Весь Джек Лондон в одном томе [Джек Лондон] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Весь Джек Лондон (в одном томе)

ПОВЕСТИ

Путешествие на «Ослепительном»

Часть первая

Глава I Брат и сестра

Залитый солнцем песчаный берег Тихого океана, шумевшего прибоем гигантских валов, остался у них позади. Выбежав на дорогу, они вскочили на свои велосипеды, сразу дали быстрый ход и вскоре окунулись в зеленые аллеи загородного парка.

Их было трое — трое мальчишек-подростков в ярких свитерах. Они покатили по велосипедной дорожке с таким шиком, как обыкновенно любят ездить все мальчишки в ярких свитерах, рискуя ежеминутно переступить черту дозволенной скорости. Пожалуй, можно было сказать, что они уже и переступили эту черту. Так думал и конный полисмен, следивший за порядком в парке, но он не был полностью в этом уверен и потому ограничился лишь предостережением, брошенным вдогонку, когда они пролетали мимо. Предостережение в первую минуту подействовало, но, как всегда водится у мальчишек в ярких свитерах, было мгновенно забыто ими на ближайшем же повороте дорожки.

Стрелою вылетев из ворот Гольдонгэтского парка, они повернули в сторону Сан-Франциско и так отчаянно понеслись под гору, что встречные пешеходы оборачивались и некоторое время с тревогой глядели им вслед. По городским улицам яркие свитеры неслись, сворачивая то влево, то вправо, чтобы избежать крутых подъемов, а когда крутой пригорок объехать было нельзя, они пускались наперегонки: кто первый взлетит наверх.

Того, который мчался впереди и был инициатором состязаний на подъемах, товарищи называли Джо. Они играли в игру «следуй за вожаком», и Джо, самый смелый и самый веселый мальчик из этой компании, был вожаком. Впрочем, когда они въехали в Западное предместье и помчались мимо огромных богатых особняков, смех Джо стал уже не таким громким, раздавался все реже, и он как-то невольно стал держаться позади товарищей. На перекрестке улиц Лагуна и Валлей товарищи Джо свернули вправо.

— До свиданья, Фред! — крикнул Джо, поворачивая руль налево. — Всего хорошего, Чарли!

— Вечером увидимся! — крикнули они в ответ.

— Нет, я не приду.

— Непременно приходи! — просили его товарищи.

— Нет, нет! Мне надо зубрить! До свиданья!

Когда он остался один, лицо его стало серьезно, а глаза затуманились какой-то неопределенной тревогой. Он принялся насвистывать самым решительным образом, но свист его постепенно замирал, стал еле слышным и оборвался окончательно, когда он подъехал к большому двухэтажному дому.

— Джо, это ты?

Джо остановился в нерешительности перед дверью, ведущей в библиотеку. Он знал, что Бесси там; она старательно готовит уроки, наверное, уже заканчивает их; она всегда управляется до обеда, а скоро уже обед.

Он же до своих уроков еще не дотрагивался! Все это раздосадовало его.

Подумать только, сестренка на два года моложе, а в одном классе с ним; мало того, учится куда лучше, чем он, и эта мысль была для него просто невыносима. Не то чтобы он был так уж туп. Он отлично знает, что он не туп. Но все как-то выходит — и неизвестно почему, — что мысли его вечно отвлекаются в сторону, и он почти никогда не успевает приготовить уроки.

— Джо, да войди же сюда, пожалуйста! — Едва слышная жалобная нотка прозвучала на этот раз в голосе Бесси.

— Ну, чего тебе надо? — сказал он, порывисто отодвигая портьеру.

Он произнес эти слова довольно грубо, но сразу же пожалел об этом, взглянув на маленькую, тоненькую девочку, смотревшую на него печальными глазами из-за громадного письменного стола, заваленного книгами. Она сидела с карандашом и тетрадкой в руках, съежившись в огромном кресле, в котором совершенно терялась ее хрупкая фигурка.

— Ну что, сестричка? — спросил он более мягким тоном, подходя к ней.

Она схватила его руку, прижала к своей щеке и прильнула к нему.

— Что с тобой, милый Джо? — спросила она шепотом. — Скажи мне, пожалуйста.

Он ничего не ответил. Смешно, в самом деле, исповедоваться перед маленькой сестренкой, хотя бы у нее отметки и были лучше, чем у него. Ему казалось смешным и то, что эта маленькая девочка серьезно добивается узнать, что у него на душе.

«Однако какая нежная у нее щечка! — думал он в то время, когда она, ласкаясь, водила щекой по его руке. — А все-таки как бы поскорее высвободить руку и покончить со всеми этими глупостями! Только бы не обидеть ее, — ведь он хорошо знает по опыту, как легко обижаются девочки».

Она разогнула его сжатые пальцы и поцеловала в ладонь. Точно розовый лепесток упал ему в руку. Этим поцелуем Бесси давала понять, что настаивает на своем вопросе.

— Со мной ровно ничего, — решительно объявил он. И затем, казалось бы, ни с того ни с сего, вдруг добавил: — Отец!.. — Его тревога отразилась теперь в ее глазах.

— Но ведь папа такой добрый, такой хороший, Джо, — пролепетала она. — Почему ты не слушаешься его? Ведь он не много от тебя требует, а если и требует, то ради твоей же собственной пользы. Ведь ты гораздо умнее других мальчиков. Если бы ты занялся уроками, хоть чуточку!

— Вот, вот! Пошли нравоучения! — вспыхнул он, выдергивая руку. — Теперь и ты еще будешь мне читать нотации? Скоро очередь дойдет до повара и конюха.

Он засунул руки в карманы и мысленно представил себе безотрадное, мрачное будущее, с бесконечными выговорами от бесчисленных наставников.

— Ты за этим звала меня? — спросил он, поворачиваясь к выходу.

Она снова схватила его за руку.

— Нет, нет, не за этим; но мне показалось, что тебя тревожит что-то, и я подумала… я… — Голосок ее оборвался, и она, немного помолчав, добавила: — Я хотела сказать тебе, что мы собираемся на прогулку в Окленд, в горы, по ту сторону залива, в эту субботу.

— Кто это «мы»?

— Мартель Хэйс…

— А, эта мямля! — перебил он.

— Она вовсе не мямля! — с жаром возразила Бесси. — Она самая милая девочка из всех, кого я знаю.

— Не очень убедительный довод, принимая во внимание круг твоих знакомых девочек… Дальше. Кто там еще?

— Пирль Сэйтер и ее сестра Элис, и Джесси Хильбон, и Сэди Френч, и Эдна Кродерс. Вот и все девочки.

Джо презрительно фыркнул.

— А кто из мальчиков?

— Морис и Феликс Клемент, Дик Скофильд, Бэрт Лейтон и…

— Довольно с меня и этих. Все до одного — кисейные барышни!

— Я… я хотела пригласить тебя, Фреда и Чарли, — сказала она дрожащим голосом. — Я затем и позвала тебя, чтобы пригласить всех вас…

— А что вы там собираетесь делать?

— Погулять, нарвать полевых цветов — дикие маки уже в цвету, — потом закусить где-нибудь на красивой лужайке… и… и…

— И вернуться домой, — договорил он.

Бесси кивнула. Джо снова засунул руки в карманы и зашагал взад и вперед по комнате.

— Компания девчонок, — сказал он резко, — и их планы! Нет, это не по мне.

Она закусила дрожащие губы и, стараясь не расплакаться, спросила:

— А ты бы что хотел?

— Я бы лучше с Фредом и Чарли отправился куда-нибудь и сделал бы что-нибудь, ну, что-нибудь такое…

Он замолчал и посмотрел на неё. Бесси терпеливо ждала, что он скажет дальше. Но Джо ощущал полнейшее бессилие выразить словами обуревавшие его чувства и стремления; все его тревоги и неудовлетворенность вообще поднялись в нем и охватили все его существо.

— О, ты не можешь меня понять! — сказал он горячо. — Ты не можешь меня понять! Ты — девочка. Ты любишь опрятность и аккуратность, похвальное поведение и круглые пятерки. Тебя не манят опасные приключения и все такое… Тебе не нравятся живые и смелые мальчики; они тебе кажутся грубыми, неотесанными; тебе нравятся прилизанные мямли в белых воротничках и чистеньких костюмчиках, которые специально остаются в классе на большой перемене, чтобы учительница погладила их по головке и похвалила за то, что они хорошо учатся. Милые мальчики, у которых никогда не бывает никаких неприятностей; они мечтают только о приятных прогулках с букетиками и закусочками в обществе таких же миленьких девочек. О, я прекрасно знаю таких паинек, они боятся собственной тени, и в них не больше храбрости, чем в любой овце. И действительно — это овцы! Ну, а я тебе не овечка, вот и все! И на пикник ваш я ехать не хочу и не поеду!

Темные глазки Бесси наполнились слезами, губы задрожали. Это еще больше раздражило его. Что за несносные создания — эти упрямые девчонки! Вечно дуются, вечно хнычут, вечно суются не в свое дело. У них положительно чего-то не хватает.

— Слова нельзя сказать, чтобы ты не заревела, — сказал он примирительно. — Я же ничего не сказал обидного, сестричка. Право, ничего. Я…

Он растерянно остановился и взглянул на нее. Она всхлипывала и вздрагивала, готовая разрыдаться. Крупные слезы текли у нее по щекам.

— Ох, уж мне эти девчонки! — сказал он с сердцем и решительно вышел из комнаты.

Глава II «Реформы Дракона»

Через несколько минут Джо, все еще раздраженный, вошел в столовую. Он упорно молчал за столом, хотя отец, мать и Бесси вели оживленный разговор. Свирепо уткнувшись в тарелку, Джо думал: «Вот мы какие! Разливаемся, плачем, а минуту спустя улыбаемся и хохочем. Наш брат этого не понимает. Будьте уверены, что если бы нас что-нибудь могло довести до слез, то мы несколько суток ходили бы как повешенные. Все девчонки притворщицы, такая уж у них повадка. Они не чувствуют и сотой доли того, о чем говорят, когда плачут. Разумеется, нет. Должно быть, они хнычут так часто потому, что им это нравится. Они любят терзать людей, особенно нас, ребят. Потому-то они и вмешиваются в наши дела».

Предаваясь глубокомысленным размышлениям, он в то же время с аппетитом ел и отдал должную дань всем блюдам, ибо, согласитесь сами, трудно не почувствовать здорового аппетита, промчавшись на велосипеде от Клиф-Хауза до Западного предместья через весь загородный парк.

Отец по временам искоса поглядывал на сына. Джо этого не замечал, но Бесси хорошо это видела. Мистер Бронсон — человек средних лет — был хорошо скроен и крепко сшит, несколько, правда, тяжеловат, но не тучен. У него было энергичное угловатое лицо с квадратным подбородком и резкими чертами, но веселые глаза светились мягко, а складки у рта выражали не суровость, а скорее склонность к юмору.

Поразительное сходство между отцом и сыном бросалось в глаза. У обоих был широкий лоб и выдающийся подбородок, а глаза, несмотря на разницу лет, были сходны, как две пары горошин, вынутых из одного и того же стручка.

— Как твои дела, Джо? — спросил мистер Бронсон своего сына в конце обеда.

Со стола уже убирали, и все собирались встать.

— Не знаю, — беспечно ответил Джо и потом прибавил: — У нас завтра экзамены, тогда будет видно.

— Куда теперь направляешься? — спросила мать, когда он повернулся к дверям.

Это была высокая, стройная женщина с карими глазами, как у Бесси, и с такими же, как у нее, мягкими движениями.

— Иду в свою комнату, — ответил Джо. — Заниматься, — добавил он.

Мать нежно провела рукой по его волосам, наклонилась к нему и поцеловала. Мистер Бронсон улыбнулся поощрительно ему вслед, и Джо взбежал по лестнице на верхний этаж с твердым решением погрузиться с головой в книжку и сдать завтрашний экзамен во что бы то ни стало.

Войдя в свою комнату, он запер дверь, уселся за свой удобный письменный стол и окинул взглядом разложенные на столе учебники.

Он решил начать с истории, так как экзамены должны были начаться с нее. Он раскрыл книгу на загнутой странице и начал читать:

— «Вскоре после введения реформ Дракона между Афинами и Мегарой разгорелась война из-за острова Саламина, на который оба города заявляли свои права».

Ну, это запомнить нетрудно. Но что из себя представляли эти реформы Дракона? Надо их повторить.

Он снова погрузился в книгу, пробегая глазами пройденные страницы, но тут взор его, оторвавшись от книги, упал на принадлежности для игры в бейсбол, лежавшие на стуле, — на металлическую сетчатую маску и перчатку.

«Мы бы ни за что не проиграли игру на прошлой неделе, если бы Фред не промахнулся. Он какой-то разиня! Правда, ему ничего не стоит поймать сотню трудных мячей один за другим, но в решительную минуту он всегда растеряется из-за сущего пустяка. Надо было выпустить его в поле, а у первой базы поставить Джонса. Только Джонс чересчур горячится. Он поймает любой мяч, как бы это ни было трудно, но никогда не угадаешь, что он будет делать с мячом дальше».

Джо, вздрогнув, вдруг очнулся от раздумий.

— Нечего сказать, так выучишь историю! — Он снова углубился в книгу:

— «Вскоре после введения реформ Дракона…»

Три раза прочитав эту фразу, он вспомнил наконец, что не прочитал еще ничего о самих реформах Дракона.

В дверь постучали. Он яростно стал перелистывать страницы, не обращая внимания на стук.

Стук назойливо повторился, и из-за двери донесся тоненький голосок Бесси:

— Джо, дорогой!

— Чего тебе? — спросил он и, не дожидаясь ответа, прибавил: — Нельзя. Я занят!

— Я пришла узнать, не могу ли я помочь тебе, — сказала она. — Я уже все сделала и думала…

— Ну, разумеется, ты уже все сделала! — проворчал он. — Ты всегда все успеваешь сделать!

Джо схватился обеими руками за голову, чтобы не отрывать глаз от книги. Но эта маска для бейсбола не давала ему покоя. Чем больше он старался вникнуть в историю, тем назойливее лезла в голову мысль о лежащей на стуле маске и о всех тех играх, в которых она принимала участие.

— Нет, так дело не пойдет!

Он перевернул открытый учебник, положил его на стол вверх корешком и подошел к стулу. Схватив маску и перчатку, он швырнул их под кровать с такой силой, что маска отскочила от стены.

— «Вскоре после введения реформ Дракона между Афинами и Мегарой разгорелась война…»

«Маска отлетела от стены, — подумал Джо. — Интересно, далеко ли она отлетела. Может, ее видно? Нет, он не будет смотреть. Какое ему до этого дело? Ведь это же не история. А все-таки…»

Джо взглянул поверх книжки и увидел маску, которая высунулась наполовину из-под кровати. Так этого оставить нельзя. Пока эта маска торчит перед глазами, он не может заниматься.

Он встал, вытащил ее из-под кровати, торжественно пронес через комнату, подошел к стенному шкафу, сунул ее туда и запер дверцы. Теперь с ней покончено. Можно будет позаниматься.

Он снова уселся за книжку.

— «Вскоре после введения реформ Дракона между Афинами и Мегарой разгорелась война из-за острова Саламина, на который оба города заявляли свои права…»

Все бы это хорошо, если бы только знать, в чем состояли эти реформы Дракона. Слабый отблеск заката проник в комнату. Откуда этот отблеск? Джо выглянул в окно. Заходящее солнце окрашивало длинными косыми лучами низкие, легкие облака, игравшие теплыми пурпурными тонами. Красноватый отблеск падал на землю.

Джо перевел глаза с облаков вниз на бухту. Ветер с моря затих с наступлением вечера, и неподалеку от форта Пойнт какая-то запоздавшая рыбачья лодка тихо входила в порт, пользуясь последними вздохами ветерка. Немного дальше буксирное судно, выпуская клубы дыма, выводило в море трехмачтовую шхуну. Взор Джо обратился к видневшемуся вдали берегу округа Марин. Линия берега уже стушевалась в надвигавшейся темноте, и длинные тени ползли вверх по холмам на гору Тамальпэс, четко вырисовывавшуюся на фоне заката.

О, если бы он, Джо Бронсон, плыл на этой рыбачьей лодке с богатым морским уловом! Или на этой шхуне, направляющейся прямо в сторону заходящего солнца в неведомые страны! Вот это жизнь, вот это — дело! Быть чем-нибудь на этом свете. А он торчит в душной комнате и забивает себе голову рассказами о людях, исчезнувших с лица земли за тысячи лет до его рождения.

Джо рванулся прочь от окна, будто вырываясь из каких-то цепких рук, удерживавших его там, решительно понес свой стул вместе с книгой в самый дальний угол комнаты и уселся спиной к окну.

Но спустя минуту — так ему показалось — он очутился снова у окна, предаваясь сладким мечтам. Он и сам не знал, как это вышло. Последнее, что он помнил, был подзаголовок «Реформы Дракона и его конституция», который он нашел наконец где-то там, на правой странице учебника, и затем, очевидно, как лунатик, который бродит во сне и ничего об этом не помнит, он подошел к окну. Неизвестно, сколько времени он простоял тут. Рыбачья лодка, которую он сначала заметил у форта Пойнт, теперь уже доползла до верфи Мейгса. Отсюда можно заключить, что времени с тех пор прошло не менее часа.

Солнце давно уже закатилось; торжественные сумерки упали на океан, и над гребнем Тамальпэса заблистали первые бледные звездочки.

Джо вздохнул, отвернулся и побрел было в свой угол, как вдруг услыхал долгий, пронзительный свист. Это Фред! Джо снова вздохнул. Свист повторился. Затем к нему присоединился новый свист. Это Чарли!

Они поджидают его за углом, счастливые ребята!

Ну, нет, сегодня им его не дождаться! Свистки запели дуэтом. Джо тяжело вздохнул и заерзал на своем стуле. Нет, они не дождутся его сегодня, упорно твердил он себе, приподнимаясь, однако же, с места. Ему никак нельзя уйти, пока он не узнает наконец, что такое реформы Дракона. Но та самая сила, которая тянула его к окну, теперь заставила его подойти к столу, положить учебник истории поверх других учебников, отпереть дверь и выйти в переднюю. Джо сам не помнил, как он все это сделал. Он попытался вернуться, но тут ему пришло в голову, что он может выйти на самое короткое время, а потом ничто не помешает ему прийти назад и закончить свое дело. Всего на несколько минут, — давал он мысленное обещание, спускаясь с лестницы. Джо шел все быстрее и быстрее и под конец уже перепрыгивал через две ступеньки на третью. Кое-как надев впопыхах кепку, он стремглав вылетел через боковую дверь. И, прежде чем он добежал до угла, все реформы Дракона провалились куда-то в далекое прошлое вместе с самим Драконом, а предстоящие завтра экзамены отодвинулись так же далеко в туманное будущее.

Глава III Красный, Бурый и Рыжий

— Что вы затеваете? — спросил Джо у Фреда и Чарли.

— Будем пускать воздушных змеев, — ответил Чарли. — Идем скорее, нам надоело тебя дожидаться.

Все трое пошли по улице в ту сторону, где холм круто обрывался вниз и откуда видно было как на ладони всю Юнион-стрит, расстилавшуюся далеко под ними. Этот квартал назывался у них Преисподней, и такое название как нельзя более подходило к нему; самих же себя они прозвали Горцами.

Спуск Горцев в Преисподнюю считался у них предприятием весьма смелым.

Пускание змеев по всем правилам науки составляло любимое занятие трех удалых Горцев. Им ничего не стоило запустить в облака сразу шесть или восемь змеев на бечевке длиною с целую милю. Однако им часто приходилось пополнять свой запас змеев, потому что когда, случалось, оборвется бечевка, или свихнется и заковыляет какой-нибудь змей, волоча за собою все остальные, или внезапно затихнет ветер, то змеи их падали в Преисподнюю, а оттуда уж их возвратить было нельзя нипочем: там, внизу, жили юные пираты и разбойники, принадлежащие к такому племени, которое отличалось весьма своеобразными понятиями о праве собственности.

Каждый раз после аварии какого-нибудь змея, запущенного Горцами, на следующий день можно было видеть, как этот же самый змей взвивался на бечевке, ведущей прямо к жилищу кого-либо из обитателей Преисподней. И обитатели Преисподней, которые были людьми бедными и были лишены возможности овладеть всеми правилами науки запуска змея, стали обнаруживать большие успехи в искусстве управления ими с тех пор, как этим делом начали заниматься их соседи Горцы.

Забава Горцев доставляла также немалую выгоду одному старому инвалиду-матросу, который умел чрезвычайно искусно мастерить отличные змеи благодаря своим познаниям по части воздушных течений и парусов. Он жил в ветхой лачуге возле самого берега, откуда мог следить своими тусклыми, старческими глазами за приливом и отливом, за прибывающими и удаляющимися судами, припоминая минувшее время, когда он сам плавал на корабле.

Добраться до его лачуги можно было, только спустившись в Преисподнюю, куда и направились наши три молодца. Они часто ходили туда днем за змеями, но сегодня в первый раз отважились идти вечером, считая такое путешествие — и не без основания — весьма рискованным.

Преисподняя представляла собою не что иное, как тесный квартал городской бедноты, в котором ютилось самое пестрое, разноплеменное население, жившее в нищете, бог весть чем и копошившееся в непроходимой грязи. Было еще не поздно, когда мальчики пробирались через этот квартал к своему поставщику-инвалиду. С ними не приключилось никаких неприятностей, и они шли, не обращая внимания на вызывающие позы и отпускаемые по их адресу насмешливые словечки попадавшихся навстречу уличных мальчишек.

Отставной моряк делал такие змеи, которые не только превосходно летали, но были вдобавок складными, и их можно было весьма удобно носить с собой.

Мальчики накупили целую кучу складных змеев. Каждый из них завернул свою покупку особо. Затем свертки были крепко стянуты бечевками Взяв свои покупки под мышку, они тронулись в обратный путь.

— Берегитесь здешних ребят, — посоветовал им старый матрос на прощание, — смотрите в оба; их у нас тут немало под вечер шатается по улицам.

— Мы не боимся! — ответил Чарли. — Коли надо, постоим за себя.

Привыкшие к просторным и тихим улицам верхней части города, путники наши были оглушены и смущены гвалтом этого тесного и смрадного человеческого муравейника Им казалось, что они пробираются через какие-то чудовищные густые заросли. Они шли все рядом, плечо к плечу, в лабиринте узких улочек, как бы защищая друг друга и сторонясь этой чуждой им, дикой среды. То и дело натыкались они на детей, которые шныряли повсюду и попадались им под ноги. Простоволосые, нечесаные женщины перекликались между собой, сидя на своих крылечках, или сновали взад и вперед, неся в руках свои скудные покупки. Воздух был насыщен тяжелым запахом рыбы и гнилых овощей. Дюжие мужчины, сутулясь, неуклюжей походкой проходили мимо, и среди всей этой суматохи и толкотни осторожно пробирались тщедушные оборванные девочки с ведрами пенящегося пива в руках. Слышался громкий разноязычный говор, резкие выкрики, брань. Квартал этот гудел, как огромный человеческий улей, каковым он и был в действительности.

— Фу! Скорее бы выбраться отсюда, — сказал Фред.

Он произнес это шепотом; Джо и Чарли только кивнули в ответ. Им было не до разговоров, и они прибавили шагу, насколько позволяла толпа, испытывая состояние, знакомое путешественникам, заблудившимся в опасных и диких местах.

И на самом деле все кругом дышало враждебностью. По-видимому, обитателей квартала раздражало присутствие этих чистеньких мальчиков из аристократической части города. Их то и дело задирали маленькие ребятишки, скалившие зубы с напускной, храбростью и готовые обратиться в бегство при малейшем намеке на потасовку. А другие мальчуганы шли за ними шумной свитой, становясь смелее по мере того, как число их увеличивалось.

— Не связывайтесь, пожалуйста, с ними, — уговаривал товарищей Джо. — Не обращайте на них никакого внимания. Мы скоро выберемся отсюда.

— Как бы не так! — глухо промолвил Фред. — Погляди-ка сюда, мы попались.

На перекрестке, к которому они подходили, стояли четыре или пять подростков примерно одного с ними возраста. На эту группу падал свет от уличного фонаря. У одного из мальчуганов из-под шапки выбивались кирпично-красные кудри. Очевидно, это был Симпсон Красный, атаман прославленной шайки, неоднократно уже врывавшейся к ним на Гору и наводившей панику на юных джентльменов, которые моментально рассыпались по домам, в то. время как их перепуганные папаши и мамаши бросались к телефонам звонить в полицию.

При виде этой компании ребятишки гнавшиеся за Горцами по пятам, задали стрекача — обстоятельство малоуспокоительное само по себе, — но друзья наши продолжали храбро идти вперед.

Рыжий мальчуган отделился от группы и загородил им дорогу. Они попробовали обойти его, но он вытянул руку, задержав их.

— Чего вы тут шляетесь? — сердито сказал он. — Какого черта вам здесь надо?

— Мы идем домой, — спокойно ответил Фред.

Красный метнул глазами на Джо.

— А что у тебя под мышкой? — спросил он.

Джо крепился и молчал.

— Идем! — дернул он за руку Фреда, стараясь прошмыгнуть мимо Красного.

Но тот неожиданно ударил Джо кулаком по лицу и выдернул сверток со змеями.

Джо с криком ярости набросился на обидчика, забыв всякую осторожность.

Предводитель шайки никак не ожидал, что его атакуют на его собственной территории. Он отступил, крепко держа сверток и не зная, на что решиться — вступить в драку или улизнуть вместе с добычей. Желание завладеть свертком победило, и он кинулся со всех ног бежать по узкому переулку.

Джо сознавал, что находится в самом сердце вражеского стана, но чувство собственности и оскорбленного достоинства толкнуло его броситься в погоню по горячему следу.

Фред и Чарли побежали за Джо, который значительно опередил их, а за ними бросились остальные, давая на ходу призывные свистки, очевидно, служившие сигналом для сбора всей шайки. Скоро со всех сторон стали доноситься ответные свистки, и уже десятка два темных фигурок настигали Фреда и Чарли, которые бежали что было сил, стараясь не упустить из виду своего быстроногого товарища.

Красный Симпсон подался в сторону пустыря, рассчитывая на лазейки, сбивающие с толку того, кто незнаком с местностью: на спасительные дыры в заборах и стенах, навесы, низкие крыши, проходные дворы и темные закоулки.

Но Джо ухитрился догнать Красного вовремя. Они сцепились и, рухнув на землю, катались по грязи, не выпуская друг друга из цепких рук. Когда Фред, Чарли и мчавшаяся за ними банда добежали до этого места, противники уже стояли на ногах, сердито глядя друг на друга.

— Чего тебе надо? — говорил Красный угрожающим голосом. — Чего тебе надо, хотел бы я знать, а?

— Отдай моих змеев! — ответил Джо.

Но Симпсон сам был большим любителем змеев. И сообщение, что в свертке змеи, его весьма обрадовало.

— В таком случае давай драться. Кто победит — тому и змеи, — объявил он.

— Почему это драться? — горячился Джо. — Они мои, и все тут. — Его негодование показывало только, что он не имел ни малейшего понятия о тех воззрениях на право собственности, которые усвоило местное население. Банда ребят, волчьей стаей столпившаяся позади своего вожака, завыла и замяукала хором.

— Почему это драться? — повторил Джо.

— Потому что я так хочу! — ответил Симпсон. — А что я хочу, то закон. Понял?

Но Джо не понял. Он отказывался понимать, каким образом воля Красного Симпсона могла быть законом в городе Сан-Франциско или в какой-либо части этого города. Чувство чести и порядочности было в нем сильно задето, и его охватил боевой задор.

— Ты мне сейчас же отдашь моих змеев, слышишь! — грозно скомандовал он, протягивая руку за свертком.

Но Симпсон спрятал сверток за спину.

— Да ты знаешь ли, кто я? — спросил он. — Я — Симпсон Красный, и я никому не позволю говорить со мной таким тоном!

— Да отвяжись ты от него, — шепнул Чарли на ухо своему другу. — Чего горячиться из-за нескольких змеев. Плюнь на это дело. Уйдем отсюда.

— Это мои змеи, — медленно сказал Джо, упрямо наклонив голову. — Это мои змеи, и я их получу обратно.

— Но нельзя же тебе драться со всей этой сворой, — вмешался Фред, — даже если ты его одолеешь, они ведь все накинутся на тебя.

Толпа сорванцов, наблюдавшая за этими переговорами, которые велись шепотом, истолковала их по-своему, в том смысле, что Джо испугался, и снова взвыла на все голоса.

— Струсил, струсил! — завизжали и завопили эти юные головорезы. — Как же, он воспитанный! Боится изорвать костюмчик! Что скажет тогда мамаша?

— Заткнитесь! — скомандовал предводитель, и шайка перестала орать.

— Ты мне отдашь змеев? — решительно спросил Джо, выступая вперед.

— А ты согласен драться? — ответил Симпсон вопросом на вопрос.

— Я согласен, — ответил Джо.

— Бой! Бой! — снова взвыла шайка.

— А я буду судьей, — пробасил кто-то сзади, — извольте драться честно, по правилам.

Все оглянулись на человека, который незаметно подошел к толпе ребят и выступил со своим заявлением.

При свете электрического фонаря, горевшего на углу, они разглядели здорового, широкоплечего парня в рабочей одежде. Обут он был в грубые башмаки. Узкий черный ремень стягивал широкие брюки; на голове была черная, засаленная фуражка. Лицо его было запачкано угольной пылью, а из раскрытого ворота синей рубашки, сшитой из простой материи, выступала крепкая шея и мускулистая грудь.

— А кто ты такой? — огрызнулся Симпсон, недовольный посторонним вмешательством.

— Не твое дело! — отрезал незнакомец. — А впрочем, если вы непременно хотите это знать, я кочегар с китайского парохода, и повторяю, буду вашим судьей и буду следить за тем, чтобы вы дрались честно. Это дело мое. А ваше дело — драться, и притом честно. Ну, начинайте и не вздумайте затягивать это дело до утра.

Появление кочегара ободрило трех друзей, но Симпсону и его компании пришлось не по сердцу.

После непродолжительного совещания с членами своей шайки Симпсон отдал сверток одному из своих товарищей и выступил вперед.

— Подходи! — крикнул он, сбрасывая куртку.

Джо передал Фреду свою и подскочил к Красному. Оба подняли кулаки и стали друг против друга. Симпсон молниеносно нанес сильный удар и ловким движением уклонился от ответного удара. Джо сразу же оценил искусство противника, но это обстоятельство только еще больше раззадорило его и пробудило в нем решимость во что бы то ни стало добиться победы.

Благодаря присутствию кочегара компания ограничивалась одними только подбадривающими возгласами по адресу Красного и насмешками по адресу Джо. Противники кружили, нападали, отскакивали и поочередно наносили друг другу жестокие удары. Они держались совершенно по-разному. Джо стоял прямо, высоко подняв голову и твердо упираясь в землю широко расставленными ногами. Симпсон же весь сжался так, что голова его почти вся ушла в плечи. Он вертелся волчком, скакал, прыгал и пускал в ход множество неожиданных трюков, изумлявших Джо.

Схватка продолжалась с четверть часа. Оба запыхались, но Джо устал гораздо меньше, чем Симпсон. На Симпсоне отзывались, очевидно, вредное влияние курения табака, плохое питание и нездоровые условия жизни — он дышал тяжело и прерывисто. Хотя вначале благодаря своему искусству он и сумел порядочно отдубасить Джо, но под конец устал, и удары его стали заметно слабее. С отчаяния он стал прибегать к таким приемам, которые, хотя и не назовешь бесчестными, в то же время нельзя назвать и достойными. Он наносил быстрый удар и тут же валился в ноги противнику. Джо не мог бить лежачего и должен был отходить. А Красный вскакивал на ноги и опять проделывал то же самое.

Наконец Джо, которому это порядком надоело, сообразил, что надо делать. Он рассчитал момент и нанес Красному ответный удар по голове как раз тогда, когда тот начал падать. Симпсон свалился, но на этот раз уже в ту сторону, куда его послал кулак Джо. Он перевернулся и попробовал встать, но ему удалось подняться лишь наполовину; с трудом переводя дыхание, он застонал.

Товарищи стали его подбадривать, и он еще раза два попытался встать, но почувствовал, что не может продолжать борьбу. Он был оглушен и измучен.

— Сдаюсь, — прохрипел он. — Побит.

Банда присмирела, подавленная поражением своего вожака.

Джо выступил вперед.

— Потрудитесь отдать мне этих змеев, — сказал он, обращаясь к мальчугану, державшему сверток.

— Как бы не так! — ввязался другой представитель шайки, загораживая от Джо его собственность. У него были тоже ярко-рыжие волосы.

— Сначала тебе придется подраться еще и со мной.

— Не вижу никакой надобности! — резко сказал Джо. — Победа за мной, значит, дело кончено.

— Ну, нет, не кончено. Я — Симпсон Бурый, родной брат Красного. Понимаешь?

Джо обогащался все новыми сведениями по части обычаев обитателей Преисподней.

— Ладно, становись! — произнес он решительно, выведенный из терпения вопиющей несправедливостью этих странных обычаев.

Бурый, бывший на год моложе старшего брата, оказался нечестным противником, и благодушному кочегару, стоявшему на страже «правил», понадобилось не раз вмешаться, пока наконец и второй представитель рода Симпсонов не растянулся на поле битвы и не признал себя побежденным.

На этот раз Джо протянул руку за змеями в полной уверенности, что он их получит. Не тут-то было! Между ним и его собственностью вырос новый и опять-таки рыжий противник. Не трудно было догадаться, что и этот мальчуган принадлежит к прославленному роду Симпсонов. Он был как бы последним изданием старших братьев, отличаясь от них несколько более жидким телосложением. Лицо у него было покрыто веснушками, очень заметными при электрическом свете.

— Ты не получишь своих змеев, пока не стукнешься со мной, — пропищал он тоненьким голоском. — Я — Симпсон Рыжий, и ты не можешь считать себя победителем нашей семьи, пока не одолеешь еще и меня.

Банда пришла в дикий восторг, и Рыжий стащил с себя рваный пиджачишко, готовясь к бою.

— Готовься! — крикнул он, обращаясь к Джо.

У Джо болели все суставы, из носу капала кровь, раскроенная губа вздулась, рубашка была растерзана. Вдобавок он очень устал и тяжело переводил дыхание.

— Сколько вас там еще, Симпсонов? — спросил он. — Мне пора домой, а если у вас в семье еще много народу, то с вами не покончишь и за ночь.

— Я самый последний и самый лучший, — ответил Рыжий. — Побьешь меня — получишь змеев. Будь уверен.

Хотя младшему представителю рода недоставало силы и сноровки старших братьев, но зато у него были ухватки дикой кошки, от которых Джо приходилось солоно. Порой ему казалось, что он не выдержит, не устоит перед порывами этого крошечного, но буйного вихря; все же он не поддавался и крепился изо всех сил. Его вдохновляла мысль, что он бьется за принцип, подобно предкам своим, которые тоже боролись за идею. Ему казалось, что на карту поставлена честь Горы и что он, как представитель Горы, должен грудью постоять за эту честь.

И он продолжал держаться и противостоял молниеносным налетам шустрого, но неопытного мальчишки до тех пор, пока этот последний Симпсон не выдохся окончательно от своих собственных чрезмерных усилий и, опрокинутый на землю, не признал, что семья Симпсонов впервые потерпела поражение.

Глава IV Победитель попадается сам

Но трем нашим Горцам вскоре пришлось убедиться, что все в этом квартале было очень ненадежно.

Джо не успел еще заполучить своих змеев обратно, как вдруг его изумленному взору представилась неожиданная картина: все его враги, в том числе и кочегар, ударились в паническое бегство.

Так же как детвора исчезла мгновенно при появлении шайки Симпсона, так, в свою очередь, и шайка Симпсона исчезла при появлении какой-то новой, наводящей ужас, хищной банды. Остолбеневший от удивления Джо услышал отчаянные крики беглецов: «Рыбаки! Рыбаки!» Он и сам не прочь был удрать, но так устал от последней схватки, что не мог двинуться с места. Фреда и Чарли сильно подмывало улизнуть от новой напасти, испугавшей даже доблестного кочегара и таких сорванцов, какие были в шайке Симпсона, но они не могли покинуть своего товарища. На пустыре показались темные фигуры; одни из них обступили трех наших друзей, другие бросились в погоню за беглецами. Раздирающие вопли красноречиво свидетельствовали о том, что некоторые из беглецов были настигнуты, и когда преследователи вернулись, они волокли за собой огрызавшегося Симпсона Красного, злополучного атамана шайки, который все еще крепко держал в руках сверток со змеями.

Джо с любопытством глядел на новых мародеров. Это были молодые люди в возрасте от семнадцати до двадцати трех лет, с типично хулиганской внешностью. На некоторых лицах была написана такая злоба, что при виде их мороз подирал по коже.

Двое из этих молодцов крепко схватили за руки Джо. Фред и Чарли тоже очутились в плену.

— Эй, вы! — рявкнул властным голосом вожак этой банды. — Мы тут разберем вас по-своему. В чем дело? Ты, красная рожа, отвечай! Что вы тут делали?

— Я ничего не делал! — плаксиво простонал Симпсон.

— На то похоже! — Вожак повернул голову Красного на свет фонаря. — Кто это тебя так размалевал? — спросил он.

Красный кивнул на Джо, которого тотчас вытащили вперед.

— Из-за чего вы тут сцепились?

— Из-за змеев, моих собственных змеев, — смело сказал Джо. — Он хотел их у меня отнять. Они и сейчас у него под мышкой.

— Ага, он их сцапал, да? Эй ты, краснорожий, у нас здесь не полагается воровать! Понял! У тебя никогда не было ничего своего. Выкладывай сверток. Живо!

Вожак еще крепче сжал тщетно вырывавшегося Красного Симпсона, и тот, заревев от бессильной ярости, выпустил наконец добычу.

— Что у тебя там под мышкой? — спросил вдруг вожак, внезапно обращаясь к Фреду и выдергивая у него сверток. — Еще змеи, а? Целая фабрика змеев, — заметил он в заключение, отбирая последний сверток у Чарли. Затем, приосанившись, протянул тоном беспристрастного судьи, собирающегося вынести приговор: — Теперь нам предстоит решить, какому наказанию надлежит подвергнуть этих трех молодцов.

— За что же это? — вспыхнул Джо. — За то, что нас ограбили?

— Нет, не за это, совсем не за это, — вежливо возразил вожак банды, — а за то, что вы тут таскаетесь с вашими змеями, смущаете народ и учиняете скандалы. Это непозволительное бесчинство, это вещь непростительная, да, да, непростительная.

Воспользовавшись тем обстоятельством, что всеобщее внимание было направлено в сторону Горцев, Красный вдруг вывернулся из своего пиджака, оставив его в руках стражей, вильнул в сторону и, стрелой бросался бежать через пустырь к той самой лазейке, через которую он собирался улизнуть, когда его ловил Джо. Два-три человека махнули за ним через забор и пустились во всю мочь догонять его.

На задворках яростно залаяли и завыли собаки, каблуки застучали по ящикам и навесам. Потом послышался шумный всплеск, как будто опрокинулась целая бочка с водой. Несколько минут спустя Рыбаки, побежавшие за Красным, вернулись мокрые и пристыженные.

Они попали под холодный душ, который им устроил этот коварный мальчишка. Теперь он вызывающе кричал откуда-то сверху, вероятно, с крыши.

Это курьезное происшествие, видимо, смутило предводителя банды Рыбаков, и как раз в ту минуту, когда он опять собирался обратиться к Джо, Чарли и Фреду, с улицы донесся особый, протяжный свист, очевидно, сигнал к отступлению, поданный стоявшим на страже парнем. Тотчас вслед за этим сигналом примчался и сам парень.

— Быки! — крикнул он, еле переводя дух.

Джо оглянулся и увидел двух приближавшихся полицейских в касках, с карманными электрическими фонарями на груди, которые горели, как яркие звезды.

— Надо удирать, — .шепнул он своими товарищам.

Но шайка, уже обратившаяся в бегство, загораживала им дорогу впереди, а сзади приближались полицейские. Поэтому им пришлось броситься в сторону лазейки Красного Симпсона. Полисмены побежали за ними, крича, чтобы они остановились.

Молодые ноги отличаются резвостью, особенно когда их. подгоняет страх, и потому наши друзья успели перескочить через забор и бросились сломя голову бежать через лабиринт задних дворов. Полисмены же оказались людьми осмотрительными. Очевидно, у них был уже опыт по части лазеек подобного рода, и они благоразумно прекратили погоню, как только наткнулись на первый забор.

Здесь уже не было никаких фонарей, и мальчики, спотыкаясь, двигались в темноте ощупью; тут уж они струсили не на шутку.

На каком-то дворе, сплошь заваленном пустыми корзинами и ящиками, они беспомощно бродили с четверть часа. Куда бы они ни сунулись, они везде натыкались на бесконечные груды ящиков. Чтобы выбраться из этой западни, пришлось вскарабкаться на крышу сарая; но оттуда они опять попали на какой-то двор, сплошь заваленный пустыми клетками для кур.

Потом они наткнулись на тот самый бочонок, из которого Симпсон Красный окатил водой гнавшихся за ним Рыбаков. Приспособление отличалось простым, но удивительно остроумным устройством. В том месте, где в заборе была выломана доска, был прилажен длинный рычаг, с таким расчетом, что его непременно зацепишь, когда пролезаешь в щель. Этот рычаг был пружиной ловушки. Стоило его задеть, как он сдвигал с места тяжелый булыжник, который удерживал в равновесии приспособленный наверху бочонок с водой; бочонок опрокидывался и выливал все свое содержимое на голову того, кто задевал рычаг.

Ребята внимательно осмотрели это хитроумное устройство и по достоинству его оценили. К счастью для них, бочонок был уже опрокинут, иначе им тоже пришлось бы принять холодный душ, поскольку шедший впереди Джо задел за рычаг.

— Наверно, это Симпсонов двор, — тихо сказал Джо.

— Конечно, его, — решил Фред, — или кого-нибудь из его шайки.

Чарли предостерегающе схватил и того и другого за рукав.

— Тише! Что там такое? — прошептал он.

Ребята присели на корточки и притаились. Слышно было, как кто-то ходит по двору. Потом послышался шум льющейся воды. Было похоже, что кто-то наливает воду в ведро из водопроводного крана. И опять застучали шаги, на этот раз они приближались прямо к ним. Наши друзья, затаив дыхание, пригнулись еще ниже. Темная фигура прошла совсем близко от них и влезла на ящик, который стоял у забора. Это был сам Симпсон Красный, приводивший в готовность свое приспособление. Ребята ясно слышали, как он устанавливал рычаг и булыжник, как он поставил опять бочонок на место и вылил в него два ведра воды. Когда он спрыгнул с ящика и пошел опять за водой, Джо подскочил к нему и, подставив ему ножку, повалил его и прижал к земле.

— Не вздумай орать! — проговорил он. — Слушай, что я тебе скажу.

— А, это ты? — сказал Красный с облегчением. Миролюбивое настроение, прозвучавшее в егоголосе, ободрило ребят. — Что вы тут делаете?

— Мы ищем выход, — сказал Джо, — и хотим отсюда выбраться как можно скорее. Помни, нас тут трое, а ты один.

— Ладно, ладно, — перебил Красный. — Я вас сейчас проведу прямехонько. На вас я вовсе не злюсь. Идите за мной, и я вас мигом выведу.

Несколько минут спустя все четверо, преодолев высокий забор, очутились в темном, глухом переулке.

— Идите по переулку прямо, дойдете до улицы, — сказал Симпсон, — а там повернете направо, пройдете два квартала, свернете опять направо, потом пройдете еще три квартала и там попадете на Юнион-стрит. Тра-ла-ла!..

Ребята распрощались со своим проводником и пошли по переулку. Вдогонку они получили совет:

— В другой раз, когда пойдете сюда, змеев оставьте дома.

Глава V Опять дома

Следуя указаниям Красного Симпсона, они вышли на Юнион-стрит и без дальнейших злоключений добрались до своей Горы. Оттуда они еще раз взглянули вниз: до них доносился непрерывный гул густо населенного места.

— Я никогда больше туда не пойду, никогда в жизни, — сурово вымолвил Фред. — Интересно, что случилось дальше с кочегаром?

— Хорошо еще, что мы унесли оттуда целыми свои шкуры, — философски-успокоительно заметил Джо.

— Ну, частичку мы оставили там, особенно ты, — сказал Чарли со смехом.

— Что верно, то верно, — согласился Джо. — Но дома меня ждут еще большие неприятности. Покойной ночи, друзья!

Как он и предполагал, боковая дверь была заперта. Он обошел кругом и через окно, как вор, влез в столовую.

Проходя на цыпочках через большой зал по направлению к лестнице, он вдруг столкнулся с отцом, который выходил из библиотеки. Оба были необычайно удивлены этой встречей и остановились как вкопанные.

Джо чуть не поддался истерическому приступу смеха, вообразив ту картину, которую видит в данную минуту его отец.

Но вид у него в действительности был хуже, чем рисовало его воображение. Мистер Бронсон видел перед собой мальчугана, всего покрытого грязью, с багрово-синими подтеками на лице, с распухшим носом, с огромной шишкой на лбу, с рассеченной и вздувшейся губой, с исцарапанными щеками и в разорванной по пояс рубашке.

— Что это значит, сударь? — с трудом выговорил наконец мистер Бронсон.

Джо молчал. Ну как уложить в короткий ответ; всю длинную вереницу ночных приключений?. Их пришлось бы перечислить все до одного по порядку, чтобы объяснить то жалкое состояние, в котором он теперь находился.

— У тебя что, отнялся язык? — с оттенком нетерпения спросил мистер Бронсон.

— Я… Я…

— Ну, ну, продолжай, — ободрял его отец.

— Я… я был внизу… в Преисподней… — с усилием вымолвил Джо.

— Признаюсь, этому легко можно поверить. Да, да, в самом деле, я вижу, что твое показание заслуживает полного доверия. — Мистер Бронсон прибегал к строгим интонациям, но ему стоило величайшего труда удержаться на этот раз от улыбки. — Полагаю, что ты разумеешь под этим названием не местопребывание грешников, а скорее какую-либо определенную часть города Сан-Франциско. Не так ли?

Джо показал рукой вниз в направлении Юнион-стрит и сказал:

— Это там, внизу.

— А кто придумал такое название?

— Я, — ответил Джо таким тоном, как будто признавался в тяжком преступлении.

— Очень метко, и доказывает, что у тебя есть воображение. Трудно, в самом деле, придумать что-нибудь лучшее. Ты, наверное, хорошо успеваешь в школе по английскому?

Эта похвала не доставила Джо особенного удовольствия, так как английский язык был единственным предметом, за который ему не приходилось краснеть.

И в то время, как он стоял олицетворением безмолвного несчастья, мистер Бронсон смотрел на него сквозь призму собственного детства с такой любовью и пониманием, каких Джо и не подозревал.

— Однако сейчас тебе не до разговоров. Тебе нужна ванна, примочки, пластырь и холодные компрессы, — сказал мистер Бронсон. — Ступай к себе в спальню. Тебе нужно выспаться хорошенько. Имей в виду, что завтра у тебя все тело будет болеть и ныть.

Часы пробили час ночи, когда Джо натянул на себя одеяло. И в ту же минуту — такое у него было ощущение — его разбудило негромкое, но настойчивое постукивание, которое, казалось, длилось бесконечно. Выведенный из терпения надоедливым стуком, он открыл наконец глаза и приподнялся.

В окно врывался потоками свет солнечного утра. Джо потянулся, собираясь зевнуть, но боль словно пронзила все его мускулы, и его руки упали вниз гораздо скорее, чем они поднимались кверху. Он вскрикнул от боли, посмотрел на руки с тупым удивлением и тут же вспомнил происшествия вчерашней ночи.

Постукивание возобновилось.

— Слышу, слышу! Который час?

— Восемь, — донесся из-за двери голосок Бесси. — Восемь часов, одевайся скорее, если не хочешь опоздать в школу.

— Бог мой! — Он поспешно спрыгнул с постели и, застонав от острой боли во всем теле, медленно и осторожно опустился на стул. — Почему же ты не разбудила меня раньше? — спросил он.

— Папа велел дать тебе поспать.

Из груди Джо вырвался легкий стон. Потом взор его упал на учебник истории. Тут он уже застонал совсем по-иному.

— Хорошо! — крикнул он. — Иди! Я сейчас спущусь. — И действительно, через минуту он уже спускался вниз по лестнице, но с такими предосторожностями и гримасами, которые сильно удивили бы Бесси, если бы она за ним в это время наблюдала. Встреча их произошла в столовой. При виде Джо у Бесси вырвался крик ужаса, и она подбежала к нему.

— Что с тобой, Джо? — спросила она дрожащим голосом. — Что случилось?

— Ничего, — процедил Джо сквозь зубы, посыпая сахаром кашу.

— Как ничего?.. — начала было Бесси.

— Отстань, пожалуйста, — оборвал он ее. — Я опоздал, и мне надо поскорее позавтракать.

Миссис Бронсон в эту минуту выразительно посмотрела на дочь, и Бесси сразу послушно вышла из комнаты, крайне озадаченная всем этим.

Джо обрадовался, что мать выслала сестру и что сама она воздерживается от каких-либо замечаний по поводу его растерзанного вида. Отец, наверное, рассказал ей вчера обо всем.

Джо знал по опыту, что мать не станет беспокоить его расспросами, и был ей очень благодарен за это.

Ему было неловко. Он спешил скорее покончить со своим завтраком, чувствуя, что мать как-то тревожно ухаживает за ним.

Она всегда относилась к нему с нежной лаской, но на этот раз он отметил, что она поцеловала его с каким-то особенным чувством, когда он выходил из дому, размахивая книгами на ремне. Он заметил, уже заворачивая за угол, что она все еще смотрит ему вслед из окна.

Впрочем, чувства и мысли Джо больше всего были заняты сейчас своим собственным больным телом. Каждый шаг ему обходился дорого. Он страдал и от ран и от яркого блеска отражаемых асфальтом солнечных лучей, резавших подбитые глаза, но больше всего от боли в суставах и мускулах. Он никогда не представлял себе, что мускулы могут одеревенеть до такой степени. Решительно каждый мускул отказывался работать. Пальцы распухли так, что двигать ими было почти невозможно; руки — от кисти до локтя — ужасно ныли. Вероятно, оттого, думал Джо про себя, что вчера пришлось, загораживая лицо и тело от ударов, подставлять под них локти. Интересно бы знать, как себя чувствует теперь Симпсон Красный, — и мысль о том, что они испытывают одинаковые страдания, вызывала у Джо чувство товарищеской симпатии к этому юному головорезу.

На школьном дворе все взоры обратились в сторону Джо. Ребята толпились вокруг него с благоговейным страхом, и даже одноклассники и друзья выказывали ему подчеркнутое уважение, какого он раньше никогда не замечал.

Глава VI Экзамены

Ясно было, что Фред и Чарли уже успели распустить слух о ночных похождениях в Преисподней, о сражении с представителями рода Симпсонов и о столкновении с бандой Рыбаков. Джо почувствовал немалое облегчение, когда в девять часов раздался звонок, возвещавший начало занятий. Он вошел в класс, сопровождаемый восхищенными взорами школьников. Джо заметил, что девочки тоже смотрели на него, но с такой робостью и страхом, как будто видели перед собой самого Даниила, выходящего из Львиного рва, или Давида после его единоборства с Голиафом.

Положение героя очень стесняло Джо, и он был бы рад, если бы ребята хотя бы для разнообразия отводили от него глаза.

Не успел он это подумать, как взгляды всех школьников уже обратились в другую сторону.

Ученикам роздали бумагу, и учительница мисс Уилсон, строгая молодая особа, очевидно, представлявшая себе земной шар чем-то вроде огромного холодильника и потому вечно кутавшаяся в шерстяной платок и накидку, из которых не вылезала даже в самые жаркие дни, поднялась со стула и написала на классной доске очень явственно, так, чтобы было видно всем, римскую цифру I.

Все глаза, а их насчитывалось в классе ровно пятьдесят пар, жадно вперились в ее руку, терпеливо выжидая, что за этим последует, и в классе воцарилась мертвая тишина.

Внизу под римской цифрой I она написала:

(а) В чем состояли реформы Дракона?

(б) Почему один из афинских ораторов выразился о них, что они были написаны «не чернилами, а кровью»?

Сорок девять голов наклонились над партами, и сорок девять перьев заскрипели по бумаге.

Один только Джо продолжал держать голову прямо; глаза его смотрели на доску столь безучастно, что мисс Уилсон, оглянувшись через плечо после того, как рука ее медленно вывела следующую цифру II, остановилась на минуту и пристально посмотрела на него. Затем написала:

(а) Каким образом война между Афинами и Мегарой из-за острова Саламина вызвала законы Солона?

(б) Чем отличались законы Солона от законов Дракона?

Она снова оглянулась на Джо. Он смотрел все так же тупо.

— В чем дело, Джо? — спросила она. — У вас нет бумаги?

— Нет, благодарю вас, есть, — ответил он и угрюмо принялся чинить карандаш. Он очинил его превосходно. Потом отточил острее. Затем с неистощимым терпением начал отделывать самый кончик карандаша и добился того, что сделал его еще тоньше. Звук перочинного ножика, скоблившего графит, отвлекал пишущих и заставлял их озираться с недоумением. Джо этого не замечал. Возня с карандашом, казалось, поглощала все его внимание, а мысли были одинаково далеко и от карандаша и от древней истории.

— Без сомнения, всем вам известно, что экзаменационные работы пишутся чернилами. — Мисс Уилсон обращалась ко всему классу, но смотрела на одного Джо, который усердно продолжал свое занятие.

Отточенный на диво кончик карандаша, к сожалению, сломался, и Джо снова принялся скрести графит.

— Я боюсь, Джо, что вы мешаете товарищам! — воскликнула мисс Уилсон, выведенная наконец из терпения.

Джо оставил карандаш, сложил перочинный ножик и снова пустым взглядом уставился на доску. Что же он может сказать о Драконе, Солоне и всех этих греках? Ясно, что он провалился, вот и все. Незачем ему и читать остальные вопросы. Не стоит писать, даже если бы он и мог что-нибудь ответить на некоторые из них. Все равно провалился.

Кроме того, и писать-то больно. И смотреть на доску больно, и закрыть глаза больно, и даже думать больно.

Сорок девять перьев продолжали неумолчно скрипеть, торопясь поспеть за мисс Уилсон, которая испещряла доску все новыми и новыми вопросами, а он, Джо, слушал этот скрип и следил за выраставшими на доске строками, чувствуя себя глубоко несчастным. Голова у него болела, шишки на голове ныли, и он потерял всякую власть над своими мыслями.

Воспоминания о вчерашней ночи назойливо преследовали его, точно чудовищный кошмар. Он старался смотреть на мисс Уилсон, которая теперь уселась за свой стол, а видел перед собой наглую физиономию Красного Симпсона.

Все его усилия сосредоточить свое внимание на учительнице ни к чему не привели. Джо чувствовал себя больным, разбитым и ни на что не способным. Провал неминуем. И когда наконец после долгого томительного ожидания листы были собраны, его лист оказался совершенно чистым: на нем была написана только его фамилия, название предмета и дата.

После короткого перерыва были розданы новые листы бумаги, и начался экзамен по арифметике. Джо даже не потрудился прочесть задачу.

В нормальном состоянии он, пожалуй, и справился бы как-нибудь с этой задачей, но сегодня, когда все его тело отчаянно ныло и так болела голова, об этом нечего было и думать. Он закрыл лицо руками и стал ждать звонка. Подняв голову, чтобы взглянуть на часы, он встретился глазами с Бесси, которая с тревогой смотрела на него со своей парты. Это только прибавило ко всему еще чувство досады. И что она взялась надоедать ему? Чего ей беспокоиться? Она-то наверняка выдержит. Ну и пусть оставит его в покое! Он сердито взглянул на сестру и снова закрыл лицо руками. Так он и сидел, пока не раздался полуденный звонок. Джо опять подал чистый лист бумаги и вышел из класса вместе с товарищами.

Фред, Чарли и Джо любили завтракать на воздухе в особом укромном уголке школьного двора. Но сегодня это излюбленное ими местечко почему-то понравилось очень многим, и там столпилась целая куча завтракающих школьников. Джо поглядывал на них кисло. Его настроение слишком не соответствовало положению увенчанного героя. У него раскалывалась голова, и к тому же не давала покоя мысль о провале на экзаменах, которые должны были продолжаться и после полудня.

Он был сердит на Фреда и Чарли. Они трещали, как сороки, о ночных своих похождениях (признавая, впрочем, главные заслуги в победе над противником за Джо) и как-то чересчур покровительственно обращались со своими восхищенными товарищами. Попытки заставить его самого разговориться не увенчались успехом. От вопросов товарищей он отделывался нечленораздельным мычанием или лаконическим ответом: «да» или «нет».

Больше всего на свете ему хотелось сейчас остаться одному, уйти куда-нибудь подальше, повалиться на траву и позабыть обо всех своих невзгодах. Он встал, чтобы отойти от товарищей, но за ним увязалось человек пять или шесть. У него было сильное желание обернуться и крикнуть, чтобы они оставили его в покое. Но гордость не позволяла ему этого сделать. Чувство отчаяния и отвращения ко всему охватило Джо. И вдруг смелая мысль пронеслась у него в голове. Зачем ему сидеть тут, когда он знает, что экзамена выдержать не сможет? Зачем подвергать себя лишней пытке?

Лучезарная мысль увлекла его, и он принял решение.

Он пошел прямо к школьным воротам и вышел на улицу. Удивленные товарищи остановились, а он продолжал идти как ни в чем не бывало и скоро, повернув за угол, скрылся из виду. Он шел куда глаза глядят, пока не очутился у остановки трамвая. Из трамвая в это время выходил народ. Джо забрался в вагон и сел в самом углу. Он не заметил, как доехали до конечного пункта, и очнулся только тогда, когда трамвай стал заворачивать по кругу назад. Джо соскочил с площадки и увидел перед собой большое здание пароходной пристани. Значит, он проехал, ничего не слыша и ничего не замечая, через самый центр делового квартала Сан-Франциско, Джо взглянул на башенные часы пристани. Они показывали десять минут второго — еще можно попасть на местный пароход, отчаливавший в четверть второго. Это обстоятельство подтолкнуло его взять билет.

Не имея ни малейшего представления о том, куда идет пароход, Джо взял билет, заплатив за него десять центов, взошел на палубу и через несколько минут уже пересекал бухту, направляясь в красивый городок Окленд.

Часом позже, все так же ничего не замечая и ничего не соображая, он сошел с парохода и очутился на оклендской пристани. С того места, где он сидел, прислонившись воспаленной головой к какому-то столбу, ему видны были палубы нескольких небольших парусных судов.

Гуляющая публика останавливалась посмотреть на них, и скоро они заинтересовали и Джо.

Их было четыре, и Джо со своего места мог разобрать их названия. На корме одного из судов, стоявшего как раз перед ним, красовалась выведенная большими зелеными буквами надпись: «Привидение». Три других назывались: «Каприз», «Королева устриц» и «Летучий Голландец».

В средней части каждого судна возвышалась каюта с печной трубой на крыше; из трубы «Привидения» поднимался дымок. Дверцы каюты «Привидения» стояли настежь открытые, а часть крыши была отодвинута, так что Джо мог разглядеть внутренность каюты и хлопотавшего около печки парня лет девятнадцати-двадцати, в высоких морских сапогах, синих штанах и темной шерстяной фуфайке. Засученные по локоть рукава открывали крепкие руки с бронзовым загаром; такого же цвета было и лицо парня.

Оттуда доносился и щекотал обоняние приятный запах кофе, смешанный с запахом вареных бобов. Парень поставил на плиту сковородку и, выждав, пока сковорода нагрелась, растопил на ней ломтики сала, а затем кинул туда толстый кусок бифштекса.

Во время работы он разговаривал со своим компаньоном, который черпал ведром морскую воду и поливал ею кучи наваленных на палубе устриц.

Закрыв устриц мокрыми мешками, товарищ вошел в каюту и сел за обед вместе с поваром.

Это зрелище задевало струны романтической натуры Джо. Вот это жизнь, эти люди действительно живут, свободно дышат на широком водном просторе, под открытым небом; солнце, ливень, ветер, бушующее море — их родная стихия.

А он, бедняга, томится вместе с полсотней таких же, как он, несчастных, ежедневно просиживая часами в душной комнате, набивая голову всяким хламом Эти люди живут счастливо и беззаботно, дышат полной грудью, гребут на шлюпках и ходят под парусами, варят сами себе пищу и, наверное, переживают такие приключения, о которых им, школьникам, и во сне не снится.

Джо вздохнул. Он чувствовал себя созданным именно для такой вольной жизни, а не для школьной науки. Учение совершенно не по нем.

Экзамены он провалил, тогда как Бесси, без сомнения, возвращается теперь домой торжествующая, выдержав экзамены, все до одного, самым блистательным образом.

О, какое невыносимое создалось положение! Отец ошибся, определив его в школу. Хорошо учиться тем, у кого есть охота к учению. Ясно, что у него нет ни малейшей склонности к наукам. Разве нельзя достичь чего-нибудь в жизни помимо школы? Сколько известно случаев, когда, начав со службы простым матросом, люди становились хозяевами целых флотилий, вершили большие дела и заносили свои имена на страницы истории! Почему бы и ему не стать в ряд с ними?

Джо закрыл глаза и почувствовал себя глубоко несчастным; когда же он раскрыл их вновь, то сообразил, что он спал и что солнце уже близко к закату.

Он вернулся домой, когда уже стемнело, и прошел прямо к себе в комнату, не встретив никого из домашних. Растянувшись между прохладными простынями, он облегченно вздохнул, утешая себя тем, что как-никак, а от истории он все же отделался.

Но затем мелькнула неприятная мысль, что теперь потянется длинное полугодие и что через шесть месяцев ему предстоит опять сдавать экзамен по истории.

Глава VII Отец и сын

На следующее утро, после завтрака, Джо позвали к отцу в библиотеку, и он вошел туда, испытывая почти радостное чувство оттого, что томительное ожидание тяжелого разговора кончилось. Мистер Бронсон стоял у окна и наблюдал за стайкой шумно чирикавших воробьев, слетавшихся в одно место. Джо тоже подошел к окну и увидел барахтавшегося на траве птенчика, который делал невероятные усилия встать на слабые ножки и каждый раз смешно опрокидывался навзничь. Он вывалился из гнезда, свитого в розовых кустах под окном, и оба родителя птенчика были ужасно встревожены этим приключением.

— Вот какие бывают прыткие птенчики, — заметил мистер Бронсон с грустной улыбкой, обращаясь к сыну. — Смотри, как бы с тобой не случилось чего-нибудь подобного. Я боюсь, друг мой, что дела твой принимают плохой оборот. Я ожидал этого кризиса, наблюдая целый год за тем, как ты халатно относишься к учению и постоянно стараешься отлынивать от занятий в погоне за разными приключениями.

Он сделал паузу, как бы выжидая ответа, но Джо молчал.

— Я тебе предоставил полную свободу. Я верю в свободу, верю в то, что только такое воспитание развивает лучшие душевные качества. А потому я и не донимал тебя нравоучениями и ни в чем не стеснял тебя. Я требовал от тебя немного, и ты мог распоряжаться своим временем, как угодно. Словом, я положился вполне на твою добросовестность и самостоятельность, твердо веря, что здравый смысл удержит тебя от дурного поведения и заставит по крайней мере сносно учиться. Но я обманулся в тебе. Как же теперь нам быть? Неужели ты хочешь, чтобы я наложил на тебя какую-нибудь узду? Чтобы я стал контролировать твое поведение? Чтобы я заставлял тебя заниматься насильно?

Вот тут у меня лежит письмо, — продолжал мистер Бронсон снова, после небольшой паузы. Он взял со стола конверт и вынул оттуда листок бумаги.

Джо узнал твердый, упрямый почерк учительницы мисс Уилсон, и у него екнуло сердце.

Отец начал читать:

«В течение последнего полугодия сын ваш отличался крайней небрежностью и безразличным отношением к занятиям и потому на экзамене обнаружил полную неподготовленность. Он не мог ответить ни слова на заданные вопросы ни по истории, ни по арифметике и сдал совершенно чистые листы. Экзамены по этим предметам проходили утром. На остальные, после полудня, он даже не явился».

Мистер Бронсон остановился и поглядел на сына.

— Где ты был после полудня? — спросил он.

— Я был в Окленде, — лаконично ответил Джо, не упомянув даже в свое оправдание о том, что у него страшно болела голова и ломило все тело.

— То есть, что называется, прогулял, не так ли?

— Так, сэр, — ответил Джо.

— Накануне вечером, вместо того чтобы готовиться к экзаменам, ты ушел из дому и затеял драку с какими-то хулиганами. Я не упрекнул тебя в то время ни словом. И собирался совсем выкинуть из головы это происшествие, если бы ты как следует выдержал экзамены.

Джо чувствовал, что ему решительно нечего на это сказать, но он чувствовал также и то, что отец неспособен его понять и что разговор этот ни к чему не приведет.

— Все дело портят твоя беспечность и неумение сосредоточиваться. Тебе, я вижу, недостает строгой дисциплины, которую я до сих пор не решался тебе навязывать. Но с некоторых пор я стал подумывать о том, не лучше ли отдать тебя в какое-нибудь военное учебное заведение с жесткой дисциплиной и неукоснительным расписанием на все двадцать четыре часа в сутки.

— Ах, отец, ты не понимаешь, ты не можешь понять! — вырвалось наконец у Джо. — Я стараюсь учиться, я стараюсь изо всех сил, но почему-то — сам не знаю почему — у меня ничего не выходит. Может быть, я неудачник, или я совершенно неспособен к учению. Меня тянет на волю. Я хочу видеть жизнь… Военная школа не по мне, я бы лучше хотел уйти в море, где я мог бы что-нибудь делать и чем-нибудь быть.

Мистер Бронсон ласково посмотрел на сына и проговорил:

— Ты можешь надеяться что-нибудь сделать и чем-нибудь стать только посредством учения.

Джо безнадежно махнул рукой.

— Я сочувствую тебе и понимаю тебя, но ты еще мальчик и смахиваешь на того воробушка под окном, которого мы наблюдали. Если ты неспособен заставить себя заниматься уроками дома, ты не сможешь выполнить и ту задачу, которую тебе поставит жизнь, когда ты выйдешь на самостоятельную дорогу. Но когда ты окончишь школу, я согласен отпустить тебя на некоторое время на все четыре стороны, до поступления в университет.

— Отпусти меня сейчас, — порывисто сказал Джо.

— Нет, погоди, теперь еще рано. Ты еще не оперился как следует. Твои взгляды и идеалы еще недостаточно сформировались и окрепли.

— Но я не смогу учиться, — сказал Джо с угрожающей ноткой в голосе. — Я знаю, что я не смогу учиться.

Мистер Бронсон взглянул на часы и собрался уходить.

— Я еще подумаю о тебе. Не знаю, что лучше: сразу ли отдать тебя в военное училище или попробовать еще раз оставить тебя в школе.

В дверях мистер Бронсон на минутку остановился и оглянулся на сына.

— Я не сержусь на тебя, Джо, помни это, — проговорил он. — Я только сильно огорчен и расстроен. Подумай как следует о том, что я тебе сейчас говорил, а вечером скажи мне, что ты намереваешься делать.

Отец ушел. Джо услыхал, как за ним захлопнулась парадная дверь.

Он сел в кресло и закрыл глаза. Военное училище! Он боялся подобных учреждений, как зверь западни! Нет, он ни за что не пойдет туда! Что же касается школы… Тут он глубоко вздохнул. Ему дали подумать до вечера. Но откладывать до вечера незачем. Он уже и теперь знает, что ему надо делать. Джо вскочил с кресла, надвинул на лоб фуражку и с решительным видом вышел из дому. Он докажет отцу, что сумеет выполнить свою жизненною задачу, думал он, уходя. Да, он ему докажет! Пока он дошел до школы, план его уже созрел окончательно. Оставалось только привести его в исполнение. Была большая перемена. Он прошел в класс и собрал свои книги. Никто не обратил на него внимания.

Проходя обратно через двор, он неожиданно наткнулся на Фреда и Чарли.

— В чем дело? — остановил его Чарли.

— Ни в чем, — буркнул Джо.

— Что ты делаешь?

— Несу книги домой, как видишь. А ты что думал?

— Ну, ну! — вмешался Фред. — Что за секреты, рассказывай, что с тобой приключилось! Почему ты не хочешь сказать?

— Вы это скоро узнаете! — произнес многозначительно Джо, более многозначительно, чем хотел.

Он повернулся спиной к изумленным друзьям и поспешил уйти, боясь сказать лишнее. Придя домой, он прошел прямо в свою комнату и начал приводить все в порядок. Снял с себя и аккуратно повесил в шкаф новый костюм, переоделся в другой, похуже. Вынул из комода смену белья, достал две рубашки, полдюжины носков и носовых платков, расческу и зубную щетку.

Завернув все это в бумагу и туго затянув бечевкой, он полюбовался на сверток. Потом подошел к письменному столу и вынул из потайного ящика свои сбережения за несколько месяцев, образовавшие сумму в несколько долларов. Он копил эти деньги к празднику 4 июля, но теперь опустил их в карман без малейшего сожаления и колебания.

После этого он уселся за стол, подвинул к себе блокнот и написал следующую записку:

«Не ищите меня и, пожалуйста, не беспокойтесь обо мне. Я неудачник и отправляюсь в морское плавание. За себя постоять сумею. Когда-нибудь я вернусь, и тогда все вы будете мною гордиться. Прощайте, папа, мама и Бесси.

Джо».
Он положил записку на видное место, сунул сверток под мышку, окинул комнату прощальным взглядом и вышел.

Часть вторая

Глава VIII Фриско-Кид и новичок

Фриско-Кид чувствовал себя отвратительно; он испытывал сильное раздражение и недовольство. Мальчуганы, удившие рыбу с пристани и поглядывавшие на него с нескрываемой завистью, никоим образом не могли бы заподозрить в нем подобное настроение. Правда, они были одеты лучше и чище, и у них были матери и отцы, но зато он живет с моряками, на вольном просторе, жизнь его полна приключений, товарищи его — настоящие взрослые люди, а у них жизнь течет тоскливо и однообразно, по строго заведенному порядку. Юные рыболовы не замечали, что Фриско-Кид, в свою очередь, с не меньшей завистью смотрит на них и вздыхает как раз о тех самых условиях жизни, которые им казались невыносимыми. Мир приключений манил их, как пение сладкогласной сирены, и навевал им смутные мечты о дальних странах и славных подвигах. А Фриско-Кид в это же самое время предавался грезам о тихом семейном очаге и мечтал о том, в чем судьба ему отказала, — о братьях, сестрах, о советах отца и нежных материнских объятиях.

Он сердито нахмурился, спустился с крыши каюты «Ослепительного», где лежал, лениво развалясь на солнечном припеке, и сбросил с себя тяжелые резиновые сапоги.

Потом он уселся на узенькой бортовой палубе и опустил ноги в прохладную морскую воду.

«Вот это называется свобода», — думали про себя наблюдавшие за ним мальчуганы. Их особенно пленяли эти огромные морские сапоги, которые доходили чуть не до бедер и пристегивались к поясу. Они не знали, что Фриско-Кид не имел такой собственности, как ботинки, и потому носил старые сапоги Пит-ле-Мэра, которые ему были велики на три номера. Кроме того, мальчуганы не могли представить, до чего мучительно было таскать на себе эту заманчивую обувь в жаркий летний день.

Хотя Фриско-Кид всегда досадовал на этих мальчишек, глазевших на него с таким восхищением, но сегодня недовольство его вызывалось другой причиной.

Экипаж «Ослепительного» был не в полном составе: нужен был еще один человек, а то Киду приходилось работать за двоих. Он не прочь быть за повара, мыть палубу и качать воду, но он терпеть не мог чистить кастрюли и мыть посуду. Он считал, что имеет право быть избавленным от подобной работы, с которой успешно мог бы справиться любой молокосос; а ведь он умеет управляться с парусами, выбирать якорь, стоять на руле и подходить к причалу.

— Полундра! — Пит-ле-Мэр, или Француз-Пит, капитан «Ослепительного», владыка и хозяин Фриско-Кида, швырнул сверху какой-то сверток в кокпит и спустился на палубу, держась за снасти по правому борту.

— Сюда! Живей! — крикнул он парнишке, которому принадлежал сверток. Тот что-то замешкался на пристани. С того места, где стоял мальчуган, до палубы шлюпа было сверху вниз добрых футов пятнадцать, и он не мог достать рукой до стального бакштага, по которому надо было спускаться на палубу.

— Ну! Раз, два, три! — отсчитал Француз с добродушной улыбкой капитана, которому только что удалось завербовать недостававшего ему матроса.

Мальчик подался вперед всем своим корпусом и ухватился за бакштаг. Несколько мгновений спустя он уже стоял на палубе с обожженными от сильного трения ладонями.

— Кид, это наш новый матрос. Честь имею представить!

Капитан Француз-Пит осклабился, наклонил голову и затем отступил шага на два.

— Митсэ-эр Шо Бронсон, — добавил он в виде пояснения.

Оба мальчика с минуту молча рассматривали друг друга. Они, очевидно, были сверстниками, но новичок казался с виду более здоровым и сильным.

Фриско-Кид протянул ему руку, и они обменялись рукопожатием.

— Так ты намерен податься на море? — спросил он.

Джо Бронсон кивнул головой и, с любопытством осмотревшись кругом, сказал:

— Да, я думаю немного поплавать по заливу, а потом, когда освоюсь с этим делом, уйду в море в баке.

— В чем?

— В баке — это то место, которое занимают матросы, — пояснил Джо застенчиво и краснея за свое, быть может, не совсем правильное произношение.

— О, на баке! Ты кое-что, видно, смыслишь в морском деле?

— Да… нет… то есть знаю кое-что только из книг.

Фриско-Кид свистнул высокомерно, повернулся на каблуках и отправился в каюту.

«Уйдет в море, — посмеивался он про себя, разводя огонь и принимаясь готовить ужин, — да еще на баке — и воображает, что это очень приятно».

Тем временем Француз-Пит, как радушный хозяин, залучивший к себе почетного гостя, водил новичка по шлюпу и давал ему объяснения. Он расточал при этом столько любезностей, что Фриско-Кид, высунувшись из люка, чтобы позвать их к ужину, чуть не прыснул со смеху.

Джо Бронсон давно не ужинал с таким удовольствием. Пища была простая, но вкусная, а соленый воздух и судовая обстановка обостряли аппетит. Маленькая каюта отличалась чистотой и уютностью; в ней все было очень удобно расставлено, так что не пропадало даром ни одного уголка. Стол был привешен на петлях к стенке, и доска его опускалась только во время еды.

По обеим сторонам помещались две койки, которые во время еды служили скамьями. Одеяла были свернуты валиком, и обедающие садились с краю на гладких досках. Вечером каюту освещала висячая морская лампа с блестящим медным резервуаром, а днем свет проникал в нее через иллюминаторы — четыре круглых боковых оконца из массивного стекла. Возле дверей с одной стороны стояла плита и ящик для дров, с другой — шкаф для посуды. На передней стенке висели две винтовки я двустволка. Из-под свернутых одеял на койке Француза-Пита торчала ременная перевязь и два револьвера в кобурах.

Джо чувствовал себя как во сне. Бесчисленное множество раз мерещились ему подобные сцены; но ведь теперь он не спит, а видит все это наяву, и ему казалось, будто бы он уже давным-давно знаком с этими двумя сотоварищами. Француз-Пит весело улыбался, поглядывая на него со своего места за столом. По правде сказать, у капитана была мерзкая физиономия, но Джо казалось, что он видит перед собой мужественное, загорелое лицо, обветренное и огрубевшее от непогоды и бурь. Фриско-Кид, уписывая за обе щеки, рассказывал про последний шторм, который пришлось выдержать «Ослепительному», и Джо проникался все возрастающим уважением к этому юноше, который так долго жил на море и, видимо, так хорошо его знает.

А капитан усердно потягивал вино стакан за стаканом; на лице у него выступили красные пятна, он растянулся на койке поверх одеял и скоро захрапел.

— Ложись-ка лучше и поспи часика два, — сказал приветливо Фриско-Кид, указывая Джо его койку. — Наверное, эту ночь нам придется подежурить.

Джо послушно лег, но долго еще не мог заснуть. Он лежал и смотрел на висевший в каюте будильник, дивясь быстрой смене событий за последние двенадцать часов. Не далее как нынче утром он был простым школьником, а теперь он уже матрос на борту «Ослепительного» и отправляется неизвестно куда.

Он сразу вырос в своих собственных глазах лет на пять: ему как будто не пятнадцать, а целых двадцать лет, и он чувствовал себя настоящим мужчиной, да еще вдобавок моряком. Ему хотелось бы показаться Чарли и Фреду. Ну да они и так скоро о нем услышат! Он ясно видел эту картину: Чарли и Фред говорят о нем, окруженные толпою любопытных мальчишек. «Кто, кто?» — будут спрашивать те. «О, Джо Бронсон, он ушел в море! Мы с ним были закадычными друзьями».

Джо с гордостью представил себе подобную сцену. Потом у него слегка защемило в груди при мысли о матери и ее тревоге, но, вспомнив отца, он опять зачерствел. Нельзя сказать, что отец — плохой человек: он славный и добрый, но решительно неспособен понять его, Джо, и вообще душу мальчика. Вот в чем беда. Еще сегодня утром он говорил, что мир — это не площадка для тенниса и что мальчики, которые смотрят на жизнь легкомысленно, часто попадают впросак и рады бывают поскорее вернуться домой. Ну, он-то, Джо Бронсон, хорошо знает, что свет полон тяжелой работы и суровых испытаний, но знает также, что некоторые права есть и у них, мальчишек, и нельзя обращаться с ними, как с рабами. Он покажет отцу, что сумеет постоять за себя; во всяком случае, ничто ему не помешает написать домой письмо, когда он получше освоится с новой жизнью.

Глава IX На борту «Ослепительного»

Легкий толчок прервал его грезы. К «Ослепительному» бесшумно подошел какой-то ялик, и Джо удивился, что не слышал стука весел в уключинах. Вслед за тем два человека перескочили через комингс кокпита и вошли в каюту.

— Они тут дрыхнут, черт побери! — выругался первый вошедший, сдергивая одеяло с Фриско-Кида одной рукой и доставая бутылку с вином другой.

Сонный Пит поднял голову и пробормотал приветствие.

— А это кто такой? — спросил Кокни (так звали первого вошедшего), облизывая усы и стаскивая Джо с постели. — Пассажир?

— Нет, нет, — торопливо ответил Француз-Пит. — Это наш новый юнга. Славный парень.

— Хороший или плохой, а ему придется держать язык за зубами, — буркнул другой пришелец, до сих пор молчавший, окидывая Джо свирепым взглядом.

— А какую ему дадут часть из добычи? — спросил первый. — Мы с Биллом любим вести дело начистоту.

— На долю «Ослепительного» полагается третья часть. Остальное мы поделим между собой поровну. Пять человек — пять частей, — вполне справедливо.

Француз-Пит горячо доказывал, что «Ослепительный» имеет право на экипаж из трех человек, и призывал Фриско-Кида в свидетели. Но последний счел за лучшее уклониться от спора и занялся приготовлением кофе.

Из всей этой тарабарщины Джо уловил только то, что спор разгорелся почему-то из-за его особы. Под конец Француз-Пит настоял на своем, и вновь прибывшие уступили ему после долгих препирательств. Напившись кофе, все отправились на палубу.

— Стой тут, в кокпите, и не попадайся им на глаза, — шепнул Фриско-Кид своему новому приятелю. — Я научу тебя обращаться со снастями и всему прочему потом, на досуге. А теперь нам не до того.

Чувство благодарности охватило Джо, он понял инстинктивно, что из всех этих людей в случае необходимости ему поможет только Фриско-Кид и что лишь на него одного можно положиться. К Французу-Питу у Джо уже появилась какая-то антипатия. Чем вызывалась она, он не мог бы объяснить, но живо ощущал ее.

Вдруг заскрипели блоки; в темноте над головой у Джо взвился огромный парус. Билл отдал носовой швартов, Кокни проделал то же самое с кормовым, Фриско-Кид поставил кливер, а Француз-Пит укрепил румпель. «Ослепительный», подхваченный ветром, слегка накренясь, плавно понесся к самой середине бухты. Джо слышал, как они говорили о том, что нельзя зажигать отличительные огни, что надо быть начеку; но из всего этого он мог понять только, что речь идет о нарушении какого-то навигационного закона.

Береговые огни Окленда остались позади. Темные силуэты кораблей у причалов стали все чаще сменяться неясными очертаниями болотистых топей, и Джо догадался, что они направляются к бухте Сан-Франциско. Ветер набегал с севера слабыми порывами, и «Ослепительный» бесшумно рассекал воды залива.

— Куда мы идем? — спросил Джо у Кокни, желая завязать с ним дружеский разговор и вместе с тем удовлетворить свое любопытство.

— Мы идем с компаньоном Биллом за грузом на его фабрику, — небрежно ответил тот.

Джо подумал, что для владельца фабрики Билл выглядел довольно странно, но промолчал, сознавая, что в этом новом для него мире может столкнуться с еще более удивительными явлениями.

Немного погодя ему приказали пойти в каюту и погасить лампу. «Ослепительный» повернул к северному берегу. Все молчали; только Билл и капитан изредка перешептывались. Наконец, судно поставили против ветра и осторожно спустили кливер и грот.

— Якорь до грунта! — шепотом скомандовал Француз-Пит Фриско-Киду, который прошел на нос и отдал якорь на короткой цепи.

Ялик «Ослепительного» и маленькую шлюпку, доставившую обоих незнакомцев, подвели к борту.

— Пригляди за этим юнцом, как бы он не нашумел, — произнес вполголоса Билл, спускаясь за своим товарищем в маленькую шлюпку.

— Грести умеешь? — спросил Фриско-Кид, когда все трое уселись в ялик.

Джо утвердительно кивнул головой.

— Так берись за весла и не стучи.

Фриско-Кид сел за другую пару весел, а Француз-Пит взялся за руль. Джо заметил, что весла были обмотаны плетенкой, а уключины обтянуты кожей.

Все заранее было предусмотрено, и шума быть не могло, разве что при неловком взмахе, но Джо упражнялся в гребле на озере Мерит и хорошо владел веслами. Они шли следом за первой лодкой, вдоль длинного мола. Несколько судов с ярко горящими якорными огнями стояли у самого мола, но шлюпки держались поодаль, вне освещенной полосы. По команде Фриско-Кида, произнесенной шепотом, Джо сложил весла. Затем обе шлюпки бесшумно, точно привидения, пристали к отлогому берегу, и путешественники осторожно выбрались на сушу.

Джо последовал за другими. Дойдя до насыпи, футов в двадцать высоты, они вскарабкались на нее. По насыпи пролегало узкое железнодорожное полотно, по обе стороны которого навалены были огромные кучи заржавленного железного лома. Эти кучи, пересеченные рельсами, тянулись по всем направлениям, а вдали виднелись смутные очертания какого-то огромного здания, похожего на фабрику. Пришельцы стали забирать лом и перетаскивать его на отмель. Француз-Пит, схватив Джо за руку и приказав еще раз не шуметь, велел ему делать то же самое. Они сваливали железо на берегу, а Фриско-Кид подбирал его и переносил в шлюпки. Нагрузив сначала одну, он принялся грузить другую. По мере того как шлюпки оседали от тяжести, он все дальше отводил их от берега на более глубокое место.

Джо работал вместе с другими не покладая рук, но чувство недоумения не покидало его: что за странная работа? К чему вся эта таинственность и необычайная осторожность? И вдруг страшное подозрение пронеслось в его мозгу, но как раз в эту минуту с берега донесся крик совы. Удивившись присутствию совы в таком неподобающем месте, Джо опять нагнулся подбирать железо, как вдруг из темноты выскочил человек и внезапно осветил его потайным фонарем. Ослепленный ярким светом, Джо откачнулся в сторону — блеснул револьвер, и грохнул выстрел. Джо сообразил, что стреляют в него и что ему надо бежать. При всем желании нельзя же было оставаться на месте и пытаться давать объяснения этому сумасшедшему, у которого в руке еще дымился револьвер. Он опрометью кинулся к берегу, налетел на другого человека с потайным фонарем, который выбежал ему навстречу из-за кучи железа, и сбил этого человека с ног.

Тут Джо пустился вниз по откосу, но человек быстро вскочил на ноги и открыл по нему пальбу.

Добежав до берега, Джо бросился в воду и скоро добрался до ялика. Француз-Пит и Фриско-Кид, опередившие Джо, уже сидели там, один на передних веслах, другой на задних, и спокойно ожидали его прибытия. Ялик стоял носом к морю. Они держали весла наготове, но не трогались с места, несмотря на то, что с берега по ним открыли стрельбу. Другая шлюпка стояла ближе к берегу и осела на грунт. Билл старался столкнуть ее с места и звал Кокни на помощь; но Кокни совершенно потерял голову от страха и, барахтаясь в воде, шел за Джо. Не успел Джо взобраться на корму, как и тот полез вслед за ним. Эта лишняя тяжесть чуть было не опрокинула и без того сильно перегруженный ялик. Он накренился, через борт плеснула вода. В это время с берега дали новый залп; на этот раз пули просвистели совсем близко.

Пальба подняла тревогу. Со стоявших у мола судов послышались окрики. На молу засновали тени, вдали заливался полицейский свисток.

— Пошел прочь! — крикнул Фриско-Кид. — Ты нас ко дну пустить хочешь, я вижу! Иди, помоги товарищу!

Но у Кокни от страха отнялся и язык и ноги, только слышно было, как его зубы выбивали дробь.

— Вышвырните этого полоумного! — властно сказал Француз-Пит, продолжавший сидеть на носу. В это мгновение пуля перебила у него весло, и он спокойно достал и вложил в уключину запасное.

— Ну-ка, помоги, Джо! — крикнул Фриско-Кид.

Джо понял, что от него требуется, они разом схватили охваченного ужасом Кокни и выкинули его за борт.

Две-три пули шлепнулись в воду около того места, где Кокни вынырнул на поверхность, как раз вовремя, ибо в это самое время подъехал Билл, которому удалось наконец сдвинуть шлюпку, и он моментально выхватил товарища из воды.

— Вперед! — скомандовал Француз-Пит, и два-три сильных взмаха весел вынесли их из-под пуль. Обе шлюпки исчезли во мраке.

Но утлый ялик зачерпнул так много воды, что каждую минуту ему грозила опасность затонуть. Двое продолжали грести, а Джо, по приказу Француза, стал выбрасывать за борт железо. Это спасло их на время. Но в тот момент, когда они подошли к борту «Ослепительного», ялик от толчка накренился и, хлебнув воды, перевернулся, пустив ко дну остаток железа. Джо и Фриско-Кид вынырнули рядом и вскарабкались вместе на судно, волоча за собой пойманную ими привязь ялика. Француз-Пит был уже на борту и помог им взобраться.

К тому времени, когда они кончили возиться с яликом, подъехал и Билл со своим товарищем. Работа закипела, и Джо не успел оглянуться, как грот и кливер взвились и «Ослепительный», снявшись с якоря, понесся по заливу. Когда судно поравнялось с тем местом на берегу, где начинались болота, Билл и Кокни распрощались с ними и отошли на своем ялике.

Француз-Пит забрался в каюту и на разных языках проклинал свою судьбу, ища утешения на дне бутылки.

Глава X Среди прибрежных пиратов

Подул свежий ветер, когда они отошли от берега, и «Ослепительный» так сильно накренился, что его подветренный борт зарылся в воду до самого кокпита. Вывесили отличительные огни. Фриско-Кид стоял на руле, а Джо сидел возле него и размышлял над событиями этой ночи.

Факты говорили сами за себя, и обмануться в их значении было нельзя. У Джо раскрылись глаза, и в голове его зароились самые мрачные мысли. Положим, что он натворил дел, но это случилось с ним по неведению; он боялся не столько за прошлое, сколько за будущее. Он попал в компанию воров и разбойников, в общество прибрежных пиратов, о подвигах которых он уже кое-что слышал. Теперь же он знает о них столько, что легко мог бы засадить их в тюрьму. Джо хорошо понимал, что это заставит их держать ухо востро и что отныне они будут зорко следить, как бы он не сбежал от них. Но он все-таки улизнет при первой же возможности.

На этом месте размышления его были прерваны налетевшим шквалом. «Ослепительный» сильно качнуло, и по палубе прокатилась волна. Фриско-Кид ловко повернул судно к ветру и одновременно потравил грота-шкот. Потом он стал брать рифы, все время работая один, так как Француз-Пит оставался внизу, а Джо не сумел бы помочь ему в этом деле.

Шквал, едва не опрокинувший «Ослепительный», продолжался недолго, но он предвещал непогоду, и скоро бурные порывы ветра стали налетать с севера один за другим. Ветер рвал и трепал паруса с такой силой, что казалось изорвет их в клочья. Бушующие волны подкидывали судно. Небо и море — все смешалось, но, однако, даже неопытный глаз Джо уловил в этой разбушевавшейся стихии какой-то порядок.

Фриско-Кид, как заметил Джо, твердо знал, что и как нужно делать. Глядя на него, Джо постиг ту великую истину, незнание которой погубило немало людей, — он понял, как важно для каждого знать истинную меру своих сил и способностей.

Фриско-Кид знал, на что он способен, и потому действовал уверенно. Он все время сохранял полное хладнокровие и самообладание, работал быстро и точно, без малейшего промаха. Каждый риф-сезень крепился им намертво. Могли произойти другие случайности, но тех узлов, которые он завязывал, наверное, не сорвал бы никакой последующий шквал, хотя бы их было сорок.

Кид позвал Джо на нос, чтобы тот помог ему обтянуть парус. Оставалось взять единственный риф на кливере, но это уже было нетрудно. Через минуту мальчики уже вернулись в кокпит.

По указанию Фриско-Кида Джо обтянул также полотнище кливера и, зайдя в каюту, опустил примерно на фут выдвижной киль.

Борьба со стихией разогнала мрачные мысли Джо. Подражая товарищу, он сохранял полное хладнокровие и толково и быстро исполнял все его приказания. Они совместно противопоставляли свои слабые силы натиску бурной стихии и совместно победили ее.

Джо вернулся к тому месту, где его товарищ стоял на руле, держа в руках румпель; он гордился им и собою. А когда он прочел в глазах Фриско-Кида молчаливое одобрение, то покраснел, как девушка, услыхавшая первый обращенный к ней комплимент. Однако тут же внезапно спохватился, что ведь перед ним стоит, собственно говоря, вор, самый обыкновенный вор, и, вспомнив об этом, он невольно отшатнулся.

Ему еще ни разу не приходилось соприкасаться с грязной изнанкой жизни. Избранные авторы его библиотеки все наперебой прославляли честность и прямодушие и воспитывали в нем отвращение к преступности. Он отвернулся от Фриско-Кида и отошел в сторону. Но Фриско-Кид не заметил эту внезапную перемену его настроения: он был слишком занят своим делом.

Однако Джо удивлялся самому себе. Мысль о том, что Фриско-Кид — вор, тяготила его, но сам Фриско-Кид не внушал ему ни малейшего отвращения. Наоборот, что-то тянуло его к этому парню. Он не мог разобраться в своих чувствах. Если бы он был немного постарше, то, наверное, понял бы, что его привлекают прекрасные черты характера юноши: его хладнокровие, самостоятельность, мужество и отвага и вместе с тем известная мягкость и благодушие. Но Джо этого не понимал и винил самого себя, что не в состоянии преодолеть свою симпатию к Фриско-Киду; стыдясь своей слабости, он все более и более поддавался горячему чувству дружеского расположения к этому юному пирату.

— Подтяни-ка ялик фута на два, на три! — крикнул Фриско-Кид, который успевал следить за всем.

Ялик тащился за шлюпом на слишком длинной привязи, и ему приходилось плохо. Он то отставал, туго натягивая трос, то кидался вперед, ослабляя его, и метался из стороны в сторону, рискуя ежеминутно зарыться носом в высокие пенистые гребни расходившихся волн. Джо перелез через комингс кокпита на скользкую корму и направился к битенгу, к которому был привязан ялик.

— Держись! — крикнул Кид. Налетел сильный порыв ветра, и «Ослепительный» резко накренился.

— Отпусти конец, оставь только один оборот на битенге и подтягивай!

Для новичка работа была не из легких. Джо отпустил весь трос, кроме последнего оборота, и, удерживая его одной рукой вокруг битенга, другой рукой стал подтягивать. Но в эту минуту ялик волной отбросило в сторону, трос сильно дернуло, он выскользнул из рук и стал уходить за борт. Джо судорожно ухватился за его уползающий конец, но его самого потянуло вниз по покатой палубе.

— Брось! Отпусти конец! — крикнул Кид.

Джо выпустил конец, и хорошо сделал, а то бы и сам очутился за бортом. Ялик стал отходить от кормы. Сконфуженный Джо робко оглянулся на своего товарища, ожидая получить от него выговор. Но Фриско-Кид только широко улыбнулся.

— Не беда, — сказал он. — За борт не свалился — и ладно. Лучше потерять ялик, чем человека, я так считаю. К тому же я сам виноват: нельзя было поручать новичку это дело. Впрочем, ничего страшного не случилось, ялик еще от нас не ушел. Иди-ка в каюту, опусти киль еще фута на два, а потом вернешься сюда и будешь делать то, что я скажу. Но только не спеши. Делай все не торопясь, но наверняка.

Джо опустил киль и, вернувшись в кокпит, по указанию Фриско-Кида стал у кливер-шкота.

— Право на борт! — крикнул Фриско-Кид, всей тяжестью тела наваливаясь на румпель. — Отдай кливер-шкот! Вот так!. Теперь помоги мне с грота-шкотом!

Вместе они проворно подтянули зарифленный грот.

Джо работал с воодушевлением. «Ослепительный», как породистый конь, повернулся на киле и стал носом против ветра. Паруса и снасти отчаянно затрепались и забили мелкую дробь.

— Подтяни кливер-шкот!

Джо подтянул его; передний парус надулся, и судно повернуло на другой галс. В результате этого маневра койка, на которой лежал Француз-Пит, оказалась с наветренной стороны, его стряхнуло на пол каюты, где он и продолжал лежать в пьяном отупении.

Удерживая румпель спиной, чтобы судно не свернуло с курса, пока они не достигнут того места, где должен был остаться ялик, Фриско-Кид взглянул на Француза с отвращением и пробормотал:

— Собака! Хоть ко дну пойдем, и то не очухается!

Два раза им пришлось менять галс, чтобы попасть на прежнее место. Наконец Джо различил впереди с наветренной стороны в темноте, освещенной одними звездами, качавшийся на волнах ялик.

— Успеем, — промолвил Фриско-Кид, направляя «Ослепительный» прямо к ялику и постепенно замедляя ход. — Лови!

Джо свесился за борт, поймал ныряющий трос и мигом закрепил его за битенг. После этого они повернули шлюп на прежний курс.

Джо было очень неловко, что он причинил столько беспокойства, но Фриско-Кид не замедлил утешить его.

— О, это сущие пустяки! — сказал он. — Со всяким это случается, кто начинает. Только другие забывают, как им солоно приходилось вначале, и выходят из себя при малейшем промахе новичка. Нет, я не из таких. Раз, помню…

И он начал рассказывать про свои неудачи, когда еще совсем глупым мальчишкой он впервые очутился в плавании, и про то, как его строго за все наказывали. Он накинул ходовой конец талей грота-шкота на шейку румпеля, и они оба уселись под прикрытием кокпита, тесно прижавшись плечом к плечу.

— Что это за место? — спросил Джо, когда они проносились мимо маяка, мигавшего на скалистом мысу.

— Остров Гот-Айленд. На нем, по ту сторону, находятся морская учебная станция для кадетов и минный склад. Там отлично ловится треска. Мы обойдем этот островок с подветренной стороны и станем на якоре под защитой острова Эйнджел-Айленд, где находится карантин. Потом, когда Француз-Пит протрезвится, он нам укажет, куда идти, а теперь ты можешь спуститься в каюту и немного вздремнуть. Я управлюсь без тебя.

Джо отрицательно покачал головой. Он был слишком возбужден, чтобы спать. Да и как тут заснуть, когда «Ослепительный» ныряет, как чайка, и взбивает своим носом целые облака брызжущей пены! Платье на Джо почти высохло, и он предпочел остаться на палубе и любоваться развертывающейся перед ним картиной.

Огни Окленда исчезли из виду, оставив лишь бледный отблеск на фоне неба; а с южной стороны показались огни Сан-Франциско, то взбирающиеся по холмам, то сбегающие в долины и растянувшиеся на много миль бесконечной вереницей.

Различив большое здание пристани и телеграфную вышку, Джо мог уже легко ориентироваться в панораме города. Где-то там, среди этого лабиринта света и теней, затерялся отцовский дом, в котором, быть может, и сейчас вздыхают о нем и тревожатся; и там же сладко почивает его сестричка Бесси, которая, сойдя утром к чаю, удивится, что его нет. Джо вздохнул. Забрезжило утро. Потом голова его потихоньку свесилась на плечо Фриско-Кида, и он заснул крепким сном.

Глава XI Капитан и его команда

— Ну, проснись! Пора становиться на якорь.

Джо, вздрогнув, открыл глаза, с недоумением озираясь по сторонам; сон отшиб ему память, и он не сразу вернулся к действительности. Ветер к утру затих. Море еще волновалось, но «Ослепительный» спокойно шел под защитой скалистого острова. Небо было ясное, и воздух дышал крепительной свежестью раннего утра.

Легкая рябь весело искрилась под лучами восходящего солнца. С южной стороны виднелся остров Алкатраз-Айленд, с высот которого, увенчанных орудиями, доносились звонкие переливы трубы, игравшей утреннюю зорю. На западе сияли Золотые Ворота, соединяющие Тихий океан с заливом Сан-Франциско. Туда вместе с приливом на всех парусах торжественно входил корабль.

Картина была поразительная.

Протерев глаза от сна, Джо залюбовался открывшимся перед ним видом, но Фриско-Кид оторвал его от этого занятия и послал на нос готовиться к отдаче якоря.

— Разбери саженей пятьдесят цепи, — приказал ему Фриско-Кид, — и стой наготове.

Он осторожно замедлял ход судна, поворачивая его к ветру и одновременно потравливая кливер-шкот.

— Отдай кливер-фал, выбирай нирал!

Джо уже освоился с этим маневром за ночь и теперь справился с ним превосходно.

— Ну! Отдай якорь! Осторожнее! Живо! Ну!

Цепь побежала с поразительной быстротой, и «Ослепительный» остановился. Фриско-Кид вернулся к товарищу, они вместе спустили грот, убрали его и закрепили сезнями.

— Вот тебе ведро, — сказал Фриско-Кид. — Вымой палубу. Да почище. Вот щетка. Не брезгуй этим делом. Чтобы все заблестело! Когда кончишь мыть, вычерпай воду из ялика. За эту ночь у него разошлись немного пазы. А я пойду готовить завтрак.

Скоро струйки воды весело зажурчали по палубе, а из каюты потянуло приятным дымком, предвещавшим вкусный завтрак. То и дело Джо отрывался от своей работы и поднимал голову, чтобы полюбоваться расстилавшейся перед ним чудесной картиной. Она пленила бы и всякого другого на его месте. Поэтический восторг охватил его душу, и он чувствовал бы себя совершенно счастливым, если бы не мысль о том, что за люди его товарищи. Эта последняя досадная мысль и противное зрелище валявшегося на полу пьяницы-капитана отравляли чарующую прелесть раннего утра. Его оскорбляла грубая действительность, но он не чувствовал себя подавленным ею, наоборот, она закаляла его сильный характер. В нем крепло стремление быть чистым и строгим к самому себе, чтобы не уронить себя в своих собственных глазах. Он оглянулся кругом и вздохнул. Почему это люди не остаются честными и правдивыми? Ему жаль было расставаться с этой новой привлекательной жизнью; но ночные похождения сильно подействовали на него и, чтобы не изменить себе самому, надо было бежать во что бы то ни стало.

Тут Фриско-Кид позвал его к завтраку. Кид показал себя таким же прекрасным поваром, как и опытным моряком, и Джо поспешил воздать должную дань вкусным блюдам, состоявшим из маисовой каши со сгущенным молоком, бифштекса и жареного картофеля. За этим следовали кофе и отличный французский хлеб со сливочным маслом.

Они угощались вдвоем: Француза-Пита невозможно было добудиться. Он что-то мычал, не открывая глаз, а затем снова начинал храпеть.

— Он пьет запоем, — пояснил Фриско-Кид, когда Джо, убрав посуду, вышел на палубу. — Иной раз продержится с месяц, а то не выдержит и недели. В пьяном виде он то раздобрится, то начнет бушевать; лучше всего в это время оставлять его в покое и не попадаться под руку. Не перечь ему ни в чем, а то, пожалуй, еще наживешь беды.

Давай купаться, — прибавил он, переводя разговор на более интересную тему. — Плавать умеешь?

Джо кивнул головой.

— Что это такое? — спросил он, готовясь прыгнуть в воду и указывая на огороженное место на островке, где раскиданы были какие-то домики и палатки.

— Карантин. На китайских пароходах прибывает много больных оспой. Всех больных тут задерживают до тех пор, пока доктора не признают их безопасными в отношении заразы. На этот счет там такие строгости, что беда. Дело в том… — Бух! Если бы Фриско-Кид не оборвал начатой фразы, кинувшись в воду со всего размаха, это избавило бы Джо от больших неприятностей.

Но он, к сожалению, оборвал на полуслове, и Джо нырнул вслед за ним.

— А знаешь что, — заговорил Фриско-Кид спустя полчаса, уцепившись за ватерштаг и собираясь вылезать из воды. — Давай наловим рыбы к обеду. А потом, завалимся спать, наверстаем за эту ночь. Что ты на это скажешь?

Они стали карабкаться на палубу и устроили состязание: кто скорей. Джо сорвался и опять полетел в воду. Когда он наконец выбрался, то увидел, что его приятель уже приготовил две лесы с большими крючками и тяжелыми грузилами и маленький бочонок соленых сардин.

— Это приманка, — сказал Фриско-Кид. — Надо насаживать на крюк целую штуку. Здесь рыба неразборчивая, она глотает и приманку и крючок, а потом может и уйти — на эти штучки она способна. Кто первый поймает рыбу, тот освобождается от чистки. Весь улов чистит проигравший.

Оба грузила стали быстро опускаться и вымотали по семьдесят футов лесы, пока не достали дна. Как только свинчатка коснулась дна, Джо почувствовал, что клюнуло. Потянув лесу, он взглянул на товарища и увидел, что тот, очевидно, тоже поймал здоровенную рыбу.

Завязалось энергичное состязание. Ребята вошли в азарт: мокрая леса вилась по палубе кольцами. Но Фриско-Кид был более искусный, и его рыба первою полетела в кокпит. Джо вытянул трехфунтовую треску, но чуть-чуть позже Кида. Тем не менее он был в восторге. Этакую рыбину удалось выудить собственными руками! Он таких еще и не видывал. Обе снасти опять полетели за борт, и скоро мальчики снова вытащили двух больших рыб. Вот это улов! Джо до того разошелся, что, казалось, готов был опустошить весь залив, но Фриско-Кид его остановил.

— Довольно, здесь хватит рыбы обеда на три, — заявил он, — к чему изводить ее даром? Потом, чем больше наловишь, тем больше тебе будет чистки. Возьмись-ка за нее сразу, а я пойду спать.

Глава XII Джо делает попытку бежать

Джо, в сущности, был доволен, что проиграл и что ему пришлось заняться чисткой рыбы: это помогало ему привести в исполнение некоторый план, пришедший ему в голову во время купания. Он бросил последнюю вычищенную рыбу в ведро с водой и оглянулся кругом. Карантин находился от них на расстоянии какой-нибудь полумили, и видно было, как на берегу шагает часовой взад и вперед. Войдя в каюту, Джо прислушался к тяжелому дыханию спящих. Чтобы достать свой узелок с одеждой, ему нужно было пройти очень близко от Кида, и он решил оставить узелок. Вернувшись наверх, Джо осторожно подвел ялик к борту, захватил пару весел, спустился в него и потихоньку отчалил.

Сначала он греб очень робко, боясь из-за лишней спешки наделать шума. Но потом, по мере того как увеличивалось расстояние между ним и «Ослепительным», он стал грести смелее. На полпути Джо оглянулся. Теперь успех обеспечен, так как он видел, что, если даже его спохватятся, «Ослепительный» все равно не успеет отрезать его от берега, где он очутится под защитой солдата в мундире армии Соединенных Штатов.

В эту минуту со стороны карантина раздался выстрел, но Джо сидел спиной к берегу и не потрудился даже обернуться. За первым выстрелом грянул второй, и пуля шлепнулась в воду около его весла. На этот раз он обернулся. Часовой, стоявший на берегу, наводил дуло прямо на него и готовился выстрелить в третий раз.

Джо опешил. Берег, а с ним и спасение были совсем близко, но там стоит этот солдат армии Соединенных Штатов и по какой-то непостижимой причине упорно палит в него. Завидев направленное на него дуло, Джо поспешно затормозил лодку, и часовой опустил винтовку.

— Я хочу выйти на берег! По очень важному делу! — закричал ему Джо.

Человек в мундире покачал головой.

— Очень важно, говорю вам. Можно?

При этом он бросил беглый взгляд в сторону «Ослепительного». Пальба, очевидно, разбудила Француза-Пита, так как грот был поднят, и шлюп как раз в этот момент снялся с якоря, и кливер заполоскал на ветру.

— Нельзя! — прокричал солдат. — Тут оспа!

— Но мне надо! — крикнул Джо с отчаянием, подавляя подступившие к горлу рыдания и поднимая весла.

— Тогда я буду стрелять, — невозмутимо отвечал часовой, вскидывая винтовку на прицел.

Джо быстро взвесил создавшееся положение. Островок довольно большой. Пожалуй, дальше на нем нет часовых. Лишь бы только где-нибудь высадиться, а там пускай арестуют, пускай заразится оспой — все лучше, чем оставаться с пиратами.

Он повернул под прямым углом направо и навалился на весла. Дуга прибрежной полосы была довольно растянута, и до ближайшего пункта, где он мог бы подойти к берегу, было сравнительно далеко. Будь он моряком, он направился бы как раз в противоположную сторону, чтобы поставить погоню против ветра. Теперь же, с попутным ветром, «Ослепительный» легко мог его догнать.

Но положение еще не определилось. Слабый ветерок то набегал, то стихал, и в зависимости от этого шлюп то приближался к ялику, то отставал от него. Вдруг ветер засвежел, и парусник подобрался к своей жертве ярдов на сто, но потом опять наступило затишье, и парус «Ослепительного» лениво заболтался из стороны в сторону.

— А, поганец, ты наш ялик затеял украсть! — заорал Француз-Пит, хватаясь за ружье. — Сдавайся живо! Или я тебя застрелю, как собаку! — Он отлично сознавал, что не посмеет стрелять на виду у часового, хотя бы и через голову мальчика.

Но Джо не могло прийти в голову, что это пустая угроза, ибо он, ни разу в жизни не нюхавший пороха, за последние двадцать четыре часа уже два раза попадал под огонь. «Была не была!» — подумал он и приналег еще сильнее на весла, меж тем как Француз-Пит метался в бессильной ярости, угрожая беглецу всевозможными пытками, лишь только его поймает. А тут еще на беду Фриско-Кид взбунтовался.

— Попробуйте только застрелите его, я вас живо отправлю на виселицу! — вступился он грозно. — Вы бы лучше отпустили его. Он славный малый и честный, и эта наша с вами грязная жизнь не по нем.

— И ты тоже! — взвизгнул капитан, окончательно выходя из себя. — Я и тебя прихлопну, подлая крыса!

С этими словами он ринулся на юношу, но Фриско-Кид пустился удирать от него, перебегая от кокпита к бушприту и от бушприта к кокпиту. Тут ветер рванул парус, и Француз-Пит оставил одного молодца ради другого. Подскочив к румпелю и потравив шкот — ветер был попутный, — он направил шлюп прямо на Джо. Последний сделал было еще одно отчаянное усилие, но, убедившись, что ему не уйти, сложил весла. Француз-Пит отпустил грота-шкот, обогнул остановившийся ялик и выхватил из него Джо.

— Отмалчивайся! — шепнул Фриско-Кид ему на ухо, в то время как разъяренный Француз привязывал ялик. — Не отвечай ему ничего. Пусть говорит, что хочет, не обращай внимания. Так с ним лучше всего.

Но англосаксонская кровь вскипела в Джо, и он не вытерпел.

— Слушайте, мистер Француз-Пит, или как вас там еще называют, — начал он, — поймите хорошенько, что я намерен от вас уйти и уйду. Так лучше потрудитесь меня высадить на берег сами. И сейчас же. Если вы этого не сделаете, я засажу вас в тюрьму. Это верно, как то, что меня зовут Джо Бронсон.

Фриско-Кид испугался за Джо. Капитан онемел. Каково! Этот мальчишка, этот щенок позволяет себе оскорблять его на борту его собственного судна! Неслыханная дерзость! Он понимал, что поступает противозаконно, удерживая мальчика у себя против его воли, но в то же время боялся и отпустить его: слишком много знал этот парень о шлюпе и о том, чем они занимались.

Утверждая, что он может засадить капитана в тюрьму, Джо высказал неприятную истину. Французу ничего не оставалось, как попробовать запугать его.

— Эге, так вот оно что! — Его пронзительный голос неистово зазвенел. — Тогда ты и сам попадешься! Ты греб вчера ночью на лодке? Отвечай! Ты воровал железо, да? Ты убегал от погони, да? И после всего этого ты еще мне угрожаешь тюрьмой? Каков мальчик, а?

— Но ведь я же не знал, — возразил Джо.

— Ха, ха! Забавно! Расскажи-ка это судье, доставь ему это удовольствие, — он засмеется тебе в лицо!

— Говорю, что я не знал, — повторил Джо с достоинством. — Мне и в голову не приходило, что я затесался в воровскую компанию.

Фриско-Кид вздрогнул, услышав этот эпитет, и если бы Джо в это время взглянул на него, то увидел бы на его лице выступившую яркими пятнами краску.

— А теперь, когда я это узнал, — продолжал Джо, — я хочу, чтобы меня высадили на берег. Я не знаю законов, но умею различать, что правильно, а что нет; и я готов отвечать за то, что я сделал, перед любым судом Соединенных Штатов. Пусть хоть все судьи соберутся, если на то пошло! Вы же, небось, суда боитесь, как черт ладана.

— Ах, так! Очень хорошо. Да ты сам подлый воришка…

— Я не вор! Не смейте меня так называть! — Джо задрожал, но не от страха, а от негодования, и лицо его побледнело.

— Воришка! — повторил Пит язвительно.

— Вы лжете!

Джо предвидел, какой взрыв произведут эти слова, и потому не особенно удивился, что из глаз его вдруг посыпались искры и голова загудела, как котел, когда он спустя минуту поднимался на ноги.

— Ну-ка, повтори еще раз, что ты сказал! — прорычал Француз-Пит, снова замахиваясь кулаком.

От сознания своего бессилия слезы подступили к глазам Джо, но он не потерял самообладания и гордо ответил:

— Вы лжете, я не вор. Вы можете меня убить, если хотите, но я все-таки повторю, что вы лжете.

— Руки прочь! — Фриско-Кид бросился на капитана, как кошка, и отпихнул его в сторону, спасая приятеля от второго удара. — Оставьте парня в покое, говорят вам! — продолжал он, быстрым движением выхватывая тяжелый железный румпель и становясь между ними. — Хватит! Что вы, одурели, что ли, не видите, на кого напали! Он говорит сущую правду и твердо будет стоять на своем. Вы его можете укокошить, но ничего от него не добьетесь. Руку, приятель!

Он обернулся в сторону Джо, и они обменялись дружеским рукопожатием.

— Ты парень горячий и, как видно, не робкий.

Француз-Пит скривил рот, изобразив на лице что-то вроде улыбки, но злобно горевшие глаза выдавали его. Он пожал плечами и сказал:

— А! Вот что! Не желает, чтобы я называл его ласкательными именами. Ха, ха! Это же шутка. Моряки любят пошутить. Что называется, простим друг друга и забудем. Ну, так, что ли, а?

Он тоже протянул было руку Джо, но не дождался ответного жеста.

Фриско-Кид выразил одобрение кивком головы, а Француз-Пит пошел в каюту, пожимая плечами и криво улыбаясь.

— Потравите шкоты и направляйтесь К мысу Хантерс-Пойнт! — крикнул он снизу. — А я нынче состряпаю вам такой обед, что оближете пальчики. Француз-Пит — знаменитый кок!

— Он таковский: сразу станет добреньким и берется сам за стряпню, когда хочет помириться, — сказал Фриско-Кид, надевая румпель на голову руля и выполняя данное ему приказание. — Но верить ему нельзя!

Джо ответил молчаливым кивком. Ему было не до разговоров. Он весь дрожал от пережитых волнений и проверял самого себя, так ли он вел себя, как подобает, но совесть ни в чем не упрекала его.

Глава XIII Подружились

С Тихого океана подул свежий полуденный ветерок. Остров Энджел-Айленд скоро. скрылся из виду, и навстречу бороздившему волны «Ослепительному» плыла береговая линия Сан-Франциско. Скоро они очутились в самом центре рейда, проходя мимо кораблей, собравшихся здесь со всех концов света. Потом они пересекли фарватер, по которому сновали в обе стороны местные пароходы, совершавшие рейсы между Оклендом и Сан-Франциско. Один из пароходов прошел очень близко от них, и пассажиры его столпились у борта, чтобы полюбоваться аккуратным маленьким шлюпом с двумя мальчиками в кокпите. Джо с завистью вглядывался в лица этих людей. Все они едут к себе домой, а он — он сам не знает, куда его несет по воле какого-то Француза-Пита. Он чуть было не решился позвать на помощь — нет, это было бы безрассудно. Он отвернулся и задумался, поглядывая на окутанный дымкой город, о странных особенностях жизни на море.

Фриско-Кид незаметно следил за ним и за его мыслями, которые видел насквозь.

— Там твои родные живут? — спросил он внезапно, указывая рукой на город.

Джо вздрогнул, удивившись догадке товарища.

— Да, — промолвил он просто.

— Расскажи что-нибудь о них.

Джо кратко описал свой дом и родных. Но Фриско-Киду этого показалось мало, и он начал задавать множество вопросов. Он интересовался малейшими подробностями, в особенности всем, что касалось миссис Бронсон и Бесси. Больше всего он интересовался Бесси. Он засыпал Джо вопросами о его сестре.

Иные из них показались Джо такими наивными и неожиданными, что он не мог удержаться от улыбки.

— Ну, а теперь ты расскажи мне о своих, — сказал Джо, воспользовавшись наступившей паузой.

Фриско-Кид как-то сразу приутих и нахмурился. Лицо его сделалось строгим. Он сидел молча и лениво болтал ногами, устремив тупой взгляд на верхушку мачты, где, собственно, разглядывать было нечего.

— Ну, — поощрял его Джо.

— У меня нет родных, нет дома. — Он с трудом выдавил из себя эти слова и стиснул зубы.

Джо почувствовал, что нечаянно задел больное место Кида, и попробовал загладить неловкость.

— Ну, расскажи тогда про твой прежний дом.

Он не подозревал, что на свете есть мальчики, у которых никогда не было родного очага, и бессознательно еще больше бередил рану товарища.

— У меня никогда не было дома.

— О! — Джо был до того поражен, что отбросил всякую щепетильность.

— А сестры у тебя есть?

— Нет!

— А мать?

— Я был так мал, когда она умерла, что не могу ее вспомнить.

— А отец?

— Я почти не видел его. Он ушел в море, в общем, пропал куда-то.

— О-о! — Джо не знал, что сказать. Наступило тягостное молчание, прерываемое журчанием воды у форштевня. К счастью, как раз в это время Пит вышел на смену, стал у руля и послал их обедать.

Мальчики почувствовали облегчение, а за обедом, который капитан приготовил действительно очень вкусно, они уже болтали совершенно непринужденно. После обеда Фриско-Кид опять сменил Пита, и капитан уселся за стол. Пока он ел, Джо вымыл посуду и прибрал в каюте. Потом они все трое сошлись на корме, и капитан, очевидно, желая восстановить добросердечные отношения, разговорился и очень занимательно стал рассказывать про жизнь ловцов жемчуга в южных морях.

За этими разговорами день прошел незаметно. Город Сан-Франциско остался далеко позади, они уже обогнули мыс Хантерс-Пойнт и теперь быстро подвигались вперед вдоль берега Сан-Матео.

На берегу Джо заметил группу велосипедистов, огибавших утес по дороге к Сан-Бруно, и живо представил себе, как он сам недавно катался на велосипеде по той же дороге. Это было месяца два назад, не больше, но ему казалось, что это происходило когда-то давным-давно: так много с тех пор было пережито.

Вечером после ужина они подходили уже к болотам, за которыми раскинулся город Редвуд-Сити. Ветер спал с закатом солнца, и «Ослепительный» двигался довольно тихо. Вдали показался другой шлюп; он шел прямо на них с замиравшим попутным ветерком.

Фриско-Кид объявил сразу, что это «Северный Олень». Француз-Пит, внимательно вглядевшись в судно, согласился с ним. Он, видимо, чрезвычайно обрадовался этой встрече.

— Им командует Красный Нельсон, — сообщил Фриско-Кид своему приятелю. — Ужасный человек. Я всегда побаиваюсь его при каждой встрече. Они там, наверное, задумали какое-нибудь крупное дело. В таких случаях они всегда приглашают Француза-Пита, он большой мастер на всякие штуки.

Джо кивнул головой и с любопытством стал рассматривать приближавшееся судно. Оно было немного больше «Ослепительного», но одинаковой конструкции, то есть с главным расчетом на скорость хода. Парус был огромный, как на гоночной яхте, на нем виднелись три ряда риф-сезней на случай сильного ветра. На палубе все было пригнано к месту — нигде ничего лишнего. Как бегучий, так и стоячий такелаж находился в образцовом порядке.

«Северный Олень» приближался медленно в сгущавшихся сумерках и стал на якорь неподалеку от них.

Француз-Пит, последовав примеру Нельсона, стал на якорь и немедленно отправился к нему на ялике.

Мальчики в ожидании его возвращения растянулись на крыше каюты.

— Тебе такая жизнь по душе? — нарушил молчание Джо.

Приятель повернулся к нему на локте.

— Как сказать, и по душе и не совсем по душе. Свежий воздух, море, свобода и все прочее — это хорошо; но мне не нравится… — он замялся немного, — но мне противно воровать.

— Так почему бы тебе не бросить это?

Джо боялся признаться самому себе, до чего полюбился ему этот мальчуган, и он почувствовал непреодолимое желание вывести его на хорошую дорогу.

— Я и брошу все это, как только найду другое занятие.

— А почему не сейчас? — спросил Джо.

«Теперь самое время, — стучало в мозгу Джо. — И если он действительно хочет уйти, то как жаль, что не решается на это сразу».

— А куда я пойду? Что я буду делать? На белом свете нет никого, кто бы мне помог. Я уже однажды пробовал и получил хороший урок! Поневоле призадумаешься, прежде чем опять сунешься пытать счастье очертя голову.

— А я, как только выберусь отсюда, пойду прямо домой. Пожалуй, выходит, что отец был прав. А почему бы нам не отправиться вместе?

Последние слова Джо сказал, не подумав, они вырвались у него бессознательно, и Фриско-Кид отлично понял это.

— Ты сам не знаешь, что говоришь, — ответил он. — Ведь надо же придумать такое! Чтобы я пошел с тобой! Ну, а что скажет на это твой отец и все остальные? Как он на меня будет смотреть? На что я ему сдался?

У Джо сердце болезненно сжалось. Он испугался, что под влиянием минутного настроения сделал предложение, быть может, и в самом деле слишком рискованное. Трезво взглянув на дело, он попробовал представить себе мистера Бронсона, отечески принимающего в свой дом проходимца без роду, без племени, вроде Фриско-Кида.

Нет, об этом, конечно, и думать нечего!.. И, забыв про свои собственные невзгоды, он принялся усердно ломать голову, стараясь изыскать какой-нибудь другой способ избавить Фриско-Кида от этой постылой жизни.

— Он, пожалуй, сдаст меня в полицию, — продолжал развивать свою мысль Фриско-Кид, — или отправит в приют для беспризорных. А мне лучше умереть, чем жить в приюте. А потом я тебе должен признаться, Джо, что я слеплен из другого теста, нежели ты, и ты это отлично понимаешь. Я бы почувствовал себя вроде рыбы на сухом берегу. Нет, придется подождать маленько, прежде чем уходить отсюда. Ну, а тебе, разумеется, дорога одна: отправляться прямехонько домой. При первом же удобном случае я тебя ссажу, а потом уж как-нибудь полажу с капитаном.

— Ну уж нет! — горячо возразил Джо. — Если я и сбегу, то устрою это так, чтобы ты из-за меня не пострадал. Выбрось, пожалуйста, из головы эту затею. Я-то уйду, об этом нечего беспокоиться, а вот как бы устроить, чтобы и ты ушел со мной вместе? Давай убежим как-нибудь вдвоем, а там будь, что будет!.. Не станем загадывать далеко вперед. Что ты на это скажешь?

Фриско-Кид покачал головой и, устремив взгляд на звездное небо, отдался мечтам о хорошей жизни, которая волею судеб для него недоступна. Джо замолчал, погрузившись в глубокую думу. Жизнь уже не казалась ему такой простой штукой, какой он представлял ее раньше.

Невнятный гул голосов долетал к ним с палубы «Северного Оленя», с берега неслись звуки церковного колокола, а летняя ночь медленно окутывала их своей теплою мглой.

Глава XIV На Устричных отмелях

Мир исчез из сознания, и время остановилось: ребята уснули.

Хриплый голос Француза-Пита разбудил мальчиков и вернул к трезвой действительности.

— Эй, вы там! Шевелитесь! — заорал он во все горло. — Сниматься! Эй, Шо! Отдавай сезни! Кид! Кливер! Поворачивайтесь! Живо!

Джо растерялся было в темноте, не зная как следует названия снастей и где их искать; но все же сумел быстро отвязать сезни, и когда он их сбросил в кокпит, его позвали поднимать грот. Выбрали якорь, поставили кливер, свернули канаты и привели все в порядок, после чего вернулись на корму.

— Отлично, отлично! — одобрил Француз-Пит, когда Джо спрыгнул в кокпит. — Великолепно! Из тебя выйдет хороший моряк, да, да!

Фриско-Кид поднял крышку с одного из ящиков кокпита и вопросительно взглянул на капитана.

— Да, да, — ответил моряк, — выставляйте огни!

Фриско-Кид вытащил зеленый и красный фонари, зажег их в каюте, и потом вместе с Джо они пошли вывешивать их на правый и левый борт.

— Они еще не решаются, — произнес Фриско-Кид полушепотом.

— На что? — спросил Джо.

— Да на то крупное дело, которое затевается и о котором я тебе говорил. Дело, видно, отчаянное, и Француз-Пит боится рискнуть. Красный Нельсон отправился бы хоть сейчас, да сам он смыслит мало и выжидает, пока Пит согласится.

— Куда же мы теперь? — спросил Джо.

— Не знаю, должно быть, за устрицами, на отмели, судя по направлению.

На этот раз все обошлось без приключений. Ночной ветер, попутный и ровный, держался около часу, затем стих и перешел в неустойчивый ветерок, дувший порывами то с одной, то с другой стороны. Француз-Пит стоял на руле, а Джо и Фриско-Кид иногда подбирали или травили шкоты. Джо никак не мог понять, как это капитан угадывает направление. Ему казалось, что они должны неминуемо заблудиться в окутывающей их непроглядной тьме.

Густой туман надвинулся со стороны океана и, хотя клубился поверху, не спускаясь на поверхность воды, но закрывал от них звезды, лишая их последнего слабого света.

Однако Француз-Пит инстинктивно угадывал направление и на вопрос удивленного Джо похвастался, что он берет «верхним чутьем».

— Я чую течение, ветер и скорость, — добавил он. — Я даже чувствую, когда близко земля. Честное слово! Как это выходит, не знаю сам. Знаю только, что чувствую землю, как будто рука моя тянется, тянется и, вытянувшись на несколько миль, достает до земли, и я дотрагиваюсь до нее и узнаю, что она лежит там.

Джо недоверчиво посмотрел на Фриско-Кида.

— Правда, — подтвердил тот. — Как поживешь на море лет пять — десять, так научишься узнавать землю чутьем. А у кого обоняние острое, тот и по запаху ее знает.

Прошло около часа, и Джо догадался по лицу и движениям капитана, что они приближаются к цели своего путешествия. Француз-Пит держался начеку и упорно вглядывался в темноту, как будто выжидая чего-то с минуты на минуту.

Как ни приглядывался Джо, он ничего не мог различить в черной мгле.

— Пощупай дно шестом, Кид, — приказал Француз-Пит. — Я думаю, что пора.

Фриско-Кид отвязал от крыши каюты длинный тонкий шест и, став на узенькой бортовой палубе, погрузил один конец шеста в воду.

— Футов пятнадцать, — сказал он.

— А что на дне?

— Ил.

— Обожди немного и попробуй опять.

Минут через пять шест был опущен снова.

— Двенадцать футов, на дне ракушки!

Француз-Пит потер руки с довольным видом.

— Отлично, отлично! — приговаривал он. — Я всегда попадаю на место. Старика не проведешь! Да, да!

Фриско-Кид продолжал работать шестом и докладывать результаты разведки, а Джо все не мог надивиться глубине их познаний по части морского дна.

— Десять футов — ракушки, — монотонно докладывал Кид. — Одиннадцать — ракушки. Четырнадцать — мягко. Шестнадцать — ил. Нету дна.

— Ага, фарватер, — заметил Француз при последнем известии.

Несколько минут «не было дна», а затем вдруг раздался возглас Фриско-Кида:

— Восемь футов — твердо!

— Стоп! — скомандовал Француз-Пит. — Бегом на нос, Шо, и спусти кливер, а ты, Кид, приготовь к отдаче якорь.

Джо нашел кливер-фал и быстро спустил парус.

— Отдавай! — раздалась команда, и якорь пошел ко дну, которое оказалось на очень незначительной глубине.

Фриско-Кид вытравил за борт еще несколько футов цепи и закрепил ее. Потом убрали паруса, навели порядок, спустились вниз и легли спать.

Было шесть часов утра, когда Джо проснулся и вышел в кокпит взглянуть на погоду. За ночь поднялся сильный ветер, и море разбушевалось. «Ослепительный» качало и подбрасывало на волнах и то и дело неистово дергало на якорной цепи. Чтобы устоять на ногах, Джо ухватился обеими руками за гик, который был у него над головой. День выдался пасмурный, небо заволокло тяжелыми свинцовыми тучами, проносившимися нескончаемой чередой.

Джо искал глазами берег. Он лежал милях в полутора от «Ослепительного». Это была длинная низкая песчаная полоса, о которую разбивался прибой. За нею тянулись унылые болота, а вдали виднелись холмы Контра-Коста.

Взглянув в другую сторону, Джо весьма удивился, заметив на расстоянии какой-нибудь сотни ярдов небольшой шлюп, нырявший на якоре. Он стоял у них с наветренной стороны. На корме его Джо разобрал надпись «Летучий Голландец». Это было одно из тех самых суденышек, которые видел Джо около городской пристани Окленда. Немного левее от него колебалось на волнах «Привидение», а дальше еще с полдюжины парусников.

— Ну что, моя правда?

Джо оглянулся.

Француз-Пит вылез из каюты и торжествовал, наблюдая раскрывшуюся перед ним панораму.

— То-то и оно-то! Говорил я вам, что? Нет, старый не промахнется. Я вижу ночью, как кошка. О! Я свое дело знаю.

— А что, как погода? Разыграется шторм или нет? — раздался голос Фриско-Кида из каюты, где он разводил огонь.

Француз-Пит минуты две всматривался испытующим взором в небо и море.

— Может, разыграется, а может, и нет, — нерешительно заявил он. — Готовь завтрак поживее, а там попробуем закинуть сеть.

Повсюду над каютами показались дымки, свидетельствовавшие о приготовлении завтрака. На «Ослепительном» с завтраком покончили скоро и тотчас же поставили парус на один только риф и приготовились сняться с якоря.

Джо разбирало сильное любопытство. Очевидно, они находятся среди устричных отмелей. Но как же они ухитряются ловить на дне устриц, да еще в такую погоду? Впрочем, он скоро понял. Откинув настил кокпита, капитан вытащил две треугольные стальные рамы. Он привязал крепкий трос к кольцу, нарочно для этой цели вделанному в вершину каждого треугольника. Прилежащие к этой вершине стороны треугольника — прутья в дюйм толщиной и до четырех футов длиной— расходились почти под прямым углом. Нижняя сторона треугольника, являвшаяся основанием драги, состояла из полосы стали в ярд длиной, усаженной рядом длинных и острых стальных зубьев. Ко всем трем сторонам этой металлической рамы прилажена была в виде большого мешка крепкая рыболовная сеть, назначение которой, как легко догадался Джо, состояло в том, чтобы забирать устриц, которые загребались со дна зубьями драги.

Закрепив тросы обеих драг, их закинули — одну по правую, другую по левую сторону судна. Когда драги опустились на самое дно и растянули до конца привязь, они заметно стали задерживать ход судна. Джо прикоснулся квытянувшемуся струной тросу и по нему ясно чувствовал толчки и царапанье драги о дно.

— Вытаскивай! — скомандовал Француз-Пит.

Ребята ухватились за трос я вытащили драгу. Сеть была полна ила, тины и мелких устриц, среди которых попадались и крупные.

Содержимое вывалили на палубу, а пустую драгу опять закинули в воду. Крупные раковины отобрали и сложили в кокпит, остальные вышвырнули обратно. Отдыхать было некогда, предстояло опорожнить вслед за тем и другую сеть, а отсортировав добычу, надо было вытащить обе драги, чтобы дать возможность Французу-Питу повернуть «Ослепительный» на другой галс. Вся флотилия занималась тем же делом. Некоторые парусники подходили к ним очень близко, и пираты обменивались приветствиями и перебрасывались отрывистыми словами и грубыми шутками. Но работа была не из легких: не прошло и часа, как Джо начал выбиваться из сил от непривычного напряжения. У него ломило спину; руки были порезаны до крови от неосторожного обращения с острыми раковинами.

— Отлично, отлично! — подбадривал его Француз-Пит. — У тебя дело идет на лад, ты скоро и этому научишься.

Джо кисло улыбался: он сейчас думал только об отдыхе и обеде. Порою вытаскивались мало наполненные драги, и мальчики могли передохнуть немного и обменяться словечком.

— Вот это Спаржевый Остров, — заметил Фриско-Кид, указывая на берег. — По крайней мере, он слывет под этим названием у рыбаков и моряков-каботажников. А местные жители называют его островом Бей-Фарм. — Он показал немного правее. — А повыше — Сан-Леандро. Отсюда не видно, но он в той стороне.

— Ты там был? — спросил Джо.

Фриско-Кид кивнул головой и позвал его вытащить драгу.

— Эти отмели никому не принадлежат, — продолжал он, — их называют заброшенными отмелями, и пираты появляются здесь, притворяясь, что занимаются ловлей.

— Почему притворяясь?

— Да потому что они пираты и потому что им гораздо выгоднее ловить устриц на частных отмелях. — Он повел рукою на восток и юго-восток. — Частные отмели в той стороне, и если сегодня не будет шторма, то вся флотилия двинется туда ночью.

— А что, если шторм?

— Что ж, тогда от набега придется отказаться, а Француз-Пит будет бесноваться, вот и все. Он терпеть не может, когда погода расстраивает его затеи. Но ветер не унимается, а хуже ничего не может быть, как если шторм застигнет у юго-восточных берегов. Пит, пожалуй, заупрямится, а лучше было бы нам убраться подобру-поздорову, не дожидаясь шторма.

Сначала погода как будто стала лучше. Резкий зюйд-вест заметно приутих, и около полудня, когда они стали на якорь, чтобы пообедать, из-за туч выглянуло солнце.

— Все это так, — сказал Фриско-Кид пророческим тоном, — но я недаром поплавал по заливу. Шторм только готовится к натиску и сорвется неожиданно.

— Я думаю, ты прав, Кид, — согласился Француз-Пит, — но «Ослепительный» отсюда не уйдет все равно. Прошлый раз мы ушли, а ночь выдалась чудесная. На этот раз будем ждать. Так, что ли, а?

Глава XV Хорошие моряки на скверной стоянке

В течение всего остального дня «Ослепительный» отчаянно плясал на якоре, но к вечеру волнение несколько улеглось. Поэтому все собравшиеся на отмель пираты, следуя примеру Француза-Пита, решили попробовать отстояться, пустив в ход запасные якоря.

Француз-Пит заставил обоих мальчиков сесть в ялик, и они, рискуя ежеминутно опрокинуться, завезли и сбросили второй якорь под прямым углом к первому. После этого Пит стал вытравливать якорную цепь и канат второго якоря до тех пор, пока «Ослепительный» не отнесло назад футов на сто, и он спокойно не закачался на волнах.

Джо, укрывшись в кокпите, наблюдал дикую пляску волн. Устричные отмели лежали в открытой бухте, и ветер, гулявший здесь на двенадцатимильном вольном просторе, нападал на суда так неистово, что казалось, вот-вот сорвет мачты. Когда надвинулись сумерки, с наветренной стороны замелькало белое пятнышко; оно приближалось, вырастало, и наконец обозначился огромный парус «Северного Оленя».

— Ах, будь ты неладен! — выругался Француз-Пит, выбегая из каюты. — Когда-нибудь, о, когда-нибудь он нарвется, верьте моему слову! С ним сделается вот этак: крак и пуф! И нет тебе ни Нельсона, ни «Северного Оленя»! Ах, шут его подери!

Джо вопросительно посмотрел на Фриско-Кида.

— Да, это правда, — произнес Фриско-Кид. — Надо было бы Нельсону взять один риф. Два еще лучше. А он распустил паруса так, как будто за ним гонятся дьяволы. Это уже чересчур; зачем поступать так опрометчиво, когда в этом нет ни малейшей нужды? Я с ним плавал и хорошо знаю его повадки.

«Северный Олень» взмыл на пенистом гребне, как птица, и летел прямо на них.

— Ты не бойся, — сказал Фриско-Кид, — он нас не заденет; он только хочет хвастнуть удальством.

Джо кивнул и, не отрываясь, широко открытыми глазами смотрел на эту захватывающую дух картину.

«Северный Олень» взвился на дыбы, носом к небу, оголив весь форштевень; потом кинулся вниз и, вынырнув из пучины, пронесся стрелой мимо «Ослепительного» на расстоянии менее фута.

На руле стоял Нельсон. Промелькнув мимо шлюпа, он весело захохотал и махнул рукой Французу-Питу, возмущенному его выходкой.

Очутившись позади «Ослепительного», великолепное судно повернуло так круто, что казалось, будто оно опрокинулось; но потом оно выпрямилось и как бешеное понеслось новым курсом. Затем стало у них на траверзе. Видно было, как спустили кливер, как якорь полетел за борт и как судно закачалось взад и вперед, а парус заполоскал по ветру, и как вслед за первым якорем бухнулся и второй на порядочном расстоянии от первого.

Парус спустили мигом; свернули и убрали его, казалось, прежде, чем якоря успели забрать за дно.

— Бравый моряк, слов нет; моряк, каких мало!

У Француза-Пита глаза засверкали от восхищения. Фриско-Кид тоже любовался им.

— Как на яхте! — проговорил он, спускаясь в каюту. — Просто как на яхте, даже еще лучше!

К ночи ветер снова грозно завыл и к одиннадцати часам достиг такой силы, что Фриско-Кид объявил наступление шторма.

На «Ослепительном» спал только Кид. Француз-Пит ежеминутно выходил на палубу. Еще раза два он потравливал канат и цепь. Джо лежал, свернувшись клубочком под своим одеялом, и прислушивался к реву бури, тщетно пытаясь заснуть. Не то чтобы он боялся, но как заснуть непривычному человеку при таком адском треске и грохоте и при такой неистовой качке! Трудно даже представить себе, как это может судно выкидывать такие колена и оставаться целым. «Ослепительного» так качало, что казалось, вот-вот шлюп опрокинется. Порой он подскакивал и с оглушительным треском снова падал на волны. При этом казалось, что дно его разлетается вдребезги. Порой его так трепало на якоре, что «Ослепительный» визжал, кряхтел и стонал, как будто от боли во всех своих деревянных суставах.

Фриско-Кид проснулся и с улыбкой поглядел на приятеля.

— Это называется, по-ихнему, отстаиваться, — сказал он. — А вот погляди, что будет дальше, когда на рассвете двинемся. Наверняка несколько шлюпов выбросит на берег, вот увидишь.

И, повернувшись на другой бок, он моментально заснул опять. Джо позавидовал ему.

В начале четвертого Француз-Пит завозился на носу судна. Джо выглянул наружу, желая узнать, что он там делает, и при неверном свете бешено раскачивавшегося морского фонаря увидел, что капитан вытащил две запасные бухты каната и привязывает их к якорным канатам, чтобы удлинить их.

В половине пятого Француз-Пит развел огонь, а в пять позвал мальчиков к завтраку. Напившись кофе, они вылезли в кокпит, чтобы посмотреть на страшную картину шторма. Серое утро слабо озаряло клокотавшие волны. Спаржевый Остров различить было трудно, но зато ясно слышен был грохот прибоя у его берегов. Когда совсем рассвело, они увидели, что за ночь их снесло на целые полмили.

Остальные суда также были снесены.

«Северный Олень» стоял почти рядом с ними, «Каприз» находился на сто ярдов позади, а под ветром билось неподалеку от берега еще штук пять устричных шлюпов.

— Двух не хватает, — сказал Фриско-Кид, вооружившись биноклем и осматривая побережье.

— А! Один тут! — воскликнул он и, всмотревшись пристальнее, добавил: — Это шлюп «Поди-Спрашивай». От него скоро ничего не останется: его разобьет в щепы. Надеюсь, команда успела выбраться на берег.

Француз-Пит посмотрел в бинокль, а за ним и Джо. Ясно видно было, как барахтается в бурунах несчастное судно, а на берегу копошатся люди, составлявшие его экипаж.

— А где же «Привидение»? — спросил Француз Кида.

Фриско-Кид тщетно искал его глазами у берегов, но, повернувшись с биноклем к морю, отыскал его там при свете наступающего дня. Оно преспокойно покачивалось в полумиле от них с наветренной стороны.

— Бьюсь об заклад, что его оттащило за ночь не более чем на сто футов, — сказал Фриско-Кид. — Должно быть, там очень хорошая якорная стоянка.

— Ил, — авторитетно изрек Француз-Пит. — Оно напало на полосу илистого дна. Но если его снесет с этой полоски пиши пропало! Якоря у него слишком легки и годятся только для илистого дна. Я не раз советовал им завести якоря потяжелей, они только посмеивались. Но когда-нибудь они пожалеют, что не послушались меня, старика, будьте уверены!

Один из шлюпов, стоявших с подветренной стороны, поднял парус и отправился воевать с морем, пытаясь выбраться на простор из этого страшного места. Они следили за ним некоторое время. Он метался, как поплавок, и подвигался вперед чрезвычайно медленно. Француз-Пит оторвал мальчиков от этого зрелища.

— Пора и нам! — крикнул он. — За дело! Два рифа! Надо выбраться отсюда побыстрее!

Только было взялись они за работу, как вдруг услышали предостерегающий окрик.

Оглянувшись, они увидели бешено несущееся на них «Привидение».

Француз-Пит прыгнул на нос, как кошка, выхватил из-за пояса нож и одним взмахом перерезал канат запасного якоря. Оставшись на одной цепи, «Ослепительный» отпрянул в сторону, и как раз вовремя, потому что вслед за этим «Привидение» пронеслось кормой вперед по тому самому месту, где только что стоял «Ослепительный».

— Как? Оно сорвалось с четырех якорей! — вскричал Джо, указывая на четыре каната, которые свисали с носа «Привидения» и вытянулись почти горизонтально.

— На двух из них драги, — усмехнулся Фриско-Кид. — А вот дело дошло и до печки.

И действительно, на палубе «Привидения» появились два парня, которые выбросили за борт обмотанную концом каната камбузную плиту.

— Фью!.. Посмотрите на Нельсона. Он взял риф. Верный знак, что пришел настоящий шторм! — прокричал Кид.

«Северный Олень» приближался к ним, вздымая целые облака пены, подставляя грудь под удары волн, гордо выдерживая натиск шторма, точно какое-то великолепное морское животное.

Красный Нельсон махнул им рукой, проходя за кормой, а спустя четверть часа, когда они выбирали единственный оставшийся у них якорь, он переменил галс и лихо прошелся у них с наветренной стороны.

Француз-Пит, любуясь красавцем, зловеще приговаривал:

— В один прекрасный день случится… пуф — и кончено дело! Поверьте.

Минуту спустя «Ослепительный» поднял кливер, и началась упорная, ожесточенная и опасная борьба с бушующим у берегов морем. Джо изумлялся, как такое маленькое суденышко может выдержать хотя бы одну минуту этот бешеный натиск разъяренной стихии.

Но мало-помалу судно отходило от берега и от полосы прибоя на более глубокое место. Отойдя на некоторое расстояние, потравили немного шкот, и «Ослепительный» направился искать защиты за скалистой стеной мола Аламеды, лежавшего в нескольких милях пути. Там они увидели мирно стоявшего на якоре «Северного Оленя». И туда же вскоре пришли, одно за другим, все остальные суда флотилии, кроме «Привидения», которое, очевидно, выбросило на берег, чтобы составить компанию «Поди-Спрашивай».

К полудню ветер как-то сразу прекратился и стало совсем по-летнему тихо и тепло.

— Что-то подозрительно, — заметил Фриско-Кид, когда сумерки спустились над морем и Француз-Пит отправился на ялике к Нельсону в гости.

— О чем ты? — спросил его Джо.

— О чем? О погоде. Затишье что-то слишком внезапное. Буря еще не выдохлась, а она не угомонится до тех пор, покуда не выдохнется окончательно. Жди с минуты на минуту, что она опять вдруг завоет. Она только притаилась, шельма, — вот увидишь.

— Куда мы пойдем отсюда? — спросил Джо. — Опять за устрицами?

Фриско-Кид нерешительно качнул головой.

— Не знаю, что выдумает Пит. Ему не повезло с железом, не повезло с устрицами; он теперь до того раздосадован, что может выкинуть самую отчаянную штуку. Меня нисколько не удивит, если он отправится с Нельсоном в Редвуд-Сити, где затевается то крупное и рискованное дело, о котором я уж тебе говорил.

— Ну, я не намерен участвовать в нем никоим образом, — решительно заявил Джо.

— Разумеется! — согласился Фриско-Кид. — Они будут орудовать вместе с Нельсоном и его людьми. Народу немало. Обойдутся без тебя.

Глава XVI Заветная шкатулка Фриско-Кида

После этого разговора ребята провалялись еще около часа на крыше каюты. Затем Фриско-Кид, ни слова не говоря, сошел вниз и зажег лампу. Джо слышал, как он там что-то раскапывал, а немного погодя Фриско-Кид тихонько позвал его. Войдя в каюту, Джо увидел, что друг его сидит в уголке, на коленях держит раскрытую шкатулку, а в руках — бережно сложенную страничку из иллюстрированного журнала.

— Похожа она на эту картинку? — спросил Фриско-Кид, разглаживая печатный листок и поднося его к глазам Джо.

Картинка изображала двух девочек и мальчика, собравшихся, очевидно, где-то на чердаке и о чем-то договаривающихся. Девочка, которая говорила, стояла лицом к зрителю, а другие двое сидели к нему спиной.

— Кто? — спросил Джо, недоуменно переводя глаза с картинки на Фриско-Кида.

— Твоя… твоя сестра… Бесси?

Слова эти он произнес заикаясь и с какой-то робкой почтительностью и благоговением.

Джо на минуту совершенно опешил. Он не понимал, какую связь имеет эта картинка с его сестрой. Да и вообще девчонки все такие глупые, что на разговоры о них не стоило тратить времени.

«А он краснеет», — подумал Джо, замечая, что лицо Фриско-Кида покрылось легким румянцем. Ему стало смешно, и он с трудом удержался, чтобы не расхохотаться.

— Нет, нет, не надо! Только не смейся! — вскричал Фриско-Кид, вырывая листок из рук Джо и укладывая его обратно в шкатулку дрожащими руками. — Я думал… я… думал, что ты поймешь и… и…

Губы у него задрожали, на глаза стали навертываться слезы, и он поспешно отвернулся.

Джо сел с ним рядом и обнял его. Движение это было чисто инстинктивное, безотчетное. Неделей раньше ему показалось бы невероятно глупым и сентиментальным обнимать друга за плечи, но сейчас это было в высшей степени просто и естественно. Он не понимал, почему, но чувствовал, что это выражение симпатии с его стороны было чрезвычайно важно для Фриско-Кида.

— Расскажи все, и я пойму, — настаивал он.

— Нет, нет, ты этого не поймешь. Ты не можешь этого понять.

— Пойму, уверяю тебя. Говори!

Фриско-Кид проглотил комок, стоявший у него в горле от волнения, и покачал головой.

— Не сумею. Я чувствую, но словами выразить не умею.

Джо погладил его по плечу, и Фриско-Кид продолжал:

— Ну, так вот. Видишь ли, я так мало знаю о жизни на суше, о людях и все такое. У меня не было ни братьев, ни сестер, ни товарищей. Я мучился одиночеством, но не понимал этого. Мне чего-то вот тут не хватало. — Он указал на грудь. — Ты когда-нибудь чувствовал голод, острый голод? Так вот это самое чувствовал и я. Только голод какой-то особенный; я и сам не знал, что это. Но раз как-то — это было очень давно — мне попался журнал с этой картинкой с двумя девочками и мальчиком, которые о чем-то между собой разговаривают. И я подумал: как хорошо было бы так сидеть с ними вместе! И я стал думать о них, о чем они говорят, что делают; и вдруг у меня блеснуло в уме, и я понял, в чем дело. Я понял, что меня мучает одиночество.

Но больше всего я думал об этой девочке, которая смотрит оттуда прямо в глаза. Я думал о ней все время, и она стояла передо мной, как живая. Видишь ли, я хорошо понимал, что на самом-то деле ее нет, но в то же время верил, что она живет. Когда я думал о людях, о труде и тяжелой жизни, я знал, что эти люди не настоящие, а только в моих мыслях; но когда я думал о ней, то нет… Сам не знаю… Я не могу этого объяснить.

Джо вспомнил, как он сам много раз фантазировал, рисуя в воображении различные приключения на суше и на море, и сочувственно кивнул головой. Это, по крайней мере, он вполне понимал.

— Все это, конечно, глупости, но подружиться с такой вот девочкой казалось мне высшим счастьем на свете. Все это было давно; я был еще маленьким мальчишкой — тогда Красный Нельсон и окрестил меня Фриско-Кидом. С тех пор так меня и зовут. Но я никогда не расставался со своей картинкой и постоянно вынимал ее и рассматривал. И когда случалось, что я поступал нечестно, то мне было совестно глядеть на нее. Ну, а потом, когда я подрос, я уже по-другому стал смотреть на все это. «А что, Кид, — думал я про себя, — что, если бы ты встретил такую вот девочку, что бы она подумала о тебе? Могла бы она хоть капельку полюбить тебя, стать твоим другом?» И тогда мне хотелось стать лучше, и я давал себе обещание измениться, что-то такое сделать, чтобы она, или такие, как она, не постыдились бы знакомства со мной.

Из-за этого я выучился читать. Из-за этого я и бежал. Грамоте меня научил маленький грек Ники Перрата. И только когда я научился читать, я узнал и понял, что заниматься пиратством — это очень плохо. Я попал на эту дорогу с тех пор, как помню себя; все, кого я знал, занимались этим. Но когда я понял, что это плохо, то сбежал от них и думал, что навсегда. Ну, об этом и о том, как я снова вернулся к пиратам, я расскажу когда-нибудь после.

Конечно, это потому, что я все время думал о ней тогда, мне казалось, что она живая. Да и теперь кое-когда так кажется. Но вот сейчас, во время нашего разговора, я понял вот что. Я понял, что, думая о ней, я думал просто о другой, лучшей, более чистой жизни, о которой я все время мечтаю. Если бы я мог жить такой настоящей жизнью, то я, наверно, узнал бы и таких девочек и других людей вроде тебя. И вот я стал думать о твоей сестре и о тебе, а почему, не знаю сам. А ты, наверно, много знаешь таких девочек, правда?

Джо кивнул головой.

— Так расскажи мне о них что-нибудь; все-равно что, — добавил он, заметив колебание во взгляде своего товарища.

— О, пожалуйста, это легко, — храбро начал Джо. Он понял, до некоторой степени, чего не хватало этому юноше, и ему казалось совсем нетрудно удовлетворить его желание. — Начать с того, что они похожи… Гм! Ну да, что они похожи на… на девочек… вот именно… на девочек… — Он запнулся и почувствовал, что сказать ничего не может.

Фриско-Кид терпеливо ждал, все его лицо выражало напряженное внимание.

Джо добросовестно мобилизовал все свои умственные способности и весь запас своих сведений.

Перед ним промелькнул целый ряд девочек, с которыми он учился в школе, — сестер школьных товарищей и сестриных подруг; худеньких и пухленьких, высоких и низеньких, голубоглазых и черноглазых, брюнеток и блондинок, с завитушками и без завитушек, — словом, целая процессия девочек всевозможного вида. Но что о них можно сказать? Решительно ничего. Если бы еще он сам был девчонкой, а то ведь нет.

— Все девчонки одинаковы, — заключил он с отчаянием в голосе. — Они все на один манер и ничем не отличаются от тех, которых ты сам знаешь.

— Но я не знаю ни одной.

Джо свистнул…

— И никогда не знал?

— Одну я знал — Карлотту Джиспарди. Но она не умела говорить по-английски, а я не умел по-итальянски. Она умерла. Ну да ладно! Оставим это. Видно, ты знаешь о них столько же, сколько и я, хоть я и не знал ни одной.

— А я наверняка знаю больше твоего о морских приключениях, — отпарировал Джо.

Оба мальчика весело расхохотались. Но разговор этот заставил Джо призадуматься. Ему вдруг стало ясно, что он не ценил, как должно, тех благ, которые выпали на его долю. Хотя дом, мать и отец уже стали значить больше для него с некоторых пор, но о сестре и друзьях он как-то и не думал. Он никогда не ценил их по-настоящему, пронеслось у него в голове, но отныне… да, отныне будет иначе!

Тут раздался резкий голос Француза-Пита, звавшего их, и ребята выбежали на палубу.

Глава XVII Фриско-Кид рассказывает свою повесть

— Поднять грот, выбрать якорь! — крикнул Пит. — Отдавай сезни, живо! — командовал Фриско-Кид. — Теперь выбирай дирик-фал — вон тот конец, — отдай его с нагеля. И не торопись, выбирай наравне со мной. Так! Теперь крепи! Расправим после. Беги на корму и подбери грота-шкот! Поставь румпель на место!

Парус внезапно наполнился ветром, «Ослепительный» дрогнул, рванулся вперед, как нетерпеливая лошадь, и начал дергать якорную цепь, пока якорь не отцепился от илистого дна и не выпустил шлюп на свободу.

— Брось шкот! Сюда, ко мне! Помоги выбрать цепь! Приготовься поднять кливер! — Фриско-Кид преобразился: от мечтательного мальчика с драгоценной картинкой не осталось и следа — на палубе распоряжался строгий и властный моряк. Он перебежал на корму и одновременно с тем, как кливер, поднятый Джо, заполоскал на ветру, повернул судно на другой галс.

В эту минуту во мраке, как огромная летучая мышь, пронесся мимо них «Северный Олень».

— Ну уж мне эти мальчишки! Вы тут целую ночь собираетесь провозиться, я вижу, а? — крикнул Француз-Пит с раздражением.

С борта «Северного Оленя» донесся грубый голос Красного Нельсона:

— Не мели вздора, французик, ведь Кида вышколил я! Этот малый не промах!

У «Северного Оленя» был более быстрый ход, чем у «Ослепительного»; он нарочно убавил паруса, и мальчики не теряли его из виду. Ветер дул с запада и постепенно усиливался. Небо начали застилать быстро мчавшиеся густые облака. Фриско-Кид закинул голову и посмотрел вверх.

— К утру здорово засвежеет, — сказал он. — Как я и предсказывал.

Прошло несколько часов. Подойдя к Сан-Матео, оба судна остановились и отдали якоря на расстоянии не более одного кабельтова от берега. В море вдавалась небольшая пристань. Неподалеку от нее колыхалась маленькая яхта.

На судах, как обычно, все было приготовлено к быстрому отплытию. В одну минуту по данному знаку можно было поднять якоря и поставить паруса. Оба ялика бесшумно отчалили от борта «Северного Оленя». Красный Нельсон уступил одного человека из своей команды Французу-Питу. На каждом ялике сидело по два человека.

Нельзя сказать, чтобы физиономии этих людей производили приятное впечатление, — по крайней мере у Джо вид этих свирепых, мрачно-суровых лиц вызывал невольную дрожь. Капитан «Ослепительного» опоясался ременным поясом с двумя револьверами в кобурах и уложил в ялик ружье и крепкие двухшкивные тали. Затем он поднес каждому соучастнику по стакану вина, и все они выпили в темной каюте за успех экспедиции. Красный Нельсон тоже был вооружен, а у его людей на бедрах висели матросские ножи. Они осторожно разместились в яликах, стараясь не производить ни малейшего шума. Француз-Пит уселся последним; он приказал мальчикам соблюдать полную тишину в его отсутствие и не затевать никаких фокусов.

— Вот был бы прекрасный случай для тебя, Джо, если бы только они оставили нам ялик, — прошептал Фриско-Кид, когда шлюпки скрылись в тумане.

— А почему бы нам не уйти на «Ослепительном»? — последовала неожиданная реплика. — Поднять паруса — и след простыл! Пока они там спохватятся!

Фриско-Кид колебался. Дух товарищества давал себя знать. Грешно подводить товарища в опасную минуту.

— Не совсем хорошо, мне кажется, покинуть их в беде на берегу, — сказал он. — Конечно, — поспешил он добавить, — я отлично понимаю, что они затеяли скверную штуку; но помнишь ту первую ночь, когда ты бежал по воде к ялику, а сзади пощелкивали? Мы ведь тебя не бросили!

Джо поневоле пришлось согласиться, но у него блеснула новая мысль.

— Но ведь они пираты, воры, преступники. Они нарушают закон, а мы с тобой не хотим быть преступниками. Кроме того, мы их вовсе не бросаем в беде. У них остается «Северный Олень», — кто им мешает удрать на нем, а в темноте они нас не разыщут.

— Идет! — сказал Фриско-Кид. Хотя он и согласился, но все-таки это было ему совсем не по душе: как-никак, дело пахло предательством.

Они ползком пробрались на нос и начали поднимать грот. Ради сбережения времени в крайнем случае можно было не выбирать якорь, а обрезать канат. Но чуть только скрипнули шкивы, как из окружающей темноты донеслось до них предостережение:

— Тсс! — а вслед за тем полушепотом: — Перестаньте!

Присмотревшись в том направлении, откуда слышался голос, они различили белевшее в темноте лицо человека, следившего за ними с борта соседнего шлюпа.

— Э! Да это юнга с «Оленя». Давай дальше!

Но как только опять скрипнули блоки, раздалось второе предостережение, и в новом тоне:

— Сказано: бросьте фалы, а то всыплю вам горячих!

Угроза эта сопровождалась щелканьем взводимого курка. На этот раз Фриско-Кид неохотно повиновался и с ворчанием направился назад в кокпит.

— Не горюй, еще немало представится случаев. — шепнул он в утешение Джо. — А Француз-Пит хитер! Сообразил, что ты захочешь убежать, и приставил нарочно сторожа.

С берега не доносилось ни звука. Неизвестно было, что там проделывали пираты и как шли их дела. Ни одна собака не лаяла, нигде не видно было ни одного огонька. Но воздух казался насыщенным тревогой, и ночная тишина точно таила в себе всевозможные ужасы. Нервы мальчиков были натянуты. Они сидели в кокпите, тесно прижавшись друг к другу, и ждали.

— Ты хотел рассказать мне, как ты бежал, — заговорил Джо, — и почему ты вернулся обратно?

Фриско-Кид принялся потихоньку рассказывать, наклонившись к уху товарища:

— Видишь ли, когда я вздумал уйти, у меня не было никого, решительно никого, кто бы мне мог помочь. Я понимал, что единственным выходом для меня было выбраться на берег и подыскать такую работу, которая дала бы мне возможность учиться. Я решил, что в деревне будет легче найти такую работу, чем в городе. Ну я и удрал от Красного Нельсона. Я был тогда на «Северном Олене». Однажды ночью, когда мы стояли на Аламедских устричных отмелях, я выбрался на берег и дал стрекача. Нельсон меня не поймал. Я бежал куда глаза глядят, только бы подальше от берега. Местные жители все были фермеры-португальцы. Никто из них не дал мне работы. Впрочем, время-то я выбрал неподходящее — зима была. Видишь, как я много смыслил о жизни на суше. С двумя или тремя долларами в кармане отправился я дальше в глубь страны, все искал работу, а еду покупал у лавочников — хлеб, сыр и все такое. Работы нигде не мог найти. Ночевал на улице, без одеяла, было очень холодно, и я всегда радовался, когда наступало утро. Но хуже всего было то, что на меня смотрели, как на бродягу, подозрительно, — все, кого я ни встречал, и нисколько этого не скрывали. Случалось, прогоняли и даже травили собаками. Казалось, для меня нет места на суше. Скоро деньги мои вышли все до последнего цента. Пришлось голодать. Но тут как раз меня арестовали.

— Арестовали? За что же?

— Да так себе, ни за что. За то, что живу. Как-то ночью я зарылся в стог сена: там все-таки потеплее спать, — а тут появился полицейский и арестовал меня за бродяжничество. Сначала они думали, что я убежал из дому, и повсюду дали знать о моих приметах. Сколько я ни твердил им, что у меня нет никаких родных, они мне долго не верили. А потом, когда прошло много времени и никто не объявился, чтобы взять меня, судья отправил меня в приют для беспризорных в Сан-Франциско.

Фриско-Кид замолчал и некоторое время внимательно присматривался и прислушивался, нет ли какого-нибудь движения на берегу. Но там царили мрак и тишина; слышен был только шум ветра.

— Я думал, что сдохну в этом приюте. Это было все равно, что тюрьма. Нас держали под замком, как арестантов. Но все бы ничего, если бы ребята там были хорошие. А то самые паршивые уличные мальчишки. Они только врали да ябедничали. Смелости в них ни капельки не было, а о честности они и понятия не имели. Мне там понравилось только одно — это книги. О, я читал запоем и прочел их целую кучу. Но ведь этого одного мало! Мне хотелось свободы, солнца, запаха моря! И что я сделал? За что они меня посадили в тюрьму вместе с этим сбродом? Я же ничего плохого не хотел; наоборот, я хотел стать лучше, хотел сделаться человеком — и вот что я за это получил. Понимаешь ли, тогда я был еще слишком глуп и наивен, чтобы разобраться во всем этом.

Иногда мне мерещились сверкающие на солнце волны, белые паруса, «Северный Олень», рассекающий воду, — и меня охватывала такая тоска, что я не находил себе места и сам был не свой. А тут ребята приставали ко мне со всякими мерзостями, и я со злости задавал им иногда такую трепку! За это меня наказывали и сажали в карцер. Ну, я не выдержал и сбежал оттуда. Выходит, не было мне места на суше. И я поступил к Французу-Питу и вернулся к прежней жизни. Вот и все. Но я еще раз попробую, когда буду постарше и сумею найти для себя подходящее дело. Я это сделаю непременно.

— Ты уйдешь со мной, — сказал Джо самым решительным тоном, кладя ему руку на плечо. — Вот что ты сделаешь! А насчет…

Бац! — грянул с берега выстрел. Бац! Бац! Оживленная перестрелка не умолкала. Послышался чей-то раздирающий вопль, кто-то стал звать на помощь. Оба мальчика моментально вскочили, подняли паруса и приготовили все к немедленному отплытию. Юнга на «Северном Олене» сделал то же самое. Человек на яхте, разбуженный выстрелами, выставил было из люка испуганное лицо, но, увидев два незнакомых шлюпа, тотчас же скрылся. Напряженное ожидание кончилось; настало время действовать.

Глава XVIII Джо принимает на себя новую ответственность

Якорную цепь укоротили до последней возможности: она висела отвесно. «Ослепительный» стоял в полной готовности. Осталось поднять кливер и дать ход. Фриско-Кид и Джо внимательно смотрели на берег. Крики умолкли, но замелькали огни. До их ушей донесся с берега скрип блоков талей, и они услышали грубый голос Красного Нельсона, дававшего команду: «Спускай!.. Бросай!.. Отваливай!..»

— Француз-Пит забыл смазать блок, — заметил Фриско-Кид.

— Чего они там копаются! — крикнул юнга, сидевший на крыше каюты «Северного Оленя», вытирая пот с лица после тяжелой работы: ему одному пришлось поднимать большой парус.

— У них-то, как видно, все в порядке, — откликнулся Фриско-Кид.

— А у тебя все готово?

— Да, все готово.

— Эй, вы! — крикнул человек с яхты, не высовывая, однако, на этот раз головы. — Лучше бы вы убрались отсюда.

— А вы бы лучше помалкивали да посиживали в своей конуре, — последовал ответ. — Мы сами сумеем позаботиться о себе, а вы заботьтесь о своей шкуре.

— Если бы я мог только выбраться отсюда, уж и показал бы я вам!

— Считайте за счастье, что вы не можете выбраться! — отвечал ему юнга с «Оленя», и человек на яхте замолчал.

— А вот и они! — воскликнул вдруг Фриско-Кид.

Два ялика вынырнули из темноты и подошли к борту.

По голосу Француза-Пита легко было догадаться, что между пиратами происходят какие-то пререкания.

— Нет, нет! — кричал он. — Грузите на «Ослепительный». У «Северного Оленя» ход быстрей. Он удерет из-под носу, и лови ветра в поле. Нечего там! Грузи на «Ослепительный»!

— Ну да ладно, пусть будет по-твоему. Разделим после. Поторапливайся! Живо наверх, молодцы! И тащите! У меня рука сломана.

Матросы Нельсона выскочили из лодки, спустили в нее веревки, и все, кроме Джо, ухватились за них и стали тащить. Крики людей где-то у берега, всплеск весел, скрип блоков, хлопанье парусов — все это красноречиво свидетельствовало о том, что на берегу спешно налаживают погоню.

— Ну, — командовал Красный Нельсон, — разом! Смотри, осторожней! Не упускать, а то ялик не выдержит! Пошло! Тяни! Еще! Еще раз! Стой! Закинь конец, отдохните!

Хотя подняли только до половины, но все уже изнемогли от чрезмерного напряжения и обрадовались передышке. Джо взглянул через борт, желая узнать, что за тяжесть они поднимают, и различил неясные очертания небольшого канцелярского сейфа.

— За дело! Все вместе! — опять раздался голос Нельсона. — Одним махом, ребята! Хо-хо! Еще раз! Ну еще! Так! Готово!

Запыхавшись и еле переводя дух, они втащили сейф на палубу, перекинули его через комингс и спустили в кокпит. Распахнув дверцы каюты, проволокли его по настилу и поставили рядом с колодцем выдвижного киля. Красный Нельсон взобрался следом за остальными и распоряжался установкой. Левая рука его беспомощно болталась, а с кончиков пальцев капала кровь. Но он, по-видимому, не обращал на это никакого внимания, и его, казалось, нисколько не беспокоила та человеческая буря, которую он поднял на берегу и которая, судя по долетавшим звукам, угрожала разразиться над ними ежеминутно.

— Держите курс на Золотые Ворота, — сказал он Французу-Питу, собираясь уходить. — Я постараюсь держаться поблизости; но если я в темноте потеряю вас из виду, то встретимся утром у Фараллоновых островов.

Он прыгнул в ялик вслед за своими матросами и весело крикнул, помахивая здоровой рукой:

— А потом в Мексику, ребята, в Мексику, там тепло!

Как раз в тот момент, когда «Ослепительный» снялся с якоря и, качнувшись, двинулся вперед, за кормой показался темный парус, почти уже наседавший на ялик, шедший у «Ослепительного» на буксире. Кокпит судна преследователей был переполнен людьми, разразившимися ругательствами при виде пиратов.



У Джо мелькнула мысль кинуться на нос и перерезать фалы, чтобы «Ослепительный» попался в плен. Ведь он, Джо, ни в чем не виноват и нисколько не боится суда, как он и говорил Питу. Однако мысль о Фриско-Киде остановила его. Джо хотел уйти от пиратов вместе с Кидом, но вовсе не с тем, чтобы запрятать его в тюрьму. Таким образом, опасность, грозившая Фриско-Киду, заставила Джо горячо пожелать, чтобы «Ослепительному» удалось уйти от погони.

Гнавшееся за ними судно, пытаясь обойти «Ослепительный», описало дугу и при этом наткнулось впотьмах на яхту, стоявшую на якоре. Человек, находившийся на ней, полагая, что это пираты и ему пришел конец, заорал благим матом, выскочил на палубу и бросился за борт. Суматоха, вызванная столкновением, и спасение утопавшего затормозили погоню. Тем временем Француз-Пит и мальчики успели скрыться в ночной темноте.

«Северный Олень» давно уже исчез из виду. «Ослепительный» вышел в открытое море и, подгоняемый свежим ветерком, быстро мчался по легкой зыби. Не прошло и часу, как с правой стороны показались огни мыса Хантерс-Пойнт. Фриско-Кид сошел вниз варить кофе, а Джо остался на палубе. Он смотрел на всплывавшее зарево огней Сан-Франциско и думал о том, куда они теперь направятся. Мексика! Как? Неужели они пустятся в океан на этой скорлупе! Быть не может! Представление о путешествии по океану у него связывалось лишь с пароходами и кораблями. Он начинал сожалеть о том, что не перерезал фалов. Ему очень хотелось задать несколько вопросов Питу, но только он собрался раскрыть рот, как этот достойный муж приказал ему идти в каюту пить кофе и спать. Джо и Фриско-Кид улеглись, а Француз-Пит остался один наверху. «Ослепительный» шел по заливу, направляясь в сторону открытого моря. Раза два капитану послышался шум волн, разбиваемых о форштевень, а один раз он заметил с подветренной стороны судно, быстро переменившее галс при виде «Ослепительного». Но темнота благоприятствовала Французу, и подозрительный парус скоро исчез и не появлялся более.

Чуть только рассвело, капитан разбудил мальчиков, и они выползли на палубу с заспанными лицами. Утро выдалось холодное, серое; ветер предвещал близкий шторм.

Джо немало удивился, увидев перед собой белые палатки карантина на острове Энджел Айленд. Сан-Франциско выделялся туманным пятном на южном горизонте. Ночь медленно таяла. Француз-Пит держал курс на Ракун-Стрейтс и внимательно всматривался в нырявшую на расстоянии полумили позади них шлюп-яхту.

— Думают поймать «Ослепительный», кажется, да? Ну, посмотрим! — И он повернул шлюп на другой галс, взяв курс прямо на Золотые Ворота. Яхта двинулась следом. Джо стал наблюдать за ней. Она шла почти параллельным курсом и заметно нагоняла их.

— Но ведь так они нас живо догонят! — вскричал он.

Француз-Пит засмеялся.

— Как бы не так! Они отстают; мы уходим. Они удирают от ветра, а мы выходим на ветер. О! Погоди, увидишь!

— Они идут быстрее нашего, — вставил Фриско-Кид. — Но мы держим ближе к ветру. В конце концов мы их обгоним, даже если они осмелятся перейти бар. Но я не думаю, чтобы они на это решились. Смотри, смотри!

Впереди виднелись огромные, грохочущие, пенистые валы океана. Среди бушующих волн входила в гавань, то подкидываемая на гребень гороподобной волны, то низвергаемая в бездну, каботажная паровая шхуна, нагруженная лесом.

Захватывающее зрелище величавой борьбы человека со стихией пленило Джо. Забыв об опасности, он замер на месте; глаза его широко раскрылись, ноздри раздувались от восхищения. Француз-Пит облачился в дождевик и надел зюйдвестку. Джо тоже получил такой же костюм. Потом они вместе с Кидом пошли по приказанию капитана закрепить как следует на месте сейф. Джо во время работы увидел выгравированное на сейфе золотыми буквами название фирмы: «Бронсон и Тейт». Как?! Неужели этот сейф принадлежит его отцу? Неужели это собственность мистера Бронсона и его компаньона? Фриско-Кид, прибивавший к настилу каюты последнюю планку, оторвался от своего дела и взглянул на надпись.

— Вот так фунт!.. — протянул он шепотом. — Это твоего отца?

Джо молча кивнул в ответ. Теперь все было ясно, как на ладони. Они тогда ходили в Сан-Андреас, где разрабатываются обширные каменоломни его отца. По всей вероятности, в сейфе лежат деньги, ассигнованные на выдачу жалованья рабочим и служащим, которых там было больше тысячи человек.

— Молчи! — шепнул он. — Ни слова!

Фриско-Кид кивнул головой в знак согласия.

— Француз-Пит читать не умеет, а Красный Нельсон не знает твоей фамилии. Но беда в том, что ведь они взломают его при первой возможности и деньги между собой поделят. Что ты тут можешь сделать?

— Посмотрим!

Джо решил отстаивать собственность своего отца всеми силами. Она, наверное, пропала бы, если бы его не было здесь. Но так как он здесь, то, значит, имеются некоторые шансы спасти ее. Пусть эти шансы сомнительны, но все же теперь они есть. Джо почувствовал на плечах своих бремя новой ответственности.

Несколько дней тому назад у него не было никаких других забот, кроме заботы о себе самом. Но затем, приняв близко к сердцу участь Фриско-Кида, он как-то подсознательно взял на себя ответственность за его будущность; потом, еще более неуловимыми путями, он пришел к осознанию своих обязанностей перед домом, перед сестрой и друзьями. И, наконец, совершенно неожиданно так сложились обстоятельства, что ему необходимо теперь постоять за интересы отца. Это был призыв к его мужеству и смелости. И он всем сердцем откликнулся на этот призыв. Что бы ни сулило будущее, в себе он уверен. И эта его уверенность в силу каких-то таинственных законов еще более увеличивала его решимость. Он впервые смутно отдал себе отчет в той жизненной истине, что уверенность родит уверенность, а сила — силу.

Глава XIX Мальчишки задумали бежать

— Начинается! — закричал Француз-Пит.

Оба мальчика выбежали в кокпит. «Ослепительный» переступал бар океана. Перед ними вздымался огромный пенистый вал футов в сорок высотой, на мгновение закрывший от них ветер и грозивший расплющить крошечное суденышко, как яичную скорлупу. У Джо захватило дух. Момент был критический. Француз-Пит повернул шлюп прямо на волну. «Ослепительный» взлетел по ее крутому уклону, повис на головокружительной высоте и низвергнулся в пучину. Маневрируя таким образом, чтобы между налетевшими валами дать возможность парусу наполниться ветром, и направляя шлюп прямо навстречу поднимающейся волне, они прошли опасный отрезок пути.

Шлюп нырял и выскакивал из пучины с легкостью поплавка, только один раз волна чуть не захлестнула суденышко.

Джо забыл и о себе и обо всем на свете. А! Вот это жизнь! Вот это настоящая деятельность! Это не похоже на то дряблое существование, которое он так долго влачил. Матросы встречного парохода, столпившиеся на мокрой палубе, заваленной лесом, приветственно махали зюйдвестками, и даже капитан, стоявший на мостике, восхищался дерзким суденышком.

— Посмотрите-ка, посмотрите! — Француз-Пит указал на корму.

Преследователи, как видно, струсили. Шлюп-яхта заметалась из стороны в сторону, не решаясь переступить через грозный порог. «Ослепительный» ушел от погони.

Лоцманский бот, спасаясь от надвигавшейся бури, промчался мимо, как испуганная птица, и так стремительно обогнал пароход, что, казалось, тот стоит на месте.

Получасом позднее «Ослепительный», выбравшись из бурунов, плавно скользил по длинной тихоокеанской волне. Скорость ветра увеличилась, и пришлось взять рифы. Но потом опять распустили паруса и понеслись правым галсом на Фараллоны, до которых было миль около тридцати. После завтрака они увидели «Северного Оленя», лежавшего в дрейфе; его сносило на юго-запад. Штурвал был закреплен неподвижно, и на палубе не видно было ни души.

Француз-Пит возмущался такой беспечностью.

— Черт его знает, что он делает, этот Красный Нельсон! Забубенная голова: ему все нипочем! Ничего не боится. Уж напорется он когда-нибудь!

Им пришлось три раза обойти вокруг «Северного Оленя» и кричать хором во все горло по ветру. Наконец, появились люди на палубе. На «Олене» быстро поставили паруса, и обе скорлупки двинулись вперед, в безграничные просторы Тихого океана.

Фриско-Кид объяснил Джо, что необходимо уйти как можно дальше от берегов, пока еще не обрушился на них бешеный шторм. Иначе их отнесет к берегам Калифорнии. Когда пройдет шторм и наступит затишье, можно будет подойти к какому-нибудь берегу и запастись водой и провиантом. Хорошо, что он, Джо,не страдает морской болезнью. Последнее обстоятельство поднимало престиж юного строптивого моряка и в глазах капитана — Пит тоже похвалил его за это.

— Знаешь что, — шепнул Фриско-Кид своему товарищу, когда они готовили обед, — давай нынче ночью скрутим Пита…

— Как так?

— Ну да, скрутим — и только. А потом выставим огни и направимся к берегу, зайдем в первый попавшийся порт, только бы избавиться от Красного Нельсона.

— Да, — задумался Джо, — план этот был бы хорош, если бы я мог все это сделать один. Но чтобы ты помогал мне… нет, с твоей стороны это было бы предательством по отношению к Французу-Питу.

— Вот что мы сделаем: я берусь тебе помочь, если ты мне пообещаешь одну вещь, — сказал Фриско-Кид. — Француз-Пит взял меня к себе, когда я бежал из приюта и умирал с голоду, и мне некуда было деваться. Было бы нечестно с моей стороны отплатить ему за это тюрьмой. Твой отец не захотел бы, чтобы ты нарушил свое слово, ведь правда?

— Нет, разумеется, нет. — Джо отлично было известно, как свято соблюдал отец свое слово.

— Так ты должен пообещать, и отец твой должен постараться, чтобы Пит не попал в тюрьму.

— Прекрасно. Ну, а ты-то куда же? Неужели опять с ним на «Ослепительном»?

— О, обо мне беспокоиться нечего! Кому я нужен? Я уже не маленький и в своем деле набил руку настолько, что могу поступить на службу матросом. Заберусь куда-нибудь на край света и начну новую жизнь.

— В таком случае перестанем об этом говорить, вот и все.

— О чем — об этом?

— О твоем предложении насчет Пита и прочем.

— Нет, нет! Это решено и подписано.

— Послушай, я говорю серьезно. Я ни в коем случае не пойду на это. Если ты, со своей стороны, не дашь мне обещания, то я предпочту идти в Мексику.

— Какое обещание?

— Вот какое: с той минуты, как мы вступим на землю, ты целиком подчиняешься мне. Ведь ты сам говорил, что не имеешь никакого представления о жизни на суше. А уж я сговорюсь с отцом, я знаю, ты познакомишься с подходящими людьми, будешь учиться, получишь какую-нибудь специальность и станешь работать где-нибудь. Это ведь лучше, чем оставаться пиратом или идти в матросы.

Хотя Фриско-Кид и молчал, но выражение лица юноши выдавало его отношение к этой заманчивой перспективе.

— И, кроме того, не забывай, что ты будешь иметь на это полное право, — продолжал настаивать Джо. — Ты будешь помогать мне и тем самым поможешь отцу вернуть деньги. Таким образом, он становится твоим должником.

— Ну, это я не люблю. Я презираю людей, которые помогают в беде только за плату.

— Замолчи, пожалуйста! Ты не знаешь, во что обойдется моему отцу сыскной розыск! Ну, обещай же, и кончено дело! А когда я все устрою и тебе вдруг что-нибудь не понравится, ты всегда сможешь уйти обратно в море. Ну, согласен?

Они ударили по рукам и занялись обсуждением рискованного плана.

Но шторм, налетевший с северо-запада, разрушил все замыслы друзей и приготовил «Ослепительному» иную участь. После обеда пришлось взять вторые рифы, хотя буря еще не разыгралась в полную силу. Океан бушевал; волны громоздились, как горы, казавшиеся непомерно огромными и страшными с низкой палубы шлюпа.

С обоих шлюпов могли видеть друг друга только в те минуты, когда им случалось одновременно очутиться на гребне волны. Порой волны заплескивали в кокпит и перекатывались через крышу каюты. Джо поручено было откачивать воду помпой.

В четвертом часу Французу-Питу удалось подать знак «Северному Оленю», что «Ослепительный» ложится в дрейф и становится на плавучий якорь. Последний представлял собой просторный брезентовый мешок, отверстие которого поддерживалось раскрытым посредством связанных треугольником металлических стержней. К ним были привязаны буксирные тросы по принципу воздушного змея. Таким образом, воде противопоставлялась наибольшая противодействующая поверхность, и благодаря этому шлюп держался все время носом против ветра и волны— самое безопасное положение для судна во время шторма. Красный Нельсон махнул рукой, давая знать, что понял сигнал и согласен.

Пит взялся сам сбросить якорь, приказав Фриско-Киду повернуть вовремя руль и поставить судно против ветра.

Капитан, с трудом удерживаясь на скользкой палубе, выжидал подходящего момента.

Но как раз в ту минуту, когда «Ослепительный» очутился на гребне громадной волны и выпрямился на розный киль, налетел бешеный порыв ветра. Напор на паруса и снасти был так велик, что они не выдержали. Раздался треск. Талрепы, ванты, мачта, кливер, грот, блоки, плавучий якорь и сам Пит — все грохнулось за борт. Каким-то чудом капитан уцелел. Он успел ухватиться за ватерштаг и дотянулся до бушприта. Мальчики подбежали и втащили его на палубу. Красный Нельсон, заметив крушение, переложил руль и бросился к ним на выручку.

Глава XX Критические минуты

Француз-Пит остался цел и невредим. Но мешок плавучего якоря был поврежден: его проткнуло насквозь гафелем, обрушившимся вместе с мачтой. Обломки, бившиеся о борт судна, отклоняли шлюп от прямого направления навстречу волнам, и положение становилось опасным.

— Прощай, старина «Ослепительный»! Теперь уж мы больше не будем протирать с тобой ветру глаза. Не будем обгонять щегольские господские яхты и сбивать с Джентльменов спесь.

Так слезно причитал капитан, стоя в кокпите и окидывая печальное зрелище помутившимся взором. Даже Джо, который сильно его недолюбливал, почувствовал к нему жалость в эту минуту. Жестокий порыв ветра сорвал гребень волны и обрушил его на беспомощное судно-калеку.

— Неужели нельзя спасти его? — растерянно проговорил Джо.

Фриско-Кид отрицательно покачал головой.

— А сейф?

— И думать нечего! Никакое судно не отважится подойти близко к нашему борту за все золото Соединенных Штатов. Придется еще поломать голову над тем, как бы нам-то уцелеть.

Набежала другая волна и разбила вдребезги о корму уже давно перед тем захлебнувшийся ялик. Вдруг над ними из вершины водяного холма вырос парус «Северного Оленя».

Джо в ужасе отшатнулся: казалось, судно рухнет им на голову. Но в следующее мгновение оно провалилось в бездну, и они увидели его далеко внизу под собою. Подобные минуты не забываются. Картина была поразительная. «Олень» трепетал, весь окутанный белоснежной пеной, зарываясь в воду по самый кокпит. Брызги стояли облаком в воздухе и придавали картине фантастический вид. Один из матросов, каким-то чудом удерживаясь на палубе, старался отвязать отяжелевший от воды ялик. Юнга, перегнувшись через комингс кокпита и изо всех сил вцепившись в него, протягивал ему нож. Третий матрос стоял на руле, заставляя судно уклоняться под ветер. Рядом с ним стоял Красный Нельсон. Зюйдвестку с головы у него сорвало, и рыжие кудри мокрыми прядями разметались по лицу. Рука была на перевязи. Вся его осанка дышала неукротимой отвагой и силой. Глаза сияли восторженным блеском. Джо внезапно проникся благоговейным уважением к этому человеку. Какими огромными дарами наделила его природа и как жаль, что они расточаются им на ветер! Пират и разбойник! В это мгновение извечная истина жизни как бы озарила сознание Джо: он постиг тайну успеха и причину неудач. Жизнь вдруг распахнула перед ним свою заветную книгу, и он мог читать ее страницы. Из таких характеров, как у Красного Нельсона, создаются герои; такие люди обладают тем, чего ему недостает: умением выбирать, расчетливостью, трезвым самообладанием — словом, всеми теми качествами, о которых ему отец столько раз «читал проповеди».

Все эти мысли молнией промелькнули у него в голове. Между тем «Северный Олень», подброшенный кверху огромным валом, со свистом пролетел у них мимо самого носа с подветренной стороны.

— Ох, отчаянная голова! — воскликнул Пит, с восхищением наблюдая за маневрами шлюпа. — Он норовит перекинуть парус на другой галс. Он погибнет и нас всех потопит. Вот, вот, поворачивает! О сумасбродный безумец!

Но время не терпит, и Красный Нельсон решился рискнуть. Улучив момент, он перекинул парус и пошел с попутным ветром к «Ослепительному».

— Вот он, близко! Готовься, прыгай! — крикнул товарищу Фриско-Кид.

«Северный Олень» пронесся мимо кормы, накренясь так низко, что иллюминаторы его каюты зарылись в воду. Казалось, столкновение неминуемо. Но капризом волны его откинуло в сторону. Видя, что маневр не удается, Красный Нельсон моментально придумал другой.

Крутой поворот руля мигом повернул летевшего на них «Оленя», и он подставил свой нависший гик к самому борту «Ослепительного». Ближе всех был Француз-Пит. Надо было ловить момент. Француз прыгнул, как кошка, и уцепился за него обеими руками. «Северный Олень» подхватил его и понесся вперед, окуная добычу в каждую волну, но Пит крепко держался и подбирался к борту все ближе и ближе, пока наконец не очутился в кокпите. Красный Нельсон в эту минуту уже поворачивал, собираясь повторить тот же самый ход.

— Твоя очередь, — сказал Фриско-Кид, обращаясь к Джо.

— Нет, прыгай ты, — ответил Джо.

— Но я все-таки более опытный моряк, — настаивал Кид.

— Плавать я мастер тоже, — возражал ему Джо.

Чем бы кончился спор, неизвестно, но быстрая смена событий сделала всякое соглашение излишним. «Северный Олень» уже несся назад, накренившись под таким углом, что казалось вот-вот опрокинется. Картина была необыкновенная. В ту же минуту шторм разразился с неистовой силой. Ветер взревел и пригладил косматые гребни. Океан закипел. «Северный Олень» пропал из виду: его заслонила чудовищная волна. Волна прокатилась, но шлюп не показывался: его уже не было.



Испуганным взорам опешивших мальчиков предстала пустыня бушующих волн. Они озирались, не веря главам: «Северного Оленя» нигде не было видно. Они остались одни, покинутые на произвол разъяренной стихии.

— Упокой, господи, их грешные души! — торжественно произнес Фриско-Кид.

Джо был так потрясен катастрофой, что не мог издать ни единого звука.

— Судно опрокинулось и ключом пошло ко дну: на нем было очень много балласта, — пробормотал Фриско-Кид. Затем он добавил — А теперь нам надо думать о своем спасении. Этот взрыв был последней вспышкой шторма. Но когда он начинает стихать, волны становятся еще выше. Давай действовать, только держись покрепче, чтобы не снесло. Надо поставить шлюп носом прямо к волне.

Вооружившись ножами, они рядышком осторожно подвигались к тому месту, где перепутанные обломки и обрывки снастей отчаянно колотились о борт. Фриско-Кид руководил опасной работой. Джо исполнял его приказания, как бывалый моряк. Ежеминутно обоих мальчиков захлестывало водой и кидало из стороны в сторону. Они постарались привязать главную массу обломков к носовому битенгу, а затем, барахтаясь и захлебываясь в воде, принялись резать и рубить спутавшиеся шкоты, фалы, штаги и тали. Кокпит быстро наполнялся водой. Приходилось торопиться, чтобы идти откачивать воду. Наконец им удалось очистить все; оставалось только справиться с такелажем подветренной стороны. Фриско-Кид отсек фалы. Остальное доделал шторм. «Ослепительный» сразу переменил положение и развернулся носом к волнам.

Немного передохнув, обрадованные первой удачей, мальчики перебрались в кокпит, где воды уже было по колено и дощатый настил каюты всплыл. Достав ведра из кормового ящика, они стали усердно вычерпывать воду. Работа была страшно неблагодарная, вода снова и снова заливала шлюп, но они продолжали упорно делать свое дело, и когда наступила ночь, «Ослепительный» уже спокойно покачивался на импровизированном плавучем якоре и мог похвалиться тем, что и помпы его снова действовали. Как верно предсказал Фриско-Кид, буря начала выдыхаться, хотя ветер, изменив направление, все еще был довольно крепким.

— Если он только не сдаст, — сказал Фриско-Кид, говоря про западный ветер, — то назавтра нас отнесет к берегам Калифорнии. Остается сидеть сложа руки и ждать.

Разговор не клеился. Оба были подавлены гибелью товарищей и страшно изнурены; сидели молча, прижавшись друг к другу, содрогаясь от холода и чувства заброшенности. Промокшие до костей, они оставались в чем были, так как им не во что было переодеться. Все решительно: пища, одеяла, белье — было насквозь пропитано морской водой. Ночь тянулась бесконечно долго. Порой они забывались дремотой, но, засыпая, поминутно вздрагивали и будили друг друга.

Наконец рассвело, они огляделись. Ветер и волны угомонились, и «Ослепительный», несомненно, вышел из борьбы победителем. Берег оказался ближе, чем они предполагали, и сквозь дымку серого утра виднелись смутные очертания прибрежных скал. С восходом солнца они разглядели желтую песчаную отмель, окаймленную белой пеной, а позади нее — трудно было поверить этому счастью — обозначались громоздившиеся дома и дымившие трубы какого-то города.

— Санта-Крус! — закричал Фриско-Кид. — Мы избегнем бурунов.

— Значит, сейф спасен? — спросил Джо.

— Разумеется! Правда, для больших судов этот рейд неудобен, но мы с помощью этого ветерка попадем прямо в устье реки Сан-Лоренцо. Там есть нечто вроде маленького озера и пристань. Вода как зеркало, и глубина в рост человека. Однажды мне здесь пришлось побывать с Красным Нельсоном. За дело! К завтраку будем там.

Вытащив из ящика запасной канат, он связал его мертвым узлом с канатом импровизированного плавучего якоря и перенес на корму, где и прикрепил к кормовому битенгу. После этого он отвязал канат от носового битенга, и шлюп повернулся сначала боком, а потом кормой к волнам и стал носом к берегу.

Из двух запасных весел и двух мокрых одеял мальчики соорудили мачту и парус. Установив все как следует, Джо отвязал тянувшиеся на буксире остатки рангоута, и Фриско-Кид взялся за румпель.

Глава XXI Джо и его отец

— Ну что, капитан? — спросил Фриско-Кид, управившись со швартовами и закрепив шлюп у маленькой пристани. — Что вы теперь прикажете делать?

Джо посмотрел на него вытаращенными глазами.

— Как это… Я? В чем дело?

— Ты же теперь капитан! Разве мы не добрались до суши? Отныне я подчиняюсь твоей команде. Что прикажете делать?

Джо понял наконец и скомандовал:

— Свистать всех наверх к завтраку!.. Впрочем, нет, подожди немного.

Сойдя вниз, он отыскал узелок, в котором находились деньги, захваченные им из дому, потом запер на ключ дверь каюты, и они отправились в город искать ресторан. За завтраком Джо набросал в уме предстоящий план действий и сообщил его Фриско-Киду.

Справившись в кассе о том, когда отходит в Сан-Франциско утренний поезд, он взглянул на часы.

— Как раз время, — сказал он Фриско-Киду. — Держи дверь каюты на замке и не пускай никого на борт. Вот тебе деньги. Обедай и ужинай в ресторане. Высуши одеяло и ночуй в кокпите. Я приеду завтра. И смотри не пускай никого в каюту. До свиданья!

Пожав наскоро руку приятеля, он поспешил на вокзал.

Контролер, проверявший билеты, посмотрел на него с удивлением. Да и понятно: ему редко приходилось видеть пассажиров в морских сапогах и зюйдвестках. Но Джо не обратил на это внимания. Он даже не заметил удивленного взгляда контролера и сразу углубился в чтение газеты, которую он купил на вокзале. Его внимание привлек интересный заголовок:

Следы потеряны
Буксирный пароход «Морская королева», зафрахтованный Бронсоном и Тейтом, вернулся после бесплодных поисков у побережья Хедса. Он не обнаружил никаких следов дерзких пиратов, похитивших в Сан-Андреас во вторник ночью сейф, принадлежащий указанной фирме. Смотритель Фараллонского маяка заявил, что в среду утром заметил два шлюпа, выходивших в открытое море во время начинавшейся бури. Полагают, что пираты погибли вместе со своей преступной добычей. Носятся слухи, что в ящике, кроме десяти тысяч долларов золотом, находились также весьма важные документы.

Пробежав эту заметку, Джо вздохнул с облегчением. Ясно, что в ту страшную ночь никакого убийства не произошло, иначе репортер непременно упомянул бы об этом факте. Точно так же очевидно, что никому еще не известно о его собственном местопребывании, иначе сенсационная новость облетела бы все газеты.

На городском вокзале в Сан-Франциско публика оглядывалась на мальчика в странном костюме, нанимавшего кеб. Но Джо не стеснялся нисколько, он очень спешил: надо было застать отца в конторе, пока тот еще не отправился домой завтракать.

Рассыльный мальчик сердито посмотрел на Джо, когда тот влетел в прихожую и потребовал, чтобы о нем доложили мистеру Бронсону. Вызванный им старший клерк тоже не сразу узнал Джо.

— Неужели вы меня не узнаете, мистер Виллис?

Мистер Виллис вторично оглядел бесцеремонного незнакомца.

— Да это же Джо Бронсон! Подумать только! Откуда же это вас принесло? Войдите, ваш отец у себя в кабинете.

Мистер Бронсон перестал диктовать секретарю и оглянулся.

— Привет! Где это ты пропадал? — обратился он к сыну.

— Я был в плавании, — отвечал застенчиво Джо, не зная, в сущности, чего ему ожидать, и нервно теребя свою зюйдвестку.

— Небольшая прогулка? Да? Хорошо провел время?

— Да так себе. — Джо подметил веселые искорки в глазах отца и понял, что ему бояться нечего. — Недурно, говоря относительно.

— Относительно?

— Ну да. Вернее сказать, могло бы кончиться плохо, а между тем вышло как нельзя лучше.

— Интересно. Присядь-ка! — Мистер Бронсон обратился к секретарю: — Можете идти, мистер Браун, и… сегодня вы мне больше не понадобитесь.

Джо был тронут простотой и непринужденностью оказанного ему приема и чуть не заплакал. Отец держал себя так, как будто ничего не случилось. Можно было подумать, что Джо вернулся домой после каникул или после деловой поездки.

— Ну, теперь продолжай, Джо, рассказывай! Ты начал так загадочно, что заинтриговал меня в высшей степени.

Джо уселся и рассказал все, что было, все решительно, начиная с вечера понедельника и до последнего часа сегодняшнего утра. Он передал все подробности, даже все свои разговоры с Фриско-Кидом и сообщил те планы, которые строил на его счет. Лицо у Джо разгорелось, он рассказывал с жаром. Мистер Бронсон молча, с огромным интересом слушал его и только иногда задавал ему тот или другой вопрос.

— Таким образом, — сказал Джо в заключение, — вы теперь видите, что все вышло очень хорошо.

— Все это так, — задумчиво произнес мистер Бронсон. — Может быть, да, а может быть, и нет.

— Почему нет?

Джо испытывал острое разочарование. Сомнительное одобрение отца задело его за живое. Ему казалось, что спасение сейфа заслуживало более уверенной оценки с его стороны.

Ясно было, что мистер Бронсон отлично понимал настроение сына, так как он добавил следующее:

— Что касается сейфа, поздравляю тебя, мой друг! Ты молодец! Мы с мистером Тейтом истратили уже пятьсот долларов на его розыски. Вернуть сейф было настолько важно, что мы назначили пять тысяч долларов вознаграждения тому, кто найдет его, и не далее как нынче утром обсуждали вопрос об увеличении этой суммы. Однако… — Мистер Бронсон поднялся с места и ласково положил руку на плечо мальчика. — На свете есть вещи подороже и поважнее золота и всех бумаг, его заменяющих. Что ты скажешь относительно тебя самого— вот в чем вопрос. Уступил бы ты будущие возможности твоей жизни за миллион долларов?

Джо покачал головой.

— Вот в том-то и дело! Ни за какие деньги в мире нельзя купить жизни человеческой, и никакими деньгами нельзя искупить дурно проведенной жизни: деньги не способны украсить, наполнить и выпрямить жизнь того, кто себя искалечил, кто испортил свою жизнь. Что ты скажешь относительно себя самого? Как отразятся все эти приключения на твоей собственной жизни, Джо? Успокоился ты на этом или завтра же или послезавтра снова уйдешь из дому пробовать свои силы в жизни? Понимаешь ты или нет? Неужели, Джо, ты можешь допустить хотя бы на минуту, что я могу поставить на одну доску сокровище жизни сына и какой-нибудь жалкий сейф? И могу ли я сказать, пока не покажет время, что эта прогулка привела к самым лучшим результатам и послужила тебе на пользу? Подобный эксперимент может одинаково повести и к худу и к добру. Один доллар вполне заменит другой: они похожи как две капли воды, и их много на свете, но другого Джо нет, и никто не мог бы заменить мне вот этого! Ты не согласен, Джо? Ты все еще не понимаешь меня?

Голос мистера Бронсона чуть дрогнул, и Джо зарыдал так, как будто сердце его разрывалось на части. До сих пор он не понимал своего отца и не понимал той боли, которую он ему причинял, не говоря уже о матери и сестре. Но за последние четверо суток в нем произошел перелом. Он яснее взглянул на жизнь и на человеческие отношения. Он стал говорить отцу о тех наглядных уроках, которые получил за это время. Он рассказал ему о своих выводах из бесед с Фриско-Кидом, из столкновения с Французом-Питом, о том неизгладимом впечатлении, какое произвела на него картина гибели «Северного Оленя» и Красного Нельсона, проглоченных океаном.

И мистер Бронсон внимательно слушал и, в свою очередь, понял сына.

— Но как же насчет Фриско-Кида, отец? — спросил Джо, закончив свое повествование.

— Гм… Судя по твоим словам, он мальчик весьма энергичный, и из него выйдет толк. — Мистер Бронсон прищурился, утаивая блеснувшую в его глазах искорку. — Я полагаю, что он сумеет стать на ноги и без нашей помощи.

— Сэр?! — Джо не верил своим ушам.

— Дело вот в чем. В настоящее время он должен получить от нас половину обещанной суммы, другая половина принадлежит тебе. Вы ведь оба позаботились о том, чтобы сейф не очутился на дне Тихого океана, и если бы вы подождали немного, то мы с мистером Тейтом повысили бы сумму вознаграждения.

— О! — Джо начинал понимать. — Что касается меня, то я просто отказываюсь от своей доли, и только. Но что до другой части… это не совсем то, чего хочет Фриско-Кид. Ему нужны друзья… и… и… хоть вы этого и не сказали, но друзья дороже денег, и их не купишь за деньги.

Ему нужны друзья и возможность учиться, а не две с половиной тысячи долларов.

— Не лучше ли будет предоставить выбор ему самому?

— О нет! Об этом мы уже договорились с ним.

— Договорились?

— Да, договорились. Он был моим капитаном на море, а я буду его капитаном на суше. Теперь он у меня под командой.

— Итак, ты выступаешь в качестве его поверенного при настоящих переговорах? Хорошо. Я вношу предложение. Две с половиной тысячи долларов остаются у меня на хранении и будут выданы по его первому требованию. О твоей доле мы потолкуем после. Затем он пройдет испытательный срок для пробы, скажем, годовой, поступив на службу в нашу контору. Ты можешь взять на себя руководство его учебными занятиями, ибо я уверен, что теперь ты будешь учиться прилежнее. Или же он будет посещать вечернюю школу. А затем, если после испытательного срока он окажется на высоте положения, я возьму на себя заботу о его образовании, так же как о твоем. Все это будет зависеть от него самого. Ну, господин поверенный, что вы скажете относительно моих предложений, касающихся интересов вашего клиента?

— Я скажу, что охотно принимаю их.

Отец и сын обменялись крепким рукопожатием.

— А что ты намерен теперь делать, Джо?

— Прежде всего пошлю телеграмму Фриско-Киду, а потом побегу домой.

— В таком случае подожди немного: я позвоню в Сан-Андреас и сообщу мистеру Тейту приятную новость, а потом отправимся домой вместе.

— Мистер Виллис! — сказал мистер Бронсон, уходя из конторы— Андреасовский сейф отыскался, и мы по этому случаю будем сегодня праздновать. Будьте любезны сообщить нашим клеркам, что они свободны на сегодняшний день. Ах, да, — обернулся он, входя в лифт, — не забудьте, пожалуйста, отпустить и рассыльного мальчика.


Перевод М. Клочковского



Зов предков

I К первобытной жизни

Древние бродячие инстинкты

Перетирают цепь привычки и веков,

И, просыпаясь от глубокой спячки,

Вновь дикий зверь выходит из оков.

Бэк не читал газет и потому не знал, что надвигается беда — и не на него одного, а на всех собак с сильными мышцами и длинной, теплой шерстью, сколько их ни было от залива Пюджет до Сан-Диего. И все оттого, что люди, ощупью пробираясь сквозь полярный мрак, нашли желтый металл, а пароходные и транспортные компании раструбили повсюду об этой находке, — и тысячи людей ринулись на Север. Этим людям нужны были собаки крупной породы, сильные, годные для тяжелой работы, с густой и длинной шерстью, которая защитит их от морозов.

Бэк жил в большом доме, в солнечной долине Санта-Клара. Место это люди называли «усадьбой судьи Миллера». Дом стоял в стороне от дороги, полускрытый за деревьями, и сквозь ветви виднелась только веранда, просторная и тенистая, окружавшая дом со всех сторон, К дому вели посыпанные гравием дорожки, они вились по широким лужайкам под стройными тополями, ветви которых сплетались между собой. Территория за домом была еще обширнее. Здесь находились большие конюшни, где хлопотала добрая дюжина конюхов и их подручных, тянулись ряды увитых диким виноградом домиков для прислуги и строго распланированная сеть всяких надворных построек, а за ними зеленели виноградники, пастбища, плодовые сады и ягодники. Была тут и насосная установка для артезианского колодца и большой цементный плавательный бассейн, где сыновья судьи купались каждое утро, а в жаркую погоду и днем.

И все это обширное поместье было царством Бэка. Здесь он родился, здесь прожил все четыре года своей жизни. Конечно, были тут и другие собаки. В таком большом поместье их не могло не быть, но они в счет не шли. Они появлялись и исчезали, жили в тесных конурах или влачили незаметное существование где-то в глубине дома, вот как Тутс, японский мопсик, или Изабель, мексиканская собачка совсем без шерсти, нелепые существа, которые редко высовывали нос на вольный воздух и появлялись в саду или во дворе. Кроме того, была в усадьбе целая компания фокстерьеров — десятка два, не меньше, — и они грозно лаяли на Тутса и Изабель, когда те смотрели на них из окон, находясь под защитой армии служанок, вооруженных половыми щетками и швабрами.

Но Бэк не был ни комнатной собачкой, ни дворовым псом. Вся усадьба была в его распоряжении. Он плавал в бассейне и ходил на охоту с сыновьями судьи. Он сопровождал его дочерей, Молли и Алису, когда они в сумерки или ранним утром отправлялись на прогулку. В зимние вечера он лежал у ног судьи перед пылающим камином в библиотеке. Он катал на спине внучат судьи или кувыркался с ними в траве и оберегал их во время смелых и чреватых опасностями вылазок до самого фонтана на заднем дворе и даже еще дальше, туда, где начинался выгон и ягодники. Мимо фокстерьеров он шествовал с высокомерным видом, а Тутса и Изабель попросту не замечал, ибо он был королем, властителем над всем, что ползало, бродило и летало в поместье судьи Миллера, включая и его двуногих обитателей.

Отец Бэка, Элмо, огромный сенбернар, был когда-то неразлучным спутником судьи, и Бэк обещал стать достойным преемником отца. Он был не такой громадиной, как тот, весил только сто сорок фунтов, так как мать его, Шеп, была шотландская овчарка. Но и сто сорок фунтов веса, если к ним еще прибавить то чувство собственного достоинства, которое рождается от хорошей жизни и всеобщего уважения, дают право держать себя по-королевски. Четыре года — с самого раннего щенячьего возраста — Бэк вел жизнь пресыщенного аристократа, был преисполнен гордости и даже несколько эгоцентричен, как это иногда бывает со знатными господами, живущими в своих поместьях уединенно, вдали от света. Но Бэка спасало то, что он не стал избалованной комнатной собакой. Охота и тому подобные развлечения на свежем воздухе не давали ему разжиреть, укрепляли мускулы. А купание в холодной воде закаляло его и сохраняло здоровье.

Так жил пес Бэк до той осени 1897 года, когда открытие золота в Клондайке привлекло на холодный Север людей со всех концов света. Бэк ничего об этом не знал, ибо не читал газет. Не знал он также, что дружба с Мануэлем, одним из подручных садовника, не сулит ему ничего доброго. За Мануэлем водился большой порок: страсть к китайской лотерее. К тому же у этого азартного игрока была одна непобедимая слабость — он верил в свою систему, и потому было совершенно ясно, что он погубит свою душу. Чтобы играть по системе, нужны деньги, а жалованья младшего садовника едва хватало на нужды его жены и многочисленного потомства.

В памятный день предательства Мануэля судья Миллер уехал на собрание общества виноделов, а мальчики были заняты устройством спортивного клуба, поэтому никто не видел, как Мануэль и Бэк прошли через сад, отправляясь (так думал Бэк) на обыкновенную прогулку. И только один-единственный человек видел, как они пришли на маленький полустанок «Колледж-парк», где поезд останавливался по требованию. Человек этот потолковал о чем-то с Мануэлем, потом зазвенели деньги, переданные из рук в руки.

— Ты что же это, доставляешь товар без упаковки? — ворчливо заметил незнакомец, и Мануэль обвязал шею Бэка под ошейником сложенной вдвое толстой веревкой.

— Затянешь покрепче, так, чтобы у него дух перехватило, тогда не вырвется, — сказал Мануэль, а тот, чужой, в ответ что-то утвердительно промычал.

Бэк со спокойным достоинством позволил надеть себе на шею веревку. Правда, это было для него ново, но он привык доверять знакомым людям, признавая, что они умнее его. Однако, когда концы веревки оказались в руках чужого, он угрожающе заворчал. Он просто выражал недовольство, в гордости своей воображая, что это будет равносильно приказанию. К его удивлению, веревку вдруг глянули так туго, что он чуть не задохся. В мгновенном порыве бешенства он кинулся на обидчика, но тот опередил его: крепко сжал ему горло и ловким движением опрокинул на спину. Веревка безжалостно душила Бэка, но он, высунув язык, тяжело и шумно дыша всей могучей грудью, отчаянно боролся с человеком. Никогда еще никто так грубо не обращался с ним, и никогда в жизни он не был так разгневан! Однако силы скоро ему изменили, глаза остекленели, и он уже ничего не сознавал, когда подошел поезд и двое мужчин швырнули его в товарный вагон.

Очнувшись, он прежде всего смутно почувствовал боль в языке. Затем, ощутив тряску и услышав хриплый вой паровоза на переезде, Бэк понял, где находится. Он так часто путешествовал с судьей, что не мог не узнать ощущений, связанных с ездой в багажном вагоне. Он открыл глаза. В них пылал неукротимый гнев плененного короля. Похититель хотел схватить его за горло, но Бэк на этот раз оказался проворнее. Он вцепился зубами ему в руку, и челюсти его не размыкались, пока он опять не лишился чувств, придушенный веревкой.

— Припадочный он! — пояснил человек, пряча свою окровавленную руку от проводника, который заглянул в вагон, услышав шум борьбы. — Хозяин приказал мне везти его в Фриско. Там есть какой-то первоклассный собачий доктор, который берется его вылечить.

События этой ночи похититель Бэка излагал позднее в задней комнатке портового кабака в Сан-Франциско со всем красноречием, на какое был способен.

— И всего-то-навсего я получаю за это полсотни, — жаловался он. — Знал бы, так и за тысячу наличными не взялся бы!

Рука у него была обернута пропитанным кровью носовым платком, а правая штанина разодрана от колена до самого низу.

— А тот парень сколько взял за это дело? — поинтересовался кабатчик.

— Сотню. Ни за что не соглашался взять меньше!

— Итого, значит, сто пятьдесят, — сказал кабатчик. — А пес этих денег стоит, головой ручаюсь!

Похититель развернул платок и стал осматривать свою прокушенную руку.

— Только бы не оказался бешеный… А то еще помрешь…

— Не бойся, от этого не помрешь. Тебе на роду написано болтаться на виселице! — пошутил кабатчик. Потом добавил: — Ну-ка, подсоби мне немного, а потом потащишься дальше.

Ошеломленный, полузадушенный, страдая от нестерпимой боли в горле, Бэк все-таки пытался дать отпор своим мучителям. Но его каждый раз валили на пол и душили веревкой, пока не удалось распилить и снять с него массивный медный ошейник. После этого они сняли и веревку и втолкнули Бэка в решетчатый ящик, похожий на клетку.

В этой клетке он пролежал всю томительную ночь, распираемый гневом и оскорбленной гордостью. Он не мог понять, что все это значит. Чего им от него надо, этим чужим людям? Зачем они заперли его в тесную клетку? Бэк недоумевал, его угнетало смутное предчувствие грозящей ему беды. Несколько раз он вскакивал, услышав грохот открываемой двери, — он надеялся, что это пришел судья или хотя бы мальчики, но всякий раз видел перед собой только опухшую физиономию кабатчика, который заглядывал в сарай, освещая его неверным огоньком сальной свечки. И радостный лай, уже рвавшийся из глотки Бэка, переходил в свирепое рычание.

Впрочем, кабатчик его не трогал. И только утром пришли четверо мужчин и подняли ящик. «Вот еще новые мучители», — подумал Бэк, потому что это были какие-то подозрительные люди, лохматые и оборванные. И он бесновался, рычал на них сквозь решетчатую стенку. Но они только смеялись и тыкали его палками. Он хватал палки зубами, пока не сообразил, что именно этого от него и добиваются. Тогда он угрюмо лег и лежал спокойно, пока ящик переносили в фургон.

И вот Бэк в своей клетке начал переходить из рук в руки. Сначала им занялись служащие транспортной конторы, его погрузили в другой фургон и повезли дальше. Затем, вместе с целой грудой ящиков и посылок, отправили на паром. С парома он попал на большой железнодорожный вокзал; и наконец его опять водворили в товарный вагон.

Два дня и две ночи вагон тащился за пронзительно гудевшим паровозом. И два дня и две ночи Бэк ничего не ел и не пил. Взбешенный, он на заботы проводников отвечал рычанием, а они, в отместку, стали дразнить его. Когда он кидался к решетке, весь дрожа, с пеной у рта, они хохотали и потешались над ним, рычали и лаяли, как паршивые дворняги, мяукали, размахивали руками перед его носом и кукарекали. Бэк понимал, что это очень глупо, — но тем оскорбительнее это было для его достоинства, и гнев его рос и рос. Голод еще можно было терпеть, но он жестоко страдал от жажды, и она доводила его до исступления. При его чувствительности и восприимчивости дурное обращение не могло не повлиять на него, и он заболел. У него была высокая температура, к этому прибавилось еще воспаление горла и языка, распухших и сожженных жаждой.

Одно его радовало: на шее больше не было веревки. Пока она была, это давало его врагам немалое преимущество. Ну, а теперь, когда ее нет, он им покажет! Больше им не удастся надеть на него веревку! Это он решил твердо. Двое суток он ничего не ел и не пил, и за эти двое суток мучений в нем накопилось столько злобы, что незавидная участь ожидала того, кто первый его заденет. Глаза у Бэка были налиты кровью, он превратился в настоящего дьявола. Сейчас сам судья не узнал бы его, так он переменился за эти дни, и проводники вздохнули с облегчением, когда наконец избавились от него, выгрузив его в Сиэтле.

Четверо носильщиков со всякими предосторожностями перенесли ящик с Бэком из фургона во дворик, окруженный высоким забором. Навстречу вышел плотный мужчина в красном вязаном свитере с сильно растянутым воротом и, взяв у возчика книгу, расписался в получении. «Новый мучитель», — решил Бэк и свирепо кинулся к решетке. Человек в свитере, мрачно усмехнувшись, вошел в дом и принес оттуда топор и дубинку.

— Неужто хотите его выпустить? — удивился возчик.

— Конечно, — ответил человек в свитере и вогнал топор в стенку ящика.

Все четыре носильщика моментально бросились врассыпную и заняли безопасные позиции на высоком заборе в ожидании предстоящего интересного зрелища.

Бэк бросался на трещавшую под топором стенку, грыз ее зубами, налегал на нее всем телом, воюя с нею. Где топор ударял снаружи, там пес, то рыча, то воя, атаковал дерево изнутри. Он делал бешеные усилия поскорее выбраться из клетки, а человек в красном свитере был полон спокойной решимости выпустить его оттуда.

— Ну, красноглазый дьявол! — сказал он, когда отверстие расширилось настолько, что Бэк мог протиснуться в него. И, бросив топор, взял в правую руку дубину.

Бэк в этот миг действительно был страшен, как дьявол: он весь ощетинился и подобрался для прыжка, в налитых кровью глазах был безумный блеск, изо рта бежала пена. Уже он готовился обрушить на человека все сто сорок фунтов своего тела с яростью, дошедшей до предела, оттого что столько времени приходилось ее сдерживать. Он взвился в воздух и хотел мертвой хваткой вцепиться в своего врага, но в это самое мгновение получил такой удар, который на лету отбросил его назад. Щелкнув зубами от мучительной боли, Бэк перевернулся в воздухе и упал, ударившись о землю боком и спиной. Он ни разу в жизни не был бит палкой — и растерялся. С рычанием, в котором слышался жалобный визг, он вскочил и опять хотел кинуться на обидчика, но второй удар свалил его. Теперь он уже понимал, что виновата во всем дубинка, но в своей ярости забыл об осторожности. Раз десять он бросался, — и всякий раз дубинка останавливала его на лету и валила наземь.

После одного особенно жестокого удара Бэк еле поднялся. Он был так ошеломлен, что не мог больше бороться. Он шатался, из носа, пасти и ушей текла кровь, и его красивая шерсть была испачкана кровавой слюной.

Человек в красном свитере подошел к нему и хладнокровно, не спеша нанес ему страшный удар по морде. Вся боль, которую до сих пор перенес Бэк, была ничто в сравнении с этой. Зарычав, как лев, он опять кинулся на мучителя. Но тот, переложив дубину из правой руки в левую, спокойно схватил его за нижнюю челюсть и завертел им с такой силой, что Бэк описал полный круг в воздухе, потом полукруг — и грохнулся на землю головой и грудью.

Еще раз прыгнул Бэк на человека, но тот нанес ему сокрушительный удар, который умышленно приберег напоследок. Бэк свалился совершенно разбитый и оглушенный.

— Вот молодчина! — в восторге крикнул один из зрителей на заборе. — Этот любого пса усмирит!

— По-моему, безопаснее каждый день, а по воскресеньям и два раза взламывать кассы, чем иметь дело с этим псом, — заметил возчик, взбираясь на козлы, и погнал лошадей.

К Бэку вернулось сознание, но, совсем обессилев, он лежал на том же месте, где упал, и следил глазами за человеком в красном свитере.

— Отзывается на кличку «Бэк», — вслух сказал тот, читая письмо кабатчика из Сан-Франциско, извещавшее об отправке ящика с живым грузом. — Ну, Бэк, голубчик, — продолжал он весело, — пошумели мы с тобой, погорячились, а теперь лучше всего забудем об этом. Ты будешь знать свое дело, я — свое. Будешь послушной собакой — и все пойдет как по маслу, а вздумаешь буянить, так я из тебя дух вышибу. Понял?

Говоря это, он бесстрашно гладил голову, которую только что так беспощадно молотил, и хотя Бэк невольно ощетинивался при каждом его прикосновении, но терпел, не протестуя. Человек в свитере принес ему воды, и он жадно напился, а потом с такой же жадностью глотал роскошное угощение — сырое мясо, хватая его кусок за куском из рук нового хозяина.

Он был побежден (он это понимал), но не покорен и не сломлен. Он понял раз навсегда, что человек, вооруженный дубиной, сильнее его, и полученный урок запомнил на всю жизнь. Эта дубина была для него откровением. Она ввела его в мир, где царит первобытный закон, и Бэк быстро усвоил этот закон. Ему открылась жестокая правда жизни, но она его не запугала: в нем уже пробуждалась природная звериная хитрость.

Время шло. Привозили других собак в таких же ящиках или приводили на веревке. Одни были очень послушны и тихи, другие бесновались и выли, как Бэк вначале. И на глазах у Бэка человек в красном свитере укрощал всех до единой, покоряя своей власти. Бэк наблюдал эту зверскую муштровку, и все крепче и крепче внедрялась в его сознание открытая им истина: человек с дубиной — законодатель, хозяин, которому нужно повиноваться, хотя и не обязательно любить его. И Бэк, повинуясь, никогда не ластился к хозяину, не вилял хвостом и не лизал ему руку, как это делали не раз у него на глазах побитые собаки. Видел он также, как одна собака, не желавшая ни смириться, ни подчиниться, в конце концов была убита.

Время от времени приходили чужие люди, толковали о чем-то с хозяином сердито или заискивающе. И когда после таких разговоров из их рук в руки хозяина переходили деньги, эти люди уводили с собой одну или несколько собак. Бэк задавал себе вопрос, куда же они уходят, ибо они никогда больше не возвращались. Будущее так сильно страшило его, что он каждый раз радовался, когда покупатели выбирали не его.

Но в конце концов наступил и его черед. Пугавшее его будущее явилось в лице высохшего, морщинистого человечка, который говорил на ломаном английском языке и то и дело разражался какими-то странными, резкими восклицаниями, смысл которых был непонятен Бэку.

— Sacredam![1] — крикнул он, когда взгляд его упал на Бэка. — Вот это пес! Первоклассный пес! Ого! А сколько?

— Всего три сотни. Просто даром отдаю, — быстро ответил человек в красном свитере. — Не станешь же ты торговаться да артачиться, Перро? Деньги ведь не твои, а казенные.

Перро только ухмыльнулся. Ввиду необычайного спроса на собак цены на них были бешеные, так что сумма, запрошенная за такую великолепную собаку, как Бэк, не показалась ему чрезмерной.

Канадское правительство не разорится на этой покупке, а его почта должна перевозиться быстро, Перро знал толк в собаках и с одного взгляда определил, что такие собаки, как Бэк, встречаются одна на тысячу. «Даже одна на десять тысяч», — мысленно поправил он себя.

Бэк видел, как деньги перешли из рук в руки, и не удивился, когда морщинистый человечек забрал с собой его и добродушного ньюфаундленда Кэрли. Больше Бэк никогда не видел человека в красном свитере. А когда он и Кэрли смотрели с палубы парохода «Нарвал» на исчезавший вдали Сиэтл, они не знали, что больше никогда не увидят и теплый юг.

Перро увел их обоих вниз и передал темнокожему великану, которого звали Франсуа. У Перро, канадского француза, кожа была смуглая, но у Франсуа вдвоетемнее, потому что Франсуа был метис. Бэк впервые видел людей этой породы (впоследствии ему пришлось встречать много таких), и, хотя он не полюбил их, он честно отдавал им должное и научился их уважать. Он скоро убедился, что Перро и Франсуа — люди справедливые, спокойные, что наказывают они только за дело, без всякого пристрастия, и отлично знают все собачьи повадки, так что их никакая собака не проведет.

На пароходе Бэка и Кэрли поместили вместе с двумя другими собаками. Одна была большая, снежно-белая, ее вывез с острова Шпицбергена капитан китобойного судна, а позднее она сопровождала геологическую экспедицию в Бесплодную Землю. Это был пес очень ласковый, но коварный, он способен был ластиться и в то же время готовить другому какую-нибудь пакость: так он при первой же общей кормежке стянул у Бэка часть его порции. Бэк кинулся на него, чтобы наказать за это, но Франсуа опередил его: бич свистнул в воздухе и обрушился на вора. Бэку оставалось только подобрать свою кость.

Он увидел, что Франсуа поступает справедливо, и с этих пор проникся уважением к метису.

Другой пес не ластился ни к кому и не вызывал ни в ком симпатии, но зато и не делал попыток воровать еду у новичков. Он был сурового, угрюмого нрава и ясно дал понять Кэрли, что желает только одного: чтобы его не задевали, а кто его заденет, тому плохо придется. Этот пес — его звали Дэйв — только ел и спал, а когда не спал, то все позевывал, и ничто решительно его не интересовало. Даже когда «Нарвал» проходил залив королевы Шарлотты и качался, вставал на дыбы, метался, как бешеный, а Бэк и Кэрли чуть с ума не сошли от страха, Дэйв только с недовольным видом поднимал иногда голову и, едва удостоив их равнодушным взглядом, зевал, потом снова засыпал.

Дни и ночи пароход весь дрожал, сотрясаемый неутомимой и ритмичной, как пульс, работой винта. Один день был похож на другой, но Бэк замечал, что становится все холоднее. Наконец однажды утром стук винта затих, и на «Нарвале» поднялась суета. Бэк, как и другие собаки, почуял царившее вокруг волнение и понял, что предстоит какая-то перемена. Франсуа взял их всех на сворку и вывел на палубу. Ступив на ее холодную поверхность, Бэк почувствовал, что его лапы погрузились в какую-то кашу, очень похожую на белую грязь. Он зафыркал и отскочил назад. Такая же белая каша падала сверху. Бэк отряхнулся, но она все сыпалась и сыпалась на него. Он с любопытством понюхал ее, потом лизнул языком. Она обжигала, как огонь, и сразу таяла на языке. Это поразило Бэка, он лизнул опять — с тем же результатом. Вокруг загоготали, и ему почему-то стало стыдно, хотя он не понимал, над чем эти люди смеются. Так Бэк впервые увидел снег.

II Закон дубины и клыка

Первый день на берегу в Дайе показался Бэку жутким кошмаром. Здесь беспрестанно что-нибудь поражало и пугало. Его внезапно из центра цивилизации перебросили в какой-то первобытный мир. Окончилось блаженное и ленивое существование под солнцем юга, когда он только слонялся без дела и скучал. Здесь не было ни отдыха, ни покоя, и ни на миг Бэк не чувствовал себя в безопасности. Здесь все было в движении и действии, царила вечная сумятица, и каждую минуту грозило увечье или смерть. В этом новом мире следовало постоянно быть на чеку, потому что и собаки и люди совсем не были похожи на городских собак и людей. Все они были дикари и не знали других законов, кроме закона дубины и клыка.

Никогда раньше Бэк не видел, чтобы собаки дрались между собой так, как здешние: это были настоящие волки, и первый же опыт послужил Бэку незабываемым уроком. Правда, в первой драке он не участвовал, иначе он не вышел бы из нее живым и не пришлось бы ему воспользоваться этим уроком. Жертвой пал не он, а Кэрли.

Их обоих оставили около бревенчатой хижины, где помещалась лавка. Кэрли добродушно, как всегда, стала заигрывать с рослым и сильным псом, который был величиной с крупного волка, но все же вдвое меньше Кэрли. И вдруг, без всякого предупреждения, — быстрый, как молния, скачок, щелканье зубов, похожее на лязг железа, столь же быстрый обратный прыжок — и морда у Кэрли оказалась разодранной от глаз до пасти.

Такая была у этих собак волчья повадка — напасть и тотчас отскочить. Но этим дело не кончилось. Тотчас примчались тридцать, а то и сорок лаек и окружили дерущихся безмолвным и настороженным кольцом. Бэк сперва не понял, чего они с таким безмолвным напряжением ждут, почему так жадно облизываются. Кэрли бросилась на своего противника, а тот снова укусил ее и отскочил. Второй ее наскок он встретил грудью и так ловко отразил его, что Кэрли не устояла на ногах. Только того и ждали наблюдавшие за дракой собаки. Подняться Кэрли уже не удалось: с визгом и рычанием они сгрудились вокруг нее, и, скуля в предсмертной муке, Кэрли исчезла под кучей мохнатых тел.

Все это произошло так внезапно и так неожиданно, что Бэк совершенно растерялся. Он видел, как шпицбергенский пес высунул красный язык, — это он так смеялся. Видел, как Франсуа, размахивая топором, бросился в самую гущу свалки. Трое мужчин, схватив дубины, быстро помогли ему разогнать собак. Через две минуты после того, как Кэрли упала, последний из нападавших был отогнан прочь. Но Кэрли лежала на залитом кровью, истоптанном снегу мертвая, разорванная чуть не в клочья. А темнокожий метис стоял над ней и отчаянно ругался.



Эта картина часто потом вспоминалась Бэку и тревожила его даже во сне. Так вот какова жизнь! В ней нет места честности и справедливости. Кто свалился, тому конец. Значит, надо держаться крепко! Шпиц снова высунул язык и засмеялся, и с этой минуты Бэк возненавидел его жестокой, смертельной ненавистью.

Не успел Бэк опомниться после трагической гибели Кэрли, как его ждало новое потрясение: Франсуа надел на него ременную упряжь, похожую на ту, которую в его родном поместье конюхи надевали на лошадей. И как там работали запряженные лошади, так ему пришлось работать здесь. Он повез Франсуа на нартах в окаймлявший долину лес за дровами. То, что его заставляли ходить в упряжке, больно ранило его самолюбие, но у него хватило ума не бунтовать. Он переломил себя и постарался работать хорошо, хотя все это было для него ново и странно.

Франсуа был строг, требовал, чтобы его слушались немедленно, и добивался этого при помощи своего бича. Кроме того, при всяком промахе Бэка Дэйв, опытный коренник, хватал его зубами за ляжки. Вожаком в их упряжке был Шпиц, такой же опытный ездовой пес, как Дэйв, и если ему не удавалось цапнуть Бэка, когда тот сбивался с ноги, он сердито и укоризненно рычал на него или ловко направлял его, куда следовало, налегая на постромки всей тяжестью своего тела. Бэку ученье давалось легко, и под совместным руководством своих двух товарищей и Франсуа он делал поразительные успехи. Раньше чем они вернулись в лагерь, он уже знал, что крик «хо!» означает «остановись», а по команде «марш» следует бежать вперед; что на поворотах надо умерять бег, а когда нарты с грузом летят под гору — держаться подальше от коренника.

— Все три собаки очень хороши, — сказал Франсуа по возвращении, увидев Перро. — Этот Бэк здорово работает! Я его очень скоро вышколю.

Днем Перро, которому надо было спешно везти правительственную почту, привел еще двух собак, Билли и Джо. Эти чистокровные лайки были от одной матери, но отличались друг от друга, как день от ночи. Единственным недостатком Билли было разве его чрезмерное добродушие, а Джо, напротив, был угрюм, замкнут и раздражителен. Он постоянно ворчал и злобно смотрел на всех.

Бэк встретил Билли и Джо по-товарищески, Дэйв не обратил на них никакого внимания, а Шпиц немедленно атаковал одного, потом другого. Билли сначала примирительно завилял хвостом. Увидев, однако, что миролюбие тут не поможет, он хотел бежать, да не успел. Острые зубы Шпица впились ему в бок, и он взвыл, но и тут не воинственно, а жалобно и умоляюще. Зато Джо, с какой бы стороны Шпиц ни пытался на него напасть, всякий раз поворачивался к нему, весь ощетинившись и заложив назад уши. Он грозно рычал и с невероятной быстротой щелкал зубами, а глаза у него сверкали, как у дьявола; это было воплощение враждебности и вместе с тем ужаса. Вид его был до того страшен, что Шпицу пришлось отказаться от намерения проучить его. Чтобы скрыть свое поражение, он опять накинулся на безответного, все еще жалобно скулившего Билли и загнал его на самый конец лагеря.

К вечеру Перро добыл себе еще одну ездовую собаку, старую, поджарую лайку с длинным и гибким телом. Морда у нее была вся в боевых шрамах и рубцах, и уцелел только один глаз. Но этот единственный глаз сверкал дерзким, вызывающим мужеством, которое внушало всем невольное уважение. Кличка пса была Соллекс, то есть Сердитый. Он, как и Дэйв, ничего от других не требовал, ничего не ждал и никому спуску не давал. И когда он неторопливо и важно подошел к остальным, даже Шпиц не посмел его задирать. У Соллекса была одна слабость, и Бэк, на свою беду первый открыл ее: кривой пес не любил, чтобы к нему подходили со стороны слепого глаза. Именно такую неприятность причинил ему ничего не подозревавший Бэк и догадался о своей неучтивости только тогда, когда Соллекс, круто обернувшись, кинулся на него и прогрыз ему плечо на три дюйма, до самой кости. После этого Бэк никогда больше не подходил к Соллексу с запретной стороны, и Соллекс его никогда больше не трогал. Новый знакомец, как и Дэйв, видимо, желал только одного: чтобы его не беспокоили. Впрочем, Бэк скоро убедился, что и тот и другой одержимы еще иным, более высоким стремлением.

В первую же ночь перед Бэком встал важный вопрос о ночлеге. Палатка, в которой горела свеча, так заманчиво светилась среди снежной равнины. Казалось вполне естественным, что его место там. Но когда он вошел, Перро и Франсуа встретили его ругательствами и швыряли в него всякой утварью до тех пор, пока он не очнулся от растерянности и позорно бежал из палатки на мороз. Дул резкий ветер и больно сек тело, особенно безжалостно впиваясь в раненое плечо. Бэк лег на снег и пытался уснуть, но скоро мороз поднял его на ноги. В безутешном отчаянии бродил он между палатками, ища себе местечка потеплее и не находя его. То здесь, то там свирепые псы набрасывались на него, но он, ощетинившись, грозно рычал на них (этому тоже он быстро научился), и они оставляли его в покое.

Наконец его осенило: надо пойти обратно и посмотреть, где устроились на ночлег собаки из его упряжки. Но, к своему удивлению, он не нашел ни одной! Они куда-то исчезли. Опять Бэк пошел бродить по обширному лагерю, ища их повсюду, но вернулся ни с чем. Уж не в палатке ли они? Нет, этого не может быть, — ведь вот его, Бэка, прогнали оттуда! Так куда же они девались? Весь дрожа, опустив хвост, он одиноко и бесцельно кружил около палатки. Вдруг снег под его передними лапами подался, и он чуть не провалился куда-то. Под ногами у него что-то зашевелилось. В страхе перед неведомым и невидимым Бэк отбежал, ворча, шерсть у него встала дыбом. Но тихое дружеское повизгивание быстро успокоило его, и он вернулся к тому же месту на разведку. Ноздрей его коснулась струя теплого воздуха: уютно свернувшись клубочком, под снегом в ямке лежал Билли. Он заискивающе тявкал, ерзал, вилял хвостом, доказывая этим свои добрые намерения и расположение к Бэку, и, чтобы его подкупить, рискнул даже лизнуть его в морду теплым и влажным языком.

Еще один урок: значит, вот как здесь спасаются от холода! Бэк уже уверенно выбрал себе местечко и после долгой возни и больших усилий вырыл нору в снегу. Через минуту в яме стало тепло от его тела, и он уснул. После долгого, трудного дня он спал крепко и сладко, хотя по временам ворчал и лаял во сне, мучимый дурными снами.

Разбудил его только утром шум просыпавшегося лагеря. В первую минуту он не мог понять, где находится. Ночью шел снег и совершенно засыпал его в яме. Сплошная масса снега давила, напирала со всех сторон. И на Бэка вдруг напал страх, страх дикого зверя перед западней. То было признаком, что в нем заговорили инстинкты далеких предков, ибо этот цивилизованный, даже не в меру цивилизованный пес в жизни своей не знал, что такое западня, и не должен был бы ее бояться. А между тем тело его судорожно сжималось, шерсть на шее и плечах встала дыбом, и он с диким рычанием выскочил из ямы, прямо на свет ослепительного утра, взметнув вокруг целое облако искрящегося снега. Но тут он увидел перед собой лагерь на белой равнине и сообразил, где он, сразу вспомнил все, что с ним произошло с того дня, как он отправился на прогулку с. Мануэлем, и до вчерашней ночи, когда он вырыл себе в снегу нору для ночевки.

Франсуа приветствовал его криком.

— Ну, что я говорил? — воскликнул он, обращаясь к Перро. — Этот Бэк мигом всему выучивается!

Перро с серьезным видом кивнул головой. Он был курьером канадского правительства, возил почту, важные бумаги, и ему нужны были самые лучшие собаки. Поэтому он был особенно доволен, что удалось купить такую собаку, как Бэк.

Не прошло и часа, как он купил еще трех ездовых собак для своей упряжки, так что всего их теперь было девять, а еще через четверть часа они уже были запряжены и мчались по снежной дороге к Дайскому каньону. Бэк радовался перемене, и хотя работа была тяжелая, он не чувствовал к ней отвращения. Его сначала удивил азарт, который проявляли все его товарищи, но потом этот азарт заразил и его. А всего удивительнее была перемена, происшедшая с Дэйвом и Соллексом. Казалось, упряжь преобразила их — это были сейчас совсем другие собаки. Всю вялость и невозмутимое равнодушие с них как рукой сняло. Откуда взялись прыть и энергия! Они из кожи лезли, стараясь, чтобы вся упряжка бежала хорошо, и бесновались, когда возникала задержка или замешательство среди собак. Казалось, труд этот был высшим выражением их существа, в нем была вся их жизнь и единственная радость.

Дэйв был коренником, а впереди, между ним и Соллексом, впрягли Бэка. Остальные собаки бежали перед ними гуськом, а во главе всех — вожак Шпиц.

Бэка поместили между Дэйвом и Соллексом нарочно, для того чтобы они обучали его. Он оказался способным учеником, а они — хорошими учителями, которые сразу исправляли его промахи, добиваясь послушания при помощи своих острых зубов. Дэйв был пес справедливый и разумный. Он никогда напрасно не обижал Бэка, но зато, когда Бэк этого заслуживал, не упускал случая куснуть его, а бич Франсуа в этих случаях еще подбавлял свое, так что Бэк пришел к заключению, что подтянуться и избегать промахов выгоднее, чем огрызаться. Раз во время короткой остановки он запутался в постромках и задержал отправление. Дэйв и Соллекс дружно напали на него и здорово проучили. Это еще усилило кавардак, но зато Бэк потом очень старался не путать постромки: к концу дня он уже так хорошо справлялся со своими обязанностями, что учителя почти перестали кусать его. Бич Франсуа все реже щелкал над его головой, а Перро даже почтил его особым вниманием: одну за другой поднял его лапы и заботливо осмотрел их.

Переход, который они сделали за первый день, оказался тяжелым. Они шли вверх по каньону через Овечий Лагерь, мимо Весов и границы леса, шли через ледники и снежные сугробы высотой в несколько сот футов, перевалили через великий Чилкут, который тянется между солеными и пресными водами и, как грозный страж, охраняет подступы к печальному, пустынному Северу. Они благополучно проделали весь путь по целой цепи замерзших озер в кратерах потухших вулканов и поздно ночью добрались до большого лагеря у озера Беннет, где тысячи золотоискателей строили лодки, готовясь к весеннему ледоходу. Тут Бэк вырыл себе нору в снегу и уснул оном утомленного праведника, но выспаться не удалось, — его очень скоро извлекли из ямы и во мраке морозной ночи запрягли в нарты вместе с другими собаками.

В тот день они прошли сорок миль, так как дорога была укатана. Зато на другой день и в течение еще многих дней они вынуждены были сами прокладывать себе тропу в снегу, сильно уставали и шли медленнее. Обычно Перро шагал впереди упряжки и утаптывал снег своими лыжами, чтобы собакам легче было бежать, а Франсуа поворотным шестом направлял нарты. По временам они с Перро менялись местами, но это бывало не часто. Перро торопился, и притом он считал, что лучше Франсуа умеет определять на глаз толщину льда, а это было очень важно, так как осенний лед был еще очень ненадежен. В местах, где течение быстрое, его и вовсе не было.

Изо дня в день (казалось, им конца не будет, этим дням Бэк шел в упряжке. Привал делали всегда лишь с наступлением темноты, а едва только небо начинало светлеть, нарты уже мчались дальше, оставляя позади милю за милей. И опять только вечером, в темноте, разбивали лагерь; собаки получали свою порцию рыбы и зарывались в снег, чтобы поспать. У Бэка аппетит был волчий. Его дневной паек состоял из полутора фунтов вяленой лососины, а ему этого хватало на один зуб. Он никогда не наедался досыта и постоянно испытывал муки голода. А между тем другие собаки, весившие меньше и более приспособленные к такой жизни, получали только по фунту рыбы и умудрялись как-то сохранять бодрость и силы.

Бэк очень скоро перестал привередничать, как когда-то дома, на Юге. У него была привычка есть не спеша, разборчиво, но он скоро заметил, что его товарищи, быстро покончив со своими порциями, таскали у него недоеденные куски. Уберечь свой паек ему не удавалось, — в то время как он сражался с двумя или тремя ворами, его рыба исчезала в пасти других. Тогда он стал есть так же быстро, как они. Голод до такой степени мучил его, что он готов был унизиться до кражи. Он наблюдал, как делают это другие, и учился у них. Приметив, что Пайк, один из новичков, хитрый притворщик и вор, ловко стащил ломтик грудинки у Перро, когда тот отвернулся, Бэк на другой день проделал тот же маневр и, схватив весь кусок грудинки, удрал. Поднялась страшная суматоха, но он остался вне подозрений, а за его преступление наказали Даба, растяпу, который всегда попадался.

Эта первая кража показала, что Бэк способен выжить и в суровых условиях Севера. Она свидетельствовала об его умении приспособляться к новой обстановке. Не будь у него такой способности, ему грозила бы скорая и мучительная смерть. Кроме того, кража была началом его морального падения. Все его прежние нравственные понятия рушились, в беспощадно жестокой борьбе за существование они были только лишней обузой. Они были уместны на Юге, где царил закон любви и дружбы, — там следовало уважать чужую собственность и щадить других. А здесь, на Севере, царил закон дубины и клыка, и только дурак стал бы здесь соблюдать честность, которая мешает жить и преуспевать.

Конечно, Бэк не рассуждал так — он попросту инстинктивно приноровлялся к новым условиям. Никогда в жизни он не уклонялся от борьбы, даже когда силы были неравны. Однако палка человека в красном свитере вколотила ему более примитивные, но жизненно необходимые правила поведения. Пока Бэк оставался цивилизованной собакой, он готов был умереть во имя своих идей морального порядка — скажем, защищая хлыст для верховой езды, принадлежащий судье Миллеру. Теперь же его готовность пренебречь этими идеями и спасать собственную шкуру показывала, что он возвращается в первобытное состояние. Воровал он не из любви к искусству, а подчиняясь настойчивым требованиям пустого желудка. Он грабил не открыто, а потихоньку, со всякими предосторожностями, ибо уважал закон дубины и клыка. Словом, он делал все то, что делать было легче, чем не делать.

Он развивался (или, вернее, дичал) очень быстро. Мускулы у него стали крепкими, как железо, и он теперь был нечувствителен ко всякой обыкновенной боли. Он получал хорошую закалку, и внешнюю и внутреннюю. Есть он мог всякую пищу, хотя бы самую противную и неудобоваримую. И желудок его извлекал из съеденного все, что было в нем питательного, до последней крупицы, а кровь разносила переработанную пищу в самые отдаленные уголки тела, вырабатывая из нее крепчайшую и прочнейшую ткань. У Бэка было превосходное зрение и тонкое обоняние, а слух достиг такой остроты, что он даже во сне слышал самый тихий звук и распознавал, что́ этот звук возвещает — спокойствие или опасность. Он научился выгрызать лед, намерзавший у него между пальцами, и когда ему хотелось пить, а вода в водоеме была покрыта толстым слоем льда, он умел пробивать его своими сильными передними лапами. Но самой примечательной была способность Бэка чуять ветер — он предугадывал его направление за целую ночь вперед. И в совершенно тихие вечера он выкапывал себе нору под деревом или на берегу в таком месте, что, если потом налетал ветер, его нора всегда оказывалась с подветренной стороны, и в ней было тепло и уютно.

Все это Бэк постигал не только опытом — в нем всколыхнулись давно заглохшие первобытные инстинкты. А то, что он унаследовал от многих поколений прирученных предков, наоборот, отмирало. Смутными, невнятными голосами заговорила в нем далекая юность его рода, то время, когда дикие собаки стаями рыскали по девственным лесам и, загоняя добычу, убивали ее. И Бэк скоро научился пускать в ход когти и зубы, у него появилась быстрая волчья хватка. Так именно дрались его забытые предки. Оживало в нем далекое прошлое, и те старые повадки, что были наследственными в его роде и передавались из поколения в поколение, теперь стали его повадками. Он усвоил их без всяких усилий, не видя в них ничего нового и удивительного, как будто они всегда были ему свойственны. И когда в тихие холодные ночи Бэк поднимал морду к звездам и выл протяжно и долго, по-волчьи, — это его предки, давно обратившиеся в прах, выли в нем, как выли они на звезды веками. В вое Бэка звучали те же самые ноты — в нем изливалась тоска и все чувства, рожденные в душе тишиной, мраком и холодом.

Так, словно в доказательство того, что все мы — марионетки в руках природы, древняя песнь предков рвалась из груди Бэка, и он постепенно возвращался к истокам своего рода. А случилось это потому, что люди на Севере нашли желтый металл и еще потому, что подручный садовника, Мануэль, получал жалованье, которого едва хватало на нужды жены и ватаги отпрысков, маленьких копий его самого.

III Первобытный зверь восторжествовал

Первобытный зверь был еще силен в Бэке, и в жестоких условиях новой жизни он все более и более торжествовал над всем остальным. Но это оставалось незаметным. Пробудившаяся в Бэке звериная хитрость помогала ему сдерживать свои инстинкты. К тому же необходимость приспособляться к новой обстановке держала его в постоянном напряжении и требовала таких усилий, что он не только не бунтовал и не лез в драку, но по возможности избегал всяких стычек. В его поведении заметна стала некоторая осторожность и осмотрительность. Он не был склонен к стремительным и опрометчивым действиям. И хотя между ним и Шпицем разгорелась смертельная вражда и ненависть, он никогда не проявлял раздражения и никогда первый не задевал своего врага.

Шпиц же, наоборот, не упускал случая показать зубы — вероятно, потому, что он угадывал в Бэке опасного соперника. Он из кожи лез, постоянно стараясь раздразнить Бэка и затеять драку, которая, несомненно, окончилась бы смертью одного из них. Такая схватка едва не произошла уже в самом начале пути, помешал только непредвиденный случай. Однажды, уже к концу дня, нарты остановились на берегу озера Ле-Барж, в не защищенной от ветра унылой местности. Метель, темнота и сильный ветер, который, словно раскаленным ножом, сек кожу, вынудили людей поискать места для привала. Трудно было выбрать место хуже. За ними стеной поднималась отвесная скала, и пришлось Перро и Франсуа развести костер и разостлать свои спальные мешки прямо на льду озера. Палатку они бросили в Дайе, чтобы путешествовать налегке. Собрав немного хвороста, занесенного сюда водой во время разлива, они разожгли костер, но огонь только растопил лед вокруг и погас, так что ужинать пришлось в темноте.

Бэк вырыл себе нору под самой скалой, укрывавшей его от ветра. В этом убежище было так уютно и тепло, что он очень неохотно вылез оттуда, когда Франсуа стал раздавать собакам рыбу, разогрев ее предварительно над огнем. Когда Бэк, съев свою порцию, вернулся на старое место, оказалось, что оно занято. Угрожающее ворчание возвестило ему, что захватчик — Шпиц. До тех пор Бэк избегал стычек со своим врагом, но тут он уже не выдержал. В нем заговорил зверь. Он кинулся на Шпица с яростью, неожиданной для них обоих, а в особенности для Шпица, который привык думать, что его соперник — крайне трусливый пес и спасают его только сила и вес.

Удивился и Франсуа, когда они, сцепившись, выкатились из разоренного логова. Но он сразу угадал причину ссоры.

— Ага! — закричал он Бэку. — Так его! Задай ему хорошенько, этому паршивому вору!

Шпиц рвался в бой. Он выл от ярости и нетерпения, вертясь вокруг Бэка и ожидая удобного момента для наскока. Бэк был в таком же возбуждении и, тоже соблюдая осторожность, описывал круги вокруг Шпица. Но тут произошло нечто неожиданное, помешавшее этому бою за первенство. Он состоялся лишь значительно позднее, когда уже было пройдено много миль тяжкого, утомительного пути.

Голос Перро, выкрикивавшего ругательства, звучные удары дубиной по костлявой спине и резкие крики боли послужили как бы сигналом к поднявшейся затем адской сумятице. Лагерь внезапно ожил и закишел мохнатыми телами. Это добрая сотня голодных собак, учуяв запах лагеря, примчалась сюда из какой-то ближней индейской деревни.

В то время как Бэк и Шпиц вступили в драку, эти непрошеные гости забрались в лагерь, а когда Перро и Франсуа прибежали с дубинами, разъяренные собаки кинулись на них. Запах еды доводил их до безумия. Перро, увидев, что один пес уже сунул морду в ящик с провизией, обрушил на его худые бока свою тяжелую дубину. Ящик опрокинулся — и в тот же миг изголодавшиеся животные набросились на хлеб и грудинку и стали грызться из-за них. Тут уже дубины заработали вовсю. Собаки выли и визжали под градом ударов, но продолжали яростно драться из-за добычи и не отошли, пока не сожрали все до последней крошки.

Тем временем все собаки Перро в испуге вылезли из своих ям. Свирепые пришельцы немедленно напали на них. Никогда еще Бэк не видел таких собак. У них можно было пересчитать все ребра. Это были настоящие скелеты, обтянутые грязными шкурами. Глаза у них горели, с клыков текла пена; обезумевшие от голода, они были страшны, неодолимы. В первой же схватке ездовые собаки были отброшены к скале. На Бэка напали сразу три чужих пса и в один миг изгрызли ему плечи и морду. Шум стоял ужасающий. Билли, как всегда, жалобно скулил. Дэйв и Соллекс, покрытые ранами, истекавшие кровью, мужественно сражались бок о бок. Джо кусался, как бешеный. Он впился зубами в переднюю ногу одной из чужих собак и прогрыз кость. А хитрый Пайк прыгнул на искалеченного пса и сразу сломал ему шею. Бэк вцепился в горло своему противнику, который с пеной у рта наскочил на него. Кровь хлынула и забрызгала его всего. Вкус теплой крови во рту еще сильнее разъярил Бэка. Он кинулся на другую собаку, но в тот же миг почувствовал, что чьи-то зубы вонзились ему в шею. Это Шпиц предательски напал на него сбоку.

Перро и Франсуа, очистив от нападающих часть лагеря, кинулись выручать своих собак. При их появлении буйная лавина голодного зверья откатилась назад, и Бэк стряхнул повисшего на нем Шпица. Но затишье длилось несколько секунд. Перро и Франсуа убежали — им нужно было спасать съестные припасы, — и собаки индейцев снова напали на их упряжку. С храбростью отчаяния Билли прорвался сквозь кольцо осатаневших врагов и побежал по льду озера. За ним по пятам ринулись Пайк и Даб, а потом и все остальные собаки Перро. В тот момент, когда Бэк уже хотел прыгнуть на лед, он уголком глаза заметил, что Шпиц мчится к нему с явным намерением сбить его с ног. Если бы Бэк упал, он очутился бы под ногами гнавшейся за ними своры, и гибель его была бы неминуема. Но он напряг все силы, отбросил Шпица и помчался вслед за другими по озеру.

Через некоторое время все девять собак упряжки собрались вместе и укрылись в лесу. За ними больше никто не гнался, но они были в самом плачевном состоянии. У каждой оказалось не менее четырех-пяти ран, а некоторые пострадали очень тяжело. У Даба была сильно повреждена задняя нога, у Долли (собака, которая была куплена в Дайе и попала в их упряжку последней) на шее зияла страшная рана, Джо лишился глаза, а добряк Билли визжал и скулил всю ночь, — у него ухо было изодрано в клочья. На рассвете они через силу поплелись обратно на стоянку и увидели, что мародеры исчезли. Франсуа и Перро были вне себя. Добрая половина провианта оказалась уничтоженной. Мало того, голодные псы изгрызли даже ремни и брезентовые покрышки. Все, что хоть мало-мальски могло сойти за съедобное, не миновало их зубов. Они сожрали мокасины Перро из лосиной кожи, выгрызли большие куски из ременной упряжи, и даже бич Франсуа стал короче на два фута. Погонщик оторвался от унылого созерцания его и стал осматривать израненных собак.

— Ай-ай-ай, детки! — сказал он тихо. — Как вы искусаны! А вдруг вы теперь взбеситесь! Ч-черт! Ведь все могут взбеситься! Как думаешь, Перро?

Курьер в тревоге покачал головой. До Доусона было еще четыреста миль, — не хватало только, чтобы собаки взбесились! После двух часов усиленной работы и смачной ругани упряжь была приведена в порядок, и собаки, несмотря на ноющие раны, помчали нарты дальше, с мучительными усилиями одолевая самую трудную часть пути. Нигде еще им не приходилось так туго, как на этом перегоне.

Тридцатимильная река ничуть не замерзла. Ее бурное течение спорило с морозом, и только в тихих заводях держался лед. Шесть дней изматывающих усилий потребовалось, чтобы пройти эти ужасные тридцать миль. Каждый шаг грозил смертью и собакам и людям. Двадцать раз Перро, исследовавший дорогу, проваливался под лед. Спасал его только длинный шест, — он держал его таким образом, что шест всякий раз при падении ложился поперек полыньи. Мороз все крепчал, термометр показывал пятьдесят градусов ниже нуля; и после каждого такого купания Перро приходилось разводить костер и высушивать одежду, чтобы уберечься от смертельной простуды.

Но его ничто не пугало. Именно потому, что он был такой бесстрашный, его назначили правительственным курьером. Перро шел на какой угодно риск и, решительно подставляя морозу свое худое, морщинистое лицо, боролся со всякими трудностями изо дня в день, с рассвета до темноты.

Он шагал вдоль неприветных берегов реки по кромке льда, хотя лед трещал и подавался под ногами и на нем страшно было хоть на миг остановиться. Раз нарты вместе с Дэйвом и Бэком провалились в воду, собаки чуть не захлебнулись, и их вытащили полузамерзшими.

Для спасения их жизни пришлось разжечь костер. Они были покрыты толстой ледяной корой, и, для того чтобы она оттаяла, Франсуа и Перро заставили их бегать вокруг костра так близко к огню, что он опалял на них шерсть.

В другой раз провалился Шпиц и потащил за собой всю упряжку вплоть до Бэка. Бэк напряг силы, чтобы удержаться на льду, и стал пятиться, упираясь передними лапами в скользкий край полыньи, хотя лед кругом трещал и ломался. К счастью, за Бэком был впряжен Дэйв, и он тоже изо всех сил пятился назад, а за нартами стоял Франсуа и тянул их на себя так, что у него суставы трещали.

А однажды кромка льда у берега проломилась и впереди и позади нарт. Оставался только один путь к спасению — отвесная скала. Перро каким-то чудом взобрался на нее, пока Франсуа, стоя внизу, молил бога, чтобы это чудо свершилось. Связав вместе ремни, постромки, всю имевшуюся у них упряжь в длинную веревку, они втащили всех собак одну за другой на вершину скалы. Последним полез Франсуа, когда и нарты и вся поклажа были подняты наверх. Потом начались поиски места, где бы можно было снова спуститься вниз. В конце концов спустились при помощи той же веревки, и ночь застала их уже опять на реке. За этот день они прошли всего четверть мили.

К тому времени, как дошли до Хуталинква, где лед был уже крепкий, Бэк совсем измучился. В таком же состоянии были и остальные собаки. Тем не менее Перро решил наверстать потерянное время и гнал их вперед и вперед. В первый день они сделали тридцать пять миль и очутились у Большого Лосося. На второй день прошли еще тридцать пять, до Малого Лосося, на третий — сорок миль и уже приближались к порогам Пяти Пальцев.

У Бэка ноги были не такие крепкие и выносливые, как у собак Севера. С тех пор как последний из его диких предков был приручен пещерным человеком или обитателем свайных построек, собаки его породы, поколение за поколением, становились все более изнеженными. Бэк целый день плелся, прихрамывая и терпя мучительную боль в ногах, а вечером на стоянке падал на землю, как мертвый. Даже голод не мог поднять его с места, когда раздавали рыбу, и Франсуа приходилось относить ему его порцию. Тот же Франсуа каждый вечер после ужина полчаса растирал ему лапы и пожертвовал верхней частью своих мокасин, сшив Бэку мокасины на все четыре лапы. Это очень облегчило страдания собаки. Даже сморщенное лицо Перро расплылось в улыбку, когда раз утром Франсуа забыл надеть Бэку эти мокасины, а Бэк лег на спину и просительно махал в воздухе всеми четырьмя лапами, не желая тронуться в путь, пока его не обуют. Постепенно лапы у него огрубели, закалились, и износившиеся к тому времени мокасины были выброшены.

Однажды утром, на стоянке у Пелли, когда запрягали собак, совершенно неожиданно взбесилась Долли, у которой до этого дня не замечали никаких подозрительных признаков. Она вдруг завыла по-волчьи, таким жутким, душераздирающим воем, что у других собак от страха шерсть встала дыбом, и бросилась прямо к Бэку. Бэк в первый раз в жизни видел взбесившуюся собаку и потому не знал, что ее надо бояться. Тем не менее он в инстинктивном ужасе бросился бежать от нее. Он летел прямо вперед, а на расстоянии одного прыжка за ним гналась Долли, тяжело и шумно дыша, и с морды у нее капала пена. Бэка гнал вперед ужас, а Долли — бешенство, и ни она не могла настичь его, ни он — убежать от нее. Бэк, нырнув в чащу кустарника, выбежал на нижний конец острова, переплыл через какой-то пролив, загроможденный льдинами, выбрался на другой остров, потом на третий. Описав круг, он вернулся к главному руслу реки и в панике помчался по льду. Не оглядываясь, он все время слышал за собой, на расстоянии одного прыжка, ворчание Долли. Когда он пробежал таким образом четверть мили, он услышал зов Франсуа и повернул назад. Задыхаясь, с трудом ловя ртом воздух, он бежал к Франсуа все так же, на один скачок впереди Долли. Вся надежда была на то, что погонщик спасет его. Франсуа держал наготове топор, и когда Бэк пролетел мимо, топор обрушился на голову взбесившейся Долли.

Без сил, еле переводя дух, Бэк доковылял до нарт, но тут Шпиц, воспользовавшись его беспомощностью, наскочил на него и, не встретив сопротивления, вцепился в него зубами. Он в двух местах прокусил мясо до самой кости и расправлялся с Бэком, пока не подоспел Франсуа. Бич свистнул над головой Шпица, и Бэк имел удовольствие видеть, как его враг получил такую трепку, какой еще ни разу не задавали ни одной из собак упряжки.

— Вот дьявол этот Шпиц! — сказал Перро. — Он когда-нибудь загрызет Бэка.

— Ничего, в Бэке сидит не один, а два дьявола! — отозвался Франсуа. — Я за ним наблюдаю все время, и знаешь, что я тебе скажу? В один прекрасный день он так озвереет, что разжует твоего Шпица и выплюнет на снег. Уж ты мне поверь!

С этих пор между Бэком и Шпицем шла открытая война. Шпиц, вожак и признанный глава всей упряжки, видел в этом странном южанине угрозу своему первенству. Странным Бэк казался ему оттого, что до сих пор ни одна из собак Юга, которых Шпиц знавал множество, не могла тягаться с местными ни на лагерных стоянках, ни в пути. Все эти пришельцы с Юга были слишком изнежены и погибали от непосильной работы, морозов, голода. Бэк был единственным исключением. Он все выдержал, он приспособился к новой жизни и преуспевал, не уступая северянам в силе, свирепости и храбрости. Притом он был властолюбив, а дубинка человека в красном свитере, выбив из него прежнюю безрассудную отвагу и запальчивость, сделала его особенно опасным противником. Он был необыкновенно хитер и, стремясь к первенству, умел выжидать удобного случая с той терпеливой настойчивостью, которая отличает дикарей.

Бой за первенство неизбежно должен был произойти, и Бэк хотел этого. Он хотел этого потому, что такая у него была натура, и потому, что им всецело овладела та непостижимая гордость, которая побуждает ездовых собак до последнего вздоха не сходить с тропы, с радостью носить свою упряжь и умирать с горя, если их выгонят из упряжки. Эта гордость просыпалась и в Дэйве, когда его впрягали на место коренника, она заставляла Соллекса тянуть нарты, напрягая все силы. Она воодушевляла всех собак, когда приходило время отправляться в путь, и преображала угрюмых и раздражительных животных в полных энергии, честолюбивых и неутомимых тружеников. Эта гордость подстегивала их в течение всего дня и покидала только вечером, на привале, уступая место мрачному беспокойству и недовольству. Вожак Шпиц именно из этой профессиональной гордости кусал тех собак, которые сбивались с ноги и путались в постромках или прятались по утрам, когда нужно было впрягаться. Из того же чувства гордости Шпиц боялся, как бы Бэка не поставили вожаком вместо него, а Бэк стремился стать вожаком.

Бэк теперь открыто добивался места вожака. Он становился между Шпицем и лентяями, которых тот хотел наказать, и делал это умышленно. Как-то ночью выпало много снега, и утром ленивый и жуликоватый Пайк не пришел к нартам. Он спрятался в вырытую им нору глубоко под снегом, и Франсуа тщетно искал и звал его. Шпиц был в бешенстве. Он метался по лагерю, обнюхивая и раскапывая каждое подозрительное место, и рычал так свирепо, что Пайк, слыша это рычание, дрожал от страха в своем убежище.

Однако, когда его наконец извлекли оттуда и Шпиц налетел на него с намерением задать ему трепку, Бэк вдруг с не меньшей яростью бросился между ними. Это был такой неожиданный и ловкий маневр, что Шпиц, отброшенный назад, не устоял на ногах. Пайк, противно дрожавший от малодушного страха, сразу ободрился, увидев такой открытый мятеж, и напал на поверженного вожака. Да и Бэк, уже позабывший правила честного боя, тоже бросился на Шпица. Но тут уже Франсуа, хотя его все это и позабавило, счел своей обязанностью восстановить справедливость и изо всей силы стегнул Бэка бичом. Это не оторвало Бэка от распростертого на снегу противника, и тогда Франсуа пустил в ход рукоятку бича. Оглушенный ударом Бэк отлетел назад, и долго еще бич гулял по нему, а Шпиц тем временем основательно отделал многогрешного Пайка.

В последующие дни, пока они шли к Доусону, Бэк продолжал вмешиваться всякий раз, когда Шпиц наказывал провинившихся собак. Но делал он это хитро — только тогда, когда Франсуа не было поблизости. Замаскированный бунт Бэка послужил как бы сигналом к неповиновению, и дисциплина в упряжке все более и более падала. Устояли только Дэйв и Соллекс, остальные собаки вели себя все хуже и хуже. Все пошло вкривь и вкось. Ссорам и грызне не было конца. Атмосфера все сильнее накалялась — и этому виной был Бэк. Из-за него Франсуа не знал покоя, все время опасаясь, что они со Шпицем схватятся не на жизнь, а на смерть. Погонщик понимал, что рано или поздно это непременно случится. Не раз он по ночам вылезал из спального мешка, заслышав шум драки и боясь, что это дерутся Бэк с вожаком.

Однако пока случая к этому не представлялось, и когда в один хмурый день они наконец прибыли в Доусон, великое сражение все еще было впереди.

В Доусоне было множество людей и еще больше собак, и Бэк видел, что все собаки работают. По-видимому, здесь это было в порядке вещей. Целый день длинные собачьи упряжки проезжали по главной улице, и даже ночью не утихал звон бубенцов. Собаки везли бревна для построек, и дрова, и всякие грузы на прииски. Они выполняли всю ту работу, какую в долине Санта-Клара выполняли лошади. Попадались между ними и южане, но большинство были псы местной породы, потомки волков. С наступлением темноты неизменно в девять, в двенадцать и в три часа ночи они заводили свою ночную песнь, жуткий и таинственный вой. И Бэк с удовольствием присоединял к нему свой голос.

В такие ночи, когда над головой ледяным заревом горело северное сияние или звезды от холода плясали в небе, а земля цепенела и мерзла под снежным покровом, эта собачья песнь могла показаться вызовом, брошенным самой жизнью, если бы не ее минорный тон, ее протяжные и тоскливые переливы, похожие на рыдания. Нет, в ней звучала скорее жалоба на жизнь, на тяжкие муки существования. То была старая песнь, древняя, как их порода на земле, одна из первых песен юного мира в те времена, когда все песни были полны тоски. Она была проникнута скорбью бесчисленных поколений, эта жалоба, так странно волновавшая Бэка. Вместе с чужими собаками он стонал и выл от той же муки бытия, от которой выли его дикие предки, от того же суеверного ужаса перед тайной холода и ночи. И то, что отзвуки этой древней тоски волновали Бэка, показывало, как безудержно он сквозь века мирной оседлой жизни у очага человека возвращается назад к тем диким, первобытным временам, когда рождался этот вой.

Через семь дней после прихода в Доусон они вновь спустились по крутому берегу на лед Юкона и двинулись в обратный путь, к Дайе и Соленой Воде. Перро вез теперь почту еще более срочную, чем та, которую он доставил в Доусон. Притом он уже вошел в азарт и решил поставить годовой рекорд скорости. Целый ряд обстоятельств благоприятствовал этому. Собаки после недельного отдыха восстановили свои силы и были в хорошем состоянии. Тропа, проложенная ими в снегу, была уже хорошо укатана другими путешественниками. И к тому же на этой дороге в двух-трех местах полиция открыла склады провианта для собак и людей, так что они могли выехать в обратный путь налегке.

В первый же день они прошли пятьдесят миль вверх по Юкону, а к концу второго уже приближались к Пелли. Но такая замечательная скорость стоила Франсуа немалых хлопот и волнений. Бунт, поднятый Бэком, нарушил слаженность упряжки. Собаки уже не бежали дружно, все как одна. Поощренные заступничеством Бэка за бунтовщиков, они частенько озорничали. Шпица больше не боялись так, как следовало бояться вожака. Прежний страх перед ним исчез, и не только Бэк, но и другие собаки теперь не признавали его первенства. Раз вечером Пайк украл у Шпица половину рыбины и, под защитой Бэка, тут же сожрал ее.В другой раз Даб и Джо напали на Шпица, предупредив заслуженную ими трепку. И даже добряк Билли утратил долю своего добродушия и повизгивал далеко не так заискивающе, как прежде. А Бэк — тот всякий раз, как проходил мимо Шпица, ворчал и грозно ощетинивался. И вообще он вел себя настоящим забиякой и любил нахально прогуливаться перед самым носом Шпица.

Падение дисциплины сказалось и на отношениях между другими собаками. Они грызлись чаще прежнего, и по временам лагерь превращался в настоящий ад. Только Дэйв и Соллекс вели себя, как всегда, хотя и они стали беспокойнее, — их порядком раздражала эта беспрерывная грызня вокруг. Франсуа ругался непонятными словами, в бессильном гневе топал ногами и рвал на себе волосы. Бич его постоянно свистел над спинами собак, но толку от этого было мало. Стоило Франсуа отвернуться — и все начиналось снова. Он защищал Шпица, а Бэк — всех остальных. Франсуа отлично знал, что всему виной Бэк, а Бэк понимал, что погонщик это знает. Но пес был так хитер, что уличить его было невозможно. Он хорошо работал в упряжке, потому что это стало для него удовольствием. Но еще большее удовольствие ему доставляло исподтишка вызвать драку между товарищами и потом замести следы.

Однажды на привале у устья Тэхкины Даб вечером, после ужина, вспугнул зайца, но не успел его схватить. Мигом вся свора кинулась в погоню за добычей. В ста ярдах от лагеря была станция северо-западной полиции, где держали полсотни собак, и они все приняли участие в охоте. Заяц пробежал по льду реки и, свернув на замерзший ручеек, мчался дальше, легко прыгая по глубокому снегу, а собаки, более тяжелые, проваливались на каждом шагу. Бэк бежал впереди всей своры из шестидесяти собак, огибая одну излучину за другой, но догнать зайца не мог. Он распластался на бегу и визжал от вожделения. Его великолепное тело в мертвенно-белом свете луны стремительно мелькало в воздухе. И, как белый призрак морозной ночи, заяц так же стремительно летел впереди.

Те древние инстинкты, что в известную пору года гонят людей из шумных городов в леса и поля убивать живых тварей свинцовыми шариками, теперь проснулись в Бэке, и в нем эта кровожадность и радость умерщвления были бесконечно более естественны. Он мчался впереди всей своры в бешеной погоне за добычей, за этим живым мясом, чтобы впиться в него зубами, убить и в теплую кровь погрузить морду до самых глаз.

Есть экстаз, знаменующий собою вершину жизни, высшее напряжение жизненных сил. И парадоксально то, что экстаз этот есть полнота ощущения жизни и в то же время — полное забвение себя и всего окружающего. Такой самозабвенный восторг приходит к художнику-творцу в часы вдохновения. Он охватывает воина на поле брани, и воин в упоении боя разит без пощады. В таком именно экстазе Бэк во главе стаи, с древним победным кличем волков, гнался за добычей, мчавшейся впереди в лунном свете. Экстаз этот исходил из неведомых ему самому недр его существа, возвращая его в глубину времен. Жизнь кипела в нем, вставала бурным разливом, и каждый мускул, каждая жилка играли, были в огне, и радость жизни претворялась в движение, в эту исступленную скачку под звездами по мертвой, застывшей от холода земле.

Шпиц, хладнокровный и расчетливый даже в моменты самого буйного азарта, отделился от стаи и побежал наперерез зайцу через узкую косу, вокруг которой речка делала поворот. Бэк этого не заметил: он, огибая излучину, видел только мелькавший впереди белый призрак зайца. Вдруг другой белый призрак, побольше первого, прыгнул с береговой кручи прямо на дорогу перед зайцем. Это был Шпиц. Заяц не мог повернуть назад. Шпиц еще на лету вонзил зубы ему в спину, и заяц крикнул, как кричит в муке человек. Услышав этот вопль Жизни, которая в разгаре своем попала в железные объятия Смерти, вся свора, бежавшая за Бэком, дико взвыла от восторга.

Молчал только Бэк. Не останавливаясь, он налетел на Шпица, да так стремительно, что не успел схватить его за горло. Они упали и покатились, взметая снег. Шпиц первый вскочил на ноги — так быстро, словно и не падал, — укусил Бэка за плечо и прыгнул в сторону. Челюсти его дважды сомкнулись мертвой хваткой, как железные челюсти капкана, он отскочил, чтобы лучше разбежаться для прыжка, и зарычал, вздернув верхнюю губу и оскалив зубы.

Бэк почувствовал, что настал решительный миг, что эта схватка будет не на жизнь, а на смерть. Когда они, заложив назад уши, с рычанием кружили друг около друга, настороженно выжидая удобного момента для нападения, Бэку вдруг показалось, что все это ему знакомо, что это уже было когда-то: белый лес кругом, белая земля, и лунный свет, и упоение боя. В белом безмолвии вокруг было что-то призрачное. Ни малейшего движения в воздухе, ни шелеста, не дрожал на дереве ни один засохший лист, и только пар от дыхания собак медленно поднимался в морозном воздухе.

Эти плохо прирученные потомки волков быстро покончили с зайцем и теперь в напряженном, безмолвном ожидании окружили кольцом сражающихся. Глаза у всех горели, пар из раскрытых пастей медленно поднимался вверх. И вся эта картина из каких-то первобытных времен не была для Бэка ни новой, ни странной. Казалось, что так было всегда, что это в порядке вещей.

Шпиц был опытным бойцом. На своем пути от Шпицбергена через всю Арктику и Канаду и Бесплодную Землю он встречал всевозможных собак и всех их одолевал и подчинял себе. Ярость его была страшна, но никогда не ослепляла его. Обуреваемый жаждой терзать и уничтожать, он, однако, ни на миг не забывал, что и противником его владеет такая же страсть. Никогда он не нападал, не подготовившись встретить ответный натиск. Никогда не начинал атаки, не обеспечив себе заранее успеха.

Тщетно Бэк пытался вонзить зубы в шею этого громадного белого пса. Как только он нацеливался клыками на незащищенное место, его встречали клыки Шпица. И клык ударялся о клык, морды у обоих были в крови, а Бэку все никак не удавалось обмануть бдительность врага. Он разгорячился и ошеломил Шпица вихрем внезапных натисков. Снова и снова нацеливался он на снежно-белое горло, в котором биение жизни слышалось так близко, но Шпиц всякий раз, укусив его, отскакивал. Тогда Бэк пустил в ход другой маневр: делая вид, что хочет вцепиться Шпицу в горло, он внезапно отдергивал назад голову и, извернувшись, ударял Шпица плечом, как тараном, стараясь повалить его. Но Шпиц успевал укусить его в плечо и легко отскакивал в сторону.

Шпиц был еще совершенно невредим, а Бэк обливался кровью и дышал тяжело. Схватка становилась все ожесточеннее. Окружившие их кольцом собаки в полном молчании ждали той минуты, когда кто-нибудь из двух упадет, и готовились доконать побежденного. Когда Бэк запыхался, Шпиц от обороны перешел к наступлению и не давал ему передышки. Бэк уже шатался. Один раз он даже упал — и все шестьдесят собак в тот же миг вскочили на ноги. Но Бэк одним прыжком взлетел с земли, и весь круг снова застыл в ожидании.

У Бэка было то, что и человека и зверя делает великим: воображение. В борьбе он слушался инстинкта, но и мозг его не переставал работать. Он бросился на врага, как будто намереваясь повторить прежний маневр — удар плечом, но в последний момент припал к земле и вцепился в левую переднюю ногу Шпица. Захрустела сломанная кость, и белый пес оказался уже только на трех ногах. Трижды пробовал Бэк повалить его наземь, потом, пустив в ход тот же маневр, перегрыз ему правую переднюю ногу.

Несмотря на боль и беспомощное состояние, Шпиц делал бешеные усилия удержаться на ногах. Он видел безмолвный круг собак, их горящие глаза, высунутые языки и серебряный пар от их дыхания, поднимавшийся вверх. Кольцо все теснее сжималось вокруг него, а он не раз видывал прежде, как такое кольцо смыкалось вокруг побежденного в схватке. На этот раз побежденным оказался он.

Участь его была решена. Бэк был беспощаден. Милосердие годилось только для более мягкого климата. Он готовился нанести окончательный удар. Собаки придвинулись уже так близко, что он ощущал на своих боках их теплое дыхание. За спиной Шпица он видел припавшие к земле, подобравшиеся для прыжка тела, глаза, жадно следившие за каждым его движением. Наступила пауза. Все собаки замерли на месте, словно окаменев. Только Шпиц весь дрожал и шатался, ощетинившись, грозно рыча, будто хотел испугать надвигавшуюся смерть. Но вот Бэк кинулся на него — и тотчас отскочил. На этот раз удар плечом сделал свое дело.

Шпиц упал. Темное кольцо собак сомкнулось в одну точку на озаренном луной снегу, и Шпиц исчез. А Бэк стоял и глядел, как победитель. Это стоял торжествующий первобытный зверь, который убил и наслаждался этим.

IV Кто победил в борьбе за первенство

— Ну, что я говорил? Разве не правда, что в этом Бэке сидят два дьявола?

Так выражал свои чувства Франсуа на другое утро, обнаружив, что Шпиц исчез, а Бэк весь в ранах. Он подтащил Бэка к костру и при свете огня показал Перро его бока и спину.

— Этот Шпиц дерется, как дикий зверь, — сказал Перро, осматривая зияющие раны и укусы.

— А Бэк — как два зверя! — отпарировал Франсуа. — Ну, да теперь у нас дело пойдет на лад. Не будет Шпица, так и дракам конец.

Пока Перро укладывал и грузил на нарты все их пожитки, погонщик запрягал собак. Бэк подошел к месту вожака, где всегда впрягали Шпица. Франсуа, не обращая на него внимания, подвел к этому столь желанному месту Соллекса; он считал его наиболее подходящим для роли вожака. Но Бэк в ярости набросился на Соллекса, отогнал его и стал на место Шпица.

— Ну и ну! — воскликнул Франсуа, от восторга хлопнув себя по бедрам. — Посмотрите-ка на Бэка! Загрыз Шпица и теперь хочет стать вожаком.

— Пошел вон, разбойник! — прикрикнул он на Бэка, но тот стоял как ни в чем не бывало.

Франсуа схватил его за шиворот и, хотя пес грозно зарычал, оттащил в сторону, а на место вожака опять поставил Соллекса. Тому это явно не понравилось: видно было, что старый пес боится Бэка. Франсуа был упрям и настоял на своем, но, как только он отвернулся, Бэк опять прогнал Соллекса, и тот отошел очень охотно.

Тут уже Франсуа рассердился.

— Вот я тебя сейчас проучу! — крикнул он и, убежав, вернулся с тяжелой дубиной.

Бэк вспомнил человека в красном свитере и медленно отступил. Больше он не пытался отогнать Соллекса, когда того опять поставили впереди. Но он кружил около на таком расстоянии, чтобы его не могла достать дубинка. Злобно и обиженно ворча, он все время не сводил глаз с дубинки, чтобы успеть увернуться, если Франсуа швырнет ею в него: он уже по опыту знал, как действует эта штука.

Погонщик занялся своим делом и крикнул Бэка только тогда, когда до него дошла очередь, собираясь поставить его на старое место, перед Дэйвом. Бэк попятился на несколько шагов. Франсуа двинулся к нему, но пес отбежал еще дальше. Это повторялось несколько раз, и наконец Франсуа бросил дубинку, думая, что Бэк боится ее. Но дело было не в дубинке, — Бэк открыто бунтовал, добиваясь места вожака. Оно принадлежало ему по праву, он его заслужил и не соглашался на меньшее.

Перро поспешил на помощь Франсуа. Битый час они вдвоем гонялись за Бэком, швыряли в него палками, но он увертывался от них. Они проклинали его и его родителей, и прародителей, и всех еще не явившихся на свет потомков до самых отдаленных поколений, и каждый волосок на его шкуре, и каждую каплю крови в его жилах. А Бэк на ругань отвечал рычанием и не подпускал их близко. Он не пытался убежать, но кружил вокруг стоянки, ясно давая понять людям, что, если его желание будет исполнено, он станет опять послушен.

Франсуа наконец сел на снег и почесал затылок. Перро посмотрел на часы и чертыхнулся. Время шло, им следовало выехать еще час назад. Франсуа опять почесал затылок, покачал головой и смущенно ухмыльнулся, глядя на курьера. А тот в ответ пожал плечами, как бы признавая, что они побеждены.

Тогда Франсуа подошел к Соллексу и кликнул Бэка. Бэк засмеялся по-своему, по-собачьи, — но все еще держался на приличном расстоянии. Франсуа выпряг Соллекса и поставил его на прежнее место. Вся упряжка стояла уже в полной готовности, выстроившись сплошной вереницей. Для Бака теперь уже не оставалось другого места, кроме места вожака впереди. Франсуа снова позвал его, а Бэк снова засмеялся, но все не шел на зов.

— Брось-ка дубинку! — скомандовал Перро.

Франсуа послушался, и тогда только Бэк подошел с торжествующим видом и стал во главе упряжки. На него надели постромки, освободили примерзшие нарты, и они вмиг вылетели на реку, а мужчины на лыжах бежали рядом.

Погонщик Франсуа и раньше был высокого мнения о Бэке, утверждая, что в нем сидят два черта, но не прошло и дня, как он убедился, что недооценивал эту собаку. Бэк сразу же вошел в роль вожака и сообразительностью, быстротой и решительностью превосходил даже Шпица, лучшего вожака, какого когда-либо видел Франсуа.

Но всего замечательнее было его умение подчинять себе других. Он заставил всех собак своей упряжки выполнять его требования. Дэйв и Соллекс ничего не имели против нового вожака. Их дело было трудиться, тащить нарты, не жалея сил, и пока им не мешали, они на все были согласны. Пусть бы вожаком поставили хоть Билли, лишь бы он поддерживал порядок! Но остальные собаки за последнее время отбились от рук и теперь были очень удивлены строгостью, с какой Бэк призвал их к порядку. Лодырь Пайк, занимавший в упряжке место позади Бэка, раньше налегал на ремни только в такой мере, в какой это было неизбежно, и ни капельки сильнее. Но теперь Бэк подбадривал его частой и энергичной трепкой, и с первого дня Пайк стал работать так усердно, как никогда в жизни. А угрюмый Джо в первый же вечер на стоянке был основательно наказан — это никогда не удавалось даже Шпицу. Бэк навалился на него всей своей тяжестью и трепал до тех пор, пока тот не перестал огрызаться и не заскулил, прося пощады.

Вся упряжка сразу стала работать лучше. Восстановилась былая слаженность движений, и опять все собаки неслись в своих постромках, словно слитые в одну. У порогов Ринк Рэпидс Перро прикупил еще двух канадских лаек, Тика и Куну. Бэк выдрессировал их так быстро, что Франсуа только ахал и диву давался.

— Днем с огнем не сыщешь другого такого пса, как этот Бэк! — твердил он. — За такого и тысячу долларов отдать не жалко, ей-богу! Скажешь, нет, Перро?

Перро соглашался. Он уже к тому времени превысил рекорд скорости и превышал его все больше день ото дня. Дорога была в прекрасном состоянии, твердая, хорошо укатанная, не было на ней свежего, рыхлого снега, который так затрудняет езду. Притом было не очень холодно. Температура, упав до пятидесяти градусов ниже нуля, оставалась все время на этом уровне. Перро и Франсуа, чередуясь, то ехали на нартах, то шли на лыжах, а собаки неслись галопом, делая остановки только изредка.

Тридцатимильная река оделась уже довольно крепким льдом, и они за один день сделали перегон, который на пути в Доусон отнял у них десять дней. Потом они пролетели без остановок шестьдесят миль от озера Ле-Барж до порогов Белой Лошади. Через озера Марш, Тагиш и Беннет (семьдесят миль) собаки мчались с такой быстротой, что тому из двух мужчин, чья очередь была идти на лыжах, приходилось следовать за нартами, держась за привязанную к ним веревку. И наконец в последний вечер второй недели они прошли через Белый перевал и стали спускаться к морю, туда, где мерцали огни Скагуэя и стоявших на причале судов.

Это был рекордный пробег. В течение двух недель они проезжали в среднем по сорок миль в день. Целых три дня Перро и Франсуа, гордо выпятив грудь, прогуливались по главной улице Скагуэя, и со всех сторон на них сыпались приглашения выпить, а их упряжка была постоянно окружена восторженной толпой ценителей и скупщиков ездовых собак.

Но вскоре несколько бандитов с Запада сделали попытку обчистить город, а за эти подвиги их так изрешетили пулями, что они стали похожи на перечницы, — и публика занялась новой сенсацией. А там Перро получил официальное распоряжение. Узнав о нем, Франсуа подозвал Бэка, обхватил его обеими руками и заплакал. И это было последнее прощание Бэка с Франсуа и Перро. Как раньше другие люди, они навсегда исчезли из его жизни.

Его и остальных собак передали какому-то шотландцу-полукровке, и вместе с десятком других собачьих упряжек они пустились снова в тот же утомительный путь — к Доусону. Теперь уже они не шли налегке, и не до рекордов им было. Нет, они трудились без отдыха изо дня в день, тянули нарты с тяжелой кладью. Это был почтовый обоз, он вез вести со всех концов земли людям, искавшим золото под сенью Северного полюса.

Бэку это не нравилось, но он работал хорошо из той же профессиональной гордости, что воодушевляла Дэйва и Соллекса, и следил, чтобы все его товарищи, гордились они своей работой или нет, делали ее добросовестно. Жизнь шла однообразно, как заведенная машина. Один день был как две капли воды похож на другой. По утрам в определенный час повара принимались за дело. Разводили костры, готовили завтрак. Потом одни грузили на нарты палатки и все остальное, другие запрягали собак. В путь трогались примерно за час до того, как ночь начинала мутнеть, что было предвестником зари. По вечерам делали привал. Люди ставили палатки, кололи дрова и ломали сосновые ветки для подстилки, приносили воду или лед поварам. Затем кормили собак. Для Бэка и его товарищей это было самым радостным событием дня. Впрочем, приятно было и потом, съев свою порцию рыбы, послоняться без дела часок-другой среди других собак, которых здесь было больше сотни. Между ними были опасные драчуны, но после трех сражений Бэка с самыми свирепыми авторитет его был признан, и стоило ему только ощетиниться и оскалить зубы, как все уступали ему дорогу.

Больше всего, пожалуй, Бэк любил лежать у костра. Поджав под себя задние лапы, вытянув передние и подняв голову, он задумчиво смотрел в огонь. В такие минуты вспоминался ему иногда большой дом судьи Миллера в солнечной долине Санта-Клара, цементный бассейн, где он плавал, бесшерстная мексиканка Изабель и японский мопсик Тутс. Но чаще думал Бэк о человеке в красном свитере, о гибели Кэрли, о великой битве со Шпицем и о тех вкусных вещах, которые он ел когда-то или мечтал поесть. Он не тосковал по родине. Страна солнца стала для него смутным и далеким воспоминанием, которое его не волновало. Гораздо большую власть над ним имели воспоминания о другой жизни, далекой жизни предков. Благодаря им многое, чего он никогда раньше не видел, казалось ему знакомым. А инстинкты (они тоже были не чем иным, как отголосками жизни предков), не просыпавшиеся в нем раньше, теперь ожили и властно заговорили.

По временам, когда он так лежал у костра и сонно щурился на огонь, ему начинало казаться, что это пламя какого-то иного костра, у которого он грелся когда-то, и видел он подле себя не повара-метиса, а совсем другого человека. У этого другого ноги были короче, а руки длиннее, мускулы — как узловатые веревки, а не такие гладкие и обросшие жиром. Волосы у него были длинные и всклокоченные, череп скошен от самых глаз к темени. Человек этот издавал странные звуки и, видно, очень боялся темноты, потому что то и дело всматривался в нее, сжимая в руке, свисавшей ниже колена, палку с привязанным к ней на конце большим камнем. Он был почти голый — только на спине болталась шкура, рваная и покоробленная огнем. Но тело его было покрыто волосами, и на груди и плечах, на тыльной стороне рук и на ляжках волосы были густые, как мех. Человек стоял не прямо, а наклонив туловище вперед и согнув ноги в коленях. И в теле его чувствовалась какая-то удивительная упругость, почти кошачья гибкость и напряженность, как у тех, кто живет в постоянном страхе перед видимыми и невидимыми опасностями.

Иногда этот волосатый человек сидел у костра на корточках и дремал, низко свесив голову. Локти он тогда упирал в колени, руками закрывал голову, как от дождя. А за костром, в темноте, светилось множество раскаленных угольков, и всегда парами, всегда по два: Бэк знал, что это глаза хищных зверей. Он слышал, как трещали кусты, сквозь которые они продирались, слышал все звуки, возвещавшие их приближение.

И когда Бэк лежал на берегу Юкона и грезил, лениво глядя в огонь, эти звуки и видения другого мира тревожили его так, что шерсть у него вставала дыбом и он начинал тихо повизгивать или глухо ворчать. Тогда повар-метис кричал: «Эй, Бэк, проснись!» — и видения куда-то исчезали, перед глазами снова вставал реальный мир, и Бэк поднимался, зевая и потягиваясь, словно он на самом деле только что проснулся.

Дорога была трудная, груз тяжелый, работа изматывала собак. Они отощали и были в самом жалком состоянии, когда добрались наконец до Доусона. Им следовало бы отдохнуть дней десять или хотя бы неделю. Но два дня спустя они уже спускались от Казарм вниз, на лед Юкона, с грузом писем. Собаки были утомлены, погонщики ворчали, и в довершение всего каждый божий день шел снег. По этому мягкому, неутоптанному настилу идти было трудно, больше терлись полозья и тяжелее было собакам тащить нарты. Но люди хорошо справлялись со всеми трудностями и усердно заботились о собаках.

Каждый вечер, разбив лагерь, погонщики первым делом занимались собаками. Собаки получали ужин раньше, чем люди, и никто из погонщиков не залезал в спальный мешок, пока не осмотрит лапы своих собак. Все-таки силы собак таяли. За эту зиму они уже прошли тысячу восемьсот миль, весь утомительный путь таща за собой тяжело нагруженные нарты. А тысяча восемьсот миль подкосят и самую крепкую, выносливую собаку. Бэк пока не сдавался, заставлял работать других и поддерживал дисциплину в своей упряжке, но и он тоже был сильно переутомлен. Билли все ночи напролет скулил и стонал во сне, Джо был мрачнее мрачного, а к Соллексу просто опасно было подходить не только со стороны слепого, но и со стороны зрячего глаза.

Но больше всех измучился Дэйв. С ним творилось что-то неладное. Он стал раздражителен и угрюм; как только располагались на ночлег, он сразу отрывал себе ямку и забирался в нее — туда погонщик и приносил ему еду. С той минуты, как его распрягали, и до утра, когда опять нужно было впрягаться, Дэйв лежал пластом. Иногда в пути, дернувшись от сильного толчка внезапно остановившихся нарт или напрягаясь, чтобы сдвинуть их с места, он жалобно стонал.

Погонщик не раз осматривал его, но не мог понять, что с ним. Наконец этим заинтересовались все остальные погонщики. Они обсуждали вопрос и за едой и перед сном, выкуривая последнюю трубку, а однажды вечером устроили настоящий консилиум. Дэйва привели к костру и ощупывали и мяли так усердно, что он несколько раз взвыл от боли. Сломанных костей не обнаружили и так ничего и не выяснили. Должно быть, у него что-то болело внутри.

К тому времени, как они добрались до Кассьярской отмели, Дэйв уже так ослабел, что то и дело падал. Шотландец дал сигнал остановиться и выпряг его, а на место коренника поставил ближайшую собаку, Соллекса. Он хотел дать Дэйву роздых, позволить ему бежать на свободе, без упряжки, за нартами. Но Дэйв, как ни был он болен и слаб, не хотел мириться с тем, что его отстранили от работы. Когда снимали с него постромки, он ворчал и рычал, а увидев Соллекса на своем месте, которое он занимал так долго, горестно завыл. Гордость его возмутилась, и смертельно больной Дэйв всячески протестовал против того, что его заменили другим.

Когда нарты тронулись, он побежал сбоку, ныряя в рыхлом снегу, и все время старался цапнуть Соллекса или бросался на него и пробовал повалить в снег по другую сторону тропы; он делал попытки втиснуться в упряжку между Соллексом и нартами и все время скулил, визжал и лаял от боли и досады. Шотландец пробовал отгонять его бичом, но Дэйв не обращал внимания на обжигавшие кожу удары, а у погонщика совести не хватило хлестать его сильнее. Пес не желал спокойно бежать за нартами по наезженной дороге, где бежать было легко, и продолжал упорно нырять в мягком снегу. Скоро он совсем выбился из сил и упал. Лежа там, где свалился, он тоскливым воем провожал длинную вереницу нарт, мчавшихся мимо него.

Потом, собрав остаток сил, Дэйв кое-как тащился вслед, пока обоз не сделал остановки. Тут Дэйв добрел до своего прежнего места и стал сбоку около Соллекса. Его погонщик отошел к другим нартам — прикурить от трубки соседа. Через минуту он вернулся и дал сигнал к отправке. Собаки двинулись как-то удивительно легко, без всякого усилия — и вдруг все с беспокойством повернули головы и остановились. Погонщик тоже удивился: нарты не двигались с места. Он кликнул товарищей взглянуть на Это диво. Оказалось, что Дэйв перегрыз обе постромки Соллекса и уже стоял прямо перед нартами, на своем старом месте.

Он молил взглядом, чтобы его не гнали. Погонщик был озадачен. Товарищи его стали толковать о том, как собакам обидно, когда их изгоняют из упряжки, хотя эта работа их убивает. Вспоминали всякие случаи, когда собаки, которые по старости или болезни уже не могли работать, издыхали от тоски, если их выпрягали. Общее мнение было таково, что раз уж Дэйву все равно издыхать, надо пожалеть его и дать ему умереть со спокойной душой на своем месте у нарт.

Дэйва снова впрягли в нарты, и он гордо потащил их, как прежде, хотя временами невольно стонал от приступов какой-то боли внутри. Несколько раз он падал, и другие собаки волокли его дальше в постромках. А однажды нарты наехали на него, и после этого Дэйв хромал на заднюю ногу.

Все-таки он крепился, пока не дошли до стоянки. Погонщик отвел ему место у костра. К утру Дэйв так ослабел, что идти дальше уже не мог. Когда пришло время запрягать, он с трудом подполз к своему погонщику, судорожным усилием встал на ноги, но пошатнулся и упал. Потом медленно пополз на животе к тому месту, где на его товарищей надевали постромки. Он вытягивал передние лапы и толчком подвигал свое тело вперед на дюйм-два, потом опять и опять проделывал то же самое. Но силы скоро ему изменили, и, уходя, собаки видели, как Дэйв лежал на снегу, тяжело дыша и с тоской глядя им вслед. А его унылый вой долетал до них, пока они не скрылись за прибрежным лесом.

За лесом обоз остановился. Шотландец медленно зашагал обратно, к только что покинутой стоянке. Люди все примолкли. Скоро издали донесся пистолетный выстрел. Шотландец поспешно возвратился к саням, защелкали бичи, весело залились колокольчики, и нарты помчались дальше. Но Бэк знал, и все собаки знали, что произошло там, за прибрежным лесом.

V Труды и тяготы пути

Через тридцать дней после отъезда из Доусона почтовый обоз во главе с упряжкой Бэка прибыл в Скагуэй. Собаки были изнурены и измучены вконец. Бэк весил уже не сто сорок, а сто пятнадцать фунтов. Собаки меньшего веса похудели еще больше, чем он. Симулянт Пайк, всю жизнь ловко надувавший погонщиков, теперь хромал уже не притворно, а по-настоящему. Захромал и Соллекс, а у Даба была вывихнута лопатка, и он сильно страдал.

Лапы у всех были ужасно стерты, утратили всю свою подвижность и упругость и ступали так тяжело, что тело сотрясалось и собаки уставали вдвойне. Все дело было в этой смертельной усталости. Когда устаешь от короткого чрезмерного усилия, утомление проходит через какие-нибудь два-три часа. Но тут была усталость от постепенного и длительного истощения физической энергии в течение многих месяцев тяжкого труда. У собак уже не осталось никакого запаса сил и никакой способности к их восстановлению: силы были использованы все до последней крупицы, каждый мускул, каждая жилка, каждая клеточка тела смертельно утомлены. Да и как могло быть иначе? Менее чем за пять месяцев собаки пробежали две с половиной тысячи миль, а на протяжении последних тысячи восьмисот отдыхали всего пять дней. Когда обоз пришел в Скагуэй, видно было, что они просто валятся с ног. Они с трудом натягивали постромки, а на спусках едва могли идти так, чтобы нарты не наезжали на них.

— Ну, ну, понатужьтесь, бедные вы мои хромуши! — подбадривал их погонщик, когда они плелись по главной улице Скагуэя. — Уже почти доехали, скоро отдохнем как следует. Да, да, долго будем отдыхать!

Люди были в полной уверенности, что остановка здесь будет долгая. Ведь и они прошли на лыжах тысячу двести миль, отдыхали за все время пути только два дня и по справедливости и логике вещей заслуживали основательного отдыха. Но в Клондайк понаехало со всего света столько мужчин, а на родине у них осталось столько женщин, возлюбленных, законных жен и родственниц, не поехавших в Клондайк, что тюки с почтой грозили достигнуть высоты Альпийского хребта. Рассылались и всякие правительственные распоряжения.

И вот собак, ставших негодными, приказано было заменить новыми и снова отправляться в путь. Выбывших из строя собак нужно было сбыть с рук, и, поскольку доллары, как известно, гораздо ценнее собак, последних спешно распродавали.

Только в те три дня, что они отдыхали в Скагуэе, Бэк и его товарищи почувствовали, как они устали и ослабели. На утро четвертого дня пришли двое американцев из Штатов и купили их вместе с упряжью за бесценок. Эти люди называли друг друга Хэл и Чарльз. Чарльз был мужчина средних лет со светлой кожей и бесцветными слезящимися глазами, с усами, лихо закрученными, словно для того, чтобы замаскировать вялость отвислых губ. Хэлу на вид было лет девятнадцать или двадцать. За поясом у него торчали большой кольт и охотничий нож. Этот пояс, набитый патронами, был самой заметной частью его особы. Он свидетельствовал о юности своего хозяина, зеленой, неопытной юности. Оба эти человека были явно не на месте в здешней обстановке, и зачем они рискнули ехать на Дальний Север, оставалось одной из тех загадок, которые выше нашего понимания.

Бэк слышал, как эти двое торговались с правительственным агентом, видел, как они передали ему деньги, и понял, что шотландец и все остальные погонщики почтового обоза уходят из его жизни навсегда, как ушли Перро и Франсуа, как до них ушли другие. Когда его и остальных собак упряжки пригнали в лагерь новых хозяев, Бэк сразу приметил царившие здесь грязь и беспорядок. Палатка была раскинута только наполовину, посуда стояла немытая, все валялось где попало. Увидел он здесь и женщину. Мужчины называли ее Мерседес. Она приходилась женой Чарльзу и сестрой Хэлу, — видимо, это была семейная экспедиция.

Бэк с тяжелым предчувствием наблюдал, как они снимают палатку и нагружают нарты. Они очень усердствовали, но делали все бестолково. Палатку свернули каким-то неуклюжим узлом, который занимал втрое больше места, чем следовало. Оловянную посуду уложили немытой. Мерседес все время суетилась, мешала мужчинам и трещала без умолку, то читая им нотации, то давая советы. Когда мешок с одеждой уложили на передок нарт, она объявила, что ему место не тут, а позади. Мешок переложили, навалили сверху несколько других, но тут Мерседес обнаружила вдруг какие-то забытые вещи, которые, по ее мнению, следовало уложить именно в этот мешок, — и пришлось опять разгружать нарты.

Из соседней палатки вышли трое мужчин и наблюдали за ними, ухмыляясь и подмигивая друг другу.

— Поклажи у вас дай боже! — сказал один из них. — Конечно, не мое дело вас учить, но на вашем месте я не стал бы тащить с собой палатку.

— Немыслимо! — воскликнула Мерседес, с кокетливым ужасом всплеснув руками. — Что я буду делать без палатки?

— На дворе весна, холодов больше не будет, — возразил сосед.

Мерседес решительно покачала головой, а Чарльз с Хэлом взвалили на нарты последние узлы поверх горы всякой клади.

— Думаете, свезут? — спросил один из зрителей.

— А почему же нет? — отрывисто возразил Чарльз.

— Ладно, ладно, это я так… — добродушно сказал тот, спеша замять разговор. — Просто мне показалось, что нарты у вас малость перегружены.

Чарльз повернулся к нему спиной и стал затягивать ремни старательно, но очень неумело.

— Конечно, ничего, — подхватил другой сосед. — Собаки могут целый день бежать с этакой штукой позади.

— Безусловно! — отозвался Хэл с ледяной вежливостью и, взяв в одну руку бич, другой ухватился за поворотный шест.

— Ну! Пошли! — крикнул он и взмахнул бичом. — Вперед!

Собаки рванулись, напряглись, но тут же остановились. Им не под силу было сдвинуть нарты с места.

— Ленивые скоты! — крикнул Хэл. — Вот я вас! — Он поднял бич и хотел стегнуть собак.

Но вмешалась Мерседес. С криком: «Не смей, Хэл!» — она схватилась за бич и вырвала его из рук брата.

— Бедные собачки! Дай слово, что ты в дороге не будешь их обижать, иначе я шагу отсюда не сделаю!

— Много ты понимаешь! — огрызнулся Хэл. — Не знаешь, как надо обращаться с собаками, так не суйся! Они ленивы, вот и все, только кнута и слушаются. Спроси у кого хочешь. Ну, вот хотя бы у этих людей!

Мерседес с мольбой посмотрела на соседей. На ее красивом лице было написано отвращение, — она не могла видеть, как мучают животных.

— В этих собаках, если уж хотите знать, еле душа держится, — сказал один из мужчин, отвечая на ее взгляд. — Они совсем измотаны, вот в чем дело. Им отдых нужен.

— Какой там отдых к чертовой матери! — проворчал безусый Хэл.

А Мерседес, услышав, как он чертыхается, горестно вздохнула. Однако в ней сильны были родственные чувства, и она поспешно выступила на защиту брата.

— Не обращай внимания, — сказала она ему решительно. — Это наши собаки, и делай с ними, что считаешь нужным.

Снова бич Хэла обрушился на собак. Они налегли на ремни, уперлись лапами в накатанный снег и, почти распластавшись, напрягли все силы. Но нарты удерживали их, словно якорь. После двух попыток собаки остановились, тяжело дыша. Бич бешено свистел в воздухе, и за собак снова вступилась Мерседес. Она стала на колени подле Бэка и со слезами на глазах обняла его за шею.

— Бедные вы, бедные собачки! — воскликнула она жалостливо. — Ну, почему вы не хотите постараться? Ведь тогда вас не будут бить!

Бэку Мерседес не понравилась, но он был слишком измучен, чтобы дать отпор. Ее ласки он принял, как принимал все неизбежные неприятности этого дня.

Один из зрителей, который наблюдал все это, стиснув зубы и с трудом удерживая гневные слова, не выдержал наконец и заговорил:

— На вас мне, откровенно говоря, наплевать, но собак жалко. И потому я вам скажу, что надо делать, чтобы помочь им. У вас полозья накрепко примерзли. Отбейте лед. Навалитесь всем телом и качайте нарты вправо и влево, пока не сдвинете их с места.

Сделали третью попытку. На этот раз Хэл, вняв дельному совету, сбил лед и оторвал от земли примерзшие полозья. Перегруженные и громоздкие нарты медленно поползли вперед, а Бэк и его товарищи под градом ударов с отчаянными усилиями тянули их. В ста ярдах от стоянки дорога делала поворот и круто спускалась к главной улице. Удержать тяжело нагруженные нарты на таком спуске мог бы лишь опытный погонщик, но никак не Хэл. На повороте нарты опрокинулись, и половина клади высыпалась на дорогу, так как ремни были слабо затянуты. Собаки и не подумали остановиться. Легкие теперь нарты, лежа на боку, прыгали за ними. А они бежали, обозленные жестоким обращением и тем, что их заставили везти такой тяжелый груз. Бэк словно взбесился. Он мчался со всех ног, и вся упряжка мчалась за ним. Тщетно Хэл орал: «Стоп! Стоп!» — они его не слушали. Он поскользнулся и упал. Опрокинутые нарты перелетели через него, и собаки понеслись по главной улице Скагуэя, рассыпая, на потеху зрителям, остатки поклажи.

Какие-то сердобольные горожане остановили собак и стали собирать упавшие с нарт пожитки. При этом они не скупились на советы. Хэлу и Чарльзу было сказано, что, если они хотят как-нибудь доехать до Доусона, надо бросить половину клади и удвоить число собак. Хэл, его сестра и зять слушали советы неохотно. Они поставили палатку и принялись сортировать свое имущество. Выбросили банки с консервами, насмешив этим людей, так как на Великой Северной Тропе консервы — самое желанное, о чем только может мечтать путешественник.

— А одеял тут у вас — на целую гостиницу! — заметил один из тех, кто помогал Хэлу и Чарльзу, в душе потешаясь над ними. — Половины и то слишком много. Вам надо их сбыть с рук. Палатку бросьте, да и всю посуду тоже — кто это будет ее мыть в дороге? Господи помилуй, вы что думали? Что будете разъезжать здесь в пульмановских вагонах?

Так по указаниям опытных людей безжалостно выбрасывалось все лишнее. Мерседес даже заплакала, Когда содержимое ее вещевого мешка вытряхнули на землю и стали отбрасывать в сторону одну часть туалета за другой. Плакала вообще — и плакала над каждой выброшенной вещью отдельно. Обхватив руками колени, она в неутешном горе качалась взад и вперед. Она твердила, что и шагу не сделает дальше не только ради одного, а хотя бы ради дюжины Чарльзов. Она взывала ко всем и каждому, но в конце концов утерла слезы и принялась выбрасывать даже такие предметы, которые были совершенно необходимы в дороге. Покончив с собственным мешком, она стала разбирать вещи спутников и в своем азарте прошлась по ним как смерч.

После всех трудов на нартах осталась только половина поклажи, но и та была с гору. Вечером Чарльз и Хэл пошли покупать собак и привели их шесть, не местных, а привозных. Теперь в упряжке было уже четырнадцать собак — шесть из первой упряжки Перро, Тик и Куна, купленные им перед рекордным пробегом, да шесть новых. Впрочем, эти новые, привозные собаки, хотя их уже дрессировали раньше, немногого стоили. Среди них было три гладкошерстных пойнтера и один ньюфаундленд, а две собаки представляли какую-то неопределенную помесь. Новички, видимо, были еще совсем неопытны. Бэк и другие старые собаки смотрели на них презрительно. Бэк сразу показал им, чего нельзя делать, но никак ему не удавалось научить их тому, что нужно было делать. Им не нравилась работа ездовой собаки. Пойнтеры и ньюфаундленд были совершенно сломлены духом, запуганы чуждой им обстановкой дикого Севера и жестоким обращением. А у двух дворняг вообще души не было, им можно было сломать только кости.

Так как беспомощные новички никуда не годились, а старая упряжка выбилась из сил, пройдя почти без передышки две с половиной тысячи миль, то ничего хорошего нельзя было ожидать. Но Хэл и Чарльз были настроены радужно и полны гордости. Как же, теперь у них все на славу — шутка сказать, в упряжке четырнадцать собак! Они видели, как люди отправляются через перевал к Доусону, как возвращаются оттуда — и ни у одного из этих путешественников не было столько собак!

А между тем путешественники по Арктике имели серьезные основания не впрягать в одни нарты четырнадцать собак: ведь на одних нартах невозможно уместить провизию для такого количества собак. Но Хэл и Чарльз этого не знали. Они все рассчитали карандашом на бумаге: столько-то собак, столько-то корма на собаку, столько-то дней в пути, — итого… Карандаш гулял по бумаге, а Мерседес смотрела через плечо мужа и с авторитетным видом кивала головой — все было так просто и ясно.

Назавтра, поздним утром, Бэк повел длинную собачью упряжку по улице Скагуэя. Ни он, ни другие собаки не проявляли никакой резвости и энергии. Они вышли в путь смертельно усталые. Бэк уже четыре раза проделал путь между Соленой Водой и Доусоном, и его злило, что ему, усталому, заезженному, опять надо пускаться в такой трудный путь Не по душе это было ему, не по душе и другим собакам. Новые собаки всего боялись, а старые и опытные не питали никакого доверия к своим нынешним хозяевам.

Бэк смутно понимал, что на этих двух мужчин и женщину нельзя положиться. Они ничего не умели, и с каждым днем становилось очевиднее, что они ничему не научатся. Всё они делали спустя рукава, не соблюдали порядка и дисциплины. Полвечера у них уходило на то, чтобы кое-как разбить лагерь, и пол-утра — на сборы в путь, а нарты они нагружали так беспорядочно и небрежно, что потом весь день то и дело приходилось останавливаться и перекладывать багаж. В иные дни они не проходили и десяти миль, а бывало и Так, что вовсе не могли тронуться с места. Никогда они не проходили в день и половины того расстояния, которое путешественники на Севере принимают за среднюю норму, когда рассчитывают, какой запас пищи надо брать для собак.

С самого начала было ясно, что Хэлу и Чарльзу не хватит в пути корма для собак. А они еще к тому же перекармливали их и тем самым приближали катастрофу. Привозные собаки, не приученные хронической голодовкой довольствоваться малым, были ужасно прожорливы. А так как местные, вконец измученные, шли медленно, то Хэл решил, что обычная норма питания недостаточна, и удвоил ее. К тому еще Мерседес, со слезами в красивых глазах, дрожащим голосом упрашивала его дать собакам побольше, а когда Хэл не слушался, она крала из мешков рыбу и тайком подкармливала их. Но Бэк и его товарищи нуждались не столько в пище, сколько в отдыхе. И хотя они бежали не быстро, тяжесть груза, который они тащили, сильно подтачивала их силы.

А потом к этому прибавился и голод. В один прекрасный день Хэл сделал открытие, что половина корма для собак уже съедена, тогда как пройдено всего только четверть пути, а достать в этих местах корм ни за какие деньги невозможно. Тогда он урезал дневные порции ниже нормы и решил, что надо ехать быстрее. Сестра и зять с ним согласились. Но ничего из этого не вышло: слишком перегружены были нарты и слишком неопытны люди. Давать собакам меньше еды было проще всего, но заставить их бежать быстрее они не могли, а так как по утрам из-за нерасторопности хозяев в путь трогались поздно, то много времени пропадало даром. Эти люди не умели подтянуть собак, не умели подтянуться и сами.

Первым свалился Даб. Незадачливый воришка, который всегда попадался и получал трепку, был тем не менее добросовестным работником. Так как его вывихнутую лопатку не вправили и не давали ему роздыха, ему становилось все хуже, и в конце концов Хэл пристрелил его из своего большого кольта. На Севере все знают, что собаки, привезенные из других мест, погибают от голода, если их посадить на скудный паек местных лаек. А так как Хэл и этот паек урезал наполовину, то все шесть привозных собак в упряжке Бэка неминуемо должны были погибнуть. Первым околел ньюфаундленд, за ним — все три пойнтера. Упорнее их цеплялись за жизнь две дворняги, но и они в конце концов погибли.

К этому времени три путешественника утратили всю мягкость и обходительность южан. Развеялось романтическое очарование путешествия по Арктике, действительность оказалась чересчур суровой. Мерседес перестала плакать от жалости к собакам, — теперь она плакала только от жалости к себе и была поглощена ссорами с мужем и братом. Ссориться они никогда не уставали. Раздражительность, порожденнаяневзгодами, росла вместе с этими невзгодами, переросла и далеко опередила их. Эти двое мужчин и женщина не обрели того удивительного терпения, которому Великая Северная Тропа учит людей и которое помогает им в трудах и жестоких страданиях оставаться добрыми и приветливыми. У новых хозяев Бэка не было и капли такого терпения. Они коченели от холода, у них все болело: болели мускулы, кости, даже сердце. И оттого они стали сварливыми, и с утра до ночи грубости и колкости не сходили у них с языка.

Как только Мерседес оставляла Чарльза и Хэла в покое, они начинали ссориться между собой. Каждый был глубоко уверен, что он делает большую часть работы, и при всяком удобном случае заявлял об этом. А Мерседес принимала сторону то мужа, то брата, — и начинались бесконечные семейные сцены. Заведут, например, спор, кому из двоих, Чарльзу или Хэлу, нарубить сучьев для костра, — и тут же начнут ни к селу ни к городу поминать всю родню, отцов, матерей, дядей, двоюродных братьев и сестер, людей, которые находятся за тысячи миль, и даже тех, кто давно в могиле. Было совершенно непонятно, какое отношение к рубке сучьев для костра имеют, например, взгляды Хэла на искусство или пьесы, которые писал его дядя по матери. Тем не менее к спору все это приплеталось так же часто, как и политические убеждения Чарльза. И какая связь между длинным языком сестры Чарльза и разжиганием костра на Юконе — это было ясно одной лишь Мерседес, которая разражалась потоком комментариев на эту тему, а кстати уже высказывалась относительно некоторых других неприятных особенностей мужниной родни. Тем временем костер не разжигался, приготовления к ночлегу не делались, собаки оставались ненакормленными.

У Мерседес был особый повод для недовольства — претензии чисто женского свойства. Она была красива, изнежена, мужчины всегда рыцарски ухаживали за ней. А теперь обращение с ней мужа и брата никак нельзя было назвать рыцарским! Мерседес привыкла ссылаться всегда на свою женскую беспомощность. Чарльза и Хэла это возмущало. Но она протестовала против всяких покушений на то, что считала самой основной привилегией своего пола, и отравляла им жизнь. Она устала, она чувствовала себя больной и потому, не жалея больше собак, все время ехала на нартах. Однако это слабое и прелестное создание весило сто двадцать фунтов — весьма солидное прибавление к тяжелой поклаже, которую приходилось тащить ослабевшим и голодным собакам. Мерседес целыми днями не слезала с нарт — до тех пор, пока собаки не падали без сил и нарты не останавливались. Чарльз и Хэл уговаривали ее слезть и идти на лыжах, просили, умоляли, а она только плакала и докучала богу многословными жалобами на их жестокость к ней.

Раз мужчины ссадили ее с нарт, но они тут же пожалели об этом и закаялись впредь делать что-либо подобное. Мерседес, как капризный ребенок, стала нарочно хромать и села на дороге. Мужчины пошли дальше, а она не тронулась с места. Пройдя три мили, они вынуждены были вернуться за ней, снять часть груза и силой посадить ее снова на нарты.

Собственные страдания делали этих трех людей равнодушными к страданиям собак. Хэл считал, что закалка — вещь необходимая, но эту свою теорию применял больше к другим. Сперва он пробовал проповедовать ее сестре и зятю, но, потерпев неудачу, стал дубинкой вколачивать ее собакам. К тому времени, как они дошли до Пяти Пальцев, запасы собачьего провианта кончились, и какая-то беззубая старуха индианка согласилась дать им несколько фунтов мороженой лошадиной шкуры в обмен на кольт, который вместе с длинным охотничьим ножом украшал пояс Хэла. Шкура эта, содранная полгода назад с павшей от голода лошади какого-то скотовода, была весьма жалким суррогатом пищи. От мороза она стала подобна листовому железу, а когда собака с трудом проглатывала кусок, он и после того, как оттаял, был совсем непитателен и только раздражал желудок.

Терпя все это, Бэк, словно в каком-то тяжелом кошмаре, плелся во главе упряжки, тянул нарты, насколько хватало сил, а когда силы изменяли, падал и лежал, пока его не поднимали на ноги дубинкой или бичом. Его прекрасная длинная шерсть утратила всю густоту и блеск: Она свалялась и была грязна, и во многих местах, где дубинка Хэла разрезала кожу, на ней запеклась кровь. Мускулы его превратились в какие-то узловатые волокна, и он настолько исхудал, что под дряблой кожей, висевшей складками, резко выступали все ребра и кости. Это могло надорвать любое сердце, но сердце у Бэка было железное, как давно доказал человек в красном свитере.

Не в лучшем состоянии, чем Бэк, были и остальные собаки. Они превратились в ходячие скелеты. Их осталось теперь семь, включая и Бэка. Они были так измучены, что уже стали нечувствительны к ударам бича и дубинки. Боль от побоев ощущалась ими как-то тупо, и они все видели и слышали словно издалека. Это были уже полумертвые существа, попросту мешки с костями, в которых жизнь едва теплилась. На остановках они раньше, чем их распрягут, падали без сил тут же, у дороги; и казалось, что последняя искорка жизни в них угасла. Когда же на них обрушивались удары дубинки или бича, эта искра чуть-чуть разгоралась, и они, с трудом поднявшись, брели дальше.

Наступил день, когда и добряк Билли упал и не мог уже встать. Револьвера у Хэла больше не было, и он прикончил Билли ударом топора по голове, затем снял с трупа упряжь и оттащил его в сторону от дороги. Бэк все это видел, и другие собаки видели, и все они понимали, что то же самое очень скоро будет с ними. На другой день околела Куна, и осталось их теперь только пятеро: Джо, такой замученный, что не мог уже даже огрызаться, Пайк, хромающий калека, который утратил всю свою хитрость и плутоватость, одноглазый Соллекс, все еще преданный делу и затосковавший оттого, что у него уже не хватало сил тащить нарты, Тик, который никогда еще не ходил так далеко, как этой зимой, и которого били чаще и сильнее, потому что он был самый неопытный из всех, и Бэк, все еще занимавший место вожака, но уже неспособный поддерживать дисциплину и не пытавшийся даже это делать. От слабости он брел, как слепой, и, различая все словно сквозь туман, не сбивался с тропы только потому, что ноги привычно нащупывали дорогу.

Стояла чудесная весна, но ни люди, ни собаки не замечали ее. Что ни день, солнце вставало раньше и позже уходило на покой. В три часа уже светало, а сумерки наступали только в девять часов вечера. И весь долгий день ослепительно сияло солнце. Призрачное безмолвие зимы сменилось весенним шумом пробуждавшейся жизни. Заговорила вся земля, полная радости возрождения; все, что в долгие месяцы морозов было недвижимо, как мертвое, теперь ожило и пришло в движение. В соснах поднимался сок. На ивах и осинах распускались почки. Кусты одевались свежей зеленью. По ночам уже трещали сверчки, а днем копошилось, греясь на солнышке, все, что ползает и бегает по земле. В лесах перекликались куропатки, стучали дятлы, болтали белки, заливались певчие птицы, а высоко в небе кричали летевшие косяками с юга дикие гуси, рассекая крыльями воздух.

С каждого холмика бежала вода, звенела в воздухе музыка невидимых родников. Все кругом оттаивало, шумело, качалось под весенним ветром, спешило жить. Юкон стремился прорвать сковывавший его ледяной покров. Он размывал лед снизу, а сверху его растапливало солнце. Образовались полыньи, все шире расползались трещины во льду, и уже тонкие пласты его, отколовшись, уходили в воду. А среди всего этого разлива весны, бурного биения и трепета просыпающейся жизни, под слепящим солнцем и лаской вздыхающего ветра, брели, словно навстречу смерти, двое мужчин, женщина и собаки.

Собаки падали на каждом шагу, Мерседес плакала и не слезала с нарт, Хэл ругался в бессильной ярости, в слезящихся глазах Чарльза застыла печаль.

Так дошли они до стоянки Джона Торнтона у устья Белой реки. Как только остановили нарты, собаки свалились, как мертвые. Мерседес, утирая слезы, смотрела на Джона Торнтона. Чарльз присел на бревно отдохнуть. Садился он с трудом, очень медленно — тело у него словно одеревенело.

Разговор начал Хэл. Джон Торнтон отделывал топорище, выстроганное им из березового полена. Он слушал, не отрываясь от работы, и лишь время от времени вставлял односложную реплику или давал столь же лаконичный совет — только тогда, когда его спрашивали: он знал эту породу людей и не сомневался, что советы его не будут выполнены.

— Там, наверху, нам тоже говорили, что дорога уже ненадежна, и советовали не идти дальше, — сказал Хэл в ответ на предостережение Торнтона, что идти сейчас по льду рискованно. — Уверяли, что нам уже не добраться до Белой реки, — а вот добрались же!

Последние слова сказаны были с иронией и победоносной усмешкой.

— И правильно вам советовали, — заметил Джон Торнтон. — Лед может тронуться с минуты на минуту. Разве только дурак рискнет идти сейчас через реку — дуракам, известно, везет. А я вам прямо говорю: я не стал бы рисковать жизнью и не двинулся бы по этому льду даже за все золото Аляски.

— Ну еще бы, ведь вы не дурак, — бросил Хэл. — А мы все-таки пойдем дальше, к Доусону. — Он взмахнул бичом. — Вставай, Бэк! Ну! Вставай, тебе говорят! Марш вперед!

Торнтон строгал, не поднимая глаз. Он знал: бесполезно удерживать сумасбродов от сумасбродств. И в конце концов в мире ничего не изменится, если станет двумя-тремя дураками меньше.

Но собаки не вставали, несмотря на окрики. Они давно уже дошли до такого состояния, что поднять их можно было только побоями. Бич засвистал тут и там, делая свое жестокое дело. Джон Торнтон сжал зубы. Первым с трудом поднялся Соллекс. За ним Тик, а за Тиком, визжа от боли, Джо. Пайк делал мучительные усилия встать. Приподнявшись на передних лапах, он упал раз, упал другой и только в третий ему наконец удалось встать. А Бэк даже и не пытался. Он лежал неподвижно там, где упал. Бич раз за разом впивался ему в тело, а он не визжал и не сопротивлялся. Торнтон несколько раз как будто порывался что-то сказать, но молчал. В его глазах стояли слезы. Хэл продолжал хлестать Бэка. Торнтон встал, в нерешимости заходил взад и вперед.

В первый раз Бэк отказывался повиноваться, и этого было достаточно, чтобы привести Хэла в ярость. Он бросил бич и схватил дубинку. Но и град новых, еще более тяжелых ударов не поднял Бэка на ноги. Он, как и другие собаки, мог бы еще через силу встать, но в отличие от них сознательно не хотел подниматься. У него, было смутное предчувствие надвигающейся гибели. Это чувство обреченности родилось еще тогда, когда он тащил нарты на берег, и с тех пор не оставляло Бэка. Целый день он ощущал под ногами тонкий и уже хрупкий лед и словно чуял близкую беду там, впереди, куда сейчас снова гнал его хозяин. И он не хотел вставать. Он так исстрадался и до того дошел, что почти не чувствовал боли от ударов. А они продолжали сыпаться, и последняя искра жизни уже угасала в нем. Бэк умирал. Он чувствовал какое-то странное оцепенение во всем теле. Ощущение боли исчезло, он только смутно сознавал, что его бьют, и словно издалека слышал удары дубины по телу. Но, казалось, это тело не его и все это происходит где-то вдалеке.

И тут совершенно неожиданно Джон Торнтон с каким-то нечленораздельным криком, похожим больше на крик животного, кинулся на человека с дубинкой. Хэл повалился навзничь, словно его придавило подрубленное дерево. Мерседес взвизгнула. Чарльз смотрел на эту сцену все с той же застывшей печалью во взгляде, утирая слезящиеся глаза, но не вставал, потому что тело у него словно одеревенело.

Джон Торнтон стоял над Бэком, стараясь овладеть собой. Бушевавший в нем гнев мешал ему говорить.

— Если ты еще раз ударишь эту собаку, я убью тебя! — сказал он наконец, задыхаясь.

— Собака моя, — возразил Хэл, вставая и вытирая кровь с губ. — Убирайся, иначе я уложу тебя на месте. Мы идем в Доусон!

Но Торнтон стоял между ним и Бэком и вовсе не обнаруживал намерения «убраться». Хэл выхватил из-за пояса свой длинный охотничий нож. Мерседес вопила, плакала, хохотала, словом, была в настоящей истерике.

Торнтон ударил Хэла топорищем по пальцам и вышиб у него нож. Хэл попытался поднять нож с земли, но получил второй удар по пальцам. Потом Торнтон нагнулся, сам поднял нож и разрезал на Бэке постромки.

Вся воинственность Хэла испарилась. К тому же ему пришлось заняться сестрой, которая свалилась ему на руки, вернее на плечи, и он рассудил, что Бэк им ни к чему — все равно издыхает и тащить сани не сможет.

Через несколько минут нарты уже спускались с берега на речной лед. Бэк услышал шум отъезжающих нарт и поднял голову. На его месте во главе упряжки шел Пайк, коренником был Соллекс, а между ними впряжены Джо и Тик. Все они хромали и спотыкались. На нартах поверх клади восседала Мерседес, а Хэл шел впереди, у поворотного шеста. Позади плелся Чарльз.

Бэк смотрел им вслед, а Торнтон, опустившись подле него на колени, своими жесткими руками бережно ощупывал его, проверяя, не сломана ли какая-нибудь кость. Он убедился, что пес только сильно избит и страшно истощен голодовкой. Тем временем нарты уже отъехали на четверть мили. Человек и собака наблюдали, как они ползли по льду. Вдруг на их глазах задок нарт опустился, словно нырнув в яму, а шест взвился в воздух вместе с ухватившимся за него Хэлом. Донесся вопль Мерседес. Затем Бэк и Торнтон увидели, как Чарльз повернулся и хотел бежать обратно к берегу, но тут весь участок льда под ними осел, и все скрылось под водой — и люди, и собаки. На этом месте зияла огромная полынья. Ледяная дорога рушилась.

Джон Торнтон и Бэк посмотрели друг другу в глаза.

— Ах, ты, бедняга! — сказал Джон Торнтон. И Бэк лизнул ему руку.

VI Из любви к человеку

Когда в декабре Джон Торнтон отморозил ноги, товарищи устроили его поудобнее на стоянке и оставили тут, пока не поправится, а сами ушли вверх по реке заготовлять бревна, которые они сплавляли в Доусон. Торнтон еще немного хромал в то время, когда спас Бэка, но с наступлением теплой погоды и эта легкая хромота прошла. А Бэк все долгие весенние дни лежал на берегу, лениво смотрел, как течет река, слушал пение птиц, гомон весны, и силы постепенно возвращались к нему.

Сладок отдых тому, кто пробежал три тысячи миль. И, по правде говоря, в то время как заживали раны, крепли мускулы, а кости снова обрастали мясом, Бэк все больше и больше разленивался. Впрочем, тут все бездельничали — не только Бэк, но и сам Торнтон, и Скит, и Ниг — в ожидании, когда придет плот, на котором они отправятся в Доусон. Скит, маленькая сука из породы ирландских сеттеров, быстро подружилась с Бэком — еле живой, он неспособен был отвергнуть ее ласки и заботы. Скит, как и некоторые другие собаки, обладала инстинктивным уменьем врачевать раны и болезни. Как кошка вылизывает своих котят, так она вылизывала и зализывала раны Бэка. Каждое утро, выждав, пока Бэк поест, она выполняла свои добровольные обязанности, и в конце концов он стал принимать ее заботы так же охотно, как заботы Торнтона. Ниг, помесь ищейки с шотландской борзой, тоже настроенный дружелюбно, но более сдержанный, был громадный черный пес с веселыми глазами и неисчерпаемым запасом добродушия.

К удивлению Бэка, эти собаки ничуть не ревновали к нему хозяина и не завидовали ему. Казалось, им передалась доброта и великодушие Джона Торнтона. Когда Бэк окреп, они стали втягивать его в веселую возню, в которой иной раз, не удержавшись, принимал участие и Торнтон.

Так Бэк незаметно для себя совсем оправился и начал новую жизнь. Впервые узнал он любовь, любовь истинную и страстную. Никогда он не любил так никого в доме судьи Миллера, в солнечной долине Санта-Клара. К сыновьям судьи, с которыми он охотился и ходил на далекие прогулки, он относился по-товарищески, к маленьким внучатам — свысока и покровительственно, а к самому судье — дружески, никогда не роняя при этом своего величавого достоинства. Но только Джону Торнтону суждено было пробудить в нем пылкую любовь, любовь-обожание, страстную до безумия.

Торнтон спас ему жизнь — и это уже само по себе что-нибудь да значило. А кроме того, этот человек был идеальным хозяином. Другие люди заботились о своих собаках лишь по обязанности и потому, что им это было выгодно. А Торнтон заботился о них без всякого расчета, как отец о детях, — такая уж у него была натура. Мало того, он никогда не забывал порадовать собаку приветливым и ободряющим словом, любил подолгу разговаривать с ними (он называл это «поболтать»), и беседы эти доставляли ему не меньшее удовольствие, чем им. У Торнтона была привычка хватать Бэка обеими руками за голову и, упершись в нее лбом, раскачивать пса из стороны в сторону, осыпая его при этом всякими бранными прозвищами, которые Бэк принимал как ласкательные. Для Бэка не было большей радости, чем эта грубоватая ласка, сопровождаемая ругательствами, и когда хозяин так тормошил его, сердце у него от восторга готово было выскочить. Как только Торнтон наконец отпускал его, он вскакивал, раскрыв пасть в улыбке, и взгляд его был красноречивее слов, горло сжималось от чувств, которых он не мог выразить. А Джон Торнтон, глядя на него, застывшего на месте, говорил с уважением: «О господи! Этот пес — что человек, только говорить не умеет!..»

Бэк выражал свою любовь способами, от которых могло не поздоровиться. Он, например, хватал зубами руку Торнтона и так крепко сжимал челюсти, что на коже долго сохранялся отпечаток его зубов. Но хозяин понимал, что эта притворная свирепость — только ласка, точно так же как Бэк понимал, что ругательными прозвищами его наделяют от избытка нежности.

Чаще всего любовь Бэка проявлялась в виде немого обожания. Хотя он замирал от счастья, когда Торнтон трогал его или разговаривал с ним, он сам не добивался этих знаков расположения. В противоположность Скит, которая, подсовывая морду под руку Торнтона, тыкалась в нее носом, пока он не погладит ее, или Нигу, имевшему привычку лезть к хозяину и класть свою большую голову к нему на колени, Бэк довольствовался тем, что обожал его издали. Он мог часами лежать у ног Торнтона, с напряженным вниманием глядя ему в лицо и словно изучая его. Он с живейшим интересом следил за каждой переменой в этом лице, за каждым мимолетным его выражением. А иногда ложился подальше, сбоку или позади хозяина, и оттуда наблюдал за его движениями. Такая тесная близость создалась между человеком и собакой, что часто, почувствовав взгляд Бэка, Торнтон поворачивал голову и молча глядел на него. И каждый читал в глазах другого те чувства, что светились в них.

Еще долгое время после своего спасения Бэк беспокоился, когда не видел вблизи Торнтона. С той минуты, как Торнтон выходил из палатки, и пока он не возвращался в нее, пес ходил за ним по пятам. У Бэка здесь, на Севере, уже несколько раз менялись хозяева, и он, решив, что постоянных хозяев не бывает, боялся, как бы Торнтон не ушел из его жизни, как ушли Перро и Франсуа, а потом шотландец. Даже во сне этот страх преследовал его, и часто, просыпаясь, Бэк вылезал, несмотря на ночной холод, из своего убежища, пробирался к палатке и долго стоял у входа, прислушиваясь к дыханию хозяина.

Однако, несмотря на великую любовь к Джону Торнтону, которая, казалось, должна была оказать на Бэка смягчающее и цивилизующее влияние, в нем не заглохли склонности диких предков, разбуженные Севером. Верность и преданность — черты, рождающиеся под сенью мирных очагов, были ему свойственны, но наряду с этим таились в нем жестокость и коварство дикаря. Это больше не была собака с благодатного Юга, потомок многих прирученных поколений, — нет, это был первобытный зверь, пришедший из дикого леса к костру Джона Торнтона. Великая любовь к этому человеку не позволяла Бэку красть у него пищу, но у всякого другого, во всяком другом лагере он крал бы без зазрения совести, тем более что благодаря своей звериной хитрости мог проделывать это безнаказанно.

Морда его и тело хранили во множестве следы собачьих зубов, и в драках с другими собаками он проявлял и теперь такую же свирепость и еще большую изобретательность, чем раньше. Скит и Ниг были смирные и добрые собаки, с ними он не грызся, — кроме того, это ведь были собаки Джона Торнтона. Но если подвертывался чужой пес, все равно, какой породы и силы, то он должен был немедленно признать превосходство Бэка, иначе ему предстояла схватка не на жизнь, а на смерть с опасным противником. Бэк был беспощаден. Он хорошо усвоил закон дубины и клыка и никогда не давал никому потачки, никогда не отступал перед врагом, стремясь во что бы то ни стало уничтожить его. Этому он научился от Шпица, от драчливых полицейских и почтовых собак. Он знал, что середины нет — либо он одолеет, либо его одолеют, и щадить врага — это признак слабости. Милосердия первобытные существа не знали. Они его принимали за трусость. Милосердие влекло за собой смерть. Убивай или будешь убит, ешь или тебя съедят — таков первобытный закон жизни. И этому закону, дошедшему до него из глубины времен, повиновался Бэк.

Он был старше того времени, в котором жил, той жизни, что шла вокруг. В нем прошлое смыкалось с настоящим, и, как мощный ритм вечности, голоса прошлого и настоящего звучали в нем попеременно, — это было как прилив и отлив, как смена времен года. У костра Джона Торнтона сидел широкогрудый пес с длинной шерстью и белыми клыками. Но за ним незримо теснились тени всяких других собак, полуприрученных и диких. Они настойчиво напоминали о себе, передавали ему свои мысли, смаковали мясо, которое он ел, жаждали воды, которую он пил, слушали то, что слушал он, и объясняли ему звуки дикой лесной жизни. Они внушали ему свои настроения и порывы, подсказывали поступки, лежали рядом, когда он спал, видели те же сны и сами являлись ему во сне.

И так повелителен был зов этих теней, что с каждым днем люди и их требования все больше отходили в сознании Бэка на задний план. Из глубины дремучего леса звучал призыв, таинственный и манящий, и, когда Бэк слышал его, он испытывал властную потребность бежать от огня и утоптанной земли туда, в чащу, все дальше и дальше, неведомо куда, неведомо зачем.

Да он и не раздумывал, куда и зачем: зову этому невозможно было противиться. Но когда Бэк оказывался в зеленой сени леса, на мягкой, нехоженой земле, любовь к Джону Торнтону всякий раз брала верх и влекла его назад, к костру хозяина.

Только Джон Торнтон и удерживал его. Все другие люди для Бэка не существовали. Встречавшиеся в дороге путешественники иногда ласкали и хвалили его, но он оставался равнодушен к их ласкам, а если кто-нибудь слишком надоедал ему, он вставал и уходил. Когда вернулись компаньоны Торнтона, Ганс и Пит, на долгожданном плоту, Бэк сперва не обращал на них ровно никакого внимания, а позднее, сообразив, что они близки Торнтону, терпел их присутствие и снисходительно, словно из милости, принимал их любезности. Ганс и Пит были люди такого же склада, как Джон Торнтон, — люди с широкой душой, простыми мыслями и зоркими глазами, близкие к природе. И еще раньше, чем они доплыли до Доусона и ввели свой плот в бурные воды у лесопилки, они успели изучить Бэка и все его повадки и не добивались от него той привязанности, какую питали к ним Ниг и Скит.

Но к Джону Торнтону Бэк привязывался все сильнее и сильнее. Торнтон был единственный человек, которому этот пес позволял во время летних переходов навьючивать ему на спину кое-какую поклажу. По приказанию Торнтона Бэк был готов на все. Однажды (это было в ту пору, когда они, сделав запасы провизии на деньги, вырученные за сплавленный лес, уже двинулись из Доусона к верховьям Тананы) люди и собаки расположились на утесе, который отвесной стеной высился над голой каменной площадкой, лежавшей на триста футов ниже. Джон Торнтон сидел у самого края, а Бэк — с ним рядом, плечо к плечу. Вдруг Торнтону пришла в голову шальная мысль, и он сказал Гансу и Питу, что сейчас проделает один опыт.

— Прыгай, Бэк! — скомандовал он, указывая рукой вниз, в пропасть.

В следующее мгновение он уже боролся с Бэком, изо всех сил удерживая его на краю обрыва, а Ганс и Пит оттаскивали их обоих назад, в безопасное место.

— Это что-то сверхъестественное! — сказал Пит, когда все успокоились и отдышались.

Торнтон покачал головой.

— Нет, это замечательно, но и страшно, скажу я вам! Верите ли, меня по временам пугает преданность этого пса.

— Да-а, не хотел бы я быть на месте человека, который попробует тебя тронуть при нем! — сказал в заключение Пит, кивком головы указывая на Бэка.

— И я тоже, клянусь богом! — добавил Ганс.

Еще в том же году в Сёркле произошел случай, показавший, что Пит был прав. Раз Черный Бартон, человек злого и буйного нрава, затеял ссору в баре с. каким-то новичком, незнакомым еще с местными нравами, а Торнтон, по доброте душевной, вмешался, желая их разнять. Бэк, как всегда, лежал в углу, положив морду на лапы и следя за каждым движением хозяина. Бартон неожиданно размахнулся и изо всей силы нанес удар. Торнтон отлетел в сторону и устоял на ногах только потому, что схватился за перила, отгораживавшие прилавок.

Зрители этой сцены услышали не лай, не рычание-нет, это был дикий рев. В одно мгновение Бэк взвился в воздух и нацелился на горло Бартона. Тот инстинктивно вытянул вперед руку и этим спас себе жизнь. Но Бэк опрокинул его и подмял под себя. В следующий момент он оторвал зубы от руки Бартона и снова сделал попытку вцепиться ему в горло. На этот раз Бартон заслонился не так удачно, и Бэк успел прокусить ему шею. Тут все, кто был в баре, кинулись на помощь и пса отогнали. Однако все время, пока врач возился с Бартоном, стараясь остановить кровь, Бэк расхаживал вокруг, свирепо рыча, и пытался опять подобраться к Бартону, но отступал перед целым частоколом вражеских палок.

На состоявшемся тут же на месте собрании золотоискателей решено было, что пес имел достаточно оснований рассердиться, и Бэк был оправдан. С тех пор он завоевал себе громкую известность, и имя его повторялось во всех поселках Аляски.

Позднее, осенью того же года, Бэк, уже при совершенно иных обстоятельствах, спас жизнь Торнтону. Трем товарищам нужно было провести длинную и узкую лодку через опасные пороги у Сороковой Мили. Ганс и Пит шли по берегу, тормозя движение лодки при помощи пеньковой веревки, которую они зацепляли за деревья, а Торнтон сидел в лодке, действуя багром и выкрикивая распоряжения тем, кто был на берегу. Бэк тоже бежал берегом вровень с лодкой. Он не сводил глаз с хозяина и проявлял сильное волнение.

В одном особенно опасном месте, где из воды торчала целая гряда прибрежных скал, которые выдавались далеко в реку, Ганс отпустил канат, и пока Торнтон багром направлял лодку на середину реки, он побежал берегом вперед, держа в руках конец веревки, чтобы подтягивать лодку, когда она обогнет скалы. Лодка, выбравшись, стремительно понеслась вниз по течению. Ганс, натянув веревку, затормозил ее, но сделал это слишком круто. Лодка от толчка перевернулась и двинулась к берегу дном кверху, а Торнтона увлекло течением к самому опасному месту порогов, где всякому пловцу грозила смерть.

В тот же миг Бэк прыгнул в воду. Проплыв ярдов триста в бешено бурлившей воде, он догнал Торнтона и, как только почувствовал, что Торнтон ухватился за его хвост, поплыл к берегу, изо всех сил загребая мощными лапами. Но он подвигался медленно: плыть в этом направлении мешало необычайно быстрое течение. Ниже зловеще ревела вода — там бурный поток разлетался струями и брызгами, ударяясь о скалы, торчавшие из воды, как зубья огромного гребня. У начала последнего, очень крутого порога вода засасывала со страшной силой, и Торнтон понял, что ему не доплыть до берега. Он налетел на одну скалу, ударился о другую, потом его с сокрушительной силой отшвырнуло на третью. Выпустив хвост Бэка, он уцепился за ее скользкую верхушку обеими руками и, стараясь перекричать рев воды, скомандовал:

— Марш, Бэк! Вперед!

Течение несло Бэка вниз, он тщетно боролся с ним и не мог повернуть обратно. Услышав дважды повторенный приказ хозяина, он приподнялся из воды и высоко задрал голову, словно хотел в последний раз на него поглядеть, затем послушно поплыл к берегу. Пит и Ганс вытащили его из воды как раз в тот момент, когда он уже совсем обессилел и начал захлебываться.

Ганс и Пит понимали, что висеть на скользкой скале, которую перехлестывает стремительный поток, Торнтон сможет только каких-нибудь три-четыре минуты. И они со всех ног пустились бежать берегом к месту, значительно выше того, где висел посреди реки на скале Торнтон. Добежав, они обвязали Бэка веревкой так, чтобы она не стесняла его движений и не душила его, затем столкнули его в воду. Бэк поплыл смело, но не прямо посредине реки. Он увидел свой промах слишком поздно: когда он поравнялся с Торнтоном и мог бы уже несколькими взмахами лап одолеть расстояние до скалы, течение пронесло его мимо.

Ганс тотчас дернул за веревку, как будто Бэк был не собака, а лодка. От внезапного толчка Бэк ушел под воду и так под водой и оставался, пока его тянули к берегу. Когда его подняли наверх, он был еле жив, и Ганс с Питом стали поспешно откачивать его и делать ему искусственное дыхание. Бэк встал и снова упал. Но вдруг слабо донесся голос Торнтона, и хотя слов они не расслышали, но поняли, что помощь нужна немедленно, иначе он погибнет. Голос хозяина подействовал на Бэка, как электрический ток. Он вскочил и помчался по берегу, а за ним Ганс и Пит. Они бежали к тому месту, где Бэка в первый раз спустили в воду.

Опять обвязали его веревкой, и он поплыл, но теперь уж прямо на середину реки. Бэк мог оплошать один раз, но не два. Ганс постепенно разматывал и спускал веревку, следя, чтобы она была все время натянута, а Пит расправлял ее. Бэк плыл, пока не оказался на одной линии с Торнтоном. Тут он повернул и со скоростью курьерского поезда ринулся к нему. Торнтон увидел его, и, когда Бэк, подхваченный сильным течением, со всего размаху ударился о него телом, как таран, Торнтон обеими руками обхватил его косматую шею. Ганс натянул веревку, обернув ее вокруг ствола дерева, и Бэк с Торнтоном ушли под воду. Задыхаясь, захлебываясь, волочась по каменистому дну и ударяясь о подводные камни и коряги, по временам всплывая, причем то Бэк оказывался под Торнтоном, то Торнтон под Бэком, они в конце концов добрались до берега.

Торнтон, очнувшись, увидел, что лежит вниз лицом поперек бревна, выброшенного рекой, а Ганс и Пит усердно откачивают его, двигая взад и вперед. Он прежде всего отыскал глазами Бэка. Бэк лежал как мертвый, и над его безжизненным телом выл Ниг, а Скит лизала его мокрую морду и закрытые глаза. Сам весь израненный и разбитый, Торнтон, придя в себя, стал тотчас тщательно ощупывать тело Бэка и нашел, что у него сломаны три ребра.

— Ну, значит решено, — объявил он. — Мы остаемся здесь.

И они остались и прожили там до тех пор, пока у Бэка не срослись ребра настолько, что он мог идти дальше.

А зимой в Доусоне Бэк совершил новый подвиг, быть может, не столь героический, но принесший ему еще большую славу. Подвиг этот пришелся весьма кстати, ибо он доставил его трем хозяевам то снаряжение, в котором они нуждались, чтобы предпринять давно желанное путешествие на девственный Восток, куда еще не добрались никакие золотоискатели.

Началось с разговора в баре «Эльдорадо»: мужчины стали хвастать любимыми собаками. Бэк благодаря своей известности был мишенью нападок, и Торнтону пришлось стойко защищать его. Не прошло и получаса, как один из собеседников объявил, что его собака может сдвинуть с места нарты с грузом в пятьсот фунтов и даже везти их. Другой похвастал, что его пес свезет и шестьсот фунтов; третий — что семьсот.

— Это что! — сказал Джон Торнтон. — Мой Бэк сдвинет с места и тысячу.

— И пройдет с такой кладью хотя бы сто ярдов? — спросил Мэттьюсон, один из королей золотых приисков, тот самый, что уверял, будто его собака свезет семьсот фунтов.

— Да, сдвинет нарты и пройдет сто ярдов, — спокойно подтвердил Джон Торнтон.

— Ладно, — сказал Мэттьюсон с расстановкой, внятно, так, чтобы все его услышали. — Держу пари на тысячу долларов, что ему этого не сделать. Вот деньги. — И он бросил на прилавок мешочек с золотым песком, толщиной в болонскую колбасу.

Никто не откликнулся на этот вызов. Заявление Торнтона все приняли за пустое хвастовство. Торнтон почувствовал, что кровь бросилась ему в лицо: он и сам не знал, как это у него сорвалось с языка. Сможет ли Бэк двинуть нарты с кладью в тысячу фунтов? Ведь полтонны! Чудовищность этой цифры вдруг ужаснула Торнтона. Он очень верил в силу Бэка и часто думал, что тот мог бы свезти любой груз. Но ни разу не приходило ему в голову проверить это, а тут глаза целого десятка людей устремлены на него, все молчат и ждут! К тому же ни у него, ни у Ганса и Пита не было тысячи долларов.

— У меня тут, на улице, стоят нарты с мукой, двадцать мешков, по пятьдесят фунтов в каждом, — продолжал Мэттьюсон с бесцеремонной настойчивостью. — Так что ни за чем остановки не будет.

Торнтон не отвечал. Он не знал, что сказать. Он смотрел то на одного, то на другого рассеянно, как человек, который не может собрать мыслей. Взгляд его вдруг остановился на лице Джима О'Брайена, местного богача, с которым они когда-то были товарищами. Это словно послужило толчком и подсказало Торнтону решение, которое раньше ему и в голову не приходило.

— Можешь одолжить мне тысячу? — спросил он почти шепотом.

— Конечно, — ответил О'Брайен; и на прилавок рядом с мешочком Мэттьюсона тяжело шлепнулся второй увесистый мешочек с золотым песком. — Хотя не верится мне, Джон, что твой пес сможет проделать такую штуку.

Все, кто был в «Эльдорадо», высыпали на улицу, чтобы не пропустить интересное зрелище. За карточными столами не осталось никого, все игроки вышли тоже, чтобы посмотреть, кто выиграет пари, да и самим побиться об заклад. Несколько сот человек в меховой одежде полукругом обступили нарты на небольшом расстоянии. Нарты Мэттьюсона с грузом в тысячу фунтов муки стояли здесь уже часа два на сильном морозе (термометр показывал шестьдесят градусов ниже нуля), и полозья крепко примерзли к плотно укатанному снегу. Любители пари предлагали неравные заклады — два против одного, утверждая, что Бэк нарт не сдвинет. Возник казуистический спор: как понимать фразу «двинуть нарты»? О’Брайен полагал, что Торнтон имеет право сбить лед с полозьев и освободить их, а Бэк должен только после этого сдвинуть их с места. Мэттьюсон же настаивал, что по условию пари Бэк должен сам двинуть нарты так, чтобы примерзшие полозья оторвались от земли. Большинство свидетелей пари решили спор в пользу Мэттьюсона, и ставки против Бэка повысились до трех против одного.

Однако желающих принять пари не нашлось: никто не верил, что Бэк может совершить такой подвиг. Было ясно, что Торнтон дал себя втянуть в весьма рискованное пари. Он и сам, глядя сейчас на эти нарты и их упряжку из десяти собак, свернувшихся на снегу, все более сомневался в возможности такого подвига. А Мэттьюсон ликовал.

— Три против одного! — закричал он. — Ставлю еще тысячу, Торнтон! По рукам, что ли?

На лице Торнтона ясно выражались мучившие его опасения, но в нем уже заговорил тот боевой задор, который выше всяких расчетов и глух ко всему, кроме шума битвы, — задор, для которого нет невозможного. Он подозвал Ганса и Пита. У них кошельки были совсем тощие, и все трое с трудом наскребли двести долларов. В последнее время им не везло, эти двести долларов составляли весь их капитал. Но они без малейшего колебания поставили эти деньги против шестисот долларов Мэттьюсона.

Десять собак Мэттьюсона выпрягли и к нартам поставили Бэка в его собственной упряжи. Царившее вокруг возбуждение передалось и ему, он чутьем угадывал, что нужно сделать для Джона Торнтона что-то очень важное. Шепот восхищения послышался в толпе, когда люди увидели это великолепное животное. Бэк был в прекрасном состоянии — ни единой унции лишнего жира, и те сто пятьдесят фунтов, которые он весил, представляли собой сто пятьдесят фунтов мужественной силы. Его густая шерсть лоснилась, как шелк. На шее и плечах она напоминала гриву и, даже когда он был спокоен, топорщилась при малейшем его движении, словно от избытка жизненных сил. Казалось, каждый ее волосок заряжен энергией. Широкая грудь и мощные передние ноги были пропорциональны размерам всего тела, а мускулы выступали под кожей тугими клубками. Люди подходили и, щупая эти мускулы, объявляли, что они железные. Ставки против Бэка снизились до двух против одного.

— Молодчина он у вас, сэр, молодчина! — пробормотал один из новой династии королей Скукум-Бенча. — Даю вам за него восемьсот — до испытания, сэр, заметьте! Восемьсот на руки — и беру его такого, как он есть.

Торнтон отрицательно потряс головой и подошел к Бэку.

— Нет, отойдите от него! — запротестовал Мэттьюсон. — Дайте ему свободу, тогда это будет честная игра.

Толпа притихла, слышались только отдельные голоса, тщетно предлагавшие пари два против одного. Все признавали, что Бэк — великолепная ездовая собака, но двадцать мешков муки, по пятьдесят фунтов каждый, слишком убедительно громоздились перед глазами, и зрители не решались развязать кошельки.

Торнтон опустился на колени около Бэка, обнял его голову обеими руками и прижался к нему щекой. Сегодня он не стал его шутливо трясти, тормошить, как делал обычно, не бормотал любовно всякие ругательные прозвища. Нет, он только шепнул ему что-то на ухо.

— Если любишь меня, Бэк… Если любишь… — вот что он шепнул ему. И Бэк заскулил от едва сдерживаемого нетерпения.

Окружающие с любопытством наблюдали эту сцену. В ней было что-то загадочное — это походило на заклинание. Когда Торнтон поднялся, Бэк схватил зубами его руку, подержал ее в закрытой пасти и потом медленно, неохотно выпустил. Это было его ответом без слов, так он по-своему выражал любовь к хозяину.

Торнтон отошел довольно далеко назад.

— Ну, Бэк! — скомандовал он.

Бэк натянул постромки, потом отпустил их на несколько дюймов. Это был его обычный прием.

— Пошел! — раздался голос Торнтона, как-то особенно четко и резко прозвучавший среди напряженного молчания.

Бэк качнулся вправо, пригнулся, словно ныряя, натянул постромки и внезапно, рывком, остановил на ходу стопятидесятифунтовую массу своего тела. Кладь на нартах дрогнула, под полозьями что-то звонко захрустело.

— Ну! — крикнул опять Торнтон.

Бэк повторил тот же маневр, на этот раз дернув влево. Хруст перешел в громкий треск, нарты закачались, и полозья со скрипом сползли на несколько дюймов в сторону. Нарты освободились от льда, приковывавшего их к месту.

Люди невольно притаили дыхание.

— Теперь марш!

Команда Торнтона грянула, как пистолетный выстрел. Бэк рванулся вперед, сильно натянув постромки. Все его тело подобралось в страшном усилии, мускулы выперли узлами и ходили под шерстью, как живые. Широкой грудью он почти припал к земле, голову вытянул вперед, а ноги летали как бешеные, прорезая на крепко укатанном снегу параллельные борозды. Нарты качались и дрожали и уже наполовину сдвинулись с места. Вдруг Бэк поскользнулся одной лапой, и кто-то в толпе громко ахнул. Но нарты уже стремительно задергались и, больше не застревая на месте, толчками двинулись вперед — сперва на полдюйма… потом на дюйм… еще на два. Толчки заметно выравнивались, и когда нарты, преодолев наконец инерцию, набрали скорость, Бэк подхватил их и повез.

Люди тяжело переводили дух, не сознавая, что за минуту перед тем они не дышали. А Торнтон бежал за нартами, подгоняя Бэка отрывистыми, веселыми криками. Расстояние было вымерено заранее, и когда Бэк подбегал к вязанке дров, положенной там, где кончались сто ярдов, раздались восторженные крики. Они перешли в рев, когда Бэк, пробежав мимо вязанки, остановился по команде Торнтона. Все бесновались от восторга, даже Мэттьюсон. Полетели в воздух шапки, рукавицы. Люди пожимали друг другу руки, не разбирая, кто перед ними — знакомый или незнакомый, и все восклицания сливались в какой-то бессвязный галдеж.

А Торнтон стоял на коленях перед Бэком и, припав лбом к его лбу, тряс и качал его. Те, кто выбежал вперед, слышали, как он ругал Бэка. Он ругал его долго и с наслаждением, любовно и нежно.

— Поразительно, сэр! Поразительно! — бормотал король Скукум-Бенча. — Даю вам за него тысячу, целую тысячу, сэр… Ну, хотите тысячу двести?

Торнтон встал. Глаза у него были мокры, и он не пытался скрыть слезы, которые струились по его щекам.

— Нет, сэр, — сказал он королю Скукум-Бенча. — Нет, не хочу. Убирайтесь вы к черту, сэр! Это все, что я могу вам посоветовать.

Бэк схватил зубами руку Торнтона. Торнтон опять стал трясти его. Зрители, движимые одним и тем же чувством, отступили на почтительное расстояние, и больше не нашлось нескромных людей, которые позволили бы себе нарушить этот разговор.

VII Зов услышан

Когда Бэк за пять минут заработал Джону Торнтону тысячу шестьсот долларов, тот смог уплатить кое-какие долги и двинуться вместе со своими компаньонами к востоку на поиски затерянной золотой россыпи, легенда о которой была так же стара, как история этого края. Многие искали ее, немногие нашли, а большинство искавших не вернулось из своего путешествия. Сказочная россыпь была причиной многих трагедий и окружена тайной. Никому не было известно, кто первый открыл ее. Даже самые древние легенды об этом не упоминали. Люди знали только, что на том месте стояла старая, полуразвалившаяся хижина. Некоторые золотоискатели в свой смертный час клялись, что видели и хижину и россыпь, и в доказательство показывали самородки, которым не было равных на всем Севере. Однако среди живых не осталось ни одного человека, которому удалось добыть что-либо из этой сокровищницы, а мертвые были мертвы. И Джон Торнтон, Пит и Ганс, взяв с собой Бэка и еще полдюжины собак, двинулись на восток по неисследованной дороге, надеясь дойти туда, куда не дошли другие люди и собаки. Они прошли семьдесят миль вверх по Юкону, затем повернули налево, по реке Стюарт, миновали Мэйо и Мак-Квещен и продолжали путь до того места, где река Стюарт превращается в ручеек и вьется вокруг высоких скал горного хребта, идущего вдоль всего материка.

Джон Торнтон немногого требовал от людей и природы. Пустынные, дикие места его не страшили. С щепоткой соли в кармане и ружьем за плечами он забирался в лесную глушь и бродил, где вздумается и сколько вздумается. Он жил, как индеец, никогда и никуда не спешил и во время своих странствий добывал себе пищу охотой. А если дичи не попадалось, он с тем же спокойствием индейца продолжал путь в твердойуверенности, что рано или поздно набредет на нее. И во время великого путешествия на восток их меню состояло из добытого охотой свежего мяса, поклажа на нартах — главным образом из снаряжения и необходимых орудий, а программа была составлена на неограниченное время.

Бэк беспредельно наслаждался такой жизнью — охотой, рыбной ловлей, блужданием по новым, незнакомым местам. Они то по нескольку недель подряд шли и шли, то целыми неделями отдыхали, разбив где-нибудь лагерь, и тогда собаки бездельничали, а люди, взрывая мерзлую землю или породу, без конца промывали ее в лотках у костра, ища в ней золота. Иногда они голодали, иногда роскошествовали, — все зависело от того, много ли по дороге попадалось дичи и удачна ли бывала охота. Подошло лето, и люди и собаки, навьюченные поклажей, переплывали на плоту голубые горные озера, спускались или поднимались по течению незнакомых рек в утлых челноках, выпиленных из стволов деревьев.

Проходили месяцы, а они все бродили среди диких просторов этой неисследованной земли, где не было людей, но где когда-то побывали люди, если верить легенде о покинутой хижине. Переходили горные хребты, разделявшие реки, и не раз их здесь застигали снежные бураны. Дрожали от холода под полуночным солнцем на голых вершинах, между границей лесов и вечными снегами. Спускались в теплые долины, где тучами носилась мошкара, и в тени ледников собирали спелую землянику и цветы, которые могли соперничать красотой с лучшими цветами Юга. Осенью они очутились в волшебной стране озер, печальной и безмолвной, где, должно быть, когда-то водилась дичь, но теперь не было нигде и признака жизни — только холодный ветер свистел, замерзала вода в укрытых местах, да меланхолически журчали волны, набегая на пустынный берег.



И вторую зиму проходили они, ища давно исчезнувшие следы людей, которые побывали здесь до них. Однажды они набрели на тропинку, проложенную в дремучем лесу. Это была очень старая тропинка — и они вообразили, что заброшенная хижина где-то совсем близко. Но тропинка начиналась неведомо где и кончалась неведомо где, — и оставалось загадкой, кто и для чего протоптал ее.

В другой раз они наткнулись на остатки разрушенного временем охотничьего шалаша, и между клочьями истлевших одеял Джон Торнтон нашел длинноствольное кремневое ружье. Он знал, что ружья этого типа выпускала Компания Гудзонова залива в первые годы всеобщей тяги на Северо-запад. Тогда за одно ружье давали такой же высоты тюк плотно уложенных бобровых шкурок. Больше среди развалин не нашлось ничего, что напоминало бы о человеке, который некогда построил этот шалаш и оставил между одеялами свое ружье.

Снова наступила весна, и после долгих странствий они в конце концов нашли не легендарную покинутую хижину, а поверхностную россыпь в широкой долине, где было столько золота, что оно, как желтое масло, оседало на дне промывочного лотка. Три товарища не стали продолжать поиски. Здесь они за день намывали на тысячи долларов чистого золотого песка и самородков, а работали каждый день. Золото насыпали в мешки из лосиных шкур, по пятьдесят фунтов в мешок, и мешки укладывали штабелями, как дрова, перед шалашом, который они сплели себе из еловых веток. Поглощенные своим тяжелым трудом, они не замечали, как летит время. Дни пролетали, как сон, а груды сокровищ все росли и росли.

Собакам делать было решительно нечего — только время от времени приносить дичь, которую настреляет Торнтон, и Бэк целыми часами лежал в задумчивости у огня. В эти часы безделья ему все чаще представлялся коротконогий волосатый человек. И, жмурясь на огонь, Бэк в своем воображении бродил с этим человеком в другом мире, который смутно вспоминался ему.

В этом другом мире, видимо, царил страх. Наблюдая за волосатым человеком, когда тот спал у костра, уткнув голову в колени и обняв ее руками, Бэк замечал, что спит он беспокойно, часто вздрагивает во сне, а просыпаясь, боязливо вглядывается в темноту и подбрасывает сучья в огонь. Если они ходили по берегу моря, где волосатый собирал раковины и тут же съедал их содержимое, глаза его шныряли по сторонам, ища, не таится ли где опасность, а ноги готовы были при первом тревожном признаке вихрем мчаться прочь. По лесу они пробирались бесшумно — впереди волосатый, за ним Бэк. И оба всегда были настороже, уши у обоих шевелились и ноздри вздрагивали, потому что у человека слух и чутье были такие же тонкие, как у Бэка. Волосатый умел лазать по деревьям так же быстро, как бегать по земле. Хватаясь то за одну ветку, то за другую, он перепрыгивал иногда расстояние в десять — двенадцать футов между одним деревом и другим, балансируя в воздухе и никогда не срываясь. На деревьях он чувствовал себя так же свободно, как на земле. Бэку вспоминались ночи, когда он сторожил под деревом, на котором спал волосатый человек, крепко уцепившись руками за ветви.

И сродни этим видениям, в которых являлся Бэку волосатый человек, был зов, по-прежнему звучавший из глубин темного леса. Он вселял в Бэка сильную тревогу, вызывал непонятные желания. Бэк испытывал какую-то смутную радость, и беспокойство, и буйную тоску неведомо о чем. Иногда он бежал в лес, откуда ему слышался этот зов, искал его там, как нечто осязаемое, и лаял то тихо, то воинственно, смотря по настроению. Он тыкался носом в холодный лесной мох или сырую землю, покрытую высокой травой, и фыркал от блаженства, вдыхая их запах. Или часами, словно притаившись в засаде, лежал за поваленными бурей стволами, обросшими древесной губкой, и, наставив уши, широко раскрыв глаза, ловил каждый звук, каждое движение вокруг. Быть может, лежа тут, он подстерегал тот неведомый зов, не дававший ему покоя. Он и сам не знал, зачем он все это делает: он повиновался чему-то, что было сильнее его, и делал все безотчетно.

Он был теперь весь во власти непобедимых инстинктов. Иногда лежит в лагере и дремлет, разнеженный теплом, — и вдруг поднимет голову, насторожит уши, как будто напряженно прислушиваясь, затем вскакивает и мчится все дальше и дальше, часами носится по лесу или на просторе открытых равнин. Он любил бегать по дну пересохших речек, следить за жизнью леса. Целыми днями лежал в кустах, откуда можно было наблюдать за куропатками, которые важно прохаживались по траве или, хлопая крыльями, перелетали с места на место. Но больше всего нравилось Бэку бегать в светлом сумраке летних ночей и слушать сонный, глухой шепот леса, читать звуки и приметы, как человек читает книгу, искать, искать то таинственное, чей зов он слышал всегда, и наяву и во сне.

Раз ночью он со сна испуганно вскочил, широко раскрыв глаза, дрожащими ноздрями втягивая воздух. Вся шерсть на нем встала дыбом и ходила, как волны под ветром. Из леса доносился зов, такой внятный, как никогда. Это был протяжный вой, и похожий и непохожий на вой ездовых собак. Бэку он показался знакомым — да, он уже слышал его когда-то! В несколько прыжков пробежал он через спящий лагерь, бесшумно и быстро помчался в лес. Когда вой стал слышен уже где-то близко, Бэк пошел тише, соблюдая величайшую осторожность. Наконец он подошел к открытой поляне и, выглянув из-за деревьев, увидел большого тощего волка, который выл, задрав морду кверху.

Бэк не произвел ни малейшего шума, но волк почуял его и перестал выть. Он нюхал воздух, пытаясь определить, где враг. Весь подобравшись и вытянув хвост палкой, Бэк, крадучись, вышел на поляну, с необычной для него настороженностью переставляя лапы. В каждом его движении была и угроза и одновременно дружественное предложение мира. Именно так встречаются хищники лесов. Но волк, увидев Бэка, обратился в бегство. Бэк большими скачками помчался вслед, охваченный бешеным желанием догнать его. Он загнал его в ложе высохшего ручья, где выход загораживали сплошные заросли кустарника. Волк заметался, завертелся, приседая на задние лапы, как это делали Джо и другие собаки, когда их загоняли в тупик. Он рычал и, ощетинившись, непрерывно щелкал зубами.

Бэк не нападал, а кружил около волка, всячески доказывая свои мирные намерения. Но волк был настроен подозрительно и трусил, так как Бэк был втрое крупнее его и на целую голову выше. Улучив момент, серый бросился бежать, и опять началась погоня. Порой Бэку удавалось снова загнать его куда-нибудь, и все повторялось сначала. Волк был очень истощен, иначе Бэку не так-то легко было бы догнать его. Он бежал, а когда голова Бэка оказывалась уже у его бока, начинал вертеться на месте, готовый защищаться, но при первой же возможности снова бросался бежать.

В конце концов упорство Бэка было вознаграждено.

Волк, убедившись в безобидности его намерений, обернулся, и они обнюхались. Установив таким образом дружеские отношения, они стали играть, но с той напряженной и боязливой осторожностью, под которой дикие звери таят свою свирепость. Поиграв с Бэком, волк побежал дальше легкой рысцой, всем своим видом давая понять, что он куда-то спешит и приглашает Бэка следовать за ним.

Они побежали рядом в густом сумраке, сначала вверх по речке, по тому ущелью, на дне которого она протекала, потом через мрачные горы, где она брала начало.

По противоположному склону водораздела они спустились на равнину, где были большие леса и много речек, и этими лесами они бежали и бежали дальше. Проходили часы, уже и солнце стояло высоко в небе, и заметно потеплело. Бэк был в диком упоении. Теперь он знал, что бежит рядом со своим лесным братом именно туда, откуда шел властный зов, который он слышал во сне и наяву. В нем быстро оживали какие-то древние воспоминания, и он отзывался на них, как некогда отзывался на ту действительность, призраками которой они были. Да, все то, что было сейчас, происходило уже когда-то, в том, другом мире, который смутно помнился ему: вот так же он бегал на воле, и под ногами у него была нехоженая земля, а над головой — необъятное небо.

Они остановились у ручья, чтобы напиться, и тут Бэк вспомнил о Джоне Торнтоне. Он сел. Волк опять пустился было бежать туда, откуда, несомненно, шел зов, но, видя, что Бэк не двигается с места, вернулся, потыкался носом в его нос и всячески пробовал подстегнуть его. Но Бэк отвернулся от него и медленно двинулся в обратный путь. Чуть не целый час его дикий собрат бежал рядом и тихо визжал. Потом он сел, поднял морду к небу и завыл. Этот унылый вой Бэк, удаляясь, слышал еще долго, пока он не замер вдали.

Джон Торнтон обедал, когда Бэк влетел в лагерь и кинулся к нему. Безумствуя от любви, он опрокинул хозяина на землю, наскакивал на него, лизал ему лицо, кусал его руку — словом, «валял дурака», как Джон Торнтон называл это, а хозяин, в свою очередь, ухватив пса за голову, тормошил его и любовно ругал последними словами.

Двое суток Бэк не выходил за пределы лагеря и неотступно следил за Торнтоном. Он ходил за ним по пятам, сопровождал его на прииск, смотрел, как он ест, как вечером залезает под одеяла и утром вылезает из-под них. Но прошли эти двое суток — и зов из леса зазвучал в ушах Бэка еще настойчивее и повелительнее, чем прежде. Он опять забеспокоился, его преследовали воспоминания о веселых долинах по ту сторону гор, о лесном брате, о том, как они бежали рядом среди необозримых лесных просторов. Он снова стал убегать в лес, но дикого брата больше не встречал. Как ни вслушивался Бэк долгими ночами, он не слышал его унылого воя.

Он стал по нескольку дней пропадать из лагеря, ночуя где придется. И однажды он перебрался через знакомый водораздел и снова попал в страну лесов и рек. Здесь он бродил целую неделю, напрасно ища свежих следов дикого брата. Он питался дичью, которую убивал по дороге, и все бежал и бежал легкими, длинными скачками, ничуть не уставая. Он ловил лососей в большой реке, которая где-то далеко вливалась в море, и у этой же реки он загрыз черного медведя. Медведь, так же как и Бэк, ловил здесь рыбу и, ослепленный комарами, бросился бежать к лесу, страшный в своей бессильной ярости. Несмотря на его беспомощность, схватка была жестокой и окончательно пробудила дремавшего в Бэке зверя. Через два дня он вернулся на то место, где лежал убитый им медведь, и увидел, что с десяток росомах дерутся из-за этой добычи. Он расшвырял их, как мякину, а две, не успевшие убежать, остались на месте, навсегда лишенные возможности драться.

Бэк становился кровожадным хищником, который, чтобы жить, убивает живых и один, без чужой помощи, полагаясь лишь на свою силу и храбрость, торжествует над враждебной природой, выживает там, где может выжить только сильный. Это сознание своей силы пробудило в нем гордость. Она проявлялась во всех его движениях, сквозила в игре каждого мускула, о ней выразительнее всяких слов говорили все его повадки, и, казалось, гордость эта даже придавала новый блеск и пышность его великолепной шерсти. Если бы не коричневые пятна на морде и над глазами да белая полоска шерсти на груди, его можно было бы принять за громадного волка. От отца-сенбернара он унаследовал свои размеры и вес, но все остальное было от матери-овчарки. Морда у него была длинная, волчья, только больше, чем у волка, а череп, хотя шире и массивнее, формой тоже напоминал череп волка.

Он обладал чисто волчьей хитростью, коварной хитростью дикого зверя. А кроме того, в нем соединились ум овчарки и понятливость сенбернара. Все это в сочетании с опытом, приобретенным в суровейшей из школ, делало Бэка страшнее любого зверя, рыщущего в диких лесах. Этот пес, питавшийся только сырым мясом, был теперь в полном расцвете сил, и жизненная энергия била в нем через край. Когда Торнтон гладил его по спине, шерсть Бэка потрескивала под его рукой, словно каждый ее волосок излучал скрытый в нем магнетизм. Все в нем, каждая клеточка тела и мозга, каждая жилка и каждый нерв, жили напряженной жизнью, действовали с великолепной слаженностью, в полном равновесии. На все, что он видел и слышал, на все, что требовало отклика, Бэк откликался с молниеносной быстротой. Собаки северных пород быстро нападают и быстро защищаются от нападения, но Бэк делал это вдвое быстрее их. Увидит движение, услышит звук — и реагирует на них раньше, чем другая собака успела бы сообразить, в чем дело. Бэк воспринимал, решал и действовал одновременно. Эти три момента — восприятие, решение, действие, — как известно, следуют друг за другом. Но у Бэка промежутки между ними были так ничтожны, что, казалось, все происходило сразу. Мускулы его были заряжены жизненной энергией, работали быстро и точно, как стальные пружины. Жизнь, ликующая, буйная, разливалась в нем мощным потоком, — казалось, вот-вот этот поток в своем неудержимом стремлении разорвет его на части, вырвется наружу и зальет весь мир.

— Другой такой собаки на свете нет и не было! — сказал однажды Джон Торнтон товарищам, наблюдая Бэка, который шествовал к выходу из лагеря.

— Да, когда его отливали, форма, наверное, лопнула по всем швам и больше не употреблялась, — сострил Пит.

— Ей-богу, я сам так думаю, — подтвердил Ганс.

Они видели, как Бэк выходил из лагеря, но не видели той мгновенной и страшной перемены, которая происходила в нем, как только лес укрывал его от людских глаз. В лесу он уже не шествовал важно, там он сразу превращался в дикого зверя и крался бесшумно, как кошка, мелькая и скрываясь между деревьями, подобно легкой тени среди других теней леса. Он умел везде найти себе укрытие, умел ползти на животе, как змея, и, как змея, внезапно нападать и разить. Он ловко вытаскивал куропатку из гнезда, убивал спящего зайца и ловил на лету бурундуков, на секунду опоздавших взобраться на дерево. Не успевали уплыть от него и рыбы в незамерзающих водах, и даже бобров, чинивших свои плотины, не спасала их осторожность. Бэк убивал не из бессмысленной жестокости, а для того, чтобы насытиться. Он любил есть только то, что убивал сам. В его поведении на охоте заметно было иногда желание позабавиться. Например, ему доставляло большое удовольствие подкрадываться к белке и, когда она уже почти была у него в зубах, дать ей, смертельно перепуганной, взлететь на верхушку дерева.

К осени в лесу появилось много лосей, — они проходили медленно, перекочевывая на зимовку в ниже расположенные долины, где было не так холодно. Бэк уже затравил раз отбившегося от стада лосенка, но ему хотелось более крупной добычи, и однажды он наткнулся на нее в горах у истока речки. Целое стадо лосей — голов двадцать — пришло сюда из района лесов и рек, и вожаком у них был крупный самец ростом выше шести футов. Он был уже разъярен, и более грозного противника Бэку трудно было и пожелать. Лось покачивал громадными рогами, которые разветвлялись на четырнадцать отростков. В его маленьких глазках светилась бешеная злоба, и, увидев Бэка, он заревел от ярости.

В боку у лося, близко к груди, торчала оперенная стрела, и оттого-то он был так зол. Инстинкт, унаследованный Бэком от предков, охотившихся в лесу в первобытные времена, подсказал ему, что прежде всего надо отбить вожака от стада. Задача была не из легких. Пес лаял и метался перед лосем на таком расстоянии, чтобы его не могли достать громадные рога и страшные скошенные копыта, которые одним ударом вышибли бы из него дух. Не имея возможности повернуть спину этому клыкастому чудовищу и уйти, лось окончательно рассвирепел. В приступах ярости он то и дело наступал на Бэка, но тот ловко увертывался, притворяясь беспомощным и тем раззадоривая лося и заманивая его все дальше. Но всякий раз, как старый лось отделялся от стада, два-три молодых самца атаковали Бэка, давая раненому вожаку возможность вернуться.

Есть у хищников особое терпение, неутомимое, настойчивое, упорное, как сама жизнь, которое помогает пауку в паутине, змее, свернувшейся кольцом, пантере в засаде замирать неподвижно на бесконечные часы. Терпение это проявляет все живое, когда охотится за живой пищей. Его проявлял теперь и Бэк, забегая сбоку и задерживая стадо, дразня молодых самцов, пугая самок с лосятами, доводя раненого вожака до бессильного бешенства. Это продолжалось целых полдня. Бэк словно раздваивался, атакуя со всех сторон, окружая стадо каким-то вихрем угроз, снова и снова отрезая свою жертву, как только ей удавалось вернуться к стаду, истощая терпение преследуемых, у которых его всегда меньше, чем у преследователей.

К концу дня, когда солнце стало клониться к закату (осень вступила в свои права, темнело рано, и ночь длилась уже шесть часов), молодые лоси все менее и менее охотно отходили от стада, чтобы помочь своему вожаку. Зима приближалась, им надо было спешить вниз, в долины, а тут никак не удавалось отделаться от этого неутомимого зверя, который задерживал их. К тому же опасность грозила не всему стаду, не им, молодым, а только жизни одного старого лося, и, так как им собственная жизнь была дороже, они в конце концов готовы были пожертвовать вожаком.

Наступили сумерки. Старый лось стоял, понурив голову, и смотрел на свое стадо: самок, которых он любил, лосят, которым был отцом, самцов, которых подчинил себе. Смотрел, как они торопливо уходили в угасающем свете дня. Он не мог уйти с ними, потому что перед его носом плясало безжалостное клыкастое чудовище и не давало ему идти. В нем было весу больше полутонны, он прожил долгую, суровую жизнь, полную борьбы и лишений, и вот его ожидала смерть от зубов какого-то существа, которое едва доходило ему до массивных узловатых колен!

С этого момента Бэк ни днем, ни ночью не оставлял свою добычу, не давал раненому лосю ни минуты покоя. Он не позволял ему пощипать листьев или побегов молодых берез и верб, не давал напиться из ручейков, которые они переходили, и лось не мог утолить сжигавшую его жажду. Часто он в отчаянии пускался бежать Бэк не пытался его остановить, но спокойно бежал за ним по пятам, довольный ходом этой игры. Когда лось стоял на одном месте, Бэк ложился на землю; когда же тот пытался поесть или попить, он яростно наскакивал на него.

Большая голова лося с ветвистыми, как деревья, рогами клонилась все ниже, он плелся все медленнее. Теперь он подолгу стоял, опустив морду к земле, с вяло повисшими ушами, и у Бэка было больше времени для того, чтобы сбегать напиться или отдохнуть. Когда он, тяжело дыша и высунув красный язык, лежал, не спуская глаз с громадного лося, ему казалось, что все окружающее принимает какой-то иной облик. Он чувствовал: в мире вокруг происходит что-то новое. Казалось, вместе с лосями сюда незримо пришли и какие-то другие живые существа. Лес, и вода, и воздух словно трепетали от их присутствия. Об этом говорили Бэку не глаза его, не слух, не обоняние, а какое-то внутреннее, безошибочное чутье. Он не видел и не слышал ничего необычного, но он знал, что в окружающем мире произошла перемена, что где-то рыщут какие-то странные существа. И он решил исследовать мир вокруг, когда доведет до конца дело, которым сейчас занят.

Наконец на исходе четвертого дня он доконал-таки старого лося. Целый день и целую ночь он оставался около своей добычи, отъедался, отсыпался и бродил вокруг. Потом, отдохнув и восстановив силы, он вспомнил о Джоне Торнтоне и легким галопом помчался к лагерю. Он бежал много часов, ни разу не сбившись с запутанной дороги, направляясь прямо домой по незнакомой местности так уверенно, что мог посрамить человека с его компасом.

По дороге Бэк все сильнее и сильнее чуял вокруг что-то новое, тревожное. Повсюду шла теперь какая-то иная жизнь, чем та, какую он наблюдал здесь все лето. И говорило об этом Бэку уже не только таинственное внутреннее чутье. Нет, об этом щебетали птицы, об этом болтали между собой белки, даже ветерок нашептывал ему это. Бэк несколько раз останавливался и, усиленно нюхая свежий утренний воздух, чуял в нем весть, которая заставляла его бежать быстрее. Его угнетало предчувствие какой-то беды, которая надвигалась или, может быть, уже случилась. И когда он пересек последний водораздел и спустился в долину, где находился лагерь, он побежал тише, соблюдая осторожность.

Пробежав три мили, он наткнулся на свежие следы, и шерсть у него на затылке зашевелилась. Следы вели прямо к лагерю, к Джону Торнтону! Бэк помчался быстрее и еще бесшумнее. Все чувства в нем были напряжены, он остро воспринимал многочисленные мелкие подробности, которые рассказали ему многое, но не все до конца. Нюхом чуял он, что по тропе, по которой он бежал, до него прошли какие-то люди. Что-то зловещее таил в своем молчании затихший лес. Примолкли птицы, попрятались все белки, одна только попалась на глаза Бэку: ее серенькое блестящее тельце прильнуло к серой поверхности сухого сука так плотно, что казалось частью его, каким-то наростом на дереве.

Бэк несся легко и бесшумно, как тень, и вдруг морда его быстро повернулась в сторону, словно направленная какой-то посторонней силой. Он пошел на новый, незнакомый запах и в кустах увидел Нига. Пес лежал на боку мертвый. Видимо, он дополз сюда и тут испустил дух. В каждом боку у него торчало по оперенной стреле.

Пройдя еще сто ярдов, Бэк наткнулся на одну из ездовых собак, купленных Торнтоном в Доусоне. Собака в предсмертных муках корчилась на земле, у самой тропинки, и Бэк обошел ее, не останавливаясь. Из лагеря глухо доносились голоса, то затихая, то усиливаясь, — то был монотонный ритм песни. Бэк прополз на животе до конца просеки и тут нашел Ганса, лежащего ничком и утыканного стрелами, как дикобраз. В эту самую минуту, глянув в сторону, где раньше стоял их шалаш из еловых веток, Бэк увидел зрелище, от которого у него вся шерсть поднялась дыбом. Его охватил порыв неудержимой ярости. Сам того не сознавая, он зарычал громко, грозно, свирепо. В последний раз в жизни страсть в нем взяла верх над хитростью и рассудком. Бэк потерял голову, и этому виной была его великая любовь к Джону Торнтону.

Ихеты, плясавшие вокруг остатков шалаша, вдруг услышали страшный рык мчавшегося на них зверя, какого они никогда еще не видели. Бэк, как живой ураган, яростно налетел на них, обезумев от жажды мщения. Он кинулся на того, кто стоял ближе всех (это был вождь ихетов), и разорвал ему горло зубами так, что из вены фонтаном брызнула кровь. Когда индеец упал, Бэк, не трогая его больше, прыгнул на следующего и ему тоже перегрыз горло. Ничто не могло его остановить. Он ринулся в толпу, рвал, терзал, уничтожал, не обращая внимания на стрелы, сыпавшиеся на него. Он метался с такой непостижимой быстротой, а индейцы сбились в такую тесную кучу, что они своими стрелами поражали не его, а друг друга. Один молодой охотник метнул в Бэка копье, но оно угодило в грудь другому охотнику — и с такой силой, что острие прошло насквозь и вышло на спине. Тут ихетов охватил панический ужас, и они бросились бежать в лес, крича, что на них напал злой дух.

Бэк действительно казался воплощением дьявола, когда гнался за ними по пятам, преследуя их между деревьями, как оленей. Роковым был этот день для ихетов. Они рассеялись по всем окрестным лесам, и только через неделю те, кто уцелел, собрались далеко в долине и стали считать потери.

А Бэк, устав гнаться за ними, вернулся в опустевший лагерь. Он нашел Пита на том месте, где его застали сонного и убили раньше, чем он успел вылезть из-под одеял. Земля вокруг хранила свежие следы отчаянной борьбы Торнтона, и Бэк обнюхал их, эти следы, все до последнего. Они привели его к берегу глубокого пруда. На самом краю его головой и передними лапами в воде лежала верная Скит, не оставившая хозяина до последней минуты. Пруд, тинистый и мутный от промывки руды, хорошо скрывал то, что лежало на дне. А лежал там Джон Торнтон: Бэк проследил его шаги до самой воды, и обратных следов нигде не было видно.

Весь день Бэк сидел у пруда или беспокойно бродил по лагерю. Он знал, что такое смерть: человек перестает двигаться, потом навсегда исчезает из жизни живых. Он понял, что Джон Торнтон умер, что его нет и не будет, и ощущал какую-то пустоту внутри. Это было похоже на голод, но пустота причиняла боль, и никакой пищей ее нельзя было заполнить. Боль забывалась только в те минуты, когда он, остановившись, смотрел на трупы ихетов. Тогда в нем поднималась великая гордость, — никогда еще он так не гордился собой! Ведь он убил человека, самую благородную дичь, убил по закону дубины и клыка. Он с любопытством обнюхивал мертвецов. Оказывается, человека убить очень легко! Легче, чем обыкновенную собаку. Без своих стрел и копий и дубин они не могут равняться силой с ним, Бэком! И, значит, впредь их бояться нечего, когда у них в руках нет стрел, копья или дубинки.

Наступила ночь, высоко над деревьями взошла полная луна и залила землю призрачным светом. И в эту ночь, печально сидя у пруда, Бэк ясно почувствовал, что в лесу идет какая-то новая для него жизнь. Он встал, насторожил уши, понюхал воздух. Издалека слабо, но отчетливо донесся одинокий вой, затем к нему присоединился целый хор. Вой слышался все громче, он приближался с каждой минутой. Снова Бэк почувствовал, что слышал его когда-то в том, другом, мире, который жил в глубине его памяти. Он вышел на открытое место и прислушался. Да, это был тот самый зов, многоголосый зов! Никогда еще он не звучал так настойчиво, не манил так, как сейчас, и Бэк готов был ему повиноваться. Джон Торнтон умер. Последние узы были порваны. Люди с их требованиями и правами более не существовали для Бэка.

Охотясь за живой добычей, волчья стая, так же как индейцы, шла вслед за перекочевывавшими лосями и, пройдя край лесов и рек, ворвалась в долину Бэка. Серебристым потоком хлынула она на поляну, купавшуюся в лунном свете, а посреди поляны стоял Бэк, неподвижный, как изваяние, и ждал. Этот громадный и неподвижный зверь внушал волкам страх, и только после минутной нерешимости самый храбрый из них прыгнул к Бэку. С быстротой молнии Бэк нанес удар и сломал ему шейные позвонки. Некоторое время он стоял так же неподвижно, как прежде, а за ним в агонии катался по земле умирающий волк. Еще три волка один за другим пытались напасть на него — и все отступили, обливаясь кровью, с разорванным горлом или плечом.

Наконец вся стая бросилась на Бэка. Волки лезли на него, толпясь и мешая друг другу в своем нетерпении овладеть добычей. Но изумительное проворство и ловкость выручили Бэка. Вертясь во все стороны на задних лапах, действуя зубами и когтями, он отбивался одновременно от всех нападающих. Чтобы помешать им зайти с тыла, ему пришлось отступить. Он пятился, пока не миновал пруд и не очутился в русле высохшей речки.

Дальше он наткнулся на высокий откос и, двигаясь вдоль него, добрался до глубокой выемки, где хозяева его брали песок для промывки. Тут он был уже защищен с трех сторон, и ему оставалось только отражать натиск врагов спереди.

Он делал это так успешно, что через полчаса волки отступили в полном смятении. Они тяжело дышали, высунув языки. Их белые клыки резко белели в лунном свете. Одни прилегли, подняв морды и навострив уши. Другие стояли, следя за Бэком. А некоторые лакали воду из пруда. Большой и тощий серый волк осторожно вышел вперед. Он явно был настроен дружелюбно — и Бэк узнал того дикого собрата, с которым он бегал по лесу целые сутки. Волк тихонько повизгивал, и, когда Бэк ответил ему тем же, они обнюхались.

Затем подошел к Бэку и другой, старый волк, весь в рубцах от драк. Бэк сначала оскалил зубы, но потом обнюхался и с ним. После этой церемонии старый волк сел, поднял морду к луне и протяжно завыл. Завыли и все остальные. Бэк узнал тот зов, что тревожил его долгими ночами. И он тоже сел и завыл. Когда все затихли, он вышел из своего укрытия, и стая окружила его, обнюхивая наполовину дружески, наполовину враждебно. Вожаки опять завыли и побежали в лес. Волки бросились за ними, воя хором. Побежал и Бэк рядом со своим диким собратом. Бежал и выл.


На этом можно было бы и кончить рассказ о Бэке.

Прошло немного лет, и ихеты стали замечать, что порода лесных волков несколько изменилась. Попадались волки с коричневыми пятнами на голове и морде, с белой полоской на груди. Но еще удивительнее было то, что, по рассказам ихетов, во главе волчьей стаи бегал Дух Собаки. Они боялись этой собаки, потому что она была хитрее их. В лютые зимы она крала их запасы, утаскивала из их капканов добычу, загрызала их собак и не боялась самых храбрых охотников.

Рассказывали еще более страшные вещи: иногда охотники, уйдя в лес, не возвращались больше в стойбище, а некоторых находили потом мертвыми, с перегрызенным горлом, и вокруг на снегу видны были следы лап крупнее волчьих.

Осенью, когда ихеты отправляются в погоню за лосями, одну долину они всегда обходят. И лица их женщин омрачает печаль, когда у костра начинаются рассказы о том, как Злой Дух явился в эту долину, избрав ее своим убежищем.

Ихеты не знают, что летом в эту долину забегает один лесной зверь. Это крупный волк с великолепной шерстью, и похожий и непохожий на других волков. Он приходит один из веселых лесных урочищ и спускается в долину, на полянку между деревьями. Здесь лежат истлевшие мешки из лосиных шкур, и течет из них на землю золотой поток, а сквозь него проросли высокие травы, укрывая золото от солнца.

Здесь странный волк сидит в задумчивости некоторое время, воет долго и уныло, потом уходит.

Не всегда он приходит сюда один. Когда наступают долгие зимние ночи и волки спускаются за добычей в долины, его можно увидеть здесь во главе целой стаи. В бледном свете луны или мерцающих переливах северного сияния он бежит, возвышаясь громадой над своими собратьями, и во все могучее горло поет песнь тех времен, когда мир был юн, — песнь волчьей стаи.


Перевод М. Абкиной



Игра

Глава I

Перед ними на полу были разостланы ковры всех цветов и узоров; на двух, брюссельских, они уже с самого начала остановили свой выбор, но манили и другие — яркие, пышные; трудно было не поддаться соблазну, однако высокая цена отпугивала. Заведующий отделом оказал им честь — сам занимался с ними; впрочем, она отлично знала, что делал он это ради одного Джо, — недаром мальчишка-лифтер даже рот разинул и, пока они подымались на верхний этаж, не сводил с него восхищенного взгляда. С таким же благоговением смотрели на Джо ребята и подростки, когда ей случалось проходить с ним по улицам своего квартала, в западной части города.

Заведующего отделом позвали к телефону, и борьба между желанием купить ковер понаряднее и страхом истратить слишком много денег уступила в ее душе место другим, более тревожным мыслям.

— Не могу понять, Джо, что ты в этом находишь хорошего, — сказала она негромко, но настойчиво, видимо, продолжая недавний, ни к чему не приведший спор.

Его полудетское лицо омрачилось, но только на одно мгновение, и тут же снова просияло нежностью. Он был очень молод, почти мальчик, а она почти девочка — два юных создания на пороге жизни, выбирающие ковры для украшения своего гнездышка.

— Стоит ли волноваться? — сказал он. — Ведь это в последний раз, в самый, самый последний раз.

Он улыбнулся ей, но она подметила невольно вырвавшийся у него едва уловимый вздох сожаления, и сердце ее сжалось; из чисто женской потребности нераздельно владеть своим возлюбленным она боялась его пристрастия к тому, что было ей непонятно, а в его жизни занимало такое большое место.

— Ты же знаешь, встреча с О'Нейлом оплатила последний взнос за дом моей матери, — продолжал он. — С этой заботой покончено. А за сегодняшнюю встречу с Понтой я получу приз — сто долларов, понимаешь, целых сто долларов! Это пойдет нам на устройство.

Она отмахнулась от денежных расчетов.

— Но ты любишь этот свой ринг. Почему?

Он был не мастер выражать мысли словами. На работе руки заменяли ему слова, а на ринге за него говорило его тело, игра мускулов, — словами же он не мог объяснить, почему его так неудержимо влечет на ринг. Однако он попытался это сделать и нерешительно, сбивчиво начал говорить о том, что он испытывает во время состязания, особенно в минуты наивысшего напряжения и подъема.

— Могу тебе сказать только одно, Дженевьева: лучше нет, как стоять на ринге и знать, что противник у тебя в руках. Вот он нацеливается, то правой, то левой, а ты каждый раз закрываешься, увертываешься. А потом так дашь ему, что он зашатается и обхватит тебя и не пускает, а судья оторвет его, и тогда ты можешь покончить с ним, а публика вопит, себя не помня, и ты знаешь, что победил, что дрался честно, по всем правилам, а победил потому, что лучше умеешь драться. Понимаешь, я…

Он запнулся, испуганный собственным многословием и страхом, промелькнувшим в глазах Дженевьевы. Слушая Джо, она пристально вглядывалась в него, и на ее лице все сильнее проступало выражение мучительной тревоги. Описывая ей эти величайшие минуты своей жизни, Джо мысленно видел перед собой сраженного его ударом противника, огни ринга, бешено аплодирующих зрителей, — и Дженевьева чувствовала, что Джо уходит от нее, унесенный потоком этой непонятной ей жизни. Против этого грозного, неудержимого потока бессильна была вся ее беззаветная любовь. Тот Джо, которого она знала, отступил, растворился, пропал. Исчез-до милое мальчишеское лицо, ласковый взгляд, изогнутая линия рта с приподнятыми уголками. Перед ней было лицо взрослого мужчины, лицо, словно отлитое из стали, застывшее и неумолимое; губы сомкнулись, как стальные створки капкана, широко раскрытые глаза глядели холодно и зорко, отсвечивая стальным блеском. Это было лицо мужчины, а она знала только лицо юноши. Таким она видела его впервые.

Ей стало страшно, и все же она смутно почувствовала, что гордится им. Его мужественность — мужественность самца-победителя — не могла не взволновать ее женское естество, не могла не разбудить в ней извечное стремление женщины найти надежного спутника жизни, опереться о каменную стену мужской силы. Она не понимала страсти, владевшей им, но знала, что даже любовь не излечит его; тем сладостней была мысль, что ради нее, ради их любви он сдался, уступил ее желанию, отказался от любимого дела и сегодня выступает на ринге в последний раз.

— Миссис Силверстайн говорит, что терпеть не может бокса, что ничего хорошего в нем нет, — сказала Дженевьева. — А она женщина умная.

Он снисходительно улыбнулся, пряча уже не раз испытанную обиду: больно было сознавать, что Дженевьева отвергает именно то в его натуре и в его жизни, чем он сам больше всего гордился. На ринге он достиг успеха, славы, достиг своими силами, ценой напряженного труда, и именно это и только это он с гордостью положил к ногам Дженевьевы, когда добивался ее любви, когда предложил ей всего себя — все, что в нем было лучшего. В своем мастерстве боксера он видел величайший и прекраснейший залог мужественности, какого ни один мужчина не мог бы предъявить, и это, по его мнению, давало ему право домогаться Дженевьевы и обладать ею. Но она не поняла его тогда и теперь не понимала, и он только удивлялся: что же она нашла в нем, почему удостоила его своей любви?

— Миссис Силверстайн просто дуреха и старая брюзга, — сказал он беззлобно. — Что она понимает? Поверь мне, в этом спорте очень много хорошего. И для здоровья полезно, — добавил он, подумав. — Посмотри на меня. Ведь я должен жить очень чисто, если хочу быть в форме. Я живу чище, чем миссис Силверстайн или ее старик и вообще все, кого ты знаешь. Я соблюдаю режим: душ, обтирание, тренировка, здоровая пища, — все по часам, и никакого баловства. Я не пью, не курю — словом, не делаю ничего такого, что могло бы повредить мне. Да я живу чище, чем ты, Дженевьева… — Заметив, что она обиженно поджала губы, он поспешил добавить: — Честное слово! Я же говорю не про мыло с водой, а вот посмотри. — Он бережно, но крепко сжал ее руку повыше локтя. — Ты вся мягкая, нежная. Не то, что я. На, пощупай.

Он прижал кончики ее пальцев к своему бицепсу, такому твердому, что она сморщилась от боли.

— И весь я такой, — снова заговорил он. — Твердый и упругий. Это я называю чистый. Каждая жилка, каждая капля крови, каждый мускул — все чисто до самых костей, и кости чистые. Это не то, что просто вымыть кожу водой и мылом, это значит быть чистым насквозь. Уверяю тебя, я это чувствую, ощущаю всем телом. Когда я утром просыпаюсь и иду на работу, вся кровь моя, все жилки мои точно кричат, что они чистые. Ах, если бы ты знала…

Он умолк, оборвав на полуслове, окончательно смущенный столь необычным для него потоком красноречия. Никогда еще он не выражал свои мысли с таким волнением, но и столь серьезных причин для волнения у него никогда не было. Ведь Дженевьева неодобрительно отозвалась о боксе, усомнилась в достоинствах самой Игры, прекраснее которой для Джо не было ничего на свете до самого того дня, когда он случайно забрел в кондитерскую Силверстайна и образ Дженевьевы внезапно вошел в его жизнь, затмив все остальное. Он уже понимал, хоть и смутно, что есть какое-то непримиримое противоречие между женщиной и призванием, между любимым делом и тем, чего женщина требует от мужчины. Но он не умел делать обобщающих выводов. Он видел только вражду между реальной, живой Дженевьевой и великой, вдохновляющей, но бесплотной Игрой. Обе они восставали друг против друга, обе предъявляли на него права: он разрывался между ними, но окончательного выбора не делал и беспомощно плыл по течению.

Дженевьева слушала взволнованные слова Джо, пристально глядела на него и невольно любовалась его чистым лицом, ясными глазами, гладкой и нежной, точно девичьей, кожей. Она не могла не признать убедительности его доводов, но это только сердило ее. Она безотчетно ненавидела эту его Игру за то, что она отрывала от нее Джо, похищала какую-то часть его. Это была соперница, которую она не могла постичь. Она не понимала, в чем ее обаяние. Если бы речь шла о какой-нибудь другой девушке, все было бы ясно, на помощь ей пришли бы знание, догадка, проницательность. Но здесь был враг неосязаемый, непостижимый, она ничего о нем не знала и боролась с ним ощупью, в потемках. Она чувствовала, что в словах Джо есть доля правды, и от этого враг казался еще более грозным.

Внезапно Дженевьеву охватило горестное сознание своего бессилия; она хотела, чтобы Джо безраздельно принадлежал ей, этого требовала ее женская природа, а он отстранялся, выскальзывал из объятий, которыми она тщетно пыталась удержать его. От жалости к самой себе слезы выступили у нее на глазах, губы задрожали, и сразу поражение обернулось победой: всемогущая Игра отступила перед неотразимой силой женской слабости.

— Не надо, Дженевьева, не плачь, — просил он покаянно, хотя каяться ему было не в чем. Его мужской ум отказывался понять ее горе, но она плакала — и все остальное забылось.

Она улыбнулась ему сквозь слезы, в ее глазах он прочел прощение, и, хотя он не знал за собой вины, сердце его растаяло. Он хотел сжать ее локоть, но она отняла руку и чинно выпрямилась. Однако улыбка ее засияла еще ярче.

— А вот и мистер Клаузен, — сказала она и, с чисто женским искусством скрывая волнение, взглянула на заведующего отделом сухими, ясными глазами.

— Вы, верно, заждались меня, Джо? — сказал заведующий, подвижной румяный человечек с маленькими веселыми глазками и густыми, солидными бакенбардами. — Ну, так как же? — оживленно заговорил он. — На чем вы остановились? Нравится вам этот ковер? Миленький узор, не правда ли? Да, да, я все понимаю. Сам обзаводился домком, когда получал всего четырнадцать долларов в неделю. Но ведь хочется самое лучшее для своего гнездышка, верно? Ну, конечно, еще бы! А ведь всего-то на семь центов дороже. И опять-таки, имейте в виду, дорогую вещь всегда выгодней покупать, чем дешевую. Знаете что, Джо, — заведующий в порыве великодушия доверительно понизил голос, — я пойду вам навстречу, но это только для вас: я готов скинуть пять центов. Но очень, очень прошу, — добавил он с видом заговорщика, — никому не говорите, сколько вы заплатили.

После того, как Джо и Дженевьева, посовещавшись, объявили о своем решении, заведующий сказал:

— Все будет запаковано, обшито и доставлено вам на дом, это, само собой, входит в оплату. Ну, а когда новоселье? Скоро вы расправите крылышки и улетите? Завтра? Уже завтра! Чудесно, чудесно!

Он от восторга закатил глаза, потом с отеческой нежностью улыбнулся им.

Джо сдержанно отвечал на вопросы заведующего, а Дженевьева слегка покраснела; им обоим этот разговор показался неуместным. Не потому, что он нарушал мещанские представления о приличиях, но он касался их личных, сокровенных чувств; против поведения заведующего восставали стыдливость и целомудрие, присущие рабочему человеку, когда он стремится к достойной жизни и нравственной чистоте.

Мистер Клаузен проводил их до лифта, сладко улыбаясь и поглядывая на них с благосклонным умилением, межтем как все приказчики, словно по команде, поворачивали голову и смотрели вслед стройной фигуре Джо.

— А сегодняшняя встреча, Джо? — озабоченно спросил мистер Клаузен, пока они дожидались лифта. — Как ваше самочувствие? Справитесь?

— Конечно, — ответил Джо. — Самочувствие отличное.

— В самом деле? Превосходно! Я, видите ли, подумал было… накануне свадьбы, и все такое… ха! ха!.. можно и сдать немного… нервы опять-таки. Ничего удивительного, сам был женихом когда-то. Но вы в форме? Ну ясно, незачем и спрашивать, и так видно… Ха! ха! Ну, желаю удачи, сынок! Не сомневаюсь в успехе, ни капельки не сомневаюсь. Ваша возьмет!

— До свидания, мисс Причард, — обратился он к Дженевьеве, галантно подсаживая ее в лифт. — Не забывайте нас. Всегда буду вам рад, искренне рад.

— Все называют тебя «Джо», — укоризненно сказала она, спускаясь с ним в лифте. — Почему не «мистер Флеминг»? По-моему, это как-то даже неприлично.

Но он задумчиво смотрел на мальчишку-лифтера и, видимо, не слышал ее.

— Что с тобой, Джо? — спросила она с той нежной лаской в голосе, которая всегда обезоруживала его.

— Так, ничего, — ответил он. — Просто я думал о том, как мне хотелось бы…

— Хотелось бы… чего? — Голос ее звучал вкрадчиво, а глаза глядели так проникновенно, что никто не устоял бы перед ее взором, но Джо все еще смотрел в сторону.

Потом, решительно взглянув ей в лицо, он проговорил:

— Мне хотелось бы, чтобы ты хоть раз увидела меня на ринге.

Она с отвращением передернула плечами, и его лицо омрачилось. Ее кольнула мысль, что соперница стала между ними и увлекает Джо прочь от нее.

— Я… я бы с удовольствием… — торопливо проговорила она, делая над собой усилие и пытаясь выказать ему то горячее сочувствие, которым женщина побеждает даже сильнейших мужчин и которое заставляет их доверчиво класть голову на женскую грудь.

— Правда? Ты согласна?

Джо пристально посмотрел ей в глаза. Дженевьева поняла его волнение: он словно бросал ей вызов, измерял силу ее любви.

— Это была бы самая счастливая минута моей жизни, — сказал он просто.

Что заставило Дженевьеву принять это внезапное решение? Прозорливость любящего сердца, желание выказать Джо то участие, которого он у нее искал, потребность увидеть соперницу лицом к лицу, дабы понять, в чем ее сила? Или, быть может, властный зов неведомого мира вторгся в тесные пределы ее однообразной, будничной жизни? Так или иначе, но она почувствовала прилив неведомой доселе отваги и сказала так же просто, как и он:

— Согласна.

— Я не думал, что ты согласишься, а то, пожалуй, не рискнул бы просить тебя, — сознался он, когда они вышли из магазина.

— А разве нельзя? — спросила она с тревогой, боясь, как бы ее решимость не остыла.

— Да нет, я могу это устроить. Но я никак не думал, что ты согласишься. Никак не думал, — все еще не оправившись от изумления, повторил он, уже подсадив ее в трамвай и доставая из кармана мелочь на билеты.

Глава II

В рабочей среде, к которой принадлежали и Дженевьева и Джо, они были своего рода аристократами. Они сумели сохранить душевное здоровье и чистоту вопреки окружавшим их убожеству и грязи. Чувство собственного достоинства, тяга к благопристойному, более утонченному укладу жизни заставляли их чуждаться людей своего круга. Они не легко заводили знакомства, и ни он, ни она никогда не имели близкого, закадычного друга, с которым делишься всем. А между тем оба они были общительного нрава и не сходились ни с кем только потому, что дружба с людьми казалась им несовместимой с чистотой и добропорядочностью.

Трудно было бы найти другую работницу, которая жила бы такой замкнутой, обособленной от внешнего мира жизнью, как Дженевьева. Грубость, даже жестокость окружающей среды не коснулись ее. Она видела лишь то, что хотела видеть, — а хотела она видеть только хорошее, — и уверенно, без всяких усилий избегала всего уродливого и пошлого. К уединению она привыкла с малых лет. Дженевьева была единственным ребенком в семье, и вместо того, чтобы играть и резвиться на улице с соседскими детьми, она ухаживала за больной матерью. Отец, конторский служащий, слабогрудый, худосочный, был человек очень добрый и большой домосед, так как по врожденной робости всегда чуждался людей. Благодаря ему в их маленьком семействе всегда царили мир и ласковое внимание друг к другу.

В двенадцать лет Дженевьева осиротела. Прямо с похорон отца она пошла к Силверстайнам и поселилась в их квартире над кондитерской; старики обходились с ней хорошо, кормили и одевали, а она помогала им за прилавком. Силверстайны особенно дорожили Дженевьевой потому, что она могла сидеть в лавке по субботам, когда их вера запрещала им работать.

И здесь, в этой тихой лавчонке, протекли шесть лет ее отрочества. Знакомых у нее почти не было. Подруг Дженевьева не заводила: она так и не встретила девушки, с которой ей хотелось бы сойтись. Гулять по вечерам с парнями своего квартала, как это делали все девчонки, едва им минет пятнадцать лет, она тоже не желала. «Вот кукла надутая», — говорили про нее девушки, но все же относились к Дженевьеве с уважением, хотя и недолюбливали ее за красоту и высокомерие. «Персик» — называли ее молодые люди, но лишь вполголоса и когда поблизости не было подружек, чей гнев они боялись навлечь на себя; никому из них и в голову не приходило знакомиться с Дженевьевой, — они смотрели на нее с благоговейным трепетом, как на высшее существо, наделенное таинственным очарованием и для них недосягаемое.

Дженевьева и в самом деле была красавица. Коренная американка, она, как это иногда случается в рабочей среде, неожиданно расцвела, словно прелестный редкостный цветок, чудом выросший на скудной, негостеприимной почве. Все в ней было прелестно: и нежный румянец, благодаря которому она заслужила прозвище «персик», и правильные, точеные черты, и девичья грация. Голос у нее был тихий, движения неторопливые, держалась она просто и с большим достоинством; обладая врожденным вкусом, она умела принарядиться, и все, что бы она ни надела, казалось красивым и шло к ней. И при том она была очень женственна, кротка и привязчива, и в ней уже угадывалось тлеющее пламя любви будущей жены и матери. Но эти затаенные чувства долгие годы дремали в ее душе, дожидаясь появления избранника.

И вот однажды, жарким субботним днем, в кондитерскую Силверстайна зашел Джо поесть мороженого. Дженевьева не обратила на него внимания, так как была занята с другим покупателем; мальчуган лет шести-семи стоял перед прилавком и, боясь ошибиться в выборе, сосредоточенно изучал разложенные под стеклом чудеса кондитерского искусства, увенчанные соблазнительной надписью: «Пяток за пять центов».

Она слышала, как вошедший сказал: «Мороженое с содовой, пожалуйста», и спросила: «Какого мороженого вы хотите?», не видя лица посетителя. Вообще не в ее обычае было присматриваться к молодым людям. Ей чудилось в них что-то странное и непонятное. Взгляды их почему-то смущали ее, и они ей не нравились: она находила их грубыми и неотесанными. Об этой стороне жизни она еще никогда не задумывалась. Молодые парни, которых ей приходилось видеть, ничем не привлекали ее, она просто не замечала их. Словом, если бы Дженевьеву спросили, для чего на земле существуют мужчины, она не нашлась бы, что ответить.

Накладывая в стаканчик мороженое, она случайно взглянула на Джо, и ей сразу понравилось его лицо. Почти в то же мгновение он посмотрел на нее, и она, опустив глаза, подошла к сифону с содовой. Наполняя бокал, Дженевьева опять невольно оглянулась на молодого человека, но только на одну секунду, потому что взгляд его искал ее взгляда, а на лице было написано столь неподдельное восхищение, что Дженевьева поспешила отвернуться.

Ее удивило, что какой-то чужой мужчина может так понравиться ей. «Хорошенький мальчик», — подумала она простодушно, безотчетно пытаясь отмахнуться от притягательной силы, которую трудно было объяснить одной приятной наружностью. «Впрочем, нет, он вовсе не хорошенький», — сказала она себе, когда, поставив перед ним мороженое и получив в уплату серебряную монетку, в третий раз встретилась с ним глазами. Запас слов ее был невелик, и она не слишком хорошо умела их подбирать, но, вглядевшись в энергичное, мужественное лицо молодого человека, она поняла, что «хорошенький» не то слово.

«Значит, он красивый», — догадалась она, снова опуская глаза под его взглядом. Но всех мужчин, которые были хороши собой, называли красивыми, и это слово тоже не понравилось ей. Однако, как бы его ни назвать, смотреть на него было приятно, и Дженевьева не без досады заметила, что ей стоит усилий не глядеть в его сторону.

А Джо? Никогда еще не видел он такой красивой девушки, как эта продавщица за прилавком. Будучи более сведущ в законах природы, чем Дженевьева, он, не задумываясь, ответил бы на вопрос, для чего на земле существуют женщины, однако в своем представлении о мире он не отводил им никакого места. Он так же мало задумывался о женщинах, как Дженевьева о мужчинах. Но теперь он задумался об одной из них, и эта женщина была Дженевьева. Ему и не снилось, что женщина может быть так прекрасна; словно зачарованный, смотрел он на Дженевьеву, но когда их взгляды встречались, ему становилось не по себе и хотелось отвернуться, но она сама мгновенно опускала глаза.

Когда же она наконец медленно подняла ресницы и поглядела на него в упор, он первый отвел глаза и щеки его залила краска. Если Дженевьева и испытывала некоторое смущение, она ничем не выдала себя. Правда, сердце у нее замирало от какого-то нового, еще никогда не изведанного чувства, но внешне она сохраняла обычную невозмутимость. Джо, напротив, был явно растерян и трогательно неловок.

Ни он, ни она не знали, что такое любовь, и только чувствовали неодолимое желание смотреть друг на друга. Оба были смущены и взволнованы, их неудержимо влекло друг к другу, словно два химических элемента, стремящихся к соединению. Джо долго сидел над стаканом с мороженым, вертел в руках ложечку, краснел и бледнел, не в силах уйти; она говорила с ним тихим голосом, скромно опуская глаза, и совсем околдовала его.

Но нельзя же до бесконечности сидеть над стаканом с мороженым, а спросить еще порцию он не решился. Итак, он ушел и зашагал по улице, ничего не видя вокруг, точно лунатик, а она осталась в лавке, грезя наяву. Дженевьева промечтала весь день до вечера и поняла, что влюбилась. С Джо было иначе. Он знал только, что ему хочется еще раз увидеть ее, посмотреть ей в лицо. Ни о чем другом он не думал, да и это, в сущности, было не мыслью, а лишь смутным, неосознанным желанием.

Но желания этого Джо побороть не мог. День и ночь оно томило его; тесная кондитерская и девушка за прилавком неотступно стояли у него перед глазами. Он старался отогнать это видение. Ему было и страшно и стыдно зайти еще раз в кондитерскую. Он хитрил с самим собой и утешался тем, что он «не дамский угодник». Не раз и не два — десятки раз твердил он про себя эти слова, но все было тщетно: не прошло и пяти дней, как он вечером, после работы, снова заглянул в кондитерскую Силверстайна. Он постарался войти очень свободно и естественно, но видно было, что ноги ему не повинуются, и только огромным усилием воли он заставил себя переступить порог. Робость, неловкость сковали его еще сильнее, чем в первое посещение. Дженевьева, напротив, казалась такой же спокойной, как всегда, хотя сердце у нее бешено колотилось. У Джо язык прилип к гортани, он едва мог выговорить: «Пожалуйста, мороженое с содовой». Отчаянно торопясь, то и дело поглядывая на часы, он проглотил свою порцию и обратился в бегство.

Дженевьева чуть не заплакала от обиды. Какая жалкая награда за четыре дня ожидания! А ведь она уже знала, что полюбила его. Конечно, он славный мальчик, очень даже славный, но неужели он не мог посидеть еще немножко? А Джо не успел дойти до угла, как его снова потянуло к ней. Ему захотелось еще раз увидеть ее. Он сначала не задумывался над тем, влюблен ли он. Любовь? Это когда парни и девушки вместе гуляют. А он… Но тут желание видеть Дженевьеву подсказало ему, что именно этого и нужно добиваться. Он хочет быть с ней, смотреть на нее, а когда же это можно сделать лучше, как не во время прогулки вдвоем? Так вот почему молодежь гуляет парочками! И чем ближе подходила суббота, тем чаще у него мелькала эта мысль. Раньше он думал, что такие прогулки просто условность, что-то вроде обряда, который предшествует бракосочетанию. Теперь он понял более глубокий смысл этого обычая, сам стремился перенять его, — следовательно, он влюблен. Итак, оба они пришли к одному и тому же выводу, и кончилось это так, как только и могло кончиться: к великому изумлению всего квартала, Дженевьева вышла на прогулку в сопровождении Джо.

Оба они были скупы на слова, и потому сближение их протекало медленно. На его ухаживание она отвечала сдержанно, и только глаза ее сияли любовью. Впрочем, она стыдливо погасила бы и этот предательский огонек, если бы знала, что он красноречивее слов выдает ее чувства. Не скоро начали они называть друг друга «дорогой», «любимая» — такое обращение казалось им чудовищно нескромным; да и позднее Джо и Дженевьева, не в пример другим влюбленным, не злоупотребляли признаниями в любви. Долгое время они довольствовались тем, что гуляли вдвоем по вечерам или сидели на скамейке в городском саду. Говорили они мало; им случалось по часу не перемолвиться ни словом, — они только глядели друг другу в глаза, не испытывая при этом ни робости, ни тревоги, потому что при слабом свете звезд не могли прочесть во взглядах ничего, что нарушило бы их душевный покой.

Ни один рыцарь не мог бы оказывать своей даме больше внимания, чем Джо оказывал Дженевьеве. Когда они шли по улице, он неуклонно держался края тротуара, — где-то он слышал, что так полагается, — а перейдя на другую сторону улицы, тотчас обходил Дженевьеву сзади и опять шел с краю. Он носил ее свертки и однажды, когда они гуляли в ненастную погоду, даже взял у нее из рук зонтик. Он не знал, что существует обычай посылать даме своего сердца цветы, и вместо цветов посылал фрукты. В фруктах он видел пользу: они вкусные. О цветах он ни разу не подумал, пока не увидел розу в ее волосах. Он не мог оторвать глаз от бледно-алого цветка, потому что он украшал головку Дженевьевы, потому что она сама выбрала его и воткнула в волосы. Это заставило его пристально разглядывать розу, и он вдруг увидел, сколько в ней красоты. Она, в свою очередь, восхитилась искренним восхищением, с каким он смотрел на цветок, любовный трепет с новой силой охватил их благодаря бледной розе в ее волосах. Отныне не было более страстного любителя цветов, чем Джо. И он сделал открытие, изобрел новый знак рыцарского внимания: послал Дженевьеве пучок фиалок. Это была его собственная идея. Он никогда не слышал о том, чтобы мужчины посылали женщинам цветы, до сих пор он думал, что цветы нужны только для украшения комнат да на похоронах. Он чуть ли не ежедневно посылал Дженевьеве цветы в полном убеждении, что до него такая мысль никому не приходила в голову и это открытие по праву принадлежит ему одному.

Он боготворил Дженевьеву, благоговел перед ней, и она с неменьшим благоговением принимала его любовь. Для него она была сама чистота, само добро, святая святых, которую страшно оскорбить даже чрезмерным обожанием. Никого равного ей он не знал. Она ничем не походила на других девушек. Ему и в голову не приходило, что она может иметь что-нибудь общее с его сестрами или с чьей-либо сестрой. Она была больше, чем красивая девушка, больше, чем женщина. Она… словом, она была Дженевьева — существо высшей породы, неповторимое чудо творения.

Почти так же смотрела и Дженевьева на своего возлюбленного. Правда, ей случалось в каких-нибудь мелочах осуждать его — в то время как он в своем слепом преклонении никогда не осмеливался даже судить о ней, — но когда она думала о нем, все мелочи забывались и он казался ей совершенством; в нем заключался весь смысл ее жизни, и ради него она готова была умереть, как готова была жить для него. В пылких мечтах она видела себя умирающей, жертвующей жизнью ради него, и своей смертью она выказала бы ему всю силу своей любви, лучше, полнее, чем она могла это сделать в жизни.

Любовь их была как пламя и как утренняя роса. Желаний они почти не знали, — это казалось им кощунством. О физической близости, к которой могла бы привести их любовь, они не смели и помыслить. Но их безотчетно влекло друг к другу, они познали радость легкого прикосновения к руке или к плечу, мимолетного рукопожатия, беглого поцелуя, волнующей ласки ее волос на щеке, ее пальцев, откидывающих его кудри со лба. Все это они испытали, и, хотя не могли бы объяснить почему, но в этой потребности коснуться друг друга, приласкать друг друга им смутно чудилось что-то греховное.

Иногда Дженевьеве хотелось обнять Джо, прижаться к нему, дать полную волю своей любви, но каждый раз ее удерживал благочестивый страх. В такие минуты ее мучило сознание, что в ней гнездится какой-то неведомый ей, но тяжкий грех. Конечно, дурно, очень дурно, что ей хочется броситься на шею своему возлюбленному. Ни одна уважающая себя девушка на это не решится, такие желания недостойны женщины. К тому же, если бы она это сделала, что бы он подумал о ней? Стоило ей только вообразить себе такую ужасную картину, как она внутренне вся съеживалась и корчилась, сгорая от тайного стыда.

Но и Джо не избежал непонятных ему порывов, и самым непонятным из них было острое желание причинить Дженевьеве боль. Когда он долгим и извилистым путем завоевал наконец право обнять свою подругу за талию, он только усилием воли заставил себя не сжать ее изо всех сил, так, чтобы она закричала от боли. Жестокая потребность причинить кому-нибудь боль была чужда ему. Даже на ринге он никогда не наносил удара с такой целью: там он был участником Игры, и от него требовалось сделать так, чтобы противник упал и в течение десяти секунд не мог подняться на ноги. Джо никогда не бился только из желания причинить боль. Правда, это оказывалось неизбежным для достижения цели, однако сама цель была иной. Но здесь, сидя рядом с любимой, Джо испытывал желание сделать ей больно. Почему, когда он двумя пальцами охватывал ее запястье, ему хотелось сдавить его так, чтобы хрустнули кости? Этого он не мог понять и сокрушался о том, что где-то в недрах его души таятся жестокие инстинкты, о которых он и не подозревал.

Однажды, прощаясь с ней, он обнял ее и порывисто прижал к себе. Испуганный и жалобный возглас Дженевьевы образумил его, и он разжал руки; ему было очень стыдно, но вопреки стыду его пронизывала дрожь неизъяснимого счастья. То же испытала и Дженевьева. Когда Джо сдавил ее своими сильными руками, первым и самым острым ощущением была физическая боль, но боль эта показалась ей сладостной; и опять она почувствовала раскаяние: она знала, что согрешила, хотя не понимала, чем она грешна и почему считает себя грешницей.

Очень скоро, почти в самом начале их знакомства, старик Силверстайн застал в своей кондитерской Джо и в изумлении вытаращил на него глаза. А после ухода юноши миссис Силверстайн дала волю своим материнским чувствам и разразилась проклятиями по адресу боксеров вообще и Джо Флеминга в частности. Тщетно Силверстайн. пытался унять разгневанную супругу: ведь она только и могла, что изливать свой гнев, в удел ей достались все материнские чувства, но материнских прав она не имела.

Дженевьева, ошеломленная потоком брани, лившимся из уст старой еврейки, не вслушивалась в ее обвинения и проклятия, — она поняла только одно, и это открытие сразило ее: ее возлюбленный не кто иной, как Джо Флеминг, знаменитый боксер! Это было отвратительно, немыслимо, это было так нелепо, что она отказывалась верить! Ее Джо, с ясными глазами, с нежным румянцем на щеках, мог оказаться кем угодно, но только не боксером. Она никогда не видела этих людей, но в ее представлении между ними и Джо не было решительно ничего общего. Дженевьева всегда думала, что боксер — грубое животное с глазами тигра и низким, как у обезьяны, лбом. Разумеется, она слышала о Джо Флеминге, — кто же в Уэст-Окленде не знал его? Но ей никогда не приходило на ум, что это и есть ее Джо.

Когда Дженевьева опомнилась после первого страшного удара, она услышала истерический крик миссис Силверстайн: «Нашла себе компанию — профессиональный боксер!» Потом супруги Силверстайн заспорили: муж говорил, что Джо завоевал громкую славу, а жена возражала, что слава бывает разная — и добрая и дурная.

— Джо — хороший мальчик, — настаивал Силверстайн, — он зарабатывает много денег и бережет их.

— Что ты мне рассказываешь! — кричала миссис Силверстайн. — Много ты знаешь! Уж лучше молчал бы! Сам бросаешь деньги на этих паршивых боксеров! Откуда ты знаешь, какой он? Нет, ты скажи, откуда?

— А вот знаю, — стойко отвечал старик. Дженевьева впервые видела, чтобы он осмелился возражать жене, если та разбушуется. — Когда отец его умер, Джо пошел работать на склад к Хэнсену. А в семье, кроме Джо, еще шестеро детей. И мальчик был для них вместо отца. Он работал и работал. И хлеб и мясо им покупал и за квартиру платил. По субботам приносил домой десять долларов. Потом Хэнсен положил ему двенадцать долларов. И что же делал Джо? Все приносил домой матери. И все работал и работал. Хэнсен положил ему двадцать долларов. Что же делает Джо? Приносит деньги домой. Маленькие братья и сестры ходят в школу, имеют хорошее платье, кушают мясо и хлеб, а мать никаких забот не знает, и в глазах у нее радость, и она гордится своим сыном Джо, потому что он очень хороший мальчик.

А какой он красавец, как сложен! Ах ты, боже ж ты мой! Он сильнее быка, проворней тигра, а. голова ясная, холодная как лед, глаза быстрые, все видят, так и стреляет ими. Он бился с парнями на складе Хэнсена, а потом с парнями из магазина. А потом дрался в клубе и нокаутировал Спайдера — в один момент, раз — и готово! Приз — пять долларов! И что же он сделал? Принес деньги домой и отдал матери.

Он стал часто выступать в клубах; все призы брал: десять долларов, пятьдесят, сто долларов… И что же он сделал, как ты думаешь? Бросил службу у Хэнсена? Начал кутить с приятелями? Ничего подобного! Он хороший мальчик: работает, как работал, а вечером бокс в клубе. И вот он мне говорит. «Силверстайн, — говорит, — чего ради я плачу за квартиру?» Что я ему ответил, это неважно, но он пошел и купил хорошенький домик для своей матери. И все работал и работал у Хэнсена, а по вечерам выступал в клубе, чтобы оплатить домик. Купил сестрам рояль, купил ковры на стены, повесил картины. И еще скажу: он честный боксер, он ставит на самого себя. Это хороший знак, если боксер ставит на самого себя, вот тогда-то и надо делать на него ставку…

Но тут миссис Силверстайн застонала от ужаса и отвращения ко всякому азарту, а ее муж, спохватившись, что собственное красноречие завело его слишком далеко, принялся клятвенно уверять разъяренную супругу, что он в большом выигрыше.

— И этим я обязан Джо Флемингу, — заключил он. — Я всегда ставлю на него и всегда выигрываю.

Но Дженевьева и Джо самой природой были созданы друг для друга, и ничто, даже это страшное открытие, не могло разлучить их. Тщетно Дженевьева пыталась ожесточиться против Джо. Она боролась со своей любовью, а не с ним, и ей самой было удивительно, что она находит тысячу причин, оправдывающих Джо, и что он все так же дорог ей; и она, как истая женщина, решила войти в его жизнь, повернуть его судьбу по-своему. Их совместное будущее рисовалось ей в радужном свете; и она не замедлила одержать первую блестящую победу: Джо уступил ее просьбам и дал слово отказаться от бокса!

А Джо, как истый мужчина, одержимый любовной мечтой, стремясь к обладанию бесценным, неземным предметом своих желаний, не устоял перед Дженевьевой. И все же даже в ту минуту, когда он давал ей слово, он смутно, в самой глубине души, чувствовал, что не сможет отречься от Игры: где-то, когда-то, вероятно, не скоро, но он непременно вернется к ней. И перед его мысленным взором мгновенно промелькнули мать, братья и сестры, их многочисленные нужды, дом, который постоянно требует покраски и побелки, налоги и обложения, дети, которых родит ему Дженевьева, и сумма его жалованья на складе Хэнсена. Но он тотчас отогнал от себя эту пугающую картину, отмахнулся, как всегда бывает в таких случаях, от предостерегающего голоса рассудка; он видел одну только Дженевьеву, чувствовал только, что его влечет к ней, что всем существом своим он жаждет ее любви, и он беспечно подчинился ее воле, а она так же беспечно присвоила себе власть над его жизнью и действиями.

Ему было двадцать лет, ей — восемнадцать, юная чета, созданная для продолжения рода, оба цветущие, крепкие, с румянцем здоровья на щеках; и когда они вместе выходили гулять, то даже в незнакомой воскресной толпе на берегу бухты все взоры обращались на них. Мужественная красота Джо не уступала ее девичьей прелести; ее грация была под стать его силе, изящество и нежность сложения — его стройной, мускулистой фигуре. Не одна женщина, стоявшая много выше Джо на общественной лестнице, заглядывалась на его открытое, простодушное лицо с широко расставленными ярко-синими глазами. Сам он не замечал этих взоров, не видел их почти матерински-ласкового призыва, но Дженевьева видела и понимала; и при мысли, что он принадлежит ей, что он в ее власти, бурная радость охватывала ее. Нельзя сказать, чтобы Джо не замечал взглядов, которые мужчины бросали на Дженевьеву, — эти взгляды даже сердили его, но сама Дженевьева несравненно лучше, нежели он, понимала их смысл.

Глава III

Дженевьева надела щегольские ботинки Джо на тонкой подошве и, заливаясь смехом, вытянула ноги, а Лотти, тоже весело хохоча, нагнулась, чтобы подвернуть ей штанины. Лотти, сестра Джо, была посвящена в их тайну; это она уговорила мать пойти в гости к соседям, и теперь весь дом был в их распоряжении. Обе девушки спустились вниз на кухню, где их поджидал Джо. Он вскочил, увидев Дженевьеву, и лицо его просияло любовью и счастьем.

— Скорей, Лотти, подбери ей юбку, — крикнул он. — Надо поторапливаться. Так хорошо, сойдет. Видны будут только края брюк; пальто все прикроет. Сейчас посмотрим, как это получится. Я взял пальто у Криса. Славный малый! А уж ловок, ой-ой! Маленький такой, проворный, — болтал Джо, надевая на Дженевьеву пальто; оно доходило ей до пят, но сидело на ней отлично, точно на нее было сшито.

Джо нахлобучил ей на голову кепку и поднял воротник. Он был так широк, что доходил до края кепки, и под ним исчезли волосы Дженевьевы. Когда Джо застегнул верхнюю пуговицу, концы воротника закрыли щеки, рот и подбородок Дженевьевы, и, только приглядевшись, можно было различить затененные козырьком глаза и чуть белевший нос. Она прошлась по комнате, но и при ходьбе из-под пальто виднелись лишь края штанин.

— Азартный игрок, не пропускающий ни одной встречи. Схватил насморк и кутается, чтобы не заболеть, — смеясь, говорил Джо, любуясь делом своих рук. — А у тебя много денег с собой? Я держу десять против шести. Хочешь поставить шесть?

— А это на кого? — спросила Дженевьева.

— На Понту, конечно, — с обидой в голосе ответила Лотти, давая понять, что тут никаких сомнений быть не может.

— Хорошо, — кротко сказала Дженевьева, — только я ничего в этом не смыслю.

На этот раз Лотти промолчала, но по ее лицу было видно, что замечание Дженевьевы тоже показалось ей обидным. Джо посмотрел на часы и объявил, что пора отправляться. Лотти обняла брата и крепко поцеловала в губы; потом она поцеловалась с Дженевьевой. Джо обнял сестру за талию, и она проводила их до калитки.

— Что это значит — десять против шести? — спросила Дженевьева, когда они вышли на улицу; шаги их гулко отдавались в морозном воздухе.

— Это значит, что я фаворит, — ответил Джо. — Вот зрители на ринге и держат пари на десять долларов, что я выиграю встречу, а другие держат пари на шесть долларов, что я проиграю.

— Но если ты фаворит и все уверены, что ты выиграешь, то почему же держат пари против тебя?

— На то и состязание, — засмеялся Джо. — Мнения расходятся. А кроме того, всегда есть надежда на меткий удар, на непредвиденный случай. Мало ли что может быть, — добавил он серьезно.

Она в страхе обхватила его руками и прижала к себе, словно хотела защитить от опасности, но он весело засмеялся.

— Погоди, погоди, сама увидишь. Ты только не пугайся вначале. Первые раунды будут свирепые. Это сильная сторона Понты. Он напористый, просто не человек, а вихрь, так и молотит кулаками и побеждает противника в первых раундах. Так он нокаутировал многих боксеров, которые выше его по классу. Мое дело — выдержать его натиск, только и всего. А потом он выдохнется. И вот тут-то я возьмусь за него. Следи хорошенько, ты поймешь, когда я начну наступать. Он от меня не уйдет.

Они подошли к стоявшему на темном углу зданию, где, судя по вывеске, помещался спортивный клуб; на самом же деле здесь устраивались только состязания по боксу под наблюдением полицейских властей. Джо, оставив Дженевьеву, первым вошел в подъезд, она последовала за ним.

— Только не вынимай рук из карманов, — предостерег ее Джо, — и все сойдет отлично. Каких-нибудь две минуты.

— Он со мной, — сказал Джо швейцару, разговаривавшему с полисменом.

И швейцар и полисмен дружески кивнули Джо, не обратив никакого внимания на его спутника.

— Они не догадались. И никто не догадается, — шепнул Джо, когда они подымались по лестнице на второй этаж. — А если кто что-нибудь и подумает, то все равно ради меня будет молчать. Да и как узнать, кого я привел? Сюда, вот сюда!

Он отворил дверь в тесную комнату — что-то вроде конторы, — усадил Дженевьеву на пыльный стул с продавленным сиденьем и ушел. Через несколько минут он вернулся в длинном купальном халате и парусиновых башмаках. Дженевьева, дрожа от страха, прильнула к нему. Он нежно обнял ее одной рукой.

— Не бойся, Дженевьева, — сказал он ободряюще. — Я все уладил. Никто не узнает.

— Я за тебя боюсь, Джо, — проговорила Дженевьева. — Мне все равно, что будет со мной. Я боюсь за тебя.

— Все равно, что будет с тобой? А я думал, именно это тебя тревожит!

Он смотрел на нее с изумлением, пораженный этим новым, ярчайшим свидетельством величия женской души, хотя Дженевьева уже не раз восхищала его чуткостью и глубиной своих чувств. С минуту он не мог вымолвить ни слова, потом проговорил, запинаясь от волнения:

— За меня боишься? И тебе все равно, что могут про тебя подумать? Ни о чем, кроме меня, не заботишься? Ни о чем?

Громкий стук в дверь и зычный окрик: «Где ты там прохлаждаешься!» — вернули Джо к действительности.

— Скорей, Дженевьева, поцелуй меня еще раз, — прошептал он проникновенно. — Сегодня моя последняя встреча, и я буду биться, как еще никогда не бился: ведь ты увидишь меня на ринге!

Минуту спустя, все еще чувствуя на губах прикосновение его горячих губ, Дженевьева очутилась в кучке суетящихся молодых людей; никто, казалось, не замечал ее. Некоторые были без пиджаков, в рубашках с засученными рукавами. Окружив Дженевьеву, они вместе с ней вошли в зал через задние двери и медленно зашагали по боковому проходу.

Полутемный зрительный зал, сильно смахивавший на сарай, был переполнен; в густых клубах табачного дыма лишь смутно виднелись люди и предметы. Дженевьева подумала, что она сейчас задохнется. В зале стоял глухой гул мужских голосов, в который врывались пронзительные крики мальчишек — продавцов афиш и содовой воды. Кто-то предлагал пари — десять против шести — за Джо Флеминга. Голос звучал монотонно, безнадежно, как показалось Дженевьеве, и она с гордостью сказала себе: еще бы, кто же решится ставить против ее Джо!

Но не одна гордость за Джо волновала ее. Воображение у нее разыгралось, когда она проникла в этот вертеп, куда женщины не допускались. Что могло быть увлекательней такого приключения? Все здесь неизведанно, таинственно, страшно. К тому же она впервые в жизни отважилась на такой дерзкий поступок, впервые переступила узкие границы благопристойности, установленные самым беспощадным из тиранов — судом кумушек рабочего квартала. Дженевьеве стало жутко, жутко за себя, хотя минуту назад она думала только о Джо.

Дженевьева не заметила, как дошла до другого конца зала и, поднявшись на несколько ступенек, очутилась в маленькой боксерской уборной. Здесь тоже было полно мужчин, и Дженевьева решила, что все они так или иначе причастны к Игре. Тут Джо покинул ее. Но не успела она испугаться за свою дальнейшую судьбу, как один из ее спутников грубовато сказал: «Эй ты, иди за мной!» Протиснувшись следом за ним к двери, она увидела, что еще один телохранитель идет позади.

Они проходили по каким-то подмосткам, где зрители сидели в три ряда, и тут Дженевьева впервые бросила взгляд на ринг. Она шла на одном уровне с площадкой, и так близко, что могла бы коснуться рукой натянутых вокруг нее канатов. Пол был покрыт брезентом. За рингом и по обе стороны его Дженевьева, словно в тумане, увидела переполненный зал.

Комната, из которой она вышла, упиралась в один из углов ринга. Пробравшись вместе со своим проводником по рядам, она вошла в такую же тесную каморку, примыкавшую к противоположному углу ринга.

— Сиди тут смирно и жди, когда я приду за тобой, — сказал молодой человек, указывая на отверстие, проделанное в стене.

Глава IV

Она кинулась к глазку и увидела прямо перед собой ринг. Он весь был как на ладони. И только кусок зрительного зала не попадал в ее поле зрения. Над площадкой ярко горел пучок газовых рожков. На подмостках, вдоль которых она только что пробиралась, в первом ряду сидели люди с карандашами и блокнотами, и Дженевьева поняла, что это репортеры местных газет; один из них жевал резинку. Остальные два ряда занимали пожарники из ближайшей пожарной части и несколько полисменов в форме. В середине первого ряда, между двумя репортерами, сидел совсем еще молодой начальник полиции. Дженевьева с удивлением узнала в одном из зрителей по ту сторону ринга мистера Клаузена. Белый, румяный, с внушительными бакенбардами, он чинно сидел у самого ринга, в первом ряду. Несколькими местами дальше, в том же ряду, она увидела красное от волнения, морщинистое лицо Силверстайна.

Под жидкие аплодисменты публики несколько молодых людей без пиджаков пролезли под канатом с ведерками, бутылками, полотенцами и прошли через площадку в угол наискосок от Дженевьевы. Один из них сел на табурет и прислонился спиной к канатам. На нем был плотный белый свитер, на голых ногах парусиновые башмаки. Другая группа молодых людей заняла угол прямо перед Дженевьевой. Раздались дружные аплодисменты, и, приглядевшись, она узнала Джо: он сидел на стуле в том же купальном халате, и его коротко остриженные каштановые кудри приходились на расстоянии метра от ее глаз.

Молодой человек с пышной шевелюрой и в высоченном крахмальном воротничке, облаченный в черную пару, вышел на середину ринга и поднял руку.

— Просим почтеннейшую публику не курить, — сказал он.

Просьба была встречена громким ропотом и свистом. И Дженевьева с возмущением заметила, что все преспокойно продолжают дымить. Мистер Клаузен выслушал предупреждение распорядителя, держа в руках зажженную спичку, и как ни в чем не бывало закурил сигару. Дженевьева почувствовала к нему острую ненависть. Как может ее Джо драться в таком дымище? Ей и то нечем дышать, а она ведь просто сидит, не двигаясь.

Распорядитель подошел к Джо. Тот встал; купальный халат соскользнул с него, и Джо вышел на середину ринга обнаженный, в одних парусиновых башмаках и в коротких белых трусах. Дженевьева потупилась. Она была одна, никто не мог видеть ее, и все же она вся вспыхнула от жгучего стыда, увидев наготу своего возлюбленного. Но тут же взглянула опять, хоть совесть и мучила ее: ведь ясно, что видеть его таким — грешно. И волнение, поднявшееся в ней, и страстный порыв, толкавший ее к нему, — конечно, это грех. Но то был сладостный грех, и, отвергнув правила общепринятой морали, она не отводила глаз от своего возлюбленного. Изначальный инстинкт, первородный грех, вся могучая природа властно заявляли о себе. Словно зазвучали тихие голоса матерей минувших тысячелетий и первый крик еще не рожденных младенцев. Но этого она не знала, знала только, что она грешница, и с гордо поднятой головой приняла отважное решение сбросить с себя все оковы и до дна испить чашу греха.

Она никогда не задумывалась о человеческом теле, скрытом под одеждой. Тело существовало в ее представлении только как лицо и руки. Дитя цивилизации, облачившей человека в одежды, она без одежды не мыслила человека. Людская порода была для нее породой одетых двуногих, с голым лицом, голыми руками и поросшей волосами головой. Когда она думала о Джо, перед ней тотчас возникал образ ее возлюбленного: кудрявый юноша с нежным девичьим румянцем, синими глазами — и, конечно, в одежде. А теперь он, божественно прекрасный, стоял почти обнаженный, в ослепительном белом свете. И Дженевьева внезапно подумала, что бог всегда рисовался ей в обличье обнаженного, полускрытого в тумане существа. Эта мысль, сближавшая ее возлюбленного с всевышним, показалась ей кощунственной, еретической, и она испугалась ее, как самого тяжкого греха.

Вкус Дженевьевы был воспитан на олеографиях, но врожденное чувство прекрасного подсказало ей, что перед глазами у нее истинное чудо красоты. Ей всегда нравилась наружность Джо, но эта наружность была неразрывно связана в ее представлении с одеждой, и Дженевьеве казалось, что Джо так привлекателен потому, что хорошо одевается. Ей и не снилось, какая совершенная красота может скрываться под одеждой. Это открытие ошеломило ее. Кожа у Джо была белая, как у женщины, и несравненно более гладкая, шелковистая, почти без растительности. Это Дженевьева заметила; всем остальным: изяществом линий, гармоничностью мускулистого, хорошо развитого тела — она лишь безотчетно любовалась. Весь облик Джо дышал чистотой и грацией. Озаренное улыбкой лицо, точеное, словно камея, казалось еще более юным, чем всегда.

Джо улыбался потому, что распорядитель положил ему руку на плечо и, повернув его лицо к публике, сказал:

— Рекомендую: Джо Флеминг, краса и гордость Уэст-Окленда.

Зрители бешено захлопали. Раздались громкие крики, восторженные возгласы.

— Джо! Наш Джо! — неслось со всех концов зала.

Джо вернулся в свой угол. Никогда еще не казался он Дженевьеве столь не похожим на боксера. У него такие кроткие глаза, ни во взгляде, ни в выражении рта нет ничего свирепого, зверского, а телом он слишком хрупок, и кожа нежная, гладкая, а лицо совсем мальчишеское, доброе и одухотворенное. Ее неискушенный глаз не замечал мощной грудной клетки, широких ноздрей, глубокого дыхания, вздувшихся бугров мышц под атласной кожей, — не видел всех этих тайников подспудных сил, созданных для разрушения. Он представлялся ей фарфоровой статуэткой, с которой нужно обращаться бережно, любовно, потому что от одного грубого прикосновения она может разбиться вдребезги.

Джон Понта, после того как два его секунданта с трудом стащили с него белый свитер, тоже вышел на середину ринга. И Дженевьева содрогнулась от ужаса, взглянув на него. Вот это боксер! Зверь с низким, как у обезьяны, лбом, с крошечными глазами под насупленными косматыми бровями, с приплюснутым носом, толстогубым, угрюмым ртом. Дженевьева со страхом смотрела на его квадратную нижнюю челюсть, бычий загривок, на прямые, коротко остриженные волосы, похожие, казалось ей, на жесткую кабанью щетину. Вот где грубость и жестокость — свирепое первобытное варварство. Кожа, смуглая почти до черноты, была покрыта на груди и плечах порослью, курчавой, как собачья шерсть. Широкая грудь, мощные ноги, непомерно вздувшиеся мышцы — в этом не было ни намека на красоту и гармонию. Он как бы весь состоял из бугров, узлов и шишек; от избытка физической силы тело его утратило человеческий облик.

— Джон Понта из спортивного клуба Уэст-бэй, — сказал распорядитель.

Публика холодно приветствовала его. Симпатии зрителей были явно на стороне Джо.

— Валяй! Съешь его, Понта! Съешь! — крикнул чей-то голос в наступившей тишине.

Во всех концах зала раздались насмешливые возгласы, презрительные замечания. Понта злобно оскалил зубы и, повернувшись, прошел в свой угол. Он и не мог рассчитывать на теплый прием у публики, безотчетно питавшей к нему неприязнь, — слишком явно проступали в нем черты первобытной дикости; это было животное, лишенное всего духовного, неспособное мыслить, — опасное чудовище, внушавшее страх, как внушает страх тигр или змея, — место которому в железной клетке, а не на воле.



И Понта понимал, что зрители против него. Как затравленный зверь, окруженный охотниками, он медленно обвел ненавидящим взглядом лица своих врагов. От этого взгляда маленький Силверстайн, восторженно выкрикивавший имя Джо, скорчился, будто его опалило огнем, и язык прилип у него к гортани. Дженевьева видела это. И когда глаза Понты встретились с ее глазами, она тоже отшатнулась и вся съежилась. В следующее мгновение Понта остановил свой взгляд на Джо. Дженевьеве казалось, что Понта нарочно разжигает в себе ненависть. Джо посмотрел на противника ясным мальчишеским взором, но лицо у него стало суровым.

Распорядитель вывел на середину еще одного молодого человека, без пиджака, с приветливым, добродушным лицом.

— Рекомендую: Эдди Джонс, судья предстоящего состязания, — сказал распорядитель.

— Эдди! Наш Эдди! — кричали зрители, дружно аплодируя судье, который, как отметила Дженевьева, тоже, видимо, был любимцем публики.

Противники с помощью своих секундантов уже натягивали перчатки. Один из секундантов Понты прошел в угол Джо и проверил его перчатки, прежде чем Джо надел их. По знаку судьи оба противника вышли на середину ринга, за ними — секунданты. Джо и Понта оказались лицом к лицу, между ними — судья. Секунданты стояли, положив руки друг другу на плечи и вытянув шеи. Судья что-то говорил, и все внимательно слушали.

Потом группа распалась, и распорядитель снова вышел вперед.

— Вес Джо Флеминга — сто двадцать восемь, — объявил он, — Джона Понты — сто сорок. Бой продолжается до тех пор, пока одна рука свободна, и при выходе из клинча противники должны соблюдать осторожность. Напоминаем публике, что бой будет вестись до окончательного результата. Наш клуб не признает состязанийвничью.

Распорядитель, согнувшись, пролез под канатом и соскочил с площадки. Секунданты тоже ушли из своих углов, унося с собой табуреты и ведра. На ринге остались только оба противника и судья. Раздался удар гонга. Противники быстро вышли на середину. На одну секунду их правые руки сошлись в мнимом рукопожатии. И сразу же Понта начал с ожесточением наносить удары правой и левой, но Джо уклонился, отскочив назад. Словно камень, пущенный из пращи, Понта снова налетел на Джо.

Бой начался. Дженевьева следила за ним, судорожно прижав руку к груди. Этот град ударов, проворство и ожесточение, с какими Понта наносил их, приводили ее в ужас. Она была уверена, что он искалечит Джо. По временам она не видела лица Джо, его заслоняли быстро мелькавшие перчатки, но она слышала гулкие удары, — и каждый раз у нее от страха тошнота подступала к горлу. Она не знала, что это просто боксерская перчатка стукается о перчатку или о плечо, не причиняя вреда.

Вдруг картина боя изменилась: противники крепко держали друг друга в объятиях; ни тот, ни другой не наносил ударов. Дженевьева догадалась, что это и есть «клинч», о котором говорил ей Джо. Понта старался вырваться, Джо не выпускал его. Судья крикнул: «Разойтись!» Джо хотел отступить, но Понте удалось высвободить руку, и Джо, чтобы увернуться от удара, снова обхватил противника. Но на этот раз его перчатка была прижата ко рту и подбородку Понты, и когда судья вторично крикнул: «Разойтись!», — Джо запрокинул противнику голову и отскочил от него.

В течение нескольких кратких мгновений Дженевьеве ничто не мешало видеть возлюбленного. Его левая нога была слегка выдвинута вперед, корпус и колени чуть согнуты, голова опущена, и приподнятые плечи прикрывали ее. Руки он держал перед собой, готовый и к защите и к нападению. Все мускулы его были напряжены, — и Дженевьева видела, как при каждом движении они, словно живые, свиваются клубком и перекатываются под белой кожей.

Понта снова наступал, и Джо приходилось туго. Он еще ниже пригнулся, как бы сжался весь, и стойко принимал удары, подставляя плечи, локти, руки. Удары градом сыпались на него, и Дженевьеве казалось, что ему ни за что не уйти живым. Но он стоял под ударами, отражая их плечом или перчаткой, то откидываясь назад, то клонясь вперед, словно дерево, раскачиваемое ветром. Только услышав аплодисменты и бурные крики зала: «Молодец, Джо! Держись!» — и увидев, как Силверстайн, не помня себя от восторга, едва не вскочил со стула, Дженевьева поняла, что Джо не только не грозит гибель, а, напротив, он держится хорошо. Но Понта не отступал, и свирепый вихрь его ударов лишь в редкие мгновения не заслонял от Дженевьевы ее возлюбленного.

Глава V

Прозвучал гонг. Дженевьеве казалось, будто бой длился не менее получаса, но, по рассказам Джо, она знала, что прошло всего три минуты. Секунданты Джо, проскочив под канатами на площадку, бегом уводили его в угол для блаженной минуты отдыха. Один из них, присев перед Джо на корточки и держа на коленях его ноги, изо всех сил растирал ему икры. Джо сидел на стуле, далеко запрокинув голову, положив вытянутые руки на канат, и глубоко дышал всей грудью. Рот его был широко раскрыт, и двое секундантов махали перед ним полотенцами; еще один секундант вытирал ему лицо и грудь и нашептывал что-то на ухо.

Едва закончились эти манипуляции, занявшие всего несколько мгновений, как снова раздался гонг; секунданты, подхватив свои ведра и полотенца, шмыгнули под канаты, а Джо и Понта уже сходились на середине площадки. Дженевьева никогда не думала, что минута может быть такой краткой. У нее даже мелькнула мысль, что отдых сократили нарочно, и она на секунду заподозрила что-то неладное, сама не зная что.

Понта нападал так же яростно, как в первом раунде, работая правой и левой, и Джо, хотя и успешно отражал удары, но все же не смог устоять и отступил на несколько шагов; чтобы не потерять равновесия, он невольно вскинул одну руку и слегка приподнял голову. Понта прыгнул на него, словно тигр, целя в незащищенный подбородок противника. Но Джо сделал движение, словно ныряя, и кулак Понты прошел над его затылком. Едва Джо выпрямился, Понта направил на него такой прямой удар левой, который должен был перебросить Джо за канаты. Но Джо опять на какую-то долю секунды опередил противника и успел пригнуться, — кулак Понты скользнул по лопатке Джо и повис в воздухе. Понта повторил удар правой, но Джо опять увернулся и благополучно вошел в клинч.

Дженевьева с облегчением перевела дух; она чувствовала слабость во всем теле, ей едва не сделалось дурно. Публика восторженно аплодировала. Силверстайн, стоя, орал и размахивал руками, как бесноватый. И даже мистер Клаузен выражал свое восхищение, во всю мочь крича что-то в ухо соседу.

Но вот противники вышли из клинча, и бой возобновился. Джо закрывался, отступал, скользил по площадке, увертываясь от ударов, выдерживая стремительный натиск противника. Сам он редко наносил удары, ибо у Понты был зоркий глаз и он умел защищаться не хуже, чем нападать. У Джо не было никаких шансов сломить чудовищную силу Понты, — все надежды он возлагал на то, что Понта в конце концов сам выдохнется.

Однако Дженевьеву удивляло, почему ее возлюбленный только защищается. Ей даже стало досадно: она хотела, чтобы Джо отомстил этому зверю, который так свирепо нападает на него! Но в ту минуту, когда она уже готова была рассердиться, Джо изловчился и с силой ударил Понту в челюсть. Удар был сокрушительный, голова Понты запрокинулась, и на губах у него выступила кровь. Зрители приветствовали удачу Джо оглушительным ревом, и Понта разозлился. Не помня себя от бешенства, он ринулся на Джо. Все прежние его наскоки были ничто по сравнению с этим неистовым ураганом. Джо уже не пытался ответить ударом на удар: ему понадобились все его силы, чтобы выдержать вызванную им бурю, и он едва успевал отражать нападение, увертываться от ударов и искать передышки и спасения в клинче.

Но и в клинче не было полного отдыха и безопасности. Нужно было неустанно и зорко следить за противником, а в выходе из клинча таилась еще большая угроза. Дженевьева даже чуть улыбнулась, глядя, как крепко Джо прижимается к Понте; она не понимала, для чего это нужно, пока Понта, прежде чем Джо успел к нему прилипнуть, не нанес удар снизу вверх и кулак его чуть не пришелся по подбородку Джо. В следующем клинче, когда Дженевьева уже вздохнула свободно, считая, что Джо в безопасности, Понта, перегнувшись через его плечо, занес правую руку и с размаху опустил кулак на поясницу Джо. Зрители охнули в тревоге за своего любимца, а Джо молниеносно стиснул локти противника, чтобы предотвратить второй такой удар.

Опять раздался гонг, и после минутного отдыха бой возобновился. Джо даже не успел выйти из своего угла, как Понта через всю площадку кинулся на него.

Там, где Джо получил удар в поясницу, на белой коже ярко алело пятно; оно было большое — величиной с перчатку Понты, и Дженевьева с тоской смотрела на этот багровый след, не в силах отвести глаза. Уже в следующем клинче Понта повторил свой убийственный удар в область почек. После этого Джо был настороже, и почти всегда ему удавалось избежать удара, нажимая перчаткой на подбородок Понты и запрокидывая ему голову, но раньше, чем кончился раунд, Понта трижды повторил этот прием, и каждый раз бил по тому же уязвимому месту.

Прошел еще один минутный перерыв и еще один раунд, который не дал преимуществ ни тому, ни другому противнику. В начале пятого раунда Джо, прижатый в углу, сделал вид, что идет на клинч. Но в последний миг, когда Понта приготовился обхватить его, он слегка отклонился назад и ударил Понту в незащищенное место — под ложечку, ударил с молниеносной быстротой четыре раза подряд, правой и левой. Удары, видимо, были сокрушительные, потому что Понта зашатался, отпрянул, руки у него повисли, плечи опустились, — казалось, он сейчас перегнется пополам и рухнет. Увидев, что противник раскрылся, Джо, не давая ему передышки, ударил его в губы, потом размахнулся, целя в челюсть, но промазал — удар пришелся по щеке, и Понта отлетел в сторону.

Публика неистовствовала. Все вскочили на ноги, хлопали, кричали. Дженевьева слышала возгласы: «Крышка Понте, крышка!», — и ей казалось, что сейчас наступит желанный конец. Она тоже была вне себя, от ее обычной кротости и добросердечия не осталось и следа: она ликовала при каждом убийственном ударе, который наносил ее возлюбленный.

Однако силы Понты далеко еще не были исчерпаны. Теперь уже не он наступал на Джо, а Джо, как тигр, преследовал его. Еще раз он нацелился в подбородок Понты, но тот уже успел оправиться и увернулся. Кулак Джо повис в воздухе. И так велика была сила инерции, что Джо отлетел в сторону, описав пол-оборота. Понта мгновенно нанес удар левой по незащищенной шее противника. Руки Джо бессильно повисли, он качнулся вперед, назад и упал навзничь. Судья, наклонившись над ним, стал громко отсчитывать секунды, сопровождая счет взмахами правой руки.

В зале стояла мертвая тишина. Понта повернулся было к публике, ожидая заслуженного одобрения, но никто не нарушил гробового молчания. Гнев охватил Понту. Это было несправедливо: стоило противнику нанести удар или увернуться от удара, весь зал аплодировал; а он, Понта, который с самого начала захватил инициативу, не удостоился ни единого хлопка.

Глаза Понты злобно сверкнули, и, подобравшись, он подскочил к своему поверженному врагу. Пригнувшись над ним и занеся правую руку, он ждал, когда Джо начнет подниматься, чтобы обрушить на него удар. Судья, продолжая отбивать счет правой рукой, левой оттолкнул Понту. Тот попробовал обойти его, но судья шел за ним, отталкивая его и не подпуская к распростертому на полу Джо.

— Четыре, пять, шесть, — отсчитывал судья. Джо, повернувшись, лег ничком и попытался встать на колени. Сначала он согнул одну ногу, опираясь обеими руками в пол, потом стал подтягивать другую.

— Счет! Выжди счет! — раздались голоса из зала.

— Не спеши! Выжди счет! — предостерегающе крикнул стоявший возле ринга секундант Джо. Дженевьева быстро взглянула на него: лицо молодого парня было очень бледно, он бессознательно шевелил губами, считая секунды вместе с судьей: — Семь, восемь, девять…

Девятая секунда истекла, судья в последний раз оттолкнул Понту, и Джо поднялся на ноги, готовый к защите. Он был слаб, но спокоен, очень спокоен. Понта набросился на него с ужасающей силой, нанеся один за другим два удара — прямой и снизу вверх. Джо отразил оба удара, увернулся от третьего, сделал шаг в сторону, чтобы избежать четвертого, но Понта новым градом ударов загнал его в угол. Джо явно слабел, колени у него подгибались, он едва стоял на ногах. Понта прижал его к канатам — больше отступать было некуда. Передохнув для верности, Понта сделал выпад левой и всю свою силу вложил в удар правой. Но Джо вошел в клинч, и это спасло его.

Понта отчаянно вырывался; он хотел прикончить врага, которого уже считал побежденным, но Джо вцепился в него и не отпускал; как только Понте удавалось хоть немного освободиться, Джо снова обхватывал его.

— Разойтись! — скомандовал судья. Джо еще крепче сжал противника.

— Заставьте его! Почему, черт возьми, вы не оттащите его? — задыхаясь, крикнул Понта судье. Тот снова скомандовал противникам разойтись. Но Джо не подчинился, зная, что этим не нарушает правил. С каждым мгновением силы его восстанавливались, мысли прояснялись, туман перед глазами рассеивался. Раунд еще только начался, и ему надо было во что бы то ни стало продержаться ближайшие три минуты.

Судья одной рукой схватил за плечо Джо, другой Понту и силой заставил их разойтись, протиснувшись между ними. Оторвавшись, Понта прыгнул на Джо, словно хищный зверь на свою добычу. Но Джо закрылся, отразил удар и снова вошел в клинч. Опять Понта старался вырваться, опять Джо не выпускал его, и судья разнял их. И опять Джо, увернувшись от удара, вошел в клинч.

Дженевьева понимала, что пока Джо в клинче, он в безопасности. Так почему же судья разнимает их? Это бесчеловечно. Когда Эдди Джонс командовал «разойтись!», она с ненавистью смотрела на его круглое добродушное лицо и, привстав на стуле, так судорожно сжимала руки, что ногти больно впивались в ладонь. Весь раунд, все три томительно долгие минуты противники только и делали, что обхватывали друг друга и по команде судьи расходились. Ни разу Понте не удалось нанести последний, решающий удар. Он обезумел от ярости, чувствуя свое бессилие перед явно ослабевшим и почти побежденным противником. Достаточно одного удара, одного-единственного — и он не может нанести его! Опыт и хладнокровие спасли Джо от поражения. Едва держась на ногах, с затуманенным сознанием, он изо всех сил цеплялся за противника и не отпускал его, пока не чувствовал нового прилива сил. Когда Понта, доведенный до исступления, попытался было приподнять Джо и бросить его наземь, из зала донесся пронзительный голос Силверстайна:

— Ты бы еще укусил его!

В зале стояла такая тишина, что эти язвительные слова услышали все. Они разрядили напряжение, и зрители, только что пережившие тревогу за своего любимца, так и покатились со смеху. Хохотали громко, неудержимо, с истерическими взвизгиваниями. Даже Дженевьеву рассмешила шутка Силверстайна, и ее страх за Джо немного рассеялся, но она чувствовала слабость и дурноту: все, что происходило на ринге, внушало ей ужас.

— Укуси его! Укуси! — кричали голоса из зала. — Отгрызи ему ухо! Слышишь, Понта? Иначе ты его не возьмешь! Съешь его! Съешь! Чего ты ждешь?

Под градом насмешек Понта начал терять самообладание. Чем больше он свирепел, тем хуже дрался. Он пыхтел, всхлипывал, даром тратил силы; выдержка и здравый смысл изменили ему, и он тщетно пытался возместить их ужасающей силой своих ударов. Он уже ни о чем не думал — им владела слепая жажда уничтожить врага; в клинче он встряхивал Джо, словно терьер, поймавший крысу, и с ожесточением вырывался, стараясь высвободить руки. А Джо между тем невозмутимо держал его и не отпускал. Судья самоотверженно и честно старался их разнять. Это была нелегкая задача — пот лил с него ручьем. Ему приходилось пускать в ход всю свою силу, чтобы разнять противников, и не успевал он развести их, как Джо снова входил в клинч и все нужно было начинать сызнова. Напрасно Понта пытался увернуться от цепких рук Джо. Он не мог держаться в отдалении от противника: чтобы нанести удар, надо было приблизиться к нему, — и каждый раз Джо опрокидывал его расчеты и замыкал в кольцо клинча.



Скорчившись на стуле перед глазком, прорезанным в стене тесной уборной, Дженевьева тоже чувствовала себя обманутой в своих надеждах. В этом беспощадном смертном бою она была заинтересованной стороной. Ведь один из противников — ее возлюбленный, ее Джо. И вот зрителям все ясно и понятно, а ей — нет. Тайна Игры не открылась ей, Дженевьева не постигла ее чар. Напротив, она стала для нее еще большей загадкой. Чем объяснить ее власть над людьми? Какую прелесть мог находить Джо в этом грубом напряжении вздувшихся мышц, в ожесточенных схватках, свирепых ударах, причиняющих мучительную боль? Неужели это лучше, чем то, что может дать ему она, — покой, довольство, светлую, тихую радость? За право владеть его сердцем, его помыслами она предлагает дары более щедрые и более драгоценные, чем сулит ему Игра, — но он пленяется обеими: прижимает ее к груди, а сам и не смотрит на нее, прислушиваясь к зову искусительницы, чье таинственное обаяние непонятно ей.

Прозвучал гонг. Раунд кончился клинчем в углу Понты. Молодой бледный секундант тут же вскочил на площадку, подхватил Джо на руки и бегом понес его в противоположный угол; все секунданты принялись лихорадочно растирать ему ноги, хлопать его по животу, оттягивать трусы, чтобы он мог глубже дышать. Впервые видела Дженевьева, как дышат животом, и подумала, что никогда она не дышала так глубоко, так прерывисто, даже если ей случалось бежать за трамваем. Потом она почувствовала острый, резкий запах: к лицу Джо приложили губку, пропитанную нашатырным спиртом, и он вдыхал его, чтобы освежить голову. Он прополоскал рот и горло, пососал ломтик лимона, и все это время секунданты, как одержимые, обмахивали его полотенцами, вгоняя кислород ему в легкие, чтобы кровь очистилась и обновленная потекла по жилам в предстоящей схватке. Его разгоряченное тело обтирали мокрыми губками, а на голову лили воду из бутылок.

Глава VI

Гонг возвестил начало шестого раунда, и противники выступили из своих углов; капли воды еще поблескивали на их коже. Понта так стремительно кинулся вперед, что они сошлись не на середине ринга, а ближе к углу Джо. Понта рассчитывал доконать противника, пока тот еще не совсем оправился. Но Джо выдержал испытание. Он опять был полон сил, и с каждой секундой силы прибывали. Он отразил первый натиск противника, потом сам нанес ему такой удар, что Понта отлетел назад. Джо сделал движение, словно хотел настичь его, но отказался от этого намерения и спокойно принял вихрь ударов, которым Понта ответил на его удар.

Бой протекал, как и вначале: Джо защищался, Понта нападал. Но Понта был недоволен, — он не чувствовал себя хозяином положения; в любой момент, как бы свиреп ни был его натиск, противник мог нанести ответный удар. Джо приберегал силы. На десять ударов Понты он отвечал одним, но его удар почти всегда попадал в цель. Понта был сильнее Джо в нападении, однако одолеть его не мог, а редкие, но искусные удары Джо говорили о том, что он опасный противник. Понта понял это и стал сдержаннее. Он уже не решался, как в первых раундах, очертя голову набрасываться на Джо, стремясь уничтожить его одним ударом.

Картина боя менялась на глазах. Зрители сразу заметили перемену, и даже Дженевьева поняла это, когда начался девятый раунд. Джо перешел в наступление. Теперь в клинче не Понта, а он наносил противнику убийственные удары в поясницу. Он делал это только раз за один клинч, но зато с сокрушительной силой и в каждом клинче. Выходя из клинча, он наносил Понте удар снизу под ложечку, или боковой удар в челюсть, или прямой в губы. Но как только Понта делал поползновение обрушить на него вихрь ударов, он отскакивал от противника и закрывался.

Так прошло еще два раунда, потом еще один; силы Понты явно убывали, хотя и очень медленно. Задача Джо состояла теперь в том, чтобы измотать противника— не одним ударом и не десятком, а нанося удар за ударом, долго, до бесконечности, пока огромный запас сил Понты не иссякнет. Джо не давал ему передышки, он теснил Понту шаг за шагом, и слышно было, как его выдвинутая вперед левая нога пристукивает по жесткому брезенту. Потом он прыжком тигра кидался на противника, наносил удар или несколько ударов и, молниеносно отскочив, снова надвигался на Понту. Когда Понта, в свою очередь, переходил к нападению, Джо тщательно закрывался, а потом опять уверенно наступал на противника, пристукивая выдвинутой вперед левой ногой.

Понта медленно, но неуклонно слабел. Никто уже не сомневался в исходе состязания.

— Джо! Наш Джо! — кричали зрители, выражая молодому боксеру свою любовь и восхищение.

— Даже совестно пари выигрывать! — издевалась публика.

— Что же ты не съешь его, Понта? А ну-ка, съешь!

Когда очередной раунд кончился, секунданты Понты с удвоенной энергией принялись за него. Их твердая вера в его чудовищную силу и выносливость поколебалась. Дженевьева следила за их лихорадочной работой, прислушиваясь в то же время к советам, которые молодой бледный секундант давал Джо.

— Не торопись, — говорил он. — Понта выдохся, это верно, но ты не торопись. Я знаю его: у него до самого конца наготове удар. Я видел, как его били, и казалось, ему крышка, — но он держит последний удар про запас. Помню, Микки Салливен совсем загонял его: нокдаун за нокдауном, шесть раз подряд, а потом раскрылся. Понта ударил его в челюсть, и только через две минуты Микки открыл глаза и спросил, что случилось. Так что следи за ним и будь осторожен, не зарывайся. Я ставил на тебя, но еще не считаю, что деньги у меня в кармане.

Понту поливали водой. Когда прозвучал гонг, один из секундантов опрокинул бутылку над его головой. Понта пошел на середину ринга, а секундант последовал за ним, держа над ним перевернутую вверх дном бутылку. Судья закричал на секунданта, и тот убежал с ринга, уронив по дороге бутылку; она покатилась по полу, из нее лилась вода, и судья пинком ноги выбросил ее за канат.

За все время боя Дженевьева ни разу не видела у Джо того выражения, которое промелькнуло на его лице утром, в мебельном магазине, когда он говорил ей о боксе. В некоторых раундах лицо у него было совсем юное, мальчишеское. В те минуты, когда Понта наносил ему самые мучительные удары, оно становилось серым, угрюмым, а позднее, когда он отчаянно цеплялся за противника, чтобы только выиграть время, его лицо казалось ей грустным. Но теперь он уже не опасался противника: инициатива перешла к нему. И тут Дженевьева увидела его лицо боксера. Увидела — и содрогнулась. Как он далек от нее! Она думала, что знает его, знает до конца, что он в ее власти, — но это лицо, как будто отлитое из стали, эти губы, твердые, как сталь, эти глаза, отсвечивающие стальным блеском, были чужие. «Точно бесстрастное лицо карающего ангела с печатью божьего веленья на челе», — подумала Дженевьева.

Понта сделал попытку возобновить натиск первых раундов, но Джо остановил его ударом в челюсть. Настойчиво, неумолимо, не давая противнику ни секунды передышки, Джо преследовал его. К концу тринадцатого раунда Джо загнал Понту в угол. Понта защищался, но Джо сильным ударом поставил Понту на колени; на десятой секунде он поднялся и сделал попытку войти в клинч, но Джо встретил его четырьмя ударами под ложечку, и, когда прозвучал гонг, Понта, задыхаясь, повалился на руки своим секундантам.

Джо побежал через весь ринг к своему углу.

— Вот теперь моя возьмет, — сказал он своему секунданту.

— Да, сейчас ты его хорошо потрепал, — ответил тот. — Теперь помочь ему может только случай. Но все же будь осторожен.

Джо наклонился вперед, слегка согнув колени, и замер в позе бегуна, ожидающего сигнала к старту. Как только раздался гонг, он в два прыжка очутился в углу Понты, который только вставал с табурета, окруженный своими секундантами. И здесь, среди секундантов, Джо свалил его ударом правой. Как только Понта вынырнул из хаоса ведерок, табуретов и секундантов, Джо вторично сшиб его с ног. И еще в третий раз Понта растянулся на полу, так и не выбравшись из своего угла.

И тут-то Джо, наконец, превратился в неистовый вихрь. Дженевьева помнила его слова: «Следи хорошенько, ты поймешь, когда я начну наступать». Зрители тоже это поняли. Весь зал был на ногах, из всех глоток неслись неистовые вопли. Слушая этот кровожадный рев толпы, Дженевьева подумала, что точно так, должно быть, воют голодные волки. Теперь, когда она уже не сомневалась в победе своего возлюбленного, в ее сердце нашлось место и для жалости к Понте.

Тщетно пытался он оградить себя от ударов, отражать их, увертываться, входить в клинч. Джо не давал ему пощады. Нокдаун следовал за нокдауном. Понта падал на брезент навзничь и боком, получал удары и в клинче и в отрыве — мощные, убийственные удары, от которых туманился мозг и мышцы теряли упругость. Джо загонял его в угол и снова выгонял оттуда, опрокидывал на канаты, ждал, пока он выпрямится, и снова опрокидывал. Понта молотил руками по воздуху, с размаху опускал кулак и попадал в пустоту. Ничего человеческого не осталось в нем — это был дикий зверь разъяренный, ревущий, затравленный. Он падал на колени, тут же, шатаясь, поднимался, не ожидая десятой секунды, но Джо одним ударом отбрасывал его на канаты.

Весь избитый, измученный, едва держась на ногах, судорожно ловя ртом воздух, задыхаясь и хрипя, с остекленевшим взглядом, Понта метался по рингу, все еще пытаясь поразить противника. Он был смешон и в то же время почти велик в своем упорном стремлении драться до конца, не признавать себя побежденным.

И вдруг — Джо поскользнулся на мокром брезенте. Налитые кровью глаза Понты заметили это, и он понял, что есть еще надежда. В ту же секунду, собрав остатки сил, он нанес молниеносный, точный удар — снизу в подбородок. Джо упал навзничь. Дженевьева видела, как, падая, обмякло его тело, и услышала глухой стук, когда он затылком ударился о покрытый брезентом пол.

Шум и крики в зрительном зале мгновенно смолкли. Судья, склонившись над распростертым телом, отсчитывал секунды. Понта сделал несколько неверных шагов в сторону и рухнул на колени. Он с трудом поднялся и, повернувшись к залу, обвел зрителей горящим ненавистью взглядом. Ноги у него дрожали, колени подгибались, дыхание с хрипом вырывалось из груди. Он зашатался, качнулся назад и, ощупью схватившись за канат, чтобы не упасть, повис на нем, согнувшись, в полном изнеможении, низко опустив голову, потеряв власть над своим телом. Судья отсчитал роковые десять секунд и указал рукою на Понту: это означало, что победа осталась за ним.

В публике не раздалось ни одного хлопка, и Понта, словно пресмыкающееся, прополз под канатом; секунданты подхватили его под руки и повели через зал по боковому проходу. Джо по-прежнему лежал без движения. Секунданты подняли его, понесли в угол и посадили на табурет. Кое-кто из зрителей стал взбираться на площадку, но полисмены, уже очутившиеся здесь, грубо сгоняли их.

Дженевьева смотрела на все это в глазок. Она не была сильно встревожена. Ее возлюбленный потерпел поражение, для него это большое разочарование, и она сочувствовала ему, — но и только. Может быть, так даже лучше. Игра предательски обманула его, — тем вернее он будет принадлежать ей одной. Она знала от Джо, что такое нокаут: иногда нокаутированный боксер не сразу приходит в себя. Но тут она услышала, что секунданты требуют врача, и сердце ее сжалось от страха.

Секунданты унесли Джо с ринга, и Дженевьева уже не могла видеть их в свой глазок. Потом дверь распахнулась, и в комнату вошли несколько мужчин: они внесли Джо и положили его на пыльный пол; голову ему поддерживал один из секундантов. Никто, по-видимому, не удивился, застав здесь Дженевьеву. Она подошла к Джо и опустилась возле него на колени. Веки его были опущены, рот приоткрыт. Она взяла его за руку и приподняла ее. Рука была очень тяжелая и такая безжизненная, что Дженевьева испугалась. Она вскинула глаза и посмотрела на секундантов и других мужчин, стоящих вокруг. Казалось, все эти люди чего-то боятся. Только один не был испуган — он ругался вполголоса, неистово, с ожесточением. Потом Дженевьева оглянулась и увидела, что рядом с ней стоит Силверстайн; он тоже казался испуганным. Он ласково положил ей руку на плечо и участливо сжал его.

От этого участия ей стало страшно. Мысли путались. Кто-то вошел, и все перед ним расступились. Вошедший сердито сказал:

— Уходите! Все уходите! Очистить комнату!

Несколько человек молча повиновались.

— Кто вы такой? — резко обратился он к Дженевьеве. — Да это девушка, черт возьми!

— Ничего, пусть останется, это его невеста, — сказал молодой человек, в котором Дженевьева узнала своего проводника.

— А вы? — запальчиво спросил вошедший у Силверстайна.

— Я с ней, — упрямо ответил старик.

— Это ее хозяин, — объяснил молодой человек. — Все в порядке, я же сказал.

Врач недовольно крякнул и опустился на колени, потом провел рукой по влажной голове Джо, опять крякнул и поднялся на ноги.

— Мне здесь делать нечего, — сказал он, — пошлите за скорой помощью.

Все, что было дальше, казалось Дженевьеве дурным сном. Вероятно, она лишилась чувств, иначе зачем бы Силверстайну поддерживать ее, обняв одной рукой? Вместо лиц она видела вокруг себя какие-то расплывчатые пятна; до ее слуха долетали обрывки разговора. Молодой человек, служивший ей проводником, упомянул о репортерах.

— Твое имя попадет в газеты, — услышала она голос Силверстайна, донесшийся откуда-то издалека, и, на мгновение очнувшись, она протестующе покачала головой.

Появились какие-то новые лица. Джо вынесли на носилках. Силверстайн застегнул на ней мужское пальто и поднял широкий воротник. Она почувствовала на лице ночную прохладу и увидела над собой ясные, холодные звезды. Ее куда-то втиснули, посадили. Рядом с ней сидел Силверстайн. Джо тоже был здесь: он лежал на носилках, раздетый, прикрытый одеялом. Еще был здесь человек в синем мундире, он что-то сочувственно говорил ей, но она не понимала его слов. Цокали копыта лошадей, и ее уносило куда-то в темную ночь.

Потом опять был свет, звучали голоса, и пахло йодоформом. «Должно быть, — подумала она, — это больница, вот операционный стол и врачи». Они осматривали Джо. Один из них, темноглазый, с черной бородкой, похожий на иностранца, выпрямился и сказал другому врачу:

— В жизни не видел ничего подобного. Вся задняя часть черепа.

Губы у нее были горячие и сухие. Горло сжимали мучительные спазмы. Но почему она не плачет? Она должна заплакать, она знала, что так нужно. Вот Лотти стоит по другую сторону узкой койки (это была новая картина ее дурного сна) и плачет. Кто-то что-то говорил о коматозном состоянии, о смертельном исходе. Это говорил не тот доктор, с черной бородой, а другой. Но не все ли равно кто? А который теперь час? Словно в ответ на ее немой вопрос за окнами забелел тусклый свет зари.

— Сегодня должна была состояться наша свадьба, — сказала она Лотти.

— Молчи! Молчи! — всхлипнула сестра Джо и, закрыв лицо руками, заплакала навзрыд.

Итак, всему конец: и коврикам, и мебели, и уютному гнездышку; конец свиданиям и прогулкам под звездным небом, счастью любить и быть любимой. Какое чудовище эта Игра, которой она не могла понять! Она с ужасом думала о ее власти над душами мужчин, о ее злых шутках и предательстве, о непостижимом соблазне, который таится в этой опасной, жестокой и буйной Игре. Из-за нее так жалок удел женщины: она не может заполнить всю жизнь мужчины, для него она только забава, мимолетное развлечение; женщине он дарит свою ласку и нежные заботы, сердечные порывы и минуты счастья, но свои дни и ночи, все устремления, работу ума и работу мышц, самые упорные усилия и самый напряженный труд, всю свою жизненную силу он отдает желанной Игре.

Силверстайн помог ей встать. Она не сопротивлялась. Сон все еще сковывал ее. Старик взял ее под руку и повел к двери.

— Что же ты не поцелуешь его? — вскрикнула Лотти, а в ее темных скорбных глазах вспыхнул гневный укор.

Дженевьева покорно склонилась над бездыханным телом и прижала губы к еще теплым губам Джо. Дверь отворилась перед ней, и она прошла в другую комнату. Там стояла миссис Силверстайн и смотрела на нее сердитым взглядом; когда она увидела, что Дженевьева в мужском платье, в глазах ее вспыхнули мстительные огоньки.

Силверстайн умоляюще глядел на грозную супругу, но она дала волю своему негодованию:

— Ну, что я тебе говорила? Что? Так нет же, захотелось ей боксера! Вот теперь тебя пропишут во всех газетах! Застали на ринге в мужском платье! Ах ты, бесстыдница! Ах ты, дрянь ты этакая! Ах ты…

Но голос у нее сорвался, слезы полились из глаз, и, протянув толстые руки, неуклюжая, смешная, вся светясь материнской святой любовью, она подошла к безмолвной Дженевьеве и прижала ее к груди. Прерывисто, невнятно шептала она какие-то ласковые слова, тихонько раскачиваясь взад и вперед, поглаживая плечо девушки своей большой тяжелой рукой.


Повесть. перевод В. Топер



Белый Клык

Часть первая

Глава первая Погоня за добычей

Темный еловый лес стоял, нахмурившись, по обоим берегам скованной льдом реки. Недавно пронесшийся ветер сорвал с деревьев белый покров инея, и они, черные, зловещие, клонились друг к другу в надвигающихся сумерках. Глубокое безмолвие царило вокруг. Весь этот край, лишенный признаков жизни с ее движением, был так пустынен и холоден, что дух, витающий над ним, нельзя было назвать даже духом скорби. Смех, но смех страшнее скорби, слышался здесь — смех безрадостный, точно улыбка сфинкса, смех, леденящий своим бездушием, как стужа. Это извечная мудрость — властная, вознесенная над миром — смеялась, видя тщету жизни, тщету борьбы. Это была глушь — дикая, оледеневшая до самого сердца Северная глушь.

И все же что-то живое двигалось в ней и бросало ей вызов. По замерзшей реке пробиралась упряжка ездовых собак. Взъерошенная шерсть их заиндевела на морозе, дыхание застывало в воздухе и кристаллами оседало на шкуре. Собаки были в кожаной упряжи, и кожаные постромки шли от нее к волочившимся сзади саням. Сани без полозьев, из толстой березовой коры, всей поверхностью ложились на снег. Передок их был загнут кверху, как свиток, чтобы приминать мягкие снежные волны, встававшие им навстречу. На санях стоял крепко притороченный узкий, продолговатый ящик. Были там и другие вещи: одежда, топор, кофейник, сковорода; но прежде всего бросался в глаза узкий, продолговатый ящик, занимавший большую часть саней.

Впереди собак на широких лыжах с трудом ступал человек. За санями шел второй. На санях, в ящике, лежал третий, для которого с земными трудами было покончено, ибо Северная глушь одолела, сломила его, так что он не мог больше ни двигаться, ни бороться. Северная глушь не любит движения. Она ополчается на жизнь, ибо жизнь есть движение, а Северная глушь стремится остановить все то, что движется. Она замораживает воду, чтобы задержать ее бег к морю; она высасывает соки из дерева, и его могучее сердце коченеет от стужи; но с особенной яростью и жестокостью Северная глушь ломает упорство человека, потому что человек— самое мятежное существо в мире, потому что человек всегда восстает против ее воли, согласно которой всякое движение в конце концов должно прекратиться.

И все-таки впереди и сзади саней шли два бесстрашных и непокорных человека, еще не расставшиеся с жизнью. Их одежда была сшита из меха и мягкой дубленой кожи. Ресницы, щеки и губы у них так обледенели от застывающего на воздухе дыхания, что под ледяной коркой не было видно лица. Это придавало им вид каких-то призрачных масок, могильщиков из потустороннего мира, совершающих погребение призрака. Но это были не призрачные маски, а люди, проникшие в страну скорби, насмешки и безмолвия, смельчаки, вложившие все свои жалкие силы в дерзкий замысел и задумавшие потягаться с могуществом мира, столь же далекого, пустынного и чуждого им, как и необъятное пространство космоса.

Они шли молча, сберегая дыхание для ходьбы. Почти осязаемое безмолвие окружало их со всех сторон. Оно давило на разум, как вода на большой глубине давит на тело водолаза. Оно угнетало безграничностью и непреложностью своего закона. Оно добиралось до самых сокровенных тайников их сознания, выжимая из него, как сок из винограда, все напускное, ложное, всякую склонность к слишком высокой самооценке, свойственную человеческой душе, и внушало им мысль, что они всего лишь ничтожные, смертные существа, пылинки, мошки, которые прокладывают свой путь наугад, не замечая игры слепых сил природы.

Прошел час, прошел другой. Бледный свет короткого, тусклого дня начал меркнуть, когда в окружающей тишине пронесся слабый, отдаленный вой. Он стремительно взвился кверху, достиг высокой ноты, задержался на ней, дрожа, но не сбавляя силы, а потом постепенно замер. Его можно было принять за стенание чьей-то погибшей души, если б в нем не слышались угрюмая ярость и ожесточение голода.

Человек, шедший впереди, обернулся, поймал взгляд того, который брел позади саней, и они кивнули друг другу. И снова тишину, как иголкой, пронзил вой. Они прислушались, стараясь определить направление звука. Он доносился из тех снежных просторов, которые они только что прошли.

Вскоре послышался ответный вой, тоже откуда-то сзади, но немного левее.

— Это ведь они за нами гонятся, Билл, — сказал шедший впереди. Голос его прозвучал хрипло и неестественно, и говорил он с явным трудом.

— Добычи у них мало, — ответил его товарищ. — Вот уже сколько дней я не видел ни одного заячьего следа.

Путники замолчали, напряженно прислушиваясь к вою, который поминутно раздавался позади них.

Как только наступила темнота, они повернули собак к елям на берегу реки и остановились на привал. Гроб, снятый с саней, служил им и столом и скамьей. Сбившись в кучу по другую сторону костра, собаки рычали и грызлись, но не выказывали ни малейшего желания убежать в темноту.

— Что-то они уж слишком жмутся к огню, — сказал Билл.

Генри, присевший на корточки перед костром, чтобы установить на огне кофейник с куском льда, молча кивнул. Заговорил он только после того, как сел на гроб и принялся за еду.

— Шкуру свою берегут. Знают, что тут их накормят, а там они сами пойдут кому-нибудь на корм. Собак не проведешь.

Билл покачал головой:

— Кто их знает!

Товарищ посмотрел на него с любопытством.

— Первый раз слышу, чтобы ты сомневался в их уме.

— Генри, — сказал Билл, медленно разжевывая бобы, — а ты не заметил, как собаки грызлись, когда я кормил их?

— Действительно, возни было больше, чем всегда, — подтвердил Генри.

— Сколько у нас собак, Генри?

— Шесть.

— Так вот… — Билл сделал паузу, чтобы придать больше веса своим словам. — Я тоже говорю, что у нас шесть собак. Я взял шесть рыб из мешка, дал каждой собаке по рыбе. И одной не хватило, Генри.

— Значит, обсчитался.

— У нас шесть собак, — безучастно повторил Билл. — Я взял шесть рыб. Одноухому рыбы не хватило. Мне пришлось взять из мешка еще одну рыбу.

— У нас всего шесть собак, — стоял на своем Генри.

— Генри, — продолжал Билл, — я не говорю, что все были собаки, но рыба досталась семерым.

Генри перестал жевать, посмотрел через костер на собак и пересчитал их.

— Сейчас там только шесть, — сказал он.

— Седьмая убежала, я видел, — со спокойной настойчивостью проговорил Билл. — Их было семь.

Генри взглянул на него с состраданием и сказал:

— Поскорее бы нам с тобой добраться до места.

— Это как же понимать?

— А так, что от этой поклажи, которую мы везем, ты сам не свой стал, вот тебе и мерещится бог знает что.

— Я об этом уж думал, — ответил Билл серьезно. — Как только она побежала, я сразу взглянул на снег и увидел следы; потом сосчитал собак — их было шесть. А следы — вот они. Хочешь взглянуть? Пойдем — покажу.

Генри ничего ему не ответил и молча продолжал жевать. Съев бобы, он запил их горячим кофе, вытер рот рукой и сказал:

— Значит, по-твоему, это…

Протяжный тоскливый вой не дал ему договорить. Он молча прислушался, а потом закончил начатую фразу, ткнув пальцем назад, в темноту:

— …это гость оттуда?

Билл кивнул.

— Как ни вертись, больше ничего не придумаешь. Ты же сам слышал, какую грызню подняли собаки.

Протяжный вой слышался все чаще и чаще, издалека доносились ответные завывания, — тишина превратилась в сущий ад. Вой несся со всех сторон, и собаки в страхе сбились в кучу так близко к костру, что огонь чуть ли не подпаливал им шерсть.

Билл подбросил хвороста в костер и закурил трубку.

— Я вижу, ты совсем захандрил, — сказал Генри.

— Генри… — Билл задумчиво пососал трубку. — Я все думаю, Генри: он куда счастливее нас с тобой. — И Билл постучал пальцем по гробу, на котором они сидели. — Когда мы умрем, Генри, хорошо, если хоть кучка камней будет лежать над нашими телами, чтобы их не сожрали собаки.

— Да ведь ни у тебя, ни у меня нет ни родни, ни денег, — сказал Генри. — Вряд ли нас с тобой повезут хоронить в такую даль, нам такие похороны не по карману.

— Чего я никак не могу понять, Генри, это — зачем человеку, который был у себя на родине не то лордом, не то вроде этого и ему не приходилось заботиться ни о еде, ни о теплых одеялах, — зачем такому человеку понадобилось рыскать на краю света, по этой богом забытой стране?..

— Да. Сидел бы дома, дожил бы до старости, — согласился Генри.

Его товарищ открыл было рот, но так ничего и не сказал. Вместо этого он протянул руку в темноту, стеной надвигавшуюся на них со всех сторон. Во мраке нельзя было разглядеть никаких определенных очертаний; виднелась только пара глаз, горящих, как угли.

Генри молча указал на вторую пару и на третью. Круг горящих глаз стягивался около их стоянки. Время от времени какая-нибудь пара меняла место или исчезала, с тем чтобы снова появиться секундой позже.

Собаки беспокоились все больше и больше и вдруг, охваченные страхом, сбились в кучу почти у самого костра, подползли к людям и прижались к их ногам.

В свалке одна собака попала в костер; она завизжала от боли и ужаса, и в воздухе запахло паленой шерстью. Кольцо глаз на минуту разомкнулось и даже чуть-чуть отступило назад, но как только собаки успокоились, оно снова оказалось на прежнем месте.

— Вот беда, Генри! Патронов мало!

Докурив трубку, Билл помог своему спутнику разложить меховую постель и одеяло поверх еловых веток, которые он еще перед ужином набросал на снег. Генри крякнул и принялся развязывать мокасины.

— Сколько у тебя осталось патронов? — спросил он.

— Три, — послышалось в ответ. — А надо бы триста. Я бы им показал, дьяволам!

Он злобно погрозил кулаком в сторону горящих глаз и стал устанавливать свои мокасины перед огнем.

— Когда только эти морозы кончатся! — продолжал Билл. — Вот уже вторую неделю все пятьдесят да пятьдесят градусов. И зачем только я пустился в это путешествие, Генри! Не нравится оно мне. Не по себе мне как-то. Приехать бы уж поскорее, и дело с концом! Сидеть бы нам с тобой сейчас у камина в Форте Мак-Гэрри, играть в криббедж… Много бы я дал за это!

Генри проворчал что-то и стал укладываться. Он уже задремал, как вдруг голос товарища разбудил его:

— Знаешь, Генри, что меня беспокоит? Почему собаки не накинулись на того, пришлого, которому тоже досталась рыба?

— Уж очень ты стал беспокойный, Билл, — послышался сонный ответ. — Раньше за тобой этого не водилось. Перестань болтать, спи, а утром встанешь как ни в чем не бывало. Изжога у тебя, оттого ты и беспокоишься.

Они спали рядом, под одним одеялом, тяжело дыша во сне. Костер потухал, и круг горящих глаз, оцепивших стоянку, смыкался все теснее и теснее.

Собаки жались одна к другой, угрожающе рычали, когда какая-нибудь пара глаз подбиралась слишком близко. Вот онизарычали так громко, что Билл проснулся. Осторожно, стараясь не разбудить товарища, он вылез из-под одеяла и подбросил хвороста в костер. Огонь вспыхнул ярче, и кольцо глаз подалось назад.

Билл посмотрел на сбившихся в кучу собак, протер глаза, вгляделся попристальнее и снова забрался под одеяло.

— Генри! — окликнул он товарища. — Генри!

Генри застонал, просыпаясь, и спросил:

— Ну, что там?

— Ничего, — услышал он, — только их опять семь. Я сейчас пересчитал.

Генри встретил это известие ворчанием, тотчас же перешедшим в храп, и снова погрузился в сон.

Утром он проснулся первым и разбудил товарища. До рассвета оставалось еще часа три, хотя было уже шесть часов утра. В темноте Генри занялся приготовлением завтрака, а Билл свернул постель и стал укладывать вещи в сани.

— Послушай, Генри, — спросил он вдруг, — сколько, ты говоришь, у нас было собак?

— Шесть.

— Вот и неверно! — заявил он с торжеством.

— Опять семь? — спросил Генри.

— Нет, пять. Одна пропала.

— Что за дьявол! — сердито крикнул Генри и, бросив стряпню, пошел пересчитать собак.

— Правильно, Билл, — сказал он. — Фэтти сбежал.

— Улизнул так быстро, что и не заметили. Пойди-ка сыщи его теперь.

— Пропащее дело, — ответил Генри. — Живьем слопали. Он, наверное, не один раз взвизгнул, когда эти дьяволы принялись его рвать.

— Фэтти всегда был глуповат, — сказал Билл.

— У самого глупого пса все-таки хватит ума не идти на верную смерть.

Он оглядел остальных собак, быстро оценивая в уме достоинства каждой.

— Эти умнее, они такой штуки не выкинут.

— Их от костра и палкой не отгонишь, — согласился Билл. — Я всегда считал, что у Фэтти не все в порядке.

Таково было надгробное слово, посвященное собаке, погибшей на Северном пути, — и оно было ничуть не скупее многих других эпитафий погибшим собакам, да, пожалуй, и людям.

Глава вторая Волчица

Позавтракав и уложив в сани свои скудные пожитки, Билл и Генри покинули приветливый костер и двинулись в темноту. И тотчас же послышался вой — дикий, заунывный вой; сквозь мрак и холод он долетал до них отовсюду. Путники шли молча. Рассвело в девять часов.

В полдень небо на юге порозовело — в том месте, где выпуклость земного шара встает преградой между полуденным солнцем и страной Севера. Но розовый отблеск быстро померк. Серый дневной свет, сменивший его, продержался до трех часов, потом и он погас, и над пустынным безмолвным краем опустился полог арктической ночи.

Как только наступила темнота, вой, преследовавший путников и справа, и слева, и сзади, послышался ближе; по временам он раздавался так близко, что собаки не выдерживали и начинали метаться в постромках.

После одного из таких припадков панического страха, когда Билл и Генри снова привели упряжку в порядок, Билл сказал:

— Хорошо бы они на какую-нибудь дичь напали и оставили нас в покое.

— Да, слушать их мало приятно, — согласился Генри.

И они замолчали до следующего привала.

Генри стоял, нагнувшись, над закипающим котелком с бобами и подкладывал туда колотый лед, когда за его спиной вдруг послышался звук удара, возглас Билла и пронзительный визг собак. Он выпрямился и успел разглядеть только неясные очертания какого-то зверя, промчавшегося по снегу и скрывшегося в темноте. Потом Генри увидел, что Билл не то с торжествующим, не то с убитым видом стоит среди собак, держа в одной руке палку, а в другой хвост вяленого лосося.

— Половину все-таки утащил! — крикнул он. — Зато я всыпал ему как следует. Слышал визг?

— А кто это? — спросил Генри.

— Не разобрал. Могу только сказать, что ноги, и пасть, и шкура у него имеются, как у всякой собаки.

— Ручной волк, что ли?

— Волк или не волк, только, должно быть, действительно ручной, если является прямо к кормежке и хватает рыбу.

Этой ночью, когда они сидели после ужина на ящике, покуривая трубки, круг горящих глаз сузился еще больше.

— Хорошо бы они стадо лосей где-нибудь спугнули и оставили нас в покое, — сказал Билл.

Его товарищ пробормотал что-то не совсем любезное, и минут двадцать они сидели молча: Генри — уставившись на огонь, а Билл — на круг горящих глаз, светившийся в темноте, совсем близко от костра.

— Хорошо было бы сейчас подкатить к Мак-Гэрри… — снова начал Билл.

— Да брось ты свое «хорошо бы», перестань ныть! — не выдержал Генри. — Изжога у тебя, вот ты и скулишь. Выпей соды — сразу полегчает, И мне с тобою будет веселее.

Утром Генри разбудила отчаянная брань. Он поднялся на локте и увидел, что Билл стоит среди собак у разгорающегося костра и с искаженным от бешенства лицом яростно размахивает руками.

— Эй! — крикнул Генри. — Что случилось?

— Фрог убежал, — услышал он в ответ.

— Быть не может!

— Говорю тебе, убежал.

Генри выскочил из-под одеяла и кинулся к собакам.

Внимательно пересчитав их, он присоединил свой голос к проклятиям, которые его товарищ посылал по адресу всесильной Северной глуши, лишившей их еще одной собаки.

— Фрог был самый сильный во всей упряжке, — закончил свою речь Билл.

— И ведь смышлёный! — прибавил Генри.

Такова была вторая эпитафия за эти два дня.

Завтрак прошел невесело; оставшуюся четверку собак запрягли в сани. День этот был точным повторением многих предыдущих дней. Путники молча брели по снежной пустыне. Безмолвие нарушал лишь вой преследователей, которые гнались за ними по пятам, не показываясь на глаза. С наступлением темноты, когда погоня, как и следовало ожидать, приблизилась, вой послышался почти рядом; собаки дрожали от страха, метались и путали постромки, еще больше угнетая этим людей.

— Ну, безмозглые твари, теперь уж никуда не денетесь, — с довольным видом сказал Билл на очередной стоянке.

Генри оставил стряпню и подошел посмотреть. Его товарищ привязал собак по индейскому способу, к палкам. На шею каждой собаки он надел кожаную петлю, к петле привязал толстую длинную палку — вплотную к шее; другой конец палки был прикреплен кожаным ремнем к вбитому в землю колу. Собаки не могли перегрызть ремень около шеи, а палки мешали им достать зубами привязь у кола.

Генри одобрительно кивнул головой.

— Одноухого только таким способом и можно удержать. Ему ничего не стоит перегрызть ремень — все равно что ножом полоснуть. А так к утру все целы будут.

— Ну еще бы! — сказал Билл. — Если хоть одна пропадет, я завтра от кофе откажусь.

— А ведь они знают, что нам нечем их припугнуть, — заметил Генри, укладываясь спать и показывая на мерцающий круг, который окаймлял их стоянку. — Пальнуть бы в них разок-другой — живо бы уважение к нам почувствовали. С каждой ночью все ближе и ближе подбираются. Отведи глаза от огня, вглядись-ка в ту сторону. Ну? Видел вон того?

Оба стали с интересом наблюдать за смутными силуэтами, двигающимися позади костра. Пристально всматриваясь в то место, где в темноте сверкала пара глаз, можно было разглядеть очертания зверя. По временам удавалось даже заметить, как эти звери переходят с места на место.

Возня среди собак привлекла внимание Билла и Генри. Нетерпеливо повизгивая, Одноухий то рвался с привязи в темноту, то, отступая назад, с остервенением грыз палку.

— Смотри, Билл, — прошептал Генри.

В круг, освещенный костром, неслышными шагами, боком, проскользнул зверь, похожий на собаку. Он подходил трусливо и в то же время нагло, устремив все внимание на собак, но не упуская из виду и людей. Одноухий рванулся к пришельцу, насколько позволяла палка, и нетерпеливо заскулил.

— Этот болван, кажется, ни капли не боится, — тихо сказал Билл.

— Волчица, — шепнул Генри. — Теперь я понимаю, что произошло с Фетти и с Фрогом. Стая выпускает ее как приманку. Она завлекает собак, а остальные набрасываются и сжирают их.

В огне что-то затрещало. Головня откатилась в сторону с громким шипением. Испуганный зверь одним прыжком скрылся в темноте.

— Знаешь, что я думаю, Генри? — сказал Билл.

— Что?

— Это та самая, которую я огрел палкой.

— Можешь не сомневаться, — ответил Генри.

— Я вот что хочу сказать, — продолжал Билл, — видно, она привыкла к кострам, а это весьма подозрительно.

— Она знает больше, чем полагается знать уважающей себя волчице, — согласился Генри. — Волчица, которая является к кормежке собак, — бывалый зверь.

— У старика Виллэна была когда-то собака, и она ушла вместе с волками, — размышлял вслух Билл. — Кому это знать, как не мне? Я подстрелил ее в стае волков на лосином пастбище у Литл-Стика. Старик Виллэн плакал, как ребенок. Говорил, что целых три года ее не видел. И все эти три года она бегала с волками.

— Это не волк, а собака, и ей не раз приходилось есть рыбу из рук человека. Ты попал в самую точку, Билл.

— Если мне только удастся, я ее уложу, и она будет не волк и не собака, а просто падаль, — заявил Билл. — Нам больше нельзя собак терять.

— Да ведь у тебя только три патрона, — возразил ему Генри.

— А я буду целиться наверняка, — последовал ответ.

Утром Генри снова разжег костер и занялся приготовлением завтрака под храп товарища.

— Уж больно ты хорошо спал, — сказал он, поднимая его ото сна. — Будить тебя не хотелось.

Еще не проснувшись как следует, Билл принялся за еду. Заметив, что его кружка пуста, он потянулся за кофейником. Но кофейник стоял далеко, возле Генри.

— Слушай, Генри, — сказал он с мягким упреком, — ты ничего не забыл?

Генри внимательно огляделся по сторонам и покачал головой. Билл протянул ему пустую кружку.

— Не будет тебе кофе, — объявил Генри.

— Неужели весь вышел? — испуганно спросил Билл.

— Нет, не вышел.

— Боишься, что у меня желудок испортится?

— Нет, не боюсь.

Краска гнева залила лицо Билла.

— Так в чем же тогда дело, объясни, не томи меня, — сказал он.

— Спэнкер убежал, — ответил Генри.

Медленно, с видом полнейшей покорности судьбе, Билл повернул голову и, не сходя с места, пересчитал собак.

— Как это случилось? — безучастно спросил он.

Генри пожал плечами.

— Не знаю. Должно быть, Одноухий перегрыз ему ремень. Сам-то он, конечно, не мог этого сделать.

— Проклятая тварь! — медленно проговорил Билл, ничем не выдавая кипевшего в нем гнева. — У себя ремень перегрызть не мог, так у Спэнкера перегрыз.

— Ну, для Спэнкера теперь все жизненные тревоги кончились. Волки, наверно, уже переварили его, и теперь он у них в кишках. — Такую эпитафию прочел Генри третьей собаке. — Выпей кофе, Билл.

Но Билл покачал головой.

— Ну, выпей, — настаивал Генри, подняв кофейник.

Билл отодвинул свою кружку.

— Будь я проклят, если выпью! Сказал, что не буду, если собака пропадет, — значит, не буду.

— Прекрасный кофе! — соблазнял его Генри.

Но Билл не сдался и позавтракал всухомятку, сдабривая еду нечленораздельными проклятиями по адресу Одноухого, сыгравшего с ними такую скверную шутку.

— Сегодня на ночь привяжу их всех поодиночке, — сказал Билл, когда они тронулись в путь.

Пройдя не больше ста шагов, Генри, шедший впереди, нагнулся и поднял какой-то предмет, попавший ему под лыжи. В темноте он не мог разглядеть, что это такое, но узнал на ощупь и швырнул эту вещь назад, так что она стукнулась о сани и отскочила прямо к лыжам Билла.

— Может быть, тебе это еще понадобится, — сказал Генри.

Билл ахнул. Вот все, что осталось от Спэнкера, — палка, которая была привязана ему к шее.

— Начисто сожрали, — сказал Билл. — И даже ремней на палке не оставили. Здорово же они проголодались, Генри… Чего доброго, еще и до нас с тобой доберутся.

Генри вызывающе рассмеялся.

— Правда, волки никогда за мной не гонялись, но мне приходилось и хуже этого, а все-таки жив остался. Десятка назойливых тварей еще недостаточно, чтобы доконать твоего покорного слугу, Билл!

— Посмотрим, посмотрим… — зловеще пробормотал его товарищ.

— Ну вот, когда будем подъезжать к Мак-Гэрри, тогда и посмотришь.

— Не очень-то я на это надеюсь, — стоял на своем Билл.

— Ты просто не в духе, и больше ничего, — решительно заявил Генри. — Тебе надо хины принять. Вот дай только до Мак-Гэрри добраться, я тебе вкачу хорошую дозу.

Билл проворчал что-то, выражая свое несогласие с таким диагнозом, и погрузился в молчание.

День прошел, как и все предыдущие.

Рассвело в девять часов. В двенадцать горизонт на юге порозовел от невидимого солнца, и наступил хмурый день, который через три часа должна была поглотить ночь.

Как раз в ту минуту, когда солнце сделало слабую попытку выглянуть из-за горизонта, Билл вынул из саней ружье и сказал:

— Ты не останавливайся, Генри. Я пойду взглянуть, что там делается.

— Не отходи от саней! — крикнул ему Генри. — Ведь у тебя всего три патрона. Кто его знает, что может случиться…

— Ага! Теперь ты заскулил? — торжествующе спросил Билл.

Генри промолчал и пошел дальше один, то и дело беспокойно оглядываясь назад в пустынную мглу, где исчез его товарищ.

Час спустя Билл догнал сани, сократив расстояние напрямик.

— Широко разбрелись, — сказал он, — повсюду рыщут, но и от нас не отстают. Видно, уверены, что мы от них не уйдем. Решили потерпеть немного, не хотят упускать ничего съедобного.

— То есть им кажется, что мы не уйдем от них, — подчеркнул Генри.

Но Билл оставил эти слова без внимания.

— Я некоторых видел — тощие! Наверно, давно им ничего не перепадало, если не считать Фэтти, Фрога и Спэнкера. А стая большая, съели и не почувствовали. Здорово отощали. Ребра, как стиральная доска, и животы совсем подвело. Одним словом, дошли до крайности. Того и гляди всякий страх забудут, а тогда держи ухо востро!

Через несколько минут Генри, который шел теперь за санями, издал тихий предостерегающий свист.

Билл оглянулся и спокойно остановил собак. За поворотом, который они только что прошли, по их свежим следам бежал поджарый пушистый зверь. Принюхиваясь к снегу, он бежал легкой, скользящей рысцой. Когда люди остановились, остановился и он, вытянув морду и втягивая вздрагивающими ноздрями доносившиеся до него запахи.

— Она. Волчица, — сказал Билл.

Собаки лежали на снегу. Он прошел мимо них к товарищу, стоявшему около саней. Оба стали разглядывать странного зверя, который уже несколько дней преследовал их и уничтожил половину упряжки.

Выждав и осмотревшись, зверь сделал несколько шагов вперед. Он повторял этот маневр до тех пор, пока не подошел к саням ярдов на сто, потом остановился около елей, поднял морду и, поводя носом, стал внимательно следить за наблюдавшими за ним людьми. В этом взгляде было что-то тоскливое, напоминавшее взгляд собаки, но без тени собачьей преданности. Это была тоска, рожденная голодом, жестоким, как волчьи клыки, безжалостным, как стужа.



Для волка зверь был велик, и, несмотря на его худобу, видно было, что он принадлежит к самым крупным представителям своей породы.

— Ростом фута два с половиной, — определил Генри. — И от головы до хвоста наверняка около пяти будет.

— Не совсем обычная масть для волка, — сказал Билл. — Я никогда рыжих не видал. А этот какой-то красновато-коричневый.

Билл ошибался. Шерсть у зверя была настоящая волчья. Преобладал в ней серый волос, но легкий красноватый оттенок, то исчезающий, то появляющийся снова, создавал обманчивое впечатление — шерсть казалась то серой, то вдруг отливала рыжинкой.

— Самая настоящая ездовая лайка, только покрупнее, — сказал Билл. — Того и гляди хвостом завиляет.

— Эй ты, лайка! — крикнул он. — Подойди-ка сюда… Как там тебя зовут!

— Да она ни капельки не боится, — засмеялся Генри.

Его товарищ крикнул громче и погрозил зверю кулаком, однако тот не проявил ни малейшего страха и только еще больше насторожился. Он продолжал смотреть на них все с той же беспощадной голодной тоской. Перед ним было мясо, а он голодал. И если бы у него только хватило смелости, он кинулся бы на людей и сожрал их.

— Слушай, Генри, — сказал Билл, бессознательно понизив голос до шепота. — У нас три патрона. Но ведь ее можно убить наповал. Тут не промахнешься. Трех собак как не бывало, надо же положить этому конец. Что ты скажешь?

Генри кивнул головой в знак согласия.

Билл осторожно вытащил ружье из саней, поднял было его, но так и не донес до плеча. Волчица прыгнула с тропы в сторону и скрылась среди елей. Друзья посмотрели друг на друга. Генри многозначительно засвистал.

— Эх, не сообразил я! — воскликнул Билл, кладя ружье на место. — Как же такой волчице не знать ружья, когда она знает время кормежки собак! Говорю тебе, Генри, во всех наших несчастьях виновата она. Если бы не эта тварь, у нас сейчас было бы шесть собак, а не три. Нет, Генри, я до нее доберусь. На открытом месте ее не убьешь, слишком умна. Но я ее выслежу. Я подстрелю эту тварь из засады.

— Только далеко не отходи, — предупредил его Генри. — Если они на тебя всей стаей набросятся, три патрона тебе помогут, как мертвому припарки. Уж очень это зверье проголодалось. Смотри, Билл, попадешься им!

В эту ночь остановка была сделана рано. Три собаки не могли везти сани так быстро и так подолгу, как это делали шесть; они заметно выбились из сил. Билл привязал их подальше друг от друга, чтобы они не перегрызли ремней, и оба путника сразу легли спать. Но волки осмелели и ночью не раз будили их. Они подходили так близко, что собаки начинали бесноваться от страха, и, для того чтобы удерживать осмелевших хищников на расстоянии, приходилось то и дело подкладывать сучья в костер.

— Моряки рассказывают, будто акулы любят плавать за кораблями, — сказал Билл, забираясь под одеяло после одной из таких прогулок к костру. — Так вот, волки — это сухопутные акулы. Они свое дело получше нас с тобой знают и бегут за нами вовсе не для моциона. Попадемся мы им, Генри. Вот увидишь, попадемся.

— Ты, можно считать, уже попался, если столько говоришь об этом, — отрезал его товарищ. — Кто боится порки, тот все равно что выпорот, а ты все равно что у волков на зубах.

— Они приканчивали людей и получше нас с тобой, — ответил Билл.

— Да перестань ты скулить! Сил моих больше нет!

Генри сердито перевернулся на другой бок, удивляясь тому, что Билл промолчал. Это на него не было похоже, потому что резкие слова легко выводили его из себя. Генри долго думал об этом, прежде чем заснуть, но в конце концов веки его начали слипаться, и он погрузился в сон с такой мыслью: «Хандрит Билл. Надо будет растормошить его завтра».

Глава третья Песнь Голода

Поначалу день сулил удачу. За ночь не пропало ни одной собаки, и Генри с Биллом бодро двинулись в путь среди окружающего их безмолвия, мрака и холода. Билл как будто не вспоминал о мрачных предчувствиях, тревоживших его прошлой ночью, и даже изволил подшутить над собаками, когда на одном из поворотов они опрокинули сани. Все смешалось в кучу. Перевернувшись, сани застряли между деревом и громадным валуном, и, чтобы разобраться во всей этой путанице, пришлось распрягать собак. Путники нагнулись над санями, стараясь поднять их, как вдруг Генри увидел, что Одноухий убегает в сторону.

— Назад, Одноухий! — крикнул он, вставая с колен и глядя собаке вслед.

Но Одноухий припустил еще быстрее, волоча по снегу постромки. А там, на только что пройденном ими пути, его поджидала волчица. Подбегая к ней, Одноухий навострил уши, перешел на легкий мелкий шаг, потом остановился. Он глядел на нее внимательно, недоверчиво, но с жадностью. А она скалила зубы, как будто улыбаясь ему вкрадчивой улыбкой, потом сделала несколько игривых прыжков и остановилась. Одноухий пошел к ней все еще с опаской, задрав хвост, навострив уши и высоко подняв голову.

Он хотел было обнюхать ее, но волчица подалась назад, лукаво заигрывая с ним. Каждый раз, как он делал шаг вперед, она отступала назад. И так, шаг за шагом, волчица увлекала Одноухого за собой, все дальше от его надежных защитников — людей. Вдруг как будто неясное опасение остановило Одноухого. Он повернул голову и посмотрел на опрокинутые сани, на своих товарищей по упряжке и на подзывающих его хозяев. Но если что-нибудь подобное и мелькнуло в голове у пса, волчица вмиг рассеяла всю его нерешительность: она подошла к нему, на мгновение коснулась его носом, а потом снова начала, играя, отходить все дальше и дальше.

Тем временем Билл вспомнил о ружье. Но оно лежало под перевернутыми санями, и пока Генри помог ему разобрать поклажу, Одноухий и волчица так близко подошли друг к другу, что стрелять на таком расстоянии было рискованно.

Слишком поздно понял Одноухий свою ошибку. Еще не догадываясь, в чем дело, Билл и Генри увидели, как он повернулся и бросился бежать назад, к ним. А потом они увидели штук двенадцать тощих серых волков, которые мчались под прямым углом к дороге, наперерез Одноухому. В одно мгновение волчица оставила всю свою игривость и лукавство — с рычанием кинулась она на Одноухого. Тот отбросил ее плечом, убедился, что обратный путь отрезан, и, все еще надеясь добежать до саней, бросился к ним по кругу. С каждой минутой волков становилось все больше и больше. Волчица неслась за собакой, держась на расстоянии одного прыжка от нее.

— Куда ты? — вдруг крикнул Генри, схватив товарища за плечо.

Билл стряхнул его руку.

— Довольно! — сказал он. — Больше они ни одной собаки не получат!

С ружьем наперевес он бросился в кустарник, окаймлявший речное русло. Его намерения были совершенно ясны: приняв сани за центр круга, по которому бежала собака, Билл рассчитывал перерезать этот круг в той точке, куда погоня еще не достигла. Среди бела дня, имея в руках ружье, отогнать волков и спасти собаку было вполне возможно.

— Осторожнее, Билл! — крикнул ему вдогонку Генри. — Не рискуй зря!

Генри сел на сани и стал ждать, что будет дальше. Ничего другого ему не оставалось. Билл уже скрылся из виду, но в кустах и среди растущих кучками елей то появлялся, то снова исчезал Одноухий. Генри понял, что положение собаки безнадежно. Она прекрасно сознавала опасность, но ей приходилось бежать по внешнему кругу, тогда как стая волков мчалась по внутреннему, более узкому. Нечего было и думать, что Одноухий сможет настолько опередить своих преследователей, чтобы пересечь их путь и добраться до саней. Обе линии каждую минуту могли сомкнуться. Генри знал, что где-то там, в снегах, заслоненные от него деревьями и кустарником, в одной точке должны сойтись стая волков, Одноухий и Билл.

Все произошло быстро, гораздо быстрее, чем он ожидал. Раздался выстрел, потом еще два — один за другим, и Генри понял, что заряды у Билла вышли. Вслед за тем послышались визги и громкое рычание. Генри различил голос Одноухого, взвывшего от боли и ужаса, и вой раненого, очевидно, волка.

И все. Рычание смолкло. Визг прекратился. Над безлюдным краем снова нависла тишина.

Генри долго сидел на санях. Ему незачем было идти туда: все было ясно, как будто встреча Билла со стаей произошла у него на глазах. Только один раз он вскочил с места и быстро вытащил из саней топор, но потом снова опустился на сани и хмуро уставился прямо перед собой, а две уцелевшие собаки жались к его ногам и дрожали от страха.

Наконец он поднялся — так устало, как будто мускулы его потеряли всякую упругость, — и стал запрягать. Одну постромку он надел себе на плечи и вместе с собаками потащил сани. Но шел он недолго и, как только стало темнеть, сделал остановку и заготовил как можно больше хвороста; потом накормил собак, поужинал и постелил себе около самого костра.

Но ему не суждено было насладиться сном. Не успел он закрыть глаза, как волки подошли чуть ли не вплотную к огню. Чтобы разглядеть их, уже не нужно было напрягать зрение. Тесным кольцом окружили они костер, и Генри совершенно ясно видел, как одни из них лежали, другие сидели, третьи подползали на брюхе поближе к огню или бродили вокруг него. Некоторые даже спали. Они свертывались на снегу клубочком, по-собачьи, и спали крепким сном, а он сам не мог теперь сомкнуть глаз.

Генри развел большой костер, так как он знал, что только огонь служит преградой между его телом и клыками голодных волков. Обе собаки сидели у ног своего хозяина — одна справа, другая слева — в надежде, что он защитит их; они выли, взвизгивали и принимались исступленно лаять, если какой-нибудь волк подбирался к костру ближе остальных. Заслышав лай, весь круг приходил в движение, волки вскакивали со своих мест и порывались вперед, нетерпеливо воя и рыча, потом снова укладывались на снегу и один за другим погружались в сон.

Круг сжимался все теснее и теснее. Мало-помалу, дюйм за дюймом, то один, то другой волк ползком подвигался вперед, пока все они не оказывались на расстоянии почти одного прыжка от Генри. Тогда он выхватывал из костра головни и швырял ими в стаю. Это вызывало поспешное отступление, сопровождаемое разъяренным воем и испуганным рычанием, если пущенная меткой рукой головня попадала в какого-нибудь слишком смелого волка.

К утру Генри осунулся, глаза у него запали от бессонницы. В темноте он сварил себе завтрак, а в девять часов, когда дневной свет разогнал волков, принялся за дело, которое обдумал в долгие ночные часы. Он срубил несколько молодых елей и, привязав их высоко к деревьям, устроил помост, затем, перекинув через него веревки от саней, с помощью собак поднял гроб и установил его там, наверху.

— До Билла добрались и до меня, может, доберутся, но вас-то, молодой человек, им не достать, — сказал он, обращаясь к мертвецу, погребенному высоко на деревьях.

Покончив с этим, Генри пустился в путь. Порожние сани легко подпрыгивали за собаками, которые прибавили ходу, зная, как и человек, что опасность минует их только тогда, когда они доберутся до Форта Мак-Гэрри.

Теперь волки совсем осмелели: спокойной рысцой бежали они позади саней и рядом, высунув языки, поводя тощими боками. Волки были до того худы — кожа да кости, только мускулы проступали, точно веревки, — что Генри удивлялся, как они держатся на ногах и не валятся в снег.

Он боялся, что темнота застанет его в пути. В полдень солнце не только согрело южную часть неба, но даже бледным золотистым краешком показалось над горизонтом. Генри увидел в этом доброе предзнаменование. Дни становились длиннее. Солнце возвращалось в эти края. Но как только приветливые лучи его померкли, Генри сделал привал. До полной темноты оставалось еще несколько часов серого дневного света и мрачных сумерек, и он употребил их на то, чтобы запасти как можно больше хвороста.

Вместе с темнотой к нему пришел ужас. Волки осмелели, да и проведенная без сна ночь давала себя знать. Закутавшись в одеяло, положив топор между ног, он сидел около костра и никак не мог преодолеть дремоту. Обе собаки жались вплотную к нему. Среди ночи он проснулся и в каких-нибудь двенадцати футах от себя увидел большого серого волка, одного из самых крупных во всей стае. Зверь медленно потянулся, точно разленившийся пес, и всей пастью зевнул Генри прямо в лицо, поглядывая на него, как на свою собственность, как на добычу, которая рано или поздно достанется ему.

Такая уверенность чувствовалась в поведении всей стаи. Генри насчитал штук двадцать волков, смотревших на него голодными глазами или спокойно спавших на снегу. Они напоминали ему детей, которые собрались вокруг накрытого стола и ждут только разрешения, чтобы наброситься на лакомство. И этим лакомством суждено стать ему! «Когда же волки начнут свой пир?» — думал он.

Подкладывая хворост в костер, Генри заметил, что теперь он совершенно по-новому относится к собственному телу. Он наблюдал за работой своих мускулов и с интересом разглядывал хитрый механизм пальцев. При свете костра он несколько раз подряд сгибал их, то поодиночке, то все сразу, то растопыривал, то быстро сжимал в кулак. Он приглядывался к строению ногтей, пощипывал кончики пальцев, то сильнее, то мягче, испытывая чувствительность своей нервной системы. Все это восхищало Генри, и он внезапно проникся нежностью к своему телу, которое работало так легко, так точно и совершенно. Потом он бросал боязливый взгляд на волков, смыкавшихся вокруг костра все теснее, и его, словно громом, поражала вдруг мысль, что это чудесное тело, эта живая плоть есть не что иное, как мясо — предмет вожделения прожорливых зверей, которые разорвут, раздерут его своими клыками, утолят им свой голод так же, как он сам не раз утолял голод мясом лося и зайца.

Он очнулся от дремоты, граничившей с кошмаром, и увидел перед собой рыжую волчицу. Она сидела в каких-нибудь шести футах от костра и тоскливо поглядывала на человека. Обе собаки скулили и рычали у его ног, но волчица словно и не замечала их. Она смотрела на человека, и в течение нескольких минут он отвечал ей тем же. Вид у нее был совсем не свирепый. В глазах ее светилась страшная тоска, но Генри знал, что тоска эта порождена таким же страшным голодом. Он был пищей, и вид этой пищи возбуждал в волчице вкусовые ощущения. Пасть ее была разинута, слюна капала на снег, и она облизывалась, предвкушая поживу.

Безумный страх охватил Генри. Он быстро протянул руку за головней, но не успел дотронуться до нее, как волчица отпрянула назад: видимо, она привыкла к тому, чтобы в нее швыряли чем попало. Волчица огрызнулась, оскалив белые клыки до самых десен, тоска в ее глазах сменилась такой кровожадной злобой, что Генри вздрогнул. Он взглянул на свою руку, заметил, с какой ловкостью пальцы держали головню, как они прилаживались ко всем ее неровностям, охватывая со всех сторон шероховатую поверхность, как мизинец, помимо его воли, сам собой отодвинулся подальше от горячего места — взглянул и в ту же минуту ясно представил себе, как белые зубы волчицы вонзятся в эти тонкие, нежные пальцы и разорвут их. Никогда еще Генри не любил своего тела так, как теперь, когда существование его было столь непрочно.

Всю ночь Генри отбивался от голодной стаи горящими головнями, засыпал, когда бороться с дремотой не хватало сил, и просыпался от визга и рычания собак. Наступило утро, но на этот раз дневной свет не прогнал волков. Человек напрасно ждал, что его преследователи разбегутся. Они по-прежнему кольцом оцепляли костер и смотрели на Генри с такой наглой уверенностью, что он снова лишился мужества, которое вернулось было к нему вместе с рассветом.

Генри тронулся в путь, но едва он вышел из-под защиты огня, как на него бросился самый смелый волк из стая; однако прыжок был плохо рассчитан, и волк промахнулся. Генри спасся тем, что отпрыгнул назад, и зубы волка щелкнули в нескольких дюймах от его бедра.

Вся стая кинулась к человеку, заметалась вокруг него, и только горящие головни отогнали ее на почтительное расстояние.

Даже при дневном свете Генри не осмеливался отойти от огня и нарубить хвороста. Шагах в двадцати от саней стояла громадная засохшая ель. Он потратил половину дня, чтобы растянуть до нее цепь костров, все время держа наготове для своих преследователей несколько горящих веток. Добравшись до цели, он огляделся вокруг, высматривая, где больше хвороста, чтобы свалить ель в ту сторону.

Эта ночь была точным повторением предыдущей, с той только разницей, что Генри почти не мог бороться со сном. Он уже не просыпался от рычания собак. К тому же они рычали не переставая, а его усталый, погруженный в дремоту мозг уже не улавливал оттенков в их голосах.

И вдруг он проснулся, будто от толчка. Волчица стояла совсем близко. Машинально он ткнул головней в ее оскаленную пасть. Волчица отпрянула назад, воя от боли, а Генри с наслаждением вдыхал запах паленой шерсти и горелого мяса, глядя, как зверь трясет головой и злобно рычит уже в нескольких шагах от него.

Но на этот раз, прежде чем заснуть, Генри привязал к правой руке тлеющий сосновый сук. Едва он закрывал глаза, как боль от ожога будила его. Так продолжалось несколько часов. Просыпаясь, он отгонял волков горящими головнями, подбрасывал в огонь хвороста и снова привязывал сук к руке. Все шло хорошо; но в одно из таких пробуждений Генри плохо затянул ремень, и, как только глаза его закрылись, сук выпал у него из руки.

Ему снился сон. Форт Мак-Гэрри. Тепло, уютно. Он играет в криббедж с начальником фактории. И ему снится, что волки осаждают Форт. Волки воют у самых ворот, и они с начальником по временам отрываются от игры, чтобы прислушаться к вою и посмеяться над тщетными усилиями волков проникнуть внутрь Форта. Потом — какой странный сон ему снился! — раздался треск. Дверь распахнулась настежь. Волки ворвались в комнату. Они кинулись на него и на начальника. Как только дверь распахнулась, вой стал оглушительным, он уже не давал ему покоя. Сон принимал какие-то другие очертания, Генри не мог еще понять, какие, и понять это ему мешал вой, не прекращающийся ни на минуту.

А потом он проснулся и услышал вой и рычание уже наяву. Волки всей стаей бросились на него. Чьи-то клыки впились ему в руку. Он прыгнул в костер и, прыгая, почувствовал, как острые зубы полоснули его по ноге. И вот началась битва. Толстые рукавицы защищали его руки от огня, он полными горстями расшвыривал во все стороны горящие угли, и костер стал под конец чем-то вроде вулкана.

Но это не могло продолжаться долго. Лицо у Генри покрылось волдырями, брови и ресницы были опалены, ноги уже не терпели жара. Схватив в руки по головне, он прыгнул ближе к краю костра. Волки отступили. Справа и слева — всюду, куда только падали угли, шипел снег, и по отчаянным прыжкам, фырканью и рычанию можно было догадаться, что волки наступали на них.

Расшвыряв головни, человек сбросил с рук тлеющие рукавицы и принялся топать по снегу ногами, чтобы остудить их. Обе собаки исчезли, и он прекрасно знал, что они послужили очередным блюдом на том затянувшемся пиру, который начался с Фэтти и в один из ближайших дней, может быть, закончится им самим.

— А все-таки до меня вы еще не добрались! — крикнул он, бешено погрозив кулаком голодным зверям.

Услышав его голос, стая заметалась, дружно зарычала, а волчица подступила к нему почти вплотную и уставилась на него тоскливыми, голодными глазами.

Генри принялся обдумывать новый план обороны. Разложив костер широким кольцом, он бросил на тающий снег свою постель и сел на ней внутри этого кольца. Как только человек скрылся за огненной оградой, вся стая окружила ее, любопытствуя, куда он девался. До сих пор им не было доступа к огню, а теперь они расселись около него тесным кругом и, как собаки, жмурились, зевали и потягивались в непривычном для них тепле. Потом волчица уселась на задние лапы, подняла голову и завыла. Волки один за другим подтягивали ей, и наконец вся стая, уставившись мордами в звездное небо, затянула песнь голода.

Стало светать, потом наступил день. Костер догорал, хворост подходил к концу, надо было пополнить запас. Человек попытался выйти за пределы огненного кольца, но волки кинулись ему навстречу. Горящие головни заставляли их отскакивать в стороны, но назад они уже не убегали. Тщетно старался человек прогнать их. Убедившись наконец в безнадежности своих попыток, он отступил внутрь горящего кольца, и в это время один из волков прыгнул на него, но промахнулся и всеми четырьмя лапами угодил в огонь. Зверь взвыл от страха, огрызнулся и отполз от костра, стараясь остудить на снегу обожженные лапы.

Человек, сгорбившись, сидел на одеяле. По безвольно опущенным плечам и поникшей голове можно было понять, что у него больше нет сил продолжать борьбу. Время от времени он поднимал голову и смотрел на догорающий костер. Кольцо огня и тлеющих углей кое-где уже разомкнулось, распалось на отдельные костры. Свободный проход между ними все увеличивался, а сами костры уменьшались.

— Ну, теперь вы до меня доберетесь, — пробормотал Генри. — Но мне все равно, я хочу спать…

Проснувшись, он увидел между двумя кострами прямо перед собой волчицу, смотревшую на него пристальным взглядом.

Спустя несколько минут, которые показались ему часами, он снова поднял голову. Произошла какая-то непонятная перемена, настолько непонятная для него, что он сразу очнулся. Что-то случилось. Сначала он не мог понять, что именно. Потом догадался: волки исчезли. Только по вытоптанному кругом снегу можно было судить, как близко они подбирались к нему.

Волна дремоты снова охватила Генри, голова его упала на колени, но вдруг он вздрогнул и проснулся.

Откуда-то доносились людские голоса, скрип полозьев, нетерпеливое повизгивание собак. От реки к стоянке между деревьями подъезжало четверо нарт. Несколько человек окружили Генри, скорчившегося в кольце угасающего огня. Они расталкивали и трясли его, стараясь привести в чувство. Он смотрел на них, как пьяный, и бормотал вялым, сонным голосом:

— Рыжая волчица… приходила к кормежке собак… Сначала сожрала собачий корм… потом собак… А потом Билла…

— Где лорд Альфред? — крикнул ему в ухо один из приехавших, с силой тряхнув его за плечо.

Он медленно покачал головой.

— Его она не тронула… Он там, на деревьях… у последней стоянки.

— Умер?

— Да. В гробу, — ответил Генри.

Он сердито дернул плечом, высвобождаясь от наклонившегося над ним человека.

— Оставьте меня в покое, я не могу… Спокойной ночи…

Веки Генри дрогнули и закрылись, голова упала на грудь. И как только его опустили на одеяло, в морозной тишине раздался громкий храп.

Но к этому храпу примешивались и другие звуки. Издали, еле уловимый на таком расстоянии, доносился вой голодной стаи, погнавшейся за другой добычей, взамен только что оставленного ею человека.

Часть вторая

Глава первая Битва клыков

Волчица первая услышала звуки человеческих голосов и повизгивание ездовых собак, и она же первая отпрянула от человека) загнанного в круг угасающего огня. Неохотно расставаясь с уже затравленной добычей, стая помедлила несколько минут, прислушиваясь, а потом кинулась следом за волчицей.

Во главе стаи бежал крупный серый волк, один из ее вожаков. Он-то и направил стаю по следам волчицы, предостерегающе огрызаясь на более молодых своих собратьев и отгоняя их ударами клыков, когда они отваживались забегать вперед. И это он прибавил ходу, завидев впереди волчицу, медленной рысцой бежавшую по снегу.

Волчица побежала рядом с ним, как будто место это было предназначено для нее, и уже больше не удалялась от стаи. Вожак не рычал и не огрызался на волчицу, когда случайный скачок выносил ее вперед, — напротив, он, по-видимому, был очень расположен к ней, потому что старался все время бежать рядом. А ей это не нравилось, и она рычала и скалила зубы, не подпуская его к себе. Иногда волчица не останавливалась даже перед тем, чтобы куснуть его за плечо. В таких случаях вожак не выказывал никакой злобы, а только отскакивал в сторону и делал несколько неуклюжих скачков, всем своим видом и поведением напоминая сконфуженного влюбленного простачка.

Это было единственное, что мешало ему управлять стаей. Но волчицу одолевали другие неприятности. Справа от нее бежал тощий старый волк, серая шкура которого носила следы многих битв. Он все время держался справа от волчицы. Объяснялось это тем, что у него был только один глаз, левый. Старый волк то и дело теснил ее, тыкаясь своей покрытой рубцами мордой то в бок ей, то в плечо, то в шею. Она встречала его ухаживания лязганьем зубов, так же как и ухаживание вожака, бежавшего слева, и, когда оба они начинали приставать к ней одновременно, ей приходилось туго: надо было рвануть зубами обоих, в то же время не отставать от стаи и смотреть себе под ноги. В такие минуты оба волка угрожающе рычали и скалили друг на друга зубы. В другое время они бы подрались, но сейчас даже любовь и соперничество уступали место более сильному чувству — чувству голода, терзающего всю стаю.

После каждого такого отпора старый волк отскакивал от строптивого предмета своих вожделений и сталкивался с молодым, трехлетним волком, который бежал справа, со стороны его слепого глаза. Трехлеток был вполне возмужалый и, если принять во внимание слабость и истощенность остальных волков, выделялся из всей стаи своей силой и живостью. И все-таки он бежал так, что голова его была вровень с плечом одноглазого волка. Лишь только он отваживался поравняться с ним (что случалось довольно редко), старик рычал, лязгал зубами и тотчас же осаживал его на прежнее место. Однако время от времени трехлеток отставал и украдкой втискивался между ним и волчицей. Этот маневр встречал двойной, даже тройной отпор. Как только волчица начинала рычать, старый волк делал крутой поворот и набрасывался на трехлетка. Иногда заодно со стариком на него набрасывалась и волчица, а иногда к ним присоединялся и вожак, бежавший слева.

Видя перед собой три свирепые пасти, молодой волк останавливался, оседал на задние лапы и, весь ощетинившись, показывал зубы. Замешательство во главе стаи неизменно сопровождалось замешательством и в задних рядах. Волки натыкались на трехлетка и выражали свое недовольство тем, что злобно кусали его за ляжки и за бока. Его положение было опасно, так как голод и ярость обычно сопутствуют друг другу. Но безграничная самоуверенность молодости толкала его на повторение этих попыток, хотя они не имели ни малейшего успеха и доставляли ему лишь одни неприятности.

Попадись волкам какая-нибудь добыча — любовь и соперничество из-за любви тотчас же завладели бы стаей, и она рассеялась бы. Но положение ее было отчаянное. Волки отощали от длительной голодовки и подвигались вперед гораздо медленнее обычного. В хвосте, прихрамывая, плелись слабые — самые молодые и старики. Сильные шли впереди. Все они походили скорее на скелеты, чем на настоящих волков. И все-таки в их движениях — если не считать тех, кто прихрамывал, — не было заметно ни усталости, ни малейших усилий. Казалось, что в мускулах, выступавших у них на теле, как веревки, таится неиссякаемый запас мощи. За каждым движением стального мускула следовало другое движение, за ним третье, четвертое — и так без конца.

В тот день волки пробежали много миль. Они бежали и ночью. Наступил следующий день, а они все еще бежали. Оледеневшее мертвое пространство. Нигде ни малейших признаков жизни. Только они одни и двигались в этой застывшей пустыне. Только в них была жизнь, и они рыскали впоисках других живых существ, чтобы растерзать их — и жить, жить!

Волкам пришлось пересечь не один водораздел и обрыскать не один ручей в низинах, прежде чем поиски их увенчались успехом. Они встретили лосей. Первой их добычей был крупный лось-самец. Это была жизнь. Это было мясо, и его не защищали ни таинственный костер, ни летающие головни. С раздвоенными копытами и ветвистыми рогами волкам приходилось встречаться не впервые, и они отбросили свое обычное терпение и осторожность. Битва была короткой и жаркой. Лося окружили со всех сторон. Меткими ударами тяжелых копыт он распарывал волкам животы, пробивал черепа, громадными рогами ломал им кости. Лось подминал их под себя, катаясь по снегу, но он был обречен на гибель, и в конце концов ноги у него подломились. Волчица с остервенением впилась ему в горло, а зубы остальных волков рвали его на части — живьем, не дожидаясь, пока он затихнет и перестанет отбиваться.

Еды было вдоволь. Лось весил свыше восьмисот фунтов — по двадцати фунтов на каждую волчью глотку. Если волки с поразительной выдержкой умели поститься, то не менее поразительна была и быстрота, с которой они пожирали пищу, и вскоре от великолепного, полного сил животного, столкнувшегося несколько часов назад со стаей, осталось лишь несколько разбросанных по снегу костей.

Теперь волки подолгу отдыхали и спали. На сытый желудок самцы помоложе начали ссориться и драться, и это продолжалось весь остаток дней, предшествовавших распаду стаи. Голод кончился. Волки дошли до богатых дичью мест; охотились они по-прежнему всей стаей, но действовали уже с большей осторожностью, отрезая от небольших лосиных стад, попадавшихся им на пути, стельных самок или старых больных лосей.

И вот наступил день в этой стране изобилия, когда волчья стая разбилась на две. Волчица, молодой вожак, бежавший слева от нее, и Одноглазый, бежавший справа, повели свою половину стаи на восток, к реке Маккензи, и дальше, к озерам. И эта маленькая стая тоже с каждым днем уменьшалась. Волки разбивались на пары — самец с самкой. Острые зубы соперника то и дело отгоняли прочь какого-нибудь одинокого волка. И наконец волчица, молодой вожак, Одноглазый и дерзкий трехлеток остались вчетвером.

К этому времени характер у волчицы окончательно испортился. Следы ее зубов имелись у всех троих ухаживателей. Но волки ни разу не ответили ей тем же, ни разу не попробовали защищаться. Они только подставляли плечи под самые свирепые укусы волчицы, повиливали хвостом и семенили вокруг нее, стараясь умерить ее гнев. Но если к самке волки проявляли кротость, то по отношению друг к другу они были сама злоба. Свирепость трехлетка перешла все границы. В одну из очередных ссор он подлетел к старому волку с той стороны, с которой тот ничего не видел, и на клочки разорвал ему ухо. Но седой одноглазый старик призвал на помощь против молодости и силы всю свою долголетнюю мудрость и весь свой опыт. Его вытекший глаз и исполосованная рубцами морда достаточно красноречиво говорили о том, какого рода был этот опыт. Слишком много битв пришлось ему пережить на своем веку, чтобы хоть на одну минуту задуматься над тем, как следует поступить сейчас.

Битва началась честно, но нечестно кончилась. Трудно было бы заранее судить о ее исходе, если б к старому вожаку не присоединился молодой; вместе они набросились на дерзкого трехлетка. Безжалостные клыки бывших собратьев вонзались в него со всех сторон. Позабыты были те дни, когда волки вместе охотились, добыча, которую они вместе убивали, голод, одинаково терзавший их троих. Все это было делом прошлого. Сейчас ими владела любовь — чувство еще более суровое и жестокое, чем голод.

Тем временем волчица — причина всех раздоров — с довольным видом уселась на снегу и стала следить за битвой. Ей это даже нравилось. Пришел ее час, — что. случается редко, — когда шерсть встает дыбом, клык ударяется о клык, рвет, полосует податливое тело, — и все это только ради обладания ею.

И трехлеток, впервые в своей жизни столкнувшийся с любовью, поплатился за нее жизнью. Оба соперника стояли над его телом. Они смотрели на волчицу, которая сидела на снегу и улыбалась им. Но старый волк был мудр — мудр в делах любви не меньше, чем в битвах. Молодой вожак повернул голову зализать рану на плече. Загривок его был обращен к сопернику. Своим единственным глазом старик углядел, какой удобный случай представляется ему. Кинувшись стрелой на молодого волка, он полоснул его клыками по шее, оставив на ней длинную, глубокую рану и вспоров вену, и тут же отскочил назад.

Молодой вожак зарычал, но его страшное рычание сразу перешло в судорожный кашель. Истекая кровью, кашляя, он кинулся на старого волка, но жизнь уже покидала его, ноги подкашивались, глаза застилал туман, удары и прыжки становились все слабее и слабее.

А волчица сидела в сторонке и улыбалась. Зрелище битвы вызывало в ней какое-то смутное чувство радости, ибо такова любовь в Северной глуши, а трагедию ее познает лишь тот, кто умирает. Для тех же, кто остается в живых, она уже не трагедия, а торжество осуществившегося желания.

Когда молодой волк вытянулся на снегу, Одноглазый гордой поступью направился к волчице. Впрочем, полному торжеству победителя мешала необходимость быть начеку. Он простодушно ожидал резкого приема и так же простодушно удивился, когда волчица не показала ему зубов, — впервые за все это время его встретили так ласково. Она обнюхалась с ним и даже принялась прыгать и резвиться, совсем как щенок. И Одноглазый, забыв свой почтенный возраст и умудренность опытом, тоже превратился в щенка, пожалуй, даже еще более глупого, чем волчица.

Забыты были и побежденные соперники и повесть о любви, кровью написанная на снегу. Только раз вспомнил об этом Одноглазый, когда остановился на минуту, чтобы зализать раны. И тогда губы его злобно задрожали, шерсть на шее и на плечах поднялась дыбом, когти судорожно впились в снег, тело изогнулось, приготовившись к прыжку. Но в следующую же минуту все было забыто, и он бросился вслед за волчицей, игриво манившей его в лес.

А потом они побежали рядом, как добрые друзья, пришедшие наконец к взаимному соглашению. Дни шли, а они не расставались — вместе гонялись за добычей, вместе убивали ее, вместе съедали. Но потом волчицей овладело беспокойство. Казалось, она ищет что-то и никак не может найти. Ее влекли к себе укромные местечки под упавшими деревьями, и она проводила целые часы, обнюхивая запорошенные снегом расселины в утесах и пещеры под нависшими берегами реки. Старого волка все это нисколько не интересовало, но он покорно следовал за ней, а когда эти поиски затягивались, ложился на снег и ждал ее.

Не задерживаясь подолгу на одном месте, они пробежали до реки Маккензи и уже не спеша отправились вдоль берега, время от времени сворачивая в поисках добычи на небольшие притоки, но неизменно возвращаясь к реке. Иногда им попадались другие волки, бродившие обычно парами; но ни та, ни другая сторона не выказывала ни радости при встрече, ни дружелюбных чувств, ни желания снова собраться в стаю. Встречались на их пути и одинокие волки. Это были самцы, которые охотно присоединились бы к Одноглазому и его подруге. Но Одноглазый не желал этого, и стоило только волчице стать плечо к плечу с ним, ощетиниться и оскалить зубы, как навязчивые чужаки отступали, поворачивали вспять и снова пускались в свой одинокий путь.

Как-то раз, когда они бежали лунной ночью по затихшему лесу, Одноглазый вдруг остановился. Он задрал кверху морду, напружил хвост и, раздув ноздри, стал нюхать воздух. Потом поднял переднюю лапу, как собака на стойке. Что-то встревожило его, и он продолжал принюхиваться, стараясь разгадать несущуюся по воздуху весть. Волчица потянула носом и побежала дальше, подбодряя своего спутника. Все еще не успокоившись, он последовал за ней, но то и дело останавливался, чтобы вникнуть в предостережение, которое нес ему ветер.

Осторожно ступая, волчица вышла из-за деревьев на большую поляну. Несколько минут она стояла там одна. Потом, весь насторожившись, каждым своим волоском излучая безграничное недоверие, к ней подошел Одноглазый. Они стали рядом, продолжая прислушиваться, всматриваться, поводить носом.

До их слуха донеслись звуки собачьей грызни, гортанные голоса мужчин, пронзительная перебранка женщин и даже тонкий жалобный плач ребенка. С поляны им были видны только большие, обтянутые кожей вигвамы, пламя костров, которое поминутно заслоняли человеческие фигуры, и дым, медленно поднимающийся в спокойном воздухе. Но их ноздри уловили множество запахов индейского поселка, говорящих о вещах, совершенно непонятных Одноглазому и знакомых волчице до мельчайших подробностей. Волчицу охватило странное беспокойство, и она продолжала принюхиваться все с большим и большим наслаждением. Но Одноглазый все еще сомневался. Он нерешительно тронулся с места и выдал этим свои опасения. Волчица повернулась, ткнула его носом в шею, как бы успокаивая, потом снова стала смотреть на поселок. В ее глазах светилась тоска, но это уже не была тоска, рожденная голодом. Она дрожала от охватившего ее желания бежать туда, подкрасться ближе к кострам, вмешаться в собачью драку, увертываться и отскакивать от неосторожных шагов людей.

Одноглазый нетерпеливо топтался возле нее; но вот прежнее беспокойство вернулось к волчице, она снова почувствовала неодолимую потребность найти то, что так долго искала. Она повернулась и, к большому облегчению Одноглазого, побежала в лес, под прикрытие деревьев.

Бесшумно, как тени, скользя в освещенном луной лесу, они напали на тропинку и сразу уткнулись носом в снег. Следы на тропинке были совсем свежие. Одноглазый осторожно двигался вперед, а его подруга следовала за ним по пятам. Их широкие лапы с толстыми подушками мягко, как бархат, ложились на снег. Но вот Одноглазый увидел что-то белое на такой же белой снежной глади. Скользящая поступь Одноглазого скрадывала быстроту его движений, а теперь он припустил еще быстрее. Впереди него мелькало какое-то неясное белое пятно.

Они с волчицей бежали по узкой прогалине, окаймленной по обеим сторонам зарослью молодых елей и выходившей на залитую луной поляну. Старый волк настигал мелькавшее перед ним пятнышко. Каждый его прыжок сокращал расстояние между ними. Вот оно уже совсем близко. Еще один прыжок — и зубы волка вопьются в него. Но прыжка этого так и не последовало. Белое пятно, оказавшееся зайцем, взлетело высоко в воздух прямо над головой Одноглазого и стало подпрыгивать и раскачиваться там, наверху, не касаясь земли, точно танцуя какой-то фантастический танец.

С испуганным фырканьем Одноглазый отскочил назад и, припав на снег, грозно зарычал на этот страшный и непонятный предмет. Однако волчица преспокойно обошла его, примерилась к прыжку и подскочила, стараясь схватить зайца. Она взвилась высоко, но промахнулась и только лязгнула зубами. За первым прыжком последовали второй и третий.

Медленно поднявшись, Одноглазый наблюдал за волчицей. Наконец ее промахи рассердили его, он подпрыгнул сам и, ухватив зайца зубами, опустился на землю вместе с ним. Но в ту же минуту сбоку послышался какой-то подозрительный шорох, и Одноглазый увидел склонившуюся над ним молодую елку, которая готова была вот-вот ударить его. Челюсти волка разжались; оскалив зубы, он метнулся от этой непонятной опасности назад, в горле его заклокотало рычание, шерсть встала дыбом от ярости и страха. А стройное деревце выпрямилось, и заяц снова заплясал высоко в воздухе.

Волчица рассвирепела. Она укусила Одноглазого в плечо, а он, испуганный этим неожиданным наскоком, с остервенением полоснул ее зубами по морде. Такой отпор в свою очередь оказался неожиданностью для волчицы, и она накинулась на Одноглазого, рыча от негодования. Тот уже понял свою ошибку и попытался умилостивить волчицу, но она продолжала кусать его. Тогда, оставив все надежды на примирение, Одноглазый начал увертываться от ее укусов, пряча голову и подставляя под ее зубы то одно плечо, то другое.

Тем временем заяц продолжал плясать в воздухе. Волчица уселась на снегу, и Одноглазый, боясь теперь своей подруги еще больше, чем таинственной елки, снова сделал прыжок. Схватив зайца и опустившись с ним на землю, он уставился своим единственным глазом на деревце. Как и прежде, оно согнулось до самой земли. Волк съежился, ожидая неминуемого удара, шерсть на нем встала дыбом, но зубы не выпускали добычи. Однако удара не последовало. Деревце так и осталось склоненным над ним. Стоило волку двинуться, как елка тоже двигалась, и он ворчал на нее сквозь стиснутые челюсти; когда он стоял спокойно, деревце тоже не шевелилось, и волк решил, что так безопаснее. Но теплая кровь зайца была такая вкусная!

Из этого затруднительного положения Одноглазого вывела волчица. Она взяла у него зайца и, пока елка угрожающе раскачивалась и колыхалась над ней, спокойно отгрызла ему голову. Елка сейчас же выпрямилась и больше не беспокоила их, заняв подобающее ей вертикальное положение, в котором дереву положено расти самой природой. А волчица с Одноглазым поделили между собой добычу, пойманную для них этим таинственным деревцем.

Много попадалось им таких тропинок и прогалин, где зайцы раскачивались высоко в воздухе, и волчья пара обследовала их все. Волчица всегда была первой, а Одноглазый шел за ней следом, наблюдая и учась, как надо обкрадывать западни. И наука эта впоследствии сослужила ему хорошую службу.

Глава вторая Логовище

Два дня и две ночи бродили волчица и Одноглазый около индейского поселка. Одноглазый беспокоился и трусил, а волчицу поселок чем-то притягивал, и она никак не хотела уходить. Но однажды утром, когда в воздухе, совсем неподалеку от них, раздался выстрел и пуля ударила в дерево всего в нескольких дюймах от головы Одноглазого, волки уже больше не колебались и пустились в путь длинными ровными прыжками, быстро увеличивая расстояние между собой и опасностью.

Они бежали недолго — всего дня три. Волчица все с большей настойчивостью продолжала свои поиски. Она сильно отяжелела за эти дни и не могла быстро бегать. Однажды, погнавшись за зайцем, которого в обычное время ей ничего не стоило бы поймать, она вдруг оставила погоню и прилегла на снег отдохнуть. Одноглазый подошел к ней, но не успел он тихонько коснуться носом ее шеи, как она с такой яростью укусила его, что он упал на спину и, являя собой весьма комическое зрелище, стал отбиваться от ее зубов. Волчица сделалась еще раздражительнее, чем прежде; но Одноглазый был терпелив и заботлив, как никогда.

И вот наконец волчица нашла то, что искала. Нашла в нескольких милях вверх по течению небольшого ручья, летом впадавшего в Маккензи; теперь, промерзнув до каменистого дна, ручей затих, превратившись от истоков до устья в сплошной лед. Волчица усталой рысцой бежала позади Одноглазого, ушедшего далеко вперед, и вдруг приметила, что в одном месте высокий глинистый берег нависает над ручьем. Она свернула в сторону и подбежала туда. Буйные весенние ливни и тающие снега размыли узкую трещину в береге и образовали там небольшую пещеру.

Волчица остановилась у входа в нее и внимательно оглядела наружную стену пещеры, потом обежала ее с обеих сторон до того места, где обрыв переходил в пологий скат. Вернувшись назад, она вошла в пещеру через узкое отверстие. Первые фута три ей пришлось ползти, потом стены раздались вширь и ввысь, и волчица вышла на небольшую круглую площадку футов шести в диаметре. Головой она почти касалась потолка. Внутри было сухо и уютно. Волчица принялась обследовать пещеру, а Одноглазый стоял у входа и терпеливо наблюдал за ней. Опустив голову и почти касаясь носом близко сдвинутых лап, волчица несколько раз перевернулась вокруг себя, не то с усталым вздохом, не то с ворчанием подогнула ноги и растянулась на земле, головой ко входу. Одноглазый, навострив уши, посмеивался над ней, и волчице было видно, как кончик его хвоста добродушно ходит взад и вперед на фоне светлого пятна — входа в пещеру. Она прижала свои острые уши, открыла пасть и высунула язык, всем своим видом выражая полное удовлетворение и спокойствие.

Одноглазому хотелось есть. Он заснул у входа в пещеру, но сон его был тревожен. Он то и дело просыпался и, навострив уши, прислушивался к тому, что говорил ему мир, залитый ярким апрельским солнцем, играющим на снегу. Лишь только Одноглазый начинал дремать, до ушей его доносился еле уловимый шепот невидимых ручейков, и он поднимал голову, напряженно вслушиваясь в эти звуки. Солнце снова появилось на небе, и пробуждающийся Север слал свой призыв волку. Все вокруг оживало. В воздухе чувствовалась весна, под снегом зарождалась жизнь, деревья набухали соком, почки сбрасывали с себя ледяные оковы.

Одноглазый беспокойно поглядывал на свою подругу, но она не выказывала ни малейшего желания подняться с места. Он посмотрел по сторонам, увидел стайку пуночек, вспорхнувших неподалеку от него, приподнялся, но, взглянув еще раз на волчицу, лег и снова задремал. До его слуха донеслось слабое жужжание. Сквозь дремоту он несколько раз обмахнул лапой морду — потом проснулся. У кончика его носа с жужжанием вился комар. Комар был большой, — вероятно, он провел всю зиму в сухом пне, а теперь солнце вывело его из оцепенения. Волк был не в силах противиться зову окружающего мира; кроме того, ему хотелось есть.

Одноглазый подполз к своей подруге и попробовал убедить ее подняться. Но она только огрызнулась на него. Тогда волк решил отправиться один и, выйдя на яркий солнечный свет, увидел, что снег под ногами проваливается и путешествие будет делом не легким. Он побежал вверх по замерзшему ручью, где снег в тени деревьев был все еще твердый. Побродив часов восемь, Одноглазый вернулся затемно, еще голоднее прежнего. Он не раз видел дичь, но не мог поймать ее. Зайцы легко скакали по таявшему насту, а он проваливался и барахтался в снегу.



Какое-то смутное подозрение заставило Одноглазого остановиться у входа в пещеру. Оттуда доносились странные слабые звуки. Они не были похожи на голос волчицы, но вместе с тем в них чудилось что-то знакомое. Он осторожно вполз внутрь и услышал предостерегающее рычание своей подруги. Это не смутило Одноглазого, но заставило все же держаться в некотором отдалении; его интересовали другие звуки — слабое, приглушенное повизгивание и плач.

Волчица сердито заворчала на него. Одноглазый свернулся клубком у входа в пещеру и заснул. Когда наступило утро и в логовище проник тусклый свет, волк снова стал искать источник этих смутно знакомых звуков. В предостерегающем рычании волчицы появились новые нотки: в нем слышалась ревность, — и это заставляло волка держаться от нее подальше. И все-таки ему удалось разглядеть, что между ногами волчицы, прильнув к ее брюху, копошились пять маленьких живых клубочков; слабые, беспомощные, они тихо повизгивали и не открывали глаз на свет. Волк удивился. Это случалось не в первый раз в его долгой и удачливой жизни, это случалось часто, и все-таки каждый раз он заново удивлялся. Волчица смотрела на него с беспокойством. Время от времени она тихо ворчала, а когда волк, как ей казалось, подходил слишком близко, это ворчание становилось грозным. Инстинкт, опережающий у всех матерей-волчиц опыт, смутно подсказывал ей, что отцы могут съесть свое беспомощное потомство, хотя до сих пор она не знала такой беды. И страх заставлял ее гнать Одноглазого от порожденных им волчат.

Впрочем, волчатам ничто не грозило. Старый волк в свою очередь почувствовал веление инстинкта, перешедшего к нему от его отцов. Не задумываясь над ним, не противясь ему, он ощутил это веление всем своим существом и, повернувшись спиной к своему новорожденному потомству, отправился на поиски пищи.

В пяти-шести милях от логовища ручей разветвлялся, и оба его рукава под прямым углом поворачивали к горам. Волк пошел вдоль левого рукава и вскоре наткнулся на чьи-то следы. Обнюхав их и убедившись, что следы совсем свежие, он припал на снег и взглянул в том направлении, куда они вели. Потом не спеша повернулся и побежал вдоль правого рукава. Следы были гораздо крупнее его собственных, — и он знал, что там, куда они приведут, надежды на добычу мало.

Пробежав с полмили вдоль правого рукава, волк уловил своим чутким ухом какой-то скрежещущий звук. Подкравшись ближе, он увидел дикобраза, который, встав на задние лапы, точил зубы о дерево. Одноглазый осторожно подобрался к нему, не надеясь, впрочем, на удачу. Так далеко на севере дикобразы ему не попадались, но он знал этих зверьков, хотя за всю свою жизнь ни разу не попробовал их мяса. Однако опыт научил волка, что бывает в жизни счастье или удача, и он продолжал подбираться к дикобразу. Трудно угадать, чем кончится эта встреча, ведь исхода борьбы с живым существом никогда нельзя знать заранее.

Дикобраз свернулся клубком, растопырив во все стороны свои длинные острые иглы, и нападение стало теперь невозможным. В молодости Одноглазый ткнулся однажды мордой в такой же вот безжизненный с виду клубок игл и неожиданно получил удар хвостом по носу. Одна игла так и осталась торчать у него в носу, причиняя жгучую боль, и вышла из раны только через несколько недель. Он лег, приготовившись к прыжку и держа нос на расстоянии целого фута от хвоста дикобраза. Замерев на месте, он ждал. Кто знает? Все может быть. Вдруг дикобраз развернется. Вдруг представится случай ловким ударом лапы распороть нежное, ничем не защищенное брюхо.

Но через полчаса Одноглазый поднялся, злобно зарычал на неподвижный клубок и побежал дальше. Слишком часто приходилось ему в прошлом караулить дикобразов — вот так же, без всякого толка, чтобы сейчас тратить на это время. И он побежал дальше по правому рукаву ручья. День подходил к концу, а его поиски все еще не увенчались успехом.

Проснувшийся инстинкт отцовства управлял волком.

Он знал, что пищу надо найти во что бы то ни стало. В полдень ему попалась белая куропатка. Он выбежал из зарослей кустарника и очутился нос к носу с этой глупой птицей. Она сидела на пне, в каком-нибудь футе от его морды. Они увидели друг друга одновременно. Птица испуганно взмахнула крыльями, но волк ударил ее лапой, сшиб на землю и схватил зубами как раз в тот миг, когда она заметалась по снегу, пытаясь взлететь на воздух. Как только зубы Одноглазого вонзились в нежное мясо, ломая хрупкие кости, челюсти его заработали. Потом он вдруг вспомнил что-то и пустился бежать к пещере, прихватив куропатку с собой.

Пробежав еще с милю своей бесшумной поступью, скользя, словно тень, и внимательно приглядываясь к каждому новому береговому изгибу, он опять наткнулся на следы все тех же больших лап. Следы удалялись в ту сторону, куда лежал и его путь, и он приготовился в любую минуту встретить обладателя этих лап.

Волк осторожно высунул голову из-за скалы в том месте, где ручей круто поворачивал, и его зоркий глаз заприметил нечто такое, что заставило его сейчас же прильнуть к земле. Это был тот самый зверь, который оставил большие следы на снегу, — крупная самка-рысь. Она лежала перед свернувшимся в тугой клубок дикобразом в той же позе, в какой рано утром лежал перед таким же дикобразом и сам волк. Если раньше Одноглазого можно было сравнить со скользящей тенью, то теперь это был призрак той тени, осторожно огибающий с подветренной стороны безмолвную, неподвижную пару — дикобраза и рысь.

Волк лег на снег, положив куропатку рядом с собой, и сквозь иглы низкорослой сосны стал пристально следить за игрой жизни, развертывающейся у него на глазах, — за рысью и дикобразом, которые хоть и притаились, но были полны сил и отстаивали каждый свое существование. Смысл же этой игры заключался в том, что один из ее участников хотел съесть другого, а тот не хотел быть съеденным.

Старый волк тоже принимал участие в этой игре из своего прикрытия, надеясь, а вдруг счастье окажется на его стороне и он добудет пищу, необходимую ему, чтобы жить.

Прошло полчаса, прошел час; все оставалось по-прежнему. Клубок игл сохранял полную неподвижность, и его легко можно было принять за камень; рысь превратилась в мраморное изваяние; а Одноглазый — тот был точно мертвый. Однако все трое жили такой напряженной жизнью, напряженной почти до ощущения физической боли, что вряд ли когда-нибудь им приходилось чувствовать в себе столько сил, сколько они чувствовали сейчас, когда тела их казались окаменелыми.

Одноглазый подался вперед, насторожившись еще больше. Там, за сосной, произошли какие-то перемены. Дикобраз в конце концов решил, что враг его удалился. Медленно, осторожно стал он расправлять свою непроницаемую броню. Его не тревожило ни малейшее подозрение. Колючий клубок медленно-медленно развернулся и начал выпрямляться. Одноглазый почувствовал, что рот у него наполняется слюной при виде живой дичи, лежавшей перед ним, как готовое угощение.

Еще не успев развернуться до конца, дикобраз увидел своего врага. И в это мгновение рысь ударила его.

Удар был быстрый, как молния. Лапа с крепкими когтями, согнутыми, как у хищной птицы, распорола нежное брюхо и тотчас же отдернулась назад. Если бы дикобраз развернулся во всю длину или заметил врага на какую-нибудь десятую долю секунды позже, лапа осталась бы невредимой, но в то мгновение, когда рысь отдернула лапу, дикобраз ударил ее сбоку хвостом и вонзил в нее свои острые иглы.

Все произошло одновременно — удар, ответный удар, предсмертный визг дикобраза и крик огромной кошки, ошеломленной болью. Одноглазый привстал, навострил уши и вытянул хвост, дрожащий от волнения. Рысь дала волю своему нраву. Она с яростью набросилась на зверя, причинившего ей такую боль. Но дикобраз, хрипя, взвизгивая и пытаясь свернуться в клубок, чтобы спрятать вывалившиеся из распоротого брюха внутренности, еще раз ударил хвостом. Большая кошка снова взвыла от боли и с фырканьем отпрянула назад; нос ее, весь утыканный иглами, стал похож на подушку для булавок. Она царапала его лапами, стараясь избавиться от этих жгучих, как огонь, стрел, тыкалась мордой в снег, терлась о ветки и прыгала вперед, назад, направо, налево, не помня себя от безумной боли и страха.

Не переставая фыркать, рысь судорожно дергала своим коротким хвостом, потом мало-помалу затихла. Одноглазый продолжал следить за ней и вдруг вздрогнул и ощетинился: рысь с отчаянным воем взметнулась высоко в воздух и кинулась прочь, сопровождая каждый свой прыжок пронзительным визгом. И только тогда, когда она скрылась и визги ее замерли вдали, Одноглазый решился выйти вперед. Он ступал с такой осторожностью, как будто весь снег был усыпан иглами, готовыми каждую минуту вонзиться в мягкие подушки на его лапах. Дикобраз встретил появление волка яростным визгом и лязганьем зубов. Он ухитрился кое-как свернуться, но это уже не был прежний непроницаемый клубок: порванные мускулы не повиновались ему, он был разорван почти пополам и истекал кровью.

Одноглазый хватал пастью и с наслаждением глотал окровавленный снег. После такой закуски голод его только усилился; но он недаром пожил на свете, — жизнь научила его осторожности. Надо было выждать время. Он лег на снег перед дикобразом, а тот скрежетал зубами, хрипел и тихо повизгивал. Несколько минут спустя Одноглазый заметил, что иглы дикобраза мало-помалу опускаются и по всему его телу пробегает дрожь. Потом дрожь сразу прекратилась. Длинные зубы лязгнули в последний раз, иглы опустились, тело обмякло и больше уже не двигалось.

Робким, боязливым движением лапы Одноглазый растянул дикобраза во всю длину и перевернул его на спину. Все обошлось благополучно. Дикобраз был мертв. После внимательного осмотра волк осторожно взял свою добычу в зубы и побежал вдоль ручья, волоча ее по снегу и повернув голову в сторону, чтобы не наступать на колючие иглы. Но вдруг он вспомнил что-то, бросил дикобраза и вернулся к куропатке. Он не колебался ни минуты, он знал, что надо сделать: надо съесть куропатку. И, съев ее, Одноглазый побежал туда, где лежала его добыча.

Когда он втащил свою ношу в логовище, волчица осмотрела ее, подняла голову и лизнула волка в шею. Но сейчас же вслед за тем она лёгонько зарычала, отгоняя его от волчат, — правда, на этот раз рычание было не такое уж злобное, в нем слышалось скорее извинение, чем угроза. Инстинктивный страх перед отцом ее потомства постепенно пропадал. Одноглазый вел себя, как и подобало волку-отцу, и не проявлял беззаконного желания сожрать малышей, произведенных ею на свет.

Глава третья Серый волчонок

Он сильно отличался от своих братьев и сестер. Их шерсть уже принимала рыжеватый оттенок, унаследованный от матери-волчицы, а он пошел весь в Одноглазого. Он был единственным серым волчонком во всем помете. Он родился настоящим волком и очень напоминал отца, с той лишь разницей, что у него было два глаза, а у отца — один.

Глаза у серого волчонка только недавно открылись, а он уже хорошо видел. И даже когда глаза у него были еще закрыты, чувства обоняния, осязания и вкуса уже служили ему. Он прекрасно знал своих двух братьев и двух сестер. Он поднимал с ними неуклюжую возню, подчас уже переходившую в драку, и его горлышко начинало дрожать от хриплых звуков, предвестников рычанья. Задолго до того, как у него открылись глаза, он научился по запаху, осязанию и вкусу узнавать волчицу — источник тепла, пищи и нежности. И когда она своим мягким, ласкающим языком касалась его нежного тельца, он успокаивался, прижимался к ней и мирно засыпал.

Первый месяц его жизни почти весь прошел во сне; но теперь он уже хорошо видел, спал меньше и мало-помалу начинал знакомиться с миром. Мир его был темен, хотя он не подозревал этого, так как не знал никакого другого мира. Волчонка окружала полутьма, но глазам его не приходилось приспосабливаться к иному освещению. Мир его был очень мал, он ограничивался стенами логовища; волчонок не имел никакого понятия о необъятности внешнего мира, и поэтому жизнь в таких тесных пределах не казалась ему тягостной.

Впрочем, он очень скоро обнаружил, что одна из стен его мира отличается от других, — там был выход из пещеры, и оттуда шел свет. Он обнаружил, что эта стена не похожа на другие, еще задолго до того, как у него появились мысли и осознанные желания. Она непреодолимо влекла к себе волчонка еще в ту пору, когда он не мог видеть ее. Свет, идущий оттуда, бил ему в сомкнутые веки, и его зрительные нервы отвечали на эти теплые искорки, вызывавшие такое приятное и вместе с тем странное ощущение. Жизнь его тела, каждой клеточки его тела, жизнь, составляющая самую его сущность и действующая помимо его воли, рвалась к этому свету, влекла его к нему, так же как сложный химический состав растения заставляет его поворачиваться к солнцу.

Еще задолго до того, как в волчонке забрезжило сознание, он то и дело подползал к выходу из пещеры. Сестры и братья не отставали от него. И в эту пору их жизни никто из них не забирался в темные углы у задней стены. Свет привлекал их к себе, как будто они были растениями; химический процесс, называющийся жизнью, требовал света; свет был необходимым условием их существования, и крохотные щенячьи тельца тянулись к нему, точно усики виноградной лозы, не размышляя, повинуясь только инстинкту. Позднее, когда в каждом из них начала проявляться индивидуальность, когда у каждого появились желания и сознательные побуждения, тяга к свету только усилилась. Они непрестанно ползли и тянулись к нему, и матери приходилось то и дело загонять их обратно.

Вот тут-то волчонок узнал и другие особенности своей матери, помимо ее мягкого, ласкающего языка.

Настойчиво порываясь к свету, он убедился, что у матери есть нос, которым она в наказание может отбросить его назад; затем он узнал и лапу, умевшую примять его к земле и быстрым, точно рассчитанным движением перекатить в угол. Так он впервые испытал боль и стал избегать ее, сначала просто не подвергая себя такому риску, а потом научившись увертываться и удирать от наказания. Это уже были сознательные поступки — результат появившейся способности обобщать явления мира. До сих пор он увертывался от боли бессознательно, так же бессознательно, как и лез к свету. Но теперь он увертывался от нее потому, что знал, что такое боль.

Он был очень свирепым волчонком. И такими же были его братья и сестры. Этого и следовало ожидать. Ведь он был хищником и происходил из рода хищников, питавшихся мясом. Молоко, которое он сосал с первого же дня своей едва теплившейся жизни, вырабатывалось из мяса; и теперь, когда ему исполнился месяц и глаза его уже целую неделю были открыты, он тоже начал есть мясо, наполовину пережеванное волчицей для ее пяти подросших детенышей, которым теперь не хватало молока.

С каждым днем серый волчонок становился все злее и злее. Рычание получалось у него более хриплым и громким, чем у братьев и сестер, припадки щенячьей ярости были страшнее. Он первый научился ловким ударом лапы опрокидывать их навзничь. И он же первый схватил другого волчонка за ухо и принялся теребить и таскать его из стороны в сторону, яростно рыча сквозь стиснутые челюсти. И уж, конечно, он больше всех других волчат причинял беспокойство матери, старавшейся отогнать свой выводок от выхода из пещеры.

Свет с каждым днем все сильнее и сильнее манил к себе серого волчонка. Он поминутно пускался в странствования по пещере, стремясь к выходу из нее, и так же поминутно его оттаскивали назад. Правда, он не знал, что это был выход. Он не подозревал о существовании разных входов и выходов, которые ведут из одного места в другое. Он вообще не имел понятия о существовании других мест, а о способах добраться туда и подавно. Поэтому выход из пещеры казался ему стеной — стеной света. Чем солнце было для живущих на воле, тем для него была эта стена — солнцем его мира. Она притягивала его к себе, как огонь притягивает бабочку. Он беспрестанно стремился добраться туда. Жизнь, быстро растущая в нем, толкала его к стене света. Жизнь, таившаяся в нем, знала, что это единственный путь в мир — путь, на который ему суждено ступить. Но сам он ничего не знал об этом. Он не знал, что внешний мир существует.

У этой стены света было одно странное свойство. Его отец (а волчонок уже признал в нем одного из обитателей своего мира — похожее на мать существо, которое спит ближе к свету и приносит пищу) — его отец имел обыкновение проходить прямо сквозь далекую светлую стену и исчезать за ней. Серый волчонок не мог понять этого. Мать не позволяла ему приближаться к светлой стене, но он подходил к другим стенам пещеры, и всякий раз его нежный нос натыкался на что-то твердое. Это причиняло боль. И после нескольких таких путешествий обследование стен прекратилось. Не задумываясь, он принял исчезновение отца за его отличительное свойство, так же как молоко и мясная жвачка были отличительными свойствами матери.

В сущности говоря, серый волчонок не умел мыслить, во всяком случае так, как мыслят люди. Мозг его работал в потемках. И все-таки его выводы были не менее четки и определенны, чем выводы людей. Он принимал вещи такими, как они есть, не утруждая себя вопросом, почему случилось то-то или то-то. Достаточно было знать, что это случилось. Таков был его метод познания окружающего мира. И поэтому, ткнувшись несколько раз подряд носом в стены пещеры, он примирился с тем, что не может проходить сквозь них, не может делать то, что делает отец. Но желания разобраться в разнице между отцом и собой никогда не возникало у него. Логика и физика не принимали участия в формировании его мозга.

Как и большинству обитателей Северной глуши, ему рано пришлось испытать чувство голода. Наступили дни, когда отец перестал приносить мясо, когда даже материнские соски не давали молока. Волчата повизгивали и скулили и большую часть времени проводили во сне; потом на них напало голодное оцепенение. Не было уже возни и драк, никто из них не приходил в ярость, не пробовал рычать; и путешествия к далекой белой стене прекратились. Они спали, а жизнь, чуть теплившаяся в них, мало-помалу гасла.

Одноглазый совсем потерял покой. Он рыскал повсюду и мало спал в логовище, которое стало теперь унылым и безрадостным. Волчица тоже оставила свой выводок и вышла на поиски корма. В первые дни после рождения волчат Одноглазый не раз наведывался к индейскому поселку и обкрадывал заячьи силки, но как только снег растаял и реки вскрылись, индейцы ушли дальше, и этот источник пищи иссяк.

Когда серый волчонок немного окреп и снова стал интересоваться далекой белой стеной, он обнаружил, что население его мира сильно уменьшилось. У него осталась всего лишь одна сестра. Остальные исчезли. Как только силы вернулись к нему, он стал играть, но играть в одиночестве, потому что сестра не могла ни поднять головы, ни шевельнуться. Его маленькое тело округлилось от мяса, которое он ел теперь; а для нее пища пришла слишком поздно. Она все время спала, и искра жизни в ее маленьком тельце, похожем на обтянутый кожей скелет, мерцала все слабее и слабее и наконец угасла.

Потом наступило время, когда Одноглазый перестал появляться сквозь стену и исчезать за ней; место, где он спал у входа в пещеру, опустело. Это случилось в конце второй, менее свирепой голодовки. Волчица знала, почему Одноглазый не вернулся в логовище, но не могла рассказать серому волчонку о том, что ей пришлось увидеть.

Отправившись за добычей вверх по левому рукаву ручья, туда, где жила рысь, она напала на вчерашний след Одноглазого. И там, где следы кончились, она нашла его самого — вернее, то, что от него осталось. Все кругом говорило о недавней схватке и о том, что, выиграв эту схватку, рысь ушла к себе в нору. Волчица отыскала эту нору, но, судя по многим признакам, рысь была там, и волчица не решилась войти к ней.

После этого волчица перестала охотиться на левом рукаве ручья. Она знала, что у рыси в норе есть детеныши и что сама рысь славится своей злобой и неустрашимостью в драках. Трем-четырем волкам ничего не стоит загнать на дерево фыркающую, ощетинившуюся рысь; однако совсем иное дело встретиться с ней с глазу на глаз, особенно когда знаешь, что за спиной у нее голодный выводок.

Но Северная глушь есть Северная глушь, и материнство есть материнство, — оно не останавливается ни перед чем как в Северной глуши, так и вне ее; и неминуемо должен был настать день, когда ради своего серого детеныша волчица отважится пойти по левому рукаву к норе в скалах, навстречу разъяренной рыси.

Глава четвертая Стена Мира

К тому времени, когда мать стала оставлять пещеру и уходить на охоту, волчонок уже постиг закон, согласно которому ему запрещалось приближаться к выходу из логовища. Закон этот много раз внушала ему мать, толкая его то носом, то лапой, да и в нем самом начинал развиваться инстинкт страха. За всю свою короткую жизнь в пещере он ни разу не встретил ничего такого, что могло испугать его, — и все-таки он знал, что такое страх. Страх перешел к волчонку от отдаленных предков, через тысячу тысяч жизней. Это было наследие, полученное им непосредственно от Одноглазого и волчицы; но и к ним, в свою очередь, оно перешло через все поколения волков, бывших до них. Страх — наследие Северной глуши, и ни одному зверю не дано от него избавиться или променять его на чечевичную похлебку!

Итак, серый волчонок знал страх, хотя и не понимал его сущности. Он, вероятно, примирился с ним, как с одной из преград, которые ставит жизнь. А в том, что такие преграды существуют, ему уже пришлось убедиться: он испытал голод и, не имея возможности утолить его, наткнулся на преграду своим желаниям. Плотные стены пещеры, резкие толчки носом, которыми наделяла его мать, сокрушительный удар ее лапы, неутоленный голод выработали в нем уверенность, что не все в мире дозволено, что в жизни существует множество ограничений и запретов. И эти ограничения и запреты были законом. Повиноваться им — значило избегать боли и всяких жизненных осложнений.

Волчонок не размышлял обо всем этом так, как размышляют люди. Он просто разграничил окружающий мир на то, что причиняет боль, и то, что боли не причиняет, и, разграничив, старался избегать всего, причиняющего боль, то есть запретов и преград, и пользоваться только наградами и радостями, которые дает жизнь.

Вот почему, повинуясь закону, внушенному матерью, повинуясь неведомому закону страха, волчонок держался подальше от выхода из пещеры. Выход все еще казался ему светлой белой стеной. Когда матери в пещере не было, он большей частью спал, а просыпаясь, лежал тихо и сдерживал жалобное повизгивание, которое щекотало ему горло и рвалось наружу.

Проснувшись однажды, он услышал у белой стены непривычные звуки. Он не знал, что это была росомаха, которая остановилась у входа в пещеру и, трепеща от собственной дерзости, осторожно принюхивалась к идущим оттуда запахам. Волчонок понимал только одно: звуки были непривычные, странные, а значит, неизвестные и страшные, — ведь неизвестное было одним из основных элементов, из которых складывался страх.

Шерсть на спине у волчонка встала дыбом, но он молчал. Почему он догадался, что в ответ на эти звуки надо ощетиниться? У него не было такого опыта в прошлом, — и все же так проявлялся в нем страх, которому нельзя было найти объяснения в прожитой жизни. Но страх сопровождался еще одним инстинктивным желанием — желанием притаиться, спрятаться. Волчонка охватил ужас, но он лежал без звука, без движения, застыв, окаменев, — лежал, как мертвый. Вернувшись домой и учуяв следы росомахи, его мать зарычала, бросилась в пещеру и с необычной для нее нежностью принялась лизать и ласкать волчонка. И волчонок понял, что ему удалось избежать сильной боли.

Но в нем действовали и другие силы, главной из которых был рост. Инстинкт и закон требовали от него повиновения, а рост требовал неповиновения. Мать и страх заставляли держаться подальше от белой стены, но рост есть жизнь, а жизни положено вечно тянуться к свету, — и никакими преградами нельзя было остановить волны жизни, поднимавшейся в нем, поднимавшейся с каждым съеденным куском мяса, с каждым глотком воздуха. И наконец страх и послушание были отброшены в сторону напором жизни, и в один прекрасный день волчонок неверными, робкими шагами направился к выходу из пещеры.

В противоположность другим стенам, с которыми ему приходилось сталкиваться, эта стена, казалось, отступала все дальше и дальше, по мере того как он приближался к ней. Испытующе вытянуввперед свой маленький нежный нос, он ждал, что натолкнется на твердую поверхность, но стена оказалась такой же прозрачной и проницаемой, как свет. Волчонок вошел в то, что мнилось ему стеной, и погрузился в составляющее ее вещество.

Это сбивало его с толку: ведь он полз сквозь что-то твердое! А свет становился все ярче и ярче. Страх гнал волчонка назад, но крепнущая жизнь заставляла идти дальше. А вот и выход из пещеры. Стена, внутри которой, как ему мнилось, он находился, неожиданно отошла неизмеримо далеко. От яркого света стало больно глазам, он ослеплял волчонка; внезапно раздвинувшееся пространство кружило ему голову. Глаза понемногу привыкали к яркому свету и приноравливались к увеличившемуся расстоянию между предметами. Сначала стена отодвинулась так далеко, что потерялась из виду. Теперь он снова разглядел ее, но она отступила вдаль и выглядела уже совсем по-другому. Стена стала пестрой: в нее входили деревья, окаймляющие ручей, и гора, возвышающаяся позади деревьев, и небо, которое было еще выше горы.

На волчонка напал ужас. Неизвестных и грозных вещей стало еще больше. Он съежился у входа в пещеру и стал смотреть на открывшийся перед ним мир. Как страшно! Все неизвестное казалось ему враждебным. Шерсть у него на спине встала дыбом; он оскалил зубы, пытаясь издать яростное, устрашающее рычание. Крошечный испуганный звереныш бросал вызов и грозил всему миру.

Однако все обошлось благополучно. Волчонок продолжал смотреть и от любопытства даже позабыл, что надо рычать, забыл даже про свой испуг. Жизнь, крепнущая в нем, на время победила страх, и страх уступил место любопытству. Волчонок начал различать то, что было у него перед глазами: открытую часть ручья, сверкающего на солнце, засохшую сосну около откоса и самый откос, поднимающийся прямо к пещере, у входа в которую он примостился.

До сих пор серый волчонок жил на ровной поверхности, ему еще не приходилось испытывать ушибов от падений — да он и не знал, что такое падение, — поэтому он смело шагнул прямо в воздух. Задние ноги у него задержались на выступе у входа в пещеру, так что он упал головой вниз. Земля больно стукнула его по носу, он жалобно тявкнул и тут же вслед за этим покатился кубарем по откосу. На него напал панический страх. Неизвестное наконец овладело им, оно держало его в своей власти и готовилось причинить ему невыносимую боль. Жизнь, крепнущая в нем, снова уступила место страху, и он завизжал, как завизжал бы всякий перепуганный щенок.

Неизвестное грозило ему; он еще не мог понять — чем, и выл и визжал, не переставая. Это было куда хуже, чем лежать, замирая от страха, когда неизвестное только промелькнуло мимо него. Теперь оно завладело им целиком. Молчание ничему не поможет. Кроме того, теперь его терзал уже не страх, а ужас.

Но откос становился все более пологим, а у его подножия росла трава. Скорость падения уменьшилась. Остановившись наконец, волчонок отчаянно взвыл, потом заскулил протяжно и жалобно; а вслед за тем, как ни в чем не бывало, точно ему уже тысячу раз приходилось заниматься своим туалетом, принялся слизывать приставшую к бокам сухую глину.

Покончив с этим, он сел и осмотрелся по сторонам — так же, как это сделал бы первый человек, попавший с Земли на Марс. Волчонок пробился сквозь стену мира, неизвестное выпустило его из своих объятий, и он остался невредимым. Но первый человек на Марсе встретил бы гораздо меньше необычного для себя, чем волчонок здесь на земле. Без всякого предварительного знания, без всякой подготовки он очутился в роли исследователя совершенно незнакомого ему мира.

Теперь, когда страшная неизвестность отпустила волчонка на свободу, он забыл обо всех ее ужасах. Он испытывал лишь любопытство ко всему, что его окружало. Он осмотрел траву под собой, кустик брусники чуть подальше, ствол засохшей сосны, которая стояла на краю полянки, окруженной деревьями. Белка выбежала из-за сосны прямо на волчонка и привела его в ужас. Он припал к земле и зарычал. Но белка перепугалась еще больше; она быстро вскарабкалась на дерево и, очутившись в безопасности, сердито зацокала оттуда.

Это придало волчонку храбрости, и хотя дятел, с которым ему пришлось вслед за тем встретиться, заставил его вздрогнуть, он уверенно продолжал свой путь. Уверенность эта возросла до такой степени, что, когда какая-то дерзкая птица подскочила к волчонку, он, играя, протянул к ней лапу. В ответ на это птица больно клюнула его в нос; он весь сжался и завизжал. Птица испугалась его визга и тут же упорхнула.

Волчонок учился. Его маленький, слабый мозг хоть и бессознательно, но сделал вывод. Вещи бывают живые и неживые. И живых вещей надо остерегаться. Неживые всегда остаются на месте, а живые двигаются, и никогда нельзя знать заранее, что они могут сделать. От них надо ждать всяких неожиданностей, с ними надо быть начеку.

Волчонок шагал неуклюже, он то и дело натыкался на что-нибудь. Ветка, которая, казалось, была так далеко, задевала его по носу или хлестала по бокам; земля была неровная. Он спотыкался, ушибал нос, лапы. Мелкие камни выскальзывали у него из-под ног, лишь только он наступал на них. И наконец волчонок понял, что не все неживые вещи находятся в состоянии устойчивого равновесия, как его пещера, и что маленькие неживые вещи гораздо чаще падают и переворачиваются, чем большие. С каждой своей ошибкой волчонок узнавал все больше и больше. Чем дальше он шел, тем тверже становился его шаг. Он приспосабливался. Он учился рассчитывать свои движения, приноравливаться к своим физическим возможностям, измерять расстояние между различными предметами, а также между ними и собой.

Удача всегда сопутствует новичкам. Рожденный, чтобы стать охотником (хотя сам он и не знал этого), волчонок напал на дичь сразу около пещеры, в первую же свою вылазку на свет божий. Искусно спрятанное гнездо куропатки попалось ему только вследствие его же собственной неловкости: он свалился на него. Он попробовал пройтись по стволу упавшей сосны; гнилая кора подалась под его ногами, и он с отчаянным визгом сорвался с круглого ствола, упал на куст и, пролетев сквозь листву и ветви, очутился прямо в гнезде, где сидели семь птенцов куропатки.

Птенцы запищали, и волчонок сначала испугался; потов, увидев, что они совсем маленькие, он осмелел. Птенцы двигались. Он примял одного лапой, и тот затрепыхался еще сильнее. Волчонку это очень понравилось. Он обнюхал птенца, взял его в рот. Птенец бился и щекотал ему язык. В ту же минуту волчонок почувствовал голод. Челюсти его сомкнулись, птичьи косточки хрустнули, и он почувствовал на языке теплую кровь. Кровь оказалась очень вкусной. В зубах у него была дичь, такая же дичь, какую ему приносила мать, только гораздо вкуснее, потому что она была живая. Волчонок съел птенца и остановился только тогда, когда покончил со всем выводком.

Вслед за тем он облизнулся, точно так же, как это делала его мать, и стал выбираться из куста.

Его встретил крылатый вихрь. Стремительный натиск и яростные удары крыльев ослепили, ошеломили волчонка. Он уткнулся головой в лапы и завизжал. Удары посыпались с новой силой. Куропатка-мать была вне себя от ярости. Тогда волчонок разозлился. Он вскочил с рычанием и начал отбиваться лапами, потом запустил свои мелкие зубы в крыло птицы и принялся что есть силы дергать и таскать ее из стороны в сторону. Куропатка рвалась, ударяя его другим крылом. Это была первая схватка волчонка. Он ликовал. Он забыл весь свой страх перед неизвестным и уже ничего не боялся. Он рвал и бил живое существо, которое наносило ему удары. Кроме того, это живое существо было мясо. Волчонком овладела жажда крови. Он только что уничтожил семь маленьких живых существ. Сейчас он уничтожит большое живое существо. Он был слишком поглощен дракой и слишком счастлив, чтобы ощущать свое счастье. Он весь дрожал от возбуждения, которого до сих пор ему никогда не приходилось испытывать.

Он не выпускал крыла и рычал сквозь стиснутые зубы. Куропатка вытащила его из куста. Когда же она попыталась втащить его туда обратно, он выволок ее на открытое место. Птица кричала и била его свободным крылом, а перья ее разлетались по воздуху, как снежные хлопья. Волчонок уже не помнил себя от ярости, воинственная кровь предков поднялась и забушевала в нем. Сам того не ощущая, волчонок жил в эти минуты полной жизнью. Он выполнял предназначенную ему роль, делал то дело, для которого был рожден, — убивал добычу и дрался, прежде чем убить ее. Он оправдывал свое существование, выполняя высшее назначение жизни, потому что жизнь достигает своих вершин в те минуты, когда все ее силы устремляются на осуществление поставленных перед ней целей.

Наконец птица перестала бороться. Волчонок все еще держал ее за крыло. Они лежали на земле и смотрели друг на друга. Он попробовал яростно и угрожающе зарычать. Куропатка клюнула его в нос, и без того болевший. Волчонок вздрогнул, но не выпустил крыла. Птица клюнула его еще и еще раз. Он завизжал и попятился, не сообразив, что вместе с крылом потащит за собой и птицу. Град ударов посыпался на его многострадальный нос. Воинственный пыл волчонка попас. Выпустив добычу, он со всех ног пустился в бесславное бегство на другую сторону поляны и лег там возле кустарника, тяжело дыша, высунув язык и жалобно повизгивая. И вдруг предчувствие неминуемой беды сжало ему сердце. Неизвестное со всеми своими ужасами снова обрушилось на волчонка. Он инстинктивно отпрянул под защиту куста. На него пахнуло ветром, и большое крылатое тело в зловещем молчании пронеслось мимо: ястреб, ринувшийся на волчонка из поднебесья, промахнулся.

Пока волчонок лежал под кустом и, мало-помалу приходя в себя, начинал боязливо выглядывать оттуда, на другой стороне поляны из разоренного гнезда выпорхнула куропатка, — горе утраты заставило ее забыть о крылатой молнии небес. Но волчонок все видел, и это послужило ему предостережением и уроком. Он видел, как ястреб камнем упал вниз, пронесся над землей, почти задевая траву крыльями, вонзил когти в куропатку, пронзительно вскрикнувшую от смертельной боли и ужаса, и взмыл ввысь, унося ее с собой.

Волчонок долго не выходил из своего убежища. Он познал многое. Живые существа — это мясо, они приятны на вкус. Но большие живые существа причиняют боль. Надо есть маленьких — таких, как птенцы куропатки, а с большими, как сама куропатка, лучше не связываться. И все же его самолюбие было ущемлено. Ему вдруг захотелось еще раз схватиться с большой птицей, — жаль, что ястреб унес ее. А может быть, найдутся другие куропатки? Надо пойти поискать.

Волчонок спустился по отлогому берегу к ручью. Воды он до сих пор еще не видал. На первый взгляд она была вполне надежная, ровная. Он смело шагнул вперед и, визжа от страха, пошел ко дну, прямо в объятия неизвестного. Стало холодно, у него перехватило дыхание. Вместо воздуха, которым он привык дышать, в легкие хлынула вода. Удушье сдавило ему горло, как смерть. Для волчонка оно было равносильно смерти. Он не знал, что такое смерть, но, как и все жители Северной глуши, боялся ее. Она была для него олицетворением самой страшной боли. В ней таилась самая сущность неизвестного, совокупность всех его ужасов. Это была последняя, непоправимая беда, которой он страшился, хоть и не мог представить ее себе до конца.

Волчонок выбрался на поверхность и всей пастью глотнул свежего воздуха. На этот раз он не пошел ко дну. Он ударил всеми четырьмя лапами, словно это было для него самым привычным делом, и поплыл. Ближний берег находился в каком-нибудь ярде от волчонка, но он вынырнул спиной к нему и, увидев дальний, сейчас же устремился туда. Ручей был узкий, но как раз в этом месте разливался широкой заводью.

На середине волчонка подхватило и понесло вниз по течению, прямо на маленькие пороги, начинавшиеся там, где русло снова суживалось. Плыть здесь было трудно. Спокойная вода вдруг забурлила. Волчонок то выбивался на поверхность, то уходил с головой под воду. Его кидало из стороны в сторону, переворачивало то на бок, то на спину, ударяло о камни. При каждом таком ударе он взвизгивал, и по этим визгам можно было сосчитать, сколько подводных камней попалось ему на пути.

Ниже порогов, где берега снова расширялись, волчонок попал в водоворот, который легонько отнес его к берегу и так же легонько положил на отмель. Он выкарабкался из воды и лег. Его знакомство с внешним миром продолжалось. Вода была неживая и все-таки двигалась! Кроме того, на первый взгляд она казалась твердой, как земля, на самом же деле твердости в ней не было и в помине. И волчонок пришел к выводу, что вещи не всегда таковы, какими кажутся. Страх перед неизвестным, бывший не чем иным, как унаследованным от предков недоверием к окружающему миру, только усилился после столкновения с действительностью. Отныне в нем на всю жизнь укоренится это недоверие к внешнему виду вещей. И, прежде чем довериться им, он постарается узнать, каковы они на самом деле.

В этот день волчонку было суждено испытать еще одно приключение. Он вдруг вспомнил, что у него есть мать, и почувствовал, что она нужна ему больше всего на свете. От всех перенесенных испытаний у него устало не только тело — устал и мозг. За всю предыдущую жизнь мозгу его не приходилось так работать, как за один этот день. К тому же волчонку захотелось спать. И он отправился на поиски пещеры и матери, испытывая гнетущее чувство одиночества и полной беспомощности.

Пробираясь сквозь кустарник, волчонок вдруг услышал пронзительный свирепый крик. Перед глазами у него промелькнуло что-то желтое. Он увидел метнувшуюся в кусты ласку. Ласка была маленькая, и волчонок не испугался ее. Потом у самых своих ног он увидел живое существо, совсем крохотное, — это был детеныш ласки, который, так же как и волчонок, убежал из дому и отправился путешествовать. Крохотная ласка хотела было юркнуть в траву. Волчонок перевернул ее на спину. Ласка пискнула — голос у нее был скрипучий. В ту же минуту перед глазами у волчонка снова пронеслось желтое пятно. Он услышал свирепый крик, что-то сильно ударило его по голове, и острые зубы ласки-матери впились ему в шею.

Пока он с визгом и воем пятился назад, ласка подбежала к своему детенышу и скрылась с ним в кустах. Боль от укуса все еще не проходила, но боль от обиды давала себя чувствовать еще сильнее, и волчонок сел и тихо заскулил. Ведь ласка-мать была такая маленькая, а кусалась так больно! Волчонок еще не знал, что маленькая ласка — один из самых свирепых, мстительных и страшных хищников Северной глуши, но скоро ему предстояло узнать это.

Он еще не перестал скулить, когда ласка-мать снова появилась перед ним. Она не бросилась на него сразу, потому что теперь ее детеныш был в безопасности. Она приближалась осторожно, так что он мог рассмотреть ее тонкое, змеиное тельце и высоко поднятую змеиную головку. В ответ на резкий, угрожающий крик ласки шерсть на спине у волчонка поднялась дыбом, он зарычал. Она подходила все ближе и ближе. И вдруг прыжок, за которым он не мог уследить своим неопытным глазом, — тонкое желтое тело на одну секунду исчезло из его поля зрения, и ласка вцепилась ему в горло, глубоко прокусив шкуру.

Волчонок рычал, отбивался, но он был очень молод, это был его первый выход в мир, и поэтому рычание его перешло в визг, и он уже не дрался, а старался вырваться из зубов ласки и убежать. Но ласка не отпускала волчонка. Продолжая висеть у него на шее, она добиралась до вены, где пульсирует жизнь. Ласка любила кровь и предпочитала сосать ее прямо из Горла — средоточия жизни.

Серого волчонка ждала верная гибель, и рассказ о нем остался бы ненаписанным, если бы из-за кустов не выскочила волчица. Ласка выпустила его и метнулась к горлу волчицы, но, промахнувшись, вцепилась ей в челюсть. Волчица взмахнула головой, как бичом, зубы ласки сорвались, и она взлетела высоко в воздух. Не дав тонкому желтому тельцу даже опуститься на землю, волчица подхватила его на лету, и ласка встретила свою смерть на ее острых зубах.

Новый прилив материнской нежности послужил наградой волчонку. Мать радовалась еще больше, чем сын. Она легонько подкидывала его носом, зализывала ему раны. А потом оба они поделили между собой кровопийцу-ласку, съели ее, вернулись в пещеру и легли спать.

Глава пятая Закон добычи

Волчонок развивался с поразительной быстротой. Два дня он отдыхал, а затем снова отправился путешествовать. В этот свой выход он встретил молодую ласку, мать которой была съедена с его помощью, и позаботился, чтобы детеныш отправился вслед за матерью. Но теперь он уже не плутал и, устав, нашел дорогу к пещере и лег спать. После этого волчонок каждый день отправлялся на прогулку и с каждым разом заходил все дальше и дальше.

Он привык точно соразмерять свою силу и слабость, соображая, когда надо проявить отвагу, а когда — осторожность. Оказалось, что осторожность следует соблюдать всегда, за исключением тех редких случаев, когда уверенность в собственных силах позволяет дать волю злобе и жадности.

При встречах с куропатками волчонок становился сущим дьяволом. Точно так же не упускал он случая ответить злобным рычанием на трескотню белки, которая попалась ему впервые около засохшей сосны. И один только вид птицы, напоминавшей ему ту, что клюнула его в нос, почти неизменно приводил его в бешенство.

Но бывало и так, что волчонок не обращал внимания даже на птиц, и это случалось тогда, когда ему грозило нападение других хищников, которые так же, как он, рыскали в поисках добычи. Волчонок не забыл ястреба и, завидев его тень, скользящую по траве, прятался подальше в кусты. Лапы его больше не разъезжались на ходу в разные стороны, — он уже перенял от матери ее легкую бесшумную походку, быстрота которой была неприметна для глаза.

Что касается охоты, то удачи его кончились с первым же днем. Семь птенцов куропатки и маленькая ласка — вот и вся добыча волчонка. Но жажда убивать крепла в нем день ото дня, и он лелеял мечту добраться когда-нибудь до белки, которая своей трескотней извещала всех обитателей леса о его приближении. Но белка с такой же легкостью лазала по деревьям, с какой птицы летали по воздуху, и волчонку оставалось только одно: незаметно подкрадываться к ней, пока она была на земле.

Волчонок питал глубокое уважение к своей матери. Она умела добывать мясо и никогда не забывала принести сыну его долю. Больше того — она ничего не боялась. Волчонку не приходило в голову, что это бесстрашие— плод опыта и знания. Он думал, что бесстрашие есть выражение силы. Мать была олицетворением силы; и, подрастая, он ощутил эту силу и в более резких ударах ее лапы и в том, что толчки носом, которыми мать наказывала его прежде, заменились теперь свирепыми укусами. Это тоже внушало волчонку уважение к матери. Она требовала от него покорности, и чем больше он подрастал, тем суровее становилось ее обращение с ним.

Снова наступил голод, и теперь волчонок уже вполне сознательно испытывал его муки. Волчица совсем отощала в поисках пищи. Проводя почти все время на охоте и большей частью безуспешно, она редко приходила спать в пещеру. На этот раз голодовка была недолгая, но свирепая. Волчонок не мог высосать ни капли молока из материнских сосков, а мяса ему уже давно не перепадало.

Прежде он охотился ради забавы, ради того удовольствия, которое доставляет охота, теперь же принялся за это по-настоящему, и все-таки ему не везло. Но неудачи лишь способствовали развитию волчонка. Он с еще большей старательностью изучал повадки белки и прилагал еще больше усилий к тому, чтобы подкрасться к ней незамеченным. Он выслеживал полевых мышей и учился выкапывать их из норок, узнал много нового о дятлах и других птицах. И вот наступило время, когда волчонок уже не забирался в кусты при виде скользящей по земле тени ястреба. Он стал сильнее, опытнее, чувствовал в себе большую уверенность. Кроме того, голод ожесточил его. Теперь он садился посреди поляны на самом видном месте и ждал, когда ястреб спустится к нему. Там, над ним, в синеве неба летала пища — пища, которой так настойчиво требовал его желудок. Но ястреб отказывался принять бой, и волчонок забирался в чащу, жалобно скуля от разочарования и голода.

Голод кончился. Волчица принесла домой мясо. Мясо было необычное, совсем не похожее на то, которое она приносила раньше. Это был детеныш рыси, уже подросший, но не такой крупный, как волчонок. И все мясо целиком предназначалось волчонку. Мать уже успела утолить свой голод, хотя сын ее и не подозревал, что для этого ей понадобился весь выводок рыси. Не подозревал он и того, какой отчаянный поступок пришлось совершить матери. Волчонок знал только одно: молоденькая рысь с бархатистой шкуркой была мясом; и он ел это мясо, наслаждаясь каждым проглоченным куском.

Полный желудок располагает к покою, и волчонок прилег в пещере рядом с матерью и заснул. Его разбудил ее голос. Никогда еще волчонок не слыхал такого страшного рычания. Возможно, за всю свою жизнь его мать никогда не рычала страшнее. Но для такого рычания повод был, и никто не знал этого лучше, чем сама волчица. Выводок рыси нельзя уничтожить безнаказанно.

В ярких лучах полуденного солнца волчонок увидел самку-рысь, припавшую к земле у входа в пещеру. Шерсть у него на спине поднялась дыбом. Ужас смотрел ему в глаза, — он понял это, не дожидаясь подсказки инстинкта. И если бы даже вид рыси был недостаточно грозен, то ярость, которая послышалась в ее хриплом визге, внезапно сменившем рычание, говорила сама за себя.

Жизнь, крепнущая в волчонке, словно подтолкнула его вперед. Он зарычал и храбро занял место рядом с матерью. Но его позорно оттолкнули назад. Низкий вход не позволял рыси сделать прыжок, она скользнула в пещеру, но волчица ринулась ей навстречу и прижала ее к земле. Мало что удалось волчонку разобрать в этой схватке. Он слышал только рев, фырканье и пронзительный визг. Оба зверя катались по земле; рысь рвала свою противницу зубами и когтями, а волчица могла пускать в ход только зубы.

Волчонок подскочил к рыси и с яростным рычанием вцепился ей в заднюю ногу. Тяжестью своего тела он, сам того не подозревая, мешал ее движениям и помогал матери. Борьба приняла новый оборот: сражающиеся подмяли под себя волчонка, и ему пришлось разжать зубы. Но вот обе матери отскочили друг от друга, и рысь, прежде чем снова сцепиться с волчицей, ударила волчонка своей могучей лапой, разорвала ему плечо до самой кости и отбросила его к стене. Теперь к реву сражающихся прибавился жалобный плач. Но схватка так затянулась, что у волчонка было достаточно времени, чтобы наплакаться вдоволь и испытать новый прилив мужества. И к концу схватки он снова вцепился в заднюю ногу рыси, яростно рыча сквозь сжатые челюсти.

Рысь была мертва. Но и волчица ослабела от полученных ран. Она принялась было ласкать волчонка и лизать ему плечо, но потеря крови лишила ее сил, и весь этот день и всю ночь она пролежала около своего мертвого врага, не двигаясь и еле дыша. Следующую неделю, выходя из пещеры только для того, чтобы напиться, волчица еле передвигала ноги, так как каждое движение причиняло ей боль. А потом, когда рысь была съедена, раны волчицы уже настолько зажили, что она могла снова начать охоту.

Плечо у волчонка все еще болело, и он еще долго ходил прихрамывая. Но за это время его отношение к миру изменилось. Он держался теперь с большей уверенностью, с чувством гордости, незнакомой ему до схватки с рысью. Он убедился, что жизнь сурова; он участвовал в битве; он вонзил зубы в тело врага и остался жив. И это придало ему смелости, в нем появился даже задор, чего раньше не было. Он перестал робеть и уже не боялся мелких зверьков, но неизвестное с его тайнами и ужасами по-прежнему властвовало над ним и не переставало угнетать его.

Волчонок стал сопровождать волчицу на охоту, много раз видел, как она убивает дичь, и сам принимал участие в этом. Он смутно начинал постигать закон добычи. В жизни есть две породы: его собственная и чужая. К первой принадлежит он с матерью, ко второй — все остальные существа, обладающие способностью двигаться. Но и они в свою очередь не едины. Среди них существуют не хищники и мелкие хищники — те, кого убивают и едят его сородичи; и существуют враги, которые убивают и едят его сородичей или сами попадаются им. Из этого разграничения складывался закон. Цель жизни — добыча. Сущность жизни — добыча. Жизнь питается жизнью. Все живое в мире делится на тех, кто ест, и тех, кого едят. И закон этот говорил: ешь, или съедят тебя самого. Волчонок не мог ясно и четко сформулировать этот закон и не пытался сделать из него вывод. Он даже не думал о нем, а просто жил согласно его велениям.

Действие этого закона волчонок видел повсюду. Он съел птенцов куропатки. Ястреб съел их мать и хотел съесть самого волчонка. Позднее, когда волчонок подрос, ему захотелось съесть ястреба. Он съел маленькую рысь. Мать-рысь съела бы волчонка, если бы сама не была убита и съедена. Так оно и шло. Все живое вокруг волчонка жило согласно этому закону, крохотной частицей которого являлся и он сам. Он был хищником. Он питался только мясом, живым мясом, которое убегало от него, взлетало на воздух, карабкалось по деревьям, пряталось под землю или вступало с ним в бой, а иногда и обращало его в бегство.

Если бы волчонок умел мыслить, как человек, он, возможно, пришел бы к выводу, что жизнь — это неутомимая жажда насыщения, а мир — арена, где сталкиваются все те, кто, стремясь к насыщению, преследуют друг друга, охотятся друг за другом, поедают друг друга; арена, где льется кровь, где царит жестокость, слепая случайность и хаос без начала и конца.

Но волчонок не умел мыслить, как человек, и не обладал способностью к обобщениям. Поставив себе какую-нибудь одну цель, он только о ней и думал, только ее одной и добивался. Кроме закона добычи, в жизни волчонка было множество других, менее важных законов, которые все же следовало изучить и, изучив, повиноваться им. Мир был полон неожиданностей. Жизнь, играющая в волчонке, силы, управляющие его телом, служили ему неиссякаемым источником счастья. Погоня за добычей заставляла его дрожать от наслаждения. Ярость и битвы приносили с собой одно удовольствие. И даже ужасы и тайны неизвестного помогали ему жить.

Кроме этого, в жизни было много других приятных ощущений. Полный желудок, ленивая дремота на солнышке — все это служило волчонку наградой за его рвение и труды, а рвение и труды сами по себе доставляли ему радость. И волчонок жил в ладу с окружающей его враждебной средой. Он был полон сил, он был счастлив и гордился собой.

Часть третья

Глава первая Творцы Огня

Волчонок наткнулся на это совершенно неожиданно. Все произошло по его вине. Осторожность — вот что было забыто. Он вышел из пещеры и побежал к ручью напиться. Причиной его оплошности, возможно, было еще и то, что ему хотелось спать. (Вся ночь прошла на охоте, и волчонок только что проснулся.) Но ведь дорога к ручью была ему так хорошо знакома! Он столько раз бегал по ней, и до сих пор все сходило благополучно.

Волчонок спустился по тропинке к засохшей сосне, пересек полянку и побежал между деревьями. И вдруг он одновременно увидел и почуял что-то незнакомое. Перед ним молча сидели на корточках пять живых существ, — таких ему еще не приходилось видеть. Это была первая встреча волчонка с людьми. Но люди не вскочили, не оскалили зубов и не зарычали на него. Они не двигались и продолжали сидеть на корточках, храня зловещее молчание.

Не двигался и волчонок. Повинуясь инстинкту, он, не раздумывая, кинулся бы бежать от них, но впервые за всю его жизнь в нем внезапно возникло другое, совершенно противоположное чувство: волчонка объял трепет. Сознание собственной слабости и ничтожества лишило его способности двигаться. Перед ним были власть и сила, неведомые ему до сих пор.

Волчонок никогда еще не видел человека, но инстинктивно понял все его могущество. Где-то в глубине его сознания возникла уверенность, что это живое существо отвоевало себе право первенства у всех остальных обитателей Северной глуши. На человека сейчас смотрела не одна пара глаз — на него уставились глаза всех предков волчонка, круживших в темноте около бесчисленных зимних стоянок, приглядывавшихся издали, из-за густых зарослей, к странному двуногому существу, которое стало властителем над всеми другими живыми существами. Волчонок очутился в плену у своих предков, в плену благоговейного страха, рожденного вековой борьбой и опытом, накопленным поколениями. Это наследие подавило волка, который был всего-навсего волчонком. Будь он постарше, он бы убежал. Но сейчас он припал к земле, скованный страхом и готовый изъявить ту покорность, с которой его отдаленный предок шел к человеку, чтобы погреться у разведенного им костра.

Один из индейцев встал, подошел к волчонку и нагнулся над ним. Волчонок еще ниже припал к земле. Неизвестное обрело наконец плоть и кровь, приблизилось к нему и протянуло руку, собираясь схватить его. Шерсть у волчонка поднялась дыбом, губы дрогнули, обнажив маленькие клыки. Рука, нависшая над ним, на минуту Задержалась, и человек сказал со смехом:

— Вабам вабиска ип пит та! (Смотрите! Какие белые клыки!)

Остальные громко рассмеялись и стали подзадоривать индейца, чтобы он взял волчонка. Рука опускалась все ниже и ниже, а в волчонке бушевали два инстинкта: один внушал, что надо покориться, другой толкал на борьбу. В конце концов волчонок пошел на сделку с самим собой. Он послушался обоих инстинктов: покорялся до тех пор, пока рука не коснулась его, а потом решил бороться и схватил ее зубами. И сейчас же вслед за тем удар по голове свалил его на бок. Всякая охота бороться пропала. Волчонок превратился в покорного щенка, сел на задние лапы и заскулил. Но человек, которого он укусил за руку, рассердился. Волчонок получил второй удар по голове и, поднявшись на ноги, заскулил еще громче прежнего.

Индейцы рассмеялись, и даже тот, с укушенной рукой, присоединился к их смеху. Все еще смеясь, они окружили волчонка, продолжавшего выть от боли и ужаса.

И вдруг он насторожился. Индейцы тоже насторожились. Волчонок узнал этот голос и, издав последний протяжный вопль, в котором звучало скорее торжество, чем горе, смолк, и стал ждать появления матери — своей неустрашимой, свирепой матери, которая умела сражаться с противниками, умела убивать их и никогда ни перед кем не трусила. Волчица приближалась с громким рычанием: она услыхала крики своего детеныша и бежала к нему на помощь.

Волчица бросилась к людям. Разъяренная, готовая на все, она являла собой малоприятное зрелище, но волчонка ее спасительный гнев только обрадовал.

Он взвизгнул от счастья и кинулся ей навстречу, а люди быстро отступили на несколько шагов назад. Волчица стала между своим детенышем и людьми. Шерсть на ней поднялась дыбом, в горле клокотало яростное рычание, губы и нос судорожно подергивались.

И вдруг один из индейцев крикнул:

— Кичи!

В этом возгласе слышалось удивление.

Волчонок почувствовал, как мать съежилась при звуке человеческого голоса.

— Кичи! — снова крикнул индеец, на этот раз резко и повелительно.

И тогда волчонок увидел, как волчица, его бесстрашная мать, припала к земле, коснувшись ее брюхом, и завиляла хвостом, повизгивая и прося мира. Волчонок ничего не понял. Его охватил ужас. Он снова затрепетал перед человеком. Инстинкт говорил ему правду. И мать подтвердила это. Она тоже выражала покорность людям.

Человек, сказавший «Кичи», подошел к волчице. Он положил ей руку на голову, и волчица еще ниже припала к земле. Она не укусила его, да и не собиралась этого делать. Те четверо тоже подошли к ней, стали ощупывать и гладить ее, но она не протестовала. Волчонок не сводил глаз с людей. Их рты издавали громкие звуки. В этих звуках не было ничего угрожающего. Волчонок прижался к матери и решил смириться, но шерсть у него на спине все-таки стояла дыбом.

— Что же тут удивительного? — заговорил один из индейцев. — Отец у нее был волк, а мать собака. Ведь брат мой привязывал ее весной на три ночи в лесу! Значит, отец Кичи был Волк.

— С тех пор как Кичи убежала, Серый Бобр, прошел целый год, — сказал другой индеец.

— И тут нет ничего удивительного, Язык Лосося, — ответил Серый Бобр. — Тогда был голод, и собакам не хватало мяса.

— Она жила среди волков, — сказал третий индеец.

— Ты прав, Три Орла, — усмехнулся Серый Бобр, дотронувшись до волчонка, — и вот доказательство твоей правоты.

Почувствовав прикосновение человеческой руки, волчонок глухо зарычал, и рука отдернулась назад, готовясь ударить его. Тогда он спрятал клыки и покорно приник к земле, а рука снова опустилась и стала почесывать у него за ухом и гладить его по спине.

— Вот доказательство твоей правоты, — повторил Серый Бобр. — Кичи — его мать. Но отец у него был волк. Поэтому собачьего в нем мало, а волчьего много. У него белые клыки, и я дам ему кличку Белый Клык. Я сказал. Это моя собака. Разве Кичи не принадлежала моему брату? И разве брат мой не умер?

Волчонок, получивший имя, лежал и слушал. Люди продолжали говорить. Потом Серый Бобр вынул нож из ножен, висевших у него на шее, подошел к кусту и вырезал палку. Белый Клык наблюдал за ним. Серый Бобр сделал на обоих концах палки по зарубке и обвязал вокруг них ремни из сыромятной кожи. Один ремень он надел на шею Кичи, подвел ее к невысокой сосне и привязал второй ремень к дереву.

Белый Клык пошел за матерью и улегся рядом с ней. Язык Лосося протянул к волчонку руку и опрокинул его на спину. Кичи испуганно смотрела на них. Белый Клык почувствовал, как страх снова охватывает его. Он не удержался и зарычал, но кусаться уже не посмел. Рука с растопыренными крючковатыми пальцами стала почесывать ему живот и перекатывать с бока на бок. Лежать на спине с задранными вверх ногами было глупо и унизительно. Кроме того, Белый Клык чувствовал себя совершенно беспомощным, и все его существо восставало против такого унижения. Но что тут поделаешь? Если этот человек захочет причинить ему боль, он в его власти. Разве можно отскочить в сторону, когда все четыре ноги болтаются в воздухе? И все-таки покорность взяла верх над страхом, и Белый Клык ограничился тихим рычанием. Рычания он не смог подавить, но человек не рассердился и не ударил его по голове. И, как это ни странно, Белый Клык испытывал какое-то необъяснимое удовольствие, когда рука человека гладила его по шерсти взад и вперед. Перевернувшись на бок, он перестал рычать. Пальцы начали скрести и почесывать у него за ухом, и от этого приятное ощущение только усилилось. И когда наконец человек погладил его в последний раз и отошел, Белый Клык окончательно приободрился. Ему предстояло еще не один раз испытать страх перед человеком, но дружеские отношения между ними зародились в эти минуты.

Спустя немного Белый Клык услышал приближение каких-то странных звуков. Он быстро догадался, что звуки эти исходят от людей. На тропинку вереницей вышло все индейское племя, перекочевывавшее на новое место. Их было человек сорок — мужчин, женщин, детей, сгибавшихся под тяжестью лагерного скарба. С ними шло много собак; и все собаки, кроме щенят, тоже были нагружены разной поклажей. Каждая собака несла на спине мешок с вещами фунтов в двадцать — тридцать весом.

Белый Клык никогда еще не видал собак, но сразу почувствовал, что они мало чем отличаются от его собственной породы. Учуяв волчонка и его мать, собаки сейчас же доказали, как незначительна эта разница. Началась свалка. Весь ощетинившись, Белый Клык рычал и огрызался на окружившие его со всех сторон разверстые собачьи пасти; собаки повалили волчонка, но он не переставал кусать и рвать их за ноги и за брюхо, чувствуя в то же время, как собачьи зубы впиваются ему в тело. Поднялся оглушительный лай. Волчонок слышал рычание Кичи, рванувшейся ему на подмогу, слышал крики людей, удары палок и визг собак, которым доставались эти удары.

Через несколько секунд волчонок снова был на ногах. Он увидел, что люди отгоняют собак палками и камнями, защищая, спасая его от свирепых клыков этих существ, которые все же чем-то отличались от волчьей породы. И хотя волчонок не мог ясно представить себе такого отвлеченного понятия, как справедливое возмездие, тем не менее он по-своему почувствовал справедливость человека и признал в нем существо, которое устанавливает закон и следит за его выполнением. Оценил он также способ, которым люди заставляют подчиняться своим законам. Они не кусались и не пускали в ход когтей, как все прочие звери, а использовали силы неживых предметов. Неживые предметы подчинялись их воле: камни и палки, брошенные этими странными существами, летали по воздуху, как живые, и наносили собакам чувствительные удары.

Власть эта казалась Белому Клыку необычайной, божественной властью, она выходила за пределы всего мыслимого. Белый Клык по самой природе своей не мог даже подозревать о существовании богов, в лучшем случае он чувствовал, что есть вещи непостижимые. Но благоговение и трепет, которые ему внушали люди, были сродни тому благоговению и трепету, которые ощутил бы человек при виде божества, мечущего с горной вершины молнии на землю.

Но вот последняя собака отбежала в сторону, суматоха улеглась, и Белый Клык принялся зализывать раны, размышляя о своем первом приобщении к стае и о своем первом знакомстве с ее жестокостью. До сих пор ему казалось, что вся их порода состоит из Одноглазого, матери и его самого. Они трое стояли особняком. Но вдруг, совершенно внезапно, обнаружилось, что есть еще много других существ, принадлежащих, очевидно, к его породе. И где-то в глубине сознания у волчонка появилось чувство обиды на своих собратьев, которые, едва завидев его, воспылали к нему смертельной ненавистью. Кроме того, он негодовал, что мать привязали к палке, хотя это и было сделано руками высшего существа. Тут попахивало капканом, неволей. Но что волчонок мог знать о капкане, о неволе? Свободу бродить, бегать, лежать, когда заблагорассудится, он унаследовал от предков. Теперь движения волчицы ограничивались длиной палки, и та же самая палка ограничивала и движения волчонка, потому что он еще не мог обойтись без матери.

Волчонку это не нравилось, и когда люди поднялись и отправились в путь, он окончательно остался недоволен такими порядками, потому что какое-то маленькое человеческое существо взяло в руки палку, к которой была привязана Кичи, и повело ее за собой, как пленницу, а за Кичи побрел и Белый Клык, очень смущенный и обеспокоенный всем происходящим.

Они отправились вниз по речной долине, гораздо дальше тех мест, куда заходил в своих скитаниях Белый Клык, и дошли до самого конца ее, где речка впадала в Маккензи. На берегу стояли пироги, поднятые на высокие шесты, лежали решетки для сушки рыбы. Индейцы разбили здесь стоянку. Белый Клык с удивлением осматривался вокруг себя. Могущество людей росло с каждой минутой. Он уже убедился в их власти над свирепыми собаками. Эта власть говорила о силе. Но еще больше изумляла Белого Клыка власть людей над неживыми предметами, их способность изменять лицо мира. Это было самое поразительное. Вот люди установили шесты для вигвамов; тут, собственно, не было ничего примечательного, — это делали те же самые люди, которые умели бросать камни и палки. Однако, когда шесты обтянули кожей и парусиной и они стали вигвамами, Белый Клык окончательно растерялся.

Больше всего его поражали огромные размеры вигвамов. Они росли повсюду с чудовищной быстротой, словно какие-то живые существа. Они занимали почти все поле зрения. Он боялся их. Вигвамы зловеще маячили в вышине, и когда ветер пробегал по стоянке, вздувая на них парусину и кожу, Белый Клык в страхе припадал к земле, не сводя глаз с этих громад и готовясь отскочить в сторону, как только они начнут валиться на него.

Но скоро Белый Клык привык к вигвамам. Он видел, что женщины и дети входят и выходят оттуда без всякого вреда для себя, что собакам тоже хочется проникнуть внутрь, но люди прогоняют их с бранью и швыряют камни им вслед. К концу дня Белый Клык оставил Кичи и осторожно подполз к ближайшему вигваму. Его подстрекала любознательность — потребность учиться жить, действовать и набираться опыта. Последние несколько шагов, отделявших его от стены вигвама, Белый Клык полз мучительно долго и осторожно. События этого дня уже подготовили его к тому, что неизвестное имеет склонность проявлять себя самым неожиданным, самым невероятным образом. Наконец его нос коснулся парусины. Белый Клык ждал, что будет. Ничего… все обошлось благополучно. Тогда он понюхал это страшное вещество, пропитанное запахом человека, взял его зубами и слегка потянул к себе. Опять все обошлось благополучно, хотя парусиновая стена и дрогнула. Он потянул еще раз. Стена заколыхалась. Ему это очень понравилось. Он тянул все сильнее и сильнее, пока вся стена не пришла в движение. Тогда в вигваме послышался резкий окрик индианки, и Белый Клык опрометью бросился к Кичи. Но с тех пор он перестал бояться высоких вигвамов.

Не прошло и пяти минут, как Белый Клык снова убежал от матери. Она была привязана к колышку, вбитому в землю, и не могла пойти за своим детенышем. К волчонку с воинственным видом приближался щенок гораздо старше и крупнее его. Щенка звали Лип-Лип, как это узнал позднее Белый Клык. Он уже был искушен в боях и слыл большим забиякой среди своих собратьев.

Белый Клык признал в щенке существо своей породы, к тому же на вид совсем неопасное, и, не ожидая от него никаких враждебных действий, приготовился оказать ему дружеский прием. Но как только незнакомец оскалил зубы и весь подобрался, Белый Клык тоже подобрался и тоже оскалил зубы. Ощетинившись и грозно рыча, волчонок и щенок стали кружить друг за другом, готовые ко всему. Это продолжалось довольно долго, и Белому Клыку такая игра начинала нравиться. И вдруг Лип-Лип сделал стремительный прыжок, рванул волчонка зубами и отскочил в сторону. Укус пришелся как раз в то плечо, которое все еще болело у Белого Клыка после схватки с рысью, болело глубоко, около самой кости. Белый Клык взвыл от неожиданности и боли, но тут же с яростью кинулся на Лип-Липа и впился в него зубами.

Но Лип-Лип недаром родился в индейском поселке и недаром участвовал в стольких драках со щенками. Новичку пришлось плохо от его мелких острых зубов, и он с визгом постыдно бежал под защиту матери. Это была первая схватка Белого Клыка с Лип-Липом, и таких схваток им предстояло много, потому что они с первой же встречи почувствовали глубокую врожденнуюненависть друг к другу, которая приводила к непрестанным столкновениям.

Кичи ласково облизывала своего детеныша и старалась удержать его около себя, но любопытство Белого Клыка было ненасытно. Несколько минут спустя он снова отправился на разведку и натолкнулся на человека, которого звали Серым Бобром. Присев на корточки, Серый Бобр делал что-то с сухим мохом и палками, разложенными возле него на земле. Белый Клык подошел поближе и стал наблюдать за ним. Серый Бобр издал какие-то звуки, в которых, как показалось Белому Клыку, не было ничего враждебного, и он подошел еще ближе.

Женщины и дети подносили Серому Бобру палки и сучья. По-видимому, готовилось что-то интересное. Любопытство Белого Клыка так разгорелось, что он подошел к Серому Бобру вплотную, забыв, что перед ним находится грозное человеческое существо. И вдруг он увидел, что из-под рук Серого Бобра над сучьями и мохом поднимается что-то странное, похожее на туман. Потом из этого тумана, крутясь и извиваясь, возникло что-то живое, красное, как солнце в небе. Белый Клык не подозревал о существовании огня. Но огонь притягивал его к себе, как когда-то в пещере в дни младенчества его притягивал свет. Он подполз поближе, услышал над собой смех Серого Бобра и понял, что и в этих звуках нет ничего враждебного. Потом Белый Клык коснулся пламени носом и одновременно высунул язык.

В первую секунду он оцепенел. Притаившись среди сучьев и моха, неизвестное вцепилось ему в нос. Белый Клык отпрянул от огня, разразившись отчаянным визгом. Услышав этот визг, Кичи с рычанием рванулась вперед, насколько позволяла палка, и заметалась в бессильной ярости, чувствуя, что не может помочь сыну. Но Серый Бобр смеялся, хлопая себя по бедрам, и рассказывал всем о случившемся, и все тоже громко смеялись. А Белый Клык, усевшись на задние лапы, визжал и визжал и казался таким маленьким и жалким среди окружающих его Людей.

Это была самая сильная боль, какую ему пришлось испытать. Живое существо, возникшее под руками Серого Бобра и похожее цветом на солнце, обожгло ему нос и язык. Белый Клык скулил, скулил не переставая, и каждый его вопль люди встречали новым взрывом смеха. Он попробовал лизнуть нос, но прикосновение обожженного языка к обожженному носу только усилило боль, и он завыл еще отчаянней, еще тоскливей.

А потом ему стало стыдно. Он понял, почему люди смеются. Нам не дано знать, каким образом некоторые животные понимают, что такое смех, и догадываются, что мы смеемся над ними. Вот это и произошло с Белым Клыком, и ему стало стыдно, когда люди подняли его на смех. Он повернулся и убежал, но убежать его заставила не боль от ожогов, а смех, потому что смех проникал глубже и ранил сильнее, чем огонь. Белый Клык кинулся к матери, бесновавшейся на привязи, к единственному в мире существу, которое не смеялось над ним.

Наступили сумерки, вслед за ними пришла ночь, а Белый Клык не отходил от Кичи. Нос и язык у него по-прежнему болели, но ему не давало успокоиться другое, еще более сильное чувство. Его охватила тоска. Он ощущал какую-то пустоту в себе, он томился по тишине и миру, царившим у ручья и в родной пещере. Жизнь стала слишком беспокойной. Тут было слишком много человеческих существ — мужчин, женщин, детей, — все они шумели и раздражали его. Собаки непрестанно ссорились, рычали, грызлись. Спокойное одиночество, которое он знал раньше, кончилось. Здесь даже самый воздух был насыщен жизнью. Она жужжала и гудела вокруг Белого Клыка, не умолкая ни на минуту. Новые звуки смущали и тревожили его, заставляя все время ждать новых событий.

Белый Клык наблюдал за людьми, которые ходили между вигвамами, исчезали, снова появлялись. Подобно тому как человек взирает на им же сотворенных богов, Белый Клык взирал на окружающих его людей. Они были для него высшими существами. Он видел во всех их деяниях ту же чудотворную силу, которой человек наделяет бога. Они обладали непостижимым, безграничным могуществом. Они были властелинами живого и неживого мира; они держали в повиновении все, что способно двигаться, и сообщали движение неподвижным вещам; из сухого моха и палок они творили жизнь, которая больно жгла и цветом своим напоминала солнце. Они творили огонь! Они были боги!

Глава вторая Неволя

Каждый новый день приносил Белому Клыку что-нибудь новое. Пока мать сидела на привязи, он бегал по всему поселку, исследуя, изучая его и набираясь опыта. Он быстро ознакомился с повадками человеческих существ, но такое близкое знакомство не вызвало в нем пренебрежения к ним. Чем больше он узнавал людей, тем больше убеждался в их могуществе.

Человек испытывает душевную боль, когда его богов ниспровергают и когда алтари, воздвигнутые его руками, рушатся, но волку и дикой собаке такая боль неведома. В противоположность человеку, боги которого — это легкая дымка мечты, никогда не обретающая реальности, это призраки, наделенные добротой и силой, это взлеты его я в царство духа, — в противоположность человеку волк и дикая собака, пригревшиеся у разведенного человеком костра, видят, что их боги облечены в плоть и кровь, что они осязаемы, занимают определенное место в пространстве и добиваются своих целей, оправдывают свое назначение в жизни, подчиняясь закону времени. Вера в таких богов дается легко, ее ничто не может поколебать. От такого бога никуда не уйдешь. Вот он стоит во весь рост, с палкой в руке — всесильный, гневный и добрый. В нем тайна и могущество, облеченные плотью, которая истекает кровью, когда ее рвут, и которая на вкус ничем не хуже любого другого мяса.

Так было и с Белым Клыком. Человеческие существа казались ему богами, несомненными и вездесущими богами. И он покорился им, так же как покорилась его мать Кичи, едва только она услышала свое имя из их уст. Он уступал им дорогу. Когда они подзывали его — он подходил, когда прогоняли прочь — поспешно убегал, когда грозили — припадал к земле, потому что за каждым их желанием была сила, которая проявлялась при помощи кулака и палки, летающих по воздуху камней и обжигающих болью ударов бича.

Белый Клык принадлежал людям, как принадлежали им все собаки. Его поступки зависели от их велений. Его тело они вольны были искалечить, растоптать или пощадить. Этот урок Белый Клык запомнил быстро, но дался он ему не легко, — слишком многое в его натуре восставало против того, с чем ему приходилось сталкиваться на каждом шагу. И вместе с тем незаметно для самого себя Белый Клык начинал постигать прелесть новой жизни, хотя привыкать к ней было и трудно и неприятно. Он отдал свою судьбу в чужие руки и снял с себя всякую ответственность за собственное существование. Уже одно это служило ему наградой, потому что опираться на другого всегда легче, чем стоять одному.

Но все это случилось не сразу — за один день нельзя отдаться человеку и душой и телом. Белый Клык не мог отречься от наследия предков, не мог забыть Северную глушь. Бывали дни, когда он выходил на опушку леса и стоял там, прислушиваясь к зовам, влекущим его вдаль. И с таких прогулок он возвращался беспокойный, встревоженный, жалобно и тихо повизгивая, ложился рядом с Кичи и лизал ей морду своим быстрым пытливым язычком.

Белый Клык быстро изучил жизнь индейского поселка. Он узнал, как несправедливы и жадны взрослые собаки при раздаче мяса и рыбы. Убедился, что мужчины справедливы, дети жестоки, а женщины добры и от них скорее, чем от других, можно получить кусок мяса или кость. А после двух или трех стычек с матерями щенят Белый Клык понял, что с этими фуриями лучше не связываться, — чем дальше от них держаться, тем будет спокойнее.

Но больше всех ему отравлял жизнь Лип-Лип. Он был старше и сильнее его. Белый Клык не избегал драк с ним, но всегда терпел поражение. Такой противник был ему не по силам. Лип-Лип преследовал свою жертву всюду. Стоило Белому Клыку отойти от матери, и забияка был тут как тут, ходил за ним по пятам, рычал, привязывался к нему и, если людей поблизости не было, лез в драку. Эти стычки доставляли Лип-Липу громадное удовольствие, потому что он всегда выходил из них победителем. Но то, что было для Лип-Липа самым большим наслаждением в жизни, приносило Белому Клыку лишь одни страдания.

Однако запугать Белого Клыка было не так легко. Он терпел поражение за поражением, но не смирялся. И все-таки эта вечная вражда начинала сказываться на нем. Он стал злобным и угрюмым. Свирепость была свойственна ему как волку, а бесконечные преследования еще больше ожесточали его. То добродушное, веселое, юное, что было в нем, не находило себе выхода. Он никогда не играл и не возился со своими сверстниками: Лип-Лип не допускал этого. Стоило Белому Клыку появиться среди щенят, как Лип-Лип подлетал к нему, затевал ссору и в конце концов прогонял его прочь.

Вскоре почти все щенячье, что было в Белом Клыке, исчезло, и он стал казаться гораздо старше своего возраста. Лишенный возможности давать выход своей энергии в игре, он ушел в себя и стал развиваться умственно. В нем появилась хитрость, а времени, чтобы обдумать свои проделки, у него было достаточно. Так как ему мешали получать свою долю мяса и рыбы во время общей кормежки собак, он сделался ловким вором. Приходилось самому заботиться о себе, и Белый Клык ухитрялся промышлять еду так искусно, что стал настоящим бичом для индианок. Он шнырял по всему поселку, знал, где что происходит, все видел и слышал, применялся к обстоятельствам и всячески избегал встреч со своим заклятым врагом.

Еще в первые дни своей жизни в поселке Белый Клык сыграл злую шутку с Лип-Липом и вкусил сладость мести. Он заманил его прямо в пасть свирепой Кичи примерно тем же способом, каким она когда-то заманивала собак и уводила их от людской стоянки на съедение волкам. Спасаясь от Лип-Липа, Белый Клык побежал не напрямик, а стал кружить между вигвамами. Бегал он хорошо, быстрее любого щенка его возраста и быстрее самого Лип-Липа. Но на этот раз он не особенно торопился и подпустил своего преследователя на расстояние всего только одного прыжка от себя.

Возбужденный погоней и близостью жертвы, Лип-Лип оставил всякую осторожность и забыл, где находится. Когда он вспомнил об этом, было уже поздно.

На всем бегу обогнув вигвам, он с размаху налетел прямо на Кичи, лежавшую на привязи. Лип-Лип взвыл от ужаса. Хоть Кичи и была привязана, но отделаться от нее оказалось не так-то легко. Она сбила его с ног, чтобы он не мог убежать, и впилась в него зубами.

Откатившись наконец от волчицы в сторону, Лип-Лип с трудом поднялся, весь взлохмаченный, побитый и телесно и морально. Шерсть на нем торчала клочьями в тех местах, где по ней прошлись зубы Кичи. Он раскрыл пасть и разразился протяжным, душераздирающим щенячьим воем. Но Белый Клык не дал ему даже повыть как следует. Он кинулся на своего врага и рванул его за заднюю ногу. Куда девалась былая воинственность щенка! Лип-Лип пустился наутек, а его жертва гналась за ним по пятам и не отстала до тех пор, пока ее мучитель не добежал до своего вигвама. Тут на выручку Лип-Липу подоспели индианки, и Белый Клык, превратившийся в разъяренного дьявола, отступил только под градом сыпавшихся на него камней.

Настал день, когда Серый Бобр отвязал Кичи, решив, что теперь она уже не убежит. Белый Клык ликовал, видя мать на свободе. Он с радостью отправился бродить с ней по всему поселку, и, пока Кичи была близко, Лип-Лип держался от Белого Клыка на почтительном расстоянии. Белый Клык даже ощетинивался и подходил к нему с воинственным видом, но Лип-Лип не принимал вызова. Он был неглуп и. решил подождать с отмщением до тех пор, пока не встретится с Белым Клыком один на один.

В тот же день Кичи и Белый Клык вышли на опушку леса неподалеку от поселка. Белый Клык постепенно, шаг за шагом, уводил туда мать, и, когда она остановилась на опушке, он попробовал завлечь ее дальше. Ручей, логовище и спокойный лес манили к себе Белого Клыка, и ему хотелось, чтобы мать ушла вместе с ним. Он отбежал на несколько шагов, остановился и посмотрел на нее. Она стояла не двигаясь. Белый Клык жалобно заскулил и, играя, стал бегать среди кустов, потом вернулся, лизнул мать в морду и снова отбежал. Но она продолжала стоять на месте. Белый Клык смотрел на нее, и казалось, что настойчивость и нетерпение вселились вдруг в волчонка и затем медленно покинули его, когда Кичи повернула голову и посмотрела на поселок.

Даль звала Белого Клыка. И мать слышала этот зов. Но еще яснее она слышала зов огня и человека, зов, на который из всех зверей откликается только волк — волк и дикая собака, ибо они братья.

Кичи повернулась и медленно, рысцой побежала обратно. Поселок держал ее в своей власти крепче всякой привязи. Невидимыми, таинственными путями боги завладели волчицей и не отпускали ее от себя. Белый Клык сел в тени березы и тихо заскулил. Пахло сосной, нежные лесные ароматы наполняли воздух, напоминая Белому Клыку о прежней вольной жизни, на смену которой пришла неволя. Но Белый Клык был всего-навсего щенком, и зов матери доносился до него яснее, чем зов Северной глуши или человека. Он привык полагаться на нее во всем. Независимость была еще впереди. Белый Клык встал и грустно поплелся в поселок, но по дороге раза два остановился и поскулил, прислушиваясь к зову, который все еще Летел из лесной чащи.

В Северной глуши мать и детеныш недолго живут друг подле друга, но люди часто сокращают и этот короткий срок. Так было и с Белым Клыком. Серый Бобр задолжал другому индейцу, которого звали Три Орла. А Три Орла уходил вверх по реке Маккензи на Большое Невольничье озеро. Кусок красной материи, медвежья шкура, двадцать патронов и Кичи пошли в уплату долга. Белый Клык увидел, как Три Орла взял его мать к себе в пирогу, и хотел последовать за ней. Ударом кулака Три Орла отбросил его обратно на берег. Пирога отчалила. Белый Клык прыгнул в воду и поплыл за ней, не обращая внимания на крики Серого Бобра. Белый Клык не внял даже голосу человека — так боялся он разлуки с матерью.

Но боги привыкли, чтобы им повиновались, и разгневанный Серый Бобр, спустив на воду пирогу, поплыл вдогонку за Белым Клыком. Настигнув беглеца, он вытащил его за загривок из воды и, держа в левой руке, задал ему хорошую трепку. Белому Клыку попало как следует. Рука у индейца была тяжелая, удары были рассчитаны точно и сыпались один за другим.

Под градом этих ударов Белый Клык болтался из стороны в сторону, как испортившийся маятник. Самые разнообразные чувства волновали его. Сначала он удивился, потом на него напал страх, и он начал взвизгивать от каждого удара. Но страх вскоре сменился злобой. Свободолюбивая натура заявила о себе — Белый Клык оскалил зубы и бесстрашно зарычал прямо в лицо разгневанному божеству. Божество разгневалось еще больше. Удары посыпались чаще, стали тяжелее и больнее.

Серый Бобр не переставал бить Белого Клыка, Белый Клык не переставал рычать. Но это не могло продолжаться вечно, кто-то должен был уступить, и уступил Белый Клык. Страх снова овладел им. В первый раз в жизни человек бил его по-настоящему. Случайные удары палкой или камнем казались лаской по сравнению с тем, что ему пришлось испытать сейчас. Белый Клык сдался и начал визжать и выть. Сначала он взвизгивал от каждого удара, но скоро страх его перешел в ужас, и визги сменились непрерывным воем, не совпадающим с ритмом побоев. Наконец Серый Бобр опустил правую руку. Белый Клык продолжал выть, повиснув в воздухе, как тряпка. Хозяин, по-видимому, остался доволен этим и швырнул его на дно пироги. Тем временем пирогу отнесло вниз по течению. Серый Бобр взялся за весло. Белый Клык мешал ему грести. Серый Бобр злобно толкнул его ногой. В этот миг свободолюбие снова дало себя знать в Белом Клыке, и он впился зубами в ногу, обутую в мокасин.

Предыдущая трепка была ничто в сравнении с той, которую ему пришлось вынести. Гнев Серого Бобра был страшен, и Белого Клыка обуял ужас. На этот раз Серый Бобр пустил в ход тяжелое весло, и, когда Белый Клык очутился на дне пироги, на всем его маленьком теле не было ни одного живого места. Серый Бобр еще раз ударил его ногой. Белый Клык не бросился на эту ногу. Неволя преподала ему еще один урок: никогда, ни при каких обстоятельствах, нельзя кусать бога — твоего хозяина и повелителя; тело бога священно, и зубы таких, как Белый Клык, не смеют осквернять его. Это считалось, очевидно, самой страшной обидой, самым страшным проступком, за который не было ни пощады, ни снисхождения.

Пирога причалила к берегу, но Белый Клык не шевельнулся и продолжал лежать, повизгивая и дожидаясь, когда Серый Бобр изъявит свою волю. Серый Бобр пожелал, чтобы Белый Клык вышел из пироги, и швырнул его на берег так, что тот со всего размаху ударился боком о землю. Дрожа всем телом, Белый Клык встал и заскулил. Лип-Лип, который наблюдал за происходящим с берега, кинулся, сшиб его с ног и впился в него зубами. Белый Клык был слишком беспомощен и не мог защищаться; и ему бы несдобровать, если бы Серый Бобр не ударил Лип-Липа ногой так, что тот взлетел высоко в воздух и шлепнулся на землю далеко от Белого Клыка.

Такова была человеческая справедливость, и Белый Клык, несмотря на боль и страх, не мог не почувствовать признательности к человеку. Он послушно поплелся за Серым Бобром через весь поселок к его вигваму. И с того дня Белый Клык запомнил, что право наказывать боги оставляют за собой, а животных, подвластных им, этого права лишают.

В ту же ночь, когда в поселке все стихло, Белый Клык вспомнил мать и загрустил. Но грустил он так громко, что разбудил Серого Бобра, и тот прибил его. После этого в присутствии богов он тосковал молча и давал волю своему горю тогда, когда выходил один на опушку леса.

В эти дни Белый Клык мог бы внять голосу прошлого, который звал его обратно к пещере и ручью, но память о матери удерживала его на месте. Может быть, она вернется в поселок, как возвращаются люди после охоты. И Белый Клык оставался в неволе, поджидая Кичи.

Подневольная жизнь не так уж тяготила Белого Клыка. Многое в ней его интересовало. События в поселке следовали одно за другим. Странным поступкам, которые совершали боги, не было конца, а Белый Клык всегда отличался любопытством. Кроме того, он научился ладить с Серым Бобром. Послушание, строгое, неукоснительное послушание требовалось от Белого Клыка; и, усвоив это, он не вызывал гнева у людей и избегал побоев.

А иногда случалось даже, что Серый Бобр сам швырял Белому Клыку кусок мяса и, пока тот ел, не подпускал к нему других собак. И такому куску не было цены.

Он один был почему-то дороже, чем десяток кусков, полученных из рук женщин. Серый Бобр ни разу не погладил и не приласкал Белого Клыка. И, может быть, его тяжелый кулак, может быть, его справедливость и могущество или все это вместе влияло на Белого Клыка, но в нем начинала зарождаться привязанность к угрюмому хозяину.

Какие-то предательские силы незаметно опутывали Белого Клыка узами неволи, и действовали они так же безошибочно, как палка или удар кулаком. Инстинкт, который издавна гонит волков к костру человека, — развивается быстро. Развивался он и в Белом Клыке. И хотя его теперешняя жизнь была полна горестей, поселок становился ему все дороже и дороже. Но сам он не подозревал этого. Он чувствовал только тоску по Кичи, надеялся на ее возвращение и жадно тянулся к прежней свободной жизни.

Глава третья Отщепенец

Лип-Лип до такой степени отравлял жизнь Белому Клыку, что тот становился злее и свирепее, чем это полагалось ему от природы. Свирепость была свойственна его нраву, но теперь она перешла всякие границы. Он был известен своей злобой даже людям. Каждый раз, когда в поселке слышался лай, собачья грызня или женщины поднимали крик из-за украденного куска мяса, никто не сомневался, что виновником всего этого был Белый Клык. Люди не старались разобраться в причинах такого поведения. Они видели только следствия, и следствия эти были дурные. Белый Клык слыл пронырой, вором и зачинщиком всех драк; разгневанные индианки обзывали его волком, предрекали ему плохой конец, а он, слушая все это, зорко следил за ними и каждую минуту готов был увернуться от удара палкой или камнем.

Белый Клык чувствовал себя отщепенцем среди обитателей поселка. Все молодые собаки следовали примеру Лип-Липа. Между ними и Белым Клыком было какое-то различие. Может быть, собаки чуяли в нем другую породу и питали к нему инстинктивную вражду, которая всегда возникает между домашней собакой и волком.

Как бы то ни было, но они присоединились к Лип-Липу. И, объявив Белому Клыку войну, собаки имели достаточно поводов, чтобы не прекращать ее. Все они до одной познакомились с его острыми зубами, и, надо отдать ему справедливость, он воздавал своим врагам сторицей. Многих собак он мог бы одолеть один на один, но такой возможности не представлялось. Начало каждой драки служило сигналом для всех молодых собак, они сбегались со всего поселка и набрасывались на Белого Клыка.

Вражда с собачьей сворой научила его двум важным вещам: отбиваться сразу от всей стаи и, имея дело с одним противником, наносить ему возможно большее количество ран в кратчайший срок. Не упасть, устоять среди осаждающих его со всех сторон врагов — значило сохранить жизнь, и Белый Клык постиг эту науку в совершенстве. Он умел держаться на ногах не хуже кошки. Даже взрослые собаки могли сколько угодно теснить его, — Белый Клык подавался назад, подскакивал, ускользал в сторону, и все же ноги не изменяли ему и твердо стояли на земле.

Перед каждой дракой собаки обычно соблюдают некий ритуал: рычат, прохаживаются друг перед другом, шерсть у них встает дыбом. Белый Клык обходился без этого. Всякая задержка грозила появлением всей собачьей стаи. Дело надо делать быстро, а затем удирать. И Белый Клык не показывал своих намерений. Он кидался в драку без всякого предупреждения и начинал кусать и рвать своего противника, не дожидаясь, пока тот приготовится. Таким образом, он научился наносить собакам тяжелые раны. Кроме того, Белый Клык понял, что важно застать врага врасплох, надо напасть неожиданно, распороть ему плечо, изорвать в клочья ухо, прежде чем он опомнится, — и тогда дело наполовину сделано.

Он убедился, что собаку, застигнутую врасплох, ничего не стоит сбить с ног, а тогда самое уязвимое место у нее на шее будет незащищенным. Белый Клык знал, где находится это место. Знание это досталось ему по наследству от многих поколений волков. И, нападая, он придерживался такой тактики: во-первых, подстерегал собаку, когда она была одна; во-вторых, налетал на нее неожиданно и сбивал с ног; и, в-третьих, вцеплялся ей в горло.

Белый Клык был еще молод, и его неокрепшие челюсти не могли наносить смертельных ударов, но все же не один щенок бегал по поселку со следами его зубов на шее. И как-то раз, поймав одного из своих врагов на опушке леса, он все же ухитрился перекусить ему горло и выпустил из него дух. В тот вечер поселок заволновался. Его проделку заметили, весть о ней дошла до хозяина издохшей собаки, женщины припомнили Белому Клыку все его кражи, и около жилища Серого Бобра собралась толпа народу. Но он решительно закрыл вход в вигвам, где отсиживался преступник, и отказался выдать его своим соплеменникам.

Белого Клыка возненавидели и люди и собаки. Он не знал ни минуты покоя. Каждая собака скалила на него зубы, каждый человек на него замахивался. Сородичи встречали его рычанием, боги — проклятиями и камнями. Он держался все время начеку, каждую минуту был готов напасть, отразить нападение или увернуться от удара. Он действовал стремительно и хладнокровно: сверкнув клыками, кидался на противника или с грозным рычанием отскакивал назад.

Что до рычания, то рычать он умел пострашнее собак— и старых и молодых. Цель рычания — предостеречь или испугать врага; и надо хорошо разбираться в том, когда и при каких обстоятельствах следует пускать в ход такое средство. И Белый Клык знал это. В свое рычание он вкладывал всю ярость и злобу, все, чем только мог устрашить врага. Вздрагивающие ноздри, вставшая дыбом шерсть, язык, красной змейкой извивающийся между зубами, прижатые уши, горящие ненавистью глаза, подергивающиеся губы, оскаленные клыки заставляли призадуматься многих собак. Когда Белого Клыка застигали врасплох, ему было достаточно секунды, чтобы обдумать план действий. Но часто пауза эта затягивалась, противник отказывался от драки, и рычание Белого Клыка сплошь и рядом давало ему возможность отступить с почетом даже при стычках со взрослыми собаками.

Изгнав Белого Клыка из стаи, объявив ему войну, молодые собаки тем самым поставили себя лицом к лицу с его злобой, ловкостью и силой. Дело обернулось так, что теперь враги Белого Клыка и сами ни на шаг не могли отойти от стаи. Он не допускал этого. Молодые собаки каждую минуту ждали его нападения и не решались бегать поодиночке. Всем им, за исключением Лип-Липа, приходилось держаться стаей, чтобы общими усилиями отбиваться от своего грозного противника. Отправляясь в одиночестве к реке, щенок или шел на верную смерть, или оглашал весь поселок пронзительным визгом, улепетывая от выскочившего из засады волчонка.

Но Белый Клык продолжал мстить собакам даже после того, как они запомнили раз и навсегда, что им надо держаться всем вместе. Он нападал на собак, заставая их поодиночке; они нападали на него всей сворой. Стоило собакам завидеть Белого Клыка, как они дружно кидались за ним в погоню, и в таких случаях его спасали только быстрые ноги. Но горе тому псу, который, увлекшись, обгонял своих товарищей! Белый Клык на всем ходу поворачивался к преследователю, несущемуся впереди стаи, и бросался на него. Это случалось часто, потому что возбужденные погоней собаки забывали обо всем на свете, а Белый Клык всегда сохранял хладнокровие. То и дело оглядываясь назад, он готов был в любую минуту сделать на всем бегу крутой поворот и кинуться на слишком рьяного преследователя, отделившегося от своих товарищей.

В молодых собаках живет непреодолимая потребность играть, и враги Белого Клыка удовлетворяли эту потребность, превращая войну с ним в увлекательную забаву. Охота за волчонком стала для них самым любимым развлечением — правда, развлечением не шуточным и подчас смертельно опасным. А Белый Клык, с которым никто из собак не мог сравниться быстротой ног, в свою очередь, не останавливался перед риском. В те дни, когда надежда на возвращение Кичи еще не покидала Белого Клыка, он часто заманивал собачью стаю в соседний лес. Но собакам не удавалось догнать его там. По тявканью и вою Белый Клык определял, где они находятся; сам же он бежал молча, тенью скользя между деревьями, как это делали его отец и мать. Кроме того, связь его с Северной глушью была теснее, чем у собак; он лучше понимал все ее тайны и хитрости. Чаще всего Белый Клык прибегал к такой уловке: переплывал ручей. запутывал свои следы и спокойно отлеживался где-нибудь в лесных зарослях, прислушиваясь к лаю потерявших его преследователей.

Вызывая и у своих собратьев и у людей только одну ненависть и вечно враждуя со всеми, Белый Клык развивался быстро, но односторонне. При такой жизни в нем не могли зародиться ни добрые чувства, ни потребность в ласке. Обо всем этом он не имел ни малейшего понятия. Повинуйся сильному, угнетай слабого — вот закон, который руководил им. Серый Бобр — божество, он наделен силой, поэтому Белый Клык повиновался ему. Но собаки — те, которые моложе и меньше его ростом, слабы, и их надо уничтожать.

В Белом Клыке развивались все те качества, которые помогали ему противостоять опасности, часто грозившей его жизни. Стальные мускулы выступали на его худом, гибком теле, как веревки. В проворстве и хитрости с ним не мог сравниться никто; он бегал быстрее, был беспощаднее в драках, выносливее, злее, ожесточеннее и умнее всех остальных собак. Белый Клык должен был стать таким, иначе он не уцелел бы в той враждебной среде, в которую привела его жизнь.

Глава четвертая Погоня за богами

Осенью, когда дни стали короче и в воздухе уже чувствовалось приближение холодов, Белому Клыку представился случай вырваться на свободу. Уже несколько дней в поселке царила суматоха. Индейцы разбирали летние вигвамы и готовились выйти на осеннюю охоту. Белый Клык зорко следил за этими приготовлениями, и, когда вигвамы были разобраны, а вещи погружены в пироги, он понял все. Пироги одна за другой начали отчаливать от берега, и часть их уже скрылась из виду.

Белый Клык решил остаться и при первой же возможности улизнул из поселка в лес. Переплыв ручей, который уже затягивался льдом, он запутал свои следы. Потом забрался поглубже в чащу и стал ждать. Время шло. Он успел несколько раз заснуть, проснуться и снова заснуть. Его разбудил голос Серого Бобра. Потом послышались и другие голоса — жены хозяина, принимавшей участие в поисках, и Мит-Са — сына Серого Бобра.

Белый Клык задрожал от страха, услышав свою кличку, но устоял и не вышел из лесу, хотя что-то подстрекало его откликнуться на зов хозяина. Вскоре голоса замерли вдали, и тогда он выбрался из кустарника, довольный, что побег удался. Наступали сумерки. Белый Клык резвился между деревьями, радуясь свободе. И вдруг его охватило чувство одиночества. Он сел, тревожно прислушиваясь к лесной тишине: ни звука, ни движения… Это показалось ему подозрительным, его подстерегала какая-то неведомая опасность. Он всматривался в смутные очертания высоких деревьев, в густые тени между ними, где мог притаиться любой враг.

Потом ему стало холодно. Теплой стены вигвама, около которой он всегда грелся, здесь не было. Он сидел, поочередно поджимая то одну, то другую переднюю лапу, потом прикрыл их своим пушистым хвостом, и в эту минуту перед ним пронеслось видение. В этом не было ничего странного: перед его глазами встали знакомые картины. Он снова увидел поселок, вигвамы, пламя костров. Он услышал пронзительные голоса женщин, грубый бас мужской речи, лай собак. Белый Клык проголодался и вспомнил куски мяса и рыбы, которые ему перепадали от людей. Но сейчас его окружала тишина, сулившая не еду, а опасность.

Неволя изнежила Белого Клыка. Зависимость от людей лишила его части силы. Он разучился добывать себе корм. Над ним спускалась ночь. Его зрение и слух, привыкшие к шуму и движению поселка, к непрерывному чередованию звуков и картин, не находили себе работы. Ему нечего было делать, нечего слушать, не на что смотреть. Он старался уловить хоть малейший шорох или движение. В этом безмолвии и неподвижности природы таилась какая-то страшная опасность.

И вдруг Белый Клык вздрогнул. Что-то громадное и бесформенное пронеслось у него перед глазами. На землю легла тень дерева, освещенного выглянувшей из-за облаков луной. Успокоившись, он тихо заскулил, но, вспомнив, что это может привлечь к нему притаившегося где-нибудь врага, смолк.

Дерево, схваченное ночным морозом, громко скрипнуло у него над головой. Белый Клык взвыл и, не чуя под собой ног от ужаса, опрометью кинулся к поселку. Он чувствовал непреодолимую потребность в людском обществе, в защите, которую оно дает. В его ноздрях стоял запах дыма от костров, в ушах звенели голоса и крики. Он выбежал из лесу на залитую луной поляну, где не было ни теней, ни мрака, но глаза его не увидели знакомого поселка. Он забыл, что люди ушли оттуда.

Белый Клык остановился как вкопанный. Бежать было некуда. Он грустно бродил по опустевшему становищу, обнюхивая кучи мусора и хлама, оставленного богами. Теперь его обрадовал бы даже камень, брошенный какой-нибудь рассерженной женщиной, даже тяжелая рука Серого Бобра, а Лип-Липа и всю рычащую, трусливую свору собак он встретил бы с восторгом.

Он побрел к тому месту, где стоял прежде вигвам Серого Бобра, сел посредине и поднял морду к луне. Спазмы сжимали ему горло; пасть у него раскрылась, и одиночество, страх, тоска по Кичи, все прошлые горести и предчувствие грядущих невзгод и страданий — все это вылилось в протяжном, тоскливом вое. Это был волчий вой, впервые вырвавшийся из груди Белого Клыка.

С наступлением утра его страхи исчезли, но чувство одиночества только усилилось. Вид заброшенного становища, в котором еще так недавно кипела жизнь, наводил на него тоску. Долго раздумывать ему не пришлось: он повернул в лес и побежал вдоль берега реки. Он бежал весь день, не давая себе ни минуты отдыха. Казалось, он может бежать вечно. Его сильное тело не знало утомления. И даже когда утомление все-таки пришло, выносливость, доставшаяся ему от предков, продолжала гнать его все дальше и дальше.

Там, где река протекала между крутыми берегами, Белый Клык бежал в обход, по горам. Ручьи и речки, впадавшие в Маккензи, он переплывал или переходил вброд. Часто ему приходилось бежать по узкой кромке льда, намерзшей около берега; тонкий лед ломался, и, проваливаясь в ледяную воду, Белый Клык не раз бывал на волосок от гибели. И все это время он ждал, что вот-вот нападет на след богов в том месте, где они причалят к берегу и направятся в глубь страны.

По уму Белый Клык превосходил многих своих собратьев, и все-таки мысль о другом береге реки Маккензи не приходила ему в голову. Что, если след богов выйдет на ту сторону? Этого он не мог сообразить. Вероятно, позднее, когда Белый Клык набрался бы опыта в странствиях, повзрослел, научился бы отыскивать следы вдоль речных берегов, он допустил бы и эту возможность. Такая зрелость ждала его в будущем. Сейчас же он бежал наугад, принимая в расчет только один берег Маккензи.

Белый Клык бежал всю ночь, натыкаясь в темноте на препятствия и преграды, которые замедляли его бег, но не отбивали охоты двигаться дальше. К середине второго дня, через тридцать часов, его железные мускулы стали сдавать, поддерживало только напряжение воли. Он ничего не ел почти двое суток и совсем обессилел от голода. Сказывались на нем и непрестанные погружения в ледяную воду. Его великолепная шкура была вся в грязи, широкие подушки на лапах кровоточили. Он начал прихрамывать — сначала слегка, потом все больше и больше. В довершение всего небо нахмурилось и пошел снег — мокрый, тающий снег, который прилипал к его разъезжавшимся лапам, заволакивал все вокруг и скрывал неровности почвы, затрудняя и без того мучительную дорогу.

В эту ночь Серый Бобр решил сделать привал на дальнем берегу реки Маккензи, потому что путь к местам охоты шел в том направлении. Но незадолго до темноты Клу-Куч, жена Серого Бобра, приметила на ближнем берегу лося, который подошел к реке напиться. И вот, не подойди лось к берегу, не сбейся Мит-Са из-за метели с правильного курса, Клу-Куч не заметила бы лося, Серый Бобр не уложил бы его метким выстрелом из ружья, и все дальнейшие события сложились бы совершенно по-иному. Серый Бобр не сделал бы привала на ближнем берегу реки Маккензи, а Белый Клык, пробежав мимо, или погиб бы, или попал бы к своим диким сородичам и остался бы волком до конца своих дней.

Наступила ночь. Снег повалил сильнее, и Белый Клык, спотыкаясь, прихрамывая и тихо повизгивая на ходу, напал на свежий след. След был настолько свеж, что Белый Клык сразу узнал его. Заскулив от нетерпения, он повернул от реки и бросился в лес. До ушей его донеслись знакомые звуки. Он увидел пламя костра, Клу-Куч, занятую стряпней, Серого Бобра, присевшего на корточки и жевавшего кусок сырого сала. У людей было свежее мясо!

Белый Клык ожидал расправы. При мысли о ней шерсть у него на спине встала дыбом. Потом он, крадучись, двинулся вперед. Он боялся ненавистных ему побоев и знал, что их не миновать. Но он знал также, что будет греться около огня, будет пользоваться покровительством богов, встретит общество собак, хоть и враждебное ему, но все же общество, которое способно удовлетворить его потребность в близости к живым существам.

Белый Клык ползком приближался к костру. Серый Бобр увидел его и перестал жевать сало. Белый Клык пополз еще медленнее; чувство унижения и покорности давило его, заставляя пресмыкаться перед человеком. Он полз прямо к Серому Бобру, все замедляя и замедляя движение, как будто ползти ему с каждым дюймом становилось труднее, и наконец лег у ног хозяина, которому предался отныне добровольно душой и телом. По собственному желанию подошел он к костру человека и признал над собой человеческую власть. Белый Клык дрожал, ожидая неминуемого наказания. Рука поднялась над ним. Он весь съежился, готовясь принять удар. Но удара не последовало.

Белый Клык украдкой взглянул вверх. Серый Бобр разорвал сало на две части. Серый Бобр протягивал ему кусок сала! Осторожно и недоверчиво Белый Клык понюхал его, а потом потянул к себе. Серый Бобр велел дать Белому Клыку мяса и, пока он ел, не подпускал к нему других собак. Благодарный и довольный, Белый Клык улегся у ног своего хозяина, глядя на жаркое пламя костра и сонно щурясь. Он знал, что утро застанет его не в мрачном лесу, а на привале, среди богов, которым он отдавал всего себя и от воли которых теперь зависел.

Глава пятая Договор

В середине декабря Серый Бобр отправился вверх по реке Маккензи. Мит-Са и Клу-Куч поехали вместе с ним. Сани Серого Бобра везли собаки, которых он выменял или взял взаймы у соседей. Во вторые сани, поменьше, были впряжены молодые собаки, и ими правил Мит-Са. Упряжка и сани больше походили на игрушечные, но Мит-Са был в восторге: он чувствовал, что исполняет настоящую мужскую работу. Кроме того, он учился управлять собаками и натаскивать их, и щенки тоже привыкали к упряжи. Сани Мит-Са шли не пустые, а везли около двухсот фунтов всякого скарба и провизии.

Белому Клыку приходилось и раньше видеть ездовых собак, и когда его самого в первый раз запрягли в сани, он не противился этому. На шею ему надели набитый мохом ошейник, от которого шли две лямки к ремню, перекинутому поперек груди и через спину; к этому ремню была привязана длинная веревка, соединявшая его с санями.

Упряжка состояла из семи собак. Всем им исполнилось по девять-десять месяцев, и только одному Белому Клыку было восемь. Каждая собака шла на отдельной веревке. Все веревки были разной длины, и разница между ними измерялась длиной корпуса собаки. Соединялись они в кольце на передке саней. Передок был загнут кверху, чтобы сани — берестяные, без полозьев — не зарывались в мягкий, пушистый снег. Благодаря такому устройству тяжесть самих саней и поклажи распределялась на большую поверхность. С той же целью — как можно более равномерного распределения тяжести — собак привязывали к передку саней веером, и ни одна из них не шла по следу другой.

У веерообразной упряжки было еще одно преимущество: разная длина веревок мешала собакам, бегущим сзади, кидаться на передних, а затевать драку можно было только с той соседкой, которая шла на более короткой веревке. Однако тогда нападающий оказывался нос к носу со своим врагом и, кроме того, подставлял себя под удары бича погонщика. Но самое большое преимущество этой упряжки заключалось в том, что, стараясь напасть на передних собак, задние налегали на постромки, а чем быстрее катились сани, тем быстрее бежала и преследуемая собака. Таким образом, задняя никогда не могла догнать переднюю. Чем быстрее бежала одна, тем быстрее удирала от нее другая и тем быстрее бежали все остальные собаки. В результате всего этого быстрее катились и сани. Вот такими хитрыми уловками человек и укреплял свою власть над животными.

Мит-Са, очень похожий на отца, унаследовал от него и мудрость. Он давно уже заметил, что Лип-Лип не дает прохода Белому Клыку; но тогда у Лип-Липа были свои хозяева, и Мит-Са осмеливался только исподтишка бросать в него камнем. А теперь Лип-Лип принадлежал Мит-Са, и, решив отомстить ему за прошлое, Мит-Са привязал его на самую длинную веревку. Таким образом, Лип-Лип стал вожаком, ему как будто оказали большую честь, — но на самом деле чести в этом было мало, потому что забияку и главаря всей стаи Лип-Липа ненавидели и преследовали теперь все собаки.

Так как Лип-Лип был привязан на самую длинную веревку, собакам казалось, что он удирает от них. Им были видны только его задние ноги и пушистый хвост, а это далеко не так страшно, как вставшая дыбом шерсть и сверкающие клыки. Кроме того, зрелище бегущей собаки вызывает в Других собаках уверенность, что она убегает именно от них и что ее надо во что бы то ни стало догнать.

Как только сани тронулись, вся упряжка погналась за Лип-Липом, и эта погоня продолжалась весь день. На первых порах оскорбленный Лип-Лип то и дело порывался кинуться на своих преследователей, но Мит-Са каждый раз хлестал его по голове тридцатифутовым бичом, свитым из вяленых оленьих кишок, и заставлял вернуться на место. Лип-Лип не побоялся бы схватиться со всей упряжкой, однако бич был куда страшнее, — и ему не оставалось ничего другого, как натягивать веревку и уносить свои бока от зубов товарищей.

Ум индейца неистощим на хитрости. Чтобы усилить вражду всей упряжки к Лип-Липу, Мит-Са стал отличать его перед другими собаками, возбуждая в них ревность и ненависть к вожаку. Мит-Са кормил его мясом в присутствии всей своры и никому другому мяса не давал. Собаки приходили в ярость. Они метались вокруг Лип-Липа, пока он ел, но близко подходить не осмеливались, так как Мит-Са стоял возле него с бичом в руке. А когда мяса не было, Мит-Са отгонял упряжку подальше и делал вид, что кормит Лип-Липа.

Белый Клык принялся за работу охотно. Покорившись богам, он в свое время проделал гораздо более длинный путь, чем остальные собаки, и гораздо глубже, чем они, постиг всю тщетность сопротивления воле богов. Кроме того, ненависть, которую питали к нему все собаки, уменьшала их значение в его глазах и увеличивала значение человека. Он не нуждался в обществе своих собратьев: Кичи была почти забыта, и верность богам, власть которых признал над собой Белый Клык, служила ему чуть ли не единственным способом выражать свои чувства. И Белый Клык усердно работал, слушался приказаний и подчинялся дисциплине. Он трудился честно и охотно. Честность в труде присуща всем прирученным волкам и прирученным собакам, а Белый Клык был наделен этим качеством в полной мере.

Белый Клык общался и с собаками, но это общение выражалось во вражде и ненависти. Он никогда не играл с ними. Он умел драться — и дрался, воздавая сторицей за все укусы и притеснения, которые ему пришлось вынести в те дни, когда Лип-Лип был главарем стаи. Теперь Лип-Лип главенствовал над ней лишь тогда, когда бежал на конце длинной веревки впереди своих товарищей и подскакивающих по снегу саней. На стоянках Лип-Лип держался поближе к Мит-Са, Серому Бобру и Клу-Куч, не решаясь отойти от богов, потому что теперь клыки всехсобак были направлены против него и он испытал на себе всю горечь вражды, которая приходилась раньше на долю Белого Клыка.

После падения Лип-Липа Белый Клык мог бы сделаться вожаком стаи, но он был слишком угрюм и замкнут для этого. Товарищи по упряжке получали от него только одни укусы, в остальном он словно не замечал их. При встречах с ним они сворачивали в сторону, и ни одна, даже самая смелая, собака не решалась отнять у Белого Клыка его долю мяса. Напротив, они старались как можно скорее проглотить свою долю, боясь, как бы он не отнял ее. Белый Клык хорошо усвоил закон: притесняй слабого и подчиняйся сильному. Он торопливо съедал брошенный хозяином кусок, и тогда — горе той собаке, которая еще не кончила есть. Грозное рычание, оскаленные клыки — и ей оставалось только изливать свое негодование равнодушным звездам, пока Белый Клык доканчивал ее долю.

Время от времени то одна, то другая собака поднимала бунт против Белого Клыка, но он быстро усмирял их. Он ревниво оберегал свое обособленное положение в стае и нередко брал его с бою. Но такие схватки бывали непродолжительны. Собаки не могли тягаться с ним. Он наносил раны противнику, не дав ему опомниться, и собака истекала кровью, еще не успев как следует начать драку.

Белый Клык так же, как и боги, поддерживал среди своих собратьев суровую дисциплину. Он не давал им никаких поблажек и требовал безграничного уважения к себе. Между собой собаки могли делать все что угодно. Это его не касалось. Белый Клык следил только за тем, чтобы собаки не посягали на его обособленность, уступали ему дорогу, когда он появлялся среди стаи, и признавали его господство над собой. Стоило какому-нибудь смельчаку принять воинственный вид, оскалить зубы или ощетиниться, как Белый Клык кидался на него и без всякой жалости доказывал ему ошибочность его поведения.

Он был свирепым тираном, он правил с железной непреклонностью. Слабые не знали пощады от него. Жестокая борьба за существование, которую ему пришлось вести с раннего детства, когда вдвоем с матерью, одни, без всякой помощи, они бились за жизнь, преодолевая враждебность Северной глуши, не прошла бесследно. При встречах с сильнейшим противником Белый Клык вел себя смирно. Он угнетал слабого, но зато уважал сильного. И когда Серый Бобр встречал на своем долгом пути стоянки других людей, Белый Клык ходил между чужими взрослыми собаками тихо и осторожно.

Прошло несколько месяцев, а путешествие Серого Бобра все еще продолжалось. Долгая дорога и усердная работа в упряжке укрепили силы Белого Клыка, и умственное развитие его, видимо, завершилось. Окружающий мир был познан им до конца. И он смотрел на него мрачно, не питая по отношению к нему никаких иллюзий. Мир этот был суров и жесток, в нем не существовало ни тепла, ни ласки, ни привязанностей.

Белый Клык не чувствовал привязанности даже к Серому Бобру. Правда, Серый Бобр был богом, но богом жестоким. Белый Клык охотно признавал его власть над собой, хотя власть эта основывалась на умственном превосходстве и на грубой силе. В натуре Белого Клыка было нечто такое, что шло навстречу этому господству, иначе он не вернулся бы из Северной глуши и не доказал бы этим своей верности богам. В нем таились еще никем не исследованные глубины. Добрым словом или ласковым прикосновением Серый Бобр мог бы проникнуть в эти глубины, но Серый Бобр никогда не ласкал Белого Клыка, не сказал ему ни одного доброго слова. Это было не в его обычае. Превосходство Серого Бобра основывалось на жестокости, и с такой же жестокостью он повелевал, отправляя правосудие при помощи палки, наказуя преступление физической болью и воздавая по заслугам не лаской, а тем, что воздерживался от удара.

И Белый Клык не подозревал о том блаженстве, которым может наградить рука человека. Да он и не любил человеческих рук: в них было что-то подозрительное. Правда, иногда эти руки давали мясо, но чаще всего они причиняли боль. От них надо было держаться подальше, они швыряли камни, размахивали палками, дубинками, бичами, они могли бить и толкать, а если и прикасались, то лишь затем, чтобы ущипнуть, дернуть, вырвать клок шерсти. В чужих поселках он узнал, что детские руки тоже умеют причинять боль. Какой-то малыш однажды чуть не выколол ему глаз. После этого Белый Клык стал относиться к детям с большой подозрительностью. Он просто не выносил их. Когда те подходили и протягивали к нему свои руки, не сулившие добра, он вставал и уходил.

В одном из поселков на берегу Большого Невольничьего озера Белому Клыку довелось уточнить преподанный ему Серым Бобром закон, согласно которому нападение на богов считается непростительным грехом. По обычаю всех собак во всех поселках, Белый Клык отправился на поиски пищи. Он увидел мальчика, который разрубал топором мерзлую тушу лося. Кусочки мяса разлетались в разные стороны. Белый Клык остановился и стал подбирать их. Мальчик бросил топор и схватил увесистую дубинку. Белый Клык отскочил назад, еле успев увернуться от удара. Мальчик побежал за ним, и он, незнакомый с поселком, кинулся в проход между вигвамами и очутился в тупике перед высоким земляным валом.

Деваться было некуда. Мальчик загораживал единственный выход из тупика. Подняв дубинку, он сделал шаг вперед. Белый Клык рассвирепел. Его чувство справедливости было возмущено, он весь ощетинился и встретил мальчика грозным рычанием. Белый Клык хорошо знал закон: все остатки мяса, например кусочки мерзлой туши лося, принадлежат собаке, которая их находит; он не сделал ничего дурного, не нарушил никакого закона, и все-таки мальчик собирался побить его. Белый Клык сам не знал, как это случилось. Он сделал это в припадке бешенства, и все произошло так быстро, что его противник тоже ничего не успел понять. Мальчик вдруг растянулся на снегу, а зубы Белого Клыка прокусили ему руку, державшую дубинку.

Но Белый Клык знал, что закон, установленный богами, нарушен. Вонзивший зубы в священное тело одного из богов должен ждать самого страшного наказания. Он убежал под защиту Серого Бобра и сидел, съежившись, у его ног, когда укушенный мальчик и вся его семья явились требовать возмездия. Но они ушли ни с чем; Серый Бобр стал на защиту Белого Клыка. То же сделали Мит-Са и Клу-Куч. Прислушиваясь к перебранке людей и наблюдая за тем, как они гневно машут руками, Белый Клык начинал понимать, что для его проступка есть оправдание. И таким образом он узнал, что боги бывают разные: они делятся на его богов и на богов чужих; и это далеко не одно и то же. От своих богов следует принимать все — и справедливость и несправедливость. Но он не обязан сносить несправедливость чужих богов, он вправе мстить за нее зубами. И это также было законом.

В тот же день Белый Клык познакомился с новым законом еще ближе. Собирая хворост в лесу, Мит-Са натолкнулся на компанию мальчиков, среди которых был и потерпевший. Произошла ссора. Мальчики набросились на Мит-Са. Ему приходилось плохо. Удары сыпались на него со всех сторон. Белый Клык сначала просто наблюдал за дракой — это дело богов, это его не касается. Но потом он сообразил, что ведь бьют Мит-Са, одного из его собственных богов. И то, что он сделал вслед за этим, он сделал не рассуждая. Порыв бешеной ярости бросил его в самую середину свалки. Пять минут спустя мальчики разбежались с поля битвы, и многие из них оставили на снегу кровавые следы, говорившие о том, что зубы Белого Клыка не бездействовали. Когда Мит-Са рассказал в поселке о случившемся, Серый Бобр велел дать Белому Клыку мяса. Он велел дать ему много мяса. И Белый Клык, насытившись, лег у костра и заснул, твердо уверенный в том, что понял закон правильно.

Вслед за этим Белый Клык усвоил закон собственности и то, что собственность хозяина надо охранять. От защиты тела бога до защиты его имущества был один шаг, и Белый Клык этот шаг сделал. То, что принадлежало богу, следовало защищать от всего мира, не останавливаясь даже перед нападением на других богов. Но поступок этот, святотатственный сам по себе, всегда сопряжен с большой опасностью. Боги всемогущи, и собаке трудно тягаться с ними; и все-таки Белый Клык научился безбоязненно давать им отпор. Чувство долга побеждало в нем страх, и в конце концов вороватые боги решили оставить имущество Серого Бобра в покое.

Белый Клык скоро понял, что вороватые боги трусливы и, заслышав тревогу, сейчас же убегают. Кроме того (как он убедился на опыте), промежуток времени между поднятой тревогой и появлением Серого Бобра бывал обычно очень короткий. И он понял также, что вор убегает не потому, что боится его, Белого Клыка, а потому, что боится Серого Бобра. Учуяв вора, Белый Клык не поднимал лая — да он и не умел лаять, — он кидался на непрошеного гостя и, если удавалось, впивался в него зубами. Угрюмость и необщительность помогли Белому Клыку стать надежным сторожем при хозяйском добре, и Серый Бобр всячески поощрял его в этом. И в конце концов Белый Клык стал еще злее, еще неукротимее и окончательно замкнулся в себе.

Месяцы шли один за другим, и время все больше и больше скрепляло договор между собакой и человеком. Этот договор еще в незапамятные времена был заключен первым волком, пришедшим из Северной глуши к человеку. И, подобно всем своим предшественникам — волкам и диким собакам, Белый Клык сам выработал условия этого договора. Они были очень просты. За поклонение божеству он отдал свою свободу. От бога Белый Клык получал общение с ним, покровительство, корм и тепло.

Взамен он сторожил его имущество, защищал его тело, работал на него и покорялся ему.

Если у тебя есть бог, ему надо служить. И Белый Клык служил своему богу, повинуясь чувству долга и благоговейного страха. Но он не любил его. Он не знал, что такое любовь, и никогда не испытывал этого чувства. Кичи стала далеким воспоминанием. Кроме того, отдавшись человеку, Белый Клык не только порвал с Северной глушью и со своими сородичами, но подчинился и такому условию договора, которое не позволило бы ему покинуть бога и пойти за Кичи, даже если бы он встретил ее. Преданность человеку стала законом для Белого Клыка, и закон этот был сильнее любви к свободе, сильнее кровных уз.

Глава шестая Голод

Весна была уже не за горами, когда длинное путешествие Серого Бобра кончилось. В один из апрельских дней Белый Клык, которому к этому времени исполнился год, снова вернулся в старый поселок, и там Мит-Са снял с него упряжь. Хотя Белый Клык еще не достиг полной зрелости, все же после Лип-Липа он был самым крупным из годовалых щенков. Унаследовав свой рост и силу от отца-волка и от Кичи, он почти сравнялся со взрослыми собаками, но уступал им в крепости сложения. Тело у него было поджарое и стройное; в драках он брал скорее увертливостью, чем силой; шкура серая, как у волка. И по виду он казался самым настоящим волком. Кровь собаки, перешедшая к нему от Кичи, не оставила следов на его внешнем облике, но характер его складывался не без ее участия.

Белый Клык бродил по поселку, с чувством спокойного удовлетворения узнавая богов, знакомых ему еще до путешествия. Встречал он здесь и щенят, тоже подросших за это время, и взрослых собак, которые теперь уже не казались ему такими большими и страшными. Белый Клык почти перестал бояться их и прогуливался среди своры с непринужденностью, доставлявшей ему на первых порах, большое удовольствие.

Был здесь и старый седой Бэсик, которому раньше требовалось только оскалить зубы, чтобы прогнать Белого Клыка за тридевять земель. В прежние дни Бэсик не раз заставлял Белого Клыка убеждаться в собственном ничтожестве, но теперь тот же Бэсик помог ему оценить происшедшие в нем самом перемены. Бэсик старел, дряхлел, а Белый Клык был молод, и сил у него прибывало с каждым днем.

Перемена во взаимоотношениях с собаками стала ясна Белому Клыку вскоре после возвращения в поселок. Люди разделывали тушу только что убитого лося. Он получил копыто с частью берцовой кости, на которой было довольно много мяса. Убежав от дерущихся собак подальше в лес, чтобы его никто не видел, Белый Клык принялся за свою добычу. И вдруг на него налетел Бэсик. Еще не успев как следует сообразить, в чем дело, Белый Клык дважды полоснул старого пса зубами и отскочил в сторону. Остолбенев от такой дерзкой и стремительной атаки, Бэсик бессмысленно уставился на Белого Клыка, а кость со свежим мясом лежала между ними.

Бэсик был стар и уже испытал на себе отвагу той самой молодежи, которую раньше ему ничего не стоило припугнуть. Как это ни было горько, но волей-неволей обиды приходилось глотать, призывая на помощь всю свою мудрость, чтобы не сплоховать перед молодыми собаками. В прежние дни справедливый гнев заставил бы его кинуться на дерзновенного юнца, но теперь убывающие силы не позволяли отважиться на такой поступок. Весь ощетинившись, он грозно поглядывал на Белого Клыка, а тот, вспомнив свой былой страх, съежился, словно маленький щенок, и уже прикидывал мысленно, как бы ему отступить с возможно меньшим позором.

Тут-то Бэсик и совершил ошибку. Удовольствуйся он грозным и свирепым видом — все сошло бы хорошо. Приготовившийся к бегству Белый Клык отступил бы, оставив кость ему. Но Бэсик не захотел ждать. Решив, что победа осталась за ним, он сделал шаг вперед и понюхал кость. Белый Клык слегка ощетинился. Даже сейчас можно было спасти положение. Продолжай Бэсик стоять с высоко поднятой головой, грозно поглядывая на противника, Белый Клык в конце концов удрал бы. Но ноздри Бэсику щекотал запах свежего мяса, и, не удержавшись, он схватил кость.

Этого Белый Клык не смог перенести. Господство над товарищами по упряжке было еще свежо в его памяти, и он уже не мог совладать с собой, глядя, как другая собака пожирает принадлежащее ему мясо. По своему обыкновению он кинулся на Бэсика, не дав тому опомниться. После первого же укуса правое ухо у старого пса повисло клочьями. Внезапность нападения ошеломила его, Но немедленно вслед за этим и с такой же внезапностью последовали еще более печальные события: Бэсик был сбит с ног, на шее его зияла рана. Не дав старику подняться, молодая собака дважды рванула его за плечо. Стремительность нападения была поистине ошеломляющей. Бэсик кинулся на Белого Клыка, но зубы его только яростно щелкнули в воздухе. В следующую же минуту нос у Бэсика оказался располосованным, и он, шатаясь, отступил прочь.

Положение круто изменилось. Над костью стоял грозно ощетинившийся Белый Клык, а Бэсик держался поодаль, готовясь в любую минуту отступить. Он не осмеливался затеять драку с молодым, быстрым, как молния, противником. И снова, с еще большей горечью, Бэсик почувствовал приближающуюся старость. Его попытка сохранить достоинство была поистине героической. Спокойно повернувшись спиной к молодой собаке и лежавшей на земле кости, как будто и то и другое совершенно не заслуживало внимания, он величественно удалился. И только тогда, когда Белый Клык уже не мог видеть его, Бэсик лег на землю и начал зализывать свои раны.

После этого случая Белый Клык окончательно уверовал в себя и возгордился. Теперь он спокойно расхаживал среди взрослых собак, стал не так уступчив. Не то чтобы он искал поводов для ссоры, далеко нет, — он требовал внимания к себе. Он отстаивал свои права и не хотел отступать перед другими собаками. С ним приходилось считаться, вот и все. Никто не смел пренебрегать им. Это участь щенят, и мириться с такой участью приходилось всей упряжке, щенки сторонились взрослых собак, уступали им дорогу, а иногда были вынуждены отдавать им свою долю мяса. Но необщительный, одинокий, угрюмый, грозный, чуждающийся всех Белый Клык был принят как равный в среду взрослых собак. Они быстро поняли, что его надо оставить в покое, не объявляли ему войны и не делали попыток завязать с ним дружбу. Белый Клык платил им тем же, и после нескольких стычек собаки убедились, что такое положение дел устраивает всех как нельзя лучше.

В середине лета с Белым Клыком произошел неожиданный случай. Пробегая своей бесшумной рысцой в конец поселка, чтобы обследовать там новый вигвам, поставленный, пока он уходил с индейцами на охоту за лосем, Белый Клык наткнулся на Кичи. Он остановился и посмотрел на нее. Он помнил мать смутно, все-таки помнил, а Кичи забыла сына. Грозно зарычав, она оскалила на него зубы, и Белый Клык вспомнил все. Детство и то, о чем говорило это рычание, предстало перед ним. До встречи с богами Кичи была для Белого Клыка центром вселенной. Старые чувства вернулись и овладели им. Он подскочил к матери, но она встретила его оскаленной пастью и распорола ему скулу до самой кости. Белый Клык не понял, что произошло, и растерянно попятился назад, ошеломленный таким приемом.

Но Кичи была не виновата. Волчицы забывают своих волчат, которым исполнился год или больше года. Так и Кичи забыла Белого Клыка. Он был для нее незнакомцем, чужаком, и выводок, которым она обзавелась за это время, давал ей право враждебно относиться к таким незнакомцам.

Один из ее щенков подполз к Белому Клыку. Сами того не зная, они приходились друг другу сводными братьями. Белый Клык с любопытством обнюхал щенка, за что Кичи еще раз наскочила на него и располосовала ему морду. Белый Клык попятился еще дальше. Все старые воспоминания, воскресшие было в нем, снова умерли, и превратились в прах. Он смотрел на Кичи, которая лизала своего детеныша и время от времени поднимала голову и рычала. Теперь Кичи была не нужна Белому Клыку. Он научился обходиться без нее и забыл, чем она была дорога ему. В его мире не осталось места для Кичи, так же как и в ее мире не осталось места для Белого Клыка.

Воспоминаний как не бывало — он стоял растерянный, ошеломленный всем случившимся. И тут Кичи метнулась к нему в третий раз, прогоняя его с глаз долой. Белый Клык покорился. Кичи была самка, а по закону, установленному его породой, самцы не должны драться с самками. Он ничего не знал об этом законе, он постиг его не на основании жизненного опыта, — этот закон был подсказан ему инстинктом, тем самым инстинктом, который заставлял его выть на луну, на ночные звезды, бояться смерти и неизвестного.

Месяцы шли один за другим. Сил у Белого Клыка все прибавлялось, он становился крупнее, шире в плечах, а характер его развивался по тому пути, который предопределяла наследственность и окружающая среда. Белый Клык был создан из материала, мягкого, как глина, и таившего в себе много всяких возможностей. Среда лепила из этой глины все, что ей было угодно, придавая ей любую форму. Так, не подойди Белый Клык на огонь, зажженный человеком, Северная глушь сделала бы из него настоящего волка. Но боги даровали ему другую среду, и из Белого Клыка получилась собака, в которой было много волчьего, и все-таки это была собака, а не волк.

И вот под влиянием окружающей обстановки податливый материал, из которого был сделан Белый Клык, принял определенную форму. Это было неизбежно. Он становился все угрюмее, злее, он сторонился своих собратьев. И они поняли, что с ним лучше жить в мире, чем враждовать, а Серый Бобр день ото дня все больше и больше ценил его.

Но возмужалость не освободила Белого Клыка от одной слабости: он не терпел, когда над ним смеялись. Человеческий смех выводил его из себя. Люди могли смеяться между собой над чем угодно, и он не обращал на это внимания. Но стоило кому-нибудь засмеяться над ним, как он приходил в ярость: степенная, полная достоинства собака неистовствовала до нелепости. Смех так озлоблял ее, что она превращалась в сущего дьявола. И горе тем щенкам, которые попадались Белому Клыку в эти минуты! Он слишком хорошо знал закон, чтобы вымещать злобу на Сером Бобре; Серому Бобру помогали палка и ум, а у щенков не было ничего, кроме открытого пространства, которое и спасало их, когда перед ними появлялся Белый Клык, доведенный смехом до бешенства.

Когда Белому Клыку пошел третий год, индейцев, живших на реке Маккензи, постиг голод. Летом не ловилась рыба. Зимой олени ушли со своих обычных мест. Лоси попадались редко, зайцы почти исчезли. Хищные животные гибли. Изголодавшись, ослабев от голода, они стали пожирать друг друга. Выживали только сильные. Боги Белого Клыка всегда промышляли охотой. Старые и слабые среди них умирали один за другим. В поселке стоял плач. Женщины и дети уступали свою жалкую долю еды отощавшим, осунувшимся охотникам, которые рыскали по лесу в тщетных поисках дичи.

Голод довел богов до такой крайности, что они ели мокасины и рукавицы из сыромятной кожи, а собаки съедали свою упряжь и даже бичи. Кроме того, собаки ели друг друга, а боги ели собак. Сначала покончили с самыми слабыми и менее ценными. Собаки, оставшиеся в живых, видели все это и понимали, что их ждет такая же участь. Те, что были посмелее и поумнее, покинули костры, разведенные человеком, около которых теперь шла бойня, и убежали в лес, где их ждала голодная смерть или волчьи зубы.

В это тяжелое время Белый Клык тоже убежал в лес. Он был более приспособлен к жизни, чем другие собаки, — сказывалась школа, пройденная в детстве. Особенно искусно выслеживал он маленьких зверьков. Он мог часами следить за каждым движением осторожной белки и ждать, когда она решится слезть с дерева на землю; при этом он проявлял такое громадное терпение, которое ни в чем не уступало мучившему его голоду. Белый Клык никогда не торопился. Он выжидал до тех пор, пока можно было действовать наверняка, не боясь, что белка опять удерет на дерево. Тогда, и только тогда, Белый Клык с молниеносной быстротой выскакивал из своей засады, как снаряд, никогда не пролетающий мимо намеченной цели — мимо белки, которую не могли спасти ее быстрые ноги.

Но хотя охота на белок обычно кончалась удачей, одно обстоятельство мешало Белому Клыку наедаться досыта: белки попадались редко, и ему волей-неволей приходилось охотиться на более мелкую дичь. По временам голод так мучил его, что он не останавливался даже перед тем, чтобы выкапывать мышей из норок. Не погнушался он и вступить в бой с лаской, такой же голодной, как он сам, но в тысячу раз более свирепой.

Когда голод донимал Белого Клыка особенно жестоко, он подкрадывался поближе к кострам богов, но вплотную к ним не подходил. Он бегал по лесу, избегая встреч с богами, и обкрадывал силки, когда в них изредка попадалась дичь. Однажды он даже обворовал силок на зайца, поставленный Серым Бобром, а Серый Бобр в это время шел, пошатываясь, по лесу и то и дело садился отдыхать, еле переводя дух от слабости.

Как-то раз Белый Клык наткнулся на молодого волка, изможденного и еле державшегося на ногах. Если бы Белый Клык не был так голоден, он, вероятно, отправился бы дальше с ним и в конце концов примкнул бы к волчьей стае, но сейчас ему не оставалось ничего другого, как погнаться за волком, задрать и съесть его.

Судьба, казалось, благоприятствовала Белому Клыку. Всякий раз, когда недостаток в пище ощущался особенно остро, он находил какую-нибудь добычу. Счастье не изменило ему даже в те дни, когда сил совсем не стало, — ни разу за это время он не попался на глаза более крупным хищникам. Однажды, подкрепившись рысью, которой хватило на целых два дня, Белый Клык встретился с волчьей стаей. Началась долгая, жестокая погоня, но Белый Клык был крепче волков и в конце концов убежал от них. И не только убежал, а описал большой круг и, вернувшись назад, напал на одного из своих изможденных преследователей.

Вскоре Белый Клык покинул эти места и отправился в долину, на свою родину. Разыскав прежнее логовище, он встретил там Кичи. Кичи тоже покинула негостеприимные костры богов и, как только ей пришла пора щениться, вернулась в пещеру. К тому времени, когда около пещеры появился Белый Клык, из всего выводка Кичи остался лишь один волчонок, но и он доживал последние дни, — молодой жизни трудно было уцелеть в такой голод.

Прием, который Кичи оказала своему взрослому сыну, нельзя было назвать теплым. Но Белый Клык отнесся к этому равнодушно. Не нуждаясь больше в матери, он невозмутимо отвернулся от нее и побежал вверх по ручью. На левом его рукаве Белый Клык нашел логовище рыси, с которой некогда ему пришлось сразиться вместе с матерью. Здесь, в заброшенной норе, он лег и отдыхал весь день.

Ранним летом, когда голодовка уже подходила к концу, Белый Клык встретил Лип-Липа, который, так же как и он, убежал в лес и влачил там жалкое существование. Белый Клык встретил его совершенно неожиданно. Огибая с противоположных сторон выступ крутого берега, они одновременно выбежали из-за высокой скалы и столкнулись нос к носу. Оба замерли, испуганные такой встречей, и уставились друг на друга.

Белый Клык был в прекрасном состоянии. Всю эту неделю он очень удачно охотился и ел много, а последней своей добычей был сыт до отвала. Но стоило ему только увидеть Лип-Липа, как шерсть у него на спине встала дыбом. Он ощетинился совершенно непроизвольно, — это внешнее проявление злобы в прошлом сопутствовало каждой встрече с забиякой Лип-Липом. Так было и теперь: завидев своего врага, Белый Клык ощетинился и зарычал на него. Ни одна минута не пропала даром. Все было сделано быстро, в одно мгновение. Лип-Лип попятился назад, но Белый Клык сшибся с ним плечо к плечу, сбил его с ног, опрокинул на спину и впился зубами в его жилистую шею. Лип-Лип бился в предсмертных судорогах, а Белый Клык похаживал вокруг, не сводя с него глаз. Затем он снова пустился в путь и исчез за крутым поворотом берега.

Вскоре после этого Белый Клык выбежал на опушку леса и по узкой прогалине спустился к реке Маккензи. Он забегал сюда и раньше, но тогда на этом берегу было пусто, а сейчас тут виднелся поселок. Белый Клык остановился и, не выходя из-за деревьев, стал осматриваться. Звуки и запахи показались ему знакомыми. Это был старый поселок, перебравшийся на другое место, но в его звуках и запахах чувствовалось что-то новое. Не слышно было ни воя, ни плача. Эти звуки говорили о довольстве. И когда Белый Клык услышал сердитый женский голос, он понял, что так сердиться можно только на сытый желудок. В воздухе пахло рыбой — значит, в поселке была пища. Голод кончился. Он смело вышел из лесу и побежал прямо к хозяйскому вигваму. Самого хозяина не было дома, но Клу-Куч встретила Белого Клыка радостными криками, дала ему целую свежую рыбину, и он лег и стал ждать возвращения Серого Бобра.

Часть четвертая

Глава первая Враг

Если в натуре Белого Клыка была заложена хоть малейшая возможность сблизиться с представителями его породы, то возможность эта безвозвратно погибла после того, как он стал вожаком упряжки. Собаки возненавидели его; возненавидели за то, что Мит-Са подкидывал ему лишний кусок мяса; возненавидели за все те действительные и воображаемые преимущества, которыми он пользовался; возненавидели за то, что он всегда бежал в голове упряжки, доводя их до бешенства одним видом своего пушистого хвоста и быстро мелькающих ног.

И Белый Клык проникся к собакам точно такой же острой ненавистью. Роль вожака не доставляла ему ни малейшего удовольствия. Он через силу мирился с тем, что ему приходится убегать от заливающихся лаем собак, которые в течение трех лет находились под его властью. Но с этим надо было мириться, иначе ему грозила гибель, а жизни, бившей в нем ключом, гибнуть не хотелось. Лишь только Мит-Са трогал с места, вся упряжка с яростным лаем кидалась в погоню за Белым Клыком.

Защищаться он не мог: стоило ему повернуть голову к собакам, как Мит-Са хлестал его по морде бичом. Белому Клыку не оставалось ничего другого, как мчаться вперед. Отражать хвостом и задними ногами нападение всей завывающей своры он не мог, — таким оружием нельзя обороняться против множества безжалостных клыков. И Белый Клык несся вскачь, каждым прыжком насилуя свою природу и унижая свою гордость, а бежать так приходилось целый день.

Такое насилие над собой не проходит безнаказанно. Если волос, выросший на теле, заставить расти в глубь кожи, он будет причинять мучительную боль. То же самое происходило и с Белым Клыком. Всем своим существом он стремился разделаться с собаками, преследующими его по пятам, но волю богов нарушать было нельзя, тем более что воля их подкреплялась ударами тридцатифутового бича, свитого из оленьих кишок. И Белый Клык терпел все это, затаив в себе такую ненависть и злобу, на какую только был способен его свирепый и неукротимый нрав.

Если какое-нибудь живое существо и можно было назвать врагом своих собратьев, то это относилось именно к Белому Клыку. Он никогда не просил пощады, и сам никого не щадил. Раны и шрамы не сходили у него с тела, а собаки, в свою очередь, не расставались с отметинами его зубов. В противоположность многим вожакам, кидавшимся под защиту богов, как только собак распрягали, Белый Клык пренебрегал такой защитой. Он безбоязненно разгуливал по стоянке, ночью расправляясь с собаками за все то, что приходилось терпеть от них днем. В те времена, когда Белый Клык еще не был вожаком, его теперешние товарищи по упряжке обычно старались не попадаться ему на дороге. Теперь положение изменилось. Погоня, длившаяся с утра и до вечера, сознание, что весь день Белый Клык убегал от них, находился в их власти, — все это не позволяло собакам отступать перед ним. Стоило ему появиться среди стаи, сейчас же начиналась драка. Его прогулки по стоянке сопровождались рычанием, грызней, визгом. Самый воздух, которым он дышал, был насыщен ненавистью и злобой, и это лишь усиливало ненависть и злобу в нем самом.

Когда Мит-Са приказывал упряжке остановиться, Белый Клык слушался его окрика. На первых порах эта остановка вызывала замешательство среди собак, все они набрасывались на ненавистного вожака. Но тут дело принимало совсем другой оборот: размахивая бичом, на помощь Белому Клыку приходил Мит-Са. И собаки поняли наконец, что, если сани останавливаются по приказанию Мит-Са, вожака лучше не трогать. Но если Белый Клык останавливался самовольно, значит, над ним можно было чинить расправу.

Вскоре Белый Клык перестал останавливаться без приказания. Такие уроки усваиваются быстро. Да Белый Клык и не мог не усваивать их, иначе он не выжил бы в той суровой среде, которую уготовила ему жизнь.

Но для собак эти уроки пропадали даром — они не оставляли его в покое на стоянках. Дневная погоня и яростный лай, в который упряжка вкладывала всю свою ненависть к вожаку, заставляли ее забывать то, что было предыдущей ночью; на следующую ночь урок повторялся, но к утру от него не оставалось и следа. Кроме того, вражду собак к Белому Клыку питало еще одно немаловажное обстоятельство: они чувствовали в нем иную породу, и этого было вполне достаточно, чтобы противопоставить их друг другу.

Так же как и Белый Клык, все они были прирученные волки, но за ними стояло уже несколько прирученных поколений. Многое, чем наделяет волка Северная глушь, было уже утеряно, и для собак в Северной глуши таилась лишь неизвестность, вечная угроза и вечная вражда. Но внешность Белого Клыка, все его повадки и инстинкты говорили о крепкой связи с Северной глушью; он был символом и олицетворением ее. И поэтому, скаля на него зубы, собаки тем самым охраняли себя от гибели, таившейся в сумраке лесов и во тьме, со всех сторон обступавшей костры человека.

Впрочем, один урок собаки заучили твердо: надо держаться вместе. Белый Клык был слишком опасным противником, и никто не решался встретиться с ним один на один. Собаки нападали на него всей сворой, иначе он разделался бы с ними за одну ночь. И Белому Клыку не удавалось разделаться ни с одним из своих врагов. Он сбивал противника с ног, но стая сейчас же набрасывалась на него, не давая ему прокусить собаке горло. При малейшем намеке на ссору вся упряжка дружно ополчалась на своего вожака. Собаки постоянно грызлись между собой, но стоило только кому-нибудь из них затеять драку с Белым Клыком, как все прочие ссоры мигом забывались.

Однако загрызть Белого Клыка они не могли при всем своем старании. Он был слишком подвижен для них, слишком грозен и умен. Он избегал тех мест, где можно было попасть в ловушку, и всегда ускользал, когда свора старалась окружить его кольцом. А о том, чтобы сбить Белого Клыка с ног, не могла помышлять ни одна собака. Ноги его с таким же упорством цеплялись за землю, с каким сам он цеплялся за жизнь. И поэтому в той нескончаемой войне, которую Белый Клык вел со стаей, сохранить жизнь и удержаться на ногах — были для него понятия равнозначные, и никто не знал этого лучше, чем он сам.

Итак, Белый Клык стал непримиримым врагом своих собратьев — врагом волков, которые пригрелись у костра, разведенного человеком, и изнежились под спасительною сенью человеческого могущества. Таким сделала его жизнь. Он объявил кровную месть всем собакам и мстил так жестоко, что даже Серый Бобр, в котором было достаточно ярости и дикости, не мог надивиться злобе Белого Клыка. «Нет другой такой собаки!» — говорил Серый Бобр. И индейцы из чужих поселков подтверждали его слова, вспоминая, как Белый Клык расправлялся с их собаками.

Белому Клыку было около пяти лет, когда Серый Бобр снова взял его с собой в длинное путешествие, и в поселках у Скалистых Гор, вдоль рек Маккензи и Поркьюпайн, вплоть до самого Юкона, долго помнили расправы Белого Клыка с собаками. Он упивался своей местью. Чужие собаки не ждали от него ничего плохого, им не приходилось встречаться с противником, который нападал бы так внезапно. Они не знали, что имеют дело с врагом, убивающим, как молния, с одного удара. Собаки в чужих поселках подходили к Белому Клыку с вызывающим видом, а он, не теряя времени на предварительные церемонии, кидался на них стремительно, словно развернувшаяся стальная пружина, хватал за горло и убивал противника, не дав ему опомниться от изумления.

Белый Клык стал опытным бойцом. Он дрался расчетливо, никогда не тратил сил понапрасну, не затягивал борьбы. Он налетал и, если случалось промахнуться, сейчас же отскакивал назад. Как и все волки, Белый Клык избегал длительного соприкосновения с противником. Он не выносил этого. Такое соприкосновение таило в себе опасность и приводило его в бешенство. Он хотел быть свободным, хотел твердо держаться на ногах. Северная глушь не выпускала Белого Клыка из своих цепких объятий и утверждала свою власть над ним. Отчужденность с самого раннего детства от общества ему подобных только усилила в нем это стремление к свободе. Непосредственная близость к противнику таила в себе какую-то угрозу, Белый Клык подозревал здесь ловушку, и страх перед этой ловушкой не покидал его.

Чужие собаки не могли тягаться с ним. Белый Клык увертывался от их клыков; он расправлялся с ними и убегал невредимый. Правда, нет правила без исключения. Бывало и так, что на Белого Клыка налетало сразу несколько противников и он не успевал убежать от них, а иногда ему здорово влетало и от какой-нибудь одной собаки. Но это случалось редко. Белый Клык стал таким искусным бойцом, что выходил с честью почти из всех драк.

Он обладал еще одним достоинством — умением правильно рассчитывать время и расстояние. Делалось это, разумеется, совершенно бессознательно. Просто его никогда не подводило зрение, и весь его организм, слаженный лучше, чем у других собак, работал точно и быстро; координация сил умственных и физических была совершеннее, чем у них. Когда зрительные нервы передавали мозгу Белого Клыка движущееся изображение, его мозг без всякого усилия определял пространство и время, необходимое для того, чтобы это движение завершилось. Таким образом, он мог увернуться от прыжка собаки или от ее клыков и в то же время использовать каждую секунду, чтобы самому броситься на противника. Но воздавать ему хвалы за это не следует, — природа одарила его более щедро, чем других, вот и все.

Было лето, когда Белый Клык попал в Форт Юкон. В конце зимы Серый Бобр пересек водораздел между Маккензи и Юконом и всю весну проохотился на западных отрогах Скалистых Гор. А когда река Поркьюпайн очистилась ото льда, Серый Бобр сделал пирогу и спустился вниз по ней к месту слияния ее с Юконом, как раз под самым Полярным кругом. Здесь стоял Форт Компании Гудзонова залива. В Форте было много индейцев, много съестных припасов, повсюду царило небывалое оживление. Было лето 1898 года, и золотоискатели тысячами двигались вверх по Юкону, к Доусону и на Клондайк. До цели путешествия им оставались еще сотни миль, а между тем многие из них находились в пути уже год; меньше пяти тысяч миль не сделал никто, а некоторые приехали сюда с другого конца света.

В Форте Юкон Серый Бобр сделал остановку. Слухи о золотой лихорадке достигли и его ушей, и он привез с собой несколько тюков с мехами и один тюк с рукавицами и мокасинами. Серый Бобр никогда не отважился бы пуститься в такой далекий путь, если б его не привлекла сюда надежда на большую наживу. Но то, что Серый Бобр увидел здесь, превзошло все его ожидания. В самых своих безудержных мечтах он рассчитывал выручить от продажи мехов сто процентов, а убедился, что можно выручить и тысячу. И, как истинный индеец, Серый Бобр принялся за дело не спеша, решив просидеть здесь хоть до осени, только бы не просчитаться и не продешевить.

В Форте Юкон Белый Клык впервые увидел белых людей. Рядом с индейцами они казались ему существами другой породы — богами, власть которых опиралась на еще большее могущество. Эта уверенность пришла к Белому Клыку сама собой; ему не надо было напрягать свои мыслительные способности, чтобы убедиться в могуществе белых богов. Он только чувствовал его, но чувствовал с необычайной силой. Вигвамы, построенные индейцами, казались ему когда-то свидетельством величия человека, а теперь его поражал громадный Форт и дома из толстых бревен. Все это говорило о могуществе. Белые боги обладали силой. Власть их простиралась дальше власти прежних богов Белого Клыка, среди которых самым могущественным существом был Серый Бобр. Но и Серый Бобр казался ничтожеством по сравнению с белокожими богами.

Разумеется, Белый Клык только чувствовал все это и не отдавал себе ясного отчета в своих ощущениях. Но животные действуют чаще всего на основании именно таких ощущений; и каждый поступок Белого Клыка объяснялся теперь уверенностью в могуществе белых богов. Он относился к ним с большой опаской. Кто знает, какого неведомого ужаса и какой новой беды можно ждать от них? Белый Клык с любопытством наблюдал за белыми богами, но боялся попадаться им на пути. Первые несколько часов он довольствовался тем, что настороженно следил за ними издали, но потом, увидев, что белые боги не причиняют никакого вреда своим собакам, подошел поближе.

В свою очередь, Белый Клык привлекал к себе всеобщее внимание: его сходство с волком сразу же бросалось в глаза, и люди показывали на него друг другу пальцами. Это заставило Белого Клыка насторожиться. Лишь только кто-нибудь подходил к нему, он скалил зубы и отбегал в сторону. Людям так и не удавалось дотронуться до него рукой, — и хорошо, что не удавалось.

Вскоре Белый Клык узнал, что очень немногие из этих богов — всего человек десять — постоянно живут в Форте. Каждые два-три дня к берегу приставал пароход (еще одно великое доказательство всемогущества белых людей) и по нескольку часов стоял у причала. Боги приезжали и снова уезжали на пароходах. Казалось, людям этим нет числа. В первые же два дня Белый Клык увидел их столько, сколько не видел индейцев за всю свою жизнь. И каждый день они приезжали, ходили по Форту и снова уезжали вверх по реке.

Но если белые боги были всемогущи, то собаки их ничего не стоили. Белый Клык быстро убедился в этом, столкнувшись с теми, что сходили на берег вместе со своими хозяевами. Все они были не похожи одна на другую. У одних были короткие, слишком короткие ноги; у других — длинные, слишком длинные. Вместо густого меха их покрывала короткая шерсть, а у некоторых и шерсти почти не было. И ни одна из этих собак не умела драться.

Питая ненависть ко всей своей породе, Белый Клык считал себя обязанным вступать в драку и с этими собаками. После нескольких стычек он проникся к ним глубочайшим презрением: они оказались неуклюжими, беспомощными и старались одолеть Белого Клыка одной силой, тогда как он брал сноровкой и хитростью. Собаки кидались на него с лаем. Белый Клык прыгал в сторону. Они теряли его из виду, и тогда он налетал на них сбоку, сбивал плечом с ног и вцеплялся им в горло.

Часто укус этот бывал смертельным, и его противник бился в грязи под ногами индейских собак, которые только и ждали той минуты, когда можно будет броситься всей стаей и разорвать чужака на куски. Белый Клык был мудр. Он уже давно знал, что боги гневаются, когда кто-нибудь убивает их собак. Белые боги не составляли исключения. Поэтому, свалив противника с ног и прокусив ему горло, он отбегал в сторону и позволял стае доканчивать начатое им дело. В это время белые люди подбегали и обрушивали свой гнев на стаю, а Белый Клык выходил сухим из воды. Обычно он стоял в стороне и наблюдал, как его собратьев бьют камнями, палками, топорами и всем, что только попадалось людям под руку. Белый Клык был мудр.

Но его собратья тоже кое-чему научились: они поняли, что самая потеха начинается в ту минуту, когда пароход пристает к берегу. Вот собаки сбежали с парохода, и две-три из них мгновенно оказались растерзанными. Тогда люди загоняют остальных обратно и принимаются за жестокую расправу. Однажды белый человек, на глазах у которого разорвали его сеттера, выхватил револьвер. Он выстрелил шесть раз подряд, и шесть собак из стаи повалились замертво. Это было еще одно проявление могущества белых людей, надолго запомнившееся Белому Клыку.

Белый Клык упивался всем этим, он не жалел своих собратьев, а сам ухитрялся оставаться в таких стычках невредимым. На первых порах драки с собаками белых людей просто развлекали его, потом он принялся за это по-настоящему. Другого дела у него не было. Серый Бобр занялся торговлей, богател. И Белый Клык слонялся по пристани, поджидая вместе со сворой беспутных индейских собак прибытия пароходов. Как только пароход причаливал к берегу, начиналась потеха. К тому времени, когда белые люди приходили в себя от неожиданности, собачья свора разбегалась в разные стороны и ожидала следующего парохода.

Однако Белого Клыка нельзя было считать членом собачьей своры. Он не смешивался с ней, держался в стороне, никогда не терял своей независимости, и собаки даже побаивались его. Правда, он действовал с ними заодно. Он затевал ссору с чужаком и сбивал его с ног. Тогда собаки кидались и приканчивали чужака, а Белый Клык сейчас же удирал, предоставляя своре получать наказание от разгневанных богов.

Для того,чтобы затеять такую ссору, не требовалось большого труда. Белому Клыку стоило только показаться на пристани, когда чужие собаки сходили на берег, — этого было достаточно, они кидались на него. Так повелевал им инстинкт. Собаки чуяли в Белом Клыке Северную глушь, неизвестное, ужас, вечную угрозу; чуяли в нем то, что ходило, крадучись, во мраке, окружающем человеческие костры, когда они, подобравшись к этим кострам, отказывались от своих прежних инстинктов и боялись Северной глуши, покинутой и преданной ими. От поколения к поколению передавался собакам этот страх перед Северной глушью. Северная глушь грозила гибелью, но их повелители дали им право убивать все живое, что приходит оттуда. И, воспользовавшись этим правом, они защищали себя и богов, допустивших их в свое общество.

И поэтому выходцам с Юга, сбегавшим по сходням на берег Юкона, достаточно было увидеть Белого Клыка, чтобы почувствовать непреодолимое желание кинуться и растерзать его. Среди приезжих собак попадались и городские, но инстинктивный страх перед Северной глушью сохранился и в них. На представшего перед ними средь бела дня зверя, похожего на волка, они смотрели не только своими глазами, — они смотрели на Белого Клыка глазами предков, и память, унаследованная от всех предыдущих поколений, подсказывала им, что перед ними стоит волк, к которому порода их питает извечную вражду.

Все это доставляло удовольствие Белому Клыку. Если одним своим видом он заставляет собак кидаться в драку, тем лучше для него и тем хуже для них. Они чуяли в Белом Клыке свою законную добычу, и точно так же относился к ним и он.

Недаром Белый Клык впервые увидел дневной свет в уединенном логовище и в первых же своих битвах имел таких противников, как белая куропатка, ласка и рысь. И недаром его раннее детство было омрачено враждой с Лип-Липом и со всей стаей молодых собак. Сложись его жизнь по-иному — и он сам был бы иным. Не будь в поселке Лип-Липа, Белый Клык подружился бы с другими щенками, был бы больше похож на собаку и с большей терпимостью относился бы к своим собратьям. Будь Серый Бобр мягче и добрее, он сумел бы пробудить в нем чувство привязанности и любви. Но все сложилось по-иному. Жизнь круто обошлась с Белым Клыком, и он стал угрюмым, замкнутым, злобным зверем — врагом своих собратьев.

Глава вторая Сумасшедший Бог

Белых людей в Форте Юкон было немного. Все они уже давно жили здесь, называли себя «кислым тестом» и очень гордились этим. Тех, кто приезжал сюда из других мест, старожилы презирали. Люди, сходившие с парохода на берег, были новичками и назывались «чечако». Новички сильно недолюбливали свое прозвище. Они замешивали тесто на сухих дрожжах, и это проводило резкую грань между ними и старожилами, которые ставили хлеб на закваске, потому что дрожжей у них не было.

Но все это — между прочим. Жители Форта презирали приезжих и радовались всякий раз, когда у тех случалась какая-нибудь неприятность. Особенное удовольствие доставляли им расправы Белого Клыка и всей бесчинствующей своры с чужими собаками. Как только пароход подходил, старожилы Форта спешили на берег, чтобы не прозевать потехи. Они предвкушали развлечение не меньше индейских собак и, конечно, сейчас же оценили ту роль, какую играл в этих драках Белый Клык.

Но был среди старожилов один человек, которому эта забава доставляла особенное удовольствие. Заслышав гудок приближающегося парохода, он со всех ног пускался к берегу, а когда драка заканчивалась и свора собак разбегалась в разные стороны, человек этот медленно уходил с пристани, всем своим видом выражая глубокое сожаление. Часто, когда изнеженная южная собака с предсмертным воем падала на землю и погибала, раздираемая на клочки налетевшей на нее сворой, человек этот кричал и прыгал от восторга. И каждый раз он завистливо поглядывал на Белого Клыка.

Старожилы Форта прозвали этого человека «Красавчиком». Настоящего его имени никто не знал, и в здешних местах он был известен как Красавчик Смит. Правда, красивого в нем было мало; поэтому, вероятно, ему и дали такое прозвище. Он был на редкость уродлив. Создавая его, природа поскупилась. Он был низкорослый, а на его щуплом теле сидела неправильной формы, удлиненная голова. В детстве, еще до того как за ним укрепилось новое прозвище «Красавчик», сверстники звали его «Гвоздиком».

Затылок у Смита был совершенно приплюснутый, лоб низкий и несуразно широкий. А потом природа вдруг расщедрилась и наделила Красавчика Смита вылупленными глазами, к тому же расставленными так широко, что между ними могла бы поместиться еще одна пара глаз. Чтобы как-нибудь заполнить оставшееся свободное пространство, природа дала ему тяжелую нижнюю челюсть, которая выдавалась вперед и чуть ли не лежала у него на груди, а может быть, это только так казалось, ибо шея у Красавчика Смита была слишком тонка для такой громоздкой ноши.

Нижняя челюсть придавала его лицу выражение свирепой решительности, но в эту решительность как-то не верилось, — возможно, потому, что челюсть была слишком уж велика и массивна. Другими словами, никакой решительности в натуре Красавчика Смита не было и в помине. Он слыл повсюду за презренного, жалкого труса. Для полноты картины следует упомянуть, что зубы у него были длинные и желтые, а оба клыка вылезали наружу из-под тонких губ. На глаза у природы, видимо, не хватило краски, она соскребла для них все остатки со своей палитры — и получилось нечто мутно-желтое. То же самое можно сказать и про жидкие волосы, которые клочьями торчали у него на голове и на скулах, напоминая растрепанный ветром сноп соломы.

Короче говоря, Красавчик Смит был урод, но винить в этом его самого не следует. Таким уж человек появился на свет божий. Он стряпал на жителей Форта, мыл посуду и исполнял всякую другую грязную работу. В Форте к нему относились терпимо и даже снисходительно, как к существу, которому не повезло в жизни. Кроме того, Красавчика Смита побаивались. От такого злобного труса можно было получить и пулю в спину и стакан кофе с отравой. Но ведь кому-нибудь нужно было заниматься стряпней, а Красавчик Смит, несмотря на все его недостатки, знал свое дело.

Таков был человек, который восхищался отчаянной удалью Белого Клыка и мечтал завладеть им. Красавчик Смит начал заигрывать с Белым Клыком. Тот не обращал на это никакого внимания. Когда заигрывания стали настойчивее, Белый Клык скалил на Красавчика Смита зубы, ощетинивался и убегал. Этот человек не нравился ему. Белый Клык чуял в нем что-то злое и ненавидел его, боясь его протянутой руки и вкрадчивого голоса.



Добро и зло воспринимаются простым существом очень просто. Добро есть все то, что прекращает боль, что несет с собой свободу и удовлетворение. Поэтому добро приятно. Зло же ненавистно, потому что оно приносит беспокойство, опасность, страдание. Как над гнилым болотом поднимается туман, так и от уродливого тела и грязной душонки Красавчика Смита веяло чем-то дурным, нездоровым. Бессознательно, словно с помощью шестого чувства, Белый Клык угадывал, что этот человек таит в себе зло, грозит гибелью и что его надо ненавидеть.

Белый Клык был дома, когда Красавчик Смит впервые зашел на стоянку Серого Бобра. Еще задолго до появления Красавчика Смита, по одному звуку его шагов, Белый Клык понял, кто идет к ним, и ощетинился. Хоть ему было и очень удобно лежать, но лишь только этот человек подошел ближе, он сейчас же поднялся и бесшумно, как настоящий волк, отбежал в сторону. Белый Клык не знал, о чем шел разговор с этим человеком у Серого Бобра, он видел только, что хозяин разговаривает с ним. Во время беседы Красавчик Смит показал на Белого Клыка пальцем, и тот зарычал, как будто эта рука была не на расстоянии пятидесяти футов от него, а опускалась ему на спину. Красавчик Смит захохотал, и Белый Клык решил скрыться в лес и, убегая, все оглядывался назад, на разговаривавших людей.

Серый Бобр отказался продать собаку. Он разбогател, у него все есть. Кроме того, лучшей ездовой собаки и лучшего вожака нигде не сыщешь — ни на Маккензи, ни на Юконе. Белый Клык мастер драться. Разорвать собаку ему ничего не стоит — все равно что человеку прихлопнуть комара. (Глаза у Красавчика Смита заблестели при этих словах, и он с жадностью облизал свои тонкие губы.) Нет, Серый Бобр ни за какие деньги не продаст Белого Клыка.

Но Красавчик Смит хорошо знал индейцев. Он стал часто наведываться к Серому Бобру и каждый раз приносил за пазухой бутылку. Виски обладает одним могучим свойством — оно возбуждает жажду. И такая жажда появилась у Серого Бобра. Его нутро требовало все больше и больше этой жгучей жидкости, и, потеряв с непривычки к ней власть над собой, он был готов на что угодно, лишь бы раздобыть эту жидкость. Деньги, вырученные от продажи мехов, рукавиц и мокасин, начали таять. Их становилось все меньше и меньше, и чем больше пустел мешок, в котором они хранились у Серого Бобра, тем он становился беспокойнее.

Наконец все ушло — и деньги, и товары, и спокойствие. У Серого Бобра осталась только жажда, которая росла с каждой минутой. И тогда Красавчик Смит снова завел речь о продаже Белого Клыка; но на этот раз цена определялась уже не долларами, а бутылками виски, и Серый Бобр прислушался к предложению более внимательно.

— Сумеешь поймать — собака твоя, — было его последнее слово.

Бутылки перешли к нему, но через два дня Красавчик Смит сам сказал Серому Бобру:

— Поймай собаку.

Вернувшись как-то вечером домой, Белый Клык со вздохом облегчения улегся около вигвама. Страшного белого бога не было. За последние дни он все больше и больше приставал к Белому Клыку, и тот предпочел на это время совсем уйти из дому. Он не знал, какую опасность таят в себе руки этого человека, он только чуял что-то недоброе и решил держаться от них подальше.

Как только Белый Клык улегся, Серый Бобр, пошатываясь, подошел к нему и обвязал ремень вокруг его шеи. Потом Серый Бобр сел рядом с Белым Клыком, держа в одной руке конец ремня. В другой он держал бутылку и то и дело прикладывался к ней, и тогда Белый Клык слышал бульканье.

Так прошел час, и вдруг до ушей Белого Клыка донеслись звуки чьих-то шагов. Он различил их первый и, догадавшись, кто идет, весь ощетинился. Серый Бобр сидел и клевал носом. Белый Клык осторожно потянул ремень из рук хозяина, но ослабевшие пальцы сжались крепче, и Серый Бобр проснулся.

Красавчик Смит подошел к вигваму и остановился рядом с Белым Клыком. Тот глухо зарычал на это страшное существо, не сводя глаз с его рук. Одна рука вытянулась вперед и стала опускаться над его головой. Белый Клык зарычал громче. Рука продолжала медленно опускаться, а Белый Клык, злобно глядя на нее и уже задыхаясь от яростного рычания, все ниже и ниже припадал к земле. И вдруг его зубы сверкнули, как у змеи, и с резким металлическим звуком лязгнули в воздухе. Рука отдернулась вовремя. Красавчик Смит испугался и рассвирепел. Серый Бобр ударил Белого Клыка по голове, и тот снова покорно лег на землю.

Белый Клык следил за каждым движением обоих людей. Он увидел, что Красавчик Смит ушел и вскоре вернулся с увесистой палкой. Серый Бобр передал ему ремень. Красавчик Смит шагнул вперед. Ремень натянулся. Белый Клык все еще лежал. Серый Бобр ударил его несколько раз, заставляя подняться с места. Белый Клык повиновался и прыгнул прямо на чужого человека, который хотел увести его с собой. Тот ждал этого нападения и ударом палки свалил Белого Клыка на землю, остановив его прыжок на полпути. Серый Бобр засмеялся и одобрительно закивал головой. Красавчик Смит снова потянул за ремень, и Белый Клык, оглушенный ударом, с трудом поднялся на ноги.

Он не повторил своего прыжка. Одного такого удара было достаточно, чтобы убедить его, что белый бог не зря держит палку в руках. Белый Клык был мудр и видел всю тщету борьбы с неизбежностью. Поджав хвост и не переставая глухо рычать, он поплелся за Красавчиком Смитом, а тот не спускал с него глаз и держал палку наготове.

Придя в Форт, Красавчик Смит крепко привязал Белого Клыка и улегся спать. Белый Клык прождал час, а потом принялся за ремень и через какие-нибудь десять секунд очутился на свободе. Он не тратил времени понапрасну: ремень был перерезан наискось чисто, как ножом. Оглядевшись по сторонам, Белый Клык ощетинился и зарычал. Потом повернулся и побежал к вигваму Серого Бобра. Он не был обязан повиноваться этому чужому и страшному богу. Он отдал всего себя Серому Бобру, и. никто другой, кроме Серого Бобра, не мог владеть им.

Все предыдущее повторилось, но с некоторой разницей. Серый Бобр снова привязал его и утром отвел к Красавчику Смиту. Вот тут-то Белый Клык и ощутил эту разницу. Красавчик Смит задал ему трепку. Белому Клыку, крепко привязанному на этот раз, не оставалось ничего другого, как метаться в бессильной ярости и сносить наказание. Красавчик Смит пустил в ход палку и хлыст, и таких побоев Белому Клыку не приходилось испытывать еще ни разу в жизни. Даже та порка, которую когда-то давно ему задал Серый Бобр, была пустяком по сравнению с тем, что пришлось вынести теперь.

Красавчик Смит испытывал наслаждение. Он жадно глядел на свою жертву, и глаза его загорались тусклым огнем, когда Белый Клык выл от боли и рычал после каждого удара палкой или хлыстом. Красавчик Смит был жесток, как бывают жестоки только трусы. Покорно снося от людей удары и брань, он вымещал свою злобу на слабейших существах. Все живое любит власть, и Красавчик Смит не представлял собою исключения: не имея возможности властвовать над равными себе, он пользовался беззащитностью животных. Но Красавчика Смита не следует винить за это. Уродливое тело и низкий интеллект были даны ему от рождения, а жизнь обошлась с ним сурово и не выправила его.

Белый Клык знал, почему его бьют. Когда Серый Бобр надел ремень ему на шею и передал привязь Красавчику Смиту, Белый Клык понял, что его бог приказывает ему идти с этим человеком. И когда Красавчик Смит посадил его на привязь в Форте, он понял, что тот приказывает ему остаться здесь. Следовательно, он нарушил волю обоих богов и заслужил наказание. Ему приходилось и раньше видеть, как собак, убежавших от нового хозяина, били так же, как били сейчас его. Белый Клык был мудр, но в нем жили силы, перед которыми отступала и сама мудрость. Одной из этих сил была верность. Белый Клык не любил Серого Бобра — и все же хранил верность ему наперекор его воле, его гневу. Он ничего не мог с собой поделать. Таким он был создан. Верность была достоянием породы Белого Клыка, верность отличала его от всех других животных, верность привела волка и дикую собаку к человеку и позволила им стать его товарищами. После избиения Белого Клыка оттащили обратно в Форт, и на этот раз Красавчик Смит привязал его по индейскому способу — с палкой. Но отказываться от своего божества нелегко, и Белый Клык испытал это на себе. Серый Бобр был для него богом, и он продолжал цепляться за Серого Бобра против его воли. Серый Бобр предал и отверг Белого Клыка, но это ничего не значило. Недаром же Белый Клык отдался Серому Бобру душой и телом. Узы, связывающие его с хозяином, было не так легко порвать.

И ночью, когда весь Форт спал, Белый Клык принялся грызть палку, к которой его привязали. Палка была сухая и твердая и так близко примыкала к шее, что он с трудом, после мучительного напряжения мускулов, дотянулся до нее зубами, а для того, чтобы перегрызть привязь, ему понадобилось несколько часов терпеливейшей работы. До него ни одна собака не делала ничего подобного, но Белый Клык сделал это и рано утром убежал из Форта с болтавшимся на шее огрызком палки.

Белый Клык был мудр. И будь он только мудр, он не пришел бы к Серому Бобру, уже два раза предавшему его. Но мудрость сочеталась в нем с верностью — он прибежал домой, и хозяин предал его в третий раз. Снова Белый Клык позволил надеть себе ремень на Шею, и снова за ним пришел Красавчик Смит. И на этот раз Белому Клыку досталось еще больше. Серый Бобр безучастно смотрел, как белый человек взмахивает хлыстом. Он не пытался защитить собаку. Она уже не принадлежала ему. Когда избиение кончилось, Белый Клык был чуть жив. Изнеженная южная собака не вынесла бы таких побоев, но Белый Клык вынес. Его закалила суровая жизненная школа. Он был слишком жизнеспособен, и его хватка за жизнь была сильнее, чем у других собак. Но сейчас Белый Клык еле дышал. Он не мог даже шевельнуться, Красавчику Смиту пришлось подождать с полчаса, прежде чем вести его домой. А потом Белый Клык встал, пошатываясь, и, ничего перед собой не видя, поплелся за Красавчиком Смитом в Форт.

На этот раз его посадили на цепь, которую нельзя было перегрызть. Он старался вырвать скобу, вбитую в бревно, но все его усилия были тщетны. Через несколько дней разорившийся Серый Бобр протрезвился и отправился в долгий путь по реке Поркьюпайн на Маккензи. Белый Клык остался в Форте Юкон и перешел в полную собственность к сумасшедшему, потерявшему человеческий облик существу. Но что знает собака о сумасшествии? Для Белого Клыка Красавчик Смит стал богом — страшным, но все же богом. Это был сумасшедший бог, но Белый Клык не знал, что такое сумасшествие; он знал только, что надо подчиняться воле этого человека и исполнять все его прихоти и капризы.

Глава третья Царство ненависти

В руках сумасшедшего бога Белый Клык превратился в дьявола. Устроив в дальнем конце Форта загородку, Красавчик Смит посадил Белого Клыка на цепь и принялся дразнить его и доводить до бешенства мелкими, но мучительными нападками. Он очень скоро обнаружил, что Белый Клык не выносит, когда над ним смеются, и обычно заканчивал свои пытки взрывами оглушительного хохота. Издеваясь над Белым Клыком, бог показывал на него пальцем. В эти минуты собака теряла всякую власть над собой и в припадках ярости, обуревавшей ее, казалась более бешеной, чем Красавчик Смит.

До сих пор Белый Клык чувствовал вражду — правда, свирепую вражду — только к существам одной с ним породы. Теперь он стал врагом всего, что видел вокруг себя. Издевательства Красавчика Смита доводили его до такого озлобления, что он слепо и безрассудно ненавидел всех и вся. Он возненавидел свою цепь, людей, глазевших на него сквозь перекладины загородки, приходивших вместе с людьми собак, на злобное рычание которых он ничем не мог ответить. Белый Клык ненавидел даже доски, из которых была сделана его загородка. Но. прежде всего и больше всего он ненавидел Красавчика Смита.

Обращаясь так с Белым Клыком, Красавчик Смит преследовал определенную цель. Однажды около загородки собралось несколько человек. Красавчик Смит вошел к Белому Клыку, держа в руке палку, и снял с него цепь. Как только хозяин вышел, Белый Клык заметался по загородке из угла в угол, стараясь добраться до глазевших на него людей. Белый Клык был великолепен в своей ярости. Полных пяти футов в длину и двух с половиной в вышину, он весил девяносто фунтов — гораздо больше любого взрослого волка. Массивный корпус собаки он унаследовал от матери, причем на теле его не было и следов жира. Мускулы, кости, сухожилия — и ни унции лишнего веса, как и подобает бойцу, который находится в прекрасной форме.

Дверь в загородку снова приоткрылась. Белый Клык остановился. Происходило что-то непонятное. Дверь открылась шире. И вдруг к нему втолкнули большую собаку. Дверь тотчас же захлопнулась. Белый Клык никогда не видел такой породы (это был мастиф), но размеры и свирепый вид незнакомца ничуть не смутили его. Он видел перед собой не дерево, не железо, а живое существо, на котором можно было сорвать злобу. Сверкнув клыками, он прыгнул на мастифа и располосовал ему шею. Мастиф замотал головой и с хриплым рычанием ринулся на Белого Клыка. Но Белый Клык скакал из стороны в сторону, ухитряясь увертываться и ускользать от противника, и в то же время успевал рвать его клыками и снова отпрыгивать назад.

Зрители кричали, аплодировали, а Красавчик Смит, дрожа от восторга, не отрывал жадного взгляда от Белого Клыка, расправлявшегося с противником. Грузный, неповоротливый мастиф был обречен с самого начала, и схватка кончилась тем, что Красавчик Смит палкой отогнал Белого Клыка, а мастифа, полумертвого, выволокли наружу. Затем проигравшие уплатили пари, и в руке Красавчика Смита зазвенели деньги.

С этого дня Белый Клык уже с нетерпением ждал той минуты, когда вокруг его загородки снова соберется толпа. Это предвещало драку, а драка стала теперь для него единственным способом проявлять свою сущность. Сидя взаперти, затравленный, обезумевший от ненависти, он находил исход для этой ненависти только тогда, когда хозяин впускал к нему в загородку собаку. Красавчик Смит, видимо, умел рассчитывать силы Белого Клыка, потому что Белый Клык всегда выходил победителем из таких сражений. Однажды к нему впустили одну за другой трех собак. Потом, через несколько дней, — только что пойманного взрослого волка. А в третий раз ему пришлось драться с двумя собаками сразу. Из всех его драк это была самая отчаянная, и хотя он уложил обоих своих противников, но к концу побоища и сам еле дышал.

Осенью, когда выпал первый снег и по реке потянулось сало, Красавчик Смит взял место для себя и для Белого Клыка на пароходе, отправлявшемся вверх по Юкону в Доусон. Слава о Белом Клыке прокатилась повсюду. Он был известен под кличкой «бойцового волка», и поэтому около его клетки на палубе всегда толпились любопытные. Он рычал и кидался на зрителей или же лежал неподвижно и с холодной ненавистью смотрел на них. Разве эти люди не заслуживали его ненависти? Белый Клык никогда не задавал себе такого вопроса. Он знал только одно это чувство и весь отдавался ему. Жизнь стала для него адом. Как и всякий дикий зверь, попавший в руки к человеку, он не мог сидеть взаперти. А ему приходилось терпеть неволю.

Зеваки глазели на Белого Клыка, совали палки сквозь решетку; он рычал, а они смеялись над ним. Эти люди будили в нем такую ярость, какой не предполагала наделить его и сама природа. Однако природа дала ему способность приспособляться. Там, где другое животное погибло бы или смирилось, Белый Клык применялся к обстоятельствам и продолжал жить, не ломая своего упорства. Возможно, что дьяволу в образе Красавчика Смита в конце концов и удалось бы сломить Белого Клыка, но пока что все его старания были тщетны.

Если в Красавчике Смите сидел дьявол, то и Белый Клык не уступал ему в этом, и оба дьявола вели нескончаемую войну друг против друга. Прежде у Белого Клыка хватало благоразумия на то, чтобы покориться человеку, который держит палку в руке; теперь же это благоразумие его оставило. Ему достаточно было увидеть Красавчика Смита, чтобы прийти в бешенство. И когда они сталкивались и палка загоняла Белого Клыка в угол клетки, он и тогда не переставал рычать и скалить зубы. Унять его было невозможно. Красавчик Смит мог бить Белого Клыка как угодно и сколько угодно — тот не сдавался. Лишь только хозяин прекращал избиение и уходил, вслед ему слышался вызывающий рев или же Белый Клык кидался на прутья клетки и ныл от бушевавшей в нем ненависти.

Когда пароход прибыл в Доусон, Белого Клыка свели на берег. Но и в Доусоне он жил по-прежнему на виду у всех, в клетке, постоянно окруженный зеваками. Красавчик Смит выставил напоказ своего «бойцового волка», и люди платили по пятидесяти центов золотым песком, чтобы поглядеть на него. У Белого Клыка не было ни минуты покоя. Если он спал, его будили, поднимали с места палкой. Зрители хотели получить полное удовольствие за свои деньги. А для того, чтобы сделать зрелище еще более занимательным, Белого Клыка постоянно держали в состоянии бешенства.

Но хуже всего была та атмосфера, в которой он жил. На него смотрели как на страшного, дикого зверя, и это отношение людей проникало к Белому Клыку сквозь прутья клетки. Каждое их слово, каждое движение убеждало его в том, насколько страшна людям его ярость. Это лишь подливало масла в огонь, и свирепость Белого Клыка росла с каждым днем. Вот еще одно доказательство податливости материала, из которого он был сделан, — доказательство его способности применяться к окружающей среде.

Красавчик Смит не только выставил Белого Клыка напоказ, он сделал из него и профессионального бойца. Когда являлась возможность устроить бой, Белого Клыка выводили из клетки и вели в лес, за несколько миль от города. Обычно это делалось ночью, чтобы избежать столкновения с местной конной полицией. Через несколько часов, на рассвете, появлялись зрители и собака, с которой ему предстояло драться. Белому Клыку приходилось встречать противников всех пород и всех размеров. Он жил в дикой стране, и люди здесь были дикие, а собачьи бои обычно кончались смертью одного из участников.

Но Белый Клык продолжал сражаться, и, следовательно, погибали его противники. Он не знал поражений. Боевая закалка, полученная с детства, когда Белому Клыку приходилось сражаться с Лип-Липом и со всей стаей молодых собак, сослужила ему хорошую службу. Белого Клыка спасала твердость, с которой он держался на ногах. Ни одному противнику не удавалось повалить его. Собаки, в которых еще сохранилась кровь их далеких предков — волков, пускали в ход свой излюбленный боевой прием: кидались на противника прямо или неожиданным броском сбоку, рассчитывая ударить его в плечо и опрокинуть навзничь. Гончие, лайки, овчарки, ньюфаундленды — все испробовали на Белом Клыке этот прием и ничего не добились. Не было случая, чтобы Белый Клык потерял равновесие. Люди рассказывали об этом друг другу и каждый раз надеялись, что его собьют с ног, но он неизменно разочаровывал их.

Белому Клыку помогала его молниеносная быстрота. Она давала ему громадный перевес над противниками. Даже самые опытные из них еще не встречали такого увертливого бойца. Приходилось считаться и с неожиданностью его нападения. Все собаки обычно выполняют перед дракой определенный ритуал — скалят зубы, ощетиниваются, рычат, и все собаки, которым приходилось драться с Белым Клыком, бывали сбиты с ног и прикончены прежде, чем вступали в драку или приходили в себя от неожиданности. Это случалось так часто, что Белого Клыка стали придерживать, чтобы дать его противнику возможность выполнить положенный ритуал и даже первым броситься в драку.

Но самое большое преимущество в боях давал Белому Клыку его опыт. Белый Клык понимал толк в драках, как ни один его противник. Он дрался чаще их всех, умел отразить любое нападение, а его собственные боевые приемы были гораздо разнообразнее и вряд ли нуждались в улучшении.

Время шло, и драться приходилось все реже и реже. Любители собачьих боев уже потеряли надежду подыскать Белому Клыку достойного соперника, и Красавчику Смиту не оставалось ничего другого, как выставлять его против волков. Индейцы ловили их капканами специально для этой цели, и бой Белого Клыка с волком неизменно привлекал толпы зрителей. Однажды удалось раздобыть где-то взрослую самку-рысь, и на этот раз Белому Клыку пришлось отстаивать в бою свою жизнь. Рысь не уступала ему ни в быстроте движений, ни в ярости и пускала в ход и зубы и острые когти, тогда как Белый Клык действовал только зубами.

Но после схватки с рысью бои прекратились. Белому Клыку уже не с кем было драться — никто не мог выпустить на него достойного противника. И он просидел в клетке до весны, а весной в Доусон приехал некто Тим Кинен, по профессии картежный игрок. Кинен привез с собой бульдога — первого бульдога, появившегося на Клондайке. Встреча Белого Клыка с этой собакой была неизбежна, и для некоторых обитателей города предстоящая схватка между ними целую неделю служила главной темой разговоров.

Глава четвертая Цепкая смерть

Красавчик Смит снял с него цепь и отступил назад.

И впервые Белый Клык кинулся в бой не сразу. Он стоял как вкопанный, навострив уши, и с любопытством всматривался в странное существо, представшее перед ним. Он никогда не видел такой собаки. Тим Кинен подтолкнул бульдога вперед и сказал:

— Взять его!

Приземистый, неуклюжий пес проковылял на середину круга и, моргая глазами, остановился против Белого Клыка.

Из толпы закричали:

— Взять его, Чероки! Всыпь ему как следует! Взять, взять его!

Но Чероки, видимо, не имел ни малейшей охоты драться. Он повернул голову, посмотрел на кричавших людей и добродушно завилял обрубком хвоста. Чероки не боялся Белого Клыка, просто ему было лень начинать драку. Кроме того, он не был уверен, что с собакой, стоявшей перед ним, надо вступать в бой. Чероки не привык встречать таких противников и ждал, когда к нему приведут настоящего бойца.

Тим Кинен вошел в круг и, нагнувшись над бульдогом, стал поглаживать его против шерсти и легонько подталкивать вперед. Эти движения должны были подзадорить Чероки. И они не только подзадорили, но и разозлили его. Послышалось низкое, приглушенное рычание. Движения рук человека точно совпадали с рычанием собаки. Когда руки подталкивали Чероки вперед, он начинал рычать, потом умолкал, но на следующее прикосновение отвечал тем же. Каждое движение рук, поглаживавших Чероки против шерсти, заканчивалось легким толчком, и так же, словно толчком, из горла у него вырывалось рычание.

Белый Клык не мог оставаться равнодушным ко всему этому. Шерсть на загривке и на спине поднялась у него дыбом. Тим Кинен подтолкнул Чероки в последний раз и отступил назад. Пробежав по инерции несколько шагов вперед, бульдог не остановился и, быстро перебирая своими кривыми лапами, выскочил на середину круга. В эту минуту Белый Клык кинулся на него. Зрители восхищенно вскрикнули. Белый Клык с легкостью кошки в один прыжок покрыл все расстояние между собой и противником, с тем же кошачьим проворством рванул его зубами и отскочил в сторону.

На толстой шее бульдога, около самого уха, показалась кровь. Словно не заметив этого, даже не зарычав, Чероки повернулся и побежал за Белым Клыком. Подвижность Белого Клыка и упорство Чероки разожгли страсти толпы. Зрители заключали новые пари, увеличивали ставки. Белый Клык прыгнул на бульдога еще и еще раз, рванул его зубами и отскочил в сторону невредимым, а этот необычный противник продолжал спокойно и как бы деловито бегать за ним, не торопясь, но и не замедляя хода. В поведении Чероки чувствовалась какая-то определенная цель, от которой его ничто не могло отвлечь.

Все его движения, все повадки были проникнуты этой целью. Он сбивал Белого Клыка с толку. Никогда в жизни не встречалась ему такая собака. Шерсть у нее была совсем короткая, кровь показывалась на ее мягком теле от малейшей царапины. И где пушистый мех, который так мешает в драках? Зубы Белого Клыка без всякого труда впивались в податливое тело бульдога, который, судя по всему, совсем не умел защищаться. И почему он не визжит, не лает, как делают все собаки в таких случаях? Если не считать глухого рычания, бульдог терпел укусы молча и ни на минуту не прекращал погони за противником.

Чероки нельзя было упрекнуть в неповоротливости. Он вертелся и сновал из стороны в сторону, но Белый Клык все-таки ускользал от него. Чероки тоже был сбит с толку. Ему еще ни разу не приходилось драться с собакой, которая не подпускала бы его к себе. Желание сцепиться друг с другом до сих пор всегда было обоюдным. Но эта собака все время держалась на расстоянии, прыгала взад и вперед и увертывалась от него. И, даже рванув Чероки зубами, она сейчас же разжимала челюсти и отскакивала прочь.

А Белый Клык никак не мог добраться до горла своего противника. Бульдог был слишком мал ростом; кроме того, выдающаяся вперед челюсть служила ему хорошей защитой. Белый Клык бросался на него и отскакивал в сторону, ухитряясь не получить ни одной царапины, а количество ран на теле Чероки все росло и росло. Голова и шея у него были располосованы с обеих сторон, из ран хлестала кровь, но Чероки не проявлял ни малейших признаков беспокойства. Он все так же упорно, так же добросовестно гонялся за Белым Клыком и за все это время остановился всего лишь раз, чтобы недоуменно посмотреть на людей и помахать обрубком хвоста в знак своей готовности продолжать драку.

В эту минуту Белый Клык налетел на Чероки и, рванув его за ухо, и без того изодранное в клочья, отскочил в сторону. Начиная сердиться, Чероки снова пустился в погоню, бегая внутри круга, который описывал Белый Клык, и стараясь вцепиться мертвой хваткой ему в горло. Бульдог промахнулся на самую малость, и Белый Клык, вызвав громкое одобрение толпы, спас себя только тем, что сделал неожиданный прыжок в противоположную сторону.

Время шло. Белый Клык плясал и вертелся около Чероки, то и дело кусая его и сейчас же отскакивая прочь. А бульдог с мрачной настойчивостью продолжал бегать за ним. Рано или поздно, а он добьется своего и, схватив Белого Клыка за горло, решит исход боя. Пока же ему не оставалось ничего другого, как терпеливо переносить все нападения противника. Его короткие уши повисли бахромой, шея и плечи покрылись множеством ран, и даже губы у него были разодраны и залиты кровью, — и все это наделали молниеносные укусы Белого Клыка, которых нельзя было ни предвидеть, ни избежать.

Много раз Белый Клык пытался сбить Чероки с ног, но разница в росте была слишком велика между ними. Чероки был коренастый, приземистый. И на этот раз счастье изменило Белому Клыку. Прыгая и вертясь юлой около Чероки, он улучил минуту, когда противник, не успев сделать крутой поворот, отвел голову в сторону и оставил плечо незащищенным. Белый Клык кинулся вперед, но его собственное плечо пришлось гораздо выше плеча противника, он не смог удержаться и со всего размаху перелетел через его спину. И впервые за всю боевую карьеру Белого Клыка люди стали свидетелями того, как «бойцовый волк» не сумел устоять на ногах. Он извернулся в воздухе, как кошка, и только это помешало ему упасть навзничь. Он грохнулся на бок и в следующее же мгновение опять стоял на ногах, но зубы Чероки уже впились ему в горло.

Хватка была не совсем удачная, она пришлась слишком низко, ближе к груди, но Чероки не разжимал челюстей. Белый Клык заметался из стороны в сторону, пытаясь стряхнуть с себя бульдога. Эта волочащаяся за ним тяжесть доводила его до бешенства. Она связывала его движения, лишала его свободы, как будто он попал в капкан. Его инстинкт восставал против этого. Он не помнил себя. Жажда жизни овладела им. Его тело властно требовало свободы. Мозг, разум не участвовали в этой борьбе, отступив перед слепой тягой к жизни, к движению — прежде всего к движению, ибо в нем и проявляется жизнь.

Не останавливаясь ни на секунду. Белый Клык кружился, прыгал вперед, назад, силясь стряхнуть пятидесятифунтовый груз, повисший у него на шее. А бульдогу было важно только одно: не разжимать челюстей. Изредка, когда ему удавалось на одно мгновение коснуться лапами земли, он пытался сопротивляться Белому Клыку и тут же описывал круг в воздухе, повинуясь каждому движению обезумевшего противника. Чероки поступал так, как велел ему инстинкт. Он знал, что поступает правильно, что разжимать челюсти нельзя, и по временам вздрагивал от удовольствия. В такие минуты он даже закрывал глаза и, не считаясь с болью, позволял Белому Клыку крутить себя то вправо, то влево. Все это не имело значения. Сейчас Чероки важно было одно: не разжимать зубов, и он не разжимал их.

Белый Клык перестал метаться, только окончательно выбившись из сил. Он уже ничего не мог сделать, ничего не мог понять. Ни разу за всю его жизнь ему не приходилось испытывать ничего подобного. Собаки, с которыми он дрался раньше, вели себя совершенно по-другому. С ними надо было действовать так: вцепился, рванул зубами, отскочил, вцепился, рванул зубами, отскочил. Тяжело дыша, Белый Клык полулежал на земле. Не разжимая зубов, Чероки налегал на него всем телом, пытаясь повалить навзничь. Белый Клык сопротивлялся и чувствовал, как челюсти бульдога, словно жуя его шкуру, передвигаются все выше и выше. С каждой минутой они приближались к горлу. Бульдог действовал расчетливо: стараясь не упустить захваченного, он пользовался малейшей возможностью захватить больше. Такая возможность предоставлялась ему, когда Белый Клык лежал спокойно, но лишь только тот начинал рваться, бульдог сразу сжимал челюсти.

Белый Клык мог дотянуться только до загривка Чероки. Он запустил ему зубы повыше плеча, но перебирать ими, как бы жуя шкуру, не смог — этот способ был не знаком ему, да и челюсти его не были приспособлены для такой хватки. Он судорожно рвал Чероки зубами и вдруг почувствовал, что положение их изменилось. Чероки опрокинул его на спину и, все еще не разжимая челюстей, ухитрился встать над ним. Белый Клык согнул задние ноги и, как кошка, начал рвать когтями своего врага. Чероки рисковал остаться с распоротым брюхом и спасся только тем, что прыгнул в сторону, под прямым углом к Белому Клыку.

Высвободиться из его хватки было немыслимо. Она сковывала с неумолимостью судьбы. Зубы Чероки медленно передвигались вверх, вдоль вены. Белого Клыка оберегали от смерти только широкие складки кожи и густой мех на шее. Чероки забил себе всю пасть его шкурой, но это не мешало ему пользоваться малейшей возможностью, чтобы захватить ее еще больше. Он душил Белого Клыка, и дышать тому с каждой минутой становилось все труднее и труднее.

Борьба, по-видимому, приближалась к концу. Те, кто ставил на Чероки, были вне себя от восторга и предлагали чудовищные пари. Сторонники Белого Клыка приуныли и отказывались поставить десять против одного и двадцать против одного. Но нашелся один человек, который рискнул принять пари в пятьдесят против одного. Это был Красавчик Смит. Он вошел в круг и, показав на Белого Клыка пальцем, стал презрительно смеяться над ним. Это возымело свое действие. Белый Клык обезумел от ярости. Он собрал последние силы и поднялся на ноги. Но стоило ему заметаться по кругу с пятидесятифунтовым грузом, повисшим у него на шее, как эта ярость уступила место ужасу. Жажда жизни снова овладела им, и разум в нем погас, подчиняясь велениям тела. Он бегал по кругу, спотыкаясь, падая и снова поднимаясь, взвивался на дыбы, вскидывал своего врага вверх, и все-таки все его попытки стряхнуть с себя цепкую смерть были тщетны.

Наконец Белый Клык опрокинулся навзничь, и бульдог сразу же перехватил зубами еще выше и, забирая его шкуру пастью, почти не давал ему перевести дух. Гром аплодисментов приветствовал победителя, из толпы кричали: «Чероки! Чероки!» Бульдог рьяно завилял обрубком хвоста. Но аплодисменты не помешали ему. Хвост и массивные челюсти действовали совершенно независимо друг от друга. Хвост ходил из стороны в сторону, а челюсти все сильнее и сильнее сдавливали Белому Клыку горло.

И тут зрители отвлеклись от этой забавы. Вдали послышались крики погонщиков собак, звон колокольчиков. Все, кроме Красавчика Смита, насторожились, решив, что нагрянула полиция. Но на дороге вскоре показались двое мужчин, бежавших рядом с нартами. Они направлялись не из города, а в город, возвращаясь, по всей вероятности, из какой-нибудь разведочной экспедиции. Увидев собравшуюся толпу, незнакомцы остановили собак и подошли узнать, что тут происходит.

Один из них был высокий молодой человек; его гладко выбритое лицо раскраснелось от быстрого движения на морозе. Другой, погонщик, был ниже ростом и с усами.

Белый Клык прекратил борьбу. Время от времени он начинал судорожно биться, но теперь всякое сопротивление было бесцельно. Безжалостные челюсти бульдога все сильнее сдавливали ему горло, воздуху не хватало, дыхание его становилось все прерывистее. Чероки давно прокусил бы ему вену, если бы его зубы с самого начала не пришлись так близко к груди. Он перехватывал ими все выше, подбираясь к горлу, но на это уходило много времени, к тому же пасть его была вся забита толстыми складками шкуры Белого Клыка.

Тем временем зверская жестокость Красавчика Смята вытеснила в нем последние остатки разума. Увидев, что глаза Белого Клыка уже заволакивает пеленой, он понял, что бой проигран. Словно сорвавшись с цепи, он бросился к Белому Клыку и начал яростно бить его ногами. Зрители закричали, послышался свист, но тем дело и ограничилось. Не обращая внимания на эти протесты, Красавчик Смит продолжал бить Белого Клыка. Но вдруг в толпе произошло какое-то движение: высокий молодой человек пробирался вперед, бесцеремонно расталкивая всех направо и налево. Он вошел в круг как раз в ту минуту, когда Красавчик Смит заносил правую ногу для очередного удара; перенеся всю тяжесть на левую, он находился в состоянии неустойчивого равновесия. В это мгновение молодой человек с сокрушительной силой ударил его кулаком по лицу. Красавчик Смит не удержался и, подскочив в воздухе, рухнул на снег.

Молодой человек повернулся к толпе.

— Трусы! — закричал он. — Мерзавцы!

Он не помнил себя от гнева, того гнева, которым загорается только здравомыслящий человек. Его серые глаза сверкали стальным блеском. Красавчик Смит встал и боязливо двинулся к нему. Незнакомец не понял его намерения. Не подозревая, что перед ним отчаянный трус, он решил, что Красавчик Смит хочет драться, и, крикнув: «Мерзавец!», вторично опрокинул его навзничь. Красавчик Смит сообразил, что лежать на снегу безопаснее, и уже не делал больше попыток подняться на ноги.

— Мэтт, помогите-ка мне! — сказал незнакомец погонщику, который вместе с ним вошел в круг.

Оба они нагнулись над собаками. Мэтт приготовился оттащить Белого Клыка в сторону, как только Чероки ослабит свою мертвую хватку. Молодой человек стал разжимать зубы бульдогу. Но все его усилия были напрасны. Стараясь разомкнуть ему челюсти, он не переставал повторять вполголоса: «Мерзавцы!»

Зрители заволновались, и кое-кто уже начинал протестовать против такого непрошеного вмешательства. Но стоило незнакомцу поднять голову и посмотреть на толпу, как протестующие голоса смолкли.

— Мерзавцы вы этакие! — крикнул он снова и принялся за дело.

— Нечего и стараться, мистер Скотт. Так мы их никогда не растащим, — сказал наконец Мэтт.

Они выпрямились и осмотрели сцепившихся собак.

— Крови вышло немного, — сказал Мэтт, — до горла еще не успел добраться.

— Того и гляди доберется, — ответил Скотт. — Видали? Еще выше перехватил.

Волнение молодого человека и его страх за участь Белого Клыка росли с каждой минутой. Он ударил Чероки по голове — раз, другой. Но это не помогло. Чероки завилял обрубком хвоста в знак того, что, прекрасно понимая смысл этих ударов, он все же исполнит свой долг до концаи не разожмет челюстей.

— Помогите кто-нибудь! — крикнул Скотт, в отчаянии обращаясь к толпе.

Но ни один человек не двинулся с места. Зрители начинали подтрунивать над ним и засыпали его целым градом язвительных советов.

— Всуньте ему что-нибудь в пасть, — посоветовал Мэтт.

Скотт схватился за кобуру, висевшую у него на поясе, вынул револьвер и попробовал просунуть дуло между сжатыми челюстями бульдога. Он старался изо всех сил, слышно было, как сталь скрипит о стиснутые зубы Чероки. Они с погонщиком стояли на коленях, нагнувшись над собаками.

Тим Кинен шагнул в круг. Подойдя к Скотту, он тронул его за плечо и проговорил угрожающим тоном:

— Не сломайте ему зубов, незнакомец.

— Не зубы, так шею сломаю, — ответил Скотт, продолжая всовывать револьверное дуло в пасть Чероки.

— Говорю вам, не сломайте зубов! — еще настойчивее повторил Тим Кинен.

Но если он рассчитывал запугать Скотта, это ему не удалось.

Продолжая орудовать револьвером, Скотт поднял голову и хладнокровно спросил:

— Ваша собака?

Тим Кинен буркнул что-то себе под нос.

— Тогда разожмите ей зубы.

— Вот что, друг любезный, — со злобой заговорил Тим, — это не так просто, как вам кажется. Я не знаю, что тут делать.

— Тогда убирайтесь, — последовал ответ, — и не мешайте мне. Видите, я занят.

Тим Кинен не уходил, но Скотт уже не обращал на него никакого внимания. Он кое-как втиснул бульдогу дуло между зубами и теперь старался просунуть его дальше, чтобы оно вышло с другой стороны.

Добившись этого, Скотт начал осторожно, потихоньку разжимать бульдогу челюсти, а Мэтт тем временем освобождал из его пасти складки шкуры Белого Клыка.

— Держите свою собаку! — скомандовал Скотт Тиму.

Хозяин Чероки послушно нагнулся и обеими руками схватил бульдога.

— Ну! — крикнул Скотт, сделав последнее усилие.

Собак растащили в разные стороны. Бульдог отчаянно сопротивлялся.

— Уведите его, — приказал Скотт, и Тим Кинен увел Чероки в толпу.

Белый Клык попытался встать — раз, другой. Но ослабевшие ноги подогнулись под ним, и он медленно повалился на снег. Его полузакрытые глаза потускнели, нижняя челюсть отвисла, язык вывалился наружу… Задушенная собака. Мэтт осмотрел его.

— Чуть жив, — сказал он, — но дышит все-таки.

Красавчик Смит встал и подошел взглянуть на Белого Клыка.

— Мэтт, сколько стоит хорошая ездовая собака? — спросил Скотт.

Погонщик подумал с минуту и ответил, не поднимаясь с колен:

— Триста долларов.

— Ну, а такая, на которой живого места не осталось? — И Скотт ткнул Белого Клыка ногой.

— Половину, — решил погонщик.

Скотт повернулся к Красавчику Смиту.

— Слышали вы, зверь? Я беру у вас собаку и плачу за нее полтораста долларов.

Он открыл бумажник и отсчитал эту сумму, Красавчик Смит заложил руки за спину, отказываясь взять протянутые ему деньги.

— Не продаю, — сказал он.

— Нет, продаете, — заявил Скотт, — потому что я покупаю. Получите деньги. Собака моя.

Все еще держа руки за спиной, Красавчик Смит попятился назад. Скотт шагнул к нему и замахнулся кулаком.

Красавчик Смит втянул голову в плечи.

— Собака моя… — начал было он.

— Вы потеряли все права на эту собаку, — перебил Скотт. — Возьмете деньги, или мне ударить вас еще раз?

— Хорошо, хорошо, — испуганно забормотал Красавчик Смит. — Но вы меня принуждаете. Этой собаке цены нет. Я не позволю себя грабить. У каждого человека есть свои права.

— Верно, — ответил Скотт, передавая ему деньги. — У всякого человека есть свои права. Но вы не человек, а зверь.

— Дайте мне только вернуться в Доусон, — пригрозил ему Красавчик Смит, — там я найду на вас управу.

— Посмейте только рот открыть, я вас живо из Доусона выпровожу! Поняли?

Красавчик Смит пробормотал что-то невнятное.

— Поняли? — крикнул Скотт, рассвирепев.

— Да, — буркнул Красавчик Смит, попятившись от него.

— Как?

— Да, сэр, — рявкнул Красавчик Смит.

— Осторожнее! Он кусается! — крикнул кто-то, и в толпе захохотали.

Скотт повернулся к Красавчику Смиту спиной и подошел к погонщику, который все еще возился с Белым Клыком.

Кое-кто из зрителей уже уходил, другие собирались кучками, поглядывая на Скотта и переговариваясь между собой.

К одной из этих групп подошел Тим Кинен.

— Что это за птица? — спросил он.

— Уидон Скотт, — ответил кто-то.

— Какой такой Уидон Скотт?

— Да инженер с приисков. Он среди здешних заправил свой человек. Если не хочешь нажить неприятностей, держись от него подальше. Ему сам Начальник приисков друг-приятель.

— Я сразу понял, что это важная персона, — сказал Тим Кинен. — Нет, думаю, с таким лучше не связываться.

Глава пятая Неукротимый

— Нет! Ничего тут не поделаешь! — безнадежным тоном сказал Уидон Скотт.

Он опустился на ступеньку и посмотрел на погонщика, который так же безнадежно пожал плечами.

Оба перевели взгляд на Белого Клыка. Весь ощетинившись и злобно рыча, он рвался с цепи, стараясь добраться до собак, выпряженных из нарт. Собаки же, получив изрядное количество наставлений от Мэтта, — наставлений, подкрепленных палкой, понимали, что с Белым Клыком лучше не связываться.

Сейчас они лежали в сторонке и, казалось, совершенно забыли о его существовании.

— Да-а, он волк, а волка не приучишь, — сказал Уидон Скотт.

— Кто его знает? — возразил Мэтт. — Может, в нем от собаки больше, чем от волка. Но в чем я уверен, с того меня уж не собьешь.

Погонщик замолчал и с таинственным видом кивнул в сторону Лосиной горы.

— Ну, не заставляйте себя просить, — резко проговорил Скотт, так и не дождавшись продолжения. — Выкладывайте, в чем дело.

Погонщик ткнул большим пальцем через плечо, показывая на Белого Клыка.

— Волк он или собака — это не важно, а только его пробовали приручить.

— Быть того не может!

— Я вам говорю — пробовали. Он и в упряжке ходил. Вы посмотрите поближе. У него стертые места на груди.

— Правильно, Мэтт! До того как попасть к Красавчику Смиту, он ходил в упряжке.

— А почему бы ему не походить в упряжке и у нас?

— А в самом деле! — воскликнул Скотт.

Но появившаяся было надежда сейчас же угасла, и он сказал, покачивая головой:

— Мы его держим уже две недели, а он, кажется, еще злее стал.

— Давайте спустим его с цепи — посмотрим, что получится, — предложил Мэтт.

Скотт недоверчиво взглянул на него.

— Да, да! — продолжал Мэтт. — Я знаю, что вы это уже пробовали, так попробуйте еще раз, только не забудьте взять палку.

— Хорошо, но теперь я поручу это вам.

Погонщик вооружился палкой и подошел к сидевшему на привязи Белому Клыку. Тот следил за палкой, как лев следит за бичом укротителя.

— Смотрите, как на палку уставился, — сказал Мэтт. — Это хороший признак. Значит, пес не так уж глуп. Не посмеет броситься на Меня, пока я с палкой. Не бешеный же он в конце концов.

Как только рука человека приблизилась к шее Белого Клыка, он ощетинился и с рычаньем припал к земле. Не спуская глаз с руки Мэтта, он в то же время следил за палкой, занесенной над его головой. Мэтт быстро отстегнул цепь с ошейника и шагнул назад.

Белому Клыку не верилось, что он очутился на свободе. Многие месяцы прошли с тех пор, как им завладел Красавчик Смит, и за все это время его спускали с цепи только для драк с собаками, а потом опять сажали на привязь.

Что ему было делать со своей свободой? А вдруг боги снова замыслили какую-нибудь дьявольскую штуку?

Белый Клык сделал несколько медленных, осторожных шагов, каждую минуту ожидая нападения. Он не знал, как вести себя, настолько непривычна была эта свобода. На всякий случай лучше держаться подальше от наблюдающих за ним богов и отойти за угол хижины. Так он и сделал, и все обошлось благополучно.

Озадаченный этим, Белый Клык вернулся обратно и, остановившись футах в десяти от людей, настороженно уставился на них.

— А не убежит? — спросил новый хозяин.

Мэтт пожал плечами.

— Рискнем! Риск — благородное дело.

— Бедняга! Больше всего он нуждается в человеческой ласке, — с жалостью пробормотал Скотт и вошел в хижину. Он вынес оттуда кусок мяса и швырнул его Белому Клыку. Тот отскочил в сторону и стал недоверчиво разглядывать кусок издали.

— Назад, Майор! — крикнул Мэтт, но было уже поздно.

Майор кинулся к мясу, и в ту минуту, когда кусок уже был у него в зубах, Белый Клык налетел и сбил его с ног. Мэтт бросился к ним, но Белый Клык сделал свое дело быстро. Майор с трудом привстал, и кровь, хлынувшая у него из горла, красной лужей расползлась по снегу.

— Жалко Майора, но поделом ему, — поспешно сказал Скотт.

Но Мэтт уже занес ногу, чтобы ударить Белого Клыка. Быстро один за другим последовали прыжок, лязг зубов и громкий крик боли.

Свирепо рыча, Белый Клык отполз назад, а Мэтт нагнулся и стал осматривать свою прокушенную ногу.

— Цапнул все-таки, — сказал он, показывая на разорванную штанину и нижнее белье, на котором расплывался кровавый круг.

— Я же говорил вам, что это безнадежно, — упавшим голосом проговорил Скотт. — Я об этой собаке много думал, не выходит она у меня из головы. Ну что ж, ничего другого не остается.

С этими словами он нехотя вынул из кармана револьвер и, осмотрев барабан, убедился, что пули в нем есть.

— Послушайте, мистер Скотт, — взмолился Мэтт, — чего только этой собаке не пришлось испытать! Нельзя же требовать, чтобы она сразу превратилась в ангелочка. Дайте ей срок.

— Полюбуйтесь на Майора, — ответил Скотт.

Погонщик взглянул на искалеченную собаку. Она валялась на снегу в луже крови и была, по-видимому, при последнем издыхании.

— Поделом ему. Вы же сами так сказали, мистер Скотт. Позарился на чужой кусок — значит, спета его песенка. Этого следовало ожидать. Я и гроша ломаного не дам за собаку, которая отдаст свой корм без боя.

— Ну, а вы сами, Мэтт? Собаки собаками, но всему должна быть мера.

— И мне поделом, — не сдавался Мэтт. — За что, спрашивается, я его ударил? Вы же сами сказали, что он прав. Значит, не за что было его бить.

— Мы сделаем доброе дело, застрелив эту собаку, — настаивал Скотт. — Нам ее не приручить!

— Послушайте, мистер Скотт. Дадим ему, бедняге, показать себя. Ведь он черт знает что вытерпел, прежде чем попасть к нам. Давайте попробуем. А если он не оправдает нашего доверия, я его сам застрелю.

— Да мне вовсе не хочется его убивать, — ответил Скотт, пряча револьвер. — Пусть побегает на свободе, и посмотрим, чего от него можно добиться добром. Вот я сейчас попробую.

Он подошел к Белому Клыку и заговорил с ним мягким, успокаивающим голосом:

— Возьмите палку на всякий случай! — предостерег его Мэтт.

Скотт отрицательно покачал головой и продолжал говорить, стараясь завоевать доверие Белого Клыка.

Белый Клык насторожился. Ему грозила опасность. Он загрыз собаку этого бога, укусил его товарища. Чего же теперь ждать, кроме сурового наказания? И все-таки он не смирился. Шерсть на нем встала дыбом, все тело напряглось, он оскалил зубы и зорко следил за человеком, приготовившись ко всякой неожиданности. В руках у Скотта не было палки, и Белый Клык подпустил его к себе совсем близко. Рука бога стала опускаться над его головой. Белый Клык съежился и припал к земле. Вот где таится опасность и предательство! Руки богов с их непререкаемой властью и коварством были ему хорошо известны. Кроме того, он по-прежнему не выносил прикосновения к своему телу. Он зарычал еще злее и пригнулся к земле еще ниже, а рука все продолжала опускаться. Он не хотел кусать эту руку и терпеливо переносил опасность, которой она грозила, до тех пор, пока мог бороться с инстинктом — с ненасытной жаждой жизни.

Уидон Скотт был уверен, что всегда успеет вовремя отдернуть руку. Но тут ему довелось испытать на себе, как Белый Клык умеет разить с меткостью и стремительностью змеи, развернувшей свои кольца.

Скотт вскрикнул от неожиданности и схватил прокушенную правую руку левой рукой. Мэтт громко выругался и подскочил к нему. Белый Клык отполз назад, весь ощетинившись, скаля зубы и угрожающе поглядывая на людей. Теперь уж наверное его ждут побои, не менее страшные, чем те, которые приходилось выносить от Красавчика Смита.

— Что вы делаете? — вдруг крикнул Скотт. А Мэтт уже успел сбегать в хижину и появился на пороге с ружьем в руках.

— Ничего особенного, — медленно, с напускным спокойствием проговорил он. — Хочу сдержать свое обещание. Сказал, что застрелю собаку, значит, застрелю.

— Нет, не застрелите.

— Нет, застрелю! Вот смотрите.

Теперь настала очередь Уидона Скотта вступиться за Белого Клыка, как вступился за него несколько минут назад укушенный Мэтт.

— Вы сами предлагали испытать его, так испытайте! Мы же только начали, нельзя сразу бросать дело. Я сам виноват. И… посмотрите-ка на него!

Глядя на них из-за угла хижины, Белый Клык рычал с такой яростью, что кровь стыла в жилах, но ярость его вызывал не Скотт, а погонщик.

— Ну что ты скажешь! — воскликнул Мэтт.

— Видите, какой он понятливый! — торопливо продолжал Скотт. — Он не хуже нас с вами знает, что такое огнестрельное оружие. С такой умной собакой стоит повозиться. Оставьте ружье.

— Ладно. Давайте попробуем, — и Мэтт прислонил ружье к штабелю дров. — Да нет! Вы только полюбуйтесь на него! — воскликнул он в ту же минуту.

Белый Клык успокоился и перестал ворчать.

— Попробуйте еще раз. Следите за ним.

Мэтт взял ружье — и Белый Клык снова зарычал. Мэтт отошел от ружья — Белый Клык спрятал зубы.

— Ну, еще раз. Это просто интересно!

Мэтт взял ружье и стал медленно поднимать его к плечу. Белый Клык сразу же зарычал, и рычание его становилось все громче и громче по мере того, как ружье поднималось кверху. Но не успел Мэтт навести на него дуло, как он отпрыгнул в сторону и скрылся за углом хижины. На прицеле у Мэтта был белый снег, а место, где только что стояла собака, опустело.

Погонщик медленно отставил ружье, повернулся и посмотрел на своего хозяина.

— Правильно, мистер Скотт. Пес слишком умен. Жалко его убивать.

Глава шестая Новая наука

Увидев приближающегося Уидона Скотта, Белый Клык ощетинился и зарычал, давая этим понять, что не потерпит расправы над собой. С тех пор как он прокусил Скотту руку, которая была теперь забинтована и висела на перевязи, прошли сутки. Белый Клык помнил, что боги иногда откладывают наказание, и сейчас ждал расплаты за свой проступок. Иначе не могло и быть. Он совершил святотатство: впился зубами в священное тело бога, притом белокожего бога. По опыту, который остался у него от общения с богами, Белый Клык знал, какое суровое наказание грозит ему.

Бог сел в нескольких шагах от него. В этом еще не было ничего страшного — обычно они наказывают стоя. Кроме того, у этого бога не было ни палки, ни хлыста, ни ружья, да и сам Белый Клык находился на свободе. Ничто его не удерживало — ни цепь, ни ремень с палкой, и он мог спастись бегством прежде, чем бог успеет встать на ноги. А пока что надо подождать и посмотреть, что будет дальше.

Бог сидел совершенно спокойно, не делая попыток встать с места, и злобный рев Белого Клыка постепенно перешел в глухое ворчание, а потом и ворчание смолкло. Тогда бог заговорил, и при первых же звуках его голоса шерсть на загривке у Белого Клыка поднялась дыбом, в горле снова заклокотало. Но бог продолжал говорить все так же спокойно, не делая никаких резких движений. Белый Клык рычал в унисон с его голосом, и между словами и рычанием установился согласный ритм, Но речь человека лилась без конца. Он говорил так, как еще никто никогда не говорил с Белым Клыком. В мягких, успокаивающих словах слышалась нежность, и эта нежность находила какой-то отклик в Белом Клыке. Невольно, вопреки всем предостережениям инстинкта, он почувствовал доверие к своему новому богу. В нем родилась уверенность в собственной безопасности, — в том, в чем ему столько раз приходилось разубеждаться при общении с людьми.

Бог говорил долго, а потом встал и ушел. Когда же он снова появился на пороге хижины, Белый Клык подозрительно осмотрел его. В руках у него не было ни хлыста, ни палки, ни оружия. И здоровая рука его не пряталась за спину. Он сел на то же самое место в нескольких шагах от Белого Клыка и протянул ему мясо. Навострив уши, Белый Клык недоверчиво оглядел кусок, ухитряясь смотреть одновременно и на него и на бога, и приготовился отскочить в сторону при первом же намеке на опасность.

Но наказание все еще откладывалось. Бог протягивал ему еду — только и всего. Мясо как мясо, ничего страшного в нем не было. Но Белый Клык все еще сомневался и не взял протянутого куска, хотя рука Скотта подвигалась все ближе и ближе к его носу. Боги мудры, — кто знает, какое коварство таится в этой безобидной с виду подачке? По своему прошлому опыту, особенно когда приходилось иметь дело с женщинами, Белый Клык знал, что мясо и наказание сплошь и рядом имели между собой тесную и неприятную связь.

В конце концов бог бросил мясо на снег, к ногам Белого Клыка. Тот тщательно обнюхал подачку, не глядя на нее, — глаза его были устремлены на бога. Ничего плохого не произошло. Тогда он взял кусок в зубы и проглотил его. Но и тут все обошлось благополучно. Бог предлагал ему другой кусок. И во второй раз Белый Клык отказался принять его из рук, и бог снова бросил мясо на снег. Так повторилось несколько раз. Но наступило время, когда бог отказался бросить мясо. Он держал кусок и настойчиво предлагал Белому Клыку взять подачку у него из рук.

Мясо было вкусное, а Белый Клык проголодался. Мало-помалу, с бесконечной осторожностью, он подошел ближе и наконец решился взять кусок из человеческих рук. Не спуская глаз с бога, Белый Клык вытянул шею и прижал уши, шерсть у него на загривке встала дыбом, в горле клокотало глухое рычание, как бы предостерегающее человека, что шутки сейчас неуместны. Белый Клык съел кусок, и ничего с ним не случилось. И так мало-помалу он съел все мясо, и все-таки с ним ничего не случилось. Значит, наказание откладывалось.

Белый Клык облизнулся и стал ждать, что будет дальше. Бог продолжал говорить. В голосе его слышалась ласка — то, о чем Белый Клык не имел до сих пор никакого понятия. И ласка эта будила в нем неведомые до сих пор ощущения. Он почувствовал странное спокойствие, словно удовлетворялась какая-то его потребность, заполнялась какая-то пустота в его существе. Потом в нем снова проснулся инстинкт, и прошлый опыт снова послал ему предостережение. Боги хитры: трудно угадать, какой путь они выберут, чтобы добиться своих целей.

Так и есть! Коварная рука тянется все дальше и дальше и опускается над его головой. Но бог продолжает говорить. Голос его звучит мягко и успокаивающе. Несмотря на угрозу, которую таит в себе рука, голос внушает доверие. И, несмотря на всю мягкость голоса, рука внушает страх. Противоположные чувства и ощущения боролись в Белом Клыке. Казалось, он упадет замертво, раздираемый на части враждебными силами, ни одна из которых не получала перевеса в этой борьбе только потому, что он прилагал неимоверные усилия, чтобы обуздать их.

И Белый Клык пошел на сделку с самим собой: он рычал, прижимал уши, но не делал попыток ни укусить Скотта, ни убежать от него. Рука опускалась. Расстояние между ней и головой Белого Клыка становилось все меньше и меньше. Вот она коснулась вставшей дыбом шерсти. Белый Клык припал к земле. Рука последовала за ним, прижимаясь плотнее и плотнее. Съежившись, чуть ли не дрожа, он все еще сдерживал себя. Он испытывал муку от прикосновения этой руки, насиловавшей его инстинкты. Он не мог забыть в один день все то зло, которое причинили ему человеческие руки. Но такова была воля бога, и он делал все возможное, чтобы заставить себя подчиниться ей.

Рука поднялась и снова опустилась, лаская и гладя его. Так повторилось несколько раз, но стоило только руке подняться, как поднималась и шерсть на спине у Белого Клыка. И каждый раз, как рука опускалась, уши его прижимались к голове и в горле начинало клокотать рычание. Белый Клык рычал, предупреждая бога, что готов отомстить за боль, которую ему причинят. Кто знает, когда наконец обнаружатся истинные намерения бога! В любую минуту его мягкий, внушающий такое доверие голос может перейти в гневный крик, а эти нежные, ласкающие пальцы сожмутся, как тиски, и лишат Белого Клыка всякой возможности сопротивляться наказанию.

Но слова бога были по-прежнему ласковы, а рука его все так же поднималась и снова касалась Белого Клыка, и в этих прикосновениях не было ничего враждебного. Белый Клык испытывал двойственное чувство. Инстинкт восставал против такого обращения, оно стесняло его, шло наперекор его стремлению к свободе. И все-таки физической боли он не испытывал. Наоборот, эти прикосновения были даже приятны. Мало-помалу рука бога передвинулась к его ушам и стала осторожно почесывать их; приятное ощущение как будто даже усилилось. Но страх не оставлял Белого Клыка; он все так же настораживался, ожидая чего-то недоброго и испытывая попеременно то страдание, то удовольствие, в зависимости от того, какое из этих чувств одерживало в нем верх.

— Ах, черт возьми!

Эти слова вырвались у Мэтта. Он вышел из хижины с засученными рукавами, неся в руках таз с грязной водой, и только хотел выплеснуть ее на снег, как вдруг увидел, что Уидон Скотт ласкает Белого Клыка.

При первых же звуках его голоса Белый Клык отскочил назад и свирепо зарычал.

Мэтт посмотрел на своего хозяина, неодобрительно и сокрушенно покачав головой.

— Вы меня извините, мистер Скотт, но, ей-богу, в вас сидят по крайней мере семнадцать дураков, и каждый орудует на свой лад.

Уидон Скотт улыбнулся с видом превосходства, встал и нагнулся над Белым Клыком. Он ласково заговорил с ним, потом медленно протянул руку и снова начал гладить его по голове. Белый Клык терпеливо сносил это поглаживание, но смотрел он — смотрел во все глаза — не на того, кто его ласкал, а на Мэтта, стоявшего в дверях хижины.

— Может быть, из вас и получился первоклассный инженер, мистер Скотт, — разглагольствовал погонщик, — но, я считаю, вы многое утратили в жизни: вам бы следовало в детстве удрать из дому и поступить в цирк.

Белый Клык зарычал, услышав голос Мэтта, но на этот раз уже не отскочил от руки, ласково гладившей его по голове и по шее.

И это было началом конца прежней жизни, конца прежнего царства ненависти. Для Белого Клыка началась новая, непостижимо прекрасная жизнь. В этом деле от Уидона Скотта требовалось много терпения и ума. А Белый Клык должен был преодолеть веления инстинкта, пойти наперекор собственному опыту, отказаться от всего, чему научила его жизнь.

Прошлое не только не вмещало всего нового, что ему пришлось узнать теперь, но опровергало это новое. Короче говоря, от Белого Клыка требовалось неизмеримо большее умение разбираться в окружающей обстановке, чем то, с которым он пришел из Северной глуши и добровольно подчинился власти Серого Бобра. В то время он был всего-навсего щенком, еще не сложившимся, готовым принять любую форму под руками жизни. Но теперь все шло по-иному. Прошлая жизнь обработала Белого Клыка слишком усердно; она ожесточила его, превратила в свирепого, неукротимого бойцового волка, который никого не любил и не пользовался ничьей любовью. Переродиться — значило для него пройти через полный внутренний переворот, отбросить все прежние навыки, — и это требовалось от него теперь, когда молодость была позади, когда гибкость была утрачена и мягкая ткань приобрела несокрушимую твердость, стала узловатой, неподатливой, как железо, а инстинкты раз и навсегда установили потребности и законы поведения.

И все-таки новая обстановка, в которой очутился Белый Клык, опять взяла его в обработку. Она смягчала в нем ожесточенность, лепила из него иную, более совершенную форму. В сущности говоря, все зависело от Уидона Скотта. Он добрался до самых глубин натуры Белого Клыка и лаской вызвал к жизни все те чувства, которые дремали и уже наполовину заглохли в нем. Так Белый Клык узнал, что такое любовь. Она заступила место склонности — самого теплого чувства, доступного ему в общении с богами.

Но любовь не может прийти в один день. Возникнув из склонности, она развивалась очень медленно. Белому Клыку нравился его вновь обретенный бог, и он не убегал от него, хотя все время оставался на свободе. Жить у нового бога было несравненно лучше, чем в клетке у Красавчика Смита; кроме того, Белый Клык не мог обойтись без божества. Чувствовать над собой человеческую власть стало для него необходимостью. Печать зависимости от человека осталась на Белом Клыке с тех далеких дней, когда он покинул Северную глушь и подполз к ногам Серого Бобра, покорно ожидая побоев. Эта неизгладимая печать снова была наложена на него, когда он во второй раз вернулся из Северной глуши после голодовки и почувствовал запах рыбы в поселке Серого Бобра.

И Белый Клык остался у своего нового хозяина, потому что он не мог обходиться без божества и потому что Уидон Скотт был лучше Красавчика Смита. В знак преданности он взял на себя обязанности сторожа при хозяйском добре. Он бродил вокруг хижины, когда ездовые собаки уже спали, и первому же запоздалому гостю Скотта пришлось отбиваться от него палкой до тех пор, пока на выручку не прибежал сам хозяин. Но Белый Клык вскоре научился отличать воров от честных людей, понял, как много значит походка и поведение. Человека, который твердой поступью шел прямо к дверям, он не трогал, хотя и не переставал зорко следить за ним, пока дверь не открывалась и благонадежность посетителя не получала подтверждения со стороны хозяина. Но тот, кто пробирался крадучись, окольными путями, стараясь не попасться на глаза, — тот не знал пощады от Белого Клыка и пускался в поспешное и позорное бегство.

Уидон Скотт задался целью вознаградить Белого Клыка за все то, что ему пришлось вынести, вернее — искупить грех, в котором человек был повинен перед ним. Это стало для Скотта делом принципа, делом совести. Он чувствовал, что люди остались в долгу перед Белым Клыком и долг этот надо выплатить, — и поэтому он старался проявлять к Белому Клыку как можно больше нежности. Он взял себе за правило ежедневно и подолгу ласкать и гладить его.

На первых порах эта ласка вызывала у Белого Клыка одни лишь подозрения и враждебность, но мало-помалу он начал находить в ней удовольствие. И все-таки от одной своей привычки Белый Клык никак не мог отучиться: как только рука человека касалась его, он начинал рычать и не умолкал до тех пор, пока Скотт не отходил. Но в этом рычании появились новые нотки. Посторонний не расслышал бы их, для него рычание Белого Клыка оставалось по-прежнему выражением первобытной дикости, от которой у человека кровь стынет в жилах. С той дальней поры, когда Белый Клык жил с матерью в пещере и первые приступы ярости овладевали им, его горло огрубело от рычания, и он уже не мог выразить свои чувства по-иному. Тем не менее чуткое ухо Скотта различало в этом свирепом реве новые нотки, которые только одному ему чуть слышно говорили о том, что собака испытывает удовольствие.

Время шло, и любовь, возникшая из склонности, все крепла и крепла. Белый Клык сам начал чувствовать это, хотя и бессознательно. Любовь давала знать о себе ощущением пустоты, которая настойчиво, жадно требовала заполнения. Любовь принесла с собой боль и тревогу, которые утихали только от прикосновения руки нового бога. В эти минуты любовь становилась радостью — необузданной радостью, пронизывающей все существо Белого Клыка. Но стоило богу уйти, как боль и тревога возвращались и Белого Клыка снова охватывало ощущение пустоты, ощущение голода, властно требующего утоления.

Белый Клык понемногу находил самого себя. Несмотря на свои зрелые годы, несмотря на жесткость формы, в которую он был отлит жизнью, в характере его возникали все новые и новые черты. В нем зарождались непривычные чувства и побуждения. Теперь Белый Клык вел себя совершенно по-другому; Прежде он ненавидел неудобства и боль и всячески старался избегать их. Теперь все стало иначе: ради нового бога Белый Клык часто терпел неудобства и боль. Так, например, по утрам, вместо того чтобы бродить в поисках пищи или лежать где-нибудь в укромном уголке, он проводил целые часы на холодном крыльце, ожидая появления Скотта. Поздно вечером, когда тот возвращался домой, Белый Клык оставлял теплую нору, вырытую в сугробе, ради того, чтобы почувствовать прикосновение дружеской руки, услышать приветливые слова. Он забывал о еде — даже о еде! — лишь бы побыть около бога, получить от него ласку или отправиться вместе с ним в город.

И вот склонность уступила место любви. Любовь затронула в нем такие глубины, куда никогда не проникала склонность. За любовь Белый Клык платил любовью. Он обрел божество, лучезарное божество, в присутствии которого он расцветал, как растение под лучами солнца. Белый Клык не умел проявлять свои чувства. Он был уже немолод и слишком суров для этого. Постоянное одиночество выработало в нем сдержанность. Его угрюмый нрав был результатом долголетнего опыта. Он не умел лаять и уже не мог научиться приветствовать своего бога лаем. Он никогда не лез ему на глаза, не суетился и не прыгал, чтоб доказать свою любовь, никогда не кидался навстречу, а ждал в сторонке, — но ждал всегда. Любовь эта граничила с немым, молчаливым обожанием. Только глаза, следившие за каждым движением хозяина, выдавали чувства Белого Клыка. Когда же хозяин смотрел на него и заговаривал с ним, он смущался, не зная, как выразить любовь, завладевшую всем его существом.

Белый Клык начинал приспособляться к новой жизни. Так он понял, что собак хозяина трогать нельзя. Но его властный характер заявлял о себе, и собакам пришлось убедиться на деле в превосходстве своего нового вожака. Признав его власть над собой, они уже не доставляли ему хлопот. Стоило Белому Клыку появиться среди стаи, как собаки уступали ему дорогу и покорялись его воле.

Точно так же он привык и к Мэтту, как к собственности хозяина. Уидон Скотт сам очень редко кормил Белого Клыка, эта обязанность возлагалась на Мэтта, — и Белый Клык понял, что пища, которую он ест, принадлежит хозяину, поручившему Мэтту заботиться о нем. Тот же самый Мэтт попробовал как-то запрячь его в нарты вместе с другими собаками. Но эта попытка потерпела неудачу, и Белый Клык покорился только тогда, когда Уидон Скотт сам надел на него упряжь и сам сел в нарты. Он понял: хозяин хочет, чтобы Мэтт правил им так же, как и другими собаками.

У клондайкских нарт, в отличие от саней, на которых ездят на Маккензи, есть полозья. Способ запряжки здесь тоже совсем другой. Собаки бегут гуськом в двойных постромках, а не расходятся веером. И здесь, на Клондайке, вожак действительно вожак; На первое место ставят самую понятливую и самую сильную собаку, которой боится и слушается вся упряжка. Как и следовало ожидать, Белый Клык вскоре занял это место. После многих хлопот Мэтт понял, что на меньшее тот не согласится. Белый Клык сам выбрал себе это место, и Мэтт, не стесняясь в выражениях, подтвердил правильность его выбора после первой же пробы. Бегая целый день в упряжке, Белый Клык не забывал и о том, что ночью надо сторожить хозяйское добро. Таким образом, он верой и правдой служил Скотту, и у того во всей упряжке не было более ценной собаки, чем Белый Клык.

— Если уж вы разрешите мне высказать свое мнение, — заговорил как-то Мэтт, — то доложу вам, что с вашей стороны было очень умно дать за эту собаку полтораста долларов. Ловко вы провели Красавчика Смита, уж не говоря о том, что и по физиономии ему съездили.

Серые глаза Уидона Скотта снова загорелись гневом, и он сердито пробормотал: «Мерзавец!»

Поздней весной Белого Клыка постигло большое горе: внезапно, без всякого предупреждения, хозяин исчез. Собственно говоря, предупреждение было, но Белый Клык не имел опыта в таких делах и не знал, чего надо ждать от человека, который укладывает свои вещи в чемоданы. Впоследствии он вспомнил, что укладывание вещей предшествовало отъезду хозяина, но тогда у него не зародилось ни малейшего подозрения. Вечером Белый Клык, как всегда, ждал его прихода. В полночь поднялся ветер; он укрылся от холода за хижиной и лежал там, прислушиваясь сквозь дремоту, не раздадутся ли знакомые шаги. Но в два часа ночи беспокойство выгнало его из-за хижины, он свернулся клубком на холодном крыльце и стал ждать дальше.

Хозяин не приходил. Утром дверь отворилась, и на крыльцо вышел Мэтт. Белый Клык тоскливо посмотрел на погонщика: у него не было другого способа спросить о том, что ему так хотелось знать. Дни шли за днями, а хозяин не появлялся. Белый Клык, не знавший до сих пор, что такое болезнь, заболел. Он был плох, настолько плох, что Мэтту пришлось в конце концов взять его в хижину. Кроме того, в своем письме к хозяину Мэтт приписал несколько строк о Белом Клыке.

Получив письмо в Сёркле, Уидон Скотт прочел следующее:

«Проклятый волк отказывается работать. Ничего не ест. Совсем приуныл. Собаки не дают ему проходу. Хочет знать, куда вы девались, а я не умею растолковать ему. Боюсь, как бы не сдох».

Мэтт писал правду. Белый Клык затосковал, перестал есть, не отбивался от налетавших на него собак. Он лежал в комнате на полу около печки, потеряв всякий интерес к еде, к Мэтту, ко всему на свете. Мэтт пробовал говорить с ним ласково, пробовал кричать — ничего не действовало: Белый Клык поднимал на него потускневшие глаза, а потом снова ронял голову на передние лапы.

Но однажды вечером, когда Мэтт сидел за столом и читал, шепотом бормоча слова и шевеля губами, внимание его привлекло тихое повизгиванье Белого Клыка. Белый Клык встал с места, навострил уши, глядя на дверь, и внимательно прислушивался. Минутой позже Мэтт услышал шаги. Дверь отворилась, и вошел Уидон Скотт. Они поздоровались. Потом Скотт огляделся по сторонам.

— А где волк? — спросил он и увидел его.

Белый Клык стоял около печки. Он не бросился вперед, как это сделала бы всякая другая собака, а стоял и смотрел на своего хозяина.

— Черт возьми! — воскликнул Мэтт. — Да он хвостом виляет!

Уидон Скотт вышел на середину комнаты и подозвал Белого Клыка к себе. Белый Клык не прыгнул к нему навстречу, но сейчас же подошел на зов. Движения его сковывала застенчивость, но в глазах появилось какое-то новое, необычное выражение: чувство глубокой любви засветилось в них.

— На меня, небось, ни разу так не взглянул, пока вас не было, — сказал Мэтт.

Но Уидон Скотт ничего не слышал. Присев на корточки перед Белым Клыком, он ласкал его — почесывал ему за ушами, гладил шею и плечи, нежно похлопывал по спине. А Белый Клык тихо рычал в ответ, и мягкие нотки слышались в его рычании яснее, чем прежде.

Но это было не все. Каким образом радость помогла найти выход глубокому чувству, рвавшемуся наружу? Белый Клык вдруг вытянул шею и сунул голову хозяину под мышку; и, спрятавшись так, что на виду оставались одни только уши, он уже не рычал больше и прижимался к хозяину все теснее и теснее.

Мужчины переглянулись. У Скотта блестели глаза.

— Вот поди ж ты! — воскликнул пораженный Мэтт. Потом добавил: — Я всегда говорил, что это не волк, а собака. Полюбуйтесь на него!

С возвращением хозяина, научившего его любви, Белый Клык быстро пришел в себя. В хижине он провел еще две ночи и день, а потом вышел на крыльцо. Собаки уже успели забыть его доблести, у них осталось в памяти, что за последнее время Белый Клык был слаб и болен, — и как только он появился на крыльце, они кинулись на него со всех сторон.

— Ну и свалка! — с довольным видом пробормотал Мэтт, наблюдавший эту сцену с порога хижины. — Нечего с ними церемониться, волк! Задай им как следует. Ну, еще, еще!

Белый Клык не нуждался в поощрении. Приезда любимого хозяина было вполне достаточно — чудесная буйная жизнь снова забилась в его жилах. Он дрался, находя в драке единственный выход для свой радости. Конец мог быть только один — собаки разбежались, потерпев поражение, и вернулись обратно лишь с наступлением темноты, униженно и кротко заявляя Белому Клыку о своей покорности.

Научившись прижиматься к хозяину головой, Белый Клык частенько пользовался этим новым способом выражения своих чувств. Это был предел, дальше которого он не мог идти. Голову свою он оберегал больше всего и не выносил, когда до нее дотрагивались. Так велела ему Северная глушь: бойся капкана, бойся всего, что может причинить боль. Инстинкт требовал, чтобы голова оставалась свободной. А теперь, прижимаясь к хозяину, Белый Клык по собственной воле ставил себя в совершенно беспомощное положение. Он выражал этим беспредельную веру, беззаветную покорность хозяину и как бы говорил ему: «Отдаю себя в твои руки. Поступай со мной, как знаешь».

Однажды вечером, вскоре после своего возвращения, Скотт играл с Мэттом в криббедж на сон грядущий.

— Пятнадцать и два, пятнадцать и четыре, и еще двойка… — подсчитывал Мэтт, как вдруг снаружи послышались чьи-то крики и рычание.

Переглянувшись, они вскочили из-за стола.

— Волк дерет кого-то! — сказал Мэтт.

Отчаянный вопль заставил их броситься к двери.

— Посветите мне! — крикнул Скотт, выбегая на крыльцо.

Мэтт последовал за ним с лампой, и при свете ее они увидели человека, навзничь лежавшего на снегу. Он закрывал лицо и шею руками, пытаясь защититься от зубов Белого Клыка. И это была не лишняя предосторожность: не помня себя от ярости, Белый Клык старался во что бы то ни стало добраться зубами до горла незнакомца; от рукавов куртки, синей фланелевой блузы и нижней рубашки у того остались одни клочья, а искусанные руки были залиты кровью.

Скотт и погонщик разглядели все это в одну секунду. Скотт схватил Белого Клыка за шею и оттащил назад. Белый Клык рвался с рычанием, но не кусал хозяина и после его резкого окрика быстро успокоился.

Мэтт помог человеку встать на ноги. Поднимаясь, тот отнял руки от лица, и, увидев зверскую физиономию Красавчика Смита, погонщик отскочил назад как ошпаренный. Щурясь на свету, Красавчик Смит огляделся по сторонам. Лицо у него перекосило от ужаса, как только он взглянул на Белого Клыка.

В ту же минуту погонщик увидел, что на снегу что-то лежит. Он поднес лампу поближе и подтолкнул носком сапога стальную цепь и толстую палку.

Уидон Скотт понимающе кивнул головой. Они не произнесли ни слова. Погонщик взял Красавчика Смита за плечо и повернул к себе спиной. Все было понятно. Красавчик Смит припустил во весь дух.

А хозяин гладил Белого Клыка и говорил:

— Хотел увести тебя, да? А ты не позволил? Так, так, значит, просчитался этот молодчик!

— Он, небось, подумал, что на него вся преисподняя кинулась, — ухмыльнулся Мэтт.

А Белый Клык продолжал рычать; но мало-помалу шерсть у него на спине улеглась, и мягкая нотка, совсем было потонувшая в этом злобном рычании, становилась все слышнее и слышнее.

Часть пятая

Глава первая В дальний путь

Это носилось в воздухе. Белый Клык почувствовав беду еще задолго до того, как она дала знать о своем приближении. Весть о грядущей перемене какими-то неведомыми путями дошла до него. Предчувствие зародилось в нем по вине богов, хотя он и не отдавал себе отчета в том, как и почему это случилось. Сами того не подозревая, боги выдали свои намерения собаке, и она уже не покидала крыльца хижины и, не входя в комнату, знала, что люди что-то затевают.

— Послушайте-ка! — сказал как-то за ужином погонщик.

Уидон Скотт прислушался. Из-за двери доносилось тихое тревожное поскуливанье, похожее скорее на сдерживаемый плач. Потом стало слышно, как Белый Клык обнюхивает дверь, желая убедиться в том, что бог его все еще тут, а не исчез таинственным образом, как в прошлый раз.

— Чует, в чем дело, — сказал погонщик.

Уидон Скотт почти умоляюще взглянул на Мэтта, но слова его не соответствовали выражению глаз.

— На кой черт мне волк в Калифорнии? — спросил он.

— Вот и я то же самое говорю, — ответил Мэтт. — На кой черт вам волк в Калифорнии?

Но эти слова не удовлетворили Уидона Скотта; ему показалось, что Мэтт осуждает его.

— Наши собаки с ним не справятся, — продолжал Скотт. — Он их всех перегрызет. И если даже я не разорюсь окончательно на одни штрафы, полиция все равно отберет его у меня и разделается с ним по-своему.

— Настоящий бандит, что и говорить! — подтвердил погонщик.

Уидон Скотт недоверчиво взглянул на него.

— Нет, это невозможно, — сказал он решительно.

— Конечно, невозможно, — согласился Мэтт. — Да вам придется специального человека к нему приставить.

Все колебания Скотта исчезли. Он радостно кивнул. В наступившей тишине стало слышно, как Белый Клык тихо поскуливает, словно сдерживая плач, и обнюхивает дверь.

— А все-таки здорово он к вам привязался, — сказал Мэтт.

Хозяин вдруг вскипел:

— Да ну вас к черту, Мэтт! Я сам знаю, что делать.

— Я не спорю, только…

— Что «только»? — оборвал его Скотт.

— Только… — тихо начал погонщик, но вдруг осмелел и не стал скрывать, что сердится: — Чего вы так взъерошились? Глядя на вас, можно подумать, что вы так-таки и не знаете, что делать.

Минуту Уидон Скотт боролся с самим собой, а потом сказал уже гораздо более мягким тоном:

— Вы правы, Мэтт. Я сам не знаю, что делать. В том-то вся и беда… — И, помолчав, добавил: — Да нет, было бы чистейшим безумием взять собаку с собой.

— Я с вами совершенно согласен, — ответил Мэтт, но его слова и на этот раз не удовлетворили хозяина.

— Каким образом он догадывается, что вы уезжаете, вот чего я не могу понять! — как ни в чем не бывало продолжал Мэтт.

— Я и сам этого не понимаю, — ответил Скотт, грустно покачав головой.

А потом наступил день, когда в открытую дверь хижины Белый Клык увидел, как хозяин укладывает вещи в тот самый проклятый чемодан. Хозяин и Мэтт то и дело уходили и приходили, и мирная жизнь хижины была нарушена. У Белого Клыка не осталось никаких сомнений. Он уже давно чуял беду, а теперь понял, что ему грозит: бог снова готовился к бегству. Уж если он не взял его с собой в первый раз, то, очевидно, не возьмет и теперь.

Этой ночью Белый Клык поднял вой — протяжный волчий вой. БелыйКлык выл, подняв морду к безучастным звездам, и изливал им свое горе так же, как в детстве, когда, прибежав из Северной глуши, он не нашел поселка и увидел только кучку мусора на том месте, где стоял прежде вигвам Серого Бобра.

В хижине только что легли спать.

— Он опять перестал есть, — сказал со своей койки Мэтт.

Уидон Скотт пробормотал что-то и заворочался под одеялом.

— В тот раз тосковал, а уж теперь, наверно, сдохнет.

Одеяло на другой койке опять пришло в движение.

— Да замолчите вы! — крикнул в темноте Скотт. — Заладили одно, как старая баба!

— Совершенно справедливо, — ответил погонщик, и у Скотта не было твердой уверенности, что тот не подсмеивается над ним втихомолку.

На следующий день беспокойство и страх Белого Клыка только усилились. Он следовал за хозяином по пятам, а когда Скотт заходил в хижину, торчал на крыльце. В открытую дверь ему были видны вещи, разложенные на полу. К чемодану прибавились два больших саквояжа и ящик. Мэтт складывал одеяла и меховую одежду хозяина в брезентовый мешок. Белый Клык заскулил, глядя на эти приготовления.

Вскоре у хижины появились два индейца. Белый Клык внимательно следил, как они взвалили вещи на плечи и спустились с холма вслед за Мэттом, который нес чемодан и брезентовый мешок. Вскоре Мэтт вернулся. Хозяин вышел на крыльцо и позвал Белого Клыка в хижину.

— Эх ты, бедняга! — ласково сказал он, почесывая ему за ухом и гладя по спине. — Уезжаю, старина. Тебя в такую даль с собой не возьмешь. Ну, порычи на прощанье, порычи, порычи как следует.

Но Белый Клык отказывался рычать. Вместо этого он бросил на хозяина грустный, пытливый взгляд и спрятал голову у него под мышкой.

— Гудок! — крикнул Мэтт.

С Юкона донесся резкий вой пароходной сирены.

— Кончайте прощаться! Да не забудьте захлопнуть переднюю дверь! Я выйду через заднюю. Поторапливайтесь!

Обе двери захлопнулись одновременно, и Скотт подождал на крыльце, пока Мэтт выйдет из-за угла хижины. За дверью слышалось тихое повизгиванье, похожее на плач. Потом Белый Клык стал глубоко, всей грудью втягивать воздух, уткнувшись носом в порог.

— Берегите его, Мэтт, — говорил Скотт, когда они спускались с холма. — Напишите мне, как ему тут живется.

— Обязательно, — ответил погонщик. — Стойте!.. Слышите?

Он остановился. Белый Клык выл, как воют собаки над трупом хозяина. Глубокое горе звучало в этом вое, переходившем то в душераздирающий плач, то в жалобные стоны, то опять взлетавшем вверх в новом порыве отчаяния.

Пароход «Аврора» первый в этом году отправлялся из Клондайка, и палубы его были забиты пассажирами. Тут толпились люди, которым повезло в погоне за золотом, люди, которых золотая лихорадка разорила, — и все они стремились уехать из этой страны, так же как в свое время стремились попасть сюда.

Стоя около сходней, Скотт прощался с Мэттом. Погонщик уже хотел сойти на берег, как вдруг глаза его уставились на что-то в глубине палубы, и он не ответил на рукопожатие Скотта. Тот обернулся: Белый Клык сидел в нескольких шагах от них и тоскливо смотрел на своего хозяина.

Мэтт чертыхнулся вполголоса. Скотт смотрел на собаку в полном недоумении.

— Вы заперли переднюю дверь?

Скотт кивнул головой и спросил:

— А вы, заднюю?

— Конечно, запер! — горячо ответил Мэтт.

Белый Клык с заискивающим видом прижал уши, но продолжал сидеть в сторонке, не пытаясь подойти к ним.

— Придется увести его с собой.

Мэтт сделал два шага по направлению к Белому Клыку; тот метнулся в сторону. Погонщик бросился за ним, но Белый Клык проскользнул между ногами пассажиров. Увертываясь, шныряя из стороны в сторону, он бегал по палубе и не давался Мэтту.

Но стоило хозяину заговорить, как Белый Клык покорно подошел к нему.

— Сколько времени кормил его, а он меня теперь и близко не подпускает! — обиженно пробормотал погонщик. — А вы хоть бы раз покормили с того первого дня! Убейте меня — не знаю, как он догадался, что хозяин — вы.

Скотт, гладивший Белого Клыка, вдруг нагнулся и показал на свежие порезы на его морде и глубокую рану между глазами.

Мэтт провел рукой ему по брюху.

— А про окно-то мы с вами забыли! Глядите, все брюхо изрезано. Должно быть, разбил стекло и выскочил.

Но Уидон Скотт не слушал, он быстро обдумывал что-то. «Аврора» дала последний гудок. Провожающие торопливо сходили на берег. Мэтт снял платок с шеи и хотел взять Белого Клыка на привязь. Скотт схватил его за руку.

— Прощайте, Мэтт! Прощайте, дружище! Вам, пожалуй, не придется писать мне про волка… Я… я…

— Что? — вскрикнул погонщик. — Неужели вы…

— Вот именно. Спрячьте свой платок. Я вам сам про него напишу.

Мэтт задержался на сходнях.

— Он не перенесет климата! Вам придется стричь его в жару!

Сходни втащили на палубу, и «Аврора» отвалила от берега. Уидон Скотт помахал Мэтту на прощанье и повернулся к Белому Клыку, стоявшему рядом с ним.

— Ну, теперь рычи, негодяй, рычи, — сказал он, глядя на доверчиво прильнувшего к его ногам Белого Клыка и почесывая ему за ушами.

Глава вторая На Юге

Белый Клык сошел с парохода в Сан-Франциско.

Он был потрясен. Представление о могуществе всегда соединялось у него с представлением о божестве. И никогда еще белые люди не казались ему такими чудодеями, как сейчас, когда он шел по скользким тротуарам Сан-Франциско. Вместо знакомых бревенчатых хижин по сторонам высились громадные здания. Улицы были полны всякого рода опасностей — колясок, карет, автомобилей, рослых лошадей, впряженных в огромные фургоны, — а среди них двигались страшные трамваи, непрестанно грозя Белому Клыку пронзительным звоном и дребезгом, напоминавшим визг рыси, с которой ему приходилось встречаться в северных лесах.

Все вокруг говорило о могуществе. За всем этим чувствовалось присутствие властного человека, утвердившее го свое господство над миром вещей. Белый Клык был ошеломлен и подавлен этим зрелищем. Ему стало страшно. Сознание собственного ничтожества охватило гордую, полную сил собаку, как будто она снова превратилась в щенка, прибежавшего из Северной глуши к поселку Серого Бобра. А сколько богов здесь было! От них у Белого Клыка рябило в глазах. Уличный грохот оглушал его, он терялся от непрерывного потока и мелькания вещей. Он чувствовал, как никогда, свою зависимость от хозяина и шел за ним по пятам, стараясь не упускать его из виду.

Город пронесся кошмаром, но воспоминание о нем долгое время преследовало Белого Клыка во сне. В тот же день хозяин посадил его на цепь в угол багажного вагона, среди груды чемоданов и сундуков. Здесь всем распоряжался коренастый, очень сильный бог, который с грохотом двигал сундуки и чемоданы, втаскивал их в вагон, громоздил один на другой или же швырял за дверь, где их подхватывали другие боги.

И здесь, в этом кромешном аду, хозяин покинул Белого Клыка, — по крайней мере Белый Клык считал себя покинутым до тех пор, пока не учуял рядом с собой хозяйских вещей и, учуяв, стал на стражу около них.

— Вовремя пожаловали, — проворчал коренастый бог, когда часом позже в дверях появился Уидон Скотт. — Эта собака дотронуться мне не дала до ваших чемоданов.

Белый Клык вышел из вагона. Опять неожиданность! Кошмар кончился. Он принимал вагон за комнату в доме, который со всех сторон был окружен городом. Но за этот час город исчез. Грохот его уже не лез в уши. Перед Белым Клыком расстилалась веселая, залитая солнцем, спокойная страна. Но удивляться этой перемене было некогда. Белый Клык смирился с ней, как смирялся со всеми чудесами, сопутствовавшими каждому шагу богов.

Их ожидала коляска. К хозяину подошли мужчина и женщина. Женщина протянула руки и обняла хозяина за шею… Это враг! В следующую же минуту Уидон Скотт вырвался из ее объятий и схватил Белого Клыка, который рычал и бесновался вне себя от ярости.

— Ничего, мама! — говорил Скотт, не отпуская Белого Клыка и стараясь усмирить его. — Он думал, что вы хотите меня обидеть, а этого делать не разрешается. Ничего, ничего. Он скоро все поймет.

— А до тех пор я смогу выражать свою любовь к сыну только тогда, когда его собаки не будет поблизости, — засмеялась миссис Скотт, хотя лицо ее побелело от страха.

Она смотрела на Белого Клыка, который все еще рычал и, весь ощетинившись, не сводил с нее глаз.

— Он скоро все поймет, вот увидите, — должен понять! — сказал Скотт.

Он начал ласково говорить с Белым Клыком и, окончательно успокоив его, крикнул строгим голосом:

— Лежать! Тебе говорят!

Белому Клыку уже были знакомы эти слова, и он повиновался приказанию, хоть и неохотно.

— Ну, мама!

Скотт протянул руки, не сводя глаз с Белого Клыка.

— Лежать! — крикнул он еще раз.

Белый Клык ощетинился, привстал, но сейчас же опустился на место, не переставая наблюдать за враждебными действиями незнакомых богов. Однако ни женщина, ни мужчина, обнявший вслед за ней хозяина, не сделали ему ничего плохого. Незнакомцы и хозяин уложили вещи в коляску, сели в нее сами, и Белый Клык побежал следом за ней, время от времени подскакивая вплотную к лошадям и словно предупреждая их, что он не позволит причинить никакого вреда богу, которого они так быстро везут по дороге.

Через четверть часа коляска въехала в каменные ворота и покатила по аллее, обсаженной густым, переплетающимся наверху орешником. За аллеей по обе стороны расстилался большой луг с видневшимися на нем кое-где могучими дубами. Подстриженную зелень луга оттеняли золотисто-коричневые, выжженные солнцем поля; еще дальше были холмы с пастбищами на склонах. В конце аллеи, на невысоком пригорке, стоял дом с длинной верандой и множеством окон.

Но Белый Клык не успел как следует рассмотреть все это. Едва только коляска въехала в аллею, как на него с разгоревшимися от негодования и злобы глазами налетела овчарка. Белый Клык оказался отрезанным от хозяина. Весь ощетинившись, и как всегда, молча, он приготовился нанести ей сокрушительный удар, но удара этого так и не последовало. Белый Клык остановился на полдороге как вкопанный и осел на задние лапы, стараясь во что бы то ни стало избежать соприкосновения с собакой, которую минуту тому назад он хотел сбить с ног. Это была самка, а закон его породы охранял ее от таких нападений. Напасть на самку — значило бы для Белого Клыка не больше, не меньше, как пойти против велений инстинкта.

Но самке инстинкт говорил совсем другое. Будучи овчаркой, она питала бессознательный страх перед Северной глушью, и особенно перед таким ее обитателем, как волк. Белый Клык был для овчарки волком, исконным врагом, грабившим стада еще в те далекие времена, когда первая овца была поручена заботам ее отдаленных предков. И поэтому, как только Белый Клык остановился, отказавшись от драки, овчарка сама бросилась на него. Он невольно зарычал, почувствовав, как острые зубы впиваются ему в плечо, но все-таки не укусил овчарку, а только смущенно попятился назад, стараясь обежать ее сбоку. Однако все его старания были напрасны — овчарка не давала ему проходу.

— Назад, Колли! — крикнул незнакомец, сидевший в коляске.

Уидон Скотт засмеялся.

— Ничего, отец. Это хороший урок Белому Клыку. Ему ко многому придется привыкать. Пусть начинает сразу. Ничего, обойдется как-нибудь.

Коляска удалялась, а Колли все еще преграждала Белому Клыку путь. Он попробовал обогнать ее и, свернув с дороги, кинулся через лужайку, но овчарка бежала по внутреннему кругу, и Белый Клык всюду натыкался на ее оскаленную пасть. Он повернул назад, к другой лужайке, но она и здесь обогнала его.

А коляска увозила хозяина. Белый Клык видел, как она мало-помалу исчезает за деревьями. Положение было безвыходное. Он попробовал описать еще один круг. Овчарка не отставала. Тогда Белый Клык на всем ходу повернулся к ней. Он решился на свой испытанный боевой прием — ударил ее в плечо и сшиб с ног. Овчарка бежала так быстро, что удар этот не только свалил ее на землю, Но заставил по инерции перевернуться несколько раз подряд. Пытаясь остановиться, она загребала когтями землю и громко выла от негодования и оскорбленной гордости.

Белый Клык не стал ждать. Путь был свободен, а ему только это и требовалось. Не переставая тявкать, овчарка бросилась за ним вдогонку. Он взял напрямик, а уж что касается умения бегать, так тут овчарка могла многому поучиться у него. Она мчалась с истерическим лаем, собирая все свои силы для каждого прыжка, а Белый Клык несся вперед молча, без малейшего напряжения и, словно призрак, скользил по траве.

Обогнув дом, Белый Клык увидел, как хозяин выходит из коляски, остановившейся у подъезда. В ту же минуту он понял, что на него готовится новое нападение. К нему неслась шотландская борзая. Белый Клык хотел сказать ей достойный прием, но не смог остановиться сразу, а борзая уже была почти рядом. Она налетела на него сбоку. От такого неожиданного удара Белый Клык со всего размаху кубарем покатился по земле. А когда он вскочил на ноги, вид его был страшен: уши, прижатые вплотную к голове, судорожно подергивающиеся губы и нос, клыки, лязгнувшие в каком-нибудь дюйме от горла борзой.

Хозяин бросился на выручку, но он был слишком далеко от них, и спасителем борзой оказалась овчарка Колли. Подбежав как раз в ту минуту, когда Белый Клык готовился к прыжку, она не позволила ему нанести смертельный удар противнику. Колли налетела, как шквал. Чувство оскорбленного достоинства и справедливый гнев только разожгли в овчарке ненависть к этому выходцу из Северной глуши, который ухитрился ловким маневром провести и обогнать ее и вдобавок вывалял в песке. Она кинулась на Белого Клыка под прямым углом в тот миг, когда он метнулся к борзой, и вторично сшибла его с ног.

Подоспевший к этому времени хозяин схватил Белого Клыка, а отец хозяина отозвал собак.

— Нечего сказать, хороший прием здесь оказывают несчастному волку, приехавшему из Арктики, — говорил Скотт, успокаивая Белого Клыка. — За всю свою жизнь он только раз был сбит с ног, а здесь его опрокинули дважды за какие-нибудь полминуты.

Коляска отъехала, а из дому вышли новые незнакомые боги. Некоторые из них остановились на почтительном расстоянии от хозяина, но две женщины подошли и обняли его за шею. Белый Клык начинал понемногу привыкать к этому враждебному жесту. Он не причинял никакого вреда хозяину, а в словах, которые боги произносили при этом, не чувствовалось ни малейшей угрозы. Незнакомцы попытались было подойти к Белому Клыку, но он предостерегающе зарычал, а хозяин подтвердил его предостережение словами. Белый Клык жался к ногам хозяина, и тот успокаивал его, ласково поглаживая по голове.

По команде: «Дик! На место!» — борзая взбежала по ступенькам и легла на веранде, все еще рыча и не спуская глаз с пришельца. Одна из женщин обняла Колли за шею и принялась ласкать и гладить ее. Но Колли никак не могла успокоиться и, возмущенная присутствием волка, скулила, в полной уверенности, что боги совершают ошибку, допуская его в свое общество.

Боги поднялись на веранду. Белый Клык шел за хозяином по пятам. Дик зарычал на него. Белый Клык ощетинился и ответил ему тем же.

— Уведите Колли в дом, а эти двое пусть подерутся, — сказал отец Скотта. — После драки они станут друзьями.

— Тогда, чтобы доказать свою дружбу Дику, Белому Клыку придется выступить в роли главного плакальщика на его похоронах, — засмеялся хозяин.

Отец недоверчиво посмотрел сначала на Белого Клыка, потом на Дика и в конце концов на сына.

— Ты думаешь, что?..

Уидон кивнул головой.

— Вы угадали. Ваш Дик отправится на тот свет через минуту, самое большее — через две.

Он повернулся к Белому Клыку.

— Пойдем, волк. Видно, в дом придется увести не Колли, а тебя.

Белый Клык осторожно поднялся по ступенькам и прошел всю веранду, подняв хвост, не сводя глаз с Дика и в то же время готовясь к любой неожиданности, которая могла встретить его в доме. Но ничего страшного там не было. Войдя в комнаты, он тщательно обследовал все углы, по-прежнему ожидая, что ему грозит опасность. Потом с довольным ворчанием улегся у ног хозяина, не переставая следить за всем, что происходило вокруг, и готовясь каждую минуту вскочить с места и вступить в бой с теми ужасами, которые, как ему казалось, таились в этой западне.

Глава третья Владения Бога

Переезды с места на место заметно развили в Белом Клыке умение приспосабливаться к окружающей среде, дарованное ему от природы, и укрепили в нем сознание необходимости такого приспособления. Он быстро свыкся с жизнью в Сиерра-Висте — так называлось поместье судьи Скотта. Никаких серьезных недоразумений с собаками больше не было. Здесь, на Юге, собаки знали обычаи богов лучше, чем он, и в их глазах существование Белого Клыка уже оправдывалось тем фактом, что боги разрешили ему войти в свое жилище. До сих пор Колли и Дику никогда не приходилось сталкиваться с волком, но раз боги допустили его к себе, им обоим не оставалось ничего другого, как подчиниться.

На первых порах отношение Дика к Белому Клыку не могло не быть несколько настороженным, но вскоре он примирился с ним, как с неотъемлемой принадлежностью Сиерра-Висты. Если бы все зависело от одного Дика, они стали бы друзьями, но Белый Клык не чувствовал необходимости в дружбе. Он требовал, чтобы собаки оставили его в покое. Всю жизнь он держался особняком от своих собратьев и не имел ни малейшего желания нарушать теперь этот порядок вещей. Дик надоедал ему своими приставаниями, и он, рыча; прогонял его прочь. Еще на Севере Белый Клык понял, что хозяйских собак трогать нельзя, и не забывал этого урока и здесь. Но он продолжал настаивать на своей обособленности и замкнутости и до такой степени игнорировал Дика, что этот добродушный пес оставил все попытки завязать дружбу с волком и в конце концов уделял ему внимания не больше, чем коновязи около конюшни.

Но с Колли дело обстояло несколько иначе. Смирившись с тем, что боги разрешили волку жить в доме, она все же не видела в этом достаточных оснований для того, чтобы совсем оставить его в покое. В памяти у Колли стояли бесчисленные преступления, совершенные волком и его родичами против ее предков. Набеги на овчарни нельзя забыть ни за один день, ни за целое поколение, они взывали о мести. Колли не смела нарушить волю богов, подпустивших к себе Белого Клыка, но это не мешало ей отравлять ему жизнь. Между ними была вековая вражда, и Колли взялась непрестанно напоминать об этом Белому Клыку.

Воспользовавшись преимуществами, которые давал ей пол, она всячески изводила и преследовала его. Инстинкт не позволял ему нападать на Колли, но оставаться равнодушным к ее настойчивым приставаниям было просто невозможно. Когда овчарка кидалась на него, он подставлял под ее острые зубы свое плечо, покрытое густой шерстью, и величественно отходил в сторону; если это не помогало, с терпеливым и скучающим видом начинал ходить кругами, пряча от нее голову. Впрочем, когда она все же ухитрялась вцепиться ему в заднюю ногу, отступать приходилось гораздо поспешнее, уже не думая о величественности. Но в большинстве случаев Белый Клык сохранял достойный и почти торжественный вид. Он не замечал Колли, если только это было возможно, и старался не попадаться ей на глаза, а увидев или заслышав ее поблизости, вставал с места и уходил.

Белый Клык много чему должен был научиться в Сиерра-Висте. Жизнь на Севере была проста по сравнению со здешними сложными делами. Прежде всего ему пришлось познакомиться с семьей хозяина, но это было для него не в новинку. Мит-Са и Клу-Куч принадлежали Серому Бобру, ели добытое им мясо, грелись около его костра и спали под его одеялами; точно так же и все обитатели Сиерра-Висты принадлежали хозяину Белого Клыка.

Но и тут чувствовалась разница, и разница довольно значительная. Сиерра-Виста была куда больше вигвама Серого Бобра. Белому Клыку приходилось сталкиваться здесь с очень многими людьми. В Сиерра-Висте был судья Скотт со своей женой. Потом там были две сестры хозяина — Бэт и Мэри. Была жена хозяина — Элис и наконец его дети — Уидон и Мод, двое малышей четырех и шести лет. Никто не мог рассказать Белому Клыку о всех этих людях, а об узах родства и человеческих взаимоотношениях он ничего не знал, да и никогда не смог бы узнать. И все-таки он быстро понял, что все эти люди принадлежат его хозяину. Потом, наблюдая за их поведением, вслушиваясь в их речь и интонацию голосов, он мало-помалу разобрался в степени близости каждого из обитателей Сиерра-Висты к хозяину, почувствовал меру расположения, которым он дарил их. И соответственно всему этому Белый Клык и сам стал относиться к новым богам: то, что ценил хозяин, ценил и он; то, что было дорого хозяину, надлежало всячески охранять и ему самому.

Так обстояло дело с хозяйскими детьми. Всю свою жизнь Белый Клык не терпел детей, боялся и не переносил прикосновения их рук: он не забыл детской жестокости и тирании, с которыми ему приходилось сталкиваться в индейских поселках. И когда Уидон и Мод в первый раз подошли к нему, он предостерегающе зарычал и злобно сверкнул глазами. Удар кулаком и резкий окрик хозяина заставили Белого Клыка подчиниться их ласкам, хотя он не переставал рычать, пока крошечные руки гладили его, и в этом рычании не слышалось ласковой нотки. Позднее, заметив, что мальчик и девочка дороги хозяину, он позволял им гладить себя, уже не дожидаясь удара и резкого окрика.

Все же проявлять свои чувства Белый Клык не умел. Он покорялся детям хозяина с откровенной неохотой и переносил их приставания, как переносят мучительную операцию. Если они уж очень надоедали ему, он вставал и с решительным видом уходил прочь. Но вскоре Уидон и Мод расположили к себе Белого Клыка, хотя он все еще никак не выказывал своего отношения к ним.

Он никогда не подходил к детям сам, но уже не убегал от них и ждал, когда они подойдут. А потом взрослые стали замечать, что при виде детей в глазах Белого Клыка появляется довольное выражение, которое уступало место чему-то вроде легкой досады, как только они оставляли его для других игр.

Много нового пришлось постичь Белому Клыку, но на все это потребовалось время. Следующее место после детей Белый Клык отводил судье Скотту. Объяснялось это двумя причинами: во-первых, хозяин, очевидно, очень ценил его, во-вторых, судья Скотт был человек сдержанный. Белый Клык любил лежать у его ног, когда тот читал газету на просторной веранде. Взгляд или слово, изредка брошенные в сторону Белого Клыка, говорили ему, что судья Скотт замечает его присутствие и умеет дать почувствовать это без всякой навязчивости. Но так бывало, когда хозяин куда-нибудь уходил. Стоило только ему показаться, и весь остальной мир переставал существовать для Белого Клыка.

Белый Клык позволял всем членам семьи Скотта гладить и ласкать себя, но ни к кому из них он не относился так, как к хозяину. Никакие ласки не могли вызвать любовных ноток в его рычании. Как ни старались родные Скотта, никому из них не удалось заставить Белого Клыка прижаться к себе головой. Этим выражением безграничного доверия, подчинения и преданности Белый Клык удостаивал одного Уидона Скотта. В сущности говоря, остальные члены семьи были для него не чем иным, как хозяйской собственностью.

Точно так же Белый Клык очень рано почувствовал разницу между членами семьи хозяина и слугами. Слуги боялись его, а он со своей стороны воздерживался от нападений на этих людей только потому, что считал их тоже хозяйской собственностью. Между ними и Белым Клыком поддерживался нейтралитет, и только. Они варили обед для хозяина, мыли посуду и исполняли всякую другую работу, точно так же как на Клондайке все это делал Мэтт. Короче говоря, слуги входили необходимой составной частью в жизненный уклад Сиерра-Висты.

Много нового пришлось узнать Белому Клыку и за пределами поместья. Владения хозяина были широки и обширны, но и они имели свои границы. Около Сиерра-Висты проходило шоссе. За ним начинались общие владения всех богов — дороги и улицы. Личные же их владения стояли за изгородями. Все это управлялось бесчисленным множеством законов, которые диктовали Белому Клыку его поведение, хотя он и не понимал языка богов и мог знакомиться с их законами только на основании собственного опыта. Он действовал сообразно своим инстинктам до тех пор, пока не сталкивался с одним из людских законов. После нескольких таких столкновений Белый Клык постигал закон и больше никогда не нарушал его.

Но сильнее всего действовали на Белого Клыка строгие нотки в голосе хозяина и наказующая рука хозяина. Белый Клык любил своего бога беззаветной любовью, и его строгость причиняла ему такую боль, какой не могли причинить ни Серый Бобр, ни Красавчик Смит. Их побои были ощутимы только для тела, а дух, гордый, неукротимый дух Белого Клыка продолжал бушевать. Удары нового хозяина были чересчур слабы, чтобы причинить боль, и все-таки они проникали глубже. Хозяин выражал свое неодобрение Белому Клыку и этим уязвлял его в самое сердце.

В сущности говоря, Белому Клыку не так уж часто попадало от хозяина. Хозяйского голоса было вполне достаточно; по этому голосу Белый Клык судил, правильно он поступает или нет, к нему приноравливал свое поведение, поступки. Этот голос был для него компасом, по которому он направлял свой путь, компасом, который помогал ему знакомиться с новой страной и новой жизнью.

На Севере единственным прирученным животным была собака. Все остальные жили на воле и являлись законной добычей каждой собаки, если только она могла с ней справиться. Раньше Белому Клыку часто приходилось промышлять охотой, и ему было невдомек, что на Юге дело обстоит по-иному. Убедился он в этом в самом начале своего пребывания в долине Санта-Клара. Гуляя как-то рано утром около дома, он вышел из-за угла и наткнулся на курицу, убежавшую с птичьего двора. Вполне понятно, что ему захотелось съесть ее. Прыжок, сверкнувшие зубы, испуганное кудахтанье — и отважная путешественница встретила свой конец. Курица была хорошо откормленная, жирная и нежная на вкус; Белый Клык облизнулся и решил, что еда попалась неплохая. В тот же день он набрел около конюшни еще на одну заблудшую курицу. На выручку ей прибежал конюх. Не зная нрава Белого Клыка, он захватил с собой для устрашения тонкий хлыстик. После первого же удара Белый Клык оставил курицу и бросился на человека. Его можно было бы остановить палкой, но не хлыстом. Второй удар, встретивший его на середине прыжка, он принял молча, не дрогнув от боли. Конюх вскрикнул, шарахнулся назад от прыгнувшей ему на грудь собаки, уронил хлыст, схватился за шею руками. В результате рука его была располосована от локтя вниз до самой кости.

Конюх страшно перепугался. Его ошеломила не столько злоба Белого Клыка, сколько то, что он бросился молча, не залаяв, не зарычав. Все еще не отнимая искусанной и залитой кровью руки от лица и горла, конюх начал отступать к сараю. Не появись на сцене Колли, ему бы несдобровать. Колли спасла конюху жизнь, так же как в свое время она спасла жизнь Дику. Не помня себя от ярости, овчарка кинулась на Белого Клыка. Она оказалась умнее слишком доверчивых богов. Все ее подозрения оправдались: это грабитель! Он снова принялся за свои старые проделки! Он неисправим!

Конюх убежал на конюшню, а Белый Клык начал отступать перед свирепыми зубами Колли, кружась и подставляя под ее укусы то одно, то другое плечо. Но Колли продолжала донимать его, не ограничиваясь на этот раз обычным наказанием. Ее волнение и злоба разгорались с каждой минутой, и в конце концов Белый Клык забыл все свое достоинство и удрал в поле.

— Он не будет охотиться на кур, — сказал хозяин, — но сначала мне нужно застать его на месте преступления.

Случай представился два дня спустя, но хозяин даже не предполагал, каких размеров достигнет это преступление. Белый Клык внимательно следил за птичьим двором и его обитателями. Вечером, когда куры уселись на насест, он взобрался на груду недавно привезенного теса, перепрыгнул оттуда на крышу курятника, перелез через ее гребень и соскочил на землю. Секундой позже в курятнике началось смертоубийство.

Утром, когда хозяин вышел на веранду, глазам его предстало любопытное зрелище: конюх выложил на траве в один ряд пятьдесят зарезанных белых леггорнов. Скотт тихо засвистал, сначала от удивления, потом от восторга. Глазам его предстал также и Белый Клык, который не выказывал ни малейших признаков смущения или сознания собственной вины. Он держался очень горделиво, как будто и в самом деле совершил поступок, достойный всяческих похвал. При мысли о предстоящей ему неприятной задаче хозяин сжал губы; затем он резко заговорил с безмятежно настроенным преступником, и в голосе его — голосе бога — слышался гнев. Больше того: хозяин ткнул Белого Клыка носом в зарезанных кур и ударил его кулаком.

С тех пор Белый Клык уже не совершал налетов на курятник. Куры охранялись законом, и Белый Клык понял это. Вскоре хозяин взял его с собой на птичий двор. Как только живая птица засновала чуть ли не под самым носом у Белого Клыка, он сейчас же приготовился к прыжку. Это было вполне естественное движение, но голос хозяина заставил его остановиться. Они пробыли на птичьем дворе с полчаса. И каждый раз, когда Белый Клык, поддаваясь инстинкту, бросался за птицей, голос хозяина останавливал его. Таким образом он усвоил еще один закон и тут же, не выходя из этого птичьего царства, научился не замечать его обитателей.

— Такие охотники на кур неисправимы, — грустно покачивая головой, проговорил за завтраком судья Скотт, когда сын рассказал ему об уроке, преподанном Белому Клыку. — Стоит им только повадиться на птичий двор и попробовать вкус крови… — И он снова с грустью покачал головой.

Но Уидон Скотт не соглашался с отцом.

— Знаете, что я сделаю? — сказал он наконец. — Я запру Белого Клыка в курятнике на целый день.

— Что же будет с курами! — запротестовал отец.

— Больше того, — продолжал сын, — за каждую задушенную курицу я плачу золотой доллар.

— На папу тоже надо наложить какой-нибудь штраф, — вмешалась Бэт.

Сестра поддержала ее, и все сидевшие за столом хором одобрили это предложение. Судья не стал возражать.

— Хорошо! — Уидон Скотт на минуту задумался. — Если к концу дня Белый Клык не тронет ни одного куренка, за каждые десять минут, проведенные им на птичьем дворе, вы скажете ему совершенно серьезным и торжественным голосом, как в суде во время оглашения приговора: «Белый Клык, ты умнее, чем я думал».

Выбрав такие места, где их не было видно, все члены семьи приготовились наблюдать за событиями. Но им пришлось потерпеть сильное разочарование. Как только хозяин ушел со двора, Белый Клык лег и заснул. Потом проснулся и подошел к корыту напиться. На кур он не обращал ни малейшего внимания — они для него не существовали. В четыре часа он прыгнул с разбега на крышу курятника, соскочил на землю по другую сторону и степенной рысцой побежал к дому. Он усвоил новый закон. И судья Скотт, к великому удовольствию всей семьи, собравшейся на веранде, торжественным голосом сказал шестнадцать раз подряд: «Белый Клык, ты умнее, чем я думал».

Но многообразие законов очень часто сбивало Белого Клыка с толку и повергало его в немилость. В конце концов он твердо уяснил себе, что нельзя трогать и кур, принадлежащих другим богам. То же самое относилось к кошкам, кроликам и индюшкам. Откровенно говоря, после первого ознакомления с этим законом у него создалось впечатление, что все живые существа неприкосновенны. Перепелки вспархивали на лугу из-под самого его носа и улетали невредимыми. Белый Клык дрожал всем телом, но все же смирял в себе инстинктивное желание схватить птицу. Он повиновался воле богов.

Но вот однажды ему пришлось увидеть, как Дик спугнул на лугу зайца. Хозяин тоже видел это, и не только не вмешивался, но даже подстрекал Белого Клыка присоединиться к погоне. Таким образом, Белый Клык узнал, что новый закон не распространяется на зайцев, и в конце концов усвоил его целиком. С домашними животными надо жить в мире. Если дружба с ними не ладится, то нейтралитет следует поддерживать во всяком случае. Но другие животные — белки, перепела и зайцы, не порвавшие связи с лесной глушью и не покорившиеся человеку, — законная добыча каждой собаки. Боги защищали только ручных животных и не позволяли им враждовать между собой. Боги были властны в жизни и смерти своих подданных и ревниво оберегали эту власть.

Жизнь в Сиерра-Висте была далеко не так проста, как на Севере. Цивилизация требовала от Белого Клыка прежде всего власти над самим собой и выдержки — той уравновешенности, которая неосязаема, словно паутинка, и в то же время тверже стали. Жизнь здесь была тысячелика, и Белый Клык соприкасался с ней во всем ее многообразии. Так, когда ему приходилось бежать вслед за хозяйской коляской по городу Сан-Хосе или ждать хозяина на улице, жизнь текла мимо него глубоким, необъятным потоком, непрестанно требуя мгновенного приспособления к своим законам и почти всегда заставляя его заглушать в себе все естественные порывы.

В городе он видел мясные лавки, в которых прямо перед носом висело мясо. Но трогать его не разрешалось. В домах, куда заходил хозяин, были кошки, которых тоже следовало оставлять в покое. А собаки встречались повсюду, и драться с ними было нельзя, хоть они и рычали на него. Кроме того, по тротуарам сновало бесчисленное множество людей, чье внимание он привлекал к себе. Люди останавливались, показывали на него друг другу, разглядывали его со всех сторон, заговаривали с ним и, что было хуже всего, трогали его руками. Приходилось терпеливо выносить прикосновение чужих рук, но терпением Белый Клык уже успел запастись. Он сумел даже преодолеть свою неуклюжую застенчивость и с высокомерным видом принимал все знаки внимания, которыми наделяли его незнакомые боги. Они снисходили до него, и он отвечал им тем же. И все же в Белом Клыке было что-то такое, что препятствовало слишком фамильярному обращению с ним. Прохожие гладили его по голове и отправлялись дальше, довольные собственной смелостью.

Но Белому Клыку не всегда удавалось отделываться так легко. Когда хозяйская коляска проезжала предместьями Сан-Хосе, мальчишки, попадавшиеся на пути, встречали его камнями. Белый Клык знал, что догнать их и разделаться с ними как следует нельзя. Приходилось поступать вопреки инстинкту самосохранения, и он, заглушая в себе голос инстинкта, становился мало-помалу совсем ручной, цивилизованной собакой.

И все же такое положение дел не совсем удовлетворяло Белого Клыка, хоть он и не знал, что такое беспристрастие и честность. Но каждое живое существо до известной степени обладает чувством справедливости, и Белому Клыку трудно было примириться с тем, что ему не позволяют защищаться от этих мальчишек. Он забыл, что договор, заключенный между ним и богами, обязывал последних заботиться о нем и охранять его. И вот однажды хозяин выскочил из коляски с хлыстом в руках и как следует проучил сорванцов. После этого они перестали бросаться камнями, и Белый Клык все понял и почувствовал полное удовлетворение.

Вскоре Белому Клыку пришлось испытать другой подобный же случай. Около салуна, мимо которого он пробегал по дороге в город, всегда слонялись три пса, взявшие себе за правило бросаться на него. Зная, чем кончаются все схватки Белого Клыка с собаками, хозяин неустанно втолковывал ему закон, запрещающий драки. Белый Клык хорошо усвоил этот закон и, пробегая мимо салуна на перекрестке, всегда попадал в очень неприятное положение. Его злобное рычание сейчас же отгоняло всех трех собак на приличную дистанцию, но они продолжали свою погоню издали, лаяли, оскорбляли его. Так продолжалось довольно долгое время. Посетители салуна даже поощряли собак и как-то раз совершенно открыто натравили их на Белого Клыка. Тогда хозяин остановил коляску.

— Взять их! — сказал он Белому Клыку.

Белый Клык не поверил собственным ушам. Он посмотрел на хозяина, посмотрел на собак. Потом еще раз бросил на хозяина вопросительный и тревожный взгляд.

Тот кивнул головой.

— Возьми их, старик! Задай им как следует!

Белый Клык отбросил все колебания. Он повернулся и молча кинулся на врагов. Те не отступили. Началась свалка. Собаки лаяли, рычали, лязгали зубами. Вставшая столбом пыль заслонила поле битвы. Но через несколько минут две собаки уже бились на дороге в предсмертных судорогах, а третья бросилась наутек. Она перепрыгнула канаву, проскочила сквозь изгородь и убежала в поле. Белый Клык мчался за ней совершенно бесшумно, как настоящий волк, не уступая волку и в быстроте, и на середине поля настиг и прикончил ее.

Это тройное убийство положило конец его неладам с чужими собаками. Слух о происшествии разнесся по всей долине, и люди стали следить за тем, чтобы их собаки не приставали к бойцовому волку.

Глава четвертая Голос Крови

Месяцы шли один за другим. Еды на Юге было вдоволь, работы от Белого Клыка не требовали, и он вошел в тело, благоденствовал и был счастлив. Юг стал для Белого Клыка не только географической точкой— он жил на Юге жизни. Человеческая ласка согревала его, как солнце, и он расцветал, словно растение, посаженное в добрую почву.

И все-таки между Белым Клыком и собаками чувствовалась какая-то разница. Он знал все законы даже лучше своих собратьев, которым не приходилось жить в других условиях, и соблюдал их с большей точностью, — и тем не менее свирепость не изменяла ему, как будто Северная глушь все еще держала его в своей власти, как будто волк, живший в нем, только задремал на время.

Белый Клык не дружил с собаками. Он всегда был одиночкой и намеревался держаться в стороне от своих собратьев и впредь. С первых лет своей жизни, омраченных враждой с Лип-Липом и со всей сворой щенков, и за те месяцы, которые ему пришлось провести у Красавчика Смита, Белый Клык возненавидел собак. Жизнь его уклонилась от нормального течения, и он сблизился с человеком, отдалившись от своих сородичей.

Кроме того, на Юге собаки относились к Белому Клыку с большой подозрительностью: он будил в них инстинктивный страх перед Северной глушью, и они встречали его лаем и рычанием, в котором слышалась ненависть. Он же со своей стороны понял, что кусать их совсем необязательно. Оскаленные клыки и злобно вздрагивающие губы действовали безошибочно и останавливали почти любую разъяренную собаку.

Но жизнь послала Белому Клыку испытание, и этим испытанием была Колли. Она не давала ему ни минуты покоя. Закон не обладал для нее такой же непреложной силой, как для Белого Клыка, и Колли противилась всем попыткам хозяина заставить их подружиться. Ее злобное, истеричное рычание неотвязно преследовало Белого Клыка: Колли не могла простить ему историю с курами и была твердо уверена в преступности всех его намерений. Она находила вину там, где ее еще и не было. Она отравляла Белому Клыку существование, следуя за ним по пятам, как полисмен, и стоило ему только бросить любопытный взгляд на голубя или курицу, как овчарка поднимала яростный, негодующий лай. Излюбленный способ Белого Клыка отделаться от нее заключался в том, что он ложился на землю, опускал голову на передние лапы и притворялся спящим. В таких случаях она всегда терялась и сразу умолкала.

За исключением неприятностей с Колли, все остальное шло гладко. Белый Клык научился сдерживать себя, твердо усвоил законы. В характере его появились положительность, спокойствие, философское терпение. Среда перестала быть враждебной ему. Предчувствия опасности, угрозы боли и смерти как не бывало. Мало-помалу исчез и ужас перед неизвестным, подстерегавшим его раньше на каждом шагу. Жизнь стала спокойной и легкой. Она текла ровно, не омрачаемая ни страхами, ни враждой.

Ему не хватало снега, но сам он не понимал этого. «Как затянулось лето!» — подумал бы, вероятно, Белый Клык, если бы мог так подумать. Потребность в снеге была смутная, бессознательная. Точно так же в летние дни, когда солнце жгло безжалостно, он испытывал легкие приступы тоски по Северу. Но тоска эта проявлялась только в беспокойстве, причины которого оставались неясными ему самому.

Белый Клык никогда не отличался экспансивностью. Он прижимался головой к хозяину, ласково ворчал и только такими способами выражал свою любовь. Но вскоре ему пришлось узнать и третий способ. Он не мог оставаться равнодушным, когда боги смеялись. Смех приводил его в бешенство, заставлял терять рассудок от ярости. Но на хозяина Белый Клык не мог сердиться, и, когда тот начал однажды добродушно подшучивать и смеяться над ним, он растерялся. Прежняя злоба поднималась в нем, но на этот раз ей приходилось бороться с любовью. Сердиться он не мог, — что же ему было делать? Он старался сохранить величественный вид, но хозяин захохотал громче. Он набрался еще больше величия, а хозяин все хохотал и хохотал. В конце концов Белый Клык сдался. Верхняя губа у него дрогнула, обнажив зубы, и глаза загорелись не то лукавым, не то любовным огоньком. Белый Клык научился смеяться.

Научился он и играть с хозяином: позволял валить себя с ног, опрокидывать на спину, проделывать над собой всякие шутки, а сам притворялся разъяренным, весь ощетинивался, рычал и лязгал зубами, делая вид, что хочет укусить хозяина. Но до этого никогда не доходило: его зубы щелкали в воздухе, не задевая Скотта. И в конце такой возни, когда удары, толчки, лязганье зубами и рычание становились все сильнее и сильнее, человек и собака вдруг отскакивали в разные стороны, останавливались и смотрели друг на друга. А потом так же внезапно — будто солнце вдруг проглянуло над разбушевавшимся морем — они начинали смеяться. Игра обычно заканчивалась тем, что хозяин обнимал Белого Клыка за шею, а тот заводил свою ворчливо-нежную любовную песенку.

Но, кроме хозяина, никто не осмеливался поднимать такую возню с Белым Клыком. Он не допускал этого. Стоило кому-нибудь другому покуситься на его чувство собственного достоинства, как угрожающее рычание и вставшая дыбом шерсть убивали у этого смельчака всякую охоту поиграть с ним. Если Белый Клык разрешал хозяину такие вольности, это вовсе не значило, что он расточает свою любовь направо и налево, как обыкновенная собака, готовая возиться и играть с кем угодно. Он любил только одного человека и отказывался разменивать свою любовь.

Хозяин много ездил верхом, и Белый Клык считалсвоей первейшей обязанностью сопровождать его в такие прогулки. На Севере он доказывал свою верность людям тем, что ходил в упряжи, но на Юге никто не ездил на нартах, и здешних собак не нагружали тяжестями. Поэтому Белый Клык всегда был при хозяине во время его поездок, найдя в этом новый способ для выражения своей преданности. Ему ничего не стоило бежать так хоть целый день. Он бежал без малейшего напряжения, не чувствуя усталости, ровной волчьей рысью и, проделав миль пятьдесят, все так же резво несся впереди лошади.



Эти поездки хозяина дали Белому Клыку возможность научиться еще одному способу выражения своих чувств, и замечательно то, что он воспользовался им только два раза за всю свою жизнь. Впервые это случилось, когда Уидон Скотт добивался от горячей чистокровной лошади, чтобы она позволяла ему открывать и закрывать калитку, не сходя с седла. Раз за разом он подъезжал к калитке, пытаясь закрыть ее за собой, но лошадь испуганно пятилась назад, шарахалась в сторону. Она горячилась все больше и больше, взвивалась на дыбы, а когда хозяин давал ей шпоры и заставлял опустить передние ноги, начинала бить задом. Белый Клык следил за ними с возрастающим беспокойством и под конец, не имея больше сил сдерживать себя, подскочил к лошади и злобно и угрожающе залаял на нее.

После случая с лошадью он часто пытался лаять, и хозяин поощрял его попытки, но сделать это ему удалось еще только один раз, причем хозяина в то время не было поблизости. Поводом к этому послужили следующие события: хозяин скакал верхом по полю, как вдруг лошадь метнулась в сторону, испугавшись выскочившего из-под самых ее копыт зайца, споткнулась, хозяин вылетел из седла, упал и сломал ногу. Белый Клык рассвирепел и хотел было вцепиться провинившейся лошади в горло, но хозяин остановил его.

— Домой! Ступай домой! — крикнул он, удостоверившись, что нога сломана.

Белый Клык не желал оставлять его одного. Хозяин хотел написать записку, но не нашел в карманах ни карандаша, ни бумаги. Тогда он снова приказал Белому Клыку бежать домой.

Белый Клык тоскливо посмотрел на него, сделал несколько шагов, вернулся и тихо заскулил. Хозяин заговорил с ним ласковым, но серьезным тоном; Белый Клык насторожил уши, с мучительным напряжением вслушиваясь в слова.

— Не смущайся, старик, ступай домой, — говорил Уидон Скотт. — Ступай домой и расскажи там, что случилось. Домой, волк, домой!

Белый Клык знал слово «домой» и, не понимая остального, все же догадался, о чем говорит хозяин. Он повернулся и нехотя побежал по полю. Потом остановился в нерешительности и посмотрел назад.

— Домой! — раздалось строгое приказание, и на этот раз Белый Клык повиновался.

Когда он подбежал к дому, все сидели на веранде, наслаждаясь вечерней прохладой. Белый Клык был весь в пыли и тяжело дышал.

— Уидон вернулся, — сказала мать Скотта.

Дети встретили Белого Клыка радостными криками и кинулись ему навстречу. Он ускользнул от них в дальний конец веранды, но маленький Уидон и Мод загнали его в угол между качалкой и перилами. Он зарычал, пытаясь вырваться на свободу. Жена Скотта испуганно посмотрела в ту сторону.

— Все-таки я в постоянной тревоге за детей, когда они вертятся около Белого Клыка, — сказала она. — Только и ждешь, что в один прекрасный день он бросится на них.

Белый Клык с яростным рычанием выскочил из ловушки, свалив мальчика и девочку с ног. Мать подозвала их к себе и стала утешать и уговаривать оставить Белого Клыка в покое.

— Волк всегда останется волком, — заметил судья Скотт. — На него нельзя полагаться.

— Но он не настоящий волк, — вмешалась Бэт, вставая на сторону отсутствующего брата.

— Ты полагаешься на слова Уидона, — возразил судья. — Он думает, что в Белом Клыке есть собачья кровь, но ведь это только его предположение. А по виду…

Судья не закончил фразы. Белый Клык остановился перед ним и яростно зарычал.

— Пошел на место! На место! — строго проговорил судья Скотт.

Белый Клык повернулся к жене хозяина. Она испуганно вскрикнула, когда он схватил ее зубами за платье и, потянув к себе, разорвал легкую материю.

Тут уж Белый Клык стал центром всеобщего внимания. Он стоял, высоко подняв голову, и вглядывался в лица людей. Горло его подергивалось судорогой, но не издавало ни звука. Он силился как-то выразить то, что рвалось в нем наружу и не находило себе выхода.

— Уж не взбесился ли он? — сказала мать Уидона. — Я говорила Уидону, что северная собака не перенесет теплого климата.

— Он того и гляди заговорит! — воскликнула Бэт.

В эту минуту Белый Клык обрел дар речи и разразился оглушительным лаем.

— Что-то случилось с Уидоном, — с уверенностью сказала жена Скотта.

Все вскочили с места, а Белый Клык бросился вниз по ступенькам, оглядываясь назад и словно приглашая людей следовать за собой. Он лаял второй и последний раз в жизни и добился, что его поняли.

После этого случая обитатели Сиерра-Висты стали лучше относиться к Белому Клыку, и даже конюх с искусанной рукой признал, что Белый Клык умный пес, хоть он и волк. Судья Скотт тоже придерживался этой точки зрения и, к всеобщему неудовольствию, приводил в доказательство своей правоты описания и таблицы, взятые из энциклопедии и различных книг по зоологии.

Дни шли один за другим, щедро заливая долину Санта-Клара солнечными лучами. Но с приближением зимы, второй его зимы на Юге, Белый Клык сделал странное открытие, — зубы Колли перестали быть такими острыми: ее игривые, легкие укусы уже не причиняли боли. Белый Клык забыл, что когда-то овчарка отравляла ему жизнь, и, стараясь отвечать ей такой же игривостью, проделывал это до смешного неуклюже.

Однажды Колли долго носилась по лугу, а потом увлекла Белого Клыка за собой в лес. Хозяин собирался покататься до обеда верхом, и Белый Клык знал об этом: оседланная лошадь стояла у подъезда. Белый Клык колебался. Он чувствовал в себе нечто такое, что было сильнее всех познанных им законов, сильнее всех привычек, сильнее любви к хозяину, сильнее воли к жизни. И когда овчарка куснула его и побежала прочь, он оставил свою нерешительность, повернулся и последовал за ней. В тот день хозяин ездил один, а Белый Клык бегал по лесу бок о бок с Колли, — так же, как много лет назад в безмолвной северной чаще его мать Кичи бегала с Одноглазым.

Глава пятая Дремлющий Волк

Приблизительно в это же время в газетах появились сообщения о смелом побеге из сан-квентинской тюрьмы одного заключенного, славившегося своей свирепостью. Это была натура, исковерканная с самого рождения и не получившая ни малейшей помощи от окружающей среды, натура, являвшая собой поразительный пример того, во что может обратиться человеческий материал, когда он попадает в безжалостные руки общества. Это было животное, — правда, животное в образе человека, но тем не менее иначе как хищником его нельзя было назвать.

В сан-квентинской тюрьме он считался неисправимым. Никакое наказание не могло сломить его упорство. Он был способен бунтовать до последнего издыхания, не помня себя от ярости, но не мог жить побитым, покоренным. Чем яростнее бунтовал он, тем суровее общество обходилось с ним, и эта суровость только разжигала его злобу. Смирительная рубашка, голод, побои не достигали своей цели, а ничего другого Джим Холл не получал от жизни. Так обращались с Джимом Холлом с самого раннего детства, проведенного им в трущобах Сан-Франциско, когда он был мягкой глиной, готовой принять любую форму в руках общества.

В третий раз отбывая срок заключения в тюрьме, Джим Холл встретил там сторожа, который был почти таким же зверем, как и он сам. Сторож всячески преследовал его, оклеветал перед смотрителем, и Джима лишили последних тюремных поблажек. Вся разница между Джимом и сторожем заключалась лишь в том, что сторож носил при себе связку ключей и револьвер, а у Джима Холла были только голые руки да зубы. Но однажды он бросился на сторожа и вцепился зубами ему в горло, как дикий зверь в джунглях.

После этого Джима Холла перевели в одиночную камеру. Он прожил в ней три года. Пол, стены и потолок камеры были обиты железом. За все это время он ни разу не вышел из нее, ни разу не увидел неба и солнца. Вместо дня в камере стояли сумерки, вместо ночи — черное безмолвие. Джим Холл был заживо погребен в железной могиле. Он не видел человеческого лица, не обменялся ни с кем ни словом. Когда ему просовывали пищу, он рычал, как дикий зверь. Он ненавидел весь мир. Он мог выть от ярости день за днем, ночь за ночью, потом замолкал на недели и месяцы, не издавая ни звука в этом черном безмолвии, проникавшем ему в самую душу.

А потом как-то ночью он убежал. Смотритель уверял, что это немыслимо, но тем не менее камера была пуста, а на пороге ее лежал убитый сторож. Еще два трупа отмечали путь преступника через тюрьму к наружной стене, — всех троих Джим Холл убил голыми руками, чтобы ничего не было слышно.

Сняв с убитых сторожей оружие, Джим Холл скрылся в горы. Голову его оценили в крупную сумму золотом. Алчные фермеры гонялись за ним с ружьями. Ценой его крови можно было выкупить закладную или послать сына в колледж. Граждане, воодушевившиеся чувством долга, вышли на Холла с ружьями в руках. Свора ищеек мчалась по его кровавым следам. А ищейки закона, состоявшие на жалованье у общества, звонили по телефону, слали телеграммы, заказывали специальные поезда, ни днем, ни ночью не прекращая своих розысков.

Время от времени Джим Холл попадался на глаза своим преследователям, и тогда люди геройски шли ему навстречу или кидались от него врассыпную, к великому удовольствию всей страны, читавшей об этом в газетах за завтраком. После таких стычек убитых и раненых развозили по больницам, а их места занимали другие любители охоты на человека.

А затем Джим Холл исчез. Ищейки тщетно рыскали по его следам. Вооруженные люди задерживали ни в чем не повинных фермеров и требовали, чтобы те удостоверили свою личность. А жаждавшие получить выкуп за голову Холла десятки раз находили в горах его труп.

Все это время газеты читались и в Сиерра-Висте, но не столько с интересом, сколько с беспокойством. Женщины были перепуганы. Судья Скотт хорохорился и подшучивал над ними, — впрочем, без всяких оснований, так как незадолго до того, как он вышел в отставку, Джим Холл предстал перед ним в суде и выслушал от него свой приговор. И там же, в зале суда, перед всей публикой Джим Холл заявил, что настанет день, когда он отомстит судье, вынесшему этот приговор.

На этот раз Джим Холл был невиновен. Его осудили неправильно. В воровском мире и среди полицейских это называлось «закатать в тюрьму».

Джима Холла «закатали» за преступление, которого он не совершал. Приняв во внимание две прежних судимости Джима Холла, судья Скотт дал ему пятьдесят лет тюрьмы.

Судья Скотт не знал многих обстоятельств дела, не подозревал он и того, что стал невольным соучастником сговора полицейских, что показания были подстроены и извращены, что Джим Холл не был причастен к преступлению. А Джим Холл со своей стороны не знал, что судья Скотт действовал по неведению. Джим Холл был уверен, что судья Скотт прекрасно обо всем осведомлен и, вынося этот чудовищный по своей несправедливости приговор, действует рука об руку с полицией. И поэтому, когда судья Скотт огласил приговор, осуждающий Джима Холла на пятьдесят лет жизни, мало чем отличающейся от смерти, Джим Холл, ненавидевший мир, который так круто обошелся с ним, вскочил со своего места и бесновался от ярости до тех пор, пока его враги, одетые в синие мундиры, не повалили его на пол. Он считал судью Скотта краеугольным камнем обрушившейся на него твердыни несправедливости и грозил ему местью. А потом Джима Холла заживо погребли в тюремной камере… и он убежал оттуда.

Обо всем этом Белый Клык ничего не знал. Но между ним и женой хозяина, Элис, существовала тайна. Каждую ночь, после того как вся Сиерра-Виста отходила ко сну, Элис вставала с постели и впускала Белого Клыка на всю ночь в холл. А так как Белый Клык не был комнатной собакой и ему не полагалось спать в доме, то рано утром, до того как все встанут, Элис тихонько сходила вниз и выпускала его во двор.

В одну такую ночь, когда весь дом покоился во сне, Белый Клык проснулся, но продолжал лежать тихо. И так же тихо он повел носом и сразу поймал несшуюся к нему по воздуху весть о присутствии в доме незнакомого бога. До его слуха доносились звуки шагов. Белый Клык не залаял. Это было не в его обычае. Незнакомый бог ступал очень тихо, но еще тише ступал Белый Клык, потому что на нем не было одежды, которая шуршит, прикасаясь к телу. Он двигался бесшумно. В Северной глуши ему приходилось охотиться за пугливой Дичью, и он знал, как важно застать ее врасплох.

Незнакомый бог остановился у лестницы и стал прислушиваться. Белый Клык замер. Он стоял, не шевелясь, и ждал, что будет дальше. Лестница вела в коридор, где были комнаты хозяина и самых дорогих для него существ. Белый Клык ощетинился, но продолжал ждать молча. Незнакомый бог поставил ногу на нижнюю ступеньку; он стал подниматься вверх по лестнице…

И в эту минуту Белый Клык кинулся. Он сделал это без всякого предупреждения, даже не зарычал. Тело его взвилось в воздух и опустилось прямо на спину незнакомому богу. Белый Клык повис у него на плечах и впился клыками ему в шею. Он повис на незнакомом боге всей своей тяжестью и в одно мгновение опрокинул его навзничь. Оба рухнули на пол. Белый Клык отскочил в сторону, но как только человек попытался встать на ноги, он снова кинулся на него и снова запустил зубы ему в шею.

Обитатели Сиерра-Висты в страхе проснулись. По шуму, доносившемуся с лестницы, можно было подумать, что там сражаются полчища дьяволов. Раздался револьверный выстрел, за ним второй, третий. Кто-то пронзительно вскрикнул от ужаса и боли. Потом послышалось громкое рычание. И все эти звуки сопровождал звон стекла и грохот опрокидываемой мебели.

Но шум замер так же внезапно, как и возник. Все это длилось не больше трех минут. Перепуганные обитатели дома столпились на верхней площадке лестницы. Снизу, из темноты, доносились булькающие звуки, будто воздух выходил пузырьками на поверхность воды. По временам бульканье переходило в шипение, чуть ли не в свист. Но и эти звуки быстро замерли, и во мраке слышалось только тяжелое дыхание, словно кто-то мучительно ловил ртом воздух.

Уидон Скотт повернул выключатель, и потоки света залили лестницу и холл. Потом он и судья Скотт осторожно спустились вниз, держа наготове револьверы. Впрочем, осторожность их оказалась излишней: Белый Клык уже сделал свое дело. Посреди опрокинутой и переломанной мебели лежал на боку человек, лицо его было прикрыто рукой. Уидон Скотт нагнулся, убрал руку и повернул человека лицом вверх. Зияющая на горле рана не оставляла никаких сомнений относительно причины его смерти.

— Джим Холл! — сказал судья Скотт.

Отец и сын многозначительно переглянулись, затем перевели Взгляд на Белого Клыка. Он тоже лежал на боку. Глаза у него были закрыты, но, когда люди наклонились над ним, он приподнял веки, силясь взглянуть вверх, и чуть шевельнул хвостом. Уидон Скотт погладил его, и в ответ на эту ласку он тихонько зарычал. Но рычание прозвучало чуть слышно и сейчас же оборвалось. Веки у Белого Клыка дрогнули и закрылись, все тело как-то сразу обмякло, и он вытянулся на полу.

— Кончено твое дело, бедняга, — пробормотал хозяин.

— Ну, это мы еще посмотрим, — заявил судья и пошел к телефону.

— Откровенно говоря, у него один шанс на тысячу, — сказал хирург, полтора часа провозившись около Белого Клыка.

Первые солнечные лучи, глянувшие в окна, побороли электрический свет. Вся семья, кроме детей, собралась около хирурга, чтобы послушать, что он скажет о Белом Клыке.

— Перелом задней ноги, — продолжал тот. — Три сломанных ребра и по крайней мере одно из них прошло в легкое. Большая потеря крови. Возможно, что имеются и другие внутренние повреждения, так как, по-видимому, его топтали ногами. Я уже не говорю о том, что все три пули прошли навылет. Да нет, один шанс на тысячу это, пожалуй, слишком оптимистично. У него нет и одного на десять тысяч.

— Но нельзя терять и этого шанса! — воскликнул: судья Скотт. — Я заплачу любые деньги! Надо сделать просвечивание — все, что понадобится… Уидон, телеграфируй сейчас же в Сан-Франциско доктору Никольсу. Вы не обижайтесь, доктор, мы вам верим, но для этой собаки надо сделать все, что можно.

— Ну, разумеется, разумеется! Я понимаю, собака этого заслуживает. За ней надо ухаживать, как за человеком, как за больным ребенком. И следите за температурой. Я загляну в десять часов.

И за Белым Клыком ухаживали действительно как за человеком. Дочери судьи с негодованием отвергли предложение вызвать сиделку и взялись за это дело сами. И Белый Клык вырвал у жизни тот единственный шанс, в котором ему отказал хирург.

Но не следует осуждать хирурга за его ошибку. До сих пор ему приходилось лечить и оперировать изнеженных цивилизацией людей, потомков многих изнеженных поколений. По сравнению с Белым Клыком все они казались хрупкими и слабыми и не умели цепляться за жизнь. Белый Клык был выходцем из Северной глуши, которая никому не позволяет изнежиться и быстро уничтожает слабых. Ни у его матери, ни у его отца, ни у многих поколений их предков не было и признаков изнеженности. Северная глушь наградила Белого Клыка железным организмом и живучестью, и он цеплялся за жизнь и духом и телом с тем упорством, которое в былые времена было свойственно каждому живому существу.

Прикованный к месту, лишенный возможности даже шевельнуться из-за тугих повязок и гипса, Белый Клык долгие недели боролся со смертью. Он подолгу спал, видел множество снов, и в мозгу его нескончаемой вереницей проносились видения Севера. Прошлое ожило и обступило Белого Клыка со всех сторон. Он снова жил в логовище с Кичи; дрожа всем телом, подползал к ногам Серого Бобра, выражая ему свою покорность; спасался бегством от Лип-Липа и завывающей своры щенков.

Белый Клык снова бегал по безмолвному лесу, охотясь за дичью в дни голода; снова видел себя во главе упряжки; слышал, как Мит-Са и Серый Бобр щелкают бичами и кричат: «Раа! Paa!», когда сани въезжают в ущелье и упряжка сжимается, как веер, на узкой дороге. День за днем прошла перед ним жизнь у Красавчика Смита и бои, в которых он участвовал. В эти минуты он скулил и рычал, и люди, сидевшие около него, говорили, что Белому Клыку снится дурной сон.

Но мучительнее всего был один повторяющийся кошмар: Белому Клыку снились трамваи, которые с грохотом и дребезгом мчались на него, точно громадные, пронзительно воющие рыси. Вот Белый Клык, притаившись, лежит в кустах, поджидая той минуты, когда белка решится наконец спуститься с дерева на землю. Вот он прыгает на свою добычу… Но белка мгновенно превращается в страшный трамвай, который громоздится над ним, как гора, угрожающе визжит, грохочет и плюет на него огнем. Так же было и с ястребом. Ястреб камнем падал на него с неба и превращался на лету все в тот же трамвай. Белый Клык видел себя в загородке у Красавчика Смита. Кругом собирается толпа, и он знает, что скоро начнется бой. Он смотрит на дверь, поджидая своего противника. Дверь распахивается, и страшный трамвай летит на него. Такой кошмар повторялся день за днем, ночь за ночью, и каждый раз Белый Клык испытывал ужас во сне.

Наконец в одно прекрасное утро с него сняли последнюю гипсовую повязку, последний бинт. Какое это было торжество! Вся Сиерра-Виста собралась около Белого Клыка. Хозяин почесывал ему за ухом, а он пел свою ворчливо-ласковую песенку. «Бесценный Волк» — назвала его жена хозяина. Это новое прозвище было встречено восторженными криками, и все женщины стали повторять: «Бесценный Волк! Бесценный Волк!»

Он попробовал было подняться на ноги, сделал несколько безуспешных попыток и упал. Выздоровление так затянулось, что мускулы его потеряли упругость и силу. Ему было стыдно своей слабости, как будто он провинился в чем-то перед богами. И, сделав героическое усилие, он встал на все четыре лапы, пошатываясь из стороны в сторону.

— Бесценный Волк! — хором воскликнули женщины.

Судья Скотт бросил на них торжествующий взгляд.

— Вашими устами глаголет истина! — сказал он. — Я твердил об этом все время. Ни одна собака не могла бы сделать того, что сделал Белый Клык. Он — волк.

— Бесценный Волк, — поправила его миссис Скотт.

— Да, Бесценный Волк, — согласился судья. — И отныне я только так и буду называть его.

— Ему придется сызнова учиться ходить, — сказал врач. — Пусть сейчас и начинает. Теперь уже можно. Выведите его во двор.

И Белый Клык вышел во двор, а за ним, словно за августейшей особой, почтительно шли все обитатели Сиерра-Висты. Он был очень слаб и, дойдя до лужайки, лег на траву и несколько минут отдыхал.

Затем процессия двинулась дальше, и мало-помалу, с каждым шагом мускулы Белого Клыка наливались силой, кровь быстрее и быстрее бежала по жилам. Дошли до конюшни, и там около ворот лежала Колли, а вокруг нее резвились на солнце шестеро упитанных щенков.

Белый Клык посмотрел на них с недоумением. Колли угрожающе зарычала, и он предпочел держаться от нее подальше. Хозяин подтолкнул к нему ногой ползавшего по траве щенка. Белый Клык ощетинился, но хозяин успокоил его. Колли, которую сдерживала Бэт, не спускала с Белого Клыка настороженных глаз и рычанием предупреждала, что успокаиваться еще рано.

Щенок подполз к Белому Клыку. Тот навострил уши и с любопытством оглядел его. Потом они коснулись друг друга носами, и Белый Клык почувствовал, как теплый язычок щенка лизнул его в щеку. Сам не зная, почему так получилось, он тоже высунул язык и облизал щенку мордочку.

Боги встретили это рукоплесканиями и криками восторга. Белый Клык удивился и недоуменно посмотрел на них. Потом его снова охватила слабость; он опустился на землю и, поглядывая на щенка, нагнул голову набок. Остальные щенки тоже подползли к нему, к великому неудовольствию Колли, и Белый Клык с важным видом позволял им карабкаться себе на спину и скатываться на траву.

Рукоплескания смутили его и заставили почувствовать былую неловкость. Но вскоре это прошло. Щенки продолжали свою возню, а Белый Клык лежал на солнышке и, полузакрыв глаза, медленно погружался в дремоту.


Перевод Н. Волжиной



До Адама

Глава I

Видения! Видения! Видения! Пока я не понял, в чем дело, как часто я спрашивал себя, откуда идет эта бесконечная вереница видений, которые тревожат мой сон, — ведь в них не было ничего такого, что напоминало бы нашу реальную, повседневную жизнь. Они омрачали мое детство, превращая сон в страшные кошмары, а немного позднее внушив мне уверенность, что я не похож на других людей, что я какой-то урод, отмеченный проклятием.

Только днем я чувствовал себя в какой-то мере счастливым. Ночью же я оказывался в царстве страха— и какого страха! Я отважился бы сказать, что ни один живущий ныне человек не испытывал такого жгучего, такого глубокого страха. Ибо мой страх — это страх, который царил в давно минувшие времена, страх, который свободно разгуливал в Юном Мире и гнездился в душе юноши Юного Мира. Короче говоря, тот страх, что был непререкаемым владыкой в те века, которые носят название среднего плейстоцена.

Что я имею в виду? По-видимому, мне необходимо объяснить это, прежде чем я перейду к рассказу о своих сновидениях. Ведь о том, что прекрасно знаю я, вам известно так мало! В то время, как я пишу эту страницу, передо мною встают причудливые картины того, другого мира, проходит череда живых существ и событий — все это, я знаю, покажется вам бессмысленным и бессвязным.

Что значит для вас дружба с Вислоухим, обаяние и прелесть Быстроногой, разнузданная похоть и дикость Красного Глаза? Несуразные, пустые звуки, не более. Столь же пустыми звуками вам покажутся и рассказы о Людях Огня и Лесной Орде, о шумных, лопочущих сборищах Племени. Ибо вам неведом ни покой прохладных пещер в утесе, ни очарование тропы у водопоя по вечерам. Вы никогда не испытывали, как хлещет утренний ветер на вершинах дерев, как сладка молодая кора, когда ее разжуешь хорошенько.

Быть может, вам будет легче вникнуть в суть дела, если я начну с описания своего детства — собственно, ведь именно детство и поставило лицом к лицу со всем этим меня самого. Мальчишкой я был, как все другие мальчишки, — если речь идет, конечно, о дне. Другим, не похожим на них, я был по ночам. С тех самых пор, как я помню себя, время ночного сна всегда было для меня временем страха. Редко-редко в мои сновидения прокрадывалось что-нибудь радостное. Как правило, они были полны страха, страха столь необычного, дикого, небывалого, что осмыслить этот страх было невозможно. Ни разу в моей дневной жизни не ощущал я такого страха, который бы хоть чем-то походил на страх, владевший мною во время сна по ночам. Это был совсем особый, таинственный страх, выходящий за пределы моего жизненного опыта.

Скажу к примеру, что я родился в городе, — более того, я был истинным дитятей города, деревня была для меня неведомым царством. Но мне никогда не снились города, ни разу не приснился даже простой дом. Мало этого, — в круг моих ночных видений никогда не вторгалось ни одно существо, подобное мне, ни один человек. С деревьями я сталкивался в жизни только в парках да в иллюстрированных книжках, а во сне я странствовал среди бесконечных девственных лесов. И я видел эти леса совершенно живыми. Остро и отчетливо представало передо мной каждое дерево. У меня было такое ощущение, что с этими деревьями я знаком давным-давно и сроднился с ними. Я видел каждую ветку, каждый сучок, примечал и знал каждый зеленый листик.

Хорошо помню, как я впервые в дневной жизни столкнулся с настоящим дубом. Глядя на узловатые ветви и резную листву, я с мучительной ясностью почувствовал, что точно такие же деревья я несчетное число раз видел во сне. Поэтому позже я уже не удивлялся, когда с первого взгляда узнавал и ель, и тисс, и березу, и лавр, хотя до тех пор мне не доводилось их видеть. Ведь я видел их когда-то раньше, я видел их каждую ночь, как только погружался в свои сновидения.

Все это, как вы заметили, противоречит первейшей закономерности сновидений, которая гласит, что человеку снится лишь то, что он видел в этой жизни. Мои сновидения такой закономерности не подчинялись. В своих снах я ни разу не видел ничего такого, что имело бы касательство к моей дневной жизни. Моя жизнь во сне и моя жизнь, когда я бодрствовал, шли абсолютно раздельно, не имея между собой ничего общего, кроме разве того, что тут и там действовал тот же самый я. Я был связующим звеном, я как бы жил и в той и в другой жизни.

С малых лет я усвоил, что орехи добывают в бакалейной лавке, ягоды у торговца фруктами, но, прежде чем это стало мне известным, во сне я уже срывал орехи с веток или подбирал их на земле под деревьями и тут же ел; таким же образом я добывал ягоды и виноград с кустов и лоз. Все это было за пределами моего жизненного опыта.

Мне никогда не забыть, когда в первый раз на моих глазах подали на стол чернику. Черники я до тех пор не видел, однако при первом же взгляде на нее я живо вспомнил, что в моих сновидениях я не раз бродил по болотистым урочищам и вволю ел эти ягоды. Мать поставила передо мной тарелку с черникой. Я зачерпнул ягод ложкой и еще не успел поднести ее ко рту, как уже знал, какова черника на вкус. Съев ягоды, я понял, что не ошибся. Вкус у черники был точно такой, к какому я привык, поедая в своих сновидениях эту ягоду на болотах.

Змеи? Задолго до того, как я вообще услышал о змеях, они мучали меня в ночных кошмарах. Они подстерегали меня на лесных полянах, неожиданно взвивались из-под ног, ползали в сухой траве, пересекали голые каменистые участки или преследовали меня на деревьях, обвивая своими огромными блестящими телами стволы и заставляя меня взбираться все выше и все дальше по качающейся, трещавшей ветви — при взгляде с нее на далекую землю у меня кружилась голова. Змеи! — эти раздвоенные языки, стеклянные глазки, сверкающая чешуя, это шипение и треск — разве я не знал все это задолго до того дня, когда меня впервые повели в цирк и на арене появился заклинатель со змеями? Это были мои старые друзья, или, вернее, враги, из-за которых я терзался ночами от страха.

О, эти бесконечные леса и дебри, этот ужасающий лесной сумрак! Я блуждал по лесам целую вечность, — робкое, гонимое существо, вздрагивающее при малейшем звуке, пугающееся собственной тени, всегда настороженное и бдительное, готовое мгновенно кинуться прочь в смертельном страхе. Ведь я был легкой добычей любого кровожадного зверя, какой только обитал в лесах — и ужас, безумный ужас гнал меня вперед, бросая за мной по пятам неслыханных чудовищ.

Когда мне исполнилось пять лет, я впервые попал в цирк. Домой я вернулся больным — и отнюдь не от розового лимонада и орехов. Сейчас я расскажу все по порядку. Как только мы вошли под тент, где находились животные, раздалось громкое ржание лошади. Я вырвал свою руку из руки отца и стремглав бросился назад к выходу. Я натыкался на людей, и, наконец, упал наземь, и все время ревел от ужаса. Отец поднял меня и успокоил. Он показывал на толпу, которая не боится конского ржания, и уверял, что в цирке совершенно безопасно.

Тем не менее лишь со страхом и трепетом и под ободряющей рукой отца приблизился я к клетке, в которой сидел лев. О, я тотчас узнал его! Грозный, ужасный зверь! И в моем сознании вдруг вспыхнула картина из ночных видений — полуденное солнце сверкает на высокой траве, мирно пасется дикий буйвол, внезапно трава расступается под стремительным рывком какого-то темно-рыжего зверя, зверь этот прыгает на спину буйволу, тот, мыча, падает, потом слышится хруст костей. Или другое: спокойное прохладное озерцо, дикая лошадь, стоя по колена в воде, неторопливо пьет, и тут снова темно-рыжий — опять этот темно-рыжий зверь! — прыжок, ужасающий визг лошади, плеск воды и хруст, хруст костей. Или еще: мягкий сумрак, грустная тишина летнего вечера, и среди этой тишины могучее, гулкое рычание, внезапное, как трубный глас судьбы, и сразу же вслед за ним пронзительные, душераздирающие крики и лопотание в лесу, и я — я тоже пронзительно кричу и лопочу вместе с другими в этом сумраке леса.

Глядя на него, бессильного за толстыми прутьями клетки, я пришел в ярость. Я скалил на него зубы, дико плясал, выкрикивал бессвязные, никому не понятные унизительные эпитеты и строил дурацкие рожи. В ответ он бросался на прутья и рычал на меня в тщетном гневе. Да, он тоже узнал меня, и язык, на котором я разговаривал с ним, был знакомым ему языком древних, седых времен.

Мои родители страшно перепугались. «Ребенок заболел», — сказала мать. «У него истерика», — сказал отец. Ведь я никогда ничего не рассказывал им, и они ничего не знали. Я уже давно решил тщательно скрывать ото всех это мое свойство, которое, полагаю, я вправе назвать раздвоением личности.

Я посмотрел еще заклинателя змей, и больше на этот раз в цирке я ничего не видел. Меня увели домой, утомленного, в сильном нервном расстройстве: от этого вторжения в мою реальную, дневную жизнь другого мира, мира моих ночных сновидений, я был по-настоящему болен.

Я уже упоминал о своей скрытности. Только однажды я доверился и рассказал о своих необыкновенных снах. Я рассказал об этом мальчику — своему приятелю; нам обоим было по восемь лет. Из своих сновидений я создал для него картину исчезнувшего мира, в котором, как я уверен, я когда-то жил. Я рассказал ему о страхе, царившем в те незапамятные времена, поведал о Вислоухом и обо всех проделках, на которые мы с ним пускались, о безалаберных и шумных сборищах Племени, о Людях Огня и о захваченных ими землях.

Приятель смеялся и глумился надо мной. Он рассказал мне о привидениях и мертвецах, которые являются по ночам. Но больше всего он издевался над тем, что у меня будто бы слабая фантазия. Я рассказывал ему еще и еще, он хохотал надо мной все сильнее. Я самым серьезным образом поклялся ему, что все это так и было, и после этого он стал смотреть на меня с подозрением. Всячески перевирая, чтобы только позабавиться, он передал мои рассказы другим товарищам, и те тоже начали относиться ко мне с подозрением.

Это был горький урок, но я усвоил его крепко. Я иной, чем все другие. Я ненормален, ненормален в чем-то таком, чего они не могут понять, о чем бесполезно рассказывать — ведь это вызывает только недоразумения. Когда при мне говорили о привидениях и домовых, я был совершенно спокоен. Я лишь хмуро про себя улыбался. Я думал о своих страшных снах, и я знал, что мои видения — это отнюдь не какой-то туман, таящий в воздухе, не призрачные тени, а реальность, такая же реальность, как сама жизнь.

Я и в мыслях не боялся каких-либо злых людоедов или страшных чертей. Падение сквозь покрытые зеленью ветви с головокружительной высоты, змеи, бросавшиеся за мной по пятам, когда я увертывался и, лопоча, удирал от них, дикие собаки, гнавшие меня через открытое поле к лесу, — лишь эти страхи и ужасы были для меня реальными, лишь это — подлинной жизнью, а не выдумкой, лишь тут трепетала живая плоть, струились кровь и пот. Людоеды и черти — да они были бы мне просто добрыми друзьями, если сравнить их с теми страхами и ужасами, которые посещали меня по ночам во времена моего детства и которые доселе тревожат мой сон, тревожат и ныне, когда я, уже зрелый мужчина, пишу эти строки.

Глава II

Я уже говорил, что никогда в моих снах не появлялось ни одно человеческое существо. Я осознал этот факт очень рано и мучительно страдал от этого. Еще малым ребенком, погружаясь в свои страшные сновидения, я чувствовал, что если бы рядом со мной оказался хоть один человек, хоть одно существо, подобное мне, я был бы спасен, меня не преследовали бы больше эти ужасы. Многие годы я думал каждую ночь об одном и том же — если бы найти этого человека, и тогда я буду спасен!

Я повторяю — я думал об этом во сне, среди кошмаров и сновидений, — этот факт означает для меня, что во мне одновременно живут два существа, две личности и что в такие минуты эти два существа, две моих части соприкасались и сближались друг с другом. То мое «я», которое принадлежало ночным сновидениям, жило давным-давно, в ту далекую эпоху, когда еще не появился и человек, каким мы его знаем; вторая моя личность, мое дневное «я», проникало в эти сновидения, в самую их сердцевину, и давало почувствовать, что на свете существуют люди.

Возможно, ученые психологи найдут, что, употребляя выражение «раздвоение личности», я допускаю ошибку. Я знаю, в каком смысле употребляют этот термин они, но я вынужден прибегнуть к нему и применить его на свой собственный лад за отсутствием другого подходящего термина. Могу только сослаться в этом случае на неприспособленность английского языка. А теперь поясню, в каком именно смысле я употребляю это выражение — или злоупотребляю им.

Ключ к пониманию своих снов, к осознанию их причины я обрел лишь тогда, когда превратился в юношу и начал учиться в колледже. До тех же пор никакого смысла в своих сновидениях я не улавливал, я не видел для них никакой почвы. Но в колледже я познакомился с психологией и с учением об эволюции и узнал, как объясняются различные состояния психики и душевные переживания, какими бы странными они ни казались с первого взгляда. Например, такой сон, когда человек падает с огромной высоты, — очень распространенное явление, известное по собственному опыту фактически всем.

Профессор сказал мне, что подобный сон является проявлением нашей расовой, родовой памяти. Корни его уходят в отдаленные, седые времена, когда наши предки жили на деревьях. Падение с дерева было для них опасностью, угрожавшей постоянно. Много людей гибло таким образом; всем нашим предкам без исключения не раз приходилось падать, их спасало лишь то, что они хватались за ветки, не долетев до земли.

Такое ужасное падение, когда гибель казалась неотвратимой, оставляло в людях шок. Шок этот порождал молекулярные изменения в клетках мозга. Эти молекулярные изменения передавались мозговым клеткам потомков, становясь, таким образом, родовой памятью. Поэтому, когда мы, засыпая или уже во сне, падаем с огромной высоты и просыпаемся с неприятным чувством, что вот-вот должны были упасть и удариться, мы лишь вспоминаем, что происходило с нашими предками, жившими на деревьях, и что врезалось путем изменений в мозговых клетках в память человеческого рода.

Во всем этом нет ничего странного, как нет ничего странного и в инстинкте. Инстинкт — это не более как привычка, вошедшая в плоть и кровь и передаваемая по наследству. Кстати заметим, что в этих хорошо знакомых и вам, и мне, и всем нам сновидениях, когда мы летим с высоты, мы никогда не падаем и не ударяемся оземь. Такое падение означало бы гибель. Те из наших предков, которые падали и ударялись оземь, как правило, умирали. Шок от их падения, конечно, передавался мозговым клеткам, но они умирали тут же, не оставляя после себя потомства. И вы и я — мы происходим от тех предков, которые, падая, не долетали до земли: вот почему в наших снах ни вы, ни я никогда не ударялись оземь.

А теперь мы коснемся вопроса о раздвоении личности. Мы никогда не испытываем чувства падения с высоты, пока мы не спим, а бодрствуем. Наша дневная личность таким опытом не обладает. Значит — и этот довод Неопровержим — должна быть какая-то другая и вполне определенная личность, которая падает, когда мы спим, и которая должна обладать опытом падения с высоты — обладать памятью опыта далеких предков, подобно тому, как наша дневная личность обладает своим, дневным опытом.

Когда я понял это, предо мною забрезжил наконец свет. И скоро этот свет, ослепительный и яркий, хлынул на меня и сделал ясным все то, что было таинственным, жутким и сверхъестественным в моих ночных сновидениях. Во сне я представлял собою отнюдь не того человека, каким был днем, — нет, я был другою личностью, обладающею не нашим обычным, а совсем иным опытом, или, в применении ко сну, памятью об этом совершенно ином опыте.

Но что же это за личность, этот некто? Когда он жил на этой планете обычной дневной жизнью и накопил столь неведомый для нас опыт? Вот вопросы, которые вставали передо мной и на которые дали ответ сами сновидения. Он жил давным-давно, когда мир был еще юн, в тот период, который мы называем средним плейстоценом. Он падал с деревьев, но не долетал до земли и не разбивался. Он трепетал от страха, услышав рычание львов. Его преследовали хищные звери, на него нападали смертоносные змеи. Он лопотал и тараторил на сборищах вместе с себе подобными, и он воочию видел всю жестокость Людей Огня, когда в смятении убегал от них.

Но вы уже возражаете мне: почему же эти родовые воспоминания не являются и вашими, тем более, что и в вас гнездится эта смутная вторая личность, которая падает с высоты, когда вы спите?

Я отвечу вам на это, задав другой вопрос. Почему бывает двухголовый теленок? Сам я сказал бы в ответ, что этот теленок — уродство. И таким образом я отвечаю на ваш вопрос. Во мне живет эта вторая личность и эти родовые воспоминания во всей их полноте и яркости, потому что я урод.

Позвольте мне объяснить это подробнее. Самым распространенным проявлением родовой памяти, которой мы, несомненно, обладаем, являются сновидения, когда мы падаем с высоты. В этом случае наша вторая личность чувствуется очень смутно. Она несет с собой лишь память о падении. Но во многих из нас эта вторая личность дает себя знать гораздо определеннее и острее. Многие видят сны, как они панически удирают от преследующих их чудовищ, многим снится, как их душат, у многих в сновидениях являются змеи и гады. Короче говоря, вторая личность присутствует во всех из нас, но в некоторых она проявляет себя еле уловимо, а в других более явственно. Есть люди, у которых родовая память гораздо сильнее и полнее, чем у остальных.

Значит, весь вопрос заключается только в том, в какой мере дает себя знать существующая в нас вторая личность. Что касается меня, то во мне она проявляет себя необычайно сильно. Мое второе «я» действует во мне почти с такой же энергией, что и моя собственная, дневная личность. С этой точки зрения я, как уже говорилось выше, настоящий урод — каприз природы.

Я прекрасно понимаю, что существование этого второго «я» — хотя бы оно проявлялось и не в такой сильной степени, как у меня, — породило кое у кого веру в перевоплощение душ. Такой взгляд на вещи кажется этим людям весьма правдоподобным и убедительным. Когда им снятся сцены, которых они никогда не видели в действительности, когда они вспоминают во сне о событиях, имеющих отношение к отдаленным временам прошлого, легче всего им объяснить это тем, что они жили когда-то прежде.

Однако они делают ошибку, игнорируя свою дуалистичность. Они не хотят признать в себе второе «я». Они считают, что их личность, их существо едино и целостно; исходя из такой посылки, они приходят к выводу, что они жили, кроме нынешней жизни, еще и в прошлом.

Они заблуждаются. Это не перевоплощение. Во сне мне не раз виделось, как я странствовал по лесам Юного Мира, но это видел не я, а кто-то другой, лишь некая далекая часть меня, ибо ведь и мой дед и отец являются частью меня, хотя и менее отдаленной. Это другое «я» во мне — мой предок, пращур моих пращуров в начальную пору развития моего рода, являющийся сам потомком многих поколений, которые задолго до его жизни развили пальцы своих рук и ног и влезли на деревья.

Рискуя наскучить, я должен вновь повторить, что в известном смысле меня надо считать уродом. Я не только с необыкновенной силой нес в себе родовую память, но я наследовал память какого-то определенного, весьма отдаленного своего предка. И хотя это явление чрезвычайно редкое, ничего сверхъестественного в нем нет.

Проследите всю цепь моих доводов. Инстинкт — это родовая память. Прекрасно. Выходит, и вы, и я, и все мы наследуем эту память от наших отцов и матерей, а те, в свою очередь, наследуют ее от своих отцов и матерей. Это значит, что должен существовать какой-то посредник, который передавал бы эту память от поколения к поколению. Этим посредником выступает то, что Вейсман[2] определил термином «гермоплазмы». Она хранит память человеческого рода на протяжении всех веков его эволюции.Память эта смутна, запутана, во многом утрачена. Но случается, что какой-то сорт гермоплазмы несет в себе исключительно сильный заряд памяти или, выражаясь научнее, является более атавистическим; так именно и произошло в моем случае. Я урод наследственности, я атавистическое, страшное чудо — называйте меня как угодно; но я существую, я реальный, я живой, я с аппетитом ем три раза в день — и с этим вам ничего не поделать.

Теперь, прежде чем снова приняться за свой рассказ, я хотел бы заранее возразить любому Фоме Неверующему от психологии, который при своей склонности к издевательским насмешкам, конечно, скажет, что относительная ясность и последовательность моих сновидений является следствием моей учености, что знания об эволюции так или иначе прокрадывались в мои сны и влияли на них. Прежде всего отмечу, что я никогда не был усердным студентом. Я окончил курс последним среди моих товарищей. Гораздо больше, чем наукой, я занимался атлетикой и — здесь нет причин, которые мне помешали бы признаться в этом, — бильярдом.

Пойдем далее. Пока я не поступил в колледж, я ничего не знал об эволюционном учении, а ведь в детстве и отрочестве я уже жил в мире снов, в древнем, давнем мире. Должен сказать, однако, что до знакомства с эволюционным учением сны эти казались мне запутанными, бессвязными. Учение об эволюции оказалось надежным ключом. Оно дало понимание, дало здравое объяснение всем причудам атавистического мозга, который, будучи современным и нормальным, уносился в прошлое, вспять к первобытным временам, когда человечество только делало свои начальные шаги.

Мне известно, что в ту отдаленную эпоху человека, каким мы его знаем, не существовало. Значит, я жил и действовал в те дни, когда он лишь становился человеком.

Глава III

Чаще всего в раннем детстве мне снилась примерно такая картина: совсем маленький, я лежу, свернувшись клубочком, на ветвях и сучьях, образующих подобие гнезда. Порой я перевертываюсь на спину. В таком положении я провожу целые часы, любуясь игрой солнца на зелени, колыхающейся над моей головой, и прислушиваясь к шороху листвы, когда ее шевелит ветер. Временами, если ветер усиливался, мое гнездышко раскачивалось взад и вперед.

И всегда, находясь в этом гнезде, я остро чувствовал, что я лежу высоко-высоко над землей, что меня отделяет от нее громадное пространство. Я никогда не выглядывал из своего гнезда и не смотрел вниз, я не видел этого пространства, но я знал, что оно существует, что оно начинается сразу подо мною и постоянно грозит мне, словно пустая утроба кровожадного чудовища.

Этот сон, безмятежный и спокойный, не перемежаемый никакими событиями, снился мне в раннем детстве очень часто. Но иногда в него внезапно врывались странные и ужасающие события — слышались раскаты грома, разражалась страшная гроза, перед глазами проносились пейзажи, каких я никогда не видел в своей дневной жизни. Меня обступали кошмары, все мешалось в моей голове. Я ничего не понимал. В этих снах не было никакой логики, никакой связи.

Как вы убедились, картины, снившиеся мне, были лишены какой-либо последовательности. Сначала я видел себя беспомощным младенцем Юного Мира, лежавшим в гнезде из сучьев и веток, в следующую минуту я был уже взрослый мужчина Юного Мира, сражающийся с отвратительным Красным Глазом, еще через минуту я, томимый полдневным зноем, осторожно крался к холодному озерцу. События и случаи, отделенные друг от друга в Юном Мире целыми годами, чудовищно сжимаясь в моих снах, протекали в несколько минут или даже секунд.

Это был настоящий хаос, но обрушивать весь этот хаос на читателя я не считаю нужным. Все встало на свое место, все разъяснилось лишь тогда, когда я вырос, превратясь в юношу, когда я перевидел подобных снов не одну тысячу. Лишь тогда я обрел путеводную нить, с помощью которой прошел по лабиринту веков, лишь тогда я смог расставить события в нужном порядке. И тогда же я получил возможность восстановить умственным взором исчезнувший Юный Мир, увидеть его таким, каким он был, когда в нем жил я или мое второе «я». Различие между мной и моим вторым «я» в данном случае не имеет значения, ибо я, человек нашего времени, жил в те минуты первобытной жизнью вместе с той, второй моей личностью.

Зная, что надо поменьше пускаться в социологические рассуждения, и имея в виду прежде всего интересы читателя, я постараюсь изложить множество разнообразных событий в виде ясного и последовательного рассказа. Ведь в моих снах все же была какая-то общая связь, их пронизывала одна некая общая нить. Например, моя дружба с Вислоухим, или вражда с Красным Глазом, или любовь к Быстроногой. Согласитесь, что из всего этого вполне мыслимо создать связную и достаточно интересную повесть.

Мать свою я помню очень плохо. Самое раннее воспоминание о ней — и без сомнения, самое ясное — связано с тем, что я лежал на земле. Я был уже постарше, чем в те дни, когда я находился в гнезде на дереве, но оставался все таким же беспомощным. Я валялся в сухих листьях, играя ими и издавая однообразные горловые звуки. Светило теплое солнышко, мне было очень удобно, я был счастлив. Лежал я на какой-то небольшой поляне. Со всех сторон поляну обступали кусты и папоротники, за ними высились сплошные стволы и ветви густого леса.

Вдруг я услышал какой-то звук. Я приподнялся, сел и стал вслушиваться. Я сидел недвижно, ни разу не пошевелившись. В горле у меня все стихло, весь я словно превратился в камень. Звук был слышен все ближе и ближе. Было похоже, что где-то хрюкает свинья. Затем я уловил шум кустов, раздвигаемых каким-то живым существом. Вслед за этим я увидел, как закачались потревоженные этим существом папоротники. Потом папоротники раздвинулись, и я увидел поблескивающие глазки, длинное рыло и белые клыки.

Это был дикий вепрь. Он с любопытством уставился на меня. Он несколько раз хрюкнул, переступил, переваливая тяжесть своего тела с одной ноги на другую и одновременно поводя рылом из стороны в сторону и раздвигая папоротники. Я сидел, будто каменное изваяние, и не мигая смотрел на него, сердце мое сжимал страх.

Вполне возможно, что эта неподвижность и полное молчание было как раз то, что и требовалось от меня. Мне нельзя было кричать, если меня что-то страшило. Так диктовал мне инстинкт. И вот я сидел, не шевелясь, и ждал, сам не зная чего. Вепрь раздвинул папоротники и вышел на поляну. В глазах его уже не чувствовалось никакого любопытства, в них сверкала одна жестокость. Он встряхнул головой, с угрозой глядя на меня, и сделал по направлению ко мне маленький прыжок. Он повторил это снова и снова.

Тогда я завопил… или завизжал — я не могу подобрать точного слова, но это был вопль, крик ужаса. И, как мне кажется, завопив, я поступил тоже правильно, сделал то, что от меня требовалось. Ибо неподалеку от меня я услышал ответный крик. Мои вопли на какое-то время смутили вепря, и пока он в нерешительности переминался с ноги на ногу, на поляну выскочило еще одно существо.

Она была похожа на большого орангутанга, моя мать, или на шимпанзе, и в то же время резко отличалась от них. Она была плотнее, кряжистее этих обезьян и не так волосата. Руки ее были не так длинны, а ноги крепче и сильнее. На ней не было никакой одежды — только ее собственный волосяной покров. И могу вас заверить; что в те минуты, когда она от ярости выходила из себя, это была настоящая фурия.

И как фурия, она выскочила на поляну. Она скрежетала зубами, делала страшные гримасы, фыркала и кричала пронзительным, долгим криком, который можно передать приблизительно так: «кх-ах! кх-ах!» Ее появление было столь неожиданно и устрашающе, что вепрь, щетина которого встала дыбом, невольно принял оборонительную позу. Мать кинулась сначала прямо к нему, потом ко мне. Ошеломленный вепрь, казалось, на секунду замер. Как только мать коснулась меня, я уже прекрасно знал, что мне делать. Я приник к ней всем телом, прижимаясь к пояснице и цепляясь за нее руками и ногами — да, ногами; я был способен держаться за нее ногами так же прочно и надежно, как и руками. Крепко вцепившись в шерстистую талию матери, я ощущал, как ходит ее кожа, как двигаются в напряженном усилии ее мускулы.

Я уже сказал, что я приник к ней, и в это же мгновение она подпрыгнула вверх и ухватилась руками за свисавшую ветвь. В следующий миг, стуча клыками, вслед за ней метнулся вепрь, но проскочил под веткой и не задел матери. Удивленный своей неудачей, он прыгнул вперед снова и завизжал, или, вернее сказать, затрубил. Так или иначе, это был настоящий зов, призыв, ибо скоро со всех сторон сквозь кусты и папоротники стремительно ринулись свиньи.

Со всех сторон бежали на поляну дикие свиньи — целое стадо свиней. Но моя мать раскачивалась на конце толстой древесной ветви, а двенадцати футах над землей, я по-прежнему крепко держался за ее поясницу, и мы были в полной безопасности. Мать была страшно разгневана. Она лопотала и визжала, осыпая бранью щетинистое, клыкастое стадо, сгрудившееся под нами. Трепеща от страха, я тоже вглядывался в разъяренных животных и, стараясь изо всех сил, подражал визгу и крикам матери.

Откуда-то издалека к нам донеслись такие же крики, только более глубокие, переходящие в рычащий бас. Вот они стали гораздо громче, и вскоре я увидел его, моего отца — по всем тогдашним обстоятельствам я склонен думать, что это был мой отец.

Это был отнюдь не тот располагающий к себе папаша, какими бывают в большинстве своем отцы. Он выглядел наполовину человеком, наполовину обезьяной — не обезьяна и не человек. Мне трудно описать его. Ныне нет ничего похожего ни на земле, ни под землей, ни в земле. По понятиям тех времен, он был крупным мужчиной, весил он, должно быть, не меньше ста тридцати фунтов. У него было широкое плоское лицо, его надбровные дуги нависали над глазами. Глаза сами по себе были малы, они глубоко сидели в глазницах, расстояние между глаз было узкое. Носа у него практически не было. То, что можно назвать носом, было плоско, широко, без выступающих хрящей, а ноздри зияли на лице словно дырки и были обращены прямо на вас, вместо того, чтобы глядеть вниз.

Лоб был откинут круто назад, а волосы начинали расти прямо у глаз и покрывали собою всю голову. Сама голова была непропорционально мала и покоилась тоже на непропорционально толстой, короткой шее.

Во всем его теле чувствовалась некая примитивная экономия — столь же экономно было скроено тело и у всех нас. Правда, у него была глубокая грудь, глубокая, как пещера, но не было и признака развитых, надувшихся мускулов, не было широких, раздавшихся плеч, не было отчеканенной прямоты членов, не было благородной симметрии в общем телесном облике. Тело моего отца являло собой силу, силу, лишенную красоты; свирепую, первобытную силу, предназначенную для того, чтобы хватать, сжимать, раздирать, уничтожать.

Его бедра были тонки, а голени, худощавые и волосатые, кривоваты, и мускулы на них были тонкие, вытянутые. Да, ноги моего отца были похожи скорее на руки. Они были жилистые, неровные, шишковатые, почти ничем не напоминающие те красивые ноги с мясистыми икрами, которыми одарены и вы и я. Мне помнится, что отец при ходьбе не мог ставить ступню на всю ее плоскость. Причина этого кроется в том, что у него была хватающая ступня — скорее рука, чем нога. Большой палец ноги, вместо того, чтобы идти по одной линии с другими пальцами, противостоял им, как противостоит большой палец руки, — и такое положение большого пальца на ноге позволяло отцу схватывать и удерживать предметы ногами, словно это были его вторые руки. Поэтому-то он не мог при ходьбе ставить ступню на всю ее плоскость.

Необычайна была внешность моего отца, но не менее необычайно было и то, как он явился к нам, когда мы сидели на ветке, глядя на беснующееся внизу стадо свиней. Он мчался к нам по деревьям, прыгая с ветки на ветку, с дерева на дерево, и двигался он очень быстро. Я вижу его даже сейчас, когда, бодрствуя, при свете дня пишу эти строки: он раскачивается на ветках, четырехрукое, волосатое существо, завывающее от ярости; на секунду он замирает на месте, колотя себя стиснутыми кулаками в грудь, потом прыгает, покрывая десять — пятнадцать футов пространства, цепляется одной рукой за ветку и вновь раскачивается, чтобы снова, пролетев по воздуху, схватить другой рукой новую ветку — и так все дальше, все дальше — никогда не колеблясь, никогда не становясь в тупик перед тем, как проложить себе этот путь по деревьям.

Глядя на него, я ощущал и в самом себе, в своих собственных мускулах некий порыв, некое желание вот так же взлететь на деревья, прыгая с ветки на ветку; и я уже чувствовал, что во мне, в моих мускулах скрыта энергия, которая может одолеть все это. Тут нет ничего странного. Наблюдая, как их отцы взмахивают топорами и валят деревья, мальчишки чувствуют всем своим существом, что придет время, когда и они будут взмахивать топорами и валить деревья. Именно такое чувство жило и во мне. Жизнь, которая билась во мне, предназначала меня делать то, что делал мой отец, она нашептывала мне тайные, честолюбивые мечтания об этих прыжках в воздухе, об этих лесных полетах.

Но вот отец уже с нами. Ярости его нет границ. Я живо помню, как гневно выпятилась его нижняя губа, когда он взглянул вниз на стадо свиней. Он зарычал, словно собака; мне бросились в глаза его большие, как клыки, зубы; увидев их, я был потрясен.

Все, что делал теперь отец, еще больше злило свиней. Он отламывал сучья и ветки и кидал их вниз на наших врагов. Вися на одной руке, он подпрыгивал в воздухе над самыми свиными рылами, не давая, однако, тронуть себя. Он мучил врага, издевался над ним, а свиньи стучали клыками, взвизгивая в бессильной злобе. Не удовлетворившись этим, отец выломал увесистую дубинку и, повиснув на одной руке и одной ноге, стал тыкать разъяренных животных дубинкой в бока и колотить их по мордам. Надо ли говорить, как потешались этим зрелищем мы с матерью?

Но любая приятная вещь в конце концов надоедает, и мой отец, злобно смеясь, вновь пустился в путь по деревьям. Теперь мои честолюбивые мечты о воздушных полетах вмиг схлынули начисто. Я пугливо прижимался к матери, вздрагивая всякий раз, когда она прыгала с ветки на ветку. Помню, как однажды ветка обломилась под ее тяжестью. Мать сделала отчаянное, яростное движение, устремляясь в полет, послышался треск сучьев, и я был захлестнут болезненным ощущением падения, летя в пустом пространстве вместе с матерью. Лес, сияние солнца на шелестящих листьях — все потемнело и исчезло из моих глаз. Последнее, что я видел, это отец, остановившийся на секунду, чтобы оглянуться на нас. Затем меня поглотила черная пустота.

В следующее мгновение я проснулся, лежа в своей кровати, на простынях, проснулся весь в поту, дрожащий, с ощущением тошноты. Окно было открыто, и в комнату вливалась струя прохладного воздуха. Спокойно горел ночник. И, глядя на все это, я заключил, что мы удачно скрылись от диких свиней и что мы не упали на землю — иначе как бы я, тысячу веков спустя, оказался тут, в этой спальне, чтобы вдруг все это припомнить?

А теперь поставьте на минуту себя на мое место. Перенеситесь воображением в мои безоблачные младенческие годы, поспите со мной в одной спальне и представьте себе, что это вам снятся такие кошмарные сны. Не забывайте, что я был неопытный ребенок. За всю мою жизнь я никогда не видел дикого вепря. Скажу больше, я никогда не видел и домашней свиньи. Самое близкое мое знакомство со свиньей заключалось в том, что я глядел на шипящую в жире жареную ветчину, поданную к завтраку. И однако дикие вепри, реальные, как сама жизнь, обступали меня в моих сновидениях, и я вместе со своими чудовищными родителями летел и прыгал по ветвям величественных древних лесов.

Станете ли вы удивляться, если я скажу, что был напуган, подавлен этими ночными кошмарами? Я был поистине проклят. И что хуже всего, я боялся кому-либо признаться в этом. Боялся неведомо почему — из всех возможных причин такой скрытности я могу назвать лишь постоянно испытываемое мною чувство вины. Но какая вина, в чем она именно заключалась, — на это я не в силах был ответить. Так и случилось, что я молча страдал долгие годы, пока не стал взрослым и не разобрался, откуда идут мои сны, в чем их истинный корень.

Глава IV

Есть одна загадочная вещь во всех моих доисторических воспоминаниях. Речь идет о неопределенности, расплывчатости понятия времени. Я далеко не всегда знаю последовательность событий, часто я не могу сказать, сколько времени отделяет какие-нибудь события друг от друга — год, два, четыре или пять. Я могу приблизительно судить о том, как шло время, лишь по изменениям во внешности и занятиях моих близких.

Я могу также отыскать известную логику событий, перебирая все, что случилось. Например, нет никакого сомнения в том, что наш прыжок на деревья, когда мы спасались от диких свиней, и наше бегство, и наше падение имели место раньше, чем я познакомился с Вислоухим, который стал мне, можно сказать, закадычным другом. Я уверен также, что именно между этими двумя событиями я потерял мать.

У меня нет иных воспоминаний об отце, кроме тех, которыми я уже поделился. В последующие годы жизни он ни разу не появлялся на моих глазах. И, насколько я знаю ход событий, единственное объяснение такого обстоятельства заключается в том, что отец погиб вскоре после приключения с дикими свиньями. А что отец погиб безвременно, в этом нет никаких сомнений. Он был полон сил, и только внезапная и насильственная смерть могла унести его. Но я не знаю, каким образом он погиб: утонул ли он в реке, пожрала ли его змея, или он попал в желудок Саблезубого, старого тигра. Обо всем этом у меня нет ни малейшего представления.

Следует учесть, что я вспоминаю из доисторических дней только то, что видел сам, собственными глазами. Если моя мать и знала, как именно погиб отец, она никогда не говорила мне об этом. Я даже сомневаюсь, была ли она способна рассказать все то, что знала: так скуден был ее словарь. В те дни весь словарь Племени состоял, может быть, из тридцати или сорока звуков.

Я называю их именно звуками, а не словами, ибо они были ближе все-таки к звукам. У них не было постоянного значения, им нельзя было придать новый смысл посредством прилагательных или наречий. Эти изощренные приемы речи еще не были изобретены. Вместо того, чтобы оттенять всякий раз по-новому какое-либо существительное или глагол прилагательным или наречием, мы окрашивали, определяли свои звуки-слова интонацией, изменениями в долготе и высоте, убыстрением или замедлением. Значение какого-либо звука изменялось, оттенялось в зависимости от того, быстро или медленно он произносился.

Мы не знали спряжений. О грамматическом времени мы судили только по контексту. Мы говорили только о конкретных вещах, ибо мы и думали лишь о конкретных вещах. В огромной мере мы прибегали к пантомиме. Какая-либо даже элементарная абстракция фактически была за пределами нашего мышления; и когда кому-либо приходило в голову что-либо отвлеченное, ему было невероятно трудно передать свою мысль своим ближним. Для этого не было звуков. Он должен был выходить за пределы своего словаря. В том случае, когда он изобретал новый звук, никто из окружающих этого звука не понимал. Изобретателю ничего не оставалось, как прибегнуть все к той же пантомиме, жестом поясняя свою мысль, где это возможно, и все время повторяя найденный им новый звук.

Так разрастался наш язык. Располагая ничтожным количеством звуков, мы были как бы связаны и в своем мышлении; при появлении новых мыслей всякий раз возникала необходимость и в новых звуках. Бывало порой, что нам явно не хватало звуков, чтобы выразить какую-нибудь абстракцию (смею вас заверить, достаточно смутную), и растолковать ее окружающим мы были бессильны. В общем, язык в те дни развивался очень и очень медленно.

О, мы были удивительные простаки! Но мы знали уйму всяких вещей, которые никому не ведомы сегодня. Мы умели двигать ушами, настораживать их и прижимать по своей воле. Мы с легкостью могли почесать себя между лопаток. Мы могли кидать камни ногами. Я сам это делал множество раз. Я мог даже, не сгибая коленей, наклониться так, что касался земли не пальцами, а локтями. Ну, а что касается лазания за птичьими гнездами — тут нам позавидовал бы любой мальчишка двадцатого века. Но мы не собирали коллекций птичьих яиц. Мы ели их.

Я помню… но стойте, я забегаю вперед. Позвольте мне прежде рассказать о Вислоухом и о нашей дружбе с ним. Я начал жить самостоятельно, отдельно от матери, очень рано. Может быть, это случилось оттого, что после смерти отца мать взяла себе второго мужа. Я плохо помню его, а те воспоминания, какие я сохранил, не относятся к числу счастливых моих воспоминаний. Это был пустой, легкомысленный малый. В нем не было никакой солидности. И он был ужасно болтлив. Даже сейчас, когда я пишу о нем, его трескотня отзывается у меня в печенках. У него была такая глупая, легкомысленная голова, что он никогда не мог ни на чем сосредоточиться, чего-то добиваться. Глядя на обезьян в клетке, я неизбежно вспоминаю о нем. Он походил на обезьяну. Вот лучшее его описание, какое я могу только сделать.

Он возненавидел меня с первого взгляда. А я сразу понял, что надо остерегаться его и следить за всеми его коварными выходками. При каждом его появлении я крепче цеплялся за мать и прижимался к ней. Но я рос, становясь взрослее с каждым днем, и, естественно, начал отлучаться от матери, уходя от нее все дальше и дальше. Болтун этого-то только и дожидался. (Должен сказать, что в те времена никаких имен у нас не было и никто ни к кому по имени не обращался. Лишь для удобства читателей я даю имена всем тем, с кем я близко тогда сталкивался, и более подходящего имени, чем Болтун, своему драгоценному отчиму я придумать не в силах. Себя же я называю Большим Зубом. У меня были очень большие передние зубы.)

Но возвратимся к Болтуну. Он упорно преследовал меня. Он щипал, колотил меня, а при случае даже кусался. Нередко мать заступалась за меня, и было любо-дорого поглядеть, какую взбучку она ему задавала. В результате возникали бесконечные семейные ссоры, причиной которых был только я.

Да, моя домашняя жизнь складывалась не очень счастливо. Написав эту фразу, я улыбнулся. Домашняя жизнь!

Дом! У меня не было никакого дома в современном смысле этого слова. Мой дом — это окружавшие меня мне подобные, а не жилище, не убежище. Я жил под опекой матери, а не под крышей дома. А моя мать жила где придется, хотя с наступлением ночи непременно взбиралась на деревья.

Мать была старомодна. Она все тянулась к своим деревьям. Ведь более передовые члены нашего Племени жили в пещерах у реки. Но мать была подозрительна и держалась отсталых привычек. Деревья ее вполне устраивали. Разумеется, у нас было одно излюбленное дерево, на котором мы обычно ночевали, но нередко мы проводили ночь и на других деревьях, если там заставала нас темнота. На удобном развилке дерева мы устраивали подобие площадки, применяя ветки, хворост, ползучие растения и листву. Больше всего это походило на громадное птичье гнездо, но птицы вьют свои гнезда, конечно, во сто раз аккуратнее и искуснее. Однако у нашего гнезда была такая особенность, которой я ни разу не видел ни у одного птичьего гнезда, а именно крыша.

О, конечно, не такая крыша, какую строит современный человек. И не такая, какие сооружают самые отсталые туземцы двадцатого века. Наша крыша была бесконечно грубее и неуклюжее самого примитивного произведения рук человека — того человека, какого знаем мы. Она была сложена как попало, самым беспорядочным образом. Над развилком дерева, где мы гнездились, просто клали кучу сухих веток и сучьев. Полдесятка соседних веток держали на себе то, что я мог бы назвать сводами. Это были просто крепкие палки в дюйм толщиной. На них-то и лежала упомянутая куча веток и сучьев. Они были накиданы почти без всякого расчета. Не чувствовалось даже попытки сделать крышу непроницаемой. И, должен сознаться, при сильном дожде она чудовищно протекала.

Но мне хочется еще раз вернуться к Болтуну. Из-за него домашняя жизнь была истинным бременем как для матери, так и для меня — я говорю о домашней жизни, имея в виду не наши ночевки в гнезде на деревьях, а наше совместное существование, жизнь втроем. Преследуя меня, Болтун проявлял дьявольскую злобу и изобретательность. Только на этом и сосредоточивал он весь свой ум, размышлять о чем-либо другом больше пяти минут он не умел вообще. Время шло, и по мере того, как я становился взрослее, мать уже не так ревностно защищала меня. Мне кажется, что из-за постоянных скандалов, которые устраивал ей Болтун, мать уже тяготилась мной. Во всяком случае, мое положение с каждым днем становилось все хуже и хуже, и волей-неволей мне надо было думать об уходе из семьи. Но судьба не дала мне совершить столь решительный и горделивый поступок. Прежде чем я собрался уйти, меня сбросили. Я говорю это в самом буквальном смысле слова.

Болтун воспользовался для этого случаем, когда я остался один в гнезде. И мать и сам Болтун ушли вместе на болота, где росла черника. Видимо, Болтун заранее выработал план действий, так как скоро я услышал, что он возвращается лесом и яростно рычит, подогревая свой гнев. Подобно всем мужчинам нашего Племени, когда они гневались или желали разгневаться, он останавливался и бил себя в грудь кулаком.

Сознавая свое безвыходное положение, я, дрожа, скорчился в гнезде. Болтун направился прямо к нашему дереву — я хорошо помню, что это был дуб, — и начал взбираться вверх. И он ни на мгновение не прекращал дьявольски рычать и что-то выговаривать мне. Как я уже упоминал, язык наш был невероятно скуден, и мой отчим должен был всячески изощряться, чтобы дать понять мне, что он смертельно ненавидит меня и намерен сейчас же свести со мной все счеты.

Едва он поднялся до уровня гнезда, как я кинулся бежать по огромной горизонтальной ветке. Он погнался за мною, и мне пришлось продвигаться дальше и дальше, к самому концу ветви. Я цеплялся теперь за мелкие сучья, укрываясь среди листвы. Болтун всегда был трусом И, как бы он ни горячил себя и не гневался, чувство осторожности в нем было сильнее всякого гнева. Он боялся приблизиться ко мне, ступив на мелкие, ненадежные сучья и ветки. Ведь он был куда тяжелее меня и, подломив эти ветки и сучья, сорвался бы прежде, чем меня поймал.

Но Болтуну не было нужды приближаться ко мне — и подлец прекрасно знал это. Скорчив злорадную рожу, поблескивая своими маленькими глазками, он принялся трясти и раскачивать ветви. Раскачивать! А ведь я сидел на самом кончике ветки, цепляясь за сучья, которые все время трещали и обламывались подо мной. И до земли было целых двадцать футов!

Он тряс и раскачивал ветви все яростнее, оскалив зубы в злобной усмешке. Затем наступил конец. Моя опора вдруг рухнула, и я полетел, спиной вниз, глядя на отчима и сжимая руками и ногами обломившуюся ветку. К счастью, под деревом не оказалось диких свиней, и удар был смягчен упругими прутьями кустов, на которые я свалился.

Падение, как правило, прерывает мои сны, и нервная встряска мгновенно переносит меня через тысячу веков, швыряя в мою маленькую кроватку, где я лежу с широко открытыми глазами, дрожа и обливаясь потом, и слушаю, как в зале кукушка отсчитывает часы. Однако этот сон об изгнании меня из дома снился мне много раз и никогда не кончался внезапным пробуждением. Всякий раз я летел сквозь трещавшие ветки, пронзительно кричал и с глухим стуком ударялся о землю.

Весь исцарапанный, в синяках, я лежал и жалобно хныкал. Сквозь кусты мне был виден Болтун. Он пел какую-то дьявольскую песнь радости и в такт своей песне все еще раскачивал дерево. Я быстро прекратил свое хныканье. Ведь я был теперь не на дереве, которое спасало меня от опасностей; я знал, что если я буду, выражая свое горе, громко рыдать, то я привлеку к себе внимание диких зверей.

Помню, что я, подавив рыдания, с интересом смотрел, как играет свет на моих полузакрытых, залитых слезами веках. Потом я оглядел себя и увидел, что от падения я пострадал не так уж сильно. Кое-где были ободраны волосы и кожа; острый, зазубренный конец ветки, с которой я летел на землю, вонзился на целый дюйм мне в руку выше локтя; невыносимо ныло правое бедро, на которое пришелся главный удар при падении. Но в конце концов все эти повреждения можно было считать пустяками. Ведь кости остались целы, а мускулы и ткани человека тех времен заживали гораздо лучше, чем в наши дни. И все же это было тяжелое падение: я прихрамывал на правую ногу целую неделю.

Пока я лежал в кустах, меня охватило чувство тоскливого одиночества. Я ощущал себя совершенно бездомным. Я решил никогда больше не возвращаться к матери и Болтуну. Я уйду куда-нибудь подальше, в эти страшные леса, выберу себе дерево и устрою на нем гнездо. Что касается пищи, то я уже знал, где искать ее. Ведь уже минул по меньшей мере год, как мать перестала заботиться о моем пропитании. Она лишь защищала меня от всяких напастей и была мне учителем.

Я осторожно выбрался из кустов. Оглянувшись назад, я увидел, что Болтун все еще распевает свою радостную песню и раскачивает дерево. Такая картина, разумеется, мне не доставила удовольствия. Я уже умел соблюдать осторожность и, пускаясь в свое первое путешествие, был чрезвычайно бдителен.

Я не задумывался, куда я иду. У меня была единственная цель — уйти от Болтуна туда, где он не нашел бы меня. Я взобрался на дерево и в течение нескольких часов шел по деревьям, прыгая с одного на другое, ни разу не спустившись на землю. Я не выбирал определенного направления, не придерживался прямого пути. Всякая последовательность была чужда моей натуре, как она была чужда и всему моему Племени. Помимо того, я был ребенком: я не раз подолгу задерживался на месте, увлекшись игрой.

Все, что произошло после моего бегства из дома, я помню весьма туманно. События этого времени мне не снились. Моя вторая личность многое забыла, и больше всего забыто именно из этого периода. Вспоминая различные картины сновидений, я не в силах себе представить, что именно происходило в те дни, когда я покинул родное дерево и еще не пришел в пещеры.

Помнится только, что несколько раз я выходил на открытые поляны. Трепеща от страха, я спускался с деревьев и пересекал эти поляны, несясь по ним во всю прыть. Помню, что были дождливые дни, и были ясные, солнечные, — должно быть, я блуждал в одиночестве немало времени. Особенно памятны мне дождливые дни, когда приходилось терпеть всякие невзгоды; хорошо помню, как я голодал и как ухитрялся утолить свой голод. Ярко встает в памяти картина охоты на маленьких ящериц, обитавших на каменистой вершине открытого холма. Они шныряли в расщелинах, поймать их было почти невозможно, но однажды я случайно перевернул камень и изловил-таки под ним ящерицу. Однако меня напугали там змеи, и я покинул этот холм. Нет, змеи не гнались, не нападали на меня. Они просто лежали средь камней и грелись на солнышке. Но у меня был врожденный страх перед змеями, и я опрометью бежал от них, словно они преследовали меня по пятам.

Потом я глодал горькую кору молодых деревьев. Смутно помню, что я ел множество зеленых орехов — у них была мягкая кожура и молочная сердцевина. И снова яркое, отчетливое воспоминание: у меня сильно болит живот. Возможно, боль была вызвана зелеными, несозревшими орехами, а может быть, ящерицами. Я этого не знаю. Но я прекрасно знаю, что мне необычайно повезло: меня не сожрал ни один хищник, пока я в течение нескольких часов корчился от боли, сидя на земле.

Глава V

В памяти ярко и резко вспыхивает картина того, как я вышел из леса. Я вижу себя на краю большого открытого поля. По одну сторону этого поля поднимались высокие утесы, по другую — протекала река. Берег круто сбегал к воде, повсюду, где склон шел положе, берег был иссечен тропинками. По этим тропинкам ходило на водопой Племя, жившее в пещерах.

Случайно я вышел к главному стойбищу Племени. С натяжкой можно даже сказать, что это был поселок. И моя мать, и я, и Болтун, и еще несколько обитателей лесов, которых я знал, — все это были, по существу, жители окраин. Мы входили в Племя, хотя и жили от него на отшибе. От наших мест до главного стойбища Племени было не так уж и далеко, хотя я в своих блужданиях шел к нему целую неделю. Если бы я держался прямого пути, я покрыл бы это расстояние за час.

Но вернемся к повествованию. Выйдя на окраину леса, я увидел темневшие в высоком утесе пещеры, открытое поле и тропинки, сбегавшие к реке. И на берегу, на чистом месте, я увидел множество своих соплеменников. Я был ребенок, неделю я блуждал в полном одиночестве. За все это время я не видел ни одного существа, подобного мне. Я жил в постоянном страхе, будто затравленный. И теперь, увидя Племя, я преисполнился радости и со всех ног бросился навстречу ему.

И тогда произошло нечто странное. Кое-кто из Племени заметил меня и предостерегающе крикнул. И мгновенно все Племя, вопя от страха, в панике кинулось бежать прочь. Прыгая и цепляясь за скалы, все — взрослые и дети — тотчас же укрылись в пещеры… оставив снаружи лишь одного маленького дитятю, которого бросили в суматохе у подножия утеса. Ребенок горько плакал. Его мать выскочила из пещеры; ребенок бросился к ней и крепко прижался к ее груди, и она утащила его к себе в пещеру.

Я остался совершенно один. Берег, минуту назад столь оживленный, внезапно опустел. С тоскою в сердце я сел на землю и разрыдался. Я ничего не понимал. Почему Племя убежало от меня? Позднее, когда я узнал его нравы поближе, мне все стало ясно. Увидя, как я со всех ног выбежал из леса, они решили, что за мной гонится хищный зверь. Своим неожиданным вторжением я испугал их насмерть.

Сидя на земле и следя за входами в пещеры, я сообразил, что и Племя следит за мною. Вскоре мои перепуганные соплеменники начали высовываться из пещер. Через минуту они уже перекликались и переговаривались друг с другом. Оказалось, что в спешке и смятении многие из них перепутали пещеры и забрались в чужие. В чужие пещеры попали и некоторые малыши. Матери не могли их кликнуть по имени, так как имена еще не были изобретены. Все члены Племени были безымянны. Матери издавали резкие тревожные звуки, по которым малыши узнавали их. Таким же образом окликала меня моя мать, и я узнал бы ее голос среди голосов тысячи других матерей, а она тоже различила бы мой голос среди голосов тысячи других детей.

Долго еще перекликалось Племя, не смея выйти из пещер и спуститься на землю. Наконец, один из соплеменников решился и вылез. Ему было суждено сыграть большую роль в моей жизни, немалую роль играл он и в жизни всего Племени. На страницах этой повести я буду называть его Красным Глазом, так как у него были воспаленные глаза и вечно красные, словно бы говорившие о его кровожадной свирепости веки. Да и все его существо, сама его душа была как бы окрашена кровью.

Он был поистине чудовищем во всех отношениях. Физически он выглядел настоящим гигантом. Вес его, должно быть, достигал ста семидесяти фунтов. Крупнее его я не встречал никого во всей нашей породе. Среди Людей Огня и среди Лесной Орды мне тоже не доводилось видеть таких великанов. Иногда, наткнувшись в газетах на описание наших боксеров и борцов, я размышляю, какие шансы были бы у самого сильного из них, если бы он вышел схватиться с Красным Глазом.

Боюсь, что у нашего атлета не оказалось бы ни одного шанса. Своими железными пальцами Красный Глаз мог бы с корнем вырвать у него из тела бицепс или любой другой мускул. Ударом кулака наотмашь он раздробил бы ему череп, как яичную скорлупу. Резким выпадом своей дьявольской ноги (или задней руки) он выпустил бы ему наружу внутренности. Обхватив его шею, он мгновенно сломал бы ее, и, я готов поклясться, если бы он вцепился в шею зубами, он сразу перегрыз бы и сонную артерию и позвоночник.

Он был способен прыгнуть на двадцать футов в длину прямо из сидячего положения. И он был ужасно волосат. Мы гордились, если были не очень волосаты. Но он был сплошь покрыт густыми волосами, волосы в равной мере росли у него на внутренней и на внешней стороне рук, выше и ниже локтя, даже уши у него густо заросли волосами. Только ладони рук и подошвы ступней были голыми, да еще отсутствовали волосы под глазами. Он был до ужаса безобразен, рот его, с огромной отвисшей нижней губой, кривился в жестокой усмешке, крохотные глазки смотрели свирепо.

Это и был Красный Глаз. Он осторожно вылез из пещеры и спустился на землю. Не обращая на меня внимания, он стал осматривать местность. Ходил он круто сгибаясь в пояснице; он наклонялся так сильно, а его руки были столь длинны, что, делая шаг вперед, он касался земли суставами пальцев руки. Такая полусогнутая поза при ходьбе была очень неудобна, и он касался земли пальцами обеих рук, по существу, для опоры. Но посмотрели бы вы, с каким проворством он на своих четырех конечностях бегал! А именно на четырех конечностях все мы были неуклюжи и чувствовали себя очень неловко. Только редкие из нас опирались на суставы пальцев при ходьбе, — это было уже атавизмом, и у Красного Глаза он проявлялся сильнее, чем у кого-либо в Племени.

Красный Глаз был воплощением атавизма. Все мы тогда находились на переходной ступени, отказываясь от жизни на деревьях и начиная жить на земле. В этот процесс было втянуто уже несколько поколений, и наше тело и наши привычки успели за это время измениться. Но Красный Глаз принадлежал к исчезнувшему типу тех, кто жил на деревьях. Поскольку он родился в нашем Племени, он поневоле оставался с нами, но его атавизм делал его, по существу, чуждым нам: он вполне мог бы жить где угодно, вне Племени.

Соблюдая величайшую предосторожность, он расхаживал по полю и пристально вглядывался сквозь деревья леса, стараясь увидеть того хищного зверя, который, как все считали, гнался за мной. На меня он по-прежнему не обращал внимания, а Племя, выбравшись из пещер, не отходило от них и ждало, чем кончится разведка Красного Глаза.

В конце концов Красный Глаз убедился, что лес не таит никакой опасности. Он окинул взглядом береговую тропинку, ведущую к водопою, и заковылял по направлению ко мне. Но он все еще делал вид, словно и не замечает меня. Потом, будто случайно оказавшись рядом со мной, он безо всякого предупреждения молниеносно размахнулся и ударил меня по голове. Я отлетел от него футов на двенадцать, прежде чем вновь ощутил под собой твердую землю, и тут же до меня донесся дикий хохот — это, визжа и кудахтая, смеялось надо мной столпившееся у пещер Племя. Лучшего посмешища для них нельзя было и придумать — по крайней мере в тот день, — и они веселились от всего сердца.

Так я был принят в Племя. Красный Глаз удалился, даже не взглянув на меня, и я мог без помех хныкать и рыдать сколько мне было угодно. Подошли несколько женщин и стали кружком около меня, я узнал их всех. Я встречал их в прошлом году в далеких ущельях, собирая вместе с матерью орехи.

Но женщины быстро покинули меня, и я оказался окруженным десятком любопытных мальчишек. Они показывали на меня пальцами, строили рожи, толкали и щипали меня. Я оробел и какое-то время сносил эти пытки, затем гнев охватил мое сердце, и я бросился кусать и царапать самого смелого из всей этой ватаги — это был не кто иной, как Вислоухий. Я назвал его таким именем, потому что он мог двигать и настораживать лишь одно ухо, другое у него висело без движения. В результате какого-то несчастного случая у него был поврежден соответствующий мускул.

Вислоухий сцепился со мной, и мы принялись драться, как все мальчишки на свете. Мы царапались и кусались, таскали друг друга за волосы, душили друг друга и валили наземь. Помню, что я одолел своего противника, прибегнув к приему, который, как мне стало известно в колледже, называется «полунелсоном». Прием этот дал мне тогда решающее преимущество. Но торжествовал я совсем недолго. Изловчившись, Вислоухий двинул мне ногой (или задней рукой) в живот с такой силой, что, казалось, из меня вылезут кишки. Мне ничего не оставалось, как разжать руки и отпустить его, затем мы сцепились снова.

Вислоухий был на год старше меня, но я во много раз был злее, и в конце концов он пустился наутек. Я кинулся вслед за ним, мы пересекли поле и спустились по тропинке к реке. Однако он прекрасно знал местность и увернулся от меня, взбежав на берег по другой тропинке. Потом он по диагонали снова пересек поле и скрылся в пещере с широким входом.

Прежде чем я сообразил, что мне делать, я уже нырнул в эту пещеру сам. Оказавшись в полной темноте, я сильно испугался. Ведь быть в пещере мне никогда раньше не доводилось. Я расплакался и громко закричал. Вислоухий в ответ на это пролопотал мне что-то издевательское, кинулся на меня, пользуясь темнотой, и сбил меня с ног. Однако он не отважился сцепиться со мною вновь и тут же отскочил в сторону. Выход из пещеры был позади меня, и Вислоухий не проходил туда, тем не менее он исчез, словно провалился. Я стал прислушиваться, но никак не мог понять, куда он скрылся. Это сильно озадачило меня, я выбрался к выходу, сел там и стал ждать, что будет дальше.

Он не выходил из пещеры, в этом я был уверен, но через несколько минут он хихикнул прямо у меня над ухом. Я снова погнался за ним, и снова он нырнул в пещеру, но на этот раз дальше входа я не двинулся. Отступив еще на несколько шагов, я стал снова выжидать. И опять мой противник не выходил из пещеры, и опять, как и раньше, он захихикал прямо у меня над ухом и увлек меня за собой в пещеру в третий раз.

Эта сцена повторялась до бесконечности. Наконец, я зашел в глубь пещеры и Стал искать Вислоухого. Во мне заговорило любопытство. Я не мог понять, каким образом он ускользал от меня. Ведь всякий раз он входил в пещеру, но никогда не выходил из нее и всегда оказывался у меня за плечом, насмешливо хихикая. Так наша драка незаметно превратилась в игру в прятки.

С небольшими перерывами мы играли с Вислоухим до вечера, и скоро между нами установились непринужденные, дружественные отношения. В конце концов он уже не убегал от меня, и мы сидели рядом, обняв друг друга. А немного позднее он открыл мне тайну загадочной пещеры. Взяв за руку, он провел меня в самые ее глубины. Оказалось, что она соединяется узкой расщелиной с другой пещерой, и по этой-то расщелине мы вышли на воздух.

Теперь мы стали добрыми друзьями. Когда один раз на меня напали другие мальчишки, он встал на мою защиту, и мы вместе дали неприятелю такую взбучку, что скоро ко мне уже никто не приставал. Вислоухий познакомил меня с поселком. Он почти ничего не мог мне рассказать о нравах и обычаях Племени — для этого у него недоставало слов, но я многому научился, следя за егодействиями, и он показал мне все интересные места в окружности.

Он водил меня по полю, раскинувшемуся между пещерами и рекой, потом мы углубились в лес, где на зеленых полянах вволю полакомились морковью. После этого мы пошли к реке и напились, а затем стали подниматься по тропинке к пещерам.

На этой-то тропинке мы и столкнулись вновь с Красным Глазом. Едва я успел сообразить, в чем дело, Вислоухий уже отскочил в сторону и спрятался за песчаным бугром. Само собой разумеется, что я, недолго думая, кинулся вслед за ним. Только потом я оглянулся и понял, чем был так напуган Вислоухий. По середине тропинки чванливо ковылял Красный Глаз, его воспаленные глазки грозно сверкали. Я заметил, что малыши и подростки врассыпную бежали от него прочь, как это сделали и мы, а взрослые, следя за ним внимательным взглядом, отступали в сторону и давали ему дорогу.

Когда спустились сумерки, поле опустело. Племя укрылось в пещеры. Вислоухий повел меня на ночлег. Мы вскарабкались вверх по утесу и, оказавшись надо всеми остальными пещерами, попали в узкую расщелину, совсем незаметную с земли. В нее-то и влез Вислоухий. Я последовал за ним, и мне с трудом удалось протиснуться— так узка была щель, служившая входом в жилище Вислоухого. Мы оказались в маленькой каменной келье. Она была не больше двух футов в высоту, фута три в ширину и фута четыре в длину. Здесь-то, прижавшись друг к другу, мы в обнимку и проспали эту ночь.

Глава VI

Играя с наиболее смелыми подростками около пещер с широким входом, я скоро понял, что эти пещеры необитаемы. В них никто не спал по ночам. Заняты были только пещеры с узким входом, и чем уже был вход, тем пещера считалась удобней. Все это проистекало из страха перед хищными животными, которые были для нас в те времена сущим проклятием и днем и ночью.

В первое же утро после ночевки с Вислоухим я убедился, насколько полезнее пещеры с узким входом. Едва-едва рассветало, когда на нашем поле появился старина Саблезубый, тигр. Двое из Племени к тому часу уже бродили по полю. Увидев тигра, они бросились наутек. То ли они чересчур перепугались и лишились рассудка, то ли тигр был от них слишком близко, я не знаю, но они даже не пытались влезть на утес и укрыться в безопасных пещерах, а забежали в ту самую пещеру с широким входом, в которой мы играли с Вислоухим накануне.

Что именно происходило внутри пещеры, трудно судить, но скорее всего двое беглецов пробрались через расщелину во вторую пещеру. Расщелина оказалась для Саблезубого слишком узкой, и он, разозленный неудачей, повернулся и вышел из пещеры тем же входом, каким вошел. Было очевидно, что тигру не повезло ночью на охоте и он рассчитывал задрать себе на завтрак кого-нибудь из нас. Вдруг он заметил беглецов у входа во вторую пещеру и прыжком ринулся к ним. Разумеется, они юркнули назад и перебежали узким проходом в первую пещеру. Саблезубый вышел из второй пещеры еще более взбешенный и громко зарычал.

Тут уже засуетилось и заметалось все Племя. Прыгая по огромному утесу, мы толпились у всех расщелин, на всех выступах, лопотали и визжали на все лады. Мы ужасно гримасничали, скаля при этом зубы, — такова была наша неистребимая привычка. Мы злобствовали не меньше Саблезубого, хотя к нашей злобе и примешивался страх. Помнится, я вопил и гримасничал так же, как самые рьяные из Племени. И не только потому, что они служили мне примером, нет, я чувствовал внутреннюю потребность делать то же самое, что делали они. Волосы у меня ощетинились, весь я извивался и корчился в приступе необъяснимой злобы и ярости.

Несколько минут Саблезубый метался от одной пещеры к другой, забегал в них и снова выскакивал. А те двое беглецов быстро лазали по расщелине туда и сюда и таким образом избегали тигриных лап. Тем временем Племя, облепившее утес, начало действовать. Как только тигр выскакивал из пещеры наружу, в него летели камни. Сначала мы только обрушивали их на зверя, а потом стали кидать с силой, придавая камням большую стремительность.

Эта бомбардировка привлекла внимание Саблезубого уже к нам, и он рассвирепел еще больше. Он перестал гоняться за беглецами и прыгнул вверх, стремясь взобраться на утес. Камень крошился под его когтями, он рычал и лез все выше. При виде этого ужасного зрелища все мы до последнего кинулись внутрь пещер. Я это твердо знаю, ибо я выглянул из своей пещеры и увидел, что на утесе не было ни души, а Саблезубый сорвался с него и скользил в это мгновение вниз, на землю.

Я разразился торжествующим криком, и снова Племя выскочило наружу и облепило утес; опять все пронзительно визжали и завывали, и камни полетели с утеса пуще прежнего. Саблезубый теперь словно взбесился. Невзирая на неудачи, вновь и вновь он пытался взобраться на утес. Однажды он уже был у входа нижней пещеры, но снова сорвался, так и не проникнув в нее. При каждом его прыжке нас охватывал невообразимый ужас. Сначала большинство из нас, как только Саблезубый оказывался на утесе, кидалось в пещеры, но кое-кто все-таки оставался снаружи и продолжал швырять в него камни; скоро положение изменилось: теперь уже не убегал никто, и все дружно вели обстрел неприятеля.

Никогда еще Саблезубый не терпел такого явного поражения. Его гордость была уязвлена страшным образом: ведь его перехитрило столь малорослое, слабосильное Племя. Он стоял внизу на земле и, глядя на нас, рычал, бил хвостом и огрызался на каждый летевший камень. Однажды я метнул в него камнем в тот момент, когда он поднял вверх морду. Камень попал ему в кончик носа, и тигр подпрыгнул в воздух, взметнув все свои четыре лапы. От неожиданности и боли он зарычал и замяукал, как кошка.

Он был побежден, и он знал это. Спасая свое достоинство, он под градом камней важно зашагал прочь. Посреди поля он остановился на минуту и бросил на нас тоскливый голодный взгляд. Отказывать себе в еде Саблезубому очень не хотелось, а тут, всего лишь в нескольких шагах от него, было столько мяса! Казалось, мы сидели в ловушке и тем не менее были недоступны. Глядя на тигра, мы принялись хохотать. Хохот наш звучал издевательски, мы хохотали во все горло, все до единого. А ведь ни одно животное не любит насмешки. Оно злится, если над ним смеются. Именно такое действие возымел наш хохот на Саблезубого. Он зарычал, повернул назад и снова бросился на утес. Мы только этого и ждали. Сражение с тигром уже стало для нас игрой, и мы с наслаждением швыряли в него камень за камнем.

На этот раз Саблезубый выдержал недолго. Обретя благоразумие, он быстро остыл, и, кроме того, мы сражались с ним все хитрей и искусней. Я хорошо помню, как вздулся у него глаз от метко брошенного камня, — тигр уже почти не видел этим глазом. И живо встает в моей памяти, как он, уже окончательно отступив к опушке леса, вновь остановился и поглядел на нас. Он раскрыл всю свою трепещущую пасть и показал нам свои громадные клыки до самых корней, шерсть у него встала дыбом, хвост колотил землю. Он рыкнул на нас в последний раз и скрылся из виду за деревьями.

Как мы после этого залопотали и зашумели! Мы толпою кинулись из своих убежищ вниз, осматривая следы когтей Саблезубого на камнях утеса, и тараторили, перебивая друг друга. Один из тех, кто на рассвете бежал от тигра и прятался в двойной пещере, был долговязым подростком, почти юношей. Когда оба беглеца горделиво вышли из своей пещеры, мы встретили их с восторгом и стали вокруг них плотным кольцом. Вдруг мать долговязого подростка, растолкав толпу, подскочила к своему сыну. Вне себя от ярости, она начала бить его по щекам, таскать за волосы и при этом кричала, как ведьма. Это была очень рослая, коренастая женщина, вся в густых волосах; трепка, которую она задала своему сыну, сильно позабавила Племя. Мы надрывались от хохота, мы изнемогали от него и хватались для поддержки друг за друга; кое-кто из самых смешливых катался по земле.

Несмотря на вечный страх, тяготевший над Племенем, мы были большие охотники посмеяться. У нас было чувство юмора. Мы веселились от всего сердца, как веселился Гаргантюа. Мы хохотали самозабвенно, о какой-либо сдержанности мы не имели понятия. Что-нибудь самое простое, самое грубое могло показаться нам ужасно смешным, и мы хохотали до корчей, до колик в животе. О, мы умели посмеяться, уверяю вас!

Тот отпор, который встретил у нас Саблезубый, подучал и каждый зверь, забравшийся в поселок. Мы бдительно охраняли наши тропинки и водопои, не давая подойти к ним ни одному зверю, если он забрел на нашу землю и случайно. Даже самые свирепые хищники были достаточно проучены и избегали приближаться к нашему стойбищу. Мы не могли похвастаться такой же силой, как они; мы были хитры и трусливы, и только наша хитрость и трусость, наша необыкновенная осторожность позволяла нам выжить среди ужасных врагов, которые окружали нас в Юном Мире.

Вислоухий, я полагаю, был старше меня на год. О своей прошлой жизни он мне рассказать ничего не мог по скудости языка, но я никогда не видел его матери и считал его сиротой. Ведь если говорить об отцах, то они в нашем Племени в счет не шли. Брак был еще На самой примитивной ступени, супружеские пары постоянно ссорились и расходились. Современный человек, идя на узаконенный развод, делает то же самое. Но у нас не было никаких законов. Все у нас шло по обычаю, а обычай допускал в этой области полный беспорядок.

И тем не менее, как это будет видно из дальнейшего рассказа, у нас уже слегка чувствовались признаки моногамии, которая возобладала в будущем, значительно укрепив придерживавшиеся ее племена. Даже в те дни, когда я был младенцем и еще не расставался с матерью, на деревьях близ нас жили устойчивые и верные друг другу пары. Жизнь в гуще Племени не располагала к единобрачию. Нет сомнения, что именно поэтому верные супружеские пары уходили из стойбища и обосновывались поодаль. Супруги жили вместе целые годы, хотя если кто-нибудь из них умирал или становился жертвой хищных зверей, оставшийся в живых непременно находил себе новую жену или нового мужа.

Одно обстоятельство сильно озадачивало меня с первых же дней, как я начал жить в Племени. Я замечал, что все испытывали какой-то безотчетный, смутный страх перед северо-востоком. Племя постоянно чего-то опасалось, ждало оттуда какой-то беды. Все с мрачной тревогой нет-нет да и поглядывали на северо-восток.

Когда мы с Вислоухим пошли однажды в северо-восточном направлении искать морковь, для которой наступил тогда лучший сезон, то он выказывал необычайную робость. Он был готов есть ботву, перезрелую, дряблую или совсем мелкую, жиденькую морковь, но не хотел пройти дальше, где росли еще никем не тронутые мясистые корни. Когда я двинулся туда, он разбранил меня, учинив настоящий скандал. Он заявил мне, что в том направлении таится грозная опасность, но какая именно — этого Вислоухий никак не мог мне разъяснить по бедности своего словаря.

Пока он бранился и отчитывал меня, я отыскивал все новые и новые места с морковью и досыта набивал себе живот. Я не мог понять, что именно имеет в виду Вислоухий, Я соблюдал всяческие предосторожности, но никакой опасности не видел. Я постоянно прикидывал, на какое расстояние я удалился от ближайшего дерева, чтобы успеть добежать и взобраться на него, если вдруг выскочит старина Саблезубый, Темно-рыжий или какой иной хищник.

Однажды вечером в поселке начался истинный переполох. Племя было в смятении, всех охватил глубокий страх. Столпившись на утесе, мужчины и женщины смотрели на северо-восток и показывали туда пальцами. Я не знал, что именно происходит, но живо полез кверху, в свою крошечную пещеру, и только потом огляделся по сторонам.

И тогда, вдали за рекою, на северо-востоке, я впервые в жизни увидел дым. Своими размерами этот таинственный дым превосходил всех животных, каких я только знал. Я подумал было, что это некая чудовищная змея, поднявшая свою голову высоко над деревьями и раскачивающаяся взад и вперед. Но потом, наблюдая за поведением Племени, я сообразил, что сам по себе дым не опасен. Племя испытывало страх перед дымом потому, что за ним скрывалось что-то другое, поистине грозное. Но что именно было это другое, я не мог догадаться. И никто не мог мне объяснить, в чем дело. Однако скоро я узнал, что это такая страшная опасность, перед которой не шли в счет уже ни Темно-рыжий, ни старина Саблезубый и никакие змеи, — опасность столь грозная, что грозней ее не могло и быть.

Глава VII

Сломанный Зуб был другой юнец, который тоже жил самостоятельно. Мать его занимала просторную пещеру, но у нее после Сломанного Зуба народилось еще двое детей, и в результате старший брат был изгнан. В течение нескольких дней мы смотрели, как его выгоняли, и от души потешались над этим. Сломанный Зуб упорно не желал уходить из дома и всякий раз, как мать по делам покидала пещеру, вновь забирался в нее. Когда мать возвращалась и обнаруживала там сына, гнев ее был великолепен. Почти половина Племени собиралась полюбоваться разъяренной мамашей. Сначала из пещеры доносились ругань и визг. Затем можно было расслышать звук затрещин и ударов и вопли Сломанного Зуба. Тогда же к рыданиям Сломанного Зуба присоединялся плач двух малышей. В заключение Сломанный Зуб кубарем вылетал из пещеры — это было словно извержение небольшого вулкана.

Но прошло несколько дней, и Сломанный Зуб был выброшен из дома окончательно. Он выплакал свое горе, сидя посреди поля один-одинешенек, и через полчаса пришел жить к нам с Вислоухим. Наша пещера была очень мала, но, потеснившись, мы нашли место и для Сломанного Зуба. Насколько я помню, он ночевал с нами лишь одну ночь, значит, событие, о котором я сейчас расскажу, произошло в это же время.

Это случилось в полдень. Утром мы досыта наелись моркови, тут же в лесу стали играть и, позабыв всякую осторожность, забрались на высокие деревья. Не могу понять, почему проявил такую беспечность всегда бдительный Вислоухий, должно быть, он тоже заигрался. Мы играли на этих деревьях в салки. Замечательная была игра! Мы прыгали на десять — пятнадцать футов, даже не прилагая особых усилий. А прыгнуть с дерева на землю, пролетев двадцать или двадцать пять футов, было для нас сущей безделицей. Право, я даже боюсь сказать, на какие прыжки мы тогда отваживались. Потом, когда мы стали старше и грузнее, нам приходилось прыгать уже гораздо осторожней, но в те юные дни у нас были не мускулы, а настоящие пружины, и мы могли себе позволить все что угодно.

Сломанный Зуб играл с необыкновенной ловкостью. Поймать его было почти невозможно, и, ускользая от нас, он всякий раз выкидывал такой трюк, изобретенный им самим, повторить который не мог ни Вислоухий, ни я. Сказать по правде, мы даже не решались на это.

Когда мы гнались за ним, Сломанный Зуб обычно взбегал на конец высокого сука. До земли от этого сука было не меньше семидесяти футов, и если с него сорвешься, то зацепиться внизу было уже не за что. Но футов на двенадцать вниз и не меньше пятнадцати футов в сторону торчала ветка другого дерева.

Преследуя смельчака, мы тоже хотели взбежать на конец сука, но Сломанный Зуб начинал трясти его и тем мешал нам продвигаться. Мало этого, Сломанный Зуб ложился на этот сук спиной и раскачивал его. Как только мы приближались, Сломанный Зуб прекращал раскачиваться. Сук, как натянутая тетива, вскидывал его, и Сломанный Зуб летел, спиной вперед, в воздух. Падая вниз, он успевал перевернуться и вспрыгивал прямо на толстую ветку соседнего дерева. От такого толчка ветка сильно подавалась вниз и иногда зловеще потрескивала, но все же не ломалась; после каждого такого прыжка Сломанный Зуб, высунув голову из листвы, поглядывал на нас и торжествующе улыбался.

Вот я снова догоняю Сломанный Зуб на дереве. Он добежал до конца сука и опять принялся его трясти и раскачивать, мешая мне приблизиться. И вдруг Вислоухий издал негромкий предупреждающий крик. Я посмотрел вниз и увидел, что он сидит в развилке дерева, крепко прижавшись к стволу. Я инстинктивно тоже прижался к толстой ветке и замер. Сломанный Зуб перестал трясти свой сук, но сук все еще раскачивался вниз и вверх и шелестел Листвою.

Внизу на земле хрустнула сухая ветка, и, посмотрев туда, я впервые увидел Человека Огня. Он осторожно крался меж деревьев, устремив свой взгляд вверх, прямо на нас. Сначала я подумал, что вижу дикое животное, ибо на плечах и пояснице у него болталась обтрепанная медвежья шкура. Потом я разглядел его руки и ноги и черты его лица. Он был очень похож на нас, только не так волосат, и ноги у него не столь напоминали руки, как наши ноги. Позднее я узнал, что все его племя было менее волосато, чем наше, а мы, в свою очередь, были не так волосаты, как Лесная Орда.

Меня осенило мгновенно, едва я разглядел его: да, это был он — тот самый ужас северо-востока, который мерещился за таинственным дымом. И в то же время я недоумевал: в нем не было ничего страшного. Красный Глаз или другие сильные наши мужчины выглядели гораздо страшнее его. Он был уже стар, весь в морщинах, волосы на его лице поседели. И он сильно прихрамывал на одну ногу. Можно было не сомневаться, что мы обогнали бы его и на земле и на деревьях. Нас ему не поймать ни за что, это было ясно с первого взгляда.

Однако в руках у него был какой-то предмет, которого я никогда не видел. Как оказалось, это был лук и стрела. Но в то время эти слова — лук и стрела — для меня ничего не значили. Откуда мог я знать, что в этой согнутой древесной ветке таится смерть? А Вислоухому это было известно. Он уже сталкивался с Людьми Огня раньше и немного знал их обычаи. Человек Огня устремил свой взгляд на Вислоухого и, не торопясь, стал огибать наше дерево. Не дремал и Вислоухий — он тоже двигался вокруг ствола, держась все время так, чтобы ствол заграждал его от пришельца.

Вдруг Человек Огня резко повернулся и шагнул вокруг дерева в обратном направлении. Вислоухий, застигнутый врасплох, тоже двинулся в обратном направлении, но не успел вовремя укрыться за ствол, и Человек Огня, спустив тетиву, выстрелил. Я видел, как взметнулась стрела, но, не попав в Вислоухого, мелькнула у самой ветки и упала на землю. Укрываясь на высоком суке, я прямо-таки заплясал от восторга. Вот это была игра! Человек Огня кидал в Вислоухого какой-то предмет, как нередко кидали разные предметы друг в друга и мы.

Игра еще не кончилась, но Вислоухий больше из-за дерева не показывался. Человек Огня спокойно стоял на месте. Сидя на крепкой прямой ветке, я высунул голову наружу и залопотал, обращаясь к пришельцу. Я хотел, чтобы игра продолжалась. Я хотел, чтобы он кинул этот тонкий прут и в меня. Пришелец, будто не замечая моего присутствия, смотрел теперь на Сломанный Зуб, который все еще поневоле раскачивался на своем суку.

Вот снова взметнулась стрела. Сломанный Зуб завизжал от боли и испуга. Стрела попала в цель. Теперь дело приняло совсем другой оборот. Я уже не думал ни о какой игре и, дрожа, прижимался к ветке. Просвистели вторая и третья стрела; не попав в Сломанного Зуба, они пропарывали шуршавшую листву, поднимались вверх и, описав дугу, падали наземь.

Человек Огня снова натянул свой лук. Отступив на несколько шагов, он переменил место, затем сменил его еще раз. Зазвенела тетива, стрела взметнулась вверх, и Сломанный Зуб с ужасающим криком полетел на землю. Я видел, как он, разметав руки и ноги, будто весь состоял лишь из рук и ног, несколько раз перевернулся в воздухе; торчавшая в его груди стрела при каждом повороте тела то исчезала, то появлялась вновь.

Пронзительно крича, он летел с высоты семидесяти футов; было слышно, как он ударился о землю и как хрустнули его кости; сначала он слегка выгнулся всем телом вверх, а потом распрямился. И он был еще жив, он кричал и шевелился, царапая землю руками и ногами. Я помню, что Человек Огня с камнем в руке кинулся к нему и размозжил ему голову… и больше я не помню ничего.

Каждый раз в течение всех моих детских лет я просыпался, увидя эту сцену, — я дрожал, я кричал от страха, а рядом с моей кроваткой нередко сидела мать или няня; они с тревогой смотрели на меня, нежно гладили по голове и говорили, что они здесь и что бояться совсем нечего.

Другой мой сон, в порядке последовательности, всегда начинался с того, как мы с Вислоухим бежали по лесу. Трагедия, разыгравшаяся со Сломанным Зубом, и страшный Человек Огня были уже позади. Напуганные, зорко озираясь, мы с Вислоухим мчимся по деревьям. У меня мучительно болит правая нога: в нее вонзилась стрела Человека Огня; стрела торчит с обеих сторон, пронзив ногу насквозь. Она не только причиняет мне невыносимую боль, но мешает двигаться: я никак не поспеваю за Вислоухим.

Наконец я не выдерживаю и сажусь на удобный сук. Вислоухий продолжает идти вперед, прыгая с одной ветки на другую. Я окликаю его — насколько помню, я окликнул его самым жалобным тоном. Вислоухий остановился и поглядел на меня. Затем он повернулся, прыгнул ко мне и осмотрел пронзенную стрелой ногу. Он попытался вытащить стрелу, но зазубренный наконечник с одной стороны и хвостовое оперение — с другой помешали это сделать. Вмешательство Вислоухого лишь усилило боль, и я попросил его больше к моей ноге не прикасаться.

Какое-то время мы сидели на этом дереве, хотя Вислоухий нервничал и все время порывался идти; он беспокойно осматривался по сторонам, а я жалобно хныкал и стонал от боли. Вислоухий явно трусил, но его решение не покидать меня в беде, несмотря на объявший его страх, я считаю признаком альтруизма и чувства товарищества, которые впоследствии способствовали тому, что человек стал самым могущественным среди животных.

Вислоухий вновь попытался вытащить стрелу, но я сердито остановил его. Тогда он приник к моей ноге и стал перегрызать стрелу с заднего конца у оперения. Он грыз стрелу, придерживая ее обеими руками, чтобы она не шевелилась в ране, а я цеплялся за его плечо. Я часто размышляю над этой сценой — вот два юнца, совсем еще мальчишки, на самой заре человечества, и один из них, превозмогая свой страх, подавляя эгоистическое желание бежать, остается на месте, чтобы помочь другому. И перед моим взором проходит все, что предвещала эта сцена: я вижу Дамона и Пифия,[3] вижу спасательные команды, вижу сестер милосердия, вижу и вождей, обреченных на гибель, вижу святого Дамиана и самого Христа, вижу всех сильных людей Земли — их сила берет свое начало в грубых чреслах Вислоухого, Большого Зуба и других обитателей Юного Мира.

Когда Вислоухий перегрыз хвост стрелы, ее легко было вытащить из ноги. Я поднялся, собираясь идти, но сейчас остановил меня уже Вислоухий. Рана моя сильно кровоточила. Очевидно, в ноге было повреждено несколько мелких вен. Дотянувшись до зеленой ветки, Вислоухий нарвал охапку листьев и заткнул мне рану. Это помогло, кровь скоро перестала течь. И тогда мы оба двинулись в путь, спеша под защиту пещер.

Глава VIII

Я прекрасно помню первую зиму после того, как я покинул дом. Мне часто снится, будто я сижу, скорчась, и дрожу от холода. Рядом со мной сидит Вислоухий, мы прижимаемся друг к другу, лица у нас посинели, зубы стучат. Чаще всего это бывало утром, перед рассветом. В эти холодные часы мы почти не слали; коченея, мы сжимались в жалкий комок и ждали восхода солнца, чтобы хоть немного согреться.

Когда мы выходили из пещеры, покрытая инеем земля похрустывала под ногами. Однажды утром мы увидели, что воду в тех местах, где был расположен наш водопой, затянуло льдом. По этому поводу мы держали великий совет. Даже старик Мозговитый — старше его в Племени не было никого, — даже и он не видел ничего подобного в жизни. Помню, какое тревожное и жалобное выражение приняли его глаза, когда он осматривал лед. (Это жалобное выражение появлялось в наших глазах всякий раз, когда мы сталкивались с чем-то непонятным или когда испытывали какое-нибудь смутное желание, которое не могли выразить ни звуком, ни жестом.) Красный Глаз тоже осмотрел лед и тоже казался необыкновенно мрачным и подавленным: он уставил свой взгляд за реку, на северо-восток, словно бы появление льда было связано с Людьми Огня.

Но лед мы видели только однажды, в то утро — такой холодной зимы больше никогда не выдавалось. Во всяком случае, я не помню ни одной другой зимы, когда бы стояла такая стужа. И нередко я думаю, что эта зима была предвестником тех бесконечных холодов, которые пришли к нам с крайнего севера вместе с. ледниками, проползшими по всей земле. Но этих ледников мы не видали. Еще много поколений должно было пройти и исчезнуть, прежде чем потомки нашего Племени или переселились на юг, или, оставшись на старых местах, приспособились к изменившемуся климату.

Жизнь то щадила нас, то жестоко расправлялась с нами — все зависело от удачи. Мы почти не строили никаких планов и тем более не добивались их осуществления. Мы ели, когда чувствовали голод, пили, когда ощущали жажду, избегали встреч с хищными зверями, укрывались на ночь в пещерах, а остальное время забавлялись чем придется. Мы были очень любопытны, простодушны и вместе с тем изобретательны на разные шутки и проказы. Серьезными мы были только в минуту опасности или гнева — но опасность быстро забывалась, а гнев столь же быстро проходил.

Мы были непоследовательны и нелогичны. Мы не знали, что такое упорство в достижении цели — Люди Огня в этом отношении ушли от нас далеко вперед. У них были все эти свойства, которых так недоставало нам. Случалось, однако, особенно если дело касается чувств, когда мы могли долго лелеять какую-то одну мысль или стремиться к одной цели. Верность единобрачных пар, о которых я говорил, можно, конечно, объяснить привычкой, но нельзя объяснить привычкой мое длительное и горячее стремление к Быстроногой, так же как неистребимую вражду, которая существовала между мною и Красным Глазом.

Когда я оглядываюсь в то далекое прошлое, в ту давнюю жизнь, меня больше всего удручает наша нелогичность и недогадливость. Однажды я нашел разбитую тыкву, наполненную дождевой водой. Вода оказалась очень вкусной, и я выпил ее, потом я потащил пустую тыкву к ручью и зачерпнул ею воды, которую частью опять выпил, а частью вылил на Вислоухого. А затем я бросил тыкву, позабыв о ней. У меня не мелькнуло и мысли, что можно наполнить эту тыкву водой и отнести ее к нам в пещеру. А ведь часто по ночам меня мучила жажда, в особенности после того, как поешь дикого лука или щавеля, и никто у нас никогда не отваживался встать и выйти ночью из пещеры, чтобы напиться.

В другой раз я нашел сухую тыкву, внутри ее гремели семечки. Я долго забавлялся, играя этой тыквой. Дальше игры дело у меня не пошло. Однако всего через несколько лет мы начали широко применять тыквы для хранения воды. Честь этого открытия принадлежит не мне, а старику Мозговитому: я думаю, что я буду прав, если скажу, что его толкнула на это нововведение старческая немощь.



Так или иначе, но первым во всем Племени стал применять тыквы Мозговитый. Он держал запас питьевой воды в своей пещере, вернее, в пещере своего сына, Безволосого, который отвел ему в пещере угол. Мы не раз наблюдали, как Мозговитый наполнял тыкву у водопоя и бережно нес ее в свою пещеру. Чувство подражания у нас было развито очень сильно: сначала один, а потом и другой стали запасаться тыквами и применять их для хранения воды — скоро это стало всеобщим обычаем.

Порою старик Мозговитый хворал и не мог выходить из пещеры. Тогда воду в тыквах приносил ему Безволосый. Спустя какое-то время Безволосый поручил это дело своему сыну, Длинной Губе. И потом, когда Мозговитый был уже снова здоров, Длинная Губа по-прежнему носил ему воду. Постепенно и все взрослые мужчины, за исключением разве редких случаев, перестали носить себе воду, свалив это на женщин и подростков. Мы с Вислоухим жили одни. Мы таскали воду только сами себе и нередко подсмеивались над юными водоносами, когда их отрывали от игры, чтобы послать с тыквой к водопою.

Прогресс у нас шел очень и очень медленно. С детских лет и до конца своих дней, уже став взрослыми, мы постоянно играли, и игры взрослых мало чем отличались от игр детей — подобной страсти к игре не проявляло ни одно животное на свете. Все наши познания, как бы ни были они ничтожны, мы приобретали в процессе игры, многим мы были обязаны своему любопытству и проницательности. Так, за время, пока я жил в Племени, было сделано великое изобретение — применена тыква. На первых порах мы, подражая старику Мозговитому, хранили в тыкве одну только воду.

Но вот однажды какая-то женщина — я не знаю, какая именно, — набрала в тыкву черники и принесла ее домой в пещеру. И скоро уже все женщины носили в тыквах и ягоды, и орехи, и коренья. Мысль была посеяна, и она давала всходы. Через недолгое время нововведение было развито, и развито теми же женщинами. У кого-то из них, вероятно, оказалась слишком маленькая тыква, а может, женщина, выйдя на болото, спохватилась, что забыла тыкву в пещере, но так или иначе она сложила вместе два больших листа, скрепила их прутьями и принесла черники больше, чем могло бы поместиться в самой крупной тыкве.

Прогресс в усовершенствовании средств переноски съестных припасов за то время, пока я жил в Племени, на этом и остановился. Никому не пришло в голову взять ивовые прутья и сплести корзину. Правда, порой мужчины и женщины вязали в охапки папоротник и ветви, перетягивая их гибкой лозой, и несли эти охапки в пещеры, чтобы устроить себе помягче ночное ложе. Вполне возможно, что через десять-двенадцать поколений наше Племя научилось бы и плести корзины. И, совершенно ясно, что, обучившись плести из прутьев корзины, мы неизбежно сделали бы и следующий шаг — начали бы ткать одежду. Вместе с одеждой, которой мы прикрыли бы свою наготу, у нас появилось бы и чувство стыда.

Юный Мир всего этого к тому времени уже достиг. Но мы далеко отстали. Мы пока лишь тронулись в путь, и быстро покрыть такое расстояние мы не могли. Мы не знали еще ни оружия, ни огня, у нас были лишь грубые начатки речи. Изобретение письма таилось еще в таком отдаленном будущем, что, когда думаешь об этом, сердце холодеет от ужаса.

Однажды я сам едва не совершил великое открытие. Чтобы вы поняли, от каких вздорных случайностей зависел прогресс в те дни, я вам скажу, что лишь прожорливость Вислоухого помешала мне приручить собаку. Учтите, что в то время домашних собак еще не было даже у Людей Огня, живших на северо-востоке. Да, они еще не сумели приручить собаку, я это знал по своим собственным наблюдениям. А теперь позвольте рассказать, как обжорство Вислоухого отбросило наше социальное развитие, может быть, на несколько поколений назад.

Довольно далеко на запад от наших пещер были огромные болота, а с южной стороны тянулась гряда невысоких, каменистых холмов. К этим холмам мы почти никогда не ходили. Тому было две причины: во-первых, там не росло ничего такого, что годилось бы нам в пищу, во-вторых, на этих каменистых холмах укрывалось множество хищных зверей.

Однако мы с Вислоухим почти случайно однажды туда забрели. И забрели мы только потому, что дразнили тигра. Пожалуйста, не улыбайтесь. Это был сам старина Саблезубый. И мы не подвергали себя никакой опасности. Мы наткнулись на Саблезубого ранним утром в лесу и, сидя высоко на дереве, принялись улюлюкать и орать, всячески оскорбляя тигра и выражая к нему всю свою ненависть. Прыгая с дерева на дерево, мы неотступно гнались за Саблезубым и поднимали адский шум, чтобы известить о приближении Саблезубого всех обитателей леса.

Разумеется, мы испортили ему всю охоту. И мы здорово его разозлили. Он свирепо рычал, колотил хвостом, а порой замирал на месте и подолгу глядел на нас, словно бы прикидывая, каким образом добраться до нас и сцапать. Но мы только смеялись и швыряли в него сучья и ветки.

Такая травля тигров была у нас популярнейшим спортом. За тигром или львом, который осмеливался показаться близ наших пещер в дневное время, иногда гналась, прыгая по деревьям, половина Племени. Это была наша месть: ведь немало мужчин и женщин, застигнутых врасплох, попадало в желудок тигра или льва. Кроме того, подвергая хищников такой пытке и посрамлению, мы учили их уважать наши земли и держаться подальше от них. И, помимо всего прочего, это была истинная забава. Это была великая игра.

Мы с Вислоухим гнались за Саблезубым не меньше трех миль. Измученный издевательскими криками, он поджал наконец хвост и стал улепетывать от нас во всю прыть, как побитая собачонка. Мы тоже прилагали все усилия, чтобы не отстать от него, но когда мы достигли опушки леса, тигр был уже далеко.

Я не знаю, что именно подстрекало нас в ту минуту, скорей всего, просто любопытство, но, поиграв немного на опушке леса, мы с Вислоухим направились через поляну к каменистым холмам. Ушли мы совсем недалеко, не больше сотни ярдов от леса. Огибая высокую угловатую скалу (шли мы очень осторожно, так как не знали, с чем нам придется встретиться), мы увидели трех щенков, игравших на солнышке.

Щенки не замечали нас, и мы разглядывали их довольно долго. Разумеется, это были дикие щенки. В скале виднелась продольная расщелина — вероятно, там и было логово, где мать оставила этих щенков и где они и должны были бы сидеть, если бы проявили послушание. Но та ребяческая резвость, которая подтолкнула нас покинуть лес и выйти к холмам, заставила выбраться из логова и щенков. Мне было ясно, как сурово наказала бы расшалившихся щенков мать, если бы она поймала их на месте преступления.

Но поймали их мы, я и Вислоухий. Вислоухий выразительно взглянул на меня, и мы враз бросились к щенкам. Щенки знали лишь один путь отступления — к своему логову, но мы преградили им дорогу. Наиболее шустрый из них юркнул у меня промеж ног. Я наклонился и схватил его. Он вонзил свои маленькие острые зубки мне в руку, я растерялся и бросил щенка на землю. В следующее мгновение он уже был в расщелине скалы.

Вислоухий, не выпуская из рук своего щенка, метнул на меня сердитый взгляд и залопотал на все лады, давая мне понять, какой я безнадежный болван и растяпа.

Мне стало очень стыдно, и я решил показать свою доблесть. Не теряя ни секунды, я схватил третьего щенка за хвост. Он извернулся и цапнул меня зубами, но я усмирил его, сдавив ему шею. Разглядывая своих щенков, мы с Вислоухим уселись рядышком наземь и, очень довольные, громко хохотали.

Щенки урчали, скулили и тявкали. Вдруг Вислоухий вздрогнул и насторожился. Ему показалось, что он что-то слышит. Мы в страхе посмотрели друг на друга, осознав всю опасность своего положения. Нет более верного средства привести животное в бешенство, чем покуситься на его детенышей. А эти щенята, поднимавшие такой шум, были из породы диких собак. Диких собак мы хорошо знали — они бегали стаями, наводя ужас на всех травоядных. Мы видели, как они подкрадывались к стадам быков и бизонов и утаскивали маленьких телят, а также старых и больных животных. Не раз они гнались и за нами. Однажды мне довелось видеть, как они гнали через поле женщину и настигли ее у самой опушки леса. Не будь женщина так измучена погоней, она нашла бы силы проворно влезть на дерево. Но она сразу сорвалась и упала, и собаки тут же покончили с нею.

Мы смотрели друг на друга не больше мгновения. Крепко придерживая щенят, мы вскочили и бросились бежать к лесу. Потом, уже взобравшись на надежное, высокое дерево и не выпуская из рук добычи, мы весело расхохотались. Как видите, нам непременно надо было посмеяться, что бы с нами ни случилось.

А затем началось одно из самых трудных дел, на какие я когда-либо решался. Мы понесли своих щенят к пещерам. Щенята все время вырывались, руки у нас оказались занятыми, и мы уже не могли свободно цепляться за ветви. Мы попробовали идти по земле, но презренная гиена загнала нас обратно на деревья и шла внизу вслед за нами. Как выяснилось потом, она поступала мудро.

Вислоухого осенила мысль. Он вспомнил, как мы связывали в охапку листья и ветви и таскали их в пещеру на подстилку для ложа. Оторвав крепкий, упругий побег ползучего растения, он опутал им щенку лапы, а с помощью другого обрывка, повязав его себе на шею, закинул щенка за плечо. Руки и ноги Вислоухого были теперь свободны. Он торжествовал и, не дожидаясь, пока я свяжу ноги своему щенку, двинулся в путь. Но тут Вислоухий сразу же столкнулся с непредвиденным затруднением. Щенок за его спиной никак не хотел успокоиться. Он всячески извивался и бился, оказавшись в конце концов не на спине Вислоухого, а где-то спереди. Морда у щенка была не перевязана, и он запустил свои зубы в мягкий, ничем не защищенный живот Вислоухого. Вислоухий вскрикнул и, пошатнувшись, чуть не упал с дерева, но спасся тем, что судорожно уцепился обеими руками за ветку. Импровизированный шнур вокруг его шеи развязался, и щенок, все еще со связанными лапами, полетел на землю. Его тут же схватила себе на обед гиена.

Вислоухий был вне себя от злости и возмущения. Он проклял гиену и двинулся по деревьям вперед, не дожидаясь меня. Я не отдавал себе отчета, зачем мне надо было тащить щенка домой, но мне так хотелось, и я упорно добивался своего. Воспользовавшись выдумкой Вислоухого, я внес в нее усовершенствования и тем значительно облегчил себе задачу. Я не только связал у щенка лапы, но вставил ему между челюстей палку и потом крепко опутал морду.

Наконец щенок был доставлен в Племя. Насколько я понимаю, я проявил на этот раз гораздо больше упорства, чем обычно проявляли мои соплеменники, иначе мне не добиться бы успеха. Соплеменники смеялись надо мной, когда я тащил щенка в пещеру, но я не обращал на это внимания. Мои старания увенчались успехом, щенок был принесен. Он оказался такой игрушкой, какой не было ни у кого в Племени. Учение он воспринимал поразительно быстро. Если я играл с ним и он цапал меня зубами, я драл его за уши, и после этого он долгое время уже не пытался меня укусить.

Я даже полюбил его. Он был для меня чем-то новым, а мы вообще любили все новое. Когда я увидел, что он отказывается от плодов и овощей, я стал ловить для него птиц, белок и зайчат. (Сами мы ели как мясо, так и растительную пищу и великолепно ловили мелкую дичь.) Щенок поедал мои приношения и чувствовал себя превосходно. По моим расчетам, он жил у меня с неделю. А затем, возвратившись однажды в пещеру и принеся целое гнездо только что вылупившихся фазаньих птенцов, я увидел, что Вислоухий убил щенка и уже принялся его есть. Я кинулся на Вислоухого, и у нас завязалась жестокая драка.

Этой дракой и кончилась одна из первых попыток приручить собаку. Мы пучками вырывали друг у друга волосы, царапались, кусались, душили друг друга. Потом гнев у нас схлынул, и мы помирились. После этого мы съели щенка. Сырым? Да, сырым. Огонь у нас еще не был открыт. Секреты кулинарного мастерства были еще начертаны лишь в туго скатанном свитке грядущего.

Глава IX

Красный Глаз был живым воплощением атавизма. В жизнь нашего Племени он вносил лишь раздор и неурядицы. Он был примитивнее любого из нас. По существу, он не был нашим, но сами мы были еще настолько примитивны, что не могли объединиться и убить его или изгнать из Племени. Как ни грубы, как ни первобытны были наши порядки, но Красный Глаз был чересчур груб и первобытен, чтобы ужиться с нами. Он вечно старался навредить нам, всячески выказывая свою строптивость и неуживчивость. Он, без сомнения, находился на более низкой ступени развития, чем мы, и его место было скорей среди Лесной Орды, чем среди нас, стоявших на пороге очеловечивания.

Он был чудовищно жесток, даже принимая во внимание всю жестокость наших нравов. Он бил своих жен — хотя у него всегда было лишь по одной жене, но женился он много раз. Жить с ним было невыносимо тяжело любой женщине, но они все-таки жили с ним, ибо он принуждал их к этому силой. Он не признавал ни малейших возражений. Не было ни одного мужчины, который чувствовал бы себя способным укротить его.

Внутренним взором я часто вижу тихий летний вечер. Возвращаясь с водопоя, с полян, где растет морковь, с черничного болота, собирается на открытом поле у пещер наше Племя. Мы не задерживаемся здесь, потому что скоро наступит темнота, и тогда весь мир будет во власти хищных зверей, и прародители человека, трепеща от страха, скроются в своих норах.

Несколько минут мы еще можем посидеть на свежем воздухе, не залезая в пещеры. За день мы устали от своих игр, наши голоса звучат спокойнее и тише, чем обычно. Даже малыши, столь охочие до каверз и шалостей, присмирели и почти не играют. Ветер, дувший с моря, утих, тени при свете последних лучей солнца становятся необыкновенно длинными. И вдруг в пещере Красного Глаза раздаются дикие крики и звук тяжелых ударов: Красный Глаз бьет свою жену.

Сначала мы все, словно в испуге, храним тягостное молчание. Но звуки ударов и ужасные крики не прекращаются, и мы начинаем лопотать и тараторить, как сумасшедшие, — нас душит бессильная ярость. Мужчины возмущены Красным Глазом, они ненавидят его, но страшатся поднять на него руку. Наконец звуки ударов стихли, рыдания замерли, а мы все еще не расходимся и лопочем, хотя уже на землю спускаются сумерки.

Нас забавляло и смешило обычно все на свете, но когда Красный Глаз истязал своих жен, мы не смеялись. Мы понимали, какая трагическая судьба им уготована. Не один раз мы находили его жен, сброшенных с утеса. Красный Глаз, когда у него умирала жена, выбрасывал ее из пещеры и никогда не хоронил. Он предоставлял это нам. Мы уносили трупы его жен, чтобы они не заражали местность. Обычно мы бросали их в реку ниже наших водопоев.

Красный Глаз не только убивал жен, но шел на убийство и для того, чтобы добыть их. Если он хотел привести себе новую жену и ему нравилась жена другого мужчины, он убивал его без долгих проволочек. Два таких случая я видел своими глазами. Об этих убийствах знало все Племя, но воспрепятствовать им не могло. Мы еще понятия не имели, что такое власть. У нас были лишь обычаи, и мы обрушивали наш гнев на тех, кто эти обычаи нарушал. Так, например, каждого, кто осквернит водопой, мог отколотить любой очевидец, а если находился шутник, поднявший ложную тревогу, то его, не жалея сил, били все сообща. Но Красный Глаз грубо попирал все наши обычаи, а мы так боялись его, что были не способны на совместные действия и не могли дать ему отпор.

Живя с Вислоухим в нашей пещере уже шестую зиму, мы убедились однажды, что мы сильно выросли. Мы теперь еле пролезали в пещеру — вход в нее стал нам узок. Но это имело и свои преимущества: отбивало охоту у взрослых мужчин выгнать нас и занять нашу пещеру. А она была очень привлекательна — на самом верху утеса, в полной безопасности, и зимой в ней было теплее, чем в других пещерах.

Чтобы показать уровеньумственного развития Племени, я отмечу, что выгнать нас из пещеры и расширить вход в нее было бы делом весьма несложным. Но до этого никто не додумался. Не додумались до этого и мы с Вислоухим, пока нас не заставила настоятельная нужда. Летом от обильной еды мы так растолстели, что уже не пролезали в пещеру. Однажды, пыхтя, мы старались протиснуться в проход, и тогда-то у нас появилась эта чудесная мысль.

Сначала мы отковыривали мелкие камни пальцами, но скоро от этой работы у нас заболели ногти. Потом мне пришло в голову взять в руки древесный обломок, и дело пошло гораздо лучше. Но этот же наш успех привел и к беде. Как-то рано утром мы наломали целую кучу мелкого щебня. Я разом столкнул его вниз. В следующее мгновение оттуда послышались яростные крики. Смотреть, кто кричит, не было необходимости. Мы слишком хорошо знали этот голос. Щебень свалился на голову Красному Глазу.

Мы затаились в пещере, оцепенев от страха. Минуту спустя он уже был у входа, уставясь на нас воспаленными глазами и рыча, как дьявол. Но войти внутрь он не мог: проход был слишком узок. Мы оказались для него недосягаемы. Вдруг он повернулся и исчез. Это внушило нам подозрения. Насколько мы знали натуру наших соплеменников, он должен был бы остаться и побушевать вволю. Я тихонько выбрался наружу и посмотрел вниз. Я увидел, что Красный Глаз вновь взбирается на утес. В руках у него была длинная палка. Я еще не успел разгадать его намерения, как он опять был у входа и совал палку в пещеру, стараясь ею достать нас.

Он орудовал своей палкой с чудовищной силой. С одного полновесного удара он мог бы выпустить нам кишки. Мы прижались к задней стене и были почти недосягаемы. Однако, пустив в ход всю свою ловкость, он нет-нет да и доставал до нас кончиком палки — ее неумолимые, варварские прикосновения сдирали с нас клочья волос и кожи. Когда мы визжали от боли, Красный Глаз удовлетворенно рычал и действовал своей палкой с еще большим ожесточением.

Постепенно я приходил в ярость. У меня уже выработался к тому времени свой характер и была известная смелость, хотя она и напоминала смелость затравленной крысы. Я схватился за палку Красного Глаза руками, но он, с его страшной силищей, тут же вытащил меня в проход. Он протянул ко мне свои длинные руки и ногтями вырвал у меня кусок мяса, я резко отскочил назад и приник к боковой стене, где было сравнительно безопасно.

Красный Глаз снова начал тыкать и размахивать палкой и нанес мне сильный удар по плечу. Вислоухий лишь дрожал от. страха, взвизгивал, когда его доставала палка, и не оказывал ни малейшего сопротивления. Я искал глазами тоже какую-нибудь палку, чтобы дать отпор Красному Глазу, но нашел только обломок ветки не больше фута длиной и в дюйм толщиной. Я швырнул этот обломок в своего врага. Это не причинило ему вреда, но видя, что я осмелел, он взревел громче прежнего и начал бешено вращать палкой. Тогда я нащупал на полу небольшой камень, кинул его и попал Красному Глазу в грудь.

Этот успех воодушевил меня, а кроме того, я был теперь в таком же бешенстве, как и Красный Глаз, и уже ничего не страшился. Я отломил от стены порядочный кусок камня. В нем было фунта два или три весу. Напрягая все свои силы, я метнул его прямо в лицо Красному Глазу. Я едва его не прикончил. Он покачнулся назад, выпустил из рук палку и еле-еле не свалился с утеса.

Вид его был ужасен. По лицу текла кровь, он рычал, скрежетал и щелкал зубами, как дикий вепрь. Вытерев кровь с глаз, он опять взглянул на меня и заорал во всю глотку. Палки у него уже не было, и он принялся отламывать куски камня и кидать в меня. Это пополняло мои боевые запасы. Каждый камень, прилетевший от него, летел в него обратно, причем я кидал даже более метко: в такую большую мишень, как он, попасть было нетрудно, а я все время прижимался к стене, и Красный Глаз видел меня плохо.

И вдруг он исчез снова. Выглянув наружу, я увидел, что он спускается с утеса. Внизу толпой стояло все Племя и молча наблюдало за нашим побоищем. Как только Красный Глаз начал спускаться с утеса, наиболее робкие из Племени скрылись в своих пещерах. Среди них я заметил и Мозговитого: он трясся и ковылял, выказывая крайнюю поспешность. Красный Глаз спрыгнул со стены, покрыв этим прыжком те двенадцать футов, которые отделяли его от подножия утеса. Случайно он оказался рядом с женщиной, только что начавшей подниматься вверх к пещерам. Она завопила от страха, а цеплявшийся за нее двухлетний ребенок разжал ручонки, упал и покатился по каменьям. Оба — и мать и Красный Глаз — одновременно кинулись к ребенку, но схватил его Красный Глаз. Маленькое тельце мелькнуло в воздухе и ударилось о каменную стену. Мать подбежала к ребенку, взяла его на руки и, рыдая во весь голос, села наземь.

Красный Глаз пошел дальше, он искал потерянную палку. По дороге ему попался Мозговитый. Красный Глаз протянул свою огромную ручищу и схватил старика сзади за шею. Я видел, как мотнулась и упала голова Мозговитого. Его тело сразу обмякло, старик сдался на волю судьбы. Красный Глаз секунду стоял в нерешительности, а Мозговитый, дрожа, согнулся и прикрыл лицо скрещенными руками. Красный Глаз крепко шлепнул его по затылку и сбил с ног. Мозговитый ткнулся лицом в землю, не оказывая сопротивления. Он лежал и вопил, ожидая смерти. Неподалеку, на открытом месте, я увидел Безволосого: весь ощетинившись, тот колотил себя в грудь, но приблизиться к Красному Глазу не решался. Затем Красный Глаз, подчиняясь какому-то капризу своей сумасбродной натуры, отошел от старика и опять стал искать свою палку, которая наконец нашлась.

Он снова вернулся к утесу и начал взбираться вверх. Вислоухий, выглядывавший наружу из-за моего плеча, дрожа, нырнул в пещеру. Было ясно, что Красный Глаз решился на убийство. Во мне кипела злость, я не трусил и сохранял самообладание. Обежав соседние выступы, я собрал много камней и сложил их грудой у входа в пещеру. Красный Глаз был теперь на несколько ярдов ниже меня и на миг скрылся за выступом. Потом его голова показалась вновь, и я метнул в нее камень. Я промахнулся, камень ударился в стену и разлетелся на мелкие крошки; эти кроши и взметнувшаяся пыль засорили моему противнику глаза, и он скрылся из виду.

Племя, как бы игравшее роль аудитории, залопотало и захихикало. Наконец-то нашелся смельчак, который бросил вызов Красному Глазу! Слыша этот шум и одобрительные восклицания, Красный Глаз, ворча, поглядел вниз, и все сразу стихли. Гордый таким доказательством своей силы, он опять высунул голову и, рыча и скрежеща зубами, пытался устрашить меня. Он строил ужасающие мины; кожа на его надбровье шевелилась и набухала бугристыми складками, а каждый волос на голове до самой макушки грозно встал и устремился вперед.

У меня похолодело сердце, но я превозмог страх и погрозил ему камнем. Красный Глаз продолжал, однако, лезть вверх. Я метнул в него камень, но даже не задел его. Следующий камень я швырнул удачнее. Он попал ему в шею. Красный Глаз скользнул вниз и скрылся. Минуту спустя я увидел, как он одной рукой цепляется за стену, а другую держит у себя на горле. Палка его, дребезжа, скатилась вниз.

Затем Красный Глаз скрылся из виду, я лишь слышал, как он сопел, отдувался и кашлял. Среди Племени воцарилась мертвая тишина. Я подполз к краю площадки у входа и ждал, что будет дальше. Наконец пыхтенье и кашель прекратились, но вскоре я опять услышал, как Красный Глаз харкал, прочищая глотку. Через минуту он начал спускаться вниз. Спускался он очень медленно, то и дело останавливаясь и прикладывая руку к шее.

Увидя, что он спускается, все Племя с дикими криками и визгом бросилось бежать к лесу. Позади всех, прихрамывая, ковылял старик Мозговитый. Красный Глаз на это всеобщее бегство не обратил никакого внимания. Спустившись на землю, он обогнул подножие утеса и забрался в свою пещеру. Он ни разу не оглянулся, ни разу не поглядел по сторонам.

Я смотрел на Вислоухого, Вислоухий смотрел на меня. Мы понимали друг друга. Не теряя ни минуты, мы осторожно и спокойно стали взбираться вверх по утесу. Достигнув вершины, мы посмотрели вниз. И поле и пещеры — все было пусто. Племя исчезло, углубившись в лес, дома остался один Красный Глаз.

Мы живо спустились вниз и побежали. Мы неслись по полю со всех ног, прыгали по откосам, даже не думая о таившихся в траве змеях, и скоро были уже в лесу. Стремительно перелетая с ветки на ветку, теперь мы шли по деревьям, пока не удалились от наших пещер на несколько миль. Только тогда мы почувствовали себя в безопасности и, облюбовав удобный развилок дерева, перевели дух, посмотрели друг на друга и расхохотались. Крепко прижимаясь друг к другу, положив руки на руки, с мокрыми от слез глазами, ощущая саднящую боль в боках, мы хохотали и хохотали, не в силах остановиться.

Глава X

Насмеявшись вдоволь, мы с Вислоухим снова пустились в путь и, сделав большой крюк, вышли на болото с черникой, где и позавтракали. Это было то самое болото, к которому я ходил, совершая свои первые в жизни путешествия много лет назад в сопровождении матери. За последние годы я видел ее очень редко. Когда она приходила к нашим пещерам, я обычно был в отлучке, в лесу. Раз или два я замечал на нашем поле у пещер и Болтуна и имел удовольствие состроить ему рожу и позлить его, сидя подле входа в свое крохотное убежище. Если не брать в расчет этих знаков внимания, в остальном я свое семейство не беспокоил. Я просто не интересовался им, я неплохо себя чувствовал, обходясь и без него.

Досыта наевшись черники и проглотив на десерт два гнезда почти вылупившихся перепелят, мы с Вислоухим снова тронулись в путь. Решив выбраться к реке, мы, осторожно озираясь, шли по лесу. Именно в этих местах стояло дерево, на котором я жил ребенком и с которого меня сбросил Болтун. Нет, дерево не пустовало. И в семействе было прибавление: к груди моей матери крепко прижимался младенец. На одной из нижних веток сидела девушка, уже почти взрослая, — она посмотрела на нас весьма подозрительно. Это была, несомненно, моя сестра, вернее, единоутробная сестра.

Мать узнала меня, но отогнала прочь, когда я полез было на дерево. Вислоухий, проявлявший всегда куда большую осторожность, чем я, сразу ретировался, и я никак не мог уговорить его подойти поближе. Сестра скоро спустилась вниз, и здесь на соседних деревьях мы резвились и играли до вечера. Однако дело не обошлось без ссоры. Хотя она была мне сестрой, это ничуть не мешало ей отвратительно обращаться со мною; ибо она унаследовала весь злобный нрав Болтуна. Придравшись к какой-то вздорной мелочи, она неожиданно напала на меня, стала царапаться, выщипывать у меня волосы и, помимо этого, запустила свои острые маленькие зубы мне в руку. Признаюсь, я вспылил. Я не нанес ей никакого членовредительства, но отшлепал ее так, как, наверное, ее еще не шлепали во всю жизнь.

Ну и завопила же она и завизжала! Болтун, где-то блуждавший весь день и только сейчас возвращавшийся, услышал ее крики и кинулся к нам. Кинулась к нам и мать, но Болтун опередил ее. Мы с Вислоухим не стали его ждать. Мы бросились наутек по деревьям, и Болтун долго преследовал нас.

После того, как он утомился и отстал, а мы вдоволь нахохотались, в лесу уже начало темнеть. Наступали сумерки, а затем ночь со всеми ее страхами, но о возвращении к пещерам нельзя было и думать. Это было немыслимо из-за Красного Глаза. Мы нашли себе убежище на дереве, и на высоких его ветвях провели ночь. Это была ужасная ночь. Сначала несколько часов лил дождь, потом нас до костей пробирал холодный ветер. Мокрые с головы до ног, дрожащие, стуча от холода зубами, мы плотно прижимались друг к другу. Мы тосковали по своей уютной, сухой пещере, которая быстро нагревалась от тепла наших тел.

Утро застало нас в жалком состоянии, но полными решимости. Такой ночевки, как эта, мы больше не допустим. Вспомнив, как наши старшие устраивали на деревьях крышу, мы принялись за работу. Мы соорудили основание грубого гнезда, а на ветвях, росших выше его, даже поставили несколько суков для крыши. Тут взошло солнце, и, согретые его теплыми лучами, мы забыли перенесенные невзгоды и отправились на поиски завтрака. После этого — так нелогичны были все наши действия в те времена — мы увлеклись игрою. Мы то трудились, то бросали работу; устройство надежного убежища на этом дереве отняло у нас не меньше месяца, а покинув эти места, мы потом на наше дерево уже не возвращались.

Но я забегаю вперед. Когда мы, на второй день нашего бегства из пещер, стали после завтрака играть, Вислоухий, прыгая по деревьям, увлек меня к реке. Минуя черничное болото, мы вышли к реке в том месте, где с ней соединялась обширная топь. Топь эта широким устьем выходила прямо в реку, вода в топи была фактически стоячей. В этой мертвой воде, в самом устье топи, в хаотическом беспорядке лежало множество древесных стволов. Немало их было занесено сюда половодьем; пролежав на песчаных перекатах не одно лето, они хорошо просохли и были гладкие, без веток и сучьев. Они плавали в воде почти без осадки, крутясь и перевертываясь, когда мы ложились на них грудью.

Вглядываясь в воду, мы увидели, что между стволами плавает, проворно шныряя туда и сюда, стайка мелкой, вроде гольяна, рыбы. И вот мы с Вислоухим уже стали рыболовами. Вытянувшись вдоль ствола, мы замирали без движения и ждали, когда подплывет рыба, а потом хватали ее молниеносным движением руки. Скользкая рыба билась и трепетала; мы поедали ее тут же. В соли мы не чувствовали никакой нужды.

Устье болот и топи стало любимым местом наших игр. Здесь мы проводили много часов ежедневно, ловили рыбу, барахтались на стволах, и здесь же мы получили первые уроки плавания. Однажды бревно, на котором лежал Вислоухий, двинулось по течению. И тут оказалось, что Вислоухий мирно на нем спит. Когда я это заметил, бревно уж отплыло слишком далеко, и прыгнуть на него было невозможно.

Сначала вся эта история меня только забавляла. Но скоро во мне шевельнулось чувство страха, столь обычное а те времена постоянной опасности и неуверенности, — и я остро ощутил, что остался один. Мне подумалось вдруг, что эта чуждая стихия, отделявшая меня от Вислоухого всего на несколько футов, унесла его далеко-далеко. Я издал громкий предостерегающий крик. Он в испуге проснулся и резко покачнул бревно. Оно перевернулось на другой бок, и Вислоухий погрузился в воду. Трижды перевертывалось бревно, и трижды Вислоухий погружался в воду, стараясь вновь вскарабкаться на бревно. Наконец он влез на него и залопотал, полный смятения и страха.

Я ничем не мог ему помочь. Сам он был тоже бессилен. О плавании мы в ту пору не имели и представления. От низших форм животного мира мы уже ушли слишком далеко и поэтому инстинктивным умением плавать не обладали, но мы еще недостаточно приблизились и к человеку, чтобы сознательно выработать это умение. В отчаянии я метался по берегу, стараясь держаться поближе к Вислоухому, а он, плывя на своем бревне, плакал и кричал во весь голос — надо удивляться, как еще не сбежались на его крики все хищные звери ближайших мест.

Время шло. Солнце поднялось уже над самой головой и начало спускаться к западу. Легкий ветер стих. Вислоухий со своим бревном был теперь в сотне футов от берега. И тут каким-то образом — я даже не знаю как — Вислоухий сделал великое открытие. Он начал грести руками. Сначала бревно двигалось медленно и неуверенно. Затем Вислоухий вытянулся на бревне и стал грести старательней, бревно подплывало к берегу ближе и ближе. Я ничего не понимал. Я сидел на земле и глядел на Вислоухого, пока он не добрался до берега.

Мне все еще было невдомек, что произошло, но Вислоухий научился чему-то, неведомому мне. Позже, перед закатом солнца, он уже нарочно лег на бревно и отплыл от берега. Потом он уговорил последовать его примеру меня, и я тоже постиг тайну гребли. Несколько дней мы буквально только и знали, что возиться с бревнами в устье топи. Мы так увлеклись своей новой игрой, что забывали о еде. Даже на ночь мы устраивались на дереве, которое росло поблизости от этих мест. И мы совсем забыли о существовании Красного Глаза.

Мы пробовали плавать все на новых бревнах и скоро уяснили себе, что чем меньше бревно, тем быстрее оно двигается. Мы поняли также, что чем меньше бревно, тем сильнее оно крутится, окуная нас в воду. И еще одну вещь мы узнали относительно малых бревен. Однажды я и Вислоухий плыли рядом, каждый на своем бревне. И вот случайно, в игре, мы обнаружили, что если уцепиться за соседнее бревно одной рукой и одной ногой, то оба бревна становятся устойчивее и не так сильно вертятся. Лежа бок о бок на своих бревнах, мы вполне могли грести свободными руками и ногами. Наше последнее открытие заключалось в том, что, используя этот прием, мы могли плавать на совсем маленьких бревнах и, следовательно, развивать большую скорость. Но тут наши открытия и кончались. Мы изобрели, таким образом, примитивный катамаран, хотя мы и не догадывались об этом. Связать бревна крепкой лозой или древесными корнями нам не приходило в голову. Нам было довольно и того, что мы соединяли бревна, придерживая их своими руками и ногами.

С Быстроногой мы встретились уже после того, как у нас прошло бурное увлечение плаванием на бревнах и мы стали ходить на ночевку к тому дереву, на котором соорудили крышу. Однажды она рвала желуди на высоком дубе поблизости от нашего дерева, и тут я впервые ее увидел. Она казалась очень робкой. Она спокойно занималась своим делом, но, убедившись, что мы обнаружили ее, молниеносно спрыгнула на землю и убежала. Потом время от времени она попадалась нам на глаза, и мы обычно искали ее всякий раз, когда шли от своего дерева к устью топи.

И вот случилось так, что в один прекрасный день она уже не убежала от нас. Напротив, она стояла и ждала нас, издавая мирные, нежные звуки. Однако и тут мы не смогли подойти к ней. Когда мы были от нее уже совсем близко, она неожиданно отскочила в сторону и, остановившись, опять издала нежные звуки. Так продолжалось в течение нескольких дней. Мы свели с ней знакомство лишь по прошествии долгого времени, но когда знакомство состоялось, она стала порою принимать участие в наших играх.

Она понравилась мне с первого взгляда. У нее была очень приятная внешность. Она была очень кроткой. У нее были самые добрые, мягкие глаза, какие я когда-либо видел. Этим она очень отличалась от всех девушек и женщин нашего Племени — те были сварливы и злобны. Она никогда не кричала, не гневалась, а в случае какой-нибудь неприятности была готова скорей уклониться и бежать, чем ввязываться в драку.

Эта кротость и мягкость, казалось, исходили из всего ее существа. Об этом говорил весь ее облик. У нее были большие, больше, чем у других девушек, глаза, не столь глубоко посаженные в орбитах, ресницы были длиннее и ровнее. И нос ее был тоже не таким толстым и плоским, и уже намечалась переносица, а ноздри были обращены вниз. Резцы были небольшие, верхняя губа не нависала, а нижняя не выдавалась вперед. Она была не очень волосата, густые волосы росли у нее только на внешней стороне рук и ног, а также на плечах; бедра у нее были стройные, легкие, а икры без всяких бугров и шишек.

Когда она грезилась мне, человеку двадцатого века, в моих снах, я всегда дивился на нее и думал, что она принадлежала, по-видимому, к Людям Огня. Ее отец или мать вполне могли происходить из этой высшей породы. Хотя подобные вещи в ту пору были очень редки, но они все же случались. Я наблюдал сам, как кое-кто из моих соплеменников оставлял наши пещеры и уходил жить в Лесную Орду.

Впрочем, речь сейчас идет не об этом. Быстроногая резко отличалась от любой женщины нашего Племени, и она поразила меня с первого взгляда. Меня привлекали к ней ее кротость и благородство. Она никогда не ругалась, никогда не дралась. Она всегда быстро уносилась прочь, и, вероятно, этому и была обязана своим именем. По деревьям она лазала лучше, чем я или Вислоухий. Играя в салки, мы были не в силах поймать ее, разве только чудом, случайно, а она ловила нас, когда хотела. Она была удивительно проворна во всех своих движениях и обладала истинным даром определять расстояния. Отвага ее не знала границ. На редкость робкая в обращении, она не ведала страха, когда дело доходило до лазания или бега по деревьям. Вислоухий и я были по сравнению с нею неуклюжи, нерасторопны и трусливы.

Она была сиротой. Мы видели ее всегда одинокой, и до нас не доходило никаких сведений, был ли у нее кто-нибудь из близких и когда это было. Должно быть, она еще с младенчества поняла, что спасение и безопасность можно найти только в бегстве. Она была очень умна и очень скрытна. Дознаться, где она живет, — это стало для нас с Вислоухим своеобразной игрой. Было совершенно ясно, что она обосновалась где-то на дереве, неподалеку от нас, но все наши старания выследить ее и найти ее гнездо так ни к чему и не привели. Она охотно играла с нами в дневное время, но тайну своего жилища берегла самым ревнивым образом.

Глава XI

Следует помнить, что описание Быстроногой, только что набросанное мною, вовсе не то, которое дал бы ей Большой Зуб, второе «я» моих снов, мой доисторический предок. Человек двадцатого века, я смотрю глазами Большого Зуба и вижу глазами Большого Зуба только в своих ночных сновидениях.

Это относится в равной мере и ко всем событиям тех отдаленных времен, о которых я рассказываю. Есть в моих впечатлениях некая раздвоенность, и она может смутить читателя. Я должен ненадолго прервать свое повествование и рассказать об этой раздвоенности, об этом вызывающем недоумение наличии во мне двух разных существ. Я, человек современности, оглядываюсь назад через многие века и взвешиваю и анализирую чувства и переживания Большого Зуба, моего второго «я». Сам он не затруднял себя этим. Он был прост, как сама простота. Он жил, безраздельно отдаваясь потоку событий и даже не задумываясь, почему он поступает именно так, а не иначе.

Когда я, реальный человек двадцатого века, стал старше, я все больше и больше вникал в сущность и значение своих снов. Обычно, когда снится сон, вы даже в разгар этого сна сохраняете ощущение, что вы спите, и, если сон дурной и неприятный, утешаете себя мыслью, что все это только во сне. Это присуще всем и каждому. Подобным образом и я, живой и реальный, погружаясь в свои сновидения, испытываю раздвоение личности и нередко бываю актером и зрителем в одно и то же время. И тогда я, живой и реальный, часто возмущаюсь легкомыслием, безрассудством, нелогичностью и подчас невообразимой глупостью самого себя — первобытного.

Скажу еще несколько слов, прежде чем вернуться к рассказу. Снилось ли когда-нибудь вам, что вы видите сон? Сны снятся собакам, снятся лошадям, снятся всем животным. Во времена Большого Зуба получеловеку тоже снились сны, и если сны были дурные, он тоже стонал и мучался. И вот я, живой и реальный, спал вместе с Большим Зубом и видел его сны.

Я знаю, что все это покажется вам непостижимым, но это было именно так. И позвольте мне заверить вас, что когда Большому Зубу снилось, как он летит по воздуху или как он ползет, подобно змее, то его сновидения были не менее живы и ярки, чем ваши, когда вам снится, будто вы падаете с высоты.

Ведь и в Большом Зубе тоже жило его второе «я», это второе «я» уносилось в своих сновидениях далеко назад, в седое прошлое, к летающим ящерам, вступавшим в схватку с драконами, потом к шнырявшим по земле, словно мыши, мелким млекопитающим, а потом в самую далекую даль — к прибрежной живой слизи первобытных морей. Я не могу, не смею говорить больше. Все это слишком неясно, сложно и жутко. Я могу лишь передать вам ощущение тех огромных, ужасающих глубин, сквозь которые я вглядывался, еле видя, словно в тумане, как развивалась жизнь от ступеньки к ступеньке — не только от обезьяны к человеку, но и от червя к обезьяне.

А теперь вернемся к моему рассказу. Я, Большой Зуб, не видел у Быстроногой ни ее стройного тела, ни ее нежного лица с большими глазами, ни ее длинных ресниц, я не видел ни переносицы, ни обращенных вниз ноздрей, словом, ничего такого, что делало ее красивой. Я видел в ней только молодую самку с добрыми глазами, которая издавала нежные звуки и никогда не дралась. Не знаю, почему, но мне нравилось играть с нею, искать вместе с нею еду и зорить птичьи гнезда. И, должен признаться, в искусстве лазать по деревьям я многому научился у нее. Она была очень сообразительна, очень сильна, и никакие юбки не стесняли ее движений.

Приблизительно в это время несколько остыла наша дружба с Вислоухим. Виноват в этом был только он. Он повадился прогуливаться в ту сторону, где жила моя мать. У него возникла склонность к моей зловредной сестрице, а Болтун проявлял к нему благожелательство. Кроме того, Вислоухий стал играть еще с несколькими юнцами, детьми единобрачных пар, которые жили поблизости.

Я никак не мог уговорить Быстроногую, чтобы мы играли все вместе. Всякий раз, как мы с ней приближались к ним, она пряталась за моей спиной и исчезала. Однажды я убеждал ее из всех своих сил. Но она лишь беспокойно оглядывалась назад, потом убежала и, забравшись на дерево, стала кликать меня. Таким образом, я уже не мог сопровождать Вислоухого, когда он шел к своим приятелям.

Мы с Быстроногой давно уже стали добрыми друзьями, но, сколько я ни старался, разыскать ее убежище мне не удавалось. Нет сомнения, что если бы не произошло ничего чрезвычайного, мы стали бы жить брачной парой, ибо склонность у нас была взаимной, но все случилось совсем иначе.

Как-то утром — Быстроногая тогда не пришла — мы с Вислоухим были у устья топи и забавлялись своими бревнами. Едва мы отчалили от берега, как вдруг сзади нас раздалось чудовищное, яростное рычание. Это был Красный Глаз. Он затаился у кучи бревен и с ненавистью глядел на нас. Мы смертельно перепугались: ведь пещеры с узким входом, чтобы укрыться от него, теперь не было. Однако двадцать футов воды, отделявшие нас от берега, временно защищали нас, и мы сразу обрели смелость.

Красный Глаз выпрямился во весь рост и начал колотить себя в грудь кулаками. Мы же, сидя на бревнах рядом друг с другом, стали смеяться над ним. Сначала мы смеялись чуть-чуть принужденно, с затаенным страхом, но как только нам стало ясно, что Красный Глаз в данном случае бессилен, мы уже хохотали неудержимо, от всего сердца. Он ярился и прыгал, скаля на нас зубы в бессильной злобе. А мы, воображая себя в безопасности, продолжали над ним издеваться и дразнить его. Истые дети Племени, мы никогда не видели дальше своего носа.

Прекратив бить себя в грудь и скалить зубы, Красный Глаз внезапно кинулся от кучи бревен к берегу. Мы перестали смеяться и замерли в страхе. Красный Глаз был не из тех, кто легко забывает обиды и не старается отомстить. Дрожа, мы ждали, что произойдет. Начать грести и отплыть подальше нам не пришло и на ум. Красный Глаз вернулся к куче бревен, огромным прыжком перемахнул через нее и вышел оттуда, держа в своей вместительной пятерне множество круглых, окатанных водой голышей. Хорошо еще, что ему не подвернулись под руку метательные снаряды покрупнее, к примеру, камни весом в два-три фунта, потому что мы были от берега не дальше чем на двадцать футов, и он, без сомнения, убил бы нас.

Но и теперь мы оказались не в малой опасности. З-з-з! Голыш просвистел над нами с такой силой, словно это была пуля. Вислоухий и я судорожно принялись грести. З-з-з! Бац! Вислоухий вскрикнул от внезапной боли. Камень ударил его меж лопаток. Потом досталось и мне, я тоже визжал, как ребенок. Нас спасло лишь одно — у Красного Глаза кончились боевые припасы. Он побежал назад, чтобы набрать голышей снова, но мы с Вислоухим за это время отплыли дальше.

Постепенно мы удалились настолько, что уже не боялись снарядов Красного Глаза, хотя он все бегал за кучу бревен, пополняя свои запасы, и очередной голыш нет-нет да и свистел у нас над головою. Там, где топь соединялась с рекой, в середине устья, было слабое течение, и мы, следя за Красным Глазом, даже не заметили, что нас сносит в реку. Мы усердно гребли, а Красный Глаз, не отступая, шел за нами по берегу. Вдруг он наткнулся на груду крупных камней. Это оружие сильно увеличило дальность его обстрела. Один камень, не менее пяти фунтов весу, попал в мое бревно и ударил с такой силой, что от бревна полетели острые, как иглы, щепки и вонзились мне в ногу. Если бы камень угодил в меня, мне пришел бы конец.

А потом нас подхватило течение реки. Мы гребли так неистово, что и не заметили, как понесло наши бревна, нас известил об опасности лишь торжествующий крик Красного Глаза. Там, где течение пересекало стоячую воду, образовалось несколько небольших водоворотов. В них-то и попали наши неуклюжие бревна, начав бешено крутиться и вертеться во все стороны. Мы бросили грести и старались только, не щадя своих сил, удержать бревна рядом. Тем временем Красный Глаз продолжал нас бомбардировать, камни падали буквально рядом, заливая нас брызгами и угрожая жизни. Красный Глаз пожирал нас взглядом и испускал дикие, злорадные крики.

Оказалось, что у самого устья топи река делала крутой изгиб, и ее течение тут было устремлено к противоположному берегу. К этому-то берегу — он был с северной стороны — быстро нас и прибивало, хотя одновременно мы и спускались вниз по реке. Таким образом мы скоро вышли из-под обстрела Красного Глаза, и, взглянув на него издалека в последний раз, увидели, как он выбежал на небольшой мыс и прыгал и приплясывал, издавая торжествующий победный клич.

Мы только придерживали бревна, не давая им разойтись, — этим теперь ограничивались все наши заботы. Мы отдались на волю судьбы и бездействовали до тех пор, пока не заметили, что находимся довольно близко от северного берега — не дальше, чем на сотню футов. Мы принялись грести, стараясь причалить к берегу. Но тут течение реки резко поворачивало к южному берегу, так что в результате наших усилий мы преодолели это течение именно там, где оно было наиболее узким и стремительным. Пока мы сообразили, что это так, мы уже оказались в спокойном месте.

Наши бревна медленно плыли и наконец тихонько пристали к берегу. Мы с Вислоухим ступили на землю. Бревна подхватила волна и вновь потянула их вниз по течению. Мы смотрели друг на друга, но на этот раз не смеялись. Мы были на новой, неведомой земле, и у нас даже не закрадывалась мысль, что мы можем вернуться в свои места тем же самым способом, каким очутились здесь.

Сами того не сознавая, мы научились переправляться через реку. Это еще не удавалось никому из Племени.

Мы были первыми из всех наших соплеменников, кто ступил на северный берег реки, первыми и, я полагаю, последними. Нет сомнения, что пришел бы срок, и Племя достигло бы этого, но нашествие Людей Огня и последующее переселение остатков Племени остановило наше развитие на целые века.

В самом деле, трудно перечислить все бедствия, которые принесло нашествие Людей Огня. Лично я склонен думать, что именно в этом заключается причина гибели нашего Племени, — мы, ответвление низшей породы, развивающейся в человека, были совершенно истреблены и уничтожены, нас захлестнуло и смыло буйным прибоем там, где река впадала в море. Должен признаться, что погибли не все: я уцелел и выжил, и мне придется об этом рассказать, но я забегаю вперед, я расскажу об этом позднее.

Глава XII

У меня нет ни малейшего представления, долго ли мы с Вислоухим бродили по северному берегу реки. Мы были, словно моряки, выброшенные после кораблекрушения на необитаемый остров, — на возвращение домой у нас почти не оставалось никаких надежд. Мы ушли от реки в глубь берега и несколько месяцев странствовали по глухим, диким местам, не встретив ни одного существа, которое было бы похоже на нас. Мне трудно говорить об этих странствованиях, и нет никакой возможности рассказать о них более или менее подробно, день за днем. Многое я вижу смутно, как в тумане, в памяти ярко вспыхивают лишь редкие картины и пережитые в ту пору приключения.

Особенно хорошо помню я голод, который мы терпели в горах между Длинным и Дальним озерами, помню и то, как мы захватили в чащобе спящего теленка. В дебрях между Длинным озером и горами жила Лесная Орда. Она-то и загнала нас в горы, вынудив пробираться к Дальнему озеру.

На первых порах, после того как мы ушли от реки, мы двигались все время к западу и попали к небольшому потоку, протекавшему в болотистой местности.

Здесь мы повернули на север и, огибая болота, достигли через несколько дней озера, которое я называю Длинным. У верхней его окраины мы жили довольно долго, там мы в изобилии находили себе пищу. Но наступил день, когда мы в глухих зарослях столкнулись с Лесной Ордой. Это были обезьяны, дикие обезьяны — ничего больше. И все-таки они не отличались от нас так уж сильно. Растительность на них была гуще, это верно, ноги у них были чуть кривее и шишковатее, чем у нас, глаза немного меньше, шеи немного толще и короче, а ноздри чуть явственнее, чем наши, напоминали дыры. Но у них не росло волос ни на ладонях рук, ни на подошвах ног, и они издавали примерно такие же звуки, как и мы, вкладывая в них приблизительно то же значение. Короче говоря, разница между Лесной Ордой и моими соплеменниками была не столь велика.

Первым увидел его я — истощенного, высохшего старика, с морщинистым лицом и тусклыми глазами. Он был моей законной добычей. Какого-либо сочувствия между племенами в нашем мире не существовало, а старик был не нашего Племени. Он был из Лесной Орды, этот дряхлый старик. Он сидел на земле у подножия дерева, — вероятно, это было его дерево, ибо вверху на нем виднелось растрепанное гнездо, в котором старик проводил ночи.

Я показал его Вислоухому, и мы оба кинулись к старику. Тот Полез на дерево, но двигался он слишком медленно. Я ухватил его за ногу и стащил вниз. Потом у нас началась забава. Мы щипали его, таскали за волосы, крутили ему уши, кололи его сучьями — и все время хохотали, хохотали до слез. Его беспомощный гнев был просто нелеп. Старик производил комическое впечатление, стараясь казаться гораздо моложе, чем он был, и тщась показать давно покинувшую его силу — он строил грозные мины (хотя они получались у него просто скорбными), скрежетал остатками зубов, бил в свою щуплую грудь сухими кулачками.

И он сильно кашлял, еле переводя дыхание и чудовищно отхаркиваясь. Вновь и вновь он делал попытки влезть на дерево, но мы стаскивали его вниз; наконец, он убедился в своем бессилии и, смирно сидя на земле, только плакал. А мы с Вислоухим, обнявшись, уселись напротив и все хохотали над его жалким видом.

Старик сначала плакал, потом выл, потом вопил, наконец, он завизжал, напрягши для этого последние силы. Это обеспокоило нас, и чем больше мы старались его утихомирить, тем пронзительнее он визжал. И тогда до нашего слуха донеслись из лесу довольно громкие звуки: «Гоэк-Гоэк!» Вслед за этим мы услышали несколько ответных кликов, а вдалеке раздался густой глубокий бас: «Гоэк! Гоэк! Гоэк!» И затем со всех сторон полетел к нам по лесу раскатистый клич: «Хуу-хуу!»

И тут за нами погнались. Казалось, погоне не будет конца. Прыгая с дерева на дерево, за нами гналось все племя и едва нас не поймало. Мы были вынуждены спуститься на землю, и здесь преимущество оказалось за нами, ибо они были поистине Лесной Ордой: по деревьям они лазали искусней нас, но мы обгоняли их на земле. Мы бросились к северу, Лесная Орда, завывая, бежала вслед. На открытых полянах мы успевали оставить преследователей позади, но в густом лесу они шли по пятам за нами и несколько раз чуть не схватили. И пока они гнались за нами, мы хорошо поняли, что мы не из их породы и что нас не связывают никакие узы сочувствия или симпатии.

Погоня продолжалась несколько часов. Лес казался бесконечным. Мы норовили бежать по полянам, но они всегда ухитрялись загнать нас в чащи. Порою мы уж думали, что избавились от преследования и садились отдохнуть, но всякий раз, едва мы переводили дыхание, слышались ненавистные крики «Хуу-хуу!» и «Гоэк-Гоэк!» Это последнее нередко сопровождалось диким воплем: «Ха-ха-ха-ха, ха-а-а!»

Вот так и гнала нас разъяренная Лесная Орда. Наконец, когда день уже клонился к вечеру, нам стали попадаться на пути холмы, а деревья пошли все мельче. Затем перед нами открылись покрытые травою откосы гор. Здесь мы могли бежать быстрее, и Лесная Орда отстала от нас и повернула к лесу.

Горы были суровы и неприветливы, поэтому мы трижды в тот вечер пытались уйти снова в леса. Но Лесная Орда стерегла нас на опушке и отгоняла назад. Ночь мы провели на карликовом дереве, высотой с обычный куст. Это было опасно: мы легко могли стать добычей любого хищного зверя, бродившего в тех местах.

Утром, еще раз убедившись в упорстве Лесной Орды, мы стали углубляться в горы. У нас не было никаких определенных планов, никаких замыслов, это я хорошо помню. Нас гнала вперед и вперед только необходимость, мы уходили от опасности. О наших блужданиях в горах у меня сохранились лишь туманные представления. Мы провели в этих мрачных местах много дней, все время трепеща от страха: все тут было нам незнакомо и непривычно. Мы сильно страдали от холода, а позднее и от голода.

Это была пустынная страна — всюду одни голые скалы, окутанные влажной дымкой потоки и гремящие водопады. Мы взбирались и спускались по крутым каньонам и ущельям — и с какой высоты мы ни оглядывали местность, всюду, в любом направлении, перед нашим взором ярус за ярусом виднелись бесконечные горы. Спать мы забирались в расщелины и норы, а одну холодную ночь провели на тесной верхушке высокого утеса, похожего на дерево.

И вот наступило время, когда мы в жаркий полдень, совсем обессилевшие от голода, вышли на перевал. С его высокого хребта внизу, за сбегающими грядами скал и утесов, мы увидели на севере далекое озеро. Оно блестело под солнцем, вокруг него расстилались открытые травянистые равнины, а далеко к востоку уходила темная полоса лесов.

Прошло два дня, прежде чем мы добрались до озера, голод измучил нас так, что мы едва держались на ногах; здесь, у озера, мы наткнулись на крупного теленка— уютно расположившись в чаще, он мирно спал. Теленок доставил нам немало хлопот: мы могли умертвить его только с помощью своих рук, иного способа мы не знали. Насытившись свежей телятиной, мы унесли ее остатки в лес, расположенный к востоку, и спрятали на дереве. Но возвращаться к этому дереву нам больше не было нужды, ибо берега потока, впадающего в Дальнее озеро, были густо усеяны лососями, поднявшимися сюда из моря метать икру.

К западу от озера открылись тучные равнины, и здесь паслось множество бизонов и дикого скота. Но, поскольку там стаями рыскали дикие собаки и не росло ни одного дерева, чтобы укрыться от них, жить в этих местах было опасно. Мы двинулись по берегу потока к северу и шли несколько дней, затем — я не помню уж почему — мы, покинув русло потока, круто повернули на восток, потом повернули еще раз на юго-восток и оказались в густом девственном лесу. Я не хочу утомлять вас описанием наших странствий. Я только расскажу, как в конце концов мы попали в Страну Людей Огня.

Мы вышли к реке, но не знали, наша ли это река. Нас это и не очень волновало: ведь мы блуждали в неведомых местах столько, что уже свыклись со своим неведением и принимали его как должное. Оглядываясь назад, я вижу, как вся наша жизнь и судьба зависели от малейшей случайности. Мы не догадывались, не знали, что это за река, но если бы мы не переправились через нее, то, по всей вероятности, никогда бы не вернулись к Племени, и я, живой и реальный, рожденный через тысячу веков, не был бы рожден никогда.

И однако нам с Вислоухим очень хотелось вернуться домой. Блуждая в незнакомых местах, мы тосковали по дому, стремились попасть опять в свое Племя, на свою землю; часто вспоминал я Быстроногую, молодую самку, издававшую нежные звуки, — с ней было когда-то так приятно играть, а теперь она жила, таясь неведомо где. Мои воспоминания о ней будили во мне нечто похожее на голод, но вспоминал я о ней только тогда, когда бывал сыт.

Но вернемся к реке. Еды там было множество, главным образом ягод и вкусных сочных кореньев; мы играли и валялись на берегу целыми днями. Потом Вислоухого осенила одна мысль. Как она его осенила — это можно было видеть глазами. И я действительно видел. Вдруг у него во взгляде появилось раздраженно-жалостливое выражение, весь он заерзал и забеспокоился. Затем его глаза потускнели, словно бы он не ухватил, не удержал в своем сознании только что зарождавшуюся мысль. Потом в них опять промелькнуло раздраженно-жалобное выражение — Вислоухий уловил свою мысль снова. Он посмотрел на меня, на реку, на противоположный берег. Он пытался что-то сказать, но звуков для выражения своей мысли у него не было. Получалась какая-то тарабарщина, слушая которую я засмеялся. Это рассердило Вислоухого, он внезапно набросился на меня и свалил меня на спину. Разумеется, мы подрались, и в конце концов я загнал его на дерево, где он вооружился длинным суком и хлестал меня им всякий раз, как я пытался кинуться на него.

А мысль так и погасла. Я ее не воспринял, а сам он ее забыл. Но на следующее утро она зашевелилась в нем вновь. Быть может, ее пробудила тоска по дому. Во всяком случае, мысль уже пробивала себе дорогу и на этот раз сильнее, чем прежде. Вислоухий повел меня к воде, — там, уткнувшись в прибрежный ил, лежало бревно. Мне показалось, что Вислоухий хочет играть, как мы когда-то играли в устье топи. Когда он выловил и подтянул к берегу второе бревно, я по-прежнему думал, что все это делается для игры.

Я разгадал намерения Вислоухого лишь тогда, когда мы, лежа на бревнах рядом друг с другом и крепко придерживая их, выплыли на течение. Вынув руку из воды, он показал ею на противоположный берег и громко, торжествующе закричал. Я понял его, и мы принялись грести еще энергичнее. Быстрое течение подхватило нас и понесло к южному берегу, но, прежде чем мы, пристали к нему, течение швырнуло нас назад, к северному.

И тут все у нас пошло вразнобой. Видя, что северный берег очень близко, я стал грести по направлению к нему. Вислоухий же по-прежнему греб в направлении южного берега. Наши бревна стали кружиться на месте, и мы не продвигались ни к тому, ни к другому берегу, между тем как нас несло вниз по течению, и лес уже оставался позади. Драться мы не имели возможности. Мы знали, что пускать в ход руки и ноги нам нет никакого смысла, гораздо полезнее придерживать ими бревна. Но мы пустили в ход языки и рьяно бранили друг друга до тех пор, пока течение не подтащило нас опять к южному берегу. Сейчас он был очень близко, и тут мы стали прилежно грести к нему в полном единодушии. Выйдя на берег, мы тотчас влезли на деревья, чтобы как следует осмотреться, куда мы попали.

name=t85>

Глава XIII

Мы провели на южном берегу реки весь этот день и обнаружили Людей Огня только поздно вечером. Должно быть, близ дерева, на котором мы с Вислоухим устроились на ночлег, стала лагерем группа бродячих охотников. Сначала нас встревожили голоса Людей Огня, а потом, когда наступила темнота, нас потянул к себе огонь. Осторожно, соблюдая полную тишину, мы прыгали с дерева на дерево, пока не оказались в таком месте, откуда нам все было хорошо видно.

На открытой поляне в лесу, около реки, горел костер. Вокруг него сидело шестеро Людей Огня. Вислоухий неожиданно схватился за меня, и я почувствовал, что он дрожит. Я вгляделся в Людей Огня пристальней и вдруг увидел среди них сморщенного маленького охотника, который три года назад убил стрелою Сломанного Зуба. Когда старик встал с места, чтобы подбросить в костер сучьев, я заметил, что он прихрамывает на одну ногу. Значит, он хромал постоянно, нога у него была повреждена давно. Он показался мне еще более морщинистым и высохшим, чем прежде, а волосы на его лице поседели все до последнего.

Остальные охотники были молодыми. Я заметил; что рядом с ними на земле лежали луки и стрелы, и я уже знал, для чего служит это оружие. Люди Огня носили на плечах и на бедрах звериные шкуры. Однако руки и ноги у них были голые, и они не знали никакой обуви. Как я уже говорил, они были не столь волосаты, как мы, Племя. Головы у них были небольшие, а покатая линия лба мало чем отличалась от нашей.

Они были не так сутулы, как мы, движения у них казались не столь упругими. Спины, бедра, суставы ног были у них словно бы жестче и не так эластичны, как у нас. Руки их были не так длинны, как наши, и я не видел, чтобы они сохраняли равновесие при ходьбе, опираясь тыльной стороной рук о землю. Помимо того, их мускулы были округлей и симметричней, чем наши, а лица приятней. Их ноздри были обращены вниз, а носы очерчены резче и не выглядели такими плоскими и расплющенными, как у нас, не так сильно свисали губы, передние зубы не столь разительно походили на клыки.

Бедра у них, однако, были не толще наших, и по своему весу Люди Огня были не тяжелее нас. Одним словом, они отличались от нас меньше, чем мы от Лесной Орды. Безусловно, все три племени состояли в родстве, и, по-видимому, в довольно близком.

Костер вокруг которого сидели охотники, буквально заворожил нас. Мы с Вислоухим почти замирали, глядя, как полыхает огонь и дым клубами поднимается вверх. Всего интересней было, когда в костер подбрасывали сучья и из него вырывались, взлетев, снопы искр. Мне хотелось подойти поближе и налюбоваться костром вдоволь, но это было невозможно. Затаясь, мы сидели на дереве, росшем у края поляны, и не могли сделать лишнего движения без риска обнаружить себя.

Люди Огня сели кружком у костра и заснули, склонив головы на колени. Спали они чутко и неспокойно, уши у них постоянно шевелились. Время от времени один из них поднимался и подбрасывал хвороста в костер. Вокруг светлого круга, образуемого костром, в ночном мраке бродили хищные звери. Мы с Вислоухим узнавали их по голосам. То мы слышали диких собак и гиену, а иногда в лесу раздавалось рычание и громкий рев, от которого все охотники вокруг костра мгновенно пробуждались.

Была минута, когда лев и львица стояли под нашим деревом, устремив свои горящие глаза на костер и подняв дыбом шерсть. Лев облизывался и был полон нетерпения, весь его вид говорил, что он еле сдерживается, чтобы не броситься к костру и утолить свой голод. Львица же держалась гораздо осторожнее. Первой заметила нас на дереве она; пара хищников, подняв головы, молча посмотрела на нас, — ноздри у них раздувались и трепетали. Потом лев и львица, вновь зарычав еще раз, взглянули на костер и не спеша повернули к лесу.

Мы с Вислоухим все сидели на дереве, не смыкая глаз ни на мгновение. Снова и снова слышался нам в чащобе треск кустов, ломаемых тяжелыми телами, а в темноте, на противоположной стороне светлого круга, мы не раз видели сверкающие бликами огня звериные глаза. Откуда-то издалека доносилось рычание льва, а где-то еще дальше раздался пронзительный предсмертный крик и шумный плеск воды: какое-то животное было схвачено у водопоя. Минуту спустя мы услышали, тоже с реки, басовитое хрюканье носорогов.

Заснув лишь на исходе ночи, утром мы подобрались поближе к костру. Он еще тлел и дымился, а Люди Огня ушли. Мы сделали по лесу изрядный круг, чтобы удостовериться в безопасности, а потом подбежали к костру. Мне хотелось узнать, на что это похоже, и я двумя пальцами схватил тлеющий, красноватый уголь. Когда я завопил от неожиданной боли и бросил уголь, Вислоухий с перепугу прыгнул на дерево, а вслед за ним, тоже испугавшись, бросился и я.

Потом мы вели себя у костра с гораздо большей осторожностью и уже не хватали пальцами раскаленных углей. Мы во всем подражали Людям Огня. Мы садились, как они, и, опустив голову на колени, притворялись спящими. Мы передразнивали их манеру разговора и так увлеклись этим, что подняли немалый шум. Тут я вспомнил, как старый, сморщенный охотник рыл костер палкой. Я тоже начал копать палкой в костре, выковырнув множество горящих углей и подняв облако белого пепла. Эта забава так нам понравилась, что скоро мы были уже сплошь белыми, выпачкавшись пеплом с головы до ног.

Разумеется, нам очень хотелось разжечь огонь, как это делали охотники. Сначала мы подбросили в костер мелких сучьев. Это вышло очень удачно. Сучья, потрескивая, загорелись, их охватило пламя, и мы плясали и лопотали в полнейшем восторге. Потом мы стали класть в огонь уже большие ветки. Мы кидали и кидали их, не давая себе передышки, пока костер не заполыхал огромным пламенем. В возбуждении мы сновали туда и сюда, подтаскивая из лесу сухие сучья и ветви. Пламя с шумом вздымалось все выше и выше, а столб дыма тянулся уже к самым вершинам деревьев. Сучья в огне шипели и трещали, пламя глухо рычало. Никогда еще не доводилось нам сделать своими собственными руками такое грандиозное дело, и мы были очень горды. Нет, мы тоже Люди Огня, думалось нам, когда мы, словно белые гномы, ликуя, приплясывали у бушующего костра.

Мы совсем не заметили, что огонь уже пополз по сухой траве и перекинулся на кустарник. Внезапно вспыхнуло пламенем высокое дерево, стоявшее на краю поляны. Мы смотрели на пылающее дерево широко открытыми, удивленными глазами. Жар заставлял нас отходить от него все дальше. Загорелось другое дерево, потом еще и еще, теперь их пылало уже с полдюжины. Тут мы испугались. Чудовище вырвалось на волю. Мы пригнулись в страхе к земле, а огонь пожирал деревья, кольцом окружая нас. В глазах Вислоухого появилось жалобное выражение — обычный знак, что он чего-то не понимает, и я знаю, что такое же выражение было и в моих глазах. Крепко обнявшись, мы приникли друг к другу и не двигались с места, пока жар не достиг нас и наши ноздри не почувствовали запах горящих волос. Тогда мы бросились бежать и вырвались из кольца, держа путь по лесу на запад; мы бежали, все время оглядываясь назад, и хохотали.

В полдень мы подошли к перешейку, образованному, как мы узнали потом, крутым изгибом реки, которая здесь почти замыкалась в круг. Перешеек заграждала цепь невысоких, поросших лесом холмов. Поднявшись на холмы, мы оглянулись: лес позади нас представлял собой море огня, ветер, подхватывая пламя, нес его к востоку. Мы двинули дальше и шли все время на запад, по берегу реки; сами того не зная, мы очутились прямо у стойбища Людей Огня.

Стойбище это со стратегической точки зрения было расположено чрезвычайно удачно. Оно находилось на полуострове, защищенном с трех сторон изгибом реки. Доступ с суши был только один — через перешеек полуострова, но и его прикрывала гряда невысоких холмов. Изолированные от всего мира, Люди Огня, должно быть, жили и благоденствовали здесь давно. И я полагаю, что именно это благоденствие вызвало впоследствии их переселение, принесшее такие невзгоды Племени. По-видимому, Люди Огня быстро размножались, и прежние владения стали для них тесны. Они захватывали новые земли и по мере своего продвижения теснили Племя; они отбили у нас пещеры, поселились в них сами и заняли все наши угодья до последнего.

Но в то время, когда мы с Вислоухим забрели в стойбище Людей Огня, нам до всего этого не было дела.

Нас занимала лишь одна мысль: как бы оттуда выбраться, хотя мы и не могли побороть любопытства, чтобы не оглядеть их поселок. Впервые в жизни мы увидели тут женщин и детишек Людей Огня. Дети большей частью бегали голыми, а на женщинах были шкуры диких зверей.

Люди Огня, как и мы, жили в пещерах. Открытая поляна перед пещерами сбегала к реке, на поляне горело множество небольших костров. Готовили ли Люди Огня на кострах пищу, я не знаю. Мы с Вислоухим этого не видели. Но, насколько я могу судить, примитивное приготовление пищи у них уже практиковалось. Воду они, подобно нам, носили из реки в тыквах. На наших глазах много женщин и детей, громко перекликаясь, шли с реки и на реку с тыквами в руках. Дети шалили и гримасничали точно так же, как и дети Племени. Вообще дети Людей Огня походили на наших детей больше, чем взрослые Люди Огня на нас.

В селении мы с Вислоухим пробыли недолго. Заметив нескольких подростков, стреляющих из лука, мы скрылись в густых зарослях и направились к реке. Тут мы нашли катамаран, настоящий катамаран — его соорудил, очевидно, кто-нибудь из Людей Огня. Два легких прямых бревна были связаны гибкими корнями и вдобавок скреплены деревянными поперечинами.

На этот раз одна и та же мысль пришла мне и Вислоухому одновременно. Нам надо было выбраться из владений Людей Огня. Так разве найдешь лучший путь, чем переправа через реку на этих бревнах? Мы влезли на них и оттолкнулись от берега. Вдруг наш катамаран резко дернуло и потянуло к берегу чуть ниже по течению. Неожиданный толчок чуть не опрокинул нас в воду. Длинной веревкой, свитой из корней, катамаран был привязан к дереву. Нам пришлось отвязать его, прежде чем снова отчалить от берега.

Мы выбрались на главное течение и спокойно спустились вниз по реке на такое расстояние, что были уже хорошо видны из стойбища Людей Огня. Мы так усердно гребли и так пристально глядели на противоположный берег, что встревожились только тогда, когда услышали позади пронзительные крики. Мы обернулись.

Люди Огня стояли на берегу и показывали на нас пальцами, многие из них еще вылезали из пещер и тоже бежали к берегу. Мы сидели на своих бревнах и смотрели на эту толпу, совершенно забыв, что нам надо грести. На берегу поднялся невообразимый гвалт и волнение. Кое-кто из Людей Огня направил на нас луки и выстрелил, но только две-три стрелы упали в воду близ катамарана — мы отплыли уже достаточно далеко.

Для нас с Вислоухим это был великий день. На востоке дым пожара, вызванного нами, затянул полнеба. А мы плыли по середине реки, огибая стойбище Людей Огня, и чувствовали себя в полной безопасности. Мы сидели на бревнах и смеялись над Людьми Огня, уносясь от них по течению; мы плыли сначала к югу, затем с юго-востока на восток, далее на северо-восток, потом снова на восток, юго-восток и юг и потом повернули на запад, обогнув две крутых петли, которые делала тут река.

Нас быстро несло на запад, и когда Люди Огня остались далеко позади, знакомые места встали перед нашим взором. То был большой водопой, куда мы когда-то ходили раз или два посмотреть на собравшихся у реки животных. За ним, мы знали, находилась поляна с морковью, а еще дальше — наше стойбище и пещеры. Мы начали подгребать к берегу — убегая назад, он прямо-таки мелькал перед нами, — и прежде чем мы поняли это, мы уже были у водопоев Племени. Здесь множество водоносов — женщин и подростков — наполняли водой свои тыквы. Увидев нас, они в панике бросились бежать прочь от реки, оставляя тыквы на тропинках.

Мы пристали к берегу, не позаботясь, конечно, о том, чтобы привязать катамаран, который тут же уплыл вниз по реке. Мы осторожно поднялись по тропинке. Все Племя укрылось в пещеры, хотя многие нет-нет да и бросали на нас исподтишка любопытные взгляды. Красный Глаз не показывался. Мы были снова дома. И снова мы спали эту ночь в маленькой пещере высоко на утесе, хотя сначала нам пришлось выгнать оттуда двух драчливых юнцов, которые было захватили наше жилище.

Глава XIV

Шел месяц за месяцем, время летело. Невзгоды и беды, которые таило для нас будущее, еще не давали себя знать, а мы между тем усердно кололи орехи и жили своей обычной жизнью. В тот год, я помню, прекрасно уродились орехи. Мы наполняли ими тыквы и таскали их в стойбище колоть. Мы клали орехи в ямку на камень и камнем же разбивали их, тут же съедая.

Когда мы с Вислоухим возвратились из нашего долгого путешествия, была уже осень, а наступившая вслед за нею зима выдалась очень мягкой. Я часто ходил в лес к своему старому родному дереву, я обыскал все места между черничным болотом и устьем топи, где мы с Вислоухим научились плаванию на бревнах, но нигде не нашел ни малейшего следа Быстроногой. Быстроногая исчезла. А мне она была очень нужна. Я испытывал такое чувство, которое, как я уже говорил, походило на чувство голода, только ощущал я его, когда был вполне сыт. Но все мои поиски Быстроногой оказались тщетными.

Наша жизнь в пещерах была совсем не однообразна. Начать хотя бы с Красного Глаза. Мы с Вислоухим чувствовали себя спокойно только в нашей маленькой пещере. Несмотря на то, что в свое время мы расширили вход, пролезть в пещеру было отнюдь не легко. Мы понемногу расширяли этот вход и дальше, однако он был все-таки слишком узок, чтобы в него протиснулся чудовищно громадный Красный Глаз. Да он и не нападал больше на нашу пещеру. Он хорошо усвоил преподанный ему урок: на шее у него, в том месте, куда угодил мой камень, осталась большая шишка. Шишка эта никак не рассасывалась и не исчезала, ее можно было заметить у Красного Глаза даже издали. Частенько я наслаждался от души, разглядывая это произведение своих рук, а если находился в эту минуту в достаточной безопасности, то даже громко хохотал.

Попадись мы с Вислоухим Красному Глазу в лапы и растерзай он нас в клочья — Племя и не подумало бы выступить на защиту, и тем не менее нам сочувствовали все мужчины и женщины Племени. Возможно, это было с их стороны даже не сочувствие, а лишь выражение ненависти к Красному Глазу, но они предупреждали нас о каждом появлении нашего врага. Случалось ли это в лесу, или на водопое, или в поле перед пещерами— нигде мы не были в неведении, нас своевременно предостерегали всюду. Таким образом, в нашей непримиримой борьбе с Красным Глазом у нас было то преимущество, что мы следили за ним далеко не одни.

Однажды он чуть-чуть не схватил меня. Это было ранним утром, все Племя еще спало. Совершенно неожиданно Красный Глаз отрезал мне путь в нашу пещеру на утесе. Не размышляя ни секунды, я бросился в другую пещеру — ту самую, которая узкой расщелиной соединялась с соседней; именно в этой пещере много лет назад увертывался и играл со мной в прятки Вислоухий, там же тщетно злобствовал Саблезубый, пытаясь поймать двух зазевавшихся соплеменников. Ныряя в расщелину, я увидел, что Красный Глаз в пещеру еще не ворвался. Но вот он уже был там. Я проскользнул по расщелине во вторую пещеру, Красный Глаз метнулся туда снаружи — и так повторялось раз за разом. Я только и знал, что пролезал по расщелине туда и сюда.

Так он держал меня в осаде почти полдня, пока ему не надоело. После этого, стоило лишь Красному Глазу предстать перед нами, мы уже не лезли на утес, а бежали в эту двойную пещеру. Нам оставалось только бдительно следить за ним, не позволяя ему преграждать нам путь отступления.

В эту зиму Красный Глаз постоянными жестокими побоями опять довел до смерти свою жену. Я уже называл его живым воплощением атавизма, однако в нем было что-то еще худшее, так как даже среди низших животных самцы никогда не убивают своих подруг. Поэтому я полагаю, что, несмотря на свои чрезвычайно сильные атавистические черты, Красный Глаз предвещал собой и появление человека, ибо во всем животном мире только мужчина способен на убийство жены или подруги.

Расправившись с женой, Красный Глаз, как и следовало ожидать, стал подыскивать себе другую. На этот раз он решил взять себе Певунью. Певунья была внучкой старика Мозговитого и дочерью Безволосого. Совсем еще юная, она очень любила петь у входа в свою пещеру, когда наступали сумерки. Жила она с Кривоногим, они поженились недавно. Кривоногий был тихого нрава, никогда никому не досаждал, ни с кем не дрался. Это был отнюдь не боец по натуре. Низкорослый, худой, он был далеко не столь проворен и подвижен, как все мы.

Никогда еще Красный Глаз не совершал более гнусного деяния. Это произошло тихим вечером, на закате, когда мы все начали собираться около своих пещер. Вдруг от реки, с водопойных тропинок, стремглав пронеслась Певунья, за нею бежал Красный Глаз. Певунья бросилась к мужу. Бедняга Кривоногий страшно испугался. Но в нем был дух героя. Он знал, что над ним нависла смертельная угроза, но не отступил, не кинулся прочь. Весь ощетинившись, он стоял на месте, что-то лопотал и скалил зубы.

Красный Глаз взревел от ярости. Он был поистине оскорблен: это немыслимо, чтобы кто-то из Племени осмелился ему перечить! Он вытянул руку и схватил Кривоногого за шею. Тот впился зубами в его руку, но в следующее мгновение уже корчился и извивался на земле. У него была сломана шея. Певунья пронзительно вскрикнула и залопотала. Красный Глаз схватил ее за волосы и волоком потащил в свою пещеру. Взбираясь вверх, он по-прежнему волок ее по каменьям и так и не поднял на руки.

Мы разозлились — разозлились безумно, несказанно. Колотя себя в грудь и скрежеща зубами, все дико ощетинившись, мы сгрудились в кучу. В нас заговорил стадный инстинкт, он словно бы звал, толкал нас на общие действия. Мы знали эту потребность объединиться, хотя и чувствовали ее смутно. Но сделать мы ничего не могли, ибо у нас не было средств, чтобы выразить эту потребность. Мы не бросились все как один и не убили Красного Глаза, потому что у нас был чересчур скудный словарь. Для выражения тех смутных ощущений, которые у нас возникали, нам не хватало мыслей-символов. Эти мысли-символы нам предстояло еще медленно и мучительно искать и изобретать.

Те мысли, которые, словно тени, скользили в нашем сознании теперь, мы тоже старались выразить в звуках. Безволосый начал громко тараторить. Своими криками он хотел показать, что он разгневан и готов нанести Красному Глазу всяческий вред. Он сумел это передать, и мы вполне поняли его. Но когда он попытался выразить пробудившийся в нем импульс к объединению, его лопотание стало совсем бессмысленным. Тогда, щетиня брови и колотя себя в грудь, принялся кричать и лопотать Скуластый. Мы яростно тараторили один за другим и в своем гневе не знали удержу; даже старик Мозговитый, брызжа слюной и кривя высохшие губы, начал бормотать своим надтреснутым голосом. Потом кто-то схватил палку и стал колотить ею по бревну. В ударах палки послышался определенный ритм. И все наши крики и вопли помимо нашей воли постепенно подчинились этому ритму. Он действовал на нас успокаивающе: мы и не заметили, как наш гнев остыл и схлынул, и, покорные ритму ударов, мы начали все, как один, дергаться и хохотать.

Этот всеобщий хохот великолепно показывает всю алогичность и непоследовательность поведения Племени. Только что мы все горели гневом и были охвачены смутным стремлением действовать сообща, но вот грубый ритм ударов палки уже заставил нас быстро забыть обо всем этом. Мы были очень общительны, в нас громко говорило стадное чувство — и это сборище, где мы все что-то пели и все хохотали, вполне отвечало нашей внутренней потребности. В нашей бессмысленной толчее уже таились предвестья советов первобытных людей, а также великих ассамблей и международных конвентов современного человека. Но нам, Племени Юного Мира, недоставало речи, и, где бы мы ни сходились, мы начинали дикое столпотворение и галдеж, в котором, однако, чувствовался единый ритм — этот-то ритм и нес в себе начатки будущего искусства. Это было зарождение искусства.

Но мы отбивали ритм, захвативший нас, совсем недолго. Скоро мы теряли его, и тут нас захлестывало всеобщее неистовство, оно длилось до тех пор, пока мы вновь не нащупывали старый ритм или не находили новый. Иногда мы изобретали полдюжины различных ритмов сразу, и тогда какая-либо кучка, придерживаясь того ритма, который ей нравился больше, старалась заглушить и перекричать всех остальных.

В этом неистовстве и шуме каждый из нас тараторил, кричал, визжал, не щадя сил, каждый приплясывал, и каждый был сам по себе, каждый был полон своими мыслями и желаниями, ощущая себя подлинным центром вселенной, независимым, отделенным на время ото всех остальных центров вселенной, которые прыгали и вопили вокруг него в эту минуту. Затем возникал ритм — было ли это хлопанье в ладоши, постукивание палкой по бревну, размеренные и четкие прыжки какого-нибудь плясуна или чья-нибудь песня с резким членением и с гибкой интонацией, которая то повышалась, то понижалась: «А-банг, а-банг! А-банг, а-банг!» И все Племя, каждый из нас, минуту назад ощущавший себя совсем отдельным и независимым, все мы уже подчинялись этому ритму, и уже приплясывали, и пели единым хором. Одна из любимых хоровых песен звучала у нас примерно так: «Ха-а, ха-а, ха-а-аха!», а другая следующим образом: «Э-уа, э-уа, э-уа-ха!»

Так, невероятно гримасничая, прыгая и вертясь, мы плясали и пели в мрачных сумерках первобытного мира. В этой самозабвенной пляске сразу глохли наши смутные мысли, нас охватывал единый бешеный порыв, мы доводили себя до исступления. Наш гнев против Красного Глаза исчезал, растворяясь в искусстве, и мы вопили диким хором, пока ночь не напомнила нам о всех своих ужасах. Тогда мы, тихо перекликаясь, стали расходиться по своим пещерам, а на небе уже высыпали звезды и спустилась тьма.

Мы боялись только темноты. У нас не было и понятия ни о религии, ни о мире незримого. Мы знали лишь реальный мир, боялись только реальных существ, реальных опасностей, хищников из плоти и крови. Темнота страшила нас именно потому, что это было время хищников. Под покровом мрака они выходили из своих логовищ и бросались на нас, оставаясь сами невидимыми.

Вполне возможно, что из страха перед живыми существами, скрывавшимися во мраке, и зародилась впоследствии боязнь могущественного незримого мира. По мере того как возрастала способность воображения и усилился страх перед смертью, человек стал связывать этот страх с темнотой и населять ее духами. Я думаю, что зачатки именно такого страха перед темнотой были уже у Людей Огня, однако причина, побуждавшая нас, Племя, прерывать наши песни и пляски и кидаться к пещерам, была совсем другая, а именно старина Саблезубый, львы, шакалы, дикие собаки, волки и прочие прожорливые хищные звери.

Глава XV

Вислоухий женился. Это произошло во вторую зиму после нашего путешествия и было весьма неожиданно. Меня он даже не предупредил. Я узнал об этом однажды в сумерки, поднявшись на утес и пробираясь в свою пещеру. Я уже было протиснулся в нее, как вдруг мне пришлось остановиться. В пещере для меня не было места. Ею завладел Вислоухий со своей женой, которая оказалась не кем иным, как моей сестрой, дочерью моего отчима Болтуна.

Я попытался расчистить себе место силой. Но в пещере могло поместиться только двое, и эти двое там уже сидели. Преимущества были не на моей стороне, и, получив достаточное количество щипков и затрещин, я был рад ретироваться. Эту ночь, как и множество других, я провел в расщелине, соединявшей двойную пещеру. Я знал по опыту, что тут безопасно. Если двое моих сородичей ускользнули здесь от старины Саблезубого, а я увернулся от Красного Глаза, то, казалось мне, я смогу, ныряя в узкую расщелину, спастись от любого хищного зверя.

Однако я забыл о диких собаках. Они были достаточно малы, чтобы проникнуть в любой проход, через который мог пролезть я. Однажды ночью они выследили меня. Если бы они вошли в обе пещеры одновременно, дело кончилось бы плохо. Но, преследуемый несколькими собаками, я нырнул в расщелину и выскочил из соседней пещеры наружу. Однако здесь меня ждали остальные собаки. Они кинулись на меня, но я прыгнул на стенку утеса и стал карабкаться вверх. И тут одна тощая, изголодавшаяся зверюга ухватила меня почти на лету. Она вцепилась зубами мне в ляжку и едва не стащила меня вниз. Думая только о том, чтобы не попасться всей стае, я не стал тратить усилий на эту тощую собаку и продолжал лезть вверх, а она так и висела, вцепившись в мою ногу.

Когда я поднялся достаточно высоко, я мог уже заняться и собакой, тем более что боль в ноге сделалась нестерпимой. И вот, глядя, как футах в двенадцати внизу от меня обезумевшая от злости стая щелкала зубами, выла и, постоянно срываясь, прыгала на стену, я схватил эту тощую собаку за шею и начал ее душить. Это заняло много времени. Собака свирепо царапалась, вырывая у меня клочья волос и кожи, тянула и дергала меня вниз, стараясь стащить с утеса.

Наконец она разжала зубы и выпустила мою ногу. Я поднял ее труп на утес и провел остаток ночи у входа в пещеру, где спали Вислоухий и моя сестра. Но сначала мне пришлось выдержать бурю протестов со стороны своих разбуженных соплеменников, которые обвиняли меня в том, что я лишил их ночного отдыха. А я все не успокаивался и хотел отомстить стае собак, все еще бесившихся внизу. Время от времени, как только они немного там утихали, я швырял в них камень, и они опять поднимали громкий вой. И тогда ко мне снова отовсюду неслись обвинения и протесты разбуженного Племени. А утром я поделился мертвой собакой с Вислоухим и его женой и несколько дней мы знать не хотели никакой растительной пищи.

Брак Вислоухого был не из счастливых, но, к утешению моего друга, он оказался не слишком продолжительным. Пока Вислоухий был женат, мы изрядно страдали оба, и он и я. Я чувствовал себя одиноким. Я терпел все неудобства, вызванные утратой маленькой теплой пещеры, но идти жить к какому-нибудь другому юноше я не хотел. Мне кажется, что долговременное мое житье в одной пещере с Вислоухим стало для меня уже привычкой.

Я мог жениться и сам, это правда; возможно, что я уже и женился бы, если бы в Племени не было так мало женщин. Кстати сказать, малочисленность женщин проистекала скорей всего от невоздержанности Красного Глаза — отсюда ясно, какую угрозу он нес существованию Племени. Но, помимо всего прочего, еще существовала Быстроногая, которую я никогда не забывал.

Короче говоря, в течение всего времени, пока Вислоухий был женат, я бродил без пристанища и ночевал где попало, подвергаясь постоянной опасности и не зная никаких удобств. В Племени умер один мужчина, и его вдову увел себе в пещеру другой мужчина. Я захватил опустевшую пещеру вдовы, но у этой пещеры был широкий вход, и после того, как Красный Глаз едва не поймал меня в ней, я стал ночевать опять в расщелине двойной пещеры. А в теплые летние месяцы я подолгу не заглядывал в пещеры вообще, ночуя на дереве, близ устья топи, где я соорудил гнездо.

Я уже отмечал, что брак Вислоухого оказался несчастливым. Моя сестра была дочерью Болтуна, и она сделала жизнь Вислоухого невыносимой. Ни в одной пещере не было столько ссор и драк, как у них. Если Красный Глаз был Синей Бородой, то Вислоухий — настоящим тюфяком; Красный Глаз, по-моему, был слишком проницателен, чтобы домогаться жены Вислоухого.

К счастью для Вислоухого, она погибла. В тот год произошло необычайное событие. Уже на пороге осени, когда кончалось лето, неожиданно уродился второй урожай моркови. Эта молодая нежная морковь оказалась очень вкусна и сочна, и поляны, где она произрастала, сделались на время излюбленным местом кормежки Племени. Однажды прекрасным ранним утром мы с аппетитом там завтракали, нас было несколько десятков. Рядом со мной сидел Безволосый, за ним его отец Мозговитый и сын Длинная Губа. По другую сторону от меня были моя сестра и Вислоухий; сестра сидела рядом со мной.

Все случилось совершенно внезапно. Вдруг Безволосый и моя сестра вскочили на ноги и пронзительно вскрикнули. В то же мгновение я услышал свист стрел, которые в них вонзились. Через секунду они, задыхаясь, лежали на земле, а мы все бросились наутек под защиту деревьев. Одна стрела пролетела около меня и воткнулась в землю, ее оперенный хвост дрожал и раскачивался. Я хорошо помню, как я отпрянул от нее в сторону, хотя в этом не было никакой нужды. Я испугался этой уже безвредной стрелы и отскочил от нее, как отскакивает от пугающего ее предмета лошадь.

Вислоухий, бежавший вслед за мною, вдруг рухнул и растянулся на земле. Стрела насквозь пронзила ему икру. Он попробовал встать, но снова споткнулся и упал. Корчась и дрожа от страха, он сидел и жалобно призывал меня на помощь. Я кинулся к нему. Он показал мне на ногу со стрелой. Я начал было вытаскивать стрелу, но Вислоухому стало так больно, что он схватил меня за руку и остановил. Рядом с нами пролетела еще одна стрела. Другая ударилась о камень и расщепилась. Я не стал ждать третьей. Я вновь взялся за стрелу, торчавшую в ноге Вислоухого, и дернул ее изо всех сил. Стрела вышла, а Вислоухий завизжал от боли и бросился на меня драться. Но через секунду мы уже снова бежали во весь дух.

Я оглянулся назад. Старик Мозговитый, отстав ото всех, одиноко ковылял, спотыкаясь и прихрамывая, в надежде спастись от смерти. Он едва не падал и однажды действительно упал, но стрелы его все еще щадили. Старик с трудом поднялся на ноги. Годы давили его тяжелым грузом, но он не хотел умирать. Трое Людей Огня, выскочивших из засады и бегущих к нему, легко могли бы его прикончить, но почему-то они не сделали этого. Может быть, он казался им слишком старым и жестким. Но они были иного мнения о Безволосом и моей сестре, ибо, когда я посмотрел на них из-за деревьев, Люди Огня уже разбивали им камнями головы. Среди этих Людей Огня был и высохший от старости хромой охотник.

Мы мчались по деревьям к пещерам — взбудораженная, беспорядочная толпа, перед которой укрывалось в норы все мелкое лесное зверье и с тревожным криком взлетали птицы. Теперь, когда непосредственная опасность нам уже не угрожала, Длинная Губа остановился и поджидал своего деда Мозговитого: так они, седой старец и юноша, олицетворяя собой два разных поколения Племени — поколение дедов и внуков, — шли рядом позади всей толпы.

Теперь Вислоухий вновь стал холостяком. В эту ночь я спал уже в его маленькой пещере, и наша совместная жизнь началась сызнова. О своей погибшей жене Вислоухий, казалось, не горевал. Во всяком случае, он не выказывал ни сожаления, ни тоски по ней. Что его сильно беспокоило, так это рана на ноге: прошло не меньше недели, прежде чем Вислоухий обрел свое прежнее проворство и ловкость.

Мозговитый был у нас единственным стариком во всем Племени. Порою, раздумывая о тех временах и пристально вглядываясь в них, я особенно ясно вижу этого старца и всегда поражаюсь сходством между ним и отцом садовника, который служил у моего отца. Отец садовника был очень стар, высохший, весь в морщинах; когда он смотрел на меня своими маленькими тусклыми глазками и что-то шамкал беззубым ртом, клянусь, его было можно спутать с Мозговитым. Меня, ребенка, это разительное сходство прямо-таки пугало. Завидя, как он ковыляет на своих костылях, я обычно бросался в бегство. Даже седые бакенбарды этого старца я принимал за растрепанную белую бороду Мозговитого.

Как я уже сказал, Мозговитый был у нас единственным стариком во всем Племени. Он являл собой редчайшее исключение. Никто из Племени не доживал до преклонного возраста. Довольно редко доживали и до средних лет. Насильственная смерть была общим уделом. Все в Племени умирали так, как умер мой отец, как умер Сломанный Зуб, как только что умерли Безволосый и моя сестра, — неожиданной и жестокой смертью, полные бодрости и сил, в расцвете жизни. Естественная смерть? В те дни насильственная смерть была естественной смертью.

Никто из нас не умирал от старости. Я не знаю ни одного такого случая. Насильственная смерть постигла даже Мозговитого, хотя он был у нас единственным, кто мог рассчитывать на спокойную кончину. Какой-нибудь несчастный случай, повлекший серьезное повреждение, или временная утрата сил — все это означало быструю смерть. Сородичи умирали, как правило, не на глазах Племени, без каких-либо очевидцев. Они просто исчезали. Они уходили утром из пещер — и больше не возвращались. Так или иначе все они попадали в пасть прожорливых хищников.

Набег Людей Огня на морковную поляну был началом конца, хотя никто из нас не осознавал этого. Со временем охотники с луками стали показываться все чаще. Они являлись в малом числе — по двое, по трое, — беззвучно крадучись по лесам, вооруженные своими летучими стрелами, для которых не существовало расстояния и которые сбивали добычу с самых высоких деревьев, избавляя Людей Огня от необходимости даже лазать на них. Луки и стрелы словно бы колоссально удлиняли мускулы Людей Огня, и эти охотники могли, в сущности, прыгать на расстояние сотни футов с лишним. Это делало их куда страшнее, чем даже сам Саблезубый. И, помимо того, они были очень мудры. Они умели говорить, вследствие чего они могли яснее и четче думать, и вдобавок обладали навыком к объединению своих действий.

Теперь мы, Племя, стали вести себя в лесу чрезвычайно осторожно. Мы были бдительны и пугливы, как никогда раньше. Мы уже не полагались на то, что нас защитят и спасут высокие деревья. Теперь мы не могли позволить себе удовольствия, сидя высоко на ветвях, дразнить хищников и хохотать над ними. Люди Огня были тоже хищниками, а их когти и клыки достигали сотни футов в длину, — ужаснее этих пришельцев для нас не было зверей во всем нашем первобытном мире.

Однажды утром, еще до того, как Племя разбрелось по лесу, среди водоносов и всех тех, кто ушел напиться к реке, началась паника. Все Племя бросилось к пещерам. Так мы в минуту тревоги поступали всегда: сначала убегали, а потом уже смотрели, что произошло. Вот и теперь: выглядывая из пещер, мы сидели и ждали, что будет. Через некоторое время на лужайку перед пещерами осторожно вышел Человек Огня. Это был все тот же низкорослый, сморщенный старый охотник. Он стоял довольно долго, глядя на нас, осматривая наши пещеры и окидывая взглядом сверху донизу весь утес. Затем он спустился по тропинке к водопою и несколько минут спустя возвратился по другой тропинке. И снова он стоял и смотрел на нас — долго и внимательно. Потом резко повернулся и пошел, прихрамывая, к лесу, а мы, сидя в пещерах, лишь жалобно перекликались друг с другом.

Глава XVI

Нашел я ее в знакомых местах около черничного болота, где жила моя мать и где мы с Вислоухим соорудили свое первое убежище на дереве. Все произошло неожиданно. Проходя под деревом, я услышал памятные мне нежные звуки и взглянул вверх. Это была она, Быстроногая; сидя на ветке, она болтала ногами и смотрела на меня.

На минуту я замер на месте. Глядя на Быстроногую, я почувствовал себя очень счастливым. А затем к этому ощущению счастья примешалось чувство беспокойства и боли. Я влез к ней на дерево, но она отходила от меня по ветви все дальше. Едва я настиг ее, как она прыгнула на соседнее дерево. Теперь она смотрела на меня, выглядывая из-за шуршащей листвы, и издавала нежные звуки. Я тоже прыгнул на соседнее дерево и возбужденно карабкался по ветвям, стараясь ее поймать, но положение неожиданно осложнилось: по-прежнему издавая нежные звуки, она уже сидела средь веток третьего дерева.

Я чувствовал, что во мне давно уже произошла какая-то перемена, что я теперь не таков, каким был до того, как мы с Вислоухим пустились в свое долгое странствие. Я хотел Быстроногую — и знал это. Знала это и она. Вот почему она не позволяла мне приблизиться к ней. Я и забыл, что она поистине была Быстроногой и что в искусстве лазания по деревьям она являлась моим учителем. Я гнался за ней, прыгая с дерева на дерево, а она неизменно ускользала и, оглядываясь назад, бросала на меня ласковые взгляды, издавала нежные звуки, танцевала, и прыгала, и раскачивала ветви прямо у меня под носом. Чем искуснее она увертывалась, тем упорнее я старался поймать ее, а удлинявшиеся тени догоравшего дня показывали всю тщетность моих усилий.

Преследуя ее, я порой садился отдохнуть и смотрел на Быстроногую с соседнего дерева; я увидел, что за то время, пока мы не встречались, она заметно изменилась. Она стала крупнее, тяжелее — словом, стала более взрослой. Линии ее тела округлились, мускулы налились, в ней появилось что-то зрелое, чего раньше не было и что меня сейчас очень манило. Она пропадала три года — три года по меньшей мере, и любая перемена в ней бросалась теперь в глаза. Я говорю, три года, но это, конечно, весьма приблизительно. Может быть, сюда надо добавить и четвертый год, который я объединил с последующими тремя. Чем больше я думаю, тем сильнее склоняюсь к тому, что я не видел ее четыре года.

Где она скрывалась все это время, почему скрывалась и что с ней происходило, я не знаю. Она не могла рассказать мне об этом, так же как мы с Вислоухим не могли рассказать Племени о том, что мы видели во время нашего памятного путешествия. Вполне возможно, что, подобно нам, она тоже где-то долго странствовала, отправясь в путь по собственной воле. С другой стороны, ее мог вынудить к этому Красный Глаз. Можно не сомневаться, что в своих блужданиях по лесу Красный Глаз не раз видел Быстроногую, и если он начал ее преследовать, этого было достаточно, чтобы она скрылась. Последующие события заставляют меня думать, что она уходила далеко на юг, пересекла гряду гор и побывала на берегах незнакомой реки — все это лежало за пределами земель Племени. Но там то и дело шныряла Лесная Орда, и, как я полагаю, она-то, должно быть, и вынудила Быстроногую возвратиться к своим сородичам и ко мне. Основания для такого вывода я изложу позже.

Тени становились все длиннее, я гнался за Быстроногой с еще большим пылом, но поймать ее мне никак не удавалось. Она делала вид, что стремится убежать от меня во что бы то ни стало, и в то же время ухитрялась постоянно держаться в нескольких шагах от меня. Я забыл буквально обо всем: о времени, о наступающей ночи, о хищных зверях. Я обезумел от любви к ней, и я страшно сердился на нее за то, что она не подпускала меня к себе. Это странно звучит, но мой гнев, по-видимому, вполне уживался с желанием овладеть ею.

Как я уже сказал, я забыл буквально обо всем. Мчась во весь дух по открытой поляне, я наткнулся на колонию змей. Я даже не испугался их. Я обезумел. Змеи бросились на меня, но я увернулся, отпрянув в сторону. Потом на меня кинулся питон — обычно я спасался от него, с визгом влезая на дерево. Он загнал меня на дерево и сейчас, но Быстроногая уже скрывалась из виду, и я опять спрыгнул на землю и побежал за ней. Это было далеко не безопасно. За мной уже следил мой старый враг — гиена. Она решила, что вот-вот непременно что-то случится, и не отставала от меня целый час. Однажды мы потревожили стадо диких свиней и они тоже погнались за нами. Быстроногая громадным прыжком перелетела с одного дерева на другое на такое расстояние, что решиться на подобный прыжок я побоялся. Мне надо было спуститься и пробежать от дерева к дереву по земле. А там были свиньи. Но это меня не остановило. Я прыгнул вниз, оказавшись примерно на ярд от ближайшей свиньи. Они кинулись за мной и скоро загнали меня на деревья, стоявшие на открытом месте, в стороне от того направления, куда бежала Быстроногая. Я вновь соскочил с дерева и вновь помчался через поляну, а свиньи, злобно хрюкая и щелкая зубами, всем стадом гнались за мной по пятам.

Если бы я споткнулся и задержался на поляне хоть на минуту, мне пришел бы конец. Но я не споткнулся. Впрочем, я и не задумывался над этим. Я был сейчас в таком состоянии духа, что не дрогнул бы, увидя самого Саблезубого или десяток Людей Огня с их стрелами. Так я обезумел от любви… но обезумел только я. Быстроногая держалась иначе. Она была очень мудра. Она отнюдь не рисковала, и теперь, оглядываясь назад сквозь столетия на эту дикую любовную погоню, я вспоминаю, что когда меня задержали свиньи, Быстроногая не убежала, не скрылась, а поджидала, чтобы я вновь погнался за ней. И она преднамеренно выбирала направление, бежала от меня только в одну, нужную ей сторону.

Наконец спустилась тьма. Быстроногая повела меня вокруг мшистого выступа огромной скалы, громоздившейся среди деревьев. После этого мы пробирались сквозь чащобу кустарника, который нещадно меня царапал. Но на Быстроногой не пострадал ни один волосок. Она знала эту дорогу. Посреди кустарника, в самом глухом урочище, вздымался могучий дуб. Я был очень близко от нее, когда она вскарабкалась на этот дуб, и здесь, в гнезде с крышей, я нашел то, что искал так долго и тщетно: я поймал ее.

Гиена вновь напала на наш след, она подошла к дубу и начала выть голодным голосом. Но мы не обращали на нее внимания и от души хохотали, когда она, фыркнув, скрылась в кустарнике. Была весна, и множество разнообразных звуков слышалось в ночи. Как обычно в эту пору, животные вели свои нескончаемые брачные битвы. Сидя в гнезде, я слышал визг и ржание диких лошадей, трубные клики слона и рычание львов. Но на небе засиял молодой месяц, ночь была теплая, и мы смеялись от души, ничего не боясь.

Как помню, утром мы наткнулись на пару взъерошенных, разъяренных диких петухов, которые дрались с таким самозабвением, что я подошел прямо к ним и поймал их за шею. Так мы с Быстроногой устроили себе свадебный завтрак. Петухи оказались на вкус восхитительными. Ловить птиц весной было нетрудно. А однажды ночью, при сильном свете луны, мы с Быстроногой наблюдали со своего дерева, как бились два лося; мы видели, как подкрались к ним, незамеченные, лев и львица и как они, прыгнув на лосей, загрызли их.

Не могу сказать, сколько времени мы с Быстроногой жили на дереве. Но однажды, когда мы бродили по лесу, в наше дерево ударила молния. Большущие ветви, на которых держалось гнездо, были расщеплены, от самого гнезда почти ничего не осталось. Я начал было восстанавливать его, но Быстроногая не хотела об этом и слышать. Как я скоро понял, она чрезвычайно страшилась молнии, и убедить ее вновь поселиться на этом дереве мне не удалось. В конце концов, проведя наш медовый месяц в лесу, мы пошли жить в пещеры. Подобно тому, как после своей женитьбы меня изгнал из пещеры Вислоухий, так теперь изгнал его я; мы жили в пещере вдвоем с Быстроногой, а Вислоухий ночевал в расщелине, соединявшей двойную пещеру.

Вместе с нашим приходом в Племя пришла и тревога. Не знаю, сколько жен было уКрасного Глаза после Певуньи, которая не избежала участи остальных. Теперь Красный Глаз жил с маленьким, робким, безвольным существом; эта женщина хныкала и плакала постоянно, невзирая на то, бил он ее в данную минуту или нет. Было ясно, что конец ее наступит очень скоро. Но даже не дожидаясь этого, Красный Глаз с жадностью глядел на Быстроногую, а когда его жена умерла, начал преследовать Быстроногую открыто.

К счастью для нее, она была Быстроногой и обладала изумительной способностью мчаться по деревьям. Чтобы избежать объятий Красного Глаза, ей потребовалось все ее благоразумие и вся ее отвага. Помочь ей я не мог. Красный Глаз был так чудовищно силен, что разорвал бы меня на куски. Ведь до конца моей жизни в сырую погоду у меня болело и ныло плечо, и это было делом его рук.

В те дни, когда он изувечил мне плечо, Быстроногая болела. Это был, вероятно, припадок малярии, которой мы нередко заболевали; во всяком случае, Быстроногая впала в апатию и сонливость. Мускулы ее лишились былой пружинистой силы, и она уже не могла нестись по деревьям с прежней стремительностью, — именно в эти-то дни Красный Глаз нагнал ее близ логова диких собак, в нескольких милях к югу от пещер. Обычно в таких случаях Быстроногая сначала сновала около Красного Глаза кругами, потом стремглав неслась домой и скрывалась в нашей пещере с ее узеньким входом. Но сейчас она не могла кружить и сновать по деревьям. Она была слишком слаба и медлительна. Всякий раз, как только она прыгала в сторону, Красный Глаз преграждал ей путь, и скоро Быстроногая уже не пыталась обмануть и провести его, а кинулась бежать прямиком к поселку.

Не будь она больна, удрать от Красного Глаза было бы для нее детской игрою, но теперь ей пришлось призвать на помощь всю свою бдительность и ловкость. Ее преимущество заключалось в том, что она могла взбираться на более тонкие ветви и прыгать дальше, чем он. Кроме того, у нее был безошибочный глазомер на расстояния и инстинктивное чутье на то, сколь крепка и надежна ветка или сук, на который она готовилась прыгнуть.

Преследованию, казалось, не будет конца. Они мчались по деревьям, кружа и делая огромные петли, бросаясь то в одну сторону, то в другую. Видя такую погоню, переполошилось все Племя. Все взволнованно лопотали, повышая голоса, когда Красный Глаз был далеко, и замолкая, когда он приближался. И мужчины и женщины оказались лишь бессильными зрителями. Женщины визжали и тараторили, а мужчины в тщетном гневе били себя в грудь кулаками. Особенно гневался Скуластый, и хотя при приближении Красного Глаза умерял свою ярость и он, но все-таки он делал это не в такой мере, как остальные мужчины.

Что касается меня, то я вел себя отнюдь не доблестно. Я был тогда кем угодно, только не героем. Ведь что ни говори, а какой был бы толк, если бы я кинулся на Красного Глаза? Справиться с этим чудовищем и зверем у меня не хватило бы никаких сил. Он убил бы меня, и положение ничуть бы не изменилось к лучшему. Он поймал бы Быстроногую, даже не подпустив ее к пещерам. Значит, мне оставалось теперь только злиться и глядеть на бесчинство Красного Глаза, увертываясь с его пути и замолкая всякий раз, как он проносился поблизости от меня.

Время шло. Наступал вечер. А погоня за Быстроногой все не прекращалась. Красный Глаз решил довести ее до изнеможения. Он только и ждал, когда она выбьется из сил. Быстроногая уже начала утомляться и не могла нестись по деревьям с прежней стремительностью. Тогда она стала взбегать на тонкие ветви, куда Красный Глаз при своей тяжести взобраться не смел. Там она могла бы хоть немного отдохнуть, но Красный Глаз оказался сущим дьяволом. Будучи не в силах приблизиться к Быстроногой, он задумал ее сбросить. Навалившись всей своей тяжестью, он начал упорно раскачивать ветку, на которой сидела Быстроногая, и стряхнул ее так же легко, как можно стряхнуть с кнута муху. Быстроногая спаслась в первый раз тем, что упала на нижние ветви. В другой раз нижние ветви не удержали ее и она сорвалась наземь, но падение было все-таки сильно смягчено. После этого Красный Глаз, стремясь сбросить свою жертву, принялся трясти ветвь с таким ожесточением, что Быстроногая перелетела по воздуху на соседнее дерево. Прыжок получился великолепный, и на время она была спасена. Но скоро ей снова пришлось искать защиты, взбегая на тонкие ненадежные ветви. Сейчас она так обессилела, что другого выхода, как спасаться на тонких ветвях, у нее не было: Красный Глаз не отставал от нее ни на минуту.

Погоня все еще продолжалась, а мы по-прежнему визжали, били себя кулаками в грудь и скрежетали зубами. Затем наступил конец. Это случилось уже почти в сумерки. Трепеща от страха и задыхаясь, Быстроногая повисла на высокой тонкой ветке. Она уже не видела внизу ни одного сучка или кустика, а до земли было футов тридцать. Красный Глаз стоял на той же ветке, у толстого основания, и с силой раскачивал ее вверх и вниз. Ветвь, словно маятник, ритмично качалась в воздухе, увеличивая размах при каждом толчке его тела. Внезапно, когда ветвь завершала движение вниз, Красный Глаз подпрыгнул, освободив ее от своей тяжести. Быстроногая не удержалась и, разжав руки, с криком полетела на землю.

Летя в воздухе, она выпрямилась и ударилась оземь ногами. При прыжке с такой высоты упругость ее ног обыкновенно смягчала силу удара. Но теперь Быстроногая была невероятно истощена, мускулы у нее обмякли. Ее ноги подогнулись, приняв на себя удар лишь отчасти, и она упала на бок. Как оказалось, она не очень ушиблась, но от удара у нее перехватило дыхание. Совершенно беспомощная, она лежала, судорожно хватая ртом воздух.

Красный Глаз бросился к ней. Запустив свои скрюченные пальцы в ее волосы, он выпрямился и с торжеством зарычал, бросая вызов испуганному Племени, которое глядело на него, сидя на деревьях. Тогда-то я и загорелся яростным гневом. Я забыл всякую осторожность, всякий страх за свою жизнь. Красный Глаз еще ревел и не двигался с места, как я наскочил на него сзади. Мой натиск был столь неожиданным, что Красный Глаз свалился с ног. Я обхватил его руками и ногами и изо всех сил прижимал к земле. Если бы Красный Глаз не держал одной рукой за волосы Быстроногую, все мои старания были бы, конечно, напрасны.

Тут, воодушевленный моей отвагой, неожиданно подоспел ко мне на помощь Скуластый. Он кинулся на Красный Глаз, вонзил ему в руки зубы и стал рвать и царапать лицо. Это был самый удобный момент, когда нас могло бы поддержать все Племя. Открывалась полная возможность покончить с Красным Глазом навсегда. Но Племя в страхе осталось сидеть на деревьях.

Было совершенно ясно, что Красный Глаз одолеет и меня и Скуластого. Если он на какое-то время замешкался, то только потому, что его движения связывала Быстроногая. Она уже пришла в себя и начала сопротивляться. Но Красный Глаз ни за что не хотел выпустить из руки ее волосы, и это мешало ему бороться с нами. Вдруг он схватил меня за плечо. Для меня это было началом конца. Он притягивал меня все ближе и ближе к себе, чтобы ему было удобнее вцепиться зубами мне в горло. Пасть его была открыта и оскалена в злорадной усмешке. Словно бы только пробуя свою силу, он так сдавил и свихнул мне плечо, что я страдал от этого всю мою остальную жизнь.

И тут случилось нечто непредвиденное. Мы даже не сразу поняли, что произошло. На всех нас четверых вдруг рухнуло чье-то огромное тело. Мы кубарем покатились в разные стороны, перевернувшись раз десять и сразу же отпустив друг друга. В тот же миг Скуластый ужасающе вскрикнул. Я не осознавал, что творится, но почувствовал запах тигра и, прыгая на дерево, увидел мелькнувшую полосатую шкуру.

Это был старина Саблезубый. Шум, который мы подняли, потревожил его, он вышел из своего логова и потихоньку подкрался к нам, никем не замеченный. Быстроногая теперь была тоже на дереве, стоявшем рядом с моим, и я тотчас же прыгнул к ней. Я обнял и прижал ее к себе, а она тихо всхлипывала и плакала. Снизу слышалось рычание и хруст костей. Это приступал к ужину Саблезубый, пожирая Скуластого. С дальнего дерева, широко открыв свои воспаленные веки, смотрел на эту сцену Красный Глаз. Перед ним было чудовище, куда более сильное, чем он. Мы с Быстроногой повернулись и спокойно двинулись по деревьям к пещерам, в то время как Племя, не отходя от места происшествия, обрушило на своего извечного врага град оскорблений, веток и сучьев. Тот колотил хвостом по земле, рычал, но продолжал дожирать Скуластого.

Таким именно образом мы были спасены. Все произошло благодаря случайности, благодаря чистейшей случайности. Не будь этого и погибни я в лапах Красного Глаза, через тысячу столетий не родился бы тот, кто читает газеты, ездит в трамвае и — да-да! — пишет эту повесть о событиях древних, седых времен.

Глава XVII

Это случилось ранней осенью, на следующий год. Вскоре после неудачи с Быстроногой Красный Глаз взял себе другую жену, и, как ни странно, она все еще была жива. Еще более странным казалось то, что у них родился ребенок — первый ребенок Красного Глаза. Все прежние его жены жили у него слишком недолго, чтобы у них могли родиться дети. Этот год прошел для всех нас благополучно. Погода стояла удивительно мягкая, еды было в изобилии. Помню, что особенно уродилась в этот год репа. Хорош был и урожай орехов, а дикая слива выдалась очень крупной и сладкой.

Словам, это был благодатный, золотой год. И тогда-то и нагрянула на нас беда. Дело происходило ранним утром, и мы были захвачены врасплох в наших пещерах. Мы проснулись при свете серой холодной зари, которая большинству Племени предвещала смерть. Нас с Быстроногой разбудил невероятный визг и лопотанье. Наша пещера была на утесе выше всех остальных, мы выползли из нее и посмотрели вниз. Все поле перед пещерами было заполнено Людьми Огня. Их крики и вопли еще более усиливали всеобщий шум, но в действиях пришельцев чувствовался какой-то порядок и план, а у нас не было ничего подобного. У нас каждый защищал только сам себя и действовал лишь на собственный риск, и никому из Племени не приходило в голову, насколько ужасно было нависшее над нами бедствие.

Скоро Люди Огня плотной толпой подступили к подножию утеса, и мы принялись швырять в них камни. Первые же наши удары, должно быть, нанесли врагу урон, ибо когда Люди Огня откатились назад, трое из них остались лежать на земле. Они корчились в судорогах, а один даже пытался уползти. Но мы скоро прикончили их. Все наши мужчины уже рычали от ярости и засыпали этих раненых градом каменьев. Несколько Людей Огня вновь подбежали к утесу и хотели оттащить раненых в безопасное место, но наши камни прогнали их обратно.

Люди Огня пришли в бешенство. Но вместе с тем они не утратили осторожности. Несмотря на свои яростные вопли, они держались на значительном расстоянии от утеса и через несколько минут пустили в нас тучу стрел. Это положило конец метанию камней. Скоро полдюжины из нас были убиты, десятка два ранены, а все остальные укрылись в пещерах. Стрелы долетали и до моей высокой пещеры, но из-за дальности расстояния они уже утрачивали свою боевую силу, и Люди Огня перестали в меня стрелять. Однако я был любопытен. Мне не терпелось посмотреть, что будет дальше. Хотя Быстроногая, забившись в глубь пещеры, дрожала от страха и издавала горестные звуки, призывая меня к себе, я подполз к краю утеса и глянул вниз.

Сражение на время прекратилось. Оно как бы зашло в тупик. Мы сидели в своих пещерах, а Люди Огня раздумывали, как нас оттуда выгнать. Броситься прямо к пещерам у них не хватало смелости, а мы не желали подставлять себя под их стрелы. Время от времени, когда кто-нибудь из них приближался к подножию утеса, у нас находился смельчак, который метал в него камень. В ответ на это летело с полдесятка стрел, и смельчак оказывался убитым. Эта хитрость удавалась им несколько раз, но в конце концов никто из Племени больше уже не поддавался на провокацию и не вылезал из пещеры. Тупик в сражении принял безнадежный характер.

Среди Людей Огня, в задних рядах, я рассмотрел высохшего старого охотника, который руководил всеми остальными. Те подчинялись ему и шли по его приказу куда угодно. Скоро группа посланных отправилась в лес и вернулась оттуда, притащив кучу хвороста, листьев и травы. Люди Огня подступили ближе к утесу. В то время как большинство пришельцев стояли на страже со своими луками и стрелами, готовые выстрелить в каждого из нас, кто только покажется из пещеры, часть их бросилась к нижним пещерам. Там, у самых входов, они кучами сложили хворост и сухую траву. Затем, поколдовав у этих куч, они вызвали чудовище, которого мы так боялись, — ОГОНЬ. Сначала появились и поползли вверх по утесу струйки дыма. Затем я увидел, как среди сучьев и ветвей, извиваясь, словно змеи, взметнулись красные языки пламени. Дым становился гуще и гуще, временами окутывая весь утес. Поскольку я сидел высоко, дым не очень меня беспокоил, хотя у меня щипало глаза и я тер их кулаками.

Первым был выкурен из пещеры старик Мозговитый. Легкий ветерок временами относил дым в сторону, и я мог ясно видеть, что происходило. Мозговитый прорвался через завесу дыма, ступил на раскаленные угли и, завизжав от внезапной боли, начал карабкаться вверх по утесу. Стрелы летели около него роем. Он приостановился на каком-то выступе, уцепившись за камень, и чихал и мотал головой, явно задыхаясь. Он пошатывался, руки и ноги у него тряслись. В спине и боках у него торчали оперенные хвосты стрел, их было не меньше дюжины. Он был стар, и он не хотел умирать. Он раскачивался все сильнее, колени у него подгибались, и он все время жалобно всхлипывал. Потом, выпуская камень, руки его разжались, и он сорвался вниз. Его старые кости, надо думать, поломались все до одной. Он еще стонал и делал слабые попытки приподняться, но Люди Огня кинулись на него и размозжили ему голову.

Такова была участь, постигшая Мозговитого, и эту же участь разделили многие из Племени. Не в силах терпеть удушливый дым, они выскакивали из пещер и падали, сраженные стрелами. Кое-кто из женщин с детьми оставался сидеть в пещерах и задохнулся от дыма, но большинство приняло смерть от стрел.

Очистив таким образом нижний ряд пещер, Люди Огня стали готовиться, чтобы повторить операцию, поднявшись выше. Пока они лезли по каменьям, подтаскивая сухую траву и хворост, выскочил из своей пещеры Красный Глаз. Вместе с ним была его жена, к груди которой крепко прижимался ребенок. Они молниеносно бросились вверх по утесу. Люди Огня, должно быть, считали, что пока они поджигают хворост, все мы будем смирно сидеть в своих пещерах, и появление Красного Глаза застало их врасплох. Они еще не успели прицелиться и пустить свои стрелы, как Красный Глаз и его жена были уже высоко на утесе. Добравшись до вершины, Красный Глаз повернулся и стал бить себя в грудь кулаками. Люди Огня принялись стрелять в него, но он, избежав даже легкой раны, тут же скрылся из виду.

Я видел, как Люди Огня обкуривали третий ряд пещер, а потом и четвертый. Лишь немногие из Племени спаслись, взобравшись на утес, большинство было сражено стрелами при первой же попытке к бегству. Помню, как погиб Длинная Губа. С жалким плачем он добежал до того выступа, где находилась моя пещера; в спине у него торчал оперенный хвост стрелы, а из груди высовывался костяной наконечник — стрела насквозь пронзила его, когда он лез вверх по камням. Он упал навзничь около моей пещеры, залив весь вход кровью.

Приблизительно к этому времени самый верхний ряд пещер уже опустел: их обитатели вылезали один за другим и карабкались вверх. Скоро на вершине утеса собрались все те, кого не задушил дым и не сразили стрелы. Многие из них нашли тут спасение. Люди Огня не могли перестрелять всех, у них не хватало времени. Стрелы тучей взвивались вверх, беглецы десятками летели с утеса на землю, но тем не менее кое-кто успел перелезть через гребень утеса и спастись от опасности.

Стремление бежать и скрыться владело мною теперь гораздо сильнее, чем любопытство. Стрелы уже не летели к вершине утеса, Люди Огня затихли. Казалось, все наше Племя исчезло, хотя, возможно, кое-кто еще прятался в верхних пещерах. Теперь на вершину утеса стали карабкаться мы с Быстроногой. Увидев нас, Люди Огня разразились громкими криками. Такое волнение вызвал отнюдь не я, его вызвала Быстроногая. Люди Огня возбужденно тараторили между собой и указывали на нее пальцами. Стрелять в нее они даже не пытались. В нас не полетела ни одна стрела. Люди Огня начали мягко и ласково окликать Быстроногую. Я остановился и поглядел на нее. Вид у нее был испуганный, она плакала и убеждала меня спешить. Мы перевалили вершину утеса и скоро скрылись в лесу.

Полный недоумения, я часто раздумывал над этим событием. Если Быстроногая действительно принадлежала к племени Людей Огня, то, вероятно, она когда-то в раннем детстве отбилась от них и уже не помнила своих сородичей, иначе она не испугалась бы их. С другой стороны, вполне может быть, что, принадлежа к их племени, она никогда и не отбивалась от Людей Огня; она могла родиться в диких лесах, вдали от их стойбищ, отцом ее мог оказаться какой-нибудь отщепенец из их же породы, а мать, возможно, была из нашего Племени. Все это было мне совершенно неведомо, и Быстроногая знала об этом не больше, чем я.

Мы пережили ужасный день. Почти все те, кто уцелел от налета Людей Огня, бежали к черничным болотам и нашли приют в окрестных лесах. И целые сутки отряды Людей Огня рыскали по лесу, убивая моих соплеменников, как только их находили. Надо полагать, они действовали по заранее обдуманному плану. Расплодившись так, что их земли стали им тесны, они решили завоевать наши. Но разве это можно назвать завоеванием? Силы были слишком неравны. Это была бойня, разнузданная бойня, ибо Люди Огня не щадили никого, убивая старого и малого, истребляя на нашей земле всех до единого.

Для нас это было как конец света. Мы мчались по деревьям, надеясь найти убежище хоть в лесу, но дело кончалось тем, что нас окружали со всех сторон и умерщвляли стрелами, семью за семьей. Мы с Быстроногой видели в тот день множество подобных сцен; сказать по правде, я и стремился увидеть все своими глазами. Мы никогда не сидели долго на одном и том же дереве, вследствие этого Людям Огня не удавалось нас окружить. Но куда нам было деваться, куда идти, этого мы не знали. Казалось, Люди Огня вездесущи; упорно гоняясь за нашими сородичами и истребляя их, они могли появиться где угодно. Куда бы мы ни кидались, мы всюду наталкивались на них и всюду видели следы их деяний.

Я не знаю, что сталось с моей матерью, но я видел, как был сбит стрелой с моего родного дерева. Болтун. Боюсь, что в эту минуту я от радости начал трясти свое дерево. Прежде чем закончить эту часть моего повествования, я расскажу о Красном Глазе. Его настигли вместе с женой на дереве около болота, где росла черника. Мы с Быстроногой увидели это издали и приостановились посмотреть, чем все кончится. Люди Огня были слишком заняты своим делом и не замечали нас, а, помимо того, мы старательно прятались в густой листве ветвей, на которых сидели.

Два десятка охотников стояли под деревом, посылая в него стрелы. Если стрелы падали обратно на землю, охотники тут же подбирали их. Красного Глаза я не видел, но все время слышал его рычание, несущееся откуда-то с дерева. Скоро это рычание стало звучать гораздо глуше. Вероятно, Красный Глаз нашел в дереве дупло и залез в него. Но его жене найти подобное убежище не удалось. Стрела сбила ее наземь. Она была тяжело ранена и даже не пыталась вскочить на ноги и скрыться. Корчась и пугливо пригибая голову, она держала на груди прижимавшегося к ней ребенка, стонала и делала умоляющие знаки Людям Огня. Те окружили ее и принялись хохотать — точно так, как мы с Вислоухим хохотали когда-то над стариком из Лесной Орды. И точно так же, как тыкали и кололи его ветками и палками мы, кололи и тыкали жену Красного Глаза Люди Огня. Они кололи ее кончиками своих луков, всовывая их женщине между ребер. Но такая забава доставила охотникам не так уж много удовольствия. Дело в том, что женщина не сопротивлялась. Она даже не злилась; склонясь над своим детенышем, она сидела и по-прежнему жалобно хныкала, моля пощады. Вдруг один из Людей Огня с решительным видом шагнул к ней. В руках у него была дубинка. Женщина подняла глаза, понимая, что все это значит, но она лишь умоляюще застонала и не двинулась с места, пока на нее не обрушился удар.

А Красный Глаз сидел в дупле, и его нельзя было достать никакими стрелами. Охотники стали в кружок и некоторое время совещались, затем один из них влез на дерево. Что произошло на дереве, я не могу сказать, но я слышал, как завопил охотник, и видел, как встревожились Люди Огня внизу. Прошло несколько минут, и охотник вниз головой свалился с дерева на землю. Он лежал, не подавая признаков жизни. Люди Огня посмотрели на него и приподняли ему голову, но голова снова бессильно упала, как только они выпустили ее из рук. Красный Глаз сводил счеты.

Люди Огня были очень рассержены. В стволе дерева, лишь на дюйм от земли, виднелось отверстие. Охотники сложили тут груду сучьев и сухой травы и разожгли костер. Крепко обнявшись, мы с Быстроногой сидели в своем укрытии и ждали, чем кончится эта борьба. Время от времени Люди Огня бросали в костер совершенно сырые, зеленые ветви, и тогда дым поднимался необычайно густыми, черными клубами.

И вдруг мы увидели, как охотники поспешно отскочили от дерева. Но все же они сделали это недостаточно быстро. Грузное тело Красного Глаза рухнуло прямо на них. Красный Глаз был в невероятной ярости и размахивал своими чудовищными длинными руками направо и налево. Одному охотнику он снес лицо — буквально снес своими шишковатыми железными пальцами. Другого он ударил по шее. Дико завопив, Люди Огня сначала отступили, а потом бросились на него. Красный Глаз схватил валявшуюся дубинку и начал разбивать им головы, как яичную скорлупу. Справиться с таким чудовищем Людям Огня было явно не под силу, им снова пришлось отступить. Красный Глаз увидел, что упускать подобный момент нельзя: он повернулся и бросился бежать, все еще бешено рыча. Несколько стрел полетело ему вслед, но он нырнул в чащу и тут же исчез.

Соблюдая крайнюю осторожность, мы с Быстроногой ушли по деревьям в другую сторону, но и тут наткнулись на новый отряд охотников. Они загнали нас на черничное болото, но мы прошли через трясину по тропам, которых они не знали, и таким образом скрылись от них. Мы пересекли трясину и оказались на узкой лесной полосе, отделявшей черничное болото от обширных топей, простиравшихся далеко на запад. Тут-то мы и встретились с Вислоухим. Как спасся он, не могу себе представить, разве только благодаря тому, что не ночевал предыдущую ночь в пещерах.

Здесь, на узкой лесной полосе, мы могли бы построить гнезда на деревьях и прочно обосноваться, но Люди Огня продолжали упорно преследовать Племя и истреблять его. К вечеру выбежали и промчались мимо нас, скрывшись в лесу, Волосатый с женой. Они бежали очень торопливо, молча, лица у них были встревоженные.

С той стороны, откуда они бежали, к нам донеслись воинственные крики охотников и вопли кого-то из Племени. Люди Огня нашли-таки дорогу через трясину.

Быстроногая, Вислоухий и я бросились бежать за Волосатым и его женой. Выбежав к краю великих болот, мы остановились. Мы не знали тут ни одной тропы. Эти места были далеко за пределами наших владений, и Племя всегда избегало заходить сюда. Во всяком случае, я не знал никого, кто побывал бы здесь и вернулся. В наших глазах эти болота были чем-то таинственным и страшным — страшным своей неизвестностью. Как я сказал, мы остановились у края болота. Мы дрожали от страха. Крики Людей Огня слышались все ближе и ближе. Мы посмотрели друг на друга. Волосатый вступил в зыбкую жижу и ярдах в двенадцати от берега нащупал ногами твердую кочку. Жена его оказалась не столь смелой. Она попробовала было войти в болото, но, коснувшись его предательской поверхности, отпрянула назад и боязливо сжалась.

Быстроногая даже не думала меня ждать, она кинулась вперед и, обогнав Волосатого ярдов на сто, нашла еще одну большую кочку. К тому времени, когда мы с Вислоухим оказались рядом с ней, из-за деревьев выскочили Люди Огня. Увидев их, жена Волосатого в ужасе метнулась вслед за нами. Но она бежала наугад, не выбирая места, и через несколько шагов провалилась по пояс. Оглянувшись назад, мы увидели, как охотники пускали в нее стрелу за стрелой, а она медленно погружалась в трясину. Теперь стрелы начали падать уже около нас. Мы собрались вместе, все четверо, и двинулись вперед, сами не зная куда, шагая по болоту все дальше и дальше.

Глава XVIII

Ясного представления о наших блужданиях по великим болотам у меня нет. Когда я вспоминаю об этом, в памяти всплывают разрозненные картины, но установить какие-либо границы во времени я не могу. Я не знаю, как долго мы бродили в тех проклятых местах, но, вероятно, целые недели. Мои воспоминания о том, что тогда происходило, неизменно переходят в жуткий кошмар. Сквозь тьму бесчисленных веков, подавленный первобытным страхом, я вижу, как мы без конца блуждаем, блуждаем по зыбкой, промозглой трясине, пропитанной водой, на нас бросаются ядовитые змеи, рычат поблизости прожорливые звери, под нами колышется и зыблется, засасывая ноги, тинистая, вязкая почва.

Помню, что мы то и дело сворачивали со своего пути из-за встречных потоков, озер и обширных топей. Помню бури и дождь и сплошь залитые водой громадные низины; помню дни горьких невзгод и невыносимого голода, когда поднявшиеся воды загоняли нас на деревья и мы надолго оказывались там пленниками.

Ярко встает передо мной следующая картина. Мы стоим у огромных деревьев, с их ветвей свисают волокна седого мха, а ползучие растения, словно чудовищные змеи, вьются по стволам, причудливо переплетаясь в воздухе. Всюду вокруг нас топь, затянутая грязной жижицей топь: она пузырится от газов и, пыхтя и вздыхая, ходит мерными валами. И среди этой вонючей топи мы, нас около дюжины. Мы невероятно исхудали, до крайности измождены, кожа плотно обтягивает наши кости. Мы не поем, не болтаем, не смеемся. Мы забыли о шутках и проказах. Наш беспечный и бодрый дух на этот раз беспримерно подавлен и побежден. Мы издаем какие-то жалобные тягучие звуки, переглядываемся и теснее жмемся друг к другу. Мы похожи на кучку жалких существ, переживших конец света и встретившихся на другой день после его гибели.

Эта сцена видится мне без всякой связи с другими событиями, происшедшими на болотах. Не приложу ума, как нам удалось преодолеть страшные топи, но в конце концов мы выбрались к гряде небольших холмов, спускающихся к реке. Это была наша река; она выходила из великих болот, как теперь вышли из них и мы. На южном берегу, где река пробивала свой путь между холмами в крутояре, сложенном из песчаника, мы обнаружили множество пещер. Вдали на западе, перекатываясь через отмель в устье реки, гудел морской прибой. Здесь-то в пещерах, по соседству с морем, мы и обосновались.

Нас было очень немного. Потом к нам начали приходить и присоединяться те из Племени, кому удалось спастись. Они выбирались из болот поодиночке, по двое и по трое, гораздо более похожие на мертвецов, чем на живых, настоящие ходячие скелеты. В конце концов в пещерах собралось тридцать соплеменников. После этого уже никто из болот не появлялся. Красного Глаза среди нас не было. Не было среди нас и детей — такого мучительного пути не перенес ни один ребенок.

Я не стану подробно рассказывать о нашем житье в пещерах у моря. Это стойбище оказалось не из счастливых. Тут было сыро и холодно, и мы постоянно кашляли и страдали от простуды. Долго жить в такой местности мы не могли. Правда, у нас рождались дети, но они хирели и умирали — умерших у нас вообще было больше, чем народившихся. Нас становилось все меньше и меньше.

Помимо всего прочего, пагубно отразилась на нас резкая перемена в пище. Овощей и плодов мы собирали мало, ели главным образом рыбу. Там было множество моллюсков, устриц, двустворчатых раковин и больших морских крабов, выбрасываемых штормом на берег. Мы нашли, кроме того, несколько видов морских водорослей, очень хороших на вкус. Но перемена в пище вызвала у нас желудочные заболевания, никто из нас не мог по-настоящему пополнеть. Все мы были худые и нездоровые на вид. Вылавливая на отмели громадных моллюсков-абалонов, погиб Вислоухий. Абалон защемил ему пальцы и продержал его до тех пор, пока не начался прилив. Вислоухий утонул. Мы нашли его тело на следующий день; это был для нас тяжелый урок. Никто из нас уже не совал больше рук в защелкивающуюся раковину абалона.

У нас с Быстроногой родился ребенок, мальчик, и мы выхаживали его в течение нескольких лет. Но я твердо знаю, что, не уйди мы в другие места, он никак не перенес бы того ужасного климата. А затем вновь появились Люди Огня. Они приплыли к нам по реке— и не на катамаране, а в грубом долбленом челноке. Гребцов в челноке было трое, и один из них — высохший от старости низкорослый охотник. Они причалили к нашему берегу, и старик, прихрамывая, поднялся по песчаному откосу и пристально оглядел наши пещеры.

Через несколько минут Люди Огня уплыли, но Быстроногая никак не могла оправиться от страшного испуга. Мы перепугались все, но никто не был взволнован в такой мере, как Быстроногая. Она хныкала и рыдала, не находя себе покоя всю эту ночь. Утром она взяла ребенка на руки и, громко крича и жестикулируя, заставила меня пуститься во второе великое странствование. В пещерах теперь оставались лишь восемь мужчин и женщин — последние наследники Племени. Да и их будущее было безнадежным. Если бы Люди Огня даже не вернулись, все равно они скоро бы погибли. Слишком вреден был климат в тех местах. Наше Племя к жизни у моря было совершенно не приспособлено.

Мы с Быстроногой двинулись на юг, все время огибая великие болота и ни разу не рискуя в них углубиться. Однажды мы повернули к западу, перевалили гряду гор и вышли на побережье. Но обосноваться там было немыслимо. Там совсем не было леса — лишь унылые голые откосы и скалы, гремящий прибой и упорный сильный ветер, который, казалось, никогда не затихал. Мы отступили снова в горы, пересекли их и, держа путь на восток и юг, опять оказались у великих болот.

Скоро мы достигли южной окраины болот и пошли оттуда прямиком на юго-восток. Перед нами открылись прекрасные места. Было очень тепло, снова вокруг нас шумел густой лес. Потом мы, пройдя невысокую цепь холмов, очутились в чудесной земле — это была поистине Страна Лесов. Чем дальше мы уходили от морского берега, тем мягче и теплее становился воздух; мы шли и шли, пока перед нами не блеснула большая река — Быстроногой она была, по-видимому, знакома. Должно быть, именно здесь провела Быстроногая те четыре года, в течение которых ее не было в Племени. Мы переплыли реку на бревнах и вышли на берег у подножия громадного утеса. Высоко на утесе мы нашли себе новое жилище — почти недоступную и невидимую снизу пещеру.

Теперь мне остается рассказать совсем немного. Мы с Быстроногой жили в этой пещере и выхаживали своих детей. И на этом обрываются все мои воспоминания. Мы уже никуда больше не переселялись. Ни разу мне не снились иные места, кроме нашей высокой, недоступной пещеры. И здесь, надо думать, родился ребенок, унаследовавший первоисточник моих снов и таким образом впитавший в себя все впечатления моей жизни или, вернее, жизни Большого Зуба, моего второго — ведь хотя он и не является моим истинным, реальным «я», он реален для меня настолько, что я не в силах сказать, в каком же именно веке я живу.

Я часто изумляюсь, раздумывая над этой наследственной связью, над этим родством. Я, современный и реальный, являюсь, безусловно, человеком, но я, Большой Зуб, житель первобытных лесов, не человек. В какой-то точке, если проследить прямую линию моих предков и пращуров, эти два «я» моей раздвоенной личности соединяются. Было ли Племя, все мои соплеменники, прежде чем их истребили, — были ли они на пути превращения в человека? И прошел ли через этот процесс я сам и мои близкие родичи? С другой стороны, разве не могло случиться так, что кое-кто из моих потомков присоединился к Людям Огня и стал одним из них? Всего этого я не знаю. И нет никакой возможности это узнать. Несомненно только одно: Большой Зуб внедрил в мозг одного из потомков все события своей жизни, и они запечатлелись там столь неизгладимо, что бесчисленные поколения не могли их стереть.

Есть еще одна вещь, о которой я должен упомянуть, прежде чем кончу повесть. Мне часто снится этот сон, а реальные события имели место, должно быть, в то время, когда я жил в той же высокой, труднодоступной пещере. Помню, я шел к югу по дремучим дебрям. Тут я наткнулся на Лесную Орду. Затаясь в чаще, я стал следить, как эти дикари играли. Их было тут целое сборище, они хохотали, прыгали и пританцовывали, напевая хором какую-то визгливую примитивную песню.

Вдруг они смолкли и прекратили свои прыжки и пляски. Съежась и бросая тревожные взгляды по сторонам, они пятились и словно бы хотели броситься прочь. В эту минуту в их толпе появился Красный Глаз.

Все трусливо уступали ему дорогу. У всех на лицах был написан страх. Но он и не пытался кого-нибудь задеть или обидеть. Он был один из них — он породнился с Лесною Ордою. Следом за ним, раскачиваясь на своих согнутых жилистых ногах и для равновесия опираясь костяшками пальцев обеих рук о землю, шла старая самка Лесной Орды — его нынешняя жена. Он сел посреди круга. Я вижу его и теперь, когда пишу эти строки, вижу, как он хмуро уставился своими воспаленными глазами на Лесную Орду, робко расступающуюся перед ним. И, не вставая с места, он вдруг задирает свою чудовищную ногу и кривыми цепкими пальцами чешет себе живот. Ведь это же Красный Глаз, само воплощение атавизма.


Перевод Н. Банникова



Путешествие на «Снарке»

Глава I. ВСТУПЛЕНИЕ

Посвящается ЧАРМИАН — помощнице

капитана «Снарка», становившейся к

штурвалу и ночью и днем, на подходах

к портам и при выходе из них, при следовании

узкими проливами, при любой опасности — и

заплакавшей после двух лет плавания, когда

путешествие было прервано.


Началось все в купальнях Глэн-Эллен. Поплавав немного, мы ложились обыкновенно на песчаном берегу, чтобы дать коже подышать теплым воздухом и напиться соком солнечного света. Роско был членом местного яхт-клуба. Я тоже немножко бывал на море. Поэтому рано или поздно разговор неизбежно должен был коснуться различного типа судов. Мы заговорили о яхтах и вообще о судах небольшого размера и о пригодности их для дальнего плавания. Вспомнили капитана Слокума и его трехлетнее путешествие вокруг света на шхуне «Спрэй».

Мы утверждали, что совсем не страшно отправиться вокруг света на маленьком судне, ну, скажем, футов в сорок длиной. Мы утверждали дальше, что это даже доставило бы нам удовольствие. Мы утверждали в конце концов, что ничего на свете нам не хочется до такой степени.

— Что ж, попробуем! — сказали мы… в шутку.

Потом я спросил Чармиан, когда мы остались одни, хочется ли ей на самом деле попутешествовать так, а она сказала, что это было бы слишком хорошо, но что она не верит в возможность такого путешествия.

В ближайший же день, когда мы опять проветривали кожу на песке у купальни, я сказал Роско:

— Давайте отправимся!

Я говорил совершенно серьезно, и он это так и принял, потому что спросил:

— А когда?

Мне нужно было построить дом на своем ранчо, разбить огород, виноградник, посадить вокруг ранчо живую изгородь — вообще переделать кучу различных дел. Мы решили, что отправимся лет через пять или года через четыре. Но потом вино приключений ударило нам в голову. Почему не ехать сейчас? Никто из нас не станет моложе через пять лет. Пусть огород, виноградник и живые изгороди процветают в наше отсутствие. Когда мы вернемся, они будут к нашим услугам. А пока дом не будет выстроен, мы отлично проживем в сторожке.

Таким образом, поездка была решена, и постройка «Снарка» началась. Мы назвали его «Снарком» просто потому, что никакое другое сочетание звуков нам не нравилось, — говорю для тех, кто будет искать в этом названии какой-то скрытый смысл.

Друзья никак не могут понять, зачем нам понадобилась эта поездка. Они беспокоятся, ахают и всплескивают руками. Никакие доводы не могут заставить их понять, что мы просто двинулись по линии наименьшего сопротивления; что отправиться по морю в маленькой яхте для нас легче и удобнее, чем остаться на суше, — совершенно так же, как для них гораздо легче и удобнее остаться дома, на суше, чем отправиться по морю в маленькой яхте. Все это происходит от преувеличенной оценки своего «я». Они не могут уйти от себя. Они не могут даже временно выйти из себя, чтобы увидеть, что их линия наименьшего сопротивления вовсе не обязательна для других. Из собственных желаний, симпатий и антипатий они делают аршин, которым меряют желания, симпатии и антипатии всех других живых существ. Это очень нехорошо. Я так и говорю им. Но они не могут отойти от своих несчастных «я» даже настолько, чтобы выслушать меня. Они думают, что я сумасшедший. А я думаю то же самое о них. И это одно из моих прочных убеждений. Впрочем, мы все склонны предполагать, что если человек с нами не соглашается, значит у него в голове что-то не в порядке.

А все потому, что сильнейший из побудителей на свете — это тот, который выражается словами: так мне хочется. Он лежит за пределами философствования — он вплетен в самое сердце жизни. Пусть, например, разум, опираясь на философию в течение целого месяца, основательно убеждает некоего индивида, что он должен делать то-то и то-то. Индивид в последнюю минуту может сказать «хочу» и сделает что-нибудь совсем не то, чего добивалась философия, и философии придется удалиться посрамленной. Хочу — это причина, почему пьяница пьет, а подвижник носит власяницу; одного она делает развратником, а другого анахоретом; одного заставляет добиваться славы, другого — денег, третьего — любви, четвертого — искать бога. А философию человек пускает в ход по большей части только для того, чтобы оправдать свое «хочу».

Так вот, если вернуться к «Снарку» и к тому, почему я захотел поехать на нем вокруг света, — я скажу так. Мои «хочу» и «мне нравится» составляют для меня всю ценность жизни. А больше всего я хочу разных личных достижений, — не для того, понятно, чтобы кто-то мне аплодировал, а просто для себя, для собственного удовольствия. Это все то же старое: «Это я сделал! Я! Собственными руками я сделал это!»

Но мои подвиги должны быть непременно материального, даже физического свойства. Для меня гораздо интереснее побить рекорд в плавании или удержаться в седле, когда лошадь хочет меня сбросить, чем написать прекрасную повесть. Всякому свое. Многим, вероятно, приятнее написать прекрасную повесть, чем победить в плавании или обуздать непослушную лошадь.

Подвиг, которым я, кажется, больше всего горжусь, подвиг, давший мне невероятно острое ощущение жизни, я совершил, когда мне было семнадцать лет. Я служил тогда на трехмачтовой шхуне, плававшей у японского побережья. Мы попали в тайфун. Команда провела на палубе почти всю ночь. Меня разбудили в семь утра и поставили у руля. Паруса были убраны до последнего лоскутка. Мы шли с голыми реями, однако, шхуна неслась здорово. Волны были шириною в восьмую мили, ветер срывал их пенящиеся верхушки, и воздух до того был насыщен водяной пылью, что невозможно было разглядеть на море больше двух волн подряд. Шхуной, собственно, нельзя уже было управлять. Она черпала воду то правым, то левым бортом, беспорядочно тыкалась носом то вверх, то вниз, по всем направлениям от юго-запада до юго-востока, и каждый раз, когда налетающая волна поднимала ее корму, грозила перевернуться.

Я стал у штурвала. Капитан несколько минут наблюдал за мною. Он, очевидно, боялся, что я слишком молод, и что у меня не хватит ни силы, ни нервов. Но после того, как я несколько раз удачно выровнял шхуну, он спустился вниз завтракать. Все с носу и с кормы тоже ушли завтракать, так что если бы шхуна перевернулась, никто не успел бы выскочить на палубу.

В продолжение сорока минут я стоял у руля один, держа в руках бешено скачущую шхуну и двадцать две человеческие жизни. Один раз нас залило с кормы. Я видел, как волна налетает, и, почти захлебываясь под многими тоннами обрушившейся на меня воды, я все-таки не дал шхуне лечь набок и не бросил руля. Через час меня сменили, — я был весь в поту и совершенно без сил. Но все-таки я выполнил свое дело. Своими собственными руками я удержал правильный курс шхуны и провел сотню тонн дерева и железа через несколько миллионов тонн воды и ветра.

Я был счастлив потому, что мне это удалось, — а вовсе не потому, что двадцать два человека знали об этом. Через год половина из них умерла или разошлась в разные стороны, но моя гордость не уменьшилась от этого. Впрочем, я должен сознаться, что небольшую аудиторию я все-таки люблю. Только она должна быть совсем-совсем небольшая и состоять из людей, которые любят меня и которых я тоже люблю. Если мне удается совершить перед ними что-нибудь выдающееся, я чувствую, что оправдываю этим их любовь ко мне. Но это все-таки нечто совсем другое, чем удовольствие от самого свершения. Это удовольствие принадлежит мне одному безраздельно и совершенно не зависит от присутствия или отсутствия свидетелей. Удача приводит меня в восторг. Я весь загораюсь. Я чувствую в себе особенную гордость, которая принадлежит мне, и только мне. Это что-то физическое. Каждая фибра моего существа радостно дрожит от гордости. И это, конечно, вполне естественно. Это вопрос глубочайшего удовлетворения, которое получается всегда при удачном приспособлении к среде. Удачное приспособление к среде — вот что такое успех.

Жизнь живая — это жизнь удачи; удача — это биение ее сердца. Преодоление большой трудности — это всегда удачное приспособление к среде, требующей большой точности. Чем больше препятствия, тем больше удовольствие от их преодоления. Возьмите, например, человека, который прыгает с трамплина купальни в пруд: он делает в воздухе полуоборот всем телом и попадает в воду всегда головой вперед. Как только он оттолкнется от трамплина, он попадает в непривычную первобытную среду, и такой же жестоко первобытной будет расплата, если он упадет на воду плашмя. Разумеется, ничто, собственно, не заставляет его подвергать себя риску такой расплаты. Он может спокойно остаться наберегу в безмятежном и сладостном окружении летнего воздуха, солнечного света и устойчивой неподвижности. Но что поделаешь, — человек создан иначе! В короткие мгновения полета он живет так, как никогда не жил бы, оставаясь на месте.

Я, во всяком случае, предпочитаю быть на месте такого прыгающего, чем на месте субъектов, которые сидят на берегу и наблюдают за ним. Вот почему я строю «Снарк». Что поделаешь, — я уж так создан. Хочу так — и все тут. Поездка вокруг света обещает мне хорошие, сочные мгновения жизни. Согласитесь со мной на одну минуту и посмотрите на все с моей точки зрения. Вот пред вами я, маленькое животное, называемое человеком, — комочек живой материи, сто шестьдесят пять фунтов мяса, крови, нервов, жил, костей и мозга, — и все это мягко, нежно, хрупко и чувствительно к боли. Если я ударю тыльной стороной руки совсем не сильно по морде непослушной лошади, я рискую сломать себе руку. Если опущу голову на пять минут под воду, то я уже не выплыву, — я захлебнусь. Если упаду с высоты двадцати футов — разобьюсь насмерть. Мало того — я существую только при определенной температуре. Несколькими градусами ниже — и мои пальцы и уши чернеют и отваливаются. Несколькими градусами выше — и моя кожа покрывается пузырями и лопается, обнажая больное, дрожащее мясо. Еще несколько градусов ниже или выше — и свет и жизнь внутри меня гаснут. Одна капля яду от укуса змеи — и я не двигаюсь и никогда больше не буду двигаться. Кусочек свинца из винтовки попадает мне в голову — и я погружаюсь в вечную тьму.

Хрупкий, беспомощный комочек пульсирующей протоплазмы — вот что такое я. Со всех сторон меня окружают стихии природы, грандиозные опасности, титаны разрушения, — чудовища совсем не сентиментальные, которые считаются со мной не больше, чем я сам с той песчинкой, которую топчу ногами. Они совсем не считаются со мной. Они меня просто не знают. Они бессознательно беспощадны, аморальны. Это циклоны и самумы, молнии, водовороты, приливы и отливы, землетрясения, грохочущие прибои, налетающие на каменные утесы, волны, заливающие палубы самых больших кораблей, слизывая с них людей. И все эти чудовища без разума и сознания не имеют ни малейшего представления о слабеньком, чувствительном существе, сотканном из нервов и недостатков, которое люди называют Джеком Лондоном и которое думает про себя, что оно совсем не так уж плохо и даже до некоторой степени существо высшего порядка.

И вот в хаосе столкновений всех этих грандиозных и опасных титанов я должен прокладывать себе дорогу. Комочек жизни, называемый «я», хочет восторжествовать над ними всеми. И всякий раз, когда комочек жизни, называемый «я», сумеет посадить их в калошу и заставить работать на себя, — он начинает считать себя полубогом. Это ведь совсем не плохо — проскакать на буре, как на лошади, и чувствовать себя полубогом. Я осмеливаюсь утверждать даже, что когда комочек живой протоплазмы чувствует себя полубогом, это выходит гораздо более гордо, чем когда бог чувствует себя богом.

Вот море, ветер и волны. Вот моря, ветры и волны всего мира. Вот самое жестокое и кровожадное окружение. Вот вам самая трудная среда, приспособиться к которой — наслаждение для комочка трепещущего тщеславия, называемого «я». Я хочу! Я так создан. Это моя специфическая форма тщеславия — вот и все.

Впрочем, в путешествии на «Снарке» есть еще и другая сторона. Поскольку я живу, постольку я хочу смотреть и видеть, а посмотреть целый мир — это немножко больше, чем посмотреть собственный городок или долину.

Мы не слишком много думали о нашем маршруте. Решено было только одно: наша первая остановка будет в Гонолулу. А куда мы направимся после Гавайских островов, мы в точности не знали. Это должно было решиться уже на месте. В общем мы знали только, что обойдем все Южные моря, заглянем на Самоа, в Новую Зеландию, Тасманию, Австралию, Новую Гвинею, на Борнео и на Суматру, а затем отправимся на север, в Японию, через филиппинские острова. Потом очередь будет за Кореей, Китаем, Индией, а оттуда в Красное море и в Средиземное. Затем предположения становились уже окончательно расплывчатыми, хотя много отдельных моментов было установлено совершенно точно — между прочим, и то, что в каждой из европейских стран мы проведем от одного до трех месяцев.

«Снарк» будет парусником. На нем будет газолиновый двигатель, но мы будем пользоваться им только в самых крайних случаях, как, например, среди рифов, где штиль в соединении с быстрыми течениями делает всякое парусное судно совершенно беспомощным. По оснастке «Снарк» будет так называемым «кечем». Оснастка кеча нечто среднее между оснасткой яхты и шхуны. За последние годы признано, что оснастка яхты наиболее удобна для крейсирования. Кеч сохраняет все преимущества яхты и в то же время приобретает некоторые выгодные качества шхуны. Впрочем, все предыдущее следует принимать cum grano salis. Все это мои собственные теории. Я еще ни разу не плавал на кече и даже не видал ни одного кеча. Теоретически это все для меня неоспоримо. Вот погодите, выйду в открытое море и тогда смогу рассказать подробнее о всех свойствах и преимуществах кеча.

Первоначально предполагалось, что «Снарк» будет иметь сорок футов длины по ватерлинии. Но обнаружилось, что не хватит места для ванны, и поэтому мы увеличили длину до сорока пяти футов. Наибольшая ширина его — пятнадцать футов, и трюма в нем нет. Каюта на носу — бак — занимает шесть футов, и на гладкой палубе ничего нет, кроме двух лестниц и люка. Благодаря тому что палуба не отягощена каютами, мы будем в большей безопасности, когда многие тонны воды будут обрушиваться на нас через борт в дурную погоду. Широкий, поместительный кубрик под палубой должен был сделать возможно более комфортабельными наши ночи и дни в дурную погоду.

Команды у нас не будет. Вернее, командой будет Чармиан, Роско и я. Мы все будем делать сами. Мы обойдем земной шар пользуясь собственными силами. Проплывем ли мы благополучно, или потопим наше суденышко — во всяком случае, это все мы сделаем своими руками. Разумеется, у нас будет повар и мальчик для услуг. Зачем нам в самом деле торчать у плиты, мыть посуду и накрывать на стол? Это мы могли бы делать с успехом и дома. Да, наконец, у нас достаточно будет дела по обслуживанию судна. Мне же, кроме того, придется заниматься и своим обычным ремеслом — писать книги, чтобы прокормить всю компанию и иметь возможность покупать новые паруса и канаты для «Снарка» и вообще поддерживать его в полном порядке. А потом у меня есть еще и ферма, и я должен заботиться о том, чтобы виноградник, огород и изгородь процветали в мое отсутствие.

Когда мы увеличили длину «Снарка», чтобы выиграть место для ванной, то оказалось, что у нас еще остается немного свободного пространства, достаточного, чтобы поставить более крупный двигатель. Наш мотор — в семьдесят лошадиных сил, и так как предполагается, что он даст нам девять узлов ходу, то значит на всем свете не существует реки, с течением которой мы не могли бы справиться.

Мы собираемся, видите ли, провести много времени внутри материков. Небольшие размеры «Снарка» делают это вполне возможным. При входе в реку паруса у мачты убирают, и пускают в ход машину. Заранее намечены каналы Китая и Янцзы. Мы проведем на них целые месяцы, если только получим разрешение от правительства. Эти разрешения от правительств, конечно, будут служить постоянным препятствием для внутриматериковых экскурсий. Но зато, если мы их получим, мы сможем увидеть очень многое.

Когда мы доберемся до Нила, мы отлично можем подняться вверх по Нилу. По Дунаю мы поднимемся до Вены, по Темзе до Лондона, по Сене до Парижа, а там станем на якоре против Латинского квартала, одним концом на Нотр-Дам, а другим на морг. Из Средиземного моря мы поднимемся по Роне до Лиона, пройдем в Сону, из Соны в Марну Бургундским каналом, из Марны опять в Сону и потом опять в море мимо Гавра. А когда переплывем Атлантический океан к Соединенным Штатам, можем подняться вверх по Гудзону, пройти каналом Эри в Большие Озера, выйти из Мичигана у Чикаго, через реку Иллинойс и соединительный канал попасть в Миссисипи и вниз по Миссисипи до Мексиканского залива. А потом еще предстоят большие реки Южной Америки. Одним словом, когда мы вернемся обратно в Калифорнию, мы уже будем знать кое-что из географии.

Люди, строящие себе дома, очень часто приходят в отчаяние от всех хлопот, связанных с этим; но если есть между ними такие, кому нравится напряжение стройки, я посоветовал бы им лучше построить такое судно, как «Снарк». Представьте себе на мгновение, сколько деталей держат вас в постоянном напряжении. Возьмем, например, мотор. Какой лучше взять? — Двухтактный? Трехтактный? Четырехтактный? Мои губы совершенно измучены и исковерканы невероятными терминами странного жаргона, а мой мозг исковеркан еще более странными и непривычными для него идеями и совершенно отбил себе ноги в этих новых скалистых областях мысли. Теперь зажигание: что лучше — магнето или зажигание вспышками?

И дальше: что лучше — сухие батареи или аккумуляторы? Как будто аккумуляторы — но для них нужно динамо; если динамо, то во сколько сил? Но раз уж у нас будут динамо и аккумуляторы, то смешно было бы не осветить судна электричеством. Тогда выдвигается вопрос о количестве лампочек и количестве свечей. Идея сама по себе великолепна. Однако для электрического освещения понадобятся более сильные аккумуляторы, которые в свою очередь потребуют более сильной динамо-машины.

Если же мы зашли так далеко, то почему бы не завести и прожектор? Он был бы нам чрезвычайно полезен. Но прожектор поглощает так много электрической энергии, что когда он будет в действии, всякий другой свет придется выключать. Опять затруднения в поисках более сильных аккумуляторов и более сильного динамо. И когда все как будто выясняется, вдруг кто-то спрашивает: «А что, если мотор вдруг перестанет работать?» Мы чуть не в обмороке. Мы перестаем дышать. Ведь у нас сигнальные огни, огонь у якоря и компас, который должен быть всегда освещен! Наши жизни висят на волоске. Выходим из затруднения: наряду с электричеством у нас будут простые керосиновые лампы.

Однако с мотором еще не все кончено. Машина сильна. А мы слабы: нас всего двое не очень крупных мужчин и одна маленькая женщина. Мы сломаем себе спины и разобьем сердца, если будем тащить якорь руками. Пусть лучше поработает за нас машина. Тогда возникает вопрос о передаче энергии с машины на ворот. Когда все это окончательно решено, мы начинаем распределять пространство между машинным отделением, кухней, ванной, кают-компанией и отдельными каютами, — и сказка про белого бычка начинается сызнова. Наконец, когда вопрос с мотором выяснен окончательно, я посылаю в Нью-Йорк по телеграфу тарабарщину вроде следующей: «Коленчатую передачу оставить поместите соответственно компрессор главной передачи расстоянии десяти футов шести дюймов передней части маховика ближе корме».

Напряжение при выработке деталей хорошая вещь, но попробуйте-ка потанцевать около вопроса — какая система приводов для рулевого колеса будет лучше; или решить, как закреплять снасти — по-старому талями или по-новому особыми застежками. Как поместить компас — ровно посередине, против руля, или несколько в стороне от него. У заправских моряков по поводу всех этих тонкостей имеются целые библиотеки. Потом выдвигается вопрос о хранении газолина, которого будет тысяча пятьсот галлонов; вопрос о лучшей системе огнетушителей на случай его воспламенения. Затем маленькая очаровательная проблема спасательной шлюпки. Когда, наконец, и с этим покончено, вылезает повар с мальчиком для услуг и со всеми прочими кошмарными подробностями. Наше судно очень невелико, и мы будем в нем очень плотно упакованы. Вот почему все ужасы прислуги на суше совершенно бледнеют перед нашим положением. Мы нашли одного боя и почувствовали после этого невероятное облегчение, но вдруг бой влюбился и отказался ехать. Где же тут найти время проштудировать навигацию, если разрываешься между всеми этими неотложными вопросами и необходимостью заработать деньги, чтобы иметь право ставить себе эти вопросы. Ни Роско, ни я, собственно, навигации не знали, а лето уже прошло, скоро мы двинемся; вопросов все больше и больше, сокровищница же наших знаний по-прежнему наполнена благими намерениями. Ну, ладно, как-нибудь сойдет: мореплавание изучается годами, а мы оба все-таки были когда-то матросами. Если мы не найдем времени сейчас, мы захватим с собою книги и инструменты в достаточном количестве и будем изучать навигацию в открытом море, между Сан-Франциско и Гавайскими островами.

Есть и еще одна сторона нашего путешествия на «Снарке» — чрезвычайно печальная и даже опасная. Роско является последователем некоего Сойрус Р. Тида, а этот Сойрус Р. Тид придерживается космографии, несколько отличающейся от общепринятой. Роско полагает вместе с ним, что поверхность земли вогнутая и что мы живем на внутренней стороне полой сферы. Таким образом, когда мы с ним будем плыть на одном и том же судне — на «Снарке», Роско будет путешествовать вокруг света по внутренней стороне сферы, а я — по внешней. Об этом я впоследствии поговорю подробнее. Возможно, что к концу плавания мы договоримся до чего-нибудь. Я даже надеюсь втайне, что мне удастся уговорить его закончить путешествие на внешней стороне, но беда в том, что он в свою очередь надеется в глубине души, что еще до возвращения в Сан-Франциско я окажусь внутри земли. Как это он умудрится протащить меня сквозь земную кору, я не знаю, но только Роско очень способный человек.

P. S. Опять этот мотор! Если уж у нас будет мотор, и динамо, и аккумуляторы, то почему бы не завести машины для приготовления искусственного льда? Лед под тропиками! Да ведь это будет полезнее для нас, чем хлеб! Лед должен быть… Теперь я погружаюсь в химию: и опять болят мои губы, и опять болят мои мозги, и опять неизвестно, где взять время на изучение навигации…


Глава II. НЕПОСТИЖИМОЕ И ЧУДОВИЩНОЕ



— Не жалейте денег, — сказал я Роско. — Пусть на «Снарке» все будет самое лучшее. О внешнем виде не очень заботьтесь. Простые сосновые борта для меня достаточно приятны. Все деньги вкладывайте в конструкцию. «Снарк» должен быть крепким и устойчивым, как ни одно судно в мире. Все равно, чего бы это ни стоило. Вы только смотрите, чтобы оно было крепким и устойчивым, а я буду писать и писать и достану денег, чтобы оплатить все.

И я доставал… доставал, сколько мог, ибо «Снарк» пожирал деньги быстрее, чем я их зарабатывал. В самом непродолжительном времени мне пришлось брать в долг, в дополнение к моему заработку. Иногда я занимал тысячу долларов, иногда две, а иногда и пять. И ежедневно я продолжал зарабатывать и тратить на «Снарк» все заработанное. Я работал и в воскресенья, никаких праздников у меня не было. Но дело стоило этого. Всякий раз, когда я вспоминал о «Снарке», я думал: для него стоит поработать, стоит.

Милейший читатель, вы должны познакомиться с главными достоинствами «Снарка». Длина его — сорок пять футов по ватерлинии. Доски киля — в три дюйма толщиною. Обшивка — в полтора дюйма. Настилка палубы — в два дюйма. Ни в одной доске нет ни одного сучка — это я знаю наверное, потому что они специально заказаны в Пюджет-Саунде. Затем у «Снарка» четыре внутренних отделения, непроницаемые для воды, — иначе говоря, он разделен поперек тремя непроницаемыми для воды переборками. Таким образом, если бы даже «Снарк» получил основательную течь, только одно отделение будет залито водой, а три других будут поддерживать его на поверхности. Эти переборки имеют еще одно важное преимущество. В последнем отделении помещается шесть цилиндров с тысячью галлонов газолина. Газолин, как известно, вещь очень опасная на маленьком судне в открытом море. Но если шесть цилиндров, которые, конечно, не текут, поставлены в отдельном помещении, герметически изолированном, то опасность, как видите, невелика.

«Снарк» — парусник. Он так и строился, чтобы плыть под парусами. Но случайно, в качестве дополнения, на нем был установлен двигатель в семьдесят лошадиных сил. Двигатель хорош. Я это знаю. И не могу не знать, так как заплатил за его доставку из Нью-Йорка. На палубе над машинным отделением помещается ворот. Это чудеснейшая штука. Она весит несколько сот фунтов и занимает немало места. Вы понимаете, смешно тащить якорь руками, когда у нас на судне машина в семьдесят лошадиных сил. Мы установили соединенный с мотором привод, который был специально заказан на чугунолитейном заводе в Сан-Франциско.

«Снарк» решено было сделать комфортабельным, и денег на это не жалели. Например, ванная. Правда, она невелика, но зато в ней все удобства любой ванной комнаты на суше. Это не ванная, а очаровательный сон о насосах, рычагах, клапанах, кранах и прочих остроумных изобретениях. Ну, зато я лежал ночи напролет с открытыми глазами, обдумывая эту ванную. Недалеко от ванной находятся спасательная шлюпка и моторная лодка. Они помещаются на палубе и отнимают там последнее свободное место. Но ведь это своего рода страхование жизни, и всякий осторожный человек, даже если ему и удастся построить такое крепкое и стойкое судно, как «Снарк», непременно захочет иметь в придачу спасательную лодку. А у нас хорошая шлюпка. Прямо игрушка, а не шлюпка. По смете она должна была стоить сто пятьдесят долларов, а когда дошло дело до платежа, мне пришлось выложить триста девяносто пять. По этому можно, конечно, судить, насколько она хороша.

Я мог бы очень долго перечислять все разнообразные достоинства и добродетели «Снарка», но я воздерживаюсь. Я и так хвастался достаточно, и сделал это с определенной целью, как это станет видно еще до конца этой главы: будьте любезны вспомнить ее заголовок — «Непостижимое и чудовищное». Решено было, что «Снарк» снимется с якоря 1 октября 1906 г. То что он не снялся, было непостижимо и чудовищно. И, главное, не было никаких веских причин для этого, за исключением разве того, что он не был готов. Но почему он не был готов, на это опять-таки не было никаких разумных оснований. Окончание постройки было обещано к первому ноября, потом к пятнадцатому, потом к первому декабря — но «Снарк» не был готов и к этому сроку. Первого декабря мы с Чармиан покинули нашу милую, тихую Сономскую Долину и переехали в душный, зловонный город — не надолго, конечно, о нет, всего на каких-нибудь две недели — пятнадцатого декабря мы должны были отплыть. В этом не могло быть никаких сомнений, потому что это сказал Роско, потому что это был его совет — переехать в город за две недели до отплытия. Увы, прошло две недели, прошло четыре недели, прошло шесть недель, прошло восемь недель, — а мы были дальше от момента отплытия, чем когда-либо. Вы ждете объяснений? От кого? От меня? Я не могу их дать. Это единственная вещь в моей жизни, от объяснения которой я просто отвернулся. Да и нет никаких объяснений, а то я бы, конечно, дал их. Я — работник слова, и я признаю свою полную несостоятельность объяснить словами, почему «Снарк» не был готов. Я уже сказал, и должен повторить еще раз — это было непостижимо и чудовищно.

Восемь недель превратились в шестнадцать, и тогда в один прекрасный день Роско порадовал нас словами:

— Если мы не выйдем в море первого апреля, можете сделать из моей головы мяч для футбола.

А через две недели он сказал:

— Очевидно, мне придется подготавливать голову для футбола.

— Ну, не беда, — говорили мы с Чармиан друг другу. — Зато подумай, какое это будет удивительное судно, когда оно будет готово!

И тогда, для обоюдного ободрения, мы принимались перечислять все многочисленные и разнообразные достоинства «Снарка». А я опять занимал деньги и опять сидел за письменным столом, писал еще настойчивее и героически отказывался от воскресений и от прогулок за город с друзьями. Я строил судно — и, клянусь вечностью, оно должно быть настоящим судном, из одних заглавных букв — С У Д Н О, — чего бы это мне ни стоило.

О, я забыл еще одно удивительное качество «Снарка», которым я должен похвастаться, — это устройство его носа. Ни одна волна не могла бы залить такой нос. Он заранее смеется над всеми волнами. Он издевается над океаном. Он бросает океану вызов. И, помимо всего, он красив: его линии — это целая сказка. Я сомневаюсь, чтобы когда-нибудь какое-нибудь судно могло получить такой красивый и в то же время такой практичный нос. Он был создан для того, чтобы побеждать ураганы. Один взгляд на него убеждал, что ради такого носа все затраты — ничто. И всякий раз, когда наше плавание откладывалось или приходилось делать дополнительные расходы, мы вспоминали об изумительном носе — и успокаивались.

«Снарк» — небольшое судно. Когда я вычислял, что оно обойдется мне самое большее в семь тысяч долларов, я был одновременно и щедр, и рассудителен. Мне приходилось строить амбары и дома, и я знаю, что стоимость постройки всегда имеет склонность выйти далеко за пределы первоначальной сметы. Это я знал, я твердо знал это, когда исчислял предположительную стоимость «Снарка» в семь тысяч долларов. Но он обошелся мне в тридцать тысяч. Прошу вас, не задавайте вопросов! Все это именно так. Я сам писал чеки и добывал деньги. Объяснить это невозможно. Непостижимое и чудовищное таким и остается, и вы согласитесь со мной, когда дочитаете мой рассказ.

Потом началась история со сроками. Я имел дело с представителями сорока семи артелей и со ста пятнадцатью различными фирмами. И ни один рабочий, ни одна фирма из числа всех этих профессиональных рабочих и всех этих фирм не сдали мне работы в заранее установленный срок, и никогда ни для чего не существовало срока, кроме уплаты по счетам и по векселям. Все клялись мне бессмертием своей души, что исполнят работу в такой-то срок, но, как правило, после такой клятвы они все опаздывали со сдачей работы не менее чем на три месяца. И мы с Чармиан утешали друг друга разговорами о том, какое чудесное судно «Снарк» — устойчивое и крепкое; мы садились в маленькую лодочку, объезжали вокруг «Снарка» и восхищались его чудесным носом.

— Представь себе, — говорил я Чармиан, — шторм у берегов Китая, «Снарк», лежащий в дрейфе, и его изумительный нос, прорезающий волны. Ни одна капля воды не перекатится через него. Он будет сух, как птичье перо, а мы, пока бушует буря, будем внизу, в каюте, играть в вист.

И Чармиан восторженно сжимала мою руку и восклицала:

— Он стоит всего этого — просрочек, расходов, утомления и всего прочего. В самом деле, что за чудесное судно!

Когда я глядел на нос «Снарка» или думал о его водонепроницаемых переборках, я ощущал прилив бодрости. Но на остальных это не действовало. Мои друзья начали держать пари против различных дат отплытия «Снарка». Мистер Виджет, которому мы поручили следить за нашей усадьбой в Сономе, первый выиграл пари. Он выиграл это пари в день нового, тысяча девятьсот седьмого года. Вслед за тем пари посыпались на нас быстро и яростно. Мои друзья набросились на меня, подобно толпе гарпий, держа пари против любого срока отплытия, которые я назначал. Я был безрассуден и упрям. Я заключал одно пари за другим, и мне приходилось платить. Жены моих добрых друзей осмелели настолько, что даже те, которые никогда до сих пор не бились об заклад, заключали пари со мною. И им я тоже платил мои проигрыши.

— Это ровно ничего не значит, — сказала мне Чармиан. — Подумай только, какой у «Снарка» нос и как мы будем лежать в дрейфе в Китайском море.

— Видите ли, — сказал я моим друзьям, рассчитываясь за последнюю партию проигранных пари, — я не думаю ни о неприятностях, ни о деньгах, лишь бы «Снарк» был самым крепким судном, какое когда-либо проходило под парусами через Золотые Ворота. Вот это и заставляет нас постоянно откладывать наше отплытие.

Между тем издатели, с которыми у меня были заключены договоры, забрасывали меня требованиями объяснить, в чем дело. Но что же я мог ответить им, когда не мог объяснить ничего и самому себе, и когда никто, даже Роско, ничего не понимал? Газеты стали подсмеиваться надо мной и помещать юмористические куплеты на отплытие «Снарка» с припевами вроде: «Скоро, скоро, только не сегодня!»

Тогда Чармиан поддержала мое падающее мужество, напомнив мне о носе, и я пошел к банкиру и взял еще пять тысяч долларов под векселя.

Однако некоторую награду я получил благодаря этому запозданию. Один из моих приятелей, считающий себя критиком, написал обо мне нечто очень едкое, и не только про то, что я уже сделал, но и про то, что я могу сделать когда бы то ни было; он рассчитывал, что статья выйдет, когда я буду уже в океане. Но когда она вышла, я все еще сидел на берегу, и ему пришлось изворачиваться, придумывая объяснения.

А время шло. С каждым днем становилось очевидным только одно, а именно, что в Сан-Франциско постройку «Снарка» закончить не удастся. Он так долго строился, что начал разваливаться и изнашиваться, и это изнашивание шло скорее, чем могла идти починка. Он стал некоей притчей во языцех. Никто не относился к нему всерьез, а меньше всего те, кто на нем работал. Тогда я сказал, что пущу его таким, как он есть, и закончу постройку в Гонолулу. После этого он дал течь, которую, конечно, надо было заделать до отплытия. Пришлось ввести его в док. Но во время этой операции его здорово стиснуло между двумя баржами и помяло ему бока. В доке мы поставили его на катки, но когда мы стали его вытаскивать, катки разъехались, и корма увязла в тине.

Теперь он перешел из рук кораблестроителей в руки спасателей поврежденных судов. В сутки бывает два прилива, и во время каждого прилива, днем и ночью, целую неделю напролет, два буксирных парохода тащили «Снарк». А он, искалеченный и разбитый, сидел в тине кормой. Тогда, все еще находясь в том же положении, мы решили пустить в дело изготовленную в местной литейной мастерской цепную передачу, через посредство которой можно было пользоваться силой нашего двигателя и нашего ворота. Мы в первый раз прибегали к этому вороту. Но цепь была с изъяном; кольца ее распались, и ворот остался без привода. Вслед за тем семидесятисильный двигатель очутился на холостом ходу. Двигатель этот был заказан в Нью-Йорке; так значилось на дощечке, прикрепленной к его основанию; но основание тоже было с изъяном, и семидесятисильная машина отломилась от треснувшего основания, подскочила в воздух, сокрушая все болты и скрепы, и повалилась набок. А «Снарк» продолжал сидеть в тине, и два буксирных парохода продолжали безуспешно тащить его.

— Ничего, — сказала Чармиан, — зато подумай только, какой он крепкий и устойчивый.

— Да, — сказал я, — и какой у него изумительный нос.

Итак, мы собрались с духом и продолжали начатое. Поломанный двигатель мы привязали к его негодному основанию; разлетевшуюся передачу мы сняли и спрятали отдельно, — все это мы сделали, чтобы после, в Гонолулу, произвести необходимые починки и заказать новые кольца для передачи. Когда-то, в туманной дали времен «Снарк» покрыли белым грунтом, по которому собирались красить его дальше. При внимательном исследовании и теперь еще видны были следы окраски. Но внутри «Снарк» так и не удалось покрасить. Внутри он был покрыт достигавшим толщины нескольких дюймов слоем жира и табачного сока, который оставили все многочисленные рабочие, перебывавшие на нем. Но мы относились к этому спокойно; жир и грязь нетрудно счистить, а позже, когда мы доберемся до Гонолулу, можно будет покрасить «Снарк» при его ремонте.

С большим трудом нам удалось стащить «Снарк» с того места, где он застрял, и поставить его у Оклэндской верфи. Мы привезли на телегах из дому всякую утварь, и книги, и одеяла, и багаж наш, и наших служащих. Одновременно с этим лавиной посыпались всякие запасы: дрова и уголь, вода и вместилища для воды, провизия, овощи, масло, спасательная шлюпка, моторная лодка, все наши друзья, все друзья наших друзей и все те, кто почитали себя их друзьями, не говоря уже о некоторых друзьях друзей, дружных с друзьями нашей команды. Были здесь также репортеры и фотографы, и совсем посторонние люди, и над всем этим носились облака угольной пыли с верфи.

Было решено, что мы отплывем в воскресенье, в одиннадцать утра. Наступил вечер субботы. И толпа, и угольная пыль на пристани были особенно густы в этот день. В одном кармане у меня была чековая книжка, вечное перо и промокательная бумага; в другом кармане — около двух тысяч долларов золотом и банковыми билетами. Я готов был встретить кредиторов мелких наличными, солидных чеками — и ждал только Роско, который должен был привезти счета ста пятнадцати фирм, задержавших меня здесь столько месяцев.

И вдруг еще раз совершилось непостижимое и чудовищное. Раньше чем успел приехать Роско, приехал другой. Этот другой был судебным приставом Соединенных Штатов. Он укрепил бумажку на гордой мачте «Снарка», и все на пристани могли прочесть, что на «Снарк» наложен арест за неуплату долгов. Затем судебный пристав оставил «Снарк» на попечении маленького старичка, а сам удалился. Теперь я уже не имел власти над «Снарком» и над его изумительным носом. Теперь его господином и повелителем был маленький старичок, который любезно разъяснил мне, что, начиная с этого дня, я буду выплачивать ему три доллара ежедневно за то, что он будет господином и повелителем «Снарка». От него я узнал также имя человека, наложившего на «Снарк» арест. Это был некто Селлерс, а долг был в двести тридцать два доллара, — долг был не больше, чем можно было ждать от носителя такой фамилии, Селлерс! [4] Праведные боги! Селлерс!

Но кто был этот Селлерс, черт возьми? Я заглянул в чековую книжку и нашел, что две недели тому назад уплатил ему пятьсот долларов. Из рассмотрения других чековых книжек обнаружилось, что в течение длительной постройки «Снарка» я выплатил ему несколько тысяч долларов. Так почему, скажите, хотя бы просто из приличия он не представил своего жалкого счета, вместо того, чтобы накладывать арест на «Снарк». Я засунул руки в карманы и в одном из них нашел чековую книжку и перо, а в другом золото и бумажки. Там было достаточно денег, чтобы несколько раз оплатить его грошовый счет… Но тогда зачем? Почему? Объяснений не было: это просто было проявление того же непостижимого и чудовищного.

Хуже всего оказалось то, что «Снарк» был опечатан в субботу вечером; и хотя я немедленно отправил адвокатов и различных агентов по всему Оклэнду и Сан-Франциско, никого найти не удалось — ни судью, ни судебного пристава, ни мистера Селлерса, ни адвоката мистера Селлерса. Все, решительно все уехали на воскресенье из города. И вот почему «Снарк» не снялся с якоря в воскресенье, в одиннадцать утра. Маленький старичок был на своем посту и сказал — «нет». А мы с Чармиан прогуливались по пристани, восхищались изумительным носом «Снарка» и воображали все штормы и тайфуны, пронзенные этим носом.

— Буржуазная глупая выходка, — говорил я Чармиан по поводу Селлерса и его требований. — Спровоцированный торговый кризис в миниатюре. Но это не беда. Как только мы выйдем в открытое море, все неприятности кончатся.

И мы, действительно, наконец, отплыли — во вторник, 13 апреля 1907 г. Отплыли без всякого шика, надо сознаться. Якорь нам пришлось тащить руками, потому что передаточный привод оказался никуда негодным. Его пришлось сложить в трюм в качестве балласта, точно так же как и остатки двигателя в семьдесят лошадиных сил. Но это же были пустяки, в конце концов. Все это можно было оборудовать в Гонолулу. Зато остальное было великолепно. Правда, двигатель на моторной лодке отказался действовать, а спасательная шлюпка текла как решето, но в конце концов это все были аксессуары, а не сам «Снарк». «Снарк» — это водонепроницаемые переборки, солидная обшивка, без единого сучка, все приспособления ванной комнаты — вот что такое «Снарк». Но выше всего был, конечно, благородно-пронзительный нос «Снарка», который победно пронзит все ветры и волны.

Мы прошли через Золотые Ворота и повернули на юг, рассчитывая попасть в полосу северо-восточных муссонов. Не успели мы двинуться, как начались приключения. Я сообразил заранее, что для такого путешествия, как наше, — молодость важнее всего, а потому взял с собой целых три молодости — молодость повара, молодость моя и молодость механика. Оказалось, что я ошибся только на две трети. Я забыл, что есть морская болезнь, которую побеждают только старые — привычкой. Как только мы вышли в открытое море, повар и бой забрались на свои койки и были изъяты из употребления на неделю. Из вышеизложенного ясно, что мы были лишены горячей пищи и должной чистоты и порядка в каютах и на палубе. Но это нас не слишком огорчило, потому что как раз в это же время мы сделали открытие, что ящик с апельсинами где-то и когда-то промерз; что яблоки заплесневели и загнили; что корзина капусты была доставлена уже в гнилом виде и подлежала немедленному удалению за борт; что в морковь попал керосин, брюква была как дерево, а свекла испорчена, что растопки трухлявые и гореть не будут; что уголь, доставленный в дырявых мешках из-под картофеля, рассыпается по палубе и смывается водой.

Но в конце концов это тоже пустяки — детали, аксессуары, не больше. Все дело в самом судне, а оно, как вы знаете, было прекрасно… Я прошелся по палубе и меньше чем в минуту насчитал четырнадцать сучков в ее великолепной настилке, заказанной специально в Пюджет-Саунде с тою целью, чтобы сучков в ней не было. Естественным следствием было то, что палуба протекала — здорово протекала. Роско принужден был покинуть свою койку, инструменты в машинном отделении заржавели, не говорю уже о провизии, испорченной соленой водой в кухне. Точно так же протекали бока «Снарка», и точно так же протекал киль «Снарка», и мы должны были выкачивать воду каждый день, чтобы не пойти ко дну. Пол кухни у нас фута на два выше остального килевого помещения, но когда я забрался в кухню, чтобы поискать чего-нибудь съедобного, то промочил ноги до колен — и это через четыре часа после того, как вся вода была старательно выкачана!

А наши пресловутые водонепроницаемые переборки, на которые было ухлопано столько времени и денег, оказались, увы, вполне проницаемыми. И вода, и воздух совершенно свободно передвигались из одного отделения в другое: благодаря этому я своевременно услышал запах газолина из заднего отделения и сообразил, что один или несколько из запертых там цилиндров текут. Итак, цилиндры текли и не были герметически изолированы от остального судна. Наконец, если уж говорить о ванной и всех ее приспособлениях, то придется констатировать, что все ее усовершенствованные краны и рычаги пришли в негодность в первые же двадцать часов путешествия. Прочнейшие железные ручки сломались начисто у нас под рукой при первой попытке взять душ. Таким образом, ванная оказалась самой неудачной частью «Снарка».

И все металлические части «Снарка», откуда бы они ни были, никуда не годились. Основание двигателя, например, было из Нью-Йорка, и оно никуда не годилось; цепь для передачи у ворота была из Сан-Франциско, и она тоже никуда не годилась. Наконец, кованое железо, входившее в такелаж, разлеталось по всем направлениям при малейшем напоре. Представьте себе — кованое железо, а оно разлеталось, как лапша!

Собачка у грот-гафеля сломалась сразу же. Мы заменили ее собачкой с трисель-гафеля, и вторая собачка сломалась, не прослужив и четверти часа, а ее — подумайте только! — мы взяли с гафеля штормового триселя, от крепости которого зависела наша жизнь в случае шторма. В настоящее время грот «Снарка» болтается, как сломанное крыло, оттого что собачку гафеля мы заменили простой веревкой. Попытаемся добыть доброкачественное железо в Гонолулу.

Люди обманули нас и отправили по морю в решете, но господь бог, очевидно, был сильно привязан к нам, потому что погода стояла все время тихая и прекрасная, и мы на свободе могли убедиться в том, что, во-первых, воду надо откачивать каждый день — если не хотим потонуть, — и в том, во-вторых, что разумнее будет доверять крепости деревянной зубочистки, чем самой объемистой части нашего судна. И вот по мере того, как на наших глазах делалась призрачной прочность и непоколебимость «Снарка», мы с Чармиан старались перенести всю силу своего упования на его дивный нос. Ничего другого нам и не оставалось, очевидно. Все остальное было непостижимо и чудовищно, — это мы знали, — но, по крайней мере, нос был определенной реальностью. И вот однажды вечером мы решили лечь в дрейф.

Как рассказать мне это? Прежде всего, в интересах профанов, позвольте мне разъяснить, что значит на языке моряков «лечь в дрейф». Это значит уменьшить площадь парусов до последней возможности и так их скомбинировать, чтобы, поставив судно носом против ветра, получить почти полную неподвижность судна. Если ветер слишком силен или волны слишком высоки, то для судна таких размеров, как «Снарк», лечь в дрейф — самый спокойный и самый легкий маневр, — и тогда на палубе нечего делать. Можно даже снять рулевого и вахтенного. Все могут идти вниз и лечь спать или, по желанию, играть в вист.

Так вот однажды, когда ветер переходил в небольшой шторм, я сказал Роско, что мы ляжем в дрейф. Наступил вечер. Я стоял на руле почти целый день, вахта на палубе (то есть Роско, Берт и Чармиан) устала, а вахта внизу лежала, по обыкновению, со своей морской болезнью. Мы еще раньше уменьшили паруса. Теперь убрали и бизань. Я повернул руль, чтобы лечь в дрейф. «Снарк» в это время попал в «корыто», то есть находился между волнами, боком к ним. Он так и остался. Я повернул колесо на несколько румбов и еще на несколько. Он даже не двинулся. Такое корыто, милый читатель, самое опасное из всех положений судна. Я двинул колесо вниз что было силы, но «Снарк» продолжал стоять по-своему. Роско и Берт, ухватившись за снасти, возились с гротом. Но «Снарк» по-прежнему стоял в корыте боком, черпая воду то одним бортом, то другим.

Непостижимое и чудовищное опять высунуло свою отвратительную морду. Это было в конце концов просто комично и нелепо. Я положительно не верил своим глазам. Судно с убранными парусами отказывалось лечь в дрейф! Мы опять ставили паруса и опять их переставляли. «Снарк» по-прежнему стоял боком. Этот его знаменитый нос отказывался стать против ветра.

Убрали, наконец, все паруса и оставили только штормовой трисель на бизани. Если что-либо могло заставить «Снарк» повернуться носом против ветра, то именно это. Боюсь, что вы не поверите мне, если я скажу вам, что этого не случилось, но смею уверить вас, этого действительно не случилось. Я видел своими глазами. Я сам не верю, но это так. Это невероятно, но я рассказываю вам не о том, во что я верю или не верю, — я рассказываю вам о том, что я видел.

Теперь, миленький читатель, что стали бы вы делать, очутившись на небольшом судне, которое качается в корыте, с триселем, неспособным повернуть это судно к ветру? Вы бросили бы штормовой якорь. Мы так и сделали. У нас был патентованный штормовой якорь, который нам продали с гарантией за то, что он не утонет. Представьте себе стальной обруч, который держит открытым отверстие большого, конической формы холщового мешка, и вы поймете, что такое штормовой якорь. Итак, мы прикрепили канат одним концом к якорю, а другим к носу «Снарка» и бросили якорь в воду. Он быстро затонул. Мы вытащили его обратно, привязали к нему толстое бревно в качестве поплавка и снова бросили его в воду. На этот раз он остался на поверхности. Трисель толкал нос «Снарка» стать против ветра, но «Снарк» потащил якорь за собой и продолжал качаться в корыте. Мы убрали трисель, подняли бизань, потом снова убрали ее, но «Снарк» все продолжал оставаться в корыте и тащил за собой якорь. Можете не верить мне. Я сам не верю этому. Я только рассказываю вам, что видел.

Теперь предоставляю все на ваш суд. Слыхали вы когда-нибудь о паруснике, который не хочет лечь в дрейф? Не хочет лечь в дрейф, когда сброшен штормовой якорь! Я, по крайней мере, никогда не слыхал. Я стоял на палубе и смотрел прямо в глаза непостижимому и чудовищному, то есть «Снарку», который не ложился в дрейф. Наступила бурная ночь. Облака неслись через луну. Воздух был полон водяной пыли, с наветренной стороны надвигался дождь. А мы по-прежнему были в корыте между двумя волнами, в холодном, безжалостном корыте, освещенном лунным светом корыте, в котором «Снарк» переваливался с боку на бок с очевидной приятностью для себя. Тогда мы опять поставили бизань, вытащили штормовой якорь, повернули «Снарк» по ветру и спустились вниз — но не за горячим ужином, — скользя по чему-то липкому и скверному на полу каюты, где трупами лежали повар и бой, легли, не раздеваясь, на койки и слушали, как переливается на полу в кухне вода.

В Сан-Франциско имеется Богемский клуб, а в нем бывает много заправских моряков. Я это знаю точно, потому что слышал, как они разбирали «Снарк» во время постройки. Они находили в нем только один существенный недостаток — и в этом они все были согласны между собою, — они говорили, что он не пойдет в ветер. Судно хорошее и в целом, и в деталях, — говорили они, — только не пойдет. «Такая уж линия! — объясняли они загадочно. — Все дело в линии. Просто не пойдет в ветер — только и всего». Ладно, очень бы я хотел, чтобы эти заправские моряки из Богемского клуба были у меня на «Снарке» в эту ночь! Чтобы они собственными и собственнейшими глазами убедились, как их единое, опытом добытое, единогласно принятое мнение полетело вверх тормашками. Не пойдет в ветер? Да это единственное, кажется, что «Снарк» делает в совершенстве. Не пойдет? Да он летит, несмотря на сброшенный якорь и убранные паруса. Не пойдет? Вот в ту самую минуту, когда я пишу эти строки, мы мчимся со скоростью шести узлов в час. На руле — никого, и колесо штурвала даже не привязано. И однако находятся люди, плававшие по морю лет по сорока, которые утверждают, что ни одно судно не может идти по ветру без руля. Когда они прочтут эти строки, они, конечно, назовут меня лгуном; так же точно говорили они и о капитане Слокуме, который рассказывал то же о своем судне «Спрэй».

Что касается будущности «Снарка», я теряюсь, я сейчас ничего не знаю. Будь у меня деньги или кредит, я построил бы другой «Снарк», который непременно ложился бы в дрейф. Но мои средства на исходе. Мне приходится принимать нынешний «Снарк», каков он есть, или бросать все, — а я не могу бросить все. По-моему, мне следует теперь попытаться заставить «Снарк» лечь в дрейф кормой вперед. Я жду следующего шторма, чтобы посмотреть, что из этого выйдет. Я думаю, что это может быть сделано. Все зависит от того, как хорошо его корма выносит волны. И кто знает, не будет либурным утром в Китайском море какой-нибудь седобородый шкипер протирать себе глаза и глядеть на зрелище, которое представляет небольшое суденышко, очень похожее на «Снарк», лежащее в дрейфе кормой вперед.

P. S. Вернувшись по окончании нашего плавания в Калифорнию, я узнал, что длина «Снарка» по ватерлинии равнялась не сорока пяти, а сорока трем футам. Его строители были, по-видимому, не в ладах с рулеткой или с двухфутовой линейкой.


Глава III. ЖАЖДА ПРИКЛЮЧЕНИЙ



Нет, авантюризм еще жив, назло паровым двигателям и конторе Кука и К°. Когда появилась в печати заметка о моем предполагаемом путешествии на «Снарке», то молодых людей со «склонностью к бродячей жизни» оказалось чуть не легион, а также и молодых женщин — не говорю уже о мужчинах и женщинах более пожилого возраста, предлагавших себя мне в спутники. Да что говорить, даже между моими личными друзьями нашлось около полудюжины очень сожалевших о недавно состоявшихся или предстоящих в скором времени браках. А один из таких браков — это я знаю наверное — чуть было не расстроился — и все из-за «Снарка».

С каждой почтой я получал груды писем от избранных натур, задыхающихся в «копоти и вони городов», и я скоро был раздавлен истиной, что Одиссею двадцатого столетия нужно иметь в распоряжении целый корпус стенографисток, чтобы справляться со своей корреспонденцией. Нет, авантюризм, конечно, не умер, раз вы можете получать письма, начинающиеся, например, так: «Несомненно, что когда вы прочтете эту жалобу души одной иностранки, попавшей в Нью-Йорк», а дальше вы узнаете из этого письма, что эта иностранка весит только девяносто фунтов, хочет быть мальчиком для услуг и жаждет посмотреть белый свет и поплавать по морям.

У одного из претендентов оказалась «страстная любовь к географии»; другой писал: «надо мной тяготеет проклятие вечной тоски по вечному движению — отсюда и письмо к вам». Но лучше всех был один парень, который хотел ехать, потому что у него «очень уж зачесались ноги».

Некоторые писали анонимно, выставляя кандидатами своих друзей и давая этим так называемым друзьям самые лестные характеристики, но мне в таких письмах мерещилось всегда что-то подозрительное и даже роковое, и я их обычно до конца не дочитывал.

За исключением двоих или троих, все сотни моих волонтеров были вполне искренни. Очень многие прислали фотографические карточки. Девяносто процентов соглашались на какую угодно работу, девяносто девять предлагали работать без вознаграждения. «Только присутствовать при вашем путешествии на „Снарке“ — писал, например, один, — только сопровождать вас, невзирая ни на какие опасности и исполняя любую работу — было бы кульминационным пунктом моих честолюбивых мечтаний». Это мне напоминает еще одного юношу, который пространно излагал мне, что ему семнадцать лет отроду и что он «крайне честолюбив», а в конце письма очень серьезно просил, чтобы все это осталось между нами и не было помещено ни в газетах, ни в журналах. Были письма и в другом стиле, например: «Буду работать как черт, а платы не нужно». Почти все просили меня сообщить о моем согласии по телеграфу, за их счет, и многие предлагали внести залог, гарантирующий их своевременное появление на «Снарке».

Некоторые довольно своеобразно представляли себе работу на «Снарке»; так, например: «Я взял на себя смелость написать вам, чтобы выяснить, не представится ли какой-нибудь возможности поступить в команду вашего судна для изготовления эскизов и иллюстраций». Другие, не имея, очевидно, ни малейшего представления о миниатюрных размерах «Снарка» и его потребностях, предлагали себя, как выразился один из них, «чтобы оказывать помощь по сбору материалов для ваших романов и повестей». Вот до чего может довести страстное желание утилизировать себя во что бы то ни стало.

«Позвольте мне самому дать свою характеристику, — пишет один. — Я сирота и живу с дядей, ярым революционером и социалистом, который утверждает, что человек, в жилах которого нет любви к приключениям, просто тряпка».

Другой пишет: «Я умею плавать, хотя и незнаком со специальными приемами плавания. Но вода — моя стихия, а это самое важное». «Если бы меня посадили одного в парусную лодку, я смог бы отправиться куда угодно», — писал о себе третий — и характеристика эта была много лучше нижеследующей: «Я видел также, как разгружались рыбачьи суда». Но высшей награды достоин, вероятно, тот, который тонко подчеркнул глубокое знание мира и жизни, сказав: «Мой возраст, считая только годы — двадцать два года».

Были также простые, неприкрашенные, по-домашнему искренние письма мальчиков, которые, «правда, не умеют красно выражаться, но очень хотят путешествовать». Отклонять эти просьбы было труднее всего, и всякий раз, когда приходилось делать это, мне казалось, что я даю пощечину юности. Они были так искренни, эти мальчики, и так ужасно хотели уйти в море. «Мне шестнадцать, но я широк в плечах», — писал один юноша, «мне семнадцать, но я крепкий и здоровый», — писал другой. «Я во всяком случае не менее силен, чем средний мальчик моего роста», — писал, очевидно, слабенький мальчик. «Не боюсь никакой работы», — говорили многие, а один, рассчитывая, очевидно, соблазнить меня экономией, предлагал оплатить свой проезд через Тихий океан, что, «очевидно, будет для вас удобно». «Объехать вокруг света — одно-единственное мое желание», — говорил один, не подозревая, что это было «одним-единственным» желанием еще нескольких сотен мальчиков. «Никому на свете нет дела до того, уеду я или останусь», — патетически восклицал какой-то мальчуган. Один прислал фотографию, говоря по поводу нее следующее: «На вид я домосед, но внешность бывает обманчива». «Мне девятнадцать лет, и я невысок, а следовательно, не займу много места, но я вынослив как дьявол», — писал еще один, и я уверен, что этот оказался бы вполне пригодным. И наконец, был один претендент тринадцати лет, в которого мы оба с Чармиан совершенно влюбились, и наши сердца чуть не разбились от горя, когда надо было послать ему отказ.

Но не подумайте, что большая часть моих добровольцев были мальчики, — наоборот, мальчики составляли только небольшую часть. Большая же часть состояла из мужчин и женщин всех возрастов и положений. Врачи, хирурги, дантисты предлагали себя в огромном числе и, как все профессионалы, предлагали работать даром и даже согласны были заплатить за счастье служить на «Снарке».

Наборщикам и репортерам, желавшим ехать, не было конца, не говоря уже об опытных слугах, дворецких и экономах. Гражданские инженеры пылали желанием поехать; дамы-компаньонки так и осаждали Чармиан, а меня осыпали предложениями лица, желавшие быть моими личными секретарями. Многие студенты высших учебных заведений мечтали о нашем путешествии, и не было такой профессии, которая не имела бы нескольких представителей среди желавших отправиться с нами, — машинисты, электромеханики были особенно многочисленны. Меня поразило количество служащих в конторах стряпчих и нотариусов, которые услышали призыв к приключениям, и меня еще больше удивило количество отставных и состарившихся морских офицеров, до сих пор очарованных морем. Многие молодые люди, ожидающие получения миллионных наследств, пылали страстью к приключениям, точно так же, как многие провинциальные школьные учителя.

Отцы хотели путешествовать с сыновьями, мужья с женами, и стенографы с пишущими машинками. Одна юная стенографистка писала: «Пишите немедленно, если я вам нужна. Приеду с машинкой первым же поездом». Но лучше всего, кажется, было следующее письмо (обратите внимание, как деликатно он устраивал на «Снарк» свою жену): «Мне показалось, что очень правильно будет черкнуть вам несколько слов, чтобы осведомиться, нельзя ли поехать с вами; мне двадцать четыре года, я женат, недавно лишился места, и такая поездка очень подошла бы нам в настоящую минуту».

Если вы подумаете надо всем этим, то, вероятно, так же как и я, придете к заключению, что среднему человеку в высшей степени трудно написать о себе самом честное рекомендательное письмо. Один из моих корреспондентов был до того смущен предстоящей ему задачей, что начал письмо словами: «Трудная это задача — писать о самом себе», и после нескольких неудачных попыток закончил письмо: «Нет, трудно писать о себе».

Однако нашелся человек, который написал очень пылкую и пространную свою собственную характеристику, очевидно сам упиваясь ею. Вот его письмо: «Подумайте только: юнга, который может смотреть за двигателем, может исправить его, когда он испортится, может стоять у руля, может выполнять всякую плотничью работу или работу механика. Сильный, здоровый, работящий. Неужели вы не предпочтете его младенцу, который заболеет морской болезнью и способен только на то, чтобы мыть тарелки?» На такие письма мне всего труднее было отвечать отказом. Автор этого письма самоучкой научился по-английски, хотя только два года жил в Соединенных Штатах и, он писал, что хочет отправиться с нами не для того, чтобы зарабатывать насущный хлеб, а чтобы учиться и видеть. В то время он был чертежником на одном крупном заводе; прежде плавал на море и всю свою жизнь имел дело с небольшими судами.

«У меня хорошая служба, но это не имеет для меня никакого значения, я предпочитаю путешествовать», — писал другой. «Что касается вознаграждения, взгляните на меня, и если я достоин доллара или двух — прекрасно, а если нет — нечего говорить об этом. Что до моей честности и характера, я с удовольствием свел бы вас с моими хозяевами. Не пью, не курю, но, правду сказать, хотел бы, набравшись немного опыта, написать что-нибудь».

«Могу заверить вас, что я вполне порядочный человек, но нахожу скучными порядочных людей». Написавший это заставил меня задуматься, и я до сих пор не знаю, находит ли он меня скучным или нет, или что он вообще хотел сказать этим, черт побери!

Но готовность самопожертвования у того, который написал нижеследующее, была так велика, что я не мог согласиться на нее: «У меня есть отец, мать, братья и сестры, друзья и хорошая служба, но я готов пожертвовать всем этим, чтобы стать одним из вашей судовой команды».

Другой претендент, принять которого я тоже никак не мог решиться, был юный щеголь; чтобы доказать мне, что я должен его взять с собой, он говорил в своем письме: «Отправиться на обыкновенном судне, будь то шхуна или пароход, было бы непрактично, оттого что мне пришлось бы иметь дело с обыкновенными моряками, а их жизнь совсем чистоплотна».

Был там еще молодой человек двадцати шести лет, который «прошел через всю гамму человеческих чувств» и «побывал всем, от повара до слушателя Стэнфордского университета», и который в то время, как он писал это письмо, был «вакеро на площади в пятьдесят пять тысяч акров». Не в пример ему, другой был чрезвычайно скромен и писал: «Не знаю за собой каких-либо особых качеств, которые могли бы привлечь ваше внимание. Но если вы заинтересуетесь мною, не откажите потратить несколько минут на ответ. Иначе мне придется продолжать работать на заводе. Не ожидая ничего, а только надеясь, остаюсь и пр.» Но я долго сжимал обеими руками голову, стараясь представить себе, какое духовное сродство существовало между мною и тем, кто писал мне: «Задолго до того, как я услыхал про вас, я соединил воедино политическую экономию и историю и сделал таким образом конкретными многие из ваших выводов».

А вот одно из лучших писем по краткости: «Если кто-нибудь из команды, подписавший с вами условие, простудится, промочив ноги, например, и вам понадобится еще кто-нибудь, знающий мореплавание, моторы и пр., мне будет приятно, если вы обратитесь и т. д.». Вот еще одно краткое письмо: «Бью в центр — хочу быть мальчиком для услуг или вообще чем-нибудь в вашей кругосветной поездке. Американец, девятнадцати лет, весу сто сорок фунтов».

Вот недурненькое письмо от человека «чуть-чуть подлиннее пяти футов»: «Когда я прочел о вашем мужественном решении обойти вокруг света на небольшом судне вместе с миссис Лондон, я до того обрадовался, что мне показалось даже, будто это я сам выдумал такое путешествие, и вот я решил написать вам относительно должности для меня самого, повара или слуги. По некоторым причинам я этого не сделал, а поехал из Оклэнда в Денвер войти компаньоном в дело моего друга — это в прошлый месяц то есть, — но у него дело идет все хуже и хуже, и вообще не везет. Но, к счастью, вы отложили отъезд по случаю Великого землетрясения, и я в конце концов решился предложить вам свои услуги на какую-нибудь должность. Я не очень силен, так как ростом я чуть-чуть длиннее пяти футов, но все же я хорошего здоровья и таких же способностей».

«Полагаю, что мог бы сделать к оборудованию вашего судна полезное добавление в виде изобретенного мною приспособления для полной утилизации силы ветра, — писал один доброжелатель. — Приспособление это не мешает при обычном маневрировании в легкий ветер и в то же время дает вам возможность использовать полностью силу самых бешеных шквалов, так что даже в тех случаях, когда обычно приходится убирать все паруса до последнего клочка, вы сможете благодаря моему приспособлению не убирать их вовсе. Кроме того, это полезное добавление не дает судну перевернуться».

Предыдущее письмо было написано в Сан-Франциско и помечено 16 апреля 1906 г. Через два дня произошло большое землетрясение. Оно заставило, очевидно, бежать моего корреспондента, и мне не пришлось с ним встретиться.

Многие из моих братьев-социалистов возражали против моего желания отправиться в плавание, и особенно типично следующее возражение: «Идея социализма и миллионы угнетенных жертв капитализма имеют право на вашу жизнь и работу и требуют их. Если, тем не менее, вы будете упорствовать, вспомните, когда вы, утопая, будете глотать последний в вашей жизни глоток соленой воды, что мы протестовали против вашего поступка».

Один много слонявшийся по свету человек, который «мог бы при случае рассказать немало необычайных сцен и событий», потратил несколько листов бумаги, изо всех сил стараясь добраться до цели своего письма, и наконец, изрек следующее: «До сих пор я ничего не сказал о цели моего письма. Скажу прямо: я прочел, будто вы и еще одно или два лица намерены совершить кругосветное плавание на небольшом паруснике, длиной футов в пятьдесят или шестьдесят. Не могу поверить, чтобы человек вашего ума и опыта мог решиться на поступок, который есть не что иное, как особый вид самоубийства. И даже если бы вы случайно уцелели, — и вы сам, и ваши спутники, — вы будете совсем разбиты непрекращающейся качкой судна столь малых размеров, даже если бы оно было обито войлоком, что вовсе не принято на море». Однако этот благожелатель невольно касается моря. Он сам говорит о себе: «Я не пресноводный моряк, я плавал по всем морям и океанам». Он заканчивает следующими словами: «Не желая обидеть вас, скажу, что безумием было бы выйти из залива в открытое море на подобном судне, имея на борту женщину».

И все же в то самое мгновение, как я пишу это, Чармиан сидит в капитанской каюте за пишущей машинкой, Мартин готовит обед, Точиги накрывает на стол, Роско и Берт чистят палубу, и «Снарк» плывет со скоростью пяти узлов в час по волнам, а «Снарк» не обит войлоком внутри.

«Прочитав в газетах о вашем предполагающемся путешествии, мы хотели бы узнать, не нужна ли вам хорошая команда; нас здесь шестеро молодых людей, хороших моряков, с хорошими рекомендациями с военных и частных судов; все мы настоящие американцы в возрасте от двадцати до двадцати двух лет, служим в настоящее время в Объединенном обществе металлических изделий в качестве мастеров по такелажу и очень хотели бы отправиться в плавание с вами». Подобные письма заставляли меня жалеть, что мое судно так мало.

А вот письмо женщины, единственной в мире женщины, пригодной для путешествия — исключая, очевидно, Чармиан: «Если вам не удалось еще заполучить повара, мне было бы очень приятно совершить с вами путешествие в этой должности. Мне пятьдесят лет, я женщина здоровая и вполне могу справиться со стряпней на такую небольшую компанию, как команда вашего „Снарка“. Я отличный повар и такой же отличный моряк. Что же касается продолжительности поездки, то десять лет для меня приятнее, чем один год. Рекомендации мои и т. д.».

Когда-нибудь, если мне удастся заработать кучу денег, я построю большую шхуну, вместимостью на тысячу добровольцев, чтобы обойти вокруг света. Им придется самим исполнять «всякую работу безразлично» — как они, впрочем, и желают — или оставаться дома. И я нисколько не сомневаюсь, что они поедут, ибо авантюризм еще не умер; это мне доподлинно известно, потому что я сам состоял с ним в длительной и интимной переписке.


Глава IV. ОЩУПЬЮ В ОКЕАНЕ



— Но, послушайте, — протестовали друзья, — как же вы, однако, решаетесь пуститься по морю, не имея на борту ни одного опытного моряка? Вы же не учились управлять судном?

Мне пришлось признаваться, что нет, что за всю жизнь я не брал ни разу в руки секстана и что, пожалуй, даже не отличу его от альманаха по мореплаванию. А когда они спрашивали, моряк ли Роско, я покачивал головой. Роско обижался. Он просмотрел «Справочник», купленный для путешествия, умел пользоваться логарифмическими таблицами, видел секстан несколько раз, и на основании всего этого, а также наличности плававших по морю предков, он считал себя опытным моряком. Но Роско ошибался, уверяю вас. Когда он был еще мальчиком, он приехал в Калифорнию с атлантического побережья через Панамский перешеек — и это был единственный раз в его жизни, когда земля скрылась из его глаз. Он никогда не был в морском училище и никогда не сдавал экзамена по навигации; никогда также не приходилось ему плавать в открытом море, а следовательно, он ничему не мог выучиться у других опытных моряков. Он был членом яхт-клуба в заливе Сан-Франциско, где нельзя удалиться от берега больше чем на несколько миль, и где искусство навигации не может быть применено.

Итак, «Снарк» пустился в путь без опытного моряка. Мы прошли Золотые Ворота 23 апреля и направились на Гавайские острова, лежащие на расстоянии двух тысяч ста морских миль по прямому направлению. Результат был нашим лучшим оправданием. Мы приплыли к Гавайским островам, и даже без неприятностей, как вы увидите, то есть без серьезных неприятностей.

Управлять судном взялся Роско. С теорией он был знаком как нельзя лучше, но он впервые применял ее на деле, и это явствовало из странного поведения «Снарка». Нельзя сказать, чтобы «Снарк» был очень устойчив на воде; вензеля, которые он выписывал, отмечались на карте. Однажды, когда дул легкий бриз, он сделал на карте скачок, означавший «сильный шквал», а в другой раз, когда он быстро рассекал воды, он едва двинулся вперед по карте. Но если судно делает при точной проверке лагом, в течение двадцати четырех часов по шесть узлов в час, это значит, что оно прошло сто сорок четыре морские мили. Море было в порядке и патентованный лаг также, а что до скорости, всякий мог видеть ее своими глазами. Поэтому все дело было только за вычислениями, которые не хотели двигать «Снарк» вперед по карте. Это случалось не каждый день, но все же это случалось. И это было вполне естественно, и ничего другого нельзя было ожидать от первой попытки применить теорию на практике.

Приобретение знаний в науке мореплавания имеет странное действие на людские умы. Моряк говорит об этой науке с глубоким почтением. Профану она кажется непостижимой и страшной тайной; это вызывается в нем преклонением самих моряков перед наукой мореплавания. Я знавал искренних и скромных молодых людей, приступавших к изучению мореплавания и внезапно становившихся скрытными, подозрительными и самоуверенными, как будто бы они приобретали глубочайшие познания. Самый средний моряк кажется профану пророком какого-то таинственного культа. Затаив дыхание, любитель-моряк приглашает вас взглянуть на свой хронометр. Поэтому-то наши друзья испытывали такой страх, когда мы отправились в путь без моряка-специалиста.

Когда «Снарк» еще строился, мы с Роско заключили приблизительно такое условие: «Я поставляю книги и инструменты, — сказал я, — а вы изучаете навигацию. Мне сейчас совершенно некогда. А когда мы выйдем в открытое море, вы научите меня всему, что изучили». Роско был в восторге. Надо сказать, что в то время Роско был искренним, горячим и скромным, как те молодые люди, о которых я писал выше. Но когда мы вышли в открытое море и он стал проделывать манипуляции таинственного ритуала, на которые я смотрел, благоговейно затаив дыхание, — едва уловимая, но в то же время вполне определенная перемена произошла в нем. Когда он в полдень определял высоту солнца, на него как бы нисходил сияющий нимб подвига. Когда он, спустившись вниз и закончив вычисления, поднимался снова на палубу и объявлял нам широту и долготу, его голос звучал повелительно, что было для всех нас положительной новостью.

Но это было еще не самое худшее. Знания, наполнявшие его, оказались такого свойства, что их никак нельзя было передать кому бы то ни было. И по мере того, как он проникал в таинственные причины странных прыжков «Снарка» по карте, и по мере того, как эти прыжки выравнивались, — знания его становились все более священными, таинственными и непередаваемыми. Мои ласковые намеки на то, что, пожалуй, время как раз подходящее, чтобы и мне чему-нибудь поучиться, никогда не встречали с его стороны сердечной и радостной готовности помочь мне. Ни малейшего желания выполнить договор у него не замечалось.

Роско, собственно, не был виноват — что он мог сделать? Он шел по дороге всех людей, которые до него когда-либо изучали навигацию. Благодаря вполне естественной и простительной переоценке ценностей, плюс неуменье ориентироваться в новой научной дисциплине, он был раздавлен воображаемой ответственностью и чувствовал себя обладателем почти божественного могущества. Всю жизнь Роско провел на земле или в виду земли. Благодаря этому вокруг него всегда было достаточно всяких знаков, чтобы правильно — за редкими исключениями — передвигать свое тело по поверхности земли. Теперь он очутился в открытом море, в широко раскинувшемся море, ограниченном только вечным кольцом неба. Это кольцо неба было всегда одно и то же. Никаких вех и знаков кругом не было. Солнце поднималось с востока и опускалось на западе, а ночью звезды описывали тот же полукруг. И кто, казалось, мог бы, посмотрев на солнце и на звезды, сказать: «Я нахожусь сейчас в трех четвертях мили к западу от бакалейной лавки Джонса на Смизерсвилле», или: «Я отлично знаю, где я нахожусь сейчас, так как Малая Медведица говорит мне, что Бостон отсюда лежит в трех милях, второй поворот направо». А Роско именно это и говорил. Сказать, что он был ошеломлен своим могуществом — это еще слишком слабо. Он преклонялся перед самим собою; он творил изумительное дело. Акт, посредством которого он находил свое положение на поверхности океана, стал для него священнодействием, и он считал себя по отношению ко всем нам, не участвующим в священнодействии, существом высшего порядка, тем более, что мы зависели от него, были его стадом, которое он пас на волнующемся, безграничном пространстве — на соленой дороге между двумя континентами, на которой не было никаких верстовых столбов. Управляясь с секстаном, он приносил жертвоприношение богу солнца, затем рылся в древних фолиантах, разбирая кабалистические знаки, бормотал заклинания на непонятном языке, вроде «индекэррорпараллаксрефракция», заносил на бумагу магические знаки, что-то складывал и умножал — и, наконец, ставил палец на подозрительное пустое место священной карты и заявлял: «Мы здесь». Когда мы смотрели на подозрительно пустое место и спрашивали: «А где это, собственно?» — он отвечал на цифровом жаргоне высших священнослужителей: «31–15 — 47 северной, 133 — 5 — 30 западной». И тогда мы говорили: «О-о!» — и чувствовали себя совсем ничтожными.

Повторяю, Роско не был виноват. Он, и правда, был почти богом, потому что нес всех нас в горсточке своей руки через пустые пространства карты. Я питал к Роско необыкновенное почтение: оно было столь глубоко, что если бы ему вздумалось приказать: «Пади ниц и поклонись мне!» — я, наверное, немедленно шлепнулся бы на палубу и заплакал. Но однажды маленькая мысль шевельнулась у меня в голове: «Пожалуй, это не бог; это просто Роско, — такой же человек, как и я сам. И что может сделать он, то могу и я. Кто учил его? Он сам учился. Нужно поступать точно так же — быть своим собственным учителем». И Роско слетел с пьедестала и перестал быть верховным жрецом «Снарка». Я вломился в святилище и потребовал старинные фолианты и магические таблицы, а также и жертвенник, то есть секстан.

А теперь я расскажу вам простыми словами, как я сам себя научил навигации. Один раз я провел все послеобеденное время у штурвала, правя одной рукой, а другой делая вычисления по таблице логарифмов. Другие два вечера — по два часа каждый вечер — я изучал общую теорию навигации и в частности процесс определения высоты меридиана. Потом я взял секстан, ввел поправку по «Индексу» и определил высоту солнца. Дальнейшие вычисления были просто детской игрой. В «Кратком руководстве» и в «Альманахе» оказались готовые таблицы, составленные математиками и астрономами. Пользоваться ими было так же легко, как таблицей процентов или электрическим счетчиком. Тайна перестала быть тайной. Я ткнул пальцам в карту и объявил, что мы находимся здесь. Я оказался прав, то есть во всяком случае не менее прав, чем Роско, который указал на карте точку на четверть мили в сторону от моей. Он даже соглашался на меньшую разницу. Я раскрыл тайну, но таково уж было волшебство ее, что я незамедлительно почувствовал в себе какую-то необыкновенную силу и гордость. И когда Мартин спросил меня — так же смиренно и почтительно, как некогда я спрашивал Роско, — где мы находимся в настоящее время, я ответил ему вдохновенно и внушительно на цифровом жаргоне высших священнослужителей и услышал от него такое же подобострастное «О-о!» А что касается Чармиан, то я почувствовал, что приобретаю новые права на нее и что она очень счастливая женщина, если у нее такой муж, как я.

Что поделаешь? На мне отмщалось грехопадение Роско и всех предшествовавших мореплавателей. Яд власти подействовал на меня. Я уже не был обыкновенным человеком: я знал что-то, чего они не знали, я знал тайну неба, указывающую мне дорогу над пучинами моря. Долгими часами я сидел на руле, правя одной рукой и держа в другой ключ к изучаемым тайнам. К концу недели такого самообучения я был уже способен на многое. Например, я определял высоту Полярной Звезды — конечно, ночью; я вводил нужные поправки, вычислял и находил нашу широту. И эта широта совпадала с широтой, определенной в полдень, с прибавкой тех изменений, которые должны были произойти задень. Мог ли я не гордиться? Но еще более возгордился я после следующего чуда. Обычно я уходил к себе в девять вечера. Я занимался самообучением и поставил себе задачей определить, какая звезда должна пройти через наш меридиан около половины девятого. Такой звездой оказалась Альфа Креста. Я никогда не слыхал об этой звезде. Я разыскал ее на карте звездного неба. Это была одна из звезд в созвездии Южного Креста. «Как! — подумал я, — мы плыли при свете Южного Креста по ночам и ничего не знали об этом! Идиоты! Дураки и кроты!». Я не поверил себе и еще раз проделал все вычисления. В этот вечер с восьми до десяти на руле стояла Чармиан. Я просил ее смотреть очень внимательно на южную сторону горизонта. И когда небо вызвездилось, невысоко над горизонтом стоял Южный Крест. Гордился я? Ни один врач и ни один жрец никогда не был так горд, как я. Еще лучше: с помощью священного секстана я определил высоту Альфы Креста и по ней вычислил нашу широту. Еще лучше: я определил высоту Полярной Звезды, и все, что я узнал от нее, в точности совпадало с тем, что мне сообщил Южный Крест. Гордился ли я? Да ведь я, значит, понимаю язык звезд и слышу, как они указывают мне путь над пучиной!

Гордился ли я? Я был чудотворцем. Я позабыл, как легко я приобрел мои познания со страниц книг. Я позабыл, что вся работа (о, это была трудная работа!) была проделана до меня великими умами, астрономами и математиками, которые открыли и разобрали всю науку мореплавания и составили таблицы в «Кратком руководстве». Я только помнил чудо: я умел понимать язык звезд, и они указывали мне то место на море, где я нахожусь. Чармиан не знала этого; Мартин не знал этого; Точиги, юнга, не знал этого. Но я сказал им. Я был вестником небес! Я стоял между ними и вечностью. Я переводил небесные речи на удобопонятный язык. Небо управляло нами, и я был тем, кто умел читать небесные знамения! Я! Я!

Теперь, когда восторг мой стал более умеренным, я спешу разъяснить полную простоту всего этого, разболтать тайну Роско и всех сведущих в мореплавании людей и прочих священнослужителей. Открываю я тайну из страха, что уподоблюсь им, сделавшись скрытным, бесстыдным и самоупоенным. Выскажу теперь все: любой юноша с нормальным серым веществом мозга, нормальным воспитанием и обыкновеннейшими способностями может добыть книги, карты, инструменты и научиться мореплаванию. Не поймите меня превратно. Стать моряком — другое дело. Этому не научиться в один или два дня, на это нужно убить годы. Поэтому плавать с помощью лага можно только после длительной учебы и практики. Но плавать, ориентируясь по солнцу, луне и звездам, стало, благодаря усилиям астрономов и математиков, детской игрой. Любой юноша может научиться этому в неделю. Еще раз прошу — не поймите меня превратно. Я не хочу сказать, что по истечении недели такой юноша сможет взять на себя управление пароходом водоизмещением в пятьдесят тысяч тонн, который идет со скоростью двадцати узлов в открытом море, мчась от одного материка к другому и в хорошую погоду и в шторм при ясном и при облачном небе, руководясь компасом и направляясь к земле с возможной точностью. Я хочу сказать только, что юноша, о котором я говорил, может сесть на надежное парусное судно и отправиться в плавание по океану, совсем не будучи знаком с навигацией, и по прошествии недели он настолько ознакомится с нею, что в состоянии будет определять по карте то место, где он находится. Он сможет вполне точно определить меридиан, а узнав его, он через десять минут, произведя необходимые вычисления, найдет широту и долготу. У него на борту нет ни груза, ни пассажиров, ничто не заставляет его торопиться поскорее доплыть до цели, он может спокойно плыть, а если он усомнится в своем искусстве мореплавания и испугается, как бы не наскочить на землю, он может лечь в дрейф на всю ночь и только, с наступлением дня пускаться в дальнейший путь.

Джошуа Слокум несколько лет тому назад совершил кругосветное плавание на паруснике, длиной в тридцать семь футов, и сам управлял им. Я никогда не забуду того места в его рассказе об этом путешествии, где он восторженно приветствует тех молодых людей, которые захотят на таких же небольших судах совершить подобные же путешествия. Меня захватила эта мысль, захватила до такой степени, что я взял с собою в путешествие мою жену. Экскурсия бюро Кука покажется рядом с таким путешествием совершенно ничтожной; не говорю уже о доставляемом им удовольствии, но оно окажет превосходное воспитательное влияние на молодого человека — не только внешне воспитает его, благодаря тому, что он увидит неведомые страны, людей и природу, а воспитает его и внутренне: воспитает его личность, даст ему возможность познать самого себя. Каждый научится в таких условиях владеть собой. Юноша познает здесь пределы своих возможностей, — а затем неминуемо будет стараться расширить эти пределы. И вернется из такого плавания и лучшим и более значительным человеком. А что касается спорта, то лучше нет спорта, чем обойти кругом света, выполняя всю работу собственными руками, завися только от одного себя, и, вернувшись, наконец, туда, откуда отправился, мысленно представить себе стремительно мчащуюся в мировых пространствах нашу планету, вокруг которой вы совершили свое путешествие, и сказать: «Я сделал это; собственными руками сделал я это. Я обошел вокруг вращающегося шара: я могу путешествовать один, без приставленного ко мне в качестве няньки капитана, который направлял бы мой путь по морям. Я не могу полететь на другие звезды, но на этой звезде я — хозяин!»

Когда я дописываю эти строки, я поднимаю глаза и смотрю на море. Я нахожусь в заливе Вайкики на острове Оаху. Далеко по бледно-голубому небу тянутся облака над зеленоватой бирюзой океана. Ближе к берегу вода переходит в оливковый цвет. Около коралловых рифов она становится дымчато-пурпурной, с кроваво-красными пятнами. Затем чередуются ярко-зеленые и рябиново-красные полосы, указывая места песчаных и коралловых отмелей. Через все эти изумительные краски и над ними и из них бьет и грохочет великолепный прибой. Как я уже сказал, я поднимаю глаза — и вдруг на белом гребне налетающей волны я вижу прямую темную фигуру не то сирены, не то морского божества; оно стоит по колено в дымящейся пене, гребень каждое мгновение вздымается и падает, заливая его по пояс, и вновь поднимает его в кипящей пене, вынося к берегу на протяжении четверти мили. Это канака на своей доске. И я знаю, что как только я закончу эти строки, я тоже окажусь в этой вакханалии красок и кипящего прибоя и тоже буду пробовать кататься на гребнях, как он, и буду падать, — как он, разумеется, никогда не падает, — но зато буду жить так остро, как немногие из людей. И картина этого моря, горящего разноцветными огнями и летящего в волнах морского божества, конечно, достаточное основание для молодых людей плыть на запад и еще дальше на запад, до тех пор все на запад и на запад, пока они не окажутся опять на родине.

Но вернемся к навигации. Пожалуйста, не подумайте, что я уже изучил ее вдоль и поперек. Я знаю только основы навигации, и мне еще многое осталось выучить. На «Снарке» имеется масса увлекательных книг по навигации, которые до сих пор ждут меня. Имеется, например, угол опасности Лекка, — очень интересный угол, — и линия Сумнера, которая определит вам безошибочно — когда вы уже окончательно собьетесь с дороги — не только то место, где вы находитесь, но и те места, где вы находились. Существуют дюжины дюжин различных способов определения положения судна, и нужно посвятить на изучение целые годы, чтобы овладеть всеми этими тонкостями.

Даже в том немногом, чему мы научились, было кое-что такое, что объясняло странное прежнее поведение «Снарка». Так, например, в четверг, 16 мая, пассат совсем стих. В течение двадцати четырех часов, до самого полудня пятницы, мы, согласно показаниям лага, не прошли и двадцати миль. Вот, однако, наше положение на море в полдень этих двух дней, согласно нашим наблюдениям:


Расстояние между этими двумя точками равнялось приблизительно восьмидесяти милям. А мы прекрасно знали, что не прошли и двадцати миль. Вычисления наши были безукоризненно правильны. Мы несколько раз проверяли их; ошибка была сделана во время наблюдений. Правильное наблюдение требует большой практики и ловкости, особенно на таком небольшом судне, как «Снарк». Непрерывная качка судна и близость глаза наблюдателя к поверхности воды очень мешают. Большая волна, поднимающаяся на протяжении целой мили, в состоянии совсем закрыть горизонт.

Но в данном случае действовал другой мешавший нам фактор. Солнце, совершая ежегодный путь по небу, начало склоняться к северу. На девятнадцатой параллели северной широты солнце в половине мая стоит почти над головой. Угол свода равен восьмидесяти восьми или восьмидесяти девяти градусам. Если бы он равнялся девяноста градусам, солнце находилось бы совсем в зените. На другой день мы узнали кое-что о том, как ловить солнце, когда оно почти перпендикулярно над головой. Роско решил ловить солнце на востоке и настаивал на этом, несмотря на то что солнце должно было пройти меридиан на юг. Со своей стороны, я решил ловить его на юго-востоке и все уклонялся на юго-запад. Как видите, мы еще продолжали учиться. Наконец, когда судовые часы показывали двадцать пять минут первого, я провозгласил полдень по солнцу. Это значило, что наше местоположение на поверхности земли изменилось на двадцать пять минут, что равняется приблизительно шести градусам долготы, или тремстам пятидесяти милям. А это доказывало, что «Снарк» шел со скоростью пятнадцати узлов в течение двадцати часов, — чего в действительности не было. Вышло смешно и нелепо… Но Роско, продолжая смотреть на восток, утверждал, что полдень еще не наступил. Он намерен был уверить нас, что мы идем со скоростью двадцати узлов. Тут мы начали быстро поворачивать наши секстаны по горизонту, и куда бы мы ни глядели, всюду мы видели солнце до странности низко над горизонтом, а иногда и ниже его. В одном направлении солнце говорило нам, что еще раннее утро, а в другом — что полдень давно миновал. Но солнце показывало время правильно — значит, ошибались мы. И все послеобеденное время мы провели в каюте, стараясь разобрать этот вопрос с помощью книг и найти, в чем же состояла наша ошибка. Мы напутали в наших наблюдениях на этот раз, но мы не путали в следующий раз. Мы научились. И мы хорошо научились, лучше даже, чем сами предполагали. Как-то раз в начале второй вечерней вахты мы с Чармиан на баке играли в карты. Вдруг я увидел впереди какие-то горы, окутанные облаками. Мы, конечно, обрадовались земле, но я был очень огорчен нашими познаниями в навигации. Я полагал, что мы научились кое-чему, а согласно нашим наблюдениям в полдень, если прибавить то расстояние, которое мы прошли с тех пор, земля должна была находиться не ближе ста миль. Но это была земля, таявшая на наших глазах в лучах заката. Спорить было не о чем. Значит, наши вычисления неправильны. Но это было не так. В конце концов оказалось, что это была вершина горы Халеакала, Обители Солнца, величайшего потухшего вулкана на всем земном шаре. Он поднимается на десять тысяч футов над уровнем моря, и его видно на расстоянии ста миль. Мы шли к нему всю ночь со скоростью семи узлов, а наутро Обитель Солнца по-прежнему стояла на горизонте, и потребовалось еще много часов, чтобы добраться до нее.

— Это остров Мауи, — решили мы после исследования карты. — Следующий остров намечающийся на горизонте — Молокаи, где находится колония прокаженных. А еще следующий — Оаху. На нем гора Макапуу. Завтра мы будем в Гонолулу. Выходит, что наша навигация совсем уж не так плоха.


Глава V. ПЕРВАЯ ОСТАНОВКА В ПУТИ



— На море совсем не будет скучно, — обещал я своим товарищам перед отправлением. — Море полно жизни. Оно так населено живыми существами, что мы каждый день будем встречать что-нибудь новое. Как только мы пройдем Золотые Ворота и повернем к югу, мы увидим летающих рыб. Мы будем поджаривать их на завтрак. Мы будем ловить также макрелей и дельфинов острогой с бушприта. А потом пойдут акулы. Акул будет без конца.

Мы прошли Золотые Ворота и повернули к югу. Горы Калифорнии исчезли мало-помалу с горизонта, а солнце с каждым днем становилось жарче. Но летающих рыб не было; макрелей и дельфинов тоже не было. Океан был совершенно лишен жизни. Никогда раньше я не плавал по такому несчастному океану. Прежде в этих самых широтах я всегда встречал летающих рыб.

— Ничего, — говорил я. — Подождите, пока мы поровняемся с берегом Южной Калифорнии. Там мы увидим летающих рыб.

Мы поровнялись с Южной Калифорнией, мы прошли вдоль всей Калифорнии, мы шли вдоль мексиканского побережья, а летающих рыб не было. И ничего другого не было. Никакой жизни. Дни шли — и это отсутствие жизни становилось удручающим.

— Не беда, — говорил я. — Как только мы встретим летающих рыб, мы встретим и все остальное. Летающие рыбы это вроде авангарда океана. Как только увидим летающих рыб, сразу явится и все остальное.

Чтобы попасть на Гавайские острова, мне нужно было бы держать на юго-запад, а я все держал на юг. Мне непременно хотелось отыскать этих летающих рыб. Наконец, настало время повернуть прямо на запад, если я хотел попасть в Гонолулу. Но я все продолжал идти на юг. На девятнадцатом градусе широты мы увидели первую летающую рыбу. Она казалась очень одинокой. Я заметил это. И пять пар внимательных глаз обшаривали море целый день и не заметили больше ни одной. А в следующие дни они попадались так скупо, что прошла целая неделя, пока все мои спутники заметили каждый по одной летающей рыбе. А что касается до дельфинов, макрелей и прочих морских созданий, то их совсем не было.

Ни одна акула ни разу не разрезала водной поверхности своими темными зловещими плавниками. Берт ежедневно купался в море, держась за веревку у бушприта. И ежедневно говорил нам, как он бросит, наконец, веревку и будет купаться по-настоящему. Я всячески уговаривал его не делать этого. Но он перестал считать меня авторитетом по части моря.

— Если акулы здесь есть, — говорил он, — то почему же они не показываются?

Я уверял его, что они сейчас же покажутся, как только он бросит веревку и поплывет в море. Собственно, с моей стороны это было нахальство. Я и сам не верил. Два дня это его все же удерживало. А на третий день ветер упал, и стало очень жарко. «Снарк» двигался со скоростью одного узла. Берт спрыгнул в воду с бушприта и поплыл без веревки. И вот странная противоречивость жизни! Мы проплыли более двух тысяч миль по океану и не видали акул. А тут через пять минут после того, как Берт взобрался на судно, черный плавник акулы резал воду кружась около «Снарка».

В этой акуле было что-то странное. Она положительно раздражала меня. С какой стати она очутилась посреди пустынного океана? Чем больше я об этом думал, тем это становилось непонятнее. Но через два часа мы заметили землю, и тайна объяснилась. Акула явилась к нам от берега, а не из необитаемых глубин океана. Она была вестником земли.

Через двадцать семь дней по выходе из Сан-Франциско мы подходили к острову Оаху, принадлежащему к группе Гавайских островов. Рано утром мы обогнули Алмазную Вершину и очутились против Гонолулу; и тут океан внезапно закипел жизнью. Сверкающие эскадроны летающих рыб пронизывали воздух. За пять минут мы их насчитали больше, чем за все предыдущее путешествие. И еще какие-то другие толстые рыбы выпрыгивали из воды. Жизнь была всюду — и на море, и на берегу. Мы видели мачты и пароходные трубы в гавани, гостиницы и купальни по всей бухте Вайкики, и уютные дымки домов повулканическим склонам Пуншевой Чаши и Тантала. Таможенный катер летел к нам на всех парах, а большая стая дельфинов проделывала у носа «Снарка» самые уморительные прыжки. К борту причалила шлюпка портового врача, а большая морская черепаха выставила из воды спину и голову и с любопытством посмотрела на нас. Ни разу еще на море не было вокруг нас такого водоворота жизни. Какие-то незнакомые лица появились на палубе, кричали незнакомые странные голоса, и перед глазами замелькали настоящие сегодняшние газеты с телеграммами из всех частей света. Из них мы узнали, между прочим, что «Снарк» со всем экипажем погиб в море, и что это было ничего не стоящее судно. И пока мы читали это печальное сообщение, радиотелеграф с вершины Халеакаа сообщал всему миру о прибытии «Снарка» в Гонолулу.

Это был первый причал «Снарка» — и какой причал! Двадцать семь дней мы пробыли в пустынях океана, и нам довольно трудно было принять в себя столько жизни. Главное сразу. Мы были ошеломлены, и нам казалось, что все это — во сне. С одной стороны «Снарка» светло-голубое небо скатывалось в светло-голубое море. С другой — море вздымалось огромными изумрудными волнами, разбивавшимися снежной пеной о коралловые рифы бухты. Позади бухты мягкими зелеными уступами поднимались плантации сахарного тростника, взбираясь на крутые склоны, которые затем переходили в зубчатые вулканические хребты, окутанные туманами тропических ливней и огромными шапками принесенных муссоном облаков. Если это был сон, то чудесный сон. «Снарк» стал на рейд, и изумрудный прибой вздымался и грохотал по обеим его сторонам, и совсем близко около нас рифы скалили свои длинные, бледно-зеленые угрожающие зубы.

Внезапно сам берег двинулся на нас и охватил «Снарк» хаосом своих зеленых рук. Не было уже опасного прохода между рифами, не было изумрудного прибоя и бледно-голубого океана — ничего не было, кроме мягкой, теплой земли, застывшей лагуны и купающихся в ней темнокожих ребят. Океана больше не было. Якорь «Снарка» загрохотал цепью — и мы стали. Все было так красиво и странно, что мы никак не могли почувствовать реальности окружающего нас великолепия. По карте это место называется Жемчужной бухтой, но мы его назвали Бухтой Снов.

К нам подошла шлюпка: это члены местного яхт-клуба явились поздравить нас с приездом и сделали это с истинно гавайским гостеприимством. Это были, конечно, самые обыкновенные люди из плоти, крови и всего прочего, но появление их не нарушило очарования сна. Последние наши воспоминания о людях были связаны с появлением судебных приставов и маленьких перепуганных коммерсантов с потертыми долларами вместо душ. Эти людишки в смрадной атмосфере угля и копоти вцепились в «Снарк» грязными цепкими руками, не отпуская его в мир приключений и снов. Но люди, встретившие нас здесь, были чистыми и ясными. На щеках их лежал здоровый загар, а глаза не погасли от очков и от блеска вечно пересчитываемых долларов. Нет, они только еще больше убедили нас, что мы видим прекрасный сон.

Мы вышли вслед за этими чудесными людьми на волшебный зеленый берег. Мы пристали к миниатюрной пристани и сон стал еще чудеснее. Вы не забудьте, что в продолжение двадцати семи дней мы качались по океану на маленьком «Снарке». В течение двадцати семи дней не было ни одной минуты без этого качающегося движения. Оно вошло уже в нашу плоть и кровь. И тела и души наши так долго качались и подкидывались, что когда мы вышли на миниатюрную пристань, мы все еще продолжали качаться. Мы, естественно, приписали это самой пристани. Своего рода психологический обман. Я понесся вдоль пристани и чуть не слетел в воду. Взглянул на Чармиан — и способ ее передвижения меня опечалил. Пристань ни в чем не уступала палубе судна. Она поднималась, вздрагивала, качалась и стремительно летела вниз; а так как держаться было не за что, то я и Чармиан должны были прилагать все усилия, чтобы не упасть в воду. Я никогда не видал такой каверзной пристани! Когда я смотрел на нее, она переставала качаться, но как только мое внимание отвлекалось чем-нибудь, она опять становилась «Снарком». Один раз я поймал ее все-таки, как раз, когда она опускалась; я посмотрел с высоты около двухсот футов — и, честное слово, это была настоящая палуба настоящего судна, бросающегося вниз с гребня волны.

Наконец, поддерживаемые нашими новыми друзьями, мы кое-как преодолели пристань и ступили на твердую сушу. Но и суша оказалась не лучше. Первое, что она вздумала сделать — это быстро наклониться в одну сторону вместе со всеми горами и даже с облаками, и я далеко-далеко мог проследить ее наклон. Нет, это не была устойчивая, твердая земля, иначе она не выкидывала бы таких номеров. Она была так же нереальна, как и весь этот «причал». Каждое мгновение все может разлететься, как облачко пара. Мне пришла в голову мысль, что это, может быть, моя вина: просто объелся чем-нибудь, и вот теперь кружится голова. Но я взглянул на Чармиан и ее неуверенную поступь: как раз в это мгновение она качнулась и толкнула шедшего рядом с ней яхтсмена. Я заговорил с ней, и она тотчас же пожаловалась мне на странное поведение земли.

Мы шли через широкую волшебную лужайку, спускались по аллее царственных пальм, и опять через лужайку, еще более волшебную, и остановились под благодатной тенью стройных деревьев. Воздух звенел птичьими голосами и совсем отяжелел от роскошных теплых ароматов огромных лилий, пылающих гибискусов и других странных, опьяняющих тропических растений. Сон становился непереносимо прекрасным для нас, видевших перед собой так долго только соленую воду в беспрерывном движении. Чармиан протянула руку и уцепилась за меня. «Не может выдержать этой красоты», — подумал я. Но оказалось другое. Когда я расставил ноги, чтобы поддержать ее, я заметил, что лужайка и кусты качаются и кружатся. Это было совсем как землетрясение, только маленькое, оно скоро прошло, и никому не причинило вреда. И главное — отчаянно трудно было поймать ее, то есть землю, на этих фокусах. Пока я следил за нею, ничего не происходило, но стоило мне только отвлечься чем-нибудь посторонним, все кругом начинало качаться и волноваться. Один раз мне удалось при быстром и внезапном повороте головы поймать красивое движение пальм, описывающих огромную дугу через все небо. Но как только я поймал это движение, оно прекратилось и вокруг меня был прежний безмятежный сон.

Наконец, мы вошли в сказочный дом с широкой прохладной верандой, — дом, где могли жить только сказочные существа, питающиеся лотосом. Окна и двери были широко открыты, и пение птиц и запахи цветов приплывали и уплывали через них. Стены были затянуты плетеными циновками из кокосовых волокон. Небольшие диваны, покрытые плетенками из зеленой травы, заманчиво глядели отовсюду, и тут же стоял большой рояль, который должен был издавать, как мне казалось, только баюкающие звуки. Служанки-японки в национальных костюмах порхали вокруг бесшумно, как бабочки. Все было овеяно сверхестественной свежестью. Ничего похожего на грубые нападения солнца и ветра в безбрежном море. Нет, положительно, все это было чересчур хорошо. Это не могло быть реальностью. Я понял это, потому что быстро обернувшись, поймал рояль на каком-то подозрительном пируэте в углу комнаты. Я не сказал ничего, — как раз в это время к нам подошла прелестная женщина, настоящая мадонна, одетая в белые, разлетающиеся одежды, в сандалиях — и поздоровалась с нами так, как будто она знала нас всю жизнь.

Мы сели за стол на веранде, где вкушают лотос; нам прислуживали бабочки, и мы ели удивительные кушанья и пили нектар, который называют здесь п о и. Но по временам сон грозил растаять. Он вздрагивал и туманился, как радужный мыльный пузырь, готовый лопнуть. А когда я взглянул на зеленую лужайку, на стройные деревья и цветы гибискуса, я вдруг почувствовал, что стол двигается. Стол и мадонна против меня, и веранда, где вкушают лотос, и пылающие гибискусы, и лужайка, и деревья — все быстро поднялось и затем тяжело полетело вниз, как с гребня чудовищной волны. Я судорожно ухватился за ручки кресла и удержался. У меня было такое чувство, что я держусь не только за стул, но и за самый сон, и удерживаю его. Я нисколько не был бы удивлен, если бы вдруг кругом зашумело море, смыло бы всю эту волшебную страну, и я очутился бы опять на «Снарке», опять на руле, с таблицами логарифмов в руке. Но сон не исчезал. Я украдкой взглянул на мадонну и ее супруга. Они не изменились. И блюда не сдвинулись со стола. И гибискусы, и деревья, и трава были на месте. Ничто не изменилось. Я выпил еще немного нектару, и сон стал реальнее чем когда-либо.

— Не хотите ли замороженного чая? — спросила мадонна, и конец стола, где она сидела, осторожно наклонился, и я ответил «да» уже под углом в пятьдесят пять градусов.

— Вот вы говорили об акулах, — сказал ее муж. — Там, на Ниихау был один человек…

В это мгновение стол качнулся и поднялся; я смотрел на говорившего снизу, под углом в сорок пять градусов.

Так шел завтрак, и я был счастлив, что по крайней мере могу не видеть походки Чармиан и не огорчаться. Вдруг какое-то таинственное слово сорвалось с губ небожителей.

«А-а, — подумал я, — вот тут-то сон начнет путаться и растает».

Я с отчаянием вцепился в стул, твердо решившись вернуться в реальность «Снарка», захватив с собою вещественное доказательство существования страны лотоса. Я чувствовал, как сон притаился и сейчас уйдет. И еще раз раздалось таинственное страшное слово. Оно звучало как-то вроде «ре-пор-теры». Я взглянул и увидел, что три человека направляются к нам через лужайку. О, милые, благословенные репортеры! Значит, в конце концов, этот сон был настоящей, неоспоримой реальностью! Я посмотрел вдаль на сияющее море и увидел «Снарк», стоявший на якоре, и вспомнил, как я плыл на нем от Сан-Франциско до Гавайских островов, и что вот это — Жемчужная бухта, и что сейчас меня с кем-то знакомят, и я уже отвечаю на первый вопрос:

— О, да, погода была чудесная всю дорогу!


Глава VI. СПОРТ БОГОВ И ГЕРОЕВ



Да, это действительно лучший спорт для прирожденных героев.

Трава и деревья растут у самой воды в бухте Вайкики. И вот сидишь под их сенью и глядишь на величественный прибой у входа в бухту — почти под твоими ногами. На расстоянии полумили, там, где рифы, из безмятежной бирюзовой глубины выскакивают вдруг косматые белоголовые чудовища и мчатся к берегу. Они летят друг за другом, захватывая целую милю в ширину, с дымящимися хребтами — белые батальоны бесчисленной армии океана. А ты сидишь и слушаешь несмолкаемый гул, и смотришь на бесконечную их процессию, и чувствуешь себя маленьким, жалким перед бешеной силой, воплотившейся в реве и ярости. Чувствуешь себя микроскопически крохотным, и одна мысль о том, что можно вступить в бой с этими волнами, заставляет содрагаться от страха. Эти волны, длиною в целую милю, эти зубастые чудовища весят добрую тысячу тонн и мчатся к берегу быстрее, чем может бежать человек. Можно ли решиться на это? Нет, нельзя, — решает трепещущий ум; и ты сидишь, и глядишь, и думаешь: как хорошо находиться среди травы, в тени на берегу…

И вдруг там, на вздымающемся гребне, где туман прибоя вечно поднимается к небесам, из водоворота пены, взбитой как сливки, показывается морской бог. Сначала появляется его голова. Потом черные плечи, грудь, колени, ноги — все выступает на белом фоне, как яркое видение. Там, где за минуту до этого было только дикое отчаяние и непокорный рев стихии — стоит теперь человек, прямой, спокойный, и не борется из последних сил с бешеным врагом, не падает, не гибнет под ударами могучих чудовищ, а возвышается над ними, спокойный, великолепный, стоит на самой вершине — и только ноги его захватывает кипящая пена, да соленые брызги взлетают до колен, а все его тело купается в воздухе и солнце, и он летит в этом воздухе и солнце, летит вперед, летит так же быстро, как гребень, на котором он стоит.

Это Меркурий, смуглый Меркурий. На ногах у него крылья, а в них вся сила и быстрота океана. Он вышел из волны, он скачет на ней, а она ревет и мечется под ним, и не может сбросить его. А он даже не борется с ней, даже не балансирует. Он стоит неподвижный, бесстрастный, как каменное изваяние, вознесенное каким-то чудом со дна океана. И он летит прямо на берег, стоя своими крылатыми ногами на белом гребне. И дико разбивается пенная волна и долго плещется у ваших ног; тут же на берегу спокойно стоит канака, смуглый, золотой от тропического солнца. Несколько минут назад он был маленьким пятнышком за четверть мили от берега. Он взнуздал упрямое морское чудовище, он ехал на нем, и гордость победы чувствуется во всем его прекрасном теле, когда он как бы равнодушно взглядывает на вас сидящего на берегу в тени. Он чувствует себя человеком, представителем той удивительной породы, которая покорила материю, подчинила все другие звериные породы, завладела всем миром.

Все это прекрасно, когда сидишь и рассуждаешь здесь, в прохладной тени. Но, собственно говоря, вы такой же человек, из той же удивительной породы — и, значит, если канака может это делать, то и вы можете. Идите и пробуйте. Сбросьте одежду, которая только мешает здесь, в этом прекрасном климате. Идите и боритесь с океаном: окрылите свои ноги всей смелостью и силой, которыми вы наделены от природы; оседлайте дикие волны, покорите их и катайтесь на их спинах, как истинный повелитель вселенной.

Вот как случилось, что я научился кататься на прибое. И теперь, когда я умею это делать, я опять повторяю, с еще большей настойчивостью — это спорт богов и героев.

Позвольте мне прежде всего объяснить технику спорта. Волна есть некое движущееся единство. Вода, составляющая волну, сама по себе не двигается. Если бы она двигалась, в том месте, где упал бы брошенный вами камень и откуда расходятся по воде круги, была бы все увеличивающаяся дыра. Нет, вода, составляющая тело волны, неподвижна. Вы можете наблюдать какую-нибудь небольшую часть океана, и вы увидите, как та же самая вода тысячу раз будет вздыматься и падать от движения тысяч следующих одна за другой волн. Теперь представьте себе, что это движение устремляется к берегу. По мере того как дно становится более высоким, примыкающая к нему часть волны задерживается. Но вода текуча, и верхняя часть волны не столкнулась ни с каким препятствием и продолжает мчаться вперед. А раз верхняя часть волны продолжает мчаться вперед, когда нижняя часть ее отстала, а гребень опрокидывается вперед и падает вниз, клубясь, — должно что-нибудь случиться. Нижняя часть волны уходит назад, пенясь и грохоча. Причиной всякого прибоя всегда бывает нижняя часть волны, ударяющаяся о возвышенности дна.

Но переход от плавного волнообразного движения к пенящимся волнам не внезапен, кроме тех случаев, когда дно моря сразу повышается. Если дно постепенно повышается на протяжении от одной четверти мили до мили, то и превращение волны протекает на таком же пространстве. Именно такое постепенно повышающееся дно у залива Вайкики, и прибой там восхитительно приспособлен к тому, чтобы кататься на нем. Вы забираетесь на хребет волны как раз тогда, когда она начинает расти, и стоите на ней все то время, пока она растет, устремляясь к берегу.

А теперь перейдем к частному вопросу о технике катания на прибое. Возьмите гладкую доску в шесть футов длины и два фута ширины, с закругленными концами. Ложитесь на нее вдоль, как ложатся ребята на санки, и гребите руками, пока не доберетесь до такой глубины, где уже начинают образовываться волны. Там оставайтесь на своей доске совершенно спокойно. Волна за волной налегает сзади, спереди, снизу, сверху, но они вас не сдвинут. Вам надо ждать волны с пенящимся гребнем. Такие волны выше и круче. Вообразите себя на доске, на переднем склоне такой высокой волны. Если бы волна стояла неподвижно, вы бы скатились с нее, как дети на салазках с горы. «Позвольте, — говорите вы, — волна ведь не стоит на месте». Верно, волна не стоит на месте, но вода, образующая ее, стоит на месте — и в этом весь секрет. Если вы установите доску на переднем склоне волны, то вы будете все время скользить по ней, никогда не достигая ее основания. Пожалуйста, не смейтесь! Пусть склон волны будет всего-навсего шесть футов — вы все-таки будете соскальзывать с него на протяжении четверти мили и полмили и все-таки не достигнете его основания. Потому, что видите ли, если волна — это только передача движения, и если вода, образующая волну, каждую минуту меняется, то новая вода поднимется под вами как раз тогда, когда передвинется волна. Вы, значит, лежите теперь на новой воде, и каждую секунду вы будете лежать в том же первоначальном положении на новой, которая поднимется как раз настолько, насколько передвинется волна. Вы скользите со скоростью, равной быстроте движения волны. Если она движется со скростью пятнадцати миль в час, вы тоже скользите со скоростью пятнадцати миль в час. Между вами и берегом лежит водное пространство в четверть мили. По мере передвижения волны, она должна вобрать в себя всю эту воду, тяжесть ее довершает остальное, и вы соскальзываете вниз по всей ее длине.

А теперь о нескольких других технических приемах катанья на прибое. Нет правила без исключения. Действительно, вода, составляющая волну, не распыляется на части, уносящиеся вперед порознь. Но существует также нечто, что можно назвать авангардом волны. Вода на самом гребне ее двигается вперед, и вы сразу заметите это, если она ударит вас в лицо, или если вас захлестнет здоровенная волна, и вы с полминуты, задыхаясь и захлебываясь, пробудете под водой. Вода на гребне волны остается все время над водой, составляющей основание волны. Основание волны, доходя до земли, останавливается, тогда как гребень ее летит дальше. Основание больше не поддерживает верхушки. Там, где был крепкий фундамент из воды, теперь имеется только воздух, и впервые волна знакомится с земным притяжением и падает вниз, отделяясь в то же время от более медлительного основания, и летит вперед. Поэтому катанье на прибое и нельзя сравнивать с мирным катаньем на салазках. В самом деле, вас вышвыривает на берег с такой силой, как будто вас бросила рука титана.

Я покинул прохладную тень деревьев, надел купальный костюм и отправился с доской на берег. Доска была мала для меня. Но я этого не знал, и никто ничего не сказал мне. Я присоединился к компании малолетних канака, упражнявшихся в сравнительно спокойной воде, где волны были невелики и во всех отношениях удобны — нечто вроде купального детского сада, — и стал наблюдать за ребятами. Когда на них набегала волна, они бросались животом на доски, били ногами, как сумасшедшие, и неслись к берегу. Я попробовал сделать то же. Я подражал каждому их движению — и все-таки ничего не выходило. Волна проносилась мимо, но не подхватывала меня. Я пробовал много раз. Я бил ногами, так же как мальчишки около меня,

— и все-таки оставался на месте. Вокруг меня было с полдюжины ребят. Все мы поджидали хорошую волну. Все вместе вскакивали на нее на наших досках и били ногами, как пароход спицами колес, — но чертенята уплывали, а я оставался на месте, точно какой-то отверженный.

Я провозился битый час и не смог убедить ни одну волну дотащить меня до берега. И тогда явился избавитель — Александр Юм Форд, путешественник по профессии и большой любитель сильных ощущений. В Вайкики он нашел их. Он плыл в Австралию, остановился здесь на неделю, чтобы испытать ощущение катанья на прибое — да так и остался. Он был здесь уже с месяц, катался каждый день, и очарование все не пропадало. Он сказал мне тоном эксперта:

— Бросьте эту доску, бросьте сейчас же! Посмотрите, как вы на ней лежите. Если она толкнется носом в дно, она неминуемо пробьет вам живот и выпустит кишки. Возьмите мою. У нее такой размер, как нужно для взрослого.

Когда я сталкиваюсь с наукой — я всегда становлюсь покорным и смиренным: Форд мог убедиться в этом. Он научил меня обращаться с доской. Потом, дождавшись хорошей волны, он подтолкнул меня в нужный момент. О, волшебная минута, когда я почувствовал, что волна подхватила меня и несет! Я пролетел на ней футов полтораста и мягко опустился на песок. Тут я погиб окончательно. Я вернулся к Форду с доской. Доска была прекрасная, толщиной в несколько дюймов и весила семьдесят пять фунтов. Форд надавал мне кучу советов. Его самого не учил никто, и то, что он сообщил мне в течение получаса, было добыто в результате нескольких недель труда. Через полчаса я уже мог кататься самостоятельно. Я катался и катался, а Форд ободрял и советовал. Он указал мне, например, насколько ближе к переднему концу надо ложиться на доску. Но один раз я, очевидно, лег слишком близко, потому что проклятая доска у самого берега зарылась носом в дно, и сделала это так внезапно, что перевернулась сама и грубейшим образом стряхнула меня с себя. Меня подбросило в воздух как щепку и постыдно смяло набежавшей волной. Тут я понял, что если бы не Форд, мне бы давно пробило живот. Форд говорит, что в этом и заключается своеобразный риск спорта. Может быть, так с ним и случится до отъезда из Вайкики, и тогда, рассудил я про себя, — его тоска по сильным ощущениям будет удовлетворена на довольно продолжительное время.

Я твердо убежден, что самоубийство все-таки лучше, чем убийство, а в особенности, если предстоит убить женщину. Форд спас меня от убийства. «Вообразите свои ноги рулем, — сказал он. — Сожмите их плотно и правьте ими». Через несколько минут после того, как были сказаны эти слова, я лежал на гребне. Когда я был уже близко от берега, я увидел прямо перед собой женскую фигуру по пояс в воде. Что делать? Как остановить волну? Похоже было на то, что женщина погибла. В доске было семьдесят пять фунтов весу: во мне — сто шестьдесят пять. Все это неслось со скоростью пятнадцати миль в час. Я предоставляю кому угодно математически вычислить силу, которая должна была обрушиться на эту бедную нежную женщину. И тут я вспомнил Форда, моего ангела-хранителя. «Править ногами, как рулем», — пронеслось у меня в голове. И я правил, правил изо всех сил, со всем напряжением ног. Доска повернулась боком к гребню волны. Тут одновременно произошло очень многое. Прежде всего волна легонько шлепнула меня, то есть легонько, принимая во внимание мощь волны, но вполне достаточно для того, чтобы сбить меня с доски и сбросить на дно, с которым мне пришлось прийти в крайне неприятное столкновение и некоторое время катиться по нему кубарем. Наконец, мне удалось освободить из воды голову, а потом набрать в легкие воздуху и встать на ноги. Передо мной стояла женщина. Я чувствовал себя героем. Я спас ее. А она… она смеялась. Как она хохотала надо мной! И это не была истерика от пережитого страха. Она даже не подозревала об опасности. Я урезонил себя тем, что в конце концов спас ее Форд, а не я, и что мне с самого начала не следовало чувствовать себя героем. А кроме того, этот руль из ног оказался интереснейшей штукой. Через несколько минут упражнения я уже мог лавировать между купальщиками, и притом оказывался сверху волны, а не под ней.

— Завтра, — сказал Форд, — я возьму вас подальше, в голубую воду.

Я посмотрел в ту сторону, куда он показывал, и увидел гигантских косматых чудовищ. По сравнению с ними волны, на которых я катался сегодня, казались рябью. Я не знаю, что бы я сказал ему, если бы не вспомнил вовремя, что принадлежу к удивительнейшей породе животных, которая… и т. д. Поэтому я сказал:

— Отлично, завтра непременно.

На следующее утро Форд зашел за мной, и мы отправились в море на целый день. Сидя на наших досках, или, вернее, лежа на них на животах, мы проплыли через «детский сад», где возились маленькие канака. Мы попали в глубокую воду, и пенящиеся гребни с ревом полезли нам навстречу. Уже одна борьба с ними, чтобы устоять и пробиться дальше, была прекраснейшим спортом. Тут надо было не горячиться и не зевать, потому что в противовес бешеным ударам одной стороны, другая сторона могла выставить только выдержку и сообразительность. Это была борьба между стихийной бессмысленной силой и разумом. Скоро я выучился кое-чему. Когда гребень нависал над моей головой, выпадало одно красивое мгновение: я видел тогда солнечный свет сквозь изумрудную волну; потом волна обрушивалась на меня, и надо было что есть силы цепляться за доску. Теперь падал удар, и зрителям с берега должно было казаться, что я погиб. А на самом деле и доска, и я уже успевали пройти через волну и вынырнуть с другой ее стороны. Но все же я бы не посоветовал пробовать эти удары слабым и нервным субъектам. Удары эти достаточно тяжелы, а вода обдирает кожу как наждачная бумага. Когда пройдешь сквозь полдюжины таких гребней подряд, то, пожалуй, откроешь массу преимуществ пребывания на суше.

В разгар нашей борьбы с косматыми чудовищами к нам присоединился третий товарищ, некий Фриз. Выбравшись из волны и приглядываясь к следующей, я увидел его на гребне, — он стоял на своей доске в беспечной позе молодого бронзового бога и мчался на волне. Форд окликнул его. Он соскочил с доски, поймал ее и, подплыв к нам, тоже занялся моим обучением. Между прочим, он показал мне, как поступать, если надвигающаяся волна слишком велика. Такие волны положительно опасны, и входить в них на доске не рекомендуется. Фриз учил меня, что при приближении такого опасного гиганта следует соскользнуть с заднего конца доски, удерживая доску поднятыми над головой руками. При таком положении, если даже волна ухитрится вырвать доску из ваших рук и ударит вас ею по голове (что волны очень любят делать), между головой и доской окажется водяная подушка больше фута толщиною. Я слышал, что многие серьезно пострадали от таких ударов. Как я узнал, все искусство катанья на волнах заключается в уклонении от борьбы с волнами. Увертывайтесь от волны, которая бросается на вас. Ныряйте ногами вперед как можно глубже, и пусть вал, собирающийся раздавить вас, пронесется над вашей головой. Не сопротивляйтесь, будьте гибки, отдавайте себя на произвол воды, которая бушует и клокочет вокруг вас. Когда вас захватит подводное течение и понесет в открытое море над самым дном, не боритесь. Если вы станете бороться, вам угрожает опасность утонуть, так как течение это гораздо сильнее вас. Предоставьте воде нести вас. Плывите по течению, а не против него, и давление его на ваше тело ослабнет. И плывя по течению, обманывая его, чтобы оно вас не задерживало, плывите в то же время вверх. Вам совсем не трудно будет выбраться на поверхность.

Тот, кто хочет научиться кататься на прибое, должен быть хорошим пловцом и должен уметь подолгу оставаться под водой. А все остальное зависит только от его выносливости и сообразительности. Учесть силу больших волн почти невозможно. Случается, что пловца швыряет на несколько сот футов от доски, на которой он плыл. Тогда он должен уметь позаботиться о себе. Сколько бы ни было с ним товарищей по катанью на прибое, он предоставлен самому себе и не должен рассчитывать ни на чью помощь. Чувство воображаемой безопасности, которое внушила мне близость Форда и Фриза, заставила меня позабыть, что я в первый раз выплывал в открытое море и впервые был среди больших волн. Тем не менее я внезапно вспомнил об этом, когда нахлынула большая волна и умчала обоих моих спутников к берегу. Я раз десять мог бы утонуть, прежде чем они успели бы вернуться ко мне.

Пловец скользит на хребте волны, лежа на доске, но для этого нужно раньше попасть на этот хребет волны. Пловец и доска должны с достаточной скоростью двигаться к берегу, прежде чем их подхватит волна. Когда вы замечаете приближение волны, которой вы хотите воспользоваться, вы поворачиваетесь к ней спиной и изо всех сил гребете руками и ногами к берегу, прибегая к так называемому «мельничному колесу». Этот маневр вы должны проделать с молниеносной быстротой. Если ваша доска двигается достаточно быстро, волна ускорит ее движение, и ваша доска начнет скользить вниз за четверть мили от берега.

Я никогда не забуду первой волны, на которую мне удалось взобраться здесь, в настоящей воде. Я видел, как она надвигалась. Я повернулся к ней спиной, лежа на доске, и начал грести что есть силы. Моя доска летела все быстрее, а что было позади, я не мог видеть: обернуться было невозможно. Я слышал только, как все ближе шипела и клокотала налетающая волна, и вдруг доску приподняло, и мы полетели. В первую минуту я даже не понял, что случилось. Хотя глаза мои были широко открыты, я ничего не видел в кипящей пене гребня. Но это было неважно. Я знал, что я на гребне, и испытывал настоящий экстаз. Через минуту я стал приглядываться. Я заметил, что три фута носа моей доски высунулись из воды и несутся в воздухе. Я продвинулся вперед и заставил нос опуститься. А потом я спокойно лежал в диком водовороте воды и разглядывал берег и купальщиков, которые становились все яснее. Однако мне не удалось доплыть на этой волне до берега: мне показалось, что передний конец доски опускается, я отодвинулся назад, но, очевидно, слишком сильно, и скатился с волны вместе с доской.

Но это был только второй день моего катанья на прибое, и я был очень доволен собой. Я пробыл в воде четыре часа, и уходя, был уверен, что вернусь завтра утром. Однако пришлось отложить катанье на довольно продолжительное время. На следующее утро я лежал в постели. Вода в Гонолулу изумительная, но и солнце изумительное: тропическое солнце, и притом в первой половине июня. Коварное, предательское солнце. Первый раз в жизни я не заметил, что солнце сожгло мне кожу. Руки, плечи и спина и раньше много раз бывали обожжены и потому до некоторой степени закалились, но ноги впервые оказались под действием перпендикулярных лучей, да еще в продолжение четырех часов подряд. Я сообразил это только на берегу. Солнечный ожог сначала чувствуется не очень сильно. Потом обожженное место покрывается пузырями. Сгибать суставы совершенно невозможно, потому что на сгибах кожа лопается, и мне пришлось пролежать весь следующий день в постели. Ходить я не мог. И вот почему сегодня я пишу тоже в постели. Сегодня мне лучше, но все же не очень хорошо. Зато завтра, — о, завтра, я буду совсем здоров и опять отправлюсь кататься на прибое, и стану кататься стоя, как Форд и Фриз. А если завтра это не удастся, то удастся послезавтра, или после-послезавтра. Одно я решил твердо: «Снарк» не покинет Гонолулу, пока на моих ногах не вырастут крылья моря, и я не сделаюсь загорелым Меркурием, хотя бы и с облезшей кожей.


Глава VII. КОЛОНИЯ ПРОКАЖЕННЫХ



Когда «Снарк» на пути в Гонолулу проходил вдоль побережья Молокаи, я взглянул на карту и, показывая на низменный полуостров, за которым возвышались неприступные скалы от двух до четырех тысяч футов высоты, сказал: «Вот преддверие ада — самое проклятое место на земном шаре». Мне стало бы очень стыдно, если бы я мог в ту минуту увидеть себя самого в этом «самом проклятом месте земного шара», постыдно-весело проводящего время в компании восьмисот прокаженных, которые тоже не скучали. Их веселье, разумеется, не было постыдным, но мое было таковым, потому что, конечно, мне не подобало веселиться в такой обстановке. Это я чувствовал и об этом говорил себе; единственным извинением было то, что никак нельзя было не веселиться.

Так, например, вечером четвертого июля все прокаженные собрались на ипподроме. Я оставил начальника колонии и врачей, чтобы сделать несколько снимков с финиша скачки. Состязания были интересны, и тотализатор работал вовсю. Скакали три лошади: на одной ехал китаец, на другой — гаваец, на третьей — португальский мальчик. Все трое были прокаженными. Жюри и публика — тоже. Лошади должны были сделать два круга по треку. Китаец и гаваец скакали рядом, голова в голову, португальский мальчик отстал от них футов на двести. Так был сделан первый круг. С половины второго китаец выдвинулся вперед на голову. В то же время португальский мальчик начал нагонять. Но его дело казалось совершенно безнадежным. Толпа пришла в неистовство: все здешние прокаженные — страстные любители лошадей и скачек. Португалец, видимо, нагонял. Я тоже пришел в неистовство… Они уже подходили к финишу. Португалец обогнал гавайца. Шумно стучали копыта, шумно храпели три лошади, сбившиеся в кучу, свистели хлысты жокеев, и во всю глотку кричали зрители и зрительницы. Ближе и ближе, дюйм за дюймом забирает португалец и обгоняет, да, обгоняет и мчится первым, на голову впереди китайца. Когда я пришел в себя, меня окружала кучка прокаженных. Все прокаженные орали, подбрасывали вверх шляпы, плясали вокруг, как черти в аду. И я делал то же самое! Я опомнился как раз в тот момент, когда, как оказалось, вертел шляпой высоко над головой и бормотал в экстазе:

— Черт возьми, выиграл мальчишка! Мальчишка-то выиграл!

Я постарался урезонить самого себя. Я объяснял себе, что присутствую на одном из «ужасов Молокаи» и что для меня по меньшей мере неприлично быть легкомысленным при таких обстоятельствах. Но ничто не помогало. Следующей была скачка ослов — настоящая потеха. Выигрывал отставший, и дело осложнялось еще тем, что никто не ехал на своем собственном осле. Поэтому каждый из участников гнал что есть силы осла, на котором сидел, чтобы оставить позади своего собственного осла, на котором ехал кто-то другой. В состязании участвовали, разумеется, только самые ленивые и упрямые ослы. Один осел, например, был обучен подгибать колени и ложиться, как только всадник дотрагивался каблуками до его боков. Некоторые ослы стремились повернуть назад; другие быстро подбегали к барьеру и, положив на него морды, отказывались двинуться дальше. Вообще все делали что-то неподобающее. На полдороге один из ослов решительно не поладил со своим жокеем. Когда все остальные уже прошли круг, эти двое все еще препирались между собой. Он и оказался выигравшим, хотя наездник, бросив осла, побежал вместо него сам. Около тысячи прокаженных покатывались со смеху. Право, всякий на моем месте тоже хохотал бы вместе с ними.

Все это я рассказываю, чтобы самым решительным образом заявить, что недавно описанных «ужасов Молокаи» не существует. Колония несколько раз описывалась любителями сенсаций, из которых многие не видали ее в глаза. Конечно, проказа остается проказой — ужасной, отвратительной болезнью. Но, с другой стороны, столько мрачного писалось о Молокаи, что это становится уже несправедливым и по отношению к прокаженным, и по отношению к тем, кто посвятил им свою жизнь. Вот пример. Корреспондент одной газеты, который, разумеется, никогда и близко не подходил к колонии, описывал в ярких красках, как начальник колонии Мак-Вейф, скорчившись, сидит в тесной хижине, крытой травой, и днем и ночью его осаждают умирающие от голода прокаженные, на коленях умоляя выдать хоть какую-нибудь пищу. Эта корреспонденция, от которой волосы становились дыбом, была сейчас же перепечатана всеми газетами Соединенных Штатов и дала материал для нескольких возмущенных и протестующих передовиц. Ну, так вот: в течение пяти дней я жил и спал в «хижине мистера Мак-Вейфа, крытой травой» (оказавшейся, кстати сказать, комфортабельным деревянным коттэджем, — во всей колонии вы не найдете ни одной хижины, «крытой травой»); слышал я также мольбы прокаженных — только мольбы эти были исключительно мелодичны и сопровождались аккомпонементом струнного оркестра — скрипок, гитар, укулэлэ и банджо. Мольбы были разнообразны. Сначала молил трубный оркестр, потом — два общества пения, и наконец, — квинтет, составленный из прекрасных голосов. И это так же мало походило на мольбы о пище, как и все остальное на правду. Это была обычная серенада, которую колония устраивает всякий раз мистеру Мак-Вейфу, когда он возвращается из поездки в Гонолулу.

Проказа не так заразна, как это обыкновенно думают. Мы с женой провели в поселке неделю, чего мы, конечно, не сделали бы, если бы боялись заразиться. Мы не носили длинных, наглухо застегнутых перчаток и не держались от прокаженных в стороне. Наоборот, мы постоянно были в их толпе и за неделю перезнакомились с очень многими. Единственная предосторожность, которая необходима — это самая обыкновенная чистоплотность. По возвращении домой здоровые, как, например, начальник поселка и доктора, приходившие в соприкосновение с прокаженными, должны тщательно вымыть руки и лицо антисептическим мылом и переменить платье — вот и все.

Что проказа заразна, на этом, конечно, надо настаивать, так что изоляция прокаженных — по всему тому, что мы знаем об этой болезни — является необходимой. Но все же тот ужас и отвращение, с которыми прежде относились к прокаженным — конечно, не нужны и жестоки. Чтобы поколебать обычно преувеличенную боязнь заразительности проказы, я расскажу кое-что о жизни прокаженных и здоровых на Молокаи. На следующее утро после нашего прибытия мы с Чармиан присутствовали на состязании стрелков в местном клубе и в первый раз заглянули, таким образом, в это царство скорби. Разыгрывался кубок, пожертвованный мистером Мак-Вейфом, который состоит членом клуба, точно так же, как и врачи Гудхью и Холлман, живущие в колонии со своими женами. Палатка была наполнена прокаженными. Больные и здоровые пользовались одними и теми же ружьями и прикасались друг к другу в тесном помещении. Большинство были гавайцами. Рядом со мною на скамейке сидел норвежец, а против меня стоял, готовясь стрелять, — американец, ветеран гражданской войны, сражавшийся в войсках Конфедерации. Ему было шестьдесят пять лет, но это не мешало ему состязаться с другими. Рослые гавайские полисмены — тоже прокаженные, — одетые в хаки, тоже стреляли, а также и португальцы, китайцы и кокуасы — туземные слуги поселка, не прокаженные. А когда вечером, уезжая, мы с Чармиан поднялись на п а л и, на высоту двух тысяч футов, чтобы посмотреть на общий вид поселка, мы увидели, как заведующий колонией, доктора и масса больных и здоровых всех национальностей с увлечением играли в мяч.

Не так, конечно, относились к прокаженному и его ложно понимаемой болезни в средние века. Прокаженный объявлялся тогда юридически и социально-политически умершим. Похоронная процессия отводила его в церковь, где его отпевали как покойника. На грудь ему бросали горсть земли, и он становился мертвым, заживо погребенным. Хотя, конечно, такое подчеркнуто жестокое отношение было совершенно не нужно, все же оно твердо устанавливало в понятии населения одну вещь — необходимость изоляции. В Европе проказа была неизвестна до тех пор, пока ее не занесли возвращающиеся из Азии крестоносцы, после чего она стала медленно и упорно развиваться, охватывая все большие и большие круги населения. Было ясно, что болезнь передавалась через прикосновение, и стала несомненной необходимость изоляции заболевших. Только благодаря этому распространение проказы было приостановлено.

Вследствие изоляции больных проказа уменьшается даже на Гавайских островах. Но изоляция прокаженных на острове Молокаи совсем не тот кошмар, который так превратно описывается «желтой» печатью с определенной целью. Прежде всего надо сказать, что прокаженный не вырывается из родной семьи внезапно и безжалостно. Когда обнаруживается подозрительный в этом отношении субъект, министерство здравоохранения приглашает его явиться на испытательную станцию Калихи, в Гонолулу. Проезд и все издержки по поездке ему оплачиваются. Его подвергают бактериологическому исследованию, и если у него находят bacillus leprae (бациллу проказы), его передают особой комиссии, состоящей из пяти врачей-специалистов. Если и они подтверждают наличность проказы, испытуемый объявляется прокаженным и подлежит отправке на Молокаи. Но во время всей этой процедуры больной имеет право выбрать какого-нибудь врача, являющегося, таким образом, его представителем во внешнем мире. А кроме того, он не сразу выбрасывается на Молокаи после того, как его признают прокаженным. Ему дается достаточно времени — недели, а иногда даже и месяцы, в продолжение которых он живет в Калихи и приводит в порядок все дела. На Молокаи больного могут посещать родственники, поверенные в делах и другие лица, хотя им и не разрешается есть и спать у него в доме. Для этого имеются особые дома для посетителей, которые содержатся в большой чистоте.

Образец того, какому тщательному обследованию подвергается подозрительный по проказе субъект, я видел при посещении станции в Калихи, вместе с мистером Пинкгэмом, председателем санитарной комиссии. Испытуемый был по происхождению гаваец, семидесятилетний старик, тридцать четыре года проработавший в Гонолулу в качестве наборщика. Бактериолог станции дал заключение, что он болен, но испытательная комиссия не могла прийти ни к какому определенному решению, и в тот день, когда мы посетили станцию, врачи еще раз собрались в Калихи для вторичного осмотра больного.

Даже отправленные на Молокаи прокаженные имеют право требовать переосвидетельствования, и многие больные отправляются под этим предлогом в Гонолулу. На пароходе, на котором я плыл в Молокаи, были две возвращавшиеся обратно в колонию молодые женщины — прокаженные. Одна ездила в Гонолулу, чтобы продать какую-то недвижимую собственность, другая — чтобы повидать больную мать. Обе оставались в Калихи около месяца.

Климат на Молокаи еще лучше, чем в Гонолулу, особенно в колонии, расположенной на подветренной стороне острова, как раз на пути прохладных северо-восточных муссонов. Окрестности великолепны. С одной стороны безбрежно-голубой океан, с другой — грандиозная стена утесов — пали, — прерываемая то здесь, то там роскошными горными долинами. Всюду богатые пастбища, по которым бродят сотни лошадей, принадлежащих прокаженным. Многие прокаженные имеют собственные телеги, брички и другие экипажи. В маленькой гавани Калаупапа стоит множество лодок и одна моторная. Все это принадлежит прокаженным. Их экскурсии по морю, разумеется, ограничены известным районом, но других ограничений нет. Рыбу они продают санитарному управлению колонии и деньги получают в полную собственность. В то время, когда я был там, улов одной ночи равнялся четырем тысячам фунтов.

Кроме рыболовства, они занимаются и земледелием. Да и ремесла здесь процветают. Один из прокаженных, чистокровный гаваец, содержит малярную мастерскую. У него работают восемь человек, и он берет подряды на окраску различных зданий колонии. Он состоит членом стрелкового клуба, где я с ним и познакомился, и, должен сознаться, он был одет гораздо лучше, чем я. У другого — столярная мастерская. Кроме магазина управления, имеется несколько маленьких частных лавочек, где субъекты с торгашескими наклонностями могут упражнять свои инстинкты. Помощникначальника колонии мистер Вайямау — очень образованный и талантливый человек — гаваец и сам прокаженный. Мистер Бартлет, заведующий магазином — американец, торговавший в Гонолулу до заболевания проказой. Все, что зарабатывают эти люди, идет в их собственную пользу. Если они не хотят работать, они все же получают от колонии пищу, кров, одежду и медицинскую помощь. Санитарное управление имеет собственные поля, виноградники и молочные фермы. Желающие работать на них получают хорошее вознаграждение. Но никто не принуждает больных работать; они находятся на положении призреваемых. Для малолетних, стариков и нетрудоспособных имеются приюты и больницы.

С майором Ли, американцем, долго служившим в Междуостровной Пароходной Компании, я познакомился в новой паровой прачечной, где он был занят установкой двигателя. Я часто встречал его потом, и однажды он сказал мне:

— Дали бы вы правдивую картину нашей жизни здесь, описали бы все, как оно есть. Положили бы конец всем этим россказням о «долине ужасов». Нам тоже не очень приятно, когда о нас распускают дикие слухи. Расскажите, как мы действительно живем здесь.

И то же самое говорили мне, в тех или других выражениях, многие мужчины и женщины, с которыми я разговаривал в колонии. Не было сомнения, что они очень остро и горько пережили недавнюю сенсационную кампанию, поднятую газетами.

За исключением самого факта тяжелой болезни, прокаженные в колонии почти счастливы. Они живут в двух деревнях и многочисленных усадьбах и дачах на берегу моря. Их всего около тысячи человек. У них шесть церквей, народный дом, принадлежавший Обществу Христианских Юношей, несколько зал для собраний, музыкальный павильон, ипподром, площадки для игры в мяч и для стрельбы в цель, атлетический клуб, множество других клубов и два духовых оркестра.

— Им здесь так нравится, — сказал мне как-то мистер Пинкгэм, — что их отсюда и силой не выгонишь.

Впоследствии я убедился в этом лично. В январе этого года одиннадцать прокаженных, болезнь которых после довольно острого периода совершенно замерла, были посланы в Гонолулу на переосвидетельствование. Они не хотели ехать, а когда их спросили, куда они хотели бы отправиться, если бы были признаны здоровыми, они все как один отвечали: «Обратно на Молокаи».

Много лет назад до открытия возбудителя проказы, на Молокаи попало по недоразумению несколько мужчин и женщин, страдавших совершенно другими болезнями. И когда через несколько лет бактериологи заявили им, что они не больны и никогда не были больны проказой, они все же не хотели оставлять Молокаи. Они запротестовали против отсылки их и остались в колонии, на службе у санитарного управления. Один из них — теперешний смотритель тюрьмы, — когда его признали здоровым, согласился взять эту должность, лишь бы остаться в колонии.

В настоящее время в Гонолулу живет один чистильщик сапог, американский негр. Мистер Мак-Вейф рассказывал мне о нем. Очень давно, когда еще не применялось бактериологическое исследование, он был прислан в колонию как прокаженный. В качестве призреваемого государством он довел свою независимость до высшего предела и причинил весьма много неприятностей администрации. За несколько лет он надоел всем невероятно, и вот в один прекрасный день к нему применяется бактериологическое исследование, и оказывается, что он не прокаженный.

— Ага! — радостно заявил мистер Мак-Вейф. — Теперь я избавлюсь от вас. Вы отправитесь с ближайшим пароходом. Счастливого пути!

Но негр совсем не собирался уезжать. Он сейчас же женился на старухе в последней стадии проказы и стал хлопотать о разрешении остаться ухаживать за больной женой. Никто не будет ухаживать за его бедной женой так хорошо, как он, — восклицал он патетически. Его игру раскусили. Он был посажен на пароход, отвезен в Гонолулу и выпущен на свободу. Но он хотел жить на Молокаи. Он высадился на другой стороне острова, перебрался через п а л и ночью и снова явился в поселок. Его, конечно, задержали, обвинили во вторжении в чужие владения, присудили к небольшому штрафу и снова посадили на пароход, предупредив, что если он вновь появится в колонии — его оштрафуют в размере ста долларов и посадят в тюрьму в Гонолулу. И теперь каждый раз, когда мистер Мак-Вейф бывает в Гонолулу, чистильщик-негр чистит его сапоги и неизменно заявляет:

— Послушайте, хозяин, я ведь все равно что покинул родной дом. Да, сэр, потерял родной дом. — Потом голос его переходит в конфиденциальный шепот, и он спрашивает: — Скажите, хозяин, вернуться нельзя? Может быть, вы как-нибудь устроите, чтобы мне вернуться?

Он прожил на Молокаи девять лет, и ему жилось там лучше, чем когда-либо на свободе.

Что касается страха самой проказы, то нигде в колонии я не наблюдал его — ни среди больных, ни среди здоровых. Ужас перед проказой вырастает, очевидно, в умах тех, кто никогда не видал прокаженных и не имеет никакого понятия о болезни. В Вайкики, в отеле, где я остановился, одна дама с дрожью в голосе изумлялась, как это я могу решиться ехать осматривать колонию. Из дальнейших разговоров я узнал, что она уроженка Гонолулу, прожила здесь всю жизнь и никогда не видала в глаза прокаженных. Этого не мог сказать про себя даже я, так как изоляция заболевших в Соединенных Штатах проводится довольно слабо, и мне приходилось встречать прокаженных на улицах больших городов.

Проказа ужасна, — кто станет отрицать это! Но поскольку я понимаю эту болезнь и степень ее заразительности, я бы с большим удовольствием согласился провести остаток жизни на Молокаи, чем в санатории для туберкулезных. В каждой городской и сельской больнице для бедняков Соединенных Штатов, а также и других государств можно встретить, конечно, такие же ужасы, как на Молокаи, и общая сумма этих ужасов там еще более чудовищна. Поэтому, если бы мне было предложено на выбор кончать мои дни на Молокаи или в трущобах лондонского Ист-Энда, нью-йоркского Ист-Сайда и чикагского Сток-Ярда, я без малейшего колебания выбрал бы Молокаи. Я предпочел бы даже один год жизни на Молокаи пяти годам жизни в этих сточных ямах, наполненных человеческими отбросами.

Обитатели Молокаи чувствуют себя счастливыми. Я никогда не забуду празднования четвертого июля, на котором мне пришлось присутствовать. В шесть часов утра «несчастные» были уже на ногах, разодетые в фантастические наряды, верхом на собственных лошадях, ослах и мулах, и разъезжали взад и вперед по поселку. Два духовых оркестра тоже были на ногах. Тридцать или сорок па-у, великолепных гавайских амазонок, гарцевали небольшими группами в роскошных национальных костюмах. После обеда мы с Чармиан в павильоне жюри помогали раздавать призы за искусную езду этим самым па-у. Вокруг нас толпились сотни прокаженных с гирляндами цветов на голове, на шее и на плечах, шутили и смеялись. И всюду по склонам холмов и на цветущих лугах виднелись скачущие фигуры мужчин и женщин, одетых по-праздничному, украшенных цветами, поющих, смеющихся, носящихся как птицы и ветер. И когда я стоял в павильоне жюри, наблюдая все это, мне вдруг вспомнился Дом Лазаря в Гаванне, где я видел около двухсот прокаженных, запертых в четырех стенах до самой смерти. Нет, я положительно знаю тысячи мест на земном шаре, которым я предпочел бы Молокаи. Вечером мы пошли в зал народных собраний, где состязались певческие общества, а по окончании концерта молодежь танцевала всю ночь напролет. Я видел гавайцев, живущих в трущобах Гонолулу, и прекрасно понимаю, помечу они все в один голос говорят: «Назад на Молокаи», когда их везут на переосвидетельствование.

Одно неоспоримо. Прокаженному в колонии живется несравненно лучше, чем на воле. На воле прокаженный является отверженцем, одиноким, живущим в постоянном страхе, что его вот-вот откроют, и он сгнивает медленно и неуклонно. Проказа протекает неровно, скачками. Наложив руку на свою жертву и произведя в организме более или менее сильные опустошения, она может совершенно затихнуть на неопределенное время. Может пройти пять лет, и десять лет, и даже сорок лет — и пациент будет чувствовать себя совершенно здоровым. Впрочем, эти первые приступы редко излечиваются сами собой. Требуется помощь искусного хирурга, и этой помощью искусного хирурга не может воспользоваться больной, который скрывается. Пусть, например, болезнь проявилась в форме незаживающей язвы на подошве ноги.

Как только язва дойдет до кости — начнется некроз [5]. Скрывающийся больной не может прибегнуть к оперативному вмешательству. Некроз захватывает мало-помалу кость ноги, и в очень короткое время больной погибает от гангрены или каких-либо других осложнений. Если бы этот больной находился на Молокаи, хирург вырезал бы ему язву, вычистил кость и приостановил бы разрушение тканей в этом месте. Через месяц после операции больной скакал бы на лошади, состязался в беге, катался на прибое и взбирался на скалы за горными яблоками. И болезнь оставила бы его на пять, десять, а может быть — и сорок лет.

Прежние ужасы проказы относятся к тем временам, когда не было еще асептической хирургии, когда не было таких врачей, как доктор Гудхью и доктор Холлман, отдающих свою жизнь прокаженным. Доктор Гудхью был первым хирургом поселка, и никакими словами нельзя достаточно оценить его труд. Я провел с ним одно утро в операционной. Из трех произведенных им операций две были сделаны новым больным, прибывшим на одном пароходе со мной. У всех троих на теле было затронуто какое-нибудь одно место. У одного была язва на щиколотке, притом застарелая, у другого такая же застарелая язва под мышкой. В обоих случаях доктору Гудхью удалось сразу приостановить разрушение. Через четыре недели эти больные будут так же здоровы и сильны, как они были до болезни. Единственной разницей между ними и мной или вами будет то, что в их теле таится болезнь в спящем состоянии, и в любой момент она может проявиться снова.

Проказа стара, как сама история. Упоминания о ней встречаются в самых древних исторических документах. И тем не менее, в сущности, о ней теперь знают почти столько же, сколько знали и в древности. Самое существенное знали и тогда, а именно, что она заразительна и что изоляция заболевших необходима. Разница между настоящим временем и прошедшим заключается главным образом в том, что теперь изоляция проводится строже, и в то же время обращение с прокаженными стало гораздо гуманнее. Но сама по себе проказа остается по-прежнему ужасной и непроницаемой тайной. Если вы будете читать отчеты врачей и специалистов всех стран, то прежде всего убедитесь в противоречивом отношении к этой болезни. Специалисты не сходятся между собой в определении ни одной из стадий болезни. Они просто не понимают до конца ни одной. Прежде они обобщали, — наскоро и догматически. Теперь они не обобщают. Единственное возможное обобщение всех исследований — это то, что проказа малозаразительна. Но каким способом происходит заражение — неизвестно. Возбудитель проказы в настоящее время найден. Бактериологическое исследование может определить, болен данный человек или нет; но и теперь, как и прежде, совершенно неизвестно, каким образом бациллы проникают в тело здорового человека. Продолжительность инкубационного периода тоже не установлена. Пробовали делать прививку проказы различным животным, но это не удалось.

Итак, специалисты еще не нашли средства, при помощи которого можно было бы бороться с проказой. Несмотря на все старания, они не открыли еще ни причины болезни, ни способов ее излечения. Иногда они опьянялись надеждами, — появлялись многообещающие теории, рекомендовались чудодейственные средства, но всякий раз неудачи гасили пламя надежд. Один доктор заявил, например, что причиной проказы является слишком продолжительное питание рыбой.

Он очень основательно доказывал свою теорию, пока другой врач из гористой части Индии не потребовал от него объяснения, почему заболевают проказой жители его округа, которые не только сами никогда не ели рыбы, но и все поколения их предков даже не видели ее. Кто-нибудь находит способ излечивать проказу каким-нибудь маслом или настойкой, а через пять, десять или сорок лет болезнь снова обнаруживается у его пациентов. Это обычная уловка проказы — оставаться в скрытом состоянии в теле больного неопределенное время; благодаря этому и было найдено столько «новых, верных средств». Одно остается неоспоримым: до сих пор не было еще ни одного несомненного случая излечения.

Проказа малозаразительна, — но как же все-таки происходит заражение? Один австрийский врач привил проказу себе и своим ассистентам, и никто из них проказой не заболел. Но это не показательно ввиду известного случая с гавайским преступником, которому смертная казнь была заменена — с его согласия привитием проказы. Через некоторое время после прививки болезнь явственно обнаружилась, и этот человек кончил свои дни в колонии на Молокаи. Но и это не показательно, так как впоследствии обнаружилось, что некоторые члены его семьи были больны проказой и уже находились на Молокаи в то время, когда ему делали прививку. Он мог еще раньше заразиться от них проказой, и она могла уже таиться в его теле, когда ему делали прививку. Затем рассказывают еще о герое-священнике, о некоем Дамиэне, который поселился в колонии здоровым человеком и умер прокаженным. Много говорили о том, каким именно образом он заболел проказой, но в точности ничего известно не было. Он и сам не знал. Во всяком случае не меньшей опасности подвергается женщина, которая и сейчас живет в колонии; она живет здесь много лет, у нее было пять прокаженных мужей, и были дети от них, и до сих пор она совершенно здорова.

Итак, до сих пор никто еще не проник в тайну проказы. Когда мы будем больше знать о ней, может быть, будет найден и способ ее излечения. Если бы только удалось выработать действительную прививку, проказа ввиду ее слабой заразительности, совершенно исчезла бы с лица земли. Но как найти секрет этой прививки или какое-нибудь другое средство? Это вопрос очень серьезный. В одной Индии существует более полумиллиона прокаженных, живущих на свободе. Библиотеки Карнеджи, университеты Рокфеллера и тому подобные благотворительные учреждения очень хороши, конечно, — но невольно приходит в голову, как много можно было бы сделать даже на несколько тысяч долларов, пожертвованных на колонию в Молокаи. Обитатели колонии — это случайные неудачники, козлы отпущения какого-то таинственного закона природы, о котором люди ничего не знают, заключенные на острове ради благополучия их сограждан, которые могли бы заразиться от них. Но не столько даже для них самих нужны эти тысячи долларов, — они нужны, прежде всего, на дальнейшие исследования, на открытие какой-то прививки или какого-то еще более изумительного средства, которое поможет победить bacillus leprae. Вот, господа филантропы, хорошее употреление для ваших денег!


Глава VIII. ОБИТЕЛЬ СОЛНЦА



Толпами, как какие-нибудь беспокойные духи, мечутся люди взад и вперед по свету в поисках каких-то особенно красивых морских или горных видов и разных других чудес природы. Европу они наводняют целыми армиями; вы можете встретить их стада на Флориде, в Вест-Индии, у пирамид, по склонам и вершинам канадских и американских Скалистых Гор; но в Обители Солнца они такая же редкость, как живые динозавры. Обитель Солнца по-гавайски называется Халеакала. Это великолепное жилище находится на острове Мауи, и его посетило такое ничтожное число туристов, что число это можно считать за нуль. И все же я рискну утверждать, что, может быть, существуют на земле места такие же изумительные по красоте и величию, как Обитель Солнца, но более прекрасных и более величественных, конечно, нет. От Сан-Франциско до Гонолулу — шесть дней пути пароходом; до Мауи от Гонолулу — один день пароходом; и уже через шесть часов путешественник, — если он торопится, — может очутиться в Коликоли, на высоте десяти тысяч тридцати двух футов над уровнем моря, у «главного входа» в Обитель Солнца. Но туристы не являются, и Халеакала спит в своем одиноком и никем не оцененном величии.

Но так как мы, обитатели «Снарка», не туристы, то мы и отправились на Халеакала. На склонах громадной горы расположено ранчо, занимающее около пятидесяти тысяч акров; в нем мы заночевали на высоте двух тысяч футов. На следующее утро на сцену явились высокие сапоги, седла, ковбои и вьючные лошади, и мы добрались до Укулэлэ, горной фермы на высоте пяти тысяч футов, где по ночам необходимы одеяла, а вечером — хороший огонь в камине. Укулэлэ по-гавайски означает, собственно, — «прыгающая блоха», но этим же именем называется музыкальный инструмент, напоминающий гитару. Торопиться нам было некуда, и мы провели в Укулэлэ целый день в научных рассуждениях о влиянии высоты места над уровнем моря на показания барометра, время от времени демонстрируя наш собственный барометр, который при умелом потряхивании давал любые показания. Вообще наш барометр самый очаровательно-покладистый инструмент, который я только видел. Затем мы собирали горную малину величиною с куриное яйцо, смотрели на перерезанные чудесными пастбищами, покрытые лавой склоны Халеакала и наблюдали стихийную битву облаков, сталкивающихся под нами, в то время как сверху изливалось на нас ослепительное солнечное сияние.

День за днем идет эта бесконечная борьба облаков. Укиукиу — так зовут северо-восточный муссон — с яростью налетает на Халеакала. Но Халеакала так высока, что изменяет направление ветра и разрезает муссон на две части, так что на противоположной стороне горы ветра нет вовсе, а часть его резко поворачивает назад, прямо в пасть муссону. Этот обратный ветер называется Наулу. И день за днем, и ночь за ночью борются между собою Укиукиу и Наулу, отступая, налетая, огибая, извиваясь, крутясь и перепрыгивая друг через друга, что можно наблюдать по движениям облачных масс, разрываемых, отбрасываемых и снова нагромождаемых целыми батальонами, армиями, горами. Иногда Укиукиу удается перекинуть сразу огромные массы туч на вершину Халеакала, тогда Наулу быстро подхватывает их, формирует из них свои полки и бросает ими в своего древнего, вечного врага. И опять Укиукиу посылает огромную армию облаков вдоль восточного склона горы — это обходное, фланговое движение, хорошо рассчитанное и выполненное. Но Наулу из засады на противоположной стороне горы замечает фланговое движение, он схватывает армию врага, топчет ее, крутит, рвет и опять сбивает и отбрасывает назад к Укиукиу вдоль западного склона горы. И все время выше и ниже главного поля сражения несутся с двух сторон маленькие обрывки облаков, яростно сталкиваясь между собою, застревая в ущельях и между дервьями, подстерегая друг друга, делая внезапные вылазки и опять убегая в ущелья. Но когда Укиукиу и Наулу двигают свои главные силы, маленькие яростные авангарды оказываются смятыми, и они на тысячи футов взлетают вверх вертикальными вихревыми столбами.

Но главное сражение разыгрывается все же на западном склоне Халеакала. Сюда стягивает Наулу свои грознейшие силы и здесь одерживает самые блестящие победы. К вечеру Укиукиу ослабевает — как и всегда муссоны — и Наулу берет верх над ним. Наулу — хороший стратег. Целый день он собирает огромные резервы на западном склоне. Вечером он выводит их в бой стройной колонной в милю шириной, много миль длиной и в несколько сот футов толщиной. Колонна спереди заострена. Она медленно врезается в широкий боевой фронт Укиукиу, и вот Укиукиу, все слабеющий и слабеющий, смят ею. Но он еще не совсем обессилен. Он борется все еще с остервенением. Он отхватывает куски облачной армии Наулу в полмили длиною и далеко отбрасывает их к западу. Иногда, когда обе армии сходятся вплотную по всему фронту, получается гигантский вихревой столб, и рваные лохмотья облаков взлетают, кружась, на тысячи футов вверх. Любимым приемом Укиукиу является отправка плотно сбитой массы облаков низом, над самой землей, под позиции Наулу. Если Укиукиу удается забраться вниз, он начинает вытягиваться. Иногда мощный центр Наулу не выдерживает натиска, но обычно он отбрасывает атакующих — смятых и истерзанных в мелкие клочья. И все время не переставая яростные маленькие авангарды карабкаются по склонам, ползут из ущелий, наскакивая друг на друга неожиданными прыжками. А на небе — высоко-высоко — солнце склоняется к закату безмятежно и одиноко, и Халеакала смотрит вниз на сражающихся. Приходит ночь. Но наутро Укиукиу — по обычаю муссонов — набирается силы и опрокидывает полчища Наулу. И так день за днем. День за днем идет вечный бой облаков, вечно бросаемых друг против друга двумя ветрами — Укиукиу и Наулу — на склонах Халеакала.

С утра опять появляются на сцену высокие сапоги, седла, ковбои и вьючные лошади, и мы начинаем взбираться на вершину. Одна из вьючных лошадей везет двадцать галлонов воды, налитой в четыре пятигаллоных меха. На вершине кратера вода — редкая драгоценность, хотя по склонам кратера дождей выпадает больше, чем в каком-либо другом месте земного шара. Поднимаясь на гору, приходится переезжать прямо через бесчисленные потоки застывшей лавы, без малейшего намека на тропинку, и ни разу в жизни я не видел, чтобы лошади ступали так необыкновенно уверенно, как эти тридцать лошадей нашего отряда. Они влезали или спускались по совершенно отвесным кручам с легкостью и спокойствием горных коз, и ни разу ни одна не упала и даже не споткнулась.

Когда поднимаешься на гору, испытываешь всегда одну и ту же странную иллюзию. По мере подъема развертываются все большие и большие пространства земли, и кажется, будто горизонт поднимается выше того пункта, на котором стоит наблюдатель. Эта иллюзия особенно остра на Халеакала, так как вулкан поднимается непосредственно из океана. И вот, чем выше взбирались мы по мрачным склонам Халеакала, тем глубже опускались, точно падая в какую-то бездну, сама Халеакала, и мы, и все вокруг. Где-то там, выше нас, лежала линия горизонта. Океан точно скатывался на нас с горизонта. Чем выше мы поднимались, тем ниже, казалось нам, мы опускались. Это было что-то нереальное, противоестественное, фантастическое, и в голове мелькали мысли о кратере вулкана, через который Жюль Верн попал к центру земли.

И когда, наконец, мы достигли вершины этой гигантской горы, мы оказались не на вершине и не на дне — мы находились на краю страшной пропасти огромного кратера; этот кратер и есть Обитель Солнца. На двадцать три мили по окружности тянулся головокружительный барьер кратера. Мы стояли на части почти отвесной его стены, и дно кратера лежало под нами на расстоянии полумили. Дно это, залитое потоками лавы и покрытое мелкими конусами из шлаков, было такого ярко-красного цвета, точно лава застыла в нем только вчера. Самые маленькие из этих второстепенных конусов имели четыреста футов высоты, а большие до девятисот, но они казались небольшими кучками песка. Две большие расщелины глубиною по нескольку тысяч футов разрывали края кратера, и Укиукиу напрасно старался прогнать через них свои белые полчища облаков. По мере того как они продвигались к середине, жар кратера растворял их, и они без следа исчезали в воздухе.

Перед нами была картина дикого запустения, строгая, страшная, подавляющая и чарующая. Под нами было жилище подземного огня, мастерская природы, все еще занятая древними делами мироздания. Местами пробиваются из недр земли жилы первичных каменных пород и виднеются на когда-то расплавленной и теперь остывшей поверхности. Все это было нереально и невероятно. Над нами (на самом деле — внизу, под нами) шла облачная битва между Укиукиу и Наулу. Еще выше, по склонам кажущейся пропасти, выше полчищ облаков, были подвешены в воздухе острова Ланаи и Молокаи. По другую сторону кратера, опять как будто над нами, поднималось бирюзовое море, почти белая линия прибоя гавайского побережья, потом пояс облаков муссона, а еще выше торчали в голубом небе, стоя на пьедестале из облаков, страшные шапки Мауна-Кеа и Мауна-Лоа, покрытые снегом, укутанные туманами.

Предание рассказывает, что на месте, называемом сейчас Западным Мауи, жил некий Мауи, сын Хины. Мать его, Хина, занималась изготовлением к а п а. Вероятно, она приготовляла капа по ночам, потому что днем она занималась просушкой их. Каждое утро, много дней подряд, расстилала она свои капа на солнце. Но едва успевала она разостлать их, как надо было начинать собирать их на ночь. Имейте в виду, что дни тогда были гораздо короче, чем сейчас. Мауи смотрел на тяжелый и бесплодный труд матери, и ему было обидно за нее. Он решил, что надо помочь ей, — о, конечно, не помочь развешивать и собирать капа, он был слишком умен для этого. Он придумал заставить солнце двигаться медленнее. По всей вероятности, он был первым гавайским астрономом. Так или иначе, он произвел несколько наблюдений над солнцем с разных пунктов на острове. Он вывел из этих наблюдений, что солнце идет как раз над Халеакала. Не в пример Иисусу Навину, он обошелся без всякой божественной помощи. Он собрал достаточное количество кокосовых орехов, сделал из их волокон хорошую веревку с петлей на одном конце, — как раз такую веревку, как делают и сейчас ковбои на Халеакала. Потом он забрался в Обитель Солнца и стал ждать. Когда солнце показалось на своей дорожке, быстро несясь, чтобы поскорее закончить день, храбрый юноша накинул свой аркан на один из самых крупных и крепких солнечных лучей. Этим он немного задержал солнце, но луч сломался. Тогда он стал накидывать аркан на все лучи подряд, обламывая их, и солнце сказало, что согласно вступить в переговоры. Мауи выставил свое условие для заключения мира, а именно: чтобы впредь солнце двигалось медленнее — и солнце согласилось. Благодаря этому у Хины стало достаточно времени, чтобы просушивать свои капа, а дни стали длиннее, чем были раньше, что вполне согласно с учением современной астрономии.

Мы позавтракали вяленым мясом и терпким пои в каменной ограде, служившей прежде для ночевок скота, прогоняемого через остров. Потом, проехав около полумили по краю кратера, мы стали спускаться на его дно. Оно лежало под нами на расстоянии двух тысяч пятисот футов, и лошади скользили и сползали по вулканическому шлаку. Черная плотная поверхность шлака, разбиваемая копытами лошадей, превращалась в желтую пыль, кислую на вкус, взвивавшуюся облаками. Проскакали небольшую гладкую площадку до нового спуска, менее крутого, извивающегося между конусами шлака, кирпично-красными, бледно-розовыми и черно-красными. Над нашими головами выше и выше вырастали стены кратера, а мы перебирались через бесчисленные потоки лавы, между черными волнами окаменелого мира с фантастическими утесами и пропастями. Наш путь не меньше семи миль шел над бездонной пропастью вдоль или над самым потоком застывшей лавы последнего извержения.

Наконец, мы сделали привал у подножия стены в полторы тысячи футов высотою, в маленькой роще деревьев олапа и колеа. Здесь была и трава для лошадей, но воды не было, и нам пришлось прежде всего отправиться чуть не за милю к известному нашим проводникам водоему. Но воды и там не оказалось. Тогда вскарабкались еще выше футов на пятьдесят, и ведром перелили воду, найденную в верхней впадине, в нижнюю. Воды оказалось бочек шесть; драгоценная жидкость потоком побежала вниз по скале и наполнила нижнюю впадину. Ковбои напоили лошадей. Потом мы разбили палатку, стреляли диких коз, прыгавших наверху целыми стадами. К вяленому мясу и терпкому пои прибавилась козлятина, жареная на вертеле. По гребню кратера, как раз над нашими головами неслось море облаков, гонимых Укиукиу. Облака неслись непрерывно, но никогда не достигали середины кратера и ни разу не заслонили нам месяца, потому что жар вулкана немедленно уничтожал облака. Привлеченные нашим огнем, пробирались к нам в лунном свете дикие быки и долго и удивленно смотрели на нас. Они были довольно жирны, хотя почти не видели воды, за исключением утренней росы на траве. Роса, впрочем, была очень сильная, так что мы были весьма благодарны нашей палатке, в которой уснули под звуки хула неутомимых гавайских ковбоев, в жилах которых, конечно, течет кровь Мауи, их храброго предка.

Фотоаппарат не в силах воздать должного Обители Солнца. Хитроумнейшие светочувствительные пластинки, разумеется не лгут, но они, конечно, не передают всей правды. Можно правильно воспроизвести Куулау-Геп, как он отражается на матовом стекле кодака, и все же на готовом снимке не получится всей гаммы неуловимых оттенков и подлинного величия зрелища. Стены кратера, которые тянутся, казалось, на сотни футов в вышину, на самом деле вздымаются на несколько тысяч футов; край облака, выдвинувшийся клином над отверстием кратера, — около мили в ширину, а за стеной кратера это облако равняется целому океану; передний план из глыб шлака и вулканической пыли, который кажется темным и бесцветным, на самом деле великолепно играет красками, — он и кирпично-красный, и цвета терракоты, и розовый, и цвета желтой охры, и черный с отливом пурпура. Слова бессильны и могут привести в отчаяние. Ведь сказать, что вышина стены кратера две тысячи футов — значит только всего и сказать, что вышина ее две тысячи футов, но к этой стене нельзя подходить с одними цифрами. Солнце находится от нас на расстоянии девяносто трех миллионов миль, но для сознания смертного человека соседняя провинция кажется более отдаленной. Эта немощность человеческого воображения особенно ясна на примере с солнцем. Такова же она и в отношении Обители Солнца. Халеакала, воплощение чуда и красоты, так подавляюще действует на человеческую душу, что передать это словами нельзя даже приблизительно. Коликоли находится в шести часах езды от Кахулуи; Кахулуи — на расстоянии одной ночи от Гонолулу; Гонолулу — в шести днях пути от Сан-Франциско, а вы сами — живете там.

Наутро мы опять карабкались по откосам кратера, заставляли лошадей проходить по невероятным местам, сбрасывали вниз камни и стреляли в диких коз. Я не попал ни в одну, — потому, вероятно, что был слишком занят камнями. Один раз мы столкнули камень величиною с лошадь. Он двигался сначала довольно медленно, переворачиваясь с боку на бок, намереваясь остановиться. Но уже через несколько минут делал прыжки футов по двести. Он быстро уменьшался и, наконец, стал походить на маленького скачущего кролика, оставляя за собою узкую желтую полоску на черном склоне. И камень и облачко пыли вокруг него делались все меньше, и наконец, кто-то сказал, что камень остановился. Он сказал это, конечно, потому, что просто перестал видеть камень. Другие, может, его еще различали — я, например. Я даже глубоко убежден, что он и сейчас все еще катится.

В последний день нашего пребывания в кратере Укиукиу показал себя во всем величии. Он смял Наулу по всей линии, наполнил облаками Обитель Солнца до краев и вымочил нас до нитки. Водомером нам служил сосуд вместимостью в одну пинту, стоявший под маленьким отверстием в парусине палатки. В эту бурную ночь он наполнился до краев в одно мгновение, и так как нам нечем было измерять воду, стекавшую под одеяла, то не было решительно никакого резона оставаться в кратере. Мы снялись, едва забрезжил рассвет, и начали спускаться с восточной стороны по расщелине Каупо. Весь восточный берег Мауи ни что иное, как громадный поток лавы. Мы спустились по этому потоку с высоты шести тысяч пятисот футов к берегу моря. Такой перегон был бы тяжелым рабочим днем для всех лошадей, только не для наших. В трудных местах они шли спокойно, не торопясь, но как только попадали на более ровное место, где можно было перейти в рысь, — они переходили в рысь. Их невозможно было удержать, пока дорога не становилась опять опасной, — тогда они останавливались сами. Несколько дней они непрерывно и тяжело работали, питаясь травой, которую сами находили, пока мы спали, а в этот последний день они сделали двадцать восемь головоломных миль и примчались в Хана, как веселые жеребята. Многие из них никогда не были подкованы, и после трудных многодневных переходов по острым, как стекло, осколкам лавы, с тяжестью человеческого тела на спине, — их копыта были в лучшем состоянии, чем копыта многих подкованных лошадей.

Местность между Виейрасом и Хана (мы проехали ее в полдня) так хороша, что здесь стоило бы прожить и неделю, и месяц. Но вся ее дикая красота ничто в сравнении со сказочной страной, начинающейся за плантациями каучуковых деревьев между Хана и ущельем Хономану. Мы проехали в два дня эту волшебную местность, лежащую по северному склону Халеакала. Местные жители называют ее Страной Канав, — название не слишком многообещающее, но что делать, так уж назвали: никто, кроме местных жителей, здесь не бывает, и никто, кроме них, этой местности не видел. За исключением горсточки людей, которых дела заставляют проезжать здесь, никто никогда не слышал ничего о Стране Канав на острове Мауи. Известно, что такое канава, — это всегда нечто грязное, пересекающее обычно самые однообразные и неинтересные местности. Но Канава Нахику — совсем необычайная канава. Вся подветренная сторона Халеакала изрезана тысячью ущелий, по которым несутся потоки, образуя многочисленные каскады и водопады. Здесь за год выпадает больше дождей, чем где бы то ни было в другом месте на земле. Вода здесь означает сахар, а сахар — это душа Гавайских островов. Вот откуда и произошла Канава Нахику, которая, собственно, не канава, а целая сеть тоннелей. Вода находится все время под землей, и видна только тогда, когда, пройдя через ущелье по высокому, легкому акведуку, снова погружается в глубины земли на противоположной стороне. Назвать это изумительное гидравлическое сооружение «Канавой» можно, пожалуй, с тем же правом, как галеру Клеопатры — товарным вагоном.





В этой стране нет колесных дорог, а в прежнее время, до постройки Канавы, не было даже и тропинок. Громадное количество осадков, выпадающих на плодородную почву под тропическим солнцем, означает буйную растительность. Если бы кто-нибудь захотел пробиться пешком сквозь здешние заросли, он смог бы сделать в день не больше одной мили. Через неделю, при последнем издыхании, он был бы принужден ползти обратно, чтобы как-нибудь выбраться, пока проложенная им тропинка не заросла опять. О'Шауфнесси — фамилия дерзкого инженера, который завоевал джунгли и ущелья и соорудил не только Канаву, но и проложил тропинку вдоль нее. Он работал долго и упорно, взрывая скалы, и создал одно из самых изумительных гидравлических сооружений в мире. Каждый маленький проток и ручеек отведены подземными ходами в главную Канаву. Но дождя выпадает столько, что нужны бесчисленные мелкие канавы, чтобы отвести избыток воды в море.

Тропинка для верховых — не широка. Она проложена совсем в духе дерзкого инженера — очень смело. Когда Канава уходит глубоко в гору, тропинка вьется над нею, а когда вода идет через ущелье по акведуку, то и тропинка бежит тут же. Вообще тропинка весьма беспечна и совсем не заботится об удобстве путешественников. Она идет по самому отвесу пропастей, где над головой стена в несколько сот футов, а под ногами провал в несколько тысяч футов; она по камням обходит водопады или проходит под ними, а они летят сверху с невероятным грохотом и яростью. Но удивительные горные лошади столь же беспечны, как тропинка. Они бегут рысцой по скользким от дождя камням и поскакали бы галопом, ежеминутно обрываясь задними ногами с края обрыва, если бы им позволили это. Я не посоветовал бы ехать по тропинке вдоль Канавы Нахику людям недостаточно выдержанным или со слабыми нервами. Один из наших ковбоев считался на большой ферме, откуда мы его взяли, самым сильным и смелым. Он провел всю жизнь верхом в гористой местности на западной стороне Халеакала. Он лучше всех объезжал лошадей, и когда все другие отказывались, он шел в загон для дикого скота укрощать какого-нибудь свирепого быка. Одним словом, у него была блестящая репутация. Но он еще ни разу не ездил вдоль Канавы Нахику, и здесь репутации его суждено было погибнуть. Когда ему пришлось в первый раз переправляться через акведук, узенький, без перил, перекинутый через ущелье на неизмеримой высоте, причем один бешеный поток воды летел сверху, а другой снизу, и оба вместе оглушали ревом и ослепляли брызгами, — ковбой слез с лошади, наскоро объяснив, что у него жена и двое детей, и перешел пешком, держа лошадь на поводу.

Единственным отдохновением от акведуков были тропинки по краю пропасти, и единственным отдохновением от пропастей были акведуки, за исключением, впрочем, тех случаев, когда Канава уходила глубоко под землю в расщелины, через которые мы проходили поодиночке по еле держащимся первобытным деревянным мостикам, ведя лошадь на поводу. Признаюсь, что первое время я во всех опасных местах вынимал ноги из стремян, а когда мы ехали по краю пропасти, то вполне сознательно и преднамеренно освобождал ту ногу, которая висела над бездной глубиною в тысячу футов. Я сказал «первое время», потому что как в кратере мы очень скоро потеряли представление о грандиозности, так и здесь, на Канаве Нахику, мы скоро перестали воспринимать глубину. Ощущения неизмеримой высоты и такой же неизмеримой глубины сменялись так часто, что стали, наконец, обычной формой восприятия действительности, и смотреть с седла в глубину четырех или пятисот футов стало уже чем-то естественным и обыденным и не вызывало ни малейшей дрожи. И теперь мы уже перебирались по головокружительным высотам или ныряли под водопады так же беспечно, как эти сказочные тропинки и эти сказочные лошади.

Да, это была поездка! Мы ехали то выше облаков, то ниже облаков, то в самих облаках. Время от времени луч солнца прорезывал, как прожектор, черные глубины пропастей или зажигал над нашими головами край кратера где-нибудь на высоте тысячи футов. На каждом повороте дороги нашим глазам открывался новый водопад или дюжина новых водопадов. Около нашей первой ночевки в ущелье Кине мы насчитали, стоя на одном месте, тридцать два водопада. Дикая растительность покрывала эту дикую страну. Целые рощи коа, колеа и орешника. Были здесь еще деревья, называемые охиа-аи, с ярко-красными яблоками, сочными, нежными, изумительно вкусными. Дикие бананы росли всюду, свешиваясь над ущельями, а иногда ветвь ломалась под тяжестью громадных спелых гроздей, и бананы лежали поперек тропинки, заграждая путь. А над лесом вздымалось зеленое живое море вьющихся растений всевозможных пород; одни качались в воздухе, как тончайшее кружево, другие толстыми сочными змеями всползали на деревья; одно из них — эи-эи, — чрезвычайно похожее на ползучую пальму, перебрасывалось толстыми гирляндами с ветки на ветку, с дерева на дерево и душило свою живую опору, по которой ползло все выше и выше. Сквозь море зелени древесные папоротники поднимали свои нежные листья с тонкой прорезью, и ярко горели огромные красные цветы лехуа. По земле расстилались странные травы яркой окраски, которые можно увидеть в Соединенных Штатах только в оранжереях. В сущности, вся Страна Канав острова Мауи представляет огромную оранжерею. Особенно много папоротников, и, кроме всех известных видов, очень много неизвестных и необыкновенных, начиная от тончайшего и нежнейшего «девичьего волоса», до грубого хищника стагхорна, врага местных дровосеков, образующего плотные массы в пять-шесть футов толщины, покрывающие иногда площади во много акров.

Да, это была изумительная поездка. Мы сделали ее в два дня, потом выехали на колесную дорогу и вернулись на ферму галопом. Конечно, это было очень жестоко — гнать галопом лошадей после такого длинного и трудного путешествия, но, к сожалению, ничего нельзя было сделать: мы все натерли поводьями пузыри на руках и все-таки не могли сдержать лошадей. Вот каких необычайных лошадей выращивает Халеакала! На ферме мы застали празднество: там жарили быков, пили брэнди и скакали на необъезженных лошадях. А высоко над головами храбро сражались Укиукиу и Наулу, а еще выше купалась в солнечных лучах могучая вершина Халеакала.


Глава IX. ЧЕРЕЗ ТИХИЙ ОКЕАН



«От Гавайских островов до Таити. Этот переход чрезвычайно затрудняют пассаты. Китоловы и все другие моряки говорят, что с Гавайских островов попасть на Таити очень трудно. Капитан Брюс разъясняет, что судно должно сначала держать на север, пока оно не попадет в полосу ветра, и только тогда взять курс к своей цели. Сам капитан Брюс во время его плавания в ноябре 1837 года, спустившись к югу от экватора, никак не мог поймать переменные ветры и, несмотря на все усилия, ни на одном галсе не смог добиться отклонения к востоку».

Вот что говорится в Указаниях для судов о южной части Тихого океана — и это все, что там сказано. Ни слова больше, чтобы облегчить измученному путешественнику этот долгий переход, — там нет также ни слова о пути с Таити до Маркизских островов, лежащих в восьмистах милях к северо-западу от Таити, а этот путь еще труднее. Отсутствие каких-либо указаний объясняется, я полагаю, уверенностью в том, что ни один путешественник не станет предпринимать такое невозможное путешествие. Но невозможное не пугало «Снарк» главным образом потому, что мы прочли это краткое «указание парусникам» после того, как мы отправились в путь.

Мы отплыли от Хило (Гавайские острова) 7 октября и прибыли на Нукухива (Маркизские острова) 6 декабря. Расстояние по карте — две тысячи миль, мы же сделали по меньшей мере четыре; а если бы держали прямо на Маркизские, то прошли бы не меньше пяти или шести тысяч миль, что и доказывает раз навсегда, что прямая линия далеко не всегда кратчайшее расстояние между двумя точками.

Одно мы решили твердо с самого начала: не пересекать экватора западнее 130-го меридиана. В этом и была вся задача. Переходя экватор западнее 130-го меридиана, мы попадали во власть юго-восточных муссонов, которые так отклонили бы нас от Маркизских островов, что впоследствии пришлось бы идти почти против ветра. А еще вдобавок экваториальное течение, скорость которого равна от двадцати до семидесяти пяти миль в день! Нечего сказать, приятная штучка идти против ветра и против течения! Нет, дальше 130-го градуса мы не пойдем. Но так как юго-восточные муссоны можно встретить на пять или шесть градусов севернее экватора, мы должны были держаться значительно севернее экватора и севернее муссонов по крайней мере до 128-го меридиана.

Я забыл упомянуть, что газолиновый двигатель в семьдесят пять лошадиныхсил, по своему обыкновению, не работал, так что приходилось рассчитывать только на паруса. Мотор шлюпки тоже не работал. Кстати сказать, пятисильное динамо, обслуживающее освещение, насосы и вентиляторы, тоже числилось больным. И во сне и наяву передо мной стоит чрезвычайно эффектное заглавие для книги. Непременно напишу книгу под заглавием «Плавание вокруг света с тремя газолиновыми двигателями и женой». Боюсь только, что не напишу такой книги из опасения оскорбить самолюбие кого-либо из молодых людей, которые обучались своему ремеслу на двигателях «Снарка» в Сан-Франциско, Гонолулу и Хило.

На бумаге все это казалось чрезвычайно легко. Вот тут — Хило, а там — цель нашего плавания под 128-м градусом западной долготы. Попутный северо-восточный пассат мог бы погнать нас по прямой линии между этими двумя точками. Но самое неприятное в пассатах заключается в том, что никогда точно неизвестно, где найти их, и в каком именно направлении они будут дуть. Нас подхватил северо-восточный пассат, едва мы отошли от Хило, но этот жалкий ветерок быстро умчался прямо на восток. Кроме него, было еще северное экваториальное течение, несшееся к западу подобно мощной реке. Небольшое суденышко при ветре и сильном волнении очень плохо подвигается вперед. Его швыряет вверх и вниз, и оно все остается на одном месте. Паруса его надуты и наполнены ветром, каждое мгновение подветренный борт почти касается воды; судно кружится, подскакивает и дергается — и только. Когда же оно, наконец, пойдет — оно взлезает на огромную водяную громаду и, разумеется, опять останавливается. И «Снарк», вследствие его малых размеров, восточного пассата и мощного экваториального течения, сильно уклонялся к югу. Только не прямо к югу. Он угрожающе отклонялся к юго-востоку. Одиннадцатого октября он отклонился к востоку на сорок миль; двенадцатого октября — на пятнадцать миль; тринадцатого октября — не отклонился совсем; четырнадцатого октября — на тридцать миль; пятнадцатого октября — на двадцать три мили; шестнадцатого октября — на одиннадцать миль, и семнадцатого октября «Снарк», наконец, подвинулся к западу на четыре мили. Таким образом, за неделю он отклонился к востоку на сто пятнадцать миль, что составляет в среднем шестнадцать миль в день. Но меридиан Хило и 128-й градус западной долготы отстоят друг от друга на двадцать семь градусов, или приблизительно на тысячу шестьсот миль. Считая по шестнадцати миль в день, нам необходимо было сто дней, чтобы пройти это расстояние. И то мы попали бы на 128-й градус западной долготы в пяти градусах к северу от экватора, тогда как цель нашего плавания — Нукухива в группе Маркизских островов — лежит на девять градусов к югу от экватора и в двенадцати градусах к западу!

Нам оставалось только одно — спуститься к югу, выйти из полосы пассатов и вступить в полосу переменных ветров. Капитан Брюс совершенно прав, когда пишет, что не встретил переменных ветров, и что ему «никак не удавалось добиться отклонения к востоку». Переменные ветры были для нас единственным исходом, и мы молились, чтобы нам повезло больше, чем капитану Брюсу. Переменные ветры занимают определенный пояс в океане и лежат между обеими полосами пассатов. Они образуются следующим образом: столбы нагретого воздуха поднимаются вверх, встречаются с пассатами и постепенно опускаются вниз, пока не опустятся до поверхности океана, и их находят… там, где находят: границы их пояса лежат между обоими поясами пассатов, а это значит, что территория их весьма неопределенна и изменчива.

Мы нашли переменные ветры на одиннадцатой параллели северной широты, и изо всех сил держались одиннадцатой параллели северной широты. К югу лежала полоса южных пассатов. К северу — полоса северо-восточных пассатов, которые не хотели дуть с северо-востока. Дни шли за днями, и «Снарк» все время оставался близ одиннадцатой параллели. Переменные ветры и в самом деле были переменчивы. Легкий ветерок вдруг падал и оставлял нас в полосе мертвого штиля на сорок восемь часов. Потом ветерок снова начинал дуть, дул три часа и снова оставлял нас в полосе штиля на новых сорок восемь часов. Потом о, радость! — начинал дуть ветер с запада, — свежий, чудесный свежий ветер — и нес «Снарк» прямо туда, куда нужно. Но по истечении получаса ветер внезапно стихал… И так все время. Мы оптимистически держали пари из-за каждого порыва ветра, который продолжался больше пяти минут, но этого было мало.

И все же были исключения. Когда вы имеете дело с переменными ветрами, если вы ждете достаточно долго, вы всегда можете рассчитывать на счастливый случай, а мы так хорошо были снабжены водой и съестными припасами, что могли позволить себе ждать. Двадцать шестого октября мы прошли сто три мили к востоку, и этот переход много дней служил у нас темой для разговоров. В другой раз нас подхватил ветер, дувший с юга в течение восьми часов. Он дал нам возможность пройти семьдесят одну милю к востоку! А как раз в то время, когда этот ветер совсем спадал, подул ветер прямо с севера и заставил подвинуться еще на один градус к востоку.

Много лет ни одно парусное судно не совершало такого перехода, и мы оказались в полном одиночестве среди Тихого океана. За все шестьдесят дней, пока длилось наше плавание, мы не повстречали ни одного паруса, не заметили ни разу дымка парохода над горизонтом. Поврежденное судно могло бы сотни лет пробыть среди этой водной пустыни и не получить ниоткуда помощи. Помощь могла прийти только с какого-либо судна, вроде «Снарка», а «Снарк» оказался здесь главным образом потому, что мы пустились в путь, не прочтя вовремя относящегося к этому переходу абзаца в «Указаниях парусникам». Когда мы стояли во весь рост на палубе, прямая линия от наших глаз до горизонта равнялась трем с половиной милям. Таким образом, диаметр той части поверхности океана, имевшей форму окружности, центром которой мы являлись, равнялся семи милям. Мы все время пребывали в центре окружности и все время двигались то в одну, то в другую сторону; следовательно, окружности, которые мы видели, все время менялись. Но все окружности были похожи одна на другую. Никакие острова, серые мысы или сверкающие пятна белых парусов не нарушали линии горизонта. Облака проносились над нами, появляясь над одним краем окружности, пролетали над ее поверхностью и скрывались за противоположным ее краем.

Недели шли за неделями, и внешний мир забывался нами. Он тускнел в памяти до тех пор, пока не осталось для нас уже ничего, кроме «Снарка» и его семи обитателей. Воспоминания о прежней жизни в далеком большом мире стали похожи на сны о каком-то прежнем существовании, которое мы пережили раньше, чем родились здесь, на «Снарке». О свежих овощах, например, которых мы не видали очень давно, мы упоминали так, как, бывало, мой отец о каких-то особенных яблоках, которые он едал в детстве. Человек создается привычками — и мы, обитатели «Снарка», были созданы нравами и обычаями «Снарка». Все, что входило в их круг, казалось важным и существенным, все остальное — раздражало и почти оскорбляло.

Да и не было для внешнего мира никакого пути воздействовать на нас. Никто не мог прийти к обеду, не было ни телеграмм, ни телефонных звонков, нарушавших спокойствие нашего существования. Никуда не надо было идти, и нечего было бояться опоздать на какой-то поезд, и не было утренних газет, из которых, потратив на это достаточно времени, мы могли бы узнать, что случилось с тысячью пятьюстами миллионами наших собратьев по земному шару.

Но скуки не было. В нашем маленьком мире дела было достаточно, а кроме того, он — в противоположность большому миру — двигался к определенной цели, и мы должны были способствовать этому. Затем нам приходилось сталкиваться и бороться с космическими силами, чего также не бывает в большом мире, несущемся без препятствий по своей орбите в безветренной пустоте вселенной. А мы никогда не знали заранее, что случится через пять минут. Разнообразия было сколько угодно. Вот, например, в четыре утра я сменяю Германа у руля.

— Ост-норд-ост, — сообщает он мне курс. — Отклонились на восемь линий румба, но править невозможно.

Удивительно, нечего сказать! Разве существует судно, которым можно было бы управлять при полном штиле?

— Недавно еще был кое-какой ветерок, — может быть опять вернется, — обнадеживает Герман перед уходом.

Бизань туго закрепили. Ночью, при качке без ветра, слишком отвратительно слушать, как хлопают пустые паруса и скрипят канаты. Впрочем, мелкие паруса оставлены на всякий случай. Небо покрыто звездами. Без особой причины я поворачиваю руль в противоположном направлении, чем Герман, и — смотрю на звезды. Что же еще делать? Что же еще делать на паруснике, качающемся при полном штиле?

Потом я вдруг чувствую на щеке едва заметное прикосновение, потом еще и еще, и, наконец, это уже несомненный легонький бриз. Как там ухитряются поймать его паруса «Снарка», я не знаю, но очевидно, — все-таки ухитряются, потому что стрелка компаса задвигалась в своей коробке. То есть, конечно, не стрелка компаса, которую удерживает земной магнетизм. Движется сам «Снарк», вращаясь и слегка покачиваясь, как от самого нежнейшего воздействия алкоголя.

Наконец, «Снарк» попадает на прежний курс. Дыхание ветра уже дает легкие толчки. «Снарк» слегка вздрагивает. Над головой плывет какая-то дымка, и я замечаю, что звезды гаснут одна за другой. Черные стены плотнее обступают меня, и когда, наконец, гаснет последняя звезда, темные стены уже так близко, что, кажется, я могу дотронуться до них рукой. Я прислоняюсь к темноте и чувствую ее прикосновение на лице. Порывы ветра следуют один за другим, и я рад, что бизань свернута. Пфф! Вот это был удар! «Снарк» подпрыгивает и зачерпывает подветренным бортом. Тихий океан начинает сердиться. Еще штук пять таких порывов, и я, пожалуй, пожалею, что кливер не свернут. Волны поднимаются все выше; порывы ветра крепче и чаще; воздух полон водяной пылью. Смотреть в наветренную сторону не стоит. Черная стена начинается на расстоянии вытянутой руки. Но мне все-таки очень хочется знать, в чем дело. С наветренной стороны надвигается, должно быть, что-то очень скверное и зловещее. Мне кажется, что если я буду всматриваться в темноту достаточно долго и напряженно, то пойму что-нибудь. Но это, конечно, вздор. В промежутке между двумя порывами ветра я успеваю сбегать в каюту, посмотреть на барометр. Я чиркаю спички одну за другой и вижу — 29,90. Наш чувствительнейший барометр не желает отмечать маленькое осложнение, которое скрипит и воет в снастях. Я успеваю подойти к рулю как раз к моменту нового порыва, еще более сильного. Ну, во всяком случае, ветер есть, «Снарк» держит курс правильно и забирает к востоку. Кливера меня раздражают; я бы очень хотел, чтобы они были убраны. «Снарку» было бы легче идти, да и риска меньше. Ветер храпит и фыркает в реях, и редкие капли дождя стучат как градины. Я прихожу к заключению, что придется вызвать всех наверх; но через минуту решаю, что можно еще подождать. Может быть, сейчас все кончится, и я вызову их понапрасну. Пусть еще поспят. Я держу «Снарк» на курсе, а из тьмы хлещет уже настоящий ливень с воющим ветром. Затем все временно затихает и ослабевает — за исключением, конечно, темноты, — и я радуюсь, что не позвал никого.

Ветер немного успокоился, но волны становятся все выше. Теперь идут белоголовые косматые гребни, и «Снарк» прыгает как пробка. А потом снова летят из тьмы порывы ветра все сильнее и сильнее. Если бы только я мог знать, что там скрывается с наветренной стороны! «Снарку», видимо, трудно; его подветренный борт зачерпывает воду чаще и чаще. Ветер воет и ревет все сильнее. Нет, если уж звать кого-нибудь, то сейчас. Я решаю: звать. И опять налетает ливень, и опять слабеет ветер — и я не зову. Но только это очень-очень одиноко и тоскливо стоять так на руле и править маленьким миром в ревущей непроглядной тьме. И потом — это все-таки большая ответственность — быть совершенно одному на поверхности мира в минуту опасности и думать за всех спящих его обитателей. От чувства ответственности освобождают меня порывы ветра, еще более сильные, и волны, которые уже стали хлестать через борт. Морская вода кажется мне что-то уж слишком теплой; она призрачно сверкает яркими фосфорическими точками. Я, конечно, вызову всех сейчас, чтобы окончательно убрать паруса. Зачем им, собственно, спать? Я прямо дурак, что деликатничаю! Ясно, мой интеллект не поладил с сердцем. Это сердце сказало мне тогда — «пусть еще поспят». Да, но интеллект подтвердил это решение. Ну, тогда пусть сейчас решает один интеллект; но пока я выдвигаю доводы за и против, ветер стихает. Посмотрю, что будет дальше, — решаю я. В конце концов это право моего интеллекта — решать, что способен выдержать «Снарк», и звать на помощь только в последнюю минуту.

Наконец, сквозь толщу облаков пробивается рассвет, серый, ненастный; можно разглядеть море, вздымающееся под порывами ветра. Потом опять налетает ливень, и все долины между громадными гребнями заполняются молоком водяной пыли. И ветер и дождь точно сплющивают волны, которые ждут только малейшего перерыва, чтобы подняться с новой силой. Понемногу на палубу выползают люди. Лицо Германа расплывается от изумления, когда он видит «ветерок», который он надеялся «подхватить». Я передаю руль Уоррену и задерживаюсь на минуту, чтобы поправить кухонную трубу, которую сдвинуло. Ноги у меня босы и достаточно привыкли цепляться за доски палубы, но когда борт заливает зеленая волна, со мной делается что-то странное — я внезапно оказываюсь сидящим на залитой водой палубе. Герман, естественно, спрашивает, зачем мне понадобилась такая поза. Но в это время набегает новая волна, и он тоже садится — внезапно и без малейшего промедления. «Снарк» бросает вверх и вниз, подветренный борт в воде, и мы с Германом, вцепившись в драгоценную трубу, катимся вместе с нею к борту. Наконец я внизу и, переодеваясь в сухое платье, улыбаюсь от удовольствия — «Снарк» здорово забирает к востоку.

Нет, скучно у нас не было! Вот мы только что были в полосе затишья и радовались, если удавалось сделать десяток миль в продолжение многих часов, а в такой день, как этот, мы прошли через дюжину шквалов, и окружены многими дюжинами еще. И каждый из таких шквалов был опасной дубиной, занесенной над головой «Снарка». Иногда мы попадали в самый центр шквала, иногда нас задевало только краем, но никогда заранее нельзя было предвидеть, что именно случится. Иногда грандиозный шквал, захватывающий полнеба, вдруг разделялся на два, которые обходили нас с двух сторон, а иногда маленький, невзрачный шквальчик, с каким-нибудь бочонком дождя и одним фунтом ветра, вдруг принимал циклопические размеры и ожесточенно обрушивался на нас. Шторм через несколько часов становится просто утомительным и совсем неинтересным, но шквалы интересны всегда, и тысячный шквал будет так же интересен, как первый, если не еще интереснее. Шквалами пренебрегают лишь по неведению. Человек, переживший тысячу шквалов, относится к ним с почтением. Ему известно, что это такое — шквал.

Самое бурное наше приключение произошло в полосе затишья. Оказалось, — это случилось 20 ноября, — что половина запаса пресной воды каким-то образом вытекла. Так как мы вышли из Хило сорок три дня назад, то запас этот вообще был невелик. Потерять половину его — было катастрофой. При условии экономного употребления запаса воды могло хватить дней на двадцать. Но ведь мы в полосе затишья — и кто мог знать, где и когда нам удастся подхватить юго-восточный муссон?

Вода стала выдаваться раз в день порциями. Каждый из нас получал по кварте для личного употребления, а повар получал восемь кварт для приготовления обеда. Теперь на сцену появилась психология. После первой же раздачи воды я почувствовал мучительную жажду. Мне казалось, что никогда за всю жизнь мне не хотелось так пить, как теперь. Свою маленькую кварту я мог бы выпить одним глотком, и требовалось большое напряжение воли, чтобы не сделать этого. И не со мной одним было так. Мы все говорили о воде, думали о воде и даже во сне видели только воду. Мы тщательно исследовали карту, надеясь найти вблизи хоть какой-нибудь островок, к помощи которого можно было бы прибегнуть. Но такого островка не было. Ближайшими были Маркизские острова, но они лежали по ту сторону экватора, а мы были в полосе затишья. Мы были под третьим градусом северной широты, а Маркизские острова под шестым градусом южной, — расстояние около тысячи миль, да еще около четырнадцати градусов на запад от нашей долготы. Недурненький перегон для кучки несчастных существ, затерявшихся в знойном тропическом затишье.

Посередине палубы мы укрепили палубный тент, приподняв его с кормы так, чтобы весь дождь можно было собрать на носу. Целый день мы наблюдали за шквалами, проходившими в разных частях неба. Они появлялись то справа, то слева, то спереди, то сзади, но ни один не подошел близко. К вечеру стала надвигаться большая туча, и мы глядели с отчаянием, сколько бесчисленных галлонов драгоценной воды выливала она в соленое море. Мы еще раз с величайшей тщательностью осмотрели наше сооружение и стали ждать. Уоррен, Мартин и Герман представляли из себя интересную живую картину. Они стояли кучкой, держась за снасти, раскачиваясь и напряженно вглядываясь в приближающуюся тучу. Беспокойство, страх и жадная тоска были в каждом их движении. Но как они сразу размякли и обвисли, когда шквал вдруг разделился, и часть его прошла далеко спереди, а другая далеко с кормы!

Ночью дождь все же пошел. Мартин, которого психологическая жажда заставила уже давно выпить свою кварту, приставил рот прямо к отверстию тента и сделал такой невероятный глоток, которого я не видел никогда в жизни. В два часа мы набрали сто двадцать галлонов. Замечательно, что после этого до самых Маркизских островов не было больше ни одной капли дождя. Если бы и этот шквал прошел мимо, нам пришлось бы употребить остаток газолина для дистилляции морской воды.

Теперь мы могли спокойно заниматься рыбной ловлей. Это происходило очень просто, так как рыба была тут же, за бортом. Трехдюймовый стальной крючок на крепкой лесе и кусок белой тряпки в виде приманки — вот все, что было нужно, чтобы ловить макрелей от десяти до двадцати пяти фунтов весом. Макрели питаются летающими рыбами, а потому не клюют потихоньку, а набрасываются на крючок сналету и так дергают лесу, что тот, кто тащит их первый раз, этого ощущения никогда не забудет. Кроме того, макрели своего рода людоеды. Как только одна из них попадается на крючок, другие набрасываются на нее с жадностью. Очень часто мы вытаскивали на борт макрелей со свежими ранами величиной с чайную чашку.

Одна стая в несколько тысяч макрелей плыла с нами в течение более трех недель. Благодаря «Снарку» у них была чудеснейшая охота: они плыли по обе его стороны, набрасываясь на вспугиваемых его движением летающих рыб, и опустошили таким образом полосу океана в полмили шириною и в тысячу пятьсот миль длиною. Так как они постоянно преследовали отстающих летающих рыб, то в любую минуту можно было видеть сотни серебряных спин на поверхности волн. Наевшись досыта, они с наслаждением отдыхали в тени судна, и целые сотни их лениво скользили здесь в прохладной воде.

Бедные, бедные летающие рыбы! В воде их преследовали и пожирали живьем макрели и дельфины, а когда они ради спасения жизни выпрыгивали в воздух, их загоняли обратно в воду хищные морские птицы. Спасения не было нигде. Летающие рыбы выскакивают из воды вовсе не для забавы. Это для них вопрос жизни и смерти. Тысячи раз в день мы могли наблюдать эту трагедию. Вот перед вашими глазами легкими кругами реет чайка высоко в воздухе. Вдруг она останавливается и камнем падает вниз. Вы опускаете глаза. Темная спина дельфина быстро прорезает воду, а перед самым его носом поднимается в воздух дрожащая серебряная полоска, — нежнейший органический летательный аппарат, наделенный способностью самопроизвольного управления, наделенный чувствительностью и любовью к жизни. Чайка налетает на серебряную полоску, но промахивается, и летающая рыба продолжает забирать высоту, поднимаясь против ветра, как воздушный змей; описывает полукруг над судном и уже скользит вниз по ветру с другой стороны. А внизу все время плывет дельфин, следя своими большими жадными глазами за улетающим завтраком, который вздумал путешествовать в какой-то другой, недоступной для дельфина среде. Подняться сам он не может, но он — прожженный эмпирик и прекрасно знает, что рано или поздно рыба вернется в воду, если только ее не слопает по дороге чайка. И, дождавшись, он позавтракает. Мы жалели бедных крылатых рыб, и нам противно было смотреть на грязную, жадную гадину. Но когда ночью маленькая крылатая рыбка, ударившись о грот-мачту, падала, задыхаясь и трепеща, на палубу, тот из нас, кто держал ночную вахту, набрасывался на нее так же жадно и жестоко, как дельфины и макрели. Надо вам сказать, что летающие рыбы — удивительно вкусный завтрак. Но мне всегда было непонятно, почему такая нежная пища, попадая постоянно в ткани хищника, не делает их более деликатными и утонченными. Может быть, дельфины и макрели грубеют от той громадной скорости, которую они должны развивать на охоте? Но нежнейшие летающие рыбы развивают такую же скорость…

Изредка мы ловили акул на большие крючки на цепочках, привязанных к коротким канатам. Некоторые из них были несомненными людоедами, с круглыми глазами, как у тигров, с двенадцатью рядами зубов, острых как бритвы. Кстати сказать, все обитатели «Снарка» пришли к единогласному заключению, что очень многие из обычно употребляемых в пищу рыб далеко уступают по вкусу мясу акулы, поджаренному в томатном соусе. А один раз на крючок, который обычно тащился у нас за кормой, попалась какая-то странная рыба, напоминающая змею, более трех футов в длину и не больше трех дюймов толщиной, с четырьмя зубами во рту. Она оказалась самой очаровательной, самой нежной и ароматной изо всех океанских рыб.

Весьма приятным и ценным пополнением нашего провианта явилась морская черепаха весом в сто фунтов, которая фигурировала в самых аппетитных жирных супах и соусах; она закончила свои появления изумительным ризотто, заставившим всех нас поглотить больше риса, чем это было необходимо и возможно. Черепаху заметили с наветренной стороны: она мирно спала на поверхности океана, окруженная стаей любопытных дельфинов. Это была, конечно, настоящая океанская черепаха, потому что ближайшая земля была за много тысяч миль. Мы поставили «Снарк» так, чтобы черепаха пришлась за кормой, и Герману удалось пробить ей голову острогой. Когда ее вытащили, она вся оказалась обсаженной прилипалами, а из складок кожи на ногах выпало несколько больших крабов. После первого же обеда с черепахой вся команда «Снарка» пришла к единогласному заключению, что ради черепахи можно было бы и еще раз задержать «Снарк».

Но самой интересной океанской рыбой является все же дельфин. Его цвет до того изменчив, что вы никогда не увидите двух дельфинов совершенно одинакового оттенка. Его обычный небесно-лазурный цвет представляет чудо переливов и оттенков. Но это все же ничто в сравнении с теми цветовыми превращениями, на которые он способен. Иногда он бывает зеленым, бледно-зеленым, темно-зеленым, фосфорически-зеленым; иногда — синим, темно-синим, синим-электрик — словом, целой гаммой синевы. Вы поймали его на крючок, и он становится золотом, — бледно-желтым золотом или настоящим пылающим золотом. Вытаскиваете его на палубу, и он перед вашими глазами пробегает всю гамму невероятных, непередаваемых синих, зеленых и желтых тонов, потом вдруг становится мертвенно-белым с ярко-синими пятнышками, и вы вдруг делаете открытие, что ведь он крапчатый, как форель. Потом из белого он опять проходит через все оттенки и становится, наконец, темно-перламутровым, Для любителей рыбной ловли я не могу придумать ничего более интересного, чем ловля дельфинов. Разумеется, ловить их следует тонкой лесой с удилищем и шпулькой. Крючок системы О'Шанесси № 7 — как раз то, что требуется, и на него нужно насадить в качестве приманки целую летающую рыбу. Подобно макрели, дельфин питается летающей рыбой, и он бросается на приманку с быстротой молнии. Первое предупреждение вы получаете тогда, когда шпулька заскрипит, и вы увидите, что леса натянулась под прямым углом к борту судна. Прежде чем вы успеете выразить опасение относительно недостаточной длины вашей лесы, рыба уже выскочит из воды, и начнутся прыжки. Так как дельфин не менее четырех футов в длину, вытащить его на борт не легкое дело. Как только он попадает на крючок, он немедленно становится золотистого цвета. Все эти прыжки дельфин проделывает, стараясь избавиться от крючка, и тот, кто сыграл с ним эту шутку, должен быть создан из железа или быть форменным ублюдком, чтобы его сердце не забилось особенным образом при виде такой чудовищной рыбы, сверкающей золотой чешуей и рвущейся подобно заводскому жеребцу всякий раз, как она поднимается в воздух. Смотрите, не зевайте! А не то крючок во время одного из этих прыжков полетит в сторону на двадцать футов. Осторожно маневрируя лесой, вы можете подтянуть ее, и через час тяжелой работы вам удастся вытащить рыбу на палубу. Я поймал одного такого дельфина, и он оказался четырех футов и семи дюймов в длину.

Герман ловил дельфинов более прозаическим способом. Короткая леса и хороший кусок акульего мяса — вот все, что ему было нужно. Его леса была очень толста, но не раз она рвалась, и рыба уплывала. Однажды дельфин удрал, захватив с собой приманку и четыре крючка системы О'Шанесси. Меньше чем через час этого самого дельфина мы поймали на удилище и, разрезав его, нашли все четыре крючка. Дельфины, которые сопровождали наше судно в течение месяца, покинули нас к северу от экватора, и за все время остального плавания мы не видели больше ни одного дельфина.

Так шли дни. Дела было столько, что время никогда не тянулось слишком долго. Но даже если бы и нечего было делать, время не могло казаться слишком долгим под таким изумительным небом. Сумерки рассвета походили на медленные пожары исполинских городов под арками перекинутых через них радуг. Закаты заливали море реками кровавого металла, вытекавшими из солнца, от которого по небу расходились ярко-голубые лучи. А ночью море горело фосфорическим огнем, и в глубине его, как яркие кометы с длинными призрачными хвостами, шныряли макрели и дельфины.

Мы все больше отклонялись к востоку, плывя через полосу переменных ветров.

Во вторник, 26 ноября, во время сильнейшего шквала, ветер вдруг повернул на юго-восток. Это был, наконец, настоящий пассат. Шквалы кончились; стояла ясная, ровная погода; ветер был попутный, паруса подняты, и все в порядке. Десять дней спустя, 6 декабря, в пять утра мы заметили землю, как раз там, где ей «быть надлежало». Мы обошли Уа-Хука и Нукухива и ночью, в сильный ветер и непроглядную мглу, вошли в узкую бухту Тайохэ и стали на якоре. С берега доносилось блеяние диких коз, а воздух был душен от аромата цветов. Переход был кончен. В шестьдесят дней мы сделали этот путь от одной земли к другой через пустынный океан, на горизонте которого никогда не встают паруса встречных кораблей.


Глава X. ТАЙПИ



Оставшаяся на востоке Уа-Хука скрылась за густой завесой дождя, который уже догонял «Снарк». Но «Снарк» бежал отлично. Пролетели мимо мыса Мартина, юго-восточной оконечности Нукухива, миновали широкий вход в Контролерскую бухту, где виднелась белая Скала-Парус, как две капли воды похожая на парус лодки для ловли лососей.

— Как вы думаете, что это такое? — спросил я у Германа, который стоял на руле.

— Рыбачья лодка, — решил он после внимательного исследования.

А на карте стояло совершенно определенно — Скала-Парус.

Но нас гораздо больше интересовала внутренность Контролерской бухты, где глаза наши жадно искали три небольших заливчика, средний из которых переходил в едва заметную в сгущающихся сумерках узкую долину между высокими стенами скал. Сколько раз мы отыскивали на карте этот маленький средний заливчик и оканчивающуюся в нем долину, — долину Тайпи. Карта называла ее Таипи, что, конечно, было правильнее, но мне гораздо больше нравится Тайпи, и я всегда буду произносить — Тайпи. Когда я был маленьким мальчиком, я прочел удивительную книгу, которая так и называлась «Тайпи», книгу Германа Мелвилла, — и много-много часов провел я, мечтая над этой книгой. Но я не только мечтал. Я твердо решил, что когда вырасту — будь что будет, а я поеду на Тайпи. Потому что власть и тайна неведомых стран уже овладели моим сознанием, а затем водили меня по разным странам и ведут меня и сейчас. Годы шли, но Тайпи не была забыта. Однажды, вернувшись в Сан-Франциско из семимесячного плавания по северной части Тихого океана, я решил, что время пришло. На Маркизские острова отправлялся бриг «Галилей», но экипаж был уже набран; и вот мне, порядочному моряку и достаточно молодому, чтобы гордиться этим выше всякой меры, пришлось унизиться до того, чтобы предложить себя а качестве каютного боя, чтобы только как-нибудь попасть на Тайпи. «Галилей» вернулся бы без меня, потому что я, конечно, разыскивал бы Кори-Кори и Файавэй. Может быть, капитан прочел в моих глазах это намерение улизнуть. А может быть, должность боя действительно была занята. Во всяком случае — я ее не получил.

И опять шли годы полные проектов, достижений, неудач; но Тайпи не была забыта, и вот я, наконец, здесь и вглядываюсь в ее неясные очертания, пока налетевший шквал не закрывает «Снарк» потоками дождя. Впереди мелькнул Часовой с бурлящей полоской прибоя. Мелькнул и скрылся в дожде и наступающей темноте. Мы держали прямо на эту скалу. У нас не было ничего, кроме компаса, чтобы ориентироваться здесь, и если бы мы упустили Часового, мы не попали бы в бухту Тайохэ, и пришлось бы повернуть «Снарк» обратно в море и там дожидаться рассвета, — не очень приятная перспектива для путешественников, измученных шестидесятидневным переходом через Тихий океан, тоской по твердой земле, тоской по свежим плодам и больше всего многолетней, давнишней тоской по милой долине Тайпи.

Неожиданно из хаоса дождя вынурнул с ревом Часовой почти перед носом «Снарка». Мы резко повернули и прошли в бухту. Ветер дул с востока, запада, севера и юга, и мы двигались с трудом, тщетно высматривая в темноте красный огонек, который должен был гореть на развалинах старого форта, показывая нам, где можно бросить якорь. Со всех сторон доносился рев прибоя, разбивающегося о скалы, с высокого берега было слышно блеяние диких коз, а наверху сквозь последние клочки уходящей тучи начинали просвечивать звезды. Через два часа, пройдя внутри бухты около мили, мы бросили якорь на глубине шестидесяти шести футов. Так мы очутились в Тайохэ.

Утром мы проснулись в сказочной стране. «Снарк» отдыхал в безмятежной уютной гавани. Берег поднимался в виде обширного амфитеатра, увитого диким виноградом, и отвесные скалы, казалось, поднимались из самой воды. Далеко на востоке мы заметили узенькую ленточку тропинки, которая, перекинувшись через стену, сползала по ней вниз.

— Тропинка, по которой Тоби убежал из Тайпи! — воскликнули мы.

Нам очень захотелось сейчас же выйти на берег, достать лошадей и ехать на расследования, но путешествие пришлось отложить. Два месяца, проведенные на море босиком, почти без движения, были плохой подготовкой к длинной прогулке, да еще в кожаной обуви. А кроме того, надо было переждать, пока земля не перестанет тошнотворно качаться, чтобы решиться ехать по головокружительным горным тропинкам на быстроногих горных лошадях. Поэтому, в целях тренировки, мы предприняли короткую поездку по джунглям и посетили одного почтенного, заросшего мохом идола, попав к нему в очень трагическую минуту его жизни. Какой-то немецкий коммерсант и норвежский капитан спорили относительно веса названного идола и вычисляли уменьшение его в случае, если идола распилить пополам. Они крайне непристойно и святотатственно относились к старичку, тыкая в него перочинными ножами, чтобы исследовать, насколько он крепок, и насколько толст слой моха на нем, и приказывая ему отправиться вниз к морю собственными силами, без лишних разговоров. Но так как идол этого не сделал, то девятнадцать канака повалили его на носилки из палок и поволокли к судну, где он был заперт в трюм и, может быть, еще и сейчас путешествует по направлению к Европе — этому прибежищу всех языческих идолов, за исключением немногих, устроившихся в Америке, и одного, который сейчас скалит зубы на моем столе и, если только мы не потонем, будет скалить их до самой моей смерти. И он, конечно, переживет меня. И будет скалить свои зубы и тогда, когда я превращусь в прах.

В целях тренировки мы побывали в тот же день на пиршестве, которое устроил Танара Тамарии, сын гавайского матроса, сбежавшего с китобойного судна, в память своей покойной матери-туземки. Он зажарил четырнадцать кабанов целиком на угощение деревни. Когда мы приблизились, нас приветствовала в качестве местного герольда молодая девушка, стоя на высокой скале и распевая, что все это празднество устроено в честь нас. То же самое повторяла она всем приходящим. Как только мы уселись, ее пение вдруг резко изменилось, и все присутствовавшие чрезвычайно заволновались. Её возгласы стали быстрыми и пронзительными. Откуда-то издали послышались ответные крики мужских голосов, перешедшие в дикую варварскую песнь, заставлявшую думать о крови и борьбе. Потом в прогалине между тропическими растениями показалась процессия дикарей, совершенно голых, если не считать пестрых узких повязок вокруг бедер. Они двигались медленно, издавая гортанные возгласы, торжествующие и восхищенные. Они несли на плечах на длинных палках какие-то таинственные, очевидно очень тяжелые, предметы, тщательно завернутые в зеленые листья.

Это были свиньи — невинные, откормленные и зажаренные на вертеле свиньи, но люди несли их в лагерь так, как в древние времена они носили «длинную свинью». Надо вам сказать, что «длинную свинья» — это вовсе не свинья. «Длинную свинья» — это полинезийское название человеческого мяса. И вот теперь эти потомки людоедов во главе с сыном короля несли к столу поросят с теми же обрядами, как их прадеды носили убитых врагов. Иногда процессия приостанавливалась, чтобы дать возможность несущим издать ужасные возгласы победы, презрения к врагу и предвкушения гастрономических наслаждений. Только два поколения назад Мелвилл был свидетелем, как несли таким образом обернутые в листья тела убитых гаппарских воинов на пиршество в Тай. Там же Мелвилл в другой раз обратил внимание на «деревянную посудину странной формы» и, заглянув в него, увидел «в беспорядке набросанные части человеческого остова, совсем свежие, с обрывками мускулов и сухожилий».

Многие высокоцивилизованные люди склонны считать каннибализм чуть ли не сказкой: им, может быть, неприятно думать, что их собственные предки упражнялись в нем. Капитан Кук тоже скептически относился к этому вопросу, пока однажды у берегов Новой Зеландии ему не принесли на его судно премилую, высушенную на солнце, человеческую голову. По приказанию Кука, от нее отрезали кусочек и предложили туземцу, который съел его с жадностью. Как видите, капитан Кук был настоящим эмпириком. Во всяком случае, он дал науке конкретный факт, в котором она сильно нуждалась. Конечно, он не подозревал в то время о существовании небольшой группы островов, за несколько тысяч миль, где впоследствии возникло довольно курьезное судебное разбирательство. Один престарелый вождь из племени Мауи, судился за клевету, так как утверждал, что его тело является живой гробницей для большого пальца ноги капитана Кука. Говорят, что истцам так и не удалось доказать, что старый вождь не съел большого пальца путешественника, и процесс был ими проигран.

Пожалуй, в наши упадочные дни мне не удастся видеть, как едят «длинную свинью»; но я уже заполучил доподлинную маркизанскую чашу, возрастом более ста лет, овальной формы, любопытно выточенную, из которой была выпита кровь двух капитанов. Один из этих капитанов был весьма непорядочный человек. Он продал одному из маркизанских вождей старый, гнилой морской вельбот за новый, покрасив его предварительно в белый цвет. Как только капитан уехал, вельбот, конечно, развалился. Но капитану чрезвычайно повезло. Через некоторое время он потерпел крушение как раз у этого острова. Маркизанский вождь был весьма слабо осведомлен по части бухгалтерии, но у него было твердое первобытное понятие о честности и такое же первобытное ощущение необходимости экономии в природе. Он сбалансировал свой счёт, съев человека, который его надул.

На рассвете, когда было еще совсем темно, мы отправились в Тайпи верхом на маленьких свирепых жеребчиках, которые визжали, лягали и кусали друг друга всю дорогу, не думая ни о хрупких человеческих созданиях, сидящих на их спинах, ни о скользких тропинках, ни о пропастях, ни о шатающихся камнях под ногами.

Мы ехали старой заброшенной дорогой через заросли х а у. По обе стороны виднелись следы прежней плотной заселенности острова. Всюду, куда мог проникнуть взгляд, возвышались каменные стены и фундаменты домов от шести до восьми футов высотою, хорошо сложенные. Это были каменные платформы, на которых когда-то стояли дома. Но люди вымерли, дома разрушились, и лес мало-помалу овладел постройками. Эти постройки носят название паэ-паэ.

Теперешние обитатели Маркизских островов были бы не в силах ворочать такие огромные каменные глыбы. Да это им и не нужно. Вокруг них целые тысячи этих паэ-паэ, заброшенных и никому не нужных. Раза два, спускаясь в долину, мы видели жалкие, крытые соломой хижины, примостившиеся на грандиозных великолепных паэ-паэ; впечатление было смешное, вроде того, как если бы на основание пирамиды Хеопса насадили деревянный ларек. Маркизские острова вымирают, и единственное, что задерживает еще вымирание, — сужу по Тайохэ, — это постоянный приток свежей крови со стороны. Чистокровный маркизанец — большая редкость. Все они метисы, и притом являются самым невозможным смешением различных рас. Для погрузки пальмового масла торговцы едва могут набрать в Тайохэ девятнадцать порядочных рабочих, и в жилах этих рабочих течет кровь англичан, американцев, датчан, немцев, французов, корсиканцев, испанцев, португальцев, китайцев, гавайцев. Жизнь здесь слабеет, чахнет, исчезает. В этом ровном, теплом климате — настоящем земном раю — с поразительно ровной температурой, с воздухом чистым и пахучим, как целительный бальзам, постоянно освежаемым богатыми озоном муссонами, — не менее пышно, чем в джунглях, расцветают туберкулез, астма и другие болезни. Из каждой соломенной хижины раздается прерывистый, мучительный кашель выеденных легких. Много и других страшных болезней, но болезни легких производят самые большие опустошения. Имеется, например, одна форма скоротечной чахотки, которую называют здесь «галопирующей». В два месяца она уносит самого сильного человека, превращая его перед смертью в скелет. Долина за долиной вымирали целиком до последнего человека, и джунгли снова овладели обработанной плодородной землей. Еще во времена Мелвилла долина Хапаа (он называет ее Хаппар) была населена воинственным племенем. Через одно поколение оставалось уже всего двести человек. В настоящее время это безлюдная, заглохшая тропическая пустыня.

Мы поднимались все выше и выше, и наши неподкованные лошади очень ловко карабкались по камням, пробираясь между заброшенными паэ-паэ и сквозь чащи ненасытных джунглей. Нам попались красные горные яблоки, которые мы знали еще с Гавайских островов, и мы отправили за ними туземца. Мы нарвали тоже кокосовых орехов. Я пил кокосовое молоко еще на Ямайке и на Гавайских островах, но пока я не попробовал его здесь, я и не представлял себе, что это за удивительный напиток. Иногда мы проезжали под лимонными и апельсинными деревьями, — деревья дольше выдерживали натиск дикой природы, чем люди, насадившие их.

Мы ехали через бесконечные заросли кассии, сплошь покрытой желтой цветочной пылью, — только разве это была нормальная езда! Заросли были полны ос! И каких ос! Эти желтые твари были ростом с маленькую канарейку, и когда они неслись по воздуху, сзади у них болтался пучок из их ног дюйма в два. Ваша лошадь вдруг останавливается и, упершись на передние ноги, поднимает задние к небесам. Затем она опускает их вниз на одно мгновение, чтобы сделать отчаянный прыжок вперед и снова стать в вертикальное положение. Не смущайтесь! Ее толстая кожа была слегка проколота жгучим жалом осы. В это время еще одна лошадь, и еще одна, и все лошади начинают брыкаться и вставать на передние ноги над самыми пропастями. Раз! Добела раскаленный кинжал вонзается в щеку. Раз! Такой же удар по шее. Я в арьергарде, и на мою долю приходится несправедливо много. Спастись некуда. Лошади, брыкающиеся спереди на опасной тропинке, обещают мало приятного. Моя лошадь обгоняет лошадь Чармиан, и это чувствительное создание, то есть лошадь Чармиан, ужаленное в такой психологический момент, естественно, поднимает задние ноги и всаживает одно копыто в меня, другое в мою лошадь. Я благодарю небо, что она не подкована, и сейчас же дико подскакиваю в седле от легкого прикосновения нового раскаленного кинжала. Да, на мою долю достается несравненно больше, чем на долю моих спутников, и моя бедная лошадь от страха и боли ошалела не меньше меня.

— С дороги! Еду вперед! — кричу я, неистово отмахиваясь от крылатых гадин.

С одной стороны тропинки стена вверх; с другой — стена вниз. Единственная возможность уйти с дороги — это нестись вперед. Как нашим лошадям удалось не слететь вниз, я не понимаю, — они неслись как сумасшедшие, наскакивая одна на другую, прыгая, спотыкаясь и методически подбрасывая зады к небесам всякий раз, когда их жалили осы. Через некоторое время мы могли вздохнуть, наконец, и подсчитать потери. И так повторялось не раз и не два, а много-много раз. И, странно сказать, это совсем не было однообразно. Знаю, что я, по крайней мере, пролетал через каждый такой залп с неослабевающим интересом человека, спасающегося от верной смерти. Нет, уверяю вас, по дороге между Тайохэ и Тайпи ни один путешественник скучать не будет.

Наконец, мы поднялись выше области ос. Всюду вокруг нас, куда только хватал взгляд, торчали остроконечные скалы, доходя вершинами до облаков. Внизу, с той стороны, откуда мы приехали, виднелся совсем маленький игрушечный «Снарк» в тихой бухте Тайохэ. Впереди лежали очертанияКонтролерской бухты. Мы спустились на тысячу футов ниже, и Тайпи, наконец, лежала под нами. «Если бы мне дано было заглянуть в райские сады, я едва ли пришел бы в такой же восторг», — говорит Мелвилл о том мгновении, когда первый раз смотрел на долину. Он видел перед собою цветущий сад. Мы увидели дикую чащу. Куда делись громадные рощи хлебных деревьев, о которых говорит он? Перед нами были джунгли, и только джунгли, да еще две хижины, крытые соломой, и несколько кокосовых пальм. Где жил знаменитый Тай, — главный вождь Мехеви, в его дворце холостяков, где женщины были табу, и где он решал дела племени, окруженный младшими вождями и полудюжиной выживших из ума и разваливающихся старцев, единственным назначением которых было напоминать собою о славном прошлом? С берегов быстрого потока не доносились голоса девушек и женщин, колотивших таппу. А где была хижина, которую вечно строил старый Мархейо? Напрасно я искал его где-нибудь на кокосовой пальме, на высоте девяноста футов над землею, занятого утренним завтраком.

Мы спустились по зигзагообразной тропинке через тоннель из переплетшихся деревьев, где неслышно взлетали огромные бабочки. Татуированный дикарь, вооруженный палицей и дротиком, не охранял больше входа в долину и мы могли переходить поток, где вздумается. Священное и беспощадное табу не царствовало больше над долиной. Впрочем, нет, — табу осталось, только это было уже новое табу. Когда мы подошли слишком близко к нескольким жалким туземным женщинам, мы услышали предостерегающее табу. Это было вполне кстати, так как женщины были прокаженные. Человек, предупредивший нас, был обезображен последней стадией элефантиазиса. Все, кроме того, были чахоточными. Долина Тайпи стала жилищем смерти, и оставшаяся горсточка ее обитателей испускала последние слабые вздохи в мучительном угасании вымирающего племени.

Конечно, победили не более сильные, потому что тайпийцы были когда-то могучим племенем, более сильным, чем племя Хаппа, чем племя Тайохэ, чем все племена Нукухива. Слово «тайпи», или точнее «таипи», означало первоначально «потребитель человеческого мяса». Но так как все население Маркизских островов потребляло человеческое мясо, то, очевидно, это название обозначало, что носители его были людоедами в высочайшей степени. И тайпийцы славились своей храбростью и свирепостью не только во всей Нукухива, но и по всем другим Маркизским островам. Они были непобедимы. Их имя всюду произносилось с трепетом. Даже французы, захватившие Маркизские острова, не тронули Тайпи.

Однажды капитан Портер с фрегата «Эссекс» вторгся в долину. Кроме матросов, у него было две тысячи туземцев из племени Хапаа и Тайохэ. Они прошли довольно далеко в глубь долины, но встретили такое отчаянное сопротивление, что рады были, когда удалось добраться до лодок и спастись бегством.

Из всех дикарей Южных морей обитатели Маркизских островов считались самыми сильными и самими красивыми. Мелвилл говорит о них: «Я был положительно ошеломлен их изумительной физической силой и красотой… По красоте тела они превосходили всех виденных мною доселе людей. В толпах, участвовавших в празднествах, я ни у кого не заметил ни малейшего намека на какое-нибудь физическое уродство. Каждый был прекрасно сложен в своем роде, и почти каждый мог бы послужить моделью для скульптора». Менданья, открывший Маркизские острова, тоже упоминает о необычайной красоте их обитателей, а Фигероа, его хроникер, говорит о них: «Кожа у них почти белая; они высоки ростом и красиво сложены». Капитан Кук говорит, что между ними не встретишь никого менее шести футов ростом.

А теперь вся эта мощь и красота исчезли, и долина Тайпи является пристанищем нескольких жалких созданий, съедаемых чахоткой, элефантиазисом и проказой. Мелвилл исчислял население долины в две тысячи человек, без небольшой смежной долины Хо-о-у-ми. Люди точно сгнили в этом изумительном саду, с климатом более здоровым и более очаровательным, чем где бы то ни было в другом месте земного шара. Тайпийцы были не только физически прекрасны, — они были чисты. Воздух, которым они дышали, никогда не содержал никаких бацилл и микробов, отравляющих воздух наших городов. И когда белые люди завезли на своих кораблях всевозможные болезни, тайпийцы сразу поддались им и начали вымирать.

Если внимательно разобраться во всем этом, то приходишь к заключению, что белая раса процветает именно благодаря всей нечистоте, гнили и болезням, которыми она отравлена. Действительно, мы, белые, являемся племенем, выжившим в борьбе с микроорганизмами; являемся потомками сотен и тысяч поколений, которые также вели эту борьбу и также выживали. А выживали только те, кто мог побеждать болезни. Мы, живущие в настоящее время, приобрели иммунитет, приспособившись к среде, кишащей болезнями. Бедные жители Маркизских островов не имели в прошлом такого естественного отбора. У них не было иммунитета. И они вымерли.

Мы расседлали лошадей на время завтрака, разогнали их в разные стороны, чтобы они не дрались, и, побившись безрезультатно с мухами-песочницами, подкрепились бананами и мясными консервами, запивая их кокосовым молоком. Смотреть, собственно, было нечего. Разросшиеся джунгли поглотили работу людей. Там и здесь виднелись паэ-паэ, но на них не было никаких надписей, иероглифов, рисунков. Из середины их росли большие деревья, раскалывающие и разбрасывающие сложенные камни; из ненависти к человеку и его работе они старались скорее превратить все в первоначальный хаос.

Мы оставили джунгли и пошли купаться, в надежде избавиться от песочниц. Но не тут-то было. Чтобы войти в воду, надо снять с себя платье. Мухи это прекрасно знают и ждут вас на берегу мириадами. Туземцы называют их нау-нау, произнося это слово, как английское «now-now» (теперь-теперь). Название чрезвычайно подходящее, так как мухи эти действительно самое неотложное и реальное настоящее. И прошедшее и будущее совершенно исчезают, когда они облепят вам кожу. Я готов ручаться чем угодно, что Омар Хайям никогда бы не написал своих «Рубаи» в долине Тайпи: это было бы просто психологически невозможно. Я сделал одну крупную стратегическую ошибку, раздевшись на высоком берегу, с которого я мог отлично спрыгнуть, но на который не мог влезть обратно. Чтобы добраться до своего платья, когда я кончил купаться, мне пришлось пройти ярдов сто по берегу. При первом же моем шаге тысяч десять нау-нау уселись на меня. Когда я сделал второй шаг, вокруг меня было уже облако. На третьем — солнце затмилось в небе. А что было дальше — я совершенно не знаю. Когда я добежал до платья, у меня помутился рассудок. И тогда-то я совершил еще одну ошибку, на этот раз тактическую. В борьбе с нау-нау надо твердо помнить одно правило: никогда не давить их. Делайте, что хотите, только не давите их! В момент гибели они впускают вам под кожу капельку яда. Их надо нежно снимать с себя, осторожно взяв между большим и указательным пальцами и ласково убеждая отнять свое жало от вашей вздрагивающей от боли кожи. Получается нечто вроде нежного выдергивания зубов. Но беда была в том, что зубы держались сильнее, чем я тащил их, поэтому мне пришлось их давить, а поступая так, я накачивал себя ядом. Это случилось неделю тому назад. В настоящую минуту я напоминаю выздоравливающего от оспы, которого, к сожалению, небрежно лечили.

Хо-о-у-ми — маленькая долина, отделенная от Тайпи невысокими холмами; мы спустились в неё, как только нам удалось взнуздать наших непокорных и ненасытных лошаденок. Мы доехали до выхода из долины Тайпи и заглянули вниз, на бухту, через которую бежал Мелвилл. Вот там, вероятно, был спрятан вельбот; а здесь, должно быть, стоял в воде Каракои, канака-табу, и торговался с моряками. А там, должно быть, Мелвилл в последний раз обнял Файавэй, раньше чем бросился вплавь к лодке. Мы восстановили в уме всю сцену его бегства, так подробно им описанную.

Потом мы спустились в Хо-о-у-ми. Мелвилла так тщательно стерегли, что он и не подозревал о существовании этой долины, хотя, конечно, ему часто приходилось встречаться с ее обитателями, подчинявшимися тайпийцам. Мы ехали опять между такими же заброшенными паэ-паэ, но, приблизившись к берегу моря, встретили массу кокосовых пальм, хлебных деревьев, таро и группу хижин, крытых травой. В одной из них мы решили устроиться на ночь и принялись сразу за приготовления к пиршеству. Закололи молодую свинью, и пока она поджаривалась между горячими камнями, а цыплята варились в кокосовом молоке, я убедил одного из наших поваров взобраться на необычайно высокую кокосовую пальму. Кисть орехов на ее вершине находилась от земли по крайней мере на высоте ста двадцати пяти футов, но туземец подошел к дереву, обхватил его руками, изогнулся так, что его ступни плотно прилегли к стволу, и затем просто пошел наверх, не останавливаясь. На дереве не было сучков, и он не закидывал в помощь себе веревки. Он просто шел по дереву — сто двадцать пять футов вверх — и дойдя до вершины, стал рвать орехи. Впрочем, не у многих здесь хватило бы силы и легких, чтобы проделать такую штуку, так как большинство из них вечно кашляют.

Пиршество наше было сервировано на широком паэ-паэ перед домом, где мы собирались переночевать. Первым блюдом была сырая рыба под соусом пои-пои, который здесь был гораздо кислее и острее, чем гавайское пои, сделанное из таро. Пои-пои Маркизских островов делается из плодов хлебного дерева. Со спелых плодов снимается кожура и они растираются камнем в густую, клейкую кашу.

В таком виде пои может сохраняться несколько лет, если его завернуть в листья и закопать в землю. Перед употреблением в пищу пои, обернутые листьями, кладут на горячие камни и запекают. Затем пои разводят холодной водой до степени жидковатой каши так, чтобы ее можно было захватывать двумя пальцами. При ближайшем знакомстве оказывается, что это весьма приятное и питательное блюдо. А плоды хлебного дерева, когда они хорошо выспели и хорошо сварены или поджарены! Это уж совсем великолепно. Плоды хлебного дерева и таро — превкусная вещь, только первые, конечно, патентованные самозванцы, ибо вкусом напоминают вовсе не хлеб, а скорее земляную грушу, только менее сладкую.

Пиршество окончилось, и мы смотрели на луну, поднимавшуюся над Тайпи. Воздух был напоен запахом ароматных смол с тонкой примесью запаха цветов. Это была волшебная ночь с завороженной тишиной, и ни одно дыхание ветра не трогало листвы. И такая была красота вокруг, что дыхание останавливалось, и в груди что-то до боли сжималось от восторга. Шум прибоя доносился из бухты, далекий и слабый… Кроватей не было, и все устроились на полу. Где-то близко стонала и задыхалась во сне женщина, и со всех сторон доносился из мрака прерывистый кашель вымирающих островитян.


Глава XI. ДИТЯ ПРИРОДЫ



Первый раз я встретил его на Маркет-Стрит в Сан-Франциско. Был сырой, неприятный ветер, моросил дождь, а он шел по улице в коротких до колен штанах и в рубашке с короткими рукавами; босые ноги шлепали по грязной мостовой. За ним бежало штук двадцать уличных мальчишек. И все встречные — а их были тысячи — с любопытством поворачивали головы, когда он проходил. Обернулся и я. Ни разу в жизни я не видел такого милого загара на теле. Он весь был покрыт ровным золотистым загаром, который бывает только у блондинов, если их кожа не лупится от солнца. Его желтые волосы были тоже сожжены солнцем, как и борода, ни разу в жизни не тронутая бритвой. Он был весь покрыт позолотой и светился и сиял от поглощенного им солнца. «Еще один пророк, — подумал я, — принесший в город откровение, которое должно спасти мир».

Через несколько недель после этого я был на даче у своих друзей на Пьедмонтских холмах над бухтой Сан-Франциско. «Нашли его, все-таки нашли, — смеялись они. — Поймали на дереве; только он довольно ручной, и его можно будет кормить из рук. Иди скорее, посмотри!». Я взобрался с ними вместе на крутой холм, и там, в плохоньком шалаше среди эвкалиптовой рощи, увидел своего сожженного солнцем пророка.

Он поспешил к нам навстречу, прыгая и кувыркаясь в траве. Он не стал пожимать нам руки, его приветствие выразилось самыми необычайными телодвижениями. Он перевернулся несколько раз через голову, извивался как змея, а потом поднял ноги вверх и быстро пробежался перед нами на руках. Он крутился и прыгал и танцевал вокруг, как опьяневшая от вина обезьяна. Это была песня без слов о его горячей солнечной жизни. Как я счастлив, как я счастлив, — означала она.

И он пел ее весь вечер с бесконечными вариациями. «Сумасшедший, — подумал я. — Я встретил в лесу сумасшедшего». Но сумасшедший оказался интересным. Прыгая и кувыркаясь, он изложил свое учение, которое должно было спасти мир. Оно состояло из двух основных заповедей. Прежде всего страдающее человечество должно содрать с себя одежды и носиться в первобытном виде по горам и долинам; а затем — несчастный мир должен усвоить фонетическое правописание. Я попробовал представить себе всю сложность социальной проблемы, которая возникнет, когда жители городов начнут бегать по окрестностям, а взбешенные фермеры будут гоняться за ними с ружьями, собаками и вилами.

Прошло несколько лет, и вот в одно солнечное утро «Снарк» просунул свой нос в узкий проход между коралловыми рифами перед бухтой Папеэте. Навстречу нам шла лодка с желтым флагом. Мы знали, что это направляется к нам портовый доктор. Но на некотором расстоянии от нее показались очертания другой небольшой лодочки, которая заинтересовала нас, потому что на ней был поднят красный флаг. Я внимательно рассматривал лодку в бинокль, боясь, что она означает какую-нибудь скрытую опасность — затонувшее судно или что-нибудь в этом роде. В это время причалил доктор. Он осмотрел нас, удостоверился, что мы не скрываем на «Снарке» живых крыс, а когда кончился осмотр «Снарка», я спросил доктора, что означает лодка с красным флагом.

— О, это Дарлинг, — был ответ.

И тогда сам Дарлинг, Эрнст Дарлинг, из-под красного флага, обозначающего братство народов, окликнул нас:

— Алло, Джэк! Алло, Чармиан!

Он быстро приближался, и я узнал в нем золотого пророка с Пьедмонтских холмов. Он поднялся на борт, как золотой бог солнца, с ярко-красной повязкой вокруг бедер и с дарами Аркадии в обеих руках, — бутылкой золотого меда и корзиной из листьев, наполненной золотыми плодами манго, золотыми бананами, золотыми ананасами, лимонами и апельсинами — золотым соком земли и солнца. И вот таким-то образом я еще раз под небом тропиков встретил Дарлинга, человека, вернувшегося в природу.





Таити — одно из самых красивых мест на земном шаре. К сожалению, оно населено ворами, грабителями и лжецами, — впрочем, и кучкой порядочных людей. И вот, так как изумительная красота Таити разъедается ржавчиной человеческих мерзостей, мне хочется писать не о Таити, а о человеке, вернувшемся в природу. От него, по крайней мере, веет здоровьем и свежестью. Вокруг него особенная атмосфера доброты и ясности, которые никому не могут сделать зла и никого не заденут, кроме, конечно, хищнических и наживательских чувств капиталистов.

— Что означает ваш красный флаг? — спросил я.

— Социализм, разумеется.

— Ну, да, конечно, это я знаю, — продолжал я. — Но что означает он в ваших руках?

— То, что я нашел истину.

— И проповедуете ее на Таити? — спросил я недоверчиво.

— Ну, конечно, — ответил он просто. Впоследствии я убедился, что так и было.

Когда мы бросили якорь, опустили шлюпку и высадились на берег, Дарлинг сопровождал нас.

«Ну, — подумал я, — вот теперь этот сумасшедший совершенно изведет меня. Ни во сне, ни наяву он не оставит меня в покое, пока мы опять не снимемся с якоря».

Но никогда в жизни я не ошибался до такой степени. Я нанял себе домик, где жил и работал, и ни разу этот человек, это дитя природы, не пришел ко мне без приглашения. Он часто бывал в то же время на «Снарке», завладел нашей библиотекой, придя в восхищение от большого количества научных книг и возмущаясь (как я узнал впоследствии) подавляющим скоплением в них фиктивной научности. Люди, вернувшиеся в природу, конечно, не теряют времени на фикции.

Через неделю во мне заговорила совесть, и я позвал его обедать в один из городских отелей. Он явился в куртке из бумажной материи, в которой, очевидно, очень скверно себя чувствовал. Когда я предложил ему снять ее, он просиял от радости и сейчас же сделал это, обнажив свою солнечную, золотую кожу, покрытую фуфайкой из тонкой рыбачьей сетки. Ярко-красная повязка вокруг бедер дополняла его костюм. С этого вечера началось наше знакомство, перешедшее в настоящую дружбу за время моего продолжительного пребывания на Таити.

— Так вы, значит, пишете книги? — сказал он однажды, когда я, усталый и вспотевший, заканчивал свою утреннюю работу. — Я тоже пишу книги, — объявил он.

«Ага, — подумал я, — вот когда он меня изведет — он будет читать мне все свои литературные произведения».

И я уже заранее возмущался. Не для того же я проехал все Южные моря, чтобы фигурировать здесь в качестве литературного бюро.

— Вот книга, которую я пишу! — воскликнул он, звучно ударив себя в грудь сжатым кулаком. — Горилла африканских лесов доводит свою грудную клетку до такого совершенства, что удар по ней слышен за полмили.

— У вас тоже грудная клетка недурная, — сказал я с восхищением, — ей, пожалуй, и горилла позавидует.

В этот день и следующие я узнал подробности о необыкновенной книге, которую написал Эрнст Дарлинг. Двенадцать лет тому назад он был при смерти. Он весил девяносто фунтов и был так слаб, что не мог говорить. Доктора отступились от него. Отец его, опытный практикующий врач, тоже от него отказался. Все консультации единогласно заявляли, что надежды нет. Его свалили переутомление (он был преподавателем в школе и в то же время сам учился в университете) и два воспаления легких. День ото дня он терял в весе. Его организм не усваивал тяжелых питательных веществ, которыми пичкали его окружающие, и никакие пилюли и порошки не могли помочь его пищеварению. Он стал не только физическим калекой, но и духовным. Его сознание омрачилось. Он был болен и устал от лекарств; он был болен и устал от людей. Человеческая речь раздражала его. Человеческое внимание приводило его в ярость. Тогда ему пришла в голову мысль, что раз ему все равно придется умереть, то уж лучше умереть на свободе. А может быть, за всем этим пряталась маленькая надежда, что он и не умрет, если только ему удастся сбежать от «питательной» пищи, лекарств и добродетельных людей, которые приводили его в ярость.

И вот Эрнст Дарлинг, скелет, обтянутый кожей, еле двигающийся полутруп, в котором жизни было ровно настолько, чтобы еле двигаться, покинул людей и жилища людей и потащился в кустарники за пять миль от города Портленда в Орегоне. Конечно, он был сумасшедшим. Только сумасшедший может потащиться куда-то перед смертью.

Но в кустарниках Дарлинг нашел то, что ему было нужно, — покой. Никто не раздражал его бифштексами и свининой. Врачи не дергали его усталых нервов, щупая пульс или наполняя слабый желудок пилюлями и порошками. Он немного успокоился.

Солнце было теплое, и он грелся в его лучах целый день. Солнечный свет казался ему жизненным элексиром. Потом ему почудилось, что все его искалеченное тело требует солнца. Тогда он сорвал с себя платье и купался в солнце. Он почувствовал себя лучше. Это было первое облегчение после многих месяцев пытки.

Когда ему стало немного лучше, он начал наблюдать окружающую природу. Вокруг него порхали и чирикали птицы, играли и прыгали белки. Он завидовал их здоровью и веселью, их счастливому, беззаботному существованию. Он стал сравнивать их жизнь со своею: это было неизбежно, и точно также неизбежен вопрос — почему же они полны сил, а он слаб и жалок. Ответ был прост — потому что они живут естественной жизнью, а он живет совершенно неестественно; отсюда он сделал вывод, что если он хочет жить, он должен вернуться к природе.

Там, в глуши, он выработал свое учение и попробовал применить его на практике. Сбросив одежду, он стал прыгать, и скакать, и бегать на четвереньках, и лазить по деревьям, — короче говоря, он делал физические упражнения, купаясь в солнечном свете. Он подражал животным. Он построил себе гнездо из сухих листьев и травы, чтобы забираться туда ночью, и покрыл его корой для защиты от первых осенних дождей.

— Вот великолепное упражнение, — сказал он мне однажды, хлопая себя изо всей силы по бокам, — я научился ему от ворона.

В другой раз я заметил, что он пьет кокосовое молоко с особым громким причмокиванием. Он объяснил мне, что таким образом пьют коровы, и он решил, что в этом должен быть какой-нибудь смысл. Он попробовал, нашел, что выходит хорошо, и с тех пор пьет таким образом.

Он заметил также, что белки питаются исключительно орехами и плодами. Он тоже перешел на орехи и плоды с добавлением хлеба — и стал прибавлять в весе. В течение трех месяцев он вел свое первобытное существование в кустарниках, пока осенние орегонские дожди не загнали его обратно в человеческие жилища. Трех месяцев было, конечно, недостаточно, чтобы жалкое существо, весом в девяносто фунтов, перенесшее два воспаления легких, могло настолько закалиться, чтобы перенести орегонскую зиму на открытом воздухе.

Он достиг многого, но все это пошло насмарку. Ему пришлось вернуться в дом отца, а там, живя в закупоренных комнатах, с легкими, которым нужен был простор и лесной воздух, — он схватил третье воспаление. Он ослабел еще больше, чем раньше. В полуживом теле мозг оказался парализованным. Он лежал как труп, — слишком слабый, чтобы говорить, слишком раздраженный и утомленный, чтобы слушать, что ему говорили. Единственное волевое движение на которое он был способен, — это заткнуть уши пальцами, отказываясь слушать что-либо. Тогда обратились к психиатрам. Психиатры признали его ненормальным и заявили, что он проживет не более месяца.

Один из знаменитых экспертов увез его в санаторий на гору Табор. Там убедились, что он из «тихих», и предоставили ему свободу. Ему не предписывали никакой особой диеты, и он мог вернуться к своим плодам и орехам, оливковому маслу, маслу из турецких бобов, бананам. Немного окрепнув, он твердо решил, что с этого времени будет жить по-своему. Жить, как другие, согласно всем социальным условностям, он не может — он умрет. А умирать не хотелось. Страх смерти был одним из главных факторов его выздоровления. Но чтобы жить, ему необходима естественная пища, свежий воздух и благодатное солнце.

Так как орегонская зима не благоприятствует возвращению к природе, Дарлинг отправился на поиски более подходящего климата. Он сел на велосипед и поехал на юг, в страну солнца. На год он задержался в Стэнфордском университете, где продолжал разрабатывать свою теорию, посещая лекции в том минимальном количестве одежды, которое разрешалось администрацией, и по мере возможности применяя принципы жизни, которым научился в царстве белок. Самым его излюбленным методом обучения было, сбросив платье, лежать на солнце на холме позади университета и впитывать в себя книжную мудрость, впитывая в то же время всем телом солнечный свет.

Но в Центральной Калифорнии все же бывает зима, и это заставило Дарлинга идти еще дальше на юг. Он пробовал устроиться в Лос-Анжелесе и Южной Калифорнии. Там его неоднократно арестовывали и отправляли на испытание в психиатрическую больницу, потому что его образ жизни не походил на образ жизни «нормальных» людей. Пробовал он жить и на Гавайских островах, но местные власти, не будучи в состоянии доказать, что он сумасшедший, просто-напросто выслали его. Это, собственно, не была высылка в точном смысле слова. Он мог и остаться под условием отбыть год тюремного заключения. Но тюрьма — это смерть для человека, вернувшегося к природе, так как он может сохранить жизнь только на открытом воздухе, купаясь на солнце. Нельзя, конечно, обвинять гавайские власти. Дарлинг был для них совсем нежелательным гражданином. Каждый человек становится нежелательным для того, с кем он не согласен. А когда человек расходится с другими до такой степени, как Дарлинг, да притом еще со всеми, то его нежелательность для властей вполне понятна.

Таким образом, Дарлингу пришлось искать климат не только желательный для него самого, но и такой, где он сам не был бы слишком нежелательным. И он нашел его в саду садов — на Таити.

Вот каким образом писалась страница за страницей его книга. Здесь он носит только повязку на бедрах и сетчатую рубашку без рукавов. Вес его — сто шестьдесят пять фунтов. Он вполне здоров. Зрение его, которое одно время сильно расстроилось, сейчас превосходно. Легкие, разрушенные тремя воспалениями, не только поправились, но стали сильнее, чем когда-либо.

Я никогда не забуду, как он, разговаривая со мною в первый раз, раздавил москита. Противное существо укусило его посредине спины, между лопатками. Не прерывая разговора, не пропустив ни одного слова, он поднял сжатый кулак, загнул его назад и ударил себя между лопатками, причем его грудная клетка издала звук барабана.

— Горилла в африканских лесах колотит себя в грудь так, что звук этот слышен за полмили! — восклицал он иногда совершенно неожиданно и поднимал такой дьявольский шум ударами по своей груди, что положительно волосы становились дыбом.

Однажды он заметил у меня на стене перчатки для бокса и глаза его засияли от радости.

— Вы боксируете? — спросил я.

— Я даже давал уроки бокса в Стэнфордском университете, — ответил он.

Тогда мы сняли платье и надели перчатки. Бахх! Длинная рука гориллы сверкнула и хлопнула меня перчаткой по носу. Бахх! Он хватил меня по голове сбоку и чуть не сшиб с ног. Шишка от удара оставалась у меня целую неделю. Я изловчился и ударил его в живот. Удар был основательный, так как я обрушился всею тяжестью своего тела. Я ожидал, что он скорчится и упадет. Но лицо его просияло от удовольствия, и он сказал: — Вот это великолепно! А в следующую минуту он уже перешел в нападение, и я должен был защищаться от целого урагана ударов со всех сторон. Я опять как-то изловчился и ударил его в солнечное сплетение. Удар был удачный. Он раскинул руки, задохнулся и внезапно сел на пол.

— Ничего. Сейчас! — сказал он. — Подождите минутку.

И через тридцать секунд он уже был на ногах и возвратил мне долг — тоже в солнечное сплетение. Теперь уже я раскинул руки, задохнулся и сел на пол, только чуточку скорее, чем это сделал он.

На основании рассказанного, я смело утверждаю, что человек, с которым я боксировал, был совсем не тот несчастный девяностофунтовый калека, от которого отказались врачи. Книга, написанная Эрнстом Дарлингом, была хорошая книга, и переплет у нее тоже был недурен.

Гавайи много лет жалуются на недостаток хороших колонистов, и все-таки островная администрация выслала человека, вернувшегося на лоно природы. Я пользуюсь случаем, чтобы рассказать им, какого колониста они потеряли. Приехав на Таити, он стал искать кусок земли, чтобы прокормиться. Но землю, то есть даровую землю, найти было трудно, а капиталов у человека, вернувшегося в природу, конечно, не было. Наконец, высоко в горах он нашел восемьдесят акров густой заросли кустарников, которые, очевидно, никому не принадлежали. Местные власти сказали ему, что если он очистит землю и будет работать на ней в течение тридцати лет, она станет его собственностью.

Он немедленно принялся за работу. И за какую работу! Земля была сплошь покрыта кустарниками, где кишело множество кабанов и бесчисленное количество крыс. Одна дорога к этому месту взяла у него несколько недель. Кабаны и крысы съедали у него все посаженное, едва пробивались первые ростки. Он стрелял кабанов и расставлял западни для крыс. Крыс он наловил полторы тысячи за две недели. И все, что ему было нужно, он должен был приносить на спине; эту работу вьючной лошади он исполнял обыкновенно по ночам.

Мало-помалу он завоевывал землю. У него уже было пятьсот кокосовых пальм, пятьсот папайя, триста манго, много хлебных деревьев, не говоря уже о виноградниках и огородах. Он устроил систему ирригации и вскоре не только кормился сам, но мог продавать излишки своих продуктов жителям Папеэте.

Тогда оказалось, что земля, официально ни за кем не числившаяся, имеет хозяина, и что все бумаги у него в порядке. Вся работа, сулившая прекрасные результаты, должна была считаться потерянной. В конце концов у них все-таки состоялось соглашение, но Дарлингу пришлось выплатить порядочную сумму.

Тогда на него обрушился еще более тяжелый удар. Ему был прекращен доступ на рынок. Дорогу, им же самим построенную, перегородили тремя рядами колючей проволоки: одно из обычных удовольствий нашей нелепейшей социальной системы. В конце-концов это было проявление той же тупой, консервативной силы, которая таскала Дарлинга на психиатрическое освидетельствование и выслала его с Гавайских островов. Очевидно, местная администрация имела некоторое отношение к этой консервативной силе, потому что дорога, построенная Дарлингом, закрыта и сейчас. Но он, сделавшийся истинным сыном природы, по-прежнему поет и танцует. Он и не думает сидеть ночи напролет, размышляя о несправедливости, которую ему оказали; обиды и огорчения он предоставляет тем, кто желает иметь дело со злом. А у него нет времени на огорчения. Он верит, что живет на свете для того, чтобы быть счастливым, и ему некогда терять время на какие-то другие цели.

Итак, дорога загорожена. Новой он построить не может, просто потому, что у него нет своей земли для этого. Власти, правда, оставили ему кабанью тропинку, проходящую по кручам. Я как-то лазил с ним по этой тропинке, и нам приходилось висеть на руках, ползти и карабкаться. Переделать эту тропинку в дорогу тоже невозможно, потому что для этого нужны инженер, машины и стальной канат. Но о чем беспокоиться этому человеку, вернувшемуся в природу? По его благородной этике полагается на зло отвечать добром. И разве он не счастливее всех тех, кто ему делал зло?

— Не беда, не стоит и думать об их глупой дороге, — сказал он мне, когда мы влезли на какую-то скалу, чтобы передохнуть. — Скоро у меня будет воздухоплавательный аппарат, и я их всех оставлю в дураках. Я уже делаю площадку для спуска аэропланов, в следующий раз, когда вы приедете на Таити, вы будете прилетать прямо к моей двери.

У Дарлинга, надо сказать, имеются странные идеи и помимо тренировки себя по системе гориллы африканских лесов. Так, например, идея левитации, то есть преодоления тяжести и полета на манер птиц.

— Да, сэр, — сказал он мне как-то раз, — левитация не невозможна. И подумайте только, как это будет прекрасно — подниматься с земли одним актом воли. Астрономы уверяют, что вся наша солнечная система умирает, что она застынет, и на ней будет невозможна жизнь. Ну, и пусть! В эти дни все люди уже будут вполне законченными левитаторами, они оставят нашу погибающую планету и отправятся искать более гостеприимные миры. Вы спрашиваете, — какой путь? Прогрессирующие посты. Я пробовал поститься несколько раз и к концу всегда становился легче.

«Он сумасшедший», — подумал я.

— Впрочем, — прибавил он, — это только мои теории. Мне приятно размышлять о светлом будущем человечества. Может быть, левитация и невозможна, но мне нравится думать о ней как о чем-то возможном.

Однажды вечером, когда он зевнул, я спросил, сколько часов в сутки он позволяет себе спать.

— Семь часов, — отметил он. — Но через десять лет я буду спать шесть часов, а через двадцать — только пять. Как видите, я буду урезывать от сна по часу каждые десять лет.

— Так что, когда вам будет сто, вы совсем не будете спать? — спросил я.

— Совершенно верно. Именно так. Когда мне будет сто лет, сон не будет мне нужен. Кроме того, я буду жить за счет воздуха. Вы же знаете, конечно, что растения питаются воздухом.

— Но разве это удавалось хоть одному человеку?

Он покачал головой.

— Я никогда не слыхал о таком человеке. Но ведь это только одна из моих теорий, — это усвоение питательных веществ из воздуха. Это ведь было бы удивительно хорошо, — не правда ли? А может быть, это и невозможно. Скорее всего, что так. Видите, я не такой уж отчаянный фантазер, я никогда не забываю о действительности. Даже когда я лечу сломя голову в будущее, я всегда оставляю за собою ниточку, чтобы можно было вернуться.

Иногда мне кажется, что Дарлинг просто шутит. Но во всяком случае он добился своего и живет самой простой жизнью. Свои обычные издержки он оценивает в пять центов в день. Сейчас он живет в городе, частью потому, что дорога перегорожена, частью потому, что увлекается пропагандой социализма, и его издержки, вместе с квартирной платой, доходят до двадцати пяти центов в день. Чтобы покрыть их, он занимается в вечерней школе для китайцев. Дарлинг — не ханжа и не фанатик. Когда нет ничего, кроме мяса, он ест и мясо, — например, когда он попадает в тюрьму или на борт судна. Вообще у него, кажется, нет ни одного застывшего догмата, кроме убеждения в необходимости солнца и воздуха.

— Бросайте якорь, где хотите, и он вас все-таки не остановит, — если, конечно, душа ваша бескрайное и бездонное море, а не поросячья лужа, — говорил он мне однажды. — Вы видите, у меня якорь покорно тащится сзади. Я живу во имя прогресса и оздоровления человечества. Для меня это одно и то же. И я стараюсь тащить мой якорь всегда в эту сторону. Меня спасло именно то, что я не стоял на якоре, а тащил его за собой. Вот я потащил его в кустарники, когда был болен, и оставил в дураках всех докторов. Когда я плыл на пароходе на Таити, один матрос растолковал мне, что такое социализм. Он доказал мне, что прежде всего нужно правильно распределить средства к жизни, а потом уже люди смогут жить согласно с природой. Я опять потащил якорь в новом направлении и теперь стараюсь работать на пользу социализма.

— Вчера ночью я видел сон, — продолжал он задумчиво, и радость медленно заливала его лицо. — Мне снилось, что двадцать пять человек мужчин и женщин, вернувшихся к природе, приехали сюда из Калифорнии на пароходе, и что я собираюсь вести их на свою плантацию по горной тропинке.

Ах, милый Эрнст Дарлинг, поклонник солнца и простой естественной жизни: иногда я готов завидовать вам и вашей беспечной жизни! Я и сейчас вижу вас танцующим и кувыркающимся на веранде; с волос ваших капает соленая вода после купанья, глаза сверкают, тело, золотое от солнца, тоже сверкает, и грудь дьявольски резонирует под ударами, когда вы распеваете: «Горилла в африканских лесах до тех пор колотит себя в грудь, пока шум от ударов не бывает слышен за полмили». И я всегда буду видеть вас таким, как видел в последний день, когда «Снарк» еще раз просунул свой нос в узкий проход между рифами, направляясь в открытый океан, а я махал шляпой и прощался с оставшимися на берегу. И неподдельно горячим было мое последнее приветствие золотому солнечному богу в ярко-красной повязке вокруг бедер, стоящему в своей маленькой лодочке.


Глава XII. В СТРАНЕ ИЗОБИЛИЯ

Когда прибывают чужестранцы, всякий

старается сдружиться с кем-нибудь из них

и привести его в свое жилище, где гостя с

величайшей любезностью чествуют все

живущие в округе; они сажают его на

почетное место и угощают самой лучшей пищей.

Полинезийские изыскания.


«Снарк» стоял на якоре у острова Райатеа, против деревни Утуроа; мы подошли к острову ночью, когда уже было темно. Рано утром я заметил, как скользил по лагуне узенький челнок с огромным парусом. Челнок, похожий на гроб, был выдолблен из цельного ствола, имел четырнадцать футов длины, не более четырнадцати дюймов ширины и дюймов двадцать глубины. У него, собственно, не было никакой формы, если не считать двух заостренных концов. Его борта были перпендикулярны к воде, как у ящика. Если бы у него не было аутригера (длинный брус, параллельный корпусу челнока), он бы опрокинулся в десятую долю секунды. Аутригер держал его.

Парус челнока был невероятно огромен. Это была одна из тех вещей, которым не только нельзя поверить, пока не увидишь, но даже когда видишь, и то не веришь. Вообще это была не парусная лодка и даже не челн, а какая-то плавательная машина, и человек, сидящий в ней, управлял ею, главным образом, с помощью своего веса, а еще больше, конечно, крепостью своих нервов. Я наблюдал, как он лавировал по заливу, сидя почти все время на брусе, и, наконец, я заявил решительно:

— Ладно, это решено. Я не уеду из Райатеа, пока не покатаюсь на таком челноке!

Несколько минут спустя Уоррен крикнул мне вниз:

— Челнок, о котором вы говорили, уже здесь, у нашего борта.

Я бросился со всех ног на палубу и поздоровался с владельцем челна, стройным полинезийцем с простодушным лицом и блестящими умными глазами. На нем была красная повязка вокруг бедер и соломенная шляпа. В руках у него были подарки — рыба, связка зелени и несколько огромных плодов ямса. Я поблагодарил его улыбками и многократными повторениям мауру-уру (что значит на языке Таити «благодарю вас») и потом показал ему знаками, что хотел бы покататься в его челноке.

Его лицо засияло от удовольствия, и он сказал: «Тахаа», показывая пальцем на высокие, покрытые облаками утесы острова в трех милях от нас — острова Тахаа. В ту сторону ветер был попутный, но назад идти против ветра было бы очень трудно. А кроме того, мне совсем не хотелось ехать сейчас на Тахаа. Мне нужно было передать письма на Райатеа, повидать местные власти, да и Чармиан собиралась сойти на берег. Я настойчиво объяснил знаками, что хочу только немного покататься по лагуне. Его лицо моментально выразило полное разочарование, но он сейчас же мило улыбнулся и закивал утвердительно.

— Идем кататься на челноке! — крикнул я вниз Чармиан. — Только надень купальный костюм, потому что будет обрызгивать.

Это был положительно какой-то сон. Это не могло быть реальностью. Неуклюжий челнок скользил по воде, как полоска серебра. Я перелез на брус и играл, таким образом, роль необходимого балласта, а Тэхэи (произносить надо Тэихэии) фигурировал в качестве крепких нервов. В трудные минуты он тоже перебирался ко мне, не выпуская из рук длинного кормового весла и удерживая парус ногою.

Когда мы вернулись на «Снарк» после небольшой прогулки, Тэхэи спросил меня знаками, куда направляется «Снарк». Я последовательно перечислил: Самоа, Фиджи, Новая Гвинея, Франция, Англия и Калифорния. Тогда он произнес «Самоа» и знаками дал понять, что он тоже хотел бы отправиться туда. Мне довольно трудно было объяснить ему, что на судне для него не хватит места. И опять выражение детского разочарования на его лице было подавлено милой улыбкой, и опять он усиленно приглашал нас знаками отправиться с ним на Тахаа.

Мы с Чармиан быстро переглянулись. Восхищение от недавней прогулки было еще слишком сильно. Письма, которые надо было передать, и власти, которых надо было повидать, были забыты. Башмаки, рубашка, пара штанов, патроны, спички и книга были наскоро втиснуты в жестянку от бисквитов и завернуты в клеенку — и мы очутились в челноке.

— Когда ждать вас назад? — крикнул Уоррен, когда парус надулся, и мы с Тэхэи полезли на брус.

— Не знаю, — ответил я. — Как придется.

Мы двинулись. Ветер немного усилился. Борт челнока поднимался над водой всего дюйма на два с половиной, и небольшие волны то и дело переливались через борт. Необходимо было выкачивать воду, а это одна из главных обязанностей вахине. Вахине — по-таитянски — женщина, а так как Чармиан была единственной вахине на челноке, то эта работа, по справедливости, досталась ей. Мы с Тэхэи вряд ли много бы вычерпали, так как все время ползали по аутригеру, удерживая челнок в равновесии. Чармиан работала в поте лица своего, при помощи деревянного черпака весьма примитивной формы, и справлялась со своей задачей настолько удачно, что иногда даже могла передохнуть.

Мы не поспели оглянуться, как доехали до Тахаа (произносится Тах-ах-ах, — без ударения), и Тэхэи, выходя на берег, улыбнулся нашей вахине, весьма одобряя ее работу. Челнок остановился в двадцати футах от берега, и мы пошли по мягкому песку, на котором извивались громадные слизняки и мелкие осьминоги (ступать по ним было более чем мягко). Почти у самой воды, между кокосовыми пальмами и бананами, стояла на сваях хижина Тэхэи, сделанная из бамбука и покрытая травой. Из хижины к нам навстречу вышла вахине Тэхэи, совсем маленькая, стройная женщина с ласковыми глазами и монгольскими чертами лица — а впрочем, может быть, она была из индейских племен Северной Америки. Тэхэи назвал ее Биаура (произносить — Би-аа-у-раа, сильно ударяя на все слоги подряд).

Она взяла Чармиан за руку и повела в дом; мы с Тэхэи следовали за ними. В хижине нам объяснили знаками, но вполне точно, что все, что у них имеется, принадлежит нам. Ни один гидальго в мире не мог бы выказать столько щедрости и гостеприимства на словах, а тем более, конечно, на деле. Мы очень быстро усвоили себе, что нельзя приходить в восхищение ни от чего — иначе вещь немедленно перейдет в наше владение. Обе вахине, по всемирному обычаю всех вахине, занялись тотчас же исследованием различных принадлежностей туалета, а Тэхэи и я, как и подобало настоящим мужчинам, стали рассматривать рыболовные снасти, капканы для ловли диких кабанов и тонкие остроги, которыми туземцы бьют макрелей на расстоянии сорока футов. Чармиан похвалила корзинку для шитья — чудесный образчик полинезийского плетения — и корзинка тотчас же была подарена ей. Я пришел в восхищение от рыболовного крючка, выточенного из раковины-жемчужницы — он оказался моим. Чармиан загляделась на тонкое плетенье из соломы красивого рисунка, из которого могла выйти шляпа какой угодно формы — соломка, свернутая в ролик, была уже у нее в руках. Мои глаза задержались немного дольше, чем следует, на ступке для пои, относящейся, вероятно, к каменному веку, — и она была мне подарена. Чармиан, в свою очередь, слишком долго рассматривала красивую чашу для пои, выдолбленную из цельного куска дерева, в форме челна на четырех ножках, — и получила ее. Я напрасно посмотрел два раза подряд на чашу из гигантского кокосового ореха — она стала моей. Тогда мы с Чармиан, обменявшись взглядами, решили не восхищаться ничем больше, потому что это восхищение становилось для нас слишком прибыльным. Мы уже ломали себе голову,что из имущества «Снарка» можно было бы употребить на ответные подарки. Рождество с его обычной проблемой подарков ничто по сравнению с задачей ответить достойным образом на полинезийскую щедрость.

Мы сидели на прохладном крыльце, на лучших циновках Биаура, и, в ожидании обеда, знакомились с другими обитателями деревни. Они подходили по-двое и по-трое, пожимали нам руки и произносили таитянское приветствие — йорана. Мужчины, высокие и плотные, были в набедренных повязках и некоторые в рубашках, женщины в обычных полинезийских аху, нечто вроде передника; падающего красивыми складками от плеч до самого пола. Некоторые были поражены элефантиазисом. У одной очень красивой женщины огромного роста, с осанкой королевы, одна рука была больше другой в четыре раза, а может быть, и в двенадцать. Рядом с ней сидел мужчина шести футов ростом, статный, с великолепной мускулатурой бронзового бога, но его ноги были до того раздуты и обезображены, что действительно походили на чудовищные ноги слона.

По-видимому, причины полинезийского элефантиазиса еще совершенно не выяснены. Некоторые полагают, что эта болезнь вызывается употреблением стоячей, испорченной воды. Другие — что она происходит от отравления ядом москитов. Объясняют ее также предрасположением и влиянием местного климата. Но в таком случае было бы совершенно невозможно заявляться в Полинезию. Всякому приходится пить местную воду, и всякого, конечно, кусают москиты. И никакие предосторожности тут не помогут. Единственный способ благополучно проплыть по Южным морям — это быть как можно беспечнее и надеяться на свою счастливую звезду.

Посмотрев, как островитянка выжимала для нас молоко из мякоти кокосового ореха распухшими, изуродованными руками, мы отправились под навес, где Тэхэи и Биаура готовили обед. Он был сервирован для нас на пустом ящике из-под галантерейных товаров, а хозяева устроились на полу. Но какой это был обед! Несомненно, мы были в стране изобилия. Прежде всего была подана великолепная сырая рыба, вымоченная предварительно в течение нескольких часов в лимонном соке. Затем жареные цыплята. Для питья — два кокосовых ореха с очень сладким молоком. Потом были бананы, напоминающие по вкусу клубнику и тающие во рту. Далее банановое пои, вкуснее всех соусов и пуддингов в мире. И еще вареный ямс, вареное таро и печеные фейс — особый сорт красных, сочных, мучнистых бананов. Мы не могли прийти в себя при виде такого изобилия, а тут еще принесли поросенка, — целого поросенка, обернутого в листья и зажаренного на камнях — самое почетное блюдо полинезийской кухни. И наконец, на сцену появился кофе, — восхитительный черный кофе, выросший здесь же, по склонам Тахаа.

Рыболовные принадлежности Тэхэи привели меня в восхищение, и после того как мы уговорились отправиться на рыбную ловлю, мы с Чармиан решили остаться здесь на ночь. Еще раз Тэхэи заговорил о Самоа, и снова мое «petit bateaux» вызвало разочарование и улыбку покорности на его лице. Отсюда я собирался отправиться на Бора-Бора. Расстояние между Бора-Бора и Райатеа легко можно пройти на паровом катере. Я пригласил Тэхэи отправиться туда с нами на «Снарке». Потом я узнал, что его жена родом с Бора-Бора, и что у нее есть там свой дом. Мы пригласили и ее, и немедленно за этим последовало встречное приглашение с их стороны остановиться вместе с ними в их доме на Бора-Бора. Это было в понедельник. Во вторник мы собирались отправиться на рыбную ловлю, с тем, чтобы в тот же день вернуться на Райатеа. В среду мы должны были пройти мимо Тахаа в определенном месте, принять на борт Тэхэи и Биаура и отправиться на Бора-Бора. Обо всем этом мы подробно договорились, — об этом и о куче других вещей, несмотря на то, что Тэхэи знал всего три фразы по-английски, Чармиан и я знали с дюжину таитянских слов, и все четверо мы могли бы обменяться дюжиной французских слов, которые были бы понятны нам всем. Такой многоязычный разговор был, разумеется, очень медленным, но с помощью блокнота, карандаша, изображения часов, которые Чармиан нарисовала на блокноте, и десяти тысяч различных жестов нам удалось объясниться чудесным образом.

Как только пришедшие туземцы заметили, что нам хочется спать, они исчезли, растаяли, произнося ласковые й о р а н а; так же исчезли и растаяли Тэхэи и Биаура. Вся хижина состояла из одной большой комнаты, которая и была всецело предоставлена в наше распоряжение. И я не могу не подчеркнуть, что нигде в мире и никогда и никто не принимал меня так сердечно и хорошо, как эта темнокожая чета полинезийцев. Я говорю не о подарках, не о их щедрости; не об угощениях в их царстве изобилия, а о той тонкой деликатности, безукоризненном такте, ласковой предупредительности и неподдельном расположении, которые проявлялись решительно во всем. Они не только исполняли все, что предписывали их обычаи, они старались угадать малейшее наше желание — и угадывали чрезвычайно тонко. Невозможно перечислить те заботы, которыми они окружали нас в продолжение нескольких дней, проведенных нами в их доме. И высшая прелесть этих отношений заключалась в том, что они были не результатом воспитания, сложной социальной тренировки, а совершенно естественным порывом их непосредственных натур.

На следующее утро мы отправились ловить рыбу, — Тэхэи, Чармиан и я, — в том же челноке, похожем на гроб, только на этот раз без паруса. За несколько миль от берега, но не переходя рифы, Тэхэи закинул свои крючки с наживкой; наживкой служили кусочки осьминога, которые Тэхэи откусывал от живого осьминога, извивавшегося на дне лодки. Он забросил девять таких лесок, к каждой из которых был привязан кусочек бамбука в виде поплавка. Когда рыба клевала, один конец бамбуковой палочки уходил в воду, а другой, естественно, выскакивал, призывая нас. И как мы торопились! Вскрикивая и взвизгивая, мы гребли от одного сигнального поплавка к другому и вытягивали из глубин океана сверкающих красавиц подводного царства от двух до трех футов длины.

Тем временем с востока надвинулся основательный шторм, и небо покрылось тучами. А мы были за три мили от дома. Мы тотчас же отправились обратно, но дождь нагнал нас. Такой дождь бывает только под тропиками: это не только открываются все краны и шлюзы небесные, но и весь небесный резервуар опрокидывается на землю. Но нам было все равно. Чармиан была в купальном костюме, я в пижаме, а Тэхэи только в набедренной повязке. На берегу нас поджидала Биаура, и взяв за руку Чармиан, поспешно увела ее в дом — вроде того как мать уводит непослушную дочь, которая перепачкалась, бегая по лужам.

Потом мы переоделись в сухое платье и уютно курили в ожидании кай-кай. На полинезийских наречиях кай-кай означает одновременно и «пища», и «есть». Очевидно, это очень древний корень, сохранившийся по всему Тихому океану. И еще раз мы сидели за столом изобилия, и еще раз сожалели, что в отношении желудка мы не созданы по образцу и подобию жирафы или верблюда.

Перед закатом ветер стих, но для челнока волны все же были слишком велики. Поэтому я попросил Тэхэи найти туземца, который доставил бы нас в Райатеа на катере за два чилийских доллара, что составляет на наши деньги девяносто центов. Тэхэи и Биаура созвали полдеревни, чтобы нести подарки, которыми они нас наградили. Тут были живые цыплята в корзинках, очищенная и обернутая в зеленые листья рыба, огромные кисти золотых бананов, корзины с лимонами и апельсинами, груши-аллигаторы (маслянистый плод, называемый еще авока), громадные корзины ямса, связки таро и кокосовых орехов и, наконец, даже толстые ветви и куски стволов — топливо для «Снарка».

По дороге к катеру мы встретили единственного белого обитателя острова Тахаа — Джорджа Лефкина, родом из Америки. Ему было восемьдесят шесть лет отроду, из которых шестьдесят с лишним он прожил на Островах Товарищества, отлучившись только два раза: один раз в Калифорнию, когда там открыли золото, а другой раз — в окрестности Сан-Франциско, где он попробовал заняться земледелием.

«Катер» был небольшой шлюпкой, но по сравнению с узеньким челноком Тэхэи казался очень основательным. Однако, когда мы вышли из лагуны и попали в новый шквал, то убедились, что это — игрушка, и вспомнили о «Снарке», как о каком-то незыблемом континенте. Тэхэи и Биаура отправились с нами, и Биаура оказалась настоящим моряком. Мы шли под штормом на всех парусах. Становилось темно, а лагуна была полна ответвлениями коралловых рифов. Три раза шлюпка ложилась на бок, и, чтобы поднять ее, приходилось ослаблять парус.

Между тем окончательно стемнело. Шторм усилился, и хотя мы вовремя убрали паруса, все же промчались мимо «Снарка» и бились целый час, пока не перебрались на спущенную моторную лодку и не подняли, наконец, на палубу «Снарка» несчастный катер.

В тот день, когда мы отправились на Бора-Бора, ветер был слабый, и мы пустили в ход машину, чтобы добраться до места, где нас должны были ждать Тэхэи и Биаура. Но их нигде не было видно.

— Ждать нельзя — сказал я. — При таком бризе мы не доберемся до Бора-Бора до темноты, а газолин на исходе.

В южных морях газолин — это целая проблема. Никогда не знаешь, где и когда удастся пополнить его запасы.

Но как раз в это мгновение между деревьями показался Тэхэи. Он снял рубашку и отчаянно махал ею. Биаура, очевидно, не успела еще собраться. Явившись на судно, Тэхэи знаками объяснил, что необходимо подвести «Снарк» ближе к его дому. Он сам взял руль и провел нас между кораллами. Тогда с берега послышались приветственные крики, и Биаура с помощью других туземцев доставила на «Снарк» два челнока, наполненных изобилием. Там были — ямс, таро, фейс, плоды хлебного дерева, кокосовые орехи, апельсины, лимоны, ананасы, арбузы, груши-аллигаторы, гранаты, рыба, живые куры, которые суетились, кудахтали и несли яйца на палубе, и, наконец, живой поросенок, дьявольски визжавший все время, точно его уже резали.

Месяц стоял довольно высоко, когда мы прошли через опасные коралловые рифы Бора-Бора и бросили якорь против деревни Байтапе. Биаура, у которой здесь был дом, очень беспокоилась, что не может попасть на берег раньше нас, чтобы приготовить для нашей встречи новое подобающее изобилие. Везде на Островах Товарищества говорили нам, что Бора-Бора — очень веселый остров. Когда мы с Чармиан сошли на берег, то увидели на лужайке у деревни танцующих юношей и девушек, сплошь увитых гирляндами и с какими-то странно фосфоресцирующими цветами в волосах, которые вспыхивали и мерцали в лунном свете. Дальше, перед громадной соломенной хижиной овальной формы, в семьдесят футов длиною, старейшины деревни пели химинэ. Они были тоже увенчаны цветами и тоже веселы и приветствовали нас радостно, как заблудших овец, пришедших из темноты на свет.

На другое утро Тэхэи явился на «Снарк» со свеже-пойманной рыбой и передал нам приглашение на обед. По дороге мы заглянули в дом, перед которым накануне старцы пели химинэ. Там пели те же старцы вперемежку с молодежью. Судя по всему, готовился пир. На полу возвышалась гора плодов и овощей, и с двух сторон ее лежали куры, связанные кокосовыми мочалками. После многочисленных химинэ один из стариков поднялся и сказал речь. Речь относилась к нам, и хотя мы ничего не поняли, все же нам показалось, что между нами и горой изобилия имеется какая-то связь.

— Не может же быть, чтобы они собирались подарить нам все это? — прошептала Чармиан.

— Невозможно! — прошептал я. — Зачем бы? Да и места на «Снарке» нет совершенно. Мы не смогли бы съесть и десятой части. А ведь остальное сгниет. Может быть, они просто приглашают нас на пир.

Но оказалось, что мы еще находились во власти страны изобилия. Оратор самыми несомненнейшими жестами вручил нам каждую мелочь горы изобилия, а затем уже всю гору в целом. Минута была затруднительная. Как бы вы поступили, если бы в вашем распоряжении была всего одна комната, а ваш друг презентовал бы вам слона? Эта новая нагрузка была совершенно не по силам «Снарку». Мы краснели и запинались, произнося мауру-уру. Мы лепетали мауру-уру долго и даже прибавляли нуи, что означает самую невероятную благодарность, — и все-таки старались показать жестами, что не можем принять всех подарков, что было с полинезийской точки зрения высочайшей бестактностью. Певцы химинэ совершенно растерялись от огорчения, и в тот же вечер мы при помощи Тэхэи старались загладить наше невежество, приняв по одному экземпляру от каждого сорта приношений.

Уйти от этого наводняющего изобилия было совершенно невозможно. Я купил у одного туземца дюжину кур, а на следующий день он доставил мне тринадцать, да еще полную лодку фруктов в придачу. Француз-лавочник подарил нам корзину гранат и предоставил в наше распоряжение лучшую лошадь. Местный жандарм тоже предложил нам свою любимую лошадь, которую он берег больше жизни. Все решительно посылали нам цветы. «Снарк» представлял фруктовый магазин, овощную лавку или переполненный припасами склад. Мы ходили не иначе, как увитые гирляндами. Когда певцы химинэ появлялись на «Снарке», девушки приветствовали нас поцелуями, и вся команда от капитана до боя влюбилась в девушек с Бора-Бора.

Проходили дни, но изобилие не кончалось. В день отхода к борту причаливали один за другим челноки. Тэхэи привез нам огурцов и молоденькое деревцо папайа, увешанное великолепнейшими плодами. Мне лично он подарил тоненький двойной челнок с полным комплектом рыболовных приспособлений. А кроме того, такое же количество фруктов и овощей, как на Тахаа. Биаура привезла Чармиан несколько шелковых подушек, вееров и узорных циновок. И, наконец, все навезли плодов, фруктов и кур. Туземцы, которых я даже ни разу не видел, привозили мне удочки, лески и рыболовные крючки, выточенные из перламутровых раковин.

Когда «Снарк» выходил за рифы, он тащил за собою шлюпку, на которой Биаура должна была отправиться домой одна, — Тэхэи остался. В конце концов я принужден был согласиться, и он вошел в команду «Снарка». Когда шлюпка отошла и повернула к востоку, а «Снарк» к западу, Тэхэи стал на колени на корме и шептал молитвы, и слезы текли по его щекам. А когда неделю спустя Мартин показал ему несколько фотографий, этот темнокожий сын Полинезии, узнав свою бесконечно любимую Биаура, разрыдался.

Но изобилие! Что было делать с изобилием? Мы не могли работать на «Снарке» из-за этого изобилия. Мы ходили по фруктам. Шлюпка и моторная лодка были полны до краев. Натянутые тенты трещали от их тяжести. Но как только мы попали в настоящий ветер, началась автоматическая разгрузка. При каждом качании «Снарк» выбрасывал за борт то связку бананов, то десяток кокосовых орехов, то корзину с лимонами. Золотая лимонная река стекала по шканцам. Лопались огромные корзины с ямсом, а гранаты и ананасы катались взад и вперед. Куры и цыплята вырывались на свободу и торчали везде — и на борту и даже на мачтах. Это ведь были дикие куры, умеющие летать. Когда мы пробовали их ловить, они улетали с судна и, покружившись над морем, возвращались все-таки назад, — впрочем, не всегда возвращались… Воспользовавшись беспорядком, вышел поросенок из своей клетки и, никем не замеченный, скользнул за борт.


Глава XIII. РЫБНАЯ ЛОВЛЯ НА БОРА-БОРА



В пять часов утра начался свист в раковины. По всему берегу, точно древний военный призыв, неслись эти звуки, заставляя рыболовов готовиться к ловле. Мы на «Снарке» тоже, конечно, вскочили, потому что спать в этом сумасшедшем гаме было невозможно.

Эту своеобразную местную ловлю рыбы называют таутаи-таора, причем таутаи — означает снаряд, то есть камень, а таора — бросать, а все вместе значит — рыбная ловля посредством бросания камней. В сущности это облава, точно такая же облава, как, например, на диких слонов. Делается это так. Челноки вытягиваются в ряд, на расстоянии от ста до двухсот футов друг от друга. На носу каждого из них стоит человек с камнем в несколько фунтов на короткой веревке. Этим камнем бьют по воде, опуская его и опять выдергивая. На корме сидит гребец, который направляет челнок к линии челноков, соединяющейся с другим таким же рядом челноков, на расстоянии мили или двух от первого; противоположные концы обеих линий упираются в берег. Получается круг, одной из сторон которого является берег. Круг все суживается, а с берега в воду входят женщины, образуя ногами живую загородку под водой. В нужную минуту, когда круг уже достаточно тесен, с берега на лодке подвозят длинную плетенку из кокосовых листьев, которая опускается в воду, в помощь ограде из женских ног.

— Tres joli (очень мило), — говорил француз-жандарм, объясняя знаками, что будут пойманы многие тысячи рыб самых различных величин, от миноги до акулы, и что загнанная рыба будет биться у самого берега, выбрасываясь на песок.

Эта рыбная ловля, может быть, потому бывает так удачна, что напоминает скорее праздник, чем прозаическое обыденное добывание пищи; происходит она на Бора-Бора каждый месяц с незапамятных времен. Кто придумал ее — неизвестно. Это всегда так было. Но невольно приходит в голову, что изобретатель был очень талантливый человек и, конечно, радикал, в чем я не сомневаюсь. И несомненно также, что соплеменники считали его сумасшедшим, или дураком, или анархистом. Ему было гораздо труднее, чем современным изобретателям, которым приходится убеждать в полезности своего изобретения одного или двух капиталистов. Ему необходимо было убедить целое племя, потому что иначе и попробовать этот способ было невозможно. Воображаю, какой вой поднимался иногда по ночам в первобытном парламенте, когда он называл своих сограждан заплесневелыми пнями, а они его — дураком, нахалом, сумасшедшим. Одному небу известно, скольких седых волос и нервных припадков стоило ему завоевание кучки приверженцев!

Наши милые друзья, Тэхэ и Биаура, которые устроили эту ловлю в честь нас, явились за нами в почетной барже. Нас положительно ошеломило ее великолепие. Два челнока были связаны поперечными шестами и украшены гирляндами из цветов и золотой травы. На веслах была дюжина амазонок, увенчанных цветами, а на корме каждого челнока — рулевой, тоже весь в цветах — алых, золотых, оранжевых, — с ярко-красной пареу вокруг бедер. Цветы были всюду — цветы, цветы, без конца и края. Это была оргия цветов и красок. На носу обоих челноков танцевали Тэхэи и Биаура, и все голоса сливались в диком приветственном пении.

Они три раза обошли вокруг «Снарка», прежде чем причалить и забрать Чармиан и меня. «На Бора-Бора всегда весело» — говорят на Островах Товарищества. И действительно, было весело. Под четкие удары весел пелись песни и в честь лодок, и в честь акул, и в честь рыбной ловли. Время от времени слышался возглас: «Мао», и все налегали на весла, как сумасшедшие. Мао — означает акула, и при появлении этого океанского тигра туземцы спешат к берегу изо всех сил, чтобы легкий челнок не был перевернут, а они сами — съедены. В данном случае никаких акул не было, и тревожное «мао» употреблялось только для того, чтобы подзадорить гребцов.

Тэхэи и Биаура продолжали танцевать на носу под аккомпанемент пения и ритмического хлопанья в ладоши. Иногда ритм подчеркивался мелодичными ударами весел по борту челноков. Иногда молодая девушка бросала весло, вспрыгивала на помост и принималась танцевать хула, и во время танца, извиваясь и наклоняясь всем телом, касалась наших щек приветственным поцелуем. Некоторые из песен — химинэ — были религиозными, и они были особенно хороши, напоминая звуки органа красивыми сочетаниями мужских басов с женскими контральто и высокими сопрано. Другие песни были, наоборот, древними и дикими и восходили, очевидно, к дохристианской эпохе. Так под пение и пляски и ритмичные удары весел мы добрались до места ловли. Местный жандарм, французский представитель Бора-Бора, вышел тоже с семьей в двойном челноке, на котором гребли арестанты: он был не только жандармом и правителем, но также и смотрителем тюрьмы, а в этой веселой стране на общую рыбную ловлю должны непременно выходить все. Штук двадцать одиночных челноков окружили нас со всех сторон. Из-за мыса красиво выплыл парусный челн. Три юноши, балансируя на его аутригере, приветствовали нас барабанным боем.

У следующего мыса было место сбора. Здесь нас дожидалась моторная лодка, приведенная Уорреном и Мартином. Жители Бора-Бора не видели, что заставляет ее двигаться, и это приводило их в восторг. Потом лодки вытащили на песок, и все сошли на берег, чтобы пить кокосовое молоко и снова петь, и снова плясать. Здесь к нам присоединилось много туземцев, пришедших пешком из соседних деревень, и любопытно было видеть молодых девушек, увитых цветами, идущих попарно по песчаному берегу.

— Обычно улов бывает хороший, — сказал нам Аллико, местный торговец — метис. — В конце, вы увидите, вода будет прямо кишеть рыбой. Вообще, будет занятно. И потом — вы знаете, что вся рыба — ваша?

— Как? Вся? — простонал я, потому что «Снарк» был и так перегружен всевозможными подарками — фруктами, овощами, курами и поросятами.

— Вся до последней рыбешки, — отвечал Аллико. — Когда облава подойдет к концу, вы, в качестве почетного гостя, должны будете поднять на острогу первую рыбу, — таков обычай, — а потом они уже будут выбрасывать ее на берег руками. Получатся целые горы рыбы. Потом кто-нибудь из вождей скажет речь, в которой преподнесет вам весь улов. Но вам незачем брать все. Вы встанете и скажете речь. Вы укажете, какую рыбу отобрали себе, а остальное преподнесете участникам ловли. И все начнут восхвалять вашу щедрость.

— А вдруг бы кто-нибудь взял себе весь улов? — спросил я.

— Этого еще никогда не случалось, — был ответ. — Таков уж обычай — одна сторона дарит, другая отдаривает.

Туземный священник прочел молитву об успешной ловле. Затем главный из рыболовов стал выкликать челноки, назначая каждому его место. Все сели в лодки и отошли. Остались на берегу только женщины, за исключением Чармиан и Биаура. В прежнее время и они были бы в числе табу, так как женщины обязаны оставаться на берегу, чтобы в нужную минуту образовать в воде живую изгородь из ног.

Тяжелый двойной челн был оставлен, и мы отправились в моторной лодке. Одна половина челнов пошла направо, а мы, с другой половиной — налево, растянувшись длинной цепью от берега до рифов. Предводитель облавы красивый старик с флагом в руке находился в середине нашей линии. Он управлял движениями обеих линий сигналами. Когда все встали на места, он махнул флагом в правую сторону. И в то же мгновение все камни были брошены в правую сторону от лодок. Как только они были вытащены, — они опускались неглубоко, — флаг метнулся влево, и с изумительной точностью все камни полетели влево. Так продолжалось в течение всего лова; при каждом взмахе флага камни летели в воду. В то же время гребцы двигали челноки к берегу.

На носу нашей лодки Тэхэи, не сводя глаз с начальника ловли, бросал свой камень в такт с остальными. Один раз его камень соскочил с веревки, — и в ту же секунду Тэхэи исчез в воде вслед за ним. Я не знаю, успел ли камень дойти до дна, но я знаю, что в следующую же секунду Тэхэи вынырнул с камнем в руке. Я заметил, что то же случилось несколько раз и у других, и всякий раз бросавший нырял за камнем в воду и приносил его обратно.

Концы обеих линий сближались у рифов, пока не сошлись совершенно. Тогда началось сокращение круга, и бедная перепуганная рыба должна была броситься к берегу, спасаясь от сотрясения воды, производимого камнями. Женщины уже образовали живую изгородь из ног, войдя в воду — более рослые пошли дальше, маленькие стояли ближе к берегу. От берега отделился челн и очень быстро обошел линию загонщиков, спуская в воду длинную циновку из кокосовых листьев. Теперь лодки были уже не нужны, и загонщики тоже слезли в воду, чтобы увеличить живую изгородь. Они били по воде руками и ногами и кричали во все горло; получился настоящий ад.

Но ни одна рыба не показывалась на поверхности лагуны, и ни одна не пробовала пробиться сквозь изгородь из ног. Наконец, предводитель вошел в кольцо и внимательно осмотрел его в разных направлениях. Но нигде рыба не кишела, не подскакивала в воздух и не билась о песок. Не оказалось ни одной сардинки, и ни одной миноги, и ни одной самой жалкой рыбешки. Что-то не вышло, очевидно, с молитвой, или, может быть, — как объяснил нам один старик, — ветер был неподходящий, и вся рыба ушла на другую сторону лагуны.

— Такая неудача бывает из пяти раз один, — утешил нас Аллико.

Что ж, нам повезло, — приехали на Бора-Бора специально, чтобы видеть рыбную ловлю, и вытянули из пяти билетов единственный пустой.


Глава XIV. МОРЕХОД-САМОУЧКА



Есть капитаны и капитаны, и среди них встречаются превосходные капитаны, я это знаю; но не так обстояло дело на «Снарке». Я пришел к выводу, что труднее иметь дело с одним капитаном на небольшом судне, чем с двумя грудными младенцами. Впрочем, этого и следовало ожидать. Хорошие капитаны занимают хорошие места и не станут менять свое положение на судах с водоизмещением от одной до пятнадцати тысяч тонн на десять тонн водоизмещения «Снарка». «Снарку» приходилось брать своих шкиперов с берега, а береговой шкипер — это обычно никуда не годное существо — человек, который способен недели две проискать на океане какой-либо остров, а потом вернуться со своей шхуной и донести, что остров утонул со всем находившимся на нем, — человек с таким характером и с такой жаждой к спиртным напиткам, что он чаще изгоняется с судов, чем попадает на них.

На «Снарке» побывало три капитана, и, благодарение небу, не будет больше ни одного. Первый из них страдал таким старческим слабоумием, что не в состоянии был указать плотнику точные размеры бушприта. Он был до такой степени дряхл и беспомощен, что не в силах был приказать матросу вылить одно-два ведра соленой воды на палубу «Снарка». Двенадцать дней, которые мы простояли на якоре под отвесными лучами тропического солнца, палуба оставалась сухой. Она рассохлась, конечно. Мне стоило тридцать пять долларов переконопатить ее. Второй капитан был сердит. Он родился сердитым. «Папа всегда сердит», — такова была характеристика, данная капитану его сыном — метисом. Третий капитан был до такой степени криводушен, что по своей кривизне мог сравняться с пробочником. Правды он не говорил никогда, понятия о чести у него совсем не было, и он был так же далек от прямых путей и честных поступков, как был далек от настоящего курса, когда он едва не погубил «Снарк» у Островов Золотого Кольца.

В Сува, на островах Фиджи, я рассчитал своего третьего капитана и снова взялся за роль морехода-любителя. Однажды я уже пробовал ее при первом моем капитане, который, когда мы отплыли из Сан-Франциско, заставил «Снарк» так забавно скакать по карте, что мне пришлось, наконец, выяснить, что же происходит на самом деле.

Узнать это было не трудно, потому что нам предстояло плавание в две тысячи сто миль. Я ровно ничего не смыслил в навигации; но, потратив немало сил на чтение и провозившись полчаса с секстаном, я оказался в состоянии отыскать широту «Снарка» по меридиану, а долготу его тем простым способом, который известен под названием «равных высот». Это отнюдь не лучший метод. Это даже не безопасный метод, но мой капитан пытался вести судно с его помощью, а он был единственным человеком на борту, который мог бы сказать мне, что этого метода следует избегать. Я привел «Снарк» на Гавайские острова; обстоятельства благоприятствовали мне. О правильном способе нахождения долготы с помощью хронометра я не имел понятия. Мой первый капитан как-то намекал на него, но после нескольких попыток воспользоваться им перестал вспоминать о нем.

На островах Фиджи мне удалось сверить мой хронометр с двумя другими хронометрами. За две недели до того, в Паго-Паго, на Самоа, я просил моего капитана сверить наш хронометр с хронометрами американского крейсера «Аннаполис». Капитан сказал мне, что сделал это, — он, разумеется, ничего не сделал; он сказал мне, что разница оказалась в ничтожную долю секунды. Говоря это, он искусно имитировал радость и сопровождал свои слова всяческими похвалами по адресу моего великолепного инструмента. Я повторяю это теперь, сопровождая мои слова всяческими похвалами по адресу его великолепной неправдивости. Потому что две недели спустя, на Сува, я сверил мой хронометр с хронометром «Атуа», австралийского парохода, и нашел, что он убегает вперед на тридцать одну секунду. Тридцать одна секунда, переводя на дугу, равняется семи и одной четверти милям. Другими словами, если бы я плыл на запад ночью и, согласно моим наблюдениям, сделанным в полдень, в соответствии с моим хронометром, должен был находиться в семи милях от берега, — я в это самое мгновение разбился бы о береговые утесы. В следующий раз я сверял мой хронометр с хронометром капитана Вуулея. Капитан Вуулей, начальник порта в Сува, ровно в полдень стреляет из пушки трижды в неделю. Сверив наши хронометры, я нашел, что мой спешит на пятьдесят девять секунд, — другими словами, плывя на запад, я разбился бы о рифы, думая, что я нахожусь в пятнадцати милях от них.

В качестве компромисса я вычел из пятидесяти девяти секунд моего хронометра тридцать одну и направился на остров Танна, в группе Новых Гебридских островов, решив, что когда мне темной ночью придется быть неподалеку от земли, я буду твердо помнить о возможных семи милях ошибки согласно хронометру капитана Вуулея. Танна лежит приблизительно в шестистах милях к западо-юго-западу от островов Фиджи, так что я был уверен, что за время этого перехода у меня будет достаточно времени, чтобы начинить мою голову таким количеством познаний по навигации, которое помогло бы мне добраться туда. Я, действительно, добрался туда, но выслушайте сперва, какие мне пришлось одолеть трудности. Навигация совсем не трудное дело, я всегда буду утверждать это; но когда вам приходится брать с собой вокруг света три газолиновых двигателя и жену и быть вынужденным писать с утра до вечера, чтобы добыть газолин для моторов и жемчуг и вулканы для жены, у вас остается слишком мало времени на изучение навигации. Кроме того, много легче изучать названную науку на берегу, где долгота и широта пребывают неизменными, в доме, положение которого никогда не меняется, чем изучать навигацию на борту судна, не перестающего плыть день и ночь по направлению к суше, которую вы стараетесь отыскать и на которую можете наскочить, когда всего меньше этого ожидаете.

Прежде всего, надо руководствоваться компасом. Мы вышли из Сува в субботу 6 июня 1908 г., после полудня, и до наступления темноты пробирались узким, усеянным подводными камнями проливом между островами Вити-Леву и Мбенга. Перед нами лежал открытый океан. На нашем пути не было ровно ничего, если не считать Вату-Лейле, крохотного островка, торчавшего из воды милях в двадцати к западо-юго-западу, — как раз в том направлении, куда я хотел плыть. Мне, разумеется, казалось чрезвычайно простым обойти его, взяв курс таким образом, чтобы пройти от него в восьми или десяти милях к северу. Была темная ночь, и мы шли по ветру. Необходимо было сказать рулевому, какой держать курс, чтобы обойти Вату-Лейле. Но какого курса держаться? Я обратился к руководству по навигации. «Правильный курс» — нашел я главу. То, что мне нужно! Мне нужен был правильный курс. Я стал читать с жадностью.

«Правильный курс есть угол, образуемый меридианом и прямой линией, проведенной между точкой, обозначающей местонахождение судна, и тем местом, куда оно направляется».

То самое, что мне было нужно. «Снарк» находился к западу от входа в пролив между Вити-Леву и Мбенга. Направлялся он к точке, находящейся по карте в десяти милях к северу от Вату-Лейле. Я проверил направление на карте циркулем и определил линейкой на карте, что юго-запад будет правильным курсом. Оставалось только дать распоряжение рулевому, и «Снарку» обеспечен благополучный путь по открытому морю.

Но к своему ужасу и к своему счастью я стал читать дальше. Я узнал, что компас, этот верный и неизменный друг морехода, далеко не всегда указывает на север. Он отклоняется. Иногда он отклоняется к востоку, иногда к западу, а бывает так, что он поворачивается противоположным концом к северу и указывает на юг. Вариация в том месте, где находился «Снарк», равнялась 9°40′ к востоку. Так вот это следовало принять в расчет, раньше чем давать указания рулевому. Я прочел:

«Правильный магнитный курс получается от прибавления к правильному курсу соответствующей вариации».

Теперь, — рассудил я, — раз компас отклонился на 9°40′ к востоку, а я желаю плыть на север, мне следует направляться на 9°40′ к западу от севера, указываемого компасом, потому что этот север вовсе не север. Итак, я прибавил 9°40′ влево к моему курсу на юго-запад, определил правильный магнитный курс и приготовился выйти в открытый океан.

Тут случилось новое несчастье! Правильный магнитный курс не совпадал с направлением по компасу. Еще один бесенок ждал меня, чтобы поймать и разбить о рифы Вату-Лейле. Этот маленький бесенок появился под названием девиации. Я прочел: «Компасное направление — есть то направление, которого следует держаться, и получается оно от прибавления к правильному магнитному курсу девиации».

Девиация — есть отклонение иглы компаса в зависимости от распределения железных предметов на борту судна. Эту чисто местную вариацию я определил по шкале отклонений моего главного компаса и прибавил ее к правильному магнитному курсу. Таким образом, я получил направление по компасу. Но и это было не все. Мой главный компас находился посредине судна, подле лестницы в капитанскую каюту. Мой рулевой компас находился на юте, подле руля. И их указания упорно не сходились.

Все вышеуказанные операции необходимы, чтобы правильно определить курс. И самое худшее заключается в том, что все они должны быть проделаны безукоризненно правильно, а не то вы услышите как-нибудь ночью: «Буруны впереди», выкупаетесь в морской воде и испытаете удовольствие бороться с волнами, пробиваясь к берегу через стаю прожорливых акул.

Так же как компас, который выкидывает всевозможные штуки и сводит с ума морехода, указывая всякие направления, кроме севера, также ведет себя солнце, которое упорно не желает находиться там, где ему в данное время положено находиться. Это легкомыслие со стороны солнца является причиной всякого беспокойства, — по крайней мере, так было со мной. Чтобы определить, где вы находитесь на поверхности земли, вы должны знать, где в это время находится на небе солнце. Другими словами, солнце, которое является хронометром для людей, далеко не аккуратно. Когда я обнаружил это, я впал в глубокую меланхолию и усомнился в незыблемости законов мироздания. Даже такие физические законы, как закон тяготения и сохранения энергии, потеряли незыблемость, и я был готов присутствовать при любых отклонениях от них и не удивляться. Раз компас лгал, а солнце не исполняло своих обязанностей, отчего же не потерять притяжения предметам и не исчезнуть бесследно нескольким корзинам энергии? Даже вечное движение казалось мне возможным, и я был в таком состоянии, что мог бы купить двигатель Килея, движущийся без потребления энергии, от первого предприимчивого агента, появившегося на палубе «Снарка». А когда я обнаружил, что земля в действительности обращается вокруг своей оси 366 раз, тогда как солнце встает и заходит всего 365 раз, я готов был усомниться в том, что я существую.

Вот как движется солнце! Оно так неаккуратно, что человеку невозможно создать часы, которые уследили бы за его движением. Солнце так ускоряет и так замедляет свое движение, что никакие часы не могут угнаться за ним. Иногда солнце опережает свое расписание, иногда оно плетется позади него, а иногда оно летит, чтобы нагнать потерянное, или, вернее сказать, чтобы очутиться вовремя в том месте, где ему полагается быть на небе. В этом последнем случае оно не достаточно быстро замедляет ход, и в результате оказывается впереди того места, где ему следует быть. Как бы то ни было, солнце бывает в том самом месте, где оно должно быть, только четыре раза в году. Остальные 361 день солнце находится где-то вокруг этого места. Человек, более совершенный, чем солнце, создал часы, указывающие правильное время. Кроме того, он с точностью вычисляет, насколько солнце обогнало свое расписание или отстало от него. Разница между действительным местонахождением солнца и тем местом, где ему надлежало бы находиться, если бы оно было порядочным, уважающим себя солнцем, люди называют уравнением времени. Таким образом, мореплаватель, желающий определить, где его судно находится на море, глядит на свой хронометр, чтобы установить, в каком месте неба должно находиться солнце согласно указаниям Гринвичской обсерватории. К этому указанию он прибавляет уравнение времени — и находит то место, где солнцу следует быть, но где его нет.

«Снарк» покинул Фиджи в субботу 6 июня, а на следующий день, в воскресенье, находясь в открытом океане и не видя нигде земли, я попытался определить мое местонахождение, найдя с помощью хронометра долготу и выяснив широту при посредстве меридиана. Хронометрические наблюдения я сделал утром, когда солнце стояло над горизонтом примерно на 21 градус. Я взглянул в «Альманах Мореплавателя» и нашел, что в этот самый день, 7 июня, солнце запаздывает на 1 минуту и 26 секунд, и что оно наверстывает упущенное со скоростью 14,67 секунды в час. Хронометр сказал мне, что в то самое мгновение, когда я определял высоту солнца, в Гринвиче было 8 часов 25 минут утра. Казалось, что, имея все эти данные, любой школьник мог бы вычислить уравнение времени. К несчастью, я не школьник. Ясно, что в полдень в Гринвиче солнце отстает на 1 минуту и 26 секунд. Столь же ясно, что если бы теперь было одиннадцать часов утра, солнце отставало бы на 1 минуту 26 секунд и еще на 14,67 секунды. Если бы было десять часов утра, следовало бы прибавить дважды 14,67 секунды. А если бы было 8 ч. 25 м. утра, следовало бы прибавить 14,67 секунды, помноженные на 3,5. Далее, совершенно ясно, что если бы было не 8 ч. 25 м. утра, а 8 ч. 25 м. пополудни, то следовало бы не прибавить 14,67 секунды, а вычесть их, потому что если в полдень солнце отставало на 1 минуту и 26 секунд и нагоняло это опоздание со скоростью 14,67 секунды в час, в 8 ч. 25 мин. пополудни оно должно было находиться много ближе к тому месту, где ему надлежит быть, чем в полдень.

До сих пор все шло хорошо. Но что же именно показывал хронометр, — 8 ч. 25 м. утра или вечера? Я взглянул на часы. Они показывали 8 ч. 9 м., конечно утра, так как я только что окончил завтрак. Но раз на борту «Снарка» было восемь часов утра, те восемь часов, которые показывал хронометр (а он показывал гринвическое время), должны были быть иными, чем восемь часов на «Снарке». Но какие же это были восемь часов? Это не могли быть восемь часов этого утра, — решил я, — значит, это восемь часов либо этого, либо предыдущего вечера.

Здесь я свалился в бездонную пропасть интеллектуального хаоса. У нас восточная долгота, — соображал я, — следовательно, мы идем впереди Гринвича. Если мы идем позади Гринвича, — значит, сегодня есть вчера; если мы идем впереди Гринвича — значит, вчера есть сегодня; но если вчера есть сегодня, то что же такое сегодня? — завтра? — Чепуха! И все же это должно быть так. Когда я производил наблюдения сегодня утром в 8 ч. 25 мин., в Гринвиче только что окончили вчерашний обед.

«В таком случае, исправь разницу времени за вчерашний день», — говорит мой логический ум.

«Но ведь сегодня есть сегодня, — настаивает мой здравый смысл. — Я должен внести поправку за сегодняшний день, а не за вчера».

«И все же сегодня есть вчера», — упорствует мой логический ум.

«Все это прекрасно, — продолжает мой здравый смысл. — Если бы я находился в Гринвиче, теперь было бы вчера. Непонятные вещи творятся в Гринвиче. Но я знаю столь же твердо, как то, что я живу, что я нахожусь здесь сегодня, 7 июня, и что я произвел наблюдения здесь теперь, 7 июня; поэтому я должен внести поправку здесь теперь, 7 июня».

«Чепуха! — восклицает мой логический ум. — Лекки говорит»…

«Не имеет никакого значения, что говорит Лекки, — прерывает мой здравый смысл. — Послушай-ка, что говорит „Альманах Мореплавателя“. „Альманах Мореплавателя“ говорит, что сегодня, 7 июня, солнце отстает на 1 минуту 26 секунд и нагоняет это опоздание со скоростью 14,67 секунды в час. Он говорит, что вчера, 6 июня, солнце отставало на 1 минуту и 36 секунд и нагоняло опоздание со скоростью 15,66 секунды в час. Очевидно, нельзя вносить поправку к сегодняшнему положению солнца с помощью вчерашней таблицы».

«Дурак!»

«Идиот!»

Таким образом, логический ум и здравый смысл продолжали препираться, пока у меня не закружилась голова: теперь я был готов поверить, что сегодня — послезавтра позапрошлой недели. Я вспомнил напутственное наставление начальника порта в Сува:

«Находясь в восточных долготах, берите из «Морского ежегодника» данные для вчерашнего дня».

Мне пришлось претерпеть еще много других страданий, но всего труднее было сообразить, как переводить на мили градусы широты, потому что они становятся все меньше по мере удаления от экватора. Но все же я справился со всеми трудностями, — с грехом пополам, но справился.

И я получил награду. В четверг 10 июня я вычислил, что «Снарк» держит курс на остров Футуна, один из крайних восточных островов в группе Новых Гебридов, вулканический конус вышиною в две тысячи футов, возвышающийся прямо из недр океана. Я изменил курс так, чтобы «Снарк» прошел от него примерно милях в десяти к северу. Потом я сказал Ваде, повару, стоявшему у руля ежедневно от четырех до шести часов утра:

— Вада, завтра утром хорошенько смотри, — слева будет земля.

И отправился спать. Жребий был брошен. Я поставил на карту свою репутацию мореплавателя. Предположите, предположите только, что на рассвете не окажется никакой земли! Где же окажутся тогда мои познания в навигации? И где окажемся мы сами? Как мы разыщем то место, где мы находимся? И доберемся ли до какой-либо земли? Мне уже мерещился «Снарк», целые месяцы носящийся по пустынному океану и напрасно разыскивающий землю, пока мы не съедим всей нашей провизии и не станем жадно смотреть друг на друга, столкнувшись лицом к лицу с людоедством.

Признаюсь, что мой сон не был

…подобен летнему небу,
Где звучит нежная музыка жаворонка.
Скорее, «я просыпался в безмолвной тишине» и слушал скрипение снастей и плеск волн вдоль бортов,пока «Снарк» упорно делал свои шесть узлов. Я снова и снова проверял мысленно мои вычисления, стремясь найти ошибку, пока мой мозг не пришел в такое состояние, что я начал находить десятки ошибок. Что, если все мои вычисления неправильны, и я нахожусь не в шестидесяти милях от Футуна, а в шести милях? Значит, и курс, взятый мною, тоже неправилен, и «Снарк» несется теперь прямо на Футуна. Он мог напороться на Футуна в любое мгновение. При этой мысли я даже вскочил с койки; и хотя я и заставил себя лечь, несколько мгновений я с замирающим сердцем ждал столкновения.

Во сне меня душили кошмары. Землетрясение было самым частым из них, хотя еще чаще являлся мне какой-то человек со счетом. Он хотел драться со мной, и всякий раз Чармиан уговаривала меня не соглашаться на это. Наконец, этот человек явился ко мне во сне, в котором Чармиан не было. Это было мое счастье, — мы подрались, и я до тех пор дубасил его, пока он не стал просить прощения. Тогда я спросил: «А как же быть с этим счетом?» Расправившись с ним, я готов был заплатить ему. Но он взглянул на меня и проворчал: «Ошибка, счет не к вам, а к вашему соседу».

Здесь он исчез и больше не появлялся в моих снах, и сны тоже исчезли. Я проснулся и начал смеяться. Было три часа утра. Я вышел на палубу. Генри, туземец с острова Рапа, стоял на руле. Я взглянул на лаг. Он насчитал сорок две мили. «Снарк» продолжал делать шесть узлов и еще не наскочил на Футуна. В половине шестого я снова был на палубе. Стоявший на руле Вада не видал никакой земли. В течение четверти часа меня терзали мучительные сомнения. Потом я увидел землю, — в том самом месте, где ей следовало быть, — едва вылезающий из воды клочок земли. В шесть часов я уже точно знал, что это великолепный вулканический конус Футуна. В восемь часов, когда мы поравнялись с ним, я при помощи секстана измерил расстояние до него и нашел, что оно равняется 9,3 мили. А я решил пройти от него в 10 милях.

Дальше к югу из моря вырастал Анеитум, на севере — Анива, а прямо впереди — Танна. Ошибиться нельзя было, — это была Танна, потому что над ней курился дым из ее вулкана и исчезал в небе. Она находилась в сорока милях от нас, и около полудня, когда мы подошли ближе к ней, все время продолжая делать шесть узлов, мы увидели, что это высокий гористый остров без всякого признака бухты вдоль всей береговой линии. Я искал Гавань Решения, хотя и был готов к тому, что она, как якорная стоянка, может никуда не годиться. Вулканические землетрясения в течение последних сорока лет так подняли ее дно, что там, где прежде могли стоять на якоре самые большие корабли, по последним сведениям, едва мог стать на якорь «Снарк». И разве новое сотрясение почвы не могло окончательно сделать гавань непригодной?

Я подошел вплотную к кольцу атолла, окруженному острыми камнями, о которые, пенясь, разбивались буруны. В бинокль я оглядел несколько миль берега, но нигде не находил следов прохода. По компасу я определил направление, в котором лежали Футуна и Анива, и нанес их на карту. В месте пересечения этих двух линий находился «Снарк». Потом я вычертил курс «Снарка» к Гавани Решения. Внеся поправки на вариацию и девиацию, я вышел на палубу и с ужасом увидел, что мой курс направлял меня прямо на непрерывную цепь утесов, о которые разбивался прибой. К изумлению моего матроса с острова Рапа, я держал курс прямо на скалы, пока они не очутились в одной восьмой мили от меня.

— Здесь нет стоянки, — заявил он, предостерегающе покачав головой.

Но я изменил курс и пошел вдоль берега. Чармиан стояла на руле. Мартин находился при машине и был готов в любое мгновение пустить ее в ход. Внезапно показался узкий проход. В бинокль я мог видеть, как у входа бушуют буруны. Генри, островитянин с Рапа, глядел со смущением; так же глядел и Тэхэи, островитянин с Тахаа.

— Здесь нет прохода, — сказал Генри. — Если мы пойдем сюда, нам будет конец.

Признаюсь, что и я думал точно так же: но я направился прямо в проход, внимательно следя, сталкиваются ли между собой волны, откатываясь от берегов. Между ними оказалась узкая полоска спокойной воды. Чармиан повернула руль и направила «Снарк» в проход. Мартин пустил в ход машину, а все остальные, даже повар, бросились убирать паруса.

В глубине залива виднелся дом торгового агента. На берегу, в сотне ярдов, бил дымящийся гейзер. Слева, когда мы обогнули мысок, показалось здание миссии.

— Три сажени! — крикнул Вада, бросавший лот.

— Три сажени!.. — Два сажени! — последовало вскоре.

Чармиан круто повернула руль, Мартин застопорил машину. «Снарк» описал крутую дугу, и якорь грохнулся в воду, как подле борта и на борту была уже толпа чернокожих туземцев, — скалящих зубы обезьяноподобных созданий с лохматыми головами и мутными глазами, — украшенных английскими булавками и глиняными трубками в продырявленных ушах; на них не было ровно никакой одежды ни спереди, ни сзади.

Этой ночью, когда все уснули, я выскользнул на палубу, оглядел сияющую лагуну и возликовал, да, возликовал, ибо я своего добился, справился со своей задачей, привел мой корабль куда надо.



Глава XV. НА СОЛОМОНОВЫХ ОСТРОВАХ



— Почему бы вам не прокатиться с нами? — спросил нас капитан Дженсен в Пендефрине на острове Гуадалканале.

Мы с Чармиан переглянулись и молча обдумывали вопрос в продолжение минуты. Потом мы кивнули утвердительно. Это была наша обычная манера решать вопросы, и надо сказать — самая лучшая манера для тех, кто, по своему темпераменту, неспособен проливать слезы над последней съеденной жестянкой консервированного молока. (В последнее время мы живем исключительно на консервах, и если сознание есть действительно продукт материи, — своего рода эманация, что ли, — то наше сознание за последнее время должно было приобрести привкус кладовой или упаковочной.)

— Захватите с собой револьверы и винтовки, — прибавил капитан Дженсен. — Может быть, у вас найдется также несколько лишних патронов…

Мы взяли винтовки, патроны и захватили с собой Ваду и Накату — повара и боя «Снарка». Вада и Наката были в некотором страхе. Конечно, и раньше они были безрассудными энтузиастами, но все же — Наката, по крайней мере, умел смотреть в глаза опасности. Соломоновы острова вообще не были к ним благосклонны. Прежде всего, оба заболели местными язвами. Впрочем, то же самое было со всеми нами (как раз в последнее время я содействую созреванию двух симпатичных нарывчиков раствором сулемы); но оба японца получили гораздо большую порцию их, чем полагалось бы по справедливости. А этот сорт нарывов чрезвычайно неприятен тем, что их может быть бесконечно много. Достаточно укуса москита, незначительного пореза, самой пустой царапинки, чтобы образовался нарыв, словно самый воздух Соломоновых островов пропитан каким-то ядом. Нарыв вскрывается, образуется язвочка, которая с поразительной быстротой разъедает кожу. Едва заметный нарывчик с булавочную головку становится на второй день язвой в маленькую монету, а через неделю ее уже не покроет серебряный доллар.

Еще больше страдали японцы от местной злокачественной лихорадки. Оба пережили уже несколько пароксизмов, а когда начали выздоравливать, то, еле двигаясь от слабости, садились у борта, в той части «Снарка», которая была ближе к их далекой Японии, и с тоской глядели в ту сторону.

Но теперь, очевидно, наступало самое худшее, так как мы брали их с собой на дикий остров Малаиту. Вада, который особенно трусил, был уверен, что никогда не увидит Японии, и выцветшими, мертвыми глазами следил за тем, как переносили винтовки и другие припасы на борт «Миноты». Он уже слышал о «Миноте» и ее рейсах на Малаиту. Он знал, что она была задержана дикарями шесть месяцев назад, что капитан ее был изрублен в куски томогавками, и что по законам справедливости этого милого острова белые были должны дикарям еще две головы. Он знал также, что один малаитский мальчик, работавший на пендефринских плантациях, умер недавно от дизентерии, и долг белых увеличился, таким образом, на одну голову. Кроме того, перенося наш багаж в капитанскую каюту, он заметил, конечно, на ее двери следы топоров. А у кухонной плиты не было трубы — это он тоже заметил, — труба была унесена в числе прочей добычи.

«Минота» была австралийской яхтой с оснасткой кеча. Узкая и длинная, с острым килем, она была приспособлена скорее для гонок, чем для поездок за черными рекрутами. Команда ее была теперь удвоена и состояла из пятнадцати человек. Кроме того, на ней находилось человек двадцать «обратных» парней, которые уже отслужили свое время на плантациях и возвращались домой, в свои лесные деревни. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы убедиться, что это самые доподлинные людоеды, охотники за человеческими черепами. Их продырявленные ноздри были проткнуты костями или деревянными палочками величиною с карандаш. Иногда прокалывали самый кончик носа, и там торчали черепаховые острия или проволока с насаженными на ней бусами. Некоторые проделали целый ряд дырочек по всей длине ноздрей. В ушах у всех было от двух до двенадцати дыр, причем в некоторые были воткнуты деревянные втулки диаметром в три дюйма, а из более мелких торчали глиняные трубки и тому подобные безделушки. В конце концов в ушах и носу было столько дыр, что не хватало украшений для них; и когда, приближаясь к Малаите, мы сделали несколько выстрелов, чтобы испробовать винтовки, они все передрались из-за пустых гильз, которые сейчас же очутились в запасных отверстиях их ушей.

Мы не только испробовали винтовки, но и украсили борт колючей проволокой: «Минота», с бортом в шесть дюймов высоты и без палубной каюты, была слишком доступна для абордажа. В борт были ввинчены медные стойки и проведена двойная линия колючей проволоки от кормы к носу. Это было, конечно, хорошей защитой от дикарей, но не слишком было удобно во время качки. Если вы не хотите катиться к накренившемуся колючему борту и не хотите хвататься руками за колючки, вам придется кататься по мокрой палубе, которая стоит, например, под углом в сорок пять градусов. Вы, конечно, помните все время, что на Соломоновых островах царапина от колючей проволоки — не просто царапина, потому что из каждой образуется неизменно гнойная язва. Что никакие предосторожности не могут спасти от колючей проволоки, обнаружилось в одно прекрасное утро, когда мы шли вдоль берегов Малаиты. Ветер был довольно сильный, и волны — хорошие. На руле стоял молодой негр. Капитан Дженсен, мистер Джэкобсен (штурман), Чармиан и я только что уселись завтракать на палубе. Вдруг налетели подряд три необычайно больших волны. Юноша на руле растерялся, и три раза подряд «Миноту» окатило волной. Завтрак перебросило через борт; ножи и вилки скользнули через шканцы. На корме одного из «обратных» тоже смыло за борт, и его с трудом вытащили, а наш почтенный капитан висел на борту на колючей проволоке. После этого происшествия нам пришлось применять на практике первобытный коммунизм по части ножей и вилок. Впрочем, на «Юджени» было еще хуже, так как на четырех приходилась всего одна чайная ложечка, но о «Юджени» — после.

Наша первая остановка была в Суо, на западном берегу Малаиты. Соломоновы острова вообще находятся на краю света, — вернее, на задворках цивилизации. Темными ночами приходится пробираться с неимоверным трудом через проливы, усеянные рифами, посреди случайных беспорядочных течений, причем на всем архипелаге, с несколькими тысячами миль береговой линии, нет ни одного маяка; затруднения невероятно увеличиваются еще и тем, что все карты неверны. Например, Суо. По карте адмиралтейства берег Малаиты представляет в этом месте прямую непрерывную линию. Однако сквозь эту непрерывную линию мы прошли проливом на глубине двадцати фатомов. Вместо крутого берега оказались глубокие бухты, и мы бросили якорь среди зеркальной глади одной из бухт, и манговые деревья нависали позади нас, почти закрывая узкий проход. Капитану Дженсену стоянка не нравилась. Он был здесь первый раз, а Суо пользовалась плохой репутацией. В случае нападения здесь нельзя было рассчитывать на ветер, а если бы команда вздумала спасаться на вельботе, ее всю до единого человека перебили бы с берега. Вообще западня была недурненькая.

— А если бы «Минота» села на мель, что бы вы стали делать? — спросил я.

— Но она не села на мель, — был ответ.

— Ну, а если бы все-таки?

Капитан задумчиво посмотрел на штурмана, который в эту минуту пристегивал к поясу револьвер и спускался в вельбот вместе с вооруженными матросами.

— Мы сели бы в вельбот и постарались бы удрать отсюда как можно скорее.

Он рассказал мне еще, что на матросов-малаитов никогда нельзя рассчитывать, особенно в случае крушения; что туземцы считают всякое судно, потерпевшее крушение у их берегов, своей законной добычей; что у туземцев достаточно ружей, и что у него на борту двадцать «обратных», которые, конечно, в случае нападения с удовольствием помогут родственникам и друзьям с берега.

Прежде всего на берег доставили «обратников» и их вещи. Таким образом одна из опасностей была удалена. После этого от берега подошла к нам лодка с тремя голыми дикарями. И если уж я говорю «голыми», то это надо понимать буквально. Ни одного лоскутка, ни одного признака одежды на них не было, если, конечно, не считать одеждой колец в носу, втулок в ушах и браслетов из раковин. Главный в лодке был, очевидно, одноглазый старик. Он держался дружественно по отношению к белым и был до того грязен, что даже железный скребок, которым чистят палубу, сломался бы на нем. Он приехал посоветовать капитану не отпускать никого на берег. Вечером он приехал еще раз с тем же предостережением.

Напрасно плавал наш вельбот вдоль берега в поисках рекрутов-рабочих. Лесная чаща была полна вооруженными туземцами, которые очень охотно разговаривали с нашими людьми, но не собирались подписывать контракт на три года и работать на плантациях за шесть фунтов в год. В то же время они всячески старались заманить наших людей на берег. На следующий день они с этой целью разожгли костер в дальнем конце залива; так как это был всегдашний сигнал, что туземцы хотят наниматься, мы послали туда лодку. Но ничего не получилось. Ни один из них не завербовался, и ни один из наших на берег не вышел. Спустя некоторое время мы заметили вооруженных туземцев, пробиравшихся кустами вдоль берега. Но сколько их скрывалось в лесу, определить было невозможно.

Вечером капитан Дженсен, Чармиан и я занялись ловлей рыбы при помощи динамита. Мы близко подошли на лодке к берегу, который казался совершенно пустынным. Все были вооружены винтовками, в том числе и Джонни, вербовщик из туземцев, сидевший на руле. Подойдя к берегу, мы повернули к нему кормой, чтобы в случае нападения легче уйти, и продолжали продвигаться вперед кормой. За все время пребывания на Малаите я ни разу не видел, чтобы лодки подходили к берегу носом. Обыкновенно вербовщики идут на двух вооруженных лодках, — одна подходит к берегу, а другая остается на расстоянии нескольких сот футов в качестве «прикрытия». Но «Минота» была небольшой яхтой, и второй шлюпки у нее не было.

Мы наткнулись на стаю рыбы только подойдя почти вплотную кормой к берегу. Зажгли фитиль и бросили в воду динамитный патрон. Раздался взрыв, и вся поверхность воды заплескалась от прыгающей рыбы. Но в то же самое мгновение лес ожил. Штук двадцать голых дикарей с луками, стрелами, копьями и ружьями выскочили на берег. Команда лодки тоже схватилась за винтовки. И обе враждебные стороны не спускали друг с друга глаз, пока двое из наших подбирали в воде оглушенную рыбу.

Мы провели в Суо совершенно бесполезно три дня. «Миноте» не удалось заполучить ни одного рекрута с берега, а дикарям ни одного черепа с «Миноты». Один Вада заполучил кое-что, — жестокую лихорадку. Вельбот вытащил нас из лагуны, и мы отправились вдоль берега в большую деревню Ланга-Ланга, построенную с невероятным трудом на песчаной мели лагуны; она в буквальном смысле была построена как искусственный островок, укрепленный для защиты от кровожадных лесных дикарей. На берегу находилась деревня Бину, где полгода назад была захвачена «Минота» и убит ее капитан. Когда мы входили в узкий пролив, нам навстречу вышла лодка и сообщила, что сегодня утром отсюда уехал «военный человек», который сжег три деревни, убил тридцать штук свиней и утопил одного ребенка. Судно это было «Кэмбриэн», под командой капитана Льюиса.

«Кэмбриэн» приходил сюда, чтобы покарать убийц капитана «Миноты», но подробности мы узнали только вечером, когда к нам явился местный миссионер, мистер Эббат. Деревни действительно были сожжены и свиньи зарезаны. Но из туземцев не пострадал никто. Убийц не удалось задержать, хотя флаг «Миноты» и некоторые другие вещи и были найдены. Младенец утонул случайно. Вождь Джонни из деревни Бину отказался вести десант в лес, и никто из его воинов тоже не решился быть проводником. Тогда рассерженный капитан Льюис сказал Джонни, что его деревню следовало бы сжечь. В лексиконе Джонни не оказалось, очевидно, слова «следовало бы», и он понял, что деревня будет сожжена обязательно. Тогда обитатели ее собрались бежать с такой поспешностью, что утопили младенца. В то же время вождь Джонни бросился к мистеру Эббату и вручил ему четырнадцать золотых соверенов, чтобы подкупить капитана Льюис. Деревня Джонни не была сожжена, но капитан Льюис червонцев не взял, ибо я впоследствии видел их у Джонни, когда тот приезжал к нам на «Миноту». Джонни объяснил мне, что отказался быть проводником из-за большого нарыва, который он мне даже показал. Настоящая причина была, конечно, гораздо серьезнее, — он просто боялся мести дикарей.

Вот вам маленькая иллюстрация нравов Соломоновых островов. Джонни явился к нам выменивать на табак грот, марсель и кливер какого-то вельбота. В тот же день, немного позже, явился вождь Билли и обменял — тоже на табак — мачту и бушприт. Все эти части были сняты с вельбота, вытребованного капитаном Дженсеном в предыдущую поездку на Малаиту. Вельбот принадлежал плантации Изабелла. Одиннадцать туземцев Малаиты, работавшие на ней по контракту, решили бежать. Они, конечно, не имели понятия, что такое вельбот, и как им управлять в открытом море. Поэтому они убедили двух туземцев с Сан-Кристобаля бежать вместе с ними. Санкристобальцы получили по заслугам, ибо должны были знать, с кем имеют дело. Когда они благополучно довели краденую лодку до Малаиты — им отрубили головы. Вот эту-то лодку и ее снасти старался вернуть капитан Дженсен.

Все же я побывал на Соломоновых островах не совсем напрасно. Здесь, наконец, мне удалось увидеть, как было унижено высокомерие Чармиан, и неприступный замок ее женского превосходства был повержен во прах. Случилось это на Ланга-Ланга, искусственном острове, которого даже не видно под домами. Мы бродили здесь, окруженные сотнями бесстыдных голых мужчин, женщин и детей, и любовались пейзажем. Револьверы наши, конечно, были заряжены, и команда, тоже с винтовками, следила за нами с лодки. Но урок «военного человека» был дан так недавно, что нам, собственно, нечего было бояться. Мы ходили всюду и смотрели, что хотели, пока не дошли до какого-то большого ствола, перекинутого в виде мостика через воду. Чернокожие стали перед ним стеной, отказываясь пропустить нас. Мы потребовали объяснения. Чернокожие сказали — «Идите». Мы вытаращили глаза, ничего не понимая. Последовали разъяснения. Капитан Дженсен и я пройти могли, потому что были мужчинами. Но ни одна Мария не смела приблизиться к мосту, еще менее переходить по нему. «Мария» означала женщину, вообще, и Чармиан — увы! — была Марией. Значит, и для нее мост был тамбо, то есть табу. Какой гордостью переполнилась моя грудь! Наконец-то мое мужское достоинство было отмщено. Я принадлежал к высшему полу! Чармиан могла сколько угодно таскаться за нами по пятам, но мужчинами были все же только мы, и через мост могли идти только мы, а она должна была обходить кругом на вельботе.

Мне решительно все равно, поверите ли вы или нет, но на Соломоновых островах это факт установленный: припадки лихорадки всегда бывают следствием нервных потрясений. И вот через полчаса после того, как Чармиан была лишена своих прав, ее отправили на «Миноту», завернули в несколько одеял и напичкали хинином. Я не знаю, какого рода нервные потрясения пережили Вада и Наката, но они слегли также. Да, климат Соломоновых островов мог бы быть немного поздоровее!

Во время этого припадка лихорадки у Чармиан образовалась соломонова язва. Это было последней каплей. Все на «Снарке» переболели язвами, за исключением Чармиан. Я, например, был убежден, что потеряю ногу из-за необыкновенно злокачественной язвы под коленом. У Генри и Тэхэи — таитян — язв было множество. Вада считал свои дюжинами. У Накаты их было, правда, всего несколько штук, но зато по три дюйма в длину. У Мартина от язв сделалось омертвение тканей на ноге. Но Чармиан все время оставалась невредимой. И вот из этого ее иммунитета постепенно выросло презрение к нам. Она стала так много думать о себе, что однажды очень скромно сообщила мне, что все зависит исключительно от чистоты крови. Понимаете, — у всех были язвы, у нее нет, — значит… Ну, так вот же, теперь у нее была язва величиной с серебряный доллар, и чистота ее крови не помешала ей лечиться в течение многих недель сулемой. Она верит исключительно в сулему; Мартин — исключительно в иодоформ; Генри употребляет лимонный сок, а по-моему, если сулема действует слишком медленно, ее следует чередовать с перекисью водорода. Некоторые из белых, живущие на Соломоновых островах, имеют пристрастие к борной кислоте, другие к лизолю. У меня, впрочем, тоже есть патентованное средство. Называется оно — Калифорния. Пусть-ка найдет мне кто-нибудь соломонову язву в Калифорнии!

Из Ланга-Ланга мы отправились вдоль лагуны, проходя иногда маленькими проливчиками, почти в ширину «Миноты», и манговые деревья с берегов смыкались над нами. Мы миновали построенные на рифах деревни Калака и Ауки. Основатели их, как и основатели Венеции, спаслись сюда от преследования береговых жителей. Убежав от какого-нибудь поголовного избиения целой деревни, и слишком слабые для борьбы в одиночку, они укрылись на песчаных мелях. Они укрепили мели и сделали их островами. Свою пищу они принуждены были добывать из моря, и стали «морскими людьми». Они изучили нравы рыб и моллюсков, изобрели лесы и крючки, сети и западни. Их тела приспособились к новому образу жизни, приспособились к лодке. Им негде было ходить, и все время они проводили на воде, вследствие чего у них стали широкие плечи, крепкие руки, узкие тазы и слабые ноги. Живя у берега и захватив в свои руки всю торговлю с островом, они разбогатели. Между ними и островитянами идет постоянная вражда, и перемирие бывает только по базарным дням, — раз или два в неделю. С обеих сторон торговлю ведут только женщины. На берегу, на расстоянии ста ярдов, прячутся в кустах островитяне в полном вооружении, а из лодок наблюдают «морские люди», тоже вооруженные. Впрочем, базарные перемирия нарушаются очень редко: островитяне слишком любят рыбу, а «морские люди» чувствуют невыносимую органическую потребность в зелени и фруктах, которые им негде выращивать на их плотно заселенных островках.

Пройдя тридцать миль от Ланга-Ланга, мы подошли к проливу между островом Бассакана и Малаитой. К ночи ветер совершенно упал, и «Миноту» пришлось тащить вельботом на буксире. Но течение было против нас, и мы едва двигались. На полпути мы встретили «Юджени», крупную вербовочную шхуну, которую тащили два вельбота. Ее шкипер, капитан Келлер, весьма решительный немец лет двадцати двух, явился к нам «поболтать», и мы сообща обсуждали все малаитские новости. Ему повезло; в деревне Фиу он завербовал двадцать рекрутов на работы. Пока он был там, произошло одно из обычных здесь «приключений с убийствами». Убитый парень был из морских бушменов, то есть «морской человек» по образу жизни, но живущий на земле. Он работал в своем огороде, когда в нему пришли из леса трое туземцев. Они держали себя вполне дружелюбно по отношению к нему и, наконец, попросили кай-кай. Кай-кай — означает «есть». Он развел огонь и поставил вариться таро. Когда он нагнулся зачем-то к горшку, один из пришедших прострелил ему голову. Он упал головой в огонь, а они всадили ему копье в живот и распороли его.

— Честное слово, не хотел бы, чтобы меня застрелили из штуцера, — прибавил капитан Келлер, — целая лошадь с телегой прошли бы через дыру в его голове!

Вот еще одно доблестное убийство, которое произошло во время моего пребывания на Малаите. Умер один из вождей лесных островитян, — умер вполне естественной смертью. Но дикари ведь не верят, что можно умереть естественной смертью. Они понимают, что можно умереть от пули, томагавка или копья, но если человек умирает иначе, ясно, что его заколдовали. Вождь умер иначе, и его племя обвинило в его смерти одну семью. Так как решительно все равно, кого из членов заподозренной семьи убить ради отмщения, выбрали одиноко живущего старика. Это было удобнее. У него притом не было ружья. Кроме того, он был слеп. До несчастного старика дошли какие-то слухи, и он заготовил множество стрел. Три храбрых воина — все трое с ружьями — напали на него ночью. До утра они героически сражались с ним. Стоило им шевельнуться в кустарниках или стукнуть чем-нибудь, как слепой посылал туда стрелу. Утром, когда он выпустил последнюю, три героя набросились на него и размозжили ему голову.

Утро застало нас в той же безнадежной борьбе с течением посреди пролива. В конце-концов мы пришли в отчаяние, повернули обратно, вышли в море и, обойдя остров Бассакана морем, добрались до Малу. Место стоянки в Малу было прекрасное, но оно лежало позади очень скверного рифа с узким проходом, так что войти было легко, а выйти достаточно трудно.

Местный миссионер, мистер Каульфильд, только что совершил путешествие на вельботе вдоль берега. Это был стройный худощавый человек, страстно преданный своему делу, хладнокровный и практичный — настоящий священник двадцатого столетия. Отправляясь на Малаиту, он сказал, что пробудет там не больше шести месяцев. Потом он решил, что если остался жив в продолжение этого времени, то может попробовать остаться и еще. И вот прошло шесть лет, а он все еще здесь. Его опасения насчет шести месяцев были, однако, не напрасны. До него на Малаите были три миссионера, и в гораздо более короткий срок двое из них умерли от лихорадки, а третий вернулся калекой.

— О каком это убийстве вы говорите? — перебил он неожиданно капитана Дженсена.

Тот объяснил.

— Ну, это было уже давно. Я говорю о другом, — сказал мистер Каульфильд. — Ваше случилось две недели назад.

Здесь, в Малу, мне пришлось понести заслуженное возмездие за злорадство и все издевательства по поводу соломоновой язвы, которую Чармиан подцепила в Ланга-Ланга. И мистер Каульфильд был отчасти орудием этого возмездия. Он подарил мне курицу. Но чтобы получить ее, мне пришлось бегать за ней с ружьем по кустарникам. В конце-концов я ее подстрелил, но при этом споткнулся о ствол дерева и расцарапал ногу у щиколотки. В результате — три соломоновые язвы. С двумя прежними это выходило уже пять. А капитан Дженсен и Наката в это же время схватили гари-гари, что в буквальном переводе значит — скреби-скреби. Но переводить не было надобности: гимнастические упражнения капитана и Накаты были песней без слов, достаточно понятной.

Нет, климат Соломоновых островов совсем не такой здоровый, как мог бы быть. Я пишу эту главу на острове Исабель, куда мы подвели «Снарк», чтобы почистить его киль. Только сегодня утром я встал от последнего приступа лихорадки, и между двумя приступами у меня был всего один свободный день. У Чармиан приступы бывают через две недели. Вада стал совсем калекой от этой лихорадки, вчера ночью мне показалось, что у него начинается воспаление легких. Генри, здоровенный гигант с Таити, только что встал сегодня от последнего приступа и валяется на палубе, как прошлогоднее гнилое яблоко. Он и Тэхэи собрали ценную коллекцию соломоновых язв и, кроме того, подцепили еще особую разновидность гари-гари, напоминающую отравление растительными ядами, как, например, дубильной или синильной кислотой. Впрочем, гари-гари не является их исключительной собственностью. Несколько дней назад Чармиан, Мартин и я пошли на охоту за голубями, и с тех пор мы имели довольно ясное представление о том, что такое муки ада. На маленьком островке Мартин изрезал себе подошвы о кораллы, гоняясь за акулой, — то есть, это он так говорит, мне же показалось, что положение дела было как раз обратное. Все порезы обратились в соломоновы язвы. Перед моей последней лихорадкой я ссадил немного кожу на пальцах, помогая убирать паруса, и теперь у меня три свеженькие язвочки. А бедный Наката! Целых три недели он не мог сидеть от слабости. Вчера он сел в первый раз и даже попробовал стать на ноги. Он очень доволен и уверяет, что теперь вылечится от своего гари-гари в течение месяца. Дальше: благодаря чрезмерному вдохновению по части «скреби-скреби», у него образовалось бесчисленное множество соломоновых язв. Еще дальше: он только что слег от седьмого приступа лихорадки. Если бы я был королем, то в качестве самого ужасного наказания для моих врагов я бы применял ссылку на Соломоновы острова. Но следом за этой в голову приходит другая мысль: даже будучи королем, вряд ли я стал бы поступать так жестоко.

Доставка завербованных для плантаций рабочих на маленькой узкой яхте, построенной для плавания у берегов, — не слишком приятное дело. Палуба завалена ими и их семьями. Общая каюта завалена ими же. Ночью они все спят здесь. В нашу маленькую каюту можно попасть только через общую, и нам приходится протискиваться между сонными телами или прямо наступать на них. Это тоже не очень приятно. Они все до одного больны всевозможными злокачественными накожными болезнями. У многих из них стригущий лишай, и у очень многих б у к у а. Эта последняя происходит от паразита, живущего на растениях, он въедается в кожу и в мускулы. Зуд совершенно невыносим. На судно приходили туземцы с глубокими, до кости, язвами на подошвах. Несчастные больные могли ходить только на кончиках пальцев. Заражение крови встречается на каждом шагу, и капитан Дженсен оперирует всех подряд с помощью матросского ножа и иглы для сшивания парусов. Как бы ни был безнадежен случай, он смело вскрывает рану, вычищает ее и ставит припарку из морских сухарей. Когда мы наталкиваемся на особо ужасные язвы, мы поспешно убегаем к себе и поливаем свои собственные язвы сулемой. Так мы живем, и едим, и спим на «Миноте», в надежде на свою счастливую звезду.

На Суава, другом островке, я вторично восторжествовал над Чармиан. Нас посетил «большой господин — хозяин Суава» (главный ее вождь). Но предварительно он прислал к капитану Дженсену за ситцем, чтобы прикрыть свою королевскую наготу. Он ждал ситца в челноке, стоявшим у самого борта. Клянусь чем угодно, что королевская грязь на его груди была не менее дюйма толщиной, и что давность нижних слоев ее восходила до десяти и даже двадцати лет. Вторично отправленный к нам посол разъяснил, что «большой господин Суава» соглашается — и даже охотно — пожать руку капитану Дженсену и мне, но что его высокорожденной душе совершенно неприлично унижаться до того, чтобы протянуть руку ничтожной женщине. Бедная Чармиан! Со времени своего приключения на Малаите она совершенно переменилась. Она стала до ужаса прилична, скромна и робка, — и я нисколько не удивлюсь, если — по возвращении в лоно цивилизации — она во время прогулки будет идти по тротуару шага на три позади меня, смиренно опустив голову.

Больше ничего интересного в Суава не случилось. Бичу, повар-туземец, дезертировал. Налетали шквалы — хлестали нас дождем и ветром. Штурман, мистер Джэкобсен и Вада лежали в лихорадке. Наши соломоновы язвы росли и множились. Тараканы устраивали усиленные парады. Подходящим временем они считали полночь, а подходящим местом — нашу маленькую каюту. Они были от двух до трех дюймов длины, и их было много, целые сотни, и они бегали по нашим телам. Когда мы попробовали защищаться, они отделялись от земли и порхали в воздухе, как колибри. Они были гораздо больше наших собственных, снарковских. Может быть, наши просто еще молоды и не успели вырасти? Но зато у нас на «Снарке» имеются сколопендры — и порядочные, в шесть дюймов длины. При случае мы их убивали, чаще всего на койке Чармиан. Дважды я был укушен ими, и оба раза удивительно подло — во сне. Но с беднягой Мартином было еще хуже. Пролежав в постели три недели, он, наконец, сел… прямо на сколопендру.

Мы вернулись на Малу, забрали еще семерых рекрутов, потом снялись с якоря и попытались пройти через предательские рифы. Ветер стих, течение так и несло на самую неприятную часть рифа. Как раз в ту минуту, когда мы выходили уже в открытое море, ветер повернул на четыре деления румба. Задержаться на якоре не удалось. Два якоря были потеряны еще в Тулаги. Бросили последний. Цепь была отпущена настолько, чтобы зацепиться за кораллы. Киль «Миноты» задел за дно, и ее грот-мачта так закачалась и задрожала, точно собиралась свалиться нам на головы. Якорная цепь натянулась как раз в ту минуту, когда огромная волна бросила нас к берегу. Цепь оборвалась. Это был наш последний якорь. «Минота» повернулась на месте и ринулась в сторону подводных камней.

На палубе образовался совершенный бедлам. Все завербованные были лесными жителями и боялись моря; в паническом ужасе они выскочили на палубу, мешая всем. Наша команда схватилась за ружья. Все знали, что значит сесть на мель у Малаиты — одной рукой надо хватать ружье, другой — спасать судно. Что можно было сделать при таких условиях, я не знаю, но что-то нужно было делать, так как «Миноту» качало и било о кораллы. Туземцы со страха полезли на мачты, не понимая, что они могут сломаться. Спустили вельбот, чтобы он взял «Миноту» на буксир и не дал ей двигаться дальше на камни, а капитан Дженсен и штурман (бледный и едва стоящий на ногах от лихорадки) вытащили из трюма какой-то старый якорь, служивший балластом. На помощь подоспел на вельботе мистер Каульфильд со служащими миссии.

Когда шквал налетел на «Миноту», нигде не было видно ни одного человека, но теперь они полезли со всех сторон, как ястреба, кружащиеся над добычей. Наша команда с ружьями наперевес удерживала их на расстоянии ста футов, обещая стрелять в случае приближения. И лодки так и стояли в ста футах от нас, черные и зловещие, переполненные людьми, которые веслами удерживали их на грани опасного прибоя. В то же время со всех сторон с холмов сбегались туземцы, вооруженные копьями, ружьями, стрелами и палицами, пока весь берег не покрылся ими. Положение обострялось еще и тем, что по меньшей мере десять человек наших рекрутов принадлежали именно к этому племени, которое жадно ожидало на берегу, когда можно будет завладеть табаком и мануфактурой и всем, что было на «Миноте».

«Минота» была крепко построена, а это самое важное для судна, которое наскочило на рифы. Как ее трепало, можно судить по тому, что в первые двадцагь четыре часа она разорвала две якорные цепи и восемь толстых канатов. Вся команда деятельно ныряла, привязывая новые канаты к якорям. Иногда и цепи и канаты рвались одновременно. И все же «Минота» еще держалась. С берега доставили три толстых ствола и подсунули под ее киль, чтобы защитить его. Стволы были тотчас же искрошены, и тросы, на которых они держались, изорваны, а судно все подпрыгивало, и все еще было цело. Но все же мы оказались счастливее «Айвенго», большой вербовочной шхуны, которая села на мель у берегов Малаиты несколько месяцев назад и была разграблена туземцами. Капитану и команде удалось спастись на вельботе, а лесные и морские островитяне мигом очистили судно.

Шквал за шквалом налетал на «Миноту» с бешеным ливнем, и волны становились все выше. «Юджени» стояла на якоре в пяти милях в наветренную сторону за мысом, и с нее нельзя было видеть, что с нами случилось. По просьбе капитана Дженсена я написал несколько слов капитану Келлеру, умоляя прислать запасные якоря и канаты. Но никто из туземцев не соглашался доставить письмо. Напрасно я предлагал пол-ящика табаку, — чернокожие скалили зубы, ухмылялись, и ни один человек не двинулся. Пол-ящика табаку стоили три фунта стерлингов. Письмо даже при таком ветре можно было доставить за два часа, и, значит, можно было заработать в эти два часа столько, сколько за год на плантациях. Я подошел в лодке к мистеру Каульфильду, который со своего вельбота вытаскивал якорь. Я думал, что он имеет некоторое влияние на туземцев. Он подозвал к себе челноки и, когда его окружило десятка два челноков, еще раз повторил им о моем предложении. Никто не отозвался.

— Знаю, что вы думаете! — крикнул им миссионер. — Вы думаете, шхуна набита табаком, и вы его все равно получите! А я вам говорю, она набита ружьями. И не табак вы получите, а пули!

Наконец, один из туземцев, одиноко сидевший в маленьком челноке, взял письмо и уехал. В ожидании помощи, на «Миноте» продолжали работать. Опорожнили бочки с пресной водой, а реи, паруса и балласт перевезли на берег. Хорошенькие минуты пережили мы, когда «Минота» с одного бока переваливалась на другой, а куча людей, спасая жизнь и ноги, скакала через ящики, реи и двухпудовые железные болванки балласта, катающиеся по палубе от борта к борту. Бедная красивенькая гоночная яхта! Ее палубы и подвижной такелаж были совершенно разорены. Внизу все было разворочено. Пол в каюте был снят, чтобы добраться до балласта, и грязная вода плескалась в трюме. Лимоны, облепленные мокрой мукой, катались там же, напоминая невыпеченные пирожки. В капитанской каюте Наката охранял винтовки и патроны.

Наконец, через три часа после того как наш посол отчалил, с подветренной стороны, сквозь стены дождя и вихря, пробился к нам вельбот. На нем был капитан Келлер, мокрый от дождя и волн, с револьвером за поясом; его команда была вооружена до зубов, посредине лодки кучей лежали якоря и канаты, и вельбот летел быстрее ветра: белый человек спешил на помощь белому человеку.

Ястребиная линия челнов, так долго ждавших добычи, разбилась и исчезла так же скоро, как образовалась. Теперь у нас было три вельбота, из которых два непрерывно ходили между судном и берегом, а третий возился с якорями, связывая лопнувшие канаты. К вечеру, посоветовавшись друг с другом и приняв во внимание, что часть нашей команды и десять рекрутов были из этих мест, мы отобрали оружие у команды. Ружья были переданы пятерым служащим миссии, явившимся к нам с мистером Каульфильдом.

Поздно ночью мистер Каульфильд получил предостережение: за голову одного из наших рекрутов, оказывается, была назначена награда в пятьдесят саженей раковин (местная монета) и сорок свиней. Так как захватить судно не удалось, туземцы решили заполучить эту голову. Раз начинается кровопролитие, никогда нельзя сказать заранее, чем оно кончится; поэтому капитан Дженсен вооружил вельбот и отправил его в глубь бухты. Уги, один из нашей команды, встал на носу и говорил от имени капитана. Уги был очень взволнован. Предостережение капитана Дженсена, что всякая лодка, приблизившаяся ночью к судну, будет расстреляна, он перевел как-то очень воинственно, закончив эффектной фразой, приблизительно в таком роде: «Вы убиваете капитана, — я пью его кровь и умираю с ним!»

Туземцы удовлетворились тем, что сожгли один из пустых домов при миссии, а затем ушли в лес. На следующий день подошла «Юджени». Три дня и две ночи билась «Минота» на рифах. Но она все-таки выдержала; ее киль был освобожден, и ее отвели в спокойное место. Здесь мы распрощались с нею и со всеми находящимися на ней и пересели на «Юджени», направившуюся на остров Флориду.

Примечание автора. Чтобы доказать, что мы на «Снарке» не какие-нибудь мозгляки, что можно было бы заподозрить по постигшим нас болезням, привожу следующую дословную выписку из корабельного журнала «Юджени». Эта выписка может дать представление о том, что такое плавание у Соломоновых островов.


У л а в а. Четверг, 12 марта 1908 года.

Утром отправили на берег шлюпку. Достали груз кокосовых орехов. 4000 копры. Капитан лежит в лихорадке.

У л а в а. Пятница, 13 марта 1908 года.

Купили орехов 1,5 тонны. Подшкипер и капитан лежат в лихорадке.

У л а в а. Суббота, 14 марта 1908 года.

В полдень подняли якорь и при слабом ONO отплыли в Нгора-Нгора. Якорь бросили на глубине 8 фатомов — кораллы и раковины. Подшкипер лежит в лихорадке.

Н г о р а — Н г о р а. Воскресенье, 15 марта 1908 года.

На рассвете обнаружили, что рабочий Багуа умер ночью от дизентерии. Он проболел около двух недель. На закате сильный шквал с NW.

(Приготовили запасный якорь.) Шквал длился 1 ч. 30 м.

Н а м о р е. Понедельник, 16 марта 1908 года.

Взяли курс на Сикиану в 4 часа дня. Ветер утих. Сильные шквалы в течение ночи. Капитан болен дизентерией, а также один матрос.

Н а м о р е. Вторник, 17 марта 1908 года.

Капитан и два матроса больны дизентерией. У подшкипера лихорадка.

Н а м о р е. Среда, 18 марта 1908 года.

Сильное волнение. Подветренный борт все время заливает водой. Идем под зарифленными парусами. Капитан и три матроса больны дизентерией. Подшкипер лежит в лихорадке.

Н а м о р е. Четверг, 19 марта 1908 года.

Густой туман, ничего не видно. Все время штормовой ветер. Насос испортился, воду черпают ведрами. Капитан и пятеро матросов больны дизентерией.

Н а м о р е. Пятница, 20 марта 1908 года.

В течение ночи шквалы, достигавшие силы урагана.

Капитан и шесть матросов больны дизентерией.

Н а м о р е. Суббота, 21 марта 1908 года.

Повернули в сторону от Сикианы. Весь день шквалы с ливнями и бурное море. Капитан и большая часть команды больны дизентерией. У подшкипера лихорадка.


И так изо дня в день, — причем большинство команды лежит в дизентерии, — продолжает корабельный журнал «Юджени». Нечто новое случилось только 31 марта, когда подшкипер заболел дизентерией, а капитана свалила лихорадка.


Глава XVI. ВРАЧ-САМОУЧКА



Когда мы отплыли из Сан-Франциско, я знал о болезнях приблизительно столько же, сколько адмирал швейцарского флота о море. И вот, прежде всего, позвольте мне дать один совет всякому, кто вздумает отправиться в какие-нибудь необычайные местности под тропиками. Прежде всего сходите в первоклассную аптеку, — такую, где работают настоящие специалисты, знающие решительно все. Вызовите одного из таковых и переговорите с нимосновательно. Запишите тщательно все, что он вам скажет. Составьте список всего того, что он порекомендует взять с собой. Напишите чек на общую сумму и… разорвите его.

Я очень жалею, что не поступил так. Теперь я знаю, что самое умное было бы купить одну из тех готовых чудодейственных аптечек, которые так любят капитаны судов четвертого разряда. В такой аптечке каждая баночка имеет номер. На внутренней стороне крышки помещается краткое руководство: № 1 — зубная боль; № 2 — оспа; № 3 — расстройство желудка; № 4 — холера; № 5 — ревматизм, — все существующие болезни подряд. Я бы, по крайней мере, употреблял их, как один почтенный шкипер, который, истратив № 3, смешивал № 1 и № 2, или когда выходил № 7, давал своей команде № 4 и № 3 до тех пор, пока № 3 не выходил в свою очередь; тогда он принимался за № 5 и № 2.

Что же касается моей аптеки, то, за исключением сулемы (рекомендованной мне для операций, которых я ни разу не делал), она оказалась совершенно бесполезной. Она была хуже, чем бесполезной, так как занимала много места, которое я мог бы использовать гораздо лучше.

Мои хирургические инструменты — это дело другое. Мне, правда еще ни разу не пришлось пользоваться ими всерьез, но мне не жаль места, которое они занимают. Достаточно вспомнить о них, чтобы почувствовать себя хорошо. Это своего рода страхование жизни, но только гораздо симпатичнее, ибо в неприятной процедуре со страхованием выигрывает только тот, кто умирает. Положим, я не знаю, как ими пользоваться, но любой шарлатан с моим незнанием имел бы блестящую практику. А потом — о беде не беспокоишься, пока черт за ногу не схватит, — а разве мы могли знать, когда это случится и не случится ли это за тысячу миль от твердой земли, и не будет ли до ближайшего порта двадцать дней пути.

Я решительно ничего не знал о лечении зубов, но один из моих друзей снабдил меня на дорогу щипцами, а в Гонолулу я купил книгу о зубах и зубных болезнях. В том же тропическом городе я ухитрился раздобыть череп, у которого я извлекал зубы быстро и безболезненно. Вооруженный таким образом, я был готов, хотя и не с чрезмерной радостью, вцепиться в любой зуб, который мне попадется. Первый случай представился мне в Нукухива на Маркизских островах; это был зуб маленького старого китайца. Прежде всего я почувствовал приступ экзаменационной лихорадки, и я предоставляю решить всякому здравомыслящему человеку, удобно ли начинать с лихорадки, дрожания рук и сердцебиения человеку, который уверенно собирается дергать зуб. Мне не удалось обмануть бедного китайца. Он был напуган не меньше моего и даже чуть-чуть больше. Я едва не забыл о своем страхе, когда сообразил, что китаец может убежать. Клянусь вам, если бы он попробовал сделать это, я дал бы ему подножку, сел бы на него и стал бы ждать, пока он не придет в себя и не успокоится.

Мне очень хотелось выдернуть этот зуб, а Мартину хотелось снять фотографию с меня в эту минуту. Чармиан тоже пришла со своим аппаратом. Наконец, процессия двинулась. Мы жили в доме, который когда-то назывался клубом, в те времена, когда Стивенсон приезжал на Маркизские острова. На веранде (где он провел столько приятных часов) свет оказался нехорош — то есть для снимков. Я двинулся в сад, со стулом в одной руке и всевозможными щипцами в другой, и колени мои стучали друг от друга неприличнейшим образом. Бедный старик-китаец шел сзади и тоже дрожал. Чармиан и Мартин с кодаками составляли арьергард. Мы нырнули в тень авокадовых деревьев, прошли между кокосовыми пальмами и вышли на полянку, удовлетворявшую фотографическим требованиям Мартина.

Я посмотрел на зуб и внезапно открыл, что решительно ничего не помню о зубах, которые выдергивал из черепа месяцев пять назад. Сколько у зуба корней? Один, два, три? То, что оставалось от него сверху, было очень хрупко с виду, и я знал, что должен ухватить зуб где-то поглубже в десне. Было положительно необходимо знать, сколько у него корней. Я сходил домой за книгой о зубах и зубных болезнях. У моей несчастной жертвы был такой вид, как у его соотечественников, приговоренных к смерти (сужу по фотографиям), ожидающих на коленях удара меча, который должен снести им голову.

— Только не дайте ему уйти, — шепнул я Мартину, отправляясь за книгой. — Я очень хочу выдернуть зуб.

— Ну, разумеется, — восторженно отвечал он из-за аппарата. — Я очень хочу вас сфотографировать.

В эту минуту я пожалел китайца. Хотя в книге не было ничего относительно самого процесса выдергиванья зубов, все-таки эта была отличная книга: на одном из рисунков я нашел все зубы и все их корни, и как они сидят в челюсти. Теперь нужно было выбрать щипцы. У меня их было семь пар, но какие взять — я не знал. Я не хотел, разумеется, чтобы вышла какая-нибудь ошибка. Когда я стал перебирать со звоном эти орудия пытки, несчастная жертва окончательно потеряла присутствие духа и стала изжелта-зеленой. Она пожаловалась было на солнце, но оно было необходимо для съемки, так что пришлось стерпеть и это. Наконец, я наложил щипцы, а пациент вздрогнул и упал духом окончательно.

— Вы готовы? — крикнул я Мартину.

— Готов! — отвечал он.

Я дернул. О боги! зуб едва держался… Он выскочил в то же мгновение. Я с торжеством поднял его высоко на щипцах.

— Всадите назад, пожалуйста, всадите назад! — взмолился Мартин. — Нельзя так скоро, — я ничего не успел.

И старичок-китаец снова сел, и я всадил ему зуб и снова вытащил. Мартин щелкнул затвором. Подвиг был совершен. Гордость? Упоение? Да! Ни один охотник, конечно, не гордился так первым убитым оленем, как я моим первым зубом… Я это сделал! Я! Своими собственными руками (и парой щипцов) я сделал это!

Следующим моим пациентом был матрос-таитянин. Он был небольшого роста и едва держался на ногах от зубной боли, продолжавшейся уже много дней и много ночей. Прежде всего я разрезал десну. Я, конечно, не знал, как это делается, но все-таки разрезал. Тащить зуб было очень трудно, и я очень долго возился. Человек этот был героем. Он стоял и мычал, и я думал, что он упадет в обморок. Но он все же не закрывал рта и не мешал мне тащить. И, наконец, зуб вышел. После этого я готов был принять кого угодно — самое подходящее состояние духа для битвы под Ватерлоо. И она наступила. И звали ее Томми. Это был здоровенный дикарь (язычник к тому же), имевший самую скверную репутацию. Ему приписывали многие насильственные деяния, — между прочим, убийство двух жен. Его отец и мать были откровенными людоедами. Когда он сел в кресло, а я всунул ему в рот щипцы, я заметил, что он, сидя, такого же роста, как я стоя. Я знал, что иногда такие большие люди, склонные к жестокости, не переносят малейшей боли; поэтому я его побаивался. Чармиан схватила его за одну руку, Уоррен — за другую. Затем началась битва. В то мгновение, когда щипцы уцепили его зуб, он сжал щипцы челюстями. В то же время его обе руки взлетели и ухватились за мою руку. Я держал крепко, и он держал крепко. Чармиан и Уоррен тоже держали крепко.

Нас было трое против одного, и, конечно, с моей стороны было безумием тащить таким образом больной зуб; и несмотря на такое неравенство сил, дикарь вскочил, подняв на воздух всех нас троих. Щипцы соскользнули, проехавшись по его верхним зубам с душераздирающим визгом, и выпали изо рта. Мы лежали на земле. Он испустил кровожадный вопль, и мы думали, что сейчас будем убиты. Но этот дикарь с кровавой репутацией только завыл и упал в кресло. Он сжал голову обеими руками и стонал, стонал, стонал. Он не хотел ничего слушать. Он считал меня шарлатаном. Мое безболезненное удаление зубов было обманом, издевательством и низкой саморекламой. Мне до такой степени хотелось вырвать этот зуб, что я готов был дать дикарю взятку. Но профессиональная гордость не позволила сделать это, и я отпустил его с невыдернутым зубом. И это было единственным случаем в моей практике, когда мне не удалось добиться своего. С тех пор я не пропустил уже ни одного зуба. На следующий же день я вызвался отправиться в трехдневное плавание против ветра за зубом одной миссионерки. Я сильно рассчитываю к концу плавания на «Снарке» научиться делать мостики и накладывать золотые коронки.

Я не знаю хорошенько, что это такое — африканская язва или нет — один доктор на Фиджи сказал мне, что да, а миссионер на Соломоновых островах — что нет; во всяком случае я смело утверждаю, что эта болезнь — вещь крайне неприятная. Такое уж выпало мне счастье: в Таити я нанял матроса-француза, который, когда мы вышли в море, оказался болен отвратительной накожной болезнью. «Снарк» был слишком мал — и жил слишком по-семейному, чтобы такого больного можно было оставить; но пока мы добрались до твердой земли, я волей-неволей принужден был лечить его. Я почитал книги и принялся за лечение, обливаясь антисептическими средствами. Когда мы доехали до Тутуилы, где надеялись оставить его, портовый врач объявил из-за него карантин всему «Снарку» и не позволил повару высадиться на берег. Наконец, в Апии, на Самоа, мне удалось посадить его на пароход, идущий в Новую Зеландию. Здесь, в Апии, москиты здорово искусали мне ноги у щиколоток, и я, надо сознаться, основательно расчесал искусанные места. Когда мы дошли до Саваи, у меня образовалась небольшая язва на подошве. Я решил, что это от жары и от едких испарений лавы, по которой я много ходил. Помазать мазью — и все пройдет, — думал я. От мази ранку скоро затянуло, но тотчас же вокруг началось воспаление, вновь образовавшаяся кожа сошла и язва стала еще больше. И так повторялось много раз. Много раз затягивалась рана кожей, но тотчас же вокруг начиналось воспаление, и в результате язва увеличивалась. Я был озадачен и испуган. Всю жизнь кожа моя отличалась свойством легко заживать, но здесь явилось на коже, очевидно, нечто такое, что не давало ей зажить. Наоборот, это нечто каждый день съедало мою кожу и, проев ее насквозь принималось за мышцы.

В это время «Снарк» был в открытом море, направляясь на Фиджи. Я вспомнил француза-матроса и первый раз в жизни испугался не на шутку. Появились еще четыре такие же язвы, или вернее, нарыва, и болели так, что я не спал ночей. Я только и думал, как бы поскорее добраться до Фиджи, и оставив там «Снарка», самому отправиться пароходом в Австралию к врачам-специалистам. В качестве врача-любителя я продолжал делать, что умел. Я перечел все медицинские книги, которые у нас были, но не встретил ни одной строчки, ни одного словечка о моей болезни. Я решил подойти к проблеме попросту. Меня съедают какие-то злокачественные гнойники. Очевидно, действует какое-то сильное органическое отравление. Отсюда два вывода. Во-первых — найти противоядие. Во-вторых — гнойники, очевидно, нельзя лечить наружными средствами — надо прибегнуть к внутренним. В качестве противоядия я решил взять сулему. Самое название показалось мне весьма сильным. Вот именно — огнем против огня! Меня пожирал сильнодействующий яд, — я выдвинул против него другой сильнодействующий яд. В продолжение многих дней я чередовал промывания сулемой с промываниями перекисью водорода, и когда мы достигли Фиджи, четыре нарыва из пяти были вылечены, а пятый стал величиной с горошину.

Теперь я почувствовал себя специалистом по части лечения африканской язвы, но в то же время и к ней почувствовал большое уважение. Не так отнеслась к этому происшествию остальная команда «Снарка». Для них видеть — не значило уверовать. Все они видели мое отчаянное положение, и у всех у них — я глубоко убежден в этом — была подсознательная уверенность в том, что их прекрасная наследственность и сильная личность не допустили бы внедрения в их организм такого мерзкого яда, а вот его — то есть моя — анемичная наследственность и ничтожная личность — допустили. В Гавани Решения на Новых Гебридах Мартину пришло в голову прогуляться по лесу босиком, и он вернулся на «Снарк» с многочисленными порезами и ссадинами на ногах.

— Следовало бы быть поосторожнее, — предостерег я. — Я вам дам немного сулемы, чтобы промыть порезы. На всякий случай, вы понимаете.

Мартин усмехнулся весьма высокомерно. Он не сказал ничего, но все же мне дано было понять, что он не таков, как некий другой человек, которого мы оба знаем (этот «некий другой» мог быть только я), и что через несколько дней его ссадины заживут. Он прочел мне поучительную лекцию о своей наследственности, о чистоте своей крови и ее удивительной целительной силе. Когда он кончил, я чувствовал себя совсем уничтоженным. Да, несомненно, я отличался от других людей по части чистоты крови.

Однажды при глажении белья Наката, наш бой, принял свою ногу за подставку для утюга и получил ожог в три дюйма длины и полдюйма ширины. И он тоже усмехнулся, когда я предложил ему сулему, напоминая о собственном горьком опыте. Мне дали понять очень вежливо и осторожно, что причиной всего была моя плохая кровь, а мол его японская кровь из Порт-Артура — самая первосортная, и наплевать ему на все микробы.

Вада, повар, принимал однажды участие в неудачном причале моторной лодки, и ему пришлось спрыгнуть в воду и помогать тащить ее к берегу через прибой. Он сильно изрезал ноги о раковины и кораллы. Я предложил ему склянку с сулемой. И опять мне пришлось претерпеть усмешку, и опять мне дали понять, что кровь Вады — хорошая кровь — от нее попало русским и попадет, конечно, Соединенным Штатам, а если его кровь не сможет противостоять нескольким пустячным царапинам, то ему придется с горя сделать себе харакири.

Из всего вышеизложенного я заключил, что врач-любитель не бывает признан на своем судне, даже если ему удастся вылечить самого себя. Вся команда смотрела на меня теперь как на тихого помешанного, пунктиком которого были язвы и сулема, — и раз у меня самого была нечистая кровь, какое же право я имел приписывать ее всем другим? Я перестал предлагать свои услуги. Время и микробы были за меня, и мне оставалось только ждать.

— Что-то мои порезы как будто загрязнились, — сказал Мартин несколько времени спустя, поглядывая на меня вопросительно. — Я думаю, если их промыть, все будет в порядке, — прибавил он, видя, что я молчу.

Еще два дня прошло, а порезы не заживали — и я как-то наткнулся на Мартина, моющего ноги в ведре горячей воды.

— Просто горячая вода! — воскликнул он с одушевлением. — Это получше всех ваших докторских средств. К утру все пройдет, увидите.

Но к утру взгляд его стал беспокойным, и я знал, что час моей победы приближается.

— Пожалуй, я попробую какое-нибудь из ваших снадобий, — объявил он в тот же день к вечеру. — Вряд ли это поможет, конечно, но все-таки надо попробовать.

Вскоре после этого и гордая японская кровь явилась за лекарством, и я окончательно унизил ее, объяснив охотно и детально мой метод лечения. Наката выполнял мои инструкции очень точно, и язвы его уменьшались с каждым днем. Вада был вообще апатичнее, и лечение его шло хуже. Но Мартин все еще сомневался, и так как он не излечился сразу, то стал проповедывать теорию, что даже в тех случаях, когда лекарство хорошо, оно не может быть хорошо для всех. На него, например, сулема не действует. Да и откуда я могу знать, что это и есть настоящее средство? Разве у меня был опыт? То, что я вылечился, еще не доказывает, что я вылечился именно благодаря сулеме. Бывают же совпадения. Несомненно, что существует какое-то настоящее лекарство от язв, и когда он попадет к настоящему врачу, он его узнает и получит — и выздоровеет.

Около этого времени мы прибыли на Соломоновы острова. После самого непродолжительного пребывания на них я очень ясно — и притом первый раз в жизни — представил себе, до чего хрупки ткани человеческого тела. Нашей первой остановкой был Порт-Мария на острове Санта-Анна. Единственный белый человек в порту, торговый агент, подошел к нам на вельботе. Его звали Том Бутлер, и он был великолепным примером того, во что может обратиться здоровый человек на Соломоновых островах. Он беспомощно лежал в своем вельботе, как умирающий. На его лице не только не было ни малейшего следа улыбки, но даже никакого сознательного человеческого выражения. Это был темный череп, который не в силах был даже улыбнуться. У Бутлера тоже были африканские язвы. Нам пришлось втаскивать его на палубу «Снарка». Он уверял, что прекрасно себя чувствует, что лихорадки давно нет и что, за исключением руки, все у него в порядке. Рука у него была парализована, но он отрицал это. Правда, у него был паралич раньше, но теперь прошел совершенно. Параличи — это обычная местная болезнь на Санта-Анна, — объяснял он, когда его вносили в каюту, а его мертвая рука билась о ступеньки. Это был, без сомнения, самый страшный и отвратительный гость из всех посетивших нас на «Снарке», а у нас бывали и с проказой, и с элефантиазисом.

Мартин осведомился у него о фрамбезии, африканской язве, потому что, несомненно, он был достаточно сведущим по этой части. Мы это видели по его рукам и ногам, сплошь покрытым рубцами, и по гноящимся язвам между ними.

— О, к язвам-то привыкаешь, — заявил Том Бутлер. — Язвы что, — пустяки, пока не въедятся слишком глубоко. А вот если они дойдут до артерий, то проедают их стенки — и тогда похороны, и больше никаких. Многие туземцы умирают от этого. Но это неважно в конце концов. Если не язвы — то будет что-нибудь другое. На Соломоновых островах всегда так.

Я заметил, что с этого времени Мартин стал относиться к своим язвам со все возрастающим интересом. Он стал чаще и аккуратнее промывать их сулемой, а в разговоре все с большим одушевлением вспоминал прекрасный климат Канзаса и прочие его прелести. Мы с Чармиан полагали, что Калифорния — единственное место, где все хорошо. Генри клялся островом Рана, Тэхэи превозносил Бора-Бора, Вада и Наката слагали стансы в честь здорового климата Японии.

Однажды вечером, когда «Снарк» огибал остров Уги, отыскивая одну хваленую якорную стоянку, один английский миссионер, мистер Дрью, направлявшийся на своем вельботе в Сан-Кристобаль, явился к нам и остался у нас обедать. Мартин, забинтовавший свои ноги так, что они походили на ноги мумии, как всегда, свернул разговор на язвы.

— Да, — сказал мистер Дрью, — на Соломоновых островах это вещь обычная. Все приезжие белые страдают такими язвами.

— У вас они тоже были? — спросил Мартин, и в душе был, вероятно, чрезвычайно шокирован тем, что у миссионера англиканской церкви столь вульгарное заболевание.

Мистер Дрью кивнул, прибавив, что не только были, но и сейчас еще есть, так что он все еще продолжает лечение.

— А что вы употребляете? — спросил Мартин поспешно.

В ожидании ответа, сердце мое остановилось. Этот ответ должен был восстановить или погубить навсегда мою докторскую репутацию. Мартин — это я видел — был твердо уверен в ее гибели. И тогда последовал ответ, — благословенный ответ!

— Сулему, — сказал мистер Дрью.

Мартин сдался — совершенно и окончательно, — и сделал это, надо сказать, очень мило, и я убежден даже, что если бы в ту минуту я попросил у него разрешения выдернуть один зуб, он не отказал бы мне и в этом.

— Все белые на Соломоновых островах страдают африканской язвой, и каждый порез и каждая царапина означают образование новых язв. У всех, с кем я встречался, они были, и у девяти из десяти еще не прошли окончательно. Было, впрочем, одно исключение. Один молодой парень, пробывший в общем здесь около пяти месяцев, на десятый день после приезда слег от лихорадки и затем болел лихорадкой так часто, что у него не было ни времени, ни подходящего случая получить язвы.

На «Снарке» язвы были у всех, кроме Чармиан. Благодаря этому самомнение ее было не меньше, чем самомнение Японии или Канзаса. Она приписывала проявленный ею иммунитет чистоте своей крови, и по мере того как проходили дни, она все чаще и решительнее приписывала его чистоте своей крови. Говоря между нами, я приписывал этот «иммунитет» тому простому факту, что она женщина, а потому ей не приходится ранить руки на тяжелой работе, как нам, трудящимся мужчинам, в поте лица своего ведущим «Снарк» вокруг света. Ей я, конечно, не говорил этого. Я не хотел унизить ее оружием грубых фактов. К тому же я был доктором — пусть хотя бы любителем, — я знал о болезнях больше, чем она, и понимал, что время — мой лучший союзник. К несчастью, я не сумел воспользоваться услугами этого союзника, когда он преподнес мне очаровательную маленькую язвочку на ее щиколотке. Я так поспешно применил антисептическое лечение, что язва зажила раньше, чем Чармиан испугалась. И опять я очутился в роли пророка, непризнанного в своем отечестве; даже хуже, — меня обвинили в том, что я преднамеренно старался уверить ее, будто у нее действительно образовалась язва. Чистота ее крови окончательно встала на дыбы, и я принужден был уткнуться носом в книги по навигации и молчать. И, наконец, день настал. В это время мы плыли вдоль берегов Малаиты.

— Что это у вас на ноге внизу?

— Ничего, — отвечала она.

— Прекрасно, — сказал я, — все же промойте сулемой на всякий случай. А недели через две или три, когда ранка заживет и останется только шрам — он останется у вас до конца ваших дней, — вы позабудете о чистоте вашей крови и о всех ваших предках и поговорите со мной об африканской язве.

На этот раз язва была величиною с серебряный доллар и не проходила три недели. Случалось, что Чармиан не могла ходить от боли, и тогда она объясняла и доказывала, что щиколотка самое болезненное и неприятное место для язвы. Я в свою очередь доказывал, что самое болезненное и неудобное место — это ступня. Мы предоставили Мартину решить спор, он не согласился ни с кем из нас и уверял, что единственное действительно болезненное место — это голень.

Но с течением времени язвы теряют всякий интерес новизны. В настоящую минуту, когда я пишу это, у меня пять язв на руках и три на голени. У Чармиан две — по обеим сторонам правой ступни. Тэхэи сходит с ума от своих. У Мартина на голени новые раны, затмившие все прежде бывшие. А у Накаты их несколько десятков. Но история «Снарка» ничем не отличается от истории всех судов, заходивших на Соломоновы острова с момента их открытия. Выписываю следующее место из «Указателя по мореплаванию»:

«Команды судов, пробывших более или менее продолжительное время на Соломоновых островах, страдают от ран и язв, почти всегда переходящих в злокачественные».

По вопросу о лихорадке «Указатель» дает такие же малоутешительные разъяснения:

«Новоприбывшие рано или поздно заболевают лихорадкой. Туземцы также подвержены ей. Число смертных случаев среди белых в 1897 году составляло девять на пятьдесят».

Думаю, что некоторые из этих смертей были случайными.

У нас первым слег от лихорадки Наката. Это случилось в Пендефрине. За ним последовали Вада и Генри. Потом сдала Чармиан. Мне удалось выдержать несколько месяцев, но когда я свалился в свою очередь, через несколько дней слег и Мартин, очевидно из чувства товарищества. Из нас семерых держался только Тэхэи, но его тоска по родине была хуже всякой лихорадки. Наката, как и всегда, в точности выполнял все предписания, так что к концу третьего припадка научился, пропотев два часа и проглотив от тридцати до сорока гран хинину, вставать через сутки и двигаться на собственных ногах, хотя и очень слабых.

Вада и Генри были трудными пациентами. Вначале Вада страшно перепугался. Он был твердо убежден, что звезда его закатилась и что Соломоновы острова будут его могилой. Он знал, что жизнь здесь ценится дешево. В Пендефрине он видел, как свирепствует дизентерия, и, на свое несчастье, присутствовал на погребении одной из ее жертв: умершего вынесли на железном листе и бросили в яму без гроба и без всяких похоронных церемоний. Здесь у всех была лихорадка, у всех была дизентерия, у всех было все. Смерть была самой обыкновенной вещью. Сегодня жив — завтра умер, — и Вада совершенно забыл про сегодняшний день, думая, что уже наступило завтра.

Он не заботился о своих язвах, забывал промывать их сулемой, расчесывал их без удержу и, конечно, разнес заразу по всему телу. Он не выполнял также предписаний по части лихорадки и в результате валялся после припадка по пяти дней подряд, когда совершенно достаточно было одного. Здоровенный гигант Генри вел себя так же глупо. Он раз навсегда отказался принимать хинин на том основании, что несколько лет назад у него была лихорадка и доктор давал ему какие-то пилюли, которые ни цветом, ни величиной не походили на таблетки хинина, предлагаемые мною. Генри всегда был заодно с Вадой.

Но я оставил их обоих в дураках, вылечив лекарством, для них самым подходящим — внушением. Они верили в свой страх и считали, что скоро умрут. Я заставил их проглотить хорошую порцию хинина и смерил температуру. В первый раз я пользовался термометром, приложенным к моему знаменитому ящику с медикаментами, и немедленно же убедился, что он никуда не годится, ибо был сделан для сбыта, а вовсе не для измерения температуры. Но если бы я заикнулся только моим пациентам, что термометр испорчен, в самом скором времени у нас на «Снарке» были бы два трупа. Температура у них, честное слово, была сорок градусов. Я торжественно поставил им термометр в рот, выразил на своем лице несомненное удовлетворение и очень весело сообщил, что температура у них — тридцать восемь. Затем я снова напичкал их хинином и предупредил, что если они теперь будут чувствовать себя очень слабыми и совсем больными, то единственно от хинина; после этого я оставил их выздоравливать. И они выздоровели, хотя Вада и очень упирался. Ну, скажите, если человек может умереть по недоразумению, то разве уж так безнравственно заставить его жить по недоразумению?

Белая раса все-таки самая живучая. Один из наших двух японцев и оба таитянина так перепугались, что их пришлось укладывать в постель, пичкать лекарствами и силой тащить обратно к жизни. Чармиан и Мартин относились к своим болезням просто и жизнерадостно, не обращали на них особенного внимания и с прежней спокойной уверенностью шли по дороге жизни. Когда Вада и Генри пришли к заключению, что они скоро умрут, похоронная атмосфера стала совершенно невыносимой для Тэхэи, и он целыми часами молился и плакал. А Мартин чертыхался — и выздоровел. И Чармиан тоже в свободное от стонов время строила планы, что будет делать, когда поправится.

Чармиан выросла у вегетарианки и гигиенистки. Тетя Нетта, воспитавшая ее, жила в здоровом климате и совершенно не верила в лекарства. Чармиан тоже не верила. Кроме того, у нее никогда ничего не выходило с лекарствами. Их действие на ее организм бывало хуже, чем сама болезнь. Но все же она выслушала мои доводы в пользу хинина и согласилась на него как на меньшее зло; благодаря этому приступы были короче, легче и реже. Мы познакомились с одним миссионером, мистером Каульфильдом, оба предшественника которого умерли от лихорадки меньше чем в шесть месяцев. Он был последователем гомеопатии, так же как и умершие, но в первый же приступ лихорадки сделал сильное отклонение в сторону аллопатии и хинина — и выздоровел.

Но бедный Вада! Последней каплей, переполнившей его чашу, было путешествие с нами на Малаиту, остров людоедов — путешествие на маленьком судне, капитан которого был убит здесь же всего полгода назад. Кай-кай — значит «есть», и Вада был твердо убежден, что и он пойдет на «кай-кай». Мы отправились туда вооруженные до зубов и непрерывно были настороже; даже купаясь в устье пресноводной реки, мы ставили на страже наших чернокожих матросов с ружьями в руках. Мы встречали английские военные суда, сжигавшие целые деревни и расстреливавшие туземцев в наказание за убийство белых. Туземцы, за головы которых была назначена награда, искали у нас на судне спасения. Смерть и убийство бродили вокруг нас. Иногда в глухих закоулках мы получали предостережения от дружелюбно расположенных дикарей о готовящихся на нас нападениях. За нашим судном числился долг Малаите в две белые головы, и их могли потребовать в любую минуту. Венцом всего было то, что мы сели на мель, и работая одной рукой, в другой держали винтовку, не давая приблизиться туземцам, сбежавшимся, чтобы разграбить судно. Все это вместе взятое довело Ваду до того, что он в конце концов сбежал от нас на острове Исабель, — сбежал по-настоящему, в проливной дождь, между двумя приступами лихорадки, рискуя схватить воспаление легких. Если он не будет съеден и если выживет, несмотря на лихорадку и язвы, он может надеяться, — в случае, если ему очень повезет, конечно, — перебраться с этого острова на соседний недель через шесть или восемь. Он никогда не доверял моим медицинским познаниям, хотя я в самом начале выдернул ему вполне успешно два зуба.

В течение многих месяцев «Снарк» был плавучей больницей, и я должен сказать, что мы постепенно привыкли к этому. В лагуне Мэриндж, где мы чистили и исправляли киль «Снарка», случалось иногда, что только один из нас был в состоянии спускаться на воду, а трое остальных лежали в лихорадке на берегу. В настоящую минуту, когда я пишу это, мы путаемся в открытом море, где-то к северо-востоку от острова Изабелла, отыскивая остров Лорда Хоуэ, который представляет из себя атолл, а потому и незаметен, пока не подойдешь к нему вплотную. Хронометр испортился. Солнца не видно, и ночью нельзя наблюдать звезды, потому что уже много-много дней подряд мы не выходим из шквалов и ливней. Повара нет. Наката, который взялся быть одновременно и поваром и боем, лежит в лихорадке. Мартин попробовал было встать, но слег опять. Чармиан, у которой лихорадка возвращается через правильные промежутки, изучает календарь, определяя время наступления ближайшего пароксизма. Генри уже поглощает хинин — тоже в ожидании пароксизма. А так как мои пароксизмы налетают и сваливают меня совершенно внезапно, то я никак не могу определить, когда свалюсь. По недоразумению, мы отдали последнюю нашу муку одному белому, который уверял, что у него вовсе нет муки. А теперь мы не знаем, когда доберемся до суши. Наши соломоновы язвы более многочисленны и более нестерпимы, чем когда-либо. Сулема случайно была оставлена на берегу в Пендефрине; перекись водорода вышла; теперь я делаю опыты с борной кислотой, лизолем и антифлогистином. Право же, если мне не удастся стать знаменитым доктором, то во всяком случае не от недостатка практики.

1. P. S. Прошло две недели с тех пор, как были написаны последние строки, и Тэхэи, единственный здоровый среди нас, вот уже десять дней лежит в жесточайшей лихорадке, которая у него приняла особенно тяжелую форму. Температура у него была почти постоянно 41°, а пульс — 115.

2. P. S. В открытом море, между Тасманией и проливом Маннинга.

У Тэхэи приступы злокачественной лихорадки — самой тяжелой формы малярии, происходящей (по свидетельству моих медицинских книг) от смешанной инфекции. Вытащив его кое-как из очередного приступа, я теперь уже окончательно потерял голову, ибо он просто обезумел. Я еще слишком недавно практикую, чтобы браться за лечение сумасшедших. Это уже второй случай помешательства за наше короткое путешествие.

3. P. S. Когда-нибудь, может быть, я напишу книгу (для медиков) и назову ее «Вокруг света на госпитальном судне «Снарк». Даже наши звери не избежали общей участи. В лагуне Мэриндж мы приобрели двух — ирландского террьера и белого какаду. Террьер упал в люк и охромел на левую заднюю лапу, потом еще раз повторил тот же маневр и охромел на правую переднюю лапу. В настоящее время у него остались для ходьбы только две лапы. К счастью, они расположены наискось, так что он еще может кое-как ковылять и на двух. Какаду разбился о потолок каюты, и его пришлось убить. Это был первый смертный случай на «Снарке», если не считать гибели кур, из которых вышел бы сейчас отличный бульон для наших больных, — куры все перелетели через борт и утонули. Процветают одни тараканы. У них не бывает ни болезней, ни несчастных случаев; они прекрасно прибавляют в росте и становятся все кровожаднее; по ночам они грызут наши ногти на руках и ногах.

4. P. S. У Чармиан новый приступ лихорадки. Мартин с отчаяния лечит свои язвы по-коновальски: поливает их медным купоросом и честит Соломоновы острова на чем свет стоит. Что касается меня, то в дополнение к занятиям навигацией и медициной и к писанию рассказиков я тщетно жду выздоровления. Из всех больных на судне, если не считать случаев безумия, я в наихудшем положении. С первым встречным пароходом я отправляюсь в Австралию и сразу лягу на операционный стол. Из числа моих болезней (не главных) я должен упомянуть об одной очень таинственной. За последнюю неделю руки у меня распухли, как от водянки. Сжимать их трудно и больно. Тащить канат — совершенная пытка. Ощущение такое, точно они отморожены. Кроме того, кожа сходит с них с угрожающей быстротой, а новая, которая вырастает, — тверда и толста. В моих книгах о такой болезни не упоминается. И никто не знает, что это такое.

5. P. S. Ну, по крайней мере хронометр-то я вылечил. Проболтавшись в море восемь шквалистых дней, я наконец сумел измерить в полдень высоту мелькнувшего в тучах солнца. Отсюда я вычислил нашу широту, потом нашел по лоции широту острова Лорд-Хау, провел прямую линию и стал проверять хронометр по долготе. Оказалось, он убежал примерно на три минуты. Каждая минута соответствует пятнадцати милям, так что суммарную ошибку вычислить нетрудно. Добравшись до Лорд-Хау, я провел несколько наблюдений и обнаружил, что мой хронометр в сутки отстает на одну седьмую секунды. Но дело в том, что ровно год назад, когда мы отплывали с Гавайев, этот же самый хронометр отставал на ту же самую седьмую секунды. Поправка вводилась каждый день, но что же, в таком случае, заставило, проклятый хронометр обогнать самого себя на целых три минуты? Разве такое бывает? Часовщики скажут, конечно, что нет. А я вам скажу, что никто, из них не чинил и не налаживал часов на Соломоновых островах. Тут все дело в климате — таков мой диагноз. Во всяком случае, я вылечил чертов хронометр, даже если мне и не удалось справиться со случаями помешательства или с язвами Мартина.

6. P. S. Мартин только что попробовал применить ляпис и честит Соломоновы острова яростнее, чем когда-либо.

7. P. S. Между проливом Маннинга и островами Паулу.

У Генри ревматизм в спине; с моих рук сошло уже десять шкур, а теперь сходит одиннадцатая. Тэхэи совсем потерял рассудок, он денно и нощно молит бога не убивать его. Кроме того, мы с Накатой лежим в лихорадке. И, наконец, вчера вечером Наката чуть не умер от отравления мясными консервами, и мы провозились с ним полночи.


Глава XVII. ПОСЛЕСЛОВИЕ



Как вам известно, «Снарк» имел сорок три фута по ватерлинии и пятьдесят пять по верху; ширина его была пятнадцать футов, и сидел он в воде на семь футов и восемь дюймов. По типу оснастки он был кечем. У него было два кливера, фокстаксель, грот и бизань. Он был разделен на четыре отделения переборками, которые должны были быть водонепроницаемыми. Вспомогательный мотор в семьдесят лошадиных сил изредка работал, причем это обходилось в двадцать долларов с мили. Пятисильный мотор приводил в движение насосы, — когда не был испорчен, конечно, — и два раза был в силах доставить нам электрическую энергию для прожектора. Аккумуляторы работали четыре или пять раз за два года. Считалось, что наша четырнадцатифутовая моторная лодка работает, но всякий раз, когда я хотел воспользоваться ею, она оказывалась испорченной.

К счастью, у «Снарка» были паруса. И только благодаря этому он двигался. Он шел под парусами целых два года и ни разу не наткнулся на подводные камни, на рифы или мели. В его трюме не было балласта, его железный киль весил пять тонн, но сидел глубоко в воде, и это делало его очень устойчивым. Часто под тропиками шквалы налетали на «Снарк», когда были подняты все паруса, часто его палуба и борта заливались водой, но он все-таки не перевертывался. Он хорошо слушался руля, но так же хорошо шел и без руля — ночью и днем и при всяком ветре. При попутном ветре и когда паруса были правильно поставлены, он — без руля — отклонялся не более как на два румба, а при противном — не более как на три.

«Снарк» был наполовину построен в Сан-Франциско. В то утро, когда его железный киль должен был быть отлит, произошло Великое Землетрясение. Тогда начался хаос, и постройка затянулась на шесть месяцев. Я отправился на Гавайские острова на недостроенном судне, мотор его лежал в трюме, а строительные материалы на палубе. Если бы я вздумал доканчивать его в Сан-Франциско, я бы и до сих пор еще никуда не уплыл. В незаконченном виде «Снарк» обошелся мне в четыре раза дороже, чем должен был стоить в готовом виде.

«Снарк» родился под несчастной звездой. В Сан-Франциско на него был наложен арест, на Гавайских островах мои чеки были объявлены почему-то подложными, на Соломоновых — нас оштрафовали за нарушение карантина. В погоне за сенсационным материалом газеты были не в состоянии писать о нем правду. Когда я рассчитал неспособного капитана, они рассказывали, что я избил его чуть не до смерти. Когда один юноша возвратился домой, чтобы продолжать занятия в колледже, это объяснили тем, что я настоящий Вульф Ларсен [6] и вся команда моя разбежалась, так как я регулярно избивал всех до полусмерти. В действительности один-единственный удар на «Снарке» получил повар, но не от меня, а от капитана, попавшего к нам с фальшивыми бумагами и рассчитанного мною на Фиджи. Правда, Чармиан и я занимались иногда боксом, но никто из нас не пострадал существенно.

Путешествие это мы предприняли, чтобы интересно провести время. Я построил «Снарк» на свои деньги и оплачивал все расходы. Я заключил договор с одним журналом на тридцать пять тысяч слов по той же цене, по которой писал рассказы, сидя дома. Журнал не замедлил объявить, что он послал меня вокруг света за свой счет. Журнал этот был крупный и состоятельный, а потому все имевшие какие-либо дела со «Снарком» поднимали цены втрое, рассчитывая, что журнал все равно оплатит. Этот миф проник даже на самые дальние острова Полинезии, и мне всюду приходилось платить соответствующие цены. И до сей минуты все еще убеждены, что все расходы оплачивал журнал, а я нажил на этом путешествии целое состояние. При таких предпосылках довольно трудно вдолбить людям в головы, что путешествие было предпринято только ради того, что показалось забавным.

Я принужден был отплыть в Австралию и лечь в больницу, где оставался пять недель. Пять месяцев после этого я провалялся больным по разным отелям. Таинственная болезнь, изуродовавшая мои руки, оказалась не под силу австралийским знаменитостям. В истории медицины она тоже была неизвестна. Нигде и никогда о ней не упоминалось. С рук она перешла на ноги, и временами я был беспомощнее ребенка. Иногда руки мои увеличивались вдвое, и семь слоев омертвевшей кожи сходило с них. Иногда пальцы на ногах в течение двадцати четырех часов распухали до такой степени, что толщина их равнялась длине. Если их обчищали, они через двадцать четыре часа были точно такими же.

Австралийские знаменитости признали, что болезнь не заразного происхождения, а потому, вероятно, нервная. Мне от этого было, конечно, не легче, и продолжать путешествие было, очевидно, невозможно. Я мог бы продолжать его только привязав себя к койке, потому что я был до того беспомощен, что не мог ухватиться ни за какой предмет и совершенно не мог передвигаться на небольшом судне, подверженном постоянной качке. Тогда я сказал себе, что на свете еще много судов и много путешествий, а руки у меня одни, и пальцы на ногах тоже одни. Кроме того, я рассудил, что в моем родном климате, в Калифорнии, моя нервная система была всегда в полном порядке. И тогда я направился домой.

По возвращении в Калифорнию я быстро выздоровел. И вскоре узнал, что это такое было. Мне попалась в руки книга полковника Чарльза Е. Вудруфа под заглавием: «Влияние тропического света на белых людей». Тут я понял все. Впоследствии я познакомился лично с полковником Вудруфом и узнал, что у него самого была такая же болезнь. Он был военным врачом, и кроме него, семнадцать таких же военных врачей съехались на Филиппины на консилиум, но, так же как и австралийские специалисты, должны были признать себя бессильными. Очевидно, я был особенно предрасположен к тем разрушениям тканей, которые производит тропический свет. Меня погубили ультрафиолетовые лучи, как икс-лучи погубили многих, экспериментировавших с ними.

Скажу, между прочим, что в числе других болезней, общая сумма которых заставила меня прервать путешествие, была так называемая «ложная проказа», известная еще под названием «европейской проказы» и «библейской проказы». Об этой таинственной болезни известно еще менее, чем о настоящей проказе. Ни один врач не нашел еще способа лечить ее, хотя она нередко проходит сама собой. Она приходит неизвестно откуда. Ома протекает неизвестно как. Она проходит неизвестно почему. Я не принимал никаких лекарств, и только благодаря здоровому климату Калифорнии моя серебристая кожа стала опять нормальной. Врачи говорили, что единственное, на что я могу уповать, — это необъяснимое самоизлечение, и болезнь действительно прошла сама собой.

Еще одно слово: какова же окончательная оценка путешествия? Мне, как и всякому другому мужчине, конечно, легко сказать, что оно было интересным. Но у меня есть еще свидетель — женщина, которая проделала с нами это путешествие от начала до конца. Когда я сказал Чармиан в больнице, что должен буду вернуться в Калифорнию, глаза ее наполнились слезами. Два дня она не могла прийти в себя от огорчения, что такое хорошее путешествие будет прервано.

Глен-Эллен, Калифорния

7 апреля 1911 года


Перевод Е. Гуро



Лютый зверь

Глава первая

Сэм Стюбнер просматривал свою корреспонденцию быстро и небрежно. Как и полагается менеджеру профессионального бокса, он привык к самым разнообразным, самым диковинным письмам. Казалось, не было того чудака спортсмена, любителя бокса или фантазера, который не пытался бы навязать ему свои выдумки. Сэм знал наизусть всю ту нелепую чепуху, какая попадалась ему почти в каждой почте. То это были угрозы — от самой мрачной: покончить с ним раз и навсегда, до более миролюбивой: просто разбить ему морду, — то всякие талисманы — от кроличьей лапки до счастливой подковы, то безответственные предложения каких-то незнакомцев, — начиная от заключения пари на незначительные суммы до ставки в четверть миллиона долларов. С тех пор как он однажды получил ремень для правки бритв из кожи линчеванного негра и сморщенный, высохшийна солнце палец белого человека, чей труп нашли в Долине смерти, Сэм считал, что вряд ли почтальон сможет еще чем-нибудь удивить его. Но в это утро ему попалось такое письмо, что он перечитал его дважды, сунул в карман, затем снова вытащил и перечитал в третий раз. На штемпеле стояло название какого-то совершенно неизвестного почтового отделения в округе Сискью, а в самом письме было написано вот что:


«Дорогой Сэм!

Вы меня не знаете, разве что по имени. Пришли вы на ринг, когда я уже давным-давно выбыл из игры. Но я от жизни не отстал, верьте слову. Я и за спортом следил и за вами лично с того матча, когда вас нокаутировал Кэл Оуфмен, до вашей последней встречи с Натом Белсоном, и, по-моему, другой такой менеджер, как вы, еще не родился на свет.

И вот я хочу предложить вам одно дело. У меня есть небывалый, замечательный боксер. Я не выдумываю. Тут все чисто, без обмана. Представьте себе силача весом побольше двухсот двадцати фунтов, от роду двадцати двух лет, и с таким ударом, какой мне и в лучшие мои годы не снился. Это мой собственный сын, Пат Глендон-младший, — пусть под таким именем и выступает. Я все обдумал и решил. Самое лучшее, садитесь сейчас же в поезд и приезжайте скорей к нам.

Я сам его воспитал, сам обучил. Я научил его всему, что сам умел. Верите ли, он теперь лучше меня все знает. Он родился боксером. По быстроте, по глазомеру — он чудо природы. До секунды чувствует время, до дюйма знает дистанцию, — ему и думать не надо. У него самый короткий удар сильнее полного свинга всяких мазил.

Вот говорят: «Надежда белых». Это про него. Приезжайте, сами посмотрите. Помню, вы любили поохотиться, еще когда разъезжали с Джеффрисом. Приезжайте, и я вам тут устрою такую охоту, такую рыбную ловлю, что перед ними всякие ваши киносъемки побледнеют. Пошлю с вами Пата-младшего. Я-то уже не ходок, потому и вызываю вас сюда. Сначала я сам собирался вывести его на ринг, но ничего не выходит. Я совсем сдал, видно скоро мне нокаут. Так что поторапливайтесь. Хочу передать его вам. Для вас обоих это дело — клад. Только уж контракт я составлю сам.

С уважением, ваш Пат Глендон».

Стюбнер не знал, что и подумать. С первого взгляда все это было очень похоже на попытку разыграть его, — боксеры, как известно, великие шутники, — и, вчитываясь в письмо, он пытался разглядеть в нем тонкий почерк Корбетта или тяжелую добродушную лапу Фитцсиммонса. Но если письмо не подделка, то стоило им заняться, — это было ясно. Пата Глендона он уже не застал среди боксеров, хотя однажды, еще совсем мальчишкой, он видел, как Пат тренировался с Джеком Демпсеем. Его и тогда уже звали «Старый Пат», и он уже давно сошел с ринга. Он появился еще при Салливене и начал выступать, когда в ходу были лондонские правила бокса, и только на исходе своей карьеры он уже дрался по новейшим правилам маркиза Квинсберри.

Да разве был хоть один любитель бокса, который не слышал бы о Пате Глендоне? Конечно, теперь мало осталось людей, видевших его в расцвете славы, да и тех, кто вообще видел его, уже осталось немного. Однако его имя вошло в историю бокса, и не было справочника, где бы оно не упоминалось. Правда, слава его была какая-то необычная. Он был в чести как никто другой, но ни разу не стал чемпионом. Ему очень не везло, и его считали боксером-неудачником.

Четыре раза он чуть не завоевал звание чемпиона в тяжелом весе, и, надо сказать, вполне по заслугам. В первый раз на барже в Сан-Франциско, — но в тот момент, когда его противник совсем было сдался, Пат вывихнул руку. Потом на островке, на Темзе, когда вода поднялась до шести дюймов, он вдруг в такой же момент — перед самой победой — сломал ногу. Всем памятен и провал матча в Техасе: там полиция устроила облаву как раз в ту минуту, когда Пат взял своего соперника в оборот. И, наконец, в том бою в Сан-Франциско в клубе железнодорожников, когда Пата с самого начала исподтишка подсиживал судья — подлец и бандит, которого подкупила компания игроков, ставивших на противника Пата. Пат Глендон в этой встрече дрался благополучно, но когда он нокаутировал своего соперника ударом правой в челюсть, а левой — в солнечное сплетение, судья спокойно дисквалифицировал его за запрещенный удар. Все секунданты, все специалисты по боксу, весь спортивный мир — все знали, что ни о каком неправильном ударе и речи быть не могло. Но, по боксерским традициям, Пат Глендон согласился признать решение судьи. Пат принял его и отнес и эту неудачу за счет обычного своего невезения.

Таков был Пат Глендон. Стюбнера смущало только одно: кто написал письмо — Пат или не Пат? Он захватил письмо с собой на работу. «Где Пат Глендон и что с ним сталось?» — спрашивал он в это утро у всех спортсменов. Но никто ничего не знал. Некоторые думали, что Пат умер, хотя наверняка никто этого не утверждал. Редактор спортивного отдела одной из утренних газет просмотрел свой архив и не нашел никаких сообщений о смерти Пата. Узнал Стюбнер о нем только от Тима Доновена.

— С чего ему помирать? — заявил Доновен. — Разве такой помрет, с его силищей, да еще если он не пил и вообще жил тихо, мирно. Он много зарабатывал и зря денег не мотал — все копил и выгодно пускал в оборот. Знаете, сколько у него было салунов? Целых три! А какую кучу денег он за них получил! Погодите, вот тогда-то я и виделся с ним в последний раз, — когда он все распродал. Лет двадцать, а то и больше. Жена у него только-только скончалась. Мы встретились у парома. «Ты куда, старина?» — спрашиваю. «Подамся в леса, говорит. Я все бросил! Прощай, говорит, Тим, дружище!» Больше я его с той поры не видел. Но жив-то он безусловно!

— Говоришь, у него жена умерла? — спросил Стюбнер. — А ребята у него были?

— Был один, совсем еще маленький. Он его нес на руках, когда я его встретил.

— Мальчик?

— А я почем знаю!

Вот тут-то Сэм Стюбнер и решился окончательно и вечером уже летел курьерским в самую глушь Северной Калифорнии.


Глава вторая



Ранним утром Сэм Стюбнер соскочил с поезда на глухом полустанке Дир-Лик и целый час околачивался на улице, пока не открыли единственный местный салун. Нет, хозяин заведения ничего не знал о Пате Глендоне, даже и не слыхал о нем. Наверно, живет где-нибудь в горах, если вообще тут есть такой. И случившийся тут же завсегдатай салуна ничего не слыхал о Пате Глендоне. Не знали о нем и в гостинице. И только когда открылись почта и лавка, Стюбнеру удалось напасть на след. Конечно, Пат Глендон живет тут, только бог знает где! Надо ехать сорок миль дилижансом до Олпайна — это лагерь дровосеков, от Олпайна, верхом, по Антилопьей долине, а там, через перевал, к Медвежьему ручью. Где-то за ручьем и живет этот Глендон. В Олпайне вам скажут, где. Да, есть и сын, тоже Пат. Лавочник его видел. Он приезжал в Дир-Лик года два назад. Старого Пата уже лет пять не видно. Бывало, покупал все припасы в лавке и платил чеками. Седой такой старик, чудаковатый. Больше лавочник ничего не знал, но сказал, что в Олпайне ребята направят Сэма куда надо.

Стюбнер был очень доволен. Значит, действительно существует Пат Глендон-младший, и живут они со стариком в горах.

Переночевав у дровосеков в Олпайне, Сэм на рассвете выехал на индейской лошаденке вверх по Антилопьей долине и, перебравшись через перевал, спустился к Медвежьему ручью. Ехал он весь день, — никогда не доводилось ему бывать в таких диких, глухих местах, и только к вечеру стал подыматься вверх по долине Пинто, по такой узкой и крутой тропе, что не раз приходилось слезать с лошади и идти пешком.

К одиннадцати часам ночи он остановился у бревенчатого дома, где два огромных волкодава встретили его оглушительным лаем. Но тут открылась дверь, и Пат Глендон бросился ему на шею и потащил в дом.

— Знал, что ты приедешь, Сэм, братец ты мой! — приговаривал Пат, ковыляя по комнате, пока не разгорелся огонь, не вскипел кофе и не поджарился огромный кусок медвежатины. — Мой малый сегодня на ночь не вернется. У нас все мясо вышло, он и пошел с вечера пострелять оленей. Больше я про него ни слова не скажу — сам увидишь, вот погоди! Утром, как вернется, ты его прощупаешь… Вон и перчатки висят. Погоди, сам увидишь!

…Я-то человек конченый. Восемьдесят первый год пошел с января. Для старого бойца не так-то плохо. Да я себя всегда берег, Сэм, по ночам не шлялся, свечку, как говорится, с двух концов не жег. Много мне было дано. Посмотри на меня и сам скажи, плохо я сохранился, а? Я и сына так воспитал. Только подумай: ему двадцать два года, а он ни разу не выпил и вкуса табака не знает! Вот он какой у меня! Ростом — великан; всегда жил на воле. Вот подожди, он возьмет тебя с собой на охоту. Ты налегке пойдешь

— и запыхаешься, а он будет нести все снаряжение да еще громадного оленя впридачу — и хоть бы что… Вырос на воздухе, ни зимой, ни летом под крышей не спал. Всегда его учил: вольный воздух — вот главное! Меня только это и беспокоит: как он привыкнет спать в доме, как выдержит прокуренный воздух на ринге? Страшная это штука — табачный дым, когда разойдешься в бою, а воздуха не хватает. Ну ладно, Сэм, братец мой, хватит болтать, тебе спать пора. Устал, наверно? Погоди-ка, увидишь его, только погоди!..

Но на старости лет Пат стал болтлив и долго не давал Стюбнеру заснуть.

— Он может оленя загнать на бегу, мой малый, — снова заговорил старик. — Нет лучше тренировки для легких, чем охотничья жизнь. Он мало чего знает, хоть и читал всякие книжки, даже стишки почитывает. Настоящее дитя природы. На него только взглянешь — сразу поймешь. Закваска в нем старая, ирландская. Иногда посмотрю на него — витает где-то, мечтает! Ну, думаю, не иначе, как верит во всякую чертовщину — в разных фей там или леших. А природу любит, как никто; и города боится. Он про все читал, а сам нигде, кроме как в Дир-Лике, и не был. Очень ему не понравилось, что там людей много: «Не мешало бы, говорит, прополоть их хорошенько». Побывал там года два назад, — в первый раз увидел настоящий поезд, — а больше нигде и не был.

…Иногда мне думается: может, зря я его воспитал таким дикарем? Но зато у него и дыхание и выдержка другие, и сила, как у быка. С ним ни одному городскому человеку не совладать. Конечно, скажем, Джеффрис, когда он был в форме, — тот еще мог бы слегка потрепать мальчишку, но именно слегка… Мой сломил бы его, как соломинку. А ведь с виду никогда не скажешь. Прямо чудо какое-то. С виду он просто красивый малый — молодой, сильный. Но у него мышцы не такие, как у всех. Погоди, сам увидишь, все поймешь.

…Удивительно, до чего он любит всякие там цветочки, лужайки или сосны, когда на них месяц светит, или еще облака на закате; а то смотрит с Лысой горы, как солнце встает. И вечно его тянет рисовать картинки или бормотать стишки — про Люцифера, про ночь… Ему книжки давала рыженькая учительница. Но это, конечно, по молодости лет. Он втянется в игру, нам бы только направить его. Вначале, пока не привыкнет жить в больших городах, он, может, и поворчит малость, — ты будь к этому готов.

…Хорошо, что он женщин боится. Он о них и думать не станет в ближайшие годы. Ничего в них не понимает, в этих существах, да и не видал их почти совсем. Была тут одна учительница с Самсоновой поляны — та, которая ему голову забила стишками. Влюбилась в парня как сумасшедшая, а он ни черта не понимал. Волосы у нее были — чистое золото… Сама не здешняя, а оттуда, из долины. Дальше — больше, совсем голову потеряла, так и бегала за ним, бесстыдница. И что же, по-вашему, этот мальчишка выдумал, когда понял, что делается? Перепугался хуже зайца! Схватил одеяла, ружье и удрал в самую глушь, в леса. Целый месяц я его не видел. Потом он как-то прокрался домой ночью, а на рассвете опять удрал. На письма ее и смотреть не хотел: «Сожги ты их», говорит. Ну, я, конечно, все сжег. Два раза она приезжала к нам верхом, — это с самой Самсоновой поляны! До чего мне ее жаль было, бедняжку. По лицу было видно, истосковалась она по мальчишке. А через три месяца бросила школу и уехала к себе на родину. И только тогда малый совсем вернулся ко мне сюда, домой.

Да, многих хороших боксеров сгубили женщины. Но с ним этого не будет. Он краснеет, как девчонка, стоит только какой-нибудь молоденькой мигнуть ему разок-другой или просто посмотреть попристальней. А на него все так и заглядываются. Зато когда он дерется — ох, как он дерется, боже ты мой! В нем ирландская кровь закипает, дикая кровь, так и бросается ему в кулаки! И не то чтобы он терял выдержку. Как бы не так! У меня даже в молодости такого хладнокровия не бывало. Боюсь, что только от вспыльчивости со мной и случались всякие несчастья. Но он — как льдина! Лед, а под ним — огонь. Будто электрический провод под током в холодильнике.

Стюбнер совсем задремал, но проснулся от бормотания старика. Сквозь сон он стал слушать, что тот говорит:

— Да, я сделал из него настоящего человека, клянусь богом! У него и кулаки настоящие, и ноги крепкие, и глаз отличный. Я-то знаю бокс. И от времени не отстаю, слежу за всеми новшествами. Говоришь, низкая стойка? Ясно, знает, — он все стили знает, все приемы, как экономить силу: никогда не сдвинется на два дюйма, если можно и на полтора. Захочет — прыгнет, как кенгуру. А ближний бой! Сам увидишь, погоди! Лучше, чем на дальней дистанции, а ведь он наверняка потягался бы с Питером Джексоном и превзошел бы Корбетта в самом его расцвете. Говорю тебе: я его всему научил, нет такого трюка, чтобы он не знал; но он ушел еще дальше. Он в боксе просто гений. А тут, в горах, у него было на ком себя испытать, — силачей тут сколько угодно! Я его обучил всем тонкостям, а они показали, что значит драться. Думаешь, они с ним стеснялись или деликатничали? Так стиснут в клинче, так швырнут в схватке, что впору дикому медведю или бешеному быку. А он с ними играет. Ты слышишь? Играет, как мы с тобой играли бы со щенками!

Стюбнер опять заснул, но проснулся от голоса старика:

— И самое смешное — ведь он не принимает бокс всерьез. Ему все до того легко дается, что для него это вроде забавы. Но погоди, пока ему не подвернется сильный противник. Ты только погоди, вот увидишь! Он как включит ток в этом своем холодильнике, как пойдет бить по всем правилам искусства… Нет, ты такой красоты еще не видел!

В зябком рассвете горного утра старый Пат вдруг стал тащить Стюбнера из-под одеяла.

— Вон он идет по тропке! — хрипло зашептал он. — Скорей, иди, взгляни на лучшего боксера в мире, таких ринг еще не видал и через тысячу лет не увидит!

Менеджер выглянул в открытую дверь, протирая заплывшие от сна глаза, и увидел, как на просеку вышел молодой гигант. В одной руке он нес ружье, на плечах у него лежал огромный олень, но шел он так, будто добыча ничего не весила. На нем был грубый синий комбинезон без куртки, расстегнутая у ворота шерстяная рубашка и мокасины вместо башмаков. Стюбнер заметил, что ступал он легко, как кошка; совсем не чувствовалось, что он весит двести двадцать фунтов, не считая тяжелой ноши. На менеджера он сразу произвел огромное впечатление. Сила действительно потрясающая. Но к тому же в нем было что-то необыкновенное, особенное. Это был новый, еще не виданный тип бойца. Он больше походил на сказочного великана или героя старинной народной легенды, блуждающего по ночам в лесных дебрях, чем на обыкновенного юношу двадцатого века.

Стюбнеру вскоре пришлось убедиться, что Пат-младший не очень-то разговорчив. Он молча пожал гостю руку, когда старый Пат их познакомил, и так же молча принялся за работу — развел огонь, приготовил завтрак. На прямые вопросы отца он отвечал односложно, и когда тот спросил, где он убил оленя, только обронил: «На Южном перевале».

— Одиннадцать миль по горам, — с гордостью пояснил Стюбнеру старик. — А тропа такая, что сердце может лопнуть!

Завтракали черным кофе, лепешками и огромными кусками медвежатины, зажаренной на углях. Молодой Пат вовсю уплетал жаркое, и Стюбнер понял, что оба Глендона привыкли жить почти на одной мясной пище. Весь разговор вел старый Пат; но только после еды он заговорил о том, что у него лежало на душе.

— Пат, сынок, — начал он, — знаешь, кто этот джентльмен?

Пат-младший кивнул головой, и его умный взгляд на миг остановился на госте.

— Так вот, он заберет тебя с собой в Сан-Франциско.

— Лучше я тут останусь, отец, — ответил Пат.

Стюбнера кольнуло разочарование. Видно, он зря сюда тащился. Какой же это боксер, если ему и драться неохота. Правда, он силач, но мало ли что! Старая история! Вот такие-то великаны чаще всего и обрастают жирком от лени.

Но в старом Пате вдруг вспыхнула ярость древних кельтов. Голос его зазвучал повелительно и грозно:

— Нет, ты поедешь в город и будешь драться, слышишь? Для того я тебя и учил, чтобы ты дрался!

— Ладно! — неожиданно грудным баском пробурчал юнец.

— И дрался, как черт! — добавил старик.

И снова Стюбнер с разочарованием заметил, что глаза юноши не вспыхнули, не загорелись задором, когда он ответил:

— Ну ладно. Когда едем?

— Сэм сначала поохотится тут у нас, половит рыбку, да и тебя испытает. — Старик посмотрел на Стюбнера, тот утвердительно кивнул. — Ну-ка, раздевайся, покажи ему себя!

Не прошло и часа, как Стюбнеру все стало ясно. Сам бывший боксер, к тому же тяжеловес, он был отличным знатоком боксеров, но никогда еще он не видел такого великолепного тела, как у Пата-младшего.

— Ты погляди, какая в нем упругость, — старый Пат разливался соловьем, — все настоящее, то, что нужно. А какой разворот плеча, а легкие какие! Весь насквозь чистый, как стеклышко, до последней кровинки. Вот перед тобой человек, Сэм, каких и в природе не бывало! Все мускулы высвобождены. Это тебе не борец из цирка или гимнаст какой-нибудь! Смотри, какие у него мышцы круглые, — ну чем не змеи, так и переливаются, так и сворачиваются клубком. Вот погоди, увидишь, как они развернутся для удара,

— что твоя гремучая змея! Он хоть сейчас выдержит сорок раундов, а то и все сто! Ну-ка, начинай! Засекаю время!

Они начали. Несколько трехминутных раундов с минутными перерывами — и все опасения Стюбнера как рукой сняло. Ни следа лени, никакой апатии — просто добродушная, неторопливая игра перчатками, увертки, и вдруг — ловкий, точный удар, сильная, острая защита при столкновениях, — так дерутся только отлично тренированные, прирожденные боксеры.

— Потише, сынок, потише! — предостерег старый Пат. — Сэм уже не тот, что был…

Сэм был явно задет, а старик только этого и добивался, — и в ход был пущен самый знаменитый прием Стюбнера, самый любимый его удар: ложный клинч и внезапный выпад прямо в живот. Но, несмотря на молниеносную быстроту, Пат-младший сразу понял и успел отскочить, ослабив силу удара. В следующий раз он уже не стал увертываться; он двинулся прямо под удар и подставил левое бедро. Всего каких-нибудь несколько дюймов, но удар был парирован. С этой минуты Сэму не помогали никакие ухищрения: каждый раз его перчатка натыкалась на бедро Пата.

Стюбнеру не раз приходилось меряться силами с крупными боксерами, и на пробных матчах он всегда умел постоять за себя. Но тут и речи об этом не могло быть. Пат-младший просто играл с ним, и в клинче Сэм чувствовал себя беспомощным младенцем, — тот делал с ним что хотел: мастерски брал его в обхват, точным и ловким маневром загонял в угол, и при этом как будто даже не замечал его существования. Казалось, что Пат-младший вообще смотрит по сторонам и мечтательно любуется природой. И тут Стюбнер сделал еще одну ошибку. Он решил, что это — прием, которому старый Пат научил сына, и попытался незаметно дать короткий удар с близкой дистанции, но тут же его руку молниеносно зажали и за все старания еще ударили по уху.

— Чутье на удар! — рассмеялся старик. — И не притворяется, ей-богу! Он просто колдун. Чует удар не глядя, чувствует — откуда идет и куда метит; и быстроту, и дистанцию, и силу, и точность — все чувствует. Я его и не учил этому. Все сам, по вдохновению. У него это врожденное.

Раз, в клинче, Стюбнер двинул перчаткой в рот Пата-младшего, и тот ощутил какую-то злобу в этом прикосновении. Еще минута — и в новом клинче Сэм почувствовал перчатку Пата на своих губах. Удар был несильный, однако этот нажим, неторопливый, но упорный, заставил Сэма так откинуть голову, что все суставы затрещали, и на миг он подумал, что повредил себе шею. Он обмяк всем телом, опустил руки, в знак того, что сдается, и с внезапным облегчением, шатаясь, отошел в сторону.

— Он… он молодчина! — пробормотал он задыхаясь; и хоть у него не хватало дыхания для слов, по лицу было видно, в каком он восхищении.

Глаза старого Пата блестели слезами гордости и торжества.

— Ну, а как, по-твоему, что он сделает, если какой-нибудь мерзавец попробует подшутить над ним и пустит в ход запрещенные приемы?

— Он такого на месте уложит, будьте покойны, — сказал Стюбнер.

— Вряд ли! Слишком уж он хладнокровен. А проучить за грязные проделки

— это он проучит!

— Что ж, давайте писать контракт! — сказал менеджер.

— Погоди, ты раньше узнай ему настоящую цену! — возразил старый Пат.

— Условия я поставлю нелегкие. Пойди поохоться с ним в горах, проверь его выдержку, дыхание. Тогда и подпишем по-настоящему, как говорится, нерушимый договор.

Два дня провел Стюбнер на охоте и за эти дни увидал все, что сулил ему старый Пат, и даже больше, и вернулся очень усталый, и очень присмиревший. Стюбнер был человек бывалый, и его очень удивила полнейшая наивность юноши в житейских делах, хотя он отлично понял, что малый далеко не дурак. Правда, ум у него был совсем нетронутый, кругозор ограничен замкнутой жизнью в горах, но в нем чувствовалась врожденная проницательность и незаурядная смекалка.

Одно в нем было для Стюбнера загадкой: его потрясающее, непоколебимое спокойствие. Его ничем нельзя было разозлить, вывести из себя, — в нем жило какое-то первобытное неисчерпаемое терпение. Он ни разу не выругался даже теми бесцветными, невыразительными словечками, какими бранятся примерные мальчики.

— Захотел бы — выругался б, — объяснил он, когда Сэм стал его поддразнивать. — Только зачем мне ругаться? А понадобится — сумею!

Старый Пат, как и говорил, попрощался с ними на пороге своей хижины.

— Скоро буду читать про тебя в газетах, Пат, сынок. Мне бы и самому хотелось поехать, да, пожалуй, я уж отсюда до конца жизни не выберусь.

Потом, отозвав менеджера в сторону, он надвинулся на него сурово, почти с гневом:

— Помни, что я тебе долбил не раз и не два. Малый он чистый, честный. Он даже не подозревает, сколько грязи в боксерском деле. Я все от него скрыл, понимаешь? Он и не знает, какие бывают сделки. Для него бокс — это отвага, романтика, путь к славе, — не зря я ему рассказывал о прежних героях ринга; и только одному богу известно, почему в нем все-таки не разгорелась настоящая страсть к боксу. Но ты пойми: я скрывал от него газетные сплетни о состязаниях, вырезывал их тайком, — а он думал, что я их берегу как память! Он не знает, что боксеры нарочно сговариваются, сдаются. Смотри же, не путай его в грязные делишки! Не вызови в нем отвращения. Для того я и включил пункт о недействительности договора: первое жульничество — и договор расторгается. Никаких полюбовных дележей, никаких тайных сговоров с кинооператорами насчет заранее намеченных дистанций и прочее. Денег у вас обоих будут кучи. Только веди игру честно, не то все потеряешь! Понял?

— А ты всегда помни одно: что бы ни делал — берегись женщин, — наставительно сказал старый Пат сыну, когда тот уже вскочил в седло и покорно придержал лошадь, чтобы выслушать отца. — В женщинах — грех и погибель, помни это! Но уж если найдешь ту самую, единственную и настоящую, — держи ее крепче! Такая дороже славы, дороже денег. Только сначала проверь себя, а когда проверишь — не упускай ее! Хватай двумя руками и держи крепче! Держи, хоть бы тут конец света настал! Да, Пат, да, сынок, хорошая женщина — это… это… — ну, словом, хорошая женщина. Вот тебе мое первое и последнее слово.


Глава третья



По приезде в Сан-Франциско для Сэма Стюбнера начались беспокойные дни. И не то, чтобы Пат-младший злился или ворчал, как боялся его отец, — наоборот, он был удивительно приветлив и покладист. Но он тосковал по родным горам. И, конечно, в глубине души он был потрясен огромным городом, хотя даже в грохоте улиц умудрялся сохранять невозмутимое спокойствие краснокожего индейца.

— Я приехал сюда биться, — заявил он через неделю. — Где ваш Джим Хэнфорд?

Стюбнер насмешливо свистнул:

— Да такой великий чемпион на тебя и глядеть не станет! «Сначала создай себе имя!» — вот что он скажет.

— Я могу его побить!

— Но публика-то этого не знает. Если бы ты его побил, ты стал бы чемпионом мира, а разве за одно состязание можно стать чемпионом?

— Мне можно.

— Да ведь публике это неизвестно, Пат. Никто не придет на твое выступление. А большой сбор, деньги дает только зритель, толпа. Вот почему ты для Джима Хэнфорда — пустое место. Какой ему смысл с тобой возиться? Кроме того, он сейчас выступает в обозрении — три тысячи в неделю, договор на полгода. Думаешь, он все бросит для встречи с человеком, о котором никто и слыхом не слыхал? Тебе сначала надо выступить, сделать себе имя. Надо начать с мелочи, с местных мазил, о которых никто ничего не знает, — таких, как Пузан-Коллинз, Летучий Голландец, Келли-Буян. Расправишься с ними — значит, подымешься на первую ступеньку. А потом уже пойдешь вверх, как воздушный шар.

— Так давайте этих трех, вот про которых вы сказали. В один вечер всех подряд. — Голос Пата звучал решительно. — Устраивайте-ка поскорее!

Стюбнер рассмеялся.

— Чего вы? Думаете, не справлюсь?

— Справиться ты справишься, — уверил его Стюбнер. — Но так дело не делается. Надо их выбить с ринга по очереди. Помни одно: бокс я знаю насквозь, и я твой менеджер. Тут нужна постепенность, подготовка, а я в таких делах дока. Если нам повезет, годика через два будешь чемпионом и богачом.

Пат грустно вздохнул, но тут же лицо его просветлело.

— И тогда можно будет все бросить и вернуться домой, к моему старику, — сказал он.

Стюбнер хотел возразить, но удержался. Хоть он и чудак, этот кандидат в чемпионы, однако Сэм был уверен, что стоит мальчику достигнуть славы, он станет таким же, как и все его предшественники. Да и мало ли что будет через два года, а до тех пор надо было многое сделать.

Но когда Пат затосковал и начал бесцельно слоняться по комнатам или без конца читать стихи и романы, взятые из библиотеки, Стюбнер отправил его на дальнее ранчо, по ту сторону залива, под бдительный надзор Спайдера Уолша. Через неделю Спайдер сообщил по секрету, что «надзирать» за малым нечего. С утра до вечера он пропадает в горах, ловит форелей в горных речках, стреляет перепелов и зайцев и гоняется за тем самым знаменитым оленем-одиночкой, которого вот уже лет десять не мог взять ни один охотник; Спайдер толстел и жирел, а его питомец оставался в полной форме.

Как и ожидал Стюбнер, все владельцы боксерских клубов подняли его на смех, с его «новичком». Да их в лесах сколько угодно, этих «новичков», и у всех зуд — стать чемпионом. Ладно, можно дать ему пробный матч, раунда на четыре. А настоящее выступление — нет, не выйдет! Но Стюбнер твердо решил, что Пат-младший будет дебютировать только в настоящем состязании; и в конце концов благодаря своему имени Сэм этого добился. Очень неохотно Воскресный клуб согласился дать Пату Глендону матч на пятнадцать раундов с Келли-Буяном и сто долларов победителю. Молодые боксеры часто принимали имена ветеранов ринга, поэтому никто не подозревал, что Пат был сыном великого Пата Глендона. Стюбнер до поры до времени молчал. Эту сенсацию эффектней будет пустить для рекламы попозже.

Наконец, после месяца ожиданий наступил вечер матча. Стюбнер волновался не на шутку. Вся его профессиональная репутация зависела от того, как покажет себя Пат. И он был поражен, когда увидел, что Пат, просидев пять минут в своем углу на ринге, вдруг из свежего и румяного стал совсем бледным до какой-то болезненной желтизны.

— Смелей, братец! — Стюбнер хлопнул его по плечу. — В первый раз на ринге всегда страшно, а Келли нарочно заставляет противника ждать, — авось его возьмет страх перед публикой.

— Нет, — сказал Пат, — тут накурено. Я не привык, меня от табака мутит.

У Сэма гора спала с плеч. Если человеку становится плохо от неуверенности, от нервов, то, будь он хоть Самсоном, ему никогда не видать славы на ринге. А к табачному дыму малый должен будет привыкнуть — вот и все.

Появление Пата на ринге было встречено молчанием, но, когда под канат пролез Келли-Буян, раздался рев приветствий. Видно, Буяна не зря прозвали так. Свирепый, весь обросший черными волосами, с громадной узловатой мускулатурой, он весил, наверно, не меньше двухсот фунтов. Пат с любопытством посмотрел на него, и тот в ответ злобно нахмурился. Их представили публике, они пожали друг другу руки. И когда их перчатки встретились, Келли злобно скрипнул зубами, лицо его исказилось, и он проворчал:

— Хватает же у тебя нахальства! — Он грубо отбросил руку Пата. — Я тебя съем, щенок!

Зрители захохотали, увидев этот жест; посыпались веселые выкрики, — каждый старался угадать, что сказал Келли.

Сидя в углу в ожидании гонга, Пат спросил Стюбнера:

— За что он на меня злится?

— Да он не злится, — ответил тот, — это у него такой прием, пробует запугать. Всегда так болтают.

— Какой же это бокс! — бросил Пат; и Стюбнер, взглянув на него, заметил, что глаза у мальчика невозмутимо синие, как всегда.

— Осторожней! — предупредил Сэм, когда прозвучал гонг к первому раунду и Пат вскочил на ноги. — Он может наброситься, как людоед.

И верно, Келли ринулся вперед, как разъяренный людоед, одним махом пролетев через весь ринг. Пат спокойно и легко вышел на несколько шагов, рассчитал дистанцию, развернулся и сделал выпад правой прямо в челюсть Келли, потом остановился и с нескрываемым любопытством посмотрел на него. Матч кончился. Келли рухнул, как убитый бык, и лежал неподвижно, пока судья, наклонившись над ним, отсчитывал полагающиеся десять секунд. Когда секунданты Келли подошли поднять его, Пат их опередил. Он взял на руки огромное неподвижное тело, отнес в угол и, опустив на стул, сдал на руки секундантам.

Через полминуты Келли поднял голову и заморгал глазами. Он бессмысленно озирался, потом посмотрел на секунданта.

— Что это стряслось? — хрипло пробормотал он. — Потолок обвалился, что ли?


Глава четвертая



После победы над Келли, хотя все и считали ее случайностью, Пат встретился с Руфом Мэйсоном. Встреча произошла через три недели, и публика Сиерра-клуба даже не успела разглядеть, что, в сущности, произошло. Руф Мэйсон был тяжеловес, прославившийся в своем кругу ловкостью и хитростью. Когда прозвучал первый гонг, противники встретились посреди ринга. Оба не торопились. Ни одного удара — они кружили друг около друга, согнув руки в локтях, так близко, что их перчатки почти соприкасались. Это продолжалось секунд пять. И вдруг что-то случилось, да так быстро, что из ста присутствующих, может быть, понял только один. Руф Мэйсон сделал ложный выпад правой. Выпад, очевидно, был не совсем ложный, скорее это была угроза, предвещавшая атаку. Вот в этот момент Пат и пустил в ход свой удар. Бойцы стояли так близко, что кулак Пата прошел не больше восьми дюймов. Короткий прямой толчок левой от плеча — вот и все. Удар пришелся прямо в подбородок, и обалдевшая публика увидела только, как у Руфа Мэйсона подкосились ноги и он упал на пол. Но судья понял все и стал быстро считать секунды. И снова Пат отнес своего противника на его место; и прошло чуть ли не десять минут, пока Руф Мэйсон, к великому удивлению недоумевающих, растерянных зрителей, смог двинуться при поддержке секундантов по проходу к себе в уборную, согнувшись в три погибели и ворочая остекленелыми глазами и не разгибая колен.

— Я теперь понимаю, почему Келли решил, что на него обвалился потолок, — заявил Мэйсон репортеру.

Но после того как Пузан-Коллинз был выбит с ринга на двенадцатой секунде пятнадцатираундового матча, Стюбнеру пришлось поговорить с Патом.

— Знаешь, как тебя называют? — спросил он.

Пат пожал плечами.

— Глендон-Вышибала.

Пат вежливо усмехнулся. Его совершенно не интересовало, какие ему дают прозвища. Ему надо было выполнить определенную задачу, прежде чем удастся вернуться в любимые горы, и он равнодушно делал то, что положено.

— А так нельзя, — менеджер многозначительно покачал головой. — Не годится вышибать противника так быстро. Надо дать ему больше возможностей, больше времени.

— А для чего же я дерусь? — удивился Пат.

Стюбнер снова покачал головой.

— Пойми, в чем дело, Пат. В боксе надо быть человеком широким, великодушным. Зачем обижать других боксеров? И по отношению к публике это нечестно. Они хотят побольше видеть за свои деньги. Да, кроме того, с тобой никто не захочет драться. Ты всех распугаешь. И разве соберешь публику на десятисекундный бой? Сам посуди: разве ты стал бы платить доллар, а то и пять, чтобы десять секунд смотреть на бокс?

Этот довод убедил Пата, и он обещал, что в будущем публика за свои деньги сможет смотреть на бой подольше, хотя добавил, что он лично предпочел бы пойти на рыбную ловлю, чем сидеть и глазеть на сто раундов бокса.

И все же Пат ничего путного еще не добился. Завсегдатаи бокса только смеялись, когда слышали его имя. Сразу вспоминались его нелепые победы и ядовитое замечание Келли насчет обвала потолка. Никто не знал, как он умеет драться, его не видели в бою. Какое у него дыхание, какая выдержка, как он сможет выстоять против сильных, грубых противников в долгих изматывающих схватках. Пока знали только, что у него отличный удар и что ему отчаянно, непростительно везет.

В такой обстановке и было организовано четвертое выступление Пата — встреча с португальцем Питом Соссо, боксером, бывшим мясником, который славился на ринге больше всего тем, что выкидывал неожиданные трюки. К этому бою Пат не тренировался. Ему пришлось срочно поехать в горы и с болью в душе похоронить отца. Видно, старый Пат знал, что сердце у него выдержит недолго; оно и остановилось сразу, как часы.

Пат-младший едва поспел в Сан-Франциско к самому началу матча, так что ему пришлось прямо с поезда идти переодеваться для боя, да и то публика ждала минут десять.

— Помни же, дай ему возможность подраться, — предупредил Стюбнер, когда Пат нырнул под канат. — Поиграй с ним всерьез десять, а то и двенадцать раундов, а потом бери его!

Пат послушно выполнил указание. И хотя ему было бы очень легко нокаутировать Соссо, тот был так хитер и ловок, что Пату гораздо труднее было не поддаться ему и вместе с тем его не трогать. Зрелище было великолепное, публика пришла в восторг. Все искусство Пата потребовалось на то, чтобы отражать молниеносные атаки Соссо, его бешеные выпады, отступления и наскоки, и молодому боксеру все-таки досталось как следует.

В перерывы Стюбнер хвалил Пата, и все пошло бы отлично, если бы на четвертом раунде Соссо не выкинул один из своих ошеломляющих трюков. Когда Пат в одной из схваток отбил Соссо хуком в челюсть, тот, к величайшему удивлению юноши, опустил руки и стал отступать, выпучив глаза и еле держась на ногах, как пьяный. Пат ничего не понимал. Удар был совсем слабый, — а противник вот-вот упадет на пол. Пат тоже опустил руки, растерянно следя за оглушенным противником. Соссо отступал покачиваясь и трясясь, чуть не упал, но удержался на ногах и подался вперед боком, словно вслепую.

И тут, в первый и последний раз за всю свою боксерскую карьеру, Пат был застигнут врасплох. Он даже посторонился, чтобы дать пройти оглушенному Соссо. И вдруг тот, все еще шатаясь, сделал выпад правой. Кулак попал Пату прямо в челюсть, так что у него все зубы затрещали. Зрители взревели от восторга. Но Пат ничего не слышал. Он только видел перед собой презрительно ухмыляющегося Соссо, — теперь-то он ничуть не шатался! Пату было больно, но еще больше он разозлился за подлый трюк. Вся ярость, унаследованная от отца, вдруг вспыхнула в нем со страшной силой. Он тряхнул головой, как будто приходя в себя, и надвинулся на противника. Это был молниеносный выпад: сперва Пат отвлек внимание Соссо, потом ударил левой по солнечному сплетению и одновременно — правой в челюсть. Этот удар разбил Соссо рот, прежде чем португалец рухнул на пол. Полчаса клубные врачи не могли привести его в чувство. Потом они наложили на губы Соссо одиннадцать швов и отправили его в больницу.

— Нехорошо вышло, — сказал Пат своему менеджеру. — Зря я так вспылил. Больше со мной на ринге этого не будет. Отец всегда предостерегал меня, говорил, что сам был такой, оттого и проигрывал. Не думал я, что настолько могу выйти из себя. Теперь-то я знаю, что надо держать себя в руках.

И Стюбнер ему поверил. Стюбнер теперь уже верил своему питомцу решительно во всем.

— Чего же тебе злиться, — сказал он. — Все равно ты можешь побить любого.

— В любую секунду и на любой дистанции, — подтвердил Пат.

— Когда захочешь, тогда и нокаутируешь, верно?

— Конечно. Не хочу хвастать, но это у меня врожденное. Сразу вижу, что надо делать, и делаю верно. Чувство времени и глазомер у меня — вторая натура. Отец, бывало, говорил: «Это талант». А я думал — он меня дурачит. Теперь, когда я потягался с другими боксерами, я понимаю, что он был прав, когда говорил, что у меня полная координация мозга и мышц.

— Значит, в любую секунду и на любой дистанции? — задумчиво повторил Стюбнер.

Пат только кивнул в ответ, и Стюбнер, сразу и безоговорочно поверив ему, вдруг увидел перед собой такое блистательное будущее, что старый Пат, наверно, встал бы из гроба, если бы узнал, что тот задумал.

— Главное, не забывай, что публика за свои деньги хочет получить полное удовольствие, — сказал Стюбнер. — Мы с тобой договоримся, сколько раундов будет в каждом матче. Вот ты скоро будешь драться с Летучим Голландцем. Пусть он продержится, скажем, все пятнадцать раундов, а на последнем ты его выбьешь. Так ты и себя сможешь показать.

— Что ж, ладно, Сэм, — ответил Пат.

— Но это рискованная штука, — предупредил Стюбнер. — Может быть, тебе и не удастся уложить его в последнем раунде.

— А вот послушайте! — сказал Пат и, сделав выразительную паузу, торжественно поднял томик Лонгфелло. — Если я его не уложу, никогда в жизни не буду читать стихи! А для меня это не пустяк.

— Знаю, знаю, — радостно согласился менеджер, — хоть и понять не могу, что ты в них находишь!

Пат вздохнул, но промолчал. За всю жизнь он встретил только одного человека, любившего стихи, — ту самую рыженькую учительницу, от которой он удрал в лес.


Глава пятая



— Ты куда собрался? — удивленно спросил Стюбнер, смотря на часы.

Не выпуская дверной ручки, Пат остановился и обернулся к Сэму.

— В научный лекторий, — сказал он. — Там сегодня один профессор читает лекцию о Браунинге [7], а Браунинг такой поэт, что его без объяснений понять нелегко. Вообще я иногда думаю, что не мешало бы мне походить в вечернюю школу.

— Фу, черт! Да ведь ты сегодня дерешься с Летучим Голландцем!

Менеджер был в совершенном ужасе.

— Помню, помню. Но я на ринг раньше половины десятого, а то и без четверти десять не выйду. А лекция кончится в четверть десятого. Хотите, заезжайте за мной на машине для верности.

Стюбнер беспомощно пожал плечами.

— Не бойтесь, не подведу! — успокоил его Пат. — Отец всегда говорил: боксер чувствует себя хуже всего перед самым боем. Люди часто проигрывали исключительно из-за того, что им перед боем нечего было делать, — только волновались и думали, что будет. А обо мне вам беспокоиться нечего. Вы должны радоваться, что я могу спокойно посидеть на лекции.

В этот вечер во время боя — пятнадцать блестящих раундов — Стюбнер не раз ухмылялся про себя при мысли, что сказали бы любители бокса, если бы знали, что этот изумительный молодой боксер приехал на ринг прямо с лекции о поэзии Браунинга.

Летучий Голландец, швед по происхождению, обладал удивительной напористостью и вместе с тем феноменальной выдержкой. Он никогда не отдыхал, все время шел в нападение и от гонга до гонга осыпал противника градом ударов. С дальней дистанции он молотил кулаками, как цепом, на ближней — изворачивался, толкал плечом и бил, как только мог. Он вихрем носился от старта до финиша, оттого и был прозван Летучим Голландцем. Но у него не хватало чувства времени, чувства дистанции. И все же он выигрывал не одно состязание: из града ударов, которыми он осыпал противника, какой-нибудь да попадал в цель. Твердо помня, что ему нельзя нокаутировать Голландца до пятнадцатого раунда, Пат вел нелегкий бой. И хотя ему ни разу не попало всерьез, он должен был вовремя уходить от вихря ударов противника. Но это была неплохая тренировка, и ему такой бой даже доставлял удовольствие.

— Ну как, можешь его выбить? — шепнул ему на ухо Стюбнер во время минутной передышки в конце пятого раунда.

— Конечно, — ответил Пат.

— Имей в виду, что его до сих пор еще никто не мог нокаутировать, — предупредил Стюбнер еще раунда через два.

— Что ж, придется разбить руку, — улыбнулся Пат. — Я-то знаю силу своего удара, и уж если я попаду — кому-нибудь крышка: не ему, так моим суставам!

— А сейчас ты мог бы его взять? — спросил Сэм после тринадцатого раунда.

— Да я же вам сказал — в любую минуту!

— Ну, тогда продержи его до пятнадцатого раунда, Пат!

В четырнадцатом раунде Летучий Голландец превзошел самого себя. При первом же ударе гонга он ринулся через весь ринг прямо на Пата, спокойно подымавшегося в своем углу. Публика взревела, — Голландец налетел вовсю! Пату стало интересно, и он для забавы решил встретить бешеную атаку только пассивной защитой и ни разу не ударить самому. Он и не ударил ни разу под трехминутным градом ударов. Редко кому приходилось видеть такое искусство защиты: то он просто закрывал лицо левой и живот правой, то, с переменой тактики нападения, менял позицию, и обе его перчатки закрывали лицо с двух сторон, или он защищал середину тела локтями. И при этом он делал переходы, то с нарочитой неловкостью выставляя плечо, то налегая на противника, чтобы помешать ему развернуться. Но сам он ни разу не ударил, даже не угрожал ударом, хотя его и покачивало под бешеными кулаками противника, который пытался барабанным градомударов сломить его защиту. Тот, кто сидел близко к рингу, все видел, все оценил, но остальная публика совсем ничего не поняла, и весь зал, вскочив на ноги, орал и хлопал, думая, что растерявшегося Пата бьют вовсю. Конец раунда — и зрители в недоумении сели, увидев, что Пат как ни в чем не бывало идет в свой угол. Все решили, что он избит до полусмерти, а ему, оказывается, все нипочем.

— Когда же ты его вышибешь? — с тревогой спросил Стюбнер.

— Через десять секунд, — уверенно бросил Пат. — Вот увидите!

Все было очень просто. Когда Пат при звуке гонга вскочил с места, он явно дал понять, что впервые за весь бой серьезно берется за противника. И зрители это поняли. Понял и сам Летучий Голландец, и когда они с Патом сошлись на середине ринга, он в первый раз за всю свою карьеру на ринге почувствовал нерешительность. Какую-то долю секунды оба стояли друг перед другом в позиции. Потом Летучий Голландец прыгнул на противника, и Пат точным правым кроссом нокаутировал его на прыжке.

После этого матча и началось головокружительное восхождение Пата Глендона на пути к славе. О нем заговорили любители бокса и репортеры спортивных газет. Он первый нокаутировал Летучего Голландца. Он гениально защищался. Все его победы — не просто счастливый случай. У него изумительно работают обе руки. Этот великан далеко пойдет. Нечего ему попусту тратить время на третьесортных боксеров и подставных драчунов, утверждали репортеры. Где Бен Мензис, Ридж Рид, где Билл Таруотер и Эрнст Лоусон? Пора бы им встретиться с этим новичком, который вдруг показал себя таким отличным боксером. И о чем только думает его менеджер, почему не шлет вызовов?

И вдруг в один прекрасный день пришла и слава; Стюбнер открыл секрет: да, его боксер — сын Пата Глендона, старого Пата, знаменитого героя ринга! Мальчика сразу окрестили Патом-младшим, вокруг него толпились поклонники, репортеры делали ему рекламу в газетах, его превозносили, им восхищались.

Четыре второстепенных претендента на звание чемпиона, начиная с Бена Мензиса и кончая Биллом Таруотером, приняли вызов, и Пат нокаутировал их. Для этого ему пришлось поездить: он дрался в Голдфилде, Денвере, Техасе и Нью-Йорке. Времени на это ушло порядочно, потому что не так легко было организовать серьезные матчи, да и тренировка обоих противников отнимала немало времени.

На второй год у Пата уже была надежная репутация — он победил всех крупных боксеров, которые заступали ему дорогу к званию чемпиона в тяжелом весе. На вершине этой лестницы крепко держался Великий Джим Хэнфорд, непобедимый чемпион мира. По верхним ступенькам Пат подымался уже не так быстро, хотя Стюбнер неутомимо посылал вызовы и подзуживал общественное мнение, чтобы заставить боксеров драться с Патом. С Биллом Кингом Пат расправился в Англии, а за Томом Гаррисоном он гонялся чуть ли не вокруг света, чтобы побить его на рождестве в Австралии.

А призы становились все крупнее и крупнее. Вместо сотни, которую Пат получал за первые выступления, ему платили от двадцати до тридцати тысяч долларов за матч, и столько же он получал от кинокомпаний. Стюбнер брал свой процент, как менеджер, согласно условиям контракта, составленного старым Патом; и оба, он и Глендон, несмотря на огромные издержки, постепенно богатели. Деньги накапливались потому, что оба вели здоровую, простую жизнь. Их никак нельзя было назвать расточителями.

Стюбнер интересовался недвижимой собственностью. И Глендону даже не снилось, насколько велико было состояние Сэма, вложенное в постройку доходных домов в Сан-Франциско. Существовал тайный тотализатор, целый синдикат, принимавший ставки на пари, и там довольно точно знали, сколько нажил Стюбнер, да, кроме того, Сэм получал немалые куши от киностудий, но Глендон никогда об этом и не слыхал.

Самой главной задачей Стюбнера было держать своего юного гладиатора в полном неведении, и это ему было совсем не так трудно. Глендон вовсе не касался деловой стороны бокса, да она его, в сущности, и не интересовала. Куда бы им ни приходилось ездить, Пат все свободное время проводил на охоте или на рыбной ловле. Он мало общался со спортсменами, славился своей застенчивостью и молчаливостью и предпочитал картинные галереи и стихи всяким спортивным разговорам и сплетням. Его менеджер строго-настрого приказал его тренерам и партнерам по тренировке держать язык за зубами и ни словом не намекать о сделках и сговорах на ринге. Стюбнер старался изолировать Пата от внешнего мира как только мог. Даже интервьюировали Глендона только в присутствии его менеджера.

И только один раз к Глендону обратились непосредственно. Это было как раз перед ответственной встречей с Гендерсоном: кто-то в коридоре гостиницы сдавленным торопливым шепотом предложил Глендону сто тысяч. К счастью для этого человека, Пат сдержался и, отодвинув его плечом, молча прошел к себе. Он рассказал о встрече Стюбнеру, но тот успокоил его:

— Все подстроено, Пат. Проверить тебя хотели. — Он увидел, как в синих глазах вспыхнул гнев. — А может, и кое-что похуже. Если бы им удалось тебя поймать на взятке, они бы подняли страшный шум в газетах — такая сенсация! — и прикончили бы твою карьеру. Впрочем, я не уверен, что это так. Раньше, в давние времена, действительно в истории ринга такие вещи случались, но сейчас все это отошло в область преданий. Когда-то бывали и подкупы и мошенничество, но в наши дни ни один уважающий себя боксер или менеджер ничего подобного себе не позволит. Пойми, Пат, что бокс такая же чистая и честная игра, как, скажем, профессиональный бейсбол, а ведь чище и честнее бейсбола не найдешь!

Но, уговаривая Пата, Стюбнер отлично помнил, что в предстоящем матче с Гендерсоном будет никак не меньше двенадцати раундов, — так условились с киностудией, — и не больше четырнадцати. Мало того, он знал, что ставки огромные и сам Гендерсон заинтересован в том, чтобы продержаться не более четырнадцати раундов.

А Глендон, к которому больше никто не посмел обращаться, совершенно забыл об этом разговоре и уходил на целые дни заниматься цветной фотографией. Это было его последнее увлечение. Влюбленный в живопись, он сам не умел рисовать, и ему пришлось довольствоваться цветной фотографией. Он всегда возил с собой целый чемодан всяких руководств и подолгу просиживал в темной комнате, учась проявлять и увеличивать. Никогда еще не бывало на ринге знаменитого боксера, который бы так мало интересовался боксом. И оттого, что ему не о чем было говорить со случайными знакомыми, его считали мрачным и необщительным. Отсюда и пошла его газетная репутация — не просто преувеличенная, а уже совершенно ложная. Из всего, что о нем писали, выходило, будто он сильный, как бык, бессмысленно тупой зверь, и один дрянной репортеришка обозвал его как-то лютым зверем. Прозвище пошло в ход. Вся пишущая братия подхватила его с восторгом. И с тех пор имя Глендона почти никогда не появлялось в печати без этого прозвища. Часто в заголовках или под фотографиями так просто и писали с большой буквы, без кавычек и даже без фамилии: Лютый Зверь. И весь мир знал, кто этот «зверь». А Пат от всего этого только еще глубже уходил в себя, и в душе его росли горечь и озлобление против газетных писак.

Но к боксу он стал относиться иначе — с гораздо большим интересом. Теперь его противники были отличные боксеры, и победа доставалась не так легко. Он дрался с избранными мастерами, властителями ринга, и каждый бой был сложной задачей. Случалось, что он никак не мог выбить их на условленном раунде до самого конца боя. Так было с Сульцбергером, гигантом немцем: как Пат ни старался, он не смог взять его ни на восемнадцатом раунде, ни на девятнадцатом и только на двадцатом ему удалось сломить изумительную защиту немца и добиться нокаута. Глендон не только стал находить все больше и больше удовольствия в боксе, он и тренировался все серьезней и продолжительней. Он не позволял себе никаких излишеств, много времени проводил на охоте в горах и поэтому всегда был в наилучшей форме. Ни разу его карьеру не прерывали несчастные случаи, как бывало с его отцом, ни разу он не раздробил себе сустава, не повредил даже пальца; и Стюбнер со скрытой радостью отметил: его молодой боксер уже перестал говорить, что навсегда вернется в горы, как только отнимет звание чемпиона у Джима Хэнфорда.


Глава шестая



Решающий этап его карьеры приближался. Прославленный чемпион мира открыто заявил о своей готовности встретиться с Глендоном, как только тот победит трех или четырех соперников, которые стояли между ними. За шесть месяцев Пат убрал со своего пути Кида Мак-Града и филадельфийца Джека Мак-Брайда, ему осталось только победить Ната Пауэрса и Тома Кэннема. И все сошло бы великолепно, если бы одна светская барышня из любви к приключениям не стала репортером, а Сэм Стюбнер не согласился бы дать интервью корреспондентке «Курьер Сан-Франциско».

Она всегда подписывалась «Мод Сенгстер», — кстати, это было ее настоящее имя. Сенгстеры были известные богачи. Основатель семьи, Джейкоб Сенгстер, пришел на Запад с одним одеялом — наниматься в батраки. В Неваде он открыл неистощимые запасы буры и, начав вывозить ее на мулах, со временем смог построить и собственную железную дорогу. На прибыль с продажи буры он скупил сотни тысяч квадратных миль строевого леса в Калифорнии, Орегоне и штате Вашингтон. Затем он занялся не только делами, но и политикой: подкупал государственных деятелей, судей, занимался политическими махинациями и стал крупнейшим промышленным магнатом. Наконец, он умер в зените славы, разочаровавшись во всем, пусть будущие историки стирают грязное пятно с его имени, а четверо его сыновей — передерутся из-за наследства в несколько сот миллионов. Целое поколение калифорнийцев потешалось над боем, который развернулся между наследниками Сенгстера в судах, в промышленности, в политике, посеяв между ними смертельную вражду. Самый младший, Теодор, будучи уже немолодым человеком, вдруг пережил нравственный перелом, распродал все свои скотоводческие фермы и скаковые конюшни и в донкихотской попытке искоренить и изничтожить прогнившую систему, которую ввел старый Джейкоб Сенгстер, с головой ушел в борьбу, с продажными заправилами своего родного штата, в том числе и со многими миллионерами.

Мод Сенгстер была старшей дочерью Теодора. В роду Сенгстеров почти все мужчины были задирами, а все женщины красавицами. И Мод не составляла исключения. К тому же она явно унаследовала от предков любовь к приключениям и, не успев вырасти, натворила дел, никак не подобавших барышне ее круга. Замуж она не выходила, хотя такая невеста попадается одна на десять тысяч. Она побывала в Европе, но и оттуда не привезла с собой титулованного супруга. Да и всех своих многочисленных претендентов на родине она тоже отвергла. Мод занималась спортом, стала чемпионом штата по теннису, и вся светская пресса затаив дыхание следила за ее выходками: то она на пари прошла пешком из Сан-Матео в Сан-Крус, то вызвала невероятную сенсацию, сыграв в поло на закрытых состязаниях в Берлингеме в составе мужской команды. Между прочим, она увлекалась живописью, и у нее была своя студия в Латинском квартале Сан-Франциско.

Все это не имело особого значения, пока реформаторская блажь папаши не обрушилась и на нее. Гордая и независимая, она до сих пор еще не встретила человека, которому сама подчинилась бы с радостью, а те, кто пытался ее покорить, были ей невыносимо скучны. Возмущенная вмешательством отца в ее жизнь, она бросила бесповоротный вызов общественному мнению и, порвав с семьей, поступила на службу в «Курьер». Начала она с двадцати долларов в неделю, но вскоре стала получать пятьдесят. Она писала главным образом рецензии на спектакли, концерты, выставки, но не отказывалась и от рядовой репортерской работы, если предвиделся интересный материал. Так, например, ей удалось вырвать большое интервью у Моргана, — до нее за ним безуспешно гонялись десятки самых знаменитых нью-йоркских журналистов; так, она в водолазном костюме спускалась на дно залива у Золотых Ворот и летала вместе с Рудом — Человеком-Птицей, когда он побил все тогдашние рекорды на беспосадочный полет, долетев до Риверсайда.

Но не думайте, что Мод Сенгстер была мужеподобной амазонкой. Наоборот, это была сероглазая тоненькая девушка двадцати трех — двадцати четырех лет, среднего роста, с удивительно маленькими, особенно для спортсменки, руками и ногами. К тому же, — что не так часто встречается среди спортсменок, — она умела быть изысканно-женственной и изящной.

Она сама предложила редактору своего отдела проинтервьюировать Пата Глендона. Кроме Боба Фитцсиммонса, которого она мельком видела на балу, во фраке, ей никогда в жизни не приходилось встречаться с настоящим боксером. Да она и не проявляла к ним особого интереса до того дня, как Пат Глендон приехал в Сан-Франциско тренироваться для встречи с Натом Пауэрсом. Тут сыграла роль репутация, созданная ему в прессе. Любопытно поглядеть, что это за Лютый Зверь! Из того, что ей пришлось о нем читать, Глендон представлялся ей чудовищным силачом, невыразимо тупым, упорным и свирепым, как зверь из джунглей. Правда, по его фотографиям в журналах этого сказать было нельзя, но и по ним видно было его мощное сложение, чему вполне могли соответствовать и другие звериные качества. И вот в сопровождении газетного фотографа Мод отправилась в тренировочные залы Клифф-клуба, в час, назначенный Стюбнером.

А этому владельцу всяких недвижимостей сейчас приходилось солоно: Пат взбунтовался; он сидел, перекинув ногу через ручку кресла, на колене у него лежал раскрытый томик сонетов Шекспира переплетом кверху, и он разносил современных женщин.

— Ну к чему они всюду лезут? — возмущался он. — Разве бокс — их дело? Что они в нем понимают? Мужчины и те пишут что попало. Я ей не выставка. Зачем ей нужно меня расписывать? Не выношу женщин в тренировочной, все равно — репортеры они или не репортеры.

— Да разве она просто репортер? — уговаривал его Стюбнер. — Слыхал про Сенгстеров? Ну тех, миллионеров?

Пат кивнул головой.

— Она — дочка одного из них. Высший свет, и все такое. Могла бы и не зарабатывать деньги, а прожигать жизнь как вздумается. Ее папаша стоит миллионов пятьдесят, не меньше.

— Зачем же она работает в газете? Только хлеб отбивает у какого-нибудь бедняка.

— Да она с отцом в ссоре, — поругались из-за чего-то, когда он занялся чисткой Сан-Франциско. Совсем порвала с ним. Ушла из дому и поступила на работу. И вот что я тебе скажу, Пат: пишет она так здорово, что с ней ни одному газетчику на всем побережье не сравняться!

Пат уже слушал с некоторым интересом, и Стюбнер заторопился:

— Она и стихи пишет, помешана на всяких таких штучках, не хуже тебя! Только у нее по-настоящему выходит, она даже книжку выпустила. И на все спектакли пишет рецензии. Пойми, ей поручают интервью с самыми знаменитыми актерами, какие сюда ездят!

— Да, я видел ее имя в газетах, — подтвердил Пат.

— А как не видеть! И для тебя, Пат, настоящая честь, что ей поручено о тебе написать. Ты не беспокойся: я тут буду и все ей объясню! Сам знаешь, я всегда брал это дело на себя!

Пат с благодарностью посмотрел на менеджера.

— И вообще, Пат, не забывай одного: надо тебе привыкать к этим интервью. Это часть твоей работы. Громкая реклама — и к тому же бесплатно! Такой рекламы ни за какие деньги не купишь. Публика прислушивается — на то и газета, — расхватывает билеты, а к нам плывут денежки.

Он остановился, прислушался, взглянул на часы.

— Наверно, это она пришла. Пойду встречу, приведу ее сюда. Я ей скажу, чтобы она тебя долго не мучила, нечего ей рассиживаться! — В дверях он обернулся. — И будь человеком, Пат. Не прячься, как улитка в раковину, не молчи. Поговори с ней немножко, отвечай на вопросы.

Пат отложил сонеты, взял газету со стола и погрузился в чтение, но тут Стюбнер вошел с Мод, и ему пришлось встать. Обоих потрясла эта встреча. Синие глаза встретились с серыми, и казалось, что оба — и юноша и девушка — вдруг радостно вскрикнули, словно нашли то неожиданное, чего искали всегда. Но это длилось мгновение. Они совсем не такими представляли себе друг друга, и поэтому первый ясный зов признания сменился полнейшей растерянностью. Как всякая женщина, Мод первая овладела собой, ничем не выдав своего смущения. Она сама пошла навстречу Глендону, чтобы поздороваться с ним. А он даже не понимал, что бормочет, когда их знакомили. Вот это была женщина — та, единственная! Он и не знал, что такие бывают на свете! Те, что встречались ему раньше, ничем не походили на нее. Интересно, понравилась бы она старому Пату? Что сказал бы он о ней? А вдруг это и была та самая, про которую он говорил: «Держи ее обеими руками!» Пат вдруг обнаружил, что каким-то образом рука Мод очутилась в его руке. Он смотрел на эту руку с восторгом и недоумением, пораженный ее хрупкостью.

А она между тем старалась подавить в себе даже отзвук неожиданного зова, прозвеневшего в ней так ясно, так отчетливо. Никогда она не испытывала такого удивительного ощущения — этой внезапной тяги к чужому человеку. И к кому — к этому Лютому Зверю, огромному тупому кулачному бойцу, который бил кулаками таких же грубых скотов, как он сам. Но она улыбнулась, увидев, что Пат не выпускает ее руку.

— Пожалуйста, отпустите мою руку, мистер Глендон! Она… она мне самой нужна!

Он растерянно посмотрел на нее, перевел взгляд на ее пальцы, крепко стиснутые в его ладони, и так неловко выпустил их, что вся кровь хлынула ему в лицо.

Девушка увидела, как он вспыхнул, и вдруг подумала, что он совсем не похож на тупого зверя, каким она его себе представляла. Разве «зверь» может так покраснеть? И ей очень понравилось, что он не стал развязно просить прощения. Но как он пожирает ее глазами — просто делается неловко! Уставился на нее, словно оглушенный, а щеки покраснели еще гуще.

Но Стюбнер уже подставил ей стул, и Глендон машинально тоже опустился на свое место.

— Он в превосходной форме, мисс Сенгстер, в отличной форме, — говорил менеджер. — Верно я говорю, Пат, а? Чувствуешь себя отлично, правда?

Но Пату это не понравилось. Он сердито нахмурил брови и промолчал.

— Я давно хотела познакомиться с вами, мистер Глендон, — сказала мисс Сенгстер. — Мне до сих пор не приходилось интервьюировать кулачного бойца, так что вы простите, если я сначала не сумею как следует вас расспросить.

— Не лучше ли вам сначала посмотреть, как он работает? — предложил Стюбнер. — А пока он будет переодеваться, я вам все сообщу — все новейшие данные. Сейчас позовем Уолша, Пат, и покажем два-три раунда.

— Ничего мы не покажем! — настоящим зверем буркнул Пат. — Продолжайте ваше интервью.

Но интервью никак не ладилось. Стюбнер все время говорил, подсказывал, что писать, и это страшно раздражало Мод Сенгстер. А Пат не принимал никакого участия. Мод внимательно изучала его тонкое лицо, ясные, синие, широко раскрытые глаза, прямой, чуть с горбинкой нос, крепкий целомудренный рот с нежным и мужественным изгибом в уголках губ. Нет никакого намека на угрюмую тупость! Загадочная личность, если только газеты пишут о нем правду. Тщетно искала она в нем хотя бы малейшего признака «лютости» и так же тщетно пыталась установить с ним хоть какой-нибудь контакт. Начать с того, что Мод слишком мало понимала в боксе и боксерах, а как только она пробовала навести Пата на разговор, сразу вмешивался всезнающий Стюбнер.

— Наверно, жизнь боксера — интересная штука! — сказала она, наконец, и, вздохнув, добавила: — Жаль, что я так плохо себе представляю ее. Ну вот, скажите мне, почему вы деретесь?.. Нет, нет, я не о денежной стороне говорю, — поторопилась она, чтобы отмахнуться от Стюбнера, — но вам бокс доставляет удовольствие? Вас увлекает соперничество с другими мужчинами? Я как-то не умею выразить то, что мне хочется сказать, но вы уж мне подскажите!

Пат со Стюбнером заговорили вместе, но тут Пат взял верх над своим менеджером:

— Сначала мне было неинтересно…

— Ему просто было слишком легко, — перебил Стюбнер.

— …но потом, — продолжал Пат, — когда пришлось столкнуться с лучшими бойцами, по-настоящему умелыми, ловкими, когда мне пришлось больше… больше…

— …рассчитывать на себя? — подсказала Мод.

— Вот именно рассчитывать на себя, тогда мне стало интереснее, гораздо интересней. И все-таки бокс не захватывает меня так, как мог бы. Понимаете, каждый бой для меня, конечно, задача, и я должен ее решить своим умом, своими мускулами, но исход боя для меня всегда предрешен…

— Ни разу ни одного сомнительного исхода, — заявил с гордостью Стюбнер. — Всегда чистый нокаут, и победа за ним!

— И вот эта уверенность в победе, возможно, и отнимает самое увлекательное, что, вероятно, есть в боксе, — закончил Пат.

— Ничего! Надеюсь, встреча с Джимом Хэнфордом тебя раззадорит! — сказал Стюбнер.

Пат улыбнулся, но ничего не сказал.

— Расскажите побольше о себе, — попросила Мод, — расскажите подробней, что вы чувствуете во время боя.

И тут Пат поразил не только своего менеджера и мисс Сенгстер, но и сам поразился, как это он вдруг выпалил:

— По правде сказать, мне не об этом хочется говорить с вами. Ведь мы, наверно, можем рассказать друг другу много более важного, интересного. Вот я…

Он вдруг замолчал, понимая, что он говорит, но не отдавая себе отчета, почему он вдруг так заговорил.

— Да, да! — горячо подхватила она. — Вы правы! Только тогда и получается интересное интервью, когда человека видишь по-настоящему…

Но Пат опять ушел в себя, а Стюбнер забросал ее цифрами, сравнивая объем, вес, рост своего чемпиона с Сэндоу, Грозой Турции, Джеффрисом и другими современными тяжеловесами. Мод Сенгстер скучно было слушать его, и она этого не скрывала. Случайно ее взгляд остановился на сборнике сонетов Шекспира. Она взяла книгу и вопросительно взглянула на Стюбнера.

— Это Пат читает, — сказал тот. — Помешан на стихах, занимается цветной фотографией, бегает по выставкам и всякое такое. Только, ради бога, не пищите об этом, вы всю его репутацию погубите.

Мод укоризненно посмотрела на Пата, и он совсем смутился.

«Какая прелесть! — Подумала она. — Он, этот гигант, король боксеров, робок, как мальчишка, читает стихи, ходит на выставки и занимается цветной фотографией! Нет, никакого „лютого зверя“ тут и в помине нет». Она поняла, что и робеет он от застенчивости и впечатлительности, а вовсе не от тупости. Сонеты Шекспира! Да, в это нужно вникнуть по-настоящему. Но Стюбнер не дал им сказать ни слова и опять забросал ее своими дурацкими цифрами.

Однако через несколько минут, она, сама того не сознавая, вдруг затронула самую животрепещущую тему. Когда она узнала, что он читает сонеты, в ней снова шевельнулось то мгновенное острое влечение к нему, которое она испытала при встрече. Этот великолепный стан, прекрасное лицо, эти губы, такие целомудренные, и эти ясные глаза, высокий спокойный лоб под светлым коротким ежиком, атмосфера здоровья и чистоты, которая окружала юношу, — весь он неудержимо и почти подсознательно притягивал ее так, как никогда до сих пор не притягивал ни один человек. И в то же время она не могла отмахнуться от скверных сплетен, которые ей пришлось услышать еще вчера, в редакции «Курьера».

— Да, вы правы, — сказала она. — Нам с вами действительно есть о чем поговорить. Меня мучает одна мысль, помогите мне разобраться. Поможете?

В ответ Пат наклонил голову.

— Можно, я буду говорить откровенно, откровенно до грубости? В разговорах о боксе то и дело упоминают о каких-то заранее намеченных раундах, о каких-то ставках, пари. Правда, я никогда не обращала на это особенного внимания, но мне казалось, что люди принимают как должное всякое жульничество и обман, связанные с боксом. И вот, глядя на вас, я никак не могу понять: неужели вы можете участвовать в обмане? Можно допустить, что вы любите спорт ради спорта, ну… и ради денег, которые он вам приносит, но мне совершенно непонятно…

— Да тут и понимать нечего, — перебил ее Стюбнер, заметив, как мягкая, снисходительная улыбка тронула губы Пата. — Все это сказки, болтовня — про подтасовки, договоренность и всякую прочую галиматью. Ерунда все это, мисс Сенгстер, уверяю вас. Дайте я вам лучше расскажу, как я открыл мистера Глендона. Получаю я письмо от его отца…

Но Мод Сенгстер не так-то легко было отвлечь, она обратилась прямо к Пату:

— Слушайте, я отлично помню один такой случай. Несколько месяцев назад, — я забыла, кто там выступал, — один из сотрудников «Курьера» сообщил мне, что завтра выиграет большие деньги. Не то что надеется выиграть — нет, прямо так и сказал: «Выиграю». Объяснил, что ему кое-что подсказали и что он ставит на определенное число раундов. Он мне точно сказал: «Матч закончится на девятнадцатом раунде». Разговаривали мы с ним накануне боя. А на следующий день он торжествовал и сразу объявил мне, что матч действительно закончился на том самом раунде. Я как-то над этим и не задумалась. Меня бокс тогда совершенно не интересовал. А теперь интересует. Тот случай вполне соответствовал моему, правда, довольно смутному, представлению о боксе. Как видите, не все тут выдумки и сказки, правда?

— Я помню этот матч, — сказал Глендон. — Дрался Суэн и Маргуэзер. И действительно — закончили на девятнадцатом раунде, Сэм. А она говорит, что ей накануне назвали именно этот раунд. Как вы это объясните, Сэм?

— А как объяснить, если человек вытащит в лотерее счастливый билет? — уклончиво сказал Стюбнер, торопливо соображая, как бы ему получше выпутаться. — В этом-то все дело. Если как следует разбираться в боксе — учитывать состояние боксера и его опыт, знать все правила, весь ход состязания, — то нетрудно точно предсказать число раундов. Предсказывают же люди, какая лошадь придет на скачках первой, и выигрывают иногда при этом один на сто! И не забывайте главного: на каждого выигравшего приходится свой проигравший — тот, что не сумел угадать нужный раунд. Нет, мисс Сенгстер, клянусь честью, что всякие сделки, всякое мошенничество в боксе — это… да этого просто не существует.

— А ваше мнение, мистер Глендон? — спросила она.

— Он вполне со мной согласен, — перехватил ответ Стюбнер. — Он знает, что я говорю правду, чистую правду. Сам он всегда дрался честно и чисто. Верно я говорю, Пат?

— Да, верно! — подтвердил Пат.

И самое странное — Мод Сенгстер была убеждена, что он не лжет. Она провела рукой по лбу, будто прогоняя назойливую мысль, не дающую ей покоя.

— Слушайте, — сказала она, — вчера вечером тот же сотрудник говорил мне, что и ваш предстоящий матч предрешен вплоть до того раунда, на котором он окончится.

Стюбнер с перепугу не знал, что и сказать, но Пат предупредил его.

— Лжет он, ваш сотрудник! — прогремел он полным голосом.

— Но ведь про тот матч он не лгал? — с вызовом бросила она.

— А на каком раунде, по его словам, закончится моя встреча с Натом Пауэрсом?

Но тут Стюбнер вмешался со всей решительностью, он даже не дал ей ответить.

— Что за чушь, Пат! — крикнул он. — Замолчи! Все это обычные сплетни, слухи! Давайте лучше закончим интервью.

Глендон даже не взглянул в его сторону: он пристально смотрел на девушку, и глаза у него были совсем не те — синие и ласковые, — в их взгляде было что-то суровое, повелительное. Теперь она знала твердо, что случайно напала на след какого-то потрясающего открытия, чего-то такого, что ей все объяснит. Она вся затрепетала от повелительного взгляда и голоса Пата. Вот настоящий мужчина! Он-то сможет взять жизнь в руки и вырвать у нее все, что захочет.

— Так на каком раунде, как вам сказал сотрудник? — властно спросил он.

— Да брось ты эти глупости, ради всего святого! — опять перебил Стюбнер.

— Дайте же мне ответить! — попросила Мод Сенгстер.

— Я и сам могу поговорить с мисс Сенгстер, — добавил Глендон. — Уйдите-ка отсюда, Сэм. Ступайте займитесь фотографом!

Минуту оба молча, с напряжением смотрели друг другу в глаза. Потом менеджер не спеша подошел к двери, открыл ее, остановился и стал слушать.

— Ну, какой же раунд?

— Надеюсь, что я не ошибаюсь, — ее голос дрогнул. — Но, по-моему, он сказал: на шестнадцатом раунде.

Она увидела, как удивление и гнев отразились на лице Глендона, как он с возмущением и укором посмотрел на Стюбнера, и поняла, что удар попал в цель.

Да, Глендон имел все основания рассердиться на Стюбнера. Он помнил, как разговаривал с ним и как они решили дать публике за ее деньги вволю полюбоваться дракой, но зря не затягивать матч и закончить его на шестнадцатом раунде. И вдруг приходит женщина из редакции газеты и называет именно этот раунд!

У Стюбнера, стоявшего в дверях, был совершенно растерянный вид. Он побледнел и с трудом держал себя в руках.

— Я с вами потом поговорю, — бросил ему Пат, — закройте-ка за собой дверь!

Дверь закрылась. Они остались вдвоем. Глендон молчал, по лицу его было видно, как он расстроен и огорчен.

— Ну, что? — спросила Мод.

Он поднялся, посмотрел на нее с высоты своего роста, потом опять сел и стал кусать пересохшие губы.

— Одно я вам могу сказать, — проговорил он решительно. — На шестнадцатом раунде матч не закончится!

Она промолчала, но ее недоверчивая, ироническая улыбка обидела его.

— Погодите, мисс Сенгстер, вы сами увидите, что ваш редактор ошибся!

— Вы хотите сказать, что измените программу? — вызывающе спросила она.

Он вздрогнул от ее слов, как от удара.

— Я не привык лгать, — сказал он холодно, — даже женщинам.

— Да вы мне и не солгали. Однако вы не отрицаете, что программа будет изменена. Может быть, это глупо с моей стороны, мистер Глендон, но я, право, не вижу разницы, на каком раунде закончится бой. Важно, что этот раунд заранее предрешен и кое-кому известен.

— Нет, я назову этот раунд только вам, и ни одна живая душа об этом не узнает.

Она пожала плечами, улыбнулась:

— Вот так на бегах подсказывают фаворита. Ведь это обычно так и делается, не правда ли? Но вообще-то я не столь уж глупа, я понимаю, что тут что-то неладно. Почему вы рассердились, когда я назвала раунд? Почему вы накинулись на своего менеджера? Зачем вы его выгнали отсюда?

Вместо ответа Глендон подошел было к окну, как будто хотел посмотреть на улицу, потом передумал, обернулся к Мод; и она, даже не глядя, почувствовала, что он изучает ее лицо. Он снова подошел к ней, сел на место.

— Вы подтвердили, что я вам не лгал, мисс Сенгстер. Вы были правы. Я не врал. — Он остановился, словно с трудом подбирая верные слова для объяснения. — Можете вы поверить тому, что я вам расскажу? Поверите слову, честному слову боксера?

Она серьезно кивнула головой, глядя ему прямо в глаза и веря до глубины души, что он ей скажет одну только правду.

— Я всегда дрался честно и правильно. Никогда я не тронул ни одного грязного доллара, не участвовал ни в одной грязной сделке. Теперь дальше. Ваши слова были для меня настоящим ударом. Не знаю, как это все понять. Я не могу так сразу объяснить, в чем дело. Я просто не понимаю. Но что-то тут нечисто. И это меня мучает. Понимаете, мы со Стюбнером действительно обсуждали предстоящий матч и решили — между собой, конечно, — что я закончу его на шестнадцатом раунде. И вдруг вы назвали тот же раунд. Откуда же узнал сотрудник вашей редакции? Ясно — не от меня. Значит, выдал Стюбнер, если… если только… — Он вдруг остановился, словно решая задачу: — …Если только ваш сотрудник и впрямь не угадал, на свое счастье. Я никак не могу понять. Придется мне понаблюдать, выждать, разобраться, в чем дело. Но все, что я вам сказал, — чистая правда, вот вам моя рука.

Он снова встал во весь рост и наклонился к девушке. Она поднялась ему навстречу, и ее маленькая рука потонула в его огромной ладони. Они посмотрели друг другу в глаза прямо и откровенно и вдруг невольно взглянули на свои руки. Никогда в жизни Мод так отчетливо не ощущала, что она — женщина. Таким поразительным символом мужского и женского начала казались эти соединенные руки — нежные, хрупкие женские пальцы в тяжелой, сильной мужской ладони. Глендон заговорил первый:

— Как легко сделать вам больно, — сказал он; и она почувствовала, как его крепкое пожатие превращается в ласковое прикосновение.

Ей вдруг вспомнился рассказ из истории про прусского короля и его великанов гвардейцев [8], и, засмеявшись нелепой и неожиданной ассоциации, она отняла руку.

— Хорошо, что вы пришли сегодня, — сказал он и тут же неловко стал объяснять свою мысль, в то время как его глаза, полные горячего восхищения, говорили совсем другое. — Я хочу сказать — я потому рад, что вы, может быть, открыли мне глаза на всякие махинации, которые проделывали вокруг меня.

— Но вы меня поражаете, — настаивала она, — я была уверена, что всякие сделки и подтасовки в профессиональном боксе — вещи само собой разумеющиеся, и мне абсолютно непонятно, каким образом вы, один из главных участников, могли оставаться в таком неведении? Мне казалось вполне естественным, что вы все это знаете, а теперь вы убедили меня, что вам эти проделки и не снились. Нет, вы, очевидно, совсем непохожи на других боксеров.

Он утвердительно кивнул.

— Видно, так оно и есть. А вышло это из-за того, что я держусь в стороне от всей этой компании — и от других боксеров, и от их хозяев, и вообще от всех любителей спорта. Им легко было одурачить меня. Но мы еще посмотрим, окончательно они меня одурачили или нет. Погодите, я сам во всем разберусь!

— И все измените? — взволнованно спросила она; ей казалось, что он может сделать все, что захочет.

— Нет, все брошу! Если игра нечестная, я не желаю в ней участвовать. Но одно могу сказать вам наверняка: этот мой матч с Натом Пауэрсом на шестнадцатом раунде не окончится. Если вашего сотрудника и вправду кто-то предупредил, то он и все они останутся в дураках. Не стану я его нокаутировать на шестнадцатом, я ему дам продержаться до двадцатого. Вот увидите!

— Значит, мне ничего не говорить в редакции? — Она встала, собираясь уходить.

— Конечно, не говорите. Если тот сотрудник просто гадает — что ж, пусть надеется на счастье. А если тут какое-нибудь мошенничество, пускай проиграет, так ему и надо! Но пусть это останется нашей с вами тайной. Знаете, что я сделаю? Я назову вам раунд. Не буду я держаться до двадцатого раунда, выбью Ната Пауэрса на восемнадцатом.

— А я никому об этом ни слова! — пообещала она.

— У меня к вам еще одна просьба, — нерешительно сказал Пат, — большая, очень-очень большая просьба!

Он увидел по ее лицу, что она уже согласна, и продолжал:

— Конечно, я понимаю, что вы ничего не напишете в интервью об этих подтасовках. Но я прошу не только об этом. Мне вообще не хочется, чтобы вы обо мне писали.

Ее проницательные серые глаза пристально взглянули на него, и, неожиданно для самой себя, она вдруг согласилась.

— Ну конечно! — сказала она. — В газете ничего не будет. Я не напишу ни строчки!

— Я так и знал! — просто подтвердил он.

В первую секунду Мод была разочарована: как это он ее не поблагодарил, но тут же обрадовалась, что он не произнес ни слова благодарности. Она почувствовала, что он хочет придать совсем другое значение этой их короткой встрече, и смело решила все выяснить.

— Откуда же вы знали? — спросила она.

— Сам не понимаю, — он тряхнул головой. — Не могу объяснить. Это как-то ясно само собой. Мне кажется, я вообще много чего знаю о нас обоих.

— Но почему вам не хочется, чтобы напечатали интервью? Как говорит ваш менеджер — реклама отличная!

— Знаю, — медленно сказал он. — Но мне не хочется быть связанным с вами таким образом. Мне было бы обидно, если бы появилось интервью. Не хочется думать, что я познакомился с вами только как с репортером. Хотелось бы вспоминать эту нашу встречу просто, как встречу двух людей — мужчины и женщины. Не знаю, понимаете ли вы, о чем я говорю. Но я так чувствую. Хочу вспоминать нашу встречу только как встречу мужчины с женщиной.

При этих словах он посмотрел на нее так, как смотрит мужчина на женщину. Она ощущала его силу, его порыв, и ей самой было странно, что она не может сказать ни слова от неловкости и смущения, — и это ему, человеку, прославившемуся своей неловкостью и молчаливостью. Нет, он умел выражать свои мысли гораздо откровеннее, гораздо убедительней, чем многие другие; и ее поражало, что она внутренне до конца убеждена, что в нем говорит наивная искренность и непосредственность, а не притворство, не поза.

Он проводил ее к машине и снова удивил ее на прощание. Когда их руки сошлись в пожатии, он вдруг сказал:

— Мы еще с вами встретимся. Я хочу вас видеть. И я чувствую, что мы еще не все сказали друг другу.

И когда ее машина отъехала, она испытала такое же чувство. Да, она еще непременно встретится с ним, с этим человеком, так задевшим ее воображение, — с Патом Глендоном, королем боксеров, Лютым Зверем.

В тренировочной Пата уже ожидал злой и растерянный Стюбнер.

— Ты зачем меня выставил? — сердито спросил он. — Теперь нам конец. Черт знает что ты натворил! Главное, никогда раньше ты не разговаривал с репортерами наедине. Вот увидишь, что будет, когда напечатают интервью!

Глендон взглянул на него спокойно и насмешливо, повернулся было к двери, но передумал и остался.

— Никакого интервью не напечатают! — сказал он.

Стюбнер удивленно поднял брови.

— Я сам ее просил, — объяснил Глендон.

Стюбнера просто взорвало:

— Так она и откажется от лакомого кусочка!

Глендон смерил его ледяным взглядом, и голос его зазвучал резко и неприятно:

— Сказано — не напечатают. Она мне обещала. Вы что же, хотите сказать, что она лжет?

Древний ирландский огонь вспыхнул в его глазах, кулаки бессознательно сжались в страстном гневе, и Стюбнер, знавший силу этих кулаков и характер этого человека, уже ни в чем не посмел сомневаться.


Глава седьмая



Стюбнеру нетрудно было догадаться, что Глендон намерен продлить матч, хотя никак не удалось выпытать, на каком раунде Пат собирается этот матч закончить. Тогда Сэм, естественно, не стал зря терять время и частным образом кое о чем договорился с Натом Пауэрсом и его менеджером. У Пауэрса были свои верные поклонники, ставившие на него, да и синдикат игроков, куда входил Сэм, нельзя было лишить обычного куша.

В тот вечер, когда был назначен матч, Мод Сенгстер решилась на поступок, уже окончательно нарушающий всякие правила приличия, хотя никто о нем не разболтал и общество шокировано не было. Сотрудник редакции провел ее под своим покровительством на место у самого ринга. Волосы и лоб она спрятала под широкополой мягкой шляпой, а длинное мужское пальто закрывало ее всю до самых пят. В густой толпе никто ничего не заметил, и даже газетчики, хотя и сидели на скамьях прессы, прямо против Мод, совсем не узнали ее.

По новым правилам, никаких предварительных выступлений не полагалось, и не успела Мод сесть, как рев и аплодисменты встретили появление Ната Пауэрса. Он шел по проходу, окруженный секундантами, и девушка почти со страхом смотрела на его огромную тушу. Но он, ухмыляясь бурным приветствиям публики, нырнул под канат с такой легкостью, будто весил вполовину меньше. Красотой он похвалиться не мог. Все в нем напоминало о его профессии, о присущей ей зверской грубости — и расплющенные уши и сломанная переносица, — видно, хрящи были так исковерканы, что никакое искусство хирурга не смогло бы восстановить форму носа.

Снова взрыв аплодисментов и крики — это приветствовали выход Глендона. И Мод с волнением следила, как он нырнул под канат в свой угол. Прошла скучная церемония представлений, взаимных приветствий и вызовов, и только тогда боксеры сбросили халаты и в одном трико встали лицом к лицу. Сверху их заливал яркий свет юпитеров — готовилась киносъемка; и, смотря на обоих противников, так непохожих друг на друга, Мод угадывала чистокровную породу в Пате, а лютого зверя — в Пауэрсе. Оба как нельзя лучше воплощали эти два понятия. Глендон — безукоризненно сложенный, с тонким лицом, весь плавный, мощный, прекрасный; и Пауэрс — почти бесформенный, узловатый, густо поросший шерстью.

Когда оба застыли в позиции перед камерой кинооператора, Глендон случайно посмотрел под канат и остановил взгляд на лице девушки. И хотя он ничем не подал виду, сердце у нее дрогнуло, — Пат явно узнал ее. Но тут прозвучал гонг, распорядитель крикнул: «Время!» — и бой начался.

Это был великолепный матч. Ни крови, ни грубых ударов — оба противника бились ловко, умело. В начале первого раунда они только прощупывали друг друга, но для Мод Сенгстер вся эта игра, ложные выпады, хлопки перчаток — все казалось необыкновенно увлекательным. А потом, во время самых решительных схваток, ее спутнику то и дело приходилось касаться ее плеча, чтобы сдержать ее и напомнить, кто она такая и где находится.

Пауэрс боролся легко и чисто, как и подобало победителю в десятках состязаний, и его восторженные поклонники аплодировали каждому искусному выпаду. Но он зря не расходовал силы и только иногда, в напряженной схватке, дрался так, что вся публика с ревом вскакивала на ноги, в уверенности, что он сейчас положит противника.

Именно в такой момент, когда Мод по неопытности не могла понять, что Глендон только что ушел от серьезной опасности, сотрудник редакции наклонился к ней и сказал:

— Пат непременно победит, будьте уверены. Он бьет наверняка, ему никто не страшен! Но побьет он Пауэрса на шестнадцатом раунде, не раньше!

— А может быть, и позже? — спросила Мод.

Она чуть не расхохоталась, когда ее спутник решительно отвел это предположение; ей-то лучше было знать!

Пауэрс славился своим умением наступать на противника без передышки, от раунда к раунду, и Глендон охотно принимал эту тактику. Защищался он изумительно и только изредка, чтобы подогреть интерес в публике, переходил в наступление. Правда, Пауэрс заранее знал, что ему предстоит нокаут, но все же он достаточно давно выступал на ринге и понимал, что незачем ему отказываться от победы, если представится возможность. Слишком часто его самого подводили и предавали, — чего же ему стесняться с другими? Удастся нокаутировать противника — хорошо, и пусть весь синдикат проваливает к чертям. Благодаря ловкой подготовке в печати публика была убеждена, что наконец-то Глендон-младший встретил более сильного противника. Но в душе Пауэрсотлично сознавал, что на сей раз он сам столкнулся со своим победителем. Не раз в бурной схватке он чувствовал тяжесть его кулака и знал, что Пат нарочно смягчает силу удара.

Для самого Глендона несколько раз во время боя наступали такие моменты, когда малейшая оплошность, малейший просчет могли подставить его под удар тяжелого, как молот, кулака противника и принести ему поражение, но в нем жила почти сверхъестественная способность точно ощущать время и дистанцию, и он не терял уверенности в себе, хотя несколько раз попадал в очень трудное положение. Никогда еще он не проигрывал, ни разу не был сбит с ног и всегда чувствовал себя настолько сильнее противника, что даже не помышлял о нокауте.

К концу пятнадцатого раунда оба бойца были в отличной форме, разве только дыхание у Пауэрса стало чуть прерывистее, и многие зрители в первых рядах уже бились об заклад, что он «выдохнется».

Перед ударом гонга, возвестившим шестнадцатый раунд, Стюбнер наклонился к самому уху Глендона, сидевшего в углу, и прошептал:

— Возьмешь его сейчас, а?

Глендон только тряхнул головой и насмешливо расхохотался в лицо перепуганному менеджеру.

Прозвучал гонг, и с первой секунды шестнадцатого раунда Пат с удивлением почувствовал, что Пауэрс разошелся вовсю. Настоящий вихрь ударов обрушился на Глендона, и он с трудом избегал серьезных повреждений. Он блокировал удары, входил в клинч, уклонялся, отступал, а противник прижимал его к канату и встречал новым градом ударов, как только он бросался в центр ринга. При этом Пауэрс неоднократно открывался кулаку противника, но Глендон никак не желал нанести свой знаменитый молниеносный удар, — он приберегал этот удар для восемнадцатого раунда. За весь бой он ни разу не выказал всю свою мощь, ни разу не ударил в полную силу.

В течение первых двух минут Пауэрс не давал Пату передышки, он словно с цепи сорвался. Еще минута — раунд будет окончен и синдикат игроков потеряет все ставки. Но эта минута так и не наступила. Вот боксеры сошлись в клинче посреди ринга — самом обыкновенном клинче, каких уже было много; Пауэрс рвался и нажимал все крепче. Глендон отвел его ударом левой — коротким и легким ударом в скулу. Таких ударов по ходу боя он уже наносил десятки. К величайшему своему удивлению, он почувствовал, как Пауэрс сначала повис у него на руках, потом стал опускаться все ниже, словно его не держали обмякшие, дрожащие ноги. С грохотом упал он на пол, перевернулся на бок и остался лежать без движения, закрыв глаза. Судья, склонившись над ним, отсчитывал секунды.

При возгласе «девять!» Пауэрс затрепетал, как будто тщетно пытаясь встать.

— Десять — и аут! — крикнул судья.

Он схватил руку Глендона и высоко поднял ее над беснующимся залом, в знак того, что Пат победил.

Впервые в жизни Пат растерялся в ринге. Его удар не мог нокаутировать противника, Глендон готов был поручиться головой. Ведь он ударил не в челюсть, а просто сбоку, по скуле, он знал, что удар пришелся именно по лицу, — безвредный удар. А между тем его противник упал. Как здорово он разыграл нокаут! С каким артистическим стуком он грохнулся на пол! Для публики это был несомненный нокаут, и кинооператоры закрепили эту комедию на пленке! Да, редактор правильно все предвидел! И какое же это оказалось жульничество!

Глендон посмотрел под канат, прямо в лицо Мод Сенгстер. И она тоже смотрела на него в упор, но глаза у нее были холодные и чужие, — будто она не узнает его, не видит. Встретив его взгляд, она небрежно отвернулась и что-то сказала своему соседу.

Секунданты Пауэрса вынесли его на руках, — казалось, это бесчувственный труп, а не живой человек. Секунданты Глендона уже бежали к нему с поздравлениями, но всех опередил Стюбнер. С сияющей физиономией он охватил обеими руками правую перчатку Глендона и закричал:

— Молодец, Пат! Я так и знал — сделаешь!

Глендон вырвал руку. И впервые за все годы, которые им пришлось провести вместе, Стюбнер услыхал, как Пат выругался.

— Убирайтесь к чертовой матери! — буркнул он и протянул руки секундантам, чтобы те сняли с него перчатки.


Глава восьмая



В этот вечер, выслушав безапелляционное утверждение редактора отдела, что на свете нет ни одного честного боксера, Мод Сенгстер тихонько поплакала в подушку, потом разозлилась и, наконец, заснула, горько негодуя и на себя, и на боксеров, и на весь мир в целом.

На следующий день она села писать статью о Генри Аддисоне, которой так и не суждено было увидеть свет. Занималась она в кабинетике, выделенном для нее в редакции «Курьера». Тут все и произошло. Отложив на минуту статью, Мод смотрела на заголовок в дневном выпуске: объявляли о матче Глендона с Томом Кэннемом, — как вдруг мальчишка-рассыльный подал ей карточку. Мод прочла имя Глендона.

— Скажи, что я занята, — приказала она мальчику.

Тот через минуту вернулся:

— Он сказал, что все равно войдет сюда, только лучше бы вы ему сами разрешили.

— А ты сказал, что я занята? — спросила она.

— Как же, сказал; а он говорит, что все равно зайдет.

Мод промолчала, но мальчик в полном восторге от настойчивого посетителя объяснил, захлебываясь и торопясь:

— Я его знаю. Он сильней всех! Захочет — такого тут наделает, что всю редакцию разнесет! Это же Глендон-младший, тот, что вчера победил!

— Ну, что поделаешь, зови его. Зачем нам нужно, чтобы разнесли всю редакцию!

Она даже не поздоровалась с Патом, когда он вошел. Хмурая и неприветливая, как ненастный день, она не предложила ему сесть, не подняла на него глаз. Она осталась сидеть за своим столом вполоборота, ожидая, пока он скажет, зачем пришел. Он не подал виду, насколько его обидело это презрительное отношение, а прямо приступил к делу.

— Мне надо с вами поговорить, — сказал он сухо, — про матч. Он окончился на том самом раунде.

Мод пожала плечами.

— Я так и знала.

— Нет, не знали, — возразил он. — И вы не знали, и я не знал.

Она повернулась и посмотрела на него с подчеркнуто скучающим видом.

— Да стоит ли об этом вспоминать? — бросила она. — Профессиональный бокс — это профессиональный бокс, и мы все понимаем, что это значит. Потому-то матч и окончился именно на том самом раунде, как я вам говорила.

— Верно, — сказал он. — Но вы не могли знать, что так будет. Во всем мире только мы с вами твердо знали, что я не выбью Пауэрса на шестнадцатом раунде.

Она промолчала.

— Ведь знали, правда? — голос его звучал властно и требовательно; и когда она снова упрямо промолчала, Пат подошел к ней вплотную: — Отвечайте — знали?

Она кивнула.

— Но все же он был нокаутирован именно на этом раунде, — настойчиво повторила она.

— Нет, не был! Он вообще не был нокаутирован! Понимаете или нет? Я вам сейчас все объясню, только выслушайте меня! Я вам не солгал. Понимаете? Не солгал! Я был болваном, и они меня провели, да заодно со мной и вас! Вам показалось, что вы сами видели нокаут. А мой удар был слишком слаб для этого. Да и попал я не по опасному месту. Пауэрс просто притворился. Он разыграл нокаут, понятно?

Пат остановился и выжидательно посмотрел на Мод. И вдруг по биению сердца, по внутреннему трепету она поняла, что верит ему безоговорочно, и ей сразу стало тепло и радостно оттого, что вернулось это доверие к нему, чужому ей человеку, которого она видела всего второй раз в жизни.

— Ну, так как же? — спросил он, и от этого властного голоса что-то еще более сокровенное дрогнуло в ней.

Она встала и протянула ему руку.

— Я вам верю, — сказала она. — И я рада! Так рада!

Он задержал ее руку гораздо дольше, чем она ожидала. Под его загоревшимся взглядом бессознательно вспыхнули в ответ и ее глаза. «Вот это настоящий человек», — впервые в жизни подумала она. Она первая опустила глаза, его взгляд последовал за ними — и оба, как и в тот раз, посмотрели на крепко сжатые руки. Невольным движением он порывисто всем телом подался к ней, как будто хотел обнять ее, и сразу, с видимым усилием, сдержал свой порыв. Она поняла все, почувствовала, как его рука притягивает, привлекает ее. И, к великому своему изумлению, ей вдруг захотелось подчиниться, неудержимо захотелось почувствовать сильное объятие этих рук. Будь он настойчивей, она не стала бы сопротивляться. И когда он овладел собой и, сжав ее руку так, что чуть не раздробил пальцы, отпустил, — нет, почти что оттолкнул ее, — Мод почувствовала, что у нее кружится голова.

— Боже мой, — шепнул он, — да вы созданы для меня!

Он отвернулся, провел ладонью по лбу. Она чувствовала: если он посмеет пробормотать хоть одно слово извинения или оправдания, она возненавидит его навсегда. Но какое-то безошибочное чутье руководило им, когда дело касалось Мод, — он понимал, как вести себя с ней. Она снова села к своему столу, а он, повернув стул так, чтобы видеть ее, сел напротив.

— Вчера я весь вечер пробыл в турецких банях, — сказал он. — Я послал за одним стариком, бывшим боксером; он старинный приятель моего отца. Я был уверен, что нет таких вещей, которых он бы не знал про бокс. И я заставил его рассказать мне все. Самое смешное — я его никак не мог убедить, что не знаю того, о чем спрашиваю. Он назвал меня «лесным зверенышем». Оно и правильно. Ведь я вырос в лесу и только и знаю, что лес.

Зато в этот вечер старик меня кое-чему научил. Бокс, оказывается, грязное дело, хуже, чем вы думаете. Выходит так, что все, кто с ним связан, — жулики! Начиная с чиновников, разрешающих состязания, все берут взятки, все рвут друг у друга — менеджеры, устроители, распорядители, сами боксеры, — каждый старается урвать свое, а потом обдирают публику. С одной стороны, это целая система, а с другой — вы знаете, что значит «обставить»? (Она кивнула головой.) Так вот, они никогда не упускают случая обставить друг друга и где только можно ведут двойную игру.

У меня горло сдавило, когда я слушал старика. Сколько лет я варился в этом котле — и даже не подозревал, что творится. Действительно «лесной звереныш», не иначе. Но теперь я, по крайней мере, понял, как меня дурачили. Сила во мне такая, что со мной никому не справиться. Я непременно побеждал. И благодаря Стюбнеру от меня скрывали все махинации. Сегодня утром я прижал к стенке Спайдера Уолша и заставил его все выложить. Он — мой первый тренер… понимаете, он-то и выполнял все стюбнеровские указания. Меня держали в полном неведении. С другими боксерами и любителями я не знался, время проводил на охоте, на рыбной ловле, возился с фотоаппаратом и все такое. Знаете, как Уолш и Стюбнер звали меня между собой? «Девочка». Мне Уолш только утром это сказал. Он будто зуб у меня выдернул! Что ж! Выходит, они были правы. Я и был этаким невинным барашком.

Стюбнер и меня втянул в свои мошеннические проделки, только я об этом понятия не имел. Теперь-то, задним числом, я понимаю, что он со мной делал. Но раньше у меня и тени подозрения не было, — слишком мало меня интересовал бокс, понимаете? Родился я с крепким телом и ясной головой, вырос на вольном воздухе, а учил меня мой отец — другого такого знатока бокса свет не видал. Вот почему мне все давалось так легко. Ринг меня не захватывал: ведь я никогда не сомневался в исходе боя. Но теперь кончено!

Мод молча показала на объявление о матче с Томом Кэннемом.

— Это работа Стюбнера, — объяснил Пат. — Он с полгода, как затеял этот матч. А мне дела нет. Уезжаю в горы. Я с боксом покончил.

Она посмотрела на недописанную статью на столе и вздохнула.

— Какие мужчины властные! — проговорила она. — Хозяева своей судьбы! Делают, что им хочется…

— Судя по тому, что я про вас слыхал, — вы тоже всегда делали то, что вам хотелось. Это-то мне в вас и нравится. Меня с первого раза поразило, до чего мы с вами понимаем друг друга…

Он вдруг оборвал фразу и посмотрел на Мод загоревшимися глазами.

— За одно я благодарен рингу, — сказал он. — За то, что мы с вами встретились. А когда находишь женщину, ту самую, единственную, остается только одно — схватить ее обеими руками и не выпускать. Знаете что — уедем вместе в горы!

Словно громом ударили ее эти слова, и тут же она почувствовала, что ждала их. Сердце заколотилось так, что она дышала с трудом, — но это было счастье. Вот оно, наконец, — простое до примитивности, то самое счастье. И вдруг все показалось ей сном. Разве случаются такие вещи в самой обыкновенной, современной редакции? Разве так объясняются в любви? Нет, так бывает только на сцене или в романах.

Он встал, протянул ей обе руки:

— Я не смею, — сказала она шепотом, и не ему — себе. — Не смею…

На миг в его глазах вспыхнуло презрение, оно словно ужалило ее, — и Пат проговорил с откровенным недоверием:

— Вы бы все посмели — только бы вам захотеть! Вы хотите?

Она встала, шатаясь, как во сне. Мелькнула мысль: уж не гипноз ли это? Надо оглядеть знакомые вещи, стоящие в комнате, надо вернуться к действительности. Но она не могла отвести глаза от Пата. И сказать тоже ничего не могла.

Он подошел к ней, рука его легла на ее плечо; и она невольно подалась к нему. Все это было сном, и не ей спрашивать, что это такое. Надо посметь, надо бросить вызов. Он прав. Она всегда решалась, стоило ей только захотеть. Да, она хочет уйти. Пат уже помогал ей надеть пальто. Вот она прикалывает шапочку, вот, едва соображая, что делается, она уже выходит вместе с ним за дверь… Она вдруг вспомнила «Бегство герцогини», «Памятник и статую». Потом всплыли строчки стихов.

— «Куда ж исчез наш Уорен?» — прошептала она.

— «На суше он иль в море?» — закончил он.

И в этом мгновенном понимании, в этой родственности ощущения она как бы нашла оправдание своего безумия.

У выхода из редакции он поднял руку, чтобы позвать такси, но она удержала его за рукав.

— Куда мы едем? — чуть слышно спросила она.

— На пристань. Оттуда мы как раз поспеем на поезд в Сакраменто.

— Но я не могу так уехать. У меня… у меня даже носового платка на смену нет!

Он поднял руку и остановил такси, прежде чем ответить:

— Все купим в Сакраменто. Мы там обвенчаемся и ночным поездом уедем на север. Я все устрою — с поезда дам телеграмму.

Такси уже стояло у тротуара. Мод торопливо оглянулась на знакомую улицу, знакомую толпу и почти со страхом посмотрела в глаза Глендону.

— Но я вас совсем не знаю! — проговорила она.

— Нет, мы знаем друг о друге все! — сказал он.

Она чувствовала, как его рука поддерживает и ведет ее, и ступила на подножку. В тот же миг дверца захлопнулась, и вот она уже рядом с ним, и машина мчит их по Маркет-стрит. Пат обнял девушку одной рукой, привлек ее к себе и поцеловал. И когда она опять смогла взглянуть ему в лицо, она увидела, как он медленно краснеет.

— Говорят… говорят… целоваться — тоже наука, — запинаясь, пробормотал он. — Я ничего… ничего в этом не понимаю. Но я научусь… Понимаете… вы… вы — первая, до вас я ни одной женщины не целовал.


Глава девятая



Там, где над девственной чащей дремучих лесов высится голый горбатый утес, у камней прилегли мужчина и женщина. Внизу, на опушке леса, паслись привязанные лошади. К каждому седлу были приторочены два небольших вьюка. Ровной громадой вставали деревья. На сотни футов подымались они к небу, в обхвате не меньше восьми, а то и десяти и двенадцати футов. А попадались и совсем гиганты. Все утро путники ехали верхом по ущелью сквозь непроходимую чащу, и только тут, у скалы, они впервые вышли из лесу, — и только тогда увидали весь лес.

Под ними, вдаль, куда только хватало глаз, в красноватой дымке кряж за кряжем тянулись далекие горы. Не видно было ни конца ни краю этим горам. Они вставали грядой до самого горизонта и таяли в тумане, а за ними смутно чудились бесконечные дали. И лес стоял сплошной стеной, простираясь на север, на юг, на восток и запад, — нетронутый, нерушимый, мощным покровом одевал он землю.

Не открывая глаз, впивали путники эту красоту, и рука мужчины крепко сжимала руку подруги: так праздновали они медовый месяц тут, в краснолесье Мендочино. Они проехали верхом, с вьюками у седла, от самой Шасты, через перевалы, вниз, на глухое побережье, без всякого плана, — просто ехали куда глаза глядят, пока не придет в голову какой-нибудь другой маршрут. Одежда на них была самая простая: на ней — видавший виды костюм защитного цвета, на нем комбинезон и шерстяная рубашка. Его загорелая шея была открыта, и весь он, большой и сильный, казался настоящим лесным жителем, под стать этим лесным гигантам. Жить с ним тут, в его лесу, было для нее настоящим счастьем.

— Да, здесь еще изумительней, чем ты обещал, милый ты мой Великан, — сказала она, опершись на локоть, чтобы лучше видеть его. — И мы тут вместе, вдвоем, видим все это.

— А сколько нам с тобой еще предстоит увидеть на свете! — добавил он и, повернувшись к ней, взял ее руку в обе ладони.

— Нет, сначала побудем здесь! — попросила она. — Мне никогда не наскучит темный лес… с тобой!

Он легко выпрямился, сел и притянул ее к себе на колени.

— Любимый мой! — шепнула она. — А я-то уже потеряла надежду встретить настоящую любовь.

— Я и не думал об этом. Наверно, чувствовал всегда, что встречу тебя. Ты рада?

В ответ она только нежнее обвила руками его шею, и оба долго молча смотрели на необъятные леса и думали о своем.

— Помнишь, я тебе рассказывал, как я удрал от рыженькой учительницы? Тогда я и попал сюда в первый раз. Шел пешком, но для меня сорок — пятьдесят миль в день были игрушкой. Настоящий краснокожий, верно? О тебе я тогда и не думал. Дичи тут было мало, зато форели сколько угодно. Вот тогда я и жил на этих скалах. Я и мечтать не мог, что вернусь сюда с тобой — с тобой!

— Да еще чемпионом бокса! — подсказала она.

— Нет, об этом я совсем тогда не думал. Правда, отец мне всегда говорил, что так будет, и я ему верил. Знаешь, он был очень умный. Большой человек!

— Но он не предполагал, что ты бросишь ринг.

— Не знаю. Он так тщательно скрывал от меня все темные стороны бокса,

— наверно, боялся за меня. Я ведь тебе говорил про его договор со Стюбнером. Отец особо оговорил в нем вопрос о сделках. Первая нечестная сделка — и договор автоматически расторгается.

— И все-таки ты хочешь драться с этим самым Томом Кэннемом. Стоит ли?

Он пристально поглядел на нее:

— А ты не хочешь?

— Любимый мой, я хочу, чтобы ты делал все, что тебе угодно!

Ей самой вдруг показалось странным, что это говорит она, чуть ли не самая упрямая и своевольная из Сенгстеров. Но она чувствовала, что говорит правду, и это ее радовало.

— Вот будет потеха! — сказал он.

— Не понимаю, какая тут может быть особенная потеха?

— Я и сам еще как следует не придумал. Ты мне можешь помочь. Во-первых, я обязательно обставлю и Стюбнера и синдикат игроков. Я их здорово разыграю. Уложу Кэннема на первом же раунде. По-настоящему буду злой, первый раз в жизни! Бедняга Том Кэннем! Придется ему быть главной жертвой, хоть он не хуже всех остальных жуликов. Понимаешь, я собираюсь сказать речь на ринге! Этого еще не бывало, но успех будет потрясающий, — я открою публике все тайны бокса! Бокс — дело чистое, отличный спорт, но они превратили его в коммерческую игру, а это все губит. Смотри-ка, я уже перед тобой начинаю говорить речь, как на ринге.

— Вот бы мне пойти послушать, — сказала она.

Он посмотрел на нее, словно взвешивая все «за» и «против».

— Я был бы только рад. Но, видно, так гладко не сойдет. Неизвестно, что может случиться, когда я заговорю. Зато обещаю: как только все кончится, я прибегу к тебе. И это будет последнее выступление Глендона-младшего на ринге, самое последнее!

— Но ведь ты никогда в жизни не говорил речей, милый, — сказала она с сомнением. — А вдруг провалишься?

Он решительно тряхнул головой.

— Ведь я ирландец. А какой ирландец не умеет говорить? — Он вдруг расхохотался. — Стюбнер считает, что я спятил. Говорит, женатый человек тренироваться не может. Да что он понимает в женитьбе, во мне, в тебе? Он вообще только одно понимает — скупать недвижимость да заранее подстраивать матчи. Вот я ему покажу на этот раз, и бедному Тому тоже! Право, мне жалко Тома.

— Видно, мой дорогой Лютый Зверь на этот раз и вправду собирается лютовать и зверствовать! — сказала она.

Он рассмеялся.

— Постараюсь! Последнее выступление — понимаешь, последнее! А потом — ты, ты одна! Но, может быть, тебе хочется, чтобы я вообще не выступал? Тогда скажи!

— Как не хочется? Ведь я люблю моего Великана таким, как он есть, — пусть и будет самим собой. Если тебе нужно выступить, значит, и мне это нужно — и для тебя и для себя. Ну вот представь себе, я вдруг скажу: «Хочу поступить на сцену или поехать на Тихий океан, на Северный полюс?»

Он ответил вдумчиво и серьезно:

— Конечно, я бы сказал: «Делай, как знаешь! Ты — это ты, всегда будь сама собой и делай, что хочешь». Я и люблю тебя за то, что ты — это ты!..

— И оба мы — влюбленные дураки! — прошептала она, когда он выпустил ее из объятий.

— Вот и чудесно! — крикнул он.

Он встал, измерил глазом высоту солнца и протянул руку к дремучему лесу, укрывшему цепи гор, озаренных закатом.

— Придется заночевать в лесу. До ближайшей стоянки миль тридцать, не меньше.


Глава десятая



Кто из любителей бокса, присутствовавших в тот вечер на Голден-Гейтском ринге, забудет матч, когда Глендон-младший нокаутировал Тома Кэннема и еще одного боксера, посильнее Тома Кэннема? Кто забудет, как Пат в течение часа сдерживал огромный зал, где готов был вспыхнуть настоящий бунт, и как вслед за этим началось расследование, проверка всех злоупотреблений на ринге и связанные с этим процессы комиссионеров и подрядчиков-строителей, — словом, дело кончилось полным провалом всех, кто спекулировал на боксе. Эта история была для всех полнейшей неожиданностью. Даже Стюбнер ничего не подозревал. Правда, его питомец после истории с Натом Пауэрсом совсем вышел из повиновения, удрал, женился, но все это уже отошло в прошлое. Как и надо было ожидать, Пат проглотил обиду, простил ту мошенническую проделку на ринге и вернулся к боксу.

Голден-Гейтский ринг был выстроен совсем недавно. Сан-Франциско никогда еще не видел такого гигантского здания, и этот матч был первым в новом зале. Все двадцать пять тысяч мест были распроданы. Со всего мира съехались любители бокса и за лучшие места платили по пятидесяти долларов. Самый дешевый билет стоил пять долларов.

Знакомый гул аплодисментов встретил старейшего из судей — Билла Моргана, когда он, пройдя под канат, обнажил свою седую голову. Но только он раскрыл рот, раздался оглушительный треск — это неподалеку от ринга провалился целый ряд скамей. Толпа громко захохотала, послышались шутливые соболезнования и советы пострадавшим, хотя никто не ушибся всерьез. Услышав треск сломанных скамей и бурный хохот зрителей, дежурный капитан полиции многозначительно поднял бровь и покосился на своего помощника — в знак того, что надо быть начеку: вечер обещает быть нелегким.

Под громкие аплодисменты, ныряя друг за другом под канат, на ринг вышли семь маститых ветеранов бокса. Их представили публике — все они были экс-чемпионами в тяжелом весе. Представляя их, Билли Морган не скупился на лестные характеристики. Одного он назвал «честным Джоном, надежным малым», другого «бескорыстнейшим бойцом, какого свет не видал». И об остальных говорил так же пышно: «герой сотен боев, непобедимый, стойкий», «самый сильный из всей старой гвардии», «единственный, кто всегда возвращался на ринг», «самый боевой и храбрый» и, наконец, — «орешек, который никому не разгрызть!».

Времени на это ушло порядочно. От каждого требовали слова, и все они что-то буркали и бормотали в ответ, краснея от гордости и неловко переступая с ноги на ногу. Дольше всех говорил «надежный малый» — его речь длилась целую минуту. Потом их надо было фотографировать. На ринге столпились все знаменитости — чемпионы, знаменитые тренеры, опытнейшие секунданты, распорядители и судьи. Шумели боксеры легкого и среднего веса, передавали друг другу вызовы, предложения матчей. Был тут и Нат Пауэрс, требовавший реванша у Глендона-младшего. Реваншей требовали и все остальные светила бокса, которых побил Глендон. Каждый считал своим долгом вызвать Джима Хэнфорда, которому в свою очередь пришлось официально заявить, что он согласен на встречу с тем, кто победит в сегодняшнем матче.

— Глендон! — заорали зрители.

— Кэннем! — завопили другие, стараясь перекричать тех.

В самом разгаре этого неистового гама провалился еще один ряд скамей, и законные владельцы билетов подняли страшный скандал, крича на капельдинеров, пропустивших за изрядную мзду толпы безбилетных. Капитан полиции спешно позвонил в управление, требуя выслать дополнительные наряды.

Публика веселилась. А когда Кэннем и Глендон вышли с двух сторон на ринг, в зале поднялась настоящая буря. Добрых пять минут воздух дрожал от приветственных возгласов. На ринге, кроме участников, уже никого не оставалось. Глендон, окруженный секундантами, сел в свой угол. Стюбнер, как и всегда, стоял за его спиной. Сначала публике представили Кэннема. Он потоптался на месте, наклонив голову, зрители кричали и шумели, требуя от него речи. Кэннему пришлось выступить. Он запинался, то и дело умолкал, но все же сумел пробормотать две-три фразы.

— Я счастлив и горд, что выступаю сегодня, — сказал он и воспользовался громом аплодисментов, чтобы выдавить из себя еще одну мыслишку. — Я всегда бился честно. Всю жизнь бился честно. Никто не будет отрицать. И сегодня буду биться изо всех сил!

— Верно, Том! — заорали с мест. — Мы тебя знаем! Молодчина, Том! Он урвет свой кусочек сальца!

Потом вышел Глендон. И от него потребовали речь, хоть это и было против правил: обычно победитель в предыдущих боях никогда с речью не выступал. Билли Морган поднял руку, требуя тишины, и в притихшем зале загремел звучный и ясный голос Глендона.

— Все тут говорили, как они горды и счастливы, что выступают перед вами. Я этого не скажу. — Он посмотрел на изумленных зрителей и нарочно сделал паузу, чтобы его слова дошли до их сознания. — Я не горжусь и своими товарищами по профессии. Вы хотели, чтобы я сказал что-нибудь. Я вам и выскажу все. Сегодня мое последнее выступление. После него я совсем ухожу с ринга. Вы спросите — почему? Я уже вам сказал. Мне не нравятся те, кто занимается боксом. Ринг стал прибежищем таких мошенников, что по сравнению с их выкрутасами даже пробочник покажется прямым! Все прогнило, все продажно — начиная с мелких профессиональных клубов и кончая сегодняшним матчем!

Сдержанный гул удивления, нараставший в зале, при этих словах перешел в настоящий рев. Послышалось шиканье, крики возмущения, возгласы: «Начинай матч!», «Давайте скорее!», «Почему не дерешься!». Глендон молча огляделся и увидел, что главные зачинщики шума — сами устроители матча, игроки и боксеры, сидевшие в первых рядах. Публика тоже разделилась — половина кричала: «Матч!», остальные вопили: «Говори!», «Говори!».

Десять минут буйствовал весь зал. Стюбнер, судья, владелец спортивного зала — все умоляли Глендона начинать матч. Когда он отказался, судья крикнул, что присудит победу Кэннему, раз Глендон не желает драться.

— Не имеете права, — спокойно возразил Пат. — Только попробуйте, и я подам на вас жалобу во все суды, да и публика не выпустит вас отсюда живьем, если вы лишите ее зрелища. А драться я буду обязательно. Только сначала я кончу свое слово!

— Это против правил! — крикнул судья.

— Неправда! Нет правила, запрещающего выступать перед матчем. Сегодня все знаменитые боксеры выступали тут.

— Так то было несколько слов! — судье пришлось уже кричать Глендону прямо в ухо. — А вы лекцию читаете!

— И лекции не запрещены! — ответил Глендон. — Ну-ка, вы все, уходите с ринга, не то я вас сам вышвырну.

Устроитель матча наступал на него, красный, как рак, и Пат, схватив его за шиворот, перекинул через канат. Публика взревела от восторга, увидев, как Глендон без всяких усилий, одной рукой, вышвырнул этого громадного толстяка. Еще больше народу стало требовать продолжения речи. Стюбнер и владелец зала благоразумно отступили. Глендон поднял руки, прося слова, и тут заорали пуще прежнего те, кто требовал матча. Еще несколько рядов скамей подломилось, и люди, оставшиеся без места, напирали на передние скамьи, пытаясь втиснуться между сидевшими, а задние ряды, которым эта толкучка заслоняла ринг, орали и требовали, чтобы все сели.

Глендон наклонился через канат и подозвал капитана полиции. Ему пришлось совсем перегнуться и кричать полисмену в самое ухо.

— Если я не договорю, толпа разнесет зал! — крикнул он. — Вам ее ничем не удержать, сами понимаете! Помогите же мне! Никого не пускайте на ринг, а я успокою толпу.

Он снова встал посреди ринга и поднял обе руки.

— Хотите меня слушать? — прогремел его голос.

Сначала его услышали только две-три сотни, сидевшие у самого ринга.

— Хотим! — закричали они.

— Кто хочет слушать, пусть заткнет глотку соседу!

Его сразу послушались, и, когда он повторил эти слова, они долетели уже и до самых дальних рядов. Он крикнул еще и еще раз, и постепенно, ряд за рядом, зал начал стихать, слышалась только заглушенная перебранка, возня, толчки, даже падение чьего-то тела, — это каждый утихомиривал своего буянившего соседа. И только этот шум затих, как с треском подломились скамьи у самого ринга. Новый взрыв хохота встретил это происшествие, потом смех замер сам собой, так что все услыхали негромкий голос из задних рядов:

— Говори, Глендон! Слушаем тебя!

Глендон чутьем понимал психологию толпы — недаром текла в нем кельтская кровь. Он знал, что уже крепко держит в руках притихших зрителей, которые только что были буйной и дикой ордой. Для пущего воздействия он нарочно выдержал паузу — ровно столько, сколько нужно, ни секундой больше. С полминуты царила полная тишина, от нее становилось жутко. И как только вновь послышался легкий гул начинающегося волнения, Глендон заговорил.

— Кончу — будем драться с Кэннемом, — сказал он. — Обещаю вам настоящую схватку. Вам такие матчи редко приходилось видеть. Я нокаутирую противника в самый короткий срок. Билли Морган вам, наверно, объявит, что матч рассчитан на сорок пять раундов. Так вот, разрешите вам сказать, что он не продлится и сорока пяти секунд.

Когда меня перебили, я вам объяснял, что профессиональный бокс — сплошное мошенничество. Да, тут все прогнило снизу доверху. Все построено на делячестве, — а вы сами знаете, что это такое. Без слов понятно. Всех вас тут обжуливают, всех, кто ни наживается на этом деле. Почему сегодня трещат скамьи? И тут кто-то нажился. Зал тоже выстроен дельцами, они на этом заработали, как и на боксе.

Он чувствовал, что держит толпу в руках еще крепче, чем минуту назад.

— Смотрите, везде на двух местах сидят трое. Вон я отсюда вижу. А что это значит? Опять нажива. Ведь капельдинерам жалованья не платят. Считается, что они сами наживутся. Опять сделка! А расплачиваетесь, вы! Ну да, вы за все платите! Как достают разрешение на матч? За взятку! Позвольте же спросить вас: если владельцы зала наживаются, и капельдинеры наживаются, и чиновники берут взятки — почему бы не наживаться устроителям и участникам матчей? Они и наживаются. А платите вы!

Но я хочу вам сказать, что сами боксеры тут ни при чем. Не они устраивают матчи. Все в руках хозяев ринга и менеджеров, — они-то и заворачивают делами. А боксеры — только боксеры. Начинают они всегда честно, но бывает, что менеджеры и устроители матчей втягивают их в грязные дела, а если они не соглашаются — их выкидывают вон. Бывали честные боксеры — и теперь есть, но зарабатывают они, как правило, совсем немного. Бывали, наверно, и честные менеджеры. Мой, например, один из лучших во всей их лавочке. А спросите его, сколько он вложил в дома и всякую недвижимость, сколько скопил про черный день?

Толпа сразу зашумела, заглушая голос Пата.

— Ну-ка, кто хочет меня слушать, успокойте крикунов! — скомандовал Глендон.

По залу волной прокатился приглушенный шум, в воздухе стояла брань, посыпались толчки, удары, потом все успокоилось.

— Почему каждый боксер из кожи лезет вон, чтобы доказать, как честно он дерется? Почему у всех такие прозвища: «Честный Джон», «Честный Билл», «Честный Блексмит» и все в том же роде? Разве вам не кажется, что они чего-то боятся? Если человек бьет себя в грудь и во все горло кричит, какой он честный, вы, наверно, подумаете, — что-то тут неладно. А когда профессиональный боксер норовит втереть вам очки, вы и уши развешиваете!

«Победа — достойнейшему!» Сколько раз Билли Морган провозглашал это перед вами! А я вам скажу, что вовсе не всегда побеждает лучший боксер, да и когда он побеждает, это бывает подстроено. И всякие состязания на личное первенство, — вы их видели или слыхали о них, — все они тоже подстроены. Все идет по плану. Весь бокс идет по плану, по намеченной программе. Думаете, хозяева ринга и менеджеры занимаются этим ради удовольствия? Ничего подобного! Все они прожженные дельцы.

Скажем, перед вами три боксера — Том, Дик и Гарри. Дик — самый лучший. Он мог бы в двух матчах доказать это. А как проводятся встречи? Том побеждает Гарри, Дик — Тома, а Гарри — Дика. Ничего не доказано. Потом идут встречные матчи. Гарри бьет Тома, Том бьет Дика, Дик бьет Гарри. И опять ничего не доказано. Тогда начинают сызнова. Дик скандалит: требует, чтобы ему дали возможность показать себя. И тут уже Дик побивает Тома, и он же, Дик побивает Гарри. Понадобилось восемь матчей, чтобы доказать, что Дик лучше всех, когда достаточно было и двух встреч. Все было подстроено. Разработан план. А вы за это платите; и если под вами не проваливаются скамьи, вас со всех сторон жмут «зайцы», которых насажали капельдинеры.

А ведь бокс — отличный спорт, если бы он велся по-честному. И боксеры дрались бы честно — дай им только возможность! Но слишком уж велика нажива, если кучка людей за три матча может поделить между собой три четверти миллиона долларов.

Дикий рев заставил его замолчать. Весь зал неистовствовал, но только отдельные выкрики долетали до Глендона: «Какой миллион?», «Какие три матча?», «Расскажи!», «Продолжай!». А с других мест кричали, топали, свистали: «Доносчик!», «Клеветник!».

— Будете слушать? — крикнул Глендон. — Тогда тише!

Он снова выдержал внушительную паузу.

— Что задумал Джим Хэнфорд? Какой план выработали его менеджеры и секунданты с моими? Они отлично знают, что я его побью. Я могу нокаутировать его в первом же раунде. Но ведь он чемпион мира. Если я отступлю от их плана, мне вообще не устроят встречи с ним. А по плану у нас должно быть три состязания. Мне предоставят выиграть первую встречу. Не удастся уговорить на это сан-францисские клубы — придется ехать в Неваду. Встреча должна быть серьезной. Для того чтобы повысить ставки пари, каждый из нас тоже поставит заклад в двадцать тысяч. Деньги-то будут настоящие, но в игре мы на самом деле участвовать не будем. Нам обоим тайком вернут наши деньги. То же самое произойдет с кассой. Мы ее поделим поровну, хотя для публики победитель получит шестьдесят пять, а побежденный — тридцать пять процентов. В общем, касса, гонорар с кинофильмов, объявления и всякие другие доходы составят не меньше двухсот пятидесяти тысяч. Мы их поделим, потом назначим реванш. На этот раз победит Хэнфорд, а деньги мы опять разделим поровну. Наконец, дело дойдет до третьего матча. Тут уж я выйду победителем, как мне и полагается по праву. Но пока что мы вытянули из любителей бокса три четверти миллиона долларов. Вот какой план они наметили, но деньги эти — грязные деньги. Поэтому я и бросаю ринг навсегда…

Но в эту минуту Джим Хэнфорд, отшвырнув повисшего на нем полисмена прямо на зрителей, перекинул свою громадную тушу через канат и проревел:

— Это ложь!

Как бешеный бык, ринулся он на Глендона, но тот отскочил назад и, вместо того чтобы встретить натиск, ловко увернулся. Гигант боксер по инерции, не удержавшись, налетел на канаты. Его отбросило назад, как пружиной, и он повернулся, чтобы кинуться на Глендона, но тот перехватил его. Зоркий, хладнокровный Глендон идеально рассчитал удар прямо по челюсти противника — первый полновесный удар за всю его боксерскую карьеру. Вся его сила, весь ее неиспользованный запас ушли в этот сокрушительный разряд мышечной энергии.

Хэнфорд замертво взлетел на воздух — если только бесчувственное тело можно приравнять к телу мертвому. А чувств он лишился в момент соприкосновения с кулаком Глендона. Ноги его оторвались от пола, и он взлетел вверх и ударился о канат. Его неподвижное тело повисло, закачалось и рухнуло вниз, прямо на головы репортеров в первом ряду.

Весь зал точно с цепи сорвался. Большего зрители за свои деньги и не могли желать: сам великий Джим Хэнфорд, чемпион мира, был нокаутирован одним ударом. Хоть это и не был официальный матч, но удар-то как-никак был один-единственный. Никогда в истории бокса таких случаев не бывало. Глендон огорченно посмотрел на ушибленные суставы пальцев, потом взглянул на ошалелого Хэнфорда, который уже приходил в себя, и снова поднял руки. Он завоевал право говорить, и публика сразу стихла.

— Когда я начал выступать, публика называла меня Глендон-Вышибала. Вы сами сейчас видели, как я его вышиб одним ударом. Владел я этим ударом всегда. Я сразу нападал на противника и тут же укладывал его, хотя старался не бить изо всей силы. Потом меня стали учить. Мой менеджер объяснил, что нехорошо так подводить публику. Он советовал мне драться подольше, чтобы публике хоть было бы на что посмотреть за свои деньги. Я был дурак, болван. Чего вы хотите от парня, выросшего в горах, в глуши? Клянусь, я принимал все его слова за чистую монету. И вот мой менеджер стал обсуждать со мной, в каком бы раунде мне выбить противника. А сам потихоньку сообщал об этом синдикату игроков, и те ставили на этот раунд. А платили, конечно вы! Одно могу сказать с радостью: никогда ни к одному центу из этих денег я не прикасался! Они и не смели предлагать мне деньги — тогда бы все их махинации выплыли на свет.

Помните мою схватку с Натом Пауэрсом? Я и не думал его нокаутировать! Я уже начинал что-то подозревать. Тогда вся эта шайка договорилась с ним заранее. Я ничего не знал. Я только собирался не трогать его на шестнадцатом, условленном, раунде, а дать ему продержаться еще два-три раунда. На шестнадцатом я его только чуть тронул, — он и не покачнулся. А он разыграл нокаут и всех вас одурачил.

— А как сегодня? — выкрикнул чей-то голос. — Тоже подстроено?

— Конечно! — подтвердил Глендон. — На какой раунд ставил синдикат? Наверно, на четырнадцатый?

Вой и крики заглушили его голос. Глендон снова поднял руку.

— Сейчас кончаю! Скажу только одно: синдикат сегодня сядет в лужу. Бой будет честным. Том Кэннем не продержится до четырнадцатого раунда. Он и первый раунд не продержится.

Кэннем вскочил на ноги; он задыхался от бешенства.

— Не выйдет! — крикнул он. — Нет человека, который выбьет меня в одном раунде!

Глендон даже не взглянул на него.

— Только что, впервые в жизни, я ударил изо всей силы. Все видели, как я сшиб Хэнфорда. Сегодня я второй раз буду бить изо всех сил, если только Кэннем вовремя не выскочит с ринга и не удерет… Ну, вот и все. Я готов.

Он пошел в свой угол и протянул руки секундантам, чтобы они надели ему перчатки. В другом углу бесновался Кэннем, и секунданты тщетно пытались успокоить его. Наконец, Билли Моргану удалось объявить начало боя.

— Матч идет не дольше сорока пяти раундов! — крикнул он. — По правилам маркиза Квинсберри! Пусть победит сильнейший! Время!

Ударил гонг. Противники сошлись. Глендон протянул, как полагалось, правую руку, но Кэннем, сердито мотнув головой, отказался ее пожать. Ко всеобщему удивлению, он не торопился. Сдерживая злость, он дрался осмотрительно и осторожно — его самолюбие было задето: теперь он изо всех сил старался продержаться весь первый раунд. Несколько раз он делал выпад, но бил осторожно, не ослабляя защиты. Глендон настигал его везде, неумолимо наступая, двигаясь короткими толчками левой ноги. Однако он ни разу не ударил и не пытался бить. Он даже опустил руки и, не защищаясь, наступал на противника, стараясь вызвать его на удар. Кэннем презрительно ухмылялся, но не шел на вызов и не пробовал воспользоваться выгодным положением.

Прошла минута, потом вторая — и вдруг в Глендоне произошла перемена. Каждым своим мускулом, каждой черточкой лица он показывал всем, что настал момент рассчитаться с противником. Да, он как будто играл роль, и хорошо играл. Казалось, он превратился в стальную пружину, весь твердый и неумолимый, как сталь. Кэннем явно почувствовал это и стал еще осторожней.

Глендон безжалостно загнал его в угол и не выпускал оттуда. И все-таки он не бил и не хотел нанести удар, держа Кэннема в болезненном напряжении. Тщетно Кэннем бился, чтобы выйти из угла, не решаясь, однако, схватиться с Глендоном, сделать попытку передохнуть в клинче.

И тут началось — ряд молниеносных выпадов, замелькавших в воздухе. Кэннем был ослеплен. Весь зал был ослеплен, не было двух зрителей, которые потом одинаково описывали бы то, что произошло. Кэннем уклонился от одного выпада, вскинул перчатку, защищая лицо от другого. Он попытался переместить опору с одной ноги на другую. Сидевшие в первых рядах потом клялись и божились, что видели, как Глендон развернулся с правого бедра и, прыгнув, как тигр, всей своей тяжестью налетел на Кэннема. Удар пришелся Кэннему прямо в подбородок в тот момент, когда он менял позицию. И он, как и Хэнфорд, взлетел в воздух бесчувственной глыбой, ударился о канаты и грохнулся вниз, на голову репортеров.

Ни в одной газетной статье не сумели по-настоящему описать то, что произошло в тот вечер на Голден-Гейтском ринге. Полиции удалось оцепить подмостки, но спасти зал уже было нельзя. Это был не бунт, это была оргия. Ни одна скамья не уцелела. Толпа напирала, выворачивая столбы, балки, ломая соединенными усилиями стены огромного здания. Боксеры искали защиты у полисменов, но никаких нарядов не хватало, чтобы вывести их в безопасное место, и толпа избивала в кровь боксеров, менеджеров, хозяев ринга. Только Джима Хэнфорда пощадили. Над ним сжалились, увидев его чудовищно распухшую челюсть. И когда толпу, наконец, вытеснили на улицу, она накинулась на автомобиль одного из крупнейших менеджеров и превратила новехонькую семитысячнуюмашину в груду щепок и железного лома.

Глендону даже не удалось одеться, — все раздевалки были снесены, и он выбежал к своей машине, накинув халат на трико. Но удрать ему не удалось. Огромная толпа окружила и задержала его машину. Полиция из всех сил старалась успокоить толпу, и, наконец, та пошла на компромисс: Глендону позволили сесть в машину и медленно двинуться по улице под восторженный рев пяти тысяч обезумевших поклонников.

Только к полуночи эта буря прошла через Юнион-сквер, вниз к Сен-Франсис. У самого входа в гостиницу толпа стала требовать речь, и Глендона никак не выпускали из машины. Он даже пытался перескочить через головы восторженных обожателей, но ему не дали коснуться мостовой. На головах, на плечах, на руках, стараясь хотя бы притронуться к нему, его отнесли опять к машине. Отсюда он произнес речь. И Мод Глендон видела из окна, как ее муж, словно юный Геркулес, возвышался над толпой, и знала, что он, как и всегда, говорит чистую правду, прощаясь с публикой и повторяя, что сегодня он дрался в последний раз и навсегда уходит с ринга.


Перевод Р. Райт



Джон Ячменное Зерно

Глава первая

Эта мысль созрела у меня однажды в день выборов. В послеполуденный час я спустился с фермы по Лунной долине в маленькое селение, чтобы сказать свое «да» или «нет» по поводу разных поправок к конституции штата Калифорния. Было жарко, и я выпил несколько рюмок перед тем, как опустить свой бюллетень, и две-три после. Покончив с делами, я верхом поехал обратно горной тропой вдоль наших виноградников и пастбищ. К себе на ферму я прибыл к вечеру и успел еще разок выпить перед ужином.

— Ты голосовал за женское равноправие или против? — осведомилась Чармиан.

— За!

Она издала возглас удивления, ибо должен признаться, что в дни молодости я, несмотря на свой пылкий демократизм, был противником женского равноправия. С годами я выработал в себе известную терпимость, поняв, хотя и без восторга, общественную неизбежность этой реформы.

— Все-таки объясни, почему ты голосовал за? — допытывалась Чармиан.

Я принялся объяснять многословно и сердито. И чем больше говорил, тем сильнее злился. (Нет, я не был пьян. Ведь я ехал на Разбойнике. Интересно знать, какой пьяный усидел бы на этой лошади!)

Пьян не пьян, но возбужден я был изрядно, в голове приятно шумело, в общем, я чувствовал себя в ударе.

— Как только женщины добьются избирательного права, они потребуют сухого закона, — сказал я. — Тогда тебе крышка, Джон — Ячменное Зерно! Уж они-то, жены, сестры, матери, угробят тебя наверняка!

— А мне ведь казалось, что Джон — Ячменное Зерно — твой друг, — заметила Чармиан.

— Да, друг. Нет, нет, какое там! Никогда он мне не был другом. Когда я с ним, мне чудится, что мы друзья, но тут-то я меньше всего ему предан. Он король обманщиков. Он правдивейший из правдивых. Он окрыляет человека. Но он в союзе и с Курносой. Путь, который он указывает, ведет к обнаженной правде и к гибели. От него и прозрение и безумие. Он враг жизни, он учит мудрости, но мудрости потусторонней. Он кровавый убийца, губитель молодых жизней.

Чармиан глядела на меня с недоумением.

А я уже не мог остановиться. Да, действительно я был в ударе! Мозг работал четко. Каждая мысль сидела в своей клетке, готовая вырваться наружу, словно узник, ждущий в глухую полночь сигнала к побегу. И каждая мысль была, как откровение, точная, четкая, образная. Алкоголь озарил мой мозг ярким светом. Джон — Ячменное Зерно пожелал излить свою душу и выбалтывал сокровенные тайны моими устами. Картины прошлого воскресали у меня в голове, сменяясь ряд за рядом, точно войска на параде.

Я был властен отбирать их в любом порядке. Я полностью владел своими мыслями, распоряжался словами, подкреплял их примерами из своего богатого жизненного опыта. В этом и есть колдовская сила Джона — Ячменное зерно: он изощряет ум, нашептывает роковые истины, освещает серость жизни багряными лучами прозрения.

Я бегло обрисовал Чармиан свое прошлое, коснулся главных черт своей натуры. Я не потомственный алкоголик. Никакого органического влечения к алкоголю у меня нет. В этом смысле я рос нормальным человеком. Привычка к алкоголю у меня благоприобретенная, и я немало выстрадал, пока привык пить. Вначале меня тошнило от спиртного хуже, чем от лекарств. Я до сих пор ненавижу его вкус. Я пью только ради того, чтобы быть «под хмельком», а в возрасте от пяти до двадцати пяти меня и это не привлекало. Потребовалось двадцать лет насилия над организмом, чтобы преодолеть отвращение к алкоголю и создать к нему привычку.

Я рассказал Чармиан, как познакомился с алкоголем, как болел после каждой выпивки, и привык к нему лишь потому, что он оказывался всегда под рукой. Под рукой — это даже не то слово. Все увлечения в период формирования моей личности толкали меня к алкоголю. Мальчишкой, продавая газеты, в годы юности, плавая матросом, работая рудокопом и просто странствуя в чужих краях, я всегда видел, что где бы ни сходились мужчины — обменяться мыслями, пошутить, покуражиться, похвастать, отдохнуть от вечного отупляющего труда и забыться, — на столе непременно появлялась бутылка. Местом сборищ был кабак. Люди собирались там за бутылкой, как собирались в седой древности их первобытные предки вокруг кочевого костра.

Я напомнил Чармиан про лодочные домики на южных островах Тихого океана, куда ее не допускали. Курчавые туземцы пировали и пьянствовали там без жен — для них это была святая святых, для женщин — табу, нарушение которого каралось смертью.

Кабак помог мне в юношеские годы уйти от мелочной женской опеки, открыв передо мной широкий свободный мужской мир. Все пути вели в кабак. Тысячи неведомых дорог сходились там и расходились оттуда по всему свету.

— Привычка к алкоголю создалась у меня из-за того, что он был доступен, — вот где корень зла, — заключил я свой рассказ. — Мне он совсем не нравился. Я смеялся над ним. А в конце концов стал пьяницей. Двадцать лет я прививал себе вкус к крепким напиткам, потом еще десять лет заставлял себя их полюбить. И никогда мне это не доставляло радости. По натуре я человек простодушный, жизнерадостный. Но когда со мной Джон — Ячменное Зерно, я становлюсь мрачным пессимистом и испытываю все муки ада.

Впрочем, нужно отдать ему должное, — поспешил я добавить, как привык это делать всегда. — Джон — Ячменное Зерно режет правду в глаза. Вот в чем его сила. Так называемая житейская правда — вовсе не правда. Это та непременная ложь, которая поддерживает жизненные устои, а Джон — Ячменное Зерно не оставляет от нее камня на камне.

— И вряд ли этим оказывает большую услугу жизни! — вставила Чармиан.

— Ты права, — согласился я. — В этом-то вся трагедия. Если на то пошло, он скорее играет на руку смерти. Вот почему я нынче голосовал за женское равноправие. Вспомнил всю свою жизнь и понял, что стал пьяницей оттого, что алкоголь был всегда слишком доступен. Поверь, не так уж много людей рождаются алкоголиками. К слову сказать, само это понятие требует разъяснения. Алкоголик — это тот, кто органически не может существовать без вина и бессилен бороться со своей страстью. А большинство пьющих — вовсе не прирожденные алкоголики. Ни первая, ни двадцатая, ни даже сотая рюмка не доставила им удовольствия. Пить они приучились так же, как приучаются курить, хотя, впрочем, второе куда проще. Причина одна — доступность алкоголя. Женщины это знают. Расплачиваться за все приходится им, бедняжкам, — женам, матерям, сестрам. Зато когда их допустят к урнам, они потребуют запрещения спиртных напитков.

И это будет очень полезно: избавит молодое поколение от многих бед. Не видя вина, не питая к нему слабости, люди не станут даже вспоминать о нем. В результате жизнь подростков и юношей сделается содержательнее. И жизнь девушек, их будущих подруг, тоже.

— Почему бы тебе не написать об этом на благо грядущих поколений? — сказала Чармиан. — Чтобы жены, сестры и матери поняли, за что им следует голосовать.

— Воспоминания алкоголика? — поморщился я, — вернее, не я, а Джон Ячменное Зерно: ведь он уже сидел во мне и слышал мою покровительственно-благодушную болтовню. Только он, Ячменное Зерно, способен вдруг превратить улыбку в презрительную гримасу.

— Нет, — сказала Чармиан, привыкшая по-женски не обращать внимания на его грубые выпады. — Ты ведь доказываешь, что ты не алкоголик, не запойный пьяница, а свел дружбу с бутылкой лишь потому, что она была всегда излишне доступна. Вот об этом и напиши и назови свою книгу «Воспоминания об алкоголе».


Глава вторая



Итак, я приступаю. Прошу читателя выслушать меня сочувственно, постараться понять меня и других, о ком я здесь пишу, разобраться в обстановке, которая нас окружала. Прежде всего надо сказать, что я пьяница со стажем, хотя врожденной склонности к спиртным напиткам никогда за собой не замечал. Я не глуп. Я не скотина. По части выпивки прошел всю науку, какая есть, и всегда знаю меру. Меня никогда не приходится укладывать спать. И не надо поддерживать, чтобы я не упал. Короче говоря, я нормальный, обыкновенный человек и пью, как все.

Об этом я и намерен написать: о влиянии алкоголя на нормального, обыкновенного человека. Не буду касаться поведения запойных пьяниц и не намерен их защищать; такие экземпляры составляют ничтожное меньшинство.

Все пьющие делятся, в общем, на два типа. Первый хорошо известен всем: это глупое, тупое существо, всегда в дурмане, ходит широко расставляя ноги, словно в качку матрос, часто валяется в канавах, а уж когда нахлещется, видит синих мышей и розовых слонов. Это тот самый забулдыга, который дает юмористам неисчерпаемый материал для карикатур.

Пьяница второго типа наделен воображением и проницательностью. Даже когда в голове у него шумит, он сохраняет привычную устойчивость — не пишет вензеля на мостовой, не валится с ног, хорошо знает, где он и что с ним происходит. Власть алкоголя распространяется лишь на его мозг, но не на тело. Такой человек бывает блестящим, остроумным, душою общества. Бывает и провидцем в космических масштабах, с железной логикой, нередко облеченной в форму силлогизмов. Алкоголь рассеял все иллюзии, раскрыл ему горькую правду о том, что душа его скована железным обручем долга. В этот час Джон — Ячменное Зерно коварно показывает свое могущество. В канаве валяться — дело не хитрое. Но удержаться и не пасть — мучительнейшая пытка, если ты прозрел и понял, что тебе дано одно только право покончить с собой. В этот час прозрения становится очевидной истина, что познаваемы только законы жизни, но смысл ее — никогда. И это страшный час! Сам о том не догадываясь, ты ступаешь на смертную стезю.

Ослепительный свет вдруг пронизывает все. Бессмертия не существует это небылица, плод душевного смятения, посеянного страхом смерти и усугубленного воображением, будь оно трижды проклято! Человек лишен инстинкта смерти: когда настает последний час, у него не хватает воли умереть. И потому он тешит себя обманом, будто ему удастся перехитрить судьбу и вырвать у нее вторую жизнь — за гробом; истлевать во тьме могил, испепеляться в печах крематория — это удел других! Зато уж тот, кому Джон — Ячменное Зерно сорвал повязку с глаз, постиг всю правду. Всех ждет один конец. Под луной ничто не ново, в том числе и миф о бессмертии, это утеха малодушных. А ты, ты крепко стоишь на земле, ты знаешь, что и как. Плоть, вино, блеск ума, солнечные лучи, звездная пыль — вот из чего сработан на краткий срок непрочный механизм, и сколько ни будут стараться ученые богословы и медики, все равно конец один — на свалке.

Разумеется, такие приступы меланхолии не что иное, как душевное заболевание, которым человек с воображением расплачивается за дружбу с Ячменным Зерном. Дураку гораздо легче.

Он напивается до бесчувствия, спит одурманенный, и если видит сны, то всегда сбивчивые. А человеку с головой Джон — Ячменное Зерно посылает безжалостные и призрачные силлогизмы Белой Логики. И этот человек начинает взирать на жизнь с ее суетой желчным взглядом немецкого философа-пессимиста. Развенчивает все иллюзии. Переоценивает все ценности. Добро — это зло, правда — обман, жизнь — не больше как шутка. В своем маниакальном бреду, убежденный, как Бог, в собственной правоте, он видит только дурное. Жена, дети, друзья в свете Белой Логики — лицемеры и обманщики. Уверовав, что видит их насквозь, он замечает в них только мелочность, ничтожество, скудоумие и нравственную нечистоплотность. Он их раскусил и понял, что это убогие, маленькие себялюбцы, жалкие смертные, чья жизнь быстротечнее, чем век мотылька. Они не распоряжаются своей судьбой. Они рабы случая.

И он тоже. Он это понял. Но также понял, что он другой: он все видит, все знает. Единственное право, которым он обладает, — право покончить с собой. И это очень плохо. Ведь человек рождается на свет, чтобы жить, любить и быть любимым. А Джон — Ячменное Зерно толкает его на самоубийство — быстрое или медленное: пустить пулю в лоб или шаг за шагом уходить из жизни на протяжении многих лет. Кто свел с ним дружбу, тому не избежать этой роковой, справедливой расплаты.


Глава третья



В первый раз я напился, когда мне было пять лет. День был жаркий, мой отец пахал в поле за полмили от дома. Меня послали отнести ему пива. «Да смотри, не расплескай по дороге!» — наказали мне на прощание.

Пиво было, помнится, в деревянном ведерке с широким верхом и без крышки. Я нес его и плескал себе на ноги. Я шел и размышлял: почему это пиво считается такой драгоценностью? Небось, вкусно! А то почему мне не велят его пить? Ведь все, что родители запрещают, всегда очень вкусно. Значит, и пиво тоже.

Уж эти взрослые понимают, что к чему! А тут, как назло, полное ведро. Пиво выливается мне на ноги и на землю. Чего же зря добру пропадать? Никто не узнает, пролил я или выпил?

Я был так мал, что пришлось сесть и поставить ведерко себе на колени, чтобы отхлебнуть. Сперва я лизнул пену. Бог ты мой!

Где же этот дивный вкус? Значит, не в пене, уж слишком она противная. Тут я вспомнил, что взрослые ее сдувают и только потом пьют. Я сунул нос в ведро и принялся лакать густую жидкость. Ну и дрянь же! Все-таки я пил. Не может быть, чтобы взрослые так ошибались! Трудно сказать, сколько я выпил тогда: я был карапуз, а ведро казалось огромным, а я все хлебал, не отрываясь, погрузив лицо по самые уши в пену. Но глотал я, признаться, как лекарство: меня тошнило, и хотелось скорее покончить с этим мучением.

Наконец я встал, передергиваясь от отвращения, и пошел дальше. Наверное, после все же будет приятно, думал я. По пути я прикладывался к ведерку еще несколько раз, и вдруг заметил, что там изрядно недостает. Но я вспомнил, что пиво размешивают, и, схватив палочку, принялся мешать, пока пена не вздулась до краев.

Отец ничего не заметил. Ему очень хотелось пить, и, быстро осушив ведерко, он снова взялся за плуг. Я попробовал пойти рядом, но, сделав несколько шагов, упал под лошадь, едва не напоровшись на стальной лемех. Отец так резко осадил назад, что лошади едва не растоптали меня. Потом отец рассказывал, что я был на волосок от гибели. Смутно помню, как он нес меня на край поля, где росли деревья, и все передо мной качалось и ходило ходуном. Меня страшно тошнило и мучил страх, что я совершил дурной поступок.

Я проспал под деревьями до вечера. На закате отец разбудил меня, и, с трудом поднявшись, я побрел за ним. Я был еле жив: ноги казались свинцовыми, резало в животе, к горлу подступала тошнота. Я чувствовал себя отравленным. Собственно говоря, это и было самое настоящее отравление.

После этого случая у меня надолго пропал интерес к пиву, так же как к кухонной плите, о которую я однажды обжегся.

Да, взрослые правы. Пиво не для маленьких. Взрослым что — они пьют, не моргнув глазом! Да им и касторка нипочем, и разные пилюли! А я проживу и без пива. И прожил бы всю жизнь, если бы не обстоятельства. В той среде, где я рос, Джон — Ячменное Зерно манил к себе на каждом шагу. От него невозможно было спрятаться. Все дороги вели к нему. И за двадцать лет общения с ним, приветствуя его при встречах и восхваляя без всякой искренности, я в конце концов привязался к этому негодяю.


Глава четвертая



Мой второй поединок с Джоном — Ячменное Зерно состоялся, когда мне исполнилось семь лет. На сей раз меня подвело воображение: страх толкнул меня к алкоголю. Наша семья, занимавшаяся сельским хозяйством, переехала на новую ферму в округ Сан-Матео, к югу от Сан-Франциско, на пустынное, голое побережье. В те времена это была совершенная глушь, и моя мать частенько напоминала нам с гордостью, что мы коренные американцы, не то что другие фермеры — разные ирландцы да итальянцы.

Однажды воскресным утром — не помню сейчас, по какому поводу, — я очутился на ферме Морриси. Там собралась молодежь с окрестных ферм. Были и люди постарше, которые начали пить еще спозаранку, а то и со вчерашнего вечера. Все члены обширной семьи Морриси, многочисленные сыновья и племянники, были как на подбор: крупные, здоровые, в тяжелых сапогах, с зычными голосами и внушительными кулачищами.

Внезапно со двора раздались вопли девушек: «Караул! Дерутся!» Мужчины выскочили из кухни и кинулись туда. Во дворе сцепились два полуседых краснолицых великана. Один из них носил прозвище Черный Мэт — по слухам, он убил когда-то двух человек. Женщины визжали, крестились и бормотали молитвы, многие закрывали лица руками, хотя и поглядывали между пальцев. Зато уж я смотрел во все глаза. Можно сказать без преувеличения, что я был самым заинтересованным зрителем.

А вдруг мне повезет, и я увижу убийство! Или, по крайней мере, хотя бы настоящую мужскую драку! Каково же было мое разочарование, когда оказалось, что Черный Мэт и Том Морриси, обхватив друг друга за пояс и поднимая ноги в огромных сапожищах, просто топчутся на месте, как пара дрессированных слонов. Для хорошей драки они были слишком пьяны. Тут подоспели миротворцы и увлекли их обратно на кухню, чтобы вспрыснуть восстановление прежней дружбы.

Скоро все уже опять говорили разом, из богатырских глоток мужчин, привыкших к труду на вольном воздухе, неслись веселые возгласы и смех. Виски развязало языки этим обычно молчаливым фермерам. А я, готовый в любой миг пуститься наутек, замирая от страха, заглядывал в открытую дверь и дивился, что за непонятные люди эти взрослые. Чего это вдруг Черный Мэт и Том Морриси уселись в обнимку, навалились грудью на стол и громко всхлипывают?

Кухонный пир продолжался, и девушки во дворе забеспокоились. Они знали, чем обычно кончаются такого рода пирушки, и с минуты на минуту ожидали беды. Свидетелями быть никому не хотелось. И вот кто-то предложил отправиться всей компанией на большую итальянскую ферму в четырех милях от Морриси, где можно потанцевать. Долго не раздумывая, юноши и девушки разделились на пары и двинулись по песчаной дороге. Я заметил, что каждый юноша поспешил пристроиться к своей симпатии, — уж предоставьте семилетнему всезнайке быть в курсе амурных дел своих соседей! И даже мне доверили даму: маленькую ирландочку одних со мной лет. В этой непринужденной компании, кроме нас, детей не было. Самой старшей паре было от силы двадцать лет, а большинству мальчишек и девчонок — эдак четырнадцать — шестнадцать. Мы же с ирландочкой представляли самый юный возраст и шли, держась за руки, хотя время от времени, подзадориваемый старшими, я обхватывал ее за талию. Но так идти было неудобно. Однако я шествовал весьма горделиво, и в это солнечное воскресное утро дорога меж песчаных холмов не казалась мне длинной и мрачной. Смотрите, и, у меня есть подружка, я тоже теперь взрослый!

Итальянская ферма принадлежала холостякам. Нас встретили очень радушно. Всех угостили красным вином и стали сдвигать мебель в просторной столовой, освобождая место для танцев.

Ребята плясали с подружками под аккордеон. Мне эта музыка показалась восхитительной, ничего лучше я никогда не слыхал. Молодой итальянец с аккордеоном даже умудрялся вскакивать и танцевать, схватив в объятия свою девушку и играя за ее спиной.

Сам я не участвовал в танцах, я сидел за столом и восхищенно таращил глаза. Ведь я был еще малышом и новые впечатления впитывал с величайшей жадностью. Время от времени наши ирландские ребята подходили к столу и наливали себе вина; было весело, и у всех было хорошее настроение. Но вот некоторые начали спотыкаться танцуя и даже падать, а один парень забился в угол и там уснул. Их подружки обиделись и собрались уходить, но другие беззаботно хихикали: мол, нам-то что, пускай!

Хозяева предложили и мне выпить за компанию, но я отказался. Я еще не забыл истории с пивом и не собирался пополнять свой опыт. На беду, молодой итальянец Питер, коварная душа, заметив, что я сижу один, вдруг воспылал участием и протянул мне через стол полстопки вина. Я отказался. Лицо его сразу приняло суровое выражение, и он еще настойчивее предложил мне выпить. И тут на меня напал страх — причину я сейчас объясню.

У моей матери были свои теории. Во-первых, она была твердо убеждена, что все черноволосые и черноглазые представители рода людского — лжецы. Излишне говорить, что мать сама была блондинкой. Другим глубоким ее убеждением являлось то, что черноглазые латинские народы безмерно обидчивы, коварны и кровожадны. Перенимая жизненную мудрость из уст матери, я накрепко запомнил ее слова, что если обидеть итальянца, пусть даже из-за пустяка или совсем нечаянно, он тотчас схватится за нож. «Всадит тебе нож в спину!» — говорила всегда мать.

И хотя только сегодня я горел желанием увидеть, как Черный Мэт будет убивать Тома Морриси, меня куда меньше привлекала перспектива самому доставить удовольствие танцующим видом ножа, торчащего у меня меж лопаток. В то время я еще не научился понимать разницу между теориями и фактами. Я слепо верил тому, что говорила мать об итальянцах. С другой стороны, у меня имелись зачаточные представления о том, что гостеприимство свято. Я попал в гости к коварному, обидчивому и кровожадному итальянцу. Мне внушили, что, если я его обижу, он даст мне ножом, как дает копытом норовистая лошадь, если ты разозлил ее. Как на грех, у этого Питера были те самые страшные черные глаза, о которых меня предупреждала мать. Они не были похожи на глаза знакомых мне людей — голубые, серые и карие глаза членов нашей семьи или на добродушные — цвета небесной лазури — глаза ирландцев. Возможно, Питер был под хмельком. Во всяком случае, глаза его блестели, как антрацит, искрились насмешкой. Но для меня их выражение было загадочным — мог ли я в свои семь лет анализировать, понимать, что со мной шутят? Во взгляде Питера я прочел свой смертный приговор и уже повторил свой отказ менее решительно. Тогда глаза Питера стали еще страшнее. Сурово и повелительно уставившись на меня, итальянец пододвинул ко мне вплотную стопку с вином.

Что тут было делать? Впоследствии я встречался не раз лицом к лицу со смертью, но такого леденящего ужаса, как тогда, я больше не испытал. Я поднес стопку к губам. Взгляд Питера смягчился. Значит, он меня не убьет, обрадовался я. На сердце стало поспокойнее, но в желудке творилось Бог знает что. Вино было молодое, самых дешевых сортов, горькое, кислое, изготовленное из бросового винограда и сцеженное со дна бочки. Еще противнее, чем пиво! Есть один только способ пить лекарство: пить не раздумывая. Этот способ я и применил: запрокинув голову назад, осушил стопку. Потом судорожно глотнул, силясь удержать в себе этот яд, словно огнем опаливший мое нутро.

Представляю себе, как поражен был Питер. Он снова налил полстопки и поставил передо мной. Похолодев от ужаса, но понимая, что от судьбы не уйдешь, я проглотил вторую порцию. Это показалось Питеру и вовсе невероятным. Решив поделиться с другими своей интересной находкой, он подозвал молодого усатого итальянца Доминика: посмотри, что за диво! Мне налили полную стопку. На какие жертвы не идешь, спасая свою жизнь! Я призвал себе на помощь все мужество, подавил тошноту и выпил.

Доминик заявил, что сроду не видывал такого храброго мальчишку. Он еще два раза наполнил до краев мою стопку и следил, как я поглощаю вино. К тому времени мой героизм привлек внимание и других. Меня обступили пожилые батраки, итальянцы из Старого Света, которые не понимали по-английски и не танцевали с ирландскими девчонками. Я видел темные жестокие лица, красные рубахи, кожаные пояса и знал, что у каждого из этих людей, окруживших меня, точно шайка пиратов, есть нож. А Питер и Доминик все требовали, чтобы я демонстрировал свое умение пить.

Если бы не мое проклятое воображение, я бы отбрыкивался и со мной бы не случилось такое происшествие. Но все наши ребята увлеклись танцами, и некому было вызволить меня из беды. Не знаю, сколько этого страшного зелья пришлось мне тогда влить себе в глотку. Мне запомнилось лишь ощущение безграничного страха перед обступившей меня кровожадной сворой, стол из грубых досок, залитый вином, да бесчисленные стопки с огненной жидкостью, которую я все пил и пил. Как ни ужасно вино, получить смертельную рану еще хуже; и я твердил себе, что должен выжить любой ценой.

Теперь, умудренный опытом, я понимаю, почему не лишился тогда чувств. Я уже говорил, что был скован, парализован страхом и мог только машинально поднимать руку, поднося ко рту стопку за стопкой. Окаменев, я стал сосудом, в который вливалось вино. От страха мой желудок атрофировался. Даже тошнить перестало. Неудивительно, что итальянцы сочли меня диковинным ребенком, видя, как я с безразличием автомата поглощаю столько вина. Утверждаю без хвастовства, что подобное зрелище им было в диковинку.

Настала пора уходить. Пьяные выходки ребят заставили наиболее рассудительных девушек заторопиться домой. Я оказался за дверью подле своей маленькой дамы. С ней не случилось такой беды, как со мной, ее никто не пытался напоить. Она смотрела как зачарованная на фокусы, которые выделывали наши ребята, старавшиеся сохранять равновесие, идя рядом со своими подружками. Потом она стала их передразнивать. Мне это показалось очень забавным, и я тоже пошел писать вензеля. Но она-то не пила ничего, мне же от этих шалостей винные пары ударили в голову. Уже с первых шагов у меня получалось правдоподобнее, чем у нее, а через несколько минут я выделывал такие антраша, что сам себе удивлялся. Я заметил, как один паренек, который, шатаясь, прошел шагов десять, остановился на краю дороги, вперил мрачный взгляд в канаву и завершил свое глубокомысленное созерцание тем, что свалился в нее. Это вышло смешно до чертиков, и, подражая ему, я тоже направился к канаве, разумеется, без всякого намерения падать. Очнулся я уже на дне канавы, откуда меня вытаскивали перепуганные девчонки.

Мне вдруг надоело валять дурака. Шутливое настроение разом испарилось. В глазах поплыло, стало трудно дышать, и я начал жадно ловить воздух. Две девушки тащили меня под руки.

Ноги мои были точно налиты свинцом. В голове и в сердце стучало, как молотом. Будь я слаб, я умер бы тогда наверняка. Даже при всей своей выносливости я был близок к смерти, о чем не догадывались мои встревоженные спутницы. Я слышал, как они спорили, кто виноват, некоторые даже плакали, жалея себя, жалея меня и сетуя на своих кавалеров, показавших себя в столь невыгодном свете. Но мне было все безразлично. Я задыхался, мне не хватало воздуха. Каждый шаг был пыткой. До дому четыре мили. Четыре мили! Как сквозь туман, я увидел переброшенный через ручей мостик; помню, мне почудилось, что он очень далеко. А там и ста футов не было! Дойдя до него, я опустился на землю и в изнеможении лег плашмя. Девушки пытались поднять меня, но я был не в состоянии двинуться. Они стали звать на помощь; к нам подошел подвыпивший семнадцатилетний Ларри и принялся делать мне искусственное дыхание, прыгая у меня на груди Помню, хотя и смутно, визг девушек, кинувшихся к Ларри и оттащивших его в сторону. Больше я ничего не запомнил, но мне рассказывали потом, что Ларри залез под мост, лег и проспал там до утра.

Когда я открыл глаза, было уже темно. Всю дорогу меня несли в бессознательном состоянии и дома уложили в постель.

Я тяжко занемог и бредил. Пережитые ужасы, которые не укладывались в мое детское сознание, вызвали мучительные галлюцинации. Кого-то убивали, потом убийцы гнались за мной. Я кричал, буянил, отбивался. И страдал невыносимо. Когда после приступа ко мне на некоторый срок возвращалось сознание, я слышал голос матери: «Что ж это будет! Помешался ребенок!» И я опять начинал бредить, задыхаясь от нового кошмара: я в желтом доме, меня избивают надзиратели, а вокруг дико орут сумасшедшие.

Как-то раз я слышал и запомнил разговор взрослых о китайских притонах Сан-Франциско. И вот в бреду мне стало казаться, что я попал в подземелье и там, в тысяче притонов за коваными дверями, тысячу раз отбиваюсь от смерти. Вдруг я вижу отца — он сидит за столом в одном из подземных склепов и ведет с китайцами крупную игру на золото, разбросанное по столу. Я разражался потоками страшной брани, вскакивал с постели, вырывался из рук родных и ругал отца на чем свет стоит. Я повторял всю грубую брань, которую безнадзорный ребенок слышит от деревенских мужчин, но в обычных условиях никогда не осмелится произнести вслух. В бреду я ругал отца: негодяй, сидит в подземелье и играет с китайцами, у которых длинные косы и кривые когти!

Поражаюсь, как я тогда выжил. Едва ли артерии и нервные центры семилетнего ребенка способны выдерживать такие чудовищные приступы белой горячки. В ту ночь, когда я попал в лапы Джона — Ячменное Зерно, в нашем деревянном домике никто не спал. А вот Ларри, ночевавший под мостом, наверное, так не бредил. Спал себе небось мертвецким сном, поутру, может быть, голова трещала с похмелья — вот и все. Если он сейчас жив, то вряд ли помнит эту ночь — мало ли что бывало! А мне она врезалась в память на всю жизнь. С тех пор минуло тридцать лет, но и сейчас, когда я пишу эти строки, я помню кошмары, душившие меня, и заново испытываю муки, которые пережил в ту ночь.

Я долго болел, и мать уже могла не напоминать мне о вреде пьянства. Она была потрясена этим происшествием. Она считала, что я совершил дурной поступок, очень дурной — разве этому она меня учила? А я, не смея перечить, не зная даже слов, которые раскрыли бы ей причины моего поведения, был не способен, конечно, объяснить, что как раз ее-то поучения и оказались всему виной! Ведь если бы не ее теории насчет черных глаз и итальянцев, я бы в рот не взял эту мерзкую кислятину! Только став взрослым, я поведал ей, в чем была истинная подоплека этого позорного происшествия.

Во время выздоровления я размышлял над разными вещами.

В те дни я многого еще не понимал, но кое-что стало мне совершенно ясно. Я чувствовал, что провинился, но все-таки люди несправедливы. Ведь не я же был виноват, хоть и поступил нехорошо!

Тем не менее я дал себе зарок никогда больше не пить. Бешеная собака так не боится воды, как я тогда боялся вина!

И все же должен подчеркнуть: как ни тяжко дался мне этот опыт, он не помешал моей дальнейшей дружбе с Джоном — Ячменное Зерно. Уже в то время все вокруг толкало меня к нему.

Во-первых, взрослые, за исключением моей матери — женщины крайне строгих взглядов, воспринимали это происшествие весьма добродушно. Чепуха! Что за стыд! Во-вторых, свидетели моего позора — парни и девушки — со смехом судачили о том, кто чем отличился в этот день, и вспоминали разные забавные подробности: как Ларри прыгнул мне на грудь, а потом мертвецки пьяный завалился под мост, как другой паренек провел ночь в дюнах, а третий свалился в канаву. Итак, я понимал, что никто не считает это постыдным. Наоборот, я совершил лихой подвиг, которым можно гордиться. Окружающие восприняли это как яркое событие, скрасившее на миг унылые будни мрачного побережья, вечно окутанного туманом.

Фермеры-ирландцы добродушно журили меня, похлопывая по плечу, и вскоре я возомнил себя героем. Питер, Доминик и другие итальянцы хвалили меня за доблесть. Общественная мораль не запрещала пить. Пили, кстати, все. В нашей общине не было ни одного трезвенника. Даже убеленный сединами пятидесятилетний учитель маленькой сельской школы в периоды запоя, сраженный Ячменным Зерном, устраивал нам внеочередные каникулы.

Никаких нравственных запретов в этой области не существовало.

Мое отвращение к алкоголю носило чисто физиологический характер. Мне не нравилось чертово зелье.


Глава пятая



Я так никогда и не сумел преодолеть в себе физическое отвращение к алкоголю. Но я подавлял его. И поныне всякий раз подавляю. Мой вкус не мирится с ним, а я знаю: полезно то, что вкусно. Но люди пьют, не думая о пользе, им бы только одурманить мозг, а если тело страдает… что ж, тем хуже для тела!

Однако, несмотря на мое физическое отвращение к алкоголю, самые светлые детские воспоминания связаны у меня с питейными заведениями. Сидя на телеге с картофелем, которую тащили, утопая в песке, наши лошади, я ежился от сырости, не знал, как размять затекшие ноги, но дорога не казалась мне длинной: я ехал и мечтал. Мечтал, что вот мой отец или другой, кто ведет упряжку, сделает остановку возле кабака в Колме и зайдет выпить. Забегу и я, погреюсь у громадной печки и получу коржик. Скромный коржик казался мне сказочным лакомством. И от кабака, значит, есть польза! Примостившись снова на телеге, я наслаждался коржиком целый час. Осторожно откусывал микроскопические порции, боясь уронить даже крошку, и так долго жевал каждый кусочек, что он под конец превращался в жидкую кашицу, просто волшебную на вкус. Я старался не глотать ее, а только смаковал, вертя на языке и засовывая то за одну щеку, то за другую, пока она не таяла и капельками, струйками стекала мне в горло. Сам Хорас Флетчер мог бы у меня поучиться!

Я любил кабаки. Особенно кабаки Сан-Франциско. Какие там бывали яства! Диковинные булочки и печенья, сыр, колбасы, сардины — божественная снедь, какой я сроду дома не видывал. Помню, один кабатчик как-то угостил меня сладким напитком — содовой водой с сиропом. Отец не платил, кабатчик угощал задаром и потому стал для меня воплощением доброты и щедрости.

Я мечтал о нем долго и запомнил на всю жизнь, хотя видел всего лишь раз, когда мне было семь лет. Его заведение находилось в Сан-Франциско, где-то к югу от Маркет-стрит. Слева от входа была стойка с напитками. Справа тянулась другая стойка — с бесплатными закусками. Помещение было узкое и длинное, в конце его, за пивными бочками, стояли круглые столики и стулья. Кабатчик был голубоглазый блондин, светлые мягкие пряди волос выбивались у него из-под черной шелковой ермолки. Хорошо помню, что он был в коричневом вязаном жилете, и даже сейчас я мог бы показать то место среди батареи бутылок, откуда он вытащил графин с красным сиропом. Он вел долгую беседу с моим отцом, а я, глядя на него с обожанием, потягивал сладкую водичку. По сей день у меня сохранилась о нем благодарная память.

Несмотря на опыт с алкоголем, столь трагически закончившийся оба раза, Джон — Ячменное Зерно продолжал дразнить и притягивать меня своей доступностью: до него всегда было рукой подать. Кабак действовал на мое детское воображение пока еще косвенно, но уже довольно сильно. Ребенок, только начинавший познавать мир, уже считал, что кабак — восхитительное учреждение. Ни в магазинах, ни в общественных местах, ни в домах, где живут люди, никто не раскрывал предо мной дверей, не приглашал погреться у огня или отведать волшебный напиток с узенькой полки у стены. Все двери были вечно на замке, и только двери кабака вечно распахнуты. Всегда и повсюду — на шоссе и проселках, на оживленных улицах и в пустынных переулках — я находил приветливый кабачок, теплый и ярко освещенный в зимнюю стужу, темный и прохладный в летний зной. От него веяло гостеприимством, если не сказать домашним уютом!

Когда мне исполнилось десять лет, наша семья рассталась с фермой и переехала в город. Там я нанялся разносить по домам газеты. Почему? Во-первых, семья нуждалась в деньгах, во-вторых, мне необходимо было движение и свежий воздух. Дело в том, что я узнал дорогу в бесплатную библиотеку и зачитывался до одури. На фермах, где мы прежде жили, читать было нечего.

Каким-то чудом мне удалось достать четыре книги, и я проглотил их с жадностью. Первая была биография Гарфилда [9], вторая — «Путешествие в Африку» Поля де Шейю [10], третья — роман Уйда [11], в котором не хватало последних сорока страниц, и четвертая — «Альгамбра» [12] Ирвинга. «Альгамбру» мне дала почитать школьная учительница. Я был застенчивый мальчуган, — в отличие от Оливера Твиста [13], у меня язык не повернулся попросить еще, хотя, возвращая Ирвинга, я надеялся, что учительница предложит мне что-нибудь сама. Но она ничего не предложила, видимо, сочла меня неблагодарным, и я проплакал от обиды все три мили от школы до дома. Долго еще потом я ждал с замирающим сердцем, что она даст мне какую-нибудь книжку. Не раз, бывало, совсем уже решусь попросить, но в последнюю секунду у меня отнимался язык.

И вот я очутился в Окленде, где на полках бесплатной библиотеки обнаружил огромный, неведомый доселе мне мир — тысячи книг, еще увлекательнее, чем те четыре. В ту пору библиотеки не были рассчитаны на малолетних читателей, и со мной случались занятные казусы. Помню, меня привлекло в каталоге название «Приключения Перигрина Пикля» [14]. Я заполнил требование, и библиотекарша выдала мне собрание сочинений Смоллета — в одном пухлом томе, без намеков на цензурные сокращения. Я проглатывал все, что мне давали, но особенно любил исторические романы и книги о приключениях, а также воспоминания разных путешественников. Я читал утром, днем и ночью.

Читал в постели, за едой, по дороге в школу и домой, читал на переменах, когда другие ребята занимались играми. У меня начались нервные подергивания. Кто бы ко мне ни подошел, я говорил: «Уйди! Не раздражай меня!»

Итак, десяти лет я попал на улицу в качестве разносчика газет. Теперь уже мне стало не до чтения. Я бегал по городу и попутно учился драться, учился быть наглым, развязным, пускать пыль в глаза. Я был наделен любознательностью и воображением и впитывал все, как губка. Наряду со всем прочим меня интересовали питейные заведения. Я заглядывал во многие из них. Весь квартал на восточной стороне Бродвея, между Шестой и Седьмой улицами, сплошь занимали кабаки.

В этих местах царила особая жизнь. Мужчины разговаривали как-то особенно громко, раскатисто хохотали; во всем ощущался размах, которого не хватало в скучной повседневной жизни. Здесь бурлили страсти, подчас не на шутку: пускались в ход тяжелые кулаки, лилась кровь, и здоровенные полисмены, расталкивая толпу, спешили на место происшествия. Мальчишке, чья голова была набита историями о схватках бесстрашных путешественников и моряков, драка в кабаке представлялась увлекательным событием — за отсутствием иных. Ведь никак не назовешь увлекательной ежедневную беготню с газетами от одной двери к другой!

А здесь даже в горьких пьяницах, которые спали мертвецким сном, положив голову на стол или развалясь на полу среди опилок, было нечто таинственное и загадочное.

И еще одно: кабаки были узаконены. Отцы города санкционировали их, выдавали на них патенты. Другие ребята, народ неопытный, считали, что кабак — что-то ужасное. Может быть, возражал я, но в каком смысле? Ужасно интересно! Ужасны и пираты, и кораблекрушения, и всякие битвы, но какой мальчишка не рад пожертвовать жизнью, лишь бы все это испытать?

Нужно добавить, что в кабаках я встречал людей известных: репортеров и редакторов, адвокатов и судей. Они накладывали на кабак печать общественного одобрения. И это лишь разжигало мой интерес. Значит, и для этих людей в кабаке есть нечто заманчивое, необыкновенное, о чем я догадывался и что тоже искал. И я старался понять, что это такое — ведь не зря же люди слетаются сюда, как мухи на мед! Мир казался мне светлым и радостным, я еще не знал горя, потому и не понимал, что кабацкие завсегдатаи глушат здесь усталость от каторжного труда и неистребимую душевную горечь.

Не подумайте, что я тоже пил. До пятнадцати лет я редко касался рюмки, хоть и общался с пьяницами и часто захаживал в злачные места. Не пил я лишь потому, что мне это не нравилось.

За пять лет я несколько раз менял работу. Одно время служил на складе и помогал развозить лед; затем поступил мальчиком в кегельбан, где был бар со спиртными напитками; а потом уборщиком пивных павильонов в парке, где устраивались воскресные гулянья.

Веселая толстуха Джози Харпер содержала пивную на углу Телеграф-авеню и 39-й улицы. Туда я целый год доставлял вечернюю газету, пока меня не перевели в другой район Окленда, район доков, пользовавшийся дурной славой. В конце первого месяца я явился к Джози Харпер за деньгами, и она налила мне рюмку вина. Мне было неловко отказаться, и я выпил. Но уж потом всегда старался застать не ее, а буфетчика.

В первый день моей работы в кегельбане буфетчик, по заведенному обычаю, пригласил нас, мальчиков, во время перерыва выпить. Все спросили пива. Я лимонаду. Ребята захихикали, а буфетчик странно и недоверчиво поглядел на меня. Но все же он откупорил бутылку. Потом, улучив минутку во время работы, ребята объяснили мне, что я рассердил буфетчика. Бутылка лимонада стоит гораздо дороже, чем кружка пива, значит, сам соображай: если не хочешь остаться без работы, пей пиво.

Да и пиво же — вещь сытная! А в лимонаде что? После этого, если мне не удавалось улизнуть от попойки, я пил пиво и каждый раз дивился, что в нем находят хорошего. По-видимому, я чего-то не понимал.

Вот что я действительно любил, так это сласти. За пять центов можно было купить пять громадных шоколадных бомб и наслаждаться ими до бесконечности. Я умел растянуть такую бомбу на целый час. Любил и тягучую коричневую нугу, которую продавал один мексиканец. За пятак он давал такой кусище, что с ним, бывало, за три часа не расправишься. Съев его, я частенько обходился без обеда. И был сыт, а пивом — никогда.


Глава шестая



Но жизнь готовила меня к новым схваткам с Ячменным Зерном. Мне исполнилось четырнадцать лет.Начитавшись о мореплавателях, мечтая о тропических островах и неведомых морских далях, я завел себе ялик с выдвижным килем [15] и бороздил на нем прибрежные воды залива Сан-Франциско и Оклендской бухты.

Мне хотелось стать моряком. Хотелось уйти от скуки и однообразия. Я был в расцвете юности, бредил необыкновенными приключениями и пиратской вольницей, не подозревая, что у приключений и у вольницы одна основа алкоголь.

И вот однажды, когда я поднимал парус, ко мне подошел Скотти. Это был рослый семнадцатилетний парень, служивший, по его словам, юнгой на британском корабле и сбежавший оттуда во время стоянки в Австралии. Устроившись на другой пароход, он добрался до Сан-Франциско и теперь намерен поступить на китобойное судно. На рейде поблизости от китобойной флотилии стоит большая яхта [16] «Айдлер». Ее сторожит гарпунщик, который собирается скоро уйти в рейс на китобойном судне «Бонанза».

Не соглашусь ли я подвезти его, Скотти, на моем ялике [17] к этому гарпунщику?

Соглашусь ли?! После того как я наслышался столько интересного об этой яхте, возившей контрабандой опиум с Гавайских островов, и о сторожившем ее гарпунщике! Я часто видел этого парня и завидовал его привольному житью: он никогда не расстается с морем, даже спит на «Айдлере», я же обязан ночевать всегда дома. Парню было всего девятнадцать лет (кстати, что он гарпунщик, приходилось верить на слово: других свидетельств не было), но для меня он был личностью столь героической, что я никогда не посмел бы даже заговорить с ним и всегда держался в почтительном отдалении от его яхты. Так неужели я откажусь подвезти беглого морячка Скотти к нему на яхту контрабандистов? Разве это мыслимо?

Услышав наш окрик, гарпунщик вышел на палубу и пригласил нас к себе. С видом взрослого, опытного моряка я оттолкнул лодку, чтобы не оцарапать беленькую яхту, и ловко прикрепил ее брошенным мне фалинем [18]. Мы спустились вниз. До этого мне никогда не приходилось бывать в каюте. От одежды, висевшей на стенке, несло плесенью. Ну и что! Ведь эти кожаные куртки на плисовой подкладке и синие штормовки носят моряки! И брезентовые шляпы тоже, и резиновые сапоги, и клеенчатые плащи… В каюте был, по-видимому, учтен каждый дюйм [19] площади, вот почему сделали такие узенькие койки, откидные столики, какие-то мудреные стенные шкафчики. Я увидел всеведущий компас, фонарь в кардановом подвесе [20], в углу небрежно скатанные синей стороной наверх морские карты [21], сигнальные флажки в алфавитном порядке и календарь, приколотый к стенке остриями морского циркуля. Вот это жизнь! Наконец-то я пол на борт судна и здесь, на яхте контрабандистов, гарпунщик и беглый английский матрос, назвавший себя Скотти, разговаривают со мной как с равным.

Девятнадцатилетний гарпунщик и семнадцатилетний матрос вели себя как настоящие мужчины. Хозяин сразу же намекнул, что неплохо бы выпить, и гость, порывшись в карманах, выудил какую-то мелочь. Гарпунщик взял фляжку и отправился в тайный притон (пивных поблизости не было) раздобывать виски. Мы пили дрянной самогон из маленьких стопок. Пусть не говорят, что я слаб или спасовал! Эти двое — мужчины, видать по тому, как они пьют. Кто умеет пить, тот мужчина. И я пил с ними стопку за стопкой, ничем не разбавляя и не закусывая, хотя эту пакость не сравнить было ни с мексиканской нугой, ни с божественной шоколадной бомбой. Меня передергивало и тошнило от каждой рюмки, но я стойко скрывал свое отвращение.

Не раз в этот вечер кто-нибудь из нас уходил с пустой фляжкой и возвращался с полной. Я тоже принял участие в расходах, выложив, как мужчина, все свое богатство — двадцать центов, не без тайного сожаления о том, сколько конфет мог бы купить на эти деньги. От выпитого мы изрядно захмелели. Гарпунщик рассказывал Скотти про штормы у мыса Горн и южные штормы, про холодные ветры у Ла-Платы, высокие струи бризов [22] и ураганы [23] в Беринговом море, про китобойные корабли, затертые во льдах Арктики.

— Там не очень-то наплаваешься: вода как лед, — доверительно сказал он, обращаясь ко мне. — Вмиг сведет руки и ноги — и баста. Уж если кит перевернет шлюпку [24], сразу ложись поперек весла, тогда даже при судорогах удержишься на воде,

— Понятно! — Я благодарно кивнул, убежденный, что стану китобоем и меня ждет катастрофа в Ледовитом океане. Я принял этот ценный совет вполне серьезно и помню его по сей день.

Сам я на первых порах больше помалкивал. Господи, кто я такой по сравнению с ними — четырнадцатилетний мальчишка, еще и не нюхавший океана! Мне полагается только слушать, что говорят эти опытные морские волки, и, не отставая, опрокидывать в горло стопку за стопкой. Пусть видят, что и я как-никак мужчина!

Хмель давал себя знать. Мало-помалу исчезали тесные стены каюты, и слова гарпунщика и Скотти врывались в мое сознание, будто дикие порывы вольного ветра; меня качало на волнах фантазии, я уже мысленно переживал морские приключения — великолепные, отчаянные, неистовые.

Мы пили за дружбу. Сдержанность исчезла, недоверие как рукой сняло. Нам вдруг почудилось, что мы уже много лет знаем друг друга, и мы дали торжественную клятву отныне ходить в плавание обязательно всей тройкой Гарпунщик рассказал нам о своих неудачах и тайных грехах. Скотти плакал, вспоминая оставленную им в Эдинбурге старушку мать, как он утверждал, даму благородного происхождения, попавшую из-за него в стесненные обстоятельства ей пришлось во всем себе отказывать, чтобы заплатить пароходной компании за обучение сыночка морской специальности; заветной мечтой матери было увидеть Скотти офицером торгового флота и джентльменом, и она была убита горем, узнав, что ее любимчик сбежал с парохода в Австралии и нанялся на другой простым матросом. В подтверждение своих слов, Скотти вытащил из кармана последнее очень грустное письмо матери и, плача, прочел его вслух. Мы с гарпунщиком тоже прослезились и поклялись, что все вместе поступим на китобойное судно «Бонанза», а когда, кончив плавание, получим кучу денег, явимся в Эдинбург и выложим все, что заработали, доброй старушке в передник.

А хмель все пуще горячил мой мозг. Кто бы узнал во мне сейчас обычно застенчивого и скромного малого? Теперь новоявленный двойник — Джон Ячменное Зерно — владел моими устами и делал слышным мой голос: пусть знают, что я тоже мужчина, бесстрашный искатель приключений! Я начал хвастаться, как плаваю по заливу в своем ялике при самом бешеном зюйдвесте, когда даже капитаны больших шхун [25] не рискуют сняться с якоря. Потом я (или мой двойник Джон — Ячменное Зерно — это одно и то же!) заявил матросу Скотти, что он, может, и плавал на океанских кораблях и знает их устройство, зато уж я собаку съел по части парусников; могу его кое-чему поучить.

Кстати сказать, это не было ложью, хотя в обычное время моя природная скромность не позволила бы мне громко оспаривать опытность Скотти. Но такова особенность Ячменного Зерна: он развязывает тебе язык, и ты выбалтываешь самые сокровенные мысли.

Скотти, которому тоже что-то нашептывал Джон — Ячменное Зерно, естественно, обиделся Но я не отступал. Я ему покажу, этому беглому типу, даром что ему семнадцать! Мы горячились и хорохорились, наскакивая друг на друга, как драчливые петушки, но гарпунщик заставил нас помириться и выпить по стоике. После этого мы нежно обнялись и стали клясться в вечной дружбе. И тут мне вспомнилось далекое воскресенье, ферма в Сан-Матео и два великана, Черный Мэт и Том Морриси, которые сперва подрались, а потом так же, как мы, заключили мир. И это сравнение помогло мне почувствовать себя совсем взрослым.

Вскоре началось пение. Скотти и гарпунщик горланили матросские песни, а я подтягивал. На «Айдлере» я впервые услышал «Дуй, попутный ветер», «Облако летит», «Виски, Джонни, виски». Я был наверху блаженства. Вот она, настоящая жизнь! Не то что мое унылое прозябание: Оклендская бухта, надоевшая беготня с газетами, доставка льда, возня с кеглями.

Весь мир становился сейчас моим, все дороги сходились у моих ног, Джон — Ячменное Зерно горячил мое воображение, рисуя будущее, полное необыкновенных событий.

Мы уже были не простые смертные, а юные боги во хмелю, непостижимо мудрые, великодушные и могущественные. Сейчас, став намного старше, я понимаю, что если бы алкоголь всегда возносил на такую высоту, мне бы никогда не хотелось быть трезвым.

Но в нашем мире расплата неизбежна. Существует железный закон: плати за силу слабостью, за душевный взлет — упадком духа, за промелькнувший миг мужества — пресмыканием в грязи. Если за долгий-долгий срок ты вырвешь для себя минуту счастья, с тебя взыщется ростовщический процент: сократится твоя жизнь!

Сила чувств и постоянство чувств, как огонь и вода, — извечные враги. Сосуществовать они не могут. И даже сам чародей Джон — Ячменное Зерно такой же раб органической химии, как и мы, смертные. Мы платим за марафонский бег своих нервов, и Джон — Ячменное Зерно не избавит нас от расплаты. Он может вознести нас высоко, но вечно удерживать там не властен, — иначе все люди стали бы его приверженцами. Зато уж если ты стал на его путь, так ты и плати за его дьявольскую кадриль!

Однако все сказанное выше явилось плодом более зрелых размышлений. Этого не понимал еще четырнадцатилетний мальчишка, который примостился в каюте «Айдлера» между гарпунщиком и матросом, наслаждаясь ароматом плесени, источаемым одеждой моряков, и подпевая новым товарищам: «Янки к нам плывут на помощь».

В приливе пьяной откровенности мы кричали и говорили разом. У меня был очень крепкий организм и желудок страуса, и я во всю силу продолжал состязание, а вот Скотти, тот начал сдавать. Речь его становилась бессвязной — то ли слов не находил, то ли язык заплетался. Отравленное сознание меркло. Глаза утратили осмысленное выражение. Пьяный мозг расслабил мышцы лица и тела (чтобы сидеть прямо, тоже ведь нужна воля). Пропала способность управлять движениями. Скотти хотел подлить себе виски, но бессильно выронил стопку на пол. К моему удивлению, он горько заплакал, потом перекинул ноги на койку и через минуту уже храпел.

Посмеиваясь над незадачливым собутыльником, мы с гарпунщиком продолжали допивать вдвоем последнюю фляжку под аккомпанемент тяжелого храпа Скотти. Наконец и гарпунщик свалился, — на поле битвы остался я один.

Я был преисполнен гордости, и Джон — Ячменное Зерно тоже. Вот, оказывается, какой я молодец! Перепил двоих! Они лежат мертвецки пьяные, а я твердо стою на ногах! Сейчас даже выйду на палубу подышать свежим воздухом. Эта попойка на «Айдлере» показала мне, что у меня луженый желудок и я долго не пьянею. В молодости я очень гордился такими качествами, но теперь понимаю, что в этом как раз и была моя беда. Лучше опьянеть от двух-трех рюмок, и, наоборот, горе тому, кто способен пить без конца, не хмелея.

Уже вечерело, когда я вышел на палубу. В каюте нашлось бы и для меня место, но мне надо было домой. Кроме того, хотелось доказать самому себе, что я стойкий парень. У борта покачивался мой ялик. Кончался отлив. Вода уходила, борясь с напористым ветром, дувшим с океана со скоростью сорок миль в час. Я видел крутые гребни волн и под ними струи отлива.

Я поднял парус, сел за румпель [26], выбрал [27] шкоты [28] и взял старт к берегу. Лодка накренилась и бешено закачалась. Меня обдало фонтаном брызг. Я был в восторженном настроении. Я плыл, распевая «Дуй, попутный ветер», и чувствовал себя уже не мальчишкой, прозябающим в сонном Окленде, а мужчиной, Богом, — сама природа покорялась мне, взнузданная моей волей.

Отлив кончился. Вода ушла на все сто ярдов [29] от берега, обнажив мягкое, илистое дно. Я выдвинул киль, врезался в тину, убрал парус и, став по привычке на корме, принялся грести веслом. Тут-то я и начал терять равновесие и, пошатнувшись, вывалился за борт, лицом прямо в липкую грязь. Но что пьян, я смог понять, лишь когда встал на ноги, весь в тине, расцарапанный до крови ракушками, облепившими киль. Ладно, пустяки!

Там, на рейде, два здоровенных моряка валяются на койках мертвецки пьяные, кто, как не я, их перепил? Значит, я мужчина! Я же держусь на ногах, хоть, правда, и по колени в грязи. Вернуться в лодку я счел ниже своего достоинства. Я брел по тине, толкая впереди себя свой ялик и горланя песню, — пусть все знают, что я мужчина.

Расплата не заставила себя ждать. Я расхворался на несколько дней, от ракушечных царапин на руках образовались нарывы, и целую неделю я был как без рук: даже рубашку не мог ни надеть, ни снять.

Я дал себе зарок больше не пить. Баста! Игра не стоит свеч.

Слишком дорога расплата. Угрызений совести я не испытывал, одно лишь физическое отвращение. Мне казалось, что никакие веселые минуты не окупают часов страданий и дурного настроения.

Возобновив прогулки на своем ялике, я обходил теперь «Айдлер» как можно дальше. Скотти исчез. Гарпунщик был все там же, но я избегал его. Как-то раз, заметив, что он высаживается на берег, я спрятался за склад. Я боялся, что он опять предложит мне выпить, может, у него и фляжка припасена.

И все же — в этом таятся чары Ячменного Зерна — выпивка на «Айдлере» была ярким событием в моей монотонной жизни.

Я часто вспоминал о ней со всеми подробностями. Кстати, она мне объяснила некоторые странности мужского поведения. Скотти при мне плакал, что он никудышный парень, горевал о печальной судьбе оставленной им в Эдинбурге матери — дамы благородного происхождения. Гарпунщик рассказал о себе необыкновенно интересные вещи. Множество волнующих намеков о том, какова жизнь за пределами моего узкого мирка, воспламенили мое воображение, и я был убежден, что я не менее достоин ее, чем эти двое. Мне открылись тайники мужской души, да и моей собственной тоже — я обнаружил в ней такие способности и силы, о которых раньше не догадывался.

Да, тот день был день особенный. Он и поныне кажется мне таким. Память о нем выжжена в моем мозгу. Но за него потребовалась расплата. Я отказался платить и вернулся к моим «бомбам» и мексиканской нуге. На мое счастье, мой здоровый организм не пускал меня к алкоголю. Мне было противно мерзкое зелье. И все же обстоятельства снова и снова толкали меня на путь пьянства. За много лет общения с Ячменным Зерном я привык к нему, стал искать его везде, где только собирались мужчины, и восхвалял как друга и благодетеля. И вместе с тем презирал и ненавидел его. Да, странный он друг, этот Джон — Ячменное Зерно!


Глава седьмая



Едва мне стукнуло пятнадцать, я поступил на консервную фабрику. Несколько месяцев подряд я работал самое меньшее по десять часов в день. Прибавьте к этому обеденный перерыв, ходьбу на фабрику и с фабрики, время на то, чтобы утром встать, одеться и позавтракать, а вечером — поужинать, раздеться и лечь, и от суток останется от силы девять часов — здоровому подростку успеть бы только выспаться! Но я и от этих девяти кое-что урывал для чтения, покуда сон не смежил мне глаза.

Бывало и так, что нас не отпускали домой до полуночи.

А иногда рабочий день длился по восемнадцать и двадцать часов.

Один раз мне пришлось простоять возле машины тридцать шесть часов без смены. Несколько недель подряд я уходил с фабрики не раньше одиннадцати, добирался до постели лишь к половине первого, а в половине пятого уже вставал и, наскоро одевшись и перекусив, спешил на работу, чтобы ровно в семь по гудку быть возле машины.

Теперь уже не выкраивалось ни минуты для любимого занятия — чтения. Но при чем тут Джон — Ячменное Зерно? Какое отношение он имеет к рассказу о стоическом труде пятнадцатилетнего паренька? О, громадное! Судите сами. Я упрашивал себя: неужели смысл жизни лишь в том, чтобы быть рабочей скотиной? Да и ни одна лошадь в Окленде не работает столько часов! Если это и есть жизнь, меня она ничуть не пленяет. Я думал о своем ялике, обраставшем ракушками, вспоминал ветерок на заливе, восходы и закаты, видеть которые теперь не мог, вспоминал, как щекочет ноздри соленый запах моря и обжигает тело соленая вода, когда нырнешь за борт, вспоминал, что мир полон прекрасного, удивительного, необыкновенного, но мне все что недоступно. Мне казалось, что единственный способ избавиться от каторжного труда бросить все и уйти в море. В море я всегда заработаю кусок хлеба Но море неизбежно вело в лапы Джона — Ячменное Зерно, и этого я не знал, но и когда узнал, у меня все-таки хватило решимости не вернуться к проклятой консервной машине.

Я рвался туда, где дуют ветры приключений. А ветры приключений носили суда устричных пиратов вдоль Сан-Францисской бухты. Ночные набеги на чужие устричные садки, драки на отмелях, обратный путь с добычей вдоль городских причалов и ранним утром — рынок, покупатели: торговки и кабатчики… Набег на чужие садки считался уголовным преступлением, за это ждала тюрьма, полосатый костюм арестанта, ходьба в затылок. Ну и что же, говорил себе я, даже в тюрьме рабочий день короче, чем на консервной фабрике! Куда романтичнее быть устричным пиратом или арестантом, чем рабом машины! Я был охвачен жаждой приключений, романтики, хмельная юность наполняла мне душу.

И вот я отправился к своей бывшей кормилице Дженни, чью черную грудь сосал младенцем. Она была немного богаче, чем мои родители: служила сиделкой и за это получала приличную плату. Не сможет ли она одолжить деньги своему «белому сыночку»? Что за вопрос! Бери, сколько тебе надо!

Затем я разыскал Француза Фрэнка, устричного пирата, который, по слухам, хотел продать свой шлюп [30] «Карусель». Шлюп стоял на якоре на аламедской стороне близ Уэбстерского моста; когда я явился, Фрэнк принимал гостей, угощая компанию сладким вином. Побеседовать о деле он вышел на палубу. Да, он готов продать свой шлюп. Но сегодня воскресенье. К тому же у него гости. Завтра он приготовит купчую, и я смогу вступить во владение. А сейчас он зовет меня познакомиться с компанией. Гости сидели внизу: две сестрицы — Мэйми и Тэсс, которых сопровождала приличия ради некая миссис Хедли, шестнадцатилетний устричный пират по кличке Виски Боб и черноусая портовая крыса лет двадцати — Паук Хили. Мэйми приходилась Пауку племянницей, ее величали Королевой устричных пиратов, и на пирушках она восседала на почетном месте. Фрэнк был в нее влюблен (о чем я в то время еще не знал), но она никак не соглашалась выйти за него замуж.

В ознаменование нашей сделки Фрэнк налил мне стакан красного вина из большущей оплетенной бутылки. Я вспомнил красное вино с итальянской фермы и внутренне содрогнулся.

Даже к пиву и виски я не испытывал такого отвращения. Но на меня в упор глядела Королева, подняв свой стакан, наполовину выпитый. У меня тоже есть гордость! Хоть мне и пятнадцать, но я не допущу, чтобы ее считали взрослой, а меня нет. А тут еще эти люди: ее сестра, миссис Хедли, мальчишка — устричный пират, усатый Паук — все с полными стаканами. Так неужели я захочу прослыть молокососом? Нет, тысячу раз нет, скорее всю бутыль выпью! И я мужественно осушил свой стакан.

Француз Фрэнк был страшно рад сделке, которую я скрепил задатком золотой монетой в двадцать долларов. Он снова налил всем. Я уже имел случай убедиться в выносливости своего организма и думал, что если и выпью с ними немного, то не придется расплачиваться целую неделю. Мне не страшно пить наравне с ними, тем более что они еще до моего прихода успели хватить как следует!

Началось пение. Паук спел «Бостонского вора» и «Черную Лу», Королева «Если бы я была птичкой», а ее сестрица Тэсс — «Ах, не обижай мою дочку». Веселье бурно нарастало.

Я увидел, что вовсе не обязательно каждый раз пить со всеми вместе, никто все равно не замечает и ничего не спрашивает, так что, перегнувшись через перила, я просто выплескивал свою порцию в море.

Рассуждал я так: чудаки люди, почему им нравится такая мерзость! Ладно, это их дело! Не мне их учить! Наоборот, если я хочу, чтобы меня считали взрослым, я должен делать вид, что тоже не дурак выпить. Согласен. Идет. Но я буду пить лишь самую малость, лишь столько, сколько необходимо, чтобы сохранить престиж.

Тем временем Королева начала кокетничать с новоявленным пиратом, то есть со мной. Не с кем-нибудь, а с хозяином, владельцем шлюпа! Она поднялась на палубу подышать свежим воздухом и потащила меня с собой. Я ни о чем не догадывался, но она, конечно, знала, что внизу, в каюте, Фрэнк бесится от злости.

Вскоре к нам присоединились Тэсс с Пауком и Бобом и, наконец, миссис Хедли с Фрэнком. Мы сидели со стаканами в руках и пели песни, то и дело передавая друг другу бутыль с вином.

Единственным трезвым в этой компании был я.

И я был так счастлив, как, конечно, никто из них. Вчера в это время я сидел за машиной, в духоте, в спертом воздухе, без конца повторяя одно и то же движение. Какой контраст с царящим здесь беспечным весельем! Я попал сюда чудом и вот сижу, как свой, в кругу устричных пиратов, искателей приключений, которые не желают быть рабами установленных порядков, которые презрели всяческие запреты и законы и стали хозяевами своей судьбы.

Джон — Ячменное Зерно помог мне отбросить смущение и страх и приобщиться к этому союзу вольных душ.

Предвечерний бриз весело врывался мне в легкие, рябил воды залива, гнал шаланды [31], которые нетерпеливо гудели, требуя, чтобы развели мост. Вокруг сновали буксиры с красными трубами, их пенистый шлейф покачивал наш шлюп. От склада вытянули баржу с грузом сахара, и она прошла мимо нас. Солнечные блики золотили морскую рябь; жизнь казалась великолепной. Паук запел:

Да это же Лу, моя черная Лу,
Ты где пропадала так долго без звука?
Сидела в тюрьме,
Гадала во тьме,
Возьмет ли мой милый меня на поруки.
Для меня это был бунт, воплощение романтического духа, нечто запретное, но исполненное блеска и смелости. Я знал, что завтра не пойду на консервную фабрику. Завтра я стану устричником, начну разбойничать, как самый удалой пират, — в тех рамках, в каких это возможно в наш век в заливе Сан Франциско. Паук уже дал согласие плавать со мной, представлять в одном лице всю мою команду и даже готовить еду, когда я буду вести шлюп. Порядок жизни у нас будет такой: с утра мы запасаемся провиантом и пресной водой, потом поднимаем большой парус — грот [32] (под таким громадным я еще никогда не плавал!) и, захватив конец отлива, выходим навстречу ветру. Начинается прилив, мы убавляем паруса, несемся к острову Аспарагус и там становимся на якорь за много миль от берега. Наконец-то осуществится моя мечта: я буду спать на воде! На следующее утро проснусь, а вокруг — вода, и потом все время, день и ночь, на воде.

Когда на закате Француз Фрэнк собрался доставить своих гостей на берег, Королева попросила меня перевезти ее отдельно в моем ялике. Однако я не понял, почему Фрэнк вдруг передумал ехать на берег и, поручив гостей Виски Бобу, сам остался на шлюпе. Не понял я также, почему Паук шепнул мне с ухмылкой: «Черт возьми, ты, брат, не зеваешь». Да и могло ли мне прийти в голову, Что седой пятидесятилетний дядя ревнует ко мне, мальчишке?


Глава восьмая



В понедельник рано утром мы встретились, как было условлено, в пивной Джонни Хейнхолда под вывеской «Последний шанс» для завершения сделки. Я уплатил причитающиеся деньги и получил купчую, после чего Француз Фрэнк заказал угощение. Меня это не удивило: очевидно, есть такой обычай, притом логичный, — получивший деньги «обмывает» сделку в том заведении, где она заключена. Удивило меня другое: чек) ради Фрэнк угощает всех? Вот мы с ним выпили вдвоем, это правильно, но зачем приглашать еще Джонни Хейнхолда, хозяина пивной?

Я сразу прикинул, что он зарабатывает и на той рюмке, которую выпивает сам. Уж так и быть, пригласи Паука и Виски Боба: все-таки друзья, вместе плавали; но при чем тут портовые грузчики Билл Келли и Суп Кеннеди?

Вскоре к нам присоединился Пэт, брат Королевы, и нас уже стало восемь. День едва начинался, но все заказали себе виски Что мне оставалось делать в этой компании мужчин, которые принялись пить с самого утра? «Виски!» приказал я небрежным тоном, будто для меня это самое привычное дело. Я опрокинул рюмку в горло. Бр-р! У меня по сей день на языке вкус этой дряни.

Узнав, что Француз Фрэнк уплатил за угощение восемьдесят центов, я пришел в ужас. Восемьдесят центов! Моя бережливая душа возмутилась. То, что пропито шутя, за один миг, равнялось моему заработку на фабрике за восемь часов. И что толку — горечь, и все! Транжир он, этот Француз Фрэнк, что и говорить!

Я не мог дождаться, чтобы уйти оттуда и поскорее побежать на мой чудесный шлюп. Но почему-то никто уходить не собирался.

Даже Паук, воплощавший в одном лице мою команду, медлил.

А я, дурак, так и не догадался, чего они ждут. Уже потом я часто старался представить себе, как я тогда выглядел в их глазах: приняли чужака в компанию, угощают, а он хоть бы раз поднес людям по рюмочке!

Француз Фрэнк, озлившийся на меня еще накануне, получив все деньги за «Карусель», перестал скрывать свою злобу И почувствовал это, заметив его недобрый взгляд, но причины не мог понять. Чем ближе я узнавал людей, тем загадочнее они казались. Джонни Хейнхолд перегнулся через стойку и зашептал мне:

— Он на тебя точит зубы. Остерегайся!

Я снисходительно кивнул, как человек, умудренный опытом и знающий людскую породу. Но в душе я недоумевал. Господи!

Я в свои пятнадцать лет только и знал что каторжный труд и чтение, когда выпадала свободная минута. К тому же я был совершенно равнодушен к Королеве устричных пиратов и понятия не имел, что Фрэнк, как истый француз, безумно влюблен в нее.

Мог ли я догадаться, что невольно нанес оскорбление Фрэнку и что в порту уже ходили злорадные слухи о том, что Королева, едва увидев меня, дала ему отставку? Очевидно, если бы я это знал, то понял бы, почему был не в духе брат Королевы, Пэт.

Виски Боб отозвал меня в сторону.

— Мой тебе совет: следи в оба! — зашептал он. — Фрэнк — опасный человек. Я еду с ним в одно место на реке покупать шхуну для ловли устриц. Если встретишься с ним на отмелях, смотри не зевай! Он грозится потопить тебя. Ночью, если узнаешь, что он близко, снимайся с якоря и уходи подальше, да не забудь потушить огни. Понял?

Еще бы не понять! Я кивнул, поблагодарил за совет, как мужчина мужчину, и вернулся к компании у стойки. Так я и не угостил их. Мне было невдомек, что они этого ждут. Затем мы с Пауком ушли, и у меня даже сейчас горят от стыда уши, когда я пытаюсь представить себе, что говорили тогда мне вслед эти люди.

Я спросил Паука как бы невзначай, чего это Фрэнк бесится.

— Ревнует к тебе, оттого и бесится, — последовал ответ.

— Да что ты! — сказал я и подумал: «Вот чепуха-то!»

Легко понять, сколько мужской гордости разбудило в пятнадцатилетнем пареньке сообщение, что Француз Фрэнк, которому перевалило за пятьдесят, этот авантюрист и моряк, побывавший на всех океанах, ревнует меня к девушке с романтическим прозвищем «Королева устричных пиратов». Я читал про такое в книгах, но применительно к себе об этом не думал. Может, что и будет со временем, но когда-то еще! Ведь в то утро, когда мы в первый раз подняли грот и, снявшись с якоря, под всеми парусами помчались против ветра в залив, я был совсем еще желторотым птенцом.

Итак, я простился с изнурительным трудом на консервной фабрике и стал устричным пиратом. Правда, породнила меня с пиратами выпивка, и будущее сулило примерно то же самое. Но не идти же мне из-за этого на попятный! Всюду, где царит вольная жизнь, мужчины пьют. Романтике и приключениям всегда сопутствует бутылка. Ради первого и второго приучайся к третьему! А не хочешь — возвращайся к своим книжкам в бесплатную библиотеку, будешь опять читать о подвигах других, но зато уж о собственных и не помышляй, если не считать подвигом рабский труд у консервной машины за десять центов в час!

Нет, даже эта нелепая и расточительная страсть моряков к пиву, вину и виски не отпугнет меня от сказочной жизни на воде. Допустим, что им почему-то нравится смотреть, как я пью.

Что ж, если они все так же будут покупать эту гадость и насильно угощать меня, придется пить. Это будет моя плата за их дружбу. Только не напиваться допьяна! Сумел же я выкрутиться в то воскресенье, когда договаривался о покупке «Карусели», а ведь там, на шлюпе, кроме меня, трезвых не было. Ладно, решено: буду пить, если им это доставляет удовольствие, но постараюсь всеми силами не напиваться.


Глава девятая



Общаясь с устричными пиратами и принуждая себя пить, я без всякой внутренней тяги стал превращаться в заправского пьяницу.

Чем ближе я знакомился с новой жизнью, тем больше прелести в ней находил. Никогда не забуду своего счастья, когда я впервые вышел с пиратской флотилией на ночной лов устриц. На яхте «Энни» собрались пираты — храбрые силачи и щуплые портовые крысы, многие с тюремным прошлым, а впрочем, все они были врагами закона и, следовательно, все — кандидатами на отсидку. На них были резиновые сапоги, рыбацкие робы, они переговаривались хриплым шепотом, а у Большого Джорджа за пояс были заткнуты револьверы в доказательство того, что он шутить не любит.

Теперь, вспоминая прошлое, я понимаю, что занимался глупым и постыдным ремеслом. Но в те времена я не видел лучшего примера, а Джон — Ячменное Зерно казался другом, и я начинал уже привыкать к нему. Пиратская вольница была мне по душе; теперь я сам становился участником приключений, о которых, до сих пор знал только по книгам.

Тигр Нельсон (которого звали так в отличие от Старого Тигра — его папаши) плавал на яхте «Северный олень» со своим компаньоном Рыбой. Рыба тоже слыл головорезом, зато уж Нельсон не знал никакого удержу, был попросту бешеный. В двадцать лет он был сложен, как Геркулес. Спустя два года его застрелили в Бенишии, и полицейский следователь утверждал, что такого могучего телосложения никогда еще не встречал, хотя перевидел на своем веку немало покойников.

Нельсон не умел ни читать, ни писать. С малых лет отец брал его в море, и шхуна стала его вторым домом. Этот парень обладал фантастической силой, в порту за ним ходила слава первого драчуна. У него бывали страшные приступы гнева, когда он совершенно терял рассудок и уж не отвечал за свои поступки.

Я познакомился с ним, выйдя в первый раз за устрицами; он тянул сеть, хотя была буря и все остальные, бросив по два якоря, не осмеливались подойти к берегу.

Ох и парень же был этот Нельсон! Неудивительно, что я просиял от гордости, когда, встретив меня возле пивной «Последний шанс», он со мной заговорил. И вообразите, что со мной сделалось, когда он пригласил меня выпить. Мы подошли к стойке, выпили по кружке пива, и он говорил со мной как со взрослым, — об устрицах и судах и о недавнем таинственном происшествии: кто-то простелил дробью грот на яхте «Энни».

Мы стояли и разговаривали. «Чего мы здесь торчим? — недоумевал я. Пиво выпито. Но разве можно уйти первому, если великому Нельсону нравится стоять здесь, облокотившись на стойку?» Через несколько минут он, к моему удивлению, предложил выпить по второй; я согласился. Беседа продолжалась. Нельсон не проявлял желания уйти.

Запаситесь терпением — я расскажу, что я тогда думал и какой я был недотепа. Во-первых, мне отчаянно льстило общество Нельсона, который среди устричных пиратов и портовых искателей приключений ходил в героях. На мою беду Нельсону захотелось подпоить меня. У меня не было никаких моральных побуждений не пить пиво, я просто терпеть его не мог. Но разве это причина, чтобы отказаться от общества Нельсона? Ему вздумалось выпить со мной. Отлично, я готов помучиться разок ради его удовольствия.

Итак, мы продолжали беседу и пили пиво — заказывал и платил Нельсон. Я думаю, его просто разбирало любопытство: что, мол, я за птица? Сколько кружек способен выдуть за его счет, пока не соображу наконец, что и сам должен угостить?

Выпив шесть кружек и помня свой зарок насчет умеренности, я решил: хватит! Мне нужно на шлюп, пояснил я Нельсону.

Шлюп стоит на пристани ярдах в ста отсюда.

Мы простились. Я зашагал к причалу, и со мной — Джон — Ячменное Зерно, перекочевавший до мне из шести кружек пива.

В голове шумело, но мозг работал превосходно. Я ощущал прилив необычайной гордости: вот и я стал заправским устричником, тороплюсь на собственный шлюп после дружеской выпивки в кабаке с главарем пиратов Нельсоном! Я никак не мог забыть, как мы стояли с ним вдвоем, облокотившись на стойку, и пили пиво.

Чудаки люди, думал я, что за радость тратить уйму денег на парня, которому и пить-то противно!

Размышляя на эту тему, я вспомнил, как люди приходят в пивную вдвоем и платят по очереди. А на «Айдлере» мы втроем платили за виски, выложив из карманов всю мелочь. Вспомнил я также правило, которому следуют мальчишки: если ты сегодня угостил приятеля «бомбой» или нугой, другой раз угощает он.

Так вот почему Нельсон торчал у стойки! Он ждал ответного угощения. А я-то, выхлебав за его счет целых шесть кружек, сам не поставил ни одной! Такое обращение с великим Нельсоном!

Я почувствовал, что лицо мое заливает краска. Присев на тумбу возле причала, я уткнул лицо в ладони. От стыда у меня горели щеки, шея, лоб. Вряд ли мне приходилось когда-нибудь еще так мучительно краснеть.

Сидя там, на тумбе у причала, багровый от стыда, я многое передумал и по-новому оценил. Я родился в бедной семье. Вырос в бедности. Часто недоедал. Никогда не имел игрушек, как другие дети. Мои самые ранние воспоминания отравлены бедностью, постоянной нуждой. В восемь лет я впервые надел нижнюю сорочку, купленную в магазине, и то лишь нижнюю. Когда ее стирали, я вынужден был снова облачаться в какое-нибудь немыслимое изделие домашнего шитья. Я так гордился своей новой сорочкой, что ни за что не хотел надевать на нее верхнюю. Из-за этого я впервые восстал против матери и, хотя довел себя до истерики, все же добился, что она разрешила мне носить сорочку напоказ — как верхнюю.

Только тот, кто голодал, способен по-настоящему оценить пищу, только моряки и жители пустынь знают цену питьевой воде. И только ребенок, умеющий мечтать, привыкает дорожить тем, что было долго ему недоступно. Еще в раннем детстве я убедился, что должен всего добиваться сам. Воспитанный в бедности, я вырос скуповатым. Первыми моими самостоятельными приобретениями явились серии картинок от папирос, альбомы-премии табачных фабрикантов и их рекламные плакаты. Родители не давали мне денег из моего заработка, и я выменивал остававшиеся газеты на эти сокровища. Если попадались два одинаковых экземпляра, я выменивал их у ребят на что-нибудь другое; бегая по городу с газетами, я мог с легкостью совершать операции подобного рода и пополнять свои богатства.

В скором времени я был уже обладателем всех серий табачных реклам: «Знаменитые скаковые лошади», «Парижские красавицы», «Женщины всех национальностей», «Флаги всех наций», «Знаменитые актеры», «Чемпионы бокса» — и тому подобных.

Каждая серия была в трех видах: на карточках, на плакатах и в альбомах.

Затем я начал собирать вторые экземпляры альбомов и выменивать их на другие сокровища, которые ребята покупали на деньги родителей и, конечно, не могли понять их подлинной ценности — не то что я, у которого никогда не было ни цента на расходы. Я менял почтовые марки, камни, птичьи яйца, игральные шарики. (У меня была великолепная коллекция агатов, какой не было ни у кого из мальчишек. Моей гордостью было несколько штук, ценою не менее трех долларов; мне их оставил в залог за двадцать центов один паренек-рассыльный. Выкупить их он не успел, так как его забрали в исправительную колонию.)

Я готов был менять и менять, пока не получал тот или иной вожделенный предмет. В этом деле я достиг совершенства и заработал себе репутацию сквалыги. У меня и старьевщик мог заплакать под конец нашего торга. Ребята звали меня на помощь, если им надо было продать тряпье, бутылки, старые мешки или бидоны из-под керосина, и платили мне комиссионные за услуги.

Вот таков был этот подросток, сидевший сейчас на пристани: бережливый, расчетливый, привыкший в поте лица зарабатывать на фабрике десять центов в час, а в эту минуту занятый размышлением о том, что пиво по пять центов кружка поглощается с быстротою молнии и без всякой пользы. Я попал в среду людей, которыми восхищался. Мне льстило их общество. А разве вечное крохоборство и скаредничество приносили мне когда-нибудь хоть долю того острого наслаждения, которое я испытал среди устричных пиратов? Так что дороже: деньги или наслаждения? Эти люди без всякой жалости швыряют на ветер пятаки — много пятаков. Им наплевать на деньги, они могут, глазом не моргнув, угостить восемь человек виски по десять центов стопка, как сделал это Француз Фрэнк или Нельсон, который выбросил давеча шестьдесят центов на пиво для двоих!

Решай же! Дело серьезное. Перед тобой выбор: деньги или товарищи, скупость или романтика. Либо забудь, как дороги день-ч ги, либо откажись от дружбы с этими людьми, у которых непонятная страсть к крепким напиткам.

Я зашагал назад к пивной; возле нее по-прежнему околачивался Нельсон.

— Зайдем выпьем по кружке! — пригласил я.

Мы снова подошли к стойке, выпили, потолковали, но на сей раз десять центов платил уже я. Целый час работы у машины за кружку этой мерзости, которой и пить совсем не хочется! Но теперь мне это было уже нетрудно. У меня теперь был новый взгляд на вещи. Не деньги — главное. Главное дружба!

— Еще кружечку? — спросил я.

Мы выпили по второй, и на сей раз тоже за мой счет. Нельсон, как опытный пьяница, приказал хозяину, стоявшему за стойкой:

— Мне маленькую, Джонни!

Тот кивнул и налил ему треть порции, хотя взял все равно пять центов.

К этому времени я был уже под хмельком, и такое жульничество меня не обеспокоило. Вообще я учился. По-видимому, дело не в количестве выпитого теперь даже я это понимал. Мы с Нельсоном достигли той стадии, когда пьешь уме не ради пива, а лишь для поддержания дружбы. Еще одно важное открытие: я тоже могу себе заказывать небольшие порции, и бремя дружбы станет на две трети легче.

— Пришлось сбегать на шлюп за деньгами, — заметил я небрежным тоном, отхлебывая пиво, надеясь, что Нельсону станет ясно, почему я позволил себе выпить шесть кружек за его счет.

— Да что ты, зачем было ходить? — удивился он. — Такому парню Джонни дал бы с удовольствием в кредит. Правда, Джонни?

— Еще бы! — ухмыльнулся Джонни.

— Сколько там у тебя за мной записано? — полюбопытствовал Нельсон.

Джонни вытащил из-под стойки конторскую книгу, нашел в ней лист с фамилией Нельсон и что-то подсчитал. Оказалась сумма в несколько долларов. Мне сразу захотелось тоже иметь личный счет в этой книге. Это показалось мне признаком наивысшей солидности.

Выпив еще несколько кружек, за которые я тоже уплатил, Нельсон собрался уходить. Мы распрощались, как добрые друзья, и я побрел на пристань, где стояла «Карусель». Паук в это время готовил ужин и разводил огонь.

— Где это ты так наклюкался? — усмехнулся он, оглядев меня с трапа.

— Да это мы там, с Нельсоном, — бросил я небрежно, стараясь скрыть свою гордость.

Тут меня осенила мысль, ведь и Паук из их компании! Теперь, настроившись на новый лад, начну практиковаться.

— Пошли, — сказал я, — айда к Джонни, выпьем!

По дороге мы встретили Рыбу, только что сошедшего на берег. Компаньон Нельсона, усатый Рыба, был славный малый лет тридцати, удалой и красивый эта кличка вовсе не шла к нему.

— Пойдем выпьем! — предложил я.

Он принял мое приглашение, и мы продолжали путь уже втроем. В дверях пивной мы столкнулись с выходившим оттуда Пэтом, братом Королевы.

— Куда бежишь? — спросил я, поздоровавшись. — Мы тут собрались выпить. Давай с нами за компанию!

— Да я уже! — ответил он.

— Что значит «уже»? Можно еще одну!

Пэта не пришлось долго уговаривать, и после двух кружек пива я приобрел его расположение. Да, в этот день я многое узнал про Ячменное Зерно. Не беда, что пить противно. За десять центов, почти что даром, хмурый и вечно недовольный парень, готовый стать моим врагом, превратился в доброго друга. Мы с ним мирно посудачили о том, как идет устричный лов, о разных происшествиях в порту, и он даже повеселел и стал глядеть приветливо.

— Мне маленькую, Джонни, — скомандовал я, хотя остальные все взяли по большой.

Надо было слышать, каким небрежным тоном опытного кутилы я это произнес. Наверняка, кроме Джонни Хейнхолда, никто не угадал, что я еще новичок.

До моего слуха донеслось, как Паук потихоньку спросил его:

— Где это он успел нализаться?

— Да они тут с Нельсоном, почитай, с двух часов пировали, — ответил Джонни.

Я не подал виду, что слышал, но душа моя возликовала.

Даже кабатчик признал меня мужчиной! «Они тут с Нельсоном пировали»… Дивные слова! Кабатчик совершил обряд посвящения пивной кружкой!

Мне вспомнилось то утро, когда Француз Фрэнк угощал Джонни, продав мне «Карусель». Увидев, что всем налито, я сказал: «И себя не забудьте, Джонни!» Получилось так, будто я давно уже собирался это сказать, да вот увлекся разговором с Рыбой и Пэтом.

Джонни метнул на меня пронзительный взгляд, поражаясь, должно быть, тому, как быстро я постигаю эту науку, и налил себе виски из отдельной бутылки. На миг мое бережливое сердце сжалось. То, что он налил себе, стоит десять центов, а то, что нам, — пять. Но я тут же прогнал эту недостойную мысль и, вспомнив свои новые принципы, постарался себя не выдать.

— Запишите в кредит, ладно? — сказал я, когда мы осушили кружки, и был вполне счастлив, узрев на чистом листе его книги свое имя и цифру 30 — за поставленное мною угощение.

Воображение дорисовало мне эту страницу в будущем: много-много перечеркнутых колонок цифр, а последняя — открытая.

Я угостил всех по второй, и, к моему удивлению, Джонни не остался в долгу за выпитое на десять центов виски. На сей раз он взял все на свой счет и расквитался со мной, как я прикинул, полностью.

— А теперь пойдем в «Сент-Луис», —предложил Паук, когда мы вышли на улицу. Пэт ушел домой — он весь день грузил уголь, — а Рыба побежал к себе на шхуну готовить ужин.

Мы отправились в «Сент-Луис» вдвоем. В этой пивной я был впервые. В большом зале собралось человек пятьдесят, главным образом портовые грузчики. Там я снова встретил Супа Кеннеди и Билла Келли. Заглянул также и Смит с «Энни», тот самый, который носил револьверы за поясом. Явился и Тигр Нельсон.

Я познакомился там, кроме того, с новыми людьми — с братьями Виги, владельцами этой пивной, и с Джо по кличке Гусь, у которого были злые глаза и перебитый нос. Этот Гусь носил пестрый жилет и играл на губной гармошке, как ангел, так сказать, подгулявший ангел. Он славился своими буйными попойками, изумлявшими и восхищавшими даже портовых забулдыг Окленда.

Угощая новых собутыльников (которые, кстати, и сами не скупились), я вдруг подумал, что на этой неделе вряд ли смогу вернуть очередную часть долга моей кормилице Дженни. «Ну, ничего, — решил я, или, вернее, решил за меня Джон — Ячменное Зерно, — ты мужчина, тебе надо знакомиться с людьми. Няня Дженни обойдется без твоих денег. Она же не умирает с голоду. У нее наверняка есть еще деньги в банке. Пусть подождет, понемногу все выплатишь».

Таким образом я узнал еще одно свойство Джона — Ячменное Зерно. Он разрушает нравственные устои. Нечестные поступки, казалось бы, немыслимые, когда ты трезв, пьяный совершает без угрызений совести. Тут ты не властен, ибо Джон — Ячменное Зерно встает между твоими внезапными желаниями и нравственными правилами, которым ты всегда следовал.

Я перестал думать о своем долге няне Дженни и, знакомясь с новыми людьми, уже не жалел медяков. А в голове шумело все сильнее. Не знаю, кто уволок меня в этот вечер на шлюп и уложил на койку, — по всей вероятности, Паук.


Глава десятая



Итак, я добился того, что меня стали считать мужчиной.

У меня установились великолепные отношения с портовым людом и с устричными пиратами. Они находили, что я славный малый и далеко не робкого десятка. Между прочим, усвоив тогда на пристани новый взгляд на деньги, я навсегда потерял к ним интерес. Никто больше не называл меня скрягой, наоборот, мое легкомысленное отношение к деньгам служит и теперь источником тревоги для многих моих родных.

Я настолько отрешился от скупости, что передал через кого-то наказ матери созвать ребят с нашей улицы и раздать им мои коллекции. И даже ни разу не полюбопытствовал, кому что досталось. Я стал мужчиной и постарался забыть все, что связывало меня с детством.

Моя репутация упрочивалась. Услышав рассказ о том, как Фрэнк сделал попытку налететь на «Карусель» со своей шхуной, а я стоял, наведя на него двустволку, прихватив ногами румпель, чтобы удержать шлюп на курсе, портовый народ говорил:

«В этом парне что-то есть, даром что молод!» И, желая доказать, что это действительно так, я вдвоем с помощником то, бывало, доставлю на рынок больше устриц, чем все остальные суда, то первым вернусь к рассвету на якорную стоянку близ острова Аспарагус после артельного набега на дальнюю, южную часть залива. А однажды в пятницу утром после ночного лова я привел свою «Карусель» в Окленд, потеряв руль, но зато первым из всей флотилии и без всякой конкуренции успел выгодно сбыть свой товар в этот традиционный рыбный день. Был еще такой случай: я привел «Карусель» под кливером [33], потому что Скотти спалил мой большой парус — грот (да, не удивляйтесь, тот самый Скотти, с которым мы когда-то кутили на «Айдлере»; после Ирландца, сменившего Паука, он стал на некоторое время моим помощником).

Однако мою репутацию упрочили не только подвиги на воде.

И на суше я считался теперь компанейским парнем, не жалеющим денег на угощение. Это-то и обеспечило мне прозвище «Король устричных пиратов». Я и не гадал, что оклендские портовые кутилы, первое время ошеломлявшие меня своим поведением, вскоре будут, в свою очередь, поражены моими отчаянными выходками.

Что бы ни случилось в жизни, это всегда отмечалось выпивкой. Кабак это клуб бедняков, кабак — место их сборищ. Мы уславливались о встречах то в одном кабаке, то в другом. В кабаке мы праздновали успех, в кабаке оплакивали неудачи, в кабаке заводили новые знакомства.

Разве можно забыть день моего знакомства с отцом Нельсона, по кличке Старый Тигр? Это произошло в пивной «Последний шанс». Нас познакомил Джонни Хейнхолд. Один тот факт, что старик — отец силача Нельсона, сам по себе был достоин внимания. К тому же он владел и командовал каботажной шхуной «Энни Майн», и я мечтал поступить к нему матросом. Но важным для меня было то, что он как бы олицетворял романтику. Это был голубоглазый светловолосый сухощавый викинг, сильный и мускулистый, несмотря на возраст. В старое время, когда профессия моряка была весьма опасной, он плавал по морям под флагами всех наций.

Я слышал о нем много фантастических историй и привык издали относиться к нему с обожанием. Благодаря кабаку мне удалось узнать его поближе. Но даже там, если бы не выпивка, знакомство могло ограничиться рукопожатием или в лучшем случае — двумя-тремя фразами (старик был неразговорчив).

— Не выпьете ли кружку пива? — предложил я с любезной настойчивостью, выдержав короткую паузу, которой, по моим наблюдениям, требовал трактирный этикет.

Разумеется, приняв мое угощение, Нельсон должен был поговорить со мной, а Джонни, как полагается хозяину, подавал тактичные реплики на общие темы. После того как мы выпили по кружке, капитан Нельсон также счел своим долгом угостить меня. Это еще больше оживило нашу беседу, и Джонни, видя, что его участие больше не требуется, занялся другими посетителями.

Чем больше мы пили, тем приветливее становился капитан Нельсон. Он нашел во мне внимательного слушателя, который хорошо знал из книг о жизни моряков. И, начав вспоминать в этот летний день свою бурную молодость, он рассказал мне много интереснейших историй. Если бы не Джон — Ячменное Зерно, если бы не пиво, которое я подливал ему щедрой рукой, старый морской волк едва ли просидел бы со мной до вечера.

Заботливый Джонни Хейнхолд украдкой дал мне знак со своего наблюдательного пункта за стойкой, что я хмелею и пора переходить на «маленькую». Но покуда капитан Нельсон пил большими кружками, гордость не позволяла мне отставать от него.

И лишь когда старый шкипер потребовал себе малую кружку, я последовал его примеру. Ох и пьян же я был, когда наступило время трогательного и долгого прощания! Но я был доволен, что мне удалось напоить Старого Тигра. Юношеская скромность не позволила мне заподозрить, что опытный старый пират пьян еще сильнее, чем я.

Мне рассказывали потом Паук, Пэт, Рыба, Джонни Хейнхолд и другие, что Нельсон очень хорошо обо мне отзывался, — какой, мол, прекрасный паренек… Для старика это было особенно необычно, — все знали его злой, жестокий нрав. Он никогда ни о ком не говорил ничего хорошего (даже свое прозвище Тигр он получил за привычку в припадке бешеного гнева бросаться на человека и впиваться острыми ногтями ему в лицо). А я заслужил его расположение исключительно благодаря Джону — Ячменное Зерно!

Я привел этот случай лишь как один из примеров тех многочисленных приманок, соблазнов и услуг, с помощью которых Джон — Ячменное Зерно вербует себе приверженцев.


Глава одиннадцатая



И все же у меня не развилось органической потребности в алкоголе. Хоть я пил очень много все эти несколько лет, естественной тяги к вину я не испытывал. Попойки вошли в мою жизнь, так же как в жизнь окружавших меня людей. Но на шлюп я не брал с собой ничего спиртного, на воде мне не хотелось пить. И только поставив «Карусель» у причала и войдя в одно из питейных заведений, где вино лилось рекой и каждый пил и угощал других, я чувствовал, что, как мужчина, обязан тоже пить во исполнение своего общественного долга.

Бывало и так, что во время стоянки на городской пристани или на песчаной отмели мне наносили визит Королева с сестрой в сопровождении братца Пэта и миссис Хедли. Как хозяин шлюпа, я должен был оказывать им гостеприимство, в их понимании этого слова. Посему я срочно посылал на берег Паука, Ирландца или Скотти (в зависимости от того, кто из них составлял в то время мою команду), сунув ему в руки бидон для пива или бутыль для красного вина. Бывали и другие визитеры: мордастые полисмены и сыщики, обычно поднимавшиеся на борт «Карусели» в тот момент, когда под покровом тьмы я продавал устрицы, и так как мы все были во власти этих людей, приходилось угощать из устрицами с острым перечным соусом и ставить на стол кувшины, полные пива, а то и бутылки с более крепкими напитками.

Но сколько я ни пил, Джон — Ячменное Зерно не становился мне милее. Мне нравилось его умение создавать дружескую атмосферу и не очень нравился он сам. Находясь в обществе пьющих, я всегда старался поддерживать свое мужское достоинство, но в глубине души по-прежнему позорно мечтал о сладостях. Впрочем, я скорее бы умер, чем позволил другим узнать мою тайну. Зато, спровадив «команду» на ночь в город, я предавался наедине своей страсти. Я шел в библиотеку, менял там книги, потом покупал на двадцать пять центов конфет разных сортов, какие можно долго сосать, шмыгал к себе на шлюп, запирался в каюте и, лежа на койке, часами блаженствовал за книгой, отправляя в рот одну конфету за другой. Вот тогда-то я действительно испытывал удовольствие. Четвертак, потраченный в кондитерской лавчонке, приносил мне куда больше радости, чем доллары, выброшенные в кабаках.

Втягиваясь в пьянство, я стал подмечать, что все яркие моменты жизни неизменно связаны с возлияниями. Каждое из них было памятным событием. Такие люди, как Джо Гусь, вели счет календарю от выпивки до выпивки. Все портовые грузчики еле дожидались субботнего вечера, чтобы напиться. Мы, устричные пираты, обычно пили, уже распродав свой товар, хотя нередко две-три рюмки и встреча со случайным приятелем влекли за собой внеочередную попойку.

Именно такие попойки нравились мне больше всего. В это время всегда происходило что-нибудь неожиданное и волнующее.

Например, в одно воскресенье Нельсон с Фрэнком и капитаном Спинком выкрали у Виски Боба и Ники-Грека лодку для ловли лосося, которую те, в свою очередь, стащили у кого-то. На устричной флотилии произошли перемены. Нельсон подрался с Биллом Келли на «Энни» и ходил с простреленной левой рукой. Затем, поссорившись с Рыбой, он потерял компаньона и начал плавать на «Северном олене» с рукой на перевязи, командуя двумя новыми матросами, но те, испугавшись его дикой удали, вскоре бежали от него. На берегу они рассказывали такие истории о его страшной вспыльчивости, что никто не соглашался к нему идти. Из-за отсутствия команды его шхуна стояла на якоре у песчаной отмели.

Рядом стояла моя «Карусель», оставшаяся без грот-паруса. На ней жили мы со Скотти. Виски Боб расстался с Фрэнком и отправился промышлять вверх по реке вдвоем с Ники-Греком.

Результатом этой экспедиции явилась новенькая лодка для ловли лосося, украденная у рыбака-итальянца. Бедный итальянец обошел всех устричных пиратов, разыскивая свою лодку; из того, что было известно о путешествии Боба и Ники, мы сделали вывод, что похитители — они. Но где же лодка? Сотни рыбаков — греков и итальянцев — обыскали всю реку и весь залив, осмотрели каждую топь и болотце. В конце концов отчаявшийся владелец объявил, что заплатит пятьдесят долларов тому, кто укажет местонахождение лодки. Это повысило наш интерес, но лишь усугубило тайну.

Как-то в воскресенье ко мне явился старый капитан Спинк и сказал, что ему надо побеседовать со мной с глазу на глаз. По его словам, в это утро он удил рыбу возле старой Аламедской паромной станции. Когда начался отлив, он заметил привязанную к свае под водой веревку, которая тянулась вниз.

Как он ни старался, он не сумел обнаружить предмет, к которому был привязан другой конец веревки. Подальше он увидел такую же веревку на другой свае, которая тоже пряталась в песке, но и ее вытянуть не удалось. Он уверен, что там зарыта похищенная лодка. Если мы вернем ее владельцу, то получим пятьдесят долларов. Но у меня были своеобразные понятия о воровской чести, и я отказался быть причастным к этому делу.

Я уже говорил, что Фрэнк поссорился с Виски Бобом, Нельсон тоже был его врагом. (Бедняга Виски Боб! Это был беззлобный, добродушный, слабохарактерный и щедрый человек, выросший в семье бедняков, прирожденный пьяница. Смерть положила конец его пиратской деятельности. Когда его тело выволокли из воды возле берега, оно было пробито во многих местах пулями.) Через час после того, как капитан Спинк ушел от меня, я увидел его на борту «Северного оленя» — он был с Нельсоном. Сзади следовала шхуна Фрэнка.

Скоро они вернулись, как-то странно, рядом. Когда они подплыли ближе, я увидел, что к «Оленю» и к шхуне Фрэнка пришвартована [34] рыбачья лодка. Была уже середина отлива, и они уткнулись в песок отмели, с лодкой посередине.

Не откладывая в долгий ящик, Ганс, матрос Фрэнка, спустил шлюпку и стал поспешно грести в северном направлении, к пристани. О цели его путешествия красноречиво говоршщ большая оплетенная бутыль на корме. Мужчинам не терпелось вспрыснуть пятьдесят долларов, заработанных столь легким путем. Так уж принято у приверженцев Ячменного Зерна. Они пьют, празднуя удачу, а если удачи пока нет, пьют за удачу в будущем. Если же постигла неудача, пьют, чтобы ее забыть. Они пьют при свидании с другом и пьют, когда поссорятся и потеряют друга. Если любовь увенчалась счастьем, тут уж сам Бог велел выпить! А если нет, это тем более повод напиться. В периоды бездеятельности они видят свое спасение в пьянстве: тогда и энергия появится и инициатива. В трезвом состоянии их тянет пить, а когда напьются, хочется еще.

Разумеется, нас со Скотти, как приятелей, тоже позвали на пирушку. Таким образом, и мы помогли делить шкуру неубитого медведя: ведь пятьдесят долларов никто еще не получил! И вот обычный томительно-скучный воскресный день вдруг превратился в чудесный праздник. Мы болтали и пели, смеялись и хвастались своими подвигами, а Фрэнк с Нельсоном следили, чтобы не было пустых стаканов. С городской пристани нас было хорошо видно, и к нам стали стекаться оттуда друзья-приятели. Лодка за лодкой подплывали к нашей стоянке, и Ганс едва успевал курсировать между мелью и берегом то с пустой, то с полной бутылью.

Вдруг откуда ни возьмись появились совершенно трезвые Виски Боб и Ники-Грек и стали осыпать товарищей-пиратов гневными упреками за то, что те посмели утащить их добычу.

Фрэнк под нашептывание Джона — Ячменное Зерно произнес ханжескую речь о добродетели и честности и, несмотря на свои пятьдесят лет, вытащил Виски Боба на песок и принялся избивать его. Ники-Грек схватил лопату с короткой ручкой и кинулся спасать товарища, но с ним в два счета расправился Ганс.

Окровавленных Боба и Ники бросили в лодку, и в ознаменование победы над ними пьянка возобновилась.

К этому времени гости, пестрое, многонациональное сборище, разгоряченное алкоголем, позабыли всякую сдержанность.

Воскресли древние споры, вспыхнула стародавняя вражда. В воздухе запахло кровью. Стоило грузчику вспомнить обиду, нанесенную ему когда-то матросом со шхуны, или, наоборот, матросу вспомнить, что его обидел грузчик; стоило устричному пирату кого-то в чем-то обвинить или услышать обвинение по своему адресу, — мгновенно сжимались кулаки и начиналась драка.

И каждая драка кончалась перемирием и новой выпивкой, причем противники, успокоенные нашими общими усилиями, тут же обнимались и клялись друг другу в вечной дружбе.

И надо же было Супу Кеннеди выбрать именно такой момент, чтобы явиться за своей старой рубахой, оставленной им на «Олене» еще при Рыбе! В конфликте между Рыбой и Нельсоном он был на стороне первого. Скажем для ясности, что привел его требовать старую рубаху не кто иной, как Джон — Ячменное Зерно: Кеннеди уже успел основательно нагрузиться в пивной «Сент-Луис».

Слово за слово, пошли в ход кулаки. Это было в кокпите [35]. Увидев, что человек с двумя здоровыми руками напал на однорукого, Фрэнк рассвирепел и швырнул в него железным ломом; не знаю, каким чудом уцелела тогда башка Супа. (Если «Северный олень» еще сохранился, на его фальшборте [36] должны быть видны следы от лома.)

С искаженным от гнева лицом Нельсон вытащил из лубка свою простреленную забинтованную руку и, отталкивая нас, пытавшихся образумить его, зарычал сквозь пьяные слезы, что уложит Супа Кеннеди одной рукой. Мы были вынуждены пустить их на песок помериться силами. Увидев, что Нельсону приходится очень туго, Фрэнк (а с ним и Джон — Ячменное Зерно) ринулся ему на помощь, что было, конечно, не по правилам. Тогда запротестовал Скотти и потянул Фрэнка назад, а тот в ярости пихнул его в грудь, повалил наземь и стал избивать. Сцепившись в клубок, они откатились футов [37] на двадцать по песку — с трудом их растащили. За это время успели подраться и другие. Их кое-как удалось унять — не без помощи выпивки и других мер. Но Нельсон и Суп Кеннеди не прекращали рукопашной. Время от времени мы подходили к ним с разными советами, вроде: «Швырни ему песку в глаза!» (Это говорилось, когда они отлеживались на песке почти уже без сил.) И песок летел в глаза противнику; потом передышка кончалась, оба вставали и снова дрались до изнеможения.

Понятно, что все это было убого, бессмысленно и скотски грубо, но постарайтесь понять меня! Мне еще не было шестнадцати, я сгорал от страсти к приключениям, моя голова была набита историями о пиратах и мореплавателях, о разграбленных городах и стычках, а дрянь, которую я пил, еще пуще горячила мой мозг.

Меня окружала вольница — грубая и дикая, вполне естественная для тех мест, где я жил, и для того времени, которое я выбрал, чтобы родиться. Но я не терял и надежд на будущее. Здесь лишь начало. С отмели морская дорога выведет меня через Золотые Ворота в бескрайний мир приключений, где будут битвы не из-за старого тряпья и краденых рыбачьих лодок, а во имя высоких идей и романтических целей.

А пока что, к общему удовольствию подгулявшей компании, мы поругались со Скотти: я стал его дразнить за то, что он позволил старику Фрэнку положить себя на обе лопатки; кончилось тем, что Скотти отказался работать у меня и сбежал вечером, захватив пару моих одеял. Ночью, когда устричные пираты валялись мертвецки пьяные, прилив поднял шхуну Фрэнка и «Северного оленя», стоявших на якорях. Рыбачья лодка, полная воды и камней, по-прежнему оставалась на дне.

Под утро я услышал дикие вопли, доносившиеся с «Оленя», и, ежась от утреннего холода, вылез посмотреть, что случилось.

Я увидел картину, о которой в порту долго потом вспоминали со смехом. Красавица лодка лежала на песке раздавленная, плоская, как блин, а на ней торчали шхуна Фрэнка и «Олень». На беду, крепкий дубовый форштевень [38] лодки выбил доску из днища «Оленя», и с приливом вода хлынула в пробоину. Нельсон проснулся, когда его койка была уже в воде. Я помог ему откачать воду и заделать пробоину.

Потом Нельсон приготовил завтрак, и за едой мы обсудили положение. У него не было ни гроша. У меня тоже. О пятидесяти долларах теперь нечего было мечтать: кто станет платить за жалкую груду щепок? Из-за больной руки Нельсон вышел из строя, а команды у него не было. У меня сгорел парус, и я тоже остался без помощника.

— Давай-ка вдвоем? — предложил Нельсон.

— Ладно, — ответил я.

И так я вошел в компанию с Тигром, самым бешеным и необузданным из всех пиратов. Заняв у Джонни Хейнхолда денег, мы запаслись провизией, наполнили бочонки пресной водой и в тот же День отплыли к устричным отмелям.


Глава двенадцатая



Признаться, я никогда не жалел, что провел эти сумасшедшие месяцы с Нельсоном. Уж кто-кто, а он умел водить судно, хотя каждый, кто плавал с ним, трепетал от страха. Ему доставляло наслаждение быть всегда на волосок от гибели, выкидывать номера, о которых другие даже не мечтали. У него была мания, что брать рифы [39] — позор. За время нашего совместного плавания я не помню, чтобы на «Олене» были когда-нибудь зарифлены паруса, даже при самом сильном ветре. Оттого у нас никогда не просыхала палуба. Мы шли напролом и плавали только под полными парусами. И когда нам показалось, что Оклендский порт уже не может дать достаточно острых ощущений, мы покинули его и отправились дальше.

Такое чудесное существование стало для меня возможным лишь благодаря Джону — Ячменное Зерно. Впрочем, за это-то я на него и сердит. Ведь я хотел только одного: вольной жизни, интересных приключений, но добиться этого мог не иначе как при помощи Ячменного Зерна. Так уже было заведено среди людей, избравших подобный образ жизни. И коль скоро я вознамерился жить так, как они, я вынужден был им подражать. Ведь разве удалось бы мне без пива войти в компанию с Нельсоном и подружиться с ним? Если бы я в тот день отказался выпить с ним и не угостил его, он бы не взял меня к себе. Он хотел иметь такого компаньона, с которым можно не только вместе работать, но и вместе кутить.

Я с головой окунулся в новую жизнь, усвоив неверную мысль, что суть Ячменного Зерна в том, чтобы валить человека с ног и превращать в скота, проведя его сперва сквозь все стадии опьянения, какие только может выдержать железное здоровье.

Я терпеть не мог вкус алкоголя и шел в кабак лишь для того, чтобы нахлестаться до одури. Еще недавно скупой и бережливый маленький Шейлок, доводивший старьевщика до слез, едва не лишившийся рассудка, когда Фрэнк за минуту растранжирил восемьдесят центов на виски для восьмерых, я теперь сорил деньгами почище любого из самых заядлых пьяниц.

Помню, раз мы с Нельсоном сошли на берег. У меня было в кармане сто восемьдесят долларов. Я собирался первым делом купить кое-что из одежды, а потом уже выпить. Мне необходимо было приодеться. Все мое имущество было на мне: рваные резиновые сапоги, которые протекали так, что вода в них, к счастью, не задерживалась, рабочий комбинезон за полдоллара, сорокацентовая ситцевая рубаха да парусиновая матросская шляпа. Другой шляпы у меня не было, так что эту приходилось носить и на берегу. Заметьте, что я не упоминаю ни белья, ни носков но той причине, что я их не имел.

Чтобы попасть в магазин одежды, надо было пройти мимо десятка кабачков. Поэтому я прежде всего зашел выпить. До магазина одежды я так и не добрался. На следующее утро я вернулся на шлюп, без гроша в кармане, одурманенный, но довольный собой, и мы отчалили. На мне было то же тряпье, что и раньше, а от ста восьмидесяти долларов не осталось ни цента. Люди несведующие, пожалуй, не поверят, что молодой парень, совсем мальчишка, способен за двенадцать часов пропить сто восемьдесят долларов. Берусь доказать.

И я даже не сокрушался об этих долларах. Я был преисполнен гордости: небось теперь местные пропойцы убедились, что я умею сорить деньгами не хуже любого из них. Я доказал сильным людям, что я тоже сильный человек. Они смогли лишний раз убедиться, что я с полным правом ношу титул Короля То, что я стал так относиться к деньгам, было, возможно, реакцией на мое нищенское детство и тяжкий труд, который мне пришлось изведать ребенком. Где-то у меня в мозгу таилась, вероятно, мысль, что лучше быть атаманом забулдыг, чем рабом машины. Когда по двенадцать часов не выходишь из цеха, жизнь лишена событий.

Зато если, по-вашему, не событие прокутить за двенадцать часов сто восемьдесят долларов, тогда я пас!

Не стану подробно рассказывать о своей дружбе с Джоном — Ячменное Зерно и лишь отмечу те факты, из которых становится ясно, как он коварен. Меня спасали от белой горячки три обстоятельства: во-первых, очень крепкий организм, во-вторых, здоровая жизнь на море, на вольном воздухе и, в-третьих, то, что я пил только от случая к случаю. Выйдя на промысел, мы никогда не брали с собой ни пива, ни виски.

Предо мной открывался мир. Я уже знал несколько сот миль водных путей, побывал во многих городах — больших и малых — и рыбачьих деревушках вдоль побережья. Тайный голос гнал меня дальше. Чего я искал? Не знаю, но я чувствовал, что впереди очень много интересного. А Нельсону даже этот кусочек мира казался слишком обширным. Он тосковал по своему любимому Оклендскому порту и в конце концов решил туда вернуться; мы с ним простились как лучшие друзья.

Оставшись один, я порешил сделать своим штабом старинный городок Бенишию на проливе Каркинез. Здесь, среди целой флотилии рыбачьих баркасов [40], теснившихся на берегу, обреталась теплая компания пьяниц и бродяг, к которым я теперь примкнул. Я занимался ловлей лосося и бороздил залив и реки в качестве агента рыбачьего патруля [41], но все больше и больше времени проводил на берегу — набирался опыта по части пьянства, кутил вовсю.

Перепить меня не мог никто, а я, чтобы побахвалиться, пил частенько куда больше, чем следовало. Однажды утром меня вытащили без чувств из развешенных для просушки рыбачьих сетей, в которых я накануне запутался, спьяну не разглядев, куда иду, не зная, на каком я свете. Пей этому поводу было много разговоров, шуток и смеха, и как тут не выпить? A я ходил героем.

Шутка ли!

Зато после беспробудного трехнедельного пьянства я решил: хватит! Вершина достигнута. Пора найти другое развлечение!

Внутренний голос подсказывал мне — и пьяному и трезвому, — что попойки и разбойничьи набеги — это еще не все. Мое счастье, что я слышал этот голос и слышу его постоянно. Таков уж я от природы.

В тот момент он звал меня бродить по белу свету. Но это не был голос благоразумия, нет; здесь были и любопытство, и неусидчивость, и жажда прекрасного, которое я, может быть, где-то видел мельком, а может быть, только угадывал. Для чего жить, спрашивал я себя, если считать, что это все? Нет, обязательно есть что-то еще. (Должен подчеркнуть, что, когда я с годами превратился в настоящего алкоголика, этот голос, подсказывавший, что жизнь богата иными гранями, сильно помог мне бороться с Ячменным Зерном.)

Впрочем, ускорил мое решение переменить жизнь новый чудовищный трюк Ячменного Зерна, показавший, в какую непостижимую бездну может свести опьянение. После одной грандиозной попойки я отправился в час ночи спать к себе на шлюп. В проливе Каркинез очень сильное течение, вода бурлит, как у мельничного колеса. В тот момент, когда я лез к себе на шлюп, был полный отлив. Я не удержался на ногах и бухнул в воду. Ни на причале, ни на шлюпе никого не было. Меня стало относить течением. Но я не испугался. Мне даже понравилось это неожиданное происшествие. Я хорошо плавал, вода ласкала мое разгоряченное тело, как прохладная простыня.

Но тут-то и отколол свой сумасшедший номер Джон — Ячменное Зерно: вселил в меня дикое желание отдаться воле волн. Я никогда не задумывался о смерти, тем более о самоубийстве. А тут мне взбрело на ум, что это будет прекрасный конец короткой, но яркой жизни. Я, еще не познавший любви ни девушки, ни женщины, ни ребенка, не изведавший еще счастья от общения с искусством, не штурмовавший хладные, как звезды, высоты философии, видевший лишь крохотную — с булавочную головку — частицу великолепного мира, решил, что все уже знаю, все перевидел, все испытал и теперь пора прекратить земное существование. Это, конечно, были его штучки — Ячменного Зерна: окрутил меня, опутал и спьяну тащил умирать.

О, что-что, а это он умеет! Итак, все перевидено, все трын трава! Чаша переполнилась, я презирал себя за тот скотский образ жизни, который вел последнее время, и понимал, что меня ждет за мой грех. Живой пример несчастные босяки и бездельники, пьянствовавшие за мой счет. У них в жизни ничего уже не осталось. Так что ж, хочешь тоже превратиться в такого? Нет, тысячу раз нет! И я плакал от сладкой грусти, что гибнет юный герой. (Кто не видел меланхолического пьяницу с глазами на мокром месте, непременную принадлежность любого кабака? Если там не найдется более подходящих слушателей, он будет изливать свою душу кабатчику, а тот обязан слушать: за это ему платят!)

Вода была чудесная. Так и должен умереть мужчина. Джон — Ячменное Зерно затянул другую песню в моем пьяном мозгу.

Нечего печалиться и плакать! Это смерть героя, который добровольно решил покончить счеты с жизнью. И я стал громко распевать предсмертную песню, пока бульканье и плеск воды не напомнили мне, где я нахожусь.

Ниже Бенишии, там, где пристань Солано выдается в море, пролив расширяется и образует так называемую Тернерскую бухту. Я плыл в полосе берегового течения, которое идет к пристани Солано и Далее в бухту. Мне было давно известно, что в том месте, где течение огибает остров Мертвеца и несется к пристани, образуется сильный водоворот. Меньше всего мне хотелось попасть на сваи. Тогда мне понадобится лишний час, чтобы выбраться из бухты.

Я разделся в воде и, с силой выбрасывая руки, поплыл поперек течения. И лишь увидев, что огни пристани остались позади, позволил себе лечь на спину и передохнуть. Огромное усилие не прошло даром: я долго не мог отдышаться.

Обрадованный, что удалось избежать водоворота, я снова запел свою предсмертную песнь, вернее, попурри, какое мог сочинить экспромтом свихнувшийся от пьянства парень. «Не пой, погоди! — зашептал мне Джон Ячменное Зерно. — На Солано всю ночь люди. Там могут быть железнодорожники. Они услышат тебя, сядут в лодку и поспешат к тебе на помощь, а ты ведь не хочешь, чтобы тебя спасли». Конечно, нет! Еще новости! Лишиться возможности погибнуть героем! Ни в коем случае! И я лежал на спине, под небом, усеянным звездами, смотрел, как проплывают мимо знакомые огоньки пристани — красные, зеленые, белые, — и сентиментально прощался со всеми вместе и с каждым в отдельности.

Очутившись на середине пролива, я снова запел. Я плыл, изредка делая несколько взмахов руками, отдаваясь течению, погруженный в пьяный полусон. Так прошло несколько часов; перед рассветом холод протрезвил меня настолько, что я стал интересоваться, где я нахожусь, и гадать, успею ли выплыть в залив Сан-Пабло до того, как прилив начнет тащить меня назад.

Затем я почувствовал, что ужасно устал и окоченел. Хмель прошел, и я уже не хотел умирать. На Контра Коста стали вырисовываться очертания медеплавильного завода Селби и маяк Лошадиного острова. Я решил плыть к берегу Солано, но, обессиленный и замерзший, сложил руки и вверил себя течению, лишь время от времени делая несколько взмахов, чтобы держаться на поверхности воды, которая становилась все беспокойнее, так как начинался прилив. И тут мне стало страшно.

Я был уже совсем трезв и ни за что не хотел умирать. По многим и многим причинам стоило жить. Но чем больше я находил причин, тем меньше было шансов на спасение.

Рассвет застал меня у маяка Лошадиного острова. После четырех часов в воде я попал в опасную полосу водоворотов, образуемых быстрыми течениями из проливов Валлехо и Каркинез; вдобавок начавшийся прилив стал нагонять волны из Сан-Пабло, и все эти три силы вступили в борьбу. Поднялся ветер, короткие крутые волны то и дело захлестывали меня, и я уже начал глотать соленую воду. Как опытный пловец, я понимал, что скоро мне крышка. И вдруг откуда ни возьмись появился рыбачий баркас — какой-то грек шел в Валлехо; еще раз мое здоровье и физическая выносливость спасли меня от козней Ячменного Зерна.

Кстати, должен сказать, что такие отчаянные номера Джон — Ячменное Зерно выкидывает не только со, мною. Статистические данные о проценте самоубийств по его милости раскрывают чудовищную картину. Пусть мой случай не типичен: у здорового, нормального, жизнерадостного юноши нет оснований лишать себя жизни. Но если бы я долго до этого не пьянствовал и нервы и мозг не были у меня отравлены, я в припадке белой горячки не польстился бы на эффект, который сулила мне романтическая гибель. Впрочем, и закоренелые, старые пьяницы, изверившиеся в жизни и потерявшие человеческий облик, тоже чаще всего решаются на самоубийство после длительного запоя, когда их нервы и мозг находятся в полном дурмане.


Глава тринадцатая



И вот я простился с Бенишией, где Джон — Ячменное Зерно едва не прикончил меня, и, подчиняясь внутреннему зову, отправился далее на поиски нового. Но где бы я ни скитался, дорога всегда приводила в кабак. Кабак был клубом бедняков, и только туда мне был открыт доступ. Там можно было заводить знакомства. Там можно было подойти к стойке и заговорить с первым встречным. Куда еще решился бы я зайти в чужом городе во время странствий? Зато, переступив порог кабака, я уже не чувствовал себя одиноким.

Позвольте мне сделать отступление, уже касающееся наших Дней. В прошлом году я запряг в шарабан четверку лошадей и вместе с Чармиан отправился на три с половиной месяца путешествовать по глухим горным районам Калифорнии и Орегона Каждое утро я садился писать свой роман, а когда кончал ежедневную порцию, мы ехали дальше и к вечеру делали остановку на новом месте. Гостиницы попадались не часто, дорожные условия бывали самые различные, и мне всегда приходилось накануне планировать маршрут, помня в первую очередь о своей работе.

Надо было и норму выполнить, и выехать вовремя. Иной раз, в предвидении долгого пути, я вставал в пять часов утра и сразу принимался за дело. Когда же до следующего пункта было близко, я мог сесть писать и позже скажем, часов в девять.

Но сам маршрут, как его планировать? Приехав в любой городок, я ставил лошадей на конюшню и оттуда, не заходя еще в гостиницу, спешил в пивную. Прежде всего выпить — этого хотелось ужасно, но была и деловая причина: получить информацию. Итак, со стаканом в руке я обращаюсь к бармену с привычной фразой: «И себе налейте, пожалуйста!» Мы пьем, и я приступаю к расспросам: в каком состоянии дороги и где можно остановиться?

— Дайте-ка подумать, — скажет, бывало, бармен, — через Таруотерский водораздел проходит дорога. Прежде она была в хорошем состоянии. Я ездил по ней три года назад. Вот только весной ее завалило. Лучше, пожалуй, спросить Джерри. Эй, Джерри (или Том, или Билл), — крикнет он человеку на другом конце стойки, — как там Таруотерская дорога? Ты по ней ездил на той неделе в Вилкинс.

И покуда тугодум Джерри, Билл или Том собирается облечь свои мысли в неуклюжую речь, я приглашаю его присоединиться к нам. Начинается обсуждение достоинств той или иной дороги и гостиницы, и за сколько часов я доеду, и где лучшие места для ловли форели. В дискуссию включаются еще какие-то люди — новый повод для выпивки.

Еще два-три питейных заведения, и, легонько захмелев, я уже знаю почти всех здешних жителей и все, касающееся городка и окрестностей. Я успел познакомиться с местными адвокатами, редакторами газет, политическими деятелями, с приезжими фермерами, охотниками и шахтерами, и вечером, когда мы с Чармиан выходим прогуляться по главной улице, она не может понять, откуда у меня в совершенно чужом городе так много знакомых.

Вот какую помощь оказывает Джон — Ячменное Зерно, приобретая благодаря этому еще большую власть над людьми. И сколько я ни ездил по свету, я везде наблюдал то же самое. И кабаре в Латинском квартале, и кофейня в глухой итальянской деревушке, и портовый кабачок в приморском городе, и фешенебельный клуб, где пьют виски с содовой, — все они властью Ячменного Зерна сближают людей. В будущем, когда жизнь станет лучше и Джон Ячменное Зерно прекратит существование наряду с другими атрибутами варварства, надо будет подумать о создании новых учреждений вместо кабаков, где люди смогут собираться, знакомиться, находить друг друга и узнавать то, что им нужно.

Но вернусь к прерванному рассказу. После Бенишии мой путь снова лежал через кабаки. Моральных преград я не ощущал, но вкус алкоголя был мне по-прежнему противен. Вместе с тем при всем почтении к Джону — Ячменное Зерно я стал относиться к нему настороженно: ведь он сыграл со мной злую шутку, потащив топиться, когда я вовсе не хотел умирать. Я пил, но помнил о нем, твердо намереваясь дать ему решительный отпор, если он опять начнет подбивать меня на самоубийство.

Итак, что ни город, то кабак и новые знакомства. Если мне нечем бывало заплатить за койку, я знал, что в кабаке-то уж, во всяком случае, смогу приставить стул к жарко натопленной печке В кабаке можно было умыться, причесаться, почистить платье. Это были удивительно удобные заведения, и у нас на Западе они встречались на каждом шагу.

Никуда, ни в чей незнакомый дом я бы так легко не вошел.

Никто не раскрывал предо мной дверей, не приглашал погреться у огня. Церкви я не знал. Священники были мне чужды, и я даже не стремился к знакомству с ними. Какая бесцветная у них жизнь, думал я, никаких ярких событий, интересных переживаний. В моих глазах священники принадлежали к тому роду людей, которые живут под колпаком: ни шагу с насиженного места, узкие, ограниченные, напичканные предрассудками, рабы системы и порядка. Ни темперамента, ни фантазии, ни чувства товарищества. А мне хотелось, чтобы моими друзьями были хорошие люди — добрые, приветливые, щедрые и великодушные, полные пусть даже безрассудной отваги, но только не заячьи душонки.

Кстати, именно хороших людей с кипучим темпераментом, готовых на риск, благородных, отзывчивых, обладающих самыми милыми человеческими слабостями, и ловит в свои сети Джон — Ячменное Зерно. Прибавим и это к перечню обвинений: он гасит пламя души, топит в вине живость ума, и если не губит разом своих жертв и не лишает рассудка, то так или иначе калечит их, ожесточает сердца, вытравляя все благородное, что было заложено в них природой.

И все-таки скажу по опыту зрелых лет, избави меня Бог от того большинства обыкновенных людей, которых нельзя назвать хорошими, ибо от них веет холодом, которые не курят, не пьют, не употребляют бранных слов, но зато ничего не осудят, никогда не совершат смелого поступка. Это все малодушные людишки, глушащие в себе зов жизни, не осмеливающиеся рвать паутину быта. Вы их не встретите в кабаке, но не увидите и на баррикадах. Их не влекут неведомые дали, они не способны самозабвенно полюбить. У них свои заботы: не промочить ноги, не утомить сердце, не упустить возможности добиться маленького обывательского успеха при своих незначительных талантах.

Итак, на скамье подсудимых Джон — Ячменное Зерно! Сколь ко хороших, ценный людей, чьи недостатки проистекают от их достоинств — от чрезмерной силы, от чрезмерной храбрости, от душевного огня и благородной отваги, Джон — Ячменное Зерно захватывает и уничтожает. Конечно, он уничтожает и безвольных, но я говорю сейчас не о таких. Я говорю о ценнейшем человеческом материале, который он беспощадно сжигает. И все это происходит оттого, что Джон — Ячменное Зерно торчит на каждой улице, на каждом перекрестке. Он всегда доступен, находится под охраной закона, ему отдает честь постовой полисмен, не мешая ему зазывать прохожих и тащить в те места, где собираются славные, смелые люди и пьют мертвую. Если бы Ячменное Зерно убрали с дороги, смелых людей рождалось бы не меньше, но они не губили бы себя, а жили с пользой.

Я всегда замечал, что пьяницам свойственно чувство товарищества. Бывало, бредешь по шпалам к водокачке — дождаться там товарного поезда — и вдруг наткнешься на компанию «алки» (так называются бродяги, пьющие аптечный спирт). Они громко и весело приветствуют незнакомца, подзывают и предлагают выпить с ними спирт, умело разбавленный водой. И вот я сажусь с ними бражничать; скоро в голове у меня шумит, и Джон — Ячменное Зерно нашептывает мне, что жизнь прекрасна и все мы здесь люди смелые и славные, а главное — свободные, как ветер, хотим — валяемся на земле, хотим — нет, и готовы плевать на все человечество, погрязшее в тесном, затхлом житейском болоте.






Глава четырнадцатая



Вернувшись в Окленд после моих странствий, я снова попал в порт и возобновил дружбу с Нельсоном, который теперь постоянно околачивался на берегу и вел еще более разгульный образ жизни, чем раньше, плавая со мной. Я проводил с ним все время, кроме тех редких случаев, когда меня брали ненадолго на какую-нибудь шхуну, где не хватало рук.

Таким образом, я лишился тех полезных для здоровья дней, когда занимался физическим трудом на свежем воздухе и не касался спиртного. Теперь я пил ежедневно, не зная меры, — еще не изжил превратного представления, будто вся прелесть Ячменного Зерна заключается в том, чтобы доводить себя до бесчувствия, до скотского состояния. Словно пропитанный алкоголем, я почти не вылезал из питейных заведений, стал кабацким завсегдатаем, если не хуже.

Теперь Джон — Ячменное Зерно опутывал меня хитрее и коварнее, чем в тот раз, когда увлек топиться в море. Мне было неполных семнадцать лет, я относился с презрением ко всякой постоянной работе и, считая себя не хуже других головорезов, пил вовсю, чтобы не отстать от них. Я не знал детства — слишком рано созрев, был не по годам умудрен житейским опытом и циничен. Судьба еще не подарила мне девичьей любви, но уже протащила сквозь огонь и воду, и я был уверен, что школу жизни и любви прошел с начала и до конца. И эта наука не была мне полезна: отнюдь не пессимист по натуре, я проникся убеждением, что жизнь — дрянная и скучная штука.

Понимаете, Джон — Ячменное Зерно притуплял мои чувства, отбивал охоту к приключениям, любопытство к жизни. Не все ли мне равно, что находится на другой стороне планеты? И там небось мужчины и женщины, такие же, как у нас, женятся, выходят замуж, тянут лямку, утопая в мелочных заботах, и пьют, конечно, горькую! Не ехать же ради выпивки на край света! Куда проще пойти на угол к Джо Виги — там все к твоим услугам! Или в «Последний шанс» Джонни Хейнхолда. Да и других пивных тьма-тьмущая!

Чем сильнее пропитывал алкоголь живую ткань моего тела и мозга, тем глуше становился зов жизни. Равнодушие гасило былые беспокойные стремления. Гнить заживо и помереть можно и в Окленде, для этого не надо тащиться за тридевять земель! И если бы я дал полную волю Джону — Ячменное Зерно, то он живо управился бы со мной. Я стал забывать о том, что такое аппетит, зато хорошо знал уже другое ощущение, когда утром встаешь и тебя шатает, нутро сводит, рукитрясутся, и ты весь одержим одним желанием: опохмелиться стаканом крепкого виски (о, Джон — Ячменное Зерно умеет закрутить! Тело и мозг, обожженные, оглушенные и отравленные, ждут, что их спасет тот самый яд, который их едва не прикончил!).

Коварству Ячменного Зерна нет границ. Сперва он пытался подбить меня на самоубийство, потом решил покончить со мной иначе — не менее энергичными мерами. Но, видимо, сочтя и это недостаточным, придумал еще одну уловку и наверняка сгубил бы меня, если бы я сам не поумнел и не начал пить с оглядкой. Я понял наконец, что даже моя редкая выносливость имеет предел, а вот он, Ячменное Зерно, неутомим. Я понял, что за час-другой он может одолеть меня, несмотря на мою крепкую голову, сильные плечи и могучую грудь, положить на обе лопатки и задушить в своих дьявольских тисках.

Как-то под вечер мы с Нельсоном сидели в пивной «Оверленд». Сидели там только потому, что остались без гроша, а дело было накануне муниципальных выборов. Видите ли, во время предвыборных кампаний местные политические дельцы обычно обходят пивные, охотясь за голосами избирателей. Ну вот, сидит за столиком человек, размышляет, чем бы промочить горло, не угостит ли кто-нибудь стаканчиком, или, может, стоит сходить в другое место попросить в кредит, как вдруг нежданно-негаданно распахивается дверь и входит целая компания хорошо одетых джентльменов, которые держатся со всеми запросто и мигом создают задушевную обстановку.

Для каждого у них готова улыбка и приветствие — и для тебя, не имеющего пяти центов на кружку пива, и для робкого босяка там в углу, который, конечно, ни в каких избирательных списках не числится, но может быть вписан в них, как временно проживающий в портовой гостинице. Как только в помещение пивной вступили, выпятив грудь, широкоплечие пузатые господа политиканы, которых сам Бог создал оптимистами и хозяевами жизни, ты на коне. Ты чувствуешь, что вечер у тебя не пропал, — начало, во всяком случае, положено. А там, глядишь, Бог пошлет еще какого-нибудь щедрого дядю, вот тебе и полная удача! Не заставляя себя просить, ты устремляешься к стойке, осушаешь стаканчик-другой, и тебя просвещают насчет фамилий джентльменов и того, на какие посты они ждут народного избрания.

Эти обходы пивных, совершаемые политиканами, помогли мне узнать горькую правду о некоторых сторонах их благородной деятельности и рассеять иллюзии, в свое время внушенные мне чтением таких увлекательных книг, как «Молотобоец» и «Из лодочников в президенты».

Итак, в тот вечер мы с Нельсоном сидели в пивной с пересохшими глотками и без гроша в кармане, но, как истые пьяницы, с верой в душе, что откуда-то перепадет выпивка. Главная надежда, конечно, была на кандидатов. Вдруг вбегает прославленный кутила Джо Гусь со злыми глазами и перебитым носом, как всегда, в своем пестром жилете.

— Пошли, ребята, есть даровая выпивка, — говорит он нам, — пей хоть бочку. Я сразу о вас подумал. Только бы не прозевать.

Конечно, мы заинтересовались:

— Где это?

— По дороге расскажу. Пошли, а то опоздаем!

Он повел нас быстрым шагом в сторону жилой части города.

— Организует это дело Хэнкокская пожарная команда, — пояснил нам Джо. От нас ничего не требуется, кроме одного: нацепить красную рубаху и пожарную каску и взять в руки факел.

В Хейуортсе будет шествие. Нас туда повезут на специальном поезде.

(Кажется, это был Хейуортс. А, впрочем, может быть, Сан-Леандро или Найлс. И хоть убейте, не помню, к какой партии относились хэнкокские пожарники — к демократам или республиканцам. Так или иначе, начальству не хватало народу для участия в шествии, и потому призвали добровольцев с обещанием выпивки.)

— Там столько всего наготовили! — рассказывал Джо Гусь. — Виски разливанное море! Кандидаты скупили весь запас в кабаках. Все будет даром. Подходи и пей! Ух и кутнем там за милую душу!.

В помещении пожарных на Восьмой улице, недалеко от Бродвея, мы напялили рубахи и каски пожарных, вооружились факелами, после чего нас повели гуртом на станцию и погрузили в вагоны. Впрочем, пить нам пока не дали, и мы ворчали довольно открыто. Но эти политиканы — народ хитрый: зная, с кем имеют Дело, они и в Хейуортсе ничем нас не угостили. Приказ был такой: сперва походи с факелом, тогда заработаешь выпивку!

Волей-неволей пришлось подчиниться. Зато когда шествие кончилось, открылись все кабаки. Всюду был нанят дополнительный персонал, у каждой стойки в шесть рядов толпились охотники выпить. Некогда было обтирать мокрые стойки, мыть посуду: буфетчики только успевали наливать. Портовые забулдыги из Окленде ждать не желали!

Но толпиться в очереди и драться за каждый стакан показалось нам слишком нудным занятием. Все ведь и так наше, верно?

Для нас же куплено! Разве мы честно не участвовали в факельном шествии? Приняв все это в расчет, мы совершили фланговую атаку: обошли стойку сзади, отпихнули запротестовавших было буфетчиков и захватили полные охапки бутылок.

На улице мы отбили горлышки о край цементного тротуара и принялись пить. Джо Гусь и Нельсон побаивались неразбавленного виски в больших количествах, а я нет. Я пока еще придерживался ошибочного представления, что нужно пить сколько влезет, — особенно когда это на даровщину. Мы угощали еще кого-то, не забывая, разумеется, и себя; я же хлестал больше всех, — надо признаться, без всякого удовольствия, вспомнив при этом пиво, которым отравился в пятилетнем возрасте, и вино, от которого заболел, когда мне было семь. Я пил виски, как горькое лекарство, всячески стараясь подавить отвращение. Покончив с одной партией, мы направились в другой кабак, оттуда в третий, — всюду бесплатное виски лилось рекой, и всюду мы применяли тот же способ захвата трофеев.

Не знаю, сколько я выпил — две кварты или пять. Знаю лишь, что в начале пиршества я залпом вливал в себя по четверти кварты виски, не разбавляя и не запивая водой.

Местные политиканы, достаточно опытные в подобных делах, не позволили оклендским пьяницам застрять в городке. Поэтому перед отправлением обратного поезда специальный патруль обошел все кабаки. Я уже ощущал на себе действие винных паров. Меня и Нельсона выволокли из кабака, и мы оказались в хвосте довольно беспорядочной колонны. Я делал героические попытки идти вместе со всеми, но почти не владел своим телом. Ноги мои подгибались, в голове был туман, сердце громко стучало, легким не хватало воздуха.

Мои силы быстро таяли, и помутневший рассудок подсказывал, что я упаду и не доберусь до поезда, если буду плестись вот так в хвосте колонны. Я вышел из рядов и побежал по боковой тропинке, протоптанной вдоль дороги, под развесистыми кронами деревьев. Нельсон, смеясь, пустился за мной. Есть вещи, которые навсегда врезаются в память, как кошмарный сон. Я ясно помню пышные кроны и то отчаяние, которое охватило меня, когда я бежал под ними, то и дело спотыкаясь и падая, к великому удовольствию всей пьяной братии. Им-то казалось, что я валяю дурака, чтобы их позабавить. Они и не догадывались, что Джон — Ячменное Зерно вцепился мне в горло мертвой хваткой. Я был с ним один на один, и горькая обида сжала мне сердце: никто понятия не имеет, что я борюсь со смертью! Я, словно утопающий, иду ко дну на глазах у толпы зевак, а они думают, что все это шуточки — им на потеху!

Пробежав немного, я упал и потерял сознание. Очевидцы рассказывали мне, что было после. Силач Нельсон поднял меня на руки и понес на станцию. Он втащил меня в вагон и бросил на скамью, но я бился и хрипел. Не отличаясь чуткостью, Нельсон все-таки сообразил, что со мной дело плохо. Теперь я понимаю, что был тогда на волосок от смерти. Пожалуй, так близок к ней я не был никогда. Но я не знал, что со мной тогда творилось, — это мне рассказал уже Нельсон.

Нутро мое горело адским пламенем, у меня было такое чувство, что я сейчас задохнусь. Воздуха! Воздуха! Я рванулся открыть окно, но оно не поддалось: все окна в вагоне были завинчены гайками. Нельсон решил, что у меня белая горячка и я хочу выброситься из окна. Все его попытки усмирить меня ни к чему не привели. Я схватил чей-то факел и трахнул по стеклу.

Надо сказать, что среди оклендских портовых пьяниц существовали две группировки: за Нельсона и против. В вагоне были представители обеих, причем сильно подвыпившие. Когда я разбил окно, противники Нельсона обрадовались случаю. Один из них размахнулся и дал мне в зубы, да так сильно, что я не устоял на ногах.

Это послужило сигналом для общей свалки. Обо всем этом я узнал потом; дополнительным свидетельством служила моя щека, к которой на следующий день невозможно было притронуться. Зато мой обидчик получил по заслугам и рухнул на меня, а Нельсон навалился на него сверху всем телом; после этого началось такое побоище, что скоро не осталось ни одного целого окошка, да и сам вагон едва не разнесли в щепки.

Пожалуй, это было мое счастье, что меня подбили и вывели из игры. Резкие движения, которые я делал во время драки, усиливали сердцебиение, и мои несчастные легкие требовали больше кислорода.

Когда драка кончилась и я открыл глаза, я был еще без сознания. Так тонущий человек, ничего не сознавая, машинально продолжает борьбу со стихией. Не помню, что я делал, но я до того отчаянно кричал: «Воздуха! Воздуха!», — что Нельсон сообразил: положение серьезное и тут не пахнет самоубийством. Он вытащил из оконной рамы битое стекло и дал мне высунуться наружу по плечи и придерживал меня за пояс, чтобы я не выпал. Так я проехал до самого Окленда, отвечая буйным сопротивлением на все попытки Нельсона втащить меня обратно в вагон.

Только наглотавшись вволю воздуха, я почувствовал, что ко мне возвращается сознание. Единственное ощущение, запомнившееся мне с той минуты, когда я упал на тропинку под деревом, до той, когда проснулся на следующий вечер, было ощущение смертельного удушья: я стою, высунув голову из окна, поезд мчится, в ушах свистит ветер, искры от паровоза обжигают мне лицо, а я жадно открываю рот и никак не могу надышаться.

Я заставлял себя дышать как можно глубже, резкими, короткими вздохами накачивая в легкие как можно больше воздуха. Я понимал, что иначе смерть; у меня был опыт пловца, умевшего держаться под водой; в те мгновения, когда ко мне возвращалось сознание, возвращалось и ощущение мучительного удушья, и я спасался лишь тем, что подставлял лицо ветру и искрам и дышал, ненасытно дышал.

Больше ничего не помню. Я пришел в себя на следующий вечер в портовой ночлежке. Рядом со мной никого не было. Никто не вызвал доктора: я мог очень просто отдать Богу душу. Но Нельсон и остальные решили, что мне с похмелья лучше всего выспаться, и оставили меня одного в обморочном состоянии на целых семнадцать часов. Врачам известно, сколько людей гибнет от кварты виски. Обычно пишут, что это были опытные пьяницы, но они погибли оттого, что пили на пари — кто кого перепьет.

В то время я, конечно, этого не знал. Итак, я получил еще один урок. Тем, что я выжил, я обязан не доблести или заслугам, а счастливой судьбе и крепкому здоровью. Здоровье снова одержало верх над Джоном — Ячменное Зерно. Я спасся от новой западни, еще раз выкарабкался из трясины и, поняв всю степень риска, научился пить с большей осторожностью, чем прежде.

О Господи! С тех нор прошло двадцать лет, и — должен признаться — я не потерял времени даром: многое перевидал, многое пережил и сделал, потому я содрогаюсь каждый раз при мысли, что этих чудесных двух десятилетий могло и не быть. А ведь никак не скажешь, что Джон — Ячменное Зерно не потрудился надо мной во время кутежа с хэнкокскими пожарниками!


Глава пятнадцатая



Отправиться в дальнее плавание я задумал еще в начале зимы 1892 года. И вовсе не потому, что поездка с пожарниками в Хейуортс послужила мне уроком. Я по-прежнему пьянствовал и почти не вылезал из кабаков. Я понял, что виски не приводит к добру, но ничего предосудительного в нем не видел. Виски опасно, но не менее опасно и многое другое! Да, кое-кто умирает от виски, но разве не может случиться, что у рыбака перевернется лодка и он утонет? А с бродягами не бывает ли несчастных случаев: попал под поезд — и готово! Если делать все с умом, тогда не страшны ни ветер, ни море, ни поезда, ни пивные! Люди пьют, пей и ты, только соблюдай осторожность, чтобы не повторились те времена, когда ты хлестал по целой кварте, если не больше!

Итак, я понял, что Джон — Ячменное Зерно ведет своих приверженцев к гибели, и потому решил отправиться в плавание.

Правда, смертная стезя представлялась мне еще довольно туманно, но я уже видел две тропы, кое-где переплетавшиеся. Прежде всего, присматриваясь к окружающим, я заметил, что жизнь, которую ведем мы, любители пьянства, куда опаснее, чем жизнь остальных людей.

Джон — Ячменное Зерно подавляет нравственные устои и толкает на преступления. Я убедился, что пьяный способен на такие дела, каких никогда бы не замыслил, если бы не выпил. Но это еще не самое страшное. Самое страшное — наказание. Преступление губит преступника. Мои собутыльники — в трезвом состоянии славные, безобидные ребята, — напившись, превращались в бандитов и головорезов. Их забирали в полицию, и мы уже ставили на них крест. Мне давали кое с кем из ник свидание перед отправкой на ту сторону залива в тюрьму. И очень часто я слышал из их уст: «Если бы я не был тогда пьян!..» По милости Ячменного Зерна творились такие чудовищные дела, которые потрясали даже мою огрубевшую душу.

Вторая смертная тропа уготовлена для хронического алкоголика. Такой может ни с того ни с сего протянуть ноги. Захворает какой-нибудь пустячной болезнью, ни для кого не опасной, и, глядишь, угаснет как свечка. И его, одинокого, неухоженного, найдут в один прекрасный день в постели мертвым. А иной утонет или станет жертвой несчастного случая, как Билл Келли, например, который, будучи пьян, разгружал судно и ему оторвало палец. Могло бы с таким же успехом оторвать и голову.

И вот, прикинув свои шансы, я решил искать спасения от Ячменного Зерна. Этак быстро отправишься на тот свет, а при моей молодости и жизнелюбии такая перспектива меня не прельщала. Но как спастись? Только бегством. В заливе Сан-Франциско зимовала зверобойная флотилия, в кабаках я встречал шкиперов, охотников, рулевых и гребцов. Среди них был охотник на котиков Пит Холт, с которым я договорился о работе: он нанял меня гребцом на свою шхуну. Мы с Питом тут же скрепили наш новый союз выпивкой, пропустив рюмок по шесть каждый.

И сразу во мне ожила тяга к перемене мест, которую Джон — Ячменное Зерно старался усыпить. Кабацкая жизнь в Оклендском порту показалась мне невыносимой, и было даже странно, что я находил в ней до сих пор столько привлекательного. Я стал бояться за свою жизнь — как бы со мной не случилось чего-нибудь До отплытия, которое было назначено на январь. Я вел себя скромнее, меньше пил и чаще бывал дома. Я уклонялся от участия в пьяных оргиях приятелей, а когда на Нельсона находило буйство, избегал моего друга.

12 января 1893 года мне стукнуло семнадцать лет, а 20 января я подписал в вербовочном агентстве контракт на работу матросом на трехмачтовой промысловой шхуне «Софи Сезерленд», отплывавшей к берегам Японии. Что ж, вы думаете, мы не вспрыснули такое событие? Джо Виги разменял мой авансовый чек, и я поставил угощение; потом Пит Холт поставил угощение, за ним Джо Виги и другие охотники. Что поделаешь, так уж заведено у мужчин, и не мне, семнадцатилетнему юнцу, учить уму-разуму зрелых мужей, славных и отважных!


Глава шестнадцатая



На «Софи Сезерленд» не было спиртного, и ничто не портило нашего безмятежного настроения. Пятьдесят один день плыли мы в южной полосе северо-восточного пассата к Бонинским островам.

Эта группа островов, расположенная в стороне от остальной Японии, была местом сбора канадской и американской промысловых флотилий [42]. Здесь они запасались питьевой водой и ремонтировались перед выходом на трехмесячную охоту на котиков вдоль северных берегов Японии до Берингова моря.

Мирное плавание в течение пятидесяти одного дня без привычного пьянства замечательно укрепило мои силы. Организм очистился от яда, и я не испытывал никакого желания пить или вспоминать виски. Разумеется, на баке не обходилось без разговоров о выпивке, матросы рассказывали с юмором и заметным удовольствием про свои похождения по пьяной лавочке, видимо оставившие у них в мозгу более глубокий след, чем прочие события их богатой впечатлениями жизни.

Из баковых матросов самым старшим был Луис, толстый пятидесятилетний спившийся шкипер [43]. Его погубил Джон — Ячменное Зерно, и он заканчивал свою карьеру так же, как и начинал, — баковым матросом [44]. Этот пример произвел на меня очень сильное впечатление. Джон — Ячменное Зерно не всегда разит насмерть, иногда он губит и другим путем. Луиса он не убил, а поступил с ним гораздо злее. Он лишил его власти, места в жизни и жизненных благ, растоптал его самолюбие и сослал на галеры [45] — Луису предстояло работать до конца дней простым мaтpocoм, a так как он обладал завидным здоровьем, то конец был еще весьма далек.

Мы завершили тихоокеанский рейс и, миновав поросшие лесом вулканические хребты Бонинских островов, проскользнули между рифами [46] в хорошо защищенную гавань и бросили якорь там, где уже стояло десятка два морских бродяг, подобных нашей шхуне. С берега доносились запахи каких-то неведомых растений.

Туземцы на странных челноках и японцы на сампанах [47] — еще более странных — сновали по заливу и карабкались к нам на борт.

В первый раз в жизни я был в чужой стране, приплыл за тридевять земель, чтобы собственными глазами увидеть то, о чем до сих пор читал только в книжках. Я сгорал от нетерпения поскорее сойти на берег.

Я заключил тройственный союз со шведом Виктором и норвежцем Акселем (мы стали так неразлучны, что в продолжение всего плавания нас называли «Святая Троица»). Высмотрев тропинку, которая ныряла в дикое ущелье и выбегала оттуда на крутую гору, покрытую застывшей лавой, а дальше петляла ввысь среди пальм и цветов, Виктор предложил, чтобы мы пошли по ней наверняка там очень живописные места, какие-нибудь необыкновенные туземные деревни и вообще тьма интересного.

Мы согласились. Аксель внес другое предложение — отправиться на рыбную ловлю. Мы и на это согласились с восторгом, решив раздобыть сампан и прихватить одного или двух японских рыбаков, которые знают хорошие места. Что касается меня, то мне было все любопытно, я готов был пойти куда угодно.

Посовещавшись, мы спустили шлюпку и, лавируя меж коралловых рифов, подошли к берегу. Там мы втащили свою шлюпку на белый коралловый песок и зашагали в глубь острова под тенью кокосовых пальм. Скоро мы очутились в центре маленького городка, где на глазах у горстки растерявшихся, беспомощных японских полицейских пили, пели и плясали, предаваясь буйному веселью, несколько сот матросов всех наций.

Виктор и Аксель заявили, что перед длинной прогулкой пешком необходимо опрокинуть по рюмочке. Смел ли я отказаться выпить с моими мужественными приятелями? Сдвинем стаканы, выпьем за дружбу! Таков обычай. Мы все смеялись над нашим капитаном, презирая его за то, что он трезвенник и ничего не пьет.

Мне в этот раз совершенно не xoтелось пить, но я не мог рисковать своей репутацией хорошего товарища и славного малого. Даже внезапная мысль о Луисе не остановила меня, когда я глотнул едкую, обжигающую жидкость. Да, его-то Джон — Ячменное Зерно подбил основательно, но ко мне это не относится: я молод!

У меня горячая алая кровь и организм железный! Что и говорить, молодость всегда презрительно посмеивается над разрушительным действием времени!

Нам подавали какой-то непонятный алкогольный напиток ужасной крепости. Происхождение его трудно было установить, вернее всего, это было что-то местное. Но зато этот бесцветный, как вода, напиток был горяч, как огонь, и валил с ног мгновенно.

Он был налит в плоские бутылки из-под голландского джина, на которых еще оставались старые этикетки с подобающим названием «Якорь». Для нас он в самом деле оказался якорем: дальше этого места мы не двинулись. И не пошли на сампане удить рыбу.

Пробыв в городке целых десять дней, мы так и не дошли до той тропинки, начинавшейся на голом склоне и убегавшей ввысь среди цветов и деревьев.

В городке мы встретили старых знакомых с других шхун, с которыми виделись в кабаках Сан-Франциско перед отплытием.

Встреча с каждым знакомым отмечалась выпивкой, потом следовал оживленный разговор, потом опять пили, пели песни и вообще валяли дурака, пока у меня не закружилась голова и все стало казаться замечательным: и эта обстановка, и люди, бражничающие на коралловом берегу, — крепкие закаленные морские волки, к которым я, грешным делом, причислял и самого себя. В мозгу завертелись образы старинных баллад: храбрые рыцари в огромном пиршественном зале, и на лучших местах за круглым столом те из них, кто признан наиболее достойным; викинги, едва успевшие вернуться из морских походов, но готовые по первому зову опять устремиться на битву… Нет, не прошли те времена, мы потомки этого славного древнего племени!

В середине дня Виктор совсем обезумел от пьянства и готов был колотить всех и вся. Я много перевидел на своем веку сумасшедших в палатах для буйных, чье поведение мало отличалось от того, что вытворял мой товарищ, но должен сказать, что те, пожалуй, вели себя спокойнее. Мы с Акселем то и дело вмешивались, пытаясь утихомирить разошедшегося приятеля, но за это на нас самих сыпались удары; под конец, пустив в ход разные уловки и всю свою пьяную хитрость, мы сумели увести его, втолкнуть в шлюпку и переправить на шхуну.

Но не успел Виктор ступить на палубу, как и там устроил дебош. Он был способен уложить семерых и в припадке пьяного буйства уже не отвечал за себя. Мне особенно запомнилась сценка с одним матросом, которого Виктор загнал в каморку, где хранились цепи. К счастью, тот забился в угол и только поэтому спасся, Виктор же расшиб себе в кровь кулаки о тяжелые звенья якорной цепи. Когда мы уволокли его оттуда, он в пьяном бреду переключился на другое: вообразил себя великим пловцом, прыгнул за борт и начал доказывать свои таланты, барахтаясь, как подбитый дельфин, и захлебываясь соленой водой.

Мы вытащили своего свихнувшегося компаньона, отвели в кубрик [48] и, лишь раздев и уложив его на койку, почувствовали, что сами еле держимся на ногах. Но все же мне и Акселю казалось, что мы еще мало повидали, и мы снова отправились на берег, оставив Виктора храпеть на койке. Интересно, что говорили о Викторе другие матросы — сами не дураки выпить: «Да разве же можно такому человеку пить!» При этом они неодобрительно качали головами. Виктор был очень толковым матросом, и все на баке считали его прекрасным товарищем. Образцовый моряк во всех отношениях, он пользовался общей любовью и уважением. А вот Джон — Ячменное Зерно превращал его в одержимого. Это-то и встревожило остальных корабельных пьяниц. Они знали, что если хватить лишнего (а какой матрос не грешен в этом?), то можно свихнуться, но, разумеется, только чуть-чуть. Буйство не входило в программу. Оно портило удовольствие окружающим и подчас кончалось трагедией. Но легонько свихнуться — это казалось в порядке вещей! А я скажу: неверно! Разве может человечество мириться с безумием, как бы оно ни проявлялось? И кто еще способен так доводить людей до безумия, как Джон — Ячменное Зерно!

Но вернусь к моему рассказу. Побродив по городу, мы с Акселем попали в японский кабачок и, спокойно усевшись за столиком, принялись сравнивать, у кого из нас больше синяков.

Все было тихо и мирно, мы заказали какой-то напиток и не спеша потягивали его, вспоминая события дня. Мы были так рады посидеть в тишине, что решили выпить по второй порции. Спустя какое-то время туда заглянул один матрос с нашей шхуны, потом еще несколько, и мы степенно выпили всей компанией. После этою мы потребовали музыку, но тут, заглушая японские самисены и тайко [49], с улицы послышался отчаянный крик. Мы сразу догадались, кто это. С глазами налитыми кровью, дико размахивая могучими лапищами и бешено рыча, забыв про существование дверей и прорвав бумажные стены домика, в помещение ворвался Виктор. Его душила звериная ярость, он жаждал крови — безразлично чьей. Музыканты пустились наутек, мы тоже, кто через двери, кто сквозь стены, с одним лишь желанием — спастись.

Когда Виктор поутих и стал впадать в беспамятство, мы поладили с хозяином кабачка, уплатив ему за причиненные нашим товарищем разрушения, и отправились вдвоем с Акселем искать для выпивки местечко поспокойнее. На главной улице не прекращалось буйное веселье. Сотни матросов плясали и веселились напропалую. Понимая бессилие начальника полиции, который не мог образумить гостей с небольшим штатом блюстителей порядка, губернатор колонии издал приказ всем капитанам собрать людей по судам до захода солнца.

Что-о? Такое обращение! Едва эта новость облетела шхуны, всех, словно ветром, сдуло на берег. Даже те, кто и не собирался в город, стали прыгать в шлюпки. Злополучное распоряжение губернатора послужило поводом для всеобщего дебоша. Солнце уже давно скрылось, но все были полны задора: пусть попробуют выдворить нас отсюда! Больше всего народу собралось перед домом губернатора; толпа горланила матросские песни, с гиканьем и топотом отплясывала виргинскую кадриль и другие народные танцы, плоские бутылки с «Якорем» ходили по рукам. Полиция, хоть и усиленная резервами, была бессильна что-либо предпринять, и полицейские, сбившись в кучки, тоскливо ждали дальнейших распоряжений губернатора. Но тот, конечно, мудро воздерживался.

А мне вся эта вакханалия ужасно нравилась. Для меня словно возродились времена испанского владычества [50]. Я видел лишь смелость и дерзание: вот как действуем мы, неустрашимые мореплаватели, среди японских бумажных домиков!

Губернатор так и не издал приказа очистить город, и мы с Акселем долго еще кочевали из одного кабачка в другой. Потом, уже порядком осоловев, я выкинул какой-то номер, в результате которого мы с ним потеряли друг друга. Оставшись один, я продолжал заводить новые знакомства, пил и все пуще пьянел.

Помню, в каком-то месте я подсел к компании японских Рыбаков, рулевых-гавайцев из нашей флотилии и молодого матроса-датчанина, недавно покинувшего Аргентину, где он подвизался в качестве ковбоя. Этот датчанин очень интересовался национальными обычаями и церемониями. Поэтому мы пили с полным соблюдением японского этикета сакэ — бесцветный тепленький и слабый напиток, который подавался в миниатюрных фарфоровых чашечках.

Еще мне запомнилась встреча с двумя парнями лет восемнадцати — двадцати из английских семейств средней руки. Беглые юнги, сбежавшие с кораблей, где они проходили учение, они в конце концов угодили на промысловые шхуны матросами. Это были здоровые, румяные, ясноглазые ребята, почти мои ровесники, приучавшиеся, как и я, к жизни среди мужчин. Впрочем, их уже можно было считать мужчинами. Пить слабенькое сакэ они не желали. Они требовали отравы похлестче, чем в бутылках из-под «Якоря», — отравы, которая жидким пламенем растекалась по жилам и воспламеняла мозг. Помню, эти ребята пели чувствительный романс с таким припевом:

Ты моя гордость, сынок,
Вот тебе мой перстенек
Если нагрянет беда,
Он защитит всегда.
Песня тонула в пьяных слезах — для матери такой сын не гордость, а позор! И я пел и плакал вместе с ними, наслаждаясь трагедией их возвышенных чувств и стараясь делать в пьяном мозгу какие-то заключения о том, что такое жизнь и что такое романтика. И еще одна, последняя картинка, врезавшаяся мне в память (все остальное заволокло туманом времени): я и мои юнги стоим в обнимку, раскачиваясь из стороны в сторону, — над нами небо, усеянное звездами. Все поют развеселую матросскую песню, кроме одного матроса, который сидит на земле и рыдает; все отбивают такт и машут плоскими бутылками. Со всех сторон доносятся хриплые голоса, поющие такие же песни; и жизнь прекрасна, великолепна, романтична и полна головокружительного безумия.

Далее тьма, но вот я открываю глаза и в брезжущем свете дня вижу японку, заботливо склонившуюся надо мной. Это жена здешнего портового лоцмана [51] — я лежу у двери ее дома.

Мне холодно, я дрожу и чувствую себя прескверно после вчерашнего кутежа. Почему я так легко одет? Ох эти проклятые юнги!

Сбежали и на этот раз! И мое добро прихватили! Пропали мои часы. Пропали деньги — ведь у меня оставалось несколько долларов. И куртки нет, и пояса. Даже башмаки утащили!

Вот так прошли все десять дней на Бонинских островах.

Я описал лишь один. Виктор пришел в себя после своего припадка и присоединился к нам, и мы снова продолжали попойки втроем, правда, теперь уже с некоторой осторожностью. Что касается тропинки среди цветов, — увы, мы так туда и не попали, не повидали горных красот. Зато мы вдоволь насмотрелись на городок и на бутылки из-под «Якоря».

Тот, кто обжегся, должен предупреждать других об опасности.

Я мог бы куда больше повидать, мог бы получить настоящее удовольствие от пребывания на Бонинских островах, если бы вел себя как следует. Впрочем, рассуждать о том, как следует себя вести, а как не следует, довольно бессмысленное занятие. Важно одно как ты себя ведешь фактически. Люди судят лишь по точным и неоспоримым фактам. Об этом-то я и рассказал. Я себя вел так же, как остальные моряки, попавшие на Бонинские острова, и как миллионы других мужчин, в какой бы части света они не находились в тот момент. Все толкало меня на этот путь: ведь я был мальчишка, правда, не трус, но и не Бог — в общем, обыкновенное существо, стремившееся подражать старшим, которые, если вам угодно, весьма ему импонировали — своей силой, здоровьем, гордостью, свободолюбием. А кроме всего прочего — щедростью: они не дорожили и собственной жизнью!

На этом пути не стояло никаких препятствий. Он напоминал открытый колодец во дворе, где играют дети. Отважным малышам, которые еще и ходят-то еле-еле, но уже полны любопытства к жизни, бесполезно говорить. «Не подходи, опасно!» Все равно подойдут. Родители это знают. И знают, что кое-кто из детей, наиболее любознательных и смелых, непременно свалится в колодец. Есть только один верный способ уберечь их — закрыть колодец. Так и с Ячменным Зерном. Никакие слова и поучения не удержат зрелых мужчин и подрастающую молодежь от пьянства, если алкоголь будет неизменно доступен и его употребление будет символизировать отвагу, мужество и величие духа.

Единственная мера для народов двадцатого века — это закрыть колодец. Двадцатый век должен стать двадцатым веком по существу, а не пережитком древних веков. Всякие приметы варварства: сжигание ведьм, религиозная нетерпимость, фетишизм и тому подобное, должны быть изгнаны из нашей жизни, и среди них, далеко не последним, Джон — Ячменное Зерно.


Глава семнадцатая



От Бонинских островов мы устремились на север и, наткнувшись на стадо котиков, преследовали его в северном направлении. Мы охотились свыше трех месяцев, невзирая на трескучий мороз и сплошной туман, нередко прятавший солнце на целую неделю. Это была грубая, тяжелая работа, во время которой никто не пил и даже не помышлял о виски. Потом мы взяли курс на юг, на Иокогаму; мы везли большую партию котиковых шкурок и предвкушали хороший заработок.

Мне очень хотелось сойти на берег повидать Японию, но когда мы бросили якорь, нас заставили целый день чистить шхуну и отпустили на берег только вечером. И здесь все пошло по-заведенному, ибо так уж принято среди мужчин: Джон — Ячменное Зерно подхватил меня и увлек за собой. Капитан дал нашу долю денег охотникам, и нам велели ехать за ними в один японский кабачок, где нас будут ждать. Мы отправились туда на рикшах.

В кабачке распоряжались наши ребята. Виски лилось рекой. Все вдруг разбогатели, и все угощали друг друга. Кончились сто дней напряженной работы — прощай, вынужденная трезвость, прощай, дисциплина! Мы были здоровые, жизнерадостные люди и, конечно, стремились сперва выпить. А потом, говорили мы, пойдем осматривать город.

Ну, и повторилась старая история. Тосты следовали за тостами, волшебное тепло разливалось по жилам, голоса становились мягче, души тоже — не дай Бог кого-нибудь обидеть: как это с одним ты пьешь, а с другим не желаешь? Мы все товарищи, все вместе штормовали, вместе выбирали и травили снасти [52], сменяли друг друга у штурвала [53], вместе работали на кливере и каждый раз, после того как нос шхуны вырывался из-под волны, бросались смотреть, не смыло ли за борт кого-нибудь из нашей братии. Поэтому все пили и все угощали, голоса становились громче, пошли бесконечные воспоминания о великодушных товарищеских поступках; драки и ссоры были забыты, и каждый искренне верил, что те, с кем он пьет, — лучшие люди на свете.

Мы попали в этот кабачок в начале вечера, и до самого утра никакой Японии я не повидал, кроме этого кабачка — обыкновенного питейного заведения, каких и у нас, да и в каждой стране хоть отбавляй.

Мы простояли в Иокогаме две недели, но все наши впечатления о Японии ограничились, пожалуй, только портовыми кабаками. По временам для разнообразия устраивались особенно бурные оргии. После одной из них я совершил что-то вроде подвига, поплыв темной ночью к себе на шхуну, и, пока я спал мертвецким сном, морская полиция, обнаружив на берегу мою одежду, обшарила всю гавань в поисках трупа.

Может быть, ради таких удовольствий и напиваются, думал я.

В нашем узком мирке мою пьяную выходку сочли примечательным событием. Весь порт только и говорил об этом. В глазах японских лодочников и посетителей портовых кабаков я стал на несколько дней героем. Это был незаурядный случай, случай, которым я мог гордиться. Даже сейчас, вспоминая его двадцать лет спустя, я испытываю тайную гордость. Это был яркий момент в моей жизни; таким же удовольствием, наверное, было для Виктора превратить в развалины кабачок на Бонинских островах, а для беглых английских юнг — ограбить случайного знакомого, то есть меня.

Интересно, что я по-прежнему не мог понять, в чем кроются тайные чары Ячменного Зерна. Мне был противен алкоголь, пить не доставляло мне никакой радости, не прельщала меня и реакция, которую он производил на мой организм, — я в этой реакции не нуждался. Я пил потому, что пили люди, с которыми я общался, а также потому, что из гордости не мог допустить, чтобы их считали мужчинами, а меня нет. Но в душе я оставался сластеной и, пользуясь случаем, когда меня никто не видел, покупал конфеты и блаженствовал.

Под звуки разухабистой песни мы подняли якорь и вышли из Иокогамской гавани, держа курс на Сан-Франциско. Мы воспользовались северным пассатом [54], в корму нам дул сильный западный ветер, и за тридцать семь дней мы благополучно пересекли Тихий океан. Нам предстояло получить приличные деньги в окончательный расчет, и все эти тридцать семь дней мы, совершенно трезвые, только и делали, что строили вполне разумные планы насчет того, как их потратим.

Каждый прежде всего повторял фразу, которую вечно можно услышать на баке возвращающихся судов: «Ну уж только не к этим шакалам в портовые гостиницы!» Затем высказывались сожаления о деньгах, ухлопанных в Иокогаме, а после каждый начинал мечтать вслух о самом заветном. Виктор, например, говорил, что, как только получит расчет в Сан-Франциско, даже и не взглянет на порт и на берег Барбари с его кабаками, а сразу побежит дать объявление, что ищет комнату с пансионом в скромной рабочей семье.

— Устроюсь и запишусь в танцкласс на недельку-другую, чтобы познакомиться с хорошими девушками и ребятами, — мечтал он. — Присмотрюсь к разным компаниям, начну ходить в гости и на вечера, буду жить на свои деньги — мне их хватит до января, а там наймусь опять на промысловую шхуну.

Пить он больше не станет, точка. Он знает, какой бывает конец, особенно у него: напьешься — и потеряешь рассудок, а заодно и деньги. По горькому опыту он знал, чем пахнет трехдневная пьянка с хищными портовыми шакалами, и можете не сомневаться, что он предпочтет прожить зиму, пользуясь разумными развлечениями в приятном обществе.

Аксель Гундерсон, который не любил танцев и прочих светских удовольствий, говорил так:

— Мне причитается много денег. Теперь я могу съездить на родину. Я уже пятнадцать лет не видел мать и родных. Вот получу Деньги и отошлю их домой, чтобы они там меня дожидались.

А сам поступлю на хороший пароход и еще подработаю до приезда в Европу. Получится кругленькая сумма вместе с теми — так много у меня еще никогда не было. Дома на меня будут смотреть, как на принца. Вы себе не представляете, какая в Норвегии Дешевая жизнь! Я сделаю всем подарки и смогу жить там, как миллионер, целый год. А потом опять уйду в море.

— У меня планы такие же, — заявил Рыжий Джон. — Я целых три года не получал писем из дома, а уже десять лет, как я оттуда уехал. В Швеции такая же дешевизна, как в Норвегии, Аксель. Я из крестьян, моя семья живет в сельской местности. Я тоже отошлю домой всю получку, и мы с тобой вместе наймемся на один пароход. Обогнем мыс Горн — и до свидания, Америка! Только давай уж выбирать хороший!

В результате этих разговоров Аксель так увлекся шведской идиллией, а Рыжий Джон — колоритными норвежскими обычаями, что оба возмечтали уехать вместе. Решили, что первые полгода они поживут у родственников Джона в Швеции, а вторые — у родственников Акселя в Норвегии. До конца плавания они были неразлучны, обсуждая на все лады эту единственную тему.

Джон Каланча был чужд родственных привязанностей. Но и плавать матросом ему надоело. Он тоже в портовые гостиницы больше ни ногой. Снимет, по примеру Виктора, комнату в тихой семье и поступит в морское училище учиться на шкипера. Остальные высказывались примерно в том же духе. Каждый божился, что наконец возьмется за ум и перестанет сорить деньгами. К черту ночлежки, портовые притоны, пьянство! Таков был общий девиз на баке.

Матросы стали бережливы. Такого благоразумия за ними никогда не водилось. Они больше не покупали старой одежды у эконома. Обойдемся своим тряпьем, говорили они, накладывая заплату на заплату самых фантастических размеров. Эти заплаты так и назывались. «Обратный рейс». Люди экономили даже на спичках, дожидаясь, пока двое или трое не набьют трубку.

Как только мы вошли в гавань Сан-Франциско и кончился врачебный осмотр, нашу шхуну окружили лодки с агентами портовых гостиниц. Они наводнили палубу, и каждый расхваливал свое заведение, и у каждого была за пазухой бесплатная бутылка виски. Но мы держались твердо и предложили им убраться подобру-поздорову, добавив на прощание несколько соленых словечек. Не желаем ни их гостиниц, ни их виски. Мы бережливые матросы-трезвенники и знаем, как лучше потратить свои денежки.

Наконец, получив расчет, мы вышли из конторы на улицу с карманами, полными денег. Вокруг нас сразу завертелись портовые хищники. Наши ребята переглядывались. Мы пробыли вместе семь месяцев, и вот дороги наши расходятся. Остается выполнить последний, прощальный дружеский обряд (ничего не попишешь, так принято!).

— Ну пошли, ребята! — сказал шкипер.

Неизбежный кабак был рядом. Дальше — еще целая дюжина.

Когда мы входили, хищники так и вились вокруг. Некоторые из них последовали за нами внутрь, но мы не пожелали иметь с ними дела.

Мы выстроились в ряд у длинной стойки: шкипер, помощник, шестеро охотников, шестеро рулевых и пятеро гребцов. Одного гребца не хватало: близ мыса Джеримо во время снежной бури мы погребли его в море, привязав к его ногам мешок с углем. Нас было девятнадцать, собравшихся, чтобы отметить прощание. Семь месяцев тяжелой работы и в шторм и в затишье были позади, и мы в последний раз смотрели друг на друга. Вряд ли придется снова встретиться: судьба гоняет моряков по белу свету. Девятнадцать человек собрались для прощального тоста. Шкипер угостил, мы выпили. Потом помощник выразительно оглядел нас и потребовал еще девятнадцать рюмок. Мы любили и его и шкипера — оба славные люди, — так можно ли, выпив с одним, отказать другому?

Следующим поставил угощение Пит Холт — охотник с моей лодки (он утонул через год, когда «Мери Томас» пошла ко дну вместе со всей командой). Время шло, рюмки то и дело наполнялись, кругом стоял веселый гул голосов, в голове у меня шумело.

Каждый из шести охотников требовал, чтобы мы выпили с ним хотя бы рюмку во имя святой дружбы. Шестеро рулевых и пятеро гребцов настаивали на том же. Все были при деньгах, каждый считал, что его деньги не хуже, чем деньги другого, и хотел показать свою щедрую, независимую натуру.

Рюмки наполнялись девятнадцать раз. Джон — Ячменное Зерно имел полное основание торжествовать победу. Куда девались все любовно выношенные планы? Команда вывалилась из кабака прямо в объятия портовых хищников. Матросских капиталов хватило ненадолго: кому на неделю, а кому на два дня. Когда все деньги были пропиты, хозяева гостиниц переправили гуляк на борт отплывающих судов. Красавец Виктор благодаря какому-то знакомству устроился в спасательную команду на пляже. Он так и не пошел учиться танцам и не напечатал объявления о том, что ищет комнату в рабочей семье. И Джон Каланча не поступил в морское училище. К концу недели ему посчастливилось наняться крючником [55] на речной пароход. Рыжий Джон и Аксель не послали ни гроша родственникам в Скандинавию. Их, как и других матросов с нашей шхуны, раскидало в разные стороны, точнее, их спровадили на суда содержатели портовых гостиниц, и они отправились бороздить моря, чтобы вернуть этим шакалам мифические авансы, которых и в глаза не видали.

Меня спасло то обстоятельство, что у меня были родные и дом, куда я мог вернуться. Я переехал через залив в Окленд и, кстати, смог полюбоваться, как обстоят дела на дороге смерти.

Нельсона уже не было в живых: его застрелили, когда он в пьяном виде пытался оказать сопротивление полиции. Соучастник его сидел в тюрьме. Виски Боб исчез. Исчезли неизвестно куда иСтарый Коул, и Старый Смудж, и Боб Смит. Другой Смит, с «Энни», тот, что носил пистолеты за поясом, утонул. Француз Фрэнк, по слухам, скрывался где-то в верховьях реки, боясь показаться в городе из-за каких-то провинностей. Многие другие отбывали сроки наказания в Сан-Квентинской и Фолсомской тюрьмах. Алек Большой, которого называли Королем греков, мой приятель и собутыльник по Бенишии, совершил двойное убийство и бежал за границу. Фитцсиммонс, с которым я служил в рыбачьем патруле, долго болел и умер; ему всадили нож в спину, поранили легкое, и все это осложнилось туберкулезом. И так далее и тому подобное, — на дороге смерти было полно имен, полно знакомых, и, судя по тому, что я знал об этих людях, все они были жертвами Ячменного Зерна, за одним только исключением: гибель Смита с «Энни» произошла не по его вине.


Глава восемнадцатая



Мое увлечение Оклендским портом совсем прошло. И быт и нравы, царившие там, перестали меня привлекать. Пить и околачиваться без цели мне больше не хотелось. Я снова стал посещать Оклендскую бесплатную библиотеку, кстати разбираясь теперь гораздо лучше в том, что читал. С другой стороны, мать часто напоминала мне, что хватит бездельничать, пора остепениться и найти постоянное занятие. Наша семья очень нуждалась.

Поэтому я поступил на джутовую фабрику, где мне платили десять центов в час — доллар за десятичасовой рабочий день, то есть столько же, сколько на консервной фабрике несколько лет назад, хотя я стал сильнее да и работал лучше. Впрочем, мне обещали прибавку спустя некоторое время на двадцать пять центов в день.

Так начался у меня период добродетельной жизни. За несколько месяцев я не попробовал ни капли спиртного. Но здоровому, мускулистому восемнадцатилетнему парню, которого еще не успел изуродовать однообразный физический труд, необходимы хороший отдых и интересные развлечения, помимо чтения книг.

Однажды я забрел в Союз христианской молодежи. Там царил здоровый спортивный дух, но все это как-то отдавало детской. Мне было поздно включаться в такую жизнь. Я был не мальчик и не юноша, привык держать себя на равной ноге со взрослыми и, несмотря на юные годы, успел уже познакомиться со многими темными и страшными сторонами жизни. Молодые люди в Союзе христианской молодежи отнеслись ко мне как к человеку с другой планеты. Мы говорили на разных языках: благодаря жизненному опыту я чувствовал себя стариком по сравнению с ними (теперь, вспоминая это, я понимаю, что, в сущности, у меня никогда не было детства). Во всяком случае, ребята из Союза казались мне наивными младенцами. Но это было бы еще полбеды, если бы я чувствовал духовную поддержку со стороны моих новых знакомых. К сожалению, и этого не было: в книгах я тоже разбирался лучше, чем они. Их скудный практический багаж и столь же скудный интеллектуальный давали в сумме столь крупную отрицательную величину, что она перевешивала их моральные качества и успехи в области спорта.

Одним словом, мне было неинтересно играть с приготовишками. Я был лишен возможности жить такой же чистой, правильной жизнью, как они, потому что моим наставником долгое время был Джон — Ячменное Зерно. Я слишком рано узнал много лишнего. И все же с наступлением лучших времен, когда Джон Ячменное Зерно будет изгнан из нашей жизни и люди перестанут испытывать в нем необходимость, Союзу христианской молодежи и, возможно, другим, более интересным и инициативным организациям выпадет честь развлекать тех, кто нынче находит свое призвание в пьянстве и спаивании других. Но пока что мы живем иначе, потому и будем говорить о современной жизни, которую знаем.

Я работал на джутовой фабрике по десять часов в день. Работа была нудная, монотонная. А мне хотелось жить. Мне хотелось проявить себя в чем-нибудь ином, не только ловко работая у станка за десять центов в час. При этом пивные и кабаки, разумеется, исключались. Я повзрослел и стал ощущать в себе новые склонности, волнующие желания, которых прежде не замечал. К счастью, в это время мне повезло: я познакомился с Луисом Шаттоком. Мы стали друзьями.

Луис был очень славный малый, ничуть не испорченный. Но он любил всякие безобидные шалости и мнил себя бог весть каким многоопытным городским ловеласом. А я себя к таковым не причислял. Луис был красив, очень обходителен и обожал женский пол. Свидания с девушками и романы поглощали его, как самый интересный спорт. Я же на этот счет был простаком. До сих пор я стремился проявлять мужество в других сферах. Любовная сторона жизни для меня не существовала. Посему, когда Луис однажды кинул мне: «Адье!» и, элегантно приподняв шляпу, поздоровался с какой-то знакомой девицей и тут же пошел ее провожать, меня кольнула зависть. Мне тоже захотелось участвовать в этой игре.

— Что ж, — сказал Луис, — заведи себе барышню — и все!

Но это было труднее, чем казалось. Разрешите мне сделать маленькое отступление, чтобы вам стало понятнее. Луис не встречался с девушками в семейной обстановке. Он не был вхож ни в какие дома, где имелись молоденькие дочки, а уж я-то и подавно.

Ведь это был совершенно новый для меня мир! Ни я, ни Луис не могли посещать танцклассы и танцевальные вечера, где обычно знакомится молодежь. У нас на это не было денег. Луис работал подмастерьем кузнеца и получал чуть побольше, чем я. Оба мы Жили с родными и платили за свое содержание. Стол и квартира, сигареты и самые скромные обновки поглощали львиную долю нашего заработка; на личные расходы ежедневно оставалось центов семьдесят, от силы — доллар. Мы складывались и делили деньги поровну, а в тех случаях, когда одному из нас предстояло свидание с какой-нибудь молодой особой, весь наличный остаток вручался ему: на трамвай в Блэр-парк и обратно — двадцать центов, тридцать центов на две порции мороженого и в крайнем случае двадцать на мексиканское темали [56] в специальном ресторанчике — дешевле угощения уже не было.

Безденежье меня не огорчало. Презрение к деньгам, которое я перенял от устричных пиратов, осталось у меня на всю жизнь.

Скопидомство не доставляло мне никакой радости; моя философия нашла воплощение в жизни: я был так же равнодушен к деньгам, не имея десяти центов в кармане, как тогда, когда собирал возле стойки товарищей и целую ораву прихлебателей и прокучивал с ними десятки долларов.

Но где все-таки найти барышню? В семействах, которые знал Луис, не было девушек. Собственных знакомых я еще не завел. А своих немногочисленных приятельниц Луис не собирался никому уступать, да так вообще не водится у молодежи. Впрочем, он иногда просил знакомых девушек привести для меня подружку, но ни одна из них мне не нравилась: все они казались какими-то замухрышками по сравнению с теми красотками, которых отбирал для себя Луис.

— Придется тебе действовать но моему, — сказал мне он в конце концов… — Я если захочу познакомиться, то знакомлюсь. И тебе советую.

Вот так он меня учил. Не забудьте, что с деньгами у нас было туго. Нам было нелегко платить за стол и квартиру и сохранять мало-мальски приличный вид. Встречались мы с ним по вечерам после работы на улице, изредка в маленькой табачной лавчонке в тихом переулке. Это было единственное место, куда мы позволяли себе заходить. Там мы покупали сигареты, а иногда на пятачок жгучих мятных леденцов (да, я забыл сказать: мы с ним питали одинаковую страсть к конфетам и готовы были поглощать их в неимоверном количестве. Ни он, ни я не пили и не посещали пивных).

Итак, я заговорил о девушках. По совету Луиса я должен был прибегнуть к самому простому способу: выбрать ту, которая мне понравится, подойти и познакомиться. Мы с Луисом обычно прогуливались по улицам. Девушки тоже прогуливались парами.

Если девушка заметит, что кто-то на нее смотрит, она и сама обязательно начнет постреливать в него глазками (я уже человек средних лет, но и поныне, в какой бы город или поселок я ни приезжал, мой наметанный глаз сразу подмечает милую, невинную игру взглядов мальчишек и девчонок, которым не сидится дома в весенние и летние вечера).

Беда была в том, что я, столько повидавший за свои юные годы, в этот идиллический период жизни вдруг оказался скромен и застенчив, как дитя. Луис все время меня подбадривал. Но я был далек от девушек. Они мне казались какими-то неземными созданиями. В критический момент я трусливо пасовал.

Тогда Луис приступал к практическим урокам: выразительный взгляд, улыбка, решительное движение, галантный поклон, удачное словцо, в ответ смущение, хихиканье, кокетливо потупленные глазки; глядишь, мой друг уже познакомился и кивает мне головой: иди, мол, сюда, представлю! Но как только мы разделялись на пары, я неизменно убеждался, что себе Луис выбрал хорошенькую, а мне оставил дурнушку.

Со временем, после разных историй, в подробности которых сейчас не буду входить, я, конечно, приобрел некоторый опыт в таких делах, у меня появилось много знакомых девушек, я тоже научился вежливо снимать шляпу, и они благосклонно соглашались прогуляться со мной вечерком. Но завоевать девичье сердце мне удалось не сразу. Я нервничал и горячился. За все это время меня ни разу не потянуло в пивную. Позже, в зрелые годы, занимаясь социологическими обобщениями, я много размышлял насчет наших романтических авантюр. Все это было прекрасно, овеяно чистотой молодости, и мое обобщение может относиться скорее к сфере биологии, нежели социологии. Смысл ею примерно таков: если исключить различие в одежде, то «Знатная леди и Джуди О'Греди во всем остальном равны». [57]

Вскоре пришел и мой черед удостоиться любви девушки, и я узнал всю прелесть нежного чувства. Назовем это милое существо Хейди. Ей еще не исполнилось шестнадцати лет, и она носила юбочку, едва доходившую до краев ее высоких ботинок. Мы оказались рядом на собрании Армии Спасения, но Хейди не принадлежала к этой организации, и ее тетка, сидевшая рядом с ней по другую руку, тоже нет, — она заглянула сюда на полчаса из любопытства: она жила в деревне, а в ту пору у них там этого еще не было. Луис присутствовал тут же и наблюдал за нами, — мне кажется, что он ограничивался наблюдением по очень простой причине: Хейди не принадлежала к тому типу женщин, который ему нравился.

Мы не разговаривали в эти незабываемые полчаса, а только робко переглядывались, сразу же отводя глаза в сторону, но все же несколько раз наши взгляды встретились. У нее было худенькое продолговатое лицо и прелестные карие глаза. А носик просто очаровательный и рот тоже, хоть и немножко капризный. На ней был шотландский беретик, из-под которого выбивались каштановые волосы, — такого красивого оттенка волос я никогда не видел. Эти полчаса убедили меня на всю жизнь, что любовь с первого взгляда не выдумка.

Я не долго блаженствовал: Хейди и тетушка ушли, не дождавшись конца (это не возбраняется в Армии Спасения), после чего собрание утратило для меня всякий интерес, и, посидев для приличия еще две-три минуты, мы с Луисом тоже направились к выходу. Но тут из задних рядов поднялась одна женщина и устремилась вслед за мной. Я не стану ее здесь описывать. Она была из той компании, с которой я вел дружбу и порту, и, увидев, узнала меня. Нельсон умер у нее на руках, и она помнила, что я был его единственным другом. Ей хотелось рассказать мне, при каких обстоятельствах он был убит, и я сам хотел это знать. И вот я шагнул от зарождающейся юношеской любви к девушке в берете — назад, в мир изведанных диких чувств.

Едва дослушав печальный рассказ, я побежал искать Луиса в страхе, что, даже не разглядев как следует свою первую любовь, я уже ее потерял. Но Луис был надежный малый. Он объявил мне, что ее зовут Хейди и ему известно, где она живет. Она ходит каждый день мимо его кузницы в школу Лафайета и обратно домой. Кроме того, он видел ее несколько раз с другой школьницей — Руфью и с третьей — Нитой, подружкой Руфи, у которой мы покупаем леденцы в табачной лавочке. Сделаем так: пойдем к Ните и попросим ее передать Руфи записочку для Хейди. Если это удастся, мне только останется написать записку.

Маневр удался. Выкраивая время для получасовых встреч, я познал счастливое безумие юношеской любви. Принято считать, что это не самая сильная любовь на свете. Может быть! Но что она самая нежная, это я со всей смелостью утверждаю! О, как все было прелестно! Ни у одной девушки не было более робкого поклонника, чем я, хотя я был весьма основательно и не по возрасту испорчен. Но я совершенно не знал девушек. Король устричных пиратов, побывавший в дальних краях на правах взрослого, мае тер управлять судном в непогоду и шляться по самым гнусным портовым притонам, всегда готовый принять участие в кабацкой драке, а затем угощать у стойки всю команду, я терялся, не зная, как обращаться с этой тоненькой девушкой-подростком в короткой юбчонке, чья наивность была пропорциональна моей житейской мудрости, кладезем которой я себя мнил.

Помню, мы сидели вдвоем на скамейке под звездным небом.

Нас разделяло изрядное расстояние — наверно, фут. Мы сидели вполоборота друг к другу, положив локти на спинку скамейки, и только раз или два наши локти соприкоснулись. Млея от счастья, я что-то говорил, осторожно подбирая слова — как бы нечаянно не оскорбить ее нежный слух! И все это время я силился сообразить, что мне сейчас надо делать. Чего ждут девушки от влюбленных, которые сидят с ними рядом? Чего ждет от меня эта девушка? Чтобы я поцеловал ее? Может быть, попробовать? Если она этого ждет, а я ее не поцелую, что она обо мне подумает?

Теперь я понимаю: она оказалась мудрее меня, эта маленькая девушка-подросток в коротенькой юбке. Она часто встречалась с мальчиками и сейчас кокетливо, по-женски как бы благословила меня. Она сняла перчатки и держала их в руке. Не помню, что я сболтнул, но этим ее прогневил, и она легонько похлопала меня своими перчатками по губам. Я чуть не задохнулся от восторга, У меня до сих пор сохранилось в памяти нежное благоухание духов, которые источали эти перчатки.

И тут меня стали одолевать сомнения. Что же дальше? Схватить эту ручку, машущую перед моим носом душистыми перчатками? Поцеловать мою Хейди или раньше обнять? Или придвинуться к ней поближе?

Я не сделал ни того, ни другого, ни третьего. Просто не отважился. Сидел, как пень, и томился от любви. И, прощаясь с ней, не поцеловал ее. Я помню наш первый поцелуй: это было в другой раз, тоже вечером, в минуту прощания. Я призвал себе тогда на помощь всю свою смелость — и отважился! Мы с ней встречались украдкой раз десять и целовались тоже раз десять, не больше, — как целуются мальчишки и девчонки: торопливо, безгрешно, словно удивляясь чему-то. Я никуда не мог ее пригласить, даже на дневной спектакль в театр. Только раз угостил леденцами за пять центов. Но мне кажется, что я ей нравился. О себе и не говорю: я был по уши влюблен и мечтал о ней больше года. Память об этой любви мне дорога до сих пор.


Глава девятнадцатая



В присутствии непьющих людей я никогда не думал о выпивке. Луис не пил. Ни я, ни он не могли себе этого позволить, и — что еще более важно — ни я, ни он не испытывали подобных желаний. Мы были нормальные, здоровые, трезвые юноши. Если бы нас тянуло к алкоголю, мы, при всей нашей бедности, наверняка нашли бы к нему дорогу.

Каждый вечер после работы мы шли домой ужинать. Потом, умытые и чисто одетые, встречались на углу или в табачной лавочке. Но теплая осень кончилась, а в стужу и в слякоть фланировать по улицам не так-то приятно! Табачная лавчонка не отапливалась. Нита или другой, кто был за прилавком, спешили удалиться в заднюю комнатку, где топилась печь. Нас туда не приглашали, а в лавке было холодно, как на дворе.

Как быть? Единственный выход — отправиться в пивную, где собираются мужчины, где они водят дружбу с Ячменным Зерном.

Я хорошо помню ветреный сырой вечер, когда мы, дрожа без пальто, потому что купить их было не на что, решили зайти в пивную.

Там всегда тепло и уютно. Мы шли туда без всякого желания пить, хотя и знали, что это не благотворительное учреждение и там нельзя сидеть, ничего не заказывая.

Денег у нас было очень мало. Мы не могли позволить себе истратить мелочь, которая была нужна на трамвай, если придется встретиться с девушками (одни мы никогда не ездили, а ходили только пешком). Но, попав в пивную, мы решили использовать свои деньги как можно лучше. Потребовали колоду карт, уселись за столик и целый час играли в экрю. Первый раз Луис заказал пиво, второй раз я: две кружки за десять центов — Дешевле ничего не было, но даже это мы уплатили скрепя сердце.

Мы разглядывали посетителей. Это были почти все пожилые рабочие, главным образом немцы, встречавшиеся здесь со своими знакомыми и не обращавшие на нас внимания. Нам не понравилось в этой пивной, и мы ушли оттуда недовольные, потеряв вечер и выбросив двадцать центов на совершенно ненужное нам пиво.

Потом, в другие вечера, мы заходили еще кое-куда и под конец попали в «Националь» — пивную на углу улиц Десятой и Франклина. Здесь собиралась более приятная публика. Луис встретил каких-то знакомых, я — прежних соучеников, с которыми ходил в школу, когда еще носил короткие штанишки. Мы вспоминали разных ребят, спрашивали, где тот, где этот, и, конечно, пили. Сперва они угощали нас. Потом, как водится, мы угощали их. Это было ужасно досадно, ибо уменьшило наши капиталы на сорок — пятьдесят центов.

Мы хорошо провели вечерок, но и здорово обанкротились. Ухнули сразу все деньги, отложенные нами на неделю. Все-таки мы решили ходить в эту пивную, только быть поэкономнее. На ату же, предстоящую, неделю мы ввели жесточайший режим. Пришлось отменить свидание с двумя девушками из Западного района, с которыми мы собирались завести флирт. Мы должны были встретиться с ними на следующий вечер, но отказались от этого удовольствия: не осталось денег на трамвай, чтобы проводить девушек домой. Как многие люди, попавшие в финансовые затруднения, мы были вынуждены прервать свою «светскую жизнь» по крайней мере до субботней получки. Пришлось нам с Луисом назначать друг другу свидания в конюшне и до конца нашего добровольного отшельничества играть там вдвоем в экрю и казино, трясясь от стужи, несмотря на застегнутые по самое горло куртки.

Мы частенько ходили в «Националь», но тратили лишь ту минимальную сумму, которая необходима, чтобы провести вечер в тепле. Иногда, впрочем, на нашу голову сваливалась нежданная беда: например, два раза подряд нас втягивали в игру в санчопедро на выпивку впятером. Такая трагедия могла влететь в целое состояние — от двадцати пяти до восьмидесяти центов, — иди знай, сколько партнеров потребуют пива по десять центов кружка! Правда, у нас теперь появилась возможность временно избежать краха: мы завели в этой пивной кредит. Но ясно, что такая ситуация лишь оттягивала роковой час расплаты и склоняла к большим тратам, чем если бы мы платили сразу. (Когда весной следующего года я внезапно покинул Окленд, я не успел уплатить владельцу пивной доллар семьдесят пять центов, а вернувшись в город через несколько лет, уже не нашел этого человека. Так и остался мой долг неоплаченным, и если моему кредитору случится прочесть эти строки, пусть он имеет в виду, что я готов расплатиться с ним по первому требованию!)

Этот пример с «Националом» я привожу, чтобы еще раз показать, что Джон — Ячменное Зерно пользуется всеми средствами воздействия — от приманки до грубой силы — при таком общественном устройстве, когда кабаки торчат на каждом углу, на каждом перекрестке. Мы были здоровые, молодые парни. Нас вовсе не соблазняла выпивка, да и денег на нее у нас не хватало. Но в дождь и стужу нам некуда было деться, и мы поневоле шли в кабак и тратили последние гроши на пиво. Некоторые критики могут возразить мне, что мы могли с таким же успехом пойти в Союз христианской молодежи, в вечернюю школу, в какой-нибудь кружок или, наконец, к друзьям своего возраста. На это я им ничего толком не отвечу, знаю лишь, что мы не шли. Не шли, и дело с концом. И в настоящее время вы найдете сотни тысяч таких же юношей, как мы с Луисом, которых манит и зазывает Джон — Ячменное Зерно, хватает под руку и тащит в теплый, уютный кабак, где с присущим ему коварством понемногу превращает в пьяниц.


Глава двадцатая



Хозяева джутовой фабрики не выполнили своего обещания прибавить мне двадцать пять центов в день, и, как свободный гражданин Соединенных Штатов, прямые предки которого сражались во всех американских войнах, начиная от самых первых битв колонистов с индейцами еще задолго до революции, я воспользовался своим правом на свободный труд и заявил, что порываю с ними всякие отношения.

По-прежнему полный решимости найти себе постоянное занятие, я понимал, что быть неквалифицированным рабочим невыгодно. Надо овладеть какой-нибудь специальностью, скажем электротехникой. Спрос на электриков все время растет. Но как научиться этому делу? Поступить в техническую школу или в университет я не мог: денег но было, а главное, я не испытывал должного почтения к храмам науки. Я считал себя практичным человеком, какие нужны в этом практическом мире. К тому же я тогда еще верил в легенды, которые во времена моего детства в Америке всасывались с молоком матери.

Мальчишка-лодочник сумел стать президентом. Любой подросток, поступивший на службу в торговую фирму, может подняться по служебной лестнице до положения младшего компаньона фирмы, если он предан делу и проявляет рвение, бережлив и не пьет спиртных напитков. А уж потом стать старшим компаньоном — всего лишь вопрос времени. Очень часто, если верить легенде, этот малый, доказав серьезность своих намерений, женится на Дочери хозяина. Теперь, обретя некоторый опыт по части обращения с прекрасным полом, я уверовал в свой успех. Я женюсь на Дочке хозяина! Какие могут быть сомнения? Все герои американских легенд добивались этого, едва отрастив усы!

Поставив крест на всяких приключениях, я отправился на электрическую станцию, которая снабжала током одну из линий городского трамвая. Меня принял сам директор в своем кабинете, обставленном с такой роскошью, что я был буквально потрясен. Но я все-таки отважился и заговорил… Я сказал директору, что хочу стать электромонтером, никакая работа меня не страшит, — я привык к тяжелому труду, а что касается моей физической пригодности, то пусть он посмотрит на меня и убедится. Я сказал ему, что готов начать с самой маленькой должности и пробивать себе дорогу собственными усилиями, что я хочу целиком посвятить себя именно этой профессии и его почтенному учреждению.





Директор слушал меня с благосклонной улыбкой. С такими принципами я пойду далеко, заявил он. Его долг — поддерживать молодых американцев, которые стремятся самостоятельно пробивать себе дорогу. Предприниматели всегда ищут таких юношей, как я, но, к сожалению, находят их крайне редко. Мое желание достойно наивысшей похвалы, и он постарается дать мне возможность проявить себя в полной мере (я внимал ему с радостно бьющимся сердцем и думал: не его ли дочка станет моей женой?).

— Прежде чем получить самостоятельный участок, где вы столкнетесь со всеми сложностями и тонкостями профессии, — предупредил он, — нужно будет еще поработать в депо, где производится ремонт и установка моторов. (Тут я окончательно решил, что это будет именно его дочка, и принялся гадать о другом: много ли у него акций трамвайной компании?)

— Но имейте в виду, — продолжал директор, — что без подготовки никто вас не назначит помощником. Место в цехе надо еще заслужить. В депо надо начинать с более скромной роли — уборщика. Подметать пол, мыть окна, поддерживать порядок в помещении… Когда вы докажете, что справляетесь с этими обязанностями, тут уже вас могут назначить помощником электромонтера.

Мне было не вполне ясно, каким образом подметание и уборка помещения служат подготовкой к профессии электромонтера, но в книжках, как правило, все начинали с черной работы и благодаря своему усердию под конец становились владельцами всего предприятия.

— Когда выходить на работу? — спросил я, желая как можно скорее начать головокружительную карьеру.

— Поскольку мы с вами оба понимаем, что начинать нужно с самой нижней ступеньки, — сказал директор, — имейте в виду, что депо — это уже гораздо выше. Надо еще поработать в машинном отделении смазчиком.

У меня сердце екнуло: путь к хозяйской дочке становился все длиннее. Но в следующий миг я успокоился. Ничего, легче будет стать хорошим электротехником, если знать как следует паровые двигатели. Работая в громадном машинном зале смазчиком, я изучу каждый винтик, каждую гайку. Господи! Будущее снова сияло передо мной радужными красками.

— Когда выходить на работу? — повторил я прочувствованным тоном.

— Погодите. И машинное отделение еще не самая первая ступень, — сказал он. — Туда тоже нельзя поступить без предварительной подготовки. Начинать надо, естественно, с котельной.

Я вижу, что вы толковый малый, значит, должны понимать, что даже засыпка угля — целая наука, а вовсе не пустяк, как кажется некоторым. Да будет вам известно, что весь уголь, предназначенный для топки, мы тщательно взвешиваем и, таким образом, изучаем тепловой коэффициент разных сортов. Мы точно знаем себестоимость нашей продукции и следим за кочегарами, чтобы они — по глупости или недобросовестности — не разбазаривали уголь. — Директор снова осклабился. — Видите, как много значит такой на первый взгляд незначительный вопрос? И чем больше знаний у вас будет в этой области, тем более ценным работником вы станете: приобретете уважение и в наших глазах и в своих собственных. Ну как, согласны?

— Безусловно, — храбро ответил я. — Чем скорее, тем лучше.

— Вот и отлично. Явитесь завтра в семь часов утра.

Меня повели и показали, в чем будут заключаться мои обязанности. Сообщили условия: десять часов работы, не исключая праздников и воскресных дней, один выходной день в месяц. Жалованье тридцать долларов. Не очень-то жирно! Ведь я уже несколько лет назад получал на консервной фабрике тот же доллар за десять часов! Впрочем, утешал я себя, мне до сих пор никто не платил больше, потому что я не имею квалификации. Отныне все будет иначе. Я поступаю сюда, чтобы изучить ремесло, получить специальность и сделать карьеру, добиться богатства и руки директорской дочки.

Начинаю же я, как полагается, с азов. По всем правилам. Я подаю уголь кочегарам, те засыпают его в топку, тепловая энергия превращается в пар, пар — в электричество, а там уже колдуют электромеханики. Без сомнения, с подачи угля начинается все, — если, конечно, директору не вздумается направить меня в шахту, где добывают уголь, чтобы я получил еще более полное представление об источниках электрической энергии, приводящей в движение трамвай.

Работа! Мне приходилось уже работать бок о бок с мужчинами, но казалось, что то была просто игра. Какое там десять часов! Я подавал уголь для обеих смен и, даже не отдыхая в обеденный перерыв, ни разу не управился раньше восьми вечера. Я работал по двенадцать-тринадцать часов в день и не получал сверхурочных, — не то что на консервной фабрике.

Почему? Открою вам секрет, не удивляйтесь! Я выполнял работу двух человек. До моего поступления дневную смену обслуживал один сильный взрослый рабочий, а ночную — другой, тоже, конечно, взрослый и сильный. Каждому платили сорок долларов в месяц. А директор, чтобы сэкономить, заставил меня работать за двоих и назначил мне тридцать долларов. Я-то думал, что он готовит меня в электромонтеры. А он просто хотел сберечь компании пятьдесят долларов в месяц.

Но я не знал, что работаю за двоих Мне этого никто не сказал: директор предупредил всех, чтобы мне не смели говорить. В первый день я просто лез из кожи вон, так старался: с молниеносной быстротой наполнял углем железную тачку, бегом катил ее на весы, взвесив, мчался в котельную и вываливал уголь перед топкой.

Работа! Я делал больше, чем те двое взрослых, вместо которых наняли меня. Каждый из них подвозил уголь к котлам и сваливал на чугунные плиты перед топкой. Я же мог это делать только для дневной смены, а для ночной должен был складывать уголь в кучу у стены котельной. Помещение было тесное, первоначально оно предназначалось для подсобных целей. Мне приходилось готовить на ночь целую гору и подпирать ее толстыми бревнами, а потом забрасывать уголь наверх лопатой.

В это первое утро я весь взмок от пота, но не снижал темна, хотя чувствовал, что изнемогаю. К десяти часам утра я израсходовал столько энергии, что успел проголодаться. Я вытащил толстый ломоть хлеба с маслом, который принес на обед, и, весь в угольной пыли, жадно съел его стоя, хотя от усталости у меня подгибались колени. К одиннадцати часам мой обеденной, котелок был уже пуст.

Ладно, не все ли равно! Зато я смогу теперь работать весь перерыв.

Прошел перерыв и вторая половина дня. Наступил вечер, зажгли свет, а я еще работал. Ушел дневной кочегар, заступил на вахту ночной. А я все таскал и таскал уголь.

В половине девятого, голодный и совершенно без сил, я смыл с себя грязь, переоделся и побрел к трамваю. До дома было три мили; мне выдали служебный трамвайный билет, предупредив, однако, что я могу сидеть только в том случае, если на мое место не найдется желающих из числа платных пассажиров. Я забился в уголок на задней площадке, моля Бога, чтобы никто не согнал меня с места. Вагон постепенно наполнялся. Я не успел проехать и полпути, как вошла женщина, для которой уже не оказалось места. Я сделал попытку встать и — о ужас! — не смог. Холодным ветром меня словно прижало к скамье. Всю дорогу я промучился, стараясь расправить ноющие суставы и мускулы, чтобы наконец вылезти и встать на подножку. Когда трамваи подошел к нашей остановке, я спрыгнул и только чудом не рухнул на землю.

С трудом волоча ноги, я одолел два квартала до дома и, прихрамывая, ввалился в кухню. Пока мать готовила мне ужин, я на кинулся на хлеб с маслом, но, даже не успев утолить голод и не дождавшись, пока дожарится мясо, заснул как убитый. Сколько мать ни старалась меня растормошить, я так и не проснулся и m съел свою порцию мяса. Видя, что это дело гиблое, она позвал, на помощь отца, и вдвоем они потащили меня в комнату. Там и свалился на постель как подкошенный. Родители раздели меня и укрыли, а утром началась новая пытка: опять не могли добудиться! Я еле поднялся, а тут прибавилась еще беда: распухли кисти. Зато я наелся досыта, вознаградив себя за пропущенный накануне ужин, и взял с собой на работу вдвое больше еды, чем вчера.

Да, работенка! Разве может восемнадцатилетний парень перелопатить больше угля, чем двое взрослых сильных рабочих? Ничего себе работа! Уже задолго до обеденного перерыва я съел все, что принес с собой, до крошки. Но я был исполнен желанием доказать этим людям, на что способен сильный парень, решивший пробить себе дорогу. Как на грех, руки распухали все больше и отказывались служить. Кто не знает, как больно ступить на ногу, когда растянешь сухожилие! Представьте же себе, какая пытка нагребать лопатой уголь и таскать тяжелую тачку, когда на обеих руках растянуты связки!

М-да, это была работа! Я много раз присаживался то тут, то там в укромном уголке и плакал от унижения и злобы, усталости и отчаяния. Второй день был самым мучительным, и если я выдержал тринадцать часов, даже заготовив весь уголь для ночной смены, то только благодаря дневному кочегару, который перетянул мне кисти широкими ремешками. Он так крепко их замотал, что они оказались словно в гипсе. Эти ремешки просто спасли меня: сняли нагрузку с кистей и помешали опухоли распространиться.

Так я учился на электромонтера. Что ни вечер, я с трудом добирался до дому и, не успев кончить ужин, засыпал за столом.

Меня волокли в кровать и раздевали, как маленького. Каждое утро, набрав с собой кучу еды, словно отправляясь в голодный край, я шел, согнувшись в три погибели, на работу.

Я больше не менял книги в библиотеке. Не назначал свиданий девушкам. Я превратился в рабочую скотину. Работал, ел и спал, а мозг мой все время находился в состоянии спячки. Это был какой-то кошмар. Я работал ежедневно, по воскресеньям тоже, задолго уже начав мечтать о том единственном свободном дне, который мне дадут в конце месяца, — вот когда я отосплюсь в свое удовольствие! Буду валяться целый день в постели и бездельничать!

Но странная штука: за это время я ни разу не выпил и даже не вспомнил об алкоголе. А между тем мне было известно, Что от сильного переутомления люди запивают. Я видел такие случаи и даже испытал это на себе. Но я был предельно чужд Алкоголизма, и мне в голову не приходило, что, если выпить, станет легче. Зачем я привожу этот пример? Чтобы показать, что у меня не было потребности в алкоголе. Только со временем, спустя уже много лет, от частого общения с бутылкой я стал испытывать явную тягу к Ячменному Зерну.

Я часто замечал, что дневной кочегар поглядывает на меня как-то странно. Наконец однажды он заговорил, предварительно взяв с меня клятву, что я никому ничего не скажу. Директор пригрозил, что, если он проболтается, ему несдобровать. Затем он рассказал мне о двух уволенных рабочих и о том, сколько они получали. Я один делаю за тридцать долларов то, что двое других делали за восемьдесят. Он бы мне и раньше рассказал, но был уверен, что я все равно не выдержу и уйду. Губишь себя, малый, а что толку-то? Сбиваешь цену на труд, лишил двоих работы — вот тебе и все!

Бежать за расчетом? Нет, я американец, я человек гордый.

Я доработаю до конца дня и докажу директору, что я силен и вынослив. Уволюсь потом, и пусть он знает, какого хорошего работника потерял.

Так я по глупости и сделал: трудился, как вол, пока к шести часам не кончил заготовку угля для ночной смены. На этом кончилось мое обучение электротехнике, ради которого я пошел работать за жалкие тридцать долларов. Дома я завалился спать и проснулся лишь на вторые сутки.

Счастье мое, что я поработал недолго и не успел надорваться. Впрочем, кожаные браслеты на руках я проносил потом целый год. Мой трудовой пыл сменился полным отвращением к физической работе. Я попросту не желал работать. Даже думать об этом мне было противно. Наплевать, если никогда не устроюсь прочно! К черту всякое ремесло и учение! Куда веселее бродячая жизнь! И вот, снова став искателем приключений, я взял курс на восток, путешествуя в товарных вагонах.


Глава двадцать первая



Однако стоило мне вернуться к поискам приключений, Джон — Ячменное Зерно опять оказался тут как тут. Я кочевал по чужим городам, и где, как не за кружкой пива или стаканом виски, можно было познакомиться с людьми и набраться впечатлений? Иногда это была встреча в кабаке с подвыпившими местными жителями, иногда разговор с приветливым железнодорожником, уже изрядно заложившим за воротник, но имевшим в карманах про запас еще пару фляжек, иногда выпивка с кучкой отпетых «алки» в каком-нибудь подозрительном притоне. Пили даже в тех штатах, где спиртные напитки были официально запрещены, например в Айове. Помню, я слонялся по главной улице Де-Мойна в 1894 году, и совершенно незнакомые люди зазывали меня в подпольные распивочные: парикмахерские, слесарные мастерские, мебельные магазины. И везде мы отдавали обильную дань Бахусу.

Куда ни повернись, он был всюду. В те благословенные времена даже бродяги могли позволить себе раздавить рюмку довольно часто. Даже в тюрьме в Буффало мы умудрились устроить грандиозную попойку, а выйдя на свободу, опохмелились, выклянчив деньги на улице у прохожих.

Меня не соблазняло пьянство, но там, где пили другие, не отставал и я. Всегда я подбирал себе в компанию живых, интересных людей, а эти-то как раз пили больше всех. Зато они были настоящие товарищи и по большей части темпераментные, своеобразные личности. Пожалуй, именно из-за своего темперамента они и пренебрегали обыденным, будничным, ища утехи в обществе Ячменного Зерна. Так или иначе, эти люди, дружившие с Ячменным Зерном, притягивали меня больше других.

Мои скитания по Соединенным Штатам изменили во мне ряд былых представлений. Я был бродягой и, находясь за сценой или, вернее, под сценой, не играл никакой роли в жизни американского общества. Зато снизу было виднее, как действуют механизмы, приводящие в движение колеса общественной машины.

В частности, я узнал, что физический труд вовсе не пользуется тем почетом, о котором разглагольствуют учителя, проповедники и политиканы. Люди без ремесла представляют собой жалкое, беззащитное стадо Даже владеющие ремеслом должны состоять в профсоюзе, чтобы оградить свое право зарабатывать кусок хлеба.

Профсоюзы всеми средствами борются с предпринимательскими союзами за повышение заработной платы и уменьшение рабочего дня: когда не действуют угрозы, прибегают к пулям. Теми же методами пользуются их противники. Я не видел, чтобы рабочему оказывали почет. Когда он старел или с ним приключалась беда, его просто выкидывали на мусорную свалку, как негодную машину Я знал много таких, которые доживали свой век, отнюдь не окруженные почетом.

Итак, мои новые представления сводились к тому, что физический труд не в почете и не стоит на него делать ставку. Не надо мне ни ремесла, ни директорской дочки! И подальше от преступлений: они до добра не доведут. Преступника ждет такой же несчастный конец, как и рабочего. Нынче в цене не физическая сила, а мозг. Не буду, решил я, продавать свои мускулы на невольничьем рынке. Буду продавать мозг, только мозг, и баста!

Я вернулся в Калифорнию с твердым намерением получить образование. В свое время я окончил начальную школу, теперь пошел учиться в среднюю. Чтобы прокормить себя, я нанялся дворником. Мне немного помогала сестра, но я не брезгал никакой работой: готов был и газоны стричь, и ковры выбивать, если оказывалось свободное время. Я понимал весь глубокий смысл парадокса, что только труд может спасти от труда, и это поддерживало во мне соответствующее рвение.

Юношеская любовь, Хейди, Луис Шатток, вечерние прогулки — все было в прошлом. На развлечения у меня не хватало времени. Я вступил в дискуссионный клуб имени Генри Клея [58], бывал и гостях у некоторых его участников и познакомился с интеллигентными девушками, щеголявшими в длинных платьях. Посещал и другие маленькие сборища, где велись диспуты о поэзии, искусстве и тонкостях английской грамматики. Я вступил в Оклендское отделение социалистической партии — там мы штудировали политическую экономию и философию, обсуждали вопросы политики. Некоторое время я работал в библиотеке и прочел горы литературы, чтобы оправдать звание члена по меньшей мере полудюжины организаций.

За полтора года я ни разу не пригубил рюмки, даже не вспоминал о спиртном. Не было ни времени, ни желания. Покончив с дневными обязанностями дворника, я перевоплощался в ученика, а редкие свободные минуты посвящал шахматам. Со всем пылом души я познавал новый мир, и до чего же отвратительным казался мне теперь старый мир Джона — Ячменное Зерно!

Впрочем, однажды я все-таки посетил пивную. Зашел к Джонни Хейнхолду в «Последний шанс» занять у него денег. Вот вам еще одна черта Джона Ячменное Зерно. Кабатчики славятся добротой. Как правило, они куда щедрее, чем так называемые деловые люди. Мне требовалось до зарезу десять долларов, а обратиться было не к кому. И я пошел к Джонни Хейнхолду. Я несколько лет не посещал его заведение, так что он от меня не имел пользы, и на этот раз я тоже ничего не выпил. Однако он дал мне десятку, не спросив ни залога, ни процентов.

После этого мне приходилось часто обращаться к Джонни Хейнхолду с подобными просьбами. Поступив в университет, я занял у него сорок долларов, тоже без поручительства и процентов, хотя не потратил в «Последнем шансе» даже десяти центов. Но я хочу отметить один обычай, так сказать, неписаное правило: когда через несколько лет фортуна улыбнулась мне, я специально ездил выпить на другой конец города к Джонни в «Последний шанс», это было как бы процентом за его ссуды. Он сам никогда об этом не просил и на это не рассчитывал. Я же действовал согласно хорошо изученным мною правилам, которые диктуются Ячменным Зерном. Когда человек попадает в беду и ему некуда податься, потому что без залога и поручительства ни один зверь ростовщик не даст ему ссуды, есть один выход, обратиться к знакомому кабатчику. А так как человеку свойственно чувство благодарности, можете быть уверены, что, оказавшись снова при деньгах, он пропьет их именно там, где ему помогли в трудную минуту.

Не могу не вспомнить то время, когда я начинал литературную деятельность и вынужден был содержать большую семью: жену и детей, мать и племянника, не считая попавших в нужду кормилицу Дженни с ее суриком, — на очень скромный гонорар, который получал катастрофически нерегулярно от журнальных издательств. Существовало два места, где я пользовался кредитом: парикмахерская и кабак. Парикмахер брал с меня пять процентов в месяц с платой вперед. Иными словами, когда я занимал у него сто долларов, он давал мне девяносто пять. Пять долларов удерживалось в виде процентов за первый месяц. За второй я платил ему еще пять, и так до тех пор, пока, наконец, не удавалось одним рассчитанным ударом выколотить у издателей причитающийся мне гонорар и ликвидировать свой кабальный долг.

Другой, кто выручал меня в трудную минуту, был соседний кабатчик. Несколько лет мы знали друг друга в лицо, но я ни разу у него не выпил, даже придя попросить взаймы. И все же он мне никогда не отказывал, какую бы сумму я ни просил. К сожалению, он переехал в другой город до того, как я разбогател. До сих пор жалею, что его нет. Согласно правилам, которые я изучил, мне полагалось бы заглядывать к нему и пропивать у него время от времени несколько долларов в знак благодарной памяти о прошлом.

Я вовсе не собираюсь прославлять кабатчиков; это скорее ода Джону Ячменное Зерно. Я лишь добавляю еще один штрих ко множеству других, благодаря которым люди привыкают к пьянству и в конце концов убеждаются, что уже не в состоянии жить без алкоголя.

Но возвращаюсь к моему рассказу. Охладев к былым авантюрам, уйдя с головой в учение и дорожа каждой минутой, я просто позабыл, что где-то существует кабак. Вокруг меня никто не пьянствовал. Найдись среди моих новых друзей любители выпить и позови они меняс собой, я наверняка не сумел бы устоять. А так в свободный час я садился за Шахматную доску, шел на прогулку с интеллигентными девушками из университета или ехал за город на велосипеде (если он не был в это время в ломбарде).

Хочется снова подчеркнуть главное: несмотря на пройденную мною большую и жестокую школу Джона — Ячменное Зерно, я не чувствовал никакой тяги к алкоголю. Порвав с прошлым, я наслаждался обществом идиллически настроенных студентов и студенток. Я проник в волшебный чертог мысли и был духовно опьянен. (Увы! Довольно скоро я узнал, что и в этом случае не избежать похмелья!)


Глава двадцать вторая



Для прохождения курса средней школы нужно было три года.

На такой срок у меня не хватало ни терпения, ни денег. При таких темпах мне было не вытянуть, а мне хотелось поступить потом в Калифорнийский университет. Вот почему, проучившись первый год, я стал искать пути покороче: занял деньги и поступил на старшее отделение подготовительных курсов, где натаскивали к экзаменам в высшие учебные заведения. Мне гарантировали, что Через четыре месяца я поступлю в университет и таким образом выгадаю два года.

Ну и зубрил же я! Ведь надо было усвоить материал за два класса в четыре месяца. Я так зубрил квадратные уравнения и химические формулы, что через пять недель они уже не лезли мне в голову. И вдруг меня вызывает директор курсов. Очень жаль, говорит, но ему придется вернуть мне деньги и попросить меня покинуть стены его учебного заведения. Нет, дело не в успеваемости. Как слушатель, я на хорошем счету, и он уверен, что поступи я по окончании курсов в университет, я бы и там в грязь лицом не ударил. Но, к его прискорбию, начались неприятные разговоры.

Как это — за четыре месяца пройти двухлетний курс? Может получиться скандал, в университетах и так стали строже относиться к подготовительным курсам. Он не может поставить под удар свою репутацию и просит меня оказать ему любезность и отчислиться.

Я подчинился. Вернул долг и, стиснув зубы, засел за самостоятельную зубрежку. До вступительных экзаменов в университет оставалось еще три месяца. Мне предстояло осилить за эти три месяца в стенах своей комнаты, без лабораторий и учителей, весь курс за два класса и повторить пройденное за истекший год.

Я долбил по девятнадцать часов в день все эти три месяца, лишь несколько раз позволив себе короткую передышку. Я был измотан до последней степени: тело мое ныло, голова раскалывалась на части, но я продолжал зубрить. У меня стали болеть глаза, подергиваться веки, еще немного — и пришлось бы бросить занятия! Под конец я, кажется, маленько свихнулся: мне представилось, что я решил квадратуру круга, но я нашел в себе твердость отложить выведение формулы. После испытаний — вот тогда я себя покажу!

Сдавая экзамены, я несколько дней не отдыхал и не спал почти ни минуты, — только и делал, что зубрил да повторял. Зато когда я сдал последний письменный экзамен, мое переутомление достигло предела. Я не мог уже смотреть на книги. Не мог ни о чем думать; любой человек, способный мыслить, внушал мне ужас.

При таком состоянии одно спасение было — тряхнуть стариной. Я не стал ждать результатов испытаний. Одолжив у знакомого яхту, я бросил в каюту сверток одеял и немного еды, поднял парус и рано утром с концом отлива вышел из Оклендской бухты.

Меня подхватил прилив, и попутный ветер погнал в северном направлении, туда, где курился залив Сан-Пабло. Над Каркинезским проливом, у медеплавильного завода Селби, стоял туман, за кормой оставались старые береговые знаки [59], которыми я научился пользоваться во время плавания на шхуне Нельсона, всегда ходившей под всеми парусами.

Впереди показалась Бенишия. Я миновал Тернерскую верфь, обогнул пристань Солано и подошел вплотную к лежащим на песке рыбачьим шаландам здесь я когда-то жил, предаваясь пьянству.

В этот момент что-то со мной произошло, но смысл случившегося я осознал лишь через много лет. У меня не было ни малейшего намерения высадиться в Бенишии. Я шел с попутным ветром, свистевшим мне в уши и надувавшим паруса, — лучшей погоды ни один моряк не пожелает! Впереди виднелись мысы Буллхед и Армипойнтс, — значит, скоро Сьюисанский залив, он тоже, наверно, сейчас в тумане. Но стоило мне завидеть эти рыбачьи шаланды Бенишии, как я, не раздумывая, принял решение: увалился под ветер [60], раздернул шкоты [61] и направился к берегу. В этот миг мой усталый, измученный мозг подсказал мне чего я хочу. Выпить.

Напиться.

Да, я правильно понял это властное желание. Мой усталый мозг требовал забвения, и другого способа забыться я не знал.

Вот в чем суть! Впервые в жизни я сознательно, намеренно пожелал напиться. Это было новое, незнакомое пока еще мне проявление власти Ячменного Зерна: не тело, а мозг на этот раз требовал алкоголя. Переутомленный, измученный, издерганный мозг.

Тут я хочу поговорить о самом главном. При всем моем переутомлении мне и в голову не пришло бы напиться, если бы я прежде не увлекался пьянством. Преодолевая органическое отвращение к алкоголю, я приучился пить, потому что не хотел прослыть плохим товарищем, и еще потому, что без Джона Ячменное Зерно невозможно было обойтись, если ты стремился к интересной, богатой приключениями жизни. И вот я достиг такого состояния, когда мой мозг пожелал не просто выпить, а напиться мертвецки пьяным. Если бы я не пил столько лет подряд, я не вспомнил бы и сейчас о виски. Я пошел бы дальше мимо Буллхеда, в бурлящий Сьюисанский залив и в свите ветра, надувающего мой парус и пробирающего меня насквозь, забыл бы свою усталость и вернулся бы со свежей головой.

Я пришвартовался и поспешил туда, где покачивались у причала рыбачьи шаланды. Мне на шею бросился Чарли Ле Грант.

Его супруга Лиззи прижала меня к своей объемистой груди. Меня обступили Билл Мерфи, Джо Ллойд и другие товарищи по рыбачьему патрулю. Все обнимали меня наперебой. Чарли схватил бидон и побежал через железнодорожное полотно в кабак Йоргенсона.

Это означало, что будет пиво. Но мне хотелось чего-нибудь покрепче, и я крикнул ему вдогонку, чтобы он прихватил и бутылку виски.

Эта бутылка пропутешествовала много раз через рельсы — туда и обратно. Подошли другие рыбаки, старые приятели — греки, русские, французы. Каждый по очереди угощал, потом все начиналось сызнова. Люди приходили и уходили, а я оставался на месте и пил со всеми. Пил с ненасытной жадностью, виски обжигало нутро, а я блаженствовал, чувствуя, что в голове шумит все больше и больше.

Пришел Рыба, плававший с Нельсоном до того, как я занял его место. Он был так же красив, как прежде, только еще более непутевый, почти совсем свихнувшийся от пьянства. У него только что произошла ссора с компаньоном, совладельцем шлюпа «Газель», и оба пустили в ход кулаки и ножи. Сейчас он старался поддержать в себе боевой дух, рассказывая об этой драке. Мы выпили с ним и помянули Нельсона, силача Нельсона, который спит вечным сном в этом городке, и оба прослезились, вспоминая о покойнике одно только хорошее, и по этому поводу еще несколько раз осушили стаканы.

Меня просили остаться переночевать, но я видел через открытую дверцу, как ходят волны, и слышал, как воет ветер. И пока я старался забыть мои три месяца сплошной зубрежки, Чарли Ле Грант перенес мои вещи в большую шаланду, на каких промышляют лосося. Он дополнил снаряжение мешком угля, рыбацкой жаровней, кофейником и сковородкой, банкой кофе, мясом и только что пойманным морским окунем.

Моим друзьям пришлось поддерживать меня, провожая по шатким мосткам причала, когда я шел садиться в шаланду. Они поднимали шпринтом верхний угол паруса до тех пор, пока он не натянулся, как доска. Кто-то из них высказал опасение по поводу шпринтов [62], но я настаивал, и Чарли меня поддержал. Он никогда не сомневался в моем умении и знал, что, пока у меня есть глаза, я сумею управлять судном. Мне бросили фалинь. Я взялся за румпель, выбрал шкот и, хотя предо мной все ходило ходуном, отвалил от берега, помахав на прощание рукой.

Сильнейший ветер, изменивший течение, вздымал высокие волны. Сьюисанский залив побелел от ярости. Но рыбачья шаланда — это крепкая посудина, и я умел ею управлять. Я гнал ее на гребни волн и наперерез волнам и громко посылал ко всем чертям книги и школы. Вздыбленные волны нахлестали мне воды на целый фут, но я только смеялся, когда у меня хлюпало под ногами, и распевал во весь голос. Море и ветер — чепуха! Я называл себя владыкой мира, оседлавшим разъяренную стихию, и Джон Ячменное Зерно не отступал от меня ни на шаг. Вперемешку с математическими и философскими формулами и изречениями великих ораторов я вспоминал старые песни тех лет, когда работал на консервной фабрике и был устричным пиратом: «Черная Лу», «Облако летит», «Не обижай мою дочку», «Бостонский вор», «Сюда, бродяги-игроки», «Если бы я была птичкой» и «Шенандоа».

Так прошло несколько часов. Когда яркие лучи восхода за жгли небо, я был уже там, где мутные воды Сакраменто сливаются с мутными водами Сан-Хоакина. Наперерез течению я проскользнул по зеркальной поверхности закрытой гавани Блек Даймонд в устье Сан-Хоакина и дальше к Антиоху, где, несколько отрезвев и голодный, как волк, лег в дрейф [63] рядом с груженным картофелем баркасом, оснастка которого показалась мне знакомой.

На нем действительно оказались мои старые приятели. Они зажарили в оливковом масле моего морского окуня и пригласили меня разделить с ними трапезу. Мы ели рагу, сильно приправленное чесноком, и итальянский хлеб с румяной корочкой, без масла, и за пивали еду крепким красным вином.

Моя шаланда была полна воды, но в маленькой каюте баркаса одеяла и койки были сухие, и мы лежали, и курили, и вспоминали былые дни, прислушиваясь, как воет ветер в снастях и гудят на мачте туго натянутые фалы [64].


Глава двадцать третья



Через неделю я вернулся домой освеженный и готовый приступить к занятиям в университете. В течение этой недели я не пил. Стараясь избежать возлияний, я избегал и встреч со старыми друзьями, ибо там, где были они, неизменно появлялся Джон — Ячменное Зерно. Я хорошо отдохнул, и мне захотелось выпить только в первый день, потом уже не тянуло. Не воображайте, что меня беспокоила совесть. Я не стыдился и не жалел, что принял участие в попойке в Бенишии, — просто вычеркнул ее из памяти и с удовольствием снова сел за учебники.

Прошло много времени, прежде чем я вспомнил этот случай и оценил его по достоинству. Тогда, да и не только тогда, мне казалось, что все это только шутка. Но в зрелом возрасте в периоды наибольшего умственного напряжения и душевной неуравновешенности я вспоминал, что алкоголь обладает силой, помогающей забыться, и жаждал его всем своим существом.

Но в то время случай в Бенишии не помешал мне вести вполне пристойный образ жизни. Во-первых, я не скучал по вину, а во-вторых, моими товарищами были студенты, народ непьющий. Вернись я к поискам приключений, волей-неволей пришлось бы пить.

Ибо здесь и таится главная опасность: все дороги приключений облюбовал Джон — Ячменное Зерно.

Я закончил первый семестр и в январе 1897 года перешел на второй. Но наша семья очень бедствовала, и мне стало казаться, что я трачу слишком много времени на университет. Я решил обойтись без высшего образования. Ничего, не такая уж большая потеря! Я учился два года, прочел уйму книг, и это ценил больше всего. Впрочем, была и другая польза: я стал лучше говорить и писать. Правда, я не отвык спрашивать «чего» вместо «что», зато правило, согласно которому в английском языке нельзя употреблять отрицательное местоимение с отрицательной формой глагола, усвоил твердо: при письме я уже не делал этой ошибки, а если она и проскальзывала иной раз в речи, так только когда я волновался.

Я решил не откладывать в долгий ящик занятие творчеством.

Меня привлекали четыре отрасли: музыка, поэзия, статьи по философским, экономическим и политическим вопросам и, наконец (хотя и меньше, чем все остальные), художественная проза.

Впрочем, музыку я сразу же исключил, как бесперспективное дело. Засев у себя в комнатке, я начал писать сразу все: стихи, статьи и рассказы — и, Боже мой, с каким невообразимым рвением!

Подобная лихорадка творчества могла окончиться лишь тяжелым психическим заболеванием. Результатом моей бешеной работы могло стать не что иное, как размягчение мозга, и я угодил бы в сумасшедший дом. Я строчил напыщенные очерки, рассказы на социальные и научные темы, юмористические стихи и разные другие — от триолетов и сонетов до трагедии, написанной белыми стихами, и тяжеловесной эпической поэмы в духе Спенсера [65]. Бывали периоды, когда я не вставал из-за письменного стола по пятнадцать часов, забывал даже поесть или ради столь скучного деля не хотел прерывать вдохновения.

Затем начались муки с перепечаткой. У мужа моей сестры была пищущая машинка, на которой он работал днем. Мне разрешалось пользоваться ею ночью. Это была удивительная машинка.

Я готов и сейчас заплакать, вспоминая свои поединки с ней. Она была, пожалуй, из самых первых пишущих машин: более допотопной конструкции я не встречал. Шрифт ее состоял из одних прописных букв. В этой машинке сидел какой-то дьявол. Она не подчинялась никаким известным физическим законам и опровергала древнюю аксиому, что одинаковые предметы, применяемые в одинаковых условиях, дают одинаковые результаты. Клянусь, ее нельзя было заставить работать одинаково два раза подряд. Она упрямо доказывала, что только разные условия приносят одинаковые результаты.

Как у меня болела от нее спина! До знакомства с ней я был далеко не неженкой и выдерживал любое, самое сильное физическое напряжение, а тут она убедила меня, что я далеко не Геркулес. После каждой новой схватки с ней я испытывал такие боли в плечах, что заподозрил с ужасом у себя ревматизм. Стук от нее был невероятный: издали казалось, будто грохочет гром или раскалывают топором мебель, потому что клавиши работали лишь тогда, когда по ним колотили с огромной силой. У меня даже связки на больших пальцах растянулись, и руки болели по локоть, а на концах пальцев натерлись волдыри, которые лопались и возникали снова. Если бы это была моя собственная машинка, я работал бы на ней молотком.

А ведь мне приходилось не просто бороться с машинкой, а перепечатывать рукописи! Выстукивание тысячи слов превращалось в подвиг, сопровождаемый тысячью проклятий. Но я-то писал в день куда больше, чем тысячу слов. Я стремился поскорее перепечатать мои творения и разослать но редакциям, уверенный, что там их ждут не дождутся.

Ох и уставал же я! Но при всей усталости — и умственной и физической желание выпить ни разу не заявляло о себе. Я был полон возвышенных интересов и не нуждался в наркотиках. Все часы бодрствования, кроме тех, разумеется, когда приходилось воевать с проклятой машинкой, я посвящал вдохновенному труду И, кроме того, у меня еще были иллюзии, несовместимые с пьянством, например, что существует настоящая любовь и в нее верят все мужчины и женщины, что отцы не отрекаются от своих детей, что есть на свете справедливость, что людям необходимо искусство, и множество других наивных представлений, помогающих нам жить.

Увы, оказывалось, что редакции не так уж хотели услышать голос молодого автора! Мои опусы совершали удивительнейшие путешествия от Тихого океана до Атлантического и оттуда ко мне обратно. Может быть, издателей поражал сумасшедший вид моих рукописей, и поэтому они не желали печатать ни одной строчки. Но, Господи, их мог с одинаковым успехом отпугнуть и бредовый текст, не только оформление! Я продал букинистам за бесценок учебники, в свое время приобретенные с величайшим трудом. Занимал понемногу деньги, где только удавалось, и все-таки сидел на шее у старика отца, который продолжал работать, несмотря на слабое здоровье.

Все это длилось недолго — несколько недель. Потом мне пришлось сдаться и поступить на работу. Однако и на этот раз я не искал забвения в вине. Меня не огорчал такой оборот дела. Что ж, значит, откладывается начало литературной карьеры, вот и все. Может быть, у меня действительно не хватает подготовки? Чем больше я читал, тем яснее мне становилось, что я едва только успел коснуться источника знаний. Я все еще парил в облаках. День и большую часть ночи, когда людям полагается спать, я проводил за чтением.


Глава двадцать четвертая



Я нашел работу за городом, в небольшой, прекрасно оборудованной механической прачечной при Бельмонтской академии.

Всю работу там от сортировки и стирки до глажения белых сорочек, воротничков, манжет и даже нарядного белья профессорских жен выполняли два человека: я и еще один парень. Мы работали, как сто чертей, особенно с наступлением лета, когда ученики стали носить полотняные брюки. Гладить их — ужасная канитель, а их было пропасть сколько. Больше месяца стояла тропическая жара, и мы работали каждый день до седьмого пота, но никак не успевали все переделать. Даже ночью, когда все ученики спали мирным сном, мы с моим напарником при электрической лампочке катали и гладили белье.

Рабочий день был томительно длинен, работа очень тяжела, хотя мы многое усовершенствовали и каждое движение у нас было Рассчитано. Мне платили тридцать долларов в месяц на всем готовом — это больше, чем на электростанции и на консервной фабрике, потому что я экономил двадцать долларов на еде; дирекции же такая щедрость ничего не стоила, ибо мы питались на кухне.

Повзрослев, я стал более ловким, и, может быть, образование тоже учитывалось, потому-то, видимо, мне и перепали лишние двадцать долларов. При таких темпах, подшучивал я над собой, к концу жизни дослужишься до ночного сторожа с окладом в шестьдесят долларов или, чего доброго, до полисмена — там уж, поди, долларов сто, да и как-никак побочные доходы!

Всю неделю мы трудились, не жалея сил. Поэтому в субботу вечером были измочалены до предела. Когда-то, еще на консервной фабрике, я возмущался, что меня заставляют работать как лошадь.

Вот именно, рабочая лошадь! Кстати, моя интеллектуальная жизнь сейчас не многим отличалась от жизни лошади. Книги перестали для меня существовать. Хотя я привез с собой в прачечную сундучок, набитый книгами, читать я не мог. Едва раскрыв книгу, я тут же засыпал, а если и прочитывал несколько страниц, то все равно ничего не помнил. Я уже не пытался заниматься серьезными науками, такими, как политическая экономия, биология или право, а перешел на более легкий предмет — историю. Но все равно засыпал. Взялся было за литературу — тот же результат!

Под конец, когда я стал клевать носом даже над увлекательными романами, я бросил чтение совсем. За все время работы в прачечной я не осилил ни одной книги.

В субботу, получив свободу до понедельника, я ощущал только желание спать, да еще одно — напиться. Второй раз в жизни я явственно услышал призыв Джона — Ячменное Зерно! В первый раз я внял ему по причине умственного переутомления, но ведь теперь такого переутомления не было! Наоборот, голова была вялая, пустая, мозг пребывал в спячке. Но именно в этом-то и была беда. Мозг мой, активный и любознательный, оживший от чудес, которые раскрыл перед ним новый замечательный мир книг, страдал от бездеятельности и застоя.

И, уже изведав дружбу с Джоном — Ячменное Зерно, я знал точно, что он сулит: пьяный бред, воображаемое могущество, забытье… Пусть! Лишь бы не думать про машины, в которых бушуют струи воды, про вращающиеся паровые катки и центробежные отжимы, крахмальные сорочки и нескончаемые полотняные брюки, от которых со свистом валит пар, когда по ним проносится мой раскаленный утюг. Вот кто клюет на Ячменное Зерно: слабые, неудачники, изверившиеся в себе и потерявшие силы. С Ячменным Зерном им сразу становится легко. Но он вечный обманщик. Он придает ложную силу и ложное воодушевление, он приукрашивает то, что на самом деле выглядит очень и очень скверно.

Но надо помнить, что Джон — Ячменное Зерно многолик.

Он привлекает не только слабых и изверившихся, но и пышущих здоровьем богатырей, и неистребимых жизнелюбов, и тех, кому ненавистно безделье. Он может подхватить под руку любого человека, как бы тот себя ни чувствовал. Он может опутать своими сетями каждого, лишив его воли к сопротивлению. Он дает людям новый светоч вместо старого и фейерверк иллюзий вместо скучной действительности, но в конце концов грубо обманывает всех, кто заключил с ним сделку.

Однако почему я не запил тогда? По простой причине: до ближайшей пивной было полторы мили. По-видимому, я все-таки не ощущал слишком властного желания. Иначе я не поленился бы отмахать и в десять раз большее расстояние. Но скажу и другое: если бы пивная находилась за углом, я бы непременно напился. А так я волей-неволен валялся в тени, листая воскресные газеты. Но я был слишком утомлен, чтобы читать этот вздор. Еще куда ни шло юмористическое приложение, там хоть немного смешно. Поглядев на картинки, я скоро завалился спать.

Хотя в период моей работы в прачечной Джон — Ячменное Зерно не победил меня, все же он добился известного успеха. Его призыв дошел до моего слуха. Я ощущал беспокойное желание и жаждал успокаивающего средства. Он приучал меня к мысли, что в будущем мне без него не обойтись.

Но хочу пояснить, что желание это зрело только в мозгу. Мое тело не требовало алкоголя. Ведь не захотелось же мне ни разу выпить во время работы на электростанции, хотя там я очень сильно уставал; а вот устав от умственного труда, я сразу же после университетских экзаменов напился вдребезги. Работая в прачечной, я уставал физически, но все же не так сильно, как подтаскивая уголь. Я был другим во время работы на электростанции: мой мозг еще спал. Зато потом я успел уже побывать в чертоге мысли. Когда я таскал уголь для котлов, мозг спал, но когда я поступил в прачечную, он жаждал деятельности и признания, а его насильно умерщвляли.

И все же, хоть я и не поддался алкогольному соблазну в прачечной, как поддался тогда в Бенишии, семена желания зрели у меня в мозгу.


Глава двадцать пятая



После прачечной сестра с мужем снарядили меня за свой счет в Клондайк. Было начало осени 1897 года. Золотая лихорадка в тех местах только еще начиналась. Мне был двадцать один год, я отличался отменным здоровьем. Помню, в конце двадцативосьмимильного перехода с поклажей через Чилкутский перевал от Дайи-Бича до озера Линдерман я не только шел в ногу с индейцами, но даже перегонял многих.

Последний переход от стоянки до озера был три мили. Я ходил туда и обратно по четыре раза в день, каждый раз неся на себе по сто пятьдесят фунтов. Иными словами, я ежедневно проделывал пешком по труднопроходимым тропам двадцать четыре мили, из которых двенадцать были с поклажей в сто пятьдесят фунтов.

К черту литературу! Я снова стал искателем приключений, на этот раз мечтая разбогатеть. И где же, как не здесь, должен был я встретить Джона Ячменное Зерно? Я вновь столкнулся со смельчаками, с бродягами и искателями приключений, которые легко терпели голод, но не могли обойтись без виски. Виски путешествовало с ними рядом, в то время как муку зарывали в укромном месте до возвращения.

По счастью, в моей четверке остальные трое не пили. Поэтому я тоже не пил и совершал грехопадение лишь в тех редких случаях, когда попадал в пьющую компанию. У меня в походной аптечке хранилась кварта виски, но я шесть месяцев к ней не притрагивался. Только когда мы попали в уединенный лагерь, я откупорил свою бутылку для доктора, которому предстояло оперировать больного. Никаких обезболивающих средств не было.

Врач и больной осушили сообща мою бутылку, после чего началась операция.

Через год, заболев цингой, я вернулся в Калифорнию и узнал, что мой отец умер и я теперь глава семьи и ее единственный кормилец. Если сказать, что от Берингова моря до Британской Колумбии я ехал на пароходе кочегаром, а оттуда до Сан-Франциско путешествовал в трюме, станет ясно, что я не вывез из Клондайка ничего, кроме цинги.

Времена были тяжелые. Даже чернорабочим устроиться было невозможно. Я был бы рад и этому, потому что по-прежнему не имел никакой специальности. О литературной деятельности я больше не помышлял. С этим покончено! Я должен добывать пропитание для нас троих, сделать все возможное, чтобы мы не остались без крова. Нужно купить зимнюю одежду, так как моя годится только для лета. Итак, немедленно найти работу! Будущее решится потом; пока есть более неотложные дела.

Когда страна переживает тяжелые времена, первыми терпят бедствие неквалифицированные рабочие. У меня не было опыта, если не считать работы в прачечной и на судах. Как глава семьи, я теперь не осмеливался уйти в море, а в прачечную устроиться не мог. Я стал на учет в пяти конторах по найму. Поместил объявление в трех газетах. Обошел всех своих немногочисленных знакомых, прося их посодействовать в отношении работы, но сделать это они либо не хотели, либо не могли.

Положение стало отчаянным. Я заложил часы, велосипед и непромокаемый плащ — гордость отца, завещанный им мне. Этот плащ был и остался единственным наследством за всю мою жизнь.

Новый он стоил пятнадцать долларов, а ростовщик мне дал за него два. Да, забыл рассказать: как-то раз ко мне явился один из моих давнишних портовых дружков и принес фрачную пару, завернутую в газетную бумагу. Он не мог вразумительно объяснить мне, как попал к нему этот костюм, да я и не требовал подробностей. Я решил взять у него этот костюм. Не для того, чтобы носить. Боже упаси! Я дал ему взамен кучу ненужного старья, которое не брали в заклад. Он распродавал это старье по мелочам и кое-что за него выручил. А фрачную пару я заложил за пять долларов, небось она до сих пор висит у ростовщика на вешалке. Я и не собирался ее выкупать.

Работы по-прежнему не было. А ведь на рынке труда я был выгодным товаром. Мне было двадцать два года, я весил сто шестьдесят пять фунтов, и каждый фунт был годен к работе; цинга моя почти прошла: я лечился тем, что жевал сырой картофель.

Я обошел все места, где требовались рабочие, пробовал даже стать натурщиком, но художественные мастерские и без меня осаждало множество безработных парней с хорошим телосложением. Я писал по объявлениям, предлагал свои услуги для ухода за престарелыми калеками. Надумал было заняться продажей швейных машин на комиссионных началах, без жалованья, но, узнав, что в тяжелые времена бедняки не покупают швейных машин, отказался от роли агента.

Конечно, наряду с такими легкомысленными затеями я готов был наняться чернорабочим или портовым грузчиком куда угодно!

Надвигалась зима, и в армию городских безработных вливались еще и сельские батраки. А тут как на грех я не был членом профсоюза: не до того мне было, когда я гулял по свету или штурмовал высоты наук!

Я брался за все, работал и поденно и почасно. Подстригал траву на газонах, подрезал живые изгороди, выбивал ковры. Пошел держать экзамен на почтальона и сдал лучше всех. Но, к сожалению, вакансий не было, и меня поставили на очередь. В ожидании, пока подойдет моя очередь, я подрабатывал по мелочи то тут, то там. Я начал писать газетный очерк о том, как пропутешествовал в лодке по Юкону, проделав 1900 миль [66] за девятнадцать Дней. Я надеялся получить за это десять долларов, хотя в жизни не писал для газет и не знаю, откуда у меня взялась уверенность, что мне заплатят.

Увы! Первая сан-францисская газета, в которую я послал по почте свой очерк, даже не откликнулась, хотя материал не возвращала. Чем дольше он там лежал, тем крепче я верил, что очерк принят.

И странная вещь! Одни рождаются счастливчиками, другим судьба преподносит неожиданные подарки. Моя же участь была иной: меня гнала к счастью горькая нужда. Я давно уже отказался от мысли стать писателем. Я писал свой очерк с одним желанием: заработать десять долларов, больше ничего я не хотел. Десять долларов помогут мне продержаться, пока я получу постоянную работу. Ох, если бы сейчас освободилась вакансия на почте, вот было бы счастье!

Но вакансия на почте все не освобождалась, и никаких перспектив постоянной работы не было; я продолжал заниматься чем попало, а в дни вынужденного безделья начал писать повесть с продолжением страниц на сто для детского журнала «Юс компэнион». За неделю я все закончил и перепечатал на машинке. Видимо, из-за такой спешки мою повесть не приняли.

Пока моя рукопись путешествовала туда и обратно, я взялся за рассказы. Один я продал за пять долларов журналу «Оверленд мансли». За другой получил сорок от журнала «Блэк кэт». «Оверленд мансли» предложил мне семь долларов пятьдесят центов за любой мой рассказ — плата по напечатании.

И выкупил велосипед, часы и отцовский плащ и взял на прокат пишущую машинку. Заплатил долги в лавки, которые про доставляли мне небольшой кредит. Один португалец-бакалейщик никогда не разрешал мне набирать больше чем на четыре доллара, а другой, по фамилии Гопкинс, установил лимит в пять долларов.

Как раз в это время меня вызвали в почтовое ведомство Я попал в чрезвычайно затруднительное положение. Постоянное жалованье в шестьдесят пять долларов было oгромным соблазном Я не знал, на что решиться. Никогда не смогу простить начальнику почтовой конторы Окленда его отношения ко мне. Я пошел к нему по вызову, надеясь поговорить с ним как с человеком. Я честно выложил ему, как обстоят дела: кажется, я нашел свое призвание, начал я хорошо, но уверенности все-таки не чувствую. Но мог бы он взять следующего кандидата из списка, а меня передвинуть на его место в очереди?

Начальник грубо прервал меня:

— Значит, вы не желаете занять это место?

— Да нет же, — возразил я, — я только прошу вас, разрешите мне подождать!

— Или поступайте сейчас же, или заявите, что вы отказываетесь, ответил он ледяным тоном.

К счастью моему, грубость этого человека вывела меня из себя

— Ладно, отказываюсь, — сказал я.


Глава двадцать шестая



Так я сжег свои корабли и занялся литературной деятельностью. Боюсь, что я всегда был склонен к крайностям. Я просиживал за столом с рассвета до поздней ночи: писал и перепечатывал на машинке, штудировал грамматику, разбирал произведения и стили разных авторов, читал о жизни известных писателей, стараясь понять причины их успеха. Пяти часов сна мне было достаточно, остальные девятнадцать я работал почти без передышки. Свет в моей комнате не гас до двух-трех часов ночи; заметив это, одна наша добродетельная соседка стала строить догадки в духе Шерлока Холмса [67]: я картежник и поэтому никогда не бываю днем на улице, а лампу в окне выставляет моя мать, чтобы ее непутевый сын находил по ночам дорогу домой.

Для начинающего писателя нет хуже проклятия, чем долгое безденежье, гонорара не шлют, а все, что только можно заложить, уже заложено. Я проходил почти всю зиму в легком костюме, но самый долгий и мучительный период нужды подстерегал меня на следующее лето. Было время отпусков, когда сотрудники редакций разъезжаются на отдых и никто не занимается рукописями.

Я страдал оттого, что не с кем было посоветоваться. Я не знал ни одного литератора, даже начинающего, ни одного репортера.

Между тем я чувствовал, что добиться литературного успеха можно лишь при том условии, если забыть все, чему нас учили в средней школе и университете. Тогда меня это возмущало, но теперь стало понятно: профессора и преподаватели не были способны научить нас писать так, чтобы увлечь читателей на пороге нового века. Они знали свою классику «Бредущие по снегу», «Сартор Резартус» [68], но для американских издателей в 1899 году это был неходовой товар. Издатели искали произведений на современные темы и готовы были столь щедро платить за них авторам, что если бы университетские профессора умели писать как нужно, они бы бросили свои кафедры.

Я держался кое-как, уломав бакалейщика и мясника подождать с уплатой долга, заложил опять часы, велосипед и отцовский плащ. Зато я работал вовсю, почти не оставляя себе времени для сна. Критики ставят мне на вид, что мой литературный герой Мартин Иден слишком быстро стал образованным человеком.

Бывший матрос, окончивший лишь начальную школу, стал у меня за три года известным писателем. Критики говорят, что в жизни так не бывает. Но Мартин Иден — это я! К концу этих трех лет (из которых два я проучился в средней школе и университете, а третий посвятил литературной работе), усиленно и непрерывно занимаясь, я уже печатался в таких журналах, как «Атлантик мансли», держал корректуру своей первой книги, готовившейся к печати издательством Хафтона и Миффлина, заинтересовал своими статьями по вопросам социологии журналы «Космополитен» и «Мак-Клюрс», отказался от сделанного мне по телеграфу предложения стать редактором одного нью-йоркского издательства и помышлял о женитьбе.

Все это требовало большого напряжения. Особенно тяжелым был третий год, когда я учился писательскому ремеслу. В течение этого времени, напрягая свой мозг до предела, систематически не досыпая, я не пил и не ощущал в этом потребности. Алкоголь для меня не существовал. По временам голова плохо работала, но ни разу не показалось, что виски может принести облегчение. Господи! Письмо от издательства, извещающее, что моя работа принята, было самое верное облегчение! Тоненький конверт, полученный с утренней почтой, вселял куда больше бодрости, нежели полдюжины коктейлей. А если в нем был еще и чек на приличную сумму, то это действовало сильнее самой грандиозной попойки!

Да и вообще в тот период жизни я не знал, что такое коктейль.

Помню, когда вышла моя первая книга, группа знакомых по Аляске устроила в мою честь встречу у себя в Богемском клубе в Сан-Франциско. Мы сидели, утопая в роскошных кожаных креслах, и заказывали напитки. Я понятия не имел, что существует столько разных ликеров и сортов виски. Я никогда не пробовал ликеров, и то, что виски разбавляют содовой водой и пьют со льдом из высоких бокалов, явилось для меня новостью. Я не знал, что название «Шотландское» тоже относится к виски. Мне были известны только напитки бедняков, которые пили вдоль границы и в портовых кабаках: дрянное пиво и еще более дрянное виски, без специальных названий. Я был сконфужен, не зная, что заказать, и лакей чуть не упал в обморок, когда я наконец велел подать красного вина, — это после обеда-то!


Глава двадцать седьмая



По мере того как я становился признанным писателем, повышалось мое материальное благосостояние и шире становился кругозор. Я заставлял себя писать и перепечатывать тысячу слов ежедневно, включая воскресные и праздничные дни, и по-прежнему усиленно занимался, хотя, пожалуй, несколько меньше, чем прежде. Зато разрешал себе спать по пять с половиной часов — полчасика все-таки прибавил. С деньгами все обстояло благополучно, и я смог больше отдыхать. Я чаще ездил на велосипеде, благо он теперь всегда был дома, боксировал и фехтовал, ходил на руках, занимался прыжками в высоту и в длину, стрелял в цель, метал диск и плавал. Я заметил, что усталому телу требуется больше сна, чем усталой голове. Иной раз после сильного физического напряжения я спал шесть часов, а то и целых семь. Но такое роскошество позволял себе не часто. Столько еще предстояло узнать, столько сделать! Проснувшись после семи часов сна, я чувствовал себя преступником и благословлял того, кто придумал будильник.

Как и прежде, я не испытывал желания пить. Я все время находился в приподнятом настроении, был преисполнен светлой веры. Я был социалистом, хотел спасти человечество, и никакое виски не могло бы вызвать во мне того душевного подъема, какой порождали социалистические идеалы. Литературные успехи придали более громкое звучание моему голосу — так мне по крайней мере казалось. Во всяком случае, моя репутация писателя собирала большую аудиторию, чем моя репутация оратора. Меня приглашали наперебой разные общества и клубы выступить с изложением своих идей. Я боролся за правое дело, одновременно занимаясь самообразованием и писательством, и был всецело этим поглощен.

Прежде круг моих друзей был очень ограничен. Теперь я стал бывать в обществе. Отовсюду сыпались приглашения, особенно часто на званые обеды, и я завел знакомство и подружился со многими состоятельными людьми. Почти все они пили. Пили у себя дома и угощали меня. Алкоголиками никто из них не считался: они пили умеренно, и я следовал их примеру в знак своего расположения и благодарности за гостеприимство. Но мне не нравилось пить, я мог спокойно обойтись без этого, и если меня спросят, помню ли я свой первый коктейль или первый бокал виски с содовой, я чистосердечно отвечу: нет.

Теперь у меня был свой дом. Когда ходишь в гости, надо приглашать и к себе. Видите, как изменился мой жизненный уровень!

В гостях меня поили вином, значит, и я не должен ударить лицом в грязь. Поэтому я завел запасы пива, виски и столовых вин. С тех пор меня никогда нельзя застать врасплох.

И все же в течение всего этого периода я ничуть не стремился к алкоголю. Я пил за компанию, когда пили другие. Мне было совершенно безразлично, какой напиток выбирать. Я слепо подражал другим. Если все пили виски, я пил то же, если все пили пиво или сарсапарель, я и здесь не отставал. Но без гостей я никогда не касался спиртного. В моем кабинете постоянно стоял графин виски, но я целые месяцы, если не годы, понятия не имел, что можно пить в одиночестве.

Придя на званый обед, я замечал приветливо поблескивающий предобеденный коктейль, и не скажу, что не предвкушал удовольствия. Однако я прекрасно обходился и без него, зная, что источник необходимого внутреннего подъема — во мне самом, поэтому один у себя дома вовсе не почитал коктейль перед едой необходимым.

Вместе с тем я помню, ко мне захаживал один очень интересный человек, постарше меня, большой любитель виски. Просиживая с ним вдвоем весь день в моем кабинете, мы опрокидывали рюмку за рюмкой, пока мой друг не приходил в приподнятоe настроение, а я тоже чувствовал, что хлебнул лишнего. Вы спросите: зачем я это делал? Не знаю. Вероятно, по старой привычке, по примеру тех дней и ночей, когда в компании взрослых мужчин подростку было стыдно сидеть с пустым стаканом.

А вернее, еще потому, что теперь я перестал бояться Джона — Ячменное Зерно, вообразив, что он мой слуга, а не наоборот.

В этом-то и крылась главная опасность. Я убедил себя, что я хозяин положения: ведь сумел же я сказать ему «нет», когда учился и работал! Хотел — пил, хотел — не пил, пьянеть — не пьянел; а главный мой аргумент был тот, что алкоголь мне совсем не по вкусу. В этот период я пил по той же причине, которая побудила меня пить со Скотти и гарпунщиком, а позднее — с устричными пиратами: я знал, что у мужчин так принято, и хотел выглядеть в их глазах мужчиной. Мои новые знакомые — тоже искатели приключений, но интеллектуального порядка — пьют. Отлично.

Почему же не пить вместе с ними? Мне Джон — Ячменное Зерно не страшен!

Такое представление сохранялось у меня не один год. Иногда я порядком выпивал, но это были исключительные случаи. Это мешало моей работе, а я к работе относился очень ревностно.

Помню, собирая материал для книги о жизни лондонской бедноты, я поселился на Восточной стороне Лондона и, встречаясь с представителями «дна», несколько раз напивался. Потом я готов был себя убить за это. Однако и тут я уступил Джону — Ячменное зерно лишь потому, что забрел опять на путь приключений, где без него — ни шагу.

Бывало, полагаясь на свой опыт и близкое знакомство с этим грешником Ячменным Зерном, я состязался с другими мужчинами, кто кого перепьет. В прошлом это тоже случалось на пути приключений в разных концах земли. Мне тогда казалось, что ставится на карту моя честь. Странная честь, которая заставляет человека пить! Но это нелепое представление не теория, оно воплощается в действиях.

Как-то раз, например, группа молодых и пылких революционеров пригласила меня в качестве почетного гостя «на кружку нива». На подобных пирушках я никогда не бывал. Принимая приглашение, я не знал, в чем цель этой встречи. Завяжутся пылкие, взволнованные споры, думал я, кто-нибудь, возможно, выпьет лишнее, но что касается меня, то я буду свято соблюдать меру.

Оказалось, что такие пирушки устраиваются, чтобы разогнать скуку: эти милые молодые люди искали случая потешиться за счет почетных гостей. Я узнал уже потом, что до меня «на кружке пива» у них был в качестве почетного гостя талантливый молодой радикал, человек, не искушенный в пьянстве, и они заставили его напиться, как говорят, в лежку.

Очутившись в их компании и узнав цель приглашения, я почувствовал прилив глупой мужской гордости. Я им покажу, этим молокососам! Увидят, кто из нас здоровяк, кто крепче и выносливее, у кого луженый желудок и упрямая голова! Посмотрим, кто дойдет до скотского состояния, а кто и виду не подаст! Скажите, какие щенки — вообразили, что могут перепить меня!

Пьянка была задумана как состязание на выносливость. А разве настоящий мужчина уступит лавры без боя? Бр-р, что за пиво!

Я уже успел за это время привыкнуть к более дорогим сортам.

Но ведь когда-то я пил и такое, и перепивал силачей! А уж этих юнцов наверняка сумею заткнуть за пояс! Итак, состязание началось! В нем приняли участие только сильнейшие. Но и они оставляли кружки недопитыми, и только почетный гость должен был пить до дна.

Мои ночные бдения, книги, которые я прочел, мудрость, которую усвоил, все было вмиг забыто и подавлено чудовищной властью атавизма: во мне словно проснулась жадная обезьяна, поднял голову хищный тигр, и они подсказывали одно лишь низменное, скотское желание — перещеголять других скотов!

Когда пирушка кончилась, я на твердых ногах спокойно вышел на улицу, чего нельзя было сказать о моих любезных хозяевах. Мне запомнился один из них: он стоял на углу и обиженно плакал, отчего я не пьян. Он и представить себе не мог, ценою каких невероятных усилий, порожденных тренировкой прошлых лет, я сохранял сознание, управляя мускулами и подавляя тошноту, говорил нормальным голосом и заставлял свой мозг мыслить логично ипоследовательно. А все же я тайно ликовал. Они остались в дураках, а не я! Как же не гордиться? Черт возьми, я и поныне горд! Вот что за нелепое существо — человек!

Но на другое утро я уже не написал положенной тысячи слов. Я чувствовал себя больным, отравленным. Это был невыносимый день. После обеда мне предстояло выступление на митинге.

Я выступил и, наверное, говорил отвратительно. Несколько давешних собутыльников сидели в передних рядах и внимательно следили за мной, стараясь, по-видимому, обнаружить во мне эффект нашей вчерашней оргии. Не знаю, что заметили они, но я в них действительно кое-что разглядел и утешал себя мыслью: им сейчас не лучше, чем мне!

Я дал себе зарок больше не пить. И правда, с тех пор ни на какие «кружки пива» меня уже не могли затащить. Я больше не участвовал ни в каких соревнованиях по пьянству. Пить, конечно, приходилось и после, но я соблюдал осторожность и благоразумно отказывался состязаться с кем бы то ни было. Так опытный пьяница приобретает еще больше опыта.

Приведу пример, который подтверждает, что в этот период я пил только ради компании. Я плыл на «Титанике» [69] в Европу.

С самого начала путешествия я подружился с английским телеграфистом и молодым испанцем, младшим компаньоном одной транспортной фирмы. Они пили только «лошадиную шею» — так назывался безалкогольный прохладительный напиток с кусочком апельсиновой корки или яблочной кожуры. И в продолжение всего пути я тоже пил одну только «лошадиную шею». Если бы мои новые друзья предпочли виски, надо полагать, я пил бы с ними виски. Не вздумайте заключить из этого, что я был слабохарактерным. Нет, мне просто было безразлично. Нравственных уз я не ощущал. Я был молод, силен и бесстрашен, и алкоголь не играл в моей жизни решительно никакой роли.


Глава двадцать восьмая



Но я еще не был готов назвать Джона — Ячменное Зерно своим другом. Чем старше я становился, тем заметнее был мой успех и выше заработок. Чем свободнее я мог путешествовать, тем более настойчиво вмешивался в мою жизнь Джон — Ячменное Зерно. И все же наше знакомство оставалось, если можно так выразиться, шапочным. Я пил, только чтобы поддержать компанию, а в одиночестве не прикасался к бутылке. Иногда я бывал слегка пьян, но считал, что это лишь дань обществу за его радушное отношение ко мне.

Я был еще настолько далек от дружбы с Ячменным Зерном, что даже в приступе отчаяния не подумал воззвать к нему о помощи. У меня были тогда неприятности — житейские и сердечные, о которых здесь говорить не место. Но, кроме того, я переживал трагедию идейного свойства, она-то и сыграла в дальнейшем главную роль.

Со мной случилась довольно обычная история. Я начитался позитивистской философии и слишком долго был позитивистом.

Пыл молодости заставил меня совершить вечную ошибку молодых: очертя голову пуститься на поиски правды. Я сорвал с нее все покровы и отступил, потрясенный страшным ликом. Так я потерял прекрасную веру во все, кроме человечества, а оно в то время спало непробудным сном.

Длительные приступы пессимизма хорошо знакомы большинству людей, и о них не стоит здесь распространяться. Достаточно сказать, что я тяжко страдал. Я думал о самоубийстве с хладнокровием греческого философа и жалел, что не могу уйти из жизни, у меня на руках была целая семья. Но то был вопрос чисто моральный. Спасла же меня единственная уцелевшая вера вера в народ.

То, за что я боролся, ради чего просиживал бессонные ночи, обмануло меня. Успех я презирал. Слава казалась мне мертвым пеплом. Люди, принадлежавшие к более высоким слоям общества, чем портовые пьяницы и баковые матросы, оказались ужасающе убогими в умственном отношении. Женская любовь стоила не больше всего прочего. Оставались деньги, — но ведь спать-то можно лишь в одной постели, а сотню бифштексов не съешь зараз, хоть ты на них и заработал! Искусство и культура в свете незыблемых фактов биологии казались мне смешными, а те, кто их представлял, — и того потешнее.

Из всего этого можно заключить, как далеко зашла моя болезнь. От природы я боец. Но цель оказалась недостойной борьбы. Оставался народ. Есть еще за что бороться — за народ!

Но даже тогда, дойдя до предела отчаяния, блуждая во мраке и судорожно нащупывая последнюю нить, которая связывала меня с жизнью, я оставался глух к призывам Ячменного Зерна.

В моем мозгу ни разу не мелькнула мысль, что алкоголь — лекарство. Лживыми посулами он не заставит меня жить! Пуля в лоб — вот единственный выход, говорил я себе, нажми курок — и погрузишься в вечную спасительную тьму. В доме всегда было много виски — для гостей. Сам я его не касался. Я стал бояться своего револьвера. Это совпало у меня с тем периодом, когда я обрел светлый и чистый идеал — народ — и подчинил ему свои желания и волю. Прежде я так мучительно жаждал смерти, что мог бы покончить с собой во сне; теперь, опасаясь этого, я отдал свой револьвер друзьям и просил спрятать его, чтобы мне, в моем бессознательном влечении, не удалось его найти.

Но народ спас меня. Народ приковал меня к жизни. Есть еще за что бороться — вот она, моя цель! К чертям предосторожность! Смеясь над тем, что предрекали мне редакторы и издатели, являвшиеся источником моей ежедневной сотни бифштексов, дерзко, сам того не замечая, оскорбляя чувства инакомыслящих, я ринулся в бой за социализм. Более умеренные радикалы заявляли, что своим отчаянным, безумным пылом, своей опасной революционностью я на пять лет задержал развитие социалистического движения в Соединенных Штатах. Теперь, когда прошло столько времени, я выскажу, между прочим, свое глубокое убеждение, что я, наоборот, ускорил развитие социализма — по меньшей мере на пять минут!

Народ, а не Джон — Ячменное Зерно спас меня от тяжелой болезни. В период выздоровления мне подарила свою любовь женщина, развеяв мой пессимизм, на который, впрочем, спустя некоторое время меня снова обрек Джон — Ячменное Зерно.

Но теперь я искал правду уже менее ревностно. Мне было страшно сорвать с нее последние покровы даже тогда, когда я уже сжимал их в руке. Я не стремился больше видеть голую правду, наоборот, я подавлял в себе желание увидеть ее опять. А то, что повидал однажды, старался во что бы то ни стало вытравить из памяти.

И я был очень счастлив. Все шло хорошо, я наслаждался мелочами, а важное старался не принимать всерьез. Читал по-прежнему, но без былого увлечения. Я и сейчас продолжаю читать, но ко мне уже не вернется то восторженное юношеское чувство, с которым я раскрывал книгу, надеясь, что она сообщит мне тайны жизни и секреты звезд.

В этой главе я хотел рассказать, что тяжелую болезнь, которая по временам может постигнуть каждого, я сумел преодолеть без помощи Ячменного Зерна. Любовь, социализм, народ — эти здоровые побудители человеческого сознания вылечили меня и спасли. Пожалуй, нет на свете человека, более чуждого алкоголизму. И все же… Но об этом — в дальнейших главах. Из них станет ясно, какой ценой я заплатил за двадцать пять лет общения с вечнодоступным Джоном — Ячменное Зерно.


Глава двадцать девятая



Вылечившись от тяжелой болезни, я продолжал пить, только когда бывал в компании. Пил, если пили другие и я бывал рядом.

Но незаметно у меня стала расти потребность в алкоголе. Физическая потребность? Нет. Я занимался боксом, плавал, катался на яхте, ездил верхом, наслаждался здоровой жизнью на лоне природы. Медицинская комиссия, перед которой я предстал в связи с желанием застраховать жизнь, дала самую высокую оценку моему физическому состоянию. Теперь, обдумывая прошлое, я полагаю, что возбуждающее действие спиртных напитков было необходимо моим нервам и мозгу. Попытаюсь разъяснить.

Дело обстояло примерно так: физиологически, с точки зрения желудка, виски было мне, как всегда, противно. Я находил в нем не больше вкуса, чем в пиве, которым отравился в пятилетнем возрасте, и в вине, от которого заболел, когда мне было семь лет.

Работая или читая в одиночестве, я не чувствовал желания выпить. Но что-то со мной произошло: то ли сказывался возраст и житейская мудрость, а может быть, и то и другое; то ли появилась старческая вялость, но я перестал испытывать удовлетворение и возбуждение в обществе людей. Светские развлечения, которыми я прежде увлекался, вдруг потеряли свою прелесть, мне наскучило пошлое воркованье дам и напыщенные, высокомерные речи тупых невежд — мужчин. Поделом, нельзя знать так много! Или так мало? Впрочем, это неважно, что бы там ни было, я дорого расплачивался. Факты говорили сами за себя: общение с людьми все меньше радовало и согревало мою душу.

Может быть, раньше я парил в облаках, а может быть, чего-то не разглядел. Но это не было ни истерикой, ни следствием нервного переутомления. Пульс мой был нормален, сердце в превосходном состоянии, легкие — тоже. Врачи страховой компании пришли от них в восторг. Я писал ежедневно свою тысячу слов. Был пунктуален в делах. С радостью занимался спортом. Спал как младенец. И все-таки…

Стоило мне очутиться на людях, как на меня нападала ужасающая тоска, и я чувствовал, что начинают душить слезы. Меня не смешили глупые шутки, над которыми смеялись остальные, речи чопорных болванов не развлекали меня. Я перестал ухаживать за женщинами, под внешней мягкостью и наивностью которых скрывалась примитивная прямолинейность. В достижении своих биологических целей они не останавливались ни перед чем, как их праматери — самки обезьян; не важно, что потомки ходили уже не в собственной меховой шкуре, а кутались в меха других животных.

Я не был пессимистом, честное слово, нет! Мне просто все надоело. Я слишком часто видел одно и то же, слышал слишком часто одни и те же песни и шутки. Я настолько хорошо знал подоплеку этого «парада муз», знал, как приводятся в движение закулисные механизмы, что никакая великолепная игра, звонкое пение и заразительный смех не могли заглушить в моих ушах назойливый скрип за сценой.

Не следует заглядывать за кулисы: там можно нечаянно увидеть, как тенор — ваше божество — избивает свою жену. Я туда заглянул и платил за это. Может быть, я делал это по глупости.

Причина не играет роли. Важны обстоятельства, а они были таковы, что общение с людьми становилось для меня все неприятнее и тягостнее. Вместе с тем иногда — признаться, в очень редких случаях — мне попадались люди замечательные (или, быть может, наивные, как я), и мы проводили вместе чудесные часы в мечтах, в этом рае глупцов. Таким замечательным — или наивным — человеком была моя жена. С ней никогда не было скучно, я видел в ней неиссякаемый источник удивления и восхищения. Но я не мог быть всегда только с ней. И было бы несправедливо и неразумно требовать, чтобы она проводила все время исключительно со мной. Кроме того, я выпустил уже ряд книг, пользовавшихся успехом, а общество требует, чтобы писатель уделял ему часть своего досуга. Да и вообще всякому нормальному человеку и для себя самого и для дела необходимо общение с людьми.

Тут-то мы и добрались до сути. Как участвовать в жизни общества, если интерес к этой игре пропал? Звать на помощь Джона — Ячменное Зерно? Лет двадцать пять, если не больше, он терпеливо ждал, пока я его позову. Сотни прежних его уловок не достигли цели — меня спасало железное здоровье и моя счастливая звезда. Но у него было еще многое припрятано про запас.

Я заметил, что несколько коктейлей делали меня снисходительным к пошлостям, изрекаемым глупцами. Два-три коктейля, а когда и один, перед обедом, помогали смеяться от души над тем, что было давно уже не смешно. Как хлыст, как шпоры коню, был нужен коктейль моему усталому мозгу и тоскующей душе.

Он подстегивал меня, и мне становилось весело, я начинал петь, и смеяться, и болтать с хорошенькими женщинами, и повторять избитые истины, к полному удовольствию самонадеянных посредственностей, которые ничего иного не понимали.

Без помощи коктейля я был неинтересным собеседником, но, выпив, сразу оживал. Подстегнув себя искусственно, одурманив мозг, я становился душою общества. Все началось так незаметно, что даже я, старый знакомый Джона Ячменное Зерно, не догадался, куда это ведет. Вначале мне захотелось вина и музыки, а очень скоро — бешеной музыки и очень много вина.

В эту пору я и заметил, что с нетерпением жду предобеденного коктейля. Мне хотелось его, и я это понимал. Попав в качестве военного корреспондента на Дальний Восток, я зачастил в один дом: не только принимал все приглашения к обеду, но завел привычку регулярно заглядывать туда и среди дня. Хозяйка была очаровательная женщина, но не ради нее я ходил в этот дом. Истина была проще: моя знакомая, как никто в этом громадном городе, умела приготовлять коктейли, а честность требует сказать, что искусство приготовления алкогольных смесей среди иностранцев здесь было на высоте. Ни в клубе, ни в гостиницах, ни в частных домах таких напитков не подавали. Коктейли в этом доме отличались особенно тонким вкусом. Это были шедевры. Они даже не пахли ненавистным мне спиртом, но зато необыкновенно кружили голову. Однако пил я только ради хорошего настроения. Покинув этот город, я несколько месяцев сопровождал японскую армию на марше, проехав сотни миль мимо рисовых полей и через горные перевалы, пока мы не вступили в Маньчжурию. Но при этом я не пил. В моих вьюках всегда можно было найти несколько бутылок виски, но для себя я не открыл ни одной, даже не вспоминал о них. Разумеется, если в лагерь попадал белый человек, я откупоривал бутылку, и мы, по мужскому обычаю, распивали ее вместе.

Ведь если бы я попал к нему, он сделал бы то же самое: угостил бы меня из своего запаса. Я возил с собой виски для гостей и потому записывал расход на счет газеты, которую представлял.

Теперь, оглядываясь назад, я могу проследить постепенный рост моей тяги к алкоголю. Сигналы были уже тогда — незначительные эпизоды, серьезности которых я не подозревал.

Приведу такой пример: за много лет у меня сложилась привычка проводить каждую зиму шесть или восемь недель в плавании по заливу Сан-Франциско. На моей ходкой яхте «Морская пена» была удобная каюта с печкой. Юноша-кореец готовил мне еду, и я обычно приглашал кого-нибудь из друзей, чтобы разделить с ними прелесть плавания. Пишущая машинка неизменно путешествовала со мной, свою обязательную тысячу слов я печатал ежедневно. В тот раз, о котором пойдет речь, я взял с собой Клаудсли и Тодди. Тодди был у меня на яхте впервые, Клаудсли уже плавал со мной раньше, и я знал его вкус. Он любил пиво, так что я обычно запасал пива, и мы пили с ним вместе.

На этот раз было иначе. Моего второго друга недаром называли Тодди: он умел великолепно готовить пунш, или тодди. Зная это, я припас несколько галлонов виски. Увы, их не хватило!

Пришлось многократно пополнять запасы, так как мы с Клаудсли пристрастились к обжигающему тодди, дьявольски приятному на вкус и чудесно поднимавшему настроение.

Я полюбил этот напиток и стал уже ждать с нетерпением, когда наш друг начнет обычное священнодействие. Мы пили точно в определенное время: по стакану перед завтраком, обедом и ужином и последний стакан перед сном.

Допьяна мы не напивались, но четыре раза в день нам было очень весело. Когда Тодди неожиданно вызвали по делам в Сан-Франциско, мы с Клаудсли заставили слугу-корейца готовить наш любимый напиток так же регулярно по рецепту, завещанному уехавшим другом.

Но это продолжалось, только пока я был на яхте. Дома я никогда не пил перед завтраком и на сон грядущий. С тех пор я вообще больше не пил горячего тодди, а прошло уже много лет!

И все-таки он мне очень нравился — после него становилось так хорошо и весело! С присущим ему коварством — исподволь и незаметно — тодди вербовал приверженцев в лагерь Джона — Ячменное Зерно. Пока я ощущал только легкий зуд, но ему суждено было перерасти в грозную, неутолимую страсть А я-то, прожив столько лет бок о бок с Ячменным Зерном и смеясь над всеми его тщетными попытками завоевать меня, ничего этого не знал и даже не подозревал!


Глава тридцатая



От тяжелой болезни мне помогла излечиться новая способность находить удовольствие в малом — в разных занятиях, не связанных с книгами и важными проблемами. Я забавлялся: играл в пятнашки в плавательном бассейне, пускал воздушных змеев, возился с лошадьми, решал головоломки. Мне перестала нравиться городская жизнь. Ферма в Лунной Долине показалась мне сущим раем. Больше я не вернусь жить в город! Теперь меня туда влекли лишь музыка, театр и турецкие бани.

Жилось мне очень хорошо. Я много работал, но также много развлекался и был счастлив. Читал я по большей части романы и очень мало серьезных книг. Вообще занимался куда меньше, чем прежде. Меня все еще интересовали основные проблемы всего сущего, но это был, так сказать, интерес благоразумный. Я уже обжегся однажды, пытаясь сорвать покровы, чтобы увидеть голую правду. В моем новом отношении к жизни была чуточка лжи, чуточка лицемерия, но это была хитрость человека, желающего жить. Я сознательно закрывал глаза на то, что считал грубым проявлением биологических законов. В конце концов я лишь старался побороть дурную привычку, изменить неверное направление ума. Повторяю, я был счастлив. Перебирая в памяти свое прошлое и беспристрастно анализируя его, я понимаю, что это, несомненно, был самый счастливый период моей жизни.

Но близилось время расплаты — непонятной, бессмысленной С меня взыскивалось за двадцать лет игры в прятки с Джоном — Ячменное Зерно. К нам на ферму часто приезжали друзья и оставались на несколько дней погостить. Некоторые из них не пили спиртного. Но тем, кто пил, было трудно обойтись несколько дней без алкоголя. Я не мог нарушить законы гостеприимства и лишить их привычного удовольствия. И я завел винный погреб — специально для гостей.

Меня не настолько интересовали коктейли, чтобы я захотел узнать рецептуру этих смесей. Поэтому я договорился с владельцем пивной в Окленде, что он будет приготовлять для меня коктейли большими партиями и присылать их на ферму. Когда гостей не было, я не пил. Но я стал замечать, что, закончив утреннюю работу, радуюсь присутствию гостя, ибо это служит мне предлогом выпить коктейль за компанию.

Впрочем, я был столь далек от алкоголизма, что даже один коктейль поднимал мое настроение. Одного бокала мне было достаточно, чтобы вызвать приятные мысли и смех в предвкушении восхитительного процесса еды. С другой стороны, мой желудок так стойко сопротивлялся алкоголю, что действие коктейля всегда было легким и кратковременным. Однажды кто-то из гостей, не церемонясь, попросил второй бокал. Пришлось и мне повторить.

Вторая порция согрела меня еще пуще первой, смех стал громче и сердечнее. Такие впечатления не забываются. Иногда мне кажется, что я начал пить по-настоящему из-за того, что был очень счастлив.

Помню, мы с Чармиан отправились верхом на прогулку в горы. Слуги были отпущены на весь день, и нам предстояло самим разогреть ужин, когда мы вернулись вечером домой. Мы с удовольствием возились на кухне. Я был наверху блаженства. Книги и высокие истины будто перестали существовать. Тело мое дышало здоровьем, я чувствовал приятную усталость после долгой езды.

День выдался на диво. Вечер тоже. Со мной была любимая женщина, мой лучший друг, мы с ней пировали в веселом уединении. Никаких неприятностей. Все счета оплачены, и я не знаю, куда деть лишние деньги. Будущее все шире раскрывается передо мной. Как вкусно пахнет мясо на сковородке! Мы громко смеемся, нам весело. Я очень голоден, в предвкушении аппетитного ужина у меня текут слюнки.

Мне было так хорошо, что в глубине сознания вдруг возникла потребность усилить это ощущение. Я был так счастлив, что мне захотелось стать еще счастливее. И я знал, как этого достичь. Меня научили этому тысячи встреч с Ячменным Зерном. Я несколько раз выходил из кухни, и каждый раз содержимое графина с коктейлем уменьшалось на одну порцию. Это дало отличный результат: я не был навеселе, не был пьян, но мне стало еще теплее, еще радостнее. Как ни прекрасна была моя жизнь раньше, сейчас она казалась мне еще прекраснее. Это был один из самых светлых моментов в моей жизни. Но много лет спустя мне пришлось, как вы скоро увидите, расплатиться за него. Такие минуты неповторимы, хотя человек создал неумную басню, будто одинаковые причины всегда вызывают одинаковые результаты. Это вовсе не так. Разве тысячная трубка опиума доставляет такое же наслаждение, как первая? Разве после года пьянства один коктейль так же согревает, как несколько?

Однажды, окончив утреннюю работу, я выпил перед обедом коктейль в одиночестве. С того дня я стал всегда пить бокал перед обедом, даже когда не было гостей. Тут-то он меня и сцапал.

Джон — Ячменное Зерно! Я начал пить регулярно, а главное — пить в одиночестве. Я пил уже не ради вкусовых ощущений, а ради действия, которое произведет на меня алкоголь.

Теперь каждый день перед обедом меня тянуло выпить.

И мне никогда не приходило в голову, что лучше бы воздержаться.

Пью же я за свой счет! Денег хватит и на тысячу порций! Лишь бы захотелось! И что такое один коктейль для человека, который в течение нескольких лет пил куда более крепкие напитки в неограниченном количестве!

У меня на ферме был следующий распорядок дня: с четырех или с пяти часов утра я работал в постели над корректурами, в половине девятого садился за письменный стол, до девяти разбирал почту и тому подобное, а ровно в девять неизменно начинал писать. К одиннадцати — иногда немного раньше или немного позже — моя тысяча слов была готова. Еще полчаса уходило на то, чтобы привести в порядок письменный стол, и на этом мой рабочий день кончался. В половине двенадцатого я ложился в гамак под деревьями и читал письма и газеты. В половине первого я обедал, после обеда плавал или катался верхом.

Раз я выпил коктейль в неурочное время — в половине двенадцатого, перед тем как устроиться в гамаке. С тех пор я стал это проделывать и дальше, причем не отказываясь от обычного предобеденного коктейля. Прошло немного времени, и я заметил, что, сидя за письменным столом, в разгар работы я с нетерпением ожидаю этого коктейля, который можно будет выпить в половине двенадцатого.

Тут-то я впервые понял совершенно ясно, что хочу спиртного. Ну и что за беда? Я не боюсь Джона — Ячменное Зерно! Я к нему давно привык. Я пью с умом и с осторожностью. И никогда больше не буду пить сверх меры. Мне известно, как опасен алкоголь и к чему он приводит. Я помню, как Джон Ячменное Зерно старался меня погубить. Но все это было давным-давно.

Пить до одури? Доводить себя до бесчувствия? Нет! Я хочу, чтобы мне было тепло и радостно, чтобы мне хотелось смеяться, чтобы лучше работалось, — вот зачем, собственно говоря, я и пью! Я воображал, что властен и над самим собой, и над Ячменным Зерном.


Глава тридцать первая



Увы! Одно и то же возбуждающее средство быстро перестает оказывать прежнее действие. Постепенно я стал замечать, что один коктейль уже не производит на меня должного впечатления.

После одного бокала я не ощущал никакой реакции — ни тепла, ни веселой приподнятости. Чтобы ощутить прежний результат, требовалось уже два или три. А я к этому результату стремился.

Я выпивал первый бокал в половине двенадцатого, направляясь с письмами к гамаку, а через час, перед обедом, осушал второй. Потом я стал вылезать из гамака на десять минут раньше, чтобы успеть пропустить до обеда два коктейля. Итак, это вошло в привычку: три коктейля между работой и обедом. Нет ничего губительнее этой привычки — пить регулярно и наедине с самим собой.

Я охотно пил с гостями, но когда никого не было, пил один.

Затем я сделал следующий шаг. Если гость бывал человеком умеренным, я выпивал два бокала, пока он пил один: первый — с ним вместе, второй — от него тайком. Второй бокал я пил украдкой и, более того, пил один, даже если у меня в гостях был друг, товарищ, с которым можно было бы выпить вместе. Но Джон — Ячменное Зерно и тут поспешно находил оправдание: нехорошо навязывать гостеприимство и спаивать гостей. Начнешь уговаривать, он и напьется — много ли ему нужно! Что же остается делать, как не пить второй стакан украдкой: ведь я не виноват, что мне для приятного самочувствия требуется вдвое больше!

Пожалуйста, не сделайте заключения, что я дурак или слабовольная тряпка. По общепринятым понятиям, я преуспел в жизни, и, если не будет нескромным сказать, преуспел необычайно, а для этого понадобилось немало ума и силы воли. Организм у меня железный: он вынес такое, от чего слабые гибнут, как мухи. Однако все, что я рассказываю, — правда, это случилось со мной и с моим хваленым организмом. Это не теория, не отвлеченные схемы, а сама жизнь, лишь подчеркивающая власть Ячменного Зерна. Это порождение варварства мертвой хваткой держит человечество со времен седой и дикой старины и собирает с него чудовищную дань, пожирая молодость, подрывая силы, подавляя энергию, губя лучших, цвет рода людского. А мы все не можем его уничтожить!

Итак, возвращаюсь к своей исповеди. Во второй половине дня я долго и энергично плавал в бассейне, потом совершал великолепную прогулку верхом по горам или по Лунной Долине и возвращался домой в таком изумительном настроении, что жадно хотел еще полнее ощутить свое счастье. Я знал, что для этого надо: коктейль перед ужином. Но не один, а по меньшей мере два-три.

Кстати, почему бы нет? Ведь только так и чувствуешь, что живешь, а я с малолетства горячий поклонник жизни! Вскоре эта вечерняя выпивка тоже вошла в привычку.

Теперь я постоянно искал предлога выпить. Предлогом могло служить что угодно: милая компания, легкое раздражение, вызванное разговором с архитектором или с вороватым каменщиком, строившим сарай; гибель любимого коня, распоровшего брюхо о колючую проволоку, приятные вести из редакции, полученные с утренней почтой… На ловца и зверь бежит: повод находился всегда. Властное желание выпить определяло все. Так после двух десятков лет игры в прятки с Джоном — Ячменное Зерно, когда я бегал от него, а если пил, то нехотя, я стал ощущать к нему влечение. И слабость мою породила моя же собственная сила: если обычному человеку хватает одного бокала, то мне, чтобы почувствовать то, к чему я стремился, нужна в два, три, четыре раза большая порция.

Одно правило я все же соблюдал: не касался спиртного, пока не кончена тысяча слов. Коктейль как бы отделял рабочую часть дня от предстоящего отдыха. Тогда уже работа исключалась из моего сознания. Ни одна мысль о ней не тревожила меня до утра, когда ровно в девять я усаживался за письменный стол и начинал дневное задание. Эту новую способность полностью переключаться я ценил. Стена, воздвигаемая алкоголем, позволяла мне сохранять творческую энергию. Не так уж страшен Джон — Ячменное Зерно, как его изображают! Он оказывает много полезных услуг, и это одна из них.

Я продолжал создавать произведения, исполненные чистоты, здоровья, искренности. В них ни на йоту нет пессимизма. Болезнь указала мне путь жизни. Я понял, что без иллюзий не обойтись, и воспевал иллюзии. Я и сейчас пишу так же: чистые, бодрые, оптимистические произведения, внушающие любовь к жизни.

И критики не устают уверять меня, что я полон богатырской жизнеутверждающей силы и сам нахожусь в плену иллюзий, положенных в основу моего творчества.

Я отклонился от темы, но мне хочется еще раз спросить себя о том, о чем спрашивал уже много тысяч раз. Зачем я пил? С какой стати? Я был счастлив. Может быть, чересчур счастлив? Я был здоров. Может быть, слишком здоров? Действительно ли у меня было столько лишней энергии? Трудно сказать. Не знаю. Я могу лишь высказать одно предположение, которое кажется мне всего более вероятным: виновата моя длительная дружба с Джоном — Ячменное Зерно. Долго тренируясь, левша может научиться пользоваться правой рукой. Не случилось ли так же со мной? Не стал ли я пьяницей после долгой практики?

Ведь я был так счастлив! Выздоровел, и ко мне пришла любовь. Я зарабатывал больше денег, затрачивая на это меньше усилий. Энергия била во мне ключом. Я спал, как младенец. Продолжал писать книги, имевшие успех, и в политических спорах убеждал моих противников фактами, которые ежедневно воспитывали во мне все больше уверенности в моей правоте. Грусть, печаль, разочарование ни на секунду не омрачали мою жизнь.

Я был все время счастлив. Жизнь звенела, как радостный гимн.

Жаль было даже тратить время на сон, ибо я тогда лишал себя того наслаждения, которое испытывал наяву. И все-таки я пил.

Джон — Ячменное Зерно уже злорадно потирал руки.

Чем больше я пил, тем больше мне требовалось для достижений моей цели. Приезжая из Лунной Долины в город и обедая в ресторане, я заказывал коктейль, но он не производил на меня никакого действия. Он не возбуждал меня. Уже по дороге в ресторан я был вынужден искать повода выпить. Иногда это были два-три коктейля, а если я встречал друзей, то четыре, пять, шесть — тут уже не приходилось считать. Однажды я куда-то спешил и не успел спокойно выпить несколько бокалов. Меня осенила блестящая мысль: заказать двойной коктейль. С тех пор если я торопился, то заказывал двойной коктейль. Это сберегало время.

В результате обильных и регулярных возлияний я был все время под хмельком. Мой мозг так привык к искусственному подстегиванию, что без него становился вял и неактивен. Встречаясь с людьми, бывая в обществе, я все больше и больше нуждался в алкоголе. Я мог присоединиться к компании и чувствовать себя на равной ноге с остальными, только когда у меня шумело в голове, и оттого делалось тепло и весело, появлялся интерес и задор, а весь мир словно подергивался радужной пеленой.

Был и другой результат. Оказалось, что Джон — Ячменное Зерно начинает затягивать сети все туже. Он угрожал мне старым недугом, подбивая опять пуститься на поиски правды, сорвать покровы с нее и взглянуть ей в лицо. Я снова начал задумываться о смысле жизни. Но на этот раз все происходило постепенно.

Иногда мне на мгновение становилось страшно. К чему это ведет? Но Джон — Ячменное Зерно — мастер увиливать от ответа.

Он говорит: «Пойдем выпьем, я тебе все объясню!» И он умеет убедить, умеет выбрать примера ради какой-нибудь случай и потом уже не устает о нем напоминать.

Однажды со мной произошло несчастье: потребовалась сложная операция. Как-то утром, неделю спустя после операции, слабый, измученный, я лежал на больничной койке. Загар на моем лице, обросшем за время болезни бородой, превратился в нездоровую желтизну. Врач стоял у моей постели, собираясь уходить. Он посмотрел неодобрительно на сигарету, которую я держал во рту.

— Это дело надо бросить, — сказал он назидательным тоном. — Вас это погубит. Взгляните на меня!

Я взглянул. Он был примерно моего возраста, сильный, широкоплечий, с живыми глазами и здоровым румянцем во всю щеку. Мужественный, здоровый, превосходный экземпляр человеческой породы.

— Прежде я курил, — продолжал он, — сигары. Но даже от них отказался. И вот результат, видите?

Он говорил убежденно, имея на это полное основание. А через месяц он умер. И умер не от несчастного случая. Его погубили какие-то мудреные палочки, носящие длинное научное название?

Он невыносимо страдал, и много дней мучительные крики этого здоровяка и красавца были слышны на весь квартал. С криком он и умер.

— Видишь, — говорил мне Джон — Ячменное Зерно, — он следил за собой. Даже бросил курить сигары. И вот конец.

Не слишком приятно, а? А такую заразу можно подхватить где угодно. От нее не убережешься. Твой доктор-здоровяк остерегался, как только мог, а все-таки подхватил! Когда зараза в воздухе, не знаешь, кого она сделает своей жертвой. Может быть, тебя. Подумай, сколько хорошего этот доктор потерял! Так неужели ты хочешь отвергнуть то, что предлагаю я? А вдруг и тебя подстерегает такая же участь? В жизни нет справедливости — это лотерея.

А я скрашиваю жизнь лживой улыбкой и смеюсь над действительностью. Смейся и ты! Тебя ждет такой же конец, смейся, пока можешь. Мир довольно непригляден. Я преображаю его. Жизнь — дрянная штука, если с твоим доктором могло такое приключиться. Спасение лишь в одном: выпей еще стаканчик и забудь про все!

И, разумеется, я пил еще стаканчик — скорее по привычке.

Я пил каждый раз, когда Джон — Ячменное Зерно напоминал мне о происшествии с доктором. Но пил разумно, соблюдая осторожность. Всегда старался выбирать напитки лишь самого высшего качества, избегал скверного виски, которое валило с ног. Между прочим, надо заметить, что когда человек начинает пить разумно, не теряя рассудка, это значит, что он далеко зашел и дело плохо.

Я продолжал придерживаться своего правила: не пить по утрам, пока не окончу свою тысячу слов. Впрочем, иногда я на день отрывался от работы. В таких случаях я не боялся выпить первый раз довольно рано: ведь я не нарушаю своего правила!

А люди неискушенные еще спрашивают, как это можно привыкнуть пить!


Глава тридцать вторая



Когда мой «Снарк» вышел из бухты Сан-Франциско в дальнее плавание, на нем не было спиртного (правда, месяцев через шесть мы случайно обнаружили, что это не так). Чтобы приструнить Джона — Ячменное Зерно, я ввел на судне сухой закон.

Отсюда видно, что я все-таки прислушивался к голосу разума, который нашептывал мне слова предосторожности.

Разумеется, я лукавил с собою и лебезил перед Ячменным Зерном. Я призывал на помощь науку, говорил себе, что буду пить только в порту. Во время плавания мой организм будет освобождаться от алкоголя, зато на стоянках выпивка доставит мне больше удовольствия. Виски будет сильнее подстегивать, возбуждать меня и покажется еще вкуснее.

От Сан-Франциско до Гонолулу мы плыли двадцать семь дней.

На второй день я уже не вспоминал Ячменное Зерно. Этим я хочу еще раз подчеркнуть, что по природе своей я не алкоголик.

Иногда во время плавания, предвкушая обеды и ужины на Гавайских островах (мне уже приходилось там бывать несколько раз), я, разумеется, думал и о напитках, предшествующих трапезам.

Я не скучал по выпивке, а просто подумывал о ней как о неотъемлемой части веселого и очень приятного времяпрепровождения.

Таким образом, я опять убеждал себя, что сам распоряжаюсь Джоном Ячменное Зерно. Хочу — пью, хочу — нет. Все зависит от моего собственного желания.

Около пяти месяцев кочевали мы по Гавайским островам.

На суше я пил, и даже немного больше, чем перед отъездом из Калифорнии. Гавайцы вообще употребляют больше спиртного, чем жители умеренных широт (точнее, широт, удаленных от экватора). А ведь Гавайские острова — только субтропики! Чем дальше мы углублялись в тропики, тем больше пили вокруг, тем чаще пил и я.

С Гавайских островов мы направились на Маркизские.

Мы были в море шестьдесят дней и за все время ни разу не увидели не только земли, но даже паруса или пароходного дымка. Как-то случайно наш кок, наводя порядок в камбузе, нашел клад. На дне рундука [70] с провиантом лежала дюжина бутылок анжелики и мускателя. Попали они сюда, очевидно, с нашей фермы вместе с домашним вареньем и маринадами. Пролежав шесть месяцев в теплом камбузе, густое сладкое вино стало еще лучше.

Я отхлебнул. Восхитительно! С тех пор раз в день, определив положение судна и заполнив лоцию, я выпивал полрюмки вина.

Эффект был поразительный: я становился добрее, море — еще более прекрасным. Каждое утро, выстукивая в каюте свою тысячу слов, я с нетерпением ждал заветной минуты.

К сожалению, приходилось делиться с другими, а срок нашего плавания оставался неясным. Какая жалость, что бутылок лишь дюжина! Когда все они были выпиты, я даже пожалел, что угощал своих спутников. Меня томила жажда. Скоро ли наконец Маркизские острова?

Когда мы бросили якорь, я уже не владел собой. На островах мы обнаружили несколько белых, множество туземцев, довольно хилых на вид, и дивную природу. Рому было море разливанное, абсента — сколько душе угодно, но ни виски, ни джина. Я отведал рома. Огненное зелье! Ну что ж! Будем пить абсент. К сожалению, пить приходилось в большом количестве: иначе он на меня совершенно не действовал.

С Маркизских островов мы увезли столько бутылок абсента, что хватило до Таити; а уж там я сделал солидный запас виски — шотландского и американского. Но, пожалуйста, не делайте неправильных выводов! Я не был пьяницей в общепринятом смысле: не шатался, не терял рассудка. Человек опытный, привычный, здоровый по природе не позволит себе пасть так низко.

Он пьет для бодрости, для хорошего настроения, и только. Он тщательно остерегается тошноты и головной боли от перепоя, боится стать беспомощным и уронить свое достоинство в глазах окружающих.

Человек привычный доводит себя до легкого опьянения, и у него все получается тихо, мило и прилично. Он пьет круглый год, и ему все сходит с рук. В Соединенных Штатах сотни людей пьют в клубах, в гостиницах, у себя дома, они никогда не бывают пьяными и в то же время всегда навеселе. Если им это сказать, они категорически запротестуют. Они думают, как когда-то думал я, что сами распоряжаются Джоном — Ячменное Зерно, а не наоборот.

Во время плавания я сдерживался, зато вознаграждал себя на берегу. Но в тропиках я почувствовал усиленную потребность в алкоголе. То, что там белые очень много пьют, всем известно.

Тропики вообще не подходящее место для белых. Светлая кожа не защищает их от ослепительно яркого солнца. Ультрафиолетовые и другие невидимые глазу лучи солнечного спектра сжигают и разрушают ее. Так сжигали и разрушали рентгеновские лучи кожу первых экспериментаторов, не догадывавшихся об опасности.

У белых людей в тропиках резко портится характер. Они становятся жестокими, безжалостными, совершают чудовищные злодеяния, которых в жизни не совершили бы в привычном, умеренном климате. Они становятся нервными, раздражительными, безнравственными и пьют — пьют сверх всякой меры. Пьянство — одна из форм деградации, которой подвергаются белые, находящиеся слишком долго под действием раскаленного солнца. Потребность в алкоголе усиливается помимо их воли. Белым нельзя долго жить в тропиках. Там они обречены, и пьянство лишь ускоряет их гибель. Но никто об этом не думает. Все пьют.

Я тоже заболел от солнца, хотя пробыл в тропиках сравнительно недолго. Я пил там вовсю, впрочем, хочу сразу оговориться, что заболел и прервал путешествие на «Снарке» не по этой причине. Я был силен как бык и много месяцев боролся с болезнью, которая разрушала мою кожу и нервные ткани. Плавая под тропическим солнцем вдоль Ново-Гебридских и Соломоновых островов, лавируя [71] между коралловыми атоллами Лайна, я работал за пятерых, несмотря на малярию и мелкие неприятности вроде библейской серебристой проказы. Вести судно сквозь рифы, мели и проливы, вдоль неизведанных берегов коралловых морей [72] — само по себе тяжелый труд. На яхте не было штурмана, кроме меня.

Среди моей команды не нашлось никого, с кем я мог бы посоветоваться и проверить свои наблюдения, оказавшись в непроглядной мгле среди рифов и мелей, не нанесенных на карту. Я бессменно стоял на вахте [73]. Доверить судно было некому. Иногда приходилось выстаивать сутки напролет, а отдыхать уж потом, урывками.

Я был капитаном и боцманом [74]. Третьей моей обязанностью было лечение больных, и, признаться, это занятие на «Снарке» тоже оказалось не из легких. На борту все болели малярией, настоящей тропической малярией, которая может убить человека в три месяца. Весь мой экипаж страдал от кожных язв и чесотки.

Повар-японец от всех этих бед сошел с ума. Один из матросов-полинезийцев чуть не умер от черной лихорадки. Да, работы было по горло: я давал лекарства, перевязывал раны, рвал зубы и спасал от пустяков вроде пищевого отравления.

Четвертой моей обязанностью было писать ежедневно свою тысячу слов. И ее я выполнял регулярно, за исключением тех дней, когда приступ малярии валил меня с ног или бурые шквалы налетали на «Снарк». Была у меня и пятая обязанность: как путешественник и писатель, стремившийся все повидать и запомнить, я должен был систематически вести дневник. Шестая, последняя, заключалась в том, что, как владелец яхты, я выполнял, так сказать, официальные функции, когда мы прибывали в незнакомые дальние места, где появление судна — целое событие. Мне приходилось принимать гостей у себя на яхте, посещать плантаторов, торговцев, губернаторов, капитанов военных судов, патлатых туземных вождей и премьер-министров, которые иногда оказывались счастливыми обладателями ситцевой набедренной повязки.

Разумеется, я пил. Пил, принимая гостей, и пил, когда меня принимали. Пил наедине. Работая за пятерых, я считал себя вправе выпить. Алкоголь нужен человеку, работающему сверх сил. Я заметил, как он действует на мою команду. Поднимая якорь с глубины в сорок морских саженей [75], люди уже через полчаса выбивались из сил и дрожали всем телом, стараясь отдышаться.

Добрая порция рома вмиг восстанавливала их работоспособность.

Весело крякнув, вытерев рот ладонью, человек вновь принимался за дело. Я убеждался в чудодейственной силе рома и в других случаях, например когда приходилось между приступами малярии работать по шею в воде, накренив яхту набок, чтобы устранить повреждение.

Еще одна черта многоликого Джона! Внешне он будто бы тебя спас и ничего не потребовал взамен. Помог восстановить иссякшие силы, поднял на ноги, и ты опять готов работать.

Некоторое время действительно ощущаешь приток свежих сил.

Помню, я однажды нанялся грузить уголь на океанский пароход.

Работа была адская, и восемь дней нас, грузчиков, поддерживали тем, что поили виски. Мы трудились полупьяные. Без виски мы бы не справились с этой работой.

Сила, которую дает Джон — Ячменное Зерно, не мнимая, а подлинная. Извлекается она из обычных источников силы, и за нее в конечном счете нужно расплачиваться, да не как-нибудь, а с процентами. Но разве измученный трудом человек станет заглядывать вперед? Он принимает это чудесное превращение как нечто естественное. И усталый коммерсант, и работник умственного труда, и выбившийся из сил чернорабочий — все они, поверив лжи Ячменного Зерна, становятсяна путь, ведущий к смерти.


Глава тридцать третья



Я приехал в Австралию и лег в больницу, чтобы подлечиться, а потом продолжить путешествие. Пробыв там несколько недель, я ни разу не вспомнил об алкоголе: знал, что он никуда от меня не денется! Но, выписавшись из больницы, я убедился, что от главного меня не вылечили. Серебристая проказа так и осталась.

Таинственная солнечная болезнь, которую австралийские врачи лечить не умели, по-прежнему разрушала кожу. Меня все еще трепала малярия; страшные приступы валили меня с ног в самые неожиданные моменты. Из-за нее пришлось отказаться от лекционной поездки по городам Австралии, на которую я было согласился.

Итак, я отказался от плавания на «Снарке» и решил сменить климат на более прохладный. Выйдя из больницы, я в тот же день принялся пить как ни в чем не бывало. За едой пил вино, а перед едой — коктейли. Пил виски с содовой, если его предпочитали мои собутыльники. Я чувствовал себя полным властелином Ячменного Зерна: захочу — напьюсь, захочу — брошу — и гордо думал, что именно так будет всю жизнь. Некоторое время спустя я поехал на крайний юг Тасмании, к 43° южной широты: там было прохладнее. Спиртных напитков там не было, но это для меня не имело значения. Я не пил и нисколько не огорчался по этому поводу.

Наслаждаясь прохладой, я ездил верхом и ежедневно писал свою тысячу слов, за исключением тех случаев, когда меня с утра выводил из строя жестокий приступ малярии.

Пусть никто не подумает, что причиной моей болезни было злоупотребление алкоголем. Ведь и мой слуга, японец Наката (он и поныне живет у меня), болел тропической лихорадкой.

Чармиан тоже, причем она заболела еще и тропической неврастенией, от которой избавилась лишь после нескольких лет лечения в умеренном климате. Однако ни она, ни Наката в рот не брали спиртного!

Вернувшись в Хобарт-Таун, где можно было достать виски, я снова взялся за старое. В Австралии повторилась та же история.

А вот возвращаясь на пароходе, капитан которого был трезвенником, я не притронулся к виски все сорок три дня пути. В Эквадоре, прямо под лучами экваториального солнца, где люди умирают от желтой лихорадки, оспы и чумы, я сразу же начал пить, и пил все, что попадалось под руку, лишь бы опьянеть. Я не заболел ни одной из местных болезней, Чармиан и Наката тоже, хотя они ничего не пили.

Влюбленный в тропики, несмотря на все беды, которые они мне причинили, я по пути делал остановки в разных местах и не скоро еще добрался до родной Калифорнии с ее чудесным умеренным климатом. Но где бы ни заставало меня утро — в плавании или на суше, — я выполнял свое ежедневное задание: тысячу слов. Малярия теперь реже давала себя знать, кожные язвы рубцевались, и я пил вовсю, как положено здоровому, сильному мужчине.


Глава тридцать четвертая



Вернувшись к себе на ферму, в Лунную Долину, я продолжал систематически пить. Мой распорядок исключал алкоголь только утром: первый стакан я выпивал, лишь окончив свою тысячу слов. После этого и до обеда я уже не считал стаканов и был все время под хмельком. Перед ужином я снова подкреплялся.

Пьяным меня никто не видел по очень простой причине: я и не был пьян. Но навеселе обязательно — дважды в день. Если бы другой, непривычный человек пил столько каждый день, он наверняка давно протянул бы ноги!

Старая история! Чем больше я пил, тем больше мне было нужно для достижения желаемого действия. Вскоре меня уже перестали удовлетворять коктейли. Мне было некогда возиться с ними, да и желудок мой столько не вмещал. Виски действовало куда сильнее. Его требовалось меньше, а результат был ощутимее. Теперь мою предобеденную порцию составляло пшеничное или ржаное виски, смеси выдержанных вин, а в конце дня — виски с содовой.

Прежде я всегда превосходно спал, теперь мой сон испортился. Бывало, если я проснусь среди ночи, то начну читать и снова засыпаю. Теперь это уже не помогало. Я мог читать два часа и даже три, но сон не приходил. Навевало его только виски, да и то рюмки три, не меньше.

После этого до утра уже оставалось так мало времени, что алкоголь не успевал переработаться в организме, и я просыпался с ощущением сухой горечи во рту, с головной болью и спазмами в желудке — в общем, чувствовал себя прескверно. Похмелье, как у всех заядлых пьяниц! Для бодрости срочно требовалось что-нибудь выпить. И Джон — Ячменное Зерно, уже сумевший втереться ко мне в доверие, не медлил. Итак, выпивка перед завтраком — для аппетита. Я приобрел в это время еще одну привычку: держать возле постели кувшин с водой — и пил по ночам, чтобы умерить жжение и сухость во рту.

Мой организм находился под непрерывным воздействием алкоголя. Я не разрешал себе передышки. Уезжая в какое-нибудь глухое место и не зная, смогу ли достать там виски, я брал с собой из дому кварту, а подчас и несколько кварт. Прежде меня поражало, когда это делали другие. Теперь я сам так поступал не краснея! Все мои мудрые правила летели к чертям, когда я оказывался в мужской компании. Я дружно пил со всеми вместе то же самое и в том же количестве, что и они.

Во мне горел ненасытный огонь. Пламя поддерживалось изнутри и разгоралось все ярче. В течение дня не было ни минуты, когда бы мне не хотелось пить. Я начал отрываться от работы, чтобы осушить стакан, написав пятьсот слов. А вскоре и вовсе не приступал к работе, пока не выпью.

Я очень хорошо понимал, чем все это грозит, и положил себе за правило не пить, пока не кончу писать. Но тут возникло неожиданное дьявольское осложнение. Без алкоголя работа уже не шла.

Не выпив, я не мог писать. Я начал бороться с этим. Вот она, мучительная жажда, — которой я не знал раньше! Я сидел за письменным столом, брал в руки перо, вертел бумагу, но слова не шли.

В мозгу была одна лишь мысль: против меня в буфете стоит Джон — Ячменное Зерно. Отчаявшись, я наливал себе виски, и тогда колесики в мозгу возобновляли работу, и я отстукивал тысячу слов на машинке.

В своем городском доме в Окленде я прикончил все запасы и решил больше их не пополнять. Это не помогло, ибо, к сожалению, на нижней полке буфета еще оставался ящик пива. Тщетно пробовал я работать, уверяя себя, что пиво — жалкий заменитель сильнодействующих средств, что я не люблю его. Мысль об этом ящике не давала работать. И только когда я выпил полкварты, появились нужные слова. Но мне пришлось многократно повторить эту порцию, прежде чем тысяча слов легла на бумагу.

Хуже всего было то, что от пива у меня делалась ужасная изжога, впрочем, несмотря на это, я довольно быстро разделался с ящиком.

Теперь на полках было пусто. Я не пополнял запасов. Совершая героические усилия над собой, я все-таки вернулся к правилу писать свою ежедневную тысячу слов без помощи алкоголя. Но, пока я писал, жажда все больше и больше разгоралась. Едва поставив точку, я выскакивал из дома и мчался в город выпить.

Господи! Если Джон — Ячменное Зерно мог так поработить меня, чуждого ему по природе, как же должен страдать настоящий алкоголик, который старается подавить свою органическую потребность в алкоголе и не находит никакого понимания и сочувствия у близких — те лишь презирают и высмеивают его!


Глава тридцать пятая



Но никуда не денешься от расплаты. Джон — Ячменное Зерно стал взыскивать с меня по старым счетам — и не столько с тела, сколько с души. Вернулась прежняя тяжелая болезнь — недуг чисто психического свойства. Давно забытые призраки прошлого снова подняли голову. Но теперь они были иными — гораздо более страшными. Прежде они были порождением ума, и я сумел их победить нормальной здоровой логикой. Теперь же их воскресила Белая Логика Джона — Ячменное Зерно, а уж он не позволит похоронить свои призраки! Заболев пессимизмом, алкоголик должен пить еще больше — другого лекарства Джон — Ячменное Зерно, несмотря на обещания, дать не может.

Как описать Белую Логику тем, кто с ней не знаком? Пожалуй, прежде всего нужно сказать, что сделать это едва ли возможно. Возьмем для примера Страну Гашиша [76], страну огромную и древнюю. В прошлом я совершил туда два незабываемых путешествия. Мне врезались в память все подробности моих странствий.

Однако тщетными оказываются мои попытки описать свое паломничество, пусть даже самый мелкий эпизод, людям, которые там не побывали.

Прибегая к самым гиперболическим ярким сравнениям, я говорю своим слушателям: целые века немыслимых страданий, бездны ужаса можно испытать в промежутке между двумя нотами джиги, исполняемой на рояле. Я бьюсь целый час, стараясь описать один только штрих из жизни этой Страны, но в конце концов вижу, что меня не поняли. А если я не способен передать слушателям даже впечатление об одной из всех виденных мною удивительных и страшных вещей, то, конечно, они не получат ни малейшего представления о Стране Гашиша в целом.

Зато стоит мне заговорить с человеком, побывавшим в этих фантастических краях, и мы сразу поймем друг друга. Одна фраза, одно слово мгновенно вызовет в его мозгу те образы, о которых мне за несколько часов так и не удалось дать представление людям, которые там не были. Так же обстоит дело и с царством Джона — Ячменное Зерно, где правит Белая Логика. Тем, кто ни разу не ступал туда, рассказ странника покажется непонятным и фантастическим. Мне остается лишь попросить их принять мои слова на веру.

Алкоголь вселяет в человека роковые предчувствия, и здесь трезвый уступает пьяному. Истины бывают в этом мире разные: одни более правдивы, другие — менее, а некоторые совершенно ложны, но именно они полезнее всех остальных, потому что все живое хочет жить. И ты, мой неискушенный читатель, сразу поймешь, как кощунственно и безумно царство Ячменного Зерна, о котором я пытаюсь рассказать языком его приверженцев. Я знаю, что этот язык тебе чужд, ибо все такие, как ты, трезвенники решительно избегают дорог, ведущих к смерти, признавая только дороги жизни. На свете много разных дорог и разных истин. Но будь терпелив Возможно, моя речь покажется тебе косноязычной, но, может статься, ты и уловишь очертания неведомых стран, поймешь хотя бы отдаленно людей иного склада.

Да, алкоголь говорит правду, но эта правда далека от привычных норм. Нормально то, что способствует здоровью и, следовательно, жизни. Нормальная правда — это правда низшего порядка.

Взгляните на рабочую лошадь. Как ни безотрадно ее существование, бедняга с первого до последнего дня, неизвестно почему, верит, что все на свете прекрасно, что ярмо полезно. Инстинктивный страх внушает ей, что нет ничего ужаснее смерти, что жизнь — это благо, что со временем, когда сил станет меньше, ее не заставят работать, не будут хлестать и понукать, что старость все почитают и ценят. На самом же деле водовоз запряжет костлявую старую клячу и заставит таскать непосильно тяжелую бочку, и страдалица прослужит покорно и безропотно до последнего вздоха. А потом? Потом ее свезут на живодерню, и тощая плоть, упругие кости, соки, нервы и ферменты пойдут на кожи, птичий корм, клей и удобрения. Пока же теплится жизнь, несчастная кляча должна принимать на веру правду низшего порядка — правду жизни, ибо без нее всякое существование стало бы невозможным.

Эта лошадь, как и ее сестры и все прочие животные, включая человека, ослеплена и оболванена. Жить любой ценой! Жизнь хороша, несмотря на все страдания, несмотря на то, что впереди — неизбежный конец. Такого рода истина необходима не для природы, нет, но для живых существ, которым суждено пробыть на земле недолгий срок и погибнуть. Как ни ошибочна низшая правда, ее суть остается разумной и здоровой: если хочешь жить, сохраняй веру в жизнь!

Из всех животных только человеку дано мыслить. Страшная способность! Силою ума человек проникает в суть вещей, видит лицом к лицу вселенную, нагло равнодушную к нему и его мечтам.

Ему это доступно, но в то же время и опасно. Чтобы жить жадно, полно, трепетно, надо быть слепым и верить только чувствам. Что хорошо, то и правда. Только такая правда нужна, хотя она и низшего порядка, только ею должен руководствоваться человек, отвергая все остальное Он должен принимать за чистую монету обман ума и чувств, должен верить лживым признакам страсти.

Так обычно человек и поступает. Опасно видеть темные стороны жизни, ее пустоту и бесплодие, пугаться собственной похоти и алчности. Многим удалось мельком взглянуть на правду иного порядка, на высшую правду, и они отступили в испуге. Очень многие переболели этой тяжкой болезнью, выжили и рассказали другим, а сами тут же забыли о ней навсегда. Они живут. Они поняли истину, потому что в них самих и заключается жизнь. Они правы.

Как же действует Джон — Ячменное Зерно? Он приносит проклятие тем, кто одарен воображением, кто страстно и горячо любит жизнь. Ячменное Зерно шлет им Белую Логику, апостола высшей правды, врага жизни, жестокую и холодную, как межзвездные пространства, как труп, как лед неопровержимых доказательств и незабываемых фактов. Джон — Ячменное Зерно не хочет, чтобы мечтатель грезил, чтобы живущий жил. Он разит живых и превращает в ничто парадокс бытия, пока его жертва не возопит, как в «Городе страшной ночи»: «Наша жизнь — обман, наша смерть — темная бездна». И тот, кого Ячменное Зерно избрал своей жертвой, вступает на дорогу смерти.


Глава тридцать шестая



Но вернемся к рассказу о моей жизни и о том, какое влияние оказала на меня в прошлом Белая Логика Ячменного Зерна.

На прелестной ферме в Лунной Долине, отравленный длительным пьянством, я одержим мировой скорбью — горьким наследием смертных. Тщетно стараюсь я понять причину своей тоски.

Я сплю в теплой постели. Надо мною прочная кровля. В доме полный комфорт. Пища — любая, какую только душа пожелает.

Физически я совершенно здоров. Машина, так сказать, работает отлично. Ни мозг, ни мускулы не переутомлены работой. Я владею землей, у меня есть деньги, я добился литературного успеха, пользуюсь влиянием и чувствую, что вношу свою лепту в дело служения ближним. Со мной рядом подруга, которую я люблю.

У меня есть дети — плоть от моей плоти. Я честно выполняю свой долг гражданина. Я построил дом, и не один, а несколько, вспахал много сотен акров земли. А деревья, — не я ли посадил сто тысяч деревьев? Из любого окна в моем доме видны их стройные стволы и кроны, тянущиеся ввысь, к солнцу.

Моя жизнь, безусловно, сложилась счастливо. Вряд ли из миллиона найдешь сотню таких, которым повезло, как мне. И все же, несмотря на все успехи, мне тоскливо. Я тоскую оттого, что со мной Ячменное Зерно, я не виноват, что родился в такое время, которое наши потомки, люди эпохи разума, будут называть темными веками варварства. Джон — Ячменное Зерно увязался за мною, когда я был молод и глуп. Он был доступен, он манил меня на каждом углу, на каждом перекрестке. Псевдоцивилизация, при которой я жил, разрешила и узаконила торговлю этим зельем, отравляющим душу. Жизнь была устроена так, что меня и миллионы таких, как я, влекло, тянуло, а подчас и поневоле гнало в кабак.

Разделите со мной один из миллионов приступов тоски, которые нагоняет Джон — Ячменное Зерно! Я объезжаю свои прекрасные владения. Я сижу на великолепной лошади. Воздух пьянит, как вино. Виноградники на покатых холмах пылают осенними красками. Над горою Сонома собирается морской туман.

В тихом небе догорает вечернее солнце. У меня есть все, чтобы считать себя счастливым. Я живу. Я полон грез и тайн. Я весь пропитан солнцем, воздухом и светом. Все во мне живучее, здоровое. Я двигаюсь, управляю движениями существа, на котором сижу верхом. Я горд оттого, что живу, оттого, что познал страсть и вдохновение. У меня есть еще тысячи других причин гордиться.

Я властитель царства разума, я попираю все ничтожное копытами своего коня…

А между тем, глядя на изумительную красоту, открывающуюся моему взору, я ощущаю горечь. Да, жалок ты, человек, среди этой природы, которая существовала до тебя и будет существовать, когда тебя не станет! Сколько людей хлебнули горя, трудясь здесь в поте лица, не щадя сил, прежде чем эта упрямая почва стала плодоносной. А теперь она перешла ко мне. Да разве вечное может быть достоянием смертных? Эти люди умерли. Умру и я. Они трудились, корчевали пни, копали и сеяли и, расправляя онемевшие спины, глядели, как я, на такой же закат, на те же осенние краски, позолотившие виноградные гроздья, на тот же клочковатый туман, выползающий из-за гор. Их нет. И я знаю, что мне тоже скоро конец.

Конец? Он уже начался. У меня во рту хитроумное приспособление дантиста, заменяющее мне часть зубов. Кулаки мои тоже не те, какими были в молодости. Былые драки и потасовки лишили их силы. Правую руку я повредил, когда стукнул по голове какого-то парня, имя которого сейчас и не вспомню. Левую тяжело поранил, обороняясь в другой отчаянной драке. Никто сейчас не поверит, что у меня был поджарый живот спортсмена. Да и ноги не те: я не жалел их, когда бешено работал и по ночам устраивал безумные оргии, сказались теперь все кровоподтеки и растяжения. Никогда уже не смогу я раскачиваться на головокружительной высоте, уцепившись за канат среди кромешной тьмы и воя шторма. Никогда больше не буду гнать собачью упряжку по бескрайней снежной пустыне Арктики.

Я знаю, что под моей распадающейся плотью, которая начала умирать с минуты, когда я появился на свет, — скелет, что под мясистым покровом, который называется лицом, — костлявый прообраз Курносой. Но я не боюсь. Бояться — значит быть здоровым. Страх смерти усиливает желание жить. А я болен — Белая Логика лишила меня этого страха. В том-то и суть проклятия Ячменного Зерна, что ты дерзко смотришь смерти в лицо и презираешь иллюзии жизни.

Я озираюсь вокруг и всюду вижу одно и то же безжалостное непрерывное разрушение — результат естественного отбора. Белая Логика заставляет меня снова раскрыть заброшенные книги и — слово за словом, параграф за параграфом — педантично развенчивает поэзию и красоту жизни. Все суета и тлен! Вокруг меня все гудит и жужжит, но я знаю, что это копошится жалкая мошкара, старающаяся изо всех сил, чтобы ее писк был услышан., Я возвращаюсь домой. Надвигаются сумерки. Ночные хищники выходят на охоту, и повторяется душераздирающая трагедия жизни: сильный пожирает слабого. Мораль отсутствует. Она есть только у человека, это он придумал целый кодекс поведения для охраны жизненных порядков, то есть низшей правды. Для меня в этом нет ничего нового — я еще в пору своей мучительной болезни узнал эти высокие истины, но заставил себя их забыть.

Они были так серьезны, что я отказывался принимать их всерьез, играл с ними боязливо и осторожно, словно то были злобные псы, которых опасно дразнить. Я лишь касался их и был достаточно умен и хитер, чтобы их не будить. Зато теперь Белая Логика их смело будит: она отчаянная, ей не страшны земные кошмары.

«Пусть осуждают меня философы всех школ, — нашептывает она мне по дороге домой, — я не боюсь! Я истина. Ты это знаешь.

Тебе не одолеть меня. Говорят, что я пособница смерти. Допустим.

Жизнь лжет, чтобы люди хотели жить. Жизнь — непрерывная ложь, безумная пляска в царстве зыбких теней, где плавают, вздымаясь и опадая, призраки нездешних миров, прикованные колесами лун. Призраки. Тени. Жизнь — страна теней, тени меняются, растворяются во мгле, переходят одна в другую; вот они здесь, вот уже исчезли, они мерцают, бледнеют, гаснут и снова появляются, меняя свой облик. Ты сам такой же призрак, потомок бесчисленных призраков прошлого. Все твои знания — мираж, все желания тоже. Мириады безыменных призраков из поколения в поколение передавали эти желания, которые вселились в тебя, а от тебя перейдут к бесчисленным поколениям призраков будущего. Жизнь быстротечна, жизнь — лишь видение. Ты сам не что иное, как видение. Призраки прошлого, вселившего в тебя, помогли тебе, постепенно меняя формы, превратиться из амебы в то, что ты есть. Ты начал жизнь свою лепетом и с этим лепетом исчезнешь, растворишься в призраках, которые придут тебе на смену».

Что возразить? Окутанный вечерней мглой, я продолжаю путь и презрительно думаю о жизни, которую Конт [77] назвал Великим Фетишем. Вспоминаю изречение другого великого пессимиста:

«Все преходяще. Из земли ты вошел, и в землю сойдешь, и возрадуешься покою».

Но вот человек, которому покой не сладок; из мглы вырисовывается фигура и движется в мою сторону. Это старик рабочий с моей фермы, выходец из Италии. Он раболепно снимает передо мною шапку, ибо в его глазах я поистине царь и Бог. Я даю ему хлеб и кров, от меня зависит вся его жизнь. Он работает как вол изо дня в день, а живет хуже, чем лошади в моей конюшне, где всегда постлана свежая солома. Труд искалечил его. Он ходит, едва волоча ноги, он кособок, у него узловатые руки и пальцы безобразно скрючены. Не очень-то красивый призрак! И мозг его так же изуродован, как тело.

«По своей глупости он и не подозревает, что он призрак, — издевается Белая Логика. — Он верит лишь чувствам. Он раб обмана, именуемого жизнью. Его голова набита навязчивыми идеями. Он верит в загробную жизнь. Он наслушался поповских бредней, сулящих ему райское блаженство, неверное, как мыльный пузырь. Он хочет видеть себя бестелесным духом, витающим в межзвездном пространстве. Он непоколебимо убежден, что вселенная создана для него и что ему суждено остаться бессмертным в некоем сверхчувственном мире теней, воздвигнутом им же самим и ему подобными из обманов и иллюзий.

Но ты, человек просвещенный, начитанный, ты, кому я доверила свои страшные тайны, ты-то знаешь, каков он на самом деле — этот твой земной брат — злая шутка природы, химический фокус, одетый в платье зверь, сумевший возвыситься над остальным звериным миром по той счастливой случайности, что задние лапы у него оказались более устойчивы. Он брат не только тебе, но горилле и шимпанзе. В гневе он колотит себя в грудь, дрожит и рычит в безудержной ярости. Им управляют чудовищные звериные побуждения, он весь состоит из обрывков неосознанных древних инстинктов».

«Но он верит в бессмертие! — пытаюсь слабо возразить я. — Ведь это великолепно: такой болван, а, видишь, оседлал время, вообразил себя вечным!»

«Ба, — прерывает меня Белая Логика. — Не хочешь ли ты захлопнуть книги и поменяться местами с этим рабом желудка и похоти?»

Я стою на своем: «Но глупцы ведь счастливы!»

«Значит, и твой идеал счастья такой же, как у медуз, которые всплывают во мгле на поверхность недвижного теплого моря?»

Да уж, если Джон — Ячменное Зерно избрал тебя жертвой, ты его не переспоришь!

«Один шаг — и ты у благословенной Нирваны буддистов, — заключает Белая Логика. — Ну, вот ты и дома. Полно, не унывай!

Выпей! Мы с тобой люди просвещенные, мы знаем, что все суета сует!»

В моем кабинете, уставленном шкафами с книгами, в этом мавзолее человеческой мысли, я наливаю себе виски, потом снова и снова, и вот из бездонных глубин моего сознания вырываются «разбуженные мною псы». Ату! и они перепрыгивают через барьеры закона и предрассудков, пробиваются сквозь лабиринты религии и суеверия.

«Пей, — уговаривает Белая Логика. — Древние греки верили, что вино придумали боги, чтобы смертные нашли в нем забвение. Вспомни, что сказал Гейне».

Да, я помню слова этого пылкого еврея: «Все кончается с последним вздохом: и радость, и горе, и любовь, макароны и театр, зеленые липы и малиновые леденцы, власть человеческих отношений, сплетни, собачий лай и шампанское».

«Твой яркий свет — болезнь, — говорю я Белой Логике, — ты все лжешь».

«Потому, что говорю жестокую правду?» — парирует она.

«Увы, это так, в мире все перепутано и запутано», — печально соглашаюсь я.

«Лиу Лин был мудрее тебя, — издевается Белая Логика. — Помнишь его?»

Я киваю головой: да, я помню Лиу Лина, знаменитого пьяницу, одного из поэтов, которые жили в Китае много веков тому назад и называли себя «Семь мудрецов бамбуковой рощи».

«Ему принадлежит высказывание, — шепчет Белая Логика, — что пьяному мирские тревоги — что водоросли на реке. Так выпей же еще и поверь: все эти иллюзии и обманы — такие же водоросли».

Пока я прихлебываю новую порцию виски, мне вспоминается еще один китайский философ, Чан Цзы, который за 400 лет до Рождества Христова бросил вызов сонному миру: «Как мне знать, не жалеют ли мертвецы о том, что когда-то цеплялись за жизнь? Того, кому снится пир, наутро ждут горе и слезы; того, кому снятся горе и слезы, ждет веселье. Во сне они не знают, что спят. Иные пытаются разгадать свой сон и, лишь проснувшись, узнают, что все пригрезилось… Глупцу кажется, что он не спит, и он утешает себя лестной мыслью, будто знает, кто он: король или бедный крестьянин. И ты сон, и Конфуций [78] сон, и я, говорящий вам, что вы сны, — я тоже сон.

Однажды мне приснилось, что я мотылек и порхаю по воздуху. Я забыл, кто я есть на самом деле. Вдруг я проснулся и снова стал самим собою. Но так и не узнал, был ли я тогда человеком, которому приснилось, что он мотылек, или мотыльком, которому снится, что он человек».


Глава тридцать седьмая



«Хватит, — говорит Белая Логика, — забудь мечтателей-азиатов, которые жили в старину. Налей бокал, развернем пергаментные свитки, посмотрим, кто были мечтатели недавних времен, грезившие здесь, на теплых холмах твоей родины».

Я начинаю читать список имен прежних владельцев моего токайского виноградника. Этот скорбный лист начинается с Мануэля Микельторено, бывшего когда-то «мексиканским губернатором, главнокомандующим и инспектором департамента обеих Калифорний»; он пожаловал десять квадратных лье земли, отнятой у индейцев, полковнику дону Мариано Гвадалупе Валлехо в награду за службу родине и за то, что тот в течение десяти лет содержал солдат за свой счет.

Полуистлевшая пачка документов — свидетельство человеческой алчности похожа на летопись грозной битвы. Тут доверенности и закладные, передаточные и дарственные грамоты, судебные решения и постановления о потере права выкупа закладной, запреты и купчие, ордер на арест за неуплату налогов, прошения об опекунстве, указы о разделе имущества… Как не похожа с виду эта земля, мирно согретая теплым солнцем бабьего лета, на неподатливое, непокорное чудовище, пережившее всех, кто с ним боролся, раздирал его на части и канул в вечность.

Кто был этот Джеймс Кинг из Уильяма? Даже самый старый житель Лунной Долины ничего о нем не расскажет. А ведь только шестьдесят лет тому назад он дал дону Мариано Валлехо восемнадцать тысяч долларов под залог каких-то земель, среди которых был и участок, ныне занятый моим виноградником Токай. Откуда явился и куда исчез Питер О'Коннор, после того как подписал документ о приобретении лесистого участка, ныне тоже занятого токайским виноградником? Далее появляется Луис Ксомортаньи — ну и фамилия! — она, кстати, занимает несколько страниц летописи этой многострадальной земли…

Дальше — переселенцы, американское племя. Они ползут через безводные пространства Великой Американской пустыни, верхом на мулах перебираются через перешеек, огибают на парусниках мыс Горн, чтобы вписать свои, ныне забытые имена туда, где еще раньше канули в Лету десять тысяч поколений кочевых индейцев. Что говорят мне такие фамилии, как Халлек, Хейстингс, Свэт, Тэйт, Денмен, Трейси, Гримвуд, Карлтон, Темпл? Сегодня их не найти в Лунной Долине.

Одно имя стремительно уступает место другому, но упрямая земля остается, и новые люди царапают на ней свои имена. А вот и такие, о которых я что-то смутно помню, хотя лично их не знал: Коулер и Фролинг, построившие большой винный завод на вершине холма. Увы! Виноградарям это показалось неудобным, они не стали возить виноград на такую кручу. Коулер и Фролинг разорились, потеряли участок, а землетрясение 1906 года довершило их беды, разрушив завод, — среди его каменных руин теперь живу я.

Ла Мотт. Этот поднял целину, разбил виноградники и фруктовые сады, развел в искусственных водоемах рыбу, выстроил себе великолепный по тем временам особняк, но земля победила его, и он сгинул. Теперь на месте садов и виноградников, великолепного особняка и рыбных садков решил оставить о себе след и я, посадив сто тысяч эвкалиптовых деревьев.

От Купера и Гринлоу на участке Хилл-Ренч остались две могилы: «Маленькая Лили» и «Маленький Дэвид», — крохотный квадратик, обнесенный грубо сколоченной оградой. Купер и Гринлоу в свое время выкорчевали девственный лес и расчистили три поля в сорок акров. Теперь эти поля засеяны канадским горохом, а весной я их перепашу под травы.

Хаска — полузабытая легендарная личность, чья слава гремела лет тридцать тому назад. Он очистил за холмом шесть акров земли, заросшей кустарником, и маленькая долина носит теперь его имя. Он возделал почву, выстроил дом за каменным забором, посадил яблони. А теперь даже места, где стоял этот дом, не найти, а линию забора можно лишь угадать по еле заметным знакам.

Борьбу бывшего владельца продолжил я, завел ангорских коз, чтобы они съели проклятый кустарник, который заглушил яблони Хаски. И вот я тоже скребу эту землю, вписав свое имя в ее летопись, но я тоже исчезну, и лист с моим именем истлеет.

«Фантазеры и призраки!» — хихикает Белая Логика

«Но ведь их борьба не прошла даром!» — возражаю я.

«Она основывалась на иллюзии, значит, была ложью».

Я настаиваю на своем:

«Ложь во имя жизни!»

«Скажи, пожалуйста, какая разница, — перебивает меня Белая Логика — Ну, довольно, налей свой бокал, давай посмотрим, что говорят апостолы лжи, стоящие на твоих книжных полках. Полистаем Уильяма Джеймса [79]».

«Что ж, человек со здоровой психикой, — говорю я — Философского камня он не нашел, однако в его произведениях много здорового и оптимистического».

«Рационализм, сведенный к сентиментальности! — усмехается Белая Логика — В конце концов он все-таки стал проповедовать бессмертие. Стал втискивать факты в рамки религии и свой зрелый ум использовал для высмеивания разума. С вершины разума Джеймс проповедует отказ от мышления и возврат к слепой вере. Все к лучшему в этом лучшем из миров! Старые жонглерские штучки метафизиков: подавить разум, чтобы спастись от пессимизма, который диктуется трезвым, суровым рассудком.

Плоть твоя — это ты? Или нечто постороннее, чем ты владеешь? Что такое твое тело? Машина, преобразующая возбудители в чувства. Возбудители и чувства запоминаются. Из них кристаллизуется опыт. Значит, ты и есть опыт в твоем сознании. Сейчас, в этот момент, ты — это твои мысли. Твое «я» одновременно и субъект и объект. Оно утверждает вещь, и в то же время оно и есть вещь. Мыслитель — это мысль, знающий — это знание, обладатель — это то, чем владеешь.

Наконец, ты должен знать, что в человеке слито множество изменчивых состояний сознания, целый поток сознания; каждая мысль — это новое «я», непрерывное изменение, но никогда не завершение; это — мелькание призраков, и все миллионы призраков никогда не переходят в реальность, а остаются светляками, призраками в царстве призраков. Но человек не согласен примириться с этим. Он отказывается признать, что он исчезнет Он не может исчезнуть. Если нужно умереть, он оживет опять!

Эта необходимая ложь, которую люди бормочут как заклинание против сил Ночи, не новость Знахари и колдуны были отцами метафизики Люди всегда страшились Смерти, и, чтобы завоевать их души, метафизики были готовы лгать Им казался чересчур жестоким суровый закон Екклезиаста [80], по которому участь чело века и животного одна как те, так и эти умирают превратив свои верования в планы, а религию и философию в средства достижения своих целей, метафизики стараются одолеть Смерть Призраки надежды заполняют твои книжные полки блуждающие огни, мистический туман, психологические полутона, душевные оргии, стоны среди могил, нелепый гностицизм, завуалированные мысли, путаный субъективизм, осторожное нащупывание, галлюцинации в грандиозных масштабах — вот что представляют собой твои книги! Погляди на них, на эти скорбные творения мрачных безумцев и страстных бунтовщиков — всех твоих Шопенгауэров [81], Стриндбергов [82], Толстых [83] и Ницше [84]!

Ну хватит! Бокал пуст. Наполни его и забудь обо всем!»

Я подчиняюсь, ибо теперь в голове шумит уже очень сильно. Я пью за печальных мыслителей, стоящих на моих книжных полках, и вспоминаю стихи Ричарда Хоуви [85]:

Живи! Любовь и Жизнь как свет и тьма
Приходят не по нашей воле к нам,
Скорей бери, что жизнь дает сама,
Пока не станешь пищею червям.
«Позволь я кончу за тебя!» — просит Белая Логика. «Не надо! — в пьяном гневе восклицаю я. Я вижу тебя насквозь, я не боюсь тебя! Под маской гедонизма ты все та же. Ты смерть, ты уводишь во мрак вечной ночи. Гедонизм [86] бессмыслица. Это тоже ложь, а в лучшем случае хитрый компромисс малодушных».

«Позволь, я все таки докончу стихотворение!» — прерывает Белая Логика.

Но если ты не хочешь жизнь влачить
Всегда ее ты волен прекратить
Без страха пробуждения в гробу.[87]
Но я вызывающе смеюсь, ибо сейчас, в эту минуту, я знаю, что Белая Логика, нашептывающая мне о смерти, — величайшая лгунья. Она сама сорвала с себя маску обратила против себя кажущееся добродушие, и во мне вдруг оживают забытые стремления молодости, и начинает казаться, что еще не поздно воспользоваться теми возможностями, которые книги и жизнь так упорно отрицают.

Я успеваю еще опрокинуть в горло бокал в ту минуту, когда раздается обеденный гонг. Смеясь над Белой Логикой я выхожу в столовую, усаживаюсь с гостями за стол и с напускной серьезностью принимаюсь разглагольствовать по поводу новых журналов и пустяков, происходящих в мире, сыплю парадоксами и колкостями. А когда надоедает, начинаю дразнить собеседников, насмехаясь над фетишами трусливых буржуа, и сочинять эпиграммы, не щадя их маленьких идолов, высмеивая глупость их мудрецов.

Нужно быть клоуном! Клоуном, и только! Если хочешь быть философом, подражай Аристофану [88]. Впрочем, никому из сидящих за столом не приходит в голову, что я пьян, — я просто в ударе Когда обед кончается, я продолжаю дурачиться, устраиваю игры, и все веселятся, как дети.

Ночь; гости прощаются и расходятся по комнатам, а я через кабинет, уставленный книгами, прохожу на веранду, где обычно сплю, и снова остаюсь наедине с Белой Логикой, которая не покидает меня, ибо я не в силах ее переспорить. Я слышу, как плачет молодость, и, погружаясь в пьяный сон, вспоминаю стихи Гарри Кемпа:

Мне Молодость в ночи рекла:
«Отрада прежняя ушла,
Нет отдыха в пути моем,
Так утро делается днем,
А дню, что людям дарит свет,
До сумерек покоя нет.
Недолговечней розы я,
На небе радуга моя
Недолго длит лучей игру…
Я Молодость: ведь я умру!»

Глава тридцать восьмая



Я рассказал о том, как борюсь в сумерках души с Белой Логикой. Я старался, как мог, раскрыть перед читателем хотя бы на мгновение тайники человеческого сознания, одурманенного Джоном — Ячменное Зерно. Но пусть читатель помнит, что то, о чем он узнал за эти четверть часа, навеяно прихотью Ячменного Зерна, который меняет настроения человека тысячи раз в течение дня и ночи.

Мои воспоминания об алкоголе близятся к концу. Могу сказать, как человек, привыкший пить, что я до сих пор существую на свете лишь потому, что у меня здоровые легкие, сильные плечи и крепкий организм. Сомневаюсь, чтобы нашлось много юношей, которые могли бы вынести в возрасте пятнадцати — семнадцати лет физическое напряжение, равное тому, какое вынес я в эти годы, да и считанные мужчины, пережив подобное испытание, оказались бы способны написать об этом — книгу. Меня спасли не личные добродетели, а то, что я не был алкоголиком от природы и всеми силами боролся против Ячменного Зерна. И хотя сам я выжил, но на моих глазах многие погибли на его скорбной стезе.

Только благодаря счастливой судьбе, удаче, случаю — называйте как угодно — я прошел сквозь пламя Ячменного Зерна.

Ему не удалось растоптать мою жизнь, погубить мою карьеру, вытравить любовь к жизни. Он опалил эту любовь своим огнем, но она сумела чудом сохраниться, подобно тому как может уцелеть солдат на поле боя, хотя все товарищи пали.

И как тот, кто пережил кровавую войну, восклицает: «Долой войну!» — так я кричу: «Долой алкоголь! Не отравляйте молодые жизни этим ядом!» Единственный способ прекратить войну — перестать воевать. Единственный способ прекратить пьянство — перестать продавать алкоголь. Китай прекратил всеобщее курение опиума, запретил выращивать его и ввозить в страну. Все философы, священники и врачи могли бы тысячу лет до хрипоты твердить о вреде опиума, но, пока яд был доступен, курение его продолжалось. Такова уж человеческая природа!

Мы умеем оберегать детей от мышьяка и стрихнина, от тифозных и туберкулезных бацилл. Примените такие же меры к Ячменному Зерну! Запретите его! Не выдавайте патентов и разрешений на кабаки, пусть Ячменное Зерно не подстерегает молодежь на каждом шагу! Я пишу не об алкоголиках и не для алкоголиков, а для юношей, которые ищут интересной жизни и веселого общества, для тех, кого извращает наша варварская цивилизация, спаивающая их на каждом перекрестке. Я пишу эту книгу для здоровых, нормальных юношей настоящего и будущего.

Вот почему в таком приподнятом настроении я спустился в Лунную Долину и отдал свой голос за предоставление женщинам избирательного права. Я знал, что они — жены и матери — заставят вычеркнуть из жизни Джона — Ячменное Зерно, это варварское наследие прошлого. Если у вас создастся впечатление, что я зол на Ячменное Зерно, вы недалеки от истины: вспомните, сколько я из-за него перестрадал! Мне искренне хочется оградить от него детей, моих и ваших.

Женщины — подлинные хранительницы нации. Мужчины — прожигатели жизни, искатели приключений, игроки. Если бы не жены, они бы погибли в конце концов. Одним из первых химических опытов человека была перегонка спирта, и на протяжении многих столетий этот опыт продолжается. Не было дня, когда Женщины не протестовали против этого, но они были бесправны и не могли сказать решительное слово. Как только женщины получат право голоса, они первым делом потребуют уничтожения кабаков.

Сами мужчины и через тысячу лет этого не сделают. Столь же нелепо было бы ждать, что морфинисты запретят продажу морфия.

Женщины знают, что за пьянство мужчин им приходится платить слезами и кровавым потом. Оберегая здоровье нации, они проголосуют за закон, который обеспечит жизнь будущим поколениям.

И ничего тут нет страшного. Пострадают от этого только неизлечимые алкоголики одного поколения. Я принадлежу к их числу и все же торжественно заверяю, основываясь на своем длительном знакомстве с Ячменным Зерном, что не так уж огорчусь, если придется бросить пить, — пусть только другие перестанут и негде будет достать спиртные напитки. Зато преобладающее число молодежи настолько чуждо пьянству, что, не видя спиртных напитков, они вообще не почувствуют утраты. Юноши будут узнавать из исторических книг, что когда-то в прошлом люди ходили в кабак, и это покажется им таким же диким обычаем, как бой быков и сожжение ведьм на кострах.


Глава тридцать девятая



Конечно, автобиографическая повесть не может считаться законченной, если историю героя не довели до конца. Увы! Моя исповедь — не исповедь исправившегося алкоголика. Кстати, я и не был алкоголиком, стало быть, мне нечего исправляться.

Некоторое время тому назад мне довелось совершить плавание на парусном судне вокруг мыса Горн. Я пробыл на воде сто сорок восемь дней. Спиртного я с собой не взял, и, хотя капитан с удовольствием угощал бы меня каждый день, я ни разу не воспользовался его гостеприимством. Никто на судне не пил, подходящей обстановки не было, а органической потребности в алкоголе я не испытывал.

И тут я задал себе простой и четкий вопрос: если это так легко, почему же не придерживаться такого же правила на суше?

Я обдумал это всесторонне: времени было достаточно — сто сорок восемь дней, причем алкогольный соблазн был полностью устранен. И на основе своего прежнего опыта я пришел к некоторым выводам.

Прежде всего я убежден, что из тысячи и даже ста тысяч человек не найдется ни одного настоящего алкоголика. Я считаю, что употребление алкоголя — привычка. Она возникает в сознании.

Это не похоже на пристрастие к табаку, кокаину, морфию и прочим наркотикам. Потребность в алкоголе создается исключительно в мозгу и возникает от общения с людьми. Из миллиона пьющих никто не начал пить в одиночестве. Все начинают в компании. Алкоголь связывает людей тысячами нитей, как показал я в начале своей книги. Общение с людьми — это основа, на которой по большей части зиждется привычка пить. Сам алкоголь не имеет большого значения, главное — обстановка, в которой пьют. Не многие в наши дни чувствуют неотразимую потребность в алкоголе, если этому не предшествует длительное общение с пьющими.

Возможно, исключения бывают, но я их не встречал.

В течение пятимесячного плавания на паруснике я обнаружил, что среди потребностей моего организма потребность в алкоголе отсутствует. Однако заметил я и другое интересное явление: мое желание пить диктуется только рассудком и коренится исключительно в общении с людьми. Когда я вспоминал о выпивке, я тут же вспоминал о компании, и наоборот. Компания и алкоголь сиамские близнецы. Они сроднились воедино.

Отдыхая на палубе с книгой или беседуя с людьми, я заметил, что, какое бы место на земном шаре ни назвали, в моем мозгу мгновенно возникала ассоциация: выпивка и компания.

Бурные ночи и веселые деньки, волнующие события, босяцкая вольница все это вспоминалось сразу. Вот на странице книги я вижу слово «Венеция» и тотчас вспоминаю столики кафе на тротуарах. «Битва при Сантьяго» title="">[89], говорит кто-то, и я отзываюсь: «Да, я бывал на месте битвы». Но пред мысленным взором встает не Кетл-Хилл, не Дерево Мира, а только кафе «Венера» на площади Сантьяго, где однажды знойным вечером я пил и беседовал с незнакомцем, умиравшим от чахотки.

Или вот я читаю: «Восточная сторона Лондона», — и перед глазами ярко освещенный трактир. «Две кружки пива!», «Три виски!» Латинский квартал. Я в студенческом кабачке, вижу веселые лица, слышу смех. Мы пьем холодный абсент, темпераментные французы шумят, спорят о Боге, искусстве и демократии… Здесь все решается просто!

Попав в полосу холодного ветра, памперо [90], близ Ла-Платы, мы встревожены возможностью аварии и решаем зайти в Буэнос-Айрес, этот американский Париж. И в тот же миг я уже не вижу ничего, кроме залитых светом кафе; мне явственно слышится веселый звон стаканов, песни, смех и гул голосов. Спасаясь от северо-восточных штормов в Тихом океане, мы просим умирающего капитана зайти в Гонолулу, и, пока я горячо убеждаю его, предо мной возникает видение: прохладные террасы на берегу океана в Вайкики, где нам подают коктейли. Кто-то из спутников вспоминает, как жарят диких уток в Сан-Франциско, и я немедленно вижу зал ресторана, где переливаются блеском огни, стучат ножи, я с друзьями, и в руках у нас — наполненные рейнвейном высокие бокалы с золотой каемкой.

Итак, я все думал над этой проблемой. И если бы мне пришлось посетить все эти прекрасные места снова, то лишь ради этого. Поднимем бокалы! Магическая фраза! Лучшей, пожалуй, не найдешь во всем нашем языке. Привычка пить укоренилась в моем сознании и осталась на всю жизнь. Я люблю остроумную беседу, задушевный смех, громкие голоса мужчин, люблю, когда друзья, подняв бокалы, гонят прочь однообразие и скуку.

Итак, я решил: нет! Буду все-таки пить время от времени!

Несмотря на все мои книги, несмотря на все философские мысли, нашедшие во мне особый отклик, я решил спокойно продолжать то, к чему привык. Буду пить, конечно, умереннее и осторожнее, чем раньше. Я уже не позволю себе превратиться в ходячий факел, не призову на помощь Белую Логику. Я понял, что звать ее нельзя.

Белая Логика спокойно спит рядом с моим недугом. Они больше не станут меня тревожить. И все же скажу в заключение, что напрасно мои предки не уничтожили Ячменное Зерно прежде, чем я родился на свет. Очень жаль, что он процветал там, где я провел детство и молодость, иначе я бы не познакомился и не сблизился бы с ним.


Перевод В. Лимановской



Алая чума

I

Тропа шла по возвышению, которое когда-то было железнодорожной насыпью. Но уже много лет тут не проходил ни один поезд. С обеих сторон к насыпи подступал лес, деревья и кустарник поднимались по склонам, и зеленая волна захлестывала узкую, где не разойтись вдвоем, звериную тропу. Кое-где из земли торчали куски металла, свидетельствовавшие о том, что внизу, под слоем слежавшихся листьев и мха, были рельсы и шпалы. В одном месте молодое, дюймов десять толщиной, деревце разорвало стык и загнуло конец рельса кверху. Вместе с рельсом, повиснув на длинном костыле, причудливо вздыбилась полусгнившая шпала; то место, куда она была уложена, давно занесло песком и опавшими листьями. Угадывалось, что дорога была однорельсового типа, хотя и пришла в полный упадок.

По тропе шли двое: старик и мальчик. Они шагали медленно, ибо старик был очень дряхл; он тяжело опирался на палку, руки и ноги у него дрожали. Грубая шапка из козлиной шкуры защищала его голову от солнца. Из-под шапки выбивались редкие пряди грязно-белых волос. Старик надвинул на глаза козырек, хитроумно сделанный из большого листа, и пристально вглядывался, куда ступать. Его борода, большими спутанными космами спадавшая на грудь, была бы белой как снег, если бы не дым костров и непогода.

Облезлая козья шкура составляла все его одеяние. Тонкие, высохшие руки и ноги выдавали крайне преклонный возраст старика, равно как потемневшая от загара кожа, многочисленные шрамы и царапины говорили о том, что долгие годы ему пришлось провести под открытым небом.

Мальчик шел впереди, с трудом приноравливаясь к медленным шажкам старика; одеждой ему также служил кусок обтрепанной шкуры с неровными краями и дырой посередине для головы. Ему было лет двенадцать, не больше. В волосы он кокетливо воткнул недавно отрезанный кабаний хвост. В руке он держал небольшой лук и стрелу, за спиной болтался колчан. Из ножен, висевших на ремне, перекинутом через шею, торчала щербатая рукоятка охотничьего ножа.

Мальчишка был черен от загара и ступал мягко, по-кошачьи. Контрастом к его опаленному солнцем лицу были синие глаза, смотревшие пытливо и проницательно. Казалось, он сверлил взглядом каждый предмет, попадавшийся на пути. Кроме того, он чувствовал малейшие запахи, и вздрагивающие, раздувающиеся ноздри доносили в его мозг нескончаемый поток сигналов из внешнего мира. Он обладал острым, тренированным слухом. Не прилагая никаких усилий, он улавливал в кажущемся безмолвии легчайшие звуки, улавливал, различал и группировал их, будь то шелест листьев на ветру, жужжание пчелы или звон комара, гул далекого прибоя, слышимый только в минуту затишья, или возня суслика на тропе, совсем рядом, подтаскивающего землю к отверстию своей норы.

Внезапно мальчик насторожился. Зрение, слух и обоняние одновременно предупредили его о какой-то опасности. Не оборачиваясь, он предостерегающе коснулся рукой старика, и оба замерли. Впереди, у самого края насыпи, захрустели ветки; мальчик устремил взгляд на закачавшуюся верхушку куста. Оттуда вывалился огромный серый медведь и, увидев людей, тоже остановился как вкопанный. Встреча, очевидно, была ему не по душе, и он угрожающе заворчал. Мальчик медленно приложил стрелу к луку и так же медленно натянул тетиву. Он не сводил глаз с медведя. Старик не шелохнулся и тоже уставился на медведя из-под своего козырька. Люди и зверь внимательно несколько секунд изучали друг друга; медведь начал обнаруживать признаки нетерпения, и мальчик кивком головы показал старику, чтобы тот сошел с тропы и спустился с насыпи. Сам он тоже стал пятиться назад, держа лук наготове. Они подождали немного, пока с другого склона насыпи не послышался треск ломаемых кустов, — зверь прошел. Когда они снова поднимались наверх, мальчик усмехнулся:

— Крупный!

Старик покачал головой.

— Их все больше с каждым днем, — пожаловался он тоненьким, надтреснутым голоском. — Разве я думал, что доживу до такого времени, когда люди будут бояться ходить здесь! Помню, когда я был маленьким, в хороший день люди целыми семьями приезжали сюда из Сан-Франциско. И никаких медведей не было. Да, сэр, никаких. Так редко попадались медведи, что люди платили деньги, чтобы посмотреть на них в клетках.

— А что такое деньги, дед?

Прежде чем старик успел ответить, мальчик, вспомнив что-то, торжествующе сунул руку в сумку, которая свисала у него под шкурой, и вытащил тусклый, потертый серебряный доллар. Старик поднес монету к носу, глаза его заблестели.

— Ничего не вижу, — пробормотал он. — Посмотри-ка, Эдвин, может быть, разберешь год чеканки.

Мальчик засмеялся.

— Ну и чудной же ты! Все врешь, будто эти крохотные черточки что-то значат.

По лицу старика пробежала тень привычной грусти, и он снова поднес монету к глазам.

— Две тысячи двенадцатый год! — взвизгнул он и залился полубезумным смешком. — Как раз тогда Правление Магнатов назначило Моргана Пятого Президентом Соединенных Штатов! Это, должно быть, одна из последних монет: ведь Алая Смерть пришла в 2013 году. Господи, подумать только! Минуло уже шестьдесят лет, и я единственный, кто остался в живых с тех времен. Эдвин, где ты нашел эту монету?

Мальчик, слушавший старика с тем терпеливо-снисходительным видом, с каким слушают болтовню слабоумного, тут же ответил:

— Мне дал ее Хоу-Хоу, а он нашел ее прошлой весной, когда пас коз у Сан-Хосе. Хоу-Хоу сказал, что это деньги. Дед, ты разве не хочешь есть?

В глазах у старика мелькнул голодный огонек, и, покрепче ухватив свою палку, он заковылял по тропе.

— Хорошо, если Заячья Губа поймал краба, а то и двух… — бормотал он. — У крабов вкусное мясо, очень вкусное, особенно когда нет зубов, но зато есть внуки, которые любят своего дедушку и стараются поймать ему краба. Когда я был мальчиком…

Эдвин вдруг увидел что-то и остановился, натягивая лук. Он стоял как раз на краю овражка. Некогда здесь проходила дренажная труба, которая потом развалилась, и вздувшийся ручей размыл насыпь. На другом краю овражка, нависая над обрывом, торчал ржавый рельс, обвитый диким виноградом. Подальше, у куста, припал к земле кролик, испуганно поводя глазами. Расстояние было футов пятьдесят, но стрела, мелькнув в воздухе, настигла цель; раненый зверек, пискнув от испуга и боли, тяжело запрыгал в заросли. Тут же мелькнули загорелое тело и развевающаяся шкура: мальчик прыгнул с откоса и одним духом взобрался на противоположную сторону оврага. Молодые мускулы его играли, точно эластичные пружины. Футов через сто в кустарниковой чаще он настиг кролика, размахнувшись, ударил его головой о ближний ствол и отдал нести старику.

— Мясо кролика очень вкусно, — начал старик дребезжащим голоском, — но уж если говорить о деликатесах, то я предпочитаю крабов. Когда я был мальчиком…

— Отчего ты все время болтаешь какую-то чепуху? — досадливо прервал мальчик своего словоохотливого спутника.

Он произнес отнюдь не эти слова, но какие-то лишь отдаленно напоминающие их, гортанные, взрывные звуки, составлявшиеся в короткие, отрывистые слова, почти не передающие оттенки смысла. В его речи угадывалось сходство с речью старика, похожей на дурной, испорченный английский язык.

— Почему ты вместо «краб» говоришь «деликатес»? — продолжал мальчик. — Краб — это краб. Никогда не слышал такого смешного названия!

Старик вздохнул, ничего не ответил, и дальше они шагали молча. Рокот прибоя стал слышнее, когда они вышли на опушку леса, к гряде песчаных дюн, подступавших к морю. Между дюнами бродили козы, пощипывая скудную травку; за козами присматривал одетый в шкуру подросток с большой, волчьего обличья, собакой, чем-то напоминавшей шотландскую овчарку. К шуму прибоя примешивался не то лай, не то какие-то всхлипы — низкие, нутряные, доносившиеся с больших остроконечных камней ярдах в ста от берега. Туда выползали огромные морские львы, грелись на солнце, дрались друг с другом. Поблизости вздымался дымок от костра, похожий на дикаря мальчишка подкладывал в огонь сучья. Рядом лежали несколько псов, совсем таких же, как тот, что сторожил коз. Старик ускорил шаги и. подходя к костру, стал жадно принюхиваться.

— Мидии! — пробормотал он восторженно. — И, кажется, еще краб, Хоу-Хоу? Ну, мальчики, вы и в самом деле любите своего старого дедушку!

Хоу-Хоу, паренек примерно того же возраста, что и Эдвин, засмеялся.

— Тебе хватит, дед. Я поймал четырех крабов. Жалко было смотреть, как от жадного нетерпения у старика тряслись руки. Торопливо, насколько позволяли негнущиеся колени, он опустился на песок и палкой выкатил из углей крупную мидию. От жара створки раковины раскрылись, и розоватое мясо отлично запеклось. Старик задрожал, схватил кусок моллюска большим и указательным пальцами и поднес ко рту. Но кусок оказался чересчур горячим, и он в тот же миг выплюнул его. Старик захныкал от боли, на глазах выступили слезы и покатились по щекам.

Мальчишки были настоящие дикари, и их юмор был весьма груб и примитивен. Происшедшее показалось им ужасно смешным, и они разразились громким смехом. Хоу-Хоу приплясывал у костра, а Эдвин в полнейшем восторге катался по земле. Прибежал мальчишка, стерегущий коз, чтобы тоже принять участие в веселье.

— Эдвин, остуди их, пожалуйста! — умолял огорченный старик, не пытаясь даже вытереть слезы, бежавшие из глаз. — И достань также краба, Эдвин. Ты же знаешь, твой дедушка любит крабов.

Раковины подсыхали на угольях и лопались от жара с громким шипением. Моллюски были большие, от трех до шести дюймов длиной. Мальчишки выгребали их из золы палками и, чтобы остудить, складывали на бревно, выброшенное на берег.

— Когда я был мальчиком, мы не смеялись над старшими, мы почитали их.

Поток бессвязных жалоб и упреков не прекращался, но внуки не обращали на деда никакого внимания. Все принялись за еду, действуя одними руками, громко чавкая и причмокивая. Старик ел осторожно, старался не спешить, чтобы снова не обжечься. Третий мальчишка, по прозвищу Заячья Губа, незаметно насыпал щепотку песка на кусок моллюска, который дед подносил ко рту; песчинки вонзились тому в небо и десны, и тут снова раздался оглушительный хохот. Бедняга не догадывался, что с ним сыграли злую шутку, он фыркал и отплевывался до тех пор, пока Эдвин, смилостивившись, не подал ему тыкву со свежей водой, чтобы прополоскать рот.

— Где же крабы, Хоу-Хоу? — спросил Эдвин. — Дед хочет есть.

В глазах старика опять зажегся голодный огонек, когда ему подали краба. Клешни, панцирь — все было цело, но мясо внутри давно высохло. Дрожащими пальцами, в предвкушении удовольствия, старик оторвал одну клешню и обнаружил, что внутри пусто.

— Где же мясо, Хоу-Хоу? Где же мясо? — захныкал он.

— Я пошутил, дед. Крабов нет. Я не поймал ни одного.

По сморщенным щекам старика катились слезы бессильной обиды и разочарования, а мальчишки чуть не визжали от восторга. Потом Хоу-Хоу на место высохшего краба незаметно подложил другого, только что из золы. Клешни у него были уже оторваны, и от белого мяса шел ароматный пар. Почувствовав знакомый запах, старик удивленно посмотрел вниз. Уныние его тотчас сменилось радостью. Он жадно втянул воздух, чуть ли не воркуя от восторга, и накинулся на еду. Это привычное зрелище не останавливало внимания внуков. Не замечали они ни отрывочных восклицаний, которые, причмокивая и чавкая, издавал старик, ни его бессмысленных, как казалось им, фраз: «Ах, майонеза бы! Майонеза! Шестьдесят лет — два поколения! — не попробовать, даже не видеть майонеза. А ведь тогда его подавали к крабам в каждом ресторанчике».

Наевшись до отвала, старик вздохнул, вытер руки о голые колени и задумчиво посмотрел на море. С ощущением сытости нахлынули воспоминания.

— А ведь когда-то на этом самом берегу было полным-полно народу, особенно по воскресеньям! И никто не боялся медведей. А вон там, как раз на скале, стоял большой ресторан, кормили там преотлично и выбор был богатый. Четыре миллиона человек жили тогда в Сан-Франциско. Теперь в городе и во всем графстве и сорока человек, пожалуй, не наберется. По заливу беспрерывно плыли корабли: одни входили в Золотые Ворота, другие шли в открытое море. А в небе — воздушные корабли, дирижабли и аэропланы. Они делали по двести миль в час. Почтовая компания «Нью-Йорк энд Сан-Франциско лимитед» считала такую скорость минимальной. Был один француз, забыл его имя, — так ему удалось сделать триста миль. Но это было рискованно, слишком рискованно по мнению консервативной публики. Но он шел по верному пути и наверняка добился бы большего, если бы не Великий Мор. В детстве я знал стариков, которые видели появление первых аэропланов, а теперь мне самому довелось стать свидетелем того, как исчезли последние аэропланы, и это было шестьдесят лет назад.

Внуки не слушали словоохотливого старика: они давно привыкли к его болтовне и большая часть слов к тому же была им непонятна. Случившийся тут наблюдатель мог бы заметить, что в бессвязных разговорах старика с самим собой речь его обретала в какой-то степени былую стройность и изящество слога. Но когда он обращался к внукам, то снова бессознательно подлаживался к их грубому, примитивному языку.

— Тогда, правда, было мало крабов, — разглагольствовал старик. — Их повыловили. И они считались самым изысканным деликатесом. Да и сезон ловли длился какой-нибудь месяц. А теперь крабов можно раздобыть в любое время года. И что удивительно: их можно наловить тут же, в прибрежных камнях у скалы, где стоял ресторан!

Пасущиеся неподалеку козы вдруг забеспокоились, сбились в кучу, и мальчишки вскочили на ноги. Собаки у костра кинулись к своему рычащему товарищу, который стерег стадо, а козы поскакали под защиту людей. С полдюжины серых отощавших волков пробирались среди дюн, готовые напасть на рычащих собак. Эдвин пустил стрелу, но она упала, не долетев до цели. Тогда Заячья Губа раскрутил пращу — вроде той, наверное, с какой Давид пошел на Голиафа, и так сильно метнул камень, что он просвистел в воздухе. Камень упал посреди стаи, и напуганные волки отступили в чащу эвкалиптового леса.

Мальчишки засмеялись и снова улеглись на песок, а старик задумчиво вздохнул. Он явно переел и теперь, сплетя пальцы на животе, снова принялся разглагольствовать.

— «Миры проходят словно дым», — продекламировал он, очевидно, строку из какого-нибудь автора. — Да, все быстротечно, как дым. И человеческая цивилизация на этой планете — тоже дым. Люди одомашнили животных, которых удалось приручить, уничтожили диких зверей, расчистили землю от буйной растительности. Но потом человечество умерло, планету захлестнул поток первобытной жизни, сметая на своем пути все, что сделали люди; леса и сорная трава надвинулись на поля, хищники растерзали стада, и вот по берегу, где стоял ресторан, бродят волки, — Старик ужаснулся собственным мыслям. — Там. где когда-то беспечно жили четыре миллиона людей, теперь рыщут голодные волки, и нашим одичавшим потомкам приходится защищаться доисторическим оружием от четвероногих грабителей. И все это из-за Алой Смерти…

Слово «алый» остановило внимание Заячьей Губы.

— Затвердил одно и то же! — сказал он Эдвину. — Что это такое — алая?

— «Волнует так же нас кленовый алый лист, как звук охотничьего рога», — снова продекламировал старик.

— Это значит «красный», — ответил Эдвин Заячьей Губе. — Ты не знаешь этого, потому что происходишь из племени Шофера. А они ничего не знают. «Алый» означает «красный», это точно.

— «Красный» — это «красный», так ведь? Зачем же задаваться и говорить «алый»? — ворчал Заячья Губа — Дед, почему ты всегда говоришь такие слова, которые никто не понимает? — обратился он к старику. — «Алый» ничего не означает, но все знают, что такое «красный». Почему же ты не говоришь «красный»?

— Потому что это неточно. Чума была алая. За какой-нибудь час все лицо и тело становились алыми. Уж кому-кому знать, как не мне! Все происходило на моих собственных глазах. И я утверждаю, что чума была алой, потому что… ну, потому что она на самом деле была алой, и все. Другого слова нет.

— А по мне лучше «красная»! — упрямился Заячья Губа. — И отец у меня красное называет красным, а уж он-то знает. Он рассказывал, что все умерли от Красного Мора.

— Твой отец — простолюдин, и предки его — простолюдины. Я ведь знаю, откуда пошло племя Шоферов. Твой дед был шофер, слуга. Он не имел никакого образования и служил у других людей. Правда, твоя бабка из хорошей семьи, но дети не пошли в нее. Отлично помню, как в первый раз встретил их: они ловили рыбу на озере Темескал.

— А что такое образование? — спросил Эдвин.

— Это когда красное называют алым, — насмешливо ввернул Заячья Губа и снова принялся за старика. — Отец говорил мне, что жена у тебя была из племени Сан-та-Роса и никакая не знатная. Это ему рассказывал его отец — до того, как загнулся. Он говорил, что перед Красным Мором она была подавальщицей в харчевне, хотя я не знаю, что это такое. А ты знаешь. Эдвин?

Эдвин отрицательно помотал головой.

— Да, она была официанткой, — признался старик. — Но она была хорошая женщина и мать твоей матери. После чумы мало осталось женщин. Она оказалась единственной женщиной, какую я мог взять в жены, хотя она и служила «подавальщицей в харчевне», как выражается твой отец. Однако нехорошо так говорить о своих предках.

— А отец говорил, что жена первого Шофера была леди…

— Что такое леди? — поинтересовался Хоу-Хоу.

— Леди — это женщина Шофера, — быстро отозвался Заячья Губа.

— Первого Шофера звали Билл, он был, как я уже сказал, простолюдин, — объяснил дед, — но жена у него была леди, знатная леди. До Алой Чумы она была женой Ван Уордена, президента Правления Промышленных Магнатов, одного из тех десяти человек, которые управляли Америкой. Ван Уорден стоил миллиард восемьсот миллионов долларов — таких монет, как у тебя в сумке, Эдвин. А когда пришла Алая Смерть, она стала женой Билла, основателя племени Шофера. Как он ее колотил! Я своими глазами видел.

Хоу-Хоу, который, лежа на животе, разгребал от нечего делать ногами песок, вдруг вскрикнул и осмотрел сначала большой палец на ноге, а потом ямку, которую он вырыл. Двое других мальчишек тоже принялись быстро раскидывать песок руками и вскоре отрыли три скелета. Два из них были скелетами взрослых людей, третий — ребенка. Старик присел на корточки, всматриваясь в находку.

— Жертвы Чумы, — объявил он. — Последние дни несчастные умирали всюду прямо так, на ходу. Это, должно быть, одна семья, которая спасалась бегством, чтобы не заразиться, и смерть настигла их здесь, на берегу. Они… Послушай, что ты делаешь, Эдвин?

В голосе старика слышалось смятение: Эдвин, действуя тупой стороной охотничьего ножа, старательно выбивал зубы из челюстей одного из черепов.

— Сделаю бусы! — ответил он.

Мальчишки, принявшись за дело, подняли отчаянный стук и не слушали старика.

— Да вы же настоящие дикари!.. Итак, уже вошли в моду бусы из человеческих зубов. Следующее поколение продырявит себе носы и нацепит украшения из костей и ракушек. Так оно и будет. Человеческий род обречен погрузиться во мрак первобытной ночи, прежде чем снова начнет кровавое восхождение к вершинам цивилизации. А когда мы чрезмерно расплодимся и на планете станет тесно, люди начнут убивать друг друга. И тогда, наверное, вы будете носить у пояса человеческие скальпы, как сейчас… как сейчас ты, Эдвин, носишь этот мерзкий кабаний хвост. И это самый мягкий из моих внуков! Выброси этот хвост, Эдвин, выброси его!

— И чего он все бормочет, этот старикашка! — заметил Заячья Губа, когда мальчишки, собрав зубы, взялись за дележ добычи.

Движения у них были быстрые и резкие, речь, особенно в минуту спора из-за какого-нибудь очень уж крупного или красивого зуба, несвязна и отрывиста. Они говорили односложными словами и короткими, рублеными фразами — скорее бессмысленная тарабарщина, нежели язык. И все же угадывались в них следы грамматических конструкций, некое отдаленное сходство с формами высокоразвитого языка. Даже речь старика была настолько испорчена, что читатель ничего не понял бы, если записать ее буквально. На этом подобии языка он обращался, правда, только к внукам. Когда же он входил во вкус и разговаривал сам с собой, речь его понемногу очищалась, приближалась к литературной. Предложения удлинялись, приобретали отчетливый ритм и легкость, которые свидетельствовали о былом навыке говорить с кафедры.

— Расскажи нам о Красной Смерти! — попросил деда Заячья Губа после того, как мальчишки к общему согласию закончили дележ зубов.

— Об Алой Смерти, — поправил Эдвин.

— И давай без этих чудных слов, — продолжал Заячья Губа. — Говори понятно, дед, как говорят все Сан-та-Роса. Никто не говорит так, как ты.



II



Старику явно польстила эта просьба. Он откашлялся и начал:

— Лет двадцать — тридцать тому назад очень многие просили меня рассказать об Алой Чуме. Теперь, к сожалению, никого, кажется, не интересует…

— Ну вот, опять! — недовольно воскликнул Заячья Губа. — Неужели ты не можешь не молоть чепухи? Говори понятно. Что такое «интересует»? Лопочешь, как грудной младенец!

— Не приставай ты к нему, — вмешался Эдвин, — а то он разозлится и совсем не будет рассказывать. Плюнь ты на чудные слова! Что-нибудь поймем — и ладно.

— Давай, давай, дед! — поторопил Хоу-Хоу, так как старик тем временем начал уже распространяться о неуважении к старшим и о том, какими жестокими становятся люди, когда гибнет цивилизация и они попадают в первобытные условия.

Старик начал свой рассказ:

— На земле тогда жило очень много народу. В одном только Сан-Франциско было четыре миллиона…

— А что такое «миллион»? — спросил Эдвин. Старик ласково взглянул на него.

— Я знаю, что вы умеете считать только до десяти, поэтому сейчас я объясню. Покажи свои руки. Вот видишь, на обеих руках у тебя десять пальцев, так? Отлично. Теперь я беру песчинку… Держи ее, Хоу-Хоу. — Старик положил песчинку мальчику на ладонь. — Эта песчинка означает как бы десять пальцев Эдвина. Я добавляю еще одну песчинку — значит, еще десять пальцев. Потом я добавляю еще и еще, и еще., до тех пор, пока песчинок не будет столько, сколько у Эдвина на руках пальцев. Это составит «сто». Запомните это слово: «сто». Теперь я кладу в руку Заячьей Губе камешек. Он означает десять песчинок, или десять десятков пальцев, то есть сто пальцев. Затем я кладу десять камешков. Они означают тысячу пальцев. Далее я беру ракушку, которая будет означать десять камешков, или сто песчинок, или тысячу пальцев…

Старик терпеливо, то и дело повторяя объяснения, старался постепенно внушить внукам самое общее представление о счислении. По мере увеличения чисел он давал им в руки предметы различных размеров. Предметы, означающие крупные величины, он складывал на бревне и оказался в затруднении, потому что для обозначения миллионов ему пришлось взять зубы, выбитые мальчишками из черепов, а для миллиардов- панцири от крабов. Потом он остановился, потому что заметил, что внуки устали от его объяснений.

— Так вот, в Сан-Франциско было четыре миллиона человек — кладем четыре зуба.

Мальчишки медленно перевели взгляд с зубов, уложенных в ряд на бревне, к себе на руки, затем на камешки, песчинки и, наконец, на пальцы Эдвина. Потом взгляд скользнул назад, в восходящем порядке — они силились охватить умом такое непостижимое количество.

— Это очень много народу, дед, — неуверенно предположил наконец Эдвин.

— Да, очень много народу — как песку на берегу, причем каждая песчинка — это взрослый или ребенок. Да, милый, и все эти люди жили здесь, в Сан-Франциско. И когда они приезжали сюда, на этот берег, их собиралось здесь больше, чем песчинок. Больше, гораздо больше! Сан-Франциско считался красивым городом. А там, за заливом, где в прошлом году находилось наше становище, жило еще больше народу. На всем протяжении от мыса Ричмонд до Сан-Леандро, на равнине и на холмах, раскинулся как бы один большой город с семи-миллионным населением. Понимаете? Семь зубов… вот они семь миллионов.

И снова мальчишки перевели глаза с пальцев Эдвина на зубы, сложенные на бревне, и обратно.

— Мир был переполнен людьми. Численность населения земли по переписи 2010 года составляла восемь миллиардов, да, да, восемь миллиардов — восемь панцирей от крабов. Не то что сегодня. Люди знали множество способов, как добывать пищу. Чем больше было еды, тем больше рождалось людей. В 1800 году только в одной Европе было сто семьдесят миллионов. Сто лет спустя — положи песчинку, Хоу-Хоу, — в 1900 году, там насчитывалось уже пятьсот миллионов, значит, к пяти песчинкам надо добавить один зуб. Это показывает, как легко стало добывать пищу и как быстро увеличивалось население. В 2000 году Европу населяло уже пятнадцать сотен миллионов. То же самое было повсюду. Вот эти восемь панцирей от крабов означают восемь миллиардов человек, которые населяли землю в то время, когда началась Алая Чума.

Тогда я был молодым человеком, двадцати семи лет, и жил по ту сторону залива Сан-Франциско, в Беркли. Эдвин, ты помнишь те огромные каменные дома, которые мы видели, когда спустились с холмов Контра Коста? Вот там-то я и жил, в тех каменных домах. Я был профессор английской литературы.

Многое из того, что рассказывал старик, было выше разумения его внуков, и все же они жадно слушали, стараясь понять события прошлого.

— А зачем нужны эти каменные дома? — спросил Заячья Губа.

— Помнишь, как отец учил тебя плавать? Заячья Губа кивнул.

— Ну вот, в Калифорнийском университете — так назывались те каменные дома — мы учили юношей и девушек думать — точно так же, как я с помощью песчинок, камешков и крабьих панцирей растолковал вам, сколько людей жило в те времена. Учить приходилось многому. Юноши и девушки, которых мы учили, назывались студенты. Они собирались в больших комнатах, человек сорок, пятьдесят сразу, и я говорил им всякие вещи. Ну, так же, как сейчас рассказываю вам. Рассказывал о книгах, которые были написаны много лет назад, а иногда даже и в то самое время…

— Так это все, что ты делал: говорил, говорил и говорил? — удивился Хоу-Хоу. — А кто же добывал мясо, кто доил коз, кто ловил рыбу?

— Разумный вопрос, Хоу-Хоу, разумный вопрос! Как я уже сказал, добывать пищу в те времена было просто. Мы были очень умные. Несколько человек могли добывать пищу для многих. А остальные занимались другими делами. Вот я, как ты сказал, только говорил. Да, я говорил, говорил все время, и за это мне давали еду, много еды, отличной еды. Такой я не пробовал шестьдесят лет и вряд ли теперь попробую. Знаете, иногда я склонен думать, что самым удивительным достижением нашей гигантской цивилизации была еда — ее непостижимое обилие, бесконечное разнообразие и восхитительный вкус. Да, мальчики, то была настоящая жизнь — какие вкусные вещи мы ели!

Внукам были непонятны эти восторги, но они решили, что дед по обыкновению заговаривается от старости.

— Тех, кто добывал нам пищу, звали свободными людьми. Но это была шутка. Мы, принадлежащие к правящему классу, владели землей, машинами, всем на свете, а те люди были нашими рабами. Мы забирали себе почти всю пищу, которую они добывали, и оставляли им лишь самую малость, чтобы они были в состоянии работать и добывать для нас еще больше пищи.

— А я пошел бы в лес и раздобыл бы себе еду, — заявил Заячья Губа. — И попытайся кто-нибудь отнять ее у меня, я убил бы его.

Старик засмеялся.

— Ведь я сказал, что мы, люди, принадлежащие к правящему классу, владели и землей, и лесами, и всем остальным. Тех, кто отказывался добывать для нас пищу, мы наказывали или обрекали на голодную смерть. Но таких попадалось немного. Большинство предпочитало все-таки добывать нам пищу, шить нам одежду и вообще делать для нас тысячу — положи ракушку, Хоу-Хоу, — тысячу всяких приятных вещей. Меня в те времена звали профессор Смит, профессор Джеймс Говард Смит. Мои лекции были очень популярны, иначе сказать, многие юноши и девушки любили слушать, как я рассказывал о книгах, которые написали другие люди. Я был счастлив и ел вдоволь всяких вкусных вещей. Руки у меня были мягкие, потому что я не работал ими, и тело чистое, и одежда самая изящная… — Старик с отвращением посмотрел на свою облезлую козью шкуру. — Такого мы не носили. Даже рабы одевались лучше. И кожа у нас всегда была чистая. Каждый день мы по много раз умывали лицо и руки. А вот вы никогда не умываетесь — разве что упадете в воду или вздумаете поплавать.

— Но ведь и ты не умываешься, дед, — возразил Хоу-Хоу.

— Куда уж там! Времена не те. Теперь я грязный старикашка. И никто не умывается, да и нечем. За шестьдесят лет я не видел ни одного куска мыла. Вы не знаете, что такое «мыло», и я не стану объяснять вам, потому что я рассказываю о другом — об Алой Смерти. Вот все вы знаете, что такое хворь. Прежде мы называли это болезнью. Очень многие болезни вызывались микробами. Запомните это слово — «ми-кро-бы». Микроб — это такое крохотное существо. Наподобие клещей, какие бывают на собаках весной, когда они убегают в лес. Только микроб еще меньше. Его даже не видно…

Хоу-Хоу расхохотался.

— Ну и чудной же ты, дед! Как же можно говорить о том, чего не видно? Если ты не видел эти штуки, откуда ты знаешь, что они есть? А ну-ка, объясни! Разве можно знать то, что не видишь?

— Разумный вопрос, Хоу-Хоу, очень разумный. И все-таки нам удалось увидеть кое-каких микробов. Дело в том, что у нас были такие устройства — они назывались микроскопы и ультрамикроскопы. Мы приставляли их к глазу и смотрели через них, и тогда все вещи становились больше, чем они есть на самом деле, а многого мы вообще без микроскопов не видели. Лучшие наши ультрамикроскопы увеличивали микробов в сорок тысяч раз. Вы не забыли, что ракушка обозначает тысячу человеческих пальцев? Возьмите сорок ракушек — во столько же раз микроб выглядел больше, когда мы смотрели на него в микроскоп. Кроме того, у нас было еще одно устройство — киноэкран, с его помощью увеличенный в сорок тысяч раз микроб становился еще во много тысяч раз больше. Так мы разглядели все, что не видно простому глазу. Возьмите одну песчинку и разделите ее на десять частей. Потом одну из частей, в свою очередь, разломите на десять частей, потом еще на десять, еще и еще на десять и делайте это весь день, и тогда к закату, может быть, вы получите такую же маленькую крупицу, как микроб.

Мальчишки смотрели на старика с нескрываемым недоверием. Заячья Губа презрительно фыркал, Хоу-Хоу тихонько хихикал, но Эдвин толкнул их локтем, чтобы они замолчали.

— Клещ на собаке сосет из нее кровь, а микробы, будучи очень маленькими, сами попадают в кровь и там плодятся. В теле одного человека насчитывали до миллиарда микробов… Дайте, пожалуйста, крабий панцирь… Так вот, столько, сколько означает этот панцирь. Мы называли микробы микроорганизмами. Когда миллионы или миллиарды микроорганизмов попадали в тело человека, в его кровь, он начинал хворать. Микробы вызывали болезни. Было великое множество видов этим микробов — столько видов, сколько песчинок на берегу. Мы знали только некоторые из них. Мир микроорганизмов оставался невидимым для нас, мы редко могли туда проникнуть, и мы мало что знали о нем. И все-таки кое-какие микробы нам были известны. Вот, например, bacillus anthracis, micrococcus, потом Bacterium termo и Bacterium lactis — те самые, от которых даже теперь свертывается козье молоко, Заячья Губа. Знали мы и разные виды Schizomycetes и много других…

Здесь старик ударился в рассуждения о свойствах различных микроорганизмов, причем настолько длинные и заумные, что мальчишки перемигнулись и уставились на пустынный океан, забыв о словоохотливом старике.

— А как же Алая Смерть, дед? — напомнил наконец Эдвин.

Старик вздрогнул и с усилием сошел с кафедры, откуда он читал каким-то иным слушателям лекцию о новейших, шестидесятилетней давности, теориях болезнетворных микробов.

— Да, да, Эдвин, я отвлекся. Что делать, иногда воспоминания о прошлом так сильны, что забываешь, что теперь ты жалкий старик, облаченный в козью шкуру, который бродит вместе со своими внуками-дикарями, пасущими коз, в первобытной пустыне. «Миры проходят словно дым», — так и наша славная гигантская цивилизация прошла, сгинула, как дым. Теперь меня зовут дедом, я дряхлый старик и принадлежу к племени Санта-Росов, потому что женился на женщине из этого племени. Мои сыновья и дочери породнились с другими племенами — с племенем Шофера, Сакраменто, Палоальтов. Вот Заячья Губа из племени Шофера. Ты, Эдвин, из Сакраментов, а ты. Хоу-Хоу, принадлежишь к Палоальтам. Название этого племени идет от названия города, который находился поблизости от другого большого очага культуры, Стэнфордского университета. Ну вот, теперь я снова вспомнил, кто я и что я. Все встало на свои места. Итак, я рассказывал об Алой Смерти. На чем я остановился?

— Ты говорил о микробах, которых не видно, но будто от них у человека начинается хворь.

— Да, правильно. Так вот, человек сначала не замечал, что к нему в тело попадают микробы: их было мало. Но потом каждый микроб делился пополам, и становилось два микроба, те, в свою очередь, делились пополам и так далее, причем делились они с такой быстротой, что очень скоро в теле человека были уже миллионы микробов. Тогда человек хворал. У него начиналась болезнь, которая называлась по тому виду микроба, который попал ему в кровь. Это могла быть корь, инфлюэнца, желтая лихорадка или тысячи иных болезней.

И вот странное дело: беспрестанно появлялись все новые и новые микробы. Давным-давно, когда на земле жило мало людей и болезней было наперечет. Но люди размножались, селились вместе в больших современных городах, и тогда начали появляться новые болезни — новые микробы попадали в тело человека. Миллионы людей умирали от болезней. Чем плотнее селились люди, тем страшнее становились болезни. Когда-то, еще в средние века — это задолго до моего рождения, — по Европе пронеслась Черная Чума. И потом она не раз опустошала ее. Затем туберкулез — им неизбежно заболевали там, где люди жили скученно. Лет за сто до моего рождения разразилась бубонная чума. А в Африке распространялась сонная болезнь. Бактериологи боролись с болезнями и побеждали их так же, как вы, например, убиваете волков, защищая от них коз, или давите садящихся на вас москитов. Бактериологи…

— Дед, а что это… Как ты их называешь?

— Как бы тебе объяснить? Ну, вот ты, Эдвин, пастух, твоя обязанность — стеречь коз. И ты много знаешь о козах. А бактериолог следит за микробами, это его работа, и он много знает о них. Так вот, бактериологи боролись с микробами и иногда уничтожали их. Одной из самых страшных болезней была проказа. За столетие до меня бактериологи обнаружили микроба проказы. Они досконально изучили его, сделали много снимков — я сам их видел. Но они так и не нашли способа уничтожить микроба проказы. Но вот в 1984 году случилась Повальная Чума. Она вспыхнула в стране, которая называлась Бразилия, и унесла миллионы людей. Бактериологи обнаружили микроба этой болезни и нашли способ уничтожить его так что Повальная Чума не распространилась дальше. Они сделали так называемую сыворотку, которую вводили в тело человека. Сыворотка убивала микроба, не принося вреда человеку. В 1910 году были пеллагра и анкилостома. Бактериологи быстро разделались с ними. Но в 1947 году появилась новая, совсем неизвестная до того болезнь. Ею заражались грудные дети, не старше десяти месяцев, — у них отнимались руки и ноги, они не могли ни двигаться, ни есть. Бактериологам потребовалось одиннадцать лет, чтобы найти способ уничтожить микроба этой болезни и спасти детей.

Несмотря на все эти болезни и на новые, которые вспыхивали потом, в мире становилось все больше и больше людей, потому что было просто добывать пищу. Чем легче было добывать пищу, тем больше становилось людей. Чем больше становилось людей, тем теснее они селились. И чем теснее они селились, тем чаще появлялись новые болезни. Многие предупреждали об опасности. Еще в 1929 году Солдервецкий предупреждал бактериологов, что мир не гарантирован от появления какой-нибудь неведомой болезни, которая может оказаться в тысячу раз сильнее всех известных до сих пор и которая может привести к гибели сотни миллионов людей, а то и весь миллиард. Все-таки мир микроорганизмов оставался тайной. Ученые знали, что такой мир существует, что оттуда время от времени вырываются наружу полчища микробов и косят людей. Это почти единственное, что они знали. Они догадывались, что в этом невидимом мире столько различных видов микробов, сколько песчинок на берегу моря. Иные полагали, что в нем могут нарождаться новые виды микробов. Не исключена возможность, что именно там начиналась жизнь — «безграничная плодовитость», как называл это Солдервецкий, пользуясь выражением других людей, которые писали до него…

Тут Заячья Губа поднялся на ноги, и на лице у него было написано крайнее презрение.

— Дед, — заявил он, — мне надоела твоя болтовня. Почему ты не рассказываешь о Красной Смерти? Если не хочешь, так и скажи, тогда мы пойдем обратно в становище.

Старик молча посмотрел на него и тихонько заплакал. Слезы беспомощности и обиды катились у него по щекам, словно все горести долгих восьмидесяти семи лет отразились на его опечаленном лице.

— Садись-ка ты! — вмешался Эдвин. — Дед ведь рассказывает. Он как раз подходит к Алой Смерти, правда ведь, дед? Сейчас он обо всем расскажет. Садись, Заячья Губа! Продолжай, дед.



III



Старик утер слезы грязными кулаками и снова заговорил дрожащим, тоненьким голоском, который креп по мере того, как рассказчик входил во вкус.

— Чума вспыхнула летом 2013 года. Мне тогда было двадцать семь лет, и я отлично все помню. Сообщения по беспроволочному телеграфу…

Заячья Губа сплюнул от злости, и старик поспешил объяснить.

— В те времена мы умели разговаривать по воздуху за тысячи миль. И вот пришло известие, что в Нью-Йорке разразилась неизвестная болезнь. В этом величественнейшем городе Америки жили тогда семнадцать миллионов. Поначалу никто не придал значения этому известию. Это была мелочь. Умерло несколько человек. Обращало внимание, однако, то, что они умерли слишком быстро и что первым признаком болезни было покраснение лица и всего тела. Через двадцать четыре часа пришло сообщение, что в Чикаго зарегистрирован такой же случай. В тот же день стало известно, что в Лондоне, самом крупном, уступающем лишь Чикаго городе, вот уже две недели тайно борются с чумой. Все сообщения подвергались цензуре, то есть запретили говорить остальному миру, что в Лондоне началась чума.

Дело, по-видимому, принимало серьезный оборот, но мы в Калифорнии, как, впрочем, и всюду, нисколько пока не тревожились. Все были убеждены, что бактериологи найдут средство против этой болезни так же, как в прошлом они находили средства против других болезней. Но беда в том, что микробы, попавшие в человеческий организм, убивали человека с поразительной быстротой. Не было ни одного случая выздоровления. Это как азиатская холера: сегодня вы ужинаете с совершенно здоровым человеком, а завтра утром, если подниметесь пораньше, видите, как его везут на кладбище мимо вашего дома. Только эта неизвестная чума поражала еще быстрее, гораздо быстрее. Через час после появления первых признаков заболевания человек умирал. Иные протянули несколько часов, но многие умирали и через десять — пятнадцать минут.

Сначала учащалось сердцебиение, поднимался жар, затем на лице и по всему телу мгновенно выступала алая сыпь. Мало кто замечал жар и сердцебиение: настораживала лишь сыпь. В это время обычно начинались судороги, но они длились недолго и были не очень сильными. После того как человек перенес судороги, он больше не мучился и единственно — чувствовалпотом, как быстро, начиная с ног, немеет тело. Сначала ступни, затем колени, затем поясница, а когда онемение доходило до сердца, человек умирал. Он не бредил, не спал. Он до конца, пока не останавливалось сердце, находился в полном сознании. И еще странная вещь — до чего быстро разлагался труп! Как только человек умирал, тело его начинало распадаться на куски и словно таять прямо на глазах. Вот одна из причин, почему чума распространялась так быстро: миллиарды микробов, находившихся в трупе, немедленно попадали в воздух.

Поэтому-то бактериологи и имели так мало шансов на успех в борьбе с этой болезнью. Они умирали в своих лабораториях во время исследований микробов Алой Смерти. Они показали себя героями. Место одних, умерших, тут же заступали другие. Впервые изолировать бациллы чумы удалось в Лондоне. Телеграф повсюду разнес эту весть. Этого ученого звали Траск, но через сутки с небольшим он умер. Ученые в своих лабораториях бились над тем, чтобы найти средство, поражающее чумные бациллы. Все известные лекарства не помогали. Найти средство, сыворотку, которая убивала бы микробов, но не причиняла вреда человеку, — вот в чем была загвоздка. Пытались даже применить других микробов, вводить в тело больного человека таких микробов, которые были врагами чумных микробов…

— Но ведь их же не видно, эти штуки, микробы! — возразил Заячья Губа. — А ты мелешь всякий вздор, будто они есть на самом деле! Того, что не видно, нет вообще. Драться против того, чего нет, тем, чего нет, — скажешь же тоже! Дураки они все были в те времена! Потому и загнулись. Так я и поверил в эту чепуху!

Дед снова заплакал, но Эдвин тут же взял его под защиту.

— Послушай, Заячья Губа, ты ведь и сам веришь в то, чего не видишь.

Заячья Губа замотал головой.

— Ты вот веришь, что мертвецы встают из могил. А разве ты их видел?

— Да, видел, я же говорил тебе. Прошлой зимой, когда мы с отцом охотились на волков.

— Ну ладно! Но ты всегда сплевываешь через левое плечо, когда переходишь ручей, — наседал Эдвин.

— А это от сглазу, — отбивался Заячья Губа.

— Значит, ты веришь в сглаз?

— Ну а как же!

— А ведь ты ни разу его не видел! — торжествовал Эдвин. — Ты хуже деда с его микробами! Сам веришь в то, чего не видел. Давай рассказывай, дед, дальше!

Заячья Губа, подавленный поражением в этом метафизическом споре, прикусил язык, и старик продолжал повествование.

Не станем утяжелять рассказ излишними описаниями того, как то и дело пререкались внуки, перебивая старика, как, чуть понизив голос, обсуждали услышанное и строили всевозможные догадки, пытаясь постигнуть тот исчезнувший и неведомый мир.

— …Наконец Алая Смерть вспыхнула и в Сан-Франциско. Первый человек умер утром в понедельник. К четвергу в Окленде и Сан-Франциско люди гибли, как мухи. Они умирали всюду: в постели, на работе, на улицах. Во вторник я сам увидел, как умирает человек от чумы. Это была мисс Колбрен, моя студентка. Она сидела прямо передо мной в аудитории, и вот, читая лекцию, я увидел, как лицо у нее внезапно стало алым. Я замолчал и только смотрел на нее: все мы были уже напуганы слухами о чуме. Девушки закричали и кинулись вон из комнаты. За ними последовали молодые люди — все, кроме двоих. У мисс Колбрен начались судороги, правда, несильные, и длились они всего минуту. Один из юношей принес ей воды. Она выпила совсем немного и вдруг воскликнула:

— Я не чувствую своих ног! — Потом, через минуту:- Ноги совсем отнялись. Как будто их и нет. И колени холодные. Я едва чувствую их.

Она лежала на полу, мы подложили ей под голову стопку тетрадей. Ничем другим мы не могли ей помочь. Тело ее холодело, онемение захватило поясницу, а когда оно достигло сердца, девушка умерла. Прошло каких-нибудь пятнадцать минут — я заметил по часам, — и она скончалась прямо в аудитории. Красивая, здоровая, полная сил женщина! С появления первых признаков болезни до момента смерти прошло всего четверть часа — вот как быстро поражала Алая Чума.

За эти несколько минут, пока я оставался в аудитории с умирающей, паника охватила весь университет; студенты толпами покидали аудитории и лаборатории. Когда я вышел, чтобы доложить о случившемся декану факультета, то обнаружил, что университетский городок пуст. Лишь несколько человек, почему-то задержавшихся здесь, спешили к своим домам. Двое из них бежали.

Декан Хоуг был один в своем кабинете, он словно сразу постарел, лицо его покрылось морщинами, которых я не замечал у него прежде. Увидев меня, он с трудом поднялся на ноги и заковылял во внутренний кабинет; захлопнув за собой дверь, он быстро запер ее на ключ. Он знал, что я мог заразиться, и испугался. Он крикнул мне через дверь, чтобы я уходил. Никогда не забуду, что я чувствовал, когда шагал по пустынным коридорам, через вымерший городок. Мне не было страшно. Да, я мог заразиться и считал себя уже мертвецом. Но угнетала меня не мысль о смерти, а чудовищность всего происходящего. Жизнь остановилась. Казалось, настал конец мира, моего мира. Ведь с самого рождения я дышал воздухом университета. Мой жизненный путь был предрешен. Мой отец был профессор этого университета и дед тоже. На протяжении полутораста лет университет работал, как хорошо смазанная машина. И вдруг в один миг эта машина остановилась. У меня было такое ощущение, будто на священном алтаре угасло священное пламя. Я был потрясен до глубины души.

Когда я вошел к себе в дом, экономка вскрикнула и убежала. Я позвонил, но никто не отозвался, и я понял, что горничная тоже скрылась. Я обошел дом. В кухне я нашел кухарку, которая собиралась уходить. Увидев меня, она завизжала, выронила чемодан со своими вещами, выскочила за дверь и, не переставая визжать, побежала к воротам. До сих пор стоит у меня в ушах этот пронзительный визг. Ведь при обыкновенных болезнях мы никогда не вели себя так. Мы спокойно посылали за доктором и сиделками, которые отлично знали свое дело. Но теперь все обстояло иначе. Человек заболевал внезапно и тут же умирал. Чума не щадила никого. Алая сыпь на лице была словно печать смерти. Мне неизвестно ни одного случая выздоровления.

Я остался один в своем огромном доме. Я уже сказал вам, что мы тогда умели разговаривать друг с другом по проводам или через воздух. Раздался телефонный звонок — это был мой брат. Он сказал, что не вернется домой, так как боится заразиться; он сообщил также, что две наших сестры будут жить пока в доме профессора Бэйкона. Брат посоветовал мне никуда не выходить до тех пор, пока не выяснится, что я не заболел.

Я согласился на все это. остался дома и в первый раз в жизни попытался приготовить себе что-нибудь поесть. Признаков чумы не появилось. Я мог разговаривать по телефону с кем угодно и узнавать новости. Кроме того, мне приносили газеты — я распорядился оставлять их у входной двери. Таким образом, я знал, что происходит в мире.

В Нью-Йорке и Чикаго царил полнейший хаос. То же самое творилось во всех крупных городах. Уже погибло около трети нью-йоркских полицейских. Умерли начальник полиции и мэр города. Никто не заботился о соблюдении закона и поддержании порядка. Трупы людей валялись на улицах, не погребенные. Перестали ходить поезда и пароходы, доставлявшие в крупные города продукты, и толпы голодных бедняков опустошали магазины и склады. Повсюду пьянствовали, грабили и убивали. Население бежало из города: сначала состоятельные люди на собственных автомобилях и дирижаблях, за ними огромные массы простого люда, пешком, разнося чуму, голодая и грабя на пути фермы, селения, города.

Мы узнавали новости от человека, который засел со своим передающим аппаратом на самом верхнем этаже высокого здания. Оставшиеся в городе — он полагал, что таких несколько сотен тысяч, — буквально посходили с ума от страха и спиртных напитков. Повсюду полыхали пожары. Он геройски остался на своем посту до конца — наверное, какой-нибудь незаметный репортер.

Он сообщил, что в течение последних двадцати четырех часов в город не прибыло ни одного трансатлантического воздушного корабля и не поступало никаких сообщений из Англии Ему удалось, правда, связаться с Берлином — это был город в Германии. Оттуда передали, что Гофмейер, бактериолог, последователь Мечникова, открыл противочумную сыворотку. Это было последнее сообщение из Европы: с тех пор мы, американцы, не получали оттуда вестей. Даже если Гофмейеру и посчастливилось открыть сыворотку, все равно было, очевидно, поздно, иначе сюда бы непременно прибыли европейские исследователи. Остается заключить, что в Европе произошло то же самое и лишь несколько десятков человек избежали Алой Смерти.

С Нью-Йорком связь поддерживалась еще в течение суток. Потом она оборвалась. Тот человек, который передавал сообщения из высокого здания, верно, погиб от чумы или пожаров, бушевавших, по его описаниям, вокруг. Что случилось в Нью-Йорке, повторилось в других городах. Так было и в Сан-Франциско, и в Окленде, и в Беркли. К четвергу погибло уже столько людей, что некому было убирать трупы, и они валялись повсюду. В ночь на пятницу жители начали в панике покидать город. Вообразите огромные, миллионные толпы народа — точно косяки лосося на Сакраменто, которые вам доводилось видеть во время нереста, — хлынувшие за город в тщетном стремлении убежать от вездесущей смерти. Ведь они несли микробов в своей крови. Даже воздушные корабли, на которых состоятельные люди пытались спастись, укрывшись в неприступных горах и диких пустынях, являлись разносчиками чумы.

Сотни воздушных кораблей взяли курс на Гавайи, неся туда чуму, однако болезнь уже свирепствовала на островах. Мы успели узнать об этом до того, как в Сан-Франциско воцарился хаос, и стало некому принимать и передавать сообщения. Потерять связь с внешним миром — это немыслимо, невероятно! Мир словно перестал существовать, исчез без следа. Шестьдесят лет прошло с тех пор. Я знаю, что должны быть на свете Нью-Йорк, Европа, Азия, Африка, но за все это время никто ни разу не слышал о них. С приходом Алой Смерти наш мир безвозвратно распался. Тысячи лет культуры исчезли в мгновение ока, «прошли, как дым».

Я уже говорил вам, что состоятельные люди пытались спастись на воздушных кораблях, но в конце концов все они, куда бы ни скрывались, погибли, потому что микробы были даже на их кораблях. Я знаю лишь одного такого человека, который выжил, — это Мангерсон. Он потом стал Санта-Роса и женился на моей старшей дочери. Мангерсон пришел в племя через восемь лет после чумы. Был он тогда девятнадцатилетним юношей, и ему пришлось ждать двенадцать лет, прежде чем он смог взять себе жену, Дело в том, что все женщины в племени были замужем, а девочки постарше обручены. Так что он ждал, пока моей Мери не исполнилось шестнадцать. В прошлом году его сына, Кривую Ногу, задрал кугуар.

Когда вспыхнула чума, Мангерсону было всего одиннадцать лет. Отец его, один из Промышленных Магнатов, считался очень богатым и могущественным человеком. Он увез свою семью на «Кондоре», собственном воздушном корабле, пытаясь спастись в каком-нибудь глухом уголке Британской Колумбии, — это далеко на север отсюда. Но с их кораблем что-то случилось, и они разбились у вершины Шаста. Вы слышали об этой горе — она тоже к северу. Среди них началась чума, и выжил только этот одиннадцатилетний мальчик. Восемь лет он бродил один по пустыням и дебрям в надежде встретить людей. Наконец, отправившись к югу, он наткнулся на нас, Санта-Росов.

Я, однако, забегаю вперед. Так вот, когда из городов, расположенных вокруг залива Сан-Франциско, началось поголовное бегство, я позвонил брату: телефоны пока работали. Я сказал, что бежать куда-то — чистейшее безумие, что я, к счастью, кажется, не заразился и что нам вместе с близкими родственниками следует укрыться в каком-нибудь безопасном месте. Мы выбрали здание химического факультета в университетском городке, решили запастись продуктами и с оружием в руках отбиваться в нашем убежище от непрошеных гостей.

После того как мы обо всем договорились, брат упросил меня не выходить из дому по крайней мере еще день, чтобы окончательно убедиться, что я не заразился. Я охотно согласился, и он обещал прийти ко мне на другой день. Мы подробно обсуждали, как лучше запастись продуктами и защищать здание, но как раз посередине нашего разговора телефон перестал работать. В тот вечер погасло электричество, и я сидел один в кромешной тьме. Газеты больше не выходили, и я не знал, что творится на улицах. Откуда-то доносились крики и револьверные выстрелы, а в окно я видел отблески огромного пожара, полыхавшего в той стороне, где Окленд. Ужасная была ночь! Я ни на минуту не сомкнул глаз. На тротуаре, как раз перед моим домом, застрелили человека — не знаю, что, собственно, там произошло. Я услышал только частые выстрелы из револьвера, а через несколько минут стоны и мольбы о помощи — раненый подполз к дверям моего дома. Вооружившись двумя револьверами, я вышел к нему. При свете спички я увидел, что он умирает от огнестрельных ран и что он заражен чумой. Я заперся в доме и еще в течение получаса слышал стоны и рыдания.

Утром пришел мой брат. К тому времени я уже собрал в чемодан самые необходимые вещи. Но, посмотрев на него, я понял, что ему не суждено сопровождать меня в здание химического факультета. На лице у него появились признаки чумы. Он протянул было мне руку, но я отпрянул в смятении.

— Посмотри на себя в зеркало! — приказал я. Он послушался и, увидев у себя на лице алую сыпь, которая темнела буквально с каждой секундой, бессильно упал в кресло.

— Боже мой! — прошептал он. — Я, кажется, заразился. Не подходи ко мне! Это конец.

Потом у него начались судороги. Он мучился два часа, причем до последней минуты находился в полном сознании и только жаловался на холод и на то, что отнялись ступни ног затем икры, бедра, пока онемение не подошло к сердцу и он не умер.

Так поражала Алая Смерть. Я схватил чемодан и кинулся прочь. Улицы являли собой страшное зрелище. Я то и дело спотыкался о мертвых и умирающих. Люди, как подкошенные, падали на глазах. В Беркли пылали пожары, а Сан-Франциско и Окленд превратились в один гигантский костер. Небо застилал черный дым, так что в полдень было точно в серые сумерки, и лишь временами, когда налетал ветер, тускло просвечивал из мглы багровый солнечный диск. Настал, казалось, конец света.

Всюду стояли автомашины: владельцы бросили их из-за того, что вышло горючее, а в гаражах ничего нельзя было найти. Помню один такой автомобиль — на сиденьях лежали мужчина и женщина, оба мертвые, а неподалеку на тротуаре, — еще две женщины и ребенок. Куда ни повернись — страшно смотреть! Крадучись, словно тени, куда-то спешили люди: бледные, как полотно, женщины, прижимающие младенцев к груди, отцы, ведущие за руки ребятишек… Шли поодиночке, парами, целыми семьями, стараясь поскорей выбраться из зачумленного города. Некоторые тащили за собой продукты, другие — одеяла и ценные вещи, но многие уходили совсем налегке.

Я проходил мимо бакалейной лавки — это такое место, где продавали пищу. Владелец лавки — я его хорошо знал: спокойный и уравновешенный человек, но крайне недалекий и упрямый — защищал свое имущество от нескольких мужчин, которые ломились к нему. Двери были уже сорваны с петель, окна выбиты, но лавочник, укрывшись за прилавком, упорно палил из револьвера. У входа громоздились трупы тех, как я предполагаю, кого он убил раньше. Пока я наблюдал с приличного расстояния за схваткой, один из грабителей выбил раму в соседней лавке, где торговали башмаками, и поджег дом. Я не поспешил на помощь к бакалейщику. Пора благородных поступков миновала. Цивилизация рушилась, каждый спасал собственную шкуру.



IV



Я быстро пошел прочь, и на первом перекрестке глазам моим открылась очередная трагедия. Двое каких-то гнусных субъектов грабили мужчину и женщину с двумя детьми. Я узнал этого человека, хотя мы не были знакомы: это был поэт, чьими стихами я давно восхищался. И все же я не бросился к нему на помощь: едва я приблизился, как раздался выстрел, и он тяжело опустился на землю. Женщина закричала, но один из негодяев тут же свалил ее ударом кулака. Я угрожающе крикнул что-то, но они стали стрелять, и мне пришлось быстро свернуть за угол. Здесь дорогу мне преградил пожар. Улица была окутана дымом: по обе ее стороны горели дома. Откуда-то сквозь чад доносился пронзительный крик женщины, взывающей о помощи. Я пошел дальше. В такие страшные минуты сердце у человека каменное, и, ко всему, слишком многие кричали о помощи.

Возвратившись на перекресток, я увидел, что грабители скрылись. Поэт и его жена лежали мертвые на тротуаре. Я похолодел от ужаса. Дети исчезли неизвестно куда. Только теперь я понял, почему беглецы, которых я встречал, были так напуганы и поминутно оглядывались. Дело в том, что в самой гуще нашей цивилизации мы вырастили особую породу людей, породу дикарей и варваров, которые обитали в трущобах и рабочих гетто, и вот сейчас, во время всеобщего бедствия, они вырвались на волю и кинулись на нас, словно дикие звери. Именно звери, иначе их не назовешь! Они уничтожали и самих себя: напивались пьяными, затевали драки и, охваченные безумием, жестоко расправлялись друг с другом. Мне довелось наблюдать группу более приличных рабочих, которые силой пробивали себе дорогу; они шли в строгом порядке, поместив женщин и детей посередине и неся на носилках больных и престарелых. Лошади тащили автомобили с продовольствием. Я невольно загляделся на этих людей, двигавшихся по дымным улицам, хотя они чуть не подстрелили меня, когда я оказался у них на пути. Проходя мимо, один из их руководителей извинился передо мной. Он объяснил, что, единственно организовав отряд, можно защищаться от всяких бродяг и что, завидев грабителей и мародеров, они убивают их на месте.

Вот тогда-то в первый раз я и оказался свидетелем зрелища, которое стало обычным впоследствии. У одного из шагавших вдруг обнаружились явные признаки чумы. Те, что шли рядом, немедленно расступились, и он, не говоря ни слова, вышел из рядов. Женщина, вероятно, его жена, хотела было последовать за ним. За руку она вела мальчугана. Но муж строго приказал ей не делать этого, а другие удержали ее на месте. Это произошло на моих глазах. Потом я видел, как этот человек с алой сыпью на лице вошел в подъезд дома на противоположной стороне улицы. Раздался выстрел, и он упал.

Дважды сделав крюк из-за пожаров, я наконец добрался до университета. У входа в городок я встретил группу преподавателей, которые направлялись к зданию химического факультета. Все явились со своими семьями, прихватив даже слуг и нянь. Со мной поздоровался какой-то человек, и я с трудом узнал профессора Бадминтона. Он, очевидно, пробирался сквозь огонь, и ему спалило бороду. Голова у него была перевязана окровавленными бинтами, грязная одежда разодрана в клочья. Он рассказал, что на него напали грабители и жестоко избили и что брат его погиб вчера ночью, защищая их дом.

На полпути к нашему убежищу профессор Бадминтон вдруг показал на лицо миссис Суинтон. Чумная сыпь! Остальные женщины закричали и бросились бежать. Двое ее детей с няней побежали за ними. Но доктор Суинтон остановился подле жены.

— Не мешкайте, Смит, идите, — сказал он мне. — И присмотрите, пожалуйста, за детьми. Я останусь. Она умрет, я знаю, но я не могу бросить ее. Если не заражусь, то потом приду к вам. Тогда, пожалуйста, впустите меня.

Он наклонился над женой, пытаясь облегчить ее последние минуты, а я быстро зашагал, чтобы догнать остальных. Мы оказались последними, кому позволили войти в здание. Потом мы выставили охрану с автоматическим оружием, чтобы не пускать никого.

Первоначально было намечено, что здесь укроются человек шестьдесят, но каждый, естественно, привел родственников и друзей с семьями, так что набралось человек четыреста с лишним. Здание химического факультета было, правда, очень просторно и стояло отдельно, поэтому мы могли не опасаться пожаров, бушевавших в городе.

Нам удалось сделать значительные запасы продуктов, и продовольственная комиссия установила дневные рационы и очередность их получения. Потом мы избрали еще несколько комиссий, и у нас получилась довольно работоспособная организация. Меня избрали членом комиссии по обороне, хотя в первый день к зданию не приблизился ни один грабитель. Однако мы видели их в отдалении и по кострам поняли, что несколько шаек разбили на другом краю городка свои лагеря. Они не переставая пили, кричали, горланили непристойные песни. Вокруг них рушился мир, стеной стоял черный дым, а эти подонки предавались животному разгулу, сквернословили, напивались, дрались и умирали. А впрочем, какая разница! Все гибли так или иначе: добродетельные и безнравственные, сильные и слабые, те, кто жаждал жизни, и те, кто устал от нее, — словом, все. Люди умирали. Умирал мир.

Прошли сутки, ни у кого из нас не обнаруживались симптомы заболевания. Мы поздравили друг друга и принялись копать колодец. Вы, конечно, видели такие большие железные трубы, по которым в мое время в жилища поступала вода. Так вот, мы опасались, что от пожаров трубы полопаются и из водохранилищ уйдет вода. Мы пробили цементное покрытие на главном дворе перед зданием факультета и стали рыть землю. Среди нас было много молодежи, студентов, и мы трудились день и ночь. Наши опасения подтвердились. Часа за три до того, как мы достигли водоносного слоя, водопровод перестал работать.

Прошли вторые сутки, никто не заболел. Мы были, казалось, спасены. Тогда мы еще не знали того, что выяснилось позднее: инкубационный период Алой Чумы длится несколько дней. Поскольку после появления первых симптомов человек умирал очень быстро, то мы предположили, что инкубационный период должен быть коротким. Оттого-то по прошествии двух суток мы и радовались, что никто из нас не заразился.

Но третий день принес разочарование. Никогда не забуду ночь накануне. С восьми вечера до двенадцати ночи я был начальником караула и с крыши здания видел, как гибли великие плоды человеческих трудов. Кругом полыхали сильные пожары, небо озарялось багровыми отсветами, так что можно было разобрать мелкий шрифт. Казалось, весь мир объят пламенем. Сан-Франциско изрыгал огонь и дым, словно действующий вулкан. Горели Окленд, Сан-Леандро, Хейуард, а на севере, вплоть до мыса Ричмонд, повсюду занимались огромные пожары. Это было грандиозно и страшно. Да, мальчики, цивилизацию сметали языки пламени и дыхание смерти. В десять часов один за другим, через короткие промежутки времени, взорвались пороховые склады у мыса Пиноль. Толчки были такой силы, что наше здание содрогалось, как во время землетрясения, и стекла, конечно, все повыбивало. Я спустился с крыши и длинными коридорами прошел по факультету, заходя во все комнаты, успокаивая испуганных женщин и рассказывая, что случилось.

Час спустя, когда я стоял у окна на нижнем этаже, в лагере грабителей началась адская суматоха. Оттуда неслись крики, плач, выстрелы. Мы предполагали, что драка возникла из-за того, что здоровые решили изгнать из лагеря больных. Как бы там ни было, несколько заболевших убежали оттуда и столпились у входа в наше здание. Мы приказали им не приближаться, но они осыпали нас проклятиями и дали залп из револьверов. Находившийся у окна профессор Мерривезер был убит на месте: пуля попала ему прямо в лоб. Мы тоже открыли огонь, и негодяи бросились врассыпную, все, кроме троих. Среди них одна женщина. Жить им осталось немного, и от них можно было ожидать самого отчаянного поступка. Они бранились, палили из револьверов. В багровом свете пожарищ, с пылающими от болезни лицами, они казались какими-то отвратительными фантастическими существами. Одного я пристрелил собственноручно. Другой мужчина и женщина, все еще проклиная нас, свалились под окнами здания, и нам пришлось стать свидетелями их смерти.

Положение становилось критическим. Когда взорвались пороховые склады, окна факультета были выбиты, и мы могли заразиться, так как рядом валялись разлагающиеся трупы. Члены санитарной комиссии решили принять какие-то меры. Два человека должны были оттащить трупы подальше, а это означало идти на верную смерть, потому что после их не пустили бы обратно в наше убежище. Вызвались один профессор-холостяк и студент. Эти смельчаки попрощались с нами и вышли из здания. Они пожертвовали собой ради других, чтобы спасти четыреста человек. Оттащив трупы, они печально постояли, помахали нам на прощание и медленно побрели к горящему городу.

Но все оказалось напрасно. На другое утро заболела молоденькая няня, служившая в семье профессора Стаута, — первый случай чумы среди нас. Мы не имели права сентиментальничать. Чтобы она не заразила других, мы выгнали ее из здания и приказали уходить. Девушка шла по городку, рыдая и ломая в отчаянии руки. Конечно, мы поступили жестоко, но что было делать? Нельзя подвергать опасности четыреста человек из-за одного.

В одной из лабораторий, где поселились три семьи, мы в тот же день обнаружили четыре трупа и семь человек в разных стадиях заболевания.

Тут и пошло самое страшное. Оставив мертвых на месте, мы изолировали больных в особых комнатах. Среди остальных тоже начались случаи заболевания. Как только у кого-нибудь появлялись симптомы чумы, его отправляли в те комнаты. Чтобы не прикасаться к ним, мы приказывали им перебираться самим. У нас разрывалось сердце от жалости. А чума продолжала свирепствовать, и помещения заполнялись мертвыми и умирающими. Здоровые переходили с этажа на этаж, отступая перед этой смертоносной волной, которая постепенно, комнату за комнатой захлестывала здание, поднимаясь с этажа на этаж.

Факультет превратился в мертвецкую, и ночью те, кого пока не тронула болезнь, покинули здание, взяв с собой лишь оружие, патроны и порядочный запас консервированных продуктов. На противоположном от грабителей краю университетского городка мы разбили лагерь, выставили сторожевые посты и отправили в город разведчиков, чтобы раздобыть лошадей, автомобили, фургоны или подводы, — словом, что угодно, только бы погрузить наши припасы и начать пробиваться из города, как тот отряд рабочих, который я видел.

Я был назначен одним из разведчиков. Доктор Хойл сказал мне, что его автомобиль остался в гараже при его доме. Мы отправились парами, меня сопровождал молоденький студент Домби. Чтобы добраться до дома доктора Хойла, нам нужно было пройти полмили по жилым кварталам города. Дома здесь стояли особняком на зеленых лужайках, скрытые за густыми деревьями. Огонь прошел тут прихотливо, спалив дотла целые кварталы и не тронув другие, порой обходя даже отдельные строения, Повсюду бесчинствовали грабители. Мы шагали, держа наготове автоматические пистолеты, чтобы заранее отбить охоту нападать на нас. И все-таки у дома доктора Хойла разыгралась трагедия

Дом этот оказался цел, но едва мы приблизились к нему; как из окон вырвались языки пламени. Негодяй, который поджег его, пошатываясь, спустился с парадной лестницы и побрел прочь. Из карманов у него торчали бутылки виски — он был вдребезги пьян. Первым моим побуждением было пристрелить его на месте, и я до сих пор жалею, что не сделал этого. Он шел. покачиваясь из стороны в сторону, бормотал под нос что-то невнятное, глаза у него были налиты кровью, а на щеке под бакенбардой виднелась свежая рваная рана, Короче говоря, я никогда не думал, что человек может пасть так низко, как этот грязный тип. Однако я сдержался, и он прислонился к дереву, чтобы дать нам пройти. Но едва мы поравнялись с ним, как он неожиданно выхватил револьвер и выстрелил Домби в голову. Чудовищный по своей бессмысленности поступок! В ту же секунду я спустил курок. Но было уже поздно. Домби скончался сразу же, даже не вскрикнув. Думаю, что он не успел понять, что с ним произошло.

Оставив обоих убитых, я поспешил мимо горящего дома в гараж, где стоял автомобиль доктора Хойла. Бак был залит доверху, машина оказалась на ходу. Я проехал к университету напрямик через разрушенный город. Остальные разведчики вернулись раньше меня, но они ничего не разыскали. Правда, профессор Фэрмид привел откуда-то шотландского пони, но бедное животное оставили привязанным в стойле без корма и оно за несколько дней так ослабело, что не могло нести тяжести. Кое-кто из нас хотел отпустить пони, но я настоял на том, чтобы взять его с собой: мы могли забить его, если выйдут продукты.

Когда мы отправились в путь, нас было сорок семь человек, причем большинство женщины и дети. В автомобиль усадили декана факультета, старика, вконец подавленного событиями прошедшей недели, нескольких детишек и престарелую мать профессора Фэрмида. За руль сел молодой преподаватель английской филологии Уотроп, которого тяжело ранили в ногу. Остальные шли пешком. Профессор Фэрмид вел пони.

Стоял яркий летний день, но дым от пожаров совершенно застлал небо, и лишь временами тускло просвечивал зловеще неподвижный багровый диск. Мы уже попривыкли к багровому солнцу. Но к дыму привыкнуть не могли. Он щипал ноздри, веки у всех воспалились. Мы взяли курс на юго-восток, двигаясь по бесконечным окраинным кварталам вдоль низких холмов, подступавших к равнине, где раскинулся город. Только этой дорогой могли мы выйти в сельскую местность.

Подвигались мы вперед медленно. Женщины и дети не могли идти быстрее. Они не умели ходить так, как люди ходят теперь. Да, в сущности, мы совсем не умели ходить. Я и сам научился только после чумы. Поэтому всем приходилось равняться на самого слабого, а разбиться на группы мы не решались из-за грабителей. Их, правда, становилось меньше, этих зверей в человеческом облике: многих скосила чума, — но все же повсюду шныряли еще порядочные банды. По пути нам попадалось немало прекрасных особняков, но гораздо чаще глазу открывались дымящиеся руины. Впрочем, бандиты, казалось, утолили свою безумную жажду уничтожения и реже поджигали теперь дома.

Мы осматривали частные гаражи в надежде найти исправный автомобиль или горючее. Поиски наши не увенчались успехом. Беженцы захватили все средства передвижения. Около одного такого гаража мы потеряли Калгэна, чудесного юношу: его подстрелили, когда он шел через лужайку. Это был единственный убитый среди нас, хотя в другой раз какой-то пьяный негодяй совершенно неожиданно открыл по нас огонь. К счастью, он палил, не целясь, и мы прикончили его, прежде чем он ранил кого-нибудь.

Когда мы проходили Фрутвейл, район богатых особняков, чума снова задела нас. Жертвой оказался профессор Фэрмид. Сделав нам знак, чтобы мы молчали и ничего не говорили его матери, он свернул в сторону, во двор красивого дома. Там он опустился на ступеньку передней веранды, а я, задержавшись, помахал ему на прощание рукой. В ту ночь мы разбили лагерь за Фрутвейлом, хотя все еще в пределах города. У нас умерло несколько человек, и мы дважды меняли место стоянки, чтобы не находиться подле мертвецов. К утру осталось тридцать человек. Никогда не забуду, с каким мужеством вел себя декан факультета. Во время утреннего перехода у его жены, которая шла пешком, появились признаки рокового заболевания. Когда она отступила на обочину, чтобы дать нам пройти, он хотел выйти из машины и остаться с женой. Мы воспротивились, но он стал настаивать, и в конце концов мы уступили. Ибо кто из нас мог с уверенностью сказать, что ему самому удастся спастись!

На вторую ночь нашего похода мы сделали привал за Хейуардом, как раз там, где кончался город. Наутро в живых осталось только одиннадцать человек. В довершение бед ночью сбежал на автомобиле Уотроп, преподаватель с раненой ногой. Он взял свою сестру, мать и прихватил изрядную долю консервов. И вот в тот день, отдыхая у дороги, я в последний раз увидел воздушный корабль. Дым здесь был гораздо реже, чем в городе, и в ту минуту, когда я увидел корабль на высоте примерно двух тысяч футов, он потерял управление, и его начало сносить в сторону. Не знаю, что там случилось, но буквально на наших глазах нос дирижабля стал рывками опускаться книзу. Затем, по-видимому, лопнули переборки газовых камер, корпус занял вертикальное положение, и дирижабль камнем пошел вниз. С тех пор я не видел ни одного воздушного корабля. Сколько раз впоследствии я подолгу вглядывался в небо в тщетной надежде увидеть аэроплан или дирижабль — знак того, что в мире где-то сохранилась цивилизация! Но увы, все напрасно. То, что случилось с нами, случилось, наверное, повсюду.

На другой день, к тому времени, когда мы достигли Найлса, нас осталось всего трое. За Найлсом посреди шоссе мы увидели Уотропа. Автомобиль был разбит, на полости, разостланной на земле, лежали трупы Уотропа, его сестры и матери.

Непривычный к ходьбе, я смертельно устал и уснул в ту ночь крепким сном. Утром я обнаружил, что остался один. Кэнфилд и Парсонс, мои последние спутники, умерли от чумы. Из четырехсот человек, которые искали убежища в здании химического факультета, и из сорока семи, которые вышли в поход, выжил я один, я и шотландский пони. Не знаю, почему так случилось, но факт остается фактом. Я не заразился чумой. Мой организм оказался невосприимчивым к ней. Просто-напросто мне повезло, мне, одному из миллиона, — ведь после чумы из миллиона, вернее, из нескольких миллионов, да, да, из нескольких миллионов человек, в живых остался только один!



V



В течение двух дней я укрывался в красивой рощице, которой не коснулось дыхание смерти. Несмотря на подавленное состояние, я был убежден, что в любой момент настанет мой черед, — я отдохнул за это время и набрался сил. Пони тоже окреп, так что на третий день я погрузил на него небольшой запас консервов, который у меня остался, и отправился в путь. Я не встретил ни одного живого человека, ни взрослого, ни ребенка, зато мертвые попадались на каждом шагу. Пищи, к счастью, было достаточно. Земля теперь не такая, как раньше. Тогда ее расчищали от деревьев и кустарника и возделывали. Вокруг меня росло, набиралось соков и пропадало то, чем можно было бы накормить миллионы ртов. На полях и в садах я собирал овощи, фрукты, ягоды. На опустевших фермах ловил кур и доставал яйца. В кладовых нередко находил консервы.

Удивительные превращения происходили с домашними животными. Они постепенно дичали и начинали охотиться друг на друга. Хуже всего пришлось курам и уткам. Свиньи одичали первыми, а за ними кошки. Собаки тоже быстро приспособились к изменившимся условиям существования, и сколько их развелось! Они пожирали трупы, по ночам выли и лаяли, а днем шмыгали по укромным местам. Я замечал, как постепенно менялись их повадки. Поначалу собаки держались по отдельности — настороженные, готовые вот-вот вцепиться друг другу в глотку. Но скоро они стали сходиться в стаи. Ведь собака всегда была общественным животным — даже до того, как ее приручил человек. Перед чумой было очень много разных пород собак: короткошерстые и с густым, теплым мехом, совсем крохотные и огромные — точно кугуары, которые без труда могли проглотить их. Так вот, маленькие и слабые собаки гибли от клыков своих собратьев. Вывелись и очень крупные, не приспособленные к дикой жизни. Различия между породами исчезли, и теперь стаями водятся лишь те собаки, которых вы видите, — похожие на волков.

— Но ведь кошки не водятся стаями? — возразил Хоу-Хоу.

— Кошка никогда не была общественным животным. Кошка гуляет сама по себе, как писал один автор в девятнадцатом веке. Кошка всегда гуляла сама по себе: и тогда, когда ее приручил человек, и потом, когда веками одомашнивал ее, и теперь, когда она снова стала диким животным.

Лошади тоже одичали, и все великолепные, выведенные человеком породы выродились в теперешних низкорослых мустангов. Одичали коровы, голуби, куры. Куры водятся и сейчас, но совсем не те, какие были прежде.

…Я, кажется, отвлекся?.. Я брел словно по пустыне. Шло время, и я начал тосковать по людям. Но мне никто не попадался на пути, и я чувствовал себя все более и более одиноким. Я пересек долину Ливермор и горную цепь, которая отделяет ее от другой, очень большой долины Сан-Хоакин. Вы не бывали там, но это очень большая долина, где водятся дикие лошади. Они ходят огромными, тысячными табунами. Я сам видел их, когда побывал там еще раз, тридцать лет спустя. Вот вы считаете, что здесь, на побережье, много лошадей, но это ничто по сравнению с Сан-Хоакином. И еще одна любопытная вещь: одичавшие коровы перебрались на горные склоны. Там им, вероятно, было легче защищаться от врагов.

В сельских местностях грабители и мародеры бесчинствовали меньше, чем в городах, ибо мне попалось много ферм и поселений, не тронутых пожарами. Но трупы, распространяющие заразу, виднелись повсюду, так что я шел, нигде не останавливаясь подолгу. Мне было так тоскливо, что около Лейтропа я подобрал двух шотландских овчарок; они настолько отвыкли быть свободными, что были рады снова подчиняться человеку. Эти овчарки на долгие годы стали моими верными спутниками, и капля их крови есть даже в ваших собаках, мальчики. Но самая порода эта за шестьдесят лет совсем вывелась. Эти псы — скорее одомашненные волки.

Заячья Губа, уставший от долгого повествования, поднялся на ноги, посмотрел на стадо коз, потом прикинул положение солнца на небе. Эдвин попросил старика рассказывать поскорее, и тот продолжал:

— Осталось совсем немного… Верхом на лошади, которую мне удалось поймать, и в сопровождении двух овчарок и пони я пересек Сан-Хоакин и направился к чудеснейшей Йосемитской долине в горах Сьерры-Невады. Там в огромном отеле я нашел большой запас консервов. Кроме того, всюду были тучные пастбища, множество дичи и в реке, что протекала через долину, полным-полно форели. Я прожил там в полнейшем одиночестве три года. Что это значит, может понять только цивилизованный человек. Потом я не выдержал. Я чувствовал, что сойду с ума. Человек, как и собака, — общественное животное, он не может существовать один. Если я выжил, то, значит, выжил кто-нибудь еще, рассуждал я. К тому же за три года чумные микробы наверняка погибли и земля очистилась от скверны.

Верхом на лошади, прихватив овчарок и пони, я отправился в обратный путь. Снова пересек Сан-Хоакин, перевалил через кряж, спустился в долину Ливермор и поразился переменам. Я не узнал здешних мест: превосходно обработанные поля и сады сплошь поросли сорняками. Ведь люди так старательно выхаживали пшеницу, овощи и плодовые деревья, что они стали нежными и слабыми, а сорная трава и дикий кустарник были неприхотливыми и привыкли сопротивляться человеку. И вот когда люди перестали обрабатывать землю, они заглушили культурные растения. Во множестве расплодились койоты, и тут я впервые встретил волков — парами, по трое, небольшими стаями спускались они с холмов, где жили прежде.

И вот у озера Темескал, недалеко от того места, где некогда стоял Окленд, я наконец встретил живых людей. Мальчики, как вам описать мое волнение, когда верхом на лошади, спускаясь с холма, к озеру, я увидел между деревьями дымок от костра! Сердце у меня замерло. Я думал, что сойду с ума от радости. Потом я услышал плач младенца, понимаете, живого младенца! Тут же залаяли собаки, и мои овчарки залаяли тоже. Я настолько привык к мысли, что я единственный, кто пережил чуму, что не мог поверить ни в дымок, ни в детский плач.

И вдруг там, на берегу озера, футах в ста от себя, я увидел рослого мужчину. Он стоял на камне, торчавшем из воды, и удил рыбу. Я не мог побороть волнения. Я остановил лошадь и хотел крикнуть, но не сумел. Тогда я помахал рукой. Мне показалось, что человек посмотрел в мою сторону, но он не помахал мне в ответ. Не сходя с лошади, я опустил голову и зажмурился. Я боялся посмотреть туда снова, ибо знал, что это только мираж, что открой я глаза — и человек исчезнет. Но так дорого было мне это видение, что я не хотел, чтобы оно пропадало. И оно не пропадет, я знал это, пока я не открою глаза!

И я сидел так, опустив голову, пока не услышал ворчание собак и мужской голос. Как вы думаете, что он произнес, этот голос? Я скажу вам. Он произнес: «Откуда вы взялись, черт вас побери?» Вот какими словами твой второй дед, Заячья Губа, приветствовал меня на берегу озера Темескал пятьдесят семь лет тому назад. Нет, это ни за что не передать! Я открыл глаза — передо мной стоял рослый, загорелый, обросший волосами человек с тяжелой челюстью, низким лбом и свирепыми глазами. Я не помню, как спешился. Знаю только, что в следующее же мгновение я схватил обеими руками его за руку и зарыдал. Я обнял бы его, если бы он не отодвинулся: он всегда был угрюмым, недоверчивым человеком. И тем не менее я рыдал и не отпускал его руку.

Голос деда дрогнул и осекся от нахлынувших воспоминаний, а по щекам катились старческие слезы. Мальчишки смотрели на него и посмеивались.

— Да, я рыдал и хотел обнять его, хотя Шофер был негодяем, бесчувственным животным. Я не встречал человека отвратительнее. Звали его… Постойте, как же его звали? Я, кажется, забыл, странно!.. Впрочем, все звали его Шофером. Так называлась его профессия, и эта кличка пристала к нему. Вот почему племя, которое он основал, до сих пор называется племенем Шофера.

Он был крайне злой и бесчестный человек. Понять не могу, почему чума пощадила его. Несмотря на все наши метафизические представления об абсолютной справедливости, в мире, казалось, нет никакой справедливости. Почему выжил именно он, моральный урод, грязное пятно на лике природы и ко всему такой подлый мошенник, каких свет не видывал? Он способен был разговаривать только об автомобилях, моторах, бензине, гаражах; с особым удовольствием рассказывал он, как водил за нос и нагло обирал людей, у которых он служил перед тем, как вспыхнуть чуме. И вот, несмотря на все, ему суждено было уцелеть, тогда как погибли сотни миллионов, да нет, миллиарды людей, которые были лучше его!

Мы отправились с Шофером в его становище. И вот там-то я увидел Весту, ту самую Весту. Это было великолепно и… горько до слез. Веста Ван Уорден, молодая жена Джона Вана Уордена, одетая в лохмотья, склонилась над костром и мозолистыми, покрытыми ссадинами руками размешивала какое-то варево — та самая Веста, которой от рождения было назначено владеть самым большим в истории человечества состоянием. Ее муж, Джон Ван Уорден, стоивший один миллиард восемьсот миллионов долларов, был Президентом Правления Промышленных Магнатов и правил Америкой. Кроме того, он бы членом Международного Комитета Контроля, то есть одним из семи человек, которые правили миром. Да и сама Веста — из такой же благородной семьи. Ее отец, Филипп Сэксон, был Президентом Правления Промышленных Магнатов вплоть до своей смерти. Этот пост сделался почтинаследственным, и, будь у Филиппа Сэксона сын, он стал бы его преемником. Но у него был единственный ребенок, Веста, редчайший цветок, созданный веками самой высшей, какие знала наша планета, культуры. После того как было объявлено о помолвке Весты и Вана Уордена, Сэксон назначил будущего зятя своим преемником. То был, разумеется, сугубо политический брак. Наподобие тех, что практиковались среди венценосных особ до того, как их сменили у власти Магнаты. У меня есть основания полагать, что Веста никогда не любила своего мужа той безумной, страстной любовью, которую воспевали поэты.

И вот эта самая Веста варит в закопченном чугунке какую-то рыбную похлебку, и прекрасные глаза ее воспалены от едкого дыма! Да, нелегко ей пришлось! Она была единственной, выжившей из миллиона, так же, как я и Шофер. В свое время над самым заливом Сан-Франциско, на живописнейшем холме близ Аламеды, Ван Уорден построил роскошную летнюю резиденцию. Дом окружал огромный, в тысячу акров, парк. Туда-то он и отправил свою жену, когда вспыхнула чума. Парк охранялся вооруженными стражниками, поэтому ничто, ни провизия, ни даже письма, не попадало в дом. не пройдя дезинфекцию. И все-таки зараза проникла в резиденцию, поражая стражников на посту, слуг за работой и великое множество приближенных, по крайней мере тех, кто не сбежал, — да и те, кто сбежал, все равно погибли. Веста осталась единственным живым человеком во всем дворце, который превратился в настоящий морг.

Шофер был из тех, кто сбежал. Два месяца спустя он вернулся и обнаружил, что Веста укрылась в летнем павильоне, где находилась в полной безопасности. Шофер был точно дикий зверь. Веста спряталась среди деревьев и в ту же ночь ушла пешком в горы — она, чьи изящные ножки никогда не ступали по острым камням и чьей нежной кожи не касались колючки шиповника. Он кинулся за ней и настиг в ту же ночь. Этот негодяй ударил ее, можете себе представить? Избил своими здоровенными кулачищами и сделал рабыней. Той, что ни разу в жизни не запачкала рук, приходилось теперь собирать хворост, раскладывать костер, стряпать и вообще выполнять всю черную работу. Шофер заставлял ее трудиться в поте лица, а сам, как настоящий дикарь, валялся на траве и глазел на нее. Он не желал ничего делать, за исключением тех редких случаев, когда отправлялся на охоту или рыбную ловлю.

— Ну и правильно! — заметил вполголоса Заячья Губа мальчишкам. — Я хорошо его помню. Дядька что надо! Все прибрал к рукам, и его отчаянно боялись. Отец женился на его дочери. И посмотрели бы, какие Шофер ему взбучки давал! Злой, как черт, был. Мы у него по струнке ходили. Даже когда умирал, приподнялся и в кровь расшиб мне голову своей длинной палкой — всегда ее при себе держал.

Заячья Губа в задумчивости потер круглую голову, и мальчишки снова повернулись к старику, который восторженно расхваливал Весту, принадлежавшую основателю племени Шофера.

— Вы даже представить себе не можете, до чего чудовищно все сложилось! Шофер был слуга, понимаете, простой слуга. Он пресмыкался перед людьми ее круга. А она — властительница как по рождению, так и по браку. В ее маленькой нежно-розовой ладони умещались судьбы миллионов таких, как он. В мои времена малейшее общение с людьми, подобными Шоферу, осквернило бы Весту. Я хорошо это знаю. Помню один случай. Миссис Голдвин, супруга одного из Магнатов, собираясь подняться по трапу в собственный дирижабль, уронила зонтик. Слуга совершил непростительный промах: он поднял зонтик и подал его самой миссис Голдвин, одной из самых знатных леди мира! Она отпрянула от слуги, как от прокаженного, и подала секретарю знак взять зонтик. Она тут же приказала, кроме того, узнать имя невежды и проследить, чтобы ему немедленно отказали от места. Такой же была и Веста Ван Уорден. А Шофер сделал ее своей рабыней и издевался над ней.

…Вспомнил! Билл, Шофер Билл — вот как его звали! Грубое, тупое существо, лишенное какого бы то ни было благородства, не знающее великодушных побуждений, свойственных культурному человеку. Нет, абсолютной справедливости не существует, иначе не досталось бы такому негодяю то чудо из чудес, каким была Веста Ван Уорден. Мальчики, вам не понять трагизма положения, ведь вы и сами грубые маленькие дикари, не знающие ничего, помимо своей дикой жизни! Почему Веста не стала моей? Я человек утонченной культуры, профессор большого университета. И, несмотря на это, она не снизошла бы до знакомства со мной — такое высокое положение она тогда занимала! Так вообразите всю глубину унижения, которое она претерпела, попав в руки Шоферу. И если бы не крах цивилизации, никогда я не познакомился бы с ней, не смел бы смотреть ей в глаза, разговаривать с ней и касаться ее руки и.» любить, да, да, любить и знать, что она отвечает мне взаимностью. Я верю, знаю: она даже полюбила бы меня — ведь подле нее не было другого мужчины, кроме Шофера. Почему чума, погубив восемь миллиардов человек, не убила еще одного — Шофера?

Однажды, когда Шофер ушел удить рыбу, она стала умолять меня убить его. Она молила меня со слезами на глазах. Но я боялся, боялся его ярости, силы. После, правда, у нас был разговор. Я предлагал ему свою лошадь, пони, овчарок, все, чем владел, лишь бы он отдал мне Весту. Но он только смеялся мне в лицо и мотал головой. Он оскорблял меня. Он заявил, что прежде был слугой, им помыкали мужчины вроде меня и такие женщины, как Веста, а теперь самая знатная дама на земле прислуживает ему, стряпает пищу и нянчит его ублюдков. «Ваше времечко было до чумы. А нынче мое времечко, и неплохое, вот так-то! Ни за какие деньги не соглашусь вернуть прошлое!» Так он сказал, хотя не этими в точности словами. С уст этого негодяя то и дело срывалась отвратительная брань.

И еще он предупредил меня, что оторвет мне голову и задаст Весте взбучку, если заметит, что я заглядываюсь на нее. Что мне оставалось делать, я же боялся его! Он был как дикий зверь. В тот вечер, когда я набрел на их стоянку, мы с Вестой долго вспоминали о нашем исчезнувшем мире. Мы говорили об искусстве, книгах, стихах, а Шофер слушал и глупо ухмылялся. Его очень скоро утомил и разозлил наш разговор, в котором он не понимал ни слова, и тогда он встал и заявил: «Видите Весту Ван Уорден? Заносчивая была красавица и важная птица — жена магната Ван Уордена. А теперь она моя женщина. Да, профессор Смит, времена изменились, сильно изменились! Эй, женщина, сними-ка с меня мокасины, да поживей! Я хочу, чтобы профессор Смит знал, как я тебя вышколил!»

Я видел, как Веста прикусила губу, а в ее глазах зажегся огонек ненависти. Он замахнулся своим узловатым кулачищем, и я испугался. Я не мог бы одолеть его. Поэтому я встал, чтобы уйти, не быть свидетелем подобного унижения. Но Шофер захохотал и пригрозил поколотить меня, если я не останусь. И я вынужден был сесть и смотреть, как у костра на берегу озера Темескал Веста Ван Уорден встала на колени и принялась стягивать мокасины с ног ухмыляющейся волосатой обезьяны.

…Нет, мальчики, вам не понять этого! Вы ничего не видели и ничего не знаете. Вам не понять!

«И к узде приучена и к седлу, — посмеивался Шофер, пока Веста выполняла его ужасное и унизительное приказание. — Иногда артачится, шалит, знаете ли. Но разок двинешь ей в морду, и снова, как ягненок».

А в другой раз он сказал мне: «Нам надо начинать все сначала: плодиться и заселять землю. Вам просто не повезло, профессор. У вас нет женщины, а дело у нас тут обстоит так же, как в райских кущах. Но я не гордый, и вот что вам скажу. — Он показал на крохотную, чуть побольше годика, девчурку. — Вот вам жена! Конечно, придется подождать, пока она подрастет. Здорово, правда? Мы здесь все одинаковы, но сила-то у меня. И все-таки я не задаюсь: не по мне это. Профессор Смит, я оказываю вам честь, большую честь. Я согласен на помолвку нашей дочери, дочери Шофера и Весты Ван Уорден, с вами! Эх, дьявол побери, посмотрел бы Ван Уорден!»



VI



Три недели промучился я в становище Шофера. То ли я просто-напросто надоел ему, то ли ему показалось, что я дурно влияю на Весту, но так или иначе однажды он рассказал, что год назад, пробираясь холмами Контра Коста к проливу Каркинез, он видел за проливом дымок. Это означало, что там обитали люди. А он три недели скрывал от меня это бесценное сведение. Я немедленно отправился в путь со своими лошадьми и овчарками и, пройдя холмы Контра Коста, вышел к заливу. Я не увидел на другом берегу никакого дыма, но в Косте обнаружил небольшую барку, куда погрузил своих животных. Из куска старой парусины я соорудил парус, и южный бриз погнал барку через залив к развалинам Валлехо. На окраине города мне попались следы недавней стоянки. По множеству раковин съедобных моллюсков я понял, почему эти люди пришли на побережье. Как выяснилось впоследствии, это было племя Санта-Роса. Я двинулся за ними в долину Сонома через соляные топи, вдоль железнодорожного пути. Там, у разрушенного кирпичного завода в Глен Эллен, я наткнулся на стоянку. Их было восемнадцать человек. Среди них — двое стариков: один — банкир Джонс, другой — удалившийся от дел владелец ломбарда Гаррисон. Последний взял себе в жены сестру-хозяйку психиатрической больницы в городе Нэпа. Из всего населения Напа и окрестных поселений и ферм в этой некогда многолюдной и плодородной долине выжила одна она. В племени были трое мужчин помоложе: Кардиф и Хейл — фермеры и Уэйнрайт — простой батрак. Каждый из них имел жену. Хейлу, простоватому и необразованному фермеру, досталась Исидора — самая прекрасная после Весты женщина, пережившая чуму. Она считалась одной из знаменитейших певиц в мире. Эпидемия застала ее в Сан-Франциско. Она часами рассказывала мне о своих странствиях и приключениях, которые кончились, когда в лесном заповеднике Мендосино ее подобрал Хейл, и ей не оставалось ничего иного, как стать его женой. Хейл, по счастью, оказался неплохим человеком, хотя и был необразованный фермер. Он обладал острым чувством справедливости и необыкновенной честностью. Исидоре было с ним несравненно лучше, чем Весте с Шофером.

Жены у Кардифа и Уэйнрайта были женщины из народа, с крепким сложением, привыкшие к труду, — тип, наилучшим образом приспособленный к условиям дикой жизни, которую им приходилось вести. Кроме того, в племени были двое умалишенных из сумасшедшего дома в Элдредже и пять-шесть ребятишек и младенцев, появившихся на свет уже после образования племени. И была еще Берта, совсем неплохая женщина, — ты слышишь, Заячья Губа? — хотя твой отец и прохаживался на ее счет. Я взял ее в жены. Она мать твоего отца, Эдвин, и твоего тоже, Хоу-Хоу. А наша дочь Вера вышла замуж за отца Заячьей Губы, Сэндоу, который был старшим сыном Весты Ван Уорден и Шофера.

Так я стал девятнадцатым членом племени Санта-Роса. После меня к племени пристали только двое чужаков. Один — Мангерсон, потомок Магнатов, восемь лет бродил по лесам Северной Калифорнии, прежде чем отправился на юг, и встретил нас. Это ему пришлось ждать двенадцать лет, пока подрастет моя дочь Мери, чтобы жениться на ней. Другого звали Джонсон — он основал племя Юта. Он ведь пришел к нам из Юты, страны, которая лежит очень далеко на востоке, за бескрайними пустынями. Он добрался до Калифорнии через двадцать семь лет после эпидемии. Он рассказывал, что в Юте выжило только трое, включая его самого, — и все мужчины. Много лет они охотились вместе и наконец впали в отчаяние, ибо боялись, что с их смертью прекратится на земле человеческий род. Поэтому они двинулись на запад в надежде найти в Калифорнии женщин. Только Джонсону удалось пробраться через великую пустыню: двое его спутников погибли в пути. Когда он встретил нас, ему было уже сорок шесть лет. Он женился на четвертой дочери Исидоры и Хейла, а старший сын его женился на твоей тетке, Заячья Губа, на третьей дочери Весты и Шофера. Джонсон был сильный, волевой человек. Поэтому он отделился от Санта-Росов и образовал в Сан-Хосе племя Юта. Совсем небольшое племя — всего девять человек. Джонсон умер, но благодаря его былому влиянию и здоровому потомству племя Юта станет сильным племенем и сыграет ведущую роль в возрождении цивилизации на земле.

Нам известны еще только два племени: Лос-Анжелиты и Кармелиты. Кармелиты пошли от одного мужчины и одной женщины. Мужчину звали Лопес, кожа у него была смуглая, потому что дальние предки его были древние мексиканцы. Он был пастухом на скотоводческих ранчо за Кармелом, а его жена — горничная в большом отеле в Дель Монте. Семь лет мы ничего не знали о существовании Лос-Анжелитов. У них там хороший край, правда, слишком жарко. Я полагаю, что теперешнее население земли составляет триста пятьдесят — четыреста человек, если, разумеется, не обитают еще где-нибудь крохотные племена. Но мы о них, во всяком случае, не знаем. С тех пор, как Джонсон пришел к нам из Юты, мы не имеем никаких сведений ни с востока, ни из других мест. Тот огромный мир, который я знал во времена своего детства и молодости, исчез. Он перестал существовать. Я последний свидетель Алой Смерти, и только мне известны чудеса того давно ушедшего мира. Люди, которые были всемогущи, как боги, и владели землей, небесами и морями, ведут теперь первобытный образ жизни на берегах калифорнийских рек.

У нас рождается много детей. Вот, к примеру, у твоей сестры, Заячья Губа, их уже четверо. Людей становится больше, и они снова готовятся к восхождению на вершины цивилизации. Настанет время, когда людям станет здесь тесно, и они начнут расселяться, и можно ожидать, что через несколько сотен поколений наши далекие потомки постепенно перевалят через Сьерра-Неваду и с каждым новым поколением будут продвигаться по нашему великому континенту на восток, заселяя все новые и новые земли. Опять начнутся великие переселения арийских народов.

Но это будет происходить медленно, очень медленно: слишком много предстоит сделать. События отбросили нас далеко назад. Если бы остался в живых хоть один физик или химик! Но они погибли, а мы перезабыли все, что знали. Шофер начал, правда, обрабатывать железо. Он смастерил кузнечный горн, которым мы пользуемся до сего времени. Но он был ленив, и когда умер, унес с собой в могилу все, что знал о металлах и машинах. А мне откуда было знать о таких вещах? Мое дело — классическая философия, а не химия. Шофер научил нас только двум вещам: варить огненный напиток и выращивать табак. И однажды, напившись, он убил Весту. Я убежден, что он убил Весту в приступе пьяной жестокости, хотя он всегда утверждал, что она упала в озеро и утонула.

Мальчики, я дам вам один совет: берегитесь знахарей. Они называют себя докторами, принижая благородную некогда профессию. На самом же деле они знахари, шаманы, играющие на предрассудках и невежестве. Обманщики и шарлатаны — вот кто они такие. А мы так опустились, что верим их выдумкам. Их становится все больше так же, как и нас, — они попытаются подчинить нас себе. Так что помните: они обманщики и шарлатаны. Посмотрите, например, на Косоглазого. Он хоть и молод, но уже называет себя доктором. Он продает снадобья от болезней, обещает удачную охоту и хорошую погоду — за мясо и шкуры, посылает людям черную палку, означающую смерть, и творит тысячу иных мерзостей. Он говорит, что все может, а я утверждаю, что он лжет. Я, профессор Джеймс Говард Смит, утверждаю, что он лжет. Я говорил это ему в глаза. Почему он не послал мне черную палку? Да потому, что на меня его заклинания не действуют, и он отлично знает это. А вот ты, Заячья Губа, настолько погряз в суевериях, что умрешь от страха, если, проснувшись вдруг ночью, найдешь подле себя такую палку. И ты умрешь не от каких-то особых свойств черной палки, а потому, что ты дикарь, невежественный, темный дикарь!

Знахарей надо уничтожать и открывать заново те знания, которые люди утратили. Поэтому я снова повторяю вам то, что вы должны всегда помнить и передать своим детям. Вы должны рассказать им, что, когда огонь нагревает воду, в ней появляется удивительная вещь, которая называется паром. Пар сильнее, чем десять тысяч человек, и может делать за них всю работу. Во вспышке молнии таится такой же сильный слуга человека, издавна верный раб его, который снова должен стать его рабом.

Совсем иная штука — алфавит. С помощью алфавита я знаю, что означают особые маленькие знаки, тогда как вы, мальчики, знаете только примитивное пиктографическое письмо. В сухой пещере на Телеграф Хилл, куда я захожу, когда наше племя спускается к морю, я спрятал много книг. В них великая мудрость. Там же есть и ключ к алфавиту, так что человек, знающий пиктографическое письмо, может научиться читать книги. Когда-нибудь люди снова будут уметь читать, и, если ничего не случится с пещерой, они узнают, что некогда жил профессор Джеймс Говард Смит, который сохранил для них мудрость древних.

Еще существовало одно хитрое вещество, которое люди неизбежно откроют снова. Оно называется порохом. С помощью пороха мы убивали на больших расстояниях и наверняка. В земле имеются некоторые вещества, их смешивают в определенном соотношении, и тогда получается порох. Я забыл, что это за вещества, а может быть, никогда и не знал. И очень сожалею об этом. Если бы я знал, я сделал бы порох, и убил бы Косоглазого, и спас людей от суеверий…

— Когда я вырасту, я отдам Косоглазому всех коз, и мясо, и шкуры, которые я добуду, чтобы он научил меня, как стать доктором! — заявил Хоу-Хоу. — И тогда все будут уважать меня и слушаться. Люди будут кланяться мне.

Старик грустно кивнул головой и пробормотал:

— Странно слышать остатки сложных форм арийской речи из уст грязного маленького дикаря, одетого в звериные шкуры! Мир опрокинулся вверх дном. И причиной всему чума.

— А я не стану тебя слушаться, — гордо сказал Заячья Губа будущему знахарю. — Если я заплачу тебе, чтобы ты послал кому-нибудь черную палку, а он не умрет, я убью тебя; запомни это, Хоу-Хоу!

— А я сделаю так, чтобы дед вспомнил вещества, из которых приготовляется порох, — сказал Эдвин негромко. — И тогда подчиню себе всех вас. Ты, Заячья Губа, будешь сражаться за меня и добывать мясо, а ты, Хоу-Хоу, по моему приказанию станешь посылать черную палку, чтобы меня боялись. Если Заячья Губа попробует убить меня, я прикончу его этим порохом. Нет, дед не такой глупец, как вы думаете, и я буду слушать его рассказы и когда-нибудь стану главным над вами!

Старик печально покачал головой.

— Снова изобретут порох. Это неизбежно: история повторяется. Люди будут плодиться и воевать. С помощью пороха они начнут убивать миллионы себе подобных, и только так, из огня и крови, когда-нибудь, в далеком будущем, возникнет новая цивилизация. Но что толку? Как погибла прежняя цивилизация, так погибнет и будущая. Потребуется, может быть, пятьсот тысяч лет, чтобы построить ее, но так или иначе она погибнет. Все погибает и проходит. Не исчезнут только космическая сила и материя — они вечно движутся, взаимодействуют и создают три непреходящих типа: священника, солдата и правителя. Устами младенцев глаголит истина веков. Одни будут сражаться, другие — молиться, третьи — править, а остальные — большинство — трудиться в поте лица и страдать, и на их кровоточащих трупах снова и снова будут воздвигать то необыкновенное, чудесной красоты здание, которое называется цивилизованным государством. Оно будет расти, несмотря ни на что; даже если не сохранятся спрятанные в пещере книги, люди все равно откроют старые истины и начнут поклоняться старой лжи и учить тому же своих детей. Что толку?..

Заячья Губа вскочил на ноги и, быстро оглядев пасущихся коз, посмотрел на заходящее солнце.

— Старик с каждым днем становится все болтливее, — сказал он Эдвину. — Пошли в становище.

Хоу-Хоу и Заячья Губа позвали собак, сбили коз в стадо и погнали их к лесной тропе, а Эдвин остался со стариком и помог ему идти. Когда они добрались до железнодорожной насыпи, Эдвин остановился и посмотрел назад. Заячья Губа и Хоу-Хоу с козами и собаками пошли дальше. Эдвин смотрел на диких лошадей, спустившихся с холмов на песчаный берег. Табун был небольшой, десятка два голов — жеребята, годовики, взрослые кобылицы, а у самой воды в пене прибоя стоял великолепный жеребец — выгнув шею и поводя блестящими дикими глазами, он принюхивался к соленому запаху моря.

— Что там? — спросил дед.

— Лошади, — ответил мальчик. — В первый раз вижу их на берегу. В горах развелось много кугуаров, и лошади идут сюда.

Солнце склонялось к горизонту, затянутому беспорядочной грядой облаков, и красные лучи его веером расходились по небу. А из белой пены разбивающихся о берег волн выползали на черные камни морские львы; они играли, дрались, любили и пели свою песнь, как и тысячи веков назад.

— Пойдем, дед, — позвал Эдвин.

И они зашагали вдоль полотна в лес вдогонку за стадом — одетые в шкуры старик и мальчишка.


Перевод Г. Злобина



Кража (пьеса)

Действующие лица


Говард Нокс — член конгресса от штата Орегон.

Томас Чалмерс — сенатор и миллионер.

Маргарет Чалмерс — его жена.

Томас Чалмерс-младший — сын Маргарет и Томаса Чалмерса, 6 лет.

Эллери Джексон Хаббард — журналист.

Энтони Старкуэтер — финансовый магнат, отец Маргарет Чалмерс.

Миссис Старкуэтер — его жена.

Конни Старкуэтер — их младшая дочь.

Феликс Доблмен — секретарь Энтони Старкуэтера.

Линда Дэвис — горничная Маргарет Чалмерс.

Джулиус Ратленд — священник епископальной церкви.[91]

Джон Джиффорд — социалист, агитатор.

Мацу Сакари — секретарь японского посольства.

Долорес Ортега — жена перуанского посланника.

Сенатор Даусет.

Миссис Даусет.

1-й и 2-й агенты.

Экономка.

1-я и 2-я горничные.

Слуга.


Действие происходит в Вашингтоне, США, в 1910 году на протяжении двадцати часов.


Описание характеров действующих лиц



Маргарет Чалмерс. В 27 лет это сильный, зрелый человек; она незаурядно умна и в то же время удивительно женственна, способна на внезапные проявления нежности, на вспышку страсти и неожиданные порывы. Продукт рафинированной культуры и светского воспитания, она, однако, сохранила душевное здоровье, жизнелюбие и чистоту, которые позволяют нам верить в прекрасное будущее человечества. У нее широко поставленные пытливые глаза и ослепительная улыбка, которой она при случае умеет пользоваться. Но она может также быть твердой, жесткой и даже циничной.

Говард Нокс мог бы стать поэтом, но судьба решила иначе, и он стал политическим деятелем. Ему 35 лет, он одержим любовью к людям. В жизни у него есть цель, и он неуклонно ей следует, несмотря на гонения, брань и насмешки. Внешне это хорошо сложенный, сильный человек. Лицо скорее волевое и выразительное, чем красивое. Глубокая, прямая натура. Несмотря на университетское образование, держится немного натянуто, особенно в светском обществе. Его выбрали в конгресс как сторонника социальных преобразований; в борьбе, которую он ведет, у него почти нет единомышленников. За ним в конгрессе не стоит какая-нибудь партия, и он может рассчитывать на поддержку лишь нескольких независимых депутатов, таких же бунтарей, как он сам.

Томас Чалмерс, 45–50 лет. Усы с проседью, грузноват. Не привык себе ни в чем отказывать, особенно в виски с содой. Зато ему отказывается служить сердце и грозит отправить его на тот свет в любую минуту. В области эмоциональной ленив и нетребователен. Принадлежит к числу сенаторов — ставленников крупного капитала и представляет в правительстве один из вырождающихся штатов Новой Англии,[92] являясь тем не менее опытным мастером в области политических махинаций. Совсем не дурак, — у него хватает и ума и выдержки для крупной политической игры. Самая характерная его черта — неумение ограничивать свою чувственность.

Томас Чалмерс-младший, крепкий, здоровый ребенок 6 лет, хотя бабушка и считает его слабеньким.

Эллери Джексон Хаббард, 38–40 лет. Журналист, известный всей стране. Гладко выбритый, дородный человек с крупной головой и большими руками; все у него внушительнее, чем у обычных людей. Его персона излучает благополучие, самодовольство и эгоизм. Понятия не имеет о нравственности. Убежденный индивидуалист, холодный, беспощадный к ближним; думает только о себе и верит только в себя.

Энтони Старкуэтер, пожилой, хорошо сохранившийся джентльмен. Худощав и, по всей видимости, в личной жизни человек умеренный до аскетизма. Плотские утехи ему всегда были чужды. Холодный, сдержанный пуританин, он одержим единой страстью — властвовать. В нем видна повадка крупного хищника: острый ум и воля помогли ему сколотить состояние в сотни миллионов долларов. Короче говоря, это образец промышленного и финансового магната в том наиболее чистом его виде, который можно сыскать в Америке. Он человек высоконравственный, хотя суровая пуританская мораль претерпела у него некую метаморфозу и превратилась в столь же жесткую и столь же бескомпромиссную мораль дельца — в иезуитскую мораль человека, который, творя зло, верит, что делает это с благими целями. Энтони Старкуэтер твердо уверен, что судьбы цивилизации и прогресса вверены ему и немногим ему подобным.

Миссис Старкуэтер, пухлая, пожилая и беспомощная дама. Она не поспела за своим мужем в его нравственном развитии и все так же привержена старым порядкам, старым предрассудкам, пуританской морали Новой Англии. Бешеные темпы современной жизни приводят ее в замешательство.

Конни Старкуэтер, младшая сестра Маргарет, 20 лет от роду, и полная ей противоположность во всех отношениях. Правда, она тоже лишена природной низости, но зато у нее нет и собственного мнения; она безнадежная раба условностей. Веселая хохотушка, здоровая, пышная — типичное дитя своей среды.

Феликс Доблмен, личный секретарь Энтони Старкуэтера. Молодой человек с безукоризненными манерами, вполне отвечающий требованиям, которые могут быть предъявлены личному секретарю такого человека, как его шеф. Характер слабый, робкий, почти женственный.

Линда Дэвис, горничная Маргарет, лет 25, светловолосая шведка, но родилась в Америке. Молодая женщина с лицом замкнутым, бесстрастным, как и положено прислуге, прошедшей многолетнюю дрессировку, но в глубине души любящая и преданная. Она привязана к Маргарет, которой не изменила бы даже под пыткой.

Джулиус Ратленд, священник; личность вполне ординарная. Типичный представитель своей профессии.

Джон Джиффорд, рабочий агитатор. Человек из народа, неотесанный, немножко прямолинейный, но зато прямодушный и твердый в своих убеждениях. Настоящий, образцовый тип рабочего вожака.

Мацу Сакари, секретарь японского посольства. Его изысканная вежливость не имеет себе равных. Речь у него книжная, слишком правильная. Часто кланяется.

Долорес Ортега, жена посланника Перу; яркая и живая брюнетка, много жестикулирует, как и все жители Латинской Америки.

Сенатор Даусет, 50 лет. Хорошо сохранился.

Миссис Даусет, толстая пожилая дама.


Действие первое



Гостиная в доме сенатора Чалмерса. Четыре часа пополудни. Комната обставлена по современной моде. На переднем плане, слева — стол, накрытый к чаю. Недостает только чайника. Вход в гостиную на заднем плане, справа.

По бокам, справа и слева, — двери в другие комнаты.

Справа, развалившись в креслах, сидят Чалмерс и Хаббард.

Хаббард (помолчав, в раздумье). Не понимаю, почему так взбунтовалась эта старая кляча Элсворт?

Чалмерс. Рассердился. Считает, что его обделили и не дали выжать всего, чего ему хотелось, из Тарифной комиссии. Ведь это его последняя сессия. Он заявил, что уходит в отставку.

Хаббард (презрительно фыркнув, изображает речь надутого старика). «Резолюция о расследовании причин высокой стоимости жизни!» Подумать только, что ее предложил сенатор Элсворт! Ах, старый козел! И что же вы собираетесь предпринять, Чалмерс?

Чалмерс. Все уже сделано.

Хаббард. Да ну?

Чалмерс (покручивая усы). Резолюцию передали в Комиссию по учету и контролю над расходами сената…

Хаббард (одобрительно осклабившись). …где председательствует сенатор Чалмерс! Лихо! Бедняга Элсворт. Ему каюк! И ничего не скажешь — проекту дан ход.

Чалмерс. Когда до этого законопроекта дойдет очередь, Элсворта давно не будет в сенате. А выждав для приличия некоторое время, сенатор Ходж внесет другую резолюцию, с требованием расследовать причину высоких цен… Нечто вроде резолюции Элсворта, да не совсем…

Хаббард. Ну да, и ее перешлют в Комиссию по финансам, откуда она тут же возвратится назад для исполнения…

Чалмерс. Кстати, журналу «Картрайтс», кажется, прискучило обнажать язвы нашего общества.

Хаббард. Когда же он занимался этим всерьез? Если он и разоблачал кого-нибудь, то разве что мелких предпринимателей, которые не хотели платить ему за объявления.

Чалмерс. Да, журнал умеет скрывать свои отнюдь не либеральные симпатии!

Хаббард. Теперь он их будет темнить еще больше. С тех пор, как я стал участником предприятия. Мне ведь сейчас принадлежит контрольный пакет акций.

Чалмерс. То-то я заметил, что за последнее время тон журнала несколько изменился.

Хаббард. Еще бы! Но мы продолжаем обнажать язвы. Дали великолепную серию статей о том, что престарелым нищим необходимо обеспечить лучшие санитарные условия. И непременно разоблачим преступные нравы правителей забытой богом Венесуэлы…

Чалмерс (одобрительно кивает. Помолчав). Насчет Нокса… Я за этим вас сюда и пригласил. Завтра он собирается выступить в конгрессе. Наконец-то Нокс будет у нас в руках.

Хаббард. Я в курсе дела. Все пойдет, как по маслу. Мои ребята, хоть и не знают толком, что к чему, получили нужные указания. Завтра в это время телеграммы полетят, как птицы.

Чалмерс (резко). Нокса надо сделать посмешищем на всю страну, его надо убить смехом!

Хаббард. У нас в Америке любят посмеяться. Вот его дружки на Западе поерзают! Редакторы мелких газет молились на этого Нокса. Пускай теперь они же над ним погогочут.

Чалмерс. А вы сами что намерены делать?

Хаббард. Моя статья для «Картрайтса» написана. Типография наготове. Я протелеграфирую ее завтра по горячим следам. Послушайте…

Чалмерс (не сразу). Ну?

Хаббард. А не зря вы позволяете ему произнести речь?

Чалмерс. У нас нет выбора. Нам не за что зацепиться. Наши люди ходили за ним по пятам, днем и ночью. Ни в частной, ни в общественной жизни — ни единого пятнышка. Но вот наконец мы его поймаем! Сама судьба отдает Нокса нам в руки. Эта речь подорвет его репутацию больше, нежели…

Хаббард. …дюжина незаконных детей.

Смеются.

Не забудьте, Ноксу пальца в рот не клади! Вы уверены, что он никому не наставит синяков? Ему действительно нечем подкрепить свою речь?

Чалмерс. Не беспокойтесь.

Хаббард. Факты ведь можно подобрать какие угодно… Стоит только захотеть.

Чалмерс (решительно). У Нокса нет ничего, кроме подозрений и беспочвенных сплетен желтой прессы.

Входит Слуга, оглядывает стол, расставляет посуду.

Все его обвинения обернутся против него же самого. Над ним будут смеяться. Его речь прозвучит, как газетная утка в воскресном приложении. (Поглядев на слугу.) Сейчас сюда придут пить чай. Давайте-ка сбежим отсюда, пока не поздно.

Слуга выходит.

Пойдем в библиотеку и пропустим по одной.

Хаббард (вставая, с тихим злорадством). И вот наконец Али-баба получит по заслугам.

Чалмерс. Али-баба?

Хаббард. Так ваша жена зовет этого самого Нокса.

Чалмерс. Вы правы, совсем забыл. Ну что ж, пускай лезет в петлю. Наше дело — ссудить его веревкой…

Хаббард (понизив голос, тоном дружеского упрека). Кстати, сенатор, маленькое предостережение… Потише ведите себя в Нью-Йорке. Некая дама, — не будем ее называть, — о ней болтают в редакциях… Мы, конечно, стараемся замять разговоры, но надо быть осторожнее. Если Херст об этом пронюхает, он раздует такой скандальчик, что вы целый год не отмоетесь. Газет у него достаточно…

Чалмерс слушает собеседника со все большим раздражением; он хочет ответить, но в комнату входят Миссис Старкуэтер и Конни. Миссис Старкуэтер в полуобморочном состоянии. Конни, напротив, свежа, весела, сияет.

Миссис Старкуэтер. Том! Господи…

Чалмерс берет ее за руку, покровительственно успокаивает.

Конни (у которой энергия, как всегда, бьет через край, оживленно). Том, вот ужас! Ты только подумай! Знаешь, почему мама волнуется? Мы наехали на детскую колясочку. Наш шофер совсем не виноват. Глупая женщина переходила улицу как раз тогда, когда мы выехали из-за угла. Но мы задели ее только крылом. Ребенок жив — его просто вышвырнуло на мостовую. Так было смешно! (Увидев Хаббарда.) А, это вы, мистер Хаббард. Как поживаете?

Здороваются.

Миссис Старкуэтер (беспомощно оглядывается в поисках стула. Чалмерс, успокаивая ее, сажает в кресло). Ужасно! Ребенок мог погибнуть! И еще говорят, что эти женщины любят своих детей!

Конни. Папы еще нет? Мы ведь должны были сюда за ним заехать. А где Маргарет?

Миссис Старкуэтер (чуть слышно, заметив Хаббарда). Ах, и вы здесь, мистер Хаббард…

Хаббард подходит к ней, пожимает руку.

Никак не могу привыкнуть ко всей этой суматохе… Все так торопятся. Автомобили ведь тоже от нечистого! Когда я была молода, мы жили прилично, солидно. Было время вздохнуть, подумать. А нынче ни на что не хватает времени. Просто голову теряешь… Один Энтони никогда не теряет головы. Он исключительный человек!

Хаббард. Я убежден, что за всю свою жизнь мистер Старкуэтер ни разу не потерял голову.

Чалмерс. Разве что, когда он за вами ухаживал.

Миссис Старкуэтер (с горечью). Ну, я бы и этого не сказала.

Конни (нарочито деловым тоном). Отец посовещался с компаньонами, затем передал дело на рассмотрение своим юристам; когда они доложили ему, что не нашли в маме ни малейшего изъяна, он сверился с записной книжкой и сделал предложение в первые же свободные полчаса.

Смеются.

И пока папа объяснялся в любви, он не меньше двух раз поглядел на часы.

Миссис Старкуэтер. Ну, тогда Энтони был еще не так занят.

Хаббард. Да, тогда он еще не правил Соединенными Штатами.

Миссис Старкуэтер. Уж не знаю, чем он там правит, но у него нет ни минуты свободного времени! Дела, политика — какое безумие! Безумие, дела и политика… (Замолкает, чтобы перевести дух, и видит накрытый к чаю стол.) Чай! Я бы тоже выпила чашечку. Конни, я выпью чаю, а если папа не приедет, мы отправимся домой. (Чалмерсу.) Где Томми?

Чалмерс. Поехал покататься с Маргарет. (Взглянув на часы.) Они сейчас вернутся.

Конни. Мама, вы не засиживайтесь. Мне еще надо переодеться.

Чалмерс. Ах да, еще этот прием! (Зевает.) Как бы мне хотелось сегодня полентяйничать!

Конни (Хаббарду.) Турецкий поверенный в делах… Никак не запомню, как его зовут! Такой комичный, просто ужас! Он сегодня дает обед в честь британского посла.

Миссис Старкуэтер (приподнимаясь со стула). Вот и Томми!

Снаружи доносится смех Маргарет Чалмерс и ликующий голос Томми. Маргарет и Томми показываются на пороге, держась за руки и не замечая присутствующих. Они вернулись с прогулки и еще не сняли пальто.

Томми. Ну, мамочка! Ну, пожалуйста!

Маргарет. Нет, нет. В другой раз. Беги к Линде, мальчик.

Томми замечает, что в комнате посторонние. Выглянув из-за двери, он видит миссис Старкуэтер и бросается к ней.

Томми (он явно любит свою бабушку). Бабушка! (Обнимает ее. Они целуются.)

Маргарет целует Конни, здоровается с матерью, холодно пожимает руку Хаббарду.

Маргарет (Чалмерсу). Раз ты уже здесь, прошу тебя, никуда не убегай.

Миссис Старкуэтер (озабоченно разглядывает Томми, повернув его лицо к свету). Маргарет, ребенок опять похудел… (Чалмерсу.) Ты не находишь, Том?

Конни (Хаббарду). Маме вечно кажется, что Томми чахнет.

Хаббард. Да ну? А по-моему, он вполне упитанный паренек.

Томми (отцу). Я настоящий индеец! Правда, папа?

Чалмерс (с убеждением). Самый храбрый индеец из всего племени!

В дверях появляется Линда.

Погляди, вояка, тебя ищет Линда.

Маргарет. Линда, отведите мальчика в детскую. Беги, Томми!

Томми. Идем, бабушка. Я тебе что-то покажу. (Тащит ее за руку к двери, на пороге оборачивается, протянув другую руку Линде.) Мама, когда они уйдут, мы поиграем в индейцев?

Маргарет (подходит к Томми и, наклонившись, обнимает его). Нет, миленький. Мне сегодня нужно поехать на этот противный обед. А вот завтра мы с тобой непременно поиграем.

Томми огорчен и вот-вот надует губы.

Ты ли это, мой маленький индеец?..

Хаббард. Индейцы никогда не капризничают.

Томми (забыв о своем огорчении). Ну, хорошо, мамочка. Давай будем играть завтра… если ты сегодня не можешь.

Маргарет его целует. Томми, ведя за руки миссис Старкуэтер и Линду, уходит.

Чалмерс (делает знак Хаббарду и говорит ему тихо, направляясь к двери направо). Давайте все-таки выпьем.

Хаббард отходит от Конни и собирается последовать за Чалмерсом.

Конни (с упреком). Ну-у, если вы намерены удрать, я тоже не останусь!

Маргарет. Не уходи, Том. Папа приедет с минуты на минуту.

Конни. И вся семья будет в сборе.

Чалмерс. Нам с мистером Хаббардом надо кое-что обсудить. Мы скоро вернемся.

Уходят.

Маргарет (с неожиданным порывом обнимая Конни). Пойду и я переоденусь. Побудь здесь, дружок. Сейчас начнут собираться гости. (Хочет уйти.) Конни. Маргарет!

Маргарет останавливается.

Мне надо с тобой поговорить. Ты не рассердишься?

Маргарет, улыбаясь, качает головой.

Конечно, никто не принимает этого всерьез, а все-таки… я хотела тебя предупредить…

Маргарет (с некоторым раздражением). Если речь идет о моем муже, можешь не продолжать. Сама знаешь, что он часто ведет себя не так, как следовало бы… Его похождения меня давно не трогают.

Конни молчит.

Ну?..

Конни. Том тут ни при чем… (Пауза.) Это касается тебя.

Маргарет. Меня?

Конни. Не знаю, как начать…

Маргарет. А ты начни сразу с самого главного.

Конни. Конечно, все это ерунда, но мама нервничает. Ты знаешь, какая она старомодная. Да и наше положение в обществе… папино, Тома… Ты встречаешься с этим человеком, а он ведь враг папы, враг твоего мужа, он их ругает на всех перекрестках… Завтра он собирается произнести в конгрессе одну из своих ужасных речей. Об этом пишут все газеты. Он намерен бросить нам в лицо ужасные обвинения!

Маргарет. Ты имеешь в виду мистера Нокса? Но он не может никому причинить зла! Поверь мне.

Конни (со злостью). Ты так думаешь? На днях он публично обозвал папу вором!

Маргарет. Ну? Не слыхала. Когда это было?

Конни. Он заявил, что короли биржи потеряли всякую совесть и так низко пали, что готовы украсть у нищего последнюю корку хлеба!

Маргарет. Да, но при чем тут папа?

Конни. Ну, конечно, он имел в виду папу.

Маргарет. Глупышка. Станет папа воровать корки хлеба! Он и пальцем не двинет меньше чем за сто или хотя бы за пятьдесят миллионов долларов.

Конни. Ты всегда так носишься с ним, когда вы встречаетесь в обществе. Он не отходил от тебя целых полчаса на рауте у Дагделей. Ты принимаешь его у себя, у Тома, несмотря на то, что этот Нокс его ненавидит!

Во время их разговора из задней двери появляется Энтони Старкуэтер. Лицо его сумрачно, лоб нахмурен, словно он и на ходу продолжает вершить государственные дела. Заметив своих дочерей, он останавливается и, незаметно для них, прислушивается к их разговору.

Маргарет. С чего ты взяла? Он любит людей. Он самый правдивый и самый добрый, самый чистый человек из всех, кого я знаю!

Конни (не слушая). Такие люди всегда приносят несчастье. Они возмущают народ, пустозвоны и демагоги!

Маргарет (с укором). Зачем ты повторяешь чужие слова? Кто это тебе наговорил? Наверно, отец? За что вы его так, бедного, милого Али-Бабу?

Старкуэтер (покашливает, давая знать о своем присутствии). Кхем…

Конни и Маргарет. Папа!

Маргарет и за ней Конни подходят к отцу и здороваются.

Старкуэтер (тоном делового человека, привыкшего экономить время). Спасибо, спасибо. Чувствую себя превосходно. Что это за Али-Баба? Кто такой Али-Баба?

Маргарет смотрит на Конни полуукоризненно, полушутливо.

Конни. Говард Нокс.

Старкуэтер. Почему Али-Баба?

Маргарет. Я так его прозвала. Али-Баба в пещере сорока разбойников. Помнишь «Тысячу и одну ночь»?

Старкуэтер (строго). Я давно собираюсь поговорить с тобой. С тех пор как ты вышла замуж, я не вмешивался ни в твою личную жизнь, ни в твое хозяйство. Но история с Ноксом переходит всякие границы. Говорят, ты даже принимаешь его у себя…

Маргарет. Он будет здесь и сегодня. Я его жду.

Конни делает недовольный жест.

Старкуэтер (невозмутимо). Моей дочери и жене сенатора Чалмерса не пристало принимать этого проходимца. Повторяю: я не вмешивался в твою жизнь с тех пор, как ты вышла замуж. Но тут вопрос не личный, а политический. Нокс — поджигатель, откровенный враг нашего класса. Зачем он тебе нужен?

Маргарет. Он мне нравится. И я горжусь, что могу назвать такого человека своим другом. Жаль, что на свете мало таких, как он. В нем нет ни капли низости, он не способен даже на самую маленькую ложь. И потом, разве не забавнонаблюдать, как один порядочный человек может разворошить весь ваш муравейник… Привести в замешательство всех вас — промышленных магнатов, вершителей человеческих судеб. Разве ты не теряешься перед ним, отец? Сознайся, ведь теряешься, а? Вот он сейчас придет, и тебе будет неловко. Почему? Вопрос не личный, а политический, не правда ли? И касается он не меня, а тебя.

Старкуэтер. Нокс — опасный тип, и я не желаю, чтобы члены моей семьи имели с ним дело. Он не джентльмен.

Маргарет. Конечно, если считать джентльменом только того, у кого есть деньги… Нокс — самородок, он пробил себе дорогу своими руками…

Конни (прерывая ее). Твой Нокс утверждает, что деньги — это воровство, особенно если деньги принадлежат богатым!

Старкуэтер. Он хам и невежда.

Маргарет. Насколько мне известно, Нокс окончил университет в Орегоне.[93]

Старкуэтер. Университет для погонщиков скота… Но я говорю не об этом. Он демагог. Он разжигает низменные страсти толпы.

Маргарет. Какие низменные страсти? О чем ты говоришь? Он требует запрещения детского труда и не хочет, чтобы вы так хищнически грабили природные богатства страны.

Старкуэтер (нетерпеливо). Ты ничего не понимаешь… Когда я говорю, что Нокс — опасный тип, я подразумеваю под этим, что он хочет расшатать все устои, он грозит нам — опоре страны, залогу ее благоденствия.

Конни, чувствуя, что в воздухе пахнет грозой, отходит от них в другой конец комнаты.

Маргарет. Кому это вам: столпам индустрии, банкирам и монополистам?

Старкуэтер. Хотя бы и так. Называй, как хочешь. Если бы не мы, страна погибла бы, попав в лапы ко всяким мерзавцам, вроде твоего Нокса.

Маргарет (с укором). Какое ты имеешь право называть его мерзавцем?

Старкуэтер. Он сентиментальный мечтатель, полоумный фантазер. Наслушавшись глупостей, которые болтают такие, как он, чернь хватается за ножи и за бомбы.

Маргарет. Если он и не согласен с тобой в политике, он все равно порядочный человек. Один только бог знает, как редко теперь встретишь хорошего человека!

Старкуэтер. Меня не интересует ни его нравственность, ни то, что им движет. Он безумец. Может, по природе своей он и не злодей. Какая разница? Тем больше он может причинить зла.

Маргарет. Когда я думаю о той нищете, которая нас окружает… Нокс хочет, чтобы ее не было, и поэтому творит не зло, а добро. Он посвятил свою жизнь другим. Поэтому он беден. Зато у тебя не счесть миллионов. Еще бы! Ты ведь всегда думал только о себе.

Старкуэтер. Я тоже посвятил свою жизнь обществу. Я даю людям хлеб и работу. И понимаю, какую ответственность накладывает на меня мое богатство.

Маргарет. А дети, изнемогающие от труда на фабриках? Скажи мне, попечитель народных богатств, неужели и это необходимо? Как у меня болит за них душа! Как мне всегда хотелось что-нибудь для них сделать, изменить их жизнь, чтобы они могли играть, а не работать! Кто дал вам право красть у них детство? Вы перечеканили их детство в звонкую монету. Говард Нокс мне нравится за то, что он называет кражу кражей; он не хочет, чтобы дети были обездолены. А ты? Что для них делаешь ты?

Старкуэтер. Сантименты. Пустые сантименты. Что ты понимаешь? Вопрос слишком сложен для женского ума. Тебе доступны только сантименты. И твоему Ноксу — тоже. Нельзя управлять девяноста миллионами людей при помощи сантиментов или абстрактных понятий о праве и справедливости.

Маргарет. Но что же у нас останется, если вы откажетесь от права и справедливости?

Старкуэтер. Мы живем в практическом мире, и он управляется практическими людьми, а не пустомелями, у которых мозги набекрень от старомодных бредней французских энциклопедистов и бунтовщиков.

Маргарет начинает терять терпение. Ее не очень обескуражила схватка с отцом, и ей хочется поскорее переодеться к чаю.

Не забудь, дорогая, что и я прочел не меньше книг, чем твой погонщик скота из Орегона. В студенческие годы я тоже увлекался теориями всеобщего благоденствия и у меня были свои мечты. Тогда я не знал, как слаба и ненадежна человеческая плоть. Теперь я более трезво смотрю на жизнь. Но есть люди, которые никогда не трезвеют. Опасные мечтатели! (После паузы, еще крепче сжав тонкие губы.) Однако на этот раз ему крышка.

Маргарет. В каком смысле?

Старкуэтер. Завтра Нокс произнесет в конгрессе речь; ему предложат предъявить доказательства тех обвинений, которые он выдвигает против правительства и против нас, опекунов страны. А никаких доказательств у него, естественно, нет. Он будет ошельмован и растоптан. Так погибнет Али-Баба и его глупые мечты.

Маргарет. Красивые мечты… И если бы на свете было больше таких, как Нокс, его мечты бы осуществились. В конце концов все в мире создано мечтателями, и только они одни и бессмертны. Но, может быть, и ты когда-нибудь поймешь, что мечтателя не так-то легко погубить. Прости, я больше не могу продолжать наш спор, мне нужно наконец переодеться. (К Конни.) Прими, дорогая, гостей. Я сейчас вернусь.

Входит Джулиус Ратленд. Маргарет здоровается с ним.

Вам придется меня извинить, я вас ненадолго покину.

Ратленд (здороваясь со всеми). Здесь заседает семейный совет?

Маргарет. Нет, спорят о мечтах и мечтателях. Замените меня в качестве их адвоката.

Ратленд (кланяясь). С удовольствием. Мечтатели — истинная опора жизни нашей. Но о какой мечте и о каком мечтателе шла речь?

Маргарет (в дверях). О социальной справедливости и равенстве для всех. Мы говорили о мистере Ноксе.

Ратленд (он явно раздражен; Маргарет не без удовольствия наблюдает за ним). Нокс! Он кощунствует. Он оскорбляет церковь. Он…

Конни (прерывая его). Он утверждает, что священники обкрадывают бога. Я сама слышала, как он говорил, будто единственный настоящий христианин давно распят на кресте!

Маргарет. Он только повторял слова Ницше.[94]

Старкуэтер (Ратленду, с довольной усмешкой). Здорово он вас поддел!

Ратленд (сдерживая ярость). Ницше — богохульник, сэр. Всякий, кто читает Ницше или ссылается на него, — тоже богохульник. Плохи дела в Америке, если такая ересь у нас в моде.

Маргарет (прерывает его, смеясь). Вижу, защита мечтателей в надежных руках! Не забудьте — вы обещали защищать и мечты, не одних только мечтателей! (Уходит.) Ратленд (качая головой). Не понимаю, что творится с нашей молодежью. Вот ваша старшая дочь, например… Раньше она служила мне верной помощницей во всех моих маленьких делах милосердия. А теперь…

Старкуэтер. Она забыла о милосердии?

Конни. Она совсем помешалась на рабочих поселках и детских садах!

Ратленд (зловеще). Во всем виноваты философы. И те, кто их читает, — вроде Нокса.

Входят сенатор Даусет и Миссис Даусет. Конни идет им навстречу, они здороваются. Тем временем Старкуэтер, не обращая ни на кого внимания, устраивается в кресле на переднем плане справа, вынимает записную книжку и погружается в нее. Даусет и Ратленд садятся слева в глубине, Конни и миссис Даусет — за чайным столом. Конни звонит в колокольчик.

Миссис Даусет (понизив голос и многозначительно указывая глазами на Старкуэтера). Это ваш отец? Я так давно мечтала с ним познакомиться…

Конни (вполголоса). У него свои странности. Не обижайтесь, что он с вами не поздоровался. Он может и уйти, не попрощавшись.

Миссис Даусет (восторженно). Еще бы, его голова полна великих замыслов! Он удивительный человек! Муж говорит, что он величайший человек наших дней, куда могущественнее дюжины президентов, английского короля и немецкого кайзера вместе взятых.

Входит Слуга с чайником. Конни разливает чай. Слышатся стереотипные фразы: «Два куска?», «Один, пожалуйста», «С лимоном?» и т. д. Ратленд и Даусет подходят к чайному столу. Конни, взглянув на отца и слегка поколебавшись, наливает ему чашку чаю и кладет на тарелочку печенье; все это она передает Даусету, который не очень охотно берет у нее чашку и тарелочку.

Конни. Прошу вас, сенатор, отнесите это отцу.

До конца акта Старкуэтер ведет себя — быть может, бессознательно — словно некое высшее существо или коронованная особа. Он посылает за нужными ему людьми; послушные его воле, они приходят и уходят. Где бы он ни находился, он всегда хозяин положения. Все это признают. Одна Маргарет его не боится, однако и она позволяет ему вести себя у нее в гостиной так, как он хочет. Даусет несет через сцену чашку и тарелочку с печеньем. Старкуэтер его сперва не замечает.

(Наблюдая за ними). Папа, чаю…

Во время последующей сцены между Старкуатером и Даусетом последний беспомощно держит в руках чашку чаю и тарелочку с печеньем. Ратленду в это время наливают чай за столом, и он беседует с дамами.

Старкуэтер (посмотрев на Конни, потом заглянув в чашку, издает неопределенный звук, означающий отказ. Заметив Даусета, он закрывает записную книжку, заложив пальцем нужную страницу). Ах, это вы.

Даусет (стараясь не показать своего смущения). Я очень рад… мистер Старкуэтер. Вот не ожидал вас здесь встретить… Не думал, что вы такой любитель светских развлечений… от души рад…

Старкуэтер (резко). Почему вы не явились сегодня утром?

Даусет. Расхворался… лежал в постели…

Старкуэтер. Это не оправдание. Когда вас вызывают, вы должны являться. Понятно?.. Законопроект был возвращен в комиссию. Зачем он был возвращен в комиссию? Мой секретарь передал вам мои распоряжения?

Даусет. Произошла ошибка…

Старкуэтер. Ошибок быть не должно. Вы больше не пользуетесь влиянием в сенате? Скажите, я найду кого-нибудь другого.

Даусет (с возмущением). Мне не нравится, когда со мной так разговаривают, мистер Старкуэтер. У меня тоже есть самолюбие.

Старкуэтер недоверчиво хрюкает.

Я порядочный человек, мистер Старкуэтер…

Старкуэтер снова хрюкает.

Я занимаю определенное положение в моем штате… я уважаемое лицо в администрации моего штата…

Старкуэтер (обрывает его). Молчать!

Даусет роняет чашку.

Администрация вашего штата принадлежит мне!

Даусет этого не знал; пытаясь скрыть смятение, он нагибается, чтобы поднять черепки.

Оставьте мусор в покое! Я с вами разговариваю.

Даусет вытягивается. Конни звонит в колокольчик.

Я купил администрацию вашего штата и заплатил за нее наличными. Вы — просто движимое имущество, приобретенное мною в придачу. Вы стали сенатором, потому что мне это было удобно. И вы так же легко перестанете им быть. Понятно?

Даусет (бормочет). Понятно…

Старкуэтер. Законопроект должен быть провален.

Даусет. Слушаюсь, сэр.

Старкуэтер. Он должен быть провален втихомолку, без газетной шумихи.

Даусет кивает головой.

Можете идти.

С побитым видом Даусет идет к группе за чайным столом. Справа, смеясь, входят Чалмерс и Хаббард; при виде Старкуэтера они сразу трезвеют. Старкуэтер едва отвечает на поклон Хаббарда.

Подойди сюда, Том.

Входит Слуга. Конни указывает ему на разбитую чашку. Пока слуга ее убирает, Старкуэтер молчит, продолжая изучать записную книжку. Чалмерс стоит перед ним, чувствуя себя несколько неловко. Хаббард присоединяется к группе за чайным столом. Собрав осколки чашки, слуга уходит.

(Закрывает записную книжку, заложив ее пальцем на нужной странице и бросив на Чалмерса пронзительный взгляд.) Том, твоя любовная связь в Нью-Йорке должна быть прекращена. Понятно?

Чалмерс (вздрогнув). Кто вам насплетничал? Хаббард?

Старкуэтер. Зачем мне твой Хаббард? Я получаю сведения из своих источников.

Чалмерс. Стоит ли говорить о таких пустяках?

Старкуэтер. Пустяки? Я знаю все подробности. Если хочешь, могу их тебе сообщить. С этим пора покончить. И я не намерен вступать с тобой в споры.

Чалмерс. Вот не думал… что я был так неосторожен.

Старкуэтер. В твоем положении нельзя быть неосторожным. На нас лежит великий и священный долг — мы несем на своих плечах ответственность за девяносто миллионов человеческих судеб. Стоит нам поскользнуться, и они пропали. За их душами и так охотятся невежественные демагоги. Если они победят, страна погибнет, погибнет цивилизация.

Чалмерс. Вот не думал, что мои невинные забавы…

Старкуэтер (пожав плечами). Ты ведь только одно из колесиков в машине. Я и еще несколько человек — мы сама машина. Но ты нужное нам колесико, и мы не хотели бы тебя потерять.

Чалмерс. Потерять? Меня?

Старкуэтер. Стоит мне пошевелить пальцем, и тебе конец. Понятно? Ты заправляешь своим штатом? Отлично. Но не забудь: если я захочу, я завтра же куплю весь твой штат. И тебе не на что будет опереться. Тебе трудно изменить свою натуру, но помни хотя бы о величии наших задач. И будь осторожен. Нам приходится пользоваться и слабыми людьми. Но ты только и делаешь, что ублажаешь плоть. Пьешь. А у тебя плохое сердце. Я получаю донесения от твоего врача. Не забудь — ты женат на моей дочери. Она женщина сильная и делает нам честь. Я не допущу, чтобы ты ее позорил.

Чалмерс. Ладно. Буду осторожен. Но раз уж вы о ней заговорили, я хотел бы продолжить эту беседу.

Пауза. Старкуэтер невозмутим.

Маргарет дружна с Ноксом. Он приходит сюда, в мой дом. Их водой не разольешь.

Старкуэтер. Да?

Чалмерс (поспешно). Само собой разумеется, я ее ни в чем не подозреваю. Но, согласитесь, что вашей дочери и моей жене не пристало поддерживать знакомство с этим анархистом, который постоянно нападает на нас и на все, что мы представляем.

Старкуэтер. Я начал говорить с ней на эту тему, но нас прервали. (Хмурит брови, размышляет.) Ты ее муж. Почему ты не приберешь ее к рукам?

Из двери в глубине выходит Миссис Старкуэтер. Она кланяется гостям и, найдя взглядом мужа, направляется к нему.

Чалмерс. Приберешь ее, как же! У нее характер… вроде вашего. К тому же я боюсь, что она кое-что знает о моих… шалостях…

Старкуэтер (ехидно). Невинных шалостях?

Миссис Старкуэтер (обиженным тоном). Ах, вот ты где, Энтони. Опять говоришь о политике. А я хочу чаю. Томми выглядит ужасно. И чего только смотрит Маргарет?

Старкуэтер снова погружается в изучение записной книжки.

Не знаю, чем все это кончится, если матери разучились воспитывать своих детей. Твоя дочь занимается всем чем угодно, кроме своего собственного сына. И хотя бы ходила в церковь прилежно! Мистер Ратленд очень ею огорчен. Я хотела с ней поговорить… но уж лучше сделай это ты, Энтони! Она со мной совсем не считается. Еще бы! Всю жизнь поступала, как ей нравится. Это она в тебя. В мое время дети слушались родителей. А все эта суматоха! Ни на что не хватает времени. Вот и мне надо выпить чаю и бежать. Конни едва успеет переодеться. (Идет к чайному столу; Конни наливает ей чай.) Старкуэтер (Чалмерсу, который продолжает ждать его указаний). Пока все.

Чалмерс направляется к столу, но в это время снаружи доносятся голоса. Входит Маргарет в сопровождении жены перуанского посланника Долорес Ортега и секретаря японского посольства Мацу Сакари, которых она встретила в вестибюле. Чалмерс поворачивается и идет им навстречу. Он здоровается с Долорес Ортега, как со старой знакомой. Его представляют Сакари. Маргарет поочередно здоровается со всеми гостями и, заменив Конни за чайным столом, продолжает разливать чай. Сакари подходит к Маргарет. Остальные располагаются тремя группами: Чалмерс и Долорес; Ратленд, Даусет и миссис Старкуэтер; Конни, миссис Даусет и Хаббард. Чалмерс передает чай Долорес Ортега; Сакари в ожидании своей чашки чаю болтает с Маргарет.

Маргарет (передавая чашку Сакари). Как-то неловко предлагать вам эту жидкость. Чай умеют готовить только на Востоке. Признайтесь, наш способ заварки чая вам кажется варварским?

Сакари (кланяясь). Да, ваш американский чай, так же как и чай у англичан, совсем не похож на наш чай. Но ко всему привыкаешь. Сначала, когда я учился в Йейле, меня поражали ваши обычаи… Но только сначала. Сейчас… как бы это выразиться… я притерпелся к вашему чаю.

Маргарет. Вы очень снисходительны к нашим недостаткам.

Сакари (кланяясь). Наоборот. Я всеми силами стараюсь не видеть в вашей замечательной стране никаких недостатков.

Маргарет (смеясь). И вам удается? Вы необыкновенно вежливы, мистер Сакари.

Появляется Нокс. Мгновение он стоит на пороге в нерешительности, затем направляется к Маргарет. Его движения несколько угловаты; видно, что ему здесь не по себе.

Сакари (заметив появление Нокса, ищет, к какой бы группе гостей ему пристать). Если разрешите, я вас покину, чтобы отведать этот… как бы это выразиться?.. Чай… (Кланяется и присоединяется к группе Конни, миссис Даусет и Хаббарда.) Нокс (здороваясь с Маргарет и с теми, кто сидит с ней рядом). Не знаю, зачем я пришел. Мне здесь не место. Все у вас здесь так странно…

Маргарет (беспечно). Почему? Если вы Али-Баба, где же ваше место, как не в пещере сорока разбойников? Но ваши часы и кошелек здесь в безопасности…

Нокс делает недовольное движение: его покоробил не свойственный ей легкомысленный тон.

Ну, не хмурьтесь. Надо же и отдохнуть раз в кои веки. (Показывая на Старкуэтера.) Вот там сидит владыка тьмы, тот дракон, которого вы поклялись поразить насмерть…

Нокс смотрит на Старкуэтера; речь Маргарет его явно удивила.

…человек, который держит в руках страховые компании, тресты и банки, металлургические и сталелитейные монополии, угольные шахты и судостроительные верфи, человек, который могущественнее Ротшильдов,[95] человек, который провалил ваш законопроект о детском труде и душит всякий росток свободы, ненавидит все, что дорого вам… Короче говоря, мой отец.

Нокс (разглядывая Старкуэтера). Мне следовало его узнать, ведь его фотографии не сходят с газетных страниц. Но почему вы так о нем говорите?

Маргарет. Потому что это правда.

Нокс молчит.

Разве не так? (Смеется.) Можете не отвечать. Вы знаете, что это правда, горькая, но правда. Продолжая осматривать пещеру сорока разбойников, вы увидите вон там рыцаря пера Хаббарда — доверенное лицо наших богачей.

Нокс (с отвращением). Ну, этого кто не знает! Сперва он писал статьи против нефтепромышленников, делая вид, что разоблачает их мошенничества, а затем, сторговавшись с ними, стал их защитником. Теперь он — самый главный в «Картрайтсе», с тех пор как журнал стал откровенно реакционным. На нем пробу негде ставить… Ей-богу, я, наверно, и в самом деле Али-Баба и не пойму, зачем я здесь!

Маргарет. Вы здесь, сэр, потому, что я так захотела.

Нокс. Верно. Но что нас с вами связывает?

Маргарет. Будущее…

Нокс (смотрит на нее горящими глазами). Порою мне становится страшно настоящего.

Маргарет чуточку испугана, но не может скрыть радости.

Я боюсь не за себя.

Маргарет (поспешно). Не смотрите на меня так. Ваши глаза блестят. Про нас подумают бог знает что…

Нокс (смущенно). Извините… я даже не заметил, что я… смотрел на вас не так, как мне…

Маргарет. Знаете, почему вы здесь? Потому, что я за вами послала.

Нокс (горячо). И вы знали, что я приду. Вы знали, что я пойду за вами, куда…

Маргарет. Постойте, постойте… Насчет вашей завтрашней речи… О ней говорят повсюду — ворчат, шипят, пророчат недоброе… Я знаю, как вы заняты, и мне не следовало вас звать. Но у меня не было другого выхода, я очень беспокоилась…

Нокс. Как странно, что вы, вот такая… живя среди них всех… и вас занимает судьба простых людей!

Маргарет. Я кажусь изменницей в собственном стане? Наверно, это так и есть. У меня тоже были свои мечты. С детства я начиталась книг о справедливом устройстве мира: «Республика» Платона,[96] «Утопия» Мора…

Нокс слушает ее с жадным вниманием, глаза его блестят.

И мечтала, что и я смогу хоть чуточку приблизить время, когда все люди будут жить честно и по совести. Я решила всей душой посвятить себя борьбе за человеческое счастье. Моим героем был Линкольн,[97] он остался моим героем и теперь. Но что могла сделать я, женщина? Меня отгораживала от жизни тысяча условностей, запретов, предрассудков… Стоило мне открыть рот — надо мной все смеялись. Что мне было делать? У меня ведь не было права голоса, мне приходилось молчать. И сидеть сложа руки. Действовать могли только мужчины. Они голосовали, произносили речи, правили страной. Место женщины — у домашнего очага.

Нокс. Значит, вы понимаете, почему я стою за равноправие женщин!

Маргарет. Я смотрела вокруг и наблюдала жизнь, или, вернее, мне казалось, что я ее вижу. Я рано узнала, что такое власть. У моего отца была власть. Он ведь магнат — так, кажется, называют подобных людей? Мне тоже нужна была власть. Но как ее получить? Ведь я же только женщина. Я подумала: может быть, эту власть мне даст муж? Вот отсюда-то все и пошло. Я встретилась с человеком, который стал моим мужем. Это был отличный спортсмен, богач и политический деятель с большим будущим. Отец пообещал мне, что если я выйду за него замуж, он сделает его хозяином штата, губернатором, пошлет его в сенат. Вот и все.

Нокс. Ну? Что было дальше?

Маргарет. Дальше? Я вышла за него замуж. И поняла, что власть — в руках куда более могущественных, чем я предполагала. Они отняли у меня мужа и обратили его в политического приспешника моего отца. А у меня по-прежнему не было ни сил, ни власти. Тогда я подумала: будущее принадлежит детям. Хоть тут-то мне поможет то, что я женщина! Я ведь мать и могу дать миру здорового хорошего сына, вырастить чистого и благородного человека. Если я этого достигну, может быть, он сможет осуществить мою мечту, он сделает мир чище и счастливее для всех людей на земле. Я решила по мере сил выполнять свой материнский долг: занялась устройством хороших жилищ для рабочих и детских садов, чтобы помочь другим беспомощным маленьким человечкам, которые и есть наше будущее.

Нокс. Вы замечательная женщина! Вот почему я так покорно прихожу, когда вы меня зовете.

Маргарет. И наконец я встретила вас. Вы мне показались рыцарем, сражающимся с ветряными мельницами, безрассудным мечтателем, который ополчился против власть имущих и знати, веря, что можно вырвать счастье для будущего… Я не сомневалась, что вас погубят. Но вы все еще живы и боретесь! Правда, ваша завтрашняя речь…

Чалмерс (который неслышно подошел к ним с чашкой Долорес). Как поживаете, мистер Нокс? Кстати, об этой речи…

Они пожимают друг другу руки.

Чашку чаю, Маргарет. Для миссис Ортега. Два куска сахару.

Маргарет наливает чай.

Только и слышишь, что об этой речи. Кажется, вы собираетесь задать нам жару.

Нокс (улыбаясь). Не больше, чем вы заслуживаете.

Чалмерс. Вы намерены сказать правду, всю правду и ничего, кроме правды?

Нокс. Вот именно.

Чалмерс (принимает чашку от Маргарет). Поверьте, не так уж мы плохи, как вам кажется. Ко всякому вопросу можно подойти с разных точек зрения. Ведь мы, так же, как и вы, хотим стране только добра. И все еще надеемся найти с вами общий язык.

Нокс иронически улыбается.

Маргарет. Том, не надо лгать. Ты надеешься совсем на другое. Ты надеешься свернуть ему шею.

Чалмерс (с мрачной улыбкой). Ну, если мы не найдем общего языка… А жаль. Вы могли бы далеко пойти. В союзе с нами. А выступая против нас, вы не добьетесь ничего — ровным счетом ничего. (Отходит от них.) Маргарет (взволнованно). Видите! Вот почему я встревожилась… И послала за вами. Том, и тот не скрывает, что они сотрут в порошок всякого, кто им будет противиться. А ваша речь грозит им опасностью. Вы знаете, какой железной рукой они правят в конгрессе, как им легко заткнуть рот такому, как вы. И все же они дают вам возможность выступить. Почему? Зачем?

Нокс (с улыбкой). Все очень понятно. Они знают, в чем я их собираюсь обвинить, и думают, что я произнесу поджигательскую речь, не имея в руках никаких доказательств. Они постараются превратить меня в ходячий анекдот. Телеграфные агентства, корреспонденты газет — все наготове, чтобы сделать меня завтра посмешищем во всех уголках страны. Но они зря думают, что я так уж беспомощен, у меня есть…

Маргарет. Доказательства?

Нокс. Да.

Маргарет. Они у вас?

Нокс. Их принесут мне вечером — документы, фотографии с документов, справки…

Маргарет. Молчите! Будьте осторожны. Ради бога, будьте осторожны!..

Миссис Даусет. Спасите меня, миссис Чалмерс! Мистер Сакари надо мной смеется.

Маргарет. Вот уж не поверю!

Миссис Даусет. Честное слово! Он имел дерзость…

Чалмерс (поддразнивая миссис Даусет). Дерзость!.. Сакари, вы ли это?

Сакари. Почтенная леди изволит шутить.

Миссис Даусет. Он имел дерзость спросить у меня, почему у нас на все такие высокие цены. Даусет уверяет, что у нас жизнь стоит так дорого потому, что люди тратят слишком много денег.

Сакари. Какая необыкновенная страна! Люди здесь бедны, потому что у них слишком много денег…

Чалмерс. Разве цены поднялись не оттого, что в обращении слишком много золота?

Миссис Даусет. Мистер Сакари сам высказал такую мысль, но стоило мне согласиться, как он же стал против нее возражать. Мистер Сакари обращается со мной просто ужасно!

Ратленд (откашлявшись, елейно). Все зло — в пьянстве. Пьянство подрывает основы основ — веру, промышленность, словом, все на свете. С каждым годом рабочие пьют все больше и больше. Работоспособность понижается, стоимость производства повышается. Отсюда — рост цен.

Даусет. Отчасти, только отчасти. Скажем точнее. Цены высоки еще и потому, что рабочие недостаточно бережливы. Если бы рабочие копили деньги, как это делают крестьяне во Франции, мы бы смогли больше продавать за границу и получать больше барышей.

Сакари (кланяется). Спасибо. Значит, чем бережливее народ, тем больше вы сэкономите, а чем больше вы экономите, тем больше вы можете продать, а чем больше вы продаете, тем лучше вам живется?

Даусет. Совершенно правильно.

Сакари. А чем меньше вы продаете, тем хуже вам живется?

Даусет. Еще бы!

Сакари. А если народ станет совсем, совсем бережливым и перестанет покупать что бы то ни было, наступит нищета?

Даусет (явно озадачен). Кхм… э… видимо…

Сакари. Значит, людям живется плохо, потому что они бережливы, а не потому что они расточительны?

Даусет окончательно сбит с толку и молчит.

Миссис Даусет (в комическом отчаянии поднимает руки к небу). Может быть, мистер Нокс объяснит нам, почему все стоит так дорого.

Старкуэтер захлопывает записную книжку и прислушивается.

Нокс улыбается, но молчит.

Долорес. Просим, просим, мистер Нокс! Я умираю от любопытства — почему цены все время повышаются? Сегодня утром, кажется, снова поднялись цены на мясо.

Нокс колеблется и вопросительно смотрит на Маргарет.

Хаббард. Мистер Нокс прольет нам свет на этот вопрос.

Чалмерс. Неужто вы, бесстрашный трибун в конгрессе, струсили здесь, среди друзей?

Нокс. Не подозревал, что у вас любят поговорить на такие темы.

Старкуэтер (властно). Какова, по-вашему, причина роста цен?

Нокс (также резко). Кража.

Это слово производит на всех впечатление разорвавшейся бомбы; но, будучи людьми хорошо воспитанными, они отвечают на него вежливыми улыбками.

Долорес. Какая романтическая идея. Значит, если у вас что-нибудь есть, вы это украли?

Нокс. Вроде того. Возьмем, к примеру, автомобили. В нынешнем году на покупку автомобилей было истрачено пятьсот миллионов долларов. Но откуда взялись эти деньги? Их заработали рабочие заводов и рудников, швеи, слепнущие в потогонных мастерских, продавщицы, зарабатывающие по четыре-пять долларов в неделю, дети на ткацких фабриках. И все, что вы истратили на автомобили, вы украли у тех, кто трудится в поте лица своего!

Миссис Старкуэтер. Я всегда говорила, что во всем виноваты автомобили!

Долорес. Но, мистер Нокс, у меня тоже есть автомобиль!

Нокс. На него пошло немало труда. Уж не вашего ли?

Долорес. Господи, конечно нет! Я его просто купила.

Нокс. Тогда вы, наверно, трудились над чем-нибудь другим? А потом обменяли продукт своего труда на автомобиль?

Молчание.

Почему же вы молчите? Потому, что вы владеете автомобилем, который сделан чужими руками и за который вы не отдали ни крохи своего труда? Вот это-то я и называю кражей. Вы это зовете правом собственности. А ведь это самая обыкновенная кража.

Старкуэтер (прерывая Долорес Ортега, которая собиралась заговорить). Неужели у вас не хватает ума, чтобы посмотреть на вопрос шире? При чем тут ворованные автомобили? Возьмем меня. Я деловой человек. Но автомобилей я не краду.

Нокс (улыбаясь). Еще бы! Автомобили для вас слишком мелкая добыча. Ваши операции куда крупнее.

Старкуэтер. Я краду?

Нокс (пожимая плечами). Еще как!

Старкуэтер. Докажите.

Нокс. Постараюсь. Вы крупнейший финансист, монополист, финансовый туз. Разрешите привести несколько цифр?

Старкуэтер. Говорите.

Нокс. Вы контролируете девять миллиардов долларов, вложенных в железные дороги, два миллиарда — в промышленные предприятия, миллиард — в страховые компании, еще миллиард — в банки и миллиарда два — в другие кредитные учреждения. Я не говорю, что все эти деньги вам принадлежат, но вы ими распоряжаетесь самовластно! Больше вам ничего и не надо. Распоряжаясь львиной долей капитала Америки, вы знаете, что остальные капиталисты покорно пойдут за вами следом. За последние несколько лет основной капитал американской промышленности был обманом раздут на лишних семьдесят миллиардов долларов. Но ведь это просто дым, чистейший дым, фикция![98] Вы, биржевики, отлично знаете, что такое дым. Я назвал цифру в семьдесят миллиардов. Их может быть сорок, восемьдесят… словом, много! А что означает для вас весь этот дым ценою в семьдесят миллиардов долларов? Из пяти процентов годовых — три с половиной миллиарда прибыли. С другой стороны, это значит, что ежегодно потребитель платит за товары на три с половиной миллиарда долларов больше, чем они стоят на самом деле. А потребитель — это рабочий. Вот почему я и называю то, что вы делаете, кражей. Зачем же спрашивать, отчего у нас растут цены. Кто пускает дым? Кто за него берет деньги? Я или вы?

Старкуэтер. Но разве за то, что я управляю сотнями предприятий, мне не полагается вознаграждение?

Нокс. Вы, конечно, можете называть это вознаграждением, суть не меняется.

Старкуэтер. Но разве я не делаю два доллара там, где раньше делали один? Разве это не повышает благосостояние людей?

Нокс. А разве это — ваша цель?

Старкуэтер. Вы — опасный мечтатель… (Возвращается к своей записной книжке.) Ратленд (бросаясь на выручку). А я? Я тоже краду, мистер Нокс?.. К вашему сведению, я получаю жалованье за то, что проповедую слово божье.

Нокс. Вам платят жалованье из краденых денег. Хотите знать, кто вам платит? Не ваши прихожане, нет! Вам платят дети, работающие на фабриках. Вам платят бедняки, изнывающие от непосильного труда, — рабы, прикованные к фабричному колесу. Вот кто вам платит ваше жалованье!

Ратленд. Но я его зарабатываю!

Нокс. Но не они должны вам платить!

Миссис Даусет. Да вы просто анархист, мистер Нокс! Вы еще хуже мистера Сакари. (Делает вид, что дрожит от страха.) Чалмерс (Ноксу). Вероятно, вы все это повторите в завтрашней речи?

Долорес (хлопая в ладоши). Он репетирует! Он пробует свою речь на нас!

Сакари (Ноксу). Простите, а как, по-вашему, можно помочь делу?

Старкуэтер снова захлопывает свой блокнот и прислушивается к словам Нокса.

Нокс. Сменив государственную машину, которая управляет жизнью девяноста миллионов американцев.

Сакари. В Йейлском университете[99] меня уверяли, что ваша государственная машина превосходна, просто превосходна.

Нокс. Она давно изжила себя. И годится только на слом. Вместо того чтобы быть слугой народа, она стала его тираном. А все мы — рабами. Ею завладела свора политических жуликов и лицемеров. Снизу доверху нами управляют мошенники. Мы живем в царстве кражи.

Хаббард. Каков народ, таково и его правительство. Каждый народ имеет то правительство, которого он заслуживает. Если бы народ был лучше, у него и правительство было бы лучше.

Старкуэтер кивает в знак согласия.

Нокс. Лживые слова! Народ Соединенных Штатов Америки заслуживает лучшего правительства. Наш народ стоит выше правителей, которые преследуют только свою выгоду и заботятся только о своих интересах. Говоря о наших правителях, поневоле вспомнишь анекдот о четырех тузах. Мистер Сакари, вы знаете этот анекдот?

Сакари. К сожалению, нет.

Нокс. А вы играете в покер?

Сакари. Как же, чудесная игра! Я изучил ее… все в том же Йейлском университете. Наука обошлась мне довольно дорого.

Нокс. Этот анекдот напоминает мне о наших политических деятелях. О совести они давно забыли. Для них кража — вещь вполне законная. Они считают, что банкомет вправе сдавать себе лучшие карты. Черт с ним! Ведь не вечно же он будет сдавать! Когда-нибудь колода перейдет в руки к ним — они свое возьмут!

Долорес. Где же ваш анекдот, мистер Нокс? Я тоже играю в покер.

Нокс. Дело было в Неваде,[100] в поселке золотоискателей. Какой-то новичок наблюдал за игрой в покер. Стоя за спиной банкомета, он увидел, как тот сдал самому себе четыре туза, вытянув их из рукава. Новичок подошел к игроку, сидевшему против банкомета. «Послушайте, — шепнул он, — я видел, как банкомет вытащил из рукава четыре туза». «Ну и что?» — спросил игрок. «Я хотел вас предупредить», — ответил новичок. «Послушай-ка, парень, — сказал игрок. — Не путайся не в свое дело. Ты в этой игре ни черта не смыслишь. Сейчас карты сдает он. Ну, а потом буду сдавать я…»

Общий смех.

Маргарет (вставая). Хватит говорить о политике! Долорес, расскажите нам лучше о вашем новом автомобиле.

Нокс. Мне пора идти. (Тихо Маргарет.) Неужели я должен всем им подать руку?

Маргарет (отрицательно качая головой, смеется). Милый вы мой Али-Баба!

Нокс (вполголоса, угрюмо). Кажется, я свалял дурака.

Маргарет. Наоборот. Я горжусь вами.

Сакари (подходя к Маргарет). К сожалению, и я должен вас покинуть. Благодарю вас, миссис Чалмерс, за то редкое удовольствие, которое мне доставило посещение вашего дома.

Уходит вслед за Ноксом. Появляется Слуга; он подает Старкуэтеру на подносе телеграмму. Маргарет садится подле Долорес Ортега и Чалмерса и продолжает с ними разговор об автомобилях.

Старкуэтер (читает телеграмму). Ах, дьявол!

Слуга. Простите, сэр?..

Старкуэтер. Позовите сенатора Чалмерса и мистера Хаббарда.

Слуга. Слушаюсь, сэр.

Идет к Чалмерсу и Хаббарду. Те поспешно подходят к Старкуэтеру и стоя ждут, пока он перечитывает телеграмму. Тем временем Маргарет обходит гостей, собирает их в одну группу и сама садится так, чтобы иметь возможность наблюдать за отцом.

Старкуэтер (вставая). Телеграмма из Нью-Йорка, от Мартина. Пропали секретные бумаги из моего личного архива. Подкуплена стенографистка. Помните, Том, такая дама неопределенного возраста? (Слуге, который собирается уйти.) Эй, вы!

Слуга приближается.

Позвоните Доблмену. Пусть явится немедленно.

Слуга. Простите, сэр?.. Кому?..

Старкуэтер (раздраженно). Моему секретарю. Домой. Доблмену. Немедленно.

Слуга уходит.

Чалмерс. Кто совершил эту кражу?

Старкуэтер пожимает плечами.

Хаббард. Какой-нибудь шантажист.

Чалмерс. А что, если…

Старкуэтер (с нетерпением). Кто?

Чалмерс. …Нокс использует эти документы в своей завтрашней речи?

Пауза. Старкуэтер и Хаббард молча смотрят друг на друга.

Миссис Старкуэтер (поднимаясь). Энтони, ты едешь? Конни еще надо переодеться.

Старкуэтер. Я никуда не еду. Поезжайте с Конни.

Миссис Старкуэтер. Не забудь: мы приглашены на званый обед.

Старкуэтер. Я никогда ничего не забываю.

Вошедший Слуга подходит к Старкуэтеру и ждет, пока миссис Старкуэтер кончит говорить. Старкуэтер бесстрастно и терпеливо выслушивает ее.

Миссис Старкуэтер. Подумать только, о чем здесь все время говорили? О воровстве… Когда я была молода, в обществе было не принято говорить о воровстве. Идем, Конни.

Миссис Даусет. Мне кажется, что пора и нам.

Маргарет прощается с гостями. Миссис Старкуэтер уходит с Конни, Даусет вместе с миссис Даусет. Старкуэтер, не обращая на них внимания, поворачивается и вопросительно смотрит на вошедшего слугу.

Слуга. Мистер Доблмен уже выехал сюда, сэр. Он будет с минуты на минуту.

Старкуэтер. Проведите его ко мне немедленно.

Слуга. Слушаюсь, сэр. (Уходит.)

Маргарет, Долорес Ортега и Ратленд продолжают сидеть за чайным столом. Маргарет снова наливает чай Ратленду. Время от времени Маргарет поглядывает на встревоженную группу в другом конце комнаты.

Чалмерс. Если бы я был уверен, что документы у Нокса, я выдрал бы их у него из глотки.

Старкуэтер. Не болтай глупостей. Положение слишком серьезное.

Хаббард. У Нокса нет денег. А стенографистка мистера Старкуэтера стоит недешево.

Старкуэтер. В этом деле замешан кто-то еще.

Торопливо входит Доблмен. Он очень возбужден, но прекрасно держит себя в руках.

Доблмен (Старкуэтеру). Вы получили телеграмму?

Старкуэтер кивает головой.

Я связался с Нью-Йорком, переговорил с Мартином и тотчас выехал, чтобы доложить вам.

Старкуэтер. Что сказал Мартин?

Ратленд и Долорес прощаются с Маргарет, которая провожает их и выходит вместе с ними.

Доблмен. Осмотр ваших архивов показал, что они не тронуты.

Старкуэтер. Слава богу!

Доблмен. Но, увы, на самом деле это не так. Стенографистка призналась. Она исподволь вынимала из папок письма и документы. Их фотографировали и возвращали обратно. Но наиболее важные документы заменены копиями. Сама стенографистка не знает, какие документы теперь подлинные, а какие — копии.

Хаббард. Нокс тут ни при чем.

Старкуэтер. На кого она работала?

Доблмен. На газетный концерн Херста.

На лицах собеседников тревога.

Старкуэтер. Херст? (Размышляет.) Хаббард. Ну, это не страшно. Кто поверит очередной шумихе бульварной прессы!

Старкуэтер. На этот раз он, кажется, собирается действовать умнее. Документы будут переданы члену конгресса Ноксу; он сошлется на них в завтрашней речи. Если Нокс огласит документы с трибуны конгресса, они приобретут совсем иной вес. И в тот же час Херст опубликует их в своих газетах. Ловкая собака! Знал, когда ударить по мне и по правительству. Как раз теперь, когда нам надо провести ряд важных законов. Думает этим заработать популярность у галерки. (Доблмену.) Мартин сообщил вам, какие документы украдены?

Доблмен (заглядывая в записную книжку). В точности ничего не известно… Но он говорил о переписке с компанией Гудьир, о каледонских письмах, о переписке «Черный всадник», он также упомянул (снова смотрит в записную книжку) письма Эстенбери и Глутса и немало других.

Старкуэтер. Ужасно!.. (Взяв себя в руки.) Благодарю вас, Доблмен. Поезжайте обратно. Свяжитесь снова с Нью-Йорком. Пусть сообщат подробности. Я скоро буду дома. Машина вас ждет?

Доблмен. Такси, сэр.

Старкуэтер. Езжайте и никому ни слова.

Доблмен уходит.

Чалмерс. Видно, дело серьезное?

Старкуэтер. Серьезное! История не знала подобного скандала. На карту поставлены сотни миллионов долларов. Но этого мало: под угрозой самое наше могущество. Толпа — темная масса людей с убогим сознанием — может восстать и разрушить то, над чем я трудился всю жизнь. Дурачье!

Хаббард. Страшно подумать, какой поднимется вой, если Нокс произнесет речь и предъявит доказательства!

Чалмерс. Неприятная история! Народ и так возбужден. Его беспокойство разжигает левая пресса, подстегивают красные демагоги. Мы сидим на пороховом погребе.

Старкуэтер. А Нокс, оказывается, не дурак, хоть и мечтатель. Хитрый негодяй. И умеет драться. Недаром он с Запада, потомок пионеров. Отец его пересек с запряжкой волов пустыню до Орегона. Этот тип знает, когда вовремя пойти с козыря, тем более, что судьба дала ему в руки целую колоду козырей.

Чалмерс. Да, такого еще с вами не бывало!

Старкуэтер. Меня никогда не касались грязные руки. Я был для них недосягаем. Но ведь стоит только позволить до себя дотронуться, и кто знает, каков будет конец?

Чалмерс. Дело, чего доброго, дойдет до смены правительства.

Старкуэтер (яростно). И тогда к власти придет новая партия — партия демагогов. Она потребует национализации железных дорог и средств связи, прогрессивного налога, то есть фактической конфискации частного капитала!

Чалмерс. А радикальные законопроекты? Они сразу посыпятся, как горох, — законы озапрещении детского труда, об ответственности предпринимателей, о государственном контроле над угольными месторождениями Аляски, о невмешательстве в дела Мексики… Под ударом и ваш энергетический концерн, который вы с таким трудом создавали!

Старкуэтер. Я этого не допущу! Задержать процесс капиталистического развития — это бедствие, которого нельзя позволить. Мы откатимся назад лет на десять. Нужно будет работать не покладая рук, чтобы наверстать упущенное. Дело не только в законопроектах, которые нам будут мешать. Нельзя допустить, чтобы грязные руки толпы дотрагивались до рычагов управления. Это ведь анархия! Гибель и разорение для всего этого быдла, которое своими же руками готово разрушить собственное благополучие.

Хаббард. Безусловно.

Слева вбегает Томми. Он хочет пробежать через сцену, но, увидев посторонних, тихонько заползает под чайный стол. Следом за ним появляется Маргарет; она играла с Томми в пятнашки. Увидев беседующих мужчин, останавливается; те ее не замечают.

Чалмерс. Значит, документы сейчас у Нокса.

Старкуэтер. Они должны быть возвращены.

Хаббард. Я беру это на себя.

Старкуэтер. Не теряйте времени. В вашем распоряжении меньше суток. Сперва попробуйте договориться… Предложите ему отступного, любую сумму. Ведь есть же на него цена…

Хаббард. А если нет?

Старкуэтер. Тогда добудьте документы другими средствами…

Хаббард. Что вы имеете в виду?..

Старкуэтер. Не мне вам объяснять. Но что бы ни случилось, мое имя не должно быть замешано. Понятно?

Маргарет (делая вид, что только что вошла в комнату. Весело). Что тут происходит? Заговор?

Все вздрагивают.

Чалмерс. Да. Мы сговариваемся, как поднять цены еще выше.

Хаббард. И как украсть побольше автомобилей.

Старкуэтер (не обращая внимания на Маргарет, направляется к двери направо). Я ухожу, Хаббард, не теряйте времени. Том, пойдем со мной, ты мне нужен.

Чалмерс. Домой?

Старкуэтер. Да.

Чалмерс. Тогда я сперва переоденусь и выеду следом за вами. (К Маргарет.) Ты заедешь за мной по дороге на обед?

Старкуэтер и Чалмерс уходят. Хаббард прощается с Маргарет. Маргарет продолжает стоять, прижав руку к груди. Огорченный Томми, напрасно ожидавший, что мать будет искать его, вылезает из-под стола и берет ее за руку. Она не обращает на него внимания.

Томми. Мамочка, ты не хочешь больше играть?

Маргарет не отвечает.

Я был таким хорошим индейцем…

Маргарет (приходит в себя и взволнованно прижимает к себе Томми). Томми!


Действие второе



Гостиная двухкомнатного номера Говарда Нокса в отеле. Восемь часов вечера, в комнате полутемно.

Вход из холла — справа; там же, в глубине сцены, дверь в соседний номер. В центре задней стены книжный шкаф, по обе стороны окна, закрытые портьерами. В левой стене дверь в спальню. Ближе к авансцене камин. Рядом с ним квадратный стол, заваленный книгами, журналами, бумагами и пр. Справа, ближе к авансцене, письменный стол, на нем телефон, бумаги. У письменного стола винтовое кресло. Между дверью, ведущей в спальню, и камином низкие книжные полки, уставленные толстыми томами. В простенках книжные шкафы, конторские шкафчики для документов.

При поднятии занавеса сцена пуста. За запертой дверью в соседний номер слышен легкий шум, затем дверь в комнату распахивается. Показывается чья-то голова, ч е л о в е к осторожно оглядывается, входит. Щелкает выключатель. Появляется другой человек. Оба они ловкие и решительные, прилично одетые люди, на них темные костюмы, крахмальные воротнички.

Вслед за ними входит Хаббард. Оглядывает комнату, подходит к бюро, берет нераспечатанное письмо, читает адрес.

Хаббард. Правильно, это комната Нокса.

1-й агент. Да уж будьте покойны. Ошибки быть не может.

2-й агент. Вот повезло, что тот усатый тип сегодня выехал.

1-й агент. Коридорный еще не успел сдать ключ, а я уже снял соседний номер.

Хаббард. Ладно, приступайте к делу. Там у него, наверно, спальня. (Идет к двери в спальню, отворяет ее, заглядывает, зажигает свет, гасит, снова возвращается обратно к своим людям.) Вам говорили, что надо искать? В случае успеха каждый из нас заработает по пять сотенных. Сверх жалованья.

Во время разговора все трое старательно обыскивают письменный стол, ящики, шкафы и т. д.

2-й агент. Видно, Старкуэтеру здорово приспичило.

Хаббард. Помалкивай! Не смей произносить его имя!

2-й агент. Уж и имени его назвать нельзя! Что и говорить, важная персона!

1-й агент. Сколько лет на него работаю, а он меня ни разу не удостоил хотя бы словечком!

2-й агент. Я прослужил у него два года, прежде чем узнал, кто у меня хозяин.

Хаббард (первому). Ты бы лучше вышел в холл и поглядел, не идет ли Нокс. Он может прийти с минуты на минуту.

1-й агент вынимает отмычки, идет к двери направо. Отпирает ее и, оставив слегка приоткрытой, выходит. Звонит телефон. Хаббард вздрагивает.

2-й агент (ухмыляясь). Это только телефон.

Хаббард (продолжая обыск). Видно, вы немало поработали на старого…

2-й агент (передразнивая его). Помалкивайте! Не смейте произносить его имя!

Телефон звонит снова и снова, настойчиво, беспокойно.

Хаббард (изменив голос). Алло! Слушаю… (На лице его удивление, он узнал голос и заулыбался.) Нет, это не Нокс… Вы ошиблись номером… (Вешает трубку. 2-му агенту.) Сразу повесила!

2-й агент. Знакомая?

Хаббард. Нет, показалось.

Молча шарят по комнате.

2-й агент. Ни разу не перемолвился с его светлостью хотя бы словечком. А деньги он мне платит исправно.

Хаббард. Ну и слава богу. Чего тебе еще?

2-й агент. Обидно! Словно меня и нету.

Хаббард (выдвигая ящик и рассматривая его содержимое). Да ведь деньги-то тебе идут!

2-й агент. Идти-то они идут, а все равно обидно! Да и деньги он платит не зря.

В дверь справа входит 1-й агент. Он двигается торопливо, стараясь не производить шума. Тихонько притворяет за собой дверь, забыв, однако, ее запереть.

1-й агент. Кто-то вышел из лифта и идет сюда.

Хаббард и оба агента быстро идут к двери в глубине направо. 1-й агент оглядывает комнату, замечает выдвинутый Хаббардом ящик стола, возвращается, чтобы его задвинуть, гасит свет. Все трое выходят. Тишина. В дверь из холла стучат. Молчание. Дверь отворяется, и в комнату входит Джиффорд. Зажигает свет; побродив по комнате, смотрит на часы, усаживается в кресло возле камина. Слышно, как в замке поворачивается ключ, но дверь не заперта, и в комнату с ключом в руке входит Нокс.

Нокс (пожимает руку Джиффорду). Как вы сюда попали?

Джиффорд. Обыкновенно. Дверь была не заперта…

Нокс. Что-то у меня с памятью не того… Наверно, забыл запереть.

Джиффорд (вынимает из грудного кармана пачку документов и передает ее Ноксу). Вот они.

Нокс (листает их с волнением). Вы уверены, что они подлинные?

Джиффорд кивает.

Мне ведь нельзя рисковать. Херст в последнюю минуту может уйти в кусты. Ему это не впервой.

Джиффорд. Он долго со мной торговался, хотел дать копии, и я уж начал подумывать, что зря прокатился в Нью-Йорк. Но я стоял на своем, как скала. Либо, говорю, давайте Ноксу оригиналы, либо ничего не будет. В конце концов он уступил.

Нокс. Не знаю, понимаете ли вы, что они для меня значат и как я вам благодарен…

Джиффорд. Бросьте! О чем тут говорить! У Херста с ними свои счеты, он вне себя от радости… А рабочим ваши разоблачения сулят настоящую победу. Да и вы сможете наконец высказаться. Как там дела с законом о возмещении за увечья?

Нокс (устало). Да все так же. Застрял в комиссии. Можете быть уверены, там он и погибнет. Да и чего ждать от Законодательной комиссии? Там сидят люди, прочно связанные с железнодорожными компаниями.

Джиффорд. Профсоюз железнодорожников очень заинтересован в этом законе.

Нокс. Вашим железнодорожникам не видать его, как своих ушей, покуда они не научатся голосовать за того, за кого следует. Когда наконец ваши профсоюзные лидеры поверят, что нужны не только стачки, но и политическая борьба?

Джиффорд (протягивая ему руку). Ладно. Мне пора, не то я объяснил бы вам, почему наши профсоюзы не занимаются политической борьбой.

Нокс бросает пачку с документами на книжную полку между камином и дверью в спальню; прощается с Джиффордом.

Поосторожнее с этими бумагами. Если бы я вам сказал, сколько за них заплатил Херст, вы бы их так не бросали.

Нокс. Они здесь в безопасности.

Джиффорд. Вы эту шайку недооцениваете. Они ни перед чем не остановятся.

Нокс. Никто, кроме нас с вами, не знает, что документы здесь. Ночью я их положу под подушку.

Джиффорд (направляясь к двери). Не хотел бы я быть в конторе Старкуэтера, когда откроется пропажа. Люди там хлебнут горя. (Задерживается у выхода.) Задайте этим господам завтра перцу как следует. Я буду на галерке. Прощайте. (Уходит.)

Нокс подходит к окну, открывает его, возвращается к письменному столу, садится в кресло и начинает разбирать почту. Стук в дверь.

Нокс. Войдите.

Входит Хаббард, подходит к письменному столу. Не подав Ноксу руки, обменивается с ним поклоном и садится. Нокс, повернувшись в винтовом кресле лицом к посетителю, ждет.

Хаббард. С таким человеком, как вы, лучше вести дело начистоту. Мы с вами люди взрослые, давайте не играть в прятки. Вы знаете, что мое положение позволяет мне…

Нокс. О да, насчет вашего положения я все знаю.

Хаббард. Мы не хотим с вами ссориться.

Нокс. Что ж, попробуйте уговорить ваших хозяев жить честно и не грабить народ.

Хаббард. Поберегите ваше красноречие до завтра. Нас все равно никто не слышит. Вам выгоднее с нами договориться…

Нокс. Вы что, хотите меня купить?

Хаббард (любезно). Что вы! С чего вы взяли? Дело совсем не в этом. Вы ведь член конгресса. А карьера всякого выборного лица зависит от того, в какой он заседает комиссии. Вас закопали в комиссию мер и весов, — мертвое дело! Скажите слово, и вас назначат в самую что ни на есть влиятельную комиссию…

Нокс (прерывая его). А кто же раздает эти назначения? Вы?

Хаббард. Конечно. Не то зачем бы я к вам пришел?

Нокс (задумчиво). Я знал, что наше государство прогнило насквозь, но все-таки не подозревал, что правительственными постами торгуют оптом и в розницу.

Хаббард. Значит, вы согласны?

Нокс (с издевкой). А вы в этом сомневались?

Хаббард. Есть и другой выход. Вас интересуют социальные проблемы, а те, кого я представляю, питают самый горячий интерес к вам и к вашему будущему. Для того, чтобы вы могли углубить свои познания, они согласны послать вас в Европу. Вдали от бестолковой политической суеты вы сможете посвятить себя науке. Вам дадут возможность пробыть там, скажем, лет десять, и ежегодно будут выплачивать по десять тысяч долларов. В день, когда вы покинете Америку, вы получите сверх того кругленькую сумму в сто тысяч долларов.

Нокс. Интересно. Вот, значит, как вы покупаете людей.

Хаббард. Поймите, мы печемся только о процветании социальных наук!

Нокс. Вы же сами сказали, что нам не к чему играть в прятки!

Хаббард (решительно). Вы правы! Сколько вы хотите?

Нокс. За что? Чтобы бросить политику? Вы решили купить меня всего, с потрохами?

Хаббард. Не только. Мы хотим купить известные вам документы.

Нокс (невольно вздрогнув). Какие документы?

Хаббард. Теперь вы собираетесь играть со мной в прятки? Порядочный человек не должен врать, даже…

Нокс. Такому малопорядочному человеку, как вы?

Хаббард (улыбаясь). Даже такому, как я. Но вы себя выдали. Вы отлично знаете, о чем идет речь. О документах, выкраденных Херстом у Старкуэтера. Вы ведь, кажется, собирались их завтра огласить?

Нокс. Да, я собираюсь их завтра огласить.

Хаббард. Вот именно. Сколько вы за них хотите? Назовите цену.

Нокс. Я ничего не продаю. И вообще ничем не торгую.

Хаббард. Минуточку! Не горячитесь. Вы забыли, с кем имеете дело. Вам все равно не придется воспользоваться документами… Уж в этом вы мне поверьте. Куда выгоднее продать эти бумажки за большие деньги.

Стук в дверь. Хаббард вздрагивает.

Нокс. Войд…

Хаббард. Тише! Меня не должны здесь видеть.

Нокс (смеясь). Боитесь скомпрометировать себя моим обществом?

В дверь снова стучат, уже настойчивее.

Хаббард (вскакивает в испуге, не давая Ноксу ответить). Не пускайте! Я не хочу, чтобы нас видели вместе! Да и вам это может повредить.

Нокс (тоже встает и направляется к двери). Мне нечего скрывать. Я ни с кем не встречаюсь тайком, украдкой. (Идет к двери. Хаббард испуганно озирается и скрывается в спальне, прикрыв за собою дверь. На протяжении последующей сцены Хаббард время от времени приоткрывает дверь и наблюдает за происходящим в комнате. Нокс открывает дверь в холл и отступает в изумлении.) Маргарет! Миссис Чалмерс!..

Входит Маргарет в сопровождении Томми и Линды. На Маргарет вечернее платье и бальная накидка.

Маргарет. Простите меня за вторжение, но мне нужно было вас срочно видеть. Я не могла дозвониться по телефону. Звонила, звонила и все попадала не туда.

Нокс (овладевая собой). Да? Я так рад… (Замечает Томми.) Здравствуй, Томми. (Протягивает ему руку, тот серьезно ее пожимает. Линда остается у двери.) Томми. Как поживаете?

Маргарет. У меня не было другого выхода. Мне надо было вас предупредить. Как видите, я под надзором Томми и Линды. (Оглядывает комнату.) Здесь вы готовите лекарства от социальных болезней?

Нокс. Ах, если бы у меня был к этому такой же талант, как у Эдисона к технике!

Маргарет. Он у вас есть. Вы и не представляете себе, как важно людям то, что вы делаете. Я знаю вас лучше, чем вы знаете себя сами.

Томми. Вы читаете все эти книжки?

Нокс. Да, я их читаю. Я все еще учусь. А чему ты станешь учиться, когда вырастешь? Кем ты хочешь быть?

Томми задумывается, но сразу не отвечает.

Президентом Соединенных Штатов?

Томми. Папа говорит, что президенты ни черта не стоят!

Нокс. Даже такой, как Линкольн?

Томми в нерешительности.

Маргарет. Разве ты не помнишь, какой хороший человек был Линкольн? Мама ведь тебе рассказывала.

Томми. Но его убили! Я не хочу, чтобы меня убивали! Знаете что?

Нокс. Ну?

Томми. Я хочу быть сенатором, как папа. Они все пляшут под его дудку.

Маргарет явно обескуражена. Глаза Нокса смеются.

Нокс. Кто?

Томми (растерянно). Не знаю. (Доверчиво.) Но они пляшут, он сам так сказал.

По сигналу Маргарет Линда подходит к Томми и берет его за руку.

Линда (направляясь к окну). Пойдем, Томми, поглядим в окошко.

Томми. Я хочу поговорить с мистером Ноксом.

Маргарет. Ступай с Линдой, мальчик. Мама сама хочет поговорить с мистером Ноксом.

Томми покоряется, и Линда отводит его к окну.

Вы не хотите предложить мне сесть?

Нокс. Простите, бога ради. (Подвигает ей самое удобное кресло и садится в винтовое кресло напротив.) Маргарет. Я к вам на одну минутку. Мне нужно отвезти Томми домой, а потом заехать за мужем, чтобы отправиться с ним на званый обед.

Нокс. А ваша служанка, она не…

Маргарет. Линда? У нее каленым железом ничего не выпытаешь. Мне иногда стыдно, что она мне так предана, я этого не заслуживаю. (Торопливо.) Когда вы сегодня ушли, отец получил телеграмму. Важную телеграмму. Сразу же приехал его секретарь. Отец позвал Тома и мистера Хаббарда, и они вчетвером стали о чем-то совещаться. Насколько я поняла, пропали какие-то документы, и они думают, что документы у вас. Они не называли вашего имени, но я уверена, что речь шла о вас. У отца был такой встревоженный вид. Будьте осторожны! Умоляю вас, будьте осторожны!

Нокс. Что вы, мне ничего не угрожает!

Маргарет. Вы их не знаете. Вы их совсем не знаете. Они ни перед чем не остановятся, ни перед чем. Отец уверен, что ему все дозволено.

Нокс. Да, в том-то и беда. Он убежден, что ему поручено устанавливать законы бытия. И править миром.

Маргарет. Он верит в себя, как в бога, — это его религия.

Нокс. И как у каждого фанатика, вера превращается у него в навязчивую идею.

Маргарет. Ему кажется, что от него зависят судьбы цивилизации и что забота о ней — его священный долг.

Нокс. Я знаю.

Маргарет. Но дело не в нем, а в вас. Я знаю, вам грозит опасность!

Нокс. Нет. Я сегодня никуда не выйду. А завтра, при свете дня, они ни на что не решатся. Я пойду в конгресс и произнесу мою речь.

Маргарет. Господи! Если с вами что-нибудь случится…

Нокс. Вы… вас беспокоит моя судьба?

Маргарет кивает, опустив глаза.

Судьба Говарда Нокса — общественного деятеля? Или просто судьба Говарда Нокса — человека?..

Маргарет (с внезапно прорвавшимся чувством). Почему мы, женщины, должны молчать? Почему я не могу сказать вам то, что вы и так знаете, чего вы не можете не знать. Да, меня тревожит ваша судьба, судьба борца и человека… (Замолкает, бросив взгляд на стоящего у окна Томми, инстинктивно понимая, что не должна поддаваться порыву чувства в присутствии сына.) Линда, отведите Томми вниз и подождите меня в машине…

Нокс (тихо, с испугом). Что вы делаете?

Маргарет (жестом принуждая его молчать). Я приду за вами следом.

Линда и Томми направляются к выходу.

Томми (останавливается и серьезно протягивает Ноксу руку). Всего хорошего, мистер Нокс.

Нокс (неловко). Прощай, Томми. Пожалуй, все-таки стоит еще разок подумать, не стать ли тебе президентом. Таким, как Линкольн.

Томми. Хорошо. Я поговорю об этом с папой.

Маргарет. Линда, позаботьтесь, пожалуйста, чтобы никто ничего не узнал… Хорошо?

Линда кивает, и они с Томми выходят. Маргарет и Нокс следят за ними.

Нокс (смотрит на Маргарет, которая движением плеч сбросила с себя накидку). Прошу вас, уйдите. Я не могу больше. Я схожу с ума…

Маргарет (протягивая к нему руки). А я рада… Ну и что же? Я хочу, чтобы вы сходили с ума… Поглядите на меня.

Нокс (подходя к ней с протянутыми руками, шепчет). Маргарет, Маргарет… (Обнимает ее.)

Хаббард, приоткрыв дверь, наблюдает за ними с выражением цинического удовольствия. Внезапно взгляд его падает на пачку документов на полке. Протянув руку, он берет их; удостоверившись в том, что это давно желанная добыча, снова проскальзывает в спальню и закрывает дверь.

(Отодвинув от себя Маргарет и жадно глядя на нее.) Я люблю вас. Я так давно люблю вас. Но я решил, что вы никогда об этом не узнаете.

Маргарет. Смешной! Я давным-давно знаю, что вы меня любите. Вы сами без конца мне об этом рассказывали. Разве вы могли смотреть на меня, не говоря мне, как вы меня любите?

Нокс. Вы знали?

Маргарет. Как же я могла не знать? Ведь я женщина. Разве мне нужно было, чтобы вы сказали это словами? Мне так давно хотелось поглядеть на вас, не боясь чужих глаз. Столько, сколько я захочу.

Нокс. Я люблю вас.

Маргарет. Ну не чудаки ли вы, мужчины? Сколько стоит земля, женщине приходилось искать путь к вашему сердцу через чувства, а не через разум. Будь я мудра, как Ипатия,[101] образованна, как мадам Кюри,[102] вас не проймешь, вы по-прежнему будете глушить голос вашего сердца. Но дайте мне на миг превратиться в Лилит,[103] и вы, забыв все на свете, уже расточаете слова любви.

Нокс. Маргарет, вы несправедливы…

Маргарет. Я люблю вас… а вы?

Нокс (горячо, с глубоким чувством). Вы знаете, как я люблю вас.

Маргарет. Помните, я рассказывала вам о моей юности? Я и тогда мечтала делать добро людям, как вы. Но мне не дали. Всю жизнь мне приходилось поступать так, как этого хотели другие. Я вышла замуж, думая, что это сулит мне свободу. Но мой муж — только тень моего отца, его правая рука во всех тех черных делах, против которых я хотела бороться. (Пауза.) В моей жизни одно поражение следовало за другим, одно разочарование за другим. Я так устала, Говард. Я никогда не любила мужа. Я продала себя во имя своего идеала. И часто теряла веру, веру во все — в бога, в человека, в конечную справедливость. И только вы вернули мне эту веру, вы разбудили меня. Я пришла к вам, не думая о себе. Пришла предупредить вас для того, чтобы восторжествовала справедливость. Но я осталась, слава богу, я осталась! Я поняла, что вы, вы один нужны мне больше всего на свете.

Нокс подходит, садится на ручку кресла и привлекает ее к себе.

Нокс. И я иногда чувствую смертельную усталость… Одиночество. Вот и сегодня мне было невмоготу, но вы пришли…

Маргарет. Я не должна была приходить, правда? А я вот ничуть не жалею о том, что пришла. Я жалею только о том, что не сделала этого раньше. Что я раньше не знала ваших рук, ваших губ… Я ведь самая простая, обыкновенная женщина… (Встает и обнимает его.) Поцелуй меня, любимый мой. Ну, поцелуй меня…

Нокс. Что нам делать? (Внезапно отстраняется от нее и опускается в кресло.) Нет. Невозможно. Почему мы не встретились раньше? Как мы могли быть счастливы! Вместе думать, вместе работать, всегда и во всем быть настоящими друзьями.

Маргарет. Но разве сейчас уже поздно?

Нокс. Я не имею на вас права.

Маргарет (не понимая его). Из-за мужа? Он много лет мне больше не муж. У него нет на меня никаких прав. Кто же, кроме вас, кого я люблю, может иметь на меня права?

Нокс. Я не о том. Какое мне дело до вашего мужа? (Поддавшись внезапному отчаянию.) Если бы Говард Нокс был только человеком… самым обыкновенным человеком… и мог бы думать только о себе!

Маргарет (подойдя сзади к его креслу, ласково проводит рукой по его волосам). Разве мы не можем бороться вместе? Вдвоем?

Нокс (делает резкое движение головой, словно желая стряхнуть ее руку). Не надо, не надо!

Маргарет продолжает гладить его волосы и потом прижимается щекой к его щеке.

Боже мой, за что я должен причинять себе такую боль! (Внезапно поднимается на ноги, нежно берет ее руки в свои, ведет к креслу, усаживает и возвращается к своему месту за столом.) Поймите, дело вовсе не в вашем муже. Но я не имею на вас права. И вы не имеете права на меня.

Маргарет (ревниво). Кто же имеет на вас право?

Нокс (печально). Нет, опять не то. В моей жизни нет другой женщины, только вы. Но на меня имеет право множество людей. Двести тысяч граждан выбрали меня своим представителем в конгресс Соединенных Штатов. А есть еще и миллионы других… (Смолкает, жадно глядя на ее обнаженные плечи и руки.) Наденьте накидку, прошу вас.

Маргарет не двигается.

На меня имеют право все те, чье дело я защищаю. Голодные, обездоленные, дети… Два миллиона детей заняты на потогонных предприятиях Америки. Я не могу их предать. Я не могу украсть у них мое счастье. Помните, сегодня мы говорили с вами о краже? Разве это не было бы кражей?

Маргарет. Говард! Что вы говорите! Вы теряете голову!

Нокс (грустно). Я совсем было ее потерял… Не помню, говорил ли я вам когда-нибудь об одном ребенке, выросшем в трущобах. Когда его спросили, откуда он знает, что наступила весна, он ответил: «Как же, ведь в кабаке напротив выставили вторые рамы!»

Маргарет (тревожно). Но при чем тут мы — вы и я?

Нокс. Представьте себе, что мы забыли все, кроме любви друг к другу. Как, по-вашему, что с нами будет? Вспомните Горького.[104] Он любил свою родину и приехал в Нью-Йорк, страстно желая помочь русской революции. Он приехал в нашу «свободную» страну, чтобы собрать средства на поддержку русской революции. Но брак его с женщиной, которую он любил, не был освящен законом, которому поклоняются лавочники. Газеты подняли шумиху, и поездка его окончилась крахом. Его ошельмовали в глазах американского народа. То же самое будет с нами. Наши имена вываляют в грязи. Моей политической деятельности будет положен конец.

Маргарет. Ну и что же? Пусть нас оскорбляют и над нами смеются. Ведь я буду с вами. И вы будете со мной. Другие поведут за собою народ, — ведь это не такая уж благодарная задача! Жизнь так коротка. Неужели мы не имеем права хотя бы на крупицу счастья…

Нокс. Когда я гляжу вам в глаза, мне так легко забыть обо всем на свете… Но ведь это кража.

Маргарет. Ну и пусть! Мы обязаны ответом только друг другу. Только мы двое и существуем на всем белом свете. Больше никого.

Нокс. Разве? А твой ребенок? Разве он не имеет на тебя прав?

Маргарет (с мольбой и болью). Замолчи.

Нокс. Не могу. Я должен спасти и себя и тебя. И Томми имеет на тебя право. И Томми — это тоже кража. Ты ведь хочешь украсть наше счастье и у него…

Маргарет (опускает голову на руки и плачет). Я была так одинока… Всю мою жизнь совсем одна. И только теперь, когда узнала тебя, жизнь мне показалась удивительно прекрасной. Вот ты только что обнял меня и… словно в унылый, пасмурный день вдруг засветило солнце. Понимаешь, вдруг мне стало тепло. А ты хочешь снова отнять его у меня, это тепло. Счастье.

Нокс (ему стало еще труднее теперь, когда она на него не смотрит). Отнять? Неправда. Ты отдашь его сама. У меня не хватит сил это сделать без твоей помощи. Мне так трудно… Ты видишь, как мне трудно… Ты мне поможешь… Ты и твой ребенок… (Внезапно поднимается и подходит к ней с протянутыми руками.) Это безумие! Я схожу с ума…

Маргарет (поднимает голову и отстраняет его). Погоди. Сядь, прошу тебя.

Нокс садится. Пауза. Она на него смотрит.

Милый, я так люблю тебя!

Нокс порывается встать.

Нет, не подходи! Наверно, ты прав. Нельзя воровать даже любовь. Для таких, как мы, краденый плод горек. Но я рада, что ты меня любишь, что ты обнимал меня. Этого у меня никто не украдет. (Набрасывает на плечи накидку. Встает.) Да, ты прав. Будущее принадлежит детям. В этом твой долг и мой. Я пойду. Нам, наверно, лучше не видеть друг друга. Что ж, будем работать и постараемся забыть… Помни только одно: где бы ты ни был, что бы с тобой ни случилось, мои мысли всегда с тобой… (Помолчав.) Милый, поцелуй меня, на прощанье.

Нокс сдержанно целует Маргарет, как бы показывая, что он отказывается от своих прав на нее. Маргарет сама освобождается из его объятий. Нокс молча провожает ее до дверей.

Нокс. Мне хотелось бы иметь от тебя что-нибудь на память. Фотографию. Помнишь, ту, маленькую, которая мне так нравилась. Но не посылай ее с нарочным. Пошли мне ее по почте.

Маргарет. Хорошо. Я сама опущу ее в ящик.

Нокс (целует ей руку). Прощай.

Маргарет. Помни, милый, я ни о чем не жалею. Я горжусь тем, что полюбила тебя. (Жестом просит Нокса отворить ей дверь.) Но ведь есть же бессмертие! Когда-нибудь мы все равно будем вместе. Прощай.

Маргарет уходит.

Нокс смотрит на закрывшуюся за ней дверь, потом подходит к стулу, на котором сидела Маргарет, опускается на колени и осторожно притрагивается рукой к его спинке. Дверь в спальню медленно открывается, и оттуда осторожно выглядывает Хаббард. Он не видит Нокса.

Хаббард (выходит из спальни). Что за черт? Куда они делись?

Нокс (торопливо поднимается). Откуда вы взялись?

Хаббард (показывая на спальню). Оттуда. Я все время был там.

Нокс (холодно). Да ну? Совсем про вас забыл. Но теперь уж все равно — мои посетители ушли.

Хаббард (подходит к нему вплотную и смеется с плохо скрытым злорадством). Ничего нет глупее честного дурака, когда он вступает на стезю порока.

Нокс. Дверь была закрыта. Неужели вы подслушивали?

Хаббард. Голос вашей дамы мне показался удивительно знакомым…

Нокс. Что вы слышали?

Хаббард. Ничего, совсем ничего! До меня доносились только неясные звуки… голос какой-то женщины. Могу поклясться, что я его где-то слышал. Ну, что ж, прощайте. (Идет к выходу направо.) Вы не передумали?

Нокс. Нет.

Хаббард (у двери, с циническим смешком). Помнится, вы совсем недавно утверждали, что вам нечего скрывать?

Нокс (с беспокойством). Что вы хотите сказать?

Хаббард. Ничего особенного. Прощайте. (Уходит.)

Нокс подходит к столу, рассеянно листает письмо, которое он читал до появления Хаббарда, вдруг вспоминает о документах и идет за ними к книжной полке.

Нокс (видя, что полка пуста). Украли!

Дико озирается, потом как безумный кидается вдогонку за Хаббардом. Дверь открыта настежь. Сцена пуста.

Занавес

Действие третье



Библиотека, которая служит Энтони Старкуэтеру чем-то вроде кабинета, когда он приезжает в Вашингтон. Справа две двери, слева в глубине темная ниша. Вдоль левой стены окна. Между ними бюро. Подле него кресло. На бюро телефон и большой портфель. Вдоль задней стены массивные старомодные книжные шкафы со стеклянными дверцами и выступом, образующим карниз. Сзади в углу ширма. Между шкафами и нишей высоко на стене висит большой портрет Авраама Линкольна. Комната обставлена с суровой и старомодной простотой.

Девять часов тридцать минут утра на следующий день после событий предыдущего действия.

У бюро сидит Старкуэтер, рядом стоит Доблмен.

Старкуэтер. Ладно, подпишусь. Хотя пользы от этого журнальчика — грош.

Доблмен (делая заметку в блокноте). Слушаю, сэр. Две тысячи. (Сверяя свои записи.) Подписка истекла и на журнал Вандеруотера.

Старкуэтер. Сколько?

Доблмен. В прошлом году вы внесли пятнадцать тысяч.

Старкуэтер. Сколько стоит подписка для обыкновенных смертных?

Доблмен. Один доллар в год.

Старкуэтер (решительно качает головой). За что же я плачу еще 14 999?

Доблмен. Лекции профессора Вандеруотера весьма полезны. Он постоянно читает на курсах, а его речь на конгрессе национальной гражданской федерации имела большой резонанс.

Старкуэтер. Понятно… (Вдруг вспомнив.) Не дам. В газетах писали об этом профессоре что-то нехорошее. Он, кажется, развелся с женой? Репутация его подмочена.

Доблмен. Его оставила жена, сэр.

Старкуэтер. Какая разница? Важно, что теперь он мне не так уж полезен. Переведите ему только десять тысяч. В другой раз он будет осмотрительнее.

Доблмен. Хорошо, сэр.

Старкуэтер. Не забудьте перевести двадцать тысяч «Картрайтсу». Как обычно.

Доблмен (смущенно). Они, сэр, обратились к нам с просьбой повысить сумму подписки… Увеличен объем журнала, изменен состав акционеров, редакционный аппарат и так далее.

Старкуэтер. Это журнал, в котором сотрудничает Хаббард?

Доблмен. Да, сэр. Ходят слухи, что он — один из основных владельцев….

Старкуэтер. Способный человек. И весьма полезный. Сколько они просят?

Доблмен. Они утверждают, что заказанная вами серия статей, разоблачающих вашего конкурента Нетмана, обошлась им в двенадцать тысяч, и, учитывая те чрезвычайные усилия, которые они предпринимают, чтобы услужить вам, пятьдесят тысяч не покажутся вам слишком большой суммой…

Старкуэтер (сухо). Переведите. Сколько я дал в этом году Ганноверскому университету?

Доблмен. Около девяти миллионов, включая новую библиотеку.

Старкуэтер (вздохнув). Просвещение мне обходится недешево. Что еще?

Доблмен. Последний вопрос, сэр, — мистер Ратленд, то есть его церковь и семинария. Он, кажется, уже с вами говорил…

Старкуэтер. Да. Стоит ли он таких денег? Пятьдесят тысяч на церковь и сто тысяч на семинарию…

Доблмен. Церковь оказывает могущественное воздействие на общественное мнение, сэр. Мистер Ратленд — златоуст, сэр. (Перелистывает блокнот и читает вклеенную в него выдержку.) Вот что он заявил в своей проповеди на прошлой неделе: «Господь бог одарил мистера Старкуэтера таким же талантом делать деньги, каким он наделяет других людей в области научного или художественного творчества».

Старкуэтер (довольным тоном). Недурно.

Доблмен (вытаскивая из блокнота газетную вырежу). А вот цитата из его воскресной проповеди: «Возблагодарим же создателя за то, что он вручил такие обширные богатства человеку, посвятившему себя усовершенствованию рода человеческого. Человек этот поистине живет, руководствуясь заветами церкви: „Любовь к господу указывает мне путь“».

Старкуэтер. Так оно и есть. Намерения мои чисты. Я один из тех, кому мудрость господня доверила управление богатствами нашего народа. Бог оказал мне высокое доверие, и, несмотря на все поношения, я его оправдаю. (Меняя тон.) Переведите мистеру Ратленду сумму, которую он просит.

Доблмен. Слушаю, сэр. Я позвоню ему, сэр. Не сомневаюсь, что ему не терпится узнать ваше решение. (Направляясь к двери.) Послать всем чеки, сэр?

Старкуэтер. Всем, кроме Ратленда. Ему я сам выпишу чек. Мы уезжаем в Нью-Йорк поездом два десять. Все готово?

Доблмен. Ваш портфель, сэр…

Старкуэтер. Я займусь им сам. (Доблмен направляется к двери, но Старкуэтер, заглянув в блокнот, окликает его.) Доблмен!

Доблмен. Да, сэр?

Старкуэтер. Миссис Чалмерс здесь?

Доблмен. Она только что приехала с сыном, сэр. Они у миссис Старкуэтер.

Старкуэтер. Скажите ей, что она мне нужна.

Доблмен. Слушаю, сэр. (Уходит.)

Горничная приносит на подносе карточку.

Старкуэтер. Впустите.

Горничная выходит и возвращается с Хаббардом.

Старкуэтер (с несвойственным ему радушием пожимает руку Хаббарду и приглашает его сесть). Вы оказали мне большую услугу. Ваш вчерашний звонок меня очень обрадовал. Где они?

Хаббард (вынимая пачку документов из кармана и передавая ее Старкуэтеру). Вот, в целости и сохранности. Мне повезло.

Старкуэтер (вскрывая конверт и просматривая документы). Не скромничайте. Тут понадобилось больше чем везение… Я бы назвал это скорее сноровкой… Времени было в обрез… Вы проявили первоклассные деловые качества.

Хаббард отвешивает поклон.

Нечего говорить, что я признателен вам за эту услугу. Я собираюсь увеличить подписку на ваш журнал до пятидесяти тысяч долларов и прикажу Доблмену вручить вам более ощутимый знак благодарности, нежели пустые слова.

Хаббард кланяется.

Вы… ознакомились с этими документами?

Хаббард. Мельком, сэр. Это дело весьма серьезное. Однако теперь мистеру Ноксу крышка. Без этих бумаг его сегодняшняя речь превратится в чистейший фарс. Берегите их, сэр. У Херста длинные руки.

Старкуэтер. До меня они не дотянутся. К тому же я сегодня уезжаю в Нью-Йорк и беру документы с собой. Мистер Хаббард, вы меня извините… (Укладывает бумаги в портфель, оставляя документы, принесенные Хаббардом, напоследок.) У меня еще много дел…

Хаббард. Понятно. Да и мне пора. У меня свидание в клубе.

Старкуэтер (продолжая сортировать бумаги, он откладывает отдельной аккуратной стопкой некоторые папки и бухгалтерские книги). Заходите ко мне, когда будете в Нью-Йорке. Я подумываю, не купить ли мне журнал «Парфенон»? Мне не нравится, что там пишут. Не возьмете ли вы на себя переговоры о покупке? Есть у меня к вам и другие дела. Всего хорошего. Мы скоро увидимся.

Пожимает ему руку. Хаббард направляется к выходу справа в глубине и в дверях сталкивается с Маргарет. На протяжении последующей сцены Старкуэтер продолжает укладывать бумаги в портфель.

Хаббард. Здравствуйте, очаровательная миссис Чалмерс!

Протягивает руку, которую Маргарет холодно пожимает, едва приметно наклонив голову. Она хочет пройти мимо.

У-у, принцесса-недотрога!

Маргарет (смотрит на него с недоумением). Вы пьяны?

Хаббард. Нечего разыгрывать святошу. Вы и так меня слишком долго водили за нос. Довольно. Хорошенькими делишками вы занимаетесь! Где вы были вчера вечером? А? Не скажете?

Маргарет. Как вы смеете со мной так разговаривать?

Хаббард (упрямо). Я знаю, где вы были вчера вечером. И Нокс это знает. А вот ваш муж вряд ли!

Маргарет. Это шантаж? (Показывая на отца.) Вы ему уже сообщили?

Хаббард. Ему?

Маргарет. Ну да, вы же у него служите.

Хаббард. Успокойтесь, еще нет. Но советую вам обращаться со мной… любезнее.

Маргарет молча проходит в комнату. Хаббард, зло посмотрев ей вслед, уходит.

Старкуэтер (кладет документы в портфель и запирает его на ключ. На столе остается аккуратная стопка бухгалтерских книг и бумаг.) Доброе утро, Маргарет. Я послал за тобой потому, что мы не кончили вчерашнего разговора. Садись. У тебя всегда был слишком твердый характер для женщины. Я сделал для тебя все, что мог. Твой брак с Томом оказался весьма удачным союзом. У Тома хорошее будущее, он — джентльмен — отличная партия!

Маргарет (прерывая его, с горечью). Вы думаете? Да разве вы когда-нибудь думали о своей дочери? Я знаю, как вы смотрите на нас, женщин. Разве вас когда-нибудь интересовало, что чувствуем мы: мама, Конни, я? Для вас существуют только деловые соображения. Вам, наверно, кажется, что только у вас, мужчин, есть душа. Что касается Тома, вы правы: он вам полезен. У него действительно есть все то, на что вы рассчитывали, когда выдавали меня за него замуж. Он покладист, вам нетрудно было превратить его в покорное орудие. Он с успехом заправляет всякими политическими махинациями и проводит нужные вам законы. Разве вы задумывались над тем, хорошим ли он будет мне мужем, мне, кого вы никогда по-настоящему не знали? Вы ведь выбирали мужа не для меня, а для себя. Вам он удобен, вам он полезен, вот вы и продали свою старшую дочь такому мужу, какой был нужен вам, вашим капиталам.

Старкуэтер (резко). Маргарет! (Мягче.) Все такая же упрямица. Все так же стараешься проявить свой характер…

Маргарет. Господи, почему у меня вовремя не хватило характера, чтобы вас не послушаться!

Старкуэтер (жестко). Твои рассуждения меня не интересуют. Речь не об этом. Я послал за тобой для того, чтобы прекратить твое дальнейшее знакомство с этим Ноксом. Такой фантазер, шарлатан и проходимец не может…

Маргарет. На вашем месте я бы не стала его оскорблять.

Старкуэтер. Я требую, чтобы ты перестала встречаться с этим типом. Слышишь? Раз и навсегда.

Маргарет (спокойно). Мы с мистером Ноксом сами решили больше не встречаться. Боюсь, что я никогда больше его не увижу. В моем доме, во всяком случае. Вас это удовлетворяет?

Старкуэтер. Вполне. Я, конечно, никогда не подозревал тебя в чем-нибудь дурном…

Маргарет (так же спокойно). Как плохо вы знаете женщин! Вам кажется, что мы куклы, что у нас нет ни сердца, ни желаний, ни права на собственные поступки, что мы целиком во власти вашей бездушной пуританской морали, которая закостенела в Новой Англии еще сто лет назад!

Старкуэтер (настороженно). Ты хочешь сказать, что этот негодяй и ты…

Маргарет. Ничего подобного я сказать не хочу. Я хочу вам напомнить, что я жена Тома и мать маленького Томми. Все равно вы не в силах понять чувства женщины и никогда не поймете того, что я могла бы вам сказать!..

Старкуэтер (с облегчением). Ну и слава богу!

Маргарет. А ведь дело обстоит так просто. Женщина — тоже человек. Вот и все. Но вам и это непонятно.

Справа входит Доблмен с чеком в руке. Старкуэтер, увидев его, замолкает. Доблмен останавливается в нерешительности, но Старкуэтер подзывает его кивком.

Доблмен. Чек мистеру Ратленду, сэр. (Подает Старкуэтеру ручку.) Старкуэтер. Нет, я подпишу своим пером. (Отпирает портфель и вынимает оттуда ручку, оставляя портфель открытым. Подписывает чек. Доблмен берет его и уходит.) Этот Нокс, — я вчера за ним наблюдал, — он умен и энергичен, но, к несчастью, беспочвенный мечтатель. Может, он и желает людям добра. Но витает в облаках. А такие люди приносят больше вреда нашей стране, чем все анархисты на свете. Твой Нокс уж больно непрактичен… Он думал нанести мне удар при помощи вот этих документов. (Берет их и подбрасывает на руке.) Их украл из моих архивов один из гангстеров желтой прессы. Но твой Али-Баба так увлечен своими воздушными замками, что вот бумаги снова здесь, у их законного владельца.

Маргарет. А что же будет теперь с его речью в конгрессе?

Старкуэтер. Его речь превратится в чистейший блеф. И с ним поступят по заслугам. Меры уже приняты. Наши добрые обыватели осмеют его как шута горохового, — так, кажется, выразился Хаббард. Обожди минуту. Я уберу бумаги.

Старкуэтер кладет документы на портфель. Собрав со стола пачку бухгалтерских книг и писем, он идет к нише слева и зажигает там свет. В нише помещается большой несгораемый шкаф. Старкуэтер набирает цифры замка, дверь шкафа со звоном отворяется, и он аккуратно укладывает туда бумаги, всецело погрузившись в это занятие.

Маргарет смотрит на открытый портфель и, быстро окинув взглядом комнату, принимает решение. Схватив документы, она сначала думает убежать с ними, но потом решает спрятать их тут же. Взяв стул, ставит его возле книжного шкафа; взобравшись на стул, а оттуда на карниз шкафа, закидывает пакет с документами за портрет Линкольна.

Спустившись со стула, вытирает носовым платком карниз и сиденье, ставит стул на место и садится в кресло возле бюро, где ее оставил Старкуэтер. Он выходит из ниши, гасит там свет и тоже возвращается на прежнее место. Собирается запереть портфель, но замечаетпропажу бумаг. Не выказывая ни малейшей тревоги, внимательно осматривает содержимое портфеля.

Старкуэтер (очень тихо). Кто-нибудь сюда входил?

Маргарет. Никто.

Старкуэтер (смотрит на нее испытующе). Странно! Только что документы лежали здесь, на портфеле. В комнате не было ни души, кроме нас с тобой. Документы пропали. Отдай их.

Маргарет. Я не выходила из комнаты.

Старкуэтер. Знаю. Отдай мне документы.

Молчание.

Они у тебя. Отдай их.

Маргарет. У меня их нет.

Старкуэтер. Ты лжешь. Отдай их.

Маргарет (вставая). Говорю тебе, их у меня нет…

Старкуэтер (вставая). Ложь!

Маргарет (поворачиваясь и направляясь к двери). Ну что ж, если ты мне не веришь…

Старкуэтер (прерывая ее). Куда ты?

Маргарет. Домой.

Старкуэтер. Ну нет! Вернись.

Маргарет возвращается.

Ты отсюда не выйдешь. Сядь.

Маргарет. Я лучше буду стоять.

Старкуэтер. Садись!

Она продолжает стоять, но он, схватив ее за руку, насильно усаживает в кресло.

Сиди. Прежде чем уйти отсюда, ты вернешь мне документы. Ты не понимаешь, что ты наделала. Твой поступок может иметь куда более серьезные последствия, чем ты себе представляешь. Ты меня вынудишь принять жестокие меры. Я могу забыть, что ты мне дочь. Больше того, я могу забыть, что ты — женщина. Я получу эти бумаги, даже если мне придется вырвать их у тебя силой. Лучше отдай мне их сама.

Молчание.

Ну, что ты решила?

Маргарет пожимает плечами.

Почему ты молчишь? Ну?

Маргарет. Мне нечего сказать.

Старкуэтер (решает изменить тактику, спокойно). Давай обсудим вопрос здраво. Ты не имеешь на эти бумаги никакого права. Они мои и были украдены воришкой из моего секретного архива. Повторяю, они принадлежат мне. Отдай их.

Маргарет. А я повторяю, что их у меня нет.

Старкуэтер. Ты их где-то спрятала. Наверно, там, в лифе. Тебе это не поможет. Предупреждаю: не толкай меня на крайние меры. (Поднимается, но прежде чем нажать кнопку звонка, смотрит на нее испытующе.) Ну?

Маргарет молчит.

(Нажимает кнопку два раза.) У тебя осталась последняя возможность одуматься. Верни мне бумаги.

Маргарет. Отпусти меня. Поверь, бумаг у меня нет. Если ты меня выпустишь, даю тебе слово, что я не унесу их с собой.

Старкуэтер. Хорошо, я тебе верю. Но если бумаги не у тебя, где они? Куда ты их спрятала? Скажи (внимательно оглядывает комнату), и я тебя отпущу.

Входит Доблмен. Старкуэтер и Маргарет молчат.

Доблмен. Вы звонили?

Старкуэтер (в последний раз вопросительно взглянул на Маргарет). Да. Вы все время были в соседней комнате?

Доблмен. Да, сэр.

Старкуэтер. Кто-нибудь проходил мимо?

Доблмен. Нет, сэр.

Старкуэтер. Отлично. Посмотрим, что скажет горничная. (Звонит еще раз.) Маргарет, еще не поздно.

Маргарет. Я уже сказала, что если я выйду отсюда, то никаких документов с собой не унесу.

Входит горничная.

Старкуэтер. Кто-нибудь входил сюда из прихожей?

Горничная. Никто, после того как прошла миссис Чалмерс. Я кончала уборку и все время была там.

Старкуэтер. Ступайте.

Горничная уходит.

Неприятная история, Доблмен. В комнате были только я и миссис Чалмерс. Документы, украденные Херстом, были несколько минут тому назад возвращены мне Хаббардом. Они лежали здесь на бюро, на портфеле. Стоило мне отвернуться, как они пропали.

Доблмен (смущенно). Да, сэр?

Старкуэтер. Их взяла миссис Чалмерс. Они у нее…

Доблмен (заикаясь). Д-д-да, сэр?

Старкуэтер. Они мне нужны. Что делать?

Доблмен совершенно растерян.

Ну?

Доблмен (торопливо). Пошлите за мистером Хаббардом. Он один раз вам их уже вернул…

Старкуэтер. Правильно. Позвоните ему. Он, наверно, в клубе.

Доблмен направляется к двери.

Не выходите из комнаты. Позвоните отсюда.

Доблмен звонит по телефону.

Никто не смеет выйти из комнаты. Если моя дочь была способна совершить кражу, я не могу верить ни одному человеку.

Доблмен (в трубку). Ред — 6-2-4. Прошу вас.

Старкуэтер. Вызовите заодно и сенатора Чалмерса. Пусть приедет немедленно. (Отходит на середину сцены. К Маргарет.) Подойди ко мне.

Маргарет послушно подходит, испуганная, но полная решимости.

Зачем ты это сделала? Правда, что между тобой и Ноксом ничего нет?

Маргарет. Давайте не обсуждать таких вещей в присутствии… слуг.

Старкуэтер. Тебе следовало позаботиться о своем достоинстве, прежде чем ты решилась на воровство.

Маргарет. Тем не менее существуют приличия…

Старкуэтер. Не для воровок. (Настойчиво, не повышая голоса.) Маргарет, еще есть время. Отдай бумаги, и никто ничего не узнает.

Доблмен. Мистер Хаббард будет здесь через три минуты. С ним сенатор Чалмерс.

Пауза. Маргарет молчит в нерешительности. Задняя дверь слева отворяется, и оттуда входят Миссис Старкуэтер и Конни в пальто и шляпах.

Миссис Старкуэтер (залпом). Мы уходим, Энтони. Не понимаю, к чему тебе понадобилось устраивать такую суматоху. Мы ни за что не поспеем на двухчасовой поезд. У меня уйма дел. Гораздо лучше, если… (Вдруг заметив напряженную атмосферу в комнате.) Что случилось?

Старкуэтер (явно раздосадованный появлением жены и младшей дочери. Доблмену). Заприте двери.

Доблмен выполняет его приказание.

Миссис Старкуэтер. Господи! Энтони, что случилось?

Молчание.

Маргарет! Что здесь происходит?

Старкуэтер. Ничего особенного. Тебе придется побыть здесь несколько минут.

Миссис Старкуэтер. Но у меня нет ни минуты времени! Я и так никуда не поспеваю. (Глядя на Доблмена, запирающего двери.) Что все это значит?

Старкуэтер (мрачно). Скоро узнаешь. Если моя дочь позволяет себе красть…

Миссис Старкуэтер. Красть? Маргарет, кто из вас сошел с ума?

Маргарет. Где Томми?

Миссис Старкуэтер не в состоянии произнести ни слова и лишь переводит глаза с одного лица на другое.

Конни. Он ждет нас в машине. Ты ведь едешь с нами, правда?

Старкуэтер. Пусть Томми подождет в машине. Маргарет пойдет к нему, когда мы с ней договоримся.

Стук в дверь. По знаку Старкуэтера Доблмен отпирает дверь справа и снова запирает ее после того, как входят Хаббард и Чалмерс, которые, сразу ощутив царящее в комнате напряжение, здороваются с присутствующими молчаливым кивком головы.

(Не давая им опомниться.) Слушай, Том. Дело идет о документах, которые украл Херст и вернул мне утром Хаббард. Их снова украла у меня Маргарет, из-под самого носа. Она не выходила из комнаты. Они у нее. Надо их найти.

Чалмерс (тяжело дышит, прижав руку к сердцу и не решаясь обратиться к жене). Маргарет… Это правда?

Маргарет. Я сказала отцу, что их у меня нет. Говорю тебе, их у меня нет.

Старкуэтер. Где же они?

Маргарет не отвечает.

Если они здесь, в комнате, их нетрудно найти. Обыщите комнату. Их надо найти во что бы то ни стало.

Чалмерс, Хаббард и Доблмен тщательно обыскивают комнату. Конни усаживает вконец расстроенную миссис Старкуэтер в кресло слева. Маргарет садится на свое прежнее место у бюро.

Чалмерс (прекращая поиски). Больше искать негде. В комнате документов нет. Вы уверены, что сами их куда-нибудь не засунули?

Старкуэтер. Ерунда. Документы взяла Маргарет. Это толстая пачка, ее нелегко спрятать. Если их нет в комнате, значит они у нее.

Чалмерс. Послушай, Мэдж, зачем тебе эти документы?

Маргарет. Их у меня нет.

Чалмерс внезапно подходит к ней и начинает ощупывать ее одежду.

(Вскочив, бьет его ладонью по лицу.) Как вы смеете!

Чалмерс отступает. У миссис Старкуэтер начинается истерика. Старкуэтер сурово наблюдает за тем, как Конни ее успокаивает.

Хаббард (прекращая поиски). Я вряд ли могу быть вам полезен. Мне, пожалуй, лучше уйти…

Старкуэтер. Нет, бумаги находятся здесь, в комнате. Если никто отсюда не выйдет, значит, их не вынесут. Что бы вы сделали на моем месте, Хаббард?

Хаббард (нерешительно). Принимая во внимание некоторые обстоятельства, мне трудно советовать вам…

Старкуэтер. Не стесняйтесь.

Хаббард. Прежде всего нужно удостовериться, взяла ли бумаги миссис Чалмерс…

Старкуэтер. В этом нет никаких сомнений.

Чалмерс. Для чего они ей понадобились?

Хаббард многозначительно ухмыляется.

Старкуэтер. Вам что-нибудь известно? Что именно?

Хаббард. Мне бы не хотелось об этом говорить. (Бросает взгляд в сторону миссис Старкуэтер и Конни.) Дело слишком деликатное…

Старкуэтер. При чем тут деликатности! Говорите!

Маргарет. Не надо!

Чалмерс и Старкуэтер смотрят на нее с подозрением.

Старкуэтер. Говорите же, Хаббард!

Хаббард. Я бы предпочел не говорить…

Старкуэтер (в ярости). Говорите!

Хаббард (с деланной неохотой). Вчера вечером… я видел… когда я был в комнате Нокса…

Маргарет (прерывая его). Подождите минутку. Он может говорить, что хочет, но прежде пусть уйдет Конни…

Старкуэтер. Никто не выйдет из комнаты, пока документы не будут найдены. Обещаю тебе, если ты их вернешь, Конни сможет уйти и Хаббард больше не скажет ни слова, что бы он там ни видел. Клянусь тебе!

Пауза. В душе Маргарет идет жестокая борьба, но она молчит.

Говорите, Хаббард.

Маргарет (в ужасе). Нет, не смейте! Я отдам документы! (Все напряженно ждут. Она колеблется; наконец делает над собой усилие и произносит решительно.) Неправда, их у меня нет. Говорите, что вам заблагорассудится.

Старкуэтер. Видите, они у нее. Она сама в этом призналась. (Хаббарду.) Продолжайте.

Хаббард. Вчера вечером…

Конни (вскакивая). Я уйду! (Бросается к двери налево и тщетно пытается ее открыть.) Выпустите меня! Выпустите!

Миссис Старкуэтер (стонет, у нее истерика). Мне дурно! Я сейчас умру! Я сейчас же умру!

Старкуэтер (резко). Ступай к матери!

Конни (возвращается к матери, садится возле нее и затыкает пальцами уши). Я не буду слушать! Все равно я не буду слушать!

Старкуэтер (резко). Опусти руки!

Хаббард. Черт побери, Чалмерс, мне вся эта история крайне неприятна! Поверьте, я не хочу, чтобы меня в нее впутывали.

Старкуэтер. Конни, опусти руки!

Хаббард. Ей-богу, Чалмерс, я бы не хотел в это вмешиваться.

Старкуэтер. Опусти руки!

Конни нехотя опускает руки.

Продолжайте, Хаббард.

Хаббард. Простите, но я не хочу… Вы вынуждаете меня, сэр…

Чалмерс. Поздно. Вы должны объяснить ваши грязные намеки.

Хаббард. Ах, так? Ну что ж, пожалуйста. Дело в том… Она, то есть миссис Чалмерс, была вчера вечером у Нокса, в гостинице.

Миссис Старкуэтер. А-а-а! Маргарет! Это ложь! Это ложь! (Колотит ногами по полу.) Чалмерс. Вам придется это доказать, Хаббард. Если это клевета, вы за нее дорого заплатите.

Хаббард. А вы взгляните на нее. Вы у нее спросите.

Маргарет (глядя Чалмерсу в глаза). Со мной была Линда. И Томми. Мне нужно было срочно повидать мистера Нокса.

Чалмерс. Томми? Это меняет дело.

Хаббард. Да, если бы ваша жена сразу же не отослала прислугу и ребенка из комнаты… И не осталась с Ноксом наедине.

Маргарет (прерывая его). На одну минуту!

Хаббард. На довольно долгое время. Я по крайней мере успел соскучиться, дожидаясь конца их свидания.

Маргарет (с отчаянием). Неправда, я была там совсем недолго, всего несколько минут…

Старкуэтер (Хаббарду). А где были вы?

Хаббард. В соседней комнате. Этот болван так обрадовался своей посетительнице, что и думать обо мне забыл. Дверь была приотворена…

Старкуэтер. Что вы видели?

Маргарет. Неужели у вас нет ни капли стыда? Я была у Нокса всего несколько минут.

Хаббард пожимает плечами.

Старкуэтер. Сейчас мы это проверим. Томми здесь и горничная тоже. Конни, она здесь?

Конни молчит.

Отвечай!

Конни. Да.

Старкуэтер. Доблмен, попросите горничную миссис Чалмерс прийти сюда и привести ребенка.

Маргарет. Не надо! Не надо звать Томми!

Старкуэтер (внимательно поглядев на нее. Доблмену). Хорошо, вызовите только горничную.

Доблмен отпирает дверь и дает распоряжение горничной.

Чалмерс (подходя к Маргарет). Где же ваша хваленая добродетель? Путаетесь с кем попало…

Маргарет. Вы не имеете права так со мной разговаривать.

Чалмерс. Извините, но я ваш муж.

Маргарет. Вы давно перестали им быть.

Чалмерс. То есть как?

Маргарет. Вы отлично понимаете, о чем идет речь…

Чалмерс. Но ведь это только ваши предположения! У вас нет никаких фактов…

Маргарет. Я знаю все. И совсем не нужно, чтобы кто-нибудь открывал мне глаза. Я ведь женщина, и мы такие вещи чувствуем безошибочно. По запаху. Чутьем. Не сомневаюсь, что поймать вас было бы очень легко. Но зачем? Когда у меня родился сын, вы меня перестали интересовать. Да и я вас, по-видимому, тоже.

Чалмерс. И в отместку вы спутались с этим Ноксом?

Маргарет. Нет, нет! Это неправда! Я сказала, что это неправда!

Чалмерс. Вы были у него в номере вчера вечером, одна… (Стук в дверь.) А теперь украли для вашего любовника у отца бумаги.

Маргарет. Он мне не любовник.

Чалмерс. Но вы же признались, что бумаги у вас. Для кого же, кроме Нокса, вы могли их украсть?

Входит Линда. Она бледна и напряженно смотрит на Маргарет, желая понять, что ей надо делать.

Старкуэтер (Линде). Подойдите сюда. Где вы были вчера вечером? Не делайте вида, что вы не понимаете, о чем вас спрашивают.

Линда молчит.

Отвечайте.

Линда. Я не понимаю, о чем вы говорите, сэр. Может быть, о том, что…

Старкуэтер. Вот-вот. Продолжайте.

Линда. Но мне кажется, вас это не касается, сэр… Вы не имеете права меня допрашивать. Если я и пошла погулять с моим молодым человеком…

Старкуэтер (к Маргарет). Она вам предана… (Резко.) От нее ничего не добьешься! Пошлите за Томми. Слышите, Доблмен!

Маргарет. Не надо! Только не вмешивайте Томми! Скажите им правду, Линда. (Ласково.) Не обращайте на меня внимания. Скажите им правду.

Чалмерс. Всю правду.

Маргарет. Всю правду…

Старкуэтер. Отлично. Вы были вчера вечером с миссис Чалмерс в гостинице у мистера Нокса?

Линда. Да, сэр.

Старкуэтер. Миссис Чалмерс отослала вас с ребенком и осталась вдвоем с мистером Ноксом?

Линда. Да, сэр.

Старкуэтер. Сколько вам пришлось ее ждать?

Линда, понимая, как много зависит от ее ответа, замолкает.

Маргарет (с чувством полной безнадежности). Прекратите этот допрос! Я была там полчаса, час… столько, сколько подсказывает вам ваше грязное воображение. Ступайте, Линда, вы свободны.

Старкуэтер. Отнюдь. Отойдите в сторону. (Чалмерсу и Хаббарду.) Прежде всего нужно помнить, что документы здесь, в этой комнате.

Хаббард. Теперь вам понятен мотив ее поступка.

Конни. Вы негодяй!

Чалмерс. Но вы еще не рассказали нам, что там происходило.

Хаббард. О чем же тут рассказывать? Я наблюдал эту нежную сцену довольно долго. Потом заметил брошенные Ноксом документы, положил их в карман и… закрыл дверь.

Чалмерс. И сколько еще после этого они оставались вдвоем?

Хаббард. О, достаточно долго…

Чалмерс. И когда вы их видели, они?..

Хаббард. Пребывали в объятиях друг друга. Увы, и получали от этого нескрываемое удовольствие!

Маргарет. Какой подлец! (Хаббард ухмыляется. Маргарет Старкуэтеру.) Когда вы уймете вашего пса?

Старкуэтер. Когда получу документы. Слушайте меня внимательно. Том, слушай и ты. Вы не отдаете себе отчета в важности этих документов. Если они не будут найдены, может произойти катастрофа, которая обойдется мне в миллионы долларов и, больше того, подорвет мое влияние в правительстве. Боюсь, что тебя, Том, могут не выбрать больше в сенат. Кстати, для твоей карьеры будет полезнее, если то, что происходит в этой комнате, умрет в ее стенах навсегда.

Чалмерс. Но ведь она мне изменила!

Старкуэтер. Бывают такие слова, которые лучше не произносить. Советую тебе жить так, словно ничего не случилось. Понятно?

Чалмерс. Понятно.

Старкуэтер (к Маргарет). Видишь, Том согласен не подымать шума. Отдай документы. Они — моя собственность.

Маргарет. А мне кажется, что они — собственность тех, кому вы лгали, перед кем вы заигрывали, кого вы обкрадывали. Народа.

Старкуэтер. Ты его любишь, что ли, этого горлопана?

Маргарет. При чем тут он? Я говорю вам о народе, о детях, о их будущем.

Старкуэтер. Не увиливай. Отвечай мне: ты его любишь?

Маргарет (медленно). Трудно сказать… Сейчас мне трудно сказать… Стук в дверь. Доблмен отворяет ее, берет у горничной карточку.

Доблмен. Мистер Ратленд.

Старкуэтер (нетерпеливо машет рукой, но потом, передумав, мрачно). Пусть войдет. Я столько денег перевел на церковь, что теперь хочу поглядеть, не поможет ли она мне в трудную минуту.

Конни (взволнованно подбегает к Маргарет, плача). Ну, пожалуйста, пожалуйста, Мэдж, отдай ты им эти документы! Слышишь, что говорит папа? Ты подумай и обо мне! Вдруг этот скандал выйдет наружу! Что тогда будет со мной? А так папа замнет эту неприятную историю. Никто не посмеет сказать о нас ни слова! Отдай ему эти противные бумаги!

Маргарет. Я не могу. Конни, дорогая, поверь… Все это неправда. Он… он мне не любовник. Поверь мне.

Конни (целует ее). Конечно, я тебе верю! Но верни же бумаги, верни их, хотя бы ради меня!

Стук в дверь.

Маргарет. Не могу.

Входит Ратленд. Конни возвращается к миссис Старкуатер.

Ратленд (с сияющей улыбкой идет к Старкуэтеру). Чудесно, чудесно! Все в сборе, какая милая семейная картина! Я торопился, мистер Старкуэтер, чтобы лично поблагодарить вас за вашу великодушную, да, вот именно, за вашу щедрую и великодушную лепту… (Замечает, что в комнате царит напряженная тишина, и застывает на полуслове с открытым ртом, беспомощно переводя взгляд с одного лица на другое.) Старкуэтер. Здесь была совершена кража, мистер Ратленд. Моя дочь украла у меня очень ценную вещь — пакет с секретными бумагами. Если ей удастся их обнародовать, мне будет нанесен большой материальный ущерб, и я не смогу больше делать щедрых и великодушных пожертвований. Я тщетно пытался уговорить ее вернуть мне эти бумаги. Теперь попробуйте вы. Объясните ей, что она совершает безумие.

Ратленд (бормочет в полной растерянности). Как ваш духовный наставник, миссис Чалмерс, — если, конечно, то, что я сейчас услышал, соответствует действительности… Я советую вам, я рекомендую… я искренне взываю к вам…

Маргарет. Не ставьте себя в смешное положение. Разве вы не видите, что отец спекулирует на моем мнимом уважении к вашему сану. Как бы я ни поступила, я считаю себя правой и готова отвечать за мой поступок сама. И не нуждаюсь в вашем вмешательстве. Народ обманывают и обкрадывают, а вы потворствуете этому бесчестию! Если вы и дальше будете так же старательно выполнять приказы — да, да, приказы — моего отца, вы заставите меня поверить, что вами движет не совесть, а только желание получать и впредь «щедрые и великодушные пожертвования»!

Старкуэтер презрительно усмехается.

Ратленд (уже ровно ничего не понимая). Простите, мистер Старкуэтер, но… происшествие, о котором вы упомянули, носит, так сказать, настолько деликатный характер, что я не считаю себя вправе, так сказать, вмешиваться в семейные дела и просил бы у вас разрешения покинуть, так сказать…

Старкуэтер (задумчиво). Как видно, меня подвела и церковь. (Ратленду.) Благоволите остаться здесь.

Маргарет. Отец, Томми один в машине внизу. Разреши мне пойти к нему.

Старкуэтер. Отдай бумаги.

Миссис Старкуэтер (нетвердыми шагами подходит к Маргарет, всхлипывая). Мэдж, скажи им, что это неправда. Не знаю, кто сделал эту ужасную вещь… Но все равно я не верю, я никогда не поверю, чтобы моя дочь могла украсть… (Вдруг падает на колени и плача обнимает ноги Маргарет.) Скажи им, девочка…

Старкуэтер. Встань. (Передумав.) Хотя, пожалуй, побудь с ней. Может, она тебя послушает.

Миссис Старкуэтер. Я умоляю тебя на коленях! Отдай им эти бумаги, ну отдай же! Подумай обо мне, о нашей семье. Я не верю ни одному их слову. Но подумай, какой нам грозит позор! Пожалей свою мать, пожалей Конни. Неужели ты забыла о своем мальчике? Что будет с ним? А отец? Погляди, как он страдает. Нет, ты убьешь меня! (Стонет.) Мне дурно. Я знаю, что я умру!

Маргарет. Встань, мама, ты не понимаешь. Прошу тебя, замолчи. Ты не понимаешь… Не плачь. Они тебя обманывают, я совсем не такая, как они говорят… Слышишь, мама… (Ведет плачущую миссис Старкуэтер на место и усаживает ее.) Разве дело в нашей семье? (Показывая на Ратленда.) Или вот он говорит о боге… При чем тут бог? Ведь он позволяет, чтобы два миллиона таких, как Томми и Конни, работали на фабриках. Пожалей их. Все, что тут говорят обо мне, — ложь. Между мной и мистером Ноксом ничего не было. Мне нечего стыдиться.

Конни (с мольбой). Мэдж!

Маргарет. Поверь мне, девочка. Я поступаю правильно. Я знаю, что поступаю правильно.

Конни ведет рыдающую миссис Старкуэтер назад, к ее креслу.

Старкуэтер. Маргарет, сознайся, когда ты сказала мне, что у тебя с этим человеком ничего не было, ты ведь солгала, правда? Ты ведь солгала мне, как может лгать только падшая женщина.

Маргарет. Разве вы можете поверить во что-нибудь хорошее?

Старкуэтер. Что же тут может быть хорошего? Но еще отвратительнее, чем твои отношения с этим человеком, то, что ты сделала здесь, в этой комнате, обокрав меня нагло и бесстыдно! Что ж, ты скрестила свою волю с моей в деле, которое выше твоего разумения. Ты вмешалась в мужскую игру, и с тобой поступят так, как ты того заслуживаешь. Том подаст прошение о разводе.

Маргарет. Эта угроза меня не пугает.

Старкуэтер. Но политической карьере Нокса будет положен конец. Наши добрые обыватели не прощают подобных вольностей. Мы раздуем такой скандал…

Миссис Старкуэтер (в ужасе). Энтони!

Старкуэтер. Более того. Ты уличена в прелюбодеянии, и суд признает, что, как существо аморальное, ты не достойна воспитывать ребенка. У тебя его отнимут.

Маргарет. Нет! Вы не посмеете! Я не сделала ничего дурного. Ни один суд, ни один судья на свете не поверит такому негодяю, как он! (Показывает на Хаббарда.) Хаббард. Вы думаете? К сожалению, в соседней комнате находились, кроме меня, еще двое. Я сам их туда привел. К тому же это были служащие вашего отца. Дверь, как вам известно, была приотворена… А они — не слепые.

Маргарет. И засвидетельствуют все, что вы им подскажете.

Хаббард. Только правду, и ничего, кроме правды.

Маргарет. Отец, а если я верну бумаги?..

Старкуэтер. Все будет забыто. Еще не поздно, отдай бумаги, и все будет забыто.

Маргарет. Значит, ты смиришься даже с моим «прелюбодеянием»? Позволишь такой безнравственной твари, как я, воспитывать твоего внука, калечить ребенка? Вот уж не думала, что твоя хваленая добродетель опустится до такой низости! И все это ради каких-то бумажек, ради денег, ради права обкрадывать других! Что же такое твоя мораль? Деньги и только деньги?

Старкуэтер. Не тебе меня учить, что такое мораль. И дело — не в деньгах. Мне вверены судьбы Америки, и я свято чту мой долг…

Маргарет (прерывает его, с горькой иронией). …а кража, ложь и прочие мелкие грешки — ничто по сравнению с твоим высоким предназначением! Цель оправдывает средства?

Старкуэтер (сухо). Совершенно верно.

Маргарет (Ратленду). А вы еще обличали иезуитов![105] Как духовный наставник моего отца…

Старкуэтер. Довольно болтовни! Отдай мне бумаги.

Маргарет. У меня их нет.

Старкуэтер. Что делать, Хаббард?

Хаббард. Если миссис Чалмерс не выходила из комнаты, а мы нигде их не нашли, документы должны быть у нее. Ведь она сама в этом призналась… Следовало бы просто обыскать ее…

Старкуэтер. Ничего другого нам не остается. Доблмен и Хаббард, ступайте с ней туда, за ширму. Разденьте ее и обыщите.

Доблмен насмерть перепуган, зато Хаббард не скрывает своей готовности.

Чалмерс. Не позволю! Хаббарду уж во всяком случае!

Маргарет. Поздно. Вы не вступились за меня, когда эти двое поливали меня грязью, стаскивали с меня последние покровы благопристойности. Какая разница, если они снимут с меня к тому же и одежду? И чем мистер Хаббард хуже других? Может быть, и мистер Ратленд захочет принять участие?

Конни. Мэдж, уступи им!

Маргарет качает головой.

Папа, тогда дай мне обыскать ее!

Старкуэтер. Тебе? Что-то ты больно охотно за это берешься… Боюсь, что тебе так же нельзя верить, как и твоей сестре.

Конни. Ну, тогда пусть это сделает мама!

Старкуэтер (с издевкой). Мама? У твоей мамы из-под носа можно вынести целый склад!

Конни. Но ведь нельзя же это поручать мужчинам! Ты только подумай — мужчинам!

Старкуэтер. Почему? У нее не осталось никакого стыда (Властно.) Доблмен!

Доблмен (чуть не плача). Д-д-да, сэр?

Старкуэтер. Позовите экономку и горничных.

Миссис Старкуэтер (протестующе). Энтони!

Старкуэтер. Может быть, предоставить это дело мужчинам?

Миссис Старкуэтер (хныча). Я умру, я умру, говорю вам — я умру!

Старкуэтер (Доблмену). Немедленно позовите миссис Миддлтон и горничных.

Доблмен идет к двери и передает приказание Старкуэтера горничной.

Линда бросается на помощь к Маргарет.

Отойдите туда. В угол.

Линда застывает в нерешительности, но Маргарет делает ей знак, и она через силу повинуется.

Шутки кончены. И сейчас не время для дамских сентиментов. Верни бумаги, не то тебе будет плохо.

Маргарет не отвечает.

Чалмерс. Ты слышала, что сказал отец? Он прав. Это мужская игра, и тебе в ней не место. Отдай бумаги.

Маргарет все так же молчит.

Хаббард (вкрадчиво). Разрешите напомнить вам, дорогая миссис Чалмерс, что вы не только обокрали вашего отца. Вы изменили вашему классу.

Старкуэтер. И нанесли ему непоправимый ущерб.

Маргарет (в ярости, показывает на портрет Линкольна). И он нанес непоправимый ущерб своему классу, освободив рабов! Я предпочитаю изменить всем вам, но не изменю ему.

Старкуэтер. Ерунда!

Стук в дверь. Доблмен отворяет ее. Входит пожилая Экономка и две перепуганные горничные.

Экономка. Слушаю, сэр?

Старкуэтер. Миссис Миддлтон, отведите миссис Чалмерс туда, за ширму, и обыщите ее. Горничные вам помогут. Разденьте ее, если потребуется.

Горничные в замешательстве.

Экономка (деловито). Понятно, сэр. Что прикажете искать?

Старкуэтер. Бумаги, документы, все, что она прячет. Отдадите мне.

Маргарет (в панике). Чудовищно! Чудовищно!

Старкуэтер. А ваша кража разве не чудовищна?

Маргарет (мужу, Ратленду и Доблмену). Трусы! Ах вы, трусы! Неужели вы допустите, чтобы этот позор совершился? Том, неужели в тебе не осталось ни капли мужской порядочности?

Чалмерс (упрямо). Верни бумаги.

Маргарет. Мистер Ратленд…

Ратленд (смущенно, елейным тоном). Дорогая моя миссис Чалмерс! Поверьте мне, я от души сожалею об этом неприятном инциденте… Но вы так очевидно неправы, ваша вина настолько явственна, что совесть мне не позволяет вмешаться…

Доблмен (внезапно взрываясь). Я больше не могу! Какое безобразие! Можете уволить меня, я у вас больше не служу. Я не стану участвовать в таких вещах! (Пытается отпереть двери.) Я уйду! Скоты! Какие скоты! (Разражается рыданиями.) Чалмерс. По-видимому, еще один воздыхатель.

Доблмену наконец удалось открыть дверь.

Старкуэтер. Болван! Закройте дверь.

Доблмен замер.

Заприте ее!

Доблмен повинуется, стоит с опущенной головой.

Маргарет (грустно улыбаясь). Благодарю вас, мистер Доблмен. (Отцу.) Клянусь вам, что вы у меня ничего не найдете. Прошу вас, поверьте мне. Не допускайте этого ненужного оскорбления.

Старкуэтер. Вы мне солгали относительно Нокса. Я вам не верю.

Маргарет. Если вы это сделаете, вы мне больше не отец. Вы меня больше никогда не увидите. Клянусь вам!

Старкуэтер. У тебя мой характер, тебе трудно будет забыть, от кого ты его унаследовала. Миссис Миддлтон, приступите к обыску.

Экономна делает знак горничным и направляется к Маргарет.

Конни. Отец! Только сделай это, и я никогда не буду с тобой разговаривать! (Рыдает.)

Миссис Старкуэтер в продолжение всей сцены бьет истерика.

Старкуэтер (сухо, взглянув на часы). Я потерял достаточно времени. Миссис Миддлтон, не мешкайте.

Маргарет (отстраняясь от экономки). Не позволю! Не позволю! Я буду сопротивляться!

Старкуэтер. Если понадобится, примените силу.

Горничные останавливаются в нерешительности, но экономка жестом призывает их к повиновению. Маргарет отступает, пока они не прижимают ее к письменному столу.

Экономка. Ну же, миссис Чалмерс, будьте благоразумны… (кладет руку на плечо Маргарет.) Маргарет (яростно сбрасывает ее руку, властно). Назад!

Экономка машинально отступает. За нею отодвигаются и горничные. Но только на секунду. Они снова подходят к Маргарет и хватают ее.

Линда! Линда!

Линда бросается на помощь хозяйке, но ее ловит на ходу и силой удерживает Чалмерс. Вырывающуюся Маргарет экономка и горничные втаскивают за ширму. Горничные, по-видимому, вошли во вкус своей работы. Одна из них выходит из-за ширмы, чтобы принести туда стул, на который они насильно сажают Маргарет. Ширма не очень высока, и во время борьбы над нею мелькают обнаженные руки Маргарет. Слышны заглушенные возгласы и вежливый голос экономки, уговаривающей Маргарет.

Нет! Не надо!

Борьба становится отчаянной, ширма опрокидывается и открывает сидящую на стуле полураздетую Маргарет. В руках у нее зажат конверт, который горничные тщетно пытаются у нее вырвать.

Миссис Старкуэтер (кричит). Энтони! Они сняли с нее платье!

Линда с удвоенной силой вырывается из рук Чалмерса. Старкуэтер при помощи Ратленда ставит на место ширму.

Маргарет. Нет! Нет!

Экономка с торжеством передает конверт Хаббарду.

Хаббард (резко). Это совсем не то. (Взглянув на адрес и вздрогнув.) Письмо Ноксу.

Старкуэтер. Вскройте его. Прочтите.

Борьба за ширмой стихает.

Хаббард. Это всего лишь фотография миссис Чалмерс. (Читает надпись.) «В залог будущего. Маргарет».

Чалмерс (оттолкнув Линду, быстро подходит к Хаббарду). Отдайте! (Берет фотографию, читает надпись, рвет карточку на куски и топчет каблуком.) Старкуэтер. Это не то, что мы ищем, миссис Миддлтон. Продолжайте.

Пауза. Все напряженно ждут.

Экономка (выходя из-за ширмы). Больше ничего нет, сэр.

Старкуэтер. Вы сняли все?

Экономка. Да, сэр.

Старкуэтер. До нитки?

Вместо ответа экономка снова скрывается за ширмой, видимо, чтобы снять последнюю «нитку», и выводит опять.

Экономка. Да, сэр.

Старкуэтер. Ничего нет?

Экономка. Ничего, сэр.

Старкуэтер. Выбросьте сюда ее платье, все, что на ней было.

Из-за ширмы летит охапка женского платья, которое падает у ног смущенного Доблмена.

Чалмерс (перетряхивает одежду. Заглянув за ширму). Ничего.

Чалмерс, Старкуэтер и Хаббард озадаченно переглядываются. Горничные выходят из-за ширмы и останавливаются у двери справа.

Старкуэтер (не доверяя Чалмерсу, сам перетряхивает одежду Маргарет еще раз). Вы уверены, что их у нее нет?

Чалмерс. Совершенно уверен.

Старкуэтер. Миссис Миддлтон, обыщите горничных.

Экономка (ощупывает горничных). У них ничего нет, сэр.

Маргарет (из-за ширмы, тихо, без всякого выражения). Могу я теперь одеться?

Молчание.

Мне холодно.

Молчание.

Пустите ко мне, пожалуйста, Линду.

Старкуэтер мрачно кивает Линде, разрешая ей подойти к Маргарет.

Линда собирает одежду и уносит ее за ширму.

Старкуэтер (экономке). Ступайте.

Экономка и горничные выходят.

Доблмен (нерешительно). Запереть дверь на ключ, сэр?

Старкуэтер не отвечает, и дверь остается незапертой.

Конни (поднимаясь). Можно увести маму?

Старкуэтер мрачно кивает.

Миссис Старкуэтер (тщетно пытаясь встать и снова падая в кресло). Дай мне передохнуть, Конни. Мне сейчас станет лучше. (Старкуэтеру, который по-прежнему не обращает на нее внимания.) Энтони, я лягу в постель. Я заболеваю. Ни о каком отьезде сегодня не может быть и речи. (Вздыхает и откидывается на спинку кресла, закрыв глаза.)

Конни обмахивает ее веером и дает нюхательную соль.

Чалмерс (Хаббарду). Что теперь делать?

Хаббард (пожимает плечами). Понятия не имею. Не понимаю, куда она могла их деть.

Чалмерс. Но зачем? Зачем она их взяла?

Хаббард (сухо, показывая на растоптанную фотографию на полу). Неужели вам еще не ясно?

Чалмерс. Вы так думаете? Вы в этом уверены?

Хаббард. Я рассказал вам о том, что произошло вчера в его комнате. Чего ж вам еще надо?

Чалмерс (в бешенстве). А он тоже хорош гусь! Кичится своим моральным превосходством, произносит патетические речи о краже, а сам — настоящий вор, вор, который крадет у нас самое святое…

Из-за ширмы появляется Маргарет. Она одета, Линда на ходу поправляет ее платье и завязывает вуалетку на шляпе. Маргарет останавливается возле Ратленда, не замечая его.

Ратленд (неуверенно). Как все это неприятно! Кто бы мог подумать? Я глубоко сожалею… Не могу выразить, миссис Чалмерс, как я сожалею о том, что меня вынудили присутствовать при таком неприятном…

Взгляд Маргарет заставляет его замолчать.

Маргарет. После того, что случилось, отец, мне остается только…

Чалмерс (прерывая ее). Пойти к своему любовнику?

Маргарет (холодно). Вы можете думать обо мне все, что вам угодно.

Чалмерс. И отнести ему то, что вы для него украли…

Старкуэтер (приходя в себя). Но у нее ничего не нашли. Она не выходила из комнаты. Где же документы?

Маргарет идет к двери, которую ей отворяет Доблмен. Она пропускает вперед Линду и задерживается, чтобы дослушать.

Хаббард (быстро подбегает к окну и поднимает раму). Видите! Окно не заперто. И рама двигается бесшумно. Теперь все ясно. (Старкуэтеру.) Когда вы отошли к сейфу и повернулись к ней спиной, она отворила окно и выбросила бумаги своему сообщнику, который дожидался внизу… (Высовывается в окно, осматривает улицу.) Там их нет. Значит, их подобрали.

Старкуэтер. Но откуда она могла знать, что бумаги у меня? Ведь вы их только что мне принесли.

Хаббард. Нокс еще вчера ночью узнал, что их взял я. Он выбежал за мной следом, но, услышав его шаги, я поехал на лифте вверх, а не вниз. Не сомневаюсь, что он тотчас же ей сообщил. Ведь только она одна могла добыть их обратно. Зачем она пришла сюда утром? Конечно, для того, чтобы украсть документы. А он ждал ее внизу. Она выбросила пакет и закрыла окно… (Закрывает окно.) Видите, ни малейшего шума!

Старкуэтер. Маргарет, это правда?

Маргарет (взволнованно). Ну, конечно, я выбросила их в окно, как же вам сразу не пришло это в голову? Конечно, в окно. Он… ждал внизу. А теперь бумаги уже далеко. Так далеко, что вам их не достать. Они у него. Он покажет их сегодня в конгрессе. (Истерически смеется. Вдруг почти беззвучно.) Теперь я могу уйти? (Никто ей не отвечает, и она выходит.)

Пауза. Старкуэтер, Чалмерс и Хаббард смотрят друг на друга в замешательстве.

Занавес

Действие четвертое



В тот же день двумя часами позже.

Декорации первого действия. На переднем плане справа сидит Нокс.

Входит Маргарет. Нокс неловко встает и пожимает ей руку.

Маргарет (спокойно). Я знала, что вы придете. Странно, только вчера мы с вами расстались навсегда, а уж сегодня мне пришлось за вами послать… (Встревоженно.) Что случилось? Вы больны? У вас такие холодные руки. (Согревает обеими руками его руку.) Нокс. Видите, какой я человек — то лед, то пламень. (Улыбаясь.) Но лучше уж сгореть дотла, чем мерзнуть…

Маргарет (заметив, что она все еще держит его руку). Садитесь и расскажите, что с вами стряслось. (Подводит его к креслу, усаживает и садится сама.) Нокс. Вчера вечером, после того как вы ушли, Хаббард украл у меня документы.

Маргарет. Нет, он сделал это еще при мне: он прятался в вашей спальне.

Нокс (изумленно). Откуда вы знаете? Но он-то, во всяком случае, не знал, что рядом были вы.

Маргарет. Нет, знал.

Нокс. Неужели он посмел?..

Маргарет. Да, каких-нибудь два часа тому назад он рассказал обо всем, что видел, моему мужу, отцу, матери, Конни, прислуге, словом, всем на свете.

Нокс (встает и ходит по комнате). Подлец!

Маргарет. Кажется, я его так и назвала. (С горькой улыбкой.) Это была премилая семейная картина. Мама кричала, что она не верит… но она была в истерике. Конечно, она поверила. И Конни тоже. И все…

Нокс (останавливается и смотрит на нее с ужасом). И они вас обвинили…

Маргарет. Нет, куда хуже. Они не стали меня ни в чем обвинять, они сочли мою вину заранее доказанной… в том, что вы мой любовник.

Нокс. На каком основании? Неужели они поверили этому типу?

Маргарет. У него в соседнем номере было еще два свидетеля.

Нокс (с облегчением). Ну, тогда не страшно. Они будут вынуждены сказать правду. А в ней нет ничего предосудительного. Мы ведь отказались друг от друга…

Маргарет. Вы не знаете этих людей. Поверьте, они прошли хорошую школу. И дадут присягу в чем угодно. Ведь это люди моего отца, его наемные ищейки.

Нокс (хватаясь за голову). Боже мой, что вам пришлось вынести! Могу себе представить… перед самыми близкими вам людьми… А я все думал, зачем вы меня позвали. Теперь я знаю…

Маргарет. Нет, не знаете.

Нокс (не обращая внимания на ее слова и продолжая шагать по комнате). Какая разница! Все равно в политике я человек конченый. Их план удался на славу. Вы меня предупреждали, Джиффорд меня предупреждал, все меня предупреждали. А я вел себя, как безмозглый дурак. У меня ничего не осталось… кроме вас. (Пауза. Вдруг выражение его лица меняется.) Может, это и к лучшему. На мое место встанут другие, более достойные. Так или иначе, народ победит. А я… я зато нашел вас. Это — судьба. И я ей благодарен. (Подходит к ней и хочет ее обнять, но она отступает.) Маргарет (с печальной улыбкой). Кажется, мы поменялись ролями. Вчера — я, сегодня — вы… Хорошо, что страсть приходит к нам в разное время, не то мы бы уже сгорели в этом пламени!

Нокс. Дорогая, ведь мы не виноваты, что так получилось. Это судьба. Надо смотреть ей прямо в лицо. Мы боролись и были побеждены. После того, что случилось сегодня утром, у вас одно прибежище — это я. Не бог весть какое, но я вас люблю. А что до меня — повторяю, я человек конченый. Документы украдены, и я не скажу своей речи, хоть о ней было столько шума.

Маргарет. Нет, вы ее скажете.

Нокс. Невозможно. Для этого надо быть дураком вдвойне. У меня нет доказательств.

Маргарет. Они у вас будут… В этом странном деле одна кража порождает другую. Мой отец обкрадывает народ. Документы, которые уличают его в воровстве, украдены Херстом. Хаббард крадет их у вас и возвращает моему отцу. А я краду их у отца и отдаю вам.

Нокс (потрясен). Вы?.. Вы?..

Маргарет. Ну да, сегодня утром. Из-за этого-то и поднялась вся буря. Если бы я их не украла, ничего бы не было. Ведь Хаббард едва успел вернуть их отцу.

Нокс (с глубоким волнением). И вы… сделали это ради меня?

Маргарет. Нет, не ради вас. Конечно, моя первая мысль была о вас. Но все было так ужасно… если б я это сделала только для вас, я бы не выдержала. Я бы сдалась. Но я вспомнила о том, что вы мне говорили. И поняла, что вы были правы. Я думаю о народе, о детях. И я стерпела ради них. Для того, чтобы вы могли замолвить за них слово. (Меняя тон, гневно.) Знаете, чего мне это стоило? Знаете, что они со мной сегодня сделали там, в доме моего отца? Они позвали прислугу, раздели меня и обыскали на глазах у всех — не только моих близких, но перед Хаббардом, священником, секретарем, — словом, перед всеми, кого они могли созвать!

Нокс. Они… вас раздели?

Маргарет. Донага. Так приказал мой отец.

Нокс (внезапно представив себе эту сцену). Боже мой!

Маргарет (овладев собой, глядит на его окаменевшее от ужаса лицо). Не волнуйтесь. Все было не так ужасно, каквы думаете. Они прикрыли меня ширмой. Правда, она чуть не упала как раз тогда, когда я…

Нокс. Но почему… зачем они это сделали?

Маргарет. Искали документы. Они знали, что я их взяла. (Серьезно.) Вы видите, я их выстрадала. Я вправе ими распоряжаться. Я отдам их вам, а вы скажете вашу речь.

Нокс. Мне они не нужны…

Маргарет (звонит в колокольчик). Ну нет, неправда. Теперь они должны быть вам дороже всего на свете.

Нокс. Мне жаль, что вы это сделали.

Маргарет (подходит к нему, гладит его волосы). Что?

Нокс. Мне жаль, что вы вернете мне документы… Я уже свыкся с мыслью об их утрате. Я примирился с мыслью, что, потеряв все, буду жить для вас. (Берет ее руку и прижимает к своим губам.) Отдайте их лучше обратно вашему отцу.

Маргарет резко от него отодвигается. Справа входит Слуга.

Маргарет. Пошлите ко мне Линду.

Слуга выходит.

Нокс. Что вы хотите сделать?

Маргарет. Я хочу послать за ними Линду. Они ведь все еще там, в кабинете отца; я спрятала их за портретом Авраама Линкольна. Он-то уж их не выдаст!

Нокс. Маргарет! Бог с ними, с документами. Не посылайте за ними. Они мне больше не нужны. (Встает и взволнованно бросается к ней). Мне нужны только вы!

Маргарет (отстраняя его, нежно и насмешливо). Хороший вы мой, как это мило с вашей стороны. Но это невозможно. (Тревожно оглядывается на дверь.) Нет, нет. Прощу вас, сядьте.

Справа входит Линда. Она в пальто и шляпе.

Куда вы собрались, Линда?

Линда. Томми и мы с няней думали сходить в город. Надо кое-что купить для детской.

Маргарет. Ступайте. Но сперва зайдите к отцу. Линда, слушайте меня внимательно: помните портрет Линкольна на стене отцовской библиотеки? Поезжайте сейчас же туда и привезите мне связку бумаг, которую я спрятала за портретом. Постарайтесь сделать это незаметно. Возьмите с собой Томми, отведите его к бабушке. Она ведь скверно себя чувствует. Проберитесь в библиотеку, встаньте на стул, оттуда на книжную полку, и вам останется лишь протянуть руку. Пусть Томми побудет у бабушки, а вы возвращайтесь как можно скорее сюда. Встаньте на карниз книжного шкафа и достаньте бумаги из-за портрета. Вам должно хватить на все это пятнадцать минут. Возьмите машину.

Линда. Томми с няней уже ждут меня в машине.

Маргарет. Торопитесь. И будьте осторожны.

Линда, молча кивнув головой, уходит.

Нокс (страстно). Это безумие! Вы жертвуете и мной и собой! Я ничего не хочу, кроме вас. Я устал. Теперь мне нужны только вы. Я слишком долго мечтал о недостижимом идеале…

Маргарет (серьезно). Вот оно что! Значит, теперь вы хотите ради меня поступиться вашим идеалом?

Он пытается возразить.

Нет, молчите, я ведь не кокетничаю и понимаю, что вы хотели сказать. Но я не хочу, чтобы вы себе изменяли, я хочу, чтобы вы были тем, кого я знаю. И шли вперед, а не сворачивали назад. Трусом быть легко; что может быть легче, чем признать себя побежденным? Но я не могла бы полюбить труса. Вчера нас спасла ваша сила. Разве вы могли быть мне так дороги, если бы проявили слабость? И чтобы удержать мою любовь…

Нокс (прерывая ее, горько). Я должен отдать ее в обмен за недостижимые идеалы. Маргарет, признайтесь, разве есть на свете что-нибудь прекраснее любви?

Маргарет. Любви мужчины к женщине?

Нокс. Какой же еще?

Маргарет (серьезно). Есть любовь еще прекраснее. Любовь к людям.

Нокс. Теперь вы читаете мне проповедь! Ладно, я никогда больше не буду проповедовать. Отныне…

Маргарет. Отныне?..

Нокс. Я буду только любить.

Входит Чалмерс, они его не замечают.

Маргарет. Вы не помните себя. Это пройдет, и тогда вы увидите, что я права. Вы не можете убежать от борьбы.

Нокс. Могу и хочу. Говорю вам, я не хочу ничего, кроме вас. Пойдемте со мной, сейчас, немедленно! Нельзя упускать своего счастья! (Подходит к ней и берет ее за руку. Она не сопротивляется.) Борьба будет продолжаться и без меня. Десятки других людей — лучше, сильнее меня — придут на мое место. Я люблю тебя, люблю… И на белом свете нет ничего, кроме моей любви к тебе.

Чалмерс издает крик ярости и бросается на Нокса.

Маргарет преграждает ему дорогу.

Маргарет. Пожалуйста, Том, без сцен. Ведь я же тебе безразлична. Ты просто отдаешь дань традициям, приличиям, воспитанию. Помни, у тебя больное сердце. Доктор Уэст предупреждал тебя…

Чалмерс шатается, схватившись за сердце. Его лицо искажено болью, Маргарет его подшучивает и усаживает на стул.

Чалмерс. Сердце… Мое сердце…

Нокс. Может быть, я могу помочь?..

Маргарет (спокойно). Сейчас ему станет лучше.

Маргарет считает пульс больного; неожиданно Чалмерс с силой отбрасывает ее руку.

Нокс (нерешительно). Тогда я, пожалуй, уйду.

Маргарет. Нет. Подождите, пока вернется Линда. И потом, не можете же вы оставить меня сейчас одну.

Нокс (задет). Вы думаете, я боюсь?

Чалмерс (слабым голосом). Подождите, я хочу сказать вам несколько слов. (Оправившись, говорит обычным голосом.) Хорош проповедник! Вчера вы болтали здесь о краже… Благороднейший, добродетельнейший Али-Баба оказался обыкновенным вором. Украл жену у другого.

Маргарет. Ну, вряд ли это можно назвать кражей.

Чалмерс (с издевкой). Ах да, я позабыл. Ведь он берет только то, что ему уже принадлежит.

Маргарет. Не совсем… Но он не вор, если берет то, что ему предлагают по доброй воле.

Чалмерс. Так вот до чего ты дошла! Ты предлагаешь ему себя сама…

Маргарет. Вот именно. Я предложила ему себя сама не далее как вчера вечером. Но мистер Нокс от меня отказался.

Нокс. Вы видите, Маргарет, у нас нет выбора…

Чалмерс (передернувшись). Маргарет!..

Нокс (не обращая на него внимания). …Это просто невыносимо.

Чалмерс. Я с вами согласен: невыносимо. Вам остается только покинуть мой дом. Ваше присутствие его бесчестит.

Маргарет. Не тебе говорить о чести.

Чалмерс. Не стану оправдываться. Но я по крайней мере не заводил шашней под собственной крышей.

Нокс (бросается к нему). Мерзавец!

Маргарет (становится между ними). Не надо! У него больное сердце.

Чалмерс (передразнивая Маргарет). Пожалуйста, без сцен.

Маргарет. Ну, что мне с вами делать? Странный народ мужчины. Почему бы нам троим не поговорить, как разумным людям?

Чалмерс (иронически). В самом деле. Давайте сядем в кружок и побеседуем, как разумные люди. Ведь у нас не каменный век. Не волнуйтесь, мистер Нокс. Я не собираюсь накидываться на вас с дубинкой. Садитесь, Маргарет. (Указывает на стул.) Прошу вас, мистер Нокс.

Маргарет и Нокс садятся.

Двое мужчин и одна женщина — извечный треугольник! Совсем как в пьесах и романах.

Нокс. Так, да не так. Только один из присутствующих мужчин любит женщину.

Чалмерс. Вы в этом уверены?

Нокс. Вполне.

Чалмерс. Что ж, может, вы и правы. Ну, а женщина?

Маргарет. Она тоже любит только одного из присутствующих мужчин.

Нокс. И как мы выйдем из этого положения?

Чалмерс (рассудительным тоном). Но она еще не сказала, какого именно.

Маргарет хочет ответить.

Подумай, Маргарет. Вспомни, кто из нас отец Томми.

Маргарет. Подумай и ты. Неужели в последние годы ты мог думать, что я тебя люблю?

Чалмерс. Боюсь, что я никогда… э… не пылал к тебе страстью.

Маргарет. Ты и сам не знаешь, какую ты сейчас сказал правду! Когда я выходила за тебя замуж, я надеялась, что когда-нибудь тобой буду гордиться…

Чалмерс. Опять политика! Почему женщины никак не могут оставить политику в покое!

Маргарет. …и надеялась, что ты меня полюбишь. Я знала, что ты меня не любишь, но надеялась, что любовь придет.

Чалмерс. Прости мне нескромный вопрос: а ты-то меня любила?

Маргарет. Нет. Но я надеялась, что и это придет.

Чалмерс. А-а! Сколько утраченных иллюзий!

Нокс. Мы собирались обсуждать не прошлое, а настоящее. Маргарет и я любим друг друга. Треугольник распался.

Чалмерс. Кстати, у нас совсем и не треугольник. Вы забыли о четвертой стороне — о Томми.

Нокс. Ну что ж, не стоит путаться и в четырех углах. Надо решить и эту задачу.

Чалмерс. Но у нашей проблемы есть и пятая сторона… мы забыли о самом главном. Мы забыли об украденных Маргарет документах. Они имеют прямое отношение к делу. К какому бы соглашению мы ни пришли, документы играют решающую роль. (Другим тоном.) Послушайте, я, кажется, вел себя как болван. Давайте рассуждать, как взрослые люди. Нокс, вы хотите мою жену. Можете ее получить при одном условии. Маргарет, ты хочешь Нокса. Ты его получишь при одном условии, при том же самом условии. Отдайте документы — и мы все забудем.

Маргарет. Все?

Чалмерс. Все. Забудем и простим друг другу.

Маргарет. Ты простишь мне даже мою… измену?

Чалмерс (упрямо). Да, если ты вернешь документы. В конце концов и я не был образцом супружеской верности. Верни документы — и ты можешь уйти к нему. Не будет никакого скандала. Я дам развод. А хочешь, оставайся здесь. Выбирай. Мне нужны документы, понятно?

Нокс (с мольбой). Маргарет!

Маргарет. Ну, а Томми?

Чалмерс (желчно). Разве я не отдаю вас друг другу? Чего тебе еще надо? Томми останется со мной. Можешь остаться и ты, но отдай документы.

Маргарет. Я не отдам документов. И я не отдам сына. Но я и не пойду с мистером Ноксом…

Чалмерс. Нокс меня не интересует. Мне нужны документы и мне нужен Томми. Если ты мне их не отдашь, тогда пеняй на себя. Я потребую развода. Закон будет на моей стороне. Ребенок останется у меня.

Маргарет (спокойно и решительно). Послушай, Том, и вы тоже, Говард. Неужели вы думали, что я хотя бы секунду предполагала отдать документы? Я хотела испытать тебя, Том, хотела убедиться, как низко ты пал. Да и не ты один, а все вы… там, сегодня утром. Я многому научилась за сегодняшний день. Где твоя хваленая честь, Том, которую ты хотел тут недавно защищать кулаками? Ты ведь готов торговать даже честью… чтобы получить несколько клочков бумаги. И готов простить мне даже мнимую измену…

Чалмерс язвительно ухмыляется.

Я знаю, что ты мне все равно не поверишь. Но документов я тебе не верну, хотя бы ты и отнял у меня сына. На карту поставлена судьба слишком многих детей, — я не вправе пожертвовать ими ради своего ребенка.

Чалмерс, пожимая плечами, издевательски ухмыляется.

Нокс. Но пойми, Маргарет, единственный выход для нас с тобой — это отдать документы. Разве эти бумажки стоят нашего счастья?

Маргарет. Но вы ведь мне сами сказали, что в этих бумажках — счастье миллионов людей! Неужели за него нельзя отдать наше маленькое счастье? Ведь у тех людей тоже есть сердце, они тоже любят и страдают, как и мы с вами.

Нокс. Что может сделать один человек? Разве он властен изменить ход истории, жизнь вселенной? Убери сразу хотя бы всех вождей, разве что-нибудь изменится? Народ все равно добьется своего. Кража перестанет быть законом жизни. Будущее неотвратимо.

Маргарет. Но его можно задержать…

Нокс. Кто мы с тобой? Песчинки. Разве песчинки могут задержать морской прилив?.. Зато друг для друга мы — целый мир.

Маргарет (печально и нежно). Целый мир отныне и до века…

Чалмерс. Не находите ли вы, что я тут в странной роли? Сидеть и слушать, как посторонний мужчина с помощью научной терминологии признается в любви моей жене…

Нокс и Маргарет не обращают на него внимания.

Нокс. Ты мне так нужна.

Маргарет. Как мучительно трудно найти правильный путь…

Нокс. Ты видишь, как ему необходимы эти документы. Он отдаст за них Томми.

Чалмерс. Ну уж нет! Если ей нужен Томми, пусть остается со мной. Но документы ей все равно придется отдать. Если она не может жить без вас — пусть идет к вам. Но документы она отдаст.

Нокс (с мольбой). Маргарет!

Маргарет. Замолчи, не мучь меня, ты видишь, мне и так трудно…

Чалмерс (вставая). Ладно, мне надоело. Решайте. Можете продолжать ваши признания, Нокс, но я не желаю больше при этом присутствовать. К тому же я, наверно, все-таки вам мешаю. Я покуда выпью глоток виски и успокоюсь. Решайте, я скоро вернусь. Она согласится, Нокс. Будьте настойчивы. (Останавливается в дверях.) Только не очень мешкайте. (Выходит.)

Нокс в отчаянии опустил голову на руки. Маргарет печально на него смотрит.

Пауза.

Маргарет (подходит к Ноксу и гладит его волосы). Я знаю, как это трудно, милый. Мне ведь тоже нелегко.

Нокс. Но все это ненужно, бессмысленно!

Маргарет. Нужно. И ты сам это знаешь. Вспомни, что ты говорил вчера. Ты ведь был прав: мы не можем красть наше счастье у моего ребенка…

Нокс. А если он отдаст Томми?

Маргарет. …и у других детей тоже, у всех детей всех женщин на земле. Ты был прав и в другом: мы не можем жить сами по себе. Мы живем среди людей. И наше счастье и наше несчастье связаны с судьбой всего человечества.

Нокс (берет ее руку и гладит). Ничего не понимаю. Я слышу твой голос и не понимаю ни одного сказанного тобой слова. Зато я слышу твой голос. Мне этого достаточно. Ведь это часть тебя, тебя, которую я так люблю. И во мне нет места ничему, кроме любви к тебе, которая еще вчера была такой далекой и недоступной… Ну, скажи одно слово, одно маленькое, короткое слово, и все будет хорошо. Скажи, скажи.

Маргарет. Если бы ты знал, как мне хочется его сказать. Но я не могу.

Нокс. Ты должна.

Маргарет. Неужели ты все забыл? Неужели ты забыл то, о чем мне говорил сам? О самом главном для человека, о самом большом в нашей жизни, о том, что куда важнее моей или твоей судьбы?

Нокс. Мне тебя не убедить… Но все равно я люблю тебя.

Маргарет. И я люблю тебя.

Справа входит Чалмерс и видит Маргарет около Нокса. Она все еще гладит его волосы.

Чалмерс (с легкой издевкой, но и не без удовольствия). Вижу, что вы меня послушались. Правильно!

Маргарет молча отходит от Нокса и садится. Нокс продолжает сидеть, опустив голову на руки.

Нет? Ладно, я передумал. Можешь уйти к нему и взять с собой Томми. Получишь развод, все будет в порядке. И Томми будет с тобой.

Нокс (поднимает голову, с мольбой). Маргарет!

Маргарет колеблется, но продолжает молчать.

Чалмерс. Мы никогда не ладили, но я не так уж плох, как ты думаешь. Я человек покладистый. Но пойми: и я попал в переплет. Ты любишь другого, а я непременно должен вернуть документы твоему отцу.

Маргарет (со значением). Видно, они тебе очень нужны, эти документы…

Нокс. Отдай ему их, Маргарет.

Чалмерс. Значит, они еще не у вас?

Маргарет. Нет, они у меня.

Нокс. Отдай их ему.

Чалмерс. Разве ты не видишь, что он готов променять их на юбку? Ну и борец!

Нокс (гордо). Я ее люблю.

Маргарет (Чалмерсу). Это минутная слабость. Она пройдет. С кем этого не бывает? Но даже слабость его мне дорога, ведь это слабость любви. Видит бог, и я была слаба и не стыжусь этого. У меня отняла силу любовь, а ее нелегко задушить, даже мыслью о долге. О нравственном долге. (Торопливо.) Пойми меня правильно, Том. Речь идет совсем не о той морали, которую исповедуете вы. Что мне сплетни и грязная болтовня бульварных газет? Что мне мнение света? Для меня было бы счастьем уйти к Говарду. Пусть ты не дашь развода, — я с радостью ушла бы и без развода. И я гордилась бы своей любовью, даже если она и не освящена вашими законами. (Ноксу.) Я была бы счастлива, и в моем сердце пели бы птицы. Я была бы самой счастливой женщиной на свете. Но есть другая мораль. Мы не можем красть счастье у других. Ведь будущее принадлежит им, и мы не можем и не смеем пожертвовать этим будущим ради нашего личного счастья. Вчера вечером, когда я пришла к тебе, Говард, я была слаба и многого не понимала. Я тогда не знала всей подлости, всей низости того мира, в котором я живу. Сегодня у меня открылись глаза. Я узнала, что их мораль не стоит и гроша. Для них существует только один бог и один закон — это доллар. Отец, муж, вся семья готовы были закрыть глаза на то, что они считали моим прелюбодеянием. Зачем? Только затем, чтобы и дальше грабить и обворовывать народ. (Чалмерсу.) Ты был готов, Том, отдать меня человеку, которого ты считаешь моим любовником, отдать не только меня, но и своего собственного сына. Из-за чего? Из-за любви к другой женщине? Нет! Тебя толкала доброта, любовь к людям? Ни в коей мере! От тебя требовала этого твоя религия, вера в бога? Ничуть! Тобой владело желание и дальше грабить народ, красть у него все, что вы в состоянии у него украсть! Не гнушаясь ничем. (Ноксу.) Теперь я понимаю, Говард, в какую суровую борьбу мы вступили — ты и я. Я живу в пещере разбойников. Больше того, я дочь атамана разбойников. Вся моя семья — это разбойники. Всю мою жизнь я пользовалась плодами разбоя. С меня довольно! И ты должен помочь мне, Говард.

Чалмерс (тихо свистнув). Странно, что ты не стала суфражисткой…[106] С таким ораторским талантом тебе бы там цены не было…

Нокс (печально). Хуже всего, Маргарет, что ты права, свое счастье нам действительно пришлось бы красть у других. Но разве мне легко отказаться от тебя?

Маргарет смотрит на него признательным взглядом.

Тяжело отказываться от счастья…

Чалмерс (язвительно). Да, я вам верю, от нее не легко отказаться. Поглядите, она недурна. Любому на зависть…

Маргарет. Том, я соглашусь на развод без всякого шума, выйду замуж за мистера Нокса и возьму с собой Томми. При одном условии.

Чалмерс. Каком?

Маргарет. Документы остаются у меня. И будут использованы Ноксом в сегодняшней речи.

Чалмерс. Ну, уж это извините!

Маргарет. Что бы ни случилось, что бы ты ни делал, а речь будет сегодня произнесена.

Чалмерс. Не вернешь документов, не будет тебе ни развода, ни сына. Ничего!

Маргарет. Что ж, ты заставишь меня остаться здесь. Я не сделала ничего дурного, да ты ведь и не захочешь подымать скандал.

Входит Линда.

А вот и документы. (Линде.) Давайте их сюда.

Линда вынимает пачку документов. Чалмерс пытается выхватить их у нее из рук.

Нокс (отталкивает Чалмерса). Спокойно.

Чалмерс шатается, держась за сердце.

Маргарет (Чалмерсу). Вот видишь — тебе снова стало плохо.

Чалмерс делает несколько неверных шагов к звонку.

Говард! Останови его! Если он позвонит, слуги отнимут у нас документы.

Нокс делает шаг вперед, но Чалмерс падает на стул, откинув голову и вытянув ноги.

Линда, воды!

Линда передает документы Маргарет и убегает в дверь направо.

Нокс (после паузы, трогает Маргарет за руку.) Дай их мне.

Маргарет протягивает ему документы. Входит Линда со стаканом воды; она передает его Маргарет. Маргарет подносит стакан к губам Чалмерса.

Чалмерс (резким движением швыряет стакан об пол и говорит с усилием). Виски с содой!

Линда вопросительно смотрит на Маргарет. Та колеблется, затем пожимает плечами. Линда поспешно уходит направо.

Маргарет (Ноксу). Теперь вы пойдете и скажете вашу речь.

Нокс (пряча документы). Да, я скажу мою речь.

Маргарет. Пусть ваши слова приблизят будущее! Пусть в вашей речи звучит гнев людей, у которых крадут их счастье.

Чалмерс смеется.

Вы знаете — мое сердце принадлежит вам. Я верю, настанет день, и мы будем вместе… навсегда!

Нокс. А пока?

Маргарет. Мы должны ждать.

Нокс. Мы будем ждать.

Линда приносит стакан виски с содой и подает Чалмерсу, тот пьет.

Маргарет делает знак Линде; она уходит.

Чалмерс. Моей смерти, а?

Нокс. Я, правда, об этом не думал, но что ж, то, что вы предлагаете, — тоже выход. Ваше сердце, видно, поизносилось. Вы рано растеряли и силы и совесть. Помните, как тот хозяин, который воровал сено у собственной лошади, покуда она не издохла. Мы терпеливы. Думаю, что вы не заставите нас ждать слишком долго.

Чалмерс (посмеиваясь, пьет небольшими глотками). Ну, Нокс, мы сыграли вничью. Вы не получили этой женщины. Я тоже. Она будет жить под моей крышей, вот и все. Развода я ей не дам. Ребенок связывает ее по рукам и ногам. Мы оба ее не получим. Но вам это обиднее, чем мне.

Нокс, не обращая на него внимания, идет к двери в глубине. На пороге он поворачивается. Пауза.

Маргарет. Действуйте. Будьте храбрым. Ступайте.

Нокс уходит. Маргарет неподвижно глядит ему вслед, отвернув лицо от публики.

Чалмерс. Маргарет!

Она его не замечает.

Послушай, Маргарет! (Поднимается со стаканом в руке и направляется к ней.) Его речь вызовет черт знает какой переполох. Но не так уж это страшно, как думает твой отец. Шум стихнет. Мало ли раскрывалось афер, а власть все равно оставалась у нас. Ведь все проходит. Вот и наша размолвка… Может, и у нас дело еще пойдет на лад, а?

Она по-прежнему его не замечает.

Почему ты молчишь? (Пауза. Дотрагивается до ее руки.) Маргарет!

Маргарет (поворачиваясь к нему, с ненавистью и отвращением). Не прикасайся ко мне!


Перевод Е. Голышевой, Б. Изакова



РОМАНЫ

Дочь снегов

Глава I

— Все готово, мисс Уэлз. Но, к сожалению, у меня нет возможности дать вам пароходную шлюпку.

Фрона Уэлз поспешно встала и подошла к старшему офицеру.

— Мы очень заняты, — пояснил он, — а золотоискатели — чрезвычайно ненадежный груз, по крайней мере…

— Я понимаю, — прервала она, — что веду себя назойливо. Мне очень неловко доставлять вам столько хлопот, но… но… — Она быстро повернулась и указала на берег. — Видите тот большой бревенчатый дом? Вон между соснами и рекой? Я родилась в этом доме.

— В таком случае я, пожалуй, и сам бы очень торопился, — сочувственно пробормотал офицер, проводя ее через толпу, теснившуюся на палубе.

Все мешали друг другу, и притом не было ни одного человека, который не объявил бы об этом во всеуслышание. Тысячи золотоискателей требовали немедленной выгрузки на берег своей поклажи. Из глубины зияющих люков пронзительно свистящие паровые подъемные краны беспрерывно выхватывали груз и сбрасывали на большие плоскодонные лодки, со всех сторон окружавшие пароход. На каждой из этих лодок толпа вспотевших людей судорожно хваталась за свешивающиеся стропы и разбрасывала кругом тюки и ящики в лихорадочных поисках своего добра. Иные, перегнувшись через поручни палубы, крича, размахивали багажными квитанциями. Иногда два или три человека сразу предъявляли права на один и тот же предмет, и тогда поднимался отчаянный спор. Вещи с клеймом «два круга» и «круг и точка» вызывали бесконечные пререкания, а на каждую ручную пилу находилась дюжина претендентов.

— Ревизор[107] говорит, что он сойдет с ума, — сказал старший офицер, помогая Фроне Уэлз спуститься к трапу, — портовые чиновники вернули груз пассажирам и бросили работу. Но все-таки нам повезло больше, чем «Вифлеемской Звезде», — заверил он Фрону, указывая на пароход, бросивший якорь в четверти мили от них. — У половины его пассажиров есть вьючные лошади, чтобы добраться до Скагуэя и Белого Ущелья, а остальные направляются через Чилкут. Портовые чиновники подняли бунт, и теперь там абсолютное бездействие.

— Эй, вы! — закричал он, подавая знак белому баркасу «Уайтхолл», который скромно качался на волнах за линией скучившихся лодок.

Пытаясь проскочить, крошечный баркас храбро поплыл к огромной барже. Но лодочник неудачно бросил бечеву и попал в ворот. Баркас повернулся на месте и остановился.

— Берегись! — крикнул старший офицер.

Два семидесятифутовых каноэ, переполненных людьми и грузом, отчалили от кормы и понеслись на всех парусах. Одно из них сразу же направилось к пристани, а другое притиснуло баркас к барже. Лодочник успел вовремя поднять весла, но его маленькое суденышко затрещало и, казалось, вот-вот будет раздавлено. Вскочив на ноги, он в коротких, но сильных выражениях послал проклятие всем находившимся в каноэ и на барже. Какой-то человек свесился через борт баржи и ответил ему не менее красноречиво, между тем как находящиеся в каноэ белые и индейцы залились насмешливым хохотом.

— Эй ты, маргаритка![108] — закричал один из них. — Отчего ты не научился грести?

Кулак лодочника попал насмешнику прямо в подбородок и, оглушив, отбросил его на кучу сваленных товаров. Не довольствуясь столь кратким ответом, лодочник собрался было действовать и дальше. Однако ближайший к нему старатель схватился за револьвер, который, к счастью, застрял в новой кожаной кобуре. Его товарищи-золотоискатели, смеясь, ожидали исхода стычки. Но каноэ двинулось вперед, и индеец-рулевой, ударив лодочника концом своего весла в грудь, опрокинул его на дно баркаса.

Когда разразившаяся буря проклятий и богохульств, казалось, неминуемо приведет к жестокой драке или даже к убийству, старший офицер украдкой взглянул на девушку, стоявшую с ним рядом. Он ожидал увидеть на ее лице испуг и смятение и совсем не был подготовлен к тому, что представилось его глазам. Девушка была, по-видимому, возбуждена и глубоко заинтересована.

— Прошу прощения, — начал он.

Но она прервала его, как будто недовольная его вмешательством:

— Нет, нет. Не за что. Мне очень весело. Все же я довольна, что револьвер этого человека застрял в кобуре. Если бы этого не произошло…

— Наша высадка задержалась бы. — Старший офицер засмеялся, обнаруживая свою тактичность.

— Этот человек — просто грабитель, — продолжал он, указывая на лодочника, направлявшегося в это время к ним. — Он взял двадцать долларов за то, чтобы доставить вас на берег. И сказал при этом, что, будь вы мужчиной, он взял бы двадцать пять. Он — пират, поверьте мне, и когда-нибудь ему не миновать виселицы. Двадцать долларов за получасовую работу! Подумайте только!

— Эй, вы! Полегче на поворотах! — угрожающе крикнул тот, о ком шла речь, неуклюже причаливая и опуская в воду одно весло. — По какому праву вы ругаетесь? — добавил он вызывающе, выжимая мокрый рукав своей рубашки.

— У вас недурной слух… — начал старший офицер.

— И крепкий кулак, — перебил тот.

— И язык у вас тоже хорошо подвешен.

— В моем деле без этого не обойдешься. С вами, акулами, иначе пропадешь. Так это я, стало быть, пират? Кто же тогда вы с вашей гурьбой пассажиров, стиснутых, как селедки в бочке? Берете с них двойную цену первого класса, кормите той же пищей, что и палубных пассажиров, и сваливаете их в кучу, хуже чем свиней! Это я-то пират?!

Какой-то краснолицый человек, свесив голову через перила верхней палубы, дико завопил:

— Я требую, чтобы мой багаж был доставлен на берег! Поднимитесь сюда, мистер Терстон! Сейчас же! Немедленно! Пятьдесят моих пони перегрызут друг другу горло в этой вашей грязной конуре, и вам плохо придется, если вы моментально не переправите их на берег! Каждый день задержки обходится мне в тысячу долларов, и я не хочу больше терпеть это! Слышите? Не хочу! С тех пор, как мы вышли из Сиэтла, вы ободрали меня как липку. Клянусь адом, с меня довольно. Не будь я Тэд Фергюсон, если я не разнесу эту пароходную компанию! Слышите, что я говорю? Я — Тэд Фергюсон, и вам не поздоровится, если вы немедленно не явитесь сюда! Слышите?

— Это я-то пират? — продолжал бормотать лодочник. — Кто пират? Я?

Мистер Терстон успокаивающе помахал рукой краснолицему человеку и обернулся к девушке:

— Мне бы очень хотелось самому доставить вас на берег и проводить до склада, но вы сами видите, сколько у нас хлопот. До свиданья, счастливого пути. Я отряжу сейчас двух человек, чтобы отвезти ваш багаж. Вы получите его на складе завтра рано утром.

Фрона легко оперлась на его руку и спустилась в лодку. Под тяжестью ее тела утлое суденышко неожиданно накренилось и зачерпнуло воды, которая доверху залила ее ботинки; но она отнеслась к этому довольно спокойно и, усевшись на корме, подобрала под себя ноги.

— Подождите! — крикнул офицер. — Так не годится, мисс Уэлз. Вернитесь обратно, и я постараюсь раздобыть для вас одну из наших шлюпок.

— Сперва я увижу вас на небесах, — возразил лодочник, отчаливая… — Пустите! — крикнул он угрожающе.

Мистер Терстон крепко ухватился за руль и в награду за свое рыцарство получил сильный удар веслом по пальцам. Забыв все правила приличия, а заодно и мисс Уэлз, он злобно выругался.

— По-моему, мы могли бы проститься иначе! — крикнула Фрона и звонко расхохоталась.

— О господи! — пробормотал он, вежливо снимая фуражку. — Вот это женщина! — И совершенно неожиданно его охватило неодолимое желание всегда смотреть в серые глаза Фроны Уэлз. Он не был способен к анализу и не понимал причины своего желания, но он знал, что мог бы пойти за ней на край света. Он почувствовал отвращение к своей профессии, и искушение бросить все и отправиться вслед за ней в Клондайк охватило его. Взглянув на борт парохода и увидев красную физиономию Тэда Фергюсона, он забыл о своей мимолетной мечте.

«Фюйть!» — Брызги воды от весла лодочника, с усилием рассекавшего волны, попали на лицо Фроны.

:— Надеюсь, вы не сердитесь, мисс, — извинился он, — я стараюсь изо всех сил, а это очень немного.

— Похоже, что так, — ответила она добродушно.

— Не могу сказать, чтобы я любил море, — огорченно заметил он, — но мне нужно каким-то честным путем сколотить немного денег, и мне кажется, что я выбрал наилучший способ. Я бы уже давно был в Клондайке, если бы мне хоть капельку везло. Я вам скажу, в чем тут дело. На полпути, у Пустого Рукава, я потерял свое снаряжение, когда уже было перетащил его через Ущелье…

«Фюйть! Фюйть!» — Фрона вытерла лицо, дрожа от холодной струи, катившейся по ее спине.

— Вы молодчина, — подбодрил он ее, — вполне подходите для жизни здесь. Направляетесь дальше?

Она весело кивнула.

— Ну что ж? Вам можно. Так вот, когда я потерял свое снаряжение, мне пришлось вернуться на берег; надо было торопиться приобрести новое. Потому-то я и запрашиваю так много. Надеюсь, что вас это не огорчит. Уверяю вас, мисс, я не хуже других. Мне пришлось отдать сотню за эту старую лохань, которой в Штатах красная цена десять долларов. Тут на все такие цены. Дальше, к Скагуэю, гвозди для подков стоят четверть доллара за штуку. Идешь в бар, заказываешь себе виски — тоже полдоллара. Ничего не поделаешь. Пьешь свое виски, бросаешь на стойку пару гвоздей для подков — и все в порядке. Никто не возражает. Гвозди для подков заменяют там разменную монету.

— Вы смелый человек, если после такого урока снова решаетесь отправиться в путь. Как вас зовут? Мы можем встретиться в Клондайке.

— Кого? Меня? О, мое имя — Дэл Бишоп, я — старатель! И если мы когда-нибудь встретимся, помните, что я поделюсь с вами последней рубашкой, то есть я хочу сказать, что отдам вам мой последний кусок хлеба.

— Благодарю вас, — ответила она, ласково улыбаясь. Эта девушка ценила все, что шло от чистого сердца.

Перестав грести, он нашел на дне лодки старый роговой черпак.

— Не мешало бы вам немного вычерпать воду, — заметил он, перебрасывая ей черпак. — Лодка стала течь еще больше после того, как ее так сдавили.

Улыбнувшись про себя, Фрона подоткнула юбки и принялась за работу. Каждый раз, как лодка ныряла в воду, на горизонте, подобно огромным волнам, поднимались и опускались покрытые ледниками горы. Время от времени давая отдых своей спине, она смотрела на кишащий людьми берег, к которому они приближались, и на врезающийся в землю морской канал, где стояло на якоре около двадцати больших пароходов. Между ними и берегом беспрестанно сновали большие плоскодонные лодки, баркасы, каноэ и еще множество других более мелких суденышек. Человек — неустанный труженик, вечный борец с враждебной средой, думала Фрона, вспоминая учителей, к чьей мудрости она приобщилась на лекциях и в часы ночных занятий. Она была дитя своего века и отлично понимала, что такое материальный мир и его проявления. И она любила этот мир и глубоко почитала его.

Некоторое время их молчание нарушалось только плеском воды под веслами Дэла Бишопа; вдруг он что-то вспомнил.

— Вы не сказали мне вашего имени, — заметил он со снисходительной деликатностью.

— Мое имя — Уэлз! — ответила она. — Фрона Уэлз.

Его лицо отразило глубочайшее благоговение.

— Вы Фрона Уэлз? — медленно произнес он. — Ваш отец Джекоб Уэлз?

— Да, я дочь Джекоба Уэлза, к вашим услугам.

Он понимающе свистнул и перестал грести.

— Ну, тогда отправляйтесь обратно на корму и подберите ноги, а то они у вас совсем промокнут, — распорядился он. — И бросьте мне этот черпак.

— Разве я недостаточно хорошо черпаю воду? — возмущенно спросила она.

— Что вы! Вы работаете превосходно! Но, но вы… вы…

— Я ничуть не изменилась с того момента, как вы узнали, кто я. Продолжайте грести, это — ваше дело. А я позабочусь о своем.

— Нет, вы определенно молодчина! — восхищенно пробормотал Бишоп и снова налег на весла. — Так Джекоб Уэлз — ваш отец? Мне бы следовало об этом догадаться.

Как только они причалили к песчаной отмели, где лежали кипы самых разнообразных товаров и было полно людей, Фрона задержалась, чтобы пожать руку своему перевозчику. И хотя рукопожатие женщины, нанявшей лодочника на работу, было необычным явлением, все же этот поступок соответствовал тому факту, что она дочь Джекоба Уэлза.

— Помните, что мой последний кусок хлеба принадлежит вам, — снова сказал он, не выпуская ее руки из своей.

— И ваша последняя рубашка тоже! Не забудьте этого!

— Однако вы молодец! — вырвалось у него с последним пожатием руки. — Будьте уверены!

Ее короткая юбка не стесняла движений, и она с неожиданным удовольствием заметила, что мелкие шажки, столь обычные для городских улиц, уже сменились у нее широким, размашистым шагом ходока на дальние расстояния, шагом человека, привыкшего к труду и лишениям. Не один золотоискатель, окинув взглядом ее щиколотки и икры в серых гетрах, мысленно подтвердил мнение Дэла Бишопа. Взглянув же на ее лицо, многие взглядывали еще и еще раз; это было лицо прямодушного человека и доброго товарища; глаза ее чуть-чуть светились улыбкой, всегда готовой вспыхнуть, если ей навстречу улыбнутся другие глаза. И улыбка эта в зависимости от чувств, ее вызвавших, была то веселой, то грустной, то насмешливой. А иногда свет этой улыбки озарял все ее лицо, придавая ему выражение искренней заинтересованности и дружелюбия.

У Фроны было много причин улыбаться, пока она, пересекая песчаную отмель, пробиралась сквозь толпу по направлению к бревенчатому зданию, о котором говорила мистеру Терстону. Казалось, время отступило здесь назад и транспорт вернулся в первобытное состояние. Люди, которые никогда в жизни не носили ничего, кроме маленьких свертков, превратились в носильщиков тяжестей. Никто из них не шел выпрямившись, с поднятой головой, — все двигались, согнувшись в три погибели. Спины этих людей превратились во вьючные седла, и на них уже начинали появляться ссадины от ремней. Одни спотыкались под непривычным грузом, ноги их скользили, как у пьяных, и разъезжались во все стороны, пока у несчастных не темнело в глазах и они вместе с грузом не сваливались на краю дороги. Другие с плохо скрываемой радостью грузили свое добро на двухколесные тележки и весело тащили их, но застревали на первом же повороте, где дорогу загромождали огромные круглые валуны. Тогда они начинали постигать законы путешествий по Аляске: бросали тележку или катили ее обратно на берег и продавали там за баснословную цену последнему сошедшему на берег приезжему. Новички, обвешанные кольтами, патронами и охотничьими ножами (все вместе не менее десяти фунтов веса), бодро шагали вперед по дороге, а потом медленно тащились обратно, с отчаянием бросая всю эту амуницию. Так, задыхаясь и обливаясь потом, искупали сыны Адама грех своего праотца.

Фрона чувствовала какое-то неясное беспокойство среди этого бурного потока людей, обезумевших от жажды золота, и даже хорошо знакомая ей местность, где каждый шаг был связан для нее с воспоминаниями, показалась ей чужой из-за этих мечущихся, взбудораженных чужеземцев. Даже старые межевые столбы выглядели совсем незнакомыми. Все было, как прежде, и все было иным. Здесь, на этом зеленом берегу, где она играла ребенком, где эхо ее голоса, перекатывавшееся от глетчера к глетчеру, пугало ее, тысячи людей безостановочно шныряли взад и вперед, вытаптывая нежную траву и нарушая безмолвие скал. А там дальше, на дороге, были еще тысячи таких же, как они, и дальше за Чилкутом — еще тысячи. Вдоль всего побережья Аляски и до самого мыса Горн еще десятки тысяч властителей ветра и пара спешили сюда со всех концов земли. Дайя по-прежнему с шумом и грохотом катила в море свои воды; но ее древние берега были исхожены бесчисленным множеством ног, и люди, непрерывно шедшие друг за другом, тянули мокрую бечеву, а перегруженные лодки медленно плыли за ними вверх по реке. Воля людей боролась с волей реки, и люди смеялись над старой Дайей, все глубже вытаптывая на ее берегах дорогу для тех, кто придет вслед за ними.

Дверь склада, некогда так хорошо знакомая Фроне, с порога которой она прежде со страхом наблюдала за необычным для нее зрелищем — заблудившимся охотником или торговцем мехами, — теперь была осаждена галдящей толпой. Где письмо «до востребования» было когда-то предметом удивления, там, заглянув в окошко, она увидела груду наваленных до потолка писем. Их-то и требовала с криками и воплями толпа. Перед складом, у весов, стояло множество людей. Индеец-носильщик бросал тюк на весы, владелец-белый что-то отмечал у себя в записной книжке, и наступала очередь следующего. Каждый тюк был обвязан ремнями и ждал носильщика для тяжелого перехода через Чилкут. Фрона пробралась вперед. Ее интересовал груз. Она вспомнила те дни, когда каждый тюк обходился старателю или торговцу в шесть центов, то есть сто двадцать долларов за тонну.

Какой-то новичок, взвешивавший свою кладь, справился в своем путеводителе. «Восемь центов», — сказал он, обращаясь к индейцам. Индейцы презрительно расхохотались и хором ответили: «Сорок центов!» Лицо новичка вытянулось, и он с беспокойством посмотрел вокруг. Уловив сочувствие в глазах Фроны, он, казалось, смущенно уставился на нее. В действительности он вычислял, во что обойдется кладь в три тонны при оплате по сорок долларов за сто фунтов.

— Две тысячи четыреста долларов за тридцать миль! — воскликнул он. — Что мне делать?

Фрона пожала плечами.

— Лучше платите по сорок центов, — посоветовала она, — а то они сейчас снимут ремни.

Человек поблагодарил ее, но вместо того, чтобы послушаться совета, продолжал торговаться. Один из индейцев вышел вперед и начал снимать ремни. Новичок заколебался, и в тот момент, когда он уже готов был уступить, носильщики подняли цену до сорока пяти центов. Слабо улыбнувшись, он кивнул головой в знак согласия. В это время к ним подошел еще один индеец и стал что-то взволнованно шептать. Раздался радостный возглас, и, раньше чем новичок успел сообразить, в чем дело, индейцы отвязали свои ремни и ушли, распространяя радостную весть, что цена за доставку груза на озеро Линдерман стала пятьдесят центов.

Толпа, стоявшая у склада, вдруг, заволновалась. Люди возбужденно перешептывались, глаза всех обратились на трех человек, приближавшихся к складу. Все трое ничем не отличались от прочих золотоискателей. Они были плохо одеты, даже обтрепаны. Где-нибудь в другом месте они немедленно были бы задержаны полицейским и арестованы за бродяжничество.

— Француз Луи, — стало передаваться из уст в уста. — Имеет три заявки на Эльдорадо,[109] — сообщил Фроне ее ближайший сосед. — Они стоят по крайней мере десять миллионов.

Вид француза Луи, шагавшего несколько впереди своих товарищей, совершенно не соответствовал этим словам. Где-то в дороге он потерял свою шапку и небрежно обвязал голову потертым шелковым платком. Несмотря на свои десять миллионов, он сам нес на широких плечах свой багаж.

— А тот с бородой — Билл Свифтуотер, тоже король Эльдорадо.

— Откуда вы это знаете? — недоверчиво спросила Фрона.

— Откуда я знаю?! — воскликнул ее собеседник. — Да его портрет был помещен во всех газетах, вышедших за последние шесть недель. Смотрите! — Он развернул газету. — Очень похожий портрет. Я так часто смотрел на него, что узнаю его рожу из тысячи.

— А третий кто? — спросила она, безмолвно подчиняясь его авторитету.

Ее собеседник поднялся на цыпочки, чтобы лучше видеть.

— Не знаю, — сознался он грустно и хлопнул по плечу своего соседа. — Кто этот худощавый, бритый, в синей рубашке и с заплатой на колене?

В то же мгновение Фрона радостно вскрикнула и бросилась вперед.

— Мэт! — позвала она. — Мэт Маккарти!

Человек с заплатой сердечно пожал ей руку, хотя не узнал ее, и посмотрел на нее недоверчиво.

— О, вы не узнаете меня! — растерялась она. — Нет, нет, не смейте говорить, что узнали. Если бы здесь не было столько зрителей, я обняла бы вас, старый медведь!

— И вот Большой Медведь пошел домой к Маленьким Медвежатам, — размеренно начала она. — И Маленькие Медвежата были очень голодны! И Большой Медведь сказал: «Угадайте, что я вам принес, детки?» И один Маленький Медвежонок сказал, что это ягоды, а другой сказал, что это лосось, а третий сказал, что это дикобраз. Тогда Большой Медведь рассмеялся: «Уф! Уф! — и сказал: — Нет, это замечательный, большой, жирный человек!»

Помере того как он слушал, его взгляд прояснялся. А когда Фрона кончила, лицо его сморщилось, и он засмеялся каким-то особенным тихим смехом.

— Я вас определенно знаю, — сказал он, — но никак не могу вспомнить, кто вы такая.

Она указала на склад и робко посмотрела на него.

— Вспомнил! — Отступив на шаг, он осмотрел ее с головы до ног, и неожиданно на лице его отразилось разочарование. — Не может быть! Я ошибся. Вы никогда не могли бы жить в этой лачуге.

И он ткнул пальцем в направлении склада.

Фрона энергично закивала головой.

— Так это все-таки вы? Маленькая сиротка с золотыми волосами, которые я так часто расчесывал? Маленькая чародейка, бегавшая босиком по этим самым камням?

— Да, да! — радостно подтвердила она.

— Маленький дьяволенок, стащивший упряжку и отправившийся в самый разгар зимы через Ущелье, чтобы посмотреть, где конец света. И всему виной были волшебные сказки старого Мэта Маккарти!

— О, Мэт, милый старый Мэт! Помните, как я отправилась плавать с сивашскими девочками из индейского лагеря?

— Я вытащил вас за волосы из воды?

— И потерял новенький болотный сапог!

— Ну, конечно, помню. Это был возмутительный, бесстыдный поступок! А сапоги стоили десять долларов в лавке вашего же отца!

— А потом вы отправились через Ущелье в глубь страны, и мы больше ничего о вас не слышали. Все думали, что вы умерли.

— Да, я помню этот день. И вы плакали на моих руках и не хотели поцеловать на прощание вашего старого Мэта. Но в конце концов вы все-таки поцеловали, — торжествующе добавил он. — Когда вы поняли, что я действительно ухожу. Какая вы были тогда крошка!

— Мне было только восемь лет.

— Двенадцать лет прошло. Двенадцать лет я провел в глубине страны, ни разу оттуда не выбравшись. Вам теперь должно быть двадцать лет?

— И я почти с вас ростом, — прибавила Фрона.

— Славная из вас получилась женщина — высокая, стройная… — Он критически осмотрел ее. — Не мешало бы вам только быть немного полнее, по-моему.

— Ни в коем случае, — запротестовала она. — Не в двадцать лет, Мэт! Пощупайте мою руку и вы увидите… — Она согнула руку и показала ему, как вздулся ее бицепс.

— Мускулы ничего себе, — с довольным видом согласился он, осмотрев. — Можно подумать, что вы зарабатывали себе кусок хлеба тяжелым трудом.

— О, я умею метать копье, боксировать и фехтовать! — воскликнула она, встав в соответствующую позицию. — И плавать, и нырять, и прыгать через веревку двадцать раз подряд, и ходить на руках. Вот!

— Это то, чему вас научили? А я-то думал, что вы уехали заниматься науками, — сухо заметил он.

— Теперь существуют новые методы обучения, Мэт. И вас уже не отправляют домой, когда вы нахватаетесь одних лишь знаний…

— И с такими слабыми ногами, что они не в состоянии поддержать вашу голову! Ладно, прощаю вам ваши мускулы.

— А как ваши дела, Мэт? — спросила Фрона. — Что вам дали эти двенадцать лет?

— Посмотрите на меня. — Он широко расставил ноги, закинул голову и выпятил грудь. — Перед вами стоит мистер Мэт Маккарти, один из королей благородной династии Эльдорадо. И всем этим он обязан своим собственным рукам. Мои богатства неисчислимы. У меня добывается в одну минуту больше золотого песку, чем я видел за всю свою жизнь прежде. Теперь я еду в Штаты, чтобы поискать своих наследников. Я твердо верю, что у меня таковые имеются. В Клондайке можно найти любое количество самородков, но хорошего виски вы тут не найдете. И я решил во что бы то ни стало выпить хоть раз настоящего виски до того, как я умру. А потом я вернусь в Клондайк, чтобы управлять своими владениями. Честное слово, я — один из королей Эльдорадо; и если вам когда-нибудь понадобится что-нибудь этакое, то я дам вам взаймы.

— Все тот же старый Мэт! Никакой перемены! — рассмеялась Фрона.

— А вы все та же настоящая Уэлз, хотя у вас мускулы призового борца и мозги философа. Ну, давайте догоним Луи и Свифтуотера. Говорят, Энди все еще заведует складом. Посмотрим, не забыл ли он меня.

— И меня тоже. — Фрона схватила его за руку. У нее была дурная привычка хватать за руку тех, кто ей нравился. — Уже десять лет прошло с тех пор, как я уехала.

Ирландец прокладывал себе дорогу сквозь толпу, точно машина для забивки свай, и Фрона легко пробиралась вслед за ним. Новички почтительно наблюдали за этими божествами Севера. В толпе снова поднялся гул.

— Кто эта девушка? — спросил кто-то.

И Фрона, переступая порог склада, услыхала первую часть фразы:

— Это дочь Джекоба Уэлза. Ничего не знаете о Джекобе Уэлзе? Где же вы были все эти годы?..

Глава II

Она вышла из березовой рощи, сверкающей своей белизной, и с первыми лучами солнца, позолотившими ее распущенные волосы, легко побежала по покрытому росой лугу. Земля, жирная от избытка влаги, казалась ей мягким ковром, а росистые травы били ее по коленям, рассыпая вокруг сверкающие брызги, похожие на жидкие бриллианты. На щеках ее играл утренний румянец, глаза сияли молодостью и любовью. Рано оставшись без матери, она выросла на лоне природы и любила страстною любовью старые деревья и ползучие зеленые растения. Глухой ропот пробуждающейся жизни радовал ее слух, и влажные запахи земли были для нее сладостны и желанны.

В конце луга, где начиналась темная роща, среди одуванчиков с голыми стеблями и ярких лютиков она нашла пучок крупных аляскинских фиалок. Бросившись на землю, она зарылась лицом в пахучие прохладные цветы и руками прижала пурпурные венчики к своей голове. Ей не было стыдно. Она долго блуждала среди трудностей, грязи и лихорадочных страстей большого мира, а вернувшись обратно, осталась все такой же простой, чистой и здоровой. И она была рада этому, лежа здесь и вспоминая те дни, когда весь мир для нее ограничивался линией горизонта и когда, перебравшись через Ущелье, она надеялась увидеть «край света».

Простая жизнь, окружавшая Фрону в детстве, зиждилась на немногих, но весьма суровых обычаях. Они заключались в словах, которые она где-то вычитала позже: «вера в пищу и кров». То была вера ее отца, думала она, вспоминая, с каким уважением произносилось его имя окружающими. Этой верой она прониклась, эту веру она унесла с собой в мир по ту сторону «края света», где люди отдалились от старых истин и создали себе эгоистические догмы, призвав на помощь казуистику. С этой верой она возвратилась обратно, по-прежнему чистая, молодая и радостная. «И все это так просто, — думала она, — Почему же эти люди, живущие в большом мире, не верят в то же, во что верит она, — в пищу и кров? Почему же им не дано обладать верой в долгие скитания и в охотничьи стоянки, той верой, с которой сильные, честные люди смотрели прямо в лицо внезапной опасности и смерти на море и на суше? Почему? Верой Джекоба Уэлза, Мэта Маккарти, индейских мальчиков, с которыми она играла, индейских девочек, с которыми она устраивала сражения, и верой волкодавов, тянувших сани и бегавших с ней по снегу. Это была здоровая вера, жизненная, хорошая вера», — думала она, чувствуя себя счастливой.

Звонкое пение малиновки, раздавшееся из березовой рощи, вернуло Фрону к действительности. Где-то далеко в лесу кричала куропатка, белка, вереща, перепрыгивала с ветки на ветку и с дерева на дерево над ее головой. С реки доносились возгласы с трудом тащившихся искателей счастья, которые уже проснулись и прокладывали путь на Север.

Фрона поднялась, откинула волосы и инстинктивно пошла по старой дороге между деревьями, по направлению к лагерю вождя племени Дайя — Джорджа. Она встретила голого, как бронзовый бог, мальчика, с куском материи на бедрах. Он собирал сучья и пристально окинул ее взглядом через плечо. Она весело пожелала ему доброго утра на языке Дайя. Но он замотал головой, оскорбительно рассмеялся и, прекратив свое занятие, бросил ей вслед непристойные слова. Она не поняла его поступка — в прежнее время этого не бывало, — и, проходя мимо рослого, мрачного парня из племени Ситха, она уже ничего не сказала.

Поселок был расположен на опушке. Увидев его, она остановилась пораженная. Это был не прежний поселок с дюжиной хижин, как бы за компанию сбившихся в кучу на открытом месте. Это был внушительный городок. Он начинался у самого леса, растекался между разбросанными по равнине группами деревьев и тянулся вдоль берега реки, где в десять и двенадцать рядов были причалены длинные каноэ. Это было невиданное в прежние времена сборище племен. Берег был занят ими на протяжении тысячи миль. Тут были индейцы из незнакомых ей племен, с женами, имуществом и собаками. Ей попадались люди с островов у Джуно и Врангеля,[110] индейцы племени Стикс, жившие на той стороне Ущелья и глядевшие на нее недоумевающе, свирепые чилкеты и пришельцы с островов Королевы Шарлотты. Одни окидывали ее мрачными, угрожающими взглядами, другие — что было еще хуже — глядели на нее с веселым, вызывающим и покровительственным видом, смеялись и говорили гнусности.

Их наглость не испугала, а раздосадовала, огорчила ее и отравила радость возвращения домой. Фрона быстро осознала положение вещей: старые, патриархальные нравы времен ее отца отошли в вечность, уступив место уничтожающему и пагубному влиянию цивилизации.

Заглянув под поднятое полотнище одной из палаток, она увидела несколько молодцов свирепого вида, сидящих полукругом на корточках. У входа в палатку гора бутылок свидетельствовала о том, что они не спали всю ночь. Какой-то белый, с лицом, отмеченным печатью порока и хитрости, сдавал карты, а на одеяле, заменявшем стол, были навалены кучами золотые и серебряные монеты. Пройдя еще несколько шагов, она услышала шум вращающегося лотерейного колеса и увидела индейцев, мужчин и женщин, с увлечением рискующих своими в поте лица заработанными деньгами ради разноцветных безделушек. Из некоторых хижин раздавались надтреснутые и слабые звуки шарманки.

Старуха, обдиравшая кору с ивового прута у входа в палатку, подняла голову и вскрикнула.

— Хи-Хи! Тенас Хи-Хи! — бормотала она взволнованно, шамкая беззубыми деснами.

Фрона вздрогнула от ее возгласа. Тенас Хи-Хи! Крошка-Смех! Ее собственное индейское прозвище былых времен! Она повернулась и подошла к старухе.

— Неужели ты забыла меня, Тенас Хи-Хи? — пробормотала та. — А ведь у тебя молодые и быстрые глаза! Нипоза не забывает так скоро.

— Так это ты, Нипоза? — воскликнула Фрона, с трудом подыскивая слова. Она так давно не говорила по-индейски!

— Да, я — Нипоза, — ответила старуха, уводя ее внутрь палатки и отсылая быстроногого мальчугана с каким-то поручением. Обе женщины уселись на землю, и старуха любовно погладила руку Фроны, заглядывая ей в лицо тусклым, затуманенным взором.

— Да, я — Нипоза. Я рано состарилась, как все наши женщины. Та самая Нипоза, которая нянчила тебя на своих руках, когда ты была маленьким ребенком. Та Нипоза, которая прозвала тебя Тенас Хи-Хи. Та Нипоза, которая боролась за твою жизнь, когда ты бывала больна, собирала в лесу растения и травы, заваривала их и давала тебе пить. Ты мало изменилась, и я сразу узнала тебя. Я подняла голову, как только увидела на земле твою тень. Хотя, может быть, кое-какая небольшая перемена в тебе и произошла. Ты — выросла большая и стройная, как ива, и солнце меньше целует твои щеки, чем раньше; но волосы у тебя все такие же непокорные, и цвет у них тот же — как у морской травы, несущейся по течению, — и тот же рот, всегда готовый улыбнуться и никогда не плачущий. И глаза твои такие же ясные, правдивые, как. в те дни, когда Нипоза бранила тебя за шалости, а твой язык не хотел произносить лживых слов. Ай! Ай! Другие женщины, которые теперь приезжают сюда, не такие, как ты.

— Почему вы больше не уважаете белых женщин? — спросила Фрона. — Когда я шла по поселку, ваши мужчины говорили мне гадости, то же самое говорили и мальчики в лесу. Этого не было раньше, — в те давно прошедшие дни, когда я играла с ними.

— Ай, ай! — ответила Нипоза. — Теперь это так. Но не осуждай их. Не сердись на них. Говорю тебе, в этом виноваты ваши женщины, которые приезжают сюда. Они не могут указать ни на одного мужчину и сказать: «Это мой муж». Это нехорошо, что женщины стали такими. Они смотрят на всех мужчин наглыми и бесстыдными глазами и произносят непристойные слова, и сердца у них нехорошие. Вот почему у нас не уважают ваших женщин. Что же до мальчиков, так ведь на то они и мальчики. А мужчины? Откуда же им знать?

Полотнище палатки откинулось, и вошел старик. Он заворчал при виде Фроны и уселся на землю. Только какая-то нетерпеливая живость его движений указывала на радость, которую ему доставляло ее присутствие.

— Так, значит, Тенас Хи-Хи вернулась к нам в эти скверные дни? — произнес он наконец резким, срывающимся голосом.

— Почему скверные, Муским? — спросила Фрона. — Разве ваши женщины не лучше одеты теперь? Разве в желудках ваших теперь не больше муки, копченой грудинки и другой пищи белого человека? Разве ваша молодежь не богатеет от переноски клади и гребли? Разве прекратились жертвоприношения мясом, рыбой и шерстяными одеялами? Почему же ты говоришь, что настали плохие времена, Муским?

— Все это верно, — ответил он торжественным тоном жреца, и в глазах его вспыхнуло пламя старых воспоминаний. — Все это совершенно верно. Наши женщины носят более яркую одежду. Но они обратили на себя внимание белых мужчин и уже не хотят смотреть на юношей из своего племени. И поэтому племя не увеличивается, а маленькие дети не бегают больше за нами по пятам. Вот как обстоит дело. Желудки наполнены пищей белого человека, но они также наполнены еще скверным виски. Конечно, юноши богатеют, но они проводят ночи за картами, и богатство уходит от них, и они говорят друг другу грубые слова, и в гневе осыпают друг друга ударами, и между ними случаются кровавые драки. А у старого Мускима теперь мало жертвоприношений мясом, рыбой и шерстяными одеялами, потому что молодые женщины избрали себе новые пути, и юноши больше не чтят старые обычаи и старых богов. Настали плохие времена, Тенас Хи-Хи, и старый Муским в тоске приближается к могиле.

— Ай, ай! Это так! — всхлипывая, подтвердила Нипоза.

— Безумие твоего народа заразило мой народ, — продолжал Муским. — Люди твоего племени идут из-за соленого моря, точно морские волны, и кто знает, куда они идут?

— Ай! Кто знает, куда они идут? — причитала Нипоза, раскачиваясь взад и вперед.

— Они идут все вперед, навстречу морозу и голоду; и они идут непрерывно, волна за волной!

— Ай-ай! Навстречу морозу и голоду. Это длинный путь, во мраке и холоде. — Нипоза задрожала и неожиданно схватила Фрону за руку. — И ты идешь туда же?

Фрона кивнула головой.

— И Тенас Хи-Хи идет туда же! Ай-ай-ай!

Полотнище палатки заколебалось, и Мэт Маккарти заглянул внутрь.

— Так вот вы где, Фрона? А завтрак уже полчаса ждет вас. Энди, эта старая баба, весь кипит от негодования. Доброе утро, Нипоза. Доброе утро, Муским, — обратился он к собеседникам Фроны. — Впрочем, я не думаю, что вы запомнили мое лицо.

Старики ответили на приветствие, но хранили тупое молчание.

— Поспешите, девочка, — обратился он к Фроне. — Пароход отходит в полдень, и мне осталось немного времени видеть вас. Кроме того, и Энди и завтрак уже достаточно горячи.

Глава III

Фрона помахала рукой Энди и вышла на дорогу. Через плечо у нее висел фотографический аппарат, а за спиной был маленький дорожный мешок. В руке вместо альпенштока она держала ивовый прут Нипозы. На ней был скромный серый костюм, приспособленный для ходьбы по горам и дающий максимальную свободу движениям при наименьшем количестве материи.

Ее багаж, взваленный на спины дюжины индейцев под надзором Дэла Бишопа, уже несколько часов как был отправлен. Вернувшись накануне с Мэтом Маккарти из лагеря сивашей, она встретила поджидавшего ее на складе Дэла Бишопа. Простое и несложное дело, которое привело его сюда, было решено очень быстро. Фрона направляется в глубь страны. Он намерен проделать то же самое. Ей нужен провожатый. Если она ни на ком еще не остановилась, то он самый подходящий для нее человек. Он забыл сказать ей, когда доставлял ее на берег, что несколько лет провел в этой стране и отлично знает ее. Правда, он ненавидит воду, а им предстоит ехать и в лодке, но он не боится этого. Он вообще ничего не боится. Кроме того, он готов драться ради нее с кем и когда угодно. Что касается платы, то пусть, когда они доберутся до Доусона, она замолвит за него словечко Джекобу Уэлзу, и он получит годовой запас снаряжения и продовольствия. Нет, нет, за это он не хочет отдавать долю в своем будущем участке и не берет на себя никаких обязательств! Он заплатит за все позднее, когда набьет свой мешок золотым песком. Так что же она думает о его предложении? Фрона действительно подумала, и, прежде чем она кончила завтракать, он уже отправился набирать для нее носильщиков.

Она заметила, что шагает быстрее, чем большинство ее спутников. Все они были нагружены, и им приходилось отдыхать через каждые двести — триста ярдов. Однако она с трудом поспевала за группой скандинавов, шедших впереди нее. Каждый из этих стройных белокурых гигантов нес не менее сотни фунтов поклажи. Кроме того, все они были впряжены в телегу, где лежало еще верных шестьсот фунтов. Их лица сияли солнечной улыбкой, и радость жизни била в них ключом. Этот труд казался им детской игрой и давался им очень легко. Они шутили друг с другом и с прохожими на никому не понятном языке, и их громкий смех раздавался, точно эхо в пещере. Люди уступали им дорогу и глядели вслед с завистью. Скандинавы легко одолевали подъемы, встречавшиеся на пути, галопом спускались с откосов, и обшитые железом колеса их повозки грохотали по скалам. Наконец, они нырнули в густой, темный лес и вышли к броду через реку. На песчаной косе лежал утопленник, устремив на солнце немигающий взгляд. Какой-то человек в сотый раз повторял раздраженным тоном: «Где его компаньон? Разве у него нет компаньона?» Двое других, сбросив на землю свои тюки, хладнокровно рылись в имуществе мертвеца. Один громко называл различные предметы, а другой проверял их, раскладывая на куске грязной оберточной бумаги. Размокшие письма и квитанции валялись на песке. Небольшая кучка золотых монет была небрежно брошена на белый носовой платок. Люди, проплывавшие мимо в каноэ и яликах, не обращали на все это никакого внимания.

Скандинавы взглянули на эту сцену, и лица их на мгновение омрачились. «Где его компаньон? Разве у него нет компаньона?» — раздраженно спросил их человек. Они покачали головами, так как не понимали по-английски. Потом они спустились к реке и вошли в воду. С противоположного берега им что-то предостерегающе крикнули. Они остановились и стали совещаться. Затем опять двинулись вперед. Оба человека, возившихся с вещами утопленника, обернулись и стали наблюдать. Вода едва доходила скандинавам до пояса, но течение было быстрым. Они спотыкались, а повозка временами сильно наклонялась. Но самое страшное было еще впереди, и Фрона почувствовала, что у нее захватывает дыхание. Двум первым вода доходила уже до колен, как вдруг у того, кто был ближе к повозке, соскочил ремень. Его поклажа сползла на бок, и он потерял равновесие. В то же мгновение поскользнулся его сосед, и оба свалились в воду. Следующие двое также были сбиты с ног, когда повозка перевернулась, и течение увлекло ее в более глубокую часть потока. Два скандинава, выходившие уже из воды, бросились обратно и стали тянуть за веревки. Но даже им, исполинам, было не под силу удержать телегу. Дюйм за дюймом всех начало затягивать в водоворот.

Тюки тянули их на дно. Только один из них, тот, у которого оборвался ремень, выбрался и поплыл, но не к берегу, а вниз по течению, стремясь спасти своих товарищей. В двухстах футах ниже поток омывал зубчатую скалу, и тут-то минутой позже они всплыли на поверхность. Сначала появилась все еще нагруженная телега. Одно из ее колес разлетелось вдребезги. Перевернувшись несколько раз, она снова погрузилась в воду. Смешавшись в кучу, люди последовали за ней. Они ударялись о выступавшие из воды скалы, и поток уносил их все дальше. Всех, кроме одного. Из своего каноэ (около дюжины каноэ устремились к ним на помощь) Фрона видела, как окровавленными пальцами он вцепился в скалу. Она видела его бледное лицо и отчаянные усилия; ему не удалось удержаться, и его понесло дальше, как раз в тот момент, когда один из его товарищей, свободный от груза, подплыл к нему, чтобы схватить его. Оба снова погрузились в воду. Потом, все еще борясь с течением, они на мгновение показались в более мелком месте.

Каноэ подобрало того из них, который плыл отдельно, а остальные исчезли в глубоком и быстром потоке. Около четверти часа безрезультатно искали утонувших. Наконец, трупы были найдены на мели за водоворотом. С плывущей вверх по реке лодки взяли веревку, на берегу раздобыли пару лошадей, и страшный груз был вытащен на сушу. Фрона посмотрела на пятерых юных гигантов, которые с переломанными костями безжизненно лежали на грязной земле. Теперь они уже никуда не спешили. Они все еще были впряжены в телегу, и уже ненужные им теперь роковые тюки все еще были укреплены на их спинах. Шестой сидел подле них, оглушенный катастрофой. Глаза его были сухи. На расстоянии десяти шагов от этой мрачной группы беспрерывно катился поток жизни. Фрона смешалась с ним и двинулась дальше.


Темные горы, покрытые еловым лесом, спускались прямо к руслу Дайи, где нога человека ступала по сырой, не знавшей солнечных лучей земле, превращая ее в грязное месиво. Люди искали новых троп, и их уже было много. В одном месте Фрона наткнулась на мужчину, беспечно растянувшегося в луже. Он лежал на боку, раскинув ноги. Одна рука его под тяжестью тела и поклажи была притиснута к земле. Щека покоилась в тине, на лице отражалось удовольствие. Увидев Фрону, он обрадовался, и в глазах его сверкнула улыбка.

— Ну и замешкались же вы! — обратился он к ней. — Уже около часу, как я вас поджидаю.

— Вот-вот, — продолжал он, когда Фрона наклонилась над ним. — Отстегните ремень. Проклятая пряжка! Я никак не мог добраться до нее.

— Вы не ушиблись? — спросила она.

Он сбросил ремни, встряхнул головой и потрогал затекшую руку.

— Нет! Целехонек. Благодарю вас. Даже не ушибся. — Он потянулся и вытер грязные руки о ветви ближайшей ели. — Вечная моя неудача. Но зато я недурно отдохнул, так что стоит ли жаловаться? Видите ли, я споткнулся об этот небольшой корень и — трах! — оказался на земле, беспомощный, как младенец. Никак не мог добраться до этой вот пряжки. Я пролежал битый час, потому что все предпочитают идти нижней тропой.

— А почему вы никого не позвали?

— Чтобы заставить людей карабкаться ко мне? Они и так падают с ног от усталости! Нет уж, простите! Недостаточно серьезное было дело. Если бы кто-нибудь заставил меня карабкаться наверх только из-за того, что он поскользнулся, я бы, конечно, вытащил его из грязи, но потом обязательно окунул бы его еще несколько раз в эту же самую грязь. Кроме того, я был уверен, что в конце концов кто-нибудь набредет на меня.

— Ого, вы молодец! — воскликнула Фрона, повторяя слова Дэла Бишопа. — В здешних краях вы пригодитесь.

— Да, — ответил он, взвалив на спину свой тюк и бодро зашагав вперед. — И, как-никак, я хорошо отдохнул.


Тропа спускалась к реке по крутому обрыву. Стройная сосна, переброшенная через ревущий поток, почти касалась воды. Волны ударялись о ее гибкий ствол и приводили его в ритмическое вращательное движение, а ноги многочисленных носильщиков, прошедших здесь, отполировали ее отмытую водой поверхность. Фроне предстоял рискованный переход в восемьдесят футов. Она ступила на ствол и почувствовала, как он закачался. Услышав рев волн и увидев бешеный поток, она испугалась и отступила. Развязав шнурки своих ботинок, она сделала вид, будто затягивает их туже. Как раз в это время из лесу показалась группа индейцев. Впереди шли три или четыре парня, за ними следовало много женщин. Все они несли на голове огромные тюки. Позади них тащились дети, тоже нагруженные кладью, и замыкали шествие полдюжины собак, которые с высунутыми языками волокли свою поклажу.

Мужчины искоса взглянули на Фрону, и один из них сказал что-то вполголоса. Она не расслышала его слов, но хихиканье, пронесшееся по рядам, было для нее понятнее слов. Лицо ее вспыхнуло, она почувствовала себя опозоренной в своих собственных глазах. Но виду она не подала. Предводитель отошел в сторону, и один за другим все индейцы совершили рискованный переход через поток. Когда кто-нибудь из них доходил до середины, ствол прогибался и исчезал под водой, а человек нащупывал путь ногой, идя по щиколотку в холодных бушующих волнах. Даже маленькие дети перебирались, не колеблясь. За ними, взвизгивая и упираясь, прошли понукаемые людьми собаки. Когда уже никого не осталось, предводитель обратился к Фроне.

— Идите по проезжей дороге, — сказал он, указывая на гору. — Вам лучше идти по проезжей дороге. Она длиннее, но удобнее для вас.

Фрона покачала головой и подождала, пока он достиг противоположного берега. В ней заговорил не только голос ее собственной гордости, но и голос гордости за свою расу; и последний был сильнее, поскольку раса значила гораздо больше, чем она сама. Она поставила ногу на бревно и под взглядами туземцев шагнула в белый пенистый водоворот.


На краю тропинки она набрела на плачущего человека. Его тюк, неуклюже обвязанный ремнями, валялся на земле. Он снял один сапог, его нога страшно распухла и была покрыта волдырями.

— В чем дело? — спросила она, остановившись.

Он взглянул сначала на нее, потом вниз, где во мраке, точно живое серебро, катилась Дайя. Слезы все еще застилали его глаза, и он продолжал всхлипывать.

— В чем дело? — повторила она. — Не могу ли я вам помочь?

— Нет, — ответил он. — Чем вы можете помочь мне? У меня стерты ноги, я чуть не сломал позвоночник и устал до смерти. Ну чем вы тут поможете?

— Ну так что же! — рассудила она. — Могло быть и хуже. Подумайте о тех, кто еще только сошел на берег. Им понадобится около двух недель, чтобы дотащить свою кладь до того места, куда вы уже добрались.

— Но мои компаньоны бросили меня и ушли вперед, — всхлипнул он, казалось, взывая к ее жалости. — Я совсем один и не могу сделать ни шага. Подумайте о моей жене и детях. Они остались в Штатах. О, если бы они сейчас видели меня! Я не могу вернуться к ним и идти вперед тоже не могу. Это для меня слишком тяжело. И работать, как лошадь, у меня тоже нет сил. Я не создан для этого. Уж лучше мне умереть, чем так работать. О, что мне делать? Что мне делать?

— Почему ваши компаньоны покинули вас?

— Ведь я не так силен, как они, и не мог нести такой же груз, как у них. Они издевались надо мной и в конце концов бросили меня.

— Приходилось ли вам раньше испытывать лишения? — спросила Фрона.

— Нет.

— Вы выглядите здоровым и сильным человеком. Да и весите не меньше ста шестидесяти пяти фунтов?

— Сто семьдесят, — поправил он.

— У вас вид человека, никогда ничем не болевшего. Вы болели когда-нибудь?

— Н-нет.

— А кто ваши компаньоны? Старатели?

— Никогда в жизни ими не были. Они работали в той же конторе, что и я. Вот это меня и огорчает. Разве вы не понимаете? Мы знаем друг друга уже несколько лет! И бросить меня только потому, что я не мог идти так же быстро, как они!..

— Друг мой, — и Фрона почувствовала, что в ней говорит представительница белой расы, — вы не менее сильны, чем они. Вы можете работать так же, как они, и тащить столько же клади. Но вы слабы духом. Здесь не место таким. Вы не можете работать, как лошадь, так как вы этого не хотите. И потому эта страна в вас не нуждается. Северу требуются сильные люди, сильные духом, а не телом. Тело здесь ни при чем. Возвращайтесь в Штаты. Здесь вы нам не нужны. Если вы пойдете дальше, вы погибнете, и что тогда будет с вашей женой и малютками? Продайте ваше снаряжение и возвращайтесь домой. Через три недели вы будете дома. Прощайте.


Она миновала Овечий Лагерь. Где-то выше в горах под напором подземных вод рухнул огромный глетчер, и по узкому скалистому ущелью стремительно неслись вниз сотни тысяч тонн льда и воды. Тропа была еще скользкой от тины, и люди уныло копошились среди хлама опрокинутых палаток и в ямах, где хранилось продовольствие. Некоторые из них с лихорадочной поспешностью рыли землю, и окоченевшие трупы у края дороги без слов объясняли смысл этой работы. Несколькими ярдами ниже поток продолжал свое разрушительное дело. Люди спасались от него бегством, взваливая кладь на выступавшие кое-где камни, с трудом переводили дух и снова принимались за свою изнурительную работу.


Лучи полуденного солнца залили скалу Весы. Деревьев здесь уже не было, и от голых камней исходил головокружительный зной. С обеих сторон видны были полосы льда, чередовавшиеся с голой землей. А над всем этим возвышался обвеваемый ветрами Чилкут. По его голому неровному склону извивающейся лентой взбирались люди. Лента эта казалась бесконечной. Она начиналась внизу, где росли последние карликовые кусты, темной полосой тянулась через сверкающее ледяное пространство и ползла мимо Фроны, присевшей закусить на краю дороги. Она поднималась все выше по крутому скату, постепенно становясь едва различимой, и наконец скрывалась за гребнем горы.

Пока Фрона смотрела на Чилкут, он начал заволакиваться туманом и облаками; и снежная буря обрушилась на ползущих пигмеев. Дневной свет погас, водворилась глубокая тьма, но Фрона знала, что где-то там, наверху, бесконечная цепь муравьев, изнемогая и задыхаясь, продолжает карабкаться в небо. Ее глубоко обрадовала мысль о вечности человеческого стремления к власти над природой, и она вступила в эту вереницу людей, выползавшую из мрака и исчезающую в вихре, который несся ей навстречу.

В тумане, цепляясь руками и ногами за склоны, вскарабкалась она на вершину потухшего вулкана, могущественного предка Чилкута, и вышла к пустынному озеру, заполнившему его кратер. По озеру ходили злобные волны, увенчанные белыми гребнями. Берег был усеян сотнями ям, наполненных различной кладью, которая дожидалась переправы. Но на воде не было видно ни одной лодки. На скале стоял ветхий шалаш, покрытый засаленным парусиновым чехлом. Фрона разыскала его владельца, черноглазого парня с открытым лицом и энергичным подбородком. Да, он перевозчик, но сегодня он не работает. Озеро слишком бурно для переправы. Обычно он берет двадцать пять долларов с пассажира, но сегодня он никого перевозить не будет. Разве он не сказал, что сегодня слишком плохая погода? Все дело в этом.

— Но меня-то вы, надеюсь, перевезете? — спросила Фрона.

Он покачал головой и поглядел на озеро.

— На той стороне волнение еще сильнее. Даже большим деревянным лодкам не пробраться. Одна с целой кучей пассажиров рискнула отправиться, так ее отнесло к западному берегу. Я сам это видел. А оттуда нет тропы, чтобы обойти озеро кругом. И им придется торчать там, пока не кончится буря.

— И все-таки они в лучшем положении, чем я. Мое снаряжение находится в Счастливом Лагере, и я никак не могу остаться здесь. — Фрона обаятельно улыбнулась, но ее улыбка ни о чем не просила; в ней не было и следа женской беспомощности, взывающей к рыцарской поддержке мужчины. — Пожалуйста, подумайте еще раз и переправьте меня.

— Нет.

— Я заплачу вам пятьдесят долларов.

— Я сказал — нет.

— Уверяю вас, я ничуть не боюсь.

Глаза молодого человека загорелись гневом. Он стремительно обернулся к ней, но, подумав, не произнес тех слов, которые уже были готовы сорваться с его языка. Она поняла, что неумышленно задела его, и хотела оправдаться. Но, подумав, так же, как и он, промолчала: ей показалось, что это был, пожалуй, единственный способ заставить его уступить. Они стояли против ветра, как моряки на палубе корабля, и упрямо смотрели друг на друга. Его волосы прилипли ко лбу, а длинные локоны Фроны разметались и хлестали ее по щекам.

— Ну, идите, что ли! — Сердитым движением он столкнул в воду лодку и бросил в нее весла. — Лезьте! Я перевезу вас, но ваши пятьдесят долларов тут ни при чем. Я возьму с вас обычную цену, и ни гроша больше.

Порыв ветра подхватил легкую скорлупку и отнес ее футов на двадцать в сторону. Брызги окатывали их непрерывным дождем, и Фрона сразу же взялась за черпак.

— Нас, вероятно, отнесет к западному берегу! — закричал он, налегая на весла. — И вы здорово прогадаете. — Он свирепо посмотрел на нее.

— Нет, — возразила она, — это будет печально для нас обоих: придется провести ночь под открытым небом без одеял и огня. Но, по-моему, этого не случится.


Фрона вышла из лодки на скользкие камни, помогла втащить ее на берег и вычерпать из нее воду. Со всех сторон их окружали голые скалы. Не переставая, сеял мокрый снег, сквозь пелену его в сгущающихся сумерках с трудом можно было разглядеть несколько ям, наполненных водой.

— Вам надо торопиться, — сказал перевозчик, поблагодарив ее за помощь и сталкивая лодку в воду. — Отсюда до Счастливого Лагеря две мили ходьбы в гору. До самого места нет ни деревца. Отправляйтесь скорее. Прощайте.

Фрона пожала ему руку и сказала:

— Вы храбрый человек.

— О, я не думаю. — Восхищенно посмотрев на нее, он ответил ей сильным рукопожатием…

Дюжина безобразных палаток стояла у самой опушки леса. Это и был Счастливый Лагерь. Уставшая за день Фрона брела от палатки к палатке. Ее мокрое платье прилипло к телу, и ветер яростно швырял ее из стороны в сторону. В одном месте через парусиновый полог до нее донеслась отборная брань. Фрона была уверена, что это Дэл Бишоп. Но, заглянув внутрь, поняла, что ошиблась, и побрела дальше, пока не оказалась у последней палатки лагеря. Чуть приподняв край полотнища, она увидела при мигающем свете свечи лишь одного Мужчину. Он стоял на коленях и с увлечением раздувал огонь в закоптелой юконской печке.

Глава IV

Фрона отстегнула низ палатки и вошла. Мужчина продолжал раздувать огонь, не замечая ее присутствия. Фрона кашлянула, и он поднял на нее покрасневшие от дыма глаза.

— Так, — сказал он довольно небрежно. — Пристегните полотнище и устраивайтесь поудобнее.

Затем он снова принялся за свое дело.

«Он гостеприимен, этого нельзя отрицать», — мелькнуло у нее в голове. И, выполнив его распоряжение, она подошла к печке.

Охапка карликовых елок, сучковатых и мокрых, лежала сбоку. Фрона хорошо знала эту ель, которая стелется и извивается в расселинах скал на скудных пластах наносной почвы и в отличие от других своих сестер редко поднимается более чем на фут от земли. Фрона заглянула в духовку; убедившись, что она пуста, наполнила ее мокрыми ветками. Мужчина поднялся с колен, кашляя от дыма, попавшего в его легкие, и одобрительно кивнул.

Отдышавшись, он обратился к ней:

— Садитесь и сушите ваши юбки. Я приготовлю ужин.

Он поставил кофейник на край печки, выплеснул в него остатки воды и, взяв ведро, вышел из палатки. Как только он исчез, Фрона схватила свой дорожный мешок, и когда он через минуту вернулся, она была уже в сухой юбке и выжимала воду из мокрой. В то время как он рылся в ящике для провизии, доставая тарелки и прочие принадлежности для еды, она растянула веревку и повесила мокрую юбку. Тарелки оказались грязными, и когда он начал их мыть, она повернулась к нему спиной и быстро переменила чулки. Еще с детства она знала, что в дороге необходимо заботиться о своих ногах. Поставив мокрые ботинки на кучу дров за печкой, она обулась в мягкие изящные домашние мокасины индейского изготовления. Огонь к тому времени разгорелся, и она решила, что ее белье высохнет на ней.

В продолжение всего этого времени оба не проронили ни слова. Мужчина молчал и с озабоченным видом занимался своим делом. Фрона решила, что он не хочет слушать ее объяснений. Казалось, для него не было ничего необыкновенного в том, чтобы в бурную ночь давать приют молодой женщине, постучавшей в его палатку. Ей даже это нравилось. Но она не понимала причины его странного поведения, и это беспокоило ее. Ее не покидало смутное ощущение, будто ему ясно что-то такое, чего она себе не уяснила. Несколько раз она собиралась заговорить, но он обращал так мало на нее внимания, что она решила не делать этого.

Он вскрыл топором жестянку с мясными консервами, потом поджарил несколько кусков копченой грудинки и, отставив сковороду, вскипятил кофе. Из ящика для провизии он извлек кусок сырой холодной лепешки, осмотрел его с некоторым сомнением и, скользнув по Фроне быстрым взглядом, выбросил его из палатки. После этого он высыпал из мешка на клеенку морские сухари, которые давно уже превратились в крошки и так сильно намокли, что стали похожи на кашу грязно-белого цвета.

— Это все, что у меня есть вместо хлеба, — пробормотал он. — Присаживайтесь и ешьте.

— Подождите. — И, прежде чем он успел возразить, Фрона высыпала сухари на сковородку с копченой грудинкой и салом. Все это она залила двумя чашками воды и быстро размешала над огнем. Когда на сковородке зашипело, она добавила разрезанные на куски мясные консервы, густо посыпав все солью и черным перцем. От ее стряпни шел очень аппетитный запах.

— Должен сознаться, что это чрезвычайно вкусно, — сказал он, держа тарелку на коленях и жадно поедая диковинную снедь. — Как это называется?

— Тушеное мясо, — коротко ответила она, после чего трапеза продолжалась в молчании.

Фрона налила ему чашку кофе, не переставая наблюдать за ним. Она нашла, что у него не только приятное, но и мужественное лицо. В нем чувствуется скрытая сила, подумала она. Он занимается науками, добавила она затем, потому что не раз встречала подобных людей и обращала внимание на напряженное выражение их глаз, которое появляется от долгих ночных занятий. Такими были и его глаза. Карие, красивые той красотой, которая приличествует мужчине, заключила она. Но, накладывая ему вторую порцию, Фрона с удивлением заметила, что глаза его были скорее цвета спелого ореха. При дневном свете и при хорошем самочувствии они должны быть серыми, пожалуй, даже иссиня-серыми. У ее единственной подруги по школе были именно такие глаза.

Его каштановые, чуть вьющиеся волосы отливали золотом при свете свечи, а бурые усы мягко свисали вокруг рта. Что касается остального, то лицо его было гладко выбрито и красиво настоящей мужской красотой. Сначала ей не понравились впадины на его щеках, но, окинув взглядом его хорошо сложенную, стройную, мускулистую фигуру с широкой грудью и могучими плечами, она примирилась с ними; они, по-видимому, не имели ничего общего с плохим питанием. Его фигура свидетельствовала о противоположном. Впадины же только указывали на то, что он не страдает обжорством. Рост его был пять футов девять дюймов. Как гимнастка, она это определила точно, а возраст его колебался между двадцатью пятью и тридцатью годами, вероятно, ближе к двадцати пяти.

— У меня очень мало шерстяных одеял, — отрывисто заявил он, допив свою чашку кофе и поставив ее на ящик с провизией. — Я не думаю, чтобы мои индейцы возвратились с озера Линдерман раньше завтрашнего утра, а здешние молодцы тоже уже все отправили, за исключением нескольких мешкав с мукой и самого необходимого снаряжения. Впрочем, у меня найдется несколько теплых пледов, которые отлично заменят одеяла.

Он повернулся к ней спиной, как бы не ожидая ответа, и извлек из резинового чехла сверток одеял. Затем вытащил из другого мешка два пледа и бросил их на землю.

— Опереточная артистка, я полагаю?

Он спросил ее, видимо, безо всякого интереса, только для того, чтобы поддержать разговор, и заранее знал стереотипный ответ. Но для Фроны этот вопрос был равносилен пощечине. Она вспомнила филиппику Нипозы против белых женщин, приезжающих в эту страну, и, поняв ложность своего положения, посмотрела на себя его глазами.

Но он продолжал, не дожидаясь ее ответа:

— Вчера ночью здесь были две опереточные красотки, а позавчера — три. Но тогда у меня было больше постельных принадлежностей. Не правда ли, ужасна эта их несчастная способность вечно терять свой багаж? Но, как ни странно, я до сих пор еще ни разу не находил потерянного ими. И, по-видимому, все они примадонны. Среди них никогда не бывает артисток на вторые или третьи роли, никогда. Вы, вероятно, тоже примадонна?

Кровь волной прилила к ее щекам, и это рассердило ее больше, чем его слова. Хотя она знала, что прекрасно умеет владеть собой, краска на ее лице как бы выдавала смущение, которого в действительности она не испытывала.

— Нет, — холодно ответила она. — Я не опереточная артистка.

Ничего не отвечая, он бросил на пол по одну сторону печки несколько мешков с мукой и устроил из них нечто вроде кровати. Ту же операцию он проделал и с остальными мешками, разложив их по другую сторону печки.

— Вы тоже артистка в своем роде, — настойчиво повторил он, презрительно подчеркивая слово «артистка».

— К сожалению, я совсем не артистка.

Одеяло, которое он складывал, выпало у него из рук, и он выпрямился. До этого времени он едва обращал на нее внимание. Теперь же он внимательно осмотрел ее с головы до ног, изучая покрой платья и даже прическу. Так прошло несколько секунд.

— O! Прошу прощения, — наконец изрек он и опять уставился на нее. — В таком случае вы очень неразумная женщина, мечтающая о богатстве и закрывающая глаза на все опасности подобного паломничества. Приезжают в эту страну либо достойные уважения жены и дочери, либо же те, кто недостоин его вовсе. Последние приличия ради называют себя опереточными звездами и артистками; и мы из вежливости делаем вид, что верим им. Да, да, я знаю, что вы хотите сказать. Но помните: здесь есть только такие женщины. Других нет, и те, которые пробуют найти третий путь, терпят неудачу. Так что вы очень, очень неразумная девушка, и, пока еще не поздно, вернитесь. Я одолжу вам денег на обратный путь в Штаты. Если вы взглянете на это просто как на заем у совершенно чужого человека, я завтра отправлю с вами индейца, и он вас проводит до Дайи.

Раза два Фрона пробовала прервать его, но властным движением руки он принуждал ее к молчанию.

— Благодарю вас, — начала она; но он перебил ее:

— Не за что, не за что!

— Благодарю вас, — повторила она, — но дело в том, что… вы ошибаетесь. Я только что проделала путь от Дайи и ожидала найти в Счастливом Лагере носильщиков с моей кладью. Они вышли за несколько часов до меня. Я не могупонять, каким образом мне удалось обогнать их. Впрочем, теперь я понимаю! Сегодня днем на озере Кратер к западному берегу ветром отнесло какую-то лодку. По всей вероятности, они находились в ней. Тут-то мы и разминулись, и я оказалась впереди. Что же до моего возвращения обратно, то я ценю ваше предложение, но мой отец живет в Доусоне, и мы с ним не виделись уже три года. Кроме того, я сегодня прошла слишком много и очень хочу отдохнуть. Если вы не откажете мне в вашем гостеприимстве, то разрешите мне лечь спать.

— Это невозможно. — Он отбросил одеяла, уселся на мешки с мукой и бессмысленно посмотрел на нее.

— Есть ли… Есть ли женщины в других палатках? — спросила она нерешительно. — Я не видела ни одной, но, может быть, я просто не заметила.

— Были тут муж с женой, но сегодня утром они свернули свою палатку и ушли. Нет, здесь нет женщин, за исключением… за исключением двух или трех в одной палатке, но они… они вам не подходят.

— Вы думаете, меня испугает их гостеприимство? — рассердилась Фрона. — Ведь они женщины, вы сами это сказали.

— Но я сказал, что для вас это не подходит, — рассеянно ответил он, глядя на надувшуюся парусину и прислушиваясь к завыванию бури. — В такую ночь, как сегодня, без крова над головой можно умереть.

А остальные палатки совершенно переполнены, — продолжал он размышлять вслух. — Я это знаю наверное. Они перенесли в них припасы из ям, опасаясь, что все промокнет. И там так тесно, что повернуться негде. Кроме того, буря загнала сюда еще дюжину путешественников. Двое или трое из них просили разрешения поместиться на ночь у меня, если они не найдут другого места. Вероятно, они нашли, но это еще не доказывает, что есть свободные места. И во всяком случае…

Он беспомощно умолк. Невозможность изменить создавшееся положение была очевидна.

— Могу я ночью добраться до Глубокого Озера? — спросила Фрона, забывая о себе и жалея его. Но, отдав себе отчет в этих словах, она расхохоталась.

— Вы не сможете переправиться в темноте через реку. — Его рассердило ее легкомыслие. — И по дороге нет другого лагеря.

— Вы боитесь? — спросила она чуть-чуть насмешливо.

— Не за себя.

— В таком случае я лягу спать.

— Я могу сидеть всю ночь и присматривать за печкой, — предложил он после краткого молчания.

— Ерунда! — воскликнула она. — Как будто таким образом вы соблюдете ваши глупые приличия! Мы не в цивилизованной стране, а недалеко от Северного полюса. Ложитесь спать!

Он пожал плечами в знак того, что сдается.

— Хорошо! Что же мне теперь надо делать?

— Помочь мне устроить постель, разумеется. Мешки положены крест-накрест! Благодарю вас, но мне они не под силу. Вот… Подвиньте-ка их сюда.

По ее указанию он положил мешки вдоль стен палатки в два ряда. Между ними образовался неудобный провал. Но она сровняла его, плашмя ударив несколько раз топором и таким образом уменьшив наклон мешков к стене. Потом сложила втрое одеяло и постелила его между мешками.

— Гм! — буркнул он, как бы рассуждая сам с собой. — Теперь я понимаю, почему мне было так неудобно спать! Сделаю и я то же самое!

И он быстро последовал ее примеру.

— Я вижу, вы не привыкли путешествовать по здешним краям, — заметила она, расстилая сверху еще одно одеяло и усаживаясь на постель.

— По всей видимости, да, — ответил он. — А что вы знаете о таких путешествиях? — проворчал он немного погодя.

— Достаточно, чтобы делать то, что надо, — уклончиво ответила она, вытаскивая из духовки сухие ветки и заменяя их мокрыми.

— Послушайте! Вот так буря! — воскликнул он. — На дворе становится все хуже и хуже, если это еще возможно.

Палатка качалась под напором ветра, парусина надувалась и трещала при каждом его порыве, между тем как снег и дождь барабанили над головой, точно предварительная схватка уже перешла в настоящее сражение. В короткие мгновения затишья слышно было, как вода льется по боковым стенкам палатки, шумя словно маленький водопад. Он протянул руку и с любопытством дотронулся до мокрого потолка. И внезапно с этого места прямо на ящик с провизией хлынул поток воды.

— Не делайте этого! — воскликнула Фрона, вскочив на ноги. Она прижала палец к тому же месту и быстро провела им по парусине до земли. Течь немедленно прекратилась. — Не надо этого делать, — укоризненно повторила она.

— Господи! — послышался его ответ. — Вы сегодня прошли весь путь от Дайи! Неужели вы еще можете двигаться?

— С большим трудом, — призналась она чистосердечно, — мне очень хочется спать. Спокойной ночи, — пожелала она ему несколько минут спустя, с наслаждением растягиваясь под теплым одеялом. Но спустя четверть часа окликнула его: — Послушайте! Вы не спите?

— Нет. — Его голос с противоположной стороны печки звучал глухо. — В чем дело?

— Вы накололи щепок?

— Щепок? — сонно переспросил он. — Каких щепок?

— Чтобы растопить печку завтра утром. Встаньте и наколите!

Он молча повиновался. И не успел он кончить свою работу, как она уже спала.

Когда Фрона открыла глаза, в воздухе пахло неизменной копченой грудинкой. Наступило утро, и буря прекратилась. Солнце весело освещало затопленную дождем местность и заглядывало в палатку сквозь поднятое полотнище. Люди уже занялись своими делами и шагали мимо палатки, нагруженные тяжелыми тюками. Фрона перевернулась на другой бок. Завтрак был готов. Ее хозяин только что поставил в духовку грудинку с жареным картофелем и теперь подпирал дверцу двумя лучинками.

— Доброе утро! — приветствовала она его.

— Здравствуйте, — ответил он, поднимаясь на ноги и беря в руки ведро. — Я не спрашиваю, хорошо ли вы спали. Я знаю, что хорошо.

Фрона засмеялась.

— Я иду за водой, — пояснил он. — И надеюсь по возвращении найти вас готовой к завтраку.

Греясь после завтрака на солнце, Фрона заметила знакомую ей группу людей, взбиравшихся по леднику от озера Кратер. Она захлопала в ладоши.

— Вот идут носильщики с моей кладью, и с ними Дэл Бишоп! Ему, вероятно, очень стыдно, что он потерял меня. — Она обернулась к приютившему ее человеку, одновременно вешая через плечо свой фотографический аппарат и дорожный мешок. — Итак, мне остается только проститься с вами и поблагодарить вас за вашу любезность.

— О, совершенно не за что! Не стоит и говорить об этом. Я сделал бы то же самое для каждой.

— Опереточной артистки!

Он укоризненно посмотрел на нее и продолжал:

— Я не знаю, кто вы, да и не желаю знать.

— Ну, я не буду так жестока, потому что знаю ваше имя, мистер Вэнс Корлисс! Я ведь прочла его на пароходных ярлыках, — пояснила она. — И я прошу вас навестить меня, когда вы доберетесь до Доусона. Меня зовут Фрона Уэлз. До свидания!

— Ваш отец Джекоб Уэлз? — крикнул он ей вслед, когда она легким шагом сбежала на тропу.

Она обернулась и кивнула головой.

Дэл Бишоп не только ничего не стыдился, но даже и не беспокоился.

«Уэлзы нигде не пропадут», — утешал он себя, засыпая накануне вечером. Но он был зол, как тысяча чертей, по его собственному выражению.

— Доброе утро, — приветствовал он Фрону. — По вашему лицу видно, что вы и без моей помощи хорошо провели ночь.

— Надеюсь, вы не беспокоились? — спросила Фрона.

— Беспокоился? О дочке Уэлза? Кто? Я? Совсем нет! Я был слишком занят, высказывая озеру Кратер все, что я о нем думаю. Я не люблю воды. Я уже говорил вам это. И хотя она всегда поступает со мной подло, я все-таки не боюсь ее. Эй, вы там! — обратился он к индейцам. — Поторапливайтесь! К полудню мы должны быть у озера Линдерман.

«Фрона Уэлз?» — повторял про себя Вэнс Корлисс.

Все случившееся показалось ему сном, и он пришел в себя, только когда обернулся и увидел ее удалявшуюся фигуру. Дэл Бишоп и индейцы уже исчезли за поворотом скалы, а Фрона как раз огибала ее подножие. Солнце ярко освещало ее, и она была подобна лучезарному видению на черном фоне скалы. Она помахала ему альпенштоком, и в то время, как он снимал свою фуражку, она уже скрылась из виду.

Глава V

Положение, которое занимал Джекоб Уэлз, без сомнения, было необычным. Этот богатейший торговец в стране, не имеющей никакой торговли, был зрелым продуктом девятнадцатого века и процветал в первобытном обществе, подобном обществу средиземноморских вандалов. Промышленный магнат и блестящий монополист, он господствовал над сборищем самых независимых людей, какие когда-либо сходились вместе со всех концов земли. Бережливый миссионер, апостол Павел от торговли, он проповедовал законы выгоды и силы. Веруя в естественные права человека, сам дитя демократии, он подчинял всех окружающих своей неограниченной власти. Правление Джекоба Уэлза для блага Джекоба Уэлза и народа — вот в чем заключалось его неписаное евангелие. Он создал свою власть единолично и простер ее над пространством, равным дюжине римских провинций. Он мог диктовать свою волю людям, жившим на территории в сто тысяч миль, по его указу вырастали и исчезали города.

И все же он был обыкновенным человеком. Воздух земли впервые наполнил его легкие у берегов реки Платт, в бесконечных прериях. Над его головой простиралось небо, и его нагое нежное тельце было распростерто на зеленой траве. Первое, что увидели его глаза, были лошади, еще оседланные и с кротким удивлением взиравшие на совершившееся чудо; его отец был траппером[111] и только свернул с большой дороги, чтобы дать своей жене возможность разрешиться от бремени. Часом позже они — теперь их было уже трое — вновь уселись на коней и догоняли своих товарищей-охотников. Они никого не задержали; не было потеряно ни минуты времени. Наутро его мать приготовила на костре завтрак, и до захода солнца они проделали еще пятьдесят миль верхом.

Отец Джекоба происходил из семьи крепких валийцев, перекочевавшей с многолюдного Востока в только что созданный штат Огайо, а мать его была дочерью ирландских эмигрантов, осевших в Онтарио. От родителей он унаследовал жажду скитаний, лихорадочную потребность к движению и стремление во всем испить чашу до дна. В первый же год своей жизни, едва научившись ходить, Джекоб Уэлз проехал верхом на лошади тысячу миль по дикой местности и провел зиму в охотничьей хижине у истоков Северной Ред-Ривер. Его первой обувью были мокасины, его первым лакомством — жир американского лося. Сначала он думал, что мир — это огромные пустыни и обширные снежные пространства, населенные индейцами и белыми охотниками, похожими на его отца. Несколько шалашей, покрытых оленьими шкурами, были для него городом. Почтовая контора казалась ему храмом цивилизации, а торговый агент самим господом богом. Реки и озера существовали только для того, чтобы передвигаться. С этой точки зрения горы приводили его в недоумение; они составляли для него часть необъяснимого, и он перестал размышлять о них. Иногда люди умирали. Но мясо их было несъедобным, и кожа не представляла никакой ценности, может быть, потому, что она не была покрыта мехом. Меховые шкуры очень ценились, и тот, кто имел их много, мог купить все на свете. Животные были созданы для того, чтобы человек мог их поймать и содрать с них шкуру. Для чего были созданы люди, он не знал, возможно, что для нужд торгового агента.

С возрастом представления его об окружающих предметах менялись, но процесс этот сопровождался наивными опасениями и изумлением. Только тогда, когда он стал совсем взрослым и побывал уже в доброй половине городов Америки, из его глаз исчезло выражение детского недоумения, и они стали острыми и пытливыми. Еще мальчиком, впервые попав в город, он внес некоторые поправки в свой взгляд на вещи, но все еще был склонен к обобщению. Жители городов были изнеженными. В их головах не было стрелок компаса, и они легко сбивались с дороги. Вот почему они предпочитали жить в городах. Боясь простуды и темноты, они спали под крышей и запирали на ночь двери своих домов. Городские женщины были симпатичны и красивы, но они недалеко ушли бы за день по глубокому снегу. Все говорили слишком много… Вот почему они часто лгали и не могли много работать. В довершение всего в городах существовала новая могучая сила, которая называлась обманом. Тот, кто обманывает, должен быть абсолютно уверен в успехе либо должен уметь отвечать за последствия. Обман — это отличная штука, если ею умело пользоваться.

Впоследствии, проводя большую часть жизни среди гор и лесов, он пришел к заключению, что в городе не все плохо, что там тоже можно жить и продолжать оставаться человеком. Привыкнув бороться с силами природы, он заинтересовался борьбой социальных сил на поприще коммерции. Владыки рынка и биржи прельщали его своим блеском, но не ослепляли, и он изучал их, стремясь узнать тайну их могущества. А позднее, в знак того, что и из Назарета может кое-что выйти хорошее,[112] он, в расцвете сил, женился на девушке, выросшей в городе. Но стремление к далеким странам все еще не покидало его, и голос крови побудил его уйти из города и поселиться на берегу реки Дайэ, где на опушке леса в большом бревенчатом доме он основал факторию. И здесь, в зрелые годы, он научился правильно смотреть на вещи и обобщать социальные явления так же, как раньше он обобщал явления природы… И в тех и в других было много общего. И те и другие подчинялись одинаковым законам; в них содержались одни и те же истины. Борьба — вот в чем заключалась тайна мироздания. Борьба — это закон и путь к прогрессу. Мир был создан для сильных, и только сильные владели миром. Все было проникнуто вечной справедливостью. Быть честным — значило быть сильным. Грех вел к слабостям. Обмануть честного человека считалось мошенничеством. Обмануть обманщика значило восстановить справедливость. Первобытная сила была в руках; современная сила — в голове. И хотя поле деятельности переместилось, борьба была все той же, что и прежде, когда люди боролись за власть над миром и за те наслаждения, которые эта власть приносила. Меч уступил место гроссбуху; закованный в броню рыцарь — одетому в изящный костюм промышленному магнату, а центр имперской политической власти был перенесен на биржу. Современная сила воли уничтожила грубые животные инстинкты. Упрямая земля поддавалась только силе. Мозг значил больше, чем тело. Человек, обладающий умом, мог скорее поработить первобытные силы.

У него не было образования, вернее, того, что считается образованием. К тем двум или трем основным жизненным принципам, которые внушила ему мать при свете костра или свечи, он прибавил немного разношерстных знаний, почерпнутых из книг; но эта ноша не обременила его. Жизненные явления были ему ясны и понятны, потому что природа наградила его здравым смыслом и проницательностью.

В один прекрасный день Джекоб Уэлз оставил позади себя Чилкут и исчез в бесконечной пустыне. Год спустя он появился в русских миссиях у самого впадения Юкона в Берингово море. Он проехал три тысячи миль вниз по реке, много видел и грезил о великом. Но он дер-жал язык за зубами и молча принялся за работу. И вот однажды пронзительный пароходный гудок приветствовал полунощное солнце у топких берегов Форт-Юкона. Это было изумительное достижение. А как он добился этого, мог рассказать только он сам. И хотя вся эта затея казалась невозможной, он приводил откуда-то все новые и новые пароходы и создавал одно предприятие за другим. Построенные им фактории и склады товаров встречались по реке и ее притокам на тысячи миль вокруг. Он силой вложил топор белого человека в руку туземца; и в каждом поселке и даже между ними четырехфутовые штабеля дров ждали его пароходов. На одном из островов Берингова моря, там, где река впадает в океан, он устроил большой распределительный пункт. В северной части Тихого океана плавали его огромные океанские пароходы. А в его конторах в Сиэтле и Сан-Франциско десятки клерков поддерживали порядок и систему в торговых делах.

В страну хлынул людской поток. До этого времени голод выгонял оттуда людей, но теперь там был Джекоб Уэлз и его продовольственные склады. И люди зимовали там и копали мерзлую землю, ища золото. Он ободрял их, снабжал припасами, получая за это долю в их участках, и вносил в списки компании. Его пароходы перевозили людей вверх по Кьюкуку за Северный полярный круг. Как только где-нибудь появлялась возможность заработать деньги, он немедленно устраивал там товарные склады. И следом вырастал город. Джекоб Уэлз вел изыскания, спекулировал, расширял свое дело. Не знающий усталости, упрямый, со стальным блеском в темных глазах, он был вездесущ. У истоков только что открытой реки он был первым, и в устье ее он тоже был первым, торопясь доставить туда продовольствие. За пределами этой страны во внешнем мире он устраивал всевозможные торговые комбинации, объединялся с корпорациями всего света и принуждал большие транспортные компании брать с него особый, льготный тариф. Здесь же он торговал мукой, шерстяными одеялами и табаком, строил лесопильные заводы, намечал местоположение городов, искал медь, железо и уголь. Для того чтобы снабдить своих старателей всем необходимым, он рыскал по Арктике вплоть до Сибири, в поисках зимней одежды, сделанной туземцами.

Уэлз вез на себе всю страну, следил за ее нуждами, делал ее работу. Каждая унция золотого песка, каждое открытое письмо, каждый аккредитив проходили через его руки. Он был ее банкиром и биржевым маклером. Он привозил и распределял почту. Его раздражали конкуренты, а хищников он безжалостно преследовал. Он угрожал пытающимся вступить с ним в борьбу синдикатам, и, если они не сдавались, разорял их. И при всем том он находил время и возможность заботиться о своей дочери, которая росла без матери, находил время выказывать ей свою любовь и готовить к тому положению, которое он ей создал.

Глава VI

— Я думаю, капитан, вы согласитесь, что мы должны обратить особое внимание на серьезность создавшегося положения. — Джекоб Уэлз помог своему гостю надеть меховую шубу и продолжал: — Не потому, что оно недостаточно серьезно, но для того, чтобы оно не стало еще серьезнее. И вы и я уже пережили голод. Мы должны напугать их, и сделать это теперь же, пока еще не поздно. Если пять тысяч человек покинут Доусон, то остальным с избытком хватит припасов. Пусть только эти пять тысяч разнесут весть о голоде до Дайи и Скагуэя. Тогда еще пять тысяч не явятся к нам сюда.

— Совершенно правильно! И вы можете рассчитывать на полную поддержку полиции. — Собеседник Уэлза, седой человек крепкого сложения, с энергичным лицом и манерами военного, поднял воротник шубы и взялся за ручку двери. — Благодаря вам я уже обратил внимание на то, что последние явившиеся сюда путешественники начинают распродавать свое снаряжение и покупать собак. Вы представляете, какая будет гонка по льду, как только река станет! И каждый, кто продаст тысячу фунтов съестных припасов и уйдет, уменьшит требования одного пустого желудка и наполнит другой из числа оставшихся здесь. Когда отправляется «Лора»?

— Сегодня утром, с тремя сотнями пассажиров, не имеющих продовольствия. Я бы хотел, чтобы их было три тысячи!

— Аминь! Между прочим, когда приедет ваша дочь?

— Я жду ее со дня на день. — Глаза Джекоба Уэлза потеплели. — Приходите к обеду, когда она приедет, и приведите из казарм двух-трех молодых офицеров. Я не знаю их всех по имени, но вы можете передать им приглашение от меня лично. Я не часто бываю в обществе, мне некогда, но мне хочется, чтобы моя дочь весело проводила время. Ведь она долго жила в Лондоне и в Штатах, и здесь ей может показаться скучно. Вы согласны со мной?

Джекоб Уэлз закрыл за посетителями дверь, подвинул свое кресло к камину и поставил ноги на решетку. На мгновение в мерцающем свете камина перед ним встал образ молодой девушки, вызвавший воспоминание о красивой женщине англосаксонского типа.

Дверь открылась.

— Мистер Уэлз, мистер Фостер послал меня справиться, выдавать ли ему продовольствие по ордерным чекам?

— Конечно, мистер Смит. Но только вдвое меньше. Если у кого-нибудь имеется на руках чек на тысячу фунтов, выдавайте ему только пятьсот.

Он закурил сигару и снова откинулся на спинку кресла.

— Вас желает видеть капитан Макгрегор, сэр.

— Просите!

Капитан Макгрегор вошел и остановился возле кресла своего хозяина. Тяжелая рука Нового Света с детства легла на плечи шотландца. Но глубокая искренность, сквозившая в каждой черте его изборожденного горькими морщинами лица, и выступающий вперед подбородок говорили о том, что честность — лучшая политика по крайней мере для того, кто имел дело с обладателем этого подбородка. Это подтверждалось его кривым, сломанным носом и длинным шрамом, который тянулся через весь лоб и скрывался в седых волосах.

— Мы снимаемся с якоря через час, сэр. Я пришел за последними распоряжениями.

— Хорошо. — Джекоб Уэлз повернулся к нему. — Капитан Макгрегор!

— Да! Я слушаю вас.

— На эту зиму я имел в виду для вас другую работу. Но я передумал и назначил вас на «Лору». Вы догадываетесь, почему?

Капитан Макгрегор переступил с ноги на ногу, и лукавая усмешка сверкнула в его глазах.

— Предвидите затруднения, — проворчал он.

— Я не мог найти более подходящего человека, чем вы. Перед тем, как отправиться, вы получите точные указания от мистера Белли. Я вам скажу только одно: если мы не сможем спугнуть отсюда достаточное количество людей, Форт-Юкон будет нуждаться в каждом фунте съестных припасов. Вы меня понимаете?

— Да.

— Не будьте расточительным. Вы везете с собой триста человек. Есть основания предполагать, что еще вдвое больше людей подойдет к вам по льду, как только станет река. Этой зимой вам придется кормить тысячу человек. Дайте им пайки, рабочие пайки, и следите за тем, чтобы они действительно работали. Пусть они заготавливают дрова, по шесть долларов за штабель, и складывают их на берегу в таком месте, где могут причаливать пароходы. Кто не будет работать, тот не должен получать пайка. Вы меня понимаете?

— Да.

— Тысяча человек могут натворить большие безобразия, если они будут бездельничать. Мало ли что может быть! Наблюдайте за тем, чтобы они не грабили ям с продовольствием. Если они это сделают, исполняйте ваш долг.

Капитан мрачно кивнул. Его руки невольно сжались, а шрам на лбу побледнел.

— Там, во льдах, стоит пять пароходов. Сохраните их в целости, когда весной тронется лед. И прежде всего снимите с них весь груз и сложите его в одну большую яму. Вам легче будет ее защищать; вы можете сделать ее вовсе неприступной. Отправьте человека в Форт-Бэрр и попросите мистера Картера прислать вам трех своих служащих. Он обойдется и без них. В Сёркле нет никаких важных дел. По дороге возьмите на борт половину служащих мистера Бердвелла. Они вам понадобятся. Среди них много хороших стрелков. Будьте непреклонны и бдительны. Помните, что тот, кто стреляет первым, чаще всего остается в выигрыше. И не спускайте глаз с продовольствия.

— А заодно и с чужих револьверов, — пробурчал капитан Макгрегор, закрывая за собой дверь.

— Джон Мелтон, мистер Мелтон, сэр. Вы можете принять его?

— Слушайте, Уэлз, что это значит?

Разгневанный Джон Мелтон вошел вслед за клерком и чуть не сбил его с ног, тыча какую-то бумагу прямо в лицо председателю компании.

— Прочтите же! Что здесь написано?

Джекоб Уэлз, взглянув, хладнокровно ответил:

— Тысяча фунтов продовольствия.

— То же самое и я говорю, но кладовщик отрицает это. Он утверждает, что мне следует получить только пятьсот фунтов.

— Совершенно верно.

— Но…

— Документ выдан на тысячу фунтов, но на складе вы получите только пятьсот.

— Это ваша подпись? — И Мелтон потряс документом перед самым носом собеседника.

— Моя.

— Так как же вы намерены поступить?

— Дать вам пятьсот фунтов. А как вы намерены поступить?

— Откажусь их взять.

— Отлично. Больше нам не о чем говорить.

— Напротив. Я намерен покончить все дела с вами. Я достаточно богат, чтобы самостоятельно доставлять свои грузы через ущелья, и я сделаю это в будущем году. Наши деловые отношения с этого момента покончены раз и навсегда.

— Я не возражаю. Вы вложили в мое дело на триста тысяч долларов золотого песка. Идите к мистеру Этчелеру и попросите выдать вам их немедленно.

Мелтон шагал взад и вперед в бессильной ярости.

— Неужели я не могу получить остальные пятьсот фунтов? Великий боже! Я ведь заплатил за них! Уж не собираетесь ли вы уморить меня голодом?

— Послушайте, Мелтон! — Джекоб Уэлз остановился и стряхнул пепел с сигары. — Чего вы в данный момент добиваетесь? Что вы хотите получить?

— Тысячу фунтов продовольствия.

— Для собственного потребления?

Король Бонанцы[113] кивнул головой.

— Я так и думал. — Морщины на лбу Джекоба Уэлза выступили резче. — Вы заботитесь только о собственном желудке. А я забочусь о желудках двадцати тысяч людей.

— Но вы же выдали вчера Тиму Макреди тысячу фунтов.

— Сократить выдачи было решено только сегодня.

— Почему же мне первому пришлось пострадать?

— А почему вы не пришли вчера, а Тим Макреди сегодня?

Лицо Мелтона выразило полное недоумение, и Джекоб Уэлз пожатием плеч сам ответил на свой вопрос.

— Вот как обстоят дела, Мелтон. Никаких исключений. Если вы считаете меня ответственным за Тима Макреди, то я буду считать вас ответственным за то, что вы не пришли вчера. Но пусть уже за все это отвечает провидение. Вы уже испытали голод на Сороковой Миле. Вы принадлежите к белой расе. То, что вы владеете Бонанцей или ее частью, не дает вам права ни на один фунт больше, чем получит старейший и беднейший из местных старожилов или только что родившийся ребенок. Верьте мне. До. тех пор, покуда у меня будет хоть фунт продовольствия, вы не умрете с голоду. Будьте тверды. Пожмите мне руку, улыбнитесь и постарайтесь примириться с обстоятельствами.

Все еще сердясь, но уже начиная приходить в себя, король пожал руку Уэлзу и выбежал вон. Не успела за ним закрыться дверь, как в комнату неуклюжей походкой вошел неряшливый янки. Ногой, обутой в мокасин, он подвинул к себе стул и уселся.

— Слушайте, — начал он таинственно, — люди, как мне кажется, начинают волноваться по поводу ограничения выдачи продовольствия.

— Алло, Дэйв. Это вы?

— Предположим, что это так. Вот я и говорю, будет дикое бегство отсюда, как только станет река.

— Вы так думаете?

— Угу!

— Я очень рад это слышать. Это именно то, что здесь нужно. И вы двинетесь со всеми?

— Ни за что в жизни, — Дэйв Харни запрокинул голову с видом полного самодовольства. — Вчера я отправил мою кладь на прииск. Думаю, что сделал это как раз вовремя. Но послушайте!.. У меня с сахаром вышло неладно. Он лежал на последних санях, и как раз в том месте, где дорога сворачивает от Клондайка на Бонанцу, сани провалились под лед! Больше я их не видел… Подумайте, последние сани, и на них весь мой сахар! Вот я и надумал зайти к вам сегодня и взять у вас фунтов сто. Белый или коричневый, мне безразлично.

Джекоб Уэлз покачал головой и улыбнулся, но Харни придвинул свой стул ближе.

— Ваш клерк сказал, что он ничего не знает. Не имело никакого смысла приставать к нему, и я сказал, что зайду к вам. Мне все равно, какой сахар вы дадите, дайте только сто фунтов, и я буду доволен.

— Слушайте, — продолжал он, видя, что его собеседник отрицательно покачал головой. — Ведь вы знаете, что я — большой сластена. Помните леденцы, которые я стряпал на Причер-Крик? Подумайте только, как бежит время! Ведь это было шесть лет назад! Даже больше, пожалуй. Семь, будь я проклят! Так вот, я говорю, пусть лучше я останусь без жевательного табака, чем без сахара. Так как же будет? Я здесь с собаками. Не пойти ли нам на склад? Хорошая мысль!

Тут он ясно увидел, что с губ Джекоба Уэлза готово сорваться «нет», и поспешил заговорить, прежде чем тот успел что-либо произнести.

— Разумеется, я не хочу забрать себе все. Ни за что на свете не сделаю этого! Так что, если у вас мало сахара, я могу удовлетвориться и семьюдесятью пятью фунтами, — он пристально взглянул в лицо своего собеседника, — даже, пожалуй, достаточно будет и пятидесяти. Я вхожу в ваше положение, и я не такая низкая тварь, чтобы приставать…

— Какой смысл сыпать словами, Дэйв? Мы не можем дать вам ни одного фунта сахара.

— Ну, хорошо, ведь я и не хочу обирать других. А кроме того, принимая во внимание, что я имею дело с вами, Уэлз, я обойдусь и двадцатью пятью.

— Ни одной унции!

— Как? Совсем ни кусочка? Ну, ну, не сердитесь. Мы забудем, что я вас о чем-то просил, и я заверну к вам как-нибудь в другой раз. До свиданья! Ну и ну! — Он повернулся, склонил голову набок и, казалось, весь превратился в слух. — Ведь это свисток «Лоры». Она скоро отходит. Вы пойдете посмотреть, как она отчаливает? Пойдемте вместе.

Джекоб Уэлз надел медвежью шубу и рукавицы, и они прошли через контору на главный склад. Он был так обширен, что двести покупателей, стоявших у прилавков, были почти незаметны. У многих были серьезные лица, и кое-кто даже мрачно смотрел на председателя компании, когда он проходил мимо. Приказчики продавали все что угодно, за исключением продовольствия, а именно на него и был спрос. «Припрятали на худой конец, чтобы вздуть цены», — брюзжал старатель с рыжей бородой. Джекоб Уэлз слышал его слова, но не обратил на них никакого внимания. Он знал, что пока не уляжется паника, он еще не раз услышит более неприятные вещи.

Выйдя на боковую дорожку, он остановился, чтобы бегло просмотреть объявления, которые обычно вывешивались на стене здания. В них говорилось о пропаже, находке и продаже собак, но большую часть составляли объявления о продаже походного снаряжения. Наиболее робкие были уже напуганы. Снаряжение в пятьсот фунтов весом предлагалось по цене в один доллар за фунт, если в него не входила мука, снаряжение с мукой расценивалось по полтора доллара за фунт. Джекоб Уэлз увидел, что Мелтон беседует с вновь прибывшим человеком, лицо которого было весьма озабочено. Довольная усмешка короля Бонанцы свидетельствовала о том, что ему все-таки удалось пополнить запас продовольствия на зиму.

— Дэйв, почему бы вам не поискать сахара таким путем? — спросил Джекоб Уэлз, указывая на объявления.

Дэйв Харни с упреком посмотрел на него.

— Напрасно вы думаете, что я не искал. Я вконец загнал своих собак, объехав всю округу от Клондайка до Госпиталя. И нигде ничего не нашел ни за деньги, ни даром.

Они спустились по дорожке мимо дверей склада. Ряды саней стояли вдоль его стены, и заждавшиеся собаки, по-волчьи свернувшись клубком, лежали на снегу. Это был первый настоящий снегопад за всю осень. Наконец-то старатели дождались возможности начать перевозку клади.

— Забавно, не правда ли? — еще раз закинул удочку Дэйв, когда они проходили по главной улице, ведущей на берег реки. — Очень забавно, что я владелец двух Эльдорадо в пятьсот с лишним футов каждый, человек, стоящий пять миллионов, как одна копейка, не имею чем подсластить себе кофе или кашу! Провались она к чертям, эта страна, пропади она пропадом! Я продам свои заявки! Я брошу все! Я… я… я уеду в Штаты!

— О нет, вы этого не сделаете, — ответил Джекоб Уэлз. — Я и раньше от вас это слышал. Если память мне не изменяет, вы целый год питались исключительно мясом, когда торчали в верховьях реки Стюарт. И вы ели внутренности лососей и собак в верховьях реки Тананы, не говоря уже о том, что два раза вам пришлось пережить голод. И все-таки вы не уехали отсюда. И вы никогда не уедете. Вы здесь умрете, и это так же верно, как то, что сейчас «Лора» снимается с якоря. Я спокойно ожидаю того дня, когда увезу вас отсюда в свинцовом гробу и обременю Сан-Франциско заботами о ликвидации вашего имущества. Вы здесь увязли, и вы сами это знаете.

Разговаривая, он все время отвечал на приветствия встречных. В основном это были старожилы, и он знал каждого из них по имени. Но не было также почти ни одного новичка, которому не было бы знакомо его лицо.

— Я готов побиться об заклад, что в 1900 году я буду в Париже, — слабо протестовал король Эльдорадо.

Но Джекоб Уэлз не слышал его. Раздались резкие звуки гонга, которыми Макгрегор приветствовал его, стоя на капитанском мостике, и «Лора» медленно отошла от берега. Провожающие огласили воздух пожеланиями счастливого пути и последними напутствиями, но триста неудачников, оставлявших на берегу свои золотые мечты, были безнадежно угрюмы и ни на что не отвечали. «Лора» миновала канал, проделанный в прибрежной полосе льда. Потом течение реки подхватило ее, и, дав последний свисток, она пошла на всех парах.

Толпа разошлась. Джекоб Уэлз остался стоять, окруженный группой человек в двадцать. Разговор шел о голоде, и это был разговор мужчин. Даже Дэйв Харни перестал проклинать страну, где нельзя достать сахара, и весело издевался над новичками — чечако, как он называл их, позаимствовав это слово из языка сивашей. Внезапно его зоркие глаза различили черную точку, двигавшуюся по реке, среди похожего на кашу льда.

— Взгляните-ка! — закричал он. — Сюда плывет каноэ!

Искусно лавируя, то гребя, то отталкиваясь от плывущих льдин, двое людей, сидевших в лодке, старались пробраться к кромке льда, чтобы найти в ней проход. Попав в канал, проделанный пароходом, они налегли на весла и стрелой понеслись по спокойной глубокой воде. Ожидавшие встретили их с распростертыми объятиями, помогли им взобраться на берег и втащить туда их скорлупку. На дне ее лежали две кожаные почтовые сумки, пара одеял, кофейник, сковорода и маленький мешок со съестными припасами. Что же касается людей, то они так замерзли, что с трудом держались на ногах. Дэйв Харни предложил угостить их виски и хотел немедленно увести их. Но один из них задержался, чтобы застывшей рукой пожать руку Джекобу Уэлзу.

— Ваша дочь близко, — сообщил он. — Мы обогнали ее лодку час тому назад. Каждую минуту она может показаться из-за поворота. У меня для вас есть депеши, но я принесу их немного погодя. Сначала я должен чего-нибудь выпить. — Повернувшись, чтобы идти с Харни, он вдруг остановился и указал на реку. — А вот и она. Только что показалась из-за утеса.

— Ну, бегите, ребята, и пейте виски, — напомнил им Харни. — Скажите, чтобы записали на мой счет двойную порцию, и извините, что я не иду вместе с вами. Я останусь здесь.

Густая ледяная каша, среди которой виднелись небольшие льдины, стремительно неслась по Клондайку, отбрасывая лодку на середину Юкона. С берега было ясно видно, как люди борются со стихией, — четыре человека, стоя, усердно работали баграми, пробираясь между скрежещущими льдинами. На борту была установлена юконская печка, и из ее трубы вился голубоватый дымок. Когда лодка приблизилась, все разглядели на ней фигуру женщины, орудовавшей на корме длинным рулевым веслом. Глаза Джекоба Уэлза сверкнули. Это было первое предзнаменование, и притом хорошее, подумал он. Она осталась дочерью Уэлза, не боящейся труда и борьбы. Годы, проведенные ею в цивилизованных странах, не сделали ее слабой. Она вкусила земных плодов, но не чуждалась и самой земли. Она с радостью возвращалась к ней.

Так размышлял он, глядя, как приближается обледенелая лодка. Единственный в ней белый мужчина взял в руки фалинь и выскочил на кромку льда, чтобы замедлить ход и направить лодку в канал. Но береговой лед, образовавшийся только накануне вечером, провалился под его тяжестью. Человек упал в воду. Под напором большой льдины нос лодки круто повернулся, так что упавший выплыл за кормой. Женщина быстро нагнулась и схватила его рукой за воротник. В то же мгновение раздался громкий и властный голос, приказавший табанить[114] сидевшим на веслах индейцам. Продолжая держать над водой голову мужчины, она всем телом оперлась на рулевое весло и кормой вперед провела лодку в канал. Еще несколько взмахов весла — и лодка была у берега. Она передала щелкающего зубами человека Дэйву Харни. Тот вытащил его из воды и немедленно погнал вслед за теми, кто привез почту.

Фрона поднялась. Щеки ее горели от быстрых движений. Джекоб Уэлз стоял, охваченный нерешительностью. Она была в двух шагах от него, но между ними лежала бездна в три года разлуки. Теперь ей двадцать лет, а было семнадцать, когда они расстались. И он совсем не ожидал, что разница между прежней и настоящей Фроной будет так велика. Он не знал, заключить ли это сияющее юное создание в свои могучие объятия или просто взять ее за руку и помочь сойти на берег. Его колебание прошло незамеченным. Она сама быстро скользнула к нему и обняла его. Стоявшие наверху, все, как один, отвернулись, пока они оба, держась за руки, поднимались наверх.

— Джентльмены, моя дочь! — На его лице была написана величайшая гордость.

Фрона посмотрела на всех окружающих с дружелюбной улыбкой, и каждому почудилось, что ее глаза глянули именно на него.

Глава VII

Было совершенно понятно, что Вэнсу Корлиссу хотелось опять увидеть ту девушку, с которой он поделился своими одеялами. Правда, он не догадался привезти с собой на Аляску фотографический аппарат, но тем не менее в результате какого-то сложного процесса ее образ запечатлелся в его памяти. Это произошло моментально. Волна света и красок, молекулярная вибрация и интеграция, еле заметное, но тем не менее вполне определенное сокращение некоторых мозговых извилин — и изображение было готово! Ее стройная фигура в сиянии солнечных лучей резко выделялась на фоне крутой черной скалы. Прекрасная, как утренняя заря, улыбка сверкала в ореоле пламенеющего золота.

Он вспоминал ее именно такой, и чем чаще это случалось, тем сильнее хотелось ему снова увидеть Фрону Уэлз. Это событие, которое он предвкушал с радостным волнением и трепетом восторга, часто бывает в жизни человека. Фрона представляла собой новый, неизвестный ему дотоле тип женщин, с которыми ему приходилось встречаться раньше. Из пленительной неизвестности ему улыбалась пара карих глаз, и руки, нежные, но сильные, манили его. Во всем этом был соблазн, равный соблазну греха.

Не следует думать, что Вэнс Корлисс был глупее других или что он вел жизнь отшельника. Дело в том, что воспитание придало его образу жизни несколько пуританский характер. Пробуждающийся интеллект и жажда знаний ослабили влияние, которое имела на него в детстве суровая мать, но все же не смогли уничтожить его полностью. Оно было глубоко запрятано в нем, чуть заметно, но все-таки неотделимо от его существа. Избавиться от него окончательно он не мог. Незаметно оно извращало его взгляд на жизненные явления. Его представления возникали под неправильным углом зрения и особенно часто тогда, когда вопрос касался женщин. Он гордился широтой своих взглядов, потому что допускал существование трех категорий женщин, тогда как мать его допускала только две. Но он перерос свою мать. Было неоспоримо, что существуют три категории: хорошие женщины, плохие и наполовину хорошие, наполовину плохие. Что последние в конце концов становятся плохими, он верил твердо. По самому своему существу такое положение не могло продолжаться долго. Это была промежуточная стадия, переход от возвышенного к низменному, от лучшего к худшему.



Все это могло бы быть справедливым даже с его точки зрения, но ограниченность всегда приводит к догматизму. Что было хорошо и что плохо? В этом-то и заключался вопрос. Об этом шептала ему, умирая, мать. И не только она, но многие поколения скованных условностями предков, вплоть до того из них, кто первый стал смотреть на окружающих свысока. И хотя Вэнс Корлисс не подозревал об этом, но голос предков звал его к прошлому, даже если это угрожало ему гибелью.

Он не приклеил ярлык на Фрону, согласно унаследованным им взглядам. Он вообще отказался классифицировать ее, не осмеливался сделать это. Он предпочитал вынести суждение о ней позже, когда у него будет больше данных. В этом был свой соблазн; тот критический момент, когда чистый человек мечтательно простирает руки к грязи и отказывается назвать ее грязью, пока сам не запачкается. Нет, Вэнс Корлисс не был трусом! А так как чистота есть понятие относительное, то он не был чист. То, что у него под ногтями не было грязи, происходило не оттого, что он прилежно занимался маникюром, а оттого, что он не сталкивался с грязью. Он был хорошим не потому, что желал этого, не потому, что его отталкивало зло, просто у него не было случая стать дурным. Но, с другой стороны, из сказанного не следует, что он непременно стал бы нечестным человеком при первом удобном случае.

Вэнс до некоторой степени был тепличным растением. Всю жизнь он прожил в идеально чистом доме, со всеми удобствами. Воздух, которым он дышал, был в большинстве случаев искусственно выработанным озоном. Он принимал солнечные ванны, когда светило солнце, а если шел дождь, его прятали в закрытое помещение. И, когда он вырос и получил возможность выбирать, он оказался слишком занятым, чтобы сойти с того прямого пути, по которому мать учила его ползать и ковылять и по которому он теперь продолжал идти прямо, не задумываясь над тем, что лежит вокруг.

Жизненная сила не может быть использована дважды. Если она израсходована на что-нибудь одно, то ее не хватит на другое. Так обстояло дело с Вэнсом Корлиссом. Ночные занятия в школе и физические упражнения потребовали всей энергии, которую его нормальный организм извлекал из обильной пищи. Если он чувствовал в себе несколько больший прилив энергии, то он расходовал ее в обществе своей матери и тех жеманных, связанных условностями людей, которые собирались у нее на чашку чая. В результате всего этого из него получился очень милый молодой человек, заслуживающий одобрения со стороны матерей молодых девушек; очень здоровый молодой человек, силы которого сохранились благодаря воздержанной жизни; очень образованный молодой человек, имевший диплом горного инженера и диплом бакалавра искусств; и наконец очень эгоцентричный и хладнокровный молодой человек.

Самым большим его достоинством было то, что он все-таки не застыл в той форме, которая была свойственна его среде и в которой его удерживали руки матери. В нем говорил какой-то атавизм, голос того, кто первым стал смотреть свысока на других. До последнего времени эта сторона его наследственности ни в чем не проявлялась. Он просто приспособился к окружающему, и ничто не вызывало к жизни эту егоспособность. Но стоило ему услышать призыв к этому его свойству, как он по существу своему непременно должен был бы тотчас откликнуться на этот зов. Очень возможно, что принцип катящегося камня совершенно правилен. Но тем не менее самое большое достоинство в жизни — это способность менять направление. И хотя Вэнс Корлисс о том и не подозревал, это и было его крупнейшим достоинством.

Но вернемся назад. Предвкушая большую радость, ждал он новой встречи с Фроной Уэлз, а покуда частенько видел ее такой, какой она запечатлелась в его памяти. Хотя он направился через Ущелье и плыл по рекам и озерам, располагая большими суммами (лондонские синдикаты никогда не бывают мелочными в таких делах), Фрона все же достигла Доусона на две недели раньше его. Он преодолевал препятствия только благодаря деньгам, а она пользовалась еще более могущественным талисманом — именем Уэлз. По прибытии в Доусон он потерял недели две на подыскание жилья, посещение тех, к кому у него имелись рекомендательные письма, и на устройство своей жизни. Но чему суждено сбыться, того не миновать, и поэтому в один прекрасный вечер, когда река уже стала, он направил свои стопы к дому Джекоба Уэлза. Жена приискового комиссара, миссис Шовилл, сопровождала его.


Корлиссу показалось, что он видит сон. Паровое отопление в Клондайке! Но холл остался позади, и через двери, завешенные тяжелыми портьерами, Вэнс вступил в гостиную. Это была настоящая гостиная. Его мокасины из лосиного меха утопали в роскошном пушистом ковре, а на противоположной стене ему бросился в глаза солнечный восход кисти Тернера.[115] В комнате было еще много картин и бронзы. В двух голландских каминах пылали огромные еловые поленья. Был там и рояль, и кто-то пел. Фрона вскочила с табуретки и пошла к нему навстречу, протягивая обе руки. До сих пор ему казалось, что его воображаемая солнечная фотография — верх совершенства. Но теперь при свете огня это юное создание, полное тепла и жизни, затмило бледную копию. Взяв ее руки в свои, он почувствовал, что у него закружилась голова. Это было одно из тех мгновений, когда какое-то непостижимое, властное ощущение волнует кровь и заволакивает мозг туманом. Первые слова смутно доходили до его сознания, но голос миссис Шовилл привел его в себя.

— О! — воскликнула она. — Вы уже знакомы?

И Фрона ответила:

— Да, мы встретились на дороге от Дайи. А люди, которым довелось там встретиться, никогда не забывают друг друга.

— Как романтично!

Миссис Шовилл захлопала в ладоши. Несмотря на то, что она была толстой флегматичной женщиной под сорок лет, вся ее жизнь, когда она бодрствовала, проходила в восклицаниях и рукоплесканиях. Ее супруг под большим секретом уверял, что, если бы она встретилась лицом к лицу с господом богом, она непременно всплеснула бы своими пухлыми руками и закричала: «Как романтично!»

— Как это произошло? — продолжала она. — Не спас ли он вас в горах или что-нибудь в этом роде? Пожалуйста, скажите, что так оно и было! И вы никогда об этом не говорили, мистер Корлисс! Пожалуйста, расскажите! Я умираю от любопытства!

— О, ничего особенного, — поспешил он ответить. — Ничего романтичного. Я, то есть мы…

Он почувствовал, что у него упало сердце, когда Фрона перебила его. Невозможно было предвидеть, что скажет эта удивительная Девушка.

— Он оказал мне гостеприимство, вот и все, — сказала она. — Я могу похвалить его жареный картофель, а что до его кофе, то он превосходен для того, кто умирает от голода.

— Неблагодарная! — отважился он произнести, получив в награду улыбку. Затем Корлисса познакомили с молодым стройным лейтенантом горной полиции, который стоял у камина и обсуждал вопрос о продовольственном кризисе с живым, небольшого роста человеком в крахмальной сорочке с очень высоким, тугим воротничком.

Благодаря тому, что Корлисс по рождению принадлежал к известному общественному кругу, он непринужденно переходил от одной группы к другой, в чем ему завидовал Дэл Бишоп. Точно проглотив аршин, Бишоп сидел на первом попавшемся стуле и терпеливо дожидался, чтобы кто-нибудь из гостей простился и ушел. Он хотел посмотреть, как это делается. Мысленно он уже представлял себе эту сложную процедуру, он даже знал, сколько шагов нужно сделать до двери, и был совершенно уверен в том, что необходимо проститься с Фроной. Но он не знал, должен ли он пожать руку каждому из присутствующих. Он заглянул сюда на минутку, чтобы повидать Фрону, сказать ей «Как вы поживаете?», и неожиданно попал в большое общество.

Корлисс, только что кончивший болтать с некоей мисс Мортимер о декадентстве французских символистов,[116] наткнулся на Бишопа. Старатель немедленно узнал его, хотя видел только раз, да и то мельком, у его палатки в Счастливом Лагере. Дэл немедленно сообщил Корлиссу, что он очень обязан ему за гостеприимство, оказанное мисс Фроне, в виду того, что он сам был задержан в пути; что всякая любезность в отношении мисс Фроны является любезностью и в отношении его и что он, Дэл, никогда в жизни этого не забудет, пока у него найдется хоть кусок одеяла, чтобы прикрыть им мистера Корлисса. Он надеется, что Корлисса это не очень стеснило. Мисс Фрона говорила, что постельных принадлежностей было очень мало, но ночь была ведь не слишком холодная (скорее бурная, чем морозная), поэтому он надеется, что Корлисс не слишком продрог. Весь этот монолог показался Корлиссу довольно неуместным, и он отошел от Дэла при первой возможности, предоставив тому изнывать от тоски.

Но Дэйв Харни попал сюда отнюдь не случайно. Он и не думал прилипать к первому же стулу. Будучи королем Эльдорадо, он считал нужным занимать в обществе то положение, на которое ему давали право его миллионы. И хотя он не знал иных удовольствий, кроме болтовни с бесшабашными собутыльниками в трактире или на пороге хижины, тем не менее он был вполне удовлетворен своими рыцарскими успехами в светских гостиных. Быстрый на реплики, он переходил от одного гостя к другому и с апломбом, подчеркнутым его удивительным костюмом и манерой волочить ноги, обменивался отрывистыми, бессвязными фразами со всеми, кто попадался ему. Мисс Мортимер, говорившая по-французски, как парижанка, поставила его в тупик своими символистами. Но он расквитался с ней хорошей дозой жаргона канадских вояжеров и поверг ее в величайшее недоумение предложением продать ему двадцать пять фунтов сахару, безразлично белого или коричневого. Впрочем, не она одна удостоилась его откровенности. С кем бы он ни болтал, он ловко переводил разговор на продовольствие и затем переходил к своему неизбежному предложению. «Сахар, чтоб мне лопнуть», — весело говорил он в заключение и направлялся к следующей жертве. В конце концов он умолил Фрону спеть вместе с ним трогательную песенку «Я покинула для вас мой счастливый дом». Это было, пожалуй, хвачено через край, но Фрона тем не менее попросила его напеть мелодию, чтобы она могла подобрать аккомпанемент. У него был не столь приятный, сколь сильный голос. Дэл Бишоп, внезапно обнаруживший признаки жизни, начал подпевать ему хриплым басом. При этом он настолько осмелел, что решился покинуть свой стул. Когда наконец он вернулся в свою палатку, то пинком ноги разбудил заспанного сожителя, чтобы рассказать ему, как приятно он провел вечер в доме Уэлзов.

Миссис Шовилл хихикала и находила все это неподражаемым, в особенности когда молодой лейтенант горной полиции и несколько его соотечественников громко пропели «Правь, Британия»[117] и «Боже, храни короля»,[118] а американцы ответили им, спев «Мою страну»[119] и «Джона Брауна».[120] Верзила Алек Бобьен, золотой король Сёркла, потребовал «Марсельезу»,[121] и общество разошлось, распевая на улице «Стражу на Рейне».[122]

— Не приходите в такие вечера, — прошептала Фрона, прощаясь с Корлиссом. — Мы не сказали друг другу и трех слов, а я знаю, что мы с вами будем большими друзьями. Скажите, удалось Дэйву Харни выклянчить у вас сахар?

Они оба рассмеялись, и Корлисс пошел домой при свете северного сияния, стараясь разобраться в своих впечатлениях.

Глава VIII

— А почему мне не гордиться моей расой?

Щеки Фроны горели, глаза сверкали. Они оба только что вспоминали детство, и Фрона рассказала Корлиссу о своей матери, которую представляла весьма смутно. Белокурая красавица, ярко выраженного англосаксонского типа, — такой описала она ее, пользуясь своими воспоминаниями, дополненными рассказами отца и старого Энди из почтовой конторы на реке Дайе. Беседа коснулась расового вопроса, и Фрона в пылу энтузиазма высказала мысли, которые не согласовались с более консервативными взглядами Корлисса и казались ему рискованными и недостаточно обоснованными. Он считал себя выше расовых предрассудков и потому смеялся над ее незрелыми убеждениями.

— Всем людям свойственно считать себя высшей расой, — продолжал он. — Наивный, естественный эгоизм, очень здоровый и очень полезный, но тем не менее в корне неправильный. Евреи смотрели и до сих пор продолжают смотреть на себя как на избранный богом народ…

— Потому-то они и оставили такой глубокий след в истории, — перебила его Фрона.

— Но время не подтвердило их убеждений. Обратите внимание и на оборотную сторону медали. Нация, считающая себя высшей, смотрит на все остальные нации как на низшие. Это вам понятно. Быть римлянином в свое время считалось более почетным, чем быть королем, и когда римляне встретились с вашими дикими предками в германских лесах, они только удивленно подняли брови и сказали: «Это низшая раса, варвары».

— Но мы продолжаем существовать и. по сей день. Мы существуем, а римляне исчезли. Все проверяется временем. До сих пор мы выдерживали это испытание. Кое-какие благоприятные признаки говорят о том, что так будет и впредь. Мы приспособлены лучше других.

— Самомнение.

— Подождите. Сначала проверьте.

Фрона порывисто сжала ему руку. Его сердце забилось, кровь бросилась в лицо, и в висках застучало. Смешно, но восхитительно, подумал он. Сейчас он готов был спорить с ней хоть всю ночь напролет.

— О, я знаю, что слишком возбуждаюсь и дохожу до абсурда! — воскликнула Фрона. — Но в конце концов одна из причин того, что мы — соль земли, и кроется в том, что мы имеем смелость высказывать это.

— И я уверен, что ваша горячность заразительна, — ответил он. — Вы видите, она начинает действовать на меня. Мы — народ, избранный не богом, а природой. Мы англы и саксы, норманны и викинги, и земля — наше наследие. Так идем же все дальше вперед!

— Теперь вы издеваетесь надо мной! А кроме того, мы и так с вами оказались далеко впереди. Для чего же вы отправились на Север, как не для того, чтобы приложить руку к наследию вашей расы?

Услышав шаги, она повернула голову и крикнула вместо приветствия:

— Я взываю к вам, капитан Александер! Будьте свидетелем! — Как всегда, весело улыбаясь, капитан полиции поздоровался с Фроной и Корлиссом.

— Приглашаете в свидетели? — переспросил он. — О, да!

Команду не могли бы вы отыскать смелей:
Веслу мы были слуги, но властители морей. —
торжественно процитировал он. Его слова и вся обстановка так увлекли Фрону, что она порывисто сжала его руки. При виде этого Корлисс вздрогнул. Ему стало как-то не по себе от такой несдержанности в выражении своих чувств. Неужели она так благосклонна ко всем, кто восхищается ее словами или поступками? Он ничего не имел против того, чтобы она сжала его руки, но по отношению к первому встречному это показалось ему непростительной вольностью.

Мороз и вялость несовместимы. Север вызывает в человеке ту смелость и решительность, которые никак не проявляются в более теплом климате. Поэтому вполне естественно, что между Фроной и Корлиссом сразу возникла большая дружба. Они постоянно виделись в доме ее отца, а также посещали различные места. Их тянуло друг к другу. Их встречи доставляли им большое удовольствие, которое не могли испортить даже споры и разногласия. Фроне нравился этот человек, потому что он был настоящим мужчиной. При всей своей фантазии она не могла представить себе, что будет когда-нибудь связана с человеком, обладающим высоким интеллектом, но лишенным мужественности. Она с удовольствием смотрела на сильных мужчин, представителей ее расы, чьи тела были прекрасны, а мускулы выпуклы и приспособлены к борьбе и работе. В ее глазах мужчина прежде всего был борцом. Она верила в естественный и половой отбор и была убеждена, что если в результате этого отбора появляется сильный, мужественный человек, то он должен пользоваться всеми благами, которые может предоставить ему жизнь и его положение в ней. То же самое, по ее мнению, относилось и к инстинктам. Если ей нравился какой-нибудь человек или какая-нибудь вещь, то это было хорошо и могло принести ей только пользу. Если она радовалась при виде красивого тела и крепких мускулов, то зачем ей было отворачиваться? Почему она должна была стыдиться этого? История ее расы и вообще всех рас говорила о правильности подобной точки зрения. Во все времена слабые и изнеженные мужчины исчезали с арены жизни. Только сильные становились победителями. Она сама родилась сильной и твердо решила связать свою судьбу только с сильным мужчиной.

Однако духовный мир человека интересовал ее не меньше. Она не только требовала, чтобы это был человек сильный духом. Никаких остановок и колебаний, никаких тревожных ожиданий и детских жалоб! Разум и душа, подобно телу, должны быть быстрыми, твердыми и уверенными в себе. Душа создана не только для вечных мечтаний. Подобно телу, она должна работать и бороться. У нее должны быть одинаково и рабочие дни и дни отдыха. Фрона могла понять существо, слабое телом, но обладающее возвышенной душой. Она могла бы даже полюбить его. Но ее любовь стала бы гораздо полнее, если бы это был человек сильный телом. Она была уверена в своей правоте, потому что отдавала должное и тому и другому. Но превыше всего был ее собственный выбор, ее собственный идеал. Она хотела, чтобы тело и дух гармонировали между собой. Светлый ум в сочетании с дурным пищеварением казался ей чем-то ужасным. Атлет-дикарь и хилый поэт! В одном она восхищалась мускулами, в другом — вдохновенными песнями. Но она предпочла бы соединить их в одном лице.

Вернемся к Вэнсу Корлиссу. Во-первых, и это важнее всего, между ними существовала та физиологическая созвучность, благодаря которой прикосновение его руки доставляло ей удовольствие. Если души стремятся друг к другу, но одно тело не выносит прикосновения другого, то счастье окажется построенным на песке и возведенное здание всегда будет непрочным и шатким. Далее, Корлисс обладал физической силой героя, но без примеси животной грубости. Он был физически всесторонне развит, а в этом, как известно, заключается красота форм; Можно быть гигантом и не обладать совершенством форм; пропорциональные мускулы не должны быть массивными.

И наконец, что не менее важно, Вэнс Корлисс не был ни духовно опустошенным человеком, ни декадентом. Он казался ей свежим, здоровым и сильным, он как бы возвышался над окружающим миром, но не презирал его. Конечно, эти мысли жили в ней подсознательно. Ее выводы были основаны на чувствах, а не на разуме.

Хотя они ссорились и спорили почти беспрерывно, где-то в глубине их существ царило полное единение. Спасительная сила его юмора и какая-то суровая трезвость суждений покоряли ее. Подшучивание и серьезность отлично уживались в нем. Ей нравилась его учтивость, которая была частью его существа, а не только маской, и она с удовольствием вспоминала великодушие, побудившее его в Счастливом Лагере предложить ей индейца-проводника и деньги на обратный проезд в Соединенные Штаты. Слово у него не расходилось с делом. Ей нравилась его манера смотреть на вещи и широта его взглядов, которую она чувствовала, хотя он иногда и не умел высказать этого. По ее мнению, ум Корлисса, несколько академический и отмеченный печатью новейшей схоластики, ставил его в ряды высокоинтеллектуальных людей. Он твердо определял границу между порывом чувства и велением рассудка и, постоянно учитывая все факторы, умел не ошибаться. И вот в этом она находила его основной недостаток. Известная ограниченность исключала ту широту взглядов, которая, как она хорошо знала, была ему присуща. Ей стало ясно, что этот недостаток исправим и новый образ жизни может легко помочь ему а этом. Он был напичкан культурой, и чего ему явно не хватало, так это более близкого знакомства с реальной жизнью.

Но он ей нравился таким, каким он был, несмотря на его недостатки. И это совсем не удивительно, ибо два слагаемых дают не только сумму их, но и нечто третье, чего не было в каждом из них в отдельности. Это относилось и к Корлиссу. Он ей нравился сам по себе за что-то такое, что нельзя было определить как одну черту или сумму черт, за то неуловимое, что является краеугольным камнем веры и что всегда побеждает философию и науку. И кроме того, нравиться Фроне Уэлз еще не значило быть ею любимым.

Прежде всего Вэнса Корлисса толкал к Фроне Уэлз внутренний голос, звавший его обратно к земле. Ему не могли нравиться женщины, лишенные природной прелести и обаяния. Он встречал их не раз, и его сердце до сих пор оставалось спокойным. Хотя в нем и жило все время инстинктивное стремление к единению, то стремление, которое всегда предшествует любви между мужчиной и женщиной, ни одна из встреченных им до сих пор дочерей Евы не могла пленить его. Духовная созвучность, половая созвучность — словом, то необъяснимое, что зовется любовью, было еще ему незнакомо. Когда он встретил Фрону, голос любви властно заговорил в нем. Но он не понял того, что случилось, и счел это за притягательную силу нового и незнакомого ему явления.

Много хорошо воспитанных и респектабельных людей уступают этому зову земли. И, заставляя близких сомневаться в их здравом рассудке и моральной устойчивости, такие мужчины иногда женятся на крестьянских девушках и трактирных служанках. Те, которых постигает неудача, склонны относиться с недоверием к чувству, толкнувшему их на подобный шаг. Они забывают, что природа всегда либо создает, либо разрушает. Во всех таких случаях импульс был здоровым, только время и место оказались неподходящими и сыграли роковую роль.


К счастью для Вэнса Корлисса, время и место благоприятствовали ему. Он нашел во Фроне культуру, без которой он не мог бы обойтись, и тот целомудренный и властный призыв земли, который был ему необходим. Что же до ее воспитания и образования, то в этом отношении она была прямо чудом. Он не раз встречал молодых женщин, поверхностно судящих обо всем, но с Фроной дело обстояло далеко не так. Она умела придавать новый смысл старым истинам, и ее толкование самых обыкновенных вещей отличалось ясностью, убедительностью и новизной. И хотя консерватор, сидевший в нем, зачастую пугался и протестовал, он все же не мог оставаться равнодушным к ее философским рассуждениям, в которых школьная наивность искупалась энтузиазмом.

Не соглашаясь со многим из того, что она страстно проповедовала, он все же признавал обаяние ее неподдельной искренности и воодушевления.

Ее главный недостаток, по его мнению, заключался в полном нежелании считаться с условностями. Женщина была для него божеством, и он совершенно не мог видеть, как оно вступает на сомнительный путь. Как бы ни была хороша женщина, но если она переступала рамки приличий и игнорировала общественное мнение, она казалась ему безрассудной. А подобное безрассудство было свойственно… право же, он не мог даже думать об этом, когда дело касалось Фроны. А между тем она часто огорчала его своими неразумными поступками. Положим, он испытывал огорчение только тогда, когда не видел ее. Если же они бывали вместе, в их глазах светилась взаимная симпатия. Когда же при встрече и расставании он пожимал ей руку, она отвечала таким же крепким пожатием, и для него становилось очевидным, что в ней нет ничего, кроме добра и правды.

Она нравилась ему еще и за многое другое. Так, ее порывы и страстные увлечения всегда казались ему возвышенными. Подышав воздухом страны снегов, он оценил Фрону за ее товарищеское обращение со всеми; а между тем вначале это шокировало его. Ему пришлось по душе и отсутствие в ней жеманности, которое он раньше ошибочно принимал за недостаток скромности. Это было как раз накануне того дня, когда он неожиданно для себя поспорил с нею о «Даме с камелиями».[123] Она видела в этой роли Сару Бернар[124] и с восторгом вспоминала о ней. По дороге домой сердце его ныло от глухой боли, и он старался примирить Фрону с тем идеалом, который был ему внушен матерью, считавшей, что чистота и неведение — понятия равнозначные. Тем не менее к следующему утру, обдумав все это, он сделал еще один шаг к освобождению из-под влияния матери.

Ему нравились ее пышные, волнистые волосы, горевшие в лучах солнца и отливавшие золотом при огне. Ему нравились ее изящно обутые ножки и сильные икры, обтянутые серыми гетрами, которые в Доусоне, к несчастью, были скрыты длинным платьем. Ему нравилась ее стройная, сильная фигура. Идти с ней рядом, соразмеряя свой шаг с ее шагом, или просто видеть ее на улице или в комнате было наслаждением. Радость жизни бурлила в ее крови и чувствовалась в каждом мускуле и в каждом изгибе ее тела. И все это нравилось ему, и больше всего изгиб ее шеи и рук, сильных, крепких и соблазнительных, наполовину скрытых широкими рукавами.

Сочетание физической и духовной красоты действует неотразимо на нормального мужчину. Так было и с Вэнсом Корлиссом. Из того, что ему были по душе одни качества Фроны, совсем не следовало, что он высоко ценил другие. Она нравилась ему за все вместе, ради самой себя. А последнее значило, что он любил ее, хотя сам и не сознавал этого.

Глава IX

Вэнс Корлисс постепенно приспосабливался к жизни на Севере, и оказалось, что многое далось ему без труда. Хотя сам он был неизменно корректен, он скоро привык к крепким выражениям других, даже в самом веселом разговоре. Керзи, маленький техасец, который иногда у него работал, начинал и кончал каждую фразу добродушным пожеланием: «Будь ты проклят!» Этим же восклицанием он выражал удивление, радость, огорчение и все прочие свои чувства. В зависимости от высоты тона, ударения и интонации это выражало всю гамму человеческих переживаний. Вначале это было для Корлисса постоянным источником раздражения и отвращения, но понемногу он не только примирился, но даже привык и ждал с нетерпением очередного проклятия. Однажды в схватке собака Керзи потеряла ухо, и когда юноша наклонился к ней, чтобы увидеть рану, то сочетание нежности и сочувствия в его «Будь ты проклят!» было прямо-таки откровением для Корлисса. Не все плохо, что исходит из Назарета, глубокомысленно решил он и, как некогда Джекоб Уэлз, в соответствии с этим пересмотрел свою жизненную философию.

Жизнь общества в Доусоне протекала по-разному. Наверху, где поселились офицеры, у Уэлзов и в некоторых других местах, жены наиболее состоятельных людей устраивали приемы. Чаепития, обеды, танцы, благотворительные собрания были там обычным явлением. Однако мужчины не могли довольствоваться только этим. Внизу, в городе, все шло совсем по-иному и занимало мужчин ничуть не меньше. Клубы еще не успели появиться здесь, и мужская часть общества проявляла свойства своего пола, собираясь табунами в трактирах; только священники и миссионеры составляли исключение. Все сделки и договоры заключались в трактирах. Здесь же в товарищеском кругу обдумывались планы новых начинаний, велись переговоры о покупке, обсуждались последние новости. Золотые короли и погонщики собак, старожилы и чечако встречались здесь на равной ноге. Вероятно, это происходило еще и потому, что в Доусоне было немного больших помещений, а в трактирах стояли столы для карточной игры и полы были натерты для танцев. И ко всему этому, в силу необходимости, Корлисс приспособился очень быстро. Керзи, который весьма ценил его, высказался так: «Самое лучшее, что все это ему чертовски нравится, будь он проклят!»

Но всякая необходимость приспосабливаться имеет свои неприятные стороны. И в то время как в целом перемена в Корлиссе проходила гладко, в отношении Фроны дело обстояло хуже. У нее были свои собственные представления о морали, не похожие на принятые в ее кругу, и она считала, что женщина может делать вещи, которые шокировали даже завсегдатаев трактиров. Это и явилось причиной первой ссоры между ней и Корлиссом.

Фроне нравилось бегать с собаками в жестокий мороз. Щеки ее горели, кровь кипела, все тело как бы летело вперед, и ноги быстро поднимались и опускались в бешеном беге. В один ноябрьский день, когда был первый сильный мороз и термометр показывал шестьдесят пять ниже нуля, она запрягла в нарты собак и помчалась вниз по реке. Выехав за город, она пустилась бегом. И вот так, то на нартах, то бегом, она миновала индейскую деревню, дважды сделала по восемь миль вокруг Мусхайд-Крика, пересекла реку по льду и через несколько часов поднялась на западный берег Юкона прямо против города. Она хотела вернуться по накатанной нартами дороге, но за милю до нее попала в мягкий снег и заставила разгоряченных собак идти тише. Она двинулась по реке, под нависшими утесами; порой ей приходилось делать крюк, чтобы избежать скалистых выступов; порой, наоборот, крепко прижиматься к стенам, чтобы обойти попадавшиеся полыньи. Идя таким образом впереди своих собак, она вдруг наткнулась на женщину, которая сидела на снегу и смотрела через реку на окутанный дымом Доусон. Женщина плакала, и этого было вполне достаточно, чтобы заставить Фрону прервать свою прогулку. Слезы, струившиеся по щекам незнакомки, превращались в ледяные шарики, и в глазах ее, мокрых и затуманенных, было выражение неизмеримой и безнадежной скорби.

— О! — воскликнула Фрона, оставляя собак и подходя к ней. — Вы ушиблись? Не могу ли я помочь вам?

Незнакомка покачала головой.

— Вы не должны сидеть здесь! Почти семьдесят ниже нуля, и вы замерзнете через несколько минут. У вас уже отморожены щеки. — Фрона крепко потерла побелевшие места снегом и увидела, как кровь снова прилила к ним.

— Простите! — Женщина с упрямым видом поднялась на ноги. — Благодарю вас, мне совсем не холодно. — Она поправила свою меховую шапочку. — Я просто присела на одну минуту.

Фрона заметила, что она очень красива. Ее женский глаз в одну минуту оценил великолепные меха, покрой платья и вышивку бисером на мокасинах. Оглядев незнакомку, она инстинктивно отступила назад.

— Я не ушиблась, — продолжала женщина. — Просто испортилось настроение из-за бесконечной пустыни.

— Я понимаю, — ответила Фрона, овладев собой. — Я вас понимаю. Этот ландшафт, должно быть, навевает тоску, хотя я лично никогда этого не чувствую. Угрюмость и суровость его производят на меня сильное впечатление, но тоски не вызывают.

— Это потому, что у нас разная жизнь, — задумчиво возразила незнакомка. — Тут дело не в том, как выглядит ландшафт, а в том, как мы его воспринимаем. Если бы нас не было, то ландшафт остался бы тот же, что и раньше, но потерял бы всякое значение для людей. Важно то, чем мы его наделяем.

В самих нас правда. Не берет начала
Она во внешнем мире…
Глаза Фроны заблестели, и она продолжала:

В нас средоточье есть, где обитает
Доподлинная правда, а кругом…
— Как дальше? Я забыла.

— Сплошные стены грубой плоти…
Женщина внезапно остановилась и залилась серебряным смехом, в котором послышались нотки горечи. Фрона вздрогнула и сделала движение, как бы желая вернуться к своим собакам. Женщина приветливо дотронулась до нее, и это настолько напомнило Фроне самое себя, что тотчас же нашло отклик в ее сердце.

— Подождите минутку, — сказала она с мольбой в голосе. — Поговорите со мной. Я давно уже не встречала женщины… — она остановилась и, казалось, искала слов, — …которая знает наизусть «Парацельса».[125] Вы видите, я угадала. Вы дочь Джекоба Уэлза, Фрона Уэлз, если не ошибаюсь.

Фрона кивнула головой и внимательно посмотрела на нее. Она отдавала себе отчет в этом вполне простительном любопытстве, проистекавшем из откровенного желания узнать как можно больше. Это существо, похожее на нее и. в то же время такое отличное, с душевным миром, древним, как древнейшая раса, и юным, как новорожденный младенец, такое далекое, как костры наших предков, и вечное, как человечество, — в чем различие между этой женщиной и ею? Ее пять чувств говорили, что его нет. По всем законам природы они были равны, и только глубоко укоренившиеся предрассудки и мораль общества не. разрешали признавать это. Так думала Фрона, рассматривая незнакомку. Она испытывала возбуждающее чувство опасности, как бывает, когда откинешь вуаль и смотришь на таинственное божество. Ей вспомнилось: «Ее стопы опираются на ступени ада, ее жилище — дорога к могиле, к обители смерти». И в то же время перед ее глазами был глубоко понятный ей жест, с которым в немой мольбе обратилась к ней женщина. Фрона посмотрела на печальную белую пустыню, и день ей также показался тоскливым.

Она невольно вздрогнула, но сказала довольно естественным тоном:

— Пройдемтесь немного, чтобы согреться. Я никак не думала, что так холодно, пока сама не постояла на месте. — Она повернулась к собакам: — Эй, Кинг, Сэнди, вперед! — И опять обратилась к незнакомке: —Я совсем замерзла! А вы, должно быть…

— О, мне не холодно. Вы бежали, и ваша мокрая одежда прилипла к телу, а я сохранила тепло. Я видела, как вы выскочили из саней за Госпиталем и понеслись вниз по реке, точно Диана среди снегов. Как я завидовала вам! Должно быть, вы получили удовольствие.

— О да, — просто сказала Фрона. — Я с детства люблю собак.

— Это напоминает мне Древнюю Грецию.

Фрона не ответила, и они продолжали идти молча. Фрона не смела дать волю своему языку, но ей бы очень хотелось извлечь для себя из горького жизненного опыта незнакомки те сведения, которые ей были необходимы. Ее захлестнула волна жалости и скорби, и в то же время ей было неловко оттого, что она не знала, что сказать или как проявить свое участие. И, когда та начала говорить, Фрона почувствовала большое облегчение.

— Расскажите мне, — произнесла женщина полу застенчиво, полуповелительно. — Расскажите мне о себе. Вы здесь новый человек. Где вы были до того, как приехали сюда? Говорите.

Лед до известной степени был сломан, и Фрона начала говорить о себе с искусно подделанной девичьей наивностью, точно она не понимала плохо скрытого желания незнакомки узнать о том, чего она была лишена и чем обладала Фрона.

— Вот дорога, к которой вы направлялись. — Они обогнули последний утес, и спутница Фроны указала на узкое ущелье, откуда на санях возили в город дрова. — Там я вас покину, — решила она.

— Разве вы не возвращаетесь в Доусон? — осведомилась Фрона. — Становится поздно, и вам лучше не задерживаться здесь.

— Нет… я…

Мучительное колебание незнакомки заставило Фрону понять, что она совершила необдуманный поступок. Но Фрона уже сделала первый шаг и не могла теперь отступить.

— Мы вернемся вместе, — храбро сказала она и прибавила, желая выразить свое искреннее сочувствие: — мне все равно.

Кровь бросилась той в лицо, и рука ее потянулась к девушке знакомым жестом.

— Нет, нет, прошу вас, — пролепетала она. — Прошу вас, я… я предпочитаю пройти еще немного дальше. Смотрите! Кто-то идет!

В это время они подошли к дороге, по которой возили дрова. Лицо Фроны горело так же, как и лицо незнакомки. Легкие нарты, запряженные собаками, вылетели из ущелья и поравнялись с ними. Мужчина бежал рядом с упряжкой и махал рукой обеим женщинам.

— Вэнс! — воскликнула Фрона, когда он бросил хлыст в снег и остановил сани. — Что вы здесь делаете? Разве синдикат хочет скупить и дрова?

— Нет! Вы плохо о нас думаете. — Лицо Вэнса светилось счастливой улыбкой, когда он пожимал ей руку. — Керзи покидает меня. Он отправляется искать счастья, кажется, к Северному полюсу. Вот я и пошел поговорить с Дэлом Бишопом, не согласится ли он работать у меня.

Он повернул голову, чтобы взглянуть на ее спутницу, и Фрона увидела, как улыбка на его лице сменилась выражением гнева. Фрона вдруг поняла, что в создавшемся положении она беспомощна, и хотя где-то в глубине ее души кипело возмущение против жестокости и несправедливости всего происходящего, ей оставалось только молча наблюдать за развязкой этой маленькой трагедии.

Женщина встретила его взгляд, слегка отклонившись в сторону, точно избегая грозящего удара. Скорбное выражение ее лица возбуждало жалость. Окинув ее долгим холодным взором, он медленно повернулся к ней спиной. Фрона увидела, что лицо женщины сразу стало серым и грустным. Она рассмеялась громким презрительным смехом, но безысходная горечь, сверкнув, затаилась в ее глазах. Казалось, что такие же горькие, презрительные слова вот-вот готовы были сорваться с ее языка. Но она взглянула на Фрону, и на лице ее отразилась лишь бесконечная усталость. Тоскливо улыбнувшись девушке и не сказав ни слова, она повернулась и пошла по дороге. И также не сказав ни слова, Фрона прыгнула в нарты и помчалась прочь. Дорога была широкая, и Корлисс погнал своих собак рядом с ней. Сдерживаемое ею до сих пор возмущение вылилось наружу. Казалось, что незнакомка заразила ее своим презрением.

— Вы животное!

Слова эти, сказанные громко и резко, разорвали тишину, точно удар хлыста. Этот неожиданный возглас, в котором слышалось бешенство, поразил Корлисса. Он не знал, что делать, что сказать.

— Вы трус, трус!

— Фрона! Послушайте…

Но она прервала его.

— Нет. Молчите. Вам нечего мне сказать! Вы поступили подло! Я разочарована в вас. Это ужасно, ужасно!

— Да, это было ужасно, — ужасно, что она шла с вами, говорила с вами, что ее могли увидеть с вами!

— Я не желаю вас больше знать! — крикнула она.

— Но есть правила приличия.

— Правила приличия! — Она повернулась к нему и дала волю своему гневу. — Если она неприлична, то неужели же вы думаете, что вы приличны? Вы, который с видом святоши первым бросаете в нее камень?

— Вы не должны так говорить со мной. Я не допущу этого.

Он ухватился рукой за ее нарты, и, несмотря на свой гнев, она почувствовала при этом радость.

— Не смею? Вы трус!

Он сделал движение, точно хотел ее схватить, и она занесла свой хлыст, чтобы ударить его. Но, к счастью для него, он не отступил. Побледнев, он спокойно ожидал удара. Тогда она повернулась и хлестнула собак. Став на колени и размахивая хлыстом, она неистово закричала на животных. Ее упряжка была лучше, и она быстро оставила Корлисса позади. Погоняя собак все быстрее и быстрее, она хотела уйти не столько от него, сколько от самой себя. Поднявшись во весь опор по крутому берегу реки, она, как ветер, пролетела через город мимо своего дома. Никогда в жизни не была она в таком состоянии, никогда еще она не испытывала такого гнева. Ей было не только стыдно, она боялась самой себя.

Глава X

На следующее утро Бэш, один из индейцев Джекоба Уэлза, разбудил Корлисса довольно поздно. Он принес маленькую записку от Фроны, в которой она просила инженера при первой возможности навестить ее. Ничего больше в записке не было. Он долго раздумывал над нею. Что Фрона хочет сказать ему? Она всегда была для него загадкой, а после вчерашнего происшествия он просто не знал, что и думать. Не желает ли она прекратить с ним знакомство, имея к тому весьма веские причины? Или же, воспользовавшись преимуществами своего пола, еще больше его унизить? Холодно и обдуманно высказать ему свое мнение о нем? Или же она будет извиняться за необдуманную резкость, которую позволила себе? В ее записке не было ни раскаяния, ни гнева, ни намека — ничего, кроме официального приглашения.

Он отправился к ней поздним утром в довольно неопределенном настроении. Но чувство собственного достоинства не покинуло его, и он решил держаться так, чтобы ничем не связывать себя. Он выжидал момента, когда она проявит свое отношение к происшедшему. Но она, не таясь, без обиняков, подошла к делу с той свойственной ей прямотой, которой он всегда восхищался. Стоило ему взглянуть ей в лицо и почувствовать ее руку в своей руке, чтобы понять, что все опять хорошо, хотя она еще не успела произнести ни одного слова.

— Я рада, что вы пришли, — начала она. — Я не могла успокоиться, не увидев вас и не сказав, как мне стыдно за вчерашнее.

— Ну, ну, совсем не так страшно! — Они все еще стояли. Он сделал шаг к ней. — Уверяю вас, я ценю ваше отношение к этому. Теоретически оно заслуживает всякой похвалы, но все же я откровенно должен сказать, что в вашем поведении было много… много такого… такого, против чего можно было бы возразить с точки зрения светских приличий. К сожалению, мы не можем их игнорировать. Но, по моему мнению, вы не сделали чего-либо, чтобы сердиться на себя.

— Это очень мило с вашей стороны! — воскликнула она снисходительно. — Но это неправда, и вы сами знаете, что это так. Вы знаете, что вы поступили, как сочли нужным, вы знаете, что я обидела вас, оскорбила вас, вы знаете, что я вела себя, как уличная девчонка, и чувствовали ко мне отвращение…

— Нет, нет. — Он поднял руку, как бы для того, чтобы защитить ее от тех ударов, которые она сама себе наносила.

— Да, да. И у меня есть все основания стыдиться. В свое оправдание я могу сказать только следующее: мне было очень жаль эту женщину, так жаль, что я готова была расплакаться. Тогда появились вы, — вы знаете, что вы сделали, — и жалость к ней заставила меня возмутиться вашим поведением — и я разнервничалась, как никогда. Я думаю, что это была истерика. Во всяком случае, я была вне себя.

— Мы оба были вне себя.

— Нет, это неправда. Я поступила скверно, но вы были таким же, как сейчас. Но, пожалуйста, садитесь. Вы стоите так, точно ждете новой вспышки, чтобы убежать.

— Ну, не такая уж вы страшная, — засмеялся он, поворачивая стул таким образом, чтобы свет падал ей в лицо.

— А вы не такой уж трус. Впрочем, вчера я, по-видимому, была очень страшная. Я… ведь почти ударила вас. И вы вели себя очень мужественно, когда хлыст взвился над вами. Вы даже не подняли руки, чтобы защитить себя.

— Я замечаю, что собаки, которых вы бьете, тем не менее лижут вам руки и хотят, чтобы вы их приласкали.

— Значит? — смело спросила она.

— Поживем — увидим, — вывернулся он.

— И несмотря на все, вы меня прощаете?

— Я надеюсь, что и вы меня простите.

— Тогда я довольна, хотя вы не сделали ничего такого, за что нужно было бы вас прощать. Вы действовали, руководствуясь вашими взглядами, а я — своими, и они мне представляются более терпимыми. Теперь я Понимаю, — воскликнула она, радостно хлопая в ладоши. — Я совсем не сердилась на вас вчера и совсем не обращалась с вами грубо и не оскорбляла вас. Все это относилось не к вам лично. Вы просто представляли собою то общество, которое вызвало мое негодование и гнев, и, как представитель его, вы приняли на себя главный удар. Не так ли?

— Понимаю. Все это очень умно. Тем самым вы избегаете обвинения в том, что вчера плохо обошлись со мной. Но сегодня вы это повторяете снова, несправедливо делая из меня ограниченного, низкого и презренного человека. Лишь несколько минут назад я сказал вам, что теоретически ваш поступок не заслуживает упрека. Но уж если мы заговорили о светских приличиях, то это не совсем так.

— Вы не понимаете меня, Вэнс. Послушайте! — Ее рука легла на его руку, и он с удовлетворением стал слушать. — Я всегда полагала, что все существующее справедливо. И, хотя я и сожалею, в этом я подчиняюсь мудрости общества, потому что так уж устроен человек. Но это я делаю только в обществе. Вне его я смотрю на эти вещи иначе. И почему бы мне не смотреть на них иначе? Понимаете ли вы меня? Я нахожу, что вы виноваты. Вчера, когда мы встретились у реки, вы были не согласны со мной. Ваши предрассудки одержали верх, и вы поступили как достойный представитель общества.

— Стало быть, вы проповедуете две истины? — сказал он. — Одну для избранных, другую для толпы? Вы хотите быть демократкой в теории и аристократкой на практике? Во всяком случае все, что вы говорите, звучит в высшей степени лицемерно.

— Я думаю, что, вероятно, сейчас вы скажете, что все люди родились свободными и равными, с целой кучей природных прав. Вот вы собираетесь взять на работу Дэла Бишопа. Почему же он должен это делать? Как вы можете позволить это? Где тут. равенство и свобода?

— Нет, — возразил он. — Мне придется внести некоторые поправки в вопросы равенства и свободы.

— И если вы их внесете, то вы пропали! — воскликнула она. — Потому что тогда вы станете придерживаться моих взглядов и увидите, что я уж вовсе не такая лицемерка. Но не будем углубляться в дебри диалектики. Я хочу знать все. Расскажите мне про эту женщину.

— Не особенно подходящая тема, — возразил Корлисс.

— Но я хочу знать.

— Вряд ли это вам будет полезно.

Фрона нетерпеливо топнула ногой и посмотрела на него.

— Она очень, очень красива, — сказала она. — Вы не находите?

— Чертовски красива.

— Да, красива, — настаивала она.

— Пусть будет так. Но она столь же жестока, зла и неисправима, сколь прекрасна.

— Однако, когда я встретила ее на дороге, у нее было мягкое выражение лица, и в глазах стояли слезы. Я думаю, что с женской прозорливостью увидела ту сторону ее характера, которая нам незнакома. Мне это было так ясно, что, когда вы подошли, я была слепа ко всему, что не относилось к ней. О, какая жалость! Какая жалость! Она ведь такая же женщина, как я, и можно не сомневаться, что между нами очень много общего. Она даже декламировала Браунинга!..

— А на прошлой неделе, — прервал ее Вэнс, — она в один присест выиграла у Джека Дорси на тридцать тысяч золотого песка, у Дорси, чья заявка и так уже заложена и перезаложена! На следующее утро его нашли в снегу, и в барабане его револьвера одно гнездо было пусто.

Не ответив,Фрона подошла к канделябру и сунула палец в огонь. Потом протянула его Корлиссу, чтобы он мог видеть опаленную кожу, и сказала, краснея от гнева:

— Я отвечу иносказательно. Огонь — прекрасная вещь, но я злоупотребляю им, и я наказана.

— Вы забываете, — возразил он, — что огонь слепо повинуется законам природы, а Люсиль свободна. Она сделала то, что хотела.

— Не я забываю, а вы. Ведь Дорси тоже был свободен. Но вы сказали «Люсиль». Это ее имя? Я бы хотела узнать ее поближе.

Корлисс вздрогнул.

— Не надо! Мне тяжело, когда вы так говорите.

— Но почему?

— Потому что, потому что…

— Ну?

— Потому что я очень уважаю женщин. Фрона, вы всегда были откровенны, и я тоже буду откровенным с вами. Мне это тяжело, ибо я всегда уважал вас, ибо я не хочу, чтобы к вам приближалось что-либо нечистое. Когда я увидел вас и эту женщину рядом, я… вам не понять, что я почувствовал в тот момент!

— Нечистое? — Ее губы сжались, но он этого не заметил. Едва уловимый победный огонек зажегся в ее глазах.

— Да, нечистое, скверна, — повторил он. — Есть вещи, которые порядочная женщина не должна понимать. Нельзя копаться в грязи и остаться чистым.

— Это открывает самые широкие возможности. — Она нервно сжимала и разжимала руки. — Вы сказали, что ее зовут Люсиль. Вы с ней знакомы. Вы рассказываете мне о ней, и, конечно, вы еще многое скрываете. Одним словом, если нельзя прикоснуться и остаться чистым, то как же обстоит дело с вами?

— Но я…

— Разумеется, вы — мужчина. Отлично! Так как вы мужчина, то вы можете прикасаться к скверне. Так как я женщина, то я не могу. Скверна оскверняет. Не так ли? Но тогда зачем же вы здесь, у меня? Уходите!

Корлисс, смеясь, поднял руки.

— Сдаюсь! Вы побеждаете меня вашей формальной логикой. Я могу только прибегнуть к более действенной логике, которой вы не признаете.

— А именно?

— К силе. Что мужчина хочет от женщины, то он и получает.

— Тогда я буду бить вас вашим же оружием, — быстро сказала она. — Возьмем Люсиль. Что мужчина хочет, то он и получает. Так всегда ведут себя все мужчины. Это произошло и с Дорси. Вы не отвечаете? Тогда позвольте мне сказать еще два слова о вашей более действенной логике, которую вы называете силой. Я сталкивалась с ней и раньше. А вчера я увидела ее в вас.

— Во мне?

— В вас, когда вы хотели остановить мои нарты. Вы не могли победить свои первобытные инстинкты, и поэтому не отдавали отчета в своих поступках. У вас было лицо пещерного человека, похищающего женщину. Еще одна минута, и, я уверена, вы бы схватили меня.

— Простите, я никак не думал…

— Ну, вот, теперь вы все испортили! Как раз это мне в вас и понравилось. Разве вам не кажется, что я тоже вела себя как пещерная женщина, когда занесла над вами хлыст?

Но я еще не расквиталась с вами, двуликий человек, несмотря на то, что вы покидаете поле битвы. — Ее глаза лукаво заблестели, и на щеках образовались ямочки. — Я хочу сорвать с вас маску.

— Ну что ж, я в ваших руках! — покорно ответил он.

— Тогда вы должны кое-что вспомнить. Сначала, когда я была очень смиренной и извинялась перед вами, вы облегчили мое положение, сказав, что только с точки зрения светских приличий считаете мой поступок неразумным. Не так ли?

Корлисс кивнул головой.

— После того как вы назвали меня лицемеркой, я перевела разговор на Люсиль и сказала, что хочу узнать все, что возможно.

Он опять кивнул.

— И, как я и думала, я кое-что узнала. Ибо вы сейчас же начали говорить о пороке, скверне и о соприкосновении с грязью, — и все это касалось меня. Вот два ваших утверждения, сударь. Вы можете придерживаться только одного из них, и я уверена, что вы предпочитаете последнее. Да, я права. Так оно и есть. Сознайтесь, вы были неискренни, когда нашли мое поведение неразумным только с точки зрения светских приличий. Я люблю искренность.

— Да, — начал он. — Я был неискренен. Но я сам этого не понимал, пока ваш анализ не привел меня к этому. Говорите, что хотите, Фрона, но я считаю, что женщина должна быть незапятнанной.

— Но разве мы не можем, как боги, отличать добро от зла?

— Мы не боги. — Он грустно покачал головой.

— Только мужчины — боги?

— Это разговоры современной женщины, — нахмурился он. — Равноправие, право голоса и тому подобное.

— О! Не надо! — запротестовала она. — Вы не хотите или не можете меня понять. Я не думаю бороться за женские права, и я ратую не за новую женщину, а за новую женственность. Потому что я искренна, желаю быть естественной, честной и правдивой, потому что я всегда верна себе, вы считаете за благо понимать меня неверно и критиковать мои поступки. Я стараюсь быть верной себе и думаю, что мне это удается. Но вы не видите логики в моих поступках, потому что вам понятнее тепличные растения — хорошенькие, беспомощные, упитанные маленькие пустышки, божественно невинные и преступно невежественные… Они слабы и беспомощны и не могут быть матерями жизнеспособных, сильных людей.

Она резко оборвала свою речь. Кто-то вошел в холл и, тяжело ступая в мягких мокасинах, направлялся к ним.

— Мы — друзья, — быстро добавила она и прочла ответ в глазах Корлисса.

— Я не помешал? — Дэйв Харни многозначительно осклабился и важно осмотрелся вокруг, прежде чем пожать им руки.

— Нет, нисколько, — ответил Корлисс. — Мы так надоели друг другу, что мечтали о том, чтобы кто-нибудь пришел. Если бы не вы, то мы, очевидно, поссорились бы. Не правда ли, мисс Уэлз?

— Я думаю, что это не совсем так, — улыбнулась она. — Собственно говоря, мы уже начали ссориться.

— Вы как будто немного взволнованны, — критически заметил Харни, небрежно развалившись на диване.

— Ну, что слышно насчет голода? — спросил Корлисс. — Организована общественная помощь?

— Не нужно никакой общественной помощи. Отец мисс Фроны все предусмотрел. Он напугал всех. Три тысячи людей пошли по льду в горы, а тысячи полторы спустились вниз к продовольственным ямам, так что опасность миновала. Как Уэлз и полагал, все хотели сделать побольше запасов и набрасывались на продовольствие. Теперь вся орава направилась в Соленые Воды и взяла с собой всех собак. Между прочим, весной, когда подвоз уменьшится, собаки очень повысятся в цене. Я уже набрал около ста штук. Хочу заработать долларов по сто с головы.

— Вы думаете это возможно?

— Даже уверен. Между нами говоря, я отправляю на будущей неделе двух парней в глубь страны. Они мне там купят пятьсот собак, каких только смогут найти. Я достаточно долго жил здесь, чтобы сесть с этим в калошу.

Фрона рассмеялась.

— А с сахаром кто попался?

— Мало ли что бывает, — спокойно ответил он. — Да, кстати, о сахаре. Я достал «Сиэтл Пост Интеллидженсер» всего лишь месячной давности.

— Ну, что слышно насчет Соединенных Штатов и Испании?[126]

— Не торопитесь, не торопитесь! — Долговязый янки замахал руками, призывая к молчанию Фрону и Корлисса.

— Прочли вы газету? — спросили они оба в один голос.

— Угу! От доски до доски, даже объявления.

— Тогда расскажите, — начала Фрона. — Испания…

— Молчите, мисс Фрона! Я начну по порядку. Эта газета обошлась мне в пятьдесят долларов. Я встретил по дороге в Клондайк человека с газетой и моментально купил ее. В городе этот дурень мог бы получить за нее и сотню.

— Но что же в ней есть? Испания…

— Как я уже сказал, газета стоила мне пятьдесят долларов. Это единственный экземпляр, который сюда дошел. Все умирают от желания узнать новости, и потому я пригласил на сегодняшний вечер избранных лиц. Ваша квартира — единственное подходящее место, где они могут читать ее вслух по очереди, покуда им не надоест. Конечно, если вы им разрешите.

— О, пожалуйста! Я очень рада. Это страшно мило с вашей стороны.

Он отмахнулся от ее комплимента.

— Я так и думал! Слушайте же. Вы говорите, что я влопался с сахаром. Так вот, каждое лицо мужского или женского пола, которому захочется хоть одним глазком взглянуть на мою газету, должно принести мне пять чашек сахару. Поняли? Пять больших чашек сахару, безразлично какого, белого, коричневого или пиленого.

Я возьму у всех долговые расписки и завтра пошлю мальчика собирать сахар.

Сначала лицо Фроны выразило недоумение, потом она громко рассмеялась.

— Это будет превесело! Я согласна предоставить свою квартиру, потому что это пахнет скандалом. Итак, сегодня вечером, Дэйв? Верно, что сегодня?

— Конечно! И вы получите приглашение за то, что даете мне помещение.

— И папа тоже заплатит свои пять чашек! Вы должны настоять на этом, Дэйв.

Дэйв одобрительно посмотрел на нее.

— Держу пари, что заставлю его заплатить.

— А я заставлю его идти за колесницей Дэйва Харни.

— Вернее, за возом с сахаром, — поправил Дэйв. Завтра же вечером я возьму газету в бар. Она уже не будет такой свежей, и там она достанется дешевле. Я думаю, что хватит и одной чашки. — Он выпрямился и хвастливо щелкнул пальцами.

— Но я не собираюсь ничего разглашать раньше времени. И даже если они будут читать газету всю ночь, то все равно им не обойти Дэйва Харни — в сахарном ли деле или в каком другом.

Глава XI

Вэнс Корлисс стоял в углу, прислонившись к роялю. Он был поглощен разговором с полковником Трезвеем. Энергичный и крепкий полковник, несмотря на седые волосы, в шестьдесят лет выглядел так, точно ему было не более тридцати. Старый горный инженер, имевший многолетний опыт и стоявший во главе своих коллег, представлял здесь американские интересы, в то время как Корлисс — английские. Вскоре после знакомства между ними возникла искренняя дружба, но этим их близость не ограничилась: они и в деловом отношении много помогали друг другу. Этот союз был чрезвычайно удачной комбинацией: вдвоем они держали в руках и управляли всем огромным капиталом, который две нации вложили в разработку природных богатств страны, лежащей у Северного полюса.

В переполненной комнате носились клубы табачного дыма. Сто с лишним человек, одетых в меха и теплую, шерстяную одежду, сидели вдоль стен, разглядывая друг друга. Гул их общего разговора придавал этому эффектному зрелищу вид некоего дружеского собрания. Несмотря на свой необычный вид, комната напоминала столовую, где после дневной работы собрались все члены семьи. Керосиновые лампы и сальные свечи тускло мерцали в дымном воздухе, а в огромных печах с треском ярко горели дрова.

Несколько пар мерно кружились по комнате под звуки вальса. Здесь не было ни крахмальных рубашек, ни фраков. Мужчины были в волчьих и бобровых шапках с болтающимися наушниками, а на ногах у них были мокасины из американского лося либо моржовые «муклуки». Там и сям попадались женщины в мокасинах, но многие танцевали в легких шелковых и атласных туфельках. Большая открытая настежь дверь вела в другую комнату, где народу было еще больше. Здесь, заглушая музыку, звенели стаканы, щелкали пробки и как бы в тон им стучал шарик рулетки и позвякивали фишки.

Маленькая дверь с улицы отворилась, и в комнату, внося с собой волну холодного воздуха, вошла женщина, закутанная в меха и платки. Волна эта опустилась к ногам танцующих и осела туманным облаком, которое свивалось и трепетало, пока тепло не победило его.

— Вы настоящая королева мороза, Люсиль, — обратился к ней полковник Трезвей.

Она вскинула голову и, рассмеявшись, весело заговорила с ним, снимая с себя меха и уличные мокасины. На Корлисса, который стоял тут же, она не обратила никакого внимания. Полдюжины кавалеров терпеливо ждали, стоя поодаль, пока она окончит разговор с полковником. Рояль и скрипка заиграли первые такты шотландской польки, и Люсиль повернулась, приготовившись танцевать. Но Корлисс внезапно подошел к ней. Все это произошло совсем непреднамеренно. Он сам и не предполагал, что сделает это.

— Я очень сожалею, — сказал он.

Она посмотрела на него, и в глазах ее зажегся злобный огонек.

— Право же, я очень сожалею, — повторил он, протягивая руку. — Простите. Я вел себя, как хам, как трус! Можете ли вы простить меня?

Умудренная долгим опытом, она колебалась, сомневаясь в его искренности. Потом лицо ее прояснилось, и она подала ему руку. Глаза ее затуманились.

— Благодарю вас, — сказала она.

Поджидавшие ее кавалеры потеряли терпение, какой-то красивый молодой человек в шапке из желтого сибирского волка подхватил ее и умчал в танце. Корлисс вернулся к своему другу, чувствуя себя удовлетворенным, изумляясь своему поступку.

— Это ужасно! — Глаза полковника следили за Люсиль, и Вэнс понял его мысль. — Корлисс, я прожил шестьдесят лет, и прожил их хорошо. Но женщина, представьте себе, стала для меня за это время еще большей загадкой. Посмотрите на них, на всех! — Он обвел глазами комнату. — Бабочки, сотканные из солнечных лучей, пения и смеха, пляшущие, пляшущие даже на последней ступеньке ада. Не только Люсиль, но и остальные. Посмотрите на Мэй, у нее лоб мадонны и язык уличной девки. А Миртл? Ведь она вылитая английская красавица, сошедшая с полотна Гейнсборо,[127] чтобы прожигать жизнь в доусонской танцульке. А Лора? Разве из нее не получилась бы прекрасная мать? Разве вы не видите ребенка на ее руках? Я знаю, это лучшие из них — молодая страна всегда выбирает лучших, — и все-таки тут что-то неладно, Корлисс, что-то определенно неладно. Горячка жизни для меня прошла, и я смотрю на все трезво. Мне кажется, должен появиться новый Христос, чтобы проповедовать новое спасение — экономическое или социальное, — в наши дни не имеет значения, какое именно, лишь бы что-нибудь проповедовать. Мир нуждается в этом.

Время от времени необходимо было подмести комнату, и тогда все направлялись через большую дверь в соседнее помещение, где щелкали пробки и звенели стаканы. Полковник Трезвей и Корлисс последовали за всеми в бар, где толпилось человек пятьдесят мужчин и женщин. Они очутились рядом с Люсиль и молодым человеком в желтой волчьей шапке. Он был, несомненно, красив, и красота его еще более выигрывала от яркого румянца и блестящих глаз. Он был не совсем пьян, так как внешне отлично владел собой. Выпитое вино делало его чрезмерно веселым. Он говорил громко и возбужденно, его речь не лишена была находчивости и остроумия. Словом, он был как раз в том состоянии, когда пороки и добродетели проявляются особенно резко.

Когда он поднял стакан, человек, стоявший рядом с ним, нечаянно толкнул его под руку. Он стряхнул пролитое вино с рукава и выразил свое мнение о соседе. Это были не особенно лестные слова, специально рассчитанные на то, чтобы задеть. Так и случилось: тяжелый кулак опустился на волчью шапку с такой силой, что отшвырнул ее владельца на Корлисса. Оскорбленный продолжал наступать. Женщины разбежались, предоставив мужчинам драться. Часть присутствующих столпилась вокруг них, а некоторые вышли, чтобы освободить место для честного боя.

Человек в волчьей шапке не захотел драться. Закрыв лицо руками, он пытался отступить. Толпа криками призывала его начать борьбу. Он заставил себя остановиться, но как только противник снова приблизился к нему, струсил и отскочил в сторону.

— Оставьте его, он это заслужил! — закричал полковник, когда Вэнс попробовал вмешаться. — Он не будет драться. Если бы он подрался, я бы, кажется, все ему простил.

— Но я не могу смотреть, как его избивают, — возразил Вэнс. — Если бы он отвечал тем же, это не было бы так ужасно.

Кровь текла у незнакомца из носа и из небольшой царапины над глазом. Корлисс не выдержал и бросился к ним. Ему удалось расцепить их, но при этом он слишком сильно налег на оскорбленного старателя и повалил того на пол. У каждого из дерущихся в баре были друзья, и прежде чем Вэнс разобрал, в чем дело, он был оглушен страшным ударом. Его нанес друг опрокинутого им человека. Дэл Бишоп, который стоял в углу, вступился за своего хозяина. В одно мгновение толпа разделилась на два лагеря, и драка стала общей.

Полковник Трезвей забыл, что горячка жизни для него прошла, и, размахивая колченогим стулом, кинулся в свалку. Несколько полицейских, которые были в числе присутствующих, бросились вслед за полковником и вместе с полдюжиной других гостей стали защищать человека в волчьей шапке.

Хотя борьба была жестокой и шумной, жизнь в баре шла своим чередом. В дальнем его конце хозяин продолжал разносить напитки, а в соседней комнате вновь заиграла музыка и начались танцы. Игроки продолжали играть, и только те, что стояли поближе, проявили некоторый интерес к драке.

— Бей, бей, не жалей! — гоготал Дэл Бишоп, размахивая кулаками рядом с Корлиссом.

Корлисс засмеялся и, обхватив какого-то здоровенного погонщика собак, повалил его на пол, под ноги дерущихся. Он почувствовал, как погонщик вцепился ему зубами в ухо. На мгновение он представил себя с одним ухом, и сейчас же, точно его что-то осенило, он с силой надавил на глазные яблоки погонщика. Люди топтали его ногами и падали рядом. Но он не замечал этого. Он чувствовал только одно: в то время как он нажимал пальцами на глаза погонщика, зубы того разжимались. Он надавил сильнее (еще немного, и человек бы ослеп), зубы разжались окончательно и выпустили свою добычу.

Наконец ему удалось выбраться из свалки и встать около стойки бара. Он совершенно забыл свое отвращение к драке. От его культуры не осталось и следа, едва он почувствовал опасность. Он был таким же, как все остальные. Он поднялся на ноги, держась за перила, и увидел человека в парке из беличьего меха, схватившего пивную кружку и собиравшегося швырнуть ее в Трезвея, который стоял в двух шагах от него. Пальцы его, привыкшие к пробиркам и акварельным краскам, сжались в кулак, и он с размаху ударил человека в парке по подбородку. Тот уронил кружку и упал на пол. Вэнс на мгновение смутился, но, поняв, что в пылу гнева ударил человека, первого человека в своей жизни, испытал неизведанное наслаждение.

Полковник Трезвей поблагодарил его взглядом и закричал:

— Отойдите в сторону! Пробивайтесь к двери, Корлисс! Пробивайтесь к двери!

Прежде чем удалось открыть дверь, произошла еще одна стычка, но полковник, не выпускавший из рук колченогий стул, буквально разметал противников, и через минуту вся толпа вывалилась на улицу. И лишь когда озлобление улеглось, как это и бывает в подобных случаях, люди разошлись по домам. Двое полицейских, сопровождаемые несколькими добровольцами, вернулись в бар, чтобы окончательно восстановить порядок. Корлисс и полковник вместе с человеком в волчьей шапке и Дэлом Бишопом направились вверх по улице.

— Ах, черт побери! — восклицал полковник Трезвей. — Вот тебе и шестьдесят лет! Вот тебе и конец горячке! Да я себя сегодня чувствую на двадцать лет моложе! Корлисс, вашу руку. Я поздравляю вас от всего сердца. Говоря откровенно, я не ожидал от вас этого. Вы удивили меня, сударь, очень удивили!

— Я сам себе удивился, — ответил Корлисс. Сейчас, когда возбуждение улеглось, он чувствовал себя усталым. — И вы меня тоже удивили, когда схватили стул.

— Да! Надеюсь, я хорошо орудовал им. Видели? Смотрите! — И, громко засмеявшись, полковник поднял это средство самозащиты, которое все еще крепко держал в руках. — Кого я должен благодарить, господа?

Они остановились на углу, и человек, которого они спасли, протянул им руку.

— Меня зовут Сент-Винсент, — проговорил он, — и…

— Как вас зовут? — с внезапным интересом переспросил Бишоп.

— Сент-Винсент, Грегори Сент-Винсент…

Неожиданным ударом Бишоп повалил Сент-Винсента в снег. Полковник инстинктивно схватился за стул, потом помог Корлиссу удержать старателя.

— Вы с ума сошли, что ли? — спросил Вэнс.

— Негодяй! Я жалею, что не дал ему сильнее, — был ответ. Потом Бишоп прибавил: — Ну, теперь все в порядке. Пустите меня, я его больше не трону. Отпустите меня, я пойду домой. Спокойной ночи.

Когда они помогали Сент-Винсенту подняться на ноги, Вэнс готов был поклясться, что полковник смеется. И впоследствии Трезвей сознался в этом. Уж больно все это было неожиданно и забавно, пояснил он. Теперь же, решив загладить свое поведение, он предложил Сент-Винсенту проводить его домой.

— Почему вы его ударили? — тщетно в четвертый раз спрашивал Корлисс Бишопа, вернувшись к себе в хижину.

— Подлый негодяй! — буркнул тот, кутаясь в одеяло. — И с какой стати вы меня удержали? Я жалею, что не ударил его сильнее.

Глава XII

— Мистер Харни, я очень рад, что встретил вас. Я не ошибся, ведь вы Дэйв Харни? — Дэйв Харни кивнул головой, и Грегори Сент-Винсент обратился к Фроне. — Вы видите, мисс Уэлз, как тесен мир. Мы с мистером Харни знаем друг друга.

Король Эльдорадо долго всматривался в Сент-Винсента, пока наконец слабый проблеск воспоминания не отразился на его лице.

— Стойте! — вскричал он, когда Сент-Винсент хотел заговорить. — Я припоминаю вас. Тогда вы были моложе. Дай бог памяти. Восемьдесят шестой, осень восемьдесят седьмого, лето восемьдесят восьмого — вот когда! Летом восемьдесят восьмого я сплавлял на плотах с реки Стюарт лосиные туши и торопился попасть в Нижнюю Страну, прежде чем они испортятся.

— Да, вы спускались по Юкону в лодке. И мы встретились. Я настаивал, что это случилось в среду, а мой компаньон — в пятницу, вы же помирили нас на воскресенье. Да, да, на воскресенье. Подумайте только! Девять лет прошло! И мы обменяли мясо на муку, на питьевую соду и на сахар! Клянусь богом, я рад вас видеть!

И они снова пожали друг другу руку.

— Заходите ко мне, — пригласил Харни, уходя. — У меня одна маленькая чистенькая хижина на холме и другая в Эльдорадо. Дверь всегда открыта. Заходите в любое время и не церемоньтесь. Мне очень жаль, что приходится так скоро уходить, но я должен тащиться в бар собирать сахар. Мисс Фрона вам все расскажет.

— Вы удивительный человек, мистер Сент-Винсент, — вернулась Фрона к прерванному разговору, вкратце сообщив о сахарной эпопее Харни. — Девять лет тому назад эта страна, вероятно, была совсем дикой. Подумать только, что вы здесь бывали в те времена! Расскажите мне об этом!

Грегори Сент-Винсент пожал плечами.

— Рассказывать почти нечего. Все путешествие было сплошной неудачей. В нем множество неприятных подробностей и ничего такого, чем можно было бы гордиться.

— Ну расскажите. Я обожаю такие вещи. Они более жизненны и правдивы, чем будничные происшествия. Раз была неудача, как вы ее называете, то, значит, было задумано какое-то предприятие. Какое же именно?

Почувствовав ее искреннюю заинтересованность, он ответил:

— Хорошо. Если уж вы так хотите, я в двух словах расскажу вам самое главное. В интересах науки и журналистики, главным образом последней, я вбил себе в голову сумасшедшую мысль найти новую дорогу вокруг света. Я решил пересечь Аляску, перейти по льду через Берингов пролив и попасть в Европу через северную часть Сибири. Это была блестящая идея, так как большая часть перечисленных стран была не исследована. Но мне не удалось выполнить задуманное. Я без труда пересек пролив, но пережил массу неприятностей в Восточной Сибири, и все из-за Тамерлана,[128] так я всегда объясняю свою неудачу.

— Улисс![129] — Подошедшая миссис Шовилл захлопала в ладоши. — Современный Улисс! Как романтично!

— Но не Отелло, — заметила Фрона. — Удивительно ленивый рассказчик! Он останавливается на самом интересном месте, загадочно ссылаясь на героя прошедших веков. Вы очень нехорошо поступаете с нами, мистер Сент-Винсент, и мы не успокоимся до тех пор, пока вы не объясните, каким образом Тамерлан помешал вашему предприятию.

Он рассмеялся и сделал над собой усилие, чтобы продолжать свой рассказ.

— Когда Тамерлан с огнем и мечом подобно вихрю проносился по Восточной Азии, гибли государства, разрушались города, и племена рассеивались по миру, как звездная пыль. Множество людей разбежались по всему азиатскому материку. Спасаясь от неистовства победителей, эти беглецы пробрались далеко в Сибирь, двигаясь на север и восток, и осели на берегах полярного бассейна цепью монгольских племен… Вы не устали?

— Нет, нет! — воскликнула миссис Шовилл. — Это захватывающе интересно! Вы так живо рассказываете! Это напоминает мне…

— Маколея?[130] — добродушно рассмеялся Сент-Винсент. — Вы знаете, я ведь журналист, и Маколей имел влияние на мой стиль. Но я обещаю вам, что буду краток. Вернемся к теме. Если бы не эти монгольские племена, то я не задержался бы в пути. Вместо того, чтобы жениться на туземной принцессе и сделаться специалистом по части междоусобных драк и кражи оленей, я бы тихо и спокойно добрался до Санкт-Петербурга.

— О, эти герои! Не правда ли, они удивительны, Фрона? Так как же насчет кражи оленей и туземной принцессы?

Жена приискового комиссара не сводила с него восхищенных глаз, и, посмотрев на Фрону, он продолжал:

— На побережье жили эскимосы. Это был веселый, счастливый и миролюбивый народ. Они называли себя укилионами, то есть людьми моря. Я купил у них собак и пищу, и они обошлись со мной приветливо. Но они подчинялись чоу-чуэнам, или людям оленя, которые жили внутри страны. Чоу-чуэны были дикими кочевниками и обладали свирепостью не тронутых цивилизацией монголов и еще большей жестокостью. Стоило мне немного продвинуться в глубь страны, как они напали на меня, отняли все мое имущество и сделали меня рабом.

— А там не было русских? — спросила миссис Шовилл.

— Русских? Среди чоу-чуэнов? — Он весело рассмеялся. — Географически это владения русского царя, но я сомневаюсь, слышали ли они когда-нибудь о нем. Вспомните, что внутренние области северо-восточной Сибири лежат в зоне полярной ночи. Это еще не исследованная страна, куда отправлялись многие, но не возвращался никто.

— А вы?

— К счастью, я являюсь исключением. Не знаю, почему они меня пощадили. Так оно во всяком случае было. Сначала со мной обращались очень плохо, женщины и дети били меня, моя меховая одежда кишела паразитами, питался я отбросами. Эти люди были удивительно безжалостны. Каким образом я остался жив, я и сам не понимаю. Знаю только, что вначале я думал о самоубийстве. Меня спасло лишь собственное бесчувствие и то животное состояние, в которое я впал, испытав эти страдания и унижения. Полузамерзший, почти умирая от голода, перенося несказанные муки и жесточайшие побои, очень часто кончавшиеся обмороком, я превратился в настоящее животное.



Теперь мне это кажется кошмарным сном. В моей памяти есть пробелы, которые я никак не могу заполнить. Я смутно помню, как меня привязывали к нартам и волокли от стоянки к стоянке, от племени к племени. Я думаю, что меня выставляли напоказ, как это мы делаем со львами, слонами и дикарями. Мне неизвестно, как долго это продолжалось. Думаю, что за это время я успел проделать несколько тысяч миль. Когда же рассудок вернулся ко мне, я был за тысячу миль на запад от того места, где меня взяли в плен.

Была весна, и мне казалось, что, внезапно открыв глаза, я вернулся откуда-то из далекого прошлого. Оленьими ремнями я был крепко привязан к картам. Я схватился за них обеими руками, словно обезьяна шарманщика, потому что кожа на моей груди была стерта, мясо обнажено, и там, где ремни врезались в тело, зияли большие раны.

Решив перехитрить дикарей, я старался угодить им. В ту ночь я пел, танцевал и делал все, чтобы доставить им удовольствие, так как твердо решил не накликать больше на себя дурного обращения. Люди оленя торговали с людьми моря, а люди моря — с белыми, главным образом с китоловами. Позднее я обнаружил у одной женщины колоду карт и поразил чоу-чуэнов несколькими простыми фокусами на картах. Кроме того, я с подобающей торжественностью показал им несколько салонных фокусов. Результатом было то, что меня стали лучше кормить и одевать.

Чтобы скорее добраться до конца, я скажу, что сделался важным человеком. Старики, женщины, а потом и вожди стали обращаться ко мне за советами. Мои скромные познания в медицине очень помогли мне, и я стал им необходим. Бывший раб, я достиг равного положения с вождями. И, как только я начал разбираться в их делах, я стал незаменимым авторитетом как в военное, так и в мирное время. Их основным богатством были олени, и мы почти всегда были заняты набегами на стада соседей либо защитой наших стад от их набегов. Я учил их стратегии и тактике и вносил в их военные операции хитрость и многое такое, против чего не могли устоять соседние племена.

Но, хотя я и стал могущественным, это не приблизило меня к свободе. Смешно сказать, но я перестарался и стал для них необходим. Они обращались со мной чрезвычайно любезно, но ревниво оберегали меня. Я мог приходить и уходить и приказывать сколько мне было угодно, но когда торговцы уезжали на побережье, мне не позволяли сопровождать их. Это было единственным ограничением моей свободы.

В их высшем органе все было крайне неустойчиво, и когда я захотел изменить их политическое устройство, то снова чуть не пострадал. Когда я решил объединить двадцать или более соседних племен, чтобы положить конец их спорам, меня избрали главой этого объединения. Но старый Пи-Юн, который был одним из самых могущественных вождей, своего рода король, хотя и отказавшись уже от своих притязаний на главенство, не захотел лишиться почестей. Единственное, что мне оставалось делать, чтобы умиротворить его, это жениться на его дочери Ильсвунге. Он требовал этого. Я сказал, что готов отказаться от своего положения, но он и слышать не хотел об этом. И…

— И? — в экстазе прошептала миссис Шовилл.

— И я женился на Ильсвунге. Ее имя в переводе означает «Дикий Олень». Бедная Ильсвунга! Она была подобна Изольде Суинберна,[131] а я был Тристаном. Последний раз, когда я видел ее, она раскладывала пасьянс в иркутской миссии и отказывалась принять ванну.

— О боже! Уже десять часов! — внезапно воскликнула миссис Шовилл, увидев взгляд своего мужа, стоявшего на другом конце комнаты. — Мне так жаль, мистер Сент-Винсент, что я не могу дослушать до конца ваш рассказ. Но вы должны навестить меня! Я просто умираю от любопытства!

— А я считала вас новичком чечако, — мягко сказала Фрона, когда Сент-Винсент, завязав наушники и подняв воротник, приготовился уходить.

— Терпеть не могу позы, — подделываясь ей в тон, ответил Сент-Винсент. — В этом так много неискренности. Посмотрите на старожилов, как гордо они называют себя «прокисшим тестом». Пробыв в стране несколько лет, они позволяют себе одичать, стать грубыми, считая, что это украшает их. Они, может быть, и не знают, что это тоже поза, но это так. Поскольку они искусственно развивают эти качества, они живут в мире фальши и обмана.

— Я думаю, что вы не совсем правы, — сказала Фрона, защищая тех, к кому она всегда относилась с симпатией. — Мне нравится то, что вы говорите, и я сама ненавижу позу, но большинство старожилов были бы точно такими же в любой стране и при любых обстоятельствах. Это их неотъемлемое качество. И я думаю, это и заставляет их искать новые земли. Нормальные люди остаются дома.

— О, я вполне согласен с вами, мисс Уэлз, — тотчас же согласился он. — Я не хотел обобщать. Я хотел только обратить ваше внимание на тех из них, которые являются позерами. В общем же и целом они честные, искренние парни и отнюдь не кривляки.

— Тогда нам не о чем спорить. Одну минуту, мистер Винсент. Не зайдете ли вы к нам завтра вечером? Мы затеваем рождественский спектакль. Я уверена, что вы отлично смогли бы нам помочь. Мне кажется, что и вам это доставило бы удовольствие. Вся наша молодежь интересуется спектаклем: чиновники, офицеры полиции, горные инженеры, вояжеры, не говоря уже о хорошеньких женщинах. Они должны вам понравиться.

— Я уверен в этом, — сказал он, беря ее за руку. — Итак, вы говорите, завтра?

— Да, завтра вечером. Спокойной ночи. Отважный человек, — сказала она себе, возвращаясь в гостиную. — И великолепный представитель своей расы.

Глава XIII

Грегори Сент-Винсент вскоре стал видным членом общества в Доусоне. Как представитель Объединенной Ассоциации Печати, он имел самые широкие полномочия, какие только мог получить благодаря сильной протекции. Кроме того, он был снабжен множеством рекомендательных писем. Постепенно стало известно, что этот путешественник и исследователь повидал свет и знал жизнь, и он при этом был так скромен и молчалив, что никто не завидовал ему, даже мужчины. Случайно он встретил тут много старых знакомых. Джекоба Уэлза, например, он видел в Сент-Майкле осенью 88 года, как раз перед тем, как перешел по льду Берингов пролив. Месяцем позднее отец Барнум, приехавший с Нижней реки, чтобы вступить в управление госпиталем, встретил его на несколько сот миль севернее Сент-Майкла. Капитан Александер, служивший в полиции, сталкивался с ним в английском посольстве в Пекине. Еще один старожил, Бэттлс, видел его в Форт-Юконе девять лет тому назад.

Таким образом, Доусон, который всегда относился подозрительно к случайным пришельцам, принял его с распростертыми объятиями. Особенно благоволили к нему женщины. Он снискал всеобщую признательность как вдохновитель и непременный участник всех увеселений. Он не только помогал ставить любительские спектакли, но незаметно и вполне естественно принял на себя руководство ими. Фрона, как говорили ее друзья, помешалась на Ибсене, и потому они выбрали «Кукольный дом», где она должна была играть роль Норы. Корлисс, руководивший постановкой спектакля, так как первый подал эту идею, должен был играть роль Торвальда. Однако у него пропал интерес к этой затее, и он попросил освободить его, ссылаясь на спешную работу. И Сент-Винсент без колебаний взял роль Торвальда. Корлисс однажды пришел на одну из репетиций. Может быть, оттого, что он устал после сорока миль езды на собаках, а может быть, оттого, что Торвальду несколько раз приходилось обнимать Нору и играть ее ушком, — так или иначе, но больше Корлисс на репетициях не появлялся.

Правда, он был занят и обычно в свободное от поездок время запирался с Джекобом Уэлзом и полковником Трезвеем. Они, по-видимому, обсуждали немаловажные дела: порукой этому был тот факт, что Уэлз вложил в рудники несколько миллионов. Корлисс был прежде всего исполнителем, и, поняв, что при обширных теоретических познаниях он лишен практического опыта, с головой ушел в работу. Его поражала глупость людей, которые доверили ему такой ответственный пост только лишь по протекции, и он даже сказал об этом Трезвею. Но полковник, узнав недостатки Корлисса, полюбил его за чистосердечие и восхищался его энергией и способностью быстро схватывать все на лету.

Дэл Бишоп, который заботился о собственной выгоде, поступил на службу к Корлиссу, так как именно здесь он мог добиться всего, что хотел. Он был свободен и в то же время имел большие возможности преуспеть. У него были отличное снаряжение и великолепная упряжка. Он должен был объезжать ручьи и овраги, держа глаза и уши открытыми. Убежденный старатель-одиночка, он все время выискивал залежи, что, конечно, нисколько не мешало ему исполнять свои прямые обязанности. С течением времени он начинил свой мозг разнообразными сведениями о рельефе местности, чтобы летом, когда растает снег и вскроются горные потоки, найти следы жилы.

Корлисс был хорошим нанимателем, не жалел денег и считал себя вправе заставлять людей работать так, как работал сам. Те, кому приходилось служить у него, либо напрягали все силы и оставались, либо уходили и рассказывали про него невесть что. Джекоб Уэлз одобрял в нем эту черту и постоянно расхваливал горного инженера. Фрона слушала и была довольна, потому что она любила все, что любил ее отец, особенно когда дело касалось Корлисса. Но из-за его напряженной работы она видела его реже, чем раньше, тогда как Сент-Винсент проводил с ней все больше времени. Его здоровый оптимизм нравился ей, и в то же время он вполне соответствовал ее идеалу естественного человека и ее излюбленному расовому типу. Ее первоначальные сомнения в правдивости того, что он рассказывал, исчезли. Все подтверждалось. Люди, которые вначале не верили в его необыкновенные приключения, услышав его, начинали верить, Побывавшие в тех частях света, которые он описывал, должны были сознаться, что он хорошо знал все, о чем говорил. Молодой Соли, представитель Банукского синдиката новостей, и Холмс с Мыса Хорошей Погоды помнили его возвращение в 91-м году и вызванную этим сенсацию. А Сид Уинслоу, журналист с тихоокеанского побережья, познакомился с ним в «Клубе путешественников», вскоре после того, как Сент-Винсент сошел с американского сторожевого судна, на котором он прибыл с севера. Кроме того, Фрона заметила, что пережитое им не прошло для него бесследно, оно отразилось во всех его взглядах на жизнь. Ему были свойственны в большой мере простота и естественность, и он обладал тем же чувством расовой гордости, что и она. В отсутствие Корлисса они много времени проводили вместе, часто катались на собаках и хорошо узнали друг друга.

Все это не нравилось Корлиссу. Особенно, когда те короткие мгновения, которые он мог посвятить Фроне, нарушались вторжением журналиста. Разумеется, после инцидента в баре Корлисс был не слишком расположен к нему, да и другие, слышавшие об этом происшествии, относились к нему недружелюбно. Раз или два Трезвей пробовал отозваться о нем неодобрительно, но поклонники защищали его так горячо, что полковник решил впредь держать язык за зубами, чтобы показать свое беспристрастие. Однажды Корлисс, выслушивая неумеренные похвалы, которыми награждала Винсента миссис Шовилл, позволил себе недоверчиво улыбнуться. Фрона при этом вспыхнула и нахмурила брови, что послужило Корлиссу предостережением.

В другой раз он сделал еще большую глупость, когда напомнил о драке в баре. В пылу увлечения он готов был сказать то, что вряд ли пошло бы на пользу ему или Сент-Винсенту. Но Фрона совершенно неожиданно заставила его замолчать, прежде чем он успел произнести хоть слово.

— Да, — сказала она. — Мистер Сент-Винсент рассказывал мне об этом. Он встретил вас тогда, кажется, в первый раз. Вы и полковник Трезвей мужественно защищали его. Он искренне восхищался вами.

Корлисс пренебрежительно махнул рукой.

— Нет! Нет! По его словам, вы вели себя замечательно. И я была рада это слышать. Должно быть, очень приятно и полезно время от времени давать волю тому зверю, который сидит в нас! Это особенно важно, потому что мы отошли от всего естественного, и наша зрелость носит болезненный характер. Нужно иногда стряхнуть с себя все искусственное и дать выход своей ярости, в то время как внутренний голос, спокойный и бесстрастный, говорит: «Это — мое второе „я“. Смотри! Сейчас я бессилен, но все же я существую и управляю человеком! Это мое второе „я“, мое древнее, сильное, старшее „я“. Оно неистовствует вслепую, точно животное, а я стою в стороне и разбираюсь во всем происходящем. Я волен приказать ему неистовствовать дальше или перестать». О, как хорошо быть мужчиной!

Увидев насмешливую улыбку Корлисса, Фрона стала защищаться.

— Скажите, Вэнс, что вы чувствовали? Разве я не верно это описала? Разве у вас всего этого не было? Разве вы не наблюдали сами себя во время взрыва вашей ярости?

Он вспомнил, как удивился, ударив человека кулаком, и кивнул головой.

— А гордость? — продолжала она неумолимо. — Или стыд?

— Понемногу всего, и больше гордости, чем стыда, — сознался он. — Я думаю, что в тот момент я был в каком-то безумном экстазе. А потом пришел стыд, и я мучился всю ночь.

— И что осталось?

— Я думаю, гордость. Я ничего не мог поделать, ничего не мог изменить. Я проснулся утром с таким чувством, точно меня посвятили в рыцари. В глубине души я был страшно горд собой и иногда мысленно ловил себя на том, что снова участвую в драке. Потом снова появился стыд, и я старался вернуть себе свое уважение. И наконец победил гордость. Ведь борьба велась открыто и честно. Не я ее начал. Мной руководили самые лучшие побуждения. Я нисколько не огорчен, и если появится необходимость, я опять сделаю то же самое.

— Это справедливо, — сказала Фрона, и глаза ее заблестели. — А как вел себя мистер Сент-Винсент?

— Он?.. О, я думаю, что весьма похвально. Но я был слишком занят, чтобы интересоваться окружающим.

— Но он вас видел.

— Возможно. Признаюсь, я был невнимателен. Я поступил бы иначе, если бы предполагал, что это может вас интересовать. Простите меня. Ведь я новичок в таком деле и потому больше всего внимания обращал на самого себя и не наблюдал за моими соседями.

Корлисс ушел очень довольный, что не сказал ничего лишнего. Он признался себе, что Сент-Винсент вел себя очень умно, рассказав о происшествии со свойственной ему скромностью.


Двое мужчин и одна женщина! В их отношениях — источник человеческих страданий и трагедий! Так было всегда, с тех пор, как наш далекий предок спустился с дерева и перестал ходить на четвереньках. Так было и в Доусоне. Имелись еще несколько менее значительных факторов, в том числе Дэл Бишоп, который со свойственной ему настойчивостью вмешивался в дела, ускоряя ход событий. Так и случилось в походном лагере по дороге к Ручью Миллера, где Корлисс принимал заявки на участки с низким содержанием золота, которые могли принести доход только в случае разработки их в крупном масштабе.

— Если бы я только нашел настоящую жилу, следа моего вы бы здесь не увидели! — сквозь зубы пробормотал как-то вечером Дэл Бишоп, остужая кофе кусочком льда. — Ни за что в жизни.

— Удрали бы? — поинтересовался Корлисс, подчищая масло на сковородке.

— Взял бы я свои пожитки, посмотрел бы на солнышко, и поминай как звали. Скажите, как бы вам сейчас понравился сочный кусочек баранины с зеленым луком, жареным картофелем и прочим гарниром? Это — первое, против чего я не возражал бы. А потом все к черту! Махнуть на недельку в Сиэтл или Фриско. Мне все равно, а потом…

— А потом ни гроша денег и опять за работу?

— Ничего подобного! — воскликнул Бишоп. — Я набью свой мешок, прежде чем сняться с места, а уж потом отправлюсь в южную Калифорнию. Уже давненько я присмотрел там хорошую ферму. Она стоит сорок тысяч. Я куплю ее и перестану искать золото. Я уже все рассчитал. Найму людей, чтобы работали на ранчо, возьму управляющего, чтобы за всем следил, а сам буду стричь купоны. В конюшне всегданайдется пара лошадей на тот случай, если меня опять потянет искать золото. Там, к востоку пустыни, тоже неподалеку, есть богатые россыпи.

— А дом на ранчо будет?

— Конечно, будет! По бокам его будут клумбы с душистым горошком, а сзади огород: бобы, шпинат, редиска, огурцы, спаржа, репа, морковь, капуста и прочее. А в доме — баба, которая будет держать меня за фалды, когда меня потянет на золото. Скажите-ка, ведь вы специалист по горной части. Вы когда-нибудь вынюхивали золото? Нет? Тогда слушайте! Это хуже, чем виски, хуже, чем карты и лошади. Если даже позже появится баба, она не сможет вас удержать. Как только почувствуете, что вас тянет искать золото, сейчас же женитесь. Это единственное, что может вас спасти. Впрочем, случается, что даже и тогда бывает уже поздно. Мне бы давно следовало это сделать. Может быть, тогда из меня бы что-нибудь и вышло. Боже мой! Сколько хорошего я потерял из-за золота. Послушайте, Корлисс, женитесь как можно скорее. Я говорю вам откровенно. Посмотрите, к чему я пришел, и распрощайтесь с холостой жизнью.

Корлисс рассмеялся.

— Я говорю серьезно. Я старше вас и знаю, что говорю. В Доусоне есть один лакомый кусочек, который вы не должны упустить. Вы созданы друг для друга.

Время, когда Корлисс считал вмешательство Бишопа в его личные дела дерзостью, давно прошло. Жизнь на Севере, где люди укрываются одним одеялом, как братья, уничтожает все сословные границы. Корлисс давно это понял и поэтому промолчал.

— Почему вы не прогоните его? — настойчиво допрашивал Дэл. — Разве она вам не по душе? Я знаю, что по душе, ведь вы, возвращаясь от нее домой, ног под собой не чуете от радости. Торопитесь, пока у вас есть шансы. Знавал я когда-то некую Эмми, чудесная была бабенка, и мы сразу понравились друг другу. Но я все охотился да охотился за золотом и все откладывал да откладывал. И вдруг, представьте себе, явился огромный черномазый лесоруб из Канады и стал ее обхаживать. Тогда я решил поговорить с ней. Но сначала мне нужно было еще раз отправиться за золотом, всего разок. И когда я вернулся, она была уже миссис Игрек.

Будьте осторожны. Там крутится этот писака, этот негодяй, которого я ударил после вечера в баре. Он идет прямым путем и старается изо всех сил, а вы вроде меня носитесь взад и вперед и упускаете возможность жениться. Запомните мои слова, Корлисс! В один прекрасный морозный день вы явитесь в Доусон и найдете их у семейного очага. Будьте уверены! И тогда вам только и останется, что охотиться за золотом.

Перспектива была настолько неутешительная, что Корлисс внезапно повернулся и предложил Бишопу заткнуться.

— Это чтобы я заткнулся? — произнес Бишоп таким огорченным тоном, что Корлисс невольно рассмеялся.

— А вы бы что сделали на моем месте?

— Что бы я сделал, я вам сейчас скажу. Как только вы вернетесь, идите к ней. Сговоритесь с ней, когда вы будете встречаться, и запишите все даты на бумаге. Проводите с ней все ее свободное время и отшейте таким образом другого. Не унижайтесь перед ней — она не такая, — но и не заноситесь слишком. Надо помаленьку, понимаете? И потом, когда вы увидите, что она хорошо настроена и улыбается вам, — уж вы знаете, как она улыбается, — идите и просите ее руки. Конечно, я не могу сказать, какой будет результат. Это уж вы сами увидите. Но не откладывайте этого дела в долгий ящик. Лучше жениться рано, чем вовсе не жениться. И если этот писака будет приставать, ткните его хорошенько в пузо, да покрепче! Этого с него будет достаточно. А еще лучше отведите его потихоньку в сторону и поговорите с ним. Скажите ему, что с вами не так легко справиться, что вы пришли первый и что, если он не оставит это дело, вы ему оторвете голову.

Бишоп поднялся, потянулся и вышел, чтобы покормить собак.

— Не забудьте оторвать ему голову! — крикнул он, выходя. — А если вам будет противно, позовите меня, и я не заставлю его долго ждать.

Глава XIV

— О, соленая вода, мисс Уэлз! Масса соленой воды, огромные волны и тяжелые суда в затишье и в бурю — это мне знакомо. А пресная вода, маленькие каноэ, похожие на яичную скорлупу или мыльные пузыри, — одно дуновение, пуф! — и ничего от них не осталось! Нет, с этим я незнаком. — Барон Курбертен печально улыбнулся, точно жался себя, и продолжал: — Но тем не менее, это восхитительно, великолепно! Я наблюдал и завидовал. Когда-нибудь и я этому научусь.

— Это совсем не трудно, — сказал Сент-Винсент. — Не правда ли, мисс Уэлз? Просто нужно не терять равновесия и ничего не бояться.

— Как канатный плясун?

— О, вы неисправимы, — рассмеялась Фрона. — Я уверена, что вы умеете управлять каноэ не хуже нас.

— А вы умеете? Вы? Женщина? — Хотя француз и был космополитом, но самостоятельность и ловкость американских женщин всегда поражали его. — Как и когда вы научились?

— Когда я была еще совсем маленькой и жила на берегу Дайэ, среди индейцев. Весной, когда вскроется река, мы дадим вам первые уроки, мистер Сент-Винсент и я. И вы вернетесь в цивилизованные страны, обладая еще одним новым талантом. Вам это понравится, я уверена!

— При наличии такой очаровательной наставницы, безусловно, — пробормотал он галантно. — А вы как думаете, мистер Сент-Винсент, понравится это мне или нет? А вам нравится? Вы всегда держитесь в тени и так скупы на слова и загадочны, точно можете, но не хотите поделиться с нами плодами вашего многолетнего опыта.

Барон быстро повернулся к Фроне.

— Ведь мы старые друзья. Разве я вам не рассказывал? Потому я и позволяю себе подшучивать над ним. Не так ли, мистер Сент-Винсент?

Грегори кивнул головой.

— Я уверена, что вы встречались где-нибудь на краю света, — сказала Фрона.

— В Йокогаме, — коротко сказал Сент-Винсент. — Одиннадцать лет назад, в пору цветения вишен. Но барон Курбертен ко мне несправедлив, и это меня обижает. Я боюсь, что если начну рассказывать, то буду очень много говорить о себе.

— И падете жертвой ваших друзей, — заметила Фрона. — Вы такой хороший рассказчик, что ваши друзья должны быть вам только благодарны.

— Тогда расскажите нам какую-нибудь историю о том, как вы путешествовали в каноэ, — попросил барон. — Только хорошую, такую, чтобы, как говорят янки, «волосы встали дыбом»!

Они подвинулись к большой печке в гостиной миссис Шовилл, и Сент-Винсент начал рассказывать о страшном водовороте в Бокс-Кэньоне, об ужасных быстринах Юкона в районе Белой Лошади и о своем спутнике, презренном трусе, который пошел в обход и бросил его на произвол судьбы. Это было девять лет назад, когда Юкон был еще не исследован.

Получасом позднее в комнату влетела миссис Шовилл в сопровождении Корлисса.

— Ах, этот холм! Я положительно задыхаюсь! — воскликнула она, снимая перчатки. — Ну и везет же мне! — сердито прибавила она. — Этот спектакль, кажется, никогда не состоится! Я никогда не буду миссис Линден! Как я могу ею быть? Крогстад в панике отправился на Индейскую Реку, и никто не знает, когда он вернется! Крогстада (обращаясь к Корлиссу) играет мистер Мейбрик, вы его знаете. А у миссис Александер невралгия, и она не может двинуться. Словом, сегодня репетиции не будет, это ясно. — И, приняв театральную позу, она продекламировала: — «Да, то был первый момент испуга! Но прошел день, и я увидела, что в этом доме творятся невероятные вещи! Хельмер должен все узнать! Пора положить конец этой проклятой тайне! О Крогстад, я вам нужна, и вы нужны мне… а вы удрали на Индейскую Реку и там печете лепешки из кислого теста, и я вас, кажется, никогда больше не увижу!»

Все зааплодировали.

— Единственная награда за то, что я ушла из дому и заставила вас всех ждать, — это то, что я привела с собой вот этого смешного малого. — Она подтолкнула Корлисса вперед. — Вы незнакомы? Барон Курбертен, мистер Корлисс. Если вам удастся найти много золота, барон, то мой совет вам: продайте его мистеру Корлиссу. Он богат, как Крез, и купит все, лишь бы бумаги были в порядке. А если не найдете, тогда обманите его, и он заплатит. Это профессиональный благотворитель.

Представьте себе (обращаясь ко всем присутствующим, этот смешной человек предложил помочь мне взобраться на холм и болтал всю дорогу, но решительно отказался войти и присутствовать на репетиции. А когда он узнал, что репетиции не будет, моментально согласился. Этакий флюгер! А теперь он плачется, что должен быть на Ручье Миллера. Но, между нами, всем ясно, какие темные дела…

— Темные дела! Взгляните-ка! — перебила ее Фрона, показывая на кончик янтарного мундштука, торчавшего из его бокового кармана. — Трубка! Поздравляю вас!

Фрона протянула ему руку, и он добродушно пожал ее.

— Это вина Дэла, — засмеялся Вэнс. — Когда я предстану перед престолом всевышнего, ему придется отвечать за этот мой грех.

— Невероятно, но вы делаете успехи, — сказала она. — Теперь вам только недостает крепкого словца на некоторые случаи жизни.

— О, уверяю вас, я не такой уж неуч, — ответил он. — Иначе я не мог бы управлять собаками. Я умею клясться адом, надгробными рыданиями, кровью и потом и, с вашего разрешения, тремя гробами. На собак, например, очень хорошо действуют «фараоновы кости» и «иудина кровь». Но самое лучшее из того, что слушают мои собаки, женщины, к сожалению, не могут выслушать. Однако я вам обещаю, несмотря на ад, кровь, гроб…

— Ой! Ой! — вскричала миссис Шовилл, затыкая пальцами уши.

— Мадам, — торжественно сказал барон Курбертен. — К сожалению, это факт, что северные собаки больше, чем кто-либо другой, ответственны за мужскую душу. Не так ли? Я предоставляю решение мужчинам.

Корлисс и Сент-Винсент согласились с серьезным видом и стали наперебой рассказывать страшные истории о собаках.


Сент-Винсент и барон остались, чтобы позавтракать у жены приискового комиссара, а Фрона и Корлисс стали вместе спускаться с холма. По взаимному молчаливому соглашению они свернули вправо, чтобы удлинить путь, минуя все тропинки и нартовые пути, которые вели в город. Была середина декабря. Стоял ясный холодный день. Неверное полуденное солнце, едва показавшись над горизонтом, начало стыдливо клониться к закату. Его косые лучи, преломляясь в мельчайших частицах морозной пыли, делали ее похожей на сверкающие бриллианты.

Они прошли сквозь это волшебное сияние; их мокасины мерно поскрипывали по снегу, а пар, вырывавшийся при дыхании, казался легким опаловым облачком. Никто из них не хотел говорить: так чудесно было вокруг. У их ног, под огромным куполом неба, точно пятно на белой скатерти, беспорядочно сгрудился этот процветающий, но маленький и грязный городок, казавшийся жалким в этой безбрежной пустыне, где человек бросил вызов бесконечности.

До них донеслись выкрики людей и понукание. Они остановились. Послышался громкий лай, царапанье, и упряжка заиндевевших волкодавов с высунутыми языками выехала на тропинку впереди них. В санях находился длинный узкий ящик, сколоченный из неотесанных еловых досок. Его назначение было понятно без слов. Два погонщика, женщина, шедшая, как слепая, и священник в черном составляли весь траурный кортеж. Собаки взобрались на холм, и под жалобный вой, крики и шум бренные останки были сняты с саней и опущены в ледяную келью.

— Завоеватель Севера, — проронила Фрона.

Увидев, что их мысли совпали, Корлисс ответил:

— О, эти борцы с холодом и голодом! Теперь я понимаю, почему раса, подчинившая себе земной шар, пришла с севера. Она была смелой и выносливой, полной бесконечного терпения и неиссякаемой веры. Что же тут удивительного?

Фрона посмотрела на него, и ее молчание было красноречивее слов.

— «Мы разили нашими мечами,[132] — процитировал он, — и для меня это было такой же радостью, как обнимать на ложе юную жену. Я прошел по миру с моим окровавленным мечом, и воронье летело за мной. Мы сражались неистово. Пламя проносилось над человеческими жилищами. Мы спали в крови тех, кто охранял ворота».

— Чувствуете ли вы это, Вэнс? — сказала она, хватая его за руку.

— Кажется, начинаю чувствовать. Север научил меня да еще и сейчас учит, что старые истины обретают новый смысл. Но, несмотря на это, я ничего не знаю. Все это кажется мне каким-то чудовищным преувеличением, фантазией.

— Но ведь вы же не утратили ощущения современности? Или вы чувствуете себя монгольским победителем?..

— Фрона, — ответил он, — это не так легко передать. Конечно, мы не то, чем были наши предки. Но мы многое унаследовали от них, иначе я не радовался бы, видя эти похороны. Умер человек, но человечество сделало еще один шаг вперед, оно стало еще могущественнее, чем было вчера… Умер завоеватель Севера, но его место займут другие, сильные и мужественные люди, покоряющие всю землю… Я сын моего отца и продолжаю его дело. Север научил меня понимать это. Древние конунги[133] никогда не спали в дымной хижине и не осушали кубка у семейного очага. Я точно вижу их морские кони,[134] бороздящие моря. Они побывали здесь на тысячу лет раньше нас, норманны, белокурые исполины, кровь которых течет в нас и ведет нас опять сюда, в северные пустыни, чтобы тяжелейшим трудом, изумительной выдержкой и настойчивостью отвоевать у льда дары земли… И вы, Фрона, вы…

Фрона стояла перед ним, точно валькирия, закутанная в меха, в последней битве богов и людей, будя его воображение и волнуя кровь.

— «Каменные горы сбились в кучу, великанши шатаются. Люди идут по адской тропе, и небо раскололось. Солнце гаснет, земля погружается в океан, огромные звезды падают с неба, дыхание пламени палит великое дерево, к самому небу вздымается веселый огонь».

Силуэт Фроны четко выделялся на фоне ясного неба; ее брови и ресницы были белыми от мороза, а снежный ореол вокруг ее лица сверкал и искрился в лучах северного солнца. Она показалась ему олицетворением всего лучшего, что было в ее расе. Кровь предков заговорила в нем, и он вдруг почувствовал себя белокожим желтоволосым гигантом прошедших веков, шум и крики забытых сражений воскресили перед ним удивительное прошлое. В завывании ветра, в грохоте северных волн он увидел остроносые боевые галеры и на них — повелителей стихии — северных людей с крепкими мускулами и широкой грудью, — огнем и мечом разоряющих теплые южные страны. Битвы двадцати веков гремели в его ушах, и жажда первобытного горела в нем. Он страстно схватил ее руку.

— Фрона, будьте моей женой, моей юной женой!

Она вздрогнула и, не поняв, взглянула ему в глаза. Затем, вникнув в смысл его слов, невольно подалась назад. Солнце бросило последний луч на землю и ушло за горизонт. Сияние в воздухе угасло, все вокруг потемнело. Где-то далеко жалобно выли собаки, привезшие мертвеца.

— Нет! — крикнул он, когда она попыталась заговорить. — Не говорите! Я знаю мой ответ, ваш ответ… теперь… Я был сумасшедшим. Идемте!

Они молча спустились с горы и, перейдя поляну, вышли около мельницы к реке. Близость человеческого жилья, казалось, развязала им языки. Корлисс, подавленный, шагал, глядя себе под ноги, а Фрона шла с высоко поднятой головой, осматривалась по сторонам и иногда как бы случайно взглядывала на него. Там, где тропинка пересекала деревянный настил, ведущий к мельнице, было скользко, и Корлисс поддержал Фрону. Глаза их встретились.

— …Я очень огорчена, — сказала она нерешительно и вдруг, точно желая оправдаться, добавила: — Это было так… Я никак не ожидала…

— Иначе бы вы предупредили это — подсказал он с горечью.

— Да, пожалуй. Я не хотела сделать вам больно.

— Значит, вы этого все-таки ожидали?

— Да, я боялась. Но я надеялась… Я… Вэнс, я приехала в Клондайк не для того, чтобы выйти замуж. Вы мне понравились с самого начала и нравились все больше и больше, особенно сегодня, но…

— Но вы никогда не смотрели на меня как на будущего мужа? Вы это хотите сказать?

Он пристально посмотрел на нее, и, когда взгляды их встретились, он нашел в ее глазах прежнюю искренность. И мысль потерять ее сводила его с ума.

— Нет, смотрела, — сказала она вдруг. — Смотрела на вас как на будущего мужа. Но это было как-то неубедительно. Почему, я и сама не знаю. Мне многое нравилось в вас, очень многое…

Он попробовал остановить ее, но она продолжала:

— И многое восхищало. У меня к вам было дружеское чувство, настоящее, теплое, дружеское чувство, и оно все росло. Вы были мне товарищем, но не больше. Правда, я не хотела большего, но была бы рада, если бы оно пришло.

— Как радуются непрошеному гостю?

— Почему вы не хотите помочь мне, Вэнс, вместо того чтобы делать этот разговор еще тяжелее для меня? Вам он тоже кажется тяжелым, но неужели же вы думаете, что меня он радует? Я чувствую, как вам больно, и знаю, что если я откажусь сделать из моего друга возлюбленного, то потеряю друга. А мне очень нелегко расставаться с друзьями.

— Значит, я банкрот вдвойне: как друг и как возлюбленный. Но им нетрудно найти замену. Я знал заранее, что меня ждет неудача. Но если бы я молчал, то вышло бы то же самое. Время все залечит. Новые знакомые, новые мысли и лица. Мужчины, переживающие замечательные приключения…

Она прервала его:

— Это ни к чему, Вэнс! Что бы вы ни говорили, я не буду с вами ссориться. Я понимаю, что вы испытываете.

— Если я придираюсь к вам, то нам лучше расстаться. — Он внезапно остановился, остановилась и Фрона. — Вон идет Дэйв Харни. Он проводит вас. Вам осталось всего несколько шагов.

— Вы поступаете нехорошо по отношению к нам обоим, — сказала она твердо. — Я не считаю это концом. Мы сейчас слишком взволнованы, чтобы трезво разобраться в случившемся. Вы придете ко мне, когда мы оба немного успокоимся. Я не хочу, чтобы со мной так обращались. Это — мальчишество. — Она бросила быстрый взгляд на приближавшегося короля Эльдорадо. — Мне кажется, что я не заслужила этого. Я не хочу потерять в вас друга. Я настаиваю на том, чтобы вы пришли ко мне и чтобы все осталось по-прежнему.

Он покачал головой.

— Алло! — Дэйв Харни дотронулся до своей шапки и подошел к ним развинченной походкой. — Очень жаль, что вы меня не послушались. Со вчерашнего дня цена на собак поднялась и будет подниматься еще. Добрый день, мисс Фрона. Добрый день, мистер Корлисс. Нам по дороге?

— Мисс Уэлз по дороге. — Корлисс притронулся к козырьку своей шапки и повернулся на каблуках.

— А вы куда? — спросил Дэйв.

— У меня свидание, — солгал он.

— Помните, — крикнула ему Фрона, — вы должны прийти ко мне!

— Боюсь, что я буду слишком занят. До свидания. Всего хорошего, Дэйв!

— Господи! — заметил Дэйв, глядя ему вслед. — Вечно у него какие-то серьезные дела. Не понимаю, почему он не занялся собаками?

Глава XV

Но Корлисс все же пошел к ней, и даже в тот же самый день. После недолгих, но горьких размышлений он понял, что вел себя, как мальчишка. Потерять ее было для него очень тяжело, но сознавать это, думать, что он произвел на нее скверное впечатление, было еще тяжелее. И, помимо всего этого, ему было стыдно. В сущности, он мог бы принять ее отказ мужественней, тем более, что он с самого начала не был уверен в успехе.

Итак, они встретились и отправились гулять по дороге к казармам. С ее помощью он старался сгладить впечатление, произведенное утренним разговором. Он говорил умно и спокойно, и она сочувственно слушала его. Пожалуй, он бы в конце концов попросту извинился, если бы она не предупредила его.

— Вы ни в чем не виноваты, — сказала Фрона. — Если бы я была на вашем месте, я, наверное, поступила бы точно так же и даже разозлилась бы еще больше, чем вы. Ведь вы очень разозлились?

— Но если бы вы были на моем месте, а я на вашем, — попробовал он сострить, — то в этом не было бы необходимости.

Она улыбнулась, радуясь, что он стал проще смотреть на вещи.

— Но, к сожалению, наше общество не позволит этого, — прибавил он из желания сказать что-нибудь.

— Да, — рассмеялась она. — И вот тут-то мне помогло бы мое лицемерие. Я могу не посчитаться с мнением общества.

— Уж не хотите ли вы сказать, что…?

— Вы опять шокированы! Нет, конечно, я бы не высказала это прямо, но зато я могла бы действовать в обход. Это привело бы к тому же результату, лишь с большей деликатностью. Было бы только кажущееся различие.

— И вы бы могли так вести себя? — спросил Вэнс.

— Конечно, если бы того потребовали обстоятельства. Я не позволила бы тому, что называют счастьем жизни, пройти мимо меня без борьбы. Это встречается только в книгах и у сентиментальных людей. Мой отец всегда говорит, что я принадлежу к тем, кто борется. За то, что для меня свято и дорого, я стала бы сражаться с самим небом.

— Вы меня очень обрадовали, Вэнс, — сказала она, расставаясь с ним у казарм. — Теперь все пойдет по-старому. И не думайте о себе хуже, чем раньше, а, наоборот, даже лучше.


И все-таки Корлисс после нескольких посещений забыл дорогу к дому Джекоба Уэлза и всецело посвятил себя работе. Иногда его притворство, перед самим собой доходило до того, что он радовался своему избавлению от опасности и рисовал себе мрачные перспективы семейной жизни с Фроной. Но это случалось редко. Обычно же мысль о ней заставляла его испытывать почти физический голод, и он находил забвение только в работе. Наяву он еще мог справиться со своими переживаниями, но во сне они побеждали его. Дэл Бишоп, живший с ним под одной крышей, заметил его беспокойство и подслушал его сонное бормотание.

Старатель сообразил что к чему и сделал правильный вывод из своих наблюдений. Впрочем, особой проницательности для этого и не требовалось. Тот простой факт, что Корлисс больше не навещал Фрону, объяснял все. Но Дэл пошел еще дальше и решил, что всему виной Сент-Винсент. Он несколько раз встречал Фрону с журналистом и был возмущен до глубины души.

— Я еще покажу ему! — проворчал он однажды вечером, сидя в лагере неподалеку от Золотого Дна.

— Кому? — спросил Корлисс.

— Кому? Этому газетному писаке, вот кому.

— За что?

— За многое. Почему вы не позволили мне избить его в баре?

Корлисс рассмеялся при этом воспоминании.

— А почему вы ударили его, Дэл?

— Стоило! — огрызнулся Дэл и замолчал.

Но Дэл Бишоп был злопамятен и не хотел упустить случая. Возвращаясь домой, он остановился там, где скрещивались дороги в Эльдорадо и Бонанцу.

— Скажите, Корлисс, — начал он, — вам знакомы предчувствия?

Его хозяин кивнул головой.

— Так вот, я кое-что предчувствую. Я никогда ни о чем не просил вас, а теперь прошу остаться здесь со мною до завтра. Мне кажется, что я уже вижу мою фруктовую ферму. Честное слово, я даже чую запах свежих апельсинов!

— Ладно, — сказал Корлисс, — но не лучше ли мне вернуться в Доусон, а вы приедете, когда избавитесь от своих предчувствий?

— Слушайте, — возразил Дэл, — я вам сказал, что я кое-что предчувствую и хочу, чтобы вы остались, поняли? Вы парень хоть куда и прочли на своем веку чертову уйму книг. Вы тратите бездну денег, когда дело касается лабораторий. Но вам надо научиться читать книгу природы без очков. Так вот, есть у меня кое-какие предположения…

Корлисс в деланном ужасе воздел руки к небу.

Старатель начал сердиться:

— Ладно, ладно! Смейтесь! Но все мои предположения основаны на вашей собственной теории об эрозии и меняющихся речных руслах. И я недаром два года искал золото вместе с мексиканцами. Как вы думаете, откуда появилось золото в Эльдорадо? Сырое и без всяких следов промывки? Ага, вот тут-то вам и нужны ваши очки! Книги испортили вам зрение. Правда, ничего определенного я еще не могу сказать, но я многое предчувствую. Ведь не отдыхать же я сюда притащился! Я в одну минуту могу рассказать вам о руде в Эльдорадо больше, чем вы вычитаете из ваших книг за целый месяц. Ну ладно, не обижайтесь. Если вы останетесь со мной до завтра, то, наверное, сможете купить ферму рядом с моей.

— Хорошо, я останусь и буду просматривать свои заметки, а вы себе ищите ваше старое речное русло.

— Не говорил ли я вам, что я кое-что предчувствую? — спросил Дэл с упреком.

— И не согласился ли я остаться? Чего же вы еще хотите?

— Подарить вам фруктовую ферму! Чтобы вы там гуляли и наслаждались ароматом цветущих деревьев.

— Не нужна мне ваша фруктовая ферма! Я устал, и у меня плохое настроение. Вы можете оставить меня в покое? Я и так делаю вам большое одолжение, что задерживаюсь здесь с вами. Вы можете терять время, чтобы разнюхивать все вокруг, но я останусь в палатке. Поняли?

— Ну и благодарный же вы человек, будь я проклят! Клянусь Мафусаилом, я уйду от вас, если вы сами меня не уволите. Я ночей не спал, все обмозговывал, а теперь, когда я решил взять вас в долю, вы сидите и хнычете: Фрона то, да Фрона се!

— Довольно, замолчите!

— К черту! Если бы я знал столько о золоте, сколько вы об ухаживании…

Корлисс бросился на него, но Дэл отскочил в сторону и выставил кулаки. Потом он нырнул вправо, затем влево и побежал вниз по тропинке на дорогу, где ему легче было защищаться.

— Подождите! — закричал он, когда Корлисс хотел броситься за ним. — Одну секунду. Если я вас побью, вы подниметесь со мной на холм?

— Да.

— А если нет, то вы можете уволить меня. Это будет честно. Начнем.

У Вэнса не было никакого желания драться, и Дэл это хорошо знал. Он разыгрывал Корлисса, притворяясь, что атакует его, или отступал, дразня и стараясь вывести из себя. Как вскоре показалось Вэнсу, Дэл плохо рассчитывал свои движения. Однако неожиданно он обнаружил себя лежащим на снегу. Сознание понемногу возвращалось к нему.

— Как вы это сделали? — запинаясь, произнес он, глядя на старателя, который держал его голову на своих коленях и натирал ему лоб снегом.

— Ничего, ничего, — засмеялся Дэл, помогая ему встать на ноги. — Из вас выйдет толк. Когда-нибудь я вам скажу. Вам еще надо поучиться многому такому, чего вы не найдете в книгах. Только не теперь. Мы еще должны сначала устроиться на ночь, а потом поднимемся на холм.

— Хи-хи! — фыркнул он немного позже, когда они приспособили трубку к юконской печке. — Вы близоруки и медлительны. Не хотели идти со мной? Когда-нибудь я научу вас… Уж будьте спокойны. Когда-нибудь я научу вас!..

— Возьмите топор и идемте! — приказал он, когда ночлег был устроен.

Они пошли по дороге в Эльдорадо, заняли в какой-то хижине кирку, лопату и таз, затем направились по уступам к устью Французского Ручья. Вэнс, несмотря на плохое настроение, посмеивался над собой и радовался приключению. Он преувеличивал покорность, с которой следовал за своим победителем. И необыкновенное послушание, которое он проявлял по отношению к своему служащему, заставляло последнего улыбаться.

— Из вас выйдет толк! В вас что-то есть! — Дэл бросил инструменты и внимательно осмотрел занесенный снегом ручей. — Возьмите топор, взберитесь на холм и добудьте мне хороших сухих дров.

Когда Корлисс принес последнюю вязанку дров, Дэл уже очистил от снега и мха две полоски земли, которые пересекались в виде креста.

— Надо копать в этих двух направлениях, — пояснил Дэл. — Может быть, я найду жилу где-нибудь поблизости, но если у меня есть хоть какой-нибудь нюх, то она должна быть как раз здесь. Возможно, что в русле реки она богаче. Но там она находится глубже под землей и там гораздо больше работы. Во всяком случае, она начинается на берегу, и до нее тут не больше двух-трех футов. Только бы напасть на след, а там мы уж будем знать, что делать!

Продолжая болтать, он раскладывал костры на всем протяжении обнаженной земли.

— Слушайте, Корлисс, я хочу, чтобы вы знали, что это еще не поиски жилы. Это просто предварительная работа, а поиски жилы, — он выпрямился, и голос его исполнился благоговения, — это великая наука и сложнейшее искусство. Тут все должно быть точно, волосок к волоску. Глаз должен быть зорким и рука твердой. Когда вы два раза в день добела накалите таз и из целой лопаты песку намываете капельку золота, то это промывка, вот что это такое. Я вам прямо скажу: я лучше неделю не буду есть, чем перестану искать золото.

— И все-таки вы ни на что не променяете хорошую драку.

Бишоп задумался. Он размышлял, может ли хорошая драка сравниться с тем ощущением, которое испытываешь, держа в руке маленький кусочек золота.

— Нет, нет. Я предпочел бы искать золото. Это как дурман, Корлисс. Если вы хоть раз узнали, что это такое, вы пропали. Вы уж никогда не сможете от этого избавиться. Посмотрите на меня! Вот говорят о несбыточных мечтах. Но они ничего не стоят по сравнению с этим наваждением.

Он подошел к одному из костров и отодвинул горящие головни. Потом взял кирку и вогнал ее в землю. Раздался металлический звук, точно кирка ударилась о твердый цемент.

— Растаяло на два дюйма, — сказал Дэл, запуская пальцы в мокрую грязь. Стебли прошлогодней травы сгорели, и ему удалось вытащить горсть корней.

— Ах, черт!

— Что случилось? — спросил Корлисс.

— Ах, черт! — бесстрастно повторил тот, бросая покрытые грязью корешки в таз.

Корлисс подошел к нему и наклонился, чтобы внимательно рассмотреть их.

— Подождите! — крикнул он, захватив два или три кусочка грязи и растирая их между пальцами. Показалось что-то желтое.

— Ах, черт! — в третий раз прошептал Дэл. — Первая ласточка. Жила начинается у корней травы и идет вниз.

Склонив голову набок, закрыв глаза и раздув ноздри, он внезапно встал на ноги и понюхал воздух.

Корлисс удивленно посмотрел на него.

— Ух! — глубоко вздохнул старатель. — Слышите, как пахнет апельсинами?

Глава XVI

Поход на Французский Холм состоялся в начале рождества. Корлисс и Бишоп не торопились сделать заявку и решили прежде как следует изучить золотоносный участок. Пока они посвятили в свой секрет только нескольких друзей: Харни, Уэлза, Трезвея, одного голландского чечако, у которого были отморожены обе ноги, двух человек из горной полиции, одного старого приятеля, с которым Дэл искал золото в Черных Холмах, прачку из Форкса и наконец Люсиль. Корлисс взял на себя ответственность за привлечение ее к делу и сам отметил ее участок; полковнику осталось только передать ей приглашение прийти и разбогатеть.

Согласно обычаям страны, участники, привлеченные таким путем, отдавали половину прибыли изыскателям. Но Корлисс на это не согласился. Дэл был того же мнения, хотя руководствовался отнюдь не этическими соображениями. С него и так было довольно.

— У меня есть чем заплатить за мою фруктовую ферму, и даже вдвое больше, чем я рассчитывал, — объяснил он. — Если у меня будет еще больше, то я не буду знать, что делать с деньгами.

После того как они напали на жилу, Корлисс решил подыскать себе другого работника. Но, когда он привел в лагерь некоего разбитного калифорнийца, Дэл возмутился.

— Ни за что на свете! — заявил он.

— Но ведь вы теперь богаты, — сказал Вэнс. — Вам не к чему работать.

— Богат, черт возьми, — ответил Бишоп, — но по контракту вы не можете рассчитать меня, и я буду работать, пока хватит сил. Поняли?

В пятницу рано утром все заинтересованные лица явились к приисковому комиссару, чтобы утвердиться в правах. После этого новость моментально распространилась по городу. Через пять минут несколько человек уже отправились в путь, а еще через полчаса весь город был на ногах. Чтобы избежать путаницы в установке заявочных столбов, Вэнс и Дэл, зарегистрировав участки, немедленно поехали туда же. Имея документы, скрепленные государственной печатью, они не торопились, пропуская мимо себя поток золотоискателей. На полпути Дэл случайно оглянулся и увидел Сент-Винсента. Журналист быстро шагал, неся на спине необходимое снаряжение. В этом месте тропинка делала крутой поворот, и, кроме них троих, никого не было видно.

— Не говорите со мной. Делайте вид, что не знаете меня, — пробормотал Дэл, закрывая лицо носовым платком. — Вон там яма с питьевой водой, лягте на живот и притворитесь, будто пьете. А потом идите на участок один. У меня есть кое-какое дельце, с которым я должен покончить. Заклинаю вас памятью вашей матери, не говорите ни со мной, ни с этим негодяем и не показывайте ему вашего лица.

Корлисс удивленно пожал плечами, но послушался, отошел в сторону, лег на снег и стал черпать воду банкой из-под сгущенного молока. Бишоп опустился на одно колено и сделал вид, будто завязывает мокасины. Когда Сент-Винсент подошел к нему, он как раз кончил завязывать узел и бросился вперед с видом человека, который спешит наверстать потерянное время.

— Подождите! — закричал ему журналист.

Бишоп бросил на него быстрый взгляд, но не остановился.

Сент-Винсент, пустившись бежать, наконец поравнялся с ним.

— Эта дорога…

— На Французский Холм, — коротко ответил Дэл. — Я иду туда. Будьте здоровы.

Он устремился вперед, и журналист последовал за ним почти бегом, очевидно, желая идти вместе с ним. Корлисс, все еще лежавший в стороне, поднял голову и увидел их удалявшиеся фигуры. Когда же он заметил, что Дэл свернул направо, к Адамову Ручью, он вдруг все понял и рассмеялся.

Поздно ночью Дэл вернулся в лагерь Эльдорадо совершенно разбитый, но довольный.

— Я ничего ему не сделал! — крикнул он, не успев еще войти в палатку. — Дайте мне чего-нибудь поесть! (Схватив чайник, он стал лить себе в горло горячую жидкость.) Жир, остатки масла, старые мокасины, свечные огарки, все что угодно!

Затем он повалился на койку и стал растирать себе ноги, пока Корлисс поджаривал копченую грудинку и бобы.

— Вас интересует, что с ним? — бормотал Дэл с полным ртом. — Можете держать пари на вашу заявку, что он не дошел до Французского Холма. «Скажите, далеко ли туда?» — сказал Дэл (прекрасно имитируя покровительственный тон Сент-Винсента). — «Далеко ли еще?» (Уже совсем не покровительственно.) «Далеко ли до Французского Холма?» (Слабым голосом.) «Далеко ли, как вы думаете?» (Дрожащим от слез голосом.) «Как далеко?..»

Бишоп громко расхохотался и при этом захлебнулся чаем. Он стал откашливаться и на минуту замолчал.

— Где я его оставил? — проговорил он, придя в себя. — На спуске к Индейской Реке, задыхающегося, разбитого, изможденного. У него, вероятно, только и хватило сил, что доползти до ближайшего лагеря, ни капельки больше. Я сам прошел ровно пятьдесят миль и адски хочу спать. Спокойной ночи. Не будите меня утром.

Он завернулся в одеяло и, засыпая, все еще бормотал: «Как далеко туда?», «Как далеко, я вас спрашиваю?»


Корлисс был очень раздосадован поведением Люсиль.

— Признаюсь, я не понимаю ее, — говорил он Трезвею. — Я думал, что эта заявка даст ей возможность разделаться с баром.

— Нельзя же вылезти из этого болота за один день, — отвечал полковник.

— Да, но с такими перспективами, как у нее, она уже может начать выкарабкиваться. Я принял это во внимание и предложил ей беспроцентный заем в несколько тысяч, но она не захотела. Сказала, что не нуждается. Правда, она была очень признательна, поблагодарила меня и просила заходить к ней, когда мне вздумается.

Трезвей улыбался и играл часовой цепочкой.

— Что вы хотите? Даже здесь мы с вами требуем от жизни не только еду, теплое одеяло и юконскую печку. А Люсиль — такое же общественное животное, как и мы, и даже больше. Ну, представьте, покинет она бар. Что же дальше? Будет ли она принята там, наверху, в обществе офицерских жен, сможет ли наносить визиты миссис Шовилл и дружить с Фроной?.. А вы согласитесь пройти с ней днем по людной улице?

— А вы? — спросил Вэнс.

— Разумеется, с удовольствием, — ответил полковник, не колеблясь.

— И я тоже, но… — Вэнс запнулся и грустно посмотрел в огонь. — Но вы забываете о ее отношениях с Сент-Винсентом. Они закадычные друзья и повсюду бывают вместе.

— Да, это меня поражает, — согласился Трезвей. — Я понимаю Сент-Винсента. Он ничего не хочет упустить. Не забывайте, что. у Люсиль заявка на Французском Холме. А что до Фроны, то я могу точно указать день, когда она согласится выйти за него замуж, если только она вообще когда-нибудь это сделает.

— Когда же это произойдет?

— В тот день, когда Сент-Винсент порвет с Люсиль.

Корлисс задумался, а полковник продолжал:

— Но я не понимаю Люсиль. Что она находит в Сент-Винсенте?

— У нее вкус не хуже, чем… чем… у других женщин. Я уверен, что… — поспешно сказал Вэнс.

— Вы, по-видимому, не допускаете, что у Фроны может быть дурной вкус?

Корлисс повернулся на каблуках и вышел. Полковник Трезвей мрачно улыбнулся.

Вэнс Корлисс и не подозревал, сколько людей на рождественской неделе были прямо или косвенно заинтересованы в его судьбе. Особенно старались два человека — один за него, другой за Фрону. Пит Уипл, старожил, владевший заявкой как раз у подножия Французского Холма, был женат на туземной женщине, и притом не слишком красивой. Мать ее была индианкой и вышла замуж за русского торговца мехами тридцать лет тому назад в Кутлике на Большой Дельте. Как-то в воскресенье утром Бишоп зашел к Уиплу поболтать с ним часок, но застал только его жену. Она говорила на ломаном английском языке, от которого положительно вяли уши. Бишоп решил выкурить трубку и удалиться. Но язык у нее развязался, и она начала рассказывать такое, что он забыл о своем намерении уйти. Он курил трубку за трубкой и, когда она замолкала, просил ее продолжать. Он ворчал, хохотал и ругался, прерывая ее рассказ бесчисленными «ах, черт», что в зависимости от тона выражало испытываемые им чувства.

Посреди разговора женщина достала из ветхого сундука старую, засаленную книгу в кожаном переплете и положила на стол перед собой. Хотя книга оставалась закрытой, она все время ссылалась на нее взглядами и жестами, и каждый раз, как она это делала, в глазах Бишопа вспыхивал жадный огонек. В конце концов рассказ был не только закончен, но и повторен от двух до шести раз, и лишь тогда Дэл открыл свой мешок. Миссис Уипл поставила на стол весы для золота, положила на них гири, а Дэл уравновесил их золотым песком на сто долларов. Затем он поднялся к себе на холм, крепко прижимая к груди покупку, вошел в палатку и подошел к Корлиссу, который чинил мокасины, сидя на одеяле.

— Теперь я его поймал! — небрежно проговорил Дэл и, погладив книгу, бросил ее на кровать.

Корлисс вопросительно посмотрел на него и открыл книгу. Она была на русском языке, страницы ее от времени пожелтели, а кое-где даже истлели.

— А я и не знал, что вы изучаете русский язык, Дэл, — пошутил Корлисс. — Я не могу прочесть тут ни строчки.

— Я, к сожалению, тоже, да и жена Уипла умеет лишь еле-еле говорить на непонятном жаргоне. Я достал эту книгу у нее. Но ее отец, вы помните, он был русский, читал ей книгу вслух. И она знает то, что знал ее отец и что теперь знаю я.

— И что ж вы все трое знаете?

— Вот в этом-то и вся штука, — ухмыльнулся Бишоп. — Вы себе сидите спокойно и ждите. Там видно будет!

Мэт Маккарти пришел по льду в начале рождественской недели и, разузнав все, что касалось Фроны и Сент-Винсента, остался очень недоволен. Дэйв Харни не только снабдил его подробной информацией, но прибавил еще то, что узнал от Люсиль, с которой был в хороших отношениях. После этого Мэт немедленно соглашался со всеми, кто скверно отзывался о журналисте. Никто не мог сказать, в чем тут дело, но мужчины не очень-то любили Сент-Винсента. Возможно, это объяснялось его слишком большим успехом у женщин, которые в его присутствии не обращали на других никакого внимания. Это было единственное резонное объяснение, так как в общем он держался с мужчинами прекрасно. В нем не чувствовалось никакого желания выказать свое превосходство, и со всеми он был на равной ноге.

Выслушав Люсиль и Харни, Мэт Маккарти воздержался от выводов. Он лишь захотел понаблюдать часок за Сент-Винсентом в доме Джекоба Уэлза. Мэт решил это сделать, несмотря на то, что слова Люсиль расходились с тем, что он знал о ее близости с этим человеком. Преданный друг и горячая голова, Мэт не привык тратить время попусту.

— Я сам займусь этим делом, как подобает представителю благородной династии Эльдорадо, — заявил он и пошел на холм к Дэйву Харни сыграть партию в вист. Про себя же он добавил: «Если сатана не желает присматривать за своим отродьем, то этого щелкопера я возьму на себя».

Однако в течение вечера он несколько раз изменял свои планы. Несмотря на хитрость, прикрытую личиной простака, Мэт временами чувствовал, что у него ускользает почва из-под ног. Сент-Винсент вел себя прекрасно. Он казался простым, веселым, искренним парнем. Он любил посмеяться и добродушно переносил насмешки других, был вполне демократичен, и Мэт Маккарти не мог уловить ни одной фальшивой нотки в его поведении.

«Ах, пес тебя заешь! — думал Мэт, рассматривая свои карты, среди которых было много козырей. — Неужели годы дают себя знать и моя кровь уже не греет меня? Он кажется славным парнем. Почему же я должен плохо относиться к нему, если он нравится женщинам, если эти создания рады видеть его? Смелость и красивые глаза — вот что привлекает их в мужчинах больше всего. Дамы дрожат и взвизгивают, слушая рассказы о войне, и в кого же они влюбляются с первого взгляда, как не в мясника и солдата? Этот парень совершил много отчаянных поступков, и поэтому женщины так мило улыбаются ему. Но это еще ничего не значит. Для меня он прежде всего отродье сатаны. Ты старый хрыч, Мэт Маккарти! Твое лето больше уж не вернется. Ты скоро совсем окостенеешь! Но подожди немного, Мэт, подожди, — добавил он, — пока ты не почуешь вкус его мяса».


Случай представился скоро, когда Сент-Винсент и сидящая против него Фрона взяли все тринадцать взяток.

— Ах, грабитель! — закричал Мэт. — Винсент, мой мальчик! Вашу руку, дорогой мой!

Это было крепкое пожатие, но Мэт не почувствовал в нем сердечности и с сомнением покачал головой.

— Чего тут думать, — бормотал он, тасуя карты. — Ты старый дурак! Сначала узнай, как обстоит дело с Фроной. И если она влюблена, то действуй!

— О, Маккарти всегда такой, — уверял Дэйв Харни, приходя на помощь Сент-Винсенту, который был не в восторге от грубых острот ирландца.

Было уже поздно, и все надевали шубы и рукавицы.

— Не говорил ли он вам, как он раз посетил собор, когда был в Штатах? Дело было так. Он сам рассказывал мне. Он вошел в собор во время службы, застал священников и певчих в полном облачении — в кухлянках, как он выразился, — и смотрел, как они кадят. И знаете, Дэйв, говорил он мне, они напустили дыма, черт его знает сколько, а там не было ни одного самогопаршивенького москита.

— Верно. Так оно и было, — без тени смущения подтвердил Мэт. — А вот вам никто не рассказывал, как мы с Дэйвом опьянели от сгущенного молока?

— Боже, какой ужас! — воскликнула миссис Шовилл. — Расскажите.

— Это было во время свечного голода, на Сороковой Миле. В страшный мороз Дэйв прибежал ко мне убить время. При виде моего сгущенного молока у него разгорелись глаза. «Что вы скажете насчет глотка хорошей водки, той, что продает Моран?» — сказал он, рассматривая ящик с молоком. Должен сознаться, что при одной мысли о водке у меня потекли слюнки. «Что тут говорить, — отвечаю я, — когда мой мешок пуст». «Свечи стоят двенадцать долларов дюжина, — говорит он, — по доллару за штуку. Даете шесть банок молока за бутылку горяченькой?» «А как вы это устроите?» — спрашиваю я. «Будьте спокойны, — говорит он. — Давайте банки. На дворе холодно, и у меня есть несколько форм для свечей».

То, что я вам рассказываю, — святая истина. И если вы встретите Билла Морана, то он вам подтвердит мои слова. Что же делает Дэйв Харни? Он берет мои шесть банок, замораживает их в своих формах для свечей и продает Биллу Морану за бутылку виски.

Когда смех немного затих, раздался голос Харни:

— Все, что рассказывает Маккарти, верно. Но это только половина. Угадайте, Мэт, чем это кончилось?

Мэт покачал головой.

— Так как у меня не было ни молока, ни сахара, то в три банки я подлил воды и сделал свечи, а потом целый месяц пил кофе с молоком.

— На сей раз я вас прощаю, Дэйв, — сказал Маккарти, — и только потому, что я у вас в гостях и не хочу шокировать дам. Идите провожайте гостей, нам надо уходить.

— Нет, нет, дамский угодник, — сказал он, заметив, что Сент-Винсент подбирается к Фроне. — Сегодня она пойдет со своим приемным отцом.

Маккарти тихо рассмеялся и предложил Фроне руку. А Сент-Винсент под общий смех присоединился к миссис Мортимер и барону Курбертену.

— Что это я слышал относительно вас и Винсента? — прямо начал Мэт, как только они остались вместе.

Его сверлящие серые глаза так и впились в лицо Фроны, но она спокойно выдержала его взгляд.

— Как я могу знать, что вы слышали? — отпарировала она.

— Когда речь идет о мужчине и женщине, и когда женщина красива, а мужчина тоже не урод, и оба они не женаты, то может быть только один разговор.

— А именно?

— Разговор о самом важном, что может быть в жизни.

— Так о чем же? — Фрона немного злилась и не хотела пойти ему навстречу.

— О браке, разумеется, — выпалил Мэт. — Говорят, что у вас к этому идет дело.

— А о том, что к этому придет, ничего не говорят?

— Разве на это похоже?

— Отнюдь нет! И вы достаточно пожили на свете, чтобы это знать. Мистер Сент-Винсент и я — большие друзья, вот и все. А если бы даже было так, как вы говорите? Ну и что тогда?

— Ладно, — осторожно сказал Мэт. — Говорят, что Винсент путается с одной городской девкой. Ее зовут Люсиль.

— Что же это доказывает?

Она ждала, а Маккарти наблюдал за ней.

— Я знаю Люсиль, и она нравится мне, — продолжала Фрона, с вызывающим видом прерывая молчание. — Ведь вы тоже ее знаете. Разве она вам не нравится?

Мэт хотел заговорить, откашлялся, но остановился. Наконец он выпалил в совершенном отчаянии.

— Знаете, Фрона, я готов вас выпороть.

Она рассмеялась.

— Не посмеете. Я больше не девчонка и не бегаю босиком по Дайе.

— Не дразните меня, — пригрозил он ей.

— И не думаю. Так вам не нравится Люсиль?

— А вам-то что? — спросил он вызывающим тоном.

— Я тоже спрашиваю: «Вам-то что?»

— Ну, ладно. Тогда я вам скажу напрямик. Я старик и гожусь вам в отцы. Со стороны порядочного мужчины неприлично, дьявольски неприлично водить знакомство с молодой девушкой, когда он…

— Спасибо, — засмеялась она, делая реверанс. Потом прибавила с горечью: — Были и другие…

— Кто именно? — быстро спросил он.

— Ничего, ничего. Продолжайте. Итак, вы сказали…

— Что очень стыдно мужчине бывать у вас и в то же время путаться с такой женщиной, как она.

— Но почему же?

— Якшаться с подонками, а потом приходить к чистой девушке! И вы еще спрашиваете, почему?

— Но подождите, Мэт, подождите, минутку. Допуская ваше предположение…

— Я и понятия не имею о предположениях, — проворчал он. — Факты налицо.

Фрона закусила губу.

— Все равно. Пусть будет по-вашему, но я тоже располагаю фактами. Когда вы в последний раз видели Люсиль?

— А почему вас это интересует? — подозрительно спросил он.

— Неважно, почему. Выкладывайте факты.

— Пожалуйста. Вчера вечером, если вам так хочется знать.

— И вы танцевали с ней?

— Виргинский рил[135] и парочку кадрилей. Я только эти танцы и люблю.

Фрона шла, делая вид, что сердится. Оба не говорили ни слова. Слышен был только скрип снега под их мокасинами.

— Ну, так в чем же дело? — спросил он беспокойно.

— О, ни в чем, — ответила она. — Я просто думаю, кто из нас хуже — мистер Сент-Винсент, вы или я, с которой вы оба дружите.

Мэт не был искушен в светских премудростях. И хотя он чувствовал что-то не то в поведении Фроны, он не мог выразить это словами и потому попытался незаметно увильнуть от опасной темы.

— Вы сердитесь на старого Мэта, а он только и думает о вашем благе и делает из-за вас тысячу глупостей, — заискивающе сказал он.

— Я вовсе на сержусь.

— Нет, сердитесь.

— Так вот же вам! — Она быстро наклонилась и поцеловала его. — Как я могу сердиться на вас, когда я помню Дайю!

— Ах, Фрона, дорогая, как хорошо, что вы это говорите. Лучше топчите ногами, только не смейтесь надо мной. Я готов умереть за вас или быть повешенным, только бы вы были счастливы. Я способен убить человека, который причинит вам хоть малейшее огорчение. Я готов пойти за вас в ад с улыбкой на лице и с радостью в сердце.

Они остановились у дверей ее дома, и она благодарно пожала ему руку.

— Я не сержусь, Мэт. За исключением моего отца, вы единственный человек, которому я позволяю говорить со мной в таком тоне. И хотя я люблю вас теперь больше, чем когда-либо, я все же очень рассержусь, если вы еще упомянете об этом. Вы не имеете на это права. Это касается меня одной, и вы поступили нехорошо.

— Что предупредил вас об опасности?

— Да, если хотите.

Он глубоко вздохнул.

— Что вы хотите сказать? — спросила она.

— Что вы можете заткнуть мне рот, но не можете связать мне руки.

— Но, Мэт, дорогой мой, вы не должны!

Он пробормотал что-то невнятное.

— Вы должны обещать мне, что не будете ни словом, ни делом вмешиваться в мою жизнь.

— Не обещаю.

— Но вы должны.

— Нет. И, кроме того, становится холодно, и вы отморозите себе ваши маленькие розовые пальчики, помните, я вынимал из них занозы, когда вы жили у Дайи? Ну, марш домой. Фрона, девочка моя, спокойной ночи.

Мэт довел ее до порога и ушел. Дойдя до угла, он внезапно остановился и уставился на свою тень на снегу.

— Мэт Маккарти, ты дурак, каких свет не рожал! Слыханное ли это дело, чтобы кто-нибудь из Уэлзов не знал, что ему нужно? Разве ты не знаешь эту породу упрямцев? Эх ты, несчастный нытик!

И он двинулся дальше, продолжая ворчать себе под нос. Каждый раз, как его воркотня доносилась до волкодава, бежавшего за ним по пятам, собака настораживалась и показывала клыки.

Глава XVII

— Устала?

Джекоб Уэлз положил руки Фроне на плечи, и в глазах его отразилась вся любовь, которую не умел передать его скупой язык. Елка и шумное веселье, связанное с ней, были окончены. Приглашенные на праздник ребятишки вернулись домой, замерзшие и счастливые, последний гость ушел, и на смену сочельнику приходил первый день рождества.

Фрона радостно посмотрела на отца, и они уселись в широкие удобные кресла по обеим сторонам камина, где догорали дрова.

— Что случится через год в этот самый день? — как бы обратился он к пылающему полену; оно ярко вспыхнуло и рассыпалось миллионами искр. Это было похоже на зловещее предзнаменование.

— Удивительно, — продолжал он, отгоняя от себя мысль о будущем и стараясь не поддаваться дурному настроению. Эти последние месяцы, которые ты провела со мной, кажутся мне сплошным чудом. Ты ведь знаешь, со времени твоего детства мы редко бывали вместе. Когда я думаю об этом серьезно, мне трудно представить, что ты действительно моя дочь, плоть от плоти моей. Пока ты была растрепанной маленькой дикаркой с Дайи, здоровым нормальным зверенышем и только, мне не требовалось большого воображения, чтобы видеть в тебе отпрыск Уэлзов. Но Фрону, женщину, какой ты была сегодня вечером, какой я вижу тебя с минуты твоего приезда, — это трудно… я не могу себе представить… я… — он запнулся и беспомощно развел руками. — Я почти жалею, что дал тебе образование, а не оставил тебя при себе, чтобы ты сопровождала меня в моих путешествиях и приключениях, деля со мной все мои радости и неудачи. Тогда бы, сидя у камина, я узнал в тебе мою дочь. А теперь не узнаю. К тому, что было мне знакомо, прибавилось… не знаю, как это назвать… какая-то утонченность, сложность — это твои любимые выражения, — нечто недоступное мне. Нет. — Движением руки он остановил ее. Она подошла ближе и, опустившись на колени, горячо сжала его руку. — Нет, совсем не так. Я не могу подобрать слова. Не нахожу их. Я не умею высказывать то, что чувствую, но попытаюсь еще раз. Несмотря ни на что, в тебе сохранилась печать нашей породы. Я знал, что ты можешь измениться, и шел на риск, отсылая тебя, но я верил, что в твоих жилах течет кровь Уэлзов. Я боялся и сомневался, пока ты была вдали от меня; ждал, молился без слов и начинал терять надежду. А затем наступил день, великий день! Когда мне сказали, что твоя лодка уже близко, я увидел около себя с одной стороны смерть, а с другой — вечную жизнь… Либо пан, либо пропал. Эти слова звучали в моей голове, доводя меня до безумия. Сохранилась ли в ней порода Уэлзов? Течет ли еще в пей наша кровь? Увижу ли я молодой росток прямым и высоким, полным жизненных сил? Или же он опустился, вялый и безжизненный, погубленный зноем другого мира, непохожего на простой, естественный мирок Дайи?

Да, то был великий день, и все же что-то похожее на трагедию скрывалось в этом напряженном, томительном ожидании. Ты ведь знаешь, как я прожил эти годы, борясь в одиночестве, а ты, единственный близкий мне человек, была далеко. Если бы этот опыт не удался… Когда твоя лодка вынырнула из-за льдин, я боялся взглянуть на нее. Меня никто еще не называл трусом, но здесь я впервые почувствовал себя малодушным. Да, в ту минуту я охотнее принял бы смерть. В этом было безумие, нелепость. Как мог я знать, радоваться мне или нет, когда твоя лодка виднелась лишь точкой, на реке? Но я все же смотрел, и чудо пришло. Я это понял. Ты правила веслом, ты была дочерью Уэлза. Это может показаться пустяком, но для меня это было очень важно. Такого нельзя было ожидать от обыкновенной женщины, а только от дочери Уэлза. И когда Бишоп соскочил на лед, ты быстро сообразила, что нужно делать: налегла на весло и заставила сивашей подчиниться своей команде. Тогда наступил великий день.

— Я всегда старалась и помнила, — шепнула Фрона. Она тихо приподнялась, обвила руками шею отца и припала головой к его груди. Он слегка обнял ее одной рукой, а другой стал играть блестящими волнами ее волос.

— Повторяю, печать породы не стерлась. Но разница все же была и есть. Я проследил ее, изучил, старался ее понять. Я сидел рядом с тобой за столом, гордился гобой, но чувствовал себя подавленным. Когда ты говорила о мелочах, я мог следить за твоей мыслью, но в серьезных вопросах чувствовал свое ничтожество. Я понимал тебя, умел заинтересовать, и вдруг… ты отдалялась и исчезала, и я терял почву. Только дурак не сознает своего невежества; у меня хватило ума увидеть это. Искусство, поэзия, музыка — что я в них смыслю? А для тебя это — главное в жизни и важнее тех мелочей, которые я в состоянии понять. А я-то слепо надеялся, что мы будем так же родственны духом, как и плотью. Это было горько, но я понял и примирился с этим. Но видеть, как моя собственная дочь отдаляется от меня, избегает меня, перерастает меня! Это действует ошеломляюще. Боже! Я слышал, как ты читала твоего Браунинга — нет, нет, молчи, — я наблюдал за игрой твоего лица, за твоим страстным воодушевлением, и в то же время все эти слова казались мне бессмысленными, монотонными, раздражающими. А миссис Шовилл сидела тут же, с выражением идиотского экстаза, понимая не больше меня. Право, мне хотелось ее задушить.

Ну и что же. Я ночью прокрался к себе с твоим Браунингом и заперся, дрожа точно вор. Слова показались мне бессмысленными. Я колотил себя по голове кулаком, как дикарь, стараясь вбить в нее хоть искру понимания. Моя жизнь — узкая, глубокая колея. Я делал то, что было необходимо, и делал это хорошо; но время ушло, и я уже не могу повернуть обратно. Меня, сильного и властного, смело игравшего судьбой, меня, который в состоянии купить душу и тело тысячи поэтов и художников, поставили в тупик несколько грошовых печатных страниц!

Он молча погладил ее волосы.

— Вернемся к сути. Я хотел достигнуть невозможного, бороться с неизбежным. Я отослал тебя, чтобы ты могла научиться тому, чего не хватает мне, мечтая, что наши души останутся близкими. Как будто можно к двойке прибавить двойку и получить в результате тоже двойку. Итак, в конечном итоге порода сохранилась, но ты научилась чужому языку. Когда ты говоришь на нем, я глух. Больнее всего мне сознавать, что этот язык богаче и культурнее моего языка. Не знаю, зачем я все это говорю, зачем сознаюсь в своей слабости…

— О, отец мой! Самый великий из людей! — Она подняла голову, рассмеялась и откинула назад густые пепельные волосы, падавшие ему на лоб. — Ты сильнее, ты совершил больше, чем все эти художники и поэты.

Ты так хорошо знаешь изменчивые законы жизни. Разве та же жалоба не вырвалась бы у твоего отца, если бы он сейчас сидел рядом с тобой и видел тебя и твои дела?

— Да, да. Я сказал, что все понимаю. Не будем говорить об этом… минута слабости. Мой отец был великий человек.

— Мой тоже.

— Он боролся до конца своих дней. Он всецело отдался великой борьбе в одиночку.

— Мой тоже.

— И умер в борьбе.

— Это участь моего отца и всех нас, Уэлзов.

Он шутливо потряс ее за плечи в знак того, что к нему вернулось хорошее настроение.

— Но я решил разделаться с рудниками, компанией и всем остальным и приняться за изучение Браунинга.

— Опять борьба. Ты не можешь отречься от самого себя, отец.

— Почему ты не мальчик? — внезапно спросил он. — Ты была бы чудесным мальчишкой. А теперь, как женщина, созданная для того, чтобы составить счастье какого-нибудь мужчины, ты уйдешь от меня — завтра, через день, через год, — кто знает, когда именно? Ах, теперь я понимаю, к чему клонилась моя мысль. Зная тебя, я считаю это правильным и неизбежным. Но этот человек, Фрона, этот человек?

— Не надо, — прошептала Фрона. — Расскажи мне о последней битве твоего отца, о великой, одинокой борьбе в Городе Сокровищ. Их было десять против него одного, но он боролся. Расскажи мне.

— Нет, Фрона. Сознаешь ли ты, что мы первый раз в жизни говорим с тобой серьезно, как отец с дочерью? У тебя не было матери, чтобы руководить тобой; не было отца, так как я понадеялся на кровь Уэлзов и отпустил тебя далеко. Как выяснилось, я не ошибся. Но приходит время, когда совет матери необходим, а ты никогда не знала своей матери.

Фрона сразу затихла и выжидала дальнейшего, крепко прижавшись к отцу.

— Этот человек, Сент-Винсент… Как обстоит дело между вами?

— Я… я… не знаю. Что ты хочешь сказать?

— Помни, Фрона, ты свободна в своем выборе; последнее слово всегда за тобой. Но все-таки я хотел бы знать. Я, может быть… мог бы посоветовать… Ничего больше…

Во всем этом было что-то необъяснимо священное. Она не находила слов, и в голове ее носился вихрь бессвязных мыслей. Поймет ли он ее? Ведь между ними была разница, которая могла помешать ему признать мотивы, обязательные для нее. Она всегда ценила его природный здравый ум и любовь к правде. Но согласится ли он с тем, чему она научилась вдали от него? Она мысленно посмотрела на себя со стороны и почувствовала, что любые подозрения излишни.

— Между нами ничего нет, отец! — решительно сказала она. — Мистер Сент-Винсент ничего не говорил мне, ничего. Мы добрые друзья, мы симпатичны друг другу, мы очень хорошие друзья. Кажется, это все.

— Но вы нравитесь друг другу, он тебе нравится. Но как? Так ли, как нравится женщине мужчина, с которым она может честно разделить жизнь, отдав ему себя? Чувствуешь ли ты то же, что и Руфь?[136] Сможешь ли ты сказать, когда придет время: «Твой народ будет моим народом, твой бог — моим богом»?

— Нет. Но я не могу, не смею задать себе этот вопрос, как не могу не говорить и не думать об этом. Это — великое чувство. Никто не знает, как и почему оно приходит. Все это похоже на сверкание белой молнии, и в нем — откровение, озаряющее все на свете. Так я по крайней мере это себе представляю.

Джекоб Уэлз медленно, словно раздумывая, покачал головой. Он все понимал, но хотел еще раз обдумать и взвесить.

— Но почему ты спросил о нем, отец? О Сент-Винсенте? У меня есть и другие друзья.

— Они не вызывают у меня того чувства, что он. Будем откровенны, Фрона, и простим друг другу те огорчения, которые можем невольно причинить. Мое мнение не ценнее всякого другого. Каждому свойственно ошибаться. И я не могу объяснить своего чувства. Вероятно, я испытываю нечто вроде того, что будет с тобой, когда сверкание молнии ослепит твои глаза. Словом, мне не нравится Сент-Винсент.

— Это мнение почти всех мужчин, — заметила Фрона, испытывая неудержимое желание встать на защиту Сент-Винсента.

— Такое совладение во взглядах только подтверждает мое мнение, — возразил он мягко. — Но я принимаю во внимание эту чисто мужскую точку зрения. Его популярность среди женщин, вероятно, объясняется тем, что у них свое особое мнение, которое отличается от мужского в такой же степени, в какой женщина отличается от мужчины физически и духовно. Это слишком сложно, и я не умею это объяснить. Я только слушаюсь своего внутреннего голоса и стараюсь быть справедливым.

— Ты не можешь высказаться более определенно? — спросила она, стараясь понять его. — Объясни мне хоть частицу того, что ты чувствуешь.

— Я не решаюсь. Интуиция не поддается определению. Впрочем, попытаюсь. Мы, Уэлзы, никогда не имели дела с трусами. Там, где налицо трусость, ничто не устоит. Это равносильно постройке здания на песке или скверной болезни, которая сидит внутри человека, и никто не знает, когда она наконец проявится.

— Мне кажется, что мистера Сент-Винсента никак нельзя заподозрить в трусости. Я не могу себе этого представить.

Уэлза огорчило расстроенное лицо дочери.

— Я не знаю ничего определенного про Сент-Винсента. У меня нет доказательств, что он не то, за что хочет сойти. Но все же я это чувствую, хотя мне, как и всякому человеку, свойственно ошибаться. Я кое-что слышал о грязном скандале в баре. Пойми, Фрона, я не осуждаю драки — мужчины остаются мужчинами, — но, говорят, в эту ночь он вел себя не так, как подобает мужчине.

— Но, как ты сказал, отец, мужчины остаются мужчинами. Мы хотели бы их видеть другими, и мир от этого стал бы, несомненно, лучше. Но все же нам приходится принимать их такими, каковы они есть. Люсиль…

— Нет, нет, ты не поняла меня. Я не ее имел в виду, а драку. Он не хотел… Он струсил.

— Ведь ты сам сказал, что об этом только говорят. Он рассказывал мне об этом происшествии. Вряд ли он решился бы на это, если бы здесь было что-нибудь такое…

— Я ни в чем не обвиняю его, — поспешно вставил Джекоб Уэлз. — Это только слухи, и предубеждение мужчин против него служит достаточным объяснением этой истории. Все это, во всяком случае, не имеет значения. Мне не следовало говорить об этом, потому что я знавал в свое время прекрасных людей, которые внезапно поддавались страху. А теперь выбросим все это из головы. Я хотел только дать тебе совет и, кажется, сделал промах. Но пойми одно, Фрона, — прибавил он, поворачивая к себе ее лицо. — Прежде всего ты моя дочь и можешь распоряжаться собой как найдешь нужным. Ты вольна хорошо устроить свою жизнь или испортить ее. В своих поступках ты должна быть самостоятельной, и мое влияние тут ничего не может изменить. Иначе ты не была бы моей дочерью. Никто из Уэлзов не подчинялся приказу. Они предпочитали умереть, либо уходили на край света строить новую жизнь.

Если бы ты считала, что танцевальные вечера — подходящее место для проявления твоих способностей, то я, возможно бы, и огорчился, но на другой же день разрешил тебе посещать их. Было бы неразумно препятствовать тебе, и, кроме того, у нас это не принято. Уэлзы не раз единодушно поддерживали безнадежное дело. Обычаи не для таких, как мы. Они нужны черни, которая без них опустилась бы еще ниже. Слабые должны повиноваться, иначе их раздавят; но это не относится к сильным. Масса — ничто; личность — все; индивидуум всегда управляет массой и диктует ей свои законы. Я плюю на мнение света! Если бы кто-нибудь из Уэлзов произвел на свет незаконного ребенка — что ж, значит, такова его воля. Ты осталась бы дочерью Уэлза, и мы держались бы вместе, перед лицом ада и неба, перед лицом самого бога. В тебе течет моя кровь, Фрона.

— Ты лучше меня, — прошептала она, целуя его в лоб, и ее ласка показалась ему нежным прикосновением листа, падающего в тихом осеннем воздухе.

И при догорающем огне он начал рассказывать ей об их предке — отважном Уэлзе, который вел одинокую великую борьбу и умер, сражаясь в Городе Сокровищ.

Глава XVIII

«Кукольный дом» имел большой успех. Миссис Шовилл изливала свой восторг в таких неумеренных и неподходящих выражениях, что Джекоб Уэлз, стоявший рядом, уставился сверкающим взглядом на ее полную белую шею, а рука его сделала бессознательное движение; словно сжимая невидимое дыхательное горло. Дэйв Харни много распространялся о совершенстве драмы, хотя выразил сомнение в правильности философии Норы, и клялся всеми пуританскими богами, что Торвальд — самый длинноухий осел обоих полушарий. Миссис Мортимер, противница этой литературной школы,[137] признала, что артисты сгладили недостатки пьесы. Маккарти заявил, что он нисколько не осуждает душечку Нору, но в частной беседе сообщил приисковому комиссару, что какая-нибудь песенка или танец не испортили бы спектакля.

— Понятно, Нора была права, — убеждал он Харни, идя вместе с ним вслед за Фроной и Сент-Винсентом. — Я бы…

— Резина…

— К черту резину! — раздраженно воскликнул Мэт.

— Как я уже говорил, — невозмутимо продолжал Харни, — резиновая обувь сильно подорожает к весне. Три унции за пару, на этом можно будет хорошо заработать. Если мы теперь наберем их побольше, по унции за пару, то наживемся на каждой сделке вдвое. Чудное дельце, Мэт!

— Ступайте к черту со своим дельцем! У меня сейчас на уме Нора.

Они простились с Фроной и Сент-Винсентом и пошли по направлению к бару, пререкаясь под звездным небом.

Грегори Сент-Винсент громко вздохнул.

— Наконец-то.

— Что наконец-то? — равнодушно спросила Фрона.

— Наконец-то мне представляется случай сказать вам, как вы прекрасно играли. Вы поразительно провели заключительную сцену, так хорошо, что мне казалось, будто вы действительно навсегда уходите из моей жизни.

— Какое несчастье!

— Это было ужасно.

— Неужели?

— Да. Я все это применил к себе. Вы были не Норой, а Фроной, а я не Торвальдом, а Грегори. Когда вы вошли в пальто и шляпе, с дорожным чемоданом в руке, мне показалось, что я не в силах буду остаться и довести свою роль до конца. А когда дверь за вами захлопнулась и вы ушли, меня спас только занавес. Благодаря ему я пришел в себя, а то я чуть было не кинулся вслед за вами на глазах у всей публики.

— Странно, что заученная роль может так подействовать на человека, — заметила Фрона.

— Или, скорее, скорее, человек на роль, — заметал Сент-Винсент.

Фрона ничего не ответила, и они молча пошли дальше. Она все еще находилась под обаянием вечера, и приподнятое настроение, овладевшее ею на сцене, не покидало ее. Кроме того, она угадывала скрытый смысл слов Сент-Винсента, и ею овладела та робость, которая сковывает женщину перед решительным объяснением с мужчиной.

Стояла светлая, холодная ночь, не слишком холодная — не более сорока градусов мороза, — и вся окрестность была залита мягким, рассеянным светом, который шел не от звезд и не от луны, а, казалось, откуда-то с противоположной стороны земного шара. С юго-востока до северо-запада край неба был окаймлен бледно-зеленой полосой, — от нее-то и исходило это матовое сияние.

Внезапно, словно вспыхнул факел, небо перерезала белая полоса света. В одно мгновение ночь преобразилась в феерический день, а затем спустился еще более глубокий мрак. Но на юго-востоке было заметно какое-то бесшумное движение. Мерцающая зеленоватая дымка клубилась и бурлила, то поднимаясь, то опускаясь, и, словно нащупывая что-то, по небу метались огромные призрачные руки. Еще раз гигантский сноп света извилистой огненной линией перерезал небо и, как молния, скрылся за горизонтом. И опять наступила темная ночь. Но вот, становясь все шире и ярче, щедро разбрасывая вокруг себя потоки света, это сияние вспыхнуло вновь над головой и помчалось дальше на край неба, оставив позади себя светящийся мост, и теперь мост удержался!

Вслед за этим полыханием молчание земли было нарушено протяжным воем десяти тысяч волкодавов, которые излили в нем свой страх и тоску. Фрона вздрогнула, и Сент-Винсент обнял ее за талию. С легким трепетом смутного восторга проснувшаяся в ней женщина почувствовала прикосновение мужчины, но она не противилась. И в то время, как вокруг жалобно выли волкодавы, а северное сияние играло над головой, он заключил ее в свои объятия.

— Продолжать ли мне мой рассказ? — прошептал он.

Она положила усталую голову на его плечо, и они вместе залюбовались пылающим сводом, где тускнели и гасли звезды. То ослабевая, то сгущаясь, пульсируя в каком-то бешеном ритме, все краски спектра разлились по небу. Затем небо приняло очертания гигантского свода, где царственный пурпур переходил в зеленые переливы цвета морской волны; огненные нити свивались и переплетались с пылающими волнами, пока нежнейшая кисея, красочная и неповторимая, не упала легкой воздушной вуалью на лицо изумленной ночи.

Без всякого предупреждения дерзкая черная рука разъединила светящийся мост, и он растаял, покраснев от смущения. Клочья темноты надвинулись со всех сторон. Тут и там массы рассеянных красок и угасающего огня робко прокрадывались к горизонту. А затем величественная ночь снова вернулась в свои владения, и звезды одна за другой высыпали на небе, и волкодавы начали выть снова.

— Я могу предложить вам так мало, дорогая, — сказал мужчина с едва заметной горечью. — Неверную судьбу бродяги-цыгана.

А женщина, взяв его руку и прижимая ее к сердцу, повторила то, что до нее сказала когда-то одна великая женщина:

— «Шалаш и корка хлеба с вами, Ричард».

Глава XIX

Хау-Хэ была простой индианкой, многочисленные предки которой питались сырой рыбой и разрывали мясо зубами. Поэтому мораль ее была груба и примитивна. Но долгая жизнь среди белых сроднила ее с их нравами и обычаями, несмотря на то, что в глубине души она все еще продолжала презрительно фыркать на эти обычаи. Прослужив десять лет кухаркой в доме Джекоба Уэлза, она с тех пор всегда занимала здесь ту или иную должность. И когда в одно пасмурное январское утро в ответ на громкий стук она открыла дверь и увидела посетительницу, то даже от ее невозмутимости не осталось и следа. Обыкновенные мужчины или женщины не могли бы так скоро узнать гостью. Но способность Хау-Хэ наблюдать и запоминать мелкие подробности развилась в суровой школе, где смерть подстерегала ротозеев, а жизнь приветствовала бдительных.

Хау-Хэ смерила взглядом стоявшую перед ней женщину. Сквозь густую вуаль она с трудом различила блеск ее глаз. Расшитая кухлянка с поднятым капюшоном скрывала волосы и очертания ее фигуры. Хау-Хэ в замешательстве продолжала смотреть на гостью. Было что-то знакомое в этом смутном облике. Она еще раз взглянула на голову, закрытую капюшоном, и узнала характерную посадку. Глаза Хау-Хэ затуманились, когда в ее нехитром сознании возникли аккуратно разложенные по полочкам скудные впечатления всей ее жизни. В них не было ни путаницы, ни беспорядка, не было противоречий и постоянного воздействия сложных эмоций, запутанных теорий, ошеломляющих абстракций, — были только простые факты, тщательно классифицированные и систематически подобранные. Из всех тайников прошлого она безошибочно отобрала и сопоставила только то, что помогло ей оценить настоящий момент. Тогда мрак, окружавший женщину, рассеялся, и Хау-Хэ разгадала ее всю до конца, со всеми ее словами, делами, обликом и биографией.

— Твоя лучше убираться быстро-быстро, — заявила Хау-Хэ.

— Мисс Уэлз… Мне нужно ее видеть.

Незнакомка говорила спокойным, решительным тоном, в котором чувствовалась упрямая воля. Но это не подействовало на Хау-Хэ.

— Твоя лучше уйти, — упрямо повторила она.

— Вот, передайте это, пожалуйста, Фроне Уэлз и, — она придержала коленом дверь, — оставьте дверь открытой.

Хау-Хэ нахмурилась, но записку взяла; она не могла сбросить с себя ярмо десятилетнего служения высшей расе.

«Можно мне вас видеть?

Люсиль.»
Так гласила записка. Фрона выжидающе посмотрела на индианку.

— Она прет ногой вперед, — объяснила Хау-Хэ, — моя говорит ей убирайся подобру-поздорову. А? Как скажешь? Она нехороший. Она…

— Нет. — Фрона на минуту задумалась. — Приведи ее сюда.

— А лучше бы…

— Ступай!

Хау-Хэ, ворча, повиновалась, она не могла не повиноваться. Но когда она спускалась по лестнице к входной двери, в ее голове смутно промелькнула мысль о случайности происхождения белой или темной кожи, создающей господ и рабов.

Одним взглядом Люсиль охватила Фрону, которая стояла на переднем плане и, улыбаясь, протягивала ей руку, изящный туалетный столик, простую, но изысканную обстановку, тысячу мелочей девичьей комнаты; и вся эта дышащая чистотой и свежестью атмосфера заставила ее с болью вспомнить о своей юности. Но это продолжалось недолго. Затем она вновь приняла свой обычный сдержанный вид.

— Я рада, что вы пришли, — сказала Фрона. — Я очень хотела вас видеть и… но снимите, пожалуйста, эту тяжелую кухлянку. Какая она толстая! И что за чудесный мех! И какая отделка!

— Это из Сибири. — Люсиль хотелось еще прибавить, что это подарок Сент-Винсента, но вместо этого она заметила: — Там еще не научились работать кое-как.



Она опустилась в низкую качалку с прирожденной грацией, которая не ускользнула от Фроны, любящей красоту, и, молча, с гордо откинутой головой слушала Фрону, весело наблюдая за ее мучительными попытками поддержать разговор.

«Зачем она пришла?» — думала Фрона, говоря о мехах, погоде и других безразличных вещах.

— Если вы ничего не скажете, Люсиль, я начну нервничать, — сказала наконец она в отчаянии. — Что-нибудь случилось?

Люсиль подошла к зеркалу и извлекла из-под разбросанных безделушек миниатюрный портрет Фроны.

— Это вы? Сколько вам здесь лет?

— Шестнадцать.

— Сильфида, но холодная, северная.

— У нас кровь поздно согревается, — заметила Фрона, — но…

— Но от этого она не менее горяча, — засмеялась Люсиль. — А теперь сколько вам лет?

— Двадцать.

— Двадцать, — медленно повторила Люсиль. — Двадцать. — Она вернулась на свое место. — Вам двадцать, а мне двадцать четыре.

— Такая маленькая разница.

— Но наша кровь рано согревается. — Люсиль бросила это замечание как бы через бездонную пропасть, которую не могли заполнить четыре года.

Фрона с трудом скрывала свою досаду. Люсиль снова подошла к туалетному столу, посмотрела на миниатюру и вернулась на место.

— Что вы думаете о любви? — неожиданно спросила она; в ее улыбке было слишком много откровенности.

— О любви? — смутилась Фрона.

— Да, о любви. Что вы знаете о ней? Что вы о ней думаете?

Поток определений, сияющих и красочных, промелькнул в уме Фроны, но она отказалась от них и ответила:

— Любовь — это самопожертвование.

— Отлично. Жертва. И что же, она окупается?

— Да. Окупается. Конечно, окупается. Кто может сомневаться в этом?

Глаза Люсиль сверкнули насмешкой.

— Чему вы улыбаетесь? — спросила Фрона.

— Посмотрите на меня, Фрона! — Люсиль поднялась с пылающим лицом. — Мне двадцать четыре года. Я не пугало и не дура. У меня есть сердце. Во мне течет здоровая, горячая, красная кровь. И я любила. Но я не помню, чтобы это окупалось. Я знаю только, что расплачивалась всегда я.

— Это и было ваше вознаграждение, — горячо сказала Фрона. — В вашей жертве была ваша награда. Если любовь и обманчива, то вы все-таки любили, вы узнали, что это такое, вы жертвовали собой. Чего еще можно желать?

— Любовь собаки, — усмехнулась Люсиль.

— О! Вы несправедливы.

— Я отдаю вам должное, — решительно ответила Люсиль. — Вы скажете мне, что вы все знаете, что вы смотрели на мир открытыми глазами и, коснувшись губами краев чаши, распознали приятный вкус напитка. Эх, вы! Собачья любовь! Я знаю, Фрона, вы настоящая женщина, с широкими взглядами и совсем не мелочная, но, — она ударила себя тонким пальцем по лбу, — у вас все это здесь. Это одурманивающий напиток, и вы слишком сильно надышались его парами. Осушите чашу до дна, переверните ее, а затем скажите, что этот напиток хорош. Нет, боже сохрани! — страстно воскликнула она. — Существует настоящая любовь. И вы должны найти не подделку, а прекрасное, светлое чувство.

Фрона поняла эту старую уловку, общую для всех женщин. Ее рука соскользнула с плеча Люсиль и сжала ее руку.

— То, что вы говорите, неверно, но я не знаю, как вам ответить. Я могу, но не решаюсь, не решаюсь противопоставить мои мысли вашим фактам. Я пережила слишком мало, чтобы спорить с вами, вы так хорошо знаете жизнь.

— Тот, кто переживает несколько жизней, умирает много раз.

Люсиль вложила в эти слова всю свою боль, и Фрона, обняв ее, вдруг зарыдала у нее на груди. Легкие складки между бровями Люсиль разгладились, и она тихо и незаметно прикоснулась к волосам Фроны материнским поцелуем. Это продолжалось минуту, потом она снова нахмурила брови, сжала губы и отстранила от себя Фрону.

— Вы выходите замуж за Грегори Сент-Винсента?

Фрона была поражена. С ее помолвки, которая держалась в секрете, прошло только две недели, и ни одна душа не знала об этом.

— Откуда вы знаете?

— Вы мне ответили. — Люсиль вглядывалась в открытое лицо Фроны, не умевшей быть лживой, и чувствовала себя, как искусный фехтовальщик перед слабым новичком. — Откуда я знаю? — Она неприятно рассмеялась. — Когда человек внезапно покидает объятия женщины с губами, еще влажными от последних поцелуев, и ртом, полным бесстыдной лжи…

— Дальше…

— Забывает эти объятия…

— Так? — Кровь Уэлзов закипела и точно горячими лучами солнца высушила влажные глаза Фроны, которые вдруг засверкали. — Вот для чего вы пришли! Я догадалась бы сразу, если бы обращала внимание на доусонские сплетни.

— Еще не поздно, — сказала Люсиль с презрительной усмешкой.

— Я вас слушаю. В чем дело? Вы хотите сообщить мне, что он сделал, и рассказать, чем он был для вас? Уверяю вас, это бесполезно! Он мужчина, а мы с вами женщины.

— Нет, — солгала Люсиль, скрывая свое удивление. — Я не предполагала, что его поступки могут повлиять на вас. Я знаю, что вы выше этого. Но вы подумали обо мне?

Фрона перевела дыхание. Потом протянула руки, словно для того, чтобы вырвать Грегори из объятий Люсиль.

— Вылитый отец! — воскликнула Люсиль. — Ах вы, Уэлзы, Уэлзы! Но он не стоит вас, Фрона Уэлз, — продолжала она. — Мы же подходим друг к другу. Он нехороший человек, в нем нет ни величия, ни доброты. Его любовь нельзя сравнить с вашей. Что здесь скажешь? Чувство любви ему недоступно, мелкие страстишки — вот все, на что он способен. Вам это не нужно. А это все, что он в лучшем случае может вам дать. А вы, что вы можете ему дать? Самое себя? Ненужная щедрость. Но золото вашего отца…

— Довольно! Я не хочу вас слушать! Это нечестно. — Фрона заставила ее замолчать, а потом вдруг дерзко спросила: — А что может дать ему женщина, Люсиль?

— Несколько безумных мгновений, — последовал быстрый ответ. — Огненное наслаждение и адские муки раскаяния, которые потом выпадут ему на долю так же, как и мне. Таким образом сохраняется равновесие, и все кончается благополучно.

— Но… но…

— В нем живет бес, — продолжала Люсиль, — бес-соблазнитель, который дает мне наслаждение, он действует на мою душу. Не дай вам бог, Фрона, его узнать. В вас нет беса. А его бес под стать моему. Я откровенно признаюсь вам, что нас связывает только взаимная страсть. В нем нет ничего устойчивого, и во мне также. И в этом красота. Вот как сохраняется равновесие.

Фрона откинулась в кресле и лениво смотрела на свою гостью. Люсиль ждала, чтобы она высказалась. Было очень тихо.

— Ну? — спросила наконец Люсиль тихим, странным голосом, вставая, чтобы надеть кухлянку.

— Ничего. Я жду.

— Я кончила.

— Тогда позвольте вам сказать, что я не понимаю вас, — холодно произнесла Фрона. — Я не вижу цели вашего прихода. Ваши слова звучат фальшиво. Но я уверена в одном: по какой-то непонятной причине вы сегодня изменили самой себе. Не спрашивайте меня, — я не знаю, в чем именно и почему. Но мое убеждение непоколебимо. Я знаю, что вы не та Люсиль, которую я встретила на лесной дороге по ту сторону реки. То была настоящая Люсиль, хоть я и видела ее мало. Женщина, которая пришла сегодня ко мне, совершенно чужая мне. Я не знаю ее. Моментами мне казалось, что это Люсиль, но это было очень редко… Эта женщина лгала, лгала мне о самой себе. А то, что она сказала о том человеке, — в лучшем случае только ее мнение. Может быть, она оклеветала его. Это весьма вероятно. Что вы скажете?

— Что вы очень умная девушка, Фрона. Вы угадываете иногда вернее, чем сами предполагаете. Но вы бываете слепы, и вы не поверите, как вы иногда слепы!

— В вас есть что-то, из-за чего я могла бы вас полюбить, но вы это так далеко запрятали, что мне не найти.

Губы Люсиль дрогнули, словно она собиралась что-то сказать. Но она только плотнее закуталась в кухлянку и повернулась, чтобы уйти.

Фрона проводила ее до дверей, и Хау-Хэ долго размышляла о белых, которые создают законы и сами преступают их.

Когда дверь захлопнулась, Люсиль плюнула на мостовую.

— Тьфу! Сент-Винсент! Я осквернила свой рот твоим именем! — И она плюнула еще раз.


— Войдите!

В ответ на приглашение Мэт Маккарти дернул за шнурок, открыл дверь и осторожно притворил ее за собой.

— А, это вы! — Сент-Винсент с угрюмой рассеянностью взглянул на гостя, потом овладел собой и протянул ему руку. — Алло, Мэт, старина. Мои мысли были за тысячу миль отсюда, когда вы вошли. Садитесь и будьте как дома. Табак у вас под рукой. Попробуйте его и скажите свое мнение.

«Понятно, почему его мысли были за тысячу миль отсюда», — подумал Мэт: идя сюда, он встретил женщину, и в темноте ему показалось, что она удивительно похожа на Люсиль. Но вслух он сказал:

— Вы хотите сказать, что замечтались? Это не удивительно.

— Почему? — весело спросил журналист.

— А потому, что по дороге сюда я встретил Люсиль, и следы от ее мокасинов вели к вашей лачуге. У нее иногда бывает острый язычок.

— И это хуже всего, — ответил Сент-Винсент совершенно искренне. — Стоит мужчине бросить на женщину благосклонный взгляд, как ей уже хочется претворить эту минуту в вечность.

— Трудненько разделаться со старой любовью, а?

— Да уж, можно сказать. И вы поймете меня. Сразу видно, Мэт, что вы были в свое время мастером по этой части.

— В свое время? Я и теперь еще не так стар.

— Конечно, конечно. Это видно по вашим глазам. Горячее сердце и острый глаз, Мэт! — Он ударил гостя по плечу и дружелюбно рассмеялся.

— Да и вы парень не промах, Винсент. Где мне до вас! Вы умеете обхаживать женщин. Это ясно, как апельсин. Много вы роздали поцелуев и много разбили сердец. Но, Винсент, было ли у вас когда-нибудь настоящее?

— Что вы хотите этим сказать?

— Настоящее… настоящее… то есть… ну, вы были когда-нибудь отцом?

Сент-Винсент отрицательно покачал головой.

— И я не был. Но вам знакомо отцовское чувство?

— Не знаю. Не думаю.

— А мне оно знакомо. И это самое настоящее, могу вас уверить. Если есть на свете мужчина, который когда-либо вынянчил ребенка, так это я, или почти что я. Это была девочка, теперь она выросла, и я люблю ее больше, чем родной отец, если только это возможно. Мне не повезло: кроме нее, я любил только одну женщину, но она слишком рано вышла замуж за другого. Я никому не говорил об этом ни словечка, верьте мне, даже ей самой. Но она умерла, да помилует бог ее душу.

Он опустил голову на грудь и задумался о белокурой саксонке, которая однажды, словно солнечный луч, нечаянно заглянула в бревенчатый склад на берегу реки Дайи. Вдруг он заметил, что Сент-Винсент уставился глазами в пол, размышляя о чем-то другом.

— Довольно глупостей, Винсент!

Журналист с усилием оторвался от своих мыслей и обнаружил, что маленькие голубые глазки ирландца просто впились в него.

— Вы храбрый человек, Винсент?

Секунду они как будто старались заглянуть друг другу в душу. И Мэт мог поклясться, что увидел чуть заметный трепет и колебание в глазах собеседника.

Он торжествующе ударил кулаком по столу.

— Честное слово, нет!

Журналист подвинул жестянку с табаком и начал скручивать сигарету. Он тщательно делал это; тонкая рисовая бумага хрустела в его твердых, ни разу не дрогнувших руках, и густой румянец, выступивший над воротом рубашки, постепенно покрыл впадины щек и, бледнея на скулах, залил все его лицо.

— Это хорошо, потому что избавит мои руки от грязной работы. Винсент, послушайте. Девочка, ставшая взрослой, спит сейчас в Доусоне. Помоги нам бог, но мы свами никогда уже не коснемся головой подушки такими невинными и чистыми, как она! Винсент, примите это к сведению: руки прочь от нее!

Бес, о котором говорила Люсиль, насторожился, злобный, раздражительный, безрассудный бес.

— Вы мне не нравитесь. К этому у меня есть основания. И хватит. Запомните твердо: если у вас хватит безумия жениться на этой девушке, то вы не дождетесь конца этого проклятого дня, вы не увидите брачной постели. Подумайте, мой милый. Я мог бы вас уложить на месте вот этими двумя кулаками. Но я надеюсь, что найду более правильный способ разделаться с вами. Будьте спокойны. Обещаю вам это.

— Свинья ирландская!

Бес вырвался наружу совершенно неожиданно, и Мэт увидел перед глазами дуло кольта.

— Он заряжен? — спросил он. — Я вам верю. Чего же вы медлите? Взведите курок, ну?

Палец журналиста взвел курок. Раздался предостерегающий треск.

— Ну, нажимайте! Нажимайте, говорю я вам! Да разве вы способны на это, когда глаза так и бегают у вас?

Сент-Винсент попытался отвернуться в сторону.

— Смотрите на меня, вы! — приказал Маккарти. — Не отводите глаз, когда будете стрелять!

Сент-Винсент неохотно повернул голову и посмотрел на ирландца.

— Ну?

Сент-Винсент стиснул зубы и спустил курок. По крайней мере ему показалось это, как часто бывает во сне. Он сделал над собой усилив, отдал себе мысленно приказ, но душевная растерянность помешала ему.

— Да что он, парализован, что ли, ваш нежный пальчик? — Мэт усмехнулся прямо в лицо измученному противнику. — Теперь отведите его в сторону, так, и опустите его… осторожней… осторожней… осторожней…

Он постепенно понизил голос до успокоительного шепота.

Когда курок занял исходное положение, Сент-Винсент уронил револьвер на пол и с едва слышным стоном бессильно опустился на стул. Он попытался выпрямиться, но вместо этого уронил голову на стол и закрыл лицо дрожащими руками. Мэт надел рукавицы, посмотрел на него с сожалением и ушел, тихо прикрыв за собой дверь.

Глава ХХ

Суровая природа делает и людей суровыми. Приятные стороны жизни проявляются только в теплых странах, где жаркое солнце и тучная земля. Сырой и влажный климат Британии побуждает англичан к пьянству. Благоухающий Восток влечет к сказочным сновидениям. Рослый северянин с белой кожей, грубый и жестокий, ревет от гнева и ударяет врага прямо в лицо тяжелым кулаком. Гибкий южанин с вкрадчивой улыбкой и ленивыми движениями выжидает и действует тайком, укрывшись от посторонних глаз, грациозно и деликатно. У всех них одна цель, разница только в образе действий. И здесь решающим фактором является климат и его влияние. И тот и другой — грешники, как все существа, рожденные женщиной; но один грешит явно, не скрываясь перед богом, а другой, точно бог его не может видеть, обряжает порок в блестящие одежды, пряча его, словно дивную тайну.

Таковы обычаи людей, зависящие от солнечного света, от порывов ветра, от природы, от семени отца и молока матери. Каждый человек является продуктом воздействия множества сил, которые могущественнее его, и они-то отливают его в заранее предназначенную форму. Но, если у него здоровые ноги, он может убежать и подвергнуться давлению иных сил. Он может бежать дальше и дальше, встречая на своем пути все новые силы. И так, пока он не умрет, и конечный образ его жизни будет зависеть от множества сил, которые он встретил на своем пути. Если подменить двух младенцев в колыбели, то раб будет с царственным величием носить пурпур, а царский сын так же подобострастно просить милостыню и униженно раболепствовать под кнутом, как самый жалкий из его подданных. Какой-нибудь Честерфилд[138] с пустым желудком, случайно напав на хорошую пищу, будет так же жадно объедаться, как свинья в ближайшем хлеву. А Эпикуру[139] в грязной хижине эскимосов пришлось бы либо наслаждаться китовым жиром и ворванью моржа, либо умереть.

Люди, попав на юный Север, морозный, негостеприимный и полный опасностей, сбрасывали с себя южную лень и боролись, не щадя своих сил. Они соскабливали с себя налет цивилизации: всю ее нелепость, большинство ее недостатков, а возможно, и часть ее добродетелей. Возможно. Но они сохраняли великие традиции и по крайней мере жили честно, искренне смеялись и смело смотрели друг другу в глаза.

Поэтому женщине, рожденной на юге и изнеженной воспитанием, не следует блуждать по северным странам, если она не сильна духом. Она может быть кроткой, нежной, чувствительной, она может обладать глазами, не утратившими блеска и наивного выражения, и слухом, привыкшим только к сладким звукам. Но, если у нее здоровые и устойчивые воззрения, к тому же достаточно широкие, с ней не случится ничего дурного, и она сможет все понять и простить. Если же нет, — она увидит и услышит многое такое, что оскорбит ее; она будет глубоко страдать и потеряет веру в человека, а это будет для нее самым страшным несчастьем. Такую женщину следует тщательно оберегать, отдавать под опеку ближайшим родственникам мужского пола. Очень разумно было бы поселить ее в хижине на холме, высящемся над Доусоном, или, лучше всего, на западном берегу Юкона, запретить ей выходить без провожатых и защитников. Склон холма за хижиной может служить подходящим местом для прогулок на свежем воздухе, где слух не будет осквернен крепкими словечками мужчин, стремящихся к великим достижениям.


Вэнс Корлисс вытер последнюю оловянную тарелку, убрал ее на полку и, закурив трубку, развалился на койке. Он принялся рассматривать законопаченные мхом щели на потолке своей хижины. Эта хижина стояла у подножия Французского Холма на берегу ручья Эльдорадо, недалеко от главной проезжей дороги; единственное окно ее приветливо подмигивало ночью запоздалым путникам.

Дэл Бишоп, открыв дверь пинком ноги, ввалился в хижину с вязанкой дров. Лицо его так заиндевело, что он едва мог говорить. Это обстоятельство было для него всегда крайне тягостным, и он прежде всего подставил свое лицо горячему воздуху, шедшему от плиты. Иней растаял в один миг, и капли бешено запрыгали по раскаленной поверхности плиты. Небольшие льдинки, срываясь с его бороды, шумно ударялись о заслонки, со злобным шипением превращаясь в пар.

— Вы видите перед собой явление природы, объясняющее три вида материи, — рассмеялся Вэнс, подражая монотонному голосу лектора. — Твердое тело, жидкость и пар. Еще минута — и вы увидите газ.

— В-в-все это очень хорошо, — бормотал Бишоп, сражаясь с непокорной льдинкой. Наконец ему удалось оторвать ее от верхней губы и бросить на плиту.

— Сколько, по-вашему, градусов мороза, Дэл? Пятьдесят будет?

— Пятьдесят? — переспросил старатель с невыразимым презрением и вытер свое лицо. — Ртуть уже несколько часов как замерзла, а с тех пор становится все холоднее и холоднее. Пятьдесят? Я готов поставить свои новые рукавицы против ваших стертых мокасин, что сейчас никак не меньше семидесяти градусов.

— Вы думаете?

— Хотите пари?

Вэнс, смеясь, кивнул головой.

— По Цельсию или по Фаренгейту? — спросил Бишоп, внезапно насторожившись.

— О, если вам так нужны мои старые мокасины, — возразил Вэнс, притворяясь, что оскорблен недоверием Дэла, — то забирайте их без всякого пари!

Дэл фыркнул и бросился на противоположную койку.

— Вы думаете, это остроумно? — Не получив ответа, он счел свое возражение исчерпывающим, перевернулся на другой бок и начал изучать щели на потолке.

Этого развлечения хватило на пятнадцать минут.

— Не сыграть ли нам партию в криб на сон грядущий? — обратился он к другой койке.

— Идет! — Корлисс встал, потянулся и переставил керосиновую лампу с полки на стол. — Вы думаете, хватит? — спросил он, рассматривая уровень керосина сквозь дешевое стекло.

Бишоп бросил на стол доску для игры, потом смерил глазами содержимое лампы.

— Забыл налить керосину. Теперь уже поздно. Завтра налью. На один-то роббер[140] хватит наверняка.

Корлисс, тасовавший карты, остановился.

— Через месяц нам предстоит длинный путь, приблизительно в середине марта, как только удастся собраться. Мы поедем вверх по реке Стюарт к Макквестчену; потом по Макквестчену и назад по Мао; потом наперерез к Мэйзи Мэй, заворачивая у ручья Гендерсона.

— По Индейской Реке?

— Нет, — ответил Корлисс, сдавая карты. — Ниже. Там, где Стюарт подходит к Юкону. А потом вернемся в Доусон до вскрытия льда.

Глаза старателя засверкали.

— Надо торопиться! Вот это поездка! Чувствуете?

— Я получил извещение от группы Паркера, работающей на Мао, а Макферсон не дремлет на Гендерсоне… Вы его не знаете. Они там сидят тихо, и, конечно, трудно сказать, но…

Бишоп глубокомысленно кивнул головой, в то время как Корлисс перевернул побитый козырь. Перед старателем мелькнуло ослепительное видение двадцати четырех очков, когда снаружи послышался гул голосов и дверь задрожала от сильного стука.

— Войдите! — крикнул он. — И нельзя ли потише? Посмотрите, — обратился он к Корлиссу, разглядывая свои карты, — пятнадцать — восемь, пятнадцать — шестнадцать и восемь составляют двадцать четыре. Мне повезло!

Корлисс быстро вскочил, а Бишоп повернул голову. Две женщины и мужчина неуклюже ввалились в хижину и остановились, на минуту ослепленные светом.

— Силы небесные! Да это Корнелл! — Старатель потряс мужчине руку и провел его вперед.

— Вы помните Корнелла, Корлисс? Джек Корнелл. Тридцать седьмая миля на полпути к Эльдорадо.

— Ну как же не помнить! — сердечно отозвался инженер, пожимая ему руку.

— Ужасная была ночь прошлой осенью, когда вы приютили нас, ужасная ночь, но зато бифштексы из лося, которыми вы угостили нас за завтраком, были великолепны.

Джек Корнелл, волосатый человек с мертвенно-бледным лицом, выразительно тряхнул головой и поставил на стол объемистую бутылку. Затем он снова кивнул головой и свирепо посмотрел вокруг. Он заметил плиту, подошел к ней, поднял конфорку и сплюнул комок желтоватой жидкости. Еще шаг — и он вернулся на прежнее место.

— Понятно, я помню эту ночь, — прогремел он, в то время как льдинки со звоном падали с его волосатых челюстей. — И я чертовски рад вас видеть. Факт! — Он неожиданно опомнился и прибавил довольно робко: — Факт! Мы все чертовски рады вас видеть, правда, девочки? — Он повертел головой и одобряюще кивнул своим спутницам. — Бланш, дорогая, мистер Корлисс. Я рад э… хм… рад… случаю вас… хм… познакомить. Карибу Бланш, сэр, Карибу Бланш.

— Очень рада. — Карибу Бланш дружески протянула руку Корлиссу и внимательно осмотрела его. Это была нежная блондинка, должно быть, когда-то довольно миловидная. Но теперь черты ее лица огрубели, морщины стали глубже, как на сильно обветренных лицах мужчин.

Джек Корнелл, восхищенный своей светскостью, прочистил горло и вывел вперед другую женщину.

— Мистер Корлисс, Дева, будьте знакомы. Хм! — прибавил он, отвечая на вопросительный взгляд Вэнса: — Ну да, Дева. Точно, Дева.

Женщина улыбнулась и поклонилась, но не подала руки. «Аристократ», — втайне определила она инженера, и ее ограниченный опыт подсказал ей, что среди «аристократов» рукопожатие не принято.

Корлисс нерешительно повертел рукой, затем поклонился и с любопытством посмотрел на нее. Это была хорошенькая смуглянка с низким лбом, прекрасно сложенная. Несмотря на вульгарность ее типа, Корлисс невольно поддался очарованию ее бьющей через край жизнерадостности, которая как бы сочилась из всех пор ее тела. Каждое движение Девы, быстрое и непринужденное, казалось, было вызвано избытком горячей крови и энергии.

— Недурной экземплярчик, а? — спросил Джек Корнелл, одобрительно следя за взглядом хозяина дома.

— Бросьте ваши шутки, Джек, — резко возразила Дева и презрительно скривила губы, чтобы произвести впечатление на Вэнса. — Мне кажется, вам следует позаботиться о бедняжке Бланш.

— Дело в том, что мы порядочно прозябли, — сказал Джек. — А Бланш провалилась под лед у самой дороги и отморозила себе ноги.

Бланш улыбнулась, когда Корлисс провел ее к табуретке у плиты, но с ее строгих губ не слетело ни слова, несмотря на боль, которую она испытывала. Он отвернулся, когда Дева начала снимать с нее мокрую обувь. Бишоп сразу же принялся искать чистые носки и мокасины.

— Она провалилась только до лодыжек, — конфиденциально заявил ему Корнелл, — но этого довольно в такую ночь.

Корлисс утвердительно кивнул головой.

— Мы увидели свет у вас в окне, ну и пришли. Вы ничего не имеете против?

— Конечно, нет!

— Мы вам помешали?

Корлисс успокоил его, положив руку ему на плечо и дружелюбно заставив его сесть. Бланш с наслаждением вздохнула. От ее мокрых чулок, повешенных над плитой, уже шел пар, а ноги ее нежились в теплых сивашских носках Бишопа. Вэнс придвинул гостям жестянку с табаком, но Корнелл вытащил из кармана пачку сигар и предложил их всем присутствующим.

— Исключительно плохая дорога на этом повороте, — заявил он громовым голосом, бросая красноречивые взгляды на бутылку. — Там, где бьют ключи, лед стал непрочным, но этого не замечаешь, пока не угодишь туда ногой. — Он повернулся к женщине у плиты. — Как вы себя чувствуете, Бланш?

— Шикарно, — ответила она, лениво потягиваясь всем телом и шевеля ступнями. — Хотя мои ноги менее гибки, чем были, когда мы пустились в путь.

Взглядом попросив разрешения хозяина, Корнелл откупорил бутылку и почти доверху наполнил четыре жестяные кружки и банку из-под варенья.

— А как насчет грога? — вмешалась Дева. — Или пунша? У вас найдется лимонный сок? — обратилась она к Корлиссу. — Есть? Замечательно! — Она устремила свои черные глаза на Дэла. — Эй вы, кухарь! Доставайте вашу миску и тащите сюда котел для горячей воды. Живей! Все за дело! Джек угощает, но без меня ничего не выйдет! Сахар есть, мистер Корлисс? А мускатный орех? Ну, хоть корица? Ладно! Годится! Живее, кухарь!

— Ну, разве она не милашка? — шепнул Корнелл Вэнсу, следя осоловевшими глазами, как она размешивала кипящую смесь.

Но Дева обращала внимание только на инженера.

— Плюньте на него, сэр, — посоветовала она, — он уже почти готов. Он прикладывался к бутылке на каждой остановке.

— Но, дорогая… — запротестовал Джек.

— Я вам не дорогая! — фыркнула она. — Вы мне совсем не нравитесь.

— Почему?

— Потому… — Она осторожно разлила пунш по кружкам и задумалась. — Потому что вы жуете табак. Потому что у вас все лицо заросло бородой. Мне нравятся только молодые люди с бритыми лицами.

— Не придавайте значения ее болтовне, — сказал Корнелл. — Она говорит все это нарочно, чтобы разозлить меня.

— Ну, теперь займитесь лучше вашим пуншем! — резко приказала она. — Это вернее будет!

— За — кого мы выпьем? — крикнула Бланш, все еще сидевшая у плиты.

Все подняли кружки и на мгновение замерли.

— За здоровье Королевы! — быстро произнесла Дева первый тост.

— И Билла! — добавил Дэл Бишоп.

Опять произошла непредвиденная задержка.

— Какого Билла? — подозрительно спросила Дева.

— Маккинли.

Она наградила его улыбкой.

— Спасибо, кухарь. Вы молодец. Ну, валяйте, джентльмены!

— Выпьем стоя за здоровье Королевы и Билла Маккинли!

— До дна! — прогремел Джек Корнелл, и кружки звонко ударились о стол.

Вэнс Корлисс развеселился и почувствовал, что ему становится интересно. Согласно теории Фроны, подумал он с иронией, это называется изучать жизнь и пополнять запас своих знаний о людях. Это была ее фраза, и он несколько раз мысленно повторил ее. Затем он снова вспомнил о ее помолвке с Сент-Винсентом и привел Деву в восторг, попросив ее спеть что-нибудь. Однако она стеснялась и согласилась лишь после того, как Бишоп исполнил несколько куплетов из «Летучего облака». Ее слабенький голосок охватывал не более чем полторы октавы, ниже этого он подвергался странным изменениям, а выше дрожал и срывался. Все же она пропела «Возьмите прочь ваше золото» с трогательным воодушевлением, вызвавшим жгучие слезы у Корнелла, который жадно слушал ее и, по-видимому, испытывал в эту минуту незнакомое ему чувство тоски.

Деву наградили шумными аплодисментами, после чего Бишоп провозгласил тост в честь певицы, назвав ее «Царицей волшебных колокольчиков», а Джек Корнелл без устали гремел: «Пьем до дна!»


Двумя часами позже Фрона Уэлз постучалась в хижину. Это был настойчивый стук, который перекрыл наконец шум, царивший в хижине. Корлисс поспешил к дверям.

Она радостно вскрикнула при виде его.

— Ой! Это вы, Вэнс! Я не знала, что вы здесь живете.

Он пожал ей руку и заслонил дверь своим телом. За его спиной хохотала Дева, и Джек Корнелл ревел:

«Пусть вести об этом летят,
Прод с Запада едет назад;
Зажарьте побольше телят,
Тру-ла-ла, ла-ла, ла-ла!»
— В чем дело? — спросил Вэнс. — Что-нибудь случилось?

— Мне кажется, вы могли бы пригласить меня войти. — В ее голосе слышались упрек и нетерпение. — Я провалилась в лужу и отморозила себе ноги.

— Батюшки! — зазвенел за спиной Вэнса голос Девы. Вслед за этим раздался дружный смех Бланш и Бишопа и громкие протестующие крики Корнелла. Корлиссу показалось, что вся его кровь прилила к лицу. — Вам нельзя войти, Фрона. Разве вы не слышите?

— Но это необходимо! — настаивала она. — У меня замерзают ноги.

Он покорно отступил и закрыл за ней дверь. Войдя в освещенную хижину, она на секунду остановилась. Но вскоре она освоилась с ярким светом и сразу поняла, что здесь происходит. Воздух был насыщен табачным дымом, от которого в закрытом помещении мутило человека, пришедшего с улицы. Над огромной миской, стоявшей на столе, клубился пар. Дева отбивалась от Корнелла длинной ложкой для горчицы. Ускользая, она успевала выбрать удобную минуту и усердно мазала его нос и щеки желтой кашицей. Бланш отвернулась от плиты и наблюдала за потехой, а Дэл Бишоп, с кружкой в руках, аплодировал каждому удачному мазку. У всех были разгоряченные лица.

Вэнс бессильно прислонился к двери. Создавшееся положение казалось ему совершенно немыслимым. У него появилось дикое желание рассмеяться, разрешившееся припадком кашля. Но Фрона, чувствуя, как все больше мертвеют ее ноги, шагнула вперед.

— Алло, Дэл! — окликнула она Бишопа.

При звуке знакомого голоса веселье застыло на лице Дэла, и он медленно и неохотно повернул голову. Фрона откинула капюшон своей кухлянки, и лицо ее, свежее и румяное от мороза, показалось на фоне темного меха лучом света в грязном кабаке. Они все знали ее. Кто же не знал дочери Джекоба Уэлза? Дева с испуганным криком выронила ложку, а Корнелл, растерявшись, еще больше размазал по лицу желтые пятна и в замешательстве опустился на ближайшую табуретку. Одна Карибу Бланш сохраняла самообладание и тихо смеялась.

Бишоп заставил себя сказать: «Алло!» — но не нарушил этим воцарившегося молчания.

Фрона подождала минуту, затем произнесла:

— Добрый вечер, господа.

— Сюда! — Вэнс пришел в себя и усадил ее у плиты, напротив Бланш. — Поскорей снимайте вашу обувь и остерегайтесь жары. Постараюсь что-нибудь найти для вас.

— Холодной воды, пожалуйста, — попросила она. — Это лучше всего при отмораживании. Дэл принесет мне воду.

— Надеюсь, это не серьезно?

— Нет. — Она покачала головой и улыбнулась ему, стараясь снять обледенелые мокасины. — Успела промерзнуть только поверхность. В худшем случае сойдет кожа.

В хижине воцарилось гробовое молчание. Было слышно только, как Бишоп наливает воду из кадки в таз да Корлисс роется в своих вещах, стараясь найти самые маленькие и изящные мокасины и самые теплые носки.

Фрона, энергично растиравшая себе ноги, сделала передышку и подняла глаза.

— Я не хочу замораживать ваше веселье из-за того, что сама замерзла, — улыбнулась она. — Пожалуйста, продолжайте.

Джек Корнелл выпрямился и крякнул, а Дева приняла величественный вид; но Бланш подошла к Фроне и взяла у нее полотенце.

— Я промочила ноги в том же месте, — сказала она и, став на колени, начала растирать замерзшие ступни Фроны.

— Думаю, что вы как-нибудь приладите это. Вот! — И Вэнс бросил им домашние мокасины и шерстяные носки, которые обе женщины начали осматривать, тихо смеясь и перешептываясь.

— Но что вы делали ночью одна на дороге? — спросил Вэнс. В глубине души он был поражен тем, как спокойно и смело Фрона справлялась с затруднительным положением.

— Я знаю заранее, что вы будете меня ругать, — ответила она, помогая Бланш подвешивать мокрую обувь над огнем. — Я была у миссис Стентон. Дело в том, что мы с миссис Мортимер неделю гостили у Пентли. Словом, я начну сначала. Я думала уйти от миссис Стентон засветло, но ее ребенок облил себя керосином, а муж ее был в Доусоне, и мы только полчаса тому назад убедились, что ребенок вне опасности. Она ни за что не хотела отпустить меня одну, хотя бояться было нечего. Я только не ожидала, что в такой мороз можно попасть в лужу.

— Чем же вы помогли ребенку? — спросил Дэл, желая поддержать начатый разговор.

— Жевательным табаком. — И, когда смех утих, она продолжала: —Там не было горчицы, и я не могла придумать ничего лучшего. К тому же Мэт Маккарти спас мне однажды жизнь этим же средством, когда у меня в детстве был круп. Но вы пели, когда я вошла. Продолжайте, пожалуйста, — попросила она.

Джек Корнелл нерешительно произнес:

— Я уже кончил.

— Тогда вы, Дэл, спойте «Летучее облако», как вы когда-то пели на реке.

— Он уже пел это, — сказала Дева.

— Тогда спойте вы. Я уверена, что вы поете.

Она ласково улыбнулась Деве, и последняя исполнила какую-то балладу с большим искусством, чем сама от себя ожидала. Холодок, внесенный появлением Фроны, быстро растаял, и снова начались песни, тосты и веселье. Фрона из чувства товарищества не отказалась поднести к губам банку из-под варенья и, в свою очередь, спела «Анну Лори» и «Бена Болта». Она втайне наблюдала за действием вина на Корнелла и Деву. В этом было что-то новое для нее, и она была довольна, хотя ей было жаль Корлисса, неохотно исполнявшего роль хозяина.

Впрочем, он не нуждался в жалости. Любая другая женщина… — повторял он про себя двадцатый раз, смотря на Фрону и представляя себе, что было бы, если бы в его дверь постучалась и вошла любая из многочисленных женщин, виденных им за чайным столом его матери. Не далее как вчера ему было бы неприятно видеть Бланш, растиравшую ноги Фроны. Но сегодня он восхищался тем, что Фрона позволила ей это сделать, и почувствовал большую симпатию к Бланш. Его приподнятое настроение, может быть, объяснялось пуншем, но так или иначе он находил признаки каких-то доселе неведомых ему достоинств на огрубевшем лице Бланш.

Фрона надела высохшие мокасины и стояла, терпеливо слушая Джека Корнелла, произносившего, заикаясь, последний бессвязный тост.

— За… за… че… человека, — бормотал он хриплым голосом, спотыкаясь на каждом слоге, — который создал… создал…

— Эту благословенную страну, — подсказала Дева.

— Правильно, дорогая… За… че… че… человека, который создал эту благословенную страну… За… э… э… Джекоба Уэлза!

— И добавьте, — крикнула Бланш, — за дочь Джекоба Уэлза!

— Браво! Почтить вставанием! Пьем до дна!

— О, она замечательный товарищ! — заявил Дэл, раскрасневшийся от пунша.

— Я хотела бы хоть один раз пожать вам руку, — тихо сказала Бланш, в то время как другие галдели хором.

Фрона сняла рукавицу, которую уже успела надеть, и они обменялись крепким рукопожатием.

— Нет, — сказала Фрона Корлиссу, видя, что он надел шапку и завязывает наушники. — Бланш говорит, что Пентли живут всего в полумиле отсюда, и дорога идет все прямо. Я не хочу, чтобы меня провожали. Нет! — Она сказала это таким повелительным тоном, что Вэнс швырнул шапку на койку. — Спокойной ночи, господа! — крикнула она, наградив пирующих улыбкой.

Корлисс проводил ее до двери и вышел из хижины. Она посмотрела на него. Ее капюшон был наполовину откинут, и лицо обольстительно сияло при свете звезд.

— Я… Фрона… я хотел бы…

— Не беспокойтесь, — прошептала она. — Я не выдам вас, Вэнс.

Он заметил насмешливый блеск в ее глазах, но все-таки пытался продолжать.

— Я только хочу вам объяснить…

— Не нужно. Я все поняла. Не могу, однако, сказать, что одобряю ваш вкус.

— Фрона! — Страдание в его голосе тронуло ее.

— Ах, какой глупый! — засмеялась она. — Разве я не знаю? Ведь Бланш мне сказала, что она промочила ноги.

Корлисс опустил голову.

— Право, Фрона, вы самая последовательная женщина, какую я встречал. К тому же, — он выпрямился во весь рост, и в его голосе зазвучали повелительные нотки, — ведь между нами не все кончено.

Она пыталась остановить его, но он продолжал.

— Я знаю, я чувствую, что все выйдет по-иному. Говоря вашими же словами, не все факты были приняты во внимание. А что касается Сент-Винсента… Вы еще будете моей. Но, возможно, это будет не так скоро!

Он протянул к ней жадные руки, но она успела предупредить его движение, засмеялась и, быстро повернувшись, легко побежала по дороге.

— Вернитесь, Фрона! Вернитесь! — кричал он ей вслед. — Простите меня!

— Не надо, — донесся ответ. — А то я буду огорчена. Спокойной ночи!

Он подождал, пока она не исчезла во мраке, потом вернулся в хижину. Он совершенно забыл о том, что там происходило, и в первую минуту его поразило это зрелище. Карибу Бланш тихо плакала в стороне. У нее были блестящие влажные глаза, и когда он на нее взглянул, одинокая слеза катилась по ее щеке. Лицо Бишопа стало серьезным. Дева легла головой на стол, среди опрокинутых кружек и пролитой жидкости. Корнелл наклонился над ней и, икая, бессмысленно повторял: «Вы молодец, дорогая! Вы молодец!»

Но Дева была безутешна.

— О, боже! Когда я подумаю, что есть и что было… и не по моей вине. Не по моей вине, говорю вам! — крикнула она в порыве злобы. — Где я- родилась, спрашиваю я вас? Кто был мой старик? Горький пьяница. А моя старуха? Ее знал весь Уайтчепел![141] Кто истратил на меня хоть грош? Кто воспитывал меня? Кто заботился обо мне? Хоть чуточку! Хоть чуточку!

Корлиссом овладело внезапное отвращение.

— Замолчите! — приказал он.

Дева подняла голову, растрепанные волосы делали ее похожей на фурию.

— Кто она? — язвительно спросила она. — Ваша возлюбленная?

Корлисс повернулся к ней с бледным от ярости лицом, его голос дрожал от гнева.

Дева вся съежилась и инстинктивно защитила лицо руками.

— Не бейте меня, сэр! — захныкала она. — Не бейте меня!

Корлисс испугался своего порыва и постарался овладеть собой.

— Теперь, — спокойно сказал он, — одевайтесь и уходите. Все. Проваливайте!

— Это недостойно мужчины, — проворчала Дева, видя, что ей не угрожают побои.

Но Корлисс сам проводил ее до двери, оставив сказанное без внимания.

— Выгнать дам! — фыркнула она, споткнувшись о порог.

— Прошу прощения, — бормотал Джек Корнелл успокаивающе, — прошу прощения.

— Спокойной ночи. Мне очень жаль, — сказал Корлисс, обращаясь к выходящей Бланш с извиняющейся улыбкой.

— Вы франтик! Вот что вы такое! Проклятый франтик! — кинула ему Дева, закрывая дверь.

Корлисс тупо посмотрел на Дэла Бишопа, затем увидел беспорядок на столе и, подойдя к своей койке, бросился на нее. Бишоп оперся локтями о стол и стал возиться со своей шипящей трубкой. Лампа начала дымить, замигала и потухла. Но Бишоп не сходил с места, все снова набивая свою трубку и бесконечно чиркая спичками.

— Дэл! Вы не спите? — окликнул его наконец Корлисс.

Дэл что-то проворчал.

— Я поступил по-хамски, выгнав их в метель. Мне стыдно самого себя.

— Понятно, — ответил Дэл.

Последовало продолжительное молчание. Дэл выбил пепел из трубки и встал.

— Спите? — спросил он.

Не получив ответа, Дэл тихо подошел к койке и накрыл инженера одеялом.

Глава XXI

— Да что все это значит? — Корлисс лениво потянулся и положил ноги на стол. Он не проявлял особого интереса к тому серьезному разговору, который затеял полковник Трезвей.

— То-то и оно! Старый и вечно новый вопрос, который человек задает миру.

Полковник уткнулся носом в свою записную книжку.

— Вот, — сказал он, протягивая грязный листок бумаги. — Я списал это много лет тому назад. Послушайте. «Что за чудовищное создание человек; это нездоровый комок склеенных частиц пыли. Он либо переставляет ноги, либо лежит в бесчувственном сне. Он убивает, питается, растет, создает себе подобных, покрытый волосами, как травой, с блестящими глазами. Он может испугать ребенка. Бедняга, его ждет недолгий век, и на каждом шагу его подстерегают невзгоды. Он полон непомерных и противоречивых желаний. Окруженный дикарями, от которых он происходит, он безжалостно осужден нападать на себе подобных. Вечный ребенок, зачастую поразительно храбрый, зачастую трогательно добрый, он спокойно сидит, разглагольствуя о добре и зле и о свойствах божества, и вдруг вскакивает на ноги, чтобы сражаться из-за выеденного яйца или умереть за идею!»

— И к чему все приведет?.. — с жаром спросил Трезвей, отбрасывая листок. — Этот нездоровый комок склеенных частиц?

Корлисс зевнул в ответ. Он весь день был в пути, и ему хотелось спать.

— Вот, например, я, полковник Трезвей. Мне немало лет, но я довольно хорошо сохранился, занимаю приличное положение в обществе, у меня кое-что лежит в банке, и мне незачем больше утруждать себя. А между тем я в течение всей своей жизни и даже сейчас напряженно работаю с рвением, достойным человека вдвое моложе меня. Ради чего? Я могу съесть, выкурить и проспать только свою долю, а этот клочок земли, который люди называют Аляской, — самое худшее место в мире в смысле пищи, табака и одеял.

— Но эта напряженная жизнь поддерживает вас, — возразил Корлисс.

— Философия Фроны, — насмешливо сказал полковник.

— И ваша и моя…

— И нездорового комка склеенных частиц пыли.

— Оживленного страстями, с которыми вы не считаетесь, — чувством долга, расы, верой.

— А вознаграждение? — спросил Трезвей.

— Каждый ваш вздох! Майская муха живет всего один час.

— Не понимаю.

— «Кровь и пот! Кровь и пот!». Вы крикнули это после суматохи и потасовки в баре, и вы могли бы расписаться под этими словами.

— Философия Фроны.

— И ваша и моя…

Полковник пожал плечами, но, помолчав, признался:

— Видите ли, мне никак не удается стать пессимистом, сколько бы я ни старался. Мы все получаем награду, и я больше многих других. Ради чего? — спросил я себя и получил следующий ответ: поскольку конечный итог не в сфере наших достижений, займемся ближайшим. Побольше компенсации, здесь и сию же минуту.

— Чистейший гедонизм![142]

— Вполне разумная точка зрения. Я сейчас же примусь за ее осуществление. Я могу купить продовольствие и одеяла для двадцати человек, но в состоянии есть и спать только за себя. Следовательно, отчего бы мне не заботиться о двоих?

Корлисс спустил ноги и уселся на койке.

— Иными словами?

— Я женюсь и шокирую общество. Око ведь любит, чтобы его шокировали. Это одна из форм вознаграждения за то, что я нездоровый комок склеенных частиц.

— Я могу представить себе только одну женщину… — неуверенно сказал Корлисс, протягивая руку.

Полковник медленно пожал ее.

— Это она.

Корлисс выпустил его руку, и лицо его отразило тревогу.

— Но Сент-Винсент?

— Пусть это заботит вас, а не меня.

— Значит, Люсиль?..

— Ну, разумеется! Она чуть уподобилась Дон-Кихоту и провела свою роль блестяще.

— Я… я не понимаю. — Корлисс растерянно потер себе лоб.

Трезвей посмотрел на него с улыбкой превосходства.

— И понимать нечего. Весь вопрос в том, будете ли вы моим шафером?

— Конечно. Но долго же вы крутились вокруг да около! Это не в вашем духе.

— С ней я действовал иначе, — заявил полковник, гордо покручивая ус.


Начальник Северо-западной горной полиции может в экстренных случаях совершать брачный обряд, так же как и творить суд. Поэтому капитан Александер удостоился визита полковника Трезвея, а после его ухода отчеркнул в своей записной книжке завтрашний день. Затем жених пошел к Фроне. Люсиль не просила его об этом, поспешил он объяснить, но у нее нет других знакомых женщин, а главное, он (полковник) знает, кого бы Люсиль хотела пригласить, если бы посмела. Поэтому он берет это на свою ответственность. И он знает, что такой сюрприз доставит ей большую радость.

Внезапность этого приглашения смутила Фрону. Только третьего дня Люсиль обратилась к ней с просьбой по поводу Сент-Винсента, а теперь… При чем же тут полковник Трезвей? Здесь и раньше была какая-то фальшь, но теперь это чувствовалось вдвойне. Возможно ли, что Люсиль притворялась? Эта мысль промелькнула у нее в то время, как полковник тревожно следил за ее лицом. Она знала, что должна немедленно дать ответ, но ее отвлекало невольное восхищение его смелостью. Она волей-неволей послушалась голоса сердца и согласилась.

И все же чувствовалась какая-то натянутость, когда они на следующий день сошлись вчетвером в кабинете капитана Александера. Здесь было холодно и неприветливо. Люсиль едва удерживалась от слез и выказывала волнение, несвойственное ей, а Фрона, несмотря на все старания пробудить в себе прежнюю симпатию к Люсиль, не могла победить холодность, которая незаметно возникла между ними. Это, в свою очередь, повлияло на Вэнса. В его манерах появилась отчужденность, отдалявшая его даже от полковника.

Полковник Трезвей словно скинул двадцать лет со своих прямых плеч, и то несоответствие возрастов, которое видела Фрона в этом браке, сглаживалось, когда она смотрела на него. «Он хорошо прожил свою жизнь», — подумала она и, следуя какому-то таинственному инстинкту, почти с тревогой перевела взгляд на Корлисса. Но, хотя полковник помолодел на двадцать лет, Вэнс ничуть не отставал от него. После их последней встречи он принес в жертву морозу свои каштановые усы, и его чистое лицо, дышавшее здоровьем и энергией, казалось совсем мальчишеским; обнажившаяся верхняя губа говорила об упорстве и решительности. Кроме того, черты его лица свидетельствовали о духовном росте, и во взгляде его, выражавшем прежде мягкую настойчивость, теперь чувствовалась твердость с примесью резкости или суровости, которые развивает в человеке борьба с трудностями и привычка к быстрым решениям. Все это как бы наложило на него печать энергии, присущую всем людям дела, независимо от того, погонщики ли они собак, мореплаватели или вершители судеб государства.

По окончании несложного обряда Фрона поцеловала Люсиль. Но Люсиль почувствовала, что в этом поцелуе чего-то не хватает, и глаза ее наполнились слезами. Трезвей, с самого начала уловивший эту отчужденность, улучил минуту, чтобы переговорить с Фроной, пока капитан Александер и Корлисс любезничали с миссис Трезвей.

— В чем дело, Фрона? — спросил полковник без обиняков. — Я надеюсь, что вы пришли сюда не против своей воли. Мне было бы это очень неприятно, не ради вас, так как неискренность ничего лучшего не заслуживает, но ради Люсиль. Это нехорошо по отношению к ней.

— Здесь от начала до конца все неискренне, — сказала она дрогнувшим голосом. — Я старалась, как могла, я надеялась, что мне это удастся лучше. Но я не умею притворяться. Мне очень жаль… но… я… я огорчена. Нет, я не могу объяснить это, в особенности вам.

— Будем говорить прямо, Фрона. Тут замешан Сент-Винсент?

Она кивнула головой.

— Я попал в точку. Во-первых, — и он перехватил тревожный взгляд Люсиль, — она только третьего дня напела вам о Сент-Винсенте. Во-вторых, на этом основании вы считаете, что ее сердце не участвует в сегодняшней церемонии, словом, что она выходит за меня ради положения и денег. Не так ли?

— Разве этого недостаточно? Ах, дорогой полковник, я страшно разочаровалась в ней, в вас, в себе самой!

— Не глупите! Я слишком хорошо к вам отношусь, чтобы видеть вас в дурацком положении. Игра развивалась слишком быстро. Ваши глаза не уследили за ней. Послушайте. Мы держим это в тайне, но Люсиль — пайщик Французского Холма. Ее паи считаются самыми крупными в деле. Они сейчас стоят по меньшей мере полмиллиона. С ее именем не связано никаких обязательств. Разве она не могла забрать эти деньги, уехать и начать жить заново где угодно? Вы теперь можете вообразить, что я женюсь на ней по расчету. Фрона, она любит меня, и скажу вам по секрету, я не стою ее. Надеюсь, что в будущем я сумею это загладить. Но не в этом сейчас дело. Вы считаете ее чувство слишком скороспелым. Да будет вам известно, что наше сближение происходило постепенно. Оно началось, когда я впервые приехал сюда. И мы ни на что не закрывали глаза. Сент-Винсент? Тьфу! Мне все было известно с самого начала. Она вбила себе в голову, что он не стоит вашего мизинца, и сделала попытку расстроить ваши отношения. Вы никогда не узнаете, как она относилась к Сент-Винсенту. Я предупреждал ее, что она не знает Уэлзов, и она потом согласилась со мной. Вот как все было. Теперь решайте, как знаете.

— Что вы думаете о Сент-Винсенте?

— Что я думаю, это неважно, но скажу вам по совести: я согласен с мнением Люсиль. И не в этом суть. Как вы теперь относитесь к этому… к ней?..

Фрона, не отвечая, подошла к поджидавшей их группе. Люсиль издали следила за выражением ее лица.

— Он вам сказал?..

— Что я идиотка, — ответила Фрона. — И мне кажется, что так оно и есть. Принимаю это пока на веру, — прибавила она с улыбкой. — Я еще плохо соображаю, но…

Капитан Александер только что вспомнил какой-то свадебный анекдот и повел полковника к печке, чтобы поделиться с ним. Вэнс пошел за ними.

— Это в первый раз, — говорила Люсиль, — и это для меня имеет такое огромное значение! Гораздо более серьезное, чем… чем для большинства женщин. Я боюсь. Мне страшно. Но я люблю его, люблю…

И, когда мужчины, основательно переварив анекдот, вернулись, Люсиль рыдала: милая, милая Фрона…

Как раз в этот удачный момент в комнату без стука вошел Джекоб Уэлз в шапке и рукавицах.

— Незваный гость, — сказал он вместо приветствия. — Все кончено? Так? — И прямо в медвежьей шубе он обнял Люсиль. — Полковник, вашу руку. Прошу извинения за свою навязчивость и жду ваших сожалений за то, что вы меня не известили. Ну, скорее кончайте с ними! Алло, Корлисс! Капитан Александер, здравствуйте!

— Что я натворила? — застонала Фрона. Она также удостоилась медвежьего объятия и сама крепко, почти до боли пожала руку отца.

— Мне пришлось поддержать твою затею, — прошептал он, и его рукопожатие действительно сделало ей больно.

— Ну, полковник, я не имею чести знать, каковы ваши планы, и не интересуюсь ими. Отложите их. У меня в доме предполагается маленькое пиршество, причем имеется единственный ящик самого лучшего во всей округе шампанского. Конечно, вы составите нам компанию, Корлисс, и… — Его взгляд, почти не останавливаясь, скользнул мимо капитана Александера.

— С удовольствием, — последовал молниеносный ответ, хотя главное должностное лицо Северо-западной горной полиции успело уже взвесить возможные результаты этих неофициальных действий. — У вас есть экипаж?

Джекоб Уэлз расхохотался, выставив вперед ногу в мокасине.

— К черту пешее хождение! — Капитан порывисто кинулся к дверям. — Я вызову сани, прежде чем вы успеете оглянуться. Трое саней и упряжь с бубенчиками!

Все, что предвидел Трезвей, оправдалось. Потрясенный Доусон протирал кулаками глаза, когда по главной улице промчались трое саней с тремя полицейскими в красных мундирах, размахивающими кнутами; и Доусон снова протер глаза, узнав седоков в этих санях.

— Мы будем жить замкнуто, — сказала Люсиль Фроне. — Клондайк еще не весь мир, и все лучшее у нас впереди.

Но Джекоб Уэлз держался другого мнения.

— Мы должны наладить это дело, — сказал он- капитану Александеру, и капитан Александер заявил, что он не привык отступать.

Миссис Шовилл метала громы и молнии, особенно в женском обществе, часто доходя до безумия.

Люсиль бывала только у Фроны. Но Джекоб Уэлз, редко посещавший соседей, частенько сидел у камина полковника Трезвея; обычно он приходил не один, а захватывал еще кого-нибудь с собой.

— Вы заняты сегодня вечером? — говорил он, встречаясь с кем-либо из знакомых. — Нет? Так идемте со мной!

Порой он говорил это с видом невинного ягненка, иногда вызывающе сверкая глазами из-под густых бровей. Так или иначе, ему почти всегда удавалось привести с собой гостя. У всех таких гостей были жены, и этими посещениями в ряды оппозиции вносилось разложение.

Кроме того, у полковника Трезвея можно было найти нечто лучшее, чем слабый чай и болтовню; журналисты, инженеры и праздношатающиеся джентльмены заботились о том, чтобы тропа к жилищу полковника не зарастала, хотя ее и проложили самые влиятельные в Доусоне люди. Таким образом, дом Трезвея стал понемногу центром местной жизни, и, встретив коммерческую, финансовую и официальную поддержку, он не мог не приобрести значения в обществе.

Единственная скверная сторона всего этого заключалась в том, что жизнь миссис Шовилл и подобных ей женщин стала более скучной, потому что они потеряли веру в некоторые устарелые и нелогичные правила поведения. Кроме того, капитан Александер, как высшее должностное лицо, имел большое влияние в округе, и Джекоб Уэлз олицетворял Компанию, а в обществе считалось неблагоразумным держаться в стороне от Компании. Так в самом скором времени осталось не более полудюжины семейств, сохранивших свою отчужденность; на них махнули рукой.

Глава XXII

Весной из Доусона начался массовый отъезд. Одни — те, что сделали заявки, другие — те, что их не сделали, скупили всех пригодных собак и отправились к Дайе по последнему льду. Случайно выяснилось, что Дэйв Харни — обладатель большинства собак.

— Уезжаете? — спросил его Джекоб Уэлз в один прекрасный день, когда полярное солнце впервые начало пригревать землю.

— Полагаю, что нет. Я зарабатываю по три доллара на каждой паре мокасин, которые я захватил, не говоря уже о сапогах. Знаете, Уэлз, вы здорово провели меня на сахаре, хоть я и не могу сказать, чтобы я был окончательно выбит изседла. Не так ли?

Джекоб Уэлз улыбнулся.

— Мне помогла хитрость! Послушайте, у вас есть резиновые сапоги?

— Нет, все проданы еще в начале зимы.

Дэйв тихо хихикнул:

— И я та самая компания, которая это сделала.

— Нет. Я дал особое предписание приказчикам. Их не продавали оптом.

— Так оно и было. По человеку на пару и по паре на человека, а всего-то их было пар двести. Но ваши приказчики клали в кассу мои деньги, только мои, других там не было. «Не хотите ли выпить чего-нибудь?» — спрашивал я. Они не возражали. Пожалуйста! Но за это я получал то, что мне нужно. Называйте это своего рода уступкой. Мне это было по карману. Так вы говорите — уехать? Нет, в этом году я не уеду.

Стачка на Гендерсон-Крике в середине апреля, обещавшая быть сенсационной, привела Сент-Винсента на реку Стюарт. Немного позже Джекоб Уэлз, заинтересовавшись ущельем Галлахера, а также медными залежами у реки Белой, прибыл в тот же район вместе с Фроной, так как эта поездка была скорее увеселительной, чем деловой. Тем временем Корлисс и Бишоп, объехавшие в течение месяца с лишним районы Мао и Макквестчен, свернули на левый приток Гендерсона, где надо было разобрать множество заявок.

В мае установилась настоящая весна, и путешествовать по речному льду стало опасно. Старатели по остаткам талых льдин пробрались к группе островов ниже устья Стюарт, где одни из них устроили себе временное жилище, а другие воспользовались гостеприимством владельцев хижин. Корлисс и Бишоп поселились на Острове Распутья (получившем свое название из-за того, что партии старателей с материка обыкновенно делились здесь на группы, расходившиеся в разные стороны), где Томми Макферсон уже раньше устроился довольно уютно. Двумя днями позже Джекоб Уэлз и Фрона подъехали сюда после опасного путешествия по реке Белой и расположились на возвышенности в верхнем конце острова. Несколько измученных чечако, первых ласточек золотой лихорадки по этой весне, разбили лагерь на берегу реки. Здесь же были какие-то молчаливые люди, которым преградил путь тающий лед; они выходили на берег и строили плоты, выжидая, когда река станет судоходной, либо скупали лодки у местных жителей. Среди них особенно выделялся барон Курбертен.

— О! Сногсшибательно! Великолепно! Не правда ли?

Фрона первая столкнулась с ним на следующий день.

— Что именно? — спросила она, подавая ему руку.

— Вы! Вы!.. — Он сиял шляпу. — Какая прелесть!

— Я уверена… — начала она.

— Нет! Нет! — тряхнул он кудрявой головой. — Нет, вы посмотрите! — Он повернулся к очень знакомой рыбачьей лодке: только что его надул Макферсон, взяв за перевоз тройную цену. — Вот это каноэ! Прелестное каноэ, ведь, кажется, так говорят янки?

— А! Вы про лодку, — сказала она с легким оттенком грусти.

— Да нет же! Извините… — Он раздраженно топнул ногой. — Дело не в вас и не в лодке. Ага! Дело в вашем обещании. Вы помните, мы как-то разговорились у мадам Шовилл о лодке и о моем неумении с ней обращаться, и вы обещали, вы сказали…

— Что я дам вам первый урок?

— Ну разве это не чудесно? Послушайте! Слышите? Журчание! О, журчание, глубоко, в самом сердце реки! Вода скоро сбросит оковы. Вот лодка! Здесь мы встретились! Первый урок! Чудесно? Чудесно!

Ближайший к Распутью остров носил название Острова Рубо и был отделен от первого узким проливом. Сюда, когда от дороги почти ничего уже не осталось и собакам приходилось передвигаться вплавь, прибыл Сент-Винсент, последний, кто осмелился ехать по зимнему пути. Он поселился в хижине Джона Борга, угрюмого, мрачного субъекта, мизантропа. Роковая случайность заставила Сент-Винсента выбрать во время ледохода именно хижину Борга в качестве убежища.

— Ладно, — ответил Борг, когда Сент-Винсент пришел к нему. — Бросьте ваши одеяла в угол. Бэлла уберет свое барахло с койки.

Вторично он заговорил только вечером.

— Вы можете сами себе стряпать. Когда баба освободит плиту, будет ваш черед.

Его «баба», иначе Бэлла, была молодая, хорошенькая индианка, красивее всех виденных Сент-Винсентом. Она вовсе не была грязновато-смуглой, как многие ее подруги; ее чистая кожа отливала светлой бронзой, и черты ее лица были вовсе не так резко очерчены, как у иных ее соплеменниц.

После ужина Борг положил оба локтя на стол и, поддерживая подбородок и челюсти уродливыми руками, сидел неподвижно, уставившись перед собой, покуривая вонючий сивашский табак. Его взгляд мог бы показаться задумчивым, если бы глаза его щурились или мигали. Но теперь лицо его точно застыло в трансе.

— Вы давно в этой местности? — спросил Сент-Винсент, стараясь завести разговор.

Борг мрачно взглянул на него своими черными глазами, не то видя его насквозь, не то глядя куда-то мимо. Казалось, он забыл о существовании Сент-Винсента. Должно быть, обдумывает какие-то важные проблемы, вероятнее всего, собственные грехи, решил журналист, нервно скручивая себе папиросу. Когда растаяли клубы желтого дыма и Сент-Винсент собирался скрутить себе вторую папиросу, Борг внезапно заговорил.

— Пятнадцать лет, — вымолвил он и снова мрачно задумался.

Словно зачарованный, Сент-Винсент с полчаса изучал его непроницаемую физиономию. Прежде всего бросалась в глаза массивная, неправильной формы голова с сильно развитой верхней частью. Ее поддерживала толстая, бычья шея. Она была вылеплена с расточительностью, свойственной первобытным формам, и все относящееся к ней носило печать той же первобытной асимметричной необработанности. Волосы, растущие целым лесом, густые и лохматые, местами переплетались в причудливые седые пряди, а кое-где, как бы издеваясь над старостью своего обладателя, свивались тусклыми черными кудрями необычайной густоты, похожими на толстые скрюченные пальцы. Жесткая борода местами совершенно вылезла, а местами торчала седоватыми пучками, напоминая кустарник. Она разрослась по всему лицу и спускалась космами на грудь, не закрывая, однако, впалых щек и кривого рта. Его тонкие губы были бесстрастно жестоки. И больше всего обращал на себя внимание его лоб, служивший необходимым дополнением к неправильности всего лица. Это был великолепный лоб, крутой и широкий; в нем было что-то величественное. Он казался вместилищем великого ума; за ним могла скрываться мудрость.

Бэлла, мывшая посуду и расставлявшая ее на полке за спиной Борга, уронила тяжелую оловянную чашку. В хижине было очень тихо, и резкий звон прозвучал неожиданно. В ту же минуту раздался звериный рев, и Борг, опрокинув стул, вскочил со сверкающими глазами и искаженным лицом. Бэлла издала нечленораздельный, животный крик ужаса и припала к его ногам. Сент-Винсент почувствовал, что волосы у него встают дыбом, и жуткий холодок, словно струя ледяного воздуха, пробежал по спине. Вдруг Борг, придвинув стул, опять принял прежнюю позу и, подперев подбородок руками, глубоко о чем-то задумался. Никто не проронил ни слова. Бэлла как ни в чем не бывало продолжала убирать посуду, а Сент-Винсент крутил папиросу дрожащей рукой и спрашивал себя, не было ли все это сном.

Джекоб Уэлз рассмеялся, когда журналист рассказал ему об этой сцене.

— Это его манера вести себя, — сказал Уэлз, — такая же необычная, как вся его внешность. Он антиобщественное животное. Он прожил в этой стране много лет, но знакомых так и не приобрел. По правде говоря, у него вряд ли найдется приятель во всей Аляске, даже среди индейцев, а он не раз жил среди них. «Джонни-ворчун», называют они его, но ему больше подошла бы кличка «Джонни-головорез»: у него вспыльчивый нрав и тяжелая рука. Как-то между ним и агентом из Сёркла возникло маленькое недоразумение. Он был прав, ошибался агент, но он немедленно решил, что будет бойкотировать Компанию, и целый год питался одним мясом. Затем я случайно встретился с ним в Танане, и, выслушав мои объяснения, он наконец согласился опять покупать у нас продукты.

— Он добыл эту женщину у истоков реки Белой, — сообщил Сент-Винсенту Билл Браун. — Уэлз считает себя пионером на этом пути, но Борг мог бы дать ему много очков вперед. Он уже бывал там несколько лет тому назад. Да, странный тип этот Борг. Мне бы не хотелось быть его постояльцем.

Но Сент-Винсенту не мешали эксцентричные выходки старика, так как большую часть времени он проводил на Острове Распутья с Фроной и бароном. Впрочем, как-то раз Сент-Винсент невольно вызвал гнев Борга. Два шведа, которые охотились на белок по всему острову, остановились у хижины Борга, чтобы попросить спичек и поболтать под теплыми солнечными лучами на просеке. Сент-Винсент и Борг разговорились с ними, причем последний по большей части задумчиво мычал. За их спиной у дверей хижины Бэлла стирала белье. Чан, громоздкая, домашнего изготовления вещь, до половины наполненный водой, был слишком тяжел для женщины. Журналист заметил, что Бэлле не поднять его, и поспешил на помощь.

Они вместе понесли чан в сторону, чтобы слить воду в канаву. Сент-Винсент поскользнулся на талом снегу, и мыльная вода пролилась. Потом поскользнулась Бэлла, потом оба вместе. Бэлла хихикала и смеялась, а Сент-Винсент вторил ей. Весна трепетала в воздухе и у них в крови, и жизнь казалась прекрасной. Только обледенелое сердце могло не радоваться такому дню. Бэлла снова поскользнулась, постаралась удержать равновесие, поскользнулась другой ногой и внезапно уселась на землю. Они оба весело засмеялись, и журналист взял ее за руки, чтобы помочь ей подняться. Борг, дико рыча, одним прыжком оказался возле них. Он резко разъединил их руки и грубо отшвырнул Сент-Винсента. Тот покачнулся и чуть не упал. Затем повторилась сцена, имевшая место в хижине. Бэлла ползала по земле на коленях, а ее повелитель в гневе стоял над ней.

— Смотрите, вы! — сказал он Сент-Винсенту хриплым, гортанным голосом. — Можете спать в моей хижине и готовить в моей кухне. Но мою бабу оставьте в покое.

После этого все пошло обычным порядком, как будто ничего не случилось. Сент-Винсент держался в стороне от Бэллы и, по-видимому, забыл о ее существовании. Но шведы вернулись на свой конец острова, посмеиваясь над пустячным инцидентом, которому суждено было сыграть в будущем большую роль.

Глава XXIII

Лаская землю нежными теплыми лучами, явилась чудесная весна и, уже готовясь превратиться в цветущее лето, как бы предавалась томным мечтам. В ущельях и долинах снега уже не осталось, он держался только на северных склонах обледенелых гор. Вот-вот должно было начаться таяние ледников, и каждый ручеек грозил внезапно выйти из берегов. Солнце вставало все раньше и заходило все позже. В три часа теперь начинался холодный рассвет, а в девять вечера наступали мягкие сумерки. Скоро золотой шар будет непрестанно кружить по небу, и глубокая полночь превратится в светлый, яркий полдень. Ивы и осины давно покрылись почками и уже наряжались в новый зеленый убор, а на стволах сосен выступила смола.

Природа-мать, пробудившись от сна, торопливо принялась за работу. Сверчки пели по ночам в тихих хижинах, и северные насекомые, привлеченные солнечным светом, выползали из расщелин и трещин в скалах; эти большие, шумные, безобидные создания, родившиеся в прошлом году и пролежавшие зиму в спячке, теперь ожили, чтобы, чуть пожужжав в воздухе, умереть снова. Все ползающие, пресмыкающиеся и порхающие существа вылезли на свет божий и торопились вырасти, размножиться и погибнуть. Только раз вдохнуть ароматный воздух, а там опять бесконечные морозы! Они знали это слишком хорошо и не теряли времени. Береговые ласточки отрывали свои старые ходы в мягких глиняных берегах, и малиновки пели на лесистых островах. Над головой настойчиво стучал дятел, а в глубине чащи кричала куропатка, словно гордясь, что пришло и ее время…

Юкон не принимал участия во всей этой лихорадочной суете. Он тянулся на протяжении тысяч миль, холодный, неподвижный, мертвый. Шумные косяки диких птиц, принесенные южным ветром, тщетно искали открытой воды и неустрашимо мчались дальше к северу. От берега до берега тянулся сплошной лед. Кое-где сквозь трещины просачивалась вода. Но в холодные ночи все. замерзало снова. Легенда говорит, что в старину бывали времена, когда Юкон оставался подо льдом в течение трех лет. Глядя на него, можно было поверить и в менее правдоподобные вещи.

Так лето проходило в ожидании вскрытия реки, и медлительный Юкон со дня на день откладывал свое освобождение, лишь потрескивая своими крепкими оковами. Иногда на поверхности реки образовывались полыньи и трещины, которые все увеличивались и уже больше не замерзали. Тогда оторвавшийся от берегов лед проплывал по воде какой-нибудь ярд. Но река все еще не хотела освободиться от его власти. Это был тяжкий, медленный труд, и человек, привыкший украшать природу с искусством пигмея, сумевший обуздать смерчи и водопады, ничего не мог поделать с миллиардами тонн замерзшей воды, которые отказывались катиться вниз к Беринговому морю.

На Острове Распутья все ожидали вскрытия реки. Водные пути были издавна первыми проезжими дорогами, а Юкон оставался единственным из них во всей стране. Лодочники с верховьев реки сбивали плоты, скрепляя их железом. Лодочники с нижнего течения конопатили лодки и баржи и топором и стругом выкраивали запасные весла. Джекоб Уэлз бездельничал и радовался полному затишью в работе, и Фрона радовалась вместе с ним. Барон Курбертен сильно нервничал из-за отсрочки. Его горячая кровь бурлила после долгой зимы, и весеннее солнце возбуждало в нем пылкие фантазии.

— О! О! Река никогда не вскроется! Никогда! — Он смотрел на неподвижный лед, осыпая его учтивыми проклятиями. — Это заговор, бедная моя «Бижу», настоящий заговор!

И он нежно поглаживал «Бижу», как окрестил он свое сверкающее каноэ, точно это была лошадь.

Фрона и Сент-Винсент смеялись и толковали ему о терпении, которое он упорно посылал ко всем чертям, пока однажды Джекоб Уэлз не сказал ему:

— Смотрите, Курбертен! Вон там, к югу от утеса. Можете разглядеть? Что-то движется!

— Будто бы собака.

— Слишком медленно для собаки. Фрона, принеси бинокль.

Курбертен и Сент-Винсент вместе кинулись за биноклем, но последний знал, где он хранится, и вернулся победителем. Джекоб Уэлз приставил бинокль к глазам и смотрел, не отрываясь, на противоположный берег. До острова была добрая миля, и солнечный блеск на льду сильно мешал ему.

— Человек! — Он передал бинокль и напряженно уставился на реку. — Что-то там неладно.

— Он ползет! — воскликнул барон. — Этот человек ползет на четвереньках! Смотрите! Вы видите? — Его рука вздрагивала, когда передавала бинокль Фроне.

По ту сторону искрящегося белого пространства почти невозможно было различить небольшой темный предмет, смутно выступавший на таком же темном фоне земли и кустов. Но Фрона ясно увидела человека и, сузив глаза, уже могла следить за каждым его движением, в особенности когда он добрался до поваленной ветром сосны. С трудом она продолжала наблюдать. Человек дважды тщетно пытался, карабкаясь и извиваясь, переползти через огромный ствол и лишь после третьей попытки почти на исходе сил одолел его только для того, чтобы беспомощно свалиться в густой кустарник.

— Да, человек. — Фрона передала бинокль Сент-Винсенту. — Он едва двигается. Только что упал по ту сторону ствола.

— Шевелится? — спросил Джекоб Уэлз. И, когда Сент-Винсент покачал головой, старик принес из палатки свою винтовку и выстрелил в воздух шесть раз подряд.

— Шевелится! — Журналист напряженно следил за ним. — Он ползет к берегу. Ах!.. Нет, подождите секунду. Да! Теперь он лежит на земле и поднимает шляпу или что-то другое на палку. Машет… (Джекоб Уэлз сделал еще шесть выстрелов.) Снова машет. Все. Уронил палку и лежит без движения.

Все трое вопросительно посмотрели на Джекоба Уэлза.

Он пожал плечами.

— Откуда мне знать? Белый или индеец? Наверно, изголодался или ранен…

— Но ведь, может быть, он умирает? — умоляюще сказала Фрона, как будто для ее отца, совершившего в жизни так много, не существовало ничего невыполнимого.

— Мы ничего не можем сделать.

— Ах! Ужас! Ужас! — ломал руки барон. — На наших глазах! И мы ничего не можем сделать! Нет! — воскликнул он, внезапно решившись. — Нельзя! Перейду по льду.

Он побежал было вниз, но Джекоб Уэлз схватил его за руку.

— Не торопитесь, барон! Не теряйте головы.

— Но…

— Никаких «но». Что нужно этому человеку — пища, лекарства, что еще? Подождите минутку. Пойдем вместе.

— Считайте, что я иду с вами, — немедленно вызвался Сент-Винсент, и глаза Фроны заблестели.

Пока она в палатке готовила сверток с провизией, мужчины достали шестьдесят или семьдесят футов легкой веревки. Джекоб Уэлз и Сент-Винсент привязали себя к обоим концам ее, а барона посередине. Барон заявил, что о провизии будет заботиться он, и навьючил сверток на свои широкие плечи. Фрона следила за ними с берега. Первые сто ярдов они прошли без труда, но она сразу заметила перемену, когда они перешли границу сравнительно плотного прибрежного льда. Ее отец уверенно вел их вперед, нащупывая путь палкой и постоянно меняя направление.

Сент-Винсент, шедший последним, прежде всех провалился под лед. Но голова его не окунулась в воду, несмотря на сильное течение, и спутники вытащили его, сильно дернув за веревку. Фрона видела, как они посовещались минуту и барон все показывал на что-то и жестикулировал, после чего Сент-Винсент отвязал себя и пошел обратно к берегу.

— Бр-р-р… — поежился он, приближаясь к Фроне. — Это невозможно.

— Так отчего же они не вернулись? — спросила она с легким оттенком неудовольствия в голосе.

— Они сказали, что сделают еще одну попытку. Этот Курбертен — горячая голова, вы же знаете.

— И отец мой — упрямец, — улыбнулась она. — Не хотите ли переодеться? В палатке есть запасная смена.

— О, нет! — Он прилег на землю рядом с ней. — На солнце тепло.

Целый час они следили за обоими мужчинами, которые тем временем превратились в черные точки. Им удалось пробраться на середину реки и продвинуться на милю вверх по течению. Фрона внимательно следила за ними в бинокль, но они часто исчезали за ледяными глыбами.

— Это нечестно с их стороны, — жаловался ей Сент-Винсент, — они сказали, что сделают только еще одну попытку. Иначе я бы не вернулся. Но им это все равно не удастся. Это совершенно невозможно.

— Да… Нет… Да! Они возвращаются, — заявила она. — Но слушайте! Что это?

Глухой гул, словно отдаленный гром, шел с середины реки. Фрона испуганно вскочила.

— Грегори, неужели река вскрывается?

— Нет, конечно, нет! Видите, как все стихло.

Гул, поднявшийся сверху, замер где-то внизу реки.

— Вот! Опять!

Второй раскат, более глухой и зловещий, спугнул малиновок и белок. Он прозвучал, словно грохот поезда, мчащегося по эстакаде. Третий раскат, перешедший в продолжительный рев, начался сверху и пронесся мимо них.

— О, чего они медлят!

Обе точки остановились: по-видимому, путники совещались. Фрона поспешно навела бинокль на реку. Снова раздался гул, но она не видела никаких изменений. Лед оставался по-прежнему спокойным и неподвижным. Малиновки снова запели, а белки начали верещать, казалось, с некоторым злорадством.

— Не бойтесь, Фрона! — Сент-Винсент покровительственно обнял ее. — Если есть опасность, то они понимают ее лучше нас и выжидают.

— Я никогда не видела, как вскрывается большая река, — сказала она, примиряясь с необходимостью ждать.

Гул то раздавался вновь, то затихал, но других признаков начала ледохода не было, и двое мужчин, бредя по воде, постепенно продвигались к берегу. Они промокли насквозь и дрожали от холода, поднимаясь наверх.

— Наконец-то! — Фрона схватила отца за руки. — Я боялась, что вы никогда не вернетесь.

— Хорошо, хорошо. Давай скорее обедать. — Джекоб Уэлз засмеялся. — Опасности не было никакой.

Но что же это было?

— Река Стюарт вскрылась, и ее лед заплыл под ледяную корку Юкона. Мы там ясно слышали треск ломающихся глыб.

— О, это было ужасно! Ужасно! — воскликнул барон. — И тот несчастный! Мы не можем его спасти!

— Нет, можем. Мы еще раз попытаемся после обеда. Отправим собак. Поторапливайся, Фрона.

Но и собаки потерпели неудачу. Джекоб Уэлз выбрал самых умных вожаков, привязал к их спинам пакеты с провизией и хотел заставить их спуститься с берега. Но собаки не могли понять, что от них требуется. При каждой попытке вернуться их снова гнали к реке палками, камнями и криками. Это только сбивало их с толку, и, отойдя на почтительное расстояние, они поднимали свои мокрые холодные лапы и жалобно выли, глядя на берег.

— Если бы удалось согнать вниз хоть одну, они поняли бы, что мне от них нужно, и дело пошло бы как часы. А ну, вперед, Мириам! Вперед! Вся суть в том, чтобы хоть одна из них спустилась на лед.

Джекоб Уэлз наконец заставил Мириам, вожака упряжки Фроны, пойти по следу, проложенному им и бароном. Собака храбро поднималась вперед, карабкалась и барахталась, иногда пускаясь вплавь. Но, добравшись до того места, откуда они повернули назад, Мириам беспомощно села на задние лапы. Потом она бросилась наперерез к берегу, выбралась на пустынный остров, расположенный выше, и через час вернулась домой без пакета с провизией. Тогда две собаки, притаившиеся в сторонке, окончательно испортили дело, пожрав друг у друга продовольствие. После этого пришлось отказаться от дальнейших попыток, и собак позвали домой.

В течение дня гул все учащался, а ночью стал непрерывным. К утру он, однако, совершенно прекратился. Река поднялась на восемь футов, и во многих местах вода просочилась сквозь ледяной покров. Всюду слышался треск и хруст, и трещины разбегались по всем направлениям.

— Лед с реки Стюарт застрял ниже между островами, — пояснил Джекоб Уэлз. — Это вызвало подъем Юкона. А в самом устье реки Стюарт образовался затор, и теперь лед идет обратно. Когда же он прорвется назад, то пойдет к нижнему затору у островов.

— И тогда? Тогда? — ликовал барон.

— «Бижу» поплывет.

Когда рассвело, они принялись высматривать человека на той стороне реки. Он не сдвинулся с места, но в ответ на ружейные выстрелы слабо шевелился.

— Ничего нельзя сделать, пока не вскроется река, барон. Но скоро мы махнем на «Бижу». Сент-Винсент, вам лучше принести ваши одеяла и переночевать здесь. Нам понадобятся трое гребцов, и я думаю взять Макферсона.

— У меня нет необходимости оставаться здесь, — поспешил ответить журналист. — Лед тверд, как алмаз, и я поднимусь с зарей.

— А я? Обо мне забыли? — спросил барон Курбертен.

Фрона засмеялась.

— Вспомните, что вы еще не взяли первого урока.

— И что для него завтра едва ли найдется время, — прибавил Джекоб Уэлз. — Мы должны спешить. Боюсь, что команда будет состоять из Сент-Винсента, Макферсона и меня. Очень сожалею, барон. Поживите с нами еще год, и тогда мы от вас не откажемся.

Но барон Курбертен никак не мог утешиться и дулся еще целых полчаса.

Глава XXIV

— Проснитесь! Эй вы, сони! Проснитесь!

Едва услышав голос Дэла Бишопа, Фрона сбросила меховые одеяла, которыми укрывалась, но прежде чем она успела накинуть юбку и сунуть босые ноги в мокасины, ее отец, спавший за занавеской, откинул полы палатки и вышел.

Река вздулась. В холодной предрассветной дымке Фрона увидела, как лед мягко терся о высокий берег, местами покрывая его. Огромные глыбы колыхались на расстоянии многих футов от них. Вдали ледяное поле сливалось с тусклым, серым утренним небом. До Фроны донеслись легкий плеск, журчание и едва заметный скрип.

— Когда река тронется? — спросила она Дэла.

— Мы и так уже заждались. Смотрите!

Он указал на воду, которая пробивалась сквозь лед и жадно подползала к ним. Каждые десять минут она поднималась на несколько футов.

— Опасно? — усмехнулся он. — Ничего подобного. Все будет хорошо. Те острова, — он неопределенно махнул в сторону реки — не смогут выдержать более сильный напор. Если они задержат лед, то он вообще сметет их с лица земли. Наверняка! Но мне надо бежать домой. Наша стоянка расположена ниже. Вода залила пол в хижине дюймов на пятнадцать, и Макферсон с Корлиссом прячут провизию на койки.

— Скажите Макферсону, чтобы он был готов, когда мы пошлем за ним! — крикнул вслед ему Джекоб Уэлз.

Потом он обратился к Фроне:

— Теперь Сент-Винсент как раз должен переходить пролив.

Барон, продрогший, босоногий, вынул часы.

— Без десяти минут три, — стуча зубами, оказал, он.

— Идите домой и наденьте мокасины, — сказала Фрона. — Вы еще успеете.

— И пропущу все это великолепие? Слушайте!

Неизвестно откуда раздался сильный треск, постепенно замерший вдали, лед тронулся и медленно, очень медленно поплыл вниз по течению. Не было ни шума, ни оглушительного грома, ни грандиозной борьбы стихий — уплывал безмолвный белый поток, чинная процессия плотного льда, настолько плотного, что не было видно ни одной капли воды. Она притаилась где-то под ледяной коркой, но это приходилось принимать на веру. Слышался не то неясный гул, не то тихий скрип, такой слабый, что ухо едва улавливало его.

— А где же великолепие? Это обман!

Барон сердито погрозил кулаками реке, и густые брови Джекоба Уэлза поползли вниз, словно для того, чтоб скрыть насмешливо улыбающиеся глаза.

— Ха-ха-ха! Просто смешно. Плевать я хотел на этот лед! Черт с ним!

И, сказав это, барон Курбертен наступил на льдину, которая медленно скользила мимо его ног. Это случилось так неожиданно, что, когда Джекоб Уэлз попытался удержать его, он уже уплыл.

Лед двигался все быстрее, а гул становился все более громким и угрожающим. Грациозно раскачиваясь, точно цирковой наездник, француз скользил вдоль берега. Он сделал около пятидесяти футов, причем с каждой минутой его рысак казался все ненадежнее, а затем ловко прыгнул на сушу. Он вернулся, смеясь, и получил в награду за свои подвиги несколько самых отборных словечек, которые Джекоб Уэлз извлек из своего особого лексикона, предназначенного только для мужчин.

— За что? — спросил Курбертен, сильно задетый.

— За что? — раздраженно передразнил его Джекоб Уэлз, указывая на вязкий поток, скользивший мимо них.

На тридцать футов ниже громадная льдина врезалась в русло реки и стремилась перевернуться. Вся полоса льда за ней дрожала и выгибалась, точно лист бумаги. Затем застрявшая льдина перевернулась, показав свое тинистое острие. Но, казалось, здесь было тесно, льдины наскакивали на нее, пока наконец вся глыба льда и ила в пятьдесят футов вышины не взлетела на воздух. Она с треском упала на движущуюся массу льда, и куски ее отскочили к ногам наблюдателей. Втянутая в этот хаос, она была стерта в порошок и исчезла.

— Боже! — произнес барон с благоговением и страхом.

Фрона схватилась одной рукой за него, а другой за отца. Теперь лед двигался быстрыми скачками. Где-то внизу тяжелая льдина ударилась о берег, и земля задрожала под ногами зрителей. Потом появилась другая, ближе к поверхности, и они едва успели отскочить, как льдину с силой подбросило вверх. Неся добрую тонну ила на широкой спине, она дерзко пронеслась дальше. Затем еще одна, зацепившись за берег огромной рукой, вырвала с корнем три беспечных сосны и увлекла их за собой.

К восходу белый поток загромоздил Юкон от берега до берега. Под напором двигающейся воды лед несся с головокружительной быстротой. Льдины, не переставая, врезались в берег, и остров дрожал и колебался до самого основания.

— О, это замечательно, замечательно! — обращалась Фрона к мужчинам. — Ну, где тут обман, барон?

— Ах! — Он покачал головой. — Ах! Я был неправ. Я раскаиваюсь. Но это величественно! Смотрите!

Он указал на группу островов, загромождавших излучину реки. Здесь течение в милю шириной разделялось на несколько рукавов, труднопроходимых для плотного льда. Ударяясь о верхушки заливаемых холодным потоком деревьев, льдины отскакивали и взлетали высоко в воздух. Они напирали друг на друга, вылезали из воды, скользили, скрипели, поднимались все выше, на них нагромождались новые льдины, пока между деревьями не образовались ледяные холмы и горы.

— Здесь, вероятно, и будет затор, — сказал Джекоб Уэлз. — Достань бинокль, Фрона. — Он долго и пристально смотрел в него. — Ледяной поток растет и ширится. Стоит какой-нибудь льдине попасть вовремя в подходящее место.

— Но вода спадает! — воскликнула Фрона.

Действительно, уровень воды стал на шесть футов ниже самого высокого места на берегу, и барон Курбертен измерил разницу своей палкой.

— Тот человек все еще лежит на месте, но он уже не шевелится.

Совсем рассвело, и солнце сияло на северо-востоке. Они поочередно смотрели в бинокль через реку.

— Обратите внимание! Разве это не поразительно? — Курбертен указал на сделанную им отметку. Вода упала еще на один фут. — Ах, какая неприятность! Затора не будет!

Джекоб Уэлз внимательно посмотрел на него.

— Что будет? — спросил барон с воскресшей надеждой.

Фрона вопросительно взглянула на отца.

— Заторы не всегда приятны, — сказал он с отрывистым смехом. — Все зависит от того, в каком месте они происходят и где вы в это время находитесь.

— Но вода! Посмотрите! Она спадает буквально на глазах!

— Еще не поздно! — Джекоб Уэлз скользнул взглядом по излучине реки и увидел, что ледяные горы все растут, громоздясь одна на другую. — Идите в палатку, Курбертен, и наденьте мокасины, которые стоят у плиты. Ступайте! Вы ничего не пропустите. А ты, Фрона, разведи огонь и приготовь нам кофе.

Через полчаса они увидели, что лед все еще медленно продвигается вперед, хотя уровень воды упал на двадцать футов.

— Теперь начнется потеха! Ну, посмотрите чуть в сторону, нетерпеливый француз. Пролив налево, дружище! Ну вот! Она сворачивает.

Курбертен увидел, как закрылся вход в пролив налево, а затем поднялась белая громада и начала странствовать от острова к острову. Лед, плывший мимо них, замедлил свой ход и остановился. После этого вода сразу же стала прибывать. Это происходило с такой быстротой, как будто ничто, кроме неба, не могло ее остановить. И как бы пробужденные льдины сталкивались между собой и плыли к берегу, гоня перед собой тинистую воду, указывавшую им путь.

— Боже мой! Это уж совсем не так приятно.

— Зато великолепно, барон, — поддразнила его Фрона. — Все-таки вы напрасно мочите себе ноги.

Он отошел как раз вовремя. Снежная лавина с грохотом обрушилась на то место, где он только что стоял. Под напором воды лед поднимался все выше, пока не встал над островом сплошной стеной.

— Но он быстро опустится, когда затор прорвется. Смотрите, лед уже почти стоит на месте. Затор прорвался.

Фрона следила за белой громадой у островов.

— Нет, — сказала она.

— Но вода уже не прибывает так стремительно.

— Но она все-таки прибывает.

Барон притворился смущенным. Затем его лицо просияло.

— О! Теперь я знаю! Где-нибудь выше есть еще один затор. А вдруг он еще больше, чем этот?

Она схватила его трепещущую руку и задержала в своей.

— Подумайте, что будет, если верхний затор прорвется, а нижний еще удержится?

Барон спокойно смотрел на нее, пока не понял значения ее слов. Его лицо вспыхнуло, он порывисто задышал, выпрямился и откинул голову назад. Потом сделал широкий жест рукой, указывая на остров, и произнес:

— Тогда вы и я, палатка, лодки, хижины, деревья — все и даже «Бижу» полетит к черту.

Фрона покачала головой.

— Ужасно досадно!

— Досадно? Нет. Великолепно!

— Нет-нет, барон. Я не то хочу сказать. Досадно, что вы не англосакс. Вы были бы гордостью науки.

— А вы, Фрона, могли стать украшением Франции.

— Опять говорите друг другу комплименты, — ухмыльнулся Дэл Бишоп, собираясь так же быстро исчезнуть, как и появился. — Закругляйтесь скорей. В хижине есть несколько больных. Идите туда. Вы им нужны. Не теряйте времени! — крикнул он через плечо, скрываясь за деревьями.

Вода все еще прибывала, но уже медленно. Как только они покинули высокое место, им пришлось шлепать по воде, доходящей до лодыжек. Пробираясь между деревьями, они набрели на лодку, оставшуюся здесь с прошлой весны. Трое чечако, которым удалось добраться до острова по льду, влезли в нее вместе с палаткой, санями и собаками. Но лодка находилась в опасной близости от ледяного потока, который выл, извивался и вздымался всего в нескольких футах от нее.

— Уходите! Выбирайтесь отсюда, дурачье! — крикнул Джекоб Уэлз мимоходом.

Дэл Бишоп, пробегая, посоветовал им:

— Убирайтесь отсюда ко всем чертям.

Но чечако не услышали их. Один из них поднял недоумевающее, перепуганное лицо. Другой, не обращая ни на что внимания, лежал ничком поперек лодки, совершенно обессиленный, а третий, с физиономией клерка, раскачиваясь взад и вперед, монотонно стонал:

— О господи! О господи!

Барон остановился, чтобы дать ему встряску.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Действуйте ногами, приятель! Не призывайте бога, а действуйте ногами. Ну! Ну, бодрее! Ну! Пошевеливайтесь! Отойдите от берега! Спрячьтесь где-нибудь в лесу или где угодно!

Он сделал попытку вытащить его из лодки, но человек яростно отбивался и в конце концов остался на месте.

— Мой лексикон пополняется, — с гордостью сказал барон Фроне, спешившей вместе с ним вперед. — Пошевеливайтесь! Это крепкое словцо и вполне уместное.

— Вам следовало бы путешествовать с Дэлом! — рассмеялась она. — Он моментально увеличил бы ваш запас слов.

— Неужели?

— Конечно!

— Ох, уж этот ваш язык! Я никогда не научусь говорить на нем. — И он с отчаянием схватился за голову руками.

Они вышли на просеку, где у самой реки стояла хижина. На ее плоской земляной крыше лежали двое больных, завернутых в одеяла, а Бишоп, Корлисс и Джекоб Уэлз разыскивали узлы с платьем и прочую поклажу, ступая по колено в воде. В самом низком месте уровень воды равнялся двум футам, но пол хижины был углублен для сохранения тепла, и вода здесь доходила до пояса.

— Не дайте табаку промокнуть! — сказал слабым голосом один из больных, лежавших на крыше.

— К черту табак! — заявил его товарищ. — Позаботьтесь о муке и сахаре, — добавил он, подумав.

— Это потому, что Билл не курит, мисс, — объяснил первый. — Присмотрите за табаком, будьте добры, — умолял он.

— Вот, и заткнись! — Дэл бросил ему жестянку с табаком, в которую больной вцепился, точно это был мешок с самородками золота.

— Нужна ли моя помощь? — спросила Фрона, посмотрев наверх.

— Нет. У них цинга. Им могут помочь только царство небесное и сырой картофель. — Старатель минуту разглядывал ее. — Что, собственно говоря, вы здесь делаете? Возвращайтесь на более высокое место.

Но тут со страшным грохотом обрушилась ледяная стена. Огромная глыба в пятьдесят тонн рассыпалась на мелкие куски у самой двери хижины, обрызгав их грязной водой. Льдина поменьше ударилась о выступающие угловые бревна, и хижина покачнулась. В ней находились Курбертен и Джекоб Уэлз.

— После вас, — услышала Фрона голос барона, за которым последовал отрывистый смешок отца, и галантный француз вышел последним, протискиваясь между льдиной и бревнами.

— Послушай, Билл! Если этот нижний затор удержится, мы покойники! — крикнул человек с жестянкой своему товарищу.

— Определенно! — последовал ответ. — Я видел ниже Нулато, как остров Биксби был начисто выметен — не хуже, чем пол в кухне моей старухи-матери.

Мужчины торопливо окружили Фрону.

— Так не годится. Их нужно перенести в вашу хибарку, Корлисс.

С этими словами Джекоб Уэлз ловко взобрался на крышу хижины и посмотрел вниз на огромную преграду.

— Где Макферсон? — спросил он.

— Он окаменел от страха и сидит верхом на распорке палатки.

Джекоб Уэлз помахал рукой.

— Пролом. Река тронулась.

— К черту пол в кухне, Билл, при всем уважении к твоей старухе! — закричал любитель табака.

— Верно, — ответил невозмутимый Билл.

Вся река словно пришла в движение и покатила вниз свой тяжелый груз. Под его возрастающим напором ледяная стена рухнула во многих местах. Скрип и треск вырываемых с корнем деревьев был слышен вдоль всего берега.

Корлисс и Бишоп подняли Билла и направились к хижине Макферсона. А Джекоб Уэлз и барон только что начали спускать с крыши его товарища, как надвинулась огромная льдина, которая накрыла хижину. Фрона видела это и криком предостерегла их, но в то же мгновение плохо сколоченные бревна рассыпались, как карточный домик. Она видела, как Курбертен и больной были сметены лавиной, а ее отец погрузился в воду вместе с обломками. Она кинулась к нему, но он не мог выплыть. Тогда она постаралась приподнять его голову так, чтобы его рот был над уровнем воды, но, несмотря на ее усилия, голова Джекоба Уэлза едва показалась на поверхности. Она отпустила его и внимательно обследовала воду, пока не убедилась, что правая рука отца застряла между бревнами. Фрона не могла их сдвинуть, но просунула между ними стропило, видневшееся из-под грязного мха, грубый и малопригодный для этой цели рычаг. Под тяжестью ее тела он начал сгибаться и трещать. Это послужило ей предостережением. Она отошла на несколько футов и принялась в виде опыта осторожно раскачивать стропило, пока бревна не поддались и не показалось лицо Джекоба Уэлза, перепачканное тиной.

Он несколько раз глубоко вздохнул и воскликнул:

— Ничего! Все годится!

А затем, быстро оглянувшись, добавил:

— Фрона, Дэлу Бишопу можно верить.

— А в чем дело? — спросила она с недоумением.

— Он сказал, что ты молодец.

Джекоб Уэлз поцеловал ее, и они оба, смеясь, стерли тину с губ.

Курбертен показался из-за развалин.

— В жизни не встречал подобного человека! — весело воскликнул он. — Он просто сумасшедший! Неугомонный какой-то! У него при падении треснул череп, и табак пропал. Но его больше огорчает не череп, а табак!

Впрочем, череп был цел, только на коже зияла рана дюймов в пять длиною.

— Вам придется подождать, пока не вернутся другие. Я не могу нести. — Джекоб Уэлз показал на свою правую руку, которая висела, как плеть.

— Только вывих, — пояснил он. — Кости не сломаны.

Барон театральным жестом указал на ноги Фроны.

— О, вода отхлынула, но здесь осталось сокровище, бесценная жемчужина!

Поношенные мокасины Фроны разлезлись от воды, и маленький белый палец выглядывал наружу.

— Значит, я очень богатая, барон. Ведь у меня их еще девять.

— Кто с этим не согласится! Кто с этим не согласится! — пылко воскликнул он.

— Какой вы потешный, сумасбродный, славный парень!

— Припадаю к вашим перстам! — И он галантно опустился на колени в грязь.

Она, запустив обе руки в его гриву, шутя оттаскала его за волосы.

— Что мне делать с ним, папа?

Джекоб Уэлз пожал плечами и засмеялся.

Фрона приподняла лицо Курбертена и поцеловала его в губы. И Джекоб Уэлз понял, что на долю барона пришлась самая большая радость.


Уровень реки опустился до зимнего уровня, и она помчала дальше свой ледяной груз. Но вдоль берега осталась двадцатифутовая ограда льдин. Огромные глыбы, словно исполинские останки какого-то полярного чудовища, были разбросаны по острову среди сваленных деревьев и покрытых илом цветов и трав. Солнце светило вовсю, смывая грязь и тину с ледяных гор, пока они не засверкали под его лучами, точно груды алмазов молочно-голубоватого отлива. Они напоминали небрежно нагроможденные друг на друга сверкающие башни и радужные минареты, которые то и дело с грохотом обваливались в реку. У образовавшейся таким образом ямы стояла «Бижу», окруженная обитателями Острова Распутья, спасавшими чечако и больных.

— Нет, нет! Двоих за глаза хватит! — Томми Макферсон оглядывался, ища помощников. — Троих в лодке девать некуда.

— Нам надо слетать одним духом, либо вовсе не браться за это дело, — сказал Корлисс. — Поэтому и требуется три человека, Томми, и вы это прекрасно знаете.

— Нет, нет, двоих хватит, говорю я вам.

— К сожалению, нам действительно придется удовольствоваться двумя.

Канадский шотландец громко выразил свое удовольствие.

— Третий только помешал бы. Я не сомневаюсь, что вы справитесь, приятель.

— Но вы будете одним ив двух, Томми, — настаивал неумолимый Корлисс.

— Зачем? И без меня найдутся люди!

— Нет. Не найдутся, Курбертен не знает самых простых вещей. Сент-Винсент, по-видимому, не может перебраться через пролив. Мистер Уэлз вывихнул руку. Только мы с вами и остались, Томми.

— Я не хочу вмешиваться, но Дэл Бишоп — самый подходящий человек. Он хорошо гребет.

Шотландец не питал большой привязанности к суровому старателю, но хорошо знал его твердый характер и ухватился за возможность спасти самого себя, утопив другого.

Дэл Бишоп вышел на середину маленького кружка и, прежде чем заговорить, посмотрел в глаза каждому из присутствующих.

— Есть тут человек, который решится назвать меня трусом? — спросил он без обиняков. Он снова посмотрел всем в глаза. — Или, может быть, кто-нибудь посмеет сказать, что я поступил когда-либо подло? — Он еще раз оглянулся кругом. — Ладно. Я терпеть не могу воды, но я ее никогда не боялся. Я не умею плавать, но я все же прыгал за борт, и лучше уж не вспоминать, сколько раз. Я не могу двинуть веслом, чтобы не хлопнуться на дно лодки. Что касается того, чтобы править рулем, то знатоки утверждают, что в компасе тридцать два румба. Но когда я берусь за дело, приходится накинуть еще тридцать. Я ни черта не понимаю в гребле, это факт. Я опрокидываю любое каноэ, едва вступив в него ногой. Я пробил дно у двух лодок. В Ущелье я пошел на дно, а недалеко от Уайтхорса меня вытащили из воды. Я могу грести в такт только с одним человеком, и этот человек — ваш покорный слуга. Но, джентльмены, я по первому призыву готов занять место на «Бижу» и вести ее хоть в ад, если она не перевернется по дороге.

Барон Курбертен сжал его в своих объятиях.

— Вы настоящий мужчина! Это факт!

Томми побледнел и поспешил прервать воцарившееся молчание:

— Конечно, я умею обращаться с веслом, а в спину мне всегда дует попутный ветер. Но если мы пустимся в путь, то попадем в следующий затор. Я считаю, что торопиться нечего. Подождем, пока река не очистится от льда.

— Этот номер не пройдет, Томми, — заметил Джекоб Уэлз. — Здесь не может быть оправданий.

— Но помилуйте! Совершенно ясно, что…

— Довольно! — сказал Корлисс. — Вы отправитесь со мной.

— Ничего подобного. Я…

— Заткнитесь! — Дэл родился на свет с кожаными легкими и медной гортанью. Его окрик заставил шотландца присмиреть.

— Смотрите! Смотрите! — Серебристый голосок Фроны, прозвучавший по острову между деревьями, пришел на смену трубному реву Дэла. — Смотрите! Смотрите! Открытая вода! Подождите минуту! Я поеду с вами!

В трех милях вверх по течению, там, где Юкон делал резкий поворот на восток, показалась полоска воды. Как-то не верилось в это чудо после долгой, суровой зимы. Макферсон, лишенный воображения, начал решительно отступать.

— Подождите немножко! Подождите немножко! — протестовал он, когда старатель схватил его за шиворот. — Я забыл свою трубку.

— Что ж, подождем вместе, Томми, — издевался Дэл. — Я угостил бы вас моей трубкой, если бы ваша не торчала у вас из кармана.

— Но ведь я забыл табак.

— Прошу вас! — Дэл сунул свой кисет в дрожащую руку Макферсона.

— Вам лучше снять куртку. Я вам помогу. И между нами, Томми, если вы не будете вести себя как мужчина, я вам покажу, где раки зимуют. Честное слово!

Корлисс снял свою толстую фланелевую рубашку, чтобы легче было двигаться, и, когда Фрона подошла к ним, оказалось, что она также последовала его примеру. На ней не было ни жакета, ни верхней юбки, а нижняя юбка из темной материи спускалась немного ниже колен.

— Вы подходите к нашей компании, — заметил Дэл.

Джекоб Уэлз тревожно посмотрел на дочь и зашел с другой стороны лодки в то время, как она ощупывала рукоятки нескольких весел.

— Неужели ты?.. — начал он.

Она кивнула головой.

— Вы добрая девушка, — вмешался Макферсон. — У меня дома жена, не говоря уже о трех малютках…

— Готово! — Корлисс оглянулся, приподнимая нос «Бижу».

Мутные ручьи сбегали в реку с крутого берега. Курбертен поддерживал корму, а Дэл подгонял упиравшегося Томми. Плоская льдина, спущенная с горы, стала причальными мостками.

— Ступайте на нос, Томми.

Шотландец застонал, но, услышав за собой тяжелое дыхание Бишопа, повиновался. Фрона села на корму, чтобы удержать равновесие.

— Я умею править, — уверяла она Корлисса, только теперь сообразившего, что она едет с ними.

Он поднял глаза на Джекоба Уэлза, словно спрашивая разрешения, и получил утвердительный ответ.

— Скорей! Двигайтесь! — нетерпеливо понукал их Дэл. — Не теряйте времени!

Глава XXV

«Бижу» была совершеннейшим воплощением всего изящного и тонкого, что таится в душе судостроителя. Легкая и хрупкая, как яичная скорлупа, обшивка ее в три восьмых дюйма толщиной была плохой защитой от льдин величиной даже в человеческую голову. Несмотря на то, что вода уже была чистой, «Бижу» мешали плавучие льдины, оторвавшиеся от береговой кромки.

Сидя на корме и искусно управляя рулем, Фрона сразу же внушила Корлиссу доверие к себе.

Картина была величественная: черная река катила свои волны между хрустальными берегами; а там, дальше, зеленые леса поднимались к летнему небу, усеянному облаками; и над всем этим знойное солнце дышало жаром, точно раскаленная печь. Величественная картина! Но мысли Корлисса почему-то обратились к его матери и ее обязательному чаепитию, к мягким коврам, чопорным горничным из Новой Англии, канарейкам, поющим на широких окнах, и он задумался над тем, могла ли бы она все это понять. И когда он подумал о девушке, сидевшей позади него, и прислушался к плеску ее опускавшегося и поднимавшегося весла, перед ним прошла вереница женщин, знакомых его матери. Бледные, мерцающие призраки, подумал он, и карикатуры на тех, кто некогда населял землю и будет населять ее впредь.

«Бижу» обогнула крутящуюся льдину и через узкий пролив выскочила в открытое место. Ледяная стена со скрежетом сомкнулась за ними. Томми застонал.

— Ловко! — одобрительно сказал Корлисс.

— Сумасшедшая женщина! — раздалось ворчание за их спиной. — Что ей стоило немного подождать?

Услышав его слова, Фрона ответила на них вызывающим смехом. Взглянув на нее через плечо, Вэнс был околдован ее улыбкой. Небрежно надетая шапочка соскользнула с головы, и распущенные волосы, сверкающие на солнце, обрамляли ее лицо, как тогда, по дороге от Дайи.

— Мне хочется запеть, но надо беречь силы. «Песню о мече», например, или «Песню о якоре». Или «Первую матросскую песню», — сказал Корлисс. — «Моей была женщина смуглая», — промурлыкал он многозначительно.

Она погрузила весло в воду с другой стороны лодки, чтобы обогнуть небольшую льдину, и, по-видимому, не расслышала.

— Я могла бы так плыть без конца, — сказала она.

— И я тоже, — горячо поддержал ее Корлисс.

Но она добавила только:

— Вэнс, я очень рада, что мы с вами друзья.

— Не я виноват в том, что мы только друзья.

— Вы не гребете, сударь, — заметила она, и он молча склонился над веслами.

«Бижу» плыла под углом в сорок пять градусов к течению. Это помогало ей достигнуть западного берега как раз против точки отправления и отсюда повернуть вверх, в более спокойную часть реки. Им предстояло сделать милю вдоль скалистого берега. И тогда их будет отделять от погибающего сотня ярдов бушующего потока.

— Теперь можно ослабить ход, — предложил Корлисс, когда они попали в водоворот и были отнесены встречным течением к огромной стене берегового льда.

— Кто бы подумал, что сейчас середина мая? — Фрона посмотрела на плывущие льдины. — Вам все это кажется реальным, Вэнс?

Он покачал головой.

— Мне тоже нет. Я знаю, что это я, Фрона, нахожусь здесь в рыбачьей лодке и вместе с двумя мужчинами гребу для спасения жизни другого человека. Год по нашему летосчислению тысяча восемьсот девяносто восьмой, место действия Аляска, река Юкон; я вижу воду и плавающие в ней льдины; мои руки устали, мое сердце учащенно бьется, я покрыта испариной, и все же это кажется сном. Подумайте только! Лишь год назад я была в Париже!

Она глубоко вздохнула и посмотрела через реку на противоположный берег, где на фоне темной зелени леса белела палатка Джекоба Уэлза.

— Просто не верится, что на свете существует город, — прибавила она. — Парижа нет.

— А я год тому назад был в Лондоне, — задумчиво сказал Корлисс. — Но с тех пор я стал другим. Лондон? Теперь нет Лондона. Это невозможно. Откуда на свете столько людей? Мир — это то, что нас сейчас окружает, в нем очень мало людей, а то иначе где бы были все эти льды, море и небо. Вот Томми, я знаю, он с любовью вспоминает о месте, которое называет Торонто.[143] Но он ошибается. Оно существует только в его воображении, это — воспоминание о его прежней жизни. Вряд ли, конечно, подозревает он об этом. И к чему ему подозревать? Ведь он не философ, и не заботится о…

— Заткнитесь! — злобно прошептал Томми. — Ваша болтовня нас погубит.

На Севере жизнь коротка, и пророчества там сбываются молниеносно. Предостерегающий трепет пронесся по воздуху, и радужная стена над ними покачнулась. Все три весла дружно зачерпнули воду. «Бижу» понеслась вперед. Раздался оглушительный треск, и тысячи тонн льда с грохотом обрушились позади них. Взбаламученная вода пенилась и бурлила. «Бижу», отчаянно барахтаясь, вынырнула из-под нависшей над ней льдины и, зачерпнув бортом воду, стала лавировать между валами.

— Я предупреждал вас, болтливые идиоты!

— Сидите смирно и гребите, — резко прервал его Корлисс. — Или вам больше не придется раскрыть рта.

Он покачал головой, глядя на Фрону, и она подмигнула ему в ответ; и они оба, как дети, начали смеяться над приключением, которое сперва казалось катастрофическим, но неожиданно приняло благоприятный оборот.



Робко продвигаясь под сенью нависших льдин, «Бижу» бесшумно миновала последний водоворот. Край скалы грозно выступал из реки — чудовищная масса голого камня, изъеденного и разрушенного столетиями, ненавидящая реку, которая ее подтачивала, ненавидящая дождь, избороздивший ее мрачный лик незаметными морщинами, ненавидящая солнце, не желавшее подарить ей новый зеленый ковер, который помог бы скрыть ее безобразие. Река обрушивала на нее всю свою силу, но, ударившись о зубчатые края, спешила вернуться в прежнее русло. Вокруг скалы каскадами вздымались бушующие волны, а из ее расщелин и источенных водой пещер доносился шум невидимой борьбы.

— Ну! Налегайте на весла! Покрепче!

Это был последний приказ, который мог отдать Корлисс, ибо в том диком гуле, который несся им навстречу, человеческий голос звучал, как удар крокетного молотка во время землетрясения. «Бижу» метнулась вперед и одним взмахом обогнула водоворот, глубоко погрузившись в воду. Вниз — вверх, вниз — вверх. Весла работали сильно и ритмично. Волны бурлили и увлекали лодку, крутя ее во все стороны; и хрупкая скорлупка дрожала и трепетала, противясь напору волн. Она лихорадочно металась из стороны в сторону, но Фрона сдерживала ее железной рукой. На расстоянии ярда перед ними в скале зияла расщелина. «Бижу» взметнулась и понеслась вперед, но вода, ускользавшая из-под нее, удерживала ее на одном месте. Лодка то удалялась от расщелины, то приближалась к ней; и расщелина как будто издевалась над усилиями гребцов.

Пять минут, из которых каждая казалась вечностью, — и они миновали расщелину. Еще десять минут, и она уже была в ста футах за кормой. Вниз — вверх, вниз — вверх. Небо, земля, река — все слилось перед их глазами. Сознание сосредоточилось на одной тонкой полоске пены, которой разъяренные волны окаймляли зловещую скалу. В этой полоске было все. Она была границей между жизнью и смертью. Их влекло туда.

Фрона все еще сдерживала яичную скорлупку железной рукой. Они сохраняли то, что приобрели, и продолжали бороться, отвоевывая каждый дюйм. Вниз — вверх. Все сошло бы хорошо, если бы не страх, закравшийся в душу Томми. Обломок льдины, втянутый течением вниз, весь в пене всплыл под его веслом и, показав зубчатые края, снова опустился в глубину. Это зрелище вызвало у Томми представление о нем самом, с прилипшими волосами и руками, судорожно хватающими пустоту; ему казалось, что он уходит все глубже и глубже в воду ногами вперед. Широко открытыми глазами уставился он на предвестника гибели, и его поднятое весло застыло в воздухе. Еще минута — и расщелина глянула им прямо в лицо. Они очутились под скалой, медленно погружаясь в водоворот.

Фрона лежала с откинутой головой и всхлипывала, глядя на солнце. Корлисс с сильно бьющимся сердцем растянулся в лодке, а на корме шотландец, еле переводя дух и совершенно обессилев, опустил голову на колени. «Бижу» мягко потерлась о льдины и остановилась. Радужная стена висела над ними, как сказочная громада; солнце, отражаясь в бесчисленных гранях, разукрасило ее роскошными драгоценными камнями. Серебристые струи стекали по ее хрустальным уступам, а светлая глубина, казалось, сбрасывала один покров за другим, открывая тайны жизни, смерти и человеческих стремлений, — бледно-лазурные видения, похожие на сон, сулившие здесь, в холодной глубине, вечный покой и вечный отдых.

Самая верхняя башня высотой в двадцать футов, изящная и в то же время массивная, тихо покачивалась над их головами: казалось, то колышется пшеница при легком летнем ветерке. Корлисс смотрел на нее, ничего не замечая. Ему хотелось только одного: лежать здесь, на границе тайны, лежать здесь и жадно глотать воздух — больше ничего. Дервиш, который вертится на одном каблуке, пока все окружающее не сливается перед его глазами, может схватить сущность вселенной и познать невидимое божество. И точно так же человек, который работает веслом, гребет и гребет, может отрешиться от всего земного и подняться над временем и пространством. Так было с Корлиссом.

Но постепенно его кровь перестала бешено пульсировать, воздух утратил сладость нектара, и к нему вернулось сознание действительности и грозящей опасности.

— Мы должны выбраться отсюда, — сказал он хриплым, точно с перепоя, голосом. Он сам испугался этого хриплого голоса, но быстро поднял дрожащее весло и оттолкнулся от льдины.

— Да, давайте пробиваться во что бы то ни стало, — произнесла Фрона чуть слышно; казалось, ее голос звучал издали.

Томми поднял голову и оглянулся.

— Я думаю, надо бросить это дело.

— Налегайте!

— Попытаться еще раз?

— Налегайте! — повторил Корлисс.

— Пока у вас не разорвется сердце, Томми, — добавила Фрона.

Они еще раз вступили в борьбу с течением, продвигаясь вдоль узкой полосы пены. Весь мир исчез, кроме этой полоски, бушующих волн и зияющей расщелины. Но они мало-помалу оставили ее позади, устремляясь к широкому изгибу реки впереди; только скала, беспощадная и враждебная, у подножия которой ревели злые волны, преграждала им путь. «Бижу» поднялась на гребень, рванулась вперед, покачнулась, но встречное течение отнесло ее на прежнее место. Вниз — вверх, вниз — вверх. Казалось, не будет конца усилиям и мукам, и даже полоска пены постепенно растаяла и исчезла, и борьба потеряла смысл. Их души растворились в ритме гребли; непрерывно поднимая и опуская весла, они как бы превратились в огромные маятники. Впереди них и за ними мерцала вечность, и между одной вечностью и другой они непрерывно, широкими движениями поднимали и опускали весла. Они уже больше не были людьми, а лишь воплощенным ритмом. Они плыли по течению, пока их весла не коснулись зловещей скалы, но они не заметили этого, несясь вперед, невредимые по прихоти судьбы, через зубчатый лед. Они не чувствовали ни ударов весел по волнам, ни ветерка, освежающего их лица…

«Бижу» сделала поворот, и их весла, механически взметнувшиеся в лучах солнца, удержали ее под прямым углом к реке. Когда к ним вернулось чувство времени и действительности и Остров Распутья вновь замаячил перед их глазами, точно берег нового мира, они начали грести длинными свободными ударами, чтобы отдышаться и восстановить силы.

— Третья попытка была бы бесполезной, — сказал Корлисс глухим, прерывистым шепотом.

И Фрона ответила:

— Да, у нас, наверно, был бы разрыв сердца.

Жизнь, приветливый костер в лагере, мирный отдых, полуденная тень — все это представилось воображению Томми, когда лодка стала приближаться к берегу. И прежде всего он вспомнил благословенный Торонто, его дома, которые никогда не качаются, и людные улицы. Каждый раз, когда его голова наклонялась вперед и он делал взмах веслом, улицы расширялись, словно он смотрел на них в телескоп, постепенно наводя на фокус. И каждый раз, когда весло было в воде и его голова поднималась, остров вырастал все больше. Его голова опускалась, и перед ним возникали улицы. Он поднимал голову, и Джекоб Уэлз и еще двое мужчин стояли на берегу в нескольких ярдах от него.

— Что я вам говорил? — крикнул им Томми с торжеством.

Но Фрона неожиданным толчком направила лодку параллельно берегу, и он вдруг с изумлением взглянул вверх по течению. Остановив весло на полпути, он бросил его на дно лодки.

— Поднимите весло! — резко и безжалостно приказал Корлисс.

— И не подумаю! — Томми возмущенно посмотрел на своего мучителя и заскрипел зубами от гнева и разочарования.

Лодка плыла по течению, и Фрона только сохраняла направление. Корлисс на коленях подполз к Макферсону.

— Я не хочу прибегать к насилию, Томми, — сказал он тихим от напряжения голосом. — Поднимите весло… Ну, по-хорошему!

— Нет!

— Тогда я убью вас, — продолжал Корлисс тем же спокойным, бесстрастным тоном, вынимая из ножен охотничий нож.

— А если я не послушаюсь? — упрямо спросил шотландец, но все же отодвинулся в сторону.

Корлисс осторожно притронулся к нему ножом, лезвие коснулось спины Томми прямо против сердца, медленно прошло сквозь рубашку и вонзилось в кожу. Но оно не остановилось и все так же, не ускоряя движения, медленно продолжало свой путь. Томми, вздрогнув, оглянулся назад.

— Эй, вы! Уберите нож! — закричал он. — Я буду грести.

Фрона страшно побледнела, но в глазах ее не было ни капли жалости, и она одобрительно кивнула головой.

— Мы попытаемся пройти с другой стороны и начнем повыше! — крикнула она отцу. — Что? Я не слышу! Томми? У него слабое сердце? Ничего серьезного. — Она приветствовала его взмахом весла. — Мы слетаем в минуту, папочка. В одну минуту.

Река Стюарт была совершенно свободна от льда, и они проплыли по ней четверть мили, прежде чем достигли ее устья и повернули дальше по Юкону. Но, когда они приблизились к человеку на противоположном берегу, то наткнулись на новое препятствие. Милей выше размытый остров отчаянно цеплялся за дно реки. Он заканчивался песчаной косой, которая, перерезая реку, упиралась в непроходимые скалы. Сотни тысяч тонн льда громоздились здесь, ослепительно сверкая на солнце.

— Вот тут мы и переправимся волоком, — сказал Корлисс, когда Фрона повернула лодку прочь от берега.

«Бижу» через узкий пролив пронеслась к песчаной косе и оказалась в маленьком ущелье, где стены были менее круты. Они причалили к ледяному выступу, который без всякой опоры возвышался на добрых тридцать футов над водой. Их очень интересовало, как глубоко он уходит вниз. Они вскарабкались на его вершину, таща за собой лодку, и оглянулись вокруг. Льдины громоздились друг на друга в хаотическом беспорядке. Колоссальные глыбы служили пьедесталом белым махинам, которые горели и сверкали на солнце, как чудовищные алмазы.

— Приятное местечко для прогулки, — издевался Томми. — Тем более, что новый затор может образоваться каждую минуту. — Он решительно уселся на снег. — Покорно благодарю, с меня хватит…

Фрона и Корлисс карабкались выше, неся лодку.

— Персы бичами гнали своих рабов в бой, — заметила она, посмотрев назад. — Я раньше не могла этого понять. Не вернуться ли вам за ним?

Корлисс пинком ноги заставил хнычущего Томми подняться и идти вперед. Лодка весила очень немного, но все же им приходилось трудно на крутых подъемах и поворотах. Солнце палило немилосердно. Глазам было больно от его раскаленных лучей. Они обливались потом и задыхались.

— О Вэнс! Знаете ли…

— Что? — Быстрым движением руки он вытер со лба пот.

— Я жалею, что не позавтракала более плотно.

Вэнс сочувственно промычал что-то. Они дошли до середины косы, откуда открывался вид на реку, и ясно разглядели за ней незнакомца, который подавал сигналы бедствия. Ниже лежал живописный в своей зелени Остров Распутья. Они обвели глазами широкий изгиб Юкона. Река лениво нежилась под лучами солнца, и трудно было поверить, что в любую минуту она может превратиться в смертоносный поток. Лед у их ног образовал миниатюрное ущелье, пересеченное широкой тенью, падавшей от солнца.

— Идите вперед, Томми, — приказала Фрона. — Мы прошли полпути, и под нами еще вода.

— Вы только и думаете о воде, — огрызнулся он, — а сами ведете человека на смерть.

— Я боюсь, что у вас на душе есть какой-то большой грех, Томми, — сказала Фрона, укоризненно качая головой. — Отчего вы так боитесь смерти? — Она вздохнула и ухватилась за свой конец лодки. — Хотя, я думаю, это естественно. Вы не умеете умирать…

— Я вовсе и не желаю умирать, — яростно перебил ее Томми.

— Но для всех настает время, когда приходится умереть, когда ничего другого не остается. И мы, может быть, переживаем этот момент сейчас.

Томми осторожно скользнул на сверкающий уступ и растянулся во весь рост.

— Все это очень хорошо, — ухмыльнулся он, — но не думаете ли вы, что у меня не хватит здравого смысла судить самому? Я хочу сам решать за себя.

— Но вы не умеете этого делать самостоятельно. Сильные всегда задавали тон таким, как вы. Они указывали им, как и где надо умирать, и бичами гнали их на смерть.

— Вы здорово говорите, — возразил Томми. — Мне даже жаловаться не пристало, так у вас все отлично получается.

— Вы правильно поступаете! — рассмеялся Корлисс, когда Томми скрылся, расположившись в глубине ущелья. — Несговорчивая скотина! Он будет спорить даже в день страшного суда.

— Где вы научились грести? — спросила она.

— Гимнастика… В колледже, — кратко ответил он. — Но разве это не прекрасно? Смотрите!

Тающий снег образовал пруд на дне ущелья. Наклонившись, Фрона коснулась прохладной воды пылающим ртом. Она легла ничком, показав подошвы разорванных мокасин или, вернее, подошвы ног (так как мокасины и чулки были изорваны в клочья). Они были очень белы и все изранены от хождения по льдинам. Местами на них выступила кровь, а из одного пальца даже текла струей.

— Такие крошечные, красивые, нежные! — язвил Томми. — Никто бы не подумал, что они способны повести сильного человека в ад.

— Судя по вашему ворчанию, вы быстро окажетесь там, — раздраженно ответил Корлисс.

— Сорок миль в час, — отпарировал Томми и отошел, радуясь, что за ним осталось последнее слово.

— Постойте минутку. У вас две рубашки. Дайте мне одну.

На лице шотландца отразилось любопытство. Наконец он сообразил, что от него требуется, покачал головой и пошел дальше.

Фрона встала на ноги.

— В чем дело?

— Ничего. Сидите.

— Но в чем же дело?

Корлисс положил ей руки на плечи и заставил ее сесть.

— Ваши ноги. Их нельзя оставить в таком виде. Они изранены. Посмотрите! — Он провел рукой по одной из подошв и показал ей окровавленную ладонь. — Отчего вы мне не сказали?

— Они меня не очень беспокоили.

— Дайте мне одну из ваших юбок, — попросил он.

— У меня… — Она запнулась. — У меня всего одна.

Он оглянулся вокруг. Томми исчез среди льдин.

— Нам надо двигаться дальше, — сказала Фрона, пытаясь встать. Но он удержал ее.

— Ни шагу дальше, пока я не перевяжу вам ноги. Закройте глаза.

Она повиновалась, и когда открыла глаза, то он был обнажен до пояса и перевязывал ей ноги своей рубашкой, разорванной на полосы.

— Вы сидели спиной, и я не знал…

— Пожалуйста, не извиняйтесь, — перебила она его. — Я сама могла бы сказать вам.

— Я не извиняюсь. Наоборот, я упрекаю вас. Ну, теперь другую. Приподнимите ее!

Близость Фроны сводила Корлисса с ума, и он слегка коснулся губами того маленького пальца, из-за которого барону достался поцелуй.

Она не отшатнулась, но лицо ее вспыхнуло, и она затрепетала, как трепетала всего один раз в жизни.

— Вы пользуетесь вашей собственной добротой, — упрекнула она его.

— Ну, так я вознагражу себя вдвойне.

— Не делайте этого, — попросила она.

— Почему? На море существует обычай выпивать все вино, когда корабль идет ко дну. И так как мое положение безнадежно, то я имею право…

— Но…

— Но что, госпожа Недотрога?

— О, вы ведь знаете, несмотря ни на что, я не заслуживаю этого прозвища! Если бы мне не о ком было вспоминать, то при сложившихся обстоятельствах…

Он затянул последний узел и опустил ее ногу.

— Будь он проклят — Сент-Винсент! Идем!

— Я на вашем месте поступила бы так же, — засмеялась она, поднимая свой конец лодки. — Но как вы изменились, Вэнс. Вы совсем не тот человек, которого я встретила по дороге от Дайи. Вы тогда, между прочим, не умели ругаться.

— Я не тот, что был. И за это я должен благодарить бога и вас. Но мне кажется, что я честнее вас. Я живу согласно своим убеждениям.

— Сознайтесь, что вы несправедливы. Вы хотите слишком многого в этих условиях…

— Только крошечный пальчик.

— Или же вы любите меня только как старший брат? В таком случае вы можете, если действительно желаете…

— Замолчите! — грубо прервал он ее. — Или я сделаю глупость.

— И перецелую все ваши пальцы, — докончила она.

Он что-то буркнул, но не удостоил ее ответом. Крутой подъем не давал им возможности разговаривать, пока они не спустились с последнего уступа к реке, где ждал их Макферсон.

— Дэл ненавидит Сент-Винсента, — смело сказала Фрона. — За что?

— Да, по-видимому. — Он испытующе посмотрел на нее. — И куда бы Дэл ни отправился, он повсюду таскает с собой старую книгу на русском языке, которую не может прочесть, но почему-то считает, что в ней заключено возмездие Сент-Винсента. И знаете, Фрона, он так твердо верит в это, что почти заражает меня своей верой. Не знаю, вы ли придете ко мне, или я к вам, но…

Она опустила свой конец лодки и рассмеялась. Это задело его, и он сильно покраснел от обиды.

— Если я… — начал он.

— Вздор! — сказала она. — Не глупите! И, главное, не напускайте на себя важности — это вам сейчас не к лицу. Волосы у вас всклокочены, сбоку торчит смертоносный нож, сами вы обнажены до пояса, точно пират, готовый к бою. Приходите в ярость, хмурьте брови, ругайтесь, все что угодно, только, пожалуйста, не напускайте на себя важности. Я жалею, что у меня нет с собой фотографического аппарата. Много лет спустя я могла бы сказать: «Это, друзья мои, Корлисс, знаменитый исследователь Севера. Так он выглядел по окончании своего прославленного путешествия по неизведанным местам Аляски».

Он укоризненно ткнул в нее пальцем и строго спросил:

— Где ваша юбка?

Она невольно посмотрела вниз. Вид висевших на ней лохмотьев успокоил ее, но все-таки она зарделась.

— Как вам не стыдно!

— Пожалуйста, не напускайте на себя важности! — засмеялся он. — По правде говоря, это вам сейчас не к лицу. Если бы у меня был фотографический аппарат…

— Замолчите! Пойдем дальше, — сказала она. — Томми ждет. Я надеюсь, что солнце сдерет с вас всю кожу, — злорадно шепнула она, когда они, спустив лодку с последнего уступа, сталкивали ее в воду.

Десять минут спустя они взбирались по ледяному откосу, где впервые был замечен сигнал бедствия. Они увидели человека, распростертого на земле. Он лежал так спокойно, что они испугались, не пришла ли помощь слишком поздно. Вдруг он слегка шевельнул головой и застонал. Его грубая одежда была изорвана в клочья, и смуглые израненные ноги торчали из рваных мокасин. В его исхудалом теле не было ни жира, ни мускулов, а кости, казалось, сейчас прорвут туго натянутую кожу. Когда Корлисс пощупал его пульс, он открыл глаза и уставился на него стеклянным взором. Фрона содрогнулась.

— Здорово жутко, — пробормотал Макферсон, поглаживая иссохшую руку больного.

— Идите к лодке, Фрона, — сказал Корлисс. — Мы с Томми понесем его.

Но она сжала губы и заставила их принять ее помощь, чтобы облегчить спуск. И все-таки по дороге к лодке больного так растрясло, что у него появились проблески сознания. Он открыл глаза и хрипло прошептал:

— Джекоб Уэлз… депеша… из большого мира… — Он слабо рванул расстегнутую рубашку, и они увидели, что его исхудалую грудь перерезал ремень, к которому была привязана почтовая сумка.

На обоих концах лодки было много свободного места, но Корлиссу приходилось грести, поддерживая коленями больного. «Бижу» весело отчалила от берега. Теперь они плыли вниз по течению и могли не напрягаться.

Вдруг Фрона заметила, что руки, плечи и спина Вэнса стали ярко-пунцовыми.

— Мое желание исполнилось, — ликовала она и, протянув руку, мягко погладила его обнаженное предплечье. — Придется смазать вашу кожу кольдкремом, когда мы вернемся.

— Продолжайте! — поощрял он ее. — Это страшно приятно.

Она обрызгала его пылающую спину ледяной водой из реки. У него захватило дыхание, и он вздрогнул. Томми оглянулся на них.

— Мы сегодня неплохо потрудились, — благодушно заметил он. — Помочь погибающему — богоугодное дело.

— А кто боялся? — засмеялась Фрона.

— Что ж, — задумчиво сказал он, — мне, понятно, было страшновато, но…

Он не окончил фразы и вдруг словно окаменел. Его глаза с ужасом уставились куда-то поверх плеча Фроны. А затем медленно, точно во сне, с торжественностью, точно при обращении к божеству, он прошептал:

— Боже милостивый!

Они оглянулись. Ледяная стена скользила по излучине реки, и на их глазах ее правый угол, не успевший обогнуть берег, ударился об него, подбросив вверх целую груду ледяных гор.

— Боже милостивый! Боже милостивый! Попали в ловушку, как крысы. — Томми бессильно уронил весло в воду.

— Гребите! — прошипел ему в ухо Корлисс, и «Бижу» понеслась дальше.

Фрона правила наперерез течению, под прямым углом к Острову Распутья. Но, когда песчаная коса, по которой они волокли лодку, дрогнула под напором миллионов тонн льда, Корлисс тревожно посмотрел на Фрону. Она улыбнулась и покачала головой, замедляя ход.

— Нам с ними не совладать, — прошептала она, оглядываясь на льдины, которые неслись на расстоянии двухсот футов за ними. — Единственное спасение — плыть впереди них, постепенно ускоряя ход.

Она ревниво сберегала каждый дюйм, стараясь, чтобы лодка не сбивалась с курса и была все время на одинаковом расстоянии от льдин.

— Я не выдержу этой скорости, — захныкал Томми, но молчание Корлисса и Фроны показалось ему зловещим, и он продолжал грести.

Ближе остальных плыла льдина толщиной в пять или шесть футов и в два акра площадью. Перегнав подруг, она мчалась, рассекая волны, пока с каждой стороны ее не образовалось вытянутое углубление, как при быстром течении в узком канале. Увидев эту льдину, Томми лишился бы чувств, если бы Корлисс между двумя взмахами не ударил его концом весла.

— Нам удастся удержаться впереди, — сказала Фрона, задыхаясь, — но мы должны выиграть время, чтобы причалить.

— Улучите момент и поверните «Бижу» носом вперед, — посоветовал Корлисс. — А когда она ударится о берег, прыгайте из нее и бегите.

— Мне придется карабкаться. Хорошо, что у меня короткая юбка.

Оттолкнувшись от утесов левого берега, льдины свернули направо. Огромная глыба, опередившая остальные, направлялась прямо на Остров Распутья.

— Если вы оглянетесь, я размозжу вам веслом голову! — пригрозил Корлисс.

— Ох! — застонал Томми.

Корлисс и Фрона оглянулись. Огромная льдина со страшным грохотом ударилась о берег и на протяжении пятидесяти футов совершенно разрушила остров. Несколько сосен испуганно закачались и упали, а над ними выросла колышущаяся ледяная гора. Немного ниже стоял выбежавший вперед Дэл Бишоп, и они едва могли расслышать среди шума его крик: «Гоните! Гоните!» Затем прибрежная кромка льда сморщилась, и он отскочил назад.

— К открытому месту! — прохрипел Корлисс.

Фрона открыла рот, но не могла ничего сказать и только понимающе кивнула головой. Они понеслись вдоль радужной стены, лихорадочно отыскивая место, где бы можно было быстро обогнуть ее. Но напрасно объехав вокруг всего Острова Распутья, они лишь слышали, как трещит берег за их спиной.

Пролетая мимо входа в пролив, ведущий к Острову Рубо, они увидели перед собою открытое место среди прибрежного льда. «Бижу» устремилась туда полным ходом и, наполовину высунувшись из воды, врезалась в ледяной уступ. Все трое выскочили из лодки. Фрона и Корлисс попытались вытащить ее на берег. Томми, бежавший впереди, думал только о себе. Ему бы удалось спастись, но он поскользнулся и упал как раз на полпути. Приподнявшись, он снова упал. Корлисс, волочивший лодку за нос, перешагнул через него. Томми быстро ухватился за планшир.[144] Корлисс и Фрона были уже почти без сил, и этот новый груз заставил их остановиться. Корлисс оглянулся и крикнул: «Отпустите лодку!» Но Томми жалобно, словно утопающий, посмотрел на него и вцепился еще крепче. Громыхающие позади льды грозили им гибелью. Корлисс и Фрона делали отчаянные усилия, пытаясь втащить лодку на берег, но добавочный груз заставил их упасть на колени. Больной вдруг приподнялся в лодке и безумно захохотал. «Вот черт!» — воскликнул он.

Остров Рубо дрогнул от первого толчка, и льдины закачались у них под ногами. Фрона схватила весло, ударила шотландца по пальцам, и как только он разжал руки, Корлисс мгновенно втащил лодку наверх с помощью Фроны, подталкивавшей ее сзади. Радужная стена свернулась, как свиток бумаги, и Томми исчез в ее складках, точно пчела в лепестках громадной орхидеи.

Они упали на землю совершенно обессиленные. Чудовищная льдина, оторвавшаяся от остальной массы, качаясь, повисла над ними. Фрона пыталась встать, но не могла и опустилась на колени. Корлиссу пришлось подхватить ее вместе с лодкой. Они снова упали, на этот раз под деревьями. Солнце светило на них сквозь зеленые иглы сосен, малиновки пели где-то высоко, и целая колония кузнечиков стрекотала, радуясь теплу.

Глава XXVI

Фрона медленно очнулась, как после долгого сна. Она лежала в том положении, как упала: поперек ног Корлисса. Он же, вытянувшись неподвижно на спине, обратил лицо к жгучему солнцу. Она подползла к нему. Он дышал ровно, глаза его были закрыты. Почувствовав на себе ее взгляд, он открыл их и улыбнулся. Она снова опустилась на землю. Потом он повернулся на бок, и они посмотрели друг на друга.

— Вэнс?

— Да.

Она протянула руку, он сжал ее. Их веки дрогнули и опустились. Река все еще бурлила где-то в бесконечной дали, и ее шум напомнил им шепот забытого мира. Приятная нега овладела ими. Золотые лучи падали на них сквозь трепетавшую зелень, и все живое на теплой земле, казалось, пело. Наслаждаясь покоем, они задремали еще на пятнадцать минут, потом проснулись снова.

Фрона приподнялась.

— Я… я… трусила, — сказала она.

— Нет, не вы.

— Боялась, что мне может стать страшно, — разъяснила она, поправляя волосы.

— Оставьте их распущенными. Сегодняшний день достоин этого.

Она повиновалась, тряхнув головой, вокруг которой заплясал ореол золотых кудрей.

— Томми погиб, — задумчиво сказал Корлисс, вспоминая состязание со льдинами.

— Да, — ответила она. — Я ударила его по пальцам. Это было ужасно. Но будем надеяться, что у нас в лодке лежит более достойный человек. Кстати, нам надо сейчас же о нем позаботиться. Алло! Посмотрите.

На расстоянии не более двадцати футов сквозь деревья она увидела стену большой хижины.

— Никого не видно. Должно быть, там никто не живет, или же хозяева ушли в гости. Вы присмотрите за нашим больным, Вэнс, а я пойду на разведку. У меня более приличный вид.

Фрона обогнула хижину, довольно большую для здешних мест, и подошла к ней со стороны реки. Дверь была открыта, и, когда она остановилась, чтобы постучать, ее глазам представилась необычайная картина. Сначала она увидела толпу мужчин, занятых решением какого-то серьезного вопроса. Услышав стук, они инстинктивно раздвинулись, и между двумя рядами стоявших плечом к плечу людей образовался проход. В глубине на длинных койках сидели два ряда мужчин со строгими лицами. Их разделял стол, одним концом упиравшийся в стену. Этот стол, по-видимому, являлся центром внимания. После ослепительного солнечного света комната показалась Фроне тусклой и мрачной, но она все же разглядела бородатого американца, сидевшего за столом и ударившего по нему деревянным молотком. А с противоположной стороны сидел Сент-Винсент. Она успела заметить его усталое, измученное лицо, прежде чем к столу проковылял человек скандинавского типа.

Человек с молотком медленно поднял правую руку и бойко произнес.

— Вы должны поклясться, что все, что вы доложите суду… — Он внезапно остановился и воззрился на стоявшего перед ним человека. — Снимите шапку! — заревел он, и в толпе послышалось хихиканье, когда тот повиновался.

Затем человек с молотком начал снова:

— Вы должны торжественно поклясться, что все, что вы доложите суду, будет правдой, и да поможет вам бог.

Скандинав кивнул головой и опустил руку.

— Одну минутку, господа. — Фрона вошла в проход, который сомкнулся за ней.

Сент-Винсент вскочил с места и протянул к ней руки.

— Фрона! — воскликнул он. — Фрона, я невиновен!

Эта неожиданная фраза подействовала на нее, как удар, и мгновение она ничего не видела, кроме круга бледных лиц с горящими в полутьме глазами.

«Виновен? В чем?» — подумала она и, взглянув на Сент-Винсента, все еще стоявшего с протянутыми руками, смутно почувствовала, что произошло что-то неприятное. — «Виновен. В чем? Он мог бы проявить больше выдержки. Он мог бы дождаться обвинения». — Она не знала, в чем его обвиняют.

— Знакомая подсудимого, — авторитетно сказал человек с молотком. — Предложите ей стул, вы, там!

— Одну минуту… — Она подошла к столу и оперлась на него рукой. — Я ничего не понимаю. Все это так неожиданно… — Она случайно взглянула на свои ноги, обернутые в грязные лохмотья, и вспомнила, что на ней короткая, рваная юбка, локоть вылезает из прорехи в рукаве, а волосы растрепаны. Ее щеки и шея были запачканы какой-то липкой массой. Она провела по ним рукой, и кусок грязи упал на пол.

— Ладно, — сказал председатель довольно мягко. — Садитесь. Мы в таком же положении, как вы. Мы тоже ничего не понимаем. Но, верьте моему слову, мы собрались сюда, чтобы выяснить правду. Садитесь.

Она подняла руку.

— Одну минуту!

— Садитесь! — закричал он громовым голосом. — Не прерывайте заседания суда.

В толпе послышался ропот, раздались протесты, и председатель ударил молотком по столу, призывая к тишине. Но Фрона решительно продолжала стоять.

Когда шум затих, она обратилась к человеку за столом:

— Господин председатель, я полагаю, что это собрание старателей? (Он кивнул головой.) — У меня равный со всеми голос при решении дел нашей общины, и поэтому я прошу слова. Необходимо, чтобы меня выслушали.

— Но вы нарушаете порядок, мисс… э… э…

— Уэлз! — подсказал десяток голосов.

— Мисс Уэлз, — продолжал председатель более почтительным тоном. — Я, к сожалению, должен заметить вам, что вы нарушаете порядок. Соблаговолите сесть.

— Не хочу! — ответила она. — Я должна сделать важное сообщение, и, если вы откажетесь выслушать меня, я буду апеллировать к собранию.

Она скользнула взглядом по толпе.

— Дайте ей высказаться! — раздались крики.

Председатель вынужден был подчиниться и жестом разрешил ей продолжать.

— Господин председатель, господа. Я не знаю, какое дело вам предстоит рассмотреть, но я знаю, что займу ваше внимание более важным делом. За дверью этой хижины лежит человек, который, по-видимому, умирает с голоду. Мы привезли его с того берега реки. Мы не стали бы вас беспокоить, но нам не удалось вернуться на наш остров. Человеку, о котором я говорю, нужна немедленная помощь.

— Двое из тех, что поближе к дверям, выйдут и займутся им, — сказал председатель. — Вы, док Холидэй, тоже пойдете с ними и сделаете все, что возможно!

— Попросите сделать перерыв, — прошептал Сент-Винсент.

Фрона кивнула головой.

— Господин председатель, я прошу объявить перерыв, пока не устроят этого человека.

Крики: «Не надо перерыва!», «Продолжайте разбор дела!» — встретили ее слова. Предложение Фроны было отклонено.

— Ну, Грегори, — сказала она с улыбкой, садясь рядом с ним. — В чем дело?

Он крепко сжал ее руку.

— Не верьте им, Фрона… Они хотят, — у него что-то застряло в горле, — убить меня.

— Почему? Успокойтесь и расскажите мне все.

— Прошлой ночью… — поспешно начал он, но умолк, чтобы выслушать скандинава, который только что кончил присягать и теперь давал показания, обдумывая каждое слово.

— Я быстро проснулся, — говорил он, — подошел к двери и услышал еще выстрел.

Его прервал румяный человек в старом клетчатом пальто.

— Что вы подумали? — спросил он.

— А? — переспросил свидетель, и лицо его побагровело от смущения.

— Когда вы подошли к дверям, какая мысль пришла вам прежде всего в голову?

— А-а! — Человек облегченно вздохнул, и лицо его просветлело. — У меня нет мокасин, и я подумал, что чертовски холодно. — Довольное выражение его лица сменилось наивным удивлением, когда последовал взрыв смеха. Но с тем же тупым видом он продолжал: —Я услыхал еще выстрел и побежал по дороге.

В эту минуту Корлисс протиснулся к Фроне через толпу, и она уже не слушала дальше.

— Что случилось? — спросил инженер. — Что-нибудь серьезное? Не могу ли я вам помочь?

— Да, да! — Фрона благодарно пожала ему руку. Постарайтесь как-нибудь перебраться через пролив и попросите моего отца приехать сюда. Скажите ему, что с Грегори Сент-Винсентом случилась беда, что его обвиняют… В чем вас обвиняют, Грегори?

— В убийстве.

— В убийстве? — удивился Корлисс.

— Да, да! Скажите, что его обвиняют в убийстве, что я здесь, что он мне нужен. И пусть он привезет мне во что одеться. И, Вэнс, — она пожала ему руку, быстро подняв на него глаза, — не слишком рискуйте, только постарайтесь это устроить.

— Я все сделаю. — Он уверенно тряхнул головой и начал проталкиваться к дверям.

— Кто защищает вас? — спросила Фрона Сент-Винсента.

Он покачал головой.

— Никто. Они хотели назначить какого-то Билла Брауна, лишенного прав адвоката из Штатов, но я отказался. Он теперь среди тех, кто меня обвиняет. Это самосуд. Они заранее сговорились погубить меня.

— Я хотела бы все узнать от вас.

— Но, Фрона, я невиновен… Я…

— Тише! — Она положила руку ему на плечо, чтобы заставить его замолчать, и сосредоточила свое внимание на свидетеле.

— Так вот, журналист отбивался как мог, но мы с Пьером заперли его в хижине. Он плакал и не двигался с места…

— Кто плакал? — прервал его прокурор.

— Он. Вот этот парень. — Скандинав указал на Сент-Винсента. — Я зажег свет. Коптилка была опрокинута, но у меня в кармане была свеча. Очень хорошая привычка носить свечу в кармане, — серьезно прибавил он. — А Борг, он лежал на полу мертвый. А женщина сказала, что он это сделал, и тут же умерла.

— Кто же именно?

Он снова ткнул пальцем в сторону Сент-Винсента.

— Вот этот парень.

— Она это сказала? — шепотом спросила Фрона.

— Да, — . также шепотом ответил Сент-Винсент, — она это сказала. Но я не могу себе представить, что заставило ее так поступить. Она, по всей вероятности, была не в своем уме.

Румяный человек в поношенном клетчатом пальто подробно допросил свидетеля. Фрона внимательно следила за допросом. Однако ничего нового выяснить не удалось.

— Вы имеете право подвергнуть свидетеля перекрестному допросу, — заявил председатель Сент-Винсенту. — Вы хотите что-нибудь спросить?

Журналист покачал головой.

— Попытайтесь, — настаивала Фрона.

— Какой смысл? — сказал он безнадежно. — Я обречен заранее. Приговор был известен до начала суда.

— Одну минуту, пожалуйста. — Резкий голос Фроны остановил уходившего свидетеля. — Вы лично не знаете, ктосовершил убийство?

Скандинав тупо уставился на нее, словно выжидая, пока ее вопрос проникнет в его сознание.

— Вы не видели, кто совершил убийство? — еще раз спросила она.

— О, да. Этот парень. — Он снова указал пальцем в том же направлении. — Женщина сказала, что он убийца.

Все кругом улыбнулись.

— Но вы этого не видели?

— Я слышал выстрелы.

— Но вы не видели, кто стрелял?

— А! Нет, но она сказала…

— Довольно, благодарю вас, — любезно сказала Фрона, и свидетель удалился.

Обвинитель посмотрел свои заметки.

— Пьер Ла-Флитч! — провозгласил он.

Стройный смуглый человек с тонкой, гибкой фигурой вышел на свободное место перед столом. Это был красивый брюнет с быстрыми, выразительными глазами, которые на минуту остановились на Фроне, полные открытого и неподдельного восхищения. Она улыбнулась и слегка кивнула головой, потому что он ей понравился с первого взгляда и показался давно знакомым. Он тоже улыбнулся ей, и его гладкая верхняя губа приподнялась, обнажив ряд великолепных зубов безупречной белизны.

В ответ на стереотипные вопросы он сообщил, что носит имя отца, потомка канадских французов-охотников. Его мать — он пожал плечами и сверкнул зубами — была метиской. Он родился где-то в Баррен-Граундзе, во время охоты; он не знает точно где. Его считают старожилом. Он прибыл в страну во времена Джека Макквестчена, через Скалистые горы с Большого Невольничьего озера.

Когда ему предложили изложить все, что он знал о данном деле, он на минуту замолчал, как бы обдумывая, с чего начать.

— Весной принято спать с открытой дверью, — произнес он мелодичным голосом, звучащим, как флейта, в нем чувствовался заметный акцент, напоминавший о его происхождении. — Так и я спал прошлой ночью. Но я сплю, как кошка. Лист ли упадет, ветерок ли подует, я всю ночь слышу какой-то шепот. При первом выстреле — он щелкнул пальцами — я проснулся и кинулся к дверям.

Сент-Винсент нагнулся к Фроне:

— Это был не первый выстрел.

Она кивнула головой, не спуская глаз с Ла-Флитча, который галантно прервал свой рассказ.

— Раздалось еще два выстрела — продолжал он, — один за другим — бум-бум, вот так. Это в хижине Борга, — сказал я себе и побежал туда. Я решил, что это Борг убивает Бэллу, что было нехорошо. Ведь Бэлла — красивая женщина, — пояснил он с неотразимой улыбкой. — Мне нравилась Бэлла. Я побежал туда. А Джон выбежал из своей хижины со страшным шумом, точно неповоротливая корова. «Что случилось?» — спрашивает он, а я говорю: «Не знаю». Тут кто-то выскочил из темноты — вот так — и сбил Джона с ног и сбил меня с ног. Мы вцепились в него. Это был мужчина. Раздетый. Борется. Кричит: «О! O! О!» — вот так. Мы крепко держим его, и он понемногу перестает кричать. Тогда мы встаем и говорим ему: «Пошли назад».

— Кто был этот человек?

Ла-Флитч, чуть повернувшись, посмотрел на Сент-Винсента.

— Продолжайте.

— Так? Человек, он не хотел возвращаться, но мы с Джоном настояли, и ему пришлось идти.

— Он что-нибудь говорил?

— Я спросил его, что случилось, но он только плакал… он… он… всхлипывал… вот так.

— Вы не заметили в нем ничего особенного?

Ла-Флитч вопросительно поднял брови.

— Ничего необычного, ничего из ряда вон выходящего?

— Ах, да, у него были руки в крови.

Не обращая внимания на глухой ропот в толпе, он продолжал говорить, и его выразительная мимика придавала драматизм всему рассказу.

— Джон зажег свет, Бэлла стонала, как тюлень, когда пуля попадет ему под ласт. А Борг лежал в углу. Я посмотрел на него. Он больше не дышал. Тут Бэлла открыла глаза, и я взглянул ей в глаза и понял, что она узнала меня, Ла-Флитча. «Кто сделал это, Бэлла?» — спросил я. А она билась головой об пол, а потом тихо шепнула: «Он умер?» Я понял, что она спрашивает про Борга, и сказал: «Да». Тогда она приподнялась на локте, быстро оглянулась кругом, страшно торопясь, и когда увидела Винсента, то так и уставилась на него и больше не сводила с него глаз. Затем она указала на него, вот так. — Ла-Флитч обернулся и ткнул дрожащим пальцем в сторону подсудимого. — И она сказала: «Он, он, он!» А я спросил: «Бэлла, кто это сделал?» И она сказала: «Он, он, он! Сент-Винча, он это сделал». И потом, — голова Ла-Флитча бессильно свесилась на грудь, но вновь откинулась назад, когда он, сверкнув зубами, закончил свою повесть, — умерла.

Румяный человек, Билл Браун, подверг метиса обычному допросу, который только подтвердил его показания и выяснил, что во время убийства Борга происходила, должно быть, ужасная борьба. Тяжелый стол был сломан, стул и койка превратились в щепки, а печка опрокинута.

— Я никогда не видел ничего подобного, — закончил Ла-Флитч. — Нет, никогда.

Браун с поклоном передал его в распоряжение Фроны, за что был вознагражден улыбкой. Она считала благоразумным выказывать любезность обвинителю. Ей нужно было выиграть время до приезда отца и получить возможность поговорить наедине с Сент-Винсентом, чтобы выяснить подробности происшествия. Поэтому она задавала Ла-Флитчу бесконечный ряд вопросов. Но только два раза ей удалось узнать кое-что, заслуживающее внимания.

— Вы говорите о первом выстреле, мистер Ла-Флитч. Но стены деревянной хижины обычно довольно толстые. Если дверь была закрыта, могли ли вы услышать первый выстрел?

Он покачал головой, и его черные глаза сказали ей, что он понимает, какой факт она старается установить.

— Если бы дверь хижины Борга была закрыта, вы бы слышали выстрел?

Он снова покачал головой.

— Значит, мистер Ла-Флитч, когда вы говорите о первом выстреле, вы подразумеваете первый выстрел, услышанный вами?

Он кивнул головой, но, выиграв очко, она все-таки не могла извлечь из этого никакой практической пользы.

Она снова стала доискиваться более веских доказательств, хотя все время чувствовала, что Ла-Флитч угадывает ее тактику.

— Вы говорите, что было очень темно, мистер Ла-Флитч?

— Да, очень темно.

— Каким же образом вы узнали Джона?

— Джон страшно топочет, когда бежит. Я узнаю его топот.

— Могли ли вы видеть его достаточно ясно, чтобы узнать?

— Нет.

— Тогда, мистер Ла-Флитч, — сказала она с торжеством, — объясните, пожалуйста, как вы узнали, что у мистера Сент-Винсента руки в крови?

Губы его раскрылись в ослепительной улыбке, и он на минуту замолчал.

— Как? Я почувствовал теплую кровь на его руках. А мое обоняние. О! Дым охотничьего костра вдали, яма, в которой прячутся кролики, след пробежавшего лося, разве мое обоняние не указывает мне на все это? — Он откинул голову. На его напряженном лице с закрытыми глазами и дрожащими расширенными ноздрями не осталось никаких чувств, кроме одного, на котором как бы сосредоточилось все его существо. Затем глаза его приоткрылись, и он точно во сне посмотрел на Фрону.

— Я почувствовал запах крови на его руках — запах теплой, горячей крови на его руках.

— Ей-богу, он способен на это! — крикнул кто-то в толпе.

И это так убедило Фрону, что она невольно посмотрела на руки Сент-Винсента и увидела ржавые пятна на манжетах его фланелевой рубашки.

Когда Ла-Флитч покинул свидетельское место, Билл Браун подошел к ней пожать руку.

— Мне необходимо познакомиться с защитником, — добродушно сказал он, просматривая свои заметки перед допросом следующего свидетеля.

— Вы не находите, что это несправедливо по отношению ко мне? — быстро спросила она. — У меня не было времени приготовиться к защите. Я ничего не знаю о деле, кроме того, что услышала от ваших свидетелей. Не думаете ли вы, мистер Браун, — и в голосе ее зазвучали убедительные нотки, — не думаете ли вы, что дело следовало бы отложить до завтра?

— Хм, — задумчиво сказал он, глядя на часы. — Это неплохая мысль. Теперь как-никак пять часов, и всем пора готовить ужин.

Она поблагодарила его без слов, как это умеют делать некоторые женщины. Увидев ее лицо и глаза, он почувствовал гораздо большее удовлетворение, чем если бы она заговорила.

Он вернулся на свое место и обратился к присутствующим:

— В результате совещания обвинения и защиты, принимая во внимание поздний час и невозможность разобрать дело в спешном порядке, я — хм! — предлагаю объявить перерыв до восьми часов утра завтрашнего дня.

— Большинство за, — объявил председатель и, покинув свое место, начал разводить огонь, так как был совладельцем этой хижины и стряпал для всей компании.

Глава XXVII

Едва последний старатель покинул хижину, Фрона обернулась к Сент-Винсенту. Точно утопающий, он судорожно сжал ее руки.

— Верьте мне, Фрона! Обещайте мне это!

Она вспыхнула.

— Вы возбуждены, — сказала она, — иначе вы бы так не говорили. Но я не виню вас, — прибавила она мягко. — Я понимаю, что подобная история может взволновать человека.

— Да, чего уж хуже, — ответил он горько. — Я веду себя, как дурак, но иначе не могу. Потрясение было слишком велико. Как будто мне мало было того ужаса, который я испытал при виде смерти Борга, но быть еще вдобавок обвиненным в убийстве и отданным на суд толпы!.. Простите меня, Фрона. Но я сам не свой. Конечно, я знаю, что вы мне поверите.

— Расскажите мне все, Грегори.

— Во-первых, эта женщина, Бэлла, лгала. Она, должно быть, лишилась рассудка, если могла сказать такое перед смертью, после того, как я с опасностью для жизни защищал ее и Борга. Это — единственное объяснение…

— Начните с начала, — перебила его Фрона. — Помните, что я ничего не знаю.

Он уселся поудобнее на табурете и, скручивая папиросу, стал передавать события минувшей ночи.

— Было, должно быть, около часа ночи, когда меня кто-то разбудил тем, что зажег коптилку. Я подумал, что это Борг, удивился, зачем он здесь бродит, и готов был снова заснуть, когда какое-то чувство, сам не знаю какое, побудило меня открыть глаза. Двое чужих людей были в хижине. На них были маски и меховые шапки с опущенными наушниками, так что я не мог разглядеть их лица и видел только сверкающие глаза сквозь прорезы в масках.

Я сразу понял, что нам грозит опасность. Секунду я лежал спокойно и размышлял. Борг одолжил у меня револьвер, так что я был безоружен. Моя винтовка висела у двери. Я решил броситься к ней. Но едва я успел коснуться пола, как один из незнакомцев повернулся ко мне и выстрелил из револьвера. Эго был первый выстрел, которого Ла-Флитч не слышал. Лишь позже, во время борьбы, дверь распахнулась, и поэтому он услышал следующие три выстрела.

Я находился так близко к злоумышленнику и так неожиданно соскочил с койки, что он промахнулся. Через минуту мы схватились, покатившись по полу. Конечно, Борг проснулся, и второй злоумышленник занялся им и Бэллой. Этот второй и совершил убийство, так как мой противник был занят борьбой со мной. Вы слышали показание. По тому, какой беспорядок был в хижине, вы можете представить себе картину борьбы. Мы катались по полу, метались и дрались, пока стулья, стол, полки — все кругом не было изломано.

О Фрона, это было ужасно! Борг боролся за свою жизнь, Бэлла, раненная и стонущая, помогала ему, а я не мог оказать им поддержки. Но в конце концов я сравнительно быстро начал одолевать своего противника. Я уложил его на обе лопатки, придавил его руки коленями и медленно сжимал ему горло. Но за это время второй злоумышленник окончил свое дело и направился ко мне. Что я мог сделать? Двое на одного! К тому же я едва переводил дух! Они оттеснили меня в угол и скрылись. Сознаюсь, я был уже настолько вне себя, что едва мне удалось перевести дух, я кинулся за ними в погоню без оружия. Тут я и столкнулся с Ла-Флитчем и Джоном… остальное вам уже известно. Только… — Он в недоумении нахмурил брови. — Только я не могу понять, что побудило Бэллу обвинить меня.

Он умоляюще посмотрел на Фрону, но она, хоть и сжала сочувственно его руку, хранила молчание, мысленно взвешивая все «за» и «против».

Она медленно покачала головой.

— Тяжелый случай. Все дело в том, чтобы убедить их…

— Но, клянусь богом, Фрона, я не виноват. Я не святой, возможно. Но мои руки не запятнаны кровью.

— Не забывайте, Грегори, — мягко сказала она, — что не я буду судить вас. К сожалению, этим займется собрание старателей, и весь вопрос в том, как убедить их в вашей невиновности. Главные пункты обвинения против вас — это предсмертные слова Бэллы и кровь на вашем рукаве.

— Вся хижина была залита кровью! — горячо воскликнул Сент-Винсент, вскочив на ноги. — Уверяю вас, она вся была залита кровью! Как я мог не запачкаться ею, когда боролся не на живот, а на смерть. Неужели вы не верите моему слову?..

— Успокойтесь, Грегори. Сядьте, вы действительно сам не свой. Если бы приговор зависел от меня, то, можете быть уверены, вы были бы оправданы. Но эти люди, — вы знаете, что такое власть толпы. Как нам убедить их, чтобы они вас отпустили? Разве вы не понимаете? Ведь у вас нет свидетелей. Слова умирающей женщины более святы, чем клятва живого мужчины. Можете ли вы сказать, что заставило эту женщину умереть с ложью на устах? Имела ли она основание ненавидеть вас? Причинили ли вы зло ей или ее мужу?

Он покачал головой.

— Безусловно, многое для нас необъяснимо, старателям это и не нужно. Для них все очевидно само собой. Наша задача опровергнуть очевидность. Можем ли мы это сделать?

Журналист бессильно опустился на стул и поник головой.

— Значит, я погиб.

— Нет, положение не так уж безнадежно. Вас не повесят. Положитесь на меня.

— Но как вы поможете? — спросил он с отчаянием. — Они захватили власть, они сами себе закон.

Во-первых, река вскрылась. Это важнее всего. Губернатор и территориальный суд ожидаются с минуты на минуту в сопровождении отряда полиции. И они, безусловно, остановятся здесь. И, кроме того, мы сами можем кое-что предпринять. Река почти очистилась ото льда, и на худой конец нам можно бежать. Им в голову не придет, что мы решимся на это.

— Нет, нет! Невозможно! Что значим мы с вами против такого большинства?

— Но с нами будет мой отец и барон Курбертен. Четверо решительных людей, действующих сообща, могут совершить чудеса, Грегори, дорогой. Верьте мне, все будет хорошо.

Поцеловав его, она провела рукой по его волосам. Но беспокойное выражение не сходило с лица Сент-Винсента.

Джекоб Уэлз засветло переехал пролив, и с ним вместе прибыли Дэл, барон и Корлисс. Пока Фрона переодевалась в одной из маленьких хижин, охотно предоставленной владельцами, ее отец пошел справиться о здоровье почтальона. Известия были крайне важными, настолько важными, что лицо Джекоба Уэлза оставалось озабоченным и мрачным еще долго после того, как он их перечитал по нескольку раз. Но его беспокойство как рукой смахнуло, когда он вернулся к Фроне. Сент-Винсенту, заключенному в соседней хижине, разрешили свидание с ними.

— Дело обстоит неважно, — сказал Джекоб Уэлз, прощаясь с ним. — Но не волнуйтесь, Сент-Винсент. Как бы то ни было, вас не вздернут, покуда я тут кое-что еще значу. Я уверен, что не вы убили Борга. Положитесь на меня.

— Сегодня был длинный день, — заметил Корлисс, провожая Фрону к ее хижине.

— А завтрашний день покажется еще длиннее, — сказала она устало. — Мне так хочется спать.

— Вы храбрая маленькая женщина, и я горжусь вами. — Было десять часов. В неясных сумерках он увидел похожие на привидения льдины, непрерывно проплывавшие мимо. — В этом деле вы можете полностью рассчитывать на меня, — продолжал он.

— Полностью? — переспросила она дрогнувшим голосом.

— Если бы я был героем мелодрамы, то сказал бы «по гроб жизни»! Но, как простой смертный, я только повторяю — полностью.

— Вы очень добры ко мне, Вэнс. Я никогда не смогу вам отплатить…

— Ну, ну! Я не торгуюсь. Любовь — служение, так мне кажется.

Она долго смотрела на него. И в то время как на лице ее отражалось удивление, она почувствовала в глубине души какое-то неясное смущение. Она сама не понимала, чем это было вызвано. События сегодняшнего дня и всех дней с тех пор, как она познакомилась с ним, промелькнули перед ней.

— Вы верите в чистую дружбу? — спросила она наконец. — Я надеюсь, что такие узы будут всегда связывать нас. Светлая, чистая дружба добрых товарищей? — И, говоря так, она сознавала, что эта фраза не совсем точно передает ее чувства и желания. И когда он покачал головой, она почувствовала какой-то легкий, радостный и необъяснимый трепет.

— Добрый товарищ? — спросил он. — Вы ведь знаете, что я вас люблю.

— Да, — тихо сказала она.

— Боюсь, что вы недостаточно хорошо знаете мужчин. Поверьте мне, мы сделаны из другого теста. Добрые товарищи? Приходить с холода к вам на огонек? Отлично. Но приходить, когда у этого очага будет сидеть другой мужчина? Нет. Дружба требует, чтобы я радовался вашей радости, а можете ли вы представить на минуту, что я был бы в силах видеть вас с ребенком другого человека на руках, с ребенком, который мог бы быть моим, а теперь смотрит на меня глазами того, другого, и улыбается мне его улыбкой? Как вы думаете, мог бы я радоваться вашей радости? Нет, нет! Любовь не уживается с чистой дружбой.

Фрона положила ему руку на плечо.

— Вы считаете, что я не прав? — спросил он, пораженный странным выражением ее лица.

Она тихо плакала.

— Вы измучены и переутомлены. Спокойной ночи. Ложитесь спать.

— Нет, не уходите еще, — остановила она его. — Нет, нет, я говорю глупости. Ведь вы же знаете, что я устала. Но послушайте, Вэнс! Впереди много дел. Мы должны составить план на завтра. Зайдите к нам. Папа и барон Курбертен сейчас вместе, и, если случится самое худшее, мы должны вчетвером совершить великое дело.

— Захватывающе, — заметил Джекоб Уэлз, когда Фрона коротко набросала план действий и распределила между ними роли. — Но во внезапности — залог успеха!

— Государственный переворот! — провозгласил барон. — Великолепно! О! Меня в жар бросает при этой мысли! Руки вверх! — ору я диким голосом.

— А что, если они не поднимут рук? — спросил он вдруг Джекоба Уэлза.

— Тогда стреляйте. Никогда не давайте себя запугивать, если у вас в руках ружье, Курбертен. Авторитетные люди утверждают, что это не ведет к добру.

— А вы должны сторожить «Бижу», Вэнс, — сказала Фрона. — Папа думает, что завтра на реке будет мало льда, если ночью не случится затор. Ваша обязанность ждать с лодкой у берега, как раз перед дверью. Вы, конечно, не будете знать, что происходит, пока не увидите бегущего Сент-Винсента. Тогда скорей с ним в лодку и прямо в Доусон! Поэтому я попрощаюсь с вами теперь, ведь завтра утром у нас, вероятно, не будет времени.

— Держитесь левого пролива, пока не минуете поворот, — посоветовал Джекоб Уэлз, — а потом сверните направо и плывите по течению. Так, а теперь уходите и живо в постель. До Доусона семьдесят миль, а вы должны туда слетать одним махом.

Глава XXVIII

Собрание старателей внимательно выслушало Джекоба Уэлза. Это заседание незаконно, заявил он, оно не облечено судебной властью. Те времена, когда в стране не существовало закона и подобные собрания считались в порядке вещей, давно миновали. Теперь установлены законы, и притом справедливые. Правительство королевы доказало, что оно на высоте положения и узурпирование его власти является шагом назад, во тьму прошлого. Такой образ действий следует признать не больше, не меньше, как «преступным». В случае же серьезных последствий он твердо и решительно пообещал, что примет активное участие в привлечении каждого из них к ответственности. Закончил он свою речь тем, что предложил отложить дело и передать арестованного территориальному суду. Все это было единогласно отклонено.

— Разве вы не видите? — сказал Сент-Винсент Фроне. — Надежды нет.

— Есть. Послушайте! — И она в общих чертах посвятила его в план, разработанный прошлой ночью.

Он слушал ее неохотно, слишком подавленный, чтобы разделять её энтузиазм.

— Это безумная попытка, — возразил он, когда, она кончила.

Отказаться от нее — значит предпочесть виселицу, — ответила она с легким раздражением. — Вы, я думаю, хотите бороться до конца?

— Конечно, — ответил он глухим голосом.

Первыми свидетелями были два шведа, которые припомнили случай с корытом, когда Борг разразился страшным гневом. Несмотря на свою ничтожность, случай этот в свете последующих событий сразу же приобрел серьезное значение. Он давал простор воображению. Главную роль играло, конечно, не то, что было сказано, а то, что осталось недосказанным. Люди, рожденные женщиной, самые грубые из них, достаточно хорошо знали жизнь, чтобы разобраться в этом обыденном, пошлом происшествии, для которого существовало только одно объяснение. Во время показаний зрители понимающе качали головами, и по рядам шепотом передавались различные комментарии.

Челочек шесть свидетелей быстро сменили друг друга. Все они тщательно обследовали место происшествия и внимательно осмотрели остров; все они подтвердили, что нигде не нашли ни малейших следов тех двух людей, о которых упоминал подсудимый в своем предварительном показании.

К удивлению Фроны, Дэл Бишоп занял свидетельское место. Она знала, что он не любит Сент-Винсента, но не могла себе представить, что он знает об этом деле.

Когда он присягнул и был установлен его возраст и национальность, Билл Браун спросил, какова его профессия.

— Старатель-одиночка, — вызывающе ответил он, бросив мрачный взгляд на собрание.

Дело в том, что среди золотоискателей очень мало одиночек, и большинство их совершенно не, признает этого способа добывания золота.

— Одиночка! — хихикнул какой-то человек почтенного вида, одетый в красную рубашку. Свой первый лоток с песком он промыл в Калифорнии еще в начале пятидесятых годов.

— Вот именно, — подтвердил Дэл.

— Скажите, молодой человек, — продолжал собеседник, — вы хотите нас уверить, что вы всегда были одиночкой?

— Вот именно.

— Не верю. — Старик презрительно пожал плечами.

Дэл поперхнулся и порывисто вскинул голову.

— Господин председатель, я хочу сделать заявление. Я не сомневаюсь в законности суда, я только заявляю коротко и ясно, что после конца заседания набью морду всякому, кто позволит себе смеяться надо мной. Поняли?

— Вы нарушаете порядок, — ответил председатель, постучав по столу своим молотком.

— И вам тоже! — вдруг закричал ему Дэл. — Хороший порядок вы поддерживаете! Одиночка я или нет, это не имеет никакого отношения к делу. Почему вы разрешаете задавать дурацкие вопросы? Уж я с вами разделаюсь, дубина вы эдакая!

— Это мы увидим! — Председатель покраснел, ударил молотком по столу и вскочил с места.

Дэл сделал шаг ему навстречу, но Билл Браун кинулся разнимать их.

— К порядку, джентльмены, к порядку! — взмолился он. — Теперь не время для таких недостойных выходок. Вспомните, что здесь присутствуют дамы.

Оба противника, ворча, повиновались, и Билл Браун приступил к допросу.

— Мистер Бишоп, нам известно, что вы хорошо знакомы с подсудимым. Мы просим вас сообщить суду, что вы знаете о его характере.

Лицо Дэла расплылось в широкую улыбку.

— Во-первых, он очень вздорный человек…

— Постойте! Я не могу этого допустить! — Подсудимый вскочил, дрожа от гнева. — Вы не должны подобным образом ставить на карту мою жизнь! Позволять какому-то сумасшедшему, которого я видел всего раз в жизни, свидетельствовать о моем характере…

Старатель повернулся к нему.

— Значит, вы не знаете меня, Грегори Сент-Винсент?

— Нет, — холодно ответил Сент-Винсент. — Я не знаю вас, любезный.

— Не смейте называть меня любезным! — яростно крикнул Дэл.

Но Сент-Винсент, игнорируя его, обратился к толпе:

— Я видел этого человека всего раз в жизни и затем случайно встретился с ним в Доусоне.

— Вы вспомните меня раньше, чем я кончу говорить, — насмешливо сказал Дэл. — Придержите язык и дайте мне высказаться. Я приехал сюда с ним вместе в восемьдесят четвертом году.

Сент-Винсент стал всматриваться в него с пробудившимся интересом.

— Да, мистер Грегори Сент-Винсент. Вы как будто начинаете вспоминать. Я в те дни носил усы, и звали меня Браун. Джо Браун.

Он злорадно усмехнулся, но журналист, по-видимому, потерял всякий интерес к его словам.

— Это правда, Грегори? — воскликнула Фрона.

— Вспоминаю, — медленно пробормотал он. — Не знаю… Нет. Что за чепуха! Тот человек умер.

— Вы сказали, в восемьдесят четвертом году, мистер Бишоп? — напомнил ему Билл Браун.

— Да, в восемьдесят четвертом году. Он был газетным писакой, командированным в кругосветное путешествие через Аляску и Сибирь. А я в Ситхе[145] сбежал с китобойного судна, вот отчего и назывался Брауном, и нанялся к нему за сорок монет в месяц. Плюс стол и квартира. А он поссорился со мной…

Неизвестно откуда начавшееся и постепенно разраставшееся хихиканье встретило его заявление. Даже Фрона и сам Дэл Бишоп невольно улыбнулись. И только один подсудимый сохранял серьезный вид.

— Кроме меня, он поссорился со стариком Энди на реке Дайе, и с Джорджем, вождем чилкетов, и с торговым агентом на реке Пелли, и со многими другими. Он втягивал нас в бесконечные истории, в особенности из-за баб. Он постоянно перемигивался с ними…

— Господин председатель, я протестую, — сказала Фрона, поднимаясь. Лицо ее было спокойно. Она, по-видимому, вполне владела собой. — Совершенно излишне касаться любовных похождений мистера Сент-Винсента. Они нам не помогут. И, кроме того, в этом собрании вряд ли найдется человек настолько честный, чтобы руководствоваться правильными побуждениями в подобном вопросе. Поэтому я требую показаний, относящихся к делу.

Билл Браун, самодовольно улыбаясь, встал с места.

— Господин председатель, мы охотно выслушали заявление защиты. Все, что мы здесь рассматривали, было очень существенно и имело отношение к делу. Все, что мы будем рассматривать, будет удовлетворять этому требованию. Мистер Бишоп — наш главный свидетель, и его показания имеют прямое отношение к делу. Следует принять во внимание, что у нас нет прямых улик против обвиняемого. Мы не можем представить суду очевидца убийства Джона Борга. В нашем распоряжении лишь косвенные улики. И наш долг — выяснить побудительные мотивы, для чего необходимо хорошо знать характер обвиняемого. Это и входит в нашу задачу. Мы намерены показать его натуру прелюбодея и сладострастника, которая довела его до столь низкого преступления и заставила рисковать головой. Мы намерены доказать, что он далек от правды, что он первостатейный лгун; что суд равных ему не должен верить ни единому слову, сказанному им на скамье подсудимых. Мы намерены все это выяснить, нить за нитью, пока мы не совьем достаточно толстой веревки, чтобы повесить его до окончания сегодняшнего дня. Поэтому я настоятельнейше прошу, господин председатель, чтобы свидетелю была дана возможность продолжать.

Председатель решил вопрос не в пользу Фроны. Апелляция ее к собранию была отклонена большинством голосов, и Билл Браун кивнул Дэлу, чтобы он продолжал.

— Как я уже говорил, он доставлял нам много неприятностей. Например, всю свою жизнь я имел дело с водой. По-видимому, мне от этого никогда не уйти, и чем дальше, тем меньше я в ней смыслю. Это было известно Сент-Винсенту. Он хорошо владел веслом и все же заставил меня одного переплыть Бокс-Кэньон, а сам пошел в обход. Результат: лодку перевернуло, я потерял половину снаряжения и весь табак, и в довершение всего он взвалил всю вину на меня. Вскоре после этого он впутался в историю со стиксами с озера Ла-Барт, и мы оба чуть не отдали концы.

— Как это произошло? — перебил его Билл Браун.

— Все из-за хорошенькой индианки, которая слишком ласково на него посмотрела. После того, как все кончилось, я прочел ему лекцию о женщинах вообще и индианках в частности, и он обещал мне остепениться. Затем он попал в переделку с племенем Молодого Лосося. На этот раз он был хитрее, и я ничего не знал, но я догадался. Он сказал, что поссорился со знахарем. Надо вам сказать, никто так быстро не выводит знахарей из равновесия, как бабы. И это подтвердилось. Когда я с ним заговорил об этом по-отечески, он пришел в ярость, и мне пришлось пригласить его на берег и задать ему трепку. Затем он впал в уныние и повеселел только тогда, когда мы приплыли к устью Оленьей Реки, где сиваши ловили лососей. Он все время злился на меня, хоть я не знал этого, и каждую минуту готов был надуть меня.

Нельзя отрицать, он умеет обращаться с женщинами. Стоит только ему свистнуть, и они бегут за ним, как собаки. У него на этот счет удивительный дар. Там была одна очень подлая и красивая индианка. Я в жизни не встречал красивей, разве только Бэллу. Так вот, я думаю, он свистнул ей, так как он замешкался в лагере дольше, чем было нужно. Питая пристрастие к бабам…

— Довольно, мистер Бишоп, — прервал его председатель. Он отказался от безрезультатного наблюдения за каменным лицом Фроны и перевел взгляд на ее руку, которая, нервно подергиваясь, выдавала то, что скрывало лицо. — Довольно, мистер Бишоп. С нас хватит индианок.

— Подождите, дайте ему кончить показание, — мягко сказала Фрона. — Оно, по-видимому, очень существенно.

— А вы знаете, что я собираюсь сказать? — запальчиво спросил Дэл председателя. — Не знаете? Ну так заткнитесь! Я хочу сообщить дополнительные сведения.

Билл Браун вскочил с места, чтобы предотвратить стычку, но председатель сдержался, и Бишоп продолжал:

— Я давно бы покончил с ухаживаниями за индианками и тому подобным, если бы вы не прерывали меня. Как я уже говорил, он имел против меня зуб, и не успел я опомниться, как он треснул меня прикладом по голове, усадил индианку в лодку и был таков. Вы все знаете, что представляли собой берега Юкона в восемьдесят четвертом году. И вот я остался один-одинешенек, без снаряжения, за тысячи миль от человеческого жилья. Я благополучно выбрался оттуда, не стоит рассказывать, как именно, и он также. Вы все слышали о его приключениях в Сибири. Так вот. — Дэл сделал многозначительную паузу. — Я случайно кое-что знаю об этом.

Он сунул руку в обширный карман своей клетчатой куртки и извлек оттуда грязную книжку в кожаном переплете, очень старую на вид.

— Я получил это от старухи Пита Уипла, Уипла из Эльдорадо. Это имеет отношение к ее двоюродному деду или прадеду, уж я не знаю, к которому из них. И если здесь кто-нибудь умеет читать по-русски, то мы узнаем подробности этого путешествия по Сибири. Но так как здесь никто не может…

— Курбертен! Он может ее прочесть! — крикнул кто-то в толпе.

Все расступились, давая дорогу упиравшемуся французу, которого, несмотря на протесты, насильно подтолкнули вперед.

— Знаете русский язык? — спросил его Дэл.

— Да, но из рук вон плохо, — смущенно ответил Курбертен. — Я его знал очень давно, а теперь забыл.

— Валяйте! Мы критиковать не станем.

— Нет, но…

— Читайте! — скомандовал председатель.

Дэл сунул ему в руки книгу, открытую на пожелтевшем заглавном листе.

— Я черт знает как давно хотел поймать парня вроде вас! — восторженно заявил он барону. — Так что теперь, когда вы мне попались, вам от меня не отделаться. Жарьте!

Курбертен начал, запинаясь:

— Дневник отца Яконского, заключающий в себе краткое описание его жизни в монастыре бенедиктинцев в Обдорске и подробное изложение его чудесных приключений в Восточной Сибири среди Людей Оленя.

Барон поднял глаза, ожидая дальнейших инструкций.

— Скажите, когда это было напечатано? — спросил его Дэл.

— В Варшаве, в тысяча восемьсот седьмом году.

Рудокоп с торжеством оглядел собрание.

— Вы слышали? Не упускайте этого из виду! Тысяча восемьсот седьмой год. Запомните!

Барон открыл первую страницу:

— Это следует приписать Тамерлану, — начал он, бессознательно придавая переводу знакомый оборот речи.

При первых его словах Фрона побледнела и уже больше не могла оправиться за все время чтения. Один раз она украдкой взглянула на отца и обрадовалась, увидев, что он смотрит прямо перед собой: она чувствовала, что не в силах сейчас встретиться с ним глазами. На Сент-Винсента она не обращала никакого внимания, хотя знала, что он внимательно наблюдает за ней. Он видел только ее бледное лицо, совершенно лишенное выражения.

— Когда Тамерлан прошел с огнем и мечом по Восточной Азии, — медленно читал Курбертен, — государства рушились, города сметались с лица земли, и племена рассеивались, как… как… звездная пыль. Спасаясь от победителей… нет… нет, от разнузданности победителей, эти беглецы забрались в самую глубь Сибири, распространяясь к северу и востоку и оседая на берегах полярного бассейна цепью монгольских племен.

— Переверните несколько страниц, — посоветовал Билл Браун, — и читайте отдельные отрывки. Мы не можем просидеть над этим до утра.

Курбертен так и сделал.

— Прибрежные жители из племени эскимосов по природе своей безобидны и жизнерадостны. Они называют себя укилионами, или Людьми Моря. Я купил у них собак и провизию. Они подвластны чоу-чуэнам, живущим внутри страны, которые известны под именем Людей Оленя. Чоу-чуэны — злобное и дикое племя. Когда я отдалился от берега, они напали на меня, отобрали все мое имущество и обратили меня в рабство. — Он перелистал несколько страниц. — Я добился того, что мне разрешили участвовать в собрании вождей, но это не приблизило меня к свободе. Они так ценили мою мудрость, что ни за что не хотели расстаться со мной… Старый Пи-Юн был великим вождем. Было решено, что я женюсь на его дочери Ильсвунге. Эта Ильсвунга была грязным существом. Она никогда не мылась и отличалась дурным нравом… Я женился на Ильсвунге, но она лишь называлась моей женой. Она пожаловалась на это своему отцу, старому Пи-Юну, и он страшно разгневался. Между племенами начался раздор. Но в конце концов я стал еще могущественнее, чем был прежде, благодаря моей изворотливости и находчивости. И Ильсвунга больше не жаловалась, потому что я научил ее раскладывать пасьянс и еще многим другим вещам.

— Довольно? — спросил Курбертен.

— Да, достаточно, — ответил Билл Браун. — Но подождите минуту. Будьте любезны, назовите еще раз год издания книги.

— Тысяча восемьсот седьмой, Варшава.

— Постойте, барон, — сказал Дэл Бишоп. — Теперь, когда вы стоите перед судом в качестве свидетеля, мне нужно вам задать еще вопрос. — Он обернулся к собранию: — Джентльмены, вы все кое-что слышали о приключениях подсудимого в Сибири. Вы, наверное, заметили их поразительное сходство с тем, что описал отец Яконский около ста лет тому назад. И вы решили, что тут имеет место полное заимствование. Но я докажу вам, что здесь не только заимствование. Подсудимый бросил меня на Оленьей Реке в восемьдесят восьмом году. Осенью этого же года он был в Сент-Майкле на пути в Сибирь. В восемьдесят девятом и девяностом годах он, по его словам, переживал разные чудеса в Сибири. В девяносто первом году он вернулся и строил из себя героя-победителя во Фриско.[146] Теперь посмотрим, не поможет ли нам француз.

— Вы были в Японии? — спросил Дэл.

Курбертен, следивший за датами, сделав быстрый подсчет в уме, не сумел скрыть своего удивления. Он умоляюще посмотрел на Фрону, но она ничем не помогла ему.

— Да, — сказал он наконец.

— Вы там встречали подсудимого?

— Да.

— В каком году это было?

Все подались вперед, чтобы услышать ответ.

— В тысяча восемьсот восемьдесят девятом году, — неохотно сказал барон.

— Но как же это может быть, барон? — спросил Дэл, прикидываясь простачком. — Ведь подсудимый был в это время в Сибири.

Курбертен пожал плечами, как бы говоря, что это его не касается, и сошел со свидетельского места.

Неожиданно был объявлен перерыв на несколько минут, во время которого старатели перешептывались и покачивали головами.

— Все это ложь. — Сент-Винсент наклонился к самому уху Фроны, но она не слушала его.

— Обстоятельства против меня, но я могу все это объяснить.

Ни один мускул не дрогнул на ее лице. Председатель предложил Сент-Винсенту занять его место. Фрона обернулась к отцу, и глаза ее наполнились слезами, когда он коснулся ее руки.

— Может быть, ты хочешь бросить все это дело? — спросил он после минутного колебания.

Она покачала головой. Сент-Винсент начал говорить. Это была та же история, которую он рассказывал ей, но несколько дополненная; и она нисколько не противоречила показаниям Ла-Флитча и Джона. Он признал случай с чаном, вызванный, по его словам, простым актом вежливости с его стороны и бессмысленным гневом Джона Борга. Он признал, что Бэлла была убита из его револьвера, но заявил, что этот револьвер был взят у него Боргом несколько дней тому назад и не возвращен. Что касается обвинения Бэллы, то тут он ничего не может сказать. Он не в силах понять, почему она решилась умереть с ложью на устах. Он никогда ничем не вызывал ее неудовольствия, даже в мелочах, и не может объяснить ее ложь местью. Что же касается показаний Бишопа, то он не желает их обсуждать. Это сплошная клевета, ловко разбавленная правдой. Этот человек действительно поехал с ним на Аляску в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году, но его версия относительно происшествий, имевших там место, является беспардонным вымыслом. Что касается барона, то здесь произошла маленькая ошибка в числах, только и всего.

Допрашивая его, Билл Браун обнаружил неожиданный факт. По словам подсудимого, он отчаянно боролся с таинственными незнакомцами. «Если это действительно так, — спросил Браун, — то чем вы объясняете тот факт, что вы вышли из драки совершенно невредимым? При осмотре тела Борга было обнаружено множество ушибов и ссадин. Как же вы во время такой потасовки остались целы?»

Сент-Винсент не мог этого объяснить, но сознался, что чувствует ломоту и боль во всем теле. Кроме того, не в этом вовсе дело. Факт тот, что он не убивал ни Борга, ни его жены, он это твердо знает.

Фрона обратилась к собранию с прочувствованной речью, где прежде всего напомнила о неприкосновенности человеческой жизни и связанной с риском опасности косвенных улик, а также о правах обвиняемого в тех случаях, когда возникает сомнение. Затем она рассмотрела показания, отбрасывая все лишнее и стараясь придерживаться голых фактов. Она решительно отрицала, что причина убийства обнаружена. А если это так, то использование связанных с ним улик является оскорбительным для умственных способностей присутствующих. Но она достаточно верит в их человечность и проницательность, чтобы знать, что такие мелочи не повлияют на их решение.

С другой стороны, разбираясь в отдельных пунктах обвинения, она отрицает, что близость между Сент-Винсентом и Бэллой является доказанной; точно так же не доказано, что Сент-Винсент делал попытки к какому-либо сближению. Если судить беспристрастно, то инцидент с чаном — единственная улика, на которую ссылались свидетели обвинения, — был только смешным эпизодом, доказывающим, как простая любезность джентльмена может быть ложно истолкована бешеным дикарем мужем. Она полагается на здравый смысл присутствующих. Дураков тут нет.

Здесь пытались утверждать, что у подсудимого дурной нрав. Ей не приходится доказывать это в отношении Борга. Всем известны его страшные припадки гнева. Его вспыльчивость вошла в поговорку в округе; она оттолкнула от него друзей и создала много врагов. Поэтому весьма вероятно, что незнакомцы в масках и были из числа их. Не так ли? Какими мотивами руководствовались эти люди, она не может сказать; она предоставляет судьям решать, могут ли найтись во всей Аляске двое людей, которым Джон Борг насолил так, что у них могла возникнуть мысль об убийстве.

Свидетели заявили, что следов этих двух людей они не нашли нигде. Но они не упомянули о том, что следов Сент-Винсента, Пьера Ла-Флитча и Джона Шведа тоже не оказалось. Да это и было бы излишне. Все и так знают, что нигде не сохранилось следов Сент-Винсента, когда он выбежал из хижины на дорогу и вернулся с Ла-Флитчем и другим человеком, потому что на утрамбованной тропинке мягкие мокасины не делают отпечатка. Если бы лед не спустился вниз по течению, то убийцы точно так же не оставили бы на нем своих следов.

При этих словах Ла-Флитч одобрительно кивнул головой, и она продолжала:

— Обвинение построено на том, что у Сент-Винсента были руки в крови. Если бы в ту минуту осмотрели мокасины на ногах мистера Ла-Флитча, то на них также оказалась бы кровь. Это, однако, не говорит о том, что он замешан в пролитии крови.

Мистер Браун обратил внимание на то, что подсудимый в жестокой схватке не получил ни одной ссадины или царапины. Она благодарит его за это. Осмотр тела Джона Борга доказал, что ему были нанесены тяжелые повреждения. Он был крупнее, сильнее, тяжелее Сент-Винсента. Если Сент-Винсент действительно совершил убийство и вследствие этого, естественно, принимал участие в тяжелой борьбе, изувечившей Джона Борга, то как же он вышел из нее невредимым? Этот факт заслуживает серьезного внимания.

Возникает второй вопрос: зачем он побежал вниз по дороге? Совершенно невероятно, чтобы он, совершив убийство, побежал бы, не одеваясь и не приготовившись к бегству, по направлению к другим хижинам. С другой стороны, легко предположить, что он стал преследовать настоящих убийц, и, измученный, запыхавшийся и, разумеется, возбужденный, помчался в темноте прямо вниз по дороге.

Все ее выводы были строго последовательны; когда она кончила, ее проводили дружными аплодисментами. Тем не менее она была недовольна и даже оскорблена, так как понимала, что это относится скорее к ней лично, чем к ее делу и к потраченному ею труду.

Билл Браун, как стряпчий по темным делам, всегда прислушивался к разговорам в толпе, извлекая даже пользу для себя, в противном же случае он искусно прибегал к собственному авторитету. В этом ему сильно помогал прирожденный юмор. Он быстро покончил с таинственными незнакомцами в масках, назвав их мифическими фигурами.

Они не могли покинуть остров. Состояние льда за три или четыре часа до вскрытия не разрешило бы этого. Подсудимый не обвиняет никого из жителей острова, потому что они все, кроме него самого, могут доказать свое алиби. Возможно, что подсудимый был сильно возбужден, когда бежал по дороге, где столкнулся с Ла-Флитчем и Джоном Шведом. Хотя, казалось бы, можно предположить, чтоон привык к подобным передрягам за время своего путешествия по Сибири. Но это несущественно; факты говорят, что он, несомненно, был в состоянии ненормального, даже истерического возбуждения. А убийца в таких случаях не думает о том, куда бежит. Подобное происходило не раз. Преступники часто сами спешат навстречу возмездию.

Коснувшись вопроса об отношениях между Боргом, Бэллой и Сент-Винсентом, он ловко сыграл на инстинктивном предубеждении своих слушателей и на время перешел от прозаических рассуждений к всемогущим сентиментальным общим местам. Он признал, что косвенные улики никогда не дают неопровержимых доказательств. Но этого от них не требуется. Они только не должны оставлять места сомнениям. Вот все, что от них требуется. Он докажет, что эта цель достигнута, еще раз пересмотрев показания.

— И наконец, — сказал он, — вы не можете не учитывать последних слов Бэллы. Мы ничего не знали непосредственно. Мы нащупывали путь в темноте, цеплялись за мелочи, стараясь представить себе всю картину. Но, джентльмены, — он сделал паузу, посмотрев на лица слушателей, — Бэлла знала правду. И это не косвенная улика. Тяжело и прерывисто дыша, обливаясь кровью и глядя перед собой остекленелым взором, она сказала правду. На пороге вечной ночи, издавая предсмертные хрипы, она чуть приподнялась и, указав дрожащим пальцем на подсудимого, произнесла: «Он, он, он! Сент-Винча, он это сделал».

Палец Билла Брауна все еще был нацелен на Сент-Винсента, когда последний, пошатываясь, встал. Его лицо казалось серым и постаревшим. Он оглядывался кругом, не в силах заговорить. «Трус! Трус!» — шептали кругом достаточно громко, чтобы он мог расслышать. Он несколько раз провел языком по сухим губам, пытаясь вымолвить хоть слово.

— Как я уже сказал, — удалось ему наконец прохрипеть, — я не виновен. Клянусь богом, я не виновен! — С трудом соображая, он уставился на Джона Шведа. — Я не виновен. Я… я не виновен… не виновен…

Казалось, он был погружен в какое-то глубокое раздумье, в котором Джон Швед играл немаловажную роль. И когда Фрона схватила его за руку и мягко заставила сесть, в толпе кто-то закричал:

— Тайное голосование!

Но Билл Браун моментально вскочил на ноги.

— Нет! Я говорю, нет!.. Открытое голосование! Мы мужчины и не должны бояться своего мнения.

Его заявление было встречено хором сочувственных голосов, и открытое голосование началось. Друг за другом вызванные по имени люди говорили всего одно слово: «Виновен».

Барон Курбертен протиснулся вперед и пошептался с Фроной. Она кивнула головой и улыбнулась, и он, вернувшись назад, занял место у дверей. Когда пришла его очередь, он сказал: «Нет, не виновен», — так же, как Фрона и Джекоб Уэлз. Пьер Ла-Флитч поколебался с минуту, пристально посмотрел на Фрону и Сент-Винсента, затем сказал своим мелодичным, словно флейта, голосом: «Виновен».

Когда председатель встал, Джекоб Уэлз точно случайно подошел к противоположному концу стола и прислонился к печке. Курбертен, внимательно следивший за всем, откатил от стены бочонок из-под солонины и встал на него.

Председатель откашлялся и ударил молотком по столу, призывая к порядку.

— Джентльмены! — объявил он. — Подсудимый…

— Руки вверх! — властно скомандовал Джекоб Уэлз, и за ним моментально последовал пронзительный крик Курбертена:

— Руки вверх, джентльмены!..

Они держали толпу под прицелом своих револьверов. Все подняли руки. Председатель последовал общему примеру, все еще крепко держа молоток. Не было никакой паники. Каждый остался стоять или сидеть в том положении, в каком его застигло приказание. Взгляды присутствовавших, перебегая с одной фигуры на другую, неизменно возвращались к Джекобу Уэлзу.

Сент-Винсент сидел как оглушенный. Фрона сунула ему в руку револьвер, но его ослабевшие пальцы отказывались повиноваться.

— Идем, Грегори! — молила она. — Скорее! Корлисс ждет с лодкой. Идем!

Фрона расшевелила его, и он с усилием взял оружие. Тогда она стала толкать и трясти его, точно человека, охваченного тяжелым сном, пока ей не удалось поставить его на ноги. Его лицо было мертвенно бледно, а взгляд как у лунатика, и весь он, казалось, находился в состоянии полной беспомощности. Все еще поддерживая его, она отступила на шаг, чтобы дать ему возможность пройти вперед. Он попытался это сделать; колени его дрожали. Кругом не было слышно ни звука, кроме тяжелого дыхания толпы людей. Кто-то откашлялся. Этот звук нарушил тишину, и глаза всех укоризненно обратились на виновника шума. Последний смутился и стал неловко переминаться с ноги на ногу. Затем снова воцарилось молчание, прерываемое тяжелым дыханием.

Сент-Винсент сделал еще шаг вперед, но его пальцы разжались, и револьвер с грохотом упал на пол. Он даже не пытался поднять его. Фрона быстро нагнулась, но Пьер Ла-Флитч наступил на револьвер ногой. Она взглянула на Пьера и увидела, что он стоит с поднятыми руками, рассеянно уставившись на Джекоба Уэлза. Она толкнула ногу, но мускулы оказались напряженными и твердыми, что никак не вязалось с безучастным выражением его лица. Сент-Винсент, ничего не соображая, беспомощно смотрел вниз.

Заминка привлекла внимание Джекоба Уэлза, и, пока он пытался выяснить ее причину, председатель воспользовался случаем. Его правая рука, не сгибаясь, метнулась вперед, и тяжелый молоток вылетел из его пальцев. Пролетев короткое расстояние, он ударил Джекоба Уэлза ниже уха. Револьвер выпал из руки Уэлза, выстрелив при падении, и Джон Швед с рычанием схватился за бедро.

Одновременно был побежден и барон. Дэл Бишоп, все еще с поднятыми руками и невинным выражением лица, просто-напросто пинком выбил из-под француза бочонок, заставив того упасть. Пуля Курбертена пробила крышу, никого не задев. Ла-Флитч схватил Фрону за руку. Сент-Винсент, внезапно пробудившись, кинулся к дверям, но метис быстро подставил ему ногу.

Председатель ударил кулаком по столу и закончил прерванную фразу:

— Джентльмены, подсудимый признан виновным!

Глава XXIX

Фрона тотчас же бросилась к отцу, но он уже приходил в себя. Курбертена вывели вперед. Лицо его было исцарапано, запястье на одной руке растянуто, но язык отличался все той же непокорностью. Чтобы предотвратить споры и сберечь время, Билл Браун попросил слова.

— Господин председатель, осуждая попытку Джекоба Уэлза, Фроны Уэлз и барона Курбертена спасти подсудимого и помешать исполнению правосудия, мы при данных обстоятельствах не можем отказать им в сочувствии. Излишне углубляться в этот вопрос. Вы все, конечно, понимаете, что на их месте поступили бы точно так же. Поэтому, чтобы покончить быстро с этим делом, я вношу предложение обезоружить трех задержанных и отпустить их на свободу.

Предложение было принято, и обоих мужчин обыскали, чтобы отнять у них оружие. Фрона под честное слово была избавлена от этого. Затем собрание избрало комитет повешения, и толпа начала расходиться.

— Мне очень жаль, но я не мог поступить иначе, — сказал председатель полуизвиняющимся, полувызывающим тоном.

Джекоб Уэлз улыбнулся.

— Вам помог случай, — ответил он, — и я не виню вас. Я только жалею, что не попал в вас.

Возбужденные голоса раздались в хижине:

— Эй ты, длинноногий!

— Наступи ему на пальцы, Тим! Разожми руку! Ишь как вцепился! Ай! Ой!

— Открой ему глотку!

Фрона увидела группу людей, боровшихся с Сент-Винсентом, и поспешила к нему. Он бросился на пол, пустив в ход зубы и ногти, отбивался как сумасшедший. Тим Дуган, дюжий кельт, вступил с ним врукопашную, и зубы Сент-Винсента вцепились ему в плечо.

— Ударь его, Тим! Ударь его!

— Как же я могу, болваны? Разожмите ему рот! Слышите?

— Подождите-ка минутку!

Мужчины посторонились, чтобы дать возможность Фроне подойти, освободив место вокруг Сент-Винсента и Тима.

Фрона опустилась перед ним на колени.

— Оставьте его, Грегори! Оставьте!

Он взглянул на нее. В глазах его не было ничего человеческого. Он прерывисто дышал, в горле его слышались странные, сдавленные звуки.

— Это я, Грегори. — Она успокоительно провела рукой по его лбу. — Вы не узнаете? Это я, Фрона. Отпустите его.

Тело Сент-Винсента медленно ослабло, лицо стало более спокойным. Наконец его челюсти разжались, и Тим отдернул руку.

— Послушайте, Грегори! Хоть вам и придется умереть…

— Но я не могу! Не могу! — застонал он. — Вы говорили, что я могу на вас положиться, что все сойдет благополучно!

Она подумала о возможности, которую предоставила ему, но промолчала.

— О Фрона! Фрона! — рыдал он, пряча голову в ее коленях.

— Будьте по крайней мере мужчиной! Это все, что вам остается.

— Идем! — приказал Тим Дуган. — Мне очень жаль, что приходится потревожить вас, мисс, но мы должны отвести его. Тащите его, ребята! Хватай его за ноги, Блэк, и ты, Джонсон.

При этих словах тело Сент-Винсента напряглось, разум во взгляде угас, а пальцы судорожно сжали руку Фроны. Она умоляюще посмотрела на старателей, и они остановились в нерешительности.

— Оставьте меня с ним на минуту, — попросила она, — только на минуту.

— Он не стоит этого, — усмехнулся Дуган, когда они отошли. — Посмотрите только на него!

— Черт знает что такое! — согласился Блэк, искоса поглядывая на Фрону, которая что-то шептала Сент-Винсенту на ухо, нежно гладя его по волосам.

Они не слыхали слов Фроны, но увидели, что она заставила Сент-Винсента встать на ноги и повела за собой. Он шел точно мертвец и, выйдя из помещения, с удивлением уставился на мутный поток Юкона. Вокруг сосны на берегу собралась толпа. Мальчик, которому поручено было перекинуть веревку через одну из ветвей, выполнив задачу, соскользнул на землю. Он посмотрел на свои ладони и подул на них. Это вызвало смех окружающих. На опушке леса два ощетинившихся волкодава скалили клыки. Люди натравливали их друг на друга. Сцепившись, собаки покатились по земле, но их пинками оттолкнули в сторону, чтобы очистить место для Сент-Винсента.

Корлисс подошел к Фроне.

— Что случилось? — спросил он. — Сорвалось?

Она попыталась что-то сказать, но судорога сжала ей горло, и она только кивнула головой.

— Сюда, Грегори. — Она дотронулась до его плеча и подвела к ящику, стоявшему под веревкой.

Идя с ними рядом, Корлисс задумчиво оглядел толпу и нащупал карман своей куртки.

— Могу я чем-нибудь помочь? — спросил он, нетерпеливо кусая нижнюю губу. — Все, что вы прикажете, будет исполнено, Фрона. Я могу отстоять его.

Она посмотрела на него, и то, что она прочла в его глазах, доставило ей радость. Она знала, что он решится на все, но находила это несправедливым. Сент-Винсенту была предоставлена возможность спастись; было бы нечестно приносить дальнейшие жертвы.

— Нет, Вэнс. Теперь уже поздно. Ничего нельзя сделать.

— По крайней мере позвольте мне попытаться, — настаивал он.

— Нет. Наш план расстроился не по нашей вине, и… и… — Ее глаза наполнились слезами. — Пожалуйста, не просите меня об этом.

— Тогда разрешите увести вас. Вам нельзя здесь оставаться.

— Я должна, — просто ответила она и повернулась к Сент-Винсенту, который был словно во сне.

Блэк прилаживал петлю на конце веревки, готовясь накинуть ее на шею Сент-Винсента.

— Поцелуйте меня, Грегори, — сказала Фрона, положив руку ему на плечо.

Он вздрогнул при этом прикосновении, увидел сотню жадных глаз, устремленных на него, и только что свитую желтую петлю в руках палача. Он протянул руки, словно отстраняя ее, и громко закричал:

— Нет! Нет! Позвольте мне признаться во всем! Тогда вы мне поверите!

Билл Браун и председатель отпихнули Блэка, и толпа сдвинулась теснее. Раздались крики и протесты.

— Не смейте! — визгливо закричал мальчик. — Я не уйду. Я влез на дерево и привязал веревку. Я имею право присутствовать.

— Ты еще ребенок, — возразил какой-то мужчина. — Это зрелище не для тебя.

— Подумаешь, я вовсе не ребенок! Я… я привык к таким вещам. Как-никак я лазил на дерево. Посмотрите на мои руки.

— Конечно, он может остаться, — поддержали его другие.

— Не трогай его, Кэрли! Не тебя ведь вешают!

Последнее замечание было встречено смехом, после чего все успокоились.

— Тише! — крикнул председатель и затем обратился к Сент-Винсенту: — Ну, вы! Начинайте, только не тратьте лишних слов.

— Дайте нам послушать! — снова вмешалась толпа. — Поставьте его на ящик.

Сент-Винсенту помогли влезть на ящик, и он начал говорить с лихорадочным жаром:

— Я не совершил убийства, но я был свидетелем преступления. Их было не двое, а один человек. Он убил Борга, и Бэлла помогла ему.

Взрыв смеха заглушил его слова.

— Не торопитесь, — предостерег его Билл Браун. — Будьте добры объяснить, как Бэлла помогла этому человеку убить ее. Начните сначала.

— В ту ночь Борг перед тем, как лечь спать, установил свой обычный сигнал против воров…

— Сигнал против воров?

— Я так называл его. Это была оловянная кастрюля, прикрепленная к задвижке так, что дверь, открываясь, опрокидывала ее на пол. Он устанавливал свой сигнал каждую ночь, точно опасался того, что действительно случилось. В ночь убийства я проснулся с таким чувством, словно кто-то бродит по хижине. Коптилка была прикручена. Бэлла стояла у дверей. Борг храпел; я это ясно слышал. Бэлла осторожно убрала кастрюлю. Затем она открыла дверь, и в комнату тихо вошел какой-то индеец. На нем не было маски, и я узнал бы его, если бы встретился с ним. На лице его был шрам, который шел по лбу и пересекал глаз.

— Вы, конечно, вскочили и подняли тревогу?

— Нет, — ответил Сент-Винсент, вызывающе тряхнул головой, словно сразу хотел отделаться от самого худшего. — Я лежал и выжидал.

— Что вы подумали?

— Что Бэлла в сговоре с индейцем и что они собираются убить Борга. Мне это сразу пришло в голову.

— И вы ничего не сделали?

— Ничего. — Он понизил голос, и взгляд его упал на Фрону. Она прислонилась к ящику, на котором стоял он, поддерживая его. Казалось, она совсем не была взволнована. — Бэлла подошла ко мне, но я закрыл глаза и начал ровно дышать. Она поднесла к моему лицу коптилку, но я так хорошо притворился спящим, что обманул ее. Затем я услышал пыхтение внезапно проснувшегося и встревоженного человека и крик. Я выглянул из-под одеяла. Индеец бросился на Борга с ножом, а Борг оборонялся руками, пытаясь схватить его. Когда они сцепились, Бэлла подкралась сзади и стала душить мужа руками. Она уперлась коленями ему в поясницу, наклонила его назад и с помощью индейца повалила на пол.

— А что делали вы?

— Я наблюдал.

— У вас был при себе револьвер?

— Да.

— Тот самый, который вы будто бы одолжили Боргу?

— Да. Но я наблюдал.

— Джон Борг звал на помощь?

— Да.

— Что же он говорил?

— Он кричал: «Сент-Винсент! Сент-Винсент! О боже! Сент-Винсент! Помогите мне!» — Сент-Винсент вздрогнул при этом воспоминании и добавил: — Это было ужасно.

— Я тоже так думаю! — проворчал Браун. — А вы?

— Я наблюдал, — последовал упрямый ответ.

Ропот пробежал по толпе.

— Борг все же отбился от них и вскочил на ноги. Взмахом руки он отшвырнул Бэллу в противоположный конец хижины и обернулся к индейцу. Они начали бороться. Индеец выронил нож. От ударов Борга меня мутило. Я думал, что он изобьет индейца насмерть. Тогда-то и была сломана мебель. Они катались по полу, рычали и дрались, как дикие звери. Я удивился, как Борг не проломил индейцу грудь. Бэлла подняла нож и несколько раз предательски ударила им мужа. Индеец сцепился с ним так, что руки Борга оказались заняты и он мог только лягнуть ее. Он, вероятно, сломал ей ноги, потому что она, громко вскрикнув, упала и больше уже не могла подняться, как ни старалась. После этого Борг повалился прямо на плиту, подмяв под себя индейца.

— Он еще звал на помощь?

— Он умолял меня подойти к нему.

— И?..

— Я наблюдал. Ему удалось оттолкнуть от себя индейца, и он, шатаясь, подошел ко мне. Я видел, что он обливался кровью и совсем ослабел. «Дайте мне ваше ружье, — сказал он, — скорее!» И ощупью поискал его. Затем, немного придя в себя, он через мою голову протянул руку к кобуре, висевшей на стене, и вынул револьвер. Индеец снова подскочил к нему с ножом, но Борг уже не защищался. Он направился к Бэлле, а индеец все висел на нем и рубил его ножом. По-видимому, он мешал Боргу, и Борг отшвырнул его. Потом Борг опустился на колени и повернул лицо Бэллы к свету. Но лицо его самого было залито кровью, и он ничего не видел. Тогда он долго вытирал кровь, застилавшую ему глаза. Казалось, он смотрит на Бэллу, чтобы удостовериться, она ли это. Затем он приложил револьвер к ее груди и выстрелил.

При виде этого индеец обезумел и кинулся на Борга с ножом, выбив у него из рук револьвер. Тогда была опрокинута полка с коптилкой. Они продолжали бороться в темноте. Раздались еще выстрелы, но я не знаю, кто стрелял. Я сполз с койки. В пылу борьбы кто-то ударил меня, и я упал на Бэллу. Вот тогда-то мои руки были выпачканы кровью. Когда я выбежал из хижины, раздалось еще несколько выстрелов. Тут я встретил Ла-Флитча и Джона… И остальное вам известно. Клянусь, я сказал вам всю правду.

Сент-Винсент посмотрел на Фрону. Она поддерживала ящик, и лицо ее было спокойно. Он бросил взгляд на толпу и прочитал на лицах недоверие. Многие смеялись.

— Почему вы сразу не рассказали это? — спросил Билл Браун.

— Потому что… потому что…

— Ну?

— Потому что я мог помочь.

Смех усилился, и Билл Браун отвернулся от него.

— Джентльмены, вы слышали его бред. Это еще более фантастическая сказка, чем первая. В начале процесса мы обещали доказать, что подсудимый далек от правды. Ваш приговор исчерпывающе подтвердил, что мы этого достигли. Но мы не ожидали, что он так блестяще оправдает наши предположения. Надеюсь, в этом не приходится сомневаться. Что вы думаете о нем? Он громоздит одну ложь на другую. Доказано, что он бессовестный лжец. Неужели вы поверите этому последнему чудовищному вымыслу? Джентльмены, я прошу вас только об одном — подтвердите ваш приговор. А те, которые усомнятся в его обмане, наверное, будут в меньшинстве. Я позволю себе заметить следующее. Если допустить, что его история правдива и он, пользовавшийся гостеприимством Джона Борга, лежал под одеялом, когда совершалось убийство, и равнодушно слушал, как несчастный взывает к нему о помощи, и если, глядя на эту кровавую баню, в нем не проснулось достоинство мужчины, тогда позвольте вам сказать, он все равно достоин виселицы. Ошибки не будет. Как вы решаете?

— Смерть! Вздернуть его! Повесить! — раздались крики.

Внезапно взоры всех присутствующих обратились к реке; даже Блэк на мгновение отвлекся от исполнения своих официальных обязанностей. Широкий плот с длинными веслами на концах скользил мимо косы Острова Распутья, держась у самого берега. Подойдя совсем близко, он зарылся носом в песок, и в тот же миг веревка, брошенная с него, обвилась вокруг дерева, под которым стоял Сент-Винсент. Разрубленные лосиные туши выглядывали из-под еловых веток. Два человека, стоявшие на плоту, гордо посмотрели на толпу, усеявшую берег. Причиной их гордости был, по-видимому, этот груз.

— Хотим добраться с ним до Доусона, — объяснил один из них, — только вот солнце чертовски печет.

— Нет, — сказал его товарищ, отвечая на вопрос, — здесь не стоит останавливаться и торговать. Там, внизу, фунт стоит полтора доллара, и мы спешим туда. Но с нами человек, которого мы охотно вам оставим. — Он обернулся и указал на груду одеял, под которыми смутно угадывались очертания человеческого тела.

— Мы подобрали его сегодня утром милях в тридцати вверх по реке Стюарт.

— Его нужно лечить, — сказал второй, — а у нас мясо портится, и мы не можем терять время. — Нищим сказать нечего, кроме того, что они вьючные животные.

— Этот парень как будто боролся с медведем, он весь избит и изранен. По-видимому, у него внутренние повреждения. Куда его положить?

Стоя рядом с Сент-Винсентом, Фрона видела, как раненого понесли по холмистому берегу мимо толпы. Из-под одеяла свесилась бронзовая рука и выглянуло бронзовое лицо. Носильщики остановились, ожидая, пока решится вопрос, куда им направиться. Внезапно Фрона почувствовала, что Сент-Винсент яростно вцепился в ее руку.

— Смотрите! Смотрите! — Сент-Винсент нагнулся вперед и нетерпеливо указывал на раненого. — Смотрите! Этот шрам!

Индеец открыл глаза и, узнав Сент-Винсента, злобно усмехнулся.

— Это он! Это он! — Дрожа от возбуждения, Сент-Винсент повернулся к толпе. — Я призываю всех вас в свидетели! Это человек, убивший Джона Борга!

Его заявление не было встречено смехом, так как во всех жестах Сент-Винсента сквозила жуткая искренность. Билл Браун и председатель пытались вызвать индейца на разговор, но это им не удалось. Старатель из Британской Колумбии был привлечен к делу, но его чинукский язык не произвел никакого впечатления на индейца. Тогда вызвали Ла-Флитча. Красавец-метис склонился к индейцу и заговорил с ним на каком-то гортанном языке, которому он, по-видимому, научился у своей матери. Одинаково безуспешно он попробовал еще несколько наречий. Не добившись ответа, он замолчал, обескураженный. Вдруг, словно что-то вспомнив, он сделал еще одну попытку. В глазах индейца сразу промелькнула искра сознания, и из его горла вырвались такие же звуки.

— Это наречие стиков с верховья реки Белой, — пояснил Ла-Флитч.

Затем, наморщив лоб, временами запинаясь и подыскивая полузабытые слова, он засыпал индейца вопросами. Остальным их разговор казался пантомимой — бессмысленное мычание, жестикуляция и выражение недоумения, удивления и непонимания на лицах обоих. Моментами индейцем овладевало сильное душевное волнение, и тогда Ла-Флитч сочувственно кивал головой. Их взгляды и жесты вновь обратили внимание толпы на Сент-Винсента, а один раз уста обоих даже искривил зловещий, невеселый смех.

— Так? Ладно, — сказал Ла-Флитч, когда голова индейца откинулась назад. — Этот человек говорит правду. Он прибыл с реки Белой. Он вас не понимает. Он очень удивлен, что здесь так много белых людей. Он не подозревал, что на свете так много белых людей. Он скоро умрет. Его зовут Гоу.

— Давно, три года тому назад, тот человек, Джон Борг, явился в страну этого Гоу. Он охотился, приносил в лагерь много мяса, и его любили на реке Белой. У Гоу была жена Писк-Ку. Джон Борг готовился к отъезду. Он пошел к Гоу и сказал ему: «Отдай мне твою жену. Мы сторгуемся. Я дам тебе за нее много вещей». Но Гоу сказал «нет». Писк-Ку хорошая жена. Ни одна женщина так хорошо не шьет мокасины. Она лучше всех выделывает лосиную шкуру, превращая ее в мягкую кожу. Он любит Писк-Ку. Тогда Джон Борг сказал, что ему до этого нет дела, что ему нужна Писк-Ку. Тут у них была страшная драка, и Писк-Ку ушла с Джоном Боргом. Она не хотела уходить, но все же ушла. Борг назвал ее Бэллой и дарил ей много хороших вещей, но она все время любила Гоу. — Ла-Флитч указал на шрам, перерезавший лоб и глаз индейца. — Это сделал Джон Борг.

Гоу долго болел, он чуть не умер. Потом поправился, но с головой у него было плохо. Он никого не узнавал, даже отца и мать, точно новорожденный младенец. Потом как-то раз что-то щелк, щелк! И в голове его сразу прояснилось. Он узнал отца и мать, вспомнил Писк-Ку, вспомнил все. Его отец сказал, что Джон Борг спустился вниз по реке. Гоу тоже поплыл вниз. Весной очень трудно: идет лед. Ему было страшно, и столько белых людей, и когда он прибыл сюда, то передвигался ночью. Его никто не видел, а он видел всех. Он видит в темноте, как кошка. Каким-то образом он пришел прямо к хижине Джона Борга. Он не знал, как это случилось, знал только, что ему предстоит великое дело.

Сент-Винсент стиснул руку Фроны, но она отдернула ее и отступила на шаг.

— Гоу видел, как Писк-Ку кормила собак, и они поговорили. Ночью он пришел, и она открыла ему дверь. Что было дальше, вы знаете. Сент-Винсент не помог ничем. Борг убил Бэллу. Гоу убил Борга. Борг убил Гоу, потому Гоу скоро умрет. У Борга тяжелая рука. У Гоу болит внутри. Все перебито. Теперь Гоу все равно: Писк-Ку умерла.

После этого он перешел по льду на берег. Я ему сказал, что все наши говорят, будто это невозможно. Никто в это время не может перейти по льду. Он смеется и говорит, что он перешел, а что сделано, то возможно. Ему было очень трудно, но он все-таки перешел. У него все болит внутри. Он уже не может ходить, а только ползает. Он долго добирался до реки Стюарт. Он больше не мог идти и лег, чтобы умереть. Двое белых людей нашли его и принесли сюда. Ему все равно. Он умрет.

Ла-Флитч внезапно замолчал, но никто не сказал ни слова. Потом он добавил:

— Мне кажется, что Гоу — чертовски хороший парень.

Фрона подошла к Джекобу Уэлзу.

— Уведи меня отсюда, папа, — сказала она. — Я очень устала.

Глава ХХХ

На следующее утро Джекоб Уэлз, обладатель многих миллионов, самолично наколол дневную порцию дров и, закурив сигару, отправился в глубь острова искать барона Курбертена. Фрона после завтрака развесила проветриваться одежду и накормила собак. Затем, достав из чемодана растрепанный томик Уордсворта,[147] она устроилась поближе к берегу на двух вырванных с корнем соснах. Но она только открыла книгу, а не читала ее. Глаза Фроны вновь и вновь обращались к Юкону, задерживаясь при виде водоворота под утесами, пристально вглядываясь в излучину реки и песчаную отмель на ее середине. Дикая гонка на лодке и чудесное спасение все еще были свежи в ее памяти. Но не все оставило столь яркий след. Борьба у расщелины казалась ей бесконечной, она не могла бы определить, как долго все это продолжалось, а гонка от Острова Распутья до Острова Рубо окончательно стерлась из ее памяти, хотя разум не переставал твердить о ней.

Фроне пришла фантазия вспомнить все, что делал Корлисс в эти три знаменательных дня. Образ же другого человека, которого ей даже не хотелось называть по имени, она умышленно отстранила от себя. С ним было связано нечто страшное, что ей рано или поздно предстояло пережить. Она всячески отдаляла эту минуту. Она была надломлена духовно, все тело ее ныло, и любое напряжение воли казалось ей сейчас чем-то ужасным. Приятнее было думать даже о Томми, о Томми с языком змеи и сердцем зайца. И она дала себе слово, что вдова и дети в Торонто не останутся забытыми, когда Север будет выплачивать дивиденды Уэлзам.

Сухая ветка ивы треснула под чьей-то ногой. Глаза Фроны встретились с глазами Сент-Винсента.

— Вы не поздравили меня с чудесным спасением, — начал он весело. — Но вчера вечером вы, вероятно, чувствовали себя смертельно усталой; Я знаю это по себе. А вы еще, кроме того, перенесли это ужасное путешествие в лодке.

Он украдкой наблюдал за ней, стараясь угадать ее настроение и отношение к нему.

— Вы героиня, Фрона! — пылко сказал он. — Вы спасли не только почтальона, но и меня, добившись перерыва в заседании суда. Если бы в первый день был допрошен еще один свидетель, я был бы повешен задолго до появления Гоу. Славный малый, этот Гоу! Жаль, что он умрет.

— Я очень рада, что могла вам помочь, — ответила она, раздумывая над тем, что бы еще сказать.

— И меня, конечно, следует поздравить…

— С этой историей вас вряд ли стоит поздравлять, — быстро сказала она, глядя ему прямо в глаза. — Я рада, что это так кончилось. Но неужели же вы ждете от меня поздравлений?

— А-а! — протяжно оказал он. — Я вижу, куда вы клоните. — Он добродушно улыбнулся и приготовился сесть рядом с ней, но она не подвинулась, чтобы уступить ему место, и он остался стоять. — Я все могу объяснить. Если вы насчет женщин…

Фрона, нервно сжимавшая свои руки, при этих словах расхохоталась.

— Женщин? — спросила она. — Женщин? Не будьте смешным, Грегори!

— По тому, как вы защищали меня на суде, — начал он с упреком, — я думал…

— Ах, вы ничего не понимаете! — сказала она безнадежным тоном. — Вы ничего не понимаете. Посмотрите на меня, Грегори. Может быть, вы поймете. Ваше присутствие тяготит меня. Ваши поцелуи меня оскорбляют. Память о них заставляет меня краснеть, и мои губы кажутся мне нечистыми. Почему? Вы думаете, из-за женщин, о которых говорилось на суде? Как вы меня плохо знаете! Сказать вам, почему?

С берега донеслись мужские голоса и плеск воды. Она быстро взглянула туда и увидела, что Дэл Бишоп ведет плот против течения, а Корлисс на берегу трудится над буксирным канатом.

— Сказать вам, почему, Грегори Сент-Винсент? — повторила она. — Сказать вам, почему ваши поцелуи унизили меня? Потому что вы нарушили веру в пищу и кров. Потому что вы пользовались гостеприимством человека, а потом смотрели, как он погибает в неравной борьбе, и не шевельнули пальцем. Я предпочла бы, чтобы вы умерли, защищая его; тогда о вас осталась бы добрая память. Я даже предпочла бы, чтобы вы сами убили его. Это было бы доказательством того, что в ваших жилах течет кровь.

— И это вы называете любовью? — воскликнул он насмешливо; в нем начал пробуждаться его бес. — Хороша любовь! Нечего сказать! Боже, чему только нам, мужчинам, не приходится учиться!

— А я думала, что вы уже научились всему, — ответила она, — что вас научили другие женщины.

— Что вы собираетесь делать? — спросил он, не обращая внимания на ее слова. — Вам придется считаться со мной. Я не позволю вам безнаказанно бросить меня. Я этого не допущу, предупреждаю вас. Вы совершили несколько очень смелых поступков, которые погубят вашу репутацию, если они станут известны. У меня есть уши. Я не спал. Вам нелегко будет объяснить факты, которые вы считаете невинными.

Она посмотрела на него с холодной улыбкой, в которой были жалость и насмешка. Это окончательно взбесило его.

— Я лежу на обеих лопатках, надо мной можно глумиться, меня можно жалеть! Но я обещаю вам, что потяну вас за собой. Мои поцелуи вас унизили, да? А что же вы тогда испытали в Счастливом Лагере, по дороге от реки Дайи?

Как бы в ответ на его слова к ним подошел Корлисс, размахивая буксирным канатом.

Фрона приветственно протянула ему руку.

— Вэнс, — сказала она, — почтальон доставил отцу важные известия, настолько важные, что он должен уехать обратно. Он отплывает после обеда с бароном Курбертеном на «Бижу». Не отвезете ли вы и меня в Доусон? Я хочу уехать туда немедленно, сегодня же.

— Он… он… навел меня на мысль о вас… — робко добавила она, указывая на Сент-Винсента.


Перевод В. Сметанича



Морской волк

Глава первая

Не знаю, право, с чего начать, хотя иногда, в шутку, я сваливаю всю вину на Чарли Фэрасета. У него была дача в Милл-Вэлли, под сенью горы Тамальпайс, но он жил там только зимой, когда ему хотелось отдохнуть и почитать на досуге Ницше или Шопенгауэра. С наступлением лета он предпочитал изнывать от жары и пыли в городе и работать не покладая рук. Не будь у меня привычки навещать его каждую субботу и оставаться до понедельника, мне не пришлось бы пересекать бухту Сан-Франциско в это памятное январское утро.

Нельзя сказать, чтобы «Мартинес», на котором я плыл, был ненадежным судном; этот новый пароход совершал уже свой четвертый или пятый рейс на переправе между Саусалито и Сан-Франциско. Опасность таилась в густом тумане, окутавшем бухту, но я, ничего не смысля в мореходстве, и не догадывался об этом. Хорошо помню, как спокойно и весело расположился я на носу парохода, на верхней палубе, под самой рулевой рубкой, и таинственность нависшей над морем туманной пелены мало-помалу завладела моим воображением. Дул свежий бриз, и некоторое время я был один среди сырой мглы — впрочем, и не совсем один, так как я смутно ощущал присутствие рулевого и еще кого-то, по-видимому, капитана, в застекленной рубке у меня над головой.

Помнится, я размышлял о том, как хорошо, что существует разделение труда и я не обязан изучать туманы, ветры, приливы и всю морскую науку, если хочу навестить друга, живущего по ту сторону залива. Хорошо, что существуют специалисты — рулевой и капитан, думал я, и их профессиональные знания служат тысячам людей, осведомленным о море и мореплавании не больше моего. Зато я не трачу своей энергии на изучение множества предметов, а могу сосредоточить ее на некоторых специальных вопросах, например — на роли Эдгара По в истории американской литературы, чему, кстати сказать, была посвящена моя статья, напечатанная в последнем номере «Атлантика». Поднявшись на пароход и заглянув в салон, я не без удовлетворения отметил, что номер «Атлантика» в руках у какого-то дородного джентльмена раскрыт как раз на моей статье. В этом опять сказывались выгоды разделения труда: специальные знания рулевого и капитана давали дородному джентльмену возможность — в то время как его благополучно переправляют на пароходе из Саусалито в Сан-Франциско — ознакомиться с плодами моих специальных знаний о По.

У меня за спиной хлопнула дверь салона, и какой-то краснолицый человек затопал по палубе, прервав мои размышления. А я только что успел мысленно наметить тему моей будущей статьи, которую решил назвать «Необходимость свободы. Слово в защиту художника». Краснолицый бросил взгляд на рулевую рубку, посмотрел на окружавший нас туман, проковылял взад и вперед по палубе — очевидно, у него были протезы — и остановился возле меня, широко расставив ноги; на лице его было написано блаженство. Я не ошибся, предположив, что он провел всю свою жизнь на море.

— От такой мерзкой погоды недолго и поседеть! — проворчал он, кивая в сторону рулевой рубки.

— Разве это создает какие-то особые трудности? — отозвался я. — Ведь задача проста, как дважды два — четыре. Компас указывает направление, расстояние и скорость также известны. Остается простой арифметический подсчет.

— Особые трудности! — фыркнул собеседник. — Просто, как дважды два — четыре! Арифметический подсчет!

Слегка откинувшись назад, он смерил меня взглядом.

— А что вы скажете об отливе, который рвется в Золотые Ворота? — спросил или, вернее, пролаял он. — Какова скорость течения? А как относит? А это что — прислушайтесь-ка! Колокол? Мы лезем прямо на буй с колоколом! Видите — меняем курс.

Из тумана доносился заунывный звон, и я увидел, как рулевой быстро завертел штурвал. Колокол звучал теперь не впереди, а сбоку. Слышен был хриплый гудок нашего парохода, и время от времени на него откликались другие гудки.

— Какой-то еще пароходишко! — заметил краснолицый, кивая вправо, откуда доносились гудки. — А это! Слышите? Просто гудят в рожок. Верно, какая-нибудь шаланда. Эй, вы, там, на шаланде, не зевайте! Ну, я так и знал. Сейчас кто-то хлебнет лиха!

Невидимый пароход давал гудок за гудком, и рожок вторил ему, казалось, в страшном смятении.

— Вот теперь они обменялись любезностями и стараются разойтись, — продолжал краснолицый, когда тревожные гудки стихли.

Он разъяснял мне, о чем кричат друг другу сирены и рожки, а щеки у него горели и глаза сверкали.

— Слева пароходная сирена, а вон там, слышите, какой хрипун, — это, должно быть, паровая шхуна; она ползет от входа в бухту навстречу отливу.

Пронзительный свисток неистовствовал как одержимый где-то совсем близко впереди. На «Мартинесе» ему ответили ударами гонга. Колеса нашего парохода остановились, их пульсирующие удары по воде замерли, а затем возобновились. Пронзительный свисток, напоминавший стрекотание сверчка среди рева диких зверей, долетал теперь из тумана, откуда-то сбоку, и звучал все слабее и слабее. Я вопросительно посмотрел на своего спутника.

— Какой-то отчаянный катерок, — пояснил он. — Прямо стоило бы потопить его! От них бывает много бед, а кому они нужны? Какой-нибудь осел заберется на этакую посудину и носится по морю, сам не зная зачем, да свистит как полоумный. А все должны сторониться, потому что, видите ли, он идет и сам-то уж никак посторониться не умеет! Прет вперед, а вы смотрите в оба! Обязанность уступать дорогу! Элементарная вежливость! Да они об этом никакого представления не имеют.

Этот необъяснимый гнев немало меня позабавил; пока мой собеседник возмущенно ковылял взад и вперед, я снова поддался романтическому обаянию тумана. Да, в этом тумане, несомненно, была своя романтика. Словно серый, исполненный таинственности призрак, навис он над крошечным земным шаром, кружащимся в мировом пространстве. А люди, эти искорки или пылинки, гонимые ненасытной жаждой деятельности, мчались на своих деревянных и стальных конях сквозь самое сердце тайны, ощупью прокладывая себе путь в Незримом, и шумели, и кричали самонадеянно, в то время как их души замирали от неуверенности и страха!

Голос моего спутника вернул меня к действительности и заставил усмехнуться. Разве я сам не блуждаю ощупью, думая, что мчусь уверенно сквозь тайну?

— Эге! Кто-то идет нам навстречу, — сказал краснолицый. — Слышите, слышите? Идет быстро и прямо на нас. Должно быть, он нас еще не слышит. Ветер относит.

Свежий бриз дул нам в лицо, и я отчетливо различил гудок сбоку и немного впереди.

— Тоже пассажирский? — спросил я.

Краснолицый кивнул.

— Да, иначе он не летел бы так, сломя голову. Наши там забеспокоились! — хмыкнул он.

Я посмотрел вверх. Капитан высунулся по грудь из рулевой рубки и напряженно вглядывался в туман, словно стараясь силой воли проникнуть сквозь него. Лицо его выражало тревогу. И на лице моего спутника, который проковылял к поручням и пристально смотрел в сторону незримой опасности, тоже была написана тревога.

Все произошло с непостижимой быстротой. Туман раздался в стороны, как разрезанный ножом, и перед нами возник нос парохода, тащивший за собой клочья тумана, словно Левиафан — морские водоросли. Я разглядел рулевую рубку и белобородого старика, высунувшегося из нее. Он был одет в синюю форму, очень ловко сидевшую на нем, и, я помню, меня поразило, с каким хладнокровием он держался. Его спокойствие при этих обстоятельствах казалось страшным. Он подчинился судьбе, шел ей навстречу и с полным самообладанием ждал удара. Холодно и как бы задумчиво смотрел он на нас, словно прикидывая, где должно произойти столкновение, и не обратил никакого внимания на яростный крик нашего рулевого: «Отличились!»

Оглядываясь в прошлое, я понимаю, что восклицание рулевого и не требовало ответа.

— Цепляйтесь за что-нибудь и держитесь крепче, — сказал мне краснолицый.

Весь его задор слетел с него, и он, казалось, заразился тем же сверхъестественным спокойствием.

— Ну, сейчас женщины поднимут визг! — сердито, почти злобно проворчал он, словно ему уже приходилось когда-то все это испытывать.

Суда столкнулись прежде, чем я успел воспользоваться его советом. Должно быть, встречный пароход ударил нас в середину борта, но это произошло вне поля моего зрения, и я ничего не видел. «Мартинес» сильно накренился, послышался треск ломающейся обшивки. Я упал плашмя на мокрую палубу и не успел еще подняться на ноги, как услышал крик женщин. Это был неописуемый, душераздирающий вопль, и тут меня объял ужас. Я вспомнил, что спасательные пояса хранятся в салоне, кинулся туда, но у дверей столкнулся с толпой обезумевших пассажиров, которая отбросила меня назад. Не помню, что затем произошло, — в памяти моей сохранилось только воспоминание о том, как я стаскивал спасательные пояса с полок над головой, а краснолицый человек надевал их на бившихся в истерике женщин. Это я помню отчетливо, и вся картина стоит у меня перед глазами. Как сейчас вижу я зазубренные края пробоины в стене салона и вползавший в это отверстие клубящийся серый туман; пустые мягкие диваны с разбросанными на них пакетами, саквояжами, зонтами и пледами, оставленными во время внезапного бегства; полного джентльмена, не так давно мирно читавшего мою статью, а теперь напялившего на себя пробковый пояс и с монотонной настойчивостью вопрошавшего меня (журнал с моей статьей все еще был у него в руке), есть ли опасность; краснолицего человека, который бодро ковылял на своих искусственных ногах и надевал пояса на всех, кто появлялся в каюте… Помню дикий визг женщин.

Да, этот визг женщин больше всего действовал мне на нервы. По-видимому, страдал от него и краснолицый, ибо еще одна картина навсегда осталась у меня в памяти: плотный джентльмен засовывает журнал в карман пальто и с любопытством озирается кругом; сбившиеся в кучу женщины, с бледными, искаженными страхом лицами, пронзительно кричат, словно хор погибших душ, а краснолицый человек, теперь уже совсем багровый от гнева, стоит в позе громовержца, потрясая над головой кулаками, и орет:

— Замолчите! Да замолчите же!

Помню, как, глядя на это, я вдруг почувствовал, что меня душит смех, и понял, что и я впадаю в истерику; ведь предо мною были женщины, такие же, как моя мать или сестры, — женщины, охваченные страхом смерти и не желавшие умирать. Их крики напомнили мне визг свиней под ножом мясника, и это потрясло меня. Эти женщины, способные на самые высокие чувства, на самую нежную привязанность, вопили, разинув рты. Они хотели жить, но были беспомощны, как крысы в крысоловке, и визжали, не помня себя.

Это было ужасно, и я опрометью бросился на палубу. Почувствовав дурноту, я опустился на скамью. Смутно видел я метавшихся людей, слышал их крики, — кто-то пытался спустить шлюпки… Все происходило так, как описывается в книгах. Тали заедало. Все было неисправно. Одну шлюпку спустили, забыв вставить пробки; когда женщины и дети сели в нее, она наполнилась водой и перевернулась. Другую шлюпку удалось спустить только одним концом: другим она повисла на талях, и ее бросили. А парохода, который был причиной бедствия, и след простыл, но кругом говорили, что он, несомненно, вышлет нам спасательные шлюпки.

Я спустился на нижнюю палубу. «Мартинес» быстро погружался, вода подступала к краю борта. Многие пассажиры стали прыгать за борт. Другие, уже барахтаясь в воде, кричали, чтобы их подняли обратно на палубу. Никто не слушал их. Все покрыл общий крик: «Тонем!» Поддавшись охватившей всех панике, я вместе с другими бросился за борт. Я не отдавал себе отчета в том, что делаю, но, очутившись в воде, мгновенно понял, почему люди кругом молили, чтобы их подняли обратно на пароход. Вода была холодная, нестерпимо холодная. Когда я погрузился в нее, меня обожгло, как огнем. Холод проникал до костей; казалось, смерть уже заключает меня в свои ледяные объятия. Я захлебнулся от неожиданности и страха и успелнабрать в легкие воды прежде, чем спасательный пояс снова поднял меня на поверхность. Во рту у меня было солоно от морской воды, и я задыхался от ощущения чего-то едкого, проникшего мне в горло и в легкие.

Но особенно ужасен был холод. Мне казалось, что я этого не выдержу, что минуты мои сочтены. Вокруг меня в воде барахтались люди. Они что-то кричали друг другу. Я слышал также плеск весел. Очевидно, потопивший нас пароход выслал за нами шлюпки. Время шло, и меня изумляло, что я все еще жив. Но мои ноги уже утратили чувствительность, и онемение распространялось дальше, подступало к самому сердцу. Мелкие сердитые волны с пенистыми хребтами перекатывались через меня; я захлебывался и задыхался.

Шум и крики становились все глуше; последний отчаянный вопль донесся до меня издали, и я понял, что «Мартинес» пошел ко дну. Потом — сколько прошло времени, не знаю, — я очнулся, и ужас снова овладел мной. Я был один. Я не слышал больше голосов, криков о помощи— только шум волн, которому туман придавал какую-то таинственную, вибрирующую гулкость. Паника, охватывающая человека, когда он в толпе и разделяет общую участь, не так ужасна, как страх, переживаемый в одиночестве. Куда несли меня волны? Краснолицый говорил, что отлив уходит через Золотые Ворота. Неужели меня унесет в открытое море? А ведь мой спасательный пояс может развалиться в любую минуту! Я слышал, что эти пояса делают иногда из картона и тростника, и тогда, намокнув, они быстро теряют плавучесть. А я совсем не умел плавать. Я был один, и меня несло неведомо куда, среди извечной серой безбрежности. Признаюсь, мной овладело безумие, и я кричал, как кричали женщины, и бил по воде окоченевшими руками.

Не знаю, как долго это тянулось. Потом я впал в забытье, и вспоминаю об этом только, как о тревожном, мучительном сне. Когда я очнулся, казалось, прошли века. Почти над самой головой я увидел выступавший из тумана нос судна и три треугольных паруса, заходящие один за другой и наполненные ветром. Вода пенилась и клокотала там, где ее разрезал нос корабля, а я был как раз на его пути. Я хотел крикнуть, но у меня не хватило сил. Нос судна скользнул вниз, едва не задев меня, и волна перекатилась над моей головой. Затем мимо меня начал скользить длинный черный борт судна — так близко, что я мог бы коснуться его рукой. Я сделал попытку ухватиться за него, я готов был впиться в дерево ногтями, но руки мои были тяжелы и безжизненны. Я снова попытался крикнуть, но голос изменил мне.

Промелькнула мимо корма, нырнув в пучину между волнами, и я мельком увидел человека у штурвала и еще одного, спокойно курившего сигару. Я видел дымок, поднимавшийся от его сигары, когда он медленно повернул голову и скользнул взглядом по воде в мою сторону. Это был случайный, рассеянный взгляд, случайный поворот головы, одно из тех движений, которые люди делают машинально, когда они ничем не заняты, — просто из потребности в движении.

Но для меня в этом взгляде была жизнь или смерть. Я видел, как туман уже снова поглощает судно. Я видел спину рулевого и голову того, другого, когда он медленно, очень медленно обернулся и его взгляд скользнул по воде. Это был отсутствующий взгляд человека, погруженного в думу, и я с ужасом подумал, что он все равно не заметит меня, даже если я попаду в поле его зрения. Но вот его взгляд упал на меня, и его глаза встретились с моими глазами. Он увидел меня. Прыгнув к штурвалу, он оттолкнул рулевого и сам быстро завертел колесо, выкрикивая в то же время какую-то команду. Судно начало отклоняться в сторону и почти в тот же миг скрылось в тумане.

Я почувствовал, что снова впадаю в беспамятство, и напряг все силы, чтобы не поддаться пустоте и мраку, стремившимся поглотить меня. Вскоре я услышал быстро приближавшийся плеск весел и чей-то голос. Потом, уже совсем близко, раздался сердитый окрик:

— Какого черта вы не откликаетесь?

«Это мне кричат», — подумал я и тут же провалился в пустоту и мрак.

Глава вторая

Мне казалось, что какая-то сила качает и несет меня в мировом пространстве, подчинив мощному ритму. Мерцающие искорки вспыхивали и пролетали мимо. Я догадывался, что это звезды и огненные кометы, сопровождающие мой полет среди светил. Когда в своем качании я снова достиг вершины амплитуды и уже готов был пуститься в обратный путь, где-то ударил и загудел громадный гонг. Неисчислимо долго, целые столетия, безмятежно канувшие в вечность, наслаждался я своим исполинским полетом.

Но сон мой начал меняться, — а я уже понимал, что это сон. Амплитуда моего полета становилась все короче и короче. Меня начало бросать из стороны в сторону с раздражающей быстротой. Я едва успевал перевести дух: с такой стремительностью мчался я в небесном пространстве. Гонг грохотал все чаще и яростнее. Я ждал каждого его удара с невыразимым ужасом. Потом мне показалось, что меня тащат по хрустящему, белому, раскаленному солнцем песку. Это причиняло мне невыносимые муки. Мою кожу опалял огонь. Гонг гудел, как похоронный колокол. Сверкающие точки мчались мимо нескончаемым потоком, словно вся звездная система проваливалась в пустоту. Я вздохнул, с трудом перевел дыхание и открыл глаза. Два человека, стоя на коленях, хлопотали надо мной. То, что качало меня в мощном ритме и несло куда-то, оказалось качкой судна на волнах океана, а вместо ужасного гонга я увидел висевшую на стене сковороду, которая бренчала и дребезжала при каждом наклоне судна. Хрустящий, опалявший меня огнем песок превратился в жесткие ладони какого-то человека, растиравшего мою обнаженную грудь. Я застонал от боли, приподнял голову и посмотрел на свое красное, воспаленное тело, покрытое капельками крови, проступившими сквозь расцарапанную кожу.

— Хватит, Ионсон, — сказал второй. — Не видишь, что ли, совсем содрал с джентльмена кожу!

Тот, кого назвали Ионсоном, — человек могучего скандинавского типа, — перестал растирать меня и неуклюже поднялся на ноги. У второго — судя по выговору, типичного кокни[148] — были мелкие, почти женственные черты лица; внешность его позволяла предположить, что он с молоком матери впитал в себя перезвон лондонских церковных колоколов. Грязный полотняный колпак на голове и грубый засаленный передник на узких бедрах изобличали в нем кока того чрезвычайно грязного камбуза, в котором я находился.

— Ну, как вы себя чувствуете, сэр? — спросил он с угодливой улыбкой, которая является наследием многих поколений, привыкших получать на чай.

Вместо ответа я с усилием приподнялся и сел, а затем с помощью Ионсона встал на ноги. Дребезжание сковороды ужасно действовало мне на нервы. Я не мог собраться с мыслями. Ухватившись, чтобы не упасть, за деревянную переборку, оказавшуюся настолько сальной и грязной, что я невольно стиснул зубы от отвращения, я потянулся к несносной посудине, висевшей над топившейся плитой, снял ее с гвоздя и швырнул в ящик с углем.

Кок ухмыльнулся при таком проявлении нервозности. Он сунул мне в руку дымящуюся кружку с какой-то бурдой и сказал:

— Хлебните-ка, это пойдет вам на пользу!

В кружке было отвратительное пойло — корабельный кофе, — но оно все же согрело и оживило меня. Прихлебывая этот напиток, я рассматривал свою разодранную, окровавленную грудь, а затем обратился к скандинаву.

— Благодарю вас, мистер Ионсон, — сказал я. — Но не кажется ли вам, что вы применили ко мне слишком уж героические меры?

Не знаю, почувствовал ли он упрек в моих словах, но во всяком случае взгляд, который я бросил на свою грудь, был достаточно выразителен. В ответ он молча показал мне свою ладонь. Это была необыкновенно мозолистая ладонь. Я провел пальцами по ее роговым затвердениям, и у меня заныли зубы от неприятного ощущения шероховатой поверхности.

— Меня зовут Джонсон, а не Ионсон, — сказал он на правильном английском языке, медленно, но почти без акцента.

В его бледно-голубых глазах я прочел кроткий протест; вместе с тем в них была какая-то застенчивая прямота и мужественность, которые сразу расположили меня к нему.

— Благодарю вас, мистер Джонсон, — поспешил я исправить свою ошибку и протянул ему руку.

Он медлил, смущенно и неуклюже переминаясь с ноги на ногу; потом решительно схватил мою руку и с чувством пожал ее.

— Не найдется ли у вас чего-нибудь, чтобы я мог переодеться? — спросил я кока, оглядывая свою мокрую одежду.

— Найдем, сэр! — живо отозвался тот. — Если вы не побрезгуете надеть мои вещи, я сбегаю вниз и притащу.

Он вышел, вернее выскользнул, из дверей с проворством, в котором мне почудилось что-то кошачье или даже змеиное. Эта его способность скользить ужом была, как я убедился впоследствии, весьма для него характерна.

— Где я нахожусь? — спросил я Джонсона, которого не без основания принял за одного из матросов. — Что это за судно и куда оно идет?

— Мы около Фараллонских островов, на юго-запад от них, — неторопливо промолвил он, методично отвечая на мои вопросы и стараясь, по-видимому, как можно правильнее говорить по-английски. — Это шхуна «Призрак». Идем к берегам Японии бить котиков.

— А кто капитан шхуны? Мне нужно повидаться с ним, как только я переоденусь.

На лице Джонсона неожиданно отразилось крайнее смущение и замешательство. Он ответил не сразу; видно было, что он тщательно подбирает слова и мысленно составляет исчерпывающий ответ.

— Капитан — Волк Ларсен, так его все называют. Я никогда не слыхал его настоящего имени. Но говорите с ним поосторожнее. Он сегодня бешеный. Его помощник…

Он не докончил: в камбуз нырнул кок.

— Убирайся-ка лучше отсюда, Ионсон! — сказал тот. — Старик хватится тебя на палубе, а нынче, если ему не угодишь, — беда.

Джонсон послушно направился к двери, подмигнув мне из-за спины кока с необычайно торжественным и значительным видом, словно желая выразить этим то, чего он не договорил, и внушить мне еще раз, что с капитаном надо разговаривать поосторожнее.

Через руку у кока было перекинуто какое-то грязное, мятое тряпье, от которого довольно скверно пахло.

— Оно было сырое, сэр, когда я его снял и спрятал, — счел он нужным объяснить мне. — Но вам придется пока обойтись этим, а потом я высушу ваше платье.

Цепляясь за переборки, так как судно сильно качало, я с помощью кока кое-как натянул на себя грубую фуфайку и невольно поежился от прикосновения колючей шерсти. Заметив, должно быть, гримасу на моем лице, кок осклабился.

— Ну, вам не навек привыкать к такой одежде. Кожа-то у вас нежная, словно у какой-нибудь леди. Я как увидал вас, так сразу понял, что вы — джентльмен.

Этот человек не понравился мне с первого взгляда, а когда он помогал мне одеваться, моя неприязнь к нему возросла еще больше. Его прикосновения вызывали во мне гадливость. Я сторонился его рук и вздрагивал, когда он дотрагивался до меня. Это неприятное чувство и запах, исходивший от кипевших и бурливших на плите кастрюль, заставили меня поспешить с переодеванием, чтобы поскорее выбраться на свежий воздух. К тому же мне нужно было еще договориться с капитаном относительно доставки меня на берег.

Дешевая сатиновая рубашка с обтрепанным воротом и подозрительными, похожими на кровяные, пятнами на груди была надета на меня под аккомпанемент неумолчных пояснений и извинений. Туалет мой завершила пара грубых башмаков и синий выцветший комбинезон, у которого одна штанина оказалась дюймов на десять короче другой. Можно было подумать, что дьявол пытался цапнуть через нее душу лондонца, но, не обнаружив таковой, оторвал со злости кусок оболочки.

— Но я не знаю, кого же мне благодарить? — спросил я, облачившись в это тряпье. На голове у меня красовалась фуражка, которая была мне мала, а поверх рубашки я натянул еще грязную полосатую бумазейную куртку; она едва доходила мне до талии, а рукава чуть прикрывали локти.

Кок самодовольно выпрямился, и заискивающая улыбка расплылась по его лицу. У меня был некоторый опыт: я знал, как ведет себя прислуга на атлантических пароходах, когда рейс подходит к концу, и мог поклясться, что кок ожидает подачки. Однако мое дальнейшее знакомство с этим субъектом показало, что поза была бессознательной. Это была врожденная угодливость.

— Магридж, сэр, — пробормотал он с елейной улыбкой на своем женственном лице. — Томас Магридж, сэр. К вашим услугам!

— Ладно, Томас, — сказал я. — Я не забуду вас, когда высохнет мое платье.

Его лицо просияло, глаза заблестели; казалось, голоса предков зазвучали в его душе, рождая смутные воспоминания о чаевых, полученных ими во время их пребывания на земле.

— Благодарю вас, сэр! — произнес он с чувством и почти искренним смирением.

Я отодвинул дверь, и кок, тоже как на роликах, скользнул в сторону; я вышел на палубу. Меня все еще пошатывало от слабости после долгого пребывания в воде. Порыв ветра налетел на меня, и я, сделав несколько нетвердых шагов по качающейся палубе до угла рубки, поспешил ухватиться за него, чтобы не упасть. Сильно накренившись, шхуна скользила вверх и вниз по длинной тихоокеанской волне. Если, как сказал Джонсон, судно шло на юго-запад, то ветер, по моим расчетам, дул примерно с юга. Туман рассеялся, и поверхность воды искрилась на солнце. Я повернулся к востоку, где должна была находиться Калифорния, но не увидел ничего, кроме низко стлавшихся пластов тумана, того самого тумана, который вызвал катастрофу «Мартинеса» и был причиной моего бедственного положения. К северу, неподалеку от нас, из моря торчала группа голых скал, и на одной из них я различил маяк. К юго-западу, там, куда мы держали курс, я увидел пирамидальные очертания парусов какого-то корабля.

Оглядев море, я перевел взгляд на более близкие предметы. Моей первой мыслью было, что человек, потерпевший кораблекрушение и бывший на волосок от смерти, заслуживает, пожалуй, большего внимания, чем то, которое было мне оказано. Никто, как видно, не интересовался моей особой, кроме матроса у штурвала, с любопытством поглядывавшего на меня поверх рубки.

Все, казалось, были заняты тем, что происходило посреди палубы. Там, на крышке люка, лежал какой-то грузный мужчина. Он лежал на спине; рубашка на его груди, поросшей густыми черными, похожими на шерсть волосами, была разодрана. Черная с проседью борода покрывала всю нижнюю часть его лица и шею. Борода, вероятно, была жесткая и пышная, но обвисла и слиплась, и с нее струйками стекала вода. Глаза его были закрыты — он, очевидно, находился без сознания, — но грудь тяжело вздымалась; он с шумом вбирал в себя воздух, широко раскрыв рот, борясь с удушьем. Один из матросов спокойно и методично, словно выполняя привычную обязанность, спускал за борт на веревке брезентовое ведро, вытягивал его, перехватывая веревку руками, и окатывал водой лежавшего без движения человека.

Возле люка расхаживал взад и вперед, сердито жуя сигару, тот самый человек, случайному взгляду которого я был обязан своим спасением. Ростом он был, вероятно, пяти футов и десяти дюймов, быть может, десяти с половиной, но не это бросилось мне прежде всего в глаза, — я сразу почувствовал его силу. Это был человек атлетического сложения, с широкими плечами и грудью, но я не назвал бы его тяжеловесным. В нем была какая-то жилистая, упругая сила, обычно свойственная нервным и худощавым людям, и она придавала этому огромному человеку некоторое сходство с большой гориллой. Я вовсе не хочу сказать, что он походил на гориллу. Я говорю только, что заключенная в нем сила, независимо от его внешности, вызывала у вас такие ассоциации. Подобного рода сила обычно связывается в нашем представлении с первобытными существами, с дикими зверями, с нашими предполагаемыми предками, жившими на деревьях. Это сила дикая, свирепая, заключающая в самой себе жизненное начало — самую сущность жизни, как потенции движения и первозданной материи, претворяющихся в различных видах живых существ; короче говоря, это та живучесть, которая заставляет змею извиваться, когда у нее отрубят голову, и которая теплится в бесформенном комке мяса убитой черепахи, содрогающемся при прикосновении к нему пальцем.

Таково было впечатление, которое производил этот человек, шагавший по палубе. Он крепко стоял на ногах, ступал твердо и уверенно; каждое движение его мускулов— то, как он пожимал плечами или стискивал в зубах сигару, — все было полно решимости и казалось проявлением избыточной, бьющей через край силы. Но эта внешняя сила, пронизывавшая его движения, казалась лишь отголоском другой, еще более грозной силы, которая притаилась и дремала в нем, но могла в любой миг пробудиться, подобно ярости льва или бешеному порыву урагана.

Кок высунул голову из двери камбуза и ободряюще улыбнулся мне, указывая большим пальцем на человека, прохаживавшегося около люка. Я понял, что это и есть капитан шхуны, или — на языке кока — «старик», то есть тот, к кому я должен обратиться, дабы потревожить его просьбой доставить меня каким-нибудь способом на берег. Я двинулся было вперед, предчувствуя, что мне предстоит бурное объяснение, но в эту минуту новый страшный приступ удушья овладел несчастным, лежавшим на палубе. Его стали корчить судороги. Спина его выгнулась дугой, голова совсем запрокинулась назад, а грудь расширилась в бессознательном усилии набрать побольше воздуха. Я не видел его лица, только мокрую черную бороду, но почувствовал, как багровеет его кожа.

Капитан — Волк Ларсен, как его называли, — остановился и посмотрел на умирающего. Жестокой и отчаянной была эта последняя схватка со смертью; охваченный любопытством матрос перестал лить воду, брезентовое ведро накренилось, и из него тонкой струйкой стекала вода. Умирающий судорожно бил каблуками по крышке люка; потом его ноги вытянулись и застыли в последнем страшном напряжении, в то время как голова еще продолжала метаться из стороны в сторону. Но вот мышцы ослабли, голова перестала двигаться, и вздох как бы глубокого облегчения слетел с его губ. Челюсть у него отвисла, верхняя губа приподнялась, и обнажились два ряда пожелтевших от табака зубов. Казалось, его черты застыли в дьявольской усмешке, словно он издевался над миром, который ему удалось перехитрить, покинув его.

И тут произошло нечто неожиданное. Капитан внезапно, подобно удару грома, обрушился на мертвеца. Поток ругани хлынул из его уст. И это не были обычные ругательства или непристойности. В каждом слове было богохульство, а слова так и сыпались. Они гремели и трещали, словно электрические разряды. Я в жизни не слыхал, да и не мог бы вообразить себе ничего подобного. Обладая сам литературной жилкой и питая пристрастие к сочным словцам и оборотам, я, пожалуй, лучше всех присутствующих мог оценить своеобразную живость, красочность и в то же время неслыханную кощунственность его метафор. Насколько я мог понять, причиной этой вспышки было то, что умерший — помощник капитана— загулял перед уходом из Сан-Франциско, а потом имел неделикатность умереть в самом начале плавания и оставить Волка Ларсена без его, так сказать, правой руки.

Излишне упоминать, — во всяком случае мои друзья поймут это и так, — что я был шокирован. Брань и сквернословие всегда были мне противны. У меня засосало под ложечкой, заныло сердце, мне стало невыразимо тошно. Смерть в моем представлении всегда была сопряжена с чем-то торжественным и возвышенным. Она приходила мирно и священнодействовала у ложа своей жертвы. Смерть в таком мрачном, отталкивающем обличье явилась для меня чем-то невиданным и неслыханным. Отдавая, как я уже сказал, должное выразительности изрыгаемых Волком Ларсеном проклятий, я был ими чрезвычайно возмущен. Мне казалось, что их огненный поток должен испепелить лицо трупа, и я не удивился бы, если бы мокрая черная борода вдруг начала завиваться колечками и вспыхнула дымным пламенем. Но мертвецу уже не было до этого никакого дела. Он продолжал сардонически усмехаться — с вызовом, с цинической издевкой. Он был хозяином положения.

Глава третья

Волк Ларсен оборвал свою брань так же внезапно, как начал. Он раскурил потухшую сигару и огляделся вокруг. Взор его упал на Магриджа.

— А, любезный кок? — начал он ласково, но в голосе его чувствовались холод и твердость стали.

— Есть, сэр! — угодливо и виновато, с преувеличенной готовностью отозвался тот.

— Ты не боишься растянуть себе шею? Это, знаешь ли, не особенно полезно. Помощник умер, и мне не хотелось бы потерять еще и тебя. Ты должен очень беречь свое здоровье, кок. Понятно?

Последнее слово, в полном контрасте с мягкостью всей речи, прозвучало резко, как удар бича. Кок съежился.

— Есть, сэр! — послышался испуганный ответ, и голова провинившегося кока исчезла в камбузе.

При этом разносе, выпавшем на долю одного кока, остальной экипаж перестал глазеть на мертвеца и вернулся к своим делам. Но несколько человек остались в проходе между камбузом и люком и продолжали переговариваться вполголоса. Я понял, что это не матросы, и потом узнал, что это охотники на котиков, занимавшие несколько привилегированное положение по сравнению с простыми матросами.

— Иогансен! — позвал Волк Ларсен. Матрос тотчас приблизился. — Возьми иглу и гардаман и зашей этого бродягу. Старую парусину найдешь в кладовой. Ступай!

— А что привязать к ногам, сэр? — спросил матрос после обычного «есть, сэр».

— Сейчас устроим, — ответил Волк Ларсен и кликнул кока.

Томас Магридж выскочил из своего камбуза, как игрушечный чертик из коробки.

— Спустись в трюм и принеси мешок угля.

— Нет ли у кого-нибудь из вас, ребята, библии или молитвенника? — послышалось новое требование, обращенное на этот раз к охотникам.

Они покачали головой, и один отпустил какую-то шутку, которой я не расслышал; она была встречена общим смехом.

Капитан обратился с тем же вопросом к матросам. Библия и молитвенник были здесь, по-видимому, редкими предметами, но один из матросов вызвался спросить у подвахтенных. Однако минуты через две он вернулся ни с чем.

Капитан пожал плечами.

— Тогда придется бросить его за борт без лишней болтовни. Впрочем, может быть, выловленный нами молодчик знает морскую похоронную службу наизусть? Он что-то смахивает на попа.

При этих словах Волк Ларсен внезапно повернулся ко мне.

— Вы, верно, пастор? — спросил он.

Охотники — их было шестеро — все, как один, тоже повернулись в мою сторону, и я болезненно ощутил свое сходство с вороньим пугалом. Мой вид вызвал хохот. Присутствие покойника, распростертого на палубе и тоже, казалось, скалившего зубы, никого не остановило. Это был хохот грубый, резкий и беспощадный, как само море, хохот, отражавший грубые чувства людей, которым незнакомы чуткость и деликатность.

Волк Ларсен не смеялся, хотя в его серых глазах мелькали искорки удовольствия, и только тут, подойдя к нему ближе, я получил более полное впечатление от этого человека, — до сих пор я воспринимал его скорее как шагающую по палубе фигуру, изрыгающую поток ругательств. У него было несколько угловатое лицо с крупными и резкими, но правильными чертами, казавшееся на первый взгляд массивным. Но это первое впечатление от его лица, так же как и от его фигуры, быстро отступало на задний план, и оставалось только ощущение скрытой в этом человеке внутренней силы, дремлющей где-то в недрах его существа. Скулы, подбородок, высокий лоб с выпуклыми надбровными дугами, могучие, даже необычайно могучие сами по себе, казалось, говорили об огромной, скрытой от глаз жизненной энергии или мощи духа, — эту мощь было трудно измерить или определить ее границы, и невозможно было отнести ее ни под какую установленную рубрику.

Глаза — мне довелось хорошо узнать их — были большие и красивые, осененные густыми черными бровями и широко расставленные, что говорило о недюжинности натуры. Цвет их, изменчиво-серый, поражал бесчисленным множеством оттенков, как переливчатый шелк в лучах солнца. Они были то серыми — темными или светлыми, — то серовато-зелеными, то принимали лазурную окраску моря. Эти изменчивые глаза, казалось, скрывали его душу, словно непрестанно менявшиеся маски, и лишь в редкие мгновения она как бы проглядывала из них, точно рвалась наружу, навстречу какому-то заманчивому приключению. Эти глаза могли быть мрачными, как хмурое свинцовое небо; могли метать искры, отливая стальным блеском обнаженного меча; могли становиться холодными, как полярные просторы, или теплыми и нежными. И в них мог вспыхивать любовный огонь, обжигающий и властный, который притягивает и покоряет женщин, заставляя их сдаваться восторженно, радостно и самозабвенно.

Но вернемся к рассказу. Я ответил капитану, что я не пастор и, к сожалению, не умею служить панихиду, но он бесцеремонно перебил меня:

— А чем вы зарабатываете на жизнь?

Признаюсь, ко мне никогда еще не обращались с подобным вопросом, да и сам я никогда над этим не задумывался. Я опешил и довольно глупо пробормотал:

— Я… я — джентльмен.

По губам капитана скользнула усмешка.

— У меня есть занятие, я работаю, — торопливо воскликнул я, словно стоял перед судьей и нуждался в оправдании, отчетливо сознавая в то же время, как нелепо с моей стороны пускаться в какие бы то ни было объяснения по этому поводу.

— Это дает вам средства к жизни?

Вопрос прозвучал так властно, что я был озадачен, — сбит с панталыку, как сказал бы Чарли Фэрасет, — и молчал, словно школьник перед строгим учителем.

— Кто вас кормит? — последовал новый вопрос.

— У меня есть постоянный доход, — с достоинством ответил я и в ту же секунду готов был откусить себе язык. — Но все это, простите, не имеет отношения к тому, о чем я хотел поговорить с вами.

Однако капитан не обратил никакого внимания на мой протест.

— Кто заработал эти средства? А?.. Ну, я так и думал: ваш отец. Вы не стоите на своих ногах — кормитесь за счет мертвецов. Вы не могли бы прожить самостоятельно и суток, не сумели бы три раза в день набить себе брюхо. Покажите руку!

Страшная сила, скрытая в этом человеке, внезапно пришла в действие, и, прежде чем я успел опомниться, он шагнул ко мне, схватил мою правую руку и поднес к глазам. Я попытался освободиться, но его пальцы без всякого видимого усилия крепче охватили мою руку, и мне показалось, что у меня сейчас затрещат кости. Трудно при таких обстоятельствах сохранять достоинство. Я не мог извиваться или брыкаться, как мальчишка, однако не мог и вступить в единоборство с этим чудовищем, угрожавшим одним движением сломать мне руку. Приходилось стоять смирно и переносить это унижение.

Тем временем у покойника, как я успел заметить, уже обшарили карманы, и все, что там сыскалось, сложили на палубе, а труп, на лице которого застыла сардоническая усмешка, обернули в парусину, и Иогансен принялся сшивать ее толстой белой ниткой, втыкая иглу ладонью с помощью особого приспособления, называемого гардаманом и сделанного из куска кожи.

Волк Ларсен с презрительной гримасой отпустил мою руку.

— Изнеженная рука — за счет тех же мертвецов. Такие руки ни на что, кроме мытья посуды и стряпни, не годны.

— Мне хотелось бы сойти на берег, — решительно заявил я, овладев наконец собой. — Я уплачу вам, сколько вы потребуете за хлопоты и задержку в пути.

Он с любопытством поглядел на меня. Глаза его светились насмешкой.

— У меня другое предложение — для вашего же блага. Мой помощник умер, и мне придется сделать кое-какие перемещения. Один из матросов займет место помощника, юнга отправится на бак — на место матроса, а вы замените юнгу. Подпишете условие на этот рейс — двадцать долларов в месяц и харчи. Ну, что скажете? Заметьте — это для вашего же блага! Я сделаю вас человеком. Вы со временем научитесь стоять на своих ногах и, быть может, даже ковылять немного.

Я не придал значения этим словам. Замеченные мною на юго-западе паруса росли; они вырисовывались все отчетливее и, видимо, принадлежали такой же шхуне, как и «Призрак», хотя корпус судна, насколько я мог его разглядеть, был меньше. Шхуна, покачиваясь, скользила лам навстречу, и это было очень красивое зрелище. Я видел, что она должна пройти совсем близко. Ветер быстро крепчал. Солнце, послав нам несколько тусклых лучей, скрылось. Море приняло мрачный свинцово-серый оттенок, забурлило, и к небу полетели клочья белой пены. Наша шхуна прибавила ходу и дала большой крен. Пронесся порыв ветра, поручни исчезли под водой, и волна хлынула на палубу, заставив охотников, сидевших на закраине люка, поспешно поджать ноги.

— Это судно скоро пройдет мимо нас, — сказал я, помолчав. — Оно идет в обратном направлении, быть может, в Сан-Франциско.

— Весьма возможно, — отозвался Ларсен и, отвернувшись от меня, крикнул: — Кок! Эй, кок!

Томас Магридж вынырнул из камбуза.

— Где этот юнга? Скажи ему, что я его зову.

— Есть, сэр.

Томас Магридж бросился на корму и исчез в другом люке около штурвала. Через секунду он снова показался на палубе, а за ним шагал коренастый парень лет восемнадцати-девятнадцати, с лицом хмурым и злобным.

— Вот он, сэр, — сказал кок.

Но Ларсен, не обращая на него больше внимания, повернулся к юнге.

— Как тебя зовут?

— Джордж Лич, сэр, — последовал угрюмый ответ; видно было, что юнга догадывается, зачем его позвали.

— Фамилия не ирландская, — буркнул капитан. — О’Тул или Мак-Карти куда больше подошло бы к твоей роже. Верно, какой-нибудь ирландец прятался у твоей мамаши за поленницей.

Я видел, как у парня от этого оскорбления сжались кулаки и побагровела шея.

— Ну, ладно, — продолжал Волк Ларсен. — У тебя могут быть веские причины забыть свою фамилию, — мне на это наплевать, пока ты делаешь свое дело. Ты, конечно, с Телеграфной горы.[149] Это у тебя на лбу написано. Я вашего брата знаю. Вы там все упрямы, как ослы, и злы, как черти. Но можешь быть спокоен, мы тебя здесь живо обломаем. Понял? Кстати, через кого ты нанимался?

— Агентство Мак-Криди и Свенсон.

— Сэр! — загремел капитан.

— Мак-Криди и Свенсон, сэр, — поправился юнга, и глаза его злобно сверкнули.

— Кто получил аванс?

— Они, сэр.

— Я так и думал. И ты, небось, был до черта рад. Спешил, знал, что за тобой кое-кто охотится.

Во мгновение ока юнга преобразился в дикаря. Он пригнулся, словно для прыжка, ярость исказила его лицо.

— Вот что… — выкрикнул было он.

— Что? — почти вкрадчиво спросил Ларсен, словно его одолевало любопытство.

Но юнга уже взял себя в руки.

— Ничего, сэр. Я беру свои слова назад.

— И тем доказываешь, что я прав, — удовлетворенно улыбнулся капитан. — Сколько тебе лет?

— Только что исполнилось шестнадцать, сэр.

— Врешь! Тебе больше восемнадцати. И ты еще велик для своих лет, и мускулы у тебя, как у жеребца. Собери свои пожитки и переходи в кубрик на бак. Будешь матросом, гребцом. Это повышение, понял?

Не ожидая ответа, капитан повернулся к матросу, который зашивал труп в парусину и только что закончил свое мрачное занятие.

— Иогансен, ты что-нибудь смыслишь в навигации?

— Нет, сэр.

— Ну, не беда! Все равно будешь теперь помощником. Перенеси свои вещи в каюту, на его койку.

— Есть сэр! — весело ответил Иогансен и тут же направился на бак.

Но бывший юнга все еще не трогался с места.

— А ты чего ждешь? — спросил капитан.

— Я не нанимался матросом, сэр, — был ответ. — Я нанимался юнгой. Я не хочу служить матросом.

— Собирай вещи и ступай на бак!

На этот раз приказ звучал властно и грозно. Но парень угрюмо насупился и не двинулся с места.

Тут Волк Ларсен снова показал свою чудовищную силу. Все произошло неожиданно, с быстротой молнии. Одним прыжком — футов в шесть, не меньше — он кинулся на юнгу и ударил его кулаком в живот. В тот же миг я почувствовал острую боль под ложечкой, словно он ударил меня. Я упоминаю об этом, чтобы показать, как чувствительны были в то время мои нервы и как подобные грубые сцены были мне непривычны. Юнга — а он, кстати сказать, весил никак не менее ста шестидесяти пяти фунтов, — согнулся пополам. Его тело безжизненно повисло на кулаке Ларсена, словно мокрая тряпка на палке. Затем я увидел, как он взлетел на воздух, описал дугу и рухнул на палубу рядом с трупом, ударившись о доски головой и плечами. Так он и остался лежать, корчась от боли.

— Ну как? — повернулся вдруг Ларсен ко мне. — Вы обдумали?

Я поглядел на приближавшуюся шхуну, которая уже почти поравнялась с нами; ее отделяло от нас не более двухсот ярдов. Это было стройное, изящное суденышко. Я различил крупный черный номер на одном из парусов и, припомнив виденные мною раньше изображения судов, сообразил, что это лоцманский бот.

— Что это за судно? — спросил я.

— Лоцманский бот «Леди Майн», — ответил Ларсен. — Доставил своих лоцманов и возвращается в Сан-Франциско. При таком ветре будет там через пять-шесть часов.

— Будьте добры дать им сигнал, чтобы они переправили меня на берег.

— Очень сожалею, но я уронил свою сигнальную книгу за борт, — ответил капитан, и в группе охотников послышался смех.

Секунду я колебался, глядя ему прямо в глаза. Я видел, как жестоко разделался он с юнгой, и знал, что меня, быть может, ожидает то же самое, если что-нибудь еще не хуже. Повторяю, я колебался, а потом сделал то, что до сих пор считаю самым смелым поступком в моей жизни. Я бросился к борту и, размахивая руками, крикнул:

— «Леди Майн», эй! Свезите меня на берег. Тысячу долларов за доставку на берег!

Я впился взглядом в двоих людей, стоявших у штурвала. Один из них правил, другой поднес к губам рупор. Я не поворачивал головы и каждую секунду ждал, что человек-зверь, стоявший за моей спиной, одним ударом уложит меня на месте. Наконец — мне показалось, что прошли века, — я не выдержал и оглянулся. Ларсен не тронулся с места. Он стоял в той же позе, слегка покачиваясь на расставленных ногах, и раскуривал новую сигару.

— В чем дело? Случилось что-нибудь? — раздалось с «Леди Майн».

— Да! Да! — благим матом заорал я. — Спасите, спасите! Тысячу долларов за доставку на берег!

— Ребята хватили лишнего в Фриско! — раздался голос Ларсена. — Этот вот, — он указал на меня, — допился уже до зеленого змия!

На «Леди Майн» расхохотались в рупор, и судно прошло мимо.

— Всыпьте ему как следует от нашего имени! — долетели напутственные слова, и стоявшие у штурвала помахали руками в знак приветствия.

В отчаянии я облокотился о поручни, глядя, как быстро ширится полоса холодной морской воды, отделяющая нас от стройного маленького судна. Оно будет в Сан-Франциско через пять или шесть часов! У меня голова пошла кругом, сердце отчаянно заколотилось и к горлу подкатил комок. Пенистая волна ударила о борт, и мне брызнуло в лицо соленой влагой. Ветер налетал порывами, и «Призрак», сильно кренясь, зарывался в воду подветренным бортом. Я слышал, как вода с шипением взбегала на палубу.

Оглянувшись, я увидел юнгу, который с трудом поднимался на ноги. Лицо его было мертвенно бледно и искажено от боли. Я понял, что ему очень плохо.

— Ну, Лич, идешь на бак? — спросил капитан.

— Есть, сэр, — последовал покорный ответ.

— А ты? — повернулся капитан ко мне.

— Я дам вам тысячу… — начал я, но он прервал меня:

— Брось это! Ты согласен приступить к обязанностям юнги? Или мне придется взяться за тебя?

Что мне было делать? Дать зверски избить себя, может быть, даже убить — какой от этого прок? Я твердо посмотрел в жесткие серые глаза. Они походили на гранитные глаза изваяния — так мало было в них человеческого тепла. Обычно в глазах людей отражаются их душевные движения, но эти глаза были бесстрастны и холодны, как свинцово-серое море.

— Ну, что?

— Да, — сказал я.

— Скажи: да, сэр.

— Да, сэр, — поправился я.

— Как тебя зовут?

— Ван-Вейден, сэр.

— Имя?

— Хэмфри, сэр. Хэмфри Ван-Вейден.

— Возраст?

— Тридцать пять, сэр.

— Ладно. Пойди к коку, он тебе покажет, что ты должен делать.

Так случилось, что я помимо моей воли попал в рабство к Волку Ларсену. Он был сильнее меня, вот и все. Но в то время это казалось мне каким-то наваждением. Да и сейчас, когда я оглядываюсь на прошлое, все, что приключилось тогда со мной, представляется мне совершенно невероятным. Таким будет это представляться мне и впредь — чем-то чудовищным и непостижимым, каким-то ужасным кошмаром.

— Подожди!

Я послушно остановился, не дойдя до камбуза.

— Иогансен, вызови всех наверх! Теперь все как будто стало на свое место и можно заняться похоронами и очистить палубу от ненужного хлама.

Пока Иогансен собирал команду, двое матросов, по указанию капитана, положили зашитый в парусину труп на лючину. У обоих бортов на палубе, днищами кверху, были принайтовлены маленькие шлюпки. Несколько матросов подняли доску с ее страшным грузом и положили на эти шлюпки с подветренной стороны, повернув труп ногами к морю. К ногам привязали принесенный коком мешок с углем.

Похороны на море представлялись мне всегда торжественным, внушающим благоговение обрядом, но то, чему я стал свидетелем, мгновенно развеяло все мои иллюзии. Один из охотников, невысокий темноглазый парень, — я слышал, как товарищи называли его Смоком, — рассказывал анекдоты, щедро сдобренные бранными и непристойными словами. В группе охотников поминутно раздавались взрывы хохота, которые напоминали мне не то вой волков, не то лай псов в преисподней. Матросы, стуча сапогами, собирались на корме. Некоторые из подвахтенных протирали заспанные глаза и переговаривались вполголоса. На лицах матросов застыло мрачное, озабоченное выражение. Очевидно, им мало улыбалось путешествие с этим капитаном, начавшееся к тому же при столь печальных предзнаменованиях. Время от времени они украдкой поглядывали на Волка Ларсена, и я видел, что они его побаиваются.

Капитан подошел к доске; все обнажили головы. Я присматривался к людям, собравшимся на палубе, — их было двадцать человек; значит, всего на борту шхуны, если считать рулевого и меня, находилось двадцать два человека. Мое любопытство было простительно, так как мне предстояло, по-видимому, не одну неделю, а быть может, и не один месяц, провести вместе с этими людьми в этом крошечном плавучем мирке. Большинство матросов были англичане или скандинавы, с тяжелыми, малоподвижными лицами. Лица охотников, изборожденные резкими морщинами, были более энергичны и интересны, и на них лежала печать необузданной игры страстей. Странно сказать, но, как я сразу же отметил, в чертах Волка Ларсена не было ничего порочного. Его лицо тоже избороздили глубокие морщины, но они говорили лишь о решимости и силе воли. Выражение лица было скорее даже прямодушное, открытое, и впечатление это усиливалось благодаря тому, что он был гладко выбрит. Не верилось — до следующего столкновения, — что это тот самый человек, который так жестоко обошелся с юнгой.



Вот он открыл рот, собираясь что-то сказать, но в этот миг резкий порыв ветра налетел на шхуну, сильно ее накренив. Ветер дико свистел и завывал в снастях. Некоторые из охотников тревожно поглядывали на небо. Подветренный борт, у которого лежал покойник, зарылся в воду, и, когда шхуна выпрямилась, волна перекатилась через палубу, захлестнув нам ноги выше щиколотки. Внезапно хлынул ливень; тяжелые крупные капли били, как градины. Когда шквал пронесся, капитан заговорил, и все слушали его, обнажив головы, покачиваясь в такт с ходившей под ногами палубой.

— Я помню только часть похоронной службы, — сказал Ларсен. — Она гласит: «И тело да будет предано морю». Так вот и бросьте его туда.

Он умолк. Люди, державшие лючину, были смущены; краткость церемонии, видимо, озадачила их. Но капитан яростно на них накинулся:

— Поднимайте этот конец, черт бы вас подрал! Какого дьявола вы канителитесь?

Кто-то торопливо подхватил конец доски, и мертвец, выброшенный за борт, словно собака, соскользнул в море ногами вперед. Мешок с углем, привязанный к ногам, потянул его вниз. Он исчез.

— Иогансен! — резко крикнул капитан своему новому помощнику, — оставь всех наверху, раз уж они здесь. Убрать топселя и кливера, да поживей! Надо ждать зюйд-оста. Заодно возьми рифы у грота! И у стакселя!

Вмиг все на палубе пришло в движение. Иогансен зычно выкрикивал слова команды, матросы выбирали и травили различные снасти, а мне, человеку сугубо сухопутному, все это, конечно, представлялось сплошной неразберихой. Но больше всего поразило меня проявленное этими людьми бессердечие. Смерть человека была для них мелким эпизодом, который канул в вечность вместе с зашитым в парусину трупом и мешком угля, и корабль все так же продолжал свой путь, и работа шла своим чередом. Никто не был взволнован. Охотники уже опять смеялись какому-то непристойному анекдоту Смока. Команда выбирала и травила снасти, двое матросов полезли на мачту. Волк Ларсен всматривался в облачное небо с наветренной стороны. А человек, так жалко окончивший свои дни и так недостойно погребенный, опускался все глубже и глубже на дно.

Ощущение жестокости и неумолимости морской стихии вдруг нахлынуло на меня, и жизнь показалась мне чем-то дешевым и мишурным, чем-то диким и бессмысленным— каким-то нелепым барахтаньем в грязной тине. Я держался за фальшборт у самых вант и смотрел на угрюмые, пенистые волны и низко нависшую гряду тумана, скрывавшую от нас Сан-Франциско и калифорнийский берег. Временами налетал шквал с дождем, и тогда и самый туман исчезал из глаз за плотной завесой дождя. А наше странное судно, с его чудовищным экипажем, ныряло по волнам, устремляясь на юго-запад, в широкие, пустынные просторы Тихого океана.

Глава четвертая

Все мои старания приспособиться к новой для меня обстановке зверобойной шхуны «Призрак» приносили мне лишь бесконечные страдания и унижения. Магридж, которого команда называла «доктором», охотники— «Томми», а капитан — «коком», изменился, как по волшебству. Перемена в моем положении резко повлияла на его обращение со мной. От прежней угодливости не осталось и следа: теперь он только покрикивал да бранился. Ведь я не был больше изящным джентльменом, с кожей «нежной, как у леди», а превратился в обыкновенного и довольно бестолкового юнгу.

Кок требовал, как это ни смешно, чтобы я называл его «мистер Магридж», а сам, объясняя мне мои обязанности, был невыносимо груб. Помимо обслуживания кают-компании с выходившими в нее четырьмя маленькими каютами, я должен был помогать ему в камбузе, имое полное невежество по части мытья кастрюль и чистки картофеля служило для него неиссякаемым источником изумления и насмешек. Он не желал принимать во внимание мое прежнее положение, вернее, жизнь, которую я привык вести. Ему не было до этого никакого дела, и признаюсь, что уже к концу первого дня я ненавидел его сильнее, чем кого бы то ни было в жизни.

Этот первый день был для меня тем труднее, что «Призрак», под зарифленными парусами (с подобными терминами я познакомился лишь впоследствии), нырял в волнах, которые насылал на нас «ревущий», как выразился мистер Магридж, зюйд-ост. В половине шестого я, по указанию кока, накрыл стол в кают-компании, предварительно установив на нем решетку на случай бурной погоды, а затем начал подавать еду и чай. В связи с этим не могу не рассказать о своем первом близком знакомстве с сильной морской качкой.

— Гляди в оба, не то окатит! — напутствовал меня мистер Магридж, когда я выходил из камбуза с большим чайником в руке и с несколькими караваями свежеиспеченного хлеба под мышкой. Один из охотников, долговязый парень по имени Гендерсон, направлялся в это время из «четвертого класса» (так называли они в шутку свой кубрик) в кают-компанию. Волк Ларсен курил на юте свою неизменную сигару.

— Идет, идет! Держись! — закричал кок.

Я остановился, так как не понял, что, собственно, «идет». Дверь камбуза с треском затворилась за мной, а Гендерсон опрометью бросился к вантам и проворно полез по ним вверх, пока не очутился у меня над головой. И только тут я заметил гигантскую волну с пенистым гребнем, высоко взмывшую над бортом. Она шла прямо на меня. Мой мозг работал медленно, потому что все здесь было для меня еще ново и необычно. Я понял только, что мне грозит опасность, и застыл на месте, оцепенев от ужаса. Тут Ларсен крикнул мне с юта:

— Держись за что-нибудь, эй, ты… Хэмп![150]

Но было уже поздно. Я прыгнул к вантам, чтобы уцепиться за них, и в этот миг стена воды обрушилась на меня, и все смешалось. Я был под водой, задыхался и тонул. Палуба ушла из-под ног, и я куда-то полетел, перевернувшись несколько раз через голову. Меня швыряло из стороны в сторону, ударяло о какие-то твердые предметы, и я сильно ушиб правое колено. Потом волна отхлынула, и мне удалось наконец перевести дух. Я увидел, что меня отнесло с наветренного борта за камбуз мимо люка в кубрик, к шпигатам подветренного борта. Я чувствовал острую боль в колене и не мог ступить на эту ногу, или так по крайней мере мне казалось. Я был уверен, что нога сломана. Но кок уже кричал мне из камбуза:

— Эй, ты! Долго ты будешь там валандаться? Где чайник? Уронил за борт? Жаль, что ты не сломал себе шею!

Я кое-как поднялся на ноги и заковылял к камбузу. Огромный чайник все еще был у меня в руке, и я отдал его коку. Но Магридж задыхался от негодования — то ли настоящего, то ли притворного.

— Ну и растяпа же ты! Куда ты годишься, хотел бы я знать? А? Куда ты годишься? Не можешь чай донести! А я теперь изволь заваривать снова!

— Да чего ты хнычешь? — с новой яростью набросился он на меня через минуту. — Ножку зашиб? Ах ты, маменькино сокровище!

Я не хныкал, но лицо у меня, вероятно, кривилось от боли. Собравшись с силами, я стиснул зубы и проковылял от камбуза до кают-компании и обратно без дальнейших злоключений. Этот случай имел для меня двоякие последствия: прежде всего я сильно ушиб коленную чашечку и страдал от этого много месяцев — ни о каком лечении, конечно, не могло быть и речи, — а кроме того, за мной утвердилась кличка «Хэмп», которой наградил меня с юта Волк Ларсен. С тех пор никто на шхуне меня иначе и не называл, и я мало-помалу настолько к этому привык, что уже и сам мысленно называл себя «Хэмп», словно получил это имя от рождения.

Нелегко было прислуживать за столом кают-компании, где восседал Волк Ларсен с Иогансеном и шестерыми охотниками. В этой маленькой, тесной каюте двигаться было чрезвычайно трудно, особенно когда шхуну качало и кидало из стороны в сторону. Но тяжелее всего было для меня полное равнодушие людей, которым я прислуживал. Время от времени я ощупывал сквозь одежду колено, чувствовал, что оно пухнет все сильнее и сильнее, и от боли у меня кружилась голова. В зеркале на стене кают-компании временами мелькало мое бледное, страшное, искаженное болью лицо. Сидевшие за столом не могли не заметить моего состояния, но никто из них не выказал мне сочувствия. Поэтому я почти проникся благодарностью к Ларсену, когда он бросил мне после обеда (я в это время уже мыл тарелки):

— Не обращай внимания на эти пустяки! Привыкнешь со временем. Немного, может, и покалечишься, но зато научишься ходить. Это, кажется, называется парадоксом, не так ли? — добавил он.

По-видимому, он остался доволен, когда я, утвердительно кивнув, ответил как полагалось: «Есть, сэр».

— Ты, должно быть, смыслишь кое-что в литературе? Ладно. Я как-нибудь побеседую с тобой.

Он повернулся и, не обращая на меня больше внимания, вышел на палубу.

Вечером, когда я справился наконец с бесчисленным множеством дел, меня послали спать в кубрик к охотникам, где нашлась свободная койка. Я рад был лечь, дать отдых ногам и хоть на время избавиться от несносного кока. Одежда успела высохнуть на мне, и я, к моему удивлению, не ощущал ни малейших признаков простуды ни от последнего морского купания, ни от более продолжительного пребывания в воде, когда затонул «Мартинес». При обычных обстоятельствах я после подобных испытаний лежал бы, конечно, в постели и около меня хлопотала бы сиделка.

Но боль в колене была мучительная. Насколько я мог понять — так как колено страшно распухло, — у меня была смещена коленная чашечка. Я сидел на своей койке и рассматривал колено (все шесть охотников находились тут же, — они курили и громко разговаривали), когда мимо прошел Гендерсон и мельком глянул на меня.

— Скверная штука, — заметил он. — Обвяжи потуже тряпкой, пройдет.

Вот и все; а случись это со мной на суше, меня лечил бы хирург и, несомненно, прописал бы полный покой. Но следует отдать справедливость этим людям. Так же равнодушно относились они и к своим собственным страданиям. Я объясняю это привычкой и тем, что чувствительность у них притупилась. Я убежден, что человек с более тонкой нервной организацией, с более острой восприимчивостью страдал бы на их месте куда сильнее.

Я страшно устал, вернее, совершенно изнемог, и все же боль в колене не давала мне уснуть. С трудом удерживался я от стонов. Дома я, конечно, дал бы себе волю, но эта новая, грубая, примитивная обстановка невольно внушала мне суровую сдержанность. Окружавшие меня люди, подобно дикарям, стоически относились к важным вещам, а в мелочах напоминали детей. Впоследствии мне пришлось наблюдать, как Керфуту, одному из охотников, размозжило палец. Керфут не только не издал ни звука, но даже не изменился в лице. И вместе с тем я много раз видел, как тот же Керфут приходил в бешенство из-за сущих пустяков.

Вот и теперь он орал, размахивал руками и отчаянно бранился — и все только потому, что другой охотник не соглашался с ним, что тюлений белек от рождения умеет плавать. Керфут утверждал, что этим умением новорожденный тюлень обладает с первой минуты своего появления на свет, а другой охотник, Лэтимер, тощий янки с хитрыми, похожими на щелочки глазами, утверждал, что тюлень именно потому и рождается на суше, что не умеет плавать, и мать обучает его этой премудрости совершенно так же, как птицы учат своих птенцов летать.

Остальные четыре охотника с большим интересом прислушивались к спору, — кто лежа на койке, кто приподнявшись и облокотясь на стол, — и временами подавали реплики. Иногда они начинали говорить все сразу, и тогда в тесном кубрике голоса их звучали подобно раскатам бутафорского грома. Они спорили о пустяках, как дети, и доводы их были крайне наивны. Собственно говоря, они даже не приводили никаких доводов, а ограничивались голословными утверждениями или отрицаниями. Умение или неумение новорожденного тюленя плавать они пытались доказать просто тем, что высказывали свое мнение с воинственным видом и сопровождали его выпадами против национальности, здравого смысла или прошлого своего противника. Я рассказываю об этом, чтобы показать умственный уровень людей, с которыми принужден был общаться. Интеллектуально они были детьми, хотя и в обличье взрослых мужчин.

Они беспрерывно курили — курили дешевый зловонный табак. В кубрике нельзя было продохнуть от дыма. Этот дым и сильная качка боровшегося с бурей судна, несомненно, довели бы меня до морской болезни, будь я ей подвержен. Я и так уже испытывал дурноту, хотя, быть может, причиной ее были боль в ноге и переутомление.

Лежа на койке и предаваясь своим мыслям, я, естественно, прежде всего задумывался над положением, в которое попал. Это же было невероятно, неслыханно! Я, Хэмфри Ван-Вейден, ученый и, с вашего позволения, любитель искусства и литературы, принужден валяться здесь, на какой-то шхуне, направляющейся в Берингово море бить котиков! Юнга! Никогда в жизни я не делал грубой физической, а тем более кухонной работы. Я всегда вел тихий, монотонный, сидячий образ жизни. Это была жизнь ученого, затворника, существующего на приличный и обеспеченный доход. Бурная деятельность и спорт никогда не привлекали меня. Я был книжным червем, так сестры и отец с детства и называли меня. Только раз в жизни я принял участие в туристском походе, да и то сбежал в самом начале и вернулся к комфорту и удобствам оседлой жизни. И вот теперь передо мной открывалась безрадостная перспектива бесконечной чистки картофеля, мытья посуды и прислуживания за столом. А ведь физически я совсем не был силен. Врачи, положим, утверждали, что у меня великолепное телосложение, но я никогда не развивал своих мускулов упражнениями, и они были слабы и вялы, как у женщины. По крайней мере те же врачи постоянно отмечали это, пытаясь убедить меня заняться гимнастикой. Но я предпочитал упражнять свою голову, а не тело, и теперь был, конечно, совершенно не подготовлен к предстоящей мне тяжелой жизни.

Я рассказываю лишь немногое из того, что передумал тогда, и делаю это, чтобы заранее оправдаться, ибо жалкой и беспомощной была та роль, которую мне предстояло сыграть.

Думал я также о моей матери и сестрах и ясно представлял себе их горе. Ведь я значился в числе погибших на «Мартинесе», одним из пропавших без вести. Передо мной мелькали заголовки газет, я видел, как мои приятели в университетском клубе покачивают головой и вздыхают: «Вот бедняга!» Видел я и Чарли Фэрасета в минуту прощания, в то роковое утро, когда он в халате на мягком диванчике под окном изрекал, словно оракул, свои скептические афоризмы.

А тем временем шхуна «Призрак», покачиваясь, ныряя, взбираясь на движущиеся водяные валы и скатываясь в бурлящие пропасти, прокладывала себе путь все дальше и дальше — к самому сердцу Тихого океана… и уносила меня с собой. Я слышал, как над морем бушует ветер. Его приглушенный вой долетал и сюда. Иногда над головой раздавался топот ног по палубе. Кругом все стонало и скрипело, деревянные крепления трещали, кряхтели, визжали и жаловались на тысячу ладов. Охотники все еще спорили и рычали друг на друга, словно какие-то человекоподобные земноводные. Ругань висела в воздухе. Я. видел их разгоряченные лица в искажающем, тускло-желтом свете ламп, раскачивавшихся вместе с кораблем. В облаках дыма койки казались логовищами диких зверей. На стенах висели клеенчатые штаны и куртки и морские сапоги; на полках кое-где лежали дробовики и винтовки. Все это напоминало картину из жизни пиратов и морских разбойников былых времен. Мое воображение разыгралось и не давало мне уснуть. Это была долгая, долгая, томительная и тоскливая, очень долгая ночь.

Глава пятая

Первая ночь, проведенная мною в кубрике охотников, оказалась также и последней. На другой день новый помощник Иогансен был изгнан капитаном из его каюты и переселен в кубрик к охотникам. А мне велено было перебраться в крохотную каютку, в которой до меня в первый же день плавания сменилось уже два хозяина. Охотники скоро узнали причину этих перемещений и остались ею очень недовольны. Выяснилось, что Иогансен каждую ночь вслух переживает во сне все свои дневные впечатления. Волк Ларсен не пожелал слушать, как он непрестанно что-то бормочет и выкрикивает слова команды, и предпочел переложить эту неприятность на охотников.

После бессонной ночи я встал слабый и измученный. Так начался второй день моего пребывания на шхуне «Призрак». Томас Магридж растолкал меня в половине шестого не менее грубо, чем Билл Сайкс[151] будил свою собаку. Но за эту грубость ему тут же отплатили с лихвой. Поднятый им без всякой надобности шум — я за всю ночь так и не сомкнул глаз, — потревожил кого-то из охотников. Тяжелый башмак просвистел в полутьме, и мистер Магридж, взвыв от боли, начал униженно рассыпаться в извинениях. Потом в камбузе я увидел его окровавленное и распухшее ухо. Оно никогда уже больше не приобрело своего нормального вида, и матросы стали называть его после этого «капустным листом».

Этот день был полон для меня самых разнообразных неприятностей. Уже с вечера я взял из камбуза свое высохшее платье и теперь первым делом поспешил сбросить с себя вещи кока, а затем стал искать свой кошелек. Кроме мелочи (у меня на этот счет хорошая память), там лежало сто восемьдесят пять долларов золотом и бумажками. Кошелек я нашел, но все его содержимое, за исключением мелких серебряных монет, исчезло. Я заявил об этом коку, как только поднялся на палубу, чтобы приступить к своей работе в камбузе, и хотя и ожидал от него грубого ответа, однако свирепая отповедь, с которой он на меня обрушился, совершенно меня ошеломила.

— Вот что, Хэмп, — захрипел он, злобно сверкая глазами. — Ты что, хочешь, чтобы тебе пустили из носу кровь? Если ты считаешь меня вором, держи это про себя, а не то крепко пожалеешь о своей ошибке, черт тебя подери! Вот она, твоя благодарность, чтоб я пропал! Я тебя пригрел, когда ты совсем подыхал, взял к себе в камбуз, возился с тобой, а ты так мне отплатил? Проваливай ко всем чертям, вот что! У меня руки чешутся показать тебе дорогу.

Сжав кулаки и продолжая кричать, он двинулся на меня. К стыду своему должен признаться, что я, увернувшись от удара, выскочил из камбуза. Что мне было делать? Сила, грубая сила, царила на этом подлом судне. Читать мораль было здесь не в ходу. Вообразите себе человека среднего роста, худощавого, со слабыми, неразвитыми мускулами, привыкшего к тихой, мирной жизни, незнакомого с насилием… Что такой человек мог тут поделать? Вступать в драку с озверевшим коком было так же бессмысленно, как сражаться с разъяренным быком.

Так думал я в то время, испытывая потребность в самооправдании и желая успокоить свое самолюбие. Но такое оправдание не удовлетворило меня, да и сейчас, вспоминая этот случай, я не могу полностью себя обелить. Положение, в которое я попал, не укладывалось в обычные рамки и не допускало рациональных поступков — тут надо было действовать не рассуждая. И хотя логически мне, казалось, абсолютно нечего было стыдиться, я тем не менее всякий раз испытываю стыд при воспоминании об этом эпизоде, ибо чувствую, что моя мужская гордость была попрана и оскорблена.

Однако все это не относится к делу. Я удирал из камбуза с такой поспешностью, что почувствовал острую боль в колене и в изнеможении опустился на палубу у переборки юта. Но кок не стал преследовать меня.

— Гляньте на него! Ишь как улепетывает! — услышал я его насмешливые возгласы. — А еще с больной ногой! Иди назад, бедняжка, маменькин сынок! Не трону, не бойся!

Я вернулся и принялся за работу. На этом дело пока и кончилось, однако оно имело свои последствия. Я накрыл стол в кают-компании и в семь часов подал завтрак. Буря за ночь улеглась, но волнение было все еще сильное и дул свежий ветер. «Призрак» мчался под всеми парусами, кроме обоих топселей и бом-кливера. Паруса были поставлены в первую вахту, и, как я понял из разговора, остальные три паруса тоже решено было поднять сейчас же после завтрака. Я узнал также, что Волк Ларсен старается использовать этот шторм, который гнал нас на юго-запад, в ту часть океана, где мы могли встретить северо-восточный пассат. Под этим постоянным ветром Ларсен рассчитывал пройти большую часть пути до Японии, спуститься затем на юг к тропикам, а потом у берегов Азии повернуть опять на север.

После завтрака меня ожидало новое и также довольно незавидное приключение. Покончив с мытьем посуды, я выгреб из печки в кают-компании золу и вынес ее на палубу, чтобы выбросить за борт. Волк Ларсен и Гендерсон оживленно беседовали у штурвала. На руле стоял матрос Джонсон. Когда я двинулся к наветренному борту, он мотнул головой, и я принял это за утреннее приветствие. А он пытался предостеречь меня, чтобы я не выбрасывал золу против ветра. Ничего не подозревая, я прошел мимо Волка Ларсена и охотника и высыпал золу за борт. Ветер подхватил ее, и не только я сам, но и капитан с Гендерсоном оказались осыпанными золой. В тот же миг Ларсен ударил меня ногой, как щенка. Я никогда не представлял себе, что пинок ногой может быть так ужасен. Я отлетел назад и, шатаясь, прислонился к рубке, едва не лишившись сознания от боли. Все поплыло у меня перед глазами, к горлу подступила тошнота. Я сделал над собой усилие и подполз к борту. Но Волк Ларсен уже забыл про меня. Стряхнув с платья золу, он возобновил разговор с Гендерсоном. Иогансен, наблюдавший все это с юта, послал двух матросов прибрать палубу.

Несколько позже в то же утро я столкнулся с неожиданностью совсем другого свойства. Следуя указаниям кока, я отправился в капитанскую каюту, чтобы прибрать ее и застелить койку. На стене, у изголовья койки, висела полка с книгами. С изумлением прочел я на корешках имена Шекспира, Теннисона, Эдгара По и Де-Куинси. Были там и научные сочинения, среди которых я заметил труды Тиндаля, Проктора и Дарвина, а также книги по астрономии и физике. Кроме того, я увидел «Мифический век» Булфинча, «Историю английской и американской литературы» Шоу, «Естественную историю» Джонсона в двух больших томах и несколько грамматик — Меткалфа, Гида и Келлога. Я не мог не улыбнуться, когда на глаза мне попался экземпляр «Английского языка для проповедников».

Наличие этих книг никак не вязалось с обликом их владельца, и я не мог не усомниться в том, что он способен читать их. Но, застилая койку, я обнаружил под одеялом томик Браунинга[152] в кембриджском издании — очевидно, Ларсен читал его перед сном. Он был открыт на стихотворении «На балконе», и я заметил, что некоторые места подчеркнуты карандашом. Шхуну качнуло, я выронил книгу, и из нее выпал листок бумаги, испещренный геометрическими фигурами и какими-то выкладками.

Значит, этот ужасный человек совсем не такой уж неуч, как можно было предположить, наблюдая его звериные выходки. И он сразу стал для меня загадкой. Обе стороны его натуры в отдельности были вполне понятны, но их сочетание казалось непостижимым. Я уже успел заметить, что Ларсен говорит превосходным языком, в котором лишь изредка проскальзывают не совсем правильные обороты. Если в разговоре с матросами и охотниками он и позволял себе жаргонные выражения, то в тех редких случаях, когда он обращался ко мне, его речь была точна и правильна.

Узнав его теперь случайно с другой стороны, я несколько осмелел и решился сказать ему, что у меня пропали деньги.

— Меня обокрали, — обратился я к нему, увидав, что он в одиночестве расхаживает по палубе.

— Сэр, — поправил он меня не грубо, но внушительно.

— Меня обокрали, сэр, — повторил я.

— Как это случилось? — спросил он.

Я рассказал ему, что оставил свое платье сушиться в камбузе, а потом кок чуть не избил меня, когда я заикнулся ему о пропаже.

Волк Ларсен выслушал меня и усмехнулся.

— Кок поживился, — решил он. — Но не кажется ли вам, что ваша жалкая жизнь стоит все же этих денег? Кроме того, это для вас урок. Научитесь в конце концов сами заботиться о своих деньгах. До сих пор, вероятно, это делал за вас ваш поверенный или управляющий.

Я почувствовал насмешку в его словах, но все же спросил:

— Как мне получить их назад?

— Это ваше дело. Здесь у вас нет ни поверенного, ни управляющего, остается полагаться только на самого себя. Если вам перепадет доллар, держите его крепче. Тот, у кого деньги валяются где попало, заслуживает, чтобы его обокрали. К тому же вы еще и согрешили. Вы не имеете права искушать ближних. А вы соблазнили кока, и он пал. Вы подвергли опасности его бессмертную душу. Кстати, верите ли вы в бессмертие души?

При этом вопросе веки его лениво приподнялись, и мне показалось, что отдернулась какая-то завеса и я на мгновение заглянул в его душу. Но это была иллюзия. Я уверен, что ни одному человеку не удавалось проникнуть взглядом в душу Волка Ларсена. Это была одинокая душа, как мне довелось впоследствии убедиться. Волк Ларсен никогда не снимал маски, хотя порой любил играть в откровенность.

— Я читаю бессмертие в ваших глазах, — отвечал я и для опыта пропустил «сэр»; известная интимность нашего разговора, казалось мне, допускала это.

Ларсен действительно не придал этому значения.

— Вы, я полагаю, хотите сказать, что видите в них нечто живое. Но это живое не будет жить вечно.

— Я читаю в них значительно больше, — смело продолжал я.

— Ну да — сознание. Сознание, постижение жизни. Но не больше, не бесконечность жизни.

Он мыслил ясно и хорошо выражал свои мысли. Не без любопытства оглядев меня, он отвернулся и устремил взор на свинцовое море. Глаза его потемнели, и у рта обозначились резкие, суровые линии. Он явно был мрачно настроен.

— А какой в этом смысл? — отрывисто спросил он, снова повернувшись ко мне. — Если я наделен бессмертием, то зачем?

Я молчал. Как мог я объяснить этому человеку свой идеализм? Как передать словами что-то неопределенное, похожее на музыку, которую слышишь во сне? Нечто вполне убедительное для меня, но не поддающееся определению.

— Во что же вы тогда верите? — в свою очередь, спросил я.

— Я верю, что жизнь — нелепая суета, — быстро ответил он. — Она похожа на закваску, которая бродит минуты, часы, годы или столетия, но рано или поздно перестает бродить. Большие пожирают малых, чтобы поддержать свое брожение. Сильные пожирают слабых, чтобы сохранить свою силу. Кому везет, тот ест больше и бродит дольше других, — вот и все! Вон поглядите — что вы скажете об этом?

Нетерпеливым жестом он показал на группу матросов, которые возились с тросами посреди палубы.

— Они копошатся, движутся, но ведь и медузы движутся. Движутся для того, чтобы есть, и едят для того, чтобы продолжать двигаться. Вот и вся штука! Они живут для своего брюха, а брюхо поддерживает в них жизнь. Это замкнутый круг; двигаясь по нему, никуда не придешь. Так с ними и происходит. Рано или поздно движение прекращается. Они больше не копошатся. Они мертвы.

— У них есть мечты, — прервал я, — сверкающие, лучезарные мечты о…

— О жратве, — решительно прервал он меня.

— Нет, и еще…

— И еще о жратве. О большой удаче — как бы побольше и послаще пожрать. — Голос его звучал резко. В нем не было и тени шутки. — Будьте уверены, они мечтают об удачных плаваниях, которые дадут им больше денег; о том, чтобы стать капитанами кораблей или найти клад, — короче говоря, о том, чтобы устроиться получше и иметь возможность высасывать соки из своих ближних, о том, чтобы самим всю ночь спать под крышей и хорошо питаться, а всю грязную работу переложить на других. И мы с вами такие же. Разницы нет никакой, если не считать того, что мы едим больше и лучше. Сейчас я пожираю их и вас тоже. Но в прошлом вы ели больше моего. Вы спали в мягких постелях, носили хорошую одежду и ели вкусные блюда. А кто сделал эти постели, и эту одежду, и эти блюда? Не вы. Вы никогда ничего не делали в поте лица своего. Вы живете с доходов, оставленных вам отцом. Вы, как птица фрегат, бросаетесь с высоты на бакланов и похищаете у них пойманную ими рыбешку. Вы «одно целое с кучкой людей, создавших то, что они называют государством», и властвующих над всеми остальными людьми и пожирающих пищу, которую те добывают и сами не прочь были бы съесть. Вы носите теплую одежду, а те, кто сделал эту одежду, дрожат от холода в лохмотьях и еще должны вымаливать у вас работу — у вас или у вашего поверенного или управляющего, — словом, у тех, кто распоряжается вашими деньгами.

— Но это совсем другой вопрос! — воскликнул я.

— Вовсе нет! — Капитан говорил быстро, и глаза его сверкали. — Это свинство и это… жизнь. Какой же смысл в бессмертии свинства? К чему все это ведет? Зачем все это нужно? Вы не создаете пищи, а между тем пища, съеденная или выброшенная вами, могла бы спасти жизнь десяткам несчастных, которые эту пищу создают, но не едят. Какого бессмертия заслужили вы? Или они? Возьмите нас с вами. Чего стоит ваше хваленое бессмертие, когда ваша жизнь столкнулась с моей? Вам хочется назад, на сушу, так как там раздолье для привычного вам свинства. По своему капризу я держу вас на этой шхуне, где процветает мое свинство. И буду держать. Я или сломаю вас, или переделаю. Вы можете умереть здесь сегодня, через неделю, через месяц. Я мог бы одним ударом кулака убить вас, — ведь вы жалкий червяк. Но если мы бессмертны, то какой во всем этом смысл? Вести себя всю жизнь по-свински, как мы с вами, — неужели это к лицу бессмертным? Так для чего же это все? Почему я держу вас тут?

— Потому, что вы сильнее, — выпалил я.

— Но почему я сильнее? — не унимался он. — Потому что во мне больше этой закваски, чем в вас. Неужели вы не понимаете? Неужели не понимаете?

— Но жить так — это же безнадежность! — воскликнул я.

— Согласен с вами, — ответил он. — И зачем оно нужно вообще, это брожение, которое и есть сущность жизни? Не двигаться, не быть частицей жизненной закваски, — тогда не будет и безнадежности. Но в этом-то все и дело: мы хотим жить и двигаться, несмотря на всю бессмысленность этого, хотим, потому что это заложено в нас природой, — стремление жить и двигаться, бродить. Без этого жизнь остановилась бы. Вот эта жизнь внутри вас и заставляет вас мечтать о бессмертии. Жизнь внутри вас стремится быть вечной. Эх! Вечность свинства!

Он круто повернулся на каблуках и пошел на корму, но, не дойдя до края юта, остановился и подозвал меня.

— Кстати, на какую сумму обчистил вас кок? — спросил он.

— На сто восемьдесят пять долларов, сэр, — отвечал я.

Он молча кивнул. Минутой позже, когда я спускался по трапу накрывать на стол к обеду, я слышал, как он уже разносит кого-то из матросов.

Глава шестая

Наутро шторм, обессилев, стих, и «Призрак» тихо покачивался на безбрежной глади океана. Лишь изредка в воздухе чувствовалось легкое дуновение, и капитан не покидал палубы и все поглядывал на северо-восток, откуда должен был прийти пассат.

Весь экипаж тоже был на палубе — готовил шлюпки к предстоящему охотничьему сезону. На шхуне имелось семь шлюпок: шесть охотничьих и капитанский тузик. Команда каждой шлюпки состояла из охотника, гребца и рулевого. На борту шхуны в команду входили только гребцы и рулевые, но вахтенную службу должны были нести и охотники, которые тоже находились в распоряжении капитана.

Все это я узнавал мало-помалу, — это и многое другое. «Призрак» считался самой быстроходной шхуной в промысловых флотилиях Сан-Франциско и Виктории. Когда-то это была частная яхта, построенная с расчетом на быстроходность. Ее обводы и оснастка — хотя я и мало смыслил в этих вещах — сами говорили за себя. Вчера, во время второй вечерней полувахты, мы с Джонсоном немного поболтали, и он рассказал мне все, что ему был известно о нашей шхуне. Он говорил восторженно, с такой любовью к хорошим кораблям, с какой иные говорят о лошадях. Но от плавания он не ждал добра и дал мне понять, что Волк Ларсен пользуется очень скверной репутацией среди прочих капитанов промысловых судов. Только желание поплавать на «Призраке» соблазнило Джонсона подписать контракт, но он уж начинал жалеть об этом.

Джонсон сказал мне, что «Призрак» — восьмидесятитонная шхуна превосходной конструкции. Наибольшая ширина ее — двадцать три фута, а длина превышает девяносто. Необычайно тяжелый свинцовый фальш-киль (вес его точно неизвестен) придает ей большую остойчивость и позволяет нести огромную площадь парусов. От палубы до клотика грот-стеньги больше ста футов, тогда как фок-мачта вместе со стеньгой футов на десять короче. Я привожу все эти подробности для того, чтобы можно было представить себе размеры этого плавучего мирка, носившего по океану двадцать два человека. Это был крошечный мирок, пятнышко, точка, и я дивился тому, как люди осмеливаются пускаться в море на таком маленьком, хрупком сооружении.

Волк Ларсен славился своей безрассудной смелостью в плавании под парусами. Я слышал, как Гендерсон и еще один охотник — калифорниец Стэндиш — толковали об этом. Два года назад Ларсен потерял мачты на «Призраке», попав в шторм в Беринговом море, после чего и были поставлены теперешние, более прочные и тяжелые. Когда их устанавливали, Ларсен заявил, что предпочитает перевернуться, нежели снова потерять мачты.

За исключением Иогансена, упоенного своим повышением, на борту не было ни одного человека, который не подыскивал бы оправдания своему поступлению на «Призрак». Половина команды состояла из моряков дальнего плавания, и они утверждали, что ничего не знали ни о шхуне, ни о капитане; а те, кто был знаком с положением вещей, потихоньку говорили, что охотники — прекрасные стрелки, но такая буйная и продувная компания, что ни одно приличное судно не взяло бы их в плавание.

Я познакомился еще с одним матросом, по имени Луис, круглолицым веселым ирландцем из Новой Шотландии, который всегда был рад поболтать, лишь бы его слушали. После обеда, когда кок спал внизу, а я чистил свою неизменную картошку, Луис зашел в камбуз «почесать языком». Этот малый объяснял свое пребывание на судне тем, что был пьян, когда подписывал контракт; он без конца уверял меня, что ни за что на свете не сделал бы этого в трезвом виде. Как я понял, он уже лет десять каждый сезон выезжает бить котиков и считается одним из лучших шлюпочных рулевых в обеих флотилиях.

— Эх, дружище, — сказал он, мрачно покачав головой, — хуже этой шхуны не сыскать, а ведь ты не был пьян, как я, когда попал сюда! Охота на котиков — это рай для моряка, но только не на этом судне. Помощник положил начало, но, помяни мое слово, у нас будут и еще покойники до конца плавания. Между нами говоря, этот Волк Ларсен сущий дьявол, и «Призрак» тоже стал адовой посудиной, с тех пор как попал к этому капитану. Что я, не знаю, что ли! Не помню я разве, как два года назад в Хакодате у него взбунтовалась команда и он застрелил четырех матросов. Я-то в то время плавал на «Эмме Л.», мы стояли на якоре в трехстах ярдах от «Призрака». И еще в том же году он убил человека одним ударом кулака. Да, да, так и уложил на месте! Хватил по голове, и она треснула, как яичная скорлупа. А что он выкинул с губернатором острова Кура и с начальником тамошней полиции! Эти два японских джентльмена явились к нему на «Призрак» в гости, и с ними были их жены, хорошенькие, словно куколки. Ну, точь-в-точь, как рисуют на веерах. А когда пришло время сниматься с якоря, он спустил мужей в их сампан и будто случайно не успел спустить жен. Через неделю этих бедняжек высадили на берег по другую сторону острова, и ничего им не оставалось, как брести домой через горы в своих игрушечных соломенных сандалиях, которых не могло хватить и на одну милю. Что я, не знаю, что ли! Зверь он, этот Волк Ларсен, вот что! Зверь, о котором еще в Апокалипсисе сказано. И добром он не кончит… Только помни, я тебе ничего не говорил! И словечка не шепнул. Потому что старый толстый Луис поклялся вернуться живым из этого плавания, даже если все остальные пойдут на корм рыбам.

— Волк Ларсен! — помолчав, заворчал он снова. — Даром, что ли, его так зовут! Да, он волк, настоящий волк! Бывает, что у человека каменное сердце, а у этого и вовсе сердца нет. Волк, просто волк, и всё тут! Верно ведь, эта кличка здорово ему пристала?

— Но если его так хорошо знают, — возразил я, — как же ему удается набирать себе экипаж?

— А как это всегда находят людей на какую угодно работу, хоть на земле, хоть на море? — с кельтской горячностью возразил Луис. — Разве ты увидел бы меня на борту этой шхуны, если бы я не был пьян, как свинья, когда подмахнул контракт?

Кое-кто здесь такой народ, что им не попасть на порядочное судно. Взять хоть наших охотников. А другие, бедняги, матросня с бака, сами не знали, куда они нанимаются. Ну да они еще узнают! Узнают и проклянут тот день, когда родились на свет! Жаль мне их, но я должен прежде всего думать о толстом старом Луисе и о том, что его ждет. Только, смотри, молчок! Я тебе ни слова не говорил.

Эти охотники — порядочная дрянь, — через минуту начал он снова, так как отличался необычайной словоохотливостью. — Дай срок, они еще разойдутся и покажут себя. Ну да Ларсен живо их скрутит. Только он и может нагнать на них страху. Вот, возьми хоть моего охотника Хорнера. Уж такой тихоня с виду, спокойный да вежливый, прямо как барышня, воды, кажется, не замутит. А ведь в прошлом году укокошил своего рулевого. Несчастный случай, и все. Но я встретил потом в Иокогаме гребца, и он рассказал мне, как было дело. А этот маленький чернявый проходимец Смок — ведь он отбыл три года на сибирских соляных копях за браконьерство: охотился в русском заповеднике на Медном острове. Его там сковали нога с ногой и рука с рукой с другим каторжником. Так вот на работе между ними что-то вышло, и Смок отправил своего товарища из шахты наверх в бадьях с солью. Только отправлял он его по частям: сегодня — ногу, завтра — руку, послезавтра — голову…

— Что вы такое говорите! — в ужасе вскричал я.

— Что я говорю? — резко прервал он меня. — Ничего я не говорю. Я глух и нем и другим советую помалкивать, если им жизнь дорога. Что я говорил? Да только, что все они замечательные ребята и он тоже, чтоб его черт побрал, чтоб ему гнить в чистилище десять тысяч лет, а потом провалиться в самую преисподнюю!

Джонсон, матрос, который чуть не содрал с меня кожу, когда я впервые попал на борт, казался мне наиболее прямодушным из всей команды. Это была простая, открытая натура. Его честность и мужественность бросались в глаза, и в то же время он был очень скромен, почти робок. Однако робким его все же нельзя было назвать. Чувствовалось, что он способен отстаивать свои взгляды и обладает чувством собственного достоинства. Мне запомнилась моя первая встреча с ним и то, как он не пожелал, чтобы коверкали его фамилию. О нем и об этих его особенностях Луис высказался так (слова его звучали пророчеством):

— Славный малый этот швед Джонсон, лучший матрос на баке. Он гребцом у нас на шлюпке. Но с Волком Ларсеном у него дойдет до беды, это как пить дать. Уж я-то знаю! Я вижу, как надвигается буря. Я говорил с Джонсоном по-братски, но он не желает тушить огни и вывешивать фальшивые сигналы. Чуть что не по нем, начинает ворчать, а на судне всегда найдется гад, который донесет на него. Волк силен, а эта волчья порода не терпит силы в других. Он видит, что и Джонсон силен и его не согнуть, — этот не станет благодарить и кланяться, если его обложат или влепят по морде. Эх, быть беде! Быть беде! И бог весть где я возьму тогда другого гребца! Вы знаете, что сделал этот дурак, когда старик назвал его «Ионсон». «Меня зовут Джонсон, сэр», — поправляет он капитана да еще начинает выговаривать это буква за буквой. Вы бы поглядели на старика!

Я думал, он пристукнет его на месте. Ну, на этот раз он его не убил, но он еще обломает этого шведа, или я мало смыслю в том, что бывает у нас на море.

Томас Магридж становится невыносим. Я должен величать его «мистер» и «сэр», прибавлять это к каждому слову. Обнаглел он так отчасти потому, что Волк Ларсен, по-видимому, к нему благоволит. Вообще это неслыханная вещь, на мой взгляд; чтобы капитан водил дружбу с коком, но таков каприз Волка Ларсена. Уже два или три раза случалось, что он просовывал голову в камбуз и принимался благодушно поддразнивать кока. А сегодня после обеда минут пятнадцать болтал с ним на юте. После этой беседы Магридж вернулся в камбуз, сияя и гадко ухмыляясь во весь рот, и за работой все время напевал себе под нос какие-то уличные песенки чудовищно гнусавым фальцетом.

— Я умею ладить с начальством, — разоткровенничался он со мной. — Знаю, как себя с ним вести, и меня всюду ценят. Вот хотя бы с последним шкипером — я, когда хотел, запросто заходил к нему в каюту поболтать и пропустить стаканчик. «Магридж, — говорил он мне, — Магридж, а ведь ты ошибся в своем призвании!» «А что это за призвание?» — спрашиваю. «Ты должен был родиться джентльменом, чтобы тебе никогда не пришлось своим трудом зарабатывать на жизнь». Убей меня бог, Хэмп, если он не сказал так — слово в слово! А я слушаю его и сижу у него в каюте, как у себя дома, курю его сигары и пью его ром!

Эта болтовня доводила меня до исступления. Никогда еще ничей голос не был мне так ненавистен. Масляный, вкрадчивый тон кока, его гаденькая улыбочка, его невероятное самомнение так действовали мне на нервы, что меня бросало в дрожь. Это была, безусловно, самая омерзительная личность, какую я когда-либо встречал. К тому же он был неописуемо нечистоплотен, а так как вся пища проходила через его руки, то я, мучимый брезгливостью, старался есть то, к чему он меньше прикасался.

Мои руки, не привыкшие к грубой работе, доставляли мне много мучений. Грязь так въелась в кожу, что я не мог отмыть ее даже щеткой. Ногти почернели и обломались, на ладонях вскочили волдыри, а однажды, потеряв равновесие во время качки и привалившись к плите, я сильно обжег себе локоть. Колено тоже продолжало болеть. Опухоль держалась, и коленная чашечка все еще не стала на место. С утра до ночи я должен был ковылять по кораблю, и это отнюдь не приносило пользы моей искалеченной ноге. Я знал, что ей необходим отдых.

Отдых! Раньше я не понимал по-настоящему значения этого слова. Ведь я всю свою жизнь отдыхал, сам того не сознавая. А теперь, если бы мне удалось посидеть полчасика, ничего не делая, не думая ни о чем, — это показалось бы мне величайшим блаженством на свете. Зато все это явилось для меня как бы откровением. Да, теперь я знаю, каково приходится трудовому люду! Мне и не снилось, что работа может быть так чудовищно тяжела. С половины шестого утра и до десяти вечера я раб всех и каждого и не имею ни минуты для себя, кроме тех кратких мгновений, которые удается урвать в конце вечерней вахты. Стоит мне залюбоваться на миг сверкающим на солнце морем или заглядеться, как один матрос бежит по бушприту, а другой карабкается наверх по вантам, и тотчас за моей спиной раздается ненавистный голос: «Эй, Хэмп! Ты что там рот разинул! Думаешь, не вижу?»

В кубрике у охотников заметно растет недовольство, и я слышал, что Смок и Гендерсон подрались. Гендерсон самый опытный из охотников. Это флегматичный парень, и его трудно раскачать, но, верно, уж его раскачали, потому что Смок ходит с подбитым глазом и сегодня за ужином смотрел зверем.

Перед ужином я был свидетелем жестокого зрелища, изобличающего грубость и черствость этих людей. В нашей команде есть новичок, по имени Гаррисон, неуклюжий деревенский парень, которого, должно быть, толкнула на это первое плавание жажда приключений. При слабом и часто меняющемся противном ветре шхуне приходится много лавировать. В таких случаях паруса переносят с одного борта на другой, а наверх посылают матроса — перенести фор-топсель. Гаррисон был наверху, когда шкот заело в блоке, через который он проходит на ноке гафеля. Насколько я понимаю, было два способа очистить шкот: либо спустить фок, что было сравнительно легко и не сопряжено с опасностью, либо добраться по дирик-фалу до нока гафеля — предприятие весьма рискованное.

Иогансен приказал Гаррисону лезть по фалу. Всякому было ясно, что мальчишка трусит. Да и не мудрено — ведь ему предстояло подняться на восемьдесят футов над палубой, доверив свою жизнь тонким, колеблющимся снастям. При более ровном ветре опасность была бы не так велика, но «Призрак» качало на длинной волне, как скорлупку, и при каждом крене судна паруса хлопали и полоскались, а фалы то ослабевали, то вдруг натягивались рывком. Они могли стряхнуть с себя человека, как возница стряхивает муху с кнута.

Гаррисон слышал приказ и понял, чего от него требуют, но все еще мешкал. Быть может, ему первый раз в жизни приходилось работать на мачте. Иогансен, который успел уже перенять манеру Волка Ларсена, разразился градом ругательств.

— Будет, Иогансен! — оборвал его капитан. — На этом судне ругаюсь я, пора бы вам это понять. Если мне понадобится ваша помощь, я вам скажу.

— Есть, сэр, — покорно отозвался помощник.

В это время Гаррисон уже лез по фалам. Я смотрел на него из двери камбуза и видел, что он весь дрожит, словно в лихорадке. Он подвигался вперед очень медленно и осторожно. Его фигура четко вырисовывалась на яркой синеве неба и напоминала огромного паука, ползущего по тонкой нити паутины.

Гаррисону приходилось взбираться вверх под небольшим уклоном, и дирик-фал, пропущенный через разные блоки на гафеле и на мачте, кое-где давал опору для рук и ног. Но беда была в том, что слабый и непостоянный ветер плохо наполнял паруса. Когда Гаррисон был уже на полпути к ноку гафеля, «Призрак» сильно качнуло, сначала в наветренную сторону, а потом обратно в ложбину между двумя валами. Гаррисон замер, крепко уцепившись за фал. Стоя внизу, на расстоянии восьмидесяти футов от него, я видел, как напряглись его мускулы в отчаянной борьбе за жизнь. Парус повис пустой, гафель закинуло, фал ослабел, и хотя все произошло мгновенно, я видел, как он прогнулся под тяжестью матроса. Потом гафель внезапно вернулся в прежнее положение, огромный парус, надуваясь, хлопнул так, словно выстрелили из пушки, а три ряда риф-штертов защелкали по парусине, создавая впечатление ружейной пальбы. Гаррисон, уцепившийся за фал, совершил головокружительный полет. Но полет этот внезапно прекратился. Фал натянулся, и это и был удар кнута, стряхивающий муху. Гаррисон не удержался. Одна рука его отпустила фал, другая секунду еще цеплялась, но только секунду. Однако в момент падения матрос каким-то чудом ухитрился зацепиться за снасти ногами и повис вниз головой. Изогнувшись, он снова ухватился руками зафал. Мало-помалу ему удалось восстановить прежнее положение, и он жалким комочком прилип к снастям.

— Пожалуй, это отобьет у него аппетит к ужину, — услышал я голос Волка Ларсена, который появился из-за угла камбуза. — Полундра, Иогансен! Берегитесь! Сейчас начнется!

И действительно, Гаррисону было дурно, как при морской болезни. Он висел, уцепившись за снасти, и не решался двинуться дальше. Но Иогансен не переставал яростно понукать его, требуя, чтобы он выполнил приказание.

— Стыд и позор! — проворчал Джонсон медленно и с трудом, но правильно выговаривая английские слова. Он стоял у грот-вант в нескольких шагах от меня. — Малый и так старается. Научился бы понемногу. А это…

Он умолк, прежде чем слово «убийство» сорвалось у него с языка.

— Тише ты! — шепнул ему Луис. — Помалкивай, коли тебе жизнь не надоела!

Но Джонсон не унимался и продолжал ворчать.

— Послушайте, — сказал один из охотников, Стэндиш, обращаясь к капитану, — это мой гребец, я не хочу потерять его.

— Ладно, Стэндиш, — последовал ответ. — Он гребец, когда он у вас на шлюпке, но на шхуне — он мой матрос, и я могу распоряжаться им, как мне заблагорассудится, черт подери!

— Это еще не значит… — начал было снова Стэндиш.

— Хватит! — огрызнулся Ларсен. — Я сказал, и точка. Это мой матрос, и я могу сварить из него суп и съесть, если пожелаю.

Злой огонек сверкнул в глазах охотника, но он смолчал и направился к кубрику; остановившись на трапе, он взглянул вверх. Все матросы столпились теперь на палубе, все глаза были обращены туда, где шла борьба жизни со смертью. Черствость, бессердечие тех людей, которым современный промышленный строй предоставил власть над жизнью других, ужаснули меня. Мне, стоявшему всегда в стороне от житейского водоворота, даже на ум не приходило, что труд человека может быть сопряжен с такой опасностью. Человеческая жизнь всегда представлялась мне чем-то высоко священным, а здесь ее не ставили ни во что, здесь она была не больше как цифрой в коммерческих расчетах. Должен оговориться: матросы сочувствовали своему товарищу, взять к примеру того же Джонсона, но начальство — капитан и охотники — проявляли полное бессердечие и равнодушие. Ведь и Стэндиш вступился за матроса лишь потому, что не хотел потерять гребца. Будь это гребец с другой шлюпки, он отнесся бы к происшествию так же, как остальные, оно только позабавило бы его.

Но вернемся к Гаррисону. Минут десять Иогансен всячески понукал и поносил несчастного и заставил его наконец двинуться с места. Матрос добрался все же до кока гафеля. Там он уселся на гафель верхом, и ему стало легче держаться. Он очистил шкот и мог теперь вернуться, спустившись по фалу к мачте. Но у него уже, как видно, не хватало духу. Он не решался променять свое опасное положение на еще более опасный спуск.

Расширенными от страха глазами он поглядывал на тот путь, который ему предстояло совершить высоко в воздухе, потом переводил взгляд на палубу. Его трясло, как в лихорадке. Мне никогда еще не случалось видеть выражения такого смертельного испуга на человеческом лице. Тщетно Иогансен кричал ему, чтобы он спускался. Каждую минуту его могло сбросить с гафеля, но он прилип к нему, оцепенев от ужаса. Волк Ларсен прогуливался по палубе, беседуя со Смоком, и не обращал больше никакого внимания на Гаррисона, только раз резко окрикнул рулевого:

— Ты сошел с курса, приятель. Смотри, получишь у меня!

— Есть, сэр, — отвечал рулевой и немного повернул штурвал.

Его провинность состояла в том, что он слегка отклонил шхуну от курса, чтобы слабый ветер мог хоть немного надуть паруса и удерживать их в одном положении. Этим он пытался помочь злополучному Гаррисону, рискуя навлечь на себя гнев Волка Ларсена.

Время шло, и напряжение становилось невыносимым. Однако Томас Магридж находил это происшествие чрезвычайно забавным. Каждую минуту он высовывал голову из камбуза и отпускал шуточки. Как я ненавидел его! Моя ненависть к нему выросла за эти страшные минуты до исполинских размеров. Первый раз в жизни я испытывал желание убить человека. Я «жаждал крови», как выражаются некоторые наши писатели и любители пышных оборотов. Жизнь вообще, быть может, священна, но жизнь Томаса Магриджа представлялась мне чем-то презренным и нечестивым. Почувствовав жажду убийства, я испугался, и у меня мелькнула мысль: неужели грубость окружающей среды так на меня повлияла? Ведь не я ли всегда утверждал, что смертная казнь несправедлива и недопустима даже для самых закоренелых преступников?

Прошло не меньше получаса, а затем я заметил, что Джонсон и Луис горячо о чем-то спорят. Спор кончился тем, что Джонсон отмахнулся от Луиса, который пытался его удержать, и направился куда-то. Он пересек палубу, прыгнул на фор-ванты и полез вверх. Это не ускользнуло от острого взора Волка Ларсена.

— Эй, ты! Куда? — крикнул он.

Джонсон остановился. Глядя в упор на капитана, он неторопливо ответил:

— Хочу снять парня.

— Спустись сию же минуту вниз, черт тебя дери! Слышишь? Вниз!

Джонсон медлил, но многолетняя привычка подчиняться приказу пересилила, и, спустившись с мрачным видом на палубу, он ушел на бак.

В половине шестого я направился в кают-компанию накрывать на стол, но почти не сознавал, что делаю. Я видел только раскачивающийся гафель и прилепившегося к нему бледного, дрожащего от страха матроса, похожего снизу на какую-то смешную козявку.

В шесть часов, подавая обед и пробегая по палубе в камбуз, я видел Гаррисона все в том же положении. Разговор за столом шел о чем-то постороннем. Никого, по-видимому, не интересовала жизнь этого человека, подвергнутая смертельной опасности потехи ради. Однако немного позже, лишний раз сбегав в камбуз, я, к своей великой радости, увидел Гаррисона, который, шатаясь, брел от вант к люку на баке. Он наконец собрался с духом и спустился.

Чтобы покончить с этим случаем, я должен вкратце передать свой разговор с Волком Ларсеном, — он заговорил со мной в кают-компании, когда я убирал посуду.

— Что это у вас сегодня такой жалкий вид? — начал он. — В чем дело?

Я видел, что он отлично понимает, почему я чувствую себя почти так же худо, как Гаррисон, но хочет вызвать меня на откровенность, и отвечал:

— Меня расстроило жестокое обращение с этим малым.

Он усмехнулся.

— Это у вас нечто вроде морской болезни. Одни подвержены ей, другие — нет.

— Что же тут общего? — возразил я.

— Очень много общего, — продолжал он. — Земля так же полна жестокостью, как море — движением. Иные не переносят первой, другие — второго. Вот и вся причина.

— Вы так издеваетесь над человеческой жизнью, неужели вы не придаете ей никакой цены? — спросил я.

— Цены? Какой цены? — он посмотрел на меня, и я прочел циничную усмешку в его суровом пристальном взгляде. — О какой цене вы говорите? Как вы ее определите? Кто ценит жизнь?

— Я ценю, — ответил я.

— Как же вы ее цените? Я имею в виду чужую жизнь. Сколько она, по-вашему, стоит?

Цена жизни! Как мог я определить ее? Привыкший ясно и свободно излагать свои мысли, я в присутствии Ларсена почему-то не находил нужных слов. Отчасти я объяснял себе это тем, что его личность подавляла меня, но главная причина крылась все же в полной противоположности наших воззрений. В спорах с другими материалистами я всегда мог хоть в чем-то найти общий язык, найти какую-то отправную точку, но с Волком Ларсеном у меня не было ни единой точки соприкосновения. Быть может, меня сбивала с толку примитивность его мышления: он сразу приступал к тому, что считал существом вопроса, отбрасывая все, казавшееся ему мелким и незначительным, и говорил так безапелляционно, что я терял почву под ногами. Цена жизни! Как мог я сразу, не задумываясь, ответить на такой вопрос? Жизнь священна — это я принимал за аксиому. Ценность ее в ней самой — это было столь очевидной истиной, что мне никогда не приходило в голову подвергать ее сомнению. Но когда Ларсен потребовал, чтобы я нашел подтверждение этой общеизвестной истине, я растерялся.

— Мы с вами беседовали об этом вчера, — сказал он. — Я сравнивал жизнь с закваской, с дрожжевым грибком, который пожирает жизнь, чтобы жить самому, и утверждал, что жизнь — это просто торжествующее свинство. С точки зрения спроса и предложения жизнь самая дешевая вещь на свете. Количество воды, земли и воздуха ограничено, но жизнь, которая порождает жизнь, безгранична. Природа расточительна. Возьмите рыб с миллионами икринок. И возьмите себя или меня! В наших чреслах тоже заложены миллионы жизней. Имей мы возможность даровать жизнь каждой крупице заложенной в нас нерожденной жизни, мы могли бы стать отцами народов и населить целые материки. Жизнь? Пустое! Она ничего не стоит. Из всех дешевых вещей она самая дешевая. Она стучится во все двери. Природа рассыпает ее щедрой рукой. Где есть место для одной жизни, там она сеет тысячи, и везде жизнь пожирает жизнь, пока не остается лишь самая сильная и самая свинская.

— Вы читали Дарвина, — заметил я. — Но вы превратно толкуете его, если думаете, что борьба за существование оправдывает произвольное разрушение вами чужих жизней.

Он пожал плечами.

— Вы, очевидно, имеете в виду лишь человеческую жизнь, так как зверей, и птиц, и рыб вы уничтожаете не меньше, чем я или любой другой человек. Но человеческая жизнь ничем не отличается от всякой прочей жизни, хотя вам и кажется, что это не так, и вы якобы видите какую-то разницу. Почему я должен беречь эту жизнь, раз она так дешево стоит и не имеет ценности? Для матросов не хватает кораблей на море, так же как для рабочих на суше не хватает фабрик и машин. Вы, живущие на суше, отлично знаете, что, сколько бы вы ни вытесняли бедняков на окраины, в городские трущобы, отдавая их во власть голода и эпидемий, и сколько бы их ни мерло из-за отсутствия корки хлеба и куска мяса (то есть той же разрушенной жизни), их еще остается слишком много, и вы не знаете, что с ними делать. Видели вы когда-нибудь, как лондонские грузчики дерутся, словно дикие звери, из-за возможности получить работу?

Он направился к трапу, но обернулся, чтобы сказать еще что-то напоследок.

— Видите ли, жизнь не имеет никакой цены, кроме той, какую она сама себе придает. И, конечно, она себя переоценивает, так как неизбежно пристрастна к себе. Возьмите хоть этого матроса, которого я сегодня держал на мачте. Он цеплялся за жизнь так, будто это невесть какое сокровище, драгоценнее всяких бриллиантов или рубинов. Имеет ли она для вас такую ценность? Нет. Для меня? Нисколько. Для него самого? Несомненно. Но я не согласен с его оценкой, он чрезмерно переоценивает себя. Бесчисленные новые жизни ждут своего рождения. Если бы он упал и разбрызгал свои мозги по палубе, словно мед из сотов, мир ничего не потерял бы от этого. Он не представляет для мира никакой ценности. Предложение слишком велико. Только в своих собственных глазах имеет он цену, и заметьте, насколько эта ценность обманчива, — ведь мертвый, он уже не сознавал бы этой потери. Только он один и ценит себя дороже бриллиантов и рубинов. И вот бриллианты и рубины пропадут, рассыплются по палубе, их смоют в океан ведром воды, а он даже не будет знать об их исчезновении. Он ничего не потеряет, так как с потерей самого себя утратит и сознание потери. Ну? Что вы скажете?

— Что вы по крайней мере последовательны, — ответил я.

Это было все, что я мог сказать, и я снова занялся мытьем тарелок.

Глава седьмая

Наконец после трех дней переменных ветров мы поймали северо-восточный пассат. Я вышел на палубу, хорошо выспавшись, несмотря на боль в колене, и увидел, что «Призрак», пеня волны, летит, как на крыльях, под всеми парусами, кроме кливеров. В корму дул свежий ветер. Какое чудо эти мощные пассаты! Весь день мы шли вперед и всю ночь и так изо дня в день, а ровный и сильный ветер все время дул нам в корму. Шхуна сама летела вперед, и не нужно было выбирать и травить всевозможные снасти или переносить топселя, и матросам оставалось только нести вахту у штурвала. Вечерами, после захода солнца, шкоты немного потравливали, а по утрам, дав им просохнуть после росы, снова добирали, — и это было все.

Наша скорость — десять, одиннадцать, иной раз двенадцать узлов. А попутный ветер все дует и дует с северо-востока, и мы за сутки покрываем двести пятьдесят миль. Меня и печалит и радует эта скорость, с которой мы удаляемся от Сан-Франциско и приближаемся к тропикам. С каждым днем становится все теплее. Во время второй вечерней полувахты матросы выходят на палубу, раздеваются и окатывают друг друга морской водой. Начинают появляться летучие рыбы, и ночью вахтенные ползают по палубе, ловя тех, что падают к нам на шхуну. А утром, если удается подкупить Магриджа, из камбуза несется приятный запах жареной рыбы. Порой все лакомятся мясом дельфина, когда Джонсону посчастливится поймать с бушприта одного из этих красавцев.

Джонсон проводит там все свое свободное время или же заберется на салинг и смотрит, как «Призрак», гонимый пассатом, рассекает воду. Страсть и упоение светятся в его взгляде, он ходит, как в трансе, восхищенно поглядывая на раздувающиеся паруса, на пенистый след корабля, на его свободный бег по высоким волнам, которые движутся вместе с нами величавой процессией.

Дни и ночи — «чудо и неистовый восторг», и хотя нудная работа поглощает все мое время, я все же стараюсь улучить минутку, чтобы полюбоваться этой бесконечной торжествующей красотой, о существовании которой никогда прежде и не подозревал. Над нами синее, безоблачное небо, повторяющее оттенки моря, которое под форштевнем блестит и отливает, как голубой атлас. По горизонту протянулись легкие, перистые облачка, неизменные, неподвижные, точно серебряная оправа яркого бирюзового свода.

Надолго запомнилась мне одна ночь, когда; забыв про сон, лежал я на полубаке и смотрел на переливчатую игру пены, бурлившей у форштевня. До меня долетали звуки, напоминавшие журчание ручейка по мшистым камням в тихом, уединенном ущелье. Они убаюкивали, уносили куда-то далеко, заставляя забыть, что я — юнга «Хэмп», бывший некогда Хэмфри Ван-Вейденом, который тридцать пять лет своей жизни просидел над книгами. Меня вернул к действительности голос Волка Ларсена, как всегда сильный и уверенный, но с необычайной мягкостью и затаенным восторгом произносивший такие слова:

Южных звезд искристый свет,[153] за кормой сребристый след,
Как дорога в небосвод.
Киль взрезает пену воли, парус ровным ветром поли.
Кит дробит сверканье вод.
Снасти блещут росой по утрам,
Солнце сушит обшивку бортов.
Перед нами путь, путь, знакомый нам, —
Путь на юг, старый друг, он для нас вечно нов!
— Ну как, Хэмп? Нравится вам это? — спросил он меня, помолчав, как того требовали стихи и обстановка.

Я взглянул на него. Лицо его было озарено светом, как само море, и глаза сверкали.

— Меня поражает, что вы способны на такой энтузиазм, — холодно отвечал я.

— Почему же? Это говорит во мне жизнь! — воскликнул он.

— Дешевая вещь, не имеющая никакой цены, — напомнил я ему его слова.

Он рассмеялся, и я впервые услышал в его голосе искреннее веселье.

— Эх, никак не заставишь вас понять, никак не втолкуешь вам, что это за штука — жизнь! Конечно, она имеет цену только для себя самой. И могу сказать вам, что моя жизнь сейчас весьма ценна… для меня. Ей прямо нет цены, хотя вы скажете, что я очень ее переоцениваю. Но что поделаешь, моя жизнь сама определяет себе цену.

Он помолчал — казалось, он подыскивает слова, чтобы высказать какую-то мысль, — потом заговорил снова:

— Видите ли, я испытываю сейчас удивительный подъем духа. Словно все времена звучат во мне и все силы принадлежат мне. Словно мне открылась истина, и я могу отличить добро от зла, правду от лжи и взором проникнуть в даль. Я почти готов поверить в бога. Но, — голос его изменился и лицо потемнело, — почему я в таком состоянии? Откуда эта радость жизни? Это упоение жизнью? Этот — назовем его так — подъем? Все это бывает просто от хорошего пищеварения, когда у человека желудок в порядке, аппетит исправный и весь организм хорошо работает. Это — брожение закваски, шампанское в крови, это обман, подачка, которую бросает нам жизнь, внушая одним высокие мысли, а других заставляя видеть бога или создавать его, если они не могут его видеть. Вот и все: опьянение жизни, бурление закваски, бессмысленная радость жизни, одурманенной сознанием, что она бродит, что она жива. Но увы! Завтра я буду расплачиваться за это, завтра для меня, как для запойного пьяницы, наступит похмелье. Завтра я буду помнить, что я должен умереть и, вероятнее всего, умру в плавании; что я перестану бродить в самом себе, стану частью брожения моря; что я буду гнить; что я сделаюсь падалью; что сила моих мускулов перейдет в плавники и чешую рыб. Увы! Шампанское выдохлось. Вся игра ушла из него, и оно потеряло свой вкус.

Он покинул меня так же внезапно, как и появился, спрыгнув на палубу мягко и бесшумно, словно тигр.

«Призрак» продолжал идти своим путем. Пена бурлила у форштевня, но мне чудились теперь звуки, похожие на сдавленный хрип. Я прислушивался к ним, и мало-помалу впечатление, которое произвел на меня внезапный переход Ларсена от экстаза к отчаянию, ослабело.

Вдруг какой-то матрос на палубе звучным тенором затянул «Песнь пассата»:

Я ветр, любезный морякам,
Я свеж, могуч.
Они следят по небесам
Мой лет средь туч.
И я бегу за кораблем
Вернее пса.
Вздуваю ночью я и днем
Все паруса.

Глава восьмая

Иногда Волк Ларсен кажется мне просто сумасшедшим или во всяком случае не вполне нормальным— столько у него странностей и диких причуд. Иногда же я вижу в нем задатки великого человека, гения, оставшиеся в зародыше. И наконец, в чем я совершенно убежден, так это в том, что он ярчайший тип первобытного человека, опоздавшего родиться на тысячу лет или поколений, живой анахронизм в наш век высокой цивилизации. Бесспорно, он законченный индивидуалист и, конечно, очень одинок. Между ним и всем экипажем нет ничего общего. Его необычайная физическая сила и сила его личности отгораживают его от других. Он смотрит на них, как на детей — не делает исключения даже для охотников, — и обращается с ними, как с детьми, заставляя себя спускаться до их уровня и порой играя с ними, словно со щенками. Иногда же он исследует их суровой рукой вивисектора и копается в их душах, как бы желая понять, из какого теста они слеплены.

За столом я десятки раз наблюдал, как он, холодно и пристально глядя на кого-нибудь из охотников, принимался оскорблять его, а затем с таким любопытством ждал от него ответа, вернее вспышки бессильного гнева, что мне, стороннему наблюдателю, понимавшему, в чем тут дело, становилось смешно. Когда же он сам впадает в ярость, она кажется мне напускной. Я уверен, что это только манера держаться, сознательно усвоенная им по отношению к окружающим, и он просто пользуется ею для своих экспериментов. После смерти его помощника я в сущности ни разу больше не видел Ларсена по-настоящему разгневанным да, признаться, и не желал бы увидеть, как вырвется наружу вся его чудовищная сила.

Раз уж зашла речь о его прихотях, я расскажу о том, что случилось с Томасом Магриджем в кают-компании, а заодно покончу и с тем происшествием, о котором уже как-то упоминал.

Однажды после обеда я заканчивал уборку кают-компании, как вдруг по трапу спустились Волк Ларсен и Томас Магридж. Хотя конура кока примыкала к кают-компании, он никогда не смел задерживаться здесь и робкой тенью поспешно проскальзывал мимо два-три раза в день.

— Так, значит, ты играешь в «наполеон»? — довольным тоном произнес Волк Ларсен. — Ну, разумеется, ты же англичанин. Я сам научился этой игре на английских кораблях.

Этот жалкий червяк, Томас Магридж, был на седьмом небе оттого, что капитан разговаривает с ним по-приятельски, но все его ужимки и мучительные старания держаться с достоинством и разыгрывать из себя человека, рожденного для лучшей жизни, могли вызвать только омерзение и смех. Мое присутствие он совершенно игнорировал, впрочем, ему и на самом деле было не до меня. Его водянистые, выцветшие глаза сияли, и у меня не хватает фантазии вообразить себе, какие блаженные видения носились перед его взором.

— Подай карты, Хэмп, — приказал мне Волк Ларсен, когда они уселись за стол. — И принеси виски и сигары— достань из ящика у меня под койкой.

Когда я вернулся в кают-компанию, кок уже туманно распространялся о какой-то тайне, связанной с его рождением, намекая что он — сбившийся с пути сын благородных родителей или что-то в этом роде и его удалили из Англии и даже платят ему деньги за то, чтобы он не возвращался. «Хорошие деньги платят, — пояснил он, — лишь бы там моим духом не пахло».

Я принес было рюмки, но Волк Ларсен нахмурился, покачал головой и жестом показал, чтобы я подал стаканы. Он наполнил их на две трети неразбавленным виски — «джентльменским напитком», как заметил Томас Магридж, — и, чокнувшись во славу великолепной игры «нап», они закурили сигары и принялись тасовать и сдавать карты.

Они играли на деньги, все время увеличивая ставки, и пили виски, а когда выпили все, капитан велел принести еще. Я не знаю, передергивал ли Волк Ларсен — он был вполне способен на это, — но, так или иначе, он неизменно выигрывал. Кок снова и снова отправлялся к своей койке за деньгами. При этом он страшно фанфаронил, но никогда не приносил больше нескольких долларов зараз. Он осовел, стал фамильярен, плохо разбирал карты и едва не падал со стула. Собираясь в очередной раз отправиться к себе в каморку, он грязным указательным пальцем зацепил Волка Ларсена за петлю куртки и тупо забубнил:

— У меня есть денежки, есть! Говорю вам: я сын джентльмена.

Волк Ларсен не пьянел, хотя пил стакан за стаканом; он наливал себе виски ничуть не меньше, чем коку, и все же я не замечал в нем ни малейшей перемены. Выходки Магриджа, по-видимому, даже не забавляли его.

В конце концов, торжественно заявив, что и проигрывать он умеет, как джентльмен, кок поставил последние деньги и проиграл. После этого он заплакал, уронив голову на руки. Волк Ларсен с любопытством поглядел на него, словно собираясь одним ударом скальпеля вскрыть и исследовать его душу, но, как видно, раздумал, сообразив, что здесь и исследовать-то, собственно говоря, нечего.

— Хэмп, — с подчеркнутой вежливостью обратился он ко мне, — будьте добры, возьмите мистера Магриджа под руку и отведите на палубу. Он себя неважно чувствует. И скажите Джонсону, чтобы они там угостили его двумя-тремя ведрами морской воды, — добавил он, понизив голос.

Я оставил кока на палубе в руках нескольких ухмыляющихся матросов, которых Джонсон позвал на подмогу. Мистер Магридж сонно бормотал, что он «сын джентльмена». Спускаясь по трапу убрать в кают-компании со стола, я услыхал, как он завопил от первого ведра.

Волк Ларсен подсчитывал свой выигрыш.

— Ровно сто восемьдесят пять долларов, — произнес он вслух. — Так я и думал. Бродяга явился на борт без гроша в кармане.

— И то, что вы выиграли, принадлежит мне, сэр, — смело заявил я.

Он удостоил меня насмешливой улыбкой.

— Я ведь тоже изучал когда-то грамматику, Хэмп, и мне кажется, что вы путаете времена глагола. Вы должны были сказать «принадлежало».

— Это вопрос не грамматики, а этики, — возразил я.

— Знаете ли вы, Хэмп, — медленно и серьезно начал он с едва уловимой грустью в голосе, — что я первый раз в жизни слышу слово «этика» из чьих-то уст? Вы и я — единственные люди на этом корабле, знающие смысл этого слова.

— В моей жизни была пора, — продолжал он после новой паузы, — когда я мечтал беседовать с людьми, говорящими таким языком, мечтал, что когда-нибудь я поднимусь над той средой, из которой вышел, и буду общаться с людьми, умеющими рассуждать о таких вещах, как этика. И вот теперь я в первый раз услышал это слово. Но это все между прочим. А по существу вы не правы. Это вопрос не грамматики и не этики, а факта.

— Понимаю, — сказал я, — факт тот, что деньги у вас.

Его лицо просветлело. По-видимому, он остался доволен моей сообразительностью.

— Но вы обходите основной вопрос, — продолжал я, — который лежит в области права.

— Вот как! — отозвался он, презрительно скривив губы. — Я вижу, вы все еще верите в такие вещи, как «право» и «бесправие», «добро» и «зло».

— А вы не верите? Совсем?

— Ни на йоту. Сила всегда права. И к этому все сводится. А слабость всегда виновата. Или лучше сказать так: быть сильным — это добро, а быть слабым — зло. И еще лучше даже так: сильным быть приятно потому, что это выгодно, а слабым быть неприятно, так как это невыгодно. Вот, например: владеть этими деньгами приятно. Владеть ими — добро. И потому, имея возможность владеть ими, я буду несправедлив к себе и к жизни во мне, если отдам их вам и откажусь от удовольствия обладать ими.

— Но вы причиняете мне зло, удерживая их у себя, — возразил я.

— Ничего подобного! Человек не может причинить другому зло. Он может причинить зло только себе самому. Я убежден, что поступаю дурно всякий раз, когда соблюдаю чужие интересы. Как вы не понимаете? Могут ли две частицы дрожжей обидеть одна другую при взаимном пожирании? Стремление пожирать и стремление не дать себя пожрать заложено в них природой. Нарушая этот закон, они впадают в грех.

— Так вы не верите в альтруизм? — спросил я.

Слово это, по-видимому, показалось ему знакомым, но заставило задуматься.

— Погодите, это, кажется, что-то относительно содействия друг другу?

— Пожалуй, некоторая связь между этими понятиями существует, — ответил я, не удивляясь пробелу в его словаре, так как своими познаниями он был обязан только чтению и самообразованию. Никто не руководил его занятиями. Он много размышлял, но ему мало приходилось беседовать. — Альтруистическим поступком мы называем такой, который совершается для блага других. Это бескорыстный поступок в противоположность эгоистическому.

Он кивнул головой.

— Так, так! Теперь я припоминаю. Это слово попадалось мне у Спенсера.

— У Спенсера?! — воскликнул я. — Неужели вы читали его?

— Читал немного, — ответил он. — Я, кажется, неплохо разобрался в «Основных началах», но на «Основаниях биологии» мои паруса повисли, а на «Психологии» я и совсем попал в мертвый штиль. Сказать по правде, я не понял, куда он там гнет. Я приписал это своему скудоумию, но теперь знаю, что мне просто не хватало подготовки. У меня не было соответствующего фундамента. Только один Спенсер да я знаем, как я бился над этими книгами. Но из «Показателей этики» я кое-что извлек. Там-то я и встретился с этим самым «альтруизмом» и теперь припоминаю, в каком смысле это было сказано.

«Что мог извлечь этот человек из работ Спенсера?»— подумал я. Достаточно хорошо помня учение этого философа, я знал, что альтруизм лежит в основе его идеала человеческого поведения. Очевидно, Волк Ларсен брал из его учения то. что отвечало его собственным потребностям и желаниям, отбрасывая все, что казалось ему лишним.

— Что же еще вы там вычитали? — спросил я.

Он сдвинул брови, видимо, подбирая слова для выражения своих мыслей, остававшихся до сих пор не высказанными. Я чувствовал себя приподнято. Теперь я старался проникнуть в его душу, подобно тому как он привык проникать в души других. Я исследовал девственную область. И странное — странное и пугающее — зрелище открывалось моему взору.

— Коротко говоря, — начал он, — Спенсер рассуждает так: прежде всего человек должен заботиться о собственном благе. Поступать так — нравственно и хорошо. Затем, он должен действовать на благо своих детей. И, в-третьих, он должен заботиться о благе человечества.

— Но наивысшим, самым разумным и правильным образом действий, — вставил я, — будет такой, когда человек заботится одновременно и о себе, и о своих детях, и обо всем человечестве.

— Этого я не сказал бы, — отвечал он. — Не вижу в этом ни необходимости, ни здравого смысла. Я исключаю человечество и детей. Ради них я ничем не поступился бы. Это все слюнявые бредни — во всяком случае для того, кто не верит в загробную жизнь, — и вы сами должны это понимать. Верь я в бессмертие, альтруизм был бы для меня выгодным занятием. Я мог бы черт знает как возвысить свою душу. Но, не видя впереди ничего вечного, кроме смерти, и имея в своем распоряжении лишь короткий срок, пока во мне шевелятся и бродят дрожжи, именуемые жизнью, я поступал бы безнравственно, принося какую бы то ни было жертву. Всякая жертва, которая лишила бы меня хоть мига брожения, была бы не только глупа, но и безнравственна по отношению к самому себе. Я не должен терять ничего, обязан как можно лучше использовать свою закваску. Буду ли я приносить жертвы или стану заботиться только о себе в тот отмеренный мне срок, пока я составляю частицу дрожжей и ползаю по земле, — от этого ожидающая меня вечная неподвижность не будет для меня ни легче, ни тяжелее.

— В таком случае вы индивидуалист, материалист и, естественно, гедонист.

— Громкие слова! — улыбнулся он. — Но что такое «гедонист»?

Выслушав мое определение, он одобрительно кивнул головой.

— А кроме того, — продолжал я, — вы такой человек, которому нельзя доверять даже в мелочах, как только к делу примешиваются личные интересы.

— Вот теперь вы начинаете понимать меня, — обрадованно сказал он.

— Так вы человек, совершенно лишенный того, что принято называть моралью?

— Совершенно.

— Человек, которого всегда надо бояться?

— Вот это правильно.

— Бояться, как боятся змеи, тигра или акулы?

— Теперь вы знаете меня, — сказал он. — Знаете меня таким, каким меня знают все. Ведь меня называют Волком.

— Вы — чудовище, — бесстрашно заявил я, — Калибан,[154] который размышлял о Сетебосе[155] и поступал, подобно вам, под влиянием минутного каприза.

Он не понял этого сравнения и нахмурился; я увидел, что он, должно быть, не читал этой поэмы.

— Я сейчас как раз читаю Браунинга, — признался Ларсен, — да что-то туго подвигается. Еще недалеко ушел, а уже изрядно запутался.

Ну, короче, я сбегал к нему в каюту за книжкой и прочел ему «Калибана» вслух. Он был восхищен. Этот упрощенный взгляд на вещи и примитивный способ рассуждения был вполне доступен его пониманию. Время от времени он вставлял замечания и критиковал недостатки поэмы. Когда я кончил, он заставил меня перечесть ему поэму во второй и в третий раз, после чего мы углубились в спор — о философии, науке, эволюции, религии. Его рассуждения отличались неточностью, свойственной самоучке, и безапелляционной прямолинейностью, присущей первобытному уму. Но в. самой примитивности его суждений была сила, и его примитивный материализм был куда убедительнее тонких и замысловатых материалистических построений Чарли Фэрасета. Этим я не хочу сказать, что он переубедил меня, закоренелого или, как выражался Фэрасет, «прирожденного» идеалиста.

Но Волк Ларсен штурмовал устои моей веры с такой силой, которая невольно внушала уважение, хотя и не могла меня поколебать.

Время шло. Пора было ужинать, а стол еще не был накрыт. Я начал проявлять беспокойство, и когда Томас Магридж, злой и хмурый, как туча, заглянул в кают-компанию, я встал, собираясь приступить к своим обязанностям. Но Волк Ларсен крикнул Магриджу:

— Кок, сегодня тебе придется похлопотать самому, Хэмп нужен мне. Обойдись без него.

И снова произошло нечто неслыханное. В этот вечер я сидел за столом с капитаном и охотниками, а Томас Магридж прислуживал нам, а потом мыл посуду. Это была калибановская прихоть Волка Ларсена, и она сулила мне много неприятностей. Но пока что мы с ним говорили и говорили без конца, к великому неудовольствию охотников, не понимавших ни слова.

Глава девятая

Три дня, три блаженных дня, отдыхал я, проводя все свое время в обществе Волка Ларсена. Я ел за столом в кают-компании и только и делал, что беседовал с капитаном о жизни, литературе и законах мироздания. Томас Магридж рвал и метал, но исполнял за меня всю работу.

— Берегись шквала! Больше я тебе ничего не скажу, — предостерег меня Луис, когда мы на полчаса остались с ним вдвоем на палубе. Волк Ларсен улаживал в это время очередную ссору между охотниками. — Никогда нельзя сказать наперед, что может случиться, — продолжал Луис в ответ на мой недоуменный вопрос. — Старик изменчив, как ветры и морские течения. Никогда не угадаешь, что он может выкинуть. Тебе кажется, что ты уже знаешь его, что ты хорошо с ним ладишь, а он тут-то как раз и повернет, кинется на тебя и разнесет в клочья твои паруса, которые ты поставил в расчете на хорошую погоду.

Поэтому я не был особенно удивлен, когда предсказанный Луисом шквал налетел на меня. Между мной и капитаном произошел горячий спор — о жизни, конечно; и, не в меру расхрабрившись, я начал осуждать самого Волка Ларсена и его поступки. Должен сказать, что я вскрывал и выворачивал наизнанку его душу так же основательно, как он привык проделывать это с другими. Признаюсь, речь моя вообще резка. А тут я отбросил всякую сдержанность, колол и хлестал Ларсена, пока он не рассвирепел. Бронзовое лицо его потемнело от гнева, глаза сверкнули. В них уже не было ни проблеска сознания — ничего, кроме слепой, безумной ярости. Я видел перед собой волка, и притом волка бешеного.

С глухим возгласом, похожим на рев, он прыгнул ко мне и схватил меня за руку. Я собрался с духом и взглянул ему прямо в глаза, хотя меня пробирала дрожь. Но чудовищная сила этого человека сломила мою волю. Он держал меня за руку выше локтя, и, когда он сжал пальцы, я пошатнулся и вскрикнул от боли. Ноги у меня подкосились, я не в силах был терпеть эту пытку. Мне казалось, что рука моя будет сейчас раздавлена.

Внезапно Ларсен пришел в себя, в глазах его снова засветилось сознание, и он отпустил мою руку с коротким смешком, напоминавшим рычание. Сразу обессилев, я повалился на пол, а он сел, закурил сигару и стал наблюдать за мной, как кошка, стерегущая мышь. Корчась на полу от боли, я уловил в его глазах любопытство, которое не раз уже подмечал в них, — любопытство, удивление и вопрос: к чему все это?

Кое-как встав на ноги, я поднялся по трапу. Пришел конец хорошей погоде, и не оставалось ничего другого, как вернуться в камбуз. Левая рука у меня онемела, словно парализованная, и в течение нескольких дней я почти ею не владел, а скованность и боль чувствовались в ней еще много недель спустя. Между тем Ларсен просто схватил ее и сжал. Он не ломал и не вывертывал мне руку. Он только стиснул ее пальцами.

Что мне грозило, я понял лишь на другой день, когда он просунул голову в камбуз и, в знак возобновления дружбы, осведомился, не болит ли у меня рука.

— Могло кончиться хуже! — усмехнулся он.

Я чистил картофель. Ларсен взял в руку картофелину. Она была большая, твердая, неочищенная. Он сжал кулак, и жидкая кашица потекла у него между пальцами. Он бросил в чан то, что осталось у него в кулаке, повернулся и ушел. А мне стало ясно, во что превратилась бы моя рука, если бы это чудовище применило всю свою силу.

Однако трехдневный покой как-никак пошел мне на пользу. Колено мое получило наконец необходимый отдых, и опухоль заметно спала, а коленная чашечка стала на место. Однако эти три дня отдыха принесли мне и неприятности, которые я предвидел. Томас Магридж явно старался заставить меня расплатиться за полученный отдых сполна. Он злобствовал, бранился на чем свет стоит и взваливал на меня свою работу. Раз даже он замахнулся на меня кулаком. Но я уже и сам озверел и огрызнулся так свирепо, что он струсил и отступил. Мало привлекательную, должно быть, картину представлял я, Хэмфри Ван-Вейден, в эту минуту. Я сидел в углу вонючего камбуза, скорчившись над своей работой, а этот негодяй стоял передо мной и угрожал мне кулаком. Я глядел на него, ощерившись, как собака, сверкая глазами, в которых беспомощность и страх смешивались с мужеством отчаяния. Не нравится мне эта картина. Боюсь, что я был очень похож на затравленную крысу. Но кое-чего я все же достиг — занесенный кулак не опустился на меня.

Томас Магридж попятился. В глазах его светилась такая же ненависть и злоба, как и в моих. Мы были словно два зверя, запертые в одной клетке и злобно скалящие друг на друга зубы. Магридж был трус и боялся ударить меня потому, что я не слишком оробел перед ним. Тогда он придумал другой способ застращать меня. В кухне был всего один более или менее исправный нож. От долгого употребления лезвие его стало узким и тонким. Этот нож имел необычайно зловещий вид, и первое время я всегда с содроганием брал его в руки. Кок взял у Иогансена оселок и принялся с подчеркнутым рвением точить этот нож, многозначительно поглядывая на меня. Он точил его весь день. Чуть у него выдавалась свободная минутка, он хватал нож и принимался точить его. Лезвие ножа приобрело остроту бритвы. Он пробовал его на пальце и ногтем. Он сбривал волоски у себя с руки, прищурив глаз, глядел вдоль лезвия и снова и снова делал вид, что находит в нем какой-то изъян. И опять доставал оселок и точил, точил, точил…

В конце концов меня начал разбирать смех — все это было слишком нелепо.

Но дело могло принять серьезный оборот. Кок и в самом деле готов был пустить этот нож в ход. Я понимал, что он, подобно мне, способен совершить отчаянный поступок, именно в силу своей трусости и вместе с тем вопреки ей.

«Магридж точит нож на Хэмпа», — переговаривались между собой матросы, а некоторые стали поднимать кока на смех. Он сносил насмешки спокойно и только покачивал головой с таинственным и даже довольным видом, пока бывший юнга Джордж Лич не позволил себе какую-то грубую шутку на его счет.

Надо сказать, что Лич был в числе тех матросов, которые получили приказание окатить Магриджа водой после его игры в карты с капитаном. Очевидно, кок не забыл, с каким рвением исполнил Лич свою задачу. Когда Лич задел кока, тот ответил грубой бранью, прошелся насчет предков матроса и пригрозил ему ножом, отточенным для расправы со мной. Лич не остался в долгу, и, прежде чем мы успели опомниться, его правая рука окрасилась кровью от локтя до кисти. Кок отскочил с сатанинским выражением лица, выставив перед собой нож для защиты. Но Лич отнесся к происшедшему невозмутимо, хотя из его рассеченной руки хлестала кровь.

— Я посчитаюсь с тобой, кок, — сказал он, — и крепко посчитаюсь. Спешить не стану. Я разделаюсь с тобой, когда ты будешь без ножа.

С этими словами он повернулся и ушел. Лицо Магриджа помертвело от страха перед содеянным им и перед неминуемой местью со стороны Лича. Но на меня он с этой минуты озлобился пуще прежнего. Несмотря на весь его страх перед грозившей ему расплатой, он понимал, что для меня это был наглядный урок, и совсем обнаглел. К тому же при виде пролитой им крови в нем проснулась жажда убийства, граничившая с безумием. Как ни сложны подобные психические переживания, все побуждения этого человека были для меня ясны, — я читал в его душе, как в раскрытой книге.

Шли дни. «Призрак» по-прежнему пенил воду, подгоняемый попутным пассатом, а я наблюдал, как безумие зреет в глазах Томаса Магриджа. Признаюсь, мной овладевал страх, отчаянный страх. Целыми днями кок все точил и точил свой нож. Пробуя пальцем лезвие ножа, он посматривал на меня, и глаза его сверкали, как у хищного зверя. Я боялся повернуться к нему спиной и, пятясь, выходил из камбуза, что чрезвычайно забавляло матросов и охотников, нарочно собиравшихся поглядеть на этот спектакль. Постоянное, невыносимое напряжение измучило меня; порой мне казалось, что рассудок мой мутится. Да и не мудрено было сойти с ума на этом корабле, среди безумных и озверелых людей. Каждый час, каждую минуту моя жизнь подвергалась опасности. Моя душа вечно была в смятении, но на всем судне не нашлось никого, кто выказал бы мне сочувствие и пришел бы на помощь. Порой я подумывал обратиться к заступничеству Волка Ларсена, но мысль о дьявольской усмешке в его глазах, выражавших презрение к жизни, останавливала меня. Временами меня посещала мысль о самоубийстве, и мне понадобилась вся сила моей оптимистической философии, чтобы как-нибудь темной ночью не прыгнуть за борт.

Волк Ларсен несколько раз пытался втянуть меня в спор, но я отделывался лаконическими ответами и старался избегать его. Наконец он приказал мне снова занять место за столом в кают-компании и предоставить коку исполнять за меня мою работу. Тут я высказал ему все начистоту, рассказал, что пришлось мне вытерпеть от Томаса Магриджа в отместку за те три дня, когда я ходил в фаворитах.

Волк Ларсен посмотрел на меня с усмешкой.

— Так вы боитесь его? — спросил он.

— Да, — честно признался я, — мне страшно.

— Вот и все вы такие, — с досадой воскликнул он, — разводите всякие антимонии насчет ваших бессмертных душ, а сами боитесь умереть! При виде острого ножа в руках труса вы судорожно цепляетесь за жизнь, и весь этот вздор вылетает у вас из головы. Как же так, милейший, ведь вы будете жить вечно? Вы — бог, а бога нельзя убить. Кок не может причинить вам зла — вы же уверены, что вам предстоит воскреснуть. Чего же вы боитесь?

Ведь перед вами вечная жизнь. Вы же миллионер в смысле бессмертия, притом миллионер, которому не грозит потерять свое состояние, так как оно долговечнее звезд и безгранично, как пространство и время. Вы не можете растратить свой основной капитал. Бессмертие не имеет ни начала, ни конца. Вечность есть вечность, и, умирая здесь, вы будете жить и впредь в другом месте. И как это прекрасно — освобождение от плоти и свободный взлет духа! Кок не может причинить вам зла. Он может только подтолкнуть вас на тот путь, по которому вам суждено идти вечно.

А если у вас нет пока охоты отправляться на небеса, почему бы вам не отправить туда кока? Согласно вашим воззрениям, он тоже миллионер бессмертия. Вы не можете довести его до банкротства. Его акции всегда будут котироваться аль-пари. Убив его, вы не сократите срока его жизни, так как эта жизнь не имеет ни начала, ни конца. Где-то, как-то, но этот человек должен жить вечно. Так отправьте его на небо! Пырните его ножом и выпустите его дух на свободу. Этот дух томится в отвратительной тюрьме, и вы только окажете ему любезность, взломав еедвери. И, кто знает, быть может, прекраснейший дух воспарит в лазурь из этой уродливой оболочки. Так всадите в кока нож, и я назначу вас на его место, а ведь он получает сорок пять долларов в месяц!

Нет! От Волка Ларсена не приходилось ждать ни помощи, ни сочувствия! Я мог надеяться только на себя, и отвага отчаяния подсказала мне план действий: я решил бороться с Томасом Магриджем его же оружием и занял у Иогансена точило.

Луис, рулевой одной из шлюпок, как-то просил меня достать ему сгущенного молока и сахару. Кладовая, где хранились эти деликатесы, была расположена под полом кают-компании. Улучив минуту, я стянул пять банок молока и ночью, когда Луис стоял на вахте, выменял у него на это молоко тесак, такой же длинный и страшный, как кухонный нож Томаса Магриджа. Тесак был заржавленный и тупой, но мы с Луисом привели его в порядок: я вертел точило, а Луис правил лезвие. В эту ночь я спал крепче и спокойнее, чем обычно.

Утром, после завтрака, Томас Магридж опять принялся за свое: чирк, чирк, чирк. Я с опаской глянул на него, так как стоял в это время на коленях, выгребая из плиты золу. Выбросив ее за борт, я вернулся в камбуз; кок разговаривал с Гаррисоном, — открытое, простодушное лицо матроса выражало изумление.

— Да! — рассказывал Магридж. — И что же сделал судья? Засадил меня на два года в Рэдингскую тюрьму. А мне было наплевать, я зато хорошо разукрасил рожу этому подлецу. Посмотрел бы ты на него! Нож был вот такой самый. Вошел, как в масло. А тот как взвоет! Ей-богу, лучше всякого представления! — Кок бросил взгляд в мою сторону, желая убедиться, что я все это слышал, и продолжал: — «Я не хотел тебя обидеть, Томми, — захныкал он, — убей меня бог, если я вру!» — «Я тебя еще мало проучил», — сказал я и кинулся на него. Я исполосовал ему всю рожу, а он только визжал, как свинья. Раз ухватился рукой за нож — хотел отвести его, а я как дерну — и разрезал ему пальцы до кости. Ну и вид у него был, доложу я тебе!

Голос помощника прервал этот кровавый рассказ, и Гаррисон отправился на корму, а Магридж уселся на высоком пороге камбуза и снова принялся точить свой нож. Я бросил совок и спокойно расположился на угольном ящике лицом к моему врагу. Он злобно покосился на меня. Сохраняя внешнее спокойствие, хотя сердце отчаянно колотилось у меня в груди, я вытащил тесак Луиса и принялся точить его о камень. Я ожидал какой-нибудь бешеной выходки со стороны кока, но, к моему удивлению, он будто и не замечал, что я делаю. Он точил свой нож, я — свой. Часа два сидели мы так, лицом к лицу, и точили, точили, точили, пока слух об этом не облетел всю шхуну и добрая половина экипажа не столпилась у дверей камбуза полюбоваться таким невиданным зрелищем.

Со всех сторон стали раздаваться подбадривающие возгласы и советы. Даже Джок Хорнер, спокойный и молчаливый охотник, с виду неспособный обидеть и муху, советовал мне пырнуть кока не под ребра, а в живот и применить при этом так называемый «испанский поворот». Лич, выставив напоказ свою перевязанную руку, просил меня оставить ему хоть кусочек кока для расправы, а Волк Ларсен раза два останавливался на краю полуюта и с любопытством поглядывал на то, что он называл брожением жизненной закваски.

Не скрою, что в это время жизнь имела весьма сомнительную ценность в моих глазах. Да, в ней не было ничего привлекательного, ничего божественного — просто два трусливых двуногих существа сидели друг против друга и точили сталь о камень, а кучка других более или менее трусливых существ толпилась кругом и глазела. Я уверен, что половина зрителей с нетерпением ждала, когда мы начнем полосовать друг друга. Это было бы неплохой потехой. И я думаю, что ни один из них не бросился бы нас разнимать, если бы мы схватились не на жизнь, а на смерть.

С другой стороны, во всем этом было много смешного и ребяческого. Чирк, чирк, чирк! Хэмфри Ван-Вейден точит тесак в камбузе и пробует большим пальцем его острие, — можно ли выдумать что-нибудь более невероятное! Никто из знавших меня никогда бы этому не поверил. Ведь меня всю жизнь называли «неженка Ван-Вейден», и то, что «неженка Ван-Вейден» оказался способен на такие вещи, было откровением для Хэмфри Ван-Вейдена, который не знал, радоваться ему или стыдиться.

Однако дело кончилось ничем. Часа через два Томас Магридж отложил в сторону нож и точило и протянул мне руку.

— К чему нам потешать этих скотов? — сказал он. — Они будут только рады, если мы перережем друг другу глотки. Ты не такая уж дрянь, Хэмп! В тебе есть огонек, как говорите вы, янки. Ей-ей, ты не плохой парень. Ну, иди сюда, давай руку!

Каким бы я ни был трусом, он в этом отношении перещеголял меня. Это была явная победа, и я не хотел умалить ее, пожав его мерзкую лапу.

— Ну ладно, — необидчиво заметил кок, — не хочешь, не надо. Все равно, ты славный парень! — И, чтобы скрыть смущение, он яростно накинулся на зрителей — Вон отсюда, пошли вон!

Чтобы приказ возымел лучшее действие, кок схватил кастрюлю кипятку, и матросы поспешно отступили. Таким образом Томас Магридж одержал победу, которая смягчила ему тяжесть нанесенного мною поражения. Впрочем, он был достаточно осторожен, чтобы, прогнав матросов, не тронуть охотников.

— Ну, коку пришел конец, — поделился Смок своими соображениями с Хорнером.

— Верно, — ответил тот. — Теперь Хэмп — хозяин в камбузе, а коку придется поджать хвост.

Магридж услыхал это и метнул на меня быстрый взгляд, но я и ухом не повел, будто разговор этот не долетел до моих ушей. Я не считал свою победу окончательной и полной, но решил не уступать ничего из своих завоеваний. Впрочем, пророчество Смока сбылось. Кок с той поры стал держаться со мной даже более заискивающе и подобострастно, чем с самим Волком Ларсеном. А я больше не величал его ни «мистером», ни «сэром», не мыл грязных кастрюль и не чистил картошки. Я исполнял свою работу, и только. И делал ее, как сам находил нужным. Тесак я носил в ножнах у бедра, на манер кортика, а в обращении с Томасом Магриджем придерживался властного, грубого и презрительного тона.

Глава десятая

Моя близость с Волком Ларсеном возрастает, если только слово «близость» применимо к отношениям между господином и слугой или, еще лучше, между королем и шутом. Я для него не более как забава, и ценит он меня не больше, чем ребенок игрушку. Моя обязанность — развлекать его, и пока ему весело, все идет хорошо. Но стоит только ему соскучиться в моем обществе или впасть в мрачное настроение, как я мигом оказываюсь изгнанным из кают-компании в камбуз, и хорошо еще, что мне удается пока уходить целым и невредимым.

Я начинаю понимать, насколько он одинок. На всей шхуне нет человека, который не боялся бы его и не испытывал бы к нему ненависти. И точно так же нет ни одного, которого бы он, в свою очередь, не презирал. Его словно пожирает заключенная в нем неукротимая сила, не находящая себе применения. Таким был бы Люцифер, если бы этот гордый дух был изгнан в мир бездушных призраков, подобных Томлинсону.[156]

Такое одиночество тягостно само по себе, у Ларсена же оно усугубляется исконной меланхоличностью его расы. Узнав его, я начал лучше понимать древние скандинавские мифы. Белолицые, светловолосые дикари, создавшие этот ужасный Мир богов, были сотканы из той же ткани, что и этот человек. В нем нет ни капли легкомыслия представителей латинской расы. Его смех — порождение свирепого юмора. Но смеется он редко. Чаще он печален. И печаль эта уходит корнями к истокам его расы. Она досталась ему в наследство от предков. Эта задумчивая меланхолия выработала в его народе трезвый ум, привычку к опрятной жизни и фанатическую нравственность, которая у англичан нашла впоследствии свое завершение в пуританизме и в миссис Грэнди.[157]

Но, в сущности, главный выход эта меланхолия находила в религии, в ее наиболее изуверских формах. Однако Волку Ларсену не дано и этого утешения. Оно несовместимо с его грубым материализмом. Поэтому, когда черная тоска одолевает его, она находит исход только в диких выходках. Будь этот человек не так ужасен, я мог бы порой проникнуться жалостью к нему. Так, например, три дня назад я зашел налить ему воды в графин и застал его в каюте. Он не видел меня. Он сидел, обхватив голову руками, и плечи его судорожно вздрагивали от сдержанных рыданий. Казалось, какое-то острое горе терзает его. Я тихонько вышел, но успел услыхать, как он простонал: «Господи, господи!» Он, конечно, не призывал бога, — это восклицание вырвалось у него бессознательно.

За обедом он спрашивал охотников, нет ли у них чего-нибудь от головной боли, а вечером этот сильный человек, с помутившимся взором, метался из угла в угол по кают-компании.

— Я никогда не хворал, Хэмп, — сказал он мне, когда я отвел его в каюту. — Даже головной боли прежде не испытывал, раз только, когда мне раскроили череп вымбовкой и рана начала заживать.

Три дня мучили его эти нестерпимые головные боли, и он страдал безропотно и одиноко, как страдают дикие звери и как, по-видимому, принято страдать на корабле.

Но, войдя сегодня утром в его каюту, чтобы прибрать ее, я застал его здоровым и погруженным в работу. Стол и койка были завалены расчетами и чертежами. С циркулем и угольником в руках он наносил на большой лист кальки какой-то чертеж.

— А, Хэмп! — приветствовал он меня. — Я как раз заканчиваю эту штуку. Хотите посмотреть, как получается?

— А что это такое?

— Это приспособление, сберегающее морякам труд и упрощающее кораблевождение до детской игры, — весело отвечал он. — Отныне и ребенок сможет вести корабль. Долой бесконечные вычисления! Даже в туманную ночь достаточно одной звезды в небе, чтобы сразу определить, где вы находитесь. Вот поглядите! Я накладываю эту штуку на карту звездного неба и, совместив полюса, вращаю ее вокруг Северного полюса. На кальке обозначены круги высот и линии пеленгов. Я устанавливаю кальку по звезде и поворачиваю ее, пока она не окажется против цифр, нанесенных на краю карты. И готово! Вот вам точное место корабля!

В его голосе звучало торжество, глаза — голубые в это утро, как море, — искрились.

— Вы, должно быть, сильны в математике, — заметил я. — Где вы учились?

— К сожалению, нигде, — ответил он. — Мне до всего пришлось доходить самому.

— А как вы думаете, для чего я изобрел это? — неожиданно спросил он. — Хотел оставить «след свой на песке времен»? — Он насмешливо расхохотался. — Ничего подобного! Просто хочу взять патент, получить за него деньги и предаваться всякому свинству, пока другие трудятся. Вот моя цель. Кроме того, сама работа над этой штукой доставляла мне радость.

— Радость творчества, — вставил я.

— Вероятно, так это называется. Еще один из способов проявления радости жизни, торжества движения над материей, живого над мертвым, гордость закваски, чувствующей, что она бродит.

Я всплеснул руками, беспомощно протестуя против его закоренелого материализма, и принялся застилать койку. Он продолжал наносить линии и цифры на чертеж. Это требовало чрезвычайной осторожности и точности, и я поражался, как ему удается умерять свою силищу при исполнении столь тонкой работы.

Кончив заправлять койку, я невольно засмотрелся на него. Он был, несомненно, красив, — настоящей мужской красотой. Снова я с удивлением отметил, что в его лице нет ничего злобного или порочного. Можно было поклясться, что человек этот не способен на зло. Но я боюсь быть превратно понятым. Я хочу сказать только, что это было лицо человека, никогда не идущего вразрез со своей совестью, или же человека, вовсе лишенного совести. И я склоняюсь к последнему предположению. Это был великолепный образчик атавизма — человек настолько примитивный, что в нем как бы воскрес его первобытный предок, живший на земле задолго до развития нравственного начала в людях. Он не был аморален, — к нему было просто неприменимо понятие морали.

Как я уже сказал, его лицо отличалось мужественной красотой. Оно было гладко выбрито, и каждая черта выделялась четко, как у камеи. От солнца и соленой морской воды кожа его потемнела и стала бронзовой, и это придавало его красоте дикарский вид, напоминая о долгой и упорной борьбе со стихиями. Полные губы были очерчены твердо и даже резко, что характерно скорее для тонких губ. В таких же твердых и резких линиях подбородка, носа и скул чувствовалась свирепая неукротимость самца. Нос напоминал орлиный клюв, — в нем было что-то хищное и властное. Его нельзя было назвать греческим — для этого он был слишком массивен, а для римского — слишком тонок. Все лицо в целом производило впечатление свирепости и силы, но тень извечной меланхолии, лежавшая на нем, углубляла складки вокруг рта и морщины на лбу и придавала ему какое-то величие и законченность.

Итак, я поймал себя на том, что стоял и праздно изучал Ларсена. Трудно передать, как глубоко интересовал меня этот человек. Кто он? Что он за существо? Как сложился этот характер? Казалось, в нем были заложены неисчерпаемые возможности. Почему же оставался он безвестным капитаном какой-то зверобойной шхуны, прославившимся среди охотников только своей необычайной жестокостью?

Мое любопытство прорвалось наружу целым потоком слов.

— Почему вы не совершили ничего значительного? Заложенная в вас сила могла бы поднять такого, как вы, на любую высоту. Лишенный совести и нравственных устоев, вы могли бы положить себе под ноги мир. А я вижу вас здесь, в расцвете сил, которые скоро пойдут на убыль. Вы ведете безвестное и отвратительное существование, охотитесь на морских животных, которые нужны только для удовлетворения тщеславия женщин, погрязших в свинстве, по вашим же собственным словам. Вы ведете жизнь, в которой нет абсолютно ничего высокого. Почему же при всей вашей удивительной силе вы ничего не совершили? Ничто не могло остановить вас или помешать вам. В чем же дело? У вас не было честолюбия? Или вы пали жертвой какого-то соблазна? В чем дело? В чем дело?

Когда я заговорил, он поднял на меня глаза и спокойно ждал конца моей вспышки. Наконец я умолк, запыхавшийся и смущенный. Помолчав минуту, словно собираясь с мыслями, он сказал:

— Хэмп, знаете ли вы притчу о сеятеле, который вышел на ниву? Ну-ка, припомните: «Иное упало на места каменистые, где немного было земли, и скоро взошло, потому что земля была неглубока. Когда же взошло солнце, его обожгло, и, не имея корня, оно засохло; иное упало в терние, и выросло терние и заглушило его».

— Ну, и что же? — сказал я.

— Что же? — насмешливо переспросил он. — Да ничего хорошего. Я был одним из этих семян.

Он наклонился над чертежом и снова принялся за работу. Я закончил уборку и взялся уже за ручку двери, но он вдруг окликнул меня:

— Хэмп, если вы посмотрите на карту западного берега Норвегии, вы найдете там залив, называемый Ромсдаль-фьорд. Я родился в ста милях оттуда. Но я не норвежец. Я датчанин. Мои родители оба были датчане, и я до сих пор не знаю, как они попали в это унылое место на западном берегу Норвегии. Они никогда не говорили об этом. Во всем остальном в их жизни не было никаких тайн. Это были бедные неграмотные люди, и их отцы и деды были такие же простые неграмотные люди, пахари моря, посылавшие своих сыновей из поколения в поколение бороздить волны морские, как повелось с незапамятных времен. Вот и все, больше мне нечего рассказать.

— Нет, не все, — возразил я. — Ваша история все еще темна для меня.

— Что же еще я могу рассказать вам? — сказал он мрачно и со злобой. — О перенесенных в детстве лишениях? О скудной жизни, когда нечего есть, кроме рыбы? О том, как я, едва научившись ползать, выходил с рыбаками в море? О моих братьях, которые один за другим уходили в море и больше не возвращались? О том, как я, не умея ни читать, ни писать, десятилетним юнгою плавал на старых каботажных судах? О грубой пище и еще более грубом обращении, когда пинки и побои с утра и на сон грядущий заменяют слова, а страх, ненависть и боль — единственное, что питает душу? Я не люблю вспоминать об этом! Эти воспоминания и сейчас приводят меня в бешенство. Я мог бы убить кое-кого из этих каботажных шкиперов, когда стал взрослым, да только судьба закинула меня в другие края. Не так давно я побывал там, но, к сожалению, все шкиперы поумирали, кроме одного. Он был штурманом, когда я был юнгою, и стал капитаном к тому времени, когда мы встретились вновь. Я оставил его калекой; он никогда уже больше не сможет ходить.

— Вы не посещали школы, а между тем прочли Спенсера и Дарвина. Как же вы научились читать и писать?

— На английских торговых судах. В двенадцать лет я был кают-юнгой, в четырнадцать — юнгой, в шестнадцать — матросом, в семнадцать — старшим матросом и первым забиякой на баке. Беспредельные надежды и беспредельное одиночество, никакой помощи, никакого сочувствия, — я до всего дошел сам: сам учился навигации и математике, естественным наукам и литературе. А к чему все это? Чтобы в расцвете сил, как вы изволили выразиться, когда жизнь моя начинает понемногу клониться к закату, стать хозяином шхуны? Жалкое достижение, не правда ли? И когда солнце встало — меня обожгло, и я засох, так как рос без корней.

— Но история знает рабов, достигших порфиры, — заметил я.

— История отмечает также благоприятные обстоятельства, способствовавшие такому возвышению, — мрачно возразил он. — Никто не создает эти обстоятельства сам. Все великие люди просто умели ловить счастье за хвост. Так было и с Корсиканцем. И я носился с не менее великими мечтами. И не упустил бы благоприятной возможности, но она мне так и не представилась. Терние выросло и задушило меня. Могу вам сказать, Хэмп, что ни одна душа на свете, кроме моего братца, не знает обо мне того, что знаете теперь вы.

— А где ваш брат? Что он делает?

— Он хозяин промыслового парохода «Македония» и охотится на котиков. Мы, вероятно, встретимся с ним у берегов Японии. Его называют Смерть Ларсен.

— Смерть Ларсен? — невольно вырвалось у меня. — Он похож на вас?

— Не очень. Он просто тупая скотина. В нем, как и во мне, много… много…

— Зверского? — подсказал я.

— Вот именно, благодарю вас. В нем не меньше зверского, чем во мне, но он едва умеет читать и писать.

— И никогда не философствует о жизни? — добавил я.

— О нет, — ответил Волк Ларсен с горечью. — И в этом его счастье. Он слишком занят жизнью, чтобы думать о ней. Я сделал ошибку, когда впервые открыл книгу.

Глава одиннадцатая

«Призрак» достиг самой южной точки той дуги, которую он описывает по Тихому океану, и уже начинает забирать к северо-западу, держа курс, как говорят, на какой-то уединенный островок, где мы должны запастись пресной водой, прежде чем направиться бить котиков к берегам Японии. Охотники упражняются в стрельбе из винтовок и дробовиков, а матросы готовят паруса для шлюпок, обивают весла кожей и обматывают уключины плетенкой, чтобы бесшумно подкрадываться к котикам, — вообще «наводят глянец», по выражению Лича.

Рука у Лича, кстати сказать, заживает, но шрам, как видно, останется на всю жизнь. Томас Магридж боится этого парня до смерти и, как стемнеет, не решается носа высунуть на палубу. На баке то и дело вспыхивают ссоры. Луис говорит, что кто-то наушничает капитану на матросов, и двоим доносчикам уже здорово накостыляли шею. Луис боится, что Джонсону, гребцу из одной с ним шлюпки, несдобровать. Джонсон говорит все слишком уж напрямик, и раза два у него уже были столкновения с Волком Ларсеном из-за того, что тот неправильно произносит его фамилию. А Иогансена он как-то вечером изрядно поколотил, и с тех пор помощник не коверкает больше его фамилии. Но смешно думать, чтобы Джонсон мог поколотить Волка Ларсена.

Услышал я от Луиса кое-что и о другом Ларсене, прозванном Смерть. Рассказ Луиса вполне совпадает с краткой характеристикой, данной капитаном своему брату. Мы, вероятно, встретимся с ним у берегов Японии. «Ждите шквала, — предрекает Луис, — они ненавидят друг друга, как настоящие волки».

Смерть Ларсен командует «Македонией», единственным пароходом во всей промысловой флотилии; на пароходе четырнадцать шлюпок, тогда как на шхунах их бывает всего шесть. Поговаривают даже о пушках на борту и о странных экспедициях этого судна, начиная от контрабандного ввоза опиума в Соединенные Штаты и оружия в Китай и кончая торговлей рабами и открытым пиратством. Я не могу не верить Луису, он как будто не любит привирать, и к тому же этот малый— ходячая энциклопедия по части котикового промысла и всех, кто им занимается.

Такие же стычки, как в матросском кубрике и в камбузе, происходят и в кубрике охотников этого поистине дьявольского корабля. Там тоже драки и все готовы перегрызть друг другу глотку. Охотники ежеминутно ждут, что Смок и Гендерсон, которые до сих пор не уладили своей старой ссоры, сцепятся снова, а Волк Ларсен заявил, что убьет того, кто выйдет живым из этой схватки. Он не скрывает, что им руководят отнюдь не моральные соображения. Ему совершенно наплевать, хоть бы все охотники перестреляли друг друга, но они нужны ему для дела, и поэтому он обещает им царскую потеху, если они воздержатся от драк до конца промысла: они смогут тогда свести все свои счеты, выбросить трупы за борт и потом придумать какие угодно объяснения гибели этих людей. Мне кажется, что даже охотники изумлены его хладнокровной жестокостью. Несмотря на всю свою свирепость, они все-таки боятся его.

Томас Магридж пресмыкается передо мной, как собачонка, а я, в глубине души, побаиваюсь его. Ему свойственно мужество страха — как это бывает, я хорошо знаю по себе, — и в любую минуту оно может взять в нем верх и заставить его покуситься на мою жизнь. Состояние моего колена заметно улучшилось, хотя временами нога сильно ноет. Онемение в руке, которую сдавил мне Волк Ларсен, понемногу проходит тоже. Вообще же здоровье мое не оставляет желать лучшего. Мускулы увеличились и стали тверже. Вот только руки являют самое жалкое зрелище. У них такой вид, словно их ошпарили кипятком, а ногти все поломаны и черны от грязи, на пальцах — заусеницы, на ладонях — мозоли. Кроме того, у меня появились фурункулы, что я приписываю корабельной пище, так как никогда раньше этим не страдал.

На днях Волк Ларсен позабавил меня: я застал его вечером за чтением библии, которая после бесплодных поисков, уже описанных мною в начале плавания, отыскалась в сундуке покойного помощника. Я недоумевал, что Волк Ларсен может в ней для себя найти, и он прочел мне вслух из Экклезиаста. При этом мне казалось, что он не читает, а высказывает собственные мысли, и голос его, гулко и мрачно раздававшийся в каюте, зачаровывал меня и держал в оцепенении. Хоть он и необразован, а читает хорошо. Я как сейчас слышу его меланхолический голос:

«Собрал себе серебра и золота и драгоценностей от царей и областей; завел у себя певцов и певиц и услаждения сынов человеческих — разные музыкальные орудия.

И сделался я великим и богатым больше всех, бывших прежде меня в Иерусалиме; и мудрость моя пребыла со мною…

И оглянулся я на все дела мои, которые сделали руки мои, и на труд, которым трудился я, делая их: и вот, все — суета и томление духа, и нет от них пользы под солнцем!..

Всему и всем — одно: одна участь праведнику и нечестивому, доброму и злому, чистому и нечистому, приносящему жертву и не приносящему жертвы; как добродетельному, так и грешнику; как клянущемуся, так и боящемуся клятвы.

Это-то и худо во всем, что делается под солнцем, что одна участь всем, и сердце сынов человеческих исполнено зла, и безумие в сердце их, в жизни их; а после того они отходят к умершим.

Кто находится между живыми, тому есть еще надежда, так как и псу живому лучше, нежели мертвому льву.

Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению.

И любовь их и ненависть их и ревность их уже исчезли, и нет им более доли вовеки ни в чем, что делается под солнцем».

— Так-то, Хэмп, — сказал он, заложив пальцем книгу и взглянув на меня. — Мудрец, который царил над народом Израиля в Иерусалиме, мыслил так же, как я. Вы называете меня пессимистом. Разве это не самый черный пессимизм? «Все — суета и томление духа, и нет от них пользы под солнцем!», «Всему и всем — одно» — глупому и умному, чистому и нечистому, грешнику и святому. Эта участь — смерть, и она зло, по его словам. Этот мудрец любил жизнь и, видно, не хотел умирать, если говорил: «…так как и псу живому лучше, нежели мертвому льву». Он предпочитал суету сует тишине и неподвижности могилы. Так же и я. Ползать по земле — это свинство. Но не ползать, быть неподвижным, как прах или камень, — об этом гнусно и подумать. Это противоречит жизни во мне, сама сущность которой есть движение, сила движения, сознание силы движения. Жизнь полна неудовлетворенности, но еще меньше может удовлетворить нас мысль о предстоящей смерти.

— Вам еще хуже, чем Омару Хайяму, — заметил я. — Он по крайней мере после обычных сомнений юности нашел какое-то удовлетворение и сделал свой материализм источником радости.

— Кто это — Омар Хайям? — спросил Волк Ларсен, и ни в этот день, ни в следующие я уже не работал.

В своем беспорядочном чтении Ларсену не довелось напасть на «Рубайят», и теперь это было для него драгоценной находкой. Большую часть стихов я знал на память и без труда припомнил остальные. Часами обсуждали мы отдельные четверостишия, и он усматривал в них проявления скорбного и мятежного духа, который сам я совершенно не мог уловить. Возможно, что я вносил в мою декламацию несвойственную этим стихам жизнерадостность, а он, обладая прекрасной памятью и запомнив многие строфы при первом же чтении, вкладывал в них страстность и тревогу, убеждавшие слушателя.

Меня интересовало, какое четверостишие понравится ему больше других, и я не был удивлен, когда он остановил свой выбор на том, где отразилось случайное раздражение поэта, шедшее вразрез с его спокойной философией и благодушным взглядом на жизнь:

Влетел вопрос: «Зачем на свете ты?»
За ним другой: «К чему твои мечты?».
О, дайте мне запретного вина —
Забыть назойливость их суеты!
— Замечательно! — воскликнул Волк Ларсен. — Замечательно! Этим сказано все. Назойливость! Он не мог употребить лучшего слова.

Напрасно я отрицал и протестовал. Он подавил меня своими аргументами.

— Жизнь, по своей природе, не может быть иной. Жизнь, предвидя свой конец, всегда восстает. Она не может иначе. Библейский мудрец нашел, что жизнь и дела житейские — суета сует, сплошное зло. Но смерть, прекращение суеты, он находил еще большим злом. От стиха к стиху он скорбит, оплакивает участь, которая одинаково ожидает всех. Так же смотрит на это и Омар Хайям, и я, и вы, даже вы — ведь возмутились же вы против смерти, когда кок начал точить на вас нож. Вы боялись умереть. Жизнь внутри вас, которая составляет вас и которая больше вас, не желала умирать. Вы толковали мне об инстинкте бессмертия. А я говорю об инстинкте жизни, которая хочет жить, и, когда ей грозит смерть, инстинкт жизни побеждает то, что вы называете инстинктом бессмертия. Он победил и в вас — вы не станете этого отрицать, — победил, когда какой-то сумасшедший кок стал точить на вас нож.

Вы и теперь боитесь кока. И этого вы тоже не станете отрицать. Если я схвачу вас за горло, вот так, — рука его внезапно сжала мне горло, и дыхание мое прервалось, — и начну выжимать из вас жизнь, вот так, вот так! — то ваш инстинкт бессмертия съежится, а инстинкт жизни вспыхнет и вы будете бороться, чтобы спастись.

Ну что? Я читаю страх смерти в ваших глазах. Вы бьете руками по воздуху. В борьбе за жизнь вы напрягаете все ваши жалкие силенки. Вы вцепились в мою руку, а для меня это то же самое, как если бы на нее села бабочка. Ваша грудь судорожно вздымается, язык высунулся наружу, лицо побагровело, глаза мутнеют… «Жить! Жить! Жить!» — вопите вы. И вы хотите жить здесь и сейчас, а не потом. Теперь вы уже сомневаетесь в своем бессмертии? Вот как! Вы уже не уверены в нем. Вы не хотите рисковать. Только эта жизнь, в которой вы уверены, реальна. А в глазах у вас все темнеет и темнеет. Это мрак смерти, прекращение бытия, ощущений, дыхания. Он сгущается вокруг, надвигается на вас, стеной вырастает кругом. Ваши глаза остановились, они остекленели. Мой голос доносится к вам слабо, будто издалека. Вы не видите моего лица. И все-таки вы барахтаетесь в моей руке. Вы брыкаетесь. Извиваетесь ужом. Ваша грудь содрогается, вы задыхаетесь. Жить! Жить! Жить!..

Больше я ничего не слышал. Сознание вытеснил мрак, который он так живо описал. Очнулся я на полу. Ларсен курил сигару, задумчиво глядя на меня, с уже знакомым мне огоньком любопытства в глазах.

— Ну что, убедил я вас? — спросил он. — Нате, выпейте вот это. Я хочу спросить вас кое о чем.

Я отрицательно помотал головой, не поднимая ее с пола.

— Ваши доводы слишком… сильны, — с трудом пробормотал я, так как мне было больно говорить.

— Через полчаса все пройдет, — успокоил он меня. — Обещаю в дальнейшем воздерживаться от практических экспериментов. Теперь вставайте. Садитесь на стул.

И так как я был игрушкой в руках этого чудовища, беседа об Омаре Хайяме и Экклезиасте возобновилась, и мы засиделись до глубокой ночи.

Глава двенадцатая

Целые сутки на шхуне царила какая-то вакханалия зверства; она вспыхнула сразу от кают-компании до бака, словно эпидемия. Не знаю, с чего и начать. Истинным виновником всего был Волк Ларсен. Отношения между людьми, напряженные, насыщенные враждой, перемежавшиеся непрестанными стычками и ссорами, находились в состоянии неустойчивого равновесия, и злые страсти заполыхали пламенем, как трава в прериях.

Томас Магридж — проныра, шпион, доносчик. Он пытался снова втереться в милость к капитану, наушничая на матросов. Я уверен, что это он передал капитану неосторожные слова Джонсона. Тот взял в корабельной лавке клеенчатую робу. Роба оказалась никуда не годной, и Джонсон не скрывал своего неудовольствия. Корабельные лавки существуют на всех промысловых шхунах — в них матросы могут купить то, что им необходимо в плавании. Стоимость взятого в лавке вычитается впоследствии из заработка на промыслах, так как гребцы и рулевые, наравне с охотниками, получают вместо жалованья известную долю доходов — по числу шкур, добытых той или иной шлюпкой.

Я не слыхал, как Джонсон ворчал по поводу своей неудачной покупки, и все последующее явилось для меня полной неожиданностью. Я только что кончил подметать пол в кают-компании и был вовлечен Волком Ларсеном в разговор о Гамлете, его любимом шекспировском герое, как вдруг по трапу спустился Иогансен в сопровождении Джонсона. Последний, по морскому обычаю, снял шапку и скромно остановился посреди каюты, покачиваясь в такт качке судна и глядя капитану в лицо.

— Закрой дверь на задвижку, — сказал мне Волк Ларсен.

Исполняя приказание, я заметил выражение тревоги в глазах Джонсона, но не понял, в чем дело. Мне и в голову ничего не приходило, пока все это не разыгралось у меня на глазах. Джонсон же, по-видимому, знал, что ему предстоит, и покорно ждал своей участи. В том, как он держался, я вижу полное опровержение грубого материализма Волка Ларсена. Матроса Джонсона одушевляла идея, принцип, убежденность в своей правоте. Он был прав, он знал, что прав, и не боялся. Он готов был умереть за истину, но остался бы верен себе и ни на минуту не дрогнул. Здесь воплотились победы духа над плотью, неустрашимость и моральное величие души, которая не знает преград и в своем бессмертии уверенно и непобедимо возвышается над временем, пространством и материей.

Однако вернемся к рассказу. Я заметил тревогу в глазах Джонсона, но принял ее за врожденную робость и смущение. Помощник Иогансен стоял сбоку в нескольких шагах от матроса, а прямо перед Джонсоном, ярдах в трех, восседал на вращающемся каютном стуле сам Волк Ларсен. Когда я запер дверь, наступило молчание, длившееся целую минуту. Его нарушил Волк Ларсен.

— Ионсон, — начал он.

— Меня зовут Джонсон, сэр, — смело поправил матрос.

— Ладно. Пусть будет Джонсон, черт побери! Ты знаешь, зачем я тебя позвал?

— И да и нет, сэр, — последовал неторопливый ответ. — Свою работу я исполняю исправно. Помощник знает это, да и вы знаете, сэр. Тут не может быть жалоб.

— И это все? — спросил Волк Ларсен негромко и вкрадчиво.

— Я знаю, что вы имеете что-то против меня, — с той же тяжеловесной медлительностью продолжал Джонсон. — Я вам не по душе. Вы… вы…

— Ну, дальше, — подстегнул его Ларсен. — Не бойся задеть мои чувства.

— Я и не боюсь, — возразил матрос, и краска досады проступила сквозь загар на его щеках. — Я покинул родину не так давно, как вы, потому и говорю медленно. А вам я не по душе, потому что уважаю себя. Вот в чем дело, сэр!

— Ты хочешь сказать, что слишком уважаешь себя, чтобы уважать судовую дисциплину, так, что ли? Тебе понятно, что я говорю?

— Я ведь тоже говорю по-английски и понимаю ваши слова, сэр, — ответил Джонсон, краснея еще гуще при этом намеке на плохое знание им языка.

— Джонсон, — продолжал Волк Ларсен, считая, по-видимому, предисловие оконченным и переходя к делу, — я слышал, ты взял робу и, кажется, не совсем ею доволен?

— Да, недоволен. Плохая роба, сэр.

— И ты все время кричишь об этом?

— Я говорю то, что думаю, сэр, — храбро возразил матрос, не забывая вместе с тем прибавлять, как положено, «сэр» после каждой фразы.

В этот миг я случайно взглянул на Иогансена. Он то сжимал, то разжимал свои огромные кулачищи и с дьявольской злобой посматривал на Джонсона. Я заметил синяк у него под глазом — это Джонсон разукрасил его на днях. И только тут предчувствие чего-то ужасного закралось мне в душу, но что это будет — я не мог себе вообразить.

— Ты знаешь, что ждет того, кто говорит такие вещи про мою лавку и про меня? — спросил Волк Ларсен.

— Знаю, сэр, — последовал ответ.

— А что именно? — вопрос прозвучал резко и повелительно.

— Да то, что вы и помощник собираетесь сделать со мной, сэр.

— Погляди на него, Хэмп, — обратился Волк Ларсен ко мне. — Погляди на эту частицу живого праха, на это скопление материи, которое движется и дышит, и осмеливается оскорблять меня, и даже искренне уверено, что оно представляет собой какую-то ценность. Руководствуясь ложными понятиями права и чести, оно готово отстаивать их, невзирая на грозящие ему неприятности. Что ты думаешь о нем, Хэмп? Что ты думаешь о нем?

— Я думаю, что он лучше вас, — ответил я, охваченный бессознательным желанием хоть отчасти отвлечь на себя гнев, готовый обрушиться на голову Джонсона. — Его «ложные понятия», как вы их называете, говорят о его благородстве и мужестве. У вас же нет ни морали, ни иллюзий, ни идеалов. Вы нищий!

Он кивнул головой со свирепым удовольствием.

— Совершенно верно, Хэмп, совершенно верно! У меня нет иллюзий, свидетельствующих о благородстве и мужестве. Живая собака лучше мертвого льва, — говорю я вместе с Экклезиастом. Моя единственная доктрина — это целесообразность. Она помогает выжить. Когда эта частица жизненной закваски, которую мы называем «Джонсон», перестанет быть частицей закваски и обратится в прах и тлен, в ней будет не больше благородства, чем во всяком прахе и тлене, а я по-прежнему буду жить и бушевать.

Он помолчал и спросил:

— Ты знаешь, что я сейчас сделаю?

Я покачал головой.

— Я использую свою возможность бушевать и покажу тебе, что происходит с благородством. Смотри!

Он находился в трех ярдах от Джонсона, то есть в девяти футах! И он сидел; и одним гигантским прыжком, даже не вставая на ноги, покрыл это расстояние. Он прыгнул, как тигр, и Джонсон, прикрывая одной рукой живот, а другой — голову, напрасно пытался защититься от обрушившейся на него лавины ярости. Волк Ларсен свой первый сокрушительный удар направил прямо в грудь матросу. Дыхание Джонсона внезапно пресеклось, и изо рта у него вырвался хриплый звук, словно он с силой взмахнул топором. Он зашатался и чуть не опрокинулся навзничь.

Не могу передать подробности последовавшей затем гнусной сцены. Это было нечто чудовищное; даже сейчас меня начинает мутить, стоит мне вспомнить об этом. Джонсон мужественно защищался, но где же ему было устоять против Волка Ларсена, а тем более против Волка Ларсена и помощника! Зрелище этой борьбы было ужасно. Я не представлял себе, что человеческое существо может столько вытерпеть и все же продолжать жить и бороться. А Джонсон боролся. У него не было ни малейшей надежды справиться с ними, и он знал это не хуже меня, но он был человек мужественный и не мог сдаться без борьбы.

Я не в состоянии был смотреть на это. Я чувствовал, что схожу с ума, и бросился к трапу, чтобы убежать на палубу. Но Волк Ларсен, оставив на миг свою жертву, одним могучим прыжком догнал меня и отшвырнул в противоположный угол каюты.

— Это одно из проявлений жизни, — с усмешкой бросил он мне. — Оставайся и наблюдай. Вот тебе случай собрать данные о бессмертии души. Кроме того, ты ведь знаешь, что душе Джонсона мы не можем причинить вреда. Мы можем разрушить только ее бренную оболочку.

Мне казалось, что прошли века, хотя на самом деле избиение продолжалось не дольше десяти минут. Волк Ларсен и помощник смертным боем избивали беднягу. Они молотили его кулаками и пинали своими тяжелыми башмаками, сшибали с ног и поднимали, чтобы повалить снова. Джонсон уже ничего не видел, кровь хлестала у него из ушей, из носа и изо рта, превращая каюту в лавку мясника. Когда он уже не мог подняться, они продолжали избивать лежачего.

— Легче, Иогансен, малый ход! — произнес наконец Волк Ларсен.

Но в помощнике проснулся зверь, и он не хотел отпустить своей добычи. Волку Ларсену пришлось оттолкнуть его локтем. От этого, казалось бы, легкого толчка Иогансен отлетел в сторону, как пробка, и голова его с треском ударилась о переборку. Оглушенный, он свалился на пол, тяжело дыша и очумело моргая глазами.

— Отвори дверь, Хэмп! — услышал я приказ.

Я повиновался, и эти звери подняли бесчувственное тело и, словно мешок с тряпьем, поволокли его по узкому трапу на палубу. У штурвала стоял Луис, товарищ Джонсона по шлюпке, и кровь алой струей брызнула ему на сапоги. Но Луис невозмутимо вертел штурвал, не отрывая глаз от компаса.

Совсем иначе повел себя бывший юнга Джордж Лич. Вся шхуна от бака до юта была изумлена его поведением. Он самовольно отправился на корму и перетащил Джонсона на бак, где принялся, как умел, перевязывать его раны и хлопотать около него. Джонсон был изуродован до неузнаваемости. За несколько минут лицо его так посинело и распухло, что потеряло всякий человеческий облик.

Но я хотел рассказать о Личе. К тому времени, как я закончил уборку каюты, Лич уже сделал для Джонсона все, что мог. Я поднялся на палубу, чтобы подышать свежим воздухом и хоть немного успокоиться. Волк Ларсен курил сигару и осматривал механический лаг, который обычно был опущен за кормой, а теперь для какой-то цели поднят на борт. Вдруг до меня долетел голос Лича — хриплый, дрожащий от сдерживаемой ярости.

Я повернулся и увидел, что Лич стоит на палубе перед самым ютом. Лицо его было бледно и перекошено от бешенства, глаза сверкали, он потрясал сжатыми кулаками над головой.

— Пусть господь бог пошлет твою душу в ад, Волк Ларсен! Да и ад еще слишком хорош для тебя! Трус, вот ты кто! Убийца! Свинья! — так поносил матрос Лич капитана.

Я стоял, словно громом пораженный. Я думал, что Лич будет сейчас же убит на месте. Но у Волка Ларсена в эту минуту не было, как видно, охоты убивать его. Он не спеша подошел к краю юта и, прислонившись к углу рубки, с задумчивым любопытством поглядел на взбешенного парня.

А тот бросал капитану в лицо обвинения, каких никто еще не решался ему предъявить. Матросы боязливо жались у бака, прислушиваясь к происходящему. Охотники, балагуря, высыпали на палубу, но я заметил, что веселость слетела с их лиц, когда они услышали выкрики Лича. Даже они были испуганы необычайной смелостью матроса. Казалось невероятным, чтобы кто-нибудь мог бросить Волку Ларсену подобные оскорбления. Должен сказать, что я сам был удивлен и восхищен поступком Лича и видел в нем блестящее доказательство непобедимости бессмертного духа, который выше плоти и ее страха смерти. Этот юноша напомнил мне древних пророков, обличавших людские грехи.

И как он обличал Волка Ларсена! Он обнажал его душу и выставлял напоказ всю ее низость. Он призывал на его голову проклятия бога и небес и делал это с жаром, напоминавшим сцены отлучения от церкви в средние века. В своем гневе он то поднимался до грозных высот, то опускался до грязной площадной брани.

Ярость Лича граничила с безумием. На губах его выступила пена, он задыхался, в горле у него клокотало, и временами речь становилась нечленораздельной. А Волк Ларсен все так же холодно и спокойно слушал его, прислонившись к углу рубки, и, казалось, был охвачен любопытством. Это дикое проявление жизненного брожения, этот буйный мятеж и вызов, брошенный ему движущейся материей, поразили и заинтересовали его.

Каждый миг и я и все присутствующие ждали, что он бросится на молодого матроса и одним ударом прикончит его. Но по какому-то странному капризу он этого не делал. Его сигара потухла, а он все смотрел вниз с безмолвным любопытством.

Лич в своем неистовстве дошел до предела.

— Свинья! Свинья! Свинья! — выкрикивал он, не помня себя. — Почему же ты не сойдешь вниз и не прикончишь меня, убийца? Ты легко можешь сделать это! Никто не остановит тебя! Но я тебя не боюсь! В тысячу раз лучше быть мертвым и избавиться от тебя, чем остаться живым в твоих когтях! Иди же, трус! Убей меня! Убей! Убей!

Как раз в эту минуту грешная душа Томаса Магриджа вытолкнула его на сцену. Он все время слушал, стоя у двери камбуза, но теперь высунулся вперед, как бы для того, чтобы выбросить за борт какие-то очистки, на самом же Деле, чтобы не прозевать убийства, которое, по его мнению, неминуемо должно было сейчас произойти. Он заискивающе улыбнулся Волку Ларсену, но тот, казалось, даже не заметил его. Однако это не смутило кока. Он тоже был как бы не в себе; повернувшись к Личу, он крикнул:

— Что ты ругаешься! Постыдился бы!

Бессильная ярость Лича наконец нашла себе выход. В первый раз после их стычки кок вышел из камбуза без ножа. И не успели слова слететь с его губ, как кулак Лича сбил его с ног. Трижды поднимался кок на ноги, стараясь удрать в камбуз, ивсякий раз молодой матрос одним ударом валил его на палубу.

— Помогите! — завопил Магридж. — Помогите! Помогите! Уберите его! Что вы глядите, уберите его!

Охотники только смеялись с чувством облегчения. Трагедия кончилась, начинался фарс. Матросы осмелели и, ухмыляясь, пододвинулись ближе, чтобы лучше видеть, как исколошматят ненавистного кока. И даже я возликовал в душе. Признаюсь, я испытывал удовлетворение, глядя, как Лич избивает Магриджа, хотя это было почти столь же ужасное избиение, как то, которое только что, по вине самого Магриджа, выпало на долю Джонсона. Но лицо Волка Ларсена оставалось невозмутимым. Он даже не переменил позы и с тем же любопытством следил за избиением. Казалось, он, несмотря на свой отъявленный прагматизм, наблюдает за игрой и движением жизни в надежде узнать о ней что-нибудь новое, различить в ее безумных корчах что-то ускользавшее до сих пор от его внимания — ключ к тайне жизни, который поможет ему эту тайну раскрыть.

Ну и досталось же коку! Да, это избиение мало чем отличалось от виденного мною в каюте. Магридж напрасно старался спастись от разъяренного матроса. Напрасно пытался он укрыться в каюту. Когда Лич сбивал его с ног, Магридж делал попытки докатиться до нее, добраться до нее ползком, старался падать в сторону каюты, но удар следовал за ударом с непостижимой быстротой. Лич швырял кока, как мяч, пока наконец Магридж не растянулся недвижимый на палубе. Но и после этого он еще продолжал получать удары и пинки. Никто не заступился за него. Лич мог бы убить кока, но, очевидно, гнев его иссяк. Он повернулся и ушел, оставив своего врага распростертым на палубе; кок лежал и повизгивал, как щенок.

Но эти два происшествия послужили только прелюдией к другим событиям того же дня. Под вечер произошла стычка между Смоком и Гендерсоном. В кубрике внезапно раздались выстрелы, и остальные четверо охотников выскочили на палубу. Столб густого, едкого дыма — какой всегда бывает от черного пороха — поднялся из открытого люка. Волк Ларсен бросился туда и исчез в этом дыму. До нас долетели звуки ударов. Смок и Гендерсон — оба были ранены, а капитан вдобавок еще избил их за то, что они ослушались его приказа и изувечили друг друга перед началом охоты. Раны оказались серьезными, и, отколотив охотников, Волк Ларсен тут же принялся лечить их, как умел, и делать перевязки. Я помогал ему, когда он зондировал и промывал раны, и оба молодца стоически переносили эту грубую хирургию без всякого наркоза, подкрепляя свои силы только добрым стаканом виски.

Затем во время первой вечерней полувахты поднялась драка на баке. Причиной ее послужили сплетни и наушничество, из-за которых был избит Джонсон. Шум, доносившийся с бака, и синяки, изукрасившие физиономии матросов, свидетельствовали о том, что одна половина команды изрядно отделала другую.

Вторая вечерняя полувахта ознаменовалась новой дракой — на этот раз между Иогансеном и тощим, похожим на янки охотником Лэтимером. Повод к ней подало замечание Лэтимера, что помощник, дескать, храпит и разговаривает во сне. В результате последний получил изрядную трепку, после чего снова не давал никому спать, без конца переживая во сне все подробности драки.

Меня тоже всю ночь мучили кошмары. Этот день был похож на страшный сон. Одна зверская сцена сменялась другой, разбушевавшиеся страсти и хладнокровная жестокость заставляли людей покушаться на жизнь своих ближних, бить, калечить, уничтожать. Нервы мои были потрясены. Ум возмущался. До этой поры жизнь моя протекала в относительном неведении зверской, стороны человеческой природы. Ведь я всегда жил чисто интеллектуальной жизнью. Я сталкивался с жестокостью, но только с жестокостью духовной — с колким сарказмом Чарли Фэрасета, с безжалостными эпиграммами и остротами приятелей по клубу и ядовитыми замечаниями некоторых профессоров в мои студенческие годы.

Вот и все. Но чтобы люди могли вымещать свой гнев на ближних, проливая кровь и калеча друг друга, — это было для меня внове и повергало в ужас. Не напрасно называли меня «неженка Ван-Вейден», думал я и беспокойно ворочался на койке, терзаемый кошмарами. Я дивился своему полному незнанию жизни и горько смеялся над собой; казалось, я уже готов был признать, что отталкивающая философия Волка Ларсена дает более правильное объяснение жизни, чем моя.

Такое направление мыслей испугало меня. Я чувствовал, что окружающее зверство оказывает на меня развращающее влияние, омрачая все, что есть хорошего и светлого на свете. Я отдавал себе отчет в том, что избиение Томаса Магриджа — скверное, злое дело, и тем не менее не мог не ликовать при мысли об этом происшествии. И, сознавая, что я грешу, что такие мысли чудовищны, я все же захлебывался от бессмысленного злорадства. Я больше не был Хэмфри Ван-Вейденом. Я был Хэмпом, юнгой на шхуне «Призрак». Волк Ларсен был моим капитаном, Томас Магридж и остальные — моими товарищами, и печать, которой они были отмечены, уже начинала проступать и на моей шкуре.

Глава тринадцатая

Три дня я работал и за себя и за Томаса Магриджа и могу с гордостью сказать, что справлялся с делами неплохо. Я знаю, что заслужил одобрение Волка Ларсена, да и матросы были довольны мною во время моего краткого правления в камбузе.

— В первый раз ем чистую пищу, с тех пор как попал на борт, — сказал мне Гаррисон, просунув в дверь камбуза обеденную посуду с бака. — Стряпня Томми почему-то всегда отдавала тухлым жиром, и сдается мне, что он ни разу не сменил рубашки, как отплыл из Фриско.

— Так оно и есть, — подтвердил я.

— Небось, и спит в ней? — продолжал Гаррисон.

— Будь уверен, — сказал я. — На нем все та же рубашка, и он ее ни разу не снимал.

Но только три дня дал капитан коку на поправку после нанесенных ему побоев. На четвертый день его за шиворот стащили с койки, и он, хромая и шатаясь от слабости, приступил к исполнению своих обязанностей. Глаза у него так отекли, что он почти ничего не видел. Он хныкал и вздыхал, но Волк Ларсен был неумолим.

— Смотри, чтоб не было помоев! — напутствовал он кока. — И грязи я больше не потерплю! Изволь также иногда менять рубашку, не то я тебя выкупаю. Понял?

Томас Магридж с трудом ковылял по камбузу, и первый же резкий крен «Призрака» чуть не свалил его с ног. Стараясь сохранить равновесие, он хотел схватиться за железные прутья, предохраняющие кастрюли от падения, но промахнулся и оперся рукой о раскаленную плиту. Раздалось шипение, потянуло запахом горелого мяса, и кок взвыл от боли.

— Господи, господи, вот еще беда-то! — причитал он, усевшись на угольный ящик и размахивая обожженной рукой. — Что ж это за напасть такая! Прямо тошно становится! И за что мне это? Уж я ли не стараюсь жить со всеми в ладу!

Слезы струились по его опухшим, покрытым кровоподтеками щекам, лицо было перекошено от боли, но сквозь боль проглядывала затаенная злоба.

— Как я ненавижу его! Как ненавижу! — пробормотал он, скрипнув зубами.

— Кого это? — спросил я, но бедняга уже опять начал оплакивать свои невзгоды. Впрочем, угадать, кого он ненавидит, было нетрудно, — труднее было бы предположить, что он кого-нибудь любит. В этом человеке сидел какой-то бес, заставлявший его ненавидеть весь мир. Мне казалось порой, что Магридж ненавидит даже самого себя, — так нелепо и уродливо сложилась его жизнь. В такие минуты во мне пробуждалось горячее сочувствие к нему и становилось стыдно, что я мог радоваться его страданиям и бедам. Жизнь подло обошлась с Томасом Магриджем. Она сыграла с ним скверную штуку, вылепив из него то, чем он был, и не переставала издеваться над ним. Мог ли он быть иным? И, будто в ответ на мои невысказанные мысли, кок прохныкал:

— Мне всегда, всегда не везло. Некому было послать меня в школу, некому было меня покормить или вытереть мне разбитый нос, когда я был мальчонкой! Разве кто-нибудь заботился обо мне? Кто, когда, спрашиваю я?

— Не огорчайся, Томми, — сказал я, успокаивающе кладя ему руку на плечо. — Не унывай! Все наладится. У тебя еще много впереди, ты всего можешь добиться.

— Вранье! Подлое вранье! — заорал он мне в лицо, стряхивая мою руку. — Вранье, сам знаешь. Меня не переделать! Меня уже сделали — из всяких отбросов! Такие рассуждения хороши для тебя, Хэмп. Ты родился джентльменом. Ты никогда не знал, что значит ходить голодным и засыпать в слезах оттого, что голод грызет твое пустое брюхо, точно крыса. Нет, мое дело пропащее. Да если даже я проснусь завтра президентом Соединенных Штатов, разве я отъемся за то время, когда бегал по улицам голодным щенком? Разве это исправишь?

Не в добрый час я родился, вот на мою долю и выпало столько бед, что хватило бы на десятерых. Пол-жизни я провалялся по больницам. Хворал лихорадкой в Аспинвале, в Гаване, в Нью-Орлеане. На Барбадосе полгода мучился от цинги и чуть не сдох. В Гонолулу — оспа. В Шанхае — перелом обеих ног. В Уналашке — воспаление легких. Три сломанных ребра во Фриско. А теперь! Взгляни на меня! Взгляни! Ведь опять все ребра переломали! И посмотришь — буду харкать кровью. Кто же мне возместит все это, спрашиваю я? Кто? Бог, что ли? Видно, он здорово невзлюбил меня, когда отправил в плавание по этому проклятому свету!

Это возмущение против судьбы продолжалось больше часа, после чего кок снова принялся за работу, хромая, охая и дыша ненавистью ко всему живущему. Его диагноз оказался правильным, так как время от времени ему становилось дурно, он начинал харкать кровью и очень страдал. Но бог, казалось, и вправду возненавидел его и не хотел прибрать. Мало-помалу кок оправился и стал еще злее прежнего.

Прошло несколько дней, и Джонсон тоже выполз на палубу и кое-как принялся за работу. Но ему было еще далеко до поправки, и я нередко наблюдал украдкой, как он с трудом взбирается по вантам или устало склоняется над штурвалом. А хуже всего было то, что он совсем пал духом. Он пресмыкался перед Волком Ларсеном и перед помощником. Вот Лич — тот держался совсем иначе. Расхаживал по палубе, как молодой тигр, и не скрывал своей ненависти к капитану и к Иогансену.

— Я еще разделаюсь с тобой, косолапый швед! — услышал я какого ночью на палубе его слова, обращенные к помощнику.

Иогансен выбранился в темноте, и в тот же миг что-то с силой ударилось о переборку камбуза. Снова послышалась ругань, потом насмешливый хохот, а когда все стихло, я вышел на палубу и увидел тяжелый нож, вонзившийся в переборку на целый дюйм. Почти тогда же появился помощник и принялся искать нож, но я уже завладел им и на следующее утро тайком вернул его Личу. Матрос только осклабился при этом, но в его улыбке было больше искренней благодарности, чем в многословных излияниях, присущих представителям моего класса.

В противоположность остальным членам команды, я теперь ни с кем не был в ссоре, более того, отлично ладил со всеми. Охотники относились ко мне, должно быть, со снисходительным презрением, но во всяком случае не враждебно. Смок и Гендерсон, которые понемногу залечивали свои раны и целыми днями качались в подвесных койках под тентом, уверяли, что я ухаживаю за ними лучше всякой сиделки и что они не забудут меня в конце плавания, когда получат расчет. (Как будто мне нужны были их деньги! Я мог купить их со всеми их пожитками, мог купить всю шхуну, даже двадцать таких шхун!) Но на меня выпала задача ухаживать за ними, перевязывать их раны, и я делал все, что мог.

У Волка Ларсена снова был приступ головной боли, длившийся два дня. Должно быть, он жестоко страдал, так как позвал меня и подчинялся моим указаниям, как больной ребенок. Но ничто не помогает ему. По моему совету он бросил курить и пить. Мне казалось просто невероятным, что это великолепное животное может страдать такими головными болями.

— Это божья кара, уверяю вас, — высказался по этому поводу Луис. — Кара за его черные дела. И это еще не все, иначе…

— Иначе что? — спросил я.

— Иначе, бог, видать, только грозится, а дела не делает. Эх, вот слетит с языка…

Нет, зря я сказал, что нахожусь в добрых отношениях со всеми. Томас Магридж не только по-прежнему ненавидит меня, но даже нашел для своей ненависти новый повод. Я долго не понимал, в чем дело, но наконец догадался: он не мог простить мне, что я родился «джентльменом», как он выражается, то есть под более счастливой звездой, нежели он.

— А покойников что-то не видать! — поддразнил я Луиса, когда Смок и Гендерсон, дружески беседуя, прогуливались рядом по палубе в первый раз после выздоровления.

Луис поднял на меня хитрые серые глазки и зловеще покачал головой.

— Шквал налетит, говорю вам, и тогда берите все рифы и держитесь крепче. Я чую, давно чую — быть буре. Я ее вижу — вот как такелаж над головой в темную ночь. Она уже близко, близко!

— И кто же будет первой жертвой? — спросил я.

— Только не старый толстый Луис, за это я поручусь, — рассмеялся он. — Я чую нутром, что через год буду глядеть в глаза моей старой матушке; ведь она заждалась своих сыновей — все пятеро ушли в море.

— Что он говорил тебе? — спросил меня потом Томас Магридж.

— Что он когда-нибудь съездит домой повидаться с матерью, — осторожно отвечал я.

— У меня никогда не было матери, — заявил кок, уставив на меня унылый взгляд своих тусклых, бесцветных глаз.

Глава четырнадцатая

Я думаю о том, что никогда не умел по-настоящему ценить женское общество, хотя почти всю свою жизнь провел в окружении женщин. Я жил с матерью и сестрами и всегда старался освободиться от их опеки. Они доводили меня до отчаяния своими заботами о моем здоровье и вторжениями в мою комнату, где неизменно нарушали тот систематизированный хаос, который был предметом моей гордости и в котором я отлично разбирался, и учиняли еще больший, с моей точки зрения, хаос, хотя комната и приобретала более опрятный вид. После их ухода я никогда ничего не мог найти. Но, увы, как рад был бы я теперь ощутить возле себя их присутствие, услышать шелест их юбок, который так докучал мне подчас! Я уверен, что никогда не буду ссориться с ними, если только мне удастся попасть домой. Пусть с утра до ночи пичкают меня, чем хотят, пусть весь день вытирают пыль в моем кабинете и подметают пол — я буду спокойно взирать на все это и благодарить судьбу за то, что у меня есть мать и сестры.

Подобные воспоминания заставляют меня задуматься о другом. Где матери всех этих людей, плавающих на «Призраке»? И противоестественно и нездорово, что все эти мужчины совершенно оторваны от женщин и одни скитаются по белу свету. Грубость и дикость только неизбежный результат этого. Всем этим людям следовало бы тоже иметь жен, сестер, дочерей. Тогда они были бы мягче, человечнее, были бы способны на сочувствие. А ведь никто из них даже не женат. Годами никому из них не приходится испытывать на себе влияния хорошей женщины, ее смягчающего воздействия. Жизнь их однобока. Их мужественность, в которой есть нечто животное, чрезмерно развилась в них за счет духовной стороны, притупившейся, почти атрофированной.

Это компания холостых мужчин. Жизнь их протекает в грубых стычках, от которых они еще более черствеют. Порой мне просто не верится, что их породили на свет женщины. Кажется, что это какая-то полузвериная, получеловеческая порода, особый вид живых существ, не имеющих пола, что они вылупились, как черепахи, из согретых солнцем яиц или получили жизнь каким-нибудь другим необычным способом. Дни они проводят среди грубости и зла и в конце концов умирают столь же скверно, как и жили.

Под влиянием таких мыслей я разговорился вчера вечером с Иогансеном. Это была первая неофициальная беседа, которой он удостоил меня с начала путешествия. Иогансен покинул Швецию, когда ему было восемнадцать лет; теперь ему тридцать восемь, и за все это время он ни разу не был дома. Года два назад в Чили он встретил в каком-то портовом трактире земляка и узнал от него, что его мать еще жива.

— Верно, уж порядком состарилась теперь, — сказал он, задумчиво глянув на компас и тотчас метнув колючий взгляд на Гаррисона, отклонившегося на один румб от курса.

— Когда вы в последний раз писали ей?

Он принялся высчитывать вслух.

— В восемьдесят первом… нет, в восемьдесят втором, кажется. Или в восемьдесят третьем? Да, в восемьдесят третьем. Десять лет назад. Из какого-то маленького порта на Мадагаскаре. Я служил тогда на торговом судне. Видишь ты, — продолжал он, будто обращаясь через океан к своей забытой матери, — ведь каждый год собирался домой. Так стоило ли писать? Через год, думаю, попаду. Да всякий раз что-нибудь мешало. Теперь вот стал помощником, так дело пойдет по-другому. Как получу расчет во Фриско — может, набежит долларов пятьсот, — так наймусь на какое-нибудь парусное судно, махну вокруг мыса Горн в Ливерпуль и зашибу еще. А оттуда уж поеду домой на свои денежки. Вот тогда моей старушке не придется больше работать!

— Неужто она еще работает? Сколько же ей лет?

— Под семьдесят, — ответил он. И добавил хвастливо: — У нас на родине работают с рождения и до самой смерти, поэтому мы и живем так долго. Я дотяну до ста.

Никогда не забуду я этого разговора. То были последние слова, которые я от него слышал, и, быть может, вообще последние его слова.

В тот вечер, спустившись в каюту, я решил, что там слишком душно спать. Ночь была тихая. Мы вышли из полосы пассатов, и «Призрак» еле полз вперед, со скоростью не больше одного узла. Захватив под мышку подушку и одеяло, я поднялся на палубу.

Проходя мимо Гаррисона, я взглянул на компас, установленный на палубе рубки, и заметил, что на этот раз рулевой отклонился от курса на целых три румба. Думая, что он заснул, и желая спасти его от взбучки, а то и от чего-нибудь похуже, я заговорил с ним. Но он не спал, глаза его были широко раскрыты и устремлены вдаль. Казалось, он был так чем-то взволнован, что не мог ответить мне.

— В чем дело? — спросил я. — Ты болен?

Он покачал головой и глубоко вздохнул, словно пробуждаясь от сна.

— Так держи курс получше, — посоветовал я.

Он перехватил ручки штурвала; стрелка компаса медленно поползла к северо-западу и установилась там после нескольких отклонений.

Я уже собрался пойти дальше и поднял свои вещи, как вдруг что-то необычное за бортом привлекло мое внимание. Чья-то жилистая мокрая рука ухватилась за планшир. Потом из темноты появилась другая. Я смотрел, разинув рот. Что это за гость из морской глубины? Кто бы это ни был, я знал, что он взбирается на борт, держась за лаглинь. Появилась голова с мокрыми взъерошенными волосами, и я увидел лицо Волка Ларсена. Его правая щека была в крови, струившейся из раны на голове. Сильным рывком он перекинул тело через фальшборт, и, очутившись на палубе, метнул быстрый взгляд на рулевого, словно проверяя, кто стоит у штурвала и не грозит ли с этой стороны опасность. Вода ручьями стекала с его одежды, и я бессознательно прислушивался к ее журчанию. Когда он двинулся ко мне, я невольно отступил: я отчетливо прочел слово «смерть» в его взгляде.

— Стой, Хэмп, — тихо сказал он. — Где помощник?

Я с недоумением покачал головой.

— Иогансен! — негромко позвал капитан. — Иогансен! Где помощник? — спросил он у Гаррисона.

Молодой матрос уже успел прийти в себя и довольно спокойно ответил:

— Не знаю, сэр. Недавно он прошел на бак.

— Я тоже шел на бак, но ты, верно, заметил, что вернулся я с противоположной стороны. Как это могло получиться, а?

— Вы, верно, были за бортом, сэр.

— Посмотреть: нет ли его в кубрике, сэр? — предложил я.

Ларсен покачал головой.

— Ты не найдешь его там, Хэмп. Идем, ты мне нужен! Оставь вещи здесь.

Я последовал за ним. На палубе было тихо.

— Проклятые охотники, — проворчал он. — Так разленились, что не могут выстоять четыре часа на вахте!

На полубаке мы нашли трех спящих матросов! Капитан перевернул их на спину и заглянул им в лицо. Они несли вахту на палубе, а по корабельным правилам все, за исключением старшего вахтенного, рулевого и сигнальщика, в хорошую погоду имели право спать.

— Кто сигнальщик? — спросил капитан.

— Я, сэр, — с легкой дрожью в голосе ответил Холиок, один из старых матросов. — Я только на минуту задремал, сэр. Простите, сэр! Больше этого не будет.

— Ты ничего не заметил на палубе?

— Нет, сэр, я…

Но Волк Ларсен уже отвернулся, презрительно буркнув что-то, и оставил матроса с раскрытым ртом, — кто мог думать, что он так дешево отделается!

— Тише теперь, — шепотом предупредил меня Волк Ларсен, спускаясь по трапу в кубрик.

С бьющимся сердцем я последовал за ним. Я не знал, что нас ожидает, как не знал и того, что уже произошло. Но я видел, что была пролита кровь. И уж, конечно, не по своей воле Волк Ларсен очутился за бортом. Странно было и отсутствие Иогансена.

Я впервые спускался в матросский кубрик и не скоро забуду то зрелище, которое предстало предо мной, когда я остановился внизу у трапа. Кубрик занимал треугольное помещение на самом носу шхуны и был не больше обыкновенной дешевой каморки на Граб-стрит. Вдоль трех его стен в два яруса тянулись койки. Их было двенадцать. Двенадцать человек ютились в этой тесноте — и спали и ели здесь. Моя спальня дома была невелика, но все же она могла вместить дюжину таких кубриков, а если принять во внимание высоту потолка, то и все двадцать.



Тут пахло плесенью и чем-то кислым, и при свете качающейся лампы я разглядел переборки, сплошь увешанные морскими сапогами, клеенчатой одеждой и всевозможным тряпьем — чистым и грязным вперемешку. Все это раскачивалось взад и вперед с шуршащим звуком, напоминавшим стук веток о стену дома или о крышу. Время от времени какой-нибудь сапог глухо ударялся о переборку. И хотя море было тихое, балки и доски скрипели неумолчным хором, а из-под настила неслись какие-то странные звуки.

Все это нисколько не мешало спящим. Их было восемь человек — две свободные от вахты смены, — и спертый воздух был согрет их дыханием; слышались вздохи, храп, невнятное бормотание — звуки, сопровождавшие сон этих людей, спящих в своей берлоге. Но в самом ли деле все они спали? И давно ли? Вот что, по-видимому, интересовало Волка Ларсена. И, чтобы разрешить свои сомнения, он прибег к приему, напомнившему мне одну из новелл Боккаччо.

Ларсен вынул лампу из ее качающейся оправы и подал мне. Свой обход он начал с первой койки по правому борту. Наверху лежал канак,[158] красавец матрос, которого товарищи называли Уфти-Уфти. Он спал, лежа на спине, и дышал тихо, как женщина. Одну руку он подложил под голову, другая покоилась поверх одеяла. Волк Ларсен взял его за руку и начал считать пульс. Это разбудило матроса. Он проснулся так же спокойно, как спал, и даже не пошевельнулся при этом. Он только широко открыл свои огромные черные глаза и, не мигая, уставился на нас. Волк Ларсен приложил палец к губам, требуя молчания, и глаза снова закрылись.

На нижней койке лежал Луис, толстый, распаренный. Он спал непритворным, тяжелым сном. Когда Волк Ларсен взял его за руку, он беспокойно заерзал и вдруг изогнулся так, что тело его какую-то секунду опиралось только на плечи и пятки. Губы его зашевелились, и он изрек следующую загадочную фразу:

— Кварта — шиллинг. Но гляди в оба, не то трактирщик мигом всучит тебе трехпенсовую за твои шесть пенсов.

Затем он повернулся набок и с тяжелым вздохом произнес:

— Шесть пенсов — «теннер», а шиллинг — «боб». А вот что такое «пони»[159] — я не знаю.

Удостоверившись, что Луис и канак не прикидываются спящими, Волк Ларсен перешел к следующим двум койкам по правому борту, занятым — как мы увидели, осветив их лампой, — Личем и Джонсоном.

Когда капитан нагнулся над нижней койкой, чтобы прощупать пульс Джонсону, я, стоя с лампой в руках, заметил, что Лич на верхней койке приподнял голову и осторожно глянул вниз. Должно быть, он разгадал хитрость капитана и понял, что сейчас будет уличен, так как лампа внезапно была выбита у меня из рук, и кубрик погрузился в темноту. В тот же миг Лич спрыгнул вниз, прямо на Волка Ларсена.

Звуки, доносившиеся из мрака, напоминали схватку волка с быком. Ларсен взревел, как разъяренный зверь, и Лич зарычал тоже. От этих звуков кровь стыла в жилах. Джонсон, должно быть, тотчас вмешался в драку. Я понял, что его униженное поведение все последние дни было лишь хорошо обдуманным притворством.

Эта схватка в темноте казалась столь ужасной, что я, весь дрожа, прислонился к трапу, не в силах сдвинуться с места. Я снова испытал знакомое сосущее ощущение под ложечкой, всегда появлявшееся у меня при виде физического насилия. Правда, в этот миг я ничего не мог видеть, но до меня долетали звуки ударов и глухой стук сталкивающихся тел. Койки трещали, слышно было тяжелое дыхание, короткие возгласы боли.

Должно быть, в покушении на жизнь капитана и помощника участвовало несколько человек, так как по возросшему шуму я догадался, что Лич и Джонсон уже получили подкрепление со стороны своих товарищей.

— Эй, кто-нибудь, дайте нож! — кричал Лич.

— Двинь его по башке! Вышиби из него мозги! — орал Джонсон.

Но Волк Ларсен больше не издал ни звука. Он молча и свирепо боролся за свою жизнь. Ему приходилось туго. Сразу же сбитый с ног, он не мог подняться, и мне казалось, что, несмотря на его чудовищную силу, положение его безнадежно. О ярости этой борьбы я получил весьма наглядное представление, так как сам был сбит с ног сцепившимися телами и, падая, сильно ушибся. Однако среди общей свалки мне как-то удалось заползти на одну из нижних коек и таким образом убраться с дороги.

— Все сюда! Мы держим его! Попался! — слышал я выкрики Лича.

— Кого? — спрашивал кто-то, разбуженный шумом, не понимая, что происходит.

— Кровопийцу помощника! — хитро ответил Лич, с трудом выговаривая слова.

Его сообщение было встречено восторженными возгласами, и с этой минуты Волку Ларсену пришлось отбиваться от семерых дюжих матросов, наседавших на него. Луис, я полагаю, не принимал участия в драке. Кубрик гудел, как потревоженный улей.

— Эй, вы, что там у вас такое? — донесся с палубы крик Лэтимера. Он был слишком осторожен, чтобы спуститься в этот ад кипевших во мраке страстей.

— У кого есть нож? Дайте нож! — снова услышал я голос Лича, когда шум на мгновение затих.

Многочисленность нападавших повредила им. Они мешали друг другу, а у Волка Ларсена была только одна цель — пробраться ползком к трапу, — и он в конце концов достиг своего. Несмотря на полный мрак, я следил за его передвижением по звукам. И только такой силач мог сделать то, что сделал он, когда дополз все же до трапа. Хватаясь за ступеньки руками, он мало-помалу выпрямился во весь рост и начал взбираться наверх, невзирая на то, что целая куча людей старалась стащить его вниз.

Конец этой сцены я не только слышал, но и видел, так как Лэтимер принес фонарь и осветил им люк. Волк Ларсен — его едва можно было разглядеть под уцепившимися за него матросами — уже почти добрался до верха трапа. Этот клубок сплетенных тел напоминал огромного многолапого паука и раскачивался взад и вперед в такт ритмичной качке шхуны. И медленно, с большими остановками, вся эта копошащаяся масса тел неуклонно ползла кверху. Раз она дрогнула, застыла на месте и чуть не покатилась вниз, но равновесие восстановилось. и она снова поползла по трапу.

— Что тут такое? — крикнул Лэтимер.

При свете фонаря я увидел его склоненное над люком испуганное лицо.

— Это я, Ларсен, — донесся приглушенный голос.

Лэтимер протянул руку. Снизу быстро высунулась рука Ларсена. Лэтимер схватил ее и стал тянуть кверху, и следующие две ступеньки были пройдены быстро. Показалась другая рука Ларсена и ухватилась за комингс люка. Клубок тел отделился от трапа, но матросы все еще цеплялись за своего ускользавшего врага. Однако один за другим они начали скатываться вниз. Ларсен сбрасывал их, ударяя о закраину люка, пиная ногами. Последним был Лич: он свалился с самого верха вниз головой прямо на своих товарищей. Волк Ларсен и фонарь исчезли, и мы остались в темноте.

Глава пятнадцатая

Со стонами, с ругательствами матросы стали подниматься на ноги.

— Зажгите лампу, я вывихнул большой палец, — крикнул Парсонс, смуглый, мрачный парень, рулевой из шлюпки Стэндиша, где Гаррисон был гребцом.

— Лампа где-то тут, на полу, — сказал Лич, опускаясь на край койки, на которой притаился я.

Послышался шорох, чирканье спички, потом тускло вспыхнула коптящая лампа, и при ее неверном свете босоногие матросы принялись обследовать свои ушибы и раны. Уфти-Уфти завладел пальцем Парсонса, сильно дернул его и вправил сустав. В то же время я заметил, что у самого канака суставы пальцев разбиты в кровь. Он показывал их всем, скаля свои великолепные белые зубы, и хвалился, что своротил скулу Волку Ларсену.

— Так это ты, черное пугало, постарался? — воинственно вскричал Келли, американец ирландского происхождения, бывший грузчик, первый раз выходивший в море и состоявший гребцом при Керфуте.

Он выплюнул выбитые зубы и с перекошенным от бешенства лицом двинулся на Уфти-Уфти. Канак отпрыгнул к своей койке и выхватил длинный нож.

— А, брось! Надоело! — вмешался Лич. Очевидно, при всей своей молодости и неопытности он был коноводом в кубрике. — Ступай прочь, Келли, оставь Уфти в покое! Как, черт подери, мог он узнать тебя в темноте?

Келли нехотя повиновался, а Уфти-Уфти благодарно сверкнул своими белыми зубами. Он был красив. В линиях его фигуры была какая-то женственная мягкость, а большие глаза смотрели мечтательно, что странно противоречило его репутации драчуна и забияки.

— Как ему удалось уйти? — спросил Джонсон.

Все еще тяжело дыша, он сидел на краю своей койки; вся его фигура выражала крайнее разочарование и уныние. Во время борьбы с него сорвали рубашку; кровь из раны на щеке капала на обнаженную грудь и красной струйкой стекала на пол.

— Удалось, потому что он дьявол. Я ведь говорил вам, — отозвался Лич, вскочив с койки; в глазах у него блеснули слезы отчаяния. — И ни у кого из вас вовремя не нашлось ножа! — простонал он.

Но никто не слушал его; в матросах уже проснулся страх перед ожидавшей их карой.

— А как он узнает, кто с ним дрался? — спросил Келли и, свирепо оглянувшись кругом, добавил: — Если, конечно, никто не донесет.

— Да стоит ему только поглядеть на нас… — пробормотал Парсонс. — Взглянет хоть на тебя, и все!

— Скажи ему, что палуба встала дыбом и дала тебе по зубам, — усмехнулся Луис.

Он один не слезал во время драки с койки и торжествовал, что у него нет ни ран, ни синяков — никаких следов участия в ночном побоище.

— Ну и достанется вам завтра, когда Волк увидит ваши рожи! — хмыкнул он.

— Скажем, что приняли его за помощника, — пробормотал кто-то.

А другой добавил:

— А я скажу, что услышал шум, соскочил с койки и сразу же получил по морде за любопытство. Ну и, понятно, не остался в долгу. А кто там был — я и не разобрал в этой темнотище.

— И съездил мне в зубы! — дополнил Келли и даже просиял на миг.

Лич и Джонсон не принимали участия в этом разговоре, и было ясно, что товарищи смотрят на них, как на обреченных. Лич некоторое время молчал, но наконец его взорвало.

— Тошно слушать! Слюнтяи! Если бы вы поменьше мололи языком да побольше работали руками, ему бы уже была крышка. Почему ни один из вас не дал мне ножа, когда я просил? Черт бы вас побрал! И чего вы нюни распустили — убьет он вас, что ли? Сами знаете, что не убьет. Он не может себе этого позволить. Здесь нет корабельных агентов, чтобы подыскать других бродяг на ваше место. Кто без вас будет грести, и править на шлюпках, и работать на его чертовой шхуне? А теперь нам с Джонсоном придется расплачиваться за все. Ну, лезьте на койки и заткнитесь. Я хочу спать.

— Что верно, то верно! — отозвался Парсонс. — Убить он нас, пожалуй, не убьет. Но уж житья нам теперь тоже не будет на этой шхуне!

А я все это время с тревогой думал о своем собственном незавидном положении. Что произойдет, когда они заметят меня? Мне-то не пробиться наверх, как Волку Ларсену. И в эту минуту Лэтимер крикнул с палубы:

— Хэмп! Капитан зовет!

— Его здесь нет! — отозвался Парсонс.

— Нет, я здесь! — крикнул я, спрыгивая с койки и стараясь придать своему голосу твердость.

Матросы ошеломленно уставились на меня. Я читал на их лицах страх. Страх и злобу, порождаемую страхом.

— Иду! — крикнул я Лэтимеру.

— Нет, врешь! — заорал Келли, становясь между мной и трапом и пытаясь схватить меня за горло. — Ах ты, подлая гадина! Я тебе заткну глотку!

— Пусти его! — приказал Лич.

— Черта с два! — последовал сердитый ответ.

Лич, сидевший на краю койки, даже не шевельнулся.

— Пусти его, говорю я! — повторил он, но на этот раз голос его прозвучал решительно и жестко.

Ирландец колебался. Я шагнул к нему, и он отступил в сторону. Дойдя до трапа, я повернулся и обвел глазами круг свирепых и озлобленных лиц, глядевших на меня из полумрака. Внезапно глубокое сочувствие пробудилось во мне. Я вспомнил слова кока. Как бог должен ненавидеть их, если обрекает на такие муки!

— Будьте покойны, я ничего не видел и не слышал, — негромко произнес я.

— Говорю вам, он не выдаст, — услышал я, поднимаясь по трапу, голос Лича. — Он любит капитана не больше, чем мы с вами.

Я нашел Волка Ларсена в его каюте. Обнаженный, весь в крови, он ждал меня и приветствовал обычной иронической усмешкой:

— Приступайте к работе, доктор! По-видимому, в этом плавании вам предстоит обширная практика. Не знаю, как «Призрак» обошелся бы без вас. Будь я способен на. столь благородные чувства, я бы. сказал, что его хозяин глубоко вам признателен.

Я уже был хорошо знаком с нашей нехитрой судовой аптечкой и, пока кипятилась на печке вода, стал приготовлять все нужное для перевязок. Ларсен тем временем, смеясь и болтая, расхаживал по каюте и хладнокровно рассматривал свои раны. Я впервые увидел его обнаженным и был поражен. Культ тела никогда не был моей слабостью, но я обладал все же достаточным художественным чутьем, чтобы оценить великолепие этого тела.

Должен признаться, что я был зачарован совершенством этих линий, этой, я бы сказал, свирепой красотой. Я видел матросов на баке. Многие из них поражали своими могучими мускулами, но у всех имелся какой-нибудь недостаток: одна часть тела была слишком сильно развита, другая слишком слабо, или же какое-нибудь искривление нарушало симметрию; у одних были слишком длинные ноги, у других — слишком короткие; одних портила излишняя жилистость, других — костлявость. Только Уфти-Уфти отличался безупречным сложением, однако в красоте его было что-то женственное.

Но Волк Ларсен являлся воплощением мужественности и сложен был почти как бог. Когда он ходил или поднимал руки, мощные мускулы напрягались и играли под атласной кожей. Я забыл сказать, что бронзовым загаром были покрыты только его лицо и шея. Кожа у него была белой, как у женщины, что напомнило мне о его скандинавском происхождении. Когда он поднял руку, чтобы пощупать рану на голове, бицепсы, как живые, заходили под этим белым покровом. Эти самые бицепсы на моих глазах наносили столько страшных ударов и не так давно чуть не отправили меня на тот свет. Я не мог оторвать от Ларсена глаз и стоял, как пригвожденный к месту. Бинт выпал у меня из рук и, разматываясь, покатился по полу.

Капитан заметил, что я смотрю на него.

— Бог хорошо слепил вас, — сказал я.

— Вы находите? — отозвался он. — Я сам так считаю и часто думаю, к чему это?

— Предназначение… — начал было я.

— Приспособленность! — прервал он меня. — Все в этом теле приспособлено для дела. Эти мускулы созданы для того, чтобы хватать и рвать, уничтожать все живое, что станет на моем пути. Но подумали ли вы о других живых существах? У них тоже как-никак есть мускулы, также предназначенные для того, чтобы хватать, рвать, уничтожать. И когда они становятся на моем жизненном пути, я хватаю лучше их, рву лучше, уничтожаю лучше. В чем же тут предназначение? Приспособленность — больше ничего.

— Это некрасиво, — возразил я.

— Вы хотите сказать, что жизнь некрасива? — улыбнулся он. — Однако вы говорите, что я неплохо сложен. А теперь поглядите.

Он широко расставил ноги, будто прирос к полу, вцепившись в него пальцами, как когтями. Узлы, клубки, бугры мускулов забегали под кожей.

— Пощупайте! — приказал он.

Мускулы были тверды, как сталь, и я заметил, что все тело у него подобралось и напряглось. Мускулы мягко округлились на бедрах, на спине, вдоль плеч. Он слегка приподнял руки, мышцы сократились, пальцы согнулись, напоминая когти. Даже глаза изменили выражение — в них появилась настороженность, расчет и хищный огонек.

— Устойчивость, равновесие, — сказал он и, вмиг расслабив мышцы, принял более спокойную позу. — Ноги для того, чтобы упираться в землю, а руки, зубы и ногти, чтобы бороться и убивать, стараясь не быть убитым. Предназначение? Приспособленность — самое верное слово.

Я не спорил. Предо мной был организм хищника, первобытного хищника, и это произвело на меня столь сильное впечатление, как если бы я увидел машины огромного броненосца или трансатлантического парохода.

Вспоминая жестокую схватку в кубрике, я дивился тому, как это Ларсену удалось так легко отделаться. Могу не без гордости сказать, что перевязку я, кажется, сделал ему неплохо. Впрочем, серьезных повреждений было немного, остальное — просто кровоподтеки и ссадины. Первый полученный им удар, тот, от которого он упал за борт, рассек ему кожу на голове. Эту рану — длиной в несколько дюймов — я, по его указаниям, промыл и зашил, предварительно выбрив вокруг нее волосы. Помимо этого, одна икра у него была разодрана, словно ее искусал бульдог. Ларсен объяснил мне, что какой-то матрос вцепился в нее зубами еще в начале схватки, да так и висел на ней. Лишь на верху трапа Ларсену удалось стряхнуть его с себя.

— Кстати, Хэмп, я заметил, что вы толковый малый, — сказал Волк Ларсен, когда я кончил перевязки. — Как вы знаете, я остался без помощника. Отныне вы будете стоять на вахте, получать семьдесят пять долларов в месяц, и всем будет приказано называть вас «мистер Ван-Вейден».

— Но я же ничего не смыслю в навигации, — изумился я.

— Этого и не требуется.

— И я вовсе не стремлюсь к такому высокому посту, — продолжал я протестовать. — Жизнь моя и в теперешнем моем скромном положении достаточно подвержена всяким превратностям, к тому же у меня нет никакого опыта. Посредственность, знаете ли, тоже имеет свои преимущества.

Но он только улыбнулся, словно вопрос уже был решен.

— Да не хочу я быть помощником на этом дьявольском корабле! — с возмущением вскричал я.

Его лицо сразу стало жестким, глаза холодно блеснули. Он подошел к двери каюты и сказал:

— Ну, мистер Ван-Вейден, доброй ночи!

— Доброй ночи, мистер Ларсен, — чуть слышно пробормотал я.

Глава шестнадцатая

Не могу сказать, чтобы положение помощника было мне хоть сколько-нибудь приятно, хотя я и избавился от мытья посуды. Я не знал самых элементарных обязанностей штурмана, и мне пришлось бы туго, не будь матросы расположены ко мне. Я ничего не смыслил в оснастке судна и не понимал, как надо ставить паруса. Но матросы старались подучить меня, и особенно хорошим учителем оказался Луис. Столкновений с моими подчиненными у меня не было.

Другое дело — охотники. Все они были более или менее знакомы с морем и смотрели на мое назначение, как на шутку. Мне и самому было смешно, что я, сухопутная крыса, исполнял обязанности помощника, однако быть посмешищем в глазах других мне вовсе не хотелось. Я не жаловался, но Волк Ларсен сам требовал по отношению ко мне соблюдения самого строгого морского этикета, чего никогда не удостаивался бедный Иогансен. Ценою неоднократных стычек и угроз он привел недовольных охотников к повиновению. От носа до кормы меня титуловали «мистер Ван-Вейден», и только в неофициальных беседах Волк Ларсен называл меня Хэмпом.

Это было забавно. Иной раз, пока мы обедали, ветер менял направление на несколько румбов, и когда я вставал из-за стола, капитан говорил: «Мистер Ван-Вейден, будьте добры лечь на левый галс». Я выходил на палубу, подзывал Луиса и спрашивал у него, что нужно делать. Через несколько минут, усвоив его указания и уяснив себе сущность маневра, я начинал отдавать распоряжения. Помнится, однажды Волк Ларсен появился на палубе как раз в ту минуту, когда я отдавал команду. Он остановился с сигарой в зубах и принялся спокойно наблюдать за выполнением маневра. Затем поднялся ко мне на ют.

— Хэмп, — сказал он. — Виноват, мистер Ван-Вейден. Поздравляю вас! Сдается мне, что отцовские ноги вам теперь больше не понадобятся. Вы, кажется, уже научились стоять на своих собственных. Немного практики в такелажных работах и с парусами, небольшой шторм, и к концу плавания вы сумеете наняться на любую каботажную шхуну.

В этот период моего плавания на «Призраке» — после смерти Иогансена и вплоть до прибытия к месту охоты — я чувствовал себя не так уж плохо. Волк Ларсен был ко мне не слишком строг, матросы мне помогали, и я был избавлен от неприятного общества Томаса Магриджа. Должен признаться, что мало-помалу я начал даже втайне гордиться собой. Как ни фантастично было мое положение — я, сухопутная крыса, вдруг занял второе по рангу место на судне! — однако справлялся я с делом неплохо. И я был доволен собой и даже полюбил плавное покачивание под ногами палубы «Призрака», который все так же держал курс от тропиков на северо-запад, к тому островку, где нам предстояло пополнить запас пресной воды.

Но это было лишь время сравнительного благополучия. Такие же муки, какие я испытал вначале, ждали меня и впереди. А для команды, особенно для матросов, «Призрак» по-прежнему оставался ужасным, сатанинским кораблем. Никто не знал на нем ни минуты покоя. Волк Ларсен не простил матросам покушения на его жизнь и трепки, которую они задали ему в кубрике. И днем и ночью он всячески старался отравить им существование.

Он хорошо понимал психологическое значение мелочей и умел мелкими придирками доводить матросов до исступления. Я видел, как он поднял Гаррисона с койки, чтобы тот убрал валявшуюся не на месте малярную кисть. Но и этого ему показалось мало, и он разбудил еще всех подвахтенных и велел им пойти за Гаррисоном и поглядеть, как он будет это делать. Это был, конечно,пустяк, но его изобретательный ум придумывал их тысячи, и легко можно себе представить, какое настроение царило на баке.

Понятно, что команда роптала, и отдельные столкновения повторялись снова и снова. Капитан продолжал избивать матросов, и ежедневно двое-трое из них врачевали, как могли, нанесенные им увечья. Однако на решительное выступление они не отваживались, так как в кубрике у охотников и в кают-компании хранился большой запас оружия. Больше всего доставалось от Волка Ларсена Личу и Джонсону: на них он вымещал свою дьявольскую злобу, и глубокая тоска, которую я читал в глазах Джонсона, заставляла сжиматься мое сердце.

Лич относился к своему положению иначе. Он был затравлен, но не сдавался. Он весь горел неукротимой яростью, не оставлявшей места для скорби. На его губах застыла злобная усмешка, и при виде Волка Ларсена с них всякий раз — как видно, бессознательно — срывалось угрожающее ворчание. Он следил глазами за капитаном, как зверь следит из клетки за своим стражем, и злоба, клокотавшая в его груди, рвалась наружу сквозь стиснутые зубы.

Помню, как однажды на палубе я средь бела дня тронул его за плечо, собираясь отдать какое-то приказание. Он стоял ко мне спиной и, когда моя рука коснулась его, отпрянул с диким возгласом. Он принял меня за ненавистного ему человека.

Лич и Джонсон убили бы Волка Ларсена при первой возможности, только она им никогда не представлялась, — Волк Ларсен был слишком хитер. К тому же у них не было сподручного оружия. На одни кулаки им никак не приходилось рассчитывать. Время от времени капитан показывал свою силу Личу, и тот всегда давал сдачи и кидался на него, как дикая кошка, пуская в ход и зубы, и ногти, и кулаки, но в конце концов всякий раз падал на палубу без сил и часто даже без сознания. И все же он никогда не старался избежать схватки. Дьявол, сидевший в нем, бросал вызов дьяволу в Волке Ларсене. Стоило им только столкнуться на палубе, и поднималась драка. Мне случалось видеть, как Лич кидался на Волка Ларсена без всякого предупреждения или внешнего повода. Однажды он метнул в капитана тяжелый кортик и промахнулся всего на какой-нибудь дюйм, а еще как-то уронил на него с салинга стальную свайку. Не простая это была задача — попасть в цель при качке, с высоты семидесяти пяти футов, но острие инструмента, просвистав в воздухе, мелькнуло почти у самой головы Волка Ларсена, когда тот показался из люка, и вонзилось на целых два дюйма в толстые доски палубы. В другой раз Лич пробрался в кубрик охотников, завладел чьим-то заряженным дробовиком и уже хотел выскочить с ним на палубу, но тут его перехватил и обезоружил Керфут.

Я часто задавал себе вопрос, почему Волк Ларсен не убьет Лича и не положит этому конец. Но он только смеялся и, казалось, наслаждался опасностью. В этой игре была для него особая прелесть; быть может, он чувствовал себя в роли укротителя диких зверей.

— Жизнь получает особую остроту, — объяснял он мне, — когда висит на волоске. Человек по природе игрок, а жизнь — самая крупная его ставка. Чем больше риск, тем острее ощущение. Зачем мне отказывать себе в удовольствии доводить Лича до белого каления? Этим я ему же оказываю услугу. Мы оба испытываем весьма сильные ощущения. Его жизнь богаче, чем у любого матроса на баке, хотя он этого и не сознает. Он имеет то, чего нет у них, — цель, поглощающую его: он стремится убить меня и не теряет надежды, что это ему удастся. Право, Хэмп, он живет полной, насыщенной жизнью. Я сомневаюсь, чтобы когда-либо его жизнь протекала так напряженно и остро, и порой искренне завидую ему, когда вижу его на вершине страсти и исступления.

— Но ведь это низость! Низость! — воскликнул я. — Все преимущества на вашей стороне.

— Кто из нас двоих, вы или я, более низок? — нахмурившись, спросил он. — Попадая в неприятное положение, вы вступаете в компромисс с вашей совестью. Если бы вы действительно были на высоте и оставались верны себе, вы должны были бы объединиться с Личем и Джонсоном. Но вы боитесь, боитесь! Вы хотите жить. Жизнь в вас кричит, что она хочет жить, чего бы это ни стоило. Вы влачите презренное существование, изменяете вашим идеалам, грешите против своей жалкой морали и, если есть ад, прямым путем ведете туда свою душу. Я выбрал себе более достойную роль. Я не грешу, так как остаюсь верен велениям жизни во мне. Я по крайней мере не поступаю против совести, чего вы не можете сказать о себе.

В том, что он говорил, была неприятная правда.

Быть может, я и в самом деле праздновал труса. Чем больше я размышлял об этом, тем яснее сознавал, что мой долг перед самим собой — сделать то, к чему Ларсен подстрекает меня, то есть примкнуть к Джонсону и Личу и вместе с ними постараться убить его. В этом, мне кажется, сказалось наследие моих суровых предков пуритан, оправдывавших даже убийство, если оно совершается для благой цели. Я не мог отделаться от этих мыслей. Освободить мир от такого чудовища казалось мне актом высшей морали. Человечество станет от этого только лучше и счастливее, а жизнь чище и приятнее.

Я раздумывал об этом, ворочаясь на своей койке в долгие бессонные ночи, и снова и снова перебирал в уме все события. Во время ночных вахт, когда Волк Ларсен был внизу, я беседовал с Джонсоном и Личем. Оба они потеряли всякую надежду: Джонсон — по мрачному складу своего характера, а Лич — потому, что истощил силы в тщетной борьбе. Однажды он взволнованно схватил мою руку и сказал:

— Вы честный человек, мистер Ван-Вейден! Но оставайтесь на своем месте и помалкивайте. Наша песенка спета, я знаю. И все-таки в трудную минуту вы, может, сумеете помочь нам.

На следующий день, когда на траверзе у нас с наветренной стороны вырос остров Уэнрайт, Волк Ларсен изрек пророческие слова. Он только что поколотил Джонсона, а заодно и Лича, который пришел товарищу на подмогу.

— Лич, — сказал он, — ты знаешь, что я когда-нибудь убью тебя?

Матрос в ответ только зарычал.

— А тебе, Джонсон, так в конце концов осточертеет жизнь, что ты сам бросишься за борт, не ожидая, чтобы я тебя прикончил. Помяни мое слово!

— Это — внушение, — добавил он, обращаясь ко мне. — Держу пари на ваше месячное жалованье, что он так и сделает.

Я питал надежду, что его жертвы найдут случай бежать, когда мы будем наполнять водой бочонки, но Волк Ларсен хорошо выбрал место, где бросить якорь. «Призрак» лег в дрейф в полумиле за линией прибоя, окаймлявшей пустынный берег. Здесь открывалось глубокое ущелье, окруженное отвесными скалами вулканического происхождения, по которым невозможно было вскарабкаться наверх. И здесь, под непосредственным наблюдением самого капитана, съехавшего на берег, Лич и Джонсон наполняли пресной водой бочонки и скатывали их к берегу. Удрать на шлюпке у них не было никакой возможности.

Но Гаррисон и Келли сделали такую попытку. На их обязанности лежало курсировать на своей шлюпке между шхуной и берегом, перевозя каждый раз по одному бочонку. Перед самым обедом, двинувшись с пустым бочонком к берегу, они внезапно изменили курс и отклонились влево, стремясь обогнуть мыс, далеко выступавший в море и отделявший их от свободы. Там, за белыми пенистыми бурунами, раскинулись живописные деревушки японских колонистов и приветливые долины, уходящие в глубь острова. Если бы матросам удалось скрыться туда, Волк Ларсен был бы им уже не страшен.

Однако Гендерсон и Смок все утро бродили по палубе: и теперь я понял, с какой целью. Достав винтовки, они неторопливо открыли огонь по беглецам. Это была хладнокровная демонстрация меткой стрельбы. Сначала их пули, не нанося вреда, шлепались в воду по обеим сторонам шлюпки. Но матросы продолжали грести изо всех сил, и тогда пули начали ложиться все ближе и ближе.

— Смотрите, сейчас я прострелю правое весло Келли, — сказал Смок и прицелился более тщательно.

Я увидел в бинокль, как лопасть весла разлетелась в щепы. Гендерсон проделал то же самое с правым веслом Гаррисона. Шлюпку завертело на месте. Два остальных весла быстро подверглись той же участи. Матросы пытались грести обломками, но и те были выбиты у них из рук. Тогда Келли оторвал доску от дна шлюпки и начал было грести этой доской, но тут же выронил ее, вскрикнув от боли: пуля расщепила доску, и заноза вонзилась ему в руку. Тогда беглецы покорились своей доле, и шлюпку носило по волнам, пока вторая шлюпка, посланная Волком Ларсеном, не взяла ее на буксир и не доставила беглецов на борт.

К вечеру мы снялись с якоря. Теперь нам предстояло целых три или четыре месяца охотиться на котиков.

Мрачная перспектива, и я с тяжелым сердцем занимался своим делом. На «Призраке» царило похоронное настроение. Волк Ларсен валялся на койке: у него опять был один из этих странных мучительных приступов головной боли. Гаррисон с унылым видом стоял у штурвала, навалившись на него всем телом, словно ноги не держали его. Остальные хранили угрюмое молчание. Я наткнулся на Келли: он сидел с подветренной стороны у люка матросского кубрика в позе безысходного отчаяния, уронив голову в колени и охватив ее руками.

Джонсон растянулся на самом носу и следил, как пенятся волны у форштевня. Я с ужасом вспомнил пророчество Волка Ларсена, и у меня мелькнула мысль, что его внушение начинает действовать. Мне захотелось отвлечь Джонсона от его дум, и я окликнул его, но он только грустно улыбнулся мне и не тронулся с места.

На корме ко мне подошел Лич.

— Я хочу попросить вас кое о чем, мистер Ван-Вейден, — сказал он. — Если вам повезет и вы вернетесь во Фриско, не откажите разыскать Матта Мак-Карти. Это мой старик. Он сапожник, живет на горе, за пекарней Мейфера. Его там все знают, и вам не трудно будет его найти. Скажите старику, что не хотел огорчать его и жалею о том, что я наделал, и… и скажите ему еще так от меня: «Да хранит тебя бог».

Я кивнул и прибавил:

— Мы все вернемся в Сан-Франциско, Лич, и я вместе с вами пойду повидать Матта Мак-Карти.

— Хорошо, кабы так, — отвечал он, пожимая мне руку. — Да не верю я в это. Волк Ларсен прикончит меня, я знаю. Да пусть бы уж поскорее!

Он ушел, а я почувствовал, что и сам желаю того же. Пусть неизбежное случится поскорее. Общая подавленность передалась и мне. Гибель казалась неотвратимой. И час за часом шагая по палубе, я чувствовал все отчетливее, что начинаю поддаваться отвратительным идеям Волка Ларсена. К чему ведет все на свете? Где величие жизни, раз она допускает такое разрушение человеческих душ по какому-то бессмысленному капризу? Жизнь— дешевая и скверная штука, и чем скорее придет ей конец, тем лучше. Покончить с ней, и баста! По примеру Джонсона я перегнулся через борт и не отрывал глаз от моря, испытывая глубокую уверенность в том, что рано или поздно буду опускаться вниз, вниз, вниз, в холодные зеленые пучины забвения.

Глава семнадцатая

Как ни странно, но, несмотря на мрачные предчувствия, овладевшие всеми, на «Призраке» пока никаких особенных событий еще не произошло. Мы плыли на северо-запад, пока не достигли берегов Японии и не наткнулись на большое стадо котиков. Явившись сюда откуда-то из безграничных просторов Тихого океана, они совершали свое ежегодное переселение на север, к лежбищам у берегов Берингова моря. Повернули за ними к северу и мы, свирепствуя и истребляя, бросая ободранные туши акулам и засаливая шкуры, которые впоследствии должны были украсить прелестные плечи горожанок.

Это было безжалостное избиение, совершавшееся во славу женщин. Мяса и жира никто не ел. После дня успешной охоты наши палубы были завалены тушами и шкурами, скользкими от жира и крови, и в шпигаты стекали алые ручейки. Мачты, снасти и борта — все было забрызгано кровью. А люди с обнаженными окровавленными руками, словно мясники, усердно работали ножами, сдирая шкуры с убитых ими красивых морских животных.

На моей обязанности лежало считать шкуры, поступавшие на борт со шлюпок, и наблюдать за тем, как ведется свежеванье и последующая уборка палуб. Невеселое занятие! Все во мне возмущалось против него. Но вместе с тем мне еще никогда не приходилось распоряжаться столькими людьми, и это развивало мои довольно слабые административные способности. Я чувствовал, что становлюсь тверже и решительнее, и это не могло не пойти на пользу «неженке Ван-Вейдену».

Я начинал понимать, что мне никогда уже не стать прежним Хэмфри Ван-Вейденом. Хотя моя вера в человека и в жизнь все еще противилась разрушительной критике Волка Ларсена, кое в чем он все же успел сильно повлиять на меня. Он открыл мне реальный мир, с которым я практически не был знаком, так как всегда стоял от него в стороне. Теперь я научился ближе присматриваться к окружающему, спустился из мира отвлеченностей в мир фактов.

С тех пор как началась охота, мне больше чем когда-либо приходилось проводить время в обществе Волка Ларсена. Когда погода бывала хороша и мы оказывались посреди стада, весь экипаж был занят в шлюпках, а на борту оставались только мы с ним да Томас Магридж, который в счет не шел. Впрочем, мы тоже не сидели без дела. Шесть шлюпок веером расходились от шхуны, пока расстояние между первой наветренной и последней подветренной шлюпками не достигало десяти, а то и двадцати миль. Потом они плыли прямым курсом, и только ночь или плохая погода загоняли их обратно. Мы же должны были направлять «Призрак» в подветренную сторону, к крайней шлюпке, для того чтобы остальные могли с попутным ветром подойти к нам в случае шквала или угрозы шторма.

Нелегкая это задача для двух человек, особенно при свежем ветре, справляться с таким судном, как «Призрак»: управлять рулем, следить за шлюпками, ставить или убирать паруса. Я должен был овладеть всем этим, и овладеть быстро. Управление рулем далось мне легко. Но взбираться наверх на салинг и подтягиваться на руках, когда нужно было лезть еще выше, уже без выбленок, оказалось потруднее. Однако я скоро научился и этому, так как чувствовал какое-то необъяснимое желание поднять себя в глазах Волка Ларсена, доказать свое право на жизнь и доказать не путем одних только рассуждений. И настало время, когда мне даже доставляло радость взбираться на самую верхушку мачты и, охватив ее ногами, осматривать с этой жуткой высоты море в бинокль, разыскивая шлюпки.

Помню, как в один ясный тихий день охотники выехали спозаранку и звуки выстрелов постепенно удалялись и замерли: шлюпки рассеялись по безграничному простору океана. С запада дунул чуть приметный ветерок. Мы едва успели выполнить наш обычный маневр в подветренную сторону, как ветер упал совсем. С верхушки мачты я следил за шлюпками: все шесть, одна за другой, исчезли за горизонтом, преследуя плывших на запад котиков. Мы стояли, чуть покачиваясь на водной глади. Ларсен начал беспокоиться. Барометр упал, и небо на востоке не предвещало ничего хорошего. Ларсен неотступно всматривался вдаль.

— Если нагрянет оттуда, — сказал он, — и отнесет нас от шлюпок, много коек опустеет в обоих кубриках.

К одиннадцати часам море стало гладким, как зеркало. К полудню жара сделалась невыносимой, хотя мы находились уже довольно далеко в северных широтах. В воздухе — ни малейшего дуновения. Душная, гнетущая атмосфера; в Калифорнии в таких случаях говорят: «как перед землетрясением». Во всем этом было что-то зловещее, и возникало ощущение приближающейся опасности. Понемногу все небо на востоке затянуло тучами; они надвигались на нас, словно чудовищные черные горы, и так ясно можно было различить в них ущелья, пещеры и пропасти, где сгустились черные тени, что глаз невольно искал там белую линию прибоя, с ревом бьющего о берег. А шхуна все так же плавно покачивалась на мертвой зыби, и ветра не было.

— Это не шквал, — сказал Волк Ларсен. — Природа собирается встать на дыбы, и когда буря заревет во всю глотку, придется нам поплясать. Боюсь, Хэмп, что мы не увидим половины наших шлюпок. Полезайте-ка наверх и отдайте топселя!

— Но что же мы будем делать, если и в самом деле «заревет»? Ведь нас только двое! — ответил я с нотой протеста в голосе.

— Мы должны воспользоваться первыми порывами ветра и добраться до наших шлюпок прежде, чем у нас сорвет паруса. А там будь что будет. Мачты выдержат, и нам с вами тоже придется выдержать, хотя будет не сладко!

Штиль продолжался. Мы пообедали на скорую руку. Меня тревожила судьба восемнадцати человек, скрывавшихся где-то за горизонтом, в то время как на нас медленно надвигались черные громады туч. Но Волка Ларсена это, по-видимому, не особенно беспокоило, хотя, когда мы вышли на палубу, я заметил, что у него слегка раздуваются ноздри и движения стали быстрее. Лицо его было сурово и жестко, но глаза — ясно-голубые в тот день — как-то особенно поблескивали. Меня поразило, что Ларсен был весел — свирепо весел, словно он радовался предстоящей борьбе, ликовал в предвкушении великой минуты, когда стихии обрушатся на него.

Не заметив меня, он презрительно и, должно быть, бессознательно расхохотался, словно бросая вызов приближающемуся шторму. И сейчас еще вижу я, как он стоял, словно пигмей из «Тысячи и одной ночи» перед исполинским злым гением. Да, он бросал вызов судьбе и ничего не боялся.

Потом он прошел в камбуз.

— Кок, ты можешь понадобиться на палубе. Когда покончишь со своими кастрюлями и сковородками, будь наготове — тебя позовут!

— Хэмп, — сказал он, заметив, что я смотрю на него во все глаза, — это получше виски, хотя ваш Омар Хайам этого не понимал. В конце концов он не так уж умел пользоваться жизнью!

Теперь и западная половина неба нахмурилась. Солнце померкло и скрылось во мгле. Было два часа дня, а вокруг нас сгустился призрачный полумрак, прорезываемый беглыми багровыми лучами. В этом призрачном свете лицо Волка Ларсена пылало, и моему растревоженному воображению мерещилось как бы некое сияние вокруг его головы. Стояла необычайная, сверхъестественная тишина, и в то же время все вокруг предвещало приближение шума и движения. Духота и зной становились невыносимы. Пот выступил у меня на лбу, и я почувствовал, как он каплями стекает по лицу. Мне казалось, что я теряю сознание, и я ухватился за поручни.

В эту минуту пронесся еле заметный вздох ветерка. Будто легкий шепот, прилетел он с востока и растаял. Нависшие паруса не шелохнулись, но лицо мое ощутило это дуновение, как приятную свежесть.

— Кок, — негромко позвал Волк Ларсен.

Показалось жалкое, все в шрамах, лицо Томаса Магриджа.

— Отдай тали фока-гика и переложи гик. Когда фок начнет наполняться, потрави шкот и опять заложи тали. Если напутаешь, это будет последней ошибкой в твоей жизни. Понял?

— Мистер Ван-Вейден, будьте готовы перенести передние паруса. Потом поставьте топселя, и как можно скорее; чем быстрее вы это сделаете, тем легче вам будет справиться с ними. Если кок замешкается, дайте ему в зубы.

Я почувствовал в этих словах скрытую похвалу и был доволен, что отданное мне приказание не сопровождалось угрозой. Нос шхуны был обращен к северо-западу, и капитан хотел сделать поворот фордевинд при первом же порыве ветра.

— Ветер будет дуть нам в корму, — объяснил он мне. — Судя по последним выстрелам, шлюпки отклонились немного к югу.

Он повернулся и пошел к штурвалу. Я же направился на бак и занял свое место у кливеров. Снова и снова пронеслось дыхание ветерка. Паруса лениво заполоскали.

— Наше счастье, что буря налетела не сразу, мистер Ван-Вейден! — возбужденно крикнул мне кок.

Я тоже был этому рад, так как знал уже достаточно, чтобы понимать, какое несчастье грозило нам — ведь все паруса были поставлены. Ветер дул сильными порывами, паруса наполнились, и «Призрак» двинулся вперед. Волк Ларсен круто положил руля под ветер, и мы пошли быстрее. Теперь ветер дул нам прямо в корму; он завывал все громче, и передние паруса оглушительно хлопали. Я не мог видеть, что делается на остальной палубе, но почувствовал, как шхуна внезапно накренилась, когда фок и грот наполнились ветром. Я возился с кливером, бом-кливером и стакселем, и когда справился наконец со своей задачей, «Призрак» уже мчался на юго-запад под всеми парусами, вынесенными на правый борт. Не успев перевести дух, с бешено бьющимся сердцем, я бросился к топселям и успел вовремя убрать их. Затем отправился на корму за новыми приказаниями.

Волк Ларсен одобрительно кивнул и передал мне штурвал. Ветер крепчал, волнение усиливалось. Я стоял у штурвала около часу, и с каждой минутой править становилось все труднее. У меня не было достаточно опыта, чтобы вести шхуну бакштаг при таком ветре.

— Теперь поднимитесь с биноклем наверх и поищите шлюпки. Мы прошли не меньше десяти миль, а сейчас делаем по крайней мере двенадцать или тринадцать узлов. Моя старушка быстра на ходу!

Я ограничился тем, что взобрался на салинг, в семидесяти футах над палубой, и выше не полез. Осматривая пустынное пространство океана, я понял, что нам необходимо очень спешить, если мы хотим подобрать наших людей. Меня охватывало сомнение, могут ли шлюпки уцелеть среди этих бушующих волн. Казалось невероятным, чтобы такие хрупкие суденышки устояли против двойного напора ветра и волн.

Я не ощущал всей силы ветра, так как мы мчались вместе с ним. Но я смотрел с высоты вниз, и порой мне казалось, что я нахожусь не на судне, а смотрю на него как бы со стороны. Контуры мчащейся шхуны резко выделялись на фоне пенистых вод. Порой, накренившись правым бортом, она взлетала на огромную волну, и тогда палубу до самых люков заливало водой. В такие мгновения, когда шхуна переваливалась с одного борта на другой, я с головокружительной быстротой описывал в воздухе дугу, и мне казалось, что я нахожусь на конце огромного перевернутого маятника, амплитуда колебаний которого достигает семидесяти футов. Ужас охватил меня от этой бешеной качки. Дрожащий и обессиленный, я руками и ногами уцепился за мачту и уже не мог искать в море пропавшие шлюпки, — взор мой был в страхе прикован к бушевавшей подо мной разъяренной стихии, грозившей поглотить «Призрак».

Но мысль о погибавших людях заставила меня опомниться, и я в тревоге принялся искать глазами шлюпки, забыв о себе. Целый час я не видел ничего, кроме пустынных кипящих волн. Но вот вдали, там, где одинокий луч солнца, прорвавшись сквозь тучи, превратил мутную поверхность океана в расплавленное серебро, я заметил маленькое черное пятнышко. Оно то взлетало на гребень волны, то скрывалось из виду. Я стал терпеливо выжидать. Снова крошечная черная точка мелькнула среди свирепых валов, слева по носу от нас. Кричать было бы бесполезно, но я жестами сообщил Волку Ларсену о своем открытии. Он изменил курс, и когда пятнышко мелькнуло прямо впереди нас, я утвердительно махнул рукой.

Пятнышко росло так быстро, что только тут я впервые вполне оценил скорость нашего бега по волнам. Волк Ларсен дал мне знак спуститься вниз и, когда я подошел к штурвалу, велел положить шхуну в дрейф и растолковал, что я должен для этого предпринять.

— Теперь весь ад обрушится на вас, — предостерег он меня, — но вы не робейте. Делайте свое дело и смотрите, чтобы кок стоял у фока-шкота.

Мне удалось кое-как пробраться на бак, хотя то с одного, то с другого борта палубу заливало водой. Отдав распоряжения Томасу Магриджу, я взобрался на несколько футов по фор-вантам. Шлюпка была теперь очень близко и дрейфовала против ветра на своей мачте и парусе, выброшенных за борт и служивших плавучим якорем. В шлюпке было трое, все они вычерпывали воду. Каждый водяной вал скрывал их из виду, и я с замиранием сердца ждал, что вот-вот они исчезнут совсем. Но внезапно шлюпка стрелой вылетала из пенистых волн, становясь при этом почти вертикально и опираясь только на корму, так что обнажался весь ее мокрый черный киль. Потом нос опускался, корма оказывалась высоко над ним, и на мгновение становилось видно, как все трое в безумной спешке вычерпывают воду. И шлюпка снова низвергалась в зияющую пучину. Каждое новое ее появление воспринималось как чудо.

«Призрак» вдруг изменил курс и уклонился в сторону. Я с содроганием подумал, что Волк Ларсен считает спасение шлюпки невозможным, но тут же сообразил, что он просто готовится лечь в дрейф. Я поспешил спуститься на палубу, чтобы быть наготове. Мы шли теперь прямо фордевинд, а шлюпка была у нас на траверзе, и довольно далеко.

Внезапно я почувствовал, как шхуна пошла ровнее и скорость ее заметно возросла. Она почти на месте разворачивалась носом к ветру.

Когда шхуна стала под прямым углом к волнам, ветер, от которого мы до сих пор убегали, со всей силой обрушился на нас. По неопытности я повернулся лицом к ветру. Он надвинулся на меня плотной стеной, воздух стремительно ворвался в мои легкие, и я не мог его выдохнуть. Я задыхался, и когда «Призрак», сильно накренившись на наветренный борт, вдруг словно замер на месте, я увидел огромную волну прямо у себя над головой. Я повернулся спиной к ветру, перевел дух и взглянул снова. Волна нависла над судном. Луч солнца играл на ее молочно-белом пенистом гребне, и я смотрел прямо в ее зеленовато-прозрачную глубь.

И вот волна обрушилась на шхуну, и началось светопреставление. Все произошло в единый миг. Сокрушительный удар, который я ощутил всем телом, сбил меня с ног, и я очутился под водой. Промелькнула страшная мысль, что сейчас совершится то, о чем мне пока приходилось только слышать, — я буду смыт в море. Меня перевернуло, ударило о палубу и понесло куда-то. Я был не в силах больше задерживать дыхание, вздохнул и набрал в легкие жгуче-соленой воды. Однако все это время я ни на минуту не забывал, что должен вынести кливер на ветер. Страха смерти я не ощущал. Почему-то я был уверен, что как-нибудь спасусь. Настойчивая мысль о необходимости выполнить приказание Волка Ларсена не покидала меня, и мне казалось, что я вижу, как он стоит у штурвала, среди дикого разгула стихий, и бросает буре дерзкий вызов, противопоставляя ей свою волю.

Меня с силой ударило обо что-то, должно быть, о планшир. Я вздохнул и почувствовал, что вдыхаю спасительный воздух. Я попытался встать, но снова ударился обо что-то головой и снова очутился на четвереньках. Оказалось, что меня отнесло волной под полубак. Ползком выбираясь оттуда, я наткнулся на Томаса Магриджа, который, скорчившись, лежал на палубе и стонал. Но у меня не было времени возиться с ним. Я должен был перенести кливер.

Когда я выбрался на палубу, мне показалось, что нам приходит конец. Кругом стоял треск ломающегося дерева, рвущейся парусины, лязг железа. Буря швыряла шхуну, стремясь разнести ее в щепы. Фок и фор-топсель, повиснув без ветра, благодаря нашему маневру хлопали и рвались, так как некому было вовремя выбрать шкот; тяжелый гик с треском перебрасывало с борта на борт. В воздухе со свистом проносились обломки; обрывки снастей трепались на ветру, извиваясь, как змеи; и вдруг в довершение всего с треском рухнул на палубу фок-гафель.

Он упал всего в нескольких дюймах от меня, и это напомнило мне, что надо спешить. Быть может, не все еще было потеряно. Я вспомнил слова Волка Ларсена. Он ведь предупреждал, что «на нас обрушится ад». Но где же он сам? И вдруг я увидел его перед собой. Пустив в ход всю свою чудовищную силу, он выбирал грота-шкот. В это время корма шхуны поднялась высоко в воздух, и фигура капитана четко вырисовывалась на фоне мчавшихся на нас белых от пены валов. Все это и еще больше — целый мир хаоса и разрушения — я воспринял зрением и слухом меньше чем за четверть минуты.

У меня не было времени поглядеть, что сталось со шлюпкой, — я бросился к кливер-шкоту. Кливер хлопал, то наполняясь ветром, то обвисая. Напрягая все силы, я начал постепенно обтягивать шкот. Я делал все, что мог. Я тянул шкот так, что в кровь ободрал себе пальцы. В это время бом-кливер и стаксель лопнули по всей длине, и их унесло в море.

Но я продолжал тянуть, закрепляя двумя оборотами каждую выбранную часть шкота, и как только снасть ослабевала, выбирал ее снова. Потом шкот пошел легче, — ко мне подоспел Волк Ларсен. Он тянул шкот, а я подбирал слабину.

— Закрепляйте! — крикнул он. — А потом идите сюда!

Я последовал за ним и увидел, что, несмотря на разрушения, на шхуне восстановился некоторый порядок. «Призрак» лег в дрейф. Он был еще в состоянии бороться. Хотя почти все паруса сорвало, но кливер, вынесенный на наветренный борт, и выбранный до конца грот уцелели и удерживали шхуну носом к разъяренным волнам.

Пока Волк Ларсен готовил шлюпочные тали, я стал искать глазами шлюпку и увидел ее на вершине большой волны футах в двадцати от нас, с подветренной стороны. Капитан так ловко рассчитал свой маневр, что мы дрейфовали прямо на нее, и нам оставалось только заложить на ней тали и поднять ее на борт. Но сделать это было не так-то просто.

На носу шлюпки находился Керфут; Уфти-Уфти си-дел у руля, а Келли посредине. Когда нас поднесло ближе, лодку вскинуло на волну, а мы провалились куда-то в бездну, и я увидел почти прямо над собой троих людей, смотревших на нас из-за борта шлюпки. В следующий миг наверх взлетели мы, они же провалились в пропасть между двумя волнами. Так повторялось снова и снова, и всякий раз мне казалось, что «Призрак» неминуемо раздавит эту хрупкую скорлупку.

Но в нужную минуту я бросил свой конец Уфти-Уфти, а Волк Ларсен — Керфуту. Концы были тотчас закреплены, после чего все трое, улучив момент, одновременно перепрыгнули на борт шхуны. Когда «Призрак» поднялся из воды, шлюпку прижало к нему, и, воспользовавшись этим, мы успели втянуть ее на борт, а затем перевернули вверх днищем. Я заметил, что левая рука Керфута в крови. Он размозжил себе палец. Однако, не обращая на это внимания, он правой рукой помогал нам принайтовливать шлюпку.

— Приготовься перенести кливер, Уфти! — скомандовал Волк Ларсен, как только мы покончили со шлюпкой. — Келли, иди на корму, потрави грота-шкот! А вы, Керфут, ступайте на нос и посмотрите, что там с коком! Мистер Ван-Вейден, полезайте наверх и по пути обрубите все лишнее!

Отдав распоряжения, он, как тигр, прыгнул к штурвалу. Пока я взбирался на передние ванты, «Призрак» медленно уваливался под ветер. Однако на этот раз, когда шхуна нырнула между валами и ее стало накрывать волной, у нас не оставалось ни одного паруса, который мог бы быть сорван ветром. Шхуна дала чудовищный крен, и мачты ее легли почти горизонтально над водой. Я еще не добрался до салинга, как был прижат ветром к вантам с такой силой, что, казалось, даже при желании не мог бы упасть. Я видел перед собой палубу, но не внизу, а почти под прямым углом к поверхности моря. И видел я, собственно, даже не палубу, а захлестнувший ее поток воды, из которого торчали две мачты. И это было все. В этот миг вся шхуна была под водой. Но мало-помалу, все больше уваливаясь под ветер, «Призрак» выпрямился и высунул свою палубу из-под воды, как кит высовывает спину, поднимаясь на поверхность.

А потом нас понесло дальше по бушующему морю, а я висел на салинге, прилипнув к нему, как муха, и высматривал остальные шлюпки. Через полчаса я завидел еще одну: она плавала днищем кверху, вместе с уцепившимся за нее Джоком Хорнером, толстым Луисом и Джонсоном. На этот раз я остался наверху. Волку Ларсену удалось благополучно лечь в дрейф, и опять нас стало сносить к шлюпке. Приготовлены были тали. Людям бросили концы, и спасенные, как обезьяны, вскарабкались по ним на борт. Шлюпку же сильно побило о корпус шхуны, когда ее поднимали на борт, но мы все же принайтовили ее на палубе, рассчитывая починить.

И снова «Призрак» помчался вперед, гонимый бурей, порой так зарываясь в воду, что бывали минуты, когда я уже не надеялся на спасение. Даже штурвал, расположенный значительно выше шкафута, то и дело исчезал под водой. В такие мгновения мною овладевало странное чувство: мне казалось, что я здесь наедине с богом и один наблюдаю ярость его гнева. Но штурвал появлялся снова, показывались широкие плечи Волка Ларсена и его руки, вертевшие колесо и подчинявшие бег шхуны воле капитана. Словно некий бог, повелитель бури, стоял он, рассекая своим судном волны и заставляя ее служить себе. Поистине, разве это было не чудо? Ничтожные букашки — люди жили, дышали, делали свое дело и наперекор разбушевавшейся стихии управляли утлой посудиной из дерева и парусины!

И «Призрак» опять взлетал на волну, палуба поднималась над водой, и он устремлялся вперед. Часов около шести, когда дневной свет уже померк и над морем сгустились тусклые зловещие сумерки, я заметил третью шлюпку. Она тоже плавала вверх днищем, но людей не было видно. Волк Ларсен повторил свой манёвр: отошел и затем повернул к ветру и дал волнам отнести шхуну к шлюпке. Однако на этот раз он ошибся футов на сорок, и шлюпка прошла у нас за кормой.

— Шлюпка номер четыре! — крикнул Уфти-Уфти, зоркие глаза которого успели различить надпись, когда шлюпка на миг вынырнула из пены.

Это была шлюпка Гендерсона, и вместе с ним на ней погибли Холиок и Вильямс. В том, что они погибли, не могло быть сомнений, но шлюпка уцелела, и Волк Ларсен сделал еще одну отчаянную попытку завладеть ею. Я в это время уже спустился на палубу и слышал, как Хорнер и Керфут тщетно протестовали против этого намерения.

— Я не брошу шлюпку, провались все к дьяволу! — орал Ларсен, и хотя мы стояли близко, голос его доносился до нас, словно из неизмеримой дали.

— Мистер Ван-Вейден! — крикнул он мне, и в реве бури его слова прозвучали как шепот. — Станьте на кливер вместе с Джонсоном и Уфти! Остальные — на грот! Живо, а не то я всем вам шею сверну! Поняли?

И когда он положил руль на борт и начал поворачивать нос шхуны, охотникам ничего не оставалось, как повиноваться и принять участие в этом рискованном предприятии. Насколько велика была опасность, я понял лишь после того, как снова очутился под водой, затопившей палубу, и едва успел уцепиться за планку у фок-мачты. Но пальцы мои почти тотчас оторвало от планки, меня смыло за борт и понесло в море. Плавать я не умел, однако волна, не дав мне погрузиться, швырнула меня обратно на палубу. Тут чья-то сильная рука подхватила меня, и когда «Призрак» вынырнул из воды, я увидел, что обязан своим спасением Джонсону. Но тот тревожно оглядывался кругом, и я заметил, что Келли, который минуту назад пришел на бак, теперь исчез.

Снова проскочив мимо шлюпки, мы находились по отношению к ней в ином положении, чем прежде, и Волк Ларсен вынужден был прибегнуть к другому маневру. Идя фордевинд, он привел шхуну к ветру и подошел к шлюпке круто бейдевинд левым галсом.

— Здорово! — прокричал у меня над ухом Джонсон, когда мы, сманеврировав, благополучно выдержали очередной потоп. Я знал, что его похвала относится не к морскому искусству Волка Ларсена, а к самой шхуне.

Стемнело, и шлюпки уже не было видно, но Волк Ларсен вел шхуну, словно руководимый каким-то безошибочным инстинктом. На этот раз, хотя нас снова и снова захлестывало волной, мы не отклонились в сторону. Нас понесло прямо на шлюпку, и мы порядком побили ее, поднимая на борт.

После этого мы еще часа два работали до одурения. Все — двое охотников, три матроса, Волк Ларсен и я — брали рифы на кливере и гроте. При уменьшенной парусности палубу уже не так заливало водой, и «Призрак» Прыгал и нырял среди волн, как пробка.

Я, еще выбирая кливер, в кровь ободрал себе пальцы, и от боли слезы все время катились у меня по щекам. Когда же все было кончено, я не выдержал и в полном изнеможении повалился на палубу.

Томаса Магриджа вытащили из-под полубака, куда он в страхе забился, словно крыса в наводнение. Я увидел, как его поволокли на корму в кают-компанию, и лишь тогда с изумлением заметил, что камбуз исчез. Там, где он раньше стоял, теперь на палубе ничего не было.

Все, не исключая матросов, собрались в кают-компании, и пока на печурке варился кофе, мы пили виски и грызли галеты. Никогда в жизни не ел я с таким аппетитом. Я пил горячий кофе, и он казался мне вкуснее всего на свете. «Призрак» так кидало и швыряло, что даже моряки не могли ходить, не придерживаясь за что-нибудь, и часто с криком «берегись!» мы кучей валились на переборки, принимавшие почти горизонтальное положение.

— К черту сигнальщика! — заявил Волк Ларсен, когда мы наелись и напились. — На палубе нечего делать. Если кому-нибудь придет охота налететь на нас, так мы все равно не сможем свернуть в сторону. Ступайте все спать!

Матросы пробрались на бак, по дороге выставив отличительные огни, а двое охотников остались спать в кают-компании, так как не стоило рисковать, открывая люк, ведущий в их кубрик. Мы с Волком Ларсеном отрезали Керфуту его изувеченный палец и зашили рану. Магридж, стряпая, подавая нам кофе и поддерживая огонь в печке, все время жаловался на боль в боку и клялся, что у него сломано одно или два ребра. Осмотрев его, мы убедились, что у него сломано целых три. Однако мы отложили его лечение до следующего дня главным образом потому, что я ровно ничего не смыслил в этом деле и хотел сначала прочитать что-нибудь о переломах ребер.

— Не стоило, пожалуй, жертвовать жизнью Келли из-за разбитой лодки, — сказал я Волку Ларсену.

— Ну и сам Келли тоже немногого стоил, — последовал ответ. — Спокойной ночи!

Мне казалось, что после перенесенных испытаний я не смогу уснуть. Меня невыносимо мучила боль в пальцах, тревожила судьба трех пропавших шлюпок, а шхуну все так же неистово швыряло по волнам. Но глаза мои сомкнулись, едва голова коснулась подушки, и в полном изнеможении я проспал до утра, в то время как «Призрак», никем не управляемый, один на один боролся с бурей.

Глава восемнадцатая

На следующий день, пока шторм понемногу утихал, мы с Волком Ларсеном почитали кое-что по части анатомии и хирургии и принялись лечить Магриджу его переломы, а когда волнение несколько улеглось, Волк Ларсен начал крейсировать к западу от того места, где нас настигла буря. Тем временем команда чинила шлюпки и шила для них новые паруса. Нам все чаще и чаще стали попадаться промысловые шхуны. Почти все они тоже искали свои потерянные шлюпки, а заодно подбирали и чужие, если встречались с ними в море. Большинство судов промысловой флотилии находилось к западу от нас, и рассеянные в океане шлюпки искали спасения на первой встреченной ими шхуне.

Мы сняли две наши лодки со всем экипажем с «Сиско», а на другой шхуне — «Сан-Диего» — обнаружили, к великой радости Волка Ларсена и к моему немалому огорчению, Смока с Нилсоном и Личем. Таким образом, к концу пятого дня мы не досчитывались только четверых— Гендерсона, Холиока, Вильямса и Келли, — и решено было возобновить охоту.

Следуя за стадом котиков на север, мы начали встречать опасные морские туманы. Мгла проглатывала спущенные шлюпки, как только они касались воды. На борту шхуны через равномерные промежутки трубили в рог и каждые четверть часа стреляла сигнальная пушка. Шлюпки все время то терялись, то находились вновь; согласно морским обычаям, их принимала на борт любая шхуна, с тем чтобы потом возвратить хозяину. Но Волк Ларсен, у которого не хватало одной шлюпки, поступил так, как и следовало от него ожидать: завладел первой отбившейся от своей шхуны шлюпкой, заставил ее экипаж охотиться вместе с нашим и не позволил ему вернуться к себе на шхуну, когда она показалась вдали. Помню, как охотника и обоих матросов, наставив на них ружья, загнали вниз, когда их шхуна проходила мимо и капитан справлялся о них.

Томас Магридж, с таким удивительным упорством цеплявшийся за жизнь, вскоре начал опять ковылять по палубе и исполнять свои двойные обязанности кока и юнги. Джонсон и Лич больше прежнего подвергались побоям и знали, что по окончании охотничьего сезона им не сносить головы. Остальным тоже жилось, по милости капитана, как собакам, причем этот безжалостный человек заставлял их работать до полного изнурения. Что же касается меня, то мы с Волком Ларсеном кое-как ладили, хотя я не мог отделаться от мысли, что мне следовало бы убить его. Он необъяснимо притягивал меня к себе и вместе с тем нагонял на меня неописуемый страх. И все же я не мог представить его себе распростертым на смертном одре. Это слишком не вязалось с его обликом. Я мог думать о нем только как о живом, всегда живом, властвующем, борющемся и разрушающем.

Когда мы попадали в самую середину котикового стада и волнение было слишком сильно, чтобы спускать шлюпки, Ларсен любил выезжать на охоту сам, с двумя гребцами и рулевым. Он был хорошим стрелком и привозил на борт много шкур в такую погоду, когда охотники считали промысел невозможным. Казалось, ему лишь тогда дышалось легко, когда он, рискуя жизнью, вел борьбу с грозным противником.

Я все больше осваивался с морским делом, и однажды, в ясный денек, какие редко выпадали теперь на нашу долю, мне, к моему немалому удовлетворению, привелось самостоятельно управлять шхуной и убирать наши шлюпки. Волк Ларсен опять валялся у себя в каюте с головной болью, а я дотемна стоял у штурвала. Обойдя крайнюю шлюпку, я положил шхуну в дрейф и одну за другой поднял все шесть шлюпок без каких-либо указаний со стороны капитана.

Время от времени на нас налетали бури — мы находились в штормовой полосе, — а в середине июня нас настиг тайфун; это было памятное для меня событие, так как оно внесло большую перемену в мою жизнь. По-видимому, мы попали почти в самый центр тайфуна, но Волку Ларсену удалось удрать от него на юг — сначала под кливером с двумя рифами, а потом и вовсе с голыми мачтами. Никогда еще не видал я таких волн. Все штормы, испытанные мною раньше, казались по сравнению с этим легкой рябью. От гребня до гребня было не меньше полумили, и эти валы вздымались выше наших мачт. Даже Волк Ларсен не осмелился лечь в дрейф, хотя нас и относило все дальше к югу от котикового стада.

Когда тайфун утих, мы оказались на пути океанских пароходов. И здесь, к изумлению охотников, мы повстречались со вторым стадом котиков, составлявшим как бы арьергард первого. Это было чрезвычайно редкое явление. Раздалась команда: «Спустить шлюпки!», затрещали выстрелы, и жестокая бойня продолжалась весь день.

В этот вечер ко мне в темноте подошел Лич. Я только что кончил подсчитывать шкуры с последней поднятой на борт шлюпки; молодой матрос остановился возле меня и тихо спросил:

— Мистер Ван-Вейден, на каком мы расстоянии от берега и в какой стороне Иокогама?

Мое сердце радостно забилось. Я понял, что у него на уме, и дал ему нужные указания: к запад-северо-западу, расстояние пятьсот миль.

— Благодарю вас, сэр, — ответил он и скрылся во мраке.

Утром исчезла лодка номер три, а с нею — Джонсон и Лич. Одновременно исчезли анкерки с водой и ящики с провизией со всех остальных шлюпок, а также постельные принадлежности и сундучки обоих беглецов. Волк Ларсеннеистовствовал. Он поставил паруса и помчался на запад-северо-запад. Двое охотников не сходили с салинга, осматривая море в бинокль, а сам он, как разъяренный лев, метался по палубе. Он слишком хорошо знал мою симпатию к беглецам, чтобы послать наблюдающим меня.

Ветер был свежий, но не ровный, и легче было бы найти иголку в стоге сена, чем крошечную шлюпку в. беспредельном синем просторе. Но капитан старался выжать из «Призрака» все, что мог, и отрезать беглецов от суши. Когда, по его расчетам, ему это удалось, он стал крейсировать поперек их предполагаемого пути.

На утро третьего дня, едва пробило восемь склянок, Смок крикнул с салинга, что видна шлюпка. Все столпились у борта. Резкий ветер дул с запада и крепчал, предвещая шторм. И вот, с подветренной стороны, на фоне волн, позолоченных первыми лучами солнца, начала появляться и исчезать черная точка.

Мы изменили курс и помчались к ней. У меня было тяжело на душе. Я видел торжествующий блеск в глазах Волка Ларсена и, внезапно охваченный мрачным предчувствием, ощутил непреодолимое желание кинуться на этого человека. Мысль о судьбе Лича и Джонсона так взволновала меня, что разум мой помутился. Фигура Ларсена поплыла у меня перед глазами, и, не помня себя, я бросился в кубрик охотников и готов уже был выскочить на палубу с заряженным ружьем в руках, как вдруг услыхал чей-то изумленный возглас:

— На шлюпке пять человек!

Я задрожал и ухватился за трап, прислушиваясь к голосам на палубе, подтверждавшим сделанное кем-то открытие. Затем страшная слабость вдруг охватила меня, колени подогнулись, я опустился на ступеньки и только тут окончательно пришел в себя и содрогнулся при мысли о том, что я готов был совершить. Возблагодарив судьбу, я положил ружье на место и поднялся на палубу.

Никто не заметил моего отсутствия. Шлюпка была теперь уже близко, и я увидел, что она крупнее охотничьей и построена иначе. Когда она почти совсем приблизилась к нам, на ней убрали парус и сняли мачту. Вставив весла в уключины, люди в лодке ждали, пока мы ляжем в дрейф и возьмем их на борт.

Смок уже спустился на палубу и стоял теперь рядом со мной; он многозначительно ухмыльнулся. Я вопросительно взглянул на него.

— Ну и заварится каша! — хмыкнул он.

— В чем дело? — спросил я.

Он снова хмыкнул.

— Разве не видите, кто там на корме? Чтоб мне не убить больше ни одного котика, если это не женщина!

Я вгляделся, но не сразу смог что-нибудь различить. Однако все вокруг говорили, что в лодке четверо мужчин, а на корме, по-видимому, — женщина. Это открытие взволновало всех, за исключением Волка Ларсена, который был явно разочарован тем, что это не его шлюпка и ему не на кого обрушить свою злобу.

Мы спустили бом-кливер, выбрали кливер-шкот на наветренный борт, добрали грота-шкот и легли в дрейф. Весла опустились в воду, и после нескольких взмахов шлюпка подошла к борту шхуны. Теперь я уже мог лучше разглядеть женщину. Она куталась в длинное широкое пальто, так как утро было холодное. Я увидел ее лицо и светло-каштановые волосы, выбившиеся из-под морской фуражки. У нее были большие карие блестящие глаза, нежный, приятно очерченный рот и правильный овал лица, обветренного и обожженного солнцем.

Она показалась мне существом из другого мира. Меня потянуло к ней, как голодного к хлебу. Ведь я так давно не видел женщин! Всецело поглощенный этим чудесным видением, я совершенно забыл о своих обязанностях помощника и даже не помогал поднять спасенных на борт. Когда один из матросов подхватил женщину на руки и передал ее Волку Ларсену, она взглянула на наши исполненные любопытства лица и улыбнулась так приветливо и мило, как может улыбаться только женщина. Как давно не видел я подобной улыбки! Казалось, я уже забыл, что на свете есть люди, которые умеют так улыбаться!

— Мистер Ван-Вейден!

Голос Ларсена вернул меня к действительности.

— Будьте добры, проводите эту даму вниз и устройте ее поудобнее. Прикажите приготовить свободную каюту на левом борту. Поручите это коку. И подумайте, чем вы можете помочь даме, — у нее сильно обожжено лицо.

С этими словами он отвернулся от нас и принялся расспрашивать мужчин. Шлюпка была брошена на произвол судьбы, хотя один из спасенных возмущался этим, так как Иокогама была совсем близко.

Сопровождая незнакомку в каюту, я странно робел и был неловок. Мне как бы впервые открылось, какое хрупкое, нежное создание женщина. Помогая ей спуститься по трапу, я взял ее за руку, и меня поразило, какая это маленькая, нежная ручка. Да и сама она была удивительно тоненькая и хрупкая и казалась мне такой воздушной, что я боялся раздавить ее руку в своей ручище. Вот что чувствовал я, так долго лишенный женского общества, когда увидел Мод Брустер — первую женщину, встретившуюся на моем пути с тех пор, как я попал на шхуну.

— Вы напрасно так беспокоитесь обо мне, — запротестовала она, когда я усадил ее в кресло Волка Ларсена, которое поспешил притащить из его каюты. — Сегодня утром мы каждую минуту ожидали увидеть землю и к вечеру, вероятно, будем уже в порту. Не правда ли?

Ее спокойная уверенность смутила меня. Как мог я объяснить ей положение вещей и страшный характер нашего капитана, который, подобно злому року, скитался по морям, — словом, все то, что открылось мне за эти месяцы? Но я ответил ей напрямик:

— Будь у нас другой капитан, я сказал бы, что завтра утром вас доставят в Иокогаму. Но Ларсен человек со странностями, и я прошу вас быть готовой ко всему. Вы понимаете, — ко всему!

— Нет, признаюсь, я не совсем понимаю вас, — ответила она. В глазах ее промелькнуло недоумение, но не испуг. — Быть может, я ошибаюсь, но мне казалось, что потерпевшим кораблекрушение всегда оказывают внимание. Да и в сущности это такой пустяк: ведь мы совсем близко от берега.

— Правду сказать, я сам ничего не знаю, — поспешил я успокоить ее. — Мне хотелось только на всякий случай подготовить вас к худшему. Наш капитан — грубая скотина, не человек, а дьявол. Никто не знает, что может вдруг взбрести ему на ум.

Я начинал волноваться, но она устало прервала меня:

— Да, да, понимаю! — Ей, по-видимому, трудно было сейчас собраться с мыслями. Я видел, что она вот-вот лишится чувств от изнеможения.

Больше она ни о чем не спрашивала, и я, воздержавшись от дальнейших замечаний, приступил к исполнению распоряжений Волка Ларсена и постарался устроить ее поудобнее. Я хлопотал вокруг нее, как заботливая хозяйка: достал из аптечки мазь от ожогов, велел Томасу Магриджу убрать свободную каюту и, совершив налет на личные запасы Волка Ларсена, извлек оттуда бутылку портвейна.

Ветер быстро крепчал, крен увеличился, и к тому времени, когда каюта была готова, «Призрак» уже стрелой летел по волнам. Я совершенно забыл о существовании Лича и Джонсона и был как громом поражен, когда через открытый люк донесся возглас: «Шлюпка впереди!» Сомнений быть не могло — это кричал Смок с мачты. Я бросил взгляд на женщину: она сидела смертельно усталая, откинувшись на спинку кресла, закрыв глаза. Я сомневался даже, слышала ли она крик Смока, и решил, что не допущу, чтобы она стала свидетельницей зверств, которые неминуемо должны были последовать за поимкой беглецов. Она устала — и отлично! Пусть спит!

На палубе раздались резкие слова команды, послышался топот ног, захлопали риф-штерты, и «Призрак» лег на другой галс. При внезапном повороте шхуна накренилась, кресло начало скользить по полу, и я едва успел подхватить задремавшую женщину, чтобы не дать ей свалиться на пол.

Она приоткрыла глаза и сонно и недоуменно взглянула на меня. Я повел ее в приготовленную ей каюту. Она еле передвигала ноги и спотыкалась на каждом шагу. Магридж гадко осклабился, когда я выпроводил его из каюты и приказал ему вернуться к своим обязанностям. Он расквитался со мной, расписав охотникам, какой прекрасной камеристкой я оказался.

Наша новая пассажирка, когда я вел ее, тяжело опиралась на мою руку и, кажется, начала засыпать, еще не дойдя до своей каюты. Да, конечно, она спала на ходу, и когда шхуну резко качнуло, не устояла на ногах и упала на койку. Потом приподняла голову, улыбнулась и снова погрузилась в сон. Я оставил ее спящей под двумя толстыми матросскими одеялами; голова ее покоилась на подушке, которую я взял с койки Волка Ларсена.

Глава девятнадцатая

Поднявшись на палубу, я увидел, что «Призрак» догоняет с наветренной стороны знакомую мне парусную шлюпку, идущую против ветра тем же галсом, что и мы, но чуть правее. Вся команда была на палубе, все ждали, что произойдет, когда Лича и Джонсона поднимут на борт.

Пробило четыре склянки. Луис пришел на корму сменить рулевого. Воздух был влажен, и я заметил, что Луис надел клеенчатую куртку и штаны.

— Что нас ожидает на этот раз? — спросил я его.

— Судя по всему, сэр, — отвечал он, — небольшой шторм с дождичком — как раз хватит, чтобы промочить нам жабры.

— Какая досада, что у нас заметили шлюпку! — сказал я.

Большая волна, ударив в нос шхуны, повернула ее примерно на румб, и шлюпка на миг мелькнула между кливерами.

Луис перехватил ручки штурвала и, помолчав, сказал:

— А мне думается, они все равно не добрались бы до берега, сэр.

— Не добрались бы? — переспросил я.

— Нет, сэр. Видали? — Порыв ветра накренил шхуну и заставил Луиса быстро завертеть штурвал. — Через час начнется такое, — продолжал он, — что им на своей скорлупе несдобровать. Им еще повезло, что мы подоспели вовремя и можем их подобрать.

Волк Ларсен разговаривал на палубе со спасенными моряками, потом поднялся на ют. В его походке больше обычного чувствовалось что-то кошачье, а в глазах вспыхивали холодные огоньки.

— Три смазчика и механик, — сказал он вместо приветствия. — Но мы из них сделаем матросов или хотя бы гребцов. Ну, а как там эта особа?

Не знаю почему, но когда Ларсен заговорил о спасенной женщине, его слова полоснули меня, словно ножом. Сознавая, как глупо быть таким сентиментальным, я все же не мог избавиться от тяжелого ощущения и в ответ только пожал плечами.

Волк Ларсен протяжно и насмешливо свистнул.

— Как ее зовут? — резко спросил он.

— Не знаю, — ответил я. — Она спит. Очень утомлена. По правде говоря, я рассчитывал узнать что-нибудь от вас. С какого они судна?

— С почтового пароходишка «Город Токио», — буркнул он. — Шел из Фриско в Иокогаму. Тайфун доконал это старое корыто — потекло, как решето. Их носило по волнам четверо суток. Так вы не знаете, кто она — девица, замужняя дама или вдова? Ну, ну…

Он смотрел на меня, насмешливо прищурившись и покачивая головой.

— А вы… — начал я. У меня чуть не сорвался с языка вопрос, собирается ли он доставить потерпевших кораблекрушение в Иокогаму.

— А я?.. — переспросил он.

— Как вы намерены поступить с Личем и Джонсоном?

— Не знаю, Хэмп, не знаю. Видите ли, с этими четырьмя у меня теперь достаточно людей.

— А Джонсон и Лич достаточно натерпелись при попытке бежать, — сказал я. — Отчего бы вам не изменить свое отношение к ним? Возьмите их на борт и попробуйте обходиться с ними мягче. Что бы там они ни сделали, их до этого довели.

— Кто? Я?

— Да, вы, — отвечал я, не колеблясь. — И предупреждаю вас, Ларсен, если вы будете по-прежнему издеваться над этими беднягами, я могу забыть все, даже свою любовь к жизни, и убить вас.

— Браво! — воскликнул он. — Я горжусь вами, Хэмп. Вы превосходно научились стоять на ногах. Я вижу перед собой вполне самостоятельную личность! До сих пор вам не везло: жизнь ваша протекала слишком легко, — но теперь вы подаете надежды. Таким вы мне нравитесь куда больше.

Внезапно тон его изменился, лицо стало серьезным.

— Верите ли вы людям на слово? — спросил он. — Считаете ли, что слово священно?

— Конечно, — подтвердил я.

— Так вот, предлагаю вам соглашение, — продолжал этот неподражаемый актер. — Если я дам слово не притронуться пальцем к Личу и Джонсону, обещаете ли вы, в свою очередь, отказаться от попыток убить меня? Только не подумайте, что я боюсь вас, нет, нет, не воображайте! — поспешно добавил он.

Я едва мог поверить своим ушам, — что это вдруг на него нашло?

— Идет? — нетерпеливо спросил он.

— Идет, — отвечал я.

Он протянул мне руку, и я с жаром пожал ее, но в глазах у него — я мог бы поклясться — промелькнула издевка.

Мы перешли на подветренную сторону юта. Шлюпка была совсем близко, и я увидел, что положение ее поистине отчаянное. Джонсон сидел на руле, Лич вычерпывал воду. Мы шли вдвое быстрее их. Волк Ларсен подал Луису знак отклониться немного в сторону, и мы пронеслись в каких-нибудь двадцати футах от шлюпки с наветренной стороны. На мгновение «Призрак» закрыл ее от ветра. Парус на шлюпке захлопал, она потеряла скорость и стала прямо, что заставило матросов поспешно отодвинуться от борта. Тут нас подхватила огромная волна, а шлюпка скользнула вниз.

В это мгновение Лич и Джонсон взглянули в лица своим товарищам, столпившимся у борта. Но никто со шхуны не послал им приветствия. В глазах команды те двое были уже мертвецами, пространство воды, отделявшее их от нас, было как бы рубежом между жизнью и смертью.

Через миг они очутились против юта, где стояли мы с Волком Ларсеном. Теперь уже шхуна скользнула вниз, а шлюпка взлетела на гребень волны. Джонсон посмотрел на меня, и я увидел его измученное, осунувшееся лицо. Я помахал ему рукой, и он ответил мне, но в этом жесте было глубокое отчаяние. Он словно прощался со мной. Мне не удалось встретиться глазами с Личем, — он смотрел на Волка Ларсена, и лицо его, как и следовало ожидать, было перекошено от ненависти.

Еще мгновение, и шлюпка оказалась уже за кормой. Парус тотчас наполнился ветром и так накренил утлое суденышко, что оно чуть не перевернулось. Гребень огромной волны навис над шлюпкой и обрушил на нее шапку белоснежной пены. Потом полузатопленная шлюпка вынырнула: Лич поспешно вычерпывал воду, а Джонсон с бледным, испуганным лицом судорожно сжимал в руке кормовое весло.

Волк Ларсен резко расхохотался, словно пролаял над самым моим ухом, и перешел на наветренную сторону юта. Я ожидал, что он велит лечь в дрейф, но шхуна продолжала идти вперед, а он не подавал никакой команды. Луис невозмутимо стоял у штурвала, но я заметил, что столпившиеся на носу матросы с беспокойством поглядывают в нашу сторону. «Призрак» мчался все вперед и вперед, и шлюпка превратилась уже в еле заметную точку, когда раздался голос Волка Ларсена — матросы получили приказание сделать поворот на правый галс.

Мы пошли назад по ветру навстречу боровшейся с волнами шлюпке, но милях в двух от нее была отдана новая команда спустить бом-кливер и лечь в дрейф. Промысловые лодки не приспособлены лавировать против ветра. Весь расчет строится на том, что в море они находятся с наветренной стороны, и когда ветер крепчает, он гонит их прямо к шхуне. Но теперь, среди разгулявшейся стихии, у Лича и Джонсона не было иного выхода, как искать убежища на «Призраке», и они вступили в отчаянную борьбу, направив шлюпку против ветра. При такой волне они с трудом пробивались вперед. Каждую минуту им грозила гибель среди разъяренных валов. Снова и снова видели мы, как лодка зарывается носом в белопенные гребни и ее, словно щепку, отбрасывает назад.

Но Джонсон был превосходным моряком и со шлюпкой умел управляться не хуже, чем со шхуной. Часа через полтора он почти поравнялся с нами и прошел у нас за кормой, рассчитывая следующим галсом подойти к шхуне.

— Значит, вы передумали? — услышал я голос Волка Ларсена и не понял, то ли он бормочет про себя, то ли обращается к людям в шлюпке, словно они могут его услышать. — Вы не прочь вернуться на шхуну, а? Ну что ж, попытайтесь, попытайтесь!

— Руль под ветер! — скомандовал он Уфти-Уфти, который тем временем сменил Луиса.

Команда следовала за командой. Потравили фока и грота-шкоты, и шхуна, прыгая по волнам, быстро рванулась вперед с сильным попутным ветром, как раз в ту минуту, когда Джонсон, пренебрегая опасностью, потравил шкот и прошел у нас за кормой футах в ста. Волк Ларсен снова громко рассмеялся и помахал рукою, приглашая шлюпку следовать за нами. Его намерение было очевидно: он решил поиграть с ними, думал я, дать им хороший урок вместо побоев. Но это был очень опасный урок, так как шлюпку в любую минуту могло захлестнуть волной.

Джонсон быстро повернул шлюпку и погнался за нами. Ему больше ничего не оставалось. Смерть подстерегала их со всех сторон. Рано или поздно одна из этих огромных волн обрушится на шлюпку, перекатится через нее и все будет кончено.

— То-то им сейчас, поди, тошно у смерти-то в лапах, — шепнул мне Луис, когда я проходил мимо, чтобы отдать приказ убрать бом-кливер и стаксель.

— Ну, он скоро ляжет в дрейф и подберет их, — бодро сказал я. — Решил, как видно, проучить их.

Луис многозначительно посмотрел на меня.

— Вы так думаете? — спросил он.

— Конечно, — отвечал я. — А вы?

— Я теперь думаю только об одном — о собственной шкуре, — был его ответ. — И не перестаю дивиться, как все складывается. В хорошую историю попал я из-за лишнего стаканчика в Фриско. Но вы-то влопались и того хуже — из-за этой дамочки. Будто я вас не знаю! Видали мы таких простаков!

— Что вы хотите этим сказать? — поспешно спросил я, так как, выпустив этот заряд, он уже двинулся прочь.

— Что я хочу сказать? — воскликнул он. — Не вам бы об этом спрашивать! Неважно, что хочу сказать я, важно, что скажет Волк. Волк, да, да, Волк!

— Если заварится каша, вы будете на моей стороне? — невольно вырвалось у меня, ибо он выразил то, чего в душе боялся я сам.

— На вашей стороне? Я буду на стороне старого толстого Луиса. Это еще все пустяки, только начало, говорю вам.

— Не думал я, что вы такой трус, — укорил я его.

Он окинул меня презрительным взглядом.

— Если я пальцем не пошевельнул, чтобы помочь этому дурню, — он кивнул в сторону крошечного паруса где-то там за кормой, — так неужто вы думаете, что я дам проломить себе башку из-за какой-то дамочки, которой и в глаза-то не видал?

Я отвернулся, возмущенный, и пошел на корму.

— Уберите топселя, мистер Ван-Вейден, — сказал мне Волк Ларсен, когда я поднялся на ют.

Услышав это приказание, я несколько успокоился за судьбу беглецов. Было ясно, что капитан не имеет намерения слишком удаляться от них. Эта мысль приободрила меня, и я быстро исполнил его распоряжение. Едва успел я отдать команду, как одни матросы уже бросились к фалам и ниралам, а другие полезли вверх по вантам. Волк Ларсен заметил их усердие и мрачно улыбнулся.

И все же расстояние между шхуной и шлюпкой продолжало увеличиваться, и только когда шлюпка отстала на несколько миль, мы легли в дрейф и стали поджидать ее. Все с тревогой следили за ее приближением. Один Волк Ларсен оставался невозмутим. Даже у Луиса, пристально вглядывавшегося в даль, отразилось на лице беспокойство, которого он не сумел скрыть.

Шлюпка подходила все ближе и ближе, точно живое существо, рывками пробираясь среди зеленых бурлящих волн. Она то раскачивалась на гребнях огромных валов, то скрывалась из глаз, чтобы через секунду снова взлететь на гребень. Казалось непостижимым, что она еще цела, и всякий раз ее появление, сопровождавшееся очередным головокружительным взлетом, воспринималось, как чудо. Налетел шквал с дождем, и из-за колышущейся водяной завесы вдруг вынырнула шлюпка — почти вровень с нами.

— Руль на борт! — заорал Волк Ларсен и, бросившись к штурвалу, сам резко повернул его.

И снова «Призрак» рванулся вперед и помчался по ветру, и еще в продолжение двух часов Джонсон и Лич гнались за нами. А мы опять ложились в дрейф и потом вновь уносились вперед, и все это время лоскут паруса метался где-то за кормой, то взлетая к небу, то проваливаясь в пучину. Он был от нас всего в четверти мили, когда налетел новый шквал и за пеленой дождя парус совсем скрылся из глаз. Больше мы его не видели. Ветер разогнал облака, но уже нигде среди волн не маячил жалкий обрывок паруса. На миг мне показалось, что на высоком гребне мелькнуло черное днище шлюпки. И это было все. Земные труды Джонсона и Лича пришли к концу.

Команда продолжала толпиться на палубе. Никто не спускался вниз, никто не произносил ни слова. Люди не осмеливались взглянуть друг другу в глаза. Все, казалось, были так ошеломлены случившимся, что не могли еще прийти в себя, осознать до конца то, что произошло. Но Волк Ларсен не оставил им времени на размышления. Он сразу же приказал положить шхуну на курс — и не на Иокогаму, а на котиковые лежбища. Теперь, натягивая снасти, матросы работали вяло, угрюмо, и я слышал, как с губ их срывались проклятия, такие же угрюмые и вялые. Другое дело охотники. Неунывающий Смок уже принялся рассказывать какую-то историю, и они спустились в свой кубрик, дружно гогоча.

Направляясь на корму, я увидел спасенного нами механика. Он шагнул ко мне; лицо его было бледно, губы дрожали.

— Помилуй бог, сэр! На какое судно мы попали? — воскликнул он.

— Вы не слепой, сами все видели, — ответил я почти грубо, так как сердце у меня сжималось от боли и страха.

— Где же ваше обещание? — обратился я к Волку Ларсену.

— Я ведь не обещал взять их на борт, я вовсе не имел этого в виду, — отозвался он. — И как-никак вы должны признать, что я «и пальцем к ним не притронулся».

И, рассмеявшись, он повторил:

— Нет, нет, я и пальцем к ним не притронулся!

Я промолчал. Я был слишком ошеломлен и не мог вымолвить ни слова. Мне надо было собраться с мыслями. Я чувствовал на себе ответственность за женщину, которая спала сейчас там, внизу в каюте, и отчетливо сознавал только одно: нельзя действовать опрометчиво, если я хочу хоть чем-нибудь быть ей полезен.

Глава двадцатая

День закончился без новых происшествий. Небольшой шторм, «промочив нам жабры», начал затихать. Механик и трое смазчиков после горячей перепалки с Волком Ларсеном были все же распределены по шлюпкам под начало охотников и назначены на вахты на шхуне, для чего их экипировали в разное старье, отыскавшееся на складе. После этого, продолжая протестовать, хотя и не очень громко, они спустились в кубрик на баке. Они были уже основательно напуганы тем, что им привелось наблюдать, и характер Волка Ларсена становился им в какой-то мере ясен, а то, что они услышали здесь о капитане от матросов, окончательно отбило у них охоту бунтовать.

Мисс Брустер — имя ее мы узнали от механика — все еще спала. За ужином я попросил охотников говорить тише, чтобы не потревожить ее. Она вышла из своей каюты лишь на следующее утро. Я было распорядился, чтобы ей подавали отдельно, но Волк Ларсен тотчас наложил на это запрет.

— Кто она такая, — заявил он, — чтобы гнушаться кают-компанией?

Появление нашей пассажирки за столом привело к довольно комичным результатам. Охотники тотчас примолкли, точно воды в рот набрали. Только Джок Хорнер и Смок не проявляли смущения: они украдкой поглядывали на пассажирку и даже пытались принять участие в разговоре. Остальные четверо уткнулись в свои тарелки и жевали задумчиво и не торопясь; уши их двигались в такт с челюстями, как у животных.

Вначале Волк Ларсен говорил мало, разве что отвечал на вопросы. Нельзя сказать, чтобы он был смущен, — отнюдь нет. Но в мисс Брустер он видел женщину нового для него типа, незнакомой ему породы, и его любопытство было задето. Он внимательно изучал ее — почти не отрывал глаз от ее лица или следил за движениями ее рук и плеч. Сам я тоже наблюдал за нею, и хотя разговор, в сущности, поддерживал один я, мне трудно было избавиться от некоторого чувства робости и растерянности. Волк Ларсен, напротив, держался совершенно непринужденно. Он был исполнен такой уверенности в себе, которую ничто не могло поколебать. Женщин он боялся ничуть не больше, чем шторма или драки.

— Когда же мы будем в Иокогаме? — спросила она вдруг, повернувшись к капитану и взглянув ему прямо в глаза.

Вопрос был задан без обиняков. Все челюсти сразу перестали жевать, уши перестали шевелиться, и хотя глаза у всех по-прежнему были устремлены в тарелки, каждый ждал ответа с напряженным и жадным вниманием.

— Месяца через четыре, а может, и через три, если сезон окончится рано, — ответил Волк Ларсен.

Она нервно глотнула и неуверенно проговорила:

— А я считала… мне сказали, что до Иокогамы всего одни сутки пути. Вы… — Она запнулась, и глаза ее обежали круг ничего не выражавших лиц, склоненных над тарелками. — Вы не имеете права так поступать, — закончила она.

— Этот вопрос вам лучше обсудить с мистером Ван-Вейденом, — промолвил капитан, насмешливо кивнув в мою сторону. — Он у нас специалист по вопросам права. А я простой моряк и смотрю на дело иначе. Вам, быть может, покажется несчастьем то, что вы должны остаться с нами, но для нас это, несомненно, большое счастье.

Он, улыбаясь, глядел на нее, и она опустила глаза, но тут же снова подняла их и с вызовом посмотрела на меня. Я прочел в ее взгляде немой вопрос: прав ли он? Но я уже заранее решил, что должен для виду занимать нейтральную позицию, и промолчал.

— Каково ваше мнение? — спросила она.

— Вам не повезло, особенно если вас ждут сейчас неотложные дела. Но раз вы говорите, что предприняли путешествие в Японию с целью поправить здоровье, то, смею вас уверить, на борту «Призрака» вы окрепнете, как нигде.

В ее взгляде вспыхнуло негодование, и на этот раз потупиться пришлось мне; я чувствовал, что у меня горят щеки. Я вел себя, как трус, но другого выхода не было.

— Ну, тут мистеру Ван-Вейдену и карты в руки, — рассмеялся Волк Ларсен.

Я кивнул, а мисс Брустер уже овладела собой и молча ждала, что последует дальше.

— Нельзя сказать, чтобы он стал здоровяком, — продолжал Волк Ларсен, — но он изменился к лучшему, поразительно изменился. Посмотрели бы вы на него, когда он только появился на шхуне. Жалкий, щупленький человечишко — смотреть не на что. Верно, Керфут?

Керфут был так захвачен врасплох этим неожиданным обращением к нему, что уронил на пол нож и промычал в знак согласия что-то маловразумительное.

— Чистка картофеля и мытье посуды пошли ему впрок. Так, что ли, Керфут?

Сей достойный муж снова что-то промычал.

— Поглядите на него сейчас. Силачом его, правда, не назовешь, но все же у него появились мускулы, чего раньше и в помине не было. И теперь он довольно твердо стоит на ногах. А вначале, поверите ли, совершенно не мог обходиться без посторонней помощи.

Охотники посмеивались, но сочувственный взгляд девушки вознаградил меня с лихвой за все издевательства Волка Ларсена. По правде говоря, я так давно не встречал ни в ком участия, что теперь оно глубоко тронуло меня, и я сразу стал ее добровольным рабом. Но на Волка Ларсена я был зол. Своими оскорблениями он бросал вызов моему мужскому достоинству, как бы подстрекая меня доказать, насколько твердо я стою на ногах, — ведь этим, по его словам, я был обязан ему.

— Возможно, что стоять на ногах я уже научился, — отпарировал я, — а вот попирать людей ногами — к этому еще не привык.

Он пренебрежительно поглядел на меня.

— Значит, ваше перевоспитание еще далеко не закончено, — сухо обронил он и повернулся к мисс Брустер — Мы здесь на «Призраке» очень гостеприимны. Мистер Ван-Вейден уже убедился в этом. Мы идем на все, лишь бы наши гости чувствовали себя как дома. Не так ли, мистер Ван-Вейден?

— Даже разрешаете им чистить картофель и мыть посуду, не говоря уже о том, что порой хватаете их за горло в знак особого дружеского расположения.

— Боюсь, что со слов мистера Ван-Вейдена вы можете составить себе превратное представление о нас, — с притворным беспокойством перебил меня Волк Ларсен. — Заметьте, мисс Брустер, что он носит на поясе тесак, а это, гм, вещь довольно необычная для помощника капитана. Вообще мистер Ван-Вейден человек, достойный всяческого уважения, но иногда он, как бы это сказать, бывает довольно неуживчив, и тогда приходится прибегать к крутым мерам. Впрочем, в спокойные минуты он достаточно рассудителен и справедлив, как, например, сейчас, и, вероятно, не станет отрицать, что лишь вчера грозил убить меня.

Я чуть не задохнулся от возмущения, и глаза мои, верно, пылали. Ларсен указал на меня.

— Вот, посмотрите на него! Он еле сдерживается, даже в вашем присутствии. Конечно, он не привык к женскому обществу! Придется и мне вооружиться, иначе я не рискну выйти вместе с ним на палубу.

— Прискорбно, прискорбно, — помолчав, пробормотал он, в то время как охотники покатывались со смеху.

Осипшие от морского ветра голоса этих людей и раскаты их грубого хохота звучали зловеще и дико. Да и все кругом было диким. И, глядя на эту женщину, такую далекую и чуждую всем нам, я впервые осознал, насколько сам я сжился с этой средой. Я успел хорошо узнать этих людей, узнать их мысли и чувства; я стал одним из них, жил их жизнью — жизнью морских промыслов, питался, как все на морских промыслах, и был погружен в те же заботы. И это уже не казалось мне странным, как не казалась странной эта грубая одежда и грубые лица, дикий смех, ходившие ходуном переборки каюты и раскачивающиеся лампы.

Намазывая маслом ломоть хлеба, я случайно остановил взгляд на своих руках. Суставы были ободраны в кровь и воспалены, пальцы распухли, под ногтями грязь. Я знал, что оброс густой щетинистой бородой, что рукав моей куртки лопнул по шву, что у ворота грубой синей рубахи не хватает пуговицы. Тесак, о котором упомянул Волк Ларсен, висел в ножнах у пояса. До сих пор это казалось мне вполне естественным, и только сейчас, взглянув на все глазами Мод Брустер, я понял, насколько дикий, должно быть, у меня вид — и у меня, и у всех окружающих.

Она почувствовала насмешку в словах Волка Ларсена и снова бросила мне сочувственный взгляд. Но я заметил, что она смущена. Ироническое отношение ко мне Волка Ларсена заставило ее еще больше встревожиться за свою судьбу.

— Быть может, меня возьмет на борт какое-нибудь встречное судно? — промолвила она.

— Никаких судов, кроме охотничьих шхун, вы здесь не встретите, — возразил Волк Ларсен.

— Но у меня нет одежды, нет ничего необходимого, — сказала она. — Вы, верно, забываете, сэр, что я не мужчина и не привыкла к той кочевой жизни, которую, по-видимому, ведете вы и ваши люди.

— Чем скорее вы привыкнете к ней, тем лучше, — отвечал Волк Ларсен. — Я дам вам материю, иголку и нитки, — помолчав, добавил он. — Надеюсь, для вас не составит слишком большого труда сшить себе одно-два платья.

Она криво усмехнулась, давая понять, что не искушена в швейном искусстве. Мне было ясно, что она испугана и сбита с толку, но отчаянно старается не подать виду.

— Надо полагать, вы, вроде нашего мистера Ван-Вейдена, привыкли, чтобы за вас все делали другие. Думаю все же, что ваше здоровье не пострадает, если вы будете кое-что делать для себя сами. Кстати, чем вы зарабатываете на жизнь?

Она поглядела на него с нескрываемым изумлением.

— Не в обиду вам будь сказано, но людям ведь надо есть и они должны как-то добывать себе пропитание. Эти вот бьют котиков, тем и живут, я управляю своей шхуной, а мистер Ван-Вейден, по крайней мере сейчас, добывает свой харч, помогая мне. А вы чем занимаетесь?

Она пожала плечами.

— Вы сами кормите себя? Или это делает за вас кто-то другой?

— Боюсь, что большую часть жизни меня кормили другие, — засмеялась она, мужественно стараясь попасть ему в тон, но я видел, как в ее глазах, которые она не сводила с него, растет страх.

— Верно, и постель вам стлали другие?

— Мне случалось и самой делать это.

— Часто?

Она покачала головой с шутливым раскаянием.

— А вы знаете, как поступают в Соединенных Штатах с бедняками, которые, подобно вам, не зарабатывают себе на хлеб?

— Я очень невежественна, — жалобно проговорила она. — Что же там делают с такими, как я?

— Сажают в тюрьму. Их преступление заключается в том, что они не зарабатывают на пропитание, и это называется бродяжничеством. Будь я мистером Ван-Вейденом, который вечно рассуждает о том, что справедливо и что нет, я бы спросил вас: по какому праву вы живете на свете, если вы не делаете ничего, чтобы оправдать свое существование?

— Но вы не мистер Ван-Вейден, и я не обязана отвечать вам, не так ли?

Она насмешливо улыбнулась, хотя в глазах у нее по-прежнему стоял страх, и у меня сжалось сердце — так это было трогательно. Я чувствовал, что должен вмешаться и направить разговор в другое русло.

— Заработали вы хоть доллар собственным трудом? — тоном торжествующего обличителя спросил капитан, заранее уверенный в ее ответе.

— Да, заработала, — отвечала она не спеша, и я чуть не расхохотался, увидев, как вытянулось лицо Волка Ларсена. — Помнится, когда я была совсем маленькой, отец дал мне доллар за то, что я целых пять минут просидела смирно.

Он снисходительно улыбнулся.

— Но это было давно, — продолжала она, — и навряд ли вы станете требовать, чтобы девятилетняя девочка зарабатывала себе на хлеб.

И, немного помедлив, она добавила:

— А сейчас я зарабатываю около тысячи восьмисот долларов в год.

Все, как по команде, оторвали глаза от тарелок и уставились на нее. На женщину, зарабатывающую тысячу восемьсот долларов в год, стоило посмотреть! Волк Ларсен не скрывал своего восхищения.

— Это жалованье или сдельно? — спросил он.

— Сдельно, — тотчас ответила она.

— Тысяча восемьсот. Полтораста долларов в месяц, — подсчитал он. — Ну что ж, мисс Брустер. У нас здесь на «Призраке» широкий размах. Считайте себя на жалованье все время, пока вы остаетесь с нами.

Она ничего не ответила. Неожиданные выверты этого человека были для нее еще внове, и она не знала, как к ним отнестись.

— Я забыл спросить о вашей профессии, — вкрадчиво продолжал он. — Какие предметы вы изготовляете? Какие вам потребуются материалы и инструменты?

— Бумага и чернила, — рассмеялась она. — Ну и, разумеется, пишущая машинка!

— Так вы — Мод Брустер! — медленно и уверенно проговорил я, словно обвиняя ее в преступлении.

Она с любопытством взглянула на меня.

— Почему вы так думаете?

— Ведь я не ошибся? — настаивал я.

Она кивнула. Теперь уже Волк Ларсен был озадачен. Это магическое имя ничего не говорило ему. Я же гордился тем, что мне оно говорило очень много, и впервые за время этой томительной беседы почувствовал свое превосходство.

— Помнится, мне как-то пришлось писать рецензию на маленький томик… — начал я небрежно, но она перебила меня.

— Вы? — воскликнула она. — Так вы…

Она смотрела на меня во все глаза.

Я кивком подтвердил ее догадку.

— Хэмфри Ван-Вейден! — закончила она со вздохом облегчения и, бросив невольный взгляд в сторону Волка Ларсена, воскликнула: — Как я рада!..

Ощутив некоторую неловкость, когда эти слова сорвались у нее с губ, она поспешила добавить:

— Я помню эту чересчур лестную для меня рецензию…

— Вы не правы, — галантно возразил я. — Говоря так, вы сводите на нет мою беспристрастную оценку и ставите под сомнение мои критерии. А ведь все наши критики были согласны со мной. Разве Лэнг не отнес ваш «Вынужденный поцелуй» к числу четырех лучших английских сонетов, вышедших из-под пера женщины?

— Но вы сами при этом назвали меня американской миссис Мейнелл![160]

— А разве это неверно?

— Не в том дело, — ответила она. — Просто мне было обидно.

— Неизвестное измеримо только через известное, — пояснил я в наилучшей академической манере. — Я, как критик, обязан был тогда определить ваше место в литературе. А теперь вы сами стали мерой вещей. Семь ваших гомиков стоят у меня на полке, а рядом с ними две книги потолще — очерки, о которых я, если позволите, скажу, что они не уступают вашим стихам, причем я, пожалуй, не возьмусь определить, для каких ваших произведений это сопоставление более лестно. Недалеко то время, когда в Англии появится никому не известная поэтесса и критики назовут ее английской Мод Брустер.

— Вы, право, слишком любезны, — мягко проговорила она, и сама условность этого оборота и манера, с которой она произнесла эти слова, пробудили во мне множество ассоциаций, связанных с моей прежней жизнью далеко, далеко отсюда. Я был глубоко взволнован. И в этом волнении была не только сладость воспоминаний, но и внезапная острая тоска по дому.

— Итак, вы — Мод Брустер! — торжественно произнес я, глядя на нее через стол.

— Итак, вы — Хэмфри Ван-Вейден! — отозвалась она, глядя на меня столь же торжественно и с уважением. — Как все это странно! Ничего не понимаю. Может быть, надо ожидать, что из-под вашего трезвого пера выйдет какая-нибудь безудержно романтическая морская история?

— О нет, уверяю вас, я здесь не занимаюсь собиранием материала, — отвечал я. — У меня нет ни способностей, ни склонности к беллетристике.

— Скажите, почему вы погребли себя в Калифорнии? — спросила она, помолчав. — Это, право, нелюбезно с вашей стороны. Вас, нашего второго «наставника американской литературы»,[161] почти не было видно у нас на Востоке.

Я ответил на ее комплимент поклоном, но тут же возразил:

— Тем не менее я однажды чуть не встретился с вами в Филадельфии. Там отмечали какой-то юбилей Браунинга, и вы выступали с докладом. Но мой поезд опоздал на четыре часа.

Мы так увлеклись, что совсем забыли окружающее, забыли о Волке Ларсене, безмолвно внимавшем нашей беседе. Охотники поднялись из-за стола и ушли на палубу, а мы всё сидели и разговаривали. Один Волк Ларсен остался с нами. Внезапно я снова ощутил его присутствие: откинувшись на стуле, он с любопытством прислушивался к чужому языку неведомого ему мира.

Я оборвал незаконченную фразу на полуслове. Настоящее, со всеми его опасностями и тревогами, грозно встало предо мной. Мисс Брустер, видимо, почувствовала то же, что и я: она взглянула на Волка Ларсена, и я снова прочел затаенный ужас в ее глазах. Ларсен встал и деланно рассмеялся. Смех его звучал холодно и безжизненно.

— О, не обращайте на меня внимания! — сказал он, с притворным самоуничижением махнув рукой. — Я в счет не иду. Продолжайте, продолжайте, прошу вас!

Но поток нашего красноречия сразу иссяк, и мы тоже натянуто рассмеялись и встали из-за стола.

Глава двадцать первая

Волк Ларсен был чрезвычайно раздосадован тем, что мы с Мод Брустер не обращали на него внимания во время нашей застольной беседы, и ему нужно было сорвать на ком-то злобу. Жертвой ее пал Томас Магридж. Кок не изменил своим привычкам, как не сменил он и своей рубашки. Насчет рубашки он, впрочем, утверждал обратное, но вид ее опровергал его слова. Засаленные же кастрюли и сковородки и грязная плита также отнюдь не свидетельствовали о том, что камбуз содержится в чистоте.

— Я тебя предупреждал, — сказал ему Волк Ларсен. — Теперь пеняй на себя.

Лицо Магриджа побледнело под слоем сажи, а когда Волк Ларсен позвал двух матросов и велел принести конец, злополучный кок выскочил, как ошпаренный, из камбуза и заметался по палубе, увиливая от матросов, с хохотом пустившихся за ним в погоню. Вряд ли что-нибудь могло доставить им большее удовольствие. У всех чесались руки выкупать его в море, ведь именно в матросский кубрик посылал он самую омерзительную свою стряпню. Погода благоприятствовала затее. «Призрак» скользил по тихой морской глади со скоростью не более трех миль в час. Но Магридж был не из храброго десятка, и купание ему не улыбалось. Возможно, ему уже доводилось видеть, как провинившихся тащат за кормой на буксире. К тому же вода была холодна, как лед, а кок не мог похвалиться крепким здоровьем.

Как всегда в таких случаях, подвахтенные и охотники высыпали на палубу, предвкушая потеху. Магридж, должно быть, смертельно боялся воды и проявил такую юркость и проворство, каких никто от него не ожидал. Загнанный в угол между камбузом и ютом, он, как кошка, вскочил на палубу рубки и побежал к корме. Матросы бросились ему наперерез, но он повернул, промчался по крыше рубки, перескочил на камбуз и спрыгнул на палубу. Тут он понесся на бак, преследуемый по пятам гребцом Гаррисоном. Тот уже почти настиг его, как вдруг Магридж подпрыгнул, ухватился за снасти, повис на них и, выбросив вперед обе ноги, угодил подбежавшему Гаррисону в живот. Матрос глухо охнул, согнулся пополам и повалился на палубу.

Охотники приветствовали подвиг кока аплодисментами и взрывом хохота, а Магридж, увернувшись у фок-мачты от доброй половины своих преследователей, опять побежал к корме, проскальзывая между остальными матросами, как нападающий между игроками на футбольном поле. Кок стремительно мчался по юту к корме. Он удирал с такой поспешностью, что, заворачивая за угол рубки, поскользнулся и упал. У штурвала стоял Нилсон, и кок, падая, сшиб его с ног. Оба покатились по палубе, но встал один Магридж. По странной игре случая, его тщедушное тело не пострадало, а здоровенный матрос при этом столкновении сломал себе ногу.

К штурвалу стал Парсонс, и преследование продолжалось. Магридж, обезумев от страха, носился по всему судну — с носа на корму и обратно. Матросы с криками, с улюлюканьем гонялись за ним, а охотники гоготали и подбадривали кока. У носового люка на Магриджа навалились было трое матросов, но он тут же, как угорь, выскользнул из-под этой кучи тел и с окровавленной губой и разодранной в клочья рубахой — виновницей всех его бед — прыгнул на грот-ванты. Он карабкался все выше и выше, на самую верхушку мачты.

Человек шесть матросов преследовали его до салинга, где часть их и осталась, выжидая, а дальше, по тонким стальным штагам, полезли, подтягиваясь на руках, только двое — Уфти-Уфти и Блэк, гребец Лэтимера.

Это было рискованное предприятие: они висели в воздухе в ста футах над палубой, и в таком положении им трудно было защищаться от ног Магриджа. А тот лягался, и весьма свирепо. Наконец Уфти-Уфти, держась одной рукой, изловчился и схватил кока за ногу; почти тотчас Блэк схватил его за другую ногу, и все трое, сплетясь в один качающийся клубок и продолжая бороться, начали скользить вниз, пока не свалились прямо на руки поджидавших их на салинге товарищей.

Борьба в воздухе окончилась, и Томаса Магриджа спустили на палубу. Он визжал и выкрикивал что-то невнятное, на губах у него выступила кровавая пена. Волк Ларсен завязал петлю на конце троса и продел ее под мышки коку. Затем Магриджа потащили на корму и швырнули за борт. Трос начали травить: сорок,пятьдесят, шестьдесят футов, — и только тогда Волк Ларсен крикнул:

— Довольно!

Уфти-Уфти закрепил трос. «Призрак» качнуло носом вниз, трос натянулся и вытащил кока на поверхность.

Нельзя было не пожалеть беднягу. Пусть он и не мог утонуть, пусть даже у него, как у кошки, было «девять жизней», но он испытывал все муки утопающего. «Призрак» шел медленно; когда волна поднимала корму и судно скользило носом вниз, трос вытаскивал несчастного на поверхность и он мог немного отдышаться; но затем судно начинало лениво взбираться на другую волну, корма опускалась, трос ослабевал, и кок. снова погружался в воду.

Я совсем забыл о существовании Мод Брустер и вспомнил о ней лишь в ту минуту, когда она внезапно появилась рядом со мной. Она подошла так неслышно, что я вздрогнул от неожиданности, увидев ее. Она впервые показывалась на палубе, и команда встретила ее гробовым молчанием.

— Что тут за веселье? — спросила она.

— Спросите капитана Ларсена, — холодно ответил я, стараясь сохранить самообладание, хотя вся кровь во мне закипела при мысли, что женщине предстоит стать свидетельницей этой жестокой потехи.

Мод Брустер повернулась, чтобы последовать моему совету, и взгляд ее упал на Уфти-Уфти. Он стоял в двух шагах от нее, держа в руке конец троса, вся его подобранная, настороженная фигура дышала природным изяществом.

— Вы ловите рыбу? — спросила она матроса.

Он не отвечал. Глаза его, внимательно оглядывавшие море за кормой, внезапно расширились.

— Акула, сэр! — крикнул он.

— Тащи! Живо! Берись все разом! — скомандовал Волк Ларсен и сам, опередив других, подскочил к тросу.

Магридж услыхал предостерегающий крик Уфти-Уфти и дико заорал. Я уже мог разглядеть черный плавник, рассекавший воду и настигавший кока быстрее, чем мы успевали подтаскивать его к шхуне. У нас и у акулы шансы были равны — вопрос решали доли секунды. Когда Магридж был уже под самой кормой, нос шхуны взмыл на гребень волны. Корма опустилась, и это дало преимущество акуле. Плавник скрылся, в воде мелькнуло белое брюхо. Волк Ларсен действовал почти столь же стремительно. Всю свою силу он вложил в один могучий рывок. Тело кока взвилось над водой, а за ним высунулась голова хищника. Магридж поджал ноги. Акула, казалось, едва коснулась одной из них и тут же с всплеском ушла под воду. Но в этот миг Томас Магридж издал пронзительный вопль. В следующую секунду он, как пойманная на удочку рыба, перелетел через борт, упал на четвереньки и перекувырнулся раза два.

На палубу брызнул фонтан крови. Правой ступни Магриджа как не бывало: акула отхватила ее по самую щиколотку. Я взглянул на Мод Брустер. Ее лицо побелело, глаза расширились от ужаса. Но она смотрела не на Томаса Магриджа, а на Волка Ларсена. Он заметил это и сказал с обычным коротким смешком:

— У мужчин свои развлечения, мисс Брустер. Может, они грубее, чем те, к которым вы привыкли, но это наши, мужские развлечения. Акула не входила в расчет. Она…

В этот миг Магридж приподнял голову и, оценив размеры своей потери, переполз по палубе и со всей мочи впился зубами в ногу капитана. Ларсен спокойно нагнулся и большим и указательным пальцами сдавил ему шею чуть пониже ушей. Челюсти кока медленно разжались, и Ларсен высвободил ногу.

— Как я уже сказал, — продолжал он, будто ничего не произошло, — акула не входила в расчет. То была… ну, скажем, воля провидения!

Мод Брустер словно не слышала его слов, но в глазах у нее появилось новое выражение — гнева и отвращения. Она хотела уйти, сделала шага два, пошатнулась и протянула ко мне руку. Я подхватил ее и усадил на палубу рубки. Я боялся, что она лишится чувств, но она овладела собой.

— Принесите турникет, мистер Ван-Вейден, — крикнул мне Волк Ларсен.

Я колебался. Губы мисс Брустер зашевелились, и, хотя она не могла вымолвить ни слова, ее глаза ясно приказывали мне прийти на помощь пострадавшему.

— Прошу вас! — собравшись с силами, пробормотала она, и я не мог ослушаться.

Я уже приобрел некоторый навык в хирургии, и Волк Ларсен, дав мне в помощь двоих матросов и сделав несколько указаний, тут же занялся другим делом — он решил отомстить акуле. За борт бросили на тросе массивный крюк, насадив на него в качестве приманки жирный кусок солонины. Я едва успел зажать Магриджу все поврежденные вены и артерии, как матросы, помогая себе песней, уже вытаскивали провинившегося хищника из воды.

Я не видел, что происходило у грот-мачты, но мои «ассистенты» поочередно бегали туда поглядеть. Шестнадцатифутовую акулу подтянули к грот-вантам. Рычагами ей до предела раздвинули челюсти, вставили в пасть заостренный с обоих концов крепкий кол, и челюсти уже не могли сомкнуться. После этого, вытащив из пасти засевший там крюк, акулу бросили в море. Все еще полная сил, но совершенно беспомощная, она была обречена на медленную голодную смерть, которой заслуживала куда меньше, чем человек, придумавший для нее эту кару.

Глава двадцать вторая

Когда Мод Брустер направилась ко мне, я уже знал, о чем пойдет речь. Минут десять я наблюдал, как она толкует о чем-то с механиком, и теперь молча поманил ее в сторону, подальше от рулевого. Лицо ее было бледно и решительно, глаза, расширившиеся от волнения, казались особенно большими и смотрели на меня испытующе. Я почувствовал какую-то робость и даже страх, так как знал, что она хочет заглянуть в душу Хэмфри Ван-Вейдена, а Хэмфри Ван-Вейден едва ли мог особенно гордиться собой, с тех пор как ступил на борт «Призрака».

Мы подошли к краю юта, и девушка повернулась и взглянула на меня в упор. Я осмотрелся: не подслушивают ли нас.

— В чем дело? — участливо спросил я, но лицо ее оставалось все таким же решительным и суровым.

— Я готова допустить, — начала она, — что утреннее происшествие было просто несчастным случаем. Но я только что говорила с мистером Хэскинсом. Он рассказал мне, что в тот день, когда нас спасли, в то самое время, когда я спала в каюте, двух человек утопили, преднамеренно утопили, попросту говоря — убили.

В голосе ее звучал вопрос, и она все так же смотрела на меня в упор, словно обвиняя в этом преступлении или по крайней мере в соучастии в нем.

— Вам сказали правду, — ответил я. — Их действительно убили.

— И вы допустили это! — воскликнула она.

— Вы хотите сказать, что я не мог этого предотвратить? — мягко возразил я.

— Но вы пытались? — Она сделала ударение на «пытались»; в голосе ее звучала надежда. — Да нет, вы и не пытались! — тут же добавила она, предвосхитив мой ответ. — Но почему же?

Я пожал плечами.

— Не забывайте, мисс Брустер, что вы еще совсем недавно попали сюда и не знаете, какие тут царят законы. Вы принесли с собой некие высокие понятия о гуманности, чести, благородстве и тому подобных вещах. Но вы скоро убедитесь, что здесь им нет места. — И, помолчав, я добавил с невольным вздохом: — Мне уже пришлось убедиться в этом.

Она недоверчиво покачала головой.

— Чего же вы хотите? — спросил я. — Чтобы я взял нож, ружье или топор и убил этого человека?

Она испуганно отшатнулась.

— Нет, только не это!

— Так что же? Убить себя?

— Почему вы все говорите только о физическом воздействии? — возразила она. — Ведь существует еще духовное мужество, и оно всегда оказывало свое влияние.

— Так, — улыбнулся я. — Вы не хотите, чтобы я убивал его или себя, но хотите, чтобы я позволил ему убить меня.

И, не дав ей возразить, я продолжал:

— Духовное мужество — бесполезная добродетель в этом крохотном плавучем мирке, куда мы с вами попали. У одного из убитых, Лича, это мужество было развито необычайно сильно. Да и у второго, у Джонсона, — тоже. И это не принесло им добра — наоборот, погубило их.

Такая же судьба ждет и меня, если я вздумаю проявить то небольшое мужество, которое еще во мне осталось.

Вы должны понять, мисс Брустер, понять раз и навсегда, что Ларсен — это не человек, а чудовище. Он лишен совести. Для него нет ничего святого. Он не останавливается ни перед чем. По его прихоти меня насильно задержали на этой шхуне, и только по его прихоти я пока еще цел. Я ничего не предпринимаю и не могу предпринять, потому что я раб этого чудовища, как и вы теперь его рабыня, потому что я хочу жить, как и вы хотите жить, и еще потому, что я не в состоянии бороться и победить его, как и вы этого не можете.

Она молчала, ожидая, что я скажу еще.

— Что же остается? Я в положении слабого. Я молчу и терплю унижения, как и вам придется молчать и терпеть. И это разумно. Это лучшее, что мы можем сделать, если хотим жить. Победа не всегда достается сильному. У нас не хватит сил, чтобы открыто бороться с ним. Значит, мы должны действовать иначе и постараться победить его хитростью. И вы, если захотите последовать моему совету, должны будете поступать так. Я знаю, что мое положение опасно, но ваше, скажу вам откровенно, — еще опаснее. И мы должны стоять друг за друга и действовать сообща, но хранить наш союз в тайне. Может случиться, что я не смогу открыто поддержать вас; точно так же и вы должны молчать при любых оскорблениях, которые могут выпасть на мою долю. Нельзя перечить этому человеку и раздражать его. Как бы это нам ни претило, мы должны улыбаться и быть любезны с ним.

— Все же я не понимаю… — сказала она и с растерянным видом провела рукой по лбу.

— Послушайтесь меня, — решительно произнес я, заметив, что Волк Ларсен, который расхаживал по палубе, разговаривая с Лэтимером, начал поглядывать в нашу сторону. — Послушайтесь меня, и вы очень скоро убедитесь, насколько я прав.

— Так что же мне все-таки делать? — спросила она, заметив тревожный взгляд, брошенный мною на Волка Ларсена, и, по-видимому, поддавшись силе моих убеждений, что не могло не польстить мне.

— Прежде всего оставьте мысль о духовном мужестве, — поспешно сказал я. — Не восстанавливайте этого зверя против себя. Держитесь с ним приветливо, беседуйте о литературе и искусстве — такие темы он очень любит. Вы увидите, что он внимательный слушатель и отнюдь не дурак. И ради самой себя старайтесь не присутствовать при всевозможных зверствах, которые частенько повторяются на этом судне. Тогда вам легче будет играть свою роль.

— Так я должна лгать? — с возмущением произнесла она. — Лгать словами и поступками?

Волк Ларсен отошел от Лэтимера и направлялся к нам. Я был в отчаянии.

— Умоляю вас, поймите меня, — торопливо проговорил я, понизив голос. — Весь ваш жизненный опыт здесь ничего не стоит. Вы должны все начинать сызнова. — Да, я знаю, я вижу, что вы привыкли взглядом подчинять себе людей. Я читаю в ваших глазах большое духовное мужество, и вы уже подчиняли себе меня, повелевали мной. Но не. пытайтесь воздействовать таким путем на Волка Ларсена, — он только посмеется над вами. Скорее вам удалось бы укротить льва. Он станет… Я всегда гордился тем, что открыл этот талант, — поспешно свернул я разговор на другое, заметив, что Ларсен уже поднялся на ют и приближается к нам. — Редакторы побаивались его, издатели слышать о нем не хотели. Но я оценил его сразу и не ошибся: его гений показал себя в полном блеске, когда он выступил со своей «Кузницей».

— И подумать только, что это газетные стихи! — ловко подхватила мисс Брустер.

— Да, они действительно впервые увидели свет в газете, — подтвердил я, — но отнюдь не потому, что редакторам журналов не удалось заранее познакомиться с ними.

— Мы толковали о Гаррисе, — пояснил я, обращаясь к Волку Ларсену.

— А! — проронил он. — Помню я эту «Кузницу». Всякие красивые чувства и несокрушимая вера в иллюзии. Кстати, мистер Ван-Вейден, заглянули бы вы к нашему коку. Он воет от боли и мечется на койке.

Так меня бесцеремонно спровадили с юта к Магриджу; Магридж лежал, погруженный в крепкий сон после хорошей дозы морфия, которую я сам же ему дал. Но я не стал торопиться обратно на. палубу, а когда поднялся, то почувствовал некоторое удовлетворение, увидев, что мисс Брустер оживленно беседует с капитаном. Значит, она все-таки последовала моему совету. Повторяю, я был доволен. И вместе с тем несколько огорчен и уязвлен: итак, она оказалась способной на то, о чем я ее просил и что так явно претило ей!

Глава двадцать третья

Крепкий попутный ветер дул ровно и гнал «Призрак» к северу, прямо на стада котиков. Мы встретились с ними почти у самой сорок четвертой параллели, в бурных холодных водах, над которыми ветер вечно терзает и рвет густую пелену тумана. Иногда мы целыми днями не видели солнца и не могли делать наблюдений. Потом ветер разгонял туман, вокруг нас снова искрились и сверкали волны, и мы могли определять свои координаты. Но после двух-трех дней ясной погоды туман опять стлался над морем и, казалось, еще более густой, чем прежде.

Охота была опасной. Но каждое утро шлюпки спускались на воду, туман тут же поглощал их, и мы уже не видели их до самого вечера, а то и до ночи, когда они, одна за другой, появлялись наконец из серой мглы, словно вереница морских призраков. Уэйнрайт — охотник, захваченный Волком Ларсеном вместе со шлюпкой и двумя матросами, — воспользовался туманом и бежал. Как-то утром он скрылся за плотной пеленой тумана вместе со своими людьми, и больше мы их не видели. Вскоре мы узнали, что они, переходя со шхуны на шхуну, благополучно добрались до своего судна.

Я твердо решил последовать их примеру, но удобного случая все не представлялось. Помощнику капитана не положено выходить на шлюпке, и, хотя я всячески пытался обойти это правило, Волк Ларсен не изменил заведенного порядка. Если бы этот план мне удался, я так или иначе сумел бы увезти с собой и мисс Брустер. Ее положение на шхуне все более усложнялось, и я со страхом думал о том, к чему это может привести. Как ни старался я гнать от себя эти мысли, они неотступно преследовали меня.

В свое время я перечитал немало морских романов, в которых неизменно фигурировала женщина — одна на корабле среди матросов, — но только теперь я понял, что никогда, в сущности, не вдумывался в эту ситуацию, хотя авторы и обыгрывали ее со всех сторон. И вот я сам столкнулся с таким же положением лицом к лицу и переживал его чрезвычайно остро. Ведь героиней была Мод Брустер — та самая Мод Брустер, чьи книги уже давно очаровывали меня, а теперь я испытывал на себе и всю силу ее личного обаяния.

Трудно было представить себе существо, более чуждое этой грубой среде. Это было нежное, эфирное создание. Тоненькая и гибкая, как тростинка, она отличалась удивительной легкостью и грацией движений. Мне чудилось, что эта девушка совсем не ступает по земле, — такой она казалась невесомой. Когда Мод Брустер приближалась ко мне, у меня всякий раз создавалось впечатление, что она не идет, а скользит по воздуху, как пушинка, или парит бесшумно, как птица.

Нежная и хрупкая, она походила на дрезденскую фарфоровую статуэтку, и было в этом что-то необычайно трогательное. С той минуты, когда я, поддерживая ее под локоть, помог ей спуститься в каюту, мне постоянно казалось, что одно грубое прикосновение — и ее не станет. Никогда я не видел более полной гармонии тела и духа. Ее стихи называли утонченными и одухотворенными, но то же самое можно было сказать и о ее внешности. Казалось, ее тело переняло свойства ее души, приобрело те же качества и служило лишь тончайшей нитью, связующей ее с реальной жизнью. Воистину легки были ее шаги по земле и мало было в ней от сосуда скудельного.



Она являла разительный контраст Волку Ларсену. Между ними не только не было ничего общего, но они во всем были резко противоположны друг другу. Как-то утром, когда они гуляли вдвоем по палубе, я, глядя на них, подумал, что они стоят на крайних ступенях эволюции человеческого общества. Ларсен воплощал в себе первобытную дикость, Мод Брустер — всю утонченность современной цивилизации. Правда, Ларсен обладал необычайно развитым для дикаря интеллектом, но этот интеллект был целиком направлен на удовлетворение его звериных инстинктов и делал его еще более страшным дикарем. У него была великолепная мускулатура, мощное тело, но, несмотря на его грузность, шагал он легко и уверенно. В том, как он поднимал и ставил ногу, было что-то напоминавшее хищника в джунглях. Все его движения отличались кошачьей мягкостью и упругостью, но превыше всего в нем чувствовалась сила. Я сравнивал этого человека с огромным тигром, бесстрашным и хищным зверем. Да, он, несомненно, походил на тигра, и в глазах у него часто вспыхивали такие же свирепые огоньки, какие мне доводилось видеть в глазах у леопардов и других хищников, посаженных в клетку.

Сегодня, наблюдая за Ларсеном и мисс Брустер, когда они прохаживались взад и вперед по палубе, я заметил, что не он, а она положила конец прогулке. Они прошли мимо меня, направляясь к трапу в кают-компанию, и я сразу почувствовал, что мисс Брустер чем-то крайне встревожена, хотя и не подает виду. Взглянув на меня, она произнесла несколько ничего не значащих слов и рассмеялась довольно непринужденно, но глаза ее, словно помимо воли, обратились на Волка Ларсена, и, хотя она тотчас опустила их, я успел заметить промелькнувший в них ужас.

Разгадку этого я прочел в его глазах. Серые, холодные, жестокие, глаза эти теплились сейчас мягким, золотистым светом. Казалось, в них пляшут крохотные искорки, которые то меркнут и затухают, то разгораются так, что весь зрачок полнится лучистым сиянием. Оттого, быть может, в них и был этот золотистый свет. Они манили и повелевали, говорили о волнении в крови. В них горело желание — какая женщина могла бы этого не понять! Только не Мод Брустер!

Ее испуг передался мне, и в этот миг самого отчаянного страха, какой может испытать мужчина, я понял, как она мне дорога. И вместе с нахлынувшим на меня страхом росло сознание, что я люблю ее. Страх и любовь терзали мое сердце, заставляли кровь то леденеть, то бурно кипеть в жилах, и в то же время какая-то сила, над которой я был не властен, приковывала мой взгляд к Волку Ларсену. Но он уже овладел собой. Золотистый свет и пляшущие искорки погасли в его глазах, взгляд снова стал холодным и жестким. Он сухо поклонился и ушел.

— Мне страшно, — прошептала Мод Брустер, и по телу ее пробежала дрожь. — Как мне страшно!

Мне тоже было страшно, и я был в полном смятении, поняв, как много она для меня значит. Все же, сделав над собой усилие, я ответил спокойно:

— Все обойдется, мисс Брустер! Все обойдется, поверьте!

Она взглянула на меня с благодарной улыбкой, от которой сердце мое затрепетало, и начала спускаться по трапу.

А я долго стоял там, где она оставила меня. Я должен был разобраться в происшедшем, понять значение совершившейся в моей жизни перемены. Итак, любовь наконец пришла ко мне, пришла, когда я менее всего ее ждал, когда все запрещало мне даже помышлять о ней. Раздумывая над жизнью, я, разумеется, всегда признавал, что любовь рано или поздно постучится и ко мне. Но долгие годы, проведенные в одиночестве, среди книг, не могли подготовить меня к встрече с нею.

И вот любовь пришла! Мод Брустер! Память мгновенно перенесла меня к тому дню, когда первый тоненький томик ее стихов появился на моем письменном столе. Как наяву, встал предо мной и весь ряд таких же томиков, выстроившихся на моей книжной полке. Как я приветствовал появление каждого из них! Они выходили по одному в год и как бы знаменовали для меня наступление нового года. Я находил в них родственные мне мысли и чувства, и они стали постоянными спутниками моей духовной жизни. А теперь заняли место и в моем сердце.

В сердце? Внезапно мои мысли приняли другое направление. Я словно взглянул на себя со стороны и усомнился в себе. Мод Брустер… Я — Хэмфри Ван-Вейден, которого Чарли Фэрасет окрестил «рыбой», «бесчувственным чудовищем», «демоном анализа», — влюблен! И тут же, без всякой видимой связи, мне пришла на память маленькая заметка в биографическом справочнике, и я сказал себе: «Она родилась в Кембридже, ей двадцать семь лет». И мысленно воскликнул: «Двадцать семь лет, и она все еще свободна и не влюблена!» Но откуда я мог знать, что она не влюблена? Боль от внезапно вспыхнувшей ревности подавила остатки сомнений. В чем тут еще сомневаться! Я ревную — значит, люблю. И женщина, которую я люблю, — Мод Брустер!

Как? Я, Хэмфри Ван-Вейден, влюблен? Сомнения снова овладели мной. Не то чтобы я боялся любви или был ей не рад. Напротив, убежденный идеалист, я всегда восхвалял любовь, считал ее величайшим благом на земле, целью и венцом существования, самой яркой радостью и самым большим счастьем, которое следует призывать и встречать с открытой душой. Но когда любовь пришла, я не мог этому поверить. Такое счастье не для меня. Это слишком невероятно. Мне невольно припомнились стихи Саймонса:

Средь сонма женщин много долгих лет
Блуждал я, но искал тебя одну.
А я давно перестал искать, решив, что «величайшее благо», как видно, не для меня и Фэрасет прав: я не такой, как все нормальные люди, я — «бесчувственное чудовище», книжный червь, живущий только разумом и только в этом способный находить усладу. И хотя всю жизнь я был окружен женщинами, но воспринимал их чисто эстетически. По временам мне и самому начинало казаться, что я из другого теста, нежели все. и обречен жить монахом, и не дано мне испытать те вечные или преходящие страсти, которые я наблюдал и так хорошо понимал в других. И вот страсть пришла. Пришла нежданно-негаданно.

В каком-то экстазе я побрел по палубе, бормоча про себя прелестные стихи Элизабет Браунинг:[162]

Когда-то я покинул мир людей
И жил один среди моих видений.
Я не знавал товарищей милей
И музыки нежней их песнопений.
Но еще более нежная музыка звучала теперь в моих ушах, и я был глух и слеп ко всему окружающему. Резкий окрик Волка Ларсена заставил меня очнуться.

— Какого черта вам тут нужно? — рявкнул он.

Я набрел на матросов, красивших борт шхуны, и чуть не опрокинул ведро с краской.

— Вы что, очумели? Может, у вас солнечный удар? — продолжал он бушевать.

— Нет, расстройство желудка, — отрезал я и как ни в чем не бывало зашагал дальше.

Глава двадцать четвертая

События, разыгравшиеся на «Призраке» вскоре после того, как я сделал открытие, что влюблен в Мод Брустер, останутся навсегда одним из самых волнующих воспоминаний моей жизни. Все произошло на протяжении каких-нибудь сорока часов. Прожив тридцать пять лет в тиши и уединении, я неожиданно попал в полосу самых невероятных приключений. Никогда не доводилось мне испытывать столько треволнений за какие-нибудь сорок часов. И если какой-то голос нашептывает мне порой, что при сложившихся обстоятельствах я держался не так уж плохо, — я не очень-то плотно затыкаю уши…

Все началось с того, что в полдень, за обедом, Волк Ларсен предложил охотникам питаться впредь в своем кубрике. Это было неслыханным нарушением обычая, установившегося на промысловых шхунах, где охотники неофициально приравниваются к офицерам. Ларсен не пожелал пускаться в объяснения, но все было ясно без слов. Хорнер и Смок начали оказывать Мод Брустер знаки внимания. Это было только смешно и нисколько не задевало ее, но капитану явно пришлось не по вкусу.

Распоряжение капитана было встречено гробовым молчанием; остальные четверо охотников многозначительно покосились на виновников изгнания. Джок Хорнер, малый выдержанный, и глазом не моргнул, но Смок побагровел и уже готов был что-то возразить. Однако Волк Ларсен следил за ним и ждал, глаза его холодно поблескивали, и Смок так и не проронил ни слова.

— Вы, кажется, хотели что-то сказать? — вызывающе спросил его Волк Ларсен.

Но Смок не принял вызова.

— Это насчет чего? — в свою очередь, спросил он и при этом с таким невинным видом, что Волк Ларсен не сразу нашелся, что сказать, а все присутствующие усмехнулись.

— Не знаю, — протянул Волк Ларсен. — Мне, откровенно говоря, показалось, что вам не терпится получить пинка.

— Это за что же? — все так же невозмутимо возразил Смок.

Охотники уже откровенно улыбались во весь рот. Капитан готов был убить Смока, и я убежден, что только присутствие Мод Брустер удержало его от кровопролития. Впрочем, не будь ее здесь, Смок и не вел бы себя так. Он был слишком осторожен, чтобы раздражать Волка Ларсена в такую минуту, когда тот беспрепятственно мог пустить в ход кулаки. Все же я очень боялся, что дело дойдет до драки, но крик рулевого разрядил напряжение.

— Дым на горизонте! — донеслось с палубы через открытый люк трапа.

— Направление? — крикнул в ответ Волк Ларсен.

— Прямо за кормой, сэр.

— Не русские ли? — высказал предположение Лэтимер.

При этих словах лица охотников помрачнели. Русский пароход мог быть только крейсером, и хотя охотники имели лишь смутное представление о координатах шхуны, но они все же знали, что находятся вблизи границ запретных вод, а браконьерские подвиги Волка Ларсена были общеизвестны. Все глаза устремились на него.

— Вздор! — со смехом отозвался он. — На этот раз, Смок, вы еще не попадете на соляные копи. Но вот что я вам скажу: ставлю пять против одного, что это «Македония».

Никто не принял его пари, и он продолжал:

— А если это «Македония», так держу десять против одного, что не миновать нам стычки.

— Нет уж, покорно благодарю, — проворчал Лэтимер. — Можно, конечно, и рискнуть, когда есть какой-нибудь шанс. Но разве у вас с вашим братцем дело хоть раз обошлось без стычки? Ставлю двадцать против одного, что и теперь будет то же.

Все засмеялись, в том числе и сам Ларсен, и обед прошел сравнительно гладко — главным образом благодаря моему долготерпению, так как капитан взялся после этого изводить меня, то вышучивая, то принимая покровительственный тон, и довел дело до того, что меня уже трясло от бешенства и я еле сдерживался. Но я знал, что должен держать себя в руках ради Мод Брустер, и был вознагражден, когда глаза ее на миг встретились с моими и сказали мне яснее слов: «Крепитесь, крепитесь!»

Встав из-за стола, мы поднялись на палубу. Встреча с пароходом сулила какое-то разнообразие в монотонном морском плавании, а предположение, что это Смерть Ларсен на своей «Македонии», особенно взволновало всех. Свежий ветер, поднявший накануне сильную волну, уже с утра начал стихать, и теперь можно было спускать лодки; охота обещала быть удачной. С рассвета мы шли по совершенно пустынному морю, а сейчас перед нами было большое стадо котиков.

Дымок парохода по-прежнему виднелся вдали за кормой и, пока мы спускали лодки, стал заметно приближаться к нам. Наши шлюпки рассеялись по океану и взяли курс на север. Время от времени на какой-нибудь из них спускали парус, после чего оттуда доносились звуки выстрелов, а затем парус взвивался снова. Котики шли густо, ветер совсем стих, все благоприятствовало охоте. Выйдя на подветренную сторону от крайней шлюпки, мы обнаружили, что море здесь буквально усеяно телами спящих котиков. Я никогда еще не видел ничего подобного: котики окружали нас со всех сторон и, растянувшись на воде по двое, по трое или небольшими группами, мирно спали, как ленивые щенки.

Дым все приближался, и уже начали вырисовываться корпус парохода и его палубные надстройки. Это была «Македония». Я прочел название судна в бинокль, когда оно проходило справа, всего в какой-нибудь миле от нас. Волк Ларсен бросил злобный взгляд в его сторону, а Мод Брустер с любопытством посмотрела на капитана.

— Где же стычка, которую вы предрекали, капитан Ларсен? — весело спросила она.

Он взглянул на нее с усмешкой, и лицо его на миг смягчилось.

— А вы чего ждали? Что они возьмут нас на абордаж и перережут нам глотки?

— Да, чего-нибудь в этом роде, — призналась она. Я ведь так мало знаю нравы морских охотников, что готова ожидать чего угодно.

Он кивнул.

— Правильно, правильно! Ваша ошибка лишь в том, что вы могли ожидать чего-нибудь и похуже.

— Как? Что же еще может быть хуже, чем если нам перережут глотки? — наивно удивилась она.

— Хуже, если у нас взрежут кошелек, — ответил он. — В наше время человек устроен так, что его жизнеспособность определяется содержанием его кошелька.

— «Горсть мусора получит тот, кто кошелек мой украдет», — процитировала она.

— Но кто крадет мой кошелек, крадет мое право на жизнь, — последовал ответ. — Старая поговорка наизнанку… Ведь он крадет мой хлеб, и мой кусок мяса, и мою постель и тем самым ставит под угрозу и мою жизнь. Вы же знаете, что того супа и хлеба, которые бесплатно раздают беднякам, хватает далеко не на всех голодных, и когда у человека пуст кошелек, ему ничего не остается, как умереть собачьей смертью… если он не изловчится тем или иным способом быстро свой кошелек пополнить.

— Но я не вижу, чтобы этот пароход покушался на ваш кошелек.

— Подождите, еще увидите, — мрачно промолвил он.

Ждать нам пришлось недолго. Пройдя на несколько миль вперед за наши шлюпки, «Македония» спустила свои. Мы знали, что на ней четырнадцать шлюпок, а у нас было только пять, после того как на одной удрал Уэйнрайт. «Македония» сначала спустила несколько шлюпок с подветренной стороны и довольно далеко от нашей крайней шлюпки, потом стала спускать их поперек нашего курса и последнюю спустила далеко с наветренной стороны от нашей ближайшей шлюпки. Маневр «Македонии» испортил нам охоту. Позади нас котиков не было, а впереди бороздили море четырнадцать чужих шлюпок и, словно огромная метла, сметали перед собою стадо.

Закончив отстрел зверя на узкой полосе в три-четыре мили, — это было все, что оставила нам для охоты «Македония», — наши шлюпки вынуждены были вернуться на шхуну. Ветер улегся, еле заметное дуновение проносилось над притихшим океаном. Такая погода при встрече с огромным стадом котиков могла бы обеспечить отличную охоту. Даже в удачный сезон таких дней выпадает немного, и все наши матросы — и гребцы и рулевые, не говоря уже об охотниках, — поднимаясь на борт, кипели злобой. Каждый чувствовал себя ограбленным. Пока втаскивали шлюпки, проклятия так и сыпались на голову Смерти Ларсена, и если бы крепкие слова могли убивать, он, верно, был бы обречен на погибель.

— Провалиться бы ему в преисподнюю на веки вечные! — проворчал Луис, бросая мне многозначительный взгляд и присаживаясь отдохнуть, после того как он принайтовил свою шлюпку.

— Вот прислушайтесь-ка к их словам и скажите, что еще могло бы так их взволновать, — заговорил Волк Ларсен. — Вера? Любовь? Высокие идеалы? Добро? Красота? Истина?

— В них оскорблено врожденное чувство справедливости, — заметила Мод Брустер.

Она стояла шагах в десяти от нас, придерживаясь одной рукой за грот-ванты и чуть покачиваясь в такт легкой качке шхуны. Она сказала это негромко, но я вздрогнул — голос ее прозвенел, как чистый колокольчик. Как он ласкал мой слух! Я едва осмелился взглянуть на нее, боясь выдать себя. Светло-каштановые волосы ее, выбиваясь из-под морской фуражки, золотились на солнце и словно ореолом окружали нежный овал лица. Она была очаровательна и полна соблазна, и вместе с тем необычайная одухотворенность ее облика придавала ей что-то неземное! Все мое прежнее восторженное преклонение перед жизнью воскресло во мне перед столь дивным ее воплощением, и холодные рассуждения Волка Ларсена о смысле жизни показались нелепыми и смешными.

— Вы сентиментальны, как мистер Ван-Вейден, — язвительно произнес Ларсен. — Почему эти люди чертыхаются? Да потому, что кто-то помешал исполнению их желаний. А каковы их желания? Пожрать повкусней да поваляться на мягкой постели, сойдя на берег, после того как им выплатят кругленькую сумму. Женщины и вино, животный разгул — вот и все их желания, все, чем полны их души — их высшие стремления, их идеалы, если хотите. То, как они проявляют свои чувства, зрелище малопривлекательное, зато сейчас очень ясно видно, что они задеты за живое. Растревожить их душу можно сильнее всего, если залезть к ним в карман.

— Однако по вашему поведению не видно, чтобы к вам залезли в карман, — сказала она смеясь.

— Видимо, я просто веду себя иначе, а мне тоже залезли в карман и, следовательно, растревожили и мою душу. Если подсчитать примерно, сколько шкур украла у нас сегодня «Македония», то, учитывая последние цены на котиковые шкуры на лондонском рынке, «Призрак» потерял тысячи полторы долларов, никак не меньше.

— Вы говорите об этом так спокойно… — начала она.

— Но я совсем не спокоен, — перебил он. — Я мог бы убить того, кто меня ограбил. Да, да, я знаю — он мой брат! Вздор! Сентименты!

Внезапно выражение его лица изменилось, и он проговорил менее резко и с ноткой искренности в голосе:

— Вы, люди сентиментальные, должны быть счастливы, поистине счастливы, мечтая о чем-то своем и находя в жизни что-то хорошее. Найдете что-нибудь хорошее и, глядишь, сами себя чувствуете хорошими. А вот скажите-ка мне, вы оба, есть что-нибудь хорошее во мне?

— Внешне вы, по-своему, совсем неплохи, — определил я.

— В вас заложено все, чтобы творить добро, — отвечала Мод Брустер.

— Так я и знал! — сердито воскликнул он. — Ваши слова для меня пустой звук. В том, как вы выразили свою мысль, нет ничего ясного, четкого, определенного. Ее нельзя взять в руки и рассмотреть. Собственно говоря, это даже не мысль. Это впечатление, сентимент, выросший из иллюзии, но вовсе не плод разума.

Понемногу его голос смягчился, и в нем снова прозвучала искренняя нотка.

— Видите ли, я тоже порой ловлю себя на желании быть слепым к фактам жизни и жить иллюзиями и вымыслами. Они лживы, насквозь лживы, они противоречат здравому смыслу. И, несмотря на это, мой разум подсказывает мне, что высшее наслаждение в том и состоит, чтобы мечтать и жить иллюзиями, хоть они и лживы. А ведь в конце-то концов наслаждение — единственная наша награда в жизни. Не будь наслаждения — не стоило бы и жить. Взять на себя труд жить и ничего от жизни не получать — да это же хуже, чем быть трупом. Кто больше наслаждается, тот и живет полнее, а вас все ваши вымыслы и фантазии огорчают меньше, а тешат больше, чем меня — мои факты.

Он медленно, задумчиво покачал головой.

— Часто, очень часто я сомневаюсь в ценности человеческого разума. Мечты, вероятно, дают нам больше, чем разум, приносят больше удовлетворения. Эмоциональное наслаждение полнее и длительнее интеллектуального, не говоря уж о том, что за мгновения интеллектуальной радости потом расплачиваешься черной меланхолией. А эмоциональное удовлетворение влечет за собой лишь легкое притупление чувств, которое скоро проходит. Я завидую вам, завидую вам!

Он внезапно оборвал свою речь, и по губам его скользнула знакомая мне странная усмешка.

— Но я завидую вам умом, а не сердцем, заметьте. Зависть— продукт мозга, ее диктует мне мой разум. Так трезвый человек, которому надоела его трезвость, жалеет, глядя на пьяных, что он сам не пьян.

— Вы хотите сказать: так умник глядит на дураков и жалеет, что он сам не дурак, — засмеялся я.

— Вот именно, — отвечал он. — Вы пара блаженных, обанкротившихся дураков. У вас нет ни одного факта за душой.

— Однако мы живем на свои ценности не хуже вас, — возразила Мод Брустер.

— Даже лучше, потому что вам это ничего не стоит.

— И еще потому, что мы берем в долг у вечности.

— Так ли это, или вы только воображаете, что это так, — не имеет значения. Все равно вы тратите то, чего у вас нет, а взамен приобретаете большие ценности, чем я, тратящий то, что у меня есть и что я добыл в поте лица своего.

— Почему же вы не переведете свой капитал в другую валюту? — насмешливо спросила она.

Он быстро, с тенью надежды, взглянул на нее и, помолчав, ответил со вздохом:

— Поздно. Я бы и рад, пожалуй, да не могу. Весь мой капитал — в валюте старого выпуска, и мне от нее не избавиться. Я не могу заставить себя признать ценность какой-либо другой валюты, кроме моей.

Он умолк. Взгляд его, рассеянно скользнув по ее лицу, затерялся где-то в синей морской дали. Звериная тоска снова овладевала им; по телу его пробежала дрожь. Своими рассуждениями он довел себя до приступа хандры, и можно было ждать, что часа через два она найдет себе разрядку в какой-нибудь дьявольской выходке. Мне вспомнился Чарли Фэрасет, и я подумал, что эта тоска — кара, которая постигает каждого материалиста.

Глава двадцать пятая

Утром во время завтрака Волк Ларсен обратился ко мне с вопросом:

— Вы уже поднимались на палубу, мистер Ван-Вейден? Какая сегодня погода?

— Довольно ясно, — ответил я, бросая взгляд на солнечный луч, играющий на ступеньке трапа. — Ветер западный, свежий и, кажется, будет еще крепчать, если верить прогнозу Луиса.

Капитан кивнул с довольным видом.

— Туман не предвидится?

— На севере и на северо-западе густая пелена.

Он снова кивнул и, казалось, остался еще более доволен, услышав это.

— А что «Македония»?

— Ее нигде не видно, — отвечал я.

Я мог бы поклясться, что при этом сообщении лицо у него вытянулось, но почему это так его разочаровало, было мне непонятно.

Вскоре все разъяснилось.

— Дым впереди! — донеслось с палубы, и лицо Ларсена снова оживилось.

— Превосходно! — воскликнул он. Вскочив из-за стола, он поднялся на палубу и направился к изгнанным из кают-компании охотникам, которые вкушали свой первый завтрак у себя в кубрике.

Ни Мод Брустер, ни я почти не притронулись к еде. Мы переглянулись тревожно, в полном молчании прислушиваясь к голосу капитана, доносившемуся сквозь переборку. Говорил он долго, и конец его речи был встречен одобрительным ревом. Переборка была толстая, и мы не могли разобрать слов, но они явно произвели большое впечатление на охотников. Рев стих и перешел в оживленный говор и веселые возгласы.

Вскоре на палубе поднялись шум и возня, и я понял, что матросы вызваны наверх и готовятся спускать шлюпки. Мод Брустер вышла вместе со мной на палубу, и я покинул ее у края юта, откуда она могла видеть все и в то же время оставаться в стороне. Матросы, должно быть, тоже были посвящены в замыслы капитана, так как работали с необыкновенным рвением. Охотники, прихватив дробовики, ящики с патронами и — что было совсем необычно— винтовки, высыпали на палубу. Они почти никогда не брали с собой винтовок, так как котики, убитые пулей с дальнего расстояния, неизменно тонули, прежде чем подоспеет шлюпка. Но сегодня каждый охотник взял с собой винтовку и большой запас патронов. Я заметил, как они довольно ухмылялись, поглядывая на дымок «Македонии», который поднимался все выше и выше, по мере того как пароход приближался к нам с запада.

Все пять шлюпок были быстро спущены на воду. Как и накануне, они разошлись веером в северном направлении. Мы следовали поодаль. Я с любопытством наблюдал за ними, но все шло, как обычно. Охотники спускали паруса, били зверя, снова ставили паруса и продолжали свой путь, как делалось это изо дня в день. «Македония» повторила свой вчерашний маневр — начала спускать свои шлюпки впереди, поперек нашего курса, с целью «подмести» море. Четырнадцать шлюпок «Македонии» для успешной охоты должны были рассеяться на довольно обширном пространстве, и пароход, перерезав нам путь, продолжал двигаться на северо-восток, спуская шлюпки.

— Что вы будете делать? — спросил я Волка Ларсена, снедаемый любопытством.

— Вас это не касается, — грубо ответил он. — Узнаете в свое время. А пока что молитесь о хорошем ветре.

— Впрочем, могу сказать, — добавил он, помолчав. — Я намерен угостить братца по его же рецепту. Короче говоря, «подметать» море теперь буду я, и не один день, а до конца сезона, если нам повезет.

— А если нет?

— Это исключается, — рассмеялся он. — Нам должно повезти, иначе мы пропали.

Он стоял на руле, а я пошел в матросский кубрик проведать своих пациентов — Нилсона и Магриджа. У Нилсона переломанная нога хорошо срасталась, и он был довольно бодр и весел, но кок пребывал в черной меланхолии, и мне невольно стало искренне жаль этого горемыку. Казалось поразительным, что после всего перенесенного он все еще жив и продолжает цепляться за жизнь. Судьба не щадила беднягу: калеча его из года в год, она превратила его тщедушное тело в какой-то обломок кораблекрушения, но искорка жизни упрямо тлела в нем.

— С хорошим протезом, какие теперь делают, ты сможешь топтаться в камбузах до скончания века, — подбодрил я его.

Он ответил мне очень серьезно, даже торжественно:

— Не знаю, о каких вы там протезах толкуете, мистер Ван-Вейден, только я не умру спокойно, пока не увижу, что эта скотина издохла, будь он проклят! Ему не пережить меня, нет! Он не имеет права жить и, как сказано в священном писании: «И окончит дни свои в муках». А я добавлю: аминь, и чтоб он сдох поскорей!

Вернувшись на палубу, я увидел, что Волк Ларсен одной рукой вертит штурвал, а в другой держит морской бинокль, изучая расположение шлюпок и внимательно следя за движением «Македонии». Я заметил, что наши шлюпки привалились к ветру и взяли курс на северо-запад, но смысл этого маневра был мне неясен, так как впереди их находилось пять шлюпок «Македонии», которые, в свою очередь, тоже взяли круче к ветру. Таким образом, они все более уклонялись на запад, постепенно удаляясь от остальных шлюпок. Наши шлюпки шли и под парусами и на веслах. Подгоняемая каждая тремя парами весел — даже охотники гребли, — они быстро догоняли «неприятеля». Дым парохода таял вдали, превращаясь в едва различимое пятнышко на северо-востоке. Самого судна уже не было видно.

До сих пор мы еле-еле продвигались вперед, и паруса почти все время полоскались на ветру; раза два мы даже ненадолго ложились в дрейф. Но теперь все изменилось. Шкоты были выбраны, и Волк Ларсен повел «Призрак» полным ходом. Мы промчались мимо наших шлюпок и стали приближаться к ближайшей шлюпке с «Македонии».

— Отдайте бом-кливер, мистер Ван-Вейден, — скомандовал Волк Ларсен, — и приготовьтесь выбрать кливер и стаксель!

Я побежал исполнять команду, и когда мы медленно скользили мимо шлюпки в каких-нибудь ста футах от нее с подветренной стороны, нирал бом-кливера был уже выбран и закреплен. Трое людей на шлюпке подозрительно поглядывали в нашу сторону. Они не могли не знать Волка Ларсена, хотя бы понаслышке, а ведь они только что «подметали» море перед нашими шлюпками. Я обратил внимание на то, что охотник — здоровенныймалый скандинавского типа, сидевший на носу, — держит на коленях винтовку, что, казалось, было сейчас совсем ни к чему, — винтовка могла бы лежать на месте. Когда мы поравнялись с ними, Волк Ларсен помахал им рукой и крикнул:

— Поднимайтесь к нам «подрейфовать»!

Слово «подрейфовать» на языке промысловых шхун заменяет сразу два глагола: «навестить» и «поболтать». Оно отражает общительность моряков и сулит приятное разнообразие в их монотонной жизни.

«Призрак» привелся к ветру, и я, закончив свою работу на баке, побежал на корму помочь матросам управиться с гротом.

— Прошу вас оставаться на палубе, мисс Брустер, — сказал Волк Ларсен, направляясь встречать гостей. — И вас тоже, мистер Ван-Вейден.

Матросы на шлюпке, спустив парус, подвели ее к борту шхуны. Охотник, похожий на золотобородого викинга, перелез через планшир и спрыгнул на палубу. Я заметил, что этот богатырь держится настороженно. Сомнение и недоверие были ясно написаны на его лице. Это было открытое лицо, хотя густая борода и придавала ему несколько свирепый вид. Однако когда охотник перевел взгляд с капитана на меня и увидел, что нас только двое, а потом поглядел на своих двух матросов, которые поднялись на борт следом за ним, лицо его просветлело. Бояться не было причины. Он, как Голиаф, возвышался над Волком Ларсеном. Ростом он был никак не меньше шести футов и восьми дюймов, а весил — это я узнал впоследствии — двести сорок фунтов. И притом ни капли жира, только кости и мышцы.

Но тревога снова промелькнула в его глазах, когда Волк Ларсен, остановившись у трапа, пригласил его спуститься в кают-компанию. Впрочем, он тут же приободрился, еще раз окинув взглядом капитана: Волк Ларсен был крупный мужчина, но рядом с ним казался карликом. Это положило конец колебаниям гостя, и он начал спускаться по трапу. Ларсен последовал за ним. Тем временем оба гребца направились, согласно обычаю, на бак — в гости к матросам.

Внезапно из кают-компании донеслись страшные звуки, подобные рычанию льва, и шум яростной схватки. Это сцепились лев с леопардом. Волк Ларсен — леопард — напал на льва, и лев рычал.

— Вот вам святость нашего гостеприимства! — с горечью обратился я к Мод Брустер.

Она утвердительно кивнула; мучительное отвращение исказило ее лицо, и я вспомнил, как я сам страдал при виде физического насилия, когда впервые попал на «Призрак».

— Не лучше ли вам уйти подальше, ну хотя бы на бак, пока все это не кончится? — предложил я.

Но она отрицательно покачала головой, глядя на меня жалобными глазами. И в них не было страха, хотя я видел, что она потрясена этим новым проявлением зверства.

— Прошу вас, поймите, — сказал я, воспользовавшись случаем, — какую бы роль ни приходилось мне играть в том, что здесь происходит или может еще произойти, я не могу поступать иначе… если только мы хотим выбраться отсюда живыми. Мне тоже нелегко, — добавил я.

— Я понимаю, — отозвалась она. Голос ее звучал слабо, словно доносился издалека, но взгляд подтвердил, что она понимает меня.

Внизу все стихло, и Волк Ларсен поднялся на палубу. Лицо его под бронзовым загаром слегка покраснело, но других следов борьбы не было заметно.

— Пришлите сюда тех двоих, мистер Ван-Вейден! — сказал он.

Я повиновался, и через минуту они стояли перед ним.

— Поднимите шлюпку, — обратился он к матросам. — Ваш охотник решил немного задержаться и не хочет, чтоб ее зря колотило о борт. Поднять шлюпку, говорю я! — повторил он более резко, заметив, что они колеблются. — Почем знать, может, вам придется некоторое время поплавать со мной, — продолжал он, в то время как матросы нерешительно принялись выполнять приказание. Он говорил, не повышая голоса, но в тоне его слышалась угроза. — Так что лучше уж начнем по-хорошему. А ну живей! У Смерти Ларсена, небось, проворнее поворачивались, сами знаете!

Его окрик заставил матросов поторопиться. В то время как шлюпку заваливали на палубу, я получил приказание отдать кливера. Став к штурвалу, Волк Ларсен направил «Призрак» ко второй с наветренной стороны шлюпке «Македонии».

Покончив с парусами, я стал высматривать шлюпки. Третья шлюпка была атакована двумя нашими, четвертая — остальными тремя, а пятая, повернув, шла на выручку соседней. Перестрелка завязалась с дальнего расстояния, и до нас доносилась беспрерывная трескотня винтовок. Порывистый ветер, поднявший короткую волну, мешал точному прицеливанию, и, подойдя ближе, мы увидели, как пули то тут, то там прыгают рикошетом с волны на волну.

Шлюпка, за которой мы гнались, спустилась под ветер и сделала попытку ускользнуть от нас и прийти на помощь своим.

Я не мог следить за тем, что происходило дальше, пока возился с парусами, а вернувшись на ют, услышал, как Ларсен приказывает матросам «Македонии» отправиться в кубрик на баке. Они угрюмо подчинились. Затем капитан предложил мисс Брустер спуститься в кают-компанию и улыбнулся, заметив промелькнувший в ее глазах ужас.

— Ничего страшного там нет, — сказал он. — Человек этот цел и невредим и связан по рукам и ногам. Сюда же могут залететь пули, а мне совсем не хочется потерять вас.

И почти в ту же минуту шальная пуля царапнула медную ручку штурвала, которую держал Ларсен, и рикошетом отскочила в сторону.

— Вот видите, — сказал он и повернулся ко мне: — Мистер Ван-Вейден, станьте-ка на руль.

Мод Брустер спустилась по трапу всего на несколько ступенек. Волк Ларсен взял винтовку и дослал патрон в ствол. Я глазами молил мисс Брустер уйти, но она только улыбнулась и сказала:

— Может, мы и не умеем стоять на ногах, но мы покажем капитану Ларсену, что хилые сухопутные людишки не трусливее его.

Ларсен бросил на нее восхищенный взгляд.

— Вы нравитесь мне все больше, — сказал он. — Ум, талант, отвага! Неплохое сочетание! Такой синий чулок, как вы, мог бы стать женой предводителя пиратов… Но придется нам продолжить разговор в другой раз, — усмехнулся он, когда еще одна пуля вонзилась в стенку рубки.

И я снова увидел золотистые искорки в его глазах и ужас в глазах Мод Брустер.

— Мы даже храбрее его, — поспешно проговорил я. — По крайней мере про себя могу сказать, что я храбрее капитана Ларсена.

Тот резко обернулся ко мне — уж не смеюсь ли я над ним? Я немного переложил штурвал, чтобы не дать шхуне привестись к ветру, а затем снова лег на курс, и, видя, что Волк Ларсен все еще ждет объяснения, показал на свои колени.

— Вглядитесь-ка, — сказал я, — и вы заметите легкую дрожь. Это значит, что я боюсь, плоть моя боится. Я боюсь разумом, потому что не хочу умирать. Но дух мой одолевает дрожащую плоть и напуганное сознание. Это больше, чем храбрость. Это мужество. Ваша же плоть ничего не боится, и вы ничего не боитесь. Значит, вам и нетрудно встречаться с опасностью лицом к лицу. Вам это даже доставляет удовольствие, вы упиваетесь опасностью. Вы можете быть бесстрашны, мистер Ларсен, но согласитесь, что из нас двоих по-настоящему храбр — я.

— Вы правы, — сразу признал он. — В таком свете мне это еще не представлялось. Но тогда верно и обратное. Если вы храбрее меня, значит, я трусливее вас?

Мы оба рассмеялись над этим странным выводом, и Ларсен, опустившись на одно колено, опер ствол винтовки о планшир. В начале перестрелки мы находились от шлюпок примерно в одной миле, но сейчас это расстояние уже сократилось вдвое. Ларсен выстрелил три раза, тщательно прицеливаясь. Первая пуля пролетела в пятидесяти футах от шлюпки, вторая — у самого борта, третья угодила в рулевого, и он, выпустив из рук кормовое весло, свалился на дно шлюпки.

— Хватит с них, — сказал Волк Ларсен, поднимаясь на ноги. — Охотником пожертвовать нельзя, да он никак и не сможет одновременно и править и стрелять, а гребец, надеюсь, править не умеет.

Его расчет полностью оправдался. Шлюпку завертело на волнах, и охотник бросился на корму сменить рулевого. С этой шлюпки больше не стреляли, но на остальных винтовки продолжали трещать.

Охотнику удалось снова увалить шлюпку под ветер, но мы шли в два раза быстрее и догоняли ее. Когда мы были от нее примерно в ста ярдах, я увидел, как гребец передал охотнику винтовку. Волк Ларсен отошел на середину палубы и взял бухту гафель-гардели. Потом, снова утвердив винтовку на планшире, прицелился в шлюпку. Раза два охотник хотел было бросить кормовое весло и схватить винтовку, но все не решался. Мы были уже борт о борт со шлюпкой и обгоняли ее.

— Эй, ты! — неожиданно крикнул Волк Ларсен гребцу. — Возьми конец за банку!

И в ту же секунду он бросил конец. Он попал прямо в матроса, чуть не сбив его с банки, но матрос не послушался. Он вопросительно посмотрел на охотника, а тот, как видно, сам не знал, что делать. Винтовка была зажата у него между колен, но стоило ему выпустить руль, и шлюпка, повернувшись, могла столкнуться со шхуной. Кроме того, он видел направленную на него винтовку Волка Ларсена и понимал, что тот выстрелит раньше, чем он успеет прицелиться.

— Прими, — тихо сказал он матросу.

Гребец повиновался и захлестнул конец за переднюю банку, а когда конец натянулся, стал его травить. Шлюпку быстро отвело от борта шхуны, после чего охотник положил ее на курс параллельно «Призраку», футах в двадцати от него.

— Убирайте парус и подходите к борту, — скомандовал Волк Ларсен.

Держа одной рукой винтовку, он начал спускать шлюпочные тали. Когда тали были заложены на носу и на корме шлюпки и оба моряка уже готовились подняться на борт, охотник взял в руку винтовку, как бы желая положить ее на стойку.

— Брось! — крикнул Волк Ларсен, и охотник выронил винтовку, словно она обожгла ему руку.

Поднявшись на палубу вместе со своим раненым товарищем, охотник и гребец, по приказу Волка Ларсена, втащили на борт шлюпку, а затем отнесли рулевого в матросский кубрик.

— Если все наши пять шлюпок справятся со своим делом не хуже нас, экипаж шхуны будет укомплектован полностью, — сказал мне Волк Ларсен.

— А человек, в которого вы стреляли… он… я надеюсь… — голос Мод Брустер дрогнул.

— Ранен в плечо, — отвечал капитан. — Ничего серьезного. Мистер Ван-Вейден приведет его в порядок в две-три недели. Вот для тех парней ему навряд ли удастся что-нибудь сделать, — добавил он, указывая на третью шлюпку «Македонии», к которой я направлял в это время шхуну. — Тут поработали Хорнер и Смок. Говорил ведь я им, что нам нужны живые люди, а не трупы. Но стоит человеку научиться стрелять, его так и тянет бить прямо в цель. Вы когда-нибудь испытывали это чувство, мистер Ван-Вейден?

Я покачал головой и посмотрел на «работу» наших охотников. Они действительно «били в цель» и теперь, покинув жертвы этой кровавой стычки, присоединились к остальным нашим шлюпкам и уже атаковали последние две шлюпки «Македонии». Оставленная шлюпка беспомощно качалась на волнах; никем не управляемый парус торчал вбок под прямым углом и хлопал на ветру. Охотник и гребец лежали в неестественных позах на дне лодки, а рулевой — поперек планшира, наполовину свесившись за борт. Руки его бороздили воду, а голова моталась из стороны в сторону.

— Не глядите туда, мисс Брустер, прошу вас, — взмолился я; к моей радости, она послушно отвернулась и была избавлена от этого страшного зрелища.

— Держите прямо туда, мистер Ван-Вейден, — распорядился Волк Ларсен, указывая на сбившиеся в кучу шлюпки.

Когда мы приблизились к ним, стрельба стихла. Бой был окончен. Последние две шлюпки уже сдались нашим пяти, и теперь все семь шлюпок ждали, чтобы их взяли на борт.

— Посмотрите! — невольно вскрикнул я, показывая на северо-восток.

На горизонте снова появилось темное пятнышко — дымок «Македонии».

— Да, я слежу за ней, — хладнокровно отозвался Волк Ларсен. Он измерил взглядом расстояние до пелены тумана, потом подставил щеку ветру, проверяя его силу. — Думаю, что доберемся вовремя. Но можете не сомневаться, что мой драгоценный братец раскусил нашу игру и прет сюда во весь дух. Ага, что я вам говорил!

Пятно дыма быстро росло, становясь густо-черным.

— Все равно я тебя обставлю, о брат мой! — усмехнулся Волк Ларсен. — Непременно обставлю! И надеюсь, что твоя старая машина развалится на части!..

Мы легли в дрейф, после чего на шхуне поднялась изрядная суматоха, в которой вместе с тем был свой порядок. Шлюпки поднимали одновременно с обоих бортов. Как только пленники ступали на палубу, наши охотники отводили их на бак, а матросы втаскивали шлюпки на палубу и оставляли их где попало, не теряя времени на то, чтобы принайтовить. Едва последняя шлюпка отделилась от воды и закачалась на талях, как мы уже понеслись вперед на всех парусах с потравленными шкотами.

Да, нам надо было спешить. Извергая из трубы клубы черного дыма, «Македония» мчалась к нам с северо-востока. Не обращая внимания на свои оставшиеся шлюпки, она изменила курс, надеясь перехватить нас. Она шла не прямо на нас, а туда, где наши пути должны были сойтись, как стороны угла, у края тумана. Только там «Македония» могла бы еще поймать «Призрак». А для «Призрака» спасение заключалось в том, чтобы достигнуть этой точки раньше «Македонии».

Волк Ларсен сам стоял у штурвала, горящими глазами следя за всем, от чего зависел исход этого состязания. Он то оборачивался и оглядывал море, проверяя, слабеет или крепнет ветер, то присматривался к «Македонии», то окидывал взором паруса и приказывал выбрать один шкот или потравить другой и выжимал из «Призрака» все, на что тот был способен. Ненависть и озлобление были на время забыты, и я дивился тому, с какой готовностью бросались исполнять приказания капитана те самые матросы, которые столько натерпелись от него. И вот, когда мы стремительно неслись вперед, ныряя по волнам, я вдруг вспомнил беднягу Джонсона и пожалел, что его нет среди нас: он так любил эту шхуну и так восхищался всегда ее быстроходностью.

— Приготовьте-ка на всякий случай винтовки, ребята! — крикнул Волк Ларсен охотникам, и тотчас все пятеро, с винтовками в руках, стали у подветренного борта.

«Македония» была теперь всего в миле от нас. Она мчалась с такой скоростью, что черный дым из ее трубы стлался совершенно горизонтально; она делала не меньше семнадцати узлов. «Сквозь хляби мчит, взывая к небу», — продекламировал Волк Ларсен, бросив взгляд в ее сторону. Мы делали не больше девяти узлов, но стена тумана была уже близко.

Вдруг над палубой «Македонии» поднялось облачко дыма. Выстрел прокатился над морем, и в нашем гроте образовалась круглая дыра. Они палили из маленькой пушки, — мы уже слышали, что таких пушек там было несколько. Наши матросы, толпившиеся у грот-мачты, ответили на это насмешливыми криками. Снова над «Македонией» показался дымок, и снова прогремел выстрел. На этот раз ядро упало всего в двадцати футах за кормой и перескочило с волны на волну, прежде чем затонуть.

Из винтовок с «Македонии» не палили, — все ее охотники находились либо у нас на борту, либо далеко в море на своих шлюпках. Когда расстояние между двумя судами сократилось до полумили, третьим выстрелом пробило еще одну дыру в нашем гроте. Но тут шхуна вошла в полосу тумана. Мы вдруг погрузились в него, и он скрыл нас, окутав своей влажной, плотной завесой.

Внезапность перемены была поразительна. Секунду назад мы мчались в ярких солнечных лучах, над нами было ясное небо, и далеко-далеко, до самого горизонта, море шумело и катило свои волны, а за нами бешено гнался корабль, изрыгая дым, пламя и чугунные ядра. И вдруг, в мгновение ока, солнце точно загасили, небо исчезло, даже верхушки мачт пропали из виду, и на глаза наши, словно их заволокло слезами, опустилась серая пелена. Сырая мгла стояла вокруг нас, как стена дождя. Волосы, одежда — все покрылось алмазными блестками. С намокших вант и снастей вода стекала на палубу. Под гиками капельки воды висели длинными гирляндами, и когда шхуна взмывала на гребень волны, ветер сдувал их и они летели нам в лицо. Грудь моя стеснилась, мне было трудно дышать. Туман глушил звуки, притуплял чувства, и сознание отказывалось признать, что где-то за этой влажной серой стеной, надвинувшейся на нас со всех сторон, существует другой мир. Весь мир, вся вселенная как бы замкнулись здесь, и границы их так сузились, что невольно хотелось упереться в эти стены руками и раздвинуть их. И то, что осталось там, за ними, казалось, было лишь сном, вернее — воспоминанием сна.

В наступившей перемене было нечто таинственное и колдовское. Я посмотрел на Мод Брустер и убедился, что она испытывает то же, что и я. Потом я перевел взгляд на Волка Ларсена, но он ничем не проявлял своих ощущений. Он все так же стоял у штурвала и, казалось, был всецело поглощен своей задачей. Я почувствовал, что он измеряет ход времени, отсчитывает секунды, всякий раз как «Призрак» то стремительно взлетит на гребень волны, то накренится от бортовой качки.

— Ступайте на бак и приготовьтесь к повороту, — сказал он мне, понизив голос. — Прежде всего возьмите топселя на гитовы. Поставьте людей на все шкоты. Но чтобы ни один блок не загремел и чтобы никто ни звука. Понимаете — ни звука!

Когда все стали по местам, команда была передана от человека к человеку, и «Призрак» почти бесшумно сделал поворот. Если где-нибудь и хлопнул риф-штерт или скрипнул блок, звуки эти казались какими-то странными, призрачными, и обступивший нас туман тотчас поглощал их.

Но как только мы легли на другой галс, туман начал редеть, и вскоре «Призрак» снова летел вперед под ярким солнцем, и снова до самого горизонта бурлили и пенились волны. Но океан был пуст. Разгневанная «Македония» нигде не бороздила больше его поверхности и не пятнала небо своим черным дымом.

Волк Ларсен тут же спустился под ветер и повел шхуну по самому краю тумана. Его уловка была ясна. Он вошел в туман с наветренной стороны от парохода и, когда «Македония» вслепую ринулась вослед, еще надеясь поймать шхуну, сделал поворот, вышел из своего укрытия и теперь намеревался войти в туман с подветренной стороны. Если бы ему это удалось, его брату было бы так же трудно найти нас в тумане, как — по старой поговорке — иголку в стоге сена.

Мы недолго шли по краю тумана. Перекинув фок и грот и снова поставив топселя, мы опять нырнули в туман, и в этот миг я был готов поклясться, что видел смутные очертания парохода, выходившего из полосы тумана с наветренной стороны. Я быстро взглянул на Волка Ларсена. Он кивнул головой. Да, он тоже видел — это была «Македония». На ней, вероятно, разгадали наш маневр, но не успели нас перехитрить. Не было сомнений в том, что мы ускользнули незамеченными.

— Он не может долго продолжать эту игру, — сказал Волк Ларсен. — Ему придется вернуться за своими шлюпками. Поставьте кого-нибудь на руль, мистер Ван-Вейден, — курс держать тот же, — и назначьте вахты: мы будем идти под всеми парусами до утра.

— Эх, не пожалел бы я и полтысячи долларов, — добавил он, — чтобы хоть на минуту попасть на «Македонию» и послушать, как там чертыхается мой братец!

— Теперь, мистер Ван-Вейден, — сказал он, когда его сменили у штурвала, — нам следует оказать гостеприимство нашему пополнению. Выставьте охотникам вдоволь виски и пошлите несколько бутылочек на бак. Держу пари, что завтра наши гости все до единого выйдут в море и будут охотиться для Волка Ларсена не хуже, чем для Смерти Ларсена.

— А они не сбегут, как Уэйнрайт? — спросил я.

Он усмехнулся.

— Не сбегут, потому что наши старые охотники этого не допустят. Я уже пообещал им по доллару с каждой шкуры, добытой новыми. Отчасти поэтому они так и старались сегодня. О нет, они не дадут им сбежать! А теперь вам не мешает наведаться в свой лазарет. Там, надо полагать, полным-полно пациентов.

Глава двадцать шестая

Волк Ларсен освободил меня от обязанности раздавать виски и принялся за дело сам. Пока я возился в матросском кубрике с новой партией раненых, бутылки уже заходили по рукам. Мне, конечно, доводилось видеть, как пьют виски, например, в клубах, где принято пить виски с содовой, но чтобы пить так, как пили здесь, — этого я еще не видывал. Пили из кружек, из мисок и прямо из бутылок; наливали до краев и осушали залпом; одной такой порции было достаточно, чтобы захмелеть, но им все казалось мало. Они пили и пили, и новые бутылки все прибывали в кубрик, и этому не было конца.

Пили все. Пили раненые. Пил Уфти-Уфти, помогавший мне делать перевязки. Один Луис воздерживался: раза два отхлебнул немного — и все; зато и шумел и буянил он не меньше других. Это была настоящая сатурналия. Все галдели, орали, обсуждали минувшее сражение, спорили. А потом вдруг, размякнув, начинали брататься со своими недавними врагами. Победители и побежденные икали друг у друга на плече и торжественно клялись в вечной дружбе и уважении. Они оплакивали невзгоды, перенесенные ими в прошлом и ожидавшие их в будущем в железных тисках Волка Ларсена, и, хором проклиная его, рассказывали всякие ужасы о его жестокости.

Это было дикое и страшное зрелище: тесный кубрик, загроможденный койками, качающиеся переборки, вздымающийся пол, тусклый свет лампы, колеблющиеся тени, то чудовищно вырастающие, то съеживающиеся, разгоряченные лица, потерявшие человеческий облик… И над всем этим — дым, испарения тел, запах йодоформа… Я наблюдал за Уфти-Уфти, — он держал в руках конец бинта и взирал на эту сцену своими красивыми, бархатистыми, как у оленя, глазами, в которых играли отблески света от раскачивающейся лампы. Я знал, что, несмотря на всю мягкость и даже женственность его лица и фигуры, в нем дремлют грубые инстинкты дикаря. Мне бросилось в глаза мальчишеское лицо Гаррисона, всегда такое доброе и открытое, теперь искаженное яростью, похожее на дьявольскую маску; он рассказывал захваченным в плен матросам, на какой адский корабль они попали, и истошным голосом обрушивал проклятия на голову Волка Ларсена.

Волк Ларсен! Снова и снова Волк Ларсен! Поработитель и мучитель, Цирцея в мужском облике. А они — стадо его свиней, замученные скоты, придавленные к земле, способные бунтовать только исподтишка да в пьяном виде. «А я? Тоже один из его стада? — подумалось мне. — А Мод Брустер? Нет!» Гнев закипел во мне, я скрипнул зубами и, забывшись, видимо, причинил боль матросу, которому делал перевязку, так как он передернулся, а Уфти-Уфти посмотрел на меня с любопытством. Я почувствовал внезапный прилив сил. Любовь делала меня могучим гигантом. Я ничего не боялся. Моя воля победит все препятствия — вопреки Волку Ларсену, вопреки тридцати пяти годам, проведенным среди книг. Все будет хорошо. Я добьюсь этого. И, воодушевленный сознанием своей силы, я повернулся спиной к этому разбушевавшемуся аду и поднялся на палубу, где туман серыми призрачными тенями лежал во мраке, а воздух был чист, ароматен и тих.

В кубрике у охотников тоже было двое раненых, и там шла такая же оргия, как и у матросов, — только здесь не проклинали Волка Ларсена. Очутившись снова на палубе, я облегченно вздохнул и отправился на корму, в кают-компанию. Ужин был готов; Волк Ларсен и Мод поджидали меня.

Пока весь экипаж спешил напиться, сам капитан оставался трезв. Он не выпил ни капли вина. Он не мог себе этого позволить, ведь, кроме меня и Луиса, ему ни на кого нельзя было положиться, а Луис к тому же стоял у штурвала. Мы шли в тумане наудачу, без сигнальщика, без огней. Меня очень удивило сперва, что Волк Ларсен разрешил матросам и охотникам эту пьяную оргию, но он, очевидно, хорошо знал их нрав и умел спаять дружбой то, что началось с кровопролития.

Победа над Смертью Ларсеном, казалось, необычайно благотворно подействовала на него. Вчера вечером он своими рассуждениями довел себя до хандры, и я каждый миг ждал очередной вспышки ярости. Но пока все шло гладко, Ларсен был в великолепном настроении. Быть может, обычную реакцию предотвратило то, что он захватил так много охотников и шлюпок. Во всяком случае хандру как рукой сняло, и дьявол в нем не просыпался. Так мне казалось тогда, но — увы! — как мало я его знал. Не в ту ли самую минуту он уже замышлял самое черное свое дело!

Итак, войдя в кают-компанию, я застал капитана в прекрасном расположении духа. Приступы головной боли уже давно не мучили его, и глаза его были ясны, как голубое небо. Жизнь мощным потоком бурлила в его жилах, и от бронзового лица веяло цветущим здоровьем. В ожидании меня он занимал Мод Брустер беседой. Темой этой беседы был соблазн, и из нескольких слов, брошенных Ларсеном, я понял, что он признает истинным соблазном лишь тот, перед которым человек не смог устоять и пал.

— Ну, посудите сами, — говорил он. — Ведь человек действует, повинуясь своим желаниям. Желаний у него много. Он может желать избегнуть боли или насладиться удовольствием. Но что бы он ни делал, его поступки продиктованы желанием.

— А если, предположим, у него возникли два взаимно исключающих друг друга желания? — прервала его Мод Брустер.

— Вот к этому-то я и веду, — ответил капитан, но она продолжала:

— Душа человека как раз и проявляет себя в борьбе этих двух желаний. И, если душа благородна, она последует доброму побуждению и заставит человека совершить доброе дело; если же она порочна — он поступит дурно. И в том и в другом случае решает душа.

— Чушь и бессмыслица! — нетерпеливо воскликнул Волк Ларсен. — Решает желание. Вот, скажем, человек, которому хочется напиться. И вместе с тем он не хочет напиваться. Что же он делает, как он поступает? Он марионетка, раб своих желаний и просто повинуется более сильному из этих двух желаний, вот и все. Душа тут ни при чем. Если у него появилось искушение напиться, то как он может устоять против него? Для этого должно возобладать желание остаться трезвым. Но, значит, это желание было более сильным, только и всего, соблазн не играет никакой роли, если, конечно… — он остановился, обдумывая мелькнувшую у него мысль, и вдруг расхохотался, — если это не соблазн остаться трезвым! Что вы на это скажете, мистер Ван-Вейден?

— Скажу, что вы оба спорите совершенно напрасно. Душа человека — это его желание. Или, если хотите, совокупность желаний — это и есть его душа. Поэтому вы оба не правы. Вы, Ларсен, ставите во главу угла желание, отметая в сторону душу. Мисс Брустер ставит во главу угла душу, отметая желания. А в сущности, душа и желания — одно и то же.

— Однако, — продолжал я, — мисс Брустер права, утверждая, что соблазн остается соблазном, независимо от того, устоял человек или нет. Ветер раздувает огонь, и он вспыхивает жарким пламенем. Желание подобно огню. Созерцание предмета желания, новое заманчивое описание его, новое постижение этого предмета разжигает желание, подобно тому как ветер раздувает огонь. И в этом заключен соблазн. Это ветер, который раздувает желание, пока оно не разгорится в пламя и не поглотит человека. Вот что такое соблазн! Иногда он недостаточно силен, чтобы сделать желание всепожирающим, но если он хоть в какой-то мере разжигает желание, это все равно соблазн. И, как вы сами говорите, он может толкнуть человека на добро, так же как и на зло.

Я был горд собой. Мои доводы решили спор или по крайней мере положили ему конец, и мы сели за стол.

Но Волк Ларсен был в этот день необычайно словоохотлив, — я еще не видал его таким. Казалось, накопившаяся в нем энергия ищет выхода. Почти сразу же он затеял спор о любви. Как и всегда, он подходил к вопросу грубо материалистически, а Мод Брустер отстаивала идеалистическую точку зрения. Прислушиваясь к их спору, я лишь изредка высказывал какое-нибудь соображение или вносил поправку, но больше молчал.

Ларсен говорил с подъемом; Мод Брустер тоже воодушевилась. По временам я терял нить разговора, изучая ее лицо. Ее щеки редко покрывались румянцем, но сегодня они порозовели, лицо оживилось. Она дала волю своему остроумию и спорила с жаром, а Волк Ларсен прямо упивался спором.

По какому-то поводу — о чем шла речь, не припомню, так как был увлечен в это время созерцанием каштанового локона, выбившегося из прически Мод, — Ларсен процитировал слова Изольды, которые она произносит, будучи в Тинтагеле:

Средь смертных жен я взыскана судьбой.
Так согрешить, как я, им не дано,
И грех прекрасен мой…
Если раньше, читая Омара Хайама, он вкладывал в его стихи пессимистическое звучание, то сейчас, читая Суинберна, он заставил его строки звучать восторженно, даже ликующе. Читал он правильно и хорошо. Едва он умолк, как Луис просунул голову в люк и сказал негромко:

— Нельзя ли потише? Туман поднялся, а пароход, будь он неладен, пересекает сейчас наш курс по носу. Виден левый бортовой огонь!

Волк Ларсен так стремительно выскочил на палубу, что, когда мы присоединились к нему, он уже успел, задвинув крышку люка, заглушить пьяный рев, несшийся из кубрика охотников, и спешил на бак, чтобы закрыть люк там. Туман рассеялся не вполне — он поднялся выше, закрыв собою звезды, и сделал мрак совсем непроницаемым. И прямо впереди из мрака на меня глянули два огня, красный и белый, и я услышал мерное постукивание машины парохода. Несомненно, это была «Македония».

Волк Ларсен вернулся на ют, и мы стояли в полном молчании, следя за быстро скользившими мимо нас огнями.

— На мое счастье, у него нет прожектора, — промолвил Волк Ларсен.

— А что, если я закричу? — шепотом спросил я.

— Тогда все пропало, — отвечал он. — Но вы подумали о том, что сразу же за этим последует?

Прежде чем я успел выразить какое-либо любопытство по этому поводу, он уже держал меня за горло своей обезьяньей лапой. Его мускулы едва заметно напряглись, и это был весьма выразительный намек на то, что ему ничего не стоит свернуть мне шею. Впрочем, он тут же отпустил меня, и мы снова стали следить за огнями «Македонии».

— А если бы крикнула я? — спросила Мод.

— Я слишком расположен к вам, чтобы причинить вам боль, — мягко сказал он, и в его голосе прозвучали такая нежность и ласка, что меня передернуло. — Но лучше не делайте этого, потому что я тут же сверну шею мистеру Ван-Вейдену, — добавил он.

— В таком случае я разрешаю ей крикнуть, — вызывающе сказал я.

— Навряд ли мисс Брустер захочет пожертвовать жизнью «наставника американской литературы номер два», — с издевкой проговорил Волк Ларсен.

Больше мы не обменялись ни словом; впрочем, мы уже настолько привыкли друг к другу, что не испытывали неловкости от наступившего молчания. Когда красный и белый огни исчезли вдали, мы вернулись в кают-компанию, чтобы закончить прерванный ужин.

Ларсен снова процитировал какие-то стихи, а Мод прочла «Impenitentia Ultima» Даусона. Она читала превосходно, но я наблюдал не за нею, а за Волком Ларсеном. Я не мог оторвать от него глаз, так поразил меня его взгляд, прикованный к ее лицу. Я видел, что он совершенно поглощен ею; губы его бессознательно шевелились, неслышно повторяя за ней слова:

…И когда погаснет солнце,
Пусть ее глаза мне светят,
Скрипки в голосе любимой
Пусть поют в последний час…
— В вашем голосе поют скрипки! — неожиданно произнес он, и в глазах его опять сверкнули золотые искорки.

Я готов был громко возликовать при виде проявленного ею самообладания. Она без запинки дочитала заключительную строфу, а затем постепенно перевела разговор в более безопасное русло. Я был как в дурмане. Сквозь переборку кубрика доносились звуки пьяного разгула, а мужчина, который внушал мне ужас, и женщина, которую я любил, сидели передо мной и говорили, говорили… Никто не убирал со стола. Матрос, заменявший Магриджа, очевидно, присоединился к своим товарищам в кубрике.

Если Волк Ларсен был когда-либо всецело упоен минутой, так это сейчас. Временами я отвлекался от своих мыслей, с изумлением прислушиваясь к его словам, поражаясь незаурядности его ума и силе страсти, с которой он отдавался проповеди мятежа. Разговор коснулся Люцифера из поэмы Мильтона, и острота анализа, который давал этому образу Волк Ларсен, и красочность некоторых его описаний показывали, что он загубил в себе несомненный талант. Мне невольно пришел на память Тэн, хотя я и знал, что Ларсен никогда не читал этого блестящего, но опасного мыслителя.

— Он возглавил борьбу за дело, обреченное на неудачу, и не устрашился громов небесных, — говорил Ларсен. — Низвергнутый в ад, он не был сломлен. Он увел за собой треть ангелов, взбунтовал человека против бога и целые поколения людей привлек на свою сторону и обрек аду. Почему был он изгнан из рая? Был ли он менее отважен, менее горд, менее велик в своих замыслах, чем господь бог? Нет! Тысячу раз нет! Но бог был могущественнее. Как это сказано? «Он возвеличился лишь силою громов». Но Люцифер — свободный дух. Для него служить было равносильно гибели. Он предпочел страдания и свободу беспечальной жизни и рабству. Он не хотел служить богу. Он ничему не хотел служить. Он не был безногой фигурой, вроде той, что украшает нос моей шхуны. Он стоял на своих ногах. Это была личность!

— Он был первым анархистом, — рассмеялась Мод, вставая и направляясь к себе в каюту.

— Значит, быть анархистом хорошо! — воскликнул Волк Ларсен.

Он тоже поднялся и, стоя перед ней у двери в ее каюту, продекламировал:

…По крайней мере здесь
Свободны будем. Нам здесь бог не станет
Завидовать и нас он не изгонит.
Здесь будем править мы. И хоть в аду,
Но все же править стоит, ибо лучше
Царить в аду, чем быть рабом на небе.
Это был гордый вызов могучего духа. Когда он умолк, голос его, казалось, продолжал звучать в стенах каюты, а он стоял, слегка покачиваясь, откинув назад голову, бронзовое лицо его сияло, в глазах плясали золотые искорки, и он смотрел на Мод, как смотрит на женщину мужчина, — зовущим, ласковым и властным взглядом.

И снова я отчетливо прочел в ее глазах безотчетный ужас, когда она почти шепотом произнесла:

— Вы сами Люцифер!

Дверь за нею закрылась. Несколько секунд Волк Ларсен продолжал стоять, глядя ей вслед, потом, как бы очнувшись, обернулся ко мне.

— Я сменю Луиса у штурвала и в полночь разбужу вас. А пока ложитесь и постарайтесь выспаться.

Он натянул рукавицы, надел фуражку и поднялся по трапу, а я последовал его совету и лег. Не знаю почему, словно повинуясь какому-то тайному побуждению, я лег не раздеваясь. Некоторое время я еще прислушивался к шуму в кубрике охотников и с восторгом и изумлением размышлял о своей неожиданной любви. Но на «Призраке» я научился спать крепким, здоровым сном, и постепенно пение и крики стали уплывать куда-то, веки мои смежились, и глубокий сон погрузил меня в небытие.


Не знаю, что разбудило меня и подняло с койки, но очнулся я уже на ногах. Сон как рукой сняло; я весь трепетал от ощущения неведомой опасности — настойчивого, словно громкий зов трубы. Я распахнул дверь. Лампа в кают-компании была притушена. Я увидел Мод, мою Мод, бьющуюся в железных объятиях Волка Ларсена. Она тщетно старалась вырваться, руками и головой упираясь ему в грудь. Я бросился к ним.

Волк Ларсен поднял голову, и я ударил его кулаком в лицо. Но это был слабый удар. Зарычав, как зверь, Ларсен оттолкнул меня. Этим толчком, легким взмахом его чудовищной руки, я был отброшен в сторону с такой силой, что врезался в дверь бывшей каюты Магриджа, и она разлетелась в щепы. С трудом выкарабкавшись из-под обломков, я вскочил и, не чувствуя боли — ничего, кроме овладевшей мной бешеной ярости, — снова бросился на Ларсена. Помнится, я тоже зарычал и выхватил висевший у бедра нож.

Но случилось что-то непонятное. Капитан и Мод Брустер стояли теперь поодаль друг от друга. Я уже занес нож, но рука моя застыла в воздухе. Меня поразила эта неожиданная и странная перемена. Мод стояла, прислонившись к переборке, придерживаясь за нее откинутой в сторону рукой, а Волк Ларсен, шатаясь, прикрыв левой рукой глаза, правой неуверенно, как слепой, шарил вокруг себя. Наконец он нащупал переборку и, казалось, испытал огромное физическое облегчение, словно не только нашел опору, но и понял, где находится.

А затем ярость вновь овладела мной. Все перенесенные мною унижения и издевательства, все, что выстрадали от Волка Ларсена я и другие, нахлынуло на меня, и я внезапно с необыкновенной отчетливостью осознал, сколь чудовищен самый факт существования этого человека на земле. Не помня себя, я кинулся на него и вонзил ему нож в плечо. Я сразу понял, что ранил его легко — нож только скользнул по лопатке, — и я снова занес его, чтобы поразить Ларсена насмерть.

Но Мод, которая видела все, с криком бросилась ко мне:

— Не надо! Умоляю вас, не надо!

Я опустил руку, но только на миг. Я замахнулся еще раз и, вероятно, убил бы Ларсена, если бы Мод не встала между нами. Ее руки обвились вокруг меня, я ощутил ее волосы на моем лице. Кровь закипела во мне, но и ярость вспыхнула с удесятеренной силой. Мод заглянула мне в глаза.

— Ради меня! — взмолилась она.

— Ради вас? Ради вас я и убью его! — крикнул я, пытаясь высвободить руку и боясь вместе с тем сделать девушке больно.

— Успокойтесь! — шепнула она, закрывая мне рот рукой.

Прикосновение ее пальцев к моим губам было так сладостно, так необычайно сладостно, что, несмотря на владевшее мною бешенство, я готов был расцеловать их, но не посмел.

— Пожалуйста, прошу вас! — молила она, и я почувствовал, что слова ее обезоруживают меня и что так будет отныне всегда.

Я отступил, вложил свой тесак в ножны и взглянул на Волка Ларсена. Он все еще стоял, прижав левую руку ко лбу, прикрывая ею глаза. Голова его свесилась на грудь. Он весь как-то обмяк, могучие плечи ссутулились, спина согнулась.

— Ван-Вейден! — хрипло, с оттенком страха в голосе позвал он. — Эй, Ван-Вейден! Где вы?

Я взглянул на Мод. Она молча кивнула мне.

— Я здесь, — ответил я и подошел к нему. — Что с вами?

— Помогите мне сесть, — сказал он тем же хриплым, испуганным голосом.

— Я болен, очень болен, Хэмп! — добавил он, опускаясь на стул, к которому я подвел его.

Он уронил голову на стол, обхватил ее руками и мотал ею из стороны в сторону, словно от боли. Когда он приподнял ее, я увидел крупные капли пота, выступившие у него на лбу у корней волос.

— Я болен, очень болен, — повторил он несколько раз.

— Да что с вами такое? — спросил я, кладя ему руку на плечо. — Чем я могу помочь вам?

Но он раздраженно сбросил мою руку, и я долго молча стоял возле него. Мод, испуганная, растерянная, смотрела на нас. Она тоже не могла понять, что с ним случилось.

— Хэмп, — сказал он наконец, — мне надо добраться до койки. Дайте мне руку. Скоро все пройдет. Верно, опять эта проклятая головная боль. Я всегда боялся ее. У меня было предчувствие… Да нет, вздор, я сам не знаю, что говорю. Помогите мне добраться до койки.

Но когда я уложил его, он опять прикрыл глаза рукой, и, уходя, я слышал, как он пробормотал:

— Я болен, очень болен!

Я вернулся к Мод; она встретила меня вопросительным взглядом. Я в недоумении пожал плечами.

— Что-то с ним стряслось, а что — не знаю. Он совершенно беспомощен и, должно быть, впервые в жизни по-настоящему напуган. Случилось это, конечно, еще до того, как я ударил его ножом, да это и не рана, а царапина. Вы, верно, видели, как это с ним началось?

Она покачала головой.

— Я ничего не видела. Для меня это такая же загадка. Он вдруг выпустил меня и пошатнулся. Но что нам теперь делать? Что я должна делать?

— Пожалуйста, подождите меня здесь. Я скоро вернусь, — отвечал я и вышел на палубу. Луис стоял у штурвала.

— Можешь идти спать, — сказал я ему, становясь на его место.

Он охотно исполнил приказание, и я остался на палубе один. Стараясь производить как можно меньше шума, я взял топселя на гитовы, спустил бом-кливер и стаксель, вынес кливер на подветренный борт и выбрал грот. Затем я вернулся к Мод. Сделав ей знак молчать, я прошел в каюту Волка Ларсена. Он лежал в том же положении, в каком я его оставил, и голова его все так же перекатывалась из стороны в сторону по подушке.

— Могу я чем-нибудь помочь вам? — спросил я.

Он сперва ничего не ответил, но, когда я повторил вопрос, сказал:

— Нет, нет, мне ничего не надо! Оставьте меня одного до утра.

Но, выходя из каюты, я заметил, что он опять мечется по подушке. Мод терпеливо ждала меня, и когда я увидел ее горделивую головку, ее ясные, лучистые глаза, радость охватила меня. Глаза ее были так же ясны и невозмутимы, как ее душа.

— Готовы ли вы доверить мне свою жизнь и отважиться на путешествие примерно в шестьсот миль?

— Вы хотите сказать… — проговорила Мод, и я понял, что она угадала мое намерение.

— Да, — подтвердил я, — я хочу сказать, что нам ничего другого не остается, как пуститься в море на парусной шлюпке.

— Вернее — мне? Вам-то здесь по-прежнему ничто не грозит.

— Нет, это единственное спасение для нас обоих, — твердо повторил я. — Оденьтесь, пожалуйста, как можно теплее и быстро соберите все, что вы хотите взять с собой. Поспешите! — добавил я, когда она направилась в свою каюту.

Кладовая находилась непосредственно под кают-компанией. Открыв люк, я спрыгнул вниз, зажег свечу и принялся отбирать из судовых запасов самое для нас необходимое, главным образом консервы. А когда дело подошло к концу, вверх ко мне протянулись две руки, и я начал передавать все Мод.

Мы работали молча. Я запасся также одеялами, рукавицами, клеенчатой одеждой, зюйдвестками… Нам предстояло тяжелое испытание — пуститься в плавание по бурному, суровому океану в открытой шлюпке, и, чтобы выдержать его, нужно было как можно лучше защитить себя от холода, дождя и морских брызг.

Мы работали с лихорадочной поспешностью. Вынесли всю нашу добычу на палубу и уложили ее возле одной из шлюпок. Мод так устала, что вскоре совсем обессилела и в изнеможении присела на ступеньки юта. Но и это не принесло ей облегчения, и тогда она легла прямо на голые доски палубы, раскинув руки, чтобы дать полный отдых всему телу. Я вспомнил, что моя сестра всегда отдыхала точно так же, и знал, что силы Мод скоро восстановятся. Необходимо было запастись также оружием, и я спустился в каюту Волка Ларсена за его винтовкой и дробовиком. Я заговорил с ним, но он не ответил мне ни слова, хотя голова его по-прежнему перекатывалась по подушке и он, по-видимому, не спал.

— Прощай, Люцифер! — прошептал я и тихонько прикрыл за собой дверь.

Теперь предстояло раздобыть еще патроны, что было нетрудно, хотя и пришлось спуститься для этого в кубрик охотников. Там у них хранились ящики с патронами, которые они брали ссобой в шлюпки, когда шли на охоту. Взяв два ящика, я унес их из-под самого носа разгулявшихся кутил.

Оставалось спустить шлюпку — нелегкая задача для одного человека. Отдав найтовы, я налег сперва на носовые тали, потом на кормовые, чтобы вывалить шлюпку за борт, а затем, потравливая по очереди те и другие тали, спустил ее на два-три фута, так что она повисла над водой, прижимаясь к борту шхуны. Я проверил, на месте ли парус, весла и уключины. Запастись пресной водой было, пожалуй, важнее всего, и я забрал бочонки со всех шлюпок. На борту находилось теперь уже девять шлюпок, и нам должно было хватить этой воды, а кстати, и балласта. Впрочем, я столько запас всего, что даже побаивался — не перегрузил ли я шлюпку.

Когда Мод начала передавать мне в шлюпку провизию, из кубрика вышел на палубу матрос. Он постоял у наветренного борта (шлюпку мы спускали с подветренного), потом медленно побрел на середину палубы и еще немного постоял, повернувшись лицом к ветру и спиной к нам. Я притаился на дне шлюпки; сердце у меня бешено колотилось. Мод лежала совершенно неподвижно, вытянувшись в тени фальшборта. Но матрос так и не взглянул в нашу сторону. Закинув руки за голову, он потянулся, громко зевнул и снова ушел на бак, где и исчез, нырнув в люк.

Через несколько минут я погрузил все в шлюпку и спустил ее на воду. Помогая Мод перелезть через планшир, я на мгновение ощутил ее совсем близко возле себя, и слова: «Я люблю вас! Люблю!» — чуть не слетели с моих губ. «Да, Хэмфри Ван-Вейден, вот ты и влюблен наконец!» — подумал я. Ее пальцы переплелись с моими, и я, одной рукой держась за планшир, другой поддерживал ее и благополучно спустил в шлюпку. При этом я невольно испытал чувство гордости — я почувствовал в себе силу, какой совсем не обладал еще несколько месяцев назад, в тот день, когда, простившись с Чарли Фэрасетом, отправился в Сан-Франциско на злополучном «Мартинесе».

Набежавшая волна подхватила шлюпку, ноги Мод коснулись банки, и я отпустил ее руку. Затем я отдал тали и сам спрыгнул в шлюпку. Мне еще никогда в жизни не приходилось грести, но я вставил весла в уключины и ценою больших усилий отвел шлюпку от «Призрака». Затем я стал поднимать парус. Мне не раз приходилось видеть, как ставят парус матросы и охотники, но сам я брался за это дело впервые. Если им достаточно было двух минут, то у меня ушло на это по крайней мере минут двадцать, но в конце концов я сумел поставить и натянуть парус, после чего, взявшись за рулевое весло, привел шлюпку к ветру.

— Вон там, прямо перед нами, Япония, — сказал я.

— Хэмфри Ван-Вейден, вы храбрый человек, — сказала Мод.

— Нет, — отвечал я. — Это вы храбрая женщина.

Точно сговорившись, мы одновременно обернулись, чтобы взглянуть в последний раз на «Призрак». Невысокий корпус шхуны покачивался на волнах с наветренной стороны от нас, паруса смутно выступали из темноты, а подвязанное колесо штурвала скрипело, когда в руль ударяла волна. Потом очертания шхуны и эти звуки постепенно растаяли вдали, и мы остались одни среди волн и мрака.

Глава двадцать седьмая

Забрезжило утро, серое, промозглое. Дул свежий бриз, и шлюпка шла бейдевинд. Компас показывал, что мы держим курс прямо на Японию. Теплые рукавицы все же не спасали от холода, и пальцы у меня стыли на кормовом весле. Ноги тоже ломило от холода, и я с нетерпением ждал, когда встанет солнце.

Передо мной на дне шлюпки спала Мод. Я надеялся, что ей тепло, так как она была укутана в толстые одеяла. Краем одеяла я прикрыл ей лицо от ночного холода, и мне были видны лишь смутные очертания ее фигуры да прядь светло-каштановых волос, сверкавшая капельками осевшей на них росы.

Я долго, не отрываясь, смотрел на эту тоненькую прядку волос, как смотрят на драгоценнейшее из сокровищ. Под моим пристальным взглядом Мод зашевелилась, отбросила край одеяла и улыбнулась мне, приподняв тяжелые от сна веки.

— Доброе утро, мистер Ван-Вейден, — сказала она. — Земли еще не видно?

— Нет, — отвечал я. — Но мы приближаемся к ней со скоростью шести миль в час.

Она сделала разочарованную гримаску.

— Но это сто сорок четыре мили в сутки, — постарался я приободрить ее.

Лицо Мод просветлело.

— А как далеко нам еще плыть?

— Вон там — Сибирь, — указал я на запад. — И примерно в шестистах милях отсюда на юго-запад — Япония. При этом ветре мы доберемся туда за пять дней.

— А если поднимется буря? Шлюпка не выдержит?

Мод умела требовать правды, глядя вам прямо в глаза, и, наши взгляды встретились.

— Только при очень сильной буре, — уклончиво сказал я.

— А если будет очень сильная буря?

Я молча наклонил голову.

— Но нас в любой момент может подобрать какая-нибудь промысловая шхуна. Их много сейчас в этой части океана.

— Да вы совсем продрогли! — вдруг воскликнула она. — Смотрите, вас трясет! Не спорьте, я же вижу. А я-то греюсь под одеялами!

— Не знаю, какая была бы польза, если бы вы тоже сидели и мерзли, — рассмеялся я.

— Польза будет, если я научусь управлять шлюпкой, а я непременно научусь!

Сидя на дне шлюпки, Мод занялась своим нехитрым туалетом. Она распустила волосы, и они пушистым облаком закрыли ей лицо и плечи. Как хотелось мне зарыться в них лицом, целовать эти милые влажные каштановые пряди, играть ими, пропускать их между пальцами! Очарованный, я не сводил с нее глаз. Но вот шлюпка повернулась боком к ветру, парус захлопал и напомнил мне о моих обязанностях. Идеалист и романтик, я до этой поры, несмотря на свой аналитический склад ума, имел лишь смутные представления о физической стороне любви. Любовь между мужчиной и женщиной я воспринимал как чисто духовную связь, как некие возвышенные узы, соединяющие две родственные души. Плотским же отношениям в моем представлении о любви отводилась лишь самая незначительная роль. Однако теперь полученный мною сладостный урок открыл мне, что душа выражает себя через свою телесную оболочку и что вид, запах, прикосновение волос любимой — совершенно так же, как свет ее глаз или слова, слетающие с ее губ, — являются голосом, дыханием, сутью ее души. Ведь дух в чистом виде — нечто неощутимое, непостижимое и лишь угадываемое и не может выражать себя через себя самого. Антропоморфизм Иеговы выразился в том, что он мог являться иудеям только в доступном для их восприятия виде. И в представлении израильтян он вставал как образ и подобие их самих, как облако, как огненный столп, как нечто осязаемое, физически реальное, доступное их сознанию.

Так и я, глядя на светло-каштановые волосы Мод и любуясь ими, познавал смысл любви глубже, чем могли меня этому научить песни и сонеты всех певцов и поэтов. Вдруг Мод, тряхнув головой, откинула волосы назад, и я увидел ее улыбающееся лицо.

— Почему женщины подбирают волосы, почему они не носят их распущенными? — сказал я. — Так красивее.

— Но они же страшно путаются! — рассмеялась Мод. — Ну вот, потеряла одну из моих драгоценных шпилек!

И снова парус захлопал на ветру, а я, забыв о шлюпке, любовался каждым движением Мод, пока она разыскивала затерявшуюся в одеялах шпильку. Она делала это чисто по-женски, и я испытывал изумление и восторг: мне вдруг открылось, что она истая женщина, женщина до мозга костей.

До сих пор я слишком возносил ее в своем представлении, ставил ее на недосягаемую высоту над всеми смертными и над самим собой. Я создал из нее богоподобное, неземное существо. И теперь я радовался каждой мелочи, в которой она проявляла себя как обыкновенная женщина, радовался тому, как она откидывает назад волосы или ищет шпильку. Да, она была просто женщиной, так же как я — мужчиной, она была таким же земным существом, как я, и я мог обрести с нею эту восхитительную близость двух родственных друг другу существ — близость мужчины и женщины, — навсегда сохранив (в этом я был убежден наперед) чувство преклонения и восторга перед нею.

С радостным возгласом, пленительным для моего слуха, она нашла, наконец, шпильку, и я сосредоточил свое внимание на управлении шлюпкой. Я сделал опыт — подвязал и закрепил рулевое весло — и добился того, что шлюпка без моей помощи шла бейдевинд. По временам она приводилась к ветру или, наоборот, уваливалась, но, в общем, недурно держалась на курсе.

— А теперь давайте завтракать! — сказал я. — Но сперва вам необходимо одеться потеплее.

Я достал толстую фуфайку, совсем новую, сшитую из теплой ткани, из которой шьют одеяла; ткань была очень плотная, и я знал, что она не скоро промокнет под дождем. Когда Мод натянула фуфайку, я дал ей вместо ее фуражки зюйдвестку, которая, если отогнуть вниз поля, закрывала не только волосы и уши, но даже шею. Мод в этом уборе выглядела очаровательно. У нее было одно из тех лиц, которые ни при каких обстоятельствах не теряют привлекательности. Ничто не могло испортить прелесть этого лица — его изысканный овал, правильные, почти классические черты, тонко очерченные брови и большие карие глаза, проницательные и ясные, удивительно ясные.

Внезапно резкий порыв ветра подхватил шлюпку, когда она наискось пересекала гребень волны. Сильно накренившись, она зарылась по самый планшир во встречную волну и черпнула бортом воду. Я вскрывал в это время банку консервов и, бросившись к шкоту, едва успел отдать его. Парус захлопал, затрепетал, и шлюпка увалилась под ветер. Провозившись еще несколько минут с парусом, я снова положил шлюпку на курс и возобновил приготовления к завтраку.

— Действует как будто неплохо, — сказала Мод, одобрительно кивнув головой в сторону моего рулевого приспособления. — Впрочем, я ведь ничего не смыслю в мореходстве.

— Это устройство будет служить, только пока мы идем бейдевинд, — объяснил я. — При более благоприятном ветре — с кормы, галфвинд или бакштаг — мне придется править самому.

— Я, признаться, не понимаю всех этих терминов, но вывод ясен, и он мне не очень-то нравится. Не можете же вы круглые сутки бессменно сидеть на руле! После завтрака извольте дать мне первый урок. А потом вам нужно будет лечь поспать. Мы установим вахты, как на корабле.

— Ну как я буду учить вас, — запротестовал я, — когда я сам еще только учусь! Вы доверились мне и, верно, не подумали, что у меня нет никакого опыта в управлении парусной шлюпкой. Я впервые в жизни попал на нее.

— В таком случае, сэр, мы будем учиться вместе. И так как вы на целую ночь опередили меня, вам придется поделиться со мной всем, что вы уже успели постичь. А теперь завтракать! На воздухе разыгрывается аппетит!

— Да, но кофе не будет! — с сокрушением сказал я передавая ей намазанные маслом галеты с ломтиками языка. — Не будет ни чая, ни супа — никакой горячей еды, пока мы где-нибудь и когда-нибудь не пристанем к берегу.

После нашего незамысловатого завтрака, завершившегося чашкой холодной воды, я дал Мод урок вождения шлюпки. Обучая ее, я учился сам, хотя кое-какие познания у меня уже были, — я приобрел их, управляя «Призраком» и наблюдая за действиями рулевых на шлюпках. Мод оказалась способной ученицей и быстро научилась держать курс, приводиться к ветру и отдавать, когда нужно, шкот.

Потом, устав, как видно, она передала мне весло и принялась расстилать на дне шлюпки одеяла, которые я успел свернуть. Устроив все как можно удобнее, она сказала:

— Ну, сэр, постель готова! И спать вы должны до второго завтрака. То есть до обеда, — поправилась она, вспомнив распорядок дня на «Призраке».

Что мне оставалось делать? Она так настойчиво повторяла: «Пожалуйста, прошу вас», что я в конце концов подчинился и отдал ей кормовое весло. Забираясь в постель, постланную ее руками, я испытал необычайное наслаждение. Казалось, в этих одеялах было что-то успокаивающее и умиротворяющее, словно это передалось им от нее самой, и чувство покоя сразу охватило меня. Сквозь сладкую дрему я видел нежный овал ее лица и большие карие глаза… Обрамленное зюйдвесткой лицо ее колыхалось передо мной, вырисовываясь то на фоне серого моря, то на фоне таких же серых облаков… и я уснул.

Я понял, что крепко спал, когда, внезапно очнувшись, взглянул на часы. Был час дня. Я проспал целых семь часов! И целых семь часов она одна правила шлюпкой! Принимая от нее весло, я должен был помочь ей разогнуть окоченевшие пальцы. Она исчерпала весь небольшой запас своих сил и теперь не могла даже приподняться. Я вынужден был бросить парус, чтобы помочь ей добраться до постели, и, уложив ее, принялся растирать ей руки.

— Как я устала! — произнесла она с глубоким вздохом и бессильно поникла головой.

Но через секунду она встрепенулась.

— Только не вздумайте браниться, не смейте, слышите! — с шутливым вызовом сказала она.

— Разве у меня такой сердитый вид? — отозвался я без улыбки. — Уверяю вас, я не сержусь.

— Да-а… — протянула она. — Не сердитый, но укоризненный.

— Значит, мое лицо только честно выражает то, что я чувствую. А вот вы поступили нечестно — и по отношению к себе и ко мне. Как теперь прикажете доверять вам?

Она виновато взглянула на меня.

— Я буду паинькой, — сказала она, как напроказивший ребенок. — Обещаю вам…

— Повиноваться, как матрос повинуется капитану?

— Да, — ответила она. — Я знаю: это было глупо.

— Раз так, обещайте мне еще кое-что.

— Охотно!

— Обещайте мне не так часто говорить: «Пожалуйста прошу вас». А то вы быстро сведете власть капитана на нет.

Она рассмеялась, и я почувствовал, что моя просьба не только позабавила ее, но и польстила ей. Она уже сама заметила, какую власть имеют надо мной эти слова.

— Пожалуйста — хорошее слово… — начал я.

— …Но я не должна злоупотреблять им, — докончила она за меня. Она снова рассмеялась, но уже чуть слышно, и уронила голову. Я оставил весло, чтобы закутать одеялом ее ноги и прикрыть ей лицо. Увы, у нее было так мало сил! С недобрым предчувствием посмотрел я на юго-запад и подумал о шестистах милях, отделявших нас от берега, и о всех предстоявших нам испытаниях. Да и бог весть, что еще ждало нас впереди! В этой части океана в любую минуту мог разыграться гибельный для нас шторм. И все же я не испытывал страха. Я не был спокоен за будущее, о нет, — самые тяжкие сомнения грызли меня, — но за всем этим не было страха. «Все обойдется, — твердил я себе, — все обойдется!»

После полудня ветер посвежел и поднял большие волны, которые основательно трепали шлюпку и задавали мне работу. Впрочем, запасенная нами провизия и девять бочонков воды придавали шлюпке достаточную остойчивость, и я шел под парусом, пока это не стало слишком опасным. Тогда я убрал шпринт, туго притянул и закрепил верхний угол паруса, превратив его в треугольный, и мы поплыли дальше.

Под вечер я заметил на горизонте с подветренной стороны дымок парохода. Это мог быть либо русский крейсер, либо скорее всего «Македония», все еще разыскивающая шхуну.

Солнце за весь день ни разу не выглянуло из-за облаков, и было очень холодно. К ночи облака сгустились еще больше, ветер окреп, и нам пришлось ужинать, не снимая рукавиц, причем я не мог выпустить из рук рулевого весла и ухитрялся отправлять в рот кусочки пищи только в промежутках между порывами ветра.

Когда стемнело, шлюпку стало так швырять на волнах, что я вынужден был убрать парус и принялся мастерить плавучий якорь. Это была нехитрая штука, о которой я знал из рассказов охотников. Сняв мачту, я завернул ее вместе с шпринтом, гиком и двумя парами запасных весел в парус, накрепко обвязал веревкой и бросил за борт. Конец веревки я закрепил на носу, и плавучий якорь был готов. Мало выступая из воды и почти не испытывая влияния ветра, он тормозил шлюпку и удерживал ее носом к ветру. Когда море покрывается белыми барашками, это наилучший способ, чтобы шлюпку не захлестнуло волной.

— А теперь что? — весело спросила Мод, когда я справился со своей задачей и снова натянул рукавицы.

— А теперь мы уже не плывем к Японии, — сказал я. — Мы дрейфуем на юго-восток или на юго-юго-восток со скоростью по крайней мере двух миль в час.

— До утра это составит всего двадцать четыре мили, — заметила она, — да и то, если ветер не утихнет.

— Верно. А всего сто сорок миль, если этот ветер продержится трое суток.

— Не продержится! — бодро заявила Мод. — Он непременно повернет и будет дуть как следует.

— Море — великий предатель.

— А ветер? — возразила она. — Я ведь слышала, как вы пели дифирамбы «бравым пассатам».

— Жаль, что я не захватил секстант и хронометр Ларсена, — мрачно произнес я. — Когда мы сами плывём в одном направлении, ветер сносит нас в другом, а течение, быть может, — в третьем, и равнодействующая не поддается точному исчислению. Скоро мы не сможем определить, где находимся, не сделав ошибки в пятьсот миль.

После этого я попросил у Мод прощения и обещал больше не падать духом. Уступив ее уговорам, я ровно в девять оставил ее на вахте до полуночи, но, прежде чем лечь спать, хорошенько закутал в одеяла, а поверх них — в непромокаемый плащ. Спал я лишь урывками. Шлюпку швыряло с гребня на гребень, волны гулко ударялись о дно. Я слышал, как они ревут за бортом, и брызги ежеминутно обдавали мне лицо. И все же, размышлял я, не такая уж это скверная ночь — ничто по сравнению с тем, что мне ночь за ночью приходилось переживать на «Призраке», и с тем, что нам, быть может, предстоит еще пережить, пока нас будет носить по океану на этом утлом суденышке. Я знал, что обшивка у него всего в три четверти дюйма толщиной. Слой дерева тоньше дюйма отделял нас от морской пучины.

И тем не менее, готов утверждать это снова и снова, я не боялся. Я больше уже не испытывал того страха смерти, который когда-то нагонял на меня Волк Ларсен и даже Томас Магридж. Появление в моей жизни Мод Брустер, как видно, переродило меня. Любить, думал я, — ведь это еще лучше и прекраснее, чем быть любимым! Это чувство дает человеку то, ради чего стоит жить и ради чего он готов умереть. В силу любви к другому существу я забывал о себе, и вместе с тем — странный парадокс! — мне никогда так не хотелось жить, как теперь, когда я меньше всего дорожил своей жизнью. Ведь никогда еще жизнь моя не была наполнена таким смыслом, думал я. Пока дремота подкрадывалась ко мне, я лежал и с чувством неизъяснимого довольства вглядывался в темноту, зная, что там, на корме, приютилась Мод, что она зорко несет свою вахту среди бушующих волн и готова каждую минуту позвать меня на помощь.

Глава двадцать восьмая

Стоит ли рассказывать о всех страданиях, перенесенных нами на нашей маленькой шлюпке, когда нас долгие дни носило и мотало по океанским просторам? Сильный северо-западный ветер дул целые сутки. Потом наступило затишье, но к ночи поднялся ветер с юго-запада, то есть прямо нам в лоб. Тем не менее я втянул плавучий якорь, поставил парус и направил лодку круто к ветру с курсом на юго-юго-восток. Ветер позволял выбирать лишь между этим курсом и курсом на запад-северо-запад, но теплое дыхание юга влекло меня в более теплые моря, и это определило мое решение.

Однако через три часа, — как сейчас помню, ровно в полночь, — когда нас окружал непроницаемый мрак, этот юго-западный ветер так разбушевался, что я вновь был принужден выбросить плавучий якорь.

Рассвет застал меня на корме. Воспаленными от напряжения глазами я всматривался в побелевший вспененный океан, среди которого наша лодка беспомощно взлетала и ныряла, держась на своем плавучем якоре. Мы находились на краю гибели — каждую секунду нас могло захлестнуть волной. Брызги и пена низвергались на нас нескончаемым водопадом, и я должен был безостановочно вычерпывать воду. Одеяла промокли насквозь. Промокло все, и только Мод, в своем плаще, резиновых сапогах и зюйдвестке, была хорошо защищена, хотя руки, лицо и выбившаяся из-под зюйдвестки прядь волос были у нее совершенно мокрые. Время от времени она брала у меня черпак и, не страшась шторма, принималась энергично вычерпывать воду. Все на свете относительно: в сущности, это был просто свежий ветер, но для нас, боровшихся за жизнь на нашем жалком суденышке, это был настоящий шторм.

Продрогшие, измученные, весь день сражались мы с разбушевавшимся океаном и свирепым ветром, хлеставшим нам в лицо. Настала ночь, но мы не спали. Опять рассвело, и по-прежнему ветер бил нам в лицо и пенистые валы с ревом неслись навстречу.

На вторую ночь Мод начала засыпать от изнеможения. Я укутал ее плащом и брезентом. Одежда на ней не очень промокла, но девушка закоченела от холода. Я боялся за ее жизнь. И снова занялся день, такой же холодный и безрадостный, с таким же сумрачным небом, яростным ветром и грозным ревом волн.

Двое суток я не смыкал глаз. Я весь промок, продрог до костей и был полумертв от усталости. Все тело у меня ныло от холода и напряжения, и при малейшем движении натруженные мускулы давали себя знать, — двигаться же мне приходилось беспрестанно. А нас тем временем все несло и несло на северо-восток — все дальше от берегов Японии, в сторону холодного Берингова моря.

Но мы держались, и шлюпка держалась, хотя ветер дул с неослабевающей силой. К концу третьего дня он еще окреп. Один раз шлюпка так зарылась носом в волну, что ее на четверть залило водой. Я работал черпаком, как одержимый. Вода, заполнившая шлюпку, тянула ее книзу, уменьшала ее плавучесть. Еще одна такая волна — и нас ждала неминуемая гибель. Вычерпав воду, я вынужден был снять с Мод брезент и затянуть им носовую часть шлюпки. Он закрыл собою шлюпку на треть и сослужил нам хорошую службу, трижды спасая нас, когда лодка врезалась носом в волну.

На Мод было жалко смотреть. Она съежилась в комочек на дне лодки, губы ее посинели, на бескровном лице отчетливо были написаны испытываемые ею муки. Но ее глаза, обращенные на меня, все так же светились мужеством, и губы произносили ободряющие слова.

В эту ночь шторм, должно быть, бушевал с особенной яростью, но я уже почти ничего не сознавал, усталость одолела меня, и я заснул на корме.

К утру четвертого дня ветер упал до едва приметного дуновения, волны улеглись, и над нами ярко засияло солнце. О, благодатное солнце! Мы нежили свои измученные тела в его ласковых лучах и оживали, как букашки после бури. Мы снова начали улыбаться, шутить и бодро смотреть на будущее. А ведь в сущности положение наше было плачевнее прежнего. Мы теперь были еще дальше от Японии, чем в ту ночь, когда покинули «Призрак»; а о том, на какой широте и долготе мы находимся, я мог только гадать, и притом весьма приблизительно. Если мы в течение семидесяти с лишним часов дрейфовали со скоростью двух миль в час, нас должно было снести по крайней мере на сто пятьдесят миль к северо-востоку. Но были ли верны мои подсчеты? А если мы дрейфовали со скоростью четырех миль в час? Тогда нас снесло еще на сто пятьдесят миль дальше от цели.

Итак, где мы находимся, я не знал и не удивился бы, если бы мы вдруг снова увидели «Призрак». Вокруг плавали котики, и я все время ждал, что на горизонте появится промысловая шхуна. Во второй половине дня, когда снова поднялся свежий северо-западный ветер, мы действительно увидели вдали какую-то шхуну, но она тут же скрылась из глаз, и опять мы остались одни среди пустынного моря.

Были дни непроницаемого тумана, когда даже Мод падала духом и с ее губ уже не слетали веселые слова; были дни штиля, когда мы плыли по безмолвному, безграничному простору, подавленные величием океана, и дивились тому, что все еще живы и боремся за жизнь, несмотря на всю нашу беспомощность; были дни пурги и снежных шквалов, когда мы промерзали до костей, и были дождливые дни, когда мы наполняли наши бочонки стекавшей с паруса водой.

И все эти дни моя любовь к Мод непрестанно росла. Эта девушка была такой многогранной, такой богатой настроениями — «протеевой», как я называл ее, — натурой. У меня были для нее и другие, еще более ласковые имена, но я ни разу не произнес их вслух. Слова любви трепетали у меня на губах, но я знал, что сейчас не время для признаний. Можно ли, взяв на себя задачу спасти и защитить женщину, просить ее любви? Но сколь ни сложно было — в силу этого и в силу многих других обстоятельств — мое положение, я, думается мне, умел держать себя как должно. Ни взглядом, ни жестом не выдал я своих чувств. Мы с Мод были добрыми товарищами, и с каждым днем наша дружба крепла.

Больше всего поражало меня в Мод полное отсутствие робости и страха. Ни грозное море, ни утлая лодка, ни штормы, ни страдания, ни наше одиночество, то есть все то, что могло бы устрашить даже физически закаленную женщину, не производило, казалось, никакого впечатления на нее. А ведь она знала жизнь только в ее наиболее изнеживающих, искусственно облегченных формах. Эта девушка представлялась мне всегда как бы сотканной из звездного сияния, росы и туманной дымки. Она казалась мне духом, принявшим телесную оболочку, и воплощением всего, что есть самого нежного, ласкового, доверчивого в женщине. Однако я был не вполне прав. Мод и робела и боялась, но она обладала мужеством. Плоть и муки были и ее уделом, как и всякой женщины, но дух ее был выше плоти, и страдала только ее плоть. Она была как бы духом жизни, ее духовной сутью, — всегда безмятежная с безмятежным взглядом, исполненная веры в высший порядок среди неустойчивого порядка вселенной.

Опять наступила полоса штормов. Дни и ночи ревела буря, рукой титана швыряя наше суденышко по волнам, и океан щерился на нас своей пенистой пастью. Все дальше и дальше относило нас на северо-восток. И вот однажды, когда шторм свирепствовал вовсю, я бросил усталый взгляд в подветренную сторону. Я уже ничего не искал, а скорее, измученный борьбой со стихией, как бы безмолвно молил разъяренные хляби морские унять свой гнев и пощадить нас. Но, взглянув, я не поверил своим глазам. У меня мелькнула мысль, что дни и ночи, проведенные без сна, в непрестанной тревоге, помрачили мой разум. Я перевел взгляд на Мод, и вид ее ясных карих глаз, ее милых мокрых щек и развевающихся волос сказал мне, что рассудок мой цел. Повернувшись снова в подветренную сторону, я снова увидел выступающий далеко в море мыс — черный, высокий и голый, увидел бурный прибой, разбивающийся у его подножия фонтаном белых брызг, и мрачный, неприветливый берег, уходящий на юго-восток и окаймленный грозной полосой бурунов.

— Мод, — воскликнул я, — Мод!

Она повернула голову и тоже увидела землю.

— Неужели это Аляска? — вскричала она.

— Увы, нет! — ответил я и тут же спросил: — Вы умеете плавать?

Она отрицательно покачала головой.

— И я не умею, — сказал я. — Значит, добираться до берега придется не вплавь, а на шлюпке, придется найти какой-нибудь проход между прибрежными скалами. Но время терять нельзя… и присутствия духа тоже.

Я говорил уверенно, но на душе у меня было далеко не спокойно. Мод поняла это и, пристально посмотрев на меня, сказала:

— Я еще не поблагодарила вас за все, что вы сделали для меня, и…

Она запнулась, как бы подбирая слова, чтобы лучше выразить свою благодарность.

— И что же дальше? — спросил я довольно грубо, так как мне совсем не понравилось, что она вдруг вздумала благодарить меня.

— Помогите же мне! — улыбнулась она.

— Помочь вам высказать мне свою признательность перед смертью? И не подумаю. Мы не умрем. Мы высадимся на этот остров и устроимся на нем наилучшим образом еще до темноты.

Однако, несмотря на всю решительность моего тона, я сам не верил ни единому своему слову. Но не страх заставлял меня лгать. Страха за себя я не испытывал, хотя и ждал, что найду смерть в кипящем прибое среди скал, которые быстро надвигались на нас. Нечего было и думать о том, чтобы поднять парус и попытаться отойти от берега; ветер мгновенно опрокинул бы шлюпку и волны захлестнули бы ее; да к тому же и парус вместе с запасными веслами был у нас спущен за корму.

Как я уже сказал, сам я не страшился смерти, которая подстерегала нас где-то там, в каких-нибудь сотнях ярдов, но мысль о том, что должна умереть Мод, приводила меня в ужас. Проклятое воображение уже рисовало мне ее изуродованное тело в кипящем водовороте среди прибрежных скал, и я не мог этого вынести: я заставлял себя думать, что мы благополучно высадимся на берег, и говорил не то, чему верил, а то, чему хотел бы верить.

Вставшая перед моими глазами картина столь страшной гибели ужаснула меня, и на миг мелькнула безумная мысль: схватить Мод в объятия и прыгнуть с нею за борт. Эту мысль сменила другая: когда шлюпка достигнет полосы бурунов, обнять Мод, сказать ей о своей любви и, подхватив ее на руки, броситься в последнюю отчаянную схватку со смертью.

Мы инстинктивно придвинулись друг к другу. Рука Мод в рукавице потянулась к моей. И так, без слов, мы ждали конца. Мы были уже близко от полосы прибоя у западного края мыса, и я напряженно смотрел вперед в слабой надежде, что случайное течение или Сильная волна подхватит и пронесет нас мимо бурунов.

— Мы проскочим! — заявил я с напускной уверенностью, которая не обманула ни Мод, ни меня самого. Но через несколько минут я снова воскликнул:

— Мы проскочим, черт побери!

Я был так взволнован, что выбранился — чуть ли не впервые в жизни.

— Прошу прощения… — пробормотал я.

— Вот теперь вы убедили меня! — с улыбкой сказала Мод. — Теперь и я верю, что мы проскочим.

За краем мыса уже виден был вдали высокий берег, и нашим глазам постепенно открывалась глубокая бухта. Одновременно с этим до нас долетел какой-то глухой, неумолчный рев. Он перекатывался, как отдаленный гром, и доносился с подветренной стороны сквозь грохот прибоя и вой бури. Мы обогнули мыс, и вся бухта сразу открылась нам — белый, изогнутый полумесяцем песчаный берег, о который разбивался мощный прибой и который был сплошь усеян мириадами котиков. От них-то и исходил долетавший до нас рев.

— Лежбище! — воскликнул я. — Теперь мы и вправду спасены. Тут должна быть охрана и сторожевые суда для защиты животных от охотников. Быть может, на берегу есть даже пост.

Однако, продолжая всматриваться в линию прибоя, разбивавшегося о берег, я вынужден был заметить:

— Не так-то все это просто, конечно, ну да ничего. Если боги смилостивятся над нами, мы обогнем еще один мыс и, может быть, найдем хорошо защищенную бухту, где сможем выйти из шлюпки, даже не замочив ног.

И боги смилостивились. Чуть не врезавшись во второй мыс, мы все же обогнули его, гонимые юго-восточным ветром, и увидели третий, почти на одной линии с первыми двумя. Но какая бухта открылась нам здесь! Она глубоко вдавалась в сушу, и прилив сразу подхватил нашу шлюпку и отнес под укрытие второго мыса. Здесь море было почти спокойно, крупная, но ровная зыбь качала шлюпку, и я втянул плавучий якорь и сел на весла. Берег загибался все дальше на юго-запад, и вдруг внутри этой большой бухты нам открылась еще одна небольшая, хорошо закрытая естественная гавань, где вода стояла тихо, как в пруду, лишь изредка подергиваемая рябью, когда из-за нависшей над песчаным берегом отвесной гряды скал, футах в ста от воды, налетали слабые порывы ветра — отголоски бушевавшего в океане шторма.

Котиков здесь совсем не было видно. Киль лодки врезался в твердую гальку. Я выскочил, протянул Мод руку, и секунду спустя она уже стояла рядом со мною. Но, как только я отпустил ее руку, она поспешно ухватилась за меня. В тот же миг я сам пошатнулся и чуть не упал на песок. Так повлияло на нас прекращение качки. Слишком долго носило нас по морю и швыряло на волнах, и теперь, став на твердую почву, мы были ошеломлены. Нам казалось, что берег тоже должен опускаться и подниматься у нас под ногами, а скалы — качаться, как борта судна. И когда мы по привычке приготовились противостоять этим движениям, отсутствие их совершенно нарушило наше чувство равновесия.

— Нет, я должна присесть, — сказала Мод, нервно рассмеявшись и, взмахнув руками, как пьяная, опустилась на песок.

Втащив лодку повыше, я присоединился к Мод. Так произошла высадка на «Остров Усилий» двух людей, отвыкших от земли и после долгого пребывания на море испытавших «качку» на суше.

Глава двадцать девятая

— Дурак! — воскликнул я, давая выход своей досаде.

Я только что разгрузил шлюпку и перенес все наши вещи туда, где думал устроить стоянку, — подальше от воды. На берегу валялись выброшенные морем обломки дерева, и вид банки кофе, которую я прихватил из кладовой «Призрака», сразу навел меня на мысль разжечь костер.

— Жалкий идиот! — продолжал я.

— Что вы, что вы!.. — проговорила Мод тоном мягкого упрека и пожелала узнать, почему я жалкий идиот.

— Спичек-то нет! — простонал я. — Я не припас ни одной спички, и теперь у нас не будет ни горячего кофе, ни супа, ни чая — вообще ничего горячего!

— А ведь, кажется, Робинзон Крузо добывал огонь трением одной палки о другую? — заметила она.

— Ну да! Я раз двадцать читал рассказы потерпевших кораблекрушение, — они тоже пытались это делать, но без малейшего успеха, — сказал я. — Знал я еще некоего Винтерса, газетного репортера, — он побывал на Аляске и в Сибири. Мы как-то встретились с ним, и он рассказал мне о своей попытке развести костер с помощью двух палок. Забавная история, и рассказывал он ее неподражаемо. Но его попытка тоже кончилась неудачей. Я помню, как в заключение он изрек, сверкнув своими черными глазами: «Джентльмены! Быть может, жителям тихоокеанских островов это и удается, быть может, малайцам это удается, но даю вам слово, что белому человеку это недоступно».

— Ну что ж, мы ведь до сих пор обходились без огня, — бодро сказала Мод. — И теперь как-нибудь обойдемся, надо полагать.

— Но подумайте, у нас есть кофе! — воскликнул я. — И превосходный кофе! Я же знаю, — я взял его из личных запасов Волка Ларсена. И есть отличные дрова!

Признаюсь, мне ужасно хотелось кофе, а вскоре я узнал, что и Мод питает слабость к этому напитку. К тому же мы так долго были лишены горячей пищи, что, казалось, окоченели изнутри не меньше, чем снаружи. Глоток чего-нибудь горячего пришелся бы нам очень кстати. Но я перестал сетовать и принялся сооружать из паруса палатку для Мод.

Имея в своем распоряжении весла, мачту, шпринт и гик да еще изрядный запас веревок, я считал, что легко справлюсь с этой задачей. Но у меня не было опыта, и мне до всего приходилось доходить своим умом и все время что-то изобретать, так что палатка была готова лишь к вечеру. А ночью пошел дождь, палатку затопило, и Мод перебралась обратно в шлюпку.

На следующее утро я окопал палатку неглубокой канавой, а часом позже внезапным порывом ветра, налетевшим из-за высокой гряды скал, палатку сорвало и швырнуло на песок в тридцати шагах от нас.

Мод рассмеялась, увидав мое огорченное лицо, а я сказал:

— Как только ветер спадет, я сяду на шлюпку и обследую берег. Тут, верно, есть какой-нибудь пост, а значит, и люди. И корабли не могут не заходить сюда. Эти котики, несомненно, охраняются правительством какой-нибудь страны. Но прежде я хочу все-таки устроить вас поудобнее.

— Я бы предпочла поехать с вами, — сказала Мод.

— Нет, вам лучше остаться. Вы и так уж намучились. Просто чудо, что вы еще живы. А идти на веслах и ставить парус под этим дождем — небольшое удовольствие. Вам нужно отдохнуть, и я прошу вас остаться.

Мне показалось, что чудесные глаза Мод затуманились; она потупилась и отвернулась.

— Я предпочла бы поехать с вами, — повторила она тихо и с мольбой. — Я могла бы… — голос ее дрогнул, — помочь вам, хоть немного. А если с вами что-нибудь случится— подумайте, — я останусь здесь совсем одна!

— Я буду осторожен, — отвечал я. — Далеко не поеду и вернусь к вечеру. Нет, нет, я считаю, что вам следует остаться, отдохнуть как следует и выспаться.

Она подняла голову и заглянула мне в глаза мягким молящим взглядом.

— Пожалуйста, прошу вас! — проговорила она кротко. О, так кротко…

Я призвал на помощь всю свою стойкость и отрицательно покачал головой. Но она продолжала молча заглядывать мне в глаза. Я пытался повторить свой отказ и не нашел слов. Радость вспыхнула в ее взоре, и я понял, что проиграл. Теперь я уже не мог сказать «нет».

После полудня ветер утих, и мы стали готовиться к поездке, решив отправиться в путь на следующее утро. Проникнуть в глубь острова из нашей бухточки было невозможно, так как скалы окружали отлогий песчаный берег отвесной стеной, а по краям бухты поднимались прямо из воды.

С утра день обещал быть пасмурным, но тихим. Встав пораньше, я принялся готовить шлюпку.

— Дурак! Болван. Йэху![163] — закричал я, решив, что настало время будить Мод. На этот раз, однако, я кричал в притворном отчаянии, а сам без шапки весело приплясывал на берегу.

Откинув край палатки, выглянула Мод.

— Что еще случилось? — спросила она сонно, но не без любопытства.

— Кофе! — крикнул я. — Что вы скажете насчет чашки кофе? Горячего, дымящегося кофе?

— Боже мой, — пробормотала она, — как вы напугали меня! И как это жестоко! Я уже приучила себя к мысли, что придется обходиться без кофе, а вы опять дразните меня.

— А вот поглядите, что сейчас произойдет! — возразил я.

У подножия нависших скал я собрал немного сухих веточек и щепок и приготовил из них растопку, настругав тоненьких лучинок. Затем вырвал листок из своей записной книжки и достал охотничий патрон. Выковырнув ножом пыжи, я высыпал порох на большой плоский камень. Потом осторожно извлек из патрона капсюль и положил его на кучку пороха. Все было готово. Мод внимательно следила за мной, высунувшись из палатки. Подняв с земли камень и держа бумагу наготове, я с силой ударил камнем по капсюлю. Поднялось облачко белого дыма, вспыхнул огонек, и край бумаги загорелся.

Мод восторженно захлопала в ладоши.

— Прометей! — воскликнула она.

Но в эту минуту мне было не до ликования. Чтобы сохранить слабый огонек и придать ему силы, его нужно было всячески беречь и лелеять. Стружку за стружкой, лучинку за лучинкой давал я пожирать огню, пока не затрещали охваченные огнем веточки и щепки. У нас не было ни чайника, ни сковородки — ведь я никак не предполагал, что шлюпку может прибить к какому-то безлюдному острову, — и в ход пошел черпак из шлюпки. Впоследствии, когда мы съели часть консервов, пустые банки недурно заменили нам кухонную утварь.

Я вскипятил воду, а Мод взялась за приготовление кофе. И какой же это был вкусный кофе! Я подал к столу говяжью тушенку, разогрев ее с размоченными в воде галетами, и завтрак удался на славу. Прихлебывая горячий черный кофе и обсуждая наши дела, мы засиделись у костра куда дольше, чем могли позволить себе это предприимчивые исследователи необжитых земель.

Я знал, что лежбища в Беринговом море обычно находятся под охраной, и надеялся обнаружить в одной из бухт сторожевой пост. Но Мод, желая, по-видимому, подготовить меня к возможному разочарованию, высказала предположение, что мы открыли новое лежбище. Тем не менее она была в отличном настроении и говорила о нашем довольно плачевном положении в самом веселом тоне.

— Если вы правы, — сказал я, — нужно готовиться к зимовке. Наших запасов нам, конечно, не хватит, но тут выручат котики. Однако осенью они откочуют, так что надо уже сейчас начать запасаться мясом. Кроме того, нужно будет построить хижины и насобирать побольше дров. Для освещения попытаемся использовать котиковый жир. Словом, если остров окажется необитаемым, хлопот у нас будет по горло. Впрочем, не думаю, чтобы здесь не было людей.

Но она оказалась права. В полветра мы обходили на шлюпке остров, рассматривали в бинокль каждую бухточку и кое-где приставали к берегу, но нигде не обнаружили человеческого жилья. Правда, мы убедились, что люди уже побывали на Острове Усилий. Во второй от нас бухте мы нашли разбитую шлюпку, выброшенную волной на берег. Это была промысловая шлюпка: уключины у нее были оплетены, на носу правого борта имелась стойка для ружья, а на корме я разобрал полустершуюся надпись, выведенную белой масляной краской: «Газель. № 2». Шлюпка лежала здесь давно, так как ее наполовину занесло песком, а растрескавшиеся доски почернели от непогоды. В кормовой части я нашел заржавленный дробовик десятого калибра и матросский нож. Лезвие ножа было обломано почти у рукоятки и тоже изъедено ржавчиной.

— Им удалось выбраться отсюда! — бодро сказал я, хотя сердце у меня сжалось при мысли, что где-нибудь на берегу мы можем наткнуться на побелевшие человеческие кости.

Мне не хотелось, чтобы настроение Мод было омрачено подобной находкой, поэтому я поспешил оттолкнуть нашу шлюпку от берега и направил ее вокруг северо-восточной оконечности острова. На южном берегу отлогих спусков не было совсем, и, обогнув выступавший в море черный мыс, мы вскоре после полудня закончили объезд острова. Я прикинул, что окружность его составляет примерно двадцать пять миль, а диаметр — от двух до пяти миль. И по самым скромным подсчетам на нем было не меньше двухсот тысяч котиков. Возвышенная часть острова находилась у его юго-западной оконечности и постепенно понижалась к северо-востоку, где суша лишь на несколько футов выдавалась из воды. Во всех бухтах, кроме нашей, песчаный берег поднимался полого, переходя на расстоянии полумили от моря в каменистые площадки, кое-где поросшие мхом и другой растительностью, напоминавшей тундру. Сюда и выходили стада котиков; старые самцы стерегли свои гаремы, молодые держались особняком.

Остров Усилий навряд ли заслуживает более подробного описания. Местами скалистый, местами болотистый, повсюду открытый штормовым ветрам, омываемый бурным прибоем и вечно потрясаемый ревом двухсот тысяч морских животных, он представлял собой весьма унылое, безрадостное прибежище. Мод, которая сама готовила меня к возможному разочарованию и весь день сохраняла бодрое, жизнерадостное настроение, теперь, когда мы вернулись в свою бухточку, пала духом. Она мужественно старалась скрыть это от меня, но, разжигая костер, я слышал приглушенные рыдания и знал, что она плачет, уткнувшись в одеяла в своей палатке.

Настал мой черед проявить бодрость. Я старался играть свою роль как можно лучше, и мне это, по-видимому, удалось, так как вскоре Мод уже снова смеялась и даже распевала. Она рано легла спать, но перед сном спела для меня. Я впервые слышал ее пение и с упоением внимал ему, лежа у костра. Во всем, что она делала, сказывалась артистичность ее натуры, а голос ее, хотя и не сильный, был удивительно нежен и выразителен.

Я по-прежнему спал в лодке и в эту ночь долго лежал без сна. Я глядел на звезды, которых так давно не было видно, и размышлял. Я понимал, что на мне лежит огромнаяответственность, а это было совершенно для меня непривычно. Волк Ларсен оказался прав: прежде я не стоял на своих ногах. Мои адвокаты и поверенные управляли за меня состоянием, доставшимся мне от отца, сам же я не знал никаких забот. Только на «Призраке» научился я отвечать за себя. А теперь, впервые в жизни, должен был нести ответственность за другого человека. И это была величайшая ответственность, какая может выпасть на долю мужчины, ведь я отвечал за судьбу женщины, которая была для меня единственной в мире, — за судьбу «моей малышки», как я любовно называл ее в своих мечтах.

Глава тридцатая

Не мудрено, что мы назвали наш остров Островом Усилий. Две недели трудились мы над возведением хижины. Мод непременно хотела помогать мне, и я чуть не плакал, глядя на ее исцарапанные в кровь руки. Вместе с тем я не мог не гордиться ею. Было поистине что-то героическое в том, как эта изнеженная женщина переносила столь тяжкие лишения и невзгоды и напрягала все свои слабые силы, стараясь выполнять тяжелую работу. Она таскала камни, помогая мне строить хижину, и слушать не хотела, когда я молил ее предоставить это дело мне. Еле-еле удалось мне уговорить ее взять на себя более легкие обязанности — готовить пищу и собирать дрова и мох на зиму.

Стены хижины росли довольно быстро, и все шло как по маслу, пока передо мной не встал вопрос: из чего делать крышу? Без крыши и стены ни к чему! У нас, правда, были запасные весла, и они могли послужить стропилами, но чем их покрыть? Трава для этого не годилась, мох тоже, парус необходимо было сохранить для шлюпки, а брезент уже прохудился.

— Винтерс пользовался шкурами моржей, — заметил я.

— А у нас есть котики, — подсказала Мод.

И на следующий день началась охота. Стрелять я не умел — пришлось учиться. Однако, изведя тридцать патронов на трех котиков, я решил, что наши боеприпасы иссякнут, прежде чем я постигну это искусство. К тому же я уже потратил восемь патронов на разжигание костра, прежде чем догадался сберегать огонь, прикрывая тлеющие угли сырым мхом. Теперь в ящике оставалось не больше сотни патронов.

— Придется бить зверя дубинкой, — заявил я, окончательно убедившись, что стрелок из меня не получится. Я слышал от охотников, что так делают.

— Как это можно! — запротестовала Мод. — Эти животные так красивы! Это же просто зверство. Стрелять еще куда ни шло…

— Нам нужна крыша, — сурово возразил я. — Зима уже на носу. Или мы, или они — другого выбора нет. Жаль, конечно, что у нас мало патронов, но я думаю, что от удара дубинкой они будут даже меньше страдать, чем от пуль. И уж, конечно, бить их я пойду один.

— Вот в том-то и дело, — взволнованно начала она и вдруг смутилась и замолчала.

— Конечно, — сказал я, — если вы предпочитаете…

— Ну, а чем я буду заниматься? — спросила она мягко, что, как я знал по опыту, означало настойчивость.

— Вы будете собирать дрова и варить обед, — не раздумывая долго, отвечал я.

Она покачала головой.

— Нет, вам нельзя идти одному, это слишком опасно. Знаю, знаю, — поспешно продолжала она, заметив, что я собираюсь возражать. — Я слабая женщина, пусть так. Но может статься, что именно моя маленькая помощь и спасет вас от беды.

— Помощь? Ведь их надо бить дубинкой, — напомнил я.

— Конечно, это будете делать вы. А я, верно, буду визжать и отворачиваться, как только…

— Как только появится опасность? — пошутил я.

— Это уж позвольте мне решать самой, когда отворачиваться, а когда нет, — с величественным видом отрезала она.

Разумеется, дело кончилось тем, что на следующее утро Мод отправилась со мной. Сев на весла, я привел шлюпку в соседнюю бухту. Вода вокруг нас кишела котиками, и на берегу их были тысячи; они ревели так, что нам приходилось кричать, чтобы услышать друг друга.

— Я знаю, что их бьют дубинками, — сказал я, стараясь приободриться и с сомнением поглядывая на огромного самца, приподнявшегося на ластах примерно в тридцати футах от берега и смотревшего прямо на меня. — Весь вопрос в том, как это делается?

— Давайте лучше наберем для крыши травы, — сказала Мод.

Она была напугана не меньше меня, да и не мудрено было испугаться, увидав вблизи эти сверкающие клыки и пасти, похожие на собачьи.

— А я всегда думал, что они боятся людей, — заметил я. — Впрочем, с чего я взял, что они не боятся? — добавил я, продолжая грести вдоль пляжа. — Быть может, стоит мне только смело выйти на берег, как они обратятся в бегство и покажут такую прыть, что я еще, пожалуй, и не догоню их.

И все ж я медлил.

— Мне рассказывали, как один человек забрел на гнездовье диких гусей, — сказала Мод. — Они заклевали его.

— Гуси?

— Да, гуси. Я слышала об этом от своего брата, когда была маленькой.

— Но я же знаю, что котиков бьют дубинками! — настаивал я.

— А я думаю, что из травы крыша получится ничуть не хуже, — сказала Мод.

Сама того не желая, она только подзадорила меня. Не мог же я показать себя трусом.

— Была не была! — воскликнул я и, табаня одним веслом, начал причаливать к берегу.

Выпрыгнув из шлюпки, я смело пошел на гривастого секача, окруженного своими многочисленными самками. Я прихватил с собой обыкновенную дубинку, какою гребцы добивают раненых котиков, вытащенных из воды охотниками. Она была всего в полтора фута длиной, и я в своем неведении даже не подозревал, что при набегах на лежбища применяются дубинки длиною в четыре-пять футов. Самки расползались при моем приближении; расстояние между мной и секачом все уменьшалось. Он сердито приподнялся на ластах. Я был от него уже футах в двенадцати и продолжал идти вперед, ожидая, что он вот-вот пустится от меня наутек.

Сделав еще несколько шагов, я испугался: а вдруг он не побежит? Ну что ж, тогда я стукну его дубинкой, — решил я. Со страху я даже позабыл, что моя цель — убить зверя, а не обратить его в бегство. Но в эту минуту он фыркнул, взревел и бросился на меня. Глаза его сверкали, пасть была широко разинута, и в ней зловеще белели клыки. Без ложного стыда должен признаться, что в бегство обратился не он, а я. Он преследовал меня неуклюже, но весьма проворно и был всего в двух шагах, когда я прыгнул в шлюпку. Я оттолкнулся от берега веслом, но он успел вцепиться в него зубами. Крепкое дерево хрустнуло и раскололось, как яичная скорлупа. Мы с Мод были ошеломлены. А секач нырнул под шлюпку и принялся с силой трясти ее, ухватившись зубами за киль.

— Боже мой! — вскричала Мод. — Лучше вернемся.

Я покачал головой.

— То, что делают другие, могу сделать и я, а я знаю наверное, что котиков бьют дубинками. Но секачей придется оставить в покое.

— Лучше бы вам их всех оставить в покое! — сказала Мод.

— Только не вздумайте говорить: «Пожалуйста, прошу вас!» — воскликнул я и, боюсь, довольно сердито.

Она промолчала, но я понял, что мой тон задел ее.

— Простите! — сказал или, вернее, прокричал я, чтобы покрыть стоявший над лежбищем рев. — Если вы будете настаивать, мы, конечно, вернемся, но, честно говоря, я бы этого не хотел.

— Только не вздумайте говорить: «Вот что значит брать с собою женщину!» — сказала она с обворожительной лукавой улыбкой, и я понял, что прощен.

Проплыв еще немного вдоль берега, чтобы собраться с духом, я снова причалил и вышел из шлюпки.

— Будьте осторожны! — крикнула мне вслед Мод.

Я кивнул ей и предпринял фланговую атаку на ближайший гарем. Все шло хорошо, пока я, подобравшись к одной из самок, лежавшей в стороне, не сделал попытку ударить ее по голове. Я промахнулся, а она зафыркала и проворно поползла прочь. Я подбежал ближе, замахнулся вторично, но угодил не в голову, а в плечо.

— Берегитесь! — услышал я отчаянный крик Мод.

Увлеченный охотой, я не глядел по сторонам и, обернувшись, увидел, что меня атакует сам владыка гарема. Преследуемый по пятам, я снова бросился к шлюпке. Но на этот раз Мод уже не предлагала мне отказаться от моей затеи.

— Я думаю, вам лучше не трогать гаремы, а заняться одинокими котиками, — сказала она. — Эти как-то безобиднее. Помните, я даже где-то читала про это. У доктора Джордана как будто. Это молодые самцы, недостаточно возмужавшие, чтобы иметь свои гаремы. Джордан, кажется, называет их «холостяками». Нужно только найти, где у них лежбище, и тогда…

— В вас, я вижу, пробудился охотничий инстинкт! — рассмеялся я.

Она мило вспыхнула.

— Я, так же как и вы, не люблю признавать себя побежденной, хотя мне и очень не по душе, что вы будете убивать этих красивых безобидных созданий.

— Красивых! — усмехнулся я. — Что-то я не заметил ничего красивого в этих чудовищах, которые гнались за мной, оскалив клыки.

— Все зависит от точки зрения, — рассмеялась она. — Вам не хватает перспективы. К наблюдаемому предмету не рекомендуется подходить слишком близко…

— Вот именно! — воскликнул я. — Что мне нужно — так это дубинку подлиннее. Кстати, можно воспользоваться сломанным веслом.

— Я припоминаю… — сказала она. — Капитан Ларсен рассказывал, как охотятся на лежбищах. Загоняют небольшую часть стада подальше от берега и там убивают.

— Ну, у меня нет особого желания загонять «небольшую часть стада», — возразил я.

— Есть еще «холостяки», — сказала она. — Они держатся особняком. Доктор Джордан говорит, что между гаремами остаются дорожки, и, пока «холостяки» не сходят с этих дорожек, повелители гаремов не трогают их.

— Вот как раз плывет один из них, — указал я на молодого «холостяка», подплывавшего к берегу. — Будем наблюдать за ним, и, если он выйдет из воды, я пойду следом.

Котик выбрался на берег в свободном пространстве между двумя гаремами, повелители которых грозно заворчали, но не тронули его, и стал медленно удаляться, пробираясь по «дорожке».

— Ну попытаемся! — бодро сказал я, выскакивая из шлюпки, но, признаюсь, сердце у меня ушло в пятки при мысли о том, что мне придется пройти сквозь все это громадное стадо.

— Не мешало бы закрепить шлюпку, — сказала Мод.

Она уже стояла на берегу рядом со мной, и я с изумлением посмотрел на нее.

Она решительно кивнула.

— Ну да, я пойду с вами. Втащите шлюпку повыше на берег и вооружите меня какой-нибудь дубинкой.

— Давайте лучше вернемся назад, — уныло проговорил я. — Обойдемся в конце концов и травой.

— Вы же знаете, что трава не годится, — последовал ответ. — Может быть, мне пойти вперед?

Я пожал плечами, но в глубине души был восхищен ее смелостью и горд за нее. Я дал ей сломанное весло, а сам взял другое. Не без страха двинулись мы вперед. Мод испуганно вскрикнула, когда какая-то любопытная самка потянулась носом к ее ноге, да и я не раз ускорял шаги по той же причине. Из обоих гаремов доносилось предостерегающее ворчание, но других признаков враждебности мы не замечали. Это лежбище еще не видало охотников, и поэтому котики здесь были не напуганы и довольно добродушны.

В гуще стада шум стоял неимоверный. От него голова шла кругом. Я приостановился и ободряюще улыбнулся Мод. Мне удалось быстрее преодолеть свою боязнь, она же все еще не могла побороть страха и, подойдя ко мне ближе, крикнула:

— Я боюсь, ужасно боюсь!

А я не боялся. Мне еще было не по себе, однако мирное поведение котиков значительно умерило мою тревогу. Но Мод вся дрожала.

— Я боюсь и не боюсь, — лепетала она трясущимися губами. — Это мое жалкое тело боится, а не я.

— Ничего, ничего! — ободрял я ее, инстинктивно обняв за плечи в стремлении защитить.

Никогда не забуду, какой прилив мужества я тогда ощутил. Изначальные инстинкты заговорили во мне, и я почувствовал себя мужчиной, защитником слабых, борющимся самцом. Но драгоценнее всего было сознание, что я защищаю любимое существо. Мод опиралась на меня, нежная и хрупкая, как цветок, и дрожь ее утихала, а я чувствовал, как крепнут мои силы. Я готов был сразиться с самым свирепым самцом из стада, и если бы в ту минуту он набросился на меня, я встретил бы его бестрепетно и наверняка одолел бы.

— Все в порядке, — проговорила Мод, с благодарностью подняв на меня глаза. — Пойдемте дальше!

И сознание, что она почерпнула силы во мне и полагается на меня, наполнило мое сердце ликованием. Сквозь все наслоения цивилизации во мне все отчетливее звучало что-то унаследованное от моих далеких и забытых предков, живших на заре человечества, бивших зверя и спавших под открытым небом. А ведь мне, пожалуй, следует благодарить за это Волка Ларсена, подумал я, пробираясь вместе с Мод по дорожке между гаремами.

Углубившись на четверть мили от берега, мы дошли до лежбища «холостяков» — молодых самцов с гладкой лоснящейся шерстью, — которые в одиночестве копили здесь силы в ожидании того дня, когда они с боем проложат себе дорогу в ряды счастливцев.

Теперь у меня все сразу пошло на лад. Можно было подумать, что я всю жизнь только тем и занимался, что бил котиков. Крича, угрожающе размахивая дубинкой и даже подталкивая ею более медлительных, я быстро отогнал в сторону десятка два «холостяков». Когда какой-либо из них пытался прорваться назад к морю, я преграждал ему путь. Мод принимала в этом самое деятельное участие и помогала мне, крича и размахивая сломанным веслом. Я заметил, однако, что наиболее тщедушным и неповоротливым она позволяла ускользнуть. Но я видел также, что, когда какой-нибудь особенно воинственно настроенный зверь делал попытку прорваться, глаза у нее вспыхивали и она ловко ударяла его дубинкой.

— А ведь это увлекает! — воскликнула она, останавливаясь в изнеможении, чтобы передохнуть. — Но я, кажется, должна присесть.

Пока она отдыхала, я отогнал маленькое стадо, в котором, по мягкосердечию Мод, осталось около двенадцати голов, шагов на сто дальше. Когда она присоединилась ко мне, я уже кончил бой и начал свежевать туши. Час спустя, нагруженные шкурами, мы гордо шествовали назад по дорожке между гаремами и дважды еще спускались к морю, сгибаясь под тяжестью своей ноши, после чего я решил, что на крышу нам теперь шкур хватит. Я поднял парус, вывел шлюпку из бухты, лег на другой галс и ввел судно в нашу бухточку.

— Точно в родной дом возвращаемся! — проговорила Мод, когда шлюпка врезалась в берег.

Ее слова взволновали меня — они прозвучали так естественно и вместе с тем интимно, — и я сказал:

— А мне уже кажется, что я никогда и не жил другой жизнью. Мир книг и книжников припоминается мне сейчас так смутно, словно это был сон, а на самом деле я всю жизнь только и делал, что охотился и совершал набеги на лежбища зверей. И словно вы тоже всегда участвовали в этой жизни. Вы… — я чуть не произнес: «моя жена, моя подруга», но вовремя спохватился и закончил: — отлично переносите трудности.

Но чуткое ухо Мод уловило фальшь в моем голосе. Она поняла, что я думал о чем-то другом, и бросила на меня быстрый взгляд.

— Это не то. Вы хотели сказать…

— …что американская миссис Мейнелл ведет жизнь дикарки, и притом довольно успешно, — непринужденно произнес я.

— О! — протянула она, но я мог бы поклясться, что вид у нее был разочарованный.

Слова эти — «моя жена, моя подруга» — звучали в моей душе весь день и еще много дней. Но никогда не звучали они так настойчиво, как в тот вечер, когда я, сидя у очага, наблюдал, как Мод снимает мох с углей, раздувает огонь и готовит ужин. Верно, крепка была моя связь с моим первобытным предком, если эти древние слова, прозвучавшие впервые в глубине веков, так захватили и взволновали меня. А они звучали во мне все громче и громче, и, засыпая, я повторял их про себя.

Глава тридцать первая

— Да, от шкур будет попахивать, — сказал я, — зато они сохранят в хижине тепло и укроют вас от дождя и снега.

Мы стояли и рассматривали крышу из котиковых шкур, которая наконец была готова.

— Она неказиста, но своей цели послужит, а это главное, — продолжал я, жаждая услышать похвалу из уст Мод.

Она захлопала в ладоши и объявила, что страшно довольна.

— Но ведь внутри совсем темно, — добавила она секунду спустя и невольно передернула плечами.

— Почему же вы не предложили сделать окно, когда мы складывали стены? — сказал я. — Хижина строилась для вас, и вы могли бы подумать о том, что вам нужен свет.

— Но я как-то не привыкла задумываться над тем, что кажется очевидным, — засмеялась она в ответ. — А кроме того, в стене ведь можно пробить дыру в любое время.

— Совершенно верно. Вот об этом я не подумал, — отозвался я, глубокомысленно покачивая головой. — Ну, а вы позаботились уже заказать оконные стекла? Позвоните в магазин — Рэд-44-51, если не ошибаюсь, — и скажите, какой сорт и размер вам нужен.

— Это значит?.. — начала она.

— Это значит, что окна не будет.

Темно и неприглядно было в этой хижине. В цивилизованных условиях такое сооружение могло бы послужить разве лишь свиным хлевом, но нам, познавшим все тяготы скитаний на шлюпке, оно казалось весьма уютным пристанищем. Отпраздновав новоселье при свете пенькового фитиля, плававшего в вытопленном котиковом жире, мы занялись заготовлением мяса на зиму и постройкой второй хижины. Охота казалась нам теперь простым делом. С утра мы выезжали на шлюпке, а к полудню возвращались с грузом котиковых туш. Затем, пока я трудился над постройкой хижины, Мод вытапливала жир и поддерживала огонь в очаге, над которым коптилось мясо. Я слышал о том, как коптят говядину в центральных штатах, и мы делали так же: нарезали мясо котиков длинными тонкими ломтями, подвешивали их над костром, и они превосходно коптились.

Складывать вторую хижину было легче, так как я пристраивал ее к первой и для нее требовалось только три стены. Но и на это надо было употребить много упорного, тяжелого труда. Мы с Мод работали весь день дотемна, не щадя сил, а с наступлением ночи еле добирались до своих постелей и засыпали как убитые. И все же Мод уверяла меня, что никогда в жизни не чувствовала себя такой здоровой и сильной. Про себя я мог сказать то же самое, но Мод была хрупкая, как цветок, и я все время боялся, что ее здоровье не выдержит такого напряжения. Сколько раз видел я, как она в полном изнеможении ложилась навзничь на песок, раскинув руки, чтобы лучше отдохнуть, а потом вскакивала и трудилась с прежним упорством, и не переставал дивиться, откуда только берутся у нее силы.

— Ну, нам еще надоест отдыхать зимой, — отвечала она на все мои уговоры поберечь себя. — Да мы будем изнывать от безделья и радоваться любой работе!

В тот вечер, когда и над моей хижиной появилась крыша, мы вторично отпраздновали новоселье. Третий день яростно бушевал шторм; он шел с юго-востока, постепенно перемещаясь к северо-западу, и сейчас дул на нас прямо с моря. Прибой грохотал на отлогом берегу внешней бухты, и даже в нашем маленьком глубоком заливчике гуляли изрядные волны. Скалистый хребет острова не защищал нас от ветра, который так ревел и завывал вокруг хижины, что я опасался за ее стены. Крыша, натянутая, казалось мне, туго, как барабан, прогибалась и ходила ходуном при каждом порыве ветра; в стенах, плотно, как полагала Мод, проконопаченных мхом, открылись бесчисленные щели. Но внутри ярко горела плошка с котиковым жиром, и нам было тепло и уютно.

Это был удивительно приятный вечер, и мы с Мод единогласно решили, что ни одно из наших светских мероприятий на Острове Усилий еще не проходило столь успешно. На душе у нас было спокойно. Мы не только примирились с мыслью о предстоявшей нам суровой зиме, но и подготовились к ней. Котики могли теперь в любой день отправляться в свое таинственное путешествие на юг — что нам до того! Да и бури нас не страшили. Мы не сомневались, что нам будет сухо и тепло под нашим кровом, а у нас к тому же имелись еще роскошные, мягкие тюфяки, изготовленные из мха. Это было изобретение Мод, и она сама ревностно собирала для них мох. Мне предстояло сегодня впервые за много ночей спать на тюфяке, и я знал, что сон мой будет еще слаще оттого, что тюфяк этот сделан руками Мод.

Направляясь к себе в хижину, Мод обернулась ко мне и неожиданно произнесла следующие загадочные слова:

— Что-то должно произойти! Вернее, уже происходит. Я чувствую. Что-то приближается сюда, к нам. Вот в эту самую минуту. Я не знаю, что это, но оно идет сюда.

— Хорошее или плохое? — спросил я.

Она покачала головой.

— Не знаю, но оно где-то там.

И она указала в ту сторону, откуда ветер рвался к нам с моря.

— Там море и шторм, — рассмеялся я, — и не позавидуешь тому, кто вздумает высадиться на этот берег в такую ночь.

— Вы не боитесь? — спросил я, провожая ее до двери.

Вместо ответа она смело и прямо посмотрела мне в глаза.

— А как вы себя чувствуете? Вполне хорошо?

— Никогда не чувствовала себя лучше, — отвечала она.

Мы поговорили еще немного, и она ушла.

— Спокойной ночи, Мод! — крикнул я ей вслед.

— Спокойной ночи, Хэмфри! — откликнулась она.

Не сговариваясь, мы назвали друг друга по имени, и это вышло совсем просто и естественно. Я знал, что в эту минуту я мог бы обнять ее и привлечь к себе. В привычной для нас обоих обстановке я бы, несомненно, так и поступил. Но здесь наши отношения не могли перейти известной грани, и я остался один в своей маленькой хижине, согретый сознанием, что между мною и Мод возникли какие-то новые узы, какое-то новое молчаливое взаимопонимание.

Глава тридцать вторая

Мое пробуждение сопровождалось странным гнетущим ощущением беспокойства. Словно мне чего-то недоставало, словно исчезло что-то привычное. Но это ощущение скоро прошло, и я понял, что ничто не изменилось, — не было только ветра. Когда я засыпал, нервы у меня были напряжены, как бывает всегда при длительном воздействии на них звука или движения, и, пробудясь, я в первое мгновение все еще находился в этом состоянии напряжения, стараясь противостоять силе, которая уже перестала действовать.

Впервые за долгие месяцы я провел ночь под кровлей, и мне хотелось понежиться еще под сухими одеялами, не ощущая на лице ни тумана, ни морских брызг. Я лежал, размышляя над тем, как странно подействовало на меня прекращение ветра, и испытывая блаженство от сознания, что я покоюсь на тюфяке, сделанном руками Мод. Одевшись и выглянув наружу, я услышал шум прибоя, который все еще бился о берег и свидетельствовал о недавно пронесшемся шторме. День был яркий и солнечный. Я изрядно заспался и теперь с внезапным приливом энергии шагнул за порог. Я был исполнен решимости наверстать упущенное время, как и подобало обитателю Острова Усилий.

Но, выйдя из хижины, я остановился как вкопанный. Я не мог поверить своим глазам; то, что я увидел, ошеломило меня. На берегу, в каких-нибудь пятидесяти футах от хижины, уткнувшись носом в песок, лежал лишенный мачт черный корпус судна. Мачты и гики, перепутавшись с вантами и разодранными парусами, свисали с его борта. Я был поражен и глядел во все глаза. Вот он, камбуз, который мы сами построили, а вот и знакомый уступ юта и невысокая палуба рубки, едва возвышающаяся над бортом. Это был «Призрак».

Какой каприз судьбы занес его именно сюда, в этот крохотный уголок земли? Что за чудовищное совпадение? Я оглянулся на неприступную каменную стену за моей спиной, и безысходное отчаяние охватило меня. Бежать было некуда, абсолютно некуда. Я подумал о Мод, спящей в хижине, построенной нашими руками, вспомнил, как она сказала: «Спокойной ночи, Хэмфри», и слова «моя жена, моя подруга» вновь зазвенели в моем мозгу, но теперь — увы! — они звучали погребальным звоном. У меня потемнело в глазах. Быть может, это продолжалось лишь долю секунды — не знаю. Когда я очнулся, передо мною по-прежнему чернел корпус шхуны; ее расколотый бушприт торчал над песчаным берегом, а обломанные части рангоута со скрипом терлись о борт при каждом всплеске волны. Я понял, что надо что-то предпринять. Надо было немедленно что-то предпринять!



Внезапно меня поразило, что на шхуне незаметно никаких признаков жизни. Это было странно. Видимо, команда, измученная борьбой со штормом и перенесенным кораблекрушением, все еще спит. У меня мелькнула мысль, что мы с Мод можем спастись, если успеем сесть на шлюпку и обогнуть мыс, прежде чем на шхуне кто-нибудь проснется. Надо разбудить Мод и тотчас двинуться в путь! Я уже готов был постучаться к ней, но тут же вспомнил, как ничтожно мал наш островок. Нам негде будет укрыться на нем. Нет, у нас не было выбора — только безбрежный, суровый океан. Я подумал о наших уютных маленьких хижинах, о наших запасах мяса и жира, мха и дров и понял, что мы не выдержим путешествия по океану зимой в бурную штормовую погоду.

В нерешительности, с поднятой рукой, я застыл у двери Мод. Нет, это невозможно, совершенно невозможно! Безумная мысль пронеслась в моем мозгу — ворваться к Мод и убить ее во сне. И сейчас же возникла другая: на шхуне все спят; что мешает мне проникнуть туда — прямо в каюту к Волку Ларсену — и убить его? А там… Там видно будет. Главное — убрать его с дороги, после чего можно будет подумать и об остальном. Все равно, что бы ни случилось потом, хуже, чем сейчас, не будет.

Нож висел у меня на поясе. Я вернулся в хижину за дробовиком, проверил, заряжен ли он, и направился к шхуне. Не без труда, промокнув по пояс, взобрался я на борт. Люк матросского кубрика был открыт. Я прислушался, но снизу не доносилось ни звука — я не услышал даже дыхания спящих людей. Неожиданная мысль поразила меня: неужели команда бросила корабль? Я снова напряженно прислушался. Нет, ни звука. Я начал осторожно спускаться по трапу. Кубрик был пуст, и в нем стоял затхлый запах покинутого жилья. Кругом в беспорядке валялась рваная одежда, старые резиновые сапоги, дырявые клеенчатые куртки — весь тот негодный хлам, который скопляется в кубриках за долгое плавание.

Я поднялся на палубу, не сомневаясь больше в том, что команда покинула шхуну второпях. Надежда вновь ожила в моей груди, и я уже спокойнее огляделся кругом. Я заметил, что на борту нет ни одной шлюпки. В кубрике охотников моим глазам предстала та же картина, что и у матросов. Охотники, по-видимому, собирали свои вещи в такой же спешке. «Призрак» был брошен. Теперь он принадлежал Мод и мне. Я подумал о судовых запасах, о кладовой под кают-компанией, и у меня явилась мысль сделать Мод сюрприз — раздобыть что-нибудь вкусное к завтраку.

После пережитого волнения я ощутил вдруг необычайный прилив сил, а при мысли о том, что страшное дело, которое привело меня сюда, стало теперь ненужным, развеселился, как мальчишка. Перепрыгивая через ступеньку, я поднялся по трапу, думая только о том, что нужно успеть приготовить завтрак, пока Мод спит, если я хочу, чтобы мой сюрприз удался на славу. Огибая камбуз, я с удовлетворением вспомнил о замечательной кухонной посуде, которую я там найду. Я взбежал на ют и увидел… Волка Ларсена! От неожиданности я пробежал с разгона еще несколько шагов, грохоча башмаками, прежде чем смог остановиться. Ларсен стоял на трапе кают-компании, — над дверцей возвышались только его голова и плечи, — и в упор смотрел на меня. Обеими руками он упирался в полуоткрытую дверцу и стоял совершенно неподвижно. Стоял и смотрел на меня.

Я задрожал. Снова, как прежде, томительно засосало под ложечкой. Я ухватился рукой за край рубки, ища опоры. Губы у меня сразу пересохли, и я несколько раз провел по ним языком. Я не сводил глаз с Волка Ларсена, и оба мы не произносили- ни слова. Что-то зловещее было в его молчании и в этой полной неподвижности. Весь мой прежний страх перед ним вернулся ко мне с удесятеренной силой. И так мы стояли и смотрели друг на друга.

Я чувствовал, что надо действовать, но прежняя беспомощность овладела мной, и я ждал, что сделает он. Секунды летели, и вдруг все происходящее напомнило мне о том, как я, подойдя к гривастому секачу, позабыл от страха, что должен убить его, и только помышлял, как бы обратить его в бегство. Но ведь и сюда я пришел не за тем, чтобы ждать, что предпримет Волк Ларсен, а действовать.

Я взвел оба курка двустволки и вскинул ее к плечу. Если б он попытался спуститься вниз, если бы он только шелохнулся, я, без сомнения, застрелил бы его. Но он стоял совершенно неподвижно и смотрел на меня. Дрожащими руками сжимая двустволку и целясь в него, я успел заметить, как осунулось его лицо. Какие-то тяжелые потрясения оставили на нем свой след. Щеки впали, на лбу залегли морщины, а глаза производили странное впечатление. Казалось, его глазные нервы и мышцы были не в порядке и глаза смотрели напряженно и слегка косили. И выражение их было тоже какое-то странное.

Я глядел на него, и мозг мой лихорадочно работал. Тысячи мыслей проносились у меня в голове, но я не мог нажать на спусковой крючок. Я опустил двустволку и двинулся к углу рубки, стараясь собраться с духом и снова — с более близкого расстояния — попытаться выстрелить в него. Я вскинул двустволку к плечу. Я находился теперь в каких-нибудь двух шагах от Волка Ларсена. Ему не было спасения. Я больше не колебался.

Промахнуться я не мог, как бы плохо я ни стрелял; Но я не мог заставить себя спустить курок.

— Ну? — нетерпеливо промолвил он.

Тщетно пытался я нажать на спуск, тщетно пытался что-нибудь сказать.

— Почему вы не стреляете? — спросил он.

Я откашлялся, но не смог выговорить ни слова.

— Хэмп, — медленно произнес Ларсен, — ничего у вас не выйдет! Не потому, чтобы вы боялись, но вы бессильны. Ваша насквозь условная мораль сильнее вас. Вы — раб предрассудков, которыми напичканы люди вашего круга и ваши книги. Вам вбивали их в голову чуть ли не с колыбели, и вопреки всей вашей философии и моим урокам они не позволяют вам убить безоружного человека, который не оказывает вам сопротивления.

— Знаю, — хрипло отозвался я.

— А мне, — и это вы тоже знаете, — убить безоружного так же просто, как выкурить сигару, — продолжал он. — Вы знаете меня и знаете, чего я стою, если подходить ко мне с вашей меркой. Вы называли меня змеей, тигром, акулой, чудовищем, Калибаном. Но вы — жалкая марионетка, механически повторяющая чужие слова, и вы не можете убить меня, как убили бы змею или акулу, не можете только потому, что у меня есть руки и ноги и тело мое имеет некоторое сходство с вашим. Эх! Я ожидал от вас большего, Хэмп!

Он поднялся по трапу и подошел ко мне.

— Опустите ружье. Я хочу задать вам несколько вопросов. Я еще не успел осмотреться. Что это за место? Как стоит «Призрак»? Почему вы так вымокли? Где Мод?.. Виноват, мисс Брустер… Или, быть может, следует спросить — где миссис Ван-Вейден?

Я пятился от него, чуть не плача от своего бессилия, оттого что не мог застрелить его, но все же был не настолько глуп, чтобы опустить ружье. Мне отчаянно хотелось, чтобы он сделал попытку напасть на меня — попытался ударить меня или схватить за горло, — тогда я нашел бы в себе силы выстрелить в него.

— Это Остров Усилий, — ответил я на его вопрос.

— Никогда не слыхал о таком острове.

— По крайней мере мы так называем его.

— Мы? — переспросил он. — Кто это мы?

— Мисс Брустер и я. А «Призрак», как вы сами видите, лежит, зарывшись носом в песок.

— Здесь есть котики, — сказал он. — Они разбудили меня своим ревом, а то я бы еще спал. Я слышал их и вчера, когда нас прибило сюда. Я сразу понял тогда, что попал на подветренный берег. Здесь лежбище — как раз то, что я ищу уже много лет. Спасибо моему братцу, благодаря ему я наткнулся на это богатство. Это же клад! Каковы координаты острова?

— Не имею ни малейшего представления, — ответил я. — Но вы сами должны знать их достаточно точно. Какие координаты вы определяли в последний раз?

Он как-то странно улыбнулся и ничего не ответил.

— А где же команда? — спросил я. — Как это случилось, что вы остались один?

Я ожидал, что он отклонит и этот вопрос, но, к моему удивлению, он сразу ответил:

— Мой брат поймал меня меньше чем через двое суток, впрочем, не по моей вине. Взял меня на абордаж, когда на палубе не было никого, кроме вахтенных. Охотники тут же предали меня. Он предложил им большую долю в доходах по окончании охоты, чем они имели на «Призраке». Я слышал, как он предлагал им это — при мне, без малейшего стеснения. Словом, вся команда перешла к нему, чего и следовало ожидать. В один миг спустили шлюпки и махнули за борт, а я остался на своей шхуне один, как на необитаемом острове. На этот раз Смерть Ларсен взял верх, ну, да это — дело семейное.

— Но как же вы потеряли мачты?

— Подойдите и осмотрите вон те талрепы, — сказал он, указывая туда, где должны были находиться грот-ванты.

— Перерезаны ножом! — воскликнул я.

— Но не до конца, — усмехнулся он. — Тут тонкая работа! Посмотрите-ка внимательнее.

Я осмотрел талрепы еще раз. Они были надрезаны так, чтобы держать ванты лишь до первого сильного напряжения.

— Это дело рук кока! — со смехом сказал Волк Ларсен. — Знаю наверняка, хотя и не накрыл его. Все-таки ему удалось немного поквитаться со мной.

— Молодец Магридж! — воскликнул я.

— Примерно то же самое сказал и я, когда мачты полетели за борт, но, разумеется, мне было не так весело, как вам.

— Что же вы предпринимали, когда все это происходило? — спросил я.

— Все, что от меня зависело, можете быть уверены. Но при сложившихся обстоятельствах — не очень-то много…

Я снова стал рассматривать работу Томаса Магриджа.

— Я, пожалуй, присяду, погреюсь на солнышке, — услышал я голос Волка Ларсена.

Едва уловимая нотка физической слабости прозвучала в этих словах, и это было так странно, что я быстро обернулся к нему. Он нервно проводил рукой по лицу, словно сметая с него паутину. Я был озадачен. Все это так мало вязалось с его обликом.

— Как ваши головные боли? — спросил я.

— Мучают по временам, — отвечал он. — Кажется, и сейчас начинается.

Он прилег на палубу. Повернувшись на бок, он подложил руку под голову, а другой рукой прикрыл глаза от солнца. Я стоял и с недоумением смотрел на него.

— Вот вам удобный случай, Хэмп! — сказал он.

— Не понимаю, — солгал я, хотя прекрасно понял, что он хотел сказать.

— Ну ладно, — тихо, словно сквозь дремоту, проговорил он. — Я ведь сейчас в ваших руках, что вам, собственно, и нужно.

— Ничего подобного, — возразил я. — Мне нужно, чтобы вы были не в моих руках, а за тысячу миль отсюда.

Ларсен усмехнулся и больше не прибавил ни слова. Он даже не шелохнулся, когда я прошел мимо него и спустился в кают-компанию. Подняв крышку люка, я остановился в нерешительности, глядя в глубь темной кладовой. Я колебался — спускаться ли? А что если Ларсен только притворяется? Попадешься здесь, как крыса в ловушку! Я тихонько поднялся по трапу и выглянул на палубу. Ларсен лежал все в том же положении, в каком я его оставил. Я снова спустился в кают-компанию, но, прежде чем спрыгнуть в кладовую, сбросил туда крышку люка. По крайней мере ловушка не захлопнется. Но это была излишняя предосторожность. Захватив с собой джема, галет, мясных консервов — словом, все, что можно было сразу унести, — я выбрался назад в кают-компанию и закрыл за собою люк.

Выйдя на палубу, я увидел, что Волк Ларсен так и не пошевельнулся. Внезапно меня озарила новая мысль. Я прокрался в каюту и завладел его револьверами. Другого оружия я нигде не нашел, хотя тщательно обшарил и остальные три каюты и спустился еще раз в кубрик охотников и в матросский кубрик. Я даже забрал из камбуза все кухонные ножи. Потом я вспомнил о большом складном ноже, который капитан всегда носил при себе. Я подошел к Ларсену и заговорил с ним — сперва вполголоса, потом громко. Он не шелохнулся. Тогда я осторожно вытащил нож у него из кармана, после чего вздохнул с облегчением. У него не оставалось теперь никакого оружия, и он не мог напасть на меня с расстояния, я же был хорошо вооружен и сумел бы оказать ему сопротивление, если бы он попытался схватить меня за горло своими страшными ручищами.

Присоединив к моей добыче кофейник и сковороду и захватив из буфета кают-компании кое-какую посуду, я оставил Волка Ларсена на залитой солнцем палубе и спустился на берег.

Мод еще спала. Кухню на зиму мы не успели построить, и я поспешил разжечь костер и принялся готовить завтрак. Дело у меня подходило к концу, когда я услышал, что Мод встала и ходит по хижине, занимаясь своим туалетом. Когда же она. появилась на пороге, у меня уже все было готово, и я наливал кофе в чашки.

— Это нечестно! — приветствовала она меня. — Мы же договорились, что стряпать буду я…

— Один раз не в счет, — оправдывался я.

— Но обещайте, что это не повторится! — улыбнулась она. — Конечно, если вам не надоела моя жалкая стряпня.

К моему удовольствию, Мод ни разу не взглянула на берег, а я так удачно отвлекал ее внимание своей болтовней, что она машинально ела сушеный картофель, который я размочил и поджарил на сковородке, прихлебывала кофе из фарфоровой чашки и намазывала джемом галеты. Но долго это продолжаться не могло. Я увидел, как на лице ее внезапно изобразилось удивление. Фарфоровая тарелка, с которой она ела, бросилась ей в глаза. Она окинула взглядом все, что было приготовлено к завтраку, глаза ее перебегали с предмета на предмет. Потом она посмотрела на меня и медленно обернулась к берегу.

— Хэмфри! — с трудом произнесла она.

Невыразимый ужас снова, как прежде, отразился в ее глазах.

— Неужели… он?.. — упавшим голосом проговорила она.

Я кивнул головой.

Глава тридцать третья

Весь день мы ждали, что Волк Ларсен спустится на берег. Это были тревожные, мучительные часы. Мы с Мод поминутно бросали взгляды в сторону «Призрака». Но Волка Ларсена не было видно. Он даже ни разу не показался на палубе.

— Верно, у него опять приступ головной боли, — сказал я. — Когда я уходил оттуда, он лежал на юте. Он может пролежать так всю ночь. Пойду взгляну.

Она умоляюще посмотрела на меня.

— Не бойтесь ничего, — заверил я ее. — Я возьму с собой револьверы. Я ведь говорил вам, что забрал все оружие, какое только было на борту.

— А его руки! Его страшные, чудовищные руки! О Хэмфри, — воскликнула она, — я так боюсь его! Не ходите, пожалуйста, не ходите!

Она с мольбой положила свою руку на мою, и сердце у меня забилось. Думаю, что все мои чувства можно было в этот миг прочесть в моих глазах. Милая, любимая моя! Как чисто по-женски уговаривала она меня и льнула ко мне!.. Она была для меня солнечным лучом и живительной росой, источником, из которого я черпал мужество и силы. Неудержимое желание обнять ее, — как я уже сделал однажды посреди стада котиков, — охватило меня, но я сдержался.

— Я не буду рисковать, — сказал я. — Только загляну на палубу и посмотрю, что он там делает.

Она взволнованно сжала мою руку и отпустила меня.

Но на палубе, где я оставил Волка Ларсена, его не оказалось. Он, очевидно, спустился к себе в каюту. В эту ночь мы с Мод установили дежурства, так как нельзя было предвидеть, что может выкинуть Волк Ларсен. Он был способен на все.

Мы прождали день и другой, но Ларсен не показывался.

— Эти головные боли… припадки… — сказала Мод на четвертый день. — Быть может, он болен, тяжело болен. Быть может, умер.

Она ждала от меня ответа, но я молчал, и она добавила:

— Или умирает…

— Тем лучше, — сказал я.

— Но подумайте, Хэмфри. Ведь он тоже человек. И умирает совсем один.

— Очень возможно… — проворчал я.

— Да, возможно, — продолжала она. — Конечно, мы ничего не знаем наверное. Но если он действительно умирает, ужасно бросить его так. Я бы никогда этого не простила себе. Мы должны что-то сделать.

— Да, возможно, — повторил я.

Я ждал, улыбаясь про себя, и думал: как это по-женски — проявлять беспокойство даже о Волке Ларсене! Куда девалось ее беспокойство за меня! А ведь еще недавно она так испугалась, когда я хотел только заглянуть на палубу.

Мод разгадала смысл моего молчания — она была достаточно умна и чутка. А прямота ее равнялась ее уму.

— Вы должны подняться на борт, Хэмфри, и узнать, в чем там дело, — сказала она. — А если вам хочется посмеяться надо мной, что ж, вы имеете на это право. Я заранее прощаю вас.

Я послушно встал и направился к берегу.

— Только будьте осторожны! — крикнула она мне вслед.

Я помахал ей рукой с полубака и соскочил на палубу. Подойдя к трапу в кают-компанию, я окликнул Волка Ларсена. Он ответил мне. Когда он начал подниматься по трапу, я взвел курок револьвера, и все время, пока мы разговаривали, открыто держал револьвер в руке, но Ларсен не обращал на это никакого внимания. Внешне он не изменился за эти дни, но был мрачен и молчалив. Вряд ли можно назвать беседой те несколько слов, которыми мы обменялись. Я не спросил его, почему он не сходит на берег, и он не спросил, почему я не показывался на шхуне. Он сказал, что головная боль у него прошла, и я, не вступая в дальнейшие разговоры, ушел.

Мод выслушала мое сообщение и облегченно вздохнула, а когда над камбузом показался дымок, это, видимо, окончательно ее успокоило. Дымок вился над камбузом и последующие дни, а порой и сам Волк Ларсен ненадолго появлялся на юте. Но это было все. Он не делал попыток спуститься на берег, — нам это было известно, так как мы следили за ним и продолжали дежурить по ночам. Мы ждали, что он что-нибудь предпримет, откроет, так сказать, свою игру. Его бездействие сбивало нас с толку и вызывало тревогу.

Так прошла неделя. Все наши мысли были теперь сосредоточены на Волке Ларсене. Его присутствие угнетало нас и мешало нам заниматься нашими обычными делами.

Но к концу недели дымок перестал виться над камбузом, и Волк Ларсен больше не появлялся на юте. Я видел, что Мод снова начинает беспокоиться, но из робости, а может быть, и из гордости не повторяет своей просьбы. А в чем, в сущности, мог я упрекнуть ее? Она была женщиной и к тому же глубоко альтруистической натурой. Признаться, мне самому было как-то не по себе, когда я думал о том, что этот человек, которого я пытался убить, быть может, умирает здесь, возле нас, брошенный всеми. Он оказался прав. Нравственные правила, привитые мне в моем кругу, были сильнее меня. То, что у него такие же руки и ноги, как у меня, и тело имеет некоторое сходство с моим, накладывало на меня обязательства, которыми я не мог пренебречь.

Поэтому я не стал ждать, когда Мод вторично пошлет меня на шхуну. «У нас осталось мало сгущенного молока и джема, — заявил я, — надо подняться на борт». Я видел, что Мод колеблется. Она даже пробормотала, что все это не так уж нам необходимо и мне незачем ходить туда. Однако подобно тому, как раньше она сумела разгадать, что таитсяза моим молчанием, так и теперь она сразу поняла истинный смысл моих слов, поняла, что я иду туда не за молоком и джемом, а ради нее, — иду, чтобы избавить ее от беспокойства, которое она не сумела от меня скрыть.

Поднявшись на судно, я снял башмаки и в одних носках бесшумно прокрался на корму. На этот раз я не стал окликать Волка Ларсена. Осторожно спустившись по трапу, я обнаружил, что в кают-компании никого нет. Дверь в каюту капитана была закрыта. Я уже хотел было постучать, но передумал, решив сперва заняться тем, что якобы и привело меня сюда. Стараясь поменьше шуметь, я поднял крышку люка и отставил ее в сторону. Товары судовой лавки находились в той же кладовой, и мне захотелось заодно запастись и бельем.

Когда я выбрался из кладовой, в каюте Волка Ларсена раздался шум. Я замер и прислушался. Звякнула дверная ручка. Я инстинктивно отпрянул в сторону. Притаившись за столом, я выхватил револьвер и взвел курок. Дверь распахнулась, и показался Волк Ларсен. Никогда не видел я такого отчаяния, какое было написано на его лице — на лице сильного, неукротимого Волка Ларсена, Он стонал, как женщина, и потрясал сжатыми кулаками над головой. Потом провел ладонью по глазам, словно сметая с них невидимую паутину.

— Господи, господи! — хрипло простонал он и в беспредельном отчаянии снова потряс кулаками.

Это было страшно. Я задрожал, по спине у меня пробежали мурашки, и холодный пот выступил на лбу. Вряд ли есть на свете зрелище более ужасное, чем вид сильного человека в минуту крайней слабости и упадка духа.

Но огромным усилием воли Волк Ларсен взял себя в руки. Поистине это стоило ему колоссального усилия. Все тело его сотрясалось от напряжения. Казалось, его вот-вот хватит удар. Лицо его страшно-исказилось — видно было, как он старается овладеть собой. Потом силы снова оставили его. Вновь сжатые кулаки поднялись над головой, он застонал, судорожно вздохнул раз, другой, и из груди его вырвались рыдания. Наконец- ему удалось овладеть собой. Я опять увидел прежнего Волка Ларсена, хотя какая-то слабость и нерешительность все еще проскальзывали в его движениях. Энергично, как всегда, он шагнул к трапу, но все же в его походке чувствовалась эта слабость и нерешительность.

Признаться, тут уж я испугался — незакрытый люк находился как раз на его пути и выдавал мое присутствие. Но вместе с тем мне стало досадно, что он может поймать меня в такой трусливой позе — скорчившимся позади стола, — и я решил, пока не поздно, появиться перед ним, что тут же и сделал, бессознательно приняв вызывающую позу. Но Волк Ларсен не замечал ни меня, ни открытого люка. Прежде чем я успел понять, в чем дело, и что-либо предпринять, он уже занес ногу над люком и готов был ступить в пустоту. Однако, не ощутив под ногой твердой опоры, он мгновенно преобразился. Да, это был уже прежний Волк Ларсен. Вторая нога его еще не успела оторваться от пола, как он одним могучим прыжком перенес свое начавшее падать тело через люк. Широко раскинув руки, он плашмя — грудью и животом — упал на пол по ту сторону люка и тут же, подтянув ноги, откатился в сторону, прямо в сложенные мною около крышки люка продукты и белье.

Я увидел по его лицу, что он все понял. Но прежде, чем я успел что-нибудь сообразить, он уже надвинул на люк крышку. Тут наконец понял все и я. Он думал, что поймал меня в кладовой. Он был слеп — слеп, как летучая мышь! Я следил за ним, затаив дыхание, страшась, как бы он не услышал меня. Он быстро подошел к своей каюте. Я видел, что он не сразу нащупал дверную ручку. Надо было пользоваться случаем, и я быстро, на цыпочках, проскользнул через кают-компанию и поднялся по трапу. Ларсен вернулся, таща за собой тяжелый морской сундук, и надвинул его на крышку люка. Не удовольствовавшись этим, он приволок второй сундук и взгромоздил его на первый. Затем подобрал с пола мой джем и белье и положил на стол. Когда он направился к трапу, я отступил в сторону и тихонько перекатился через палубу рубки.

Ларсен остановился на трапе, опираясь руками о раздвижную дверцу. Он стоял неподвижно и пристально, не мигая, смотрел куда-то в одну точку. Я находился прямо перед ним, футах в пяти, не больше. Мне стало жутко. Я чувствовал себя каким-то призраком-невидимкой. Я помахал рукой, но не привлек его внимания. Однако, когда тень от моей руки упала на его лицо, я сразу заметил, что он это почувствовал. Лицо его напряглось; он явно пытался понять и проанализировать неожиданно возникшее ощущение. Он понимал, что это какое-то воздействие извне, какое-то изменение в окружающей среде, воспринятое его чувствами. Я замер с поднятой рукой; тень остановилась. Ларсен начал медленно поворачивать голову то в одну сторону, то в другую, наклонять и поднимать ее, заставляя тень двигаться по его лицу и проверяя свои ощущения.

Я следил за ним и был, в свою очередь, поглощен желанием выяснить, каким образом удается ему ощутить такую невесомую вещь, как тень. Если б у него были повреждены только глазные яблоки или если б его зрительные нервы были поражены не полностью, все объяснялось бы просто. Но он явно был слеп. Значит, он ощущал разницу в температуре, когда тень падала на его лицо. Или — почем знать — это было пресловутое шестое чувство, сообщавшее ему о присутствии постороннего предмета?

Отказавшись, как видно, от попыток определить, откуда падает тень, он поднялся на палубу и пошел на бак, поразительно уверенно и быстро. И все же было заметно, что идет слепой. Теперь-то я это ясно видел.

Он нашел на палубе мои башмаки и унес их с собою в камбуз; мне было и смешно и досадно. Я еще остался посмотреть, как он разводит огонь и варит себе пищу. Потом снова прокрался в кают-компанию, забрал джем и белье, проскользнул мимо камбуза, спустился на берег и босиком отправился к Мод — дать отчет о своей вылазке.

Глава тридцать четвертая

— Какое несчастье, что «Призрак» потерял мачты. А то мы могли бы уплыть на нем отсюда. Как вы думаете, Хэмфри?

Я взволнованно вскочил на ноги.

— Надо подумать, надо подумать! — вскричал я и зашагал взад и вперед.

Глаза Мод расширились, она с надеждой следила за мной. Она так верила в меня! Мысль об этом придавала мне силы. Я вспомнил слова Мишле: «Для мужчины женщина то же, чем была Земля для своего легендарного сына: стоило ему пасть ниц и прикоснуться губами к ее груди, как силы возвращались к нему». Только теперь по-настоящему понял я глубокий смысл этих слов. Нет, мало сказать «понял» — я ощутил это всем своим существом! Мод для меня была тем, о чем говорил Мишле: неисчерпаемым источником силы и мужества. Взглянуть на нее, подумать о ней было для меня достаточно, чтобы почувствовать новый прилив сил.

— Надо попытаться, надо попытаться, — рассуждал я вслух. — То, что делали другие, могу сделать и я. А если даже никто этого раньше не делал, все равно я сделаю.

— Что именно? Ради бога, не томите меня, — потребовала объяснения Мод. — Что вы можете сделать?

— Не я, а мы, — поправился я. — Как что? Ясно — установить на «Призраке» мачты и уплыть отсюда.

— Хэмфри! — воскликнула она.

Я был так горд своим замыслом, словно уже привел его в исполнение.

— Но как же это осуществить? — спросила она.

— Пока не знаю, — сказал я. — Знаю только одно — я сейчас способен совершить все, что захочу.

Я горделиво улыбнулся ей, чрезмерно горделиво, должно быть, потому что она опустила глаза и некоторое время молчала.

— Но вы забываете, что существует еще капитан Ларсен, — сказала она.

— Слепой и беспомощный! — не задумываясь, отвечал я, отметая его в сторону, как нечто совсем несущественное.

— А его страшные руки! А как он прыгнул через люк — вы же сами рассказывали!

— Но я рассказывал еще и о том, как мне удалось выбраться из кают-компании и удрать от него, — весело возразил я.

— Босиком, без башмаков!

— Ну да, башмакам не удалось удрать от него без помощи моих ног!

Мы рассмеялись, а потом стали уже всерьез обсуждать план установки мачт на «Призраке» и возвращения в цивилизованный мир. У меня еще со школьной скамьи сохранились кое-какие, правда, довольно смутные, познания по части физики, а за последние месяцы я приобрел некоторый практический опыт в использовании механических приспособлений для подъема тяжестей. Однако когда мы подошли к «Призраку», чтобы основательно осмотреть его, то один вид этих огромных мачт, покачивавшихся на волнах, признаюсь, чуть не поверг меня в отчаяние. С чего начать? Если бы держалась хоть одна мачта, чтобы мы могли прикрепить к ней блоки! Так ведь нет! У меня было такое ощущение, словно я задумал поднять сам себя за волосы. Я понимал законы рычагов, но где же было взять точку опоры?

Грот-мачта была длиной футов в шестьдесят — шесть-десять пять и у основания, там, где она обломилась, имела пятнадцать дюймов в диаметре. Весила она, по моим примерным подсчетам, никак не менее трех тысяч фунтов. Фок-мачта была еще толще и весила верных три с половиной тысячи фунтов. Как же подступиться к этому делу?

Мод безмолвно стояла возле меня, а я уже разрабатывал в уме приспособление, которое моряки называют «временной стрелой». Но хотя стрела давно известна морякам, я изобрел ее заново на Острове Усилий. Связав концы двух стеньг, подняв и укрепив их на палубе наподобие перевернутой буквы «V» и привязав к ним блок, я мог получить необходимую мне точку опоры. А к первому блоку можно будет, если потребуется, присоединить и второй. Кроме того, в нашем распоряжении был еще брашпиль!

Мод видела, что я уже нашел решение, и с горячим одобрением взглянула на меня.

— Что вы собираетесь делать? — спросила она.

— Обрубать снасти! — ответил я, указывая на перепутавшиеся снасти, висевшие за бортом.

Мне самому понравились эти слова — такие звучные и решительные. «Обрубать снасти!» Ну кто бы мог еще полгода назад услышать такую подлинно матросскую фразу из уст Хэмфри Ван-Вейдена!

Вероятно, и в голосе моем и в позе было нечто мелодраматическое, так как Мод улыбнулась. Она мгновенно подмечала все нелепое и смешное, безошибочно улавливала малейший оттенок фальши, преувеличения или бахвальства. Это находило отражение и в ее творчестве и придавало ему особую ценность. Серьезный критик, обладающий чувством юмора и силой выражения, всегда заставит себя слушать. И она умела это делать. Ее способность подмечать смешное была не чем иным, как свойственным всякому художнику чувством меры.

— Я припоминаю это выражение, оно попадалось мне в книгах, — с улыбкой обронила она.

Но чувство меры достаточно развито и у меня, и я сконфузился. У горделивого повелителя стихий вид в эту минуту был, вероятно, самый жалкий.

Мод с живостью протянула мне руку.

— Не обижайтесь! — сказала она.

— Нет, вы правы, — не без усилия промолвил я. — Это хороший урок. Слишком много во мне мальчишеского. Но это все пустяки. А только нам придется все же обрубать снасти. Если вы сядете вместе со мной в шлюпку, мы подойдем к шхуне и попытаемся распутать этот клубок.

— «В зубы нож — и марсовые лезут снасти обрубать», — процитировала Мод, и до конца дня мы весело трудились.

Ее задача заключалась в том, чтобы удерживать шлюпку на месте, пока я возился с перепутавшимися снастями. И что там творилось! Фалы, ванты, шкоты, ниралы, леера, штаги — все это полоскалось в воде, и волны все больше и больше переплетали и перепутывали их. Я старался обрубать не больше, чем было необходимо, и мне приходилось то протаскивать длинные концы между гиками и мачтами, то отвязывать фалы и ванты и укладывать их бухтой на дне лодки, то, наоборот, разматывать их, чтобы пропустить сквозь обнаружившийся узел. От этой работы я скоро промок до нитки.

Паруса тоже пришлось кое-где разрезать; я с великим трудом справлялся с тяжелой намокшей парусиной, но все же до наступления ночи сумел вытащить все паруса из воды и разложить их на берегу для просушки. Когда пришло время кончать работу и идти ужинать, мы с Мод уже совершенно выбились из сил, но успели сделать немало, хотя с виду это и не было заметно.

На следующее утро мы спустились в трюм шхуны, чтобы очистить степсы от шпоров мачт. Мод очень ловко принялась помогать мне. Но лишь только взялись мы за дело, как на стук моего топора отозвался Волк Ларсен.

— Эй там, в трюме! — долетело к нам с палубы через открытый люк.

При звуке этого голоса Мод инстинктивно придвинулась ко мне, как бы ища защиты, и, пока мы с Ларсеном переговаривались, она стояла рядом, держа меня за руку.

— Эй там, на палубе! — крикнул я в ответ. — Доброе утро!

— Что вы делаете в трюме? — спросил Волк Ларсен. — Хотите затопить мою шхуну?

— Напротив, хочу привести ее в порядок, — отвечал я.

— Какого дьявола вы там приводите в порядок? — озадаченно спросил он.

— Подготавливаю кое-что для установки мачт, — пояснил я как ни в чем не бывало, словно поставить мачты было для меня сущим пустяком.

— Похоже, что вы и впрямь твердо стали на ноги, Хэмп! — услышали мы его голос, после чего он некоторое время молчал.

— Но послушайте, Хэмп, — окликнул он меня снова. — Вы не можете этого сделать.

— Почему же не могу? — возразил я. — Не только могу, но уже делаю.

— Но это моя шхуна, моя частная собственность. Что, если я не разрешу вам?

— Вы забываете, — возразил я, — что вы теперь уже не самый большой кусок закваски. Это было раньше, тогда вы могли, по вашему выражению, сожрать меня. Но за последнее время вы сократились в размерах, и сейчас я могу сожрать вас. Закваска перестоялась.

Он рассмеялся резким, неприятным смехом.

— Ловко вы обратили против меня мою философию! Но смотрите, не ошибитесь, недооценив меня. Предупреждаю вас для вашего же блага!

— С каких это пор вы стали филантропом? — осведомился я. — Согласитесь, что, предупреждая меня для моего же блага, вы проявляете непоследовательность.

Он будто и не заметил моего сарказма и сказал:

— А если я возьму да захлопну люк? Сейчас вы уж меня не проведете, как в тот раз, в кладовой.

— Волк Ларсен, — решительно сказал я, впервые называя его так, как привык называть за глаза. — Я не способен застрелить человека, если он беспомощен и не оказывает сопротивления. Вы сами убедили меня в этом — к нашему взаимному удовлетворению. Но предупреждаю вас, и не столько для вашего блага, сколько для своего собственного, что при первой вашей попытке чем-нибудь повредить мне я застрелю вас. Я и сейчас могу сделать это. А теперь, если вам так хочется, можете попробовать закрыть люк.

— Так или иначе, я запрещаю вам, решительно запрещаю хозяйничать на моей шхуне!

— Да что с вами! — укорил я его. — Вы все твердите, что это ваш корабль, так, словно это дает вам какие-то моральные права. Однако вы никогда не считались с правами других. Почему же вы думаете, что я буду считаться с вашими?

Я подошел к люку, чтобы увидеть его лицо. Это было совсем не то лицо, которое я видел в последний раз, когда втайне наблюдал за ним: сейчас оно было лишено всякого выражения, и вызываемое им неприятное ощущение еще усиливалось устремленным в одну точку взглядом широко открытых, немигающих глаз.

— И даже жалкий червь, как Хэмп, его корит с презреньем!.. — насмешливо произнес он, но лицо его оставалось бесстрастным.

— Как поживаете, мисс Брустер? — помолчав, неожиданно проговорил он.

Я вздрогнул. Мод не издала ни звука, даже не шевельнулась. Неужели у него еще сохранились остатки зрения? Или оно снова возвращалось к нему?

— Здравствуйте, капитан Ларсен, — ответила Мод. — Как вы узнали, что я здесь?

— Услышал ваше дыхание. А Хэмп делает успехи, как вы считаете?

— Не могу судить, — промолвила она, улыбнувшись мне, — я никогда не знала его другим.

— Жаль, что вы не видали его раньше!

— Я принимал лекарство под названием «Волк Ларсен», и в довольно больших дозах, — пробормотал я. — До и после еды.

— Я еще раз повторяю, Хэмп, — угрожающе проговорил он, — оставьте мою шхуну в покое!

— Да разве вам самому не хочется выбраться отсюда? — удивленно спросил я.

— Нет, — ответил он, — я хочу умереть здесь.

— Ну, а мы не хотим! — решительно заявил я и снова застучал топором.

Глава тридцать пятая

На другой день, расчистив степсы и подготовив все необходимое, мы принялись втаскивать на борт обе стеньги, из которых я намеревался соорудить временную стрелу. Грот-стеньга имела в длину более тридцати футов, фор-стеньга была немного короче. Задача предстояла нелегкая. Взяв ходовой конец тяжелых талей на брашпиль, а другим концом прикрепив их к основанию грот-стеньги, я начал вращать рукоятку брашпиля. Мод следила за тем, чтобы трос ровно ложился на барабан, а сходящий конец укладывала в бухту.

Нас поразило, с какой легкостью пошла вверх стеньга. Брашпиль был усовершенствованной системы и давал огромный выигрыш в силе. Но, разумеется, выигрывая в силе, мы теряли в расстоянии. Во сколько раз брашпиль увеличивал мои силы, во столько же раз увеличивалась и длина троса, который я должен был выбрать. Тали медленно ползли через борт, и чем выше поднималась из воды стеньга, тем труднее становилось вертеть рукоятку.

Но когда шпор стеньги поравнялся с планширом, дело застопорилось.

— Как я об этом не подумал! — вырвалось у меня. — Теперь придется начинать все сызнова.

— А почему не прикрепить тали поближе к середине стеньги? — спросила Мод.

— С этого мне и следовало начать! — сказал я, крайне недовольный собой.

Потравив тали, я спустил стеньгу обратно. Потом прикрепил тали, примерно на расстоянии трети ее длины от шпора. Проработав час, с небольшими перерывами на отдых, я снова поднял стеньгу, но она опять застряла на полдороге. Шпор стеньги на восемь футов торчал над планширом, но вытащить ее всю на борт по-прежнему было невозможно. Я сел и стал размышлять над этой задачей. Впрочем, довольно скоро я с торжествующим видом вскочил на ноги.

— Знаю теперь, что делать! — воскликнул я. — Надо было прикрепить тали у центра тяжести. Ну ничего! Это послужит нам наукой, когда мы будем поднимать на борт все остальное.

Снова пришлось спустить стеньгу в воду и начать все сначала Но на этот раз я неправильно рассчитал положение центра тяжести, и когда стал тянуть наверх, вместо шпора стеньги пошла ее верхушка. Мод была в отчаянии, но я засмеялся и сказал, что сойдет и так.

Показав ей, как держать рукоятку и как по команде потравить тали, я ухватился обеими руками за стеньгу и попытался перевалить ее через борт. Мне показалось, что цель уже достигнута, и я велел Мод травить, но тут стеньга вдруг перевесилась и — как ни старался я ее удержать — свалилась за борт. Тогда я снова взялся за рукоятку и вернул стеньгу в прежнее положение. У меня появилась новая мысль. Я вспомнил о хват-талях — небольшом подъемном приспособлении с двушкивиым и одношкивным блоками.

В ту минуту, когда я уже наладил хват-тали, на палубе у противоположного борта появился Волк Ларсен. Мы поздоровались и больше не обменялись ни словом. Он не мог видеть, что мы делаем, но, усевшись в стороне, на слух следил за ходом работы.

Еще раз напомнив Мод, чтобы она потравила трос брашпилем, как только я подам команду, я взялся за хват-тали и принялся тянуть. Стеньга начала медленно наклоняться и скоро легла, покачиваясь, поперек планшира. И тут к своему удивлению я обнаружил, что травить незачем, в сущности, требовалось совершенно обратное. Закрепив хват-тали, я перешел к брашпилю и начал вытягивать стеньгу дюйм за дюймом, пока она вся не перевалилась через планшир и не упала на палубу.

Я посмотрел на часы. Был уже полдень.

У меня ломило спину, и я чувствовал себя смертельно усталым и голодным. И за целое утро нам удалось поднять на палубу одну только стеньгу.

Только тут я по-настоящему понял, как огромна предстоявшая нам работа. Зато я уже кое-чему научился. После обеда дело будет лучше спориться, решил я. И не ошибся.

В час дня, отдохнув и основательно подкрепившись, мы вернулись на шхуну. Меньше чем через час грот-стеньга уже лежала на палубе, и я взялся за сооружение стрелы. Связав верхушки обеих стеньг так, что более длинная выступала несколько дальше, я прикрепил в месте соединения двушкивный блок гафель-гарделя. В сочетании с одношкивным блоком и самим гафель-гарделем это дало мне подъемные тали. Чтобы шпоры стрелы не разъехались в стороны, я прибил к палубе толстые планки. Когда все было готово, я привязал к верхушке стрелы трос и взял его на брашпиль. Я все больше и больше проникался верой в этот брашпиль — ведь благодаря ему мои силы неизмеримо возрастали. Как уже повелось, Мод следила за тросом, а я вертел рукоятку. Стрела поднялась.

Но тут я обнаружил, что забыл закрепить стрелу оттяжками. Пришлось взбираться на верхушку стрелы, что я и проделал дважды. Наконец оттяжки были прикреплены и стрела расчалена к носу, к корме и к бортам. Начинало смеркаться. Волк Ларсен, который все время сидел в отдалении и в полном молчании прислушивался к нашей работе, ушел в камбуз и занялся приготовлением ужина. У меня так разломило поясницу, что я не мог ни согнуться, ни разогнуться, но зато с гордостью смотрел на дело своих рук. Результаты были налицо. Как ребенок, получивший новую игрушку, я сгорал от нетерпения — мне до смерти хотелось поднять что-нибудь своей стрелой.

— Жаль, что темнеет, — сказал я. — Уж очень хочется поглядеть, как она будет действовать.

— Не будьте таким ненасытным, Хэмфри! — пожурила меня Мод. — Не забудьте, завтра опять предстоит работа. А ведь вы еле стоите на ногах.

— А вы? — с участием поспешил спросить я. — Вы, должно быть, страшно устали, Мод! Как вы работали! Это же поистине геройство. Я горжусь вами.

— А я вами и подавно. И с большим основанием, — отозвалась она и посмотрела мне прямо в глаза. Сердце у меня сладко защемило — ее глаза так ласково лучились, и я уловил в них какое-то новое выражение. Я не понял его. но необъяснимый восторг охватил меня. Мод опустила глаза. А когда она снова подняла их — они смеялись.

— Если б только наши знакомые могли видеть нас сейчас! — сказала она. — Посмотрите, на что мы стали похожи! Вы когда-нибудь задумывались над этим?

— О да, и не раз, я же вижу вас перед собой, — отвечал я, думая о том, что мог означать этот огонек в ее глазах и почему она так внезапно перевела разговор на другую тему.

— Помилуйте! — воскликнула она. — На что ж я похожа?

— Боюсь, что на огородное пугало, — сказал я. — Посмотрите только на свою юбку: подол в грязи, повсюду дыры! А блузка-то вся в пятнах! Не нужно быть Шерлоком Холмсом, чтобы сказать, что вы готовили пищу над костром и вытапливали котиковый жир. А головной убор один чего стоит! И это та самая женщина, которая написала «Вынужденный поцелуй»!

Она сделала мне глубокий, церемонный реверанс и начала в свою очередь:

— Что касается вас, сэр…

Минут пять мы поддразнивали друг друга, но под этими шутками чувствовалось что-то другое, серьезное, и я невольно связывал это с новым выражением, промелькнувшим в глазах Мод. Что это было? Неужели наши глаза говорили помимо воли? Я знал, что мои глаза уже выдавали меня не раз, хотя я и приказывал им молчать. Неужели Мод все же прочла в них призыв? И неужели ее глаза отозвались на него? Что значил этот теплый мерцающий огонек и то неуловимое, что я почувствовал в них и что нельзя определить словами? Но нет, это было невозможно, этого не могло быть! Я ведь не был искушен в толковании красноречивых взглядов, я — Хэмфри Ван-Вейден, книгочий и затворник, влюбившийся нежданно-негаданно. И для меня любить и ждать, стараться заслужить любовь было уже блаженством.

Мы сошли на берег, продолжая подшучивать друг над другом, а я все думал свою думу, пока очередные дела не отвлекли меня.

— Какая, право, досада! Работаешь целый день не покладая рук, а потом нельзя даже спокойно поспать ночью! — посетовал я после ужина.

— Но ведь он же слеп. Какая опасность может нам грозить?

— Я боюсь его и не верю ему. А теперь, когда он ослеп, — и подавно. Беспомощность только сильнее озлобляет его. Впрочем, я знаю, что надо делать, завтра с утра завезу небольшой якорь и стяну шхуну с берега. Вечером мы будем возвращаться на шлюпке домой, а мистера Ларсена оставлять пленником на шхуне. Сегодня уж отдежурим еще одну ночь — в последний раз всегда как-то легче.

Наутро мы поднялись спозаранок, и, когда рассвело, наш завтрак уж подходил к концу.

— Ой, Хэмфри! — с отчаянием воскликнула вдруг Мод.

Я взглянул на нее. Она смотрела на «Призрак». Поглядев туда же, я не заметил ничего необычного. Мод перевела глаза на меня, и я ответил ей недоумевающим взглядом.

— Стрела!.. — дрожащим голосом проговорила Мод.

О стреле-то я и позабыл! Я взглянул снова — и не увидел ее на прежнем месте.

— Если только он… — свирепо пробормотал я.

Она успокаивающе коснулась моей руки.

— Вам придется начать сызнова.

— О, не беспокойтесь, я, конечно, бешусь понапрасну! Я ведь и мухи не обижу, — с горечью улыбнулся я. — И хуже всего то, что он это знает. Вы правы, если он уничтожил стрелу, я ничего ему не сделаю и начну все сызнова.

— Но теперь уж я буду дежурить на шхуне, — вырвалось у меня минуту спустя, — и если только он еще раз попытается что-нибудь сделать…

— Но я боюсь оставаться одна ночью на берегу! — очнувшись от своих безрадостных мыслей, услышал я голос Мод. — Если б можно было уговорить его помочь нам… Мы могли бы тогда тоже жить на шхуне — ведь это куда удобнее.

— Так оно и будет, — довольно свирепо заявил я, вне себя от того, что моя драгоценная стрела уничтожена. — Я хочу сказать, что мы с вами будем жить на шхуне, а понравится это Ларсену или нет, мне все равно.

Успокоившись, я рассмеялся:

— Ведь это же сущее ребячество с его стороны. И глупо, конечно, что я злюсь.

Но, когда мы взобрались на борт шхуны и увидели учиненный Волком Ларсеном разгром, сердце у меня заныло. Стрела исчезла бесследно. Правая и левая оттяжки были перерублены, гафель-гардели разрезаны на куски. Ларсен знал, что я не умею сплеснивать концы. Недоброе предчувствие охватило меня. Я бросился к брашпилю. Да, он был выведен из строя. Волк Ларсен сломал его. Мы с Мод обменялись унылым взглядом. Потом я подбежал к борту. Освобожденные мною от обрывков снастей мачты, гики и гафели исчезли. Ларсен нащупал удерживавшие их тросы и отвязал их, чтобы течение унесло весь рангоут в море.

Слезы стояли на глазах у Мод, и я понял, что она плачет от огорчения за меня. Я и сам готов был заплакать. Прощай мечта об оснащении «Призрака»! Волк Ларсен потрудился на славу! Я сел на комингс люка и, подперев голову руками, предался черной меланхолии.

— Он заслуживает смерти! — воскликнул я. — Но, да простит мне бог, у меня не хватит мужества стать его палачом!

Мод подошла ко мне и, погладив меня по голове, словно ребенка, сказала:

— Успокойтесь, успокойтесь! Все будет хорошо. Мы взялись за правое дело и своего добьемся.

Я вспомнил Мишле и прижался к Мод головой. И в самом деле, через минуту силы вернулись ко мне. Эта женщина была для меня неиссякаемым источником силы. В конце концов стоит ли придавать значение тому, что произошло? Простая задержка, отсрочка. Отлив не мог унести мачты далеко, а ветра не было. Придется только еще повозиться, чтобы найти их и отбуксировать обратно. Но это было для нас уроком. Теперь я знал, чего ожидать от Волка Ларсена. А ведь он мог нанести нам еще больший урон, уничтожив нашу работу, когда она была бы ближе к концу.

— Вон он идет! — шепнула мне Мод.

Я поднял голову. Волк Ларсен медленно шел по юту вдоль левого борта.

— Не обращайте на него внимания! — шепнул я. — Он вышел посмотреть, как все это на нас подействовало. Делайте вид, будто ничего не произошло. Откажем ему хоть в этом удовольствии! Снимите туфли и возьмите их в руки.

И вот у нас началась игра в жмурки со слепым. Когда он пошел к нам вдоль левого борта, мы проскользнули у правого и стали наблюдать за ним с юта: он повернул и пошел следом за нами на корму.

Но он все же обнаружил наше присутствие, потому что уверенно произнес: «Доброе утро!» и стал ждать ответа. Затем он направился на корму, а мы перебрались на нос.

— Да ведь я же знаю, что вы на борту! — крикнул он, и я видел, как он напряженно прислушивается.

Он напоминал мне огромного филина, который, испустив свой зловещий крик, слушает, не зашевелится ли вспугнутая добыча. Но мы не шевелились и двигались только тогда, когда двигался он. Так мы и бегали по палубе, взявшись за руки, — словно двое детей, за которыми гонится великан-людоед, — пока Волк Ларсен, явно раздосадованный, не скрылся у себя в каюте. Мы давились со смеху и весело переглядывались, обуваясь и перелезая через борт в шлюпку. И, глядя в ясные карие глаза Мод, я забыл все причиненное нам зло и знал одно: что я люблю ее и что с нею найду в себе силы пробиться обратно в мир.

Глава тридцать шестая

Два дня мы с Мод бороздили на шлюпке море, объезжая остров в поисках пропавшего рангоута. Только на третий день мы нашли его— весь целиком и даже нашу стрелу. Но увы, в самом опасном месте — там, где волны с бешеным ревом разбивались о суровый юго-западный мыс. И как же мы работали! Уже смеркалось, когда мы, совершенно обессиленные, причалили в нашей бухточке, таща на буксире грот-мачту. Стоял мертвый штиль, и нам пришлось грести весь долгий путь.

Еще день изнурительной и опасной работы — и к грот-мачте прибавились обе стеньги. На третий день я, доведенный до отчаяния такой проволочкой, связал вместе фок-мачту, оба гика и оба гафеля наподобие плота. Ветер был попутный, и я надеялся отбуксировать груз под парусом. Но вскоре ветер повернул, а затем и вовсе стих, и мы шли на веслах со скоростью черепахи. Поневоле можно было пасть духом: я что было мочи налегал на весла, но шлюпка почти не двигалась с места из-за тяжелого груза за кормой.

Спускалась ночь, и, в довершение всех бед, подул ветер с берега. Мы уже не только не продвигались вперед, но нас стало сносить в открытое море. Я греб из последних сил, пока не выдохся. Бедняжка Мод, которая тоже выбивалась из сил, стараясь мне помочь и не слушая моих уговоров, в изнеможении прилегла на корму. Я больше не мог грести. Натруженные, распухшие руки уже не держали весла. Плечи ломило, и, хотя в полдень я основательно поел, после такой работы у меня голова кружилась от голода.

Я убрал весла и нагнулся над буксирным тросом. Но Мод схватила меня за руку.

— Что вы задумали? — спросила она с тревогой.

— Отдать буксир, — ответил я, отвязывая трос.

Ее пальцы сжали мою руку.

— Нет, нет, не надо! — воскликнула она.

— Да ведь мы все равно ничего не можем сделать! — сказал я. — Уже ночь, и нас относит от берега.

— Но подумайте, Хэмфри! Если мы не уплывем на «Призраке», нам на долгие годы, быть может, на всю жизнь, придется остаться на этом острове. Раз его до сих пор не открыли, значит, может быть, никогда и не откроют.

— Вы забыли о лодке, которую мы нашли на берегу, — напомнил я.

— Это промысловая шлюпка, — отвечала она, — и вы, конечно, понимаете, Хэмфри, что если бы люди с нее спаслись, они вернулись бы, чтобы составить себе состояние на этом лежбище. Они погибли, вы сами это знаете.

Я молчал, все еще колеблясь.

— А кроме того, — запинаясь, добавила она, — это был ваш план, и я хочу, чтобы вам удалось его осуществить.

Это придало мне решимости. То, что она сказала, было очень лестно для меня, но из великодушия я все еще упрямился.

— Лучше уж прожить несколько лет на этом острове, чем погибнуть в океане этой ночью или завтра, — сказал я. — Мы не подготовлены к плаванию в открытом море. У нас нет ни пищи, ни воды, ни одеял — ничего! Да вы и одной ночи не выдержите без одеяла. Я знаю ваши силы. Вы и так уже дрожите.

— Это нервы, — ответила она. — Я боюсь, что вы не послушаетесь меня и отвяжете мачты.

— О, пожалуйста, прошу вас, Хэмфри, не надо! — взмолилась она через минуту.

Это решило дело. Она знала, какую власть имеют надо мной эти слова. Мы мучительно дрогли всю ночь. Порой я начинал дремать, но холод был так жесток, что я тут же просыпался. Как Мод могла это вынести, было выше моего понимания. Я так устал, что у меня уже не хватало сил двигаться, чтобы хоть немного согреться, но все же время от времени я растирал Мод руки и ноги, стараясь восстановить в них кровообращение. Под утро у нее начались судороги от холода. Я снова принялся растирать ей руки и ноги; судороги прошли, но я увидел, что она совсем окоченела. Я испугался. Посадив ее на весла, я заставил ее грести, но она так ослабела, что после каждого взмаха веслами едва не теряла сознание.

Забрезжило, и в предрассветной дымке мы долго искали глазами наш остров. Наконец, мы увидели его — крошечное темное пятнышко, милях в пятнадцати от нас, на самом горизонте. Я осмотрел море в бинокль. Вдали, на юго-западе, я заметил на воде темную полосу; она явно придвигалась к нам.

— Попутный ветер! — закричал я хрипло, и мой голос показался мне чужим.

Мод хотела что-то сказать и не могла вымолвить ни слова. Губы ее посинели от холода, глаза ввалились, но как мужественно смотрели на меня эти ясные карие глаза! Как жалобно и все же мужественно!

Снова принялся я растирать ей руки, поднимать и опускать их, пока она не почувствовала, что может двигать ими. Потом я заставил ее встать и сделать несколько шагов между средней банкой и кормой, хотя она, верно, упала бы, если бы я не поддерживал ее. Я заставил ее даже попрыгать.

— Ах вы, храбрая маленькая женщина! — сказал я, увидев, что лицо ее снова оживает. — Знаете ли вы, какая вы храбрая?

— Никогда я не была храброй, — промолвила она, — пока не узнала вас. Это вы сделали меня храброй!

— Ну, и я не был храбр, пока не узнал вас, — сказал я.

Она бросила на меня быстрый взгляд, и я снова уловил этот теплый трепетный огонек в ее глазах… и еще что-то. Но это длилось всего одно мгновение. Мод улыбнулась.

— Вас-то просто обстоятельства изменили, — сказала она.

Но я знал, что это не так, и, быть может, она сама это понимала.

Тут налетел ветер, попутный и свежий, и скоро шлюпка уже прокладывала себе дорогу по высокой волне прямо к острову.

После полудня мы миновали юго-западный мыс. Теперь уже не только голод мучил нас — мы изнемогали от жажды. Губы у нас пересохли и потрескались, и мы тщетно пытались смочить их языком. А затем ветер начал спадать и к ночи стих совсем. Я снова сел на весла, но едва мог грести. В два часа утра нос шлюпки врезался в прибрежный песок нашей маленькой бухточки, и я, шатаясь, выбрался на берег и привязал шлюпку. Мод не стояла на ногах от усталости. Я хотел понести ее, но у меня не хватило сил. Я упал вместе с нею на песок, а когда отдышался, взял ее под мышки и волоком потащил к хижине.

На следующий день мы не работали. Мы проспали до трех часов дня, по крайней мере я. Когда я проснулся, Мод уже стряпала обед. Ее способность быстро восстанавливать силы была поразительна. Это хрупкое, как стебелек цветка, тело обладало изумительной выносливостью. Как ни мало было у нее сил, она цепко держалась за жизнь.

— Вы ведь знаете, что я предприняла путешествие в Японию для укрепления здоровья, — сказала она, когда мы, пообедав, сидели у костра, наслаждаясь покоем. — Я никогда не отличалась крепким здоровьем. Врачи рекомендовали мне путешествие по морю, ну я и выбрала самое продолжительное.

— Не знали вы, что выбирали! — рассмеялся я.

— Что ж, это очень изменило меня, и, надеюсь, — к лучшему, — заметила она. — Я теперь стала крепче, сильнее. И во всяком случае больше знаю жизнь.

Короткий осенний день быстро шел на убыль. Мы разговорились о страшной, необъяснимой слепоте, поразившей Волка Ларсена. Я сказал, что, видимо, дело его плохо, если он заявил, что хочет остаться и умереть на Острове Усилий. Когда такой сильный, так любящий жизнь человек готовится к смерти, ясно, что тут кроется нечто большее, чем слепота. А эти ужасные головные боли! Потолковав, мы решили, что он, очевидно, страдает какой-то болезнью мозговых сосудов и во время приступов испытывает нечеловеческую боль.

Я заметил, что, чем больше говорили мы о тяжелом состоянии Волка Ларсена, тем сильнее прорывалось у Мод сострадание к нему, но это было так трогательно и так по-женски, что лишь сильнее привлекало меня к ней. К тому же всякая фальшивая сентиментальность была ей совершенно чужда. Мод вполне соглашалась со мной, что нам необходимо применить к Волку Ларсену самые суровые меры, если мы хотим уплыть с этого острова, и только мысль о том, что я могу оказаться вынужденным лишить его жизни, чтобы спасти свою (она сказала «нашу») жизнь, пугала ее.

На следующий день мы позавтракали на рассвете и сразу же принялись за работу. В носовом трюме, где хранился судовой инвентарь, я нашел верп и ценой больших усилий вытащил его на палубу и спустил в шлюпку. Сложив бухтой на корме шлюпки длинный трос, я завез якорь подальше от берега и бросил его. Ветра не было, стоял высокий прилив, и шхуна была на плаву. Отдав швартовы, я начал верповать вручную, так как брашпиль был испорчен. Скоро шхуна подошла почти к самому верпу. Он, конечно, был слишком мал, чтобы удержать судно даже при легком бризе, поэтому я отдал большой якорь правого борта, дав побольше слабины. После обеда я взялся восстанавливать брашпиль.

Целых три дня провозился я с этим брашпилем, хотя любой механик, вероятно, исправил бы его за три часа. Но я в этом ровно ничего не смыслил, и мне приходилось овладевать знаниями, которые являются азбукой для специалиста; да к тому же я должен был еще учиться пользоваться инструментами. Однако к концу третьего дня брашпиль с грехом пополам начал действовать. Он работал далеко не так хорошо, как до поломки, но все же делал свое дело, а без него моя задача была бы невыполнима.

Полдня ушло у меня на то, чтобы поднять на борт обе стеньги, поставить стрелу и закрепить ее оттяжками, как и в первый раз. В эту ночь я улегся спать прямо на палубе около стрелы. Мод отказалась ночевать одна на берегу и устроилась в матросском кубрике. Днем Волк Ларсен опять сидел на палубе, прислушиваясь к тому, что мы делаем, и беседовал с нами на посторонние темы. Никто из нас ни словом не обмолвился о произведенных им разрушениях, и он больше не требовал, чтобы я оставил его шхуну в покое. Но я по-прежнему боялся его — слепого, беспомощного и все время настороженно прислушивающегося. Работая, я старался держаться подальше, чтобы он не мог вцепиться в меня своей мертвой хваткой.

В эту ночь, заснув возле нашей драгоценной стрелы, я очнулся от звука шагов. Была звездная ночь, и я увидел темную фигуру Волка Ларсена, движущуюся по палубе. Я вылез из-под одеяла и неслышно подкрался к нему. Вооружившись плотничьим скобелем, взятым из ящика с инструментами, он собирался перерезать им гафель-гардели, которыми я снова оснастил стрелу. Нащупав веревки, он убедился, что я оставил их ненатянутыми. Тут скобелем ничего нельзя было сделать, и он натянул гафель-гардели и закрепил их. Он уже готов был перепилить их скобелем, когда я произнес негромко:

— На вашем месте я бы не стал этого делать.

Он услышал, как я взвел курок револьвера, и засмеялся.

— Хэлло, Хэмп! — сказал он. — Я ведь все время знал, что вы здесь. Моих ушей вы не обманете.

— Лжете, Волк Ларсен, — сказал я, не повышая голоса. — Но у меня руки чешутся пристрелить вас, так что делайте свое дело, режьте.

— У вас всегда есть эта возможность, — насмешливо сказал он.

— Делайте свое дело! — угрожающе повторил я.

— Предпочитаю доставить вам разочарование, — со смехом пробормотал он, повернулся на каблуках и ушел на корму.

Наутро я рассказал Мод об этом ночном происшествии, и она заявила:

— Что-то нужно предпринять, Хэмфри! Оставаясь на свободе, он может сделать все что угодно. Он способен затопить шхуну, поджечь ее. Неизвестно, что он выкинет. Его нужно посадить под замок.

— Но как? — спросил я, беспомощно пожав плечами. — Подойти к нему близко я не решаюсь и в то же время не могу заставить себя выстрелить в него, пока его сопротивление остается пассивным. И он это знает.

— Должен же быть какой-то способ, — возразила Мод. — Дайте мне подумать.

— Способ есть, — мрачно заявил я.

Она с надеждой поглядела на меня.

Я поднял охотничью дубинку.

— Убить его она не убьет, — сказал я, — а прежде чем он придет в себя, я успею связать его по рукам и ногам.

Но Мод с содроганием покачала головой.

— Нет, только не это! Нужно найти какой-нибудь менее зверский способ. Подождем еще.

Ждать нам пришлось недолго — дело решилось само собой. Утром после нескольких неудачных попыток я наконец определил центр тяжести фок-мачты и закрепил несколько выше его подъемные тали. Мод направляла трос на брашпиле и складывала в бухту сбегавший конец. Будь брашпиль в исправности, наша задача была бы несложной, а так мне приходилось со всей силой налегать на рукоятку, чтобы поднять мачту хотя бы на один дюйм. То и дело я присаживался отдохнуть. По правде говоря, я больше отдыхал, чем работал. Когда, невзирая на все мои усилия, рукоятка не подавалась, Мод, держа конец одной рукой, ухитрялась еще помогать мне, налегая на рукоятку своим хрупким телом.

Через час оба блока сошлись у вершины стрелы. Дальше поднимать было некуда, а мачта все еще не перевалилась через борт. Основанием своим она легла на планшир левого борта, в то время как верхушка ее нависала над водой далеко за правым бортом. Стрела оказалась коротка, и вся моя работа свелась к нулю. Но я уже не приходил в отчаяние, как прежде. Я начинал обретать все большую веру в себя и в потенциальную силу брашпилей, стрел и подъемных талей. Способ поднять мачту, несомненно, существовал, и мне оставалось только найти его.

Пока я размышлял над этой задачей, на ют вышел Волк Ларсен.

Нам сразу бросилось в глаза, что с ним творится что-то неладное. Во всех его движениях еще сильнее чувствовалась какая-то нерешительность, расслабленность. Проходя вдоль рубки, он несколько раз споткнулся, а поравнявшись с краем юта, сильно пошатнулся, поднял руку уже знакомым мне жестом, — словно смахивая паутину с лица, — и вдруг загремел по ступенькам вниз. Широко расставив руки в поисках опоры, он, шатаясь, пошел по палубе и остановился, покачиваясь из стороны в сторону, у люка кубрика охотников. Потом ноги у него подкосились, и он рухнул на палубу.

— Припадок! — шепнул я Мод.

Она кивнула мне, и я снова прочел сострадание в ее взгляде.

Мыподошли к Волку Ларсену. Он, казалось, был без памяти и дышал судорожно, прерывисто. Мод сейчас же взялась за дело — приподняла ему голову, чтобы предотвратить прилив крови, и послала меня в каюту за подушкой. Я прихватил и одеяла, и мы постарались устроить больного поудобнее. Я нащупал его пульс. Он бился ровно — не часто и не слишком слабо, словом, совершенно нормально. Это удивило меня и показалось мне подозрительным.

— А что, если он притворяется? — спросил я, не выпуская его руки.

Мод покачала головой и посмотрела на меня с упреком. И в ту же секунду рука Волка Ларсена выскользнула из-под моих пальцев и словно в стальных тисках сдавила мое запястье. Я дико вскрикнул от неожиданности и испуга. Злорадная гримаса исказила его лицо, и больше я уже ничего не видел, — другой рукой он обхватил меня и притянул к себе.

Он отпустил мое запястье, но при этом так сдавил меня, обхватив за спину, что я не мог шевельнуться. Свободной рукой он схватил меня за горло, и в это мгновение я испытал весь ужас и всю горечь ожидания смерти — смерти по собственной вине. Как мог я подойти так близко к его страшным ручищам? Вдруг я ощутил прикосновение других рук — Мод тщетно пыталась оторвать от моего горла душившую меня лапу. Поняв, что это бесполезно, она отчаянно закричала, и у меня похолодело сердце. Мне был знаком этот душераздирающий вопль, полный ужаса и отчаяния. Так кричали женщины, когда шел ко дну «Мартинес».

Лицо мое было прижато к груди Волка Ларсена, и я ничего не мог видеть, но слышал, как Мод побежала куда-то по палубе. Все произошло с молниеносной быстротой, но мне показалось, что протекла вечность. Сознание мое еще не успело померкнуть, когда я услышал, что Мод бегом возвращается обратно, и в то же мгновение почувствовал, как тело Волка Ларсена подалось назад и обмякло. Дыхание с шумом вырывалось из его груди, на которую я налегал всей своей тяжестью. Раздался сдавленны стон; был ли то возглас бессилия, или его просто исторгло удушье — не знаю, но пальцы, вцепившиеся мне в горло, разжались. Я глотнул воздух. Пальцы дрогнули и снова сдавили мне горло. Но даже его чудовищная сила воли уже не могла преодолеть упадка сил. Воля сдавала. Ларсен терял сознание.

Шаги Мод звучали у меня над самым ухом. Пальцы Ларсена в последний раз стиснули мое горло и разжались совсем. Я откатился в сторону. Лежа на спине, я хватал воздух ртом и моргал от солнечного света, бившего мне прямо в лицо. Я отыскал глазами Мод; она была бледна, но внешне спокойна и смотрела на меня со смешанным выражением тревоги и облегчения. Я увидел у нее в руке тяжелую охотничью дубинку. Заметив мой взгляд, Мод выронила дубинку, словно она жгла ей руку, у меня же сердце исполнилось ликованием. Вот она — моя подруга, готовая биться вместе со мной и за меня, как бились бок о бок со своими мужчинами женщины каменного века! Условности, которым она подчинялась всю жизнь, были забыты, и голос инстинкта, не заглушенный до конца изнеживающим влиянием цивилизации, властно заговорил в ней.

— Родная моя! — воскликнул я, с трудом поднимаясь на ноги.

В следующую секунду она была в моих объятиях и судорожно всхлипывала, припав к моему плечу. Прижимая ее к себе, я смотрел на ее пышные каштановые волосы; они сверкали на солнце, словно драгоценные камни, и затмевали в моих глазах все сокровища земных царей. Я нагнулся и нежно поцеловал их, так нежно, что она и не заметила.

Но я тут же заставил себя трезво взглянуть на вещи. Естественно, что Мод, как истая женщина, после пережитой опасности проливала слезы облегчения в объятиях своего защитника, чья жизнь, в свою очередь, была под угрозой. Будь я ей отцом или братом, положение ничуть бы не изменилось. К тому же сейчас было не время и не место для любовных признаний, и я хотел прежде заслужить право говорить ей о своей любви. Поэтому я только нежно поцеловал еще раз ее волосы, чувствуя, что она высвобождается из моих объятий.

— Вот теперь припадок непритворный, — сказал я. — После одного из таких припадков он и потерял зрение. Сегодня он сперва притворялся и, быть может, этим и вызвал приступ.

Мод уже начала поправлять ему подушку.

— Постойте, — сказал я. — Сейчас он беспомощен и таким должен оставаться и впредь. Теперь мы займем кают-компанию, а Волка Ларсена поместим в кубрике охотников.

Я взял его под мышки и потащил к трапу, а Мод по моей просьбе принесла веревку. Обвязав его веревкой под мышками, я спустил его по ступенькам в кубрик. У меня не хватало сил положить его на койку, но с помощью Мод мне удалось сперва приподнять верхнюю часть его туловища, а потом я закинул на койку и его ноги.

Но этим нельзя было ограничиться. Я вспомнил, что у Волка Ларсена в каюте хранятся наручники, которыми он пользовался вместо старинных тяжелых судовых кандалов, когда ему нужно было заковать провинившегося матроса. Мы разыскали эти наручники и сковали Ларсена по рукам и ногам. После этого, впервые за много дней, я вздохнул свободно. Выйдя на палубу, я испытал чувство необычайного облегчения — у меня словно гора с плеч свалилась. Я чувствовал также, что все пережитое нами нынче еще больше сблизило меня с Мод, и, направляясь вместе с ней к стреле, на которой теперь уже висела фок-мачта, мысленно спрашивал себя, ощущает ли Мод эту близость так, как я.

Глава тридцать седьмая

Мы тут же перебрались на шхуну и заняли свои прежние каюты. Пищу мы теперь готовили себе в камбузе. Волк Ларсен попал в заточение как нельзя более вовремя. Последние дни в этих широтах стояло, как видно, бабье лето, и теперь оно внезапно пришло к концу, сменившись дождливой и бурной погодой. Но мы на шхуне чувствовали себя вполне уютно, а стрела с подвешенной к ней фок-мачтой придавала всему деловой вид и окрыляла нас надеждой на отплытие.

Теперь, когда нам удалось заковать Волка Ларсена в в наручники, это оказалось уже ненужным. Второй припадок, подобно первому, вызвал серьезное нарушение жизненных функций. Мод обратила на это внимание, когда пошла под вечер накормить нашего пленника. Он был в сознании, и она заговорила с ним, но не добилась ответа. Он лежал на левом боку и, казалось, очень страдал от боли. Левое ухо его было прижато к подушке. Потом беспокойным движением он повернул голову вправо, и левое ухо его открылось. Только тут он услышал слова Мод, что-то ответил ей, а она бросилась ко мне рассказать о своем наблюдении.

Прижав подушку к левому уху Ларсена, я спросил его, слышит ли он меня, но ответа не получил. Убрав подушку, я повторил свой вопрос, и он тотчас ответил.

— А вы знаете, что вы оглохли на правое ухо? — спросил я.

— Да, — отвечал он тихо, но твердо. — Хуже того, у меня поражена вся правая сторона тела. Она словно уснула. Не могу пошевелить ни рукой, ни ногой.

— Опять притворяетесь? — сердито спросил я.

Он отрицательно покачал головой, и странная, кривая усмешка перекосила его рот. Усмешка была кривой потому, что двигалась только левая сторона рта, — правая оставалась совершенно неподвижной.

— Это был последний выход Волка на охоту, — сказал он. — У меня паралич, я больше не встану на ноги… О, поражена, только та нога, не обе, — добавил он, словно догадавшись, что я бросил подозрительный взгляд на его левую ногу, которую он в эту минуту согнул в колене, приподняв одеяло.

— Да, не повезло мне! — продолжал он. — Я хотел сперва разделаться с вами, Хэмп. Думал, что на это у меня еще хватит пороху.

— Но почему? — спросил я, охваченный ужасом и любопытством.

Его жесткий рот опять покривился в усмешке, и он сказал:

— Да просто, чтобы чувствовать, что я живу и действую, чтобы до конца быть самым большим куском закваски и сожрать вас!.. Но умереть так…

Он пожал плечами, вернее хотел это сделать, — и двинул одним только левым плечом. Как и его усмешка, это движение получилось странно однобоким.

— Но чем же вы сами объясняете то, что случилось с вами? Где гнездится болезнь?

— В мозгу, — тотчас ответил он. — Это все от моих проклятых головных болей.

— Они были только симптомом болезни, — сказал я.

Он кивнул.

— Все это непонятно. Я ни разу в жизни не болел. Но вот какая-то дрянь завелась в мозгу. Рак или другая какая-нибудь опухоль, но она пожирает и разрушает все, поражает нервные центры и поедает их — клетку за клеткой… судя по боли, которую я терплю.

— И двигательные центры поражены тоже, — заметил я.

— По-видимому. И все проклятье в том, что я обречен лежать вот так, в полном сознании, с неповрежденным умом, и отдавать концы — один за другим, постепенно порывая всякую связь с миром. Я уже потерял зрение; слух и осязание покидают меня, и если так пойдет дальше, скоро я лишусь речи. И все равно буду пребывать здесь, на этой земле, живой, полный жажды действия, но бессильный.

— Когда вы говорите, что будете пребывать здесь, то подразумеваете, надо полагать, вашу душу, — сказал я.

— Чушь! — возмутился он. — Я подразумеваю только, что высшие нервные центры еще не поражены болезнью. У меня сохранилась память, я могу мыслить и рассуждать. Когда это исчезнет, исчезну и я. Меня не будет. Душа?!

Он насмешливо рассмеялся и лег левым ухом на подушку, давая понять, что не желает продолжать разговор.

Мы с Мод принялись за работу, подавленные страшной судьбой, постигшей этого человека. Насколько тяжкой была его участь, нам еще предстояло вскоре убедиться. Казалось, это было грозным возмездием за его дела. Мы были настроены торжественно и серьезно и переговаривались друг с другом вполголоса.

— Можете снять наручники, — сказал нам Волк Ларсен вечером, когда мы стояли у его койки, обсуждая, как нам с ним быть. — Это совершенно безопасно — я ведь паралитик. Теперь остается только ждать пролежней.

Он опять криво усмехнулся, и глаза Мод расширились от ужаса; она невольно отвернулась.

— А вы знаете, что улыбка у вас кривая? — спросил я его, думая о том, что ей придется ухаживать за ним, и желая избавить ее от этого неприятного зрелища.

— В таком случае я перестану улыбаться, — хладнокровно заявил он. — Я и сам думал сегодня, что не все ладно. Правая щека словно окаменела. Да, уже три дня, как начали появляться эти признаки, — правая сторона временами как бы засыпала — то нога, то рука.

— Значит, улыбка у меня кривая? — спросил он, помолчав. — Ну что ж, отныне прошу считать, что я улыбаюсь внутренне, — в душе, если вам угодно, в душе! Учтите, что я и сейчас улыбаюсь.

И несколько минут он лежал молча, довольный своей мрачной выдумкой.

Характер его ничуть не изменился. Это был все тот же неукротимый, страшный Волк Ларсен, заключенный как в темнице, в своей омертвевшей плоти, которая была когда-то такой великолепной и несокрушимой. Теперь она превратилась в оковы и замкнула его душу в молчание и мрак, отгородив его от мира, который был для него ареной столь бурной деятельности. Никогда больше не придется ему спрягать на все лады глагол «делать». «Быть» — вот все, что ему осталось. А ведь именно так он и определял понятие «смерти» — «быть», то есть существовать, но вне движения; замышлять, но не исполнять; думать, рассуждать и в этом оставаться таким же живым, как вчера, но плотью — мертвым, безнадежно мертвым.

А мы с Мод, хоть я и снял с него наручники, никак не могли привыкнуть к его новому состоянию. Наше сознание отказывалось принять его. Для нас он оставался полным скрытых возможностей. Нам казалось, что в любую минуту он может вырваться из оков плоти, подняться над нею и сотворить что-то ужасное. Столько натерпелись мы от этого человека, что даже теперь ни на секунду не могли избавиться от внутреннего беспокойства.

Мне удалось разрешить задачу, вставшую передо мной, когда стрела оказалась слишком короткой. Изготовив новые хват-тали, я перетянул нижний конец фок-мачты через планшир, а затем опустил мачту на палубу, после чего при помощи стрелы поднял на борт грота-гик. Он был длиной в сорок футов, и этого оказалось достаточно, чтобы поднять и установить мачту. При помощи вспомогательных талей, которые я прикрепил к стреле, я поднял гик почти в вертикальное положение, а потом упер его пяткой в палубу и закрепил толстыми колодками. Обыкновенный блок, который был у меня на стреле, я прикрепил к ноку гика. Таким образом, взяв ходовой конец талей на брашпиль, я мог по желанию поднимать и опускать нок гика, причем пятка его оставалась неподвижной, и при помощи оттяжек придавать ему наклон вправо или влево. К ноку гика я прикрепил также и подъемные тали, а когда все приспособление было закончено, поразился сам, как много оно мне дало.

Два дня ушло у меня на то, чтобы справиться с этим делом, и только на третий день утром я смог приподнять фок-мачту над палубой и принялся обтесывать ее нижний конец, чтобы придать ему нужную форму — соответственно степсу в трюме. Плотником я оказался и вовсе никудышным. Я пилил, рубил и обтесывал неподатливое дерево, пока в конце концов оно не приобрело такой вид, словно его обгрызла какая-то гигантская крыса. Но того, что мне было нужно, я все же достиг.

— Годится, я уверен, что годится! — воскликнул я.

— Вы знаете, что доктор Джордан считает пробным камнем для всякой истины? — спросила Мод.

Я покачал головой и перестал извлекать залетевшие мне за ворот стружки.

— Пробным камнем является вопрос: «Можем ли мы заставить эту истину служить нам? Можем ли мы доверить ей свою жизнь?»

— Он ваш любимец, — заметил я.

— Когда я разрушила свой старый пантеон, выбросила из него Наполеона, Цезаря и еще кое-кого и принялась создавать себе новый, — серьезно промолвила она, — то первое место занял в нем доктор Джордан.

— Герой вполне современный!

— То, что он принадлежит современности, только делает его более великим, — сказала она. — Разве могут герои старого мира сравниться с нашими?

Я кивнул. У нас с Мод было так много общего, что между нами редко возникали споры. Мы с ней сходились в главном — в нашем мировоззрении, в отношении к жизни.

— Для двух критиков мы поразительно легко находим общий язык, — рассмеялся я.

— Для корабельного мастера и подмастерья — тоже, — пошутила она.

Мы не часто шутили и смеялись в те дни — слишком были мы поглощены нашим тяжелым, упорным трудом и пришиблены страшным зрелищем постепенного умирания Волка Ларсена.

У него повторился удар. Он потерял речь, вернее, начал терять ее. Теперь он владел ею лишь по временам. По его собственному выражению, у него, как на фондовой бирже, «телеграфный аппарат» был то включен, то выключен. Когда «аппарат» был включен, Ларсен разговаривал, как обычно, только более медленно и как-то затрудненно. А потом речь внезапно покидала его, — порой прежде, чем он успевал закончить фразу, — и ему часами приходилось ждать, пока прерванный контакт не восстановится. Он жаловался на сильную головную боль и заранее придумал особую форму связи на случай, если совершенно лишится речи: один нажим пальцев обозначал «да», а два нажима — «нет». И сказал он нам об этом как раз вовремя, так как в тот же вечер окончательно потерял речь. С тех пор на наши вопросы он отвечал нажимом пальцев, а когда ему самому хотелось что-нибудь сказать, довольно разборчиво царапал левой рукой на листке бумаги.

Наступила жестокая зима. Шторм следовал за штормом— со снегом, с дождем, с ледяной крупой. Котики отправились в свое дальнее путешествие на юг, и. лежбище опустело. Я работал не покладая рук. В любую непогоду, невзирая на ветер, который особенно мешал работе, я оставался на палубе с рассвета и дотемна, и дело заметно шло на лад.

В свое время я допустил ошибку, когда установил стрелу, не прикрепив к ней оттяжки, и тогда мне пришлось взбираться на нее. Теперь я извлек из этого урок и заранее прикрепил снасти — штаги, гафель-гардель и дирикфал — к верхушке фок-мачты. Но, как всегда, я потратил на эту работу больше времени, чем предполагал, — у меня ушло на нее целых два дня. А ведь еще столько дела было впереди! Паруса, например, в сущности, необходимо было изготовить заново.

Пока я трудился над оснасткой фок-мачты, Мод сшивала паруса, причем в любую минуту с готовностью бросала свое занятие и спешила мне на помощь, если я не мог справиться один. Парусина была твердая и тяжелая, и Мод пользовалась настоящим матросским гардаманом и трехгранной парусной иглой. Руки у нее очень скоро покрылись волдырями, но она стойко продолжала свою работу, — а ведь ей приходилось еще стряпать и ухаживать за больным!

— Долой суеверия! — сказал я в пятницу утром. — Будем ставить мачту сегодня!

Все подготовительные работы были закончены. Взяв тали гика на брашпиль, я поднял мачту так, что она отделилась от палубы. Затем, закрепив эти тали, я взял на брашпиль тали стрелы, прикрепленные к ноку гика, и несколькими поворотами рукоятки привел мачту в вертикальное положение над палубой.

Мод — как только я освободил ее от обязанности держать сходящий с барабана конец — захлопала в ладоши и закричала:

— Годится! Годится! Мы доверим ей свою жизнь!

Но лицо ее тут же омрачилось.

— А ведь мачта не над отверстием, — сказала она. — Неужели вам придется опять начинать все сызнова?

Я снисходительно улыбнулся и, подправив одну из оттяжек гика и подтянув другую, подвел мачту к центру палубы. И все-таки она висела еще не точно над отверстием. Лицо Мод опять вытянулось, а я снова снисходительно улыбнулся и, маневрируя талями гика и стрелы, подтянул мачту прямо к отверстию в палубе. После этого я подробно объяснил Мод, как опускать мачту, а сам спустился в трюм к степсу, установленному на дне шхуны.

Я крикнул Мод, чтобы она начинала травить. Мачта пошла вниз легко и точно — прямо к четырехугольному отверстию степса. Однако при спуске она немного повернулась вокруг своей оси, и стороны четырехугольного шпора перестали совпадать со сторонами степса. Но я тут же сообразил, что надо сделать. Крикнув Мод, чтобы она перестала травить, я поднялся на палубу и стопорным узлом прикрепил к мачте хват-тали. Потом снова спустился в трюм, сказав Мод, чтобы она по моей команде тянула хват-тали. При свете фонаря я увидел, как мачта медленно поворачивается и стороны шпора становятся параллельно сторонам степса. Мод закрепила тали и вернулась к брашпилю. Медленно опускаясь, мачта проходила последние несколько дюймов, но тут снова начала поворачиваться. Однако Мод опять выправила ее хват-талями и продолжала травить брашпилем. Квадраты совпали, мачта вошла в степс.

Я громко закричал, и Мод бросилась ко мне. При желтом свете фонаря мы жадно любовались плодами своих трудов. Потом взглянули друг на друга, и руки наши невольно сплелись. Боюсь, что на глазах у нас выступили слезы радости.

— В конце концов это было не так уж трудно, — заметил я. — Вся трудность заключалась в подготовке.

— А все чудо — в осуществлении, — подхватила Мод. — Мне даже не верится, что эта огромная мачта поднята и стоит на своем месте, что вы вытянули ее из воды, пронесли по воздуху и опустили здесь, в ее гнездо. Труд титана!

— «И многое другое изобрели они», — весело начал я, но тут же умолк и втянул носом воздух.

Я бросил взгляд на фонарь. Нет, он не коптил. Я снова понюхал воздух.

— Что-то горит! — уверенно сказала Мод.

Мы оба бросились к трапу, но я обогнал ее и первым выскочил на палубу. Из люка кубрика валил густой дым.

— Волк еще жив! — пробормотал я и прыгнул вниз.

В тесном помещении дым стоял плотной стеной, и я мог продвигаться только ощупью. Образ прежнего Волка Ларсена все еще так действовал на мое воображение, что я бы, кажется, не удивился, если бы этот беспомощный великан вдруг схватил меня за горло и начал душить. Желание броситься обратно вверх по трапу чуть не возобладало во мне, но я тут же вспомнил о Мод. На мгновение я увидел ее перед собой — такой, какою только что видел в трюме при тусклом свете фонаря, — увидел ее карие глаза, в которых сверкали слезы радости, и понял, что не могу обратиться в бегство. Задыхаясь от дыма, я добрался до койки Волка Ларсена и нащупал его руку. Он лежал неподвижно, но слегка пошевелился, когда я прикоснулся к нему. Я ощупал его одеяло снаружи и изнутри, но ничего не обнаружил. Откуда же этот дым, который слепит меня, душит, заставляет кашлять и ловить воздух ртом? На мгновение я совсем потерял голову и, как безумный, заметался по кубрику. Налетев с размаху на стол, я пришел в себя и немного успокоился. Я сообразил, что если парализованный человек и мог устроить пожар, то только в непосредственной близости от себя.

Я вернулся к койке Волка Ларсена и столкнулся с Мод. Не знаю, сколько времени она пробыла в этом дыму.

— Ступайте наверх! — решительно приказал я.

— Но, Хэмфри… — возразила было она каким-то чужим, сиплым голосом.

— Нет, уж пожалуйста, прошу вас! — резко крикнул я.

Она послушно отошла от койки, но тут я испугался: а вдруг она не найдет выхода. Я бросился за ней — у трапа ее не было. Может быть, она уже поднялась? Я стоял в нерешительности и внезапно услышал ее слабый возглас:

— О Хэмфри, я заблудилась!

Я нашел Мод у задней переборки, по которой она беспомощно шарила руками, и вытащил ее наверх. Чистый воздух показался мне нектаром. Мод была в полуобморочном состоянии, но я оставил ее на палубе, а сам опять кинулся вниз.

Источник дыма надо было искать возле Волка Ларсена — в этом я был убежден и потому направился прямо к его койке. Когда я снова стал ощупывать одеяло, что-то горячее упало сверху мне на руку и обожгло ее. Я быстро отдернул руку, и мне все стало ясно. Сквозь щель в досках верхней койки Волк Ларсен поджег лежавший на ней тюфяк, — для этого он еще достаточно владел левой рукой. Подожженная снизу и лишенная доступа воздуха, волглая солома матраца медленно тлела.

Я стал стаскивать матрац с койки, и он распался у меня в руках на куски. Солома вспыхнула ярким пламенем. Я затушил остатки соломы, тлевшие на койке, и бросился на палубу глотнуть свежего воздуха.

Притащив несколько ведер воды, я загасил тюфяк, горевший на полу кубрика. Минут через десять дым почти рассеялся, и я позволил Мод сойти вниз. Волк Ларсен лежал без сознания, но свежий воздух быстро привел его в чувство. Мы все еще хлопотали возле него, как вдруг он знаком попросил дать ему карандаш и бумагу.

«Прошу не мешать мне, — написал он. — Я улыбаюсь».

«Как видите, я все еще кусок закваски!» — приписал он немного погодя.

— Могу только радоваться, что кусок этот не слишком велик, — сказал я вслух.

«Благодарю, — написал он. — Но вы подумали о том, что, прежде чем исчезнуть совсем, он должен еще значительно уменьшиться?»

«А я еще здесь, Хэмп, — написал он в заключение. — И мысли у меня работают так ясно, как никогда. Ничто не отвлекает их. Полная сосредоточенность. Я весь здесь, даже мало сказать — здесь…»

Слова эти показались мне вестью из могильного мрака, ибо тело этого человека стало его усыпальницей. И где-то в этом страшном склепе все еще трепетал и жил его дух. И так предстояло ему жить и трепетать, пока не оборвется последняя нить, связующая его с внешним миром. А там, кто знает, как долго суждено ему было еще жить и трепетать?

Глава тридцать восьмая

«Кажется, левая сторона тоже отнимается, — написал Волк Ларсен на другое утро после своей попытки поджечь корабль. — Онемение усиливается. Едва шевелю рукой. И говорите теперь погромче. Отдаю последние концы».

— Вы чувствуете боль? — спросил я.

Мне пришлось повторить вопрос более громко, и только тогда он ответил:

«Временами».

Его левая рука медленно, с трудом царапала по бумаге, и разобрать его каракули было нелегко. Они напоминали ответы духов, которые преподносят вам на спиритических сеансах, где вы платите доллар за вход.

«Но я еще здесь, я еще весь здесь», — все медленнее и неразборчивее выводила его рука.

Карандаш выпал у него из пальцев, и пришлось вложить его снова.

«Когда боли нет, я наслаждаюсь тишиной и покоем. Никогда еще мои мысли не были так ясны. Я могу размышлять о жизни и смерти, как йог».

— И о бессмертии? — громко спросила Мод, наклоняясь к его уху.

Три раза он безуспешно пытался нацарапать что-то, но карандаш вываливался из его руки. Напрасно пробовали мы вложить его обратно, — пальцы уже не могли удержать карандаша. Тогда Мод сама прижала его пальцы к карандашу и держала так, пока его рука медленно, столь медленно, что на каждую букву уходила минута, вывела крупными буквами:

«Ч-У-Ш-Ь».

Это было последнее слово Волка Ларсена, оставшегося неисправимым скептиком до конца дней своих. «Чушь!» Пальцы перестали двигаться. Тело чуть дрогнуло и замерло. Мод выпустила его руку, отчего пальцы его слегка разжались и карандаш выпал.

— Вы слышите меня? — крикнул я, взяв его за руку и ожидая утвердительного нажима пальцев. Но они не двигались. Рука была мертва.

— Он пошевелил губами, — сказала Мод.

Я повторил вопрос. Губы шевельнулись снова. Мод коснулась их кончиками пальцев, и я еще раз повторил вопрос.

— «Да», — объявила Мод.

Мы вопросительно посмотрели друг на друга.

— Какая от этого польза? — пробормотал я. — Что мы можем сказать ему?

— О, спросите его…

Она остановилась в нерешительности.

— Спросите его о чем-нибудь, на что он должен ответить «нет», — подсказал я. — Тогда мы будем знать наверняка.

— Вы хотите есть? — крикнула она.

Губы шевельнулись, и Мод объявила:

— «Да».

— Хотите мяса? — спросила она затем.

— «Нет», — прочла она по его губам.

— А бульона?

— Да, он хочет бульона, — тихо сказала она, подняв на меня глаза. — Пока у него сохраняется слух, мы можем общаться с ним. А потом…

Она посмотрела на меня каким-то странным взглядом. Губы у нее задрожали, и на глазах навернулись слезы. Она вдруг покачнулась, и я едва успел подхватить ее.

— О Хэмфри! — воскликнула она. — Когда все это кончится? Я так измучена, так измучена!

Она уткнулась лицом мне в плечо, рыдания сотрясали ее тело. Она была как перышко в моих объятиях, такая тоненькая, хрупкая. «Нервы не выдержали, — подумал я. — А что я буду делать без ее помощи?»

Но я успокаивал и ободрял ее, пока она мужественным усилием воли не взяла себя в руки; крепость ее духа была под стать ее физической выносливости.

— Как мне только не совестно! — сказала она. И через минуту добавила с лукавой улыбкой, которую я так обожал: —Но я ведь всего-навсего малышка!

Услышав это слово, я вздрогнул, как от электрического тока. Ведь это было то дорогое мне, заветное слово, которым выражал я втайне мою нежность и любовь к ней.

— Почему вы назвали себя так? — взволнованно вырвалось у меня. Она взглянула на меня с удивлением.

— Как «так»? — спросила она.

— «Малышка».

— А вы не называли меня так?

— Да, — ответил я. — Называл про себя. Это мое собственное словечко.

— Значит, вы разговаривали во сне, — улыбнулась она.

И снова я уловил в ее глазах этот теплый, трепетный огонек. О, я знаю, что мои глаза говорили в эту минуту красноречивее всяких слов. Меня неудержимо влекло к ней. Помимо воли, я склонился к ней, как дерево под ветром. Как близки были мы в эту минуту! Но она тряхнула головой, словно отгоняя какую-то мысль или грезу, и сказала:

— Я помню это слово с тех пор, как помню себя. Так мой отец называл мою маму.

— Все равно оно мое, — упрямо повторил я.

— Вы, может быть, тоже называли так свою маму?

— Нет, — сказал я; и больше она не задавала вопросов, но я готов был поклясться, что в ее глазах, когда она смотрела на меня, вспыхивали насмешливые и задорные искорки.

После того как фок-мачта стала на свое место, работа наша быстро пошла на лад. Я сам удивился тому, как легко и просто удалось нам установить грот-мачту в степс. Мы сделали это при помощи подъемной стрелы, укрепленной на фок-мачте. Еще через несколько дней все штаги и ванты были на месте и обтянуты. Для команды из двух человек топселя представляют только лишнюю обузу и даже опасность, и поэтому я уложил стеньги на палубу и крепко принайтовил их.

Еще два дня провозились мы с парусами. Их было всего три: кливер, фок и грот. Залатанные, укороченные, неправильной формы, они казались уродливым убранством на такой стройной шхуне, как «Призрак».

— Но они будут служить! — радостно воскликнула Мод.

— Мы заставим их служить нам и доверим им свою жизнь!

Прямо скажу: из всех новых профессий, которыми я понемногу овладевал, меньше всего удалось мне блеснуть в роли парусника. Управлять парусами, казалось, было мне куда легче, нежели сшивать их, — во всяком случае, я не сомневался, что сумею привести шхуну в какой-нибудь из северных портов Японии. Я уже давно начал изучать кораблевождение с помощью учебников, которые отыскались на шхуне, а кроме того, в моем распоряжении был звездный планшет Волка Ларсена, — а ведь, по его словам, им мог пользоваться даже ребенок.

Что касается самого изобретателя планшета, то состояние его всю эту неделю оставалось почти без перемен, только глухота усилилась да еще слабее стали движения губ. Но в тот день, когда мачты «Призрака» оделись в паруса, Ларсен последний раз уловил какой-то звук извне и в последний раз пошевелил губами. Я спросил его: «Вы еще здесь?» — и губы его ответили: «Да».

Порвалась последняя нить. Его плоть стала для него могилой, ибо в этом полумертвом теле все еще обитала душа. Да, этот свирепый дух, который мы успели так хорошо узнать, продолжал гореть среди окружающего его безмолвия и мрака. Его плоть уже не принадлежала ему — он не мог ее ощущать. Его телесная оболочка уже не существовала для него, как не существовал для него и внешний мир. Он сознавал теперь лишь себя и бездонную глубину покоя и мрака.

Глава тридцать девятая

Настал день отплытия. Больше ничего не задерживало нас на Острове Усилий. Куцые мачты «Призрака» стояли на местах, неся на себе уродливые паруса. Все, что выходило из моих рук, не отличалось красотой, но держалось крепко. Я знал, что эти мачты и паруса еще послужат нам, и поглядывал на них с безотчетным сознанием своей силы.

«Я сам сделал это! Сам! Своими руками!» — хотелось крикнуть мне.

Не раз уже случалось, что Мод высказывала вслух мои мысли или я угадывал, о чем думает она; на этот раз, когда мы готовились поднять грот, она сказала:

— Подумать только, Хэмфри, что все это сделали вы, своими руками!

— Здесь, мне кажется, потрудилась еще пара рук, — ответил я. — Две крошечные ручки. Только не говорите, пожалуйста, что это выражение вашего отца!

Она рассмеялась, покачала головой и принялась разглядывать свои руки.

— Мне ни за что не отмыть их теперь, — жалобно проговорила она. — И кожа так обветрилась и загрубела — уже, должно быть, навеки.

— В таком случае эта обветренная кожа и въевшаяся во все поры грязь всегда будут делать вам честь, — сказал я, взяв ее руки в свои. Я, верно, не удержался бы и, несмотря на все мои торжественные решения, расцеловал эти дорогие руки, если бы она поспешно не отняла их.

Наши товарищеские отношения теперь все чаще находились под угрозой. Я долго и успешно смирял свою любовь, но она начинала брать надо мной верх. Она сломила мою волю и своенравно подчинила себе мои глаза и отчасти мой язык и даже губы, ибо в эту самую минуту мне неудержимо хотелось расцеловать эти маленькие ручки, которые трудились вместе со мной так преданно и упорно. Я терял голову. Все мое существо рвалось к Мод, и все во мне громко кричало о моей любви. Любовь налетела, подобно урагану, и я уже не в силах был ей противиться. И Мод видела это. Она не могла не видеть этого, потому так поспешно и выдернула она свои руки из моих. И все же что-то заставило ее — прежде чем она отвела глаза — бросить на меня быстрый, пытливый взгляд…

При помощи хват-талей я взял гардель и дирик-фал на брашпиль и теперь мог одновременно поднять передний и задний углы грота. Парус полз вверх довольно неуклюже, но быстро, а вскоре и фок расправился и затрепетал на ветру.

— В такой маленькой бухточке мы ни за что не успеем поднять якорь, — сказал я. — Прежде чем нам это удастся, шхуну разобьет о скалы.

— Что же делать? — спросила Мод.

— Вытравить цепь совсем, — отвечал я. — Пока я буду травить, вам придется стать к брашпилю. А как только я покончу с якорем, так побегу к штурвалу, а вы поднимете кливер.

Десятки раз я изучал и подробно разрабатывал этот маневр снятия с якоря. Я знал, что при помощи брашпиля Мод сумеет поднять кливер — самый необходимый сейчас парус. Свежий ветер задувал в бухту, и, хотя волнение еще не поднялось, нужно было действовать быстро, чтобы благополучно вывести шхуну в море.

Я выбил болт из скобы, и якорная цепь загрохотала в клюзе, падая в воду. Я бросился на ют и положил руль под ветер. Паруса затрепетали, наполнились ветром, шхуна накренилась и ожила. Кливер пополз вверх. Когда и он забрал ветер, нос «Призрака» стало сносить, и мне пришлось еще положить руля, чтобы удержаться на курсе.

Я придумал особый автоматический кливер-шкот, который сам переносил кливер, когда это требовалось, так что Мод не надо было заботиться об этом. Но я уже положил руль круто на ветер, прежде чем Мод закончила поднимать кливер. Момент был напряженный: шхуну несло прямо к берегу, который находился от нас на расстоянии броска камня. Но, сильно накренившись, «Призрак» повернул и послушно привелся к ветру. Я услышал столь приятное для моего слуха громкое хлопанье и трепетанье парусов и риф-штертов, и шхуна забрала ветер уже на другом галсе.

Мод закончила свое дело и, поднявшись на ют, стала рядом со мной. Щеки ее разрумянились от работы, ветер развевал светло-каштановые волосы, выбившиеся из-под зюйдвестки, широко раскрытые глаза горели от волнения, а ноздри вздрагивали, жадно вбирая рвавшийся нам навстречу соленый морской ветер. Ее карие глаза были как у испуганной лани. Затаив дыхание, она встревоженно и зорко смотрела вперед. Губы ее приоткрылись. «Призрак» несся прямо на отвесную скалу у выхода из внутренней бухты, но в последнюю минуту привелся к ветру и вышел на безопасное место.

Моя работа старшим помощником во время промыслового плавания пошла мне впрок. Я благополучно обогнул мыс первой бухты и направил шхуну вдоль берега второй. Еще один поворот на другой галс, и «Призрак» взял курс в открытое море. Мощное дыхание океана овеяло шхуну, и она плавно закачалась на высокой волне. С утра погода была пасмурная и облачная, но тут солнце проглянуло сквозь тучи, как бы в предзнаменование нашего счастливого плавания, и осветило изогнутый дугою берег, где мы воевали с владыками гаремов и били «холостяков». Весь Остров Усилий ярко засиял в лучах солнца. Даже мрачный юго-западный мыс уже не казался таким мрачным; на влажных от прибоя прибрежных скалах играли солнечные блики.

— Я всегда буду испытывать гордость, вспоминая о нем, — сказал я Мод.

Она откинула назад голову, — что-то царственное было в этом движении.

— Милый, милый Остров Усилий, — сказала она. — Я всегда буду любить его!

— И я тоже, — быстро проговорил я.

Мы читали в душе друг у друга, как в раскрытой книге. Еще миг — и взгляды наши должны были встретиться, но, сделав над собой усилие, мы отвели глаза.

Наступило неловкое молчание; я первым прервал его.

— Поглядите, какие тучи собираются на горизонте с наветренной стороны. Помните, еще вчера вечером я говорил вам, что барометр падает.

— И солнце скрылось… — сказала она. Глаза ее были устремлены на наш остров, где мы доказали судьбе, что умеем постоять за себя, и где прекраснейшие узы дружбы и товарищества накрепко связали нас друг с другом.

— Ну что ж: потравим шкоты, и курс на Японию! — весело крикнул я. — Как это: «Попутный ветер, потравленный шкот!..»

Закрепив штурвал, я спрыгнул с юта, дал слабину на фока- и грота-шкоты, выбрал тали гиков и поставил паруса так, чтобы принять добрый попутный ветер.

Ветер был свежий, даже слишком свежий, но я решил идти под всеми парусами, пока это не станет опасно. К сожалению, при попутном ветре нельзя закрепить штурвал, и поэтому мне предстояла бессменная вахта до утра. Мод требовала, чтобы я позволил ей сменить меня, но вскоре сама убедилась, что ей будет не под силу держать курс при такой высокой волне, даже если б она и сумела в столь короткий срок овладеть этой премудростью. Открытие это чрезвычайно огорчило ее, но вскоре она утешилась, свертывая в бухты тали, фалы и подбирая концы, валявшиеся на палубе. Да к тому же ей ведь нужно было еще готовить еду, стелить постели, ухаживать за Волком Ларсеном. Свой трудовой день она закончила генеральной уборкой кают-компании и кубрика.

Всю ночь я бессменно простоял у штурвала. Ветер понемногу крепчал, и волнение усиливалось. В пять утра Мод принесла мне горячего кофе и лепешку, которую испекла сама, а в семь часов плотный горячий завтрак придал мне новые силы.

Целый день ветер крепчал и крепчал. Казалось, он был преисполнен упрямой решимости дуть и дуть безостановочно и все сильнее и сильнее. «Призрак» мчался вперед, пеня волны и глотая мили, и я был уверен, что теперь мы делаем не меньше одиннадцати узлов. Мне до смерти жаль было терять такой ход, но к вечеру я изнемог. Хоть я и очень закалился и окреп, но тридцатичасовая вахта за рулем была пределом моей выносливости. Мод уговаривала меня положить шхуну в дрейф, да я и сам понимал, что, если ветер и волнение за ночь еще усилятся, мне будет уже не под силу сделать это. Поэтому, когда на море пали сумерки, я с чувством досады и вместе с тем облегчения начал приводить «Призрак» к ветру.

Однако я никак не предполагал, что взять рифы у трех парусов столь неимоверно трудное дело для одною человека. Пока шхуна шла бакштаг, я не мог ощутить всей силы ветра и, только начав приводиться, почувствовал с испугом, если не сказать с отчаянием, всю его свирепую мощь. Ветер парализовал каждое мое усилие, рвал парус у меня из рук и мгновенно сводил на нет все, чего мне удавалось достигнуть ценою упорной, ожесточенной борьбы с ним. К восьми часам я успел взять лишь второй риф у фока. К одиннадцати часам дело не подвинулось ни на йоту. Я только в кровь ободрал себе пальцы и обломал ногти до самого мяса. От боли и изнеможения я тихонько плакал в темноте, прячась от Мод.

Совсем придя в отчаяние, я отказался от попыток взять рифы у грота и решил попробовать лечь в дрейф под одним зарифленным фоком. Три часа ушло у меня на то, чтобы закрепить спущенный грот и кливер, а в два часа ночи, еле живой, едва не теряя сознания от усталости, я понял, что попытка удалась, и с трудом поверил своим глазам. Зарифленный фок делал свое дело, и шхуна держалась круто к ветру, не проявляя стремления повернуть бортом к волне.

Я был страшно голоден, но Мод тщетно старалась заставить меня что-нибудь съесть: я засыпал с куском во рту, а не то так даже не успев донести его до рта. Потом вдруг вздрагивал и просыпался в смятении и видел, что рука моя с вилкой еще висит в воздухе. Я был так беспомощен и слаб, что Мод приходилось поддерживать меня, чтобы я не свалился со стула при первом же крене судна.

Не помню, как добрался я из камбуза до своей каюты. Верно, я был похож на лунатика, когда Мод вела меня туда. Очнулся я уже на своей койке и заметил, что башмаки с меня сняты. Сколько прошло времени, я не знал. В каюте было темно. Все тело у меня ломило, и я с трудом мог пошевелиться, а прикосновение одеяла к моим израненным пальцам причиняло нестерпимую боль.

Я решил, что утро еще не настало, и, закрыв глаза, мгновенно снова погрузился в сон. Я не знал, что проспал почти сутки и что уже опять наступил вечер.

Я проснулся вторично, оттого что сон мой стал неспокоен. Чиркнув спичкой, я посмотрел на часы. Они показывали полночь. А я ушел с палубы в три часа ночи. В первую минуту это меня озадачило, но я тут же сообразил, в чем дело. Не мудрено, что сон мой стал беспокоен, ведь я проспал двадцать один час! Я еще полежал, прислушиваясь, как завывает ветер и волны бьют о борт, а потом повернулся на бок и мирно проспал до утра.

Я встал в семь часов и, не обнаружив Мод в кают-компании, решил, что она в камбузе готовит завтрак. Выйдя на палубу, я убедился, что «Призрак» отлично держится под своим маленьким парусом. В камбузе топилась плита и кипел чайник, но Мод не было и там.

Я нашел ее в кубрике у койки Волка Ларсена. Я вгляделся в него и подумал: вот человек, который в полном расцвете сил потерпел крушение и оказался погребенным заживо. Что-то новое почудилось мне в смягчившихся чертах его застывшего тела. Мод посмотрела на меня, и я понял.

— Его жизнь угасла во время шторма, — сказал я.

— Но она не окончена для него, — промолвила с глубоким убеждением Мод.

— Сила его была чрезмерна.

— Да, — сказала Мод. — Но теперь она уже не обременяет его. Дух его свободен.

— Да, теперь дух его свободен, — повторил я и, взяв ее за руку, увел на палубу.

За ночь шторм заметно утих. Но он затихал так же постепенно, как и нарастал, и утром, когда я поднял на палубу приготовленное к погребению тело Волка Ларсена, был еще довольно сильный ветер и большие волны. Вода поминутно заливала палубу и стекала в шпигаты. Внезапный порыв ветра накренил шхуну, и она зарылась в воду по планшир подветренного борта. Ветер истошно выл в снастях. Мы с Мод стояли по колено в воде. Я обнажил голову.

— Я помню только часть похоронной службы, — сказал я. — Она гласит: «И тело да будет предано морю».

Мод взглянула на меня удивленно и негодующе. Но передо мною воскресла сцена, свидетелем которой я был когда-то, и это воспоминание властно побуждало меня отдать последний долг Волку Ларсену именно так, как он отдал его в тот памятный день своему помощнику. Я приподнял крышку люка, и завернутое в брезент тело соскользнуло ногами вперед в море. Привязанный к нему груз потянул его вниз. Оно исчезло.

— Прощай, Люцифер, гордый дух! — прошептала Мод так тихо, что ее слова затонули в реве ветра, и я разгадал их лишь по движению ее губ.

Держась за планшир, мы пробирались на ют, и я случайно бросил взгляд в подветренную сторону. В эту минуту «Призрак» взмыл на высокую волну, и я совершенно отчетливо увидел милях в двух-трех от нас небольшой пароход. Ныряя и снова взлетая на гребни волн, он шел прямо на нас. Он был окрашен в черный цвет, и мне сразу припомнились рассказы охотников об их браконьерских похождениях. Я понял, что это таможенное судно Соединенных Штатов. Я показал на него Мод и поспешил проводить ее на ют, где меньше заливало водой. Оставив Мод там, я кинулсябыло вниз к сигнальному шкафу, но тут же вспомнил, что при оснащении «Призрака» не позаботился о сигнальном фале.

— Нам незачем поднимать сигнал бедствия, — сказала Мод. — Они все поймут, увидев нас!

— Мы спасены, — спокойно и торжественно сказал я. Я ликовал, радость меня душила… И вдруг я прибавил — Мы спасены — и вот я не знаю, радоваться мне или нет?

Я посмотрел на Мод. Теперь мы больше не боялись встретиться взглядами. Нас властно толкнуло друг к другу, и уже не помню как, но Мод очутилась в моих объятиях.

— Нужно ли говорить? — спросил я.

Она ответила:

— Не нужно… Но услышать это было бы так приятно…

Губы ее слились с моими. Не знаю почему, но перед моими глазами вдруг встала кают-компания «Призрака» и мне вспомнилось, как Мод однажды прикоснулась кончиками пальцев к моим губам, шепча: «Успокойтесь, успокойтесь!»

— Жена моя, моя единственная! — сказал я, нежно гладя ее плечо, как делают это все влюбленные, хотя никто их этому не учил. — Моя малышка!

— Муж мой! — сказала она, на мгновение подняв на меня глаза, и, тут же опустив затрепетавшие ресницы, с тихим счастливым вздохом прильнула к моей груди.

Я посмотрел на таможенный пароход. Он был совсем близко. С него уже спускали шлюпку.

— Еще поцелуй, любовь моя! — прошептал я. — Еще один поцелуй, прежде чем они подойдут…

— И спасут нас от нас самих, — докончила она с пленительной улыбкой, исполненной нового, еще не знакомого мне лукавства — лукавства любви.


Перевод Д. Горфинкеля и Л. Хвостенко



Железная пята

Предисловие

Записки Эвис Эвергард нельзя считать надежным историческим документом. Историк обнаружит в них много ошибок, если не в передаче фактов, то в их истолковании. Прошло семьсот лет, и события того времени и их взаимосвязь — все то, в чем автору этих мемуаров было еще трудно разобраться, — для нас уже не представляет загадки. У Эвис Эвергард не было необходимой исторической перспективы. То, о чем она писала, слишком близко ее касалось. Мало того, она находилась в самой гуще описываемых событий.

И все же, как человеческий документ, «Эвергардовский манускрипт» исполнен для нас огромного интереса, хотя и здесь дело не обходится без односторонних суждений и оценок, рожденных пристрастием любви. Мы с улыбкой проходим мимо этих заблуждений и прощаем Эвис Эвергард ту восторженность, с какой она говорит о муже. Нам теперь известно, что он не был такой исполинской фигурой и не играл в событиях того времени столь исключительной роли, как утверждает автор мемуаров.

Эрнест Эвергард был человек выдающийся, но все же не в той мере, как считала его жена. Он принадлежал к многочисленной армии героев, самоотверженно служивших делу мировой революции. Правда, у Эвергарда были свои особые заслуги в разработке философии рабочего класса и ее пропаганды. Он называл ее «пролетарская наука», «пролетарская философия», проявляя известную узость взглядов, которой в то время невозможно было избежать.

Но вернемся к мемуарам. Величайшее их достоинство в том, что они воскрешают для нас атмосферу той страшной эпохи. Нигде мы не найдем такого яркого изображения психологии людей, живших в бурное двадцатилетие 1912–1932 гг., их ограниченности и слепоты, их страхов и сомнений, их моральных заблуждений, их неистовых страстей и нечистых помыслов, их чудовищного эгоизма. Нам, в наш разумный век, трудно это понять. История утверждает, что так было, а биология и психология объясняют нам — почему. Но ни история, ни биология, ни психология не в силах воскресить для нас этот мир. Мы допускаем его существование в прошлом, но он остается нам чужд, мы не понимаем его.

Понимание это возникает у нас при чтении «Эвергардовского манускрипта». Мы как бы сливаемся с действующими лицами этой отзвучавшей мировой драмы, живем их мыслями и чувствами. И нам не только понятна любовь Эвис Эвергард к ее героическому спутнику — мы ощущаем вместе с самим Эвергардом угрозу олигархии, страшной тенью нависшей над миром. Мы видим, как власть Железной пяты (не правда ли, удачное название!) надвигается на человечество, грозя его раздавить.

Кстати, мы узнаем, что создателем утвердившегося в литературе термина «Железная пята» явился в свое время Эрнест Эвергард — небезынтересное открытие, проливающее свет на вопрос, который долго оставался спорным. Считалось, что название «Железная пята» впервые встречается у малоизвестного журналиста Джорджа Милфорда в памфлете «Вы — рабы!», опубликованном в декабре 1912 года. Никаких других сведений о Джордже Милфорде до нас не дошло, и только в «Эвергардовском манускрипте» бегло упоминается, что он погиб во время чикагской резни. По всей вероятности, Милфорд слышал это выражение из уст Эрнеста Эвергарда — скорее всего во время одного из выступлений последнего в предвыборную кампанию осенью 1912 года. Сам же Эвергард, как сообщает нам манускрипт, впервые употребил его на обеде у одного частного лица еще весной 1912 года. Эта дата и должна быть признана исходной.

Для историка и философа победа олигархии навсегда останется неразрешимой загадкой. Чередование исторических эпох обусловлено законами социальной эволюции. Эти эпохи были исторически неизбежны. Их приход мог быть предсказан с такой же уверенностью, с какой астроном исчисляет движение звезд. Это правомерные этапы эволюции. Первобытный коммунизм, рабовладельческое общество, крепостное право и наемный труд были необходимыми ступенями общественного развития. Но смешно было бы утверждать, что такой же необходимой ступенью явилось господство Железной пяты. Мы в настоящее время склонны считать этот период случайным отклонением или отступлением к жестоким временам тиранического социального самовластия, которое на заре истории было так же закономерно, как неправомерно стало впоследствии торжество Железной пяты.

Недобрую память оставил по себе феодализм, но и эта система была исторически необходима. После крушения такого мощного централизованного государства, как Римская империя, наступление эпохи феодализма было неизбежно. Но этого нельзя сказать о Железной пяте. В закономерном течении социальной эволюции ей нет места. Ее приход к власти не был исторически оправдан и необходим. Он навсегда останется в истории чудовищной аномалией, историческим курьезом, случайностью, наваждением, чем-то неожиданным и немыслимым. Пусть же это послужит предостережением для тех опрометчивых политиков, которые так уверенно рассуждают о социальных процессах.

Капитализм почитался социологами тех времен кульминационной точкой буржуазного государства, созревшим плодом буржуазной революции, и мы в наше время можем только присоединиться к этому определению. Следом за капитализмом должен был прийти социализм; это утверждали даже такие выдающиеся представители враждебного лагеря, как Герберт Спенсер. Ожидали, что на развалинах своекорыстного капитализма вырастет цветок, взлелеянный столетиями, — братство людей. А вместо этого, к нашему удивлению и ужасу, а тем более к удивлению и ужасу современников этих событий, капитализм, созревший для распада, дал еще один чудовищный побег — олигархию.

Социалисты начала двадцатого века слишком поздно обнаружили приход олигархии. Когда же они спохватились, олигархия была уже налицо — как факт, запечатленный кровью, как жестокая, кошмарная действительность. Но в то время, по свидетельству «Эвергардовского манускрипта», никто не верил в долговечность Железной пяты. Революционеры считали, что низвергнуть ее — дело нескольких лет. Они понимали, что Крестьянское восстание возникло наперекор их планам, а Первое вспыхнуло преждевременно. Но никто не ожидал, что и Второе восстание, хорошо подготовленное и вполне созревшее, обречено на такую же неудачу и еще более жестокий разгром.

Очевидно, Эвис Эвергард писала свои записки в дни, предшествовавшие Второму восстанию, в них ни слова нет о его злополучном исходе. Несомненно также, она надеялась опубликовать их сразу же после свержения Железной пяты, чтобы воздать должное памяти погибшего мужа. Но тут наступила катастрофа, и, готовясь бежать или в предвидении ареста, она спрятала записки в дупле старого дуба в Уэйк-Робинлодже.

Дальнейшая судьба Эвис Эвергард неизвестна. По всей вероятности, ее казнили наемники, а во времена Железной пяты никто не вел учета жертвам многочисленных казней. Одно можно сказать с уверенностью: пряча рукопись в тайник и готовясь к бегству, Эвис Эвергард не подозревала, какой страшный разгром потерпело Второе восстание. Она не могла предвидеть, что извилистый и трудный путь общественного развития потребует в ближайшие триста лет еще и Третьего и Четвертого восстаний и много других революций, потопленных в море крови, — пока рабочее движение не одержит, наконец, победы во всем мире. Ей и в голову не приходило, что ее записки, дань любви к Эрнесту Эвергарду, семь долгих столетий пролежат в дупле векового дуба в Уэйк-Робинлодже, не потревоженные ничьей рукой.

А н т о н и М е р е д и т[164]

Ардис. 27 ноября 419 г. эры Братства людей.


Глава первая Мой орел

Земной Театр! Нам стыд и горе —

Картин знакомых карусель…

Но потерпи, узнаешь вскоре

Безумной Драмы смысл и цель!


Легкий летний ветерок шелестит в могучих секвойях, шаловливая Дикарка неумолчно журчит между мшистых камней. В ярких лучах солнца мелькают бабочки; воздух напоен дремотным гудением пчел. Тишина и спокойствие вокруг, и только меня гнетут думы, гложет тревога. Безмятежная тишина надрывает мне душу. Как она обманчива! Все притаилось и молчит, но это — затишье перед грозой. Я напрягаю слух и всем существом ловлю ее приближение. Только б она не разразилась слишком рано. Горе, горе, если она разразится слишком рано![165]

У меня немало причин для тревоги. Мысли, неотвязные мысли не покидают меня. Я так долго жила кипучей, деятельной жизнью, что тишина и покой кажутся мне тяжким сном, и я не могу забыть о том яростном шквале смерти и разрушения, который вот-вот пролетит над миром. В моих ушах звенят вопли поверженных, а перед глазами все те же призраки прошлого[166]. Я вижу поруганную, истерзанную человеческую плоть, вижу, как насилие исторгает душу из прекрасного, гордого тела, чтобы в злобном неистовстве швырнуть ее к престолу творца. Так мы, люди, через кровь и разрушение идем к своей цели, стремясь навсегда установить мир и радость на земле.

И одиночество… Когда я не думаю о том, что будет, мысли мои обращаются к тому, что было и не возвратится вновь, — к тебе, мой орел, парящий на мощных крыльях, устремленный ввысь, к солнцу, ибо солнцем был для тебя светлый идеал свободы. Я не в силах сидеть и ждать сложа руки прихода великих событий, которые вызваны к жизни моим мужем, хоть ему и не суждено было увидеть их рождение. Он отдал нашему делу свои лучшие годы и умер за него. Это плоды его трудов, его создание[167].

Итак, эти томительные дни я хочу посвятить воспоминаниям о моем муже. Есть многое, о чем из всех живущих могу рассказать лишь я одна, а ведь о таком человеке, как Эрнест, сколько ни рассказывай, все мало. В Эрнесте жила великая душа, и когда в моей любви умолкает все личное, я больше всего скорблю при мысли, что его не будет здесь завтра, чтобы встретить зарю нового дня. В том, что мы победим, не может быть сомнений. Он строил так прочно, так надежно, что здание устоит. Смерть Железной пяте! Близок день, когда поверженный человек поднимет голову. Как только эта весть разнесется по всему миру, повсюду восстанут армии труда. Свершится то, чего еще не знала история. Солидарность рабочих обеспечена, а это значит, что международная революция впервые развернется во всю свою необъятную ширь[168].

Как видите, я вся во власти надвигающихся событий. Я жила этим день и ночь — так долго, что ни о чем другом не в силах думать. А тем более, говоря о моем муже, могу ли я не говорить о его деле! Он был душой этого великого начинания, и для меня они нераздельны.

Как я уже сказала, есть многое, что только я одна могу рассказать об Эрнесте. Все знают, что он, не щадя себя, работал для революции и немало перенес. Но как он работал и сколько перенес, знаю я одна. Двадцать грозных лет мы были с ним неразлучны, и мне больше, чем кому-либо, известно его терпение, его неистощимая энергия и безграничная преданность делу революции, за которое он два месяца назад сложил голову.

Постараюсь просто и по порядку рассказать, как Эрнест вошел в мою жизнь, — о нашей первой встрече, о том, как он постепенно овладел моей душой и перевернул весь мой мир. И тогда вы увидите его моими глазами, узнаете таким, каким знала я, — кроме самого заветного и дорогого, что слова бессильны передать.

Мы познакомились в феврале 1912 года, когда Эвергард по приглашению моего отца[169] явился к нам, в наш особняк в городе Беркли, на званый обед. Не могу сказать, чтоб он понравился мне с первого взгляда, — скорее наоборот. В гостиной, где собралось все общество, Эрнест производил странное, чтобы не сказать дикое, впечатление. Среди почтенных служителей церкви на этом обеде, который отец шутя назвал «синедрионом», Эвергард казался человеком с другой планеты.

Прежде всего одет он был ужасно. Костюм из дешевого темного сукна, купленный в магазине готового платья, сидел на нем убийственно. Да Эрнесту, при его сложении, и нельзя было покупать ничего готового. Его богатырские мускулы выпирали из-под жиденького сукна, на атлетических плечах набегали складки. Глядя на его шею, массивную и мускулистую, как у профессиовального боксера[170], я невольно подумала: так вот оно, последнее увлечение папы — философ-социолог, в недавнем прошлом кузнечный подмастерье. Он и сейчас напоминает кузнеца — достаточно взглянуть на эти мускулы и бычий загривок; должно быть, из этих самородков, «Слепой Том» [171] рабочего класса.

А его рукопожатие! Оно было крепким и властным, и взгляд его черных глаз слишком пытливо, как мне показалось, задержался на моем лице. Так рассуждала я, дитя своей среды, девушка с классовыми предрассудками. Человеку моего круга я не простила бы такой смелости. Помню, я невольно опустила глаза и с чувством облегчения поспешила навстречу епископу Морхаузу, нашему старому другу, — это был обаятельный человек средних лет, лицом и кротким нравом напоминавший Христа, к тому же очень начитанный и образованный.

Между тем оскорбившая меня смелость составляла, пожалуй, основную черту Эрнеста Эвергарда. Человек прямой и открытой души, он ничего не боялся и презирал условности. «Ты мне понравилась, — объяснял он мне впоследствии. — Разве не естественно смотреть на то, что нравится?»

Как я уже говорила, Эрнест ничего не боялся. Это был аристократ по натуре, несмотря на свою принадлежность к совершенно противоположному общественному лагерю. Ницше[172] узнал бы в нем своего сверхчеловека, или, как он выражался, «белокурую бестию», — с той существенной разницей, что Эрнест отдал сердце демократии.

Занятая гостями, я и думать забыла о неприятном философе из рабочих, но, когда мы сели за стол, мое внимание раз-другой привлекли искорки смеха в его глазах, очевидно, вызванные беседой их преподобий. «Он не лишен юмора», — подумала я и почти простила гостю его нескладный костюм. Но время шло, обед близился к концу, а Эвергард так и не сказал ничего в ответ на бесконечные речи священников о церкви и рабочем классе, о том, что церковь сделала и что она собирается сделать для блага рабочих. Я заметила, что папа огорчен упорным молчанием своего протеже. Воспользовавшись небольшой заминкой в разговоре, он прямо обратился к Эрнесту и предложил ему высказать свои соображения. Тот только пожал плечами и равнодушно бросил: «У меня нет никаких соображений», — и после чего с удвоенным усердием занялся соленым миндалем.

Но от папы не так-то легко было отделаться. Немного погодя он заявил:

— Среди нас присутствует представитель рабочего класса. Не сомневаюсь, что мы можем услышать от него много нового и поучительного. Попросим же мистера Эвергарда высказаться.

Все любезно поддержали это предложение. Их преподобия с таким снисходительным видом приготовились слушать молодого оратора, что только-только не хлопали его по плечу. Я заметила, что Эрнест это чувствует и потешается в душе. Он медленно обвел глазами весь стол, и я опять уловила в них искорки смеха.

— Я не искушен в учтивостях церковных словопрений, — начал он и замялся, по-видимому, борясь с робостью и смущением.

— Просим, просим! — раздалось со всех сторон, а доктор Гаммерфилд сказал:

— Мы приветствуем слово истины, от кого бы оно ни исходило. — И прибавил: — Если оно сказано от чистого сердца.

— Так, по-вашему, истина может исходить и не от чистого сердца? — усмехнулся Эрнест.

Доктор Гаммерфилд оторопел, однако вышел из положения:

— Даже лучшие из нас ошибаются, молодой человек, даже лучшие…

Тон Эрнеста мгновенно изменился. Сейчас это был совсем другой человек.

— Отлично, — сказал он резко. — Тогда начну с того, что все вы жестоко ошибаетесь. Никто из вас понятия не имеет о рабочем классе. Мало того, вы на него клевещете. Ваша социология так же порочна и бесплодна, как и весь ваш метод мышления.

Поражали не столько слова, сколько тон, каким они были сказаны. При звуках этого голоса я встрепенулась. В нем было столько же смелости, сколько и во взгляде Эрнеста. Он звучал как призывный горн и отозвался во мне глубоким волнением. Да и все за столом оживились. Безразличие и сонливость как рукой сняло.

— В чем же, молодой человек, выражается бесплодность и вопиющая порочность нашего метода мышления? — вскинулся Гаммерфилд; ни в его голосе, ни в тоне не осталось и следа прежнего добродушия.

— Вы, господа, метафизики! С помощью метафизики вы можете доказать все, что вашей душе угодно. А доказав, вывести черным по белому, что все остальные метафизики ошибаются, после чего вам останется только почить на лаврах. В сфере мысли вы совершеннейшие анархисты. Вы рехнувшиеся изобретатели космогонических систем. Каждый из вас обитает в собственной вселенной, оборудованной по его собственному вкусу и разумению. Вы плохо представляете себе окружающий мир, вашим измышлениям нет места в реальном мире, разве что в качестве примера умственной аберрации.

Знаете ли вы, о чем я думал, сидя за этим столом и слушая ваши бесконечные разговоры? Вы мне напомнили средневековых схоластов, которые самым серьезным образом исследовали и обсуждали животрепещущий вопрос о том, сколько ангелов может уместиться на острие иглы. Вы, дражайшие сэры, так же далеки от интеллектуальной жизни двадцатого столетия, как индеец-шаман, десять тысяч лет назад творивший заклинания в глуши девственного леса.

Казалось, Эрнест охвачен негодованием. Лицо его пылало, глаза метали молнии, в губах и подбородке чувствовалась сосредоточенная ярость. Но такова была его манера спорить — он старался разжечь противника, вывести его из себя. Его размашистые, разящие удары, сокрушительные, как удары кузнечного молота, лишали собеседника самообладания. Это и случилось с нашими гостями. Епископ Морхауз наклонился вперед и ловил каждое слово Эрнеста. Лицо доктора Гаммерфилда побагровело от возмущения и гнева. Возмущение овладело всеми, хотя кое-кто улыбался иронически, с видом насмешливого превосходства. Что касается меня, то я наслаждалась общим смятением. Искоса поглядывая на отца, я видела, что он от души радуется действию бомбы, которая его стараниями попала в нашу столовую.

— Вы выражаетесь крайне туманно, — прервал оратора доктор Гаммерфилд. — Что, собственно, вы хотите сказать, называя нас метафизиками?

— Я называю вас метафизиками потому, что вы рассуждаете, как метафизики, — отвечал Эрнест. — Весь ход ваших рассуждений противоречит научному мышлению. Ваши выводы взяты с потолка. Вы можете доказать все, что вам угодно, и это совершенно впустую, так как каждый из вас всегда остается при особом мнении. Вы ищете объяснения вселенной и самих себя в собственном сознании. Но скорее вы оторветесь от земли, ухватив себя за уши, чем объясните сознание сознанием.

— Я не совсем понимаю, — отозвался епископ Морхауз. — Ведь если говорить о явлениях духовного мира, то все они относятся к области метафизики. Самая точная и убедительная из наук — математика — тоже чистейшая метафизика. Мысль ученого всегда воспаряет в метафизику. С этим-то вы согласны?

— Я согласен, что вы не понимаете, как сами вы сказали, — возразил Эрнест. — Метафизик в своих рассуждениях пользуется дедуктивным методом, он исходит из ложных предпосылок. Ученый же пользуется индуктивным методом, он исходит из данных опыта. Метафизик от теории идет к фактам, ученый от фактов — к теории. Метафизик, отправляясь от себя, хочет объяснить весь мир. Ученый, познавая мир, познает самого себя.

— Хвала создателю, мы не ученые, — самодовольно осклабился доктор Гаммерфилд.

— Кто же вы? — обратился к нему Эрнест.

— Философы.

— Вот именно, — рассмеялся Эрнест. — Вы оторвались от твердой, устойчивой земли и витаете в облаках, а между тем ваш летательный аппарат — это одна словесность. Но, может быть, вы спуститесь на землю и скажете мне, только поточнее, что вы называете философией?

— Философия — это… — доктор Гаммерфилд откашлялся, — это нечто, что не поддается объяснению и доступно только людям того склада ума, который можно назвать философским. Ограниченный ученый, уткнувшийся в свою пробирку, никогда не поймет, что такое философия.

Но Эрнест презрел этот выпад. Его обычным приемом было бить противника его же оружием, что он теперь и сделал с видом самого братского расположения.

— В таком случае, надеюсь, вы поймете то определение философии, которое я намерен вам предложить. Но только предупреждаю, вам придется либо его опровергнуть, либо сложить оружие и отныне оставаться метафизиком про себя. Философия — это всего лишь наиболее объемлющая из наук. По своему методу она нисколько не отличается от любой точной науки, равно как и от всех наук, вместе взятых. Пользуясь этим методом, а именно методом индуктивным, философия объединяет все знания в одну великую науку. По словам Спенсера, данные каждой отдельной науки представляют собой частицу единого знания. Философия же объединяет те познания, которые составляют вклад отдельных наук. Философия есть, таким образом, наука наук, наука в точном смысле слова, если хотите. Ну, что вы скажете о моем определении?

— Похвально, весьма похвально, — промямлил доктор Гаммерфилд.

Но Эрнест был неумолим.

— Не забывайте, — предостерег он, — что от этого определения не поздоровится вашей метафизике; раз вы его не опровергаете, значит, вы побитый метафизик и вам больше не подобает выступать на этом поприще. Придется вам теперь перейти на положение метафизика в отставке или искать изъяна в моих рассуждениях, до тех пор пока вас не осенит счастливая догадка.

Эрнест ждал ответа. Наступило тягостное молчание, особенно томительное для доктора Гаммерфилда. Он, видимо, был даже не столько задет, сколько озадачен. Аргументы Эрнеста, увесистые, как удары кузнечного молота, оглушили его. Прямые и открытые методы спора были ему, очевидно, в новинку. Почтенный доктор жалобно оглядел своих сотрапезников, но ни один не пришел ему на помощь. Я заметила, что папа смеется, закрывшись салфеткой.

— Существует и другой метод дискредитации метафизиков, — продолжал Эрнест, когда поражение доктора Гаммерфилда стало для всех очевидным. — Это судить о них по их делам. Что сделали для человечества метафизики, кроме того, что пичкали его всякими бреднями и выдавали ему свои собственные тени за богов? Развлекали его на все лады? Согласен. Но какую они принесли ощутимую пользу? Они разводили философию — да простится мне неправильное употребление этого слова — по поводу того, что сердце есть вместилище страстей, в то время как ученые исследовали законы кровообращения. Они провозглашали, что голод и чума — это кары небесные, между тем как ученые строили элеваторы и проводили в городах канализацию. Они создавали богов по своему образу и подобию, в то время как ученые строили мосты и прокладывали дороги. Они заявляли, что земля — пуп Вселенной, а ученые в это время открывали Америку и исследовали пространство в поисках новых звезд и законов, управляющих движением звезд. Словом, метафизики ничего — ровным счетом ничего — не сделали для человечества. По мере того как наука двигалась вперед, метафизики шаг за шагом сдавали свои позиции. Но как только новые научные данные опрокидывали их субъективные теории, они выдумывали новые субъективные теории, предусмотрительно расчистив в них местечко для новооткрытых данных. Этим они и будут пробавляться до скончания века. Метафизики, господа, это шаманы. Разница между вами и эскимосами, чей бог носит оленью шкуру и питается ворванью, — это тысячелетиями накопленный опыт, и только.

— Мысль Аристотеля владычествовала в Европе двенадцать столетий, — напыщенно провозгласил доктор Боллингфорд. — Хотя Аристотель был метафизиком.

Сказав это, он обвел глазами присутствующих, с удовлетворением отмечая сочувственные улыбки и одобрительные кивки.

— Ваш пример неудачен, — возразил Эрнест. — Вы ссылаетесь на самый темный период истории. Он так и называется: «темное средневековье». Это был период, когда метафизика подавила науку. Физику она свела к поискам философского камня, химию — к алхимии, астрономию — к астрологии. Ваше «владычество аристотелевой мысли» — битая карта!

Доктор Боллингфорд явно приуныл. Затем лицо его прояснилось.

— Да, все ужасы, которые вы нам изобразили, бесспорно, имели место. Но согласитесь, что та же метафизика заключала в себе и силы, которые вывели человечество из мрака средневековья к свету последующих столетий.

— Метафизика тут ни при чем, — отрезал Эрнест.

— Как? — вскричал доктор Гаммерфилд. — Разве умозрительная философия и спекулятивное мышление не породили эру кругосветных путешествий и великих открытий?

Эрнест с улыбкой повернулся к нему.

— Дражайший сэр, вас, помнится, лишили права публичных выступлений. Ведь вы так и не опровергли мое определение философии. Вы теперь у нас на птичьих правах, но так как это участь всех метафизиков, я, так и быть, прощаю вас. Повторяю: не метафизика породила эру великих открытий. Хлеб насущный, шелка, драгоценности, золото, наконец, закрытие сухопутных путей в Индию — вот то, что заставило человека пуститься в плавание к далеким берегам. После падения Константинополя в 1453 году турки закрыли караванные пути, по которым европейские купцы ездили в Индию. Пришлось искать новых путей. Вот чем было вызвано развитие мореплавания. Вот чем было вызвано и путешествие Колумба. Вы найдете это в любом учебнике истории. А заодно были добыты новые данные о размерах, форме и строении Земли, в результате чего система Птолемея полетела вверх тормашками.

Доктор Гаммерфилд фыркнул.

— Вы не согласны? — обратился к нему Эрнест. — В чем же, скажите, я не прав?

— Я не согласен, вот и все, — огрызнулся доктор Гаммерфилд. — Эта тема завела бы нас слишком далеко в дебри философии.

— Науке не страшны никакие дебри и никакие дали, — кротко отвечал Эрнест. — Потому-то она и добилась кой-чего. Потому-то она и открыла Америку.

Я не стану описывать весь вечер, хотя для меня нет большей радости, чем вспоминать каждую подробность моего первого знакомства с Эрнестом Эвергардом.

Битва продолжалась все с тем же ожесточением, и наши гости все больше багровели и кипятились, особенно когда Эрнест стал честить их такими словами, как «горе-философы», «очковтиратели» и т. п. И все время он отсылал их к фактам. «Факт, сударь, неопровержимый факт!» — восклицал он торжествующе, уложив противника на обе лопатки. Факты были его оружием. И он засыпал ими противника, загонял в ловушки и ямы, обрушивал на него смертоносный огонь фактов.

— Вы, очевидно, молитесь фактам, — съязвил доктор Гаммерфилд.

— Нет бога, кроме факта, и мистер Эвергард — пророк его, — вторил ему доктор Боллингфорд.

Эрнест весело кивнул в знак согласия.

— Я как тот техасец, — сказал он и, заметив, что от него ждут разъяснений, продолжал: — Уроженец штата Миссури всегда скажет вам: «Не поверю, пока сам не увижу»; техасец же скажет: «Не поверю, пока не подержу в руках». Из чего следует, что он отнюдь не метафизик.

Другой раз, когда Эрнест сказал, что метафизиками утрачен критерий истины, на него насел доктор Гаммерфилд.

— Так что же является критерием истины, молодой человек? Может быть, вы нам скажете? Кстати, на этот вопрос не могли ответить и более мудрые головы.

— Вот то-то и есть, что не могли! — подхватил Эрнест. Его несокрушимая самоуверенность бесила их больше всего. — Эти мудрецы потому не нашли критерия истины, что искали его где-то в эмпиреях. Если бы они держались твердой земли, они не только нашли бы его без труда, но и увидели бы, что каждое их действие, каждая мысль является проверкой истины.

— К делу, к делу! — кипятился доктор Гаммерфилд. — Мы обойдемся без предисловий. Вы обещали возвестить нам критерий истины, который мы так долго искали. Просветите же нас, дабы мы уподобились богам.

Открытый вызов и глумление в его словах и тоне, по-видимому, находили отклик в сердцах слушателей, и только епископу Морхаузу было явно не по себе.

— Доктор Джордан[173] определил критерий истины очень точно, — сказал Эрнест. — Он учил: «Проверяйте его в действии. Годится только то, чему вы без страха доверили бы свою жизнь!»

— Пффа! — Доктор Гаммерфилд насмешливо улыбался. — А епископ Беркли?[174] Его еще никто не опроверг!

— Король метафизиков! — рассмеялся Эрнест. — Ваш пример неудачен. Беркли и сам не доверял своей метафизике.

Доктор Гаммерфилд пришел в негодование, в священное негодование. Можно было подумать, что он изобличил Эрнеста в воровстве или во лжи.

— Молодой человек, — загремел он. — Ваше утверждение так же возмутительно, как и все, что нам пришлось здесь выслушать. Это низкое и необоснованное утверждение.

— Я уничтожен, убит! — покорно отозвался Эрнест. — Но я хотел бы знать, какой кирпич свалился мне на голову. Нельзя ли подержать его в руках, доктор Гаммерфилд?

— Извольте, извольте! — Доктор Гаммерфилд отчаянно брызгал слюной. — Откуда вы это взяли? Где это сказано, будто бы епископ Беркли сам признавал, что его метафизика порочна? Какие у вас доказательства? Молодой человек, метафизика епископа Беркли живет в веках!

— Доказательство того, что Беркли не доверял своей метафизике, я усматриваю в следующем: Беркли, входя в комнату, всегда и неизменно пользовался дверью, а не лез напролом через стену. Беркли, дорожа своей жизнью и предпочитая действовать наверняка, налегал на хлеб и на масло, не говоря уже о ростбифе. Когда Беркли брился, он обращался к помощи бритвы, ибо на опыте убедился, что она начисто снимает щетину с его лица.

— Но это дела житейские! — воскликнул доктор Гаммерфилд. — Метафизика же ведает сверхчувственным миром.

— Так, значит, метафизика надежный кормчий в сверхчувственном мире? — вкрадчиво спросил Эрнест.

Доктор Гаммерфилд усиленно закивал головой.

— Что же, и сонмы ангелов могут отплясывать на острие иголки — в сверхчувственном мире, — вслух размышлял Эрнест. — И питающийся ворванью, одетый в моржовую шкуру эскимосский божок имеет все права на существование — в сверхчувственном мире. Там это, пожалуй, не встретит никаких возражений. А сами вы, доктор, тоже живете в сверхчувственном мире?

— «Мой разум — мир, где я живу», — ответствовал доктор.

— Вы хотите сказать, что вы чужды всему земному, но к обеду вы, разумеется, не забываете спуститься на землю. И от землетрясения тоже не ищете укрытия в облаках. Кстати, вы не боитесь, доктор, что, случись у нас землетрясение, вас может основательно хватить по вашей нематериальной макушке этаким увесистым нематериальным кирпичом?

Доктор Гаммерфилд невольно поднес руку к затылку, где еще можно было разглядеть заросший волосами шрам. Эрнест неожиданно попал в точку. Во время Великого землетрясения[175] доктора Гаммерфилда чуть не убило кирпичной трубой. За столом поднялся дружный хохот.

— Так как же? — продолжал Эрнест, когда оживление улеглось. — Я жду ваших возражений.

Все молчали, и он снова сказал:

— Я жду. — А затем добавил: — Что ж, и это аргумент, но только не в вашу пользу.

Доктор Гаммерфилд временно выбыл из строя, и вскоре спор перекинулся в другую область. Пункт за пунктом Эрнест разбивал доводы церковников. Когда они заявляли, что знают рабочих, Эрнест доказывал, что им не знакомы простейшие, азбучные истины о положении рабочего класса, и требовал, чтобы они его опровергли. И все время он забрасывал их фактами, напоминал о фактах, возвращал к фактам и реальной действительности.

Эта сцена неизгладимо живет в моей памяти. Голос Эрнеста с его столь знакомыми мне металлическими нотками и сейчас еще звучит в моих ушах, и каждый факт, которым он разит своих противников, кажется мне метким ударом гибкого, жалящего бича. Эрнест был безжалостен. Он не просил пощады[176] и сам никого не щадил. Особенно памятна мне взбучка, которую он задал нашим гостям под самый конец.

— Сегодня вы не раз доказали, что не знаете рабочих; некоторые из вас заявляли это прямо, за других говорило невежество их ответов. Впрочем, вас трудно и винить, — где уж вам знать рабочих! Вы не живете с ними, вы предпочитаете селиться в кварталах богачей. Да почему бы и нет? Ведь богачи и содержат, и кормят вас, и обряжают вот в эту самую добротную одежду, в которой вы сегодня пожаловали сюда. Ну, и вы, чтобы не остаться в долгу, расхваливаете ту марку метафизики, которая им всего более по душе. А известно, какая марка философии и религии по душе капиталистам: та, которая не угрожает существующему строю.

Ответом на эти слова был ропот возмущения.

— Я не обвиняю вас в двоедушии, — продолжал Эрнест. — Вы и в самом деле так чувствуете. Вы проповедуете то, во что верите. Этим-то вы и дороги капиталистам, в этом ваша сила. Но стоит вам изменить свой образ мыслей и выступить против существующих порядков, как вам немедленно укажут на дверь: такие проповеди неприемлемы для ваших хозяев. Признайтесь, ведь подобные случаи бывали[177]. Не правда ли?

На этот раз никто не спорил. Все молчаливо согласились с оратором, и только доктор Гаммерфилд сказал:

— Указывают на дверь тем, кто сбился с пути истинного.

— Называйте, как хотите. Сбиться с пути истинного — это и значит проповедовать то, что не показано, — возразил Эрнест и продолжал: — Так вот что я вам скажу. Проповедуйте, что вам положено, и получайте, что вам причитается. Но, только бога ради, оставьте в покое рабочих. Ваше место — в стане их врагов. У вас с рабочими не может быть ничего общего. Ваши руки изнежены оттого, что за вас работают другие. Вон вы какие телеса нагуляли, это от сытой, привольной жизни. (Доктор Боллингфорд невольно поежился, чувствуя, что все взгляды устремлены на его солидное брюшко, которое, как говорили злые языки, давно уже мешало ему видеть собственные ноги.) Ваши головы набиты доктринами, полезными для поддержания существующего строя. Вы такие же наемники (преданные наемники, допустим), какими была в свое время швейцарская гвардия[178]. Служите же своим хозяевам верой и правдой, стойте на страже их интересов; но не сбивайте с толку рабочих, не обманывайте их своими лжеучениями. Нельзя быть воином двух станов: это прежде всего нечестно. До сих пор рабочий класс обходился без ваших услуг. Поверьте, они ему не понадобятся и в дальнейшем. Напротив, вы не принесете ему ничего, кроме вреда.


Глава вторая Мне и епископу Морхаузу брошен вызов

Когда гости разошлись, отец упал в кресло и от души расхохотался. С тех пор, как мы схоронили матушку, я не видела его таким веселым.

— Ручаюсь, что доктору Гаммерфилду не приходилось еще бывать в такой переделке, — потешался он. — Вот тебе и «учтивости церковных словопрений»! Ты заметила, как этот Эвергард сначала прикинулся овечкой и вдруг обернулся львом рыкающим. А какой дисциплинированный ум! Он мог бы стать прекрасным ученым, только интересы у него направлены не в ту сторону.

Нечего и говорить, что и меня взволновала встреча с Эрнестом Эвергардом. И не только смысл и своеобразная форма его речей, — меня заинтересовал сам человек. В нашем кругу не встречались такие люди. Может быть, поэтому я все еще не помышляла серьезно о замужестве, несмотря на свои двадцать четыре года. Эрнест мне нравился, я должна была себе в этом сознаться. И это говорил мне не ум, не рассудок. Невзирая на его атлетическое сложение и шею боксера, я угадывала в нем детски-наивную душу. В неукротимом бунтаре скрывалась нежная, чувствительная натура. Трудно сказать, что внушило мне эти мысли, — вернее всего, их подсказало сердце.

Голос Эрнеста, в котором слышался чистый звон металла, проникал мне в душу. Интонации этого голоса все еще звучали в моих ушах, и мне хотелось снова слышать его, ловить искорки смеха в глазах этого человека, лицо которого, казалось, выражало одну лишь решительность и суровость. Встреча эта пробудила во мне и другие, еще смутные и неопределенные, желания и ощущения. Я, может быть, уже тогда полюбила Эрнеста, хотя эти неясные чувства, вероятно, угасли бы без следа, если бы нам не довелось больше встретиться.

Судьба не допустила этого. Этого не допустило новое увлечение моего отца социологией и задуманная им серия обедов. Отец не был социологом по образованию. Его брак с моей матерью был счастливым союзом, а работа в любимой области — физике — давала ему огромное удовлетворение. Но со смертью матушки в жизни его образовалась пустота, которую старые, привычные занятия не могли заполнить. Отец заинтересовался философией — скорее как любитель, а потом серьезно увлекся социологией и политической экономией. В нем всегда было сильно чувство справедливости, а теперь оно стало его главной страстью: он мечтал об уничтожении несправедливости на земле. Я радовалась его возвращению к деятельной жизни, не подозревая, чем это может для него кончиться. С энтузиазмом юноши окунулся он в новую для него сферу, нимало не задумываясь над тем, куда это может его привести.

Лабораторные занятия были для отца привычной стихией, и теперь он превратил нашу столовую в своего рода социологическую лабораторию. На его обедах бывали люди всех рангов и сословий — ученые, политики, банкиры, коммерсанты, профессора, профсоюзные деятели, социалисты и анархисты. Отец вызывал своих гостей на беседы и споры, а потом анализировал их взгляды на жизнь и общество.

С Эрнестом он познакомился незадолго до нашего «синедриона». В тот вечер, после ухода гостей, отец рассказал мне, как недавно, проходя по улице, он остановился послушать агитатора, обращавшегося к толпе рабочих. Это и был Эрнест. Впрочем, Эрнест был не только агитатором; он занимал видное положение в социалистической партии, его считали авторитетом в вопросах социалистической философии. Он умел ясно излагать самые сложные вещи и, будучи прирожденным учителем и пропагандистом, не пренебрегал и уличной трибуной, стремясь к распространению среди рабочих экономических знаний.

Заинтересовавшись молодым оратором, отец тут же условился с ним о новой встрече, а затем, как знакомого, пригласил на обед с представителями церкви. И только после обеда он рассказал мне то немногое, что успел узнать о новом приятеле.

Эрнест родился в рабочей среде, несмотря на то, что род его, восходивший к американским пионерам, уже двести с лишним лет как поселился в Америке[179]. Десятилетним мальчуганом Эрнест поступил на фабрику, выучился кузнечному делу и работал кузнецом. Он не получил систематического образования, но, занимаясь самостоятельно, изучил даже французский и немецкий языки и теперь перебивался переводами научных и философских книг для небольшого чикагского социалистического издательства. Кое-какие крохи приносили ему его собственные брошюры по вопросам философии и экономики, весьма туго распродававшиеся.

Все это я узнала в тот самый вечер и потом долго не могла уснуть, взволнованная новыми впечатлениями, прислушиваясь к мощному голосу, который не переставал звучать в моих ушах. Я непрестанно думала об Эрнесте и сама пугалась своих мыслей. Этот человек был так непохож на тех, кого я знала, от него веяло незнакомой, суровой силой. Его властность и привлекала и страшила меня, так как, отдавшись вольной игре воображения, я уже рисовала его себе своим возлюбленным, своим мужем. Я часто слышала, что сила в мужчине неотразимо привлекает женщин. Но этот человек был слишком силен. «Нет, нет, — восклицала я, — немыслимо, невозможно!» Но утром я уже опять мечтала о новой встрече с Эрнестом. Я жаждала вновь увидеть его в горячей схватке с противниками, услышать звон металла в его голосе, наблюдать, с какой уверенностью и силой он расправляется со своими оппонентами, выколачивая из них спесь и самодовольство, как расшатывает их привычные верования и убеждения. Пусть он не знает удержу. Говоря его собственными словами, это «действует», дает результаты. Его стремительность увлекала за собой, она волновала, словно звуки трубы перед атакой.

Прошло несколько дней. За это время я познакомилась с теми книжками Эрнеста, которые нашлись у папы. Писал он так же, как говорил, — ясно и убедительно. Вы могли не соглашаться с ним, но вас невольно восхищала простота и прозрачность его слога. Мысль его работала необыкновенно четко. Это был популяризатор по призванию. Но, несмотря на все достоинства изложения, со многим в его писаниях я не могла согласиться. Он слишком подчеркивал то, что называл классовой борьбой, антагонизмом между трудом икапиталом, столкновением интересов.

Папа сообщил мне, посмеиваясь, что доктор Гаммерфилд отозвался об Эрнесте как о «дерзком щенке, который возомнил о себе, начитавшись плохих книжек». Почтенный пастырь наотрез отказался от дальнейших встреч с Эрнестом.

Зато епископ Морхауз проявлял интерес к молодому агитатору и очень хотел еще раз встретиться с ним. «Энергичный юноша, — сказал он отцу, — в нем много жизни, много сил. Но только очень уж он себе верит».

Как-то вечером отец опять привел к нам Эрнеста. Пришел и епископ, и нам подали чай на веранде. Здесь уместно пояснить, что затянувшееся пребывание Эрнеста в нашем городе было вызвано тем, что он слушал в университете специальный курс биологии, а кроме того, прилежно работал над своей книгой «Философия и революция» [180].

До чего же тесной показалась мне наша веранда с появлением на ней Эрнеста! Собственно, он был не такой уж высокий — пять футов девять дюймов, — но все как-то тускнело и терялось рядом с ним. Здороваясь со мной, он заметно смутился, и меня удивила застенчивая неуклюжесть его поклона, не вязавшаяся ни с его решительным взглядом, ни с крепким рукопожатием. И опять его глаза смело и уверенно заглянули в мои. На этот раз я прочла в них вопрос, и снова он слишком пристально смотрел на меня.

— Я прочла вашу «Философию рабочего класса», — сказала я.

Глаза Эрнеста потеплели.

— Надеюсь, вы приняли во внимание, что эта книжка рассчитана на определенную аудиторию? — сказал он.

— Да, и как раз поэтому я хочу с вами поспорить, — продолжала я отважно.

— Я тоже хочу с вами поспорить, мистер Эвергард, — вставил епископ Морхауз.

Эрнест слегка пожал плечами и принял из моих рук чашку чая.

Епископ легким поклоном в мою сторону дал понять, что просит меня говорить первой.

— Вы разжигаете классовую ненависть, — начала я. — Я считаю недостойным и даже преступным такое обращение к самым темным инстинктам рабочего класса, к его ограниченности и жестокости. Классовая ненависть — это чувство антисоциальное, что общего может быть между ней и социализмом?

— Не виновен ни словом, ни помышлением, — возразил Эрнест. — Ни в одной из моих книг нет ни строчки о классовой ненависти.

— Полноте! — воскликнула я с упреком и, достав брошюру, принялась перелистывать ее.

Он спокойно пил чай и с улыбкой поглядывал на меня.

— Вот, страница сто тридцать вторая, — приступила я к чтению. — «На современном этапе общественного развития отношения между классом, покупающим рабочую силу, и классом, продающим ее, принимают характер классовой борьбы».

Я посмотрела на Эрнеста с торжеством.

— Тут ни слова нет о классовой ненависти, — сказал он, улыбаясь.

— Но разве здесь не сказано: классовая борьба?

— Так это же разные вещи, — возразил Эрнест. — Поверьте, мы не разжигаем ненависти. Мы говорим, что классовая борьба — это закон общественного развития. Не мы несем за нее ответственность, не мы ее породили. Мы только исследуем ее законы, как Ньютон исследовал законы земного притяжения. Мы объясняем, в чем существо противоречивых интересов, столкновение которых приводит к классовой борьбе.

— Но никаких противоречий быть не должно! — воскликнула я.

— Согласен, — ответил Эрнест. — Мы, социалисты, и добиваемся устранения этих противоречий. Разрешите мне прочитать вам небольшой отрывок. — Он взял книжку и полистал ее. — Страница сто двадцать шестая: «Период классовой борьбы, возникающий с распадом первобытного коммунизма и переходом к периоду накопления частной собственности, должен завершиться обобществлением частной собственности…»

— Позвольте мне все же с вами не согласиться, — вмешался епископ. Легкий румянец на его бледном аскетическом лице казался отблеском внутреннего огня. — Я отвергаю ваше исходное положение. Между интересами капитала и труда нет противоречий, — во всяком случае, их не должно быть.

— Покорнейше благодарю, — отвечал Эрнест, на этот раз с величайшей серьезностью. — Ваши последние слова только подкрепляют мое исходное положение.

— Да и откуда бы взяться этому противоречию? — допытывался епископ.

Эрнест развел руками:

— Вероятно, люди так устроены.

— Нет, люди не так устроены! — горячился епископ.

— Кого же вы имеете в виду? — спросил Эрнест. — Быть может, вам мерещатся какие-то идеальные натуры, чуждые корысти и мирских интересов? Но ведь это столь редкостные явления, что о них и говорить не стоит. Или вы имеете в виду обыкновенного, рядового человека?

— Я имею в виду обыкновенного, рядового человека, — последовал ответ.

— Наделенного слабостями, склонного к ошибкам и заблуждениям?

Епископ кивнул.

— Мелочного, эгоистичного?

Епископ снова кивнул.

— Берегитесь! — воскликнул Эрнест. — Я сказал «эгоистичного».

— Средний человек эгоистичен, — храбро подтвердил епископ.

— Ему сколько ни дай, все мало!..

— Да, ему сколько ни дай, все мало… Как это ни прискорбно, я согласен с вами.

— Ну, тогда вы попались! — Челюсти Эрнеста грозно сомкнулись, точно захлопнулась ловушка. — Смотрите сами. Возьмем человека, работающего, скажем, в трамвайной компании.

— Эту работу предоставил ему капитал, — ввернул епископ.

— Правильно, но капитал не мог бы существовать без рабочих, обеспечивающих ему дивиденды.

Епископ промолчал.

— Согласны?

Епископ кивнул.

— В таком случае мы квиты и можем начать сначала. — Тон у Эрнеста был самый деловой. — Итак, трамвайные рабочие дают свой труд. Акционеры дают капитал. Совместными усилиями труда и капитала создается новая стоимость[181]. Она делится между рабочими и предпринимателями. Доля капитала называется «дивидендами», доля труда — «заработной платой».

— Совершенно верно, — сказал епископ. — Но почему же этот дележ не может быть полюбовным?

— Вы забыли, с чего мы начали, — возразил Эрнест. — Мы установили, что средний человек — эгоист. Нас ведь интересуют настоящие, живые люди. Вы же опять вознеслись в эмпиреи и говорите о бескорыстных существах, достойных всякой похвалы, но не существующих в природе. Спустившись на землю, мы должны сказать, что рабочий, будучи обыкновенным смертным, хочет получить при дележе возможно большую долю. Капиталист тоже норовит получить возможно больше. Но там, где разделу подлежат точно определенные, реальные ценности и где та и другая сторона хочет получить большую долю, неминуемо возникает столкновение интересов. Вот вам и конфликт между трудом и капиталом. И, надо сказать, конфликт неразрешимый. До тех пор, пока существуют труд и капитал, будут существовать разногласия между ними в вопросе о разделе материальных благ. Если бы вы сегодня оказались в Сан-Франциско, вам пришлось бы передвигаться пешком. Сегодня на линию не вышел ни один вагон.

— Опять забастовка?[182] — горестно воскликнул епископ.

— Да. Очередные разногласия у рабочих и трамвайной компании по вопросу о заработной плате.

Епископ Морхауз был вне себя от огорчения.

— Какая пагубная ошибка!.. — воскликнул он. — Как это недальновидно со стороны рабочих. Разве могут они цадеяться на сочувствие, если…

— Если заставляют нас ходить пешком, — лукаво подсказал ему Эрнест.

Но епископ пропустил мимо ушей его замечание.

— Это непростительная ограниченность и узость. Человек не должен становиться диким зверем. Опять насилие, убийство! Сколько безутешных вдов, бесприютных сирот! Рабочим и предпринимателям следовало бы быть верными союзниками. Они должны работать дружно, это выгодней и для тех и для других.

— Опять вы парите в небесах, — холодно остановил его Эрнест. — Вернитесь на землю. Вспомните: человек эгоистичен.

— Но этого не должно быть! — воскликнул епископ.

— Согласен, — последовал ответ. — Человек не должен быть эгоистом, но он останется им при социальной системе, основанной на неприкрытом свинстве.

У епископа перехватило дыхание. Папа втихомолку смеялся.

— Да, неприкрытое свинство, — продолжал неумолимо Эрнест, — вот истинная сущность капиталистической системы. И вот за что ратует ваша церковь, вот что и сами вы проповедуете, всходя на кафедру. Свинство! Другого названия не подберешь.

Епископ жалобно посмотрел на отца, но тот, все так же смеясь, энергично закивал головой.

— Боюсь, что мистер Эвергард прав, — сказал он. — У нас господствует принцип «Laissez faire», иначе говоря — «каждый за себя, черт за всех». Как мистер Эвергард говорил в прошлый раз, церковь стоит на страже существующего порядка, а основа этого порядка именно такова.

— Христос не этому учил нас! — воскликнул епископ.

— Нынешней церкви нет дела до учения Христа, — вмешался Эрнест. — Потому-то она и растеряла своих приверженцев среди рабочих. В наши дни церковь поддерживает ту чудовищную, зверскую систему эксплуатации, которую установил класс капиталистов.

— Нет, церковь ее не поддерживает, — настаивал епископ.

— Но она и не восстает против нее. А раз так, значит, она эту систему поддерживает. Да оно и естественно, ведь церковь существует на средства капиталистов.

— Мне это никогда не приходило в голову, — простодушно возразил епископ. — Думаю, что вы не правы. Я знаю, в этом мире немало тяжелого и несправедливого. Знаю, что церковь утратила часть своих сынов — так называемый пролетариат…[183]

— Пролетариат никогда не был вашим, — загремел Эрнест. — Он рос вне церкви, церковь меньше всего им занималась.

— Я вас не понимаю, — пролепетал епископ.

— А не понимаете, так я объясню вам. Вам, конечно, известно, что с появлением машин и возникновением фабрик во второй половине восемнадцатого века огромное большинство трудящегося населения было оторвано от земли. Условия труда в корне изменились. Бросив родные деревни, рабочий люд вынужден был селиться в тесных, скученных кварталах больших городов. Не только мужчины, но и матери семейств и дети были приставлены к машинам. Рабочий не имел семьи. Его жизнь была ужасна. Эти страницы истории залиты кровью.

— Знаю, знаю, — перебил его епископ, страдальчески морщась. — Все это ужасно. Но это было полтора века тому назад.

— Полтора века назад и возник современный пролетариат, — подхватил Эрнест. — А где была тогда церковь? Капитал погнал на бойню чуть ли не целый народ, а как отнеслась к этому церковь? Церковь молчала. Она не протестовала, как и сейчас не протестует. Вспомните, что говорит по этому поводу Остин Льюис[184]: «Те, кому было заповедано: „Пасите овец моих“, спокойно смотрели, как их овец продавали в рабство и замучивали до смерти тяжелой работой» [185]. В эти страшные годы церковь безмолвствовала. Но прежде чем продолжать, я хочу, чтобы вы мне ответили: согласны вы со мной или не согласны? Так это или не так?

Епископ колебался: он не привык к тактике «лобовой атаки», как называл ее Эрнест.

— История восемнадцатого века уже написана, — настаивал Эрнест. — Если бы церковь что-нибудь сделала в те времена, об этом можно было бы прочитать в книгах.

— Боюсь, что церковь действительно молчала, — вынужден был признать епископ.

— Сегодня она также молчит.

— Нет, с этим я не могу согласиться, — возразил епископ.

Эрнест не сразу ответил. Он испытующе посмотрел на своего собеседника, потом, видно, принял решение.

— Ладно, — сказал он, — посмотрим. В чикагских швейных мастерских женщины за целую неделю работы получают девяносто центов. Протестовала против этого церковь?

— Для меня это новость. Девяносто центов! Неслыханно, ужасно!

— Протестовала церковь? — повторил Эрнест.

— Церкви это неизвестно, — отчаянно защищался епископ.

— А разве не церкви было заповедано: «Пасите овец моих»? — издевался Эрнест. И тут же спохватился: — Простите, епископ, но с вами всякое терпение теряешь. А протестовали вы, обращаясь к своим богатым прихожанам, против применения детского труда на текстильных фабриках Юга?[186] Знаете ли вы, что шести-семилетние дети работают там в ночной смене, и это сплошь и рядом — при двенадцатичасовом рабочем дне? Они никогда не видят солнца. Они мрут, как мухи. Дивиденды выплачиваются их кровью. Зато потом где-нибудь в Новой Англии на эти самые дивиденды вам выстроят роскошные церкви, чтобы ваш брат священник лепетал с амвона этим держателям дивидендов, гладким и толстопузым, всякие умильные пошлости!

— Я ничего этого не знал, — чуть слышно прошептал епископ. Он побледнел и, казалось, боролся с тошнотой.

— Стало быть, вы не протестовали?

Епископ отрицательно покачал головой.

— Стало быть, церковь и ныне безмолвствует, как в восемнадцатом веке?

Епископ опять промолчал, но Эрнест и не настаивал на ответе.

— Кстати, не забудьте, что, если бы священник и осмелился протестовать, ему пришлось бы немедленно распроститься со своей кафедрой и приходом.

— По-моему, вы преувеличиваете, — кротко заметил епископ.

— И вы решились бы протестовать? — спросил Эрнест.

— Укажите мне подобные факты в нашей общине, и я буду протестовать.

— Я покажу их вам, — спокойно сказал Эрнест. — Можете располагать мной. Я проведу вас через ад.

— Хорошо. И тогда я буду протестовать. — Епископ выпрямился в своем кресле, его кроткое лицо выражало решимость воина. — Церковь больше не будет безмолвствовать?

— Вас лишат сана, — предостерег Эрнест.

— Я докажу вам обратное, — ответил епископ. — Если все, что вы говорите, правда, я докажу вам, что церковь заблуждалась по неведению. Мало того, я уверен, что все ужасы нашего промышленного века объясняются полным неведением, в коем пребывает и класс капиталистов. Увидите, как все изменится, едва до него дойдет эта весть. А долг принести ему эту весть лежит на церкви.

Эрнест рассмеялся. Грубая беспощадность этого смеха заставила меня вступиться за епископа.

— Не забывайте, — сказала я, — что вам знакома только одна сторона медали. В нас тоже много хорошего, хоть мы и кажемся вам закоренелыми злодеями. Епископ прав. Те ужасы, которые вы здесь рисовали, мало кому известны. Вся беда в том, что пропасть, разделяющая общественные классы, слишком уж велика.

— Дикари индейцы не так жестоки и кровожадны, как ваши капиталисты, — отвечал Эрнест.

В эту минуту я ненавидела его.

— Вы нас не знаете. Совсем мы не жестоки и не кровожадны!

— Докажите! — В голосе его звучал вызов.

— Как могу я доказать это… вам? — Я не на шутку рассердилась.

Эрнест покачал головой.

— Мне вы можете не доказывать; докажите себе.

— Я и без того знаю.

— Ничего вы не знаете, — отрезал он грубо.

— Дети, дети, не ссорьтесь, — попробовал успокоить нас папа.

— Мне дела нет… — начала я возмущенно, но Эрнест прервал меня:

— Насколько мне известно, вы или ваш отец, что одно и то же, состоите акционерами Сьеррской компании.

— Какое это имеет отношение к нашему спору? — негодовала я.

— Ровно никакого, если не считать того, что платье, которое вы носите, забрызгано кровью. Пища, которую вы едите, приправлена кровью. Кровь малых детей и сильных мужчин стекает вот с этого потолка. Стоит мне закрыть глаза, и я явственно слышу, как она капля за каплей заливает все вокруг.

Он и в самом деле закрыл глаза и откинулся на спинку кресла. Слезы обиды и оскорбленного тщеславия брызнули из моих глаз. Никто еще не обращался со мной так грубо. Поведение Эрнеста смутило даже папу, не говоря уж о добряке епископе. Они тактично старались перевести разговор в другое русло, но не тут-то было. Эрнест открыл глаза, посмотрел на меня в упор и жестом попросил их замолчать. В углах его рта залегла суровая складка, в глазах — ни искорки смеха. Что он хотел сказать, какую готовил мне казнь, я так и не узнала, ибо в эту самую минуту кто-то внизу, на тротуаре, остановился у нашего дома и посмотрел на нас. Это был рослый мужчина, бедно одетый; он тащил на спине гору плетеной мебели — стульев, этажерок, ширм. Он оглядывал наш дом, видимо, раздумывая, стоит или не стоит предлагать здесь свой товар.

— Этого человека зовут Джексон, — сказал Эрнест.

— Такому здоровяку следовало бы работать, а не торговать вразнос[187], — раздраженно отозвалась я.

— Взгляните на его левый рукав, — мягко сказал Эрнест.

Я взглянула — рукав был пустой.

— За кровь этого человека вы тоже в ответе, — все так же миролюбиво продолжал Эрнест. — Джексон потерял руку на работе, он старый рабочий Сьеррской компании, однако вы, не задумываясь, выбросили его на улицу, как гонят со двора разбитую клячу. Когда я говорю «вы», я имею в виду вашу администрацию, всех тех, кому акционеры Сьеррской компании поручили управлять своим предприятием, кому они платят жалованье. Джексон — жертва несчастного случая. Его погубило желание сберечь Компании несколько долларов. Ему бы оставить без внимания кусочек кремня, попавший в зубья барабана, — поломались бы два ряда спиц, зато рука была бы цела. А Джексон потянулся за кремнем; вот ему и размозжило руку по самое плечо. Дело было ночью. Работали сверхурочно. Те месяцы принесли акционерам особенно жирные прибыли. Джексон простоял у машины много часов, мускулы его потеряли упругость и гибкость, движения замедлились. Тут-то его и зацапала машина. А ведь у него жена и трое детей.

— Что же сделала для него Компания? — спросила я.

— Ничего. Виноват! Кое-что сделала: она опротестовала иск Джексона о возмещении за увечье, предъявленный им после выхода из больницы. К услугам Компании, как вам известно, опытнейшие юристы.

— Вы освещаете дело односторонне, — уверенно сказала я. — Может, вам не все известно. Человек этот, должно быть, дерзко вел себя.

— Дерзко вел себя? Ха-ха-ха! — саркастически рассмеялся Эрнест. — Человек с начисто отхваченной рукой осмелился кому-то дерзить! Нет, Джексон смирный, безответный малый. Таких художеств за ним не водится.

— А суд? — не сдавалась я. — Если бы все было так, как вы говорите, дело не решилось бы против Джексона.

— Главный юрисконсульт Компании, полковник Ингрэм, весьма искушенный юрист. — С минуту Эрнест пристально смотрел на меня, потом сказал: — Вот, мисс Каннингхем, вам бы заняться делом Джексона. Расследуйте этот судебный казус.

— Я и без вашего совета собиралась это сделать, — холодно ответила я.

— Прекрасно. — Он смотрел на меня с подкупающим добродушием. — Я расскажу, где его найти. Но только мне страшно подумать, что раскроет вам рука Джексона.

Так мы с епископом Морхаузом оба приняли вызов Эрнеста. Вскоре гости ушли, оставив меня с щемящим чувством обиды: мне и моему классу было нанесено незаслуженное оскорбление. Я решила, что человек этот просто чудовище. Я ненавидела его всей душой, но утешала себя тем, что такое поведение естественно для бывшего рабочего.


Глава третья Рука Джексона

Могла ли я думать, отправляясь на поиски Джексона, что рука его сыграет в моей жизни такую огромную роль?

Сам Джексон не произвел на меня большого впечатления. Он ютился с семьей в покосившейся хибарке[188], на окраине города, у самого залива, в тесном соседстве с болотом. Вокруг домика, в огромных лужах, затянутых густой зеленоватой пеной, гнила стоячая вода, распространяя невыносимую вонь.

Джексон оказался именно тем тихим, безответным малым, каким описал его Эрнест. Он что-то мастерил во время нашего разговора и ни на минуту не отрывался от своей работы. Но как он ни был кроток и забит, мне все же почудились нотки озлобления в его голосе, когда он сказал:

— Уж местечко сторожа[189] они могли бы мне дать.

Он разговаривал неохотно и показался бы мне тупицей, если бы не та ловкость, с какой он работал, управляясь одной рукой. Наблюдая за его проворными движениями, я с удивлением спросила:

— Как же это вы так оплошали, Джексон, что ухитрились потерять руку?

Он задумчиво посмотрел на меня и покачал головой.

— Сам не знаю. Так уж получилось.

— Неосторожность? — не отставала я.

— Нет, — отвечал он. — Я бы не сказал. Нас тогда замучили сверхурочной работой, и я, видно, устал. Я ведь семнадцать лет оттрубил на этой фабрике и скажу вам, что большинство несчастных случаев бывает как раз перед гудком[190]. За весь рабочий день их не наберется столько. Когда много часов простоишь у машины, всякое соображение теряешь. На моей памяти сколько народу перекалечило! Иной раз так изувечит человека, что родная мать не узнает.

— И много вы знаете таких случаев?

— Сотни. С ребятишками тоже бывает.

За исключением этих страшных подробностей рассказ Джексона не дал мне ничего нового. На мой вопрос, не погрешил ли он против правил обращения с машиной, Джексон отрицательно покачал головой.

— Я правой рукой сбросил привод, а левой думал выхватить кремень. Мне бы, конечно, надо проверить, точно ли я освободил колесо. А я понадеялся на себя, вот в чем моя ошибка. Ремень соскочил только наполовину, и мне втянуло левую руку по самое плечо.

— Больно было? — посочувствовала я.

— Да уж что хорошего, когда машина дробит тебе кости.

Джексон плохо представлял себе, что было на суде, и только повторял, что суд «ничего ему не присудил». Он считал, что ему повредили показания мастеров и главного управляющего. «Не по совести они показывали», — повторял он. Я решила допросить этих свидетелей.

Одно не подлежало сомнению: положение Джексона самое бедственное. Жена у него постоянно хворает, а сам он своей торговлей не может прокормить семью. Они много задолжали за квартиру, и старший мальчуган, лет одиннадцати, недавно поступил на фабрику.

— Уж местечко сторожа они могли бы для меня найти, — сказал мне Джексон, прощаясь.

Последующие свидания с адвокатом Джексона, который так неудачно защищал его интересы, а также с мастерами и управляющим, выступавшими свидетелями на суде, убедили меня, что Эрнест не далек от истины в своих предположениях.

Адвокат, щуплое, загнанное существо, производил впечатление законченного неудачника. Глядя на него, я не удивилась, что он проиграл дело Джексона, и подумала: ведь надо же было выбрать себе такого адвоката. Но мне вспомнились два замечания Эрнеста: «К услугам Компании, как вам известно, опытнейшие юристы» и «Полковник Ингрэм — весьма искушенный юрист». Я только сейчас поняла, что Компании легче заручиться содействием юридических светил, чем бедняку рабочему. Но все это, как я догадывалась, играло второстепенную роль. Существовали гораздо более серьезные причины, чтобы Джексону было отказано в иске.

— Почему вы проиграли дело? — спросила я адвоката.

Первое мгновение он как-то съежился и растерялся; во мне пробудилось даже что-то вроде жалости к этому тщедушному созданию. Потом начал ныть. Нытье, вероятно, было его естественным состоянием. Казалось, невезение преследовало этого человека с колыбели. Он пожаловался на свидетелей. Все их показания были на руку ответчику. Он не мог вытянуть из них ни одного слова в пользу своего клиента. Это народ ученый, они знают, что к чему. Джексон — болван. Полковнику Ингрэму ничего не стоило запугать его и сбить с толку. С полковником Ингрэмом не потягаешься, он — король перекрестного допроса. Ему удалось добиться от Джексона убийственных для дела показаний.

— Как мог Джексон дать убийственные для себя показания? Ведь прав-то был он?

— Что значит прав? — ответил он вопросом на вопрос. — Видите эти книги? — И он показал на ряды полок, тянувшиеся вдоль стен его крошечной конторы. — Все это мной изучено от корки до корки. Зато я теперь знаю, что одно дело — правда, а другое — закон. Спросите любого юриста. Что такое правда, вам расскажут в воскресной школе; а закон — он здесь, в этих книгах.

— Вы хотите сказать, что Джексон был прав, но что это не помешало ему проиграть дело? Вы хотите сказать, что судья Колдуэлл судит не по правде?

Адвокат вызывающе уставился на меня, но постепенно воинственный задор потух в его глазах.

— Поймите и меня тоже, — опять захныкал он. Ведь они разыграли не только Джексона, они и меня оставили в дураках. Поймите, в каком я оказался положении. Полковник Ингрэм — светило юридического мира. Если б он не был светилом, думаете, Сьеррская компания поручала бы ему свои дела? И не только Сьеррская, а и Эрстоновский земельный синдикат, Берклийское акционерное общество и три электрокомпании — Окленд, Сан-Леандро и Плезантонская. Он поверенный корпораций, а поверенные корпораций получают большие оклады не для того, чтобы проваливать дела в суде[191]. Как вы думаете, почему одна только Сьеррская компания платит полковнику Ингрэму двадцать тысяч в год? Потому что он стоит этих денег! Я не стою таких денег. Если бы я стоил хотя бы половину, я не промышлял бы чем бог пошлет и не брался бы за такие дела, как иск Джексона. Как вы думаете, много бы я заработал, выиграв это дело?

— Очевидно, вы обокрали бы Джексона, — ответила я.

— Можете не сомневаться, — рассердился адвокат. — Жить-то мне надо, как вы полагаете?[192]

— Но у него жена и дети, — пожурила я его.

— А у меня, думаете, нет жены и детей? И ни одна душа, кроме меня, не заботится о том, есть ли у них кусок хлеба.

Лицо его внезапно посветлело, он достал часы и показал мне на внутренней стороне крышки карточку женщины с двумя девочками.

— Вот они. Взгляните. Нелегко им живется, бедняжкам. Я мечтал отправить их на дачу, если бы удалось выиграть дело Джексона. Они у нас все хворают. Но какая там дача! На это нужны средства.

Когда я собралась уходить, он опять заныл:

— Ничего бы у меня не вышло, так или иначе. Полковник Ингрэм и судья Колдуэлл — добрые друзья. Конечно, этим еще не все сказано: если бы мне удалось на перекрестном допросе вытянуть из свидетелей благоприятные показания, не дружба их решила бы дело. Но судья Колдуэлл не пожалел сил, чтобы не допустить таких показаний. Да и неудивительно. Судья Колдуэлл и полковник Ингрэм — члены одной ложи и одного клуба; да и живут они рядом. Мне было бы не по карману поселиться с ними по соседству. И жены их бывают друг у друга. Постоянно званые вечера, вист и все такое — то у одной, то у другой.

— Так Джексон все-таки был прав? — спросила я уже с порога.

— Еще бы! Сначала я даже верил, что можно выиграть это дело. Но жене не говорил, — из осторожности, знаете, чтобы зря не волновать ее. Очень уж ей, бедняжке, хотелось на дачу.

— Почему вы не сказали суду, что Джексон старался спасти машину? — спросила я Питера Донелли, одного из мастеров, дававших показания на суде.

Он долго думал, прежде чем ответить. Потом боязливо огляделся и сказал:

— Потому что у меня славная жена и трое ребятишек — таких ребят поискать надо, — вот почему!

— Я вас не понимаю, — сказала я.

— Проще говоря, мне бы не поздоровилось…

— Вы хотите сказать…

Но он прервал меня с ожесточением:

— Я хочу сказать то, что сказал. Я не первый год работаю на фабрике. Вот таким мальчишкой стал за машину и достиг кое-чего. Нелегко мне это далось. Сейчас я мастер, заметьте; и если я буду тонуть, ни одна душа на фабрике не окажет мне помощи. Когда-то и я был членом союза, но во время последних двух забастовок соблюдал интересы Компании. Меня и ославили штрейкбрехером. И теперь ни один рабочий не согласился бы со мной выпить, если бы я ему предложил. Видите, как меня разукрасили? Это неведомо откуда на голову мне сыплются кирпичи. Нет мальчишки у прядильной машины, который не бранил бы меня последними словами, стоит мне отвернуться. Один друг у меня на свете — Компания. Тут не то что мой долг, тут и хлеб мой и жизнь моих детей… Вот почему я и шагу не сделаю против Компании.

— Ну, а Джексон? Правильно, что его лишили компенсации?

— Нет, неправильно. Он работал добросовестно. И человек он смирный, мы за ним ничего плохого не знаем.

— Значит, вы не сказали на суде правду, как присягали?

Он покачал головой.

— Правду, всю правду и одну только правду? — торжественно произнесла я.

Что-то исступленное мелькнуло в его взгляде. Он поднял глаза — не на меня, на небо.

— Пусть мою душу и тело терзает вечный огонь — я все вытерплю ради моих детей! — сказал он.

Управляющий Генри Даллес, господинчик с лисьей физиономией, смерил меня наглым взглядом и наотрез отказался отвечать. Я так и не добилась от него ни одного слова в объяснение его поведения на суде. Больше посчастливилось мне с другим мастером, Джемсом Смитом. На первый взгляд его угрюмое лицо не сулило ничего хорошего. Вскоре выяснилось, что и он не волен в своих словах и поступках, но по развитию этот человек показался мне выше простого рабочего. Также, как и Питер Донелли, он подтвердил, что Джексону полагалась компенсация. Он даже сказал, что недобросовестно и жестоко было выбросить на улицу беспомощного калеку, пострадавшего на производстве, и добавил, что случай с Джексоном не единственный: Компания на все пойдет, чтобы не дать рабочему компенсации за увечье.

— Это стоило бы акционерам не одну сотню тысяч в год, — сказал он.

Я вспомнила дивиденды, выплаченные нам последний раз, — мое нарядное платье, книги, купленные для отца; вспомнила слова Эрнеста о том, что платье у меня залито кровью рабочих, — и внутренне поежилась.

— В своих показаниях вы умолчали о том, что Джексон пострадал, желая спасти машину от поломки, — сказала я.

— Да, умолчал. — Смит сурово стиснул губы. — Я сказал, что Джексон поплатился за собственную небрежность и что Компания тут ни при чем.

— Он действительно проявил небрежность?

— Называйте, как хотите. Человек не в силах выдержать такую работу. У него сдают нервы.

Я невольно заинтересовалась Смитом. Он и в самом деле не был похож на простого рабочего.

— Вы, по-видимому, образованнее многих рабочих, — сказала я.

— Я получил среднее образование, — ответил Смит. — Пока учился, работал дворником. Собирался и в университет. Но после смерти отца пришлось все бросить и пойти работать. Моей мечтой было стать натуралистом, — смущенно прибавил он, словно признаваясь в непозволительной слабости. — Я очень люблю животных. А вот пришлось поступить на фабрику. Потом стал мастером, женился, пошли дети, то да се — словом, я уже себе не хозяин.

— Что вы этим хотите сказать? — спросила я.

— Я объясняю, чем вызвано мое поведение на суде, почему я согласился дать требуемые показания.

— Кто их от вас потребовал?

— Полковник Ингрэм. Он научил меня, как отвечать на суде.

— И это погубило Джексона?

Смит кивнул. По лицу его расползался темный румянец.

— У Джексона жена и двое детей, он их единственный кормилец.

— Знаю, — спокойно подтвердил Смит, хотя лицо его все больше багровело.

— Скажите, — продолжала я. — Трудно вам было из человека, каким вы были, скажем, в старших классах, превратиться в такого, который способен так держаться на суде?

Внезапность последовавшего взрыва ошеломила меня и испугала. Смит, выйдя из себя, чертыхнулся[193] и стиснул кулаки, словно готов был меня избить.

— Простите, — сказал он, опомнившись. — Да, это было трудновато. А теперь пора вам уходить. Вы из меня вытянули все, что хотели, но предупреждаю, вы просчитаетесь, если вздумаете где-нибудь на меня сослаться. Я вам ничего не сказал, так и знайте; тем более что свидетелей у вас нет. Я буду отрицать каждое ваше слово, — если понадобится, под присягой.

После разговора со Смитом я зашла к отцу на химический факультет и неожиданно застала в его кабинете Эрнеста. Он поздоровался со мной как ни в чем не бывало, и меня опять поразила его непринужденная и вместе с тем застенчивая манера. Казалось, он не помнит нашего недавнего бурного спора, но я отнюдь не собиралась предавать его забвению.

— Я тут занялась делом Джексона, — сразу начала я.

Эрнест насторожился и, по-видимому, с интересом ждал рассказа. В глазах его я читала уверенность, что прежние мои взгляды уже поколеблены.

— С ним и правда обошлись бесчеловечно, — призналась я. — Я… я даже думаю, что кровь его в самом деле стекает с нашей крыши.

— Разумеется, — сказал Эрнест. — Если бы с Джексоном и его товарищами по несчастью поступали как должно, не видать бы вам таких дивидендов.

— Боюсь, что у меня навсегда пропал вкус к красивым платьям, — сказала я.

Было отрадно виниться перед Эрнестом, довериться ему, как своему исповеднику. Его сильная натура и впоследствии была мне опорой, его присутствие успокаивало меня и согревало ощущением безопасности.

— В мешковине вы будете чувствовать себя не лучше, — совершенно серьезно заметил Эрнест. — На джутовых фабриках такие же порядки. Да и везде то же самое. Вся наша хваленая цивилизация воздвигнута на крови и полита кровью, и ни мне, ни вам, и никому другому не стереть со лба кровавого клейма. С кем же вам удалось поговорить?

Я рассказала ему все.

— Да, никто из этих людей в себе не волен, — заметил Эрнест. — Все они пленники промышленной машины. И самое страшное то, что путы, привязывающие их к этой машине, впиваются им в сердце. Дети, хрупкая, юная поросль, взывают к их нежности — и этот инстинкт повелительнее догматов морали. Мой отец был не лучше. Он обманывал, воровал, готов был на любой бесчестный поступок, только бы накормить меня и моих братьев и сестер. Он тоже был невольником промышленной машины, — она искалечила его жизнь, преждевременно состарила его и убила.

— Ну, а вы? — прервала я его. — Ведь вы же сами себе хозяин?

— Не совсем, — возразил он. — Но по крайней мере сердце у меня не на привязи. Я часто благословляю судьбу за то, что нет у меня семьи, хотя нежно люблю детей. Если бы я женился, я не позволил бы себе иметь детей.

— Ну, это никуда не годная точка зрения! — воскликнула я.

— Знаю, — сказал он печально, — но она не лишена смысла. Я — революционер, а это опасная профессия.

Я недоверчиво рассмеялась.

— Если бы я ночью забрался к вам в дом, чтоб украсть у вашего отца его дивиденды, что бы он сделал? Как вы думаете?

— У папы на ночном столике всегда лежит револьвер. Вероятно, он застрелил бы вас.

— А если бы я и мои товарищи ввели в жилища богачей полуторамиллионную армию[194], — представляете, какая началась бы пальба?

— Но вы этого не делаете, — возразила я.

— Ошибаетесь, я именно это и делаю. И мы намерены забрать у богачей не только сокровища, припрятанные у них в домах, но также и источники этих богатств — рудники, железные дороги, заводы, банки, магазины. Вот что такое революция. Это действительно опасное занятие. Боюсь, пальба начнется такая, что она превзойдет даже и мои ожидания. Но, как я уже говорил, все мы в той или иной мере рабы промышленной машины. Каждый из нас так или иначе захвачен ее колесами. Вы убедились в этом относительно себя и тех людей, с кем вам пришлось беседовать. Поговорите с другими, с тем же полковником Ингрэмом. Поговорите с репортерами, которые предпочли умолчать о деле Джексона, поговорите с редакторами газет. Вы убедитесь, что все они — рабы этой машины.

В течение дальнейшей беседы я спросила Эрнеста, чем объясняется огромное число несчастных случаев на производстве. В ответ на этот простой вопрос я услышала целую лекцию с массой статистических данных.

— На эту тему написано немало исследований, — говорил Эрнест. — Установлено, что в первые часы рабочего дня несчастных случаев почти не бывает, зато по мере истощения у рабочего мускульной и нервной энергии число их быстро растет.

Знаете ли вы, что у вашего отца в три раза больше шансов сохранить здоровье и жизнь, чем у простого рабочего? Это как нельзя лучше известно страховым обществам[195]. За тысячедолларовый полис, страхующий от несчастного случая, ваш отец должен платить в год четыре доллара двадцать центов, а рабочему за такой же полис приходится платить пятнадцать долларов в год.

— А каковы ваши шансы? — спросила я и тут же почувствовала, что мой вопрос выдает слишком большое участие.

— У революционера по сравнению с рабочим в восемь раз больше шансов быть убитым или искалеченным, — ответил он беспечно. — Страховые общества берут с химиков, работающих со взрывчатыми веществами, в восемь раз больше, чем с рабочих. А я для них, пожалуй, и вовсе не приемлемый клиент. Но почему вы спрашиваете?

Я не знала, куда смотреть, чувствуя, как горячий румянец заливает мне щеки. И не потому, что сердце мое открылось Эрнесту, а потому, что оно открылось мне самой — в его присутствии.

Вошел папа и начал собираться домой. Эрнест вернул ему взятые у него книжки и попрощался. На пороге он обернулся и сказал:

— Кстати, раз вы уж заняты тем, что губите свое душевное спокойствие, как я занят тем, что гублю душевное спокойствие епископа, хорошо бы вам навестить миссис Уиксон и миссис Пертонуэйт. Мужья их, как вы знаете, главные акционеры Сьеррской компании. Как и все мы, грешные, обе эти дамы привязаны к промышленной машине, с той лишь разницей, что они забрались на самую вышку.


Глава четвертая Рабы машины

Рука Джексона не давала мне покоя. Впервые я столкнулась с действительностью, впервые увидела жизнь. Мои университетские занятия, наука, цивилизация — все оказалось миражем. До сих пор жизнь и общество были известны мне по книгам, но то, что казалось убедительным и разумным на бумаге, рухнуло при первом же соприкосновении с действительностью. Рука Джексона была фактом живой действительности. «Факт, сударь, неопровержимый факт!» — эти слова Эрнеста не переставали звучать в моих ушах.

Чудовищным, немыслимым казалось мне утверждение, будто все наше общество воздвигнуто на крови. Но как же Джексон? Я не могла от него отмахнуться. Мысль моя возвращалась к нему, подобно компасной стрелке, всегда указывающей на север. С Джексоном поступили ужасно. Ему отказались заплатить за его кровь, чтобы отсчитать акционерам тем большие дивиденды. Я знала множество беспечно-благодушных семейств, которые получили эти дивиденды, а с ними и малую толику крови Джексона. Но если так поступили с одним человеком, и общество равнодушно проходит мимо, та же участь, должно быть, постигает многих. Я вспомнила рассказы Эрнеста о женщинах Чикаго, гнущих спину за девяносто центов в неделю, и о малолетних тружениках на текстильных фабриках Юга. Это их худенькие, восковые ручки сработали ткань, из которой сшито мое платье. А наше участие в прибылях Сьеррской компании разве не говорит о том, что кровь Джексона брызнула и на мое платье. Джексон неотступно преследовал меня. Каждая моя мысль приводила к Джексону.

Какой-то тайный голос говорил мне, что я стою на краю пропасти. Вот-вот упадет завеса, и моим глазам откроется страшная неведомая действительность. И не только моим глазам. Весь наш маленький мирок был в смятении. Прежде всего мой отец, — я не могла не видеть, какое влияние оказывает на него Эрнест. А епископ? Последний раз он произвел на меня впечатление больного. Весь он как натянутая струна, в глазах застыл невыразимый ужас. По некоторым намекам я догадывалась, что Эрнест сдержал свое обещание провести его через преисподнюю. Но какие картины ада открылись глазам епископа, оставалось для меня тайной, — бедняга был так ошеломлен, что не мог говорить об этом.

Однажды, когда ощущение, что все рушится, охватило меня с особенной силой, я стала мысленно обвинять Эрнеста. «Если бы не он, мы жили бы так счастливо и спокойно…» И тут же испугалась этой мысли, как отступничества, и Эрнест предстал мне преображенным. С светлым, сияющим челом, словно ангел господень, не ведающий страха, он явился мне глашатаем правды, борющимся с ложью и несправедливостью за лучшую жизнь для бедных, сирых и угнетенных. Я подумала о Христе. Ведь и он был заступником смиренных и обездоленных — против установленной власти священников и фарисеев. И, вспомнив кончину распятого, я испугалась за Эрнеста. Неужели и он обречен на гибель, этот юноша с прекрасным, сильным телом, юноша, чей голос звучит как призыв горна и звон оружия!

В эту минуту я поняла, что люблю Эрнеста, что горю желанием внести в его жизнь тепло и ласку. Какая угрюмая, суровая, бесприютная жизнь! Отец его, чтобы прокормить семью, вынужден был изворачиваться и воровать, пока непосильная борьба не свела его в могилу. Сам Эрнест десятилетним мальчиком пошел работать на фабрику. Я жаждала обнять его, прижать к груди эту голову, отягченную суровыми думами, дать ему, хотя бы на короткий миг, покой, — только покой и светлое забвение.

С полковником Ингрэмом мне довелось встретиться на церковном собрании. На правах давнишней знакомой я увлекла его в укромный уголок, весь заставленный фикусами и пальмами. Полковник, не подозревая, что попал в западню, приветствовал меня с обычной своей галантностью и непринужденностью. Это был приятный, обходительный человек, тактичный и любезный собеседник. Среди наших мужчин он выделялся своей аристократической внешностью. Рядом с ним даже почтенный ректор университета выглядел незначительным и простоватым.

Как выяснилось, полковник Ингрэм был не в лучшем положении, чем малограмотный рабочий. Он тоже не был в себе волен. Он тоже был рабом промышленной машины. Никогда не забуду, какую перемену в нем вызвал первый же мой вопрос о Джексоне. Куда девалось его ласковое добродушие! Ни следа благовоспитанности на холеном лице, искаженном гримасой злобы. Я испугалась, вспомнив ярость, овладевшую мистером Смитом. Правда, полковник Ингрэм не стал браниться — единственное, что отличало его от фабричного рабочего, — но даже обычная находчивость — полковник слыл остряком — на этот раз изменила ему. Озираясь по сторонам, он, казалось, искал, куда бы улизнуть. Но пальмы и фикусы держали его в западне.

Господи, опять этот Джексон! Что за фантазия докучать ему этим человеком? Подобные шутки не делают чести ни уму моему, ни такту. Разве я не понимаю, что человеку его профессии приходится забывать о личных чувствах? Отправляясь в суд, он оставляет их дома. В суде он чувствует и действует только как профессионал.

Я спросила, полагалась ли Джексонукомпенсация.

— Разумеется, — сказал он. — Вернее, таково мое личное мнение. Но формально он был неправ.

Очевидно, полковник вновь обретал свою обычную находчивость.

— Разве сила закона не в том, что он служит справедливости? — спросила я.

— Сила закона в том, что он служит силе, — улыбаясь, отпарировал полковник.

— А где же наше хваленое правосудие?

— Что ж, сильный всегда прав, — тут нет никакого противоречия.

— И это тоже — суждение профессионала?

Как ни странно, на лице у полковника Ингрэма проступила краска стыда. Глаза его снова забегали по сторонам, но я решительно загораживала ему единственный выход.

— Скажите, а разве подчинение своих личных взглядов профессиональным не является нравственным самокалечением, своего рода умышленным членовредительством?

Ответа не последовало. Полковник пустился наутек, повалив в своем бесславном бегстве кадку с пальмой.

Я решила обратиться в газеты и написала спокойную, сдержанную, вполне объективную заметку о случае с Джексоном. Никого не обвиняя, ни словом не касаясь тех, с кем мне пришлось беседовать, я ограничилась одними лишь фактами; рассказала, сколько лет Джексон проработал на фабрике, как, желая спасти машину от поломки, он пострадал сам и в каком отчаянном положении оказались и он и его семья. Моей заметки не напечатала ни одна из трех местных газет и ни один из журналов.

Тогда я разыскала Перси Лейтона. Он только недавно окончил университет и стажировал в качестве репортера в самой влиятельной нашей газете. Когда я спросила его, почему вся наша пресса так боится дела Джексона, он рассмеялся.

— Такова наша издательская политика. Мы, мелкая сошка, тут ни при чем. Это дело редакций.

— Какая политика? — спросила я.

— А такая, что мы всегда заодно с корпорациями. Никто не поместит такой заметки, хоть бы вы заплатили за это, как за объявление. Всякий, кто помог бы вам протащить ее в печать, слетел бы в два счета. Заплатите, как за десять объявлений, все равно никто ее у вас не возьмет.

— Какова же ваша роль в этой политике? — спросила я. — Вы, верно, часто поступаетесь правдой — в угоду начальству, как начальство жертвует ею в угоду корпорациям?

— Меня это не касается. — Лейтон смутился, но ненадолго. — Мне не приходится писать неправду, и совесть у меня чиста. Но, конечно, в нашем деле нельзя иначе. Такая уж это работа, — закончил он с мальчишеской лихостью.

— Но когда-нибудь ведь и вы станете редактором и будете проводить эту политику?

— К тому времени я уже буду прожженным журналистом, — усмехнулся он.

— Но пока вы не прожженный журналист, скажите, что вы лично думаете о газетной политике?

— Ничего не думаю, — отвечал он без запинки. — Выше лба уши не растут — вот золотое правило для всякого журналиста, если он хочет преуспеть в жизни.

И Лейтон преважно тряхнул головой.

— А хорошо это? — настаивала я.

— Хорошо все, что хорошо кончается, не правда ли? Не мы установили правила этой игры, и нам остается только им подчиниться. По-моему, это ясно.

— Да уж чего ясней, — пробормотала я. Но мне больно было за его молодость, и я не знала — возмущаться или плакать.

Я начинала понимать, что скрывает в себе общество, в котором я жила, и за внешним благообразием угадывала ужасную действительность. Казалось, против Джексона существовал молчаливый заговор, и я уже с сочувствием думала о плаксивом адвокатишке, который так неудачно вел его дело. Но молчаливый заговор был много шире и касался не только Джексона. Участь Джексона разделяли и другие рабочие, искалеченные машиной, и не только на фабриках Сьеррской компании, но и на других заводах и фабриках, да и во всей промышленности.

А если так, значит, все наше общество зиждется на лжи! В ужасе останавливалась я перед этим заключением. Но передо мной живым укором стоял Джексон, рука Джексона, кровь, обагрившая мое платье и каплями стекающая с нашей крыши. Передо мной было много Джексонов, — разве Джексон не рассказывал, что видел их сотни? Никуда не денешься от Джексона.

Я побывала также у мистера Уиксона и мистера Пертонуэйта, крупнейших акционеров Сьеррской компании. На них мои рассказы о Джексоне не произвели никакого впечатления; их люди оказались куда отзывчивее. С удивлением увидела я, что эти джентльмены не считаются с общепринятой моралью, что у них в обиходе своя, аристократическая мораль, мораль господ[196]. Они напыщенно рассуждали о своей особой «политике», утверждая, что то, что для них полезно, то и справедливо. Со мной они говорили по-отечески наставительно, снисходя к моей молодости и неопытности. Среди тех, с кем столкнули меня мои расследования, эти оказались самыми бесчувственными и зачерствелыми. Оба были абсолютно уверены в своей правоте. Оба смотрели на себя, как на спасителей человечества, считая, что только от них зависит благополучие масс. И они самыми мрачными красками рисовали страдания, на которые были бы обречены рабочие, если бы не мудрость богачей, обеспечивающих им работу.

При первой же встрече с Эрнестом я изложила ему все.

Он просиял от удовольствия:

— Да вы, оказывается, молодчина. Решили самостоятельно доискиваться правды! Ну что ж, ваши обобщения основаны на опыте, и они верны. Ни один человек, прикованный к промышленной машине, не волен в своих мыслях и поступках, кроме крупных капиталистов, а те и подавно не вольны, — простите мне этот ирландизм[197]. Как видите, наши властелины настаивают на своей правоте. Ну, разве это не верх комизма? В них так еще сильна человеческая природа, что они и шагу не ступят, не спросясь собственной совести. Им, видите ли, нужна моральная санкция для их многообразных дел.

Всякий раз, как они затевают что-нибудь новенькое, — в области бизнеса, конечно, — они норовят опереться на соответствующую доктрину — религиозную, нравственную, научную или философскую, — подтверждающую их правоту. А там — за дело; неважно, что ум человеческий слаб и желание свое нередко принимает за объективную истину. Что бы они ни задумали, за санкцией дело не станет. Это — беспардонные казуисты. К тому же они и иезуиты, так как пускаются на любые злодеяния, уверяя, что из этого воспоследует добро. Одна из их любимейших аксиом — что они цвет нации, квинтэссенция ее мудрости и энергии. Это дает им право держать на пайке все остальное человечество и каждому устанавливать его рацион. Они даже возродили учение о божественном происхождении королевской власти — разумея королей финансовых и промышленных[198].

Слабость их положения в том, что они дельцы и только, и никакие не философы, биологи или социологи. Если бы они были тем, или другим, или третьим, это бы еще куда ни шло. Делец, который был бы в то же время биологом и социологом, представлял бы себе в какой-то мере нужды человечества. Но нет, вне своей области они круглые невежды. Они знают только свой бизнес. Ничего другого у них нет за душой. Интересы общества и человечества — для них книга за семью печатями. И эти-то самозванцы берутся вершить судьбы миллионов голодных людей да и всего остального человечества в придачу! Когда-нибудь история зло посмеется над ними!

Разговор с миссис Уиксон и миссис Пертонуэйт уже не мог принести мне ничего нового. Обе они были дамы из общества[199]. У каждой был свой пышный дворец в нашем городе и множество других пышных дворцов — в горах, на взморье, на берегах живописных озер. В их распоряжении были целые полчища слуг. Обе дамы были видные патронессы, оказывавшие покровительство университету и нескольким храмам в городе, — священники особенно ценили их благодеяния и пресмыкались перед ними[200]. Словом, это были влиятельные дамы, дамы с весом, причем вес им давали деньги, а влияние заключалось в том, что они успешно пускали эти деньги в оборот для идейного подкупа своих сограждан. Все это я вскоре узнала от Эрнеста.

Подобно своим мужьям, они напыщенно рассуждали о «политике» богачей, об их ответственности и обязанностях. Подобно им, верили в свое право руководствоваться особой моралью, составляющей прерогативу их класса; обе много и пространно рассуждали, причем смысл их громких фраз был темен и для них самих.

Обе дамы разгневались, когда я рассказала им о тяжелом положении семьи Джексона, а особенно, когда выразила удивление, как это они ничего не сделали для бедного калеки по собственному почину. Мне было заявлено, что они не нуждаются в непрошеных советах и указаниях. Когда же я прямо попросила их помочь Джексону, обе дамы категорически отказались. Меня особенно удивило, что отказ их прозвучал одинаково, хоть я и говорила с каждой в отдельности и ни та, ни другая не знали, что я навестила или собираюсь навестить ее подругу. Каждая из них была рада случаю подчеркнуть, что не в ее правилах награждать рабочих за небрежность; к тому же это значило бы вводить в соблазн бедняков, все они, пожалуй, так и начнут себя калечить[201].

Обе дамы и в самом деле так думали. Они упивались сознанием своего классового и личного превосходства. Каждый их поступок был освящен классовой моралью. Покидая пышный дворец Пертонуэйтов, я невольно оглянулась назад, вспоминая слова Эрнеста, что эти богачки тоже прикованы к промышленной машине, но только они сидят наверху.


Глава пятая Клуб филоматов[202]

Эрнест часто бывал у нас, и не только общество отца и наши обеды с традиционными дискуссиями привлекали его к нам. Я втайне лелеяла надежду, что без меня наш дом не обладал бы для него такой притягательной силой, и вскоре это подтвердилось. Эрнест нисколько не походил на обычного воздыхателя. Его рукопожатие становилось все крепче, все настойчивее, а глаза, в которых я с первых же дней улавливала какой-то вопрос, вопрошали все повелительнее.

Я уже говорила, что сначала Эрнест не понравился мне. Потом меня повлекло к нему, но вскоре оттолкнули его яростные нападки на меня и на мой класс. Затем, убедившись, что он не злопыхательствует и даже не сгущает краски, я стала искать его дружбы. Он сделался моим учителем. Он обнажил передо мной подлинную сущность окружающего общества и научил под масками и личинами распознавать жестокую правду.

Как я уже сказала, Эрнест не был похож на обычного воздыхателя. Нет девушки в университетском городе, которая в двадцать четыре года не имела бы кое-какого опыта в сердечных делах. Наряду с атлетами из спортклуба и коренастыми футболистами мне объяснялись в любви и безусые первокурсники и почтенные профессора. Но ни один из них не выражал своих чувств так, как Эрнест. Сама не знаю, как я впервые очутилась в его объятиях. Не успела я опомниться, как губы его завладели моими. Перед его простотой и искренностью казалась бы смешной чопорность оскорбленной девы. Он вихрем ворвался в мою жизнь и увлек за собой со всей порывистостью своей натуры. Он так и не сделал мне предложения. Его поцелуи и объятия сказали мне яснее всяких слов, что мы поженимся. И никаких разговоров, объяснений. Если и были разговоры, то значительно позднее, и только о том, когда мы поженимся.

Все это было так изумительно, что казалось каким-то сном. Но, подобно тому, что Эрнест говорил об истине, это выдержало испытание, я доверила этому свою жизнь. Благословенна будь моя вера! И все же в первые дни нашей любви я не раз с тревогой думала о горячности Эрнеста. Напрасные опасения! Ни одной женщине не был дарован такой нежный, преданный супруг. Нежность и неудержимая порывистость так же чудесно сочетались в его натуре, как в его внешнем облике угловатость и непринужденность движений. Милая мальчишеская угловатость! Эрнест так и не преодолел ее, меня же она всегда умиляла. В нашей гостиной он казался вежливым слоном, попавшим в посудную лавку[203].

Если у меня еще оставались какие-то неясные сомнения в моих собственных чувствах, то вскоре и они рассеялись. Это произошло на вечере в клубе филоматов, на котором Эрнест дал нашим городским тузам форменный бой, напав на них в их собственном логове. Клуб филоматов считался самым изысканным на Тихоокеанском побережье, в него допускали только избранных. Он был созданием мисс Брентвуд, богатейшей старой девы, которая только им и дышала и которой он заменял и мужа, и детей, и комнатную собачку. Членами клуба состояли первейшие богачи города, причем главным образом оголтелые реакционеры; для придания клубным сборищам некоторой видимости духовных интересов в члены принимали и кое-кого из наших ученых.

У филоматов не было постоянного помещения. Это был клуб особого рода. Раз в месяц собирались у кого-нибудь из постоянных членов послушать доклад или лекцию. Лекторы обычно бывали платные. Если в Нью-Йорке какому-нибудь химику удавалось открыть что-то новое, скажем в области радия, клуб не только оплачивал ему дорожные расходы в оба конца, но щедро вознаграждал за потраченное время. Точно так же приглашался и знаменитый путешественник, вернувшийся из полярной экспедиции, писатель или художник, стяжавший шумную славу. Посторонние на эти вечера не допускались, и дискуссии филоматов не подлежали оглашению в прессе. Благодаря этому видные государственные деятели имели возможность — и это не раз бывало — высказываться здесь без стеснения.

Я достаю пожелтевшее от времени смятое письмо Эрнеста, написанное двадцать лет назад, бережно расправляю его и выписываю следующие строки:

«Твой отец — член клуба филоматов, воспользуйся этим и приходи на их очередное собрание в будущий вторник. Ручаюсь, что не пожалеешь. Во время твоих недавних встреч с нашими властителями тебе не удалось задать им встряску. Приходи, и я сделаю это за тебя. Увидишь, какой они поднимут вой. Ты взывала к их совести, но на это они отвечают лишь надменным презрением. Я же буду угрожать их карману. Тут-то они и покажут свое звериное естество. Приходи, и ты увидишь, как пещерный человек во фраке, лязгая зубами и огрызаясь, рычит над костью. Обещаю тебе грандиозный кошачий концерт и поучительную демонстрацию нравов и повадок хищных зверей.

Меня зовут, чтобы растерзать на части. Эта счастливая мысль принадлежит мисс Брентвуд. Она сама проговорилась мне, приглашая на вечер. Оказывается, ей не впервой угощать своих клубменов таким пикантным блюдом. Им, видишь ли, нравится, когда ручные радикалы преданно смотрят им в глаза. Мисс Брентвуд полагает, что я ласков, как теленок, и туп и флегматичен, как вол. Не скрою, я помог ей утвердиться в этом мнении. Она долго пытала меня на все лады, пока не убедилась в полной моей безобидности. Мне обещан завидный гонорар — двести пятьдесят долларов, какой и подобает человеку, который, будучи радикалом, баллотировался однажды в губернаторы. Приказано явиться во фраке. Это обязательно! Я в жизни не облачался во фрак. Придется, видно, взять напрокат. Но я пошел бы и на большее, чтобы добраться до филоматов».

Собрание по случайному совпадению происходило во дворце Пертонуэйтов. Огромная гостиная была заставлена стульями: послушать Эрнеста собралось человек двести. Все это были наши столпы. Я развлекалась тем, что мысленно подсчитывала общую сумму представленных здесь состояний, и скоро насчитала несколько сот миллионов. Владельцы всех этих миллионов не были праздными богачами, из тех, что стригут купоны. Это были дельцы, игравшие видную роль в промышленности и политике.

Слушатели уже заняли свои места, когда мисс Брентвуд ввела Эрнеста. Войдя, они сразу же прошли туда, где было приготовлено место для оратора. Эрнест был великолепен в черном фраке, хорошо оттенявшем его мужественную фигуру и благородную посадку головы. Чуть заметная неловкость движений нисколько не портила его. А я, кажется, за одну эту мальчишескую неуклюжесть влюбилась бы в Эрнеста. При взгляде на него здесь, в этом зале, меня охватило чувство огромной радости. Я снова держала его руку в своей, снова ощущала его поцелуи и готова была с гордостью встать и прокричать на весь зал: «Он мой! Меня он сжимал в своих объятиях и ради меня забывал о высоких мыслях, что безраздельно владеют его душой».

Мисс Брентвуд представила Эрнеста полковнику Ван-Гилберту, и я поняла, что это он будет вести собрание. Среди юристов корпораций Ван-Гилберт считался знаменитостью. К тому же он был неимоверно богат. Говорили, что он не берется за дело, если оно не сулит ему по меньшей мере стотысячного гонорара. В своей области это был виртуоз. Закон становился в его руках игрушкой, с которой он делал, что вздумается. Он мял его, как глину, ломал, корежил, кроил, выворачивал наизнанку. В одежде и приемах красноречия полковник следовал старой моде, зато догадкой, изворотливостью и находчивостью был молод, как новоиспеченный закон. Известность пришла к нему после того, как он добился пересмотра шардуэлловского завещания[204].

Этот процесс принес ему полумиллионный гонорар, и с тех пор полковник Ван-Гилберт сделал головокружительную карьеру. Его часто называли первым адвокатом страны, имея в виду, разумеется, адвокатов корпораций. А уж к тройке лучших адвокатов Америки его причисляли все.

Полковник поднялся с места и произнес несколько затейливых вступительных фраз, не без скрытой иронии представляя оратора собравшимся. Его заявление, что они видят перед собой борца за рабочее дело, к тому же рабочего по происхождению, прозвучало даже игриво и вызвало веселые улыбки. Возмущенная, я взглянула на Эрнеста и тут окончательно рассердилась. Он, казалось, не придавал значения этим намекам, более того — видимо, не понимал их. Он сидел полусонный и вялый, с видом благодушного увальня и совершенного простака. Я подумала: «А что, если Эрнест и вправду ошеломлен этой выставкой учености и власти?» И тут же рассмеялась. Нет, Эрнесту не удастся провести меня. Зато других он действительно обманул, как раньше обманул мисс Брентвуд. Почтенная дева сидела в первом ряду, и, сияя улыбкой, переговаривалась с соседями.

Когда полковник Ван-Гилберт кончил, слово было предоставлено Эрнесту. Он заговорил тихо и скромно, слегка запинаясь от видимого смущения. Начал с того, что сам он вышел из рабочей среды и провел свое детство в нищете, среди грязи и невежества, которые равно калечат душу и тело рабочего человека. Он описал честолюбивые стремления своей юности, которые влекли его в тот рай, каким по его представлению была жизнь привилегированных классов. Он говорил:

— Я верил, что там, наверху, можно встретить подлинное бескорыстие, мысль ясную и благородную, ум бесстрашный и пытливый. Я почерпнул эти сведения из многочисленных романов серии «Сисайд» [205], где все герои, исключая злодеев и интриганок, красиво мыслят и чувствуют, возвышенно декламируют и состязаются друг с другом в делах бескорыстия и доблести. Короче говоря, я скорее усомнился бы в том, что солнце завтра снова взойдет на небе, чем в том, что в светлом мире надо мной сосредоточено все чистое, прекрасное, благородное, все то, что оправдывает и украшает жизнь и вознаграждает человека за труд и лишения.

Затем Эрнест описал свою жизнь на заводе, годы ученичества в кузнечном цеху и встречи с социалистами. Среди них, рассказывал он, было немало талантливых, выдающихся людей: священники, чье понимание христианства оказалось слишком широким для почитателей маммоны, и бывшие профессора, не сумевшие ужиться в университете, где насаждается угодничество и раболепие перед правящими классами. Социалисты, говорил Эрнест, — это революционеры, стремящиеся разрушить современное, неразумное общество, чтобы на его развалинах построить новое, разумное. Он рассказывал еще многое, всего не перечесть, но особенно памятно мне, как он описывал жизнь революционеров. В голосе его зазвучала уверенность и сила, и слова жгли, как огонь его души, как сверкающая лава его мыслей. Он говорил:

— У революционеров я встретил возвышенную веру в человека, беззаветную преданность идеалам, радость бескорыстия, самоотречения и мученичества — все то, что окрыляет душу и устремляет ее к новым подвигам. Жизнь здесь была чистой, благородной, живой. Я общался с людьми горячего сердца, для которых человек, его душа и тело дороже долларов и центов и которых плач голодного ребенка волнует больше, нежели шумиха по поводу торговой экспансии и мирового владычества. Я видел вокруг себя благородные порывы и героические устремления, и мои дни были солнечным сиянием, а ночи — сиянием звезд. В их чистом пламени сверкала предо мной чаша святого Грааля — символ страждущего, угнетенного человечества, обретающего спасение и избавление от мук.

Если раньше я в мечтах видела Эрнеста преображенным, то теперь мечты мои стали явью. Лицо его горело вдохновением, глаза сверкали, радужное сияние окутывало его словно плащом. Но так как никто, кроме меня, не видел этого сияния, я вынуждена была сказать себе, что это слезы любви и радости застилают мне глаза. Во всяком случае, мистер Уиксон, сидевший позади, не проявлял никаких признаков волнения, и я слышала, как он насмешливо процедил сквозь зубы: «Несбыточный бред! Утопия!» [206].

Эрнест рассказывал, как, получив доступ в привилегированные круги, он впервые столкнулся с представителями господствующего класса, с людьми, занимающими видное общественное положение. Но тут для него началась пора разочарований, — и об этой поре он говорил в выражениях, весьма нелестных для аудитории. Он возмущался ничтожеством человека, жизнью, лишенной красоты и смысла. Его ужасал эгоизм этих людей, удивляло полное отсутствие у них духовных интересов. После встреч с революционерами он не мог надивиться тупости и ограниченности представителей правящих классов. Сколько бы они ни возводили пышных церквей и какие бы оклады ни платили своим проповедникам, — все они, как мужчины, так и женщины, были грубыми материалистами. Хоть у них имелись про запас их грошовые идеалы и ханжеские сентенции, главным стимулом их поведения был грубый расчет. Заветы любви были им чужды — в том числе и те, которые преподал нам Христос и которые были теперь окончательно забыты.

— Я знал людей, — рассказывал Эрнест, — которые на словах ратовали за мир, а на деле раздавали оружие пинкертонам[207] и посылали их убивать бастующих рабочих; людей, которые с пеной у рта кричали о варварстве бокса, а сами были повинны в фальсификации продуктов, отчего ежегодно умирает младенцев больше, чем их было на совести кровавого Ирода.

Вот утонченный джентльмен с аристократической внешностью, он зовется директором фирмы, на деле же он пешка, орудие фирмы в ограблении вдов и сирот. А этот видный покровитель искусств, коллекционер редких изданий, радеющий о литературе, — им вертит скуластый, звероподобный шантажист, босс муниципальной машины. Вот издатель, рекламирующий в своей газете патентованные средства[208], — когда я предложил ему статью, разоблачающую эти знахарские снадобья, он назвал меня подлым демагогом. Этот коммерсант, благочестиво рассуждающий о бескорыстии и всеблагом провидении, только что бессовестно обманул своих компаньонов. Вот видный столп церкви, щедрой рукой поддерживающий миссионеров, — он принуждает своих работниц трудиться по десяти часов в день, платя им гроши, и таким образом толкает их на проституцию. Вот филантроп, на чьи пожертвования основаны новые кафедры в университете и воздвигнуты пышные храмы, — он дает ложные показания на суде, чтобы выгадать возможно больше долларов и центов. Вот железнодорожный магнат, нарушающий слово джентльмена, гражданина и христианина тем, что он тайно входит со своими клиентами в соглашения о льготных тарифах и делает это часто. Вот почтенный сенатор, послушное орудие, раб, безответная марионетка грубого, невежественного босса и его политической машины[209], равно как и присутствующий здесь губернатор и член верховного суда, — всем троим открыт бесплатный проезд по железной дороге. А вон тому холеному господину принадлежат и босс, и его политическая машина, и железные дороги, отпускающие бесплатные проездные билеты.

Так случилось, что вместо рая я попал в бесплодную пустыню, где процветала только купля и продажа. Во всем, что не касалось торгашеских сделок, здесь царили невежество и бездарность. Ничего чистого, благородного, живого, — зато какое приволье для всякой гнили и разложения! Повсюду я наталкивался на чудовищное бессердечие и эгоизм да на грубое, плотоядное, черствое и очерствляющее делячество.

Эрнест еще много говорил своим слушателям о них самих и о постигшем его разочаровании. Интеллектуально они жалки, морально и духовно — отвратительны; он с радостью возвратился в стан революционеров, где люди боролись за чистое, благородное и живое дело, где можно было найти все то, чего не знали капиталисты.

— А теперь, — продолжал Эрнест, — я расскажу вам, что такое революция.

Но прежде чем перейти к дальнейшему, я должна заметить, что яростные нападки Эрнеста нисколько не затронули слушателей. Оглядевшись вокруг, я увидела на всех лицах выражение каменного равнодушия и самодовольства. Я вспомнила замечание Эрнеста о том, что доводы морального порядка не оказывают на капиталистов никакого действия. Одна только мисс Брентвуд была встревожена несдержанностью и резкостью своего протеже и поглядывала на него растерянно, с опаской.

Эрнест начал с описания того, что представляет собой армия революции, и когда он стал называть цифры, характеризующие ее боевую мощь в каждой стране (количество голосов, поданных на выборах), собрание начало проявлять признаки беспокойства. Лица слушателей теперь выражали тревогу, губы были плотно сжаты. Но вот Эрнест бросил им вызов. Он заговорил об интернациональной организации социалистов и о том, что полтора миллиона американских рабочих она объединяет с двадцатью тремя с половиной миллионами рабочих всего мира.

— Двадцатипятимиллионная армия революционеров, — говорил Эрнест, — это такая грозная сила, что правителям и правящим классам есть над чем призадуматься. Клич этой армии: «Пощады не будет! Мы требуем всего, чем вы владеете. Меньшим вы не отделаетесь. В наши руки всю власть и попечение о судьбах человечества! Вот наши руки! Это сильные руки! Настанет день, и мы отнимем у вас вашу власть, ваши хоромы и раззолоченную роскошь, и вам придется так же гнуть спину, чтобы заработать кусок хлеба, как гнет ее крестьянин в поле или щуплый, голодный клерк в ваших городах. Вот наши руки! Это сильные руки!»

Говоря это, Эрнест простер вперед свои могучие руки, и его кулаки кузнеца яростно сжимались, хватая воздух, словно когти орла. В этой позе, сильный, плечистый, с грозно поднятыми руками, он казался символом победившего пролетариата, готового разить и крушить своих врагов. Еле заметное движение пробежало по залу, словно слушатели содрогнулись перед этим мощным, грозным и таким ощутимым видением революции. Вернее, содрогнулись женщины, на их лицах был написан страх. Мужчины не испугались: здесь собрались не беспечные лежебоки, а энергичные, деятельные люди, бойцы по натуре. Глухой гортанный ропот пронесся по рядам и тут же затих. Это был предвестник злобного ворчания, которое в тот вечер не раз поднималось в зале, указывая на пробуждение зверя в человеке, изобличая первобытную силу его страстей. Они сами не знали, что ворчат. Это бесновалась вся свора, — вся свора глухо рычала, сама того не замечая. Наблюдая растущее ожесточение на их лицах и воинственный блеск в глазах, я поняла, что нелегко будет вырвать из их лап господство над миром.

Атака продолжалась. В Соединенных Штатах потому полтора миллиона революционеров, заявил Эрнест, что капитализм обанкротился, власть его оказалось пагубной для общества. Эрнест обрисовал те условия, в которых когда-то жил пещерный человек, а ныне живут дикари. Они не знали употребления орудий и машин и в борьбе за существование опирались только на свои природные способности и силу — с коэффициентом производительности, который он условно приравнял к единице. Проследив постепенное развитие техники и общественных отношений, Эрнест указал, что производительность труда современного человека увеличилась по сравнению с производительностью дикаря в тысячу раз.

— Пятеро рабочих, — говорил он, — выпекают хлеб для тысячи человек. Один рабочий изготовляет хлопчатобумажной ткани на двести пятьдесят, шерстяной ткани на триста, обуви на тысячу человек. Естественно было бы думать, что в правильно организованном обществе современному цивилизованному человеку живется в тысячу раз лучше, нежели его предку, пещерному человеку. Но так ли это? Давайте посмотрим! Сегодня пятнадцать миллионов[210] граждан Соединенных Штатов живет в нищете, то есть в таких условиях, когда вследствие недостатка пищи и отсутствия нормального жилья силы человека не восстанавливаются и работоспособность снижается. Сегодня в Соединенных Штатах, несмотря на пресловутое рабочее законодательство, насчитывается три миллиона малолетних рабочих[211]. За двенадцать лет число их возросло вдвое. Кстати, разрешите спросить вас, хозяева страны, почему не опубликованы данные переписи тысяча девятьсот десятого года? Впрочем, можете не беспокоиться, я отвечу за вас: вы боитесь, как бы эти цифры, показатели человеческого злополучия, не ускорили революцию, которая собирается над вашей головой.

Но вернемся к моему обвинению. Если производительность труда человека наших дней по сравнению с временами пещерного человека возросла тысячекратно, почему же сегодня в Соединенных Штатах пятнадцать миллионов американцев голодны и не имеют жилья? Почему в Соединенных Штатах три миллиона детей работают на фабрике? Капиталисты оказались плохими хозяевами, этого обвинения нельзя опровергнуть. Убедившись, что современный человек живет хуже своего пещерного предка, хотя его производительность труда возросла тысячекратно, мы с неизбежностью приходим к выводу, что капитализм обанкротился, что вы, господа, ваши преступные, хищнические методы хозяйничанья ввергли человечество в нищету. И здесь, на этой очной ставке, вы также не в состоянии ответить на мое обвинение, как весь класс капиталистов не в состоянии на него ответить полутора миллионам американских революционеров. Вы мне не ответите, хоть я и призываю вас к ответу. Мало того, вы постараетесь не заметить брошенного вам обвинения. Вы предпочтете молчать, хотя каждый из вас будет бесконечно распространяться на другие темы.

Вы обанкротились. Цивилизацию вы превратили в бойню. Вот что сделала ваша слепота и жадность! Потеряв всякий стыд, всходите вы на трибуну в ваших законодательных собраниях, заявляя, что только труд младенцев и детей может спасти ваши прибыли. Это не голословное обвинение, против вас говорят ваши же официальные отчеты. Вы убаюкиваете свою совесть, болтая о каких-то грошовых идеалах и ханжеской морали. Распираемые властью и богатством, опьяненные могуществом, вы напоминаете праздных трутней, которые роями вьются над медовыми сотами; но настанет день, и работницы-пчелы налетят со всех сторон, чтобы избавить мир от разъевшихся лодырей. Ваша власть оказалась пагубной для общества, значит, нужно отнять у вас власть! Полтора миллиона американских рабочих заявляют, что они объединят вокруг себя весь рабочий люд и отнимут у вас власть… Это, господа, и есть революция! Попробуйте остановить ее!

Когда Эрнест умолк, раскаты его голоса еще долго отдавались в притихшей гостиной. Но вот в рядах поднялось то характерное гортанное ворчание, которое я уже слышала раньше, и полтора десятка человек вскочило с места, требуя внимания председателя. Заметив, что у мисс Брентвуд, сидевшей впереди, судорожно прыгают плечи, я вообразила, что она смеется над Эрнестом. Но оказалось, что это истерика. Бедняжка считала себя в ответе за бомбу, взорвавшуюся среди ее возлюбленных филоматов.

Полковник Ван-Гилберт, видимо, не замечал, что десятка полтора человек с перекошенными злобой лицами требуют у него слова. Его лицо тоже было перекошено злобой. Вскочив с места и отчаянно размахивая руками, он силился что-то сказать, но из горла его вырывалось только мычание. Наконец он заговорил. Однако на сей раз речь полковника не была блестящим образчиком его стотысячедолларового искусства, не блистала она и старосветской риторикой.

— Вздор и софистика! — заорал он во все горло. — Слыхано ли дело! Битый час вы заставили нас сидеть здесь и выслушивать вздор и софистику. Знайте же, молодой человек, что за весь вечер вы не сказали ни одного нового слова. Меня пичкали всем этим еще в колледже, когда вас и на свете не было. Жан Жак Руссо опередил всю вашу братию ни много, ни мало на двести лет, это ему принадлежит честь открытия ваших социалистических теорий! Клич «Назад к земле!» — нашли чем удивить! Возвращение к первобытному состоянию! Биология учит нас, что даже природа не знает движения вспять. Вот уж, действительно, ничего нет страшнее недоучки, в этом вы сегодня лишний раз убедили нас своими сумасшедшими теориями. Вздор и софистика! Сыт по горло! Вот и все, что я имею сказать в ответ на ваши скороспелые обобщения и ребяческие доказательства.

Полковник презрительно щелкнул пальцами и уселся на свое председательское место. Послышались восторженные возгласы женщин и одобрительное мычание мужчин. Половина ораторов, давно уже требовавших слова, заговорила разом. Началось невообразимое смятение и шум. Никогда еще просторная гостиная миссис Пертонуэйт не видела в своих стенах ничего подобного. С удивлением узнавала я наших надменных промышленных королей, наших столпов общества в этих хрипящих, ревущих дикарях, облаченных во фраки. Эрнесту удалось-таки расшевелить их тем, что он потянулся к их бумажнику руками, за которыми им виделись руки полутора миллионов революционных американских рабочих.

Но Эрнест никогда не терял присутствия духа. Едва полковник Ван-Гилберт опустился на свое место, как Эрнест вскочил и рванулся вперед.

— Не все сразу! — загремел он во всю силу своих легких.

Раскаты этого зычного голоса покрыли шум в зале. Одним лишь властным воздействием своей личности Эрнест добился тишины.

— Поодиночке. Не все сразу, — повторил он уже обычным голосом. — Дайте мне ответить полковнику Ван-Гилберту, а потом выходите, кто хочет. Но только по одному, помните! Это вам не массовые игры. Мы с вами не на футбольной площадке.

— Что касается вас, — обратился он к полковнику, — должен заметить, что вы не ответили ни на один мой вопрос. Вы отпустили по моему адресу несколько пристрастных и раздраженных замечаний и этим ограничились. Может, на суде такие вещи и помогают, но со мной это не выйдет. Я не рабочий, с непокрытой головой просящий прибавки или защиты от машины, которая его убивает. Разговаривая со мной, будьте добры придерживаться истины. А эти повадки приберегите для своих наемных рабов. Они не посмеют вам возражать — ведь их хлеб, вся их жизнь в ваших руках.

Что до возвращения к природе, о котором, по вашим словам, вы слышали в колледже, когда меня еще и на свете не было, могу вам сказать одно: с тех пор вы больше ничему и не научились. Между социализмом и возвращением в естественное состояние столько же общего, сколько между дифференциальным исчислением и библией. Я уже говорил вам, что вне деловых отношений ваш класс отличается феноменальной глупостью. Вы, сэр, блестяще подтвердили мою мысль!

Слабые нервы мисс Брентвуд не выдержали зрелища публичного посрамления, которому подвергся ее стотысячедолларовый юрист. То плача, то смеясь, она билась в истерике, пока соседи, подхватив с двух сторон, не вывели ее из зала. И, надо сказать, вовремя, потому что дальше пошло еще хуже.

— И это не голословное обвинение, — продолжал Эрнест, как только мисс Брентвуд благополучно скрылась за дверью. — Ваши же собственные авторитеты не замедлят упрекнуть вас в глупости. Ваши высокооплачиваемые поставщики науки скажут вам, что вы не правы. Обратитесь к самому смирному и забитому доцентику при кафедре социологии и спросите его, какая разница между учением Руссо о возврате к природе и учением социализма; обратитесь к своим знаменитейшим правоверно-буржуазным политико-экономам и социологам; перелистайте любую книжку на эту тему в субсидируемой вами библиотеке — повсюду вас ждет один ответ: учение о возврате к природе ничего общего не имеет с социализмом. Наоборот, все ваши источники вам скажут, что учения эти исключают друг друга. Повторяю, я не хочу быть голословным. Но любая книжка из тех, что вы покупаете, чтобы поставить на полку не читая, скажет вам, что вы невежественны и глупы. И в этом вы достойный сын своего класса.

Вы сведущий законник и бизнесмен, полковник Ван-Гилберт. Ваше дело — угождать корпорациям и пригонять закон к интересам и требованиям ваших работодателей. Это занятие вам как раз по плечу. Держитесь же за него. Ведь вы, можно сказать, фигура! Но, будучи хорошим юристом, вы тем не менее никуда не годный историк и такой же социолог, а ваша биология — ровесница Плинию.

Полковник Ван-Гилберт беспокойно ерзал на стуле. В зале царила полная тишина. Каждый сидел, затаив дыхание, каждый слушал как завороженный. Казалось странным, немыслимым, диким, что кто-то обошелся так с полковником Ван-Гилбертом, чье появление в зале суда ввергало судей в трепет. Но Эрнест не щадил врагов.

— Все это нисколько не порочит вас, полковник, — продолжал он. — У каждого свое ремесло — у вас свое, у меня свое. Вы мастер своего дела. Когда вопрос коснется того, чтобы обойти старый закон или придумать новый в угоду нашим вороватым корпорациям, тут я мизинца вашего не стою. Но если речь идет о социологии, то уж это по моей части, полковник, и тут вам приличествует скромность. Запомните же это. И не забывайте, что ваши познания ненадежны, ибо законы живут недолго. То, что не укладывается в сегодняшний день, не входит в вашу компетенцию. А потому все ваши решительные утверждения и скороспелые выводы по части истории и социологии — пустая трата времени и слов.

Остановившись на минуту, чтобы перевести дыхание, Эрнест задержался взглядом на своем противнике. Шея у полковника налилась кровью, лицо злобно подергивалось, белые тонкие пальцы сжимались и разжимались; он нетерпеливо вертелся на стуле, словно готовый вот-вот вскочить.

— Но вы, очевидно, еще не истратили весь свой порох. Что ж, милости просим, для него найдется применение. Я предъявил вашему классу обвинение и жду, что вы его опровергнете. Я указал вам на тяготы, от которых страдает современный человек, я упомянул о трех миллионах детей-рабов, которые гарантируют американским капиталистам их высокие прибыли, и о пятнадцати миллионах голодных, раздетых и по существу бесприютных бедняков. И поскольку производительность труда современного человека при новых производственных отношениях и новой технике в тысячу раз выше, чем производительность пещерного человека, я сделал вывод, что капитализм обанкротился. В этом и заключается мое обвинение, и я обратился к вам с убедительнейшей просьбой опровергнуть его. Больше того. Я позволил себе предсказать, что вы оставите мой вопрос без ответа. Вот вам прекрасный случай дать выход вашей избыточной энергии! Вы назвали мое выступление софистикой. Докажите это, полковник Ван-Гилберт! Дайте ответ на обвинение, которое я и полтора миллиона моих товарищей сегодня бросаем вам и вашему классу.

Полковник Ван-Гилберт, очевидно, забыл о своих председательских функциях, которые давно обязывали его дать слово другим желающим. Он вскочил и, яростно жестикулируя (куда делось его самообладание, его прекраснодушная риторика!), стал изливать свой гнев то на Эрнеста, называя его молокососом и демагогом, то на рабочий класс, который будто бы сам ни на что не способен, и от него нечего ждать.

— Для юриста вы, право же, недостаточно сильны в логике, — отвечал Эрнест на эту тираду. — Ведь речь у нас шла не о моей молодости и не о способностях рабочего класса. Я обвинил капитализм в том, что он обанкротился. Вы не ответили мне. Вы даже не пытались ответить. Почему же? Потому, что у вас нет ответа. Здесь на этом собрании, вы, можно сказать, первое лицо. Все присутствующие, кроме меня, конечно, с нетерпением ждут, что вы ответите за них, поскольку сами они не в силах ничего ответить. Я-то знаю, что вы не только не ответите мне, но и не сделаете ни малейшей попытки в этом направлении…

— Довольно! — загремел полковник Ван-Гилберт. — Кто дал вам право оскорблять меня? Это возмутительно!

— Возмутительно то, что вы уклоняетесь от ответа, — серьезно возразил Эрнест. — Я ничем не оскорбил вас. Если люди расходятся во мнениях — это вовсе не основание, чтобы кричать о своих оскорбленных чувствах. Призовите же себя к порядку и дайте разумный ответ на мое разумное обвинение в том, что капитализм обанкротился.

Полковник Ван-Гилберт молчал с видом уничтожающего презрения, ясно говорившим, что он намерен впредь игнорировать выпады этого грубияна.

— Ничего, не огорчайтесь, — сказал ему Эрнест. — Черпайте утешение в том, что ни один представитель вашего класса еще не дал ответа на этот вопрос. А теперь ваша очередь, — обратился он к ораторам, давно уже рвавшимся в бой. — Валяйте! Но прежде всего я прошу вас ответить на вопрос, перед которым спасовал полковник Ван-Гилберт.

Немыслимо хотя бы вкратце пересказать здесь все, что говорилось на дискуссии. Трудно себе представить, чего только не могут нагородить разгоряченные спорщики за какие-нибудь три часа! Я веселилась от души. Чем больше входили в азарт оппоненты, тем спокойнее и увереннее разжигал их Эрнест. Пользуясь своими обширными познаниями, он — где смелым словом, где удачно ввернутой фразой — расправлялся со своими противниками, поражая их легчайшими, но убийственными уколами, словно прокалывая резиновую шину. Он ловил их на логических ошибках: то это было порочное умозаключение, то вывод, не вытекающий из предпосылки, то ложная предпосылка, скрывающая в себе искомый вывод. Здесь он находил ошибку, там — произвольное допущение или же безграмотное утверждение, противоречащее всякой очевидности.

Бой не утихал ни на миг. Иногда Эрнест заменял рапиру дубинкой и бил ею наотмашь, разя врагов направо и налево. И от каждого он требовал фактов,отказываясь входить в обсуждение всяких домыслов и теорий. Факты стали для них новым Ватерлоо. Когда они нападали на рабочий класс, он говорил: «Зачем кивать на других? От этого ваши руки не станут чище». И каждому задавал вопрос: «А как же обвинение в том, что капитализм обанкротился? Вы не ответили на него. Или у вас нет ответа?»

Только к концу дискуссии слово взял мистер Уиксон.

Он единственный из собравшихся сохранял хладнокровие и единственный заслужил уважение Эрнеста.

— Никакого ответа и не нужно, — медленно и веско произнес мистер Уиксон. — Я следил за всей этой перепалкой и не знаю, удивляться или негодовать. Я отказываюсь понять вас, джентльмены, мои коллеги и соратники. Вы ведете себя как глупые школьники. Вы унизились до таких доводов, как соображения морали, и до такой ажитации, какая свойственна только вульгарным политикам. Вы позволили противнику обойти вас и одержать верх. Вы говорили много, но не сказали ничего. Вы, словно комары, жужжали вокруг медведя. Джентльмены, вот он перед вами, ваш медведь (он указал на Эрнеста), он цел и невредим, вы только позабавили его своим комариным писком.

А между тем, поверьте, положение весьма серьезно. Медведь сегодня занес лапу, угрожая нам. Он говорил, что в Соединенных Штатах насчитывается полтора миллиона революционеров. И это правда. Он говорил, что они намерены отнять у нас нашу власть, наши дворцы и раззолоченную роскошь. И это тоже правда. Перемена, великая перемена назревает в обществе. Но, по счастью, не та перемена, которой ждет медведь. Медведь грозит, что нас раздавит. На самом деле как бы мы его не раздавили!

Опять по залу пронеслось глухое рычание, люди переглядывались и кивали друг другу со спокойной уверенностью. Лица их выражали энергию и решимость. Чувствовалось, что это враг, твердый, непоколебимый.

— Медведя не испугаешь комариным писком, — холодно и бесстрастно продолжал мистер Уиксон. — Мы его затравим. И отвечать медведю будем не словами, а свинцом. Власть принадлежит нам, этого никто не отрицает. Силою этой власти мы и удержим власть.

Он внезапно повернулся к Эрнесту. Весь зал затаил дыхание.

— Итак, вот наш ответ. Нам не о чем с вами разговаривать. Но как только вы протянете руки, ваши хваленые руки силачей, к нашим дворцам и нашей роскоши, — мы вам покажем, где сила. В грохоте снарядов, в визге картечи и стрекоте пулеметов вы услышите наш ответ[212]. Вас же, революционеров, мы раздавим своею пятой, мы втопчем вас в землю.

Мир принадлежит нам, мы его хозяева, и никому другому им не владеть! С тех пор как существует история, ваше рабочее воинство всегда копошилось в грязи (как видите, мы тоже кое-что смыслим в истории) и будет и дальше копошиться в грязи, пока мне и тем, кто со мной, и тем, кто придет после нас, будет принадлежать вся полнота власти. Власть! — вот слово, равного которому нет в мире. Не бог, не богатство — власть! Вдумайтесь в это слово, проникнитесь им, чтобы оно дрожью отдалось во всем вашем существе. Власть!

— Что ж, я удовлетворен, — спокойно ответил Эрнест. — Это и есть тот единственный ответ, какой вы могли нам дать. Власть — как раз то, чего добивается рабочий класс. Наученные горьким опытом, мы знаем, что никакие призывы к справедливости, человечности, законности на вас не действуют. Сердца ваши равнодушны, как пята, которой вы топчете бедняков. Поэтому мы и добиваемся захвата власти. И мы завоюем ее на выборах, мы заставим вас отдать нам власть…

— Если бы вам и удалось одержать победу, и даже решающую победу, — прервал его Уиксон, — уж не думаете ли вы, что мы добровольно откажемся от власти, после того как она достанется вам на выборах?

— И к этому мы готовы, — возразил Эрнест. — И мы вам ответим не словами, а свинцом. Власть — идол, которому вы поклоняетесь! Пусть будет так. Если в день, когда мы добьемся победы на выборах, вы откажетесь передать нам власть, завоеванную мирным конституционным путем, мы, повторяю, сумеем вам ответить. В грохоте снарядов, в визге картечи, в стрекоте пулеметов вы услышите наш ответ.

Вам не уйти от нашего суда! Это верно, что вы кое-что смыслите в истории. Это верно, что рабочий люд с незапамятных времен копошится в грязи, — как верно, что он так и будет копошиться в грязи, пока вы и те, кто с вами, и те, кто будет после вас, стоите у власти. Тут я с вами согласен, как согласен и в другом: решать между нами будет сила, как и всегда она решала. Это — война классов. Но как ваш класс низверг старую феодальную знать, так и мы, рабочий класс, низвергнем ваше господство. Если бы наряду с уроками истории вы не гнушались уроками биологии и социологии, для вас была бы очевидна неизбежность предстоящей вам гибели. Через год, через десять, ну пусть через тысячу лет ваш класс будет низвергнут. Мы добьемся этого силой, силой проложим себе дорогу к власти. Мы, рабочее воинство, хорошо затвердили это слово, и оно звенит во всем нашем существе. Власть! Это великое слово.

Так кончился вечер у филоматов.


Глава шестая Тени будущего

Тем временем над головой у нас сгущались грозовые тучи. Эрнест не раз выражал опасение, как бы моему отцу не пришлось пострадать из-за того, что он принимает у себя рабочих лидеров и социалистов и сам бывает на их собраниях. Но отец только смеялся над его тревогами. Я же, как губка, впитывала то, что давали мне встречи с руководителями рабочего класса и его теоретиками. Впервые видела я перед собой людей другого общественного лагеря. И меня увлекало их бескорыстие, их пламенная вера, хотя, признаться, немало страшила обширная философская и научная литература, которая теперь открылась передо мной. В общем я делала быстрые успехи, — хотя и недостаточно быстрые для того, чтобы оценить всю опасность нашего положения.

А между тем тревожных признаков было много, только я не обращала на них внимания. Миссис Уиксон и миссис Пертонуэйт — мнение этих дам было законом в наших университетских кругах — отзывались обо мне как о развязной и самоуверенной молодой особе с вредным направлением ума: я будто бы вечно что-то из себя корчу и вмешиваюсь в то, что меня не касается. Памятуя о своем расследовании дела Джексона, я нисколько не удивлялась этому и не задумывалась над тем, какое впечатление произведет на наше общество приговор столь высоких судей.

Правда, от меня не скрылось, что старые друзья стали ко мне заметно холоднее, но я приписывала эту перемену недовольству, с которым было встречено известие о моей помолвке с Эрнестом. Впоследствии он объяснил мне, что за этой видимостью словно бы естественного классового недовольства скрывалось нечто более серьезное. «Ты осмелилась приютить у себя классового врага, — говорил он. — Мало того, ты отдала ему свою любовь. Это будет сочтено предательством, изменой. Берегись, тебе не избежать кары».

Но еще до этого разговора отец как-то вечером вернулся домой, охваченный возмущением — философическим возмущением! Папа редко сердился, но некоторую долю возмущения разрешал себе, считая его прекрасным тоническим средством. И вот, как только он появился перед нами в тот вечер, мы с Эрнестом почувствовали, что он возмущен, приятно возмущен.

— Ну, что вы скажете, — обратился он к нам. — Я нынче завтракал с самим Уилкоксом.

Престарелый ректор университета Уилкокс считался у нас музейной древностью, так как сохранил в полной неприкосновенности идеи и взгляды семидесятых годов.

— Я получил приглашение. За мной было послано! — продолжал папа.

Он выдержал паузу, мы с интересом ждали дальнейшего.

— Все было мило, чинно — не придерешься. Но меня отчитали, как мальчишку. Меня! И кто же? Это ископаемое!

— Нетрудно догадаться, за что, — сказал Эрнест.

— Ручаюсь, что и с трех раз не угадаете, — смеялся папа.

— Угадаю с первого же. Тут и смекалки особой не требуется, а только самое обыкновенное умозаключение. Вам поставили на вид вашу частную жизнь.

— Верно! — воскликнул отец. — Как вы догадались?

— Этого надо было ожидать. Я не раз говорил вам.

— Говорили, правда, — подтвердил папа. — Но мне что-то не верилось. Зато какой материал для моей книги!

— Погодите, то ли еще будет, — продолжал Эрнест, — если вы не раззнакомитесь со всякими радикалами и социалистами, включая и меня…

— То же самое говорил мне и старикашка Уилкокс. Нес бог знает что! Эти-де знакомства обличают дурной вкус, они ничего не дают ни уму, ни сердцу, а главное, никак не вяжутся с нашими университетскими традициями и правилами, и все в том же туманном роде, — мне так и не удалось из него вытянуть, что за этим кроется. Я, признаться, не пожалел старика, — бедняга уж и так и этак вилял, расписывал, как и он и весь мир чтят мои научные заслуги. Он, видимо, был и сам не рад, что впутался в это дело, и сидел как на угольях.

— Уилкокс действовал не по своей воле, — сказал Эрнест. — Не всякому дано с грацией носить кандалы[213].

— В этом-то он и сам сознался. В университете предвидятся расходы, значительно превышающие сумму, отпущенную правительством штата. Придется обратиться за помощью к городским тузам, и, значит, нельзя их раздражать: университет должен остаться верен высоким идеалам аполитичного преподавания аполитичной науки. Когда же я прямо спросил, какое отношение ко всему этому имеет моя частная жизнь, Уилкокс предложил мне двухгодичную командировку в Европу — для отдыха и научных изысканий! — с полным сохранением оклада. Разумеется, я ее не принял.

— А не мешало бы, — серьезно заметил Эрнест.

— Так ведь это же взятка! — запротестовал отец. Эрнест только молча кивнул в ответ. — Негодяй плел что-то насчет пересудов, предметом которых служит моя дочь — ее повсюду видят с вами, а ведь известно, что вы за человек; будто это несовместимо с университетскими представлениями о достоинстве и приличии. Он клялся, что это не его личное мнение — боже упаси! Но идут всякие разговоры, — сами, мол, понимаете…

Эрнест с минуту размышлял, а потом сказал с мрачным спокойствием, за которым таился сдержанный гнев:

— За этим кроется что-то посерьезнее университетских идеалов. Кто-то, видно, нажал на Уилкокса.

— Вы думаете? — спросил отец; по его лицу было видно, что он скорее заинтригован, чем испуган.

— К сожалению, мне трудно с достаточной ясностью рассказать вам об одной догадке, которая с недавних пор беспокоит меня, — сказал Эрнест. — Никогда в истории человеческое общество не находилось в таком неустойчивом состоянии, как сейчас. Бурные перемены в экономике вызывают такие же бурные перемены в религиозной и политической жизни и в структуре общества. Где-то в недрах общества происходит невидимый глазу, но грандиозный переворот. Эти процессы скорее угадываешь, воспринимаешь каким-то шестым чувством. Но это носится в воздухе — здесь, сегодня, у нас. Что-то надвигается — огромное, неясное, грозное. Ум мой в страхе отступает перед предположениями, во что это может вылиться. Вы слышали, что тогда говорил Уиксон? За его словами стояла та же безымянная, смутная угроза. Он тоже скорее догадывается, чем знает что-либо определенное.

— Вы ждете?.. — спросил отец и остановился.

— Я жду прихода каких-то гигантских и грозных событий, тени которых уже сегодня омрачают горизонт. Назовем это угрозой олигархии — дальше я не смею идти в своих предположениях. Трудно даже представить себе ее характер и природу[214]. Мне хотелось сказать только следующее: вам угрожает опасность, которой я тем больше страшусь, что у меня нет возможности судить о ее размерах. Послушайтесь моего совета и поезжайте в отпуск.

— Но это значило бы струсить!

— Никоим образом. Вы человек уже немолодой. Вы свое дело сделали, и это немало. Предоставьте же борьбу тем, кто молод и силен. Это наша жизненная задача. Эвис будет со мной. Смотрите на нее как на своего представителя в наших рядах.

— Ничего они мне не сделают, — возразил отец. — Я, слава создателю, от них не завишу. Мне хорошо известно, какие гонения они могут обрушить на профессора, всецело зависящего от университетской службы. Но мне это не страшно. Я преподаю не ради жалованья. С меня достаточно моих доходов, пусть лишают меня профессорского оклада.

— Вы меня не понимаете, — возразил Эрнест. — Если свершится то, чего я страшусь, вас лишат не только профессорского места. С такой же легкостью у вас могут отнять все ваши доходы да и все, чем вы владеете.

Некоторое время прошло в молчании. Отец напряженно думал; наконец глаза его загорелись решимостью, он сказал:

— Никуда я не поеду. — И после небольшой паузы: — Я предпочитаю писать мою книгу[215]. Вы, возможно, еще ошибаетесь, но, если даже вы и правы, у меня свои принципы. И я от них не отступлю.

— Как хотите, — сказал Эрнест. — Боюсь, вы идете по той же дорожке, что епископ Морхауз, и так же, как он, плохо кончите. Первым делом у вас отнимут все до нитки, будете оба тогда пролетариями.

Разговор перешел на епископа, мы попросили Эрнеста рассказать нам, что претерпел наш друг по его милости.

— Епископ совсем потерял душевный покой после своего нисхождения в ад под моим руководством. Я повел его к нескольким рабочим, познакомил с калеками, выброшенными на улицу промышленностью, он потолковал с ними, послушал их рассказы. Я показал ему трущобы Сан-Франциско, и он понял, что пьянство, проституция и преступления — это порождения куда более страшного зла, чем природная порочность человека. Он болен, но, что хуже всего, совершенно выбит из колеи. У него гипертрофия совести, он жестоко потрясен, к тому же, как всегда, далек от жизни. Сейчас он носится со всякими моральными иллюзиями и рвется к миссионерской деятельности среди культурных слоев общества. Он считает себя призванным воскресить первоначальный дух христианской церкви и думает обратиться с проповедью к правящим классам. Бедняга взвинчен до крайности. Не сегодня-завтра наступит кризис — и тогда жди беды! Трудно сказать, что он может выкинуть. Это чистая, восторженная душа, но он совершенно не знает жизни! Я ничего не могу с ним поделать. Мне не удается удержать его на земле, он рвется к своему Гефсиманскому саду. Как бы не кончилось распятием — ведь таков удел возвышенных душ.

— И твой удел? — спросил я.

Я улыбалась, но в моем вопросе таилась вся глубина, вся жгучая тревога любви.

— Ну нет, — рассмеялся Эрнест. — Меня могут казнить или убить из-за угла, но только не распять. Я слишком крепко стою на земле.

— Зачем же было доводить до этого? Ведь ты не станешь отрицать, что сам втянул епископа в беду.

— Зачем оставлять счастливца в его блаженном неведении, когда миллионы обречены на труд и горе?

— Но папе ты советуешь уйти в отпуск?

— Так я ведь не чистая, восторженная душа, как твой епископ. Я практик и расчетливый эгоист. А кроме того, я люблю тебя и, подобно библейской Руфи, считаю твоих родных моими. У епископа же, как известно, нет дочки. Кроме того, сколь ни бессильны его вопли, свое маленькое дело они сделают, а революция не отказывается ни от какой помощи, даже самой незначительной.

Я не могла согласиться с Эрнестом. Я слишком хорошо знала благородную душу епископа Морхауза и не хотела верить, что его голос, поднятый за правду, окажется бессильным воплем. Изнанка жизни не была мне так знакома, как Эрнесту. Он ясно видел обреченность этого прекраснодушного мечтателя, и дальнейшие события убедили в том же и меня.

Вскоре Эрнест рассказал мне то, что он назвал забавным анекдотом: ему была предложена правительственная должность уполномоченного Штатов по вопросам труда. Я обрадовалась. Это место сулило моему будущему мужу хороший оклад и обещало нам обеспеченное существование. Кроме того, я считала, что такая работа будет Эрнесту по душе, не говоря уже о том, что моя ревнивая гордость видела в этом лестном предложении признание его блестящих способностей.

Но тут я заметила ироническую искорку в его глазах. Эрнест явно надо мной смеялся.

— Уж не думаешь ли ты отказаться? — спросила я дрогнувшим голосом.

— А разве ты не понимаешь, что это взятка? Я вижу за этим руку Уиксона, а за Уиксоном стоит кто-то и поважнее. Это старый прием! Старый, как классовая борьба: у пролетариата стараются похитить его руководителей. Бедный рабочий класс! Если б ты знала, скольких вождей он лишился таким образом. Ведь гораздо дешевле купить генерала, чем сражаться с ним и с его армией. Вот, например… нет, не буду называть имена. Зачем бередить старые раны! Дорогая, я один из полководцев армии пролетариата. Я не могу продаться его врагам. Но если бы даже ничто другое меня не удерживало, я не сделал бы этого уже ради памяти отца, ради его тяжелой, загубленной жизни.

В глазах моего сильного, мужественного героя блистали слезы. Он всегда с горечью вспоминал, как надругалась жизнь над его отцом: необходимость прокормить много голодных ртов заставляла его изворачиваться, лгать, пускаться на мелкое воровство.

— Отец у меня был хороший человек, — рассказывал мне Эрнест, — но страшная, уродливая жизнь исковеркала его и пришибла. Хозяева, эти архискоты, заездили его, как рабочую клячу. Он и сейчас мог бы жить, ведь он ровесник твоему отцу. Он был богатырского сложения, но и его сгубила фабрика, и он погиб ради хозяйских барышей. Подумай только! Это значит, что кровь его понадобилась кому-то на веселый ужин с вином, или на дорогую побрякушку, или какую-нибудь другую пошлую забаву этих гнусных паразитов, этих архискотов.


Глава седьмая Видение епископа

«С нашим епископом просто сладу не стало, — писал мне Эрнест. — Он витает в облаках. Нынче вечером он начинает свой поход за восстановление справедливости в нашем злополучном мире. Он принесет людям благую весть. Все это епископ доложил мне сам, но я не в силах его удержать. Он председательствует на съезде ИПГ[216] и собирается вместо вступительного слова обратиться к съезду с воззванием.

Не хочешь ли послушать его вместе со мной? Беднягу ожидает жестокий провал. Представляю, каким это будет ударом для тебя и для него, но тебе это послужит превосходным уроком. Ты ведь знаешь, голубка, как я горжусь твоей любовью. Я хочу, чтобы ты ценила все, что есть во мне хорошего, а потому не удивляйся моему желанию рассеять у тебя малейшее облачко сомнения. Гордость моя требует, чтобы ты поняла, как правильны и разумны мои взгляды. Тебе известна их суровость. Но бессилие прекраснодушного епископа, быть может, покажет тебе всю неизбежность такой суровости. А потому едем со мной сегодня вечером. Мы переживем горькие минуты, но я чувствую, что они нас еще больше сблизят».

Съезд ИПГ происходил на сей раз в Сан-Франциско[217]. На повестке дня стоял вопрос об упадке морали в современном обществе и мерах борьбы с этим злом. Председательствовал епископ Морхауз. Видно было, что он волнуется, — я на расстоянии чувствовала, как напряжены у него нервы. Рядом с ним в президиуме сидели: епископ Диккинсон; профессор Г. Г. Джонс, возглавлявший кафедру этических учений на философском факультете Калифорнийского университета; миссис У. У. Херд, видная деятельница в области общественного призрения; Филипп Уорд, известный филантроп, и еще несколько менее видных деятелей из той же сферы морального воспитания и благотворительности. Епископ Морхауз встал и начал без предисловий:

— Как-то я проезжал по городу в своей карете. Дело было вечером, я рассеянно наблюдал в окно привычные картины городской жизни, как вдруг глаза мои отверзлись — и действительность предстала предо мной во всей своей наготе. Сначала я закрыл лицо руками, чтобы не видеть всех этих ужасов, и тогда во тьме предо мной встал вопрос: что же делать? Что делать? Потом возник другой вопрос: что сделал бы Учитель на моем месте? И великий свет пролился вокруг, и долг мой открылся мне словно в ярком сиянии солнца, как открылся он Савлу на пути его в Дамаск.

Я приказал остановить лошадей, вышел на тротуар и, обратившись к двум уличным женщинам, убедил их занять место в карете рядом со мной. Если то, чему учил нас Иисус, — истина, эти несчастные были мне сестрами, и только моя преданная любовь могла очистить их.

Я живу в одном из лучших кварталов Сан-Франциско. Мой дом оценен в сто тысяч долларов, а обстановка, книги и картины стоят и того больше. Это огромный особняк, вернее, дворец; целый штат слуг заботится о нем. До сих пор я не знал, в чем истинное назначение такого дворца, и думал, что мне и подобает жить в нем. Теперь я знаю. Я взял к себе этих женщин и приютил их. Я намерен все комнаты в своем дворце заселить такими же женщинами, моими сестрами.

Весь зал насторожился, у сидевших в президиуме лица выражали ужас и смятение. Епископ Диккинсон встал и демонстративно покинул собрание. Но епископ Морхауз, поглощенный своим видением, продолжал словно в каком-то забытьи:

— О сестры и братья, в этом вижу я единственный выход. Я не знал, зачем нужны кареты, а теперь знаю: для того, чтобы перевозить больных, немощных и престарелых; для того, чтобы оказывать почет тем, в ком угасло даже естественное чувство стыда.

Я не знал, зачем нужны дворцы, а теперь нашел, что с ними делать. Дворцы, принадлежащие церкви, должны быть превращены в больницы и убежища для тех, кто без сил свалился на краю дороги и погибает.

Епископ умолк, по-видимому, не справляясь со своими мыслями и силясь подыскать для них простые, выразительные слова.

— Не мне, дорогие братья, учить вас праведной жизни, — снова начал он. — Я слишком долго коснел во лжи и лицемерии, чтобы советовать другим. Но принятое мною решение касательно тех женщин, сестер моих, показывает, что всякий из нас может вступить на праведный путь. Для тех, кто верит в Иисуса и его святое Евангелие, не может быть иного чувства к ближнему, кроме чувства любви. Только любовь сильнее греха, сильнее смерти. А потому я взываю к тем из вас, кто богат: делайте то же, что делаю я. Возьмите к себе в дом вора и обращайтесь с ним, как с братом; приютите у себя блудницу и назовите ее сестрой, и тогда в Сан-Франциско минует надобность в суде и полиции. Тюрьмы будут обращены в больницы, и вместе с преступлением исчезнет и преступник.

Но не только деньги — надо отдать ближним и самого себя. Будем же во всем следовать примеру Христа — вот в чем заключается ныне послание церкви. Мы отступились от заветов Учителя. Мы убиваем душу, потворствуя плоти. На место Христа мы поставили маммону. Я захватил с собой стихотворение, где все это прекрасно сказано. Разрешите прочитать его. Оно написано великим грешником, который, однако, много видел и понимал[218]. И не думайте, что он упрекает здесь только католическую церковь. Нет, он бичует все церкви, клеймит роскошь и хвастливое великолепие всех церквей, что сбились с истинного пути, указанного нам Учителем, и отгородились от овец его. Слушайте же:

Орган гремел. Все пали ниц, и жег
Сердца людей благоговейный страх, —
То плыл по храму на людских плечах
Первосвященник Рима, словно бог.
Как жрец — в одеждах пены волн белей,
Как властелин — в сиянье трех корон
И в пурпуре, — свой путь направил он
К святилищу — надменный царь царей.
И вихрь сквозь тьму веков меня унес
К тому, кто у пустынних вод бродил,
Не находя пристанища для сна…
«Птенцу — гнездо, нора лисе дана, —
Лишь я, лишь я один бреду без сил
И пью вино, соленое от слез» [219].
Слушатели волновались, но не потому, что речь епископа встретила в них сочувственный отклик. Однако епископ не замечал этого. Он продолжал:

— И я говорю тем из вас, кто богат, а также и всем прочим богатым людям в мире: тяжко притесняете вы тех, кого Учитель назвал своими овцами. Вы ожесточили сердца свои. Вы зажали уши, дабы не слышать, как вопиет и стонет вся страна. То вопли горя, то стоны страдания. И если вы не захотите их услышать — придет день, и они будут услышаны. И еще говорю вам…

Но тут Г. Г. Джонс и Филипп Уорд, давно уже стоявшие наготове, подхватили епископа под руки и свели его с помоста, провожаемые потрясенным молчанием зала.

Выйдя вместе со мной на улицу, Эрнест злобно захохотал. Смех этот резанул меня по сердцу. Я с трудом сдерживала слезы.

— Вот он и принес людям благую весть! — воскликнул Эрнест. — Он открыл им свое мужественное и нежное сердце, а его верные почитатели-христиане решили, что он сошел с ума. Ты заметила, как заботливо они свели его с помоста? Воображаю, как веселился при этом зрелище весь ад!

— И все же слова епископа и его поступки оставят свой след в сознании людей, — сказала я.

— Ты думаешь? — иронически отозвался Эрнест.

— Увидишь, какую это произведет сенсацию. Ты заметил? Пока он говорил, репортеры строчили напропалую.

— А завтра ни строчки об этом не появится в газетах.

— Не может быть! — горячо воскликнула я.

— Вот увидишь! Ни строчки, ни единого намека на то, что он говорил. Разве ты не знаешь нашу печать? Ее дело — изымать и запрещать.

— А репортеры? Ведь я сама их видела.

— Ни одно слово епископа не появится в печати. Ты забыла о редакторах. Они знают, за что им платят деньги. Их задача в том и состоит, чтобы не пропустить в печать ни одной строчки, представляющей угрозу существующему порядку. Сегодняшнее выступление епископа было лобовым ударом по установленной морали, призывом еретика. Его и увели с трибуны, чтобы прекратить соблазн. Но газеты очистят скверну, они вытравят ее молчанием. Разве ты не знаешь, что такое пресса в Соединенных Штатах? Это паразитический нарост на теле капитализма. Ее дело — обработка общественного мнения для поддержания существующего порядка, чем она и занимается с похвальным усердием.

Хочешь, я предскажу тебе дальнейший ход событий. Завтра в газетах будет сказано вскользь, что вследствие переутомления здоровье епископа пошатнулось и на вчерашнем собрании ему стало дурно. Пройдет несколько дней, и будет объявлено, что нервное истощение заставило епископа временно покинуть свою паству и уйти в длительный отпуск. А затем возможны два варианта: либо епископ поймет свою ошибку и вернется из отпуска здоровым человеком, не знающим, что такое видения среди бела дня; либо он утвердится в своем безумии, и тогда в газетах промелькнет участливое сообщение о его помешательстве, после чего ему останется только лепетать о своих видениях звуконепроницаемым стенам сумасшедшего дома.

— Ну, ты уж слишком, — запротестовала я.

— Но ведь в глазах общества он и будет сумасшедшим. Какой порядочный и нормальный человек возьмет к себе в дом воров и падших женщин и станет обращаться с ними, как со своими близкими? Правда, Христос был распят между двумя разбойниками, но ведь это же совсем не из той оперы. Да и что такое безумие? Мысли, с которыми мы не можем согласиться, всегда кажутся нам неверными, — и мы говорим, что у человека ум за разум зашел. А там недолго сказать, что он просто сошел с ума! Все мы склонны считать сумасшедшим того, кто не согласен с общепризнанными истинами.

Вот тебе прекрасный пример в сегодняшней вечерней газете. Мери Мак-Кенна проживает южнее Маркет-стрит. Это бедная, но честная женщина, к тому же патриотка. По своей наивности она поверила, что американский флаг — прибежище американских граждан. И вот что с ней случилось. Муж ее пострадал от несчастного случая и три месяца пролежал в больнице. Мери стала брать на дом стирку, что, однако, не помешало ей задолжать хозяину за квартиру. Вчера ее пришли выселять. Тогда она выставила у порога американский флаг, завернулась в его полотнище и заявила, что пусть ее посмеют выбросить на улицу: она под защитой американского флага! Ну, и знаешь, что с ней сделали? Арестовали и отправили на медицинское обследование. Сегодня ее подвергли экспертизе, признали душевнобольной и засадили в сумасшедший дом.

— Ну, уж это извини, — заспорила я. — Предположим, у меня свое мнение о том, как написана такая-то книга, и это мнение не совпадает с общепринятым. Не посадят же меня в сумасшедший дом!

— Нет, не посадят, — согласился Эрнест. — Но такое расхождение с общепринятым мнением не угрожает общественному порядку. В этом вся разница. Еретические же заявления Мери Мак-Кенна и епископа угрожают. А что, если все бедняки станут под защиту американского флага и откажутся платить за квартиру? Ведь это покушение на права домовладельцев. Взгляды епископа тоже опасны для общества. А потому пусть он посидит в сумасшедшем доме.

Я все еще не верила.

— Ладно, увидишь, — сказал Эрнест. Тем наш спор и кончился.

На другое утро я послала купить все выходящие в городе газеты. Эрнест оказался прав. Нигде ни одной строчки по существу речи епископа. Две-три газеты глухо упоминали, что епископ Морхауз произнес взволнованную речь, а между тем плоские разглагольствования последующих ораторов комментировались весьма пространно.

Несколько дней спустя появилась краткая заметка о том, что в связи с сильным переутомлением епископ уходит в отпуск. Однако ни слова о нервном расстройстве, не говоря уже о душевном заболевании. Мне тогда и в голову не приходило, как близок наш друг к своему Гефсиманскому саду и Голгофе, о которых говорил Эрнест.


Глава восьмая Разрушители машин

Незадолго до выборов в конгресс, на которых Эрнест выступал кандидатом по социалистическому списку, отец устроил обед, который у нас в домашнем кругу именовался «обедом лабазников». Эрнест называл его обедом «разрушителей машин». На этот раз были приглашены бизнесмены — не из самых преуспевающих, конечно. Думается, среди наших гостей не нашлось бы ни одного владельца или совладельца предприятия стоимостью свыше двухсот тысяч долларов. Это были подлинные представители средних классов — разумеется, их деловой части.

Среди гостей присутствовал Оуэн, представитель фирмы «Силверберг, Оуэн и К°», большой бакалейной торговли с несколькими филиалами. Мы были их постоянными покупателями. Присутствовали оба компаньона фирмы «Коуолт и Уошборн» и мистер Асмунсен, владелец каменоломни в округе Контра-Коста, а также много других владельцев и совладельцев небольших фабрик и предприятий. Словом, собрались капиталисты средней руки.

Это были дельцы с неглупыми, характерными физиономиями, с ясной и простой речью. Все они в один голос жаловались на корпорации и тресты. Их общим девизом было: «Долой тресты!» Все они вопили, что им житья нет от трестов и что в их бедах виноваты тресты. Наши гости были сторонниками передачи государству таких предприятий, как телеграф и железные дороги, и стояли за самое жестокое прогрессивное обложение доходов, направленное против крупного капитала. Спасение от местных трудностей и неустройств они видели в передаче городу коммунальных предприятий, таких, как вода, газ, телефон и трамвай.

Особенно заинтересовала нас иеремиада мистера Асмунсена, поведавшего о своих мытарствах в качестве владельца каменоломни. Он уверял, что каменоломня не дает ему никакой прибыли, несмотря на благоприятные условия, созданные недавним землетрясением. За те шесть лет, что Сан-Франциско отстраивается, предприятие его расширилось в восемь раз, а между тем он сейчас не богаче прежнего.

— Железнодорожная компания знает мои дела лучше, чем я сам, — жаловался он. — От нее ничего не укроется: ни мои эксплуатационные расходы, ни условия контрактов. Кто им обо всем докладывает — ума не приложу. Не иначе, как кто-то из моих же служащих для них шпионит; а кроме того, у них теснейшая связь с моими контрагентами. Посудите сами: едва только мне удается получить большой заказ на выгодных условиях, как железнодорожная компания непременно повышает тарифы на мой груз; они не входят ни в какие объяснения, а просто слизывают у меня всю прибыль. Характерно, что мне не удается добиться от них ни малейшей скидки. А ведь бывает, что в случае какой-либо неудачи — или больших расходов, или если контракт невыгодный — они идут мне навстречу. Но, так или иначе, всю мою прибыль, какова бы она ни была, кладет себе в карман железнодорожная компания.

— То, что вам остается, — прервал его Эрнест, — это примерно жалованье, которое компания платила бы, если бы каменоломня принадлежала ей, а вы были бы ее управляющим. Не правда ли?

— Вот именно. Недавно мы просмотрели все книги за последние десять лет. И представляете? Я убедился, что вся моя прибыль за это время равна примерно жалованью управляющего. Компания могла бы с таким же успехом владеть моей каменоломней и платить мне за труды.

— С той лишь разницей, — подхватил Эрнест смеясь, — что в этом случае весь риск несла бы компания, тогда как сейчас вы любезно берете его на себя.

— Совершенно верно, — сокрушенно вздохнул мистер Асмунсен.

После того как гости высказались, Эрнест начал задавать им вопросы. Он обратился к мистеру Оуэну:

— Вы, кажется, полгода назад открыли новый филиал в Беркли?

— Как же, как же, — ответил мистер Оуэн.

— И с тех пор, как я заметил, три маленьких лавочки здесь по соседству вынуждены были закрыться одна за другой.

Мистер Оуэн самодовольно улыбнулся.

— Им трудно тягаться с нами.

— Почему же?

— Мы располагаем большим капиталом и, значит, работаем гораздо производительнее при меньших издержках.

— Стало быть, ваш филиал поглотил прибыли, которые раньше принадлежали трем коммерсантам? Понятно… А куда девались эти люди?

— Один из них служит у нас возчиком. Что сталось с другими — не знаю.

Эрнест повернулся к мистеру Коуолту.

— Вы часто устраиваете у себя в аптеке дешевые распродажи[220]. Скажите, не знаете ли вы что-либо об участи мелких аптекарей, которым оказалось не под силу конкурировать с вами?

— Один из них, мистер Хазфуртер, заведует у нас рецептурным отделом.

— Стало быть, все их прибыли отошли к вам?

— А как же! Для того и стараемся.

— Ну вот вы, — неожиданно повернулся Эрнест к мистеру Асмунсену, — вы возмущены тем, что все ваши прибыли поглощает железная дорога…

Асмунсен кивнул.

— В то время как вы предпочитали бы наживаться сами?..

Асмунсен снова кивнул.

— За счет других?..

Асмунсен промолчал.

— Я говорю: за счет других? — настаивал Эрнест.

— Иначе и не бывает, — сухо ответил мистер Асмунсен.

— Стало быть, правила игры в том, чтобы наживаться за счет других и не давать другим наживаться за ваш счет? Ведь так?

Эрнесту пришлось повторить свой вопрос, прежде чем мистер Асмунсен на него ответил.

— Так-то оно так, — сказал он, — но мы не мешаем и другим наживаться, мы только против грабительских прибылей.

— Грабительские прибыли — это большие прибыли. Но ведь вы, верно, и сами не отказались бы от больших прибылей?

Мистер Асмунсен добродушно подтвердил, что не отказался бы. Тут Эрнест обратился к мистеру Кэлвину, в прошлом владельцу большой молочной фермы.

— Вы, как я слышал, не так давно воевали с молочным трестом, а теперь ударились в политику и вошли в фермерскую партию[221]. Как это понять?

— Не думайте, что я сложил оружие, — воинственно воскликнул мистер Кэлвин. — Напротив, я борюсь с трестом в той единственной области, какая еще остается, — политической. Разрешите, я поясню свою мысль. Еще недавно у нас, в молочном деле, не было засилья трестов.

— А конкуренция была? — прервал его Эрнест.

— Да, и конкуренция снижала прибыли. Пробовали мы сорганизоваться, но неорганизованные фермеры срывали все попытки. А потом на сцену явился молочный трест.

— Финансируемый свободными капиталами «Стандард Ойл» [222].

— Да, но мы еще не знали этого. Агенты треста прямо-таки хватали нас за горло: «Идите к нам, с нами не пропадете, — говорили они, — а не то наплачетесь». Ну, большинство и пошло; а кто не пошел, тому и в самом деле худо пришлось. Поначалу нам даже выгодно показалось… Трест поднял цену на цент за кварту: четверть цента получали мы, три четверти — трест. Потом, смотрим, молоко вздорожало еще на цент, но нам на этот раз ничего не уделили. Мы, конечно, стали требовать свою долю, да никто и ухом не повел. Ведь хозяин-то — трест! Тут только мы хватились, что влипли, что трест может из нас веревки вить. Скоро перестали нам давать и эту четверть цента. Дальше — больше! А что мы могли поделать? В конце концов выжали нас досуха, и теперь самостоятельных молочных совсем не стало, есть только молочный трест.

— Но когда молоко подорожало на два цента, почему вы не вступили в борьбу с трестом? — коварно спросил Эрнест.

— Пробовали. — Мистер Кэлвин выдержал паузу. — Это-то нас и прикончило. Трест мог продавать молоко дешевле, чем мы. Когда мы торговали в убыток, он все еще получал небольшую прибыль. Я на этом потерял пятьдесят тысяч. Многие обанкротились[223]. В общем, от самостоятельных молочных предприятий осталось одно воспоминание.

— Значит, трест отнял у вас ваши прибыли, и вы обратились к политике, надеясь покончить с ним в законодательном порядке и вернуть свои доходы?

Мистер Кэлвин просиял:

— Вот это самое я и объясняю нашим фермерам. Вся наша программа тут как в капле воды.

— Но тресту молоко обходится дешевле, чем организованному фермеру? — продолжал допрашивать Эрнест.

— Еще бы! При таком-то капитале да при новейшем оборудовании нетрудно поставить дело как следует.

— Бесспорно. Я и говорю, что оно поставлено как следует.

Тут мистер Кэлвин разразился пространной речью в защиту своей программы. Все горячо его поддержали, все единодушно требовали уничтожения трестов.

Эрнест сказал мне вполголоса:

— Вот простаки! Кажется, и неглупые люди, а ни один дальше своего носа не видит.

Потом Эрнест опять овладел разговором и, как всегда, руководил им весь остаток вечера.

— Я внимательно слушал вас, — сказал он, — и убедился, что вы желаете играть в игру, именуемую бизнесом, по старинке. Смысл жизни вы видите только в наживе. Каждый из вас уверен, что родился на свет с единственной целью — наживаться. И вдруг — заминка! В самом разгаре погони за наживой появляется трест и похищает у вас ваши прибыли. Для вас это катастрофа, нарушающая гармонию мироздания, и, по-вашему, существует один только выход — уничтожить то, что мешает вам наживаться.

Повторяю, я внимательно вас слушал и нахожу, что есть название, которое очень вам подходит. Вы — разрушители машин. Знаете, что это такое?

Позвольте, я расскажу вам. В Англии, в восемнадцатом веке, когда не были еще изобретены машины, рабочие и работницы ткали сукно у себя дома на ручных станках. Это был кропотливый и трудоемкий способ производства, к тому же и дорогой. Но вот появилась паровая машина, а с нею механические станки. Сотни таких станков, собранные в одном месте, при одной машине, производили сукно и быстрее и дешевле, чем это могли делать вольные ткачи на своих ручных станках. Концентрация производства убивала всякую конкуренцию. Мужчины и женщины, раньше работавшие на дому, каждый для себя, теперь стали работать на фабрике, на хозяина-капиталиста. В дальнейшем к ткацким станкам были приставлены дети — им можно было платить дешевле, чем взрослым, и постепенно детский труд начал вытеснять труд взрослых ткачей. Для рабочих настали тяжелые времена. Им жилось все хуже и хуже, они голодали. А так как причину зла они видели в машинах, то и начали уничтожать машины. Это ни к чему не привело, да и вообще было неразумно.

Этот урок истории ничему вас не научил. Спустя сто пятьдесят лет после английских разрушителей машин появляетесь вы и тоже хотите ломать машины. Сами же вы признаете, что трестовская машина работает и дешевле и производительнее вашего; конкурировать с ней вам не под силу, — вот вы и жаждете ее уничтожить. Вы ничуть не умнее отсталых английских рабочих. А пока вы тщитесь вернуть век конкуренции, тресты преспокойно расправляются с вами.

Все вы говорили здесь, в сущности, одно и то же: уходит век конкуренции, и на смену ему идет век концентрации производства. Вы, мистер Оуэн, убили конкуренцию в Беркли, открыв у нас один из своих филиалов, — ваша фирма оказалась сильнее торговавших здесь мелких лавочников. Но есть объединения и посильнее вашего — это тресты. Стоит вам почувствовать их давление, как вы кричите: «Караул, грабят!» Однако это только потому, что сами вы не трест. Будь вы единственный бакалейщик-монополист на все Соединенные Штаты, вы бы не так рассуждали, вы кричали бы: «Да здравствуют тресты!» Но ваш небольшой синдикат не только не может сравняться с трестом, он и сам-то по себе еле дышит. Вы чувствуете, что долго не протянете. Вы понимаете, что вы и ваши филиалы только пешки в большой игре. Вы видите, как вырастают вокруг могущественные силы, как они крепнут день ото дня — и неуязвимые, закованные в броню руки тянутся к вашим прибылям, вырывая клок то тут, то там. Железнодорожный трест, угольный, нефтяной, стальной. Вы знаете, что вам несдобровать, что они отнимут у вас ваши прибыли — все, до последнего цента.

Как видите, сэр, вы незадачливый игрок. Когда вам удалось раздавить своих мелких конкурентов здесь, в Беркли, в силу преимуществ вашего синдиката, — успех вскружил вам голову. Вы только и говорили что о предприимчивости и деловитости и, поживившись за счет своих конкурентов, отправили жену прокатиться в Европу. Так уж водится, что хищник пожирает хищника, — вот и вы слопали своих предшественников. Но, на вашу беду, есть хищники и покрупнее, — и вам предстоит попасть им на завтрак. Потому-то вы и вопите. А с вами вопят все сидящие здесь. Они в таком же положении. У всех у вас на руках плохая карта, вот вы и жалуетесь.

Но, жалуясь, вы отказываетесь смотреть правде в глаза и называть вещи своими именами. Вы не говорите, что сами заритесь на чужие прибыли и только не хотите, чтобы кто-то зарился на ваши. Нет, для этого вы слишком хитры. Вы говорите другое. Вы произносите политические речи в защиту мелких капиталистов, вроде той, какую мы сегодня выслушали от мистера Кэлвина. Но что он здесь говорил? Кое-что я могу повторить по памяти: «Наши исконные принципы были правильны», «Единственно, что Америке нужно, — это возвращение к ее основному принципу: равныевозможности для всех», «У колыбели этой нации стоял дух свободы», «Вернемся к заветам наших предков…»

Под равными возможностями для всех мистер Кэлвин подразумевает возможность загребать побольше прибылей, в чем он сейчас встречает помеху со стороны трестов. Но вы столько раз повторяли эти громкие слова, что, как ни странно, сами в них уверовали. Все, что вам нужно, — это грабить ближнего в меру своих сил — полегоньку да потихоньку, и вы на этом основании вообразили себя борцами за свободу. Вы самые обыкновенные плуты и стяжатели, но под магическим действием красивых фраз готовы возомнить себя патриотами. Свою жажду прибылей, проистекающую из чистейшего эгоизма, вы выдаете за бескорыстную заботу о страдающем человечестве. Так давайте же хоть здесь, среди своих, — дерзните быть самим собой. Не бойтесь смотреть правде в лицо и называйте вещи своими именами.

Я видела кругом неприязненные, побагровевшие лица и затаенный страх. Казалось, наши гости трепетали перед этим юнцом, перед спокойствием и силой его речей и его ужасающей, непозволительной манерой называть черное черным. Мистер Кэлвин, однако, не растерялся.

— А почему бы и нет? — заявил он. — Почему бы нам не вернуться к обычаям и нравам наших предков, основателей нашей республики? Вы сказали нам немало правды, мистер Эвергард, — пусть жестокой и горькой правды. Но, поскольку мы здесь и в самом деле в своей среде, не будем этим смущаться. Давайте сбросим маски и примем те обвинения, которые мистер Эвергард так прямолинейно нам предъявляет. Верно, что мы, мелкие капиталисты, гонимся за прибылями и что тресты отнимают их у нас. Верно, что мы хотим избавиться от трестов, чтобы сохранить наши прибыли. Но почему бы нам и не добиваться этого? Почему? Я вас спрашиваю.

— Вот тут-то мы и дошли до главного, — сказал Эрнест с довольной улыбкой. — Я объясню вам, почему, хоть это и не так-то легко. Все вы в какой-то мере учились коммерции, но никому из вас не приходилось изучать законы социального развития. А между тем вы находитесь сейчас в переходной стадии экономического развития; сами вы этого не видите и не понимаете, — отсюда и все недоразумения. Почему вам нельзя возвратиться назад? Да потому, что это невозможно. Вы так же бессильны повернуть вспять поток экономического развития, как заставить ручей течь в гору. Иисус Навин приказал солнцу остановиться над Гаваоном, а вы намерены перещеголять Иисуса Навина! Вы хотите заставить солнце катиться по небу вспять. Вы хотите вернуть время от полудня к утру.

Презрев усовершенствованные машины, презрев возросшую производительность труда и все преимущества концентрации, вы хотите вернуть экономику назад на целое поколение — к тому времени, когда не было еще крупного капитала и развитой техники, не было железных дорог, когда мелкие капиталисты пожирали друг друга в обстановке экономической анархии, когда производство было примитивным, расточительным, неорганизованным, непомерно дорогим. Поверьте, Иисусу Навину было легче остановить солнце, не говоря уж о том, что ему помогал сам бог Саваоф. Но от вас, мелких капиталистов, бог отвернулся. Ваше солнце клонится к закату. Больше ему не взойти в небе. И вам не изменить предначертанного ему пути. Вы уходите с исторической арены, и вскоре в истории затеряется и след ваш.

Таков закон эволюции. Так повелел господь бог. Концентрация сильнее, чем конкуренция. Первобытный человек был жалким существом, прятавшимся в расщелинах скал. Но он объединился с себе подобными и пошел войной на своих плотоядных врагов. Эти хищники охотились в одиночку, так сказать, на началах конкуренции. Первобытный же человек был хищник, тяготевший к объединению, потому-то он и поднялся над прочими тварями. С тех пор люди вступали во все более обширные объединения. Концентрация против конкуренции — таков смысл общественной борьбы, которая заполняет многие тысячелетия. И всегда конкуренция терпит поражение. Тот, кто становится под знамя конкуренции, неизменно гибнет.

— Но ведь и тресты — порождение конкуренции, — прервал Эрнеста мистер Кэлвин.

— Совершенно верно, — отвечал Эрнест. — Но тресты и уничтожают конкуренцию. Вы, например, сами рассказали нам, как вам пришлось распроститься с вашим молочным хозяйством.

Впервые за столом раздался смех, и мистер Кэлвин невольно к нему присоединился.

— Но раз мы снова заговорили о трестах, давайте условимся кое о чем, — продолжал Эрнест. — Я выскажу здесь несколько положений, и всех, кто с ними не согласен, прошу мне возражать. Ваше молчание будет для меня знаком согласия. Разве механический станок не дает больше сукна и по более дешевой цене, нежели ручной? — Эрнест подождал ответа и, не дождавшись, продолжал: — Разве, следовательно, не безумие сломать машины и возвратиться к более трудоемким и дорогим методам кустарной работы? — Несколько человек кивнуло в знак согласия. — Разве не верно, что объединение, именуемое трестом, может производить товары и лучше и дешевле, чем тысячи маленьких, конкурирующих между собой предприятий? — Возражений снова не было. — Разве, следовательно, не безумие отказываться от этой более дешевой и рациональной формы производственной организации?

Все долго молчали. Наконец заговорил мистер Коуолт.

— Так что же вы нам-то прикажете делать? — спросил он. — В уничтожении трестов мы видим единственный способ избавиться от их владычества.

Эрнест так и загорелся.

— Я покажу вам другой способ! — воскликнул он. — Предлагаю не разрушать эти великолепные машины, работающие и хорошо и дешево. Давайте возьмем их себе. Пусть они радуют нас своей производительностью и дешевизной. Будем сами управлять ими. Спустим с лестницы хозяев этих чудесных машин и сами станем их хозяевами. Это, господа, и есть социализм, еще более обширное объединение, чем тресты, — самое обширное экономическое и социальное объединение из всех, какие знает наша планета. Социализм — в ладу с законами экономического развития. Мы противопоставим трестовским объединениям более мощную организацию. А это значит, что будущее за нами. Переходите к нам, социалистам, ставьте на верную карту!

Этот призыв не встретил поддержки. Послышался недовольный ропот, многие покачивали головой.

— Ладно! — рассмеялся Эрнест. — Вам, видно, нравится быть ходячим анахронизмом. Вы предпочитаете играть в обществе роль атавистического придатка. Что ж, с богом, но только помните, что, как и всякий атавизм, вы обречены на гибель. Спрашивали вы себя, что будет с вами, когда появятся объединения покрупнее нынешних трестов? Где вы окажетесь, когда наши огромные тресты начнут сливаться в такие организации, какие нынешним и не снились, — пока над вами не воздвигнется единый социальный, экономический и политический трест?

Эрнест неожиданно повернулся к мистеру Кэлвину.

— Скажите, прав я или нет? Разве вам и вашим единомышленникам не приходится сколачивать новую политическую партию, потому что старые в руках у трестов? И разве ваша пропаганда не встречает с их стороны упорного сопротивления? За каждым провалом, за каждым препятствием на вашем пути, за каждым ударом, нанесенным вам из-за угла, разве не чувствуете вы руку трестов? Скажите, верно это или нет?

Мистер Кэлвин сидел, понурив голову.

— Говорите, не стесняйтесь, — не отставал Эрнест.

— Что верно, то верно, — согласился мистер Кэлвин. — Нам удалось добиться большинства в законодательном собрании штата Орегон; но когда мы провели ряд прекрасных законопроектов, охраняющих права мелких промышленников, губернатор, ставленник трестов, наложил на них вето. Когда же мы в Колорадо избрали своего губернатора, палата не утвердила его. Дважды нам удавалось провести подоходный налог в федеральном масштабе, и всякий раз верховный суд отвергал его как не соответствующий конституции. Все суды в руках у трестов. Мы, народ, не можем платить судьям высокие оклады. Но придет время, когда…

— …когда объединение трестов будет контролировать все наше законодательство. Когда оно, это объединение, и будет нашим правительством, — прервал его Эрнест.

— Никогда этого не будет! — послышались со всех сторон воинственные крики. Всеми овладело возмущение.

— Скажите, — настаивал Эрнест. — Что вы предпримете, когда такие времена наступят?

— Мы подымемся все, как один! Мы двинем в бой все свои силы! — воскликнул мистер Асмунсен, и множество голосов поддержало его.

— Но это означает гражданскую войну, — предостерег Эрнест.

— Мы не остановимся и перед гражданской войной! — провозгласил мистер Асмунсен под дружное одобрение всех присутствующих. — Мы не забыли славных дел наших предков. Если нужно будет, мы постоим и умрем за наши свободы.

Эрнест усмехнулся.

— Не забудьте, господа, мы согласились на том, что свобода в вашем понимании — это свобода беспрепятственно грабить конкурента.

Атмосфера за обеденным столом накалилась. Всеми овладел воинственный пыл. Но голос Эрнеста перекрыл поднявшийся шум.

— Еще один вопрос. Не забывайте, что когда вы двинете в бой все свои силы, — вы двинете их против трестов, захвативших в свои руки правительство Соединенных Штатов. А это означает, что тресты двинут против вас регулярную армию, флот, национальную гвардию, полицию — словом, всю военную машину США. Какое значение будут тогда иметь ваши силы?

Слушатели растерялись. Не давая им опомниться, Эрнест нанес им следующий удар:

— Как вам известно, еще недавно наша армия исчислялась в пятьдесят тысяч человек. Год за годом ее увеличивали, и в настоящее время она насчитывает триста тысяч.

И дальше — следующий удар:

— Но это еще не все. В то время как вы очертя голову гнались за призраком наживы и сокрушались о своем излюбленном детище — конкуренции, произошли события еще более знаменательные. Национальная гвардия…

— Национальная гвардия и есть наша сила! — воскликнул мистер Коуолт. — С ней мы отразим натиск регулярных войск.

— Вы сами будете призваны в национальную гвардию, — возразил ему Эрнест, — и вас пошлют в штат Мэн, во Флориду или на Филиппины, а то и еще бог весть куда, чтобы потопить в крови восстание, которое подняли ваши же товарищи, борющиеся за свои гражданские права. А ваши товарищи из Канзаса, Висконсина или любого другого штата, вступив в национальную гвардию, будут посланы сюда, в Калифорнию, чтобы потопить в крови ваше восстание здесь.

На сей раз слушатели Эрнеста были действительно подавлены. Все молчали. Наконец мистер Оуэн пробормотал:

— Так мы не вступим в национальную гвардию — только и всего. Ищите дураков в другом месте!

Эрнест расхохотался.

— Вы не в курсе происшедших перемен. Вас не спросят. Вы пойдете служить в принудительном порядке.

— Существуют гражданские права, — не унимался мистер Оуэн.

— Они существуют до тех пор, пока правительство не сочтет нужным их отменить. В тот день, когда вы вознамеритесь обрушить на правительство свои силы, эти силы обратятся против вас. В национальную гвардию вам придется вступить — хотите вы того или не хотите. Кто-то из вас сослался сейчас на «хабеас корпус» [224]. Берегитесь, как бы вам вместо этого не прописали «со святыми упокой». Если вы откажетесь вступить в войска национальной гвардии или, по зачислении туда, вздумаете бунтовать, вас предадут военно-полевому суду и пристрелят, как собак. Таков закон.

— Такого закона нет! — решительно заявил мистер Кэлвин. — Такого закона нет и в помине. Все это одно ваше воображение, молодой человек. Вы здесь говорили, что войска национальной гвардии можно угнать чуть ли не на Филиппины. Но это противоречит конституции. Особый пункт конституции говорит о том, что территориальные войска не могут быть посланы за пределы страны.

— Бросьте ссылаться на конституцию, — возразил Эрнест. — Толкованием конституции, как известно, занимаются суды, а наши судьи, по справедливому замечанию мистера Асмунсена, холопы трестов. К тому же, как я сказал, такой закон существует. К вашему сведению, господа, он существует уже девять лет.

— О том, что нас могут призвать в национальную гвардию, — недоверчиво спросил мистер Кэлвин, — и что, в случае отказа, будут судить военно-полевым судом?..

— Да, именно так.

— Как же мы ничего не слышали? — удивился и мой отец. Он тоже с недоумением глядел на Эрнеста.

— Вы не слыхали о нем по двум причинам, — отвечал Эрнест. — Во-первых, до сих пор еще ни разу не представилась необходимость применить его на деле. Если бы такая необходимость явилась, вы не замедлили бы о нем услышать. Во-вторых, закон этот был проведен через конгресс и сенат втихомолку, почти без обсуждения. Газеты, разумеется, не обмолвились о нем ни словом. Мы, социалисты, знали об этом и писали, но вы не читаете наших газет.

— А я все-таки полагаю, что это — одно только ваше воображение, — упрямо настаивал мистер Кэлвин. — Страна никогда не позволила бы…

— Представьте, позволила, — возразил Эрнест. — А что касается моего воображения, — и он достал из кармана какую-то брошюру, — вот, судите сами, похоже ли это на игру воображения.

Он нашел нужное место и начал читать вслух:

— «С т а т ь я п е р в а я. Во всех штатах, территориях и в округе Колумбия вменяется в обязанность лицам мужского пола от восемнадцати до сорока пяти лет, признанным годными по состоянию здоровья, вступать в войска национальной гвардии.

С т а т ь я с е д ь м а я. Всякий военнообязанный…» — напоминаю вам, господа, по статье первой все вы военнообязанные, — «…не явившийся без уважительных причин к своему воинскому начальнику, предается военно-полевому суду и несет должное наказание.

С т а т ь я в о с ь м а я. Военно-полевые суды, коим подсудны и офицеры и нижние чины, комплектуются только из офицеров национальной гвардии.

С т а т ь я д е в я т а я. Солдаты и офицеры национальной гвардии, будучи призваны на действительную службу, подчиняются тому же воинскому уставу, а также законам и постановлениям, что и регулярные войска Соединенных Штатов».

С чем и поздравляю вас, господа американские граждане и дражайшие сослуживцы по национальной гвардии! Девять лет тому назад мы, социалисты, полагали, что этот закон направлен против рабочих. Оказывается, он имел в виду также и вас. Во время дозволенного свыше краткого обсуждения в конгрессе депутат Уайли сказал, что «новый закон создает необходимые резервы для расправы с чернью (под „чернью“ разумеетесь вы, господа) и в защиту от ее покушений на жизнь, свободу и собственность…». А потому, когда вы вознамеритесь восстать, помните, что это будет равносильно покушению на собственность трестов и на охраняемую законом свободу трестов присваивать себе ваши прибыли. Так-то, господа! Вам выбили зубы, вам сломали хребет, — а следовательно, в день, когда вы вознамеритесь двинуть в бой свои силы, вы, армия беззубых, бесхребетных воинов, будете представлять не большую опасность, чем армия моллюсков.

— Не может быть! — повторял свое мистер Коуолт. — Нет такого закона! Это утка, пущенная вами, социалистами!

— Законопроект был внесен в палату тридцатого июля тысяча девятьсот второго года депутатом Диком из штата Огайо, — продолжал Эрнест. — Был принят палатой почти без обсуждения, в обстановке крайней спешки. Четырнадцатого января тысяча девятьсот третьего года он получил единодушную поддержку сената, а ровно неделю спустя его утвердил президент Соединенных Штатов[225].


Глава девятая Математическая непреложность мечты

Пользуясь растерянностью, воцарившейся за столом после этого неожиданного сообщения, Эрнест продолжал:

— Многие из вас говорили, что социализм — несбыточная мечта. Вы кричите о невозможности, так позвольте мне показать вам неизбежное. Неизбежное же не только в том, что все ваше племя мелких капиталистов обречено на вымирание, — к такой же вымирающей породе относятся и крупные капиталисты вместе с трестами. Помните: поток развития нельзя повернуть вспять. Он течет все дальше и дальше — от конкуренции к концентрации, от малых объединений к большим, а от больших к еще большим и большим, устремляясь к социализму, объединению всемирного масштаба.

Вы скажете, что это мечта. Не спорю. Но я берусь доказать вам математическую непреложность этой мечты. Вас же я попрошу, чтобы вы, следя за ходом моих рассуждений, сразу же указывали мне, где я допустил ошибку. Сперва я докажу вам, что капиталистическая система обречена на гибель, докажу с математической непреложностью. И прошу вас не сердиться, если вам покажется, что я начал несколько издалека.

Прежде всего разберемте с вами конкретный пример из области промышленности, и как только вам что-нибудь покажется спорным, прошу меня остановить. Возьмем обувную фабрику. Кожа здесь перерабатывается в обувь. Предположим, фабрика закупила кожи на сто долларов. Пройдя через фабричный процесс, кожа эта превращается в обувь стоимостью, скажем, в двести долларов. Что же случилось? К стоимости кожи прибавилось сто долларов. Как это произошло? Давайте рассудим.

Вновь произведенную стоимость создали капитал и труд. Капитал предоставил для промышленного процесса фабрику и машины и оплатил все расходы. Труд дал труд. Совместными усилиями капитала и труда была создана новая стоимость в размере ста долларов. Пока нет возражений?

Все отрицательно покачали головой.

— Создав эту новую стоимость, капитал и труд делят ее между собой. Отвлечемся от сложных соотношений, какие дает статистика, и возьмем для удобства круглые цифры. Положим, капитал берет себе пятьдесят долларов и столько же отдает рабочим в виде заработной платы. Мы не станем вникать в те конфликты, которые при этом возникают[226]. Каковы бы они ни были и к чему бы ни приводили, дележ — так или иначе, в том или другом процентном соотношении — производится. Но то же самое верно и для других отраслей промышленности. Согласны?

И снова все согласились с Эрнестом.

— Допустим теперь, что рабочие, получив свои пятьдесят долларов, захотели бы купить на них обувь. Им удалось бы купить только часть всей изготовленной обуви, не правда ли?

Разобрав этот конкретный случай, обратимся ко всей американской промышленности, которая занята переработкой не только кожи, но и всякого другого сырья, а также включает в себя транспорт, торговлю и прочее. Опять-таки для круглого счета скажем, что Соединенные Штаты в общей сложности производят в год товаров на четыре миллиарда долларов. За этот период рабочие получат два миллиарда долларов заработной платы. Всего же произведено промышленных товаров на четыре миллиарда долларов. Какую же часть этих товаров могут купить рабочие? Ясно, что не больше половины. Об этом спорить не приходится. И я беру, конечно, наиболее благоприятный случай. Капитал всеми правдами и неправдами старается урезать долю рабочих, в действительности же им не выкупить и половины товарной продукции в стране.

Итак, повторяю. Рабочие могут приобрести и потребить товаров на два миллиарда. А это значит, что останется еще излишек товаров стоимостью в два миллиарда, которых рабочие не в состоянии купить и употребить.

— Рабочие не проживают даже и своих двух миллиардов, — отозвался мистер Коуолт. — Иначе у них не было бы вкладов в сберегательные кассы.

— Вклады рабочих в сберегательные кассы — это не более как подвижной резервный фонд, который тут же и расходуется по мере накопления. Это деньги про черный день, на случай болезни или инвалидности, это сбережения на старость и похороны. Вклады в сберегательную кассу — все равно что краюха хлеба, отложенная на полку, чтоб было чем встретить завтрашний день. Нет, рабочие потребляют весь товар, какой они в состоянии купить на свои заработки.

На долю капитала тоже приходится два миллиарда долларов. Он оплатит из них все свои издержки, ну, а там — израсходует ли он остальную сумму на приобретение товаров? Иначе говоря, проживет ли он целиком свои два миллиарда?

Вопрос был поставлен в упор группе гостей, сидевших против Эрнеста. Все они отрицательно покачали головой. И только один откровенно признался:

— Не знаю.

— Ну как не знаете? — возразил Эрнест. — Рассудите сами. Если бы предприниматели проживали свою долю прибылей, не было бы никакого накопления капитала. Он так и оставался бы на точке замерзания. А между тем история американской экономики показывает, что общая сумма капитала в стране неуклонно растет. Стало быть, капиталисты не проживают своей доли. Вы помните время, когда Англия владела львиной долей наших железнодорожных облигаций? Постепенно Америка выкупила эти облигации. Что это означает? Да то, что часть свободных капиталов пошла на выкуп облигаций. А как объяснить, что капиталисты США приобрели на сотни миллиардов мексиканских, русских, итальянских и греческих облигаций? Ясно, что на эту покупку капитал выделил часть свободных средств. С тех пор как существует капиталистическая система, капиталисты никогда не проживали своей доли прибылей.

Но тут-то мы и подходим вплотную к интересующему нас вопросу. Ежегодно в Соединенных Штатах производится товаров на четыре миллиарда. Рабочие потребляют товаров на два миллиарда. Капитал не покупает товаров на всю причитающуюся ему долю прибыли. Остается свободный резерв товаров. Что делать с этим резервом? Куда его девать? Рабочие не могут его раскупить. Они уже истратили свою зарплату. Капитал купил все, что способен потребить. И все же остается излишек. Куда его девать? Что с ним обычно делают?

— Вывозят за границу, — догадался мистер Коуолт.

— Вот именно, — подтвердил Эрнест. — Наличие товарных излишков приводит к поискам иностранных рынков. Их вывозят за границу, другого применения им нет. И эти-то товарные излишки, вывезенные за границу, и составляют то, что называется активным торговым балансом. Пока нет возражений?

— Не стоило тратить время на преподавание нам этих азов коммерции, — съязвил мистер Коуолт. — Они каждому из нас известны.

— А между тем этими азами я и собираюсь вас доконать, — отпарировал Эрнест. — Чем проще доказательства, тем они убедительнее. И доконать я вас собираюсь нимало не медля. Итак, внимание!

Соединенные Штаты — капиталистическая страна с высокоразвитой промышленностью. При ее капиталистическом методе производства у нее постоянно остается избыток промышленных товаров, от которого ей необходимо избавиться путем вывоза их за границу[227]. Но то, что верно относительно Соединенных Штатов, применимо и ко всякой другой стране с высокоразвитой промышленностью. Каждая такая страна имеет свой излишек товаров. Я говорю о том положении, когда обычный обмен уже состоялся и налицо товарные излишки в чистом виде. Рабочие во всех странах израсходовали свою зарплату и не в состоянии ничего купить; капитал полностью удовлетворил свои нужды и не намерен покупать ничего больше. А между тем у этих стран имеются товарные излишки. Передать их одна другой они не могут. Что же им делать? Как избавиться от свободных товаров?

— Продать их странам с менее развитой промышленностью, — подсказал мистер Коуолт.

— Правильно! Видите, мои рассуждения так ясны и элементарны, что каждый из вас может продолжить их сам. А теперь дальше. Предположим, Соединенные Штаты избавятся от своих излишков, вывезя их в страну с неразвитой промышленностью, например, в Бразилию. Заметим, что это происходит, когда внутренний рынок насыщен до отказа и не может поглотить излишков производства. Итак, что же получат Соединенные Штаты от Бразилии за эти товарные излишки?

— Золото, — ответил мистер Коуолт.

— Ну, на золото не шибко расторгуешься, не так уж его много, — возразил Эрнест.

— Золото в виде облигаций и всяких других ценных бумаг, — поправился мистер Коуолт.

— Совершенно верно, — сказал Эрнест. — Соединенные Штаты получат от Бразилии облигации и другие ценные бумаги. А что это означает? Это означает, что железные дороги Бразилии, а также фабрики, рудники и земельные владения перейдут в собственность Соединенных Штатов. А что это означает, в свою очередь?

Мистер Коуолт подумал и покачал головой.

— Я скажу вам, — продолжал Эрнест. — Это означает, что и Бразилия начнет разрабатывать свои ресурсы, а стало быть, и у нее появится свободный излишек товаров. Может ли Бразилия сбыть его Соединенным Штатам? Нет, Соединенные Штаты сами заинтересованы в вывозе товаров. А могут ли Соединенные Штаты, как раньше, сбывать свои товары в Бразилию? Нет, потому что и у Бразилии теперь такое же положение.

Что же тогда произойдет? И Соединенные Штаты и Бразилия вынуждены будут заняться поисками стран с неразвитой промышленностью, куда они могли бы сплавлять свои товарные излишки. Но так как законы сбыта остаются все теми же, то вскоре и эти страны начнут развивать свои ресурсы. И у них также появится избыточный продукт, и они также начнут искать рынков, чтобы его реализовать. А теперь, господа, прошу вашего внимания. Наша планета не безгранична. Существует лишь определенное число стран. Что же будет, когда и последняя, самая отсталая страна станет на ноги и включится в число стран, не знающих, куда девать свой избыточный продукт?

Эрнест остановился и обвел взглядом слушателей. Лица их выражали забавное недоумение. За недоумением, однако, сквозил страх. Эрнесту удалось, несмотря на сухость его выкладок, вызвать перед ними яркое видение кризиса, и все они сидели как завороженные, со страхом заглядывая в будущее.

— Я начал с азов, мистер Кэлвин, — лукаво продолжал Эрнест, — но только для того, чтобы познакомить вас со всеми буквами алфавита, до самой последней. Как видите — все это очень просто. Но чем проще, тем убедительней, не так ли? Я уверен, что каждый из вас додумался до ответа. Так как же? Если каждая страна в мире будет иметь свой избыточный продукт, что будет со всей капиталистической системой?

Но мистер Кэлвин только озабоченно покачал головой. Он, видимо, мысленно проверял аргументы Эрнеста, ища в них скрытую ошибку.

— Давайте проверим еще раз ход моих мыслей, — сказал Эрнест. — Мы начали с конкретного, частного случая, с обувной фабрики. Мы установили, что дележ вновь произведенной стоимости между рабочими и предпринимателем обувной фабрики не отличается принципиально от дележа ее во всей промышленности в целом. Мы также установили, что рабочие могут выкупить лишь часть полученного продукта и что капитал не может потребить всей причитающейся ему доли. Мы обнаружили к тому же, что, когда рабочие накупят товаров на все заработанные деньги, а капиталисты возьмут столько, сколько им требуется, останутся свободные товарные излишки. Мы пришли к заключению, что единственный способ сбыть с рук эти излишки — это вывезти их за границу. Мы увидели, что страны, куда вывозятся товарные излишки, также приступают к развитию своих естественных ресурсов и что в скором времени у них оказывается свой избыточный продукт. Распространив этот процесс на все страны мира, мы пришли к выводу, что настанет день, когда все страны будут ежегодно, ежечасно производить излишки товаров, которые им некуда будет девать. Спрашивается, что нам делать с этими излишками?

Снова никакого ответа.

— Мистер Кэлвин!

Мистер Кэлвин развел руками.

— Признаюсь, я смущен.

— Вот уж не думал, — сказал мистер Асмунсен. — И ведь все как будто верно, ничего не скажешь.

Мне еще не приходилось слышать о Марксовой теории прибавочной стоимости, но Эрнест изложил ее так просто, что я была поражена не менее других.

— Я скажу вам, как можно избавиться от этих излишков, — заявил наконец Эрнест. — Выбросьте их в море! Выбрасывайте ежегодно на сотни миллионов долларов обуви, платья, пшеницы и всяких других товаров. Разве это не выход?

— Выход, конечно, — отвечал мистер Кэлвин. — Но только нелепый выход. Странные вы даете советы.

Эрнест вихрем налетел на него.

— Поверьте, не более странные, чем даете вы, разрушители машин, зовущие человечество к допотопным порядкам наших предков. А вы что предлагаете, чтоб избавиться от товарных излишков? Вы предпочли бы вовсе их не производить? Но как же вы надеетесь этого добиться? Не возвратом ли к примитивной системе производства, столь несовершенной, хаотичной, расточительной и дорогой, что ни о каких излишках уже не пришлось бы и мечтать?

Мистер Кэлвин пожевал губами. Удар Эрнеста попал в цель. Он снова пожевал губами, потом откашлялся.

— Ваша правда, — сказал он. — Вы убедили меня. Конечно, это в высшей степени нелепо. Но ведь что-то нам нужно делать. Для нас, представителей средних классов, это вопрос жизни и смерти. Мы не хотим своей гибели. Нет, уж чем погибнуть, лучше возвратиться к кустарным и расточительным методам наших предков. Мы вернем промышленность к дотрестовским временам! Мы сломаем машины! Кто может запретить нам?

— Нет, вы не сломаете машины, — возразил Эрнест. — Вы не повернете жизнь вспять. Вам противостоят две великие силы, и каждая из них превосходит мощью вас, средние классы. Крупный капитал — иначе говоря, тресты — не позволит вам повернуть историю назад. Уничтожение машин не в его интересах. Но еще более великая, могучая сила — рабочий класс. Он не допустит уничтожения машин. Между трестами и рабочим классом идет борьба за овладение миром, а следовательно, и машинами. Такова военная диспозиция. Ни одна из сторон не заинтересована в уничтожении машин, но каждая стремится владеть ими. В этой борьбе нет места среднему классу. Средний класс — это пигмей между двумя великанами. Разве не видите вы, злополучный, обреченный средний класс, что вы зажаты между двумя жерновами и рано или поздно вас раздавят!

Я доказал вам, как дважды два — четыре, что гибель капиталистической системы неизбежна. Настанет время, когда у каждой страны в мире окажется избыток товаров, который нельзя будет ни употребить, ни продать, и капиталистический строй рухнет, раздавленный системой головокружительных прибылей, которую он же и породил. Но и тогда никто не станет уничтожать машины. Борьба будет вестись за то, кому ими владеть. Если победит рабочий класс, вам нечего бояться. Соединенные Штаты, да и весь остальной мир вступят в новую великую эру. Машины, вместо того чтобы истреблять жизнь, сделают ее прекраснее, счастливее, благороднее. И вы, обломки уничтоженного среднего класса, вместе с трудящимися, — так как в мире не останется никого, кроме трудящихся, — будете участвовать в справедливом распределении благ, созданных чудесными машинами. Потому что мы будем изобретать все новые и новые машины, одна другой чудеснее. С уничтожением системы прибылей сам собой отпадет вопрос о товарных излишках.

— А если битву за овладение машинами и всем миром выиграете не вы, а тресты? — спросил мистер Коуолт.

— Тогда, — отвечал Эрнест, — и вы, и мы, и весь рабочий класс будем раздавлены железной пятой деспотизма, не ведающего удержу и жалости, — деспотизма, какого не знала доселе ни одна, даже самая темная эпоха в жизни человечества. Вот имя для него — Железная пята![228]

Наступило долгое молчание. Каждый погрузился в глубокие, непривычные думы.

— И все же ваш социализм — мечта, несбыточная мечта! — сказал мистер Коуолт.

— В таком случае я покажу вам то, что отнюдь не мечта, — отвечал Эрнест, — олигархию, или, употребляя более привычное вам слово, плутократию. В обоих случаях имеется в виду владычество крупного капитала или трестов. Разберемся, кому в наши дни принадлежит власть. А для этого рассмотрим, на какие классы делится наше общество.

Общество состоит из трех крупных классов. Это плутократия — богатейшие банкиры, железнодорожные магнаты, заправилы корпораций и трестов; далее идете вы, господа, средние классы — фермеры, коммерсанты, мелкие промышленники, люди свободных профессий; и, наконец, мой класс — пролетариат, представители наемного труда[229].

Вы не станете отрицать, что в наши дни в Соединенных Штатах власть является прерогативой богатства. Но как же распределяются национальные богатства между этими тремя классами? Вот цифры: владения плутократии оцениваются в шестьдесят семь миллиардов. Плутократия составляет всего лишь девять десятых процента взрослого населения США, а между тем семьдесят процентов национального достояния принадлежит ей. Средний класс владеет имуществом стоимостью в двадцать четыре миллиарда. Средний класс представляет двадцать девять процентов взрослого населения США, при этом он владеет двадцатью пятью процентами национального достояния. Остается пролетариат. Пролетариату принадлежит имущество стоимостью в четыре миллиарда. По численности он составляет семьдесят процентов взрослого населения США, а между тем на его долю падает только четыре процента общенационального достояния. Какому же классу принадлежит власть, господа?

— Уже ваши цифры говорят о том, что мы, средний класс, сильнее пролетариата, — сказал мистер Асмунсен.

— То, что вы называете нашей слабостью, не прибавит вам силы по сравнению с той силищей, какую представляет плутократия, — возразил Эрнест. — А кроме того, я не кончил: есть еще и другая сила, превышающая силу богатства, потому что ее нельзя отнять. Наша мощь, мощь пролетариата, — это его мускулы, это руки, опускающие в урну избирательный бюллетень, это пальцы, спускающие курок. Нашу мощь никто у нас не отнимет. Это первозданная сила, присущая всему живому. Она могущественнее богатства, потому что богатству ее у нас не отнять.

Ваша же сила мнимая. Вы можете в любую минуту ее лишиться. Уже сейчас плутократы понемногу теснят вас. Пройдет время — и ее как не бывало. И тогда вы перестанете быть средним классом. Вы опуститесь до нас, сделаетесь пролетариями. И — что самое забавное — умножите наше число, укрепите наши ряды. Мы будем с вами плечом к плечу бороться за светлое будущее.

С рабочих, как видите, ничего не возьмешь. Их доля в общенациональном достоянии состоит из кое-какой одежды и мебелишки да, в отдельных редких случаях, из очищенного от долга домика. Вы же самые настоящие, заправские богачи, у вас двадцать четыре миллиарда, — есть чем поживиться! Плутократия и экспроприирует их, если только — что вполне возможно — ее не опередит пролетариат! Итак, господа, уразумели вы свое положение? Средний класс — это тщедушный ягненок между львом и тигром. Ушел от одного — как раз попадешь в пасть другому. И если с вами расправится плутократия, рано или поздно с плутократией расправится пролетариат.

Даже и сейчас ваша власть уже несоизмерима с вашим богатством. Могущество, на которое вы притязаете, — пустой мираж. Вот почему вы и провозгласили свой смехотворный клич: «Назад к предкам!» Вы страдаете бессилием и сами это знаете. Сейчас я покажу вам, что ваша пресловутая сила — мыльный пузырь.

Возьмите фермеров. Какая же это сила? Большая их часть рабы, рабы аренды или закладной. И все они вместе — рабы трестов, которым принадлежат или под чьим контролем находятся (что почти равнозначно) средства вывоза и сбыта урожая: холодильники, железные дороги, элеваторы, пароходы. Мало того, тресты контролируют и рынки сбыта. Во всем этом фермеры — пешки. Что же касается их политического или государственного веса, то этим вопросом мы займемся, говоря о среднем классе в целом.

Тресты систематически разоряют фермеров, так же как они разорили мистера Кэлвина и многих других. Они разоряют и торговцев. Помните, как табачный трест в течение полугода в одном только Нью-Йорке заставил закрыться четыреста табачных лавок? Где прежние владельцы угольных копей? Вы знаете не хуже моего, что железнодорожный трест захватил в свои руки всю добычу антрацита и битуминозного угля. А разве «Стандард Ойл» [230] не владеет десятками пароходных компаний? И разве он не контролирует всю медную промышленность, не говоря уже о такой мелочишке, как литейный трест, его побочное детище? Осветительная сеть десятков тысяч наших городов также принадлежит «Стандард Ойл» или контролируемым им компаниям, равно как и электротранспорт — городской, пригородный и междугородный. Бесчисленных дельцов, когда-то владевших этими предприятиями, нет уже и в помине. Вы это знаете. И вам выходит та же дорога.

Мелкие промышленники недалеко ушли от фермеров. И те и другие сведены на положение феодальных держателей. Да и так называемые представители свободных профессий свободны только по названию, — это холопы. А политики разве не послушные клевреты? Почему вы, мистер Кэлвин, столь ревностно стараетесь организовать фермеров и других представителей средних классов в новую партию? Да потому, что деятели старых партий и слышать не хотят о ваших допотопных идеях, — это лакеи, прислужники плутократии.

Я назвал представителей свободных профессий и искусства холопами. Как же их еще назвать? Все, все они — профессора, проповедники, журналисты — на службе у плутократии; служба же их в том, чтобы проповедовать идеи либо вовсе безвредные, либо угодные правящему классу. Стоит им выступить в защиту идей, неугодных властителям, как их лишают работы. Если они ничего не припасли себе про черный день, им одна дорога — вниз, к пролетариату; а там они либо гибнут, либо становятся рабочими агитаторами. Не забудьте, что печать, церковь и университет определяют общественное мнение страны, задают тон ее умственной жизни. Что же до людей искусства, то они приноравливаются к вульгарным вкусам плутократии.

Однако само по себе богатство еще не власть, это лишь средство к власти, — власть принадлежит правительству. Но кто же в наше время контролирует правительство? Двадцать миллионов американских рабочих? Видите, вам смешно при одной этой мысли. Или восемь миллионов представителей среднего класса? Нет, они так же тут ни при чем, как и пролетариат. Тогда кто же контролирует правительство? Плутократия численностью в каких-то жалких четверть миллиона? Нет, и эта четверть миллиона не контролирует правительство, она только служит ему не за страх, а за совесть. Контролирует правительство мозг плутократии — семь небольших, но чрезвычайно влиятельных групп[231]. И не забудьте, что эти группы фактически действуют сейчас заодно.

Разрешите охарактеризовать вам аппарат власти хотя бы одной из этих групп, а именно железнодорожных магнатов. Сорок тысяч юристов защищают ее интересы в суде против интересов трудового народа. Она выпускает тысячи бесплатных проездных билетов для подкупа судей, банкиров, журналистов, министров, профессоров, членов конгресса и законодательных собраний. Она держит на хлебах — и весьма привольных хлебах — лоббистские шайки[232] в столице каждого штата, не говоря уже о Вашингтоне. И во всех городах и поселках страны она содержит целую армию крючков и мелких политиканов, на чьей обязанности лежит укомплектование своими политическими единомышленниками предвыборных собраний и съездов; их дело также подбирать присяжных, подкупать судей и всеми возможными средствами наблюдать интересы компании[233].

Господа, я только бегло охарактеризовал здесь аппарат власти одной из семи правящих групп, представляющих мозг плутократии[234]. Ваши двадцать четыре миллиарда не дают вам и на двадцать пять центов политической власти. Ваша власть — пустая видимость, детская погремушка, которую скоро у вас отнимут. Вся политическая власть в наши дни в руках у плутократии. Это она издает законы: сенат, конгресс, суды и законодательные палаты штатов отданы ей на откуп. Но этим дело не ограничивается. Закон должен опираться на силу. И плутократия не только издает законы, она и обеспечивает их выполнение — к ее услугам полиция, армия, флот и, наконец, национальная гвардия; иначе говоря, и вы, и я, и все мы, вместе взятые.

После этого спор уже не возобновлялся, обед подходил к концу. Все присмирели и приуныли; прощались тихо, приглушенными голосами. Казалось, гости напуганы видениями грядущих лет.

— Положение действительно серьезное, — сказал Эрнесту мистер Кэлвин. — И вы в общем правильно его изобразили. Я расхожусь с вами в одном. Очень уж вы мрачно смотрите на судьбы среднего класса. Увидите, мы еще себя покажем, мы еще свалим тресты!

— И вернетесь к временам предков, — досказал за него Эрнест.

— А хоть бы и так, — серьезно возразил ему мистер Коуолт. — Я понимаю, вам это кажется чем-то вроде разрушения машин — словом, совершеннейшим абсурдом. Что поделаешь, такова сейчас жизнь; вспомните хотя бы все эти махинации плутократии, о которых вы здесь рассказывали. Во всяком случае, наша политика разрушения ставит себе трезвые, практические цели, чего нельзя сказать о вас, мечтателях. Ваши мечты о социализме не более как мечты. Нет, нам не по пути с вами!

— Если бы вы, господа, хоть мало-мальски разбирались в законах эволюции и социологии, — говорил Эрнест, пожимая ему руку на прощание, — от скольких бед это избавило бы всех нас!


Глава десятая Водоворот

Вскоре после обеда дельцов ударами грома разразились события одно другого ужаснее. И я, скромная профессорская дочка, все свои годы прожившая в тиши университетского мирка, оказалась ввергнутой в мировую катастрофу. Трудно сказать, любовь ли к Эрнесту, или же ясное понимание законов общественного развития, — понимание, которым я была обязана тому же Эрнесту, — сделали меня революционеркой, но, став ею, я была подхвачена вихрем событий, которые еще три месяца назад казались бы невозможными.

С грандиозными переменами в жизни общества совпал и перелом в моей личной жизни. Началось с того, что отца уволили из университета. Разумеется, не буквально уволили — ему было предложено уйти в отставку, только и всего. Само по себе это не имело для нас большого значения. Напротив, папа был в восторге. Его забавляло, что терпение университетских властей окончательно истощилось после выхода его книги «Экономика и образование». «Еще один аргумент в мою пользу», — говорил он, торжествуя. Да и трудно было найти более убедительное доказательство того, что класс капиталистов наложил лапу на всю нашу образовательную систему.

Но «доказательство» повисло в воздухе. Никто так и не узнал, что отец ушел из университета не по своейволе. Если бы это событие вместе с привходящими обстоятельствами получило огласку, это могло бы стать своего рода сенсацией, принимая во внимание известность, которую папа снискал себе как ученый. Но нет, газеты расшаркивались перед ним, поздравляя с тем, что он решил отказаться от черной лекторской работы и целиком посвятить себя научным изысканиям.

Вначале папа смеялся. Потом им овладел гнев — «живительный» гнев. А вскоре был наложен запрет на его книгу. Это было сделано потихоньку, мы ни о чем и не догадывались. Появление книги не прошло в стране незамеченным. В капиталистической прессе она была вежливо обругана: критики с убийственной учтивостью заявляли, что такому большому ученому не следовало бы жертвовать своей работой и забираться в дебри социологии, где он сразу же и заплутался. Так продолжалось с неделю; отец посмеивался и говорил, что книга, по-видимому, задела господ капиталистов за живое. И вдруг как отрезало — газеты и журналы перестали о ней писать. Из продажи она исчезла. В книжных лавках нельзя было найти ни одного экземпляра. Отец запросил издателей, и ему сообщили, что матрицы случайно повреждены. Наконец после длительной и бесплодной переписки отцу было сообщено, что книга вторично набираться не будет и что издательство отказывается от всяких прав на нее.

— Ни один издатель в Америке не захочет взять ее теперь, — предупредил папу Эрнест. — И вот что я скажу вам: на вашем месте я бы уже сейчас подыскал себе какое-нибудь укромное местечко и укрылся в нем до лучших времен. Хватит с вас этого первого знакомства с Железной пятой, не советую вам идти дальше.

Как истинный ученый, отец никогда ничего не принимал на веру; каждое лабораторное исследование он доводил до конца, добиваясь исчерпывающей полноты и ясности. Так и сейчас, запасшись терпением, он стал обращаться во все издательства подряд. Но всюду находились какие-то отговорки, и ни один издатель так и не взял книги.

Когда отец убедился, что книга его под запретом, он попробовал обратиться в прессу, но его жалобы нигде не встретили отклика. И вот однажды, на социалистическом митинге, где присутствовало много репортеров, он решил выступить с открытым заявлением. Взяв слово, он рассказал всю историю своих мытарств и на следующий день с интересом схватился за газеты, заранее радуясь тому, что там прочтет. Но постепенно лицо его принимало все более возмущенное выражение, — по правде сказать, гнев его на этот раз перешел уже в ту стадию, когда это чувство теряет свое тонирующее действие. Ни одна газета ни словом не упомянула о его книге; зато сам он был повсюду изображен каким-то извергом; слова его безбожно перевирались или же произвольно выхватывались из контекста; умеренные и сдержанные выражения были представлены анархистскими выкриками. Это было сделано не без искусства. Мне запомнился следующий пример: отец употребил термин «социальная революция», репортер же просто-напросто выкинул слово «социальная». Неудивительно, что когда стараниями Ассошиэйтед Пресс сообщение о митинге пошло гулять по всей Америке, отовсюду посыпались ожесточенные протесты. Отца ославили нигилистом и анархистом, а в одной популярной карикатуре он был изображен с красным флагом, во главе целой орды косматых людей с дикими глазами, потрясающих ножами, бомбами и зажженными факелами.

Пространные и злобные газетные статьи изобличали отца в анархизме, попутно намекая, что он выжил из ума. По словам Эрнеста, капиталистическая печать так всегда и поступала. Газеты нарочно засылали репортеров на социалистические митинги, чтобы потом изобразить все в искаженном, карикатурном виде. Это делалось с целью внушить среднему классу ужас перед пролетариатом и помешать им между собой сговориться. Эрнест снова и снова убеждал отца отказаться от борьбы и заблаговременно скрыться от своих преследователей.

Социалистическая пресса, разумеется, не стала молчать: ее подписчикам, рабочим, вскоре стало известно, что такая-то книга запрещена. Но широкая публика этого не знала. Вскоре большое социалистическое издательство «Знамя разума» предложило отцу выпустить его труд. Папа торжествовал, а Эрнест еще больше встревожился.

— Говорю вам, мы на пороге неведомых событий, — настаивал он. — Что-то готовится вокруг нас в глубочайшей тайне. Мы не знаем, какие нас ждут перемены, и только предчувствуем их приход. Все общество потрясено до основания. Не спрашивайте меня ни о чем, я и сам ничего не знаю. Но наше общество сейчас — это насыщенный раствор, из которого что-то должно выкристаллизоваться. Процесс уже начался. Конфискация вашей книги — знамение времени. Сколько еще таких книг запрещено, мы понятия не имеем. Мы бродим в потемках. Никто нам ничего не расскажет. На очереди запрещение социалистических газет и издательств. Боюсь, это уже не за горами. Нас хотят задушить.

Эрнест необычайно чутко улавливал пульс своего времени и в этом отношении выделялся даже среди социалистов. Не прошло и двух дней после его разговора с папой, как был нанесен первый удар. Издательство «Знамя разума» выпускало еженедельник того же названия тиражом в семьдесят пять тысяч экземпляров, который полностью расходился среди рабочих. Отдельные, специальные, номера журнала выходили массовым тиражом от двух до пяти миллионов. Это издание субсидировалось и распространялось друзьями журнала, которые вокруг него группировались. Первый сокрушительный удар был нанесен массовой серии. Почтовое ведомство запретило принимать ее к пересылке под тем предлогом, что она не соответствует установленному типу журнала. Неделю спустя запрещен был и еженедельник — как якобы «призывающий к мятежу». Делу социалистической пропаганды был нанесен большой урон. Издательство оказалось в отчаянном положении. Попытка организовать доставку журнала подписчикам через посредство железнодорожных или транспортных контор ни к чему не привела, все они наотрез отказались. Дни издательства были сочтены, однако оно не сдавалось и решило продолжать издание книг. Двадцать тысяч экземпляров «Экономики и образования» находились в переплетном цеху, а остальные печатались, когда однажды ночью к типографии подошла толпа громил с американским флагом. Толпа ворвалась в здание с пением патриотических песен и сожгла его дотла.

А между тем Джирард в штате Канзас, где это произошло, тихий, мирный городок, в нем за всю его историю никогда не бывало рабочих беспорядков. «Знамя разума» платило положенные ставки. Типография была главным промышленным предприятием во всей округе, кормившим сотни семейств. Толпу громил составляли, по-видимому, не жители Джирарда. Казалось, они вышли из-под земли и, сделав свое гнусное дело, опять провалились сквозь землю. Эрнест считал это событие зловещим симптомом.

— В Соединенных Штатах, очевидно, организованы «черные сотни» [235], — говорил он. — Но это только начало. Самое худшее впереди. Железная пята наглеет с каждым днем.

Так книга отца и погибла в огне. В дальнейшем нам все чаще приходилось слышать о выступлениях черных сотен. Список запрещенных социалистических изданий все увеличивался, немало было случаев, когда банды громил добирались и до типографских станков и предавали их уничтожению. Капиталистическая печать, разумеется, преданно служила реакции. Послушная своим хозяевам, она чернила и поносила удушенную социалистическую прессу, а черносотенцев выставляла патриотами и спасителями общества. Кампания велась так успешно, что много честных священников, поддавшись пропаганде, благословляли с кафедры зверства черносотенцев, не переставая сокрушаться о прискорбной неизбежности насилия.

События назревали. Приближались осенние выборы в конгресс, на которых Эрнест должен был баллотироваться от социалистической партии. Его шансы были очень высоки. После срыва стачки трамвайных служащих в Сан-Франциско такая же неудача постигла стачку возчиков. Оба провала нанесли рабочему движению чувствительный удар. Забастовку возчиков поддерживала федерация портовых рабочих, а также союзы строителей, — все эти организации потерпели тяжелое поражение. Немало тут пролилось рабочей крови. Увесистые полицейские дубинки работали без отказа, но особенно жестоко косил забастовщиков пулемет, установленный на крыше склада Марсденовской компании срочных доставок.

Среди рабочих царило угрюмое, озлобленное настроение. Они жаждали мести, кровавой расплаты. Потерпев неудачу в экономических боях, они стремились свести счеты со своими противниками на политической арене. У них все еще были их профсоюзы, и это составляло их силу в приближающейся политической борьбе. Шансы Эрнеста на избрание подымались. С каждым днем все больше профсоюзов заявляло о поддержке социалистического кандидата, и Эрнест немало смеялся, когда в ряды его избирателей влились факельщики и массажисты. Рабочие закусили удила. Восторженными толпами валили они на социалистические митинги, не обращая внимания на заигрывания и посулы других партий. Ораторы буржуазных партий выступали перед пустыми скамьями или же встречали такой прием, что приходилось вызывать полицию.

События стремительно развивались, они надвигались грозой. Страна была на грани кризиса[236]. После ряда лет усиленного промышленного развития наступил период перепроизводства. Заводы работали неполный день, многие гигантские предприятия закрылись на время, пока страна не разгрузится от избытка товаров. Рабочим то и дело урезали заработную плату.

Следующей была сломлена забастовка механиков. Двести тысяч механиков вместе с полумиллионной армией рабочих-металлистов — своей союзницей — потерпели поражение к тяжелых классовых боях, быть может, самых кровопролитных в истории Соединенных Штатов. Рабочие вступали в форменные сражения с отрядами вооруженных штрейкбрехеров[237], которых выставила против них ассоциация нанимателей. Черные сотни, появляясь то тут, то там, учиняли погромы и поджоги, и для расправы с рабочими вызваны были регулярные войска. Часть руководителей забастовки была приговорена к смертной казни, остальных засадили в тюрьму; рядовых рабочих толпами загоняли на скотобойни[238] и беспощадно избивали.

Народу приходилось расплачиваться за годы процветания. Все рынки были забиты товарами, на бирже царила паника, на фоне общего катастрофического падения цен самым катастрофическим было падение цен на труд. В стране не утихала классовая борьба. Повсюду вспыхивали забастовки, а там, где рабочие не бастовали, их пачками увольняли с заводов. Газеты были испещрены сообщениями о погромах и беспорядках, и ко всем этим злодеяниям приложили руку черные сотни[239]. Разбой, произвол и бесцельное уничтожение имущества были делом их рук. Все силы регулярной армии были двинуты против забастовщиков, и каждый раз появление военных отрядов провоцировалось черными сотнями. Города и поселки были превращены в вооруженные лагеря, на рабочих охотились, как на зверей. Ряды штрейкбрехеров пополнялись за счет армии безработных, а когда союзы пытались бороться со штрейкбрехерами, на выручку спешили войска и расправлялись с союзами. В подавлении беспорядков принимала участие и национальная гвардия. Закон, о котором говорил Эрнест, не был еще приведен в действие, и власти обходились регулярными войсками, но на этот период террора число их было увеличено на сто тысяч человек.

Никогда еще пролетариат не терпел такого поражения. Короли промышленности, олигархи, впервые боролись плечом к плечу с ассоциациями нанимателей — организациями среднего класса. Напуганные кризисом и катастрофическим падением цен, поддерживаемые промышленными королями, предприниматели нанесли организованному пролетариату жестокое поражение. Это был могущественный союз, но по существу — союз льва с ягненком; и средний класс скоро в этом убедился.

Рабочие затаили жажду мести, но пока что они были раздавлены. Однако разгромить рабочих еще не означало покончить с кризисом. Банки, представлявшие одну из важнейших сил олигархии, повсеместно требовали возвращения взятых ссуд. Биржа превратилась в чудовищный водоворот; здесь финансовые магнаты Уолл-стрита[240] ежечасно пускали ко дну национальные богатства Америки. И над этими развалинами и обломками вставало грозное видение нарождающейся олигархии, безучастной, невозмутимой, уверенной в себе. Ее равнодушие и цинизм среди всеобщего крушения и хаоса были поистине ужасны. К услугам олигархии, для выполнения ее планов, были не только ее огромные средства, но также и средства государственной казны.

Нанеся поражение пролетариату, промышленные короли взялись за средний класс. Ассоциации предпринимателей, которые еще недавно помогли олигархии расправиться с рабочими организациями, теперь сами оказались ее жертвой. Среди крушения и гибели, постигшей мелких дельцов и промышленников, уцелели только тресты, — и не только уцелели, но и развили кипучую деятельность. Они сеяли ветер, чтобы пожать бурю, — ведь буря сулила им неисчислимые богатства. И какие богатства! Чудовищные! Чувствуя себя достаточно крепкими и устойчивыми, чтобы выдержать натиск стихий, которые сами же они выпустили на волю, они шныряли среди обломков кораблекрушения, вылавливая из пучины все, что могло им пригодиться, беззастенчиво грабя свои жертвы. Акции американских предприятий продавались за бесценок, и тресты скупали все, что ни попадется, прибирая к рукам все новые и новые отрасли промышленности, наживаясь на разорении средних классов.

И вот летом 1912 года среднему классу был нанесен решающий удар. Даже Эрнест был поражен тем, как быстро это совершилось. С опасением смотрел он в будущее, не ожидая от осенних выборов ничего хорошего.

— Ничего не выйдет, — говорил он. — Мы разбиты. Железная пята у власти. Еще недавно я возлагал надежды на выборы, на то, что нам удастся завоевать власть мирным путем, — и оказался неправ. Прав был Уиксон. Скоро мы лишимся и последних жалких свобод. Железная пята втопчет нас в землю. Остается одно: решительное, кровопролитное восстание рабочего класса. Конечно, мы победим, но я содрогаюсь при мысли, во что обойдется нам победа.

С тех пор Эрнест все надежды возложил на революцию. В этом отношении он намного опередил своих единомышленников. Его товарищи-социалисты не соглашались с ним. Они все еще верили, что победы можно добиться на выборах. Они не то чтобы растерялись — это были люди большой выдержки и мужества, — но все еще не понимали того, что происходило на их глазах. Опасность, о которой твердил Эрнест, предвидевший приход к власти олигархии, не казалась им серьезной. Он призывал их к бдительности, но они слишком верили в свои силы. В их теории социальной эволюции не было места для олигархии, и они отказывались ее видеть.

— Вот пошлем тебя в конгресс, и все устроится, — говорили они Эрнесту на одном из наших конспиративных собраний.

— А если меня выкинут из конгресса, — холодно спрашивал Эрнест, — а потом поставят к стенке и разнесут мне череп? Как это вам понравится?

— Тогда мы подымемся все как один! — сразу откликнулось несколько голосов. — Мы двинем против них все свои силы!

— И захлебнетесь в собственной крови, — ответил Эрнест. — То же самое утверждал и средний класс, а где сейчас его хваленые силы?


Глава одиннадцатая На переломе

Мистер Уиксон не посылал за папой, они встретились неожиданно — на пароме, шедшем в Сан-Франциско, и, следовательно, предостережение, с которым он обратился к папе, было делом случая. Если бы не эта встреча, никакого предостережения не было бы. Правда, это ничего не изменило. Отец вел свой род от пассажиров «Мейфлауера» [241], и его не так-то легко было сломить.

— Эрнест был совершенно прав! — сообщил он мне уже с порога. — Твой Эрнест — умница! Я бы такого зятя не променял ни на Рокфеллера, ни на короля английского.

— Что случилось? — испуганно спросила я.

— Олигархия и в самом деле точит зубы — на нас с тобой во всяком случае. Мне сообщил об этом Уиксон чуть ли не этими самыми словами. Собственно для олигарха он проявил величайшую любезность — предложил мне вернуться в университет. Как это тебе нравится? Грязный обирала Уиксон решает вопрос, быть или не быть мне профессором Калифорнийского университета! Впрочем, он осчастливил меня и еще более лестным предложением: возглавить грандиозный институт физических наук — это новый проект наших олигархов: ведь им нужно куда-то девать свои прибыли.

«Помните, что я сказал этому социалисту, приятелю вашей дочери? — спросил он меня. — Я заявил ему, что мы раздавим рабочий класс. И так оно и будет. Перед вами я преклоняюсь, как перед ученым. Но если вы свяжете свою судьбу с судьбой рабочего класса, вам тоже солоно придется. Вот и все, что я вам хотел сказать». И он повернулся и пошел прочь.

— Значит, нам нужно поторапливаться со свадьбой, — сказал Эрнест, узнав об этом.

Тогда я не поняла, что он имеет в виду, но вскоре мне это стало ясно. Мы как раз ждали квартальной выплаты сьеррских дивидендов, однако все сроки прошли, а отец не получил обычного извещения. Повременив несколько дней, он написал в контору. Оттуда немедленно ответили, что имя отца не значится в книгах Компании, — более того, у него вежливо попросили объяснений.

— За объяснениями дело не станет, черт бы их побрал совсем! — сказал папа и отправился в банк взять из сейфа свои акции.

— Твой Эрнест просто гений, — заявил он мне, возвратясь, когда я помогала ему снять пальто в прихожей. — Слышишь, дочка, твой будущий муж — гений!

Такие преувеличенные похвалы, я знала по опыту, не предвещали ничего хорошего.

— Со мной эта публика уже расправилась, — продолжал папа. — Представь себе, акций как не бывало! В сейфе одни только голые стенки. Видно, вам с Эрнестом действительно придется поторапливаться со свадьбой.

Отец и на этот раз остался верен своим лабораторным методам. Он предъявил Сьеррской компании иск, но, к сожалению, не мог представить суду ее конторских книг. К тому же с Компанией в суде считались, а с папой нет. Словом, все вышло как по писаному. Отец потерпел полнейшее поражение, и открытый грабеж восторжествовал.

Сейчас мне и грустно и смешно вспомнить, что после этого свалилось на голову бедного папы. Повстречав мистера Уиксона на улице в Сан-Франциско, он позволил себе назвать этого джентльмена отъявленным негодяем. Папу тут же арестовали, предъявив ему обвинение в оскорблении действием, приговорили к штрафу и обязали впредь не нарушать общественной тишины. Это было так нелепо, что он сам хохотал, вернувшись домой после всей этой эпопеи. Но какой шум подняли местные газеты! Они самым серьезным образом кричали о «микробе насилия», который поражает всякого, кто соприкасается с социалистами. Тихое, мирное житие моего отца выставлялось примером тлетворного действия этого ужасного микроба. Некоторые газеты утверждали, что престарелый профессор не выдержал умственного напряжения и сошел с ума и что самое целесообразное — отвести ему палату в соответствующем казенном заведении. И это было не пустой угрозой. Такая опасность действительно существовала, папа убедился в этом на примере епископа Морхауза, — и он так хорошо усвоил этот урок, что никакие преследования не могли уже вывести его из равновесия; мне думается, даже его враги становились в тупик перед такой сверхъестественной кротостью.

Следующим на очереди оказался наш дом, где прошло мое детство. Папе была предъявлена неведомо откуда взявшаяся просроченная закладная и предложено немедленно выехать. На самом деле ни о какой закладной не могло быть и речи: за участок было полностью заплачено при покупке, а дом строился на наличные деньги; и участок и дом были свободны от долгов. Но это не помешало нашим гонителям составить закладную по всей форме, со всеми полагающимися подписями и даже с отметками об уплате процентов за много лет. На сей раз папа и не пикнул: раз у него забрали все деньги — значит, могли забрать и дом. Искать защиты было негде. У власти были те, кто решил его уничтожить. Папа был истинный философ — он даже не сердился больше.

— Меня решено раздавить, — говорил он, — но отсюда еще не следует, что я должен сам рыть себе могилу. Нет, уж пощажу свои старые кости. Достаточно меня били. Не хватает мне еще на старости лет угодить в сумасшедший дом!

Кстати, это возвращает меня к нашему епископу Морхаузу, о котором я давно не упоминала. Но сначала расскажу о нашей с Эрнестом свадьбе. Я понимаю, что по сравнению с описываемыми здесь событиями все личное должно отступить на второй план, и расскажу об этом коротко.

— Вот мы и настоящие пролетарии, — сказал мне отец, когда мы покидали свой дом. — Я часто завидовал твоему жениху: очень уж хорошо он знает пролетариат. Ну, а теперь и мне представляется возможность узнать и изучить его.

Очевидно, в папе заговорила романтическая жилка. Он и наши бедствия склонен был рассматривать как своего рода приключение. В душе его не было места ни злобе, ни обиде. Простодушный мудрец, он неспособен был к мстительным чувствам, а широкие духовные интересы позволяли ему легко мириться с утратой привычных житейских удобств. Когда мы переехали в плохонькую четырехкомнатную квартирку в пролетарском районе Сан-Франциско, южнее Маркет-стрит, папа радовался этой перемене, как ребенок. С этой свежестью восприятия он соединял зрелость и безошибочную ясность мысли, свойственную выдающемуся ученому. Ум его и в преклонном возрасте не утратил своей гибкости. Он не был рабом предубеждений, условное, привычное не имело над ним власти. Только научные и математические истины были для него обязательны, только с ними он считался. Мой отец был великий ученый. У него была душа и ум выдающегося человека. В некоторых отношениях он превосходил даже Эрнеста, а выше Эрнеста для меня не было никого.

Меня тоже отчасти радовала перемена в нашей жизни. Она спасала нас от организованного остракизма, которому мы подвергались в родном городе, с тех пор как навлекли на себя немилость нарождающейся олигархии. К тому же «приключение» это и для меня было исполнено романтики, тем более волнующей, что то была романтика любви. Изменение наших жизненных обстоятельств ускорило мой брак, и в четырехкомнатную квартирку на Пелл-стрит, в одной из трущоб Сан-Франциско, я въехала уже как жена Эрнеста.

А самое главное — я дала Эрнесту счастье! Я вошла в его бурную жизнь не как новая, беспокойная сила, но как сила, проливающая мир и радость. Со мной Эрнест отдыхал. Это было для меня лучшей наградой, а также свидетельством того, что я выполняю свой долг. Зажечь улыбку светлой радости и забвения в этих милых, усталых глазах — разве не было для меня величайшим счастьем?!

Милые, усталые глаза! Эрнест работал, как редко кто работает, и всю жизнь трудился для других, — это лучшее мерило его мужества, его высокого сознания. А сколько было в нем человечности и нежности! Бесстрашный борец, с телом гладиатора и душою орла, он был чуток и ласков со мной, как поэт. Да он и был поэтом. Дело его было для него песней. Всю жизнь пел он песнь о человеке. Душу Эрнеста переполняла любовь к человеку, и этой любви он отдал жизнь, ради нее принял мученический венец.

И это — без всякой надежды на воздаяние. В мировоззрении Эрнеста не было места вере в загробную жизнь. Весь устремленный в бессмертное, он отрицал бессмертие. Не правда ли, какой парадокс! Пламенный дух, он обрек себя холодной и суровой философии — материалистическому монизму. Я спорила с ним, говоря, что залогом бессмертия служит мне его крылатая душа и что мне, видно, придется прожить не одну вечность, чтобы измерить величие ее полета. И Эрнест обнимал меня и шутя называл своим маленьким метафизиком; усталости в глазах как не бывало, из них струился свет любви, который уже сам по себе был вернейшим доказательством его бессмертия.

И еще он называл меня своей милой дуалисткой и объяснял, что Кант, создавший учение о чистом разуме, предал разум во имя служения богу. Он приводил мне этот пример, уверяя, что я способна сделать то же самое! И когда я, приняв это обвинение, храбро заявляла, что никакой вины тут не вижу, он еще крепче прижимал меня к себе и смеялся, как может смеяться только душа, возлюбившая бога. Я утверждала, что наследственность и среда так же бессильны объяснить своеобразие и одаренность его натуры, как неуклюжие холодные пальцы науки не способны нащупать, отделить и препарировать то неуловимое, что является основой всякой жизни.

Я считала пространство атрибутом божества и видела в человеческой душе отражение божественной сущности. И когда Эрнест называл меня своим неисправимым метафизиком, я называла его моим бессмертным материалистом. Так мы любили друг друга и были счастливы. Я прощала ему материализм ради его высокого служения, к которому не примешивалось и тени корысти, ради его безграничной скромности, исключавшей всякое самодовольство и самолюбование.

Но гордость была ему присуща. Какой же орел не знает гордости! Эрнест говорил: куда больше величия в том, чтобы слабый огонек жизни почитал себя богоподобным, чем чтобы божество почитало себя божеством. И он прославлял в человеке все то, что мнил земным и смертным. Он любил читать мне вслух один поэтический отрывок. Всего стихотворения он не знал и не мог доискаться, кто его автор[242]. Я привожу здесь эти строки не только потому, что Эрнест любил их, но и потому, что вижу в них отражение той же противоречивости, что жила в моем муже, узнаю ту же силу духа и то же отрицание его. Ибо как может человек, с восторгом, страстью и пламенным вдохновением повторяющий эти строки, быть только прахом земным, мимолетной тенью, зыбким, ускользающим облачком!

Мой по праву рожденья удел — торжество
И удача в суровой борьбе.
Жизнь я славлю свою, всей земле я пою
О моей высокой судьбе.
Узнай не одну я — мильоны смертей,
Что нас ждут до конца времен, —
Все ж, как чашу вина, пью я счастье до дна
Всех стран, веков и племен.
О пенная Гордость, о терпкая Власть,
О сладкая Женственность! — я
На коленях пью, славя чашу мою,
Золотой нектар бытия.
Я пью за Жизнь, я пью за Смерть,
Воспевая и эту и ту.
Пусть умру я — другой бокал круговой
Подхватит, как я, на лету.
Я тот, кого ты в мир труда и мечты
Из рая изгнал, мой творец.
Здесь я прожил века, здесь пребуду, пока
Не придет вселенной конец.
Ведь это мой мир, мой прекрасный мир,
Мир страданий, душе дорогих:
Здесь я сердцем постиг и младенческий крик
И пытку мук родовых.
Пульс грядущих веков в юной алой крови!
Страсти целого мира вместив,
Этот дикий поток все сметает с дорог,
Самый ад на пути загасив.
От плоти до праха — я человек,
От трепетной плоти земной,
От сладостной тьмы нашей первой тюрьмы
До сиянья души нагой.
Кость от кости моей и от плоти плоть,
Мир покорен веленьям моим,
И к Эдему пути он стремится найти,
И порыв его непобедим.
Дай мне выпить, господь, кубок жизни до дна,
Весь в радуге красок живых,
И вечную ночь я смогу превозмочь
Виденьями снов золотых.
Я тот, кого ты в мир труда и мечты
Из рая изгнал, мой творец.
Здесь я прожил века, здесь пребуду, пока
Не придет вселенной конец.
Ведь это мой мир, мой прекрасный мир,
Царство радости светлой моей —
От сверкающих льдов заполярных краев
До тьмы любовных ночей[243].
Эрнест работал, выбиваясь из сил. Выносливый организм многое дозволял ему, но глаза его говорили об утомлении. Милые, усталые глаза! Эрнест спал всего каких-нибудь четыре-пять часов в сутки и все же не успевал переделать все свои ежедневные дела. Он продолжал пропагандистскую работу, и его лекции в рабочих аудиториях были расписаны на недели вперед. Много времени отнимала избирательная кампания: возни было столько, что другому хватило бы на целый рабочий день. С разгромом социалистических издательств его скудные авторские доходы прекратились, и надо было думать о новом заработке; не только революционная работа, но и жизнь предъявляла свои требования. Эрнест переводил для журналов научные и философские статьи и, придя домой поздно вечером, утомленный сутолокой избирательной кампании, садился за стол и работал далеко за полночь. Ко всему прочему он еще и учился, учился до самой смерти, и умудрялся делать большие успехи.

И он еще находил время дарить мне любовь и счастье. Разумеется, это было возможно только потому, что я всецело жила его жизнью. Я научилась стенографировать и писать на машинке и стала его секретарем. Эрнест уверял, что этим я наполовину его разгружаю. Во всяком случае, это позволяло мне целиком войти в его работу. Мы жили одними интересами, вместе трудились и вместе отдыхали.

А сколько драгоценных минут мы урывали для себя, похищая их у работы, пусть это было только слово, короткий поцелуй, мгновенная вспышка любви… Взятые у жизни украдкой, эти минуты были тем сладостней. Ибо мы жили на сверкающих высотах, где воздух был прозрачен и чист, где труд был обращен на пользу человечества и куда низменным, эгоистическим побуждениям не было доступа. Мы любили нашу любовь и никогда ничем ее не осквернили. И самое главное: я выполняла свой долг. Я давала отдых и покой тому, кто самоотверженно работал для других, — моему милому материалисту с усталыми глазами.


Глава двенадцатая Епископ

Когда мы поженились, случай опять свел меня с епископом Морхаузом. Но расскажу по порядку. После своего ошеломляющего выступления на съезде ИПГ епископ, добрая душа, не устоял перед уговорами заботливых друзей и взял отпуск. Однако вернулся он, еще более утвердившись в своем решении проповедовать веру истинную. Первая же его проповедь повергла в ужас всех прихожан, так как она была почти дословным повторением того, что епископ говорил съезду. Снова и снова твердил он, что церковь отринула учение Христа и на место спасителя поставила маммону.

В результате беднягу отправили, уже не спросясь, в частную психиатрическую лечебницу, меж тем как газеты скорбели о его душевном заболевании и умилялись его кротости и голубиной чистоте. В лечебнице епископа держали на положении узника. Я несколько раз пыталась навестить его, но не была допущена. Меня глубоко волновала трагедия разумного, нормального, чистого душой человека, раздавленного жестоким насилием общества, так как мне были хорошо знакомы и здравый ум и благородные побуждения епископа. Эрнест говорил, что его погубило незнание законов биологии и социологии, оно-то и помешало ему стать на правильный путь в борьбе с торжествующим злом.

Меня страшила беспомощность нашего друга. Если он не отступится от своих убеждений, его ждет смирительная рубашка. И ничто не спасет его — ни деньги, ни высокое положение, ни образование. Его взгляды казались обществу опасными, и общество не допускало, что их может исповедовать нормальный человек. Так по крайней мере дело рисовалось мне.

Но голубиная кротость не помешала епископу проявить на этот раз мудрость змия. Он понял грозящую ему опасность и, увидев себя в сетях, сделал попытку освободиться. Он вынужден был один бороться за свое спасение, не рассчитывая на помощь таких друзей, как папа, Эрнест или я. Принудительное затворничество его отрезвило. Вскоре душевное здоровье вернулось к епископу Морхаузу: видения не посещали его больше, он окончательно излечился от мании, будто долг общества — пасти Христову паству.

Короче говоря, он выздоровел, совсем выздоровел, и газеты, а также церковники радостно приветствовали его возвращение. Я однажды зашла в храм, где он служил. Его проповедь ничем не отличалась от тех, какие он произносил, когда ему еще не являлись видения. Разочарование, возмущение овладели мной. Неужели нашего епископа все-таки удалось сломить? Так, значит, он трус? И отречение вырвали у него угрозами? А может быть, этот подвиг оказался ему не под силу, и он вынужден был сдаться перед тиранией установленного?

Я побывала у епископа в его роскошном особняке. Как ужасно он изменился! Исхудал, лицо избороздили морщины, которых я раньше не замечала. Чувствовалось, что он смущен и не рад моему приходу. Во время нашего разговора он все теребил рукав, глаза его бегали по сторонам, не решаясь встретиться с моими. Видно было, что мысли его где-то блуждают, он то умолкал, то говорил бессвязно, перескакивая с одного на другое. Ничто не напоминало в нем знакомого мне спокойного человека с благостным лицом Христа, с ясными, прозрачными глазами, со взором светлым и безбоязненным, как его душа. Беднягу, конечно, истязали, решила я, побоями привели к смирению. Он не устоял перед этой волчьей стаей.




Мне было грустно, бесконечно грустно. Речи епископа звучали уклончиво, и он так настораживался при каждом моем слове, что я не решалась ни о чем расспрашивать. Туманно упомянул он о своей болезни, а потом мы толковали о вопросах, касающихся его храма, о недавно отремонтированном органе и всяких благотворительных делах. Когда я собралась уходить, епископ так откровенно обрадовался, что я, наверно, не сдержала бы смеха, когда бы сердце мне не жгли слезы.

Бедный подвижник! Если бы только я знала! Он сражался, как титан, а я и не подозревала. Один, совсем один среди миллионов своих ближних, он продолжал борьбу. Колеблясь между страхом и верностью долгу и правде, он не предал долга и правды. И так глубоко было его одиночество, что даже мне он не доверился. Горе научило его осторожности.

Вскоре все это открылось мне. Однажды епископ исчез. Он никого не предупредил о своем уходе. Так как дни проходили за днями, а он все не появлялся, в городе возникли слухи, что в припадке внезапного помешательства он наложил на себя руки. Но эти предположения рассеялись, когда стало известно, что епископ распродал все свое имущество: городской дом и загородную виллу в Менло-парке, все картины, коллекции и даже заветное свое сокровище — библиотеку. Словом, готовясь к решительному шагу, епископ втихомолку разделался со всем своим земным достоянием.

Все это произошло в то время, когда мы были заняты собственными горестями. И только после переезда на новую квартиру, когда для нас началась новая жизнь, мы стали думать и гадать о том, что случилось с епископом.

Разгадка не заставила себя долго ждать. Однажды, в сумерки, я спустилась вниз, в мясную, чтобы купить к ужину отбивные котлеты. (Теперь, в нашем новом положении, мы последнюю дневную трапезу называли не обедом, а ужином.)

Когда я выходила из мясной, кто-то вынырнул из дверей зеленной лавки, тут же рядом. Что-то знакомое в этой нахохленной фигуре заставило меня обернуться. Но заинтересовавший меня человек свернул за угол и быстро удалился. Я вгляделась. Сутулые плечи незнакомца и седая бахромка волос между воротником и полями шляпы безусловно кого-то мне напоминали. Вместо того чтобы вернуться домой, я бросилась за ним следом, стараясь отогнать мысли, невольно приходившие мне в голову. Не может быть, говорила я себе. В этом выцветшем комбинезоне, обтрепавшемся и не по росту длинном — нет, ни за что не поверю!

Я остановилась, смеясь над собой, готовая прекратить нелепую погоню. Но эти плечи и седые кудри… И я снова побежала следом. Обгоняя незнакомца, я бросила на него испытующий взгляд, а потом круто повернулась. Да, никаких сомнений, это и в самом деле был епископ Морхауз.

Епископ остановился. От неожиданности у него пресеклось дыхание, большой бумажный пакет выскользнул из рук и упал на тротуар. Из разорванной бумаги нам под ноги покатилась картошка. Епископ смотрел на меня с удивлением и испугом. Он весь как-то поник, плечи еще больше ссутулились.

Я протянула ему руку. Он пожал ее — его рука была холодная и влажная, — смущенно откашлялся, и я заметила у него на лбу капли пота. Видно было, что он не может прийти в себя от испуга.

— Картошка, — чуть слышно пробормотал он. — Какая жалость!

Мы оба нагнулись и начали подбирать картошку и укладывать в рваный пакет. Епископ бережно, локтем прижал его к себе. Между тем я выразила радость по поводу нашей нечаянной встречи и начала упрашивать его сейчас же идти к нам.

— Папа так обрадуется, — уговаривала я. — И живем мы совсем рядом.

— Нет, нет, — отвечал он. — Мне нельзя. Прощайте.

Он боязливо огляделся, словно опасаясь, что за ним следят, и вдруг пошел прочь.

— Дайте мне ваш адрес, я как-нибудь зайду, — предложил он, видя, что я упорно следую за ним с явным намерением не упускать из виду, после того как я так счастливо на него набрела.

— Нет, — твердо сказала я. — Я не отпущу вас.

Он посмотрел на картошку, вываливавшуюся из пакета, и на сверток в другой руке.

— Поверьте, это невозможно. Простите меня. Если бы вы только знали…

Казалось, он был готов разрыдаться, но уже в следующую минуту овладел собой, и голос его зазвучал уверенно.

— Видите, у меня провизия, — продолжал он. — Это очень печальная история. Ужасная история, я бы сказал. Есть тут одна старушка. Она голодает. Надо ей сейчас же это отнести. Позвольте же мне. Вы сами понимаете… А потом я вернусь. Обещаю вам.

— Ну что ж, пойдемте вместе, — предложила я. — Это далеко?

Он снова вздохнул, но подчинился.

— В квартале отсюда… Но только, пожалуйста, скорее.

В этот вечер благодаря епископу я кое-что узнала о том, что непосредственно меня окружало. До сих пор я и не догадывалась, какая ужасная, беспросветная нужда ютится со мною рядом. Я не занималась благотворительностью. Эрнест не раз говорил мне, что облегчать нужду делами милосердия — все равно, что лечить язву примочками. Ее надо удалить, говорил он. Дайте рабочему его полный заработок. Назначьте пенсию тому, кто честно потрудился в жизни, и вам не придется заниматься благотворительностью. Убежденная его доводами, я все силы отдавала нашему делу и не растрачивала их на облегчение тех страданий, которые на каждом шагу порождает несправедливый общественный строй.

Я последовала за моим спутником, который вскоре привел меня в тесную каморку во дворовом флигеле. Здесь жила старушка — немка лет шестидесяти, как сообщил мне епископ. Она удивленно вскинула на меня глаза, но, приветливо поздоровавшись, опять повернулась к своей работе. На коленях у нее лежали мужские брюки. Рядом на полу высилась кипа таких же брюк. Увидев, что в комнате нет ни угля, ни растопки, епископ снова куда-то ушел.

Заинтересовавшись ее работой, я подняла с полу пару брюк.

— Шесть центов, — сказала старушка, ласково кивая головою, но не поднимая на меня глаз.

Она не слишком проворно управлялась со своим делом, зато ни на минуту не отрывалась от него. Видно было, что все ее существо подчинено одному только импульсу — шить и шить, класть стежок за стежком.

— Только и всего? — удивилась я. — За такую работу? Сколько же времени берет одна пара?

— Да, да, — сказала она. — Так они платят. Шесть центов за отделку брюк. На каждую пару у меня уходит два часа. Хозяин этого не знает, — добавила она, видимо, боясь, как бы не повредить своему работодателю. — Он не виноват, что я так долго копаюсь. Ревматизм совсем замучил. Молодые, пожалуй, вдвое быстрее справляются. На хозяина грех жаловаться. Видите, он дает мне работу на дом — знает, как на меня действует шум машины. Кабы не его доброе сердце, пришлось бы с голоду помирать.

Да, швеям в мастерской он платит восемь центов с пары. Но что поделаешь!.. Теперь и молодым не хватает работы. А уж старуха пропадай совсем. Бывает, что домой принесешь одну только пару. Ну, а сегодня до вечера с восемью нужно справиться.

Я спросила, сколько часов она проводит за работой. Она сказала, что это зависит от сезона.

— Летом, когда срочные заказы, работаю с пяти утра до девяти вечера. А зимой холод не позволяет. Бывает, руки так сведет, что пальцы не гнутся. Пока их еще разогреешь. Зато уж потом засиживаюсь за полночь.

Да, последнее лето было трудное. Кризис, сами знаете. Прогневили мы, видно, бога. На этой неделе у меня первый раз работа. А известно, когда работы нет, туговато приходится. Я всю жизнь с иглой. И дома, в Германии, и здесь, в Сан-Франциско, вот уже тридцать три года. Главное, было бы чем уплатить за квартиру. Домохозяин у нас добрый, но насчет квартирной платы строг. Что ж, это его право. Хорошо хоть за квартиру недорого берет. Три доллара за эту вот комнату. Разве это много? Но только попробуй наскреби каждый месяц эти три доллара!

Она умолкла и, все так же покачивая головой, склонилась над шитьем.

— У вас, должно быть, каждый цент на счету? — снова вызвала я ее на разговор.

Она закивала головой.

— Только бы за квартиру отдать, а там уж как-нибудь. Конечно, мяса не купишь. И кофе пустой попьешь, забелить-то его нечем. Но уж раз-то в день обязательно покушаешь, а когда и два.

Старушка сказала это не без гордости, с тем оттенком удовлетворения, какое дает жизненный успех. Она продолжала шить молча, и я заметила, как внезапно набежавшая грусть затуманила ее добрые глаза и залегла у рта горькими складками. Взгляд ее устремился куда-то далеко. Старушка быстро отерла непрошеную слезу. Она мешала ей шить.

— Нет, это не с голоду сердце ноет, — пояснила она. — К голоду нам не привыкать стать. Дочку мне схоронить пришлось — машина ее сгубила. Нелегко ей жилось, бедняжке, — всегда в работе да в заботе. А все же я никак не пойму — уж такая была крепкая, ей, бывало, все нипочем. И совсем молодая: сорок лет — небольшие года. Работала всего-то каких-нибудь тридцать лет. Правда, сызмальства ей начать пришлось. Муж у меня рано помер: котел у них разорвался на заводе. Что было делать? Ей как раз одиннадцатый годок пошел, но большая была девочка, крепкая. Это ее машина извела. Нет, нет, не говорите, язнаю, что машина. Проворнее моей дочки не было работницы на фабрике. Уж я сколько передумала — а теперь знаю… Потому-то и не могу работать в мастерской: машина на меня действует. Все мне чудится, будто она твердит: «Да-да, я-я». И так весь день-деньской. Поневоле вспомнишь дочку и уж с работой никак не сообразишь.

На старые ее глаза опять навернулись слезы. Старушка утерла их ладонью и низко склонилась над шитьем.

Я услышала, как епископ, спотыкаясь, подымается вверх по лестнице, и поспешила открыть ему. Боже, какое это было зрелище! Он тащил на спине полмешка угля, сверху лежала растопка. Все лицо у него было черное, пот струйками сбегал по щекам. Он сбросил свою ношу у печки и, достав из кармана пестрый платок, принялся вытирать им лицо. Я не верила своим глазам. Трудно было узнать нашего епископа в этом чумазом, как угольщик, рабочем, одетом в расстегнутую у ворота дешевую блузу (пуговицу он где-то потерял), а главное — в комбинезон. Особенно неприглядным казался мне его комбинезон: сильно потертые брюки спускались на самые пятки, а в поясе стянуты были ремешком, как у поденщика.

Епископу было жарко от натуги, но у бедной старушки коченели пальцы, и, прежде чем уйти, он растопил печку. Я начистила картошки и поставила ее на огонь. Впоследствии мне не раз приходилось слышать о еще более тяжких горестях, погребенных в мрачных колодцах окрестных домов.

Наконец, мы явились домой, где Эрнест уже ждал меня с беспокойством. Когда первая радость и волнение, вызванные нашим приходом, улеглись, епископ с наслаждением откинулся на спинку кресла, вытянул ноги в обвисающих штанах и облегченно вздохнул. Он сказал, что впервые со дня своего исчезновения встречается с друзьями. Очевидно, он сильно истосковался за эти недели одиночества. Он многое порассказал нам, но больше всего говорил о том, какое для него счастье выполнять заветы Учителя.

— Теперь я поистине пасу его овец. Мне преподан великий урок. Нельзя насыщать душу, пока голодно тело. Накормите их сперва хлебом, маслом и картофелем — только тогда они возжаждут пищи духовной.

Он с удовольствием ел мои котлеты. Никогда в прежнее время я не замечала у него такого аппетита. Когда мы заговорили об этом, епископ сказал, что чувствует себя превосходно, как никогда в жизни.

— Я теперь все пешком хожу, — сказал он и залился краской при мысли о том времени, когда разъезжал в карете, как будто это бог весть какой грех.

— Вот и здоровье мое поправилось, — прибавил он поспешно, — а главное, я счастлив, трудно сказать, как счастлив. Наконец-то я в самом деле принял посвящение.

И все же на лице его была печать скорби, — то была вся скорбь мира, которую он взвалил себе на плечи. Теперь он видел жизнь во всей ее неприглядности, и это была не та жизнь, о которой ему говорили убористые тома его библиотеки.

— И всем этим я обязан вам, молодой человек, — обратился он к Эрнесту.

Тот смутился.

— Я предупреждал вас, — сказал он неловко.

— Вы не поняли меня, — возразил епископ. — Я говорю не в упрек вам, а в благодарность. Вам я обязан тем, что вышел на путь истинный. От теорий вы привели меня к подлинной жизни. Вы раскрыли мне глаза на обман, царящий в обществе. Вы были светом, светившим во тьме, а ныне и я узрел свет. И я был бы счастлив, если бы не… — голос его болезненно дрогнул, глаза расширились от страха, — если бы не мои гонители. Я никому не причиняю зла. Почему они не оставят меня в покое? Хотя дело не в этом. Такова природа всякого гонения. Но лучше бы они меня исполосовали бичами или сожгли на костре, лучше бы распяли вниз головой. Самое страшное для меня — смирительный дом. Каково это — быть брошену в узилище бесноватых! Все во мне содрогается при этой мысли. В лечебнице я насмотрелся на них. Они неистовствуют. Кровь леденеет в жилах при одном воспоминании. И провести остаток дней среди воплей мятущегося безумия! О, только бы не это! Только не это!

Больно было смотреть на бедного епископа. Руки у него тряслись, тело дрожало, как в ознобе, — казалось, всем существом он стремится отогнать страшные видения, встающие в памяти… Но он так же внезапно успокоился.

— Простите, — сказал он кротко. — Это все нервы. Если путь мой и приведет меня в бездну ужаса, да свершится воля его. Мне ли роптать на пославшего меня в мир?

Рыдания подступили мне к горлу. Великий епископ! Воин! Воин во имя божие!

За этот вечер он многое рассказал нам.

— Я продал свой дом, вернее — дома, и все мое достояние, и сделал это тайно, иначе мне ничего не оставили бы. Это было бы ужасно. Я просто надивиться не могу, сколько картофеля, хлеба, мяса и топлива можно купить на двести — триста тысяч долларов. — Епископ повернулся к Эрнесту. — Вы были правы, молодой человек. Труд оплачивается ужасающе низко. Я никогда не трудился и только велеречиво взывал к фарисеям, думая, что проповедую слово божие, а между тем у меня у самого было полумиллионное состояние. Я представления не имел, что значат полмиллиона, пока не научился исчислять деньги стоимостью картофеля, хлеба, масла, мяса. А тогда я понял и другое. Я понял, что мне принадлежат горы картофеля, хлеба и мяса и что я и пальцем не пошевелил, чтобы добыть их. И мне стало ясно, что кто-то другой трудился, добывал — и был потом ограблен. А столкнувшись с бедняками, я воочию увидел тех, кто ограблен, кто голодает и нуждается, потому что их всего лишили.

По нашей просьбе он опять вернулся к рассказу о себе.

— Деньги? Я открыл счета на несколько вымышленных имен в различных банках. Никогда их не отнимут у меня — хотя бы потому, что не найдут. И я так рад этим деньгам! Сколько на них можно купить всякой провизии! Никогда я не знал, на что нужны деньги.

— Деньги нужны, между прочим, и нам — на пропагандистскую работу, — сокрушенно вздохнул Эрнест. — Большая была бы польза.

— Вы думаете? Не знаю… Я не поклонник политики. Боюсь, что тут я совершеннейший профан…

Эрнест, со свойственной ему в этих вопросах деликатностью, промолчал, хотя ему лучше, чем кому-либо, было известно, как нуждается в средствах социалистическая партия.

— Живу я в меблированных комнатах, — продолжал епископ, — и нигде не засиживаюсь подолгу — боюсь. Снимаю еще две каморки в рабочих семьях, в разных концах города. Это непростительное мотовство с моей стороны, но оно вызвано необходимостью. Экономлю деньги тем, что сам стряпаю, хотя время от времени позволяю себе роскошь зайти в дешевое кафе. Кстати, я сделал открытие. Раньше я только слышал о тамала[244], — представьте, это превосходное блюдо, особенно вечером, когда вас до костей пробирает ветер и сырость. Дорогое оно, конечно, но я знаю один ресторанчик, где вам за десять центов отпустят тройную порцию; качеством оно несколько хуже, но согревает замечательно.

Итак, молодой человек, с вашей помощью я обрел свое призвание. Тружусь на ниве господней, — он посмотрел на меня с улыбкой. — Вы застигли меня на работе. Но никто из вас, разумеется, меня не выдаст.

Епископ сказал это с видимой беспечностью, но чувствовалось, что на душе у него неспокойно. Он обещал вскоре зайти опять, но неделю спустя мы прочитали о трагической судьбе епископа Морхауза, которого пришлось свезти в городскую больницу для умалишенных. Как говорили газеты, он был в тяжелом, но не безнадежном состоянии. Тщетно добивались мы свидания с узником, а также врачебной экспертизы. На все наши вопросы мы не получали никакого ответа, за исключением все той же стереотипной фразы: состояние тяжелое, но не безнадежное…

— Христос велел богатому юноше продать свое имущество и деньги раздать нищим, — говорил Эрнест с горечью. — Епископ последовал его завету — и угодил в сумасшедший дом. Сейчас другое время, другие порядки: богача, раздающего свое имущество беднякам, объявляют сумасшедшим. Вопрос не подлежит обсуждению! Общество высказалось — и баста!


Глава тринадцатая Всеобщая стачка

Эрнест был избран в конгресс осенью 1912 года, когда политическая обстановка в стране сложилась для социалистов благоприятно. Этому немало способствовало падение Херста[245]. Плутократия справилась с ним шутя. Издание многочисленных газет обходилось Херсту в восемнадцать миллионов долларов ежегодно, причем издержки эти с лихвой покрывала плата за печатаемые им объявления. Таким образом, источником финансового могущества Херста был средний класс. Тресты не нуждались в рекламе[246]. Для того, чтобы свалить Херста, достаточно было лишить его объявлений.

Уничтожен был пока что не весь средний класс — наиболее стойкая его часть все еще цеплялась за жизнь. Но те мелкие фабриканты и дельцы, которые еще кое-как тянули, были всецело отданы на милость плутократии. Их лишили всякой самостоятельности, как экономической, так и политической. Достаточно было хозяйского окрика, чтобы они отняли у Херста свои объявления.

Херст отчаянно сопротивлялся. Он продолжал выпускать свои газеты, терпя ежемесячный убыток в полтора миллиона долларов; мало того, продолжал печатать объявления, за которые ему никто не платил. Новый хозяйский окрик — и мелкие дельцы и фабриканты забросали его письмами, требуя, чтобы он прекратил печатание их старых объявлений. Но Херст гнул свою линию. Со всех сторон сыпались на него судебные предостережения. Херст пропускал эти угрозы мимо ушей. В конце концов его засадили на полгода под арест за ослушание и неуважение к суду и вдобавок разорили многочисленными исками. Это решило его судьбу. Плутократия вынесла Херсту приговор, подвластный ей суд привел его в исполнение. Вместе с Херстом рухнула демократическая партия, которую он только недавно возглавил.

С разгромом демократической партии и падением ее лидера у последователей Херста оставалось только два пути: либо к социалистам, либо к республиканцам. Большинство повернуло к социалистам. Неожиданно нам, социалистам, пришлось воспользоваться плодами демагогической пропаганды Херста.

Усилившееся разорение фермеров тоже прибавило бы нам голосов, если бы не кратковременный дутый успех фермерской партии. Эрнест и другие социалистические лидеры настойчиво боролись за голоса фермеров, но разгром социалистической прессы и издательств нанес нашей партии слишком большой урон, который не могла возместить молодая, еще не оперившаяся изустная пропаганда. Поэтому политики вроде мистера Кэлвина, сами в прошлом разоренные фермеры, смогли вовлечь фермерские массы в бесплодную и безнадежную кампанию.

— Вот уж горе-политики, — говорил о них Эрнест, — тресты и вознесут и разжалуют их в один миг.

Так оно и случилось. Семь спевшихся между собой крупнейших трестов страны организовали «пул»: сложив свои огромные прибыли, они создали единый сельскохозяйственный трест. Железнодорожные компании, контролировавшие тарифы, и биржевые спекулянты, контролировавшие цены, давно уже обрекли фермерское население на кабальную задолженность. К тому же оно задолжало колоссальные суммы банкам и трестам. Фермерство билось в захлестнувшей его петле. Оставалось только затянуть ее, что и сделал новый трест.

Кризис 1912 года и без того вызвал ужасающее падение цен на сельскохозяйственном рынке. Но новый трест продолжал умышленно снижать цены, доводя фермеров до полного разорения, а железнодорожные компании все повышали тарифы, чтобы совсем их доконать. Фермеры входили в новые долги, не успев разделаться со старыми. Наконец грянул гром. Было объявлено о полном прекращении выдачи ссуд под земельную собственность и об административно-судебном взыскании по старым закладным. Что оставалось делать фермерам, как не отдать тресту свою землю, а отдав, наняться на службу в тот же самый трест — управляющими, инспекторами, десятниками и простыми рабочими? Теперь они работали на жалованье. Из мелких собственников они превратились в прикрепленных к земле рабов, вынужденных довольствоваться жалкими крохами. Им нельзя было переменить хозяина, потому что хозяин всюду был один — плутократия; нельзя было уйти в город — и там хозяйничала плутократия. Оставался еще один выход — махнуть на все рукой и превратиться в бродяг, обреченных на бездомное, голодное существование. Но новые, более суровые законы против бродяжничества закрыли для них и эту возможность.

На первых порах отдельным фермерам, а местами и целым общинам, находившимся в особенно благоприятных условиях, удалось избежать этой судьбы. Но то были лишь счастливые исключения, которые не могли идти в счет: не прошло и года, как и их смело начисто[247].

Все это и заставило социалистических лидеров — всех, за исключением Эрнеста, — уже осенью 1912 года заговорить о близком крушении капитализма. Такие симптомы, как нарастающий кризис и увеличение армии безработных, уничтожение фермерского сословия и среднего класса, разгром рабочих организаций, оправдывали, казалось, самые смелые чаяния и побуждали социалистов перейти в наступление на плутократию.

Увы, мы недооценивали силы противника! Социалисты уже трубили о своей близкой победе на выборах, выступая с широковещательными декларациями. Плутократия приняла вызов. Трезво взвесив и подсчитав все шансы, она нанесла нам поражение, расколов наши ряды. Это агенты плутократии, действуя исподтишка, вопили о том, что социалисты безбожники, для них нет ничего святого. Это плутократия натравила на социалистов церковь, в первую очередь католическую, похитив у нас значительную часть рабочих голосов. Это плутократия, действуя через подставных лиц, возродила фермерскую партию, распространив ее влияние на города, где к ней примкнули остатки среднего класса.

Тем не менее социалисты добились больших успехов. Однако это не было решающей победой, которая закрепила бы за нами руководящие посты и подавляющее большинство в законодательных собраниях. Повсюду мы оставались в меньшинстве. Правда, мы послали в конгресс пятьдесят наших товарищей, но, когда весной 1913 года они заняли свои места в капитолии, им пришлось вскоре убедиться в полном своем бессилии. И мы еще оказались в лучшем положении, чем фермерская партия, которая добилась в ряде штатов руководящих административных постов; когда весной 1913 года ее представители явились, чтобы занять эти посты, их и на порог не пустили; отставленные сановники продолжали править как ни в чем не бывало, в судах распоряжались прислужники олигархов. Но не буду забегать вперед. Мне еще предстоит рассказать о знаменательных событиях зимы 1912 года.

Экономический кризис привел к резкому сокращению потребления товаров. Рабочие не имели заработка и ничего не покупали. У плутократов оставалось на руках огромное количество товарных излишков, которые необходимо было вывезти за границу, тем более что они нуждались в средствах для своих обширных планов. В своей борьбе за внешние рынки американская плутократия столкнулась с Германией. Экономические конфликты, как правило, приводят к войне, и данный случай не явился исключением. Усиленно готовился кайзер — готовились и Соединенные Штаты.

Черные, зловещие тучи надвигающейся войны сгущались. Все предвещало мировую катастрофу. Повсюду свирепствовал кризис и восставали рабочие, повсюду исчезал средний класс и множились армии безработных, во всем мире шла борьба за внешние рынки и слышалось подземное клокотание и гул приближающейся социалистической революции[248].

Олигархия стремилась к войне с Германией. У нее были на это десятки причин. В калейдоскопической смене событий, порожденных войной, в перетасовке международных связей, в заключении новых договоров и союзов она видела возможность богатой поживы. Кроме того, война должна была поглотить излишки во многих странах, сократить армии безработных, наконец, дать олигархам передышку для подготовки и выполнения их планов. Война позволила бы им завладеть мировым рынком. Она позволила бы создать в Соединенных Штатах большую постоянную армию, а популярный в народе лозунг «Социализм против олигархии» можно было бы подменить лозунгом «Америка против Германии».

Олигархии не просчитались бы в своих надеждах, если бы не социалисты. В наших четырех комнатушках на Пелл-стрит состоялось тайное совещание социалистических лидеров Западных штатов. Здесь было выработано и определено наше отношение к войне. Не первый раз социалистам приходилось выступать против военной угрозы[249], но впервые в истории это было сделано в Соединенных Штатах. После совещания мы обратились в наш национальный комитет, а затем и в Европу, в Бюро Интернационала, и к нам, в Америку, и обратно полетели шифрованные телеграммы.

Немецкие социал-демократы выразили готовность нас поддержать. Эта партия, насчитывавшая в своих рядах свыше пяти миллионов членов, из которых многие служили в регулярных войсках, пользовалась большим влиянием на профсоюзы. Американские и немецкие социалисты выступили с резкими антивоенными декларациями, угрожая всеобщей забастовкой. Приготовления к ней были начаты немедленно. Кроме того, революционные партии всех стран открыто заявили о своей готовности поддержать социалистический лозунг мира всеми средствами — вплоть до восстания и революции в своей собственной стране. Мы, американские социалисты, смотрим на последовавшую за этим всеобщую забастовку как на величайшую нашу победу.

4 декабря правительство Соединенных Штатов отозвало из Берлина своего посла. В ту же ночь немецкая эскадра, подойдя к Гонолулу, потопила три американских крейсера и таможенный катер и обстреляла город. На следующий день Германия и США объявили друг другу войну. Социалисты обеих стран ответили на это призывом к всеобщей забастовке.

Это было первое столкновение кайзера с теми людьми, на которых держалась вся его страна. Он мог править только с их согласия. Новизна положения заключалась в полнейшей пассивности восстания. Ни волнений, ни беспорядков, рабочие просто бездействовали. Но своим бездействием они сковывали правительству руки. Кайзер только и ждал случая, чтобы спустить на восставших рабочих свою свору кровавых псов, — но не тут-то было. Он не мог мобилизовать армию и начать войну, ни даже покарать непокорных подданных. Во всей его империи не вертелось ни одно колесо. Поезда стояли, телеграф безмолвствовал, — телеграфисты и железнодорожники бросили работу вместе со всем прочим населением.

То же самое происходило в Соединенных Штатах. Наконец-то организованный пролетариат сделал правильный вывод из полученных им суровых уроков. Потерпев поражение в экономической борьбе, он примкнул к борьбе политической и пошел за социалистами, — ибо всеобщая забастовка носила политический характер. Пролетариат был так основательно побит, что ему нечего было терять: им владела решимость отчаяния. Рабочие, побросав инструменты, миллионами покидали фабрики и расходились по домам. Повсюду на первом месте были механики. Их раны еще кровоточили, их организации были разгромлены, но они без колебаний присоединялись к забастовке, увлекая за собой своих верных союзников, металлистов.

Чернорабочие и неорганизованные массы трудящихся тоже присоединились к забастовщикам. Забастовка сковала все в стране. Особенно непримиримо были настроены женщины. Они грудью стали за мир, они не желали отпускать своих мужчин на бессмысленную гибель. Идея всеобщей забастовки была популярна, она всем пришлась по вкусу, она восхищала народ, удовлетворяя присущее ему чувство юмора. Она пленяла воображение. Даже школьники бастовали, не желали отставать от взрослых, и учителя, наведывавшиеся в школу, бежали из гулких, пустынных классов. Всеобщая забастовка приобрела характер всенародного гулянья. Столь очевидное торжество рабочей солидарности возбуждало в народе ликование. К тому же этот взрыв могучего веселья, казалось, не таил в себе никакой опасности. Попробуй, накажи кого-нибудь, когда все одинаково виноваты!

Жизнь в Соединенных Штатах остановилась. Никто не знал, что творится в мире. Не было ни газет, ни писем, ни официальных телеграмм. Каждая община, каждая населенная местность была так изолирована, словно непроходимые дебри, простираясь на тысячи миль, отделяли их от внешнего мира. Все кругом, казалось, перестало существовать. И такое состояние страна переживала целую неделю.

В Сан-Франциско не знали, что творится в Окленде или Беркли, по ту сторону залива. Это рождало странное, гнетущее чувство, словно вы присутствовали при издыхании какого-то исполинского космического существа.

Пульс страны перестал биться. Нация в полном смысле слова умерла. На улице — ни громыхания подвод, ни фабричных гудков, ни жужжания проводов, ни трамвайного дребезжания, ни крика газетчиков… Лишь изредка боязливой тенью мелькнет случайный прохожий, подавленный своей нереальностью на фоне мертвой тишины.

Эта неделя тишины многому научила олигархию, и она хорошо усвоила преподанный ей урок. Всеобщая стачка была для нее предостережением. Больше это не должно было повториться. Олигархия намерена была об этом позаботиться.

По истечении недели, как и было решено заранее, немецкие и американские телеграфисты вернулись к своим аппаратам, и социалистические лидеры обеих стран предъявили своим правительствам ультиматум: конец войне или продолжение всеобщей забастовки. Переговоры тянулись недолго. Обе стороны заявили о ликвидации военного конфликта, и население вернулось к обычным занятиям.

Возобновление мирных отношений положило начало союзу между Германией и США. В сущности, это был союз между кайзером и олигархией против их общего врага — революционного пролетариата обеих стран. Но когда впоследствии немецкие рабочие восстали и сбросили кайзера, олигархия вероломно отказалась от своих обязательств союзной державы. Американским олигархам был на руку уход с мирового рынка их ненавистного конкурента, они только этого и добивались. С падением империи Германия не была больше заинтересована в вывозе своих товаров. Создав у себя социалистическое государство, германский народ отныне мог сам потреблять все, что он производил. Разумеется, это не мешало ему обменивать некоторые свои товары на такое заграничное сырье или изделия, в которых он нуждался. Но между подобным обменом и вывозом товарных излишков нет ничего общего.

— Держу пари, что олигархия опять окажется права, — сказал Эрнест, когда о ее вероломстве стало известно. — Она уж найдет себе оправдание.

И действительно, олигархи не замедлили разблаговестить, что в своем решении они руководились кровными интересами американского народа. Разве Америка не избавилась от ненавистного конкурента на мировом рынке? Теперь никто не помешает ей сбывать свои излишки за границу.

— Самое страшное — это наше бессилие, — говорил Эрнест. — Мы фактически передоверили этим кретинам интересы нации. Мы, видите ли, будем теперь больше вывозить за границу, а следовательно — меньше оставлять себе для собственного потребления!


Глава четырнадцатая Начало конца

Уже в январе 1913 года Эрнест видел, куда ведет ход истории, но он был не в силах открыть своим соратникам глаза на ту опасность, которая рисовалась ему грозным призраком Железной пяты. Ничто не могло поколебать их благодушного спокойствия. События развивались слишком стремительно, — они не поспевали за ними.

Все в мире перевернулось. Американские олигархи почти единовластно хозяйничали на мировом рынке, вытеснив оттуда десятки стран, которые теперь не знали, как распорядиться своими товарными излишками. Этим странам оставалось одно — в корне перестроить свое хозяйство. Система производства излишков завела их в тупик. Капиталистический способ производства, по крайней мере на их опыте, обнаружил свою полную несостоятельность.

Перестройка в этих странах вылилась в революцию. Повсюду царили хаос и насилие. Рушились правительства, низвергались вековые устои. Капиталисты, за исключением двух-трех стран, оказывали повсюду отчаянное сопротивление, но воинствующий пролетариат отнял у них власть. Наконец-то сбылось гениальное предсказание Карла Маркса: «Бьет час капиталистической частной собственности. Экспроприаторов экспроприируют». А по мере низвержения капиталистических правительств на их месте возникали правительства народного сотрудничества.

«Почему отстают Соединенные Штаты?», «Пошевеливайтесь, американские революционеры!», «Что такое с Америкой?» — спрашивали наши товарищи в тех странах, где революция победила. Но мы безнадежно плелись в хвосте. Олигархия давила на нас. Она, подобно гигантскому чудовищу, всей своей тяжестью преграждала нам путь.

— Погодите, вот весной займем свои места в правительстве, — отвечали мы. — Тогда увидите.

Дело в том, что у нас был свой секрет: нам удалось договориться с фермерской партией. В результате прошедших выборов фермерам предстояло этой весной получить руководящие посты в двенадцати штатах, а это значило, что в двенадцати штатах придут к власти правительства народного сотрудничества. Остальное нам представлялось уже сравнительно легким.

— А что если ваших фермеров спустят с лестницы? — спрашивал Эрнест, но товарищи называли его маловером и нытиком.

Эрнеста беспокоили не только возможные неудачи фермеров. Он боялся измены со стороны ведущих профсоюзов и возникновения замкнутых каст среди рабочих.

— Гент научил олигархов, как это делается, — говорил Эрнест. — Не сомневаюсь, что они составили себе памятку по его книге «Благодетельный феодализм» [250].

Никогда не забуду я вечер, когда Эрнест, в пылу спора с несколькими профсоюзными вожаками, повернулся ко мне и сказал вполголоса:

— Ну, значит, пиши пропало! Железная пята победила. Дело идет к развязке.

Это небольшое собрание у нас дома не носило официального характера. Эрнесту и его товарищам важно было удостовериться, призовут ли рабочие лидеры свои массы к всеобщей забастовке, если снова появится необходимость. О'Коннор, председатель союза механиков, первым забил отбой.

— Мало, что ли, вас колотили? — спрашивал Эрнест. — Или вам еще не надоела ваша тактика экономических стачек и бойкотов?

Его собеседники молчаливо кивнули в знак согласия.

— Ведь вы видели, чего можно добиться всеобщей стачкой, — продолжал Эрнест. — Разве мы не сорвали войну с Германией? Никогда еще не видел мир такой демонстрации солидарности и могущества рабочих. Пролетариат может править миром — и он будет им править! Вместе с вами мы положим конец владычеству капитализма. Это ваша единственная надежда, и вы сами это знаете. У рабочих нет и не может быть другого пути. Как вы там ни вертитесь, а ваша старая тактика обрекает вас на поражение, хотя бы уже потому, что суд в руках у капиталистов[251].

— Не горячись, — отвечал ему О'Коннор. — Свет не клином сошелся. Есть и другие пути. Мы знаем, что делаем. Забастовками мы и сами сыты по горло. Нас так исколошматили, что живого места не осталось. Но я думаю, что нам уже больше не придется призывать своих людей к забастовке.

— Какой же это у вас новый путь? — спросил его Эрнест в упор.

О'Коннор рассмеялся и покачал головой.

— Что ж, если хочешь знать, мы это время не дремали. И сейчас не во сне разговариваем.

— Вы что же, боитесь сказать? Или стыдно стало? — спросил Эрнест с вызовом.

— А ты нас не учи. В своих делах мы сами как-нибудь разберемся, — последовал ответ.

— Дела-то у вас, видно, темные. Что-то вы все прячетесь, как я посмотрю, — сказал Эрнест с нарастающим гневом.

— Кто-кто, а уж мы не жалели ни пота своего, ни крови, — последовал ответ. — Пора нам и вздохнуть. Пора и о себе подумать.

— Если ты боишься сказать, какой у вас выискался новый путь, так я сам скажу тебе, — ответил Эрнест. Он уже не скрывал своего гнева. — Вы занялись шкурничеством. С капиталистами договариваетесь, вот вы что делаете. Вы продали интересы рабочего класса, всего рабочего класса в целом. Трусы и дезертиры, вот вы кто!

— Я тебе не обязан докладывать, — хмуро отвечал О'Коннор. — А только, думается, нам видней, что для нас хорошо, а что плохо.

— А что хорошо и что плохо для рабочего класса, на это вы плюете? Вам все равно, что вы ему яму роете?

— Я тебе не обязан докладывать, — повторил О'Коннор. — А только ты учти, что я председатель союза механиков и что моя обязанность в первую голову заботиться об интересах тех, кто оказал мне доверие. Вот и все.

Когда наши гости ушли, Эрнест со спокойствием отчаяния нарисовал мне, как, по его мнению, развернутся дальше события.

— Наши учителя, воодушевленные надеждой, предсказывали, что настанет час, когда организованный пролетариат, изверившись в экономической борьбе, перенесет всю свою инициативу в область борьбы политической. Так оно и случилось. После того как Железная пята нанесла профсоюзам ряд тяжелых поражений, они переменили род оружия и вышли на арену политической борьбы. Но вместо того, чтобы окрылить нас надеждой, это грозит нам новыми разочарованиями. Всеобщая забастовка показала нашу силу. Для Железной пяты этот урок не прошел даром. Вот она и приняла меры к тому, чтобы это никогда больше не повторилось.

— Но какие меры? — спросила я.

— Очень простые. Она подкупила влиятельные профсоюзы. Следующий раз они откажутся бастовать. А это значит, что у нас больше не будет всеобщей стачки.

— Но ведь для Железной пяты это окажется слишком дорогим удовольствием. Надолго ли ее хватит?

— Им не придется подкупать все профсоюзы. Они ограничатся немногими. Вот примерно что произойдет. Сокращение рабочего дня и увеличение заработной платы будет проведено у железнодорожников, механиков, токарей, литейщиков и других квалифицированных рабочих металлургической промышленности. Эти союзы будут поставлены в привилегированные условия. Стать членом такого союза будет все равно, что получить пропуск в рай.

— Как же так? — недоумевала я. — А другие профсоюзы? Ведь огромное большинство не входит в эту группу.

— Другие союзы все до одного будут стерты с лица земли. Разве ты не понимаешь? Железнодорожники, механики, токари, рабочие стальной и чугунолитейной промышленности — это те, кто в наш век машин выполняет работу первейшей важности. Заручившись их преданностью, Железная пята может не церемониться с остальными. Железо, сталь, уголь, машины и транспорт — основа промышленности.

— А горняки? — спросила я. — У нас около миллиона углекопов.

— Это неквалифицированные рабочие. С ними не станут считаться. Им снизят заработную плату и увеличат рабочий день. Они будут такими же рабами, как и все мы, но только их окончательно втопчут в грязь. Они обречены на такой же подневольный труд, как и ограбленные капиталистами фермеры. От всех союзов, не принадлежащих к избранной группе, не останется и следа, и рабочие поневоле полезут в петлю, когда их доймут нужда и голод.

А знаешь, чем займется Фарли[252] и его штрейкбрехеры? Сейчас скажу тебе. Штрейкбрехерство как профессия отомрет. Никаких стачек больше не будет, их заменят бунты рабов. Фарли со своей бандой получит повышение. Их произведут в надсмотрщики над рабами. Конечно, так именовать их никто не станет. Они будут считаться блюстителями закона — закона о подневольном труде. Предательство влиятельных союзов далеко отбросит нас назад. Одному богу известно, когда и где теперь можно рассчитывать на победу революции.

— А разве при таком мощном блоке, как олигархия и привилегированные союзы, можно еще рассчитывать на победу революции? — спросила я. — Что если этот блок окажется непобедимым?

Эрнест покачал головой.

— Одно из наших основных положений состоит в том, что всякое общество, разделяющееся на классы, несет в себе зачатки собственного разложения. Там, где существуют классы, неизбежно возникают привилегированные касты. Это-то и приведет Железную пяту к гибели. Сами олигархи уже представляют собой такую замкнутую касту. Но в касты превратятся в конце концов и привилегированные профсоюзы. Железная пята попытается с этим бороться, но ничего у нее не выйдет.

В избранных союзах сейчас цвет американского рабочего класса. Это энергичные, одаренные люди. Они проникли в эти союзы в результате известного отбора. Но теперь всякий американский рабочий захочет попасть в один из привилегированных союзов. Олигархия будет поощрять это стремление и поддерживать конкуренцию. Ведь таким образом сильные люди, которые могли бы стать революционерами, будут переходить на сторону олигархии, содействуя ее укреплению.

С другой стороны, члены избранных профсоюзов постараются превратить свои организации в замкнутые касты. И они преуспеют в этом. Право стать членом союза превратится в узкосемейную прерогативу. Сыновья будут наследовать отцам, прекратится приток живых сил из того неисчерпаемого резервуара, каким является простой народ. Это поведет к вырождению рабочих каст и постепенному их ослаблению. Вместе с тем как корпорация они некоторое время будут всесильны. Они станут чем-то вроде преторианцев, когда-то охранявших дворец римского императора. Затем наступит период дворцовых переворотов, когда рабочие касты будут временно приходить к власти. Олигархи ответят на это контрпереворотами, и некоторое время власть будет переходить из рук в руки. Между тем будет продолжаться вырождение каст, и в конце концов народ восторжествует.

Эту схему постепенного социального развития Эрнест набросал, находясь в крайне подавленном душевном состоянии, под впечатлением измены профсоюзов. Я никогда не была с ней согласна и в особенности не согласна теперь, когда пишу эти строки. Ведь именно сейчас, хотя Эрнеста уже нет с нами, мы стоим на пороге революции, которая покончит со всеми олигархиями в мире. Теорию Эрнеста я привожу здесь только потому, что это его теория. Не надо, однако, забывать, что сам создатель этой теории боролся против нее, как титан. Больше чем кто-либо, он содействовал подготовке той революции, которая только ждет сигнала, чтобы разразиться[253].

— Но если олигархия еще долго просуществует, — спросила я Эрнеста в тот вечер, — что станет она делать с огромными прибылями, которые будут плыть в ее карманы?

— Они не залежатся, — отвечал Эрнест. — Не беспокойся, олигархи найдут им применение. Будут сооружены великолепные дороги. Начнется небывалый расцвет наук и искусств. Когда олигархи приведут народ к полному послушанию, у них появятся и другие цели и интересы. Они станут покровителями искусств, поклонниками красоты. Деньги потекут рекой, и художники будут трудиться, поощряемые столь щедрым вниманием. Возникнут великие творения, так как искусство не будет больше стеснено мещанскими вкусами буржуа. Повторяю, родится монументальное искусство. Будут построены чудо-города, по сравнению с которыми наше современное градостроительство покажется жалким и безвкусным. И в этих городах будут жить олигархи и поклоняться красоте[254].

Таким образом, прибылям олигархов будет найдено применение, тогда как вся черная работа падет на плечи рабочих. Строительство грандиозных городов и сооружений даст нищенское пропитание миллионам чернорабочих и строителей. Чудовищные прибыли потребуют чудовищных вкладов и затрат, и сооружения олигархов будут рассчитаны на тысячелетия, а может быть, и на десятки тысяч лет. Их будут строить так, как древнему Вавилону и Египту и не снилось, а когда олигархи падут, их великолепные сооружения достанутся братству труда, и народ будет пользоваться их дорогами и селиться в их городах[255].

Вот какие дела предстоят олигархам. Грандиозное строительство станет для них одним из видов помещения прибылей; точно так же правящие классы Египта вкладывали богатства, награбленные у трудового народа, в строительство храмов и пирамид. Но благоденствовать при олигархах будут не жрецы, а художники, тогда как место привилегированного торгового сословия займут рабочие касты. А под их ногами, в черной ямине, будет копошиться, голодать и гнить заживо, неизменно возрождаясь к новой жизни, трудовой народ, огромное большинство населения. Но настанет некий еще скрытый от нас день, и народ выйдет из черной ямины. Рабочие касты и олигархия падут. И тогда наконец после многовековой борьбы придет день простого человека. Я мечтал увидеть его, но теперь знаю, что не увижу.

Эрнест остановился, посмотрел на меня и прибавил:

— Социальное развитие — это убийственно затяжной процесс. Не правда ли, дружок?

Я обняла Эрнеста, прижала его голову к своей груди.

— Спой мне песню, родная, — попросил он по-детски жалобно. — Мне приснился дурной сон, и я хочу забыть его.


Глава пятнадцатая Последние дни

К концу января 1913 года сведения о новой политике олигархов в отношении ведущих профсоюзов просочились в печать. Газеты сообщали о неслыханном повышении заработной платы и сокращении рабочего дня для определенной категории рабочих стальной и чугунолитейной промышленности, для железнодорожников, механиков, токарей и так далее. Однако всей правды олигархи не решались открыть. На самом деле заработная плата поднялась еще больше, а соответственно возросли и другие привилегии. Но шила в мешке не утаишь. Счастливчики рассказали о своей удаче женам, те разнесли эту весть по знакомым, и вскоре о совершившемся предательстве узнал весь рабочий мир.

Новый маневр олигархов логически вытекал из той практики, которая в XIX веке получила название «участия в грабеже». В нескончаемых промышленных войнах того времени капиталисты пытались умиротворить рабочих, заинтересовав их в своих прибылях. Но превращать это в систему было бы чистейшим абсурдом и не достигало бы цели. В условиях ожесточенной экономической борьбы участие рабочих в прибылях оправдывало себя лишь применительно к отдельным случаям. Распространение этой льготы на всех не давало бы капиталистам никаких преимуществ.

Впоследствии из не оправдавшей себя системы участия в прибылях возникла система «участия в грабеже». Привилегированные союзы выдвинули лозунг: «Платите нам больше и берите лишнее с потребителя». Кое-где эта шкурническая система получила применение и привилась. Но брать лишнее с потребителя — значило брать лишнее в первую очередь с огромной массы неорганизованных рабочих и членов рядовых союзов, они-то и вынуждены были выплачивать прибавку своим более счастливым собратьям, членам союзов-монополистов. Эта система, повторяю, доведенная до своего логического завершения, и была применена в широком масштабе при создании блока между олигархами и привилегированными союзами[256].

Как только предательство было обнаружено, среди рабочих поднялся ропот. Вскоре отпавшие союзы заявили о своем выходе из интернациональных рабочих организаций. Тогда начались расправы и беспорядки. Месть рабочих, возмущенных подлой изменой своих бывших товарищей, настигала их в кабачках и публичных домах, на работе и дома.

Было много жертв, среди них немало убитых. Ни один член союза, предавшегося олигархам, не чувствовал себя в безопасности. Направляясь на работу и расходясь по домам, они предпочитали собираться группами и идти посередине мостовой. Смельчаку, отважившемуся пойти по тротуару, мог свалиться на голову кирпич или булыжник, брошенный из окна или с крыши. Фаворитам было разрешено носить оружие; власти всегда и во всем оказывали им содействие. Их преследователей бросали в тюрьмы, где с ними обращались, как со скотом. Никому, кроме членов привилегированных союзов, не разрешалось иметь при себе оружие, и за нарушение этого правила налагались жестокие кары.

Но гнев рабочих не утихал, расправы с предателями не прекращались. Соответственно с этим все резче обозначалось кастовое размежевание. Рабочая детвора преследовала детей из лагеря фаворитов, и тем уже нельзя было показываться на улице и посещать школу. Такому же остракизму подвергались жены и семьи предателей, и даже лавочникам, отпускавшим им провизию, объявлялся бойкот.

Преследуемые общей ненавистью, изменники и их близкие все больше замыкались в своей среде. Из рабочих кварталов, где жизнь становилась для них невыносимой, они переселялись в новые отведенные им районы. Олигархи всячески шли навстречу своим фаворитам. Для них были выстроены новые дома со светлыми и удобными квартирами и просторными дворами, для них разбивались парки и скверы, устраивались спортивные площадки. Дети их посещали особые школы, где большое внимание уделялось технике и ручному труду. Так, на основе внутреннего расслоения пролетариата, вырастала кастовая обособленность. Члены привилегированных союзов становились рабочей аристократией. Теперь они решительно во всем отличались от пролетарских масс. Они жили в благоустроенных домах, хорошо одевались и питались, с ними и разговаривали по-иному. Словом, предательство их было вознаграждено с лихвой.

Зато остальным рабочим жилось все хуже. Их заработок падал, жизненный уровень снижался: постепенно, одно за другим теряли они свои исконные мелкие права. Их школы пустели. Обязательное обучение было постепенно отменено, и число неграмотных увеличивалось с ужасающей быстротой.

Захват американцами внешних рынков привел в смятение весь остальной мир. Повсюду низвергались правительства, рушились старые устои и общество перестраивалось. В Германии, Италии и Франции, в Австралии и Новой Зеландии были созданы правительства народного сотрудничества. Британская империя распадалась; у английского правительства было хлопот по горло — поднялись народы Индии. В Азии раздавался клич: «Азия для азиатов!» Этот лозунг был выкинут Японией, натравливавшей желтокожие и темнокожие народы на белую расу. Стремясь к владычеству на континенте, Япония подавила у себя пролетарскую революцию. В стране шла открытая война классов — кули против самураев, и социалистов-кули казнили десятками тысяч. В одном только Токио было сорок тысяч убитых; люди гибли в уличных боях. Особенно больших жертв стоил неудавшийся штурм дворца микадо. В Кобе была организована бойня, восставших ткачей косили пулеметами; эта расправа получила печальную известность как классический пример массового истреблениямирных жителей силой оружия. В результате гражданской войны в Японии утвердилась олигархия, правившая с неслыханной жестокостью. Японцы подчинили себе Восток и завладели всеми восточными рынками, за исключением одной только Индии.

Англии удалось подавить у себя пролетарскую революцию и удержать под своим скипетром народы Индии. Но это потребовало всех ее сил, и ей пришлось распроститься с остальными заморскими владениями. В Австралии и Новой Зеландии социалистами были созданы правительства народного сотрудничества. Отделилась и Канада, но здесь социалистическая революция была раздавлена при содействии Железной пяты. Точно так же и в Мексике и на Кубе Железная пята помогла раздавить восстание. Таким образом, Железная пята утвердилась в Америке, спаяв в единое целое всю северную ее половину, от Панамского канала до Ледовитого океана.

Как уже сказано, Англии — ценой потери всех колоний — удалось удержать Индию. Но это было лишь временной отсрочкой. Борьба Японии и всей Азии за Индию только откладывалась на неопределенный срок. Англии предстояло вскоре потерять Индию, а в перспективе вставала война между объединившейся Азией и остальным миром.

В то время как весь земной шар сотрясали войны и революции, мы в Соединенных Штатах тоже не знали спокойствия и мира. Измена ведущих профсоюзов парализовала нашу, пролетарскую, революцию, но повсюду происходили мятежи и беспорядки. К рабочим волнениям, к ропоту фермеров и доживавших свой век остатков среднего класса присоединилось вспыхнувшее с необычайной силой религиозное движение, причем на первый план выдвинулась одна из сект «Адвентистов седьмого дня», предсказывавшая близкий конец мира.

— Черт бы побрал всю эту кутерьму! — негодовал Эрнест. — Какая может быть солидарность при всем этом разладе и разброде!

И действительно, религиозный фанатизм получил небывалое распространение. Измученные, затравленные люди, изверившиеся в целях земного существования, мечтали о небесах, куда капиталистическим тиранам было бы так же трудно попасть, как верблюду пролезть в игольное ушко. Бродячие проповедники с глубоко запавшими горящими глазами наводнили всю страну. Их проповеди под открытым небом, привлекавшие толпы слушателей, раздували религиозное безумие, и никакие запрещения и кары не в силах были потушить этот пожар.

Наступают последние дни мира, утверждали они, начало конца. Четыре апокалиптических ветра ниспосланы на землю. Господь посеял вражду между народами. То была пора видений и чудес, повсюду появлялись провидцы и прорицательницы. Сотни тысяч людей бросали работу и бежали в горы, чтобы там дождаться второго пришествия, когда сто сорок четыре тысячи праведников будут вознесены на небеса. Но господь мешкал, а между тем тысячи людей умирали с голоду. С отчаяния многие принялись шарить по окрестным фермам; анархия и беспорядок, охватившие всю страну, еще усиливали бедствия обездоленных фермеров.

Однако фермы и житницы принадлежали Железной пяте. Целые армии были двинуты против фанатиков, и солдаты штыками загоняли беглецов обратно в город, возвращая их к обычным занятиям. Но там они присоединялись к то и дело вспыхивавшим бунтам и восстаниям. Вожаков казнили и сажали в сумасшедший дом, но на казнь они шли, как на праздник. Это была пора всеобщего безумия. Эпидемия распространялась с быстротой пожара. На болотах, в пустынях, на затерянных пустошах от Флориды до Аляски уцелевшие еще кое-где племена индейцев предавались ночным бдениям и магическим пляскам в ожидании пришествия своего собственного мессии.

И над всем этим смятением с ужасающей уверенностью и спокойствием царила олигархия, железною пятою она растоптала бунтарей, железною рукою взнуздала восставшие многомиллионные массы, из хаоса сотворила порядок и воздвигла свою собственную твердыню, в самом хаосе почерпнув ее основу и строй.

— Погодите, вот мы придем к власти, — говорили наши фермеры, Кэлвин говорил это у нас на Пелл-стрит. — Посмотрите, в скольких штатах мы получили большинство! Если вы, социалисты, поддержите нас, мы призовем эту публику к порядку.

— Миллионы недовольных, обездоленных людей идут к нам, — говорили социалисты. — С нами теперь и фермеры, и средний класс, и сельскохозяйственные рабочие. Последний час капитализма пробил. Еще месяц — и пятьдесят наших представителей войдут в конгресс, а через два года в наших руках будут все административные посты, от президента до городского собачника.

Эрнест слушал все это и качал головой.

— Скажите лучше, — говорил он, — много ли у вас винтовок? И как вы обеспечите себя патронами? Когда в воздухе запахнет порохом, помните, что химические соединения лучше механических. Они надежнее.


Глава шестнадцатая Конец

Когда нам с Эрнестом пришла пора отправляться в Вашингтон, папа отказался ехать, так увлекло его изучение жизни пролетариата. Наши трущобы представлялись ему огромной лабораторией, и он с головой ушел в исследование, которому, казалось, не предвиделось конца. Он нашел себе друзей среди простых рабочих и был вхож во многие дома, да и сам охотно брался за случайную работу, поскольку она служила ему забавой и расширяла круг его наблюдений, и в эти дни возвращался домой особенно оживленный, с целым ворохом записей и смешных рассказов. Это был ученый в подлинном смысле слова.

Папины трудовые подвиги были чистейшим любительством, так как заработка Эрнеста хватало на всю нашу небольшую семью. Но невозможно было отговорить его от этой увлекательной игры, которая, кстати сказать, была игрой со многими переодеваниями, смотря по тому, за какую работу он брался. Никогда не забуду, как он явился домой, нагруженный лотком с богатейшим ассортиментом помочей, шнурков для ботинок, или же, как в бакалейной лавке, куда я зашла за покупками, он предстал передо мной в роли приказчика, отпускавшего товар. После этого я уже не удивлялась, когда он целую неделю заменял буфетчика в соседней пивной. Он работал ночным сторожем, продавал с лотка картошку, наклеивал ярлыки на консервном складе, был на посылках при картонажной фабрике, носил воду рабочим, прокладывавшим трамвайную линию, и даже записался в союз судомоев незадолго до его роспуска.

Очевидно, костюм епископа произвел на папу неотразимое впечатление, потому что он приобрел себе точно такую же рубашку поденщика и комбинезон, перехваченный у пояса ремешком. Но одному обычаю папа все же остался верен: он всегда переодевался к обеду, или, как это у нас теперь называлось, к ужину.

С Эрнестом я нашла бы счастье повсюду; и то, что папа радовался изменению наших жизненных обстоятельств, довершало мое счастье.

— Я еще мальчишкой был ужасно любопытен, — говаривал он. — Все мне хотелось знать, отчего да почему. Недаром я стал физиком. И до сих пор во мне живет это неугомонное любопытство, а ведь в любопытстве-то главная прелесть жизни.

Иногда он отваживался на вылазки в ту часть города, где находились театры и дорогие магазины. Здесь он продавал газеты, бегал с поручениями, как рассыльный, отворял дверцы экипажей. И вот однажды, захлопнув дверцы отъезжавшей кареты, он увидел в ней мистера Уиксона. Папа с наслаждением описал нам эту сцену.

— Уиксон вытаращил на меня глаза и только и сказал: «Какого черта!» Представляете? «Какого черта!» Покраснел до ушей и так растерялся, что забыл сунуть мне чаевые. Но, по-видимому, тут же опомнился, потому что, как только его карета отъехала шагов на пятьдесят, смотрю, опять ко мне заворачивает. Уиксон высунулся в окошко.




«Послушайте, профессор, — крикнул он. — Это, знаете ли, уж слишком. Не могу ли я что-нибудь для вас сделать?»

«Я захлопнул дверцу вашей кареты, — сказал я. — С вас полагается десять центов».

«Бросьте дурака валять! Я в самом деле хотел бы вам помочь».

Он сказал это вполне серьезно, — очевидно, в нем заговорила его атрофированная совесть. Я сделал вид, что размышляю.

«Пожалуй, вы могли бы вернуть мне мой дом, — предложил я. — А заодно и сьеррские акции».

Папа остановился.

— Ну и что же он? — не вытерпела я. — Что он тебе сказал?

— Что он мог сказать? Ничего, разумеется. Зато я сказал ему: «Ну, Уиксон, как ваше драгоценное?» Он как-то странно посмотрел на меня. А я повторил: «Хорошо вы себя чувствуете?»

Тут он приказал кучеру гнать во всю прыть и уехал, ругаясь на чем свет стоит. И мои десять центов не отдал мне, какой уж там дом и акции! Так что видишь, дорогая, карьера уличного попрошайки чревата немалыми разочарованиями.

Так папа и остался жить в нашей квартире на Пелл-стрит, когда мы с Эрнестом переехали в Вашингтон. Старая жизнь кончилась, и, как вскоре выяснилось, кончилась бесповоротно.

Вопреки нашим ожиданиям, никто не помешал социалистам занять свои места в конгрессе. Все сошло благополучно. И я подсмеивалась над Эрнестом, которому даже и это благополучие внушало опасения.

Наши товарищи социалисты были преисполнены надежд. Они верили в свои силы и в предстоявшее им дело. Несколько депутатов от фермерской партии примкнули к нам, и мы выработали общую программу действий. Во всем этом Эрнест принимал самое деятельное участие и только нет-нет да и повторит, как будто некстати, свою излюбленную фразу: «Когда в воздухе запахнет порохом, помните, что химические соединения лучше механических. Они надежнее…»

Началось с затруднений у фермерской партии, которая в результате последних выборов завоевала руководящие посты в двенадцати штатах. Представителей ее не допустили к исполнению своих обязанностей. Отставленные администраторы просто-напросто отказались сдавать дела. Они обжаловали выборы, и пошла обычная волокита. Фермерская партия была бессильна что-либо сделать. Последней инстанцией был суд, а в суде командовали ее враги.

Положение было критическое. Стоило нашим обманутым союзникам забить тревогу, как в стране начался бы переполох и на всех наших завоеваниях можно было бы поставить крест. Мы, социалисты, сдерживали их изо всех сил. Эрнест сутками не ложился. Руководители фермерской партии видели опасность и были всецело с нами. Но ничто не помогло. Олигархии нужны были беспорядки, и она прибегла к услугам провокаторов. Теперь можно считать установленным, что так называемое Крестьянское восстание было грандиозной провокацией.

Восстание вспыхнуло в двенадцати штатах, и власть там захватили экспроприированные фермеры. Разумеется, это было противозаконно, и правительство двинуло на мятежников войска. Повсюду шныряли провокаторы, вызывая народ на эксцессы. Агенты Железной пяты скрывались под маской фермеров, ремесленников и сельскохозяйственных рабочих. В столице Калифорнии, Сакраменто, фермерской партии удалось сохранить порядок. И вот тысячи тайных агентов были направлены в этот город. Шатаясь по улицам толпами, они палили в окна и грабили магазины и фабрики, втягивая в свои бесчинства городскую чернь, которую усиленно спаивали. Когда же все было подготовлено, в город нагрянули правительственные войска, вернее — войска Железной пяты, и началась кровавая расправа. На улицах Сакраменто и в домах было перебито одиннадцать тысяч жителей. Власть в штате захватило федеральное правительство, и судьба Калифорнии была решена.

То же самое повторилось в каждом из двадцати штатов, отдавших голоса фермерской партии. Повсюду свирепствовало насилие, и кровь лилась рекой. Сначала тайными агентами и черными сотнями провоцировались беспорядки, а затем появлялись войска. По всей сельской Америке буйствовали и бесчинствовали толпы громил. Над горящими городами и селами, над усадьбами и амбарами день и ночь стояли столбы дыма. В ход пошел и динамит. Какие-то неизвестные взрывали железнодорожные туннели и мосты и пускали под откос поезда. Фермеров вешали и расстреливали без числа. Народ восставал против своих мучителей, и множество офицеров и плутократов пало жертвой террористических актов. Злоба и ненависть владели людьми. Солдаты расправлялись с фермерами, словно с враждебными индейскими племенами, — и недаром в штате Орегон две тысячи восемьсот солдат были уничтожены взрывами страшной силы, следовавшими один за другим. Многие погибали в железнодорожных катастрофах. Солдаты в не меньшей мере, чем фермеры, дрались за свою жизнь.

Что касается национальной гвардии, то был приведен в действие закон 1903 года, и рабочие одного штата должны были под страхом смерти стрелять в рабочих другого штата, своих товарищей. Закон этот на первых порах вызвал сопротивление. Немало офицеров национальной гвардии было убито из-за угла, немало рядовых подверглось расстрелу по приговору военно-полевых судов. То, что в свое время предсказывал Эрнест, нашло разительное подтверждение в судьбе мистеров Асмунсена и Коуолта. Оба они были призваны в национальную гвардию и направлены с карательным отрядом из Калифорнии в штат Миссури. Мистер Асмунсен и мистер Коуолт отказались выполнить распоряжение командования. Расправа с ними была короткая. Военно-полевой суд приговорил смельчаков к расстрелу, и приговор был приведен в исполнение солдатами, которые стреляли им в спину.

Немало молодых людей бежало от мобилизации в горы. Их объявили вне закона, но особенно не тревожили до тех пор, пока в стране не наступило сравнительное успокоение. Но тут были приняты крутые меры. Правительство обратилось к беглецам с предложением явиться с повинной, для чего был дан трехмесячный срок. По истечении этого срока в горные округа было направлено до полумиллиона солдат с приказом выловить дезертиров. Расправлялись без суда и следствия, пристреливая людей на месте. Каратели действовали согласно инструкции, по которой все скрывавшиеся в горах считались злостными дезертирами, и всякий был волен в их жизни и смерти. Кое-где в защищенных местах отдельные отряды мужественно сопротивлялись, но в конце концов их выловили всех до единого и предали смерти.

Еще более внушительный урок был дан населению на примере расправы с канзасской национальной гвардией. Великое Канзасское восстание вспыхнуло в самом начале военного похода против фермеров. Взбунтовалось шесть тысяч национальных гвардейцев. Частям этим не доверяли и, ввиду царившей в них угрюмой озлобленности, держали их на лагерном положении. К открытому мятежу они перешли, разумеется, не без пособничества провокаторов.

В ночь на 22 апреля гвардейцы восстали и перебили своих офицеров, только немногим удалось скрыться. Убийство командного состава, разумеется, не входило в планы Железной пяты, — агенты на сей раз перестарались. Однако Железной пяте и это пошло на пользу. К репрессиям подготовились заранее, а убийство офицеров давало достаточный для них повод. Сорок тысяч солдат внезапно окружили мятежников. Злополучные гвардейцы попали в ловушку. Слишком поздно хватились они, что из их пулеметов вынуты замки, а патроны не подходят к винтовкам. Они выкинули белый флаг, но никто не обратил на это внимания. Враг не знал пощады. Все шесть тысяч человек полегли на месте. Сначала по ним били гранатами и шрапнелью, а затем, когда отчаяние подняло их в атаку, косили пулеметным огнем. По словам очевидцев, ни один гвардеец не успел подбежать к неприятельским цепям ближе, чем на полтораста метров. Земля была усеяна трупами. Заключительная атака кавалеристов добила раненых, а тех, кого не прикончила сабля или пуля, растоптали конские копыта.

Не успело закончиться усмирение фермеров, как восстали горняки. Это была последняя вспышка борьбы организованного пролетариата. Всего бастовало семьсот пятьдесят тысяч углекопов, но силы их были распылены по всей стране. Каждый угольный округ был оцеплен правительственными войсками, и с каждым расправлялись в отдельности. Это была первая грандиозная облава на невольников, и Покок[257] стяжал себе на этом деле славу укротителя рабов и вечную ненависть пролетариата. На него неоднократно производились покушения, но, казалось, он был заколдован. Это он ввел для горняков паспортную систему, наподобие той, какая существовала в царской России, и по его инициативе им было запрещено свободно передвигаться по стране.

Социалисты держались крепко. В то время как партия фермеров погибала в огне и крови, а профсоюзы разгонялись, социалисты воздерживались от всяких выступлений и готовились к уходу в подполье. Напрасно наши друзья из фермерской партии взывали к нам. Мы правильно возражали им, что всякое наше вмешательство грозило бы гибелью делу революции. Железная пята, не решавшаяся сперва выступить против всего пролетариата в целом, теперь, приободренная легкой победой, только и мечтала свернуть нам шею. Но мы сохраняли полное самообладание, несмотря на усилия провокаторов, которыми кишели наши ряды. В те времена агенты Железной пяты действовали неумело — им еще только предстояло пройти серьезную школу, — и наши боевые группы вылавливали их одного за другим. Это была тягостная, грязная работа, но мы боролись за жизнь и за революцию, и нам приходилось сражаться с врагом его же оружием. Все же мы придерживались справедливости. Ни один агент Железной пяты не был казнен без суда и следствия. Если и случались ошибки, то лишь как исключение. В боевые группы шли самые храбрые, самые энергичные и преданные революции товарищи. Спустя десять лет, на основании сведений, сообщенных ему начальниками боевых групп, Эрнест занялся статистикой. Оказалось, что вступавшие туда мужчины и женщины могли рассчитывать в среднем не больше чем на пять лет жизни. Это были герои. Принципиальные противники убийства, они шли на убийство, стиснув зубы, считая, что великое дело свободы требует великих жертв[258].

Мы ставили себе тройную задачу: во-первых, вылавливание подосланных к нам агентов олигархии; во-вторых, организацию боевых групп и всего революционного подполья; в-третьих, засылку наших агентов во все организации олигархии, а также в армию и рабочие касты. Они проникали туда под видом секретарей и конторщиков, телеграфистов, надсмотрщиков над рабочими и провокаторов. Это была работа, требовавшая времени и сопряженная с величайшей опасностью. Все наши усилия зачастую приводили только к неудачам и тяжелым потерям…

Железная пята победила в открытой войне. Но мы объявили ей другую, еще неведомую, странную и страшную подпольную войну. Мы воевали в потемках, наугад, слепые со слепыми, — однако в этой борьбе был свой порядок, дисциплина, единодушие. Наши агенты проникали во все организации Железной пяты, а в наших организациях гнездились ее агенты. Это была война втемную, коварная и увертливая, обе стороны изощрялись в интригах и конспирации, заговорах и контрзаговорах. А за всем этим постоянной угрозой маячила смерть, жестокая, насильственная смерть. Мужчины и женщины, наши лучшие, любимейшие товарищи, исчезали без следа. Сегодня мы еще видели друзей в своих рядах, а завтра уже не досчитывались их и знали, что это — навсегда, что они сложили голову в борьбе.

Никому нельзя было довериться, ни на кого нельзя было положиться. Человек, который работал рядом с вами, был, возможно, агентом Железной пяты. Мы минировали ее организации своими агентами, а она своими контрминировала наши организации. И хотя мы не имели права кому-либо довериться или на кого-нибудь положиться, каждый шаг поневоле основывался на доверии. То и дело мы сталкивались с изменой. Были среди нас и слабые люди. Железная пята располагала приманками в виде денег, праздности и удовольствий, которые ждали предателей в чудо-городах. Нашей же единственной наградой было чувство удовлетворения от сознания исполненного долга. В остальном воздаянием за верность была вечная опасность, нескончаемые муки и смерть.

Повторяю, попадались среди нас и слабые люди. И за слабость мы могли отплатить им только смертью. Необходимость заставляла нас карать предателей. По следам каждого обнаруженного изменника мы немедленно направляли от одного до десяти мстителей. Иногда нам не удавалось привести в исполнение приговор над врагом, как это было, например, с Пококами; но в наказании предателей мы не имели права на неудачу. Товарищи по нашему решению под видом перебежчиков проникали в чудо-города и там приводили приговор в исполнение. В конце концов мы стали для предателей такой грозой, что безопаснее было верно служить нам, чем изменять.

Революция приобрела характер религиозного движения. Мы приносили жертвы на алтарь революции, на алтарь свободы. Нас сжигал ее божественный огонь. Мужчины и женщины отдавали жизни Великому Делу, и новорожденные младенцы посвящались ему, как некогда посвящались богу. Мы поклонялись Человечеству.


Глава семнадцатая Ливрейные лакеи

После усмирения фермеров их представителей больше не видели в конгрессе. Всем им было предъявлено обвинение в государственной измене, и места их заняли ставленники Железной пяты. Социалисты оказались теперь в ничтожном меньшинстве; каждый из них понимал, что конец близок. Заседания сената и палаты превратились в фарс, в пустую проформу. Там все еще обсуждались и решались какие-то вопросы, но теперь это нужно было только для того, чтобы придать мандатам олигархов некую видимость законности.

Эрнест оказался в самой гуще борьбы, когда настал неизбежный конец. В конгрессе обсуждался законопроект о помощи безработным. Кризис прошлого года снизил жизненный уровень пролетарских масс до голодного существования, а охватившие страну неурядицы довершили дело. Миллионы людей нуждались в хлебе, между тем как олигархи и их приспешники не знали, куда девать свои несметные богатства[259]. Для облегчения участи этих бедняков, которых мы называли «обитателями бездны» [260], социалисты внесли в конгресс законопроект о безработных. Естественно, это не нравилось Железной пяте. Она собиралась на свой лад использовать труд голодных миллионов, и участь нашего проекта была предрешена. Эрнест и его товарищи понимали, что хлопочут напрасно, однако их томила неопределенность положения. Они хотели, чтобы кончилось наконец это напряженное ожидание, и, не видя в своей деятельности никакого проку, считали, что лучше разделаться с постыдным фарсом, в котором им приходилось быть невольными участниками. Никто из них не представлял себе, каков будет конец, — во всяком случае, он превзошел самые худшие их опасения.

В тот день я сидела на галерее, в местах для публики. Все мы были охвачены ожиданием чего-то ужасного. Угроза носилась в воздухе, мы видели ее воплощение в шеренгах солдат, заполнявших коридоры, и в офицерах, кучками толпившихся у всех выходов. По всему чувствовалось, что олигархи готовят удар. Трибуну занимал Эрнест. Он говорил об ужасах безработицы с таким жаром, как будто и вправду был одержим безумной надеждой тронуть сердца своих слушателей. Но республиканцы и демократы только издевались над ним. В зале стоял невообразимый шум.

Внезапно Эрнест переменил тон и перешел в открытое наступление.

— Я знаю, что не в силах убедить вас, — сказал он. — Убедить можно только того, у кого есть ум и сердце, но не вас, бесхребетная, бездушная слякоть! Вы преважно именуете себя демократами и республиканцами. Ложь все это! Нет никаких демократов и нет никаких республиканцев, и прежде всего их нет в этом зале. Вы блюдолизы и сводники, холопы плутократии! Бия себя в грудь, вы разглагольствуете о свободе. Но кто же не видит на ваших плечах багряной ливреи Железной пяты?

В зале поднялись крики: «Долой!», «К порядку!», и голос Эрнеста потонул в общем реве. Он с презрительной усмешкой ждал, пока шум немного утихнет, потом повел рукой на сидевших в зале и, повернувшись к своим товарищам, сказал:

— Послушайте, как лают эти раскормленные псы!

В зале снова воцарился ад. Председатель изо всех сил стучал молотком, вопросительно посматривая на офицеров в проходах. Отовсюду неслись крики: «Измена!», а дюжий бочкообразный депутат от Нью-Йорка, повернувшись к трибуне, орал во всю глотку: «Анархист!» На Эрнеста страшно было смотреть. Каждый его мускул был напряжен, глаза налились кровью. И все же он владел собой и ничем не выдавал душившего его бешенства.

— Помните! — крикнул он громовым голосом, перекрывшим шум в зале. — Как вы теперь расправляетесь с пролетариатом, так он когда-нибудь расправится с вами.

Возгласы «Измена!» и «Анархист!» усилились.

— Я знаю, вы собираетесь провалить наш законопроект, — продолжал Эрнест. — Вам приказано его провалить. А вы еще меня зовете анархистом! Вы, отнявшие власть у народа, вы, бесстыдно щеголяющие в лакейской ливрее, зовете меня анархистом! Я не верю в вечный огонь и кипящую серу преисподней, но иногда я готов пожалеть о своем неверии. В такие минуты, как сейчас, я готов в них верить. Ад должен существовать, потому что ни в каком другом месте вам не воздастся в полной мере за ваши преступления. Нет, пока такие, как вы, не перевелись на свете, вселенной, видимо, не обойтись без адского огня.

У входа возникло какое-то движение. Эрнест, председатель и все депутаты повернули голову к дверям.

— Господин председатель, что же вы не зовете ваших солдат? — спросил Эрнест. — Они здесь и только ждут сигнала, чтобы привести в исполнение ваши тайные замыслы.

— Меня больше беспокоят другие тайные замыслы, — отвечал председатель. — И солдаты здесь для того, чтобы помешать им.

— Это уж не наши ли козни вы имеете в виду? — издевался Эрнест. — Бомбы или что-нибудь в этом роде?

При слове «бомбы» атмосфера в зале снова накалилась. Эрнест не мог перекричать весь этот шум и стоял, выжидая. И тут произошло нечто неожиданное. Со своего места на галерее я заметила только вспышку огня. Затем меня оглушил взрыв, и сквозь завесу дыма я увидела, как Эрнест покачнулся и как по всем проходам к трибуне ринулись солдаты. Наши товарищи повскакали с мест, не владея собой от возмущения. Но Эрнест, сделав над собой величайшее усилие, остановил их движением руки.

— Это провокация! — загремел он. — Спокойствие, вы только себя погубите!

Он медленно опустился на пол, и подоспевшие солдаты окружили его стеной. Другие солдаты очищали галерею от публики. Поневоле пришлось уйти и мне, и больше я ничего не видела.

Я объявила, что я жена Эрнеста, в надежде, что буду к нему допущена, но вместо этого меня арестовали. Одновременно был произведен арест всех социалистических депутатов, включая и беднягу Симпсона, он заболел тифом и лежал у себя в гостинице.

Суд не стал с нами долго возиться. Все приговоры были предрешены заранее. Удивительно, что Эрнесту сохранили жизнь. Это была величайшая ошибка олигархии, и она ей дорого стала. Сказывалось опьянение собственными успехами, в котором пребывали победители. Им и в голову не приходило, что эта горсточка героев способна потрясти их власть до самого основания. Завтра, когда начнется великая революция и весь мир услышит мерный шаг восставших миллионов, олигархия с удивлением увидит, в какую могучую силу превратился скромный отряд героев[261].

Как член революционной организации, посвященный во все ее тайные планы и деливший с ней горе и радость, я принадлежу к тем немногим, кто более других может судить, были ли наши депутаты причастны к взрыву в конгрессе. Могу сказать без малейших колебаний, что никто из социалистов, как бывших в этот день в конгрессе, так и не бывших там, не имел к этому делу никакого касательства. Мы не знаем, кто бросил бомбу, но знаем достаточно достоверно, что это сделали не мы.

С другой стороны, много данных за то, что взрыв был устроен по велению свыше. Пусть это всего лишь предположение, но вот какие серьезнейшие доводы говорят в его пользу. Председатель конгресса был извещен тайной полицией, что депутаты-социалисты собираются перейти к террористическим методам борьбы. Назначен будто бы даже день — тот самый, когда и произошел взрыв. Поэтому в Капитолий были заранее введены войска. Но поскольку мы ничего не знали о предполагающемся взрыве, а власти знали и заблаговременно к нему готовились, и взрыв действительно произошел, естественно заключить, что Железная пята была обо всем осведомлена. Более того, мы, социалисты, утверждаем, что преступление это и совершено было Железной пятой, — она задумала его и привела в исполнение, чтобы потом возложить вину на нас и таким образом способствовать нашей гибели.

Через председателя палаты весть о готовящемся террористическом акте достигла его коллег, холопов, облаченных в багряную ливрею. Во время выступления Эрнеста все они только и ждали, когда это произойдет. Надо отдать им справедливость, они и в самом деле верили, что социалисты что-то готовят. На процессе многие искренне утверждали, что видели в руках у Эрнеста бомбу и что она преждевременно разорвалась. Разумеется, ничего подобного они не видели, и картину эту нарисовало им разгоряченное воображение.

На суде Эрнест сказал:

— Неужели вы не понимаете, что если бы мне понадобилось бросить бомбу, я не удовлетворился бы какой-то хлопушкой. Ведь в ней и пороху-то почти не было. Только что надымила, а ранила одного меня. Посудите сами, что это за бомба, если, разорвавшись у моих ног, она даже меня не убила. Поверьте, если я начну швырять бомбы, это вам дешево не пройдет. Вы не отделаетесь испугом.

Обвинение, со своей стороны, утверждало, что социалисты просчитались: слабое действие бомбы было для них так же неожиданно, как и преждевременный взрыв, вызванный растерянностью Эрнеста. Последнее, кстати, совпало с показаниями свидетелей, будто бы видевших бомбу в руках Эрнеста.

Никто из нас не знал, кто бросил бомбу. Эрнест впоследствии рассказывал мне, что за какую-то долю секунды до взрыва он видел и слышал, как бомба ударилась у его ног. То же самое он говорил на суде, но ему, конечно, не поверили. Весь этот инцидент, попросту говоря, «состряпала» Железная пята, желая с нами разделаться, и бороться с ее тайными замыслами было бесполезно.

По известному речению, нет ничего тайного, что не стало бы явным. Данный случай это опровергает. Прошло девятнадцать лет, а мы, несмотря на все наши старания, так и не обнаружили человека, бросившего в Капитолии бомбу. Это, несомненно, был пособник Железной пяты, но так тщательно законспирированный, что ни один из наших агентов ни разу не наткнулся на его след. И теперь, когда все сроки прошли, остается лишь поставить крест на этой тайне и сдать ее в архив неразрешимых исторических загадок[262].


Глава восемнадцатая В горах Сономы

О себе за этот период могу рассказать лишь очень немногое. Полгода меня продержали в тюрьме, не предъявляя никакого обвинения. Я была «на подозрении» — термин, с которым вскоре пришлось познакомиться многим революционерам. Но наша новорожденная тайная агентура уже становилась на ноги. К концу второго месяца моего заключения один из стражей открылся мне в том, что он революционер, близко связанный с нашей организацией; а несколько недель спустя я узнала, что недавно назначенный к нам тюремный врач Джозеф Паркхерст — член одной из боевых групп.

Так наша организация, незаметно проникая в поры вражеской организации, оплетала ее невидимой паутиной. Сидя в тюрьме, я знала все, что творится во внешнем мире. Да и каждый из депутатов, отбывавших заключение, был связан таким образом с мужественными товарищами, которые скрывались под личиной лакеев Железной пяты. И хотя Эрнеста содержали в военной крепости на Тихоокеанском побережье и нас разделяли три тысячи миль, мы постоянно сносились друг с другом, и наши письма безошибочно находили дорогу через всю страну.

Социалистическим лидерам в тюрьме и на воле удавалось обсуждать между собой все главнейшие вопросы и таким образом руководить движением. Уже через несколько месяцев появилась возможность кое-кому устроить побег. Но поскольку заключение не совсем отрывало их от организации, решено было временно воздержаться от всяких скороспелых мероприятий. Кроме пятидесяти депутатов, по разным штатам сидело еще триста видных работников. Предполагалось освободить всех разом. Если бы какая-то часть опередила другую, олигархия была бы начеку и это помешало бы побегу остальных. Считалось также, что одновременное освобождение наших узников по всей стране произведет впечатление на пролетариат и это свидетельство нашей моральной силы заставит его поднять голову.

Было решено, что, отбыв свой срок, я должна скрыться от властей и приготовить для Эрнеста надежное убежище. Но даже скрыться оказалось нелегкой задачей. Как только я вышла на волю, для наблюдения за мной была наряжена целая свора ищеек. Для того, чтобы беспрепятственно пробраться в Калифорнию, надо было прежде всего сбить их со следа. Это создало забавную ситуацию.

В то время начала действовать паспортная система, подобная той, какая существовала в царской России. О том, чтобы под своим именем пуститься в путь через все штаты, нечего было и думать. Прежде чем помышлять о встрече с Эрнестом, мне надо было исчезнуть, иначе, выследив меня, наши гонители могли бы после его побега добраться до него. С другой стороны, при существующих условиях мне было бы небезопасно пускаться в далекое путешествие под видом простой работницы. Оставалось одно — выдать себя за привилегированную особу из лагеря властителей. Помимо горсточки сверхолигархов, существовали сонмы олигархов помельче, с состоянием в несколько миллионов, вроде мистера Уиксона, — они-то и составляли преданную сверхолигархам когорту. У микроолигархов были, разумеется, жены и дочери, легион влиятельных дам, за одну из которых я и должна была сойти. Несколько лет спустя, при более изощренной паспортной системе, охватившей всех жителей США от мала до велика и регистрировавшей каждое их движение, такая затея была бы уже невозможна.

Когда все приготовления были закончены, ищейки потеряли мой след: Эвис Эвергард как сквозь землю провалилась. Вместо нее некая мисс Фелиция Ван-Вердиган, в сопровождении двух камеристок, болонки и горничной при болонке[263], величественно прошествовала в роскошный пульмановский[264] салон-вагон, который уже спустя несколько минут на всех парах умчал ее на запад.

Под видом свиты богатой дамы я увозила с собой трех революционерок. Две из них были членами боевых групп, третья, Грейс Холбрук, вступила в группу на следующий же год и спустя несколько месяцев была казнена Железной пятой. Это на ней лежала обязанность ухаживать за болонкой. Что же касается прочих моих спутниц, то одна из них, Берта Стоул, двенадцать лет спустя пропала без вести, в то время как Анна Ройлстон и поныне здравствует, и ее роль в революционном движении все растет[265].

Без особых приключений в пути добрались мы до Калифорнии. Когда поезд по прибытии в Окленд подошел к дебаркадеру на 16 — й улице, мы благополучно выгрузились на перрон — и владетельной мисс Фелиции Ван-Вердиган, камеристок, болонки и горничной при болонке как не бывало. Прислужниц богатой дамы сразу же встретили и увели надежные товарищи. Другие занялись мной. Через полчаса после моего приезда в Окленд я уже была на борту небольшого рыбачьего баркаса, бороздившего воды залива Сан-Франциско. Дул противный ветер, и мы большую часть ночи пролежали в дрейфе. Но я видела издали огоньки Алькатраса, где Эрнест томился в крепостном каземате, и утешалась тем, что мы так близко друг от друга.

На рассвете мы на веслах подошли к Мариновым островам и весь день простояли в укрытии, а как только спустилась ночь, за два часа, при попутном ветре, пересекли залив Сан-Пабло и вошли в устье реки Петалумы. Здесь меня ждала лошадь и новый провожатый; ни минуты не медля, мы сели в седла и поскакали при свете звезд.

На севере перед нами высился мощный хребет Сономы — цель нашего путешествия. Объехав стороной город Соному, мы углубились в ущелье, пролегавшее в отрогах скал. Проезжая дорога сменилась проселком, проселок — козьей тропкой, а затем и она затерялась среди горных пастбищ. Теперь мы поднимались прямиком по круче. Это был самый надежный путь — здесь мы никого не рисковали встретить.

Заря застала нас уже на северном склоне, и в серых сумерках утра мы сквозь заросли вечнозеленых кустарников спустились в уютную лощину, где густо росли секвойи. Здесь сладко благоухало позднее лето. Это была моя родина — знакомые, милые мне места, отсюда я могла бы взять на себя роль провожатого. Укрытие для Эрнеста было выбрано по моему совету. Уже не прячась, пустились мы через широкую луговину, а там по узкому кряжу, поросшему дубняком, перебрались на другой луг, поменьше. Здесь нам опять предстояло вскарабкаться на горный кряж, на этот раз увенчанный рощей земляничных деревьев, одетых ярко-красной корой, и пурпурных мансанит. Позади вставало солнце. Стайка перепелов, вспорхнув, шарахнулась в сторону и скрылась в лесной чаще. Крупный заяц бесшумно, как олень, перемахнул через дорогу. А вот и сам олень с ветвистыми рогами на мгновение показался на высокой круче, и солнце облило золотом его бока и шею.

Мы поскакали за ним следом, а потом извилистой тропкой, которой он пренебрег, спустились в рощу секвой, обступивших небольшое озеро, вода которого казалась темной от гальки, усеявшей дно. Здесь мне был знаком каждый кустик. Владельцем этого ранчо был когда-то писатель, мой большой друг. Он также стал революционером, но оказался несчастливее меня, ибо его уже не было в живых, и никто не знал, когда и как он погиб. Ему одному было известно то место, куда мы направили теперь своих коней. Мой друг купил это ранчо, привлеченный его живописным положением, и, к великому негодованию окрестных фермеров, заплатил за него кругленькую сумму. Он любил рассказывать, как, погруженные в нехитрые арифметические выкладки, они с сокрушением качали головой и недоуменно разводили руками, говоря: «Да тут и шести процентов не выколотишь!»

А теперь, когда он ушел из жизни, даже наследникам его не пришлось попользоваться этим живописным владением. Оно досталось не кому иному, как мистеру Уиксону; с недавних пор он завладел всей обширной территорией по северному и восточному склонам Сономы, от имения Спреклсов до Бенетской долины. Он превратил ее в олений заповедник, и здесь, на пространстве многих тысяч акров, на широком раздолье холмов, долин и ущелий, в почти первобытной глуши разгуливали олени. Все население было согнано с насиженных мест. Калифорнийский приют для слабоумных тоже вынужден был освободить место для оленей — от него камня на камне не оставили.

Охотничий домик Уиксона находился всего лишь в четверти мили от избранного мной убежища. Я видела в этом не опасность, а скорее некоторое добавочное преимущество: мы будем как бы под крылом одного из микроолигархов — положение как нельзя более выигрышное. Шпионам Железной пяты и в голову не придет искать меня или Эрнеста, когда он ко мне присоединится, в оленьем заповеднике Уиксона.

Мы привязали лошадей в роще секвой на берегу озера. Из тайника, скрытого гниющим дуплистым стволом, мой спутник извлек на свет множество разнообразных предметов: пятидесятифунтовый мешок муки, консервы, кухонную посуду, одеяла, просмоленный брезент, книги и письменные принадлежности, пятигалонный керосиновый бидон и — самое важное — большой моток крепкой веревки. Припасов было так много, что за ними пришлось возвращаться несколько раз.

Хорошо еще, что до убежища было рукой подать. Захватив с собой веревку, я пустилась вперед по прогалине, тянувшейся меж двух лесистых холмов и густо заросшей кустарником и диким виноградом. Прогалина вела к обрывистому берегу ручья, который питался родниками и не пересыхал даже в знойное лето. Кругом в живописном беспорядке высились такие же лесистые холмы, — казалось, они были разбросаны здесь по прихоти какого-то титана. В строении этих холмов, достигавших нескольких сот футов высоты, не было каменистого подзема. Они сплошь состояли из вулканической лавы — знаменитого сономского краснозема. Ручеек пробил себе в их склонах глубокое извилистое ложе.

Мы чуть ли не скатились с крутого склона, а потом шагов сто прошли по руслу ручья. И тут очутились перед широким оврагом, вернее, балкой. Снаружи ничто не указывало на ее существование, да она и не была похожа на обычную балку. Пробравшись через заросли шиповника, вы оказывались на самом ее краю и, выглянув из-за густой завесы зелени, видели под собой такую же колеблющуюся изумрудную завесу. Длина и ширина балки достигала нескольких сот футов, а глубина была вдвое меньше. Возникнув здесь, быть может, по той же прихоти природы, которая раскидала вокруг шапки холмов, она веками подтачивалась и вымывалась протекавшим в ней ручейком. Нигде не проглядывало ни клочка голой земли. Стены были сплошным ковром зелени, где венерины волосы и золотистый папоротник соседствовали с гигантскими секвойями и дугласиями. Много могучих деревьев вырастало прямо из стен. Некоторые нависали под углом в сорок пять градусов, но большинство тянулось вверх, уходя корнями в почти отвесную кручу.

Трудно было бы сыскать более укромное убежище. Сюда не забирались даже мальчишки из Глен-Эллена. Если бы наша балка находилась в ущелье хотя бы в милю длиной, она была бы известна многим. Но речушка от истока до самого устья насчитывала каких-нибудь пятьсот ярдов. Она брала свое начало из горного источника, отстоявшего от балки на триста ярдов, и уже в сотне ярдов ниже, у подножия холма, выбегала на волю и вливалась в реку, протекавшую по открытой холмистой местности.

Обвязав веревку вокруг дерева и опоясав меня другим концом, мой спутник стал осторожно спускать меня вниз. Через мгновение я была уже на дне балки. Вскоре тем же путем последовали за мной все вещи и припасы, которые он постепенно приносил из тайника. Когда все было водворено на место, мой спутник втащил веревку наверх, спрятал в надежном месте, крикнул мне на прощание несколько дружеских слов и ушел, оставив меня одну.

Прежде чем продолжать, скажу несколько слов об этом своем спутнике Джоне Карлсоне, преданном и верном товарище, скромном рядовом великой армии революции. Он служил конюхом у Уиксона и жил тут же неподалеку. На лошадях Уиксона мы и совершили свое путешествие в олений заповедник. В течение последующих двадцатилет Карлсон был сторожем и хранителем нашего убежища, и за все это время, я твердо уверена, ни разу у него не шевельнулась мысль о предательстве. Это был человек слова, и вы могли положиться на него до конца. Внешне он производил впечатление флегматика и увальня, — казалось бы, что может быть у такого медведя общего с революцией? А между тем любовь к свободе ровным, немеркнущим пламенем горела в его сумрачной душе. Отсутствие воображения и неповоротливый ум делали его в нашем кругу в некотором роде незаменимым. Он никогда не терял голову, каждый приказ выполнял молча, без лишних разговоров и вопросов. Однажды я спросила Карлсона, что сделало его революционером.

— В молодости я служил в солдатах, — рассказал он мне. — Давно это было, еще в Германии. Там все служат, пришлось и мне. Подружился я в полку с одним человеком, моим ровесником. Отец у него агитировал против кайзера — значит, правду народу говорил; ну его, конечно, схватили — и в тюрьму. А этот парень — сын его, значит — все толковал мне про народ, и про труд, и про капиталистов, как они простой народ обирают. Он и обратил меня в свою веру, стал и я социалистом. Очень уж он правильно и хорошо про это говорил, мне на всю жизнь в память врезалось. И как только я сюда приехал, сразу стал социалистов искать. Приняли меня в одну районную организацию, тогда еще была у нас социалистическая рабочая партия, а после раскола перешел я в социалистическую партию. Работал тогда в Сан-Франциско, в извозчичьем дворе, — это еще до землетрясения было. Я двадцать два года членские взносы плачу. И сейчас состою членом и плачу взносы, хотя теперь за это по головке не погладят. И всегда буду платить, что бы там ни было. Хотелось бы мне дожить до народной власти…

Оставшись одна, я приготовила на керосинке завтрак и занялась приведением в порядок моего нового жилища. Нередко на рассвете или после захода солнца ко мне украдкой приходил Карлсон, и несколько часов мы работали вместе. Сначала я жила под натянутым брезентом. Потом сооружена была палатка. И, наконец, когда мы убедились в своей безопасности. Карлсон приступил к сооружению маленького домика. Сверху, за густым пологом зелени, он был незаметен. Домик мы поставили у отвесной стены балки и в самой земле вырыли, укрепив подпорками стены и потолок, две каморки, сухие и хорошо проветриваемые. О, поверьте, у нас было чудесно! Впоследствии, когда к нам в убежище приехал знаменитый немецкий террорист Биденбах, он соорудил нам дымоуловители, и в холодные зимние вечера обитатели балки могли греться возле уютного камелька.

Здесь я позволю себе вступиться за честь этого товарища-террориста, человека прекрасной и чистой души, в отношении которого была совершена неслыханная в анналах нашей революции несправедливость. Неверно, будто Биденбах оказался предателем. Неверно, будто с ним, как утверждают, расправились его же товарищи. Это утка, пущенная клевретами Железной пяты. Биденбах был подвержен приступам необычайной рассеянности и забывчивости. По трагическому недоразумению его подстрелили наши же часовые, охранявшие убежище в Кармеле, так как он умудрился позабыть пароль и условные знаки. Чистейшая ложь, будто Биденбах предал свою боевую группу. В его лице мы потеряли одного из лучших и преданнейших революционеров[266].

Вот уже девятнадцать лет, как основанное мною убежище служит надежным укрытием для наших товарищей. Оно никогда не пустует и, кроме одного только случая, не было обнаружено никем из врагов. При всем этом оно находится чуть ли не рядом с охотничьим домиком Уиксона и в неполной миле от деревни Глен-Эллен. Каждое утро и вечер я слышала шум приходивших и уходивших поездов и проверяла часы по гудку, доносившемуся ко мне с кирпичного завода[267].


Глава девятнадцатая Искусство перевоплощения

«Ты должна перевоплотиться, — писал мне Эрнест. — Пусть Эвис Эвергард исчезнет. Постарайся стать совершенно другим человеком; но чтобы перемена была не только внешней — впитай в себя это новое всеми порами своего существа. Перевоплотись так, чтобы даже я не узнал тебя; измени свой голос, жестикуляцию, движения, мимику, походку — одним словом, преобразись с головы до ног».

Я послушалась его приказа. Каждый день я часами упражнялась в том, чтобы освободиться от Эвис Эвергард и похоронить ее глубоко-глубоко под личиной другой женщины, которая должна была стать моим новым «я». Такое перевоплощение требует большой и постоянной работы. Например, голос, интонация… Я старалась добиться их окончательного закрепления, чтобы они жили независимо от моего желания. Только такой автоматизм в исполнении заученной роли мог обеспечить полный успех. Надо было настолько войти в роль, чтобы совершенно забыть себя. Это как усвоение чужого языка — скажем, французского. Сначала это для вас сознательный процесс, требующий вмешательства и напряжения воли. Вы думаете по-английски и переводите свои мысли на французский язык или читаете французскую книгу и переводите на английский, чтобы уловить смысл, пока, наконец, после основательной подготовки, вы не начинаете читать, писать, а главное — думать без помощи родного языка.

То же было и с нашей маскировкой. Приходилось работать над ролью, вживаться в нее так, чтобы вернуться к себе самой было уже трудно, требовало бы внимания и напряжения воли. Сначала, разумеется, все делалось наобум, и немало было путаницы и ошибок. Ведь мы создавали новое искусство, многое надо было впервые найти и многому научиться. Но такие поиски шли повсюду. Появлялись мастера этого нового искусства, накапливался целый арсенал приемов и рецептов, создавалось своего рода неписаное руководство, которое впоследствии вошло в программу обучения каждого новичка в школе революции[268].

К этому времени относится исчезновение моего отца. Регулярно приходившие письма внезапно прекратились. В квартиру на Пелл-стрит он давно уже не заходил. Товарищи искали его повсюду. Наши тайные агенты обшарили все тюрьмы в Америке и нигде его не нашли. Он исчез бесследно, словно его поглотила земля, и поныне не обнаружено никаких его следов[269].

Шесть долгих месяцев я провела в одиночестве, но это не были месяцы праздности. Наша организация развивалась, и дела было по горло. Эрнест и другие узники, поддерживавшие между собой постоянную связь, руководили работой. Надо было организовать устную пропаганду, работать над улучшением и расширением сети тайной агентуры, создать ряд подпольных типографий, наладить так называемую подпольную железную дорогу, иначе говоря — установить связь между тысячами тайных убежищ и устроить новые там, где их недоставало.

Словом, работы было уйма. По истечении полугода мое одиночество было нарушено приездом двух товарищей. Это были молодые девушки, самоотверженные и пламенные борцы за свободу: Лора Питерсен, исчезнувшая в 1922 году, и Кэйт Бирс, позднее вышедшая замуж за Дюбуа[270], Последняя и сейчас с нами; как и все мы, она призывает зарю того дня, который откроет новую эру в жизни человечества.

Обе девушки были страшно взволнованы. Чего только они не пережили в пути: страх, смятение, близкую опасность — смерть коснулась их своим крылом. Среди экипажа рыбачьего баркаса в заливе Сен-Пабло оказался шпик. Агент олигархии, он втерся в наши ряды под маской революционера и во многое был посвящен. Очевидно, он охотился за мной, — еще раньше доходили слухи, что олигархи крайне озабочены моим бегством. К счастью, он, как потом выяснилось, никому не успел сообщить о своих догадках. Он, видимо, рассчитывал вот-вот открыть мое убежище и добраться до меня и со дня на день откладывал свое донесение. Так оно и умерло вместе с ним. Когда обе путницы высадились в устье Петалумы и пересели на лошадей, он под каким-то предлогом отпросился на берег. Карлсону поведение матроса показалось подозрительным. Проводив девушек на гору и проехав с ними часть пути, он оставил им свою лошадь и вернулся обратно пешком. Каким-то образом ему удалось изловить шпика, а что случилось вслед за этим, пусть лучше расскажет он сам.

— Убрал я его, — сказал нам Карлсон со свойственной ему краткостью. — Убрал… — Глаза Карлсона мрачно поблескивали, корявые, огрубевшие пальцы сжимались и разжимались. — Он даже и не вскрикнул. Я спрятал его там. Как стемнеет, поеду закопаю поглубже.

В то время я немало дивилась происшедшей во мне перемене. Вспоминая безмятежные годы моей юности в замкнутом, тихом университетском мирке, я сравнивала их со всей теперешней жизнью революционерки, бестрепетно взирающей на смерть и насилие. Не верилось, чтобы и то и другое было действительностью. Но где же сон и где явь? Быть может, жизнь революционерки, скрывающейся в какой-то норе, — тяжелый кошмар, который рассеется при свете дня? Или же я действительно революционерка, и мне только пригрезились далекие годы, когда я мирно жила в городе Беркли и самыми волнующими событиями моей жизни были танцы и вечера, публичные лекции и споры за чайным столом? Впрочем, мне думается, так чувствовали все, кто сплотился под красными знаменами всемирного братства людей.

Иногда я вспоминала тех, кого знала в былые годы. Как ни странно, они время от времени возникали на моем горизонте, чтобы тут же исчезнуть без следа. Например, епископ Морхауз. Мы тщетно разыскивали его, когда наша организация окрепла. Его переводили из одного сумасшедшего дома в другой. Стало известно о его временном пребывании в Стоктоне и Санта-Кларе, а потом след его затерялся. Сведений о смерти тоже не было. Видимо, ему удалось бежать. В то время я и представить себе не могла нашей будущей страшной встречи в черные дни разгрома Чикагского восстания.

Джексона, который лишился руки на сьеррской фабрике, — человека, чья судьба так круто изменила мою судьбу, я больше никогда не встречала. Но сведения о нем мне удалось собрать. Джексон не примкнул к социалистам. Озлобленный своими несчастьями и горькой обидой, он сделался анархистом. Не последователем какой-либо теории, нет: в нем пробудился зверь, обуреваемый ненавистью и жаждущий мести. И он достиг своего. Обманув бдительность стражей, в глухую ночь, когда все уже спали, он взорвал дворец Пертонуэйтов вместе со всеми его обитателями, включая и сторожей. В следственной тюрьме он удавился.

Зато весьма утешительным образом сложилась судьба доктора Гаммерфилда и доктора Боллингфорда. Оба продолжали верно служить своим хозяевам и дождались щедрой награды. Каждому из них было отведено в качестве резиденции по великолепному епископскому дворцу, где они продолжают жить и поныне, в ладу с миром и собственной совестью. Оба ярые защитники олигархии. Оба страдают ожирением. Эрнест сказал о них однажды: «Доктор Гаммерфилд отлично приспособил свою метафизику и ныне именем божиим благословляет на царство Железную пяту. Будучи поклонником красивости в богослужении, он благополучно свел на нет то „газообразное позвоночное“, о котором говорил Геккель, и в этом его отличие от доктора Боллингфорда. У того бог — один газ и ни намека на позвоночное».

Питер Донелли, мастер сьеррской фабрики, штрейкбрехер, знакомый мне по делу Джексона, удивил нас всех. В 1918 году в Сан-Франциско мне довелось присутствовать на собрании группы террористов, именовавших себя «Красные из Фриско», самой грозной и беспощадной из всех. Члены этой группы не входили в нашу организацию. Это были фанатики, безумцы. Такие настроения были нам чужды, и мы их не поощряли. Но отношения у нас были вполне добрососедские. В тот вечер меня привело к ним дело большой важности. В доме, где мы собрались, я оказалась единственной женщиной среди двух десятков мужчин, причем все они были в масках. Когда наши переговоры закончились, один из присутствующих вызвался проводить меня к выходу. В темной прихожей он неожиданно остановился, зажег спичку и, поднеся ее к лицу, сбросил маску. Я увидела искаженное от волнения лицо Питера Донелли. Спичка погасла.

— Я только хотел, чтобы вы меня узнали, — сказал он мне в темноте. — Помните инспектора Даллеса?

Я сказала, что помню; передо мной встала лисья физиономия инспектора сьеррской фабрики.

— С ним я свел счеты в первую очередь, — горделиво пояснил Донелли. — Потом уже примкнул к «Красным из Фриско».

— Как же это вы решились? А ваша жена, дети?

— У меня никого не осталось. Нет, не думайте, — прибавил он торопливо. — Это я не за них мщу. Они умерли дома, в постели. Всех унесла болезнь, одного за другим. Вот и развязали мне руки. А мщу я за свою искалеченную жизнь. Когда-то меня знали как штрейкбрехера Донелли. А сегодня — сегодня я номер двадцать седьмой в группе «Красные из Фриско»! Ну пойдемте, я выведу вас отсюда.

Вскоре мне пришлось узнать о нем больше. По-своему Донелли был прав, говоря, что лишился всех своих детей. Однако сын его Тимоти был жив, и отец знать его не хотел, с тех пор как тот поступил в наемные войска[271] Железной пяты.

В группе «Красные из Фриско» было правило, что каждый ее член должен совершить в год не меньше двенадцати террористических актов. Неудача каралась смертью. Невыполнение установленного минимума обязывало провинившегося к самоубийству. Совершение террористических актов не было оставлено на волю случая. Время от времени эти маньяки собирались и выносили массовые смертные приговоры особо ненавистным олигархам или их прислужникам. Распределение казней между членами группы производилось по жребию.

Причиной моего прихода к ним послужило следующее обстоятельство. Один из наших товарищей, который под видом духовного лица много лет работал в тайной полиции Железной пяты, был приговорен к смерти «Красными из Фриско». Как раз в тот вечер разбиралось его дело. Сам он, разумеется, на суде не присутствовал, и судьи не знали, что он наш товарищ. Мне было поручено рассеять это недоразумение. Может показаться странным, что мы узнали о планах этой группы, но все объяснялось очень просто. Один из наших тайных агентов входил в это сообщество. Мы обязаны были знать, что происходит не только среди наших врагов, но и среди друзей, и уж эту группу безумцев нам, во всяком случае, нельзя было выпускать из виду.

Но вернемся к Питеру Донелли и его сыну. Бывший мастер исправно служил своей группе, пока однажды в списке доставшихся ему приговоров не прочел имя Тимоти Донелли. Тут в нем заговорили отцовские чувства. Чтобы спасти сына, он предал своих единомышленников, — правда, не всех, однако человек двенадцать было казнено, и группа оказалась фактически разгромленной. Остальные вынесли предателю смертный приговор.

Тимоти Донелли ненамного пережил отца. «Красные из Фриско» поклялись предать его смерти. Олигархия делала все для спасения своего агента. Его перебрасывали с места на место. Трое террористов поплатились жизнью за попытку до него добраться. Как я уже говорила, их организация состояла из одних мужчин. С отчаяния они обратились к женщине. Это была не кто иная, как Анна Ройлстон. Наш центр запретил ей всякое вмешательство в это дело, но с Анной нелегко было сладить, — дисциплина у нее всегда хромала. Необычайная одаренность и личное обаяние сделали ее популярной, и ей многое прощали. Трудно было подвести ее под общий ранжир и мерить обычной меркой.

Несмотря на категорическое запрещение руководства, она взялась за это дело. Надо сказать, что Анна была пленительной женщиной, пользовавшейся успехом у мужчин. Все наши молодые люди были в нее влюблены, и красота ее привела к нам немало новых членов. Но Анна и думать не хотела о замужестве. Она нежно любила детей, но считала, что это не для нее: она посвятила себя целиком нашему делу, а дети и семья стали бы для нее помехой.

Анне не стоило большого труда повергнуть к своим стопам Тимоти Донелли. Совесть ее при этом оставалась спокойной. Как раз в это время произошла пресловутая нэшивилльская резня: наемники во главе с Донелли перебили восемьсот ткачей. Анне не пришлось самой сводить с ним счеты, она только сдала его с рук на руки членам группы «Фриско» [272]. Это случилось в прошлом году, и с тех пор Анну Ройлстон зовут у нас «Красной девой».

С полковником Ингрэмом и полковником Ван-Гилбертом, моими старыми знакомыми, мне тоже пришлось еще свидеться.

Полковник Ингрэм достиг при олигархах высоких должностей и в конце концов был назначен послом в Германию. Его одинаково презирали рабочие обеих стран. Я встретилась с ним в Берлине, куда приезжала как доверенное лицо Железной пяты по делам международного шпионажа. Полковник оказывал мне всяческое содействие. Кстати, в этой двойной роли мне удалось сделать для революции много полезного.

Полковник Ван-Гилберт получил прозвище «Цепной пес». Он сыграл видную роль в создании нового кодекса законов после Чикагского восстания. Но еще до этого ему был вынесен приговор за его судебную деятельность. Я была среди тех, кто судил и приговорил его к смертной казни. Приговор привела в исполнение все та же Анна Ройлстон.

И еще одна знакомая тень встает передо мной — Джозеф Герд, адвокатишка Джексона. Меньше всего я могла предполагать, что еще раз встречу этого человека. И какая же это была встреча! Спустя два года после Чикагского восстания мы с Эрнестом заехали в Бентхарборское убежище[273], на берегу озера Мичиган, против Чикаго. Войдя, мы застали знакомую картину: судили какого-то шпика. После вынесения смертного приговора его вели к выходу, и мы встретились с ним у порога. Завидев меня, несчастный вырвался из рук своих конвоиров, бросился к моим ногам, судорожно обхватил мои колени и стал молить о пощаде. Когда он поднял вверх искаженное страхом лицо, я узнала Джозефа Герда. Мне немало пришлось видеть в жизни тяжелого, но задыхающиеся вопли этого жалкого существа потрясли меня, как ничто другое. В нем говорила вся исступленная жажда жизни. Это была страшная, душераздирающая сцена. Десятки рук оттаскивали его прочь, но он не отпускал меня. Когда же его наконец подхватили и унесли, отбивающегося и кричащего, я без чувств упала на пол. Тяжко взирать на гибель храбрецов, но нет ужасней зрелища, нежели трус, молящий о пощаде.


Глава двадцатая Исчезновение олигарха

Но воспоминания о старой жизни увлекли меня слишком далеко вперед, в новую жизнь. Массовое освобождение наших узников из тюрьмы произошло только в первой половине 1915 года. Сложнейшую операцию по устройству одновременных побегов удалось провести сверх ожидания удачно, и этот большой успех придал нам уверенности и силы для дальнейшей работы. За одну только ночь на пространстве от Кубы до Калифорнии нам удалось освободить из тюрем, крепостей и военных узилищ всех наших депутатов, а также свыше трехсот других видных деятелей. У нас не было ни единого провала. Все узники не только бежали, но и благополучно достигли назначенных им убежищ. И только Артуру Симпсону не удалось увидеть свободу, он скончался в Кабаньясской тюрьме после жестоких пыток.

Следующие полтора года были для нас с Эрнестом счастливейшей порой нашей жизни. Все это время мы были неразлучны. Впоследствии, когда мы вышли из нашего убежища, нам уже редко выпадало такое счастье. Я ждала в ту ночь Эрнеста с таким же нетерпением, с каким сейчас жду завтрашнего восстания. Мы бог весть как давно не видались, и мысли о возможной задержке, об ошибке, грозящей какими-нибудь осложнениями, доводили меня до безумия. Часы тянулись бесконечно. Я ждала одна. Биденбах и трое молодых товарищей, укрывавшихся в убежище, ушли, вооруженные с головы до ног, в горы встречать Эрнеста. В ту ночь убежища, наверно, пустовали по всей стране.

Как только небо осветилось первым проблеском зари, раздался условный сигнал. Я ответила. В темноте я чуть не бросилась на шею Биденбаху, спустившемуся вниз первым. Но в следующее мгновение Эрнест уже сжимал меня в своих объятиях. И тут я почувствовала, что только усилием воли могу стать прежней Эвис Эвергард, воскресить ее улыбку, интонации, голос. Я уже не могла оставаться сама собой без постоянного напряжения памяти и воли, так прочно завладело мной новое существо, в которое мне удалось перевоплотиться.

В уединении нашей маленькой комнатки, при свете керосиновой лампы я хорошенько вгляделась в Эрнеста. Не считая бледности, он почти не изменился. Это был он, мой возлюбленный муж, мой герой. Правда, черты его стали резче и суровее, но это скорее даже шло ему, это придавало отпечаток благородства и утонченности его лицу, дышавшему избытком энергии. В нем чувствовалась новая сосредоточенность, хотя в глазах по-прежнему поблескивали искорки смеха. Он потерял двадцать фунтов в весе, однако чувствовал себя превосходно. Усиленные занятия гимнастикой укрепили его мускулы, и они были как стальные. Он, пожалуй, казался даже здоровее, чем до тюрьмы.

Прошло много часов, прежде чем Эрнест согласился лечь отдохнуть. Я же, взволнованная и счастливая, и думать не могла о сне. Мне ведь не пришлось бежать из тюрьмы и долгие часы скакать на коне.

Пока Эрнест спал, я переоделась и изменила прическу, готовясь снова вернуться к той роли, которая стала моим вторым «я». Как только Биденбах и наша молодежь проснулись, мы составили против Эрнеста маленький заговор. Мы обо всем уговорились и сидели в кухне, служившей нам и столовой, когда дверь отворилась и вошел мой муж. Биденбах, как было условлено, обратился ко мне с каким-то вопросом, называя меня Мери, и я ответила ему, в то же время поглядывая на Эрнеста с интересом, естественным для молодой особы, впервые увидевшей перед собой такую знаменитость. Эрнест бегло взглянул на меня и нетерпеливо огляделся. Я была представлена ему как Мери Холмс.

На стол был поставлен лишний прибор, и когда все расселись по местам, один стул оказался свободен. Увидев, что мой муж недоволен и еле сдерживает нетерпение, я готова была закричать от радости. Наконец Эрнест не выдержал.

— Где моя жена? — спросил он напрямик.

— Спит еще, — отозвалась я.

Это была критическая минута, но я говорила измененным голосом, и Эрнест меня не узнал. Завтрак продолжался. Я болтала без умолку, изображая из себя экспансивную молодую особу, увлекающуюся знаменитостями и не стесняющуюся навязывать им свое поклонение.

Наконец, как бы не в силах совладать со своими чувствами, я вскочила с места, обняла Эрнеста и чмокнула его в губы. Надо было видеть при этом моего мужа. Опасливо отодвинув меня на расстояние вытянутой руки, он оглядывался по сторонам с видом величайшего недовольства и недоумения. Наши мужчины не выдержали и покатились со смеху. Начались объяснения, но Эрнест не сразу им поверил. Он долго всматривался и то узнавал, то окончательно отказывался узнать меня. И только когда я стала прежней Эвис Эвергард и принялась нашептывать ему на ухо ласковые прозвища, которые знали на всем свете только я да он, Эрнест согласился признать меня своей милой женушкой.

Забавно, что в этот день он все как-то меня дичился и наконец, решившись обнять, признался с великим смущением, что чувствует себя чем-то вроде двоеженца.

— Ты для меня теперь и Эвис и какая-то еще неведомая мне женщина, — говорил он смеясь. — Выходит, что у меня не одна, а две жены, — можно сказать, целый гарем. Что ж, тем лучше. Если придется удирать из штатов, запишемся с тобой в турецкое подданство. Мы теперь для турок самая подходящая компания[274].

Для меня началась пора безоблачного счастья. Правда, работа отнимала целые дни, но это были дни, прожитые вместе с Эрнестом. Полтора года мы безраздельно принадлежали друг другу, не зная к тому же тягостного уединения, видя перед собой все новых и новых людей, рядовых революционеров и знаменитых деятелей, наблюдая причудливую перекличку голосов со всех участков фронта, слушая рассказы о еще более причудливых событиях — из мира революции и подпольной войны. Немало было даровано нам смеха и веселья. Мы были не сумрачными заговорщиками, отчужденными от мира. Нам выпало на долю много работать и много страдать и, сменяя павших в бою товарищей, неуклонно идти вперед, но и труд, и борьба, и жизнь в непосредственной близости от смерти таили для нас немало светлых минут беспечного смеха и любви. К нам приезжали художники, ученые, музыканты и поэты. И в нашей балке мы наслаждались культурой, куда более утонченной и высокой, чем та, которой кичились олигархи в своих пышных хоромах и чудо-городах. Кстати, многие из приезжавших к нам участвовали в созидании всего этого великолепия[275].

Мы не сидели взаперти. Часто по вечерам вся наша ватага отправлялась в горы на уиксоновских скакунах. Знал бы их владелец, сколько революционеров мчалось на спинах его лошадей! Мы даже отваживались устраивать пикники в уединенных местах и, выехав до рассвета, возвращались домой поздно вечером. К нашим услугам были уиксоновские сливки и масло[276]. Эрнест не отказывал себе в удовольствии пострелять уиксоновских зайцев и перепелов, а при случае не гнушался и молодым оленем.

Мы чувствовали себя в полной безопасности. Как уже упоминалось, только однажды к нам в убежище вторгся посторонний. Кстати, мой рассказ об этом впервые прольет свет на таинственное исчезновение молодого Уиксона, наделавшее в свое время столько шума. Теперь, когда его уже нет в живых, запрет с этой тайны может быть снят.

В нашей балке было одно местечко, куда несколько часов в течение дня падали солнечные лучи. Мы натаскали туда речного гравия и устроили нечто вроде пляжика, где можно было полежать и погреться. Как-то я прикорнула здесь с томиком Менденхолла[277] и незаметно задремала. Мне было так уютно и спокойно на моем ложе, что даже пламенные строфы этого вдохновенного поэта не могли развеять мою дремоту.

Разбудил меня ком земли, упавший мне на ноги. Очнувшись, я услыхала, что кто-то спускается вниз. Минута — и какой-то юноша, съехав с отвесной кручи, очутился передо мной. Это был молодой Филипп Уиксон — тогда я, конечно, этого не знала. Увидев меня, он не растерялся и только присвистнул от удивления.

— Однако, — пробормотал он и, сняв шляпу, вежливо добавил: — Простите, я не рассчитывал кого-нибудь здесь найти.

Я не так спокойно, как он, отнеслась к этой встрече. Мой опыт конспиратора был еще невелик, и я легко терялась в трудных обстоятельствах. Позднее, в присвоенной мне роли международной шпионки, я, разумеется, не ударила бы в грязь лицом. Но тут я сразу вскочила и выкрикнула условный сигнал, предупреждающий об опасности.

— Что это значит? — Уиксон посмотрел на меня испытующе. Видно было, что, спускаясь, он и не подозревал о нашем существовании, и я свободно вздохнула.

— А вы как полагаете? — спросила я в ответ. Находчивостью я, как видите, не отличалась.

— Кто вас знает, — пробурчал он, покачивая головой. — Может, у вас тут сообщники. Но придется вам ответить за это. Мне эта история определенно не нравится. Вы забрались в чужие владения. Это поместье моего отца и…

В эту минуту голос Биденбаха, как всегда вежливый и спокойный, негромко произнес за его спиной:

— Руки вверх, молодой человек!

Уиксон послушно поднял руки и повернулся к Биденбаху, который направил на него в упор тяжелый маузер.

Уиксон был не робкого десятка.

— Ого! — сказал он. — Да вас тут шайка революционеров. Осиное гнездо, как я погляжу. Ну, долго вы здесь не засидитесь, смею вас уверить.

— Как бы вам, молодой человек, не пришлось здесь засидеться, — спокойно возразил Биденбах. — А пока прошу вас следовать за мной.

— Это куда же еще? — удивился Уиксон. — Что у вас тут, катакомбы? Мне приходилось слышать о таких вещах…

— А вот пойдемте, увидите, — сказал Биденбах.

— Вы не имеете права… — вскипел пленник.

— С вашей точки зрения, — многозначительно возразил террорист. — А с нашей — имеем. Придется вам привыкнуть к тому, что здесь на все смотрят иначе, чем в мире насилия и жестокости, где вы жили до сих пор.

— Ну, это спорный вопрос, — пробормотал Уиксон.

— Вот мы и поспорим с вами, время у нас найдется.

Молодой человек рассмеялся и последовал за своим конвоиром в дом. Мы оставили его под наблюдением в одной из маленьких комнат, а сами собрались в кухне для совещания.

Биденбах со слезами на глазах заявил, что молодого Уиксона придется убрать, и был очень рад, когда мы большинством голосов провалили это жестокое предложение. С другой стороны, отпустить молодого олигарха на все четыре стороны мы тоже не могли.

— Давайте оставим малого у себя и займемся его воспитанием, — предложил Эрнест.

— В таком случае, с вашего разрешения, я хотел бы стать его наставником в вопросах юриспруденции, — воскликнул Биденбах.

Так, смеясь, мы и приняли это решение. Филипп Уиксон должен был остаться у нас для прохождения курса социологии и социалистической морали. А между тем нас ждала другая, более неотложная задача: надо было уничтожить следы неудачного путешествия молодого олигарха на дно балки — одна стена была сильно изрыта обвалом. Эта работа досталась Биденбаху. Обвязавшись веревкой, он целый день ровнял и выглаживал почву скребком. Так же тщательно были уничтожены все следы, ведущие к нам по тропинке. И, наконец, явился Карлсон и потребовал у нас башмаки Уиксона.

Молодой олигарх не пожелал разуваться и чуть было в драку не полез, но при ближайшем знакомстве с железными пальцами Эрнеста — пальцами кузнеца — сменил гнев на милость. Карлсон натер на ногах волдыри и содрал себе кожу тесной обувью своего молодого хозяина, но зато поработал на славу. Шагая в башмаках Уиксона от того места, где обрывались следы, он свернул налево и, то обходя холмы, то поднимаясь на кручи и спускаясь в лощины, прошел несколько миль, пока не скрыл следы в водах бурного ручья. Здесь он снял башмаки и большую часть обратного пути проделал босиком. Только неделю спустя мы вернули Уиксону его башмаки.

К вечеру в парке были спущены собаки-ищейки, и нам уже не пришлось спать в эту ночь. На следующий день собаки то и дело рыскали по нашему ущелью, но, сбитые с толку следами Карлсона, убегали влево, и лай их постепенно удалялся и замирал высоко в горах. Все это время наши мужчины стояли наготове в полном вооружении, с револьверами и винтовками; нечего и говорить, что мобилизованы были все адские машины, изготовленные Биденбахом. Можно себе представить, как изумился бы спасательный отряд, если бы он все-таки попал в нашу пещеру.

Я рассказала здесь о подлинных обстоятельствах исчезновения Филиппа Уиксона, некогда принадлежавшего к классу олигархов, впоследствии верного сына революции, потому что мы в конце концов перевоспитали его. Это был юноша с восприимчивым, гибким умом и неиспорченной душой. Несколько месяцев спустя, сев на лошадей из конюшни его отца, мы вместе с ним перевалили через Соному и спустились к устью Петалумы, где нас принял на борт небольшой рыбачий баркас. С величайшими предосторожностями переезжая с одной стоянки на другую, мы перебрались в Кармел, в тамошнее убежище.

Здесь Уиксон прожил с нами еще восемь месяцев, а потом и сам не захотел с нами расстаться. На это у него были две причины. Во-первых, он, как и следовало ожидать, влюбился в Анну Ройлстон; во-вторых, стал социалистом. И только окончательно удостоверясь в безнадежности своей любви, он исполнил наше желание и вернулся в отчий дом.

Продолжая считаться для внешнего мира олигархом, Филипп Уиксон на самом деле был одним из ценнейших наших агентов во вражеском лагере. Недаром олигархи так часто становились в тупик перед неожиданным крушением своих замыслов и планов. Если бы они знали, как велико число наших сторонников в их рядах, им не пришлось бы удивляться. Всю свою жизнь Филипп Уиксон был свято верен великому делу революции. Эта преданность стоила ему жизни. В 1927 году, во время ужаснейшей бури, он отправился на собрание социалистических руководителей, простудился и заболел воспалением легких, которое и свело его в могилу[278].


Глава двадцать первая Ревущий зверь из бездны

За время долгого пребывания в убежище мы не отрывались от внешнего мира и достаточно ясно представляли себе всю мощь режима, с которым находились в состоянии войны. Кончился период ломки и перехода на новые рельсы, и теперь, оформившись и окрепнув, новые учреждения Железной пяты приобрели все признаки устойчивости и постоянства. Олигархии удалось создать всеобъемлющий, разветвленный государственный аппарат, и машина эта исправно работала, несмотря на все наши попытки затормозить, нарушить ее ход.

Для многих наших товарищей это было полнейшей неожиданностью. Они не представляли себе такой возможности. И тем не менее жизнь в стране шла своим чередом. Люди продолжали трудиться на полях и в недрах земли. Но теперь они были рабами. Ведущие отрасли промышленности процветали. Рабочие, члены привилегированной касты, жили припеваючи, усердно трудились. Впервые после неурядиц промышленной войны они вкусили мир. Кончился вечный страх перед безработицей, кончились стачки, локауты, гонения на профсоюзы. Они жили в удобных домах, в специально для них построенных уютных поселках, которые казались им сущим раем по сравнению с трущобами и грязными гетто, где они раньше ютились. Теперь они лучше питались, меньше работали, чаще отдыхали, в их обиходе появились новые интересы и развлечения. О своих братьях и сестрах, гонимых париях, злосчастных обитателях бездны, они и думать забыли. В человеческом обществе начиналась новая эра — эра эгоизма. И все же это было верно лишь до известной степени. Рабочие касты были густо прослоены нашими сторонниками, людьми, для которых шкурнические интересы не заслоняли идеалов свободы и братства.

Другим важным учреждением, принявшим устойчивую форму и работавшим без заминки, была армия наемников. Она возникла из старой регулярной армии и насчитывала миллион солдат, помимо колониальных войск. Наемники были особым сословием. Они жили в специально отведенных им городах, которыми сами управляли, и пользовались множеством других привилегий. Немалая доля чудовищных прибылей Железной пяты уходила на их содержание. Утрачивая постепенно всякую связь с народом, они вырабатывали свое классовое самосознание, свою классовую мораль. Но и среди них было множество наших приверженцев[279].

Надо сказать, что и олигархи прошли некий путь развития, столь же примечательный, сколь и неожиданный. Они создали у себя жесткую классовую дисциплину. У всех у них были общественные обязанности, которые строго выполнялись. Вывелась порода богатых бездельников. Каждый олигарх по мере своих сил содействовал укреплению объединенной мощи олигархии. Они занимали командные посты в армии и промышленности, овладевали техническими знаниями и становились дельными, а подчас и выдающимися инженерами. Они заполняли многочисленные государственные должности, служили в колониях, десятками тысяч работали в тайной полиции. Их в обязательном порядке обучали богословию, естествознанию и другим наукам, прививали им вкус к литературе и искусствам. И во всех этих областях они выполняли важнейшую для себя задачу — внушать всей нации идеи, способствующие увековечению олигархии.

Их учили, а впоследствии и сами они учили, что правда и добро на их стороне. С детства им прививали аристократические представления о своей классовой исключительности, они всасывали их с молоком матери. Олигархи смотрели на себя как на укротителей зверей, как на пастырей человеческого стада. Подземные толчки народного возмущения сотрясали почву под их ногами. Призрак насильственной смерти гнался за ними по пятам. Бомбы, ножи и пули были для них клыками и когтями ревущего зверя из бездны, которого необходимо укротить для спасения человечества. Они и полагали себя спасителями человечества, самоотверженно ведущими его к высокой цели.

Они считали себя как класс единственными носителями цивилизации. Они верили, что стоит им ослабить узду, как их поглотит разверстая слюнявая пасть первобытного зверя, а вместе с ними погибнет вся красота, и радость, и благо жизни. Без них водворится анархия и человек вернется в первобытную ночь, из которой он с таким трудом выбрался. С детских лет их пугали этой картиной грядущей анархии, и, одержимые страхом, они и сами пугали ею своих детей: вот зверь, которому должно наступить на загривок, и высшая миссия аристократии в том, чтобы держать его под пятой. Только они, по их представлениям, ценой неустанных трудов и жертв способны были защитить род людской от всепожирающего зверя; и они верили этому, верили непоколебимо.

О присущей классу олигархов уверенности в своей правоте надо очень и очень помнить. В этом-то и сила Железной пяты, чего некоторые наши товарищи не пожелали или не сумели увидеть. Многие усматривали силу Железной пяты в ее системе подкупа и наказаний. Но это ошибка. Небо и ад могут быть решающими стимулами в религиозном рвении фанатиков; для огромного же большинства верующих небо и ад — лишь производные их представлений о добре и зле. Любовь к добру, стремление к добру, неприятие лжи и зла — короче говоря, служение добру и правде всеми делами и помыслами — вот движущий стимул всякой религии. Нечто подобное видим мы и на примере олигархии. Тюрьмы, изгнание и поношение, почести, дворцы и чудо-города — в их системе лишь производное. Основная сила олигархов — уверенность в своей правоте. Разумеется, существуют исключения; ясно также, что власть Железной пяты основана на угнетении и лжи. Все это так. Но для нас важно то, что ныне сила Железной пяты заключается в самодовольном утверждении собственной правоты[280].

Но разве революция за последние страшные двадцать лет не черпала силы единственно лишь в сознании своей правоты? Чем иначе объясните вы наш нескончаемый мартиролог! Разве не этой верой проникнут подвиг Рудольфа Менденхолла, погибшего за революцию и посвятившего ей свою лебединую песнь? Разве не она побудила Гулберта предпочесть предательству смерть под пыткой? Не она ли заставила Анну Ройлстон отказаться от радостей материнства? Не она ли подвигла Джона Карлсона на его верное, бескорыстное служение скромным сторожем при глен-алленском убежище? Да и к кому бы вы ни обратились из тех, кто предан революции, будь то юноша или старик, женщина или мужчина, мудрец или невежда, вождь или скромный рядовой, — все они воодушевлены одной только силой — возвышенным, неугасимым стремлением к истине и добру.

Однако я отклонилась от своего рассказа. Мы с Эрнестом еще до выхода из подполья понимали, в чем заключается сила Железной пяты. С одной стороны, рабочие касты, наемники, полчища тайных агентов, полиция всех видов и оттенков — все это преданно служило Железной пяте; об утерянной свободе они не горевали, и жилось им в общем лучше, чем раньше. С другой стороны, огромнейшие массы населения — обитатели бездны — все больше погружались в скотскую апатию смирения и безнадежности. Когда среди них появлялись сильные натуры, выделявшиеся из общей массы, олигархи переманивали их и включали в ряды привилегированных рабочих или наемников. Так заранее приглушался всякий протест, и пролетариат терял тех, кто мог стать его вождями.

Положение обитателей бездны было крайне тяжелым. Обязательное школьное обучение на них не распространялось. Они жили, как скот, в обширных грязных рабочих гетто, обреченные на нищету и вырождение. Все их старинные привилегии были у них отняты. Труд стал для них рабской повинностью. Они лишены были права выбирать себе работу, свободно передвигаться по стране, хранить или носить оружие. Если фермеры превратились в невольников, прикрепленных к земле, то рабочие прикреплялись к машинам, к производству. Когда в наемной силе появлялась особая надобность, как это бывает при строительстве шоссейных дорог и авиационных линий, каналов, туннелей, метро и военных укреплений, в рабочих гетто производили насильственный набор, и десятки тысяч пролетариев — хочешь не хочешь — следовали к месту назначения. Вот и сейчас целые армии согнаны на строительство Ардиса. Их разместили в общих бараках, где семейная жизнь невозможна, где быстро отмирает всякое представление о приличии и царят скотские нравы. Поистине, в рабочих гетто притаился ревущий зверь из бездны — зверь, которого олигархи так страшатся. Но они сами его создали, сами разбудили и поддерживают в нем инстинкты тигра и обезьяны.

Ныне объявлено, что предстоит новый набор для строительства Эсгарда — чудо-города, который должен намного превзойти Ардис, когда последний будет окончательно завершен[281]. Мы, революционеры, намерены продолжать это строительство, но оно будет выполняться не руками угрюмых, измученных рабов. Стены, башни и колонны прекрасного города вознесутся ввысь под звуки радостных песен, и его блеск и красота будут напоминать не о стонах и проклятиях, а о музыке и веселии.

Эрнест рвался в широкий мир, чтобы принять участие в подготовке нашего злополучного Первого восстания, которое было впоследствии разгромлено в Чикаго. Приготовления к нему шли полным ходом. Однако Эрнесту пришлось вооружиться терпением, и пока Хедли, специально для этой цели привезенный из штата Иллинойс, производил над ним свои манипуляции, долженствовавшие превратить его в другого человека[282], Эрнест на тот случай, если восстание закончится неудачей, вынашивал грандиозные планы пропаганды революционных идей среди сознательных рабочих, а также планы распространения среди обитателей бездны хотя бы начатков образования.

Только в январе 1917 года удалось нам оставить убежище. Друзья заранее обеспечили мне и Эрнесту возможность легального существования. Мы были зачислены на службу к Железной пяте в качестве тайных агентов. Я считалась сестрой Эрнеста. Товарищи, занимавшие влиятельные посты среди олигархов, достали нам необходимые бумаги. С помощью властей предержащих сделать это было нетрудно, ибо в зыбком, двойственном мире разведки человек становился неуловимой тенью. Тайные агенты появлялись и исчезали, подобно призракам: они выполняли свои обязанности, повиновались распоряжениям, выслеживали, выпытывали и отчитывались перед начальством, хотя никогда, быть может, в глазаего не видели, и сотрудничали с другими агентами, которых видели, быть может, первый и последний раз.


Глава двадцать вторая Чикагское восстание

Работа провокаторов была связана с разъездами. Кроме того, по своему характеру она требовала постоянного общения с революционерами и рабочими. Это позволяло нам находиться одновременно в двух лагерях и, числясь агентами Железной пяты, отдавать все силы служению революции. Так было не только с нами. Чуть ли не повсюду в тайной полиции Железной пяты сидели наши люди, и никакими перетрясками и перестройками нельзя было окончательно от нас избавиться.

Первое восстание, назначенное на весну 1918 года, было задумано Эрнестом чрезвычайно широко. Осенью 1917 года подготовка была в самом разгаре. Многое еще оставалось сделать, и начать восстание до срока — значило бы обречь его на неудачу. Наши планы, естественно, отличались большой сложностью, и всякая поспешность могла оказаться для нас роковой. Это понимали и олигархи, и сообразно с этим они и действовали.

Мы рассчитывали первым ударом поразить нервные центры противника. После всеобщей забастовки Железная пята не доверяла телеграфу, и по всей стране были возведены станции беспроволочного телеграфа, порученные охране наемников. Мы со своей стороны парировали этот ход. По данному сигналу самые надежные товарищи в городах, поселках и казармах, а также в многочисленных убежищах должны были начать революционные действия повсеместным взрывом станций беспроволочного телеграфа. Этим мы надеялись сковать Железную пяту, обречь ее на вынужденное бездействие.

В это же время другие группы должны были приступить к взрыву туннелей и мостов и разбору рельсовых путей, чтобы привести в расстройство всю железнодорожную сеть. По тому же сигналу должны были начаться аресты офицеров наемных войск и полиции, а также видных деятелей олигархии и их прислужников. Этим мы рассчитывали обезглавить противника в боях, которые должны были разгореться по всей стране.

Многое должно было произойти по тому же сигналу. Канадские и мексиканские патриоты, чьи силы, кстати сказать, недооценивались Железной пятой, должны были то же самое проделать у себя. Предполагалось, что часть товарищей (женщины по преимуществу, у мужчин найдутся другие задачи) займется расклейкой прокламаций, заготовленных в подпольных типографиях. Наши агенты, занимающие высокие посты в аппарате Железной пяты, посеют анархию и беспорядок в своих ведомствах. Засланные в ряды наемной армии тысячи социалистов взорвут склады боеприпасов и дезорганизуют военную машину. Беспорядок и анархия перебросятся и на города наемников и рабочих каст.

Словом, олигархию ждал внезапный и ошеломляющий удар. Предполагалось, что он окажет такое действие, от которого она уже не опомнится. Разумеется, предстояли бедствия и лишения; мы знали, что будет пролито много крови. Но может ли это остановить революционеров! В своих планах мы отводили место и стихийному восстанию обитателей бездны: пусть гнев их обрушится на города и дворцы олигархов. Не беда, если это приведет к человеческим жертвам и уничтожению ценного имущества! Пусть ярится зверь из бездны, и пусть свирепствуют полицейские и наемники. Зверь из бездны все равно будет яриться, полицейские и наемники все равно будут свирепствовать. И те и другие опасны для революции, лучше им обратиться друг против друга. А мы тем временем займемся своим делом — захватом и освоением государственной машины.

Таков был план, тайно разработанный во всех деталях и по мере приближения срока сообщаемый все большему числу участников. Мы понимали, насколько расширение круга посвященных для нас опасно. На самом деле опасность угрожала нам с другой стороны. Через свою сеть подосланных шпионов Железная пята узнала о готовящемся восстании, и нам решили преподать еще один кровавый урок. Местом расправы был избран Чикаго, и урок мы получили основательный.

Из американских городов Чикаго[283] наиболее созрел для революции. Если его и раньше именовали «городом на крови», то теперь ему вновь предстояло заслужить это название. В жителях Чикаго сильна революционная закваска. Здесь было подавлено столько забастовок, что пролетариат не мог этого ни забыть, ни простить. Даже рабочие касты Чикаго еще не растеряли революционных традиций. Слишком много было пролито крови и разнесено черепов во время последних забастовок. Как ни изменились к лучшему условия их жизни, ненависть к господствующему классу все еще тлела в их сердцах. Духом возмущения были охвачены даже наемники. Три полка в полном составе ждали только сигнала, чтобы перейти на нашу сторону.

Чикаго всегда был горнилом революции, полем битвы между трудом и капиталом. Это был город уличных боев, где насильственная смерть была частой гостьей, где классово сознательным организациям капиталистов противостояли классово сознательные организации рабочих, где даже школьные учителя были давно объединены в профсоюзы и наравне с малярами и каменщиками входили в Американскую федерацию труда. И вот Чикаго стал ареной преждевременно разразившегося восстания.

Беспорядки были спровоцированы Железной пятой. Тут действовал хитрый расчет. С некоторых пор олигархи стали вести себя с населением вызывающе, не делая исключения даже для привилегированных рабочих каст. Обещания и соглашения открыто нарушались, за ничтожные провинности налагались суровые взыскания. Все усилия были направлены на то, чтобы раздразнить зверя из бездны, вывести его из обычного состояния апатии. Железной пяте явно не терпелось услышать его рев. А о мерах для охраны города почему-то забывали, — в этом отношении Железная пята стала вдруг проявлять несвойственное ей легкомыслие. Среди наемников заметно упала дисциплина, и много полков было выведено из Чикаго и отправлено на новые квартиры во все концы страны.

Вся эта программа была выполнена за короткий срок — всего несколько недель. До нас, революционеров, доходили кое-какие слухи, ничего толком не объяснявшие. Мы видели в чикагских неурядицах скорее проявление стихийного протеста, который до поры до времени следовало придержать. Никому и в голову не приходило, что кто-то втихомолку разжигает эти настроения в городе, — все делалось в строжайшей тайне и по указанию таких высоких инстанций, что к нам не просочилось ни единого намека. Словом, встречный маневр Железной пяты был умело подготовлен и умело выполнен.

Я находилась в Нью-Йорке, когда получила приказ немедленно выезжать в Чикаго. Человек, говоривший со мной, — я не знаю его имени и не видела его лица, — судя по голосу и тону, был олигархом. Приказ был настолько ясен, что не оставлял места ни для каких сомнений: наш заговор раскрыт, и под нас подводится контрмина. Остается лишь поднести запал, — целая армия агентов Железной пяты, как местных, так и присланных издалека, вкупе со мной должна заняться этим и произвести взрыв. Смею думать, что под испытующим взором олигарха я ничем себя не выдала, а между тем сердце у меня готово было выскочить из груди. Я еле удерживалась, чтобы не броситься на этого сатрапа и не вцепиться ему в горло, пока он хладнокровно отдавал мне свои напутственные распоряжения.

Оказавшись, наконец, одна, я рассчитала время. До отхода поезда у меня оставались буквально минуты, чтобы повидаться, если посчастливится, с кем-нибудь из здешних лидеров. Убедившись, что за мной не следят, я помчалась в больницу неотложной помощи. По счастью, главный врач Гелвин оказался на месте и немедленно меня принял. Я только что начала, задыхаясь, свой рассказ, как он прервал меня.

— Знаю, — сказал он спокойно, хотя в его выразительных глазах ирландца вспыхивали молнии. — И догадываюсь, зачем вы пришли. Мне рассказали все четверть часа назад, и я уже доложил кому следует. Всеми силами постараемся хоть здесь удержать товарищей от выступления. Чикаго придется пожертвовать. Хорошо еще, если дело обойдется одним Чикаго.

— А вы пробовали телеграфировать? — спросила я.

Он покачал головой.

— Всякая связь прервана. Город полностью отрезан. Там будет ад кромешный…

Он замолчал, его тонкие белые пальцы судорожно сжимались и разжимались.

— Клянусь жизнью, я дорого бы дал, чтобы быть там! — вырвалось у него со вздохом.

— А может, не поздно и еще удастся что-то сделать? — сказала я. — Если с поездом ничего не случится, я могу оказаться там вовремя. А нет, так подоспеет другой товарищ, посланный за тем же…

— Как же вы все прозевали это? — укоризненно спросил Гелвин.

Я опустила голову.

— Все держалось в строжайшем секрете, — виновато сказала я. — До сегодняшнего дня знали только наверху, а у нас там еще нет никого, вот и прохлопали. Конечно, если бы Эрнест был здесь… Впрочем, возможно, он в Чикаго, и тогда все будет в порядке.

Доктор Гелвин с сомнением покачал головой.

— Насколько я слышал, его услали не то в Бостон, не то в Нью-Хэвен. Секретная служба, как я понимаю, страшно связывает его. Но это все же лучше, чем торчать в убежище.

Я заторопилась, и Гелвин крепко пожал мне руку на прощание.

— Не падайте духом, — напутствовал он меня, — если наше восстание и кончится неудачей. После первого будет второе. И уж в следующий раз мы не ошибемся. Прощайте, желаю удачи. Кто знает, придется ли нам еще свидеться. Там будет ад кромешный. Но я отдал бы десять лет жизни, чтобы оказаться на вашем месте.

«Двадцатый век» [284] отходил из Нью-Йорка в шесть часов вечера и прибывал в Чикаго на другой день в семь утра. Но в эту ночь он запаздывал. Перед нами все время шел какой-то состав. Моим соседом в пульмановском вагоне оказался товарищ Хартмен, работавший в разведке Железной пяты на одном со мной положении. Он и рассказал мне о поезде, идущем впереди. Это был такой же состав, как у нас, но он шел порожняком, без пассажиров. Очевидно, боялись, что на «Двадцатый век», готовится покушение, и в этом случае пострадать должен был пустой состав. Возможностью катастрофы объяснялось и то, что в поезде было не много пассажиров, по крайней мере в нашем вагоне их было раз, два — и обчелся.

— С нами едут какие-то важные особы, — сообщил мне Хартмен. — Вы заметили? Сзади прицепили салон-вагон.

Был уже вечер, когда мы прибыли на какую-то большую станцию, где впервые поменялся паровоз. Я вышла на перрон подышать свежим воздухом и осмотреться и, проходя мимо салон-вагона, заглянула в открытое окно. Хартмен был прав. Мне сразу же бросился в глаза генерал Альтендорф, а с ним еще две знакомые фигуры: Мэзон и Вандерболд, члены главного штаба разведывательной службы Железной пяты.

Ночь выдалась тихая, лунная, но на душе у меня было неспокойно, и я ни на минуту не сомкнула глаз. Наконец в пять утра я оделась и вышла в коридор.

Горничная в туалетной на мой вопрос сообщила, что мы опаздываем на два часа. Это была мулатка с измученным лицом и ввалившимися глазами. Взгляд их выражал растерянность и затаенный страх.

— Что с вами? — спросила я.

— Ничего, мисс. Это от бессонной ночи, — ответила она.

Я посмотрела на нее внимательно и подала условный сигнал. Ответ не замедлил последовать, и после обычных вопросов я убедилась, что она своя.

— В Чикаго готовится что-то ужасное, — рассказала она мне. — Вы знаете, что впереди совершенно пустой поезд? Из-за него да из-за воинских эшелонов мы опаздываем.

— Воинские эшелоны? — переспросила я.

Она утвердительно кивнула головой.

— Все пути забиты ими. А сколько мы обогнали ночью! И подумать только, что все они направляются в Чикаго. Говорят, войска доставляются даже по воздуху. Значит, дело нешуточное.

— У меня жених в наемных войсках, — добавила она, точно оправдываясь. — Он там от наших, и я очень боюсь…

Бедная девушка! Ее жених служил в одном из полков, готовившихся перейти на нашу сторону.

Мы с Хартменом отправились в вагон-ресторан завтракать, и я с трудом заставила себя сделать хоть несколько глотков. Теперь небо хмурилось, и поезд с грохотом несся вперед, разрывая седую пелену утреннего тумана. Хартмен в это утро склонен был видеть все в черном свете.

— Ну что тут можно сделать? — повторял он в двадцатый раз, угрюмо пожимая плечами. Он показал на окно. — Видите, все наготове. Могу вас уверить, то же самое у них по всем дорогам, ведущим в Чикаго, на расстоянии тридцати — сорока миль от города.

Он говорил о воинских эшелонах, стоявших на всех запасных путях. Вдоль насыпи, вокруг костров, расположились солдаты, готовившие себе завтрак. Они с любопытством поднимали голову, провожая глазами грохочущий поезд, проносившийся мимо с бешеной скоростью.

Когда мы въезжали в Чикаго, там царило полное спокойствие. Видимо, в городе еще ничего не произошло. На пригородных станциях появились в вагоне утренние газеты. В них не было ничего тревожного; и все же тому, кто умеет читать между строк, было над чем призадуматься. Чуть ли не за каждым словом скрывались тайные происки Железной пяты. Повсюду были рассеяны намеки, наводившие на мысль о слабости и растерянности в рядах олигархов. Разумеется, нигде это не было сказано открыто, но читатель волей-неволей проникался этой мыслью. Это была тонкая работа. Утренние газеты от 27 октября можно было бы назвать шедевром мистификации.

Местная хроника отсутствовала — это тоже было весьма ловким ходом. Жизнь города как бы окутывалась тайной, — можно было подумать, что олигархия не решается сказать правду жителям Чикаго. Зато отсутствие городских вестей восполнялось туманными сообщениями о беспорядках, якобы вспыхнувших по всей стране, причем лживые сведения эти, для отвода глаз, сопровождались успокоительными заверениями властей, что повсюду приняты меры для усмирения бунтовщиков. Говорилось о взрывах многочисленных станций беспроволочного телеграфа; мало того, за поимку виновников предлагались крупные награды. На самом деле ни одна станция не была взорвана. Сообщалось и о других случаях того же характера, предусмотренных нашими тайными планами. Словом, газеты были составлены с таким расчетом, чтобы навести наших чикагских товарищей на мысль, будто восстание уже началось, хотя и не повсюду оно протекает благоприятно. Трудно было, не зная всей подоплеки дела, уберечься от ловушки, трудно было не вообразить — мало того, не поверить, что в стране назрела революция и восстание идет полным ходом.

Далее в газетах сообщалось, будто бы волнения среди наемников в Калифорнии настолько серьезны, что пришлось расформировать с полдюжины полков и перевезти мятежников вместе с их семьями в рабочие гетто. А между тем калифорнийские полки были самыми лояльными. Но могли ли это знать отрезанные от всей страны жители Чикаго? Паническая телеграмма из Нью-Йорка сообщала, что там к восставшему населению примкнули рабочие касты. Впрочем, конец телеграммы был сформулирован в успокоительных тонах (очевидно, в надежде, что это будет принято за надувательство): войска якобы овладели положением и в городе водворяется порядок.

Эта тактика проводилась олигархами не только в печати. Как мы узнали впоследствии, провокационные слухи распространялись и другими путями. Так, первую половину ночи олигархи отправляли по различным адресам секретные телеграммы того же содержания с явным расчетом, что они станут известны в революционном лагере.

— По-видимому, тут и без нас обошлись, — сказал Хартмен, складывая газету, когда поезд подошел к главному вокзалу. — Не понимаю, зачем мы им понадобились. У Железной пяты дела идут блестяще. В городе вот-вот начнется резня.

Выходя из вагона, он оглянулся на хвост поезда.

— Так и есть, — пробормотал он себе под нос. — Вагон отцепили, как только были получены утренние газеты.

У Хартмена был такой убитый вид, что я невольно старалась его подбодрить. Но он не обращал на меня внимания, а когда мы проходили через вокзал, вдруг торопливо заговорил, понизив голос.

— У меня давно были подозрения, — начал он довольно бессвязно, — но ничего определенного, и я молчал. Я уже больше месяца бьюсь над этим, и пока все в том же положении — ничего определенного. Берегитесь Ноултона! Я ему не верю! Ноултону известны десятки убежищ, жизнь сотен товарищей в его руках, — а между тем он, по-видимому, предатель. По крайней мере у меня такое чувство, хотя доказательств нет никаких. С некоторых пор с ним что-то произошло — какая-то перемена. Боюсь, что он собирается совершить предательство, если уже не совершил. Я почти убежден… Не следовало бы говорить на авось, но у меня чувство, что живым из Чикаго мне не выбраться. Выследите Ноултона… выведите его на чистую воду. Больше я ничего не знаю. Это простое подозрение. Фактов у меня никаких.

Мы вышли на вокзальную площадь.

— Помните, — сказал мне Хартмен в заключение. — Надо установить за Ноултоном слежку.

Хартмен оказался прав. Не прошло и месяца, как Ноултон заплатил жизнью за предательство. Приговор был вынесен и приведен в исполнение революционерами города Милуоки.

Повсюду царила тишина, зловещая тишина. Казалось, город вымер. На улице не было обычной сутолоки и движения. Даже извозчики не показывались. Трамваи не шли, не действовала и надземная железная дорога. Лишь изредка попадались одинокие прохожие, но и они не задерживались на пути. Все шли торопливо, спеша поскорее добраться до дому, и вместе с тем неуверенно, словно боясь, что дома вот-вот упадут и придавят их своей тяжестью или тротуар провалится у них под ногами, а то еще, пожалуй, взлетит на воздух. Я все же заметила нескольких мальчишек, возбужденно шнырявших по улице, по-видимому, в ожидании каких-то интересных, увлекательных событий.

Откуда-то из южной части города донеслось глухое уханье взрыва, и опять все смолкло. Мальчишки замерли на месте и долго стояли не шелохнувшись, тревожно вслушиваясь в тишину, словно молодые олени. Подъезды домов были заперты, окна магазинов наглухо закрыты тяжелыми ставнями. Некоторое оживление вносили полицейские и дворники, во множестве торчавшие на углах и в подворотнях, да проносившиеся по мостовой автомобили с отрядами наемников.

Мы с Хартменом решили, что нет никакого смысла являться в местное отделение разведки. Это служебное упущение можно будет потом объяснить беспорядками в городе. Мы направились к обширному рабочему гетто, расположенному в южной части города, рассчитывая найти там кого-либо из товарищей. Слишком поздно! Мы это прекрасно понимали. Но нельзя же было бесцельно бродить по пустынным, молчаливым улицам. «Где-то теперь Эрнест? — проносилось у меня в голове. — И что творится в поселках рабочих каст и наемников? А чикагская крепость?..» Словно в ответ, послышался страшный воющий грохот. Приглушенный расстоянием, он долго стоял в ушах, рассыпаясь раскатами отдельных взрывов.

— Это в крепости, — сказал Хартмен. — Пропали наши три полка.

На перекрестке нам бросился в глаза гигантский столб дыма над районом боен. На следующем перекрестке такие же столбы дыма мы увидели над западной частью города. Над поселком наемников качался в небе огромный привязной аэростат. Пока мы смотрели на него, он загорелся и, объятый пламенем, рухнул наземь. Что за трагедия разыгралась над нами в воздухе? Кто погиб в этих горящих обломках — друзья или враги? Теперь ветер доносил к нам какой-то отдаленный гул, напоминавший бульканье гигантского котла. Хартмен сказал, что это оружейный и пулеметный огонь.

Мы по-прежнему шли пустынными, притихшими улицами. В этой части города царило полное спокойствие. Все так же мчались мимо грузовики с полицейскими и военными патрулями да проехало несколько пожарных машин, возвращавшихся в депо. Какой-то офицер, проезжавший мимо в автомобиле, спросил о чем-то пожарных, и мы услышали, как один из них крикнул:

— Нет воды! Взорваны магистрали!

— Мы разрушили водопровод! — в волнении воскликнул Хартмен. — Если нам удаются такие дела при одинокой, преждевременной попытке, обреченной на неудачу, чего же мы достигнем, действуя единым фронтом по всей стране!

Автомобиль с офицером, спрашивавшим о пожаре, двинулся дальше. И вдруг — оглушительный грохот, и машина со всем своим живым грузом взлетела на воздух в густых облаках дыма и грудой обломков и исковерканных тел ударилась о землю.

Хартмен ликовал.

— Хорошо, отлично! — повторял он взволнованным шепотом. — Сегодня пролетариат получает суровый урок, но и сам он тоже как следует проучит своих учителей.

К месту взрыва бежала со всех сторон полиция. Остановился военный грузовик. Я стояла оглушенная, не в силах понять, что произошло. Ведь я глаз не спускала с той машины, и вдруг… Я была так ошеломлена, что не заметила, как нас задержал полицейский патруль, и очнулась, только увидя револьверное дуло, поднятое в уровень с лицом моего спутника. Но Хартмен не растерялся и спокойно сказал пароль. Револьвер нерешительно качнулся в воздухе и опустился вниз. Державший его полицейский возмущенно ворчал себе под нос, на чем свет стоит кляня разведку. Вечно эти агенты путаются под ногами, говорил он, между тем как Хартмен с апломбом заправского шпика отчитывал полицию за ее бездарность.

Уже в следующую минуту я поняла, как произошел взрыв. Вокруг места катастрофы собралась толпа, и я увидела, как двое мужчин подняли офицера и понесли его к остановившемуся грузовику. И вдруг всех стоявших на улице охватила паника. Толпа дрогнула и рассыпалась в слепом страхе, бросив на дороге раненого офицера. Побежал и наш сердитый полицейский, и мы с Хартменом, сами не зная почему, тоже помчались со всех ног, охваченные паническим страхом.

Однако ничего не произошло, но зато все разъяснилось. Беглецы сконфуженно возвращались назад, опасливо поглядывая вверх, на высокие фасады зданий, поднимавшиеся по обеим сторонам улицы, подобно стенам глубокого ущелья. Значит, бомба была сброшена из окна, — но из какого? Второй бомбы не было — был только страх.

Мы в раздумье поглядывали на окна: в каждом из них притаилась смерть. Каждое здание могло оказаться засадой. Такова была война в современных джунглях — в большом городе. Улицы были глубокими теснинами, каждый дом — скалой. Мы недалеко ушли от первобытных дикарей, хотя по асфальту и мчались автомобили.

Повернув за угол, мы наткнулись на труп женщины, плававший в луже крови. Хартмен наклонился посмотреть, мне же сделалось дурно, я еле держалась на ногах. В этот день мне предстояло увидеть сотни смертей, но самым страшным было это впечатление от валявшегося на тротуаре всеми брошенного и забытого тела.

— Убита наповал выстрелом в грудь, — констатировал Хартмен.

Окостенелой рукой женщина, словно ребенка, прижимала к груди пачку печатных листков. И в смерти хранила она то, что принесло ей смерть: когда Хартмену удалось вытащить пачку из цепких объятий трупа, листки оказались революционными прокламациями.

— Наш товарищ… — сказала я.

Хартмен только яростно выругался, и мы пошли дальше. Нас то и дело останавливали патрули и полицейские заставы, но пароль служил нам надежным пропуском. Из окон не бросали больше бомб, прохожие окончательно исчезли с безлюдных улиц, окружающая тишина стала бездонной. А вдали все так же булькал невидимый котел, со всех сторон грохотали взрывы, и повсюду, куда ни глянь, уходили в небо зловещие столбы дыма.


Глава двадцать третья Обитатели бездны

И вдруг все изменилось. Улица ожила, чувствовалось приближение чего-то нового. Мимо пронеслись машины — две, три, десять, двенадцать. Нам кричали оттуда какие-то слова предостережения. Одна из машин, полукварталом ниже, на полной скорости шарахнулась в сторону, а в следующую секунду, когда она уже уносилась вдаль, посреди мостовой зияла черная воронка. Мы увидели, как полицейские бросились в боковые улицы, и поняли: сейчас начнется что-то страшное. Нарастающий рев говорил о том, что оно приближается.

— Идут наши славные товарищи, — сказал Хартмен.

Когда показалась головная часть колонны, заполнявшей улицу от края до края, последний удирающий воинский грузовик на минуту задержался. Оттуда выскочил солдат, осторожно неся что-то перед собой. Он подбежал к сточной канаве и опустил в нее ношу, потом поспешно вернулся к своим. Машина снялась с места и, завернув за угол, мгновенно скрылась из виду. Хартмен бросился к канаве и низко нагнулся над ней.

— Не подходите! — крикнул он.

Я видела, как с лихорадочной быстротой делают что-то его руки. Когда он вернулся, пот лил с него градом.

— В порядке, — сказал он. — Только-только успел разъединить. Солдат, видно, неопытный. Он готовил ее для наших товарищей, но она разорвалась бы раньше. Теперь не разорвется!

События быстро следовали одно за другим. Полукварталом ниже, на противоположной стороне улицы, из окна высунулись чьи-то головы. Я едва успела показать на них Хартмену, как по фасаду здания, где они только что мелькнули, полоснуло огнем и дымом, и воздух сотрясся от взрыва, с шумом посыпалась штукатурка, местами обнажая металлический каркас здания. В следующее мгновение такое же полотнище огня и дыма скользнуло по фасаду дома на нашей стороне. Между взрывами слышалась трескотня винтовок и маузеров. Эта дуэль в воздухе длилась несколько минут, потом все затихло. Очевидно, в одном здании засели наши товарищи, в другом — наемники, но кто где, мы не знали.

К этому времени головной отряд колонны приблизился. Едва он поравнялся с домами, обстреливавшими друг друга, как между ними снова завязался бой. Из одного здания вниз полетели бомбы, из другого в упор палили по бросавшим, и те тоже начали отстреливаться. Тогда нам стало ясно, где наши товарищи: они привлекали на себя огонь, мешая неприятелю забрасывать колонну бомбами.

Тут Хартмен схватил меня за руку и увлек в ближайший подъезд.

— Это не наши идут! — крикнул он мне на ухо.

Ворота во двор были заперты на замки и крепкие засовы. Бежать было некуда. Первые ряды уже проходили мимо. Это не было организованное шествие. Разнузданная толпа, многоводной рекой затоплявшая улицу, состояла из обитателей бездны. Одурманенные вином и жаждой мести, они восстали наконец и с ревом требовали крови своих хозяев. Мне и раньше приходилось встречать обитателей бездны. Я бывала в их гетто и думала, что знаю их. Но нет, такими я их еще не видела. Куда девалась их обычная тупая апатия! Вся толпа была охвачена бешеной яростью. Она проносилась мимо клокочущей лавиной гнева, ворча и храпя, опьянев от вина из разграбленных складов, обезумев от ненависти и жажды крови. Передо мной проходили мужчины, женщины и дети в тряпье и лохмотьях, свирепые существа с затуманенным мозгом и чертами, в которых печать божественного сменилась каиновой печатью. Обезьяны — рядом с тиграми; обреченные смерти чахоточные — рядом с грузными, заросшими шерстью вьючными животными; болезненные восковые лица людей, из которых общество-вампир высосало всю кровь, — рядом с чудовищными мускулами и опухшими образинами, раздутыми развратом и пьянством; иссохшие ведьмы, скалящиеся, убеленные сединами черепа, гниющая заживо юность и разлагающаяся старость, видения из преисподней, скрюченные, изуродованные, искалеченные чудовища, изъеденные болезнями и голодом, — отбросы и подонки, рычащие, воющие, визжащие, беснующиеся орды.

Да, обитателям бездны нечего было терять, кроме своей проклятой, окаянной жизни. А выиграть? Нет, выиграть они тоже ничего не могли, кроме этого последнего судорожного глотка утоляющей мести. Глядя на эту бушующую лавину, я подумала, что среди толпы немало подвижников, наших товарищей, героев, которым выпал жребий разбудить зверя из бездны, чтобы отвлечь на него внимание противника.

И тогда я ощутила в себе странную, удивительную перемену. Страх смерти — страх за себя, за других — внезапно оставил меня. Мною овладел странный экстаз, я чувствовала себя новым существом в новом, небывалом мире. Ничто больше не тревожило меня. Пусть наше дело сегодня проиграно — завтра оно восстанет из пепла, живое, вечно юное. С этой минуты я со спокойным интересом следила за кровавой оргией, которая разыгрывалась передо мной. И жизнь и смерть ничего уже для меня не значили. Казалось, дух мой поднялся на головокружительную высоту, с которой глядят на землю равнодушные звезды, готовый все заново взвесить и переоценить. Если бы не это, я наверняка не выдержала бы.

С четверть часа уже валила мимо толпа, а мы все еще не были обнаружены. Как вдруг женщина, одетая в лохмотья, с испитым лицом и узенькими щелками глаз, со зрачками, как раскаленные буравчики, увидела нас в подъезде и с пронзительными воплями кинулась к нам, увлекая за собой часть толпы. Сейчас, набрасывая эти строки, я снова вижу пред собой простоволосую старуху со взъерошенными седыми космами, с лицом, залитым кровью, стекающей с рассеченного лба. Зажав в правой руке топорик, а левой, сморщенной и желтой, как птичья лапа, судорожно хватая воздух, неслась она на меня, опередив остальных. Хартмен бросился вперед и заслонил меня собой. Вступать в какие-либо объяснения не приходилось. Мы были хорошо одеты, этого было довольно. Выбросив руку вперед, Хартмен кулаком ударил старуху в переносицу. Она отшатнулась, но наступавшая сзади людская стена снова бросила ее на нас, и топорик, занесенный над головой Хартмена, слабо скользнул по его плечу.

В следующую минуту я уже ничего не сознавала. Толпа ринулась на меня и сбила с ног. Маленький подъезд наполнился криком, визгом, неистовыми проклятиями. На меня обрушился град ударов. Чьи-то руки хватали меня, цеплялись, срывали платье. Смятая толпой, я чувствовала, что задыхаюсь под грузом навалившихся сверху тел. В этой страшной свалке чья-то крепкая рука вцепилась мне в плечо и тянула к себе изо всех сил. От боли, от духоты я лишилась сознания. Хартмен так и не вышел больше из этой западни. Заградив меня, он принял на себя первый стремительный натиск. Это спасло мне жизнь. В последовавшей затем давке толпа могла только неистово топтаться на месте и в бешенстве дергать меня и теребить.

Очнулась я уже на ногах. Куда-то я двигалась, но двигалась не только я. Меня непреодолимо увлекал вперед стремительный поток и, словно щепку, уносил по течению неведомо куда. Свежий воздух овевал мне лицо, живительной струей вливался в легкие. Еще не придя в себя, чувствуя слабость и головокружение, я смутно сознавала, что чья-то сильная рука, обхватив за плечи, увлекает вперед, почти несет меня. Без этой помощи я не могла бы идти. Перед глазами у меня мерно колыхалось пальто шедшего впереди мужчины. Кто-то распорол его по шву сверху донизу, и обе половинки сходились и расходились на спине хозяина в такт его шагам. Завороженная этим странным зрелищем, я ни о чем не думала, а между тем сознание и жизнь постепенно возвращались ко мне. Вскоре по острой, саднящей боли я догадалась, что у меня ободраны нос и щеки, с лица стекает кровь. Шляпа куда-то исчезла, волосы в беспорядке рассыпались по плечам. Жгучая боль в темени напоминала о том, как в подъезде кто-то ожесточенно дергал меня за волосы. Плечи и грудь ломило, жгло от ссадин и кровоподтеков.

Окончательно придя в себя, я оглянулась на поддерживавшего меня человека, — это он вытащил меня из свалки и спас мне жизнь. Мой спутник заметил, что я смотрю на него.

— Все в порядке! — крикнул он хриплым голосом. — Я сразу увидел вас в толпе.

Я все еще не узнавала его, но ничего не ответила. Мысли мои были заняты другим: я задела ногами что-то мягкое, копошившееся на земле. Задние ряды напирали, и я не могла остановиться взглянуть, но понимала, что это женщина, упавшая и смятая толпой, и что тысячи ног сейчас втопчут ее в землю.

— Все в порядке! — продолжал мой спутник. — Не узнаете? Я Гартуэйт.

Он оброс бородой, исхудал и был неимоверно грязен, но я все же признала в нем славного юношу, который три года назад жил у нас в Глен-Эллене. Он сделал мне знак, говоривший, что он так же, как и я, работает в тайной полиции Железной пяты.

— Я вас вытащу из этой каши, как только представится возможность, — заверил он меня. — Но, ради бога, будьте осторожны. Главное — не оступиться и не упасть.

Все в этот день происходило с какой-то пугающей внезапностью, — так и сейчас, с внезапностью, от которой у меня похолодело сердце, толпа остановилась. Я налетела на грузную женщину, шедшую впереди (распоротое пальто куда-то успело скрыться), задние налетели на меня. Началось столпотворение — крики, проклятия, предсмертные вопли, заглушаемые дробной стукотней пулеметов и отчетливым ра-та-та-та винтовок. Я долго ничего не понимала. Рядом со мной мешком валились на землю люди. Грузная женщина впереди вдруг согнулась пополам и присела, обхватив руками живот. У моих ног бился в предсмертных судорогах какой-то мужчина.

Тут я поняла, что мы очутились в первых рядах толпы. Куда делась вся головная часть колонны, растянувшаяся на полмили, я так никогда и не узнала. Была ли она сметена каким-то чудовищным орудием войны, или же ее рассеяли и перебили постепенно? А может, ей удалось спастись? Трудно сказать, но только наша часть колонны оказалась впереди, под смертоносным ураганом визжащего свинца.

Как только смерть разделила толпу, Гартуэйт, все еще не выпуская моей руки, ринулся вместе с десятком других бегущих в подъезд какого-то здания. И тотчас же нас настигла и притиснула к дверям груда задыхающихся, лезущих друг на друга тел. Долгое время мы не могли сдвинуться с места.

— Ну и удружил же я вам! — горевал Гартуэйт. — Опять затащил в западню. На улице нам бы наверняка не поздоровилось, но и здесь не лучше. Единственное, что остается, это кричать: «Vive la Revolution!» [285].

И вот началось то, чего он опасался. Наемники расправлялись с бунтовщиками, без жалости пристреливая и прикалывая всех подряд. Мы только что задыхались в давке, а теперь натиск толпы значительно уменьшился, — мертвые и умирающие валились на землю, освобождая место для живых. Гартуэйт, пригнувшись к моему уху, кричал что-то изо всех сил, но голос его тонул в окружающем шуме, и я ничего не могла разобрать. Тогда он схватил меня за плечи и заставил лечь на землю, потом подтащил тело умирающей женщины и, навалив его на меня, сам с трудом примостился рядом, отчасти прикрывая меня сверху. Едва мы легли, как над нами начала расти гора тел, а поверх этой горы, стеная и судорожно хватаясь за трупы, ползали те, в ком еще не угасла жизнь. Но вскоре и они замерли, и наступило нечто вроде тишины, прерываемой стонами, криками и хрипением умирающих.

Если бы не Гартуэйт, меня бы наверняка раздавили. Я до сих пор не понимаю, что дало мне силы выдержать это испытание и остаться жить. Помню, я изнемогала от боли, задыхаясь под грудой тел, но находила в себе одно только чувство — любопытство. Что будет дальше? Какая кончина меня ждет? В чикагской резне я получила свое революционное крещение. До сих пор смерть была для меня чем-то туманным, далеким. С этих же пор я смотрю на смерть, как на простое, обыденное явление. Ведь это так легко может случиться с каждым!

Наемники все еще не оставляли нас в покое. Сгрудившись в нашем подъезде, они принялись расшвыривать тела убитых в поисках тех, кто был еще жив, или, как и мы, притворился мертвым. Помню, какой-то мужчина униженно просил пощады, и его рабьи мольбы до тех пор не умолкали, пока их не оборвал выстрел. Помню женщину, которая бросилась на солдат с поднятым револьвером. Пока ее схватили, она успела выпустить шесть зарядов, — не знаю, с каким успехом. Лишь звуки рассказывали нам о совершавшихся рядом трагедиях. Поминутно возникало какое-то движение, возня, и каждый раз это кончалось выстрелами. А в перерывах слышались разговоры и ругань солдат, они разбирали груды тел под нетерпеливыми окриками офицеров, приказывавших им торопиться.

Наконец они добрались до нас. Я почувствовала, как постепенно уменьшается давившая меня тяжесть. Гартуэйт сразу же начал выкрикивать пароль. Сначала его не слышали. Тогда он закричал громче.

— Кричит кто-то, — сказал один из солдат.

И тотчас же отозвался офицер:

— Эй, вы там, полегче!

О, первый спасительный глоток воздуха, когда мы оказались на ногах! Все переговоры вел Гартуэйт, но и меня подвергли краткому допросу для выяснения моей личности.

— Верно! Это наши агенты, — решил наконец допрашивавший нас офицер. Это был безбородый юнец, очевидно, сынок какого-то видного олигарха.

— Собачья должность! — ворчал Гартуэйт. — Я не я буду, если не попрошусь в армию. Вам, ребята, можно позавидовать.

— Вы заслужили перевода в армию, — благосклонно ответил молодой офицер. — Постараюсь вам помочь, у меня есть кое-какие связи. Я охотно засвидетельствую, что вам пришлось пережить.

Он записал имя и номер Гартуэйта и обратился ко мне:

— А вы?

— О, я выхожу замуж и скоро развяжусь со всем этим, — небрежно объявила я.

Пока мы разговаривали, солдаты добивали раненых. Сейчас все это кажется сном, но тогда я уже ничему не удивлялась. Гартуэйт и молодой офицер оживленно болтали, сравнивая методы современной войны с тактикой уличных сражений и дуэлями небоскребов, которые происходили сегодня по всему городу. Я прислушивалась к их разговору, поправляя волосы и кое-как скалывая прорехи на платье. И все время вокруг добивали раненых. Иногда гром револьверных выстрелов заглушал вопросы и ответы, и собеседникам приходилось повторять сказанное.

Я провела три дня в восставшем Чикаго и, чтобы дать представление о масштабах расправы и ее жестокости, могу только сказать, что все эти три дня я не видела ничего, кроме беспощадного уничтожения обитателей бездны да еще дуэлей небоскребов. Мне не пришлось быть свидетелем геройских подвигов наших товарищей, я видела только действие их бомб и мин, видела зарево зажженных ими пожарищ — вот и все. Но одно славное их дело частично протекало у меня на глазах — это предпринятая ими воздушная атака на военную крепость противника.

Был второй день восстания. Все три полка, перешедшие на сторону революции, были уничтожены до единого человека. Крепость занял новый гарнизон. Дул благоприятный ветер, и вот с крыши одного из небоскребов в центральной части города поднялись наши аэростаты.

После отъезда из Глен-Эллена Биденбах изобрел взрывчатое вещество необычайной силы, названное им «экспедитом». Этим-то экспедитом и были вооружены наши аэростаты. Это были воздушные шары, наполненные горячим воздухом, — неуклюжая самодельщина; но свою задачу они выполнили. Мне довелось наблюдать это зрелище с крыши одного небоскреба. Первый аэростат отнесло в сторону, и он скрылся за чертой города. Впоследствии мы узнали его судьбу. На нем находились Бертон и О'Салливен. При спуске они оказались над железнодорожным полотном, по которому мчался воинский эшелон, направляясь в Чикаго. Наши аэронавты сбросили весь свой запас взрывчатки на паровоз. Причиненные взрывом разрушения надолго вывели дорогу из строя. По счастью, освободившись от груза, аэростат взмыл вверх, и оба героя опустились на землю милях в шести от места катастрофы.

Второй аэростат постигла неудача. Он летел слишком низко, и пули изрешетили его прежде, чем он успел добраться до крепости. На его борту были Хартфорд и Гиннес. Оба они погибли при страшном взрыве, разворотившем все поле, на которое рухнул аэростат.

Биденбах был в отчаянии, как нам потом рассказывали, и на третьем аэростате поднялся он один. Шар и на этот раз летел низко, но, по счастью, ни одна пуля не причинила ему серьезного повреждения. Я и сейчас вижу, как видела тогда с высоты небоскреба, неуклюжий раздутый мешок и под ним еле заметную точечку — прицепившегося в корзинке человека. Мне так и не удалось разглядеть крепость среди множества других зданий, но товарищи, бывшие со мной на крыше, говорили, что шар находится как раз над ней. Я не видела также, как смертоносный груз полетел вниз, как только перерезан был прикреплявший его канат. Но зато я увидела, как аэростат сильно тряхнуло в воздухе, после чего он стремительно взмыл кверху. Почти тотчас же огромный черный столб дыма поднялся в небо, застилая горизонт, а следом раздался оглушительный взрыв. Милый, душевный Биденбах один разрушил мощную крепость! Два последних аэростата поднялись вместе. На одном преждевременно взорвался экспедит, и его разнесло в клочья, другой от сотрясения воздуха лопнул и упал на уцелевшие строения крепости. Это была неожиданная удача, хоть она и стоила жизни двум товарищам.

Что касается обитателей бездны, которых мне пришлось наблюдать вблизи, то они свирепствовали и сметали все на своем пути и сами подвергались повальному истреблению, — но только в деловых кварталах города. К западной окраине, где стояли дворцы олигархов, их и не подпустили. Олигархи сумели защитить себя там, где это было им нужно. Отдав на разгром центр города, они позаботились о том, чтобы ни один волос не упал с их собственной головы или с головы их жен и детей. Мне рассказывали потом, что в дни побоища их дети беззаботно играли в парках: подражая старшим, усмиряли пролетариат.

На долю наемников выпала нелегкая задача: им приходилось наряду с подавлением восставших толп отражать удары социалистов. Чикаго остался верен своим традициям, и хотя здесь с лица земли было стерто целое поколение революционеров, они погибли, унося с собой целое поколение своих врагов. Железная пята, разумеется, не допустила опубликования цифры своих потерь, но, даже по самому скромному подсчету, число убитых наемников достигло ста тридцати тысяч. Но наших товарищей в Чикаго постигла трагическая неудача. Они рассчитывали бороться вместе со всей страной, а оказались предоставлены сами себе, олигархи могли при желании обрушить на них всю свою военную мощь. И действительно, день за днем и час за часом в Чикаго прибывали бесконечные поезда, доставляя все новые сотни тысяч солдат.

Ибо конца не видно было бушующим толпам! Устав от избиений, наемники предприняли обширную операцию, целью которой было загнать людей, переполнявших улицы, в озеро Мичиган. Мы с Гартуэйтом как раз и присутствовали при самом начале этой грандиозной облавы, когда повстречались с молодым офицером. Однако самоотверженными стараниями наших товарищей эти планы были сорваны. Вместо многих сотен тысяч наемникам удалось потопить в озере не более сорока тысяч чикагцев. Каждый раз, как солдатам удавалось загнать большое скопище людей на улицы в районе набережной, революционеры устраивали диверсию, отвлекавшую внимание карателей ипозволявшую хоть бы части затравленных толп вырваться из ловушки и бежать.

Вскоре после встречи с молодым офицером мы оказались свидетелями такого маневра. Толпа, которая только что уносила с собой и нас, теперь, под натиском наемников, отступала в беспорядке. Густые цепи солдат мешали ей свернуть на юг и на восток; на запад ей не давали растекаться те отряды, к которым присоединились и мы с Гартуэйтом. Оставалось одно — уходить на север, к озеру, тем более что наемники открыли со всех сторон беглый огонь из винтовок и пулеметов. Трудно сказать, спасительная ли догадка или слепой инстинкт руководили толпой, но у самой набережной она шарахнулась в переулок и, выйдя на параллельную улицу, повернула на юг, стремясь назад, в свое гетто.

Мы пробирались на запад, стараясь выйти из района уличных боев, как вдруг на повороте увидели толпу, которая с ревом неслась нам навстречу. Гартуэйт схватил меня за руку, чтобы броситься ей наперерез, но тут же потащил обратно. И вовремя: мы еле-еле увернулись от колес военных грузовиков с пулеметами, которые мчались прямо на нас. Позади следовали солдаты с винтовками. Казалось, толпа вот-вот сомнет их, прежде чем они успеют построиться.

То тут, то там раздавались отдельные выстрелы, но они были бессильны остановить чернь, которая с гиканьем и свистом неслась вперед. У пулеметчиков что-то не ладилось, и они не открывали стрельбу. Машины, на которых они прибыли, загородили мостовую, и солдаты протискивались между машинами, взбирались на них и заполняли тротуары. Солдат подходило все больше, и нам уже нечего было думать ускользнуть в этой давке; нас прижали к стене какого-то здания.

Когда пулеметы заговорили, толпа находилась уже в десяти шагах. Но перед этой огненной завесой пролегла зона смерти. Толпа все прибывала, не делая ни шагу дальше. Вскоре здесь выросли курганы трупов, курганы слились в насыпь, насыпь превратилась во все растущий вал, в котором умирающие перемешались с мертвецами. Задние напирали — и передние ряды от края и до края улицы громоздились друг на друга. Раненые мужчины и женщины, выброшенные клокочущей пучиной на этот страшный вал, скатывались с его гребня в мучительных корчах и образовали кровавое месиво, в котором вязли колеса и люди. Солдаты приканчивали раненых прикладами и штыками, но я видела, как один из поверженных вскочил и зубами вцепился в горло врагу. И оба они, солдат и раб, исчезли в страшном водовороте.

Но вот огонь прекратился. Дело было сделано. Обезумевшая толпа, стремившаяся во что бы то ни стало прорваться сквозь преграду, отхлынула назад. Последовал приказ очистить колеса. Всю улицу запрудили мертвые тела, и машины могли только свернуть в переулок. Солдаты принялись освобождать от трупов колеса машин, как вдруг началось что-то непонятное. Потом нам рассказали, что и как произошло. Оказалось, что кварталом дальше в одном из домов засела сотня наших товарищей. Перебираясь по крышам и переходя из здания в здание, они сумели занять удобную позицию над сгрудившимися внизу солдатами. И тогда началось контризбиение.

С крыши градом посыпались бомбы. Высоко в воздух взлетели обломки машин и клочья растерзанных тел. Солдаты, оставшиеся в живых, бросились бежать вместе с нами. Полукварталом дальше нас встретил новый огненный шквал. Если раньше солдаты устилали улицу телами рабов, то теперь они устилали ее собственными телами. Мы с Гартуэйтом только чудом уцелели. Как и раньше, мы укрылись в нише подъезда. Но на этот раз мой спутник решил, что его уже не застанут врасплох: как только затихли выстрелы, он выглянул наружу.

— Толпа возвращается! — крикнул он мне. — Бежим!

Мы побежали на угол, скользя и спотыкаясь на залитом кровью тротуаре. В глубине переулка видны были фигуры бегущих солдат. Никто не стрелял по ним, путь был свободен. На минуту мы остановились и оглянулись назад. Толпа медленно приближалась. Она приканчивала раненых наемников и вооружалась оружием, взятым у мертвецов. И тут мы стали свидетелями смерти спасшего нас молодого офицера. С трудом приподнявшись на локте, он стрелял в толпу из пистолета.

— Прощайте все мои надежды на перевод в армию, — рассмеялся Гартуэйт, увидев, как какая-то женщина, размахивая ножом мясника, бросилась к офицеру. — Ну, бежимте. К сожалению, нам нужно в обратную сторону. Да уж ладно, как-нибудь выберемся.

Мы устремились на восток по притихшим улицам, ожидая нападения на каждом повороте. Вся южная сторона неба была охвачена заревом грандиозного пожара. Горело рабочее гетто. Чувствуя, что я не в силах ступить ни шагу дальше, я в изнеможении опустилась на тротуар. Все мои ссадины и кровоподтеки болели, тело ныло от усталости. И все же я не могла не рассмеяться, когда Гартуэйт, свертывая папиросу, разразился следующей тирадой:

— Эх, болван я, болван! А еще взялся вас выручать, когда тут такой кавардак, что сам черт ногу сломит. Безобразие, беспорядок! Только выберешься из одной беды, как попадешь в другую, похуже. Ведь мы сейчас в каких-нибудь двух-трех кварталах от того подъезда, откуда я вас вытащил. И попробуй — разберись в этой суматохе, кто тебе друг, а кто враг! Все перепуталось. Не угадаешь, кто сидит за этими треклятыми стенами. Сунься-ка только, попробуй — как получишь бомбой по макушке! Ведь, кажется, никого не трогаешь, идешь себе тихонько по своим делам, — так нет же: либо на тебя набежит толпа, и с ней как раз угодишь под пулеметы, либо набегут солдаты, и тогда твои собственные товарищи станут поливать тебя с крыши огнем. А потом все равно налетит толпа, и тут тебе и каюк!

Он горестно покачал головой и, закурив, опустился рядом со мной на тротуар.

— Я так есть хочу, — сумрачно добавил он, — что готов камни грызть. — И сразу же вскочил и, сойдя на мостовую, в самом деле принялся выковыривать булыжник. Потом, вернувшись, стал разбивать им витрину соседней лавки.

— Первый этаж и, значит, никуда не годится, — философствовал он, подсаживая меня в пролом разбитого окна. — Но ничего лучше сейчас не придумаешь. Попробуйте здесь соснуть, а я пойду на разведку. Похоже, что мне все-таки удастся вас спасти, но только на это потребуется время, много времени, и… хоть немного еды.

Мы, оказывается, забрались в лавку шорника. Пройдя в заднюю комнату, окнами во двор, Гартуэйт перенес туда груду конских попон и устроил в углу удобное ложе. У меня, помимо страшной усталости, разболелась голова, и я рада была возможности закрыть глаза и вытянуть усталые ноги.

— Ждите меня назад в самом скором времени, — сказал Гартуэйт, уходя. — Не обещаю возвратиться с машиной, но чего-нибудь поесть обязательно принесу.

Мы свиделись с Гартуэйтом только через три года. Вместо того чтобы вернуться, как обещал, он с простреленным легким и раной в шею попал в больницу.


Глава двадцать четвертая Кошмар

После бессонной ночи в вагоне, после волнений и усталости страшного дня я крепко заснула, а когда проснулась, стояла глубокая ночь. Гартуэйт еще не вернулся. В давке я потеряла часы и не имела представления о времени. Лежа с закрытыми глазами, я прислушивалась к отдаленному гулу взрывов. Там по-прежнему клокотал ад. Я ползком добралась до витрины. Зарево гигантских пожаров освещало улицу, как днем. При этом свете можно было бы читать газету. В нескольких кварталах от меня рвались гранаты и стучали пулеметы, издали доносился тяжелый грохот взрывов, непрерывно следовавших друг за другом. Я поползла обратно, к своему ложу из конских попон, и снова крепко уснула.

Когда я проснулась, в комнату сочился мутно-желтый свет зари. Наступали вторые сутки чикагской резни. Я опять ползком добралась до витрины. Густая пелена дыма, местами прорезанная багровыми вспышками огня, застилала небо. По противоположному тротуару брел, спотыкаясь, какой-то несчастный раб; одну руку он крепко прижимал к боку, по тротуару вился за ним кровавый след. Глазами, в которых застыл ужас, он боязливо водил по сторонам. На мгновение взгляд его встретился с моим, и я прочла в нем немую жалобу раненного и загнанного животного. Он увидел меня, но между нами не протянулась нить взаимного понимания, верно, ничто во мне не сулило ему дружеского участия. Он еще больше съежился и заковылял прочь. Ему неоткуда было ждать помощи во всем божьем мире. В грандиозной облаве на рабов, которую устроили его хозяева, он был презренным илотом, не больше. Все, на что он надеялся и чего искал, была нора, куда, подобно раненому животному, он мог бы забиться. Резкие звонки кареты скорой помощи, показавшейся из-за угла, заставили его вздрогнуть. Кареты были не для таких, как он. Со страдальческим стоном поспешил он в ближайший подъезд, потом снова вышел и понуро поплелся дальше.

Я опять прилегла на попоны и еще с час провела в ожидании Гартуэйта. Головная боль не проходила, напротив — она усиливалась с каждой минутой. Только с трудом могла я открыть глаза и сосредоточиться на каком-нибудь предмете. Но и открыть их и смотреть было невыразимо мучительно. В висках стучало. Шатаясь от слабости, я вылезла в витрину и побрела наугад, бессознательно стремясь выбраться из района кровавой бойни. С этой минуты я воспринимала все как в кошмарном сне, и те воспоминания, которые сохранились у меня о дальнейших событиях, подобны воспоминаниям о кошмаре. Многое навсегда врезалось мне в память, но это только отрывочные картины на фоне густой тьмы. Что происходило в эти минуты полного забвения, я не знаю — и не узнаю никогда.

Помню, на углу я упала, споткнувшись о чьи-то ноги. Это было то самое загнанное существо, которое недавно, изнемогая, тащилось мимо моего убежища. Как сейчас вижу раскинутые на тротуаре бескровные узловатые руки, скорее похожие на лапы или копыта какого-то животного, — искривленные, изуродованные трудом целой жизни, с мозолистыми наростами на ладонях, чуть ли не в полдюйма толщиной. Поднимаясь, я заглянула в лицо этого парии и поняла, что он еще жив. В тусклом взоре бедняги теплилось сознание, и я видела, что он смотрит на меня и видит меня.

После этого я впала в благодетельное забытье. Машинально брела я по улицам, ни о чем не думая, ничего не сознавая, инстинктивно ища спасения. Следующим видением в моем кошмаре была безгласная улица мертвых. Я наткнулась на нее неожиданно, как странник, заблудившийся среди полей и рощ, натыкается на стремительно бегущий ручей. Но только этот ручей был недвижим, он застыл в оцепенении смерти. Заливая всю ширину мостовой и выплескиваясь на тротуары, он простирался почти ровной гладью, над которой здесь и там вздымались островки и бугры тесно переплетенных человеческих тел. Бедные затравленные илоты полегли здесь, словно калифорнийские кролики после грандиозной облавы[286]. Я посмотрела направо, налево — нигде ни движения, ни звука. Многоглазые дома молчаливо взирали на это зрелище. И вдруг из мертвых вод поднялась рука. Клянусь, я видела, как она судорожно задвигалась в воздухе; а вместе с рукой поднялась страшная, вся в запекшейся крови голова, пролепетала мне что-то невнятное и запрокинулась, чтобы не подняться больше.

Помню и другую улицу в рамке молчаливых домов и нарастающий прибой толпы, зрелище которой снова ввергло меня в ужас и вернуло к действительности. Но, вглядевшись, я успокоилась. Толпа с трудом подвигалась вперед, оглашая воздух стонами и рыданиями, бессильными проклятиями, бессмысленным бормотанием старости, истерическими воплями неистовства и безумия. Ибо здесь собрались дети и старики, расслабленные и больные, беспомощные и отчаявшиеся, все человеческие обломки и вся заваль гетто. Пожар выгнал их на улицу, в кромешный ад уличных боев. Куда они направились и что с ними сталось, я так никогда и не узнала[287].

Смутно припоминаю, как, выломав окно, я пряталась в лавке от толпы, преследуемой солдатами. На другой тихой улице, где, кроме меня, не было, по-видимому, ни одного человеческого существа, рядом со мной разорвалась бомба. Следующая вспышка сознания: я слышу щелканье ружейного затвора и внезапно отдаю себе отчет в том, что солдат в остановившейся передо мной машине целится прямо в меня. Пуля просвистела мимо, и я поторопилась сказать пароль и подать условный знак. Не помню, как меня посадили в машину и как долго я ехала в ней, но и эта поездка озарена мгновенной вспышкой сознания. Мой сосед солдат снова щелкает затвором. Я машинально открываю глаза и вижу, как на тротуаре покачнулся и медленно опускается наземь Джордж Милфорд — наш с Эрнестом знакомый со времен Пелл-стрит. Пока он падал, солдат вторично выстрелил. Милфорд перегнулся пополам, потом выпрямился во весь рост и ничком рухнул на мостовую. Солдат усмехнулся и повел машину дальше.

Далее я вижу себя после крепкого, освежающего сна. Меня разбудил человек, беспрерывно расхаживающий взад и вперед по комнате. У него утомленное, измученное лицо, пот градом катится с его лба и стекает по переносице. Рукой он крепко прижимает к груди раненую руку, из которой каплями сочится кровь. Он в форме наемника. Снаружи, сквозь стены, доносится приглушенный грохот рвущихся бомб. Я нахожусь в здании, которое обстреливается из другого здания.

Вошел врач — сделать раненому перевязку, и я узнаю, что уже два часа пополудни. Голова все еще болит, и врач дает мне сильнодействующее средство, чтобы успокоить сердце и облегчить головную боль. Я снова засыпаю и затем помню себя уже на крыше небоскреба. Перестрелка кончилась. Я наблюдаю налеты аэростатов на крепость. Кто-то держит меня за талию, я крепко прильнула к его плечу, у меня отрадное чувство, что Эрнест опять со мной, я только не могу понять, почему у него опалены волосы и брови.

Счастливый случай свел нас в этом страшном городе. Эрнест не знал, что я уехала из Нью-Йорка, и, проходя по комнате, где я крепко спала, сперва глазам своим не поверил. Больше мне уже не пришлось наблюдать усмирение Чикагского восстания. С крыши, где мы следили за атакой на крепость, Эрнест проводил меня в одну из комнат обширного здания, и здесь я проспала остаток дня и ночь. Третий день мы провели в стенах того же здания, а на четвертый Эрнест, получив у властей разрешение и машину, вывез меня из Чикаго.

Головная боль прошла, но я была страшно измучена душевно и физически. Прислонившись к Эрнесту, я безучастно следила за тем, как солдат-шофер и его помощник искусно маневрируют, стараясь вывести машину из города. Кое-где еще не утихло сражение, но теперь это были уже отдельные очаги. Районы, где еще удерживались наши товарищи, были сплошь оцеплены войсками. Революционеры оказались заперты в сотнях ловушек, и солдаты теснили их шаг за шагом. Поражение для наших бойцов было равносильно смерти, и все они геройски боролись до конца[288].

Едва мы приближались к таким кварталам, патрули преграждали нам дорогу и приказывали ехать в обход. В одном случае нас направили по совершенно выгоревшей улице, где справа и слева находились укрепленные позиции революционеров. Пробираясь мимо тлеющих пожарищ и шатких обгорелых стен, мы слышали по обе стороны гром и грохот войны. Часто путь нам преграждали горы развалин, приходилось поворачивать и пускаться в обход. Так мы кружили по нескончаемому лабиринту развалин и еле-еле подвигались вперед.

Чикагские бойни вместе с прилегающим рабочим гетто сгорели дотла. Далеко направо — там, где дымное облако застилало горизонт, — был пульмановский рабочий городок, вернее, то, что от него осталось, наемники разорили его дотла. Наш шофер побывал там накануне с поручением. По его словам, таких тяжелых боев не было нигде в городе; все улицы завалены мертвецами.

Огибая полуразрушенные стены какого-то строения в районе боен, мы наткнулись на гору трупов, напоминавшую океанский вал. Нетрудно было себе представить, что здесь произошло. Выйдя на перекресток, толпа оказалась под обстрелом пулеметов, косивших ее под прямым углом и в упор. Но и солдатам пришлось не сладко. Очевидно, среди них разорвалась случайная бомба, расстроившая их ряды, и толпа, перехлестнув через вал из трупов, залила неприятельские позиции живым потоком отчаянно дерущихся людей. Солдаты и рабы лежали вперемешку, растерзанные и порубанные, среди обломков машин и брошенных винтовок.

Эрнест выскочил из автомобиля. В груде трупов внимание его привлекла сутулая спина в ситцевой рубашке и венчик серебряных волос. Я ни о чем не спрашивала, и уже потом, когда мы опять сидели рядом и машина увозила нас дальше, он сказал мне:

— Это был епископ Морхауз…

Вскоре мы выехали на зеленое раздолье полей и лугов, и я бросила последний, прощальный взгляд на дымное небо. Ветер донес до нас слабый гул отдаленного взрыва. Тогда я припала к груди Эрнеста и беззвучно зарыдала, оплакивая гибель нашего великого дела. Рука Эрнеста, обнимавшая мои плечи, говорила мне о его любви красноречивее всяких слов.

— Сегодня, голубка, мы потерпели поражение, — сказал он. — Но это ненадолго. Мы многому научились. Завтра, обогатившись новой мудростью и опытом, великое дело возродится вновь.

Машина подвезла нас к тихому полустанку. Здесь нам предстояло сесть на поезд, идущий в Нью-Йорк. Пока мы дожидались на перроне, прошли три состава, они направлялись на запад, в Чикаго. Все вагоны были набиты чернорабочими в рваной одежде — обитателями бездны.

— Новые партии рабов для восстановления Чикаго! — с горечью воскликнул Эрнест. — Ведь в Чикаго не осталось больше рабов… Все они перебиты…


Глава двадцать пятая Террористы

Только спустя много недель после возвращения в Нью-Йорк удалось нам уяснить себе грандиозность постигшей нас катастрофы. В стране не утихали вражда и кровопролитие. Во многих местах вспыхнули восстания рабов, давшие повод к неслыханно жестоким расправам. Список жертв возрастал. Повсюду происходили бесчисленные казни. Люди, преследуемые властями, убегали в горы и пустыни, и за ними шла систематическая охота. Наши убежища были переполнены революционерами, за поимку которых правительство назначило большие суммы. Целый ряд убежищ был выслежен агентами Железной пяты и разгромлен ее солдатами.

Многие из наших товарищей под действием охватившего их разочарования обратились к террору. Крушение всех надежд, отчаяние толкали их на отчаянные средства борьбы. Возникшие повсюду независимо от нас террористические группы причиняли нам немало хлопот[289]. Эти изуверы и фанатики, напрасно жертвовавшие собой, часто срывали наши планы и тормозили разумную организаторскую работу.

И среди всего этого хаоса Железная пята с обычным хладнокровием и уверенностью шла к своей цели. Она обшарила всю страну в поисках укрывающихся революционеров, перетряхнула сверху донизу всю армию, все рабочие касты, органы шпионажа и тайной полиции, карая жестоко, но бесстрастно, молчаливо снося ответные удары, снова пополняя свои ряды, едва они приходили в расстройство.

А между тем Эрнест и другие социалистические лидеры работали не покладая рук над реорганизацией революционных сил. Нетрудно представить себе огромность их задачи, если вспомнить…[290].


Перевод Р. Гальпериной



Мартин Иден

Глава первая

Тот, что шел впереди, отпер дверь французским ключом. Молодой парень, шагавший следом, прежде чем переступить порог, неловко сдернул кепку с головы. На нем была простая, грубая одежда, пахнувшая морем; в просторном холле он как-то сразу оказался не на месте. Он не знал, что делать со своей кепкой, и собрался уже запихнуть ее в карман, но в это время спутник взял кепку у него из рук и сделал это так просто и естественно, что парень был тронут. «Он понимает, — пронеслось у него в голове, — он меня не выдаст».

Раскачиваясь на ходу, широко расставляя ноги, словно пол под ним опускался и поднимался на морской волне, он шел за своим спутником. Огромные комнаты, казалось, были слишком тесны для его размашистой походки, — он все время боялся зацепить плечом за дверной косяк или смахнуть какую-нибудь безделушку с камина. Он шарахался из стороны в сторону и тем увеличивал опасность, существовавшую больше в его воображении. Между роялем и столом, заваленным книгами, могли свободно пройти шесть человек, но он отважился на это лишь с замиранием сердца. Его большие руки беспомощно болтались, он не знал, куда их деть. И когда вдруг ему показалось, что он вот-вот заденет книги на столе, он отпрянул, как испуганный конь, и едва не повалил табурет у рояля. Он взглянул на своего уверенно шагавшего спутника и впервые в жизни подумал о том, как неуклюжа его собственная походка и как она отличается от походки других людей. На мгновение его обожгло стыдом от этой мысли. Капли пота выступили у него на лбу, и, остановившись, он вытер свое бронзовое лицо носовым платком.

— Артур, дружище, погодите немножко, — сказал он, пытаясь шутливым тоном замаскировать свое смущение. — Слишком уж для меня много на первый раз. Дайте собраться с духом. Вы ведь знаете, что я не хотел идти, да и вашим-то едва ли так уж не терпится посмотреть на меня.

— Пустяки! — последовал успокоительный ответ. — Вам нечего бояться нас. Мы люди простые… Эге! Кажется, мне письмо!

Артур подошел к столу, вскрыл конверт и стал читать, предоставляя гостю возможность прийти в себя. И гость это понял и оценил. Он был от природы чуток и отзывчив и, несмотря на внешнюю растерянность, не утратил этих чувств и сейчас. Он снова вытер лоб и обвел комнату сосредоточенным взглядом, но в этом взгляде все еще была тревога, как у дикого животного, опасающегося западни. Он был окружен неведомым, он боялся того, что его ожидало, он не знал, что ему делать, и понимал, что держится нескладно и что, вероятно, нескладность эта проявляется не только в походке и жестах. Чувствительность его была обострена, смущение дошло до предела, и лукавый взгляд, который украдкой бросил на него Артур поверх письма, поразил его, как удар ножом: Он поймал этот взгляд, но не подал виду, так как многому уже успел научиться, и прежде всего дисциплине. Однако его гордость была ранена. Он выругал себя за то, что пришел, но тут же решил: будь что будет, но раз уж он здесь, то выдержит все до конца. Лицо его приняло суровое выражение, и в глазах сверкнул сердитый огонь. Он снова огляделся, теперь уже более уверенно, стараясь запечатлеть в своем мозгу все детали окружающей обстановки. Ничто не ускользнуло от его широко раскрытых глаз: и по мере того как он глядел на эти красивые вещи, сердитый огонь в его глазах угасал, сменяясь теплым блеском. Он всегда живо откликался на красоту, а здесь было на что откликнуться.

Его внимание привлекла картина на стене, писанная маслом. Могучий вал разбивался о прибрежную скалу; низкие, грозовые облака покрывали небо, а по бушующим волнам, освещенная закатными лучами, неслась маленькая шхуна, сильно накренившись, так, что вся ее палуба была открыта взгляду. Это было красиво, а красота неодолимо влекла его. Он забыл о своей неуклюжей походке и подошел к картине вплотную. Красоты как не бывало. Он с недоумением взирал на то, что теперь казалось грубой мазней. Затем он отошел. И тотчас же картина снова стала прекрасной. «Картина с фокусом», — решил он, отворачиваясь, и среди новых нахлынувших впечатлений успел с негодованием подумать о том, что столько красоты принесено в жертву ради глупого фокуса. Он не имел понятия о живописи. До сих пор он знал лишь хромолитографии, которые были одинаково гладки и отчетливы издали и вблизи. Правда, в витринах магазинов он видал картины, написанные красками, но стекло не позволяло разглядеть их как следует.

Он оглянулся на своего друга, читавшего письмо, и взгляд его упал на лежавшие на столе книги. Его глаза загорелись жадностью, как у голодного при виде пищи. Он невольно шагнул к столу и начал с волнением перебирать книги. Он глядел на заглавия и имена авторов, читал отдельные фразы в тексте, ласкал книги взглядом, любовно поглаживал и вдруг узнал книгу, которую недавно прочел. Но все другие книги были ему совершенно неизвестны, так же как и их авторы. Ему попался томик Суинберна [291], он стал читать и забыл, где находится; лицо его разгорелось. Дважды он закрывал книгу, чтоб посмотреть имя автора, указательным пальцем заложив страницу. Суинберн! Он запомнит имя. У этого Суинберна был, видно, наметанный взгляд, он умел видеть очертания и краски. Но кто он такой? Умер он лет сто тому назад, как большинство поэтов, или жив и еще пишет? Он перевернул заглавную страницу. Да, этот Суинберн написал и другие книги. Ладно, завтра же утром он пойдет в публичную библиотеку и попробует достать что-нибудь из его сочинений.

Он так увлекся чтением, что не заметил, как в комнату вошла молодая девушка. Его заставил опомниться голос Артура:

— Руфь! Это мистер Иден.

Книга захлопнулась, и сразу же его пронизало новое, еще незнакомое ощущение, вызванное, однако, не появлением девушки, а словами ее брата. В этом мускулистом теле жила обостренная чувствительность. Под малейшим воздействием внешнего мира его чувства и мысли вспыхивали и играли, как пламя. Он был необычайно восприимчив и впечатлителен, а его пылкое воображение все время работало, устанавливая связь между вещами, их сходство и различие. Слова «мистер Иден» — вот что заставило его вздрогнуть. Он, которого всю жизнь звали «Иден», или «Мартин Иден», или просто «Мартин», — вдруг «мистер». «Это уже кое-чего стоит», — отметил он про себя. Его сознание вдруг словно превратилось в огромную камеру-обскуру, и перед ним, обгоняя друг друга, замелькали знакомые картины: кочегарки, трюмы, доки, пристани, тюрьмы и трактиры, больницы и мрачные трущобы; все это нанизалось на один стержень — форму обращения, к которой он привык в жизни.

Но тут он обернулся и увидел девушку. Беспорядочные видения, роившиеся в его памяти, сразу исчезли. Перед ним было бледное, воздушное существо с большими одухотворенными голубыми глазами, с массой золотых волос. Он не знал, как она одета, — знал лишь, что наряд на ней такой же чудесный, как и она сама. Он мысленно сравнил ее с бледно-золотым цветком на тонком стебле. Нет, скорей она дух, божество, богиня, — такая возвышенная красота не может быть земной. Или в самом деле правду говорят книги, и в других, высших кругах общества много таких, как она? Вот ее бы воспеть этому Суинберну. Может быть, он и думал о ком-нибудь, похожем на нее, когда описывал Изольду в книге, которая лежит там, на столе. Вся эта смена мыслей, образов и чувств заняла одно мгновение. А внешне события шли своей непрерывной чередой. Руфь протянула ему руку, и он заметил, как прямо смотрела она ему в глаза во время крепкого, совсем мужского рукопожатия. Женщины, которых он знавал, не так пожимали руку. Они вообще редко здоровались за руку. Его снова захлестнул поток пестрых картин, воспоминаний о встречах и знакомствах с разными женщинами. Но он отогнал все эти воспоминания и смотрел на нее. Такой он никогда не видел. Женщины, которых он знавал… Немедленно рядом с нею выстроились «те» женщины. В течение секунды, показавшейся вечностью, он словно стоял посреди портретной галереи, в которой она занимала центральное место, а вокруг теснилось множество женщин, и каждую надо было оценить беглым взглядом, сравнить с нею. Он увидел худые, болезненные лица фабричных работниц и задорных девчонок городской улицы; увидел батрачек с огромных скотоводческих ранчо и смуглых жительниц Мексики с неизменной сигаретой в зубах. Потом замелькали похожие на кукол японки, семенящие на деревянных подошвах; женщины Евразии с тонкими чертами лица, уже отмеченные признаками вырождения; за ними пышнотелые женщины островов Тихого океана, в венках из цветов, оттеняющих их темную кожу. И, наконец, всех оттеснила чудовищная, кошмарная толпа — растрепанные потаскухи с панелей Уайтчепела, пропитанные джином ведьмы из темных притонов, целая вереница исчадий ада, грязных и развратных, жалкие подобия женщин, подстерегающие моряков на стоянках, отбросы гаваней, пена и накипь людского котла.

— Садитесь, мистер Иден, — сказала девушка. — Мне так хотелось познакомиться с вами, после того что нам рассказал Артур. Это был такой смелый поступок.

Он остановил ее движением руки и пробормотал, что все это сущий вздор, что всякий поступил бы так же на его месте. Она заметила, что рука, которую он поднял, покрыта свежими, заживающими ссадинами; посмотрела на другую руку и увидела то же самое. Потом, скользнув быстрым испытующим взглядом по его лицу, она заметила шрам на щеке, другой на лбу, под самыми волосами, и, наконец, третий, исчезавший за крахмальным воротничком. Она подавила улыбку, увидав красную полоску, натертую воротничком на его бронзовой шее. Он, видимо, не привык носить воротнички. Ее женский глаз отметил и дурной, мешковатый покрой его костюма, складки у плеч, морщины на рукавах, под которыми обрисовывались могучие бицепсы.

Повторяя, что в его поступке нет ничего особенного, он послушно шагнул к креслу. При этом он успел полюбоваться той непринужденной грацией, с которой села она, и смутился еще больше, представив себе свою нескладную фигуру. Это было ново для него. Ни разу в жизни не задумывался он над тем, ловок он или неуклюж. Ему никогда в голову не приходило смотреть на себя с такой точки зрения. Он осторожно присел на край кресла, не зная, куда деть свои руки. Как он их ни клал, они все время мешали ему. А тут еще Артур вышел из комнаты, и Мартин Иден с невольной тоской посмотрел ему вслед. Оставшись в комнате наедине с этим бледным духом в женском облике, он окончательно растерялся. Тут не было ни стойки, где можно спросить джину, ни мальчишки, которого можно послать за пивом, чтобы дружеская беседа потекла свободно, смоченная этими располагающими к общению напитками.

— У вас шрам на шее, мистер Иден, — сказала девушка. — Откуда он? Наверно, это след какого-нибудь необычайного приключения?

— Мексиканец меня хватил ножом, мисс, — отвечал он, проведя языком по губам и кашлянув, чтобы прочистить горло. — Была потасовка. А потом, когда я вырвал у него нож из рук, он хотел откусить мне нос.

Он оказал это совершенно просто, а перед его глазами возникла картина той душной звездной ночи в Салина-Круц: белая полоска берега, огни груженных сахаром пароходов, голоса пьяных матросов в отдалении, толкотня грузчиков, искаженное яростью лицо мексиканца, звериный блеск его глаз при звездном свете, холод стали на шее, струя крови, толпа и крики, два тела, сплетенные вместе и катающиеся на песке, и мелодичный звон гитары где-то вдали. Так это было, и, вздрогнув при одном воспоминании, он подумал о том, сумел ли бы изобразить все это красками тот, кто написал картину, висевшую на стене? Белый берег, звезды, огни грузовых пароходов — все это должно бы здорово получиться, — а посередине, на песке, темная толпа вокруг дерущихся. Он решил, что и нож следовало изобразить на картине, — сталь так красиво блестела бы при свете звезд.

Но обо всем этом он не сказал ни слова.

— Да, он хотел откусить мне нос, — повторил он только.

— О! — воскликнула девушка, и в тоне ее голоса и в выражении лица он почувствовал замешательство. Он и сам смешался, легкая краска разлилась по его загорелым щекам, но ему показалось, что они пылают, как будто он целый час провел у открытой топки котла. О таких неприглядных предметах, как поножовщина, едва ли удобно беседовать со светской дамой. В книгах люди ее круга никогда таких разговоров не вели, — может быть, они даже не знали о подобных вещах.

Произошла легкая заминка в едва успевшей завязаться беседе. Тогда Руфь снова задала вопрос, на этот раз о шраме у него на щеке. Когда она сделала это, он понял, что она старается говорить с ним о том, что ему близко, и тут же решил, ответив, перевести затем разговор на то, что близко ей.

— Случай такой вышел, — сказал он, проводя рукой по щеке. — Однажды ночью, в большую волну, сорвало грот со всеми снастями. Трос-то был проволочный, он и стал хлестать кругом, как змея. Вся вахта старалась его поймать. Ну, я бросился и закрепил его, только при этом меня звездануло по щеке.

— О! — воскликнула она опять, на этот раз с некоторым участием, хотя все эти «гроты» и «тросы» были для нее настоящей китайской грамотой.

— Этот… Свайнберн, — начал он, осуществляя свой план, но при этом делая ошибку в произношении.

— Кто?

— Свайнберн, — повторил он, — поэт.

— Суинберн, — поправила она его.

— Да, он самый, — проговорил он, снова покраснев. — Давно он умер?

— Я не слыхала, чтобы он умер. — Она посмотрела на него с любопытством. — А где вы с ним познакомились?

— Да я его и в глаза не видал, — отвечал он. — Я прочитал кое-что из его стишков вон в той книжке на столе, как раз перед тем, как вы пришли. Вам его стихи нравятся?

Она заговорила свободно и легко об интересовавшем его предмете. Он почувствовал себя лучше и даже поудобнее уселся, продолжая, однако, крепко держаться за ручки кресла, словно опасался, что оно уйдет из-под него и он шлепнется на пол. Ему удалось подсказать тему, ей близкую, и теперь он напряженно слушал, удивляясь тому, как много знаний укладывается в ее хорошенькой головке, и наслаждаясь созерцанием ее хрупкой красоты. Он старался понять то, что слышал, хотя незнакомые слова, так просто слетавшие с ее губ, повергали его в недоумение, да и весь ход ее мысли был ему совершенно чужд. Однако все это заставляло работать его мозг. Вот где умственная жизнь, думал он, вот где красота, яркая и чудесная, какая даже не снилась ему. Он забыл все окружающее и жадными глазами впился в девушку. Да, вот это — то, для чего стоит жить, чего стоит добиваться, из-за чего стоит бороться и ради чего стоит умереть. Книги говорили правду. Бывают на свете такие женщины. Вот одна из них. Она окрылила его воображение, и огромные яркие полотна возникали перед ним, и на них роились таинственные, романтические образы, сцены любви и героических подвигов во имя женщины — бледной женщины, золотого цветка. И сквозь эти зыбкие, трепетные видения, как чудесный мираж, он видел живую женщину, говорившую ему об искусстве и литературе. Он слушал и смотрел, не подозревая, что в его глазах, в устремленном на нее пристальном взгляде отражается вся мужская сущность его натуры. Но она, мало знавшая о жизни и о мужчинах, вдруг по-женски насторожилась, поймав его пылающий взгляд. Еще ни один мужчина не смотрел на нее так, и этот взгляд смутил ее. Она запнулась и умолкла, потеряв нить рассуждений. Этот человек пугал ее, и в то же время ей почему-то было приятно, что он так на нее смотрит. Привитые воспитанием навыки предостерегали ее против опасности и силы этого таинственного, коварного обаяния; но инстинкт звенел в крови, требуя чтобы она забыла, кто она и что она, и устремилась навстречу этому гостю из другого мира, этому неуклюжему юноше с израненными руками и красной полоской на непривычной к воротничку шее, — юноше, носившему на себе явный и неприглядный отпечаток грубой жизни среди грубых людей. Она была чиста, и вся чистота ее возмущалась; но она была женщина, и к тому же только что начавшая познавать удивительный парадокс женской природы.

— Значит, как я говорила… А что я говорила? — вдруг воскликнула она, оборвав фразу, и сама весело рассмеялась.

— Вы говорили, что этот Суинберн не сделался великим поэтом, потому что… да… вот на этом вы как раз и остановились, мисс…

Он сказал это и почувствовал точно приступ внезапного голода. От ее смеха приятные мурашки забегали у него по спине. Точно серебро, подумал он, точно маленькие серебряные колокольчики; и в то же мгновение, и только на одно мгновение, он перенесся в далекую страну — сидел там под вишней, осыпанной розовым цветом, курил и слушал звон колокольчиков остроконечной пагоды, призывающий на молитву богомольцев в соломенных сандалиях.

— Да, да… благодарю вас, — отвечала она. — Суинберн потому не сделался великим поэтом, что, по правде говоря, он иногда бывает грубоват. У него есть такие стихотворения, которые просто не стоит читать. У настоящего поэта каждая строчка исполнена прекрасной истины и взывает к самому высокому и благородному в человеке. У великого поэта нельзя выкинуть ни одной строчки. Это было бы огромной потерей для мира.

— А мне это показалось очень хорошо, — сказал он нерешительно, — то, что я вот тут прочел… Мне и в голову не приходило, что он такой… такой дурной. Должно быть, это по другим его книгам видно.

— Ив той книге, которую вы читали, есть много строк, которые можно было бы выкинуть без всякого ущерба, — заявила она твердым и безапелляционным тоном.

— Мне они, верно, не попались, — сказал он. — То, что я читал, было уж очень здорово. Точно свет какой-то тебе в душу светит, вроде солнца или прожектора. Так мне показалось, мисс; да ведь я, должно быть, ни черта в стихах не смыслю.

Он вдруг умолк, мучительно сознавая свое косноязычие. В том, что он только что прочел, он почувствовал силу и теплое дыхание жизни, но ему не хватало слов, чтобы рассказать об этом. Он чувствовал себя, точно матрос на чужом судне, который темной ночью путается в незнакомой оснастке. Хорошо, решил он, значит, нужно во что бы то ни стало освоиться в этом чужом мире. Еще никогда не бывало, чтобы он не смог достигнуть того, чего хотел, а сейчас он страстно хотел научиться выражать свои чувства и мысли так, чтобы она его понимала. Она уже затмила для него весь горизонт.

— Вот, например, Лонгфелло… — начала она.

— Да, да. Я его читал, — живо перебил он, желая поскорей проявить все свои хоть и малые познания в области литературы. Пусть она убедится, что он не такой уж круглый невежда. — Я читал «Псалом жизни», «Эксцельсиор»… Да вот, кажется, и все.

Она улыбнулась, кивнула головой, и он почувствовал в ее улыбке снисходительность, жалостливую снисходительность. Он сглупил, вздумав похваляться своими убогими познаниями. Ведь этот Лонгфелло написал, наверно, несчетное множество книг.

— Простите меня, мисс, что я к вам полез с разговорами, — сказал он. — Правду сказать, я мало смыслю в таких вещах. Это не моего ума дело… Но я добьюсь того, что это будет моего ума дело.

Последние слова прозвучали как угроза. Голос его звенел, глаза сверкали, складки в углах рта обозначились резче. Ей даже показалось, что челюсть у него выдвинулась вперед, отчего все лицо приняло какое-то неприятное, вызывающее выражение. И в то же время мощная волна мужественности, исходящая от него, захлестнула ее.

— Я верю, вы добьетесь того, чтобы… чтобы это стало вашего ума дело, — подтвердила она, смеясь. — Вы такой сильный!

Ее взгляд на миг остановился на его мускулистой, почти бычьей шее, бронзовой от солнца, пышущей здоровьем и силой. И хотя он сидел перед ней такой смущенный и робкий, ее снова потянуло к нему. У нее вдруг мелькнула сумасбродная мысль. Ей представилось, что если б она обняла эту шею, вся его сила и мощь передались бы ей. Эта мысль устыдила ее. Точно вдруг проявилась какая-то скрытая порочность ее натуры. Кроме того, физическая сила всегда казалась ей чем-то низменным и грубым. Ее идеалом мужской красоты была до сих пор элегантная стройность. Однако странная мысль не оставляла ее. Она не понимала, как могло у нее явиться желание обнять эту загорелую шею. А между тем все было просто. Она была хрупка от природы и потому телом и душой тянулась к силе, которой ей не хватало. Но она не сознавала этого, она знала лишь, что ни один мужчина еще не затрагивал ее так сильно, как этот парень, чья неправильная речь то и дело резала ее слух.

— Да, я вообще здоров, как бык, — сказал он, — ежели понадобится, могу переварить ржавое железо. Но сейчас вот у меня что-то вроде несварения. Многое из того, что вы говорите, мне не переварить. Меня, видите ли, никогда ничему такому не обучали. Я люблю книги и стихи и читаю их, как только выдастся время. Но только я никогда про них так не думаю, как вы. Оттого мне и говорить о них трудновато. Я вроде моряка в незнакомом море, без карты и без компаса. А мне хочется сообразить, что тут к чему. Может, вы мне поможете? Откуда вы сами столько знаете?

— Я училась, ходила в школу, — отвечала она.

— В школу и я ходил, когда был мальчишкой, — возразил он.

— Да, но я окончила среднюю школу, а потом ходила в университет, слушала лекции.

— Вы учились в университете? — переспросил он с неприкрытым изумлением. И сразу между ними легло пространство в миллионы миль.

— Я и сейчас там учусь. Я слушаю специальный курс по английской филологии.

Он не знал, что значит «филология», и, отметив свое невежество в этом пункте, спросил:

— А сколько времени нужно было бы мне учиться, чтобы попасть в университет?

Она решила ободрить его в этом стремлении к знанию.

— Зависит от того, сколько вы учились раньше. Вы совсем не были в средней школе? Ну, да, конечно, нет… Но начальную школу вы окончили?

— Мне оставалось до конца всего два года, — отвечал он, — да я ушел… Но учился я всегда с наградами.

И тотчас же, браня себя за это хвастовство, он так вцепился в ручки кресла, что у него заныли пальцы. В то же мгновение он увидел, что в комнату вошла какая-то дама. Девушка тотчас же встала и пошла ей навстречу. Они поцеловались и, обнявшись, вместе направились к нему. Наверно, ее мать, решил он. Это была высокая белокурая женщина, стройная, величественная и красивая, одетая нарядно, как и подобает хозяйке такого дома. Изящные линии ее платья радовали глаз. Весь ее облик напомнил Мартину Идену женщин, виденных им на сцене. Потом он вспомнил, что таких же важных дам, так же одетых, он видел в вестибюлях лондонских театров, где, бывало, пялил на них глаза, пока полисмен не выгонит его на улицу под дождь. Вслед за этим воображение перенесло его в Иокогаму, к Гранд-Отелю, где ему тоже случалось видеть издали подобных дам. И тотчас же замелькали перед ним сотни картин Иокогамы — города и гавани. Но он принудил себя закрыть калейдоскоп памяти и сосредоточить все внимание на настоящем. Он догадался, что должен встать, чтоб быть ей представленным, и с трудом поднялся с кресла, чувствуя, как безобразно пузырятся у него брюки на коленях. Руки его беспомощно повисли, а лицо при мысли о предстоящем испытании приняло мрачное выражение.


Глава вторая

Переход в столовую был сплошным кошмаром. Продвигаясь среди всех этих предметов, на которые можно было ежесекунднонатолкнуться, он медлил, спотыкался, останавливался, и подчас ему казалось, что он никогда не доберется до цели. Но в конце концов он проделал опасный путь и теперь сидел рядом с нею. Обилие ножей и вилок испугало его. Они грозили неведомыми опасностями, и он, как зачарованный, смотрел на них, пока в глазах у него не зарябило от блеска, и на этом сверкающем фоне всплыла знакомая картина матросского кубрика, где он и его товарищи ели солонину, действуя складными ножами, а то и просто пальцами, или хлебали густой гороховый суп из общей миски помятыми железными ложками. В ноздрях у него стоял запах тухлого мяса, в ушах раздавалось громкое чавканье матросов, которому аккомпанировал скрип снастей. Он решил, что они ели, как свиньи. Ладно, тут уж он последит за собой. Постарается жевать без шума, все время будет помнить об этом.

Он окинул взглядом стол. Против него сидели Артур и второй брат, Норман. Ее братья, сказал он себе, и почувствовал к ним искреннее расположение. Как они любят друг друга, члены этой семьи! Ему вспомнилось, как Руфь встретила свою мать, как они поцеловались, как, обнявшись, направились к нему. В том мире, из которого он вышел, не в обычае были подобные нежности между родителями и детьми. Для него это послужило своего рода откровением, доказательством той утонченности чувств, которой достигли высшие классы. Из всего, что ему пришлось увидеть в этом новом для него мире, это было самое прекрасное. Он был глубоко тронут, и сердце его исполнилось нежностью. Всю свою жизнь Мартин искал любви. Его натура жаждала любви. Это было органическою потребностью его существа.

Но жил он без любви, и душа его все больше и больше ожесточалась в одиночестве. Впрочем, сам он никогда не сознавал, что нуждается в любви. Не сознавал он этого и теперь. Он только видел перед собой проявления любви, и они волновали его, казались ему благородными, возвышенными, прекрасными.

Он был рад, что за столом нет мистера Морза. Достаточно с него знакомства с Руфью, с ее матерью и братом Норманом, — Артура он уже немного знал. Знакомиться еще и с отцом — это было бы слишком. Ему казалось, что еще никогда он так не трудился. Самая тяжелая работа была детской игрой по сравнению с тем, что приходилось делать сейчас. На лбу у него выступили мелкие капли пота, а рубашка взмокла от усилий, которых требовало решение стольких непривычных задач сразу. Надо было есть так, как он никогда прежде не ел, пользоваться предметами, с назначением которых он не был знаком, украдкой поглядывать на других, чтобы понять, как все это делается, и в то же время вбирать в себя непрерывный поток новых впечатлений, — он едва успевал классифицировать их в своем сознании; и при этом он еще испытывал неодолимое влечение к Руфи, наполнявшее его смутной и болезненной тревогой; томился страстным желанием подняться до той жизни, которой жила она, и напряженно и непрестанно размышлял о том, как достичь этого. Искоса посматривая на Нормана, сидевшего напротив, или еще на кого-нибудь из обедающих, чтобы узнать, какой нож или вилку надо брать в том или ином случае, он старался в то же время ясно запечатлеть в своем сознании черты каждого и определить его место по отношению к Руфи. Кроме того, он должен был говорить, слушать то, что говорили ему, или то, что говорилось вокруг, отвечать, когда это было нужно, заботясь о том, чтобы язык, привыкший к распущенным речам, не сболтнул чего-нибудь неподходящего. В довершение всего существовала еще постоянная угроза в виде слуги, который бесшумно появлялся за его стулом и, подобно некоему сфинксу, задавал загадки, требуя немедленного ответа. И все время Мартину не давала покоя мысль о чашках для ополаскивания пальцев. Против воли он то и дело вспоминал об этих чашках, думал о том, какие они из себя и когда их подадут. До сих пор он знал о них только понаслышке, и вот теперь, может быть, через минуту-две, он их увидит, — ведь он сидит за одним столом с высшими существами, которые привыкли ополаскивать пальцы после еды, и должен будет сам — да, сам — это проделать. Но больше всего его занимала неотступная мысль: как ему держаться с этими людьми? Как себя вести? Он мучительно и напряженно старался разрешить эту проблему. Иногда его соблазняло желание притвориться не тем, что он есть на самом деле, но тотчас являлась опасливая мысль, что ничего у него не выйдет, что он не привык к притворству и легко может оказаться в дураках.

Занятый этими размышлениями, Мартин первую половину обеда просидел очень тихо. Он не знал, что тем самым опровергает слова Артура, предупредившего родных, что приведет обедать дикаря, но чтобы они не пугались, так как дикарь этот очень интересный. Мартину никогда не пришло бы в голову, что брат Руфи может быть способен на такое предательство, в особенности после того, как он этого брата выручил из беды. И он сидел за столом, угнетенный сознанием собственного ничтожества и очарованный всем, что свершалось вокруг него.

Впервые он понял, что еда не просто удовлетворение физической потребности. Раньше он никогда не замечал того, что ел. Это была пища, и только. Здесь же, за этим столом, он находил удовлетворение своему чувству прекрасного, потому что еда здесь являлась эстетической функцией. И не только эстетической, но и интеллектуальной. Ум его усиленно работал. Вокруг него произносили слова, непонятные ему или же такие, которые он встречал только в книгах и которые никто из людей его мира не мог бы даже выговорить. И слушая, как легко перебрасываются подобными словами члены этой удивительной семьи, ее семьи, он дрожал от восторга. Все увлекательное, высокое и прекрасное, о чем он читал в книгах, оказалось правдой. Он находился в блаженном состоянии человека, мечты которого вдруг перестали быть мечтами и воплотились в жизнь.

Никогда еще не поднимался он на такие жизненные высоты и потому старался поменьше обращать на себя общее внимание, наблюдая и слушая, отвечая односложно: «да, мисс» и «нет, мисс», если к нему обращалась она; «да, мэм» и «нет, мэм», если к нему обращалась ее мать. Он едва удерживался, чтобы не говорить ее братьям: «слушаю, сэр», как полагалось по правилам морской дисциплины. Он чувствовал, что тем самым поставил бы себя в приниженное положение, а этого не должно быть, если он хочет завоевать ее. Да и гордость его восставала против этого. Ей-богу, думал он, я не хуже их; и если они знают многое, чего я не знаю, то и я их тоже мог бы кой-чему научить. Но в следующий миг, когда она или ее мать говорили ему: «мистер Иден», — он забывал свою строптивую гордость и сиял от восторга. Он был сейчас цивилизованным человеком — да, да, вот именно — и обедал в обществе людей, о которых раньше только читал в книжках. Он словно сам попал в книгу и странствовал по страницам переплетенного тома.

Но, сидя за столом и уподобляясь скорее кроткому ягненку, чем изображенному Артуром дикарю, Мартин не переставал ломать голову над тем, как ему быть. Он вовсе не был кротким ягненком, и его властная натура не мирилась со второстепенной ролью. Он говорил только тогда, когда это было необходимо, и речь его очень напоминала его переход из гостиной в столовую — он так же поминутно спотыкался и останавливался, роясь в своем многоязычном лексиконе и опасаясь, что нужные слова он не сумеет произнести как следует, а иные, знакомые ему, окажутся грубыми или непонятными. Все время его угнетала мысль, что эта скованность речи вредит ему, мешает выразить то, что он на самом деле чувствует и думает. Кроме того, словесная узда стесняла его независимый дух точно так же, как крахмальный воротничок давил его шею. Он знал, что долго не выдержит. Чувства и мысли, обуревавшие его, настоятельно стремились вылиться наружу и принять определенную форму; и в конце концов он забыл, где находится, и старое, знакомое слово, одно из тех, которыми он привык пользоваться, сорвалось с его языка.

Мартин отстранил блюдо, которое назойливо предлагал ему лакей, торчавший у него за спиной, и сказал кратко и выразительно:

— Пау.

Все за столом мгновенно застыли в ожидании, слуга с трудом сдержал злорадную ухмылку, а сам Мартин оцепенел, объятый ужасом. Но он быстро овладел собою.

— Это канакское слово, — сказал он, — означает: «хватит», «довольно». Так уж у меня вырвалось, нечаянно.

Он поймал любопытный взгляд Руфи, устремленный на его руки, и, придя в разговорчивое настроение, продолжал:

— Я недавно приплыл на одном из пароходов тихоокеанской почтовой линии. Он опаздывал, и нам пришлось здорово поработать на погрузке в портах залива Пюджет. Вот я и поободрал себе шкуру.

— А я вовсе не на то смотрела, — поспешно сказала она. — У вас очень маленькие руки для такого крупного мужчины.

Он покраснел, словно ему указали еще на один его недостаток.

— Да, — сказал он огорченно, — кулаки у меня маловаты, это верно. Но бицепсы здоровые и удар что надо. Как заеду кому-нибудь в зубы, так непременно руки в кровь расшибу.

Мартин был недоволен тем, что сказал. Он почувствовал отвращение к себе: перестал следить за собой и сразу наболтал лишнего о вещах не очень красивых.

— Как смело было с вашей стороны прийти на помощь Артуру, тем более что он вам совсем чужой, — сказала Руфь деликатно, заметив его смущение, но не поняв причины.

Он же вполне понял и оценил ее тактичность и, увлеченный порывом благодарности, опять дал волю своему языку.

— Ерунда, — сказал он, — каждый сделал бы то же на моем месте. Эта шайка мерзавцев просто лезла на скандал. Артур их и не трогал. Они набросились на него, а я на них, — ну и отдул их порядком. Правда, руки у меня пострадали, ну да зато кое-кто из них не досчитался зубов. Я очень рад, что так вышло. Я когда вижу…

Он вдруг умолк, с раскрытым ртом, потрясенный собственным ничтожеством, чувствуя, что недостоин даже дышать одним воздухом с нею. И в то время как Артур, подхватив разговор, в двадцатый раз стал рассказывать о приключении на пароме, — как на него напали какие-то пьяные хулиганы и как Мартин Иден бросился на них и спас его, — герой этого приключения, насупив брови, молча думал о том, что выставил себя болваном, и еще больше прежнего терзался вопросом, как же нужно вести себя в обществе этих людей. Он явно делал все время не то, что надо. Он был не их породы и не умел говорить их языком. Это для него было несомненно. Подделываться под них? Но из этого ничего бы не вышло, да и вообще притворство было не в его натуре. В нем не было места для обмана и фальши. Будь что будет, но он должен оставаться самим собою. Сейчас он не может говорить так, как говорят они, но со временем сможет: это он решил твердо. А пока — не молчать же ему! — он будет говорить своим языком, разумеется, смягчая выражения, чтобы его речь не шокировала их и была им понятна. Больше того, он не хочет своим молчанием дать повод думать, будто ему ясно то, что на самом деле ему совершенно неясно. Поэтому, когда братья, говоря об университетских делах, несколько раз употребили слово «триг», Мартин Иден, следуя своему решению, спросил их:

— Что такое «триг»?

— Тригонометрия, — отвечал Норман. — Часть высшей «матики».

— А «матика» что такое? — был следующий вопрос, и на этот раз почему-то все засмеялись, глядя на Нормана.

— Математика — ну, арифметика, — отвечал тот.

Мартин Иден кивнул головой. Он заглянул в бесконечные, на первый взгляд, дали мудрости. Но то, что он увидел, приняло для него осязаемые формы. Необычайная сила его воображения воплощала абстрактные понятия в конкретные образы. В алхимическом приборе его мозга тригонометрия и математика и вся область знания, обозначением которой служили эти слова, превратилась в яркий ландшафт. Он видел, как на картине, зеленую листву, лесные прогалины, то ярко освещенные, то лишь пронизанные золотистыми лучами. Издалека все казалось окутанным легкой пурпурной дымкой, но за этой дымкой, он знал твердо, лежала страна неведомого, страна романтических чудес. Все это пьянило его, как вино. Тут была почва для подвига, простор для мыслей и дел, мир, который можно было завоевать, — и тотчас же из глубины сознания всплыла мысль: завоевать ради нее, бледной, как лилия, девушки, сидящей рядом с ним.

Сверкающее видение было разрушено Артуром, который прилагал все старания, чтобы в Мартине Идене проявился наконец дикарь. Мартин помнил свое решение. Впервые за весь вечер он стал самим собою и сначала с усилием, а потом свободно, увлекшись радостью творчества, стал рассказывать, стараясь представить жизнь такой, какою он ее знал. Он был матросом на контрабандистской шхуне «Алкион», когда ее захватил таможенный катер. Мартин умел видеть и вдобавок умел рассказать о том, что видел. Он описывал бурное море, корабли и людей команды и силой своего воображения заставлял слушателей смотреть его глазами. С чутьем настоящего художника он выбирал из множества подробностей самое яркое и разительное, создавал картины, полные света, красок и движения, увлекая слушателей своим самобытным красноречием, вдохновением и силой. Иногда их шокировала реальность описаний или отдельные обороты речи, но грубое в его рассказе неизменно чередовалось с прекрасным, а трагизм смягчался юмором, причудливыми и веселыми образцами остроумия моряков.

И пока Мартин Иден говорил, Руфь смотрела на него с восхищением. Его огонь согревал ее. Она впервые почувствовала, что все эти годы жила, не зная тепла. Ей хотелось прильнуть к этому могучему, пылкому человеку, в котором клокотал вулкан силы и здоровья. Желание это было так сильно, что она с трудом сдерживала себя. Но в то же время что-то и отталкивало ее от Мартина. Отталкивали эти израненные мозолистые руки, в кожу которых словно въелась житейская грязь, эти вздувшиеся мускулы, эта шея, натертая воротничком. Его грубость пугала ее. Каждое грубое слово оскорбляло ее слух, каждая грубая подробность его жизни оскорбляла ее чувства. И все-таки ее влекла к нему какая-то, как ей казалось, сатанинская сила. Все, что так твердо устоялось в ее сознании, вдруг стало колебаться. Его жизнь, полная романтики и приключений, опрокидывала все привычные ей условные представления. Она слушала его смех, его веселые рассказы об опасностях, и жизнь уже не казалась ей чем-то серьезным и трудным, а скорее игрушкой, которой приятно поиграть, повертеть во все стороны, но которую можно и отдать без особого сожаления. «Вот и ты играй, — говорил ей внутренний голос, — прижмись к нему, если тебе так хочется, обними его за шею». Ее ужаснула легкомысленность этих побуждений, но напрасно заставляла она себя думать о своей чистоте, своей культуре — обо всем том, что отличало ее от него. Посмотрев кругом, Руфь увидела, что и остальные слушают его, как завороженные, но в глазах своей матери она прочла тот же ужас, — восторженный, но все-таки ужас, — и это придало ей силы. Да, этот человек, пришедший из мрака, — порождение зла. Ее мать также видит это, — значит, так и есть. Руфь была готова положиться на суждение матери, как привыкла полагаться всегда. Пламя Мартина перестало жечь ее, и страх, который он ей внушал, потерял свою остроту.

После обеда она играла ему на рояле, с тайным вызовом, с неосознанным желанием еще увеличить пропасть, их разделявшую. Ее музыка ошеломила Мартина, подействовала на него, как жестокий удар по голове, но, ошеломив и сокрушив, в то же время всколыхнула его душу. Он смотрел на Руфь с благоговением. Как и она, он почувствовал, что пропасть между ними еще увеличилась, но тем сильнее хотелось ему перешагнуть через нее. Он был слишком полон жизни и энергии, чтобы целый вечер покорно созерцать эту пропасть, в особенности когда еще при этом звучала музыка. Музыка на него всегда сильно действовала. Она, точно крепкое вино, горячила его чувства, опьяняла воображение и уносила в заоблачную высь. У него словно вырастали крылья. Неприглядная действительность переставала существовать, уступая место прекрасному и необычайному. Он, конечно, не понимал того, что играла Руфь. Это было совсем не похоже на звуки разбитого пианино, которые он слышал на матросских танцульках, или на оглушительную медь духового оркестра. Но в книгах ему случалось читать о такой музыке, и он принимал на веру игру Руфи, не находя в ней простого и четкого ритма, к которому привыкло его ухо. Иногда ему казалось, что он уловил ритмический рисунок, и он уже готов был подчинить ему строй образов, встававших перед ним, но тотчас же снова терялся в хаосе звуков, и его воображение беспомощно низвергалось на землю, как лишенная опоры тяжесть.

Один раз Мартину даже пришло в голову, — уж не смеется ли она над ним. В ее игре ему чудилось нечто враждебное, и он старался угадать, что хотели сказать ее руки, ударявшие по клавишам. Но он поспешно отогнал эту недостойную мысль и постарался свободно отдаться музыке. Прежнее очарование постепенно опять овладело им. Его ноги словно отделились от земли, плоть стала духом, лучезарное сияние разлилось перед глазами. Все, что было вокруг, исчезло, он парил над каким-то неведомым миром, мечту о котором лелеял давно. Знакомое и незнакомое смешалось в ярком и неотступном видении. Он входил в гавани неведомых жарких стран, блуждал по людным площадям в селениях никому не известных диких племен. Он снова чувствовал пряный аромат южных островов, который привык вдыхать в знойные ночи на море, снова долгие тропические дни боролся с пассатным ветром среди увенчанных пальмами коралловых рифов, то исчезавших, то вновь появлявшихся на бирюзовой поверхности океана. Картины возникали и исчезали быстро, как мысли. То он скакал на коне по выжженной солнцем пустыне Аризоны, то, в следующее мгновение, сквозь радужную дымку раскаленного воздуха заглядывал в белую гробницу калифорнийской Долины Смерти или ударял веслами по волнам Ледовитого океана, где сверкали на солнце ледяные громады. То лежал на коралловом острове под кокосовой пальмой, прислушиваясь к мерному шуму прибоя. Остов старого, потерпевшего крушение судна пылал синеватым пламенем, и при этом таинственном свете танцоры плясали «гулу» под страстные завывания певцов, под звон гавайской гитары и грохот тамтама. Стояла полная истомы тропическая ночь. Вдали, на фоне звездного неба, вырисовывался силуэт вулкана. Вверху над головой медленно плыл бледный месяц, и низко над горизонтом сияли звезды Южного Креста. Он словно превратился в эолову арфу. То, что он пережил и изведал на своем веку, было струнами, а музыка — ветром, который колебал эти струны, и они вибрировали, порождая воспоминания и мечты. Он не просто чувствовал. Каждое ощущение принимало у него форму и окраску и претворялось в образы каким-то чудесным и таинственным путем. Прошедшее, настоящее и будущее сливалось в одно; он уносился в огромный, жаркий, прекрасный мир, совершал великие подвиги, добиваясь Ее. И вот он с ней, он владеет ею, заключает ее в свои объятия, увлекает в царство своих грез.

Руфь, взглянув на Мартина через плечо, прочла на его лице то, что он чувствовал. Это было совсем другое лицо, с большими сверкающими глазами, взгляд которых будто проникал за пелену звуков и там ловил биение живой жизни и исполинские призраки фантазии. Она была потрясена. Грубый, неуклюжий парень исчез. Плохо сшитый костюм, израненные руки и обожженное солнцем лицо по-прежнему были перед ней, но теперь все это казалось ей лишь тюремной решеткой, сквозь которую она видела великую душу, беспомощную и немую, ибо не было слов, которые могли выразить волновавшие ее чувства. Но все это Руфь видела лишь один миг; неуклюжий парень появился снова, и она рассмеялась своей фантазии. Однако впечатление от этого мига сохранилось, и когда Мартин неловко подошел к ней, чтобы проститься, она дала ему томик Суинберна и еще томик Браунинга [292], — как раз сейчас она изучала Браунинга в курсе английской литературы. Мартин вдруг показался ей совсем мальчиком, когда стоял перед нею и бормотал слова благодарности, и она невольно почувствовала к нему почти материнскую нежность и жалость. Она забыла и грубого парня, и пленную душу, и мужчину, который так по-мужски смотрел на нее, волнуя и в то же время пугая своим взглядом. Она видела перед собой лишь мальчика, и этот мальчик, пожимая ее руку своей рукой, такой жесткой и огрубевшей, что она царапала кожу, говорил ей, запинаясь:

— Самый замечательный день в моей жизни. Видите ли, я не очень привык ко всему этому, — он растерянно оглянулся, — к таким людям и к таким домам. Это все совсем ново для меня… и это мне нравится.

— Надеюсь, вы к нам еще придете, — сказала она, когда он прощался с ее братьями.

Он напялил кепку, неловко споткнулся о порог и вышел.

— Ну, как он тебе понравился? — спросил Артур.

— Очень занятный. Для нас это — словно струя свежего воздуха, — ответила она. — Сколько ему лет?

— Двадцать, скоро двадцать один. Я спрашивал его сегодня. Никак не предполагал, что он так молод.

«Значит, я на целых три года старше его», — подумала Руфь, целуя братьев и желая им спокойной ночи.


Глава третья

Сойдя с лестницы, Мартин Иден запустил руку в карман и, вытащив лоскуток коричневой рисовой бумаги и щепотку мексиканского табаку, скрутил папироску. Он с наслаждением затянулся и медленно выпустил дым.

— Черт побери! — воскликнул он, и в этом возгласе было и удивление и благоговейный восторг. — Черт побери! — повторил он и, помолчав, пробормотал еще раз: — Черт побери! — Потом он отстегнул воротничок и сунул его в карман. Моросил холодный дождь, но Мартин шел с непокрытой головой и в расстегнутом пиджаке, ничего не замечая вокруг. Лишь смутно до его сознания доходило, что идет дождь. Он был в каком-то экстазе, грезил наяву, мысленно переживая снова все, что только что с ним произошло.

Наконец-то он встретил ту самую женщину, о которой он, правда, думал редко, — задумываться о женщинах ему было несвойственно, — но которую всегда смутно надеялся встретить на своем пути. Он сидел с нею рядом за столом, пожимал ее руку, смотрел ей в глаза и видел в них красоту ее души, равную красоте этих глаз, в которых она светилась, этого тела, в котором она обитала. Но о теле ее Мартин не думал, — и это было ново для него, потому что до сих пор он о женщинах думал только так. Ее тело было чем-то особым; казалось даже, что оно не подвержено обыкновенным телесным недугам и слабостям. Оно было не только обиталищем ее души, — оно было эманацией духа, чистейшим и прекраснейшим воплощением ее божественной сущности. Это впечатление божественности поразило Мартина и, рассеяв мечты, обратило его к более трезвым мыслям. До сих пор ни одно слово, ни одно указание, ни один намек на божественное не задевали его сознания. Мартин никогда не верил в божественное. Он всегда был человеком без религии и добродушно посмеивался над священниками, толкующими о бессмертии души. Никакой жизни «там», говорил он себе, нет и быть не может; вся жизнь здесь, а дальше — вечный мрак. Но то, что он увидел в ее глазах, была именно душа; бессмертная душа, которая не может умереть. Ни один мужчина, ни одна женщина не внушали ему прежде мыслей о бессмертии. А она вызвала! Она безмолвно подсказала ему эту мысль сразу, как только взглянула на него. Ее лицо и теперь сияло перед ним, бледное и серьезное, ласковое и выразительное, улыбающееся так нежно и сострадательно, как могут улыбаться только ангелы, и озаренное светом такой чистоты, о какой он и не подозревал никогда. Чистота ее ошеломила его и потрясла. Он знал, что существуют добро и зло, но мысль о чистоте, как об одном из атрибутов живой жизни, никогда не приходила ему в голову. А теперь — в ней — он видел эту чистоту, высшую степень доброты и непорочности, в сочетании которых и есть вечная жизнь.

И его вдруг охватило честолюбивое желание приобщиться к этой вечной жизни. Он отлично знал, что не достоин и воду таскать для такой девушки, как Руфь; уже то, что он весь вечер сидел с нею и беседовал, было неожиданной и фантастической удачей. Конечно, это была только случайность. Его заслуги тут не было. Он не был достоин такого счастья. Религиозное настроение овладело им. Он стал кротким и смиренным, готовым к самоотречению и самоунижению. В таком состоянии идет грешник к исповеди. Он был обличен во грехе. Но как всякий грешник, каясь и скорбя о своих прегрешениях, прозревает будущее блаженство, так и он видел впереди то счастье, которое даст ему обладание ею. Но мысль об этом обладании была окутана каким-то туманом и совсем не похожа на те мысли, которые возникали обычно. Честолюбивые мечты окрыляли его, ему представлялось, что он парит вместе с нею на высотах духа, наслаждается всем прекрасным и возвышенным, делит с нею ее мысли. Это было какое-то духовное обладание, освобожденное от всего грубого, вольное содружество душ, которое он никак не мог осмыслить до конца. Да он и не думал об этом. Он вообще ни о чем не думал. Ощущения в нем взяли верх над рассудком, и он отдался эмоциям, которых никогда прежде не испытывал, плыл по течению в океане чувств, возвышенных и утонченных, уносясь за пределы действительной жизни. Он шел шатаясь, как пьяный, и бормотал вполголоса:

— Черт побери! О, черт побери!

Полисмен на углу посмотрел на него подозрительно и по походке признал в нем матроса.

— Где это ты нагрузился? — спросил полисмен. Мартин Иден возвратился на землю. Он был от природы наделен внутренней гибкостью, умением быстро приспособляться к обстоятельствам. Как только полисмен окликнул его, он тотчас же опомнился.

— Здорово! — воскликнул он со смехом. — А я и не заметил, что разговариваю вслух.

— Еще немножко, и ты начнешь петь, — определил его состояние полисмен.

— А вот не начну. Дайте-ка мне спичку, я сейчас сяду в трамвай и поеду домой.

Он закурил папироску, пожелал полисмену доброй ночи и зашагал дальше.

— Как вам это нравится, — пробормотал он себе под нос, — этот олух принял меня за пьяного! — Он усмехнулся про себя и подумал: «А ведь я вправду пьян, вот не думал, что могу опьянеть от женского лица».

На Телеграф-авеню он вскочил в трамвай, шедший в Беркли. Вагон был набит молодыми людьми, распевавшими студенческие песни. Он с любопытством наблюдал их. То были студенты университета. Они посещали те же лекции, которые посещала она, принадлежали к тому же обществу, могли водить с ней знакомство, могли видеть ее каждый день, если бы захотели. Он удивлялся, что они этого не хотят, что они прошатались где-то весь вечер, вместо того чтобы провести этот вечер с нею, беседовать с нею, любоваться ею восхищенно и почтительно. Он заметил одного юношу с узенькими глазками и отвислой губой. Дрянной, порочный мальчишка, решил он. На корабле это был бы трус, слюнтяй и доносчик. Мысль, что он, Мартин, куда лучше этого юнца, чрезвычайно обрадовала его. Она как будто приблизила его к ней. Он стал сравнивать себя с этими студентами. Он подумал о своем крепком, мускулистом теле и решил, что в физическом отношении всем им далеко до него. Но их головы были наполнены знаниями, которые позволяли им говорить одним языком с нею, и вот эта-то мысль угнетала его. Но для чего же мне дан мозг, с горячностью подумал он. В самом деле, разве не мог он достичь того, чего достигли они? Они изучали жизнь по книгам, в то время как он был занят тем, что жил. Его голова тоже была наполнена знаниями, только это были знания иного рода. Кто из них сумел бы натянуть парус, править рулем, отстоять вахту? Его жизнь пронеслась перед ним, полная опасностей, отваги, лишений и трудов. Он вспомнил все, что ему пришлось пережить, когда он проходил школу жизни. Что ж, а все-таки он не в проигрыше. Когда-нибудь и им придется столкнуться с живою жизнью и испытать все, что испытал он. И прекрасно. Пока они будут узнавать то, что ему уже давно известно, он станет по книгам изучать другую сторону жизни.

Трамвай шел мимо пустырей, которых много между Оклендом и Беркли, и Мартин Иден ждал, когда он поравняется с хорошо знакомым двухэтажным домом, украшенным горделивой вывеской: «Розничная торговля Хиггинботама». Возле этого дома он соскочил с трамвая и с минуту смотрел на вывеску. Она говорила ему больше, чем можно было на ней прочесть. Мелочностью, себялюбием и ничтожеством веяло, казалось, от самих букв. Бернард Хиггинботам был мужем сестры Мартина, и Мартин достаточно хорошо успел изучить его. Он отпер дверь своим ключом и поднялся по лестнице во второй этаж. Тут жил его зять. Лавка находилась внизу, но запах гнилых овощей проникал и сюда. Пробираясь по темной прихожей, он споткнулся об игрушечную тележку, забытую кем-то из его многочисленных племянников и племянниц, и с грохотом налетел на дверь. «Скряга, — подумал он, — жалеет уплатить два лишних цента за газ, чтобы жильцы не разбивали себе носов».

Нащупав ручку, он открыл дверь и вошел в освещенную комнату, где сидели его сестра и Бернард Хиггинботам. Она чинила его брюки, а он читал газету, расположившись на двух стульях и вытянув костлявые ноги в стоптанных ковровых туфлях. Когда Мартин вошел в комнату, он взглянул на него поверх газеты темными, пронзительными, хитрыми глазками. В Мартине Идене Бернард всегда вызывал инстинктивное отвращение. Что могло привлечь сестру в этом человеке? Он ему казался каким-то гадом и вызывал непреодолимое желание раздавить его каблуком. «Когда-нибудь я набью ему морду», — утешал он себя, и только эта мысль помогала ему терпеть присутствие зятя. Сейчас злые и хищные глазки смотрели на Мартина неодобрительно.

— Ну, — спросил Мартин, — в чем дело?

— Эту дверь только на прошлой неделе окрасили, — произнес мистер Хиггинботам не то жалобно, не то злобно, — а ты знаешь, какую плату теперь дерут союзы. Можно было бы поосторожнее!

Мартин хотел было ответить, но раздумал, решив, что это все равно бесполезно. Чтобы отделаться от гадливого чувства, он посмотрел на хромолитографию, висевшую на стене. Он удивился. Всегда эта картина нравилась ему, но теперь он словно впервые ее заметил. Это была дешевка, третий сорт, как и все в этой лачуге. Ему вдруг представился тот дом, который он только что покинул, и он увидел сначала картины на стенах, а потом Ее, с ласковой улыбкой пожимающую ему руку на прощание. Он забыл, где находится, забыл о существовании Бернарда Хиггинботама и опомнился только, когда названный джентльмен спросил его:

— Привидение ты увидел, что ли?

Мартин пришел в себя и, взглянув в злые, хитрые глазки зятя, вдруг вспомнил, какие они бывают, когда обладатель их отпускает товар в лавке, — масленые, слащавые, с заискивающим, рабски-угодливым выражением.

— Да, — отвечал Мартин, — я увидел привидение. Покойной ночи! Покойной ночи, Гертруда!

Он направился к двери и по дороге опять споткнулся и чуть не упал, зацепившись за складку пыльного ковра.

— Не хлопай дверью, — предостерегающе окликнул мистер Хиггинботам.

Мартину кровь бросилась в голову, но он сдержался и осторожно затворил за собою дверь.

Мистер Хиггинботам торжествующе поглядел на жену.

— Пьян, — объявил он хриплым шепотом. — Я тебе говорил, что он налижется!

Жена покорно кивнула головой.

— У него, правда, глаза блестят, — признала она, — и воротничок куда-то девался, а пошел он из дому в воротничке. Но, может, он не так уж много выпил.

— Он еле на ногах держится, — возразил ее супруг, — я наблюдал за ним. Шагу не мог ступить, чтобы не споткнуться. Ты слышала, как он чуть не свалился в передней?

— Верно, наскочил на тележку Алисы, — отвечала она, — не заметил ее в темноте.

Мистер Хиггинботам повысил голос, давая волю нарастающему раздражению. Весь день он скромно стушевывался перед покупателями в ожидании вечера, когда в кругу семьи сможет наконец позволить себе стать самим собою.

— Я тебе говорю, что твой прекрасный братец пьян! Он говорил резким, холодным, решительным тоном, чеканя слова, точно штампуя их на станке. Жена грустно умолкла. Это была толстая, рыхлая женщина, всегда небрежно одетая, всегда изнемогающая под бременем своего тела, своей работы и вздорного характера своего супруга.

— Это у него наследственное, от папаши, — продолжал тот прокурорским тоном. — Тоже кончит где-нибудь под забором. Так и знай!

Она опять кивнула и со вздохом принялась шить. Оба были убеждены, что Мартин пришел домой пьяный. Их души были глухи ко всему прекрасному, иначе они бы поняли, что эти сверкающие глаза и сияющее лицо были отражением первой юношеской любви.

— Хорош пример для детей! — закричал вдруг мистер Хиггинботам, раздраженный молчанием жены. Иногда ему хотелось, чтобы она почаще возражала ему. — Если это случится еще раз, пусть убирается вон. Поняла? Я не желаю, чтобы невинные дети развращались, глядя на его пьяную харю! — Мистер Хиггинботам любил употреблять слова, только что вычитанные в газете. — Да, развращались. Иначе не скажешь.

Но жена по-прежнему только вздыхала, качала головой и продолжала шить. Мистер Хиггинботам снова взял газету.

— А он заплатил за прошлую неделю? — спросил он вдруг, выглядывая из-за газетного листа.

Она утвердительно наклонила голову.

— У него еще есть деньги.

— А скоро он опять отправится в плавание?

— Должно быть, как все истратит, — отвечала она. — Он уж вчера ездил в Сан-Франциско — посмотреть, нет ли подходящего судна. Но пока у него деньги есть, он, конечно, не наймется на первое попавшееся. Он очень разборчив.

— Еще чего! Палубной швабре не пристало задаваться! — Мистер Хиггинботам усмехнулся. — Разборчив! Подумаешь!

— Он тут рассказывал про одну шхуну, которая отправляется в далекие края какой-то клад искать. Вот он на ней хочет идти, если только хватит денег ее дождаться.

— Если бы он хотел устроиться здесь, я бы его взял к себе возчиком, — сказал муж, без тени доброжелательства впрочем. — Том взял расчет.

Жена посмотрела на него тревожно и вопросительно.

— Сегодня взял расчет. Он переходит к Каррузерсам. Они платят больше. Я столько не могу платить.

— Вот видишь! — вскричала она. — Я тебе говорила, ты ему платил слишком мало по его работе.

— Вот что, старуха, — огрызнулся мистер Хиггинботам. — Я тебе тысячу раз говорил, чтобы ты не совала нос не в свое дело. Больше повторять не буду.

— Мне-то все равно, — проворчала она. — А только Том был хороший малый.

Супруг метнул на нее яростный взгляд. С ее стороны это было большой дерзостью.

— Если бы твой братец не был лодырем, он мог бы ездить с подводой.

— Он платит исправно за стол и квартиру, — возразила жена. — Он мой брат, и покуда он тебе ничего не должен, нечего придираться к нему. Я ведь еще тоже человек, даром что прожила с тобою целых семь лет.

— А ты заявила ему, что он должен платить за газ, если будет читать по ночам? — спросил он.

Миссис Хиггинботам ничего не ответила. Ее негодование уже остыло, ее дух снова забился в недра утомленного тела. Супруг торжествовал. Он одержал верх. И его бусинки-глазки сверкнули злобной радостью. Ему доставляло большое удовольствие смирять ее; и, по правде говоря, теперь это было совсем нетрудно, не то что в первые годы их супружеской жизни, когда ежегодные роды и его постоянные придирки еще не подорвали ее сил.

— Так вот, заяви завтра, — сказал он. — И еще, чтоб не забыть: пошли с утра за Мэриен, пусть присмотрит за детьми. А то теперь, раз Том ушел, мне самому придется ездить за товаром, а ты будешь торговать в лавке вместо меня.

— Завтра у меня стирка, — возразила она нерешительно.

— Встань пораньше, только и всего… Я раньше десяти не выберусь.

Он сердито перевернул газетный лист и снова погрузился в чтение.


Глава четвертая

Мартин Иден, все еще содрогаясь после столкновения с зятем, ощупью пробрался через темную переднюю и вошел в свою комнату — тесную каморку, где помещалась только кровать, умывальник и один стул. Мистер Хиггинботам был слишком скуп, чтобы держать служанку, раз жена его могла работать. К тому же лишняя комната позволяла иметь двух жильцов вместо одного. Мартин положил Суинберна и Браунинга на стул, снял пиджак и сел на кровать. Пружины жалобно застонали под тяжестью его тела, но он не обратил на это внимания. Нагнувшись, чтобы снять башмаки, он вдруг уставился на противоположную стену, где на белой штукатурке виднелись темные полосы от просочившегося сквозь крышу дождя, и замер. На этом грязном фоне стали возникать и таять разные видения. Он забыл про башмаки и долго смотрел на стену, потом у него зашевелились губы, и он прошептал: «Руфь!»

«Руфь!» Мартин никогда и не думал, что простой звук может быть так прекрасен. Этот звук ласкал его слух, и он повторял с упоением: «Руфь, Руфь». Ее имя было талисманом, магическим заклинанием; и каждый раз, когда он произносил его, ее лицо являлось перед ним, озаряя стену золотым сиянием. И не только стену — оно уходило в бесконечность, и где-то там, в золотом просторе, его душа искала ее душу. Все лучшее, что было заложено в нем, хлынуло наружу могучим потоком. Самая мысль о ней облагораживала и возвышала его, делала лучше и вызывала желание стать еще лучше. Это было для него внове. Мартин никогда еще не встречал женщин, с которыми он становился бы лучше. Напротив, все они обычно превращали его в грубое животное. Он не знал, что многие из них все же отдавали ему свое самое лучшее, как ни убого это лучшее было. Он никогда не задумывался о себе и не подозревал, что в нем есть нечто, вызывающее в сердцах любовь, и что именно потому многие женщины так упорно добивались его внимания. Он их никогда не искал, они сами его искали; и ему не приходило в голову, что некоторые из них становились лучше благодаря ему. До сих пор он относился к женщинам с беспечной небрежностью и теперь был убежден, что это они всегда хватали его и старались удержать своими нечистыми руками. Он был несправедлив к ним, несправедлив и к самому себе. Но этого он не мог понять, потому что не привык еще задумываться о себе, и только сгорал от стыда, вспоминая то, что теперь казалось ему позорным.

Он вдруг встал и заглянул в засиженное мухами зеркало над умывальником. Он тщательно протер его полотенцем и смотрел на себя долго и внимательно. В сущности, он рассматривал себя впервые в жизни. У него был зоркий и наблюдательный взгляд, но до сих пор он слишком был поглощен пестрым разнообразием внешнего мира, и у него не оставалось времени взглянуть на себя. Теперь он видел перед собой лицо молодого, двадцатилетнего парня, но никак не мог решить, красиво оно или нет, так как у него не было критерия для подобной оценки. Он увидел копну каштановых волос, вьющихся над высоким крутым лбом. Его кудри нравились женщинам, они любили перебирать их и гладить. Но он не стал приглядываться к волосам, считая, что для Нее они не могут иметь никакого значения, и сосредоточенно и вдумчиво смотрел на свой лоб, точно пытаясь просверлить его взглядом, узнать, что за ним скрывается. Он настойчиво спрашивал себя: какой у него мозг? Что может этот мозг дать ему? Чего он добьется с его помощью? Добьется ли он Ее?

Он спрашивал себя, видна ли душа в этих серых глазах, которые часто становились совсем голубыми, точно вбирали в себя синеву морской глади, озаренной солнцем. Он гадал, могут ли его глаза понравиться ей. Он попытался взглянуть на них со стороны, ее взглядом, но из этого ничего не вышло. Он обычно легко проникал в мысли других людей, но то были люди, жизнь которых он хорошо знал. А ее жизни он не знал совсем. Она была тайна и чудо, — где ж ему было угадать хоть одну ее мысль? Ну что ж, решил он, наконец, это честные глаза, ни подлости, ни коварства в них нет. Его удивил темный цвет его лица; никогда он не думал, что так черен. Он засучил рукава рубашки и сравнил белую кожу повыше локтя с кожей лица. Нет, он все-таки белый. Но руки тоже были покрыты загаром. Тогда он согнул руку и постарался разглядеть те части рук, которых вовсе не касалось солнце. Они были очень белы. Он рассмеялся при мысли, что и это бронзовое лицо в зеркале было некогда таким же белым; ему не приходило в голову, что не так уж много на свете женщин, которые могут похвастать такой же белой кожей, как у него, — там, где она не обожжена солнцем.

Рот у него был бы совсем как у херувима, если бы он не имел обыкновения, когда сердился, крепко сжимать свои чувственные губы, что придавало ему какую-то суровость, строгость почти аскетическую. Это были губы воина и любовника. Они знали всю полноту наслаждения жизнью, но умели при случае и принять властный изгиб. Подбородок и чуть тяжеловатая нижняя челюсть подчеркивали это властное выражение. Сила уравновешивала в нем чувственность, и потому он любил здоровую красоту и откликался на здоровые чувства. А между губами блестели зубы, которые ни разу еще не нуждались в услугах дантиста. Они были белые, крепкие и ровные, — так он решил, рассмотрев их. Но тотчас же он почувствовал смущение. Где-то в его памяти шевельнулось смутное представление о том, что некоторые люди ежедневно чистят зубы. То были люди высшего круга, ее круга. Она, вероятно, тоже чистит зубы каждый день. Что она подумала бы о нем, если бы узнала, что он ни разу в жизни не чистил зубов. Он решил завтра же купить зубную щетку и ввести это в обычай. Одними подвигами ее не завоюешь. Он должен произвести изменения во всем, что касалось его внешности, начиная с чистки зубов и кончая ношением воротничка, хотя, надевая крахмальный воротничок, он всегда чувствовал себя так, будто его лишили свободы.

Мартин поднял руку и поскреб пальцем мозолистую ладонь, где грязь, казалось, настолько въелась в кожу, что ее не соскоблишь и щеткой. Какая ладонь у нее! Даже вспомнить и то было приятно. Нежная, точно лепесток розы; прохладная и легкая, как снежинка. Он никогда и не подозревал, что женская рука может быть такой мягкой и нежной. Он подумал о том, как чудесна должна быть ласка такой руки, и, поймав себя на этой мысли, покраснел и смутился. Эта мысль была слишком дерзкой и оскорбляла ее духовную красоту. Ведь она — бледный дух, бесплотный призрак, парящий где-то далеко от всего земного. И все же он не мог отогнать воспоминания о ее мягкой ладони. Он привык к жестким, огрубевшим в труде рукам фабричных работниц и женщин, измученных домашней работой. Да, конечно, он понимал, почему так грубы их руки. Ее рука… она была нежной и мягкой потому, что ей был незнаком труд. Пропасть снова разверзлась между ними, как только он подумал о том, что есть люди, которым не нужно работать для того, чтобы жить. Он вдруг увидел перед собою образ аристократии, людей, не знающих труда. Этот образ возник на грязно-белой стене в виде бронзовой статуи, надменной и величавой. Мартин работал всю жизнь, с тех пор как он себя помнил; и вся его семьятрудом добывала себе пропитание. Взять хоть Гертруду. Ее натруженные руки от стирки распухали и делались красными, как вареное мясо. Или другая его сестра, Мэриен. Она работала на консервном заводе, и ее маленькие, хорошенькие ручки были сплошь в ссадинах от ножей, которыми резали помидоры. Кроме того, прошлой зимой, когда она работала на картонажной фабрике, ей машиной отхватило суставы двух пальцев на руке. Он вспомнил шершавые руки своей матери, сложенные крест-накрест в гробу. Отец его тоже работал до конца дней, и на его ладонях наросли мозоли чуть не в полдюйма толщиною. А у Руфи руки были нежные, и не только у нее, но и у ее матери и братьев. Последнее особенно поразило его; это был красноречивый знак касты, доказательство огромности расстояния, их разделявшего.

Мартин с горькой усмешкой опять сел на кровать и снял наконец башмаки. С ума он сошел — опьянел от женского лица, от нежных женских рук. И вдруг перед его глазами всплыло новое видение. Он стоит перед огромным мрачным домом в лондонском Ист-Энде, ночью, а рядом с ним Марджи, девчонка-работница лет пятнадцати. Он провожал ее домой после гулянья. Она жила в этом грязном доме, похожем на большой хлев. Прощаясь, Мартин протянул ей руку. Она подставила губы для поцелуя, но ему не хотелось целовать ее. Что-то в ней его отпугивало. Тогда она с лихорадочным трепетом сжала ему руку. Мартин почувствовал мозоли на ее маленькой ладони, и его вдруг захлестнула волна жалости. Он видел ее молящие, голодные глаза, ее тщедушное, полудетское тело, в котором уже проснулся несмелый, но жадный инстинкт женщины. Тогда, в порыве сострадания, он обнял ее и поцеловал в губы. Он услыхал ее радостный возглас и почувствовал, как она, словно кошка, прижалась к нему. Бедный маленький заморыш! Мартин смотрел на эту картину далекого прошлого. У него побежали мурашки по телу, как тогда, в ту минуту, когда она прильнула к нему, и сердце его сжалось от сострадания. Это была серая картина: небо в тот день было серо, и серый дождь моросил над грязными плитами мостовой. Но вдруг яркий свет озарил стену, и, затмевая все образы и видения, перед ним снова засияло Ее бледное лицо в короне золотых волос, далекое и недостижимое, как звезда.

Он взял со стула томики Суинберна и Браунинга и поцеловал их. А все-таки она звала меня приходить, подумал он. Потом снова взглянул на себя в зеркало и сказал громко и торжественно:

— Мартин Иден, первое, что ты сделаешь завтра утром, — это пойдешь в бесплатную читальню и почитаешь что-нибудь о правилах хорошего тона. Понял?

После этого он погасил свет, и пружины заскрипели, приняв груз его тела.

— А главное, Мартин, ты должен поменьше чертыхаться. Слышишь, старина! Заруби это себе на носу!

С этими словами он заснул, и сны его по смелости и необычайности могли сравниться с грезами курильщика опиума.


Глава пятая

Проснувшись на другое утро, он почувствовал запах мыла и грязного белья и забыл свои розовые сны. Уши сразу наполнил нестройный шум тяжелой, безрадостной жизни. Выйдя из своей комнаты, он услыхал сердитый окрик и звук затрещины, которой его сестра наградила кого-то из детей, чтобы дать выход своему раздражению. Визг ребенка резанул его, словно ножом. Все здесь казалось ему отвратительным, даже самый воздух, которым он дышал. Как не похоже на покой и гармонию, царившие в доме, где жила Руфь! Там все было возвышенно и духовно; здесь — материально, грубо материально.

— Иди сюда, Альфред! — крикнул он плачущему ребенку и опустил руку в карман, где у него лежали деньги. К деньгам он относился небрежно, в этом сказывалась его широкая натура. Он сунул мальчугану двадцатипятицентовую монету и взял его на руки, чтобы успокоить.

— Ну, а теперь беги купи себе леденцов да поделись с братьями и сестрами. Выбери такие, чтоб подольше не таяли во рту.

Его сестра на миг распрямилась над лоханью и посмотрела на него.

— Довольно было бы и десяти центов, — сказала она, — ты не знаешь цены деньгам. Мальчишка теперь объестся.

— Ничего, — ответил он весело, — мои денежки сами знают себе цену. Доброе утро, сестренка, если бы ты не была так занята, ей-богу, поцеловал бы тебя.

Ему хотелось быть поласковее с сестрой; сердце у нее было доброе, и она по-своему — он это знал — любила его. Правда, с годами она все больше и больше теряла свой прежний облик, становилась сварливой и раздражительной. Он решил, что эта перемена объясняется тяжелым трудом, большой семьей и нудным характером супруга. И вдруг ему пришло в голову, что за это время она словно вся пропиталась запахом гнилых овощей, грязного белья и захватанных медяков, которые она считала за прилавком.

— Ступай-ка лучше завтракать, — сказала она внешне сурово, но в глубине души довольная; из всех ее странствующих по миру братьев Мартин всегда был самым любимым.

— Ну, иди ко мне, я тебя поцелую, — прибавила она, поддавшись неожиданному порыву.

Она обобрала пальцами пену сначала с одной руки, потом с другой. Мартин обнял ее тяжеловесный стан и поцеловал влажные, распаренные губы. Слезы навернулись у нее на глазах, не столько от полноты чувства, сколько от слабости, вызванной постоянным переутомлением. Она оттолкнула его, но он все-таки успел заметить ее слезы.

— Завтрак в печке, — торопливо проговорила она. — Джим, наверное, уже встал. Я сегодня из-за стирки поднялась ни свет ни заря. Иди скорей поешь, да и уходи из дому; у нас сегодня тяжелый денек. Том ушел, стало быть, Бернарду самому придется ехать с подводой.

Мартин с тяжелым сердцем отправился на кухню. Красное лицо сестры и весь ее неряшливый облик стояли у него перед глазами. Она бы любила меня, если бы у нее нашлось время, подумал Мартин. Но она надрывается от работы. Скотина этот Бернард Хиггинботам, что заставляет ее так работать. И в то же время Мартин никак не мог отделаться от мысли, что в поцелуе сестры не было ничего красивого. Правда, этот поцелуй сам по себе был необычен. Уже много лет она целовала его лишь, когда провожала в плавание или встречала по возвращении домой. Но в этом поцелуе чувствовался вкус мыльной пены, а губы ее были дряблы. Они не прижимались быстро и упруго к его губам, как должно быть в поцелуе. Это был поцелуй женщины настолько усталой, что она забыла даже, как целуются. Он невольно вспомнил, как до замужества она могла плясать всю ночь напролет после дня тяжелой работы и как ни в чем не бывало прямо с танцев отправлялась опять в свою прачечную. Тут Мартин снова подумал о Руфи и о том, что губы у нее, должно быть, такие же свежие, как и вся она. Она целует, вероятно, так же, как смотрит, как жмет руку: крепко и искренне. Он даже дерзнул представить себе, как ее губы прикасаются к его губам, и представил это так живо, что у него закружилась голова. Ему казалось, что он медленно плывет в облаке из розовых лепестков, опьяняющих его своим ароматом.

В кухне он нашел Джима, второго жильца, который не спеша ел овсяную кашу, уставясь в пространство тупым, отсутствующим взглядом. Он был подмастерьем слесаря, и его вялый нрав и безвольный подбородок в сочетании с некоторой умственной отсталостью не сулили ему удачи в борьбе за существование.

— Ты почему не ешь? — спросил он, видя, как неохотно ковыряет Мартин свою остывшую недоваренную овсянку. — Опять, что ли, напился вчера?

Мартин отрицательно покачал головой. Он был подавлен убожеством всего, что его окружало. Руфь Морз казалась теперь еще дальше.

— А я напился, — сказал Джим с нервным смешком, — нализался в доску. Эх, хороша же была девочка! Билл приволок меня домой.

Мартин кивнул головой в знак того, что слушает, — у него была бессознательная привычка проявлять таким образом внимание к собеседнику, к любому собеседнику. Потом он налил себе чашку едва теплого кофе.

— Пойдем сегодня потанцевать в «Лотос»? — спросил Джим. — Будет пиво. А если явится компания из Темескаля, то без драки не обойдется. Мне, конечно, начхать. Я все равно притащу туда свою девчонку. Фу!.. Ну и вкус у меня во рту. Черт знает что такое!

Он скорчил гримасу и поспешил прополоскать рот глотком кофе.

— Ты Джулию знаешь? Мартин покачал головой.

— Она теперь со мной, — объяснил Джим. — Конфетка, а не девочка! Я бы тебя познакомил, да ты отобьешь. Ей-богу, я не понимаю, из-за чего девчонки так вешаются тебе на шею. Даже зло берет, когда видишь, как тебе ничего не стоит отбить любую.

— У тебя я еще ни одной не отбил, — заметил Мартин равнодушно. — Пока не кончишь завтрак, все равно не уйдешь.

— Как же так, — возразил тот, — а Мэгги?

— Да у меня с ней не было ничего. Я даже и не танцевал с нею после того раза.

— Вот то-то и оно, — вскричал Джим, — ты только потанцевал с нею да глянул на нее разок-другой — и готово дело! Ты, может, ничего такого и не думал. А она после на меня и смотреть не стала. Все время только про тебя и спрашивала. Если бы ты захотел, она бы тебе сразу же назначила свидание.

— Но я ведь не захотел.

— Неважно. Я все равно получил отставку. — Джим посмотрел на него с восхищением. — И как это тебе удается, Март?

— Мало ими интересуюсь, вот и все.

— Ты, стало быть, делаешь вид, что тебе на них наплевать? — допытывался Джим.

Мартин с минуту раздумывал над ответом.

— Может, и это подействовало бы. Но мне-то в самом деле на них наплевать. А ты попробуй сделать вид, может, что и выйдет.

— Жаль, тебя вчера не было у Райли, — объявил вдруг Джим без всякой логики и связи, — там был один красавчик из Западного Окленда, по прозванию Крыса. Ох, и увертлив в драке! Никому из наших ребят не удалось свалить его. Все жалели, что тебя нет! Где ты вчера шатался?

— Был в Окленде, — отвечал Мартин. — В театре, что ли?

Мартин отодвинул свою тарелку и пошел к двери.

— Так что ж, придешь на танцульку? — крикнул Джим ему вслед.

— Да нет, едва ли, — ответил Мартин.

Он обежал с лестницы и вышел на улицу, чувствуя потребность в свежем воздухе. Он и так задыхался в атмосфере этого дома, а болтовня Джима окончательно привела его в ярость. Было мгновение, когда он чуть-чуть не вскочил и не ткнул его носом в тарелку с кашей. Чем больше болтал Джим, тем дальше уходила Руфь. Разве, живя среди таких скотов, он может надеяться стать когда-нибудь с нею рядом? Его приводила в отчаяние трудность стоящей перед ним задачи, он чувствовал безвыходность своего положения, положения человека из рабочего класса. Казалось, все кругом висело на нем мертвым грузом и не давало подняться — сестра, ее дом, ее семья, слесарь Джим, — все, к чему он привык, куда уходили корни его существования. Жизнь для него утратила вкус. До сих пор он принимал жизнь, как она есть. Он никогда не задумывался над вопросом, хороша она или плоха, разве лишь когда читал книги. Но ведь то были только книги, прекрасные сказки о прекрасном несуществующем мире. А теперь он увидел этот мир существующим в действительности и в центре его — женщину-цветок по имени Руфь. И отныне он обречен на тоску и безнадежность, особенно мучительную оттого, что надежда питает ее.

Мартин долго решал, куда пойти: в Берклейскую общедоступную читальню или в Оклендскую, и остановился на Оклендской, потому что в Окленде жила Руфь. Как знать! Читальня — самое подходящее для нее место, и вполне возможно, что он встретит ее там. Он совершенно не был знаком с расположением отделов и скитался среди бесконечных полок беллетристики, пока, наконец, худенькая, похожая на француженку девушка не сказала ему, что справочная библиотека находится наверху. Он не догадался обратиться к человеку, сидевшему за столом, и, двинувшись наугад, попал в отдел философии. Он слыхал о существовании философских книг, но никак не подозревал, что об этой науке столько написано. Вид высоких шкафов, набитых толстыми томами, подавлял его и в то же время распалял его воображение. Здесь было над чем поработать мозгу. В математическом отделе он нашел книги по тригонометрии и долго рассматривал казавшиеся ему бессмысленными формулы и чертежи. Он читал английские слова, но значение их от него ускользало. Это был какой-то особенный язык. Норман и Артур знали этот язык. Он слышал, как они говорили на нем. А они были ее братья. Мартин ушел из отдела философии с чувством безнадежности. Книги, казалось, надвигались со всех сторон и хотели задавить его. Он никогда не подозревал, что человеческие знания так огромны. Его охватил страх: сумеет ли он одолеть все это? Но тут же он вспомнил, что были люди — и много людей, — которые одолели. И он горячо поклялся, что сумеет постичь все то, что постигли другие.

Так он блуждал, переходя от отчаяния к восторгу, среди полок, уставленных сокровищами мудрости. В общем отделе он нашел «Конспективный курс» Норри. С благоговением он перелистал его. Здесь по крайней мере было что-то родное. Автор, как и он, был моряком. Потом он нашел «Навигационный справочник» Боудича и сочинения Лекки [293] и Маршала [294]. Вот, отлично. Он займется изучением навигации. Бросит пить, начнет усиленно работать и станет капитаном. В этот миг Руфь казалась ему совсем близкой. Капитаном он уже может жениться на ней, если она захочет. А если не захочет — что ж, благодаря ей он будет жить хорошей, достойной жизнью, а пить, во всяком случае, бросит. Потом он вспомнил о страховщике и судовладельце, этих двух хозяевах капитана, интересы которых никогда не совпадают, и подумал о том, что каждый из них может погубить его, и наверняка погубит. Оглядев комнату, он даже зажмурился перед внушительным зрелищем десяти тысяч томов. Нет, с морем покончено. Здесь, в этом множестве книг, заключена огромная сила, и если он хочет совершать великие дела, то должен совершать их на суше! А кроме того, капитанам не разрешается брать с собою в плавание жен.

Наступил полдень. Время шло. Мартин забыл о еде и все рассматривал заглавия книг, отыскивая руководство по правилам хорошего тона. Его ум, помимо мыслей о карьере, был занят решением простой задачи: если молодая леди, прощаясь с вами, просит зайти еще раз, то как скоро можно это сделать? Но когда он набрел наконец на нужную книгу, он все же не получил ответа. Он пришел в ужас от сложности и многообразия правил этикета, запутался во всех этих наставлениях о порядке обмена визитными карточками, принятом в светском обществе, и отошел с грустью. Он не нашел того, что искал, но зато понял, что соблюдение всех форм вежливости требует огромного количества времени и для усвоения всех этих форм ему пришлось бы предварительно прожить целую жизнь.

— Ну что же, нашли вы, что вам нужно? — спросил его при выходе человек, сидевший за столом.

— Да, сэр, у вас отличная библиотека, — отвечал Мартин.

Человек кивнул головой.

— Приходите к нам почаще. Вы моряк?

— Да, сэр. Я приду еще как-нибудь.

«Как он узнал, что я моряк?» — спрашивал он себя, спустившись с лестницы.

И, выйдя на улицу, он постарался идти прямо, без неуклюжего раскачивания. Он помнил об этом, пока не задумался, а тогда зашагал своей обычной походкой.


Глава шестая

Беспокойное томление, похожее на муки голода, овладело Мартином. Он изнывал от желания увидеть вновь девушку, чьи нежные руки с неожиданной цепкостью захватили всю его жизнь. Пойти к ней он не решался. Он боялся, что это будет слишком скоро и он таким образом нарушит страшный свод правил, именуемый хорошим тоном. Он проводил долгие часы в Оклендской и Берклейской библиотеках, где записался на свое имя, на имя Гертруды, Мэриен и даже Джима, который дал согласие после того, как Мартин щедро угостил его пивом. На все четыре абонемента он набрал книг, и в его каморке теперь почти всю ночь горел газ, за что мистер Хиггинботам брал с него лишних пятьдесят центов в неделю.

Но книги, которые он читал, только усиливали его беспокойство. Каждая страница в новой книге казалась ему лазейкой в сады знаний. Его голод становился еще острее от чтения этих книг. К тому же он не знал, с чего следовало начинать, и, конечно, ему очень мешало отсутствие подготовки. Он не знал даже самых простых вещей, которые, очевидно, должен был знать всякий берущийся за Книгу. Это относилось и к поэзии, которую Мартин читал с необычайным увлечением. Из Суинберна он прочел не только то, что было в томике, данном ему Руфью. Он прочел и «Долорес» и отлично понял все. Руфь, вероятно, не понимала этого произведения, решил он. Как могла она понять, живя такой утонченной жизнью? Потом ему попались под руку стихотворения Киплинга, и он был заворожен музыкой, ритмом, волшебной образностью строк, говоривших о таких знакомых ему вещах. Его поразила та любовь к жизни, та тонкость психологии, которая отличала все стихи Киплинга. «Психология» была новым словом в лексиконе Мартина Идена. Он приобрел толковый словарь, чем подорвал свои финансы и сократил срок пребывания на суше, а кроме того, привел в ярость мистера Хиггинботама, который предпочел бы получить эти деньги в уплату за комнату.

Днем он не решался даже приближаться к обиталищу Руфи, но по ночам, словно вор, бродил вокруг дома Морзов, украдкой глядя на освещенные окна и испытывая нежность к самим стенам, которые ее окружали. Несколько раз он чуть не наткнулся на ее братьев, а однажды долго шел за мистером Морзом, на поворотах изучая его лицо при свете уличных фонарей и страстно желая, чтобы почтенный джентльмен подвергся какой-нибудь смертельной опасности и предоставил Мартину случай спасти его жизнь. В другой раз он вдруг увидел Руфь в окне второго этажа. Видна была лишь ее голова, плечи и руки, по движениям которых он решил, что она причесывается. Это длилось одно мгновение, но и мгновения было достаточно, чтобы вся кровь заклокотала в нем и превратилась в пьянящее вино. Она, правда, тотчас же опустила штору, но он узнал, где ее комната, и после этого уже часами простаивал под деревом на противоположном тротуаре, выкуривая бесчисленное количество папирос. Однажды он увидел, как ее мать выходила из банка, и лишний раз убедился в неизмеримости расстояния, их разделяющего. Руфь принадлежала к тем, кто держит деньги в банке! Он за всю свою жизнь ни разу не переступил порога банка и был убежден, что подобные учреждения посещаются лишь очень богатыми и очень могущественными людьми.

В известном смысле он переживал целую бытовую революцию. Чистота и непорочность Руфи произвели на него такое впечатление, что он теперь был положительно одержим потребностью в чистоте. Он должен стать чистым, если хочет быть достойным дышать одним с нею воздухом. Он чистил зубы и беспрестанно скреб руки кухонной щеткой, пока в окне магазина не увидел щеточку для ногтей и не угадал ее назначения. Приказчик, взглянув на его ногти, предложил ему еще и ногтечистку, и, таким образом, его набор туалетных принадлежностей обогатился еще одним предметом. Он достал в библиотеке книгу о личной гигиене и вычитал в ней совет каждое утро обливаться холодной водой — что и стал делать, к большому восторгу Джима и смущению мистера Хиггинботама, который, не сочувствуя подобным причудам, всерьез призадумался, не следует ли брать с Мартина особую плату за воду. Следующим шагом по пути прогресса была забота о брюках. Начав интересоваться этим вопросом, Мартин скоро заметил разницу между мешковатыми штанами рабочих и брюками людей высшего класса, с прямою складкою от колена до ступни. Догадавшись, в чем тут секрет, Мартин отправился на кухню за утюгом и гладильной доской; но первая попытка окончилась неудачей, он только прожег свои брюки и должен был купить новые, чем еще больше приблизил день ухода в плавание.

Но внешними реформами дело не ограничилось. Курить он все еще продолжал, однако пить бросил. До сих пор он считал выпивку самым подходящим занятием для мужчины и даже очень гордился тем, что у него крепкая голова и он может продолжать пить, когда большинство собутыльников давно уже валяется под столом. В Сан-Франциско у него было много товарищей по прежним плаваниям, и при встречах он по-прежнему ставил им угощение, но себе заказывал только кружку легкого пива или имбирного лимонада и добродушно сносил все насмешки. Он с любопытством наблюдал за тем, как они, напиваясь, постепенно доходили до скотского состояния, и радовался, что сам он уже не таков. У каждого из них были свои горести, и вино помогало им забыть действительность и перенестись в страну грез и фантазий. Но Мартину уже не нужен был алкоголь. Он изведал опьянение более глубокое, — он был пьян Руфью, которая зажгла в нем любовь и стремление к новой, лучшей жизни; пьян книгами, которые пробудили в нем мириады неиспытанных желаний; пьян своей вновь обретенной чистотой, которая дала ему еще более полное, чем раньше, ощущение здоровья и заставила все его тело трепетать от физической радости существования.

Однажды Мартин отправился в театр в смутной надежде увидеть Руфь, и с балкона второго яруса он и в самом деле увидел ее. Она прошла по партеру в сопровождении Артура и еще какого-то незнакомого, стриженного бобриком молодого человека в очках, который тотчас возбудил в Мартине тревогу и ревность. Она села в первом ряду, и он уже почти ничего не видал в течение всего вечера, кроме ее стройных плеч и золотых волос, издали словно подернутых дымкой. Но все же раз или два он оглянулся по сторонам и успел заметить двух девушек, сидевших через несколько мест от него; девушки эти улыбались и строили ему глазки. Он всегда был общителен, и не в его привычках было оставлять без ответа подобные проявления благосклонности. Еще недавно он непременно улыбнулся бы, в свою очередь, а затем пошел бы и дальше. Но теперь все переменилось. Он, правда, ответил улыбкой, но тотчас же после этого отвернулся и старался больше не смотреть в ту сторону. Однако не один еще раз, совсем позабыв об этих девушках, он случайно ловил их улыбки. Трудно измениться за один день, да к тому же он от природы был ласков и приветлив и поэтому невольно улыбался девушкам в ответ, улыбался просто, по-приятельски. Все это было не ново для него. Он знал, что они ведут с ним обычную женскую игру. Но для него теперь все стало иным. Там, далеко, в первом ряду, сидела женщина, единственная на свете, столь не похожая, столь бесконечно не похожая на этих двух девушек его класса, что к ним он уже не мог чувствовать ничего, кроме жалости. Он от души желал им обладать хоть крохотной долей ее красоты и душевного величия. Ни за что на свете он не бросил бы им упрека в слишком смелом заигрывании. Но оно не льстило ему: напротив, оно как бы подчеркивало его низкое положение, и это было неприятно. Он отлично понимал, что, принадлежит он к миру Руфи, эти девушки не посмели бы заигрывать с ним. И при каждом их взгляде он чувствовал, как сжимаются вокруг него цепкие щупальца его мира и тянут его вниз.

Мартин покинул свое место незадолго до конца представления, надеясь увидеть Руфь, когда она будет выходить. У театрального подъезда всегда толпилось множество ротозеев, и легко можно было остаться незамеченным, если пониже надвинуть кепку на лоб и спрятаться за чьей-нибудь спиной. Он вышел одним из первых и смешался с толпой, но едва он занял удобное место на краю тротуара, — появились те две девушки. Он знал, что они ищут его, и проклинал ту силу, которая притягивала к нему женщин. Сначала они как будто не заметили его, но он понимал, что это только маневр. Подходя ближе, они замедлили шаг, и наконец одна из них, проходя мимо, задела его плечом и оглянулась, делая вид, словно только сейчас его узнала. Это была стройная брюнетка с черными лукавыми глазами. Обе девушки опять улыбнулись ему, и он тоже улыбнулся им в ответ.

— Мое почтение, — сказал он.

Это было сказано совершенно машинально, — так часто случалось ему начинать знакомство подобным образом. Впрочем, природная общительность и добродушие не позволили бы ему поступить иначе. Черноглазая девушка улыбнулась весело и вызывающе и, взяв под руку свою подругу, выразила желание остановиться; подруга хихикнула в знак согласия. Мартин испугался, что вот сейчас выйдет Руфь и увидит его разговаривающим с этими девушками. Нужно было помешать этому. Он просто, как будто так и нужно было, шагнул к черноглазой и пошел рядом с нею. В этом обществе он не чувствовал себя ни скованным, ни косноязычным. Здесь он был в своей стихии, мог и проявить остроумие и щегольнуть жаргонными словечками, мог смеяться и болтать о чем угодно, как это водится на первой стадии быстрого и случайного знакомства. Дойдя до угла, он сделал попытку отстать и свернуть в переулок. Но черноглазая девушка схватила его за локоть, не выпуская руки своей подруги, и крикнула:

— Постой, Билл. Что за спешка? Уж не хочешь ли ты удрать от нас?

Мартин остановился и, смеясь, повернулся к ним лицом. Позади них, под ярким светом уличных фонарей, струился людской поток. Там, где он стоял, было сравнительно темно, и он мог, оставаясь незамеченным, увидеть Ее, если бы она прошла мимо. А пройти она должна была непременно, потому что эта дорога вела к ее дому.

— Как ее зовут? — спросил он, указывая на черноглазую и обращаясь к ее хихикающей подруге.

— Это уж вы ее спросите, — отвечала та, фыркнув.

— Ну, как же? — спросил он, оборачиваясь к черноглазой.

— А вы мне сказали, как вас зовут? — возразила она.

— Да вы и не спрашивали, — улыбнулся он, — впрочем, вы угадали. Меня и в самом деле зовут Билл. Верно, верно!

— Да ну вас! — Она посмотрела на него долгим взглядом, зовущим и откровенно страстным. — Нет, правда? Скажите!

И посмотрела снова. Вся женская сущность, неизменная от века, отражалась в ее взгляде. И Мартин уже знал, что будет дальше: теперь она начнет отступать смиренно и робко, готовая в любой миг перейти в наступление, как только почувствует, что в нем остывает пыл погони. Как-никак он был мужчина, не мог не оценить ее привлекательности, и ее страстные взоры льстили его самолюбию. О, он прекрасно знал этих девчонок, знал их насквозь! Славные, хорошие девушки — насколько могли быть хорошими девушки этого класса. Привыкшие добывать себе пропитание тяжелым трудом и слишком гордые, чтобы продавать свои ласки, они искали хоть немножко счастья в житейской пустыне, стараясь не заглядывать в будущее и отсрочить выбор между безысходной рутиной труда и бездной падения, куда вела хотя и лучше оплачиваемая, но страшная дорога.

— Билл, — отвечал он снова. — Ей-богу! Билл и никак не иначе.

— Шутите? — переспросила она.

— И вовсе не Билл, — вмешалась другая.

— А вы почем знаете? Вы меня никогда и в глаза не видали.

— Ну и что ж, что не видала! И так знаю, что врете!

— Ну, как же — Билл? — спрашивала первая.

— Пусть будет Билл, — дружелюбно сказал он. Она ухватила его за плечо и весело тряхнула.

— Так и знала, что врете. А все-таки вы ничего себе.

Он пожал ее ищущую руку и на ладони нащупал знакомые царапины и шрамы.

— Давно ушли с консервного завода? — спросил он.

— Вы почем знаете? Уж не ясновидящий ли вы? — вскричали обе девушки.

И, обмениваясь с ними убогими, плоскими шутками, он вдруг мысленно увидел перед собой многоярусные библиотечные полки, хранящие мудрость веков. Он с горечью улыбнулся неуместному сейчас видению, и опять сомнения охватили его. Но за всем этим — болтовней и раздумьем — он не упускал из виду потока уличной толпы. И вот в ярком свете фонарей он увидел Ее; она шла между братом и незнакомым юношей в очках. Сердце его замерло. Он долго ждал этого мгновения. Он успел разглядеть что-то легкое и воздушное вокруг ее царственной головы, стройные контуры фигуры, изящество походки, грациозное движение, которым она подобрала юбку, когда переходила через улицу. И вот она прошла, а он остался с этими двумя фабричными работницами, стоял и смотрел на их платья, носившие следы жалких и отчаянных попыток принарядиться, их дешевые ботинки, дешевые ленточки, дешевые колечки на грубых пальцах. Кто-то тронул его за руку, и он услыхал голос, говоривший:

— Проснитесь, Билл. Что такое с вами?

— Вы что-то сказали? — переспросил он.

— Да так, ничего особенного, — отвечала черноглазая, тряхнув головой, — просто мне пришло в голову…

— Что?

— Было бы недурно, если бы вы подыскали кавалера для нее, — она указала на подругу, — и мы бы пошли куда-нибудь выпить кофе или поесть мороженого.

Он вдруг почувствовал приступ какой-то духовной тошноты. Уж очень груб был переход от Руфи ко всему этому. Рядом с дерзкими, откровенно зовущими глазами этой девушки Мартин увидел вдруг лучезарные, ясные глаза Руфи, глаза святой, взиравшие на него с недосягаемых высот чистоты. И он почувствовал в себе могучую силу. Он выше всего этого. Жизнь для него нечто большее, чем для этих девушек, мечты которых не идут дальше кавалеров и мороженого. В сущности, он ведь и раньше жил в своих мыслях особой, тайной жизнью. Он пробовал иногда поверять эти мысли другим, но до сих пор не встретил ни одной женщины, способной их понять, да и ни одного мужчины тоже. Когда он высказывал их вслух, слушатели смотрели на него с недоумением. Что ж, если его мысли им недоступны — значит, и сам он выше их. Ощущение силы радовало его; он сжал кулаки. Если жизнь для него нечто большее, то он вправе и требовать от нее большего, но только, конечно, не здесь, не в общении с этими людьми. Эти черные глаза ничего не могли дать ему. Он знал, какие мечты отражены в их взгляде, — о мороженом и еще, пожалуй, кое о чем. Тогда как Ее неземной взор обещал ему все, к чему он стремился, и еще бесконечно многое. Книги, картины, красоту и гармонию, изящество возвышенной и утонченной жизни — вот что обещал этот взор. Та работа мысли, которая отражалась в черных глазах, смотревших на него, была известна ему во всех подробностях. Это был как бы часовой механизм, и он мог наблюдать в нем каждое колесико. Эти глаза звали к пошлым, низменным утехам, ведущим к пресыщению, в конце которых зияла могила. А тот, неземной взор звал к проникновению в непостижимую тайну, в чудо вечной жизни. В нем он видел отражение ее души и отражение своей души также.

— В программе одна ошибка, — сказал он громко, — я сегодня занят.

Девушка не пыталась скрыть свое разочарование.

— Вздумали навестить больного друга? — съязвила она.

— Нет, зачем… У меня свидание… — он запнулся, — с одной девушкой.

— Не врете? — спросила она строго. Он поглядел ей в глаза и ответил:

— Честное слово, правда. Но мы можем встретиться в другой раз. Как все-таки вас зовут? Где вы живете?

— Меня зовут Лиззи, — отвечала она, взяв его под руку и всем телом прижимаясь к нему. — Лиззи Конолли. Я живу на углу Маркет-стрит и пятой.

Они еще поболтали несколько минут, прежде чем проститься. Мартин не хотел сразу идти домой. Он пошел к знакомому дереву, встал на привычное место под Ее окном и прошептал взволнованно:

— У меня свидание с вами, Руфь. Я не хочу других свиданий.


Глава седьмая

Прошла неделя с того дня, как Мартин познакомился с Руфью, а он все еще не решался пойти к ней. Иногда он уже совсем готов был решиться, но всякий раз сомнения одерживали верх. Он не знал, спустя какой срок прилично повторить посещение, и не было никого, кто бы мог ему сказать это, а он боялся совершить непоправимый промах. Он отошел от всех своих прежних товарищей и порвал с прежними привычками, а новых друзей у него не было, и ему оставались только книги. Читал он столько, что обыкновенные человеческие глаза давно уже не выдержали бы такой нагрузки. Но у него были выносливые глаза и крепкий, выносливый организм. Кроме того, до сих пор он жил, не зная абстрактных книжных мыслей, и мозг его представлял собой нетронутую целину, благодатную почву для посева. Он не был утомлен науками и теперь мертвой хваткой вцеплялся в книжную премудрость.

К концу недели Мартину показалось, что он прожил целые столетия, — так далека была прежняя жизнь и прежнее отношение к миру. Но ему все время мешал недостаток подготовки. Он брался за книги, которые требовали многих лет предварительных специальных занятий. Сегодня он читал книги по античной, завтра — по новейшей философии, так что в голове у него царила постоянная путаница. То же самое было и с экономическими учениями. На одной и той же полке в библиотеке он нашел Карла Маркса, Рикардо [295], Адама Смита [296] и Милля [297], и непонятные ему формулы одного не опровергали утверждений другого. Он совершенно растерялся и все-таки хотел все знать. Он увлекся вопросами экономики, промышленности и политики. Однажды, проходя через Сити-Холл-парк, он увидел толпу, окружившую человек пять или шесть, которые, по всей видимости, были заняты каким-то горячим спором. Он подошел поближе и тут в первый раз услыхал еще незнакомый ему язык народных философов. Один из споривших был бродяга, другой — профсоюзный агитатор, третий — студент-юрист, а остальные — просто любители дискуссий из рабочих. Впервые он услыхал об анархизме, социализме, о едином налоге, узнал, что существуют различные, враждебные друг другу системы социальной философии. Он услыхал сотни совершенно новых для него терминов из таких областей науки, которые еще не вошли в его скудный запас знаний. В силу этого он не мог следить за развитием спора и лишь чутьем угадывал идеи, выраженные в этих странных словах. Был среди спорщиков черноглазый лакей из ресторана — теософ, член профсоюза пекарей — агностик, какой-то старик, сразивший всех своей удивительной философией, основанной на утверждении, что все сущее справедливо, и еще один старик, пространно рассуждавший о космосе, об атоме-отце и об атоме-матери.

У Мартина Идена голова распухла от всех этих рассуждений, и он поспешил в библиотеку посмотреть значение десятка врезавшихся в его память слов. Уходя из библиотеки, он нес под мышкой четыре толстых тома: «Тайная доктрина» госпожи Блаватской [298], «Прогресс и нищета», «Квинтэссенция социализма», «Война религии и науки». К несчастью, он начал с «Тайной доктрины». Каждая строчка в этой книге изобиловала многосложными словами, которых он не понимал. Он сидел на кровати и чаще смотрел в словарь, чем в книгу. Слов было так много, что, запоминая одни, он забывал другие и должен был снова искать в словаре. Он решил записывать слова в особую тетрадку и в короткий срок исписал десятка два страниц. И все-таки он ничего не мог понять. Он читал до трех часов утра; у него уже ум за разум зашел, а все же он не сумел ухватить в прочитанном ни одной существенной мысли. Он поднял голову, и ему показалось, что стены и потолок ходят ходуном, как на корабле во время качки. Тогда он выругался, отшвырнул «Тайную доктрину», погасил свет и решил заснуть. Не лучше пошло дело и с остальными тремя книгами. И не то чтобы мозг его был слаб или невосприимчив — он мог бы усвоить все, о чем шла речь в этих книгах, — но ему недоставало привычки мыслить и не хватало словесного запаса. Он, наконец, понял это и одно время носился даже с мыслью читать один только словарь, пока он не выучит наизусть все незнакомые слова.

Единственным утешением была для Мартина поэзия; он с восторгом читал тех поэтов, у которых каждая строчка была ему понятна. Он любил красоту, а здесь он находил ее в изобилии. Поэзия действовала на него так же сильно, как и музыка, и незаметным образом подготовляла его ум к будущей, более трудной работе. Страницы его памяти были чисты, и он без всякого усилия запоминал строфу за строфой, так что скоро мог уже декламировать наизусть целые стихотворения, наслаждаясь гармоническим звучанием оживших печатных строк. Однажды он случайно наткнулся на «Классические мифы» Гейли и «Мифический век» Булфинча. Словно луч яркого света прорезал вдруг мрак его невежества, и его еще больше потянуло к поэзии.

Человек за столом уже знал Мартина, был очень приветлив с ним и дружелюбно кивал головой, когда Мартин приходил в библиотеку. Поэтому Мартин решился однажды на смелый поступок. Он взял несколько книг и, когда библиотекарь штемпелевал его карточки, пробормотал:

— Послушайте, можно вас спросить кой о чем?

Библиотекарь улыбнулся и ободряюще кивнул головой.

— Если вы познакомились с молодой леди и она пригласила вас зайти… так вот… когда можно это сделать?

Мартин почувствовал, что рубашка прилипла к его спине, вспотевшей от волнения.

— Да когда угодно, по-моему, — отвечал библиотекарь.

— Нет, вы не понимаете, — возразил Мартин. — Она… видите ли, в чем штука: ее может не быть дома. Она учится в университете.

— Ну, другой раз зайдете.

— Собственно, дело даже не в этом, — признался Мартин, решившись, наконец, отдаться на милость собеседника, — я, видите ли, простой матрос и не очень-то привык к светскому обществу. Эта девушка совсем не то, что я, а я совсем не то, что она… Вы не подумайте, что я дурака ломаю, — перебил он вдруг сам себя.

— Нет, нет, что вы, — успокоил его библиотекарь. — Правда, ваш запрос не в компетенции справочного отдела, но я с удовольствием постараюсь помочь вам.

Мартин посмотрел на него с восхищением.

— Эх, если бы я умел так шпарить, вот это было бы дело, — сказал он.

— Виноват…

— Я хочу сказать, что было бы хорошо, если бы я умел так складно и вежливо говорить, как вы.

— А! — сочувственно отозвался библиотекарь.

— Когда лучше прийти? Днем? Только так, чтобы не угодить к обеду, да? Или вечером? А может, в воскресенье?

— Знаете, что я вам посоветую, — сказал, улыбаясь, библиотекарь, — вы ей позвоните по телефону и спросите.

— А ведь верно! — вскричал Мартин, собрал книги и пошел к выходу.

На пороге он обернулся и спросил:

— Когда вы разговариваете с молодой леди — ну, скажем, мисс Лиззи Смит, — как надо говорить: мисс Лиззи или мисс Смит?

— Говорите «мисс Смит», — сказал библиотекарь авторитетным тоном, — говорите «мисс Смит», пока не познакомитесь с ней поближе.

Итак, проблема была разрешена.

— Приходите когда угодно. Я всегда дома после обеда, — отвечала по телефону Руфь на его робкий вопрос, когда можно возвратить взятые у нее книги.

Она сама встретила его у двери, и ее женский глаз сразу отметил и отутюженную складку брюк и какую-то общую неуловимую перемену к лучшему. Но удивительнее всего было выражение его лица. Казалось, здоровая сила переливалась через край в этом юноше и волною захлестывала ее, Руфь. Снова она почувствовала желание прижаться к нему, ощутить теплоту его тела и снова поразилась тому, как действовало на нее его присутствие. А он, в свою очередь, вновь ощутил блаженный трепет, когда пожимал ей руку. Разница между ними была в том, что она внешне ничем не обнаруживала своего волнения, в то время как он покраснел до корней волос.

Он последовал за нею, по-старому неуклюже раскачиваясь на ходу. Но когда они уселись в гостиной, Мартин, против ожидания, почувствовал себя довольно непринужденно. Она всячески старалась создать у него это ощущение непринужденности и делала это так деликатно и бережно, что стала ему еще во сто крат милее. Сначала они поговорили о книгах, о Суинберне, которым он восхищался, и о Браунинге, который был ему непонятен. Руфь направляла разговор, а сама все думала о том, как бы ему помочь. Она часто думала об этом после их первой встречи. Ей непременно хотелось помочь ему. Она чувствовала к нему нежность и жалость, но в этой жалости не заключалось ничего обидного: это было никогда не испытанное ею прежде, почти материнское чувство. Да и могла ли это быть простая, обычная жалость, если в человеке, ее вызывавшем, было столько мужественной силы, что одна его близость порождала в ней безотчетный девический страх и заставляла сердце биться от странных мыслей и чувств. Опять возникло у нее желание обнять его за шею или положить руки ему на плечи. И по-прежнему это желание смущало ее, но она уже к нему привыкла. Ей не приходило в голову, что зарождающаяся любовь может принимать такие формы. Но ей не приходило в голову также и то, что чувство, охватившее ее, можно назвать любовью. Ей казалось, что Мартин просто заинтересовал ее как личность незаурядная, с огромными скрытыми возможностями и что ею руководит лишь обыкновенное человеколюбие.

Она не понимала, что желает его; но с ним дело обстояло иначе. Мартин знал, что любит Руфь; и знал, что желает ее так, как никогда ничего не желал в своей жизни. Он прежде любил поэзию, как любил все прекрасное, но после встречи с нею перед ним открылись ворота в огромный мир любовной лирики. Она дала ему гораздо больше, чем Булфинч и Гэйли. Неделю тому назад он не стал бы задумываться над такой, например, строчкой: «Блаженный юноша, он одержим любовью и в поцелуе умереть готов», — но теперь слова эти не выходили у него из головы. Он восхищался ими, как величайшим откровением; он смотрел на Руфь и думал, что с радостью умер бы в поцелуе. Он чувствовал себя тем самым блаженным юношей, который «одержим любовью», гордился этим больше, чем мог бы гордиться возведением в рыцарское достоинство. Он постиг наконец смысл жизни и цель своего существования на земле.

Когда он смотрел на нее и слушал ее, его мысли становились смелее. Он вспоминал наслаждение, испытанное при пожатии ее руки, и жаждал почувствовать его снова. Порою он с жадным томлением смотрел на ее губы. Но ничего грубого и земного в этом томлении не было. Ему доставляло невыразимое наслаждение ловить каждое движение ее губ в то время, как она говорила; это не были обычные губы, какие бывают у всех женщин и мужчин. Они были не из плоти и крови. Это были уста бесплотного духа, и желание их поцеловать совершенно не было похоже на желание, которое пробуждали в нем губы других женщин. Он, конечно, охотно прижал бы к этим небесным устам свои губы, но это было бы все равно, как если бы он приложился к святыне. Он не мог разобраться в той своеобразной переоценке ценностей, которая в нем происходила, и не понимал, что, когда он смотрит на нее, глаза его горят тем самым огнем, которым горят глаза всякого мужчины, жаждущего любви. Он не подозревал, как пылок и мужествен его взгляд, как сильно он волнует ее душу. Ее девственная непорочность облагораживала его собственные чувства и возносила их на высоту холодного целомудрия звезд. Он был бы поражен, узнав, что его глаза излучают таинственное тепло, которое проникает в глубину ее существа и там зажигает ответный огонь. Смущенная, встревоженная его взглядом, она несколько раз теряла нить разговора и с немалым трудом вновь собирала обрывки мыслей. Обычно она не затруднялась в разговоре и теперь, не понимая, что с ней, решила, что просто ейникогда не приходилось иметь дело с таким своеобразным собеседником. Она очень впечатлительна по натуре, и нет ничего странного, если этот пришелец из другого мира смущает ее.

Она думала, как помочь ему, и хотела повернуть разговор в этом направлении, но Мартин опередил ее.

— Хочется мне попросить у вас совета, — начал он и едва не задохнулся от радости, когда она выразила готовность сделать для него все, что будет в ее силах. — Помните, я в тот раз говорил, что не умею говорить о книгах, о всяких таких вещах, ничего у меня из этого не получается. Ну вот, я с тех пор много передумал. Стал ходить в библиотеку, набрал там всяких книг, но только все они не моего ума дело. Может, лучше начать с самого начала? Я ведь по-настоящему и не учился никогда. Мне пришлось работать с самого детства, а вот теперь я пошел в библиотеку, посмотрел на книги, почитал — и вижу, что раньше читал я совсем не то, что нужно. Понимаете, где-нибудь на ферме или в пароходном кубрике таких книг не найдешь, как, скажем, у вас в доме. Там чтение другое, и вот к такому-то чтению я как раз и привык. А между тем, скажу, не хвастаясь, я не такой, как те, с кем я водил компанию. Не то чтобы я был лучше других матросов и ковбоев, — я и ковбоем тоже был, — но я, видите ли, всегда любил книги и всегда читал все, что попадалось мне под руку, и мне кажется, у меня голова работает на иной манер, чем у моих товарищей. Но дело-то еще не в этом. Дело вот в чем. Я никогда не бывал в таких домах, как ваш. Когда я к вам пришел на той неделе и увидел вас, и вашу мать, и ваших братьев, и как тут у вас все, — мне очень понравилось. Я раньше только в книжках читал про такое, но тут вот оказалось, что книги не врут. И мне понравилось. Мне захотелось всего этого, да и теперь хочется. Я хотел бы дышать таким воздухом, как у вас в доме, чтобы кругом были книги, картины и всякие Красивые вещи, и чтобы люди говорили спокойно и тихо и были чисто одеты, и мысли чтоб у них были чистые. Тот воздух, которым я всю жизнь дышал, пропитан запахом кухни, спиртным духом, руганью и разговорами о квартирной плате. Когда вы подошли к своей матери и поцеловали ее, мне это показалось так красиво, — ничего красивее, кажется, на свете не видел. А я повидал немало и могу сказать — всегда видел больше, чем другие. Я очень люблю смотреть, и мне всегда хочется увидеть что-нибудь еще и еще.

Но это все не то. Самое главное вот: мне бы хотелось подняться до такой жизни, какою живете вы здесь, в этом доме. Жизнь — это ведь не только пьянство, драка, тяжелая работа. Теперь вот вопрос: как это сделать? С чего мне начать? Работы я не боюсь; если уж говорить об этом, то я в работе любого заткну за пояс. Мне бы только начать, а там буду работать день и ночь. Вам, может, смешно, что я с вами об этом говорю? Я знаю, не следует докучать вам своими расспросами, но мне больше некого спросить-вот разве что Артура? Может, мне к нему и надо было пойти? Если я был…

Он вдруг замолчал. Его испугала мысль, что надо было в самом деле спросить Артура и что он выставил себя дураком. Руфь ответила не сразу. Она была поглощена тем, что пыталась связать воедино его нескладную речь и примитивные мысли с тем, что она читала в его глазах. Она никогда не видала глаз, в которых отражалась бы такая несокрушимая сила. Этот человек все может — вот о чем говорил его взгляд, и это плохо вязалось с его неумением распоряжаться словами. К тому же ее собственный ум был так изощрен и сложен, что она не могла по-настоящему оценить простоту и непосредственность. И все же даже в этом косноязычии мысли угадывалась сила. Мартин представлялся ей великаном, силящимся сорвать с себя оковы. Ее лицо дышало лаской, когда она заговорила.

— Вы сами знаете, чего вам не хватает, — сказала она, — вам не хватает образования. Вам бы следовало начать сначала — кончить школу, а потом пройти курс в университете.

— Для этого нужны деньги, — прервал он ее.

— О, — воскликнула она, — я не подумала об этой стороне дела! Но разве никто из ваших родных не мог бы поддержать вас?

Он отрицательно покачал головой.

— Отец и мать мои умерли. У меня две сестры: одна замужняя, другая, вероятно, скоро выйдет замуж. Братьев целая куча, я младший, но они никому никогда не помогали. И все давно уже разбрелись по свету, искать счастье, каждый сам по себе. Старший умер в Индии. Двое сейчас в Южной Африке, третий плавает на китобойном судне, а четвертый разъезжает с бродячим цирком — он акробат. Вот и я такой же. С одиннадцати лет живу своим трудом, с тех пор как умерла мать. Так что придется мне самому, без школы, доходить до всего. Я только хочу знать, с чего начать.

— Вам, во-первых, надо бы обратить внимание на свою речь. Вы иногда выражаетесь (она хотела сказать «ужасно», но удержалась) не совсем правильно.

Лоб его покрылся испариной.

— Я знаю, что иногда отпускаю такие словечки, которых вам не понять. Но эти-то я хоть знаю, как выговаривать. Я держу в голове кое-какие слова из книг, но я не знаю, как они произносятся, потому-то и не говорю их.

— Дело тут не только в словах, а в общем строе речи. Можно говорить с вами откровенно? Вы не обидитесь на меня?

— Нет, нет! — воскликнул он, благословляя в душе ее доброту. — Жарьте! Уж лучше мне узнать все это от вас, чем от кого-нибудь другого!

— Так вот. Вы очень часто неправильно строите фразу. Употребляете обороты, не принятые в литературной речи. Я многое отметила в вашем разговоре, от чего вам надо отвыкать. Но лучше всего вам начать с грамматики. Я вам сейчас принесу учебник.

Когда Руфь встала, Мартину вспомнилось одно правило, вычитанное им из руководства по хорошему тону, и он неуклюже вскочил со своего места, но тут же испугался — не подумала бы она, что он собирается уходить.

Руфь принесла учебник грамматики, придвинула свой стул к его стулу, — он тут же подумал, что, вероятно, нужно было помочь ей. Она раскрыла книгу, и головы их сблизились. Ему трудно было следить за ее объяснениями — так волновала его эта близость. Но когда она начала объяснять тайны спряжений, он забыл все на свете. Он никогда не слыхал о спряжениях, и это первое проникновение в таинственные законы речи заворожило его. Он ниже пригнулся к книге, и вдруг ее волосы коснулись его щеки.

Только раз в жизни Мартин Иден терял сознание, но тут он подумал, что сейчас это случится снова. У него перехватило дыхание, а сердце забилось так сильно, что казалось, вот-вот выскочит. Никогда она не казалась ему столь доступной. На одно мгновение через бездну, их разделявшую, был перекинут мост. Но его чувства не стали от этого более низменными. Это не она опустилась до него. Это он поднялся за облака и приблизился к ней. Его любовь, как и прежде, была полна почти религиозного благоговения. Ему почудилось, что он вторгся в святая святых некоего храма, и он осторожно отвел голову, чтобы избежать этого прикосновения, действовавшего на него, как электрический ток. Но Руфь ничего не заметила.


Глава восьмая

Много недель прошло, а Мартин Иден все учил грамматику, штудировал руководства по хорошему тону и пожирал каждую книгу, которая увлекала его воображение. От своего прежнего круга он отошел совершенно. Девушки из «Лотоса» не понимали, что с ним приключилось, и забрасывали Джима вопросами, а многие молодые люди были рады, что он больше не появляется на состязаниях у Райли. Он сделал еще одну драгоценную находку в сокровищнице библиотеки. Как грамматика открыла ему основы языка, так эта новая книга указала на правила, лежащие в основе поэзии. Он начал изучать размеры, формы и законы стихосложения и понял, как создается восхищающая его красота. Один новейший трактат рассматривал поэзию как изобразительное искусство, причем теория в нем была подкреплена многими ссылками на лучшие литературные образцы. Ни одного романа Мартин не читал с таким увлечением. И его свежий, нетронутый двадцатилетний ум, подстрекаемый жаждой знания, усваивал все с активностью и энергией, несвойственной восприятию студента.

Когда Мартин оглядывался на прежний свой мир — мир далеких стран, морей, кораблей, матросов и уличных женщин, — этот мир представлялся ему очень маленьким; и все-таки какими-то своими гранями он соприкасался с большим, вновь открывшимся Мартину миром. Ум его инстинктивно искал во всем единства; однако он был удивлен, когда впервые обнаружил, что эти два мира связаны между собой. Возвышенные мысли и чувства, почерпнутые из книг, облагораживали его. Он был теперь уверен, что в том высшем круге, к которому принадлежит Руфь и ее семья, все мужчины и все женщины думают и чувствуют именно так. До сих пор он жил в каком-то грязном болоте и теперь хотел очиститься и подняться в высшую сферу. Уже в детстве и юности какая-то смутная тревога постоянно томила его; он гнался за чем-то, но сам не понимал, за чем гонится, пока не встретил Руфи. И теперь его томление сделалось острым и болезненным, он понял ясно и твердо, что искал красоты, ума и любви.

За эти недели он несколько раз встречался с Руфью, и каждый раз свидание с нею вдохновляло его. Она исправляла его язык и произношение, занималась с ним арифметикой. Но их беседы не ограничивались одними учебными занятиями. Он слишком много видел в жизни, его ум был слишком зрелым, чтобы удовлетвориться дробями, кубическими корнями, грамматическим разбором и спряжениями. Бывали минуты, когда их разговор касался совсем других тем, — они говорили о стихах, которые он только что прочел, о поэте, которого она теперь изучала. И когда она читала ему вслух свои любимые строчки, он испытывал несказанное блаженство. Никогда, ни у одной женщины на свете он не слыхал такого голоса. От одного звука ее речи расцветала его любовь, каждое слово заставляло его трепетать. Пленительной была музыкальность этого голоса, его гибкие, богатые интонации — качества, которые даются культурой и душевным благородством. Слушая ее, он невольно вспоминал гортанные голоса женщин из диких племен, крикливую речь портовых потаскух, неблагозвучный говор фабричных работниц, женщин и девушек его класса. Тотчас же его воображение начинало работать, вереницы женских образов возникали в мозгу, и от сравнения с ними ореол, окружавший Руфь, сверкал еще ослепительнее. Но он не только любил слушать ее голос, ему бесконечно приятно было сознавать, что Руфь глубоко проникает в сущность читаемого и живо откликается на красоту поэтической мысли. Она много читала ему из «Принцессы», и часто он видел при этом слезы у нее на глазах, — так тонко чувствовала она красоту. В такие минуты ему казалось, что он поднимается до божественного всевидения; глядя на нее и слушая ее голос, он словно созерцал самое жизнь и читал ее сокровеннейшие тайны. И, достигнув этих вершин чувства, он начинал понимать, что это и есть любовь и что любовь — самое великое в мире. Перед его внутренним взором проходили все радости, испытанные им некогда, — опьянение, ласки женщин, игра, задор физической борьбы, — и все это казалось невыносимо пошлым и низким по сравнению с чувствами, овладевшими им теперь.

Руфь не отдавала себе отчета в происходившем. У нее не было еще никакого опыта в сердечных делах. Все, что она знала, она почерпнула из книг, где творческая фантазия автора всегда преображала события обыденной жизни в нечто нереальное и прекрасное; ей не приходило в голову, что этот грубый матрос заронил в ее сердце искру, которая в один прекрасный день разгорится ярким, испепеляющим пламенем. До сих пор это пламя еще ни разу не опалило ее. Ее представления о любви были чисто умозрительными, и самое слово «любовь» напоминало ей о кротком сиянии звезд, легкой зыби, колеблющей морскую гладь, прохладной росе на исходе бархатной летней ночи. Любовь представлялась ей как нежная привязанность, служение любимому в сумеречной тишине, напоенной ароматом цветов и исполненной благостного покоя. Она и не подозревала о вулканических бурях любви, о ее страшном зное, превращающем сердце в пустыню горячего пепла. Она не знала ничего о силах, сокрытых в мире, сокрытых в ней самой; глубины жизни терялись за дымкой иллюзий. Супружеская привязанность отца и матери была для нее идеалом любовного единения, и она спокойно ждала, где-то в будущем, дня, когда без всяких волнений и потрясений войдет в такую же мирную совместную жизнь с любимым человеком.

Таким образом, на Мартина Идена она смотрела, как на что-то новое для нее, как на странное, исключительное существо, и этой новизне и исключительности приписывала те необыкновенные ощущения, которые он в ней вызывал. Это было естественно. Того же порядка чувства испытывала она, когда смотрела в зверинце на диких зверей или когда видела, как гнутся деревья в бурю, и вздрагивала от вспышек молнии. Было что-то космическое в подобного рода явлениях, и было, несомненно, что-то космическое и в нем. Он ей принес дыхание моря, бесконечность земных просторов. Блеск тропического солнца запечатлелся на его лице, а в его железных мускулах была первобытная жизненная сила. Он весь был в рубцах и шрамах, полученных в том неведомом мире жестоких людей и жестоких деяний, который начинался за пределами ее кругозора. Это был дикарь, еще не прирученный, и втайне она чувствовала себя польщенной его покорностью. И у нее возникло естественное желание приручить дикаря. Желание это было бессознательно, и ей не приходило в голову, что она хочет сделать из Мартина подобие своего отца, который ей казался образцом совершенства. В своем неведении она не могла понять, что космическое чувство, которое он в ней вызывал, есть любовь, та непреодолимая сила, что влечет мужчину и женщину друг к другу через целый мир, заставляет оленей в период течки убивать друг друга и все живое побуждает стремиться к соединению.

Быстрые успехи Мартина чрезвычайно удивляли и занимали ее. Она встретила в нем способности, о которых не могла и подозревать; и они раскрывались полнее день ото дня, как цветы на благодатной почве. Она читала ему вслух Браунинга, и сплошь да рядом он изумлял ее неожиданными истолкованиями неясных мест. Она не понимала, что его истолкования, основанные на знании жизни и людей, были часто гораздо правильнее, чем ее. Ей казалось, что он рассуждает наивно, хотя иногда ее увлекал смелый полет его мысли, уносившей его в такие надзвездные дали, куда она не могла следовать за ним и только трепетала от столкновения с какою-то непонятной силой. Иногда она играла ему на рояле, и музыка проникала в глубины его существа, которых ей было не измерить. Он весь раскрывался навстречу звукам, как цветок раскрывается навстречу солнечным лучам; он очень скоро позабыл дробные ритмы и резкие созвучия музыки матросских танцулек и научился ценить излюбленный Руфью классический репертуар.

Но все же он испытывал какое-то демократическое пристрастие к Вагнеру [299], и увертюра к «Тангейзеру», особенно после объяснений Руфи, ему нравилась больше всего. Увертюра эта как бы служила иллюстрацией к его жизни. Его прошлое было для него олицетворено в лейтмотиве Венерина грота, а Руфь он связывал с хором пилигримов; и, казалось, вагнеровские мелодии уносили его в призрачное царство духа, где добро и зло ведут извечную борьбу.

Иногда он задавал вопросы, и ей вдруг начинало казаться, что она сама неправильно понимает музыку. Зато, когда она пела, он ни о чем не спрашивал. В благоговейном молчании прислушивался он к ее высокому чистому сопрано, и ему казалось, что он слышит ее душу. И снова по контрасту он вспоминал визгливые песенки фабричных девушек и хриплые завывания пьяных мегер в портовых кабачках. Ей нравилось играть и петь ему. В сущности, она в первый раз имела дело с живой человеческой душой, и такой податливой и гибкой, что формировать ее было одно наслаждение, — Руфи казалось, что она формирует душу Мартина, и она делала это с самыми лучшими намерениями. А кроме того, ей просто было приятно его общество. Он больше не пугал ее. Сначала она действительно испытывала смутный страх — не перед ним, а перед чем-то, вдруг шевельнувшимся в ее собственной душе, — но теперь этот страх улегся. Сама того не подозревая, она уже предъявляла какие-то права на него. С другой стороны, он оказывал на нее живительное действие. Она очень много времени отдавала университетским занятиям, и ей, очевидно, было полезно иногда отвернуться от книжной пыли и вдохнуть свежую струю морского ветра, которым он был пропитан. Сила! Да, ей нужна была сила, и он великодушно делился с нею своим неисчерпаемым запасом. Быть с ним в одной комнате, встречать его в дверях — уже значило дышать полной грудью. И когда он уходил, она бралась за свои книги с удвоенной энергией.

Руфь прекрасно знала Браунинга, но ей никогда не приходило в голову, что игра с человеческой душой опасна. Чем больше она интересовалась Мартином, тем сильнее хотелось ей переделать его жизнь.

— Вот возьмите мистера Бэтлера, — сказала она однажды, после того как они отдали должное и грамматике, и арифметике, и поэзии, — ему сначала ни в чем не было удачи. Его отец был банковским кассиром, но, прохворав несколько лет, умер от чахотки в Аризоне, так что мистер Бэтлер — тогда еще он был просто Чарльз Бэтлер — остался совершенно один. Его отец был выходцем из Австралии, и родных у него в Калифорнии нет. Он поступил в типографию — он мне несколько раз об этом рассказывал — и на первых порах зарабатывал три доллара в неделю. А теперь у него тридцать тысяч годового дохода. Как он достиг этого? Он был честен, трудолюбив и бережлив. Он отказывал себе в удовольствиях, которые обычно так любят молодые люди. Он положил себе за правило откладывать сколько-нибудь каждую неделю, ценою любых лишений. Конечно, скоро он стал получать больше трех долларов, и по мере того, как увеличивался его заработок, росли и сбережения. Днем он работал, а после работы ходил в вечернюю школу. Он постоянно думал о будущем. Потом он стал посещать вечерние курсы. Семнадцати лет он уже был наборщиком и получал хорошее жалованье, но он был честолюбив. Он хотел сделать карьеру, а не просто иметь обеспеченный кусок хлеба, и готов был на всякие жертвы ради будущего. Он решил стать адвокатом и поступил в контору моего отца рассыльным — подумайте! — на четыре доллара в неделю. Но он научился быть экономным и даже из этих четырех долларов ухитрялся откладывать.

Руфь остановилась на мгновение, чтобы перевести дыхание и посмотреть, как Мартин, воспринимает рассказ. На его лице отражался живой интерес к судьбе мистера Бэтлера, но брови были слегка нахмурены.

— Верно, туговато ему приходилось, — сказал он. — Четыре доллара в неделю! С этого не разгуляешься. Я вот плачу пять долларов в неделю за квартиру и стол и, ей-богу, ничего хорошего не имею. Он, вероятно, жил, как собака. Питался, должно быть…

— Он сам себе готовил на керосинке, — прервала она его.

— Питался, должно быть, так же скверно, как матросы на рыболовных судах, а это уж значит — хуже нельзя.

— Но подумайте, чего он достиг теперь! — вскричала она с воодушевлением. — Ведь он с лихвой может вознаградить себя за все лишения юности!

Мартин посмотрел на нее испытующе.

— А вы знаете, что я вам скажу, — возразил он. — Едва ли вашему мистеру Бэтлеру так уж весело жить теперь. Он настолько плохо питался все прошлые годы, что желудок у него, надо думать, ни к черту не годится.

Она отвела глаза, не выдержав его взгляда.

— Пари держу, что у него катар.

— Да, — согласилась она, — но…

— И, наверно, — продолжал Мартин, — он теперь сердитый и скучный, как старый филин, и никакой радости нет ему от его тридцати тысяч. И, наверно, он не любит смотреть, когда вокруг него веселятся. Так или не так?

Она кивнула утвердительно и поторопилась объяснить:

— Но ему это и не нужно. Он по натуре человек замкнутый и серьезный. Он всегда был таким.

— Еще бы ему не быть! — воскликнул Мартин. — На три да на четыре доллара в неделю! Молодой парень сам стряпает, чтобы отложить деньги! Днем работает, ночью учится, только и знает, что трудиться, и никогда не поразвлечется, никогда не погуляет даже и понятия, должно быть, ни о чем таком не имеет. Хо! Слишком поздно пришли эти его тридцать тысяч.

Услужливое воображение тотчас же нарисовало ему во всех подробностях жизнь этого бережливого юноши и ту узенькую дорожку, которая в конечном счете привела его к тридцатитысячному годовому доходу. Все мысли и поступки Чарльза Бэтлера прошли перед ним, словно на экране.

— Знаете, — прибавил он, — мне жалко его, вашего мистера Бэтлера. Он тогда был слишком молод и не понимал, что сам украл у себя всю жизнь ради этих тридцати тысяч, от которых ему теперь никакой радости. Сейчас уж он на эти тридцать тысяч не купит того, что мог бы тогда купить на свои отложенные десять центов, — ну, там леденцов каких-нибудь, когда был мальчишкой, или орехов, или билет на галерку!

Такой ход мыслей ошеломлял Руфь. Это было не только ново для нее и не соответствовало ее взглядам, но она смутно угадывала здесь долю правды, которая грозила опрокинуть или в корне изменить все ее представление о мире. Будь ей не двадцать четыре года, а четырнадцать, она, может быть, изменила бы свои взгляды под влиянием Мартина. Но ей было двадцать четыре, и вдобавок по натуре она была консервативна и слишком привыкла к образу жизни и мыслей той среды, в которой родилась и выросла. Правда, своеобразные суждения Мартина иногда смущали ее во время разговора, но она объясняла их оригинальностью его личности и судьбы и старалась поскорее выбросить из памяти. И все-таки, хотя она и не соглашалась с ним, убедительность его тона, блеск глаз и серьезное выражение лица всегда волновали ее и влекли к нему. Ей и в голову не приходило, что этот человек, пришедший из чуждого ей мира, высказывал очень часто мысли, слишком глубокие для нее и выходящие за пределы ее кругозора. Мир для нее исчерпывался пределами этого кругозора, но ограниченные умы замечают ограниченность только в других. Таким образом, она считала свой кругозор очень широким и в каждом своем разногласии с Мартином видела доказательство его ограниченности и мечтала научить его смотреть на вещи ее глазами и расширить его кругозор до пределов своего.

— Погодите, я еще не докончила рассказа, — сказала она. — Мистер Бэтлер работал, по словам отца, с редкостным рвением и усердием. Он всегда отличался необычайной работоспособностью, никогда не опаздывал на службу, наоборот — очень часто являлся раньше, чем было нужно. И все-таки он ухитрялся экономить время. Каждую свободную минуту он посвящал учению. Он изучал бухгалтерию, научился писать на машинке, брал уроки стенографии и в уплату за них диктовал по ночам своему преподавателю, судебному репортеру, нуждавшемуся в практике. Он скоро из рассыльного сделался клерком и сумел стать в своем роде незаменимым. Отец мой вполне оценил его и увидал, что это человек с большим будущим. По совету отца он поступил в юридическую школу, сделался адвокатом и вернулся в контору уже в качестве младшего компаньона. Это выдающийся человек. Он уже несколько раз отказывался от места в сенате Соединенных Штатов и мог бы стать, если бы захотел, членом Верховного суда. Такой пример должен всех нас вдохновлять. Он доказывает, что человек с упорством и с волей может высоко подняться над своим окружением.

— Да, он выдающийся человек, — согласился Мартин совершенно искренне.

И все же что-то в этом рассказе плохо вязалось с его представлениями о жизни и о красоте. Он никак не мог найти достаточного оправдания для всех тех лишений и тягот, которые претерпел мистер Бэтлер. Если бы он это делал из-за любви к женщине или из-за влечения к прекрасному — Мартин бы его понял. Юноша, одержимый любовью, мог умереть за поцелуй, но не за тридцать тысяч долларов в год! Было что-то жалкое, мелкотравчатое в карьере мистера Бэтлера. Тридцать тысяч долларов — это, конечно, неплохо, но катар и неспособность радоваться жизни уничтожали их ценность.

Многие из этих соображений Мартин высказал Руфи, чем лишний раз убедил ее, что необходимо заняться его перевоспитанием. Ей была свойственна та характерная узость мысли, которая заставляет людей думать, что только их раса, религия и политические убеждения хороши и правильны и что все остальные человеческие существа, рассеянные по миру, стоят гораздо ниже их. Это была та же узость мысли, которая заставляла древнего еврея благодарить бога за то, что он не родился женщиной, а теперь заставляет миссионеров путешествовать по земному шару, чтобы навязать всем своего бога. И она же внушала Руфи желание взять этого человека, выросшего в совершенно иных условиях жизни, и перекроить его по образцу людей ее круга.


Глава девятая

Мартин Иден возвращался из плавания, спеша в Калифорнию с нетерпением влюбленного. Восемь месяцев назад, истратив все свои деньги, он нанялся на судно, отправлявшееся на поиски клада, зарытого где-то на Соломоновых островах. После долгих и безуспешных поисков предприятие было признано неудавшимся. В Австралии экипаж получил расчет, и Мартин немедленно нанялся на судно, идущее в Сан-Франциско. За эти восемь месяцев он не только заработал достаточно денег, чтобы подольше продержаться на суше, но, кроме того, значительно подвинулся в своих занятиях, для которых всегда умел выкраивать время.

У него был восприимчивый ум, к тому же ему помогали природное упорство и любовь к Руфи. Он несколько раз проштудировал полученный от Руфи учебник грамматики и в конце концов основательно овладел предметом. Он теперь замечал неправильности речи матросов и мысленно исправлял их ошибки в произношении и построении фраз. С радостью он замечал, что его ухо стало очень чувствительно к слову и что у него развилось особое грамматическое чутье. Всякая неправильность речи резала его слух, как фальшивый аккорд, хотя с непривычки бывало еще, что и у него самого срывались с языка неправильные обороты. Видимо, нужно было время для того, чтобы освободиться от них навсегда.

Покончив с грамматикой, он принялся за словарь и взял за правило каждый день прибавлять двадцать слов к своему лексикону. Это была нелегкая задача. Стоя на вахте или у штурвала, он повторял выученные слова и старался произносить их как следует. Он вспоминал все наставления Руфи и, к своему изумлению, скоро обнаружил, что начал говорить по-английски чище и правильнее самих офицеров и тех сидевших в каютах джентльменов, которые финансировали всю авантюру.

У капитана, норвежца с рыбьими глазами, нашлось случайно полное собрание сочинений Шекспира, в которое он, конечно, никогда не заглядывал, и Мартин получил разрешение пользоваться драгоценными книгами за то, что взялся стирать белье их владельцу. Отдельные, особенно полюбившиеся ему места трагедий он без всякого труда запоминал наизусть и некоторое время был одержим Шекспиром так, что весь мир представлялся ему в образах и формах елизаветинского театра, а мысли сами собой укладывались в белые стихи. Это послужило полезной тренировкой для его слуха и научило его ценить благородство английского языка, хотя в то же время внесло в его речь много устаревших и редких оборотов.

Мартин хорошо провел эти восемь месяцев. Он обогатил свой словарь и свой умственный багаж и лучше узнал самого себя. С одной стороны, он смиренно сознавал свое невежество, с другой — чувствовал в себе великие силы. Он видел огромную разницу между собою и своими товарищами и понимал, что разница эта не столько в достигнутом, сколько в возможном. То, что он делал, могли делать и они, но какое-то внутреннее чувство говорило ему, что он способен на большее. Он мучительно остро воспринимал красоту мира, и ему хотелось, чтобы Руфь могла любоваться этой красотою вместе с ним. Он решил описать ей величие Тихого океана. Эта мысль пробудила в нем творческий импульс, ему захотелось передать красоту мира не одной только Руфи. И вот ослепительная идея осенила его: он будет писать. Он будет одним из тех людей, чьими глазами мир видит, чьими ушами слышит, чьим сердцем чувствует. Он будет писать все: поэзию и прозу, романы и очерки, и пьесы, как Шекспир. Это настоящая карьера, и это — путь к сердцу Руфи. Ведь писатели — гиганты мира, куда до них какому-нибудь мистеру Бэтлеру, который имеет тридцать тысяч годового дохода и мог бы стать членом Верховного суда, если б захотел.

Едва возникнув, эта идея всецело овладела им, и весь обратный путь в Сан-Франциско он проделал как во сне. Он был опьянен сознанием своей силы и ощущением, что может все. На пустынных просторах Великого океана вещи приобрели перспективу. Впервые он ясно увидел и Руфь и мир, в котором она жила. Этот мир стал для него чем-то осязаемым, конкретным, он словно мог взять его в руки, повертывать во все стороны и рассматривать. Много было непонятного и туманного в этом мире, но он глядел на целое, а не на детали, и в то же время видел способ овладеть всем этим. Писать! Эта мысль жгла его, как огонь. Он начнет писать немедленно по возвращении. Прежде всего он опишет экспедицию искателей клада. Он пошлет рассказ в какой-нибудь журнал в Сан-Франциско, ничего не сказав об этом Руфи, и она будет удивлена и обрадована, увидев его имя в печати. Он может одновременно и писать и учиться. Ведь в сутках двадцать четыре часа. Он непобедим, потому что умеет работать, и все твердыни рушатся перед ним. Ему уже не нужно будет плавать по морю простым матросом; в воображении он вдруг увидел собственную яхту. Есть же писатели, которые имеют собственные яхты! Конечно, останавливал он себя, успех приходит не сразу, хорошо если на первых порах он заработает своим писанием столько, сколько надо, чтоб продолжать учение. А потом, через некоторое время — очень неопределенное время, — когда он выучится и подготовится, он напишет великие произведения, и его имя будет у всех на устах. Но важнее этого, бесконечно важнее всего самого важного, — что тогда он станет наконец достойным Руфи. Слава хороша, но не ради славы, а ради Руфи лелеял он эти мечты. Он был не искатель славы, а только юноша, одержимый любовью.

Явившись в Окленд с туго набитым карманом, Мартин опять водворился в своей каморке в доме Бернарда Хиггинботама и засел за работу. Он не сообщил Руфи о своем возвращении. Он решил, что пойдет к ней, лишь окончив свой очерк об искателях сокровищ. Творческая лихорадка, охватившая его, помогала переносить эту отсрочку. Кроме того, каждая написанная им фраза приближала ее к нему. Он не знал, какой длины должен быть его очерк, но сосчитал количество слов в очерке, занимавшем две страницы в воскресном приложении к «Обозревателю Сан-Франциско», и решил этим руководствоваться. В три дня, работая без передышки, закончил Мартин свой очерк, потом тщательно переписал его крупными буквами, чтоб легче было читать, — и тут вдруг узнал из взятого в библиотеке учебника словесности, что существуют абзацы и кавычки. А он и не подумал об этом! Мартин тотчас снова сел за переписку очерка, то и дело справляясь с учебником, и в один день приобрел столько сведений о том, как писать сочинение, сколько обыкновенный школьник не приобретает и за год. Переписав вторично очерк и осторожно свернув его трубкой, он вдруг прочел в одной газете правила для начинающих авторов, гласившие, что рукопись нельзя свертывать трубкой и что писать надо на одной стороне листа. Он нарушил оба правила. Но он прочел еще, что в лучших журналах платят не менее десяти долларов за столбец. Переписывая в третий раз, Мартин утешался тем, что без конца помножал десять столбцов на десять долларов. Результат получался всегда один и тот же, — сто долларов, — и он решил, что это куда выгоднее матросской службы. Если бы он дважды не дал маху, рассказ за три дня был бы готов. Сто долларов в три дня!

Ему пришлось бы три месяца скитаться по морям, чтобы заработать такую сумму. Надо быть дураком, чтобы тянуть матросскую лямку, если можешь писать. Впрочем, деньги сами по себе не представляли для Мартина особенной ценности. Их значение было только в том, что они давали досуг, возможность купить приличный костюм, а все это, вместе взятое, должно было приблизить его к стройной бледной девушке, которая перевернула всю его жизнь и наполнила ее вдохновением.

Мартин вложил рукопись в большой конверт, запечатал и адресовал редактору «Обозревателя Сан-Франциско». Он представлял себе, что все присылаемое в редакцию немедленно печатается, и так как послал очерк в пятницу, то ожидал его появления в воскресенье. Приятно будет таким способом известить Руфь о своем возвращении. В это же воскресенье он и пойдет к ней. Между тем его уже захватила новая идея, которая казалась ему необыкновенно удачной, правильной, здравой и в то же время непритязательной: написать приключенческий рассказ для мальчиков и послать его в «Спутник юношества». Он пошел в читальню и просмотрел несколько комплектов «Спутника юношества». Выяснилось, что большие рассказы и повести печатаются в еженедельнике частями, примерно по три тысячи слов. Каждая повесть тянулась в пяти номерах, а некоторые даже в семи, и он решил исходить из этого расчета.

Мартин однажды плавал в Арктику на китобойном судне; плавание было рассчитано на три года, но закончилось через полгода, потому что корабль потерпел крушение. Хотя он и обладал пылкой фантазией, в нем была сильна любовь к правде, и ему хотелось писать лишь о вещах ему известных. Он отлично знал китобойный промысел и, основываясь на фактическом материале, решил повествовать о вымышленных приключениях двух мальчиков-подростков. Это было нетрудно, и в субботу вечером он уже написал первую часть в три тысячи слов, чем доставил великое удовольствие Джиму и вызвал со стороны мистера Хиггинботама немало насмешек по поводу объявившегося в их семье «писаки».

Мартин молчал и только с наслаждением представлял, как удивится зять, когда, развернув воскресный номер «Обозревателя», прочтет очерк об искателях сокровищ. В воскресенье он рано утром сам спустился к парадной двери за газетой.

Просмотрев номер внимательно несколько раз, он свернул его и положил на место, радуясь, что никому не сказал о своей попытке. Потом, поразмыслив, решил, что ошибся относительно срока появления рассказов в печати. К тому же в его очерке не было ничего злободневного, и возможно, что редактор решил предварительно написать ему свои соображения.

После завтрака он снова занялся повестью. Слова так и текли из-под его пера, хотя он часто прерывал работу, чтобы справиться со словарем или с учебником словесности. Иногда во время таких пауз он читал и перечитывал написанную главу, утешая себя тем, что, отвлекаясь от великого дела творчества, он зато усваивает правила сочинения и учится выражать и излагать свои мысли. Он писал до темноты, затем шел в читальню и рылся в еженедельных и ежемесячных журналах до десяти часов вечера, то есть до самого закрытия. Такова была его программа на эту неделю. Каждый день он писал три тысячи слов и каждый вечер шел в читальню, листал журналы, стараясь уяснить себе, какие стихи, повести, рассказы нравятся издателям. Одно было несомненно, он бы мог написать все, что написали эти бесчисленные писатели, и более того: дайте срок, и он напишет много такого, чего им не написать. Ему было приятно прочитать в «Книжном бюллетене» статью о гонорарах, где между прочим было сказано, что Киплинг получает доллар за слово, а для начинающих писателей — что особенно заинтересовало его — минимальная ставка в первоклассных журналах два цента. «Спутник юношества» был, несомненно, первоклассным журналом, и, таким образом, за каждые три тысячи слов, которые он писал в день, он должен был получить по шестьдесят долларов — заработок за два месяца плавания.

В пятницу вечером Мартин закончил свою повесть. В ней было ровно двадцать одна тысяча слов. По два цента за слово — и то это уже даст ему четыреста двадцать долларов. Недурная плата за недельную работу. У него еще никогда в жизни не было столько денег сразу. Он даже не понимал, на что можно истратить так много. Ведь это же золотое дно! Неиссякаемый источник благополучия! Он решил приодеться, выписать кучу газет и журналов, купить все необходимые справочники, за которыми теперь приходилось бегать в библиотеку. И все же от четырехсот двадцати долларов оставалась еще довольно крупная сумма, и он ломал голову, как использовать ее, пока наконец не решил нанять служанку для Гертруды и купить велосипед Мэриен.

Мартин отослал объемистую рукопись в «Спутник юношества» и в субботу вечером, обдумав план очерка о ловцах жемчуга, отправился к Руфи. Он предварительно позвонил ей по телефону, и она сама вышла встретить его. И сразу же ее обдало знакомым, исходящим от него ощущением силы и здоровья. Казалось, эта сила передавалась и ей, горячей волной разливалась по ее жилам и заставляла трепетать от волнения. Он вспыхнул, коснувшись ее руки и взглянув в ее голубые глаза, но она не заметила этого под темным загаром, покрывшим его лицо за восемь месяцев плавания под солнцем. Но полосу, натертую воротничком на шее, не скрыл и загар, и, заметив ее, Руфь едва удержалась от улыбки. Впрочем, у нее прошла охота улыбаться, когда она взглянула на его костюм. Брюки на этот раз сидели отлично, — это был его первый костюм, сшитый на заказ, и Мартин казался в нем стройнее и тоньше. Вдобавок вместо кепки он держал в руке мягкую шляпу, которую она тут же велела ему примерить и похвалила его внешний вид. Руфь была счастлива, как никогда. Эта перемена в Мартине была делом ее рук, ее гордостью, и она уже мечтала о том, как будет и дальше направлять его.

Но в особенности радовало ее одно обстоятельство, казавшееся самым важным: перемена в его речи. Он теперь говорил не только правильнее, но гораздо свободнее, и его лексикон значительно обогатился. Правда, в моменты увлечения он забывался и опять начинал употреблять жаргонные словечки и комкать окончания; иногда он запинался, произнося слово, которое только недавно выучил. Но дело было не только в правильности выражений. В разговоре его появилась легкость, живое остроумие, чрезвычайно обрадовавшее Руфь. Это сказывался природный юмор, за который его всегда любили товарищи, но который он раньше не мог проявить при ней за недостатком подходящих слов. Теперь он понемногу осваивался и уже не чувствовал себя чужаком в ее мире. Но все же он был преувеличенно осторожен и, предоставив Руфи вести беседу в веселом, непринужденном тоне, старался, правда, не отставать от нее, но ни разу не брал на себя инициативу.

Он рассказал ей о своем сочинительстве, изложил свой план — писать для заработка и продолжать учиться. Но его ждало разочарование: Руфь отнеслась к этому плану скептически.

— Видите ли, — откровенно сказала она, — литература такое же ремесло, как и всякое другое. Я не знаток, конечно, я просто высказываю общеизвестные истины. Ведь нельзя же стать кузнецом, не проучившись предварительно года три, а то, пожалуй, и все пять. Но писатели зарабатывают лучше кузнецов, и потому, вероятно, очень многие хотели бы стать писателями и даже пробуют писать.

— А почему вы не допускаете мысли, что у меня есть к этому способности? — спросил Мартин, радуясь втайне, что так складно выразился; и тотчас же заработало его воображение, и он как бы со стороны увидел этот разговор в гостиной, а рядом сотни картин его прежней жизни, грубых и отвратительных.

Но все эти пестрые видения пронеслись перед ним в один миг, не прерывая течения его мыслей, не замедляя темпа разговора. На экране своей фантазии видел Мартин эту прелестную, милую девушку и себя самого, беседующих на хорошем английском языке, среди книг и картин, в уютной комнате, где на всем лежала печать культуры и хорошего воспитания. Эта сцена, озаренная ровным, ясным светом, как бы занимала середину экрана. А кругом, по краям экрана, возникали и исчезали совсем иные сцены, и он, как зритель, мог смотреть на любую из них по выбору. Они сменялись перед ним, выхватываемые лучами яркого красноватого света из зыбкой сумеречной пены тумана. Он видел ковбоев, пивших в кабаке огненное виски, кругом раздавалась грубая речь, пересыпанная непристойностями, а сам он тоже стоял у стойки, пил и бранился, не отставая от самых отъявленных забулдыг и буянов, или сидел с ними за столом под коптящей керосиновой лампой, сдавая карты и звеня фишками. Потом видел себя обнаженным до пояса со сжатыми кулаками, перед началом знаменитой схватки с рыжим ливерпульцем на баке «Сасквеганны»; потом он увидел окровавленную палубу «Джона Роджерса» в то серое утро, когда вспыхнул мятеж, увидел старшего помощника, корчившегося в предсмертных судорогах, дымящийся револьвер в руках капитана, толпу матросов вокруг, с искаженными от ярости лицами, раненых, изрыгающих проклятья, — и от этих картин он вновь вернулся к центральной сцене, спокойной и тихой, озаренной ярким светом, вновь увидел Руфь, беседующую с ним среди книг и Картин; увидел большой рояль, на котором она позже будет играть ему; услышал свою собственную правильно построенную и произнесенную фразу: «А почему вы не допускаете мысли, что у меня есть к этому способности?»

— Даже если у человека есть способности к кузнечному ремеслу, — возразила она со смехом, — разве этого достаточно? Я никогда не слыхала, чтобы кто-нибудь стал кузнецом, не побывав сначала в обучении.

— Что же вы мне посоветуете? — спросил он. — Но только помните, я действительно чувствую, что могу писать. Это трудно объяснить, но это так.

— Вам надо учиться, — последовал ответ, — независимо от того, станете вы писателем или нет. Образование необходимо вам, какую бы карьеру вы ни избрали, и. оно должно быть систематическим, а не случайным. Вам надо пойти в школу.

— Да… — начал он, но она прервала его:

— Вы можете и тогда продолжать писать.

— Поневоле придется, — отвечал он грубо.

— Почему же?

Она посмотрела на него почти недовольно: ей не нравилось упорство, с которым он стоял на своем.

— Потому что без этого не будет и ученья. Ведь нужно же мне есть, покупать книги, одеваться.

— Я все забываю об этом, — сказала она смеясь. — Почему вы не родились с готовым доходом!

— Предпочитаю иметь здоровье и воображение, — отвечал он, — а доходы придут. Я бы много делов наделал ради… — и он чуть не сказал «ради вас», — ради… другого чего-нибудь.

— Не говорите «делов»! — воскликнула она с шутливым ужасом. — Это ужасно вульгарно.

Мартин смутился.

— Вы правы, — сказал он, — поправляйте меня, пожалуйста, всегда.

— Я… я с удовольствием, — отвечала Руфь неуверенно. — В вас очень много хорошего, и мне бы хотелось, чтобы этогостало еще больше.

Он тотчас опять превратился в глину в ее руках и страстно желал, чтобы она лепила из него что ей угодно, а она так же страстно желала вылепить из него мужчину по тому образцу, который ей представлялся идеалом. Когда она сказала ему, что приемные экзамены в среднюю школу начнутся в понедельник, он тут же объявил, что пойдет экзаменоваться.

После этого она уселась за рояль и долго играла и пела ему, а он смотрел на нее жадными глазами, восторгаясь ею и удивляясь, почему вокруг нее не толпятся сотни обожателей, внимая ей и томясь по ней так же, как внимал и томился он.


Глава десятая

В этот вечер Мартин остался обедать у Морзов и, к великому удовольствию Руфи, произвел очень благоприятное впечатление на ее отца. Разговор шел о профессии моряка — предмете, который Мартин знал как свои пять пальцев; и мистер Морз отозвался о нем после как об очень сообразительном и здравомыслящем молодом человеке. Мартин старался избегать грубых слов и неправильных выражений и поэтому говорил медленно и лучше формулировал свои мысли. Он держался за обедом гораздо непринужденнее, чем в первый раз, почти год тому назад, но сохранил скромность и некоторую застенчивость, что очень понравилось миссис Морз, которая была приятно поражена происшедшей в нем переменой.

— Это первый мужчина, который удостоился внимания Руфи, — говорила она потом мужу. — Она всегда так равнодушно относилась к мужчинам, что меня это даже начало тревожить.

Мистер Морз взглянул на нее с удивлением.

— Ты хочешь, чтобы этот молодой матрос пробудил в ней женщину? — спросил он.

— Я не хочу, чтобы она умерла старой девой. Если благодаря Мартину Идену она заинтересуется мужчинами вообще, это будет очень хорошо.

— Очень хорошо! — согласился мистер Морз. — Но предположим — а иногда, моя дорогая, приходится заниматься предположениями, — предположим, что она заинтересуется не вообще, а в частности?

— Это невозможно, — смеясь, сказала миссис Морз. — Он на три года моложе ее, и потом это просто невозможно! Ничего плохого не будет. Положись на меня.

Таким образом, роль Мартина Идена была определена вполне точно. Между тем сам он обдумывал одну довольно экстравагантную затею, на которую его натолкнули Артур и Норман. Речь шла о воскресной загородной прогулке на велосипедах, которая, конечно, едва ли заинтересовала бы Мартина, если бы он не узнал, что и Руфь тоже собирается ехать. Он никогда не ездил на велосипеде, но раз Руфь ездит, для него не оставалось уже сомнений в том, что и он должен научиться. Поэтому по дороге домой он зашел в магазин и купил за сорок долларов велосипед. Эту сумму он и в месяц не мог бы заработать самым тяжелым трудом, и такой расход был весьма чувствителен для его кармана. Но, прибавив к ста долларам, которые он должен был получить с «Обозревателя», те четыреста двадцать, которые ему заплатит «Спутник юношества», он даже обрадовался, что нашел разумное применение хотя бы для части этих денег. Не смутило его и то обстоятельство, что при первой попытке научиться ездить на велосипеде он порвал брюки и пиджак. Он тут же позвонил портному по телефону из лавки Хиггинботама и заказал себе новый костюм. Потом он втащил велосипед по узенькой наружной лестнице к себе в каморку, и когда отодвинул кровать от стены, то в комнате осталось место только для него и для велосипеда.

Воскресенье он решил посвятить подготовке к приемным экзаменам, но рассказ о ловцах жемчуга так увлек его, что он провел весь день в лихорадке творчества, пытаясь передать на бумаге красоту картин, которые горели в его мозгу. В это воскресенье «Обозреватель» опять не напечатал его рассказа об искателях сокровищ, но это нисколько его не смутило. Он слишком высоко взлетел на крыльях своего воображения и даже не слыхал, как его два раза звали обедать. Так ему и не пришлось попробовать изысканного обеда, которым мистер Хиггинботам имел обыкновение отмечать воскресные дни. Для мистера Хиггинботама такие обеды были вещественным доказательством его жизненного успеха, и он всегда сопровождал их пошлейшими разглагольствованиями о мудрости американского уклада жизни и тех богатых возможностях, которые этот уклад предоставляет людям: например, возможности возвыситься — он это особенно подчеркивал — от приказчика овощной лавки до хозяина торгового предприятия.

В понедельник утром Мартин Иден печально поглядел на свой неоконченный очерк о ловцах жемчуга и отправился в оклендскую школу. Когда он несколько дней спустя явился, чтобы узнать результаты, ему сообщили, что он провалился по всем предметам, за исключением грамматики.

— Ваши познания по грамматике превосходны, — сообщил ему профессор Хилтон, глядя на него сквозь толстые очки, — но по другим предметам вы ничего не знаете, положительно ничего не знаете, а ваши ответы по истории Соединенных Штатов чудовищны — именно чудовищны, другого слова не придумаешь. Я бы вам посоветовал…

Профессор Хилтон умолк и посмотрел на него неприязненно и равнодушно, как на одну из своих пробирок. Он преподавал в школе физику, имел большую семью, получал маленькое жалованье и обладал запасом знаний, затверженных, как затверживает слова попугай.

— Да, сэр? — смиренно сказал Мартин, жалея, что вместо профессора Хилтона с ним не беседует библиотекарь из справочного отдела.

— Я бы вам посоветовал еще года два поучиться в начальной школе. Всего хорошего!

Мартин довольно легко отнесся к этой неудаче, но он был поражен, увидав, как огорчилась Руфь, когда он передал ей слова профессора Хилтона. Огорчение Руфи было так очевидно, что и он пожалел о своем провале — не из-за себя, а из-за нее.

— Вот видите, — сказала она, — я была права. Вы знаете гораздо больше иных студентов, а экзамена выдержать не можете. Это потому, что вы учились урывками и без всякой системы. Вам нужно систематическое обучение, а это невозможно без хорошего учителя. Знания должны быть основательными. Профессор Хилтон прав, и на вашем месте я бы поступила в вечернюю начальную школу. Вы пройдете курс года в полтора и сэкономите шесть месяцев. Кроме того, днем у вас будет время для писания или другой работы, если вам не удастся зарабатывать деньги своим пером.

«Но если днем я буду работать, а по вечерам ходить в школу, то когда же я буду видеться с вами?» — была первая мысль Мартина, которую он, впрочем, побоялся высказать. Вместо этого он сказал:

— Уж очень это детское занятие — ходить в вечернюю школу. Я бы, конечно, на это не посмотрел, если бы знал, что дело стоит того. Но только, по-моему, не стоит. Я сам могу изучить все гораздо быстрее, чем со школьными учителями. Это было бы пустой тратой времени (он думал о ней, о своем желании добиться ее), а я не могу тратить время! У меня его нет!

— Но ведь вам так много нужно сделать.

Она ласково посмотрела на него. И Мартин мысленно назвал себя грубой скотиной за то, что решился противоречить ей.

— Для физики и химии нужны лаборатории, — сказала она. — С алгеброй и геометрией вам никогда не справиться самостоятельно. Вам необходим руководитель, опытные педагоги-специалисты.

Он молчал с минуту, обдумывая тщательно, как бы получше ответить ей.

— Не думайте, что я хвастаюсь, — сказал он, — дело совсем не в этом. Но у меня есть чувство, что я могу легко всему научиться. Я сам могу всему научиться. Меня тянет к учению, как утку к воде. Вы видели, как я одолел грамматику. И я изучил еще много других вещей, вы себе и представить не можете, как много… А ведь я только начал учиться. Мне еще не хватает… — Он запнулся на мгновение и потом твердо выговорил: — Инерции. Я ведь только начинаю становиться на линию.

— Что значит становиться на линию? — прервала она его.

— Ну, разбираться, что к чему, — проговорил он.

— Эта фраза ничего не означает, — опять сказала Руфь.

Он решил тогда выразиться иначе:

— Я только теперь начинаю в себе понимать направление.

На этот раз она из жалости промолчала, и он продолжал:

— Наука представляется мне штурманской рубкой, где хранятся морские карты. Когда я прихожу в библиотеку, я об этом всегда думаю. Дело учителя — познакомить ученика со всеми картами по порядку. Вот и все. Он вроде проводника. Он ничего не может выдумать из головы. Он ничего нового не создает. На картах все есть, и он только должен показать новичку, где что лежит, чтобы тот не заплутался. А я не заплутаюсь. Я умею распознавать местность. И обычно соображаю, чего делать. Опять не так что-нибудь?

— Не «чего делать», а «что делать», — сказала Руфь.

— Верно, что делать, — повторил он с благодарностью. — О чем это я? Да, о морских картах. Ну, так вот: иным людя´м…

— Лю`дям, — поправила она опять.

— Иным людям нужны проводники. Это так. А мне вот кажется, что я могу обойтись и без них. Я уже довольно повертелся возле этих карт и знаю, которые мне нужны, и какие берега мне исследовать, я тоже знаю. Один я гораздо скорее исследую их. Скорость флота меряется всегда по скорости самого тихоходного судна. Ну вот, то же самое и со школой. Учителя должны равняться по отстающим ученикам, а я один могу идти быстрее.

— «Тот всех быстрей идет вперед, кто в путь идет один», — процитировала она.

«Но я бы желал идти не один, а с вами», — чуть не выпалил он в ответ. Перед ним возникла величественная картина безграничных, озаренных солнцем пространств и звездных путей по которым он летит рука об руку с нею, и ее бледно-золотые волосы, развеваясь, касаются его щеки. И тотчас же он почувствовал все свое словесное бессилие. Боже правый! Если бы он мог рассказать ей обо всем так, чтобы и она увидела то, что сейчас видел он! Как острая боль, пронзило его страстное, непреодолимое желание нарисовать ей те видения, которые возникли так неожиданно в зеркале его мысли. И вдруг он понял! Так вот ключ к тайне! Ведь именно это и делают великие мастера поэты и писатели! В этом их величие. Они умеют передать словами все то, что видят, думают и чувствуют. Собака, дремлющая на солнце, часто повизгивает и лает во сне, но она не может объяснить, что заставляло ее визжать и лаять! Вот и он — собака, уснувшая на солнцепеке; он тоже видит чудесные, сказочные сны, но бессилен передать их Руфи. Но теперь довольно спать. Он будет учиться, будет работать до тех пор, пока у него не откроются глаза и не развяжется язык, пока он не сможет поделиться с ней сказочным сокровищем своих видений. Есть же люди, которые владеют тайной выражения мыслей, умеют делать слова своими послушными рабами, сочетать их так, что возникает нечто новое, и это новое больше, чем простая сумма отдельных значений. Он был глубоко потрясен мыслью, что проник на мгновение в тайну, давно его мучившую, и опять перед ним засияли солнечные и звездные пространства. Наконец он пришел в себя, пораженный наступившей тишиной, и увидел, что Руфь смотрит на него с веселой улыбкой.

— Я только что грезил наяву, — сказал Мартин, и при этих словах его сердце сильно забилось.

Как нашел он такие слова? Они правильно объяснили, почему он замолчал. Это было чудо! Никогда он так прекрасно не выражал прекрасных мыслей. Но ведь он никогда и не пробовал. Ну, конечно. Теперь все ясно. Он не пробовал. Суинберн, Теннисон [300], Киплинг и другие великие поэты — они пробовали, и у них выходило. Ему вспомнились его «Ловцы жемчуга». Он ведь никогда не пытался изобразить словами ту красоту, которая жила в нем. Если бы он сделал это, рассказ был бы совершенно иным. Ему стало почти страшно при мысли о том, сколько прекрасного он мог бы описать; а воображение несло его дальше, и он вдруг подумал: почему бы ему не выразить всю волновавшую его красоту в стихах, звучных, благородных стихах, как это делают великие поэты? Выразить хотя бы его любовь к Руфи, таинственную прелесть и высокую духовность этой любви. Почему он не может сделать то, что делают поэты? Они поют о любви. И он будет петь! Черт побери!..

Эти слова, как удар грома, прозвучали в его ушах. Увлеченный мечтами, он произнес их вслух. Кровь бросилась ему в лицо, и он покраснел до корней волос под бронзовым загаром.

— Я… я… простите, пожалуйста, — прошептал он, — я задумался…

— Вы сказали это таким тоном, как говорят: «Я молился», — храбро попробовала она пошутить, но внутри у нее все дрожало.

В первый раз в жизни Руфь услышала брань в устах знакомого ей человека и была глубоко потрясена, не только потому, что это оскорбило ее слух и чувство благопристойности, — ее испугал резкий порыв ветра, ворвавшийся вдруг в заботливо укрытую теплицу ее девичества.

И все же она простила его и сама удивилась своей снисходительности. Его почему-то было нетрудно прощать. Жизнь не дала ему многого, что давала другим, но он старался наверстать упущенное и уже достиг больших успехов. Ей не приходило в голову, что есть и другие причины, еще проще объясняющие ее снисходительность. Она испытывала к нему настоящую нежность, но сама не догадывалась об этом. Да она и не могла догадаться. Она спокойно прожила свои двадцать четыре года, ни разу не испытав даже легкого любовного увлечения, не умела разбираться в своих чувствах и, до сих пор ни разу не согретая любовью, не понимала, что это любовь согревает ее теперь.


Глава одиннадцатая

Мартин снова принялся за своих «Ловцов жемчуга» и, вероятно, очень скоро кончил бы их, если бы его не отвлекало желание писать стихи. Это были любовные стихи, вдохновительницей которых являлась Руфь. Но ни одного стихотворения он не мог закончить. Нельзя овладеть в такой короткий срок благородным искусством поэзии. Ритм, метр, общая структура стиха сами по себе представляли достаточные сложности, но, помимо всего этого, было еще нечто неуловимое, что он находил в стихах великих поэтов, но чего никак не мог вложить в свои собственные. То был дух поэзии, который никак не давался ему. Мартину он представлялся каким-то сиянием, вьющейся радужной дымкой, которая всегда разлеталась у него под руками, и в лучшем случае ему удавалось поймать лишь клочья, сложить отдельные красивые строки, которые звучали в мозгу, как музыка, или проносились перед глазами призрачными видениями. Это было мучительно. Прекрасные чувства просились на язык, а выходили прозаические, обыденные фразы. Мартин вслух читал себе свои стихи. Размер был выдержан по всем правилам, с рифмами и с ритмом дело тоже обстояло благополучно, но не было, увы, ни огня, ни истинного вдохновения. Он никак не мог понять, отчего это происходит, и, временами приходя в отчаяние, возвращался к своему очерку. Проза была более послушным инструментом.

После очерка о ловцах жемчуга Мартин написал еще несколько — о профессии моряка, о ловле черепах, о северо-восточном пассате. Затем, в виде опыта, он попробовал написать небольшой сюжетный рассказ и, увлекшись, написал вместо одного целых шесть и разослал их в различные журналы. Он работал напряженно и плодотворно с утра до вечера и даже до глубокой ночи, за исключением тех часов, когда ходил в библиотеку или навещал Руфь. Мартин был в эти дни необычайно счастлив, его жизнь была полна и прекрасна, творческая лихорадка никогда не оставляла его. Радость созидания, которую прежде он считал привилегией богов, теперь и ему была доступна. Все окружавшее его — запах прелых овощей и мыльной воды, расплывшаяся фигура сестры и ехидная физиономия мистера Хиггинботама — все это представлялось каким-то сном. Реальный мир существовал только в его мозгу, и те рассказы, которые он писал, были частицами этого мира.

Дни казались слишком короткими, — уж очень многое ему хотелось узнать. Он сократил время сна до пяти часов и нашел, что этого вполне достаточно. Он даже пробовал спать только четыре с половиной часа, но все же с сожалением должен был вернуться к пятичасовой норме. Все остальное время он с восторгом посвящал своим занятиям, неохотно прерывал писание, чтобы сесть за учебники, откладывал учебники, чтобы пойти в библиотеку, с сожалением покидал штурманскую рубку науки или отрывался от чтения журналов, наполненных рассказами тех писателей, которые каким-то образом сумели пристроить свои произведения. Когда Мартин бывал у Руфи, то всякий раз, чтобы подняться и уйти, ему приходилось словно отрывать ее от своего сердца; а уйдя, он опрометью бежал по темным улицам, чтобы как можно скорее вернуться к книгам. Но труднее всего было закрыть учебник алгебры или физики, отложить в сторону перо и тетрадь и решиться сомкнуть усталые глаза. Выбыть из жизни хотя бы на такой короткий срок казалось Мартину невыносимым, и его утешало лишь сознание, что через пять часов будильник снова разбудит его. Он потеряет только пять часов, а там пронзительный трезвон вырвет его из бесплодного забытья, и перед ним будет снова целых девятнадцать часов работы.

Между тем время шло, деньги у Мартина были на исходе, а гонорары пока что не поступали. Рукопись, отправленную в «Спутник юношества», он через месяц получил обратно. Отказ был написан в очень деликатной форме, так что Мартин даже почувствовал расположение к издателю. Но не то было с «Обозревателем Сан-Франциско». Прождав две недели, Мартин написал туда; еще через неделю написал снова. В конце концов он отправился в редакцию, чтобы лично побеседовать с редактором. Но цербер в образе рыжеволосого юнца, охранявший двери, не допустил его до лицезрения столь значительной особы. В конце пятой недели рукопись была возвращена по почте без всяких объяснений. Не было ни отказа, ни объяснительного письма — ничего. Так же были вскоре возвращены и другие рукописи, посланные им в крупные газеты Сан-Франциско. Тогда Мартин отправил свои творения в журналы восточных штатов, но не успел оглянуться, как получил их все обратно, — правда, каждый раз с печатным уведомлением о невозможности использовать.

Та же судьба постигла и рассказы. Мартин перечел их несколько раз подряд, и они ему так понравились, что он никак не мог понять, почему журналы столь решительно отклоняют их, пока не прочел в одной газете, что рукописи должны быть непременно переписаны на машинке. Все объяснилось. Редакторы, несомненно, были так заняты, что не могли тратить время на изучение неразборчивых почерков. Мартин взял напрокат пишущую машинку и целый день учился писать на ней. Теперь он каждый вечер перепечатывал все, что написал за день, и, кроме того, постепенно перепечатал все свои прежние произведения. Каково же было его изумление, когда и перепечатанное стало возвращаться обратно. Лицо Мартина приняло упрямое выражение, челюсть воинственно выдвинулась вперед, и он упорно продолжал рассылать рукописи все по новым и новым адресам.

Наконец, ему пришло в голову, что самому очень трудно судить о своих произведениях. Он решил испытать их на Гертруде и прочитал ей некоторые свои рассказы. У нее заблестели глаза, и она сказала, с гордостью посмотрев на него:

— А ведь здорово, что ты пишешь такие штуки.

— Да. да, — нетерпеливо перебил он. — Но ты скажи, тебе нравится?

— Господи помилуй! — воскликнула она. — Еще бы не нравилось. Меня так разобрало, что просто страсть!

Но Мартин видел, что не все в его рассказе вполне ясно сестре. Ее добродушное лицо выражало недоумение. Он ждал.

— А скажи-ка, Март, — промолвила она после долгой паузы, — чем же у них дело кончилось? Что ж этот парень, который так ловко чешет языком… что ж — он женился на ней?

И после того как Мартин объяснил ей конец, казавшийся ему вполне понятным из развития сюжета, она промолвила:

— Ну то-то же. Почему ж ты так прямо не написал? Прочтя Гертруде с десяток рассказов, он понял, что ей нравятся только счастливые концы.

— Рассказ хорош, что и говорить, — объявила она, выпрямляясь над корытом и со вздохом вытирая лоб красной, распаренной рукой, — только уж очень от него мне тяжело стало. Плакать захотелось. А кругом и так грустного много. Когда я слушаю про хорошее, мне и самой становится лучше. Вот если бы они поженились, да… Ты не сердишься на меня, Март? — спросила она с тревогой. — Может быть, мне это кажется, потому что я очень устала. А так рассказ — прелесть, ну просто прелесть. Куда ты думаешь пристроить его?

— Это уж другой вопрос, — усмехнулся он.

— Но если б удалось пристроить, сколько бы ты за него получил?

— Да уж сотню долларов, не меньше.

— Ого! Хоть бы ты его в самом деле пристроил!

— Не плохие денежки, а? — И он прибавил с гордостью: — Заметь, я это накатал в два дня. Пятьдесят долларов в день!

Мартину страстно хотелось прочесть свои рассказы Руфи, но он не отважился. Он решил подождать, пока что-нибудь будет напечатано, — по крайней мере тогда она лучше оценит его старания. Тем временем он продолжал учиться. Ни одно приключение не казалось ему таким заманчивым, как это путешествие по неисследованным дебрям знаний. Он купил учебники физики и химии и наряду с алгеброй изучал физические законы и их доказательства. Экспериментальную часть приходилось принимать на веру, но могучее воображение помогало ему видеть как бы воочию всякие химические реакции, и он понимал их лучше, чем студенты, присутствующие при опытах. Сквозь страницы учебников Мартин начинал постепенно проникать в тайны природы и мира. Раньше он воспринимал мир как нечто данное, теперь он начал понимать его устройство, взаимодействие и соотношение энергии и материи. Его ум постоянно находил теперь объяснение давно знакомым вещам. Рычаги и блоки сразу привели на память лебедки и подъемные краны, с которыми ему приходилось иметь дело на море. Теория навигации, дающая возможность судам не сбиваться с пути в открытом море, стала вдруг простой и понятной; он постиг тайну бурь, дождей, приливов, узнал причину возникновения пассатных ветров и даже подумал, не поторопился ли он со своим очерком о северо-восточном пассате. Во всяком случае, он чувствовал, что теперь мог бы написать его лучше. Однажды он отправился с Артуром в университет и, затаив дух, с чувством религиозного благоговения смотрел на производившиеся в лаборатории опыты и слушал лекцию профессора физики.

Но он не забросил и своих литературных занятий. Очерки и рассказы так и текли из-под его пера, и он еще находил время писать простенькие стихотворения — вроде тех, которые печатались в журналах; потом вдруг закусил удила и в две недели написал белым стихом трагедию, которую, к его изумлению, немедленно забраковали с полдюжины издателей. Однажды, начитавшись Гэнли, он написал цикл стихов о море по образцу «Поэм с больничной койки». Это были простые стихи, светлые и красочные, полные романтики и боевого духа. Мартин назвал их «Песни моря» и решил, что это самое лучшее из всего им написанного. Цикл состоял из тридцати стихотворений; он написал их за месяц по одному в вечер, после целого дня работы над прозой — работы, на которую любой модный писатель затратил бы не меньше недели. Но Мартину такой труд был нипочем. Он даже и не считал это за труд. Просто он обрел дар речи, и все мечты, все мысли о прекрасном, которые долгие годы безгласно жили в нем, хлынули наружу неудержимым, мощным, звенящим потоком. Мартин никому не показал своих «Песен моря» и никуда не послал их. Он потерял доверие к редакторам. Впрочем, не из недоверия воздержался он на этот раз от посылки своего творения. Оно радовало его заключенной в нем красотой, и этой радостью ему хотелось поделиться с одной только Руфью в тот блаженный миг, когда он осмелится наконец прочесть ей свои произведения. А до тех пор он решил держать их при себе, читал и перечитывал вслух, пока наконец не выучил наизусть.

Он интенсивно жил каждое мгновение, когда бодрствовал, и продолжал жить даже во сне; его сознание, протестуя против вынужденного пятичасового бездействия, цеплялось за все передуманное и пережитое в течение дня, рождая невероятные и нелепые грезы. Таким образом, он никогда не отдыхал, и на его месте другой, менее крепкий телом и менее здоровый духом, давно бы свалился с ног. Его свидания с Руфью становились все реже и реже: приближался июнь, а с ним экзамены, которые должны были дать ей университетский диплом. Бакалавр искусств! Когда Мартин думал об этом звании, ему казалось, что Руфь улетает от него на такие высоты, где ему уже не достичь ее.

Один день в неделю Руфь все же посвящала Мартину, и он обычно в этот день оставался у Морзов обедать и после обеда слушал музыку. Это были его праздники. Вся атмосфера дома Морзов была так не похожа на ту, в которой жил Мартин, и близость Руфи так окрыляла его, что всякий раз, возвращаясь домой, он мысленно давал себе клятву достичь этих высот во что бы то ни стало. Несмотря на неуемный пыл творчества и жажду красоты, томившую его, он в конце концов трудился только ради Руфи. Он прежде всего был влюбленным и все остальное подчинял своей любви. Мечта о любви была для него важнее мечты о знании. Мир казался удивительным вовсе не потому, что состоял из молекул и атомов, подчинявшихся действию каких-то таинственных законов, — мир казался удивительным потому, что в нем жила Руфь. Она была чудом, какое никогда раньше не являлось ему даже в мечтах.

Но Мартина все время приводила в уныние мысль о расстоянии между ними. Руфь была бесконечно далека, и он никак не мог придумать, что сделать, чтобы приблизиться к ней. Он всегда пользовался успехом у женщин и девушек своего класса. Но ни одной из них он не любил, а ее полюбил. Дело было не в том, что Руфь принадлежала к другому классу. Его любовь вознесла ее превыше всяких классов. Она была особым существом, настолько отличным от всех, что он не знал даже, как подойти к ней со своей любовью. Правда, теперь, когда он больше знал и лучше умел говорить, она как будто стала ближе, у них появился общий язык, общие темы, вкусы и интересы, но любовная жажда этим не удовлетворялась. Его воображение влюбленного наделило ее такой святостью, такой бесплотной чистотой, что исключило всякую мысль о телесной близости. Сама любовь отнимала у него то, чего он так страстно желал.

И вот в один прекрасный день через бездну, их разделявшую, на мгновение был перекинут мост, и после этого мгновения бездна уже не казалась такой непреодолимой. Они сидели и ели вишни, большие черные вишни, сок которых напоминал терпкое вино. И после, когда она стала читать ему «Принцессу», он заметил следы вишневого сока у нее на губах. На мгновение она перестала быть божеством. Она была созданием из плоти и крови, ее тело было подчинено тем же законам, что и его собственное и тело всякого человека. Ее губы были так же телесны, как и его, и вишни оставляли на них такие же следы. А если таковы были ее губы, то такова была она вся. Она была женщина — женщина, как и всякая другая. Эта мысль поразила его, точно удар грома. Это было для него настоящим откровением. Он словно увидел, как солнце падает с неба, или присутствовал при кощунственном осквернении божества.

Когда Мартин вполне уяснил себе смысл этого открытия, сердце бурно заколотилось у него в груди, побуждая его домогаться любви этой женщины, которая вовсе не была духом, слетевшим с неба, а обыкновенной женщиной, с губами, запачканными вишневым соком. Он содрогнулся от этих дерзких мыслей, но голос разума и голос сердца, сливаясь в победном гимне, твердили ему, что он прав. Должно быть, Руфь почувствовала эту внезапную перемену в настроении Мартина, так как вдруг перестала читать, взглянула на него и улыбнулась. Его взгляд скользнул по ее лицу от голубых глаз к губам, где виднелся след вишневого сока — небольшое пятнышко, сводившее его с ума. Его руки готовы были протянуться к ней, как часто тянулись к другим женщинам в дни его прежней беспутной жизни. А она как будто ждала, слегка склонясь к нему, и Мартину пришлось напрячь всю свою волю, чтобы сдержаться.

— Вы не слышали ни одного слова, — сказала она обиженно.

И тут же улыбнулась ему, наслаждаясь его смущением. Мартин взглянул в ее ясные глаза и понял, что она ничуть не догадывалась о том, что в нем происходило, и ему стало стыдно. В мыслях он посмел слишком далеко зайти. Всякая другая женщина догадалась бы — всякая, кроме Руфи. А она не догадалась. Вот тут-то и заключалась разница! Она была не такая, как все! Мартин смотрел не нее, совершенно уничтоженный сознанием своей грубости и ее невинности, и снова между ними разверзлась бездна. Мост был разрушен.

И все-таки этот случай приблизил его к ней. Воспоминание о нем не исчезло и утешало Мартина в моменты разочарований и сомнений. Бездна уже не была так непреодолима, как прежде. Он проделал путь куда больший, чем тот, что давал право на звание бакалавра искусств. Правда, она была чиста, так чиста, что раньше он даже и не знал о существовании такой чистоты. Но вишни оставляли пятна у нее на губах. Она была подчинена физическим законам, как и все в мире, она должна была есть, чтобы жить, и могла простуживаться и хворать. Но не это было важно. Важно было то, что она могла испытывать голод и жажду, страдать от зноя и холода, а стало быть — могла чувствовать и любовь, любовь к мужчине. А он был мужчина! Почему бы в таком случае ему не стать ее избранником? «Я добьюсь счастья, — шептал он лихорадочно. — Я стану им! Сумею стать. Я добьюсь счастья!»


Глава двенадцатая

Однажды вечером, когда Мартин мучился над сонетом, в который тщетно старался вложить прекрасные, но туманные образы, теснившиеся в его мозгу, его вызвали к телефону.

— Тебя дама спрашивает. По голосу слышно, что настоящая дама, — сказал насмешливо мистер Хиггинботам.

Мартин подошел к телефону, находившемуся в углу, и горячая волна словно захлестнула его, когда он услышал голос Руфи. Возясь со своим сонетом, он забыл о ее существовании, но при звуке знакомого голоса любовь пронзила его с новой силой, сокрушительной, как удар молнии. Какой это был голос! Нежный и мелодичный, словно далекая музыка, словно звон серебряных колокольчиков кристальной чистоты! Нет! Не могла обыкновенная, смертная женщина обладать таким голосом. В нем было что-то небесное, что-то не от мира сего. Поддавшись наплыву чувств, Мартин едва мог разобрать, что Руфь ему говорила, хотя старался внешне сохранить спокойствие, зная, что мышиные глазки мистера Хиггинботама так и впиваются в него.

Никакого дела к нему у Руфи не было; просто она собиралась сегодня вечером на публичную лекцию с Норманом, но у Нормана — такая досада! — началась мигрень, а поскольку билеты уже взяты, то не хочет ли Мартин пойти с нею, если он не занят.

Если он не занят! Мартин едва мог скрыть дрожь в голосе. Он не верил своим ушам! До сих пор он встречался с Руфью только у них дома и ни разу не осмеливался пригласить ее куда-нибудь! Стоя с телефонной трубкой в руке, он вдруг почувствовал непреоборимое желание умереть за нее, и перед его мысленным взором возникли героические образы, сцены самопожертвования во имя любви. Он любил ее так сильно, так страшно, так безнадежно. Его охватила такая сумасшедшая радость при мысли, что она пойдет на лекцию с ним, с Мартином Иденом, что ему захотелось тут же умереть за нее. Ничего лучшего он не мог придумать. Это было единственное, чем он мог доказать свое безграничное и бескорыстное чувство. Это был великий порыв самоотречения, знакомый каждому истинно влюбленному, и он подхватил Мартина, точно огненный вихрь, во время короткого разговора по телефону. Умереть за нее, думал он, это значило бы, что он жил и любил по-настоящему. А ему было всего двадцать один год, и это была его первая любовь!

Дрожащей рукой Мартин повесил трубку, обессилев после только что пережитого потрясения. Глаза у него сияли каким-то ангельским светом, лицо преобразилось, точно он очистился от земной скверны и стал святым и безгрешным.

— Свидание на стороне, а? — ехидно прошипел зять. — А знаешь, чем это кончается? Как раз угодишь в полицейский суд, голубчик мой.

Но Мартин не мог сразу спуститься с высот. Даже эти гнусные намеки не могли вернуть его на землю. Он был выше и гнева и раздражения. Он еще весь был во власти прекрасного видения и, точно божество, не мог испытывать к ничтожным созданиям, вроде зятя, ничего, кроме жалости. Он и не замечал мистера Хиггинботама, его глаза смотрели сквозь него, и, как во сне, он вышел из комнаты, чтобы переодеться. Только когда он уже завязывал галстук перед своим зеркальцем, до его сознания дошел какой-то раздражающий звук. Это было застрявшее у него в ушах глупое гоготание Бернарда Хиггинботама, которое он словно сейчас только услыхал.

Когда дверь дома Морзов закрылась за ними и Мартин стал спускаться со ступенек крыльца вместе с Руфью, он вдруг почувствовал замешательство. Радость этой прогулки омрачилась непредвиденными сомнениями. Он не знал, как держать себя. Он не раз видал, что люди ее круга, выходя на улицу, берут даму под руку. Но это бывало не всегда, и он не знал, принято ли ходить под руку только по вечерам или, быть может, так ходят лишь мужья с женами или братья с сестрами.

Ставя ногу на последнюю ступеньку, он вдруг вспомнил Минни. Минни была большая модница, и при второй встрече она сделала ему выговор за то, что он шел с внутренней стороны тротуара, тогда как истинный джентльмен, прогуливаясь с дамой, должен идти всегда с внешней стороны. И Минни завела манеру наступать ему на ноги, когда они переходили улицу, чтобы он не забывал держаться внешней стороны. Но он не знал, откуда она выкопала такое правило и в самом ли деле так принято в высшем обществе.

В конце концов Мартин решил, что беды от этого, во всяком случае, не будет, и, выйдя на улицу, он пропустил Руфь вперед, а сам пошел рядом, с внешней стороны тротуара. Но тут возникла вторая проблема: нужно ли предложить ей руку? До сих пор он никогда не предлагал руку спутнице. Девушки, с которыми он привык иметь дело, не гуляли с кавалерами под руку. В начале знакомства девушка обычно просто ходила рядом, а позже старалась выбирать темные переулки и шла, положив голову на плечо спутника, который при этом обнимал ее за талию. Но здесь дело обстояло иначе. Руфь была совсем не такая, как те девушки. И Мартин не знал, как ему быть.

Ему пришло в голову слегка согнуть свою правую руку, как будто случайно, по привычке. И тут произошло чудо. Мартин почувствовал, как ее рука легла на его руку. Сладостная дрожь пронизала его, и несколько мгновений ему казалось, что ноги его отделились от земли, а за спиной выросли крылья. Но новое осложнение вернуло его к действительности. Они перешли улицу, и теперь он очутился не с внешней, а с внутренней стороны тротуара. Что же теперь делать? Выпустить ее руку и переменить место? А что делать, когда им придется переходить улицу вторично? И в третий раз? Что-то было тут не совсем ясно, и Мартин решил, что не будет валять дурака, прыгая взад и вперед. Но такое решение не вполне удовлетворяло его, и, очутившись с внутренней стороны, он начал быстро и с увлечением говорить о чем-то. Пусть в случае чего она думает, что в пылу беседы он просто забыл перейти на другую сторону.

На Бродвее Мартина ожидало новое испытание. При свете уличных фонарей он вдруг увидел Лиззи Конолли и ее смешливую подругу. На одно, только одно мгновение он заколебался, но тотчас же снял шляпу и поклонился. Он не намерен был стыдиться своей среды, и его поклон относился не только к Лиззи Конолли. Девушка кивнула в ответ, быстро глянув на него красивыми, задорно блестящими глазами, так не похожими на светлые и ясные глаза Руфи. Она оглядела Руфь и сразу, по-видимому, оценила ее наружность и платье и угадала ее положение в обществе. Мартин заметил, что и Руфь бросила на девушку ответный взгляд, и этот взгляд, мимолетный и исполненный голубиной кротости, все же успел отметить дешевый наряд и затейливую шляпку, какими любили щеголять молодые работницы.

— Какая красивая девушка, — сказала Руфь минуту спустя.

Мартин готов был благословить ее за эту фразу, но сказал только:

— Не знаю. Дело вкуса, должно быть; я не нахожу ее особенно красивой.

— Ну, что вы! Такие правильные черты встречаются один раз на тысячу. У нее лицо, точно камея. И глаза чудесные!

— Вы находите? — равнодушно сказал Мартин, ибо для него существовала на свете только одна красивая женщина, и она шла рядом с ним, опираясь на его руку.

— Если б эту девушку одеть как следует и научить ее держаться, уверяю вас, она покорила бы всех мужчин и вас в том числе, мистер Иден.

— Прежде всего нужно было бы научить ее правильно говорить, — отвечал он, — а то большинство мужчин и не поняли бы ее. Я уверен, что вы и половины не поняли бы из ее речи, если б она говорила так, как привыкла.

— Глупости! Вы так же упрямы, как Артур, когда хотите доказать что-нибудь.

— А вы забыли, как я говорил, когда мы встретились первый раз? Сейчас я говорю совсем иначе. Я тогда говорил так же, как эта девушка. Но за это время я кое-чему выучился и могу утверждать понятным для вас языком, что ее язык для вас не понятен. Вот вы обратили внимание, что она некрасиво держится. А знаете, почему? Я ведь теперь все время думаю о таких вещах, которые раньше мне и в голову не приходили, — и я многое начинаю понимать.

— Почему же она так держится?

— Она уже несколько лет работает на фабрике. Молодое тело податливо, как воск, и тяжелый труд формирует его; оно невольно привыкает к положению, удобному для данной работы. Я с одного взгляда могу определить, чем занимается рабочий, которого я встретил на улице. Посмотрите на меня. Почему я так раскачиваюсь при ходьбе? Да потому, что я почти всю жизнь провел на море. Если бы все эти годы я был не матросом, а ковбоем, я бы не ходил враскачку, но у меня были бы кривые ноги. Вот и с этой девушкой так. Вы заметили, какой у нее, если можно так выразиться, жесткий взгляд? Ведь она никогда не жила под чьим-нибудь крылышком. Она все время сама должна думать о себе, а когда девушке приходится самой о себе думать и заботиться, у нее не может быть такого нежного, кроткого взгляда, как… как у вас, например.

— Вы, пожалуй, правы, — тихо сказала Руфь. — Как это ужасно! Она такая красивая…

Мартин, взглянув на нее, увидел, что в ее глазах светится сострадание. И тут же он подумал о том, как он любит ее и какое необычайное счастье выпало ему — любить ее и идти с нею вдвоем, под руку, направляясь на лекцию.

«Кто ты такой, Мартин Иден? — спрашивал он себя в этот вечер, вернувшись домой и глядя на себя в зеркало. Он глядел долго и с любопытством. — Кто ты и что ты? Где твое место? Твое место подле такой девушки, как Лиззи Конолли. Твое место среди миллионов людей труда — там, где все вульгарно, грубо и некрасиво. Твое место в хлеву, на конюшне, среди грязи и навоза. Чувствуешь запах прели? Это гниет картофель. Нюхай же, черт тебя побери, нюхай хорошенько! А ты смеешь совать нос в книги, слушать красивую музыку, любоваться прекрасными картинами, заботиться о своем языке, думать о том, о чем не думает никто из твоих товарищей, отмахиваться от Лиззи Конолли и любить девушку, которая неизмеримо далека от тебя и живет среди звезд! Кто ты и что ты, черт тебя возьми! Добьешься ли ты того, к чему стремишься?»

Он погрозил себе в зеркале кулаком и сел на край кровати, глядя перед собой широко открытыми, невидящими глазами. Потом немного спустя достал свою тетрадку, учебник алгебры и углубился в квадратные уравнения. А часы летели, меркли звезды, и за окном серели уже предрассветные сумерки.


Глава тринадцатая

Кружок словоохотливых социалистов и философов из рабочих, который собирался в Сити-Холл-парке в жаркие дни, случайно натолкнул Мартина на одно великое открытие. Раза два в месяц, проезжая через парк по пути в библиотеку, Мартин слезал с велосипеда, прислушивался к спорам, и всякий раз ему стоило труда оторваться от них. Общий тон этих дискуссий был иной, чем за столом мистера Морза. Спорщики не были важными и преисполненными достоинства. Они давали волю своему темпераменту и осыпали друг друга обидными прозвищами, ругательствами и ядовитыми намеками. Раза два дело доходило до потасовки. И все же, не отдавая себе ясного отчета — почему, Мартин чувствовал какую-то живую основу во всех этих словопрениях; они сильнее действовали на него, чем спокойный и уравновешенный догматизм мистера Морза. В этих людях, которые немилосердно коверкали английский язык, жестикулировали, как помешанные, и с первобытной яростью нападали на своих противников, — в них, казалось ему, было куда больше жизни, чем в мистере Морзе и его друге мистере Бэтлере.

На сборищах в парке Мартин несколько раз слышал имя Герберта Спенсера [301], но вот однажды появился там его ученик и последователь, жалкий бродяга в рваной куртке, застегнутой наглухо, чтобы скрыть отсутствие рубашки. Началось генеральное сражение в дыму бесконечных папирос, среди беспрестанно сплевываемой табачной жвачки, причем бродяга ловко парировал все удары, даже когда один из рабочих-социалистов крикнул насмешливо: «Нет бога, кроме Непознаваемого, и Герберт Спенсер пророк его!» Мартин не мог уяснить себе, о чем идет спор, но он заинтересовался Гербертом Спенсером и, явившись в библиотеку, спросил «Основные начала», так как бродяга в разгаре спора часто упоминал это сочинение.

И это было начало великого открытия. Мартин уже однажды пытался читать Спенсера, но он выбрал «Основы психологии» и потерпел фиаско, так же как и с госпожой Блаватской. Он ничего не мог понять в этой книге я вернул ее непрочитанной. Но в этот вечер, после алгебры и физики и долгой борьбы с сонетом, он лег в постель и раскрыл «Основные начала». Утро застало его еще за чтением. Спать он не мог. В этот день он даже не писал. Он лежал и читал до тех пор, пока у него не заболели бока; тогда он слез с постели, улегся на голый пол и продолжал читать, держа книгу над головой или облокотясь на руку. Следующую ночь он все-таки уснул и утром уселся писать, но соблазн был так велик, что вскоре он снова принялся за чтение, позабыв все на свете, даже то, что в этот вечер он должен был пойти к Руфи. Он опомнился только тогда, когда Бернард Хиггинботам распахнул дверь и спросил, не думает ли он, что у них тут ресторан.

Мартин Иден всегда отличался любознательностью. Он хотел все знать и отчасти из-за этого увлекся профессией всесветного бродяги-моряка. Но теперь, читая Спенсера, он понял, что не знает ничего, что никогда ничего и не узнал бы, сколько бы ни странствовал по морям. Он лишь скользил по поверхности вещей, наблюдая разрозненные явления, накопляя отдельные факты, делая иногда небольшие частные обобщения, — все это без всякой попытки установить связь, привести в систему мир, которыйпредставлялся ему прихотливым сцеплением случайностей. Наблюдая летящих птиц, он часто размышлял над механизмом их полета; но ни разу он не задумался о том процессе развития, который привел к появлению живых летающих существ. Он даже и не подозревал о существовании такого процесса. Что птицы могли «появиться», не приходило ему в голову. Они «были» — вот и все, были всегда.

И как обстояло дело с птицами, так обстояло и со всем остальным. Все его попытки философских умозаключений были обречены на неудачу из-за отсутствия знаний и навыка мысли. Средневековая метафизика Канта ничего не открыла ему, а лишь заставила усомниться в своих умственных силах. Такую же неудачу он потерпел, начав изучать теорию эволюции по слишком специальной книге Роменса [302]. Единственное, что он вынес из этого чтения, — это представление об эволюции как о беспочвенной теоретической выдумке сухих педантов, изъясняющихся тарабарским языком. А теперь он увидал, что это вовсе не голая теория, но общепризнанный закон развития; что если между учеными и возникают еще по этому поводу споры, то лишь по частным вопросам о формах эволюции.

И вот явился человек — Спенсер, который привел все это в систему, объединил, сделал выводы и представил изумленному взору Мартина конкретный и упорядоченный мир во всех деталях и с полной наглядностью, как те маленькие модели кораблей в стеклянных банках, которые мастерят на досуге матросы. Не было тут ни неожиданностей, ни случайностей. Во всем был закон. Подчиняясь этому закону, птица летала; подчиняясь тому же закону, бесформенная плазма стала двигаться, извиваться, у нее выросли крылья и лапки — и появилась на свет птица.

Мартин в своей умственной жизни шел от одной вершины к другой и теперь достиг самой высокой. Он вдруг проник в тайную сущность вещей, и познание опьянило его. Ночью, во сне, он жил среди богов, преследуемый величественными видениями. Днем бродил, как лунатик, и перед его блуждающим взором был только тот мир, который открыл ему Спенсер. За столом во время обеда он не слышал разговоров и споров о разных житейских мелочах, так как ум его все время напряженно работал, вскрывая причинную связь во всем, что он видел. В мясе, лежащем на тарелке, он прозревал энергию солнечных лучей, и в обратном порядке, через все превращения, прослеживал их путь до первоисточника, отстоящего на миллионы миль, или же мысленно продолжал этот путь и думал о той силе, которая движет мускулы его руки, заставляя ее резать мясо, и о мозге, посылающем приказание мускулам, так что в конечном счете находил в своем мозге ту же энергию солнечных лучей. Мартин настолько ушел в свои мысли, что не слыхал, как Джим пробормотал: «Спятил парень», — не замечал тревожных взглядов сестры и не обращал внимания на Бернарда Хиггинботама, который уже несколько раз выразительно покрутил пальцем около своего лба.

Больше всего поразила Мартина взаимосвязь между науками — всеми науками. Он всегда был жаден до знаний, но те знания, которые ему удавалось приобрести, откладывались у него как бы в отдельные клетки памяти. Так, в одной клетке скопилось много отрывочных сведений о мореплавании, в другой — о женщинах. Но эти две клетки никак не сообщались между собой. Мысль, что можно установить связь между женщиной в истерике и судном, подхваченным бурей, показалась бы Мартину нелепой и невозможной. Но Герберт Спенсер доказал ему не только, что в этом нет ничего нелепого, но что, напротив, между этими двумя явлениями не может не быть связи. Все связано в мире, от самой далекой звезды в небесных просторах и до мельчайшего атома в песчинке под ногой человека.

Для Мартина это было постоянным источником изумления, и он теперь все время был занят тем, что старался устанавливать связь вещей и явлений на этой планете — да и не только на этой. Он составлял целые списки самых разнородных вещей и не успокаивался до тех пор, пока не находил между ними связи. Так, оказалось, что существует связь между любовью, поэзией, землетрясениями, огнем, гремучими змеями, радугой, драгоценными камнями, уродством, солнечными закатами, львиным рыком, светильным газом, каннибализмом, красотою, убийством, рычагами, точкой опоры и табаком. Теперь вселенная предстала перед ним как единое целое, и он странствовал по ее закоулкам, тупикам и дебрям не как заблудившийся путник, сквозь таинственную чащу продирающийся к неведомой цели, а как опытный путешественник-наблюдатель, старающийся ничего не упустить из виду и все заносящий на карту. И чем больше он узнавал, тем больше восхищался миром и собственной жизнью в этом мире.

— Эх ты болван! — кричал он своему изображению в зеркале. — Тебе хотелось писать, и ты писал, а писать-то было не о чем! Ну что у тебя было? Детские понятия, недозрелые чувства, смутное представление о красоте, огромная черная масса невежества, сердце, готовое разорваться от любви, да самолюбие, такое же огромное, как твоя любовь, и такое же безнадежное, как твое невежество. И ты хотел писать? Но ведь только теперь ты начинаешь находить, о чем писать. Ты хотел создавать красоту, а сам ничего не знал о природе красоты. Ты хотел писать о жизни, а сам не имел понятия о ее сущности. Ты хотел писать о мире, а мир был для тебя китайской головоломкой; и что бы ты ни писал, ты бы только лишний раз расписался в своем невежестве. Но не падай духом, Мартин, мой мальчик! Ты еще будешь писать. Ты уже кое-что знаешь; правда, еще очень мало, но ты теперь держишь правильный курс и скоро будешь знать больше. Если тебе повезет, то когда-нибудь ты узнаешь почти все, что можно узнать. И вот тогда ты будешь писать!

Он сообщил Руфи о своем великом открытии, чувствуя потребность поделиться с ней своей радостью и удивлением. Но она отнеслась к этому очень спокойно, так как, по-видимому, знала все это раньше. И его не удивило такое бесстрастное отношение к тому, что так взбудоражило все его существо, — он понимал, что для нее тут нет ничего нового. Артур и Норман, как удалось ему выяснить, были сторонниками эволюционной теории, и оба читали Герберта Спенсера, хотя на них он, по-видимому, не произвел такого ошеломляющего впечатления; а лохматый молодой человек в очках, которого звали Вилл Олни, язвительно засмеялся при упоминании имени Спенсера и повторил уже слышанную Мартином остроту: «Нет бога, кроме Непознаваемого, и Герберт Спенсер пророк его».

Но Мартин простил ему эту насмешку, так как уже начал догадываться, что Олни вовсе не влюблен в Руфь. Впоследствии по разным мелким фактам он убедился, что Олни не только не влюблен в нее, но относится к ней с явною неприязнью. Мартину это казалось непонятным. Это был феномен, который он никак не мог связать с прочими явлениями вселенной. Ему даже стало жаль этого юношу, которому, очевидно, какой-то природный недостаток мешал оценить прелесть и красоту Руфи. Они очень часто по воскресеньям все вместе катались на велосипедах, и Мартин убедился во время этих поездок, что Руфь и Олни находятся в состоянии вооруженного мира. Олни больше дружил с Норманом, предоставляя Руфь, Артура и Мартина обществу друг друга, за что Мартин был ему очень благодарен.

Эти воскресенья были для Мартина праздниками вдвойне, потому что они давали ему возможность встречаться с Руфью, а кроме того, ставили его в один ряд с молодыми людьми ее класса. Хотя эти люди и получили систематическое образование, Мартин видел, что в умственном отношении он не уступает им; разговор же с ними был для него, Мартина, прекрасной практикой устной речи. Он давно перестал читать руководства по правилам поведения в обществе, решив положиться на свою наблюдательность. За исключением тех случаев, когда он забывал обо всем, увлекшись предметом разговора, он всегда внимательно следил за поведением своих спутников, стараясь запомнить разные мелочи в их обращении друг с другом.

То обстоятельство, что Спенсера вообще очень мало читали, изумляло Мартина. «Герберт Спенсер, — сказал библиотекарь в справочном отделе, — о, это великий ум». Но, по-видимому, сам библиотекарь очень мало знал о творениях великого ума. Однажды за обедом у Морзов, в присутствии мистера Бэтлера, Мартин завел разговор о Спенсере. Мистер Морз резко осудил агностицизм английского философа, сознавшись, впрочем, что не читал «Основных начал», а мистер Бэтлер объявил, что Спенсер нагоняет на него тоску, что он не прочел ни строчки из его сочинений и отлично обходится без этого. Мартина стали одолевать сомнения, и не будь он так резко самобытен, он, пожалуй, подчинился бы общему мнению и отказался от дальнейшего знакомства со Спенсером. Но взгляды Спенсера на мир казались ему необычайно убедительными, и отказаться от них было для него все равно, что для мореплавателя выбросить за борт компас и карты. Поэтому Мартин продолжал изучать теорию эволюции, все более и более овладевая предметом и находя подтверждение взглядов Спенсера у тысячи других писателей. Чем дальше он шел в своих занятиях, тем больше открывалось перед ним неисследованных областей знания, и он все чаще сожалел, что в сутках всего двадцать четыре часа.

Однажды, в погоне за временем, он решил бросить алгебру и геометрию. К тригонометрии он даже и не приступал. Потом он вычеркнул из своего расписания и химию, оставив лишь физику.

— Я же не специалист, — сказал он Руфи в свое оправдание, — и я не собираюсь стать специалистом. Ведь наук так много, что одному человеку не хватит жизни изучить их все. Я хочу получить общее образование. Когда мне понадобятся специальные знания, я могу обратиться к книгам.

— Но это совсем не то, что самому обладать этими знаниями, — возразила она.

— А зачем нужно ими обладать? Мы всегда пользуемся трудами специалистов. Для того они и существуют. Вот сегодня, входя к вам в дом, я видел, что у вас работают трубочисты. Они тоже специалисты, и когда они сделают свое дело, вы будете пользоваться вычищенными трубами, даже и не зная ничего о строении печей.

— Ну, это явная натяжка!

Она посмотрела на него неодобрительно, и он прочел упрек в ее взгляде и тоне. Но он был убежден в своей правоте.

— Все мыслители, задумывавшиеся над общими проблемами, все величайшие умы фактически всегда полагались в отдельных вопросах на суждения специалистов. И Герберт Спенсер поступал точно так же. Он обобщал открытия многих тысяч исследователей. Ему надо было бы прожить тысячи жизней, чтобы дойти до всего самому. То же самое было с Дарвином. Он использовал то, что было изучено садовниками и скотоводами.

— Вы правы, Мартин, — сказал Олни, — вы знаете, что вам нужно, а Руфь не знает. Она не знает даже, что ей самой нужно. Да, да, — продолжал он, не давая Руфи времени возразить. — Я знаю, вы называете это общей культурой. Но если добиваться этой общей культуры, то не все ли равно, что изучать? Вы можете изучать французский язык, можете изучать немецкий или эсперанто, — вы все равно приобретете так называемую «общую культуру». Или займитесь латынью и греческим, — правда, ни тот, ни другой язык вам никогда не пригодится, но культуру это вам, несомненно, даст. Изучала же Руфь два года назад староанглийский язык, и даже очень успешно, а теперь ничего не помнит, кроме одной строчки: «Когда апрель обильными дождями». Так, кажется? И это дало вам «общую культуру», — засмеялся он, опять не давая ей возможности возразить, — знаю, знаю. Мы ведь с вами были на одном курсе.

— Вы так говорите о культуре, как будто это средство, а не цель! — воскликнула Руфь. Глаза ее засверкали, а на щеках выступили два красных пятна. — Культура самоценна!

— Но Мартину не это нужно.

— А вы откуда знаете?

— Что вам нужно, Мартин? — спросил Олни, круто поворачиваясь к нему.

Мартин почувствовал себя крайне неловко и умоляюще поглядел на Руфь.

— Да, скажите, что вам нужно, — сказала Руфь. — Это разрешит наш спор.

— Конечно, мне нужна культура, — сказал Мартин нерешительно. — Я люблю красоту, а культура дает мне возможность лучше понять и оценить ее.

Руфь кивнула головой с торжествующим видом.

— Чепуха! И вы сами это прекрасно знаете, — объявил Олни. — Мартин добивается карьеры, а не культуры. То, что в его случае карьера связана с культурой, — простое совпадение. Если бы он хотел стать химиком, культура была бы ему ни к чему. Мартин хочет стать писателем, но боится сказать это, чтобы вы не потерпели фиаско в нашем споре. А почему Мартин хочет стать писателем? — продолжал он. — Потому что у него нет денег. Почему вы забивали себе голову староанглийским языком и всей этой вашей «общей культурой»? Да потому, что вам не надо пробивать себе дороги. Об этом заботится ваш отец. Он платит за ваши наряды, он сделает для вас и все остальное. Что проку в том образовании, которое мы все получили — и вы, и я, и Артур, и Норман? Мы напичканы «общей культурой», а разорись завтра наши отцы — нам только и осталось бы, пожалуй, что держать экзамен на школьного учителя. Самое большее, на что Руфь могла бы тогда рассчитывать, — это стать сельской учительницей или преподавательницей музыки в женском пансионе.

— А вы бы что делали? — спросила Руфь.

— Ничего путного. Пошел бы на черную работу доллара за полтора в день или рискнул бы наняться репетитором в заведении Хэнли, натаскивать тупиц к экзаменам; говорю: «рискнул бы», потому что через неделю меня бы, вероятно, выгнали за полной негодностью.

Мартин молча прислушивался к разговору; он чувствовал, что Олни прав, но в то же время осуждал его за бесцеремонность по отношению к Руфи. В его голове во время этого спора складывались новые взгляды на любовь. Разум не должен вмешиваться в любовные дела. Правильно рассуждает любимая женщина или неправильно — это безразлично. Любовь выше разума. Руфь, очевидно, не понимала, как важна для него карьера, но от этого она, разумеется, не стала менее прелестной. Она была прелестна, и то, что она думала, не имело никакого отношения к ее прелести.

— Что вы сказали? — переспросил он Олни, который неожиданным вопросом прервал течение его мыслей.

— Я спросил, неужели у вас хватит глупости взяться за изучение латыни.

— Латынь не только дает культуру, — прервала Руфь, — это тренировка ума.

— Ну, так как же, Мартин, будете вы изучать латынь? — настаивал Олни.

Мартин был прижат к стене. Он видел, что Руфь с нетерпением ждет его ответа.

— Боюсь, что у меня не хватит времени, — ответил он наконец. — Я бы стал изучать, но у меня не хватит времени.

— Видите, Мартину вовсе не нужна ваша «общая культура»! — торжествовал Олни. — Он хочет чего-то добиться в жизни, выйти в люди.

— Да, но ведь это же тренировка ума, это дисциплина! Латынь дисциплинирует ум! — При этих словах Руфь посмотрела на Мартина, словно прося его переменить свое суждение. — Вы видели, как футболисты тренируются перед игрою? То же самое латынь для мыслителей. Это тренировка.

— Какой вздор! Это нам в детстве вбивали в голову! Но есть одна истина, которую забыли нам внушить своевременно. Пришлось доходить до нее своим умом. — Олни сделал паузу для вящего эффекта и сказал торжественно: — Джентльмену следует изучать латынь, но джентльмену не следует ее знать.

— Это нечестно! — вскричала Руфь. — Я так и знала, что вы сведете весь разговор к шутке.

— Но согласитесь, что шутка остроумна! — возразил он. — И к тому же это верно. Единственные люди, которые знают латынь, — это аптекари, адвокаты и преподаватели латыни. Если Мартин хочет стать аптекарем или адвокатом, я умолкаю. Но тогда при чем тут Герберт Спенсер? Мартин только что открыл Спенсера и пришел от него в дикий восторг. Почему? Потому что Спенсер дает ему что-то. Вам Спенсер ничего не может дать и мне тоже. Да нам ничего и не нужно. Вы в один прекрасный день выйдете замуж, а мне вообще нечего будет делать, так как все за меня будут делать разные поверенные и управляющие, которые позаботятся о капитале, который я получу от отца.

Олни направился было к двери, но, остановившись, выпустил свой последний заряд:

— Оставьте Мартина в покое, Руфь. Он сам прекрасно знает, что ему нужно. Посмотрите, как многого он уже сумел добиться. Иногда я краснею и стыжусь за себя. Он и сейчас знает о жизни и о назначении человека куда больше, чем Артур, Норман, я или вы, несмотря на всю нашу латынь, французский и староанглийский, несмотря на всю нашу так называемую культуру.

— Но Руфь моя учительница, — рыцарски возразил Мартин, — если я и знаю что-нибудь, то только благодаря ей.

— Чепуха! — Олни посмотрел на Руфь с каким-то недоброжелательством. — Вы еще скажете, что стали читать Спенсера по ее совету. Так я и поверил! Руфь знает о Дарвине и об эволюции столько же, сколько я об алмазных копях царя Соломона [303]. Помните, несколько дней тому назад вы огорошили нас своим толкованием одного места у Спенсера — относительно неопределенного, неуловимого и однородного. Попробуйте растолковать ей это — и посмотрите, поймёт она вас или нет. Это, видите ли, не «культура»! Словом, Мартин, если вы начнете зубрить латынь, я просто потеряю к вам уважение.

С интересом прислушиваясь к этому разговору, Мартин в то же время чувствовал какой-то неприятный осадок. Речь шла об учении и уроках, о начатках знания, и общий школьнический тон спора не соответствовал тем большим вопросам, которые волновали Мартина, заставляли его цепко ухватывать все жизненные явления и трепетать каким-то космическим трепетом от сознания своей пробуждающейся силы. Он мысленно сравнивал себя с поэтом, выброшенным на берег неведомой страны, который потрясен окружающей красотою и тщетно старается воспеть ее на чуждом ему языке диких туземцев. Так было и с ним. Он чувствовал в себе мучительное стремление познать великие мировые истины, — а вместо этого должен был слушать детские пререкания о том, нужно изучать латынь или не нужно.

— На кой дьявол тут припуталась эта латынь! — говорил он себе в этот вечер, стоя перед зеркалом. — Пусть мертвецы остаются мертвецами. Какое имею я отношение к этим мертвецам? Красота вечна и всегда жива. Языки создаются и исчезают. Они прах мертвецов.

Он тут же подумал, что научился хорошо формулировать свои мысли, и, ложась в постель, старался понять, почему он теряет эту способность в присутствии Руфи. При ней он превращался в школьника и говорил языком школьника.

— Дайте мне время, — сказал он вслух. — Дайте мне только время.

Время! Время! Это была его вечная мольба.


Глава четырнадцатая

Несмотря на свою любовь к Руфи, Мартин не стал изучать латынь. Советы Олни были тут ни при чем. Время было для него все равно что деньги, а многие науки, куда важнее латыни, повелительно требовали его внимания. К тому же он должен был писать. Ему нужно было зарабатывать деньги. Но, увы, его нигде не печатали. Рукописи грустно странствовали по редакциям. Почему же печатали других писателей? Мартин, подолгу просиживая в читальне, читал чужие произведения, изучал их внимательно и критически, сравнивая со своими собственными и тщетно стараясь раскрыть секрет, помогавший этим писателям пристраивать свои творения.

Он удивлялся надуманности большей части того, что попадало на страницы печати. Ни света, ни красок не было в этих рассказах. От них не веяло дыханием жизни, а между тем они оплачивались по два цента за слово, по двадцати долларов за тысячу слов — так было сказано в статье, которую он вырезал из газеты. С недоумением он читал и перечитывал бесчисленные рассказы, написанные (он не мог не признать этого) легко и остроумно, но далекие от того, что составляет существо жизни. Ведь жизнь сама по себе так удивительна, так чудесна, так много в ней нерешенных задач, грез, героических поступков, а эти рассказы касались только житейской обыденщины. Мартин чувствовал силу и величие жизни, ее жар и трепет, ее мятежный дух — вот о чем стоило писать! Ему хотелось воспеть смельчаков, стремящихся навстречу опасности, юношей, одержимых любовью, гигантов, борющихся среди ужасов и страданий, заставляющих жизнь трещать под их могучим напором. А между тем в журнальных рассказах прославлялись всевозможные мистеры Бэтлеры, жалкие охотники за долларами, изображались мелкие любовные треволнения мелких, ничтожных людишек. «Быть может, это потому, что сами редакторы — мелкие людишки? — спрашивал он себя. — Или же все эти редакторы, писатели и читатели просто-напросто боятся жизни?»

Больше всего его смущало то, что он не был знаком ни с редакторами, ни с писателями. Он не только не знал ни одного писателя, но даже не знал никого, кто бы когда-нибудь пытался писать. Некому было поговорить с ним, направить его, дать ему хороший совет. Он даже начал сомневаться в том, что редакторы — живые люди. Они стали представляться ему винтиками или рычажками какой-то машины. Да, да, именно так. В рассказах, очерках и поэмах он изливал свою душу, и эти излияния отдавал на суд машине. Он запечатывал рукопись в большой конверт, вкладывал в него марку для ответа и опускал в почтовый ящик. Пространствовав известное число дней по континенту, рукопись возвращалась к нему, причем была уже запечатана в другой конверт, а марка, вложенная им внутрь, была наклеена снаружи. По всей вероятности, никакого редактора не существовало, а был просто хитро устроенный механизм, который перекладывал рукопись из одного конверта в другой и наклеивал марку. Нечто вроде тех автоматов, в которые опускают монетку, — оттуда тотчас выскакивает кусок жевательной резины или плитка шоколада. Опустишь монетку в одно отверстие — получишь резину, опустишь в другое — получишь шоколад. И точно так же обстояло дело здесь. Из одного отверстия выскакивают чеки на гонорар, из другого — письма с отказом. До сих пор он все время попадал во второе отверстие.

Пресловутые письма дополняли сходство с машиной. Это были стандартные печатные бланки, на которых проставлялись только имена и названия. Мартин их получил уже сотни — штук по десяти на каждую рукопись. Если бы он получил хоть одну живую строчку, написанную от руки, обращенную лично к нему, он был бы счастлив. Но ни один редактор не подавал признаков жизни. Оставалось только предположить, что никаких живых редакторов на свете не бывает, а есть только хорошо смазанные и исправно действующие автоматы.

Мартин был прирожденным борцом, смелым и выносливым, и у него хватило бы упорства в течение долгих лет питать эти бездушные машины. Но он истекал кровью, и не годы, а недели должны были решить исход борьбы. Еженедельная плата за содержание приближала миг банкротства, а почтовые расходы еще больше способствовали этому. Он уже не мог покупать книги и решил экономить на мелочах, чтобы отдалить роковой конец; но он не умел экономить и на целую неделю ускорил развязку, подарив своей сестре Мэриен пять долларов на платье.

Мартин боролся во мраке, без совета, без поощрения; все кругом словно сговорились подтачивать его мужество. Даже Гертруда стала коситься на него; сначала она, как добрая сестра, смотрела сквозь пальцы на то, что ей казалось ребяческой дурью; но потом, опять-таки как добрая сестра, начала беспокоиться. Ей казалось, что ребяческая дурь уже переходит в сумасшествие. Мартин замечал ее тревожные взгляды и страдал от них больше, чем от бесцеремонных и наглых насмешек мистера Хиггинботама. Он верил в себя, но он был одинок в этом. Даже Руфь не разделяла его веры. Ей хотелось, чтобы он занимался только самообразованием, и хотя она никогда открыто не осуждала его литературных увлечений, но никогда и не поощряла их.

Мартин ни разу не показывал ей того, что писал. Какая-то особая щепетильность удерживала его; кроме того, зная, как она занята в университете, он стеснялся отнимать у нее время. Но когда все экзамены были сданы, Руфь сама сказала, что хочет почитать что-нибудь из его произведений. Мартин и обрадовался и оробел. Руфь — настоящий судья. Она бакалавр искусств. Она изучала литературу под руководством профессоров. Может быть, и редакторы — опытные судьи, но она по-другому отнесется к его произведениям. Она не пошлет ему печатного бланка с отказом, не сообщит, что при всех своих достоинствах его рассказы, к сожалению, не подходят для напечатания в данном издании. Она выскажет ему свое мнение в живых, человеческих словах, и, что всего важнее, она узнает наконец подлинного Мартина Идена. В его творениях она почувствует его душу и сердце и хоть немного, хоть чуть-чуть поймет, о чем он мечтает и на что он способен.

Мартин отобрал несколько рассказов и присоединил к ним, после некоторого колебания, «Песни моря».

В один из жарких июньских дней он и Руфь на велосипедах поехали за город, к ее любимым холмам. Это была их вторая прогулка вдвоем, и, когда они мчались по дороге, овеваемые морским ветерком, умерявшим дневную жару, он глубоко, всем своим существом ощущал, что мир прекрасен и что хорошо жить и любить. Они оставили велосипеды у дороги, а сами взобрались на бурую вершину холма, где от выжженной солнцем травы шел сухой и пряный запах свежего сена.

— Она сделала свое дело, — сказал Мартин, когда они уселись — Руфь на его куртке, а он сам прямо на теплой земле.

Вдыхая сладкий, дурманящий аромат, он тотчас, по привычке, начал размышлять, переходя от частного к общему и основному.

— Она исполнила свое жизненное назначение, — продолжал он, ласково гладя сухую траву, — питалась влагою зимних ливней, боролась с первыми весенними ураганами, цвела и привлекала насекомых и пчел, разбрасывала свои семена, а теперь, свершив свой долг перед миром…

— Почему вы смотрите на все с такой противной практической точки зрения? — прервала его Руфь.

— Вероятно, потому, что я изучаю теорию эволюции. Говоря по правде, я только недавно начал видеть все в настоящем свете.

— Но мне кажется, что вы перестаете понимать красоту из-за этого практического подхода. Вы разрушаете красоту, как мальчик уничтожает бабочек, стирая пыльцу с их красивых крылышек.

Он отрицательно покачал головой:

— У красоты есть свое значение, но я до сих пор не ощущал этого значения. Мне нравилось красивое просто потому, что оно красиво, вот и все. Я не понимал сущности красоты. А теперь понимаю или, вернее, начинаю понимать. Эта трава для меня гораздо прекраснее теперь, когда я знаю, почему она такая, знаю все то сложное воздействие солнца, дождей и соков земли, которое понадобилось, чтобы она выросла на этом холме. Есть много романтического в истории каждой травинки; она пережила немало приключений. Одна эта мысль вдохновляет меня. Когда я думаю об игре энергии и материи, обо всей великой жизненной борьбе, я чувствую, что я мог бы написать про эту траву целую поэму, и не одну.

— Как хорошо вы говорите, — сказала Руфь рассеянно, и Мартин вдруг поймал на себе ее странный, испытующий взгляд. Он сразу смутился, даже растерялся, и румянец залил его щеки.

— Ох, если бы я в самом деле умел хорошо говорить, — начал он, запинаясь. — Столько во мне всяких мыслей и так хочется их высказать. Но все это такое большое, что я не могу найти подходящих слов. Иногда мне кажется, что весь мир, все живые существа взывают ко мне и требуют, чтобы я говорил за них. Я чувствую — ну как бы мне выразить это? — я чувствую величие всего; но, когда я начинаю говорить, получается детский лепет. Это огромная задача — суметь воплотить свои мысли и чувства в слова и написать или сказать эти слова так, чтобы слушатель или читатель понял их, чтобы в нем они снова перевоплотились в те же мысли и в те же чувства. Это задача, которая ни с чем не может сравниться. Вот смотрите, я зарываюсь лицом в траву, и этот запах, который я вдыхаю, рождает во мне тысячи мыслей и образов. Ведь я вдохнул запах вселенной. Я слышу песни и смех, вижу счастье и горе, борьбу, смерть. Бесконечные видения возникают в моем мозгу, и мне бы хотелось поведать о них вам, всему миру! Но как это сделать? Язык мой скован. Вот я хотел словами передать вам все, что я чувствовал сейчас, вдыхая аромат травы. И ничего у меня не вышло. Получились неуклюжие, бледные намеки. Какой-то бессвязный набор слов… а между тем мне так хочется высказаться. О… — он с отчаянием заломил руки, — это невозможно! Нельзя рассказать! Нельзя передать!

— Но вы отлично говорите, — утверждала Руфь, — просто удивительно, как вы научились говорить за это короткое время. Мистер Бэтлер — всеми признанный оратор. Комитет штата всегда приглашает его выступать с речами во время предвыборной компании. А тогда, за обедом, вы говорили не хуже его. Только у него больше выдержки. Вы слишком горячитесь; но это постепенно пройдет. Из вас может выработаться отличный оратор. Вы далеко пойдете… если захотите. В вас есть какая-то сила. И вы способны вести людей за собой, я уверена в этом. Вы можете одолеть любые трудности на пути, так же как вы одолели грамматику. Можете стать известным адвокатом. Или политическим деятелем. Ничто не мешает вам добиться такого же успеха, как мистер Бэтлер. И притом без катара, — прибавила она с улыбкой.

Они продолжали беседовать; Руфь, по своему обыкновению, ласково, но настойчиво говорила о необходимости учиться, указывала на латынь, как на один из краеугольных камней в любой области знания. Она нарисовала ему свой идеал человека и мужчины, который был целиком списан с ее отца и дополнен кое-какими черточками, явно заимствованными у мистера Бэтлера. Мартин слушал ее, лежа на спине и наслаждаясь каждым движением ее губ, но то, что она говорила, не находило в нем отклика. Нарисованные ею перспективы не влекли его, и он чувствовал глухую горечь разочарования, соединенную с острым томлением любви. Она ни словом не упомянула о его литературной работе, и рукописи, которые он захватил с собой, лежали забытые на земле.

Наконец, во время одной паузы, он взглянул на солнце, прикинул его высоту над горизонтом и стал собирать свои рукописи, тем самым напомнив о них.

— Ах, я и забыла, — живо сказала Руфь, — а мне так хочется послушать!

Мартин прочел ей рассказ, казавшийся ему одним из лучших. Он назвал его «Вино жизни»; и это вино, опьянявшее Мартина, когда он писал рассказ, снова бросилось ему в голову теперь, во время чтения. Было своеобразное очарование в оригинальном замысле рассказа, а он еще постарался усилить это очарование яркими словами и оборотами. Вдохновенный огонь, горевший в нем во время писания, охватил его снова, и он читал самозабвенно, не замечая недостатков. Но не то было с Руфью. Ее изощренное ухо сразу заметило все слабые стороны, все преувеличения, чрезмерный пафос, характерный для новичка, частые нарушения ритмического строя фразы. Она вообще не улавливала ритма в его рассказе, за исключением тех мест, которые звучали претенциозно-размеренно, и это неприятно поразило ее, как дурной дилетантизм. «Дилетантизм» — таков был ее окончательный приговор, но она не произнесла его. Напротив, она сделала всего несколько мелких замечаний, сказав, что в общем рассказ ей нравится.

Но Мартин был разочарован. Ее критика была справедлива, он не мог не признать этого, но ведь не для школьных поправок он читал ей свое произведение. Дело не в деталях. Это все поправимо. Рано или поздно он, конечно, сам научится замечать мелкие погрешности, даже вовсе избегать их. Но ведь он постарался вместить в свой рассказ кусок большой, живой жизни. Этот кусок жизни он хотел показать ей, а вовсе не ряд фраз, разделенных точками и запятыми. Он хотел, чтобы она почувствовала то большое и важное, что он видел своими глазами, охватил своим разумом и своими руками вложил вот в эти напечатанные на машинке строки. Очевидно, это не удалось, подумал он. Может быть, редакторы и правы в конце концов. Он видел большое и важное, но не умел выразить это в словах. И, скрыв свое разочарование, Мартин так легко согласился с ее критикой, что ей и в голову не пришло, какую бурю протеста она в нем подняла.

— Вот эту вещицу я назвал «Котел», — сказал он, развертывая другую рукопись. — Ее отвергли четыре или пять журналов, а мне рассказ все-таки нравится. Конечно, самому судить трудно, но, по-моему, в нем кое-что есть. Может быть, вас это не захватит так, как захватило меня, но рассказ коротенький, всего две тысячи слов.

— Какой ужас! — вскричала она, когда он кончил читать. — Это просто страшно!

Мартин с тайным удовлетворением смотрел на ее бледное лицо, блестящие глаза и судорожно сцепленные руки. Он достиг своей цели. Он сумел передать ей чувства и образы, владевшие им. Все равно, понравился ей рассказ или нет, — важно, что он произвел на нее впечатление, заставил ее слушать внимательно, так, что она даже не заметила мелочей.

— Это жизнь, — возразил он, — а жизнь не всегда привлекательна. А впрочем, может быть, я очень странно устроен, но я и здесь нахожу красоту. Она мне даже кажется еще в десять раз более ценной в таком…

— Но почему же эта несчастная женщина не могла… — прервала его Руфь и, не договорив, снова воскликнула с возмущением: — О! Это безобразно! Это гадко! Это грязно!

На мгновение ему показалось, что у него остановилось сердце. Грязно! Он никогда не думал этого, никогда не предполагал. Весь рассказ горел перед ним огненными буквами, и, ослепленный сиянием, он не замечал в нем никакой грязи. Но вот сердце снова забилось у него в груди. Совесть его была спокойна.

— Почему вы не взяли более красивого сюжета? — говорила она. — Мы знаем, что в мире много грязи, но это вовсе не значит…

Руфь продолжала говорить что-то с негодованием в голосе, но он ее не слушал. Он смотрел на ее девичье личико, озаренное такой трогательной невинностью, что, казалось, невинность эта проникла в самое сердце Мартина, очищая и омывая его эфирным сиянием, прохладным, нежным и ласковым, как сияние звезд. «Мы знаем, что в мире много грязи». Он подумал о том, что она могла «знать», и улыбнулся про себя радостно, словно она шутила с ним. В мгновенной вспышке перед ним возникло видение бесконечного океана житейской грязи, который он избороздил вдоль и поперек, и он простил ей, что она не поняла его рассказа. Она была не виновата, что не поняла его. Слава богу, что она родилась и выросла в стороне от всего этого. Но он — он знал жизнь, знал в ней все низкое и все великое, знал, что она прекрасна, несмотря на всю грязь, ее покрывающую, и — черт побери! — он скажет об этом свое слово миру. Не удивительно, что святые на небесах чисты и непорочны. Тут нет заслуги. Но святые среди грязи — вот это чудо! И ради этого чуда стоит жить! Видеть высокий нравственный идеал, вырастающий из клоаки несправедливости; расти самому и глазами, еще залепленными грязью, ловить первые проблески красоты; видеть, как из слабости, порочности, ничтожества и скотской грубости рождается сила, и правда, и благородство духа.

До слуха Мартина вдруг донесся голос Руфи:

— Весь тон какой-то низменный! А есть так много прекрасного и высокого: вспомните «In Memoriam [304]».

Он хотел сказать ей: «А Локсли Холл?» — и сказал бы, если бы снова его не отвлекли видения. Он глядел на нее и думал, какими сложными путями, взбираясь в течение сотен тысяч веков по лестнице жизни, достигла наконец женщина высшей ступени совершенства и стала Руфью, образцом творенья, чистым и прекрасным, одаренным божественной силой, и сумела вдохнуть в него любовь и стремление к чистоте и желание изведать эту божественную силу — в него, Мартина Идена, который тоже непостижимым образом поднялся из глубин первобытной жизни, из хаоса бесчисленных ошибок и неудач вечного процесса созидания. Вот где и романтика, и красота, и чудо! Вот о чем надо писать; только бы найти слова. Святые на небесах — они всего только святые. А он человек.

— В вас очень много силы, — услышал он голос Руфи, — но эта сила какая-то необузданная.

— Похож на бегемота в посудной лавке, — пошутил он и был награжден улыбкой.

— Нельзя так — писать обо всем, без разбора. Вы должны выработать в себе вкус, изящество, стиль.

— Я, должно быть, слишком много на себя беру, — пробормотал он.

Руфь ответила ему ободряющей улыбкой и приготовилась слушать следующий рассказ.

— Не знаю, как вам понравится, — сказал Мартин, словно оправдываясь. — Это странный рассказ! Может быть, я тут слишком размахнулся, но, право, замысел у меня был хороший. Постарайтесь не обращать внимания на мелочи. Главное, чтобы вам удалось уловить основную мысль. Это важная мысль и верная, не знаю только, сумел ли я сделать ее понятной.

Он начал читать; читая, поглядывал на Руфь. Наконец ему показалось, что рассказ захватил ее. Она сидела неподвижно, не сводя с него глаз, затаив дыхание, точно зачарованная созданными им образами. Он назвал рассказ «Приключение», и это был в самом деле апофеоз приключения — не книжного, а настоящего, Приключения с большой буквы, грозного повелителя, одинаково щедрого на взыскания и награды, прихотливого и вероломного, требующего рабской покорности и неуставного труда, который то выводит на ослепительные солнечные просторы, то обрекает мукам жажды, голода, томительного долгого пути или жестокой лихорадки, несущей смерть, и через пот, кровь, укусы ядовитых насекомых, через длинную цепь мелких и неприглядных событий приводит к великолепному, победному финалу.

Все это и еще многое другое изобразил Мартин в своем рассказе; все это, казалось ему, заставляло Руфь слушать его с горящими глазами; щеки ее разрумянились, и к концу чтения он испугался, что она вот-вот упадет в обморок. Она действительно была взволнована, но не рассказом, а самим Мартином. Дело было не в рассказе; она снова испытала на себе действие той знакомой уже ей силы, которая исходила от Мартина и захватывала ее всю. Но странным образом, рассказ тоже был насыщен этой силой, и Руфь сейчас воспринимала ее именно через рассказ. Она ощущала лишь эту силу, почти не замечая того, что служило посредником; и хотя ее как будто увлекло услышанное, на самом деле она была увлечена совсем посторонней, страшной, невероятной мыслью, внезапно возникшей в ее мозгу. Она вдруг задумалась о замужестве, и прихотливая настойчивость этой мысли испугала ее. Это было нескромно. Это было так чуждо ей. Ее еще никогда не мучила пробуждающаяся женственность, и до сих пор она жила в мире снов, навеянных поэзией Теннисона, оставаясь глухой даже к деликатным намекам этого деликатнейшего поэта относительно истинных взаимоотношений рыцарей и королев. Она спала, — и вдруг жизнь властно постучалась у ее двери. Объятая ужасом, она хотела было запереться на все запоры, но пробуждающийся инстинкт требовал, чтобы она широко распахнула дверь перед странным и прекрасным гостем.

Мартин ждал ее приговора с чувством удовлетворения, Он не сомневался в том, каков будет этот приговор, и был ошеломлен, когда Руфь сказала только:

— Это красиво.

После маленькой паузы она с жаром повторила:

— Очень красиво!

Конечно, это было красиво; но в рассказе было нечто большее, нечто такое, чему красота лишь служила и подчинялась. Мартин лежал, растянувшись на земле, и зловещая туча сомнения надвигалась на него… Опять не удалось. Он не владеет словом. Он видит величайшие чудеса мира, но не в силах описать их.

— А что вы скажете о… — он помедлил, не решаясь произнести новое слово, — об идее?

— Она недостаточно ясна, — отвечала она, — таково мое общее впечатление. Я старалась следить за основной линией сюжета, но это трудно. Вы слишком многословны. Вы затемняете действие введением совершенно постороннего материала.

— Но ведь все это подчинено основной идее, — поторопился он объяснить. — Центральная идея — космического, мирового значения. Я хотел насытить ею весь рассказ. Он для нее только внешняя оболочка. Я шел по верному пути, но, видно, плохо справился с задачей. Мне не удалось высказать то, что я хотел. Может быть, со временем я научусь.

Руфь не могла уследить за ходом его мыслей. Они были недоступны ей, хотя она и была бакалавром искусств. Она не понимала их и свое непонимание приписывала его неумению выразить желаемое.

— Вы слишком многословны, — повторила она, — но местами это прекрасно.

Ее голос доносился до Мартина как будто издалека, ибо он в это время раздумывал, читать ли ей «Песни моря». Он лежал молча, чувствуя тоску и отчаяние, а она смотрела на него, и в голове ее носились все те же незваные и упорные мысли о замужестве.

— Вы хотите стать знаменитым? — вдруг спросила она.

— Да, пожалуй, — согласился он, — но это не главное. Меня занимает не столько слава, сколько путь к ней. А кроме того, слава мне помогла бы в другом. Я очень хочу стать знаменитым, если на то пошло, ради одной причины.

Он хотел прибавить «ради вас», и, вероятно, прибавил бы, если бы Руфь более горячо отнеслась к его произведениям.

Но она слишком была занята в этот миг мыслями о какой-либо мало-мальски приемлемой карьере для него и потому не спросила даже, на что он намекает. Что писателя из него не выйдет, Руфь была твердо уверена. Он только что доказал это своими дилетантскими, наивными сочинениями. Он научился хорошо говорить, но совершенно не владел литературным слогом. Она сравнивала его с Теннисоном, Браунингом и с любимейшими своими писателями-прозаиками, и сравнение оказывалось для него более чем невыгодным. Но она не стала говорить ему все, что думала. Странное чувство, которое тянуло к нему, умеряло ее взыскательность. В конце концов его стремление писать было маленькой слабостью, которая со временем, вероятно, исчезнет. Тогда он, несомненно, попробует свои силы на каком-нибудь другом, более серьезном жизненном поприще и добьется успеха. В этом Руфь была уверена. Он так силен, что, наверное, добьется всего… лишь бы он скорей бросил писать.

— Я хочу, чтобы вы читали мне все, что вы пишете, мистер Иден, — сказала она.

Мартин вспыхнул от радости. Она заинтересовалась, — это несомненно. В конце концов она ведь не забраковала его произведений. Она даже нашла отдельные места прекрасными, от нее первой он услыхал ободряющие слова.

— Хорошо, — пылко сказал он, — и вот вам мое слово, мисс Морз, я стану хорошим писателем. Я пришел издалека, я знаю, и мне еще предстоит долгий путь, но я пройду его, хотя бы пришлось ползти на четвереньках. — Он протянул ей пачку отпечатанных на машинке листков: — Вот это «Песни моря». Я вам дам их, а вы прочитаете дома, когда будет время. Но только потом скажите откровенно свое мнение. Мне так нужна критика! Пожалуйста, скажите всю правду!

— Я ничего не утаю, — обещала она, чувствуя, однако, в глубине души, что не была с ним откровенна сегодня, и не зная, сможет ли быть откровенной и впоследствии.


class='book'> Глава пятнадцатая — Первая схватка состоялась, — говорил Мартин своему изображению в зеркале дней десять спустя, — но будет вторая, третья, и так до тех пор, пока…

Не докончив фразы, он оглядел свою жалкую комнатенку, и взгляд его с грустью остановился на ворохе длинных конвертов, валявшихся в углу. Все это были возвращенные рукописи. Ему не на что было купить марок для отправки их по новым адресам, и вот за неделю набралась целая груда. Они будут приходить и завтра и послезавтра, пока все не вернутся к своему владельцу. И он уже не в состоянии рассылать их дальше. Он целый месяц не платил за прокат машинки и не мог заплатить, потому что у него едва хватало денег для недельной платы за свое содержание и взноса в посредническую контору, через которую он рассчитывал получить работу. Он сел и задумчиво посмотрел на свой стол. На нем виднелись чернильные пятна, и Мартин вдруг почувствовал к нему нежность.

— Милый старый стол, — сказал он, — много счастливых часов я провел за тобой, и ты был всегда верным другом. Ты никогда не отталкивал меня, никогда не обижал незаслуженными отказами, никогда не сетовал на тяжесть работы.

Он облокотился на стол и закрыл лицо руками. Что-то подступило к горлу, хотелось заплакать. Ему вспомнилась его первая драка, когда он, шестилетний мальчуган, весь в слезах, отбивался от другого мальчика, на два года старше, который бил его кулаками что есть силы. Он видел тесный круг мальчишек, поднявших дикий вой, когда он наконец упал, глотая кровь, которая текла из носа и смешивалась со слезами, лившимися из глаз.

— Бедный малыш, — бормотал он, — и теперь тебя снова побили! Так побили, что и не встать.

Воспоминание об этой первой битве исчезло не сразу. За нею последовало тогда много других битв, и все они постепенно всплывали в памяти Мартина. Полгода спустя Масляная Рожа (это было прозвище того самого мальчишки) опять напал на него. Но на этот раз и Мартин посадил ему синяк под глазом. Это чего-нибудь да стоило! Он вспомнил все их схватки, одну за другой. Масляная Рожа всегда побеждал. Но Мартин ни разу не обратился в бегство. Он почувствовал гордость при мысли об этом. Он всегда стойко держался до конца, хотя ему и приходилось туго. Масляная Рожа был подлым противником и никому не давал пощады. Но Мартин держался. Он всегда держался до конца!

Потом Мартин увидал узкий переулок между рядами ветхих каркасных домов. В конце переулка находилось одноэтажное кирпичное здание, из которого доносился глухой ритмичный шум машин, печатающих дневной выпуск газеты «Вестник». Мартину было тогда одиннадцать лет, а Масляной Роже тринадцать; оба они продавали газеты. Потому-то они и стояли в ожидании у ворот типографии. Масляная Рожа, разумеется, тотчас придрался к Мартину, и завязался бой, исход которого остался нерешенным, так как без четверти четыре ворота типографии распахнулись и вся толпа мальчишек устремилась за газетами.

— Я тебя вздую завтра, — пообещал ему Масляная Рожа, и Мартин дрожащим от слез голосом заявил, что завтра будет на месте.

На следующий день, удрав из школы, он прибежал на место битвы за две минуты до Масляной Рожи. Другие мальчишки хвалили Мартина и давали ему советы, следуя которым он непременно должен был побить противника. Но те же мальчишки давали такие же советы и Масляной Роже. Как наслаждались эти бесплатные зрители! Сейчас Мартин даже позавидовал им, вспоминая о том, сколько удовольствия они тогда получили. Битва началась и продолжалась целых полчаса, пока не открылись ворота типографии. Снова и снова Мартин видел себя мальчишкой, каждый день торопящимся из школы к воротам типографии. Бегать он не мог. Он горбился, он прихрамывал от постоянных драк. Тело у него было сплошь в синяках, руки исцарапаны, и некоторые царапины начинали гноиться. У него болели бока, болела спина, болели плечи; в голове, точно налитой свинцом, стоял туман. В школе он не мог играть, забросил учение. Для него было мукой сидеть целый день за партой. Казалось, прошли века с тех пор, как начались эти ежедневные драки, и время тянулось, как кошмар, в непрестанном ожидании новой стычки. «Почему нельзя побить Масляную Рожу?» — думал Мартин. Это сразу избавило бы его от всех мучений. Но никогда ему не приходило в голову сдаться и признать, что Масляная Рожа сильнее его.

Так он день за днем таскался к воротам типографии, истерзанный душой и телом, учась великой науке долготерпения, и там встречал своего вечного врага — Масляную Рожу, который был истерзан так же, как и он, и охотно прекратил бы эти побоища, если бы не подстрекательства мальчишек-газетчиков, перед которыми ему не хотелось срамиться. Однажды, после двадцатиминутной отчаянной схватки с соблюдением всех правил борьбы (не драться ногами, не давать подножек и не бить лежачего), Масляная Рожа, шатаясь, едва переводя дух, предложил кончить дело вничью. Мартин вздрогнул от сладости этого воспоминания, задыхаясь и давясь кровью, бегущей из его разбитой губы, он кинулся к Масляной Роже, выплюнул кровь, мешавшую ему говорить, и крикнул, что на ничью он не согласен, и если Масляная Рожа выдохся, пусть сдается. Но Масляная Рожа сдаться не захотел, и драка продолжалась.

На следующий день драка возобновилась и возобновлялась по-прежнему изо дня в день. Каждый раз в начале побоища Мартин сильно страдал от боли, но потом боль притуплялась, и он дрался, ослепленный яростью, как во сне, видя перед собою лишь широкие скулы Масляной Рожи и горящие, как у зверя, глаза. Он сосредоточил все свое внимание на этой роже, все остальное перестало существовать. В мире не было ничего, кроме этой рожи, и Мартин знал, что успокоится он лишь тогда, когда превратит ее в кровавое месиво или когда в кровавое месиво превратится его собственная физиономия. Тогда можно будет прекратить состязание. Но согласиться ему, Мартину, на ничью — это было невозможно!

И вот настал день, когда, придя к воротам типографии в обычное время, Мартин не нашел Масляной Рожи. Он так и не пришел. Мальчишки поздравляли Мартина, утверждая, что Масляная Рожа сдался. Но Мартин не был удовлетворен таким исходом. Он не победил Масляную Рожу, и Масляная Рожа не победил его. Спор не был решен. Впоследствии выяснилось, что в тот самый день у Масляной Рожи внезапно умер отец.

Мартин мысленно перескочил через несколько лет и увидел себя сидящим на галерке в театре. Он только что вернулся из плавания, ему уже шел семнадцатый год. Среди зрителей вспыхнула ссора. Кто-то кого-то толкнул. Мартин вмешался и встретился со сверкающими глазами своего старинного врага — Масляной Рожи.

— После спектакля я тебе всыплю, — прошипел Мартину его враг.

Мартин кивнул головой. К месту скандала спешил блюститель порядка.

— Встретимся у выхода после конца, — шепнул Мартин, делая вид, что поглощен происходящим на сцене.

Блюститель порядка посмотрел на них и отошел.

— Ты с компанией? — спросил Мартин Масляную Рожу по окончании действия.

— Конечно!

— Тогда я тоже кое-кого позову, — объявил Мартин. Во время антракта он навербовал себе партию: трех приятелей с гвоздильного завода, одного пожарного, полдюжины матросов и столько же молодцов из знаменитой шайки с Маркет-стрит.

По окончании спектакля обе партии пошли по разным сторонам улицы. В тихом переулке неподалеку они сошлись и устроили военный совет.

— Самое подходящее место — это мост Восьмой улицы, — сказал рыжий парень из шайки Масляной Рожи, — драться будете посередке, под электрическим фонарем, а мы будем смотреть, не идут ли фараоны. Если с одной стороны покажутся, мы удерем в другую сторону.

— Ладно. Идет, — сказал Мартин, посоветовавшись со своими.

Мост Восьмой улицы, перекинутый через рукав устья Сан-Антонио, по длине равен трем городским кварталам. Посредине моста и на обоих концах его горели электрические фонари. Ни один полисмен не мог подойти незамеченным. Перед закрытыми глазами Мартина возникло во всех подробностях это удобное для боя место. Он увидел обе шайки, хмурые и враждебные, стоявшие друг против друга, каждая позади своего бойца. Мартин и Масляная Рожа разделись до пояса. Дозорные заняли свои наблюдательные посты на концах моста. Один из матросов взял у Мартина куртку, рубашку и шапку, чтобы в случае появления полиции удрать с ними в безопасное место. Мартин ясно увидел самого себя: как он выходит на середину круга, смотрит прямо в глаза Масляной Роже и говорит, подняв кулак:

— Никаких церемоний разводить не будем! Понял? Драться до конца! Без уверток. У нас с тобой старые счеты, и надо свести их вчистую! Понял?

Противник заколебался — Мартин заметил это, — но Масляная Рожа был самолюбив и не хотел ударить лицом в грязь перед столькими зрителями.

— Ну что же, выходи, — крикнул он, — чего разболтался! До конца так до конца!

И тут, сжав кулаки, они бросились друг на друга. как два молодых бычка, со всем пылом юности, охваченные желанием бить, ломать, калечить. Все, что было достигнуто человечеством на его тысячелетнем трудном пути к совершенству, рухнуло в один миг. Только электрический фонарь торчал, как забытая веха прогресса. Мартин и Масляная Рожа были дикарями каменного века, обитающими в пещерах и на деревьях. Они все глубже и глубже погружались в трясину первобытного существования, сталкивались слепо, непроизвольно, как осколки небесных тел, как атомы, вечно притягивающие и вечно отталкивающие друг друга.

— Боже! Что за скоты мы были! Что за дикие звери! — простонал Мартин, вспоминая подробности этого боя. Благодаря необычайной силе своего воображения он видел все так живо, словно сидел в кинематографе. Он был одновременно и участником и зрителем. Все, чему он научился за эти долгие месяцы, заставляло его содрогаться от этого зрелища; но вскоре прошлое вытеснило настоящее из его сознания, и он снова стал былым Мартином Иденом и, только что вернувшись из плавания, дрался с Масляной Рожей посреди моста на Восьмой улице. Он напрягал силы, потел, обливался кровью, ликовал, когда кулаки его попадали в цель.

Казалось, то были не люди, а два буйных вихря, налетевшие друг на друга. Время шло, и обе партии стояли, присмирев и затаив дыхание. Подобной ярости они не видели, и она внушала им страх. Перед ними боролись два зверя, более свирепые, чем они сами.

Когда остыл первый порыв, противники стали драться осторожнее и обдуманнее. Ни один не брал верх.

— Ничья будет, — долетели до Мартина слова.

Он сделал нечаянно обманное движение, но в тот же миг получил страшный удар в щеку, рассекший ее до кости. Голый кулак не мог нанести такой раны. Мартин услыхал возгласы изумления и почувствовал, что из щеки у него хлещет кровь. Но он не подал и виду. Он тотчас же насторожился, так как хорошо знал, с кем имел дело, и мог ожидать всякой низости. Он стал внимательно следить за противником и, уловив блеск металла, сделал ловкий маневр и поймал его за руку.

— Разожми кулак! — гаркнул он. — Ты меня хватил кастетом!

Обе партии с ревом и руганью бросились друг на друга; еще секунда — и произошла бы общая свалка и Мартин не утолил бы своей жажды мести. Он был вне себя.

— А ну назад! — загремел он. — Все назад! Понятно?

Они расступились. Они были звери, но он был сверх зверь, внушавший ужас, и этот ужас заставил их подчиниться.

— Это мое дело, и никто пусть не мешается. Эй, ты! Давай сюда кастет.

Масляная Рожа повиновался, немного испуганный, и отдал предательское оружие.

— Это ты ему дал железку, рыжая сволочь, — продолжал Мартин, швырнув кастет в воду, — я видел, как ты тут терся, не догадался только, что тебе нужно. Если ты еще раз сунешься, я изобью тебя до смерти. Понял?

Бой возобновился, и хотя оба противника дошли до полного изнеможения, они все же продолжали осыпать друг друга ударами, пока, наконец, окружавшая их звериная стая, насытив свою жажду крови, не почувствовала страха и не начала уговаривать их прекратить драку. Масляная Рожа, едва державшийся на ногах, избитый до потери человеческого облика и превратившийся в какое-то страшное чудовище, остановился в нерешительности, но Мартин кинулся на него, снова и снова осыпая ударами.

Казалось, они боролись уже целую вечность, и Масляная Рожа заметно стал сдавать, как вдруг послышался громкий хруст, и правая рука Мартина беспомощно повисла. Кость была сломана. Все слышали, и все поняли. Понял и Масляная Рожа и, как тигр, набросился на раненого противника, колотя изо всех сил. Партия Мартина бросилась на выручку. Но Мартин, одурев от сыпавшихся на него ударов, не переставая изрыгать проклятия вперемежку со стонами боли и злобы, крикнул, чтобы они не вмешивались, и все бил одной левой рукой, ничего не сознавая, колотил и колотил. Словно издалека доносились до него испуганные перешептывания, потом он услышал, как кто-то сказал дрожащим голосом: «Ребята, это не драка! Это убийство! Надо растащить их!»

Но ни один не решился подступиться, а он все бил и бил своей левой рукой, попадая каждый раз во что-то мягкое, кровавое, отвратительное и не имеющее ничего общего с человеческим лицом, и это что-то не поддавалось и продолжало маячить перед его помутившимся взором. И он все бил и бил, все слабее и слабее, постепенно теряя последние остатки жизненной энергии, бил, казалось, целые века, целые тысячелетия, пока, наконец, бесформенная кровавая масса не рухнула на доски моста. И тогда он стал над ней, шатаясь, как пьяный, ища опоры в воздухе и спрашивая изменившимся голосом:

— Еще хочешь? Говори… Еще хочешь?

Он все спрашивал, настойчиво требуя ответа, и вдруг почувствовал, что товарищи хватают его, тащат, пытаются надеть на него куртку. И тут внезапно сознание покинуло его.

Будильник на столе зазвонил, но Мартин не слыхал его и продолжал сидеть, закрыв лицо руками. Он ничего не слышал. Он ни о чем не думал. Так живо он пережил все опять, что вновь потерял сознание, как в ту ночь, на мосту Восьмой улицы. Мрак и пустота окутывали его в течение нескольких минут. Потом, точно оживший мертвец, он вскочил, сверкая глазами, весь взмокший от пота.

— Я все-таки побил тебя, Масляная Рожа! — вскричал он. — Мне понадобилось для этого одиннадцать лет, но я побил тебя!

Ноги у него дрожали, голова кружилась, и, пошатнувшись, он должен был сесть на постель. Он все еще был во власти прошлого. Он недоуменно озирался по сторонам, словно не понимая, где он находится, пока, наконец, он увидел груду рукописей в углу. Тогда колеса его памяти завертелись быстрее, промчали его через четырехлетний промежуток, и он вспомнил книги, вспомнил мир, который они открыли ему, вспомнил свои гордые мечты и свою любовь к бледной девушке, впечатлительной и нежной, которая умерла бы от ужаса, если бы хоть на миг стала свидетельницей того, что он только что заново пережил, хоть на миг увидала бы ту грязь жизни, через которую он прошел!

Он поднялся и поглядел на себя в зеркало.

— Теперь ты выкарабкался из этой грязи, Мартин, — торжественно сказал он себе, — в глазах у тебя прояснилось, ты касаешься звезд плечами, живешь полной жизнью и отвоевываешь ценнейшее наследие веков у тех, кто им владеет.

Он внимательно поглядел на себя и рассмеялся.

— Немножко истерики и мелодрамы? Ну что ж! Это не страшно. Ты когда-то одолел Масляную Рожу, — так же ты одолеешь и Издателей, даже если придется потратить и больше, чем одиннадцать лет! Только не вздумай останавливаться, иди вперед. Бороться так бороться до конца!


Глава шестнадцатая

Будильник разбудил Мартина так внезапно, что у человека с менее здоровым организмом это наверняка вызвало бы головную боль. Хотя он спал очень крепко, но проснулся мгновенно, как кошка, радуясь, что миновали пять часов забытья. Он ненавидел сон. Так много нужно было сделать, так много испытать в жизни! Он жалел о каждом миге, похищенном у него оном; будильник не перестал еще трещать, а Мартин окунул голову в таз с водой, наслаждаясь ощущением холода.

Но день не пошел по обычной программе. Не было начатого рассказа, который ждал бы окончания, не было нового замысла, который просился бы на бумагу. Мартин очень поздно кончил заниматься накануне, и теперь время уже приближалось к завтраку. Он хотел было прочитать главу из Фиска [305], но голова его была занята другим, и книгу пришлось отложить. Сегодня ему предстояло вступить в новую схватку с жизнью, и на некоторое время он решил прервать свое писание. Ему было грустно, как бывает грустно человеку при расставании с семьей и с родным домом. Он поглядел на рукописи в углу. Да, он должен покинуть своих бедных, опозоренных детей, которым никто не хотел дать приют. Он наклонился и начал разбирать рукописи, перечитывал свои любимые места. «Котел» и «Приключение» он удостоил даже чтения вслух. Особенно он остался доволен рассказом «Радость», написанным накануне и брошенным в угол за отсутствием марки.

— Не понимаю, — бормотал он, — а может быть, это редакторы не понимают. Чего им еще нужно? Они печатают вещи куда хуже. Да все, что они печатают, гораздо хуже этого… почти все.

После завтрака он уложил в футляр пишущую машинку и отвез ее в Окленд.

— Я задолжал за месяц, — сказал он приказчику. — Скажите хозяину, что я уезжаю на работу и расплачусь по возвращении. Через месяц или около того.

Он переправился на пароме в Сан-Франциско и пошел в посредническую контору.

— Любую работу, все равно какую, — начал он, но его прервал приход нового посетителя, одетого с тем дешевым шиком, с каким одеваются рабочие, имеющие склонность к «изящной жизни».

Человек, сидевший за столом, безнадежно покачал головой.

— Неужели никого? — спросил вновь пришедший. — Но мне до зарезу необходимо найти кого-нибудь сегодня.

Он повернулся и посмотрел на Мартина, а Мартин посмотрел на него и увидел довольно красивое лицо, но бледное и помятое, как бывает после бурно проведенной ночи.

— Ищешь работы? — спросил он у Мартина. — Что умеешь делать?

— Любую тяжелую работу, знаю морское дело, пишу на машинке, стенографии не знаю; могу ездить верхом — вообще могу делать все, что угодно.

Тот кивнул головой.

— Ну что ж, подходит. Меня зовут Доусон, Джо Доусон, и я ищу себе помощника в прачечную.

— В прачечную? — Мысль, что он будет гладить всякие там женские кружевные финтифлюшки, показалась Мартину забавной. Но наниматель чем-то понравился ему, и потому он прибавил: — Стирать я вообще-то умею. Научился в плавании.

Джо Доусон на минуту призадумался. — Слушай, мы, пожалуй, можем столковаться. Хочешь узнать, о чем речь идет?

Мартин утвердительно кивнул головой.

— Есть такая маленькая прачечная при гостинице в курортном местечке «Горячие Ключи». Для работы нужны двое: старший и помощник. Я старший. Каждый делает свое дело, но ты мне подчиняешься. Как, согласен?

Мартин задумался. Перспектива была заманчива. Несколько месяцев работы — и у него появится опять время для занятий. А он умел и работать и учиться на совесть.

— Хорошие харчи и отдельная комната, — сказал Джо.

Это решило вопрос. Отдельная комната, где никто не будет мешать жечь лампу по ночам.

— Но работа адова, — прибавил Джо.

Мартин погладил свои мускулы, вздувавшиеся под рукавом.

— Мне к работе не привыкать.

— Так по рукам! Джо пощупал свой лоб.

— Фу, черт! До сих пор перед глазами круги идут. Уж больно я вчера перехватил… Да, так условия такие: на двоих полагается сотня долларов и квартира. Я получал шестьдесят, а помощник — сорок. Но тот парень знал дело, а ты новичок. На первых порах мне придется много работать за тебя. Положим, ты начнешь с тридцати и постепенно дойдешь до сорока. Я не надую. Как только ты приладишься и начнешь работать по-настоящему, станешь получать свои сорок.

— Согласен, — заявил Мартин и протянул руку, которую тот пожал. — Только хорошо бы задаток. На дорогу и другие расходы.

— Все просадил, — грустно отвечал Джо, снова потирая лоб, — только и осталось, что обратный билет.

— А я все до последнего цента должен отдать за квартиру.

— А ты плюнь, — посоветовал Джо.

— Не могу. Родной сестре должен.

Джо сочувственно присвистнул и принял глубокомысленный вид.

— У меня на полбутылки наберется. Пойдем. Может, что и придумаем.

Мартин отклонил это предложение.

— Не употребляешь? — спросил Джо.

Мартин качнул головой, и Джо тут же заметил унылым голосом:

— Завидую, у меня вот не выходит. Проработаешь целую неделю как черт, поневоле пойдешь в кабак. Если бы я не напивался, то давно перерезал бы себе глотку или подпалил все заведение. Но я рад, что ты из непьющих. Продолжай в том же духе.

Мартин видел, какая огромная пропасть лежит между ним и этим человеком — пропасть, созданная книгами; но ему нетрудно было вновь перешагнуть через нее. Всю жизнь он прожил среди людей рабочего класса, и чувство трудового товарищества было его второй натурой. Мартин быстро разрешил вопрос о переезде — задачу, чересчур затруднительную для одурманенной головы Джо. Он пошлет свой чемодан багажом по билету Джо, а сам приедет в «Горячие Ключи» на велосипеде. Семьдесят миль вполне можно осилить за воскресенье, чтобы уже с понедельника стать на работу. А теперь он пойдет домой и уложит вещи. Прощаться ему было не с кем. Руфь и вся ее семья уехали на лето в Сиерру, к озеру Тэхо.

Мартин явился в «Горячие Ключи» в воскресенье вечером, усталый и весь в пыли. Джо восторженно встретил его. Голова Джо была обвязана мокрым полотенцем, так как он проработал целый день.

— Часть белья оставалась еще с прошлой недели, — пояснил он, — когда я ездил нанимать тебя. Твой багаж прибыл в сохранности. Он у тебя в комнате. Ну, скажу тебе, и тяжесть же. Что там напихано? Слитки золота?

Пока Мартин распаковывал чемодан, Джо присел на его кровать. Это был, собственно говоря, не чемодан, а просто ящик из-под консервов, за который мистер Хиггинботам взял с Мартина полдоллара. Приколотив к ящику две веревочные ручки, Мартин преобразил его в некоторое подобие чемодана. Джо вытаращил глаза, когда после нескольких смен белья из ящика начали появляться книги, книги и книги.

— Как! До самого дна все книги? — спросил он.

Мартин утвердительно кивнул и продолжал выкладывать том за томом на кухонный стол, заменявший умывальник.

— Ну и ну!

Отведя душу этим восклицанием, Джо замолчал, и в его мозгу начала, по-видимому, складываться какая-то мысль. Наконец он спросил:

— Скажи, ты как насчет девочек? Слаб? — спросил он.

— Нет, — ответил Мартин, — раньше случалось, пока я не начал читать книги. А теперь у меня нет времени.

— Ну, здесь у тебя не будет времени и на книги — только работать и спать.

Мартин вспомнил о своей пятичасовой норме сна и улыбнулся. Его комната была расположена над прачечной, и в этом же здании помещался мотор, который качал воду, подавал свет и приводил в движение машины в прачечной. Механик, живший в соседней комнате, зашел познакомиться с новым работником и помог Мартину приспособить электрическую лампочку на длинном проводе, так что ее можно было переносить от стола к постели.

На следующее утро Мартин встал в четверть седьмого — ему сказали, что завтрак подается без четверти семь. В доме оказалась ванная для служащих, и Мартин, к великому изумлению Джо, принял холодную ванну.

— Ну и чудило же ты! — воскликнул Джо, когда они уселись завтракать на кухне.

С ними завтракали механик, садовник, помощник садовника и два или три конюха. Все они ели мрачно и торопливо, изредка перекидываясь отдельными словами, и Мартин, прислушиваясь к этому несложному разговору, думал о том, как далеко он ушел от таких людей. Убожество их кругозора казалось ему невыносимым, и хотелось поскорее избавиться от их общества. Поэтому он так же торопливо, как и они, проглотил свою порцию жидкой безвкусной каши и вздохнул свободно, лишь выйдя за кухонную дверь.

Маленькая паровая прачечная была превосходно оборудована новейшими машинами, которые делали все, что только могли делать машины. Получив краткие наставления, Мартин стал разбирать и сортировать огромные груды грязного белья, а Джо тем временем запускал машины и разводил жидкое мыло, составленное из едких химикалий, так что он принужден был закутать полотенцем глаза, нос и рот и стал похож на мумию. Покончив с разборкой, Мартин приступил к выжиманию уже выстиранного белья. Для этого белье закладывалось в особый вращающийся барабан, делавший несколько тысяч оборотов в минуту и удалявший из белья влагу с помощью центробежной силы. Мартину то и дело приходилось бегать от сушки к выжималке, а в промежутках еще отбирать чулки и носки. После обеда, пока нагревались утюги, они занялись катаньем носков и чулок. Потом гладили нижнее белье до шести часов, но когда пробило шесть, Джо с сомнением покачал головой.

— Не управились! — сказал он. — Придется работать и после ужина.

И после ужина они работали до десяти при слепящем электрическом свете, пока последняя пара нижнего белья не была выглажена и приготовлена к выдаче. Была знойная калифорнийская ночь, и, несмотря на распахнутые настежь окна, в комнате от раскаленной плиты и утюгов стояла невыносимая жара. Мартин и Джо, в одних рубашках, с засученными рукавами, обливались потом и задыхались.

— Точно на погрузке в тропическом порту! — сказал Мартин, когда они поднимались по лестнице.

— У тебя дело пойдет, — говорил Джо. — Ты работаешь молодцом. Если и дальше так будет, ты только первый месяц просидишь на тридцати долларах. В следующий месяц получишь уже все сорок. Но не может быть, чтобы ты раньше никогда не гладил. Меня не проведешь.

— Ей-богу, не выгладил за всю свою жизнь ни одной тряпки!

Мартин чувствовал сильную усталость и удивлялся этому, позабыв, что проработал, стоя на ногах, четырнадцать часов подряд! Он поставил будильник на шесть и, отсчитав пять часов, решил читать до часу. Сняв башмаки, чтобы дать отдохнуть ногам, он сел за стол и обложился книгами. Он раскрыл Фиска на том самом месте, на котором прервал чтение два дня назад. Но голова работала плохо, и ему пришлось два раза прочесть один и тот же абзац. Потом он вдруг проснулся от боли в затекших мышцах и от холодного ветра, который дул с гор в открытое окно. Часы показывали два. Он проспал четыре часа. Тогда он разделся, лег в постель и заснул, едва коснувшись головой подушки.

Вторник прошел в такой же напряженной работе. Быстрота, с которой работал Джо, приводила Мартина в восторг. Сам черт не мог бы за ним угнаться. Он не терял ни одного мгновения в течение всего долгого дня, сосредоточивал на работе все свое внимание и то и дело указывал Мартину, где вместо пяти движений можно сделать три и вместо трех — два. Мартин смотрел и старался подражать ему. Он и сам был прекрасным работником, ловким, сообразительным и всегда гордился тем, что никто не мог превзойти его в работе. Теперь он тоже решил полностью сосредоточиться на работе и следовать всем наставлениям Джо. Он так ловко растирал крахмал на воротничках и манжетах, чтобы на них не образовались пузыри во время глажения, что Джо даже похвалил его.

Работа шла без всяких перерывов. Кончив одно дело, Джо тотчас же переходил к другому, ничего не дожидаясь, ничего не откладывая. Они накрахмалили двести белых сорочек, правой рукой погружая в горячий крахмал воротничок, грудь и манжеты, а левой придерживая рубашку, чтобы другие части ее не касались крахмала, а крахмал был такой горячий, что, отжимая его, им каждый раз приходилось опускать руку в холодную воду. В этот вечер они работали до половины одиннадцатого, подкрахмаливая оборки на тонком женском белье.

— В тропиках и то легче, — со смехом сказал Мартин.

— Только не для меня, — серьезно возразил Джо, — я ничего не умею делать, кроме этого.

— Но это ты делаешь здорово.

— Еще бы. Я начал работать одиннадцати лет, в Окленде. Стоял у парового катка. С тех пор прошло восемнадцать лет, и все время я только этим и занимался. Но такой каторжной работы, как тут, мне еще не попадалось. Сюда надо бы по крайней мере троих. Завтра придется работать ночью. По средам всегда приходится работать ночью: воротнички и манжеты.

Мартин опять завел будильник, сел за стол и раскрыл Фиска. Но он не мог прочитать и одного абзаца. Строчки плясали перед глазами, и он клевал носом. Он стал расхаживать из угла в угол, колотя себя кулаками по голове, чтобы разогнать сон, но все было напрасно. Потом он положил книгу перед собой и попробовал читать, придерживая веки пальцами, но тотчас же заснул с раскрытыми глазами. Тогда, не в силах больше бороться с усталостью, он разделся, едва сознавая, что делает, и бросился на кровать. Он проспал семь часов тяжелым животным сном и проснулся от звона будильника с ощущением, что все еще не выспался.

— Много прочитал? — спросил его Джо. Мартин отрицательно покачал головой.

— Ничего! — утешил его Джо. — Мы сегодня пустим каток ночью, зато завтра кончим в шесть. У тебя будет тогда время для чтения.

Мартин в этот день полоскал шерстяные вещи в большой лохани, наполненной раствором едкого мыла, причем полоскание производилось с помощью особого приспособления, состоявшего из колесной втулки и поршня, укрепленных на перекладине над лоханью.

— Мое изобретение, — с гордостью сказал Джо. — Заменяет и валек и руки и сберегает к тому же по крайней мере пятнадцать минут в неделю! А ты знаешь, чего стоит каждая минута в этом чертовом пекле!

Пропускание через каток воротничков и манжет было тоже его выдумкой, и вечером, когда они продолжали работу при электрическом свете, Джо объяснил:

— В других прачечных еще не додумались до этого. А я таким образом получаю возможность в субботу кончать работу в три часа. Только надо умело это делать — вот и все. Нужна особая температура, особое давление, и пропускать надо три раза. Посмотри-ка.

Он взял манжету.

— Так и вручную не сделаешь, верно?

В четверг Джо пришел в ярость: был прислан целый узел тонкого крахмального белья сверх нормы.

— К черту, — заорал он, — к дьяволу! Не хочу больше. Я работал, как скотина, целую неделю, экономил каждую минуту, и вдруг, извольте радоваться, узел крахмального белья сверх нормы! Я живу в свободной стране, и я скажу этому голландскому борову все, что я о нем думаю! Я не стану с ним изъясняться по-французски. Найдутся и на языке Соединенных Штатов подходящие словечки. Целый узел сверх нормы!

— Придется опять работать до полуночи, — сказал он через минуту, забыв свою вспышку и покоряясь судьбе.

И в эту мочь Мартину опять не пришлось читать. Уже неделю он не видал газеты и, к собственному удивлению, не чувствовал охоты ее увидеть. Новости его не интересовали. Он был слишком утомлен, чтобы чем-нибудь интересоваться, но все-таки решил в субботу, если они действительно кончат в три, съездить на велосипеде в Окленд. Семьдесят миль туда и семьдесят миль обратно — это значило, что ему не придется вовсе отдохнуть и запастись силами на предстоящую неделю. Было бы лучше поехать поездом, но это обошлось бы в два с половиной доллара, а Мартин твердо решил копить деньги.


Глава семнадцатая

Мартин приобрел много новых познаний. На первой неделе был один день, когда они с Джо пропустили двести белых рубашек. Джо управлял машиной, к перекладине которой был привешен утюг на стальной пружине, регулирующей давление. Так он разглаживал накрахмаленные части рубашки, потом кидал ее Мартину. Тот на доске доглаживал все остальное.

Это была тяжелая, изнурительная работа, продолжавшаяся к тому же беспрерывно, час за часом. На открытых верандах гостиницы мужчины и дамы, одетые в белое, прогуливались для моциона или сидели за столиками и пили прохладительные напитки. Но в прачечной стояла нестерпимая духота. Раскаленная докрасна плита полыхала жаром, а из-под утюгов, прикасавшихся к сырому белью, клубился пар. Утюги нагревались гораздо сильнее, чем их обычно нагревают домашние хозяйки. Утюг, который пробуют, послюнив палец, показался бы Мартину и Джо холодным. Они определяли степень нагретости утюга, просто поднося его к щеке, и угадывали температуру каким-то особым чутьем, которое казалось Мартину совершенно необъяснимым. Если утюг был слишком горячим, его погружали в холодную воду. Это тоже требовало большого навыка и ловкости. Довольно было продержать утюг в воде лишнюю секунду, чтобы остудить его больше, чем нужно; и Мартин сам изумлялся своей точности — безупречной точности автомата, с которой он выполнял этот трудный маневр.

Впрочем, изумляться было некогда. Все внимание Мартин сосредоточил на работе. Не останавливаясь, работал он головой и руками, как живая машина, и работа поглощала все, что в нем было человеческого. В голове не оставалось места для размышлений о мире и его загадках. Все широкие, просторные помещения в его мозгу были заперты и опечатаны. Сознание его поселилось в тесной комнатке, в штурманской рубке, из которой оно посылало указания его рукам и пальцам — как водить утюгом по дымящейся ткани, как в строгой последовательности размеренных движений разглаживать бесконечные рукава, спины, полы, бока, не уклоняясь ни на один дюйм, как отбрасывать выглаженную рубашку, не измяв ее. И тут же его внимание переключалось на следующую рубашку. Так шли долгие часы. Снаружи вся жизнь замирала под жарким солнцем Калифорнии, но в душной прачечной она не замирала ни на мгновение. Тем, кто прохлаждался на верандах гостиницы, постоянно требовалось чистое белье.

Пот градом катился с Мартина. Он пил неимоверное количество воды, но зной был так велик, что влага не задерживалась в теле и выступала изо всех пор. Во время плаваний самая тяжкая работа не мешала ему отдаваться своим мыслям. Владелец судна был только господином его времени; а хозяин гостиницы был еще и господином его мыслей. Мартин не мог думать ни о чем, кроме труда, равно изнурительного и для ума и для тела. Других мыслей у него не было. Он даже не знал, любит ли он Руфь. Она как бы перестала существовать, потому что измученному работой Мартину было не до воспоминаний, и только вечером, когда он ложился в постель, или утром, за завтраком, она мелькала перед ним туманным видением.

— Хуже, чем в аду, верно? — спросил однажды Джо.

Мартин кивнул, но почувствовал вдруг приступ раздражения. Это было ясно и без напоминаний. Они обычно не разговаривали во время работы. Разговор выбивал из ритма, вот и теперь, отвлеченный вопросом Джо, Мартин сделал утюгом два лишних движения.

В пятницу утром запустили стиральную машину. Два раза в неделю приходилось стирать белье гостиницы: скатерти, салфетки, простыни и наволочки. Покончив со всем этим, они принимались за тонкое белье. Это была работа чрезвычайно кропотливая и утомительная, требующая большой осторожности, и у Мартина дело шло медленнее; к тому же он боялся промахов, в данном случае пагубных.

— Видишь эту штуку? — сказал Джо, показывая лифчик, такой тонкий, что его можно было спрятать в кулаке. — Спали его — и с тебя вычтут двадцать долларов.

Но Мартин ничего не спалил; он сумел ослабить напряжение мускулов за счет еще большего напряжения нервов и, работая, с удовольствием слушал ругань, которой Джо осыпал дам, носящих тонкое белье, — конечно, только потому, что им не приходится самим стирать его. Тонкое белье было проклятием для Мартина, да и для Джо тоже. Это тонкое белье похищало у них драгоценные минуты. Они возились с ним целый день. В семь часов они прервали стирку, чтобы прокатать простыни, скатерти и салфетки, а в десять, когда все в гостинице уже спали, снова взялись за тонкое белье и потели над ним до полуночи, до часу, до двух! Они кончили в половине третьего.

В субботу с утра опять было тонкое белье и всякие мелочи, и, наконец, в три часа недельная работа была кончена.

— На этот раз, надеюсь, ты не поедешь в Окленд? — спросил Джо, когда они уселись на ступеньках и с наслаждением закурили.

— Нет, поеду, — ответил Мартин.

— За каким чертом ты туда таскаешься? К девчонке, что ли?

— Нет, мне нужно обменять книги в библиотеке. А чтобы сэкономить два с половиной доллара, я езжу на велосипеде.

— Пошли книги по почте. Это обойдется в четверть доллара.

Мартин задумался.

— Ты лучше отдохни завтра, — продолжал Джо, — тебе это необходимо. Я по себе сужу. Я совсем разбит.

Это было видно. Неутомимый борец за секунды и минуты, враг промедлений и сокрушитель препятствий, неиссякаемый источник энергии, человеческий мотор предельной мощности, сущий дьявол на работе — теперь, окончив свою трудовую неделю, он находился в состоянии полнейшего изнеможения. Он был угрюм и измучен, красивое лицо его осунулось. Он рассеянно курил папироску, и голос его звучал тускло и монотонно. Не было уже в нем ни огня, ни энергии, и даже заслуженный отдых не радовал его.

— А с понедельника опять все сначала, — уныло сказал он. — И на кой черт это в конце концов! А? Иногда я, право, завидую бродягам. Они не работают, а ведь как-то живут. Ох, ох! Я бы с удовольствием выпил стаканчик пива, но ведь для этого надо тащиться в деревню. А ты дурака не ломай. Пошли свои книги по почте, а сам оставайся здесь.

— А что я буду делать тут целый день? — спросил Мартин.

— Отдыхать. Ты сам не понимаешь, как ты устал. Я, например, так устаю к воскресенью, что даже газету прочесть не могу. Я однажды тифом болел. Пролежал в больнице два с половиной месяца — и ни черта не делал все это время. Вот здорово было!

— Да, это было здорово! — повторил он мечтательно минуту спустя.

Мартин пошел принимать ванну, а по возвращении обнаружил, что Джо куда-то исчез. Мартин решил, что он, наверное, отправился выпить стаканчик пива, но пойти в деревню, чтобы разыскать его, у Мартина не хватило духу. Он улегся на кровать, не снимая башмаков, и попробовал собраться с мыслями. До книг он так и не дотронулся. Он был слишком утомлен и лежал в полузабытьи, ни о чем не думая, пока не пришло время ужинать. Джо и тут не явился. На вопрос Мартина садовник заметил, что Джо, наверное, пустил корни у стойки бара. После ужина Мартин пошел спать и проснулся на другое утро, как ему показалось, вполне отдохнувшим. Джо все еще не было. Мартин, развернув воскресную газету, лег в тени под деревьями. Он и не заметил, как прошло утро. Никто ему не мешал, он не спал и тем не менее не мог дочитать газеты. После обеда он снова принялся было за чтение, но очень скоро так и заснул над газетой.

Так прошло воскресенье, а в понедельник утром он уже сортировал белье, в то время как Джо, обвязав голову полотенцем, с проклятиями разводил мыло и запускал стиральную машину.

— Ничего не могу поделать, — объяснил он, — как наступит субботний вечер, меня так и тянет напиться.

Прошла еще неделя беспрерывного труда, причем опять работали до глубокой ночи, при ярком электрическом свете, а в субботу, не успев даже как следует порадоваться тому, что удалось закончить работу к трем часам дня, Джо снова отправился в деревню, чтобы забыться. Мартин провел это воскресенье так же, как и предыдущее. Он немного поспал в тени деревьев, потом рассеянно просмотрел газету, потом несколько часов лежал, ничего не делая, ни о чем не думая. Он был слишком утомлен, чтобы думать, и чувствовал к самому себе отвращение, как будто чем-то унизил и непоправимо осквернил себя. Все возвышенное было в нем подавлено, честолюбие притупилось, а жизненная сила настолько ослабела, что он уже не испытывал никаких стремлений. Он был мертв. Его душа была мертва. Он стал просто скотиной, рабочей скотиной. Он больше не замечал никакой красоты в солнечном сиянии, пронизывавшем зеленую листву, и глубина небесной лазури больше не волновала его и не вызывала мыслей о космосе, исполненном таинственных загадок, которые так хотелось разгадать. Жизнь была нестерпимо скучна и бессмысленна, и казалось, только набивала оскомину. Черное покрывало было накинуто на экран его воображения, а фантазия томилась, загнанная в темную каморку, куда не проникал ни один луч света. Он уже начал завидовать Джо, который регулярно напивался в деревне каждую субботу и в пьяной одури забывал о предстоящей неделе мучительного труда.

Потянулась четвертая неделя; Мартин проклинал себя, проклинал жизнь. С тоской сознавал он свое поражение. Редакторы были правы, отвергая его рассказы. Он теперь ясно понимал это и сам, смеялся над собой и над своими недавними мечтаниями. Руфь по почте вернула ему «Песни моря». Он равнодушно прочел ее письмо. Она, по-видимому, приложила все усилия, чтобы выразить свое восхищение его стихами. Но Руфь не умела лгать, а скрывать правду от самой себя ей тоже было трудно. Стихи ей не понравились, и это сквозило в каждой строчке ее натянутых, вымученных похвал. И она, конечно, была права. Мартин убедился в этом, перечитав стихи; он больше не находил в них красоты и никак не мог понять теперь, что побудило его написать их. Смелые обороты речи теперь показались ему смешными, сравнения чудовищными и нелепыми, все в целом было глупо и неправдоподобно. Он бы охотно тотчас сжег «Песни моря», но от одного его желания они не воспламенились бы, а сойти в машинное отделение у него не было сил: все его силы уходили на стирку чужого белья, и для своих личных дел их уже не оставалось.

Мартин решил в воскресенье во что бы то ни стало написать Руфи письмо. Но в субботу вечером, окончив работу и приняв ванну, он почувствовал непреодолимое желание забыться. «Пойду посмотрю, как там Джо развлекается», — сказал он себе и тотчас понял, что лжет; но у него не хватило сил задуматься об этом, — да и все равно он не стал бы изобличать себя во лжи, потому что больше всего ему хотелось именно забыться. Не спеша, как бы прогуливаясь, он направился в деревню, но, приближаясь к кабачку, невольно ускорил шаги.

— А я думал, ты одну водицу употребляешь! — встретил его Джо.

Мартин не удостоил его объяснением, а заказал виски, налил себе полный стакан и передал бутылку Джо.

— Только пошевеливайся, — грубо сказал он.

Но так как Джо мешкал, Мартин не стал его дожидаться, залпом выпил стакан и налил второй.

— Теперь я могу подождать, — угрюмо произнес он, — но ты все-таки поживее.

Джо не заставил себя уговаривать, и они выпили вместе.

— Доконало-таки? — сказал Джо.

Но Мартин не пожелал вступать в обсуждение этого вопроса.

— Я же тебе говорил, что это ад, а не работа, — продолжал Джо. — Мне, по правде сказать, не нравится, что ты сдал позиции, Март. А в общем к черту! Выпьем.

Мартин пил молча, отрывистозаказывал еще и еще, приводя в трепет буфетчика — деревенского паренька, похожего на девушку, с голубыми глазами и волосами, расчесанными на прямой ряд.

— Это прямо свинство, так загонять людей на работе, — говорил Джо. — Если бы я не напивался, я уже давно подпалил бы ихнее заведение. Их счастье, что я пью, ей-богу.

Но Мартин ничего не ответил. Еще два-три стакана, и пьяный угар начал обволакивать его мозг. А, наконец-то он почувствовал дыхание жизни — впервые за эти недели. Его мечты вернулись к нему. Фантазия вырвалась из темной каморки и манила его к сверкающим высотам. Экран его воображения стал вновь светлым и серебристым, и яркие видения замелькали, обгоняя друг друга. Прекрасное и необычайное шло с ним рука об руку, он снова все знал и все мог. Он хотел объяснить это Джо, но у Джо были свои мечты — о том, как он перестанет тянуть лямку и станет сам хозяином большой паровой прачечной.

— Да, Март, и ребятишки у меня работать не будут, это уж можешь мне поверить. Ни под каким видом. И после шести часов вечера — ни живой души во всей прачечной. Слышишь? Машин будет много, и людей тоже будет много, так чтобы рабочий день кончался, когда положено. А тебя, Март, я сделаю своим помощником. План у меня вот какой. Бросаю пить, начинаю копить деньги и через два года…

Но Мартин не слушал, предоставив Джо излагать свои мечты буфетчику, пока того не отозвали новые посетители — два местных фермера. Мартин с королевской щедростью угостил и их и всех, кто был в трактире, — нескольких батраков, помощника садовника и конюха из гостиницы, самого буфетчика и еще какого-то бродягу, который проскользнул в кабачок как тень и маячил у дальнего конца стойки.


Глава восемнадцатая

В понедельник утром Джо с руганью загрузил первую партию белья в стиральную машину. — Вот я и говорю… — начал он.

— Отстань! — зарычал на него Мартин.

— Прости, Джо, — сказал он позже, когда они сели обедать.

У Джо слезы навернулись на глаза.

— Ладно, старина, — отвечал он, — мы живем в аду, так мудрено ли иной раз окрыситься. А только я тебя за это время полюбил, ей-богу. Оттого-то мне и было немножко обидно. Я как-то сразу привязался к тебе.

Мартин пожал ему руку.

— Бросим все к черту, — предложил Джо, — пойдем бродяжничать. Я никогда не пробовал, но это, должно быть, здорово. Подумай только: ничего не делать! Я раз в тифу провалялся в больнице, так даже вспомнить приятно. Хоть бы опять заболеть!

Шли недели. Гостиница была полна, и тонкого белья поступало все больше и больше. Они проявляли чудеса мужества, работали до полуночи при электрическом свете, сократили время еды, начинали работать еще до завтрака. Мартин больше не брал холодных ванн: не хватало времени. Джо заботливо распоряжался минутами, никогда не терял ни одной, считал их, как скряга считает золото; работал яростно, неистово, как машина, в постоянном контакте с другой машиной, которая некогда была человеком по имени Мартин Иден.

Мартину редко приходилось думать. Обитель мысли была заперта, окна заколочены, а сам он был лишь призрачным стражем у ворот этой обители. Да, он стал призраком. Джо был прав. Они оба были призраками в царстве нескончаемого труда. А может быть, все это был только сон? Иногда, водя тяжелыми утюгами по белоснежной ткани, утопая в клубах горячего пара, Мартин убеждал себя, что все это в самом деле только сон. Быть может, очень скоро, а быть может, через тысячу лет он проснется снова в своей маленькой комнатке за столом, запачканным чернилами, и возобновит прерванную накануне работу. А может быть, все его сочинительство было сном, и он проснется, чтобы заступить на вахту, и, соскочив со своей койки, выйдет на палубу и встанет к штурвалу под усеянным звездами тропическим небом, и свежее дыхание пассата будет холодить ему кожу.

Опять наступила суббота, и в три часа работа была кончена.

— Не пойти ли выпить стаканчик пива? — спросил Джо равнодушным голосом, потому что им уже овладела обычная субботняя апатия.

Но Мартин как будто проснулся. Он привел в порядок велосипед, смазал колеса, проверил руль и вычистил передачу. Джо сидел в салуне, когда Мартин промчался мимо, низко пригнувшись к рулю, ритмически нажимая ногами на педали, глядя вперед, на пыльную дорогу, по которой ему предстояло проехать семьдесят миль. Он переночевал в Окленде, а в воскресенье приехал обратно и принялся в понедельник за работу, усталый, но зато с приятным сознанием, что на этот раз не был пьян.

Прошла пятая неделя, за нею шестая, а Мартин все жил и работал, как машина, и только в глубине его души сохранялась какая-то маленькая искорка, заставлявшая его в конце каждой недели совершать на велосипеде стосорокамильный путь. Но это не было отдыхом. Это было таким же механическим напряжением, и в конце концов в душе Мартина погасла даже эта последняя искорка — все, что оставалось от его былой жизни. В конце седьмой недели, не пытаясь даже сопротивляться, он отправился в деревню вместе с Джо и опять вернул себе ощущение жизни и жил до понедельника.

Однако в следующую субботу он снова проехал семьдесят миль, прогоняя оцепенение, вызванное усталостью, другим оцепенением, вызванным усталостью еще большей. И только в конце третьего месяца он в третий раз отправился в деревню вместе с Джо. Забывшись, он снова ожил, а ожив, увидал, словно при внезапной вспышке молнии, каким он стал животным, — не потому, что пил, а потому, что так работал. Пьянство было следствием, а не причиной. Оно следовало за работой с такою же закономерностью, с какою ночь следует за днем. Став вьючной скотиной, никогда не достигнешь светлых высот: виски подсказало ему эту мысль, и он согласился с нею. Виски проявило великую мудрость. Оно открыло ему важную истину.

Мартин велел подать себе бумагу и карандаш, заказал виски для всей компании, и, пока все пили за его здоровье, он, прислонясь к стойке, написал что-то на бумаге.

— Телеграмма, Джо, — сказал он. — Прочти-ка. Джо стал читать с глупой, пьяной усмешкой. Но то, что он прочел, вдруг отрезвило его. Он с упреком посмотрел на Мартина, и слезы заблестели у него на глазах.

— Ты меня бросаешь, Март? — спросил он печально.

Мартин утвердительно кивнул головой и, подозвав какого-то мальчишку, велел ему сбегать на телеграф.

— Стой! — заплетающимся языком выговорил Джо. — Я хочу обмозговать кое-что.

Он ухватился за стойку, чтобы не упасть, а Мартин обнял его за плечи и поддерживал, пока он не собрался с мыслями.

— Напиши, что оба работника уходят, — внезапно выпалил Джо. — Пиши.

— Но почему же ты-то уходишь? — спросил Мартин.

— Потому же, почему и ты.

— Я отправляюсь в плавание, а ты не можешь.

— Верно, — отвечал Джо, — но я стану бродягой. Очень даже отлично.

Мартин с минуту испытующе смотрел на него и наконец воскликнул:

— Ей-богу, ты прав! Лучше быть бродягой, чем вьючным животным. По крайней мере будешь жить. А до сих пор у тебя жизни не было.

— Была, — запротестовал Джо, — я раз лежал в больнице. Тифом болел, я тебе, кажется, говорил. Эх, и здорово было!

И пока Мартин исправлял в тексте телеграммы «второй рабочий» на «оба рабочих прачечной», Джо продолжал:

— Пока я лежал в больнице, мне совсем не хотелось пить. Чудно, а? Но когда я всю неделю работаю, как лошадь, я должен напиться под конец. Все знают, что повара пьют, как черти… и пекари тоже… Работа такая. Стой! Я плачу половину за телеграмму.

— Ладно, сочтемся, — сказал Мартин.

— Эй, все сюда, я угощаю! — крикнул Джо, высыпая на стойку деньги.

В понедельник утром Джо был сам не свой от волнения. Он не обращал внимания на головную боль и не интересовался работой. Немало было потеряно драгоценных минут, пока он сидел и беспечно глазел в окна, любуясь солнцем и деревьями.

— Посмотрите! — кричал он. — Ведь это все мое. Это свобода! Я могу лежать под деревьями и проспать хоть тысячу лет, если захочу! Пошли, Март. Плюнем на все. Ну их к черту! Чего нам ждать? Впереди страна безделья, и туда я теперь возьму билет, — только не обратный.

Несколько минут спустя, закладывая белье в стиральную машину, Джо увидел рубашку хозяина гостиницы, — он знал его метку. В упоении вновь обретенной свободы он кинул рубашку на пол и начал топтать ее ногами.

— Я бы хотел, чтобы это была твоя морда, голландский боров! — кричал он. — На тебе! Получай! Вот! Вот тебе! Пусть-ка кто-нибудь удержит меня! Пусть попробует!..

Мартин, смеясь, пытался его образумить. Во вторник вечером явились два новых работника, и до конца недели Джо и Мартин были заняты тем, что приучали их ко всем порядкам. Джо сидел и давал наставления, но сам ничего не делал.

— Дудки! — объявил он. — Я и пальцем не пошевелю. Пускай увольняют раньше срока, а я все-таки не пошевелю пальцем. Я работать кончил. Буду разъезжать в товарных вагонах и спать в тени, под деревьями. Эй вы, работнички! Нажимайте! Потейте! Потейте, черт вас возьми! А когда вы околеете, то сгниете так же, как и я сгнию, — и не все ли равно, как вы жили? А? Ну, скажите мне на милость, не все ли равно в конце концов?

В субботу они получили расчет и вместе дошли до перекрестка.

— Ты, конечно, со мной не пойдешь, не стоит и уговаривать? — спросил Джо с видом полной безнадежности.

Мартин отрицательно покачал головой. Он приготовился уже сесть на велосипед. Они пожали друг другу руки, и Джо, удержав на мгновение руку Мартина, сказал:

— Мы с тобой еще увидимся на этом свете, Март. Такое у меня предчувствие. Прощай, Март, будь счастлив. Я тебя люблю, ей-богу люблю!

Он беспомощно стоял посреди дороги, глядя вслед Мартину, пока тот не скрылся за поворотом.

— Славный малый, — пробормотал он, — очень славный.

Потом он побрел вдоль дороги к водокачке, где на запасном пути стояло с полдюжины пустых товарных вагонов в ожидании, когда их прицепят к поезду.


Глава девятнадцатая

Руфь со всей своей семьей вернулась в Окленд, и Мартин снова стал встречаться с нею. Окончив курс и получив степень, она уже не отдавала все время учению, а он, израсходовав на работе свои душевные и физические силы, уже не писал. Это давало им возможность чаще видеться, и они сближались все больше и больше.

Сначала Мартин только отдыхал и ничего не делал. Он много спал, много думал, вообще жил как человек, постепенно приходящий в себя после сильного потрясения. Но вот постепенно у него появился интерес к газете, которую последние недели он только лениво пробегал глазами, — и это послужило первым признаком пробуждения. Потом он начал снова читать, сначала стихи и беллетристику, но прошло еще несколько дней, и он с головой погрузился в давно забытого Фиска. Его изумительное здоровье помогло ему восстановить утраченную было жизненную энергию, и он вновь обрел весь свой юношеский пыл и задор.

Руфь была явно огорчена, когда Мартин сообщил ей, что отправится в плавание, как только вполне отдохнет.

— Зачем? — спросила она.

— Деньги нужны, — отвечал он, — мне нужны деньги для новой атаки на издателей. Деньги и выдержка — лучшее оружие в этой борьбе.

— Но если вам нужны только деньги, почему же вы не остались в прачечной?

— Потому что в прачечной я превращаюсь в животное. Когда так работаешь, недолго и спиться.

Она посмотрела на него с ужасом.

— Вы хотите сказать… — начала она.

Мартин мог бы легко уклониться от ответа, но его натура не терпела лжи, да к тому же ему вспомнилось давнее решение всегда говорить правду, к чему бы это ни вело.

— Да, — отвечал он, — несколько раз случалось. Руфь вздрогнула и отодвинулась от него.

— Ни с кем из моих знакомых этого не случается.

— Вероятно, никто из них не работал в прачечной «Горячих Ключей», — возразил он с горьким смехом. — Труд — дело хорошее, он даже полезен человеку — это говорят проповедники; и, видит бог, я никогда не боялся труда. Но все хорошо в меру. А в прачечной этой меры не было. Потому-то я и решил отправиться в плавание. Это будет мой последний рейс. А вернувшись, я сумею пробиться на страницы журналов. Я уверен в этом.

Руфь молчала, грустная и недовольная, и Мартин чувствовал, что ей не понять того, что он пережил.

— Когда-нибудь я опишу все это в книге, которая будет называться «Унижение труда», или «Психология пьянства в рабочем классе», или что-нибудь в этом роде.

Никогда еще, если не считать первого дня знакомства, они не были так далеки друг от друга. Его откровенная исповедь, за которой таился дух возмущения, оттолкнула Руфь. Но самое это отдаление поразило ее куда больше, чем причина, его вызвавшая. Оно показало, как близки они стали друг другу, и ей захотелось еще большей близости. Кроме того, ей было жаль Мартина, и в душе ее возникали наивные мечты об его исправлении. Она хотела спасти этого юношу, сбившегося с дороги, спасти от окружающей среды, спасти от него самого, хотя бы против его воли. Ей казалось, что ею руководят отвлеченные и благородные побуждения, и она не подозревала, что за всем этим таится лишь ревность и желание любви.

В ясные осенние дни они часто ездили на велосипедах далеко за город и там, на холмах, поочередно читали вслух благородные, вдохновенные поэтические произведения, располагавшие к возвышенным мыслям. Самопожертвование, терпение, трудолюбие — вот принципы, которые косвенным образом старалась внушить ему Руфь, видя воплощение этих принципов в своем отце, мистере Бэтлере и Эндрю Карнеги, который из бедного мальчика-иммигранта превратился в «короля книг», снабжающего ими весь мир.

Старания Руфи были оценены Мартином. Он теперь гораздо лучше понимал ее мысли, и ее душа не была уже для него книгой за семью печатями. Они беседовали и делились мыслями, как равный с равным. Возникавшие при этом разногласия не влияли на любовь Мартина. Его любовь становилась все глубже и сильнее, потому что он любил Руфь такою, какой она была, и даже физическая хрупкость придавала ей в его глазах особое очарование. Он читал о болезненной Элизабет Баррет, которая много лет не касалась ногами земли, пока наконец не наступил тот памятный день, когда она бежала с Браунингом и твердо встала на землю под открытым небом. Мартин решил, что он может сделать для Руфи то, что Браунинг сделал для своей возлюбленной. Но прежде всего Руфь должна его полюбить. Все остальное уже просто. Он даст ей здоровье и силу. Ему часто рисовалась в мечтах их будущая совместная жизнь. Он видел себя и Руфь среди комфорта и благосостояния, созданного трудом. Они читают и говорят о поэзии. Она полулежит на груде пестрых подушек и читает ему вслух. Всегда ему виделась одна и та же картина — символ всей их жизни. Иногда не она, а он читал, обняв ее за талию, причем ее головка покоилась у него на плече, иногда они вдвоем читали одну и ту же книгу молча, одними глазами вбирая в себя всю красоту, которой дышали печатные строчки. Руфь любила природу, и щедрое воображение Мартина позволяло ему менять декорацию, на фоне которой происходила эта излюбленная им сцена. То они находились в долине, окруженной высокими отвесными скалами, то это была зеленая лужайка где-то в горах или же серые песчаные дюны, у подножия которых плещутся морские волны; порою он видел себя вместе с нею где-нибудь на вулканическом острове, под тропиками, где с грохотом низвергаются водопады и брызги их долетают до моря, подхваченные порывами ветра. Но на первом плане всегда были они, Мартин и Руфь, властители прекрасной мечты, вместе склонившиеся над книгой, — красоты природы лишь служили им фоном, а где-то в глубине картины, словно в тумане, рисовались образы труда и успеха и нажитого трудом богатства, позволявшего им наслаждаться всеми сокровищами мира.

— Я бы советовала моей девочке быть поосторожней, — сказала однажды мать Руфи предостерегающим тоном.

— Я знаю, о чем ты говоришь, но это невозможно. Он не…

Руфь смутилась и покраснела: это было смущение девушки, впервые заговорившей о священных тайнах жизни с матерью, которая тоже для нее священна.

— Он не ровня тебе, — докончила мать ее фразу. Руфь кивнула головой.

— Я не хотела этого сказать, но это так. Он груб, неотесан, в нем много силы… слишком много. Он жил не…

Она запнулась. Слишком ново было для нее говорить с матерью о подобных вещах. И снова мать договорила за нее:

— Он жил не вполне добродетельной жизнью. Ты это хотела сказать?

Руфь опять кивнула, и румянец залил ее щеки.

— Да, я как раз это хотела сказать. Это, конечно, не его вина, но он слишком много соприкасался с…

— С житейской грязью?

— Да. И что-то в нем отпугивает меня. Мне иногда просто страшно слышать, как он спокойно говорит о своих поступках. Как будто в этом нет ничего особенного. Но ведь так нельзя. Правда?

Они сидели обнявшись, и когда Руфь умолкла, мать ласково погладила ее руку, ожидая, чтобы дочь снова заговорила.

— Но мне с ним интересно, — продолжала Руфь, — во-первых, он в некотором роде мой подопечный. А потом… у меня никогда не было друзей-мужчин, хотя он не совсем друг. Он и друг и подопечный одновременно. Иногда он пугает меня, мне тогда кажется, что я словно играю с бульдогом, большим таким бульдогом, который рычит и скалит зубы и вот-вот готов сорваться с цепи.

Опять Руфь умолкла, а мать ждала.

— У меня и интерес к нему, как… как к бульдогу. Но в нем очень много хорошего, а много и такого, что мне мешало бы… ну, относиться к нему иначе. Ты видишь, я думала обо всем этом. Он ругается, курит, пьет, он дерется на кулаках, он сам рассказывал мне об этом и даже говорил, что любит драться. Это совсем не такой человек, какого я бы хотела иметь… — Ее голос осекся, и она докончила тихо: — своим мужем. А кроме того, в нем слишком уж много грубой силы. Мой возлюбленный должен быть похож на волшебного принца — тонкий, стройный, изящный, с темными волосами. Нет, не бойся, я не влюблюсь в Мартина Идена, это было бы для меня самым большим несчастьем.

— Я не об этом говорю, — уклончиво сказала мать, — но думала ли ты о нем? Такой человек, во всех отношениях для тебя неподходящий… что, если он полюбит тебя?

— Но он… он давно меня любит! — вскричала Руфь.

— Этого надо было ожидать, — ласково сказала миссис Морз. — Разве тот, кто тебя знает, может не полюбить тебя?

— Вот Олни меня ненавидит! — пылко воскликнула Руфь. — И я ненавижу Олни. Когда он подходит ко мне, мне хочется царапаться, как кошке, я знаю, что противна ему, — и уж, во всяком случае, он противен мне. А с Мартином Иденом мне хорошо. Меня еще никто не любил, «так» не любил. А ведь приятно быть любимой «так». Ты понимаешь, милая мама, что я хочу сказать? Приятно чувствовать себя настоящей женщиной… — Руфь спрятала лицо на груди у матери. — Я знаю, я ужасно дурная, но я не хочу кривить душой и откровенно говорю тебе то, что чувствую.

Миссис Морз была огорчена и обрадована. Дочь-девочка с университетским дипломом исчезла; рядом с ней была дочь-женщина. Опыт удался. Странный пробел в характере Руфи был заполнен, и заполнен безопасно и безболезненно. Этот неуклюжий матрос выполнил свою функцию, и хотя Руфь не любила его, он все же пробудил в ней женщину.

— У него руки дрожат, — говорила Руфь, стыдливо пряча лицо, — это смешно и нелепо, и мне даже жаль его. А когда руки его дрожат слишком сильно, а глаза сверкают слишком ярко, я читаю ему наставления и указываю на все его ошибки. Он боготворит меня, я знаю, его руки и глаза не лгут. И оттого я сама становлюсь взрослой — уже от одной мысли об этом. Я начинаю чувствовать, что во мне есть что-то, присущее моей природе, и я похожа на других девушек… и… и… молодых женщин. Я знаю, что раньше я не была на них похожа, и это тревожило тебя. То есть ты не подавала виду, но я замечала… и я хотела «встать на линию», как говорит Мартин Иден.

Это были святые минуты и для матери и для дочери, и глаза их были влажны в вечерних сумерках. Руфь — невинная, откровенная и неопытная; мать — любящая, понимающая и поучающая.

— Он на три года моложе тебя, — сказала миссис Морз, — у него нет положения в свете. Он нигде не служит и не получает жалованья. Он очень непрактичен. Если он тебя любит, он должен был бы подумать о каком-то занятии, которое дало бы ему возможность и право жениться на тебе, а не забавляться писанием рассказов и детскими мечтами. Боюсь, он никогда и не сделается взрослым. У него нет чувства ответственности, нет стремления найти себе настоящее дело, подобающее мужчине, — как было у твоего отца, у мистера Бэтлера и вообще у всех людей нашего круга. Мартин Иден, мне кажется, никогда не будет зарабатывать деньги. А мир так устроен, что деньги необходимы: без них не бывает счастья, — я не говорю о каком-нибудь огромном состоянии, но просто о твердом доходе, дающем возможность прилично существовать. Он тебе никогда не говорил о своих чувствах?

— Ни одного слова. Даже не пытался; да я бы и не стала слушать. Ведь я-то его не люблю.

— Я рада этому. Я бы не хотела, чтобы моя дочь, моя чистая девочка, полюбила такого человека. Ведь есть на свете много настоящих мужчин, благородных и чистых. Подожди немного. В один прекрасный день ты встретишь такого человека и полюбишь его, и он тебя полюбит. И ты будешь счастлива с ним так, как я была счастлива с твоим отцом. Об одном ты должна всегда помнить…

— Да, мама?

Голос миссис Морз сделался тихим и нежным:

— О детях.

— Я… я думала об этом, — призналась Руфь, вспомнив непрошеные мечты, овладевавшие ею подчас, и снова покраснела от стыда.

— Мистер Иден не может быть твоим мужем именно из-за детей, — многозначительно произнесла миссис Морз. — Они должны унаследовать чистую кровь, а это он едва ли сможет дать им. Твой отец рассказывал мне о жизни матросов, и… и ты понимаешь?

Руфь с волнением сжала руку матери, чувствуя, что все понимает, хотя то страшное и смутное, что ей представлялось, никак не могло принять форму четкой и определенной мысли.

— Ты знаешь, мама, я тебе всегда все говорю, — начала она, — только иногда ты должна сама спрашивать меня — ну, вот так, как сегодня. Я давно уже хотела рассказать тебе об этом, а как начать — не знала. Это, конечно, ложный стыд, но тебе ведь так легко помочь мне! Иногда ты должна расспрашивать меня, давать мне возможность высказаться. Ты тоже ведь женщина, мама! — вскричала вдруг Руфь, схватив мать за руку и радостно ощущая это новое, еще незнакомое равенство между ними. — Я бы никогда не думала об этом, если б ты не начала такого разговора. Нужно было мне сперва почувствовать себя женщиной, чтобы понять, что и ты женщина тоже.

— Мы обе женщины, — сказала мать, обнимая и целуя ее. — Мы обе женщины, — повторила она, когда они, обнявшись, выходили из комнаты, взволнованные вновь возникшим ощущением общности своих судеб.

— Наша маленькая девочка стала, наконец, женщиной, — час спустя с гордостью объявила миссис Морз своему мужу.

— То есть ты хочешь сказать, что она влюблена? — спросил тот, вопросительно посмотрев на жену.

— Нет, я хочу сказать, что она любима, — отвечала та с улыбкой. — Опыт удался. В ней проснулась женщина.

— Тогда надо отвадить Идена, — кратко, деловым тоном заключил мистер Морз.

Но его жена покачала головой:

— Нет надобности: через несколько дней он отправляется в плавание. А когда он вернется, Руфи здесь не будет. Мы пошлем ее к тете Кларе. Ей будет полезно провести год на востоке страны, повидать других людей, другую жизнь, переменить климат, обстановку.


Глава двадцатая

Желание писать снова охватило Мартина. Замыслы рассказов, стихотворений беспрестанно рождались у него в мозгу, и он делал беглые наброски, чтобы когда-нибудь, в будущем, вернуться к ним. Но писать не писал. Это были его каникулы, и он решил посвятить их любви и отдыху, что удалось вполне. Жизнь снова била в нем ключом, и каждый раз при встрече с ним Руфь, как прежде, поддавалась могучему обаянию его здоровья и силы.

— Будь осторожна, — предостерегающе сказала ей однажды мать, — не слишком ли ты часто видишься с Мартином Иденом?

Но Руфь лишь улыбнулась в ответ. Она была слишком уверена в себе, к тому же через несколько дней ему предстояло уйти в плавание. А когда он вернется, она будет уже далеко на Востоке. И все-таки в силе и здоровье Мартина таилась для нее неотразимая привлекательность.

Мартин знал о ее предполагаемой поездке на Восток и понимал, что надо торопиться. Но он совершенно не представлял себе, как подойти к девушке, подобной Руфи. Весь его прежний опыт только затруднял положение. Женщины и девушки, с которыми он привык иметь дело, были совсем другие. Они знали жизнь, хорошо понимали, что такое любовь, ухаживание, флирт, а Руфь ничего этого не знала. Ее удивительная невинность ошеломляла его, лишала дара речи, невольно внушала мысль о том, что он ее недостоин. Было и еще одно обстоятельство, осложнявшее дело. Он сам еще ни разу не любил до сих пор. Бывало, что женщины нравились ему, иными он даже увлекался, но те увлечения отнюдь нельзя было назвать любовью. Просто ему стоило небрежно, по-хозяйски свистнуть — и женщина сдавалась. Это было для него минутной забавой, случайностью, элементом сложной игры, из которой состоит жизнь мужчины, и притом второстепенным элементом. А теперь в первый раз он был робок, смущен, застенчив. Он не знал, как приступить, что говорить, теряясь перед безмятежной чистотой своей возлюбленной.

В своих скитаниях по пестрому, изменчивому миру Мартин научился одному мудрому правилу: играя в незнакомую игру, никогда не делать первого хода. Это правило тысячу раз оправдало себя на деле; к тому же оно развивало наблюдательность Мартин научился ориентироваться, соразмерять свои силы, выжидать, пока обнаружится слабое место противника. Так и в кулачном бою он всегда старался нащупать у противника слабое место. А тогда уже опыт помогал ему, и он бил наверняка.

И теперь, с Руфью, он тоже выжидал, желая и не решаясь заговорить о своей любви. Он боялся оскорбить ее и не был уверен в себе. Но, сам того не подозревая, он выбрал правильный путь. Любовь явилась в мир раньше членораздельной речи, и на заре существования она усвоила приемы и способы, которых никогда уже не забывала. Именно этими первобытными способами Мартин добивался благосклонности Руфи. Сначала он делал это бессознательно, и лишь впоследствии истина открылась ему. Прикосновение его руки к ее руке было красноречивее любых слов, непосредственное ощущение его силы оказывалось могущественнее, чем строчки и рифмы, чем пламенные излияния сотен поколений влюбленных. Словесные объяснения затронули бы прежде всего разум Руфи, тогда как прикосновение руки, мимолетная близость действовали непосредственно на таившийся в ней инстинкт женщины. Разум ее был юным, как она сама. Но инстинкт был стар, как человечество, и даже старше. Он родился в те давние времена, когда родилась сама любовь, и силе этой древней мудрости уступали все тонкости и условности позднейших веков. Разум Руфи молчал. Мартин не обращался к нему; он взывал без слов к той стороне ее существа, которая томилась о любви, и Руфь еще не осознала всей властной силы этого призыва. Что Мартин любит ее, было ясно, как день, и она наслаждалась проявлениями его любви — блеском глаз, дрожанием рук, краской, то и дело заливавшей его щеки под загаром. Иногда Руфь даже как будто разжигала Мартина, но делала это так робко и так наивно, что ни он, ни она сама не замечали этого.

Она замирала от радостного сознания своей женской силы и, подобно Еве, наслаждалась, играя с ним и дразня его.

А Мартин молчал, потому что не знал, как заговорить, и потому что чувства, переполнявшие его, были слишком сильны, молчал и продолжал искать выход в несмелых и безыскусных попытках сближения. Прикосновение его руки доставляло ей удовольствие, и даже нечто большее, чем простое удовольствие. Мартин не знал этого, но он чувствовал, что не противен ей. Правда, они пожимали друг другу руки только здороваясь и прощаясь, но очень часто пальцы их сталкивались, когда они брались за велосипеды, передавали друг другу книжку или вместе листали ее. Случалось, что ее волосы касались его щеки или она на миг прижималась к нему плечом, склоняясь над понравившимся местом в книге. Руфь застенчиво улыбалась про себя тем странным чувствам, которые при этом охватывали ее: иногда, например, ей хотелось потрепать его волосы; а он, в свою очередь, страстно желал, устав от чтения, положить голову к ней на колени и с закрытыми глазами мечтать о будущем — их общем будущем. Сколько раз, бывало, во время воскресных пикников Мартин клал свою голову на колени какой-нибудь девушке и спокойно засыпал, предоставляя ей защищать его от солнца и влюбленно глядеть на него, удивляясь его величественному равнодушию к любви. Положить голову девушке на колени всегда представлялось Мартину самым простым делом в мире, а теперь, глядя на Руфь, он сознавал, что это невозможно, немыслимо. Но именно сдержанность незаметно для самого Мартина вела его к цели. Благодаря своей сдержанности он ни разу не возбудил в Руфи тревоги. Неопытная и застенчивая, она не понимала, какой опасный оборот начинают принимать их встречи. Ее бессознательно влекло к нему, а он, чувствуя растущую близость, хотел и не решался быть смелее.

Но однажды Мартин проявил смелость. Придя к Руфи, он застал ее в комнате со спущенными шторами; она пожаловалась на сильную головную боль.

— Ничего не помогает, — сказала она в ответ на его расспросы. — А порошки мне доктор Холл запретил принимать.

— Я вас вылечу без всякого лекарства, — отвечал Мартин. — Не уверен, конечно, но, если хотите, можно попробовать. Мое средство — самый простой массаж. Меня научили ему в Японии. Ведь японцы — первоклассные массажисты. А потом я видел, как то же самое, только с некоторыми изменениями, делают и гавайцы. Они называют этот массаж «ломи-ломи». Он иногда действует гораздо лучше всякого лекарства.

Едва его руки коснулись ее лба, Руфь сказала со вздохом:

— Как хорошо!

Через полчаса она спросила его:

— А вы не устали?

Вопрос был излишний, ибо она знала, какой последует ответ. И Руфь, впав в полудремотное состояние, подчинилась ему. Целительная сила истекала из его пальцев, отгоняя боль, — так по крайней мере ей казалось. Наконец боль настолько утихла, что Руфь спокойно уснула, и Мартин потихоньку удалился.

Вечером она позвонила ему по телефону.

— Я спала до ужина, — сказала она, — вы меня совершенно исцелили, мистер Иден; не знаю, как и благодарить вас.

Мартин от радости и смущения едва нашел слова для ответа, а в его мозгу все время плясало воспоминание о Браунинге и Элизабет Баррет. Что сделал Браунинг для своей возлюбленной, может сделать и он, Мартин Иден, для Руфи Морз. Вернувшись в свою комнату, он лег на постель и принялся за спенсерову «Социологию». Но чтение не шло на ум. Любовь всецело владела его мыслями, и вскоре, сам не заметив как, он очутился у своего столика, испачканного чернилами. И сонет, написанный им в этот вечер, был первым из цикла пятидесяти «Сонетов о любви», который он завершил через два месяца. Идея цикла была навеяна «Сонетами с португальского» Элизабет Баррет. Он писал при самых благоприятных для создания великого произведения обстоятельствах, — писал, одержимый любовью.

То время, в которое он не виделся с Руфью, Мартин посвящал «Сонетам о любви» и чтению у себя дома или в читальне, где внимательно изучал текущие номера журналов, стараясь проникнуть в тайну издательских вкусов. В те часы, которые Мартин проводил с Руфью, надежды чередовались с неопределенностью, и то и другое было одинаково мучительно. Через неделю после того как Мартин вылечил Руфь от головной боли, Норман предложил прокатиться в лунную ночь на лодке по озеру Меррит, а Артур и Олни охотно поддержали этот план. Никто, кроме Мартина, не умел управлять парусной лодкой, а потому его и попросили взять на себя обязанности капитана. Руфь села рядом с ним на корме, а трое молодых людей, разместившись на средних скамьях, завели нескончаемый спор о каких-то своих студенческих делах.

Луна еще не взошла, и Руфь, молча смотревшая в звездное небо, вдруг почувствовала себя одинокой. Она взглянула на Мартина. Порыв ветра слегка накренил лодку, и Мартин, держа одной рукой румпель, а другой гроташкот, слегка изменил курс, стараясь обогнуть выступ берега. Он не замечал ее взгляда, а она внимательно смотрела на него, размышляя о странной прихоти, которая побуждает его, юношу незаурядных способностей, тратить время на писание посредственных рассказов и стихов, заведомо обреченных на неуспех.

Взгляд Руфи скользнул по его красиво посаженной голове, по могучей шее, смутно обрисовывавшейся при свете звезд, и знакомое желание — обвить руками эту шею — снова овладело ею. Та присущая ему сила, которая казалась ей неприятной, в то же время влекла ее. Чувство одиночества усилилось, и Руфь ощутила усталость. Качание лодки раздражало ее. Она вспомнила, как Мартин вылечил ее от головной боли одним своим прикосновением. Он сидел рядом с нею, совсем рядом, и лодка, накренясь, как бы подталкивала ее к нему. И Руфи вдруг захотелось прислониться к Мартину, найти в нем опору — и, не успев еще осознать это желание, она уже клонилась, подчиняясь ему. А может быть, в этом была виновата качка? Руфь не знала. Она и не узнала никогда. Она знала лишь, что прислонилась к нему, что ей теперь хорошо и спокойно. Пусть даже все дело было в качке, но Руфь не хотела отодвинуться от Мартина. Она оперлась на его плечо, оперлась очень легко, но не отодвинулась даже тогда, когда он переменил позу, чтобы ей было удобнее сидеть.

Это было безумием, но ей не хотелось ни о чём думать. Она уже не была прежней Руфью, она была женщиной, и женская потребность опоры говорила в ней; правда, она только слегка прислонилась к Мартину, но потребность была удовлетворена. Ее усталости как не бывало. Мартин молчал. Он боялся рассеять чары. Благодаря его сдержанности и робости очарование длилось, но у него кружилась голова и путались мысли. Он никак не мог понять, что случилось. Это было слишком чудесно, это не могло случиться наяву. Он с трудом преодолевал желание выпустить шкот и румпель и сжать ее в объятиях. Но он инстинктивно чувствовал, что это испортило бы дело, и мысленно благодарил судьбу за то, что у него заняты руки. Однако он сознательно замедлил ход лодки, без зазрения совести отпуская парус, чтобы подольше затянуть галс. Он знал, что при перемене галса ему придется пересесть, и их близость будет нарушена. Все это он проделывал опытной рукой, не возбуждая в спорщиках ни малейшего подозрения. Он благословлял всю свою трудную матросскую жизнь за то, что она дала ему умение подчинять своей воле море, лодку и ветер и теперь позволяла продлить эту драгоценную близость с любимой в чудесную лунную ночь.

Когда первый луч луны озарил их жемчужным сиянием, Руфь отодвинулась от Мартина и, отодвигаясь, почувствовала, что и он сделал то же. Им обоим хотелось скрыть все от других. Это должно было остаться их тайной. Руфь сидела теперь в стороне, с пылающими щеками, только сейчас осознав, что произошло. Она сделала что-то такое, чего не хотела обнаружить ни перед братьями, ни перед Олни. Как могла она решиться? Никогда еще этого с ней не случалось, хотя она много раз каталась в лунные ночи на лодке с молодыми людьми. У нее даже желаний таких не появлялось. Она стыдилась и страшилась этой побуждающейся женственности. Она поглядела украдкой на Мартина, который в этот момент был занят переменой галса, и готова была возненавидеть его за то, что он вызвал ее на такой необдуманный и бесстыдный поступок. И именно он — Мартин Иден! Быть может, ее мать в самом деле права, и они слишком часто видятся. Руфь тут же твердо решила, что это никогда не повторится, а в дальнейшем она постарается реже встречаться с ним. У нее даже явилась нелепая мысль солгать ему, вскользь сказать как-нибудь при случае, что ее укачало в лодке и она почувствовала себя нехорошо как раз перед тем, как взошла луна. Но тут она вспомнила, как они отодвинулись друг от друга перед лицом обличительницы-луны, и поняла, что Мартин ей не поверит.

Все последующие дни Руфь была сама не своя; она не хотела анализировать свои чувства, перестала думать о том, что с нею происходит и что ее ждет; точно в лихорадке прислушивалась она к тайному зову природы, то страшному, то чарующему. Но одно она решила твердо, и это решение придавало ей уверенности: не дать Мартину заговорить о любви. Пока он молчит, все обстоит благополучно. Через несколько дней он уйдет в плавание. А впрочем, если он и заговорит, все равно ничего не случится. Ведь она-то не любит его. Конечно, это будут мучительные полчаса для него и довольно затруднительные для нее, так как ей впервые придется выслушать объяснение в любви. От одной этой мысли сердце ее сладко забилось. Она стала настоящей женщиной, и мужчина добивается ее руки. Все женское в ней готово было откликнуться на зов. Трепет охватил все ее существо, одна и та же мысль назойливо клубилась в голове, как мотылек над огнем. Она зашла так далеко, что уже представляла себе, как Мартин делает ей формальное предложение: она вкладывала слова в его уста, а сама по нескольку раз повторяла свой отказ, стараясь по возможности смягчить его, взывая к присущему Мартину благородному мужеству. Прежде всего он должен бросить курить. На этом она будет особенно настаивать. Но нет, нет, она совсем не разрешит ему говорить о любви. Это в ее власти, и она обещала это своей матери. Краснея и вся дрожа, Руфь с сожалением отгоняла недозволенные мечты. Придется отложить ее первое любовное объяснение до более подходящего времени и до встречи с более достойным претендентом.


Глава двадцать первая

Наступили чудесные дни, теплые и полные неги, какие часто бывают в Калифорнии в пору бабьего лета, когда солнце словно окутано дымкой и слабый ветерок едва колеблет дремотный воздух. Легкий лиловатый туман, словно сотканный из цветных нитей, прятался в складках холмов, а по ту сторону залива дымным пятном раскинулся город Сан-Франциско. Залив блестел, словно полоса расплавленного металла, и на нем кое-где белели паруса судов, то неподвижных, то лениво скользящих по течению. Вдалеке, в серебристом тумане, высился Тамальпайс; Золотые Ворота и в самом деле золотились в лучах заходящего солнца, а за ними открывались безмерные просторы Тихого океана, окаймленные на горизонте густыми облаками — первыми предвестниками надвигающейся зимы.

Лету пора было уходить. Но оно все еще медлило здесь, среди холмов, сгущая лиловые тени в долинах, и под дымчатым саваном удовлетворенности и утомления умирало спокойно и тихо, радуясь, что жило и что жизнь его была плодотворна. На склоне своего любимого холма сидели Мартин и Руфь, совсем рядом, склонив головы над страницами книги; он читал ей вслух стихи любви, написанные женщиной, которая любила Браунинга так, как умеют любить лишь немногие женщины.

Но чтение подвигалось плохо. Слишком сильны были чары угасающей красоты в природе. Золотая пора года умирала так, как жила, — прекрасной и нераскаянной грешницей, и, казалось, самый воздух вокруг был напоен истомой сладких воспоминаний. Эта истома проникала в кровь Мартина и Руфи, лишала их воли, радужным туманом обволакивала мысли и решения. Мартин поддавался разнеживающей слабости, и временами его словно окатывало теплой волной. Их головы совсем сблизились, и когда от случайного порыва ветра волосы Руфи касались его щеки, печатные строчки плыли у него перед глазами.

— По-моему, вы не слушаете того, что читаете, — сказала Руфь, когда он вдруг сбился, потеряв место, которое читал.

Мартин поглядел на нее горящими глазами, но, не выдав себя, ответил:

— И вы тоже не слушаете. О чем говорилось в последнем сонете?

— Не знаю, — засмеялась она. — Я уже забыла. Не стоит больше читать. Уж очень хорош день.

— Нам теперь долго не придется гулять, — сказал он серьезно, — вон там, на горизонте, собирается буря.




Книга выскользнула из его рук, и они молча сидели, глядя на дремлющий залив мечтательными, невидящими глазами. Руфь мельком взглянула на шею Мартина. Какая-то сила, более властная, чем закон тяготения, могучая, как судьба, вдруг повлекла ее. Всего на один дюйм ей надо было склониться, чтобы коснуться плечом его плеча, и это случилось помимо ее воли. Она коснулась его так легко, как бабочка касается цветка, и тут же почувствовала ответное прикосновение, такое же легкое, почувствовала, как при этом прикосновении дрожь прошла у него по телу. Ей надо было отодвинуться в эту минуту. Но она уже не могла совладать с собой. Все, что она делала, делалось автоматически, без участия ее воли, да она и не заботилась уже ни о чем, охваченная радостным безумием.

Рука Мартина нерешительно протянулась и обняла талию Руфи. Она ждала с мучительным наслаждением, ждала, сама не зная чего; губы ее пересохли, сердце стучало, кровь горела в ней. Объятие Мартина стало крепче, он медленно и нежно привлекал ее к себе. Она не могла больше ждать. Она судорожно вздохнула и безотчетным движением уронила голову к нему на грудь. Мартин быстро наклонился, и губы их встретились.

Это, должно быть, любовь, подумала Руфь, когда на один миг к ней вернулось сознание. Если это не любовь, это слишком постыдно. Конечно, это могла быть только любовь. Она любила этого человека, руки которого обнимали ее, а губы прижимались к ее губам. Она прильнула к нему еще крепче инстинктивным, прилаживающимся движением, и вдруг, почти вырвавшись из его объятий, решительно и самозабвенно обхватила руками загорелую шею Мартина Идена. И так сильна, так остра была радость удовлетворенного желания, что в следующее мгновение она с тихим стоном разжала руки и почти без чувств поникла в его объятиях.

Еще долго не было сказано ни одного слова. Дважды он наклонялся и целовал ее, и каждый раз ее губы робко тянулись навстречу и тело инстинктивно искало уютной, покойной позы. Она была не в силах оторваться от него, и Мартин молча сидел, держа ее в объятиях и устремив невидящий взгляд на огромный город по ту сторону залива. На этот раз никакие видения не возникали перед ним. Он видел только краски и яркие лучи, жаркие, как этот чудесный день, горячие, как его любовь. Он склонился к ней; она заговорила.

— Когда вы полюбили меня? — спросила она шепотом.

— С первого дня, с самой первой минуты, как только я вас увидел. Еще тогда полюбил и стех пор с каждым днем любил все сильнее. А теперь еще сильнее люблю, дорогая. Я совсем сошел с ума. У меня голова кружится от счастья.

— Мартин… дорогой! Как хорошо быть женщиной, — сказала она, глубоко вздохнув.

Он снова крепко сжал ее в объятиях, потом тихо спросил:

— А вы, когда вы поняли впервые?

— О, я поняла это давно, почти сразу!

— Значит, я был слеп, как летучая мышь! — вскричал Мартин, и в его голосе прозвучала досада. — Я догадался об этом только теперь, когда поцеловал вас.

— Я не то хотела сказать. — Она слегка отодвинулась и взглянула на него. — Я поняла уже давно, что вы меня любите.

— А вы? — спросил он.

— Мне это открылось как-то вдруг. — Она говорила очень тихо, взгляд ее потеплел и затуманился, щеки порозовели. — Я не понимала до тех пор, пока… пока вы не обняли меня. И я никогда до этой минуты не думала, что могу стать вашей женой, Мартин. Чем вы приворожили меня?

— Не знаю, — улыбнулся он. — Разве только своей любовью. Моя любовь могла бы растопить камень, не то что сердце живой женщины.

— Это так все не похоже на любовь, как я ее себе представляла, — растерянно произнесла она.

— Как же вы себе ее представляли?

— Я не думала, что она такая.

Она секунду смотрела в его глаза и потом сказала, потупившись:

— Я совсем ничего не понимала.

Ему снова захотелось привлечь Руфь к себе, но он медлил, боясь испугать ее, и только рука, обнимавшая ее, невольно чуть дрогнула. Тогда она сама потянулась к нему, и губы их опять слились в долгом поцелуе.

— Что скажут мои родители? — спросила она вдруг с внезапной тревогой.

— Не знаю. Но это нетрудно узнать, как только мы пожелаем.

— А если мама не согласится? Я ни за что не решусь сказать ей.

— Давайте я скажу, — храбро предложил он. — Мне почему-то кажется, что ваша мать меня недолюбливает, но это ничего, я сумею покорить ее. Тот, кто покорил вас, может покорить кого угодно. А если это не удастся…

— Что тогда?

— Мы все равно не расстанемся. Но только я уверен, что ваша мать согласится. Она слишком сильно вас любит.

— Я боюсь разбить ее сердце, — задумчиво сказала Руфь.

Мартин хотел сказать, что материнские сердца не так-то легко разбиваются, но вместо этого произнес:

— Ведь любовь — самое великое, что есть в мире!

— Вы знаете, Мартин, я иногда боюсь вас. Я и теперь боюсь, когда думаю о том, кто вы и кем вы были раньше. Вы должны быть очень, очень хорошим со мной. Помните, что я, в сущности, еще дитя! Я ведь еще никого не любила!

— И я тоже. Мы оба дети. И мы очень счастливы. Ведь наша первая любовь оказалась взаимной!

— Но этого не может быть, — вскричала она вдруг, высвобождаясь из его рук быстрым, порывистым движением, — не может быть, чтобы вы… Ведь вы были матросом, а матросы, я знаю…

Голос ее осекся.

— Привыкли иметь жен в каждом порту, — закончил он за нее. — Вы это хотели сказать?

— Да, — тихо отвечала она.

— Но ведь это не любовь, — возразил он авторитетным тоном. — Я побывал во многих портах, но я никогда не испытывал ничего похожего на любовь, пока не встретился с вами. Знаете, когда я возвращался от вас в первый раз, меня чуть-чуть не забрали.

— Как забрали?

— Очень просто. Полисмен подумал, что я пьян. Я был и в самом деле пьян… от любви!

— Но мы уклоняемся. Вы сказали, что мы оба дети, а я сказала, что этого не может быть. Вот о чем шла речь.

— Я же вам ответил, что никого раньше не любил, — возразил он, — вы моя первая, моя самая первая любовь.

— А все-таки вы были матросом, — настаивала она.

— И тем не менее полюбил я вас первую.

— Да, но ведь были женщины… другие женщины… О! — И, к великому удивлению Мартина, Руфь вдруг залилась слезами, так что понадобилось немало поцелуев, чтобы успокоить ее.

Мартину невольно пришли на память слова Киплинга: «Но знатная леди и Джуди О'Греди во всем остальном равны». Он подумал, как, в сущности, это верно, хотя романы, читанные им, заставляли его думать иначе. По этим романам он составил себе представление, что в высшем обществе единственный путь к женщине — формальное предложение руки и сердца. В том кругу, из которого он вышел, для девушек и юношей объятия и поцелуи были обыкновенным делом. Но среди утонченных представителей высшего класса подобные способы выражения любви казались ему невозможными. Значит, романы лгали. Он только что получил этому доказательство. Одни и те же безмолвные ласки производят одинаковое впечатление и на бедных работниц и на девушек высшего общества. Несмотря на несходство положений, они «во всем остальном равны». Он мог бы и сам додуматься до этого, если бы вспомнил Герберта Спенсера. И, утешая Руфь ласками и поцелуями, Мартин с удовольствием возвращался к мысли о том, что знатная леди и Джуди О'Греди, в сущности, равны во всем. Эта мысль приближала к нему Руфь, делала ее доступнее. Ее прекрасное тело было таким же, как и у всех людей. Ничего невозможного не было в их браке. Классовое различие оставалось единственным различием между ними, но и оно было в конце концов чисто внешним. Им можно было пренебречь. Читал же Mapтин об одном римском рабе, который возвысился до пурпурной тоги. Почему же бы и ему не возвыситься до Руфи? При всей своей чистоте, непорочности, образованности и душевном изяществе она была самой настоящей женщиной, такой же, как Лиззи Конолли и все Лиззи Конолли на свете. Все, что было свойственно им, было свойственно и ей. Она могла любить, ненавидеть; быть может, ей даже случалось биться в истерике; наконец, она могла ревновать, уже ревновала, думая о его недавних портовых любовницах.

— А кроме того, я старше вас, — вдруг сказала она, взглянув ему в глаза, — я старше вас на три года.

— И все-таки вы дитя. По житейскому опыту я старше вас на тридцать три года, — возразил Мартин.

В действительности оба они были детьми во всем, что касалось любви; и по-детски неумело и наивно выражали свои чувства, несмотря на ее университетский диплом и ученую степень и несмотря на его философские познания и суровый жизненный опыт.

Они сидели, озаренные сиянием меркнущего дня, разговаривая так, как обычно разговаривают влюбленные; дивились могучему чуду любви и судьбе, которая свела их, и твердо верили, что любят так, как никто еще не любил на свете. Они беспрестанно вспоминали свою первую встречу, стараясь воскресить свои впечатления друг от друга, стараясь точно восстановить, что они тогда подумали и почувствовали.

Облака на западе поглотили заходящее солнце. Небо над горизонтом стало розовым, все кругом потонуло в этом розовом свете, и Руфь тихонько запела «Прощай, счастливый день». Она пела, положив голову ему на плечо, и руки ее были в его руках, и каждый из них в этот миг держал в своей руке сердце другого.


Глава двадцать вторая

Даже если бы миссис Морз не обладала материнской чуткостью, она и тогда бы легко догадалась обо всем, только взглянув на Руфь. Достаточно было взглянуть на румянец, заливавший ее щеки, и блестящие глаза, в которых светилась радость и победное ликование.

— Что случилось? — спросила миссис Морз, дождавшись, когда Руфь легла в постель.

— Ты догадалась? — спросила, в свою очередь, Руфь дрожащим голосом.

Вместо ответа мать нежно обняла ее и провела рукой по ее волосам.

— Он ничего не сказал! — воскликнула Руфь. — Я совсем не хотела, чтобы это случилось, и я бы ни за что не позволила ему говорить, — но он ничего не сказал.

— Но если он ничего не сказал, то ничего и не могло случиться.

— И все-таки случилось.

— Ради бога, дитя мое, что ты болтаешь! — произнесла миссис Морз. — В чем дело? Что такое случилось?

Руфь с изумлением посмотрела на мать.

— Я думала, что ты уже догадалась, — сказала она. — Мы с Мартином жених и невеста.

Миссис Морз разразилась смехом, в котором слышались недоверие и досада.

— Но он ничего не сказал, — продолжала Руфь. — Он просто любит меня, вот и все. Для меня это было так же неожиданно, как для тебя. Он не сказал ни слова. Он просто обнял меня, и я… я совсем потеряла голову. Он поцеловал меня, и я его поцеловала… Я не могла иначе. Я должна была его поцеловать. И тут я поняла, что люблю его.

Руфь умолкла, ожидая, что мать ее приласкает, но миссис Морз хранила зловещее молчание.

— Конечно, это ужасно, я понимаю, — снова начала Руфь упавшим голосом. — Не знаю, сможешь ли ты простить меня. Но я не могла иначе. Я до той минуты не подозревала, что люблю его. Только ты сама скажи об этом отцу.

— А может быть, лучше ничего не говорить отцу? Я сама поговорю с Мартином Иденом и объясню ему все. Он поймет и освободит тебя от данного слова.

— Нет, нет! — вскричала Руфь с живостью. — Я не хочу, чтобы он освобождал меня. Я люблю его, а любить так хорошо. Я выйду за него замуж, конечно, если вы мне позволите.

— У нас с твоим отцом несколько другие планы, Руфь, милая… нет, нет, нет, ты не думай, что мы тебе кого-нибудь навязываем. Мы просто хотим, чтобы ты вышла за человека нашего круга, за настоящего джентльмена, почтенного и уважаемого, которого ты сама выберешь и полюбишь.

— Но ведь я уже люблю Мартина, — жалобно возразила Руфь.

— Мы вовсе не хотим влиять на твой выбор; но ты наша дочь, и мы не можем позволить тебе выйти замуж за такого человека. Ничем, кроме грубости и невоспитанности, он не может ответить на всю твою нежность и деликатность. Он тебе не пара ни в каком отношении. Ему не на что даже содержать тебя. Мы не гонимся за богатством, но комфорт и известное благосостояние муж обязан дать жене; и наша дочь должна выйти замуж за человека, который может ей это обеспечить, а не за нищего авантюриста, матроса, ковбоя, контрабандиста и бог знает, кто он там еще. К тому же это необыкновенно легкомысленный человек, совершенно лишенный чувства ответственности.

Руфь молчала, сознавая, что мать говорит правду.

— Он тратит время на свои писания и хочет достигнуть того, чего редко достигают даже особо одаренные и высокообразованные люди. Человек, думающий о женитьбе, должен как-то подготовиться к такому шагу. А у него этого и в мыслях нет. Я уже сказала — и я знаю, ты согласишься со мной, — что у него нет чувства ответственности. Да и откуда оно возьмется? Все матросы таковы. Он никогда не старался быть бережливым и воздержанным. Привык тратить не считая, и это уже вошло у него в плоть и кровь. Конечно, тут не его вина, но это не меняет дела. А подумала ли ты о его прежней жизни, разгульной и распущенной, — она не могла быть иной. А ты знаешь, моя девочка, что такое брак?

Руфь вздрогнула и прижалась к матери.

— Я думала… — Руфь надолго замолчала, подыскивая слова. — Это, конечно, ужасно. Мне так тяжело об этом думать. Я сознаю, что моя любовь — большое несчастье, но я ничего не могу поделать с собою. Могла ты не полюбить папу? Вот и со мной то же самое. Что-то есть такое в нем и во мне — до сегодняшнего дня я не понимала этого, но что-то есть, что заставляет меня любить его. Я никак не думала, что полюблю его, а вот полюбила, — заключила она с оттенком торжества в голосе.

Еще долго тянулся этот бесплодный разговор, и в конце концов они решили подождать некоторое время, ничего не предпринимая.

С этим решением согласился час спустя и мистер Морз, после того, как жена рассказала ему о неожиданном результате, к которому привела ее хитрость.

— Иначе и быть не могло, — заявил мистер Морз, — ведь, кроме этого матроса, она не знала близко ни одного мужчины. Рано или поздно женщина должна была проснуться в ней. Она проснулась, и, извольте радоваться, рядом оказался этот малый… Ясно, что она немедленно влюбилась в него или по крайней мере вбила это себе в голову, что в конце концов одно и то же.

Миссис Морз сказала, что попробует воздействовать на Руфь косвенным путем, вместо того чтобы прямо противиться ее желанию. Времени для этого достаточно, так как Мартин в данный момент не может и думать о женитьбе.

— Пусть себе видится с ним, сколько хочет, — решил мистер Морз. — Чем ближе она его узнает, тем вернее разлюбит. Надо дать ей возможность сравнить его с кем-нибудь. Надо собирать у нас в доме побольше молодежи, девушек и молодых людей нашего круга, культурных и воспитанных, настоящих джентльменов. Рядом с ними он будет выглядеть иначе. Она увидит его в настоящем свете. А потом в конце концов он просто мальчишка. Ведь ему всего двадцать один год. Руфь тоже совершенный ребенок. Это просто детская влюбленность, и со временем она пройдет.

На том и порешили. В семейном кругу признали, что Мартин и Руфь помолвлены, но оглашения не делали. Родители втайне считали, что это и не понадобится. Само собою разумелось, что помолвка будет весьма продолжительной. Мартину ничего не говорили о необходимости изменить образ жизни и приняться за серьезную работу; ему никто не советовал прекратить писать. В планы семьи не входило способствовать его жизненным успехам. А сам Мартин только лил воду на мельницу своих недоброжелателей, так как меньше всего думал о приискании солидного занятия.

— Не знаю, одобрите ли вы мои начинания, — сказал Мартин Руфи несколько дней спустя. — Я решил, что жить у сестры мне не по карману, и хочу устроиться самостоятельно. Я уже снял комнату в Северном Окленде, в очень тихом доме, и купил керосинку — буду сам себе стряпать.

Руфь пришла в восторг. Особенно ей понравилась керосинка.

— Вот и мистер Бэтлер с этого начал, — сказала она.

Мартин слегка нахмурился при упоминании имени достопочтенного джентльмена и продолжал:

— Я наклеил марки на все свои рукописи и разослал их опять по редакциям. Сегодня перееду на новую квартиру, а с завтрашнего дня начинаю работать.

— Вы поступили на службу! — вскричала она, всем своим существом откликаясь на радостную весть, придвигаясь ближе, улыбаясь, сжимая его руку. — Что же вы мне ничего не сказали! Что это за служба?

Но Мартин отрицательно покачал головой.

— Я хотел сказать, что с завтрашнего дня опять начну писать. — Ее лицо вытянулось, и он торопливо продолжал: — Поймите меня правильно. На этот раз я не буду предаваться радужным мечтам. Мною руководит холодный, прозаический, чисто деловой расчет. Это лучше, чем снова отправляться в плавание, и я уверен, что заработаю гораздо больше, чем рядовой оклендский служащий. За последние месяцы у меня было время многое обдумать. Я не работал, как ломовая лошадь, и я почти ничего не писал, а если и писал, то не для печати. Все свое время я отдавал любви к вам и размышлениям о разных вещах. Кое-что, правда, читал, но это было непосредственно связано с моими размышлениями — читал главным образом журналы. Я думал о себе, о мире, о своем месте в нем и о том, какие у меня есть шансы добиться положения, которое я мог бы предложить вам. Кроме того, я прочел «Философию стиля» Спенсера и нашел там очень много интересного, имеющего прямое отношение ко мне, вернее, к моим писаниям, а также и к той литературе, которая каждый месяц печатается в журналах. И вот к чему я пришел в результате всего этого — размышлений, чтения и любви к вам: я решил сделаться литературным ремесленником. На время забуду о шедеврах и буду писать всякий вздор: фельетоны, анекдоты, стишки на злобу дня, юмористику, — вообще все, на что есть спрос. Ведь существуют же литературные агентства, которые поставляют материал для газет, для страниц юмора, для воскресных приложений. Я буду мастерить то, что им требуется, и, уверяю вас, начну неплохо зарабатывать. Есть молодчики, которые выгоняют в месяц четыреста, а то и пятьсот долларов. Я не собираюсь уподобляться им; но, во всяком случае, я заработаю на жизнь, и у меня еще будет время для своей работы и для учения, чего никакая служба не даст. Понемногу я начну пробовать свои силы на настоящих вещах и буду учиться и готовиться к настоящей работе. Знаете, я сам изумляюсь, как сильно я подвинулся. Когда я в первый раз взялся за перо, мне, в сущности, и писать было не о чем. Я просто описывал разные происшествия, не умея даже понять их по-настоящему. Никаких идей, никаких мыслей у меня не было. У меня не было даже слов, которыми я бы мог мыслить. Все, что я пережил, рисовалось мне в виде ряда картин, лишенных всякого значения. Но когда я начал учиться и пополнил свой словарь, я стал прозревать во всех этих картинах многое такое, чего раньше не замечал. Вот тогда-то я начал писать настоящие вещи: я написал «Приключение», «Радость», «Котел», «Вино жизни», «Веселую улицу», «Сонеты о любви» и «Песни моря». Я напишу еще очень многое в таком роде, и даже гораздо лучше, но я буду заниматься этим лишь в свободное время. Я теперь больше не витаю в облаках. Сначала черная работа для заработка, а уж потом шедевры. Вчера вечером, специально чтобы доказать вам, что я прав, я написал с полдюжины мелочей для юмористических еженедельников, а когда уже ложился спать, мне пришло в голову попробовать силы на шуточных куплетах, и в какой-нибудь час я написал целых четыре штуки. Можно получить по доллару за каждый. Заработать четыре доллара между делом, укладываясь спать, — право, это не так уж плохо. Конечно, такая работа сама по себе не имеет никакой ценности. Это скучно и однообразно, но не скучнее, чем всю жизнь вести конторские книги и складывать бесконечные столбцы цифр за шестьдесят долларов в месяц. Притом эта работа все-таки имеет отношение к литературе и даст мне возможность писать настоящие вещи.

— Но какой смысл писать эти настоящие вещи, эти шедевры? — спросила Руфь. — Ведь вы же не можете продать их?

— Не скажите… — начал он. Она перебила его:

— Из всего того, что вы перечислили и что вам так нравится самому, вы до сих пор не продали ни одной строчки. Мы не можем пожениться в расчете на шедевры, которых никто не покупает.

— Ну, так мы поженимся в расчете на куплеты, которые будут покупать все, — упрямо сказал Мартин и обнял ее. Но Руфь на этот раз не была расположена к ласкам. — Вот, послушайте, — намеренно весело сказал он, — это не искусство, но это доллар:

Меня не было дома.
Когда мой знакомый
Зашел ко мне денег занять.
Меня не было дома,
И мой знакомый
Стал тут же меня ругать,
Но раз меня не было дома,
Я об этом не мог узнать.
Веселый, приплясывающий ритм стихов не вязался с обескураженным выражением, которое постепенно принимало его лицо. Руфь не улыбнулась. Она смотрела на него сумрачно.

— Может быть, за это и дадут доллар, — сказала она, — но это доллар рыжего в цирке. Как вы не понимаете, Мартин, что это унизительно для вас! Мне бы хотелось, чтобы любимый и уважаемый мною человек был занят более серьезным и достойным делом, чем сочинение рифмованного вздора.

— Вы бы хотели, чтобы он был похож на мистера Бэтлера? — спросил Мартин.

— Я знаю, что вы не любите мистера Бэтлера, — начала она.

— Мистер Бэтлер — прекрасный человек, — перебил он. — В нем все хорошо, кроме несварения желудка. Но, право, я не понимаю, почему сочинять куплеты хуже, чем стучать на машинке или потеть над конторскими книгами? И то и другое лишь средство для достижения цели. Вы хотите, чтобы я начал с корпенья над книгами и в конце концов сделался каким-нибудь адвокатом или коммерсантом. А я хочу начать с мелкой газетной работы и стать впоследствии большим писателем.

— Тут есть разница, — настаивала Руфь.

— В чем же?

— Да хотя бы в том, что вы никак не можете продать те свои произведения, которые считаете удачными. Вы ведь пробовали неоднократно, а редакторы не покупают у вас ничего.

— Дайте мне время, дорогая, — сказал Мартин умоляюще. — Эта работа — только пока, и я ее всерьез не принимаю. Дайте мне года два. За эти два года я достигну успеха, и мои произведения будут нарасхват. Я знаю, что говорю. Я верю в себя, и мне известно, на что я способен. Я знаю, что такое литература, я знаю, какой дрянью ничтожные писаки наводняют газеты и журналы. И я уверен, что через два года я буду на пути к успеху и к славе. А деловой карьеры я никогда не сделаю. У меня к ней не лежит сердце. Она представляется мне чем-то скучным, мелочным, тупым и бессмысленным. Во всяком случае, я для нее не гожусь. Мне никогда не пойти дальше простого клерка, а разве мы можем быть счастливы, живя на жалкое конторское жалованье? Я хочу добиться для вас самого лучшего, что только есть на свете, и добьюсь во что бы то ни стало. Добьюсь! Знаменитый писатель своими заработками даст десять очков вперед всякому мистеру Бэтлеру. Знаете ли вы, что книга, которая «пошла», может дать автору пятьдесят тысяч долларов, а то и все сто. Иногда немножко больше, иногда немножко меньше, но в среднем около этого.

Руфь молчала. Она была очень огорчена и не скрывала своего огорчения.

— Плохо ли? — спросил он.

— У меня были совсем другие надежды и планы. Я считала и сейчас считаю, что вам всего лучше было бы научиться стенографии — писать на машинке вы умеете — и поступить в папину контору. У вас большие способности, и я уверена, что вы могли бы стать хорошим юристом.


Глава двадцать третья

Мартин не стал меньше любить и уважать Руфь от того, что она проявляла такое недоверие к его писательскому дару. За время своих «каникул» Мартин очень много думал о себе и анализировал свои чувства. Он окончательно убедился, что красота ему дороже славы и что прославиться ему хотелось лишь для Руфи. Ради нее он так настойчиво стремился к славе. Он мечтал возвеличиться в глазах мира, чтобы любимая женщина могла гордиться им и счесть его достойным.

Мартин настолько любил красоту, что находил удовлетворение в служении ей. И еще больше он любил Руфь.

Любовь казалась ему прекраснее всего в мире. Не она ли произвела в его душе этот великий переворот, превратив его из неотесанного матроса в мыслителя и художника? Что же удивительного, что любовь представлялась ему выше и наук и искусств. Мартин начинал уже сознавать, что в области мысли он сильней Руфи, сильней ее братьев и отца. Несмотря на преимущества университетского образования, несмотря на звание бакалавра искусств, Руфь не могла и мечтать о таком понимании мира, искусства, жизни, каким обладал Мартин, самоучка, еще с год назад не знавший ничего.

Все это он понимал, но это никак не влияло ни на его любовь к ней, ни на ее любовь к нему. Любовь была слишком прекрасным, слишком благородным чувством, и Мартин, как истый влюбленный, считал невозможным оскорблять его критикой. Какое дело любви до взглядов Руфи на искусство, на французскую революцию или на всеобщее избирательное право? Все это относится к области рассудка, а любовь выше рассудка. Мартин не мог унижать любовь, потому что боготворил ее. Любовь обитала на недосягаемых вершинах, высоко над долинами разума. Она была квинтэссенцией жизни, высшей формой существования и не всякому выпадала на долю. Научная философия его любимых авторов раскрыла ему биологическое значение любви; но, продолжая развивать для себя их основные положения, он пришел к выводу, что именно в любви человеческий организм вполне оправдывает свое назначение, а потому любовь должна приниматься без всяких оговорок, как высшее благо жизни. Влюбленный представлялся Мартину существом, отмеченным благодатью, и ему приятен был образ «юноши, одержимого любовью», для которого не имеют цены земные блага — богатство, знания, успех, — не имеет цены сама жизнь, ибо он в «поцелуе умереть готов».

Мысли подобного рода приходили Мартину в голову и раньше, до многого же он додумался лишь потом. А пока что он не переставал работать, ведя спартанский образ жизни и позволяя себе отвлекаться от занятий лишь для того, чтобы повидаться с Руфью. За комнату, которую он снимал у португалки по имени Мария Сильва, он платил два с половиной доллара в месяц. Португалка, особа довольно сварливого нрава, была вдовой и неустанно трудилась, чтобы прокормить многочисленных детишек, заливая подчас горе бутылкой кислого вина, купленного в соседнем погребке за пятнадцать центов. Сначала Мартин возненавидел эту женщину, в особенности его раздражал ее язык, но потом он начал восхищаться мужеством и упорством, с каким она вела тяжкую борьбу за существование. В домике было всего четыре маленьких комнатки, и одну из них занял Мартин. Другая комната служила гостиной, ей придавал веселый вид пестрый половик, покрывавший пол, но фотография одного из умерших малюток в гробу вносила скорбную ноту. Гостиная предназначалась только для гостей, ставни в ней всегда были затворены, и босоногая команда допускалась туда лишь в особо торжественных случаях. Мария стряпала на кухне, там же все семейство ело, и там же она стирала, гладила, трудилась не покладая рук изо дня в день, кроме воскресенья. Она стирала на соседей, и это служило главным источником ее дохода. Спальня была так же мала, как и комната, занимаемая Мартином, и в ней ютилась сама Мария и семеро ребятишек. Мартину казалось совершенно необъяснимым, как они там все размещались; по вечерам он слышал за тонкой перегородкой возню, визг и писк, напоминавший чириканье птенцов. Другим источником дохода Марии были две коровы, которых она доила утром и вечером и которые паслись на пустыре или контрабандой пощипывали травку, растущую по обочинам дороги. Два оборванных мальчугана, дети хозяйки, пасли коров — иначе говоря, зорко смотрели, чтобы они не попались на глаза полисменам.

В своей тесной каморке Мартин спал, учился, писал, думал, занимался хозяйством. Перед единственным окном, выходящим на крыльцо, стоял кухонный стол, который служил и письменным столом, и библиотекой, и подставкой для пишущей машинки. Кровать, поставленная у задней стены, занимала две трети комнаты. Со столом соседствовал шкафчик для белья, который, видно, изготовляли, заботясь больше о прибыли, чем об удобствах потребителя; покрывающий его тонкий слой фанеры весь покоробился. Шкафчик этот помещался в одном углу, а в другом была кухня — ящик из-под мыла, на котором стояла керосинка, а внутри хранились посуда и кухонные принадлежности, над ним полка для провизии и рядом ведро с водой; в комнате не было водопроводного крана, за водою нужно было ходить на кухню. Дни большой стряпни, когда горячий пар наполнял комнату, особенно болезненно отзывались на поверхности шкафчика. Над кроватью Мартин повесил велосипед. Сначала его оставлял внизу, но ребятишки Сильвы отвинчивали педали и прокалывали шины. Тогда он попробовал пристроить его на крылечке, но крылечко было крошечное и не могло служить надежной защитой от дождя, а потому в конце концов Мартину пришлось перетащить велосипед в комнату и подвесить под потолком.

В узеньком стенном шкафу висела одежда и лежали книги, которые не помещались уже ни на столе, ни под столом. Читая, Мартин имел обыкновение делать заметки, и их накопилось так много, что пришлось протянуть через всю комнату веревки и развесить на них тетрадки наподобие сохнущего белья. Вследствие этого передвигаться по комнате стало довольно затруднительно. Он не мог отворить двери, не затворив прежде дверцу стенного шкафа, и наоборот. Пройти через комнату по прямой линии было невозможно. Чтобы от двери дойти до и. воловья кровати, надо было совершить сложный, зигзагообразный путь, и в темноте Мартин всегда на что-нибудь натыкался. После маневра с входной дверью и дверцей шкафа приходилось круто забрать вправо, чтобы не наткнуться на кухонный ящик; потом повернуть влево, огибая кровать, причем малейшее отклонение от курса грозило столкновением со столом. Искусно лавируя, можно было войти в канал, одним берегом которого являлся стол, а другим кровать. Но когда единственный стул стоял на своем месте, перед столом, этот канал становился несудоходным. Когда стул не был в употреблении, он стоял на кровати; впрочем, Мартин нередко стряпал сидя, так как, пока кипела вода или жарилось мясо, он успевал прочесть две-три страницы. Угол, занимаемый кухней, был так мал, что Мартин мог, не вставая со стула, достать все необходимое. Стряпать сидя было даже удобнее: стоя, Мартин загораживал себе свет.

Мартин знал несколько блюд, питательных и дешевых в одно и то же время, да кроме того его могучий желудок переваривал что угодно. Основой его питания был гороховый суп, картофель и крупные коричневые бобы, приготовленные по мексиканскому способу. Рис, сваренный так, как не сумела бы сварить ни одна американская хозяйка, появлялся на столе непременно хоть раз в день. Вместо масла Мартин варил и ел с хлебом сушеные фрукты, которые были вдвое дешевле свежих. Иногда он разнообразил меню куском мяса или супом из костей. Два раза в день он пил кофе без сливок или молока, а вечером пил чай; но и тот и другой напиток был приготовлен артистически.

Мартину поневоле приходилось быть расчетливым. Его каникулы поглотили почти все, что он заработал в прачечной, а свои «ремесленные» произведения он отправил так далеко, что ответ мог прийти лишь через несколько недель. Он жил затворником и нарушал свое уединение лишь для того, чтобы навестить сестру или повидаться с Руфью. Работал он за троих. Спал по-прежнему всего пять часов, и только железное здоровье давало ему возможность выносить ежедневное девятнадцатичасовое напряжение труда. Мартин не терял ни одной минуты. За рамку зеркала он затыкал листочки с объяснениями некоторых слов и с обозначением их произношения: когда он брился или причесывался, он повторял эти слова. Такие же листочки висели над керосинкой, и он заучивал их, когда стряпал или мыл посуду. Листки все время сменялись. Встретив при чтении непонятное слово, он немедленно лез в словарь и выписывал слово на листочек, который вывешивал на стене или на зеркале. Листочки со словами Мартин носил и в кармане и заглядывал в них на улице или дожидаясь очереди в лавке.

Эту систему Мартин применял не только к словам. Читая произведения авторов, достигших известности, он отмечал особенности их стиля, изложения, построения сюжета, характерные выражения, сравнения, остроты — одним словом, все, что могло способствовать успеху. И все это он выписывал и изучал. Он не стремился подражать. Он только искал каких-то общих принципов. Он составлял длинные списки литературных приемов, подмеченных у разных писателей, что позволяло ему делать общие выводы о природе литературного приема, и, отталкиваясь от них, он вырабатывал собственные, новые и оригинальные приемы и учился применять их с тактом и мерой. Точно так же он собирал и записывал удачные и красочные выражения из живой речи — выражения, которые жгли, как огонь, или, напротив, нежно ласкали слух, яркими пятнами выделяясь среди унылой пустыни обывательской болтовни. Мартин всегда и везде искал принципов, лежащих в основе явления. Он старался понять, как явление создается, чтобы иметь возможность самому создавать его. Он не довольствовался созерцанием дивного лика красоты; в своей тесной каморке, наполненной кухонным чадом и криками хозяйских ребятишек, он, как химик в лаборатории, старался разложить красоту на составные части, понять ее строение. Это должно было помочь ему творить красоту.

Мартин мог работать только сознательно. Такова была его натура; он не мог работать вслепую, не зная, что выходит из-под его рук, полагаясь только на случай и на звезду своего таланта. Случайные удачи не удовлетворяли его. Он хотел знать, «как» и «почему». Его творчество было творчеством осмысленным, и, принимаясь за рассказ или стихи, Мартин держал в голове план всего произведения, ясно представлял себе и свою цель и те художественные средства, которыми он располагает для достижения этой цели. Он был убежден, что без этого его попытки обречены на неудачу. С другой стороны, он воздавал должное и тем случайным словам и сочетаниям слов, которые вдруг ярко вспыхивали в его мозгу и впоследствии с честью выдерживали испытание, не только не вредя, но даже способствуя красоте и цельности произведения. Перед подобными находками Мартин благоговел, видя в них нечто большее, чем результат сознательного творческого усилия. Но, исследуя красоту и стараясь доискаться до законов прекрасного, Мартин чувствовал, что есть в ней что-то сокровенное, куда ему не удастся проникнуть и куда не проникал еще ни один человек. Он твердо усвоил из сочинений Спенсера, что конечной сущности вещей человеку не дано познать, и тайна красоты столь же непостижима, как и тайна жизни, может быть, даже еще непостижимее; что красота и жизнь сплетаются между собою, а сам человек — частица этого удивительного сплетения звездной пыли, солнечных лучей и еще чего-то неведомого.

Под влиянием этих мыслей Мартин написал однажды статью, озаглавленную «Звездная пыль», в которой он нападал не на критику, а на критиков. Это было блестящее, глубокомысленное произведение, исполненное изящества и юмора. Впрочем, и оно было немедленно отклонено всеми журналами, куда он послал его. Но Maртин, освободившись от волновавших его мыслей, продолжал идти своей дорогой. Он давно уже приучил себя хорошенько вынашивать, додумывать до конца каждую рождавшуюся у него мысль и затем излагать ее на бумаге. Его не слишком огорчало, что ни одна его строчка до сих пор не была напечатана. Писание было для него заключительным звеном сложного умственного процесса, последним узлом, которым связывались отдельные, разрозненные мысли, подытоживанием накопившихся фактов и положений. Написав статью, он освобождал в своем мозгу место для новых идей и проблем. В конце концов это было нечто вроде присущей многим привычки время от времени «облегчать свою душу словами» — привычки, которая помогает иногда людям переносить и забывать подлинные или вымышленные страдания.


Глава двадцать четвертая

Шли недели. Деньги у Мартина были на исходе, а издательские чеки все не появлялись. Серьезные рассказы неизменно возвращались обратно, не лучше обстояло дело и с произведениями «ремесленными». Разнообразные кушанья уже не готовились в его маленькой кухне, так как у него оставалось всего с полмешочка рису и немного сушеных абрикосов. Этим он и питался в течение пяти дней. Потом он решил прибегнуть к кредиту. Лавочник-португалец перестал отпускать провизию, как только долг Мартина достиг внушительной суммы в три доллара и восемьдесят пять центов.

— Потому что, — сказал лавочник, — у вас нэт работа. Как вы мнэ будет заплатить?

Мартин ничего не мог возразить на это. Рассуждения лавочника были вполне логичны. Как можно открывать кредит молодому здоровому малому из рабочих, по лени не желающему искать работы.

— Заработаешь дэньга — будет обэд, — говорил лавочник. — Нэт монэт — нэт обэд. Такая дэла…

И чтобы доказать Мартину, что тут нет личного предубеждения, португалец прибавил:

— Давай выпэй. Одна стакана. Я угощай. Ты друг, я друг.

И Мартин выпил стаканчик в подтверждение дружбы и лег спать, не поужинав.

Овощи Мартин покупал в другой лавке, и хозяин американец, будучи менее тверд в своих коммерческих принципах, довел кредит Мартина до пяти долларов, после чего тоже прекратил отпуск товара в долг. Булочник остановился на двух долларах, а мясник — на четырех. Сложив все свои долги, Мартин определил их общую сумму в четырнадцать долларов и восемьдесят пять пенсов. Подошел и срок платежа за пишущую машинку, но Мартин решил, что два месяца вполне сможет пользоваться ею в долг, что составит еще восемь долларов. Когда пройдет и этот срок, все кредитные возможности будут исчерпаны.

Последней его покупкой в овощной лавке был мешок картофеля, и целую неделю Мартин ел одну картошку по три раза в день. Время от времени он обедал у Морзов и этим поддерживал немного свои силы, хотя, глядя на множество расставленных на столе яств и из вежливости отказываясь от лишнего куска, он испытывал танталовы муки. Иногда, поборов стыд, Мартин отправлялся в обеденное время к своей сестре и там ел столько, сколько осмеливался, — впрочем, все-таки больше, чем у Морзов.

День за днем продолжал он все так же упорно работать, и день за днем почтальон приносил ему отвергнутые рукописи. Денег на марки не было, и возвращенные рукописи грудой валялись под столом. Однажды случилось так, что у него почти двое суток не было куска во рту. На обед у Морзов он не мог рассчитывать, так как Руфь на две недели уехала гостить в Сан-Рафаэль, а пойти к сестре ему мешал стыд. В довершение бед почтальон принес ему пять рукописей сразу. Тогда Мартин взял свое пальто, поехал в Окленд и через некоторое время вернулся домой уже без пальто, но с пятью долларами в кармане. Каждому из лавочников он уплатил по доллару, и в кухне у него опять зашипело поджариваемое с луком мясо, закипел кофе и появился большой горшок вареного чернослива. Пообедав, Мартин сел за стол, и в полночь у него была готова статья под названием «Сила ростовщичества». Кончив писать, он швырнул рукопись под стол, потому что от пяти долларов уже ничего не оставалось: купить марок было не на что.

Несколько дней спустя Мартин заложил часы, а потом и велосипед; сэкономив на провизии, он накупил марок и снова разослал все свои рукописи. «Доходные» произведения обманули ожидания Мартина. Никто не покупал их. Сравнивая их с тем, что печаталось в газетах и дешевых еженедельных журнальчиках, он по-прежнему находил, что сам пишет гораздо лучше. Однако все-таки он не мог продать ни одной строчки. Узнав, что большинство газет получает готовый материал из специальных агентств — «синдикатов», он отправил несколько заметок в одно такое агентство, но очень скоро получил их обратно вместе с печатным бланком, в котором говорилось, что синдикат организует материал силами своих штатных сотрудников.

В одном журнале для юношества он увидел целые столбцы анекдотов и маленьких рассказиков, то, что называется «смесью». Вот еще способ заработать деньги! Но и тут Мартин потерпел полную неудачу: все ему было, по обыкновению, возвращено. Впоследствии, когда это уже не имело для него значения, он узнал, что обычно сотрудники редакции пишут такие мелочи сами, ради дополнительного заработка. Юмористические еженедельники возвращали все его шутки и стишки; не находили сбыта и стихотворные фельетоны, которые Мартин посылал в крупные журналы. Оставался еще газетный фельетон. Мартин прекрасно знал, что может написать гораздо лучше, чем то, что печатается, и, узнав адрес двух литературных агентств, буквально завалил их очерками и небольшими рассказами. Но, написав двадцать и не пристроив ни одного, Мартин перестал писать. А между тем изо дня в день он читал десятки рассказов и фельетонов, которые не выдерживали никакого сравнения с его попытками в этом жанре. Доведенный до отчаяния, он решил, наконец, что, загипнотизированный своими произведениями, потерял всякое критическое чутье и способность здраво судить о своем творчестве.

Бесчеловечная издательская машина продолжала свою работу. Мартин вкладывал рукопись в пакет вместе с маркой для ответа и опускал ее в почтовый ящик, а недели три-четыре спустя почтальон звонил у дверей и возвращал ему рукопись. Очевидно, никаких живых людей по указанным адресам не было. Были просто хорошо слаженные, смазанные маслом автоматы. Впав в полное отчаяние, Мартин начал вообще сомневаться в существовании редакторов. Ни один еще не подал признака жизни, а то обстоятельство, что все им написанное неизменно отвергалось без объяснений, как будто подтверждало ту мысль, что редактор — миф, созданный и поддерживаемый усилиями наборщиков, метранпажей и редакционных курьеров.

Часы, которые Мартин проводил в обществе Руфи, были единственными счастливыми часами в его жизни, да и то не всегда. Тревога, постоянно владевшая им, стала еще мучительнее после того, как Руфь открыла ему свою любовь, потому что сама Руфь оставалась такой же недостижимой, как и прежде. Мартин просил ее подождать два года, но время шло, а он ничего еще не добился. Кроме того, он постоянно чувствовал, что Руфь не одобряет его занятий. Она, правда, не говорила этого прямо, зато косвенно давала понять достаточно определенно. Она не возмущалась, она именно не одобряла, хотя женщина менее кроткого нрава наверняка возмутилась бы тем, что ей доставляло только огорчение. Ее огорчало, что человек, которого она решила перевоспитать, не поддается перевоспитанию. Вначале он показался ей довольно податливым, но потом вдруг заупрямился и не пожелал походить ни на мистера Морза, ни на мистера Бэтлера.

Самого достойного и значительного в Мартине она не замечала или, что еще хуже, не понимала. Этого человека, настолько гибкого, что он мог приспособляться к любым формам человеческого существования, Руфь считала упрямым и своенравным, потому что не умела перекроить его по своей мерке — единственной, которую знала. Она не могла следовать за полетом его мысли, и когда он достигал высот, ей недоступных, она просто считала, что он заблуждается. Рассуждения отца, матери, братьев и даже Олни ей всегда были понятны, — и потому, не понимая Мартина, она считала, что в этом его вина. Повторялась исконная трагедия одиночки, пытающегося внушить истину миру.

— Вы привыкли преклоняться перед всем, что пользуется признанием, — сказал однажды Мартин, поспорив с Руфью о Прапсе и Вандеруотере. — Я согласен, что это надежные и устойчивые авторитеты, их считают лучшими литературными критиками Соединенных Штатов.

Каждый школьный учитель видит в Вандеруотере вождя американской критики. Но я его прочел, и мне он показался типичным образцом блестящего пустословия. Одни банальности, прикрытые высокопарными фразами. И Прапс не лучше. Его «Лесные мхи», например, написаны превосходно. Ни одной запятой нельзя выкинуть, а общий тон — ах, какой торжественный тон! Он самый высокооплачиваемый критик в Соединенных Штатах. Но, да простит мне господь эту дерзость, он, собственно, вообще не критик. В Англии искусство критики стоит выше. Дело в том, что подобные критики все время повторяют избитые истины, которые звучат у них и благородно, и высоконравственно, и возвышенно. Рупор ходячих мнений — вот что они такое. Их критические статьи напоминают воскресные проповеди. Они всячески поддерживают преподавателей английской филологии, а те, в свою очередь, поддерживают их. И ни у тех, ни у других не гнездится под черепной коробкой ни одной оригинальной идеи. Они знают только то, что общепризнано, — да, собственно, общепризнанное — это они и есть. Все утвердившиеся идеи приклеиваются к ним так же легко, как этикетки к пивным бутылкам. И главная их обязанность состоит в том, чтобы вытравить из университетской молодежи всякую оригинальность мышленияи заставить мыслить по определенному трафарету.

— Мне кажется, — возразила Руфь, — что я ближе к истине, придерживаясь общепризнанного, чем вы, нападая на авторитеты, как дикарь на священные изображения.

— Священные изображения низвергают не дикари, а миссионеры, — засмеялся Мартин, — но, к сожалению, все миссионеры разъехались по языческим странам, и у нас не осталось ни одного, который помог бы низвергнуть мистера Вандеруотера и мистера Прапса.

— А заодно и всех университетских профессоров, — прибавила она.

Он энергично закачал головой.

— Нет. Преподаватели естественных наук пусть остаются. Они действительно делают дело. Но из преподавателей английской филологии — этих попугайчиков с микроскопическими мозгами — девять десятых не вредно было бы выгнать вон.

Столь суровое отношение к филологам казалось Руфи просто кощунственным. Она невольно сравнивала степенных, элегантно одетых университетских преподавателей, говорящих размеренным голосом, проникнутых утонченной культурой, с этим невозможным человеком, которого она почему-то полюбила, вчерашним матросом в дурно сшитом костюме, со стальными мускулами чернорабочего — человеком, который ни о чем не умеет говорить спокойно, горячится, вместо того чтобы тактично изложить свою точку зрения, и кричит, когда нужно проявлять достоинство и выдержку. Преподаватели по крайней мере получали хорошее жалованье и были — да, этого нельзя было не признать — настоящими джентльменами, тогда как Мартин не мог заработать ни одного пенса и на джентльмена походил очень мало.

Руфь даже не считала нужным вникать в аргументы Мартина. Что они были ошибочны, в этом ее убеждало положение вещей. Преподаватели, несомненно, были правы в своих суждениях о литературе, ибо они добились успеха в жизни, а Мартин ошибался уже потому, что не мог продать ни одного своего произведения. Говоря его языком, у них «вышло», а у него не выходило. И разве мог он судить правильно о литературе, — он, который еще так недавно стоял посреди этой самой комнаты, красный от смущения, неуклюжий, озираясь в страхе, как бы не уронить какой-нибудь безделушки, спрашивая, давно ли умер «Свайнберн», и глупо хвастаясь, что читал «Все выше и выше» и «Псалом жизни».

Таким образом, Руфь сама подтверждала свое преклонение перед общепризнанным. Мартин отлично понимал ее мысли, но не желал придавать этому значения. Он любил ее независимо от того, как она относилась к Прапсу, Вандеруотеру и преподавателям английской филологии, но все больше убеждался, что сумел проникнуть в области мышления, для нее совершенно недоступные, о существовании которых она даже и не подозревает.

Руфь, в свою очередь, считала, что Мартин ничего не понимает в музыке, а суждения его об опере она находила не только неверными, но намеренно парадоксальными.

— Вам понравилось? — спросила однажды Руфь, когда они возвращались из оперы.

В этот вечер, ценою целого месяца суровой экономии на еде, он смог пригласить ее в театр. Тщетно прождав, что Мартин сам заговорит о спектакле, который на нее произвел сильное впечатление, она, наконец, решила спросить его.

— Мне очень понравилась увертюра, — отвечал он, — это было превосходно.

— Ну, а сама опера?

— Опера тоже, то есть оркестр, разумеется. Но было бы еще лучше, если бы эти шуты гороховые поменьше ломались или вовсе бы ушли со сцены.

Руфь была ошеломлена.

— Вы говорите о Тетралани и Барильо? — спросила она.

— Да, и о них и обо всех других тоже.

— Но ведь это же великие артисты!

— Все равно. Они своим глупым кривляньем только портили музыку.

— Так неужели вам не нравится голос Барильо?! — воскликнула Руфь. — Ведь он считается вторым после Карузо.

— Нет, отчего же, нравится, а Тетралани нравится еще больше. У нее исключительный голос, насколько я могу судить.

— Но… но… — Руфь не находила слов. — Я тогда ничего не понимаю. Вы восхищаетесь их голосами, а говорите, что они портили музыку.

— Вот именно. Я бы много дал, чтобы послушать их в концерте, и дал бы еще больше, чтобы не слышать их, когда играет оркестр. Видно, я безнадежный реалист. Великие певцы не всегда великие актеры. Конечно, прекрасно, когда Барильо ангельским голосом поет любовную арию, а Тетралани вторит ему голосом, еще более ангельским, и все это на фоне яркой, сверкающей всеми красками оркестровой музыки. Не спорю, это огромное наслаждение. Но все впечатление мгновенно разбивается, как только я взгляну на сцену и увижу даму гренадерского роста, весом фунтов в двести, и рядом маленького квадратного человечка, с обрюзгшей физиономией и грудной клеткой кузнеца, которые становятся в позы, хватаются за сердце и размахивают руками, словно обитатели сумасшедшего дома. А я должен верить, что это любовная сцена между юным принцем и прекрасной принцессой. Нет, я не верю. Это чушь, глупость. Это неестественно. Вот в чем все дело: это совершенно неестественно. Неужели хоть кто-нибудь объясняется в любви таким образом? Да если бы я вздумал вам так объясняться, вы надавали бы мне пощечин!

— Вы не понимаете, — негодовала Руфь, — каждый вид искусства имеет свои ограничения. (Она вспомнила лекцию об условности искусства, слышанную недавно в университете.) Вот живопись двухмерна. Однако вы принимаете иллюзию трех измерений, которую художник создает силой своего таланта. В литературе автор всемогущ и всезнающ. Ведь вы признаете за ним право сообщать о тайных помыслах героини, хотя, когда эта героиня думала, никто не мог подслушать ее мысли? То же самое в театре, в скульптуре, в опере — всюду. С некоторыми противоречиями приходится мириться.

— Да, я понимаю, — отвечал Мартин, — всякое искусство условно, (Руфь изумилась, как правильно он выразился: как будто это был человек с университетским образованием, а не самоучка, читавший в библиотеке все, что попадалось под руку.) Но и в условности должна быть реальность. Деревья, намалеванные на картоне и стоящие по бокам сцены, мы считаем лесом. Это условность, но достаточно реальная. Но ведь изображение моря мы не будем принимать за лес. Мы не можем этого сделать. Это значило бы насиловать свои чувства. И потому-то все ужимки и гримасы двух сумасшедших, которых мы только что видели, никак нельзя принять за выражение любовных чувств и настроений.

— Неужели вы и в музыке считаете себя выше авторитетов? — возмущенно сказала Руфь.

— О нет, нет. Просто я позволяю себе иметь собственное мнение. Я говорю все это для того, чтобы объяснить вам, почему слоновая грация госпожи Тетралани испортила мне все впечатление от оркестра. Может быть, музыкальные авторитеты совершенно правы. Но у меня есть свое мнение, и я не подчиню его приговору всех авторитетов на свете, вместе взятых. Что мне не нравится, то не нравится, и с какой стати я должен делать вид, что не это понравилось! Только потому, что это нравится, ли будто бы нравится, большинству? Я не желаю подчинять свои вкусы моде.

— Но музыка требует подготовки, — возразила Руфь, — а опера требует особой подготовки. Может быть…

— …я еще недостаточно подготовлен, чтобы слушать оперу?.. — договорил Мартин.

Ока кивнула.

— Возможно, — согласился он, — но я даже рад этому. Если бы меня смолоду приучили к опере, я, вероятно, сегодня проливал бы слезы умиления, глядя на эту парочку, и от ее ужимок пение и музыка казались бы мне еще прекраснее. Но вы правы. Это все — дело воспитания, а меня уже воспитывать поздно. Мне нужно или нечто реальное, или совсем ничего. Иллюзия, в которой нет и намека на правду, не трогает меня, и опера кажется мне сплошной фальшью, в особенности когда я вижу, как маленький Барильо судорожно хватает в объятия огромную Тетралани и говорит ей о том, как он ее любит.

Но Руфь, как всегда, судила о взглядах Мартина, исходя из внешних признаков и из своего преклонения перед общепризнанным. Кто он такой, в конце концов, чтобы считать правым только себя, а весь культурный мир обвинять в непонимании? Высказывания Мартина не произвели на нее никакого впечатления. Руфь слишком привыкла ко всему общепризнанному и не сочувствовала мятежным мыслям; к тому же музыкой она занималась с детства, с детства любила оперу, так же как и все люди ее круга. По какому же праву этот Мартин Иден, еще вчера не слышавший ничего, кроме рэгтаймов и уличных песенок, берется судить о мировых сокровищах музыки? Руфь была задета в своем самолюбии и, продолжая идти рядом с Мартином, испытывала смутное чувство обиды. В лучшем случае его суждения можно было великодушно признать капризом или нелепой шуткой. Но когда, прощаясь с ней у дверей дома, Мартин обнял ее и нежно поцеловал, Руфь забыла все, вновь охваченная любовью. После, лежа в постели без сна, Руфь все раздумывала, как могло случиться, что она полюбила такого странного человека, полюбила вопреки желанию всей своей семьи.

На следующий день Мартин Иден отложил в сторону свои «доходные» литературные поделки и одним духом написал статью под названием «Философия иллюзий». Украшенный маркой конверт с рукописью отправился в путешествие, но бедной «Философии» суждено было переменить еще очень много марок и совершить очень много длительных путешествий.


Глава двадцать пятая

Мария Сильва была бедна и хорошо знала, что такое бедность. Для Руфи слово «бедность» означало просто известные неудобства существования. Этим исчерпывалось ее представление о бедности. Она знала, что Мартин Иден беден, и мысленно сравнивала его жизнь с жизнью юного Авраама Линкольна или мистера Бэтлера — вообще всех тех, кто, начав с лишений, достиг под конец успеха и благополучия. Признавая, что быть бедным неприятно, Руфь в то же время разделяла утешительное буржуазное представление о том, что бедность — превосходный стимул для карьеры, сулящей успех всякому, кто не лишен ума и способностей. Поэтому Руфь не слишком огорчилась, узнав, что Мартину пришлось заложить часы и пальто. Наоборот, она даже была довольна, надеясь, что тем скорее он образумится и бросит свои литературные начинания.

Видя худое и осунувшееся лицо Мартина, Руфь не подозревала, что он голодает. Она даже радовалась перемене в нем, находя, что его облик стал одухотвореннее, тоньше, утратил ту мощь здорового животного, которая одновременно и влекла и отталкивала ее. Иногда Руфь восхищалась каким-то особенным блеском его глаз, делавшим его похожим на поэта или ученого, то есть на того, кем он хотел бы быть и кем она хотела его видеть. Но Марии Сильве ввалившиеся щеки и горящие глаза Мартина говорили совсем другое, и по этим признакам она изо дня в день отмечала перемены в благосостоянии своего жильца. Она видела, как он однажды вышел из дому в пальто, а вернулся без пальто, хотя день был холодный и дождливый. Потом на некоторое время щеки его слегка округлились и голодный огонь в глазах погас. Мария заметила также исчезновение часов и велосипеда, повлекшие за собой снова некоторый прилив жизненных сил. Кроме того, Мария знала, как много Мартин трудится, так как ей было точно известно, сколько керосина он сжигает за ночь. Работа! Мария отлично понимала, что Мартин работает не меньше ее, хотя его работа совсем иного свойства. Ее очень удивляло, что чем меньше он ест, тем усерднее трудится. Иной раз, когда ей казалось, что Мартин голодает особенно сильно, она посылала ему с одним из ребятишек свежий хлебец, под нехитрым предлогом, что ему самому не испечь такого вкусного. Иногда она посылала и миску горячего супа, мучаясь в то же время сомнением, имеет ли она право отнимать этот суп у детей, у своей плоти и крови. И Мартин был полон самой горячей благодарности, ибо умел ценить милосердие бедняков.

Однажды, накормив свое многочисленное потомство остатками запасов, имевшихся в доме, Мария истратила последние пятнадцать центов на галлон дешевого вина и угостила Мартина, зашедшего в кухню за водой. Он выпил за ее здоровье, а она — за его. Потом она выпила за благополучие в его делах, а он за то, чтобы Джемс Грант поскорее явился и заплатил за стирку. Джемс Грант был плотничий подмастерье, который неаккуратно платил и задолжал Марии целых три доллара.

И Мартин и Мария пили на пустой желудок, и обоим кислое молодое вино сразу бросилось в голову. При всем своем несходстве, они оба были нищи и одиноки, и эта нищета, о которой всегда умалчивалось, связывала их прочными узами. Мария обрадовалась, узнав, что Мартин бывал на Азорских островах, где она прожила до одиннадцати лет. Еще больше она обрадовалась, услыхав, что он бывал и на Гавайских островах, куда потом перебрались ее родители. Но ее восторг перешел всякие границы, когда Мартин сообщил ей, что бывал на острове Мауйи, где она вышла замуж. А на Кагулуи, где она впервые познакомилась со своим будущим мужем, Мартин был два раза. Еще бы ей не помнить груженных сахаром судов! Так он плавал на них? Ну скажите, пожалуйста, до чего же тесен мир! А Вайлуку? Мартин и там побывал! Знавал ли он главного надсмотрщика плантации? Ну как же, он даже пропустил за его здоровье стаканчик.

Так, предаваясь воспоминаниям, они топили свой голод в кислом вине. Впрочем, Мартину будущее не представлялось слишком мрачным. Рано или поздно он добьется успеха и славы. Он уже чувствует их дыхание рядом. Еще немножко — и он сможет схватить их рукой. Тут он стал пытливо вглядываться в изможденное лицо женщины, сидящей перед ним, вспомнил хлеб и суп, которые она ему присылала, и ощутил порыв великой благодарности, желание облагодетельствовать ее.

— Мария, — вскричал он вдруг, — чего бы вы больше всего хотели?

Она с недоумением посмотрела на него.

— Ну, чего бы вы больше всего хотели именно сейчас?

— Семь пара башмака — для рэбята.

— Вы их получите, — объявил он, и она торжественно кивнула головой. — Ну, а еще чего-нибудь, поважнее?

В глазах Марии мелькнула добродушная радость. Мартин шутил с ней — с ней, с которой уже давно никто не шутил.

— Подумайте, не спешите, — сказал он предостерегающе, когда она открыла было рот, чтобы заговорить.

— Корошо, — сказала она, — я подумала. Минэ надо дом, своя дом, — бесплатна жить. Нэ платить семь доллара на месяц.

— Вы его получите, — пообещал он, — и очень скоро. Ну, а самое ваше большое желание? Вообразите, что я бог и что я все могу исполнить. Ну, говорите, я слушаю.

Мария сосредоточенно помолчала минуту.

— Вы будэтэ пугацца.

— Нет, нет, — засмеялся он, — я не испугаюсь. Ну, говорите?

— Большой вещь, ах, большой, — предупредила она.

— Ладно, ладно. Говорите.

— Корошо. — Она глубоко, по-детски вздохнула, готовясь высказать свое самое заветное, сокровенное желание. — Минэ хочется фэрма — молочна фэрма. Много корова, много луг, много трава. Около Сан-Лиана. В Сан-Лиана живет мой сестра. Буду продавать молоко в Окленд. Много дэньга. Джо и Ник нэ будэт пасти коров. Они пойдет в короша школа. Будэт важный инженер, строить дорога. Да, хочется молочна фэрма.

Мария умолкла и блестящими глазами поглядела на Мартина.

— Вы ее получите, — быстро отвечал он.

Она кивнула и выпила за великодушного дарителя, Хотя и прекрасно знала, что никогда не получит обещанных даров. Но она была благодарна Мартину за его доброе сердце и умела ценить обещание, как ценила бы самый дар.

— Да, да, Мария, — продолжал Мартин. — Нику и Джо не придется пасти коров. Ребята будут учиться в школе весь год, ходить в хороших, крепких башмаках. У вас будет первоклассная ферма с домом, с конюшней, с хлевом. У вас будут свиньи, куры, огород, фруктовый сад — одним словом, все, что нужно; у вас хватит средств, чтобы нанять работника, даже двух работников. И вам не придется ничего делать, кроме как воспитывать детей. А если подвернется хороший человек, вы выйдете за него замуж, и он станет хозяйничать на ферме, а вы будете отдыхать.

И, щедрой рукой отмерив ей долю из своих будущих благ, Мартин встал и пошел закладывать свой единственный выходной костюм. Ему было не легко решиться на это, потому что таким образом он лишал себя возможности видеться с Руфью. Другого приличного костюма у Мартина не было, а в матросской заплатанной куртке он мог заходить к булочнику и мяснику, мог наведываться к сестре, но о том, чтобы являться в таком виде к Морзам, разумеется, нечего было и думать.

Мартин продолжал трудиться, испытывая тоску, близкую к полному отчаянию. Все чаще ему приходило на ум, что и второе сражение проиграно и что в самом деле нужно снова идти работать. Все были бы довольны этим: лавочники, сестра, Руфь и даже Мария, которой он задолжал за целый месяц. Он уже два месяца не платил за прокат пишущей машинки, и магазин требовал, чтобы он или уплатил, или вернул машинку. Готовый покориться и отложить борьбу до более подходящего времени, Мартин отправился держать экзамен на железнодорожного почтальона. К своему изумлению, он выдержал первым. Правда, неизвестно было, когда откроется вакансия.

И вот в эту особенно тяжелую пору издательская машина вдруг нарушила свой обычный ход. То ли в ней соскользнуло какое-нибудь колесико, то ли она была просто плохо смазана, но в одно прекрасное утро почтальон принес маленький запечатанный конверт. В углу конверта Мартин увидел штамп «Трансконтинентального ежемесячника». Сердце у него рванулось и замерло, он почувствовал слабость во всем теле, колени как-то странно задрожали. Пройдя к себе в комнату, он уселся на кровать с нераспечатанным конвертом в руке и в этот миг ясно понял, как люди умирают от радостного известия.

Конечно, это было радостное известие. В таком маленьком конверте не могла бы поместиться рукопись. Мартин помнил, что в «Трансконтинентальный ежемесячник» он послал «Колокольный звон», «страшный» рассказ, в котором было пять тысяч слов. А так как лучшие журналы всегда платят по приеме рукописи, то в конверте, очевидно, таился чек. Два цента за слово — стало быть, двадцать долларов за тысячу слов; чек, значит, должен быть на сто долларов. Сто долларов! Разрывая конверт, он уже подсчитал мысленно все свои долги: 3 доллара 85 центов в бакалейную лавку; 4.00 — мяснику; 2.00 — булочнику; за овощи — 5.00; всего 14.85. Далее, за комнату — 2.50, за месяц вперед — 2.50; за двухмесячный прокат машинки — 8.00, за месяц вперед — 4.00; всего 31.85. Кроме того, надо выкупить вещи из заклада: часы — 5.50; пальто — 5.50; велосипед — 7.75; костюм — 5.50 (60 % ростовщику — но не все ли равно!). Общий итог — 56.10. Эта сумма словно была выписана перед ним в воздухе светящимися цифрами. Остаток в 43 доллара 90 центов представлял необычайное богатство, принимая во внимание, что будет уплачено вперед и за комнату и за машинку.

Тем временем он наконец вскрыл конверт и вынул отпечатанное на машинке письмо. Чека не было. Он потряс конверт, поглядел его на свет, не доверяя глазам, разорвал. Чека не было. Тогда он начал читать письмо, стараясь сквозь похвалы редактора добраться до сути дела, найти объяснение, почему не прислан чек. Объяснения он не нашел, но зато прочел нечто такое, что поразило его, как удар грома. Письмо выпало у него из рук. В глазах помутилось, он упал головой на подушку и судорожно потянул на себя одеяло.

Пять долларов за «Колокольный звон». Пять долларов за пять тысяч слов! Вместо двух центов за слово — один цент за десять слов! А издатель еще расточает ему похвалы, сообщая, что чек будет выслан немедленно по напечатании рассказа! Значит, все это было вранье — и то, что минимальная ставка два цента за слово, и то, что платят по приеме рукописи. Все было вранье, и он просто-напросто попался на удочку. Знай он это раньше, он не стал бы писать. Он пошел бы работать — работать ради Руфи. Он ужаснулся, подумав о том, сколько времени было потрачено на писание. Ради того, чтобы в конце концов получить по центу за десять слов! И другие блага и почести, которые, по словам газет, сыпались на писателей, вероятно, тоже существовали лишь в воображении газетчиков. Все его полученные из вторых рук представления о писательской карьере были неверны: доказательство налицо. «Трансконтинентальный ежемесячник» стоит двадцать пять центов номер, и красивая обложка указывает на его принадлежность к первоклассным журналам. Это старый, почтенный журнал, начавший издаваться задолго до того, как Мартин Иден появился на свет. На его обложке неизменно печатается изречение одного всемирно известного писателя, указывающее на высокие задачи «Трансконтинентального ежемесячника», на страницах которого начало свою карьеру упомянутое литературное светило. И вот этот-то вдохновляемый высокими задачами журнал платит пять долларов за пять тысяч слов! Тут Мартин вспомнил, что автор изречения недавно умер на чужбине в страшной нищете, — и решил, что ничего удивительного в этом не было.

Да. Он попался на удочку. Газеты наврали ему с три короба про писательские гонорары, а он из-за этого потерял целых два года! Но теперь довольно. Больше он не напишет ни одной строчки! Он сделает то, чего хочет Руфь, чего хотят все кругом, — и поступит на службу. Мартин вдруг вспомнил Джо — Джо, который где-то там колесит по дорогам страны безделья. Мартин вздохнул с завистью. Ежедневная девятнадцатичасовая работа внезапно дала себя почувствовать Но Джо не был влюблен, не знал ответственности, которую налагает любовь, и, следовательно, имел право шататься по миру и бездельничать. А у него, у Мартина, есть ради чего работать, и потому он будет работать. Завтра же с раннего утра он начнет искать службу и завтра же известит Руфь о том, что намерен переменить образ жизни и готов поступить в контору к ее отцу.




Пять долларов за пять тысяч слов, за десять слов один цент — вот рыночная цена искусства! Несправедливость, ложь, подлость, таившиеся в этом, не давали ему покоя. А сквозь закрытые веки глаза его жгла цифра 3.85 — сумма его долга бакалейщику. Мартина знобило, и все кости у него ныли. В особенности ломило поясницу. Голова болела — темя болело, затылок болел, самый мозг, казалось, болел под черепною коробкой; особенно невыносима была боль над бровями. А перед глазами по-прежнему сверкала беспощадная, терзающая цифра 3.85. Чтобы избавиться от этого назойливого видения, Мартин открыл глаза, но яркий дневной свет причинил ему нестерпимое страдание; пришлось снова закрыть глаза, и цифра 3.85 вспыхнула с прежней силой.

Пять долларов за пять тысяч слов, за десять слов — один цент! — эта мысль сверлила мозг, и он не мог от нее избавиться, так же как не мог избавиться от цифры 3.85, горевшей перед глазами. Наконец, в цифре начались какие-то изменения, за которыми Мартин наблюдал с любопытством, и постепенно она превратилась в 2.00. А, догадался он, это долг булочнику! Следующая цифра была 2.50. Эта цифра так заинтриговала его, словно решала для него вопрос жизни и смерти. Кому-то он, в самом деле, должен два с половиной доллара, но кому? Ему необходимо было решить эту задачу, решить во что бы то ни стало, и он бродил по длинным темным коридорам памяти, шарил в ее углах и закоулках, загроможденных обрывками ненужных сведений и воспоминаний, отчаянно стараясь найти ответ. Казалось, прошли целые столетия, прежде чем он вспомнил, что должен эти деньги Марии. С чувством огромного облегчения Мартин подумал, что теперь может отдохнуть, решив эту сложную задачу. Но не тут-то было. Исчезла цифра 2.50, а вместо нее зажглась другая — 8.00. Кому он должен восемь долларов? Опять нужно было пускаться в утомительные скитания по лабиринтам памяти.

Сколько длились эти скитания, Мартин не знал (ему казалось, что бесконечно долго), но вдруг он пришел в себя от стука в дверь и услыхал голос Марии, спрашивавшей, не болен ли он. Глухим, незнакомым голосом Мартин ответил, что просто вздремнул. Его удивила темнота в комнате. Письмо пришло в два часа дня, а теперь был уже вечер. Видно, он заболел.

Тут опять перед ним появилась цифра 8.00, и он снова начал напряженно думать. Впрочем, теперь он стал хитрее. Вовсе незачем блуждать среди хаоса воспоминаний. Как он был глуп! Нужно просто повернуть наудачу огромное колесо памяти; оно повернулось — и вдруг, завертевшись с необычайной скоростью, втянуло его в свое движение и понесло в черную пустоту.

Мартин нисколько не удивился, увидав себя в прачечной подкладывающим крахмальные манжеты под каток. На манжетах были напечатаны какие-то цифры. Должно быть, новый способ метить белье, подумал Мартин и вгляделся в метку: на манжете стояла цифра 3.85. Он вспомнил, что это счет бакалейщика и что счета необходимо пропускать через каток. Коварная мысль пришла ему в голову. Он побросает все счета на пол и не станет платить по ним. Сказано — сделано. И вот он бесцеремонно мнет манжеты и швыряет на необыкновенно грязный пол. Куча неимоверно растет, каждый счет удвоился, удесятерился, разбился на тысячи таких же счетов, и только счет Марии в два с половиною доллара не множился. Это означало, что Мария не станет притеснять его, и Мартин великодушно решил, что уплатит только по ее счету. Решив так, он начал разыскивать этот счет в груде на полу; он искал его много веков, но тут дверь вдруг отворилась и в комнату вошел хозяин гостиницы — толстый голландец. Лицо его пылало гневом, и громовым голосом он заорал на весь мир: «Я вычту стоимость манжет из вашего жалованья!» Груда сразу превратилась в целую гору, и Мартин понял, что ему придется работать тысячу лет, чтобы заплатить за эти манжеты. Ничего не оставалось, как только убить хозяина гостиницы и поджечь прачечную. Но толстый голландец схватил его за шиворот и стал трясти. Потом перебросил его через стол с утюгами, через плиту, каток, стиральную машину, выжималку. Мартин так кувыркался на лету, что у него стучали зубы и звенело в голове, и все удивлялся силе голландца.

Затем он опять очутился перед катком, на этот раз принимая выстиранные и выкатанные манжеты, которые подкладывал с другой стороны издатель ежемесячного журнала. Каждая манжета превращалась в чек, и Мартин с тревожным любопытством рассматривал их, но чеки были пустые. Он стоял у катка миллионы лет и все вынимал чеки, боясь пропустить хоть один, — а вдруг именно этот будет заполнен на его имя? Наконец такой чек появился. Дрожащею рукою Мартин взял его и поднес к свету. Чек был на пять долларов. «Ха-ха-ха», — хохотал издатель, прячась за каток. «Ладно, я тебя сейчас убью», — сказал Мартин. Он пошел в соседнюю комнату за топором и увидал там Джо, который крахмалил рукописи. Мартин, желая спасти рукописи, швырнул в Джо топором, но топор повис в воздухе. Мартин побежал назад к катку и увидел, что там свирепствует снежная буря. Нет, это был не снег, а бесконечное количество чеков, каждый не меньше чем на тысячу долларов. Он начал собирать их и раскладывать пачками по сто штук, и каждую сотню заботливо перевязывал ленточкой.

Вдруг перед Мартином появился Джо. Джо стоял и жонглировал утюгами, сорочками, рукописями. Иногда он хватал пачки чеков и подбрасывал их вверх, так что они, пробив крышу, исчезали в пространстве. Мартин кинулся на Джо, но тот вырвал у него топор и тоже подбросил вверх. За топором он подбросил и самого Мартина. Мартин пролетел сквозь крышу и успел поймать много рукописей, так что упал на землю с целой охапкой в руках. Но его снова понесло вверх, и он помчался по воздуху, описывая бесконечные круги. А в отдалении детский голосок напевал: «Протанцуй со мною, Вилли, протанцуй еще разок!»

Топор торчал среди Млечного Пути чеков, крахмальных сорочек и рукописей, и Мартин, взяв его, решил убить Джо немедленно по возвращении на землю. Но он так и не возвратился на землю. В два часа ночи Мария, услыхав из-за перегородки его стоны, вошла к нему в комнату, обложила его горячими утюгами, а воспаленные глаза накрыла мокрым полотенцем.


Глава двадцать шестая

Мартин Иден не пошел на следующее утро искать работы. Было уже за полдень, когда он очнулся от забытья и оглядел комнату. Восьмилетняя Мэри, одна из дочерей Сильвы, дежурила подле него и, как только он очнулся, с визгом побежала за матерью. Мария пришла из кухни, где занималась стряпней. Она дотронулась мозолистой рукой до его горячего лба и пощупала пульс.

— Кушать будэт? — спросила она.

Мартин отрицательно покачал головой. Меньше всего ему хотелось есть, и он даже удивился, что когда-то испытывал чувство голода.

— Я болен, Мария, — сказал он слабым голосом. — Что со мной? Не знаете?

— Грипп, — отвечала она, — три дня, и будэт хорошо. Лучше без еда. Потом кушать. Завтра.

Мартин не привык хворать, и когда Мария и ее дочка вышли, он попытался одеться. Глаза его так болели, что он то и дело должен был опускать веки. Крайним напряжением воли он заставил себя встать с кровати и сел за стол, но тут силы изменили ему, он уронил на стол голову и долго не мог подняться. Через полчаса он кое-как добрался опять до постели и лежал неподвижно, закрыв глаза и пытаясь разобраться в своих болезненных ощущениях. Мария несколько раз входила к нему и меняла холодный компресс на лбу. Но заговаривать с ним не пыталась, мудро решив не надоедать ему болтовней. Исполненный благодарности, он пробормотал:

— Мария, у вас будет молочна ферма, хороша молочна ферма.

Затем ему вспомнился вчерашний день, уже отошедший в далекое прошлое. Казалось, целый век миновал с тех пор, как он получил письмо из «Трансконтинентального ежемесячника», — с тех пор, как он понял свое заблуждение и решил покончить с этим делом и перевернул страницу книги жизни. Он слишком сильно натягивал тетиву, и она в конце концов лопнула. Если б он не изнурял себя так голодом и лишениями, болезнь не одолела бы его. У него недостало силы бороться с микробом, проникшим в организм. И вот теперь он лежит и не может подняться.

«Какой смысл, если бы я написал даже целую библиотеку книг, раз за это надо расплачиваться жизнью? — спрашивал он себя. — Нет, это не для меня. К черту литературу! Моя судьба — вести конторские книги, получать ежемесячно жалованье и жить в маленьком домике вдвоем с Руфью».

Через два дня Мартин съел яйцо с двумя ломтиками хлеба и, выпив чашку чаю, попросил принести ему полученную за это время почту. Но глаза у него все еще болели, и читать было трудно.

— Прочитайте мне письма, Мария, — сказал он. — Большие, толстые конверты не вскрывайте. Швыряйте их под стол. Прочтите те письма, что в маленьких конвертах.

— Не умей, — отвечала она. — Тереза умей, она ходит в школа.

Тереза Сильва — девочка лет девяти — вскрыла конверты и принялась читать. Мартин рассеянно слушал настойчивые требования уплаты за прокат пишущей машинки, — голова у него была занята мыслями о приискании работы. Внезапно до его слуха долетели следующие слова:

— «Мы предлагаем вам сорок долларов за исключительное право публикации вашего рассказа, — читала по складам Тереза, — если вы согласитесь на предлагаемые сокращения и изменения…»

— Откуда это, из какого журнала? — вскричал Мартин — Дай сюда письмо.

Он сразу забыл о боли в глазах и с жадностью стал читать. «Белая мышь» предлагала ему сорок долларов за «Водоворот» — один из его ранних «страшных» рассказов. Мартин несколько раз перечитал письмо. Редактор прямо и откровенно говорил ему, что замысел рассказа разработан недостаточно четко, но самый этот замысел понравился им своей оригинальностью, и они готовы напечатать рассказ. Если он разрешит сократить «Водоворот» на одну треть, ему немедленно будет выслан чек на сорок долларов.

Мартин взял перо и написал редактору, что разрешает сократить рассказ хоть на три четверти, но чтобы чек выслали как можно скорее.

Тереза побежала опускать письмо, а Мартин откинулся на подушку и задумался. Значит, все-таки это не ложь. «Белая мышь» готова платить по принятии рукописи. В рассказе «Водоворот» было три тысячи слов. Если отбросить треть, останется две тысячи. Выходит как раз два цента за слово. Оплата по принятии рукописи и два цента за слово, — газеты говорили правду! А он-то считал «Белую мышь» третьесортным журнальчиком. Очевидно, он просто не имел о журналах никакого понятия. Он считал первоклассным «Трансконтинентальный ежемесячник», а там платят цент за десять слов! Он относился к «Белой мыши» с пренебрежением, а там платят в двадцать раз дороже, и притом не дожидаясь выхода из печати!

Одно было ясно; когда он поправится, ему незачем бегать в поисках работы. В голове у него целая сотня рассказов не хуже «Водоворота», и если считать по сорок долларов за штуку, он может заработать на них гораздо больше, чем ему даст любая служба. Он выиграл сражение в тот самый миг, когда оно казалось проигранным. Его выбор оправдал себя. Дорога перед ним открыта. После «Белой мыши» список журналов, готовых его печатать, будет все расти и расти. Писание «доходных» мелочей можно теперь бросить. Все равно они не принесут ему и доллара. Он займется работой, настоящей работой, и будет вкладывать в нее все, что в нем есть действительно ценного. Мартину захотелось, чтобы Руфь была тут и могла разделить его радость. Вдруг среди писем, разбросанных на постели, он нашел одно от нее. Руфь нежно упрекала его за то, что он вдруг пропал и уже который день не дает о себе знать. Мартин с восторгом перечитывал письмо, рассматривал почерк, любовался каждой буквой, нежно целовал подпись.

В ответ он написал ей откровенно, что заложил свой единственный хороший костюм и потому не мог прийти. Он сообщил о своей болезни, которая, впрочем, уже почти прошла, и прибавил, что недели через две (время, достаточное для получения чека из Нью-Йорка) он выкупит костюм и в тот же день будет у нее.

Но Руфь не собиралась ждать две недели. Ведь ее возлюбленный был болен. На другой же день она приехала к нему вместе с Артуром в коляске, к великому удовольствию ребятишек Сильвы и всей окрестной детворы и к полному ужасу Марии. Мария надавала пощечин детям, обступившим необыкновенных посетителей, и, немилосердно коверкая язык, стала извиняться за свой неряшливый вид. На руках у нее засохла мыльная пена, а мокрая рогожа, подвязанная вместо передника, ясно говорила гостям, за какой работой они ее застали. Появление нарядных молодых людей в коляске, спрашивавших ее жильца, до того потрясло Марию, что она даже не догадалась пригласить их в свою крошечную гостиную. Чтобы добраться до комнаты Мартина, им пришлось пройти через жаркую кухню, наполненную паром по случаю большой стирки. От волнения Мария никак не могла осуществить сложный маневр с дверью комнаты и дверцей шкафа, и в комнату больного ворвались облака пара, запах мыльной воды и грязного белья.

Руфь ловко повернула направо, потом налево, потом опять направо и прошла по узкому каналу между столом Мартина и его кроватью. Артур не проявил достаточной осторожности и с грохотом опрокинул горшки и сковородки в кухонном углу. Впрочем, Артур недолго оставался в комнате. Единственный стул заняла Руфь, и ее брат, считая свои обязанности исполненными, вышел на крыльцо, где его немедленно обступило многочисленное потомство Сильвы, крайне заинтересованное его особой. Вокруг экипажа толпились ребятишки со всего квартала, ожидая какой-нибудь страшной, драматической развязки. Коляски появлялись в округе только в дни свадеб или похорон; но в данном случае никто не женился и не умер — следовательно, должно было произойти нечто из ряда вон выходящее, на что стоило посмотреть.

Все эти дни Мартин изнывал от желания видеть Руфь. Обладая горячо любящим сердцем, он больше чем кто-либо нуждался в сочувствии, и не в простом сочувствии, а в глубоком и чутком понимании; но он еще не знал, что сочувствие Руфи основывается не на понимании его, Мартина Идена, стремлений, а просто на ее природной, несколько сентиментальной нежности. Пока Мартин говорил с нею, держа ее за руку, Руфь, в порыве любви, отвечала ему ласковым пожатием и со слезами на глазах глядела на его осунувшееся лицо, думая о том, какой он несчастный и беспомощный.

Мартин поспешил рассказать Руфи о том, в какое отчаяние он пришел, получив письмо «Трансконтинентального ежемесячника», и как обрадовался предложению «Белой мыши», но Руфь отнеслась к этому безучастно. Она слышала слова, им произносимые, и понимала смысл, но не разделяла ни его радости, ни его отчаяния. Она оставалась верна себе. Ее очень мало интересовали рассказы, журналы и редакторы. Она думала только об одном: когда им с Мартином можно будет пожениться. Правда, сама она этого не понимала, как не понимала и того, что ее желание заставить Мартина «устроиться» вызывалось подсознательным материнским инстинктом. Конечно, если бы Руфи сказали об этом прямо, она бы, во-первых, смутилась, во-вторых, вознегодовала и стала бы уверять, что ею руководит лишь забота о благе любимого человека. Но, так или иначе, пока Мартин, взволнованный первым успехом на избранном пути, изливал перед Руфью свою душу, она, слушая и не слыша, оглядывалась по сторонам, пораженная тем, что видела.

В первый раз Руфь лицом к лицу столкнулась с нищетой. Ей всегда казалось, что любовь и голод — очень романтическое сочетание, но она совершенно не представляла себе, как выглядит эта романтика в жизни. Такой картины она во всяком случае не ожидала. Ее тошнило от запаха грязного белья, который проникал сюда из кухни. Мартин, должно быть, весь пропитался этим запахом, думала Руфь, если эта ужасная женщина часто стирает. Нищета заразительна. Руфи начинало казаться, что к Мартину пристала грязь окружающей обстановки. Его небритое лицо (Руфь в первый раз видела Мартина небритым) вызывало в ней неприязнь. От щетины на подбородке и щеках оно казалось таким же мрачным и грязным, как все жилище Сильвы, и это еще подчеркивало в нем ненавистное Руфи выражение животной силы. И надо же было, чтобы два рассказа Мартина приняли к напечатанию! Теперь он еще больше утвердится в своих безумных планах. Еще немного — и он бы сдался и поступил на службу. А сейчас он с новым усердием примется за свое сочинительство, продолжая голодать и жить в этом ужасном доме.

— Чем это пахнет? — вдруг спросила Руфь.

— Вероятно, бельем. Мария стирает, — отвечал он. — Я уже привык к этому запаху.

— Нет, нет. Еще какой-то противный, застоявшийся запах!

Мартин, прежде чем ответить, понюхал воздух.

— Я ничего не чувствую, кроме запаха табака, — объявил он.

— Вот именно. Какая гадость! Зачем вы так много курите, Мартин?

— Сам не знаю. Когда у меня тоскливо на душе, я и курю больше. А вообще это старая привычка. Я начал курить еще мальчишкой.

— Нехорошая привычка, — укоризненно сказала Руфь. — Здесь просто дышать невозможно.

— Это уж табак виноват. Я курю самый дешевый. Вот подождите, получу чек на сорок долларов, тогда куплю такого табаку, что его можно будет курить даже в обществе ангелов. А ведь это недурно! За три дня две принятых рукописи! Этими сорока пятью долларами я покрою почти все свои долги.

— Это за два года работы? — спросила Руфь.

— Нет, меньше чем за неделю. Пожалуйста, дайте мне ту книжечку в сером переплете. Вон лежит, на углу стола.

Мартин открыл книжку и быстро перелистал ее.

— Да, совершенно верно. Четыре дня «Колокольный звон», два дня «Водоворот». Сорок пять долларов за недельную работу. Сто восемьдесят долларов в месяц! Где бы я мог получить такое жалованье? А ведь это только начало. Мне понадобится не меньше тысячи долларов, чтобы как следует обставить вашу жизнь. Жалованье в пятьсот долларов меня бы никак не удовлетворило. Но для начала хорошо и сорок пять долларов. Дайте мне выйти на дорогу. Вот тогда задымим изо всех труб.

Руфи это выражение напомнило о прежнем разговоре.

— Вы и теперь слишком много дымите, — сказала она. — Дело не в качестве табака. Курение само по себе — дурная привычка, независимо от того, что вы курите. Вы точно ходячая дымовая труба или живой вулкан. Это ужасно! Милый Мартин, ведь вы знаете, что это ужасно!

Взгляд Руфи был полон любви и ласки, и Мартин, смотря в ее чистые голубые глаза и нежное лицо, опять, как встарь, почувствовал, что недостоин ее.

— Я хочу, чтобы вы бросили курить, — прошептала она, — сделайте это ради меня.

— Хорошо, — воскликнул он, — я брошу курить! Я сделаю для вас все, что вы пожелаете, милая моя, дорогая!

Руфью вдруг овладело искушение. Увидев, как легко покорно он идет на уступки, она подумала: если сейчас потребовать, чтобы он бросил писать, он не откажет ей. Но слова замерли у нее на устах. Она не смогла их выговорить. Не решалась. Вместо этого она склонилась ниже и, положив голову ему на грудь, прошептала:

— Мартин, милый, ведь это я не ради себя, а ради вас. Вам, наверно, вредно курить, и потом — нехорошо быть рабом, даже рабом привычки.

— Я буду вашим рабом, — улыбнулся он.

— Ну, в таком случае я буду повелевать.

Руфь коварно посмотрела на него, в глубине души сожалея уже, что не высказала своего главного желания.

— Готов повиноваться вашему величеству.

— Хорошо. Вот вам моя первая заповедь: не забывайте ежедневно бриться. Посмотрите, как вы исцарапали мне щеку.

Таким образом, все закончилось ласками и веселым смехом. Но кой-чего она все же добилась, а за один раз нельзя было рассчитывать на большее. Руфь чисто по-женски гордилась тем, что заставила Мартина отказаться от курения. В следующий раз она убедит его поступить на службу: ведь он обещал исполнять все ее желания.

Руфь встала и занялась осмотром комнаты. Она обратила внимание на заметки, развешанные на бельевых веревках, ознакомилась с таинственным приспособлением, на котором подвешивался велосипед, с огорчением увидела груду рукописей под столом: как много времени потрачено зря! Керосинка привела ее в восторг, но при дальнейшем осмотре обнаружилось, что полки для провизии пусты.

— У вас тут нет ничего съестного! Ах, бедняжка, — воскликнула она с состраданием, — вы, наверно, голодаете!

— Я держу свою провизию у Марии, — солгал Мартин, — там удобнее. Не бойтесь, я не голодаю. Посмотрите-ка!

Руфь подошла к нему и увидела, как Мартин согнул руку в локте, и твердые, как железо, мускулы вздулись под рубашкой. Это зрелище вызвало в ней отвращение Ее чувства были оскорблены им. Но сердце, кровь, каждый фибр ее существа стремились к этим могучим мышцам, и, повинуясь знакомой непонятной силе, она, вместо того чтобы отшатнуться от Мартина, склонилась к нему. И когда Мартин сжал ее в объятиях, ее рассудок, знающий лишь внешние проявления жизни, негодовал и возмущался, зато сердце, женское сердце, которого коснулась сама жизнь, победно ликовало. В такие мгновения Руфь начинала понимать всю силу своей любви к Мартину, потому что, когда егомогучие руки смыкались вокруг нее, до боли сжимая ее в неудержимом страстном порыве, у нее начинала кружиться голова от счастья. В такие мгновения все казалось ей оправданным: нарушение правил, измена идеалам, даже молчаливое неповиновение отцу и матери. Они не хотели, чтобы она вышла замуж за этого человека. Ее любовь к нему казалась им чем-то постыдным. Эта любовь порой казалась постыдной и ей самой, когда, вдали от него, она снова превращалась в холодную и рассудительную Руфь. Но когда Мартин был рядом, она любила его; правда, временами любовь была полна огорчений, но все-таки это была любовь — властная и непобедимая.

— Этот грипп пустяки, — говорил Мартин, — правда, немного болит голова и знобит, но в сравнении с тропической лихорадкой это сущие пустяки.

— А вы болели тропической лихорадкой? — спросила Руфь рассеянно, стараясь продлить блаженное чувство забвения, которое она испытывала в его объятиях.

Она почти не прислушивалась к тому, что он отвечал, но вдруг одна фраза привлекла ее внимание. Мартин упомянул, что перенес тропическую лихорадку в тайной колонии прокаженных на одном из Гавайских островов.

— А каким образом вы туда попали? — спросила Руфь. Такое царственное равнодушие к себе казалось ей преступным.

— Случайно, — отвечал Мартин, — я и не думал ни о каких прокаженных. Однажды я сбежал со шхуны, доплыл до берега и отправился в глубь острова, чтобы найти себе безопасное убежище. Три дня я питался плодами гуавы, дикими яблоками и бананами — вообще всем, что растет в джунглях. На четвертый день я вышел на тропинку. Она вела в гору, и на ней были свежие человеческие следы. В одном месте тропинка проходила по гребню горы, острому, как лезвие ножа. Ширина там была не более трех футов, а с обеих сторон зияли пропасти глубиною в несколько сот футов. Один хорошо вооруженный человек мог бы тут сдержать наступление стотысячной армии. Это был единственный путь в глубь острова. Часа через три я очутился в маленькой долине, среди нагромождений застывшей лавы. В ней росли фруктовые деревья и стояло семь или восемь тростниковых хижин. Как только я увидел жителей, я понял, куда попал. Довольно было одного взгляда.

— Что же вы сделали? — спросила Руфь, слушая, как Дездемона, испуганная, но завороженная.

— А что же я мог сделать? Старшим у них был добродушный старикашка, весь изъеденный проказой, который правил, как полновластный король. Он открыл эту долину и основал в ней колонию, что было, разумеется, противозаконно. Но у них имелись ружья и патроны к ним, кстати, канаки дьявольски метко стреляют. Привыкли охотиться на кабанов и диких кошек. Так что бежать нечего было и думать. Пришлось Мартину Идену остаться и прожить там три месяца.

— Но как же вам удалось спастись?

— Я бы сидел там и сейчас, если бы не одна девушка, наполовину китаянка, на четверть белая и на четверть гавайянка. Она была очень красива, бедняжка, и притом образованна. У ее матери в Гонолулу было состояние по меньшей мере в миллион. Вот эта девушка меня в конце концов и выручила. Понимаете, ее мать давала деньги на содержание колонии, и девушка, стало быть, не боялась, что ее накажут. Но она взяла с меня клятву никому не открывать убежища. И я сдержал эту клятву. Сейчас я впервые заговорил об этом. У бедной девушки тогда появились только первые признаки проказы. Пальцы правой руки у нее были сведены, и выше локтя виднелось маленькое пятнышко. Больше ничего. Теперь уж она, наверное, умерла.

— Но как же вы не боялись? И какое счастье, что вы не заразились этой ужасной болезнью!

— Вначале мне было порядком не по себе, — признался он. — Но потом я привык. К тому же мне очень было жаль эту несчастную девушку, и я забывал о том, что нужно быть осторожным. Она была так хороша и душой и телом, болезнь еще едва-едва коснулась ее. И она знала, что обречена никогда больше не видеть людей, вести жизнь первобытного дикаря и постепенно заживо разлагаться. Вы даже вообразить не можете, до чего ужасна проказа.

— Бедная девушка! — прошептала Руфь. — Все-таки странно, что она вас так отпустила.

— Почему странно? — спросил Мартин, не поняв.

— Да потому что она, наверно, любила вас, — продолжала Руфь так же тихо. — Ну скажите прямо: любила?

Загар давно сошел с лица Мартина из-за работы в прачечной и затворнической жизни, а в последнее время он еще побледнел от голода и болезни; теперь сквозь эту бледность стал медленно проступать румянец. Он открыл рот и хотел заговорить, но Руфь перебила его.

— О, не отвечайте, пожалуйста! В этом нет необходимости! — воскликнула она, смеясь.

Но Мартину показалось, что в смехе ее прозвучали какие-то металлические нотки, а глаза блеснули ледяным блеском. И ему вспомнилась буря, которая однажды застигла его в северной части Тихого океана. На мгновение перед его глазами возникло видение грозных валов, озаренных холодным лунным светом. Вслед за тем он увидел девушку из колонии прокаженных и подумал, что она дала ему возможность бежать именно потому, что любила его.

— Она была благородна, — сказал он просто, — она спасла мне жизнь.

Казалось, этим инцидент был исчерпан, но Мартин вдруг услышал подавленное рыдание и увидел, что Руфь, отвернувшись от него, глядит в окно. Когда она снова взглянула Мартину в глаза, в ее лице ничто уже не напоминало о морской буре.

— Я такая дурная, — жалобно сказала Руфь, — но я ничего не могу с собой поделать. Я так люблю вас, Мартин, так люблю. Может быть, я привыкну постепенно, но теперь я невольно ревную вас ко всем призракам прошлого. А ваше прошлое полно призраков!.. Да, да, иначе и быть не может, — быстро продолжала она, не давая ему возразить. — Ну, Артур уже делает мне знаки. Ему, бедному, надоело ждать. Прощайте, мой дорогой. Есть какой-то порошок, который помогает отвыкнуть от курения, — сказала Руфь уже в дверях, — я вам его пришлю.

Руфь затворила за собой дверь и затем снова приоткрыла ее.

— Люблю, люблю, — шепнула она и только после этого ушла.

Мария почтительно проводила Руфь к экипажу, стараясь по дороге разглядеть все детали ее костюма. (Мария никогда не видела такого покроя, и он ей казался необыкновенно красивым.) Толпа ребятишек разочарованно смотрела вслед коляске, пока та не скрылась за поворотом. В следующий миг все внимание сосредоточилось на Марии, которая сразу стала самым важным лицом в квартале. Но кто-то из ее собственных отпрысков испортил дело, объявив, что знатные гости приезжали вовсе не к Марии, а к ее жильцу. После этого Мария вновь впала в ничтожество; зато Мартин стал замечать преувеличенное почтение к своей особе со стороны всех соседей.

В глазах Марии он возвысился безмерно, а если бы лавочник тоже видел ту чудесную коляску, он, несомненно, открыл бы Мартину кредит еще на три доллара и восемьдесят пять центов.


Глава двадцать седьмая

Солнце удачи взошло для Мартина. На другой же день после посещения Руфи он получил чек на три доллара из бульварного нью-йоркского журнальчика в уплату за три триолета. Еще через два дня одна чикагская газета приняла «Искателей сокровищ», обещая уплатить десять долларов по напечатании. Цена была невелика, но ведь это было его первое произведение — первая попытка выразить на бумаге волновавшие его мысли. В довершение успеха и приключенческая повесть для юношества была принята ежемесячным журналом «Юность и зрелость». Правда, в повести была двадцать одна тысяча слов, а ему предложили за нее всего шестнадцать долларов, что составляло примерно семьдесят пять центов за тысячу слов, да и то по напечатании, — но ведь это была только вторая его литературная попытка, и Мартин сам теперь отлично видел, сколько в ней недостатков.

Впрочем, даже в самых ранних его произведениях не было ничего от посредственности. В них скорее было слишком много силы — избыточной силы новичка, готового стрелять из пушек по воробьям. Мартин был рад, что ему удалось хоть по дешевке продать свои ранние произведения. Он знал им цену, и не так уж много времени ему понадобилось, чтобы это узнать. Все надежды он возлагал на свои последние произведения. Ему хотелось стать чем-то большим, чем автор журнальных рассказов и повестей. Он стремился вооружиться всеми приемами настоящего художника. Но силой жертвовать он не хотел. Напротив, он старался достигнуть еще большей силы, научившись обуздывать ее проявления. И любви к реализму он тоже не утратил. Во всех своих произведениях он стремился сочетать реализм с вымыслом и красотами, созданными фантазией. Он добивался вдохновенного реализма, проникнутого верой в человека и его стремления. Он хотел показать жизнь, как она есть, со всеми исканиями мятущегося духа.

Читая книги, Мартин обнаружил, что существуют две литературные школы. Одна изображала человека каким-то божеством, совершенно игнорируя его земную природу; другая, напротив, видела в человеке только зверя и не хотела признавать его духовных устремлений и великих возможностей. Мартин не разделял установок ни той, ни другой школы, считая их слишком односторонними. По его мнению, истина находилась где-то посредине, и как ни далека была от этой истины школа «божества», школа «зверя», с ее животной грубостью, оказывалась не ближе.

В рассказе «Приключение», не вызвавшем когда-то восхищения у Руфи, Мартин попытался осуществить свой идеал художественной правды, а в статье «Бог и зверь» он изложил свои теоретические взгляды на этот предмет.

Но «Приключение» и другие рассказы, которые он считал лучшими, продолжали странствовать из одной редакции в другую, а своим ранним вещам Мартин не придавал никакого значения и радовался лишь получаемому за них гонорару; не слишком высоко он расценивал и «страшные» рассказы, из которых два были только что приняты журналами. Рассказы эти представляли чистейшую выдумку, которой была придана видимость реального, — в этом и заключалась их сила. Правдоподобное изображение нелепого и невероятного Мартин считал ловким трюком, и только. Такие произведения нельзя было причислять к большой литературе. Их художественная выразительность могла быть велика, но Мартин невысоко ставил художественную выразительность, если она расходилась с жизненной правдой. Трюк заключался в том, чтобы облечь выдумку в маску живой жизни, и к этому приему Мартин прибегнул в полдюжине «страшных» рассказов, которые писал до того, как достиг высот «Приключения», «Радости», «Котла» и «Вина жизни».

На три доллара, полученные за триолеты, можно было кое-как протянуть до получения чека из «Белой мыши». Мартин разменял трехдолларовый чек у недоверчивого португальца, уплатив ему один доллар в счет долга, и разделил два других доллара между булочником и торговцем овощами. Он был еще не настолько богат, чтобы есть мясо, и питался довольно скудно, как вдруг пришел долгожданный чек «Белой мыши». Мартин не знал, как ему быть. Он ни разу в жизни не бывал в банке, а тем более по денежным делам, и теперь им овладело детское желание во что бы то ни стало пойти в один из больших оклендских банков и небрежно бросить в окошечко свой чек на сорок долларов. Но здравый смысл советовал ему разменять чек у бакалейщика и таким образом поддержать свою репутацию на тот случай, если снова придется брать в кредит. Скрепя сердце отправился Мартин к бакалейщику и, разменяв чек, расплатился с ним сполна. Он вышел от него с карманом, набитым деньгами, и пошел рассчитываться с другими долгами: расплатился с булочником и мясником, уплатил Марии за прошлый месяц и за месяц вперед, выкупил велосипед, заплатил за пишущую машинку. После всех этих платежей у него осталось в кармане всего три доллара.

Но и эта маленькая сумма казалась Мартину целым состоянием. Выкупив костюм, он тотчас же отправился к Руфи и по дороге не мог удержаться от удовольствия время от времени позвякивать в кармане пригоршнею серебра. Как голодный человек не может отвести взоров от пищи, так и Мартин, у которого давно не было ни цента в кармане, не мог выпустить монеты из рук. Он не был ни жаден, ни скуп, но деньги для него означали нечто большее, чем известное количество долларов и центов. Они означали успех, и чеканные орлы на монетах казались Мартину крылатыми вестниками победы.

Незаметно к Мартину вернулось убеждение в том, что мир прекрасен. Он даже казался ему теперь еще прекраснее. В течение долгих недель это был темный и унылый мир; но теперь, когда все долги были выплачены, в кармане еще звенели три доллара, а в сердце крепла вера в успех, солнце снова показалось Мартину горячим и ярким и даже ливень, хлынувший внезапно, вызвал у него только веселую улыбку. В голодные дни Мартин все время думал о тысячах голодных, разбросанных по всему миру, но теперь, когда он был сыт, мысль о них уже не тревожила его, — теперь, полный своей любовью, он стал думать о бесчисленных влюбленных, живущих на земле. В его мозгу смутно зашевелились строчки любовных стихов, и, увлеченный творческим порывом, он не заметил, как проехал на трамвае два лишних квартала.

В доме Морзов Мартин застал многочисленное общество. Из Сан-Рафаэля приехали к Руфи гостить две ее двоюродные сестры, и под предлогом развлечения гостей миссис Морз решила привести в исполнение свой план — окружить Руфь молодежью. Она развернула кампанию во время вынужденного отсутствия Мартина, и теперь военные действия были в полном разгаре. Миссис Морз задалась целью приглашать в свой дом людей преуспевших или преуспевавших. Таким образом, кроме кузин, Дороти и Флоренс, в гостиной находились два университетских преподавателя: один — латинист, а другой — специалист по английской филологии; молодой армейский офицер, школьный товарищ Руфи, только что вернувшийся с Филиппин; молодой человек по фамилии Мелвилл, личный секретарь Джозефа Перкинса, главы кредитного общества Сан-Франциско; наконец, главный бухгалтер одного банка, Чарльз Хэпгуд, элегантный мужчина тридцати пяти лет, воспитанник Стэнфордского университета, член Нильского и Соединенного клубов, присяжный оратор республиканской партии во время выборных кампаний — словом, молодой человек, многообещающий во всех отношениях. Из дам одна была художница-портретистка, другая — профессиональная музыкантша и третья — со степенью доктора социологических наук, прославившаяся своей благотворительной деятельностью в трущобах Сан-Франциско. Впрочем, в плане миссис Морз женщины не играли особенной роли. Они являлись чем-то вроде необходимого аксессуара. Ведь нужно же было чем-нибудь привлекать в дом преуспевающих мужчин.

— Не горячитесь во время разговора, — шепнула Мартину Руфь, прежде чем познакомить его с присутствующими.

Мартин вначале чувствовал себя очень неловко: к нему вернулся давнишний его страх зацепить при движении что-нибудь из мебели или безделушек. Кроме того, его стесняло общество. Он никогда раньше не сталкивался со столькими выдающимися личностями сразу. Особенно сильное впечатление произвел на него главный бухгалтер Хэпгуд, и Мартин решил при случае познакомиться с ним поближе. Под внешней робостью в Мартине было все так же действенно его могучее «я», и ему не терпелось помериться силами с этими мужчинами и женщинами и узнать, что почерпнули они из книг и из жизни такого, чего еще не успел почерпнуть он.

Руфь посматривала на Мартина и была очень удивлена и обрадована той непринужденностью, с какой он беседовал с ее кузинами. Он в самом деле чувствовал себя непринужденно, но только пока сидел, ибо тогда мог не опасаться разрушений. Руфь знала, что обе ее кузины — умные и не лишенные блеска собеседницы, и ночью, ложась спать, удивлялась, слыша, как они расхваливали Мартина. А он, привыкнув в своем кругу быть завзятым остряком и душою общества на всех вечеринках и воскресных пикниках, неожиданно обнаружил, что и здесь тоже можно быть веселым и отпускать меткие словечки. Успех словно уже стоял у него за спиной и одобрительно похлопывал по плечу; вот почему Мартин, нисколько не смущаясь, смеялся сам и заставлял смеяться других.

Под конец вечера опасения Руфи все-таки оправдались. Мартин вступил в беседу с профессором Колдуэллом и хотя руками не размахивал, но Руфь придирчиво отметила особый блеск в его глазах, отметила, что голос его постепенно начинает повышаться и краска приливает к щекам. Не умея владеть собою и укрощать свой пыл, Мартин представлял резкий контраст с выдержанным молодым профессором.

Но Мартин меньше всего думал сейчас о внешних приличиях! Он сразу увидел, с каким сведущим и широко образованным собеседником имеет дело. Профессор Колдуэлл к тому же вовсе не соответствовал отвлеченным представлениям Мартина о преподавателях английской филологии. Мартин непременно хотел заставить профессора заговорить о своей специальности, и, хотя тот сначала от этого уклонялся, Мартину в конце концов удалось добиться своего. Мартин не понимал, почему в обществе не принято говорить на профессиональные темы.

— Ведь это же нелепо, — говорил он Руфи еще задолго до этого вечера, — почему нельзя говорить на профессиональные темы? Для чего же тогда и собираются вместе, как не для того, чтобы каждый проявлял себя с самой сильной стороны. А сильней всего человек всегда в том, чем он больше всего интересуется, что составляет его основное занятие, чему он посвятил жизнь, о чем думает и даже мечтает днем и ночью. Вообразите, что мистер Бэтлер, подчиняясь светским правилам, вдруг бы начал излагать свои взгляды на Поля Верлэна, на немецкую драму или на романы д'Аннунцио. Все бы со скуки умерли. Я, например, если уж мне слушать мистера Бэтлера, предпочту, чтоб он говорил о своей юриспруденции. В этой сфере он лучше всего, а жизнь коротка, и мне всегда хочется взять от человека все самое лучшее, что в нем есть.

— Однако, — возражала Руфь, — есть такие темы, которые одинаково интересны для всех.

— Нет, в этом вы ошибаетесь, — в свою очередь, возразил Мартин, — почти каждый человек и каждая группа общества подражают тем, кто выше их по положению. А кто занимает самое высокое положение в обществе? Бездельники, богатые бездельники. Они обычно и понятия не имеют о вещах, которые хорошо известны людям, занятым каким-нибудь делом. Им попросту скучно слушать разговоры о таких вещах, и вот они объявляют, что это профессиональный разговор, который в обществе вести неприлично. И они же устанавливают, о чем можно беседовать в обществе. О новой опере, новых романах, картах, бильярдах, коктейлях, автомобилях, яхтах, конских выставках, охоте, ловле форелей и так далее, — то есть, заметьте, обо всем, что хорошо известно бездельникам. В сущности говоря, это профессиональный разговор бездельников. Смешнее всего, что люди умные или претендующие на то, чтобы их считали таковыми, подчиняются в данном случае мнению глупцов и лентяев. Что до меня, то я непременно хочу взять от человека то, что в нем самое лучшее. Называйте это профессиональным разговором, вульгарностью или как вам будет угодно.

Но Руфь не понимала Мартина. Его нападки на общепринятое она объясняла своенравием и упрямством.

Так или иначе, Мартин заразил профессора Колдуэлла своей серьезностью, и заставил его заговорить на темы, ему близкие. Руфь, подойдя к ним, услыхала, как Мартин сказал:

— Но в Калифорнийском университете вы, вероятно, не решаетесь высказывать подобную ересь!

Профессор Колдуэлл пожал плечами.

— Каждый честный налогоплательщик должен быть немного политиком. Сакраменто [306] ассигнует средства, и приходится считаться с Сакраменто, считаться с правлением университета, с партийной прессой, точнее сказать — с прессой обеих партий.

— Это ясно, но вам-то каково! — воскликнул Мартин. — Вы должны чувствовать себя, как рыба, выброшенная на берег!

— У нас в университетском пруду не много наберется таких, как я. Иногда мне кажется, что я в самом деле рыба, выброшенная на сушу, и я начинаю думать, что мне было бы лучше и вольнее где-нибудь в Париже, в среде писак-строчкогонов или буйных завсегдатаев Латинского квартала. Я бы обедал в дешевых ресторанчиках; пил кларет и высказывал отчаянно смелые взгляды на мироздание. Мне иногда кажется, что по натуре я радикал. Но, увы, так много вопросов, в которых я не чувствую себя уверенным! Я просто робею, когда вижу свою человеческую ограниченность, мешающую мне охватывать все стороны проблемы, в особенности когда речь идет о коренных проблемах жизни.

Слушая его, Мартин невольно вспомнил «Песнь пассата»:

Вздуваю ночью я и днем
Все паруса.
Мартин чуть не произнес этих слов вслух. Он глядел на профессора и находил в нем что-то общее с северо-восточным пассатом, упорным, холодным и сильным. Он был так же ровен и надежен, и, однако, в нем было что-то смущающее. Мартин подумал, что профессор, вероятно, никогда не высказывается до конца, так же как и северо-восточный пассат никогда не дует в полную силу, а оставляет себе резервы, которыми, однако, никогда не пользуется. Мартин не утратил своей способности к образному видению. Его мозг был как бы огромным складом воспоминаний и вымыслов, куда доступ был всегда открыт. Что бы ни произошло, воображение Мартина мгновенно извлекало из этого склада что-либо сходное или, наоборот, противоположное и воплощало это в ярких образах. Делалось это совершенно непроизвольно, и каждому событию реальной жизни неизменно сопутствовали картины, создаваемые фантазией. Как тогда ревнивый блеск в глазах Руфи напомнил ему бурю при лунном свете, так теперь профессор Колдуэлл вызвал перед ним картину багряного в закатных лучах моря, по которому северо-восточный пассат гонит белые барашки волн. Так ежеминутно возникали перед ним различные видения и не только не нарушали хода его мыслей, но, напротив, делали его стройнее. Эти видения были отголоском всего того, что пережил некогда Мартин, всего, что он видел и вычитал из книг, и они постоянно, наяву и во сне, теснились в его мозгу.

И вот теперь, слушая плавную речь профессора Колдуэлла — речь умного и образованного человека, — Мартин невольно вспоминал свое прошлое. Он видел себя на заре своей юности, гулякой-парнем с размашистой походкой, в лихо заломленной стетсоновской шляпе и двубортной куртке, идеалом которого было бесшабашное озорство, насколько оно дозволялось полицией. Мартин и не пытался что-либо смягчать или сглаживать в этих воспоминаниях. Да, в известный период своей жизни он был самым обыкновенным забиякой, предводителем шайки, которая вечно воевала с полицией и терроризировала честных жителей рабочего квартала. Но теперь его идеалы изменились. Он поглядывал вокруг себя, на благовоспитанных и хорошо одетых мужчин и дам, вдыхал атмосферу утонченной культуры, а в это время призрак его юности в широкополой шляпе и двубортной куртке враскачку шел к нему по ковру гостиной. Ведь это он, озорной предводитель уличной шайки, превратился в того Мартина Идена, который сидит теперь в мягком кресле и мирно беседует с профессором университета.

В сущности говоря, Мартин так до сих пор и не нашел своего настоящего места в жизни. Он легко и быстро осваивался всюду, был всегда общим любимцем, потому что не отставал ни в работе, ни в игре, умел постоять за себя и внушить к себе уважение. Но никогда и нигде он не пускал корней. Вполне удовлетворяя своих сотоварищей, сам он никогда не был удовлетворен. Его все время томила какая-то тревога, ему все время слышался голос, звавший куда-то, и он странствовал по жизни, не зная покоя, пока не нашел наконец книги, искусство и любовь. И вот теперь он сидит в этой светской гостиной — единственный из всего своего прежнего круга, кто запросто мог прийти в гости к таким людям, как Морзы.

Все эти размышления отнюдь не мешали Мартину внимательно слушать. Он видел, насколько обширны познания его собеседника, и время от времени чувствовал недостатки и пробелы в своем образовании, хотя благодаря Спенсеру ему все же были известны общие основы знания. Нужно было только время, чтобы заполнить пробелы. «Вот тогда потягаемся!» — думал он. Но пока он как бы сидел у ног профессора, благоговейно внимая всему, что тот изрекал. Однако постепенно Мартин начал замечать и слабую сторону суждений своего собеседника, которая чувствовалась при любом повороте разговора, хотя определить ее было и не так легко. И когда Мартин понял наконец, в чем заключается эта слабая сторона, у него сразу исчезло чувство неравенства.

Руфь подошла к ним вторично как раз в тот момент, когда Мартин начал говорить.

— Я скажу вам, в чем вы заблуждаетесь или, вернее, в чем слабость ваших суждений, — сказал он. — Вы пренебрегаете биологией. Она отсутствует в ваших концепциях. То есть, я разумею подлинную, всепроникающую научную биологию, начиная с лабораторных опытов по оживлению неорганического вещества и кончая самыми широкими социологическими и эстетическими обобщениями.

Руфь была совершенно ошеломлена. Она в продолжение двух лет слушала лекции профессора Колдуэлла, и он казался ей живым кладезем мудрости.

— Я не совсем понимаю вас, — нерешительно сказал профессор.

— Попытаюсь объяснить, — произнес Мартин. — Помнится, я читал в истории Египта, что нельзя понять египетское искусство, не изучив предварительно характер страны.

— Совершенно верно, — согласился профессор.

— И вот мне кажется, — продолжал Мартин, — что, в свою очередь, характер страны нельзя изучать, если не знаешь прежде всего, из чего и как создавалась жизнь. Как мы можем понять законы, учреждения, нравы и религию, не зная людей, их создавших, не зная даже природы этих людей? А разве литература не такое же создание человека, как египетские храмы и статуи? Разве во вселенной существует что-нибудь, не подчиняющееся всемирному закону эволюции? Я знаю, что история эволюции отдельных искусств разработана, но мне кажется, что она разработана чисто механически. Человек остается при этом в стороне. Великолепно разработана эволюция инструментов — арфы, скрипки, эволюция музыки, танца, песни. Но что можно сказать об эволюции самого человека, о тех органах, которые развивались в нем, прежде чем он смастерил первый инструмент или пропел первую песню? Вот об этом-то вы забываете, а это именно я и называю биологией. Это биология в самом широком смысле слова. Я говорю довольно бессвязно, но мне хочется, чтобы вы поняли мою мысль. Она пришла мне в голову, пока вы говорили, и мне трудно сразу найти ей четкое выражение. Вы упомянули об ограниченности человека, мешающей ему охватить все стороны проблемы — все факторы. Вот вы как раз — по крайней мере мне так кажется — упускаете биологический фактор, то есть именно то, на чем строится в конечном счете всякое искусство, основу основ всех человеческих дел и свершений.

К изумлению Руфи, Мартин не был мгновенно уничтожен, и профессор Колдуэлл даже отнесся внимательно к его словам, очевидно, считаясь с молодостью собеседника. После недолгого молчания профессор начал говорить, поигрывая золотой цепочкой от часов.

— Вы знаете, — сказал он, — мне уже делал однажды подобные упреки один великий человек, ученый-эволюционист Жозеф Леконт. Но он умер, и я думал, что некому больше обличать меня, а вот теперь вижу в вашем лице нового обвинителя. Вероятно, — не могу не признать этого, — в ваших обвинениях есть доля истины, и даже очень большая доля. Я слишком ушел в классику и недостаточно следил за развитием естественных наук; быть может, это объясняется просто недостатком энергии и работоспособности. Вы, вероятно, очень удивитесь, если узнаете, что я никогда не был ни в одной физической или химической лаборатории. Однако это факт. Леконт был прав, так же как и вы, мистер Иден, хоть я и не знаю, насколько.

Под каким-то предлогом Руфь отвела Мартина в сторону и шепнула ему:

— Вы совсем завладели профессором Колдуэллом. Может быть, еще кто-нибудь хочет побеседовать с ним.

— Простите, — смущенно пробормотал Мартин, — я заставил его разговориться, и это оказалось настолько интересно, что я забыл о других. Просто мне до сих пор не приходилось встречать такого умного и образованного собеседника. И, между прочим, знаете что? Я прежде думал, что все, кто окончил университет или занимает важное общественное положение, так же умны и образованны…

— Он человек исключительный, — возразила Руфь.

— Очевидно. С кем же вы хотите, чтобы я поговорил теперь? Вот что, сведите меня с этим Хэпгудом.

Мартин беседовал с главным бухгалтером минут пятнадцать, и Руфь не могла нарадоваться на своего возлюбленного. Его глаза ни разу не засверкали, щеки ни разу не вспыхнули, и Руфь изумлялась спокойствию, с каким он вел беседу. Но зато в глазах Мартина сословие банковских деятелей потеряло всякий престиж, и под конец вечера у него сложилось убеждение, что банковский деятель — синоним пошляка. Армейский офицер оказался очень добродушным, здоровым и уравновешенным человеком, вполне довольным своей судьбой. Узнав, что он тоже учился в университете целых два года, Мартин был очень удивлен и никак не мог понять, куда же делись все его познания. Но все же офицер понравился Мартину гораздо больше, чем Чарльз Хэпгуд.

— Меня не пошлости его возмущают, — говорил потом Мартин Руфи, — меня злит тот напыщенный, самодовольный, снисходительный тон, которым эти пошлости изрекаются. А сколько времени на это уходит! Я мог бы изложить всю историю Реформации, пока этот делец объяснял мне, что рабочая партия слилась с демократической. Слова для него все равно, что карты для профессионального игрока в покер. Когда-нибудь я вам покажу это на примере.

— Мне очень жаль, что он вам не понравился, — отвечала Руфь. — Он любимец мистера Бэтлера. Мистер Бэтлер говорит, что это самый честный и надежный человек; он называет его скалой, камнем, который может служить надежной опорой для любого банковского учреждения.

— Я в этом и не сомневаюсь, даже судя по тому немногому, что я от него слышал. Но я утратил теперь всякое уважение к банкам. Вы не сердитесь, дорогая, что я так прямо высказываю свое мнение?

— Нисколько! Это очень интересно.

— Да, — подтвердил Мартин, — ведь я варвар, получающий первые впечатления от цивилизации. Цивилизованному человеку эти мои впечатления должны, несомненно, показаться очень любопытными.

— А что вы скажете о моих кузинах? — спросила Руфь.

— Они мне понравились больше других женщин. Очень веселые и держатся просто, без претензий.

— Значит, другие женщины вам тоже понравились? Мартин покачал головой.

— Эта общественная деятельница — просто попугай, болтающий о социальных проблемах. Готов поклясться, что если б выпотрошить ее мозг, в нем не нашлось бы ни одной самостоятельной идеи. Портретистка невыносимо скучна. Вот была бы отличная пара для Хэпгуда. А уж музыкантша! Не знаю, может быть, у нее великолепная техника, и беглость, и туше, — но только в музыке она ничего не смыслит.

— Но ведь она превосходно играет, — попробовала протестовать Руфь.

— Да, играет она как будто виртуозно, но истинная сущность музыки ей совершенно не доступна. Я спросил, какой внутренний смысл находит она в музыке, — вы знаете, меня всегда интересует этот вопрос, — и она ничего не могла ответить, кроме того, что она обожает музыку, что музыка — величайшее из всех искусств, что музыка для нее дороже жизни.

— Вы всех заставили говорить на профессиональные темы, — сказала Руфь с упреком.

— Не отрицаю. Но уж если они и тут не могли сказать ничего путного, то вообразите мои мучения, если бы они стали разговаривать на какие-нибудь общие темы. А я-то думал, что здесь, где люди пользуются всеми преимуществами культуры… — Мартин на секунду умолк: он снова увидел, как в комнату раскачивающейся походкой вошел парень в стетсоне и двубортной куртке. — Да, а я-то думал раньше, что здесь все так и блещут умом и знаниями. Но из своего недолгого общения с ними я уже могу сделать вывод: большинство этих людей — круглые невежды, а девяносто процентов остальных невыносимо скучны. Вот профессор Колдуэлл — это совсем другое дело. Он настоящий человек, весь до последней клеточки своего мозгового вещества.

Руфь просияла.

— Расскажите мне о нем, — сказала она, — не об его блестящих качествах, — я и так их прекрасно знаю, — а о том, что вам в нем не понравилось. Мне очень интересно знать.

— А вдруг я попаду впросак, — шутливо протестов вал Мартин, — расскажите сначала вы. Или вы в нем видите только одно хорошее?

— Я прослушала у него два курса лекций и знаю его больше двух лет, потому-то мне и интересно ваше впечатление.

— В особенности — отрицательное? Ну что же, извольте! Я думаю, что он вполне заслуживает вашего восхищения и уважения. Это самый умный и развитой человек, которого я когда-либо встречал, но у него не спокойна совесть. О, не подумайте чего-нибудь дурного! — воскликнул Мартин. — Я хочу сказать, что он производит впечатление человека, который заглянул в глубь вещей и так напугался, что самого себя хочет уверить в том, что ничего не видел. Может быть, я не ясно выразил свою мысль? Попытаюсь объяснить иначе. Вообразите себе человека, который нашел тропу к скрытому в чаще храму и не пошел по ней. Он, может быть, даже видел мельком и самый храм, но потом убедил себя, что это был просто мираж. Или вот еще. Человек мог бы совершить прекрасный поступок, но не счел это нужным и теперь все время жалеет, что не сделал того, что мог сделать. В глубине души он смеется над наградой, которую мог получить за свои деяния, но где-то еще глубже тоскует по этой награде и по великой радости свершения.

— Я его таким не воспринимаю, — сказала Руфь, — и, откровенно говоря, я все-таки не совсем понимаю, что вы хотите сказать.

— Потому что я сам еще до конца не разобрался, — говорил Мартин, как бы оправдываясь, — и не могу обосновать логически. Это только чувство, и очень может быть, оно меня обманывает. Вы, наверное, знаете профессора Колдуэлла лучше меня.

Из этого вечера у Морзов Мартин вынес странные и противоречивые чувства. Он несколько разочаровался в своих намерениях, разочаровался в людях, до уровня которых хотел подняться. С другой стороны, успех ободрил его. Подняться оказалось легче, чем он думал. Мартин не только преодолел трудности подъема, но (он не старался из ложной скромности скрыть это от себя) оказался выше тех, с кем старался сравняться, исключая, разумеется, профессора Колдуэлла. И жизнь и книги он знал гораздо лучше, чем все эти люди, и мог только недоумевать, в какие углы и подвалы запрятали они свое образование. Ему пока не приходило в голову, что он наделен исключительным умом, не знал он и того, что истинных и глубоких мыслителей нужно искать никак не в гостиных Морзов; что эти мыслители подобны орлам, одиноко парящим в небесной лазури, высоко над землею, вдали от суеты и пошлости обыденной жизни.


Глава двадцать восьмая

Удача потеряла адрес Мартина Идена, и посланцы ее больше не стучались к нему в дверь. Двадцать пять дней, не отдыхая даже по воскресеньям и праздникам, Мартин работал над «Позором солнца» — большой статьей, почти в тридцать тысяч слов. Это была хорошо продуманная атака на мистицизм школы Метерлинка [307],- вылазка из цитадели позитивных знаний, направленная против фантазеров, мечтающих о чудесах; правда, и в самой статье содержались элементы чудесного, но только такого, что не противоречило фактам. К этой большой статье Мартин немного позже присоединил две небольших: «Жрецы чудесного» и «Мерило нашего «я». И все три отправились путешествовать по редакциям на его счет.

За двадцать пять дней, потраченных на «Позор солнца», Мартину удалось продать на шесть с половиной долларов своих «доходных» произведений. За одну вещицу он получил пятьдесят центов, за другую, посланную в юмористический еженедельник, — целый доллар. Кроме того, были проданы еще два юмористических стихотворения, одно за два, другое за три доллара. В конце концов, исчерпав свой кредит (хотя бакалейщик увеличил его до пяти долларов), Мартин опять вынужден был снести в заклад велосипед и пальто. За прокат пишущей машинки снова требовали денег, напоминая Мартину, что по условию он обязан платить за месяц вперед.

Ободренный сбытом нескольких мелочей, Мартин решил вновь заняться «ремесленничеством». Может быть, на это все-таки удастся жить. У него под столом было сложено десятка два небольших рассказов, отвергнутых литературными агентствами. Мартин перечитал их, чтобы уяснить себе, как не надо писать газетные рассказы, и, таким образом, выработать идеальную формулу. Он установил, что газетный рассказ не должен содержать трагического элемента, не должен иметь плохой конец и не должен отличаться ни красотой слога, ни оригинальностью мысли, ни утонченностью чувств. Но чувства в нем должны быть непременно, даже в избытке и притом самые возвышенные и благородные, вроде тех, которые заставляли его некогда аплодировать с галерки ура-патриотическим мелодрамам и пьесам на тему «хоть беден, да честен».

Уяснив себе это, Мартин принялся за изготовление рассказов по выработанной им формуле. Формула была трехчленная: 1) двум влюбленным приходится разлучиться; 2) благодаря какому-то событию они соединяются снова; 3) звон свадебных колоколов. Третий член был постоянной величиной, но первый и второй могли варьироваться бесконечно. Разлучить влюбленных могло роковое недоразумение, стечение обстоятельств, ревнивые соперники, жестокие родители, хитрые опекуны и т. д. и т. п.; соединить их мог какой-нибудь доблестный поступок влюбленного или влюбленной, вынужденное либо добровольное согласие опекуна, родителей или соперников, неожиданное разоблачение какой-нибудь тайны, самопожертвование влюбленного — и так далее, до бесконечности. Очень эффектно было заставить девушку сделать первый шаг, и еще много других эффектных приемов и ловких трюков придумал Мартин, разрабатывая эту тему. Одним только не мог он распоряжаться по своему усмотрению: в конце каждого рассказа непременно должны были звонить свадебные колокола, хотя бы небеса рухнули или земля разверзлась. Дозировка была также совершенно точная: максимум — полторы тысячи слов, и минимум — тысяча двести.

Прежде чем окончательно овладеть искусством сочинения подобных рассказов, Мартину пришлось выработать пять или шесть схем, и с ними он всегда сообразовывался в процессе писания. Это было вроде тех математических таблиц, которые можно читать сверху, снизу, справа налево, слева направо и с помощью которых можно без всякого умственного напряжения получать какие угодно решения, всегда одинаково правильные и точные. По этим схемам Мартин в полчаса набрасывал штук десять сюжетов, которые откладывал и затем в свободное время обрабатывал. Обычно он делал это перед сном, после целого дня серьезной работы. Впоследствии он признавался Руфи, что мог сочинять такие рассказы даже во сне. Главная работа — составить схему, остальное все делалось чисто механически.

Мартин Иден не сомневался в действенности своей формулы и, посылая первые два рассказа, был уверен, что они принесут ему деньги. И в самом деле, дней через десять Мартин получил два чека, на четыре доллара каждый.

Тем временем он сделал новые печальные открытия, касающиеся журналов. «Трансконтинентальный ежемесячник» напечатал его «Колокольный звон», но чека не прислал. Мартин очень нуждался в деньгах и написал в редакцию. Вместо чека он получил уклончивый ответ и просьбу прислать еще что-нибудь. Проголодав два дня, Мартин принужден был опять заложить велосипед. Регулярно два раза в неделю он напоминал «Ежемесячнику» о своих пяти долларах, но, по-видимому, первый ответ был получен по чистой случайности. Мартин не знал, что «Ежемесячник» уже в течение нескольких лет едва сводит концы с концами, что он не имеет ни подписчиков, ни покупателей и существует только объявлениями, которые ему даются скорее всего из чисто благотворительских соображений. Не знал он и того, что «Ежемесячник» является единственным источником дохода для издателя и редактора и что этот доход они ухитряются извлекать лишь благодаря тому, что систематически не платят авторам. Разве мог Мартин подозревать, что на его пять долларов издатель выкрасил свой дом в Аламеде, и выкрасил его сам, так как ему была не по карману плата, установленная союзом маляров, а первый же нанятый им штрейкбрехер свалился с лестницы, которую кто-то нарочно подтолкнул, и его отвезли в больницу со сломанной ногой.

Не получил Мартин и десяти долларов за очерк «Искатели сокровищ», принятый чикагской газетой. Очерк был напечатан, в этом он убедился, просмотрев комплект газеты в городской читальне, но никакого ответа от издателя он добиться не смог. Его письма оставляли без внимания. Желая быть уверенным в том, что они доходят по назначению, Мартин отправлял их заказными. Это грабеж, решил он, хладнокровный грабеж среди белого дня, — он голодает, а у него крадут его товар, его единственную возможность заработать на кусок хлеба.

Еженедельник «Юность и зрелость» напечатал две трети его повести в двадцать одну тысячу слов, после чего вдруг перестал выходить. Таким образом, пропала всякая надежда на получение шестнадцати долларов.

В довершение всего «Котел», который он считал своим лучшим рассказом, пропал зря. В отчаянии, перебрав множество журналов, Мартин послал его в Сан-Франциско, в журнал «Волна». Выбрал он этот журнал лишь потому, что можно было быстро получить ответ: редакция была близко, на другом берегу залива. Недели через две он с радостью увидел свой рассказ напечатанным на видном месте да еще с иллюстрациями. Вернувшись домой со сладко бьющимся сердцем, Мартин старался угадать, сколько заплатят ему за этот лучший его рассказ. Его радовала та быстрота, с которой рассказ был принят и напечатан. Правда, издатель не уведомил его о принятии рукописи, но тем приятнее был неожиданный сюрприз. Прождав неделю, две и еще несколько дней, Мартин, поборов ложный стыд, написал редактору «Волны», высказывая предположение, что его маленький счет был забыт по недосмотру управляющего делами.

«Даже если мне заплатят всего пять долларов, — размышлял Мартин, — и то я смогу купить на эти деньги бобов и гороху и напишу еще с полдюжины таких же рассказов».

Наконец, пришел ответ, который привел Мартина в восторг своей великолепной наглостью:

«Мы очень благодарны вам за ваш прекрасный рассказ. Мы все в редакции с наслаждением читали его и, как видите, напечатали напочетном месте. Надеемся, что вам понравились иллюстрации.

Как видно из вашего письма, вы рассчитываете на авторский гонорар. К сожалению, у нас не принято платить за произведения, написанные не по нашему заказу, а ваш рассказ заказан не был. Принимая его к печати, мы, разумеется, полагали, что это условие вам известно. Нам остается только пожалеть, что произошло такое печальное недоразумение. Еще раз благодарим вас и надеемся получить от вас еще что-нибудь. Примите и проч.».

В постскриптуме было сказано, что хотя, как правило, «Волна» никому бесплатно не высылается, тем не менее редакция считает для себя за честь включить Мартина Идена в число подписчиков на следующий год.

После этого печального опыта Мартин всегда подписывал на первом листе каждой рукописи: «Оплата по вашей обычной ставке».

«Когда-нибудь, — утешал он себя, — они будут мне платить по моей обычной ставке!»

Мартина в этот период времени охватила горячка самосовершенствования, и он без конца исправлял и переделывал «Веселую улицу», «Вино жизни», «Радость», «Песни моря» и другие свои ранние произведения. Ему по-прежнему не хватало девятнадцатичасового рабочего дня, он усердно писал и читал, стараясь трудом заглушить муки курильщика, отказавшегося от долгой привычки. Средство, присланное Руфью, он засунул в самый дальний угол ящика письменного стола. Особенно трудно было обходиться без табака во время голодовок; как он ни старался подавить желание курить, оно не проходило. Мартин считал это своим величайшим подвигом, а Руфь находила, что он поступает правильно, и только. Она купила ему обещанное средство из денег, которые получала на булавки, и через несколько дней совершенно забыла об этом.

Мартин ненавидел свои написанные по схеме рассказы, смеялся над ними, но как раз они-то неизменно находили сбыт. Благодаря им он расплатился с долгами и даже купил новые велосипедные шины. Эти рассказы кормили и поили его, и у него еще оставалось время для серьезной работы. Кроме того, Мартина постоянно окрыляло воспоминание о сорока долларах, полученных от «Белой мыши». Как знать, может быть, и другие первоклассные журналы платят неизвестным авторам столько же, а может быть, и еще больше. Но задача состояла в том, чтобы проникнуть в эти первоклассные журналы. Они последовательно отвергали все его лучшие рассказы и стихи, а между тем из номера в номер печатали десятки безвкусных и пошлых вещей.

«Если бы кто-нибудь из этих важных издателей, — думал иногда Мартин, — снизошел и написал мне хоть одну ободряющую строчку! Может быть, мое творчество слишком необычно, может быть, оно им не подходит по различным соображениям, но неужели нет в моих произведениях ничего, что могло бы хоть вызвать желание ответить!»

И вот Мартин снова брал «Приключение» или другой такой же рассказ и в сотый раз перечитывал его, стараясь угадать причину молчания издателей.

С наступлением теплой калифорнийской весны для Мартина кончился период благоденствия. В течение нескольких недель его тревожило непонятное молчание литературного агентства. Наконец, в один прекрасный день ему вернули сразу десять его сделанных по схеме рассказов. При них было сопроводительное письмо, оповещавшее Мартина о том, что агентство завалено материалом и раньше чем через несколько месяцев не может принять ни одной новой рукописи. А Мартин, рассчитывая на эти десять рассказов, был в последнее время даже расточителен. Агентство обычно платило ему по пять долларов за рассказ и до сих пор не отвергло ни одного; поэтому Мартин вел себя так, как если бы у него на текущем счету уже лежало пятьдесят долларов. Таким образом, для него сразу наступил период тяжелых испытаний, и он снова начал с отчаянием рассылать свои старые рассказы по мелким изданиям, которые их печатали, но не платили, а новые отправлял в солидные журналы, которые и не платили и не печатали. Он возобновил посещения закладной лавки. Несколько шуточных стихотворений, принятые нью-йоркскими еженедельниками, дали ему возможность кое-как перебиться. Тогда он решился и написал во все крупные журналы: почему не печатают его произведения? Ему ответили, что рукописи, поступающие самотеком, обычно не рассматриваются, что большая часть публикуемого материала пишется по заказу журналов авторами, которые уже имеют имя и опыт.


Глава двадцать девятая

Это было тяжелое лето для Мартина Идена. Редакторы и рецензенты разъехались на отдых, и рукописи, возвращавшиеся обычно через три недели, теперь валялись в редакциях по три месяца. Единственным утешением было то, что не приходилось тратиться на марки. Только пиратские журнальчики продолжали жить интенсивной жизнью. И Мартин послал им все свои ранние произведения: «Ловцов жемчуга», «Профессию моряка», «Ловлю черепах», «Северо-восточный пассат». Ни за одну из этих рукописей ему не было уплачено. Правда, после шестимесячной переписки Мартин получил в качестве гонорара за «Ловлю черепах» безопасную бритву, а за «Северо-восточный пассат» «Акрополь» обещал ему пять долларов и пять годовых подписок, но исполнил лишь вторую часть обещания.

За сонет о Стивенсоне Мартину удалось выжать два доллара из тощего кошелька одного бостонского издателя с утонченным вкусом, но ограниченными возможностями. «Пери и жемчуг», остроумная сатирическая поэма в двести строк, только что законченная Мартином, очень понравилась редактору одного журнала в Сан-Франциско, издававшегося на средства крупной железнодорожной компании. Редактор предложил Мартину в уплату за поэму даровой проезд по железной дороге. Мартин запросил, может ли он передать это право другому лицу. Узнав, что передавать право на даровой проезд нельзя и, следовательно, нет надежды заработать на этом, Мартин потребовал возврата рукописи. Он ее вскоре получил вместе с письменными сожалениями редактора по поводу того, что поэму не пришлось напечатать. Мартин снова отправил ее в Сан-Франциско, на этот раз в журнал под названием «Шершень», когда-то основанный блестящим журналистом, сумевшим быстро раздуть его популярность. К несчастью, звезда «Шершня» начала меркнуть еще задолго до рождения Мартина. Редактор предложил Мартину за поэму пятнадцать долларов, но когда поэма была напечатана, по-видимому, забыл о своем обещании. Не получив ответа на многие запросы, Мартин написал, наконец, резкое письмо и получил от нового редактора холодное извещение, что он не отвечает за ошибки своего предшественника и что сам он весьма невысокого мнения о поэме «Пери и жемчуг».

Но хуже всего поступил с Мартином чикагский журчал «Глобус». После долгих колебаний Мартин все-таки решил напечатать «Песни моря», чтобы не умереть с голоду. Отвергнутые десятком журналов, стихи эти обрели наконец тихую пристань в редакции «Глобуса». В цикле было тридцать стихотворений, и Мартин должен был получить по доллару за каждое. В первый же месяц были напечатаны четыре стихотворения, и Мартин незамедлительно получил чек на четыре доллара; но, заглянув в журнал, он ужаснулся. Заглавия стихотворений были изменены: вместо «Finis» было напечатано «Финиш» [308] вместо «Песня одинокого утеса» стояло «Песня кораллового утеса». Одно заглавие было просто заменено другим, совершенно неподходящим: вместо «Свет медузы» редактор написал «Обратный путь». Самые стихи подверглись еще большим искажениям. Мартин скрежетал зубами и рвал на себе волосы. Фразы, строчки, целые строфы были выпущены, спутаны, переставлены так, что иногда ничего нельзя было понять. Иные строчки были просто заменены чужими. Мартин не мог представить себе, что здравомыслящий редактор может быть повинен в подобных злодействах, и решил, что это проделки какого-либо типографского курьера или переписчика. Мартин немедленно потребовал прекратить печатание и вернуть ему рукопись, он писал письмо за письмом, умоляя, требуя, угрожая. Но все его письма были оставлены без внимания. Ежемесячно появлялись эти исковерканные стихи, и ежемесячно Мартин получал чек.

Во всех этих неудачах Мартина утешало воспоминание о сорока долларах «Белой мыши», но он все больше и больше времени отдавал сочинению доходных мелочей. Он неожиданно нашел «хлебное место» в сельскохозяйственных и торговых журналах, попробовал даже иметь дело с религиозным еженедельником, но понял, что тут ему обеспечена голодная смерть.

В самый критический момент, когда снова был заложен черный костюм, Мартину вдруг повезло на конкурсе, объявленном окружным комитетом республиканской партии. Собственно, это был даже не один конкурс, а три, и Мартин во всех трех оказался победителем. Он горько смеялся над самим собою, над тем, что ему приходится выкручиваться подобными способами. Его поэма удостоилась первой премии в десять долларов, его агитационная песня получила вторую премию в пять долларов и, наконец, статья о задачах республиканской партии получила опять-таки первую премию в двадцать пять долларов. Он радовался, пока не пришло время получать деньги. Что-то, видно, случилось в комитете, и хотя среди его членов был один банкир и один сенатор, денег у комитета не оказалось. Пока продолжалась волокита, Мартин доказал, что не хуже разбирается в задачах демократической партии, получив первую премию за статью, написанную для такого же конкурса. Мало того, здесь он даже получил свои двадцать пять долларов. Сорока долларов, следуемых по республиканскому конкурсу, он так и не увидел.

Чтобы встречаться с Руфью, Мартин вынужден был пуститься на хитрость. Так как путь пешком от Северного Окленда до дома Морзов и обратно отнимал слишком много времени, то Мартин решил выкупить велосипед, а черный костюм оставить в закладе. Поездки к Руфи на велосипеде сберегали время и служили прекрасным физическим упражнением. Кроме того, короткие парусиновые брюки и старый свитер могли отлично сойти за велосипедный костюм. Мартин стал снова совершать послеобеденные прогулки вдвоем с Руфью. У них дома ему теперь почти не удавалось перемолвиться с нею словом, ибо миссис Морз продолжала осуществлять свой план светских развлечений. Избранное общество, которое Мартин встречал в гостиной Морзов и на представителей которого он еще недавно смотрел с уважением, теперь раздражало его. Оно уже не казалось ему избранным. Тяжелая жизнь, напряженная работа и постоянные неудачи сделали Мартина нервным и раздражительным, и болтовня этих людей приводила его в бешенство. Это не было чрезмерное самомнение. Людей он судил, сравнивая их с великими мыслителями, чьи книги читал с таким благоговением. В доме Руфи он не встретил пока ни одного по-настоящему умного человека, за исключением профессора Колдуэлла, который, впрочем, больше там не показывался. Все остальные были жалкие догматики, ничтожные людишки с ничтожными мыслями. Их невежество поражало Мартина. Почему они все так невежественны? Где они растеряли свои знания? Ведь они читали те же книги, что и он. Как могло случиться, что эти книги ничему не научили их?

Мартин знал, что великие умы, настоящие, глубокие мыслители существуют. Лучшим тому доказательством были книги, которые помогли ему возвыситься над средою Морзов. И он знал, что даже в так называемом «обществе» можно встретить людей умней и куда интересней всех тех, которые заполняли гостиную Морзов. Мартин читал английские романы, персонажи которых спорили в светских гостиных на политические и философские темы. Он знал, что в больших городах, не только английских, но даже американских, существуют салоны, где сходятся представители искусства и научной мысли. Раньше он по глупости воображал, что каждый хорошо одетый человек, не принадлежавший к рабочему сословию, обладает тонким умом и чувством прекрасного. Крахмальный воротничок казался ему признаком культуры, и он не знал, что университетский диплом и истинное образование далеко не одно и то же.

Ну что ж! Он будет прокладывать себе дорогу наверх. И Руфь он поведет за собою. Мартин горячо любил ее и был уверен, что она повсюду будет блистать. Он теперь понимал, что среда, в которой Руфь выросла, во многом мешала ей, так же как ему, Мартину, мешала в свое время его среда. До сих пор у нее не было возможности по-настоящему расширить свой кругозор. Книги в кабинете ее отца, картины на стенах, ноты на рояле — все это было лишь показное, внешнее. К настоящей литературе, настоящей живописи, настоящей музыке Морзы и все их знакомые были слепы и глухи. Но еще важнее была жизнь, о которой они и вовсе не имели никакого представления. Они называли себя унитариями, носили маску умеренного вольнодумства и при всем том отстали по крайней мере на два века от позитивной науки; они мыслили по-средневековому, а их взгляды на мироздание и на происхождение жизни представляли собой чистейшую метафизику, столь же древнюю, как пещерный век, и даже древнее. Это была та самая метафизика, которая заставляла первого, обезьяноподобного человека бояться темноты, первых иудеев привела к мысли о происхождении Евы из Адамова ребра, Декарту внушила идеалистическое представление о мире, как проекции его собственного ничтожного «я», а одного знаменитого английского священника побудила осмеять эволюцию в уничтожающей сатире, которая вызвала бури восторга и запечатлела его имя в виде жирной каракули на страницах истории.

Чем больше Мартин размышлял, тем сильнее крепло в нем убеждение, что вся разница между этими адвокатами, офицерами, дельцами, банкирами, с одной стороны, и людьми рабочего сословия — с другой, основана на том, что они по-разному едят, живут и одеваются. Им одинаково не хватало того самого главного, что он находил в книгах и чувствовал в себе. Морзы показали Мартину сливки своего общества, и он не пришел от них в восхищение. Нищий раб ростовщика, он все же был на голову выше тех, кого встречал в гостиной у Морзов. А когда Мартин выкупил из заклада свой единственный костюм, в обществе этих людей он стал неизменно испытывать чувство оскорбленного достоинства, точно принц, вынужденный жить среди пастухов.

— Вы ненавидите и боитесь социалистов, — сказал он однажды за обедом мистеру Морзу, — но почему? Вы ведь не знаете ни их самих, ни их взглядов.

Разговор о социализме возник после того, как миссис Морз пропела очередной дифирамб мистеру Хэпгуду. Мартин не выносил этого самодовольного пошляка, и всякое упоминание о нем выводило его из равновесия.

— Да, — сказал Мартин, — Чарли Хэпгуд подает большие надежды, об этом все говорят, и это правда, я думаю, что он еще задолго до смерти сядет в губернаторское кресло, а то и сенатором Соединенных Штатов сделается.

— Почему вы так думаете? — спросила миссис Морз.

— Я слушал его речь во время предвыборной кампании. Она была так умно-глупа и банальна и в то же время так убедительна, что лидеры должны считать его абсолютно надежным и безопасным человеком, а пошлости, которые он говорит, вполне соответствуют пошлости рядового избирателя. Всякому лестно услышать с трибуны свои собственные мысли, приглаженные и приукрашенные.

— Мне положительно кажется, что вы завидуете мистеру Хэпгуду, — сказала Руфь.

— Боже меня упаси!

На лице у Мартина был написан такой ужас, что миссис Морз настроилась на воинственный лад.

— Не хотите же вы сказать, что мистер Хэпгуд глуп? — спросила она ледяным тоном.

— Не глупее рядового республиканца, — возразил Мартин, — или рядового демократа. Они все или хитры, или глупы, причем хитрых меньшинство. Единственные умные республиканцы — это миллионеры и их сознательные прислужники. Эти-то отлично знают, где жареным пахнет.

— Вот я республиканец, — сказал с улыбкой мистер Морз, — интересно, как вы меня классифицируете?

— Вы бессознательный прислужник.

— Прислужник?!

— Ну, разумеется. Вы ведь работаете на корпорацию. У вас нет клиентуры среди рабочих, и уголовных дел вы тоже не ведете. Ваш доход не зависит от мужей, избивающих своих жен, или от карманных воров. Вы питаетесь за счет людей, играющих главную роль в обществе; а всякий человек служит тому, кто его кормит. Конечно, вы прислужник! Вы заинтересованы в защите интересов тех капиталистических организаций, которым вы служите.

Мистер Морз слегка покраснел.

— Должен вам заметить, сэр, — сказал он, — что вы говорите, как самый заядлый социалист.

Вот тогда-то Мартин и сделал свое замечание по поводу социализма.

— Вы ненавидите и боитесь социалистов. Почему? Ведь вы не знаете ни их самих, ни их взглядов.

— Ну, ваши взгляды во всяком случае совпадают со взглядами социалистов, — возразил мистер Морз.

Руфь с тревогой поглядывала на собеседников, а миссис Морз радовалась в душе, что Мартин навлекает на себя немилость главы дома.

— Если я называю республиканцев глупыми и говорю, что свобода, равенство и братство — лопнувшие мыльные пузыри, то из этого еще не следует, что я социалист, — сказал Мартин, улыбаясь. — Если я не согласен с Джефферсоном [309] и с тем ненаучно мыслившим французом, который влиял на его мировоззрение, то опять-таки этого недостаточно, чтобы называться социалистом. Уверяю вас, мистер Морз, что вы гораздо ближе меня к социализму; я ему, в сущности, заклятый враг.

— Вы, конечно, изволите шутить? — холодно спросил мистер Морз.

— Ничуть. Я говорю совершенно серьезно. Вы верите в равенство, а сами служите капиталистическим корпорациям, которые только и думают о том, как бы похоронить это равенство. А меня вы называете социалистом только потому, что я отрицаю равенство и утверждаю как раз тот принцип, который вы, в сущности говоря, доказываете всей своей деятельностью. Республиканцы — самые лютые враги равенства, хотя они и провозглашают его где только возможно. Во имя равенства они уничтожают равенство. Поэтому-то я говорю, что они глупы. А я индивидуалист. Я верю, что в беге побеждает быстрейший, а в борьбе сильнейший. Эту истину я почерпнул из биологии, или по крайней мере мне так кажется. Повторяю, что я индивидуалист, а индивидуалисты — вечные, исконные враги социалистов.

— Однако вы бываете на социалистических митингах, — раздраженно произнес мистер Морз.

— Конечно. Так же, как лазутчик бывает во вражеском лагере. Как же иначе изучить противника. А кроме того, мне очень весело на этих митингах. Социалисты — прекрасные спорщики, и хорошо ли, плохо ли, но они многое читали. Любой из них знает о социологии и о всяких других «логиях» гораздо больше, чем рядовой капиталист. Да, я раз десять бывал на социалистических митингах, но от этого не стал социалистом, так же как от разглагольствований Чарли Хэпгуда не стал республиканцем.

— Не знаю, не знаю, — нерешительно сказал мистер Морз, — но мне почему-то кажется, что вы все-таки склоняетесь к социализму.

«Черт побери, — подумал Мартин, — он не понял ни одного слова! Точно я говорил с каменной стеной! Куда же делось все его образование?»

Так на своем пути Мартин столкнулся лицом к лицу с моралью, основанной на экономике, — классовой моралью; и вскоре она сделалась для него настоящим пугалом. Его собственная мораль опиралась на интеллект, и моральный кодекс окружающих его людей раздражал его даже больше, чем их напыщенная пошлость; это была какая-то удивительная смесь экономики, метафизики, сентиментальности и подражательности.

Образчик этой курьезной смеси Мартину неожиданно пришлось встретить в поведении своих близких. Его сестра Мэриен познакомилась с одним трудолюбивым молодым немцем, механиком, который, основательно изучив свое ремесло, открыл велосипедную мастерскую; кроме того, он взял представительство по продаже дешевых велосипедов и зажил очень недурно. Мэриен, зайдя к Мартину, сообщила ему о своей помолвке, а потом шутя взяла его за руку и стала по линиям ладони предсказывать его судьбу.

В следующий раз она привела с собою и Германа Шмидта. Мартин поздравил обоих в самых изысканных выражениях, что, по-видимому, не слишком понравилось туповатому жениху. Дурное впечатление еще усилилось, когда Мартин прочел стихи, написанные им после прошлого посещения Мэриен. Это было изящное стихотворение, посвященное сестре и названное «Гадалка». Прочтя его вслух, Мартин был очень удивлен, что гости не выразили никакого удовольствия. Напротив, глаза сестры с тревогой устремились на жениха, на топорной физиономии которого были ясно написаны досада и раздражение. Инцидент, впрочем, был этим исчерпан, гости скоро ушли, и Мартин забыл о нем, хотя ему было непонятно, как могла женщина, хотя бы и из рабочего сословия, не почувствовать себя польщенной, что в ее честь написаны стихи.

Через несколько дней Мэриен снова зашла к Мартину, на этот раз одна. Едва успела она войти, как начала горько упрекать его за неуместный поступок.

— В чем дело, Мэриен? — спросил Мартин с удивлением. — Ты говоришь таким тоном, словно стыдишься своих родных или по крайней мере своего брата!

— Конечно, стыжусь, — объявила она.

Мартин был окончательно сбит с толку, увидев слезы обиды в ее глазах. Обида, во всяком случае, была искренняя.

— Неужели твой Герман ревнует из-за того, что брат написал о сестре стихи?

— Он вовсе не ревнует, — всхлипнула она, — он говорит, что это неприлично, непри… непристойно.

Мартин недоверчиво свистнул, полез в ящик и достал экземпляр «Гадалки».

— Не понимаю, — сказал он, передавая листок сестре, — прочти сама и скажи, что тут непристойного? Ведь ты так сказала?

— Раз он говорит, значит есть, — возразила Мэриен, с отвращением отстраняя бумагу. — Он требует, чтобы ты разорвал это. Он не хочет, чтобы про его жену писали подобные вещи, и так, чтоб всякий мог прочитать. Он говорит, что это срам… и он этого не потерпит.

— Но послушай, Мэриен, это же просто глупо, — начал было Мартин, но передумал.

Перед ним сидела несчастная девушка, которую невозможно было переубедить так же, как и ее жениха. Сознавая всю нелепость случившегося, Мартин тем не менее решил покориться.

— Ладно, — сказал он и, разорвав рукопись на мелкие кусочки, бросил их в корзинку.

Его утешала мысль, что оригинал «Гадалки» уже лежит в редакции одного из нью-йоркских журналов. Мэриен и ее супруг никогда не узнают этого, и ни они, ни он, ни мир не пострадают от того, что невинное маленькое стихотворение будет напечатано.

Мэриен нерешительно потянулась к корзине.

— Можно? — спросила она.

Мартин кивнул головой и молча глядел, как сестра собирала и прятала в карман кусочки разорванной рукописи — вещественное доказательство удачно выполненной миссии. Мэриен чем-то напоминала Мартину Лиззи Конолли, хотя ей не хватало того огня и жизненного задора, которыми полна была молоденькая работница, встреченная им в театре. Но у них было много общего — в одежде, в манерах, в поведении. Мартин не мог удержаться от улыбки, представив себе вдруг этих девушек в гостиной Морзов. Но забавная картина исчезла, и чувство бесконечного одиночества охватило Мартина. И его сестра и гостиная Морзов были только вехами на его пути. Все это уже осталось позади. Мартин с любовью поглядел на свои книги. Это были его единственные, всегда верные товарищи.

— Как? Что ты сказала? — вдруг переспросил он в изумлении.

Мэриен повторила свой вопрос.

— Почему я не работаю? — Мартин засмеялся, но смех его звучал не слишком искренне. — Это твой Герман велел спросить?

Мэриен отрицательно покачала головой.

— Не лги, — строго сказал Мартин, и она смущенно опустила голову. — Так скажи своему Герману, чтобы он не лез не в свои дела. Еще когда я пишу стихи, посвященные его невесте, это, пожалуй, его касается, но дальше пусть он не сует своего носа. Поняла? Ты думаешь, стало быть, что из меня не выйдет писателя? — продолжал он. — Ты считаешь, что я сбился с пути, что я позорю свою семью? Да?

— Я считаю, что тебе бы лучше подыскать себе какую-нибудь работу, — твердо сказала Мэриен, и Мартин видел, что она говорит искренне. — Герман находит…

— К черту Германа! — добродушно прервал ее Мартин. — Ты мне лучше скажи, когда ваша свадьба. И спроси своего Германа, соблаговолит ли он разрешить тебе принять от меня свадебный подарок.

После ее ухода Мартин долго думал об этом инциденте, горько усмехаясь. Да, все они — его сестра и ее жених, люди его круга и люди, окружающие Руфь, — все они одинаково приспособляются к общим меркам, все строят свою убогую жизнь по готовому, убогому образцу. И постоянно оглядываясь друг на друга, подражая друг другу, эти жалкие существа готовы стереть свои индивидуальные особенности, отказаться от живой жизни, чтоб только не нарушить нелепых правил, у которых они с детства в плену. Вереница знакомых образов потянулась перед мысленным взором Мартина: Бернард Хиггинботам под руку с мистером Бэтлером. Герман Шмидт, обнявшись с Чарли Хэпгудом. Всех их попарно и поодиночке внимательно оглядел Мартин, всех меряя той мерой интеллектуальной и моральной ценности, которую почерпнул из книг, и ни один не выдержал испытания. Напрасно спрашивал он: где же великие сердца, великие умы? Их не было видно среди толпы пошлых, тупых и вульгарных призраков, заполнивших его тесную каморку. А к этой толпе он чувствовал такое же презрение, какое, вероятно, чувствовала Цирцея [310] к своим свиньям.

Когда последний из призраков исчез, явился вдруг еще один, нежданный и незванный, — гуляка-парень в шляпе с огромными полями, в двубортной куртке, раскачивающийся на ходу — Мартин Иден далекого прошлого.

— И ты был не лучше, приятель, — насмешливо сказал ему Мартин. — У тебя были такие же моральные представления, и знал ты не больше остальных. Ты ни о чем не задумывался и не заботился. Взгляды ты приобретал готовыми, как и платья. Ты делал то, что одобряли другие. Ты стал коноводом своей шайки, потому что тебя сочли подходящим для этого. Ты дрался и командовал шайкой не потому, что тебе так нравилось, — на самом деле тебе это было противно, — а потому, что другие поощрительно похлопывали тебя по плечу. Ты побил Масляную Рожу потому, что не хотел уступить ему, а уступить не хотел потому, что в тебе сидел первобытный зверь и вдобавок тебе прожужжали уши, что мужчина должен быть свиреп, кровожаден и безжалостен, что бить и калечить — достойно мужчины. А зачем ты, щенок, отбивал подружек у своих товарищей? Вовсе не потому, что они тебе нравились, а просто потому, что в тех, кто тебя окружал, определял твое поведение, сильней всего были инстинкты жеребца и дикого козла! Ну вот, с тех пор прошло немало времени. Что же ты теперь обо всем этом думаешь?

И, как бы в ответ на это, в видении стала совершаться быстрая перемена. Грубая куртка и широкополая шляпа исчезли, их заменил простой скромный костюм; лицо утратило жестокое выражение и озарилось внутренним светом, одухотворенное общением с истиной и красотой. Видение теперь было очень похоже на нынешнего Мартина; оно стояло у стола, склонясь над раскрытой книгой, на которую падал свет лампы. Мартин взглянул на заголовок. Это были «Основы эстетики». И тотчас же Мартин вошел в видение, слился с ним и, сев за стол, погрузился в чтение.


Глава тридцатая

В солнечный осенний день, такой же прекрасный день бабьего лета, как год назад, когда они впервые признались, что любят друг друга, Мартин читал Руфи свои «Сонеты о любви». Так же, как и тогда, они сидели на своем любимом месте, среди холмов. Руфь то и дело прерывала чтение восторженными возгласами, и Мартин, отложив последний лист рукописи, с волнением ждал, что она скажет.

Руфь долго молчала, потом наконец начала с запинкой, словно не решаясь облечь в слова то, что решила сказать.

— Эти стихи прекрасны, — сказала она, — да, конечно, они прекрасны. Но ведь вы не можете получить за них деньги. То есть, вы понимаете, что я хочу сказать, — она произнесла это почти умоляюще, — все, что вы пишете, не имеет практической ценности. Я не знаю, в чем тут причина, — вероятно, виноваты условия спроса, — но вы не можете заработать на жизнь своими произведениями. Поймите меня правильно, дорогой мой, я очень горжусь — иначе я не была бы женщиной, — я горжусь и радуюсь, что эти чудесные стихи посвящены мне. Но ведь дня нашей свадьбы они не приближают, правда, Мартин? Не сочтите меня корыстолюбивой. Я вас люблю и постоянно думаю о нашем будущем. Ведь целый год прошел с тех пор, как мы поведали друг другу о нашей любви, а до свадьбы так же далеко, как и раньше. Пусть вам не покажется нескромным этот разговор: вспомните, что речь идет о моем сердце, обо всей моей жизни. Уж если вам непременно хочется писать — ну, найдите работу в какой-нибудь газете. Почему бы вам не сделаться репортером? Хотя бы ненадолго?

— Я испорчу свой стиль, — глухо отвечал Мартин, — вы не представляете, сколько труда я положил, чтобы выработать этот стиль.

— Но писали же вы газетные фельетоны ради денег? Они вам не испортили стиля?

— Это совсем другое дело. Я их вымучивал, выжимал из себя после целого дня серьезной работы. А стать репортером — это значит заниматься ремесленничеством с утра до ночи, отдать ему всего себя! Жизнь превратится в какой-то вихрь, придется жить минутой, без прошлого и без будущего. Репортеру и думать некогда ни о каком стиле, кроме репортерского. А это не литература. Сделаться репортером именно теперь, когда стиль у меня только что начал складываться, — да это было бы литературным самоубийством. И сейчас каждый фельетон, каждое слово там для меня мука, насилие над собой, над чувством прекрасного. Вы не представляете, как мне тяжело. Я чувствовал себя преступником. Я даже радовался втайне, когда мои «ремесленные» рассказы перестали покупать, хотя из-за этого мне пришлось заложить костюм. Но зато какое наслаждение я испытал, когда писал «Сонеты о любви»! Ведь радость творчества — благороднейшая радость на земле. Она меня вознаградила за все лишения.

Мартин не знал, что для Руфи «радость творчества» пустой звук. Она, правда, часто употребляла эти слова в беседе, и впервые Мартин услыхал о радости творчества из ее уст. Она читала об этом, слышала на лекциях университетских профессоров, даже упоминала, сдавая экзамен на степень бакалавра искусств. Но сама она была лишена всякой оригинальности мысли, всякого творческого порыва и могла лишь повторять то, что заучила с чужих слов.

— А может быть, редактор был прав, исправляя ваши «Песни моря»? — спросила Руфь. — Если бы редактор не умел правильно оценивать литературное произведение, он не был бы редактором.

— Вот еще одно доказательство устойчивости общепринятых мнений, — запальчиво возразил Мартин, раздраженный упоминанием о ненавистном ему племени редакторов. — То, что существует, считается не только правильным, но и лучшим. Самый факт какого-нибудь явления рассматривается как доказательство правомерности этого явления, и заметьте, не только при данных условиях, а на веки вечные. Конечно, рядовой человек верит в эту чепуху только из-за своего закоснелого невежества. Мыслительный процесс таких людей превосходно описал Вейнингер. Не умеющие мыслить воображают, что они мыслят, и распоряжаются судьбами тех, которые мыслят на самом деле.

Мартин вдруг остановился, испуганный догадкой, что Руфь еще не доросла до всего этого.

— Я не знаю, кто такой Вейнингер, — возразила она, — вы так ужасно склонны все обобщать, что я перестаю понимать ваши мысли. Я говорю, что если редактор…

— А я вам говорю, — перебил он, — что по крайней мере девяносто девять процентов редакторов — это просто неудачники. Неудавшиеся писатели. Не думайте, что им приятнее тянуть лямку в редакции и сознавать свою рабскую зависимость от распространения журнала и от оборотливости издателя, чем предаваться радостям творчества. Они пробовали писать, но потерпели неудачу. И вот тут-то и получается нелепейший парадокс: все двери к литературному успеху охраняются этими сторожевыми собаками, литературными неудачниками. Редакторы, их помощники, рецензенты, вообще все те, кто читает рукописи, — это люди, которые некогда сами хотели стать писателями, но не смогли. И вот они-то, казалось бы, последние, кто имеет право вершить судьбы литературы, решают, что нужно и что не нужно печатать. Они, заурядные и бесталанные, судят об оригинальности и таланте. А за ними следуют критики, обычно такие же неудачники. Не говорите мне, что они никогда не мечтали и не пробовали писать стихи или прозу, — пробовали, только у них ни черта не вышло. От журнальных критических статей тошнит, как от рыбьего жира. Впрочем, вы знаете мою точку зрения на всех этих рецензентов и так называемых критиков. Есть, конечно, великие критики, но они редки, как кометы. Если из меня не выйдет писателя, пойду в редакторы. В конце концов это кусок хлеба. И даже с маслом.

Однако быстрый ум Руфи тотчас подметил противоречие в рассуждениях ее возлюбленного.

— Ну, хорошо, Мартин, если это так, и для талантливых людей все двери закрыты, то как же выдвинулись великие писатели?

— Они совершили невозможное, — ответил он, — они создали такие пламенные, блестящие произведения, что их враги были испепелены и уничтожены. Они достигли успеха благодаря чуду, выпадающему на долю одного из тысячи. Они вроде гигантов Карлейля, которых нельзя одолеть. И я сделаю то же. Я добьюсь невозможного.

— А если вы потерпите неудачу? Вы должны подумать и обо мне, Мартин!

— Если я потерплю неудачу? — Он поглядел на нее с минуту, словно она сказала нечто немыслимое. Затем глаза его лукаво блеснули. — Тогда я стану редактором, и вы будете редакторской женой!

Руфь состроила недовольную, очаровательную гримасу, которую Мартин тут же согнал поцелуями.

— Ну, ну, довольно, — протестовала Руфь, стараясь напряжением воли освободиться от обаяния его силы. — Я говорила с папой и с мамой. Я никогда так с ними не воевала. Я требовала, я была непочтительна и непослушна. Они оба настроены против вас, но я так твердо говорила им о моей любви к вам, что папа наконец согласился принять вас к себе в контору. Он даже решил положить вам сразу приличное жалованье, чтобы мы могли пожениться и жить самостоятельно где-нибудь в маленьком коттедже. Это очень великодушно с его стороны, не правда ли, Мартин?

Мартин почувствовал, как тупое отчаяние сдавило ему сердце. Он машинально полез в карман за табаком и бумагой (которых давно уже не носил при себе) и пробормотал что-то невнятное.

Руфь продолжала:

— Откровенно говоря, — только, пожалуйста, не обижайтесь, я просто хочу, чтобы вы знали, как обстоит дело, — папе очень не нравятся ваши радикальные взгляды, и, кроме того, он считает вас лентяем. Я-то знаю, конечно, что вы не лентяй. Я знаю, как вы много работаете.

«Нет, этого даже и она не знает», — подумал Мартин, но вслух спросил:

— Ну, а вы как думаете? Вам тоже мои взгляды кажутся чересчур радикальными? — Он смотрел ей прямо в глаза и ждал ответа.

— Мне они кажутся… сомнительными, — ответила она наконец.

Этим было все сказано, и жизнь вдруг показалась Мартину такой унылой, что он совсем забыл об осторожно сделанном Руфью предложении — поступить на службу в контору ее отца. А она, чувствуя, что не надо пока настаивать, готова была терпеливо ждать удобного случая, чтобы вернуться к этому вопросу.

Но ждать пришлось недолго: Мартин, в свою очередь, решил кое-что спросить у Руфи. Ему хотелось испытать, насколько сильна ее вера в него. И через неделю каждый получил ответ на свой вопрос.

Мартин ускорил дело, прочтя Руфи «Позор солнца».

— Почему вы не хотите заняться репортерской работой? — воскликнула Руфь, когда Мартин кончил читать. — Вы так любите писать, и вы, наверное, добились бы успеха, могли бы выдвинуться, стать журналистом с именем, специальным корреспондентом какой-нибудь газеты. Ведь некоторые специальные корреспонденты зарабатывают огромные деньги, и, кроме того, они ездят по всему миру. Их посылают в Африку, — вот как Стэнли, — они интервьюируют папу в Ватикане, исследуют таинственные уголки Тибета.

— Значит, вам не нравится моя статья? — спросил Мартин. — Вы, стало быть, предполагаете, что я мог бы стать журналистом, но никак не писателем?

— О, нет! Мне очень понравилась ваша статья. Она прекрасно написана. Но только я боюсь, что все это не по плечу публике. По крайней мере для меня это слишком трудно. Звучит очень хорошо, но я почти ничего не поняла. Слишком много специальной научной терминологии прежде всего. Вы любите крайности, дорогой мой, и то, что вам кажется понятным, совершенно непонятно для всех нас.

— Да, в статье много философских терминов, — пробормотал Мартин.

Он еще был взволнован — ведь он только что читал вслух самые свои зрелые мысли, — и ее суждение ошеломило его.

— Ну, пусть это неудачно по форме, — пытался настаивать Мартин, — но неужели сами мысли в вас не встречают сочувствия?

Руфь покачала головой.

— Нет. Это так не похоже на все, что я читала раньше… Я читала Метерлинка, и он был мне вполне понятен.

— Вам понятен его мистицизм? — вскричал Мартин.

— Да. А вот ваша статья, где вы на него нападаете, мне совершенно непонятна. Конечно, если говорить об оригинальности…

Мартин сделал нетерпеливое движение, но промолчал. Потом вдруг до его сознания дошли слова Руфи.

— В конце концов творчество было для вас игрушкой, — говорила она, — вы достаточно долго забавлялись ею. Пора теперь отнестись серьезно к жизни, к нашей жизни, Мартин. До сих пор вы жили только для себя.

— Вы хотите, чтобы я поступил на службу?

— Да. Папа предлагает вам…

— Знаю, знаю, — прервал он резко, — но скажите мне прямо: вы в меня больше не верите?

Руфь молча сжала ему руку. Глаза ее затуманились.

— Не в вас… в ваше сочинительство, мой милый, — почти шепотом сказала она.

— Вы прочли почти все мои произведения, — с той же беспощадной прямотой продолжал Мартин, — что вы о них думаете? Вам кажется, что это очень плохо? Хуже того, что пишут другие?

— Другие получают деньги за свои произведения.

— Это не ответ. Итак, вы считаете, что литература не мое призвание?

— Ну, хорошо, я вам отвечу. — Руфь сделала над собой усилие. — Я не думаю, что вы можете стать писателем. Не сердитесь на меня, дорогой! Вы же сами меня спросили. Вы знаете, что я больше вашего понимаю в литературе.

— Да, вы бакалавр искусств, — проговорил Мартин задумчиво, — вы должны понимать… Но это еще не все, — продолжал он после мучительной для обоих паузы. — Я знаю, в чем моя сила. Никто не может знать этого лучше меня. Я знаю, что добьюсь успеха. Я преодолею все препятствия. Во мне так и кипит все то, что должно найти отражение в стихах, статьях, рассказах. Но я вас не прошу верить в это. Не верьте ни в меня, ни в мой литературный талант. Единственное, о чем я вас прошу, — это верить в мою любовь и любить меня по-прежнему. Год тому назад я умолял дать мне два года сроку. Один год уже прошел, но я твердо верю, что, прежде чем пройдет второй год, я добьюсь успеха. Помните, когда-то вы сказали мне: чтобы стать писателем, нужно пройти ученичество. Что же, я прошел его. Я спешил, я уложился в короткий срок. Вы были конечной целью всех моих стремлений, и мысль о вас поддерживала мою энергию. Знаете ли вы, что я давно забыл, что значит уснуть спокойно и безмятежно? Мне иногда кажется, что миллионы лет прошли с той поры, когда я спал столько, сколько мне нужно, и просыпался просто оттого, что выспался. Теперь меня поднимает будильник. Я ставлю его на определенный час, в зависимости от того, когда я разрешаю себе уснуть. Это — последнее сознательное усилие, которое я делаю перед сном: завожу будильник и гашу свет. Когда я чувствую, что меня клонит ко сну, я заменяю трудную книгу более легкой. А если я и над этой книгой начинаю клевать носом, то бью себя кулаком по голове, чтобы прогнать сон. Помните, у Киплинга — о человеке, который боялся спать? Он пристраивал в постели шпору так, что, если он засыпал, стальной шип вонзался ему в тело. Я делал то же самое. Я решал, что не должен заснуть до полуночи, до часу, до двух… И шпора не давала мне засыпать до положенного времени. Я не расставался с этой шпорой в течение многих месяцев. Я дошел до того, что сон в пять с половиной часов стал уже для меня недопустимой роскошью. Теперь я сплю всего четыре часа. Я весь извелся от постоянного недосыпания. Иногда у меня кружится голова и путаются мысли — до такой степени хочется мне уснуть; могильный покой кажется мне иногда блаженством. Мне вспоминаются стихи Лонгфелло:

В морской холодной глубине
Все спит в спокойном, тихом сне.
Один лишь шаг — плеснет вода,
И все исчезнет навсегда.
Конечно, это вздор. Это от усталости, от нервного переутомления. Но вот вопрос: ради чего я старался? Ради вас. Чтобы сократить срок ученичества, чтобы поторопить Успех. И теперь мое ученичество позади. Я знаю, на что я способен. Уверяю вас, ни один студент в год не выучит того, что я выучиваю в один месяц. Я знаю. Вы уж мне поверьте. Я бы не стал говорить об этом, если бы мне так страстно не хотелось, чтобы вы меня поняли. Тут нет хвастовства. Я сужу по книгам, которые я прочел. Ваши братья — невежественные дикари в сравнении со мной, со всем тем, что я узнал из книг в те часы, когда они мирно спали. Когда-то я хотел прославиться. Теперь слава для меня ничего не значит. Я хочу только вас. Вы мне нужны больше пищи, больше одежды, больше признания. Я мечтаю только о том, чтоб уснуть наконец, положив голову к вам на грудь. Не пройдет и года, как мечта эта сбудется.

Опять ощущение его силы захлестнуло Руфь; и чем упорнее она противилась, тем больше ее влекло к Мартину. Эта покорявшая ее сила теперь сверкала в его взгляде, слышалась в его страстной речи, бурлила и клокотала во всем его существе. И вот на один миг, на один только миг, прочный, устойчивый мир Руфи заколебался, и она вдруг увидела перед собой настоящего Мартина Идена, великолепного и непобедимого! И как на укротителей зверей минутами находит сомнение, так и она усомнилась в возможности смирить непокорный дух этого человека.

— И вот ведь еще что, — продолжал он. — Вы меня любите. Но почему вы меня любите? Ведь именно то, что заставляет меня писать, заставляет вас любить меня. Вы любите меня потому, что я не похож на людей, которые вас окружают и одному из которых вы могли бы подарить свою любовь. Я не создан для конторы, для бухгалтерских книг, для мелкого крючкотворства. Заставьте меня делать то же, что делают все эти люди, дышать одним с ними воздухом,разделять их взгляды, — и вы уничтожите разницу между мною и ими, уничтожите меня, уничтожите то, что вы любите. Самое живое, что только есть во мне, — это страсть к творчеству. Будь я какой-нибудь заурядный олух, я не мечтал бы стать писателем, но и вы вряд ли захотели бы стать моей женой.

— Но почему же, — прервала его Руфь, поверхностный, но живой ум которой сразу усмотрел возможность параллели. — Ведь бывали и раньше чудаки, которые всю жизнь бились над изобретением какого-нибудь вечного двигателя, обрекая свою семью на нужду и лишения. Их жены, разумеется, любили их и страдали вместе с ними, но не за их чудачества, а скорее несмотря на эти чудачества.

— Верно, — возразил он. — Но ведь были и другие изобретатели, не чудаки, те, что всю жизнь бились над изобретением вполне реальных и полезных вещей и в конце концов добивались своего. Я ведь не хочу ничего невозможного.

— Вы сами сказали, что хотите «добиться невозможного».

— Я выразился фигурально. Я стремлюсь, в сущности говоря, достичь того, чего достигли до меня очень и очень многие: писать и жить литературным трудом.

Молчание Руфи раздражало Мартина.

— Стало быть, вы считаете, что это такая же химера, как вечный двигатель? — спросил он.

Ответом послужило пожатие ее руки, нежное материнское пожатие, словно мать успокаивала капризного ребенка. Для нее Мартин и в самом деле был только капризный ребенок, чудак, желающий добиться невозможного.

Руфь еще раз напомнила Мартину о том, как враждебно относятся к нему ее родители.

— Но ведь вы-то меня любите? — спросил он.

— Люблю, люблю! — воскликнула она.

— И я вас люблю, и ничего они мне не могут сделать. — Голос его звучал торжествующе. — Раз я верю в вашу любовь, то мне нет дела до их ненависти. Все в мире непрочно, кроме любви. Любовь не может сбиться с пути, если только это настоящая любовь, а не хилый уродец, спотыкающийся и падающий на каждом шагу.


Глава тридцать первая

Как-то раз случай свел Мартина на Бродвее с его сестрой Гертрудой — случай, несомненно, счастливый, несмотря на возникшую при этом неловкость. Ожидая на углу трамвая, Гертруда первая увидела Мартина, и ей сразу бросилось в глаза мрачное выражение его изможденного, осунувшегося лица. Мартин и в самом деле был мрачен. Он возвращался после неудачной беседы с ростовщиком, у которого хотел выторговать добавочную ссуду под велосипед. Наступила осенняя распутица, и поэтому Мартин давно уже заложил велосипед, но черный костюм он непременно хотел сохранить.

— Ведь у вас есть черный костюм, — сказал ростовщик, знавший наперечет все имущество Мартина. — Уж не заложили ли вы его у этого еврея Липке? Ну, если только…

Он так грозно посмотрел на Мартина, что тот поспешил воскликнуть:

— Нет, нет! Я не закладывал костюма. Просто я не могу без него обойтись.

— Отлично, — сказал ростовщик, смягчившись немного. — Но я тоже не могу без него обойтись, если вы хотите, чтобы я дал вам еще денег. Ведь я занимаюсь этим делом не ради развлечения.

— Мой велосипед стоит по крайней мере сорок долларов, и к тому же он в полной исправности, — возразил Мартин. — А вы мне дали за него только семь долларов! И даже не семь! Шесть с четвертью! Ведь вы берете вперед проценты!

— Хотите получить еще денег, так принесите костюм, — последовал хладнокровный ответ, и Мартин в полном отчаянии выбежал из душной, тесной лавчонки. Вот откуда взялось мрачное выражение его лица, которое так огорчило Гертруду.

Не успели они поздороваться, как подошел трамвай, идущий на Телеграф-авеню. Мартин поддержал сестру под локоть, чтобы помочь ей сесть, и та поняла, что сам он хочет идти пешком. Стоя на ступеньке, Гертруда обернулась к нему, и сердце ее сжалось, когда она увидела его ввалившиеся глаза.

— А ты разве не поедешь? — спросила она.

И тотчас же сошла с трамвая и очутилась рядом с ним.

— Я всегда хожу пешком, для моциона, — объяснил он.

— Ну что ж, я тоже пройдусь немножко, — сказала Гертруда, — мне это полезно. Я что-то себя плохо чувствую последнее время.

Мартин взглянул на сестру, и только сейчас заметил происшедшую в ней перемену. Вид у нее был утомленный и какой-то неряшливый, лицо безобразили отечные складки, и вся она как-то обрюзгла, расплылась, а тяжелая, неуклюжая походка была словно карикатурой на эластичную, бодрую поступь здоровой и веселой женщины.

— Уж лучше подожди трамвая, — сказал Мартин, когда они дошли до следующей остановки. Он заметил, что Гертруда начала задыхаться.

— Господи помилуй! И верно, ведь я устала, — сказала она. — Но и тебе тоже не мешало бы сесть на трамвай. Подошвы у твоих башмаков такие, что, пожалуй, протрутся, прежде чем ты дойдешь до Северного Окленда.

— У меня дома есть еще одна пара башмаков, — отвечал Мартин.

— Приходи завтра обедать, — сказала Гертруда неожиданно. — Бернарда не будет, он едет по делам в Сан-Леандро.

Мартин отрицательно покачал головой, но не сумел скрыть жадный огонек, сверкнувший у него в глазах при упоминании об обеде.

— У тебя нет ни пенса, Март, вот отчего ты ходишь пешком. Моцион, как же!

Она хотела презрительно фыркнуть, но из этого ничего не вышло.

— Погоди-ка…

И, порывшись в сумочке, Гертруда сунула Мартину в руку пятидолларовую монету.

— Я забыла, что на днях было твое рождение, — пробормотала она.

Мартин инстинктивно зажал в руке монету и тут же понял, что не должен принимать этого подарка, но заколебался. Ведь этот золотой кружочек означал пищу, жизнь, возвращение сил духовных и телесных, новый прилив творческой энергии, и — как знать! — может быть, он напишет что-нибудь такое, что принесет ему много таких же золотых монет. Ему ясно представились две его последние статьи, которые валялись под столом среди груды рукописей, так как не на что было купить марок. Печатные заголовки так и горели у него перед глазами. Статьи назывались «Жрецы чудесного» и «Колыбель красоты». Он еще никуда не посылал их, но знал, что это — лучшее из всего написанного им в этом роде. Только бы купить марки. Уверенность в успехе вдруг возникла в нем и довершила то, что начал голод: быстрым движением он сунул в карман монету.

— Я тебе верну в сто раз больше, Гертруда, — проговорил он с трудом, потому что судорога сдавила ему горло, и на глазах у него блеснули слезы. — Запомни мои слова! — воскликнул он твердо и убежденно. — Не пройдет года, как я принесу тебе ровно сотню таких золотых кругляков. Я не прошу тебя верить мне. Ты должна только ждать. А там увидишь!

Она и не верила. Но ей самой почему-то стало неловко от этого, и, не зная, как выйти из положения, она сказала:

— Я знаю, что ты голодаешь, Март. У тебя на лице написано. Приходи обедать в любое время. Когда Хиггинботам уйдет из дому по делам, я сумею известить тебя. Кто-нибудь из ребят всегда может сбегать. А что, Март…

Мартин наперед знал, что скажет сестра, так как ход ее мыслей был достаточно ясен.

— Не пора ли тебе поступить на какое-нибудь место?

— Ты думаешь, что я ничего не добьюсь? — спросил он.

Гертруда покачала головой.

— Никто в меня не верит, Гертруда, кроме меня самого. — Он сказал это с каким-то страстным задором. — Я написал уже очень много хороших вещей и рано или поздно получу за них деньги.

— А почему ты знаешь, что они хороши?

— Да потому, что… — Все его познания по литературе, по истории литературы вдруг ожили в его мозгу, и он понял, что сестре не объяснишь, на чем основывается его вера в себя. — Да потому, что мои рассказы лучше, чем девяносто девять процентов всего того, что печатается в журналах.

— А все-таки послушай разумного совета, — сказала Гертруда, твердо уверенная в своей правоте. — Да, послушай разумного совета, — повторила она, — а завтра приходи обедать.

Мартин усадил ее в трамвай, а сам побежал на почту и на три доллара из пяти накупил марок. Позднее, по дороге к Морзам, он зашел в почтовое отделение и отправил множество толстых пакетов, на что ушли все его марки, за исключением трех двухцентовых.

Это был памятный вечер для Мартина, ибо он познакомился с Рэссом Бриссенденом. Как Бриссенден попал к Морзам, кто его привел туда, Мартин так и не узнал. Он даже не полюбопытствовал спросить об этом Руфь, так как Бриссенден показался ему человеком бледным и неинтересным. Час спустя Мартин решил, что он еще и невежа: уж очень бесцеремонно слонялся он из одной комнаты в другую, глазел на картины и совал нос в книги и журналы, лежавшие на столах или стоявшие на полках. Наконец, не обращая внимания на прочее общество, он, точно у себя дома, удобно устроился в моррисовском кресле, вытащил из кармана какую-то книжку и принялся читать. Читая, он то и дело рассеянно проводил рукою по волосам. Потом Мартин забыл о нем и вспомнил только в конце вечера, когда увидел его в кружке молодых женщин, которые явно наслаждались беседой с ним.

По дороге домой Мартин случайно нагнал Бриссендена.

— А, это вы, — окликнул он.

Тот что-то не очень любезно проворчал в ответ, но все же пошел рядом. Мартин больше не делал попыток завязать беседу, и так они, молча, прошли несколько кварталов.

— Старый самодовольный осел!

Неожиданность и энергичность этого возгласа поразила Мартина. Ему стало смешно, но в то же время он почувствовал растущую неприязнь к Бриссендену.

— Какого черта вы туда таскаетесь? — услышал Мартин, после того как они прошли еще квартал в молчании.

— А вы? — спросил Мартин, в свою очередь.

— Убейте меня, если я знаю, — отвечал Бриссенден. — Впрочем, это я там был в первый раз. В конце концов в сутках двадцать четыре часа. Надо же их как-нибудь проводить. Пойдемте выпьем.

— Пойдемте, — отвечал Мартин.

Он тут же мысленно выругал себя за свою сговорчивость. Дома его ждала «ремесленная» работа: кроме того, на ночь он решил почитать томик Вейсмана [311], не говоря уже об автобиографии Герберта Спенсера, которая для него была увлекательнее любого романа. Зачем тратить время на этого вовсе не симпатичного человека, думал Мартин. Но его привлек не спутник и не выпивка, а все то, что было связано с этим: яркий свет, зеркала, звон и блеск бокалов, разгоряченные лица и громкие голоса. Да, да, голоса людей веселых и беззаботных, которые добились жизненного успеха и могли с легким сердцем пропивать свои деньги. Мартин был одинок — вот в чем заключалась его беда. Потому-то он и принял с такой охотой приглашение Бриссендена. С тех пор как Мартин покинул «Горячие Ключи» и расстался с Джо, он ни разу не был в питейном заведении, за исключением того случая, когда его угостил португалец лавочник. Умственное утомление не вызывает такой тяги к алкоголю, как физическая усталость, и Мартина не тянуло к вину. Но сейчас ему захотелось выпить, вернее, очутиться в шумном кабачке, где пьют, кричат и хохочут. Таким именно кабачком оказалась «Пещера». Бриссенден и Мартин, развалившись в удобных кожаных креслах, принялись потягивать шотландское виски с содовой.

Они разговорились: говорили о разных вещах и прерывали беседу для того, чтобы по очереди заказывать новые порции. Мартин, обладавший необычайно крепкой головой, все же не мог не удивляться выносливости своего собутыльника. Но еще больше он удивлялся мыслям, которые тот высказывал. Вскоре Мартин пришел к убеждению, что Бриссенден все знает и что это вообще второй настоящий интеллигент, повстречавшийся ему на пути.

Но Бриссенден к тому же обладал тем, чего не хватало профессору Колдуэллу. В нем был огонь, необычайная проницательность и восприимчивость, какая-то особая свобода полета мысли. Говорил он превосходно. С его тонких губ срывались острые, словно на станке отточенные слова. Они кололи и резали. А в следующий миг их сменяли плавные, льющиеся фразы, расцвеченные яркими пленительными образами, словно бы таившими в себе отблеск непостижимой красоты бытия. Иногда его речь звучала, как боевой рог, зовущий к буре и грохоту космической борьбы, звенела, как серебро, сверкала холодным блеском звездных пространств. В ней кратко и четко формулировались последние завоевания науки. И в то же время это была речь поэта, проникнутая тем высоким и неуловимым, чего нельзя выразить словами, но можно только дать почувствовать в тех тонких и сложных ассоциациях, которые эти слова порождают. Его умственный взор проникал словно чудом в какие-то далекие, недоступные человеческому опыту области, о которых, казалось, нельзя было рассказывать обыкновенным языком. Но поистине магическое искусство речи помогало ему вкладывать в обычные слова необычные значения, которых не уловил бы заурядный ум, но которые, однако, были близки и понятны Мартину.

Мартин быстро забыл о своей неприязни к Бриссендену. Перед ним было то, о чем до сих пор он только читал в книгах. Перед ним был воплощенный идеал мыслителя, человек, достойный поклонения. «Я должен повергнуться в прах перед ним», — повторял он самому себе, с восторгом слушая своего собеседника.

— Вы, очевидно, изучали биологию! — воскликнул наконец Мартин, многозначительно намекая, что и он кое в чем разбирается.

К его удивлению, Бриссенден отрицательно покачал головой.

— Но ведь вы высказываете положения, к которым немыслимо прийти без знания биологии, — продолжал Мартин, заметив удивленный взгляд Бриссендена. — Ваши выводы совпадают со всем ходом рассуждения великих ученых. Не может быть, чтобы вы не читали их трудов!

— Очень рад это слышать, — отвечал тот, — очень рад, что мои поверхностные познания открыли мне кратчайший путь к постижению истины. Но мне в конце концов безразлично, прав я или нет. Это не имеет никакого значения. Ведь абсолютной истины человек никогда не постигнет.

— Вы ученик и последователь Спенсера! — с торжеством воскликнул Мартин.

— Я с юных лет не заглядывал в Спенсера. Да и тогда-то читал только «Воспитание».

— Хотел бы я приобретать знания с такой же легкостью, — говорил Мартин полчаса спустя, подвергнув тщательному анализу весь умственный багаж Бриссендена. — Вы не допускаете возражений — вот что самое удивительное. Вы категорически утверждаете то, что наука могла установить только a posteriori [312]. Вы как-то сразу делаете правильные выводы. Вам и в самом деле посчастливилось найти кратчайший путь к истине, и вы пролетаете этот путь со скоростью света. Это какая-то сверхъестественная способность.

— Да, это всегда смущало моих учителей, отца Джозефа и брата Дэттона, — заметил Бриссенден. — Но тут никаких чудес нет. Благодаря счастливой случайности я попал с ранних лет в католический колледж. А вы-то сами где получили образование?

Рассказывая ему о себе, Мартин в то же время внимательно рассматривал Бриссендена, аристократически тонкие черты его лица, покатые плечи, брошенное им на соседний стул пальто, из карманов которого торчали книги. Лицо Бриссендена и тонкие руки были покрыты темным загаром, и это удивило Мартина. Едва ли Бриссенден любитель прогулок на свежем воздухе. Где же он так загорел? Что-то болезненное, противоестественное чудилось Мартину в его загаре, и он все время думал об этом, вглядываясь в лицо Бриссендена — узкое, худощавое лицо, со впалыми щеками и красивым орлиным носом. В разрезе его глаз не было ничего замечательного. Они были не слишком велики и не слишком малы, карие, неопределенного оттенка; но в них горел затаенный огонь, и выражение было какое-то странное, двойственное и противоречивое. Они смотрели гордо, вызывающе, подчас даже сердито и в то же время почему-то вызывали жалость. Мартину было безотчетно жаль Бриссендена, и он скоро понял, откуда возникло это чувство.

— Ведь у меня чахотка, — объявил Бриссенден, после того как сказал, что недавно приехал из Аризоны. — Я жил там около двух лет; провел курс климатического лечения.

— А вам не боязно возвращаться теперь в наш климат?

— Боязно?

Он просто повторил слово, сказанное Мартином, но тот сразу понял, что Бриссенден ничего на свете не боится. Глаза его сузились, ноздри раздулись, в лице появилось что-то орлиное, гордое и решительное. У Мартина сердце забилось от восхищения этим человеком. «До чего хорош», — подумал он и затем вслух продекламировал:

Под гнетом яростного рока
Окровавленного я не склоню чела.
— Вы любите Гэнли? — спросил Бриссенден, и выражение его глаз сразу сделалось нежным и ласковым. — Ну, конечно, разве можно не любить его. Ах, Гэнли!

Великий дух! Он высится среди современных журнальных рифмоплетов, как гладиатор среди евнухов.

— Вам не нравится то, что печатают в журналах? — осторожно спросил Мартин.

— А вам нравится? — рявкнул Бриссенден, так что Мартин даже вздрогнул.

— Я… я пишу, или, вернее, пробую писать для журналов, — пробормотал Мартин.

— Ну, это еще туда-сюда, — более миролюбиво сказал Бриссенден. — Вы пробуете писать, но вам это не удается. Я ценю и уважаю ваши неудачи. Я представляю себе, что вы пишете. Для этого мне не нужно даже читать ваши произведения. В них есть один недостаток, который закрывает перед вами все двери. В них есть глубина, а это не требуется журналам. Журналам нужен всякий хлам, и они его получают в изобилии — только не от вас, конечно.

— Я не чуждаюсь ремесленной работы, — возразил Мартин.

— Напротив… — Бриссенден замолчал на мгновение и дерзко оглядел Мартина, его поношенный галстук, лоснящиеся рукава, обтрепанные манжеты — красноречивые свидетельства нищеты; затем долго созерцал его впалые, худые щеки. — Напротив, ремесленная работа чуждается вас, и так упорно, что вам ни за что не преуспеть в этой области. Слушайте, дорогой мой, вы, наверно, обиделись бы, если б я предложил вам поесть?

Мартин почувствовал, что неудержимо краснеет, а Бриссенден торжествующе расхохотался.

— Сытый человек не обижается на такие предложения, — заявил он.

— Вы дьявол! — раздраженно вскричал Мартин.

— Да ведь я вам и не предлагал!

— Еще бы вы посмели!

— Вот как? В таком случае приглашаю вас поужинать со мною.

Бриссенден, говоря это, привстал, как бы намереваясь тотчас же идти в ресторан.

Мартин сжал кулаки, кровь застучала у него в висках.

— Знаменитый пожиратель змей! Глотает их живьем! Глотает их живьем! — воскликнул Бриссенден, подражая зазывале в ярмарочном балагане.

— Вас я и в самом деле мог бы проглотить живьем, — сказал Мартин, в свою очередь, дерзко оглядев истощенного болезнью Бриссендена.

— Только я того не стою.

— Не вы, а дело того не стоит, — произнес Мартин и тут же рассмеялся от всего сердца. — Признаюсь, Бриссенден, вы оставили меня в дураках. То, что я голоден, явление естественное, и ничего тут для меня постыдного нет. Вот видите — я презираю мелкие условности и предрассудки, но стоило вам сказать самые простые слова, назвать вещи своими именами, и я мгновенно превратился в раба этих самых предрассудков.

— Да, вы обиделись, — подтвердил Бриссенден.

— Обиделся, сознаюсь. Есть предрассудки, впитанные с детства. Хоть я многому успел научиться, а все-таки иногда срываюсь. У каждого свое слабое место — свой, как говорится, скелет в шкафу.

— Но сейчас вы уже заперли дверцы шкафа?

— Ну, конечно.

— Наверное?

— Наверное.

— Тогда идемте ужинать.

— Идемте.

Мартин хотел заплатить за виски и вытащил свои последние два доллара, но Бриссенден не позволил официанту взять их и заплатил сам.

Мартин состроил было недовольную гримасу, но Бриссенден мягко и дружелюбно положил ему руку на плечо, и он покорно положил деньги в карман.


Глава тридцать вторая

На следующий день Марии пришлось испытать новое потрясение: к Мартину опять явился необычайный гость. Но на этот раз она настолько сохранила самообладание, что даже чинно пригласила гостя подождать в гостиной.

— Вы не возражаете, что я вторгся к вам? — спросил Бриссенден.

— Нет, нет, что вы! — воскликнул Мартин, крепко пожимая ему руку, и, подвинув гостю единственный стул, сам сел на кровать. — Но как вы узнали мой адрес?

— Позвонил к Морзам. Мисс Морз сама подошла к телефону. И вот я здесь.

Бриссенден запустил руку в карман пальто и вытащил небольшой томик.

— Вот вам книжка стихов одного поэта, — сказал он, кладя книгу на стол, — прочтите и оставьте себе. Берите! — вскричал он в ответ на протестующий жест Мартина. — На что мне книги? У меня сегодня утром опять шла горлом кровь. Есть у вас виски? Ну, конечно, нет! Подождите минутку.

Он быстро встал и вышел. Мартин посмотрел ему вслед и с грустью увидел, как сутулятся над впалой грудью его когда-то, должно быть, могучие плечи. Достав два стакана, Мартин углубился в подаренную книгу. Это был последний сборник стихов Генри Вогана Марлоу.

— Шотландского нет, — объявил вернувшийся Бриссенден, — каналья торгует только американским. Но я все-таки взял бутылку.

— Я сейчас пошлю кого-нибудь из ребятишек за лимонами, и мы сделаем грог, — предложил Мартин. — Интересно, сколько получает Марлоу за такую книгу?

— Долларов пятьдесят, — отвечал Бриссенден, — и это еще хорошо. Пусть скажет спасибо, что ему удалось найти издателя, который захотел рискнуть.

— Значит, поэзией нельзя прожить?

В голосе Мартина прозвучало глубокое огорчение.

— Конечно, нет! Какой же дурак на это рассчитывает? Рифмоплетство — другое дело. Вот такие, как Брюс, Виржиния Спринг или Седжвик, делают хорошие дела. Но настоящие поэты… Вы знаете, чем живет Марлоу? Преподает в Пенсильвании, в школе для отсталых учеников, а из всех филиалов ада на земле это, несомненно, самый мрачный. Я бы не поменялся с ним, даже если бы он предложил мне за это пятьдесят лет жизни. А ведь его стихи блещут среди виршей современных стихотворцев, как рубины среди стекляшек. А что о нем пишут критики! Черт бы побрал этих критиков, эти надутые ничтожества!

— Вообще люди, неспособные сами стать писателями, слишком много судят о настоящих писателях, — воскликнул Мартин. — Чего, например, не плели про Стивенсона!

— Болотные ехидны! — проговорил Бриссенден, с презрением стиснув зубы. — Я знаю эту породу. Всю жизнь они клевали Стивенсона за его письмо в защиту отца Дамьена, разбирали его по косточкам, и взвешивали, и…

— И мерили его меркой собственного жалкого «я», — вставил Мартин.

— Хорошо сказано. Ну, конечно! Трепали и поганили все прекрасное, истинное и доброе в нем, а потом поощрительно похлопывали его по плечу и говорили: «Хороший пес Фидо!» Тьфу! «Жалкие сороки человеческого рода», — сказал про них на смертном одре Ричард Рилф.

— Они клюют звездную пыль, — страстно подхватил Мартин, — хотят ухватить мысль гения в ее метеорическом полете. Я как-то написал статью о критиках, — вернее, о рецензентах.

— Давайте ее сюда! — быстро сказал Бриссенден. Мартин вытащил из-под стола экземпляр «Звездной пыли», и Бриссенден тотчас начал читать, то и дело фыркая, потирая руки и забыв даже про свой грог.

— Да ведь вы сами частица звездной пыли, залетевшая в страну слепых карликов! — закричал Бриссенден, дочитав статью. — Разумеется, в первом же журнале ухватились за это руками и ногами?

Мартин заглянул в свою записную книжку.

— Эту статью отвергли двадцать семь журналов. Бриссенден начал было хохотать, но тотчас закашлялся.

— А скажите, — прохрипел он наконец, — вы, наверное, пишете стихи? Дайте мне почитать.

— Только не читайте здесь, — попросил его Мартин, мне хочется поговорить с вами. А стихи я вам дам, и вы их прочтете дома.

Бриссенден ушел, захватив с собою «Сонеты о любви» и «Пери и жемчуг». На следующий день он снова пришел к Мартину и сказал только:

— Давайте еще.

Прочтя все, он заявил, что Мартин настоящий поэт. Оказалось, что он и сам пишет стихи.

Мартин пришел в восторг от стихов Бриссендена и очень удивился, узнав, что тот ни разу не сделал даже попытки напечатать их.

— Чума на все ваши журналы! — сказал Бриссенден в ответ на предложение Мартина послать стихи в какую-нибудь редакцию. — Любите красоту ради самой красоты, а о журналах бросьте думать. Ах, Мартин Иден! Возвращайтесь-ка вы снова к кораблям, к морю — вот вам мой совет. Чего вам здесь нужно, в этой городской клоаке? Ведь вы каждый день совершаете самоубийство, проституируя красоту на потребу журналам! Как это вы на днях сказали? Да… «Человек — последняя из эфемерид». Ведь слава для вас яд. Вы слишком самобытны, слишком непосредственны и слишком умны, чтобы питаться манной кашкой похвал. Надеюсь, что вы никогда не продадите журналам ни одной строчки. Нужно служить только Красоте. Служите ей — и к черту толпу! Успех? Какого вам еще надо успеха! Ведь вы же достигли его и в вашем сонете о Стивенсоне, — который, кстати сказать, много выше гэнлиевского «Видения», — и в «Сонетах о любви», и в морских стихах! Радость поэта в самом творчестве, а не в достигнутом успехе. Не спорьте со мной. Я знаю, что говорю. Вы и сами это понимаете. Вы ранены красотой. Это незаживающая рана, неизлечимая болезнь, раскаленный нож в сердце. К чему заигрывать с журналами? Пусть вашей целью будет только одна Красота. Зачем вы стараетесь чеканить из нее монету? Впрочем, все равно из этого ничего не выйдет. Можно не беспокоиться. Прочитайте журналы хоть за тысячу лет, и вы не найдете в них ничего равного хотя бы одной строке Китса [313]. Забудьте о славе и золоте и завтра же отправляйтесь в плавание.

— Я тружусь не ради славы, а ради любви, — засмеялся Мартин. — В вашем мироздании любовь не имеет, как видно, места. А в моем красота — прислужница любви.

Бриссенден посмотрел на него с восторгом и жалостью.

— Как вы еще молоды, Мартин! Ах, как вы еще молоды! Вы высоко залетите, но смотрите — крылья у вас уж очень нежные. Не опалите их. Впрочем, вы их уже опалили. И эти «Сонеты о любви» воспевают какую-то юбчонку… Позор!

— Они воспевают любовь, а не просто юбчонку, — возразил Мартин и опять засмеялся.

— Философия безумия! — горячился Бриссенден. — Я убедился в этом, когда предавался грезам после хорошей дозы гашиша. Берегитесь! Эти буржуазные города погубят вас. Возьмите для примера тот притон торгашей, где мы с вами познакомились. Ей-богу, это хуже мусорной ямы. В такой атмосфере нельзя оставаться здоровым. Там невольно задохнешься. И ведь никто — ни один мужчина, ни одна женщина — не возвышается над всей этой мерзостью. Все это ходячие утробы, утробы с идейными и художественными запросами моллюсков…

Он вдруг остановился и взглянул на Мартина. Внезапная догадка, как молния, озарила его. И лицо выразило ужас и удивление.

— И вы написали свои изумительные «Сонеты о любви» в честь этой бледной и ничтожной самочки?

В ту же минуту правой рукой Мартин схватил Бриссендена за горло и встряхнул так, что у того застучали зубы. Однако в глазах его Мартин не увидел страха: только какое-то любопытство и дьявольскую насмешку. И тогда, опомнившись, Мартин разжал пальцы и швырнул Бриссендена на постель.

Бриссенден долго не мог отдышаться. Отдышавшись, он засмеялся.

— Вы бы сделали меня своим вечным должником, если бы вытряхнули из меня остатки жизни, — сказал он.

— У меня последнее время что-то нервы не в порядке, — оправдывался Мартин, — надеюсь, я не сделал вам очень больно? Сейчас приготовлю свежий грог.

— Ах вы, юный эллин! — воскликнул Бриссенден. — Вы недостаточно цените свое тело. Вы невероятно сильны. Прямо молодая пантера! Львенок! Ну, ну! Это вам дорого обойдется в жизни.

— Как так? — с любопытством спросил Мартин, подавая ему стакан. — Выпейте и не сердитесь.

— А очень просто, — Бриссенден стал потягивать грог, одобрительно улыбаясь, — все из-за женщин. Они вам не дадут покоя до самой смерти, как не дают и сейчас. Я ведь не вчера родился. И не вздумайте опять душить меня. Я все равно выскажусь до конца. Понимаю, что это ваша первая любовь, но ради Красоты будьте в следующий раз разборчивее. Ну, на кой черт вам эти буржуазные девицы? Бросьте, не путайтесь с ними. Найдите себе настоящую женщину, пылкую, страстную, — знаете, из тех, что «над жизнью и смертью смеются и любят, пока есть любовь». Есть на свете подобные женщины, и они, поверьте, полюбят вас так же охотно, как и эта убогая душонка, порождение сытой буржуазной жизни.

— Убогая душонка? — вскричал Мартин с негодованием.

— Именно, убогая душонка! Она будет лепетать вам прописные истины, которые ей вдолбили с детства, и будет бояться настоящей жизни. Она будет по-своему любить вас, Мартин, но свою жалкую мораль она будет любить еще больше. А вам нужна великая, самозабвенная любовь, вам нужна свободная душа, сверкающий красками мотылек, а не серая моль. А впрочем, в конце концов вам все женщины наскучат, если только, на свое несчастье, вы заживетесь на этом свете. Но вы не заживетесь! Вы ведь не захотите вернуться к морю! Будете таскаться по этим гнилым городам, пока не сгниете сами.

— Говорите, что хотите, — сказал Мартин, — вам все равно не удастся меня переубедить! В конце концов у вас своя жизненная мудрость, а у меня своя, и каждый из нас по-своему прав.

Они не сходились во взглядах на любовь, на журналы и на многое другое, но тем не менее их влекло друг к другу, и Мартин чувствовал к Бриссендену нечто большее, нежели простую привязанность. Они стали видеться ежедневно, хотя Бриссенден не мог и часа высидеть в душной комнате Мартина.

Бриссенден никогда не забывал захватить с собою бутылку виски, а когда они обедали в каком-нибудь ресторанчике, он заказывал шотландское виски с содовой водой. Он неизменно платил за обоих, и благодаря ему Мартин познакомился со многими тонкими блюдами, впервые изведал прелесть шампанского и букет рейнвейна.

И все же Бриссенден оставался загадкой для Мартина. Аскет с виду, он, несмотря на свою болезнь, знал цену жизненным наслаждениям. Он не боялся смерти, с горькой насмешкой относился ко всем формам человеческого существования, но в то же время страстно любил жизнь до самых мельчайших ее проявлений. Он был одержим жаждой жизни, стремлением ощущать ее трепет, «шевелиться крохотным комочком среди космической пыли, из которой я возник», — сказал он однажды. Бриссенден пробовал на себе действие наркотиков и проделывал странные вещи только ради того, чтобы изведать новые ощущения. Он рассказал Мартину, как три дня подряд не пил воды, чтобы на четвертый насладиться утолением жажды. Мартин так никогда и не узнал, кто он и откуда. Это был человек без прошлого, его будущее обрывалось близкой могилой, а в настоящем его сжигала горячка жизни.


Глава тридцать третья

Мартину приходилось туго. Как ни старался он экономить, заработка от его литературных поделок не хватало даже на насущные расходы. В конце концов он вынужден был заложить черный костюм, тем самым лишив себя возможности принять приглашение Морзов к обеду в День благодарения. Руфь очень огорчилась, узнав причину отказа, и это толкнуло его на отчаянный шаг. Он пообещал ей прийти, сказав, что сам отправится в редакцию «Трансконтинентального ежемесячника» за своими пятью долларами и выкупит костюм.

Утром он занял у Марии десять центов. Он предпочел бы занять у Бриссендена, но этот чудак внезапно куда-то исчез: уже две недели он не появлялся у Мартина, и тот тщетно ломал голову, стараясь припомнить, не дал ли он ему повода для обиды. Десять центов нужны были Мартину, чтобы переправиться на пароме через залив, и вскоре он уже шагал по Маркет-стрит, раздумывая, как быть, если не удастся получить деньги. Даже возвращение в Окленд грозило стать проблемой в этом случае, так как в Сан-Франциско ему не у кого было занять десять центов на переправу.

Дверь редакции «Трансконтинентального ежемесячника» была приотворена, и Мартин невольно остановился, услыхав следующий разговор:

— Да не в этом дело, мистер Форд. (Мартин знал, что Форд — фамилия редактора.) Дело в том, в состоянии ли вы мне уплатить? То есть, разумеется, уплатить наличными деньгами. Мне наплевать, какие виды у вашего журнала на будущий год. Я требую, чтобы вы мне заплатили за мою работу, и ничего больше. Предупреждаю, что, пока вы мне не заплатите все до цента, рождественский номер не будет спущен в машину. До свидания! Когда у вас появятся деньги, заходите.

Дверь распахнулась, и мимо Мартина промчался какой-то человек, сжимая кулаки и бормоча ругательства. Мартин почел за благо выждать минут пятнадцать. Побродив немного по улице, он вернулся, толкнул дверь и первый раз в жизни переступил порог редакционного помещения. Визитных карточек здесь явно не требовалось — мальчик просто-напросто пошел за перегородку и сказал, что кто-то спрашивает мистера Форда. Вернувшись, он провел Мартина в кабинет редактора. Первое, что поразило Мартина, был необыкновенный беспорядок, царивший в комнате. Затем он увидел сидевшего за столом моложавого господина с бакенбардами, который смотрел на него с любопытством. Мартин был поражен невозмутимым выражением его лица. Ссора с типографом, очевидно, нисколько не повлияла на его настроение.

— Я… я — Мартин Иден, — начал Мартин («и я пришел получить свои пять долларов», — хотел он сказать).

Но это был первый редактор, с которым ему довелось столкнуться лицом к лицу, и он решил, что не стоит начинать с резкостей. К его изумлению, мистер Форд вскочил с возгласом:

— Да что вы говорите! — ив следующий миг уже восторженно тряс его руку. — Если вы бы знали, как я рад с вами познакомиться, мистер Иден. Я так часто о вас думал, старался вообразить себе, какой вы.

Отступив немного, мистер Форд с восхищением оглядел будничный и в данное время единственный костюм Мартина, который уже явно не поддавался штопке и чинке, — правда, складка на брюках была старательно отглажена утюгами Марии Сильвы.

— Я полагал, что вы много старше. Ваш рассказ полон таких зрелых мыслей и так крепко написан. Это настоящий шедевр, — я понял это, прочтя первые три-четыре строчки. Хотите, я расскажу вам, как я прочел в первый раз ваш рассказ? Нет! Я хочу сначала познакомить вас с нашими сотрудниками.

Продолжая говорить, мистер Форд провел его в общую комнату, где представил своему заместителю, мистеру Уайту, маленькому, худенькому человечку с ледяными руками, имевшему такой вид, словно его трясла лихорадка.

— А это мистер Эндс. Мистер Эндс — наш управляющий делами.

Мартин пожал руку плешивому господину с блуждающим взглядом, еще не старому, хотя лицо его было украшено белоснежной бородою, которую его супруга аккуратно подстригала по воскресеньям, а заодно и брила ему затылок.

Все трое обступили Мартина и затараторили наперебой, осыпая его похвалами, так что в конце концов у него явилась мысль, что они просто стараются заговорить ему зубы.

— Мы часто удивлялись, почему вы не показываетесь в редакции! — воскликнул мистер Уайт.

— У меня не было денег на паром, — отвечал Мартин, решив таким образом дать им понять, насколько остро он нуждается в деньгах.

«Мой «парадный» костюм, — подумал он при этом, — достаточно красноречиво свидетельствует о моей нужде».

Во время дальнейшего разговора он то и дело намекал на цель своего посещения. Но почитатели его таланта оказались глухи ко всем намекам. Они продолжали рассказывать ему о том, как они восхищались рассказом, как восхищались их жены и родственники. Но ни один из троих не выказал ни малейшего намерения заплатить ему причитающиеся деньги.

— Я так и не рассказал вам, при каких обстоятельствах я впервые прочел ваш рассказ? — говорил мистер Форд. — Я ехал из Нью-Йорка, и когда поезд остановился в Огдене, в вагон вошел газетчик, и у него оказался последний номер «Трансконтинентального ежемесячника».

«Боже мой, — подумал Мартин, — эта каналья разъезжает в пульмановских вагонах, а я голодаю и не могу выудить у него своих кровных пяти долларов!» Ярость охватила его. Обида, нанесенная «Трансконтинентальным ежемесячником», вдруг выросла до чудовищных размеров; он вспомнил долгие месяцы томительного ожидания, лишений и голодовок, вспомнил, что и вчера он лег полуголодным, а сегодня и вовсе крошки во рту не было. Гнев ударил ему в голову. Это даже не разбойники; просто мелкие жулики! Они выманили у него рассказ лживыми обещаниями и прямым надувательством. Ну, хорошо! Он им покажет!

И Мартин мысленно поклялся не выходить из редакции, пока не получит все, что ему причитается. Тем более что ему все равно не на что вернуться в Окленд. Мартин все еще сдерживался, но в его лице появилось хищное выражение, которое смутило и даже испугало собеседников.

Они стали расточать похвалы с еще большим рвением. Мистер Форд опять начал рассказывать о том, как он впервые прочел «Колокольный звон», а мистер Эндс сообщил, что его племянница без ума от этого рассказа, а его племянница не кто-нибудь, — школьная учительница в Аламеде!

— Я пришел получить с вас деньги, — вдруг выпалил Мартин, — за этот рассказ, который вам всем так нравится, вы должны были заплатить мне по напечатании пять долларов.

Мистер Форд изобразил на своем лице полную готовность уплатить немедленно, ощупал карманы и, повернувшись к мистеру Эндсу, объявил, что забыл деньги дома. Мистер Эндс с досадой взглянул на него, и по тому, как он инстинктивно защитил рукою карман брюк, Мартин понял, что там лежат деньги.

— Очень сожалею, — произнес мистер Эндс, — но я только что расплатился с типографией, и на это ушла вся моя наличность. Конечно, было очень необдуманно с моей стороны захватить с собой так мало денег, но…вы понимаете, вдруг пришел типограф и попросил в виде одолжения выдать ему аванс, хотя срок уплаты еще не наступил.

Оба посмотрели на мистера Уайта, но тот рассмеялся и пожал плечами. Его совесть, во всяком случае, чиста. Он поступил в «Трансконтинентальный ежемесячник», чтобы изучить журнальное дело, а изучать ему приходилось преимущественно финансовую политику. «Ежемесячник» четыре месяца не платил ему жалованья, но он успел узнать, что важнее умиротворить типографию, чем расплатиться с заместителем редактора.

— Досадно, что так получилось, — развязно сказал мистер Форд. — Вы, мистер Иден, застали нас врасплох. Но мы вот что сделаем. Завтра же утром пошлем чек по почте. Мистер Эндс, у вас записан адрес мистера Идена?

О, разумеется, адрес мистера Идена был записан, и чек будет выслан завтра утром. Мартин плохо разбирался в финансовых и банковских делах, но он решил, что если они собираются дать ему чек завтра, то отлично могут сделать это и сегодня.

— Итак, решено, мистер Иден, завтра вам будет выслан чек.

— Деньги мне нужны сегодня, а не завтра, — твердо сказал Мартин.

— Несчастное стечение обстоятельств! Если бы вы попали к нам в любой другой день… — начал было мистер Форд, но мистер Эндс, обладавший, по-видимому, более нетерпеливым характером, внезапно прервал его.

— Мистер Форд уже объяснил вам, как обстоит дело, — резко сказал он, — и я тоже. Чек будет вам выслан завтра.

— Я тоже объяснил вам, — сказал Мартин, — что деньги нужны мне сегодня.

Грубый тон управляющего делами задел Мартина за живое; он решил не спускать с него глаз, тем более что касса «Ежемесячника», несомненно, находилась у него в кармане.

— Я в отчаянии… — начал было опять мистер Форд. Мистер Эндс нетерпеливым движением повернулся на каблуках и, по-видимому, возымел намерение уйти из комнаты. В то же мгновение Мартин бросился на него и схватил за горло, так что белоснежная борода, не теряя своей безукоризненной формы, задралась кверху под углом в сорок пять градусов. Мистер Форд и мистер Уайт, онемев от ужаса, глядели, как Мартин трясет управляющего делами, точно персидский ковер.

— Эй вы, почтенный эксплуататор молодых талантов, — орал Мартин, — раскошеливайтесь, а не то я сам из вас повытрясу все до последнего цента!

Затем, обращаясь к испуганным зрителям, он прибавил:

— А вы лучше не суйтесь… не то и вам влетит так, что своих не узнаете.

Мистер Эндс задыхался, и Мартину пришлось слегка разжать пальцы, чтобы дать ему возможность изъявить согласие на предложенные условия. После исследования собственного кармана управляющий делами извлек, наконец, четыре доллара и пятнадцать центов.

— Выворачивайте карман! — приказал ему Мартин. Появились еще десять центов, Мартин для верности дважды пересчитал добычу.

— Теперь за вами дело! — крикнул он мистеру Форду. — Мне следует еще семьдесят пять центов!

Мистер Форд с готовностью выложил содержимое своих карманов, но у него набралось лишь шестьдесят центов.

— Ищите лучше, — сказал ему Мартин с угрозой, — что у вас там торчит из жилетного кармана?

В доказательство своей добросовестности мистер Форд вывернул оба кармана наизнанку. Из одного выпал картонный квадратик. Мистер Форд поднял его и хотел сунуть обратно в карман, но Мартин воскликнул:

— Что это? Билет на паром? Давайте сюда. Он стоит десять центов. Значит, теперь у меня, если считать вместе с билетом, четыре доллара девяносто пять центов. Ну, еще пять центов!

Он так посмотрел на мистера Уайта, что этот субтильный джентльмен мгновенно извлек из кармана никелевую монетку.

— Благодарю вас, — произнес Мартин, обращаясь ко всей компании, — всего хорошего!

— Грабитель! — прошипел ему вслед мистер Эндс.

— Жулик! — ответил Мартин, захлопывая за собою дверь.

Мартин был упоен своей победой, до такой степени упоен, что, вспомнив о пятнадцати долларах, которые ему должен был «Шершень» за «Пери и жемчуг», решил незамедлительно взыскать и этот долг. Но в редакции «Шершня» сидели какие-то гладко выбритые молодые люди, сущие разбойники, которые, видно, привыкли грабить всех и каждого, в том числе и друг друга. Мартин, правда, успел поломать кое-что из мебели, но в конце концов редактор (в студенческие годы бравший призы по атлетике) с помощью управляющего делами, агента по сбору объявлений и швейцара выставил Мартина за дверь и даже помог ему очень быстро спуститься с лестницы.

— Заходите, мистер Иден, всегда рады вас видеть! — весело кричали ему вдогонку.

Мартин поднялся с земли, тоже улыбаясь.

— Фу, — пробормотал он, — ну и молодцы ребята! Не то что эти трансконтинентальные гниды!

В ответ снова послышался хохот.

— Нужно вам сказать, мистер Иден, — сказал редактор «Шершня», — что для поэта вы недурно умеете постоять за себя.Где это вы научились этому бра руле?

— Там же, где вы научились двойному нельсону, — отвечал Мартин. — Во всяком случае, синяк под глазом вам обеспечен!

— Надеюсь, что и у вас почешется шея, — любезно возразил редактор. — А знаете что, не выпить ли нам в честь этого? Разумеется, не в честь поврежденной шеи, а в честь нашего знакомства.

— Я побежден — стало быть, надо соглашаться, — ответил Мартин.

И все вместе, грабители и ограбленный, распили бутылочку, дружески согласившись, что битва выиграна сильнейшими, а потому пятнадцать долларов за «Пери и жемчуг» по праву принадлежат «Шершню».


Глава тридцать четвертая

Артур остался у калитки, а Руфь быстро взбежала по ступенькам крыльца Марии Сильвы. Она услышала торопливый стрекот пишущей машинки и, войдя, застала Мартина дописывающим последнюю страницу какой-то рукописи. Руфь специально приехала узнать, придет ли Мартин к обеду в День благодарения, но Мартин, в творческом порыве, не дал ей рта раскрыть.

— Позвольте прочесть вам это! — воскликнул он, вынимая из машинки страницу и откладывая копии. — Это мой последний рассказ. Он до того не похож на все другие, что мне даже страшно немного, но почему-то мне кажется, что это хорошо. Вот судите сами. Рассказ из гавайской жизни. Я назвал его «Вики-Вики».

Лицо Мартина пылало от возбуждения, хотя Руфь дрожала в его холодной каморке и у него самого руки были ледяные.

Руфь внимательно слушала, но на лице ее все время было написано явное неодобрение. Кончив читать, Мартин спросил ее:

— Скажите откровенно, нравится вам или нет?

— Н-не знаю, — отвечала она, — по-вашему, это можно будет пристроить?

— Думаю, что нет, — сознался он. — Это не по плечу журналам. Но зато это чистая правда.

— Зачем же вы упорно пишете такие вещи, которые невозможно продать? — безжалостно настаивала Руфь. — Ведь вы же пишете ради того, чтобы зарабатывать на жизнь?

— Да, конечно. Но мой герой оказался сильнее меня. Я ничего не мог поделать. Он требовал, чтобы история кончилась так, а не иначе.

— Но почему ваш Вики-Вики так ужасно выражается? Ведь всякий, кто прочтет это, будет шокирован его лексиконом, и, конечно, редакторы будут правы, если отвергнут рассказ.

— Потому, что настоящий Вики-Вики говорил бы именно так.

— Это дурной вкус.

— Это жизнь! — воскликнул Мартин. — Это реально. Это правда. Я должен описывать жизнь такой, как я ее вижу.

Руфь ничего не ответила, и на секунду воцарилось неловкое молчание. Мартин слишком любил ее и потому не понимал, а она не понимала его потому, что он не умещался в ограниченном круге ее представлений о людях.

— А вы знаете, я получил деньги с «Трансконтинентального ежемесячника», — сказал Мартин, желая перевести разговор на более безобидную тему, и весело расхохотался, вспомнив о том, как он изъял у редакционного трио четыре доллара девяносто центов и билет на паром.

— Чудесно! Значит, вы придете? — радостно воскликнула Руфь. — Я ведь это и хотела узнать.

— Приду? — переспросил он недоуменно. — Куда?

— К нам на обед завтра. Вы ведь сказали, что выкупите костюм, как только получите деньги.

— Я совсем забыл об этом, — смущенно проговорил Мартин. — Видите ли, в чем дело… Сегодня утром полисмен забрал двух коров Марии и теленка за потраву, а у нее как раз не было денег на уплату штрафа… Ну, я за нее и заплатил. Так что весь мой гонорар за «Колокольный звон» ушел на выкуп коров Марии.

— Значит, вы не придете?

Мартин оглядел свою поношенную одежду.

— Не могу.

Голубые глаза Руфи наполнились слезами, она укоризненно посмотрела на него, но ничего не сказала.

— На будущий год мы с вами отпразднуем День благодарения у Дальмонико, или в Лондоне, или в Париже, или где вам захочется. Я в этом уверен.

— Я читала на днях в газетах, — заметила Руфь вместо ответа, — что в почтовом ведомстве открываются вакансии. Ведь вы у них числились первым на очереди?

Мартин принужден был сознаться, что получил повестку, но не пошел.

— Я так уверен в себе, в своем успехе, — оправдывался он. — Через год я буду зарабатывать в десять раз больше, чем любой почтовик. Вот увидите.

— Ах! — только и сказала Руфь. Она встала и принялась натягивать перчатки. — Мне пора уходить, Мартин. Артур ждет меня.

Мартин крепко обнял ее и поцеловал, но Руфь безучастно приняла его ласку. Дрожь не прошла по ее телу, как обычно, она не обхватила руками его шею и не прижалась губами к его губам.

«Рассердилась, — подумал Мартин, проводив ее и возвращаясь домой. — Но почему? Конечно, жаль, что полисмен именно сегодня поймал коров, но ведь это просто досадная случайность. Никто не виноват в этом». Мартину не пришло в голову, что он мог бы поступить иначе, чем поступил. «Ну, конечно, — решил он, наконец, — я в ее глазах немножко виноват и в том, что отказался от места на почте. И потом ей не понравился «Вики-Вики».

Сзади послышались шаги. Мартин обернулся и увидел подходившего к крыльцу почтальона. С привычным волнением Мартин принял от него стопку больших, продолговатых конвертов. Среди них был один маленький. На нем стоял штамп «Нью-йоркского обозрения». Мартин немного помедлил, прежде чем решился распечатать его. Это не могло быть извещение о принятии материала. Он не посылал ни одной рукописи в этот журнал. «Может быть, — он весь замер при этой мысли, — они хотят заказать мне статью?» Но тотчас отогнал от себя эту дерзкую, несбыточную надежду.

В конверте было коротенькое официальное письмо редактора, извещавшее его о получении прилагаемого анонимного письма, причем редактор просил Мартина не беспокоиться, ибо никаким анонимным письмам редакция не придает значения.

Прилагаемое анонимное письмо было написано от руки печатными буквами. Это был нелепый, безграмотный донос, где говорилось, что «так называемый Мартин Иден», посылающий в журналы свои рассказы и стихи, вовсе не писатель, что он просто крадет рассказы из старых журналов, перепечатывает на машинке и отправляет от своего имени. На конверте был штемпель «Сан-Леандро». Мартин сразу угадал автора. Грамматика Хиггинботама, словечки Хиггинботама, мысли Хиггинботама сквозили в каждой строчке. Письмо явно было сработано грубыми руками его любезного свойственника.

Но зачем это ему понадобилось? — спрашивал он себя. Что сделал он дурного Бернарду Хиггинботаму? Это было так нелепо, так бессмысленно. Нельзя было найти этому никакого здравого объяснения. В течение недели пришло еще с десяток подобных же писем из разных журналов восточных штатов. Очень благородно со стороны редакторов, решил Мартин. Совершенно его не зная, многие из них даже выражали ему сочувствие. Было очевидно, что к анонимным доносам они относятся с отвращением. Глупая попытка повредить ему явно не удалась. Напротив, это могло даже пойти на пользу, так как привлекло внимание редакторов к его имени. Иной из них, читая теперь его рассказ, вспомнит, что это написал тот самый Мартин Иден, о котором говорилось в анонимном письме. И — как знать — может быть, это благоприятно повлияет на судьбу его произведений!

Приблизительно тогда же произошел случай, после которого Мартин значительно упал в глазах Марии Сильвы. Однажды он застал ее на кухне в слезах, стонущую от боли; она была не в силах ворочать тяжелыми утюгами. Он тотчас же решил, что у нее грипп, дал ей хлебнуть виски, оставшегося на дне одной из бутылок, принесенных Бриссенденом, и велел лечь в постель. Но Мария ни за что не соглашалась. Она упрямо твердила, что ей необходимо догладить белье и сдать его сегодня же вечером, иначе завтра ее семерым ребятишкам нечего будет есть.

К своему великому удивлению (она не переставала рассказывать об этом до самой своей смерти), она увидела, как Мартин схватил утюг и швырнул на гладильную доску тонкую батистовую кофточку. Это была лучшая праздничная кофточка Кэт Фленаган, самой большой франтихи в квартале. Мисс Фленаган требовала, чтобы кофточка во что бы то ни стало была доставлена к вечеру. Все знали, что она водит дружбу с кузнецом Джоном Коллинзом, и, по частным сведениям Марии, они собирались завтра на прогулку в парк Золотых Ворот. Напрасно хотела Мария спасти кофточку. Мартин силою усадил ее на стул, и Мария, выпучив глаза от ужаса, следила за тем, как он яростно работает утюгами… Через десять минут Мартин подал Марии кофточку, выглаженную так, как самой Марии никогда не выгладить, — в этом Мартин заставил ее признаться.

— Я бы мог справиться еще быстрее, если бы утюги были погорячей, — объяснил он.

Но, по мнению Марии, он и так уже раскалил утюги до последней возможности.

— Вы неправильно сбрызгиваете, — сказал он ей в довершение всего, — давайте-ка я вам покажу, как это делается. Если хотите гладить быстро, надо держать сбрызнутое белье под прессом.

Мартин притащил из погреба ящик, приладил к нему крышку и запасся кусками железного лома, который ребятишки собирали для сдачи. Сбрызнутое белье было уложено в ящик и накрыто крышкой с грузом железа. На этом приготовления закончились.

— А теперь смотрите, — воскликнул Мартин, раздевшись до пояса, и схватил утюг, накаленный чуть не докрасна.

Мария потом всем рассказывала, как, кончив гладить, Мартин учил ее стирать шерстяные вещи.

— Он говорит: «Мария, больша дура, я буду учити вас». И он учил. В дэсят минута он строил уна машина. Бочка, два палка и колесна ступица. Вот!

Это приспособление Мартин заимствовал у Джо, в прачечной «Горячих Ключей». Ступица от старого колеса, приделанная к палке, служила поршнем. К другому концу была привязана веревка, пропущенная через стропило кухонного потолка, что давало возможность приводить поршень в движение одной рукой; шерстяные вещи, положенные в бочку, прекрасно выколачивались с помощью этого устройства. Мария даже приспособила одного из мальчиков дергать веревку и только удивлялась хитроумию Мартина Идена.

Тем не менее, показав свое искусство и облегчив своими усовершенствованиями труд Марии, Мартин сильно упал в ее мнении. Романтический ореол, окружавший его, развеялся, как дым, после того как выяснилось, что он бывший прачечник. Его книги, важные посетители, являвшиеся в колясках или оставлявшие после себя бутылки из-под виски, — все сразу потеряло в глазах Марии всякое очарование. Он оказывается, был простой рабочий, такой же рабочий, как и она сама, и они оба принадлежали к одному классу. От этого Мартин стал ей ближе, понятнее, но обаяние тайны рассеялось.

От своих родных Мартин отходил все дальше и дальше. После неудачного выступления мистера Хиггинботама показал себя и будущий зять — Герман Шмидт. Мартину удалось однажды пристроить несколько стишков и рассказиков и отчасти восстановить свое благосостояние. Он расплатился кое с кем из кредиторов, выкупил костюм и велосипед. Убедившись, что велосипед нуждается в починке, Мартин решил в знак дружелюбного отношения к будущему родственнику отправить его в мастерскую Германа Шмидта.

В тот же вечер Мартин, к своему удивлению и удовольствию, получил велосипед обратно. Очевидно, Шмидт решил проявить такое же дружеское расположение и починил велосипед вне очереди, да вдобавок еще прислал его на дом, чего обычно не делает ни одна мастерская. Но, осмотрев велосипед, Мартин убедился, что никакой починки произведено не было. Он позвонил в мастерскую по телефону и узнал, что Герман Шмидт «не желает с ним иметь никакого дела».

— Господин Герман Шмидт, — спокойно сказал Мартин, — я, пожалуй, зайду к вам, чтобы разочек дернуть вас хорошенько за нос.

— Если вы придете ко мне в мастерскую, — был ответ, — я пошлю за полицией! Я вам покажу! Не беспокойтесь, вам со мной не удастся затеять драку. С такими, как вы, мне не по дороге. Вы лодырь, вот вы кто, но только меня вы не проведете. Если я женюсь на вашей сестре, то из этого еще не следует, что вы можете обдирать меня. Почему вы не хотите заняться делом и честно зарабатывать себе на хлеб? А? Ну-ка, ответьте!

Мартин, как истинный философ, сдержал свой гнев и повесил трубку, только свистнув в ответ. Сначала ему было смешно, но постепенно чувство одиночества больно сдавило ему сердце.

Никто не понимал его, никому не был он нужен, кроме разве только Бриссендена, но и Бриссенден исчез бог знает куда.

Уже смеркалось, когда Мартин вышел из овощной лавки с покупками в руках. На углу остановился трамвай, и знакомая долговязая фигура соскочила с подножки. Сердце Мартина встрепенулось от радости. Это был Бриссенден собственной персоной, и при свете, падавшем из освещенных окон, Мартин успел разглядеть оттопыренные карманы его пальто. В одном были книги, а в другом бутылка.


Глава тридцать пятая

Бриссенден не дал Мартину никаких объяснений по поводу своего долгого отсутствия, да Мартин и не расспрашивал его. Сквозь пар, клубившийся над стаканами с грогом, он с удовольствием созерцал бледное и худое лицо своего друга.

— Я тоже не сидел сложа руки, — объявил Бриссенден, после того как Мартин рассказал ему о своих последних работах.

Он вынул из кармана рукопись и передал ее Мартину, который, прочтя заглавие, вопросительно взглянул на Бриссендена.

— Да, да, — усмехнулся Бриссенден, — недурное заглавие, не правда ли? «Эфемерида»… лучше не скажешь. А слово это ваше, — помните, как вы говорили о человеке как о «последней из эфемерид», ожившей материи, теплом комочке, борющемся за свое место под солнцем. Мне это засело в голову, и я должен был написать целую поэму, чтобы наконец освободиться! Ну-ка, прочтите и скажите, что вы об этом думаете!

Читая, Мартин то краснел, то бледнел от волнения. Это было совершеннейшее художественное произведение.

Здесь форма торжествовала над содержанием, если можно было говорить о торжестве там, где каждый тончайший оттенок мысли находил словесное выражение, настолько совершенное, что у Мартина перехватывало дыхание от восторга и слезы закипали на глазах. Это была длинная поэма в шестьсот или семьсот стихов. Поэма странная, фантастическая, пугающая. Казалось, невозможно, немыслимо создать нечто подобное, и все же это существовало и было написано черным по белому. В этой поэме изображался человек со всеми его исканиями, с его неутолимым стремлением преодолеть бесконечное пространство, приблизиться к сферам отдаленнейших солнц. Это был сумасшедший разгул фантазии в черепе умирающего, который еще жил и сердце которого билось последними слабеющими ударами. В торжественном ритме поэмы слышался гул планет, треск сталкивающихся метеоров, шум битвы звездных ратей среди мрачных пространств, озаряемых светом огневых облаков, а сквозь все это слышался слабый человеческий голос, как неумолчная тихая жалоба в грозном грохоте рушащихся миров.

— Ничего подобного еще не было написано, — вымолвил Мартин, когда наконец в состоянии был заговорить. — Это изумительно! Изумительно! Я ошеломлен! Этот великий вечный вопрос не выходит у меня из головы. В моих ушах всегда будет звучать этот слабый, незатихающий голос человека, пытающегося постичь непостижимое! Точно предсмертный писк комара среди мощного рева слонов и рыканья львов. Но в этом писке звучит ненасытная страсть. Я, вероятно, говорю глупости, но эта вещь совершенно завладела мною. Вы… Я не знаю, что сказать, вы просто гениальны. Но как вы это создали? Как могли вы это создать?

Мартин прервал свой панегирик только для того, чтобы перевести дух.

— Я больше не пишу. Я просто жалкий пачкун. Вы мне показали, что такое настоящее мастерство. Вы гений! Нет, больше, чем гений! Это истина, рожденная безумием. Это истина в самой своей сокровенной сущности. Вы, догматик, понимаете ли вы это? Даже наука не может опровергнуть вас. Это истина провидца, выкованная из черноты космоса мощным ритмом стиха, превращенная в чудо красоты и величия. Больше я ничего не скажу! Я подавлен, уничтожен! Нет, я все-таки скажу еще кое-что: позвольте мне устроить поэму в какой-нибудь журнал.

Бриссенден расхохотался.

— Да ведь во всем христианском мире не найдется журнала, который решится напечатать такую штуку! Вы сами прекрасно это знаете!

— Нет, не знаю! Я убежден, что во всем мире не найдется журнала, который бы не ухватился за это. Ведь такие произведения рождаются раз в сто лет. Это поэма не на день и не на год. Это поэма века.

— Вот именно — века!

— Не разыгрывайте циника! — возразил Мартин. — Редакторы не совсем уж кретины. Я знаю это. Хотите держать пари, что «Эфемериду» возьмут если не в первом же, то во втором месте, куда я ее предложу?

— Есть одно обстоятельство, мешающее мне принять ваше пари, — произнес Бриссенден и, немного помолчав, добавил: — Это лучшее из всего, что я написал. Я отлично это знаю. Это моя лебединая песня. Я чрезвычайно горжусь этой поэмой. Я преклоняюсь перед ней. Она мне милее виски. Это то совершенное творение, о котором я мечтал в дни своей юности, когда человек еще стремится к идеалам и строит иллюзии. И вот я осуществил свою мечту, осуществил ее на краю могилы. Так неужели я отдам ее на поругание свиньям! Я не стану с вами держать пари! Это мое! Я создал это и делюсь им только с вами.

— Но подумайте об остальном мире! — воскликнул Мартин. — Ведь цель красоты — радовать и услаждать!

— Вот пусть это радует и услаждает меня.

— Не будьте эгоистом!

— Я вовсе не эгоист! — Бриссенден усмехнулся, словно заранее смакуя то, что он собирался сказать. — Я альтруистичен, как голодная свинья.

Напрасно Мартин пытался поколебать его в принятом решении. Мартин уверял Бриссендена, что его ненависть к журналам нелепа и фанатична и что он поступает в тысячу раз бессмысленнее Герострата, сжегшего храм Дианы Эфесской. Бриссенден слушал, попивая грог, кивал головой и даже соглашался, что его собеседник прав во всем — за исключением того, что касалось журналов. Его ненависть к редакторам не знала границ, и он ругал их гораздо ожесточеннее, чем Мартин.

— Пожалуйста, перепечатайте мне поэму, — сказал он, — вы сделаете это в тысячу раз лучше любой машинистки. А теперь я хочу дать вам один полезный совет. — Бриссенден вытащил из кармана объемистую рукопись. — Вот ваш «Позор солнца». Я три раза перечитывал его! Это самая большая похвала, на которую я способен. После того, что вы наговорили про «Эфемериду», я, разумеется, должен молчать. Но вот что я вам скажу: если «Позор солнца» будет напечатан, он наделает невероятного шуму. Из-за него поднимется жесточайшая полемика, и это будет для вас лучше всякой рекламы.

Мартин расхохотался.

— Уж не посоветуете ли вы мне послать эту статью в какой-нибудь журнал?

— Ни в коем случае, если только хотите, чтобы ее напечатали. Предложите ее одному из крупных издательств. Может быть, ее прочтет там какой-нибудь сумасшедший или основательно пьяный рецензент и даст о ней благоприятный отзыв. Да, видно, что вы читали книги! Все они переварились в мозгу Мартина Идена и излились в «Позоре солнца». Когда-нибудь Мартин Иден станет знаменит, и немалая доля его славы будет создана этой вещью. Ищите издателя, и чем скорее вы его найдете, тем лучше!

Бриссенден поздно засиделся у Мартина в этот вечер. Мартин проводил его до трамвая, и когда Бриссенден садился в вагон, то неожиданно сунул своему другу измятую бумажку.

— Возьмите это, — сказал он, — мне сегодня повезло на скачках!

Прозвенел звонок, и трамвай тронулся, оставив Мартина в полном недоумении, с измятой бумажкой в руках. Возвратившись к себе в комнату, он развернул бумажку — это был банковый билет в сто долларов.

Мартин воспользовался им без всякого стеснения. Он отлично знал, что у его друга много денег, а кроме того, был уверен, что сможет отдать долг в очень скором времени. На следующее утро он расплатился с долгами, заплатил Марии вперед за три месяца и выкупил из заклада все свои вещи. Он купил свадебный подарок для Мэриен, рождественские подарки для Руфи и Гертруды. В довершение всего он отправился со всем семейством Сильва в Окленд и, во исполнение своего обещания (правда, опоздав на год), купил башмаки и Марии и всем ее ребятишкам. Мало того, он накупил им игрушек и сластей, так что свертки едва помещались в детских ручонках.

Входя в кондитерскую во главе этой необыкновенной процессии, Мартин случайно повстречал Руфь и ее мать. Миссис Морз была чрезвычайно шокирована, и даже Руфь смутилась. Она придавала большое значение внешним приличиям, и ей было не очень приятно видеть своего возлюбленного в обществе целой оравы португальских оборвышей. Такое отсутствие гордости и самоуважения задело ее. И что самое скверное — Руфь увидела в этом инциденте лишнее доказательство того, что Мартин не в состоянии подняться над своей средою. Это было достаточно неприятно само по себе, и совсем уж не следовало хвастать этим перед всем миром — ее миром. Хотя помолвка Руфи с Мартином до сих пор держалась в тайне, их отношения ни для кого не составляли секрета, а в кондитерской, как нарочно, было много знакомых, и все они с любопытством поглядывали на удивительное окружение нареченного мисс Морз. Руфь, верная дочь своей среды, не умела понять широкую натуру Мартина. Со свойственной ей чувствительностью она воспринимала этот случай как нечто позорное. Мартин, придя к Морзам в этот день, застал Руфь в таком волнении, что даже не решился вытащить из кармана свой подарок. Он в первый раз видел ее в слезах — слезах гнева и обиды, и зрелище это так потрясло его, что он мысленно назвал себя скотиной, хотя не вполне ясно понимал, в чем его вина. Мартину и в голову не приходило стыдиться людей своего круга, и он не видел ничего унизительного для Руфи в том, что ходил покупать рождественские подарки детям Марии Сильвы. Но он готов был понять обиду Руфи, выслушав ее объяснения и истолковав весь эпизод как проявление женской слабости, которая, очевидно, свойственна даже самым лучшим женщинам.


Глава тридцать шестая

— Пойдемте, я покажу вам «настоящих людей», — сказал Мартину Бриссенден в один январский вечер.

Они пообедали в Сан-Франциско и собирались уже садиться на оклендский паром, когда Бриссендену пришла фантазия показать Мартину «настоящих людей». Он повернул назад и зашагал от пристани, похожий на тень в своем развевающемся плаще; Мартин едва поспевал за ним. По дороге Бриссенден купил два галлона старого портвейна в оплетенных флягах и, держа их в руках, вскочил в трамвай, идущий по Мишен-стрит; то же сделал и Мартин, нагруженный несколькими бутылками виски. «Что бы сказала Руфь, если бы увидела меня сейчас», — на мгновение мелькнуло у Мартина в голове, но мысли его были заняты иным: что же это за «настоящие люди»?

— Может быть, сегодня там никого не будет, — оказал Бриссенден, когда они сошли с трамвая и нырнули в темный переулок рабочего квартала к югу от Маркет-стрит. — Тогда вам не придется увидеть то, что вы давно ищете!

— А что же это такое? — спросил Мартин.

— Люди, настоящие умные люди, а не болтуны вроде тех, которые толкутся в торгашеском логове, где я вас встретил. Вы читали книги и страдали от одиночества! Ну вот, я познакомлю вас с людьми, которые тоже кое-что читали, и вы больше не будете так одиноки.

— Я не очень интересуюсь их бесконечными спорами, — прибавил Бриссенден, пройдя один квартал, — я вообще терпеть не могу книжной философии, но зато это, несомненно, настоящие интеллигенты, а не буржуазные свиньи! Но смотрите, они вас заговорят насмерть, о чем бы ни зашла речь!

— Надеюсь, мы застанем Нортона, — продолжал он немного спустя, задыхаясь от ходьбы, но не позволяя Мартину взять у него из рук фляги с портвейном. — Нортон — идеалист. Он кончил Гарвардский университет! Изумительная память! Идеализм привел его к философскому анархизму, и семья отреклась от него. Его папаша — президент железнодорожной компании, сверхмиллионер, а сын влачит во Фриско полуголодное существование, редактируя анархический журнальчик за двадцать пять долларов в месяц.

Мартин плохо знал Сан-Франциско, в особенности эту часть города, а потому никак не мог сообразить, куда, собственно, Бриссенден ведет его.

— Расскажите мне о них еще, — говорил он, — я хочу знать, что это за люди. Чем они живут? Как сюда попали?

— Хорошо бы застать и Гамильтона, — сказал Бриссенден, останавливаясь, чтобы перевести дух. — Собственно, у него двойная фамилия: Страун-Гамильтон; он из старинной семьи южан, но по характеру бродяга и лентяй, каких свет не видел, хоть и служит — вернее, пытается служить — в каком-то кооперативе за шесть долларов в неделю. Неисправимый бродяга! Он и в Сан-Франциско-то попал бродяжничая. Как-то раз он целый день просидел на скамье в парке, причем у него с утра куска во рту не было, а когда я предложил ему пойти пообедать в ресторан, который находился за два квартала, — знаете, что он на это ответил? «Слишком много беспокойства, старина. Купите мне лучше пачку папирос!» Он был спенсерианец, как и вы, пока Крейс не обратил его на стезю материалистического монизма. Надо попытаться вызвать его на разговор о монизме. Нортон тоже монист, но его монизм идеалистический. У него вечные схватки с Гамильтоном и с Крейсом.

— А кто такой Крейс? — спросил Мартин.

— А вот к нему мы и идем. Бывший профессор… выгнали из университета, — самая обычная история. Ум острый, как бритва. Зарабатывает себе пропитание чем придется. Был даже уличным разносчиком. Абсолютно без предрассудков. Без зазрения совести снимет саван с покойника. Разница между ним и буржуа та, что он ворует, не занимаясь при этом самообманом. Он может говорить о Ницше, о Шопенгауэре, о Канте, о чем угодно, но интересуется он, в сущности говоря, только монизмом. Даже о своей Мэри он думает гораздо меньше, чем о монизме. Геккель для него божество. Единственный способ оскорбить его — это задеть Геккеля. Ну, вот мы и пришли.

Бриссенден поставил фляги на ступеньку лестницы, чтобы отдышаться перед подъемом. Дом был самый обыкновенный, угловой двухэтажный дом с салуном и бакалейной лавкой в первом этаже.

— Вся компания здесь и живет, занимает весь второй этаж, — сказал Бриссенден, — но только один Крейс имеет две комнаты. Идемте!

Наверху не горела лампочка, но Бриссенден ориентировался в темноте, словно домовой. Он остановился, чтобы сказать Мартину:

— Есть тут еще Стивенс, теософ. Когда разойдется, так кого хочешь собьет с толку. Недавно устроился мыть посуду в ресторане. Любитель хороших сигар, может пообедать в обжорке за десять центов, а потом купить сигару за пятьдесят. Я на всякий случай захватил для него парочку. А еще есть австралиец по фамилии Парри, — это статистик и ходячая спортивная энциклопедия. Спросите его, какой был урожай зерна в Парагвае в тысяча девятьсот третьем году, или сколько английского холста ввезено в Китай в тысяча восемьсот девяностом году, или сколько весил Джимми Брайт, когда побил Баттлинга-Нельсона, или кто был чемпион Соединенных Штатов в среднем весе в тысяча восемьсот шестьдесят восьмом году, он на все вам ответит с быстротой и точностью автомата. Есть некий Энди, каменщик, — имеет на все свои взгляды и прекрасно играет в шахматы; затем — Гарри, пекарь, ярый социалист и профсоюзный деятель. Кстати, помните стачку поваров и официантов? Ее устроил Гамильтон. Он организовал союз и выработал план стачки, сидя здесь, в комнате Крейса. Сделал это для собственного развлечения и больше не принимал никакого участия в делах союза из-за лени. Если бы он хотел, он бы давно занимал видный пост. В этом человеке заложены бесконечные возможности, но ленив он невообразимо.

Бриссенден продолжал продвигаться в темноте, пока не показалась полоска света из-под двери. Стук, ответное «войдите!» — и Мартин уже пожимал руку Крейсу, красивому, белозубому брюнету с черными усами и большими, выразительными черными глазами. Мэри, степенная молодая блондинка, мыла посуду в небольшой комнатке, служившей одновременно кухней и столовой. Первая комната была спальней и гостиной. Через всю комнату протянуты были веревки с выстиранным бельем, так что Мартин в первую минуту не заметил двух людей, о чем-то беседовавших в углу. Бриссендена и его фляги они встретили радостными восклицаниями, и Мартин, знакомясь с ними, узнал, что это Энди и Парри. Мартин с любопытством стал слушать рассказ Парри о вчерашнем боксе. А Бриссенден с азартом занялся раскупориванием бутылок и приготовлением пунша. По его команде «собрать всех сюда» Энди отправился по комнатам созывать жильцов.

— Нам повезло, почти все в сборе, — шепнул Бриссенден Мартину. — Вот Нортон и Гамильтон. Пойдемте, я вас познакомлю. Стивенса, к сожалению, пока нет. Я попробую затеять разговор о монизме. Нужно только дать им немного разойтись.

Сначала разговор не вязался, но Мартин сразу же мог оценить своеобразие и живость ума этих людей. У каждого были свои определенные взгляды, иногда противоречивые, и, несмотря на юмор и остроумие, эти люди отнюдь не были поверхностны. Мартин заметил, что они (о чем бы ни шла беседа) обнаруживали большие научные познания и имели свои твердые и ясные воззрения на мир и на общество. Они не заимствовали готовых мнений: это были настоящие мятежники духа, и им чужда была всякая пошлость. Никогда у Морзов не встречался Мартин с таким разнообразием тем и интересов. Казалось, не было в мире вещи, о которой здесь не могли бы рассуждать без конца. Разговор перескакивал с последней книги миссис Хэмфри Уорд на новую комедию Шоу, с будущего драмы на воспоминания о Мэнсфилде. Они хвалили или высмеивали утренние передовицы, говорили о положении рабочих в Новой Зеландии, о Генри Джеймсе [314] и Брэндере Мэтьюзе, рассуждали о политике Германии на Дальнем Востоке и экономических последствиях Желтой Опасности, спорили о выборах в Германии и о последней речи Бебеля, толковали о местной политике, о последних разногласиях в руководстве социалистической партии и о том, что послужило поводом к забастовке портовых грузчиков.

Мартин был поражен их необыкновенной осведомленностью во всех делах. Им было известно то, что никогда не печаталось в газетах, они знали все тайные пружины, все нити. К удивлению Мартина, Мэри тоже принимала участие в этих беседах и при этом показала такой ум и знания, каких Мартин не встречал ни у одной знакомой ему женщины.

Они поговорили о Суинберне и Россетти [315], после чего перешли на французскую литературу. И Мэри завела его сразу в такие дебри, где он оказался профаном. Зато Мартин, узнав, что она любит Метерлинка, двинул против нее продуманную аргументацию, послужившую основой «Позора солнца».

Пришло еще несколько человек, и в комнате было уже темно от табачного дыма, когда Бриссенден решил наконец начать битву.

— Тут есть свежий материал для обработки, Крейс, — сказал он, — зеленый юноша, со всем пылом молодости влюбленный в Герберта Спенсера. Ну-ка, попробуйте сделать из него геккельянца!

Крейс внезапно встрепенулся, словно сквозь него пропустили электрический ток, а Нортон сочувственно посмотрел на Мартина и ободряюще улыбнулся ему, как бы обещая свою защиту.

Крейс сразу напустился на Мартина, но постепенно и Нортон начал вставлять словечки, и, наконец, разговор превратился в настоящее единоборство между ним и Крейсом. Мартин слушал, не веря своим ушам, ему казалось просто немыслимым, что все это происходит наяву, да еще где — в рабочем квартале, к югу от Маркет-стрит. В этих людях словно ожили все книги, которые он читал. Они говорили с жаром и увлечением, игра ума возбуждала их так, как других возбуждает гнев или спиртное. Это не была сухая философия печатного слова, созданная мифическими полубогами вроде Канта и Спенсера. Это была живая философия, она вошла в плоть и кровь спорщиков, кипела и бушевала в их речах. Постепенно и другие втянулись в спор и следили за ним с напряженным вниманием, дымя папиросами.

Мартин никогда не увлекался идеализмом, но в изложении Нортона он явился для него откровением. Однако Крейса и Гамильтона не убеждала та логика, которая Мартину казалась неопровержимой, они смеялись над Нортоном, называя его метафизиком, а тот, в свою очередь, называл метафизиками их самих.

«Феномены» и «ноумены» так и носились в воздухе. Крейс и Гамильтон обвиняли Нортона в попытках объяснить сознание из самого сознания. А тот, в свою очередь, обвинял их в том, что они жонглируют словами и строят обобщения не на основе фактов, а на основе понятий. Это их бесило. Их основной принцип к тому и сводился, что следует начинать с фактов и фактам давать наименование.

Когда Нортон углубился в сложные построения Канта, Крейс сказал, что всякий добропорядочный немецкий философ старой школы после смерти попадает в Оксфорд. Когда Нортон упомянул о гамильтоновском законе условного, его противники немедленно объявили, что именно они основываются на этом законе. А Мартин слушал, обхватив колени руками и дрожа от восторга. Нортон не был истинным сторонником Спенсера, и потому он часто в разгаре спора обращался к Мартину, полемизируя с ним так же, как и с другими противниками.

— Вы знаете, что Беркли еще никто по-настоящему не ответил, — говорил он, обращаясь к Мартину. — Герберт Спенсер подошел ближе других, но и он, в сущности говоря, не дал исчерпывающего ответа. Самые смелые из его последователей не могут пойти дальше. Я читал статью Салиби о Спенсере. Даже он говорит, что Спенсеру «почти» удалось ответить Беркли [316].

— А вы помните, что сказал Юм [317]?! — воскликнул Гамильтон.

Нортон кивнул головой, но Гамильтон счел нужным пояснить остальным:

— Юм сказал, что аргументы Беркли не допускают никакого ответа и совершенно неубедительны.

— Неубедительны для Юма, — возразил Нортон. — А Юм мыслил точно так же, как и вы, с одной только разницей: у него хватало ума признать, что Беркли ответить невозможно.

Нортон был очень горяч и вспыльчив, хотя не терял самообладания, а Крейс и Гамильтон напоминали хладнокровных дикарей, которые спокойно и неторопливо изучают слабые места противника. Под конец вечера Нортон, обозленный непрестанными упреками в том, что он метафизик, вцепился обеими руками в стул, чтобы не вскочить на ноги в пылу спора, и, сверкая глазами, предпринял решительный натиск на своих противников.

— Ладно, геккельянцы, — закричал он, — может быть, я рассуждаю, как колдун и знахарь, но хотел бы я знать, вы-то как рассуждаете? Ведь вам же не на что опереться, хотя вы и кричите о позитивной науке где надо и где не надо. Вы невежественные догматики! Ведь еще задолго до возникновения школы материалистического монизма вся почва была до того перерыта, что никакого фундамента уже нельзя было заложить. Локк [318] — вот кто сделал это! Джон Локк! Двести лет назад, даже больше, он в своем «Опыте о человеческом разуме» доказал нелепость понятия врожденной идеи. А вы этим занимаетесь до сих пор. Доказываете мне сегодня в продолжение целого вечера, что никаких врожденных идей не существует. А что это значит? Это значит, что человек не может постичь высшей реальности. Когда вы рождаетесь, у вас в мозгу нет ничего. Все дальнейшее познание зиждется только на феноменах, на восприятиях, получаемых вами с помощью пяти чувств. Ноумены, которых не было у вас в мозгу при рождении, не могут никак попасть туда и после.

— Неверно… — перебил его Крейс.

— Дайте мне договорить! — воскликнул Нортон. — Вашему познанию доступны только те проявления взаимодействия силы и материи, которые так или иначе влияют на ваши чувства. Видите, ради удобства спора я готов даже признать, что материя существует! Но я вас сейчас уничтожу вашим же собственным аргументом. Другого пути у меня нет, так как, к сожалению, вам обоим недоступно абстрактное мышление. Так вот, скажите, исходя из положений высшей позитивной науки, что вы знаете о материи? Вы знаете только то, что воспринимаете, то есть опять-таки только феномены. Вам доступны только изменения материи, вернее даже только то, что воспринимается вами как ее изменение. Позитивная наука имеет дело только с феноменами, а вы, безумцы, воображаете, что имеете дело с ноуменами, и считаете себя онтологами. Да, позитивная наука оперирует только с внешними явлениями. Кто-то уже сказал однажды, что наука о явлениях не может возвыситься над явлениями. Вы не можете ответить Беркли, даже если сумеете опровергнуть Канта; однако вы утверждаете, что Беркли неправ, ибо ваша наука, отрицая существование бога, не сомневается в существовании материи. Я признал сейчас существование материи только для того, чтобы вы поняли ход моих мыслей. Сделайте одолжение, будьте позитивистами, но онтологии нет места среди позитивных наук. Стало быть, оставьте ее в покое. Спенсер прав, как агностик, но если Спенсер…

Однако приближалось время отхода последнего оклендского парома, и Бриссенден с Мартином вынуждены были уйти. Они выскользнули незамеченными, пока Нортон продолжал говорить, а Крейс и Гамильтон ждали случая, чтобы наброситься на него, как пара разъяренных гончих.

— Вы открыли мне волшебную страну, — сказал Мартин Бриссендену, когда они оба взошли на паром. — Поговорив с такими людьми, чувствуешь, что жить стоит! У меня голова идет кругом! Я до сих пор не понимал толком, что такое идеализм. Я и теперь не могу принять его. Я знаю, что всегда останусь реалистом, — так уж создан, должно быть. Но я охотно поспорил бы с Крейсом и Гамильтоном, и для Нортона у меня тоже нашлось бы два-три словечка. Не вижу, чтобы Спенсеру были сделаны серьезные возражения. Я взволнован, как ребенок, впервые побывавший в цирке. Теперь я вижу, что мне еще очень многое нужно прочитать. Надо будет достать книгу Салиби! Я убежден, что Спенсер неуязвим. В следующий раз я тоже приму участие в споре…

Но Бриссенден дремал, тяжело дыша, уткнувшись худым подбородком в теплый шарф, и его тощее тело вздрагивало при каждом обороте винта.


Глава тридцать седьмая

На следующее утро Мартин, вопреки советам Бриссендена, отправил в «Акрополь» «Позор солнца». Он не терял надежды на то, что какой-нибудь журнал напечатает статью, а добившись успеха в журналах, ему легче будет пробивать себе дорогу в книгоиздательства. «Эфемериду» он также переписал на машинке и отправил. Несмотря на почти маниакальную ненависть Бриссендена к редакторам и журналам, Мартин твердо решил, что поэма должна увидеть свет. Он, конечно, не предполагал печатать ее без разрешения автора. Ему хотелось, чтобы какой-нибудь крупный журнал принял ее, а тогда, думал Мартин, можно будет добиться согласия Бриссендена.

И в то же утро Мартин начал писать повесть, которую задумал уже недели три тому назад и которая с тех самых пор настойчиво просилась на бумагу. Это должна была быть повесть из морской жизни, образец романтики двадцатого века, с увлекательным сюжетом, с реальными характерами и реальной обстановкой. Но под занимательной фабулой должно было скрываться нечто такое, чего поверхностный читатель не мог заметить, но что, впрочем, не мешало бы и такому читателю получать удовольствие при чтении. Именно это «что-то», а не перипетии сюжета было для Мартина самым главным в повести. Его всегда увлекала в произведении идея, и сюжет зависел от нее. Определив для себя эту идею, он искал такие образы и такие ситуации, в которых она могла получить наиболее яркое выражение. Повесть должна была называться «Запоздалый» и по объему не превышать шестидесяти тысяч слов, — а при работоспособности и творческой энергии Мартина это были, разумеется, сущие пустяки. В первый же день, начав писать, он испытал глубокое наслаждение мастера. Он уже не опасался, что неловкость, беспомощность литературной формы обеднит его мысль. Долгие месяцы упорного, напряженного труда принесли, наконец, желанные плоды. Теперь он мог идти твердо и неуклонно к своей цели, и, самозабвенно отдаваясь работе, он чувствовал, как никогда прежде, что правильно понимает жизнь и умеет показать ее. В «Запоздалом» Мартину хотелось изобразить действительные происшествия и вывести реальных людей, реально мыслящих и чувствующих. Но, кроме того, в повести должен был заключаться великий тайный смысл, идея, равно справедливая для всех стран, всех времен и народов. «И все это благодаря Герберту Спенсеру, — подумал Мартин, откинувшись на спинку стула. — Да, благодаря Герберту Спенсеру и тому великому ключу к мирозданию, который он дал мне в руки и который зовется эволюцией!»

Мартин отчетливо сознавал значительность того, что он создавал сейчас. «Дело пойдет! Пойдет!» — мысленно твердил он себе. Да, дело пошло. Наконец-то он напишет такую вещь, за которую тотчас же ухватится любой журнал. Вся повесть целиком словно горела перед ним огненными буквами. Мартин оторвался от работы и набросал в записной книжке заключительный отрывок. Вся композиция вещи была настолько ясна ему, что он вполне мог написать конец задолго до того, как подошло время его написания. Он сравнивал свою еще не законченную повесть с морскими рассказами других писателей и пришел к убеждению, что его произведение неизмеримо выше.

— Только один человек мог бы написать нечто подобное, — пробормотал Мартин, — это Конрад [319]. Но и Конрад вполне бы мог пожать мне руку за эту повесть и сказать: «Хорошо сработано, Мартин, дружище!»

Проработав почти весь день, Мартин вдруг вспомнил, что приглашен обедать к Морзам. Благодаря Бриссендену его черный костюм был выкуплен из заклада, и Мартин мог теперь снова появляться в обществе. По дороге он забежал в библиотеку и взял там книгу Салиби «Цикл жизни». Он решил еще в трамвае прочесть ту статью, о которой упоминал Нортон. Читая, Мартин пришел в ярость. Лицо его пылало, глаза сверкали, он бессознательно сжимал кулаки, словно угрожая кому-то. Выйдя из трамвая, он зашагал по улице торопливым шагом человека, доведенного до последней степени неистовства, и с такой злостью надавил звонок у двери Морзов, что тут же опомнился и добродушно расхохотался. Но как только он вошел в дом, его тотчас охватила глубокая тоска. У него словно подломились крылья, и он сразу упал с тех высот, на которые занесло его вдохновение.

«Буржуа! Торгаши!» — вспомнил он любимые выражения Бриссендена. «Ну и что же? — сердито перебил он сам себя. — Ведь я женюсь на Руфи, а не на ее семье!»

Казалось, Руфь никогда еще не была такой прекрасной, такой одухотворенной и в то жевремя такой здоровой и свежей. Ее щеки слегка зарумянились, и Мартин не мог отвести взгляда от ее глаз — синих глаз, в которых он впервые увидел отблеск бессмертия. Правда, за последнее время он забыл о бессмертии, увлеченный чтением научной литературы, но теперь в глазах Руфи он прочел безмолвный аргумент, который был убедительнее всех словесных аргументов. Мартин прочел в них любовь. Та же любовь сияла и в его глазах, а любовь бесспорна. Таково было его глубочайшее пламенное убеждение.

Те полчаса, которые он провел с Руфью перед обедом, сделали его опять счастливым и довольным жизнью. Но во время обеда Мартин почувствовал необычайное утомление, — оно явилось как естественная реакция после дня напряженной работы. Глаза у него устали и болели, все вызывало раздражение. Мартину вспомнилось, как за этим самым столом, где теперь ему не раз бывало смешно и скучно, он впервые оказался в обществе цивилизованных людей, в атмосфере высокой, как ему представлялось, и утонченной культуры. Должно быть, он являл тогда собой забавное и трогательное зрелище. Полудикарь, обливающийся потом от страха и смущения, сбитый с толку сложностью обеденного ритуала, угнетаемый величественным лакеем, мучительно старающийся оказаться на высоте того положения, в которое его поставил случай, пока, наконец, он не пришел к отчаянному решению: быть самим собой, не пытаясь блеснуть ни знаниями, ни изысканностью манер, которых у него не было.

Мартин бросил на Руфь мимолетный взгляд; таким взглядом пассажир на судне при мысли о возможной опасности проверяет, на месте ли спасательный круг. Да! Только это и выдержало испытание временем: любовь и Руфь. Все остальное развеялось, как мираж, едва он начал читать книги. Но Руфь и любовь не были миражем. Для них он нашел биологическое оправдание. Любовь была высшим проявлением жизни. Природа предписывала ему любить и готовила его для этого, как и всякого нормального человека. Десятки тысяч, сотни тысяч — нет! — миллионы веков она билась над совершенствованием человеческой породы для этой цели, и он, Мартин, несомненно, явился венцом ее творения. Она вдохнула в Мартина любовь, в мириады раз увеличила ее силу, наделив его даром фантазии, и послала его в мир, чтобы он изведал волнение, и трепет, и радость свершений. Он пожал под столом руку Руфи. Ответом было такое же жаркое пожатие. Они быстро переглянулись, и ее глаза блеснули любовно и ласково. Глаза Мартина тоже блестели, и он даже не подозревал, что блеск в глазах Руфи был, в сущности говоря, лишь отражением того огня, который горел в его взоре.

Наискосок от него, по правую руку мистера Морза, сидел судья Блоунт, член верховного суда штата. Мартин уже не раз встречался с ним и, по правде говоря, не чувствовал к нему особенного расположения. Судья беседовал с отцом Руфи о профсоюзах, о политическом положении и о социализме. Мистер Морз, стараясь втянуть Мартина в разговор, назвал его сторонником социалистического учения. Судья Блоунт посмотрел на него с отеческим состраданием. Мартин усмехнулся про себя.

— Это у вас пройдет, молодой человек, — сказал судья ласково, — детские болезни лучше всего излечиваются временем! (Говоря так, судья повернулся к мистеру Морзу.) Я никогда не спорю в таких случаях: это только возбуждает в пациенте упрямство.

— Совершенно справедливо, — важно ответил мистер Морз, — но иногда все же полезно бывает предупредить пациента о возможных последствиях болезни.

Мартин засмеялся, хотя не без некоторого усилия. День был таким долгим, работа такой напряженной, что усталость давала себя знать.

— Несомненно, вы превосходные доктора, — сказал он, — но, если вы хоть немножко интересуетесь мнением пациента, позвольте ему сказать, что вы ошиблись в диагнозе. На самом деле это вы оба страдаете той болезнью, которую приписываете мне. Я же совершенно невосприимчив к ней. Социалистическая философия, которая вас так волнует, меня ничуть не затронула.

— Ловко, ловко, — пробормотал судья, — прекрасный прием в споре — обращать обвинение против обвинителя.

— А я говорю на основании ваших слов! — сказал Мартин. Глаза его сверкнули, но он пока сдерживался. — Видите ли, господин судья, я слышал ваши предвыборные речи. Благодаря особой мыслительной передержке, — это мое любимое выражение, хотя оно не всем понятно, — вы убедили себя в том, что вы сторонник принципов конкуренции и выживания сильнейшего, но в то же время вы принимаете все меры к тому, чтобы обессилить сильного.

— Молодой человек!..

— Не забудьте, что я слышал ваши речи! — перебил Мартин. — Ваша позиция в вопросе о регламентации торговли между штатами, об урегулировании деятельности компании «Стандарт Ойл» и железнодорожного треста, о планомерной эксплуатации лесов и так далее и тому подобное сводится к требованию ограничительных мер, то есть по существу совпадает с позицией социалистов.

— Но разве, по-вашему, не следует обуздывать все эти непомерные притязания на власть?

— Не о том речь. Я хочу только доказать вам, что вы ошиблись в диагнозе и что я нисколько не заражен бактерией социализма. Я хочу доказать вам, что вы сами, именно вы, заражены этой вредоносной бактерией! Что касается меня, то я исконный враг социализма так же, впрочем, как и вашей ублюдочной демократии, которая, в сущности говоря, есть псевдосоциализм, только прячущийся под сложной игрой пустых слов. Я реакционер, настолько убежденный реакционер, что вам, живущим под колпаком фальшивых общественных отношений, никогда не понять моих взглядов, ибо вы слишком близоруки, чтобы разглядеть что-нибудь сквозь этот колпак. Вы делаете вид, что вы верите в победу сильнейшего, а я действительно в это верю. Вот в чем разница. Когда я был чуть моложе — всего несколько месяцев тому назад, — я думал так же, как и вы. Понимаете, в свое время ваши идеи произвели на меня известное впечатление. Но торгаши и лавочники — трусливые правители; их стремления не идут дальше наживы, и мне оказалась больше по душе аристократия, если уж на то пошло. В этой комнате я единственный индивидуалист. Я ничего не жду от государства. Только сильная личность, всадник на коне может спасти государство от неизбежного разложения. Ницше был прав. Я не буду терять время и объяснять вам, кто такой Ницше, но он был прав! Мир принадлежит сильным, которые так же благородны, как и могучи, и они не барахтаются в болоте купли и продажи. Мир принадлежит истинным аристократам, белокурым бестиям, тем, кто не идет ни на какие компромиссы и всегда говорит жизни только «да». И они поглотят вас — вас, социалистов, боящихся социализма и воображающих себя индивидуалистами. Ваша рабья мораль золотой середины не спасет вас! Ну, конечно, все это для вас китайская грамота, и я не буду больше надоедать вам. Но помните одно! В Окленде не наберется и полдюжины настоящих индивидуалистов, но один из них — ваш покорный слуга Мартин Иден.

И Мартин повернулся к Руфи, как бы давая понять, что он считает спор законченным.

— Я сегодня устал, — сказал он, — мне хочется любви, а не разговоров.

Он оставил без ответа замечание мистера Морза, который сказал:

— Вы меня не убедили. Все социалисты — иезуиты. Это их отличительный признак.

— Ничего! Мы еще сделаем из вас доброго республиканца, — сказал судья Блоунт.

— Всадник на коне явится раньше, чем это случится, — добродушно возразил Мартин и опять повернулся к Руфи.

Но мистер Морз был недоволен. Ему не нравились леность и презрение к нормальным, разумным видам деятельности, проявляемые его будущим зятем, образ мыслей которого был ему чужд, а натура непонятна. И мистер Морз решил направить беседу на учение Герберта Спенсера. Мистер Блоунт поддержал этот разговор, и Мартин, навостривший уши, как только было произнесено имя философа, услыхал, что судья с самодовольной важностью критикует идеи Спенсера. Мистер Морз временами поглядывал на Мартина, словно желая оказать: «Слышите, дитя мое?»

— Болтливая сорока, — проворчал Мартин и продолжал говорить с Руфью и Артуром.

Но дневная усталость и вчерашние споры с «настоящими людьми» взяли свое; к тому же он еще не излил вполне раздражения, которое вызвала в нем статья, прочитанная в трамвае.

— В чем дело? — встревоженно опросила Руфь, заметив, с каким усилием Мартин пытается сдержать себя.

— «Нет бога, кроме Непознаваемого, и Герберт Спенсер пророк его», — произнес судья.

Мартин тотчас же повернулся к нему.

— Дешевая острота, — заметил он спокойно, — впервые я услыхал ее в Сити-Холл-парке из уст одного рабочего, которому следовало, пожалуй, быть умнее. С тех пор я часто слышал эти слова, и всякий раз меня тошнило от их пошлости. Как вам не стыдно! Имя великого и благородного человека среди ваших словоизлияний — словно капля росы в стоячей луже. Вы внушаете мне отвращение!

Слова Мартина поразили присутствующих, точно удар грома. Судья Блоунт побагровел, и за столом воцарилось зловещее молчание. Мистер Морз втайне радовался. Он видел, что его дочь шокирована. Он добился своего: вызвал вспышку природной грубости у этого ненавистного ему человека.

Руфь с мольбой сжала под столом руку Мартина, но в нем уже закипела кровь. Его возмущали самомнение и тупость людей, занимающих высокое положение. Член верховного суда! Подумать только, каких-нибудь два-три года назад он готов был преклоняться перед такими людьми, видя в них существа чуть ли не божественной породы.

Судья Блоунт пришел в себя и даже попытался продолжать разговор, обращаясь к Мартину с нарочитой вежливостью, но тот понял, что это делается исключительно ради присутствующих дам. Это окончательно взбесило Мартина. Неужели в мире вовсе нет честности?

— Не вам спорить со мною о Спенсере! — крикнул он. — Вы так же мало знаете Спенсера, как и его соотечественники. Я знаю, это не ваша вина! В этом виновато всеобщее современное невежество. С образчиком такого невежества я имел случай познакомиться только что, когда ехал сюда! Я читал статью Салиби о Герберте Спенсере. Вам бы следовало это прочесть. Книга доступна для всех. Вы можете найти ее в любом магазине и в любой библиотеке. Когда вы прочтете то, что написал Салиби про этого великого человека, даже вам, я уверен, станет неловко. Это такой рекорд пошлости, перед которым ваша пошлость бледнеет. Академический философ, недостойный дышать одним воздухом со Спенсером, называет его «философом недоучек». Я уверен, что вы не прочли и десяти страниц из сочинений Спенсера, но были критики и поумнее вас, которые читали не больше, однако имели наглость во всеуслышание указывать последователям Спенсера на ложность его идей! Понимаете? Идей человека, гений которого охватил все стороны научного познания; он был отцом психологии; он произвел целый переворот в области педагогики, так что деревенские ребята где-нибудь во Франции теперь учатся читать, писать и считать по методам, предложенным Спенсером. Жалкие людишки, оскорбляющие его память, добывают себе в то же время кусок хлеба практическим применением его идей. Ведь если у них есть хоть что-нибудь в голове, то этим они обязаны ему! Ведь если бы его не было, они не имели бы и тех ничтожных знаний, которые они затвердили, как попугаи. А какой-нибудь господин вроде оксфордского ректора Фэрбэнкса, который занимает место повыше вашего, судья Блоунт, смеет говорить, что потомство назовет Спенсера скорее поэтом и мечтателем, нежели мыслителем. Тявкающие шавки — вот это кто! Один изрек, что «Основные начала» не лишены литературных красот». Другие кричат, что он труженик ума, но не оригинальный мыслитель. Тявкающие шавки! Свора тявкающих шавок!

Мартин умолк среди гробовой тишины. В семье Руфи уважали судью Блоунта как человека почтенного и заслуженного, и выходка Мартина повергла всех в ужас. Конец обеда прошел в самом погребальном настроении. Судья и мистер Морз вполголоса беседовали между собой; у других разговор вовсе не клеился.

Когда Мартин и Руфь после обеда остались вдвоем, произошла бурная сцена.

— Вы невозможный человек, — говорила Руфь, вся в слезах.

Но его гнев еще не утих, и он грозно бормотал:

— Скоты! Какие скоты!..

Когда Руфь сказала, что Мартин оскорбил судью, он возразил:

— Чем же я его, по-вашему, оскорбил? Тем, что сказал правду?

— Мне все равно, правда это или нет, — продолжала Руфь, — есть известные границы приличий, и вам никто не давал права оскорблять людей!

— А кто дал судье Блоунту право оскорблять истину? — воскликнул Мартин. — Оскорбить истину гораздо хуже, чем оскорбить какого-то жалкого человечишку. Но он сделал еще хуже! Он очернил имя величайшего и благороднейшего мыслителя, которого уже нет в живых. Ах, скоты! Ах, скоты!

Ярость Мартина испугала Руфь. Она впервые видела его в таком неистовстве и не могла понять причины этого безрассудного, с ее точки зрения, гнева. И в то же время Руфь по-прежнему неотразимо влекло к нему, так что она не удержалась и в самый неожиданный момент обхватила руками его шею. Она была оскорблена и возмущена всем, что случилось, и тем не менее голова ее лежала у него на груди, и, прижимаясь к нему, она слушала, как он бормотал:

— Скоты, ах, скоты!

И не подняла головы, даже когда он сказал:

— Я больше не буду портить вам званых обедов, дорогая. Ваши друзья не любят меня, и я не хочу им навязываться. Они так же противны мне, как я им. Фу! Они просто отвратительны! Подумать только, что я когда-то смотрел снизу вверх на людей, которые занимают важные посты, живут в роскошных домах, имеют университетский диплом и банковский счет! Я по своей наивности воображал, что они в самом деле достойны уважения.


Глава тридцать восьмая

— Пойдемте в социалистический клуб! — сказал Бриссенден, едва оправившись после кровохарканья, которое случилось у него полчаса назад — второе за последние три дня. В дрожащих руках он держал неизменный стакан виски.

— А что мне там делать? — спросил Мартин.

— Посторонним разрешается брать слово на пять минут, — сказал больной, — вот вы и выступите. Скажите им, почему вы против социализма. Скажите им, что вы думаете о них и об их трущобной этике. Бросьте им в лицо Ницше, пусть заварится каша. Им полезны такие споры, да и вам тоже! Мне бы очень хотелось, чтобы вы стали социалистом, прежде чем я умру. Это придаст смысл вашей жизни и спасет в час разочарования, который, несомненно, наступит.

— Не понимаю, как вы, именно вы, можете быть социалистом, — заметил Мартин, — ведь вы ненавидите толпу. И правда, какое дело вам, эстету, до ее интересов и стремлений? — Мартин с укоризной показал на виски: — Вас, по-видимому, социализм не спасает.

— Я очень болен, — отвечал Бриссенден. — Вы другое дело. Вы человек здоровый, у вас все впереди, и вам надо иметь какую-нибудь цель в жизни. Вы удивляетесь, почему я социалист? Ну что ж, скажу. Потому что социализм неизбежен; потому что современный строй прогнил и не может продержаться долго; потому что время вашего всадника на коне прошло. Рабы не пойдут за ним. Рабов слишком много, и они стащат его на землю, едва он успеет занести ногу в стремя. От этого не уйти, вам придется проглотить их мораль. Конечно, это не очень сладко. Но тут уже ничего не поделаешь. Вы с вашими ницшеанскими идеями просто троглодит, Мартин. Что прошло — прошло, и тот, кто говорит, что история повторяется, лжет. Вы правы, я не люблю толпу, но как же быть? Всадника на коне не дождаться, а я предпочту что угодно, только не власть трусливых буржуазных свиней. Идемте. Если я останусь здесь хоть ненадолго, я напьюсь вдребезги! А вы знаете, что говорит доктор? Впрочем, к черту доктора! Мне ужасно хочется оставить его в дураках.

Был воскресный вечер, и небольшой зал оклендского социалистического клуба был битком набит, главным образом рабочими. Оратор, умный еврей, понравился Мартину, хоть своими речами сразу вызвал в нем чувство протеста. Узкие плечи и впалая грудь оратора изобличали истинного сына гетто, и, глядя на него, Мартин ясно представил себе вечную войну жалких и слабых рабов против горсточки сильных мира сего, которые правили ими искони и всегда будут править. Для Мартина в этом тщедушном человеке заключался символ. Он был воплощением массы хилых и неприспособленных людей, гибнущих по неизбежному биологическому закону на тернистых путях жизни. Они были обречены. Несмотря на хитроумную философию и муравьиную склонность к коллективизму, природа отвергла их ради могучих и сильных людей. Природа отбирала лучшие свои создания, и люди стали подражать ей, разводя сортовые овощи и породистых лошадей. Конечно, творец мира мог придумать кое-что получше, но людям приходится считаться с принятым порядком вещей. Разумеется, перед гибелью они могут извиваться и корчиться, как это делают социалисты, могут собираться и толковать о том, как уменьшить тяготы земного существования и перехитрить вселенную.

Так думал Мартин, и эти свои соображения он высказал, когда Бриссенден наконец убедил его выступить и задать жару присутствующим. Он взошел на трибуну и, как полагалось, обратился к председателю. Он заговорил сначала очень тихо, слегка запинаясь, стараясь привести в порядок мысли, которые нахлынули на него во время речи того еврея. Каждому оратору на таких митингах предоставлялось пять минут. Но когда истекли положенные пять минут, Мартин только еще успел войти во вкус своей речи, только развертывал критику социалистических доктрин, а так как он возбудил в слушателях большой интерес, то они единогласно потребовали у председателя продлить время. Они увидели в этом неизвестном молодом человеке достойного противника и напряженно следили за каждым его словом. Мартин говорил с необычайным увлечением, не прибегая к околичностям, и, нападая на рабскую мораль, прямо указывал, что под рабами он разумеет именно своих слушателей. Он цитировал Спенсера и Мальтуса и прославлял биологический закон мирового развития.

— Итак, — резюмировал он свою речь, — не может существовать государство, состоящее только из рабов! Основной закон эволюции действует и здесь! В борьбе за существование, как я уже показал, выживает сильный и потомство сильного, а слабый и его потомство обречены на гибель. И в результате этого процесса сила сильных увеличивается с каждым поколением. Вот что такое эволюция! А вы, рабы, — сознавать себя рабом неприятно, согласен, — вы, рабы, мечтаете об обществе, не подчиняющемся великому закону эволюции. Вы хотите, чтобы хилые и неприспособленные не погибали. Вы хотите, чтобы слабые ели так же, как и сильные, и столько, сколько им хочется. Вы хотите, чтобы слабые наравне с сильными вступали в брак и производили потомство. Каков же будет результат? Сила и жизнеспособность человечества не будет возрастать с каждым поколением. Напротив. Она будет уменьшаться. Вот Немезида вашей «рабской философии». Ваше общество — общество, созданное рабами, для рабов, именем рабов, — начнет постепенно слабеть и разрушаться, пока наконец совсем не погибнет. Помните, я исхожу из биологических законов, а не сентиментальной морали. Государство рабов существовать не может.

— Ну, а Соединенные Штаты? — крикнул кто-то.

— Соединенные Штаты? — возразил Мартин. — Тринадцать колоний изгнали своих правителей и образовали так называемую республику. Рабы стали сами себе господами. Господ, правящих с помощью меча, больше не было. Но рабы не могли оставаться без господ, и вот возник новый вид правителей — не смелые, благородные и сильные люди, а жалкие пауки, торгаши и ростовщики! И они поработили вас снова, но не открыто, по праву сильного, а незаметно, разными махинациями, хитростью, обманом и ложью. Они подкупили ваших судей, извратили ваши законы и держат ваших сыновей и дочерей под гнетом, перед которым побледнели все ужасы узаконенного рабства. Два миллиона ваших детей трудятся сейчас под игом промышленной олигархии Соединенных Штатов. Десять миллионов рабов живут, не имея ни крова, ни хлеба. Нет, государство рабов не может существовать, ибо это противоречит биологическому закону эволюции. Как только организуется общество рабов, немедленно наступает упадок и вырождение. Вы отрицаете законы эволюции? Хорошо! Где же тот новый, другой закон, на который вы рассчитываете опереться?

Формулируйте его. Или это уже сделано? Ну, тогда скажите мне его.

Мартин сел на свое место под оглушительный шум всей аудитории. Человек двадцать повскакало с мест, требуя слова. Один за другим, с жаром и воодушевлением, усиленно жестикулируя, они под аплодисменты отражали атаку Мартина. Это было настоящее побоище, ожесточенная схватка идей. Многие из ораторов сбивались на общие темы, но большинство непосредственно возражало Мартину. Они кидали ему новые для него мысли; открывали перед ним новые возможности применения старых биологических законов. Они слишком были увлечены, чтобы помнить о вежливости, и председателю несколько раз пришлось призывать их к порядку.

Случилось, что на собрании присутствовал молодой репортер из начинающих, истомившийся в погоне за сенсацией. Он не обладал ни умом, ни опытом. Он обладал только развязностью газетчика. Он был слишком невежествен, чтобы следить за смыслом спора. Но в нем жила приятная уверенность, что он гораздо выше всех этих болтливых маньяков из рабочего класса. К тому же он весьма уважал сильных мира сего, занимающих высокие посты и определяющих политику наций и газет. У него был даже свой идеал: он мечтал стать первоклассным репортером, таким, который умеет из ничего создавать очень многое.

Он так и не понял, о чем, в сущности, шел разговор. Да ему и не нужно было знать этого. Он руководствовался отдельными словами, вроде «революция». Как палеонтолог по одной найденной кости восстанавливает целый скелет, так и этот репортер надеялся воспроизвести целую речь по одному только запомнившемуся слову «революция». Этим он и занялся в тот же вечер, и занялся весьма успешно, а так как выступление Мартина вызвало больше всего шума, то репортер решил вложить эту речь ему в уста, изобразив его анархистом, а его реакционный индивидуализм превратив в самый крайний красный социализм. Молодой репортер был не лишен литературного дара и очень живописно изобразил свирепых длинноволосых людей, неврастеников и дегенератов, потрясающих кулаками и издающих злобные возгласы под нестройный гул разъяренной толпы.


Глава тридцать девятая

На следующий день, за утренним кофе, Мартин по обыкновению читал газету. В первый раз в жизни увидал он свое имя, напечатанное крупным шрифтом на первой странице. С изумлением он узнал, что является одним из виднейших лидеров оклендских социалистов. Он пробежал глазами пламенную речь, сочиненную за него молодым репортером, и сначала был возмущен этим бесстыдным измышлением, но в конце концов со смехом отшвырнул газету.

— Или это писал пьяный, или за этим скрывается какой-то преступный умысел, — казал он Бриссендену, который пришел к нему после обеда и устало опустился на единственный стул. Сам Мартин по обыкновению сидел на кровати.

— А вам не все ли равно? — сказал Бриссенден. — Неужели вы придаете значение мнению буржуазных свиней, которые читают газеты?

Мартин на минуту задумался.

— Конечно, мне нет до них никакого дела. Я только боюсь, как бы это не осложнило моих отношений с семьею Руфи. Ее отец уверен, что я социалист, а эта писанина послужит подтверждением. Мне наплевать, что он думает, но все-таки… А впрочем, какая разница? Я хочу прочесть вам то, что я сегодня написал. Все тот же «Запоздалый», конечно. Уже около половины готово.

Мартин только что начал читать, как вдруг Мария отворила дверь и впустила прилично одетого молодого человека, который быстро огляделся по сторонам, задержал взгляд на керосинке и кухонном ящике и наконец обратил его на Мартина.

— Садитесь! — сказал Бриссенден.

Мартин подвинулся, чтобы дать гостю место, и вопросительно посмотрел на него.

— Я слышал вашу вчерашнюю речь, мистер Иден, — начал молодой человек после непродолжительного молчания. — Я бы хотел проинтервьюировать вас.

Бриссенден разразился хохотом.

— Собрат-социалист? — спросил репортер, кидая быстрый взгляд на Бриссендена и словно мысленно прикидывая, какой эффект будет иметь описание этого живого мертвеца.

— И он написал этот отчет, — задумчиво произнес Мартин, — такой мальчишка?

— Почему бы вам не вздуть его? — спросил Бриссенден. — Я бы отдал сейчас тысячу долларов за то, чтобы на пять минут вернуть себе здоровые легкие.

Юный журналист был несколько ошеломлен этим разговором, который велся так, будто его тут не было. Но он только что удостоился похвалы редактора за блестящий отчет о социалистическом митинге и получил задание проинтервьюировать Мартина Идена, лидера организованных врагов существующего порядка.

— Вы не возражаете, если мы вас сфотографируем, мистер Иден? — спросил он. — Я захватил с собой фотографа, и он говорит, что нужно поторопиться. А то солнце сядет. Мы можем побеседовать с вами после.

— Фотограф? — протянул Бриссенден. — Ну, что же вы, Мартин? Вздуйте его!

— Старею я, видно, — отвечал Мартин. — Вот знаю, что его нужно вздуть, но как-то энергии не хватает. Да и ради чего?

— Ради его бедной матери, — возразил Бриссенден.

— Пожалуй, это веское соображение, — согласился Мартин, — но все равно оно не вызывает у меня прилива энергии. Ведь для того, чтобы вздуть кого-нибудь, необходимо затратить энергию. Да и стоит ли?

— Вот именно, не стоит, — веселым тоном подхватил репортер, хотя опасливо оглянулся на дверь.

— Конечно, в том, что он написал, не было ни слова правды, — продолжал Мартин, обращаясь к Бриссендену.

— Видите ли, это было как бы описание в общих чертах… — рискнул объяснить юноша. — Но для вас это, между прочим, великолепная реклама… Согласитесь сами.

— Учтите, Мартин, это для вас реклама! — торжественно провозгласил Бриссенден.

— Да, да!.. И я должен с этим согласиться.

— Разрешите узнать, мистер Иден, где вы родились? — спросил репортер, изображая на своем лице напряженное внимание.

— Заметьте, он ничего не записывает, — ввернул Бриссенден, — он все запоминает.

— Для меня этого вполне достаточно. — Юноша всячески старался скрыть свою тревогу. — Опытный репортер обходится без всяких записей.

— Это сразу видно… по вашему вчерашнему отчету. Бриссенден не был сторонником идеи непротивления злу, а потому вскричал вдруг, сразу переменив тон:

— Мартин! Если вы не изобьете его, то я изобью! Умру, но изобью!

— Отшлепать, пожалуй, будет достаточно? — спросил Мартин.

Бриссенден подумал, затем кивнул головой. В следующий миг репортер уже лежал лицом вниз на коленях у Мартина.

— Только не кусаться, — предупредил Мартин, — не то я должен буду разбить вашу симпатичную мордочку. А это будет жаль.

Его правая рука стала мерно подниматься и опускаться. Юноша визжал, вырывался, ругался, но кусаться не смел. Бриссенден спокойно наблюдал эту сцену. Только дин раз он не выдержал, схватил пустую бутылку и воскликнул:

— Дайте мне тоже разок ударить!

— К сожалению, я больше не в состоянии, — сказал наконец Мартин. — Рука совсем онемела.

Он схватил репортера за шиворот, встряхнул и посадил на кровать.

— Я заявлю в полицию! Вас арестуют! — кричал тот. Слезы негодования текли по его горящим щекам. — Вы ответите за это. Берегитесь!

— Вот тебе и раз, — сказал Мартин, — он так и не понимает, что пошел по скользкой дорожке. Он почему-то не понимает, что нечестно, неприлично, недостойно мужчины лгать про своего ближнего так, как он это сделал.

— Ну что ж, вот он и пришел, чтобы вы ему это объяснили, — вставил Бриссенден.

— Да, он пришел ко мне, оклеветав и осрамив меня предварительно. Теперь мой лавочник наверняка откажет мне в кредите. Но хуже всего, что бедный мальчик никогда уже не сойдет с этого пути, пока из него не выработается первоклассный журналист и первоклассный негодяй.

— Еще есть время, — возразил Бриссенден. — Может быть, именно вам, суждено обратить его на путь истинный. Ах, почему вы мне не дали ударить его хоть разочек. Мне так хотелось принять участие в этом добром деле!

— Вас обоих посадят в тюрьму! — всхлипывала заблудшая душа. — С-с-скоты!

— У него слишком смазливая рожица, — произнес Мартин, покачав головой, — боюсь, что я зря натрудил себе руку. Этого молодого человека не исправишь. Он, несомненно, станет первоклассным журналистом. У него совершенно нет совести! Одно это поможет ему выдвинуться.

Тут молодой человек стремительно вылетел из комнаты, со страхом прошмыгнув мимо Бриссендена, который продолжал держать в руке бутылку.

На следующий день Мартин узнал о себе много нового и интересного. «Да, мы враги общества, — оказывается, сказал он в беседе с представителем прессы, — но мы не анархисты! Мы социалисты!» Когда репортер заметил ему, что между двумя этими школами нет особенной разницы, Мартин пожал плечами в знак молчаливого согласия. Выяснилось, что лицо у него резко асимметричное и носит все признаки вырождения. Особенно характерны узловатые руки и кровожадно сверкающие глаза.

Мартин прочел также, что почти каждый вечер он выступает на рабочих митингах в Сити-Холл-парке и из всех анархистов и агитаторов, отравляющих там умы народа, пользуется наибольшим успехом и произносит наиболее революционные речи. Репортер подробно живописал его каморку, не забыл упомянуть о керосинке, об единственном стуле и изобразил также в ярких красках его приятеля — бродягу с лицом мертвеца, весь вид которого наводил на мысль, что его только что выпустили из тюрьмы после двадцатилетнего заключения.

Молодой репортер проявил большую расторопность. Он разнюхал всю семейную историю Мартина Идена и сумел добыть фотографию лавки мистера Хиггинботама и самого мистера Бернарда Хиггинботама, стоящего у дверей. Упомянутый джентльмен был описан как почтенный и здравомыслящий коммерсант, который не только не разделяет социалистических взглядов своего шурина, но и вообще не желает иметь с этим шурином ничего общего. По его словам, Мартин Иден был просто лентяй, бездельник, который не хотел работать, хотя ему не раз делали выгодные предложения, и, без сомнения, должен был рано или поздно угодить в тюрьму. Был проинтервьюирован и Герман фон Шмидт. Он назвал Мартина «уродом в семье» и тоже отказался от всякой родственной связи с ним. «Он хотел было сесть мне на шею, — сказал между прочим Герман фон Шмидт, — но этот номер не прошел. Я отучил его шляться сюда. От такого бездельника нельзя ожидать ничего путного!»

На этот раз Мартин рассердился всерьез. Бриссенден смотрел на происшествие как а забавную шутку, но не мог успокоить Мартина. Мартин знал, что объяснение с Руфью будет нелегким делом. Что же до ее отца, так тот, наверное, постарается воспользоваться этой нелепой выдумкой, чтобы расстроить помолвку. Мрачные предположения Мартина не замедлили подтвердиться. На другой день почтальон принес письмо от Руфи. Мартин, предчувствуя недоброе, тут же вскрыл конверт и начал читать, даже не затворив дверь за почтальоном.

Читая, Мартин машинально шарил рукою в кармане, ища табак и курительную бумагу, которые прежде всегда носил при себе. Он не сознавал, что карман его давно уже пуст, не отдавал себе даже отчета в том, чего он там ищет.

Письмо было выдержано в спокойном тоне. Никаких следов гнева в нем не было, но от первой до последней строчки оно дышало обидой и разочарованием. Он не оправдал ее надежд, писала Руфь. Она думала, что он покончит со своими ужасными замашками, что ради любви к ней он в самом деле готов зажить скромной и благопристойной жизнью. А теперь папа и мама решительно потребовали, чтобы помолвка была расторгнута. И она не могла не признать их доводов основательными. Ничего хорошего из их отношений не получится. Это с самого начала было ошибкой. В письме был только один упрек, и он показался Мартину особенно горьким. «Если бы вы захотели поступить на службу, постарались найти себе какое-то место в жизни! — писала Руфь. — Но это невозможно. Вы слишком привыкли к разгульной и беспорядочной жизни. Я понимаю, что вы не виноваты. Вы действовали согласно своей природе и своему воспитанию. Я и не виню вас, Мартин, помните это. Папа и мама оказались правы: мы не подходим друг к другу, и надо радоваться, что это обнаружилось не слишком поздно… Не пытайтесь увидеться со мной, — заканчивала она, — это свидание было бы тяжело и для нас обоих и для моей мамы. Я и так чувствую, что причинила ей немало огорчений, и не скоро удастся мне загладить свою вину».

Мартин дочитал письмо до конца, внимательно перечел еще раз. Затем он сел и стал писать ответ. Он изложил все то, что говорил на социалистическом митинге, обвиняя газету в самой бессовестной клевете. В конце письма объяснения и оправдания переходили в страстную речь влюбленного, молящего о любви. «Ответьте мне непременно, — писал он, — напишите только одно — любите вы меня или нет? Это — самое главное».

Но прошел день, другой, ответа не было. «Запоздалый» лежал раскрытым все на той же странице, а груда возвращенных рукописей под столом продолжала расти. Впервые за всю свою жизнь испытал Мартин муки бессонницы. Три раза приходил он к Морзам, но все три раза лакей не пускал его дальше двери. Бриссенден лежал больной, и Мартин, навещая его, не решался посвятить его в свои горести.

А горестей у Мартина было немало. Последствия репортерской проделки превзошли се его ожидания. Португалец-бакалейщик отказал ему в кредите, а зеленщик, любивший похваляться своим чисто американским происхождением, объявил Мартина изменником родины и в припадке патриотизма даже уничтожил его счет, запретив ему являться для уплаты долга. Соседи были настроены против Мартина, и негодование их с каждым днем возрастало. Никто не желал поддерживать отношения с предателем-социалистом. Бедную Марию терзали страхи и сомнения, но она оставалась верна Мартину. Соседские ребятишки, у которых уже изгладилось впечатление от роскошной коляски, некогда привозившей гостей к Мартину, теперь кричали ему издали «Лодырь!» и «Бродяга!». Только детвора Марии держалась твердо, защищала Мартина, не раз вступала в битвы из-за него, а Мария, видя синяки и разбитые носы своих детишек, приходила в еще большее отчаяние.

Встретив однажды на улице Гертруду, Мартин узнал от нее то, в чем и раньше не сомневался: что Бернард Хиггинботам вне себя от возмущения, считает, что Мартин опозорил всю семью, и запретил ему бывать у них в доме.

— Уехал бы ты куда-нибудь, Мартин, — просила Гертруда. — Уезжай и постарайся строиться на какое-нибудь приличное место. А там, когда все уляжется, можешь и вернуться.

Мартин покачал головой и не стал вдаваться в объяснения. Да и как мог он объяснить! Между ним и его родными зияла пропасть. Он уже не способен перескочить через нее! Смешно объяснять Гертруде свое отношение к социализму — отношение ницшеанца! Не было таких слов в языке, которыми он мог бы растолковать этим людям свои взгляды и свои поступки. Все их рассуждения сводились к одному: найти себе место. Это было первое и последнее слово. Этим исчерпывался их кругозор. Найди себе место! Поступи на службу! Бедные, тупые рабы, думал Мартин, слушая Гертруду. Не удивительно, что сильные завладели миром! Рабы не могли вырваться из круга своих рабских представлений. «Служба» была для них золотым фетишем, предметом обожествления, перед которым они смиренно повергались ниц.

Гертруда предложила ему денег, но Мартин отрицательно покачал головою, хотя знал, что через несколько дней ему опять придется закладывать костюм.

— Бернарду ты пока на глаза не попадайся, — наставляла его Гертруда. — Пройдет месяц-другой, он успокоится, и тогда можешь даже попроситься к нему возчиком, если захочешь. А если я тебе понадоблюсь, присылай за мной в любое время, и я к тебе приду. Слышишь?

Гертруда расплакалась и пошла прочь, а Мартин, видя ее тяжелую, усталую походку, чувствовал, как сжалось у него сердце от невыносимой тоски. И когда он глядел вслед сестре, здание ницшеанства вдруг дрогнуло и зашаталось. Хорошо было рассуждать о какой-то абстрактной категории рабов, но не так-то легко оказалось прилагать теории к своим близким. А между тем, если нужен пример слабого, угнетаемого сильным существа, то лучше Гертруды не найти. Мартин даже угрюмо усмехнулся этому парадоксу. Хорош же он ницшеанец, если начинает колебаться в своих взглядах, как только у него дрогнет сердце; да в конце концов разве в данную минуту не та же рабская мораль сказывается в нем, разве его жалость к сестре не рабское чувство? Настоящий сильный человек должен быть выше жалости и сострадания. Эти чувства родились в подземельях, где обитали рабы, и были лишь жалким уделом слабых и несчастных.


Глава сороковая

Работа над «Запоздалым» не двигалась. Рукописи, которые Мартин посылал в редакции, валялись под столом. Только одна рукопись еще продолжала странствовать. То была «Эфемерида» Бриссендена. Велосипед и черный костюм Мартина снова отправились в заклад, а за пишущую машинку, по обыкновению, был просрочен платеж. Но это уже нисколько не тревожило Мартина. Он должен был найти себе новую цель в жизни, и пока эта опора не была найдена, жизнь как будто остановилась.

Прошло несколько недель, и вот однажды случилось то, чего Мартин давно ожидал. Он встретил на улице Руфь. Правда, она шла не одна, а со своим братом Норманом; правда, они оба сделали вид, что не узнали Мартина, а когда он хотел подойти, Норман попытался не подпустить его.

— Если вы осмелитесь приставать к моей сестре, — сказал он, — я позову полисмена; она не желает с вами разговаривать, и ваша навязчивость оскорбительна.

— Лучше не затевайте спора, — мрачно ответил Мартин, — не то вам в самом деле придется звать полисмена, и тогда ваше имя попадет в газеты. Посторонитесь и не мешайте. Мне нужно поговорить с Руфью.

— Я хочу слышать это из ваших уст, — сказал он ей. Она побледнела и задрожала, но остановилась и взглянула на него вопросительно.

— Ответьте мне на вопрос, который я задал вам в письме, — настаивал он.

Норман сделал было нетерпеливое движение, но Мартин взглядом смирил его. Руфь покачала головой.

— Вы действовали по доброй воле? — спросил Мартин.

— Да, — проговорила она тихо, но твердо, — действовала по доброй воле. Вы опозорили меня, мне стыдно встречаться со знакомыми. Все теперь толкуют обо мне. Вот все, что я могу вам сказать. Вы сделали меня несчастной, и я больше не хочу вас видеть.

— Знакомые! Сплетни! Газетное вранье! Такие вещи не могут оказаться сильнее любви! Значит, вы никогда не любили меня.

Бледное лицо Руфи вспыхнуло.

— После всего того, что произошло? — произнесла она. — Мартин, вы сами не знаете, что говорите! За кого вы меня принимаете?

— Вы видите, она не хочет с вами разговаривать! — воскликнул Норман, взяв сестру под руку, чтобы увести ее.

Мартин поглядел им вслед и машинально полез в карман за папиросной бумагой и табаком, которых там не было.

До Северного Окленда путь был не близок; но Мартин не заметил, как прошел этот путь. Опомнился он в своей комнате на кровати и огляделся растерянно, как проснувшийся лунатик. В глаза бросилась рукопись «Запоздалого», лежавшая на столе; он придвинул стул и взялся за перо. Его натуре свойственно было стремление доводить начатое до конца. А тут перед ним была неоконченная работа. В свое время он отложил ее, чтобы заняться другим делом. Теперь это другое дело было кончено, и надо было опять вернуться к «Запоздалому». Что будет он делать потом, Мартин не знал. Он знал только одно: какой-то этап в его жизни пришел к концу и нужно было закруглить фразу, прежде чем поставить точку. Будущее не интересовало его. Вероятно, он скоро узнает, что ждет его. Но это было не так уж важно. Все было неважно.

Пять дней Мартин работал над «Запоздалым», никуда не выходя, никого не видя и едва отрываясь, чтобы кое-как поесть. На шестой день утром почтальон принес ему письмо от редактора «Парфенона». Вскрыв конверт, он сразу увидел, что «Эфемерида» принята.

«Мы дали поэму для прочтения мистеру Картрайту Брюсу, — писал редактор, — и он так благоприятно отозвался о ней, что мы сочтем за удовольствие напечатать ее в нашем журнале. Если мы откладываем печатание поэмы до августовского номера, то только потому, что июльский уже набран. Передайте мистеру Бриссендену нашу глубочайшую признательность и наше восхищение. Не откажите прислать его портрет и биографические данные. Если предлагаемый нами гонорар покажется недостаточным, благоволите телеграфировать, какие условия вы сочли бы приемлемыми».

Так как предложенный гонорар составлял триста пятьдесят долларов, то Мартин решил, что телеграфировать не стоит. Оставалось лишь добиться согласия Бриссендена. В конце концов Мартин оказался прав. Нашелся редактор, который понимал кое-что в истинной поэзии. И гонорар был блестящий, даже для «поэмы века». Кроме того, Мартин знал, что Бриссенден считал Картрайта Брюса единственным из всех критиков, заслуживающим уважения.

Мартин вышел из дому, сел в трамвай и, глядя на мелькавшие мимо дома и перекрестки, с грустью думал о том, что его не волнует ни успех друга, ни держанная победа. Лучший критик в Соединенных Штатах оценил поэму по достоинству, и, следовательно, Мартин не ошибался, утверждая, что настоящее произведение искусства в конечном счете пробьет себе дорогу в печать. Но прежнего энтузиазма не было, и Мартин отлично сознавал, что ему скорее хотелось просто повидать Бриссендена, чем сообщить радостную новость. Только теперь Мартину пришло в голову, что за все пять дней, проведенных в работе над «Запоздалым», он не имел от Бриссендена никаких известий и даже ни разу не вспомнил о нем. Мартин понял, что находится в состоянии какого-то духовного оцепенения, и ему стало стыдно перед другом. Но и стыд он ощущал как-то вяло. Ничто не волновало его, кроме творческого подъема, который он испытывал над рукописью «Запоздалого». Все остальное было ему безразлично. Он находился словно в каком-то трансе. Жизнь, кипевшая на улицах, по которым бежал трамвай, казалась ему далекой и призрачной, и он не очень бы удивился, если бы церковная колокольня вдруг рассыпалась у него на глазах.

Войдя в гостиницу, он торопливо поднялся в номер Бриссендена и через минуту так же торопливо спустился вниз.Комната была пуста. Все вещи были вынесены.

— Разве мистер Бриссенден уехал? — спросил Мартин у портье. — Он не оставил своего адреса?

Тот как-то странно посмотрел на него.

— Да разве вы ничего не слыхали? — сказал он. Мартин отрицательно покачал головой.

— Все газеты писали об этом. Его нашли мертвым в постели. Самоубийство! Выстрелил себе в голову.

— Его уже похоронили?

Мартину показалось, что этот вопрос задал чей-то чужой, незнакомый голос.

— Нет. После следствия тело было отправлено на Восток. Адвокаты, приглашенные его родными, уладили все это дело.

— А почему они так спешили? — проговорил Мартин.

— Как спешили? Да ведь это произошло пять дней тому назад!

— Пять дней тому назад?

— Да, пять дней.

— Ах, вот оно что! — пробормотал Мартин и вышел из гостиницы.

По дороге он зашел на телеграф и известил издателя «Парфенона», что он может печатать поэму. Телеграмму он послал наложенным платежом, потому что в кармане у него оставалось всего пять центов на обратный проезд.

Вернувшись к себе, Мартин опять принялся за работу. Шли дни и ночи, а он все сидел за столом и писал. Он почти не выходил из дому, равнодушно ел, если было из чего сварить похлебку или кашу, и так же равнодушно обходился без еды, когда варить было нечего. Хотя вся повесть была заранее продумана во всех подробностях, он решил по-иному строить экспозицию, что удлинило ее на двадцать тысяч слов. Не было, казалось, никакой необходимости так тщательно отделывать рукопись, но иначе он работать уже не мог. Он писал, словно в оцепенении, перестав воспринимать окружающий мир, он обращался к творческим навыкам своей прошлой жизни, подобно тому как привидение бродит среди знакомых мест. Ему вспомнились чьи-то слова о том, что привидение — это дух человека, который умер, хотя сам не сознает этого. И на какое-то мгновение Мартин задумался: не происходит ли и с ним нечто подобное?

Наконец пришел день, когда «Запоздалый» был окончен. Агент прокатной конторы пришел за пишущей машинкой и, сидя на кровати Мартина, дожидался, когда он допишет последнюю страницу. «Конец» — выстукал на машинке Мартин, и для него это был в самом деле конец. С чувством некоторого облегчения он смотрел, как агент взял машинку и унес ее. После этого он упал на кровать. Он совершенно ослаб от голода. Он не ел уже тридцать шесть часов и даже ни разу не вспомнил о пище. Он лежал на спине, закрыв глаза, и какой-то туман постепенно заволакивал его сознание. В полусне он бормотал какое-то стихотворение, которое часто читал Бриссенден. Мария, стоя за дверью, с тревогой прислушивалась к монотонному бормотанию своего жильца. Слова стихотворения не имели для нее никакого смысла, но ее пугало, что Мартин говорит сам с собой.

Лира, прочь!
Я песню спел!
Тихо песни отзвучали,
Словно призраки печали,
Утонули в светлой дали.
Лира, прочь!
Я песню спел!
Я когда-то пел под кленом,
Пел в лесу темно-зеленом,
Я был счастлив, юн и смел.
А теперь я петь бессилен,
Слезы горло мне сдавили.
Молча я бреду к могиле.
Лира, прочь!
Я песню спел!
Мария не выдержала; она кинулась к печке, налила полную миску супа, щедро зачерпнув со дна кастрюли крошеного мяса и овощей, и побежала к Мартину. Приподнявшись на локте, он начал есть, уверяя ее, что вовсе не бредит и что совершенно здоров.

Когда Мария ушла, Мартин сел на кровать и долго сидел так, сгорбившись и бессмысленно глядя в одну точку, пока не заметил, что перед ним лежит номер журнала, присланный с утренней почтой. «Это «Парфенон», — подумал он, — августовский «Парфенон», и в нем должна быть напечатана «Эфемерида». Ах, если бы Бриссенден был жив!»

Он стал перелистывать страницы журнала и вдруг остолбенел: «Эфемерида» была украшена пышным заголовком и заставками в стиле Бердсли; с одной стороны заголовка находился портрет Бриссендена, а с другой — сэра Джона Вэлью, британского посла. В предисловии от редакции сообщалось, что сэр Джон Вэлью недавно сказал, будто в Америке нет поэтов, и, печатая «Эфемериду», «Парфенон» как бы отвечает ему: «Нате-ка, получите, сэр Джон Вэлью!» О Картрайте Брюсе говорилось как о величайшем американском критике и приводились его слова: «Эфемерида» — величайшее произведение американской поэзии». Заканчивалось предисловие так: «Мы еще не можем оценить все красоты «Эфемериды»; быть может, нам никогда не удастся вполне оценить ее. Но, читая и перечитывая поэму, мы изумлялись необычайному словесному богатству мистера Бриссендена и не раз спрашивали себя, как и откуда мог мистер Бриссенден почерпнуть такое сокровище слов и так искусно скомпоновать их».

Затем следовала сама поэма.

«Хорошо, что ты умер, бедный Брис!» — подумал Мартин, уронив журнал на пол.

Все было пошло и мерзко до тошноты, но настоящего омерзения Мартин не почувствовал. Ему хотелось рассердиться, но не хватало энергии. Он словно отупел. Кровь застыла в его жилах и не могла бурлить от возмущения. В конце концов что тут особенного? Вполне в духе буржуазного общества, которое так глубоко ненавидел Бриссенден.

— Бедный Брис! — пробормотал Мартин. — Он никогда бы не простил мне этого!

С усилием поднявшись, Мартин выдвинул ящик, где прежде у него хранилась бумага для машинки. Порывшись в нем, он извлек одиннадцать стихотворений, написанных его другом. Он медленно разорвал их одно за другим и бросил в корзинку. Потом опять сел на кровать и невидящим взглядом уставился в пустоту.

Сколько времени просидел он так, он не знал; наконец из туманного пространства возникла перед ним длинная ярко-белая полоса. Это было очень странно. Но, вглядевшись, Мартин увидел, что это линия прибоя у кораллового рифа где-то в Тихом океане. Мгновение спустя он разглядел в белой пене челнок, маленький, утлый челнок. Молодой бронзовокожий бог, опоясанный пурпурной тканью, сидел на корме, погружая в волны сверкающее весло. Мартин узнал его. Это был Моти, младший сын вождя Тами, — стало быть, это происходило у берегов Таити, и за коралловым рифом лежала чудесная страна Папара, где возле самого устья реки стояла тростниковая хижина вождя.

Наступил вечер, и Моти возвращался с рыбной ловли. Он ждал большой волны, которая перенесла бы его через риф. Мартин увидел и самого себя сидящим в челноке, как бывало не раз, и готовым, по сигналу Моти, бешено заработать веслами, как только встанет над ними бирюзовая громада волны. В следующий миг он перестал быть зрителем; он на самом деле сидел в челноке и с ожесточением греб под дикие возгласы Моти. Они пронеслись вперед, среди грохота и шипения, обдаваемые брызгами, и вдруг очутились в тихой, неподвижной лагуне. Моти, смеясь, протирал глаза, залитые соленой водой, а челнок скользил к коралловому берегу, где среди стройных кокосовых пальм видна была хижина Тами, вся золотая в лучах заходящего солнца.

Но видение вдруг затуманилось, и перед глазами Мартина возник опять беспорядок его тесной каморки. Напрасно силился он снова увидеть Таити. Он знал, что теперь в пальмовой роще звучат песни и девушки пляшут при лунном свете. Но он ничего не видел больше, кроме стола, заваленного бумагами, и тусклого, давно не мытого окна. Он со стоном закрыл глаза и погрузился в сонное забытье.


Глава сорок первая

Всю ночь Мартин проспал тяжелым сном, а утром его разбудил стук почтальона. Усталый и безучастный ко всему Мартин вскрывал полученные письма. В одном из них, со штампом известного «пиратского» журнала на конверте, оказался чек на двадцать два доллара. Этих денег он добивался почти полтора года. Но теперь, получив их, он остался равнодушным. Он уже неспособен был замирать от восторга при виде издательских чеков. Прежде чеки казались ему залогом будущих великих успехов, а сейчас перед ним лежали просто двадцать два доллара, на которые можно было купить чего-нибудь поесть. Вот и все.

С этой же почтой пришел еще чек на десять долларов — от одного нью-йоркского журнала за юмористические стишки, принятые уже давно. Мартину пришла в голову идея, которую он тут же хладнокровно обдумал. Он не знал, что будет делать дальше, и не испытывал желания что-нибудь делать. А между тем надо было жить, надо было платить долги. Не выгоднее ли истратить эти десять долларов на марки и вновь отправить в путешествие валявшуюся под столом груду рукописей? Может быть, одну или две где-нибудь примут. А это даст ему возможность просуществовать. Мартин так и сделал. Получив по чекам в оклендском банке, он купил марок. Но мысль вернуться в свою каморку и приняться за стряпню показалась ему невыносимой. В первый раз он решил пренебречь долгами. Он отлично знал, что дома можно сытно пообедать за пятнадцать — двадцать центов. Но вместо этого отправился в кафе «Форум» и заказал обед, обошедшийся в два доллара. Он дал двадцать пять центов на чай и пятьдесят истратил на египетские папиросы. Он не курил с тех пор, как Руфь запретила ему. Но теперь у него не было никаких причин отказывать себе в удовольствии, а курить очень хотелось. И стоит ли беречь деньги? Конечно, за пять центов он мог купить табаку и бумаги на сорок самокруток, но какой смысл? Деньги не имели для него никакого значения, кроме того, что на них сейчас, сегодня можно было что-то купить! Он остался без руля и без компаса, и торопиться ему было некуда. Плывя по течению, он меньше ощущал жизнь; а ощущение жизни причиняло боль.

Дни проходили за днями, похожие один на другой; спал Мартин теперь по восьми часов в сутки. Хотя в ожидании новых чеков он кормился в японских ресторанчиках, где можно поесть за десять центов, он даже пополнел. Щеки его округлились, потому что он не изнурял себя недосыпанием и напряженной работой. Он ничего не писал, его книги мирно отдыхали на полке. Мартин часто уходил за город на холмы, долгие часы проводил в парке. У него не было ни друзей, ни знакомых, да и не хотелось их заводить. К чему? Он безотчетно ожидал какого-нибудь толчка извне, который вновь привел бы в движение его остановившуюся жизнь.

А пока существование оставалось томительным, однообразным, пустым и лишенным всякого смысла.

Однажды он вздумал съездить в Сан-Франциско, повидаться с «настоящими людьми». Но у самых дверей он вдруг круто повернулся и торопливо пошел назад по людным улицам гетто. Мысль, что он услышит сейчас философские споры, так испугала его, что он почти бежал, боясь, как бы не повстречался ему кто-нибудь из «настоящих людей» и не признал его.

Иногда он просматривал журналы и газеты, чтобы осведомиться, что пишут об «Эфемериде». Поэма наделала шуму. Но какого шуму! Все прочли, и все спорили о том, поэзия это или нет. Местные газеты были полны ученых статей, иронических рецензий, взволнованных читательских писем — все по поводу этой поэмы. Элен Делла Дельмар (под звуки труб и бой барабанов провозглашенная величайшей поэтессой Соединенных Штатов) не пожелала освободить для Бриссендена место рядом с собой на Пегасе и писала многословные письма к читающей публике, доказывая, что он вовсе не поэт.

«Парфенон» в очередном номере самодовольно пожинал плоды поднятого им шума, издевался над сэром Джоном Вэлью и бессовестно использовал смерть Бриссендена в целях рекламы. Одна газета, имевшая будто бы больше полумиллиона подписчиков, напечатала поэму Элен Деллы Дельмар, где высмеивался Бриссенден. Не успокоившись на этом, поэтесса написала еще и пародию на «Эфемериду».

Мартин не раз радовался, что друг его не дожил до этого часа. Он ненавидел толпу, а теперь толпе было брошено на поругание самое для него святое и сокровенное. Сотворенная им красота ежедневно подвергалась вивисекции. Каждый ничтожный щелкопер радовался случаю покрасоваться перед публикой в лучах величия Бриссендена. Одна газета писала: «Мы получили письмо от одного джентльмена, который сообщает, что сочинил в точности такую же поэму, только лучше, уже несколько лет тому назад». Другая газета совершенно серьезно замечала, упрекая Элен Деллу Дельмар за ее пародию: «Мисс Дельмар, написав эту пародию, очевидно, забыла о том, что великий поэт всегда должен уважать другого, быть может, еще более великого. Но несомненно одно: хотя мисс Дельмар несколько ревниво относится к успеху «Эфемериды», она, как и все, находится под впечатлением этого произведения, и, быть может, настанет день, когда она сама попробует написать нечто подобное».

Проповедники избрали «Эфемериду» темою для своих проповедей, и один из них, пытавшийся защищать ее, был обвинен в ереси. Великая поэма послужила увеселению почтеннейшей публики. Поставщики комических стишков и карикатуристы наперебой старались рассмешить читателей, фельетонисты тоже упражнялись в остроумии, рассказывая, как некий Чарли Френшэм по секрету сказал Арчи Дженнингсу, что от пяти строк из «Эфемериды» человек способен прибить калеку, а от десяти — броситься в реку вниз головой.

Мартин не смеялся, но и не скрежетал зубами от ярости. Ему было лишь невыносимо грустно. После того как рухнул его мир, увенчанный любовью, крушение веры в печать и в публику уже не казалось катастрофой. Бриссенден был прав в своем мнении о журналах, и Мартин зря потратил столько времени, чтобы убедиться в его правоте. Журналы не только подтвердили опасения Бриссендена, они их превзошли. Ну что ж, это конец, мрачно утешал себя Мартин. Он хотел взлететь в заоблачную высь, а свалился в зловонное болото.

И опять перед ним возникли прекрасные, светлые картины далекого Таити! Вот равнинные Паумоту, вот гористые Маркизские острова. Мартину часто казалось, что он стоит на палубе торговой шхуны или на маленьком, хрупком катере, плывущем мимо рифов Папеэты или вдоль жемчужных отмелей Нукухивы к бухте Тайо-хаэ, где, он знал, Тамари заколет кабана в честь его прибытия, а дочери Тамари окружат его со смехом и песнями и украсят цветочными гирляндами. Тихий океан настойчиво звал его, и Мартин знал, что рано или поздно он откликнется на этот зов. А пока он продолжал плыть по течению, отдыхая после своего долгого утомительного путешествия по великому царству знания.

Получив от «Парфенона» чек на триста пятьдесят долларов, Мартин передал его под расписку душеприказчику Бриссендена и, в свою очередь, дал ему расписку в том, что остался должен Бриссендену сто долларов.

Однако время японских ресторанчиков уже кончалось для Мартина. Как раз в тот миг, когда он прекратил борьбу, колесо фортуны повернулось. Но оно повернулось слишком поздно. Без всякого волнения он вскрыл конверт «Миллениума», из которого выпал чек на триста долларов. Это был гонорар за «Приключение». Долги Мартина, включая ссуду под заклад со всеми процентами, не достигали и ста долларов. Уплатив их и переслав сто долларов душеприказчику Бриссендена, Мартин оказался обладателем огромной для него суммы в сто долларов. Он заказал себе хороший костюм и начал обедать в лучших кафе города. Жил он в той же маленькой комнатке у Марии, но его новый костюм произвел на соседей столь сильное впечатление, что мальчишки больше не решались кричать ему с крыш и заборов, что он бродяга и лодырь.

«Вики-Вики», его «гавайский» рассказ, был куплен «Ежемесячником Уоррена» за двести пятьдесят долларов. «Северное обозрение» напечатало «Колыбель красоты», а «Журнал Макинтоша» принял «Гадалку» — стихотворение, написанное им в честь Мэриен. Редакторы и рецензенты вернулись после летнего отдыха, и рукописи оборачивались необыкновенно быстро. Мартин никак не мог понять, почему все то, что так упорно отвергалось в продолжение двух лет, теперь принималось почти без разбора. Ведь ни одна из его вещей еще не успела пока увидеть света. Он по-прежнему не был известен за пределами Окленда, а те немногие жители Окленда, которые о нем слыхали, считали его ярым социалистом из «красных». Ничем нельзя было объяснить такую внезапную перемену. Это была просто прихоть судьбы.

После того как несколько журналов подряд отвергли «Позор солнца», Мартин, памятуя совет своего покойного друга, решил предложить его какому-нибудь книгоиздательству. После нескольких неудач рукопись была наконец принята к изданию одной из крупнейших фирм — «Синглтри, Дарнлей и К°». В ответ на просьбу Мартина об авансе издатель написал ему, что это у них не принято, что подобного рода книги обычно не окупаются и вряд ли удастся продать более тысячи экземпляров. Мартин вычислил, что если книга будет продаваться по цене один доллар, то, считая из пятнадцати процентов, он получит сто пятьдесят долларов. После этого он решил, что если будет когда-нибудь писать, то только беллетристику. «Приключение» было в четыре раза короче «Позора солнца» а принесло ему вдвое больше. В конце концов вычитанные когда-то из газет сведения о писательских гонорарах оказались верными. Первоклассные журналы действительно платили по принятии рукописи, и платили очень хорошо. «Миллениум» заплатил ему даже не по два, а по четыре цента за слово. А кроме того, настоящая литература все-таки находила сбыт — ведь купили же его произведения. При этой мысли Мартин печально усмехнулся.

Он написал «Синглтри, Дарнлею и К°», что согласен продать им «Позор солнца» в полную собственность за сто долларов, но издательство не пожелало рискнуть. Впрочем, Мартин не нуждался в деньгах, так как за последнее время были приняты к печати и оплачены еще пять или шесть его рассказов. Мартин даже открыл в банке текущий счет на несколько сот долларов. «Запоздалый» после недолгого путешествия обрел пристанище в издательстве Мередит-Лоуэл. Вспомнив о своем обещании возвратить Гертруде пять долларов сторицею, Мартин написал в издательство письмо с просьбой выслать аванс в размере пятисот долларов. К его удивлению, чек на эту сумму был немедленно выслан. Мартин разменял его на золото и позвонил Гертруде, что хотел бы повидать ее.

Гертруда пришла запыхавшись, так как очень торопилась. Предчувствуя недоброе, она положила в сумочку весь свой скудный наличный капитал; она была настолько уверена, что с Мартином стряслась беда, что сразу же расплакалась у него на груди и стала совать ему в руку принесенные деньги.

— Я бы сам пришел к тебе, — сказал Мартин, — но я не хотел ругаться с мистером Хиггинботамом! А без ссоры, наверное, не обошлось бы!

— Ничего, он скоро успокоится, — уверяла его сестра, стараясь угадать, что именно случилось с Мартином. — Но только ты поскорей поступай на службу. Бернард любит, чтобы люди занимались честным трудом. Эта статья в газете совсем взбесила его. Я никогда не видела его в таком остервенении.

— Я не хочу поступать на службу, — с улыбкой сказал ей Мартин, — можешь передать ему это от моего имени. Мне никакая служба не нужна. Вот тебе доказательство.

И он высыпал ей на колени сто сверкающих и звенящих золотых пятидолларовых монет.

— Помнишь, ты мне дала пять долларов, когда у меня не было на трамвай? Вот тебе эти пять долларов и еще девяносто девять братьев, разного возраста, но одинакового достоинства.

Если Гертруда спешила к Мартину в тревоге, то теперь ею овладел панический ужас. Сомнениям не оставалось места. Она не подозревала, она была уверена. В страхе она смотрела на Мартина, дрожа всем телом, словно эти золотые кружочки жгли ее адским огнем.

— Это все твое! — сказал Мартин со смехом. Гертруда разразилась громкими рыданиями.

— Бедный мой мальчик! Бедный мой мальчик! — запричитала она.

На мгновение Мартин опешил. Но тут же он понял причину волнения сестры и показал ей письмо книгоиздательства. Гертруда с трудом прочла его, вытерла глаза и наконец неуверенно спросила:

— Значит, ты получил эти деньги честным путем?

— Еще бы! Я даже не выиграл их, а заработал.

Сестрин взгляд понемногу прояснился, и она внимательно перечла письмо. Мартин не без труда объяснил ей, за что он получил такую большую сумму денег. Еще трудней было объяснить, что деньги эти принадлежат ей, что он в них не нуждается.

— Я положу их в банк на твое имя, — решила Гертруда.

— Нет! Если ты не возьмешь их, я отдам их Марии. Она сумеет их использовать. Я требую, чтобы ты наняла служанку и отдохнула как следует.

— Пойду расскажу Бернарду, — сказала Гертруда, вставая.

Мартин слегка нахмурился, но тотчас же рассмеялся.

— Расскажи, расскажи, — сказал он. — Может быть, теперь он пригласит меня обедать.

— Конечно, пригласит! То есть я просто уверена в этом! — с жаром воскликнула сестра, бросаясь ему на шею.


Глава сорок вторая

Прошло некоторое время, и Мартин затосковал. Он был здоровый и сильный мужчина, а делать ему было решительно нечего. После того как он перестал писать и забросил книги, после смерти Бриссендена и разрыва с Руфью в жизни его образовалась зияющая пустота. Напрасно пытался он заполнить эту пустоту ресторанами и египетскими папиросами. Правда, его неодолимо влекли к себе южные моря, но ему казалось, что здесь, в Соединенных Штатах, игра еще не закончена. Скоро будут напечатаны две его книги, может быть, и другие найдут себе издателей. А это означало — деньги; стоило подождать, чтобы отправиться в южные моря с полным мешком золота. Он знал на Маркизских островах одну прелестную долину, которую можно было купить за тысячу чилийских долларов. Долина тянулась от подковообразного заливчика до высоких гор, вершинами уткнувшихся в облака. Там цвели тропические цветы, в диких зарослях водились куропатки и кабаны, а на горах паслись стада диких коз, преследуемые стаями диких собак. Это был уголок девственной природы. Ни единая человеческая душа не обитала там, И все — долину вместе с заливом — можно было купить за тысячу чилийских долларов.

Залив, помнилось ему, был хорошо защищен от ветров и глубоководен, в нем могли бросать якорь большие океанские суда, и Тихоокеанский маршрутный справочник рекомендовал его как лучшую гавань в той части океана. Мартин купит шхуну, быстроходное суденышко типа яхты, и будет заниматься ловлей жемчуга и торговать копрой. В долине будет его база. Там он построит себе тростниковую хижину, вроде той, в которой жил вождь Тами, и наймет к себе на службу черных туземцев. Он будет принимать у себя факторов из Тайо-хаэ, капитанов торговых судов, контрабандистов и благородных морских бродяг. Он будет жить открыто и по-королевски принимать гостей. И, быть может, там он забудет читанные когда-то книги и мир, который оказался сплошной иллюзией.

Но для этого нужно было сидеть в Калифорнии и ждать, пока мешок наполнится золотом. Деньги уже начали стекаться к нему. Если пойдет хотя бы одна книга, то он легко продаст остальные рукописи. Можно составить сборники из мелких рассказов и стихов, чтобы скорей стали доступными и долина, и залив, и шхуна. Писать он больше никогда не будет. Это Мартин решил твердо и бесповоротно. Но пока книги печатаются, надо что-нибудь придумать. Нельзя жить в таком оцепенении и равнодушии.

Как-то раз он узнал, что в воскресенье должно состояться в Шелл-Моунд-парке гулянье каменщиков, и решил отправиться туда. В прежние годы он частенько бывал на подобных гуляньях, отлично знал, что они собой представляют, и теперь, войдя в парк, почувствовал, как проснулись в нем давно забытые ощущения. В конце концов он был своим среди рабочего люда. Он родился и вырос в этой среде и был рад после недолгого отчуждения снова в нее вернуться.

— Да ведь это Март! — услыхал он вдруг, и чья-то рука дружески легла ему на плечо. — Где тебя носило, старина? В плаванье ты был, что ли? Ну, садись, разопьем бутылочку!

Тут оказалась вся его старая компания, только кое-где мелькали новые лица да кой-кого из прежних не хватало. К каменщикам они не имели никакого отношения, но, как и встарь, не пропускали ни одного воскресного гулянья, где можно было потанцевать, погалдеть и помериться силами. Мартин выпил с ними и сразу ожил. Дурак он был, что отстал от них! Он твердо верил в эту минуту, что был бы гораздо счастливее, если б не уходил из своей среды, не гнался бы за книжными знаниями и обществом людей, которые считали себя выше него. Однако пиво было не так вкусно, как в былые годы! Вкус был совсем не тот. Видно, Бриссенден отучил его от простого пива; может быть, книги отучили его от дружбы с веселыми товарищами его юности? Решив доказать самому себе, что это не так, он отправился танцевать в павильон. Тут он наткнулся на жильца своей сестры, водопроводчика Джимми, в обществе какой-то высокой блондинки, которая не замедлила оказать предпочтение Мартину.

— А с ним всегда так! — сказал Джим в ответ на поддразнивания приятелей, когда Мартин и блондинка закружились в вальсе. — Я даже и не сержусь. Уж очень рад опять его повидать! Ну и ловко же танцует, черт его побери! Тут никакая девчонка не устоит!

Но Мартин честно возвратил блондинку Джимми, и все трое продолжали хохотать и веселиться вместе с полдюжиной друзей. Все были рады возвращению Мартина. Еще ни одна его книга не вышла в свет, и, стало быть, он еще не имел в их глазах никакой ложной ценности. Они любили его ради него самого. Он чувствовал себя, словно принц, вернувшийся из изгнания, и его одинокое сердце отогревалось среди этого искреннего и непосредственного веселья. Он разошелся вовсю. В карманах у него звенели доллары, и он тратил их щедрой рукой, совсем как в прежние времена, вернувшись из плавания.

Вдруг среди танцующих Мартин заметил Лиззи Конолли: она кружилась в объятиях какого-то рабочего парня. Несколько позже, бродя по павильону, он увидел ее за столиком, где пили прохладительные напитки, и подошел. Лиззи Конолли очень удивилась и обрадовалась встрече. После первых приветствий они пошли в парк, где можно было поговорить, не стараясь перекричать музыку. С первой же минуты Мартин понял, что она вся в его власти. Об этом можно было догадаться и по влажному блеску ее глаз, и по горделивой покорности движений, и по тому, как жадно ловила она каждое его слово. Перед Мартином была не та молоденькая девчонка, которую он когда-то повстречал в театре. Лиззи Конолли стала женщиной, и Мартин сразу отметил, как расцвела ее живая, задорная красота; живость была все та же, но задор она, видимо, научилась умерять.

— Красавица, настоящая красавица, — про себя шептал Мартин с невольным восхищением. И он знал, что стоит ему только позвать и она пойдет с ним хоть на край света.

В этот самый миг он получил вдруг такой удар по голове, что едва устоял на месте. Удар был нанесен кулаком, и человек целил, должно быть, в челюсть, но в спешке и ярости промахнулся. Мартин повернулся как раз в то время, когда нападавший занес кулак для второго удара. Он ловко уклонился, удар не попал в цель, и Мартин левой сбил противника с ног. Но тот сейчас же вскочил. Мартин увидел перед собой перекошенное от бешенства лицо и удивился: чем он мог так рассердить этого человека? Однако удивление не помешало ему снова отразить атаку и сильным ударом свалить нападавшего на землю. Джим и другие уже бежали к месту драки.

Мартин дрожал от упоения. Вернулись былые счастливые деньки: танцы, веселье, драки! Не теряя из виду своего противника, он кинул быстрый взгляд на Лиззи Конолли. Обычно девушки принимались визжать, когда случались подобные схватки, но эта не завизжала. Она смотрела, затаив дыхание, наклонившись вперед всем телом, прижав руку к груди, щеки ее горели и в глазах светилось восхищение.

Человек, напавший на Мартина, между тем вскочил на ноги и старался вырваться из рук Джима и его приятелей.

— Она дожидалась меня! — кричал он гневно. — Она дожидалась меня, а этот нахал увел ее! Пустите! Я покажу ему, где раки зимуют!

— Да ты спятил! — говорил Джимми, удерживая юношу. — Ведь это же Март Иден! Ты лучше с ним не связывайся. Он тебе так всыплет, что от тебя мокрое место останется.

— А зачем он увел ее? — кричал тот.

— Он побил Летучего Голландца, а ты помнишь, что это был за парень! И он побил его на пятом раунде! Ты и минуты не выстоишь против него. Понял?

Это сообщение, по-видимому, немного утихомирило парня; он смерил Мартина внимательным взглядом и произнес, все еще хорохорясь, но уже без прежней запальчивости:

— Что-то не верится.

— Вот и Летучему Голландцу не верилось, — возразил Джимми. — Пойдем! Брось это дело! Что, других девчонок здесь нет, что ли?

Тот наконец послушался, и вся компания двинулась по направлению к павильону.




— Кто это? — спросил Мартин у Лиззи. — И чего он разбушевался?

Пыл драки не в пример прежним дням уже остывал в нем, и он с грустью убеждался, что привычка к самоанализу лишила его непосредственности и чувства и мыслей.

Лиззи тряхнула головой.

— Да так, один парень, — сказала она, — я с ним гуляла последнее время.

Помолчав немного, она прибавила:

— Просто мне скучно было… но я никогда не забывала… — Она понизила голос и устремила взгляд в пространство. — Я бы на него и не взглянула при вас!..

Мартин смотрел на нее и понимал, что ему сейчас нужно только протянуть руку; но, слушая ее простые слова, он задумался над тем, стоит ли придавать такое большое значение изысканной книжной речи, и… забыл ей ответить.

— Вы здорово отделали его, — сказала она со смехом.

— Он парень крепкий, — великодушно возразил Мартин. — Если бы его не увели, мне бы, пожалуй, пришлось с ним повозиться.

— Кто была та молодая дама, с которой я вас встретила? — спросила вдруг Лиззи.

— Так, одна знакомая, — ответил он.

— Давно это было, — задумчиво произнесла девушка, — как будто тысячу лет тому назад!

Мартин ничего не ответил и переменил тему разговора. Они пошли в ресторан, Мартин заказал вина и дорогих закусок, потом он танцевал с ней, только с ней- до тех пор, пока она, наконец, не устала. Мартин был прекрасный танцор, и девушка кружилась, не чуя под собой ног от блаженства; она склонила голову к нему на плечо, и ей хотелось, чтобы так продолжалось вечно. Потом они пошли снова в парк, где, по старому доброму обычаю, она села на траву, а Мартин лег и положил голову ей на колени. Он скоро задремал, а она нежно поглаживала его волосы, всей душой отдаваясь охватившему ее чувству.

Мартин вдруг открыл глаза и прочел в ее взгляде нежное признание. Она было смутилась, но тотчас оправилась и посмотрела на него решительно и смело.

— Я ждала все эти годы, — сказала она чуть слышно.

И Мартин почувствовал, что это правда, удивительная, чудесная правда. Великое искушение овладело им; в его власти было сделать эту девушку счастливой. Если самому ему не суждено счастье, почему не дать счастье другому человеку? Он мог бы жениться на ней и увезти ее с собою на Маркизские острова. Ему очень хотелось поддаться искушению, но какой-то внутренний голос приказывал не делать этого. Наперекор самому себе, он оставался верен своей Любви. Дни вольностей и легкомыслия миновали. Вернуть их было невозможно. Он изменился и только сейчас понял, насколько он изменился.

— Я не гожусь в мужья, Лиззи, — сказал он, улыбаясь.

Ее рука на мгновение остановилась, но потом пальцы ее снова стали нежно перебирать его волосы. Мартин заметил, что ее лицо вдруг приняло суровое, решительное выражение, которое, впрочем, быстро исчезло, и опять щеки ее нежно зарумянились, а глаза смотрели мягко и ласково.

— Я не то хотела сказать… — начала она и запнулась. — Во всяком случае, мне это все равно. Да, да, мне все равно, — повторила она. — Я горжусь вашей дружбой. Я на все готова для вас. Такая уж я, верно, уродилась.

Мартин сел. Он взял ее руку и тепло пожал ее, но в его пожатии не было страсти, — от этого тепла на Лиззи повеяло холодом.

— Не будем говорить об этом, — сказала она.

— Вы хорошая, благородная девушка, — произнес Мартин, — это я должен гордиться вашей дружбой. Я и горжусь, да, да! Вы для меня точно луч света в темном и мрачном мире, и я буду с вами так же честен, как и вы были со мною.

— Мне все равно, честны вы со мной или нет. Вы можете делать со мной, что хотите. Можете швырнуть меня в грязь и растоптать, если хотите. Но это можете только вы, — сказала она, гордо вскинув голову, — недаром я с детских лет привыкла сама собой распоряжаться!

— Вот потому-то я и должен быть честен с вами, — ласково сказал он. — Вы такая славная и благородная, что и я должен поступить с вами благородно. Я не могу жениться и не могу… ну да, и не могу любить просто так, хотя прежде это со мной бывало. Я очень жалею, что повстречал вас сегодня. Но теперь ничего не поделаешь. Не думал я, что все так получится. Я ведь к вам очень хорошо отношусь, Лиззи, вы даже не представляете, как хорошо. Больше того, я восхищаюсь и преклоняюсь перед вами. Вы замечательная, поистине замечательная девушка! Но что пользы говорить вам об этом? Мне бы хотелось сделать только одно. Ваша жизнь была тяжела. Позвольте мне облегчить ее! — Радостный блеск вспыхнул в ее глазах и тотчас же угас. — Я скоро получу много денег! Очень много!

И в этот миг он забыл о долине и о заливе, о тростниковой хижине и о белой яхте. В конце концов зачем все это? Ведь он отлично может отправиться в плавание на любом судне и куда ему вздумается.

— Мне бы хотелось отдать эти деньги вам. Вы можете поступить на курсы, изучить какую-нибудь профессию. Можете стать стенографисткой. Я помогу вам в этом. А может быть, у вас еще живы родители? Я бы мог, например, купить им бакалейную лавку. Скажите только, чего вы хотите, и я все для вас сделаю.

Лиззи сидела неподвижно, глядя перед собой сухими глазами, и ничего не отвечала. Какой-то ком в горле мешал ей дышать, и Мартин вдруг ясно понял, что она чувствует, и у него самого болезненно сдавило горло. Не надо было заводить этот разговор. То, что он предлагал ей, было ничтожно в сравнении с тем, что она готова была отдать ему. Он предлагал ей то, что у него было лишним, без чего он мог обойтись, — а она отдавала ему всю себя, не боясь ни позора, ни греха, ни вечных мук.

— Не будем говорить об этом, — сказала она и кашлянула, словно стараясь освободиться от этого мешавшего ей комка в горле. — Пора идти! Я устала!

Гулянье кончилось, и публика почти уже разошлась. Но когда Мартин и Лиззи вышли из-за деревьев, то они увидели поджидавшую их кучку людей. Мартин сразу понял, в чем дело. Готовилась потасовка. Это были их телохранители. Все вместе они пошли к воротам парка, а в некотором отдалении двигалась туда же другая компания — это незадачливый поклонник Лиззи, готовясь отомстить за обиду, уже успел собрать своих сторонников. Несколько полисменов, предвидя столкновение, проводили обе компании до поезда, идущего в Сан-Франциско. Мартин предупредил Джимми, что сойдет на остановке Шестнадцатой улицы и пересядет в оклендский трамвай. Лиззи оставалась безучастной к происходящему.

Поезд остановился у Шестнадцатой улицы. Кондуктор трамвая, дожидавшегося на остановке, нетерпеливо бил в гонг.

— Ну, бери ее и давай ходу! — крикнул Джимми. — Живо! А мы тут их задержим.

Враждебная партия была в первую минуту озадачена этим маневром, но тотчас, выскочив из вагона, пустилась вдогонку убегавшим.

Сидевшие в трамвае пассажиры не обратили особого внимания на молодого человека и девушку, которые быстро подбежали к трамваю и заняли два свободных места в углу. Никто не подозревал, что эта парочка имела какое-то отношение к Джимми, который, вскочив на ступеньку, закричал вагоновожатому:

— Давай, давай, приятель, жарь вовсю!

В следующий момент Джимми уже отбивался кулаками от первого преследователя, пытавшегося вскочить в трамвай. Кулаки заработали вовсю: товарищи Джимми заняли длинную ступеньку открытого вагона и геройски отбивали атаку. Трамвай тронулся под громкие удары гонга, и друзья Джимми соскочили со ступеньки. Поле сражения осталось далеко позади, и пассажирам даже в голову не пришло, что сидевшие в уголке элегантный молодой человек и хорошенькая работница были причиной происшедшего скандала.

Стычка взволновала Мартина, в нем проснулся былой воинственный задор. Но вскоре им снова овладела привычная тоска. Он был стар, на целые века старше беззаботных товарищей своей беззаботной юности. Слишком большой путь он прошел, и о возвращении назад нельзя было и думать. Его не привлекал тот образ жизни, который он некогда вел. Прежние друзья стали чужими. Их жизнь была ему противна, как вкус дешевого пива, от которого он отвык. Он слишком далеко ушел. Тысячи прочитанных книг, как стена, разделяли их. Он добровольно обрек себя на изгнание. Его увлекло путешествие по безграничным просторам разума, откуда не было возврата к тому, что осталось позади. Однако человеком он не перестал быть, и его по-прежнему тянуло к людям.

Но новой родины он пока еще не обрел. Ни друзья, ни родные, ни новые знакомые из буржуазного круга, ни даже эта девушка, которую он высоко ценил и уважал, не могли понять его. Он думал об этом с грустью и с горечью.

— Помиритесь с ним, — посоветовал Мартин на прощание Лиззи, проводив ее до рабочего квартала, где она жила, между Шестой и Маркет-стрит.

Он имел в виду того молодого парня, чье место он сегодня невольно занял.

— Не могу… теперь, — отвечала она.

— Пустяки! — весело воскликнул он. — Вам стоит только свистнуть, и он прибежит.

— Не в этом дело, — просто сказала она. И Мартин понял, что хотела она сказать.

Лиззи вдруг потянулась к нему. В этом движении не было ничего властного и вызывающего. Оно было робко и смиренно и тронуло Мартина до глубины души. Природная доброта заговорила в нем. Он обнял Лиззи и крепко поцеловал, и не было в мире поцелуя чище и целомудреннее, чем тот, которым ответили ее губы.

— Боже мой, — всхлипнула она. — Я с радостью умерла бы за вас!.. Умерла бы за вас!

Она вдруг вырвалась от него и исчезла в воротах. Слезы выступили у него на глазах.

— Мартин Иден, — пробормотал он, — ты никакой не зверь и никудышный ницшеанец. Ты бы должен жениться на этой девушке и дать ей то счастье, к которому она так рвется. Но ты не можешь. И это стыд и позор! «Старик бродяга жалуется горько», — пробормотал он, вспоминая Гэнли: — «Вся наша жизнь — ошибка и позор!» Да, наша жизнь — ошибка и позор!


Глава сорок третья

«Позор солнца» вышел в октябре. Когда Мартин вскрывал почтовую бандероль с шестью авторскими экземплярами, присланными ему издателем, на душе у него было тяжело и грустно. Он думал о том, какой огромной радостью явилось бы для него это событие несколько месяцев назад и как не похоже на ту радость холодное равнодушие, которое он испытывал сейчас. Его книга, его первая книга, лежала перед ним на столе, сердце его билось ровно, и он не чувствовал ничего, кроме тоски. Теперь это уже не имело значения. В лучшем случае это означало, что он получит деньги, но зачем ему теперь деньги?..

Взяв один экземпляр, он вышел на кухню и преподнес его Марии.

— Эту книгу сочинил я, — объяснил он, видя ее изумление. — Я написал ее вот в этой каморке и думаю, что ваш суп сыграл тут немаловажную роль. Возьмите ее и сохраните. Будете смотреть на нее и вспоминать меня.

У Мартина и в мыслях не было хвастаться перед Марией. Ему просто хотелось доставить ей удовольствие, оправдать ее долголетнюю веру в него. Мария положила книгу в гостиной рядом с семейной библией. Эта книга, написанная ее жильцом, была для нее священной реликвией, символом дружбы. Теперь Мария примирилась даже с тем, что Мартин прежде был простым рабочим в прачечной. Хотя она не могла понять в книге ни одной строчки, она была твердо убеждена, что каждая строчка в ней замечательна. Простая, неискушенная, привыкшая к тяжелому труду женщина обладала одной драгоценной способностью — верить.

Так же равнодушно, как и к авторским экземплярам, относился Мартин к отзывам, которые ему каждую неделю присылали из бюро вырезок. Книга наделала много шуму, это было очевидно. Ну что ж, значит, его мешок с золотом наполнится быстрее. Можно будет устроить Лиззи, исполнить все обещания и поселиться наконец в тростниковом дворце.

Издательство «Синглтри, Дарнлей и К°» из осторожности напечатало всего тысячу пятьсот экземпляров, но первые же рецензии побудили его выпустить второй тираж — в три тысячи; а вскоре последовал и третий, — на этот раз в пять тысяч. Одна лондонская фирма начала переговоры об английском издании, а из Франции, Германии и Скандинавских стран приходили запросы об условиях перевода. Критика школы Метерлинка оказалась как нельзя более своевременной. Началась ожесточенная полемика. Салиби и Геккель поддерживали и защищали «Позор солнца», впервые оказавшись единомышленниками. Крукс и Уоллес выступили против, а сэр Оливер Лодж пытался найти компромисс в пользу собственной космической философии. Сторонники Метерлинка сплотились под знаменем мистицизма. Честертон заставил смеяться весь мир серией статей, якобы беспристрастно трактовавших модную тему, а Бернард Шоу обрушил на публику лавину своего остроумия, которая едва не погребла под собой и споривших и самый предмет спора. Нечего и говорить, что, кроме этих великих светил, на сцену выступили и менее крупные звезды, — словом, шум принял грандиозные размеры.

«Это совершенно небывалое событие, — писала Мартину фирма «Синглтри, Дарнлей и К°», — критико-философская книга расходится, как роман. Трудно было удачнее выбрать тему, к тому же успеху способствует необычайно благоприятное стечение обстоятельств. Можете быть уверены, что мы стараемся как можно лучше использовать момент. В Соединенных Штатах и Канаде разошлось сорок тысяч экземпляров вашей книги, и в настоящее время уже печатается новое издание, тиражом в двадцать тысяч. Мы едва успеваем удовлетворить спрос. С другой стороны, мы немало способствовали увеличению этого спроса. Мы истратили на рекламу более пяти тысяч долларов. Книга эта побьет все рекорды.

При сем имеем честь препроводить проект договора на вашу следующую книгу. Заметьте, что мы увеличили ваш гонорар до двадцати процентов, — это высшая ставка, возможная для такой солидной фирмы, как наша. Если вы находите условия подходящими, благоволите проставить на бланке договора заглавие книги. Мы не выдвигаем никаких условий относительно ее содержания. Любая книга, на любую тему. Если у вас уже есть что-либо готовое, тем лучше. Не следует медлить. «Куй железо, пока горячо».

Тотчас же по получении подписанного вами договора вам будет выслан аванс в размере пяти тысяч долларов. Как видите, мыверим в вас и не боимся риска. Может быть, мы договорились бы с вами относительно исключительного права издания всех ваших сочинений на известный срок — ну, скажем, на десять лет. Впрочем, к этому вопросу мы еще вернемся».

Отложив письмо, Мартин занялся арифметикой и, помножив пятнадцать центов на шестьдесят тысяч, получил результат — девять тысяч долларов. Он подписал договор, проставив заглавие новой книги — «Дым радости», и отправил его издателю вместе с двадцатью небольшими рассказами, написанными еще до того, как он нашел рецепт сочинения газетных фельетонов. И со всей быстротой, на которую только способна американская почта, пришел чек на пять тысяч долларов.

— Я бы хотел, чтобы вы сегодня пошли со мною в город, Мария, часа в два, — сказал Мартин, получив чек, — или лучше так: встретимся с вами ровно в два часа на углу Четырнадцатой улицы и Бродвея.

Мария явилась в назначенное время; она была очень заинтересована, но ее догадки дальше новых башмаков не шли. Поэтому она испытала даже некоторое разочарование, когда Мартин, миновав обувной магазин, привел ее в какую-то контору.

То, что случилось потом, навсегда осталось у нее в памяти, как чудесный сон. Элегантные джентльмены, вежливо улыбаясь ей, беседовали с Мартином и друг с другом. Стучала машинка. Была подписана какая-то важная на вид бумага. Тут же был и домохозяин Марии, и он тоже поставил свою подпись.

Когда они вышли на улицу, домохозяин сказал ей:

— Ну, Мария, в этом месяце вам уж не придется платить мне семь с половиной долларов.

Мария онемела от удивления.

— Да и в следующие месяцы тоже, — продолжал он. Мария стала благодарить его, словно он оказал ей милость. И только вернувшись домой и потолковав с соседями, в первую очередь с лавочником-португальцем, она поняла, что этот маленький домик, в котором она прожила столько лет, платя за наем, отныне стал ее собственностью.

— Почему вы теперь ничего не покупаете у меня? — дружелюбно окликнул португалец Мартина, когда тот, сойдя с трамвая, шел домой.

Мартин объяснил ему, что он уже не стряпает сам, и тогда лавочник пригласил его распить с ним бутылочку. Он угостил его самым лучшим вином, какое только нашлось в лавке.

— Мария, — объявил Мартин в тот же вечер, — я уезжаю от вас. Да вы и сами скоро отсюда уедете. Можете теперь сдать кому-нибудь дом и получать за него помесячную плату. У вас, кажется, есть брат в Сан-Леандро или Хэйуордсе, который занимается молочным хозяйством? Так вот, верните клиентам белье нестираным — понимаете? нестираным! — и поезжайте в Сан-Леандро или в Хэйуордс, — одним словом, к вашему брату… Скажите ему, что мне надо поговорить с ним. Я буду жить в Окленде, в «Метрополе». Может быть, у него есть на примете подходящая молочная ферма.

И вот Мария сделалась домовладелицей и хозяйкой фермы; у нее было два работника, исполнявшие тяжелую работу, а ее текущий счет в банке все возрастал, несмотря на то, что дети были теперь обуты и ходили в школу. Редко кому удается встретить в жизни сказочного принца. Но Мария, отупевшая от тяжкой работы и никогда не мечтавшая ни о каких принцах, встретила такого принца в лице бывшего рабочего из прачечной.

Между тем публика начала интересоваться, кто же такой этот Мартин Иден. Он отказался дать издателям биографические сведения о себе, но от газет было не так-то легко отделаться. Он был уроженцем Окленда, и репортеры разыскали достаточно людей, знавших Мартина Идена с детства. Таким образом, в газетах появились подробные описания, кем он был и кем он не был, чем он занимался и чем не занимался. Статьи иллюстрированы рисунками и фотографиями — нашелся предприимчивый фотограф, у которого Мартин когда-то снимался, и теперь он бойко вел торговлю его карточками. Сначала Мартин боролся с этой шумихой: в нем еще сильна была неприязнь к журналам и к буржуазному обществу. Но в конце концов он примирился — так было спокойнее. Ему неловко было отказывать в интервью корреспондентам, специально приехавшим издалека. Кроме того, с тех пор, как он перестал писать и забросил книги, дни стали тянуться невыносимо медленно и надо было чем-нибудь заполнить время. Поэтому он разрешил себе эту маленькую прихоть: беседовал с журналистами, излагал свои литературные и философские взгляды и даже принимал приглашения в богатые буржуазные дома. Он обрел вдруг необычайное спокойствие. Ничто не трогало его. Он простил всем и все — простил даже молодому репортеру, некогда изобразившему его в виде опасного социалиста, и дал ему интервью на целую полосу с приложением фотографического снимка.

Время от времени Мартин виделся с Лиззи и понимал, что она жалеет о его возвеличении. Пропасть между ними теперь стала еще больше. Может быть, в надежде перебросить мостик через эту пропасть, Лиззи согласилась на его уговоры, стала посещать вечернюю школу и курсы стенографии и сшила платье у лучшей портнихи, содравшей огромные деньги. Ее быстрые успехи заставили наконец Мартина призадуматься над тем, правильно ли он поступает. Все, что делала Лиззи, она делала ради него, и он знал это. И ей хотелось подняться в его глазах, приобрести те качества, которые, как ей казалось, он особенно ценит. А он между тем не давал ей никакой надежды, виделся с ней редко и обращался всегда только как брат с сестрой.

«Запоздалый» был выпущен издательством Мередит-Лоуэл, когда Мартин находился в зените славы, а так как это была беллетристика, то повесть имела даже больший успех, чем «Позор солнца». Обе книги Мартина занимали первое место в списке бестселлеров — факт почти небывалый. И любители занимательного чтения и серьезные читатели, поклонники «Позора солнца», зачитывались повестью, восхищались ее силою и необычайным мастерством автора. Мартин Иден только что с успехом атаковал мистицизм теоретически; теперь он и на практике доказал, что такое настоящая литература. В нем, таким образом, счастливо сочетался талант критический с талантом художественным.

Мартин, словно комета, проносился по горизонтам большой литературы. Деньги так и текли к нему, слава росла непомерно, но это скорее забавляло его, нежели радовало. Один ничтожный факт привел его в полное недоумение, и факт этот, наверное, немало удивил бы и публику. Впрочем, публика удивилась бы не самому факту, а скорее тому, что он привел Мартина в недоумение… Судья Блоунт пригласил Мартина к себе обедать! Это событие, само по себе ничтожное, должно было вскоре приобрести для Мартина огромное значение. Ведь он оскорбил судью Блоунта, разговаривал с ним непозволительным образом, а теперь судья Блоунт, встретившись с ним на улице, пригласил его обедать. Мартин вспомнил, как часто встречался он с судьею в доме Морзов и тот ни разу не подумал пригласить его обедать. «Почему же он тогда не приглашал меня?» — спрашивал себя Мартин. Ведь он ничуть не изменился. Он все тот же Мартин Иден. В чем же дело? Только в том, что его произведения теперь напечатаны? Но ведь написал он их давно. С тех пор ничего не написал. Все лучшее было создано им именно тогда, когда судья Блоунт, присоединяясь к общему мнению, высмеивал его взгляды и его увлечения Спенсером. Значит, судья Блоунт пригласил его не ради настоящих его заслуг, а ради того, что было, в сущности, только их отражением.

Мартин с улыбкой принял приглашение, сам изумляясь своей сговорчивости. За обедом, где присутствовало шесть или семь важных особ с женами и дочерьми, Мартин сразу же почувствовал себя центром внимания. Судья Блоунт, которого горячо поддержал судья Хэнуэл, просил у Мартина разрешения записать его в члены своего клуба «Стикс»: доступ туда был открыт только людям не просто богатым, но чем-либо выдающимся.

Мартин еще больше удивился, но предложение отклонил.

Он по-прежнему был занят распределением своих рукописей. Издатели положительно осаждали его письмами. Все единогласно решили, что он превосходный стилист и что под красотою формы у него скрывается богатое содержание. «Северное обозрение», напечатав «Колыбель красоты», обратилось к нему с просьбой прислать еще несколько подобных статей, и Мартин собирался уже исполнить эту просьбу, переворошив свой запас, как тут «Журнал Бэртона», войдя в азарт, предложил напечатать пять его статей с оплатой по пятьсот долларов за каждую.

Мартин написал, что согласен, но не по пятьсот, а по тысяче. Он очень хорошо помнил, что рукописи были в свое время отвергнуты теми самыми журналами, которые теперь спорили из-за них. Он помнил их равнодушные, стандартные отказы. Они немало помучили его, и теперь ему хотелось помучить их. «Журнал Бэртонг» уплатил ему назначенную цену за пять статей, а оставшиеся четыре были подхвачены на тех же условиях «Ежемесячником Макинтоша». «Северное обозрение» было слишком бедно и не могло тягаться с ними. Так увидели свет: «Жрецы чудесного», «Мечтатели», «Мерило нашего «я», «Философия иллюзий», «Бог и зверь», «Искусство и биология», «Критика и пробирки», «Звездная пыль», «Сила ростовщичества». Все эти вещи вызвали надолго шум.

Издатели просили Мартина самого назначать условия, что он охотно делал. Но печатал он только то, что было написано раньше. От всякой новой работы он категорически отказывался. Мысль снова взяться за перо казалась ему невыносимой. Он слишком хорошо помнил Бриссендена, который пал жертвой толпы, и потому он продолжал презирать и ненавидеть толпу, хотя она и рукоплескала ему. Даже популярность Мартин считал оскорблением памяти Бриссендена. Он морщился, но не отступал, твердо решив наполнить свой мешок золотом.

Неоднократно приходилось Мартину получать от издателей письма такого содержания:

«Около года тому назад мы имели несчастье отказаться от цикла ваших лирических стихотворений. Они и тогда произвели на нас огромное впечатление, но некоторые обстоятельства помешали нам в то время их использовать. Если стихи эти еще не напечатаны и вы будете настолько добры, что согласитесь прислать их нам, то мы немедленно напечатаем весь цикл, уплатив вам гонорар, который вы сами соблаговолите назначить. Мы согласны были бы издать их и отдельной книгой на выгоднейших для вас условиях».

Мартин вспомнил про свою стихотворную трагедию и послал ее вместо стихов. Перечитав это произведение перед отправкой, он был поражен его слабостью и напыщенностью. Однако он все-таки послал трагедию, а журнал напечатал, в чем потом немало раскаивался. Публика была возмущена и отказывалась верить, что прославленный Мартин Иден написал такую чушь. Стали кричать, что это грубая подделка или же Мартин Иден, подражая Дюма-отцу, поручает другим писать за себя. Но когда Мартин разъяснил, что произведение это было, что называется, грехом его литературной юности и появилось в печати только потому, что к нему очень уж приставали, поднялся общий хохот, и журналу пришлось переменить редактора. Трагедия не вышла отдельным изданием, но Мартин Иден, без всякого сострадания к издателю, оставил у себя полученный аванс.

«Еженедельник Колмэна» прислал Мартину длиннейшую телеграмму, которая обошлась по меньшей мере в триста долларов, предлагая написать двадцать очерков, по тысяче долларов за каждый. Для этого Мартин должен был за счет издательства совершить путешествие по Соединенным Штатам и выбрать темы, которые покажутся ему интересными. В телеграмме было перечислено несколько примерных тем, чтобы показать наглядно, насколько широки и разнообразны замыслы издательства. Единственное условие, которое ставилось Мартину, — писать на материале Соединенных Штатов.

Мартин в телеграмме, посланной наложенным платежом, выразил свое глубокое сожаление, что не может воспользоваться этим лестным предложением.

Повесть «Вики-Вики», напечатанная в «Ежемесячнике Уоррена», имела необычайный успех. Выпущенная вскоре отдельным роскошным изданием, она разошлась чуть ли не в несколько дней. Все критики единогласно признали, что это произведение может стать в ряд с такими классическими шедеврами, как «Дух в бутылке» и «Шагреневая кожа».

Однако сборник «Дым радости» был встречен с некоторым недоумением и даже холодком. Буржуазное общество было шокировано слишком смелой моралью и полным пренебрежением к предрассудкам. Но когда Париж положительно сошел с ума по только что выпущенному французскому переводу книги, то Англия и Америка тоже набросились на сборник, и Мартин потребовал с издательства «Синглтри, Дарнлей и К°» за третью книгу двадцать пять, а за четвертую — тридцать процентов. В эти две книги вошли все рассказы Мартина, напечатанные в различных журналах. «Колокольный звон» и все «страшные» рассказы составили первый том. Во второй том вошли: «Приключение», «Котел», «Вино жизни», «Водоворот», «Веселая улица» и еще несколько рассказов. Кроме того, вышел сборник всех его статей, а также том стихотворений, куда вошли «Песни моря» и «Сонеты о любви», — последние были предварительно напечатаны в «Спутнике женщин», заплатившем Мартину неслыханный гонорар.

Мартин вздохнул с облегчением, когда последняя рукопись была, наконец, пристроена. И тростниковый дворец и белая шхуна стали вполне досягаемы. В конце концов он все-таки опроверг мнение Бриссендена, будто ни одно истинно художественное произведение не попадает в журналы. Его собственный пример блестяще доказал, что Бриссенден ошибался. И все-таки втайне Мартин чувствовал, что друг его был прав. Ведь главной причиной его успехов был «Позор солнца», остальное пошло в ход чисто случайно. Ведь эти самые вещи много лет подряд отвергались всеми журналами. Но появление «Позора солнца» вызвало сенсацию и оживленную полемику, что создало ему имя. Не появись «Позор солнца», не возникла бы полемика; успех книги был, в сущности говоря, чудом. Это признавали даже «Синглтри, Дарнлей и К°». Они не решились на первый раз выпустить больше тысячи пятисот экземпляров; опытные издатели, они сами были изумлены успехом книги. Им этот успех действительно казался чудом. Они и впоследствии не могли отделаться от этого ощущения, и в каждом их письме сквозило благоговейное удивление перед таинственной удачей. Они и не пытались объяснить ее себе. Объяснения тут быть не могло. Уж так случилось, вот и все. Случилось вопреки всем вероятиям и расчетам.

Мартин не слишком обольщался своей популярностью. Книги его читала буржуазия, и это она набивала его мешок золотом, а Мартин знал буржуазию и не понимал, что может ее привлекать в его произведениях. Для тех сотен тысяч, которые прославляли его и нарасхват покупали его книги, красота их и смысл не имели решительно никакой ценности. Он был просто баловнем судьбы, выскочкой, который вторгся на Парнас, воспользовавшись тем, что боги зазевались. Эти сотни тысяч читают его и восхищаются им с тем же скотским непониманием, с каким они накинулись на «Эфемериду» Бриссендена и растерзали ее в клочки, — подлая стая волков, которые перед одним виляют хвостом, а другому вонзают клыки в горло. Все дело случая! Мартин по-прежнему был твердо уверен, что «Эфемерида» неизмеримо выше всего созданного им. Она была выше всего того, что он мог создать, — это была поэма, делающая эпоху. Так многого ли стоило преклонение толпы, той самой толпы, которая еще так недавно втоптала в грязь «Эфемериду»? Мартин вздохнул с облегчением и удовлетворением. Последняя рукопись продана, и скоро можно будет покончить со всем этим.


Глава сорок четвертая

Мистер Морз повстречался с Мартином в вестибюле гостиницы «Метрополь». Случайно ли он пришел туда, или он втайне надеялся встретить Мартина Идена, — Мартин склонялся в пользу второго предположения, — но, как бы то ни было, мистер Морз пригласил его обедать — мистер Морз, отец Руфи, который отказал ему от дома и расстроил его помолвку!

Мартин не рассердился. Он даже не чувствовал себя задетым. Он терпеливо выслушал мистера Морза, думая, что тому не сладко, должно быть, идти на такое унижение. Он не отклонил приглашения, но ограничился тем, что поблагодарил довольно неопределенно и справился о здоровье всей семьи, в первую очередь миссис Морз и Руфи. Мартин произнес это имя спокойно, без запинки и втайне изумился, что кровь не бросилась ему в голову, а сердце не забилось быстрее.

Приглашения сыпались со всех сторон. Искали случая познакомиться с Мартином только для того, чтобы пригласить его к обеду. И Мартин продолжал недоумевать по поводу этого ничтожного обстоятельства, которое постепенно приобретало, казалось, огромное значение. Даже Бернард Хиггинботам вдруг пригласил его. Это озадачило Мартина еще больше. Он вспоминал то время, когда он едва не умирал с голоду и никто не приглашал его обедать. А тогда ему так пригодилось бы такое приглашение, ведь он с каждым днем худел, бледнел, терял последние силы от голода! Тут был какой-то глупейший парадокс. Когда он неделями сидел без обеда, никому в голову не приходило приглашать его, а теперь, когда у него хватило бы денег на сто тысяч обедов и к тому же он вовсе потерял аппетит, его звали обедать направо и налево. Почему? В том не было ни справедливости, ни его заслуги. Он остался тем же Мартином Иденом. Все его произведения были написаны давным-давно, в те голодные дни, когда мистер и миссис Морз называли его лентяем и бездельником и через Руфь предлагали ему поступить клерком в контору. А ведь они и тогда знали о его работе. Руфь показывала им каждую рукопись, которую он давал ей читать. И они сами читали эти рукописи. А теперь благодаря тем же самым произведениям его имя попало в газеты, и благодаря тому, что его имя попало в газеты, он стал для них желанным гостем.

Одно было совершенно очевидно: Морзам не было никакого дела ни до самого Мартина Идена, ни до его творчества. И если они искали его общества, то не ради него самого и не ради его произведений, а ради славы, которая теперь окружила ореолом его имя, — а может быть, и ради тех ста тысяч долларов, которые лежали у него на текущем счету в банке. Что ж, это была обычная оценка человека в буржуазном обществе, и странно было бы ожидать от этих людей другого. Но Мартин был горд. Ему не нужно было такой оценки. Он хотел, чтобы ценили его самого или его творчество, что было, в сущности, одно и то же. Так именно ценила его Лиззи. Даже его произведения не имели для нее особого значения; все дело было в нем самом. Так же относился к нему и Джимми и вся его старая компания. Они не раз доказывали ему свою бескорыстную преданность в былые дни, доказали ее и теперь, на воскресном гулянье в Шелл-Моунд-парке. На все его писания им было наплевать. Они любили его, Марта Идена, славного малого и своего парня, и за него были готовы пойти в огонь и в воду.

Иное дело — Руфь. Она полюбила его ради него самого, это было вне всякого сомнения. Но как ни дорог был он ей, буржуазные, предрассудки оказались сильнее. Она не одобряла его занятий главным образом потому, что они не приносили ему дохода. С этой точки зрения она оценила его «Сонеты о любви». И она тоже требовала, чтобы он поступил на службу. Правда, на ее языке это называлось «занять положение», но ведь сущность от этого не меняется, а слово «служба» было для Мартина более привычным. Мартин читал ей все свои вещи: читал поэмы, рассказы, статьи, «Вики-Вики», «Позор солнца», — все. А она с неизменным упорством советовала ему поступить на службу, найти себе работу. Всемогущий боже! Как будто он не работал, как вол, лишая себя сна, перенапрягая силы только для того, чтобы стать, наконец, достойным ее!

Так ничтожное обстоятельство превращалось в большое и значительное. Мартин чувствовал себя здоровым и бодрым, ел вовремя, спал вволю, но ничтожное обстоятельство не давало ему покоя. Давным давно! Эта мысль сверлила его мозг. Сидя напротив Бернарда Хиггинботама за одним из воскресных обедов, Мартин едва удерживался, чтобы не закричать:

«Ведь все это было написано давным-давно! Вот ты теперь угощаешь меня, а когда- то предоставлял мне умирать с голоду, отказывал от дома, знать меня не хотел только за то, что я не шел служить. А все мои вещи уже тогда были написаны. Теперь, когда я говорю, ты почтительно молчишь, не спускаешь с меня благоговейного взора, ловишь каждое мое слово. Я говорю тебе, что твоя партия состоит из взяточников и проходимцев, а ты, вместо того чтобы возмутиться, сочувственно киваешь головой и чуть ли не поддакиваешь мне. А почему? Потому что я знаменит! Потому что у меня много денег! А вовсе не потому, что я Мартин Иден, славный малый и не совсем дурак! Если бы я сказал, что луна сделана из зеленого сыра, ты немедленно согласился бы с этим, во всяком случае, не стал бы противоречить, потому что у меня есть груда золота. А ведь работа, за которую я их получил, была сделана давным-давно, в те самые дни, когда ты не ставил меня ни в грош и плевал на меня».

Но Мартин не выкрикнул этого. Тоска грызла его, но с губ не сходила терпеливая улыбка. Видя, что он молчит, Хиггинботам заговорил. Он, Бернард Хиггинботам, добился всего сам и гордится этим. Никто не помогал ему, и он никому не обязан. Он добропорядочный гражданин, содержит большую семью. А эта лавка, «Розничная торговля Хиггинботама» — венец его усилий и добродетелей. Он любил «Розничную торговлю Хиггинботама», как иной муж любит свою жену. Он разоткровенничался с Мартином, стал рассказывать, чего ему стоило оборудовать лавку и поставить дело. А кроме того, у него есть планы, широкие планы. Население в квартале увеличивается. Лавка не может обслуживать всех. Будь у него побольше помещение, он мог бы ввести некоторые новшества и увеличить доход. И он это сделает, но прежде всего ему необходимо купить соседний участок и построить еще один двухэтажный дом. Верхний этаж он будет сдавать, а нижний присоединит к лавке. Даже глаза у него заблестели, когда он заговорил о новой вывеске, которая протянется по фасаду обоих домов.

Мартин почти не слушал. Слова «давным-давно» продолжали звенеть у него в ушах. Этот припев положительно сводил его с ума, необходимо было от него отделаться

— Сколько, ты сказал, это должно стоить? — спросил он вдруг.

Зять прервал свои разглагольствования о коммерческих перспективах квартала и выпучил на него глаза. Он вовсе и не говорил о том, сколько это будет стоить, но если Мартину интересно, он может сказать. У него все высчитано.

— По теперешним ценам, — сказал он, — это обошлось бы тысячи в четыре.

— Включая вывеску?

— Вывески я не считал. Был бы дом, а вывеска будет!

— А земля?

— Еще тысячи три.

Облизывая пересохшие губы и нервно шевеля пальцами, смотрел Бернард Хиггинботам, как Мартин писал чек. Написав, Мартин передал его Хиггинботаму. Чек был на семь тысяч долларов.

— Я… я могу предложить тебе не более шести процентов, — пробормотал Хиггинботам хриплым от волнения голосом.

Мартин хотел рассмеяться, но вместо этого спросил:

— А сколько это будет?

— А вот сейчас подсчитаем. Шесть процентов… Шестью семь — четыреста двадцать.

— Значит, в месяц придется тридцать пять долларов?

Хиггинботам кивнул утвердительно.

— Ну-с, если ты не возражаешь, то мы сделаем так. — Мартин при этих словах взглянул на Гертруду. — Можешь оставить себе основную сумму безвозвратно, но с условием тратить тридцать пять долларов в месяц на кухарку и прачку. Одним словом, семь тысяч твои, если ты гарантируешь мне, что Гертруда не будет больше делать всю грязную работу в доме. Согласен?

Мистер Хиггинботам с шумом перевел дух. Требование, чтобы его жена не занималась черным трудом, показалось ему оскорбительным. Великолепный подарок был только средством позолотить пилюлю, и горькую пилюлю! Чтобы жена не работала! Это его взбесило.

— Как хочешь, — сказал Мартин. — Тогда эти тридцать пять долларов в месяц буду платить я, но…

Он потянулся за чеком, но Бернард Хиггинботам поспешно накрыл его рукой и воскликнул:

— Я согласен! Согласен!

Садясь в трамвай, Мартин чувствовал усталость и отвращение. Он оглянулся на крикливую вывеску. «Свинья, — пробормотал он, — какая свинья!»

Когда в «Журнале Макинтоша» появилась «Гадалка», украшенная рисунками первоклассных художников, то Герман Шмидт вдруг забыл, что он назвал некогда это стихотворение непристойным. Он рассказывал всем и каждому, что стихотворение было написано в честь его жены, и постарался, чтобы слух этот не миновал ушей газетного репортера. Репортер не замедлил явиться в сопровождении фотографа и зарисовщика. В результате на одной из страниц воскресного приложения появился значительно приукрашенный портрет Мэриен, множество интимных подробностей из жизни Мартина Идена и его семьи и с полным текстом «Гадалки», перепечатанным с особого разрешения журнала. Это произвело фурор во всей округе, и окрестные домохозяйки гордились знакомством с сестрой великого писателя, а те, которые до сих пор не удостоились такого знакомства, торопились восполнить этот пробел. Герман Шмидт довольно потирал руки и даже заказал новый станок для мастерской.

— Это лучше всякой рекламы, — говорил он, — и денег не стоит.

— Надо бы пригласить его обедать, — предложила Мэриен.

Мартин пришел к обеду и старался быть любезным с жирным мясоторговцем-оптовиком и с его еще более жирной супругой, — это были важные люди и могли оказаться очень полезными молодому человеку, пробивающему себе дорогу, каким был, например, Герман Шмидт. Конечно, они бы никогда не удостоили последнего визитом, если бы им не обещали, что на обеде будет присутствовать знаменитый писатель. На ту же приманку попался и главный управляющий агентством Тихоокеанской велосипедной компании. Герман Шмидт заискивал перед ним, так как надеялся получить от него представительство в Окленде. Одним словом, Герман готов был занести родство с Мартином Иденом в свой жизненный актив, но в глубине души он решительно не понимал, как все это случилось. Очень часто середь ночи он вставал и, стараясь не разбудить жену, читал сочинения Мартина, и всякий раз убеждался, что только дураки могут платить за них деньги.

Мартин отлично понимал, что думал о нем свойственник; откинувшись на спинку стула и рассматривая Германа Шмидта, он мысленно награждал его здоровыми подзатыльниками — ах, самодовольная немецкая рожа! И все-таки кое-что Мартину в нем нравилось. Как он ни был беден, как ни хотел поскорее разбогатеть, он все же нанимал служанку, чтобы облегчить Мэриен домашнюю работу. Переговорив после обеда с управляющим велосипедной компании, Мартин отозвал Германа в сторону и предложил финансировать оборудование лучшего в Окленде магазина по продаже велосипедов и принадлежностей к ним. Он до того расщедрился, что велел Герману присмотреть заодно гараж и автомобильную мастерскую, так как Герман, несомненно, отлично справится и с двумя предприятиями.

Обняв Мартина со слезами на глазах, Мэриен на прощание шепнула ему о том, как она его любит и как всегда любила. Правда, при последних словах она слегка запнулась, слезы и поцелуи стали обильнее, и Мартин понял, что она просит прощения за то, что когда-то сомневалась в нем и убеждала поступить на службу.

— Ну, у него деньги долго не удержатся, — сказал вечером жене Герман Шмидт. — Он так и вскипел, когда я заговорил о процентах! Знаешь, что он мне сказал? Ему и капитала не нужно, не то что процентов. И если я еще раз заговорю об этом, он расшибет мою немецкую башку. Так и сказал: «немецкую башку». Но он все-таки молодец, хотя и не деловой человек. А главное — он здорово выручил меня!

Приглашения к обеду сыпались со всех сторон, и чем больше их было, тем больше недоумевал Мартин. Он был почетным гостем на банкете одного старейшего клуба, сидел в окружении людей, о которых слыхал и читал почти всю свою жизнь. Эти люди говорили ему, что, прочитав в «Трансконтинентальном ежемесячнике» «Колокольный звон», а в «Шершне» «Пери и жемчуг», они сразу поняли, что появился великий писатель. «Боже мой, — думал Мартин, — а я голодал и ходил оборванцем! Почему они меня в то время ни разу не пригласили обедать? Тогда это пришлось бы кстати. Ведь обе вещи написаны давным-давно. Если вы теперь кормите меня обедами за то, что я сделал прежде, то почему вы не кормили меня тогда, когда я действительно в этом нуждался? Ведь ни в «Колокольном звоне», ни в «Пери и жемчуге» я не изменил ни одного слова. Нет, вы меня угощаете вовсе не за мою работу, а потому, что меня угощают все, и потому, что угощать меня почитается теперь за честь. Вы меня угощаете потому, что вы животные, стадные животные! Потому, что вы повинуетесь слепому и тупому стадному чувству, а это чувство сейчас подсказывает одно: надо угостить обедом Мартина Идена. Но никому из вас нет дела ни до самого Мартина Идена, ни до его работы», — печально говорил он себе и вставал, чтобы остроумно и эффектно ответить на остроумный и эффектный тост.

И так было везде. Где бы он ни был: в фешенебельных клубах, в светских гостиных и на литературных вечерах, — всюду ему говорили одно и то же, когда вышли из печати «Колокольный звон» и «Пери и жемчуг», сразу стало ясно, что появился великий писатель. И всегда в глубине души Мартина копошился все тот же неотвязный вопрос: «Почему же вы меня тогда не кормили обедами? Ведь эти вещи написаны давным-давно. «Колокольный звон», «Пери и жемчуг» не изменились ни на йоту. Они тогда были так же хороши, так же мастерски написаны, как и теперь. Но вы угощаете меня не за эти и не за другие мои произведения. Вы меня угощаете потому, что это теперь в моде, потому что все стадо помешалось на одном: угощать Мартина Идена».

И часто в такие минуты среди блестящего общества перед ним вдруг вырастал гуляка-парень в двубортной куртке и надвинутом стетсоне. Так случилось однажды в Окленде, на литературном утреннике в дамском клубе. Выходя на эстраду, Мартин вдруг увидел вдали, в глубине зала, гуляку-парня в знакомой куртке и шляпе. Пятьсот разодетых дам разом оглянулись, чтобы посмотреть, на что устремил свой пристальный взгляд Мартин Иден. Но они ничего не увидели в пустом проходе. А Мартин смотрел и думал, догадается ли парень снять шляпу, которая словно приросла к его голове. Призрак направился к эстраде и взошел на нее. Мартин чуть не расплакался от тоски, глядя на тень своей юности, думая о том, чем он мог стать и чем стал. Призрак прошел по эстраде, подошел вплотную к Мартину и исчез, словно растворился в нем. Все пятьсот дам зааплодировали своими изящными, затянутыми в перчатки ручками. Они хотели подбодрить знаменитого гостя, вдруг проявившего такую застенчивость. Мартин усилием воли отогнал от себя видение, улыбнулся и начал говорить.

Директор школы, почтенный добродушный человек, встретив однажды Мартина на улице, напомнил ему, какие сцены происходили в его канцелярии, когда Мартина выгнали из школы за буйство и драки.

— Я читал ваш «Колокольный звон», — сказал он, — еще когда он первый раз был напечатан. Прекрасно! Это не хуже Эдгара По! Я тогда, прочтя, сказал: прекрасно!

«Да? А вы в ту пору два раза встретились со мною на улице и даже не узнали меня, — чуть-чуть не сказал Мартин. — Оба раза я, голодный, бежал закладывать свой единственный костюм! Вы меня не узнавали! А все мои вещи были написаны уже тогда. Почему же вы теперь узнали меня?»

— Я как раз на днях говорил жене, что было бы очень хорошо, если бы вы пришли к нам обедать, — продолжал директор, — и она очень просила меня пригласить вас. Да, очень, очень просила.

— Обедать! — неожиданно резко выкрикнул Мартин.

— Да… да… обедать, — забормотал тот растерянно, — запросто, знаете… со старым учителем… Ах вы плут этакий! — Он похлопал Мартина по плечу, стараясь скрыть робость под шутливой фамильярностью.

Мартин сделал несколько шагов, остановился и поглядел вслед старику.

— Черт знает что! — пробормотал он. — Я, кажется, здорово напугал его!


Глава сорок пятая

Однажды к Мартину пришел Крейс — тот самый Крейс, из числа «настоящих людей». Мартин искренне обрадовался ему и выслушал проект необычайного по фантастичности предприятия, которое могло заинтересовать его как писателя, но отнюдь не как финансиста. Посреди изложения проекта Крейс вдруг заговорил о «Позоре солнца» и сказал, что это бред сумасшедшего.

— Впрочем, я пришел сюда не философствовать, — прервал он сам себя. — Все, что я хочу знать, это — вложите вы тысячу долларов в мое предприятие или нет?

— Нет, для этого я недостаточно сумасшедший, — сказал Мартин, — но я сделаю другое. Вы дали мне возможность провести интереснейший вечер в моей жизни. Вы дали мне то, чего нельзя купить ни за какие деньги. Теперь деньги для меня ничего не значат. Я с удовольствием дам вам тысячу долларов просто так, в благодарность за тот незабываемый вечер. Вам нужны деньги, а у меня их слишком много. Вы хотите их получить? Не нужно никаких ухищрений. Получайте!

Крейс не проявил ни малейшего удивления. Он взял чек и сунул в карман.

— На таких условиях я готов вам устраивать подобные вечера каждую неделю.

— Слишком поздно, — покачал головой Мартин, — это был для меня первый и последний такой вечер. Я словно очутился в другом мире. Для вас там не было ничего особенного, я знаю. Но для меня все было особенное, это уже не повторится. Я покончил с философией. Я больше не желаю о ней слышать.

— Первый раз в жизни я нажил деньги на философии, — заметил Крейс, направляясь к двери, — и то акции сразу упали.

Однажды на улице мимо Мартина проехала в коляске миссис Морз и с улыбкой кивнула ему. Он тоже улыбнулся и снял шляпу. Случай этот не произвел на него никакого впечатления. Еще месяц тому назад ему стало бы неприятно, а может быть, смешно, и он постарался бы представить, что чувствовала при этом миссис Морз. Но теперь эта встреча прошла мимо его сознания. Он сейчас же забыл о ней, как забыл бы, например, о том, что проходил мимо здания центрального банка или ратуши. А между тем в его мозгу шла непрерывная сверхнапряженная работа. Все та же неотступная мысль сверлила его: «давным-давно». С этой мыслью Мартин просыпался по утрам, эта мысль преследовала его во сне.

Все, что он видел, слышал, чувствовал, тотчас же связывалось в его сознании с этим «давным-давно». Логически рассуждая, Мартин пришел к беспощадному выводу, что теперь он никто, ничто. Март Иден-гуляка и Март Иден-моряк были реальными лицами, они существовали на самом деле. Но Мартин Иден — великий писатель никогда не существовал. Мартин Иден — великий писатель был измышлением толпы, и толпа воплотила его в телесной оболочке Марта Идена, гуляки и моряка. Но он-то знал, что это все обман. Он совсем не был тем легендарным героем, перед которым преклонялась толпа, изощряясь в служении его желудку. Ему-то было виднее.

Мартин читал о себе в журналах, рассматривал свои портреты, которые постоянно печатались в них, и не узнавал себя. Это он вырос в рабочем предместье, жил, любил и радовался жизни. Это он хорошо относился к людям и с легким сердцем встречал превратности судьбы. Это он странствовал по чужим краям, стоял на вахте в любую погоду и предводительствовал шайкой таких же, как он, сорванцов. Это он был ошеломлен и подавлен бесконечными рядами книг, когда впервые пришел в библиотеку, а потом прочел эти книги и научился понимать их. Это он до глубокой ночи не гасил лампы, клал гвозди в постель, чтобы не спать, и сам писал книги. Но тот ненасытный обжора, которого люди наперерыв спешили теперь накормить, был не он.

Некоторые вещи все же забавляли его. Все журналы оспаривали честь открытия Мартина Идена. «Ежемесячник Уоррена» уверял своих подписчиков, что, постоянно ища новых талантов, он первый набрел на Мартина Идена. «Белая мышь» приписывала эту заслугу себе; то же делали «Северное обозрение» и «Журнал Макинтоша», пока, наконец, не выступил «Глобус» и не указал с торжеством на изувеченные «Песни моря», которые впервые были напечатаны на его страницах. Журнал «Юность и зрелость», который, ухитрившись отделаться от кредиторов, снова начал выходить, тоже предъявил свои права на Мартина Идена. Впрочем, кроме фермерских ребятишек, никто этого журнала не читал. «Трансконтинентальный ежемесячник» опубликовал статью, в которой рассказывалось, как журнал открыл знаменитого автора. Редакция «Шершня» выступила с горячим опровержением, ссылаясь на то, что именно она напечатала «Пери и жемчуг». Скромный голос «Синглтри, Дарнлея и К°» вовсе не был слышен за шумом. У издательства не было своего журнала, в котором оно могло бы громко заявить о своих правах.

Газеты подсчитывали гонорары Мартина. Каким-то образом щедрые условия, предложенные ему некоторыми журналами, сделались достоянием гласности; оклендские проповедники взывали к его милосердию, а разные мелкие вымогатели осаждали его устными и письменными просьбами. Но хуже всего были женщины. Фотографии Мартина Идена расходились по всей стране, а репортеры старались поярче расписать его «бронзовое лицо», «могучие плечи», «ясный, спокойный взгляд», «впалые щеки аскета». Эти «щеки аскета» особенно рассмешили Мартина, когда он припомнил бурные годы своей юности. Очень часто, бывая в обществе женщин, он ловил их красноречивые, оценивающие, одобряющие взгляды. Мартин смеялся, вспоминая предостережения Бриссендена. Нет, женщины не причинят ему страданий. С этим покончено.

Однажды, когда Мартин провожал Лиззи в вечернюю школу, Лиззи перехватила взгляд, брошенный на него проходившей мимо красивой, хорошо одетой дамой. Этот взгляд был чуть-чуть более пристальным, чуть-чуть дольше на нем задержался, чем положено, и Лиззи затрепетала от гнева, так как сразу поняла, что значит этот взгляд. Мартин, узнав причину ее гнева, сказал ей, что он давно привык уже к таким взглядам и они его не трогают.

— Этого быть не может! — вскричала она, сверкнув глазами. — Значит, вы больны!

— Я здоров, как никогда. Даже прибавился в весе на пять фунтов.

— Я не говорю, что вы телом больны; я говорю про вашу душу. У вас внутри что-то неладно! Я и то вижу! А что я такое!

Мартин задумчиво шел рядом.

— Я бы очень хотела, чтобы это у вас поскорее прошло! — воскликнула она вдруг. — Не может этого быть, чтобы такого мужчину, как вы, не трогало, когда женщины на него так смотрят. Это неестественно. Вы ведь не маленький мальчик. Честное слово, я была бы рада, если бы явилась наконец женщина, которая расшевелила бы вас.

Проводив Лиззи, Мартин вернулся в «Метрополь».

Он сидел в кресле, уставясь перед собой, не двигаясь и ни о чем не думая. Только время от времени в памяти вдруг возникали какие-то видения далекого прошлого. Он созерцал эти видения без участия мысли, как бывает во сне. Но он не спал. Вдруг он встрепенулся и посмотрел на часы. Было ровно восемь. Делать было нечего, а ложиться спать рано. И опять мысли его смешались, и видения опять поплыли перед ним, сменяя друг друга. Ничего примечательного в этих видениях не было. Постоянно повторялся один образ: густая листва, пронизанная солнечными лучами.

Стук в дверь заставил его очнуться. Он не спал, и стук тотчас вызвал в его мозгу представление о телеграмме, письме, слуге, принесшем белье из прачечной. Ему почему-то вспомнился Джо, и, спрашивая себя, где сейчас может быть Джо, Мартин крикнул:

— Войдите!

Продолжая думать о Джо, он даже не оглянулся на дверь. Она тихо отворилась, но Мартин словно забыл о стуке и по-прежнему смотрел в пространство невидящим взглядом. Вдруг сзади явственно послышалось короткое подавленное женское рыдание. Мартин мгновенно вскочил на ноги.

— Руфь! — воскликнул он с удивлением и почти с испугом.

Лицо ее было бледно и печально. Она стояла на пороге, одной рукой держалась за дверь, а другую прижимала к груди. Потом она с мольбой протянула обе руки к нему и шагнула вперед. Усаживая Руфь в кресло, Мартин заметил, как холодны ее пальцы. Себе он подвинул другое кресло и присел на ручку. От смятения он не мог говорить. Роман с Руфью был давно уже похоронен в его сердце. Он испытывал такое же чувство, как если бы вдруг на месте отеля «Метрополь» оказалась прачечная «Горячих Ключей» с кучей белья, скопившегося за неделю. Несколько раз он хотел заговорить, но никак не мог решиться.

— Никто не знает, что я здесь, — сказала Руфь тихо, с молящей улыбкой.

— Что вы сказали? — спросил он.

Его удивил звук собственного голоса. Руфь повторила свои слова.

— О! — сказал он; это было все, что он нашелся сказать.

— Я видела, как вы вошли в гостиницу; я подождала немного и вошла тоже.

— О! — повторил он.

Никогда еще язык его не был таким скованным. Положительно все мысли сразу выскочили у него из головы. Он чувствовал, что молчание начинает становиться неловким, но даже под угрозой смерти он не мог придумать, с чего начать разговор. Уж лучше бы в самом деле он очутился в прачечной «Горячих Ключей», — он бы молча засучил рукава и принялся за работу.

— Значит, немного подождали и вошли, — наконец проговорил он.

Руфь кивнула головой с некоторым лукавством и развязала на груди шарф.

— Я сначала видела вас на улице с той девушкой…

— Да, — сказал он просто, — я провожал ее в вечернюю школу.

— Разве вы не рады меня видеть? — спросила она после новой паузы.

— Рад, конечно, рад, — отвечал он поспешно, — но благоразумно ли, что вы пришли сюда одна?

— Я проскользнула незаметно. Никто не знает, что я здесь. Мне очень хотелось вас видеть. Я пришла сказать вам, что понимаю, как я была глупа. Я пришла, потому что я не могла больше, потому что мое сердце приказывало мне прийти… потому что я хотела прийти!

Руфь встала и подошла к Мартину. Она положила ему руку на плечо и мгновение стояла так, глубоко и часто дыша, потом быстрым движением склонилась к нему. Добрый и отзывчивый по природе, Мартин понял, что оттолкнуть ее невозможно, что, не ответив на ее порыв, он оскорбит ее так глубоко, как только может мужчина оскорбить женщину. Он обнял ее, но в его объятиях не было ни теплоты, ни ласки. Он просто обхватил ее руками, и все. Она торопливо прижалась к нему, и ладони ее легли ему на шею, но от этого прикосновения горячая волна не прошла по его телу, как бывало прежде, и ему было неловко и стыдно.

— Почему вы так дрожите? — спросил он. — Вам холодно? Не затопить ли камин?

Мартин сделал движение, как бы желая освободиться, но она еще крепче прильнула к нему.

— Это нервное, — отвечала она, стуча зубами, — сейчас все пройдет. Мне уже лучше.

Ее дрожь мало-помалу унялась. Он продолжал держать ее в объятиях, но больше не удивлялся. Он уже знал, для чего она пришла.

— Мама хотела, чтобы я вышла за Чарли Хэпгуда, — объявила она.

— Чарли Хэпгуд? Это тот молодой человек, который всегда говорит пошлости? — пробормотал Мартин. Помолчав, он прибавил: — А теперь ваша мама хочет, чтобы вы вышли за меня.

Он сказал это без вопросительной интонации. Он сказал это совершенно уверенно, и перед его глазами заплясали многозначные цифры полученных им гонораров.

— Мама не будет теперь противиться, — сказала Руфь.

— Она считает меня подходящим мужем для вас? Руфь наклонила голову.

— А ведь я не стал лучше с тех пор, как она расторгла нашу помолвку, — задумчиво проговорил он. — Я не переменился. Я все тот же Мартин Иден. Я даже стал хуже, я теперь опять курю. Вы чувствуете, как от меня пахнет дымом?

Вместо ответа она кокетливо приложила ладонь к его губам, ожидая привычного поцелуя. Но губы Мартина не шевелились. Он подождал, пока Руфь опустила руку, и потом продолжал:

— Я не переменился. Я не поступил на службу. Я и не ищу службы и даже не намерен ее искать. И я по-прежнему утверждаю, что Герберт Спенсер — великий и благородный человек, а судья Блоунт — пошлый осел. Я вчера обедал у него, так что имел случай убедиться еще раз.

— А почему вы не приняли папиного приглашения? — укоризненно спросила Руфь.

— Откуда вы знаете? Кто подослал его? Ваша мать?

Руфь молчала.

— Ну, конечно, она! Я так и думал. Да и вы теперь, наверно, пришли по ее настоянию.

— Никто не знает, что я здесь, — горячо возразила Руфь. — Неужели вы думаете, что моя мать позволила бы мне такую вещь?

— Ну, что она позволила бы вам выйти за меня замуж, в этом я не сомневаюсь.

Руфь жалобно вскрикнула:

— О Мартин, не будьте жестоким! Вы даже ни разу не поцеловали меня. Вы точно камень. Только подумайте, на что я решилась! — Она оглянулась со страхом, но в то же время с любопытством. — Подумайте, куда я пришла!

«Я с радостью умерла бы за вас! Умерла бы за вас!» — вспомнились ему слова Лиззи.

— Отчего же вы раньше на это не решились? — спросил он сурово. — Когда я жил в каморке. Когда я голодал. Ведь тогда я был тем же самым Мартином Иденом — и как человек и как писатель. Этот вопрос я очень часто задаю себе последнее время, и не только по отношению к вам, но и по отношению ко всем. Вы видите, я не переменился, хотя мое внезапное возвышение заставляет подчас меня самого сомневаться в этом. Но я тот же! У меня та же голова, плечи, те же десять пальцев на руках и на ногах. Никакими новыми талантами или добродетелями я не могу похвалиться. Мой мозг остался таким же, как был. У меня даже не появилось никаких новых литературных или философских взглядов. Ценность моей личности не увеличилась с тех пор, как я жил безвестным и одиноким. Так почему же теперь я вдруг стал всюду желанным гостем? Несомненно, что нужен людям не я сам по себе, — потому что я тот же Мартин Иден, которого они прежде знать не хотели, значит, они ценят во мне нечто другое, что вовсе не относится к моим личным качествам, что не имеет со мной ничего общего. Сказать вам, что во мне ценится? То, что я получил всеобщее признание. Но ведь это признание вне меня. Оно существует в чужих умах. Кроме того, меня уважают за деньги, которые у меня теперь есть. Но и деньги эти тоже вне меня. Они лежат в банках, в карманах всяких Джонов, Томов и Джеков. Так что же, вам я тоже стал нужен из-за этого, из-за славы и денег?

— Вы разбиваете мне сердце, — простонала Руфь. — Вы знаете, что я люблю вас, что я пришла сюда только потому, что люблю вас!

— Я боюсь, что вы меня не совсем поняли, — мягко заметил Мартин. — Скажите мне вот что: почему вы любите меня теперь сильнее, чем в те дни, когда у вас хватило решимости от меня отказаться?

— Простите и забудьте! — пылко вскричала она. — Я все время любила вас! Слышите: все время! Вот почему я здесь, в ваших объятиях.

— Я теперь стал очень недоверчив, все словно взвешиваю на весах. Вот и вашу любовь я хочу взвесить и узнать, что это такое.

Руфь освободилась из его объятий, выпрямилась и внимательно посмотрела на него. Она хотела что-то сказать, но промолчала.

— Хотите знать, что я об этом думаю? — продолжал он. — Когда я уже стал тем, что я есть теперь, никто не хотел знать меня, кроме людей моего класса. Когда книги мои были уже написаны, никто из читавших рукописи не сказал мне ни единого слова одобрения. Наоборот, меня бранили за то, что я вообще пишу, как будто я занимался чем-то постыдным по меньшей мере. Все твердили только одно: «Иди работать».

Руфь сделала протестующее движение.

— Да, да, — продолжал он, — только вы говорили не о работе, а о положении в обществе. Слово «работа», так же как и то, что я писал, не нравилось вам. Оно, правда, грубовато! Но, уверяю вас, еще грубее было, с моей точки зрения, то, что все убеждали меня идти работать, словно хотели наставить на путь истинный какого-то закоренелого преступника. И что же? Появление моих книг в печати и признание публики вызвали перемену в ваших чувствах. Тогда вы отказались выйти замуж за Мартина Идена, хотя все его произведения уже были написаны. Ваша любовь к нему была недостаточно сильна, и вы не решились стать его женой! А теперь ваша любовь оказалась достаточно сильна, и, очевидно, объяснения этому удивительному факту надо искать именно в пришедшей ко мне славе. О моих доходах в данном случае я не говорю, вы, может быть, не думали о них, хотя для ваших родителей, вероятно, это главное.

Все это не слишком для меня лестно! Но хуже всего, что это заставляет меня усомниться в любви, в священной любви! Неужели любовь должна питаться славой и признанием толпы? Очевидно, да! Я так много думал об этом, что у меня наконец голова закружилась.

— Бедная голова! — Руфь нежно провела рукой по его волосам. — Пусть она больше не кружится. Начнем сначала, Мартин! Я знаю, что проявила слабость, уступив настояниям мамы. Я не должна была уступать. Но ведь вы так часто говорили о снисхождении к человеческим слабостям. Будьте же ко мне снисходительны. Я совершила ошибку. Простите меня!

— О, я прощаю! — воскликнул он нетерпеливо. — Легко простить, когда нечего прощать! Ваш поступок не нуждается в прощении. Каждый поступает, как ему кажется лучше. Ведь не стану же я просить у вас прощения за то, что не захотел поступать на службу.

— Я ведь желала вам добра, — возразила она с живостью. — Я не могла не желать вам добра, раз я любила вас!

— Верно, но вы чуть не погубили меня, желая мне добра. Да, да! Чуть не погубили мое творчество, мое будущее! Я по натуре реалист, а буржуазная культура не выносит реализма. Буржуазия труслива. Она боится жизни. И вы хотели и меня заставить бояться жизни. Вы стремились запереть меня в тесную клетку, навязать мне неверный, ограниченный, пошлый взгляд на жизнь. — Она хотела возразить, но он остановил ее жестом. — Пошлость — пусть вполне искренняя, но все же пошлость есть основа буржуазной культуры, буржуазной утонченной цивилизации. А вы хотели вытравить из меня живую душу, сделать меня одним из своих, внушить мне ваши классовые идеалы, классовую мораль, классовые предрассудки.

Он печально покачал головой.

— Вы и теперь меня не понимаете. Вы придаете моим словам совсем не тот смысл, который я в них вкладываю. Для вас все, что я говорю, — чистая фантазия. А для меня это реальность. В лучшем случае вас забавляет и изумляет, что вот неотесанный малый, вылезший из грязи, из низов, осмеливается критиковать ваш класс и называть его пошлым.

Руфь устало прислонилась головой к его плечу, и ее опять охватила нервная дрожь. Он выждал минуту, не заговорит ли она, и затем продолжал:

— А теперь вы хотите возродить нашу любовь! Вы хотите, чтобы мы стали мужем и женой. Вы хотите меня! А ведь могло случиться так — постарайтесь понять меня, — могло случиться, что мои книги не увидели бы света и не заслужили бы признания, и тем не менее я был бы тем, что я есть! Но вы бы никогда не пришли ко мне! Только эти книги… чтоб их черт…

— Не бранитесь, — прервала она его. Мартин язвительно рассмеялся.

— Вот, вот! — сказал он. — В тот миг, когда на карту поставлено все счастье вашей жизни, вы боитесь услышать грубое слово. Вы по-прежнему боитесь жизни.




Руфь вздрогнула при этих словах, как бы обесценивавших ее решимость прийти сюда; ей казалось, что Мартин несправедлив к ней, и она почувствовала обиду.

Некоторое время они сидели молча: она — мучительно соображая, что ей делать; а он — раздумывая о своей ушедшей любви. Он теперь ясно понял, что никогда не любил Руфь на самом деле. Он любил некую идеальную Руфь, небесное существо, созданное его воображением, светлый и лучезарный образ, вдохновлявший его поэзию. Настоящую Руфь, буржуазную девушку с буржуазной психологией и ограниченным буржуазным кругозором, он не любил никогда.

Внезапно она заговорила:

— Я признаю, что многое из того, что вы говорите, верно. Я действительно боялась жизни. Я недостаточно сильно любила вас. Но теперь я научилась сильнее любить. Я люблю вас за то, что вы есть, за то, чем вы были, за то, что вас сделало таким, какой вы есть. Я люблю вас за все то, чем вы отличаетесь от людей моего класса. Пусть ваши взгляды иногда непонятны мне. Я научусь их понимать. Я сделаю все, чтобы научиться их понимать! Ваше курение, ваша брань — все это часть вашего существа, и я люблю вас и за это. Я многому научусь. За последние десять минут я уже многому научилась. Разве когда-нибудь раньше я решилась бы прийти сюда к вам? О Мартин!

Руфь заплакала, спрятав лицо у него на груди. Он ласково обнял ее, первый раз за весь вечер. Она почувствовала это и подняла на него просиявшие глаза.

— Слишком поздно, — сказал он. Он вспомнил слова Лиззи. — Я болен, Руфь… Нет, не телом. Душа у меня больна, мозг. Все для меня потеряло ценность. Я ничего не хочу. Если бы вы пришли полгода тому назад, все могло быть по-другому. Но теперь уже поздно, слишком поздно

— Нет, не поздно! — вскричала она. — Я докажу вам это. Я докажу, что моя любовь теперь крепка, что она мне дороже всего, что мне до сих пор было дорого в жизни. Я готова отречься от всего, чему поклоняется буржуазия. Я больше не боюсь жизни. Я покину отца и мать, отдам свое имя на поношение. Я готова остаться с вами здесь, сейчас же, и пусть это будет свободный союз любви, если вы хотите, и я сумею найти в этом гордость и радость. Если я раньше изменила своей любви, сейчас я готова ради любви изменить всему, что тогда толкнуло меня на измену.

Руфь стояла перед Мартином, глаза ее сверкали.

— Я жду! — прошептала она. — Я жду, Мартин, чтобы вы сказали «да». Взгляните на меня.

«Как это прекрасно, — думал он, глядя на нее, — она искупила свои прежние ошибки, она сделалась настоящей женщиной, сорвала с себя наконец железные цепи буржуазных условностей. Все это прекрасно, великолепно, благородно… Но что же такое со мной?»

Ее решимость не взволновала, не потрясла его. Он только умом отдавал ей должное. Вместо пожара — холодное одобрение. Сердце его не забилось сильнее, желание не загорелось в крови. Ему снова вспомнились слова Лиззи.

— Я болен, очень болен, — сказал Мартин, безнадежно махнув рукой. — Я даже не подозревал до сих пор, что так сильно болен. Что-то во мне ушло. Я никогда не боялся жизни, но не мог себе представить, что потеряю вкус к ней. А теперь я оказался пресыщен жизнью. У меня не осталось никаких желаний. Я даже вас не хочу! Видите, как я болен.

Он откинул голову на спинку кресла и закрыл глаза; и подобно тому, как плачущий ребенок сразу забывает все свои горести, глядя на солнце сквозь радужную завесу слез, так забыл Мартин и болезнь, и присутствие Руфи, и все на свете, созерцая внезапно возникшее видение — густую листву, пронизанную солнечными лучами. Она была слишком зелена и слепила глаза, эта листва. Ему было больно смотреть на нее, но он, сам не зная почему, смотрел.

Скрип дверной ручки заставил его опомниться. Руфь стояла у двери.

— Как мне выйти отсюда? — жалобно спросила она. — Я боюсь.

— О, простите меня! — вскричал он, вскакивая. — Я сам не знаю, что со мною! Я забыл, что вы здесь.

Он провел рукою по лбу.

— Вы видите, я совсем нездоров. Я вас провожу домой. Мы можем пройти черным ходом. Никто не заметит. Только опустите вуаль.

Руфь крепко держалась за его руку, пока они шли по узким коридорам и полутемным лестницам.

— Ну, теперь я в безопасности, — сказала она, выйдя на улицу, и хотела высвободить руку.

— Я провожу вас до дому, — сказал он.

— Нет, нет, — возразила она, — не нужно.

Она снова сделала попытку высвободить руку. Это сразу возбудило его любопытство. Казалось, она боится чего-то именно теперь, когда всякая опасность миновала. Ей словно хотелось поскорее отделаться от него, и Мартин приписывал это прост расстроенным нервам. Поэтому он удержал ее руку и повернул по направлению к ее дому. Когда они подходили к углу, Мартин вдруг увидел какого-то человека в длинном пальто, который поспешно нырнул в подъезд. Проходя мимо, Мартин загляну туда и, несмотря на то, что воротник у незнакомца был поднят, узнал брата Руфи — Нормана.

По дороге Мартин и Руфь почти не разговаривали. Она была грустна, а он безучастен ко всему. Он сказал ей, что уезжает на острова Тихого океана, а она попросила у него прощения за свой неожиданный приход. Вот и все. Они расстались у дверей ее дома, как будто ничего не произошло. Пожали друг другу руки, пожелали спокойной ночи, причем он церемонно приподнял шляпу. Дверь захлопнулась. Мартин закурил папиросу и пошел обратно в гостиницу. Проходя мимо того подъезда, в котором прятался Норман, Мартин остановился и с минуту постоял в раздумье.

— Она солгала, — сказал он вслух. — Она хотела уверить меня, что поступил решительно и смело, а между тем брат все время ожидал ее, чтобы отвести обратно домой. — Он расхохотался. — Ах, эти буржуа! Когда я был беден, я не смел даже приблизиться к его сестре. А когда у меня завелся текущий счет в банке, он сам приводит ее ко мне.

Мартин хотел продолжать свой путь, как вдруг какой-то бродяга, поравнявшись с ним, тронул его за локоть.

— Одолжите четвертак, хозяин! За ночлег заплатить, — сказал он.

Голос заставил Мартина мгновенно оглянуться. В следующий миг он уже крепко пожимал руку Джо.

— Помнишь, я тебе сказал, что мы встретимся, — говорил Джо. — Я предчувствовал это. Вот мы и встретились!

— Ты смотришь молодцом! — сказал Мартин с восхищением. — Даже как будто пополнел.

— Так оно и есть, — подтвердил Джо, сияя. — С тех пор как я стал бродягой, я понял, что значит жить! Тридцать фунтов прибавил и чувствую себя великолепно! Ведь в прежние времена я до того доработался, что кожа да кости остались. Видно, бродячая жизнь по мне!

— Однако ты просишь на ночлег, — поддразнил его Мартин, — а ночь не очень теплая.

— Гм! Прошу на ночлег! — Джо вытащил из кармана горсть мелочи. — Мне бы этого хватило, — признался он, — да у тебя был очень уж располагающий вид. Вот я тебя и взял на прицел.

Мартин расхохотался.

— Да тут у тебя еще и на выпивку хватит, — заметил он.

Джо важно спрятал деньги в карман.

— Не по моей части! — объявил он. — Я теперь не пью. Нет охоты. Я только раз напился после того, как мы с тобой расстались, да и то потому, что сдуру хлебнул на пустой желудок. Когда я зверски работал, я и пил зверски. Теперь, когда живу по-человечески, то и пью по-человечески! Иногда перехвачу стаканчик — и баста!

Мартин условился встретиться с ним на другой день и пошел в гостиницу. В вестибюле он взглянул на расписание пароходов. Через пять дней на Таити отправлялась «Марипоза».

— Закажите мне по телефону каюту, — сказал он портье, — но не наверху, а внизу, с левого борта. Запомните. Вы лучше запишите: с левого борта.

Придя к себе в комнату, он лег в постель и заснул мгновенно, как ребенок. События вечера не оставили в нем никакого следа. Его мозг уже не воспринимал впечатлений. Даже порыв радости, вызванный встречей с Джо, оказался мимолетным. Он продолжался один миг, а в следующий миг Мартин уже сожалел, что встретил своего бывшего товарища, так как ему не хотелось даже разговаривать. То, что через пять дней он уплывет в свой милый океан, тоже не радовало его. Он с наслаждением сомкнул глаза и спокойно спал восемь часов. Он не метался, не видел снов. Сон помогал забыться, и, просыпаясь, Мартин неизменно испытывал сожаление. Жизнь томила и угнетала его, а время стало настоящей пыткой.


Глава сорок шестая

— Так вот какое дело, Джо, — начал Мартин разговор на следующий день, — есть тут один француз на Двадцать восьмой улице. Он сколотил деньжонок и собирается возвращаться во Францию. У него маленькая отлично оборудованная паровая прачечная. Для тебя это просто находка, если только ты хочешь вернуться к оседлому образу жизни. Вот тебе деньги; купи себе приличный костюм и ступай вот по этому адресу. Это комиссионер, которому я поручил подыскать для тебя что- нибудь подходящее. Он с тобой пойдет и все покажет. Если прачечная тебе понравится и ты найдешь, что она стоит того, что за нее просят, — двенадцать тысяч, — скажи мне, и она твоя. А теперь проваливай! Я занят. Мы с тобой после потолкуем.

— Вот что, Март, — медленно проговорил Джо, сдерживая закипавший в нем гнев, — я пришел сюда для того, чтобы с тобой повидаться. Понял? А вовсе не затем, чтобы получать от тебя в подарок прачечную! Я к тебе как к другу, по старой памяти, а ты мне прачечную суешь! Я тебе на это вот что скажу. Возьми свою прачечную и катись вместе с ней к дьяволу!

Он встал и хотел выйти, но Мартин схватил его за плечи и повернул лицом к себе.

— Вот что, Джо, — сказал он, — если ты мне будешь откалывать такие штуки, я тебя так вздую по старой памяти, что своих не узнаешь! Понял? Ну! Хочешь?

Джо рванулся и хотел оттолкнуть Мартина, но руки, схватившие его, были слишком сильны. Вцепившись друг в друга, они закружили по комнате, сломали по дороге стул, обрушившись на него всей тяжестью, и свалились наконец на пол. Джо лежал на спине, а Мартин сидел на нем, упираясь ему в грудь коленом. Он едва отдышался, когда Мартин отпустил его.

— Ну вот, теперь можно разговаривать, — сказал Мартин. — Как видишь, со мной лучше не связываться. Я хочу в первую голову покончить с прачечной. А потом уж придешь, и мы поговорим о чем-нибудь другом, по старой памяти. Я же тебе сказал, сейчас я занят. Посмотри сам.

Как раз в этот миг лакей принес утреннюю почту: целую кипу писем и журналов.

— Разве можно читать все это и разговаривать? Пойди выясни дело с прачечной и возвращайся сюда.

— Ладно, — неохотно согласился Джо. — Я думал, что ты просто от меня откупиться хочешь, но теперь вижу, что ошибся. Только в боксе тебе меня не побить, Март. Ставлю что угодно.

— Хорошо, мы потом наденем перчатки и попробуем, — со смехом сказал Мартин.

— Непременно! Как только я куплю прачечную. — Джо протянул кулак. — Видал? Я тебя уложу в два счета.

Когда он наконец ушел, Мартин вздохнул с облегчением. Он становился нелюдим. Ему с каждым днем было все труднее и труднее общаться с людьми. Присутствие их тяготило, а необходимость поддерживать разговор раздражала его. Люди действовали ему на нервы, и, не успев встретиться с человеком, он уже искал предлога от него отделаться.

После ухода Джо Мартин не сразу принялся за почту. Около получаса сидел он в кресле, ничего не делая, и в голове у него лишь изредка проносились какие-то обрывки мыслей, короткие проблески погруженного в сон ума.

Наконец он встал и начал разбирать почту. Около дюжины писем заключали в себе просьбы о присылке автографа, — он узнавал такие письма с первого взгляда; далее шли стандартные просьбы о вспомоществовании, письма разных чудаков и прожектеров, начиная от изобретателя, построившего модель вечного двигателя, и математика, доказывавшего, что земная поверхность есть внутренняя часть полого шара, и кончая человеком, просившим финансовой поддержки на предмет приобретения полуострова Калифорния в Мексике, где он хотел устроить коммунистическую колонию. Были письма от женщин, желавших с ним познакомиться; одно из писем вызвало улыбку: корреспондентка, желая доказать свою добропорядочность и благочестие, приложила к письму квитанцию об уплате за постоянное место в церкви.

Издатели и редакторы заваливали его письмами: журналы выпрашивали у него статьи, книгоиздательства молили о новых книгах, — все жаждали его рукописей, бедных рукописей, для рассылки которых он некогда закладывал все свои пожитки. Были тут неожиданные чеки — плата за английские издания, авансы от заграничных издательств. Его английский агент сообщал ему, что в Германии приобретено право перевода на три его книги: его произведения переводились и в Швеции, но Швеция не участвовала в Бернской конвенции, и за эти переводы ничего нельзя было получить. Был запрос и из России, тоже чисто формальный, так как и эта страна не участвовала в Бернской конвенции.

Мартин вскрыл кучу пакетов, доставленных из бюро газетных вырезок, и стал читать то, что говорилось о нем и о его славе, возраставшей с непомерной быстротой. Великолепным жестом он выбросил толпе сразу все свои сочинения. Очевидно, этим и объяснялась такая внезапная слава. Он взял толпу натиском, как было с Киплингом, когда тот лежал при смерти и толпа, повинуясь стадному чувству, вдруг начала запоем читать его книги. Тут Мартин вспомнил, что та же толпа полгода спустя, не поняв ничего из прочитанного, втоптала Киплинга в грязь. Он усмехнулся этой мысли. Как знать! Может быть, и его через полгода ждет такая же участь. Но он перехитрит толпу. Он будет тогда далеко в южных морях, будет строить свою тростниковую хижину, торговать жемчугом и копрой, перелетать на волне через подводные рифы, ловить акул, охотиться на диких коз в долине, что лежит рядом с долиной Тайохаэ.

И в эту минуту вся безнадежность его положения ясно открылась ему. Он вдруг понял, что находится в Долине Теней, теней смерти. Жизнь его прошла: она угасала, меркла и склонялась к закату. Он подумал о том, как много он теперь спит и как хочется ему все время спать. А недавно еще он ненавидел сон. Сон похищал у него драгоценнейшие часы жизни. Спать четыре часа из двадцати четырех значило на четыре часа меньше жить. Как он тогда тяготился сном! И как он теперь тяготится жизнью! Жизнь была томительна и горька. Вот где таилась его гибель. Человек, не стремящийся к жизни, ищет путей к смерти. Старый инстинкт самосохранения пробудился в Мартине. Да, ему надо поторопиться с отъездом. Он оглядел комнату и расстроился от мысли, что нужно укладывать вещи. А впрочем, это не к спеху. Пока можно заняться покупками.

Надев шляпу, он вышел и все утро провел в оружейном магазине, выбирая ружья, патроны и рыболовную снасть. Что касается товаров для торговли, то он решил выписать их по приезде на Таити, так как спрос на товары часто меняется. Их можно будет выписать также из Австралии. Эта мысль обрадовала его. Сознание, что нужно что-то делать и предпринимать, было теперь нестерпимо. Возвращаясь в гостиницу, он с наслаждением думал о своем покойном кресле, готовом принять его, и чуть не завыл от злости, увидев, что в этом кресле расположился Джо.

Джо был в восторге от прачечной. Обо всем было договорено, и с завтрашнего дня он становился ее полноправным владельцем. Мартин лег на кровать и с полузакрытыми глазами слушал Джо. Мысли Мартина витали далеко, почти за пределами сознания. Время от времени он делал над собой усилие, чтобы хоть что-нибудь ответить Джо. А ведь он любил Джо. Но Джо был слишком полон жизни, и это болезненно действовало на Мартина, чересчур большим грузом ложилось на его усталую душу. Когда Джо сказал, что когда-нибудь они еще наденут перчатки и побоксируют, Мартин чуть не вскрикнул от боли.

— Помни, Джо! Ты должен завести в своей прачечной такие порядки, о которых говорил в «Горячих Ключах», — сказал он. — Никаких сверхурочных. Никакой работы по ночам. Приличная плата. И ни в коем случае не нанимай детей! Ни под каким видом!

Джо кивнул головой и вынул записную книжку.

— Я сегодня перед завтраком набросал правила. Вот, слушай.

Он стал читать, а Мартин одобрительно мычал, все время думая об одном: когда наконец Джо уберется?

Было уже довольно поздно, когда Мартин проснулся. Постепенно его сознание вернулось к фактам действительной жизни. Комната была пуста. Очевидно, Джо ушел незаметно, увидав, что Мартин уснул. «Очень деликатно с его стороны», — подумал Мартин. Потом он закрыл глаза и снова заснул.

В следующие дни Джо был занят устройством своих дел и не слишком надоедал ему. Накануне отъезда в газетах появилось сообщение, что Мартин Иден отплывает на «Марипозе». Повинуясь все тому же инстинкту самосохранения, он отправился к доктору, и тот тщательно осмотрел его. Все оказалось в полном порядке. Легкие и сердце были великолепны. С медицинской точки зрения все органы были совершенно здоровы и функционировали вполне нормально.

— У вас нет никакой болезни, мистер Иден, — сказал врач, — положительно никакой. Ваш организм изумителен. Я вам просто завидую. У вас великолепное здоровье. Какая грудная клетка! При вашем могучем желудке — это залог несокрушимого здоровья и силы. Такой человеческий экземпляр попадается один на тысячу, даже на десять тысяч. Вы можете прожить до ста лет, если не какой-нибудь несчастный случай.

Мартин убедился, что диагноз Лиззи был правилен. Физически он совершенно здоров. Но внутри у него что-то неладно, и только в южных морях он мог надеяться обрести исцеление. Хуже всего было то, что теперь, перед самым отъездом, у Мартина вдруг пропала всякая охота ехать. Тихий океан казался ему ничуть не лучше буржуазной цивилизации. Никакого подъема при мысли о путешествии он не испытывал, — напротив, его угнетал предстоящий отъезд, и он предпочел бы уже находиться на судне и ни о чем более не хлопотать и не думать.

Последний день был поистине мучением для Мартина. Прочтя в газетах о его отъезде, Бернард Хиггинботам и Гертруда со всем семейством, а также Герман Шмидт и Мэриен пришли с ним проститься. Потом пришлось закончить некоторые дела, уплатить по счетам, удовлетворить назойливых репортеров. С Лиззи Конолли он коротко простился у дверей вечерней школы. Вернувшись в гостиницу, он застал там Джо, который весь день возился в прачечной и только к вечеру освободился и забежал к нему. Это переполнило чашу терпения, но Мартин все же заставил себя полчаса слушать болтовню приятеля, нервно стискивая ручки кресла.

— Имей в виду, Джо, — сказал он, между прочим, — тебя ничто не привязывает к этой прачечной. В любой момент можешь продать ее и развеять деньги по ветру. Как только тебе все это надоест и захочется опять бродяжничать, собирайся и уходи. Старайся жить так, как тебе нравится!

Джо покачал головой:

— Нет уж, больше я не стану колесить по большим дорогам. Бродягой быть хорошо во всех отношениях, за исключением одного — это я насчет девушек. Не могу без них! Что хочешь, то и делай. А бродить, сам понимаешь, надо одному. Иногда проходишь мимо дома, где играет музыка; заглянешь в окошко — барышни танцуют, хорошенькие, в белых платьях, улыбаются! Ах, чтоб тебе! Прямо жизнь не мила становится. Я ведь люблю пикники, танцы, прогулки под луной и все прочее. То ли дело прачечная, приличный костюм, горсточка долларов в кармане на всякий случай! Я тут повстречал вчера одну девицу. Вот, кажется, так бы сейчас и женился, честное слово. Целый день, как вспомню, на душе веселей становится. Глаза такие ласковые, а голос — просто музыка. Ах, Март, ну какого черта ты не женишься? С такими-то деньгами — да ты можешь жениться на первейшей красавице!

Мартин усмехнулся и в глубине души удивился, почему вообще человеку приходит желание жениться? Это казалось ему странным и непонятным.

Стоя на палубе «Марипозы» перед самым отплытием, Мартин заметил в толпе провожающих Лиззи Конолли. «Возьми ее с собою», — шептал ему внутренний голос. «Ведь так легко быть великодушным, а она была бы безмерно счастлива». На секунду он почувствовал искушение, но тотчас оно сменилось паническим ужасом. Усталая душа громко протестовала. Он отошел от борта парохода и прошептал: «Нет, мой милый, ты слишком тяжко болен».

Мартин заперся в своей каюте и сидел там, пока пароход не вышел в открытое море. За обедом в кают-компании ему отвели почетное место, по правую руку от капитана; и он тут же убедился, что все пассажиры «Марипозы» смотрят на него, как полагается смотреть на путешествующую знаменитость. Но ни одна знаменитость так не разочаровывала окружающую публику. Большую часть времени великий человек лежал на палубе с полузакрытыми глазами, а вечером первый уходил спать.

Дня через два пассажиры оправились от морской болезни и с утра до вечера толкались в салонах и на палубе. Чем больше времени Мартин проводил в их обществе, тем больше они раздражали его. Впрочем, он понимал, что несправедлив. В конце концов это были милые и добродушные люди, он заставлял себя признать это и все-таки мысленно прибавлял: как и вся буржуазия с ее душевной ограниченностью и интеллектуальным убожеством. Мартину становилось скучно от разговоров с этими людьми, — они казались глупыми и пустыми. А шумное веселье молодежи действовало ему на нервы. Молодые люди не могли сидеть спокойно: они носились по палубе, играли в серсо, восхищались дельфинами, приветствовали восторженными кликами стаи летучих рыб.

Мартин много спал. После утреннего завтрака он устраивался в шезлонге с журналом, которого никак не мог дочитать до конца. Печатные строки утомляли его. Он удивлялся, как это люди находят, о чем писать, и, удивляясь, мирно засыпал в своем кресле. Гонг, звавший ко второму завтраку, будил его, и он сердился, что нужно просыпаться.

Однажды, пытаясь стряхнуть с себя это сонное оцепенение, Мартин пошел в кубрик к матросам. Но и матросы, казалось, изменились с тех времен, когда он сам спал на матросской койке. Он не мог найти в себе ничего общего с этими тупыми, скучными, скотоподобными людьми. Он был в отчаянии. Там, наверху, Мартин Иден сам по себе никому не был нужен, а вернуться к людям своего класса, которых он знал и которых некогда любил, он тоже не мог. Они были не нужны ему. Они раздражали его так же, как и безмозглые пассажиры первого класса!

Жизнь стала мучительна, как яркий свет для человека с больными глазами. Она сверкала перед ним и переливалась всеми цветами радуги, и ему было больно. Нестерпимо больно.

В первый раз за всю свою жизнь Мартин Иден путешествовал в первом классе. Прежде во время плаваний на таких судах он или стоял на вахте, или обливался потом в кочегарке. В те дни он нередко высовывал голову из люка и смотрел на толпу разодетых пассажиров, которые гуляли по палубе, смеялись, разговаривали, бездельничали; натянутый над палубой тент защищал их от солнца и ветра, а малейшее их желание мгновенно исполнялось расторопными стюардами. Ему, вылезавшему из душной угольной ямы, все это представлялось каким-то раем. А вот теперь он сам в качестве почетного пассажира сидит за столом по правую руку от капитана, все смотрят на него с благоговением, а между тем он тоскует о кубрике и кочегарке, как о потерянном рае. Нового рая он не нашел, а старый был безвозвратно утрачен.

В поисках чего-нибудь, что хоть немного заинтересовало бы его, Мартин решил попытать счастья в среде пароходных служащих. Он заговорил с помощником механика, интеллигентным человеком, который сразу накинулся на него с социалистической пропагандой и набил ему карманы памфлетами и листовками. Мартин лениво слушал его рассуждения о рабской морали и вспоминал ницшеанскую философию, которую когда-то сам исповедовал. В конце концов какой во всем этом толк? Он вспомнил одно из безумнейших положений безумца Ницше, которым тот подвергал сомнению все, даже саму истину. Что ж, может быть, Ницше и прав. Может быть, самое понятие истины нелепо. Но его мозг быстро утомился, и он рад был снова улечься в кресло и подремать.

Как ни тягостно было его существование на пароходе, впереди ожидали еще большие тяготы. Что будет, когда пароход придет на Таити? Сколько хлопот, сколько усилий воли! Надо будет позаботиться о товарах, найти шхуну, идущую на Маркизские острова, проделать тысячу разных необходимых и утомительных вещей. И каждый раз, заставляя себя думать о делах, он начинал ясно понимать, что ему угрожает. Да, он уже находился в Долине Теней, и самое ужасное было, что он не чувствовал страха. Если бы он хоть немного боялся, он мог бы вернуться к жизни, но он не боялся и потому все глубже погружался во мрак. Ничто уже не радовало его, даже то, что он так любил когда-то. Вот навстречу «Марипозе» подул давно знакомый северо-восточный пассат, но этот ветер, некогда пьянивший его, как вино, теперь только раздражал. Он велел передвинуть свое кресло, чтобы избежать непрошеных ласк этого доброго товарища былых дней и ночей.

Но особенно несчастным почувствовал себя Мартин в тот день, когда «Марипоза» вступила в тропики. Сон покинул его. Он слишком много спал и теперь поневоле должен был бодрствовать, глядеть на жизнь и жмуриться от ее невыносимого блеска. Он беспокойно метался по палубе. Воздух был влажен и горяч, и частые ливни не освежали. Мартину было больно жить. Иногда в изнеможении он падал в кресло, но, отдохнув немного, вставал и снова начинал бродить взад и вперед. Он заставил себя дочитать наконец журнал и взял в библиотеке несколько томиков стихов. Но не мог сосредоточиться и предпочел продолжать свои прогулки.

Вечером Мартин спустился к себе в каюту последним, но, несмотря на поздний час, не мог уснуть. Единственное средство отдохнуть от жизни перестало действовать. Это было уж слишком! Он зажег свет и взял книгу. То был томик стихотворений Суинберна. Мартин некоторое время перелистывал страницы и вдруг заметил, что читает с интересом. Он дочитал стихотворение, начал читать дальше, но опять вернулся к прочитанному. Уронив наконец книгу к себе на грудь, он задумался. Да! Вот оно! То самое! Как странно, что он сразу не подумал об этом раньше. Это был ключ ко всему: он все время бессознательно плутал, а теперь Суинберн указал ему самый лучший выход. Ему нужен покой, а покой был здесь, рядом. Мартин взглянул на иллюминатор. Да, он достаточно широк. В первый раз за много-много дней сердце его радостно забилось. Наконец-то он нашел средство от своего недуга. Он поднял книжку и медленно прочел вслух:

Устав от вечных упований,
Устав от радостных пиров,
Не зная страхов и желаний,
Благословляем мы богов
За то, что сердце в человеке
Не вечно будет трепетать,
За то, что все вольются реки
Когда-нибудь в морскую гладь.
Мартин снова поглядел на иллюминатор. Суинберн указал ему выход. Жизнь томительна, вернее, она стала невыносимо томительна и скучна.

За то, что сердце в человеке
Не вечно будет трепетать!..
Да, за это стоит поблагодарить богов. Это их единственное благодеяние в мире. Когда жизнь стала мучительной и невыносимой, как просто избавиться от нее, забывшись в вечном сне.

Чего он ждет? Пора.

Высунув голову из иллюминатора, Мартин посмотрел вниз на молочно-белую пену. «Марипоза» сидела очень глубоко, и, повиснув на руках, он может ногами коснуться воды. Всплеска не будет. Никто не услышит. Водяные брызги смочили ему лицо. Он с удовольствием почувствовал на губах соленый привкус. Он даже подумал, не написать ли свою лебединую песню! Но тут же высмеял себя за это. Да и времени не было. Так хотелось покончить поскорее.

Погасив свет в каюте для большей безопасности, Мартин пролез в иллюминатор ногами вперед. Плечи его застряли было, и ему пришлось протискиваться, плотно прижав одну руку к телу. Внезапный толчок парохода помог ему, он выскользнул и повис на руках. В тот миг, когда ноги его коснулись воды, он разжал руки. Белая теплая вода подхватила его. «Марипоза» прошла мимо, как огромная черная стена, кое-где прорезанная освещенными дисками иллюминаторов. Пароход шел быстро. И едва Мартин успел опомниться, как очутился далеко за кормой и спокойно поплыл по вспененной поверхности океана.

Бонита, привлеченная белизной, его тела, кольнула его, и Мартин рассмеялся. Боль напомнила ему, зачем он в воде. В своих стараниях выбраться он совсем было забыл о главной цели. Огни «Марипозы» уже терялись вдали, а он все плыл и плыл, словно хотел доплыть до ближайшего берега, который был за сотни миль отсюда.

Это был бессознательный инстинкт жизни. Мартин перестал плыть, но, как только вода стала заливать рот, он снова заработал руками. «Воля к жизни», — подумал он и презрительно усмехнулся. Да, у него есть воля, и воля достаточно твердая, чтобы последним усилием пресечь свое бытие.

Мартин принял вертикальное положение. Он взглянул на тихие звезды и в то же время выдохнул из легких весь воздух. Быстрым, могучим движением ног и рук он наполовину высунулся из воды, чтобы сильнее и быстрее погрузиться. Он должен скользнуть в глубину без единого движения, как белая статуя. Погрузившись, он начал вдыхать воду, как больной вдыхает наркотическое средство, чтобы скорей забыться. Но когда вода хлынула в горло и стала душить его, он непроизвольно, инстинктивным усилием вынырнул на поверхность и снова увидел над собой яркие звезды.

«Воля к жизни», — думал он с презрением, тщетно стараясь не вдыхать свежий ночной воздух наболевшими легкими. Хорошо, он попробует по-другому! Он глубоко вздохнул несколько раз. Набрав как можно больше воздуха, он нырнул, нырнул головою вниз, со всею силою, на какую был только способен. Он плыл ко дну, погружаясь все глубже и глубже. Он видел голубоватый фосфорический свет. Бониты, как привидения, проносились мимо. Он надеялся, что они не тронут его, потому что это могло разрядить напряжение его воли. Они не тронули, и он мысленно поблагодарил жизнь за эту последнюю милость.

Все глубже и глубже погружался он, чувствуя, как немеют руки и ноги. Он понимал, что находится на большой глубине. Давление на барабанные перепонки становилось нестерпимым, и голова, казалось, раскалывалась на части. Невероятным усилием воли он заставил себя погрузиться еще глубже, но тут остатки воздуха вырвались вдруг из его легких. Пузырьки скользнули у него по щекам и по глазам и быстро помчались кверху. Начались муки удушья. Но своим угасающим сознанием он понял, что эти муки еще не смерть. Смерть не причиняет боли. Это была еще жизнь, последнее содрогание, последние муки жизни. Это был последний удар, который наносила ему жизнь.

Его руки и ноги начали делать судорожные, слабые движения. Поздно! Он перехитрил волю к жизни! Он был слишком глубоко. Ему уже не выплыть на поверхность. Казалось, он спокойно и мерно скользит по безбрежному морю каких-то видений. А это что? Словно маяк! И он горел в его мозгу — яркий, белый свет. Он сверкал ярче и ярче. Где-то страшный гул прокатился, и Мартину показалось, что он летит стремглав с крутой гигантской лестницы вниз, в темную бездну. Это он ясно понял! Он летит в темную бездну, и в тот самый миг, когда он понял это, сознание навсегда покинуло его.


Перевод Е. Калашниковой



Время-не-ждет

Часть первая

Глава первая

Человек наделен способностью рассуждать,

поэтому он смотрит вперед и назад.


Скучно было в тот вечер в салуне Тиволи. У длинной стойки, тянувшейся вдоль бревенчатой стены просторного помещения, сидело всего пять-шесть посетителей; двое из них спорили о том, какое средство вернее предохраняет от цинги: настой хвои или лимонный сок. Спорили они нехотя, лениво цедя слова. Остальные едва слушали их. У противоположной стены выстроился ряд столов для азартных игр. Никто не бросал кости. За карточным столом одинокий игрок сам с собой играл в «фараон». Колесо рулетки даже не вертелось, а хозяин ее стоял возле громко гудящей, докрасна раскаленной печки и разговаривал с черноглазой миловидной женщиной, известной от Джуно до Форт-Юкона под прозвищем Мадонна. За одним из столиков шла вялая партия в покер — играли втроем, по маленькой, и никто не толпился вокруг и не следил за игрой. В соседней комнате, отведенной для танцев, под рояль и скрипку уныло вальсировали три пары.

Приисковый поселок Сёркл не обезлюдел, и денег у его жителей было вволю. Здесь собрались золотоискатели, проработавшие лето на Лосиной реке и других месторождениях к западу от Сёркла; они вернулись с богатой добычей — кожаные мешочки, висевшие у них на поясе, были полны самородков и золотого песку. Месторождения на Клондайке еще не были открыты, и старатели Юкона еще не знали способа глубоких разработок и не умели прогревать промерзлую землю при помощи костров. Поэтому с наступлением морозов все прекращали поиски, уходили на зимовку в такие крупные поселки, как Сёркл, и там пережидали долгую полярную ночь. Делать им было нечего, денег — девать некуда, а развлечений никаких, кроме кабаков и трактиров. Но в тот вечер салун Тиволи почти пустовал, и Мадонна, гревшаяся у печки, зевнула, не прикрывая рта, а потом сказала стоявшему рядом с ней Чарли Бэйтсу:

— Если здесь веселей не станет, я лучше спать пойду. Что случилось? Весь город вымер, что ли?

Байте даже не ответил и молча продолжал скручивать цигарку. Дэн Макдональд, один из первых кабатчиков и содержателей игорных домов на Юконе, владелец Тиволи и всех его азартных игр, побродил, как неприкаянный, между столами и опять подошел к печке.

— Кто-нибудь умер? — спросила Мадонна.

— Похоже на то, — ответил хозяин.

— Должно быть, все умерли, — заключила Мадонна и опять зевнула.

Макдональд, усмехаясь, кивнул головой и уже открыл было рот, чтобы ответить, как вдруг входная дверь распахнулась настежь и на пороге показалась человеческая фигура. Струя морозного воздуха, ворвавшаяся вместе с пришельцем в теплую комнату и мгновенно превратившаяся в пар, заклубилась вокруг его колен, потом протянулась по полу, все утончаясь, и в трех шагах от печки рассеялась. Вошедший снял веник, висевший на гвозде возле двери, и принялся сметать снег со своих мокасин и длинных шерстяных носков. Роста он был немалого, но сейчас казался невысоким по сравнению с огромным канадцем, который подскочил к нему и потряс заруку.

— Здорово, друг! — кричал он. — Рад видеть тебя!

— Здорово, Луи! — ответил новый посетитель. — Давно ли явился? Идем, идем, выпьем. И расскажешь нам, как там, на Костяном ручье. Ну, давай лапу еще раз, черт тебя возьми! А где же твой товарищ? Я что-то его не вижу.

Другой старатель, тоже огромного роста, отделился от стойки и подошел поздороваться. Вторых таких великанов, как Гендерсон и Луи-француз — совладельцы участка на Костяном ручье, — не нашлось бы во всей округе, и хотя они были только на полголовы выше нового гостя, рядом с ними он казался низкорослым.

— Здорово, Олаф, тебя-то мне и нужно, — сказал он. — Завтра мой день рождения, и я хочу положить тебя на обе лопатки. Понял? И тебя, Луи. Я могу всех вас повалить, недаром завтра мой день рождения. Понятно? Идем выпьем, Олаф, я тебе сейчас все объясню.

С приходом нового посетителя по салуну словно живое тепло разлилось.

— Да это Время-не-ждет! — воскликнула Мадонна, первой узнавшая его, когда он вышел на середину комнаты.

Чарли Бэйтс уже не хмурился, а Макдональд поспешил к стойке, где расположились трое приятелей. От одного присутствия нового гостя все сразу повеселели и оживились. Забегали официанты, голоса зазвучали громче, раздался смех. Скрипач, заглянув в открытую дверь, сказал пианисту: «Время-не-ждет пришел», — и тотчас музыка заиграла громче и танцующие пары, словно проснувшись, с увлечением закружились по комнате. Всем было известно, что раз появился Время-не-ждет, скуку как рукой снимет.

Он повернулся спиной к стойке и, оглядев салун, заметил женщину у печки, смотревшую на него с радостным ожиданием.

— Здравствуй, Мадонна, здравствуй, милая! — крикнул он. — Привет, Чарли! Что с вами такое? Чего приуныли? Гроб-то стоит всего три унции! Идите сюда, выпьем. Эй вы, покойнички! Подходите, выбирайте себе отраву по вкусу. Все, все подходите. Сегодня мой день, всю ночь гулять буду. Завтра мне стукнет тридцать лет — значит, прощай молодость! А сегодня погуляю напоследок. Ну как? Принимаете? Тогда вали сюда, вали!

— Постой минутку, Дэвис! — крикнул он игроку в «фараон», который уже встал было из-за стола. — Раскинь карты — посмотрим, кто кого будет угощать: я тебя или ты нас.

Вытащив из кармана тяжелый мешочек с золотым песком, он бросил его на карту.

— Пятьдесят, — объявил он.

Дэвис сдал две карты. Выиграл Время-не-ждет. Дэвис записал сумму на листке бумаги, весовщик за стойкой отвесил на пятьдесят долларов золотого песку и высыпал его в мешочек выигравшего. В соседней комнате звуки вальса умолкли, и все три пары в сопровождении скрипача и пианиста направились к стойке.

— Вали, вали сюда! — приветствовал их Время-не-ждет. — Заказывайте, что кому по душе. Сегодня мой вечер. Пользуйтесь, такое не часто бывает. Ну, подходи, все, сиваши, лососинники. Мой вечер, говорят вам…

— Тоскливый вечер, хоть волком вой, — прервал его Чарли Бэйтс.

— Верно, друг, — весело подхватил Время-не-ждет. — Но это мой вечер, я и есть старый, матерый волк. Вот послушай!

И он завыл глухо, протяжно, как воет одинокий таежный волк, так что Мадонна вся задрожала и заткнула уши тоненькими пальчиками. Минуту спустя она уже кружилась в его объятиях в соседней комнате вместе с тремя другими парами, а скрипач с пианистом нажаривали забористую виргинскую кадриль. Все быстрей мелькали обутые в мокасины ноги мужчин и женщин, и вскоре всех обуяло бурное веселье. Средоточием его был Время-не-ждет; его разгульное удальство, остроты и шутки рассеяли уныние, царившее в салуне до его прихода.

Казалось, самый воздух стал другим, вобрав в себя его бьющую через край жизненную энергию. Посетители, входя с улицы, сразу чувствовали это, и в ответ на их вопросы официанты кивали на соседнюю комнату и многозначительно говорили: «Время-не-ждет гуляет». И посетители не спешили уходить, располагались надолго, заказывали виски. Игроки тоже пробудились от спячки, и вскоре все столы были заняты; непрерывный перестук фишек и неумолчное жужжание шарика в колесе рулетки сливались с гулом мужских голосов, хриплым смехом и грубой бранью.

Мало кто знал Элама Харниша под другим именем, чем Время-не-ждет; это прозвище ему дали давно, в дни освоения новой страны, потому что этим возгласом он всегда подымал с постели своих товарищей. В арктической пустыне, где все жители были первооткрывателями, он по праву считался одним из старожилов. Правда Эл Мэйо и Джек Мак-Квещен опередили его; но они пришли с востока, с Гудзонова залива, перевалив через Скалистые горы. Он же был первым из тех, кто проник на Аляску через перевалы Чилкут и Чилкат. Двенадцать лет тому назад, весной 1883 года, восемнадцатилетним юнцом он перевалил через Чилкут с пятью товарищами. Осенью он проделал обратный путь с одним: четверо погибли в неизведанных безлюдных просторах. И все двенадцать лет Элам Харниш искал золото в сумрачном краю у Полярного круга.

Никто не искал с таким упорством и долготерпением, как Харниш. Он вырос вместе со страной. Другой страны он не знал. Цивилизация была для него смутным сновидением, оставшимся позади, в далекой прежней жизни. Приисковые поселки Сороковая Миля и Сёркл казались ему столицами. Он не только рос вместе со страной, — какова бы она ни была, он помог ее созиданию. Он создавал ее историю, ее географию; и те, кто пришел после него, описывали его переходы и наносили на карту проложенные им тропы.

Герои обычно не склонны превозносить геройство, но даже отважные пионеры этой молодой страны, несмотря на юный возраст Элама Харниша, признавали за ним право старшинства. Никто из них не ступал на эту землю до него; никто не совершал таких подвигов; никто, даже самые выносливые, не мог тягаться с ним в выдержке и стойкости. А сверх того он слыл человеком храбрым, прямодушным и честным.

Повсюду, где легко рискуют жизнью, словно это всего-навсего ставка игрока, люди в поисках развлечений и отдыха неизбежно обращаются к азартным играм. Золотоискатели Юкона ставили на карту свою жизнь ради золота, а добыв его, проигрывали друг другу. Так же поступал и Элам Харниш. Он по натуре был игрок, и жизнь представлялась ему увлекательнейшей игрой. Среда, в которой он вырос, определила характер этой игры. Он родился в штате Айова, в семье фермера, вскоре переселившегося в Восточный Орегон, и там, на золотом прииске, Элам провел свое отрочество. Он рано узнал, что такое риск и крупные ставки. В этой игре отвага и выдержка увеличивали шансы, но карты сдавал всемогущий Случай. Честный труд, верный, хоть и скудный заработок в счет не шли. Игра велась крупная. Настоящий мужчина рисковал всем ради всего, и если ему доставалось не все, — считалось, что он в проигрыше. Элам Харниш оставался в проигрыше целых двенадцать лет, проведенных на Юконе. Правда, прошлым летом на Лосиной реке он добыл золота на двадцать тысяч долларов, и столько же золота еще скрывалось под землей на его участке. Но, как он сам говорил, этим он только вернул свою ставку. В течение двенадцати лет он втемную ставил на карту свою жизнь — ставка немалая! А что получил обратно? На сорок тысяч только и можно, что выпить и поплясать в Тиволи, проболтаться зиму в Сёркле да запастись продовольствием и снаряжением на будущий год.

Старатели на Юконе переиначили старую поговорку, и вместо: «Легка пожива — была, да сплыла» — у них она гласила: «Трудна пожива — была, да сплыла». Когда виргинская кадриль кончилась, Элам Харниш опять угостил всех вином. Стакан виски стоил доллар, за унцию золота давали шестнадцать долларов; на приглашение Харниша откликнулось тридцать человек, и в каждом перерыве между танцами он угощал их. Это был его вечер, и никому не дозволялось пить за свой счет. Сам Элам Харниш не питал пристрастия к спиртному, на виски его не тянуло. Слишком много сил и энергии отпустила ему природа, слишком здоров он был душой и телом, чтобы стать рабом пагубной привычки к пьянству. Зимой и летом, на снежной тропе или в лодке, он месяцами не пил ничего крепче кофе, а однажды целый год и кофе не видел. Но он любил людей, а на Юконе общаться с ними можно было только в салунах, поэтому и он заходил туда выпить. На приисках Запада, где он вырос, все старатели так делали. Он считал это естественным. Как иначе можно встречаться с людьми, он просто не знал.

Внешность Элама Харниша была приметная, хотя наряд его мало чем отличался от одежды других завсегдатаев Тиволи: мокасины из дубленой лосиной кожи с индейской вышивкой бисером, обыкновенный рабочий комбинезон, а поверх него — куртка, сшитая из одеяла, длинные кожаные рукавицы, подбитые мехом, болтались у него на боку, — по юконскому обычаю, они висели на ремешке, надетом на шею; меховая шапка с поднятыми, но не завязанными наушниками. Лицо худое, удлиненное; слегка выступающие скулы, смуглая кожа и острые темные глаза придавали ему сходство с индейцем, хотя по оттенку загара и разрезу глаз сразу можно было признать в нем белого. Он казался одновременно и старше и моложе своих лет: по гладко выбритому, без единой морщинки лицу ему нельзя было дать тридцать лет, и вместе с тем что-то неуловимое в нем выдавало зрелого мужчину. Это были незримые следы тех испытаний, через которые он прошел и которые мало кому оказались бы под силу. Он жил жизнью первобытной и напряженной, — и об этом говорили его глаза, в которых словно тлел скрытый огонь, это слышалось в звуке его голоса, об этом, казалось, непрерывно шептали его губы.

А губы у него были тонкие и почти всегда крепко сжатые; зубы — ровные и белые; приподнятые уголки губ, смягчая жесткую линию рта, свидетельствовали о природной доброте, а в крохотных складочках вокруг глаз таился веселый смех. Эти спасительные свойства умеряли необузданный нрав Элама Харниша, — без них он легко мог стать существом жестоким и злобным. Точеный нос с тонкими ноздрями был правильной формы; лоб узкий, но высокий и выпуклый, красиво очерченный; волосы тоже напоминали волосы индейца — очень прямые, очень черные и такие блестящие, какие бывают только у здоровых людей.

— Время-не-ждет времени не теряет, — усмехаясь, сказал Дэн Макдональд, прислушиваясь к хохоту и громким крикам, доносившимся из соседней комнаты.

— Погулять он умеет! Правда, Луи? — отозвался Олаф Гендерсон.

— И еще как! — подхватил Луи-француз. — Этот парень — чистое золото!

— Когда господь бог в день великой промывки призовет его душу, — продолжал Макдональд, — вот увидите, он самого господа бога заставит кидать землю в желоба.

— Вот это здорово! — проговорил Олаф Гендерсон, с искренним восхищением глядя на Макдональда.

— Очень даже, — подтвердил Луи-француз. — Выем, что ли, по этому случаю?


Глава вторая

К двум часам ночи все проголодались, и танцы решили прервать на полчаса. И тут-то Джек Керне, высокий, плотный мужчина с грубыми чертами лица, предложил сыграть в покер. После того как Джек вместе с Беттлзом предпринял неудачную попытку обосноваться далеко за Полярным кругом, в верховьях реки Койокук, он вернулся к своим факториям на Сороковой и Шестидесятой Миле и пустился в новое предприятие — выписал из Соединенных Штатов небольшую лесопилку и речной пароход. Лесопилка была уже в пути: погонщики индейцы везли ее на собаках через Чилкутский перевал; в начале лета, после ледохода, ее доставят по Юкону в Сёркл. А в середине лета, когда Берингово море и устье Юкона очистятся от льда, пароход, собранный в Сент-Майкле, двинется вверх по реке с полным грузом продовольствия.

Итак, Джек Керне предложил сразиться в покер. Луи-француз, Дэн Макдональд и Хэл Кэмбл (которому сильно повезло на Лосиной реке), за нехваткой дам не танцевавшие, охотно согласились. Стали искать пятого партнера; как раз в это время из задней комнаты появился Элам Харниш под руку с Мадонной, а за ними, пара за парой, шли остальные танцоры. Игроки окликнули его, и он подошел к карточному столу.

— Садись с нами, — сказал Кэмбл. — Тебе сегодня как — везет?

— Малость везет! — весело ответил Харниш. Но Мадонна украдкой сжала его локоть: ей хотелось еще потанцевать с ним. — А все-таки я лучше потанцую. Не хочется мне вас грабить.

Никто не стал настаивать, считая его отказ окончательным. Мадонна потянула его за руку, спеша присоединиться к компании ужинающих гостей, но Время-не-ждет вдруг передумал. У него не пропала охота танцевать, и обидеть свою даму он тоже не хотел, но его свободолюбие восстало против настойчивости, с какой она тянула его за собой. Он давно уже твердо решил, что ни одна женщина не будет командовать им. Хотя он и пользовался большим успехом у женщин, сам он не слишком увлекался ими. Для него они были просто забавой, развлечением, отдыхом от большой игры, от настоящей жизни. Он не делал разницы между женщинами и выпивкой или игрой в карты и видел немало примеров тому, что куда легче отвыкнуть от виски и покера, нежели выпутаться из сетей, расставленных женщиной.

Харниш всегда подчинялся самому себе, и это было естественно для человека со столь здоровыми инстинктами; но при малейшей опасности оказаться в подчинении у кого-нибудь другого он либо давал сокрушительный отпор, либо обращался в бегство. Сладостные цепи, налагаемые любовью, не прельщали его. Ему случалось видеть влюбленных мужчин, — он считал их помешанными, а душевные болезни нисколько не интересовали его. Но мужская дружба — это совсем не то, что любовь между мужчиной и женщиной. В дружбе с товарищем нет рабского подчинения. Это деловой уговор, честная сделка между людьми, которые не пытаются взять верх друг над другом, но плечо к плечу преодолевают и снежную тропу, и реки, и горы, рискуя жизнью в погоне за богатством. А мужчина и женщина гоняются друг за другом, и либо он, либо она непременно возьмет верх. Иное дело — дружба между двумя товарищами: тут нет места рабству. И хотя Харниш, обладавший богатырской силой, всегда давал больше, чем получал взамен, он давал не по принуждению, а добровольно, с царской щедростью расточая и труды свои и сверхчеловеческие усилия. Вместе идти день за днем по горным ущельям, борясь со встречным ветром, или пробираться по тундре, отбиваясь от налетающих тучами комаров, нести поклажу вдвое тяжелей, чем поклажа товарища, — в этом нет ни неравенства, ни подчинения. Каждый отдает все свои силы. Это — главное условие честной сделки между товарищами. Конечно, бывает, что у одного больше сил, а у другого меньше; но если и тот и другой делают все, что могут, — значит, уговор не нарушен, главное условие соблюдено, справедливое соглашение действует ко взаимной выгоде.

А с женщинами не то! Женщины поступаются малым, а требуют всего. Только глянь на них лишний раз, и опутают тебя, привяжут к своей юбке. Вот Мадонна: зевала во весь рот, когда он пришел, а как только позвал танцевать — вся загорелась. Почему не потанцевать с ней; но он не один раз, а много раз приглашал ее, — и вот уж она сжимает его локоть, когда ему предлагают сыграть в покер, она уже предъявляет права на него; и если он уступит, конца этому не будет. Ничего не скажешь, женщина она славная — цветущая, хороша собой и танцует отлично; но только есть в ней это чисто женское желание заарканить его и связать по рукам и ногам, чтобы выжечь на нем тавро. Нет, уж лучше покер! К тому же Харниш любил покер ничуть не меньше, чем танцы.

Он не двинулся с места, сколько Мадонна ни тянула его за руку, и сказал:

— Пожалуй, я не прочь малость встряхнуть вас. Она опять, еще более настойчиво, сжала его локоть.

Вот они — путы, она уже пытается затянуть узелок. На какую-то долю секунды в Харнише проснулся дикарь: он весь был во власти смертельного страха и жажды крови; в одно мгновение он превратился в тигра, который, чуя капкан, себя не помнит от испуга и ярости. Будь он в самом деле дикарь, он опрометью бросился бы вон или кинулся на женщину и растерзал ее. Но к нему тотчас же вернулась выдержка, накопленная поколениями, та способность обуздывать себя, благодаря которой человек стал животным общественным, — правда, несовершенным. Он подавил поднявшуюся в нем злобу и сказал, ласково глядя Мадонне в глаза:

— Ты пойди поужинай. Я не голоден. А потом мы еще потанцуем. До утра далеко. Ступай, милая.

Он высвободил свою руку, дружески потрепал Мадонну по плечу и повернулся к игрокам:

— Если без лимита, я сяду с вами.

— Лимит большой, — сказал Джек Керне.

— Никаких лимитов.

Игроки переглянулись, потом Керне объявил:

— Ладно, без лимита.

Элам Харниш уселся на свободный стул и начал было вытаскивать мешочек с золотом, но передумал. Мадонна постояла немного, обиженно надув губы, потом присоединилась к ужинающим танцорам.

— Я принесу тебе сандвич! — крикнула она Харнишу через плечо.

Он кивнул головой. Улыбка ее говорила о том, что она больше не сердится. Итак, он избежал опасности и вместе с тем не нанес слишком горькой обиды.

— Давайте на марки, — предложил он. — А то фишки весь стол занимают. Согласны?

— Я согласен, — ответил Хэл Кэмбл. — Мои марки пойдут по пятьсот.

— И мои, — сказал Харниш.

Остальные тоже назвали стоимость марок; самым скромным оказался Луи-француз: он пустил свои по сто долларов.

В те времена на Аляске не водилось ни мошенников, ни шулеров. Игра велась честно, и люди доверяли друг другу. Слово было все равно что золото. Плоские продолговатые марки, на которые они играли, делались из латуни и стоили не дороже цента за штуку. Но когда игрок ставил такую марку и объявлял, что стоимость ее равна пятистам долларам, это ни в ком не вызывало сомнений. Выигравший знал, что каждый из партнеров оплатит свои марки тут же на месте, отвесив золотого песку на ту сумму, которую сам назначил. Марки изготовлялись разных цветов, и определить владельца было нетрудно. Выкладывать же золото на стол — такая мысль и в голову не приходила первым юконским старателям. Каждый отвечал за свою ставку всем своим достоянием, где бы оно ни хранилось и в чем бы ни заключалось.

Харниш срезал колоду — сдавать выпало ему. Это была хорошая примета, и, тасуя карты, он крикнул официантам, чтобы всех поили за его счет. Потом он сдал карты, начав с Дэна Макдональда, своего соседа слева, весело покрикивая на своих партнеров:

— А ну, поехали! Эй вы, лохматые, хвостатые, лопоухие! Натягивайте постромки! Налегайте на упряжь, да так, чтобы шлея лопнула. Но-о, но-о! Поехали к нашей красотке! И уж будьте покойны, порастрясет нас дорогой, пока мы доберемся к ней! А кое-кто и отобьет себе одно место, да еще как!

Сперва игра шла тихо и мирно, партнеры почти не разговаривали между собой; зато вокруг них стоял содом, — виновником этого был Элам Харниш. Все больше и больше старателей, заглянув в салун, застревали на весь вечер. Когда Время-не-ждет устраивал кутеж, никому не хотелось оставаться в стороне. Помещение для танцев было переполнено. Женщин не хватало, поэтому кое-кто из мужчин, обвязав руку повыше локтя носовым платком, — чтобы не вышло ошибки, — танцевал за даму. Вокруг всех игорных столов толпились игроки, стучали фишки, то пронзительно, то глухо жужжал шарик рулетки, громко переговаривались мужчины, выпивая у стойки или греясь возле печки. Словом, все было как полагается в разгульную ночь на Юконе.

Игра в покер тянулась вяло, с переменным счастьем, большой карты никому не выпадало. Поэтому ставили много и на мелкую карту, но торговались недолго. Луи-француз взял пять тысяч на свой флеш против троек Кэмбла и Кернса. Одному из партнеров достался котел в восемьсот долларов, а было у него всего-то две фоски. Керне, блефуя, поставил две тысячи. Не сморгнув, Харниш ответил. Когда открыли карты, у Кернса оказался неполный флеш, а Харниш с торжеством предъявил две десятки.

Но вот наконец в три часа ночи игрокам пошла карта. Настал вожделенный миг, которого неделями ждут любители покера. Весть об этом молнией разнеслась по Тиволи. Зрители затаили дыхание. Говор у стойки и вокруг печки умолк. И все стали подвигаться к карточному столу. Игроки за другими столами поднялись со своих мест и тоже подошли. Соседняя комната опустела, и вскоре человек сто с лишним в глубоком молчании тесно обступили покеристов. Торговаться начали втемную, — ставки росли и росли, а о прикупе никто еще и не думал. Карты сдал Керне. Луи-француз поставил свою марку в сто долларов. Кэмбл только ответил, но следующий партнер — Элам Харниш — бросил в котел пятьсот долларов, заметив Макдональду, что надо бы больше, да уж ладно, пусть входит в игру по дешевке.

Макдональд еще раз заглянул в свои карты и выложил тысячу. Керне после длительного раздумья ответил. Луи-француз тоже долго колебался, но все-таки решил не выходить из игры и добавил девятьсот долларов. Столько же нужно было выложить и Кэмблу, чтобы не выйти из игры, но, к удивлению партнеров, он этим не ограничился, а поставил еще тысячу.

— Ну, наконец-то дело в гору пошло, — сказал Харниш, ставя тысячу пятьсот долларов и, в свою очередь, добавляя тысячу, — красотка ждет нас за первым перевалом. Смотрите, не лопнули бы постромки!

— Уж я-то не отстану, — ответил Макдональд и положил в котел на две тысячи своих марок да сверх того добавил тысячу.

Теперь партнеры уже не сомневались, что у всех большая карта на руках. Хотя лица их не выдавали волнения, каждый внутренне подобрался. Все старались держаться естественно, непринужденно, но каждый делал это по-своему: Хэл Кэмбл подчеркивал присущую ему осторожность; Луи-француз выказывал живейший интерес к игре; Макдональд по-прежнему добродушно улыбался всем, хотя улыбка казалась чуть натянутой; Керне был невозмутимо хладнокровен, а Элам Харниш, как всегда, весело смеялся и шутил. Посредине карточного стола беспорядочной грудой лежали марки — в котле уже было одиннадцать тысяч.

— У меня все марки вышли, — пожаловался Керне. — Давайте на запись.

— Очень рад, что ты не сдаешься, — одобрительно заметил Макдональд.

— Погоди, я еще не решил. Тысячу я уже проставил. А теперь как?

— Теперь либо бросай карты, либо ставь три тысячи. А можешь и выше поднять, пожалуйста!

— Нет уж, спасибо! Это у тебя, может, четыре туза на руках, а у меня слабовато. — Керне еще раз заглянул в свои карты. — Вот что я тебе скажу, Мак: я все-таки попытаю счастья — выложу три тысячи.

Он пометил сумму на клочке бумаги, подписался и положил бумажку на середину стола.

Слово было за Луи-французом. Все взоры обратились на него.

С минуту он дрожащими пальцами перебирал свои карты, потом сказал:

— Чует мое сердце, что ничего не выйдет. Черт с ним! — и со вздохом отбросил карты в сторону.

Тогда глаза всех присутствующих — свыше сотни пар — впились в Кэмбла.

— Ну, Джек, жалко мне тебя, я только отвечу, — сказал Кэмбл и выложил две тысячи, но ставки не перекрыл.

Теперь все взгляды устремились на Харниша; он нацарапал что-то на бумажке и пододвинул ее к котлу.

— Имейте в виду, — сказал он. — Здесь не воскресная школа и не благотворительное общество. Я отвечаю и добавляю еще тысячу. Слово за тобой, Мак. Как там твои четыре туза?

— За мной дело не станет, — ответил Макдональд. — Вот вам тысяча и ставлю еще одну. Ну, а ты, Джек? Надеешься на свое счастье?

— Очень даже надеюсь. — Керне долго перебирал и разглядывал свои карты. — Из игры я не выйду. Но я хочу, чтобы вы знали: у меня имеется пароход «Белла», он стоит полных двадцать тысяч, ни на унцию меньше. В моей лавке на Шестидесятой Миле лежит товару на пять тысяч. И вам известно, что скоро доставят мою лесопилку. Она сейчас на озере Линдерман, и для нее уже вяжут плот. Ну как? В долг поверите?

— Поверим, — ответил Харниш. — Валяй ставь! Кстати, уж и я скажу: двадцать тысяч лежат здесь, у Мака в сейфе, и двадцать тысяч у меня под землей на Лосиной реке. Ты, Кэмбл, мой участок знаешь. Есть там на двадцать тысяч?

— Есть.

— Сколько надо ставить? — спросил Керне.

— Две тысячи.

— Смотри, Джек, не зарывайся, этим дело не кончится, — предостерег его Харниш.

— Я в свое счастье верю. Так вот и вижу, как оно мне улыбается, — сказал Керне и положил новую расписку на две тысячи поверх кучки бумажек.

— Счастья я никакого не вижу, зато вижу, что у меня неплохая карта, — заявил Кэмбл, пододвигая свою расписку, — но перекрывать не хочу.

— А я хочу, — сказал Харниш, принимаясь писать. — Отвечаю тысячу и подымаю на тысячу.

Тут Мадонна, которая стояла за стулом Элама Харниша, сделала то, на что не решился бы даже лучший друг игрока в покер. Протянув руку через его плечо, она подняла со стола лежавшие перед ним пять карт и заглянула в них, почти вплотную прижимая их к его груди. Она увидела, что у него три дамы и две восьмерки, но ни одна душа не могла бы догадаться, большая ли у него карта. Глаза всех партнеров так и сверлили ее, однако она ничем себя не выдала. Лицо Мадонны, словно высеченное из льда, было невозмутимо и выражало одно лишь равнодушие. Даже бровь у нее не шевельнулась, не дрогнули ноздри, не блеснули глаза. Она опять положила карты на стол рубашкой вверх, и взоры игроков нехотя отвернулись от ее лица, не прочтя на нем ничего.

Макдональд приветливо улыбнулся.

— Отвечаю тебе, Время-не-ждет, и перекрываю двумя тысячами. Как твое счастье, Джек?

— Все улыбается, Мак. Да так, что просто устоять не могу. Вот три тысячи. Чует мое сердце, что выиграю. И знаешь, что еще мое сердце чует? Время-не-ждет тоже ответит.

— Можешь не сомневаться, — подтвердил Харниш, после того как Кэмбл бросил свои карты. — Элам Харниш знает, что и когда ему нужно делать. Отвечаю две тысячи. А теперь будем прикупать.

Прикуп состоялся в гробовой тишине, прерываемой только тихими голосами играющих. В котле набралось уже тридцать четыре тысячи, а до конца игры еще было далеко. Мадонна чуть не вскрикнула, когда Харниш отбросил восьмерки и, оставив себе только трех дам, прикупил две карты. И на этот раз даже она не посмела заглянуть в его прикуп. Она знала, что и ее выдержке есть предел. Харниш тоже не поднял карты со стола.

— Тебе? — спросил Керне Макдональда.

— С меня хватит, — последовал ответ.

— А ты подумай, может, все-таки дать карточку?

— Спасибо, не нуждаюсь.

Сам Керне взял себе две карты, но не стал смотреть их. Карты Харниша тоже по-прежнему лежали на столе рубашкой вверх.

— Никогда не надо лезть вперед, когда у партнера готовая карта на руках, — медленно проговорил он, глядя на Макдональда. Я — пас. За тобой слово, Мак.

Макдональд тщательно пересчитал свои карты, чтобы лишний раз удостовериться, что их пять, записал сумму на клочке бумаги, положил его в котел и сказал:

— Пять тысяч.

Керне под огнем сотни глаз посмотрел свой прикуп, пересчитал три остальные карты, убедился, что всех карт у него пять, и взялся за карандаш.

— Отвечаю, Мак, — сказал он, — и набавлю только тысчонку, не то Время-не-ждет испугается.

Все взоры опять обратились на Харниша. Он тоже посмотрел прикуп и пересчитал карты.

— Отвечаю шесть тысяч и набавляю пять. Может, теперь ты, Джек, испугаешься?

— А я набавлю еще пять тысяч, хочу помочь тебе пугнуть Джека, — сказал Макдональд.

Голос его звучал хрипловато и напряженно, а уголок рта слегка дергался.

Керне был бледен, и рука, в которой он сжимал карандаш, заметно дрожала. Но голос его не изменился.

— Набавляю пять тысяч, — сказал он.

Теперь центром внимания был Харниш. Выступивший у него на лбу пот поблескивал в свете керосиновых ламп. Смуглые щеки покрылись темным румянцем, черные глаза горели, ноздри раздувались — широкие ноздри, унаследованные от диких предков, которые выжили благодаря богатырской грудной клетке и могучим легким. Но голос у него не срывался, как у Макдональда, и рука, взявшаяся за карандаш, не дрожала, как у Кернса.

— Отвечаю десять тысяч, — сказал он. — Тебя я не боюсь, Мак. А вот счастье Джека меня беспокоит.

— Я все-таки наддам пять тысяч, — сказал Макдональд. — До прикупа я был сильнее всех, и сдается мне, и сейчас моя карта не будет бита.

— Бывает так, что счастье после прикупа вернее, чем до прикупа, — заметил Керне. — Так и шепчет мне: «Наддай, Джек, наддай!» Придется поставить еще пять тысяч.

Харниш откинулся на спинку стула, поднял глаза к потолку и стал подсчитывать вслух:

— До прикупа я проставил девять тысяч, потом отвечал, потом набавлял… одиннадцать тысяч… потом еще… итого — тридцать тысяч. У меня остается еще десять тысяч. — Он выпрямился и посмотрел на Кернса. — Вот десять тысяч я и отвечу.

— Можешь набавить, — ответил Керне. — Твои собаки пяти тысяч стоят.

— Ну, уж нет! Вы можете забрать весь мой песок и все, что есть в моей земле, но собак моих вам не видать. Я только отвечу.

Макдональд долго раздумывал. Никто не шевелился, никто не говорил даже шепотом. Ни один мускул не дрогнул на лицах зрителей. Никто даже не переступил с ноги на ногу. Все замерли в благоговейном молчании. Слышался только рев пламени в огромной печке, да из-за бревенчатой стены доносился приглушенный вой собак. Не каждый вечер на Юконе шла крупная игра, а такой игры еще не бывало за всю историю этого края. Наконец Макдональд заговорил:

— Если я проиграю, я могу только взять закладную под Тиволи.

Оба партнера кивнули в знак согласия.

— Тогда я тоже отвечу.

Макдональд положил на стол расписку на пять тысяч.

Ни один из игроков не потянулся за котлом, ни один не объявил своей карты. Все трое одновременно молча положили карты на стол; зрители бесшумно обступили их еще теснее, вытягивая шеи, чтобы лучше видеть. Харниш открыл четырех дам и туза; Макдональд — четырех валетов и туза; Керне — четырех королей и тройку. Он наклонился вперед и, весь дрожа, обеими руками сгреб котел и потащил его к себе.

Харниш выхватил своего туза и бросил его через стол на туза Макдональда.

— Вот из-за чего я лез, Мак. Я знал, что только короли могут побить мою карту. Так оно и вышло. — Потом он повернулся к Кэмблу. — А у тебя что было? — спросил он с искренним интересом.

— Неполный флеш, с обеих сторон открытый. Хорошая карта для прикупа.

— Еще бы! Мог быть флеш или даже ройял-флеш.

— Вот в том-то и дело, — с грустью сказал Кэмбл. — Потому я и проставил шесть тысяч.

— Вся беда в том, что только трое прикупали, — засмеялся Харниш. — А то я не подхватил бы четвертой крали. Ну, теперь мне придется идти в погонщики к Билли Роулинсу и везти почту в Дайю. А сколько ты сорвал, Джек?

Керне стал было подсчитывать выигрыш, но от волнения ничего не мог сообразить. Харниш потянул к себе груду марок и расписок, спокойно рассортировал их и быстро подсчитал итог.

— Сто двадцать семь тысяч, — объявил он. — Теперь, Джек, ты можешь все распродать и ехать домой.

Счастливый игрок, улыбаясь, кивнул головой, но не мог выговорить ни слова.

— Я поставил бы выпивку, — сказал Макдональд, — но только я здесь уже не хозяин.

— Неправда, — хрипло ответил Керне, предварительно облизнув губы. — Отдашь долг, когда захочешь. Но выпивку поставлю я.

— Эй, налетайте, заказывайте, кому что, — победитель платит! — крикнул Элам Харниш, расталкивая толпу зрителей, и схватил Мадонну за руку. — Пошли танцевать! До утра еще далеко, а завтра мне катить в Дайю. Слушай, Роулинс, я согласен доставить почту, выезжаю в девять утра к Соленой Воде, ладно? Ну, идем, идем. Куда же это скрипач девался?


Глава третья

Это была ночь Элама Харниша. Он был душой кутежа, и буйное веселье било из него ключом и заражало всех. Он превзошел самого себя, и никто не хотел отстать от него. Что бы он ни придумал, все с увлечением подхватывали его затею, кроме тех, кто уже ничего не понимал и, горланя какую-то бессмыслицу, валился под стол. Но драк и пьяных скандалов не было. На Юконе хорошо знали, что, когда кутит Время-не-ждет, допускается только мирное веселье. Ссоры в такие дни запрещались. Раньше бывали стычки между подгулявшими гостями, но они на своей шкуре убедились, что такое истинный гнев, ибо Харниш укрощал скандалистов, как он один умел это делать. Он требовал, чтобы все смеялись и плясали, а кто не хочет — пусть отправляется домой.

Сам он был неутомим. Между двумя турами вальса он уплатил Кернсу двадцать тысяч золотым песком и передал ему свою заявку на Лосиной реке. Кроме того, он условился с Билли Роулинсом о доставке почты и сделал все необходимые приготовления. Он послал гонца разыскивать Каму — погонщика-индейца из племени Танана, который покинул далекое кочевье своих родичей ради службы белым пришельцам. Кама, высокий, худощавый, мускулистый, одетый в звериные шкуры, вошел в Тиволи со спокойным достоинством истого дикаря; не обращая внимания на шумевших вокруг него гуляк, он молча выслушал распоряжения Харниша.

— У-ум, — произнес Кама, когда тот кончил, и стал по пальцам перечислять полученные поручения. — Взять письма у Роулинса. Погрузить на нарты. Продовольствие до Селкерка. А в Селкерке много корму для собак?

— Много, Кама.

— У-ум. Привести сюда нарты к девяти. Захватить лыжи. Палатку не надо. А может, взять полог? Маленький?

— Не надо, — решительно заявил Харниш.

— Холодно будет.

— Мы пойдем налегке, понятно? И так уж будет много писем туда и много писем обратно. Ты сильный. Ничего, что холодно, что далеко.

— Ничего так ничего, — со вздохом пробормотал Кама. — Пусть, холодно, все равно. Приду в девять.

Он повернулся и вышел, бесшумно ступая обутыми в мокасины ногами, невозмутимый, непроницаемый, не глядя по сторонам и ни с кем не прощаясь, — так же, как он вошел, не здороваясь и не встреченный приветствиями. Мадонна увела Харниша в уголок.

— Послушай, Время-не-ждет, — сказала она вполголоса, — ты продулся?

— В пух и прах.

— У меня восемь тысяч в сейфе Макдональда… — начала она.

Но Харниш не дал ей договорить. Почуяв опасность, он шарахнулся, как необъезженный жеребец.

— Пустяки, — сказал он. — Нищим пришел я в этот мир, нищим и уйду, и, можно сказать, с самого прихода не вылезал из нищеты. Идем вальс танцевать.

— Но ты послушай, — настаивала она. — Мои деньги зря лежат. Я одолжу их тебе… Ну, ссуду дам и в долю войду, — торопливо добавила она, заметив его настороженный взгляд.

— Я ни у кого ссуды не беру, — ответил он. — Я сам себя ссужаю, и, когда повезет, все мое. Спасибо тебе, дорогая. Премного благодарен. Вот свезу почту, и опять деньги будут.

— Элам… — прошептала она с нежным упреком.

Но он с умело разыгранной беспечностью проворно увлек ее в комнату для танцев, и они закружились в вальсе, а Мадонна думала о том, что хоть он и держит ее в объятиях, но сердце у него из железа и не поддается ни на какие ее уловки.

В шесть часов утра, пропьянствовав всю ночь, Харниш как ни в чем не бывало стоял у стойки и состязался в силе со всеми мужчинами подряд. Делалось это так: два противника становились лицом друг к другу по обе стороны угла, упершись правым локтем в стойку и переплетя пальцы правой руки; задача заключалась в том, чтобы прижать руку противника к стойке. Один за другим выходили мужчины против Харниша, но ни разу никому не удалось побить его; осрамились даже такие великаны, как Олаф Гендерсон и Луи-француз. Когда же они заявили, что Харниш берет не силой, а каким-то ему одному известным приемом, он вызвал их на новое соревнование.

— Эй, слушайте! — объявил он. — Вот что я сделаю: во-первых, я сейчас взвешу мой мешочек, а потом побьюсь об заклад на всю сумму, что после того, как вы подымете столько мешков с мукой, сколько осилите, я подкину еще два мешка и подыму всю махину.

— А ну, давай! — крикнул Луи-француз под одобрительный гул толпы.

— Стой! — закричал Олаф Гендерсон. — А я что же? Половина ставки моя!

В мешочке Харниша оказалось песку ровно на четыреста долларов, и он заключил пари на эту сумму с Олафом и Луи-французом. Со склада салуна принесли пятидесятифунтовые мешки с мукой. Сначала другие попробовали свои силы. Они становились на два стула, а мешки, связанные веревкой, лежали под ними на полу. Многим удавалось таким образом поднять четыреста или пятьсот фунтов, а кое-кто дотянул даже до шестисот. Потом оба великана выжали по семьсот фунтов. Луи-француз прибавил еще мешок и осилил семьсот пятьдесят фунтов. Олаф не отстал от него, но восемьсот ни тот, ни другой не могли выжать. Снова и снова брались они за веревку, пот лил с них ручьем, все кости трещали от усилий, — но хотя им и удавалось сдвинуть груз с места, все попытки оторвать его от пола были тщетны.

— Помяни мое слово, — сказал Харнишу Луи-француз, выпрямляясь и слезая со стульев. — На этот раз ты влип. Только человек из железа может это осилить. Еще сто фунтов накинешь? И десяти не накинешь, приятель.

Мешки развязали, притащили еще два; но тут вмешался Керне:

— Не два, а один.

— Два! — крикнул кто-то. — Уговор был — два.

— Они ведь не выжали восемьсот фунтов, а только семьсот пятьдесят, — возразил Керне.

Но Харниш, величественно махнув рукой, положил конец спорам:

— Чего вы всполошились? Эка важность — мешком больше, мешком меньше. Не выжму — так не выжму. Увязывайте.

Он влез на стулья, присел на корточки, потом медленно наклонился и взялся за веревку. Слегка изменив положение ног, он напряг мышцы, потянул мешки, снова отпустил, ища полного равновесия и наилучших точек опоры для своего тела.

Луи-француз, насмешливо глядя на его приготовления, крикнул:

— Жми, Время-не-ждет! Жми, как дьявол! Харниш начал не спеша напрягать мускулы — на этот раз уже не примеряясь, а готовый к жиму, — пока не собрал все силы своего великолепно развитого тела; и вот едва заметно огромная груда мешков весом в девятьсот фунтов медленно и плавно отделилась от пола и закачалась, как маятник, между его ногами.

Олаф Гендерсон шумно выдохнул воздух. Мадонна, невольно до боли напрягшая мышцы, глубоко перевела дыхание. Луи-француз сказал смиренно и почтительно:

— Браво! Я просто младенец перед тобой. Ты настоящий мужчина.

Харниш бросил мешки, спрыгнул на пол и шагнул к стойке.

— Отвешивай! — крикнул он, кидая весовщику свой мешочек с золотом, и тот пересыпал в него на четыреста долларов песку из мешочков Гендерсона и Луи-француза.

— Идите все сюда! — обернулся Харниш к гостям. — Заказывайте выпивку! Платит победитель!

— Сегодня мой день! — кричал он десять минут спустя. — Я одинокий волк, волк-бродяга, и я пережил тридцать зим. Сегодня мне стукнуло тридцать лет, — сегодня мой праздник, и я любого положу на лопатки. А ну, подходите! Всех окуну в снег. Подходите, желторотые чечако, и вы, бывалые старики, — все получите крещение!

Гости гурьбой повалили на улицу. В Тиволи остались только официанты и пьяные, во все горло распевавшие песни. У Макдональда, видимо, мелькнула смутная мысль, что не мешало бы поддержать свое достоинство, — он подошел к Харнишу и протянул ему руку.

— Что-о? Ты первый? — засмеялся тот и схватил кабатчика за руку, словно здороваясь с ним.

— Нет, нет, — поспешил заверить Макдональд, — я просто хочу поздравить тебя с днем рождения. Конечно, ты можешь повалить меня в снег. Что я такое для человека, который поднимает девятьсот фунтов!

Макдональд весил сто восемьдесят фунтов, и Харниш только держал его за руку, но достаточно было одного внезапного рывка, чтобы он потерял равновесие и ткнулся носом в снег. В несколько мгновений Харниш одного за другим повалил с десяток мужчин, стоявших подле него. Всякое сопротивление было бесполезно. Он швырял их направо и налево, они кубарем летели в глубокий мягкий снег и оставались лежать в самых нелепых позах. Звезды едва мерцали, и вскоре Харнишу трудно стало разбираться, кто уже побывал в его руках, а кто нет, и, раньше чем хвататься за очередную жертву, он ощупывал ей плечи и спину, проверяя, запорошены ли они снегом.

— Крещеный или некрещеный? — спрашивал он каждого, протягивая свои грозные руки.

Одни лежали распростертые в снегу, другие, поднявшись на колени, с шутовской торжественностью посыпали себе голову снегом, заявляя, что обряд крещения совершен. Но пятеро еще стояли на ногах; это были люди, прорубавшие себе путь в дремучих лесах Запада, готовые потягаться с любым противником даже в день его рождения.

Эти люди прошли самую суровую школу кулачных расправ в бесчисленных ожесточенных стычках, знали цену крови и поту, лишениям и опасностям; и все же им не хватало одного свойства, которым природа щедро наделила Харниша: идеально налаженной связи между нервными центрами и мускулатурой. Ни особой премудрости, ни заслуги его тут не было. Таким он родился.

Нервы Харниша быстрее посылали приказы, чем нервы его противников. Мысль, диктовавшая действия, работала быстрее, сами мышцы с молниеносной быстротой повиновались его воле. Таков он был от природы. Мускулы его действовали, как сильно взрывчатые вещества. Рычаги его тела работали безотказно, точно стальные створки капкана. И вдобавок ко всему он обладал сверх силой, какая выпадает на долю одного смертного из миллиона, — той силой, которая исчисляется не объемом ее, а качеством и зависит от органического превосходства самого строения мышц. Так стремительны были его атаки, что, прежде чем противник мог опомниться и дать отпор, атака уже достигала цели. Но застать его самого врасплох никому не удавалось, и он всегда успевал отразить нападение или нанести сокрушительный контрудар.

— Зря вы тут стоите, — обратился Харниш к своим противникам. — Лучше ложитесь сразу в снег — и дело с концом. Вы могли бы одолеть меня в любой другой день, но только не нынче. Я же вам сказал: нынче мой день рождения, и потому лучше со мной не связывайтесь. Это Пат Хэнрехен так смотрит на меня, будто ему не терпится получить крещение? Ну, выходи, Пат.

Пат Хэнрехен, бывший боксер, состязавшийся без перчаток, известный драчун и задира, вышел вперед. Противники схватились, и прежде чем ирландец успел шевельнуться, он очутился в тисках могучего полунельсона и полетел головой вперед в сугроб. Джо Хайнс, бывший лесоруб, так грузно рухнул наземь, словно свалился с крыши двухэтажного дома; Харниш, повернувшись спиной к Джо, искусным приемом бросил его через бедро раньше, чем тот успел занять позицию, — по крайней мере так уверял Джо Хайнс.

Все это Харниш проделывал, не испытывая ни малейшей усталости. Он не изматывал себя долгим напряжением. Все происходило с быстротой молнии. Огромный запас сил, таившийся в его мощном теле, взрывался мгновенно и внезапно, а в следующую секунду его мышцы ужеотдыхали. Док Уотсон, седобородый богатырь с никому не ведомым прошлым, выходивший победителем из любой драки, свалился в снег от первого толчка: не успел он подобраться, готовясь к прыжку, как Харниш обрушился на него так стремительно, что Уотсон упал навзничь. Тогда Олаф Гендерсон, в свою очередь, попытался застать Харниша врасплох и кинулся на него сбоку, пока тот стоял наклонившись, протягивая Уотсону руку, чтобы помочь ему подняться. Но Харниш, тотчас согнув колени, упал на руки, и Олаф, налетев на него, перекувырнулся и грохнулся оземь. Не дав ему опомниться, Харниш подскочил к нему, перевернул его на спину и стал усердно натирать ему снегом лицо и уши, засовывать снег пригоршнями за воротник.

— Силой я бы еще с тобой потягался, — пробормотал Олаф, вставая и отряхиваясь. — Но, черт тебя побери, такой хватки я еще не видел.

Последним из соперников был Луи-француз; наглядевшись на подвиги Харниша, он решил действовать осмотрительно. С минуту он примерялся и увертывался и только после этого схватился с ним; прошла еще минута, но ни один из противников не сумел добиться преимущества. И вот, когда зрители уже приготовились полюбоваться интересной борьбой, Харниш сделал едва приметное движение, привел в действие все рычаги и пружины своего тела и обрушил на противника свою богатырскую силу. Луи держался до тех пор, пока не захрустели суставы его могучего костяка, но все же, хоть и медленно, Харниш пригнул его к земле и положил на обе лопатки.

— Победитель платит! — закричал он, вскочив на ноги и первым врываясь в салун. — Вали, ребята, вали за мной!

Все выстроились в три ряда у длинной стойки, стряхивая иней с мокасин, — на дворе стоял шестидесятиградусный мороз [320]. Беттлз, один из самых отчаянных и бесшабашных старожилов Юкона, и тот перестал горланить песню про «целебный напиток» и, спотыкаясь, протиснулся к стойке, чтобы поздравить Харниша. Мало того — его вдруг обуяло желание сказать тост, и он заговорил громогласно и торжественно, как заправский оратор:

— Вот что я вам скажу: Время-не-ждет — мой закадычный друг, и я горжусь этим. Не раз мы с ним бывали на тропе, и я могу поручиться, что весь он, от мокасин до макушки, — червонное золото высшей пробы, черт бы побрал его паршивую шкуру! Пришел он в эту страну мальчишкой, на восемнадцатом году. В такие годы все вы были просто молокососами. Но только не он. Он сразу родился взрослым мужчиной. А в те времена, скажу я вам, мужчине нужно было постоять за себя. Тогда мы не знали такого баловства, какое сейчас завелось. — Беттлз прервал свою речь, чтобы по-медвежьи облапить Харниша за шею. — В доброе старое время, когда мы с ним пришли на Юкон, никто не выдавал нам похлебку и нигде нас не потчевали даром. Мы жгли костры там, где случалось подстрелить дичь, а по большей части кормили нас лососевые следы и заячьи хвосты.

Услышав дружный взрыв хохота, Беттлз понял, что оговорился, и, выпустив из своих объятий Харниша, устремил свирепый взор на толпу.

— Смейтесь, козлы безрогие, смейтесь! А я вам прямо в глаза скажу, что самые лучшие из вас недостойны завязать ремни его мокасин. Прав я или нет, Кэмбл? Прав я или нет, Мак? Время-не-ждет из старой гвардии, настоящий бывалый юконец. А в ту пору не было ни пароходов, ни факторий, и мы, грешные, надеялись только на лососевые хвосты и заячьи следы.

Оратор торжествующе посмотрел на своих слушателей, а те наградили его аплодисментами и стали требовать, чтобы Харниш тоже произнес речь. Харниш кивнул в знак согласия. Притащили стул и помогли ему вскарабкаться на него. Он был так же пьян, как и все в этой толпе — необузданной толпе в дикарском одеянии: на ногах — мокасины или моржовые эскимосские сапоги, на шее болтались рукавицы, а наушники торчали торчком, отчего меховые шапки напоминали крылатые шлемы норманнов. Черные глаза Харниша сверкали от выпитого вина, смуглые щеки потемнели. Его приветствовали восторженными криками и шумными изъявлениями чувств. Харниш был тронут почти до слез, невзирая на то, что многие его поклонники еле ворочали языком. Но так вели себя люди спокон веков — пировали, дрались, дурачились, — будь то в темной первобытной пещере, вокруг костра скваттеров, во дворцах императорского Рима, в горных твердынях баронов-разбойников, в современных многоэтажных отелях или в кабачках портовых кварталов. Таковы были и эти люди — строители империи в полярной ночи: хвастливые, хмельные, горластые, они спешили урвать несколько часов буйного веселья, чтобы хоть отчасти вознаградить себя за непрерывный героический труд. То были герои новой эпохи, и они ничем не отличались от героев минувших времен.

— По правде говоря, ребята, я понятия не имею, что бы вам такое сказать, — начал Харниш несколько смущенно, стараясь собраться с мыслями. — Вот что: я, пожалуй, расскажу вам одну историю. Когда-то у меня был товарищ в городе Джуно. Он приехал из Северной Каролины. От него-то я и слышал эту историю. На его родине, в горах, справляли свадьбу. Собрались, как водится, все родные и знакомые. Священник уже кончал обряд венчания и вдруг и говорит:

— Стало быть, кого бог сосчитал, того человек да не разлучает.

— Ваше преподобие, — заявляет новобрачный, — вы не больно грамотно выражаетесь. А я желаю обвенчаться по всем правилам.

Когда дым рассеялся, невеста поглядела кругом и видит: лежит священник, лежит жених, брат, двое дядьев и пятеро свадебных гостей — все покойнички. Невеста этак тяжко вздохнула и говорит:

— А все эти новомодные многозарядные пистолеты. Здорово они мне подгадили.

— То же могу сказать и я, — продолжал Харниш, когда утих оглушительный хохот, — здорово подгадили мне четыре короля Джека Кернса. Я остался на мели и отправляюсь в Дайю…

— Бежишь? — крикнул кто-то из толпы.

Лицо Харниша на мгновение исказилось гневом, но тотчас же опять повеселело.

— Я так понимаю, что это просто шутка, — ответил он, широко улыбаясь. — Вы все хорошо знаете, что никуда я не убегу.

— А ну, побожись! — крикнул тот же голос.

— Пожалуйста. Я пришел сюда через Чилкутский перевал в восемьдесят третьем. Осенью я вернулся тем же путем. Ветер выл, пурга, а у меня только и было, что рваная рубаха да с чашку непросеянной муки. Зиму я проработал в Джуно, снарядился, а весной опять перевалил через Чилкут. И опять голод выгнал меня. Но когда наступила весна, я опять пришел сюда и порешил, что не уйду, пока не разбогатею. Так вот, я еще не разбогател, значит, и не уйду отсюда. Я поеду за почтой — и сейчас же обратно. Даже не переночую в Дайе. Как только получу продовольствие и почту, сменю собак — и марш на перевал. И клянусь вам вратами ада и головой Иоанна Крестителя, ни за что я не уйду отсюда, пока не найду богатство, настоящее богатство!

— А сколько это, к примеру, настоящее богатство? — спросил Беттлз, нежно обнимая колени Харниша.

— Да, да, скажи, сколько? — послышалось со всех сторон.

Харниш крепче уперся ногами в сиденье стула и задумался.

— Четыре или пять миллионов, — медленно проговорил он; в ответ раздался громкий хохот, насмешливые возгласы. Харниш поднял руку: — Ну, ладно, не стану зарываться. Пусть будет для начала миллион. Но уж ни унцией меньше. Без этого я не уйду отсюда.

Снова со всех сторон посыпались насмешки. Не только все золото, добытое на Юконе, не стоило пяти миллионов, но еще не было случая, чтобы кто-нибудь нашел золота не то что на миллион, а хотя бы на сто тысяч долларов.

— Слушайте, что я вам скажу. Вы видели сейчас, как повезло Джеку Кернсу. А ведь до прикупа у него была слабая карта. Всего-то три паршивых короля. Но он чуял, что придет четвертый, непременно придет, — и пришел. Так вот и я чую: скоро, очень скоро на Юконе начнутся большие дела. Не какие-нибудь пустячки вроде Лосиной реки или Березового ручья. Уж на этот раз счастье привалит по-настоящему! Помяните мое слово — долго его ждать не придется. Ничто его не остановит, пожалует прямо вверх по течению. Если пойдете по следам моих мокасин, там вы меня и найдете — где-нибудь на Индейской реке, или на Стюарте, или на Клондайке. Как привезу почту, сразу пущусь туда, да так, что не Догоните, только снег столбом взовьется. Будет там золото прямо под ногами. С каждой промывки будем снимать на сто долларов. А народу набежит до пятидесяти тысяч. Такой содом подымется — только держись!

Харниш поднес стакан ко рту.

— За ваше здоровье, ребята, и надеюсь всех вас увидеть там.

Он выпил вино и, соскочив со стула, снова очутился в медвежьих объятиях Беттлза.

— На твоем месте, Время-не-ждет, я бы нынче не пускался в путь, — сказал Джо Хайнс, выходивший на двор взглянуть на термометр. — Мороз крепчает. Уже шестьдесят два градуса, и, наверно, еще упадет. Лучше подожди, пока мороз отпустит.

Харниш засмеялся; засмеялись и старики, стоявшие подле него.

— Вот я и говорю — молокососы! — закричал Беттлз. — Чуть подморозит, уже пугаются. Плохо же ты его знаешь! Неужто он побоится мороза?

— Так можно и легкие застудить, — возразил Хаинс.

— Чепуха! Ты, Хайнс, всего только три года здесь, еще не обжился. Я видел, как Время-не-ждет прошел пятьдесят миль по Койокуку за один день, а градусник показывал семьдесят два.

Хайнс неодобрительно покачал головой.

— Вот так и отмораживают легкие, — сказал он. — Надо подождать, когда потеплеет. Иначе не добраться ему до места. Он же едет без палатки, даже без полога.

Беттлз влез на стул; ноги плохо держали его, и, чтобы не упасть, он обнял Харниша за шею.

— До Дайи тысяча миль, — сказал он. — И почти весь путь — неезженая тропа. Но я побьюсь об заклад на что угодно с любым чечако, что Время-не-ждет за тридцать дней доберется до Дайи.

— Это выходит в среднем по тридцать три мили в день, — предостерег доктор Уотсон. — Я знаю, что это такое. Случись пурга у Чилкута — застрянешь на неделю.

— Так вот, — продолжал Беттлз. — Время-не-ждет сразу повернет обратно и опять проделает тысячу миль в тридцать дней. Ставлю на него пятьсот долларов, и наплевать на пургу!

В подкрепление своих слов он выхватил из-за пояса мешочек с золотом величиной с колбасный круг и швырнул его на стойку. Док Уотсон последовал примеру Беттлза.

— Стойте! — крикнул Харниш. — Беттлз прав, я тоже хочу поддержать его. Ставлю пятьсот долларов, что ровно через шестьдесят дней я подкачу с почтой к дверям Тиволи.

Толпа недоверчиво загудела, и с десяток мужчин взялись за свое золото. Джек Керне протиснулся поближе к Харнишу.

— Спорим, Время-не-ждет! — крикнул он. — Ставлю два против одного, что ты и в семьдесят пять дней не обернешься.

— Пожалуйста, без подачек, — отрезал Харниш. — Условия одни для всех. Сказано — шестьдесят дней.

— Семьдесят пять, — настаивал Кернс. — Держу два против одного. У Пятидесятой Мили река уже вскроется, припай будет ненадежен.

— Деньги, что я тебе проиграл, твои, — возразил Харниш. — И не думай отдавать их мне обратно таким манером. Не стану я спорить с тобой и денег твоих не возьму. Но вот что я тебе скажу, Джек: сегодня счастье тебе улыбнулось; ну, а скоро оно улыбнется мне, и я отыграюсь. Вот погоди, когда начнется горячка. Тогда-то у нас с тобой пойдет игра крупная, под стать настоящим мужчинам. Согласен?

Они пожали друг другу руки.

— Он наверняка обернется в срок, — шепнул Керне на ухо Беттлзу. — Ставлю пятьсот долларов, что Время-не-ждет будет здесь через шестьдесят дней, — прибавил он громко.

Билли Роулинс ответил на пари, и Беттлз в полном восторге бросился обнимать Кернса.

— Черт возьми, и я хочу поспорить, — сказал Олаф Гендерсон, оттаскивая Харниша от Беттлза и Кернса.

— Платит победитель! — закричал Харниш, отвечая на пари Олафу. — А так как я непременно выиграю и раньше чем через шестьдесят дней мне пить не придется, то я плачу сейчас. Ну, валяйте, кому что? Заказывайте!

Беттлз, зажав в руке стакан с виски, опять взгромоздился на стул и, пошатываясь, затянул единственную песню, которую знал:

Генри Бичер совместно
С учителем школы воскресной
Дуют целебный напиток,
Пьют из бутылки простой;
Но можно, друзья, поклясться:
Нас провести не удастся,
Ибо в бутылке этой
Отнюдь не невинный настой!
Толпа подхватила припев:

Но можно, друзья, поклясться:
Нас провести не удастся,
Ибо в бутылке этой
Отнюдь не невинный настой!
Кто-то отворил входную дверь. Тусклый предутренний свет проник в комнату.

— Время не ждет, время не ждет, — раздался предостерегающий голос.

Элам Харниш сорвался с места и кинулся к двери, на ходу опуская наушники меховой шапки. За дверью стоял индеец Кама с нартами; нарты были узкие и длинные — шестнадцать дюймов в ширину, семь с половиной футов в длину; дно, сколоченное из планок, было поднято на шесть дюймов над обитыми железом полозьями. На нартах, привязанные ремнями из лосиной кожи, лежали холщовые тюки с почтой, продовольствие и снаряжение для погонщиков и собак. Впереди нарт, вытянувшись в один ряд, лежали, свернувшись, пять лаек с заиндевевшей шерстью — все как на подбор, очень крупные, серой масти. Внешним видом — от свирепой морды до пушистого хвоста — они ничем не отличались от волков. Да они и были волки — ручные, правда, но все же волки по виду и повадкам. Две пары охотничьих лыж были засунуты под ремни на самом верху нарт.

Беттлз показал на один тюк, из которого выглядывал угол заячьей полости.

— Это его постель, — сказал он. — Шесть фунтов заячьих шкурок. Никогда ничем теплее не укрывается. Провалиться мне на этом месте, я бы замерз под таким одеялом, хоть и не считаю себя неженкой. Но Время-не-ждет такой горячий, прямо геенна огненная!

— Не завидую этому индейцу, — заметил доктор Уотсон.

— Он загонит его насмерть, будьте покойны, — радостно подтвердил Беттлз. — Я-то знаю. Я бывал с ним на тропе. Никогда-то он не устает. Он даже и не понимает, что такое усталость. Он может проходить целый день в мокрых носках при сорока пяти градусах мороза. Кому еще это под силу, кроме него?

Элам Харниш между тем прощался с обступившими его друзьями. Мадонна непременно хотела поцеловать его, и хоть винные пары туманили ему мозг, он все же сумел избежать опасности, — правда, он поцеловал Мадонну, но тут же расцеловался с тремя остальными женщинами. Потом он натянул длинные рукавицы, поднял собак и взялся за поворотный шест.

— Марш, красавцы мои! — крикнул он.

Собаки с веселым визгом мгновенно налегли на постромки, низко пригнувшись к земле и быстро перебирая лапами. Не прошло и двух секунд, как и Харнишу и Каме пришлось пуститься бегом, чтобы не отстать. И так, бегом, люди и собаки перемахнули через берег, спустились на скованное льдом русло Юкона и скрылись из глаз в сером сумраке.


Глава четвертая

По Юкону вела утоптанная тропа, прокладывать путь в снегу не нужно было, и собаки шли со скоростью шести миль в час. Харниш и Кама, не отставая, бежали наравне с собаками. Они сменяли друг друга, по очереди берясь за шест, потому что это была самая трудная часть работы — мчаться впереди быстро несущихся нарт и направлять их. Тот, кто, сменившись, бежал за нартами, иногда вскакивал на них, чтобы немного передохнуть.

Это была нелегкая работа, но зато веселая.

Они мчались по утоптанному снегу с предельной скоростью, пользуясь, пока возможно, наезженной дорогой. Они знали, что ждет их впереди: когда начнется сплошной снег, три мили в час и то будет хорошо. Тогда уж не ляжешь отдыхать на нарты, но и бежать нельзя будет. И управлять шестом легко — все равно что отдых; зато трудно придется тому, кто будет шагать впереди на коротких широких лыжах и прокладывать собакам путь по нетронутому снегу. Эта работа тяжелая, и ничего веселого в ней нет. А еще их ждут такие места, где нужно переваливать через торосы и, в лучшем случае, можно Делать две мили в час. Не миновать и очень каверзных перегонов, правда, коротких, но там и миля в час потребует нечеловеческих усилий.

Кама и Харниш молчали. Напряженный труд не располагал к разговорам, да они и вообще не любили болтать на тропе. Изредка они обменивались односложными замечаниями, причем Кама обычно довольствовался ворчанием. Иногда собака взвизгнет или зарычит, но по большей части нарты двигались в полном безмолвии. Слышался только громкий лязг железных полозьев, скользивших по насту, да скрип деревянных саней.

Без всякого промежутка — точно сквозь стену прошел — Харниш перенесся из шумного, разгульного Тиволи в другой мир — мир безмолвия и покоя. Все замерло кругом. Река Юкон спала под трехфутовым ледяным покровом. Воздух был недвижим. Справа и слева на лесистых берегах, словно окаменевшие, стояли высокие ели, и снег, плотным слоем покрывавший ветви, не осыпался. В этой торжественной тишине единственной живой движущейся точкой были нарты, и резкий визг полозьев еще сильнее подчеркивал царившее кругом безмолвие.

Это был мертвый мир, мертвый и серый. Погода стояла ясная, сухая — ни тумана, ни мглистой дымки; и все же небо серым пологом простиралось над головой. Не тучи омрачали его: не было солнечного света, и потому день казался ненастным. Солнце подымалось к зениту далеко на юге, но между ним и скованным льдом Юконом изогнулся горб земного шара. Река была окутана вечерними тенями, и самый свет дневной походил на долгие сумерки. Когда до полудня оставалось пятнадцать минут, в широком изгибе Юкона, где открывался вид на юг, над горизонтом показался верхний край солнечного диска. Но солнце не подымалось отвесно, оно двигалось наискосок, и в двенадцать часов нижний край его едва оторвался от линии горизонта. Это было угрюмое солнце, тусклое, без блеска. Оно не излучало тепла, и можно было, не щурясь, глядеть на него. Едва достигнув зенита, оно снова начало уходить по косой за горизонт, и уже в четверть первого Юкон и берега его снова оделись сумраком.

Люди и собаки неустанно мчались вперед. И Харниш и Кама обладали способностью дикарей утолять голод чем и когда придется: они могли наесться до отвала в один присест, но могли и обходиться много часов подряд без пищи. Собак кормили только один раз в день, и редко на долю каждой приходилось больше, нежели фунт вяленой рыбы. Они были очень голодны и в то же время в превосходной форме. Подобно своему предку — волку, они привыкли довольствоваться скудной пищей и в совершенстве усваивать ее. Ничто не пропадало даром. Малейшая частица корма превращалась в жизненную энергию. Таковы же были Харниш и Кама. Потомки закаленных в лишениях, выносливых праотцов, они сами показывали чудеса выносливости. Питание их было сведено до необходимого минимума. Им требовалось очень немного пищи, чтобы поддерживать свои недюжинные силы. Организм усваивал все без остатка. Человек, изнеженный городской жизнью, проводящий дни за письменным столом, исхудал бы и захирел от такого поста, но Харнишу и Каме это только прибавляло сил. Не в пример горожанину, они постоянно испытывали потребность в пище, легкий голод и поэтому могли насыщаться во всякое время. Они жадно утоляли голод любой подвернувшейся под руку пищей и не знали, что такое несварение желудка.

К трем часам пополудни долгие сумерки сгустились в вечерний мрак. В низко нависшем небе зажглись звезды, очень яркие и колючие, а люди и собаки без устали продолжали свой путь. И это не был подвиг одного дня, а только первый из шестидесяти таких дней. Бессонная ночь, проведенная в салуне за танцами и вином, видимо, никак не отразилась на Харнише. Тому были две причины: во-первых, его неистощимая жизнеспособность и, во-вторых, такие ночи повторялись не часто. Опять-таки — человеку за письменным столом чашка кофе, выпитая на сон грядущий, повредила бы больше, чем Харнишу виски и танцы всю ночь напролет.

Харниш путешествовал без часов, он «чувствовал» ход времени, угадывал течение дня и ночи. Решив, что уже шестой час, он стал подыскивать место для стоянки. Тропа у изгиба Юкона сворачивала к другому берегу. Не найдя подходящего места, они пересекли реку, — она была шириной с милю, — но на полдороге наткнулись на торосы и с добрый час преодолевали препятствие. Наконец они добрались до берега, и тут-то Харниш сразу нашел то, что нужно: сухостойную сосну у самого края. Около нее и остановили нарты. Кама одобрительно заворчал, и оба дружно принялись за работу.

Разделение труда строжайше соблюдалось. Каждый знал, что должен делать. Харниш, вооружившись топором, срубил сосну. Кама при помощи второго топора и одной лыжи расчистил снег, на два фута покрывавший реку, и наколол льду для стряпни. Куском бересты разожгли костер, и Харниш принялся готовить обед, а индеец разгрузил нарты и выдал собакам по куску вяленой рыбы. Мешки с провизией он подвесил на деревья, чтобы лайки не могли достать до них. Потом он повалил молодую елочку, обрубил ветки и, утоптав снег подле костра, положил еловые ветки на утоптанное место. Затем он принес мешки, в которых хранилось сухое белье, носки и меховые одеяла. У Камы было два одеяла, у Харниша только одно.

Они трудились размеренно, молча, не теряя ни минуты даром. Каждый делал свое дело, не пытаясь переложить на другого хотя бы часть необходимой работы. Увидев, что льду для стряпни не хватает, Кама пошел наколоть еще, а Харниш, заметив, что собаки опрокинули лыжу, водворил ее на место. Пока закипал кофе и жарилось сало, он замесил тесто и поставил на огонь большой котел с бобами. Кама, вернувшись, сел на край подстилки из еловых веток и принялся чинить упряжь.

— Скукум и Буга драться хотят, — заметил Кама, когда они сели обедать.

— Гляди в оба за ними, — ответил Харниш.

На этом разговор сотрапезников кончился. Один раз Кама вскочил, чертыхаясь, и, размахивая суком, разогнал дерущихся собак. Харниш то и дело подбрасывал кусочки льда в котел, где варились бобы. После обеда Кама подложил хворосту в костер, приготовил топливо на утро и, усевшись на еловые ветки, опять взялся за починку упряжи. Харниш нарезал толстые ломти сала и заправил кипевшие бобы. Несмотря на сильный мороз, их мокасины промокли от пота, и так как уже незачем было покидать оазис из еловых веток, они разулись и стали сушить мокасины перед огнем, надев их на палки и время от времени поворачивая. Когда бобы наконец сварились, Харниш набил ими холщовый мешок в полтора фута длиной и три дюйма шириной и положил его на снег, чтобы бобы замерзли. То, что осталось в котле, он приберег для завтрака.

В десятом часу они стали устраиваться на ночь. Усталые собаки давно прекратили драку и грызню и спали, свернувшись клубком и прикрывшись пушистыми волчьими хвостами. Кама расстелил свое одеяло и раскурил трубку, Харниш скрутил цигарку, — и тут между путниками состоялся второй за весь вечер разговор.

— Миль шестьдесят отмахали, — сказал Харниш.

— У-ум, отмахали, — ответил Кама.

Сменив парки, в которых они шли днем, на клетчатые суконные куртки, они с головой завернулись в заячий мех и мгновенно уснули. Звезды плясали и кувыркались в морозном воздухе, и многоцветные сполохи сходились и расходились по небу, точно лучи прожектора.

Харниш проснулся до света и разбудил Каму. Северное сияние еще пламенело на небе, но для путников уже начался новый день. Они позавтракали в темноте поджаренным салом и кофе, разогретыми лепешками и бобами. Собакам не дали ничего, и они грустно смотрели издали, сидя на задних лапах и обвив хвостом передние. Иногда они поднимали то одну, то другую лапу, словно ее сводило от холода. Мороз стоял лютый — было не меньше шестидесяти пяти градусов ниже нуля, и когда Кама запрягал собак, скинув рукавицы, ему пришлось несколько раз отогревать онемевшие пальцы у костра. Вдвоем они нагрузили и увязали нарты. В последний раз отогрев пальцы, они натянули рукавицы и погнали собак с берега вниз на тропу, проложенную по льду Юкона. Харниш считал, что уже около семи часов, но звезды все так же ярко сверкали, и слабые зеленоватые отсветы еще трепетали в небе.

Два часа спустя вдруг стало темно, так темно, что путники только чутьем угадывали тропу; и Харниш понял, что правильно определил время. Это была предрассветная тьма, которая нигде не ощущается столь отчетливо, как на Аляске, когда идешь по зимней тропе. Медленно, едва приметно редела тьма, и путники почти с удивлением увидели смутные очертания тропы, засеревшей у них под ногами. Потом из мрака выступили сначала коренник, затем вся упряжка и снежный покров по обе стороны тропы. На мгновение показался ближний берег и снова исчез, опять показался и уже больше не исчезал. Несколько минут спустя вдали замаячил противоположный берег, и наконец впереди и позади нарт их взору открылась вся скованная льдом река, слева окаймленная длинной грядой зубчатых гор, покрытых снегом. И все. Солнце не взошло. Дневной свет остался серым.

В это утро дорогу им перебежала рысь под самым носом у головной лайки и скрылась в заснеженном лесу. В собаках мгновенно заговорил инстинкт хищников. Они завыли, точно волчья стая, почуявшая добычу, и стали рваться из упряжи. Харниш закричал на них, приналег на шест и опрокинул нарты в рыхлый снег. Собаки успокоились, нарты выровняли, и пять минут спустя они уже опять мчались вперед по твердой, утоптанной тропе.

За два дня пути они не видели ни единого живого существа, кроме этой рыси, да и она так бесшумно скользнула на бархатных лапах и так быстро исчезла, что ее легко можно было принять за призрак.

В полдень солнце выглянуло из-за горизонта; они сделали привал и разложили небольшой костер на льду. Харниш топором нарубил куски замороженных бобов и положил их на сковороду. Когда бобы оттаяли и согрелись, Харниш и Кама позавтракали. Кофе варить не стали: Харниш считал, что время не ждет и нечего тратить его на такие роскошества. Собаки перестали грызться и с тоской поглядывали на костер. Лишь вечером получили они по фунту вяленой рыбы, а весь день работали натощак.

Мороз не ослабевал. Только человек железного здоровья и выносливости отваживался идти по тропе в такую стужу. Харниш и Кама, белый и индеец, оба были люди незаурядные; но Кама неминуемо должен был потерпеть поражение, потому что знал, что его спутник сильнее. Не то чтобы он сознательно работал с меньшим рвением или охотой, но он заранее признал себя побежденным. Он преклонялся перед Харнишем. Сам выносливый, молчаливый, гордый своей физической силой и отвагой, он все эти достоинства находил в своем спутнике. Этот белый в совершенстве умел делать все то, что, по мнению Камы, стоило уметь делать, и Кама, видя в нем полубога, невольно поклонялся ему, хотя ничем не выказывал этого. Не удивительно, думал Кама, что белые побеждают, если среди них родятся такие люди. Как может индеец тягаться с такой упрямой, стойкой породой людей? Даже индейцы не пускаются в путь, когда стоит такой мороз, хотя они владеют мудростью, унаследованной от тысяч минувших поколений; а этот Харниш, пришелец с изнеженного Юга, — он и сильнее их и крепче; он смеется над их страхами и как ни в чем не бывало идет по тропе и десять и двенадцать часов в сутки. Но напрасно он думает, что можно делать по тридцать три мили в течение шестидесяти дней. Вот повалит снег, или придется прокладывать тропу, или они наткнутся на непрочный лед вокруг полыньи — тогда увидит!

А пока что Кама трудился наравне с Харнишем, не жалуясь, не увиливая от дела. Когда градусник показывает шестьдесят пять ниже нуля, — это очень сильный мороз. Ведь точка замерзания воды по Фаренгейту — тридцать два градуса выше нуля; значит, шестьдесят пять градусов ниже нуля — это девяносто семь градусов мороза. Что это значит, можно понять, если вместо мороза вообразить себе жару. Сто двадцать девять выше нуля — это очень жаркая погода, но это всего только девяносто семь, а не сто двадцать девять градусов тепла. Если вникнуть в то, что при низкой температуре тридцать два градуса не вычитаются, а прибавляются, можно составить себе понятие о том, в какой трескучий мороз Кама и Харниш путешествовали от темна до темна и в самую тьму.

Кама отморозил щеки, сколько ни растирал их, и они покрылись черными язвами. К тому же ему морозом прихватило верхушки легких, что уже не шутка, — именно эта опасность прежде всего грозит тому, кто надрывается под открытым небом при шестидесяти пяти градусах ниже нуля. Но Кама не жаловался, а Харниша никакой мороз не брал, и ночью ему было так же тепло под шестью фунтами заячьего меха, как Каме под двенадцатью.

На вторую ночь пути, покрыв за день пятьдесят миль, они расположились подле канадской границы. Весь остальной путь, за исключением последнего короткого перегона до Дайи, пролегал по территории Канады. Харниш рассчитывал достигнуть Сороковой Мили к вечеру четвертого дня, если тропа будет накатанная и не выпадет снег. Он так и сказал Каме. Но на третий день немного потеплело, и они поняли, что недолго ждать снегопада, потому что на Юконе снег идет только при потеплении. Вдобавок в этот день им пришлось одолевать десять миль торосов, сотни раз они на руках перетаскивали нагруженные нарты через огромные ледяные глыбы. Здесь собаки были почти бесполезны, они только зря замучились, замучились и люди. В этот вечер они прошли лишний час, чтобы хоть отчасти наверстать потерянное время.

Проснувшись наутро, они увидели, что их одеяла на десять дюймов засыпаны снегом. Собаки зарылись в снег и не проявляли ни малейшего желания вылезти из теплой норы. Свежевыпавший снег сулил тяжелую дорогу: нарты уже не будут скользить быстро и легко, а людям придется по очереди идти впереди упряжки и лыжами уминать снег, чтобы лайки не увязали в нем. Этот снег ничуть не похож на тот, который известен жителям Юга. Он твердый, мелкий и сухой, совсем, как сахар. Если подбросить его ногой, он взлетает в воздух со свистом, точно песок. Из него нельзя лепить снежки, потому что он состоит не из хлопьев, которые можно плотно скатать, а из кристаллов — крохотных геометрически правильных кристалликов. В сущности, это вовсе и не снег, а иней.

Сильно потеплело, было всего лишь двадцать градусов ниже нуля, и путники обливались потом, несмотря на то, что подняли наушники и скинули рукавицы. До Сороковой Мили они добрались только на другой день, но и там Харниш не остановился передохнуть, — он забрал почту и продовольствие и немедленно отправился дальше. Назавтра, после полудня, они сделали привал в устье реки Клондайк. За последние сутки они не встретили ни души и сами прокладывали тропу по снегу. Никто еще в эту зиму не спускался южнее Сороковой Мили, и легко могло случиться, что Харниш и Кама окажутся единственными за весь год путниками на проложенной ими тропе. В те времена на Юконе было безлюдно. Между рекой Клондайк и поселком Дайя у Соленой Воды на шестьсот миль раскинулась снежная пустыня, и было только два пункта, где Харниш мог надеяться увидеть живых людей: две фактории — Шестидесятая Миля и Форт-Селкерк. В летние месяцы можно было встретить индейцев в устьях рек Стюарт и Белой, у Большого и Малого Лосося и на берегах озера Ле-Барж; но теперь, среди зимы, индейцы, конечно, ушли в горы на охоту за лосями.

В тот вечер, когда они сделали привал в устье Клондайка, Харниш, закончив работу, не сразу лег спать. Если бы с ним был кто-нибудь из его белых приятелей, он сказал бы ему, что «нюхом чует» богатство. Оставив на стоянке Каму, который забылся тяжелым сном под двойным слоем заячьих шкур, и собак, свернувшихся в снегу, он надел лыжи и взобрался на высокий берег, за которым начиналась широкая терраса. Но ели росли здесь так густо, что мешали оглядеться по сторонам, и он пересек террасу и немного поднялся по крутому склону горы, замыкающей ее. Отсюда ему виден был Клондайк, впадающий под прямым углом с востока в Юкон, и величавый изгиб к югу самого Юкона. Слева, ниже по течению, в сторону Лосиной горы, под яркими звездами белела река, которую лейтенант Шватка назвал Белой. Но Харниш увидел ее задолго до того, как это? бесстрашный исследователь Арктики перевалил через Чилкут и поплыл на плоту вниз по Юкону.

Однако Харниш не глядел на горные склоны. Взор его привлекала обширная терраса: вдоль всего ее края река была достаточно глубока для причала судов.

— Подходящее местечко, ничего не скажешь, — пробормотал он. — Здесь можно построить город на сорок тысяч жителей. Дело за малым — найти золото. — С минуту он раздумывал. — Ежели выйдет десять долларов с каждой промывки, и то хорошо. Такая будет золотая горячка, какой Аляска еще не видала! А если здесь не найдется, то где-нибудь поблизости. Надо всю дорогу приглядываться к местности, выбирать — где можно заложить город.

Он еще постоял, глядя на пустынную террасу, и воображение рисовало ему заманчивые картины близкого будущего — если его надежды оправдаются. Он мысленно расставлял лесопильни, торговые помещения, салуны, кабаки, длинные ряды жилищ золотоискателей. По улицам взад и вперед снуют тысячи прохожих, а у дверей лавок стоят тяжелые сани с товаром и длинные упряжки собак. И еще он видел, как эти сани мчатся по главной улице и дальше, по замерзшему Клондайку, к воображаемому золотому прииску.

Харниш засмеялся, тряхнул головой, отгоняя видения, спустился под гору и вернулся к своей стоянке. Через пять минут после того, как он улегся, он открыл глаза и от удивления даже сел на постели: почему это он не спит? Он глянул на индейца, лежавшего рядом, на подернутые золой гаснущие угли, на пятерых собак, свернувшихся поодаль, прикрыв морду волчьим хвостом, и на четыре охотничьи лыжи, торчком стоявшие в снегу.

— Черт знает что! — проворчал он. — Покоя мне нет от моего нюха. — Ему вспомнился покер в Тиволи. — Четыре короля! — Он прищелкнул языком и усмехнулся. — Уж и нюх, ничего не скажешь!

Он опять улегся, натянул одеяло на голову поверх ушанки, подоткнул его вокруг шеи, закрыл глаза и тут же уснул.


Глава пятая

На Шестидесятой Миле они пополнили запас продовольствия, прихватили несколько фунтов почты и опять тронулись в путь. Начиная с Сороковой Мили они шли по неутоптанному снегу, и такая же дорога предстояла им до самой Дайи. Харниш чувствовал себя превосходно, но Кама явно терял силы. Гордость не позволяла ему жаловаться, однако он не мог скрыть своего состояния. Правда, у него омертвели только самые верхушки легких, прихваченные морозом, но Каму уже мучил сухой, лающий кашель. Каждое лишнее усилие вызывало приступ, доводивший его почти до обморока. Выпученные глаза наливались кровью, слезы текли по щекам. Достаточно было ему вдохнуть чад от жареного сала, чтобы на полчаса забиться в судорожном кашле, и он старался не становиться против ветра, когда Харниш стряпал.

Так они шли день за днем, без передышки, по рыхлому, неутоптанному снегу. Это был изнурительный, однообразный труд, — не то что весело мчаться по укатанной тропе. Сменяя друг друга, они по очереди расчищали собакам путь шириной в ярд, уминая снег короткими плетеными лыжами. Лыжи уходили в сухой сыпучий снег на добрых двенадцать дюймов. Тут требовалась совсем иная работа мышц, нежели при обыкновенной ходьбе: нельзя было, подымая ногу, в то же время переставлять ее вперед; приходилось вытаскивать лыжу вертикально. Когда лыжа вдавливалась в снег, перед ней вырастала отвесная стена высотой в двенадцать дюймов. Стоило, подымая ногу, задеть эту преграду передком лыжи, и он погружался в снег, а узкий задний конец лыжи ударял лыжника по икре. Весь долгий день пути перед каждым шагом нога подымалась под прямым углом на двенадцать дюймов, и только после этого можно было разогнуть колено и переставить ее вперед.

По этой более или менее протоптанной дорожке следовали собаки, Харниш (или Кама), держась за поворотный шест, и нарты. Несмотря на всю свою исполинскую силу и выносливость, они, как ни бились, в лучшем случае проходили три мили в час. Чтобы наверстать время и опасаясь непредвиденных препятствий, Харниш решил удлинить суточный переход — теперь они шли по двенадцать часов в день. Три часа требовалось на устройство ночлега и приготовление ужина, на утренний завтрак и сборы, на оттаивание бобов во время привала в полдень; девять часов оставалось для сна и восстановления сил. И ни люди, ни собаки не склонны были тратить впустую эти драгоценные часы отдыха.

Когда они добрались до фактории Селкерк близ реки Пелли, Харниш предложил Каме остаться там и подождать, пока он вернется из Дайи. Один индеец с озера Ле-Барж, случайно оказавшийся в фактории, соглашался заменить Каму. Но Кама был упрям. В ответ на предложение Харниша он только обиженно проворчал что-то. Зато упряжку Харниш сменил, оставив загнанных лаек до своего возвращения, и отправился дальше на шести свежих собаках.

Накануне они добрались до Селкерка только к десяти часам вечера, а уже в шесть утра тронулись в путь; почти пятьсот миль безлюдной пустыни отделяли Селкерк от Дайи. Мороз опять усилился, но это дела не меняло — тепло ли, холодно ли, идти предстояло по нехоженой тропе. При низкой температуре стало даже труднее, потому что кристаллики инея, словно крупинки песку, тормозили движение полозьев. При одной и той же глубине снега собакам тяжелее везти нарты в пятидесятиградусный мороз, чем в двадцати — тридцатиградусный. Харниш продлил дневные переходы до тринадцати часов. Он ревниво берег накопленный запас времени, ибо знал, что впереди еще много миль трудного пути.

Опасения его оправдались, когда они вышли к бурной речке Пятидесятой Мили: зима еще не устоялась, и во многих местах реку не затянуло льдом, а припай вдоль обоих берегов был ненадежен. Попадались и такие места, где ледяная кромка не могла образоваться из-за бурного течения у крутых берегов. Путники сворачивали и петляли, перебираясь то на одну, то на другую сторону; иногда им приходилось раз десять примеряться, пока они находили способ преодолеть особенно опасный кусок пути. Дело подвигалось медленно. Ледяные мосты надо было испытать, прежде чем пускаться по ним; либо Харниш, либо Кама выходил вперед, держа на весу длинный шест. Если лыжи проваливались, шест ложился на края полыньи, образовавшейся под тяжестью тела, и можно было удержаться на поверхности, цепляясь за него. На долю каждого пришлось по нескольку таких купаний. При пятидесяти градусах ниже нуля промокший до пояса человек не может продолжать путь без риска замерзнуть; поэтому каждое купание означало задержку. Выбравшись из воды, нужно было бегать взад и вперед, чтобы поддержать кровообращение, пока непромокший спутник раскладывал костер; потом, переодевшись во все сухое, мокрую одежду высушить перед огнем — на случай нового купания.

В довершение всех бед по этой беспокойной реке слишком опасно было идти в потемках и пришлось ограничиться шестью часами дневного сумрака. Дорога была каждая минута, и путники пуще всего берегли время. Задолго до тусклого рассвета они подымались, завтракали, нагружали нарты и впрягали собак, а потом дожидались первых проблесков дня, сидя на корточках перед гаснущим костром. Теперь они уже не останавливались в полдень, чтобы поесть. Они сильно отстали от своего расписания, и каждый новый день пути поглощал сбереженный ими запас времени. Бывали дни, когда они покрывали всего пятнадцать миль, а то и вовсе двенадцать. А однажды случилось так, что они за два дня едва сделали девять миль, потому что им пришлось три раза сворачивать с русла реки и перетаскивать нарты и поклажу через горы.

Наконец они покинули грозную реку Пятидесятой Мили и вышли к озеру Ле-Барж. Здесь не было ни открытой воды, ни торосов. На тридцать с лишним миль ровно, словно скатерть, лежал снег вышиной в три фута, мягкий и сыпучий, как мука. Больше трех миль в час им не удавалось пройти, но Харниш на радостях, что Пятидесятая Миля осталась позади, шел в тот день до позднего вечера. Озера они достигли в одиннадцать утра; в три часа пополудни, когда начал сгущаться мрак полярной ночи, они завидели противоположный берег; зажглись первые звезды, и Харниш определил по ним направление; к восьми часам вечера, миновав озеро, они вошли в устье реки Льюис. Здесь они остановились на полчаса — ровно на столько, сколько понадобилось, чтобы разогреть мерзлые бобы и бросить собакам добавочную порцию рыбы. Потом они пошли дальше по реке и только в час ночи сделали привал и улеглись спать.

Шестнадцать часов подряд шли они по тропе в тот день; обессиленные собаки не грызлись между собой и даже не рычали, Кама заметно хромал последние мили пути, но Харниш в шесть утра уже снова был на тропе. К одиннадцати они достигли порогов Белой Лошади, а вечером расположились на ночлег уже за Ящичным ущельем; теперь все трудные речные переходы были позади, — впереди их ждала цепочка озер.

Харниш и не думал сбавлять скорость. Двенадцать часов — шесть в сумерках, шесть в потемках — надрывались они на тропе. Три часа уходило на стряпню, починку упряжи, на то, чтобы стать лагерем и сняться с лагеря; оставшиеся девять часов собаки и люди спали мертвым сном. Могучие силы Камы не выдержали. Изо дня в день нечеловеческое напряжение подтачивало их. Изо дня в день истощался их запас. Мышцы его потеряли упругость, он двигался медленней, сильно прихрамывая. Но он не сдавался, стоически продолжал путь, не увиливая от дела, без единой жалобы. Усталость сказывалась и на Харнише; он похудел и осунулся, но по-прежнему в совершенстве владел своим безотказно, словно машина, действующим организмом и шел вперед, все вперед, не щадя ни себя, ни других. В эти последние дни их похода на юг измученный индеец уже не сомневался, что Харниш полубог: разве обыкновенный человек может обладать столь несокрушимым упорством?

Настал день, когда Кама уже не в состоянии был идти впереди нарт, прокладывая тропу; видимо, силы его истощились, если он позволил Харнишу одному нести этот тяжелый труд в течение всего дневного перехода. Озеро за озером прошли они всю цепь от Марша до Линдермана и начали подыматься на Чилкут. По всем правилам Харнишу следовало к концу дня сделать привал перед последним подъемом; но он, к счастью, не остановился и успел спуститься к Овечьему Лагерю, прежде чем на перевале разбушевалась пурга, которая задержала бы его на целые сутки.

Этот последний непосильный переход доканал Каму. Наутро он уже не мог двигаться. Когда Харниш в пять часов разбудил его, он с трудом приподнялся и, застонав, опять повалился на еловые ветки. Харниш одинсделал всю работу по лагерю, запряг лаек и, закончив сборы, завернул обессиленного индейца во все три одеяла, положил его поверх поклажи на нарты и привязал ремнями. Дорога была легкая, цель близка, — Харниш быстро гнал собак по каньону Дайя и по наезженной тропе, ведущей к поселку. Кама стонал, лежа на нартах; Харниш бежал изо всех сил, держась за шест, делая огромные скачки, чтобы не попасть под полозья, собаки мчались во всю прыть — так они въехали в Дайю у Соленой Воды.

Верный данному слову, Харниш не остановился в Дайе. За один час он погрузил почту и продовольствие, запряг новых лаек и нашел нового спутника. Кама не произнес ни слова до той самой минуты, когда Харниш, готовый к отъезду, подошел к нему проститься. Они пожали друг другу руки.

— Ты убьешь этого несчастного индейца, — сказал Кама. — Ты это знаешь, Время-не-ждет? Убьешь его.

— Ничего, до Пелли продержится, — усмехнулся Харниш.

Кама с сомнением покачал головой и в знак прощания повернулся спиной к Харнишу.

Несмотря на темноту и густо поваливший снег, Харниш в тот же день перевалил через Чилкут и, спустившись на пятьсот футов к озеру Кратер, остановился на ночлег. Пришлось обойтись без костра, — лес еще был далеко внизу, а Харниш не пожелал нагружать нарты топливом. В эту мочь их на три фута засыпало снегом, и после того, как они в утреннем мраке выбрались из-под него, индеец попытался бежать. Он был сыт по горло, — кто же станет путешествовать с сумасшедшим? Но Харниш уговорил, вернее — заставил его остаться на посту, и они отправились дальше, через Голубое озеро, через Длинное озеро, к озеру Линдерман.

Обратный путь Харниш проделал с той же убийственной скоростью, с какой добирался до цели, а его новый спутник не обладал выносливостью Камы. Но и он не жаловался и больше не делал попыток бежать. Он усердно трудился, стараясь изо всех сил, но про себя решил никогда больше не связываться с Харнишем. Дни шли за днями, мрак сменялся сумерками, лютый мороз чередовался со снегопадом, а они неуклонно двигались вперед долгими переходами, оставляя позади мили и мили.

Но на Пятидесятой Миле приключилась беда. На ледяном мосту собаки провалились, и их унесло под лед. Постромки лопнули, и вся упряжка погибла, остался только коренник. Тогда Харниш вместе с индейцем впрягся в нарты. Но человек не может заменить собаку в упряжке, тем более двое людей — пятерых собак. Уже через час Харниш начал освобождаться от лишнего груза. Корм для собак, запасное снаряжение, второй топор полетели в снег. На другой день выбившаяся из сил собака растянула сухожилие. Харниш пристрелил ее и бросил нарты. Он взвалил себе на спину сто шестьдесят фунтов — почту и продовольствие, а индейца нагрузил ста двадцатью пятью. Все прочее было безжалостно оставлено на произвол судьбы. Индеец с ужасом смотрел на то, как Харниш бережно укладывал пачки никому не нужных писем и выбрасывал бобы, кружки, ведра, миски, белье и одежду. Оставлено было только каждому по одеялу, один топор, жестяное ведерко и скудный запас сала и муки. Сало в крайнем случае можно есть и сырым, а болтушка из муки и горячей воды тоже поддерживает силы. Даже с ружьем и патронами пришлось расстаться.

Так они покрыли расстояние в двести миль до Селкерка. Они шли с раннего утра до позднего вечера, — ведь теперь незачем было располагаться лагерем для стряпни и кормления собак. Перед сном, завернувшись в заячьи одеяла, они садились у маленького костра, хлебали болтушку и разогревали куски сала, нацепив их на палочки; а утром молча подымались в темноте, взваливали на спину поклажу, прилаживали головные ремни и трогались в путь. Последние мили до Селкерка Харниш шел позади своего спутника и подгонял его; от индейца одна тень осталась — щеки втянуло, глаза ввалились, и если бы не понукание Харниша, он лег бы на снег и уснул или сбросил свою ношу.

В Селкерке Харниша ждала его первая упряжка собак, отдохнувшая, в превосходной форме, и в тот же день он уже утаптывал снег и правил шестом, а сменял его тот самый индеец с озера Ле-Барж, который предлагал свои услуги, когда Харниш был на пути в Дайю. Харниш опаздывал против расписания на два дня, и до Сороковой Мили он не наверстал их, потому что валил снег и дорога была не укатана. Но дальше ему повезло. Наступала пора сильных морозов, и Харниш пошел на риск: уменьшил запас продовольствия и корма для собак. Люди на Сороковой Миле неодобрительно качали головой и спрашивали, что он станет делать, если снегопад на прекратится.

— Будьте покойны, я чую мороз, — засмеялся Харниш и погнал собак по тропе.

За эту зиму уже много нарт прошло туда и обратно между Сороковой Милей и Сёрклом — тропа была хорошо наезжена. Надежды на мороз оправдались, а до Сёркла оставалось всего двести миль. Индеец с озера Ле-Барж был молод, он еще не знал предела своих сил, и поэтому его переполняла гордая уверенность в себе. Он с радостью принял предложенный Харнишем темп и поначалу даже мечтал загнать своего белого спутника. Первые сто миль он зорко приглядывался к нему, ища признаков усталости, и с удивлением убедился, что их нет. Потом он стал замечать эти признаки в себе и, стиснув зубы, решил не сдаваться. А Харниш мчался и мчался вперед, то правя шестом, то отдыхая, растянувшись на нартах. Последний день выдался на редкость морозный и ясный, идти было легко, и они покрыли семьдесят миль. В десять часов вечера собаки вынесли нарты на берег и стрелой полетели по главной улице Сёркла; а молодой индеец, хотя был его черед отдыхать, спрыгнул с нарт и побежал следом. Это было бахвальство, но бахвальство достойное, и хоть он уже знал, что есть предел его силам и они вот-вот изменят ему, бежал он бодро и весело.


Глава шестая

Салун Тиволи был переполнен; там собрались все те, кто провожал Харниша два месяца назад; настал вечер шестидесятого дня, и шли жаркие споры о том, выполнит он свое обещание или нет. В десять часов все еще заключались пари, хотя число желающих ставить на успех Харниша с каждой минутой уменьшалось. Мадонна, в глубине души уверенная, что игра проиграна, тем не менее поспорила с Чарли Бэйтсом — двадцать унций против сорока, — что Харниш явится еще до полуночи.

Она первая услышала тявканье собак.

— Слышите? — крикнула она. — Вот он!

Все бросились к выходу. Но когда широкая двухстворчатая дверь распахнулась, толпа отпрянула. Послышалось щелканье бича, окрики Харниша, и усталые собаки, собрав последние силы, радостно повизгивая, протащили нарты по деревянному полу. Упряжка ворвалась в комнату с хода, и вместе с ней ворвался клубящийся поток морозного воздуха, так плотно окутавший белым паром головы и спины собак, что казалось, они плывут по реке. Позади собак, держась за шест, вбежал в комнату Харниш в облаке крутящегося пара, закрывавшего его ноги до колен.

Харниш был такой же, как всегда, только похудевший и осунувшийся, а его черные глаза сверкали еще ярче обычного. Парка с капюшоном, падавшая прямыми складками ниже колен, придавала ему сходство с монахом; вся в грязи, прокопченная и обгорелая у лагерного костра, она красноречиво свидетельствовала о трудности проделанного пути. За два месяца у него выросла густая борода, и сейчас ее покрывала ледяная корка, образовавшаяся от его дыхания за время последнего семидесятимильного перегона.

Появление Харниша произвело потрясающий эффект, и он отлично понимал это. Вот это жизнь! Такой он любил ее, такой она должна быть. Он чувствовал свое превосходство над товарищами, знал, что для них он подлинный герой Арктики. Он гордился этим, и ликующая радость охватывала его при мысли, что вот он, проделав две тысячи миль, прямо со снежной тропы въехал в салун с лайками, нартами, почтой, индейцем, поклажей и прочим. Он совершил еще один подвиг. Он — Время-не-ждет, король всех путников и погонщиков собак, и имя его еще раз прогремит на весь Юкон.

Он с радостным изумлением слушал приветственные крики толпы и приглядывался к привычной картине, какую являл в этот вечер Тиволи: длинная стойка с рядами бутылок, игорные столы, пузатая печка, весовщик и весы для золотого песка, музыканты, посетители и среди них три женщины — Мадонна, Селия и Нелли; вот Макдональд, Беттлз, Билли Роулинс, Олаф Гендерсон, доктор Уотсон и остальные. Все было в точности так, как в тот вечер, когда он покинул их, словно он и не уезжал никуда. Шестьдесят дней непрерывного пути по белой пустыне вдруг выпали из его сознания, они сжались в одно-единственное краткое мгновение. Отсюда он ринулся в путь, пробив стену безмолвия, — и сквозь стену безмолвия, уже в следующий миг, опять ворвался в шумный, многолюдный салун.

Если бы не мешки с почтой, лежавшие на нартах, он, пожалуй, решил бы, что только во сне прошел две тысячи миль по льду в шестьдесят дней. Как в чаду, пожимал он протянутые к нему со всех сторон руки. Он был на верху блаженства. Жизнь прекрасна. Она всем хороша. Горячая любовь к людям переполняла его. Все здесь добрые друзья, братья по духу. Как это чудесно! Горло сжималось у него от волнения, сердце таяло в груди, и он страстно желал всем сразу пожать руку, заключить всех в одно могучее объятие.

Он глубоко перевел дыхание и крикнул:

— Победитель платит, а победитель — я! Валяйте вы, хвостатые, лопоухие, заказывайте зелье! Получайте свою почту из Дайи, прямехонько с Соленой Воды, без обмана! Беритесь за ремни, развязывайте!

С десяток пар рук одновременно схватились за ремни; молодой индеец с озера Ле-Барж, тоже нагнувшийся над нартами, вдруг выпрямился. Лицо его выражало крайнее удивление. Он растерянно озирался, недоумевая, что же с ним приключилось. Никогда еще не испытывал он ничего подобного и не подозревал, что такое может произойти с ним. Он весь дрожал, как в лихорадке, колени подгибались; он стал медленно опускаться, потом сразу рухнул и остался лежать поперек нарт, впервые в жизни узнав, что значит потерять сознание.

— Малость устал, вот и все, — сказал Харниш. — Эй, кто-нибудь, подымите его и уложите в постель. Он молодец, этот индеец.

— Так и есть, — сказал доктор Уотсон после минутного осмотра. — Полное истощение сил.

О почте позаботились, собак водворили на место и накормили. Беттлз затянул песню про «целебный напиток», и все столпились у стойки, чтобы выпить, поболтать и рассчитаться за пари.

Не прошло и пяти минут, как Харниш уже кружился в вальсе с Мадонной. Он сменил дорожную парку с капюшоном на меховую шапку и суконную куртку, сбросил мерзлые мокасины и отплясывал в одних носках. На исходе дня он промочил ноги до колен и так и не переобулся, и его длинные шерстяные носки покрылись ледяной коркой. Теперь, в теплой комнате, лед, понемногу оттаивая, начал осыпаться. Осколки льда гремели вокруг его быстро мелькающих ног, со стуком падали на пол, о них спотыкались другие танцующие. Но Харнишу все прощалось. Он принадлежал к числу тех немногих, кто устанавливал законы в этой девственной стране и вводил правила морали; его поведение служило здесь мерилом добра и зла; сам же он был выше всяких законов. Есть среди смертных такие общепризнанные избранники судьбы, которые не могут ошибаться. Что бы он ни делал — все хорошо, независимо от того, разрешается ли так поступать другим. Конечно, эти избранники потому и завоевывают общее признание, что они — за редким исключением — поступают правильно, и притом лучше, благороднее, чем другие. Так, Харниш, один из старейших героев этой молодой страны и в то же время чуть ли не самый молодой из них, слыл существом особенным, единственным в своем роде, лучшим из лучших. И не удивительно, что Мадонна, тур за туром самозабвенно кружась в его объятиях, терзалась мыслью, что он явно не видит в ней ничего, кроме верного друга и превосходной партнерши для танцев. Не утешало ее и то, что он никогда не любил ни одной женщины. Она истомилась от любви к нему, а он танцевал с ней так же, как танцевал бы с любой другой женщиной или даже с мужчиной, лишь бы тот умел танцевать и обвязал руку повыше локтя носовым платком, чтобы все знали, что он изображает собой даму.

В тот вечер Харниш танцевал с одной из таких «дам». Как издавна повелось на Диком Западе, и здесь среди прочих развлечений часто устраивалось своеобразное состязание на выдержку: кто кого перепляшет; и когда Бен Дэвис, банкомет игры в «фараон», повязав руку пестрым платком, обхватил Харниша и закружился с ним под звуки забористой кадрили, все поняли, что состязание началось. Площадка мгновенно опустела, все танцующие столпились вокруг, с напряженным вниманием следя глазами за Харнишем и Дэвисом, которые в обнимку неустанно кружились, еще и еще, все в том же направлении. Из соседней комнаты, побросав карты и оставив недопитые стаканы на стойке, повалила толпа посетителей и тесно обступила площадку. Музыканты нажаривали без устали, и без устали кружились танцоры. Дэвис был опытный противник, все знали, что на Юконе ему случалось побеждать в таком поединке и признанных силачей. Однако уже через несколько минут стало ясно, что именно он, а не Харниш потерпит поражение.

Они сделали еще два-три тура, потом Харниш внезапно остановился, выпустил своего партнера и попятился, шатаясь, беспомощно размахивая руками, словно ища опоры в воздухе. Дэвис, с застывшей, растерянной улыбкой, покачнулся, сделал полуоборот, тщетно пытаясь сохранить равновесие, и растянулся на полу. А Харниш, все еще шатаясь и хватая воздух руками, уцепился за стоявшую поблизости девушку и закружился с ней в вальсе. Опять он совершил подвиг: не отдохнув после двухмесячного путешествия по льду, покрыв в этот день семьдесят миль, он переплясал ничем не утомленного противника, и не кого-нибудь, а Бена Дэвиса.

Харниш любил занимать первое место, и хотя в его тесном мирке таких мест было немного, он, где только возможно, добивался наипервейшего. Большой мир никогда не слыхал его имени, но здесь, на безмолвном необозримом Севере, среди белых, индейцев и эскимосов, оно гремело от Берингова моря до перевала Чилкут, от верховьев самых отдаленных рек до мыса Барроу на краю тундры. Страсть к господству постоянно владела им, с кем бы он ни вступал в единоборство — со стихиями ли, с людьми, или со счастьем в азартной игре. Все казалось ему игрой, сама жизнь, все проявления ее. А он был игрок до мозга костей. Без азарта и риска он не мог бы жить. Правда, он не полностью уповал на слепое счастье, он помогал ему, пуская в ход и свой ум, и ловкость, и силу; но превыше всего он все-таки чтил всемогущее Счастье — своенравное божество, что так часто обращается против своих самых горячих поклонников, поражает мудрых и благодетельствует глупцам, — Счастье, которого от века ищут люди, мечтая подчинить его своей воле. Мечтал и он. В глубине его сознания неумолчно звучал искушающий голос самой жизни, настойчиво твердившей ему о своем могуществе, о том, что он может достигнуть большего, нежели другие, что ему суждено победить там, где они терпят поражение, преуспеть там, где их ждет гибель. То была самовлюбленная жизнь, гордая избытком здоровья и сил, отрицающая бренность и тление, опьяненная святой верой в себя, зачарованная своей дерзновенной мечтой.

И неотступно, то неясным шепотом, то внятно и отчетливо, как звук трубы, этот голос внушал ему, что где-то, когда-то, как-то он настигнет Счастье, овладеет им, подчинит своей воле, наложит на него свою печать. Когда он играл в покер, голос сулил ему наивысшую карту; когда шел на разведку — золото под поверхностью или золото в недрах, но золото непременно. В самых страшных злоключениях — на льду, на воде, под угрозой голодной смерти — он чувствовал, что погибнуть могут только другие, а он восторжествует надо всем. Это была все та же извечная ложь, которой Жизнь обольщает самое себя, ибо верит в свое бессмертие и неуязвимость, в свое превосходство над другими жизнями, в свое неоспоримое право на победу.

Харниш сделал несколько туров вальса, меняя направление, и, когда, перестала кружиться голова, повел зрителей к стойке. Но этому все единодушно воспротивились. Никто больше не желал признавать его правило — «платит победитель!» Это наперекор и обычаям и здравому смыслу, и хотя свидетельствует о дружеских чувствах, но как раз во имя дружбы пора прекратить такое расточительство. По всей справедливости выпивку должен ставить Бен Дэвис, так вот пусть и поставит. Мало того, — все, что заказывает Харниш, должно бы оплачивать заведение, потому что, когда он кутит, салун торгует на славу. Все эти доводы весьма образно и, не стесняясь в выражениях, изложил Беттлз, за что и был награжден бурными аплодисментами.

Харниш засмеялся, подошел к рулетке и купил стопку желтых фишек. Десять минут спустя он уже стоял перед весами, и весовщик насыпал в его мешок золотого песку на две тысячи долларов, а что не поместилось — в другой. Пустяк, безделица, счастье только мигнуло ему, — а все же это счастье. Успех за успехом! Это и есть жизнь, и нынче его день. Он повернулся к приятелям, из любви к нему осудившим его поведение.

— Ну, уж теперь дудки, — платит победитель! — сказал он.

И они сдались. Кто мог устоять перед Эламом Харнишем, когда он, оседлав жизнь, натягивал поводья и пришпоривал ее, подымая в галоп?

В час ночи он заметил, что Элия Дэвис уводит из салуна Генри Финна и лесоруба Джо Хайнса. Харниш сдержал их.

— Куда это вы собрались? — спросил он, пытаясь повернуть их к стойке.

— На боковую, — ответил Дэвис.

Это был худой, вечно жующий табак уроженец Новой Англии, единственный из всей семьи смельчак, который откликнулся на зов Дикого Запада, услышанный им среди пастбищ и лесов штата Мэн.

— Нам пора, — виновато сказал Джо Хайнс. — Утром отправляемся.

Харниш все не отпускал их:

— Куда? Что за спешка?

— Никакой спешки, — объяснил Дэвис. — Просто решили проверить твой нюх и немного пошарить вверх по реке. Хочешь с нами?

— Хочу, — ответил Харниш.

Но вопрос был задан в шутку, и Элия пропустил ответ Харниша мимо ушей.

— Мы думаем разведать устье Стюарта, — продолжал Элия. — Эл Мэйо говорил, что видел там подходящие наносы, когда в первый раз спускался по реке. Надо там покопаться, пока лед не пошел. Знаешь, что я тебе скажу: помяни мое слово, скоро зимой-то и будет самая добыча золота. Над нашим летним копанием в земле только смеяться будут.

В те времена никто на Юконе и не помышлял о зимнем старательстве. Земля промерзала от растительного покрова до коренной породы, а промерзший гравий, твердый, как гранит, не брали ни кайло, ни заступ. Как только земля начинала оттаивать под летним солнцем, старатели срывали с нее покров. Тогда-то и наступала пора добычи. Зимой же они делали запасы продовольствия, охотились на лосей, готовились к летней работе, а самые унылые темные месяцы бездельничали в больших приисковых поселках вроде Сёркла и Сороковой Мили.

— Непременно будет зимняя добыча, — поддакнул Харниш. — Погодите, вот откроют золото вверх по течению. Тогда увидите, как будем работать. Что нам мешает жечь дрова, пробивать шурфы и разведывать коренную породу? И крепления не нужно. Промерзший гравий будет стоять, пока ад не обледенеет, а пар от адских котлов не превратится в мороженое. На глубине в сто футов будут вестись разработки, и даже очень скоро. Ну, так вот, Элия, я иду с вами.

Элия засмеялся, взял своих спутников за плечи и подтолкнул к двери.

— Постой! — крикнул Харниш. — Я не шучу.

Все трое круто повернулись к нему; лица их выражали удивление, радость и недоверие.

— Да будет тебе, не дури, — сказал Финн, тоже лесоруб, спокойный, степенный уроженец Висконсина.

— Мои нарты и собаки здесь, — ответил Харниш. — На двух упряжках легче будет; поклажу разделим пополам. Но сперва придется ехать потише, собаки-то умаялись.

Элия, Финн и Хайнс с нескрываемой радостью слушали Харниша, хотя им все еще не верилось, что он говорит серьезно.

— Послушай, Время-не-ждет, — сказал Джо Хайнс. — Ты нас не морочишь? Говори прямо. Ты вправду хочешь с нами?

Харниш вместо ответа протянул руку и потряс руку Хайнса.

— Тогда ступай ложись, — посоветовал Элия. — Мы выйдем в шесть, спать-то осталось всего каких-нибудь четыре часа.

— Может, нам задержаться на день? — предложил Финн. — Пусть он отдохнет.

Но гордость не позволила Харнишу согласиться.

— Ничего подобного, — возмутился он. — Мы все выйдем в шесть часов. Когда вас подымать? В пять? Ладно, я вас разбужу.

— Лучше поспи, — предостерег его Элия. — Сколько же можно без передышки?

Харниш и в самом деле устал, смертельно устал. Даже его могучие силы иссякли. Каждый мускул требовал сна и покоя, восставал против попытки опять навязать ему работу, в страхе отшатывался от тропы. Рассудок Харниша не мог не внять этому ожесточенному бунту доведенного до изнеможения тела. Но где-то в глубинах его существа горел сокровенный огонь Жизни, и он слышал гневный голос, укоризненно нашептывающий ему, что на него смотрят все его друзья и приятели, что он может еще раз щегольнуть доблестью, блеснуть силой перед признанными силачами. Это был все тот же извечный самообман, которым тешит себя Жизнь; повинны были и виски, и удаль, и суетное тщеславие.

— Что я — младенец? — засмеялся Харниш. — Два месяца я не пил, не плясал, души живой не видел. Ступайте спать. В пять я вас подыму.

И весь остаток ночи он так и проплясал в одних носках, а в пять утра уже колотил изо всей мочи в дверь своих новых спутников и, верный своему прозвищу, выкрикивал нараспев:

— Время не ждет! Эй вы, искатели счастья на Стюарт-реке! Время не ждет! Время не ждет!


Глава седьмая

На этот раз путь оказался много легче. Дорога была лучше укатана, нарты шли налегке и не мчались с бешеной скоростью, дневные перегоны были короче. За свою поездку в Дайю Харниш загнал трех индейцев, но его новые спутники знали, что, когда они доберутся до устья Стюарта, им понадобятся силы, и поэтому старались не переутомляться. Для Харниша, более выносливого, чем они, это путешествие явилось просто отдыхом после двухмесячного тяжелого труда. На Сороковой Миле они задержались на два дня, чтобы дать передохнуть собакам, а на Шестидесятой пришлось оставить упряжку Харниша. В отличие от своего хозяина, собаки не сумели во время пути восстановить запас сил, исчерпанный в бешеной скачке от Селкерка до Сёркла. И когда путники вышли из Шестидесятой Мили, нарты Харниша везла новая упряжка.

На следующий день они стали лагерем у группы островов в устье Стюарта. Харниш только и говорил, что о будущих приисковых городах и, не слушая насмешек собеседников, мысленно застолбил все окрестные, поросшие лесом острова.

— А что, если как раз на Стюарте и откроется золото? — говорил он. — Тогда вам, может, кое-что достанется, а может, и нет. Ну, а я своего не упущу. Вы лучше подумайте и войдите со мной в долю.

Но те заупрямились.

— Ты такой же чудак, как Харпер и Джо Ледью, — сказал Хайнс. — Они тоже этим бредят. Знаешь большую террасу между Клондайком и Лосиной горой? Так вот, инспектор на Сороковой Миле говорил, что месяц назад они застолбили ее: «Поселок Харпера и Ледью». Ха! Ха!

Элия и Финн тоже захохотали, но Харниш не видел в этом ничего смешного.

— А что я говорил? — воскликнул он. — Что-то готовится, все это чуют. Чего ради стали бы они столбить террасу, если бы не чуяли? Эх, жаль, что не я это сделал.

Явное огорчение Харниша было встречено новым взрывом хохота.

— Смейтесь, смейтесь! Вот то-то и беда с вами. Вы все думаете, что разбогатеть можно, только если найдешь золото. И вот когда начнутся большие дела, вы и приметесь скрести поверху да промывать — и наберете горсть-другую. По-вашему, ртуть — это одна глупость, а золотоносный песок создан господом богом нарочно для обмана дураков и чечако. Подавай вам жильное золото, а вы и наполовину не выбираете его из земли, да и этого еще половина остается в отвалах. А богатство достанется тем, кто будет строить поселки, устраивать коммерческие компании, открывать банки…

Громкий хохот заглушил его слова. Банки на Аляске! Слыхали вы что-нибудь подобное?

— Да, да! И биржу…

Слушатели его просто помирали со смеху. Джо Хайнс, держась за бока, катался по расстеленному на снегу одеялу.

— А потом придут большие акулы, золотопромышленники; они скупят целиком русла ручьев, где вы скребли землю, будто какие-нибудь куры несчастные, и летом будут вести разработки напором воды, а зимой станут прогревать почву паром…

Прогревать паром! Эка, куда хватил! Харниш явно уже не знал, что и придумать, чтобы рассмешить компанию. Паром! Когда еще огнем не пробовали, а только говорили об этом, как о несбыточной мечте!

— Смейтесь, дурачье, смейтесь! Вы же как слепые. Точно писклявые котята. Если только на Клондайке заварится дело, да ведь Харпер и Ледью будут миллионерами! А если на Стюарте — увидите, как заживет поселок Элама Харниша. Вот тогда придете ко мне с голодухи… — Он вздохнул и развел руками. — Ну, что ж делать, придется мне ссудить вас деньгами или нанять на работу, а то и просто покормить.

Харниш умел заглядывать в будущее. Кругозор его был неширок, но то, что он видел, он видел в грандиозных масштабах. Ум у него был уравновешенный, воображение трезвое, беспредметных мечтаний он не знал. Когда ему рисовался оживленный город среди лесистой снежной пустыни, он предпосылал этому сенсационное открытие золота и затем выискивал удобные места для пристаней, лесопилок, торговых помещений и всего, что требуется приисковому центру на далеком Севере. Но и это, в свою очередь, было лишь подмостками, где он рассчитывал развернуться вовсю. В северной столице его грез успех и удача поджидали его на каждой улице, в каждом доме, во всех личных и деловых связях с людьми. Тот же карточный стол, но неизмеримо более обширный; ставки без лимита, подымай хоть до неба; поле деятельности — от южных перевалов до северного сияния. Игра пойдет крупная — такая, какая и не снилась ни одному юконцу; и он, Элам Харниш, уж позаботится, чтобы не обошлась без него.

А пока что еще не было ничего, кроме предчувствия. Но счастье придет, в этом он не сомневался. И так же как, имея на руках сильную карту, он поставил бы последнюю унцию золота, — так и здесь он готов был поставить на карту все свои силы и самое жизнь ради предчувствия, что в среднем течении Юкона откроется золото. И вот он со своими тремя спутниками, с лайками, нартами, лыжами поднимался по замерзшему Стюарту, шел и шел по белой пустыне, где бескрайнюю тишину не нарушал ни человеческий голос, ни стук топора, ни далекий ружейный выстрел. Они одни двигались в необъятном ледяном безмолвии, крохотные земные твари, проползавшие за день положенные двадцать миль; питьевой водой им служил растопленный лед, ночевали они на снегу, подле собак, похожих на заиндевевшие клубки шерсти, воткнув в снег около нарт четыре пары охотничьих лыж.

Ни единого признака пребывания человека не встретилось им в пути, лишь однажды они увидели грубо сколоченную лодку, припрятанную на помосте у берега. Кто бы ни оставил ее там, он не вернулся за ней, и путники, покачав головой, пошли дальше. В другой раз они набрели на индейскую деревню, но людей там не было: очевидно, жители ушли к верховьям реки охотиться на лося. В двухстах милях от Юкона они обнаружили наносы, и Элия решил, что это то самое место, о котором говорил Эл Мэйо. Тут они раскинули лагерь, сложили продовольствие на высокий помост, чтобы не дотянулись собаки, и принялись за работу, пробивая корку льда, покрывающую землю.

Жизнь они вели простую и суровую. Позавтракав, они с первыми проблесками тусклого рассвета выходили на работу, а когда темнело, стряпали, прибирали лагерь; потом курили и беседовали у костра, прежде чем улечься спать, завернувшись в заячий мех, а над ними полыхало северное сияние и звезды плясали и кувыркались в ледяном небе. Пища была однообразная: лепешки, сало, бобы, иногда рис, приправленный горстью сушеных слив. Свежего мяса им не удавалось добыть. Кругом — ни намека на дичь, лишь изредка попадались следы зайцев или горностаев. Казалось, все живое бежало из этого края. Это было им не в новинку; каждому из них уже случалось видеть, как местность, где дичь так и кишела, через год или два превращалась в пустыню.

Золота в наносах оказалось мало — игра не стоила свеч. Элия, охотясь на лося за пятьдесят миль от стоянки, промыл верхний слой гравия на широком ручье и получил хороший выход золота. Тогда они впрягли собак в нарты и налегке отправились к ручью. И здесь, быть может, впервые в истории Юкона, была сделана попытка пробить шурф среди зимы. Идея принадлежала Харнишу. Очистив землю от мха и травы, они развели костер из сухой елки. За шесть часов земля оттаяла на восемь дюймов в глубину. Пустив в ход кайла и заступы, они выбрали землю и опять разложили костер. Окрыленные успехом, они работали с раннего утра до позднего вечера. На глубине шести футов они наткнулись на гравий. Тут дело пошло медленней. Но они скоро научились лучше пользоваться огнем, и в один прием им удавалось отогреть слой гравия в пять-шесть дюймов. В пласте мощностью в два фута оказался мельчайший золотой песок, потом опять пошла земля. На глубине в семнадцать футов опять оказался пласт гравия, содержащий золото в крупицах; каждая промывка давала золота на шесть — восемь долларов. К несчастью, пласт был тонкий, всего-то в дюйм, а ниже опять обнажилась земля. Попадались стволы древних деревьев, кости каких-то вымерших животных. Однако золото они нашли — золото в крупицах! Скорей всего здесь должно быть и коренное месторождение. Они доберутся до него, как бы глубоко оно ни запряталось. Хоть на глубине в сорок футов! Они разделились на две смены и рыли одновременно два шурфа, работая круглые сутки: день и ночь дым от костров поднимался к небу.

Когда у них кончились бобы, они отрядили Элию на стоянку, чтобы пополнить запасы съестного. Элия был человек опытный, закаленный; он обещал вернуться на третий день, рассчитывая в первый день налегке проехать пятьдесят миль до стоянки, а за два дня проделать обратный путь с нагруженными нартами. Но Элия вернулся уже на другой день к вечеру. Спутники его как раз укладывались спать, когда услышали скрип полозьев.

— Что случилось? — спросил Генри Финн, разглядев при свете костра пустые нарты и заметив, что лицо Элии, и без того длинное и неулыбчивое, еще больше вытянулось и помрачнело.

Джо Хайнс подбросил дров в огонь, и все трое, завернувшись в одеяла, прикорнули у костра. Элия, закутанный в меха, с заиндевевшими бородой и бровями, сильно смахивал на рождественского деда, как его изображают в Новой Англии.

— Помните большую ель, которая подпирала нашу кладовку со стороны реки? — начал Элия.

Долго объяснять не пришлось. Могучее дерево, которое казалось столь прочным, что стоять ему века, подгнило изнутри, — по какой-то причине иссякла сила в корнях, и они не могли уже так крепко впиваться в землю. Тяжесть кладовки и плотной шапки снега довершили беду, — так долго поддерживаемое равновесие между мощью дерева и силами окружающей среды было нарушено: ель рухнула наземь, увлекая в своем падении кладовку, и этим, в свою очередь, нарушила равновесие сил между четырьмя людьми с одиннадцатью собаками и окружающей средой. Все запасы продовольствия погибли. Росомахи проникли в обвалившуюся кладовку и либо сожрали, либо испортили вce, что там хранилось.

— Они слопали сало, и чернослив, и сахар, и корм для собак, — докладывал Элия. — И, черт бы их драл, перегрызли мешки и рассыпали всю муку, бобы и рис. Поверите ли, за четверть мили от стоянки валяются пустые мешки, — вон куда затащили.

Наступило долгое молчание. Остаться среди зимы без запасов в этом покинутом дичью краю означало верную гибель. Но молчали они не потому, что страх сковал им языки: трезво оценивая положение, не закрывая глаза на грозившую опасность, они прикидывали в уме, как бы предотвратить ее. Первым заговорил Джо Хайнс:

— Надо просеять снег и собрать бобы и рис… Правда, рису-то и оставалось всего фунтов восемь — десять.

— Кто-нибудь из нас на одной упряжке поедет на Шестидесятую Милю, — сказал Харниш.

— Я поеду, — вызвался Финн. Они еще помолчали.

— А чем же мы будем кормить вторую упряжку, пока он вернется? — опросил Хайнс. — И сами что будем есть?

— Остается одно, — высказался, наконец, Элия. — Ты, Джо, возьмешь вторую упряжку, поднимешься вверх по Стюарту и разыщешь индейцев. У них добудешь мясо. Ты вернешься много раньше, чем Генри съездит на Шестидесятую Милю и обратно. Нас здесь останется только двое, и мы как-нибудь прокормимся.

— Утром мы все пойдем на стоянку и выберем, что можно, из-под снега, — сказал Харниш, заворачиваясь в одеяло. — А теперь спать пора, завтра встанем пораньше. Хайнс и Финн пусть берут упряжки. А мы с Дэвисом пойдем в обход, один направо, другой налево, — может, по пути и вспугнем лося.


Глава восьмая

Утром, не мешкая, отправились в путь. Хайнс, Финн и собаки, ослабевшие на голодном пайке, целых два дня добирались до стоянки. На третий день, в полдень, пришел Элия, но с пустыми руками. К вечеру появился Харниш, тоже без дичи. Все четверо тщательно просеяли снег вокруг кладовки. Это была нелегкая работа — даже в ста ярдах от кладовки им еще попадались отдельные зерна бобов. Все они проработали целый день. Добыча оказалась жалкой, и в том, как они поделили эти скудные запасы пищи, сказались мужество и трезвый ум всех четверых.

Как ни мало набралось продовольствия, львиная доля была оставлена Дэвису и Харнишу. Ведь двое других поедут на собаках, один вверх, другой вниз по Стюарту, и скорей раздобудут съестное. А двоим остающимся предстояло ждать, пока те вернутся. Правда, получая но горсточке бобов в сутки, собаки быстро не побегут, но на худой конец они сами могут послужить пищей для людей. У Харниша и Дэвиса даже собак не останется. Поэтому выходило, что именно они брали на себя самое тяжкое испытание. Это само собой разумелось, — иного они и не хотели.

Зима близилась к концу. Как всегда на Севере, и эта весна, весна 1896 года, подкрадывалась незаметно, чтобы грянуть внезапно, словно гром среди ясного неба. С каждым днем солнце вставало все ближе к востоку, дольше оставалось на небе и заходило дальше к западу. Кончился март, наступил апрель. Харниш и Элия, исхудалые, голодные, терялись в догадках: что же стряслось с их товарищами? Как ни считай, при всех непредвиденных задержках в пути они давно должны были вернуться. Несомненно, они погибли. Все знают, что с любым путником может случиться беда, — поэтому-то и было решено, что Хайнс и Финн поедут в разные стороны. Очевидно, погибли оба; для Харниша и Элии это был последний сокрушительный удар.

Но они не сдавались и, понимая безнадежность своего положения, все же кое-как поддерживали в себе жизнь. Оттепель еще не началась, и они собирали снег вокруг разоренной кладовки и распускали его в котелках, ведерках, тазах для промывки золота. Даю воде отстояться, они сливали ее, и тогда на дне сосуда обнаруживался тонкий слой слизистого осадка. Это была мука — микроскопические частицы ее, разбросанные среди тысяч кубических ярдов снега. Иногда в осадке попадались разбухшие от воды чаинки или кофейная гуща вперемешку с землей и мусором. Но чем дальше от кладовки они собирали снег, тем меньше оставалось следов муки, тем тоньше становился слизистый осадок.

Элия был старше Харниша, и поэтому первый потерял силы; он почти все время лежал, закутавшись в одеяло. От голодной смерти спасали их белки, которых изредка удавалось подстрелить Харнишу. Нелегкое это было дело. У него оставалось всего тридцать патронов, поэтому бить нужно было наверняка, а так как ружье было крупнокалиберное, он должен был угодить непременно в голову. Белок попадалось мало, иногда проходило несколько дней, и ни одна не показывалась. Когда Харниш замечал белку, он долго выжидал, прежде чем выстрелить. Он часами выслеживал дичь. Десятки раз, сжимая ружье в дрожащих от слабости руках, он прицеливался и снова отводил его, не рискуя спустить курок. Воля у него была железная, все его побуждения подчинялись ей. Стрелял он только в тех случаях, когда твердо знал, что не промахнется. Как ни мучил его голод, как ни жаждал он этого теплого, верещащего кусочка жизни, он запрещал себе малейший риск. Игрок по призванию, он и здесь вел азартнейшую игру. Ставка была — жизнь, карты — патроны, и он играл так, как может играть только завзятый игрок, — осторожно, обдуманно, никогда не теряя хладнокровия. Поэтому он бил без промаха. Каждый выстрел приносил добычу, и сколько дней ни приходилось выжидать, Харниш не менял своей системы игры.

Убитая белка шла в ход вся без остатка. Даже из шкурки делали отвар, а косточки мелко дробили, чтобы можно было жевать их и проглатывать. Харниш рылся в снегу, отыскивая ягоды клюквы. Спелая клюква и та состоит из одних семян, воды и плотной кожицы, но питательность прошлогодних ягод, сухих и сморщенных, которые находил Харниш, была равна нулю. Не лучше утоляла голод и кора молодых деревцев, которую они варили в течение часа, а потом кое-как глотали, предварительно долго и упорно прожевывая.

Апрель был на исходе, бурно наступала весна. Дни стали длиннее. Снег таял в лучах солнца, из-под него выбивались тонкие струйки воды. Сутками дул теплый и влажный юго-западный ветер, и за одни сутки снег оседал на целый фут. К вечеру подтаявший снег замерзал, и по твердому насту можно было идти, не проваливаясь. С юга прилетала стайка белых пуночек и, побыв один день, опять улетала, держа путь на север. Однажды, еще до вскрытия реки, высоко в небе с громким гоготом пронесся на север клин диких гусей. На ивовом кусте у реки набухли почки. Харниш и Элия ели их вареными, — оказалось, что ими можно питаться. Элия даже приободрился немного, но, к несчастью, поблизости больше не нашлось ивняка.

Деревья наливались соками, с каждым днем громче пели незримые ручейки под снегом — жизнь возвращалась в обледенелую страну. Но река все еще была в оковах. Зима долгие месяцы ковала их, и не в один день можно было их сбросить, как ни стремительно наступала весна. Пришел май, и большие, но безвредные прошлогодние комары повылезали из прогнивших колод и трещин в камнях. Застрекотали кузнечики, гуси и утки пролетали над головой. А река все не вскрывалась. Десятого мая лед на Стюарте затрещал, вздулся и, оторвавшись от берегов, поднялся на три фута. Но он не пошел вниз по течению. Сначала должен был взломаться лед на Юконе, там, где в него впадает Стюарт. До этого лед на Стюарте мог только вздыматься все выше под напором прибывающей воды. Трудно было предсказать точно, когда начнется ледоход на Юконе. Через две тысячи миль после слияния со Стюартом он впадает в Берингово море, и от таяния морского льда зависели сроки, в которые Юкон мог освободиться от миллионов тонн льда, навалившихся ему на грудь.

Двенадцатого мая Харниш и Элия, захватив меховые одеяла, ведро, топор и драгоценное ружье, спустились на лед. Они решили разыскать припрятанную на берегу лодку, замеченную ими по дороге, и, как только река очистится, плыть вниз по течению до Шестидесятой Мили. Голодные, ослабевшие, они продвигались медленно, с трудом. Элия едва держался на ногах, и когда падал, уже не мог подняться и оставался лежать. Xapниш собрав последние силы, помогал ему встать, и Элия, спотыкаясь, пошатываясь, плелся дальше, пока снова не падал.

В тот день, когда они рассчитывали добраться до лодки, Элия совсем обессилел. Харниш поднял его, но он снова повалился. Харниш попытался вести его, поддерживая под руку, но сам был так слаб, что они оба упали. Тогда Харниш втащил Элию на берег, наскоро устроил стоянку и пошел охотиться на белок. Теперь уже и он то и дело падал. Вечером он выследил белку, но было слишком темно, он боялся промахнуться. С долготерпением дикаря он дождался рассвета и час спустя подстрелил белку.

Лучшие куски он отдал Элии, оставив себе одни жилы и кости. Но таково свойство жизненной энергии, что это крошечное создание, этот комочек мяса, который при жизни двигался, передал мышцам людей, поглотивших его, способность и силу двигаться. Белка уже не карабкалась на высокие ели, не прыгала с ветки на ветку, не цеплялась, вереща, за уходившие в небо верхушки. Однако та энергия, которая порождала все эти движения, влилась в дряблые мышцы и надломленную волю людей и заставила их двигаться — нет, сама двигала их, пока они тащились оставшиеся несколько миль до припрятанной лодки; добравшись наконец до цели, оба рухнули наземь и долго лежали неподвижно, словно мертвые.

Снять небольшую лодку с помоста было бы делом нетрудным для здорового мужчины, но Харниш так ослабел, что ему понадобилось на это много часов. И еще много часов, изо дня в день, потратил он, когда ползал вокруг лодки и, лежа на боку, конопатил мхом разошедшиеся швы. Наконец работа была окончена, но река все еще не очистилась. Лед поднялся на несколько футов, так и не тронувшись вниз по течению. А впереди Харниша ждало самое трудное: опустить лодку на воду, когда вскроется река. Тщетно бродил он, спотыкаясь, падая, двигаясь ползком — днем по талому снегу, вечером по затвердевшему насту, — в поисках еще одной белки, чтобы жизненная энергия проворного зверька перешла в силу его мышц и помогла ему перетащить лодку через ледяную стену у берега и столкнуть на воды реки.

Только двадцатого мая Стюарт наконец вскрылся. Ледоход начался в пять часов утра; день уже сильно прибавился, и Харниш, приподнявшись, мог видеть, как идет лед. Но Элия уже ко всему был безучастен; сознание едва теплилось в нем, и он лежал без движения. А лед несся мимо, огромные льдины наскакивали на берег, выворачивая корни деревьев, отваливая сотни тонн земли. От этих чудовищной силы толчков все кругом содрогалось и раскачивалось. Час спустя ледоход приостановился: где-то ниже по течению образовался затор. Тогда река стала вздуваться, все выше поднимался лед, пока он не поднялся над берегом. Вода с верховьев все прибывала, неся на себе все новые и новые тонны льда. Громадные глыбы с ужасающей силой сталкивались, лезли друг на друга, стремительно подскакивали вверх, словно арбузное семечко, зажатое ребенком между большим и указательным пальцем; вдоль обоих берегов выросла ледяная стена. Потом затор прорвало, и грохот сшибающихся и трущихся друг о друга льдин стал еще оглушительней. С час продолжался ледоход. Вода в реке быстро убывала. Но ледяная стена по-прежнему высилась над берегом.

Наконец прошли последние льдины, и впервыеза полгода Харниш увидел чистую воду. Он знал, что ледоход не кончился, торосы в верховьях в любую минуту могли сорваться с места и двинуться вниз по реке, но положение было отчаянное, нужда заставляла действовать немедля. Элия так ослабел, что мог умереть с минуты на минуту. И сам он далеко не был уверен, хватит ли у него сил спустить лодку на воду. Оставалось одно — пойти на риск. Если дожидаться второго ледохода, Элия наверняка умрет, а скорее всего — они умрут оба. Если же он сумеет спустить лодку, если опередит второй ледоход, если их не затрет льдинами с верхнего течения Юкона, если ему повезет и в этом и еще во многом другом, тогда они доберутся до Шестидесятой Мили и будут спасены, если — опять-таки если — у него достанет сил причалить на Шестидесятой Миле.

Он принялся за дело. Ледяная стена возвышалась на пять футов над тем местом, где стояла лодка. Прежде всего он разыскал удобный спуск: пройдя несколько шагов, он увидел льдину, которая достигала до верха стены и отлого спускалась к реке. Промучившись целый час, он подтащил туда лодку. Его тошнило от слабости, и временами ему казалось, что он слепнет: он ничего не видел, в глазах плясали световые пятна и точки, словно их засыпало алмазной пылью; сердце колотилось у самого горла, дыхание перехватывало. Элия не подавал признаков жизни; он лежал не шевелясь, с закрытыми глазами. Харниш один сражался с судьбой. В конце концов после нечеловеческих усилий он прочно установил лодку на верху ледяной стены; не удержавшись на ногах, он упал на колени и ползком начал перетаскивать в лодку одеяло, ружье и ведерко. Топор он бросил. Ради него пришлось бы еще раз проползти двадцать футов туда и обратно, а Харниш хорошо знал, что если топор и понадобится, то некому будет действовать им.

Харниш и не подозревал, как трудно будет перетащить Элию в лодку. Дюйм за дюймом, с частыми передышками, он поволок его по земле и по осколкам льда к борту лодки. Но положить его в лодку ему не удалось. Будь это неподвижный груз такого же веса и объема, его куда легче было бы поднять, чем обмякшее тело Элии. Харниш не мог справиться с этим живым грузом потому, что он провисал в середине, как полупустой мешок с зерном. Харниш, стоя в лодке, тщетно пытался втащить туда товарища. Все, чего он добился, — это приподнять над бортом голову и плечи Элии. Но когда он отпустил его, чтобы перехватить ниже, Элия опять соскользнул на лед.

С отчаяния Харниш прибег к крайнему средству. Он ударил Элия по лицу.

— Господи боже ты мой! Мужчина ты или нет? — закричал он. — На вот, черт тебя дери, на!

И он наотмашь бил его по щекам, по носу, по губам, надеясь, что боль от ударов разбудит дремлющее сознание и вернет исчезающую волю. Элия открыл глаза.

— Слушай! — прохрипел Харниш. — Я приподыму тебе голову, а ты держись. Слышишь? Зубами вцепись в борт и держись!

Дрожащие веки Элии опустились, но Харниш знал, что тот понял его. Он опять подтащил голову и плечи Элии к лодке.

— Держись, черт тебя возьми! Зубами хватай! — кричал он, пытаясь поднять неподвижное туловище.

Одна рука Элии соскользнула с борта лодки, пальцы другой разжались, но он послушно впился зубами в борт и удержался. Харниш приподнял его, потянул на себя, и Элия ткнулся лицом в дно лодки, в кровь ободрав нос, губы и подбородок о расщепленное дерево; тело его, согнувшись пополам, беспомощно повисло на борту лодки. Харниш перекинул ноги Элии через борт, потом, задыхаясь от усилий, перевернул его на спину и накрыл одеялом.

Оставалось последнее и самое трудное дело — спустить лодку на реку. Харнишу пришлось по необходимости положить Элию ближе к корме, а это означало, что для спуска потребуется еще большее напряжение. Собравшись с духом, он взялся за лодку, но в глазах у него потемнело, и когда он опомнился, оказалось, что он лежит, навалившись животом на острый край кормы. Видимо, впервые в жизни он потерял сознание. Мало того, он чувствовал, что силы его иссякли, что он пальцем шевельнуть не может, а главное — что ему это безразлично. Перед ним возникали видения, живые и отчетливые, мысль рассекала мир, словно стальное лезвие. Он, который с детства привык видеть жизнь во всей ее наготе, никогда еще так остро не ощущал этой наготы. Впервые пошатнулась его вера в свое победоносное «я». На какое-то время жизнь пришла в замешательство и не сумела солгать. В конечном счете он оказался таким же жалким червяком, как и все, ничуть не лучше съеденной им белки или людей, потерпевших поражение, погибших на его глазах, как, несомненно, погибли Джо Хайнс и Генри Финн, ничуть не лучше Элии, который лежал на дне лодки, весь в ссадинах, безучастный ко всему. Харнишу с кормы лодки хорошо была видна река до самого поворота, откуда рано или поздно нагрянут ледяные глыбы. И ему казалось, что взор его проникает прошлое и видит те времена, когда в этой стране еще не было ни белых, ни индейцев, а река Стюарт год за годом, зимой прикрывала грудь ледяным панцирем, а весной взламывала его и вольно катилась к Юкону. И в туманной дали грядущего он провидел то время, когда последние поколения смертных исчезнут с лица Аляски и сам он исчезнет, а река по-прежнему, неизменно — то в зимнюю стужу, то бурной весной — будет течь, как текла от века.

Жизнь — лгунья, обманщица. Она обманывает все живущее. Она обманула его, Элама Харниша, одного из самых удачных, самых совершенных своих созданий. Он ничто — всего лишь уязвимый комок мышц и нервов, ползающий в грязи в погоне за золотом, мечтатель, честолюбец, игрок, который мелькнет — и нет его. Нетленна и неуязвима только мертвая природа, все, что не имеет ни мышц, ни нервов — песок, земля и гравий, горы и низины, и река, которая из года в год, из века в век покрывается льдом и вновь очищается от него. В сущности, какой это подлый обман! Игра краплеными картами. Те, кто умирает, не выигрывают, — а умирают все. Кто же остается в выигрыше? Даже и не Жизнь — великий шулер, заманивающий игроков, этот вечно цветущий погост, нескончаемое траурное шествие.

Он на минуту очнулся от раздумья и посмотрел вокруг: река по-прежнему была свободна ото льда, а на носу лодки сидела пуночка, устремив на него дерзкий взгляд. Потом он снова погрузился в свои мысли.

Ничто уже не спасет его от проигрыша. Нет сомнений, что ему суждено выйти из игры. И что же? Он снова и снова задавал себе этот вопрос.

Общепризнанные религиозные догматы всегда были чужды ему. Он исповедовал свою религию, которая учила его не обманывать ближних, вести с ними честную игру, и никогда не предавался праздным размышлениям о загробной жизни. Для него со смертью все кончалось.

Он всегда в это верил и не испытывал страха. И сейчас, когда пятнадцать футов отделяло лодку от реки, а он и пальцем не мог пошевелить, чтобы сдвинуть ее с места, он все так же твердо верил, что со смертью все кончается, и не испытывал страха. В его представлениях об окружающем мире было слишком много трезвой простоты, чтобы их могло опрокинуть первое — или последнее — содрогание жизни, убоявшейся смерти.

Он видел смерть, видел, как умирают люди и животные; память услужливо воскрешала перед ним десятки картин смерти. Он снова глядел на них, как глядел когда-то, и они не страшили его. Что ж, эти люди умерли, умерли давно. Мысль о смерти уже не тревожит их. Они не висят, перегнувшись пополам, на корме лодки в ожидании конца. Умереть легко, он никогда не думал, что это так легко; и, чувствуя приближение смерти, он даже радовался ей.

Но внезапно новая картина встала перед ним. Он увидел город своих грез — золотую столицу Севера, привольно раскинувшуюся на высоком берегу Юкона. Он увидел речные пароходы, в три ряда стоящие на якоре вдоль пристани; лесопилки на полном ходу; длинные упряжки лаек, везущие спаренные нарты с грузом продовольствия для приисков. И еще он видел игорные дома, банкирские конторы, биржу, крупные ставки, широкое поле для азартнейшей в мире игры. Обидно все-таки, подумал он, упустить свое счастье, когда нюхом чуешь все это и знаешь, что откроется золотое дно. От этой мысли Жизнь встрепенулась в нем и снова начала плести свою вековечную ложь.

Харниш перевернулся на бок, скатился с кормы и сел на лед, прислонясь спиной к лодке. Нет, он не хочет выбывать из игры. Да и с какой стати? Если собрать воедино все остатки сил, еще таящиеся в его ослабевших мышцах, он, без сомнения, сумеет приподнять лодку и столкнуть ее вниз. Вдруг ему пришло в голову, что хорошо бы войти в долю с Харпером и Ледью, застолбившими место под поселок на Клондайке. Дорого они не запросят за пай. Если золотым дном окажется Стюарт, он найдет счастье в «Поселке Элам Харниш»; а если Клондайк — то ему тоже кое-что перепадет.

А пока что надо собраться с силами. Он ничком растянулся на льду и пролежал так с полчаса. Потом встал, тряхнул головой, прогоняя искрящийся туман, застилавший ему глаза, и взялся за лодку. Он отлично понимал, чем он рискует. Если первая попытка сорвется, все дальнейшие усилия обречены на неудачу. Он должен пустить в ход все свои скудные силы до последней капли, вложить их целиком в первый же толчок, так как для второго уже не останется ничего.

Он начал подымать лодку; он подымал ее не только напряжением мышц, а всем существом своим, истощая до отказа в этой отчаянной попытке все силы тела и души. Лодка приподнялась. У него потемнело в глазах, но он не отступился. Почувствовав, что лодка сдвинулась с места и заскользила по льду, он последним усилием прыгнул в нее и повалился на ноги Элин. Он остался лежать, даже не пытаясь приподняться, но услышал плеск и ощутил движение лодки по воде. Взглянув на верхушки деревьев, он понял, что лодку крутит. Вдруг его крепко тряхнуло, и кругом полетели осколки льда — значит, она ударилась о берег. Еще раз десять лодку крутило и било о берег, потом она легко и свободно пошла вниз по течению.

Когда Харниш очнулся, он взглянул на солнце и решил, что, видимо, проспал несколько часов. Было уже за полдень. Он подполз к корме и приподнялся. Лодка шла серединой реки. Мимо проносились лесистые берега, окаймленные сверкающей ледяной кромкой. Рядом с лодкой плыла вывороченная с корнями гигантская сосна. По прихоти течения лодка и дерево столкнулись. Харниш дотащился до носа и прикрепил фалинь к корневищу. Сосна, глубже погруженная в воду, чем лодка, шла быстрее; фалинь натянулся, и дерево взяло лодку на буксир. Тогда он окинул мутным взглядом берега, которые кружились и пошатывались, солнце, словно маятник качавшееся в небе, завернулся в заячий мех, улегся на дно лодки и уснул.

Проснулся он среди ночи. Он лежал на спине; над ним сияли звезды. Слышался глухой рокот разлившейся реки. Лодку дернуло, и он понял, что ослабевший было фалинь, которым лодка была привязана к сосне, опять натянулся. Обломок льдины ударился о корму и проскреб по борту. «Ну что ж, второй ледоход покамест не настиг меня», — подумал Харниш, закрывая глаза и опять погружаясь в сон.

На этот раз, когда он проснулся, было светло. Солнце стояло высоко. Харниш бросил взгляд на далекие берега и понял, что это уже не Стюарт, а могучий Юкон. Скоро должна показаться Шестидесятая Миля. Он был удручающе слаб. Медленно, с неимоверными усилиями, задыхаясь и беспомощно шаря руками, он приподнялся и сел на корме, положив возле себя ружье. Он долго смотрел на Элию, стараясь разглядеть, дышит тот или нет; но в нем самом уже едва теплилась жизнь, и у него не было сил подползти поближе.

Он снова погрузился в свои мысли и мечты, но их часто прерывали минуты полного бездумия; он не засыпал, не терял сознания, он просто переставал думать, словно зубчатые колеса, не цепляясь друг за друга, вертелись у него в мозгу. Но мысль его хоть и бессвязно, все же работала. Итак, он еще жив и, вероятно, будет спасен; но как это случилось, что он не лежит мертвый, перегнувшись через край лодки на ледяной глыбе? Потом он вспомнил свое последнее нечеловеческое усилие. Что заставило его сделать это усилие? Только не страх смерти. Он не боялся умереть, это несомненно. Так что же? — спрашивал он себя. Наконец память подсказала ему, что в последнюю минуту он подумал о предстоящем открытии золота, в которое твердо верил. Значит, он сделал усилие потому, что непременно хотел участвовать в будущей крупной игре. Но опять-таки ради чего? Ну, пусть ему достанется миллион. Все равно он умрет, умрет, как те, кому всю жизнь только и удавалось, что отработать ссуду. Так ради чего же? Но нить его мыслей рвалась все чаще и чаще, и он безвольно отдался сладостной дремоте полного изнеможения.

Очнулся он вдруг, словно кто-то толкнул его. Какой-то внутренний голос предостерег его, что пора проснуться. Он сразу увидел факторию Шестидесятой Мили, до нее оставалось футов сто. Течение привело его лодку прямо к самой цели, но то же течение могло унести ее дальше, в пустынные плесы Юкона. На берегу не видно было ни души. Если бы не дымок, поднимавшийся из печной трубы, он решил бы, что фактория опустела. Он хотел крикнуть, но оказалось, что у него пропал голос. Только какой-то звериный хрип и свист вырвался из его гортани. Нащупав ружье, он поднял его к плечу и спустил курок. Отдача сотрясла все его тело, пронизав жгучей болью. Он выронил ружье, оно упало ему на колени, и он больше не мог поднять его. Он знал, что нельзя терять ни секунды, что он сейчас лишится чувств, и снова выстрелил, держа ружье на коленях. Ружье подскочило и упало за борт. Но в последнее мгновение, прежде чем тьма поглотила его, он успел увидеть, что дверь фактории отворилась и какая-то женщина вышла на порог большого бревенчатого дома, который отплясывал неистовый танец среди высоких деревьев.


Глава девятая

Десять дней спустя на Шестидесятую Милю приехали Харпер и Ледью. Силы еще не полностью вернулись к Харнишу, однако он уже настолько оправился, что немедля осуществил свое намерение: уступил третью часть своих прав на «Поселок Элам Харниш» в обмен на пай в их клондайкском поселке. Новые партнеры Харниш а были полны радужных надежд, и Харпер, нагрузив плот съестными припасами, пустился вниз по течению, чтобы открыть небольшую факторию в устье Клондайка.

— Почему бы тебе не пошарить на Индейской реке? — сказал Харнишу на прощание Харпер. — Там пропасть ручьев и оврагов, и золото, небось, прямо под ногами валяется. Вот увидишь: когда откроется золотое дно, Индейская река в стороне не останется.

— И лосей там полным-полно, — добавил Ледью. — Боб Гендерсон забрался туда еще три года назад. Клянется, что скоро там такое откроется, что и во сне не снилось. Кормится свежей лосятиной и, как одержимый, землю роет.

Харниш решил «махнуть», как он выразился, на Индейскую реку, но ему не удалось уговорить Элию отправиться туда вместе. Перенесенный голод подорвал мужество Элии, и одна мысль о возможной нехватке пищи приводила его в ужас.

— Я просто не в силах расстаться с едой, — объяснил он. — Знаю, что это глупость, но ничего с собой поделать не могу. Тогда только и отвалюсь, когда чувствую, что еще кусок — и я лопну. Думаю вернуться в Сёркл, буду сидеть там у кладовки с жратвой, пока не вылечусь.

Харниш переждал еще несколько дней, набираясь сил и потихоньку снаряжаясь в дорогу. Он решил идти налегке — так, чтобы его ноша не превышала семидесяти пяти фунтов, а остальную поклажу, по примеру индейцев, погрузить на собак по тридцать фунтов на каждую. Продовольствия он захватил очень немного, положившись на рассказ Ледью, что Боб Гендерсон питается лосятиной. Когда на Шестидесятой Миле остановилась баржа с лесопилкой Джона Кернса, шедшая с озера Линдерман, Харниш погрузил на нее свое снаряжение и пять собак, вручил Элии заявку на участок под поселок, чтобы он ее зарегистрировал, и в тот же день высадился в устье Индейской реки.

В сорока милях вверх по течению, на Кварцевом ручье, который он узнал по описаниям, и на Австралийском ручье, на тридцать миль дальше, Харниш нашел следы разработок Боба Гендерсона. Но дни шли за днями, а его самого нигде не было видно. Лосей действительно здесь водилось много, и не только Харниш, но и собаки вволю полакомились свежим мясом. В поверхностном слое наносов он находил золото, правда, немного, зато в земле и гравии по руслам ручьев было вдоволь золотого песку, и Харниш ничуть не сомневался, что где-то здесь должно открыться месторождение. Часто он всматривался в горный кряж, тянувшийся на север, и спрашивал себя: не там ли оно? Наконец он поднялся по ручью Доминион до его истоков, пересек водораздел и спустился по притоку Клондайка, впоследствии названному ручьем Ханкер. Если бы Харниш прошел немного дальше по водоразделу, то застал бы Боба Гендерсона на его участке, который он назвал «Золотое дно», за промывкой золота, впервые найденного на Клондайке в таком изобилии. Но Харниш продолжал путь по ручью Ханкер, по Клондайку и по Юкону, до летнего рыбачьего лагеря индейцев.

Здесь он остановился на один день у Кармака, женатого на индианке и жившего вместе со своим зятем индейцем по имени Скукум Джим; потом купил лодку, погрузил своих собак и поплыл вниз по Юкону до Сороковой Мили. Август уже был на исходе, дни становились короче, приближалась зима. Харниш все еще твердо верил, что счастье ждет его в среднем течении; он хотел собрать партию из четырех-пяти старателей, а если это не выйдет, найти хотя бы одного спутника и, поднявшись водой по Юкону до того, как река станет, зимой вести разведку. Но никто из старателей на Сороковой Миле не разделял надежд Харниша. К тому же они на месте находили золото и вполне этим довольствовались.

В один прекрасный день к Сороковой Миле причалила лодка, из нее вышли Кармак, его зять Скукум Джим и еще один индеец по имени Култус Чарли и тут же отправились к приисковому инспектору, где и сделали заявку на три участка и еще на один — по праву первой находки — на ручье Бонанза. Вечером того же дня в салуне Старожил они показали образцы добытого золота. Однако им плохо верили. Старатели, усмехаясь, с сомнением качали головой: их не проведешь, видали они и раньше такие фокусы. Ясное дело, Харпер и Ледью хотят заманить золотоискателей поближе к своему поселку и фактории. И кто этот Кармак? Женился на скво, живет с индейцами. Разве такие находят золото? А что такое ручей Бонанза? Да это просто лосиный выгон у самого устья Клондайка и всегда назывался Заячьим ручьем. Вот если бы заявку сделал Харниш или Боб Гендерсон, их бы образцы чего-нибудь да стоили. Но Кармак, женатый на скво! Скукум Джим! Култус Чарли! Нет уж, увольте.

Даже Харниш, как он ни верил в свое предчувствие, не был убежден, что тут нет обмана. Ведь он сам всего несколько дней назад видел, как Кармак лодырничал в своей индейской семье и даже не помышлял о разведке. Но вечером, уже в двенадцатом часу, сидя на краю койки и расшнуровывая мокасины, он вдруг задумался; потом оделся, взял шапку и пошел обратно в салун. Кармак все еще был там и по-прежнему хвастал своим золотом перед толпой маловеров. Харниш подошел к нему, вытащил у него из-за пояса мешочек и, высыпав золотой песок в таз, долго разглядывал его. Потом в другой таз отсыпал из своего мешочка несколько унций песку, найденного в окрестностях Сёркла и Сороковой Мили, и опять долго изучал и сравнивал содержимое обоих тазов. Наконец он вернул Кармаку его золото, спрятал свое и поднял руку, требуя внимания.

— Слушайте, ребята, что я вам скажу, — начал он. — Это оно и есть — то самое золото. Будьте покойны, так и вышло, как я говорил. Такого золота еще никто не видел в этой стране. Это новое золото. В нем больше серебра. Поглядите, по цвету можно узнать. Кармак правду говорит. Кто хочет идти со мной за этим золотом?

Желающих не оказалось. Призыв Харниша встретили хохотом и насмешками.

— А нет ли у тебя там земли под поселок? — язвительно спросил кто-то.

— Малость есть, — ответил Харниш. — Да еще доля в поселке Харпера и Ледью. И вот увидите, любой из моих участков принесет мне больше, чем вы наскребли даже на Березовом ручье.

— Ну ладно, — примирительно заговорил старатель по кличке Кудрявый Поп. — Мы все знаем тебя, ты малый честный. Но зря ты этим людям веришь. Они же нас морочат. Ну скажи на милость, когда Кармак нашел это золото? Ты же сам говорил, что он торчит на стоянке со своей индейской родней и ловит лососей, а ведь и трех дней не прошло.

— Он правду говорит! — крикнул Кармак. — И я правду говорю, вот как перед богом! Не ходил я на разведку. И в мыслях даже не было. Но только не успел он уехать, в тот же самый день явился Боб Гендерсон на плоту с продовольствием. Он ехал с Шестидесятой Мили и хотел подняться по Индейской реке, переправить продовольствие через водораздел между Кварцевым ручьем и Золотым дном…

— Какое такое Золотое дно? Где это? — спросил Кудрявый Поп.

— За ручьем Бонанза, который раньше Заячьим назывался, — ответил Кармак. — Он впадает в приток Клондайка. Я туда и прошел с Клондайка, а возвращался я по водоразделу, а потом вниз по Бонанзе. Вот Боб Гендерсон и говорит: «Поедем со мной, Кармак, застолбим участочек. Мне повезло на Золотом дне. Сорок пять унций уже добыл». Ну, мы и поехали, и я, и Скукум Джим, и Култус Чарли. И все застолбили участки на Золотом дне. Потом мы вернулись на Бонанзу пострелять лосей. По дороге остановились, разложили костер и поели. Потом я завалился спать, а Скукум Джим возьми да и начни копать, — научился, глядя на Гендерсона. Набрал земли под березой, промыл — да и снял золота на доллар с лишним. Разбудил меня. Я тоже берусь за дело. И что же? С первого разу намыл на два с половиной доллара. Ну, я окрестил ручей «Бонанза», застолбил участок и приехал сюда с заявкой.

Кончив свой рассказ, Кармак обвел робким взглядом слушателей, но все лица по-прежнему выражали недоверие — все, кроме лица Харниша, который не спускал глаз с Кармака.

— Сколько Харпер с Ледью посулили тебе за эту липу? — раздался голос из толпы.

— Харпер и Ледью ничего не знают про это, — ответил Кармак. — Я правду говорю, как бог свят. За какой-нибудь час я намыл три унции.

— И вот оно — золото, перед вами, — сказал Харниш. — Говорят вам, такого золота мы еще не намывали. Поглядите на цвет.

— Верно, чуть отливает, — согласился Кудрявый Поп. — Должно быть, Кармак таскал в мошне серебряные доллары вместе с песком. И почему, если Кармак не врет, Боб Гендерсон не прискакал делать заявку?

— Он остался на Золотом дне, — объяснил Кармак. — Мы нашли золото на обратном пути.

В ответ раздался взрыв хохота.

— Кто хочет ехать со мной завтра на эту самую Бонанзу? — спросил Харниш.

Никто не отозвался.

— А кто хочет перевезти туда на лодке тысячу фунтов продовольствия? Деньги плачу вперед.

Кудрявый Поп и другой старатель, Пат Монехен, выразили согласие.

Харниш со свойственной ему решительностью тут же заплатил им вперед, потом условился о покупке продовольствия, нимало не смущаясь тем, что в его мешочке не оставалось ни унции. Он уже взялся было за ручку двери, но вдруг передумал и обернулся.

— Ну что? Еще что-нибудь учуял? — спросил кто-то.

— Малость учуял. Этой зимой на Клондайке за муку будут брать бешеную цену. Кто одолжит мне денег?

Те же люди, которые только что отказались участвовать в его сомнительной затее, тотчас окружили его, протягивая свои мешочки с золотом.

— А сколько тебе муки? — спросил управляющий складом Аляскинской торговой компании.

— Тонны две.

Никто не отдернул руку с мешочком, хотя стены салуна задрожали от оглушительного хохота.

— На что тебе две тонны муки? — спросил управляющий.

— Слушай, сынок, — наставительно ответил Харниш. — Ты здесь недавно и еще не знаешь, какие в этой стране бывают чудеса. Я тебе скажу, зачем мне мука: хочу открыть фабрику квашеной капусты и средства от перхоти.

Нахватав у всех денег, он нанял еще шесть человек и три лодки. Казна его опять опустела, и он по уши залез в долги.

Кудрявый Поп с комическим ужасом поглядел на Харниша и, словно сраженный горем, опустил голову на стойку.

— Боже мой! — простонал он. — Что же ты, несчастный, будешь делать с этой мукой?

— Сейчас я тебе все объясню по порядку. Гляди! — Харниш поднял руку и начал отсчитывать по пальцам. — Первое дело: я нюхом чуял, что выше по течению откроется золото. Второе: Кармак открыл его. Третье: тут и нюха не нужно, один расчет. Если первое и второе верно, цена на муку взлетит до небес. Если я прав в первом и втором, как же я могу отказаться от третьего — от верного дела? Вот увидишь, этой зимой мука будет на вес золота. Помните, ребята, когда счастье улыбнется вам, не зевайте, держитесь за него что есть мочи. На что и счастье, если упускать его? Хватайте его за хвост! Сколько лет я в этой стране — и все ждал, когда счастье привалит. Вот дождался, наконец. Теперь уж не выпущу из рук. Ну, покойной ночи вам, будьте здоровы!


Глава десятая

Никто еще не верил в будущее Клондайка. Когда Харниш со своим огромным запасом муки добрался до устья, он нашел прибрежную террасу такой же пустынной и безлюдной, как всегда. У самой воды, возле деревянных рам, на которых вялились лососи, находилось кочевье индейского вождя Исаака и его племени. Харниш застал здесь и нескольких золотоискателей из старожилов. Закончив летнюю разведку на ручье Десятой Мили, они возвращались в Сёркл по Юкону, но, услышав на Шестидесятой Миле об открытии золота, решили сделать остановку и исследовать местность. Когда Харниш причалил, они сидели вокруг костра, неподалеку от своей лодки. Ничего утешительного они сказать не могли.

— Просто лосиный выгон, — сказал Джим Харни, дуя в жестяную кружку с чаем. — Не ввязывайся в это дело. Один обман. Они нарочно затеяли кутерьму. Это все Харпер и Ледью мутят, а Кармак у них вроде наживки. Какой дурак станет искать там золото, когда вся-то россыпь, от борта до борта, в полмилю. Где тут коренная порода? У черта на рогах?

Харниш понимающе кивнул и задумался.

— А промывку делали? — спросил он, помолчав.

— Еще чего! — негодующе ответил Джим. — Что я, маленький? Только чечако может копаться на таком месте. А у меня хватает смекалки — только раз глянул и уже вижу, что нечего тут делать. Завтра утром уедем в Сёркл. Никогда я не верил толкам о верховьях Юкона. С меня довольно верховьев Тананы. А если откроется золото, то, помяни мое слово, оно откроется не выше, а ниже пo Юкону. Вот Джонни застолбил участок мили за две от участка Кармака, но ведь он у нас с придурью.

Джонни смущенно улыбнулся.

— А я это просто для смеху, — объяснил он. — Я бы рад уступить заявку за фунт табачка.

— Идет! — живо отозвался Харниш. — Но только чур не хныкать, если я добуду там двадцать или тридцать тысяч.

Джонни весело засмеялся.

— Давай табак, — сказался.

— Эх, жаль, что и я не застолбил участка, — с досадой проворчал Джим.

— Еще не поздно, — возразил Харниш.

— Да ведь туда и обратно двадцать миль.

— Хочешь, я завтра застолблю для тебя участок? — предложил Харниш. — А ты сделаешь заявку вместе с Джонни. На регистрацию возьми деньги у Тима Логана. Он держит буфет в салуне Старожил. Скажи ему, что это для меня, он даст. А заявку сделай на свое имя, с передачей мне. Бумагу отдай Тиму.

— Я тоже хочу, — вмешался третий старатель. Итак, за три фунта жевательного табаку Харниш, не сходя с места, приобрел три участка по пятьсот футов в длину на ручье Бонанза. И за ним еще оставалось право сделать заявку на свое имя.

— Что это ты швыряешься табаком? — усмехнулся Джим Харни. — Фабрика у тебя, что ли?

— Нет, фабрики у меня нет, зато нюх есть, — ответил Харниш. — Он мне и говорит, что три фунта табаку за три участка отдать можно.

А час спустя уже на стоянку Харниша явился Джо Ледью, прямо с Бонанзы. Сначала он проявил полное равнодушие к находке Кармака, потом выразил сомнение и наконец предложил Харнишу сто долларов за его пай в поселке Харпера и Ледью.

— Наличными? — спросил Харниш.

— Конечно. Вот бери.

И Ледью вытащил свой мешочек. Харниш с рассеянным видом подержал его в руке, словно прикидывая вес, потом все так же рассеянно развязал тесемки и высыпал щепотку песку на ладонь. Золото было необычного оттенка. Такого цвета золото он видел только у Кармака. Он всыпал песок обратно, завязал мешочек и вернул его Ледью.

— Держи при себе, пригодится, — сказал он.

— Ничего, не последнее, — успокоил его Ледью.

— Откуда это золото?

Харниш задал вопрос с самым невинным видом, и Ледью отнесся к нему с невозмутимостью, которой позавидовал бы индеец. Но на какую-то долю секунды глаза их встретились, и в это короткое мгновение в них мелькнуло что-то неуловимое, словно искра блеснула между ними. И Харниш понял, что Ледью хитрит и скрывает от него свои тайные планы.

— Ты знаешь Бонанзу лучше меня, — сказал он. — И если ты ценишь мой пай в сто долларов, то и я ценю его не дешевле, хоть и не знаю того, что знаешь ты.

— Возьми триста долларов, — просительно сказал Ледью.

— Нет, не возьму. Посуди сам: хоть я и не знаю ничего, все равно мой пай стоит столько, сколько ты согласен дать за него.

И тут-то Ледью позорно сдался. Он увел Харниша подальше от стоянки, от других старателей, и поговорил с ним по душам.

— Есть оно там, есть, — сказал он в заключение. — Это у меня не из желоба. Все, что здесь, в мешочке, я вчера намыл с борта. Прямо под ногами валяется. А что на дне ручья в коренной породе, и сказать трудно. Но много, очень много. Ты помалкивай и застолби, что только сможешь. Правда, оно идет не сплошь, а гнездами. Но есть места, где с каждого участка будет добыча тысяч на пятьдесят. Беда только в том, что поди угадай, где эти гнезда.

Прошел месяц; на ручье Бонанза все еще было тихо и безлюдно. Кое-где виднелись заявочные столбы, но большинство владельцев этих участков уехало — кто на Сороковую Милю, кто в Сёркл. Немногие, не потерявшие веру старатели сколачивали бревенчатые хижины для зимовки. Кармак со своими родичами индейцами мастерил промывальный желоб и подводил к нему воду. Дело подвигалось медленно — приходилось валить деревья, а потом распиливать их вручную. Немного ниже по течению на Бонанзе обосновалось четверо людей, приехавших на лодке с верховьев, — Ден Макгилвари, Дэйв Маккей, Дэв Эдуарде и Гарии Уо. Они держались особняком, на расспросы отвечали скупо и сами никого ни о чем не спрашивали. Харниш, который уже обследовал почву на краю участка Кармака, где нашел золото под самой поверхностью, и брал пробу в сотне других мест, вверх и вниз по ручью, где не нашлось ничего, горел желанием узнать, что таилось в глубоких залеганиях. Он видел, как четверо молчаливых приезжих пробили шурф у самой воды, слышал, как они распиливали бревна на доски для желоба. Он не стал дожидаться приглашения и в первый же день, когда они начали промывку, пришел посмотреть на их работу. За пять часов непрерывной загрузки желоба они добыли тринадцать с половиной унций. Там были крупицы с булавочную головку, но попадались и самородки стоимостью в двенадцать долларов. А самое главное — это было золото из коренной породы. День стоял пасмурный, с серого неба падал первый осенний снег, надвигалась лютая полярная зима. Но Харниш не грустил об уходящем быстротечном лете. Мечты его сбывались, он снова видел золотой город своих грез, выросший на обширной террасе, среди пустынных снегов. Нашли коренную породу — вот в чем удача. Открытие Кармака подтвердилось. Харниш немедленно застолбил участок, граничащий с теми тремя, которые он выменял на жевательный табак. Теперь его владения простирались на две тысячи футов в длину, а в ширину — от борта до борта россыпи.

Вечером, вернувшись на свою стоянку в устье Клондайка, он застал там Каму — индейца, которого оставил в Дайе. Кама вез почту водой в последний раз в этом году. У него было накоплено золотого песку на две сотни долларов, и Харниш тут же взял их взаймы. За это он застолбил участок для Камы и велел ему зарегистрировать эту заявку на Сороковой Миле. На другое утро Кама уехал, увозя с собой пачку писем, которые Харниш посылал всем старожилам ниже по Юкону: Харниш настоятельно советовал им немедленно ехать на Клондайк. Такие же письма отправили с Камой и другие золотоискатели Бонанзы.

«Вот это сбудет горячка, ничего не скажешь!» — посмеиваясь, думал Харниш, представляя себе, как все обитатели Сороковой Мили и Сёркла кидаются к лодкам и, словно одержимые, мчатся сотни миль вверх по Юкону; он знал, что ему-то все поверят на слово.

С прибытием первых партий старателей жизнь закипела на ручье Бонанза, и началась гонка на большую дистанцию между ложью и правдой; как бы ожесточенно ни лгали люди, правда неизменно догоняла и опережала их ложь. Когда те, кто не поверил, что Кармак с одного раза намыл золота на два с половиной доллара, сами намывали столько же, они хвастали, что добыли целую унцию. И задолго до того, как эта ложь успевала распространиться, они добывали уже не одну унцию зараз, а пять, но утверждали, разумеется, что им остается по десять унций с каждой промывки. Однако, когда они набирали породу в таз, чтобы доказать, что они не врут, золота оказывалось уже не десять, а двенадцать унций. Так оно и шло: старатели стойко продолжали врать, но правда всегда обгоняла их.

Однажды, в декабре месяце, Харниш наполнил таз породой из коренного пласта на своем участке и понес его к себе в хижину. Печка топилась, и у него в брезентовом баке хранилась незамерзшая вода. Он сел на корточки перед баком и занялся промывкой. Казалось, в тазу нет ничего, кроме земли и гравия. Он круговым движением встряхивал таз и выливал вместе с водой легкие кусочки породы, всплывавшие на поверхность; иногда он запускал пальцы в таз и пригоршнями выбирал оттуда гравий. Содержимое таза постепенно уменьшалось. Когда в нем осталось совсем немного, Харниш, чтобы ускорить дело, сразу резким движением выплеснул мутную, загрязненную воду. Все дно таза отливало желтым блеском, словно густо смазанное свежим маслом. Золото! Золото в песчинках, в зернах, в самородках — мелких и крупных. Харниш был один в хижине, наедине со своей находкой. Он поставил таз на пол и крепко задумался. Потом закончил промывку и взвесил добычу на своих весах. Из расчета шестнадцати долларов за унцию в тазу оказалось золота на семьсот с лишним долларов. Такая удача ему даже не снилась. Самые смелые его надежды не шли дальше двадцати — тридцати тысяч долларов с участка. А здесь, даже если месторождение залегает не сплошняком, с иных участков можно снять полмиллиона!

В тот день он больше не пошел на свою выработку. Не пошел и на другой и на третий день. Вместо этого он надел меховую шапку и рукавицы и, взвалив на спину мешок с кое-какой поклажей, включая и заячий мех, отправился пешком в многодневную разведку по окрестным ручьям и водоразделам. Он имел право застолбить участок на каждом ручье, но не хотел рисковать и действовал осторожно. Заявку он сделал только на ручье Ханкер. На ручье Бонанза не оказалось ни одного свободного клочка, его уже застолбили от устья до истоков, разобрали и все участки по впадающим в него ручейкам и овражкам. Нельзя сказать, чтобы они сулили богатую добычу, но старатели, не успевшие получить участков на Бонанзе, хватали, что могли. Наибольшие надежды возлагали на ручей Адаме, наименьшие — на Эльдорадо, впадающий в Бонанзу чуть повыше участка Кармака. Даже Харнишу ручей Эльдорадо не понравился. Однако, твердо веря своему чутью, он и здесь приобрел полпая на одну заявку, отдав за него полмешка муки. Месяц спустя он заплатил за соседний участок восемьсот долларов. Три месяца спустя, расширяя свои владения, он приобрел еще один соседний участок, но обошелся он ему уже в сорок тысяч; а в недалеком будущем ему предстояло уплатить сто пятьдесят тысяч за четвертый участок — на том же всеми презираемом ручье.

С того самого дня, когда он с одной промывки снял семьсот долларов и долго просидел на корточках над тазом, думая свою думу, Харниш больше не брал в руки кайла и заступа. Вечером этого знаменательного дня он сказал Джо Ледью:

— С тяжелой работой кончено. Теперь я начну шевелить мозгами. Стану разводить золото. Золото будет расти, было бы умение да семена. Когда я увидел на дне таза семьсот долларов, я понял, что наконец-то семена мне достались.

— А где ты будешь их сеять? — спросил Джо Ледью.

Харниш широким взмахом руки показал на всю окрестность, вплоть до далеких ручьев за водоразделами.

— Здесь, — сказал он. — Увидишь, какой я соберу урожай. Здесь миллионы зарыты, надо только уметь их почуять. А я сегодня почуял их, когда семьсот долларов глянули на меня со дна таза и весело прощебетали: «Ага! Пришел наконец, Время-не-ждет!»


Глава одиннадцатая

Элам Харниш, прославленный герой первой поры старательства на Аляске, теперь, после находки Кармака, стал героем Клондайка. Молва о том, как он почуял там золото и сумел приготовиться к новой золотой горячке, облетела всю страну. Среди самых отчаянных вряд ли нашлось бы пять счастливцев, которые вместе обладали бы таким богатством в земельных участках, как он один. Мало того, он все с тем же азартом продолжал расширять свои владения. Рассудительные люди качали головой и предсказывали, что он потеряет все до последней унции. Уж не воображает ли он, что вся страна сплошь состоит из золота? Разве можно так рисковать, пока не добрались до жилы? Непременно зарвется и останется ни с чем.

С другой стороны, все признавали, что владения Харниша стоят миллионы, и много было людей, которые безоговорочно верили в его счастье. Невзирая на свою баснословную щедрость и бешеное расточительство, он обладал трезвым, расчетливым умом, даром предвидения и смелостью крупного игрока. Он умел угадывать скрытое от глаз будущее и вел рискованную игру, с тем чтобы либо сорвать куш, либо потерять все.

— На Бонанзе слишком много золота, — доказывал он. — Не верю, что это только гнездо. Где-то должно быть главное месторождение. Откроется золото и на других ручьях. Вы поглядывайте на Индейскую реку. Почему бы по ту сторону клондайкского водораздела не быть золоту, раз оно есть по эту сторону?

В подкрепление своих слов он послал с десяток старательских партий, ссудив их деньгами и снаряжением, в бассейн Индейской реки. Кроме того, он нанял людей, которым не досталось хороших участков, для разработки своих заявок на Бонанзе. Платил он им не скупясь — шестнадцать долларов за восьмичасовую смену; смен было три. Съестных припасов у него для начала хватало на всех; а когда пароход «Бэлла» последним рейсом пришел с грузом продовольствия, Харниш уступил Джеку Кернсу участок под склад в обмен на запасы и всю зиму 1896 года кормил ими своих работников. Это была голодная зима, мука стоила два доллара фунт, а у Харниша по-прежнему работали в три смены на всех четырех участках. Другие владельцы участков платили по пятнадцати долларов, но Харниш первым начал нанимать людей и всегда платил им по полной унции; поэтому у него и были отборные работники, труд которых с лихвой окупал высокую оплату.

Ранней зимой, вскоре после того как Юкон покрылся льдом, Харниш- повел особенно азартную игру. Сотни золотоискателей, застолбивших участки поблизости от Бонанзы, не найдя богатых россыпей, вернулись на Сороковую Милю и в Сёркл. Харниш взял в Аляскинской торговой компании закладную под один из принадлежащих ему участков и, сунув в карман аккредитив, запряг своих лаек и отправился вниз по Юкону со скоростью, на которую только он был способен. В эту поездку он сменил двух индейцев — одного на пути туда, другого на обратном — и четыре упряжки собак. И на Сороковой Миле и в Сёркле он скупал участки десятками. Многие из них не оправдали надежд, но были и такие, где оказалось больше золота, чем даже на Бонанзе. Он покупал направо и налево, иногда по дешевке — за пятьдесят долларов, но один раз ему случилось отвалить пять тысяч. Произошло это в салуне Тиволи. Речь шла о заявке в верховьях Эльдорадо; и когда он согласился на эту неслыханную цену, Джекоб Уилкинс, один из старожилов, только что вернувшийся с Клондайка, поднялся и направился к двери.

— Послушай, Время-не-ждет, — сказал он. — Я знаю тебя уже семь лет и всегда считал, что ты человек разумный. А теперь ты всем даешь обирать себя. Ведь это грабеж, и больше ничего. Пять тысяч за клочок земли на этом паршивом выгоне для лосей! Да это — чистое жульничество! Глаза бы мои не глядели! Уж лучше я уйду.

— Вот что я тебе скажу, Уилкинс, — возразил Харниш. — Вокруг Клондайка столько золота, что мы не можем разведать всего полностью. Это лотерея. Каждый мой участок — лотерейный билет. На какой-нибудь да придется большой выигрыш.

Джекоб Уилкинс, стоя в дверях, недоверчиво хмыкнул.

— Подумай, Уилкинс, — продолжал Харниш. — Вдруг бы ты узнал, что пойдет дождь из похлебки. Что бы ты сделал? Конечно, накупил бы ложек. Так вот я и покупаю ложки. А когда на Клондайк с неба хлынет похлебка — тому, кто придет с вилкой, ничего не достанется.

Но тут Уилкинс вышел, сердито хлопнув дверью, а Харниш отправился регистрировать свою покупку.

Вернувшись в Доусон, он развил бурную деятельность, хотя, верный данному себе слову, не прикасался к кайлу и заступу. Дел у него было по горло. Разведка месторождения — работа сложная, и ему часто приходилось самому объезжать прииски, чтобы решить, какие участки бросить, а какие оставить за собой. В ранней молодости, еще до приезда в Аляску, он разрабатывал кварцевую породу; и здесь, на Клондайке, он мечтал найти золотую жилу. Он знал, что россыпи — дело непрочное и только залежи кварца, содержащие золото, сулят подлинное богатство. В течение многих месяцев он посылал людей на разведку. Однако залежь так и не была обнаружена; и впоследствии, много лет спустя, Харниш подсчитал, что эти поиски обошлись ему в пятьдесят тысяч долларов.

Но игра шла крупная. Как ни велики были издержки, состояние Харниша росло с каждым днем. Он скупал паи, входил в долю, ссужал продовольствием и снаряжением в обмен на участие в добыче, сам делал заявки. Круглые сутки его упряжки были наготове, собаки его славились резвостью; едва доходила весть о новом открытии золота, не кто иной, как Время-не-ждет, мчался впереди всех сквозь мрак долгих морозных ночей и первым столбил участок возле находки. Случалось ему и просчитаться: многие участки не дали ничего. Но так или иначе, Харниш стал владельцем обширных золотоносных земель на Серном ручье, на ручье Доминион, Эксельсис, Сиваш, Кристо, Альгамбра и Дулитл. Тысячи долларов, выброшенные им, притекали обратно десятками тысяч. Люди с Сороковой Мили, помнившие,как он купил две тонны муки, всем рассказывали об этой покупке, — по общему мнению, она принесла ему если не миллион, то уж никак не меньше полмиллиона. Всем было известно, что его доля в первой заявке на ручье Эльдорадо, купленная им за полмешка муки, стоила теперь пятьсот тысяч долларов. Но когда Фреда, танцовщица, перевалив через Чилкут и в самый ледоход спустившись в лодке по Юкону, приехала в Доусон и нигде не могла купить муки, хотя предлагала тысячу долларов за десять мешков, Харниш послал ей муку в подарок, даже ни разу не видев ее. Такой же подарок получил от него католический священник, открывший первую больницу на Клондайке.

Щедрость Харниша не знала границ. Многие считали это чистым безумием. Надо быть сумасшедшим, чтобы в такое время, когда можно нажить полмиллиона на полмешке муки, даром отдать двадцать мешков священнику и какой-то танцовщице! Но такая уж была у него натура. Деньги — только фишки в игре. Его же привлекала сама игра. Обладание миллионами мало изменило Харниша, он только с еще большей страстью предавался азарту. Он всегда был воздержан и лишь изредка устраивал кутежи; теперь же, когда он мог истратить сколько угодно денег и вино всегда было под рукой, он пил еще меньше прежнего. Самая коренная перемена в его образе жизни состояла в том, что он больше не стряпал для себя, кроме как в пути. Этим теперь занимался обнищавший старатель, которого Харниш поселил в своей хижине. Но пища оставалась неприхотливой: сало, бобы, мука, сушеные фрукты и рис. Одевался он тоже, как прежде: рабочий комбинезон, толстые носки, мокасины, фланелевая рубаха, меховая шапка и суконная куртка. Он не баловал себя дорогими сигарами — самые дешевые стоили полдоллара, а то и доллар штука, — а по-прежнему довольствовался самокрутками из дешевого табака. Правда, он держал много собак и платил за них бешеные деньги, но это была не роскошь, а необходимые накладные расходы; для успешного ведения дел ему требовалась быстрота передвижения. По этой же причине он нанял себе повара. Не расчет, когда делаешь миллионные обороты, тратить время на то, чтобы разводить огонь и кипятить воду.

Доусон бурно разрастался зимой 1896 года. Земельные участки Харниша брали нарасхват, и деньги так и сыпались на него со всех сторон. Он немедля вкладывал их в новые, еще более прибыльные предприятия. В сущности, его финансовые операции мало чем отличались от рискованной биржевой игры, и нигде такая игра не таила в себе столько опасностей, как на прииске россыпного золота. Но играл он не с закрытыми глазами.

— Погодите малость, пусть весть о Клондайке дойдет до большого мира, — говорил он, сидя со старыми приятелями в салуне Лосиный Рог. — А дойдет она только весной. Тогда ждите трех нашествий. Летом люди придут налегке; осенью придут со снаряжением; а весной, еще через год, сюда явятся пятьдесят тысяч. Земли не видно будет, столько налетит чечако. А пока что предстоит наплыв летом и осенью тысяча восемьсот девяносто седьмого года. Как же вы думаете готовиться к нему?

— А ты? — спросил один из собеседников.

— Я? Никак. Будь покоен, я уже приготовился. У меня с десяток артелей работает на Юконе, вытаскивают бревна. Как только лед пройдет, они пригонят сюда плоты. Хижины! Да им цены не будет весной! А доски! Две лесопилки везут для меня через перевал. Получу их, когда вскроются озера. Если кому из вас нужны доски — пожалуйста! Могу сейчас принять заказ — триста долларов за тысячу, нетесаные.

Удобно расположенные земельные участки шли в ту зиму по цене от десяти до тридцати тысяч долларов. Харниш оповестил путников по всем перевалам и дорогам, чтобы пригоняли сплавной лес; и хотя летом 1897 года лесопилки его работали день и ночь в три смены, бревен хватило и на постройку жилищ. Хижины он продавал вместе с землей- по тысяче долларов и выше, за двухэтажные деревянные дома в торговой части города брал от сорока до пятидесяти тысяч. Все нажитые деньги он тут же пускал в оборот. Снова и снова оборачивалось его золото, наращивая капитал; казалось, все, до чего он ни дотронется, превращалось в золото.

Та первая бурная зима на новом прииске многому научила Харниша. У него была широкая натура, но он не был мотом. Он видел, как свежеиспеченные миллионеры сорят деньгами, и не понимал, ради чего они это делают. Конечно, ему случалось под веселую руку играть втемную и продуваться в пух и прах — вот как в ту ночь, в Тиволи, когда он спустил в покер пятьдесят тысяч — все, что у него было. Но те пятьдесят тысяч были для него только предварительной ставкой, настоящая игра еще не начиналась. Другое дело — миллионы. Такое богатство не шутка, нечего швыряться им, швыряться в буквальном смысле слова, усеивая пол салунов содержимым мешочков из лосиной кожи, как это делали пьяные миллионеры, одуревшие от своих миллионов. Макманн, к примеру, который ухитрился в один присест прокутить тридцать восемь тысяч; или Джимми Грубиян, который в течение четырех месяцев проживал по сто тысяч долларов, а потом в мартовскую ночь, пьяный, упал в снег и замерз насмерть; или Бешеный Чарли, который владел тремя ценными участками и все пропил, прогулял и, решив уехать из страны, занял на дорогу три тысячи долларов, однако в отместку вероломной красотке, очень любившей яйца, он, не задумываясь, истратил почти все деньги на то, чтобы скупить яйца, имевшиеся в Доусоне, — сто десять дюжин по двадцать четыре доллара за дюжину — и скормил их своим собакам.

Бутылка шампанского стоила от сорока до пятидесяти долларов, банка консервированных устриц — пятнадцать долларов. Харниш не позволял себе такой роскоши. Он охотно угощал виски, по пятидесяти центов за стакан, всех посетителей бара, сколько бы их ни набралось, но, несмотря на весь свой размах, он никогда не терял чувства меры и отдать пятнадцать долларов за банку устриц считал верхом нелепости. С другой стороны, он, быть может, больше тратил на добрые дела, чем новоявленные миллионеры на самый дикий разгул. Католический патер, открывший больницу, мог бы рассказать о гораздо более щедрых дарах, чем первые десять мешков муки. И ни один из старых друзей Харниша, прибегавших к его помощи, не уходил от него с пустыми руками. Но пятьдесят долларов за бутылку шипучки? С ума надо сойти!

Впрочем, время от времени он еще, как бывало, устраивал кутежи, на которых царило самое бесшабашное веселье. Но делал он это из других побуждений, чем раньше. Во-первых, этого ждали от него, потому что так повелось издавна. Во-вторых, теперь он мог не считаться с расходами. Но такого рода развлечения уже мало занимали его. Понемногу им овладевала новая, неведомая ему дотоле страсть — жажда власти. Ему уже мало было того, что он куда богаче всех золотоискателей Аляски, он жаждал еще большего богатства. Он чувствовал себя партнером в грандиозной игре, и ни одна из прежних игр так не увлекала его. Ведь, кроме азарта, она давала и радость созидания. Что-то делалось по его воле. Как ни прельщали его богатые залежи на реке Эльдорадо, для его деятельной натуры не было большей услады, чем зрелище двух работающих в три смены лесопилок, широких плотов, плывущих вниз по течению и пристающих к берегу в большом затоне у Лосиной горы. Золото, даже уже взвешенное на весах, в сущности, не было реальной ценностью. Оно только давало возможность приобретать и действовать. Лесопилки — вот подлинная ценность, наглядная и ощутимая, и к тому же — средство производить новые ценности. Они — сбывшаяся мечта, неоспоримое, вещественное воплощение волшебных снов.

Вместе с потоком золотоискателей, летом того года наводнивших страну, прибыли и корреспонденты крупных газет и журналов, и все они, заполняя целые полосы, пространно писали о Харнише; поэтому для большого мира самой заметной фигурой Аляски стал именно он. Правда, несколько месяцев спустя внимание мира приковала к себе война с Испанией [321], и Харниш был начисто забыт; но на Клондайке слава его не меркла. Когда он проходил по улицам Доусона, все оглядывались на него, а в салунах новички глаз с него не сводили, с благоговейным трепетом следя за каждым его движением. Он был не только самый богатый человек в стране — он был Время-не-ждет, первооткрыватель, тот, кто в почти доисторическую пору этой новой страны перевалил через Чилкут, спустился по Юкону и стал соратником старейших титанов Аляски — Эла Мэйо и Джека Мак-Квещена. Он был Время-не-ждет, герой бесчисленных отважных подвигов, бесстрашный гонец, издалека, через тундровую пустыню, принесший весть китобойной флотилии, затертой торосами в Ледовитом океане, быстроногий путник, в шестьдесят дней домчавший почту из Сёркла до Соленой Воды и обратно, великодушный спаситель целого племени Танана в голодную зиму 1891 года, — словом, это был тот человек, который потрясал воображение чечако сильнее, чем любой десяток других золотоискателей, вместе взятых.

Он обладал какой-то роковой способностью создавать себе рекламу. Что бы он ни делал, в какие бы рискованные приключения ни пускался под влиянием минуты — все неизменно одобряли его поступки. И постоянно из уст в уста передавался рассказ об очередном подвиге, совершенном им, — будь то рассказ о том, как он первым прибыл на место во время тяжелейшего похода на Датский ручей, как он убил самого большого медведя на Серном ручье или выиграл гонки байдарок в день рождения королевы Виктории [322], в которых принял участие случайно, заменив в последнюю минуту неявившегося представителя старожилов. Однажды в салуне Лосиный Рог состоялась долгожданная схватка с Джеком Кернсом, когда Харниш взял реванш за свой давний проигрыш в покер. Ставок не ограничивали, подымай хоть до неба, но предельный срок установили — восемь часов утра. Харниш выиграл двести тридцать тысяч. Джека Кернса, успевшего за последние годы нажить несколько миллионов, такой проигрыш разорить не мог, но весь прииск восхищался бешеным азартом игры, и все журналисты, сколько их здесь собралось, послали в свои газеты сенсационные заметки.


Глава двенадцатая

Всю первую зиму, несмотря на многочисленные источники доходов, Харниш нуждался в наличных деньгах для своих финансовых операций. Золотоносный гравий, который оттаивали в шахтах, снова промерзал, как только его поднимали на поверхность, — поэтому он ничего не мог извлечь из своих отвалов, хотя золота там было на несколько миллионов. Только весной, когда солнце прогрело породу, а вскрывшаяся река в изобилии снабжала разработки водой для промывки, у Харниша оказался излишек золота, который он и поместил в двух только что открывшихся банках; тотчас же и дельцы-одиночки и целые группы дельцов стали осаждать его предложениями вложить капитал в их предприятия.

Но он предпочитал вести игру на свой страх и риск и вступал в объединения только ради защиты общих интересов капиталистов. Так, несмотря на то, что он сам всегда платил рабочим больше других, он записался в Ассоциацию владельцев рудников, возглавил начатую ими кампанию и успешно подавил растущее недовольство наемных рудокопов. Времена изменились. Былые дни безвозвратно миновали. Наступила новая эра, и Харниш, богатый шахтовладелец, защищал интересы своего класса. Правда, чтобы спасти старых друзей, теперь работавших на него, от дубинки объединившихся хозяев, он назначал их штейгерами и отдавал под их начало партии чечако; но делал он это, повинуясь голосу сердца, а не рассудка. В сердце он хранил память о минувших днях, рассудок же понуждал его вести игру по новейшим и наиболее действенным методам.

Но этим и ограничивались его связи с другими капиталистами: он решительно отказывался быть партнером в чужой игре; он хотел в одиночку разыгрывать свои карты и отвечать за высокую ставку своими собственными деньгами. Особенно привлекала его недавно основанная в Доусоне фондовая биржа. Он никогда не видел такого института, но быстро постиг его сущность и научился пользоваться им. Биржа стала для него новой азартной игрой, и зачастую, даже когда этого не требовали его личные финансовые комбинации, он, по собственному выражению, мутил воду просто так, для баловства.

— Это малость веселее, чем «фараон», — сказал он однажды, после того как биржу лихорадило всю неделю только потому, что Харниш играл то на понижение, то на повышение; когда он в конце концов открыл свои карты, ему очистился такой куш, который для всякого другого был бы целым состоянием.

Многие из тех, кому повезло на Клондайке, вернулись на юг, в Соединенные Штаты, чтобы передохнуть после жестокой битвы за золото у Полярного круга. Но когда Харниша спрашивали, скоро ли он уедет, он только смеялся и отвечал, что уедет не раньше, чем разыграет все свои козыри. И добавлял, что нужно быть дураком, чтобы бросить игру как раз в ту минуту, когда у него козыри на руках.




Среди тысяч чечако, преклонявшихся перед Харнишем, твердо установилось мнение, что это человек, не знающий страха. Но Беттлз, Макдональд и другие старожилы качали головой и, посмеиваясь, говорили: женщины! И они были правы. Он, как огня, боялся женщин с тех самых пор, когда восемнадцатилетним юнцом на пути в Аляску повстречался с женщиной из Джуно по прозвищу Королева Анна и та открыто и беззастенчиво навязывала ему свою любовь. В сущности, он и не знал женщин, для него они были загадкой; он родился на прииске, где женщины появлялись редко, сестер у него не было, матери он лишился в раннем детстве — он вырос среди мужчин. Правда, после того как он сбежал от Королевы Анны, он на Юконе видел женщин и водил с ними знакомство. Это были первые женщины, отважившиеся перевалить через Чилкут и пуститься по следам мужчин, открывших золото на Аляске. Он шел вместе с ними, но ни один ягненок так не дрожал перед волком, как он дрожал перед своими спутницами. Только мужская гордость удерживала его подле них; но женщины остались для него закрытой книгой, и, конечно, он предпочитал их обществу любую карточную игру.

Теперь, став общепризнанным королем Клондайка, носителем и других громких титулов, а именно: король Эльдорадо, король Бонанзы, барон лесной промышленности, князь золотых приисков, не говоря уже о самом высоком звании — звании Отца старожилов, — теперь он пуще прежнего боялся женщин. Он всегда был их баловнем, но никогда они так настойчиво не гонялись за ним, как сейчас; и с каждым днем все больше и больше женщин приезжало в Доусон. Сидел ли он за обедом в доме приискового инспектора, угощал ли вином посетителей на танцульке или давал интервью журналистке из нью-йоркской «Сан» — все представительницы прекрасного пола неизменно вешались ему на шею.

Только одна женщина не охотилась за ним — Фреда, танцовщица, которой он подарил десять мешков муки. Только с ней чувствовал он себя свободно, потому что она никогда не пыталась увлечь его. И, однако, именно она еще во сто крат усугубила его страх. Случилось это осенью 1897 года. Он возвращался с одного из своих молниеносных походов, во время которого обследовал ручей Гендерсон, впадающий в Юкон чуть пониже реки Стюарт. Зима застала его врасплох, и он с трудом продирался все семьдесят миль пути на утлой лодке сквозь густую ледяную кашу. Ведя лодку у самого припая, он проскочил плюющееся льдом устье Клондайка, но успел заметить человека, который, видимо, в сильном волнении, метался по берегу, показывая рукой на воду. И Харниш увидел, что в самой гуще ледяной каши тонет одетая в меха женщина. Воспользовавшись просветом в крутящемся водовороте, он в две секунды очутился на месте и, погрузив руки до плеч в воду, осторожно втащил женщину в лодку. Это была Фреда. И ему оставалось бы только радоваться ее спасению, если бы она, когда ее привели в чувство, не глянула на него сверкающими гневом синими глазами и не спросила: «Зачем? Ах, зачем вы это сделали?»

Это его озадачило. В ту ночь и еще несколько дней подряд он против обыкновения не засыпал как убитый, а долго лежал без сна, вспоминая ее лицо, горящий гневом взгляд и снова и снова вдумываясь в ее слова. Искренность их не вызывала сомнений. Горький упрек вырвался у нее из самой глубины души. Она в самом деле сердилась на него. И все же он не мог найти разгадку.

Когда он встретился с ней, она отвернулась от него с презрением и злостью. Правда, потом она пришла к нему, просила у него прощения и намекнула, что один человек где-то, когда-то отнял у нее желание жить; каким образом отнял, она не сказала. Она говорила от чистого сердца, но бессвязно, и он понял только, что это случилось много лет назад; и еще он понял, что она любила этого человека.

В этом все горе — любовь. Все беды от нее. Она страшнее стужи и голода. Против женщин он ничего не имел; сами по себе они очень славные, и смотреть на них приятно; но вместе с ними приходит это страшилище — любовь — и опаляет их, мутит разум, и тогда уж от них всего можно ожидать. Фреда — чудесное создание, здоровая, красивая и очень неглупая; но пришла любовь — и вот уж ей жизнь не мила, она уезжает на Клондайк, хочет покончить с собой, а его ненавидит за то, что он вытащил ее из воды. Что ж, до сих пор он не болел любовью, как не болел оспой; но его постоянно подстерегает эта болезнь, она не менее прилипчива, чем оспа, а протекает куда тяжелее. На какие страшные и безрассудные поступки она толкает людей! Вроде белой горячки, только еще хуже. И если он схватит эту болезнь, она может скрутить его, и он свихнется, как все. Ведь это умопомешательство, к тому же заразительное. Сколько мужчин до безумия влюблены в Фреду, и все они хотят жениться на ней. А она влюблена в кого-то на другом краю света и даже не глядит на них.

Но самый страшный, самый беспощадный удар нанесла ему Мадонна. Однажды утром ее нашли мертвой, с простреленной головой, в ее хижине. Она ушла из жизни, не оставив ни объяснения, ни прощального привета. Пошли толки и пересуды. Какой-то остряк, выражая общее мнение, сказал, что покойница недаром поторопилась, — время, мол, не ждет. Все знали и вслух говорили о том, что Мадонна покончила с собой от несчастной любви. Корреспонденты подхватили это, и опять Время-не-ждет, король Клондайка, занял видное место среди сенсаций воскресных выпусков в Соединенных Штатах. Газеты писали, что Мадонна, переехав из Сёркла в Доусон, вела честную жизнь, и так оно и было. Здесь никто не видел ее в салунах. Сперва она зарабатывала на жизнь стиркой белья, потом купила швейную машину, шила для золотоискателей походные парки, меховые шапки, рукавицы из лосиной кожи. Когда на Юконе открылся первый банк, она поступила туда конторщицей. Все это и еще другие подробности были известны, и о них много говорили, хотя никто ни в чем не упрекал Харниша, признавая, что он лишь поневоле стал виновником ее безвременной кончины.

Больше всего мучило его сознание, что это правда. Никогда не забыть ему последнего вечера, проведенного с ней. Тогда он ни о чем не подозревал, но теперь, оглядываясь назад, он с горечью, до мельчайших подробностей припоминал эту последнюю встречу в канун ее трагической смерти. Теперь все стало ему ясно — ее спокойствие, какая-то умиротворенная отрешенность, словно все житейские тревоги рассеялись, отошли от нее, почти материнская ласка ее слов и движений. Он вспоминал, как она смотрела на него, как смеялась, когда он рассказывал анекдот про Мики Долана, по ошибке застолбившего участок в лощине Скукум. Она смеялась весело, но сдержанно, не хохотала громко и заразительно, как когда-то. Не те чтобы она была грустна или расстроена. Напротив, она казалась такой довольной, безмятежной! Она обманула его, и он, дурак, ничего не заметил. Он даже решил, что она разлюбила его, радовался этому и уже предвкушал, какая между ними будет хорошая, крепкая дружба, когда эта злосчастная любовь наконец перестанет мешать им.

Но вот он с шапкой в руках, уже открывая дверь, попрощался с ней; и тут она вдруг наклонилась и поцеловала ему руку. Это очень удивило его; но тогда он только смутился, а теперь с ужасом вспоминал этот поцелуй, и ему казалось, что он все еще чувствует на руке прикосновение ее губ. Она прощалась с ним, прощалась навеки, а он ничего не понял. И в минуту прощания и весь вечер, с хорошо знакомым ему хладнокровием и решимостью, она глядела в лицо смерти. Если бы он только знал! Пусть любовная горячка пощадила его — он все равно женился бы на ней, мелькни у него хоть смутная догадка о том, что она задумала. Но и это не помогло бы: она была горда и никогда не вышла бы за него, зная, что он женится на ней из жалости. Ее ничто уже не могло спасти. Грозный недуг сразил ее, и с самого начала она была обречена на гибель.

Правда, она не погибла бы, если бы и он, как все, заболел, но он не заболел этим недугом. И если бы даже это случилось, он, вероятно, полюбил бы Фреду или какую-нибудь другую женщину. Вот, к примеру, Дартуорти, человек с образованием, который владел богатым участком на ручье Бонанза повыше Находки. Все знали, что Берта, дочь старика Дулитла, по уши влюблена в него. Но он, схватив любовную горячку, полюбил не ее, а жену полковника Уолстона, горного инженера на руднике Гугенхаммера. И чем же это кончилось? Тремя случаями тяжелого умопомешательства: Дартуорти продал свою разработку за одну десятую цены; несчастная женщина пожертвовала своим добрым именем и положением в обществе и пустилась с ним в лодке вниз по Юкону; а полковник Уолстон в исступлении, горя жаждой мести, погнался за ними в другой лодке. И так они промчались по мутным водам Юкона, мимо Сороковой Мили и Сёркла, навстречу своей гибели — где-то там, в безлюдной пустыне. Такова любовь. Она разрушает жизнь мужчин и женщин, обрекает их на бедствия и смерть, опрокидывает все, что разумно и человечно, толкает порядочных женщин на измену или самоубийство, а из мужчин, известных своим благородством и честностью, делает убийц и негодяев.

Впервые в своей жизни Харниш потерял самообладание. Он был охвачен страхом и не скрывал этого. Женщины — страшные создания, опасные носители болезнетворных микробов. А сами они отважны до дерзости, они не знают страха. Их отнюдь не испугала судьба Мадонны. Они по-прежнему раскрывают ему объятия.

Молодой, красивый, атлетического сложения и ровного, веселого нрава, Харниш и без своего богатства пленял женские сердца. Но когда ко всем этим качествам прибавились огромное состояние и слава романтического героя, все незамужние женщины, с которыми он встречался, — да и многие замужние, — стали заглядываться на него. Другого мужчину такое внимание могло бы избаловать, вскружить ему голову; но на Харниша это оказывало только одно действие: страх его все возрастал. В конце концов он почти перестал бывать в домах, где мог застать женское общество, и посещал преимущественно пансионы для холостяков и салун Лосиный Рог, не имевший помещения для танцев.


Глава тринадцатая

Шесть тысяч золотоискателей собралось в Доусоне зимой 1897 года, разработка окрестных ручьев шла полным ходом; было известно, что за перевалами еще сто тысяч человек дожидаются весны, чтобы двинуться на Клондайк. Как-то в ненастный зимний день Харниш обозревал местность с высокой террасы, между Французской горой и горой Скукум. Под ним лежал самый богатый прииск ручья Эльдорадо; ручей Бонанза был ясно виден на много миль вверх и вниз по течению. Куда ни глянь — повсюду картина безжалостного разрушения. В горах, до самых вершин, лес был начисто вырублен, на обнаженных склонах зияли трещины и выемки, их не скрывал даже плотный снеговой покров. Вокруг чернели хижины старателей, но людей не было видно. Над долинами рек висела завеса дыма, превращая и без того серенький день в тоскливые сумерки. Столбы дыма поднимались над тысячью ям в снегу; а на дне этих ям люди ползали среди промерзшего песка и гравия, копали, скребли, разводили огонь, прогревая почву. То там, то сям, где только еще пробивали новый шурф, вырывалось багровое пламя. Люди вылезали из ям или исчезали в них, либо, стоя на грубо сколоченных помостах, при помощи ворота выбрасывали оттаявший гравий на поверхность, где он немедленно опять замерзал. Повсюду виднелись следы весенних промывок — груды желобов, шлюзов, огромных водяных колес, брошенное снаряжение целой армии, охваченной золотой горячкой.

— Роют где попало и как попало. Куда ж это годится? — вслух проговорил Харниш.

Он посмотрел на оголенные склоны и понял, какой ущерб нанесен лесным богатствам. Окинул взором местность и увидел чудовищную неразбериху случайных лихорадочных разработок. Подивился несоразмерности вложенного труда с плодами его. Каждый работал для себя, и вот следствие — полный хаос. На этих богатейших приисках добыча золота на два доллара стоила один доллар, и на каждый доллар, добытый в судорожной спешке, неизбежно приходился один доллар, оставленный в земле. Еще год, и большинство участков будет выработано, а добыча в лучшем случае окажется равной по ценности недобытому золоту.

Нужна организация, решил он; и его воображение тотчас нарисовало ему заманчивую картину. Он уже видел весь бассейн Эльдорадо, от истоков до устья, от одного горного кряжа до другого, под управлением единой твердой руки. Прогревание породы при помощи пара еще не применяли здесь, но, конечно, будут применять; однако ведь и это только полумера. По-настоящему надо бы обработать берега и края русла гидравлическим способом, а потом по дну ручья пустить драги, как это, судя по рассказам, делается в Калифорнии.

Вот где заложены новые невиданные шансы на успех! Он часто думал о том, для какой именно цели Гугенхаммеры и крупные английские концерны посылают сюда своих высокооплачиваемых специалистов. Теперь он понял, каковы их намерения. Поэтому-то они и предлагали ему купить его выработанные участки и отвалы. Им не страшно, что старатели выгребут немного золота с своих мелких участков, — в отходах его остается на миллионы долларов.

И, глядя с высоты на эту мрачную картину тяжелого, почти бесплодного труда, Харниш обдумывал план новой игры, такой игры, в которой и Гугенхаммерам и остальным золотопромышленникам нельзя будет не считаться с ним. Но как ни радовала его эта новая затея, он чувствовал себя усталым. Долгие годы, проведенные в Арктике, утомили его, и ему хотелось новых впечатлений, хотелось своими глазами увидеть большой мир, о котором он столько слышал, но не знал ровно ничего. Там можно развернуться, там есть простор для азарта. Почему же ему, миллионеру, не сесть за карточный стол и не принять участия в игре? Так случилось, что в тот день у горы Скукум Харниш решил разыграть свою последнюю, самую счастливую карту на Клондайке и отправиться в большой мир по ту сторону перевалов.

Однако на это потребовалось время. Он пустил доверенных лиц по следам горных инженеров, и на тех ручьях, где они скупали участки, он тоже покупал. Где бы они ни облюбовали выработанное русло, они повсюду натыкались на Харниша, владельца нескольких смежных или умело разбросанных участков, которые сводили на нет все их планы.

— Я, кажется, веду игру в открытую, кто вам мешает выиграть? — сказал он однажды своим соперникам во время ожесточенного спора.

За этим последовали войны, перемирия, взаимные Уступки, победы и поражения. В 1898 году на Клондайке уже жили шестьдесят тысяч золотоискателей, и состояния их, так же как все их денежные дела, колебались в зависимости от военных действий Харниша. Все больше и больше входил он во вкус этой грандиозной игры. Уже сейчас в битвах с могущественными Гугенхаммерами он бил их своими картами как хотел. Особенно ожесточенная схватка произошла из-за Офира, самого обыкновенного пастбища лосей с незначительным содержанием золота в почве. Ценность Офира заключалась только в его обширности. Харнишу принадлежали здесь семь смежных участков в самом центре, и стороны никак не могли договориться. Представители Гугенхаммеров решили, что эксплуатация столь крупного прииска будет Харнишу не по зубам, и предъявили ему ультиматум: либо все, либо ничего; но Харниш тут же согласился и выплатил им отступные.

Планы свои он разработал сам, но для осуществления их выписал инженеров из Соединенных Штатов. В верховьях реки Ринкабилли, в восьмидесяти милях от Офира, он построил водохранилище, откуда вода по огромным деревянным трубам перегонялась на Офир. Водохранилище и трубопровод должны были, по смете, обойтись в три миллиона, а стоили Харнишу четыре. Но этим он не ограничился. Он оборудовал электрическую станцию, и его рудники освещались электричеством и работали на электрическом токе. Другие золотоискатели, разбогатевшие так, как им и не снилось, мрачно качали головой, пророчили Харнишу полное разорение и решительно отказывались вкладывать деньги в столь безрассудную затею. Но Харниш только усмехался в ответ и распродавал остатки своих владений в поселке. Он продал их в самое время, в момент наивысшей добычи золота. Когда он предостерегал своих старых друзей, сидя с ними в салуне Лосиный Рог, что через пять лет в Доусоне не найдется покупателей на земельные участки, а хижины будут разобраны на дрова, все смеялись над ним: никто не сомневался, что за это время откроется жильное золото. Но Харниш не давал сбить себя с толку, и когда он перестал нуждаться в лесе, продал и свои лесопилки. Отделался он и от всех участков, разбросанных по ручьям, и своими силами, ни у кого не одолжаясь, достроил трубопровод, установил драги, выписал машины и приступил к разработкам на Офире. Пять лет тому назад он пришел сюда через водораздел из долины Индейской реки по безмолвной пустыне, навьючив свою поклажу на собак, как это делают индейцы, и, как они, питаясь одной лосятиной; теперь хриплые гудки возвещали начало работы на его рудниках, и сотни рабочих трудились в ярко-белом свете дуговых ламп.

Но свершив задуманное, он стал готовиться к отъезду. Как только весть об этом распространилась, Гугенхаммеры, английский концерн и недавно учрежденная французская компания наперебой стали предлагать Харнишу купить у него Офир и все оборудование. Гугенхаммеры давали больше, нежели их конкуренты, и Харниш продал им Офир, нажив на этой сделке миллион. По общему мнению, его капитал достиг теперь двадцати, а то и тридцати миллионов. Но истинные размеры его богатства были известны только ему самому, и, продав свою последнюю заявку, он подсчитал, что золотая горячка на Клондайке, которую он предчувствовал задолго до того, как она разразилась, принесла ему чуть больше одиннадцати миллионов.

Прощальный пир Харниша вошел в историю Юкона наряду с другими его подвигами. Пиршество состоялось в Доусоне, но приглашены были все юконцы. В этот последний вечер ничье золото, кроме золота хозяина, не имело хождения. Все салуны были открыты ночь напролет, ряды официантов пополнены, но вино не продавалось, им угощали даром. Если кто-нибудь отказывался и настаивал на своем желании заплатить, десять человек вызывали обидчика на бой. Самые зеленые чечако бесстрашно вступались за честь своего героя. И среди пьяного разгула, в неизменных мокасинах, как вихрь, носился Время-не-ждет, отчаянный, бесшабашный, пленяя все сердца приветливостью и дружелюбием; он испускал вой таежного волка, заявлял, что это его ночь и ничья другая, прижимал руки противников к стойке, показывал чудеса силы и ловкости; его смуглое лицо разгорелось от вина, черные глаза сверкали; по-прежнему на нем были комбинезон и суконная куртка, незавязанные наушники торчали, а меховые рукавицы болтались на ремешке, накинутом на шею. Однако этот последний кутеж уже не был ни риском втемную, ни крупной ставкой, а всего только мелкой фишкой, сущей безделицей для него — обладателя стольких фишек.

Но Доусон такого кутежа еще не видел. Харниш хотел, чтобы эта ночь осталась у всех в памяти; и его желание исполнилось. Добрая половина жителей перепилась. Стояла глубокая осень, и хотя реки еще не замерзли, градусник показывал двадцать пять ниже нуля, и мороз крепчал. Поэтому пришлось отрядить спасательные команды, которые подбирали на улицах свалившихся с ног пьяных, ибо достаточно было бы им уснуть на один час, чтобы уже не проснуться. Эти спасательные команды придумал, конечно, Харниш. Он хотел задать всему Доусону пир — и исполнил свою прихоть, напоив допьяна сотни и тысячи людей; но, не будучи в глубине души ни беспечным, и легкомысленным, он позаботился о том, чтобы разгульная ночь не омрачилась каким-нибудь несчастным случаем. И, как всегда, был отдан строгий приказ: никаких драк; с нарушителями запрета он будет расправляться самолично. Но надобности в такой расправе не представилось: сотни преданных поклонников Харниша ревностно следили за тем, чтобы драчуны были выкатаны в снегу для протрезвления и отправлены в постель. В большом мире, когда умирает магнат промышленности, колеса подвластной ему индустриальной машины останавливаются на одну минуту. Но на Клондайке отъезд юконского магната вызвал такую неистовую скорбь, что колеса не вертелись целых двадцать четыре часа. Даже огромный прииск Офир, на котором была занята тысяча рабочих и служащих, закрылся на сутки. Наутро после кутежа почти никто не явился на работу, а те, что пришли, не держались на ногах.

Еще через день на рассвете Доусон прощался с Харнишем. Тысячи людей, собравшихся на пристани, натянули рукавицы, завязали наушники под подбородком. Было тридцать градусов ниже нуля, ледяная кромка стала плотнее, а по Юкону плавала каша изо льда. На палубе «Сиэтла» стоял Харниш и, прощаясь с друзьями, окликал их и махал им рукой. Когда отдали концы и пароход двинулся к середине реки, те, что стояли поближе, заметили слезы на глазах Харниша. Он покидал страну, которая стала его родиной; ведь он почти не знал другой страны, кроме этого дикого, сурового края у самого Полярного круга. Он сорвал с себя шапку и помахал ею.

— Прощайте! — крикнул он. — Прощайте все!


Часть вторая

Глава первая

Не в ореоле славы явился Время-не-ждет в Сан-Франциско. В большом мире успели позабыть не только о нем, — забыт был и Клондайк. Другие события заслонили их, и вся аляскинская эпопея, так же как война с Испанией, давно изгладилась из памяти. С тех пор много воды утекло. И каждый день приносил новые сенсации, а место в газетах, отведенное сенсационным известиям, было ограничено. Впрочем, такое невнимание к его особе даже радовало Харниша. Если он, король Арктики, обладатель одиннадцати миллионов с легендарным прошлым, мог приехать никем не замеченный, — это только доказывало, насколько крупная игра ему здесь предстоит.

Он остановился в гостинице св. Франциска, дал интервью начинающим репортерам, которые рыскают по гостиницам, после чего в утренних газетах появились краткие заметки о нем. Весело усмехаясь про себя, он начал приглядываться к окружающему, к новому для него порядку вещей, к незнакомым людям.

Все кругом было ему чуждо, но это нимало не смущало его. Не только потому, что одиннадцать миллионов придавали ему вес в собственных глазах: он всегда чувствовал беспредельную уверенность в своих силах; ничто не могло поколебать ее. Не испытывал он также робости перед утонченностью, роскошью, богатством большого цивилизованного города. Он опять очутился в пустыне, в новой пустыне, непохожей на прежнюю, — вот и все; он должен исследовать ее, изучить все приметы, все тропы и водоемы; узнать, где много дичи, а где тяжелая дорога и трудная переправа, которые лучше обходить стороной. Как всегда, он избегал женщин. Страх перед ними все еще безраздельно владел им, и он и близко не подходил к блистающим красотой и нарядами созданиям, которые не устояли бы перед его миллионами. Они бросали на него нежные взоры, а он так искусно скрывал свое замешательство, что им казалось, будто смелей его нет мужчины на свете. Не одно только богатство пленяло их в нем, нет, — очень уж он был мужественный и очень уж не похож на других мужчин.

Многие заглядывались на него: еще не старый — всего тридцать шесть лет, красивый, мускулистый, статный, преисполненный кипучей жизненной энергии; размашистая походка путника, приученного к снежной тропе, а не к тротуарам; черные глаза, привыкшие к необозримым просторам, не притуплённые тесным городским горизонтом. Он знал, что нравится женщинам, и, лукаво усмехаясь про себя, хладнокровно взирал на них, как на некую опасность, с которой нужно бороться; но перед лицом этой опасности ему куда труднее было сохранять самообладание, чем если бы то был голод, мороз или половодье.

Он приехал в Соединенные Штаты для того, чтобы участвовать в мужской игре, а не в женской; но и мужчин он еще не успел узнать. Они казались ему изнеженными, физически слабыми; однако под этой видимой слабостью он угадывал хватку крутых дельцов, прикрытую внешним лоском и обходительностью; что-то кошачье было в них. Встречаясь с ними в клубах, он спрашивал себя: можно ли принимать за чистую монету дружелюбное отношение их к нему и скоро ли они, выпустив когти, начнут царапать его и рвать на куски? «Все дело в том, — думал он, — чего от них ждать, когда игра пойдет всерьез». Он питал к ним безотчетное недоверие: «Скользкие какие-то, не ухватишь». Случайно услышанные сплетни подтверждали его суждение. С другой стороны, в них чувствовалась известная мужская прямота, это обязывает вести игру честно. В драке они, конечно, выпустят когти, это вполне естественно, но все же царапаться и кусаться они будут согласно правилам. Таково было общее впечатление, которое произвели на него будущие партнеры, хотя он, разумеется, отлично понимал, что среди них неизбежно найдется и несколько отъявленных негодяев.

Харниш посвятил первые месяцы своего пребывания в Сан-Франциско изучению особенностей и правил игры, в которой ему предстояло принять участие. Он даже брал уроки английского языка и отвык от самых грубых своих ошибок, но в минуты волнения он мог, забывшись, по-прежнему сказать «малость», «ничего не скажешь» или что-нибудь в этом роде. Он научился прилично есть, одеваться и вообще держать себя, как надлежит цивилизованному человеку; но при всем том он оставался самим собой, излишней почтительности не проявлял и весьма бесцеремонно пренебрегал приличиями, если они становились ему поперек дороги. К тому же, не в пример другим, менее независимым новичкам из захолустных или далеких мест, он не благоговел перед божками, которым поклоняются различные племена цивилизованного общества. Он и прежде видел тотемы и хорошо знал, какая им цена.

Когда ему наскучило быть только зрителем, он поехал в Неваду, где уже началась золотая горячка, чтобы, как он выразился, немного побаловаться. Баловство, затеянное им на фондовой бирже в Тонопа, продолжалось ровно десять дней; Харниш, бешено играя на повышение, втянул в игру более осторожных биржевиков и так прижал их, что они рады были, когда он уехал, увозя полмиллиона чистого выигрыша. Вернулся он в Сан-Франциско в свою гостиницу очень довольный. «Баловство» пришлось ему по вкусу, и желание поиграть в эту новую игру все сильнее обуревало его.

Снова он стал сенсацией. «Время-не-ждет» — опять запестрело в огромных газетных заголовках. Репортеры осаждали его. В редакциях газет и журналов раскапывали архивы, и легендарный Элам Харниш, победитель морозов, король Клондайка и Отец старожилов, стал неотъемлемой принадлежностью утреннего завтрака в миллионах семейств наряду с поджаренным хлебом и прочей снедью. Волей-неволей, даже раньше назначенного им самим срока, он оказался втянутым в игру. Финансисты, биржевые маклеры и все выброшенные за борт, все обломки крушений в мутном море спекулятивной игры хлынули к берегам его одиннадцати миллионов. Чтобы хоть отчасти оградить себя, он вынужден был открыть контору. Он сумел привлечь партнеров, и теперь, уже не спрашивая его согласия, они сдавали ему карты, требовали, чтобы он вступил в игру.

Ну что ж, он не прочь, он им покажет, невзирая на злорадные пророчества, что он очень скоро продуется, — пророчества, сопровождаемые догадками о том, как эта деревенщина будет вести игру, и описаниями его дикарской наружности.

Сначала он занимался пустяками — «чтобы выиграть время», как он объяснил Голдсуорти, с которым подружился в клубе Алта-Пасифик и по рекомендации которого прошел в члены клуба. И благо ему, что он поостерегся: он был искренне потрясен обилием мелких акул — «сухопутных акул», как он называл их, — кишевших вокруг него. Он видел их насквозь и диву давался, что добычи хватает на такое огромное множество ртов. Все они были столь явные мошенники и проходимцы, что Харнишу просто не верилось, чтобы они могли кому-нибудь втереть очки.

Но очень скоро он узнал, что бывают и другие акулы. Голдсуорти относился к нему не просто как к члену своего клуба, а почти как к брату родному: давал советы, покровительствовал ему, знакомил с местными дельцами Семья Голдсуорти жила в прелестной вилле около Мэнло-Парка, и на этой вилле Харниш провел не одно воскресенье, наслаждаясь таким утонченным домашним уютом, какой ему и не снился. Голдсуорти был страстный любитель цветов и вдобавок до самозабвения увлекался разведением ценных пород домашней птицы. И та и другая мания крайне забавляли Харниша, служили ему неиссякаемым источником добродушных насмешек. В его глазах такие невинные слабости только доказывали душевное здоровье Голдсуорти, и это еще сильнее располагало к нему. Состоятельный, преуспевающий делец, не страдающий чрезмерным честолюбием, игрок, который довольствуется небольшими выигрышами и никогда не станет впутываться в крупную игру, — таково было мнение Харниша о Голдсуорти.

В одно из воскресений Голдсуорти предложил ему дельце, небольшое, но выгодное; речь шла о финансировании кирпичного завода в деревне Глен Эллен. Харниш очень внимательно выслушал предложение своего друга. Оно показалось ему весьма разумным; смущало его только то обстоятельство, что уж больно мелкое это было дело, да еще в совершенно чуждой ему отрасли; но он все же согласился, чтобы сделать одолжение другу, ибо Голдсуорти объяснил, что сам он уже вложил в завод небольшую сумму, а больше пока не может, потому что хотя дело верное, но ему пришлось бы ради него сократить финансирование других предприятий. Харниш выложил пятьдесят тысяч и сам потом, смеясь, рассказывал: «Я, конечно, влип, только Голдсуорти тут ни при чем, это все его куры, чтоб им, и плодовые деревья».

Но урок пошел ему на пользу: он понял, что в мире бизнеса нет никаких нравственных догм, и даже простое, нехитрое правило о верности тому,с кем делишь хлеб-соль, не стоит внимания по сравнению с нерентабельным кирпичным заводом и пятьюдесятью тысячами долларов наличными. Однако он считал, что все разновидности акул одинаково плавают только на поверхности. Где-то на большой глубине, наверно, действуют люди порядочные и солидные. С этими-то промышленными магнатами и финансовыми тузами он и решил вести дела. По его мнению, уже один размах, масштабы их операций и коммерческой деятельности обязывали их к честной игре. Здесь не могло быть места мелкому жульничеству и шулерским трюкам. Мелкий делец способен обмануть покупателя, рассыпав по участку золотоносный песок, или всучить лучшему другу никудышный кирпичный завод, но в высших финансовых сферах никто не станет заниматься такими пустяками. Там люди ставят себе целью процветание своей страны, они прокладывают железные дороги, развивают горную промышленность, открывают доступ к природным богатствам. Такая игра должна по необходимости быть крупной и солидной.

— «Не пристало им передергивать карты», — заключал он свои рассуждения.

Итак, он решил не связываться с маленькими людьми вроде Голдсуорти; он поддерживал с ними приятельские отношения, но близко не сходился и не дружил ни с кем. Не то, чтобы он чувствовал антипатию к маленьким людям, например, к членам клуба Алта-Пасифик, — он просто не желал иметь их партнерами в предстоящей ему крупной игре. В чем будет состоять эта игра, он еще и сам не знал; он ждал своего часа. А пока что он играл по маленькой, вкладывая деньги в мелиорационные предприятия, и подстерегал подходящий момент, чтобы развернуться вовсю.

Наконец случай свел его с самим Джоном Даусетом — с великим финансистом. Что это был именно случай, сомневаться не приходилось. Харниш, находясь в Лос-Анжелесе, совершенно случайно услышал, что на Санта-Каталина отлично ловится тунец, и решил заехать на остров, вместо того чтобы, как предполагал, вернуться прямым путем в Сан-Франциско. И тут-то он и познакомился с Джоном Даусетом: нью-йоркский магнат, совершая путешествие на Запад, с неделю пробыл на Санта-Каталина, прежде чем пуститься в обратный путь. Разумеется, Даусет слыхал о пресловутом короле Клондайка, якобы обладателе тридцати миллионов, да и при личном знакомстве Харниш сумел заинтересовать его. Вероятно, личное знакомство и породило идею, мелькнувшую в уме Даусета; но он ничем себя не выдал, предпочитая дать ей окончательно созреть. Поэтому он разговаривал только на самые общие темы и всеми силами старался завоевать расположение Харниша.

Даусет был первым крупным финансистом, с которым Харниш столкнулся лицом к лицу, и это знакомство привело его в восхищение. В Даусете чувствовалось столько добродушия, сердечной теплоты, он держался так просто, без всякого высокомерия, что Харниш порой забывал, что его собеседник знаменитый Джон Даусет, председатель правления многих банков, глава страховых обществ, по слухам — негласный союзник заправил Стандарт Ойл и заведомый союзник Гугенхаммеров.

Под стать этой громкой славе была и внешность Даусета и все его повадки. Харнишу, столько слышавшему о нью-йоркском миллионере, казалось, что Даусет должен быть именно таким. Это был шестидесятилетний, убеленный сединами старик, но руку он пожимал крепко, и вообще в нем не замечалось никаких признаков дряхлости; походка оставалась быстрой и упругой, все движения были уверенные, решительные; на щеках играл здоровый румянец, тонкие, хорошо очерченные губы умели весело улыбаться в ответ на шутку, ясные светло-голубые глаза под косматыми седыми бровями пытливо и прямо глядели в лицо собеседнику. Все в Даусете выдавало ум трезвый и уравновешенный, и так четко работал этот ум, что Харниш мысленно сравнивал его со стальным механизмом. Даусет все знал и никогда не разбавлял свою мудрость проявлениями жеманной чувствительности. Привычка повелевать сквозила во всем его облике, каждое слово, каждый жест свидетельствовали о могуществе и власти. В то же время он был приветлив и чуток, и Харниш отлично понимал, как далеко до Даусета такому мелкому дельцу, как Голдсуорти. Знал Харниш и о происхождении Даусета [323], предки которого принадлежали к первым поселенцам Америки, о его заслугах в войне с Испанией, о его отце Джоне Даусете, который вместе с другими банкирами оказывал помощь Северу в борьбе с Югом, о коммодоре Даусете, герое кампании 1812 года, о генерале Даусете, заслужившем боевую славу в Войне за независимость, и, наконец, о том далеком родоначальнике, который владел землями и рабами в Новой Англии на заре ее истории.

— Это настоящий человек, — говорил Харниш по возвращении в Сан-Франциско приятелю в курительной клуба. — Уверяю вас, Гэллон, он просто поразил меня. Правда, я всегда думал, что большие люди должны быть такие, но теперь я увидел это своими глазами. Он из тех, кто большие дела делает. Стоит только поглядеть на него. Такие встречаются один на тысячу, уж это верно. С ним стоит знаться. Игру свою он ведет азартно, не останавливаясь ни перед чем, и, уж будьте спокойны, не бросит карты. Ручаюсь, что он может проиграть или выиграть десять миллионов и глазом не моргнув.

Гэллон, попыхивая сигарой, слушал эти панегирики и, когда Харниш умолк, посмотрел на него с любопытством; но Харниш в эту минуту заказывал коктейли и не заметил взгляда приятеля.

— Очевидно, он предложил вам какое-нибудь дело? — заметил Гэллон.

— Ничего подобного, и не думал. За ваше здоровье! Я просто хотел объяснить вам, что я теперь понимаю, как большие люди большие дела делают. Знаете, у меня было такое чувство, как будто он все-все знает. Мне даже стыдно стало за себя.

Харниш задумался, потом, помолчав, сказал:

— Сдается мне, что я мог бы дать ему несколько очков вперед, если бы нам пришлось погонять упряжки лаек. А уж в покер или в добыче россыпи ему лучше со мной не тягаться. Наверно, и в берестовом челне я бы его осилил. И, пожалуй, я скорей выучусь игре, в которую он играет всю жизнь, нежели он выучился бы моей игре на Севере.


Глава вторая

Вскоре после этого разговора Харниш неожиданно выехал в Нью-Йорк. Причиной поездки послужило письмо Даусета — коротенькое письмецо в несколько строчек, отпечатанное на пишущей машинке. Но Харниш ликовал, читая его. Он вспомнил, как однажды в Темпас-Бьютте, когда не хватало четвертого партнера, к нему, зеленому пятнадцатилетнему юнцу, обратился старый заядлый картежник: «Садись, парнишка, бери карту». Такое же радостное волнение испытывал он и сейчас.

За сухим, деловитым тоном письма ему чудились неразгаданные тайны. «Наш мистер Ховисон посетит вас в гостинице. Можете ему довериться. Нельзя, чтобы нас видели вместе. Вы все поймете после разговора со мной». Харниш читал и перечитывал письмо. Вот оно! Наконец-то он дождался крупной игры, и, видимо, ему предлагают принять в ней участие. Для чего же еще может один человек приказывать другому проехаться через весь континент?

Они встретились — при посредничестве «нашего» мистера Ховисона — в великолепной загородной вилле на Гудзоне. Согласно полученному распоряжению, Харниш приехал на виллу в частной легковой машине, которая была ему предоставлена. Он не знал, чья это машина; не знал он также, кому принадлежат нарядный загородный дом и широкие обсаженные деревьями лужайки перед ним. Даусет, уже прибывший на виллу, познакомил Харниша с еще одним лицом, но Харнишу имя его и так было известно: он сразу узнал Натаниэла Леттона. Харниш десятки раз видел его портреты в газетах и журналах, читал о месте, которое он занимает в высших финансовых кругах, об университете в Даратоне, построенном на его средства. Он тоже показался Харнишу человеком, имеющим власть, но вместе с тем он до удивления не походил на Даусета. Впрочем, одну общую черту Харниш подметил: оба производили впечатление необычайно опрятных людей; во всем же остальном они были совершенно разные. Худой, даже изможденный на вид, Леттон напоминал холодное пламя, словно каким-то таинственным образом под ледяной наружностью этого человека пылал неистовый жар тысячи солнц. В этом впечатлении больше всего повинны были глаза — огромные, серые, они лихорадочно сверкали на костлявом, точно у скелета, лице, обтянутом иссиня-бледной, какой-то неживой кожей. Ему было лет пятьдесят, на плешивой голове росли редкие, стального цвета волосы, и выглядел он многим старше Даусета. Тем не менее и Натаниэл Леттон, несомненно, был силой — это сразу чувствовалось. Харнишу казалось, что этот человек с аскетическим лицом окружен холодом высокого, невозмутимого спокойствия — раскаленная планета под покровом сплошного льда. Но прежде всего и превыше всего Харниша изумляла чрезвычайная и даже немного пугающая незапятнанность Леттона. На нем не заметно было и следов шлака, он словно прошел сквозь очистительный огонь. Харниш подумал, что, вероятно, обыкновенное мужское ругательство смертельно оскорбило бы слух Леттона, как самое страшное богохульство.

Гостям предложили выпить; уверенно и бесшумно, точно хорошо смазанная машина, двигавшийся лакей — видимо, постоянный обитатель виллы — подал Натаниэлу Леттону минеральную воду; Даусет пил виски с содовой; Харниш предпочел коктейль. Никто как будто не обратил внимания на то, что Харниш в полночь пьет мартини, хотя он зорко следил за своими собутыльниками. Харниш давно уже узнал, что для потребления коктейлей существуют строго установленные время и место. Но мартини пришелся ему по вкусу, и он не считал нужным отказывать себе в удовольствии пить его где и когда вздумается. Харниш ожидал, что, как и все, Даусет и Леттон заметят его странную прихоть. Не тут-то было! Харниш подумал про себя: «Спроси я стакан сулемы, они бы и бровью не повели».

Вскоре прибыл Леон Гугенхаммер и, присоединившись к компании, заказал виски. Харниш с любопытством разглядывал его. Этот Гугенхаммер принадлежал к известной могущественной семье финансистов. Правда, он был одним из младших отпрысков, но все же приходился родней тем Гугенхаммерам, с которыми Харниш сражался на Севере. Леон Гугенхаммер не преминул упомянуть об этой давней истории. Он сказал Харнишу несколько лестных слов по поводу настойчивости, с какой тот вел дело, и вскользь заметил:

— Знаете, слух об Офире дошел даже до нас. И должен сознаться, мистер Время-не… хм… мистер Харниш, в этом деле вы, безусловно, нас обставили.

Слух! Харниш чуть не подскочил, услышав это слово. Слух, видите ли, дошел до них! А для него это была ожесточенная схватка, которой он отдал все свои силы и силу одиннадцати миллионов, нажитых им на Клондайке. Высоко же хватают Гугенхаммеры, если дела такого размаха, как борьба за Офир, для них всего лишь мелкая стычка, слух о которой они соблаговолили услышать. «Какую же они здесь ведут игру? У-ух ты! Ничего не скажешь!» — подумал Харниш и тут же обрадовался, вспомнив, что ему сейчас предложат принять участие в этой игре. Теперь он горько жалел о том, что молва, приписывающая ему тридцать миллионов, ошибается и что у него их всего только одиннадцать. Ну, в этом пункте он во всяком случае будет откровенен; он им точно скажет, сколько столбиков фишек он может купить.

У Леона Гугенхаммера, тридцатилетнего полного мужчины, лицо было юношески гладкое, без единой морщинки, если не считать еще только обозначающиеся мешки под глазами. Он тоже производил впечатление безукоризненной чистоты и опрятности. Его тщательно выбритые розовые щеки свидетельствовали о превосходном здоровье, так что даже некоторая тучность и солидное кругленькое брюшко не казались странными: просто у молодого человека склонность к полноте, вот и все.

Собеседники очень скоро заговорили о делах, однако не раньше, чем Гугенхаммер рассказал о предстоящих международных гонках, в которых должна была участвовать и его роскошная яхта «Электра»; при этом он посетовал, что новый, недавно установленный мотор уже успел устареть. Суть предполагаемого дела изложил Даусет, остальные только изредка вставляли замечания, а Харниш задавал вопросы. Каково бы ни было дело, которое ему предлагали, он не собирался входить в него с завязанными глазами. Но он получил весьма точные, исчерпывающие сведения относительно их планов.

— Никому и в голову не придет, что вы с нами! — воскликнул Гугенхаммер, когда Даусет уже заканчивал свое объяснение, и его красивые еврейские глаза заблестели. — Все будут думать, что вы сами по себе, как заправский пират.

— Вы, конечно, понимаете, мистер Харниш, что наше соглашение должно быть сохранено в строжайшей тайне, — внушительным тоном предостерег Натаниэл Леттон.

Харниш кивнул головой.

— И вы также хорошо понимаете, — продолжал Леттон, — что наш план преследует благую цель. Дело это вполне законное, мы в своем праве, а пострадать от него могут только спекулянты. Мы не хотим биржевого краха. Напротив, мы хотим повысить цену на акции. Солидные держатели акций от этого выиграют.

— В том-то и суть, — поддакнул Даусет. — Потребность в меди непрерывно возрастает. Я уже говорил вам, что копи Уорд Вэлли дают почти одну четверть мировой добычи меди. Они представляют собой огромное богатство, размеры которого мы сами не можем определить точно. Мы все предусмотрели. У нас и своего капитала достаточно, но дело требует притока новых средств. Кроме того, на рынке слишком много акций Уорд Вэлли, — это не соответствует нашим теперешним планам. Таким образом, мы одним выстрелом убьем двух зайцев…

— А выстрел — это я, — улыбаясь, вставил Харниш.

— Совершенно верно. Вы не только поднимете курс акций Уорд Вэлли, вы еще и соберете их. Это даст нам неоценимое преимущество для осуществления наших планов, не говоря уже о том, что и мы и вы извлечем прибыль из проведенной вами операции. Дело это, как уже здесь говорил мистер Леттон, вполне честное и законное. Восемнадцатого числа состоится заседание правления, и мы объявим, что в этом году дивиденды будут выплачены в двойном размере.

— Вот это ударит кое-кого по карману! — воскликнул Леон Гугенхаммер.

— Ударит только спекулянтов, — объяснил Натаниэл Леттон, — биржевых игроков, накипь Уолл-стрита. Солидные пайщики не пострадают. К тому же они лишний раз убедятся, что наши копи заслуживают доверия. А заручившись их доверием, мы можем осуществить наши планы всемерного расширения предприятия, которые мы вам изложили.

— Я должен предупредить вас, — сказал Даусет, — что до вас будут доходить самые нелепые слухи, но вы не пугайтесь. Весьма вероятно, что мы даже будем распускать их. Я думаю, вам вполне ясно, с какой целью это делается. Но вы не обращайте никакого внимания на слухи. Вы свой человек, мы вас посвятили в суть нашей операции. Ваше дело — только покупать, покупать и покупать, до последней минуты, пока правление не объявит о выплате дивидендов в двойном размере. После этого уже ничего нельзя будет купить — акции Уорд Вэлли подскочат до небес.

— Самое главное для нас, — заговорил Леттон, медленно отхлебнув из стакана с минеральной водой, стоявшего перед ним, — самое главное — это изъять у мелких держателей акции, находящиеся у них на руках. Мы легко могли бы это сделать другим способом: припугнуть держателей падением курса, что обошлось бы нам гораздо дешевле. Мы — хозяева положения. Но мы не хотим злоупотреблять этим преимуществом и согласны покупать наши акции по повышенному курсу. Не потому, что мы филантропы, но нам нужно доверие пайщиков для расширения дела. Да мы, в сущности, ничего на этом не потеряем. Как только станет известно о выплате дивидендов в двойном размере, цена на акции баснословно поднимется. Кроме того, мы пострижем спекулянтов, играющих на понижение. Это, конечно, несколько выходит за рамки общепринятых финансовых операций, но это момент привходящий и в известном смысле неизбежный. Это не должно нас смущать. Пострадают только самые беззастенчивые спекулянты, и поделом им.

— И еще вот что, мистер Харниш, — сказал Гугенхаммер, — если у вас не хватит наличного капитала или вы не пожелаете весь свой капитал вкладывать в это дело, немедленно обратитесь к нам. Помните, за вами стоим мы.

— Да, да, мы стоим за вами, — повторил Даусет. Натаниэл Леттон подтвердил это кивком головы.

— Теперь относительно дивидендов в двойном размере, — заговорил Даусет, вынимая листок бумаги из записной книжки и надевая очки. — Здесь у меня все цифры. Вот, видите…

И он начал подробно объяснять Харнишу, какие прибыли получала и какие дивиденды выплачивала компания Уорд Вэлли со дня своего основания.

Совещание длилось около часа, и весь этот час Харниш, как никогда, чувствовал себя вознесенным на самую высокую вершину жизни. Крупные игроки приняли его в свою игру. Они — сила. Правда, он знал, что это еще не самый узкий избранный круг. Их не поставить на одну доску с Морганами и Гарриманами. Но они имеют доступ к этим гигантам, и сами они гиганты, только помельче. Их обращение тоже понравилось Харнишу. Они держались с ним на равной ноге, с явным уважением, без покровительственного тона. Харниш был очень польщен этим, ибо хорошо знал, что не может сравниться с ними ни богатством, ни опытом.

— Мы немножко встряхнем всю эту свору спекулянтов, — радостно сказал Леон Гугенхаммер, когда совещание окончилось. — И никто этого не сделает лучше вас, мистер Харниш. Они будут уверены, что вы действуете в одиночку, а у них ножницы всегда наготове, чтобы стричь таких новичков, как вы.

— Они непременно попадутся, — согласился Леттон; его серые глаза горели мрачным огнем на бледном лице, полузакрытом складками необъятного шарфа, которым он окутывал шею до самых ушей. — Они привыкли рассуждать по шаблону. Любая новая комбинация, непредвиденное обстоятельство, неизвестный им фактор опрокидывают все их расчеты. А всем этим для них явитесь вы, мистер Харниш. И повторяю вам, они — игроки, спекулянты и заслужили такую встряску. Если бы вы знали, какая это помеха для нас, солидных дельцов. Их азартная биржевая игра подчас нарушает самые разумные планы и даже расшатывает наиболее устойчивые предприятия.

Даусет сел в одну машину с Леоном Гугенхаммером, Леттон — в другую. Харниш, все еще под впечатлением всего, что произошло за последний час, чуть ли не с трепетом смотрел на разъезд участников знаменательного совещания. Три автомобиля, точно страшные ночные чудовища, стояли на посыпанной гравием площадке под неосвещенным навесом широкого крыльца. Ночь выдалась темная, и лучи автомобильных фар, словно ножами, прорезали густой мрак. Все тот же лакей — услужливый автомат, царивший в доме, неизвестно кому принадлежавшем, подсадив гостей в машины, застыл на месте, словно каменное изваяние. Смутно виднелись закутанные в шубы фигуры сидевших за рулем шоферов. Одна за другой, будто пришпоренные кони, машины ринулись в темноту, свернули на подъездную аллею и скрылись из глаз.

Харниш сел в последнюю машину и, когда она тронулась, оглянулся на дом, где не светилось ни одного огонька и который, словно гора, высился среди мрака. Чей это дом? Кто предоставляет его этим людям для тайных совещаний? Не проболтается ли лакей? А кто такие шоферы? Тоже доверенные лица, как «наш» мистер Ховисон? Тайна. В этом деле, куда ни повернись, всюду тайна. Тайна шествует рука об руку с Властью. Харниш откинулся на спинку сиденья и затянулся папиросой. Большое будущее открывалось перед ним. Уже стасованы карты для крупной игры, и он один из партнеров. Он вспомнил, как резался в покер с Джеком Кернсом, и громко рассмеялся. В те времена он ставил на карту тысячи, ну, а теперь поставит миллионы. А восемнадцатого числа, после заявления о дивидендах… Он заранее ликовал, предвкушая переполох, который поднимется среди биржевых спекулянтов, уже точивших ножницы, чтобы остричь — кого же? Его, Время-не-ждет!


Глава третья

Хотя было уже два часа ночи, когда Харниш вернулся в гостиницу, он застал там поджидавших его репортеров. На другое утро их явилось вдвое больше. О его прибытии в Нью-Йорк протрубила вся пресса. Еще раз под дробь тамтамов и дикарские вопли колоритная фигура Элама Харниша прошагала по газетным полосам. Король Клондайка, Герой Арктики, тридцатикратный миллионер ледяного Севера прибыл в Нью-Йорк! С какой целью? Разорить ньюйоркцев, как он разорил биржевиков Тонопа в штате Невада? Пусть Уолл-стрит поостережется — в городе появился дикарь с Клондайка! А если, наоборот, Уолл-стрит разорит его? Не в первый раз Уолл-стриту усмирять дикарей; может быть, именно такая участь суждена пресловутому Время-не-ждет? Харниш усмехался про себя и давал двусмысленные ответы своим интервьюерам; это путало карты, и Харниша забавляла мысль, что не так-то легко будет Уолл-стриту справиться с ним.

Никто не сомневался, что Харниш приехал для биржевой игры, и когда начался усиленный спрос на акции Уорд Вэлли, все поняли, чья рука здесь действует. Биржа гудела от слухов. Ясно, он еще раз хочет схватиться с Гугенхаммерами. Историю прииска Офир извлекли из архива и повторяли на все лады, прибавляя все новые сенсационные подробности, так что под конец Харниш сам едва мог узнать ее. Но и это была вода на его мельницу. Биржевики явно шли по ложному следу. Харниш с каждым днем покупал все усерднее, но желающих продать было такое множество, что курс акций Уорд Вэлли поднимался очень медленно. «Это куда веселее, чем покер», — радовался Харниш, видя, какую он поднял суматоху. Газеты изощрялись в догадках и пророчествах, и за Харнишем неотступно ходил по пятам целый отряд репортеров. Интервью, которые он им давал, были просто шедеврами. Заметив, в какой восторг приходят журналисты от его говора, от всех «малость», «ничего не скажешь» и так далее, он нарочно старался сделать свою речь характерной, пересыпая ее словечками, которые слышал от других жителей Севера, и даже сам придумывая новые.

Целую неделю, от четверга до четверга, с одиннадцатого по восемнадцатое число, Харниш жил в чаду неистового азарта. Он не только впервые в жизни вел столь крупную игру — он вел ее за величайшим в мире карточным столом и такие суммы ставил на карту, что даже видавшие виды завсегдатаи этого игорного дома волей-неволей встрепенулись. Невзирая на то, что на рынке имелось сколько угодно акций Уорд Вэлли, они все же благодаря все растущему спросу постепенно поднимались в цене; чем меньше дней оставалось до знаменательного четверга, тем сильнее лихорадило биржу. Видно, не миновать краха! Сколько же времени клондайкский спекулянт будет скупать акции Уорд Вэлли? Надолго ли еще его хватит? А что думают заправилы компании? Харниш с удовольствием прочел появившиеся в печати интервью. Они восхитили его спокойствием и невозмутимостью тона. Леон Гугенхаммер даже не побоялся высказать мнение, что, быть может, этот северный крез напрасно так зарывается. Но это их не тревожит, заявил Даусет. И против его спекуляций они тоже ничего не имеют. Они не знают, каковы его намерения, ясно одно — он играет на повышение. Ну что ж, в этом никакой беды нет. Что бы ни случилось с ним, чем бы ни кончилась его бешеная игра, компания Уорд Вэлли по-прежнему будет крепко стоять на ногах, незыблемая, как Гибралтарская скала. Акции на продажу? Нет, спасибо, таких не имеется. Это просто искусственно вызванный бум, который не может долго продолжаться, и правление Уорд Вэлли не намерено нарушать ровное течение своей деятельности из-за безрассудного ажиотажа на бирже. «Чистая спекуляция с начала и до конца, — сказал репортерам Натаниэл Леттон. — Мы ничего общего с этим не имеем и даже знать об этом не желаем».

За эту бурную неделю Харниш имел несколько тайных совещаний со своими партнерами: одно с Леоном Гугенхаммером, одно с Джоном Даусетом и два с мистером Ховисоном. Ничего существенного на этих совещаниях не произошло, ему только выразили одобрение и подтвердили, что все идет отлично.

Но во вторник утром распространился слух, не на шутку встревоживший Харниша, тем более что в «Уоллстрит джорнэл» можно было прочесть о том же: газета сообщала, что, по достоверным сведениям, на заседании правления компании Уорд Вэлли, которое состоится в ближайший четверг, вместо обычного объявления о размере дивидендов правление потребует дополнительного взноса. Харниш впервые за все время заподозрил неладное. Он с ужасом подумал, что, если слух подтвердится, он окажется банкротом. И еще у него мелькнула мысль, что вся эта грандиозная биржевая операция была проделана на его деньги. Ни Даусет, ни Гугенхаммер, ни Леттон не рисковали ничем. Харниша охватил страх, правда, ненадолго, но все же он успел очень живо вспомнить кирпичный завод Голдсуорти; приостановив все приказы о покупке акций, он бросился к телефону.

— Чепуха, просто очередная сплетня, — послышался в трубке гортанный голос Леона Гугенхаммера. — Как вам известно, я член правления, — ответил Натаниэл Леттон, — и безусловно был бы в курсе, если бы предполагалось такое мероприятие. — Я же предупреждал вас, что подобные слухи будут распространяться, — сказал Джон Даусет. — В этом нет ни крупицы правды. Даю вам слово джентльмена.

Харнишу стало очень стыдно, что он поддался панике, и он с удвоенной энергией принялся за дело. Приостановка операций по скупке акций Уорд Вэлли превратила биржу в сумасшедший дом. Игроки на понижение жали по всей линии; акции Уорд Вэлли, стоявшие выше всех, первыми начали падать. Но Харниш невозмутимо удваивал приказы о покупке. Во вторник и в среду он неуклонно покупал, и акции опять сильно поднялись. В четверг утром он все еще продолжал брать, и если сделки заключались на срок, не задумываясь превышал свои наличные средства. Что ж такого? Ведь сегодня будет объявлено о выдаче дивидендов, успокаивал он себя. Когда подойдет срок, в накладе окажутся продавцы. Они придут к нему, будут просить уступки.

Но вот гром грянул: слухи оправдались, правление компании Уорд Вэлли предложило акционерам внести дополнительный взнос. Харнишу оставалось только сдаться. Он еще раз проверил достоверность сообщения и прекратил борьбу. Не только акции Уорд Вэлли, но все ценные бумаги полетели вниз. Игроки на понижение торжествовали победу. Харниш даже не поинтересовался, докатились ли акции Уорд Вэлли до самого дна или все еще падают. На Уолл-стрите царил хаос, но Харниш, не оглушенный ударом и даже не растерянный, спокойно покинул поле битвы, чтобы обдумать создавшееся положение. После краткого совещания со своими маклерами он вернулся в гостиницу; по дороге он купил вечерние газеты и глянул на кричащие заголовки: «Время-не-ждет доигрался», «Харниш получил по заслугам», «Еще один авантюрист с Запада не нашел здесь легкой поживы». В гостинице он прочел экстренный выпуск, где сообщалось о самоубийстве молодого человека, новичка в биржевой игре, который, следуя примеру Харниша, играл на повышение.

— Чего ради он покончил с собой? — пробормотал про себя Харниш.

Он поднялся в своей номер, заказал мартини, скинул башмаки и погрузился в раздумье. Полчаса спустя он встрепенулся и выпил коктейль; когда приятное тепло разлилось по всему телу, морщины на лбу у него разгладились и на губах медленно заиграла усмешка — намеренная, но не нарочитая: он искренне смеялся над самим собой.

— Обчистили, ничего не скажешь! — проговорил он.

Потом усмешка исчезла, и лицо его стало угрюмым и сосредоточенным. Если не считать дохода с капитала, вложенного в несколько мелиорационных предприятий на Западе (все еще требовавших больших дополнительных вложений), он остался без гроша за душой. Но не это убивало его — гордость страдала. С какой легкостью он попался на удочку! Его провели, как младенца, и он даже ничего доказать не может. Самый простодушный фермер потребовал бы какого-нибудь документа, а у него нет ничего, кроме джентльменского соглашения, да еще устного. Джентльменское соглашение! Он презрительно фыркнул. В его ушах еще звучал голос Джона Даусета, сказавшего в телефонную трубку: «Даю вам слово джентльмена». Они просто подлые воришки, мошенники, нагло обманувшие его! Правы газеты. Он приехал в Нью-Йорк, чтобы его здесь обчистили, и господа Даусет, Леттон и Гугенхаммер это и сделали. Он был для них малой рыбешкой, и они забавлялись им десять дней — вполне достаточный срок, чтобы проглотить его вместе с одиннадцатью миллионами. Расчет их прост и ясен: они сбыли через него свои акции, а теперь по Дешевке скупают их обратно, пока курс не выровнялся. По всей вероятности, после дележа добычи Натаниэл Леттон пристроит еще несколько корпусов к пожертвованному им университету. Леон Гугенхаммер поставит новый мотор на своей яхте или на целой флотилии яхт. А Джон Даусет? Он-то что станет делать с награбленными деньгами? Скорее всего откроет несколько новых отделений своего банка.

Харниш еще долго просидел над коктейлями, оглядываясь на свое прошлое, заново переживая трудные годы, проведенные в суровом краю, где он ожесточенно дрался за свои одиннадцать миллионов. Гнев владел им с такой силой, что в нем вспыхнула жажда убийства и в уме замелькали безумные планы мести и кровавой расправы над предавшими его людьми. Вот что должен был сделать этот желторотый юнец, а не кончать самоубийством. Приставить им дуло к виску. Харниш отпер свой чемодан и достал увесистый кольт. Он отвел большим пальцем предохранитель и восемь раз подряд оттянул затвор; восемь патронов, один за другим, выпали на стол; он снова наполнил магазин, перевел один патрон в патронник и, не спуская курка, поставил кольт на предохранитель. Потом положил пистолет в боковой карман пиджака, заказал еще один мартини и опять уселся в кресло.

Так прошел целый час, но Харниш уже не усмехался. На хмурое лицо легли горькие складки, — он вспомнил суровую жизнь Севера, лютый полярный мороз, все, что он совершил, что перенес: нескончаемо долгие переходы по снежной тропе, студеные тундровые берега у мыса Барроу, грозные торосы на Юконе, борьбу с людьми и животными, муки голодных дней, томительные месяцы на Койокуке, где тучами налетали комары, мозоли на руках от кайла и заступа, ссадины на плечах и груди от лямок походного мешка, мясную пищу без приправы наравне с собаками — вспомнил всю длинную повесть двадцатилетних лишений, тяжелого труда, нечеловеческих усилий.

В десять часов он поднялся и стал перелистывать книгу адресов Нью-Йорка, потом надел башмаки, вышел на улицу и, наняв кэб, стал колесить по темному городу. Дважды он менял кэб и наконец остановился у конторы частного детективного агентства. Щедро оплатив вперед требуемые услуги, он самолично выбрал шестерых агентов и дал нужные указания. Никогда еще они не получали такой высокой оплаты за столь нехитрую работу: сверх того, что взимала контора, Харниш подарил им по пятьсот долларов, посулив, в случае успеха, еще столько же. Он не сомневался, что на другой день, а быть может, еще этой ночью его притаившиеся партнеры где-нибудь сойдутся. За каждым было поручено следить Двум агентам. Требовалось только установить время и место свидания.

— Действуйте смело, ребята, — сказал он в заключение. — Мне очень нужно это узнать. Что бы вы ни сделали, что бы ни случилось, не бойтесь, я сумею вас выгородить.

На обратном пути в гостиницу он опять дважды пересаживался из кэба в кэб, потом, поднявшись в свой номер, выпил на ночь еще один мартини, лег в постель и уснул. Утром он оделся, побрился, велел подать завтрак и газеты в комнату и стал ждать известий. Но пить не пил. С девяти часов начались телефонные звонки — агенты докладывали о своей работе: Натаниэл Леттон едет пригородным поездом из Тэрритауна. Джон Даусет только что сел в вагон подземки. Леон Гугенхаммер еще не показывался, но он, несомненно, дома. Харниш, разложив перед собой план города, следил за каждым движением неприятеля. Первым в свою контору, помещавшуюся в здании Мючуэл-Соландер, прибыл Натаниэл Леттон. Затем туда же приехал Гугенхаммер. Даусет все еще сидел в своей конторе. Но в одиннадцать часов телефонный звонок возвестил о том, что и Даусет прибыл на место, и пять минут спустя Харниш уже мчался в таксомоторе к зданию Мючуэл-Соландер.


Глава четвертая

Когда дверь отворилась, Натаниэл Леттон, что-то говоривший своим компаньонам, сразу умолк, и все трое со скрытой тревогой уставились на Элама Харниша, который размашистым шагом входил в комнату. Он невольно подчеркивал упругую твердость своей походки, походки путника на снежной тропе. Да ему и в самом деле казалось, что он снова чувствует ее под ногами.

— Здорово, господа, здорово, — проговорил он, словно не замечая гробовой тишины, которой партнеры встретили его появление. Харниш всем по очереди пожал руку, широко шагая от одного к другому, причем так крепко стискивал их пальцы, что Натаниэл Леттон сморщился от боли. Потом Харниш бросился в кресло и лениво развалился в нем, притворяясь крайне утомленным. Кожаный саквояж, который он принес с собой, он небрежно уронил на пол возле кресла.

— Ах, черт меня возьми совсем! Ну и умаялся же я, — сказал он, отдуваясь. — Красота, как мы их пообчистили! Ловко, ничего не скажешь! А мне и невдомек, что к чему в вашей игре, только под самый конец догадался. На обе лопатки всех положили! И как они сами нарывались на это, просто диву даешься!

Простодушие, с каким говорил Харниш, медлительность речи, свойственная жителям Запада, несколько успокоили его собеседников. Не так уж он страшен. Правда, он сумел проникнуть в кабинет, вопреки распоряжению, данному служащим конторы, но ничто не указывало на его намерение устроить скандал или применить силу.

— Что же вы? — весело спросил Харниш. — И доброго слова у вас не найдется для вашего партнера? Или уж так он вам угодил, что вы малость очумели?

Леттон только хмыкнул в ответ. Даусет молча ждал, что будет дальше. Леон Гугенхаммер с трудом выдавил из себя несколько слов.

— Вы, несомненно, подняли бучу, — сказал он. Черные глаза Харниша радостно заблестели.

— Еще бы! — с гордостью воскликнул он. — И как же мы их надули! Вот уж не думал, что они так легко попадутся. Я прямо ошалел!

— Ну, а теперь, — продолжал он, прежде чем наступило тягостное молчание, — не мешает нам сделать расчетик. Я нынче же уезжаю восвояси на этом чертовом «Двадцатом веке». — Он подтянул к себе саквояж, открыл его и запустил туда обе руки. — Но помните, ребята, если вам еще раз захочется встряхнуть Уолл-стрит, я рад стараться, только шепните словечко. Мигом явлюсь, с полным моим удовольствием.

Он стал пригоршнями вынимать из саквояжа корешки чековых книжек, квитанции, расписки маклеров. Сложив все это в кучу на стол, он в последний раз сунул руки в саквояж, тщательно обшарил его и добавил еще несколько застрявших бумажек, потом вытащил из кармана записку и прочел вслух:

— Вот мои расходы — десять миллионов двадцать семь тысяч сорок два доллара шестьдесят восемь центов. Эту сумму, конечно, нужно вычесть, раньше чем мы начнем делить барыши. А теперь давайте ваши подсчеты. Ведь дело-то провернули не маленькое!

Партнеры Харниша переглядывались, лица их выражали крайнее недоумение: либо этот юконец еще глупее, чем они думали, либо он ведет какую-то игру, смысл которой им непонятен.

Натаниэл Леттон, облизнув пересохшие губы, заговорил:

— Видите ли, мистер Харниш, для полного подсчета потребуется несколько часов. Мистер Ховисон уже приступил к делу. Мы… хм… как вы сказали, дело провернули большое. Почему бы нам не побеседовать за общим завтраком? Я распоряжусь, чтобы контора работала сегодня без обеденного перерыва, так что вы вполне успеете на поезд.

Даусет и Гугенхаммер с почти явным облегчением перевели дух. Атмосфера несколько разрядилась. Неуютно было находиться в одной комнате с глазу на глаз с этим похожим на индейца богатырем, которого они ограбили. И довольно неприятно припоминать многочисленные рассказы о его баснословной силе и бесстрашии. Если бы только Леттону удалось заговорить ему зубы хоть на две минуты, они успели бы выскочить за дверь кабинета, в тот привычный мир, где можно призвать на помощь полицию, и все обошлось бы благополучно; а Харниш, видимо, поддавался на уговоры.

— Вот это хорошо, — сказал он. — Мне, конечно, не хочется опаздывать на поезд. И вообще, скажу я вам, господа, для меня большая честь, что вы меня взяли в долю. Поверьте, я очень это чувствую, хоть, может, сказать-то не умею. Но меня уж больно любопытство разбирает, просто не терпится узнать: какой же мы куш сорвали? Вы мне, мистер Леттон, хоть примерно скажите, сколько.

Наступила пауза; сообщники Леттона почувствовали, что он взывает к ним о помощи, хотя он даже не взглянул на них. Даусет, человек более твердого закала, чем остальные, уже понял, что этот король Клондайка ломает комедию. Но Леттон и Гугенхаммер все еще верили детской наивности его тона.




— Это… очень трудно, — начал Леон Гугенхаммер. — Видите ли, курс акций Уорд Вэлли сейчас неустойчив… так что…

— …в настоящее время ничего нельзя подсчитать заранее, — закончил за Гугенхаммера Леттон.

— Да вы только прикиньте приблизительно, — с живостью возразил Харниш. — Не беда, если потом окажется на миллиончик больше или меньше. Подсчитаем после все до точности. Так мне не терпится узнать, прямо все тело зудит. Ну как, скажете?

— Зачем тянуть эту бессмысленную игру словами? — резко и холодно сказал Даусет. — Объяснимся здесь же, на месте. Мистер Харниш явно находится в заблуждении, и мы должны прямо сказать ему, в чем он ошибается. Мы, партнеры в этой операции…

Но Харниш не дал ему договорить. Он слишком много на своем веку играл в покер, чтобы пренебречь психологическим фактором; в этой последней сдаче он хотел сам довести игру до конца и поэтому перебил Даусета.

— Кстати о партнерах, — сказал он. — Мне вдруг вспомнилась одна партия в покер. Дело было в Рено, штат Невада. Ну, не скажу, чтобы игра велась очень честно. Игроки — все шулера, как на подбор. Но был там один козлик безрогий — в тех краях так называют новичков. Вот он стоит за спиной сдающего и видит, что тот снизу колоды сдает себе четыре туза. Новичок возмущается. Он тихонько обходит стол и наклоняется к игроку, который сидит напротив сдающего.

— Послушайте, — шепчет он, — я видел, как он сдал себе четыре туза.

— Ну, и что ж из этого? — спрашивает игрок.

— Я подумал, что надо сказать вам, — отвечает тот. — Вы что, не понимаете? Он сдал самому себе четыре туза, я своими глазами видел.

— Знаешь что, любезный, ступай-ка отсюда. Ничего ты в покере не понимаешь. Сдача-то его, верно?

Смех, которым был встречен анекдот, прозвучал натянуто и невесело, но Харниш словно и не заметил этого.

— По-видимому, ваш анекдот имеет особый смысл? — в упор спросил Даусет.

Харниш с невинным видом посмотрел на него и, не отвечая, опять обратился к Натаниэлу Леттону.

— Валяйте, выкладывайте, — все так же добродушно сказал он. — Назовите примерную сумму. Ведь я уже говорил вам, что миллионом больше или меньше — это неважно. При таком-то выигрыше!

Решительное поведение Даусета придало Леттону храбрости, и на этот раз он ответил без обиняков:

— Боюсь, мистер Харниш, что вы глубоко заблуждаетесь. Ни о каком дележе барыша и речи быть не может. Я вас очень прошу не горячиться. Мне стоит только нажать эту кнопку…

Но Харниш не только не горячился — напротив, он казался окончательно сраженным. Растерянно озираясь, он достал из кармана спички, зажег одну и только тут заметил, что в зубах нет папиросы. Все три партнера следили за ним, насторожившись, как кошка перед прыжком. Теперь разговор шел начистоту, и они знали, что им предстоит пережить несколько пренеприятных минут.

— Пожалуйста, повторите еще раз, — проговорил Харниш. — Я что-то не пойму. Вы сказали…

Он с мучительной тревогой впился глазами в лицо Леттона.

— Я сказал, что вы заблуждаетесь, мистер Харниш, вот и все. Вы играли на повышение, курс акций упал, и вы понесли большие убытки. Однако ни компания Уорд Вэлли, ни я, ни мои партнеры не брали на себя никаких обязательств по отношению к вам.

Харниш показал на груду чековых книжек и расписок, лежащих на столе.

— За это уплачено десять миллионов двадцать семь тысяч сорок два доллара шестьдесят восемь центов, уплачено наличными. Что же? Здесь это ничего не стоит?

Леттон улыбнулся и пожал плечами.

Харниш посмотрел на Даусета и сказал вполголоса:

— Ваша правда, очевидно, мой анекдот все-таки имел особый смысл. — Он горько рассмеялся. — Сдача была ваша, и вы ловко передернули. Ну что ж, тут и говорить больше не о чем. Тот игрок в покер рассудил правильно: вы сдавали карты, и вы имели полное право сдать себе четыре туза. Так вы и сделали и ободрали меня, как липку.

Он оторопело посмотрел на стол, заваленный расписками.

— И вся эта куча не стоит бумаги, которую извели на нее? Ах, дьявол, и ловко же вы тасуете карты, только попадись вам! Да вы не беспокойтесь, я не собираюсь спорить. Ваша была сдача, и вы обыграли меня, и тот не мужчина, кто хнычет при чужой сдаче. А теперь карты на столе, игра кончена, но… — Он быстро сунул руку в верхний карман и вытащил кольт. — Так вот, ваша сдача кончилась. Теперь сдавать буду я. Думается мне, что мои четыре туза…

— Эй ты, гроб поваленный, прими руку! — вдруг крикнул он.

Рука Натаниэла Леттона, подползавшая к кнопке звонка на столе, мгновенно остановилась.

— Ну-ка, пересаживайтесь! — скомандовал Харниш. — Садись на тот стул, ты, изъеденная проказой вонючка! Живо! Не то я выкачаю из тебя столько жидкости, что все подумают, будто твой отец пожарный шланг, а мать садовая лейка. А вы, Гугенхаммер, поставьте свой стул рядом. Вы, Даусет, оставайтесь на месте. Теперь слушайте: я вам расскажу кое-что про этот пистолетик. Я зарядил его для крупной дичи, и стреляет он восемь раз подряд. Как начнет палить — не остановишь.

Предварительные разговоры я считаю законченными и поэтому перехожу прямо к делу. Заметьте, я ни слова не сказал о том, как вы со мной поступили. Вы что хотели, то и сделали. Ну и ладно. А теперь мой черед — что захочу, то и сделаю. Вы знаете, кто я? Может, не знаете? Я — Время-не-ждет, не боюсь ни бога, ни черта, ни смерти, ни ада. Вот мои четыре туза. Чем вы можете их побить? Посмотрите на этот живой скелет, на Леттона. Да у него от страха все кости стучат, так он боится умереть. А этот жирный еврей? Вот когда он узнал, что такое страх божий. Весьпожелтел, словно подгнивший лимон. Вы, Даусет, не трус. Вас не проймешь. Это оттого, что вы сильны в арифметике. Вам мои карты не страшны. Вы сидите тут как ни в чем не бывало и подсчитываете. Вам ясно, как дважды два, что я вас обыграл. Вы меня знаете, знаете, что я ничего не боюсь. И вы прикидываете в уме, сколько у вас денег, и отлично понимаете, что из-за этого проигрыша умирать не стоит.

— Рад буду видеть вас на виселице, — ответил Даусет.

— И не надейтесь! Когда дойдет до дела, вы первым будете на очереди. Меня-то повесят, но вы этого не увидите. Вы умрете на месте, а со мной еще суд канителиться будет, понятно? Вы уже сгниете в земле, и могила ваша травой порастет, и не узнаете вы никогда, повесили меня или нет. А я долго буду радоваться, что вы раньше меня отправились на тот свет.

Харниш умолк, и Леттон спросил каким-то не своим, писклявым голосом:

— Не убьете же вы нас, в самом деле? Харниш покачал головой.

— Себе дороже. Все вы того не стоите. Я предпочитаю получить обратно свои деньги. Да и вы, я думаю, предпочтете вернуть их мне, чем отправиться в мертвецкую.

Наступило долгое молчание.

— Ну так, карты сданы. Теперь вам ходить. Можете подумать, но только имейте в виду: если дверь откроется и кто-нибудь из вас, подлецов, даст знать о том, что здесь происходит, буду стрелять без предупреждения. Ни один из вас не выйдет из этой комнаты, разве только ногами вперед.

За этим последовало заседание, длившееся добрых три часа. Решающим доводом явился не столько объемистый кольт, сколько уверенность, что Харниш не преминет воспользоваться им. Ни капитулировавшие партнеры, ни сам Харниш не сомневались в этом. Он твердо решил либо убить их, либо вернуть свои деньги. Но собрать одиннадцать миллионов наличными оказалось не так просто, и было много досадных проволочек. Раз десять в кабинет вызывали мистера Ховисона и старшего бухгалтера. Как только они появлялись на пороге, Харниш прикрывал газетой пистолет, лежавший у него на коленях, и с самым непринужденным видом принимался скручивать папироску. Наконец все было готово. Конторщик принес чемодан из таксомотора, который дожидался внизу, и Харниш, уложив в него банкноты, защелкнул замок.

В дверях он остановился и сказал:

— На прощание я хочу объяснить вам еще кое-что. Как только я выйду за дверь, ничто не помешает вам действовать; так вот слушайте: во-первых, не вздумайте заявлять в полицию, понятно? Эти деньги мои, я их у вас не украл. Если узнается, как вы меня надули и как я вам за это отплатил, не меня, а вас подымут на смех, да так, что вам тошно станет. Стыдно будет людям на глаза показаться. Кроме того, если теперь, после того как вы обокрали меня, а я отобрал у вас награбленное, вы захотите еще раз отнять у меня деньги, — будьте покойны, что я подстрелю вас. Не таким мозглякам, как вы, тягаться со мной, с Время-не-ждет. Выгорит ваше дело — вам же хуже будет: трех покойников зараз хоронить придется. Поглядите мне в лицо — как, по-вашему, шучу я или нет? А все эти корешки и расписки на столе можете себе оставить. Будьте здоровы.

Как только дверь захлопнулась, Натаниэл Леттон кинулся к телефону, но Даусет удержал его.

— Что вы хотите делать? — спросил Даусет.

— Звонить в полицию. Это же грабеж. Я этого не потерплю. Ни за что не потерплю.

Даусет криво усмехнулся и, подтолкнув своего тощего компаньона к стулу, усадил его на прежнее место.

— Сначала давайте поговорим, — сказал Даусет, и Леон Гугенхаммер горячо поддержал его.

Никто никогда не узнал об этой истории. Все трое свято хранили тайну. Молчал и Харниш, хотя вечером, в отдельном купе экспресса «Двадцатый век», развалившись на мягком сиденье и положив ноги в одних носках на кресло, он долго и весело смеялся. Весь Нью-Йорк ломал голову над этой загадкой, но так и не нашел разумного объяснения. Кто мог сомневаться в том, что Время-не-ждет обанкротился? А между тем стало известно, что он уже снова появился в Сан-Франциско и, по всей видимости, ничуть не беднее, чем уехал. Об этом свидетельствовал размах его финансовых операций, в частности борьба за Панама-Мэйл, когда Харниш в стремительной атаке обрушил на Шефтли весь свой капитал и тот вынужден был уступить ему контрольный пакет, а через два месяца Харниш перепродал его Гарриману, сорвав на этом деле огромную прибыль.


Глава пятая

По возвращении в Сан-Франциско Харниш быстро приобрел еще большую славу. В известном смысле это была дурная слава. Он внушал страх. Его называли кровожадным хищником, сущим дьяволом. Он вел свою игру неумолимо, жестоко, и никто не знал, где и когда он обрушит новый удар. Главным его козырем была внезапность нападения, он норовил застать противника врасплох; недаром он явился в мир бизнеса с дикого Севера, — мысль его шла непроторенными путями и легко открывала новые способы и приемы борьбы. А добившись преимущества, он безжалостно приканчивал свою жертву. «Беспощаден, как краснокожий», — говорили о нем; и это была чистая правда.

С другой стороны, он слыл «честным». Слово его было так же верно, как подпись на векселе, хотя сам он никому на слово не верил. Ни о каких «джентльменских соглашениях» он и слышать не хотел, и тот, кто, заключая с ним сделку, ручался своей честью, неизменно нарывался на неприятный разговор. Впрочем, и Харниш давал слово только в тех случаях, когда мог диктовать свои условия и собеседнику предоставлялся выбор — принять их или уйти ни с чем.

Солидное помещение денег не входило в игру Элама Харниша, — это связало бы его капитал и уменьшило риск. А его в биржевых операциях увлекал именно азарт, и, чтобы так бесшабашно вести игру, как ему нравилось, деньги всегда должны были быть у него под рукой. Поэтому он лишь изредка и на короткий срок вкладывал их в какое-нибудь предприятие и постоянно снова и снова пускал в оборот, совершая дерзкие набеги на своих соперников. Поистине это был пират финансовых морей. Верных пять процентов годового дохода с капитала не удовлетворяли его; рисковать миллионами в ожесточенной, свирепой схватке, поставить на карту все свое состояние и знать, что либо он останется без гроша, либо сорвет пятьдесят или даже сто процентов прибыли, — только в этом он видел радость жизни. Он никогда не нарушал правил игры, но и пощады не давал никому. Когда ему удавалось зажать в тиски какого-нибудь финансиста или объединение финансистов, никакие вопли терзаемых не останавливали его. Напрасно жертвы взывали к нему о жалости. Он был вольный стрелок и ни с кем из биржевиков не водил дружбы. Если он вступал с кем-нибудь в сговор, то лишь из чисто деловых соображений и только на время, пока считал это нужным, ничуть не сомневаясь, что любой из его временных союзников при первом удобном случае обманет его или разорит дотла. Однако, невзирая на такое мнение о своих союзниках, он оставался им верен, — но только до тех пор, пока они сами хранили верность; горе тому, кто пытался изменить Эламу Харнишу!

Биржевики и финансисты Тихоокеанского побережья на всю жизнь запомнили урок, который получили Чарльз Клинкнер и Калифорнийско-Алтамонтский трест. Клинкнер был председателем правления. Вместе с Харнишем они разгромили Междугородную корпорацию Сан-Хосе. Могущественная компания по производству и эксплуатации электрической энергии пришла ей на помощь, и Клинкнер, воспользовавшись этим, в самый разгар решительной битвы переметнулся к неприятелю. Харниш потерял на этом деле три миллиона, но он довел трест до полного краха, а Клинкнер покончил с собой в тюремной камере. Харниш не только выпустил из рук Междугородную — этот прорыв фронта стоил ему больших потерь по всей линии. Люди сведущие говорили, что, пойди он на уступки, многое можно было бы спасти. Но он добровольно отказался от борьбы с Междугородной корпорацией и с Электрической компанией; по общему мнению, он потерпел крупное поражение, однако он тут же с истинно наполеоновской быстротой и смелостью обрушился на Клинкнера. Харниш знал, что для Клинкнера это явится полной неожиданностью. Знал он также и то, что Калифорнийско-Алтамонтский трест — фирма весьма солидная, а в настоящее время очутилась в затруднительном положении только потому, что Клинкнер спекулировал ее капиталом. Более того, он знал, что через полгода трест будет крепче прежнего стоять на ногах именно благодаря махинациям Клинкнера, — и если бить по тресту, то бить немедля. Ходили слухи, что Харниш по поводу понесенных им убытков выразился так: «Я не остался в накладе — напротив, я считаю, что сберег не только эту сумму, но гораздо больше. Это просто страховка на будущее. Впредь, я думаю, никто уж, имея дело со мной, не станет жульничать».

Жестокость, с какой он действовал, объяснялась прежде всего тем, что он презирал своих партнеров по биржевой игре. Он считал, что едва один из сотни может сойти за честного человека и любой честный игрок в этой шулерской игре обречен на проигрыш и рано или поздно потерпит крах. Горький опыт, приобретенный им в Нью-Йорке, открыл ему глаза. Обманчивые покровы были сорваны с мира бизнеса, и этот мир предстал перед ним во всей наготе. О жизни общества, о промышленности и коммерции Харниш рассуждал примерно так: «Организованное общество являет собой не что иное, как грандиозную шулерскую игру. Существует множество наследственных неудачников, мужчин и женщин; они не столь беспомощны, чтобы держать их в приютах для слабоумных, однако способностей у них хватает только на то, чтобы колоть дрова и таскать воду. Затем имеются простаки, которые всерьез принимают организованную шулерскую игру, почитают ее и благоговеют перед ней. Эти люди — легкая добыча для тех, кто не обольщается и трезво смотрит на мир.

Источник всех богатств — честный труд. Другими словами, все — будь то мешок картофеля, рояль или семиместный туристский автомобиль, — все это плод человеческого труда. Когда труд окончен, предстоит распределение богатств, созданных трудом; тут-то и начинается шулерство. Что-то не видно, чтобы труженики с мозолистыми руками играли на рояле или путешествовали в автомобилях. Причина тому — нечистая игра. Десятки и сотни тысяч мошенников просиживают ночи напролет над планами, как бы втиснуться между рабочими и плодами их труда. Эти мошенники и есть так называемые бизнесмены. Втиснувшись между рабочим и продуктом его труда, они урывают свою долю богатств. Доля эта определяется не справедливостью, а степенью могущества и подлости шулеров. В каждом отдельном случае они выжимают «все, что может выдержать коммерция». Так поступают все участники игры».

Однажды, находясь в хорошем настроении (под влиянием нескольких коктейлей и обильного обеда), Харниш заговорил с лифтером Джонсом. Это был рослый, худощавый парень, взлохмаченный, свирепого вида, который всеми возможными способами выражал своим пассажирам ненависть и презрение. Это привлекло внимание Харниша, и он не замедлил удовлетворить свое любопытство. Джонс был пролетарий, как он сам заявил не без вызова, и лелеял мечту стать писателем. Но редакции журналов возвращали все его рукописи, и в поисках крова и куска хлеба он перебрался в Петачскую долину, в ста милях от Лос-Анжелоса. План у него был такой: днем работать, а ночью учиться и писать. Но оказалось, что железная дорога выжимает все, что может выдержать коммерция. Петачская долина была довольно глухим местом, которое поставляло только три вида товаров: скот, дрова и древесный уголь. За перевозку скота до Лос-Анжелоса железная дорога взимала восемь долларов с вагона. Джонс объяснил и причину столь низкой оплаты: у скотины есть ноги, и ее можно просто перегнать в Лос-Анжелос за те же восемь долларов. Дрова же перегнать нельзя, и перевозка одного вагона дров по железной дороге стоила ровно двадцать четыре доллара.

При такой системе на долю дровосека, проработавшего не покладая рук двенадцать часов подряд, за вычетом стоимости перевозки из продажной цены на дрова в Лос-Анжелосе приходился дневной заработок в один доллар и шестьдесят центов. Джонс попытался схитрить: он стал пережигать дрова на уголь. Расчет оказался верен, но и железнодорожная компания не дремала. Она повысила плату за перевозку древесного угля до сорока двух долларов с вагона. По истечении трех месяцев Джонс подвел итог и установил, что по-прежнему зарабатывает один доллар шестьдесят центов в день.

— Тогда я бросил это занятие, — заключил Джонс. — Целый год бродяжил, а потом рассчитался с железной дорогой. Не стану останавливаться на мелочах, но, в общем, в летнее время я перевалил через Сьерру-Неваду и поднес спичку к деревянным снеговым щитам. Компания отделалась пустяками — каких-нибудь тридцать тысяч убытку. Но за Петачскую долину я с ней сквитался.

— Послушайте, друг мой, а вы не боитесь сообщать мне про такие дела? — очень серьезно спросил Харниш.

— Ничуть, — ответил Джонс. — А улики где? Вы скажете, что я вам проболтался об этом, а я скажу, что ничего подобного не говорил. Ни один суд тут ничего сделать не может.

Харниш, придя в свою контору, задумался. Вот это оно и есть: все, что может выдержать коммерция. Сверху и донизу действует это правило игры; а продолжается игра потому, что каждую минуту на свет появляется дурак. Если бы каждую минуту на свет появлялся такой Джонс, игре скоро пришел бы конец. Везет же игрокам, что рабочие не Джонсы!

Однако есть и другие, более сложные комбинации в этой игре. Мелкие дельцы, лавочники и прочий торговый люд урывают, что могут, из продуктов труда; но в сущности — через их посредство — рабочих грабят крупные дельцы. Ведь такие люди, как этот Джонс в своей Петачской долине, в конечном счете выколачивают не больше, чем скудное жалованье. Они просто-напросто работают на крупных дельцов. Но над крупными дельцами стоят финансовые магнаты. У тех своя тщательно разработанная система, которую они в больших масштабах применяют для достижения все той же цели — втиснуться между сотнями тысяч рабочих и продуктом их труда. Эти магнаты уже не столько разбойники, сколько игроки. Им мало своей добычи, ради азарта они грабят друг друга. А называют они это «высокой финансовой политикой». Все они в первую очередь заняты тем, что грабят рабочих, но время от времени одна шайка нападает на другую, пытаясь отнять награбленное добро. Вот почему Голдсуорти нагрел его на пятьдесят тысяч долларов, а Даусет, Леттон и Гугенхаммер пытались нагреть на десять миллионов. А когда он сам прижал компанию Панама-Мэйл, он поступил точно так же. Ну что же, заключил он свои размышления, уж лучше грабить грабителей, чем бедных, глупых рабочих.

Так, не имея ни малейшего понятия о философии, Элам Харниш предвосхитил и присвоил себе право на роль сверхчеловека двадцатого столетия. Он убедился, что за редчайшими исключениями в среде дельцов и финансистов не действует правило «положение обязывает». Как выразился один остроумный оратор на банкете в клубе Алта-Пасифик: «У воров есть благородство, и этим они отличаются от честных людей». Вот то-то и оно. Именно так. Эти новоявленные «сверхчеловеки» — просто банда головорезов, имеющих наглость проповедовать своим жертвам кодекс морали, с которым сами не считаются. Согласно этому кодексу, человеку можно доверять только до тех пор, пока он вынужден держать свое слово. «Не укради» — обязательно только для честных тружеников. Они же, сверхчеловеки, выше всяких заповедей: им можно красть, и чем крупнее кража, тем большим почетом они пользуются среди своих сообщников.

По мере того как Харниш глубже вникал в игру, картина становилась все отчетливее. Несмотря на то, что каждый грабитель норовит ограбить другого, шайка хорошо организована. Она фактически держит в руках весь политический механизм общества, начиная от кандидата в конгресс какого-нибудь захолустного округа и кончая сенатом Соединенных Штатов. Она издает законы, которые дают ей право на грабеж. Она осуществляет это право при помощи шерифов, федеральной полиции, местных войск, регулярной армии и судебных органов. Все идет как по маслу. Сверхчеловеку некого и нечего опасаться, кроме своего собрата — разбойника. Народ не в счет. Это просто быдло; широкие народные массы состоят из существ низшей породы, которых ничего не стоит обвести вокруг пальца. Грабители дергают за веревочки, а когда ограбление рабочих почему-либо идет недостаточно бойко, они кидаются друг на друга.

Харниш любил философствовать, но философом не был. За всю свою жизнь он не взял в руки ни одной серьезной книги. Это был прежде всего человек дела, упрямый и настойчивый, книжная премудрость нисколько не привлекала его. В той суровой, первобытной стране, где он жил до сих пор, он не нуждался в книгах для понимания жизни; но и здесь, в новых условиях, жизнь представлялась ему такой же простой и понятной. Он не поддался ее обольщениям и ясно видел, что под внешним лоском она столь же первобытна, как на Юконе. Люди и там и здесь — из одного теста. Те же страсти, те же стремления. Финансовые операции — тот же покер, только в больших масштабах. Игру ведут люди, у которых есть золото, а золото добывают для них рабочие в обмен на продовольствие и снаряжение. Он видел, что игра ведется по извечным правилам, и сам участвовал в ней наряду с другими. Судьбы человечества, безнадежно одурманенного разбойничьей казуистикой, не волновали его: таков естественный порядок вещей. Он знал тщету человеческих усилий. На его глазах товарищи умирали у реки Стюарт. Сотни бывалых золотоискателей ничего не нашли на Бонанзе и Эльдорадо, а пришлые шведы и другие чечако явились на лосиный выгон я наугад застолбили миллионные участки. Такова жизнь, а жизнь — жестокая штука. Люди в цивилизованном мире разбойничают, потому что такими создала их природа. Они грабят так же стихийно, как царапаются кошки, мучает голод, донимает мороз.

И вот Элам Харниш стал преуспевающим дельцом. Но он не участвовал в обмане рабочих. К этому у него не лежала душа, а кроме того, такая добыча его не прельщала. Рабочие уж больно простодушны. Наживаться на них почти то же, что бить в заповедниках откормленных ручных фазанов: он слышал, что в Англии существует такой вид охоты. А вот подстеречь грабителей и отнять у них награбленное — это настоящий спорт. Тут и риск и азарт, и дело нередко доходит до ожесточеннейших схваток. Как некогда Робин Гуд [324], Харниш решил грабить богатых и понемногу благодетельствовать бедных. Но благодетельствовал он на свой лад. Страдания миллионов обездоленных не вызывали в нем жалости: что ж, так повелось от века. Благотворительных учреждений и дельцов от филантропии он знать не хотел. Меньше всего он испытывал потребность щедрыми дарами успокоить свою совесть. Ведь он никому не должен. Ни о каком возмещении нанесенного ущерба и речи быть не может. Если он оказывал помощь, то делал это по своей прихоти, из личных побуждений, причем помогал только людям, которых знал. Он никогда не жертвовал на пострадавших от землетрясения в Японии или на летние лагеря для бедняков Нью-Йорка. Зато он обеспечил на год лифтера Джонса, чтобы тот мог написать книгу. Узнав, что у жены официанта в гостинице св. Франциска чахотка, Харниш отправил ее на свой счет в Аризону, а когда оказалось, что спасти ее нельзя, он послал к ней мужа, чтобы тот находился при больной до конца. Как-то он купил набор уздечек из конского волоса у одного арестанта; тот не замедлил оповестить об этом всю тюрьму, и вскоре добрая половина ее обитателей была занята изготовлением уздечек для Харниша. Он беспрекословно скупал их по цене от двадцати до пятидесяти долларов за штуку — они нравились ему: это были красивые и честно сработанные уздечки, и он украсил ими все свободные простенки своей спальни.

Суровая жизнь на Юконе не ожесточила Элама Харниша. Для этого потребовалось влияние цивилизации. В беспощадной, свирепой игре, которую он вел теперь, он мало-помалу вместе с медлительным говором Запада утрачивал свойственное ему добродушие. Не только речь его стала порывистой и резкой — нрав у него сделался таким же. Перипетии азартной игры оставляли ему все меньше досуга для благодушного веселья. Даже лицо его изменилось, оно стало замкнутым, угрюмым. Все реже приподнимались уголки его губ, в морщинках вокруг глаз все реже таилась улыбка. В черных и блестящих, как у индейца, глазах появилось выражение жестокости, кичливого сознания своей власти. Громадные жизненные силы по-прежнему кипели в нем, перехлестывая через край, но теперь эти силы служили ему для другой цели: он превратился в завоевателя, топчущего своих побежденных врагов. Сражаясь со стихиями, он не знал личной ненависти и злобы; теперь же он воевал против людей; тяжкие лишения, испытанные им на снежной тропе, среди пустынного Юкона, в лютый мороз, несравненно меньше сказались на нем, чем ожесточенная война со своими ближними.

В нем еще изредка вспыхивала былая беспечность, но вызывал он такие вспышки искусственно, обычно при помощи коктейлей. На Севере он пил много, но сравнительно редко, иногда с большими промежутками; здесь же он приучился пить регулярно, по расписанию. Это не явилось обдуманным решением — такой системы требовал его образ жизни. Коктейли нужны были ему для разрядки. Он не задумывался, не рассуждал, он просто испытывал безотчетную потребность ежедневно прерывать напряжение, которого стоили ему рискованные биржевые комбинации; очень скоро он убедился, что лучшее средство для этого — коктейли: они воздвигали каменную стену между ним и его сознанием. Он никогда не пил ни утром, ни в часы, которые проводил в конторе; но стоило ему выйти оттуда, как он начинал возводить эту стену, чтобы отгородиться ею от повседневных забот и треволнений. О конторе он тут же забывал, ее больше не существовало. После обеда она снова часа на два предъявляла свои права, а затем он снова прятался за стеной опьянения. Разумеется, порядок этот иногда нарушался; Харниш крепко держал себя в руках и никогда не потреблял спиртного, если ему предстояло совещание или банкет в обществе друзей или недругов, где он должен был обсуждать планы новых финансовых вылазок. Но как только кончался деловой разговор, он неизменно заказывал двойной крепости мартини, — причем, во избежание пересудов, коктейль подавали в высоком бокале.


Глава шестая

В жизнь Элама Харниша вошла Дид Мэсон. Вошла как-то незаметно, словно невзначай. Он сперва отнесся к ней с полным равнодушием, почти не отличая ее от мебели своего кабинета, от мальчишки-посыльного, от Морисона, состоявшего в должности бухгалтера и доверенного, а также от прочих принадлежностей всякой конторы, где ворочает делами биржевой сверхчеловек. Если бы в первые месяцы ее службы у Харниша его спросили, какого цвета у нее глаза, он не мог бы ответить. Оттого, что ее волосы были не светлые, а каштановые, у него сложилось смутное представление о ней как о брюнетке. Кроме того, ему казалось, что она не худая, хотя, с другой стороны, он был почти уверен, что она не полная. Относительно того, как она одевается, он не имел ни малейшего понятия. Он не был знатоком женских нарядов и ничуть ими не интересовался. Но поскольку он не замечал ничего необычного, он считал, что как-то она, по-видимому, одевается. Для него она была «мисс Мэсон» — и только, хотя он и отдавал себе отчет, что она превосходная стенографистка; однако и это мнение о ней не имело прочного основания, ибо других стенографисток он не знал и ничуть не сомневался, что все они работают отлично.

Однажды, просматривая письмо, прежде чем подписать его, он наткнулся на слова «о деле». Быстро пробежав глазами страницу, он нашел несколько «про дело». Других «о деле» не было. Это единственное «о деле» сразу привлекло его внимание. Он дважды нажал кнопку звонка, и через минуту в кабинет вошла Дид Мэсон.

— Разве я так сказал, мисс Мэсон? — спросил он, протягивая письмо и указывая пальцем на криминальные слова.

Она досадливо поморщилась: оправдываться бесполезно — улика была налицо.

— Виновата, — сказала она, — я ошиблась. Но только это, в сущности, не ошибка, — торопливо прибавила она.

— Почему такое? — недовольным тоном возразил Харниш. — По-моему, это неверно.

Она уже успела дойти до двери. На его слова она обернулась, держа в руках злополучное письмо.

— А все-таки так правильно.

— Но тогда «про дело» неправильно.

— Конечно, — не сморгнув, ответила она. — Поправить?

— «В понедельник я сам приеду, и мы поговорим о деле», — вслух повторил Харниш; он произнес эти слова раздельно, напряженно вслушиваясь в звук своего голоса, потом покачал головой. — Нет, мисс Мэсон, что-то не то. Нет и нет. Ведь и ко мне никто так не пишет. Все говорят «про дело», даже образованные. Разве нет?

— Да, — согласилась она и пошла к своей машинке, чтобы внести в письмо исправление.

Случилось так, что в компании, с которой он завтракал в тот день, оказался молодой англичанин — горный инженер. В другое время Харниш не обратил бы внимания на речь англичанина, но теперь, после спора со своей стенографисткой, он с первых же слов заметил, что тот говорит «о деле»; ни разу в течение завтрака он не сказал «про дело», за это Харниш мог поручиться.

Встав из-за стола, он отвел в уголок своего приятеля Маккинтоша; Харниш знал, что Маккинтош получил высшее образование, — недаром он когда-то слыл первоклассным футболистом.

— Послушай, Бэнни, — спросил Харниш, — как надо говорить: «Я сам приеду в понедельник, и мы поговорим про дело» или: «Поговорим о деле»?

Бывший чемпион футбола наморщил лоб и с минуту мучительно думал.

— Понятия не имею, — сознался он. — А как я говорю?

— Конечно, «про дело».

— Ну, тогда «о деле» правильно. У меня грамматика всегда хромала.

На обратном пути в контору Харниш зашел в книжную лавку и приобрел учебник по грамматике; он просидел над ним добрый час, задрав ноги на стол и старательно листая страницы.

— Провалиться мне на этом месте, девчонка-то права! — заключил он наконец.

И тут он впервые подумал о стенографистке как о живом существе. До сих пор она была в его глазах только особой женского пола и предметом конторской обстановки. Но теперь, когда она доказала, что лучше знает грамматику, нежели дельцы и даже окончившие университет футболисты, она стала для него личностью. Она приковала его внимание к себе с такой же силой, как злосчастное «о деле» в аккуратно отпечатанном письме. Вечером, когда она уходила из конторы, он пригляделся к ней и в первый раз заметил, что она хорошо сложена и одета со вкусом. Он плохо разбирался в дамских туалетах и не мог оценить во всех подробностях красивую блузку и элегантный английский костюм, но ему понравился общий вид — все было на месте, ничего лишнего, ничто не портило впечатления.

«Да она премиленькая», — решил он про себя, когда за ней захлопнулась входная дверь.

На другое утро, диктуя стенографистке письма, он заметил, что у нее очень красиво уложены волосы, хотя нипочем не сумел бы описать ее прическу. Просто ему приятно было смотреть на ее головку. Она сидела спиной к окну, и он обратил внимание, что волосы у нее каштановые, с бронзовым отливом. Под бледными лучами солнца, проникавшими в окно, бронзовые искорки поблескивали словно золотые, и это тоже было очень красиво. «Странно, — подумал он, — как я этого раньше не приметил».

В середине письма ему снова понадобился тот оборот, из-за которого они вчера поспорили. Он вспомнил свое единоборство с учебником и произнес:

— «О деле, о котором мы с вами говорили, я…» Мисс Мэсон быстро взглянула на него. Она сделала это невольно, не сумев скрыть своего удивления. Уже в следующую секунду она опустила ресницы, готовая продолжать запись. Однако Харниш успел рассмотреть, что глаза у нее серые.

Впоследствии он узнал, что в этих серых глазах иногда вспыхивают золотистые точечки; но и того, что он сейчас увидел, оказалось достаточно, чтобы повергнуть его в изумление: почему, собственно, он был так твердо уверен, что волосы у нее черные, а глаза карие?

— А ведь вы были правы, — сказал он, смущенно улыбаясь, что никак не вязалось с резкими, как у индейца, чертами его лица.

За это чистосердечное признание он был вознагражден еще одним взмахом ресниц и приветливой улыбкой; кстати, он окончательно убедился, что глаза у нее серые.

— Только мне все-таки кажется, что это неправильно, — пожаловался он.

Она весело засмеялась.

— Простите, — спохватилась она, однако не удержалась и тут же добавила: — Но вы такой смешной.

Харнишу стало немного не по себе, тем более что солнце упорно золотило ее волосы.

— Я вовсе не шучу, — сказал он.

— Потому-то и вышло смешно. Но вы не сомневайтесь, это совершенно правильно, в точности по грамматике.

— Ну что ж, ладно, — вздохнул он. — Значит, так: «О деле, о котором мы с вами говорили… я…» Записали?

И он продиктовал письмо до конца. Вскоре он обнаружил, что, когда у нее нет работы, на читает книгу или журнал, либо занимается рукоделием.

Как-то, проходя мимо ее стола, он взял в руки томик стихов Киплинга и с недоумением заглянул в него.

— Вы любите читать, мисс Мэсон? — спросил он и положил книгу обратно.

— Люблю, — ответила она. — Очень люблю.

В другой раз он увидел на ее столе «Колеса счастья» [325] Уэллса.

— Про что это? — спросил он.

— Да просто роман, любовная история.

Она умолкла, но он медлил уходить, и она почувствовала, что неудобно не прибавить еще что-нибудь.

— Один скромный лондонский клерк во время отпуска отправился путешествовать на велосипеде и влюбился в девушку гораздо выше его по общественному положению. Она дочь известной писательницы и все такое. Это очень увлекательная история и печальная, даже трагическая. Хотите почитать?

— А он женился на ней? — спросил Харниш.

— Нет, не женился, в этом все дело. Ведь он…

— И вы прочли такую толстенную книгу, чтобы узнать, что он на ней не женился? — с недоумением пробормотал Харниш.

Мисс Мэсон стало смешно, но в то же время слова Харниша задели ее за живое.

— Но вы же читаете целыми днями биржевые котировки и сообщения о состоянии рынка, — возразила она.

— Так ведь тут есть польза. Это нужно для дела. Как же можно сравнивать? Мне мое чтение приносит деньги. А что вы находите в ваших книгах?

— Новые мысли, убеждения, просто жизнь.

— Гроша ломаного это не стоит.

— Не всегда можно переводить жизнь на гроши, — ответила она.

— Ну что ж, — сказал он с чисто мужской снисходительностью, — если вам это нравится, то нечего и спорить. О вкусах вообще спорить не приходится.

Хоть это и было сказано несколько свысока, тоном превосходства, его кольнула мысль, что мисс Мэсон, по-видимому, очень ученая, и на минуту он почувствовал себя дикарем, лицом к лицу столкнувшимся с явлением недоступной ему, неизмеримо более высокой культуры. В глазах Харниша культура не имела никакой цены, и в то же время ему смутно представлялось, что не так уж она бесполезна, как кажется.

Однажды он опять увидел на ее столе книгу. Но эта книга была ему знакома, он сразу узнал обложку, — и он прошел мимо, не останавливаясь. Книгу написал один журналист, побывавший на Клондайке, и Харниш знал, что там написано про него и есть его портрет, и еще он знал, что целая глава посвящена трагической смерти одной женщины, поторопившейся уйти из жизни, «потому что время не ждет».

После этого Харниш больше не говорил с мисс Мэсон о книгах: нетрудно вообразить, какое превратное мнение о нем она составит себе, когда прочтет эту главу. Обиднее всего, что приходится терпеть напраслину. Уж что-что, но чтобы он, Время-не-ждет, прослыл сердцеедом, из-за которого женщины кончают с собой! И надо же случиться такому несчастью, что из тысяч написанных книг именно эта книга попала в руки стенографистке! Целую неделю Харниш испытывал тягостное сознание вины в присутствии мисс Мэсон; и он готов был поклясться, что однажды перехватил пристально устремленный на него взгляд, словно она изучала его, пытаясь понять, что он за человек.

Он обратился к своему бухгалтеру, в надежде выудить у него какие-нибудь сведения о мисс Мэсон. Но тот сначала дал волю своим оскорбленным чувствам и только после этого сообщил то немногое, что знал о ней.

— Она родом из округа Сискийу. Конечно, работать вместе с ней хорошо, но очень уж важничает, никого до себя не допускает.

— Почему вы так думаете? — спросил Харниш.

— Да потому, что она не желает водить знакомство со своими сослуживцами, считая себя выше их. Ни с кем знаться не хочет. Вот я, например: сколько раз я приглашал ее и в театр, и в парк на аттракционы, или еще куда-нибудь. Ни за что. Говорит, что любит поспать вволю, что должна рано ложиться и до дому далеко — она в Беркли живет.

До сих пор Харниш слушал Моррисона с большим удовлетворением. Понятно, она не такая, как все, о чем тут говорить. Однако от дальнейших пояснений бухгалтера у него защемило сердце.

— Но все это отговорки. Просто она дружит со студентами. Она, видите ли, любит поспать и поэтому не может пойти со мной в театр, но танцевать с ними у нее находится время. Я слышал, что она не пропускает ни одной вечеринки в университете. Вообще я нахожу, что для стенографистки она слишком горда и независима. Лошадь верховую держит. По воскресеньям уезжает в горы. Ездит по-мужски, я сам видел. Да, она ни в чем себе не отказывает; и должен сказать — не понимаю, как это у нее получается. На шестьдесят пять долларов в месяц? И еще она содержит больного брата.

— С родителями живет? — спросил Харниш.

— Нет, она сирота. Я слышал, что родители были состоятельные люди. Должно быть, это правда, иначе ее брат не мог бы учиться в Калифорнийском университете. У отца было скотоводческое ранчо, но он начал играть на акциях золотопромышленных компаний или что-то в этом роде и разорился. Вскоре после этого он умер, А мать ее давно умерла Содержание брата, вероятно, стоит ей уйму денег. Он когда-то был здоровый, играл в футбол, увлекался охотой, много ездил по горам и тому подобное. Несчастье случилось с ним, когда он объезжал лошадь, а потом он заболел ревматизмом или еще чем-то. Одна нога так и осталась короче другой и сохнет, так что ходит он на костылях. Я их видел как-то раз на переправе. Врачи уже много лет мудрят над ним. Сейчас он, кажется, во Французской больнице лежит.

Эти отрывочные сведения о мисс Мэсон еще более подогрели интерес к ней Харниша. Но личные отношения с ней, как сильно ни желал этого Харниш, никак не налаживались. Он часто подумывал о том, не пригласить ли ее позавтракать вместе, но против этого восставало прирожденное рыцарство, свойственное пионерам Дикого Запада, и он ни разу не поддался искушению. Честный, уважающий себя человек не должен приглашать в ресторан свою стенографистку. Многие это делали, — он достаточно наслушался сплетен в своем клубе; но к таким людям он относился с презрением, а девушек жалел. Он считал, что мужчина имеет меньше прав на женщину, которая служит у него, чем на просто знакомую или даже незнакомую. Несомненно, не будь мисс Мэсон служащей его конторы, она давно побывала бы с ним в театре или в ресторане. Но поскольку время служащей в рабочие часы принадлежит хозяину, любые притязания на ее свободное время равносильны злоупотреблению властью. Так поступать может только человек грубый, без стыда и совести. Ведь это значит пользоваться тем, что заработок девушки зависит от ее хозяина. Может быть, она принимает приглашения только потому, что боится рассердить его, а вовсе не из симпатии к нему.

А ему-то уж тем более не пристало навязываться мисс Мэсон, — разве не читала она эту злосчастную книгу о Клондайке? Хорошего она, должно быть, мнения о нем, если даже с таким красивым, воспитанным молодым человеком, как Моррисон, не желает водить знакомство. А помимо всего, ему мешала робость. Только женщин он и боялся в жизни, и всю жизнь боялся их. И даже сейчас, когда впервые в нем зародилась тоска по женской любви, он не сразу победил эту робость. Им все еще владел страх, что женщина подчинит его себе, и он невольно искал предлогов не сближаться с Дид Мэсон.


Глава седьмая

Судьба явно не благоприятствовала более близкому знакомству Харниша с Дид Мэсон, и интерес, который она возбудила в нем, постепенно угасал. Иначе и быть не могло: он ворочал огромными делами, и биржевая игра, которую он вел со свойственным ему азартом, поглощала без остатка даже его недюжинную энергию. Только этим и были заняты его мысли, и образ миловидной стенографистки мало-помалу, почти незаметно для него самого, стушевался в его сознании. Первые слабые уколы сердечной тоски, толкавшие его к Дид Мэсон, вскоре притупились. Он уже не думал о ней, как о женщине, а только испытывал удовольствие от мысли, что в его конторе такая симпатичная стенографистка.

Но если у него и оставались какие-то последние проблески надежды относительно Дид Мэсон, они все равно исчезли бы, оттесненные грандиозной ожесточенной войной, которую он объявил Компании берегового пароходства и Гавайско-Никарагуанско-Тихокеанско-Мексиканской пароходной компании. Харниш и сам не ожидал, что заварится такая каша, и даже он потерял душевное равновесие, когда увидел, какие огромные размеры принимает конфликт и какое множество противоречивых интересов переплелось в нем. Вся пресса Сан-Франциско обрушилась на Харниша. Правда, одна-две редакции вначале намекали, что готовы за известную мзду взять его сторону, но он решил, что для таких издержек нет достаточных оснований. До сих пор газеты всегда писали о нем доброжелательно, чуть иронически расписывая его подвиги; теперь он узнал, на какое коварство и наглость способна враждебная пресса. Малейшее событие его жизни извлекалось на свет божий и служило предлогом для злобных вымыслов. Харниш искренне изумлялся той быстроте, с какой все, что он совершил и чего достиг, получило новое толкование. Из героя Аляски он превратился в аляскинского хулигана, враля, головореза — словом, в отъявленного злодея. Мало того, самая оголтелая клевета и ложь так и сыпались на него. Он ни словом не отвечал на эту травлю и только один раз облегчил душу в присутствии нескольких репортеров.

— Можете писать любую пакость, — сказал он. — Время-не-ждет видел вещи пострашнее, чем грязное вранье ваших газет. И я вас, ребята, не виню… то есть не очень виню. Что же вам остается делать? Жить-то надо. На свете очень много женщин, которые, как вы, продаются ради куска хлеба, потому что ничего другого не умеют. Кто-нибудь должен делать черную работу. Вам за это платят, а искать работу почище — на это У вас пороху не хватает.

Социалистическая пресса с радостью подхватила эти слова и распространила их по городу, выпустив десятки тысяч листовок. А журналисты, задетые за живое, ответили единственным доступным им способом — не жалея типографской краски, разразились площадной бранью. Травля стала еще ожесточенней. Газеты, обливая Харниша помоями, уже не брезгали ничем. Несчастную женщину, покончившую с собой, вытащили из могилы, и тысячи стоп газетной бумаги изводилось на то, чтобы выставить ее напоказ в качестве мученицы и невинной жертвы зверской свирепости Харниша. Появились солидные, оснащенные статистическими данными статьи, в которых доказывалось, что начало своему богатству он положил ограблением бедных старателей, отнимая у них золотоносные участки, а последним камнем, завершающим здание, явился вероломный обман Гугенхаммеров в сделке с Офиром. В передовицах его клеймили как врага общества, обладающего культурой и манерами троглодита, как виновника финансовых неурядиц, подрывающих промышленное и коммерческое процветание города, как сугубо опасного анархиста; а в одной передовой статье совершенно серьезно говорилось о том, что виселица была бы полезным уроком для Харниша и ему подобных, и в заключение высказывалось горячее пожелание, чтобы его огромный автомобиль разбился вдребезги вместе со своим хозяином.

Но Харниш, словно могучий медведь, подобравшийся к пчелиному улью, не обращая внимания на укусы, упорно лез за медом. Он стискивал зубы и ожесточенно отбивал нападения. Сначала он сражался только против двух пароходных компаний, но мало-помалу оказался в состоянии войны с целым городом, потом с целым штатом и наконец с побережьем целого континента. Ну что ж, желаете драться — пожалуйста! Ведь он покинул Клондайк именно ради того, чтобы принять участие в такой азартной игре, какой не знали на Юконе. Был у него и союзник — ирландец Ларри Хиган, молодой адвокат, который еще не успел создать себе имя и чье своеобразное дарование никто не сумел оценить, пока Харниш не стал пользоваться его услугами, положив ему очень высокое жалованье и сверх того награждая поистине княжескими подарками. Хиган, унаследовав пылкое воображение и смелость своих кельтских предков, иногда заходил так далеко, что более рассудительному Харнишу приходилось обуздывать его. Этому Наполеону юриспруденции не хватало чувства меры, и тут-то очень пригодился трезвый ум Харниша. Действуя в одиночку, ирландец был обречен на провал, но направляемый Харнишем, он на всех парах шел к богатству и славе. А совесть — и личная и гражданская — обременяла его не более, чем самого Наполеона.

Именно Хиган вел Харниша по лабиринту современной политической игры, рабочего движения, торгового и промышленного законодательства. Именно Хиган, неистощимый прожектер и выдумщик, открыл Харнишу глаза на баснословные возможности, которые могут быть использованы в войнах двадцатого века; а Харниш, со своей стороны, взвешивая, принимая или отвергая советы Хигана, разрабатывал планы кампаний и давал бой. Побережье Тихого океана от Пьюджет-Саунда до Панамы бурлило и кипело, весь Сан-Франциско жаждал его крови, — казалось, у могущественных пароходных компаний все шансы на победу. Никто не сомневался, что рано или поздно Время-не-ждет будет поставлен на колени. И тут он обрушил удар на пароходства, на Сан-Франциско, на все Тихоокеанское побережье.

Началось с малого. В Сан-Франциско открылся съезд общества «Христианский опыт»; в пакгаузе члены девятьсот двадцать седьмого отделения Союза рабочих городского транспорта отказались грузить небольшую партию багажа, принадлежавшего делегатам съезда. Кое-кому проломили череп, человек двадцать арестовали, и багаж был доставлен по назначению. Никому и в голову не пришло, что тут действовала ловкая рука Хигана, подкрепленнаяклондайкским золотом Элама Харниша. Дело выеденного яйца не стоило — так, по крайней мере, казалось. Но в защиту транспортников выступил союз возчиков, а их поддержала вся федерация портовых рабочих. Шаг за шагом ширилась забастовка. Повара и официанты отказались обслуживать возчиков-штрейкбрехеров и хозяев извозных предприятий. Служащие боен и мясники отказались работать на рестораны, владельцы которых были против забастовщиков. Ассоциации предпринимателей объединили свои силы, но им противостоял единый фронт сорока тысяч организованных рабочих Сан-Франциско. Бастовали пекарни ресторанов и возчики, доставляющие хлеб, бастовали молочники и возчики, доставляющие молоко, бастовали рабочие птицеводческих ферм. Союз строителей безоговорочно поддержал бастующих. В Сан-Франциско царил хаос.

Но пока еще — только в Сан-Франциско. Хиган в совершенстве владел искусством интриги, и кампания, начатая Харнишем, развивалась постепенно. Могущественный Союз моряков Тихоокеанского побережья предложил своим членам покидать суда, на погрузке которых работали штрейкбрехеры. Когда требования, предъявленные союзом, были отклонены, началась всеобщая забастовка моряков. Именно этого Харниш и добивался. Как только судно каботажного плавания бросало якорь, на борт поднимались представители союза и отсылали экипаж на берег. Судно покидали не только матросы, но и кочегары, механики, коки и стюарды. С каждым днем увеличивалось число бездействующих судов. Набрать команды из штрейкбрехеров не удавалось: члены союза были люди закаленные, прошедшие суровую школу морской жизни, и когда они объявляли стачку — горе штрейкбрехерам, которые вздумали бы сорвать ее! Забастовка перекинулась и в другие тихоокеанские порты и вскоре охватила все побережье. Морской транспорт остановился. Шли дни, недели — забастовка продолжалась. Компания берегового пароходства и Гавайско-Никарагуанско-Тихоокеанско-Мексиканская компания были прижаты к стене. Борьба с забастовкой требовала колоссальных издержек, а приток прибылей прекратился; положение с каждым днем ухудшалось, пока хозяева в один голос не возопили: «Мир любой ценой!» Но мир наступил только после того, как Харниш и его помощники, разыграв все свои карты и забрав кон, позволили обитателям изрядной части континента вернуться к своим обычным занятиям.

Было замечено, что в ближайшие годы кое-кто из рабочих лидеров выстроил себе особнячки и доходные дома или ездил за океан навестить старую родину, а непосредственно после забастовки на политической арене появились новые «темные лошадки», к которым перешло городское самоуправление и казна города. Жители Сан-Франциско даже и не подозревали, в какой огромной мере война Харниша с пароходствами содействовала засилью политиканов в их городе. Но слухи о его деятельности — наполовину сплетни, наполовину догадки — быстро просочились, возбудив против него всеобщую ненависть и злобу. Кстати сказать, он и сам не предвидел, что его набеги на конкурентов возымеют такие последствия.

Но он добился своей цели. Игра велась азартно, и выигрыш достался ему: он растоптал пароходные компании и вполне легальными приемами беспощадно обчистил держателей акций. Разумеется, помощники Харниша не удовлетворились крупными суммами, которые он выплатил им: они сами позаботились о том, чтобы закрепить за собой преимущества, которые впоследствии дали им возможность грабить городскую казну. Что делать! Когда знаешься с разбойниками — без разбоя не обойтись. Но совесть его была спокойна. Он вспомнил слова, когда-то слышанные им из уст старика проповедника: взявший меч от меча погибнет. Ну что ж, пришлось пойти на риск — и он уцелел. И не только уцелел, но и победил. Это игра, соперничество между сильными противниками. А простаки не в счет. Они всегда остаются в накладе. И всегда так было — как ни мало Харниш знал историю, этот вывод казался ему бесспорным. Сан-Франциско хотел войны — ну, он и получил войну. На то игра. Все крупные дельцы так и поступают, да и похуже вещи делают.

— Не говорите мне про совесть и гражданский долг, — сказал он в ответ на настойчивые вопросы одного репортера. — Если вы завтра уйдете из своей газеты и начнете работать в другой, вы будете писать то, что вам велят. Сейчас вы распинаетесь насчет совести и гражданского долга; а на новом месте вы будете восхвалять жульническую железнодорожную компанию и, вероятно, тоже взывать к совести и гражданскому долгу. Цена вам — тридцать долларов в неделю. За эту сумму вас можно купить. Но газета ваша стоит подороже. Если ей отвалить, сколько она запросит, завтра же она переметнется и взамен одной подлости будет проповедовать другую. Но она никогда не перестанет взывать к совести и гражданскому долгу.

И все оттого, что каждую минуту родятся дураки. Их и будут надувать, пока они терпят. А уж пайщики и акционеры лучше помолчали бы! Теперь они хнычут, что понесли убытки. А я что-то не слышал, чтобы они хныкали, когда сами берут кого-нибудь за горло. На этот раз им пришлось раскошелиться, вот и все. Нашли тоже овечек! Да они, милый мой, корку хлеба у голодного украдут, золотые пломбы у покойника изо рта вытащат, а если покойник заартачится, подымут визг, точно их режут. Все они хороши — и крупные воротилы и мелкота. Да вот взять хотя бы Сахарный трест: миллионное дело, а ворует воду у Нью-Йорка, будто мелкий жулик, обвешивает казну на своих фальшивых весах. А вы толкуете про совесть и гражданский долг. Бросьте, дорогой мой!


Глава восьмая

Приобщение к цивилизации не пошло Харнишу на пользу. Правда, он стал приличнее, одеваться, немного пообтесался, речь его стала правильнее. Он до тонкости постиг самую суть биржевой игры, и никто не умел с большим хладнокровием топтать ногами своих ближних. Кроме того, он привык к жизненным удобствам, а в жестокой и сложной борьбе с равными ему по силе противниками он отточил свой ум до остроты бритвы. Но зато в нем появилась не свойственная ему ранее черствость, от былой отзывчивости не осталось и следа. О духовных благах цивилизации он не знал ничего и даже не подозревал об их существовании. Он превратился в озлобленного, бессердечного циника. Могущество и власть оказали на него свое обычное действие. Крупных эксплуататоров он остерегался, эксплуатируемых простаков презирал и верил только в самого себя. Это привело к непомерному, противоестественному преклонению перед своим «я»; окружающие не вызывали в нем никаких теплых чувств, более того — он их и за людей не считал; ему оставалось одно — воздвигнуть алтарь своей личности и возносить к ней молитвы.

Харниш изменился не только душой, но и телом; это был уже не тот атлет со стальными мускулами, каким он пришел сюда с Крайнего Севера. Он слишком мало двигался, слишком много ел, а главное — слишком пристрастился к спиртному. Мышцы потеряли упругость, и его портной уже не раз деликатно намекал ему на увеличивающийся объем талии. И в самом деле, Харниш успел отрастить себе изрядное брюшко. Городская жизнь не пощадила и его лица — сухие, резкие черты расплылись, чуть впалые щеки округлились, под глазами наметились мешки; шея потолстела, и уже ясно обозначались первые складки будущего двойного подбородка. Исчез прежний аскетический облик, приобретенный в изнурительном труде и нечеловеческих лишениях; он погрубел, обрюзг. Все в нем выдавало человека невоздержанной жизни, себялюбивого и черствого.

И люди, с которыми он теперь общался, были уже сортом пониже. Игру он вел в одиночку, партнеров своих презирал почти поголовно, либо не понимая их, либо не питая к ним симпатии и, уж конечно, нисколько не завися от них; поэтому он не искал общества людей, с которыми мог бы встречаться хотя бы в клубе Алта-Пасифик. К тому же в разгар войны с пароходными компаниями, когда дерзновенные набеги Харниша причиняли неисчислимый ущерб всем дельцам, ему было предложено выйти из членов клуба. Харниша это нисколько не огорчило, даже наоборот, и он с охотой перекочевал в клуб Риверсайд, учрежденный политическими боссами Сан-Франциско и фактически принадлежащий им. Он признавался себе, что эти люди ему больше по душе: они проще, бесхитростнее и по крайней мере не важничают. Это откровенные разбойники, они, не таясь, хватают что можно; правда, они неотесанные, у них нет внешнего лоска, зато они не лгут, прикрываясь маской елейной учтивости. К примеру, старшины клуба Алта-Пасифик просили не разглашать исключение его из числа членов, сами тотчас же уведомили газеты. Те, разумеется, на все лады раздували эту сенсацию, но Харниш только посмеивался про себя, однако затаил злобу на кое-кого из членов клуба, и им предстояло в недалеком будущем испытать на своей шкуре, что значит попасть в грозные лапы клондайкского миллионера.

Ураганный огонь, который газеты дружно вели по Харнишу, длился несколько месяцев и живого места на нем не оставил. Послушать репортеров, так вся его прошлая жизнь была сплошной цепью злодейств и смертных грехов. Это превращение у всех на глазах в чудовище беззакония и зла лишало Харниша всякой возможности сблизиться с Дид Мэсон, если бы даже он еще лелеял такую надежду; он был убежден, что она и глядеть на него не захочет, и, повысив ей оклад до семидесяти пяти долларов в месяц, он постарался как можно скорее забыть ее. О прибавке жалованья он сообщил ей через Моррисона. Она поблагодарила Харниша, и на том все кончилось.

Как-то в субботу, чувствуя себя утомленным и подавленным, он подумал, что хорошо бы вырваться из города, и он уступил внезапному побуждению, не подозревая, какое большое влияние эта прогулка окажет на всю его жизнь. Не желая сознаться самому себе, что его просто потянуло на свежий воздух и невмоготу сидеть в четырех стенах, он придумал предлог для своей поездки в Глен Эллен: нужно посмотреть, что делается на кирпичном заводе, который ему подсунул Голдсуорти.

Переночевав в маленькой гостинице, он в воскресенье утром взял верховую лошадь у местного мясника и выехал из деревни. До завода было недалеко — он находился в низине, на берегу ручья Сонома. Впереди, между деревьев, уже показались печи для обжига кирпича, когда Харниш, глянув налево, увидел в полумиле от дороги поросшую лесом гору Сонома и лесистые холмы на ее отлогих склонах. Деревья на холмах, казалось, призывно кивали ему. От теплого летнего воздуха, пронизанного солнцем, кружилась голова. Харниш, сам не замечая этого, с жадностью вдыхал его. На завод ехать не хотелось; он был сыт по горло всем, что имело отношение к делам, а зеленые холмы манили к себе. Под ним конь — добрый конь, это сразу чувствуется — не хуже индейских лошадок, на которых он скакал мальчишкой в Восточном Орегоне. В те времена он недурно ездил верхом, и сейчас лязг лошадиных зубов о мундштук и скрип кожаного седла приятно отдавались у него в ушах.

Решив сначала покататься для своего удовольствия, а на завод заехать потом, он поднялся немного вверх по склону и огляделся, ища, как бы добраться прямиком до горы Сонома. Свернув с шоссе в первые встретившиеся ворота, он поскакал по проселку между двух изгородей. На лугах, тянувшихся справа и слева от дороги, высоко стояли кормовые травы, и Харниш с восторгом вдыхал их теплое благоухание. Впереди то и дело взлетали жаворонки, и повсюду звучали птичьи голоса. Приглядевшись к дороге, Харниш решил, что по ней когда-то возили глину на ныне бездействующий кирпичный завод. Значит, он не зря катается, а занимается делом. Успокоив этой мыслью свою совесть, он поехал дальше, до глинища — огромной плеши среди зелени. Но он не стал задерживаться там, а свернул с дороги налево. Кругом было пустынно, нигде не виднелось человеческого жилья; после тесноты многолюдного города Харниша радовали простор и тишина. Теперь он ехал редким лесом, пересекая пестревшие цветами поляны. Заметив родничок, он спешился, лег на землю и напился свежей, прозрачной воды; потом он посмотрел вокруг и с изумлением увидел внезапно открывшуюся ему красоту мира. Он вдруг понял, что до сих пор не замечал ее или успел забыть. Когда ворочаешь миллионными делами, уже не помнишь, что в жизни есть и кое-что другое. В этом живописном уголке леса, вдыхая лесные запахи, слушая далекое пение жаворонков, он чувствовал себя точно игрок, который, просидев за покером всю ночь напролет, вышел из прокуренной комнаты на свежий утренний воздух.

У подножия холмов Харниш наткнулся на ветхий забор и подумал, что его ставил, вероятно, лет сорок тому назад кто-нибудь из первых поселенцев, занявший этот участок после того, как кончилась золотая лихорадка. Лес здесь был очень густой, но почти без подлеска, и лошадь Харниша свободно пробиралась между деревьями, под зеленым сводом ветвей, заслонявших голубое небо. Он очутился в глухой лесной чаще, простиравшейся на несколько акров; вперемежку с дубом, мансанитой и земляничными деревьями здесь росли исполинские секвойи. У крутого пригорка была целая роща этих великанов, которые, словно сговорившись, обступили крохотный бурливый ключ.

Харниш осадил лошадь — у самого ключа он увидел дикую калифорнийскую лилию; она росла под сенью величавых деревьев, точно под куполом собора. Лилия была красоты необыкновенной: прямой и стройный стебель подымался футов на восемь; на две трети своего роста он оставался зеленым и голым и вдруг рассыпался дождем белоснежных, будто восковых, колокольцев. Их были сотни на одном стебле, нежных и хрупких. Харниш с изумлением разглядывал цветок, никогда еще не видел он ничего подобного. Потом он медленно посмотрел вокруг и обнажил голову. Странное чувство — что-то похожее на благоговение — шевельнулось в нем. Да, здесь другое, здесь нет места кощунству и злу. Здесь чисто, свежо, красиво — это можно чтить. Как в церкви. Кругом торжественная тишина. Здесь человек может думать о возвышенном и благородном. Все это и еще многое ожило в сердце Харниша, пока он оглядывался вокруг. Он безотчетно, ни о чем не думая, отдавался охватившему его чувству.

На крутом склоне, над самым ключом, росли низенькие венерины волосы, а выше — папоротники покрупнее, с большими листьями. То тут, то там виднелись обросшие мхом стволы поваленных деревьев, ушедшие глубоко в землю и почти слившиеся с лесной почвой. Впереди, там, где деревья стояли чуть реже, со старых корявых дубов свисала буйная поросль дикого винограда и жимолости. Серая белочка вылезла на сучок и внимательно посмотрела на Харниша. Откуда-то издалека доносился стук дятла; но этот глухой стук не нарушал уединения. Тихие лесные звуки только усугубляли мир и тишину. Едва слышное журчание ключа и прыжки серой белочки еще сильнее подчеркивали молчание и безмятежный покой лесной чащи.

— Такая глушь, что, кажется, миллион миль скачи — никуда не доскачешь, — прошептал про себя Харниш.

Но взоры его неизменно обращались к красавице лилии у журчащего ключа.

Он стреножил лошадь и пошел побродить по холмам. На вершинах стояли вековые пихты, а на склонах росли дуб, земляничник и остролист. Между холмами вилось узкое глубокое ущелье, — тут было царство секвойи. Лошадь не прошла бы здесь, и Харниш вернулся к дикой лилии. Взяв лошадь под уздцы, он повел ее вверх по крутому склону, то и дело скользя и спотыкаясь. Под ногами у него все так же расстилался ковер из папоротника, все так же вместе с ним поднимался в гору лес, смыкая ветви над его головой, и все так же чистая радость вливалась ему в душу.

Добравшись до гребня, он очутился в густой чаще молодых земляничных деревьев с бархатными стволами, а за ней открылся спуск в узенькую лощину. В первое мгновение солнце ослепило его, и он остановился передохнуть. Вот уж не думал он, что от крутого подъема в гору можно так запыхаться и так быстро устать. На дне узкой лощины, по узкой лужайке, где в высокой траве мелькали голубые и белые немофилы, протекал узкий ручеек. Склон холма покрывали дикие гиацинты и марипозы, и лошадь медленно и осторожно, словно нехотя, ступала по яркому цветочному ковру.

Харниш пересек ручей и поехал по тропе, протоптанной скотом; миновав небольшой каменистый пригорок и рощу мансаниты, увитой диким виноградом, он увидел еще одну узкую лощинку, по которой тоже струился ручеек, окаймленный зелеными лужайками. Из-за куста, под самой мордой лошади, выскочил заяц, перемахнул через ручей и исчез среди дубов на противоположном склоне. Харниш с восхищением поглядел ему вслед и поехал дальше, до конца лужайки. Антилопа-вилорог кинулась прочь от него, одним прыжком перелетела лужайку, почти не касаясь земли, перескочила через ограду и скрылась в спасительной лесной чаще.

Огромная радость охватила Харниша. Ему казалось, что никогда еще он не был так счастлив. Память о проведенном в лесах детстве ожила в нем, и он с жадным вниманием приглядывался ко всему, все занимало его: мох на стволах и ветвях деревьев; кусты омелы, присосавшиеся к дубам; гнездо лесной крысы; трава жеруха, притаившаяся в заводях ручья; бабочка, пересекающая полосы света и тени; сойки, сверкающие ярко-синим оперением на просеках; крапивники и другие крохотные пичужки, прыгающие среди кустов с тоненьким писком, словно подражая крику перепелки, и дятел с алым хохолком, который перестал стучать и, склонив голову набок, уставился на него. По ту сторону ручья он набрел на заросшую проселочную дорогу; вероятно, ею пользовались лет тридцать назад, когда сводили с поляны дубы. На самой верхушке расколотой молнией секвойи в два обхвата он заметил ястребиное гнездо. А потом, к великой радости Харниша, лошадь вспугнула несколько выводков птенцов, и воздух мгновенно наполнился прерывистым шумом крыльев, Харниш придержал лошадь и, любуясь исчезающими на его глазах пташками, прислушивался к тревожному зову взрослых перепелов, прячущихся за деревьями.

— Это тебе не вилла в Мэнло-Парке, — произнес он вслух. — Если когда-нибудь меня потянет в деревню, здесь буду жить, и больше нигде.

Заброшенный проселок вывел его на прогалину, где на десятке акров красной земли раскинулся виноградник. За ним опять обозначилась коровья тропа, потом лес пошел гуще, и, наконец, спустившись по косогору, Харниш выехал на открытое место. Высоко над долиной Сонома на лесистом обрыве стояла ферма. Домик со всеми надворными строениями гнездился в углублении горы, которая защищала его с севера и запада. Харниш, увидев небольшой огород, подумал, что, вероятно, из-за эрозии почвы здесь образовалась ровная полоса земли. Земля была черная, жирная и, видимо, хорошо орошалась: из нескольких открытых кранов обильно текла вода.

О кирпичном заводе Харниш и думать забыл. На ферме никого не было, но он все же спешился, обошел огород, лакомясь клубникой и зеленым горошком, осмотрел ветхий глинобитный сарай, заржавленный плуг и борону, потом свернул самокрутку и, покуривая, стал смотреть на выводки цыплят, суетившихся вокруг клушек. Его соблазнила тропинка, ведущая вниз с обрыва, и он пошел по ней. Рядом с тропинкой была проложена водопроводная труба, кое-где скрытая под землей, и он решил, что тропинка приведет к истокам ручья. Почти отвесный склон каньона достигал ста футов в высоту, и мощные, не тронутые топором деревья отбрасывали такую густую тень, что Харниш все время шел в полумраке. Он на глаз прикидывал толщину стволов: здесь росли пихты пяти и шести футов в диаметре, а секвойи попадались и еще более мощные. Одна секвойя была никак не меньше десяти или даже одиннадцати футов в поперечнике. Тропинка привела Харниша прямо к маленькой плотине, — отсюда в трубу и набиралась вода, которой поливали огород. На берегу ручья росли ольха и лавр, а папоротник стоял так высоко, что закрывал Харниша с головой. Повсюду расстилался бархатный мох, и из него выглядывали венерины волосы и низенькие папоротники с золотистыми спинками листьев.

Не будь плотины, Харниш подумал бы, что он очутился в девственном лесу. Топор не вторгался сюда, и деревья умирали только от старости или не выдержав натиска зимних бурь. Огромные поверженные стволы, обросшие мхом, медленно истлевали, растворяясь в почве, когда-то породившей их. Многие так долго пролежали здесь, что от них уже ничего не оставалось, кроме едва приметных очертаний вровень с землей. Некоторые деревья упали поперек ручья, и из-под одного исполинского ствола десяток молодых деревцев, сломанных и придавленных его тяжестью, продолжал расти, лежа на земле, погрузив корни в воду и простирая ветви к живительному солнцу, проникавшему к ним сквозь просветы в зеленой кровле.

Вернувшись на ферму, Харниш сел в седло и поехал дальше, выбирая все более глубокие ущелья и все более крутые склоны. Раз уж он устроил себе такой праздник, он не успокоится, пока не взберется на вершину горы Сонома. И три часа спустя он достиг ее, усталый, потный, в изорванном костюме и с ссадинами на лице и руках; но глаза его сверкали необычным для него в последние годы задором и весельем. Он чувствовал себя, как школьник, сбежавший с уроков. Сан-Франциско, рискованная биржевая игра отодвинулись куда-то далеко-далеко. Но дело было не только в озорстве школьника, доставившего себе запретную радость, — ему казалось, что он принимает что-то вроде очистительной ванны, что он смывает с себя всю грязь, всю подлость и злобу, которой запятнал себя в смердящем болоте городской жизни. Он не раздумывал над этим, не пытался разобраться в своих ощущениях, он только чувствовал себя внутренне чистым и облагороженным. Если бы его спросили, что он испытывает, он, вероятно, ответил бы, что ему здесь очень нравится. Он и сам в простоте своей не понимал, какую власть над ним имеет природа, как, проникая во все его существо, она освобождает и тело и ум от городской гнили, — не понимал, что эта власть так велика потому, что много поколений его предков жили в первозданных дремучих лесах, да и сам он успел приобрести только слабый налет городской цивилизации.

На горе Сонома не оказалось человеческого жилья, и когда Харниш осадил коня у южного края вершины, он был совсем один под ярко-синим калифорнийским небом. Перед ним, уходя из-под его ног на юг и на запад, расстилались луга, прорезанные лесистыми ущельями; складка за складкой, уступ за уступом зеленый ковер спускался все ниже до Петалумской долины, плоской, как бильярд, где, словно на разлинованном чертеже, четко выделялись правильные квадраты и полосы жирной, возделанной земли. Дальше к западу гряда за грядой высились горы, и лиловатый туман клубился в долинах, а еще дальше, по ту сторону последней гряды, Харниш увидел серебристый блеск океана. Повернув лошадь, он обвел взглядом запад и север от Санта-Росы до горы св. Елены, посмотрел на восток, где за долиной Сонома поросший карликовым дубом горный хребет заслонял вид на долину Напа. На восточном склоне, замыкающем долину Сонома, на одной линии с деревушкой Глен Эллен, он приметил безлесное место. Сперва он подумал: уж не отвалы ли это у входа в шахту? Но тут же вспомнил, что здесь не золотоносный край. Поворачивая лошадь по кругу, он увидел далеко на юго-востоке, по ту сторону бухты Сан-Пабло, ясно очерченную двойную вершину Чертовой горы. Южнее высилась гора Тамалпайс, а дальше, нет, он не ошибся, — в пятидесяти милях отсюда, там, где океанские ветры свободно входили в Золотые ворота, низко над горизонтом стлался дым Сан-Франциско.

— Давненько не видал я такого простора, — вслух подумал он.

Ему не хотелось покидать свой наблюдательный пост, и только час спустя он наконец оторвался от открывшейся ему картины и начал спускаться с горы. Нарочно выбрав другую дорогу для спуска, он только к исходу дня снова очутился у лесистых холмов. На вершине одного из них его зоркие глаза вдруг заметили темное пятно: такого оттенка зеленого цвета он сегодня еще не видел. Вглядевшись, он пришел к выводу, что это три кипариса; но кипарисы здесь не росли, значит, эти три дерева были кем-то посажены. Движимый чисто мальчишеским любопытством, он решил разузнать, откуда они взялись. Склон оказался таким крутым и так густо зарос лесом, что Харнишу пришлось спешиться, а там, где подлесок был почти непроходим, ползти на четвереньках. Кипарисы вдруг неожиданно встали перед ним. Они были с четырех сторон обнесены оградой; Харниш сразу заметил, что колья обтесаны и заострены вручную. Под кипарисами виднелись две детские могилки. Надписи на деревянных дощечках, тоже оструганных вручную, гласили: «Малютка Дэвид, родился в 1855, умер в 1859; малютка Лили, родилась в 1853, умерла в 1860».

— Бедные детишки, — прошептал Харниш.

За могилками явно кто-то ухаживал. На холмиках лежали полузавядшие пучки полевых цветов, буквы на дощечках были свежевыкрашены. Харниш обошел вокруг ограды и нашел тропинку, ведущую вниз по противоположному склону. Спустившись, он разыскал свою лошадь и верхом подъехал к фермерскому дому. Из трубы поднимался дым, и Харниш быстро разговорился с худощавым, несколько суетливым молодым человеком, оказавшимся не владельцем, а только арендатором фермы. Велик ли участок? Около ста восьмидесяти акров. Это только так кажется, что он больше, потому что неправильной формы. Да, он включает и глинище и все холмы, а вдоль каньона граница тянется на милю с лишним.

— Видите ли, — сказал молодой человек, — местность очень гористая и неровная, так что первые фермеры, которые обосновались здесь, скупали хорошую землю, где только могли. Вот почему границы участка сильно изрезаны.

Да, конечно, они с женой сводят концы с концами, не слишком надрываясь на работе. За аренду они платят немного. Владелец участка. Хиллард, живет на доходы с глины. Он человек состоятельный, у него фермы и виноградники там, в долине. Кирпичный завод оплачивает глину из расчета десяти центов за кубический ярд. Земля хороша только местами — там, где она расчищена, вот, например, огород или виноградник; но почти повсюду местность уж очень неровная.

— Вы, должно быть, не фермер, — сказал Харниш. Молодой человек засмеялся и покачал головой.

— Нет, конечно. Я телеграфист. Но мы с женой решили года два передохнуть… и вот почему мы здесь. Время наше почти истекло. Осенью соберу виноград и опять пойду служить на телеграф.

Да, под виноградником акров одиннадцать — все винные сорта. Цена на виноград обычно довольно высокая. Почти все, что они едят, он сам выращивает. Если бы земля принадлежала ему, он расчистил бы местечко на склоне горы над виноградником и развел бы там плодовый сад, почва подходящая. Лугов много по всему участку, и акров пятнадцать наберется, с которых он снимает превосходное, нежное сено. За каждую тонну он выручает на три, а то и на пять долларов больше, чем за обыкновенное грубое сено, снятое в долине.

Харниш слушал с интересом и вдруг почувствовал зависть к этому молодому человеку, постоянно живущему здесь, среди всех красот, которыми Харниш только любовался в течение нескольких часов.

— Чего ради вы хотите возвращаться на телеграф? — спросил он.

Молодой человек улыбнулся не без грусти.

— Здесь мы ничего не добьемся. И (он на секунду замялся)… нам предстоят лишние расходы. За аренду хоть и немного, а платить нужно. И сил у меня не хватает, чтобы по-настоящему хозяйничать. Будь это моя собственная земля или будь я такой здоровяк, как вы, я ничего лучшего не желал бы. И жена тоже… — Он снова грустно улыбнулся. — Понимаете, мы оба родились в деревне, и, проторчав несколько лет в городах, мы решили, что в деревне лучше. Мы надеемся кое-что скопить и когда-нибудь купим себе клочок земли и уж там осядем.

Детские могилки? Да, это он подкрасил буквы и выполол сорняк. Такой уж установился обычай. Все, кто ни живет здесь, это делают. Говорят, что много лет подряд родители каждое лето приезжали на могилы, а потом ездить перестали; и старик Хиллард завел этот обычай. Разрез на склоне горы? Да, здесь была шахта. Но золота находили ничтожно мало. Старатели все снова и снова начинали разработку, в течение многих лет, потому что разведка дала, хорошие результаты. Но это было очень давно. Здесь за все время ни одного рентабельного месторождения не открылось, хотя ям нарыли видимо-невидимо, а тридцать лет назад даже началось что-то вроде золотой горячки.

На пороге дома появилась худенькая молодая женщина и позвала мужа ужинать. Взглянув на нее, Харниш подумал, что городская жизнь не годится для нее; потом он заметил нежный румянец на слегка загорелом лице и решил, что жить ей нужно в деревне. От приглашения к ужину он отказался и поехал в Глен Эллен, небрежно развалившись в седле и мурлыча себе под нос забытые песни. Он спустился по неровной, извилистой дороге, которая вела через луговины, дубовые рощи, густую чащу мансанитовых кустов, пересеченную просеками. Харниш жадно вслушивался в крик перепелок, и один раз он засмеялся громко и весело, когда крохотный бурундук, сердито вереща, полез вверх по низенькой насыпи, но не удержался и упал вниз, потом кинулся через дорогу чуть ли не под копытами лошади и, не переставая верещать, вскарабкался на высокий дуб.

В тот день Харниш упорно не желал держаться проторенных дорог; взяв прямиком на Глен Эллен, он наткнулся на ущелье, которое так основательно преградило ему путь, что он рад был смиренно воспользоваться коровьей тропой. Тропа привела его к бревенчатой хижине. Двери и окна были раскрыты настежь, на пороге, окруженная котятами, лежала кошка, но дом казался пустым. Харниш поехал по дорожке, видимо, ведущей к ущелью. На половине спуска он увидел человеческую фигуру, освещенную лучами заката: навстречу ему шел старик с ведерком, полным пенящегося молока. Он был без шляпы, и на его румяном лице, обрамленном белоснежными волосами и такой же белоснежной бородой, лежал мирный отблеск уходящего летнего дня. Харниш подумал, что в жизни своей не видел человеческого лица, которое дышало бы таким безмятежным покоем.

— Сколько тебе лет, дедушка? — спросил он.

— Восемьдесят четыре, — ответил старик. — Да, сударь мой, восемьдесят четыре, а еще покрепче других буду.

— Значит, хорошо заботишься о своем здоровье, — предположил Харниш.

— Это как сказать. Никогда не сидел сложа руки. В пятьдесят первом перебрался сюда с Востока на паре волов. Воевал по дороге с индейцами. А я уже был отцом семерых детей. Мне тогда было столько лет, сколько тебе сейчас, или около того.

— А тебе здесь не скучно одному?

Старик перехватил ведерко другой рукой и задумался.

— Как когда, — ответил он с расстановкой. — Думается, я только один раз заскучал, когда старуха моя померла. Есть люди, которым скучно и одиноко там, где много народу. Вот и я такой. Я скучаю только, когда бываю в Сан-Франциско. Но теперь я туда больше не езжу — спасибо, хватит с меня. Мне и здесь хорошо. Я в этой долине живу с пятьдесят четвертого года — одним из первых поселился здесь после испанцев.

Харниш тронул лошадь и сказал на прощание:

— Спокойной ночи, дедушка. Держись. Ты переплюнул всех молодых, а скольких ты пережил — и не сосчитать.

Старик усмехнулся, а Харниш поехал дальше; на душе у него было удивительно спокойно, он был доволен и собой и всем миром. Казалось, радостное удовлетворение, которое он когда-то испытывал на снежной тропе и стоянках Юкона, снова вернулось к нему. Перед ним неотступно стоял образ старика пионера, поднимающегося по тропинке в лучах заката. Подумать только! Восемьдесят четыре года — и какой молодец! У Харниша мелькнула мысль: не последовать ли примеру старика? Но тут же он вспомнил о своей игре в Сан-Франциско и запретил себе думать об этом.

— Все равно, — решил он, — к старости, когда я выйду из игры, поселюсь в какой-нибудь глуши, вроде этой, и пошлю город ко всем чертям.


Глава девятая

В понедельник Харниш не вернулся в город; вместо этого он еще на один день взял у мясника лошадь и пересек долину, чтобы обследовать брошенную шахту. Здесь местность была суше и каменистей, чем там, где он побывал накануне, а все склоны так густо поросли карликовым дубом, что проехать верхом оказалось невозможно. Но в каньонах было много воды и росли великолепные деревья. Шахта явно была брошена владельцами, и все же он потратил добрых полчаса, чтобы облазить ее со всех сторон. До того, как он отправился на Аляску, ему приходилось разрабатывать залежи кварца, и он радовался тому, что не забыл этой науки. Для него история старой шахты была ясна как на ладони: разведка указала место на склоне горы, где предполагали месторождение золота; прорубили штольню; но месяца через три деньги кончились, старатели ушли искать заработков; потом вернулись, опять принялись за поиски, — золото все манило их, уходя дальше и дальше вглубь; так продолжалось несколько лет, и наконец потеряв надежду, старатели покинули разработку. Их, наверное, давно нет в живых, подумал Харниш, поворачиваясь в седле, чтобы еще раз взглянуть на груды отвалов и темный вход в шахту по ту сторону ущелья.

Как и накануне, он блуждал по лесу без всякой цели, гнал лошадь по коровьим тропам, взбирался на горные вершины. Наткнувшись на поднимающийся в гору проселок, он проехал по нему несколько миль и очутился в узкой, окруженной горами долине, на крутых склонах были разбиты виноградники, видимо, принадлежащие десятку бедных фермеров. За виноградниками дорога круто подымалась вверх. Густой чапарраль покрывал склоны, а в каждом ущелье росли гигантские пихты, дикий овес и цветы.

Через полчаса он выехал на открытое место, почти у самой вершины. Там и сям, видимо, в зависимости от крутизны и плодородия почвы, раскинулись виноградники. Харниш понял, что здесь шла ожесточенная борьба с природой; судя по многим признакам, перевес был на ее стороне; Харниш отметил и чапарраль, захватывающий расчищенные места, и засохшие, неподрезанные лозы, и невыполотый сорняк, и ветхие изгороди, тщетно пытающиеся устоять. Дорога, по которой ехал Харниш, вскоре уперлась в фермерский домик, окруженный надворными строениями. За домом тянулись непроходимые заросли.

Увидев во дворе старуху, раскидывающую навоз, Харниш осадил лошадь у забора.

— Добрый день, бабка, — сказал он. — Что же ты сама надрываешься? Или мужчин в доме нет?

Старуха выпрямилась, подтянула юбку и, опираясь на вилы, приветливо посмотрела на Харниша. Он увидел ее руки — по-мужски натруженные, узловатые, загорелые, с широкими суставами; обута она была в грубые мужские башмаки на босу ногу.

— Нету мужчин, — ответила старуха. — Как это ты сюда забрался? Откуда тебя бог принес? Может, зайдешь, стаканчик вина выпьешь?

Она повела его в просторный сарай, шагая тяжело, но уверенно и твердо, как шагают мужчины, работающие на земле. Харниш разглядел ручной давильный пресс и прочие нехитрые принадлежности виноделия. Старуха объяснила, что везти виноград на заводы, расположенные в долине, слишком далеко, да и дорога плохая. Вот им и приходится самим делать вино. «Им» — это значило самой старухе и ее дочери, сорокалетней вдове. Когда внучек был еще дома, жилось много легче. Но он умер, — уехал на Филиппины [326] воевать с дикарями и погиб там в бою.

Харниш выпил полный стакан превосходного рислинга, поговорил немного со старухой и попросил еще стакан. Да, живется трудно, можно сказать, впроголодь. Земля здесь казенная; они с мужем взяли ее в пятьдесят седьмом, расчистили, обрабатывали вдвоем до самой его смерти. А потом она работала одна. Труда много, а толку мало. Но что будешь делать? Винный трест сбивает иены. Куда идет рислинг? Она сдает его на железную дорогу в долине, по двадцать два цента за галлон. А везти-то как далеко! Туда и обратно — целый день уходит. Вот нынче дочь поехала.

Харниш знал, что в ресторанах за рислинг похуже этого дерут по полтора-два доллара за кварту; а старухе платят двадцать два цента за галлон. В этом и состоит игра. Старуха принадлежит к разряду глупых, обездоленных, как до нее принадлежали ее отцы и деды; это они трудятся, они гонят воловьи упряжки через прерии, расчищают земли, поднимают целину, работают день-деньской не покладая рук, платят налоги, провожают своих сыновей и внуков на войну — умирать за отечество, которое так трогательно заботится о них, что им предоставляется право сбывать свое вино по двадцать два цента за галлон. А это же вино подают ему в гостинице св. Франциска по два доллара за кварту — то есть восемь долларов за галлон. Вот то-то оно и есть.

Между ценой на вино, которое делает эта старуха в горах, возясь со своим ручным прессом, и ценой, которую он платит за вино в гостинице, — разница в семь долларов и семьдесят восемь центов. Эта разница приходится на долю лощеных городских бандитов, затесавшихся между ним и старухой. А есть еще целая орда грабителей, и каждый старается урвать себе кусок пожирнее. Называется это — железнодорожный транспорт, финансовая политика, банковское дело, оптовая торговля, недвижимость, и прочее, и прочее. Но, как ни называй, орда свое получает, а старухе достаются объедки — двадцать два цента. «Ну что ж, — со вздохом подумал Харниш, — дураки родятся каждую минуту, и некого тут винить: игра есть игра, не могут же все выигрывать, но только дуракам от этого не легче».

— Сколько же тебе лет, бабка? — спросил он.

— Да в январе семьдесят девять сравняется.

— Небось, всю жизнь работала?

— С семи лет. Жила в людях, в штате Мичиган, пока не выросла. Потом вышла замуж. И работы все прибавлялось и прибавлялось.

— А когда же отдыхать будешь?

Старуха посмотрела на него, но ничего не ответила, решив, очевидно, что это просто шутка.

— В бога веруешь?

Она утвердительно кивнула.

— Тогда все тебе воздастся, — сказал он; но в глубине души он не возлагал больших надежд на бога, который допускает, чтобы каждую минуту рождались дураки, и терпит шулерскую игру, затеянную для их ограбления — от колыбели до могилы.

— Много у тебя этого рислинга?

Старуха глазами пересчитала бочонки с вином:

— Чуть поменьше восьмисот галлонов.

Харниш подумал, что такую партию ему девать некуда. А может быть, удастся сбыть кому-нибудь?

— Что бы ты сделала, ежели бы я взял у тебя все по доллару за галлон?

— Померла бы на месте.

— Да я не шучу.

— Зубы вставила бы, крышу починила да новый фургон завела. Наш-то совсем развалился, больно дорога плохая.

— А еще что?

— Гроб заказала бы.

— Ну что ж, бабка, все твое будет — и гроб и что захочешь.

Она с удивлением глянула на него.

— Верно, верно. Вот тебе пятьдесят долларов задатку. Расписки можешь не давать. Это только с богатыми надо держать ухо востро, а то они, знаешь, какие забывчивые — страсть! Вот тебе мой адрес. Рислинг сдашь на железной дороге. А теперь покажи мне, как отсюда выбраться. Хочу влезть на самую вершину.

Харниш не спеша поднялся в гору, то продираясь сквозь заросли, то пользуясь едва заметными коровьими тропами. С вершины открывался широкий вид — в одну сторону на долину Напа, в другую — до самой горы Сонома.

— Красота-то какая! — прошептал он. — Ох, красота!

Чтобы не возвращаться той же дорогой в долину Сонома, он объехал вершину кругом и осторожно спустился под гору. Но коровьи тропы постепенно исчезали, а заросли, словно назло, пошли все гуще и гуще, и даже если ему удавалось продраться сквозь чапарраль, он натыкался на ущелья или расселины с такими крутыми стенами, что лошадь не могла взять их, и приходилось подворачивать обратно. Но Харниш не только не сердился — напротив, такое путешествие радовало его: он снова, как бывало, один на один сражался с природой. Под вечер он добился своего — выехал на тропу, которая шла вдоль безводного ущелья. Здесь его ждала еще одна радость: уже несколько минут, как он слышал собачий лай, и вдруг на голом склоне горы, над его головой, показался спасающийся от погони крупный олень, а немного позади мчалась великолепная шотландская борзая. Харниш придержал лошадь и, затаив дыхание, жадно следил за животными, пока они не скрылись из виду; ноздри его раздувались, словно он сам бежал по следу, и он опять, как в былые дни, когда еще не знал городской жизни, всем своим существом отдался во власть охотничьего инстинкта.

Безводное ущелье сменилось другим, где узенькой лентой струился ручеек. Тропа вывела Харниша на лесную дорогу и дальше, через полянку, на полузаросший проселок. Кругом не виднелось ни полей, ни человеческого жилья. Почва была скудная, каменистая, кое-где камень выходил на поверхность, но карликовый дуб и мансанита буйно разрослись здесь и плотной стеной стояли по обе стороны дороги. И вдруг из пролета в этой живой изгороди, словно заяц, выскочил маленький человечек.

Он был без шляпы, в заплатанном комбинезоне и расстегнутой до пояса ситцевой рубахе. Лицо его покрывал красновато-коричневый загар, а русые волосы так сильно выгорели на солнце, что казались выкрашенными перекисью. Он знаком попросил Харниша остановиться и протянул ему конверт.

— Если вы едете в город, будьте добры, отправьте письмо, — сказал он.

— Пожалуйста. — Харниш положил письмо в карман. — Вы здесь живете?

Но человечек не ответил; он пристально, с удивлением разглядывал Харниша.

— А я вас знаю, — вдруг объявил он — Вы Элам Харниш, Время-не-ждет, как вас называют в газетах. Правильно?

Харниш кивнул.

— Но как это вы попали сюда, в этакую глушь? Харниш усмехнулся:

— Рекламирую бесплатную доставку товаров на дом.

— Вот хорошо, что я сегодня написал письмо, а то бы я вас не встретил. Я много раз видел ваш портрет в газетах. У меня хорошая память на лица, сразу вас узнал. Моя фамилия Фергюсон.

— Вы здесь живете? — снова спросил Харниш.

— Да. У меня тут домик в зарослях, в ста ярдах отсюда, и родничок, и немного фруктовых деревьев и ягодных кустов. Зайдите посмотреть. А родничок мой — просто прелесть! Ручаюсь, что такой воды вы никогда еще не пили. Пойдемте, я вас угощу.

Харниш спешился и, взяв лошадь под уздцы, последовал за маленьким человечком, который проворно шел впереди по зеленому туннелю. Внезапно заросли кончились и открылся обработанный участок, если можно так назвать клочок земли, где дикая природа слилась воедино с делом рук человеческих. Этот укромный уголок горах был надежно защищен от внешнего мира крутыми склонами ущелья. Могучие дубы свидетельствовали о плодородии почвы; видимо, вследствие многовековой эрозии окрестных склонов здесь постепенно образовался слой жирного чернозема. Под дубами, наполовину скрытый густой листвой стоял бревенчатый некрашеный домик; просторная веранда с гамаками и креслами служила, по всей вероятности, спальней. Ничто не укрылось от зорких глаз Харниша. Он заметил, что огород и садразбиты не ровными квадратами, а в зависимости от почвы и что к каждому фруктовому дереву, к каждому ягодному кусту и даже к каждому овощу подведена вода. Повсюду тянулись крохотные оросительные канавки, по некоторым и сейчас бежали струйки воды.

Фергюсон нетерпеливо поглядывал на своего гостя, ища на его лице знаки одобрения.

— Ну, что вы скажете?

— Так только с детьми нянчатся, — засмеялся Харниш, но по глазам его видно было, что все ему очень нравится, и маленький человечек остался доволен.

— Верно. Я здесь каждое деревце знаю, как будто это мои сыновья. Сам их сажал, выхаживал, кормил, поил — и вот вырастил. Пойдемте, я покажу вам родничок.

— Хорош, ничего не скажешь, — объявил Харниш, полюбовавшись родничком и напившись из него.

Хозяин и гость вошли в дом. Внутреннее убранство его удивило Харниша. Так как кухня помещалась в пристройке, то весь домик представлял собой один просторный кабинет. В середине комнаты стоял большой стол, заваленный книгами и журналами. Вдоль стен, от пола до потолка, тянулись полки с книгами. Харниш подумал, что еще никогда не видел, чтобы такое множество книг было собрано в одном месте. На дощатом сосновом полу лежали рысьи, енотовые и оленьи шкуры.

— Сам стрелял, сам и дубил, — с гордостью сказал Фергюсон.

Но самым лучшим украшением комнаты был огромный камин из нетесаных камней и валунов.

— Сам сложил, — похвалился Фергюсон. — И как здорово тянет! Ни капельки не дымит, даже когда ветер с юго-востока.

Харнишу все больше и больше нравился маленький человечек; к тому же его разбирало любопытство: почему он прячется здесь, среди чапарраля, со своими книгами? Человек он неглупый, это сразу видно. Так почему? Харнишу очень хотелось узнать, в чем тут дело, и он принял приглашение остаться к ужину; при этом он почти не сомневался, что хозяин его ест одни орехи и овощи в сыром виде или придерживается еще какой-нибудь сумасбродной теории питания. За ужином, уплетая плов из зайца (подстреленного Фергюсоном), Харниш заговорил об этом, и оказалось, что Фергюсон не признает никаких теорий: ест все, что ему хочется и сколько хочется, избегая только таких блюд, которые на основании личного опыта он считает вредными для своего желудка.

Тогда Харниш предположил, что, быть может, его хозяин одержим религиозным фанатизмом; но на протяжении длительной беседы, коснувшейся самых разнообразных предметов, Харниш не обнаружил в Фергюсоне никаких признаков одержимости. Поэтому, когда они, вдвоем вымыв и убрав посуду, уселись поудобнее и закурили, Харнишу ничего не оставалось, как задать вопрос в лоб:

— Послушайте, Фергюсон. С той минуты, как мы с вами познакомились, я все стараюсь нащупать, где у вас винтик не в порядке, на чем вы свихнулись, но ни черта не могу найти. Что вы тут делаете? Почему поселились здесь? Кем вы были раньше, чем занимались? Расскажите, кто вы такой.

Фергюсон с явным удовольствием слушал Харниша.

— Началось с того, — заговорил он, — что врачи отказались от меня. Они заявили, что жить мне осталось в лучшем случае полгода; и заметьте — это после того, как я лечился в наших санаториях, ездил лечиться в Европу и на Гавайи. Меня лечили и электричеством, и усиленным питанием, и голодом. Не было процедуры, которой врачи не испробовали бы на мне. Я разорялся на них, а здоровье мое все ухудшалось. Болезнь моя имела две причины: во-первых, я родился слабосильным, во-вторых, я вел ненормальный образ жизни — слишком много работал, к тому же работа была ответственная и напряженная. Я занимал должность заведующего редакцией «Таймс-Трибюн»…

Харниш мысленно ахнул: «Таймс-Трибюн» уже много лет считалась самой крупной и влиятельной газетой Сан-Франциско.

— …и такая работа оказалась мне не под силу. Организм не выдержал, и в первую очередь сдали нервы.

Мне приходилось подхлестывать себя виски, а это еще пуще расшатывало нервы, да вдобавок еда в клубах и ресторанах… Болезнь моя заключалась в том, что я жил нe так, как нужно.

Фергюсон пожал плечами и запыхтел трубкой.

— Так вот, врачи отказались от меня, а я отказался от них — и ушел на покой. Это было пятнадцать лет тому назад. Еще студентом я приезжал в эти края на каникулы — охотиться. И как стало мне совсем худо, меня пять потянуло на лоно природы. Я все бросил, решительно все, и поселился здесь, в долине Сонома, — на зыке индейцев это значит Лунная долина. Первый год прожил в сарайчике, потом выстроил дом и перевез сюда свои книги. Раньше я и понятия не имел, что такое счастье, здоровье. А теперь — посмотрите на меня и посмейте сказать, что мне сорок семь лет.

— Больше сорока вам никак нельзя дать, — искренне сказал Харниш.

— А пятнадцать лет тому назад я выглядел шестидесятилетним стариком.

Беседа продолжалась, и Харниш начал понимать, что на жизнь можно смотреть совсем иначе, чем он смотрел на нее до сих пор. Вот перед ним человек, не озлобленный и не разочарованный, который смеется над горожанами и считает, что они сумасшедшие; он не гонится за деньгами, и жажда власти давно умерла в нем. О дружественных чувствах горожан он высказывался весьма не двусмысленно:

— Что они сделали, все друзья-приятели, с которыми я бог знает сколько лет встречался в клубах? Ведь, бывало, нас водой не разольешь. Я никому из них не был должен, и когда я уехал, хоть бы один строчку прислал, спросил бы: ну, как ты там, не нужно ли тебе чего? С месяц они друг друга спрашивали: «Куда это Фергюсон девался?» Потом забыли и вспоминать не стали. А ведь они отлично знали, что никаких доходов, кроме жалованья, у меня не было и что я всегда забирал деньги вперед.

— А как же вы сейчас живете? Вам ведь нужны наличные деньги на одежду, на журналы…

— Я немного работаю — когда недельку, когда месяц. Зимой пашу, осенью виноград снимаю, а летом всегда находится дело у фермеров. Мне не много нужно, поэтому и работаю я немного. А вообще я больше копаюсь на своем участке. Я мог бы кое-что писать для журналов и газет, но я предпочитаю пахать землю и собирать виноград. Поглядите на меня, и вы поймете, почему. Я стал твердым, как кремень. И мне нравится такая работа. Но скажу вам прямо, к ней надо привыкнуть. Хорошо, если можешь целый божий день собирать виноград и вечером, возвращаясь домой, не валиться с ног от усталости, а чувствовать только приятное утомление. Вот этот камин… Я тогда был кисляй, малокровный, расслабленный алкоголик, не храбрее и не сильнее кролика. Я и сейчас удивляюсь, как у меня не было разрыва сердца и спина не сломалась, когда я таскал эти глыбы. Но я выдержал, — я заставил свое тело работать так, как ему предназначено природой, вместо того чтобы сидеть, согнувшись, за письменным столом и накачиваться виски… Ну, и вот вам результат: я поздоровел, а камин вышел на славу. Верно?

А теперь расскажите мне про Клондайк и как вы перевернули вверх дном Сан-Франциско своим последним набегом на биржу Вы вояка хоть куда, и даже нравитесь мне, хотя, трезво рассуждая, вы такой же сумасшедший, как все. Жажда власти! Это страшная болезнь. Почему вы не остались на Клондайке? А почему бы вам не плюнуть на все и не жить естественной жизнью, как я, например? Видите, я тоже умею задавать вопросы. Теперь вы рассказывайте, а я буду слушать.

Только в десять часов вечера Харниш распрощался с Фергюсоном. Он ехал верхом под звездным небом и спрашивал себя: не купить ли ему ранчо на противоположном склоне долины? Он и не помышлял о том, чтобы там поселиться, — азарт приковывал его к Сан-Франциско. Но ранчо ему понравилось, и он решил, как только приедет в контору, начать с Хиллардом переговоры о покупке. Кстати, и глинище, откуда возят глину на кирпичный завод, перейдет в его владение, и это поможет ему держать в руках Голдсуорти, если тот вздумает выкинуть какой-нибудь фортель.


Глава десятая

Время шло, Харниш по-прежнему был занят своей игрой. Но игра вступила в новую фазу. Жажда власти ради азарта и выигрыша превратилась в жажду власти ради мщения. В Сан-Франциско насчитывалось немало людей, против которых Харниш затаил злобу, и время от времени, обрушив на одного из них молниеносный удар, он вычеркивал чье-нибудь имя в списке своих врагов. Он сам пощады не просил — и никому не давал пощады. Харниша боялись и ненавидели и никто не любил, кроме Ларри Хигана, его поверенного, который с радостью отдал бы за него жизнь. Это был единственный человек, с которым Харниша связывала искренняя дружба, хотя он оставался в приятельских отношениях с грубыми и откровенно беспринципными людьми, состоявшими при политических боссах клуба Риверсайд.

С другой стороны, и отношение Сан-Франциско к Харнишу изменилось. Его разбойничьи набеги по-прежнему представляли опасность для более осмотрительных финансовых воротил, но именно поэтому они предпочитали не трогать его. Он успел внушить им, что неразумно будить спящего зверя. Многие из тех, кто знал, что им грозит тяжелая медвежья лапа, протянувшаяся за медовыми сотами, даже пытались умилостивить Харниша, искали его дружбы. Старшины клуба Алта-Пасифик негласно предложили ему снова принять его в члены, но он отказался наотрез. Многие члены клуба еще числились в списке его врагов, и как только представлялся случай, он выхватывал очередную жертву. Даже газеты, кроме двух-трех, пытавшихся шантажировать его, прекратили травлю и писали о нем в уважительном тоне. Словом, на него теперь смотрели, как на медведя-гризли, свирепого обитателя северных лесов, которого лучше обойти стороной, если столкнешься с ним на тропе. Когда Харниш штурмовал пароходные компании, вся свора тявкала на него, хватала за ноги, но он повернулся лицом к ним и в ожесточеннейшей схватке, какой еще не видывал Сан-Франциско, больно отстегал их бичом. Всем еще памятна была забастовка Союза моряков и приход к власти в городском самоуправлении профсоюзных лидеров и взяточников из их овиты. Самоубийство Клинкнера и крах Калифорнийско-Алтамонтского треста были первым предупреждением; но враги Харниша не сразу угомонились; они твердо надеялись на свое численное превосходство, однако он доказал им, что они ошибаются.

Харниш по-прежнему пускался в рискованные предприятия, — так, например, перед самым началом русско-японской войны он под носом у многоопытных и могущественных спекулянтов морским транспортом стремительным наскоком добился чуть ли не монополии на фрахтовку судов. Можно сказать, что на всех морях не оставалось ни одной разбитой посудины, которая не была бы зафрахтована Харнишем. Своим конкурентам он, по обыкновению, заявлял: «Приходите ко мне, потолкуем». И они приходили и, — как он выражался, — выворачивали карманы. Но теперь все его финансовые операции, все стычки с соперниками имели лишь одну цель, тайна которой была известна только Хигану: когда-нибудь, когда у него наберется достаточный капитал, он еще раз поедет в Нью-Йорк и вышибет дух из Даусета, Леттона и Гугенхаммера. Он покажет этим господам, что лучше не шутить с огнем — можно больно обжечься. Но головы он не терял и прекрасно отдавал себе отчет, что ему еще рано тягаться со своими давними врагами. А пока что их имена, в ожидании возмездия, возглавляли список его будущих жертв.

Дид Мэсон по-прежнему работала в конторе Харниша. Он больше не делал попыток сблизиться с ней, не разговаривал о книгах, не спорил о грамматических правилах. Он почти перестал интересоваться ею и смотрел на нее лишь как на приятное напоминание о том, чему не суждено было сбыться, ибо таким уж создала его природа, и есть в жизни радости, которые ему не дано познать. Но хоть он уже почти не думал о ней и всю его энергию поглощали бесконечные финансовые битвы, он до тонкости изучил переливчатую игру света в ее волосах, малейшие движения и жесты, все линии ее фигуры, подчеркнутые отлично сшитым английским костюмом. Несколько раз, с промежутками в полгода, он повышал ей жалованье, и теперь она получала девяносто долларов в месяц. Дальше этого он не решался идти, но придумал обходный маневр: облегчил ей работу. Когда она вернулась из отпуска, он просто-напросто оставил заменявшую ее стенографистку в качестве помощницы. Кроме того, он снял новое помещение для конторы и предоставил обеим девушкам отдельную комнату.

Любуясь Дид Мэсан, Харниш даже научился понимать женскую красоту и изящество. Он давно уже заметил ее горделивую осанку. Эта ее горделивость отнюдь не бросалась в глаза, но тем не менее чувствовалась очень явственно. Видимо, решил Харниш, она считает, что имеет право гордиться своей наружностью, своим телом и заботиться о нем, как о красивой и ценной вещи. Сравнивая Дид Мэсон с ее помощницей, со стенографистками, которых он видел в других конторах, с женщинами, которых встречал на улице, он невольно восхищался ее манерой держаться, умением носить платье. «Ничего не скажешь, — рассуждал он сам с собой, — одевается она хорошо, и у нее как-то так получается, будто она и не думает о том, что на ней надето».

Чем больше он к ней приглядывался, чем больше, как ему казалось, он узнавал ее, тем сильнее чувствовал, что она для него недосягаема. Но это мало огорчало его, потому что он и не пытался поближе сойтись с ней. Ему было приятно, что она работает в его конторе, он надеялся, что она никуда от него не уйдет, — и только.

Харниш с годами все больше опускался. Городская жизнь явно не пошла ему на пользу. Он заметно толстел, мышцы стали дряблые, весь он как-то обрюзг. Коктейлей, которыми он глушил свое сознание, чтобы хоть на время выкинуть из головы финансовые расчеты, требовалось все больше и больше. А кроме коктейлей — вино за обедом и ужином, виски с содовой, стакан за стаканом, в клубе Риверсайд. Вдобавок на нем вредно отзывался сидячий образ жизни, а общение с окружающими его людьми не способствовало и душевному здоровью. Харниш не любил скрывать свои поступки, и поэтому многие его похождения получили огласку; газеты в сатирических тонах описывали, как большой красный автомобиль Харниша на бешеной скорости несется в Сан-Хосе, а в машине — сильно подвыпившая компания.

В жизни Харниша не было ничего, в чем он мог бы найти спасение. Религия так и не коснулась его. О ней он говорил кратко: «Религия умерла». Судьбы человечества не занимали его. Он придерживался своей собственной примитивной теории, что все на свете — азартная игра. Бог — это нечто неощутимое, своенравное, взбалмошное, именуемое Счастьем. Риск начинается с самого появления на свет: кем суждено родиться — дураком или грабителем? Карты сдает Счастье, и невинные младенцы берут в руки сданные им карты. Возмущаться, жаловаться — бесполезно. Вот твои карты, и хочешь не хочешь, а играй, — все равно, горбат ты или строен, урод или красавец, кретин или умница. Тщетно искать справедливости. Большинство играющих попадает в разряд дураков; немногие, благодаря хорошей карте, становятся грабителями. Розыгрыш карт — это и есть жизнь. Скопище игроков — общество. Карточный стол — земля. Ставка — земные блага, от куска хлеба до больших красных автомобилей. А в конечном счете и счастливых игроков и несчастливых ждет одно — смерть и забвение.

Тяжело, конечно, глупым и обездоленным — их проигрыш заранее предрешен. Но чем лучше он узнавал других, тех, кто казался в выигрыше, тем чаще его брало сомнение: так ли уж велик их выигрыш? Ведь они тоже обречены на смерть и забвение, а жизнь их немногого стоит. Это грызня диких зверей между собой: сильные топчут слабых, а сильные, — как он убедился на примере Даусета, Леттсиа и Гугенхаммера, — отнюдь не наилучшие. Он вспоминал своих скромных товарищей по Арктике. Они-то и были глупые и обездоленные — те, кто трудится в поте лица и у кого отнимают плоды его труда, как у той старухи, которая делает вино в горах Сонома; а ведь они куда правдивее, честнее, благороднее, чем люди, которые грабят их. Выходит так, что выигрывают-то как раз жулики, предатели, мерзавцы. Но даже и они не хозяева своей судьбы, они только играют картами, которые им достались. Счастье — жестокое, безумное чудовище, держатель вселенского притона, — усмехаясь, тасует карты. Это оно подбирает крапленую колоду для шулерской игры жизни.

Здесь нет места справедливости. Беспомощных, слабых младенцев даже не спрашивают, хотят ли они участвовать в игре. Им не оставляют выбора. Счастье бросает их в жизнь, припирает к карточному столу и говорит: «Играйте, черт вас возьми, играйте!» И они, бедняги, стараются вовсю. Для одних игра кончается моторными яхтами и особняками, для других — богадельней или койкой в больнице для неимущих. Одни снова и снова ходят с той же карты и до конца дней своих делают вино в безлюдных зарослях, надеясь сколотить денег на вставную челюсть и на гроб. Другие рано выходят из игры, потому что доставшиеся им карты привели к самоубийству, к голодной смерти в лесах Севера, к длительному, тяжелому недугу. Кое-кому карты приносят королевский сан, неограниченную и незаслуженную власть; иным они сулят высокие чины, несметное богатство, другим — позор и поношение, третьим — вино и женщин.

Что до него, то ему повезло, он вытянул хорошую карту. Правда, еще неизвестно, чем это кончится. Вдруг кто-нибудь или что-нибудь испортит ему игру. Счастье, сумасшедший бог, может быть, нарочно заманивает его. Роковое стечение обстоятельств — и через месяц шайка грабителей будет отплясывать воинственный танец на развалинах его финансовой империи. Сегодня же он может попасть под трамвай или с какого-нибудь здания свалится вывеска и размозжит ему голову. А вечно подстерегающие нас болезни — одна из самых коварных прихотей Счастья? Кто знает? Микроб трупного яда или один из тысяч других микробов нападет на него и погубит. Вот доктор Баском, Ли Баском, который только на прошлой неделе стоял рядом с ним, болтал, смеялся, — воплощение молодости, здоровья, жизненной силы, — и вот в три дня его скрутило: воспаление легких, ревматизм сердца и невесть что еще. И как он мучился перед смертью! Крики его были слышны за целый квартал. Ужасно! Харниш и сейчас не мог вспомнить об этом без дрожи. Когда придет его черед? Кто знает! Что ж, покамест остается только разыгрывать карты, которые у него на руках; карт этих три: драка, месть и коктейли. А Счастье смотрит на его игру и скалит зубы.


Глава одиннадцатая

Однажды, под вечер воскресного дня, Харниш очутился за Оклендом, в Пиедмонтских горах. По обыкновению он ехал в большом автомобиле; но на этот раз машина принадлежала не ему, а Бешеному Чарли, баловню судьбы, который приехал в Штаты прокутить остатки седьмого состояния, добытого из недр промерзшей арктической почвы. Мотать деньги он умел, как никто, и его последнее, седьмое, состояние уже постигла участь шести предыдущих. Это он, Бешеный Чарли, в год основания Доусона извел море шампанского по пятидесяти долларов за бутылку; это он, когда в его мешочке с золотом уже видно было дно, скупил все имевшиеся в продаже яйца — сто десять дюжин, по двадцать четыре доллара за дюжину, — в пику своей вероломной возлюбленной; и он же заказывал для себя экстренные поезда и, щедро оплачивая дополнительную скорость, побивал все рекорды на дистанции между Сан-Франциско и Нью-Йорком. И вот он снова явился — «черт везучий», как называл его Харниш, — и с тем же безрассудством, что и встарь, сорил деньгами.

Компания в машине подобралась дружная, и они очень весело провели день, катаясь вдоль побережья от Сан-Франциско через Сан-Хосе до Окленда; два раза их уже задерживали за превышение дозволенной скорости, а когда это случилось в третий раз, близ Хэйуордса, они увезли констебля с собой в машине. Опасаясь, что полиция передала по телефону приказ задержать их, они, свернув с шоссе, поехали в Окленд кружным путем и, хохоча во все горло, обсуждали между собой: куда же девать злополучного блюстителя порядка?

— Через десять минут мы выедем к Блэр-Парку, — сказал один из гостей Чарли. — Вон, гляди, Бешеный, — видишь, дорога идет наперерез? Там, правда, много ворот, но она приведет нас задами в Беркли. Оттуда мы можем вернуться в Окленд с другой стороны, переправиться пароходом, а машину шофер ночью пригонит обратно.

Но Чарли не видел никаких причин, почему ему нельзя въехать в Окленд через Блэр-Парк, и машина помчалась прямо вперед. В следующую минуту за поворотом показалась дорога, на которую Чарли не пожелал сворачивать. Молодая женщина, верхом на гнедой лошади, наклонившись с седла, закрывала за собой ворота, Харнишу почудилось что-то знакомое в облике всадницы. Еще через минуту она выпрямилась, подняла лошадь в галоп и ускакала. Харнишу видна была только ее спина, но по движению, каким сна выпрямилась в седле, он тотчас узнал Дид Мэсон и вспомнил слова Моррисона о том, что она держит верховую лошадь. Как хорошо, что Дид Мэсон не видела его в этой бесшабашной компании, было первой мыслью Харниша; но Чарли вскочил на ноги и, держась одной рукой за спинку переднего сиденья, другой стал усиленно размахивать, пытаясь привлечь внимание молодой женщины. Он уже вытянул губы для хорошо знакомого Харнишу пронзительного свиста, которым Бешеный издавна славился, однако Харниш, толкнув его под колено и энергично двинув плечом, водворил ошеломленного Чарли на место.

— Т-ты… т-ты знаешь эту даму? — заикаясь, проговорил Чарли.

— Знаю, — ответил Харниш. — И, пожалуйста, не шуми.

— Ну что ж, поздравляю. Она просто милашка. А верхом-то как ездит!

Высокие деревья заслонили всадницу, и Чарли опять с увлечением занялся вопросом, что делать с констеблем, а Харниш, откинувшись на спинку сиденья и закрыв глаза, все еще видел Дид Мэсон скачущей по проселочной дороге. Чарли сказал правду: ездить она, бесспорно, умеет. В мужском седле, а посадка безупречная. Умница Дид! Это хорошо, что у нее хватает смелости ездить верхом — единственно разумным и естественным способом. Голова у нее крепко сидит на плечах, ничего не скажешь.

В понедельник утром, когда она пришла стенографировать письма, он ничем себя не выдал, только посмотрел на нее с особенным вниманием, и привычное, обыденное занятие началось и закончилось самым обыденным образом. Но в ближайшее воскресенье он переправился через бухту и поехал верхом в Пиедмонтские горы. Он проездил целый день, но Дид Мэсон нигде не повстречалась ему, даже на дороге со многими воротами, которая вела в Беркли. Здесь он объездил все улицы и переулки, гадая, где живет Дид Мэсон. Когда-то Моррисон сказал ему, что она живет в Беркли, и в прошлое воскресенье под вечер она поскакала в ту сторону — видимо, возвращалась домой.

День оказался неудачным — Дид Мэсон он так и не нашел, однако, с другой стороны, он провел его не без пользы для себя: так приятно было дышать свежим воздухом, катаясь верхом, что в понедельник все барышники получили от него распоряжение достать самую лучшую гнедую лошадь, какую можно купить за деньги. Всю неделю он осматривал гнедых лошадей, некоторых даже испытывал, но остался недоволен. Лишь в субботу он наконец увидел Боба. Харниш только взглянул на него и сразу понял, что именно этот конь ему нужен. Боб был несколько крупноват для верховой лошади, но для такого рослого наездника, как Харниш, — в самый раз. Конь был ухоженный, его великолепная шерсть огнем горела на солнце, изогнутая шея сверкала, словно алмазная.

— Хорош! — сказал Харниш.

Однако барышник счел долгом предостеречь его. Хозяин лошади, поручивший барышнику ее продать, настаивал, чтобы покупатель был поставлен в известность о своенравии Боба. Барышник так и сделал.

— Я бы не сказал, что он очень злой, а все-таки с ним надо держать ухо востро. Коварства в нем нет, зато с причудами и фокусами. Того и гляди искалечит тебя — просто из озорства, понимаете, без злого умысла. Я лично не стал бы ездить на нем. А вообще говоря, он хорош по всем статям. Посмотрите на грудную клетку, на ноги. Никаких изъянов. Ни работы, ни хлыста не знает. Никто еще не сумел с ним справиться. Он вырос в гористой местности, бездорожья не боится, по горам прыгает, как коза, если только не начнет дурить. Не пуглив, не шарахается, но иногда притворяется, что испугался. Задом не бьет, зато на дыбы становится. Без мартингала с ним не обойдетесь. У него скверная привычка — ни с того ни с сего поворачивать обратно, чтобы подразнить седока. Все зависит от его настроения. Бывает, что двадцать миль пройдет тихо и мирно, а на другой день и сесть не даст; просто сладу с ним нет. К автомобилям так привык, что может разлечься рядом и уснуть или сено жевать из кузова. Штук девятнадцать пропустит и глазом не моргнет, а на двадцатом вдруг понесет, точно индейская лошадка, не нюхавшая города. Одним словом, для джентльменской езды слишком проказлив и беспокоен. Хозяин прозвал его Иудой Искариотом и отказывается продавать, не предупредив покупателя, что это за фрукт. Ну вот, я все вам сказал, что знаю о нем. А теперь обратите внимание на гриву и хвост. Видели вы что-нибудь подобное? Волос тонкий, все равно как у младенца.

Барышник был прав. Харниш пощупал гриву коня и убедился, что такого тонкого, шелковистого волоса он не видел ни у одной лошади, и цвет необыкновенный — почти каштановый. Когда Харниш запустил в гриву пальцы, Боб повернул голову и игриво ткнулся мордой ему в плечо.

— Оседлайте, я проедусь немного, — сказал он барышнику. — Не знаю, как он относится к шпорам. Только не английское седло, дайте хорошее мексиканское, и мундштук помягче, раз он любит становиться на дыбы.

Харниш сам помогал седлать Боба: застегнул мундштук, выровнял стремена, подтянул подпругу. Он неодобрительно покачал головой на мартингал, но все же послушался совета барышника и разрешил надеть. Боб, в наилучшем расположении духа, стоял смирно и только слегка приплясывал. Во время часовой проездки он тоже вел себя образцово, если не считать вполне позволительных курбетов и скачков. Харниш был в восхищении. Покупка состоялась немедля, и Боба вместе с седлом и прочим снаряжением переправили через бухту и водворили на жительство в конюшнях Оклендской школы верховой езды.

На другой день, в воскресенье, Харниш поднялся спозаранку и поехал в Окленд, захватив с собой Волка, головную лайку своей бывшей упряжки; это была единственная собака, которую он вывез с Аляски. Сколько он ни рыскал по Пиедмонтским горам, сколько ни скакал по дороге со многими воротами, ведущей в Беркли, — нигде он не увидел ни Дид Мэсон, ни ее гнедой лошади. Но ему некогда было огорчаться этим — его собственный гнедой конь требовал слишком много внимания. Боб упорно не желал слушаться, пускался на всевозможные выходки и к концу дня измучил своего седока и сам замучился. Харнишу потребовалось все его знание лошадей и умение обращаться с ними. А Боб, со своей стороны, показал все свои фокусы до единого. Обнаружив, что мундштук затянут слабее обычного, он взвился на дыбы и зашагал на задних ногах. Целых десять минут Харниш тщетно пытался переупрямить Боба; тогда он спешился и подтянул мундштук, после чего Боб в течение получаса проявлял ангельскую кротость. На этом Харниш и попался. Решив, что Боб окончательно усмирен, он поехал шагом, развалясь в седле, отпустив шенкеля, и стал скручивать папиросу; поводья свободно лежали на шее лошади. Но Боб внезапно, с молниеносной быстротой, повернул вспять на задних ногах, чуть, приподняв передние, Харниш потерял правое стремя и обеими руками схватился за шею лошади; Боб не преминул воспользоваться этим и поскакал галопом. От души надеясь, что Дид Мэсон не встретится ему в эту минуту, Харниш кое-как выправился, остановил лошадь и вернулся на прежнее место. Здесь Боб опять проделал свой фокус. На этот раз Харниш усидел, но и только; правда, он успел натянуть поводья, однако это не помогло. Он уже заметил, что Боб поворачивает направо, и решил дать ему шпору слева, но Боб поворачивал так внезапно и мгновенно, что Харниш не успевал и оглянуться.

— Знаешь, Боб, — сказал Харниш, вытирая пот со лба, — должен сознаться, другого такого живчика, как ты, не скоро сыщешь. Ну что ж, так я буду щекотать тебя шпорой, не отнимая… Ах, дрянь ты этакая!

Не успел Харниш дотронуться шпорой до жеребца, как тот поднял левую заднюю ногу и сильно ударил по левому стремени. Харниш, любопытства ради, несколько раз давал шпору, и каждый раз Боб отвечал пинками по стремени. Тогда Харниш решил, в свою очередь, ошеломить Боба внезапностью нападения — вонзил ему в бока обе шпоры и вытянул хлыстом по брюху.

— Никто тебя еще не учил по-настоящему, — пробормотал он, когда Боб, сообразив, что нашла коса на камень, перестал артачиться и поскакал вперед.

Еще раз десять Харниш пускал в ход шпоры и хлыст и только после этого решил насладиться бешеным галопом своего резвого скакуна. Проскакав с полмили, Боб, не чувствуя больше ни шпор, ни хлыста, чуть сбавил аллюр. Отставший было Волк уже догонял их, и все, казалось, шло как по маслу.

— Ты у меня скоро забудешь, как поворачивать обратно, — сказал Харниш; и в ту же секунду Боб повернул.

Он вдруг затормозил на всем скаку, упершись в землю передними ногами. Харниш припал к его шее, обхватив ее обеими руками, а Боб немедленно встал на дыбы и повернул обратно. Только первоклассный ездок мог усидеть в седле при таком маневре, и Харниш едва не свалился с лошади. Когда он выправился, Боб уже мчался во весь опор, и Волк шарахался в кусты от его копыт.

— Ну ладно, погоди малость! — проворчал Харниш, снова и снова вонзая шпоры и работая хлыстом. — Хочешь дурить? Посмотрим, кому раньше надоест.

Немного погодя Боб попытался перейти на легкий галоп, но Харниш продолжал подгонять его. Наконец Харниш решил, что с Боба хватит, круто повернул его и пустил рысью, потом остановил, чтобы проверить, как он дышит. Боб, с минуту постояв смирно, повернул голову и ткнулся мордой в стремя, всем своим видом показывая, что довольно, мол, прохлаждаться, пора двигаться дальше.

— Ах, черт тебя возьми совсем! — восхитился Харниш. — Ни злобы, ни обиды, хоть бы что! А ведь досталось тебе на орехи. Да ты просто золото, а не конь!

И опять Боб обманул бдительность своего седока. Целый час он вел себя примерно, а потом, так же внезапно, как всегда, повернул и поскакал обратно. Харниш снова при помощи шпор и хлыста прогнал его галопом несколько миль, прежде чем повернуть. Но туг Бобу пришла новая фантазия: он начал пугаться деревьев, коров, кустарника, Волка, собственной тени — словом, любого пустяка. Каждый раз, как Боб шарахался в сторону,

Волк ложился в тень и ждал, когда Харниш справится с конем.

Так прошел день. У Боба в запасе оказался еще один фокус: он делал вид, что сейчас повернет обратно, но не поворачивал. Это было так же утомительно, как сам поворот, потому что Харниш каждый раз понапрасну сжимал шенкеля и напрягал все мышцы. А после нескольких мнимых поворотов, усыпив подозрения своего седока, Боб и в самом деле поворачивал, и Харниш опять, едва удержавшись в седле, хватался за его шею. До самого вечера Боб не прекращал своих выходок; спокойно пропустив десяток машин на дороге в Окленд, он вдруг вздумал разыграть панический страх перед каким-то миниатюрным автомобильчиком. И уже под конец, возвращаясь в конюшню, он достойно закончил день, так круто повернув и так высоко задрав передние ноги, что мартингал лопнул. Боб встал во весь рост на задних ногах, ремень стремени разорвался, и Харниш чудом удержался в седле.

Но конь полюбился ему, и он не сожалел о покупке. Он видел, что в Бобе нет ни злобы, ни коварства, — просто энергия его бьет через край; и вдобавок у него больше ума, чем у обыкновенных лошадей. Живость, сметка и редкая проказливость — вот его отличительные свойства. Для того чтобы подчинить его своей воле, нужна твердая рука, неуклонная строгость, а время от времени и суровое наказание.

— Увидим, кто кого, Боб, — неоднократно повторял Харниш своему норовистому коню.

А вечером он сказал конюху:

— Ну и мошенник! Видели вы что-нибудь подобное? Лучшего конского мяса мне не попадалось, а я на своем веку перепробовал его немало.

Потом он добавил, обращаясь к Бобу, который, по своему обыкновению, нагнул голову и тыкался мордой ему в плечо:

— До свиданья, золотко мое! Увидимся в воскресенье утром. Не забудь прихватить с собой все свои фокусы, разбойник ты этакий!


Глава двенадцатая

Всю неделю Харниш думал о Бобе чуть ли не столько же, сколько о Дид; а так как в эти дни особенно крупных операций не проводилось, то мысли его, вероятно, были заняты ими обоими в гораздо большей степени, чем финансовой игрой. Привычка Боба на всем скаку поворачивать обратно сильно тревожила Харниша. Как отучить его от этого? Вдруг он встретит в горах Дид и вдруг ему повезет и так выйдет, что они поедут рядом, а Боб возьмет и завертится волчком, — вот будет некстати! Ему вовсе не улыбается, чтобы она видела, как он валится вперед и цепляется за шею лошади. Да и не очень красиво получится, если ему придется ускакать от своей спутницы, обрабатывая жеребца хлыстом и шпорами.

Нужно придумать средство предупреждать эти молниеносные повороты, останавливать Боба прежде, чем он повернет. Поводьями тут ничего не сделаешь. И шпоры не помогут. Остается хлыст. Но как остановить Боба хлыстом? В эту неделю было много минут, когда Харниш, сидя в кресле за письменным столом, забывал, где он, и, мысленно оседлав своего чудесного гнедого жеребца, пытался помешать ему повернуть обратно. Одна из таких минут наступила в конце недели, во время делового совещания с Хиганом. Адвокат, который излагал какой-то новый умопомрачительный прожект, пленивший его воображение, вдруг заметил, что патрон не слушает. Глаза Харниша глядели куда-то в пространство — у него тоже разыгралось воображение.

— Нашел! — вдруг закричал Харниш. — Хиган, поздравьте меня! Это же проще простого. Надо стукнуть его по носу, и стукнуть крепко — только и всего.

Объяснив изумленному Хигану, в чем дело, Харниш опять стал внимательно слушать, хотя и не мог удержаться, чтобы время от времени не усмехнуться про себя, предвкушая воскресную прогулку. Теперь он знает, что делать. Боб всегда поворачивает вправо. Отлично. Он перегнет хлыст пополам и будет держать его наготове, и в ту секунду, когда Боб начнет поворачивать, он ударит его сдвоенным хлыстом по носу. Ни одна лошадь не станет поворачивать, если уразумеет, что за это она больно получит по носу.

Никогда еще Харниш так сильно не жалел о том, что не может просто, по-человечески, заговорить с Дид. Даже такой безобидный, казалось бы, вопрос: поедет ли она верхом в воскресенье? — и то немыслим для него. Тяжкое и доселе не изведанное им испытание — быть хозяином красивой девушки. Часто в часы занятий в конторе он взглядывал на нее, и с языка готов был сорваться вопрос: поедет ли она верхом в воскресенье? Но он молчал и, глядя на нее, думал о том, сколько ей может быть лет и много ли у нее было романов с этими молокососами, с которыми, по словам Моррисона, она водит компанию и танцует на студенческих вечерах. Все шесть дней, от воскресенья до воскресенья, Дид не выходила у него из головы, и одно он понял очень хорошо: его влекло к ней. И так сильно влекло, что его давний страх очутиться во власти женщины рассеялся, как дым. Он, который всю жизнь спасался бегством от преследовавших его женщин, теперь сам отваживался на преследование. В какое-то воскресенье, рано или поздно, он встретится с ней вне стен конторы, где-нибудь в окрестных горах, и если уж тогда они не разговорятся, значит, она его знать не хочет.

Так Харниш обнаружил новую карту, сданную ему безумным божеством. Ему и не снилось, какое значение в его жизни она приобретет, но он решил, что карта неплохая. Однако сомнения осаждали его. Что, если Счастью вздумалось сыграть с ним злую шутку и его ждет погибель? Вдруг Дид отвергнет его, а он будет любить ее все больше, все сильнее? Ужас, который всегда внушала ему любовь, с новой силой овладевал им. Память воскрешала любовные драмы между мужчинами и женщинами, которых он когда-то знавал. Он вспомнил и Берту Дулитл, дочь старика Дулитла, которая влюбилась в Дартуорти, разбогатевшего на Бонанзе; а тот и не глядел на Берту, зато влюбился в жену полковника Уолтстона и бежал с ней вниз по Юкону; полковник, до безумия любивший свою жену, пустился в погоню за беглецами. И что же получилось? Берта, конечно, очень страдала от своей несчастной любви, а остальным пришлось еще хуже. Полковник догнал влюбленных пониже Минука, и там спор решило оружие. Дартуорти был убит наповал. У полковника оказалось прострелено легкое, и весной он умер от пневмонии. А у жены его не осталось на земле ни одного близкого существа.

Вспомнилась ему и Фреда, которая хотела утопиться в ледяной каше из-за кого-то на другом краю света и возненавидела его, Харниша, за то, что он, случайно проезжая мимо, спас ей жизнь, втащив ее в лодку.

А Мадонна… От этих воспоминаний Харнишу становилось страшно. Если он схватит любовную горячку, а Дид отвергнет его, это будет ничуть не лучше, чем лишиться всего своего состояния по милости Даусета, Леттона и Гугенхаммера. Будь его увлечение Дид менее глубоко, страх одержал бы верх и он отказался бы от всякой мысли о ней. Но отказываться ему не хотелось, и он успокаивал себя тем, что не всегда же любовь кончается трагедией. Кто знает? Быть может, Счастье так стасовало карты, что выигрыш достанется ему. Есть же люди, которые родятся счастливыми, живут счастливо всю жизнь и счастливыми умирают. Почему бы ему не оказаться таким счастливцем, которому всегда и во всем везет?

Настало воскресенье, и Боб, носясь по Пиедмонтским горам, вел себя примерно. Правда, иногда он начинал приплясывать и подпрыгивать, но вообще был кроток и послушен, как агнец. Харниш, держа в правой руке согнутый пополам хлыст, с нетерпением ждал, чтобы Боб поворотил обратно хоть один разочек, но Боб, явно издеваясь над своим седоком, и не думал поворачивать. Дид Мэсон, однако, нигде не было видно. Тщетно рыскал Харниш по горным дорогам и наконец уже на исходе дня, взяв крутой подъем, перевалил через вторую гряду. Едва он спустился в долину Марога, как услышал дробный стук копыт. Стук раздавался впереди — лошадь шла ему навстречу. А вдруг это Дид? Он повернул коня и шагом поехал обратно. Если это она, решил он, значит, он рожден для счастья, ибо встреча не могла произойти при более благоприятных обстоятельствах. Они поедут одной дорогой, в том же направлении, лошадь ее идет таким аллюром, что она нагонит его как раз в том месте, где крутой подъем заставит обоих ехать шагом. И хочешь не хочешь, а ей придется конь о конь с ним подняться в гору; а по ту сторону перевала такой же крутой спуск — и опять они поедут шагом.

Стук копыт приближался, но Харниш не поворачивал головы, пока не услышал, что лошадь пошла шагом. Тогда он глянул через плечо. Это была Дид. Они мгновенно узнали друг друга, и на ее лице отразилось удивление. Он слегка повернул Боба и подождал, пока она поравняется с ним. Что могло быть естественней этого? А потом, когда они съехались, разве само собой не разумелось, что они вместе начнут взбираться наверх! Харниш с трудом подавил вздох облегчения. Дело сделано, и как просто все вышло: они поздоровались и поехали рядом, а впереди у них еще мили и мили пути.

От него не укрылось, что Дид сначала посмотрела на его лошадь и только потом на него.

— Какой красавец! — воскликнула она, бросив взгляд на Боба; глаза ее вспыхнули, лицо просияло, и Харнишу с трудом верилось, что перед ним та же женщина, которую он привык видеть сдержанной, со строго официальным выражением лица.

— Вот не знала, что вы ездите верхом, — с первых же слов заметила она. — Я думала, вы признаете только автомобиль.

— Я совсем недавно начал ездить, — ответил он. — В последнее время я стал полнеть, надо как-то сгонять жир.

Она посмотрела на него сбоку, одним взглядом охватив его с головы до пят, включая седло и поводья.

— Но вы и раньше ездили верхом, — сказала она. «Глаз у нее наметанный на лошадей и на все, что их касается», — подумал он.

— Ездил, но это было очень давно. Мальчишкой, в Восточном Орегоне, я, бывало, удирал из лагеря и загонял скот, объезжал лошадей. Тогда я считал себя первоклассным наездником.

Так, к величайшей радости Харниша, между ними завязалась беседа по интересующему обоих предмету. Он рассказал ей про фокусы Боба и какой он придумал способ, чтобы вымуштровать его; она подтвердила, что лошадь нужно держать в строгости, даже если очень любишь ее. Вот ее кобыла, Маб, — она уже восемь лет у нее — вначале пришлось отучать ее от дурной привычки бить ногой в перегородку стойла. Бедной Маб очень доставалось, но она излечилась от этого.

— Вы-то много ездили верхом, — заметил Харниш.

— Знаете, я даже не помню, когда я в первый раз села на лошадь, — сказала Дид. — Я выросла на ранчо, и меня никак нельзя было оторвать от лошадей. Должно, быть, я от рождения любила их. В шесть лет у меня был собственный пони, а в восемь я уже могла целый день не слезать с седла, наравне с папой. Когда мне минуло одиннадцать, папа взял меня с собой на охоту, бить оленей. Я просто не знаю, что бы я делала без лошади. Я терпеть не могу сидеть в четырех стенах; и не будь Маб, я давно бы заболела и умерла.

— Вы любите деревню? — спросил он и впервые заметил, что глаза у нее не всегда только серые.

— И ненавижу город, — ответила она. — Но в деревне женщина не может заработать кусок хлеба, поэтому я довольствуюсь прогулками за город, так же как моя кобыла.

А потом она еще рассказывала о том, как жила на ранчо, когда жив был отец. Харниш ликовал в душе. Вот они и разговорились; уже добрых полчаса они вместе, а разговор ни разу не оборвался.

— Мы с вами почти что земляки, — сказал он. — Я вырос в Восточном Орегоне, а оттуда до Сискийу не так уж далеко.

Он тут же спохватился и прикусил язык, но было поздно.

— Откуда вы знаете, что я из Сискийу? — живо спросила она. — Я вам этого никогда не говорила.

— Не помню, — уклончиво ответил он. — От кого-то я слышал, что вы из тех краев.

Но тут, очень кстати, бесшумной тенью на дорогу выскочил Волк, кобыла Дид Мэсон шарахнулась в сторону, и они заговорили об аляскинских ездовых собаках, а потом опять о лошадях. И всю дорогу вверх до перевала, а потом вниз они проговорили об этом.

Он слушал Дид; внимательно следя за ее словами, и в то же время следил за ходом своих мыслей и проверял свое впечатление о ней. Он никак не мог решить, нравится ему или нет, что она так смело и непринужденно ездит верхом по-мужски. Взгляды Харниша на женщин были в достаточной степени старомодны — они сложились в его ранней юности, наДиком Западе, в ту пору, когда женщины ездили верхом, сидя боком в дамском седле. Всадница, в его представлении, не была двуногим существом. Мужская посадка Дид поразила его. Но он не мог не сознаться, что, хорошо это или плохо, смотреть на нее приятно.

Помимо посадки, он отметил в ней еще две вещи. Во-первых, золотые точечки в ее глазах. Странно, что он раньше их не видел. Может быть, в конторе освещение не такое, как надо, а может быть, эти точечки появляются и опять исчезают? Нет, это уж цвет такой, словно золотистые пятнышки рассеянного света. И даже не золотистые, но все-таки ближе всего к этому цвету. Во всяком случае — они уж никак не желтые. Все вздыхатели видят по-своему предмет своей любви, и очень сомнительно, чтобы кто-нибудь, кроме Харниша, назвал глаза Дид золотистыми. Но сердце его таяло от нежности, и ему хотелось видеть ее глаза золотистыми, и такими они и были для него.

Второе, что удивило и обрадовало его, — это ее простота и естественность. Он был уверен, что разговаривать с ней будет очень трудно, а оказалось, что ничего нет легче. Она совсем не «надутая» — иначе Харниш не умел определить разницу между этой Дид, верхом на гнедой кобыле, и той, которую он привык видеть в конторе. И все же, несмотря на то, что встреча состоялась и у них нашлось гак много, о чем поговорить, Харниш в глубине души испытывал разочарование. В конце концов это только пустая болтовня. Харниш был человек действия: его влекло к этой женщине, он хотел любить ее и быть любимым ею; и он хотел, чтобы это счастье наступило безотлагательно. Он привык к стремительным атакам, привык торопить события и распоряжаться людьми, подчинять их своей воле; и сейчас его мучило желание дать почувствовать Дид свою власть над ней. Ему хотелось сказать ей, что он любит ее и что для нее нет иного выхода, как стать его женой. Но он подавил это желание. Женщины — увертливые создания, и одной властностью их не возьмешь; можно все дело испортить. Он вспомнил, с какой осторожностью и долготерпением выслеживал дичь во время голода, зная, что меткий выстрел или промах означает жизнь или смерть. Правда, от этой женщины еще не зависела его жизнь, но все же зависело многое, очень многое, особенно сейчас, когда он ехал рядом с ней и, боясь слишком часто взглядывать на нее, украдкой любовался ею; несмотря на мужской костюм, придававший ей сходство с отважным всадником, она была пленительно женственна: по-женски улыбалась, смеялась, болтала, а глаза ее сияли, и щеки разгорелись после целого дня под жарким солнцем и летним ветерком.


Глава тринадцатая

Опять подошло воскресенье, и опять седок, конь и собака носились по Пиедмонтским горам. И опять Харниш и Дид Мэсон ехали рядом. Но на этот раз, увидев своего патрона, Дид не только удивилась, — вернее сказать, она удивилась не так, как в прошлое воскресенье: встреча показалась ей подозрительной; тогда они, безусловно, встретились случайно, но вторичное появление Харниша в тех местах, где она любила кататься верхом, наводило на мысль, что тут не просто случайность. Она дала понять это Харнишу, и он, очень кстати вспомнив о своей вынужденной покупке кирпичного завода, поспешил заявить, что намерен приобрести каменный карьер, который видел поблизости от Блэр-Парка. Он остался очень доволен осенившей его идеей, потому что она дала ему повод предложить Дид Мэсон вместе осмотреть карьер.

Итак, он провел в ее обществе несколько часов, и она по-прежнему держала себя с ним по-приятельски просто, непринужденно: беспечно смеялась, шутила и с искренним увлечением говорила о лошадях, приучала к себе малообщительного Волка и просила дать ей покататься на Бобе, уверяя, что она просто влюблена в него. Но на это Харниш не соглашался: Боб слишком норовист, и только злейшему врагу он разрешил бы сесть на него.

— По-вашему, если я женщина, то уж ничего не смыслю в лошадях! — запальчиво возразила она. — Вы думаете, я никогда не вылетала из седла? И я очень осторожна; если лошадь бьет задом, я не сяду на нее — я знаю, что это такое. Никаких других фокусов я не боюсь. А вы сами сказали, что Боб не бьет задом.

— Но вы еще не видали, что он вытворяет, — не сдавался Харниш.

— Зато я видела, что вытворяют другие, и сама ездила на них. Свою Маб я научила не бояться трамваев, паровозов и машин. Она была необъезженным жеребенком, прямо с ранчо, когда попала ко мне в руки. Под седлом, правда, уже ходила, но и только. И не беспокойтесь, ничего я вашему Бобу не сделаю.

Наконец Харниш скрепя сердце уступил, и на безлюдной дороге они поменялись конями.

— Помните, что за ним надо глядеть в оба, — еще Раз предостерег он, помогая ей сесть в седло.

Она кивнула, а Боб навострил уши, почуяв незнакомого седока. Не дав Дид опомниться, он мгновенно повернул вспять и галопом понесся обратно по той же дороге, так что она едва успела ухватиться за его шею. Харниш верхом на кобыле поскакал вслед. Он увидел, как Дид быстро остановила Боба, ударила его поводьями по шее и, крепко вонзив левую шпору, погнала обратно.

— Держите хлыст наготове, дайте ему по носу! — крикнул Харниш.

Но Боб снова опередил ее и опять повернул. На этот раз ей хоть и с трудом, а удалось избежать унизительной позы — она не ухватилась за его шею. Заставив Боба сменить галоп на приплясывающий шаг и энергично действуя шпорой, она повернула его. Обращалась она с лошадью по-мужски, решительно и сурово. И Харниш уже не ждал, как в первую минуту, что Дид откажется от своей затеи. Глядя, как она воюет с Бобом, он начал догадываться о некоторых чертах ее характера. Да и достаточно было одного взгляда на ее упрямо сжатые губы и серые глаза, выражавшие едва уловимое недовольство собой, чтобы понять, какова она. Харниш не помогал ей, не давал советов — он только с восторгом глядел на нее, предвкушая урок, который получит Боб за свои проказы. И Боб получил чувствительный урок при первом же повороте или, вернее, попытке повернуть вспять, ибо не успел он сделать и четверти круга, как хлыст стукнул его по носу — и он сразу же, растерявшись от неожиданности и от боли, опустил чуть приподнятые передние ноги.

— Здорово! — возликовал Харниш. — Еще разок или два, и он поймет. Он умница, понимает, с кем можно ломаться, а с кем нельзя.

Боб сделал еще одну попытку. Но на этот раз удар по носу сдвоенным хлыстом остановил его в самом начале и заставил опустить ноги. И не прибегая ни к поводьям, ни к шпорам, только грозя хлыстом, Дид выровняла Боба.

Она с торжеством посмотрела на Харниша.

— Можно мне проездить его? — попросила она. Харниш кивнул в знак согласия, и она умчалась. Он следил за ней глазами, пока она не скрылась за изгибом дороги, и потом с нетерпением ждал, когда она снова появится. Как она ездит верхом! Золото, а не девушка! Вот это жена для настоящего мужчины! Рядом с ней все другие женщины кажутся какими-то плюгавыми. И подумать только, что день-деньской она сидит за машинкой. Разве ей место в конторе? Ей надо быть замужем, ничего не делать, ходить в шелку и бархате, осыпанной с ног до головы бриллиантами (таковы были несколько дикарские понятия Харниша о том, что приличествует горячо любимой супруге), иметь своих лошадей, собак и все такое… «Ну что ж, мистер Время-не-ждет, посмотрим, может, мы с вами тут что-нибудь обмозгуем», — прошептал он про себя; вслух же он сказал:

— Вы молодец, мисс Мэсон, просто молодец! Нет той лошади, которая была бы слишком хороша для вас. Никогда не думал, что женщина может так ездить верхом. Нет, нет не слезайте, мы поедем потихоньку до карьера. — Он засмеялся. — Боб-то даже чуть-чуть застонал, когда вы стукнули его, вот в самый последний раз. Вы слышали? А как он вдруг уперся ногами в землю, будто наткнулся на каменную стену. Смекалки у него хватает, теперь ему известно, что эта стена всегда будет перед ним, как только он начнет дурить.

Когда вечером они расстались у ворот, где начиналась дорога на Беркли, он свернул к роще и, притаившись за деревьями, смотрел ей вслед, пока она не скрылась из глаз. Потом он поехал в сторону Окленда и, смущенно усмехаясь, пробормотал сквозь зубы:

— Ну, теперь дело за мной. Придется купить этот чертов карьер. Иначе как я объясню ей, зачем я шляюсь по этим горам?

Но надобность в этой покупке на время отпала, ибо ближайшее воскресенье он провел в одиночестве. Дид Мэсон не выехала на дорогу из Беркли; то же повторилось и через неделю. Харниш был вне себя от тоски и досады, но в конторе и виду не подавал. Он не замечал никакой перемены в Дид и сам старался держаться с ней по-прежнему. Занятия в конторе шли своим заведенным порядком, но теперь Харниша этот порядок доводил до бешенства. Все существо его восставало против правила, которое запрещает человеку вести себя со своей стенографисткой так, как любому мужчине разрешено вести себя с любой женщиной. «На кой черт тогда миллионы?» — вопросил он однажды, обращаясь к календарю на письменном столе, после того как Дид, кончив стенографировать, вышла из кабинета.

К концу третьей недели, предчувствуя, что его ждет еще одно тоскливое воскресенье, Харниш не выдержал и заговорил с ней. Со свойственной ему прямотой и стремительностью он без обиняков приступил к делу. Когда Дид, кончив работу, собирала свои блокноты и карандаши, он сказал:

— Подождите минуточку, мисс Мэсон. Надеюсь, вы не обидитесь, если я честно скажу, что у меня на душе. Я всегда считал вас девушкой умной, и, думается мне, вы не рассердитесь на мои слова. Вы давно работаете в моей конторе, уже несколько лет. И вы знаете, я всегда обращался с вами по-хорошему, по-честному. Я ни разу, как говорится, не позволил себе чего-нибудь. Именно оттого, что вы у меня служите, я… я очень остерегался, больше, чем если бы вы у меня не служили… ну, вы понимаете. Но ведь я все-таки живой человек. Я очень одинок… только не подумайте, что я говорю это, чтобы разжалобить вас. Просто я хочу объяснить вам, чем для меня были наши две прогулки. А теперь позвольте мне спросить вас, почему вы не катались ни в прошлое, ни в позапрошлое воскресенье?

Он умолк, дожидаясь ее ответа. Ему было очень неловко, его бросило в жар, испарина бусинками выступила на лбу. Она не сразу ответила, и он, подойдя к окну, приподнял стекло повыше.

— Я каталась, — сказала она, — но в другой стороне.

— Почему не… — Он оборвал на полуслове, не зная, как закончить вопрос. — Скажите мне прямо, в чем дело, так же, как сказал я. Почему вы не поехали в Пиедмонтские горы? Я повсюду искал вас.

— Вот именно потому. — Она с улыбкой посмотрела ему прямо в глаза, потом потупилась. — Вы же сами понимаете, мистер Харниш.

Он уныло покачал головой.

— И понимаю, и нет. Не привык я еще ко всяким городским выкрутасам. Я знаю, что есть вещи, которых делать нельзя. Ну и пусть, пока мне не хочется их делать.

— А когда хочется? — быстро спросила она.

— Тогда я их делаю. — На его лице с плотно сжатыми губами мелькнуло жесткое, упрямое выражение, но он тут же поспешил оговориться:

— Не всегда, конечно. Но если ничего плохого не делаешь, никому не вредишь — вот как наши прогулки, — то это уж просто чепуха.

Она медлила с ответом, вертя в руках карандаш, видимо, обдумывая, что ему сказать. Он молча ждал.

— Наши прогулки, — начала она, — могут вызвать нарекания. Подумайте сами. Вы же знаете, как люди рассуждают. Вы — мистер Харниш, миллионер…

— Биржевой игрок, — с горечью добавил он.

Она кивнула, соглашаясь с этим нелестным определением, и продолжала:

— Я стенографистка в вашей конторе…

— Вы в тысячу раз лучше меня, — попытался он прервать ее, но она не дала ему договорить.

— Я не это хочу сказать. Все очень просто и ясно, и таких случаев сколько угодно. Я ваша служащая. И дело не в том, что думаете вы или я, а в том, что подумают о нас. И мне незачем объяснять вам. Вы сами отлично это понимаете.

Она говорила бесстрастным, деловитым тоном, но от Харниша не укрылось, что щеки у нее горят лихорадочным румянцем и что она немного задыхается от волнения.

— Очень сожалею, что напугал вас и вы из-за меня бросили любимые места для прогулок, — невпопад проговорил он.

— Вовсе вы меня не напугали, — с живостью возразила она. — Я не школьница. Я давно уже сама о себе забочусь и никакого страха не испытываю. Мы с вами провели два воскресенья, и могу вас заверить, что я не боялась ни вас, ни Боба. Не об этом речь. Я отлично могу сама о себе позаботиться. Но люди непременно тоже хотят проявить заботу, вот в чем беда! Что скажут люди обо мне, если я каждое воскресенье буду кататься по горам с моим патроном? Это нелепо — и все же это так. Никто слова бы не сказал, если бы я ездила с кем-нибудь из сослуживцев, а с вами — нельзя.

— Но никто не знает и знать не должен! — воскликнул он.

— Тем хуже. Не чувствовать за собой никакой вины и прятаться на глухих дорогах, будто у тебя совесть нечиста. Тогда уж лучше прямо и открыто…

— Позавтракать со мной в будний день, — докончил он, угадав ход ее мыслей.

Она кивнула.

— Это не совсем то, что я хотела сказать, но более или менее. Я предпочла бы действовать в открытую, и пусть все об этом знают, чем прятаться с риском быть уличенной. Вы только не подумайте, что я жду приглашения на завтрак, — добавила она с улыбкой, — но вы понимаете, что я имею в виду.

— Тогда почему же вы не хотите ездить со мной в горы, не скрываясь? — спросил он.

Она покачала головой, и Харнишу показалось, что на ее лице мелькнула едва уловимая тень сожаления. Внезапно его охватил панический страх потерять ее.

— Послушайте, мисс Мэсон. Я знаю, вы не любите разговоров о личных делах в конторе. И я не люблю. Это все то же: не полагается говорить со своей стенографисткой ни о чем, кроме как о работе. Давайте встретимся в воскресенье, переговорим как следует и что-нибудь придумаем. В горах мы можем разговаривать не только о делах конторы. Вы, надеюсь, достаточно хорошо знаете меня. Я человек прямой. Я всей душой уважаю вас и… и все такое… я… — Он умолк, и рука, которой он опирался на письменный стол, заметно дрожала. С трудом овладев собой, он продолжал: — Я очень хочу этой встречи, больше всего на свете. Я… я не знаю, как вам объяснить, но это так, вот и все. Согласны? Встретимся в воскресенье? Завтра?

Харнишу и во сне не снилось, что вполголоса произнесенному «да», которым она ответила на его просьбу, он больше всего обязан каплям пота, выступившим у него на лбу, дрожанию руки и мучительной тревоге, написанной на его лице.


Глава четырнадцатая

— Все горе в том, что из слов никогда нельзя узнать точно, для чего они сказаны. — Харниш задумчиво потер хлыстом правое ухо Боба и, мысленно повторив свои собственные слова, остался недоволен: совсем не это он хотел сказать. — Послушайте, вы говорите, что не будете больше встречаться со мной, и объясняете почему. А если у вас другие причины? Может, вам просто не хочется видеть меня, а вы только так говорите, чтобы я не обиделся. Понимаете? Не в моих привычках навязываться. Будь я уверен, что вам наплевать на меня, я тут же исчез бы — только вы меня и видели.

Дид ничего не сказала, но улыбнулась в ответ, и Харниш подумал, что более изумительной улыбки он еще никогда в жизни не видел. Он уверял себя, что эта улыбка особенная, так она еще ни разу не улыбалась ему. Она дала понять, что он ей не чужой, что она немного знает его. Конечно, тут же поправил он себя, это у нее вышло нечаянно и ничего необыкновенного тут нет. Любой мало-мальски знакомый человек, будь то делец или конторский служащий — все равно кто, — после нескольких даже мимолетных встреч проявляет известное дружелюбие. Это в порядке вещей… Но все-таки Дид не кто-нибудь. И как чудесно она улыбается! Что ни одна женщина из тех, которых он видел на своем веку, не умела так улыбаться, в этом Харниш ни секунды не сомневался.

Воскресенье прошло весело и беззаботно. Они съехались на дороге в Беркли и почти весь день провели вместе. Только теперь, с приближением вечера, когда вдали уже показались ворота, где им предстояло расстаться, Харниш приступил к серьезному разговору.

Она быстро перебила его, и он весь обратился в слух.

— Ну, а если у меня нет других причин, если дело не в том, что я не хочу вас видеть?

— Тогда я от вас не отстану, — сказал он. — Я уже давно приметил, что если людям чего-нибудь хочется, то их легко уговорить. А будь у вас другая причина… ну, скажем, вы меня знать не хотите, а скрываете это от меня, боитесь обидеть, потому что дорожите местом в моей конторе… — Тут ему пришло в голову, что соображение, которое он привел в качестве примера, быть может, и есть истинная причина ее отказа встречаться с ним, и эта мысль так испугала его, что он потерял нить своих рассуждений. — В общем, скажите одно только слово, и я исчезну. И никакой обиды не будет. Просто мне, значит, не повезло. Ответьте мне прямо, мисс Мэсон, так это или нет. Чует мое сердце, что я верно угадал.

Она взглянула на него, и в ее вдруг увлажнившихся глазах он прочел и гнев, и боль.

— Это нечестно! — вскричала она. — Вы предлагаете мне на выбор: либо солгать вам и причинить вам боль, чтобы отделаться от вас и оградить себя, либо сказать вам правду и не иметь против вас никакой защиты, потому что вы сами говорите, что не отстанете от меня.

Щеки ее покрылись румянцем, губы дрожали, но она смотрела ему прямо в глаза.

Харниш удовлетворенно усмехнулся.

— Меня очень радуют ваши слова, мисс Мэсон.

— Не радуйтесь, — поспешила она ответить, — мои слова ничего не меняют. Я этого не допущу. Больше воскресных прогулок не будет и… А вот и ворота.

Поставив кобылу боком к изгороди, она наклонилась, подняла щеколду и въехала в отворяющиеся ворота.

— Нет, нет, пожалуйста, — сказала она Харнишу, увидев, что он хочет последовать за ней.

Он покорно осадил Боба, и ворота захлопнулись. Но она не поехала дальше, и разговор продолжался.

— Послушайте, мисс Мэсон, — начал он тихим, срывающимся от волнения голосом. — Я хочу, чтобы вы твердо знали одно: я не просто от скуки волочусь за вами. Вы мне нравитесь, я к вам привязался, и для меня это не шутка. Ничего дурного в моих намерениях нет. Я честно хочу…

Он умолк, увидев выражение ее лица. Дид явно сердилась, но в то же время едва удерживалась от смеха.

— Хуже этого вы ничего не могли придумать! — воскликнула она. — В точности, как объявление в брачной газете: «Самые честные намерения; цель знакомства — брак». Но поделом мне. Очевидно, именно это вы и имели в виду, когда сказали, что не отстанете от меня.

С тех пор, как Харниш поселился под городскими крышами, его загорелая, обветренная кожа побелела: поэтому лицо его стало ярко-пунцовым, когда краска залила ему щеки и даже шею. Он был слишком смущен и пристыжен, чтобы заметить, что Дид смотрит на его побагровевшее лицо таким ласковым взглядом, каким ни разу не подарила его за весь день. Ей еще не приходилось видеть взрослых мужчин, которые краснели бы, как мальчишки, и она уже сожалела о невольно вырвавшихся у нее резких словах.

— Послушайте меня, мисс Мэсон, — заговорил он, сначала медленно и запинаясь, потом быстрее и под конец так заспешил, что речь его стала почти бессвязной. — Я человек грубый, неотесанный, я сам это знаю, я знаю, что мне не хватает воспитания. Никаким этим тонкостям я не обучен. Я еще никогда не ухаживал за женщинами, никогда не влюблялся, и в таких делах я просто дурак дураком. Ну пусть я глупо говорю, вы не обращайте внимания, ведь дело не в словах, а в том, каков человек. Вот я, например, я хочу только хорошего, хоть и не умею за это взяться.

Отличительной чертой Дид Мэсон была мгновенная смена настроений; искреннее раскаяние звучало в ее голосе, когда она сказала:

— Простите меня, я совсем не хотела посмеяться над вами. Вы меня застали врасплох, и слова ваши показались мне обидными. Видите ли, мистер Харниш, я не привыкла…

Она умолкла, вдруг испугавшись, что под влиянием минуты скажет лишнее.

— Вы хотите сказать, — подхватил Харниш, — что не привыкли к таким скоропалительным объяснениям: «Здравствуйте, очень приятно, предлагаю руку и сердце».

Она кивнула, и они оба весело рассмеялись. Смех разрядил атмосферу, и Харниш, приободрившись, продолжал уже спокойнее:

— Вы сами видите, что я прав. Конечно, у вас есть опыт. Небось, вам уже сто раз предложение делали. Но я-то еще не пробовал и вот барахтаюсь, как рыба, вынутая из воды. Впрочем, это вовсе и не предложение. Получается все очень нескладно. Я, можно сказать, попал в тупик. Настолько-то у меня хватает ума, чтобы понять, что, ежели хочешь подружиться с девушкой, нельзя начинать с того, что, мол, выходи за меня замуж. Вот тут-то и загвоздка. Раз — я не могу разговаривать с вами в конторе. Два — встречаться со мной, кроме как в конторе, вы не желаете. Три — вы говорите, пойдут сплетни, потому что вы у меня служите. Четыре — мне необходимо поближе сойтись с вами и необходимо объяснить вам, что я хочу только хорошего и ничего такого у меня и в мыслях нет. Пять — вот вы уже за воротами и сейчас ускачете, а я перед воротами, и душа у меня болит, и я не знаю, что вам такое сказать, чтобы вы передумали. Шесть — я вам сказал все, что мог. А теперь я вас очень прошу еще раз подумать.

Дид с невольным участием глядела в огорченное, взволнованное лицо Харниша и слушала его признания; оттого, что он облекал их в такие простые, немудреные слова, они звучали особенно искренне и чистосердечно. Как мало он походил на тех мужчин, с которыми ей доводилось встречаться до сих пор! Под конец, углубившись в свои мысли, она почти перестала слушать его. Любовь человека сильного, властного всегда влечет к себе женщину, и никогда еще Дид так полно не отдавалась этому влечению, как сейчас, глядя сквозь решетчатые ворота на Время-не-ждет. Конечно, она и не думает о том, чтобы выйти за него замуж — против этого слишком много серьезных доводов; но почему бы ей не встречаться с ним? Он ей нисколько не противен. Напротив, он ей нравится и всегда нравился, с того самого дня, когда она впервые увидела его худое, индейского склада лицо и черные блестящие глаза. Не одна только великолепно развитая мускулатура отличала его от других мужчин. Его окружал ореол романтики: бесстрашный искатель приключений на далеком Севере, совершивший множество подвигов и наживший миллионы, полудикарь, явившийся из полярной пустыни, чтобы вступить в борьбу с жителями Юга.

Жестокий, как индеец, игрок и распутник, человек без стыда и совести, снедаемый неутолимой жаждой мщения, готовый растоптать каждого, кто станет ему поперек дороги, — о, она отлично знала все бранные слова, которыми его называли! Но ей он не внушал страха. Имя его значило для нее не только это: «Время-не-ждет» значило еще многое другое, о чем можно было прочесть в газетах, в журналах и в книгах о Клондайке. Словом — одно уже имя его способно было поразить воображение любой женщины; обаяние этого имени захватило и Дид Мэсон, когда она глядела на него сквозь решетку и слушала его горячие, грустные признания. Несмотря ни на что, Дид все же была женщина, и ее женскому тщеславию не могло не льстить, что такой человек, как Время-не-ждет, ищет ее любви.

Но не одно тщеславие — многое другое заговорило в ней: она вдруг почувствовала себя одинокой, усталой; какие-то смутные ощущения и еще более смутные желания вторглись в ее душу, точно полчища таинственных призраков; и — еще глуше, еще сокровеннее — зазвучали тихие перекликающиеся голоса, воскрешая трепетные желания забытых поколений, вновь и вновь, нежданно и негаданно оживающих под таинственным, едва уловимым и всесильным дыханием первозданной жизни, которая под личиной тысячи обольщений извечно творит самое себя. Трудно устоять перед искушением и отказаться от воскресных прогулок с ним. Только прогулки — и все, ибо она ни за что не согласится жить так, как живет он. Других женщин, быть может, удержали бы робость, страх остаться наедине с мужчиной. Но она-то уж сумеет постоять за себя при любых обстоятельствах! Так зачем же отказываться? Ведь это в конце концов безделица.

Жизнь ее в лучшем случае можно назвать однообразной и будничной. Она ест, спит, работает в конторе. Вот, собственно говоря, и все. Чем наполнены ее дни? Шесть дней в неделю уходят на контору и на дорогу туда и обратно; перед сном иногда удается урвать часок-другой для игры на рояле; а нужно еще выстирать кое-что, сшить или починить, подвести итог своим скромным расходам; два вечера в неделю она разрешает себе развлечься; субботние вечера и те часы, которые она выкраивает в будние дни, она проводит в больнице, навещая брата; и только раз в семь дней, в воскресенье, оседлав Маб, она носится по милым сердцу горам. Это ее единственная отрада. Но одной ездить тоскливо. Никто из ее знакомых не катается верхом. Студентки, которых она уговорила попробовать, покатались раза два на наемных клячах и бросили. Только Мадлин купила лошадь и полгода ездила с увлечением, но потом вышла замуж и уехала в Южную Калифорнию. Когда много лет катаешься в полном одиночестве, даже это начинает приедаться.

Какой он еще мальчишка, этот миллионер, финансовый титан, которого боятся самые могущественные богачи Сан-Франциско! Сущее дитя! Вот уж не думала, что он может быть таким.

— Как люди становятся мужем и женой? — между тем говорил Харниш. — Ну, во-первых, они знакомятся; во-вторых, нравятся друг другу с виду; в-третьих, лучше узнают друг друга; в-четвертых, женятся или не женятся, смотря по тому, понравились они друг другу или нет, когда сошлись поближе. Но как же мы с вами узнаем, достаточно мы нравимся друг другу или нет? Просто ума не приложу. Есть только один выход: мы должны сами помочь горю. Я бы пришел к вам, бывал у вас, но я знаю, вы живете одна в пансионе или комнату снимаете, так что это тоже не годится.

Дид внезапно очнулась от задумчивости и чуть не расхохоталась: уж слишком все это было нелепо. Ей хотелось смеяться — не сердито, не истерически, просто весело смеяться. Ну на что это похоже? Она — скромная стенографистка, он — известный биржевой игрок, миллионер, а между ними ворота, и он рассуждает о том, как люди женятся. Нет, так продолжаться не может, пора это прекратить. Никаких тайных свиданий в горах больше не будет. А если он, не видя другого выхода, начнет ухаживать за ней в конторе — ну что ж, тогда ей придется уйти с очень хорошего места, и дело с концом. Нельзя сказать, чтобы такая перспектива радовала Дид, но она знала жизнь, в особенности городскую жизнь, и ничего хорошего от нее не ждала. Она слишком долго работала ради куска хлеба, чтобы не растерять изрядную долю своих иллюзий.

— Мы не станем таиться и прятаться, — настойчиво продолжал Харниш. — Мы будем ездить, не скрываясь, а если кто увидит — ну и пусть. Пойдут сплетни? Пока у нас совесть чиста, нам на это наплевать. Ну скажите одно слово, и счастливее нас с Бобом никого на свете не будет.

Она покачала головой, придержала Маб, нетерпеливо переступавшую копытами, и выразительно посмотрела на быстро удлиняющиеся вечерние тени.

— Сейчас все равно уже поздно, — торопливо сказал Харниш, — и мы ни до чего не договорились. Еще одно воскресенье, только одно, чтобы решить окончательно.

— В нашем распоряжения был целый день, — возразила она.

— Но мы заговорили об этом слишком поздно. В другой раз мы начнем пораньше. Для меня это очень, очень важно. Ну как — в будущее воскресенье?

— Вот она — хваленая мужская честность! — сказала она. — Вы же отлично знаете, что, говоря «будущее воскресенье», вы имеете в виду не одно, а много будущих воскресений.

— Тогда пусть их будет много! — с жаром воскликнул он; а Дид подумала, что никогда еще его мужественное лицо не нравилось ей так, как в эту минуту. — Скажите, что вы согласны. Скажите только одно слово. В воскресенье, у каменоломни…

Она подобрала поводья, намереваясь тронуть лошадь.

— Спокойной ночи, — сказала она, — и…

— Да? — прошептал он с едва уловимой властной настойчивостью.

— Да, — ответила она тихо, но внятно.

В тот же миг она подняла кобылу в галоп и, не оглядываясь, поскакала по дороге к дому. Тщетно пыталась она понять, что творится в ее душе. Она же твердо решила сказать «нет» и до последней секунды не меняла своего решения — и вдруг ее губы произнесли «да». А может быть, не одни губы? У нее не было намерения давать согласие. Так почему она согласилась? Сначала Дид только удивлялась и недоумевала: что толкнуло ее а столь неожиданный и необъяснимый поступок? Но она похолодела от страха, когда подумала о том, какие это возымеет последствия. Она знала, что Время-не-ждет не тот человек, с которым можно шутки шутить. За его детским простодушием кроется властная натура зрелого мужчины, своим согласием встречаться с ним на, несомненно, уготовала себе волнения и бури. И она нова и снова спрашивала себя, почему же все-таки она сказала «да» в то самое мгновение, когда бесповоротно решила сказать «нет»?


Глава пятнадцатая

Жизнь в конторе по-прежнему шла своим чередом. Ни единым взглядом или словом не показывали Харниш и Дид, что отношения между ними изменились, каждое воскресенье они уславливались о будущей встрече, но в конторе никогда не говорили о совместных прогулках. На этот счет Харниш проявлял крайнюю щепетильность. Он знал, что иначе она откажется от места. А терять ее он не хотел — видеть ее в своей конторе было для него постоянной, нетускнеющей радостью. Но он не пытался продлить эту радость: не мешкал, диктуя ей письма, не придумывал для нее лишнюю работу, чтобы подольше удержать в своем кабинете. Поступал он так не только из своекорыстного страха лишиться ее — он оставался верен своим правилам честной игры. Пользоваться случайным преимуществом он считал недостойным приемом. Какой-то внутренний голос говорил ему, что любовь — это нечто более высокое, чем обладание. Он хотел, чтобы его любили ради него самого, чтобы оба партнера имели равные шансы.

С другой стороны, никакие искусно расставленные сети не сослужили бы ему такую службу, как его сдержанное обращение с Дид. Больше всего на свете дорожа своей свободой и меньше всего склонная уступать силе, она не могла не оценить его тактики. Но она не только рассудком отдавала ему должное, — какие-то неуловимые, тончайшие нити, ощутимые только в редкие минуты, протягивались между ними. Шаг за шагом плелась паутина, которой любовь Харниша обволакивала Дид; крепче становились незримые, неосознанные узы, связывающие их. Может быть, в этом надо было искать ключ к тому, что она сказала «да» вместо «нет»? И в будущем, когда речь пойдет о более важном решении, не случится ли так, что она отвергнет все трезвые доводы разума и опять, вопреки своей воле, ответит согласием?

Сближение с Дид имело благотворное влияние на Харниша, хотя бы потому, что он стал меньше пить. Его уже не тянуло так сильно к спиртному, и он даже сам это заметил. В известной степени Дид заменяла ему коктейли. Мысль о ней действовала на него, как крепкое вино. Во всяком случае, ему уже меньше требовалось горячительных напитков, чтобы выдержать противоестественный городской образ жизни и азартнейшую биржевую игру. Он по-прежнему при помощи коктейлей воздвигал стену, за которой укрывался, чтобы передохнуть, но теперь частью этой стены была Дид. Черты ее лица, смех, модуляции голоса, золотистые искрящиеся глаза, отблеск солнца на волосах, фигура, платье, руки, держащие поводья, малейшие движения — все это он вновь и вновь мысленно рисовал себе, забывая о коктейлях и виски с содовой.

Невзирая на принятое ими отважное решение не прятаться от людей, они все же соблюдали осторожность во время прогулок. В сущности, это были просто-напросто тайные свидания. Они отнюдь не выезжали верхом открыто, у всех на глазах. Напротив, они всегда старались встречаться как можно неприметнее, и поэтому Дид, выехав из Беркли по дороге со многими воротами, поджидала Харниша где-нибудь вне города. Для катания они выбирали глухие, малолюдные дороги; чаще всего они переваливали через второй горный хребет, где их могли видеть только идущие в церковь фермеры, которые не знали Харниша даже по портретам.

Дид оказалась отличной наездницей — не только искусной, но и выносливой. Бывали дни, когда они покрывали шестьдесят, семьдесят и даже восемьдесят миль; и ни разу Дид не пожаловалась на усталость, и не было случая — что особенно ценил Харниш, — чтобы у гнедой кобылы оказалась стертой спина.

«Молодчина, ничего не скажешь», — с неизменным восхищением твердил он про себя.

Во время этих долгих, ничем не прерываемых прогулок они многое узнали друг о друге. Кроме как о себе, им почти не о чем было говорить. Таким образом, она стала знатоком по части полярных путешествий и добычи золота, а он, слушая ее рассказы, составлял себе все более полную картину ее жизни. Она с увлечением вспоминала свое детство на ранчо, описывала лошадей, собак, людей, предметы, а он мысленно следил за тем, как она из девочки превращалась в женщину. Узнал он и о том, как отец ее разорился и умер, а ей пришлось бросить университет и наняться в контору. Говорила она и о больном брате, о том, что она уже много лет делает все, что в ее силах, чтобы он вылечился, и что уже не верит в его выздоровление. Харниш убедился, что найти с ней общий язык вовсе не так трудно, как он предполагал; однако он постоянно чувствовал, что за всем, что ему известно о ней, таится загадка, именуемая «женщина». И он смиренно признавался самому себе, что об этом безбрежном неисследованном море, по которому ему предстоит пуститься в плавание, он не знает ровно ничего.

Он боялся женщин потому, что не понимал их, и не понимал их, потому что боялся. Дид верхом на гнедой кобыле, Дид, в летний полдень собирающая маки на горном склоне, Дид, быстро и уверенно стенографирующая под диктовку, — все это было ясно и понятно. Но той Дид, у которой мгновенно менялось настроение, которая упорно отказывалась встречаться с ним и вдруг соглашалась, в чьих глазах, словно непонятные ему сигналы, то вспыхивали, то гасли золотые искорки, — той Дид он не знал. Во всем этом он видел таинственные глубины женственности, поддавался их обаянию, но постичь не надеялся.

И еще одна сторона ее жизни, как хорошо понимал Харниш, была закрыта для него. Она любила книги, она обладала тем, что люди с почтением называют загадочным словом «культура». Но, к его величайшему удивлению, эта культура никогда не вторгалась в их отношения. Дид не заговаривала ни о книгах, ни об искусстве, ни о прочих высоких материях. Его неискушенному уму она казалась такой же бесхитростной, как он сам. Она любила все простое и естественное: свежий воздух, лошадей, солнце, цветы. Растительность этого края была ему мало знакома, и она учила его распознавать различные виды дуба, показывала мансаниту и земляничное дерево, перечисляла названия, свойства, места распространения бесконечных разновидностей полевых цветов, кустарников, папоротников. Ее зоркий глаз, от которого ничто лесное не укрывалось, восхищал Харниша. Этим она была обязана детству, проведенному среди природы. Однажды они поспорили, кто из них обнаружит больше птичьих гнезд. И ему, который всегда гордился своей острой наблюдательностью, немало труда стоило победить в этом состязании. К концу дня он опередил ее только на три гнезда, и то одно из них она упрямо оспаривала, да и он должен был сознаться, что не уверен, кто первым увидел его. Он высказал ей свое восхищение и прибавил, что она сама похожа на птицу — такая же зоркая и проворная.

Чем ближе он узнавал ее, тем больше убеждался, что многое в ней напоминает птицу. Вот почему она любит ездить верхом, говорил он себе. Это почти то же, что летать. Поле, пестрящее маками, лощинка, заросшая папоротником, проселок, окаймленный тополями, красновато-коричневая земля косогора, луч солнца на далекой вершине — все это вызывало у нее радостные возгласы, которые звучали в его ушах, как птичье пение. Она радовалась каждому пустяку, и песня ее не умолкала. Это впечатление не исчезало даже в те минуты, когда она проявляла суровость. Глядя, как она проезжает Боба и старается укротить неуемного жеребца, он мысленно сравнивал ее с орлицей.

Ее маленькие мимолетные радости были радостью и для него. Стоило ей устремить восхищенный взор на что-нибудь, привлекшее ее внимание, как он с не меньшим восхищением, впивался глазами в ее лицо. Она же научила его лучше видеть и понимать природу. Она указывала ему на краски пейзажа, которых он без нее ни за что бы не приметил. До сих пор он знал только простые цвета. Все оттенки красного цвета были для него красные и только. Черное — это черное, коричневое — коричневое, а когда коричневый цвет переходит в желтое — это уже желтый цвет, а не коричневый. Пурпурный он всегда воспринимал как кроваво-красный, но Дид объяснила ему, что он ошибается. Однажды, когда они очутились на высоком гребне, где огненные маки, колышимые ветром, достигали колен лошадей, Дид так застыла на месте, потрясенная открывшимся перед ними видом. Она насчитала семь планов, и Харниш, который всю свою жизнь смотрел на самые разнообразные пейзажи, впервые узнал, что такое «план» в живописи, после этого он стал более зрячими глазами приглядываться к лику земли и сам научился постигать красоту горных кряжей, которые сомкнутыми рядами высились округ, и лиловой дымки летнего вечера, дремлющей складках далеких гор.

Но сквозь все это золотой нитью проходила любовь, начала он довольствовался воскресными прогулками и чисто приятельскими отношениями, установившимися между ним и Дид, но с каждым днем его все сильнее влекло к ней. Чем ближе он узнавал ее, тем больше находил в ней достоинств. Если бы она держалась неприступно и высокомерно или жеманилась, заигрывала ним, все было бы иначе. Но его пленяли в ней именно простота, непосредственность, умение быть хорошим товарищем. Этого он не предвидел. Так он еще никогда не смотрел на женщин. Игрушка, хищница, жена и продолжательница рода — только в этих обличьях он представлял себе женщину, только такой мыслил ее. Но женщина — друг и товарищ, какой оказалась Дид, повергала его в изумление. Он открывал в ней все новые совершенства, и любовь его разгоралась все жарче и уже помимо его воли прорывалась в ласковом звуке голоса, вспыхивала в устремленных на нее глазах. Дид отлично все это видела, но, подобно многим женщинам, думала, что можно играть с огнем и все же избежать пожара.

— Скоро настанет зима, — сказала она однажды со вздохом сожаления, но не без лукавства, — и тогда конец прогулкам верхом.

— Но я должен и зимой встречаться с вами! Она покачала головой.

— Нам очень хорошо, когда мы вместе, — ответила она, глядя ему прямо в глаза, — и я не забыла ваших смешных рассуждений о цели нашего знакомства. Но это ни к чему не приведет. Я слишком хорошо себя знаю. Уверяю вас, я не ошибаюсь.

Она говорила очень серьезно, даже участливо, явно стараясь смягчить удар, и по-прежнему без смущения смотрела ему в лицо; но в глазах ее мерцал золотистый свет, за которым Харниш угадывал сокровенные тайны женского сердца, — и теперь он уже не страшился их.

— Я, кажется, веду себя примерно, — заговорил он. — Думаю, вы согласитесь со мной. Должен вам сказать, что мне это нелегко дается. Посудите сами. Ни разу я не обмолвился и словом о моей любви, а вы знаете, что я люблю вас. Это не пустяки для человека, который привык все делать по-своему. Я вообще не из тех, кто любит мешкать. Посмотрели бы вы на меня в пути. Сам господь бог не догнал бы меня на снежной тропе. Но с вами я не тороплюсь. Из этого вы можете понять, как сильно я вас люблю. Конечно, я хочу, чтобы вы стали моей женой. А говорил я вам об этом? Ни разу ни слова не сказал. Молчал и вел себя примерно, хоть и тошно мне было молчать. Я не просил вас выйти за меня замуж. И сейчас не прошу. Не потому, что я сомневаюсь. Лучше вас мне не найти, это я верно знаю. Но я-то вам подхожу? Можете вы это решить? Или вы еще слишком мало меня знаете? — Он пожал плечами. — Это мне неизвестно, а рисковать я не намерен. Мне нужно знать наверное, думаете ли вы, что могли бы ужиться со мной или нет. Потому-то я и тяну и не иду ва-банк. Не хочу играть втемную.

Так еще никто не объяснялся Дид в любви. Да и понаслышке она не знала ничего подобного. Больше всего поразил ее рассудительный тон, каким говорил Харниш, но она тут же вспомнила, как у него дрожала рука во время их первого разговора в конторе, с какой нежностью он смотрел на нее и сегодня, и во все предыдущие дни, и как ласково звучал его голос. Вспомнила она и слова, как-то сказанные им: «Вы, может, не знаете, что такое терпение». А потом он рассказал ей, как стрелял белок из дробовика, когда они с Дэвисом умирали с голоду на реке Стюарт.

— Так что, сами видите, — настаивал Харниш, — мы должны встречаться с вами зимой. Чтобы все было по-честному. Я думаю, вы еще не решили…

— Вы ошибаетесь, — прервала его Дид. — Я никогда не позволю себе полюбить вас. Счастья я с вами не найду. Вы мне нравитесь, мистер Харниш, я не отрицаю, но больше этого ничего быть не может.

— Это потому, что вам не нравится, как я живу, — возразил он, подразумевая кутежи и пьянство в разгульной компании, которые так любили расписывать газеты; он выжидательно посмотрел на нее — постесняется она признать, что ей это известно или нет?

Но она ответила прямо, без обиняков:

— Да, не нравится.

— Я и сам знаю, что иногда хватал через край, — вот о чем в газетах писали, — начал он, пытаясь оправдаться, — и я признаю, что приятели, с которыми я катался, — народ довольно буйный…

— Я не о кутежах говорю, — перебила она его, — хотя и о них мне известно и не могу сказать, чтобы мне это было по душе. Я имею в виду вашу жизнь вообще, ваш бизнес. Есть женщины, которые охотно вышли бы за такого человека, как вы, и жили бы счастливо. Но это не для меня. И чем сильнее я любила бы такого человека, тем несчастнее была бы. Я и сама страдала бы и его сделала бы несчастным. Я совершила бы ошибку, и он совершил бы ошибку; но он легче перенес бы это, потому что у него остался бы его бизнес.

— Бизнес! — воскликнул Харниш. — А что плохого в моем бизнесе? Я веду честную игру, без всякого надувательства, а этого нельзя сказать почти ни про кого из дельцов, будь то заправила крупной корпорации или хозяин мелочной лавочки, обвешивающий покупателя. Я играю по правилам, и мне не нужно ни врать, ни мошенничать, ни обманывать.

Дид, втайне радуясь, что разговор принял другой оборот, воспользовалась случаем, чтобы высказать Харнишу свое мнение.

— В древней Греции, —начала она наставительным тоном, — хорошим гражданином слыл тот, кто строил дома, сажал деревья… — Она не докончила цитаты и сразу перешла к выводам: — Сколько домов вы построили? Сколько деревьев посадили?

Он неопределенно мотнул головой, так как не понял, куда она клонит.

— Например, — продолжала она, — в позапрошлую зиму вы скупили весь уголь…

— Только местный, — усмехнулся он. — Я тогда воспользовался нехваткой транспорта и забастовкой в Британской Колумбии.

— Но сами-то вы этот уголь не добывали? А вы подняли цену на четыре доллара с тонны и нажили большие деньги. Это вы называете бизнесом. Вы заставили бедняков платить за уголь дороже. Вы говорите, что играете честно, а на самом деле вы залезли к ним в карман и обобрали их. Я это знаю по опыту. У меня в Беркли комната отапливается камином. И вместо одиннадцати долларов за тонну угля я в ту зиму заплатила пятнадцать. Вы украли у меня четыре доллара. Меня вы этим не разорили. Но есть тысячи бедняков, которым пришлось туго. По-вашему, может быть, это законная спекуляция, а по-моему, это — чистое воровство.

Харниша ее слова не смутили. Ничего нового она ему не сказала. Он вспомнил старуху, которая продавала свое вино в горах Сонома и так же, как миллионы других обездоленных, была предназначена к тому, чтобы ее грабили.

— Вот что я вам скажу, мисс Мэсон: отчасти вы правы, это я признаю. Но вы давно знаете все мои дела, и вам отлично известно, что не в моих привычках грабить бедняков. Я воюю с богачами. Они моя дичь. Они грабят бедных, а я граблю их. Это дело с углем вышло случайно. Я не бедных хотел прижать, а крупных воротил, и я прижал их. Бедняки нечаянно попали в драку, и им досталось, только и всего.

— Разве вы не видите, — продолжал он, — что все на свете просто азартная игра? Все люди так или иначе спекулируют. Фермер спекулирует на погоде и на выгодном сбыте своего урожая. Спекулирует и Стальной трест Соединенных Штатов. Уйма людей только тем и занимается, что обирает бедняков. Но только не я. Вы это сами знаете. Я всегда охочусь за грабителями.

— Вы меня сбили, — сказала Дид, — погодите, я сейчас вспомню.

Несколько минут они ехали молча.

— Я не могу объяснить вам словами, но мне самой это совершенно ясно. Понимаете, существует труд полезный и труд… как бы это сказать… бесполезный. Фермер пашет землю и производит хлеб. Его труд приносит человечеству пользу. Он создает что-то нужное — выращивает хлеб, который накормит голодных.

— А потом железнодорожные компании, спекулянты и прочие преспокойно отнимут у него этот самый хлеб, — вставил Харниш.

Дид улыбнулась и жестом остановила его.

— Погодите, не сбивайте меня. Ну, пусть его грабят, не оставив ему ни крошки, и он умрет с голоду. Но та пшеница, которую он вырастил, ведь не пропадет? Она существует. Понимаете? Фермер что-то создал: вырастил, скажем, десять тонн пшеницы, и эти десять тонн существуют. Железные дороги доставляют пшеницу на рынок, приближают к тем, кто будет есть ее. Все это полезный труд. Как если бы кто-нибудь принес вам стакан воды или вынул соринку из глаза. Что-то сделано нужное, что-то создано, как хлеб, собранный фермером.

— Но железные дороги бессовестно грабят, — возразил Харниш.

— Значит, их работа только наполовину полезна. А теперь поговорим о вас. Вы ничего не создаете. От ваших финансовых операций не появится ничего нового. Вот хотя бы уголь — вы не добывали его, не перевозили, не доставляли покупателю. Понимаете? Вот все это я и называю: сажать деревья, строить дома. А вы не посадили ни одного дерева, не построили ни одного дома.

— Никогда не думал, что женщина может так рассуждать о бизнесе, — пробормотал Харниш, с почтением глядя на нее. — И вы верно говорите. Но только и я не так уж не прав. Послушайте меня. Я приведу три пункта. Пункт первый: жизнь наша коротка, и все, даже самые лучшие, помирают. Жизнь — сплошная азартная игра. Бывают игроки везучие и бывают невезучие. Все садятся за карточный стол, и каждый норовит обчистить партнеров. Большинство проигрывают, потому что они родились дураками. И вот прихожу я и прикидываю: что мне делать? Я должен выбрать: идти к дуракам или идти к грабителям. Если к дуракам, то я ничего не выиграю, даже последний кусок хлеба у меня отберут грабители. Всю жизнь буду работать, как вол, и так и помру на работе. И никакой-то радости мне не будет, ничего, одна только работа и работа. Говорят, труд — дело благородное. Никакого благородства в таком труде нет, поверьте мне. Ну, я и решил идти к грабителям и вступил в игру, чтобы заграбастать побольше. И что же? Все для меня: и автомобили, и дорогие рестораны, и мягкая постель.

Пункт второй: грабить вполовину, как железные дороги, которые везут хлеб фермера на рынок, или грабить начисто, как я граблю грабителей, — невелика разница. Да и грабить вполовину мне не подходит. В такой игре скоро не разбогатеешь.

— А зачем вам богатеть? — спросила Дид. — У вас и так куча денег. Все равно нельзя ездить в двух машинах зараз или спать в двух кроватях.

— На это вам ответит мой третий пункт. Вот слушайте. И люди и животные так устроены, что у всех разные вкусы. Заяц любит травку, а рысь любит мясо. Утки плавают, а куры боятся воды. Один человек собирает марки, другой — бабочек. Есть люди, которые думают только о картинах, а есть такие, которым подавай яхты. Для одних на свете нет ничего лучше охоты, для других — скачек, для третьих — хорошеньких актрис. Кому что на роду написано. От этого никуда не денешься. Вот я люблю азартную игру. Мне это нравится. И я люблю игру крупную, чтобы уж выиграть так выиграть. Я родился игроком. Потому я и играю.

— Но почему бы вам не делать добро вашими деньгами?

Харниш засмеялся.

— Делать добро! Это все равно что дать богу пощечину: ты, мол, не умеешь править миром, так вот, будь любезен, отойди в сторонку, я сам попробую. Но я вообще богом не шибко интересуюсь и потому по-другому смотрю на это дело. Разве не смешно ходить с кастетом и здоровенной дубиной, разбивать людям голову, отнимать у них деньги, а когда денег наберется много, вдруг раскаяться и начать перевязывать головы, разбитые другими грабителями? Смешно? А ведь это и значит делать добро своими деньгами. Время от времени какой-нибудь разбойник ни с того ни с сего становится добреньким и начинает играть в «скорую помощь». Что делает Карнеги? В Питсбурге он учинил такой разбой, что проломленных голов и не счесть, ограбил дураков на сотни миллионов, а теперь по капельке возвращает им деньги. По-вашему, это умно? Посудите сами.

Он начал свертывать папиросу и чуть насмешливо, с любопытством покосился на Дид. Неприкрытый цинизм его теории, резкий тон и резкие слова смутили ее и вынудили к отступлению.

— Я не могу вас переспорить, и вы это знаете. Как бы ни права была женщина, она не может убедить мужчину, потому что мужчины всегда так уверены в себе, что женщина невольно сдается, хотя она и не сомневается в своей правоте. Но ведь есть же и другое — есть радость созидания. Вы называете свой бизнес игрой, пусть так. Но мне кажется, что все-таки приятней что-нибудь сделать, создать, чем с утра до вечера бросать игральные кости. Вот я, например, когда мне хочется поразмяться или забыть о том, что за уголь надо платить пятнадцать долларов, я берусь за Маб и полчаса скребу и чищу ее. И когда я потом вижу, что шерсть у нее блестит и лоснится, как шелк, я чувствую удовлетворение. По-моему, такое же чувство должно быть у человека, который построил дом или посадил дерево. Он может полюбоваться делом рук своих. Это он сделал, это плод его труда. Даже если кто-нибудь вроде вас придет и отнимет у него посаженное им дерево, оно все-таки останется, и все-таки оно посажено им. Этого вы у него отнять не можете, мистер Харниш, невзирая на все ваши миллионы. Вот что я называю радостью созидания, которой нет в азартной игре. Неужели вы никогда ничего не создавали? Там, на Юконе? Ну, хижину, что ли, лодку, плот или еще что-нибудь? И разве вы не помните, как приятно вам было, пока вы работали, и после, когда вы любовались тем, что вами сделано? Харниш слушал ее, и в его памяти вставали картины прошлого. Он снова видел пустынную террасу на берегу Клондайка, вырастающие на ней бревенчатые хижины, склады, лавки и все прочие деревянные строения, возведенные им, видел свои лесопилки, работающие круглые сутки в три смены.

— Тут вы немножко правы, мисс Мэсон, не спорю. Да, я сотни домов построил, и я помню, как гордился и радовался, глядя на них. Я и сейчас горжусь, когда вспоминаю. А Офир? Ну самый что ни на есть дрянной лосиный выгон, а что я из него сделал! Я провел туда воду, знаете откуда? Из Ринкабилли, за восемьдесят миль от Офира. Все говорили, что ничего у меня не выйдет, а вот вышло же, и я сам это сделал. Плотина и трубы стоили мне четыре миллиона. Но посмотрели бы вы на этот самый Офир! Машины, электрический свет, сотни людей, работа — круглые сутки. Я понимаю, что вы хотите сказать, когда говорите, что хорошо что-нибудь сделать. Я сделал Офир, и неплохо сделал, черт меня побери… простите, я нечаянно, — но, право же, Офир был прямо загляденье. Я и сейчас горжусь им, как в тот день, когда мои глаза в последний раз видели его.

— И это дало вам больше, чем просто деньги, — подхватила Дид. — Знаете, что бы я сделала, будь у меня много денег и если уж я никак не могла бы бросить эту игру в бизнес? Взяла бы да и купила здесь все южные и западные безлесные склоны и засадила их эвкалиптами. Просто так — для удовольствия. А если бы у меня была эта страсть к азарту, о которой вы говорите, то я бы все равно посадила деревья и нажила бы на этом деньги. Вот как вы наживаете, но только иначе; вместо того, чтобы поднимать цену на уголь, не увеличив ни на унцию запасы его, я создала бы тысячи и тысячи кубометров дров на голом месте, где раньше не было ничего. И каждый, кто переправится через бухту, посмотрит на лесистые склоны и порадуется на них. А кто радовался тому, что по вашей милости уголь подорожал на четыре доллара?

Теперь уж Харниш не находил ответа и молчал, а она выжидательно смотрела на него.

— Вы хотели бы, чтобы я сделал что-нибудь в этом роде? — наконец спросил он.

— Так было бы лучше для людей и для вас, — ответила она уклончиво.


Глава шестнадцатая

Всю неделю служащие конторы чувствовали, что мысли Харниша заняты какими-то новыми грандиозными планами. Уже несколько месяцев, если не считать сравнительно мелких операций, он почти не интересовался делами. Но теперь он внезапно погрузился в глубокую задумчивость, часами просиживал за своим письменным столом, не двигаясь и не произнося ни слова, или вдруг срывался с места и уезжал в Окленд. При этом видно было, что планы, с которыми он носится, доставляют ему много радости. В конторе стали появляться люди, ни обликом, ни повадками не похожие на тех, с которыми обычно совещался Харниш.

В воскресенье он все рассказал Дид.

— Вы задали мне задачу, — начал он, — и, мне кажется, об этом стоит поразмыслить. И вот я такое придумал, что вы ахнете. Это, как вы говорите, полезное, нужное дело — и в то же время самая что ни на есть азартнейшая игра. Я хочу разводить минуты, чтобы там, где раньше росла одна, теперь вырастали две. Что вы на это скажете? Ну, конечно, немного деревьев я тоже посажу — несколько миллионов. Помните, я сказал вам, что будто бы ездил смотреть каменоломню. Так вот, эту каменоломню я собираюсь купить. И все эти горы я куплю — отсюда до Беркли и в ту сторону до Сан-Леандро. Могу вам сказать, что кое-что здесь уже мое. Но покамест — молчок. Я еще успею много купить, раньше чем об этом догадаются. Я вовсе не желаю, чтобы цены подскочили под самое небо. Видите вон ту гору? Она вся моя, все склоны, которые спускаются к Пиедмонту, и дальше вдоль холмов, почти до самого Окленда. И все это пустяки по сравнению с тем, что я собираюсь купить.

Он замолчал и с торжеством посмотрел на Дид.

— И все это для того, чтобы на том месте, где росла одна минута, выросли две? — спросила она и тут же расхохоталась, заметив таинственно-хитрое выражение его лица.

Пока она смеялась, Харниш не сводил с нее восхищенного взгляда. Она так по-мальчишески задорно откидывала голову, так весело заливалась смехом, показывая все свои зубы — не мелкие, но ровные и крепкие, без единого изъяна. Харниш был убежден, что таких здоровых, ослепительно белых и красивых зубов нет ни у кого, кроме Дид, — недаром он уже много месяцев сравнивал ее зубы с зубами каждой попадавшейся ему на глаза женщины.

Только после того как она перестала смеяться, он снова обрел дар речи.

— Переправа между Сан-Франциско и Оклендом работает из рук вон плохо. Вы пользуетесь ею каждый день, шесть раз в неделю, — значит, двадцать пять раз в месяц, итого: триста раз в год. Сколько времени вы тратите в один конец? Сорок минут. А я вас переправлю в двадцать минут. Вот и вырастут две минуты вместо одной. Скажете, нет? Я вам сберегу двадцать минут в один конец. Это выходит сорок минут в день, тысяча минут в месяц, двенадцать тысяч в год. И это только вам, одному человеку. Давайте подсчитаем. Двенадцать тысяч минут — это ровно двести часов. Вот вы и вообразите себе: если тысячи людей сберегут по двести часов в год… это ведь хорошо, как, по-вашему?

Дид только молча кивнула головой; у нее даже дух захватило от грандиозной затеи Харниша, о которой он говорил с таким искренним увлечением, что увлек и ее, хотя она не имела ни малейшего представления, как эта затея может осуществиться.

— Погодите, — сказал он. — Взберемся в гору, а когда мы будем наверху, я вам кое-что покажу, и вы все поймете.

По узенькой тропинке они спустились к пересохшему руслу на дне ущелья, миновали его и начали подниматься к вершине. Лошади, скользя и спотыкаясь, с трудом продирались сквозь густые заросли кустарника, покрывавшие крутой склон. Бобу это наконец надоело, и он повернул вспять, сильно толкнув Маб; кобыла боком отскочила в заросли и чуть не упала. Выровнявшись, она всей тяжестью налегла на Боба; ноги обоих седоков оказались зажатыми между лошадьми, и, когда Боб ринулся под гору, Дид едва не вылетела из седла. Харниш одной рукой резко осадил Боба, а другой поддержал Дид. С деревьев на них дождем посыпались сухие ветки и листья. Таких приключений было еще несколько, прежде чем они, запыхавшиеся, но веселые, одолели подъем. Гора, на которую они взобрались, немного выступала вперед от линии хребта, вершина ее была безлесная, поэтому Харниш и Дид могли обозреть почти весь окружающий ландшафт. Вдали, на плоском берегу бухты, виднелся Окленд, по ту сторону бухты — Сан-Франциско; между обоими городами курсировали белые пароходики. Направо лежал Беркли, налево — деревушки, разбросанные между Оклендом и Сан-Леандро. А внизу под ними раскинулись фермерские усадьбы и пашни Пиедмонта, волнами спускавшиеся к Окленду.

— Взгляните, — сказал Харниш, вытянув руку и широким жестом обводя окрестность. — Здесь живет сто тысяч людей. А почему бы не жить полумиллиону? Вот где вместо одного человека можно вырастить пятерых. Сейчас я вам все объясню в двух словах. Почему в Окленде не живет больше народу? Потому что плохое сообщение с Сан-Франциско; и кроме того, Окленд спит мертвым сном. А жить в Окленде куда лучше, чем в Сан-Франциско. Вот я и думаю скупить все трамвайные линии Окленда, Беркли, Аламеды, Сан-Леандро и так далее, чтобы у них было одно общее управление, но зато хорошее. Я могу наполовину сократить время, нужное на переправу: построю мол почти до Козьего острова и пущу по заливу настоящие катера вместо этих допотопных посудин. Тогда все захотят жить на этой стороне. Очень хорошо. Людям понадобится земля под стройку. Значит, я первым делом скупаю землю. Сейчас она дешевая. Почему? Да потому, что здесь не город, нет хорошего сообщения, мало трамвайных линий — никто даже не подозревает, что скоро их будет много. Я их проложу. Тогда земля сразу подорожает. Как только люди увидят, что сообщение стало лучше и переправа короче, мои участки пойдут нарасхват.

Земля вздорожает потому, что я проложу трамвайные линии, понимаете? Тогда я продам землю и верну свои деньги. А трамваи будут развозить людей и приносить большой доход. Дело верное. Да разве одно это! Тут миллионами пахнет. Я могу, к примеру, похозяйничать на побережье. Между старым молом и новым, который я построю, — мелководье. Я могу углубить дно и построить гавань, куда будут входить сотни судов. Порт Сан-Франциско забит до отказа, там уже нет места. Если сотни судов смогут грузиться и разгружаться у этого берега, да еще подвести прямо к пристаням три железнодорожные ветки, да пустить по ним товарные составы, тогда начнут строить заводы здесь, а не в Сан-Франциско. А под заводы нужна земля. Значит, мне сейчас надо скупать землю, пока еще никто не знает, когда кошка прыгнет и куда кинется. А на заводы потянутся десятки тысяч рабочих с семьями. Значит, понадобятся дома, под дома — опять-таки участки. А я буду тут как тут: пожалуйста, покупайте у меня землю. Потом десятки тысяч рабочих и их семьи будут ездить на моем трамвае, и каждый день я буду собирать с них десятки тысяч за проезд. Понадобятся новые лавки, банки, всякая всячина. И опять ко мне придут, потому что у меня будет земля под любую стройку. Ну, что вы на это скажете?

Прежде чем она успела ответить, он уже опять заговорил, одержимый мечтой о новом городе, который он мысленно возводил на Аламедских холмах, откуда начинался путь в Азию.

— Знаете, я проверил: Ферт-оф-Клайд — вот где англичане строят броненосцы — наполовину уже, чем наш Оклендский рукав. А у нас только старые калоши стоят. Почему здесь нет таких верфей, как в Ферт-оф-Клайде? Потому что оклендское городское управление из пустого в порожнее переливает. Тут нужен человек с размахом и нужна организация. Это я могу. Недаром я создал Офир. А завертится колесо — деньги так и хлынут со всех сторон. Мое дело только начать. «Господа, — скажу я, — здесь все, что нужно для большого современного города. Сам бог так устроил и меня надоумил. Желаете выгружать свой чай и шелка, привезенные из Азии, и прямым сообщением отправлять в Восточные штаты? Пожалуйста, — вот пристани для ваших пароходов, а вот железнодорожный транспорт. Желаете строить заводы, откуда товар можно вывозить и морем и по суше? Вот вам земля и вот вам благоустроенный поселок со всеми удобствами — для вас и для ваших рабочих».

А вода? Почти все водные ресурсы так или иначе окажутся у меня в руках. Так почему бы мне не купить заодно и водопровод? Сейчас в Окленде две компании снабжают город водой. Грызутся между собой, как кошка с собакой, и обе вот-вот лопнут. Большому городу нужно хорошее водоснабжение. А они этого не могут. Сами в луже сидят. Я приберу их к рукам и дам городу настоящий водопровод. Тут капитал можно нажить, за что ни возьмись. Одно другое тянет. Что-нибудь усовершенствуешь, глядишь — все кругом подымется в цене. Цену набивают люди. Чем больше народу соберется в одном месте, тем недвижимость дороже, а здесь самое место для большого стечения народа. Вы только взгляните! Видите? Где же еще быть большому городу, как не здесь? Дело только за народом, а я в два года нагоню сюда сотни тысяч людей. И не подумайте, что это будет какой-нибудь дутый земельный бум. Ничего подобного, все честь по чести. Через двадцать лет на этом берегу уже будет миллион жителей. И вот еще что: нужны гостиницы. Сейчас в Окленде ни одной порядочной гостиницы нет. Я настрою отелей, да таких, что люди только рот разинут. И пусть сначала ни гроша дохода не приносят, зато шику много; а свои денежки я с лихвой верну, выколочу из других предприятий. Ну и, само собой, посажу эвкалипты, миллионы эвкалиптов, по всем этим горам.

— Но каким образом вы рассчитываете это сделать? — спросила Дид. — У вас денег не хватит.

— У меня есть тридцать миллионов, а если понадобится еще, я могу занять подо что-нибудь, хотя бы под недвижимость. Проценты по закладной — пустяки. Ведь земля-то пойдет втридорога, когда я начну продавать ее.

Целый месяц Харниш был занят по горло. Почти все свое время он проводил в Окленде, лишь изредка появляясь в конторе. Он задумал и контору перевести в Окленд, но, как он объяснил Дид, не раньше, чем закончится тайная скупка земель. Каждое воскресенье, взбираясь то на одну, то на другую вершину, они смотрели на город и на окружавшие его фермы, и Харниш показывал Дид, что он успел приобрести за неделю. Сначала это были разбросанные отдельные клочки и участки, но с каждой неделей их становилось все больше, и в конце концов среди владений Харниша остались только редкие островки не принадлежавшей ему земли.

Действовать приходилось быстро и в невиданных масштабах, ибо и в самом Окленде и в его окрестностях уже почуяли, что кто-то прибирает землю к рукам. Но Харниш располагал наличным капиталом, а стремительность удара всегда была его главным козырем. Он многое успел, прежде чем другие дельцы догадались о готовящемся земельном буме. Пока его агенты скупали отдельные участки, даже целые кварталы в деловом центре города и пустыри на окраинах под постройку заводов, он, добившись одним наскоком санкции городского управления, захватил в свои руки обе обанкротившиеся водопроводные компании, все восемь или девять трамвайных линий и уже подобрался к Оклендскому рукаву и прибрежной полосе земли, где задумал строить порт. Эта прибрежная полоса уже много лет была предметом тяжбы, и Харниш взял быка за рога — дал частным владельцам отступного, а остальную землю получил в аренду у отцов города.

Когда в Окленде наконец поняли, что готовится что-то небывалое, оклекдцы пробудились от спячки, и все в смятении спрашивали друг друга: что же происходит? К этому времени Харниш успел сделаться тайным владельцем самой крупной республиканской газеты и самой влиятельной демократической газеты Окленда; затем он открыто перекочевал в новое конторское помещение. Его широко разветвленная деятельность требовала простора, и он обосновался в четырехэтажном здании — единственном, по словам Харниша, которое не придется сносить в ближайшем будущем. В этой новой конторе были десятки отделов и сотни клерков и стенографисток.

— У меня здесь, — говорил он Дид, — столько предприятий, что и не счесть: Земельный синдикат Аламеда и Контра-Коста, Объединенный трамвайный трест, Переправа Йерба-Буэна, Водопроводная компания, Пиедмонтский земельный концерн. Акционерное общество отелей Фэрвью и Портола и еще с десяток, названия которых я даже не помню. Потом еще Пиедмонтское прачечное заведение и Редвудская компания каменоломен. Я начал с нашей каменоломни, а кончил тем, что все их купил. Потом судостроительная компания, но для нее я покамест названия не придумал. Мне ведь понадобятся суда для переправы, и я решил, что лучше всего их строить самому. Они как раз поспеют к тому времени, когда готов будет мол. Ух ты! Нет, далеко покеру до такой игры! А заодно и грабителям от меня досталось. Водопроводчики и сейчас еще пищат. Не сладко им пришлось. Правда, их дела и так уже были плохи, но я доконал их.

— За что вы всех так ненавидите? — спросила Дид.

— За то, что они трусливые вонючки.

— А разве вы не ту же игру ведете?

— Да, но по-другому, чем они. — Харниш задумчиво посмотрел на нее. — Я недаром называю их трусливыми вонючками. Они притворяются, будто они невесть какие азартники, а на самом деле, может, у одного из тысячи хватает духу быть игроком. Сплошной блеф — вот как в покере. Все они обыкновенные зайцы, а корчат из себя свирепых волков. Вечно затевают какой-нибудь подвох, а чуть что неладно — вильнут хвостом и в кусты. Вот вам пример: когда большие тузы захотели отделаться от акций «Литтл Коппер», они послали Джэйки Фэллоу на нью-йоркскую биржу. Он пришел туда и кричит: «Беру «Литтл Коппер» по пятьдесят пять!» А курс был пятьдесят четыре. И в полчаса эти самые зайцы — кое-кто именует их «финансисты» — взвинтили акции до шестидесяти. А еще через час они юркнули в кусты — выбросили акции по сорок пять и даже по сорок.

Они только подручные крупных воротил. Не успеют они ограбить дураков, как тузы отнимают у них добычу; либо тузы пользуются ими, чтобы грабить друг друга. Вот в последнюю биржевую панику угольный трест таким манером слопал Чаттанугскую компанию. Трест сам и устроил панику. Он добивался краха нескольких банкирских домов и хотел прижать с десяток конкурентов — ну, он и выпустил биржевых зайцев. Зайцы свое дело сделали, и угольная компания попала в лапы треста. Любой человек, если у него есть смекалка и он не боится рискнуть, может загнать зайцев в кусты. Не то чтобы я их так уж ненавидел, но противны они мне, потому что трусы.


Глава семнадцатая

На несколько месяцев Харниш с головой ушел в дела. Издержки требовались колоссальные, а доходов не поступало никаких. Недвижимость, правда, поднялась в цене, но в остальном Окленд не откликнулся на бурную деятельность Харниша. Оклендские дельцы выжидали, что же он будет делать дальше. И Харниш не замедлил удовлетворить их любопытство. Для осуществления своих широких планов он нанимал лучших специалистов, каких только можно было достать за деньги. Он всегда считал, что хорошее начало-половина дела, и твердо решил с первых же шагов не допускать ошибок. Руководство постройкой трамвайных линий он поручил Уилкинсону, которого переманил из Чикаго, удвоив его и без того огромное жалованье. День и ночь рабочие артели прокладывали рельсы, день и ночь вбивали сваи в илистое дно бухты Сан-Франциско. Новый мол должен был иметь три мили в длину, и на сваи понадобилось столько дерева, что с горных склонов вокруг Беркли сводили целые рощи старых эвкалиптов.

Трамвайные линии тянули в горы, а в то же время шел обмер окрестных лугов, разбивка их на городские кварталы, намечались места будущих бульваров и парков — все по последнему слову науки. Прокладывали канализационные и водопроводные трубы, широкие ровные улицы мостили щебнем из принадлежащих Харнишу каменоломен, тротуары заливали цементом. Покупателю оставалось только выбрать участок, нанять архитектора и начать строить. Когда открылись пригородные трамвайные линии, окрестности Окленда сразу оживились, и задолго до того, как был закончен мол для переправы, их стали заселять новые домовладельцы. Земельные участки принесли Харнишу огромную прибыль. Чуть ли не в один день силой своих миллионов он сумел превратить сельскую местность в образцовый квартал городских особняков.

Но все деньги, которые текли ему в руки, он немедля вкладывал в другие предприятия. Трамвайных вагонов требовалось так много, что он открыл собственный вагоностроительный завод. И, несмотря на то, что земля сильно вздорожала, он продолжал приобретать участки под строительство фабрик и домов. По совету Уилкинсона он приступил к переделке почти всех ранее действовавших трамвайных путей. Легкие, устаревшего образца рельсы были сняты и заменены новыми, тяжелыми. Он скупал угловые участки на узких улицах и без сожаления отдавал их городу, чтобы можно было срезать углы и трамваи могли свободно мчаться на полной скорости. Кроме того, еще предстояло проложить трамвайную линию до конца мола, с ответвлениями, которые охватят все районы Окленда, Аламеды и Беркли. С таким же размахом планировалась система водоснабжения. Только образцовое обслуживание могло оправдать огромную затрату капитала, вложенного Харнишем в земельную собственность. Он был полон решимости превратить Окленд в такой город, где каждому хотелось бы поселиться. Выстроив несколько больших отелей, он открыл общедоступные парки с аттракционами, а для более изысканной публики — картинные галереи и загородные клубы. Еще до того, как увеличилось население Окленда, городской транспорт стал приносить хороший доход. Харниш был уверен, что риск оправдает себя и что он весьма разумно помещает свой капитал.

— Окленду требуется первоклассный театр, — решил он и, после безуспешных попыток заинтересовать местных капиталистов, сам взялся за это дело: только он один предвидел, что недалеко то время, когда в городе появится двести тысяч новых жителей.

Но как бы он ни был завален делами, воскресные дни он посвящал прогулкам в горы. Однако, вопреки ожиданиям, не зимняя непогода прекратила эти прогулки в обществе Дид. В одну из суббот она сказала ему, чтобы он не рассчитывал встретить ее завтра, а на его настойчивые вопросы ответила:

— Я продала Маб.

С минуту Харниш не мог выговорить ни слова. Ее поступок допускал так много толкований, что Харниш не знал, как отнестись к нему. Ведь это граничило с изменой. А может, она очутилась без средств? А вдруг она хочет таким способом дать ему понять, что он ей надоел? Или…

— Что случилось? — с трудом выдавил он наконец.

— Я не могу платить сорок пять долларов за тонну сена, — ответила Дид.

— Только потому вы продали Маб? — спросил он, пристально глядя ей в лицо; он отлично помнил ее рассказы о том, как пять лет назад она сумела продержать кобылу всю зиму, хотя сено стоило шестьдесят долларов.

— Нет, не только. Содержание брата тоже обходится теперь дороже, и мне пришлось сделать выбор. Я решила, что раз я не могу прокормить обоих, то лучше отказаться от Маб, чем от брата.

Глубокая печаль охватила Харниша. Он вдруг ощутил гнетущую пустоту. Что же это будет за воскресенье — без Дид? И еще много-много воскресений без нее? Он в полной растерянности барабанил пальцами по столу.

— Кто купил Маб? — спросил он.

Глаза ее вспыхнули, как вспыхивали всегда, когда она сердилась.

— Посмейте только перекупить ее для меня! — вскричала она. И посмейте отрицать, что именно об этом вы думали.

— Я и не отрицаю. Вы угадали совершенно точно. Но я бы этого не сделал, не спросив вашего согласия, а теперь, когда я вижу, что вы сердитесь, я и спрашивать не буду. Но вы очень любили свою кобылу, и вам, должно быть, нелегко было расстаться с нею. Очень, очень жалко. А еще хуже, что завтра вы не поедете со мной кататься. Просто не знаю, что я буду с собой делать,

— Я тоже, — с грустью созналась Дид. — Одно хорошо: я наконец займусь шитьем.

— А у меня и шитья нет.

Харниш сказал это шутливо-жалобным тоном, но с тайным ликованием: ведь она созналась, что ей тоже будет скучно. Ради этого можно даже примириться с мыслью о продаже кобылы. Значит, он ей не совсем безразличен, во всяком случае — не противен.

— Я очень просил бы вас еще раз подумать, — негромко сказал он. — Не только из-за Маб, но из-за меня тоже. О деньгах тут и говорить не стоит. Для меня купить вашу кобылу — все равно что для других мужчин послать знакомой даме букет цветов или коробку конфет. А я никогда не посылал вам ни цветов, ни конфет — Заметив, что у нее опять загораются глаза, он продолжал торопливо, пытаясь предотвратить немедленный отказ: — Я знаю, что мы сделаем, Я куплю кобылу для себя и буду одалживать ее вам, когда вы захотите кататься. Тут ничего такого нет. Всем известно, что кто угодно может взять лошадь у кого угодно.

Он опять прочел на ее лице решительный отказ и опять не дал ей заговорить.

— Мужчины постоянно катаются с дамами в колясках. Что же тут такого? И всегда коляску и лошадь достает мужчина. Какая же разница? Почему я могу завтра пригласить вас покататься со мной и предоставить коляску и лошадь и не могу пригласить вас покататься со мной верхом и предоставить вам лошадь?

Она ничего не ответила, но отрицательно покачала головой и взглянула на дверь, словно давая понять, что пора кончать этот неделовой разговор. Он сделал еще одну попытку:

— Известно ли вам, мисс Мэсон, что, кроме вас, у меня на всем свете нет ни единого друга? Я хочу сказать, настоящего друга — все равно мужчина или женщина, — к которому ты привязан… радуешься, когда он с тобой, и скучаешь, когда его нет. Ближе других мне Хиган, а ведь между нами миллионы миль. Мы с ним только дела вместе делаем, а все прочее — врозь. У него большая библиотека, и он человек образованный. В свободное время он читает какие-то чудные книжки — по-французски, по-немецки и еще невесть на каких языках, а то сам пишет стихи или драмы. Я ни с кем не дружу, кроме вас, и вы сами знаете, часто ли мы с вами бываем вместе, — только по воскресеньям, и то когда нет дождя. Мне без вас трудно будет. Вы стали для меня, как бы это сказать…

— Привычкой, — улыбнувшись, подсказала она.

— Вроде того. Я так и вижу, как вы едете мне навстречу на вашей гнедой кобыле, в тени деревьев или на солнце, по открытому месту… а теперь не будет ни Маб, ни вас… Я всю неделю, бывало, ждал воскресенья. Если бы вы только позволили мне купить ее…

— Нет, нет, ни в коем случае, — нетерпеливо прервала его Дид и повернулась к двери, но на глазах у нее выступили слезы. — Очень прошу вас, не говорите со мной больше о Маб. Если вы думаете, что мне легко было с ней расстаться, то вы сильно ошибаетесь. Но я это сделала и теперь хочу забыть о ней.

Харниш ничего не ответил, и она вышла из комнаты.

Через полчаса перед ним уже сидел Джонс, бывший лифтер и бунтующий пролетарий, которого Харниш когда-то содержал целый год, чтобы открыть ему доступ в литературу. Но усилия Джонса не увенчались уcпeхом: издатели и редакторы отвергли написанный им роман; и с тех пор разочарованный автор состоял на службе в частном детективном агентстве, которое Харнишу пришлось открыть для своих личных нужд. Джонс утверждал, что после знакомства с железнодорожными тарифами на перевозку дров и древесного угля его уже ничто удивить не может; он и сейчас ничем не выдал своего удивления, выслушав приказ Харниша разыскать человека, купившего некую гнедую кобылу.

— Сколько можно заплатить за нее? — спросил он.

— Любую цену. Купите ее во что бы то ни стало. Поторгуйтесь для вида, чтобы никто не догадался, но купите непременно. И сейчас же отведите ее на мое ранчо в округе Сонома. Вот вам адрес. Сдайте кобылу сторожу да скажите ему, чтобы получше ходил за ней. А потом забудьте про нее. И не говорите мне, у кого вы ее купили. Вообще ничего не говорите, только дайте знать, что вы купили ее и доставили на место. Понятно?

Но не прошло и недели, как Харниш опять увидел сердитый огонек в глазах Дид.

— Чем вы недовольны? Что-нибудь случилось? — спросил он с самым невинным видом.

— Человек, который купил Маб, уже перепродал ее, — ответила Дид. — И если вы к этому причастны…

— Я даже не знаю, кому вы ее продали, — заявил Харниш. — А кроме того, я давно и думать о ней забыл. Это была ваша кобыла, и меня не касается, что вы с ней сделали. Сейчас у вас ее нет, и это очень жаль. А теперь, раз уж у нас зашел такой разговор, то я хочу сказать вам еще кое-что. И, пожалуйста, не сердитесь, потому что, в сущности, это вас совсем не касается.

Он помолчал; Дид с явным подозрением смотрела на него.

— Речь идет о вашем брате. Вы не можете сделать для него все, что ему нужно. Вы продали кобылу, но этих денег не хватит, чтобы отправить его в Германию. А все врачи говорят, что он должен ехать. Там его вылечит этот сумасшедший немец, который берет человека, делает кашу из его костей и мускулов, а потом опять заново собирает их. Ну, я и хочу отправить вашего брата в Германию, пусть немец себя покажет. Вот и все.

— Ах, если бы это было возможно! — воскликнула она, очень взволнованная и отнюдь не сердясь. — Но этого нельзя, вы сами знаете почему. Не могу я брать у вас деньги…

— Постойте, — прервал ее Харниш. — Если бы вы умирали от жажды, вы согласились бы выпить воды из рук одного из двенадцати апостолов? Или заподозрили бы его в злом умысле? (Дид протестующе подняла руку.) Или побоялись бы сплетен?

— Это совсем другое, — начала она.

— Послушайте, мисс Мэсон. Вы как-то чудно судите о некоторых вещах. Бросьте вы это. Вот хотя бы насчет денег. Ну не смешно ли? Вообразите себе, что вы падаете в пропасть, а я хватаю вас за руку и удерживаю. Дурно это? Конечно, нет. Ну, а если вам нужна другая помощь? Не моя рука, а мой карман? И что же — это дурно? Так все говорят. А почему все так говорят? Потому что грабителям выгодно, чтобы дураки были честные и уважали деньги. Если бы дураки не были честные и не уважали бы деньги, что бы сталось с грабителями? Неужели вы не понимаете? Хватаю я вас за руку, чтобы не дать вам упасть, или нет, — это им наплевать. У них одна хватка — доллары. Пожалуйста, спасай сколько хочешь, только не долларами. Доллары — дело святое, такое святое, что вы боитесь взять их у меня, когда я предлагаю вам помощь. И еще примите во внимание, — продолжал он, чувствуя, что не сумел убедить ее, — вы не отказываетесь от силы моей руки, когда падаете в пропасть. Но если я эту же силу приложу к заступу и за день работы получу два доллара, то вы не дотронетесь до них. А ведь это все та же сила моей руки, только в другом виде. А вообще я вовсе не к вам обращаюсь. И не вам предлагаю деньги взаймы. Хочу удержать вашего брата, чтобы он не упал в пропасть. А вы подскочили ко мне и кричите: «Стой, пусть падает!» Хороша сестра, нечего сказать! Если этот сумасшедший немец может вылечить ногу вашего брата, то я хочу помочь ему, вот и все.

Поглядели бы вы на мою комнату: все стены увешаны уздечками из конского волоса, — там их десятки, больше сотни. Они мне не нужны, а за них плачены большие деньги. Их делают арестанты, а я покупаю. Да я за одну ночь трачу на виски столько, что мог бы на эти деньги пригласить лучших специалистов к десятку таких больных, как ваш брат, и еще оплатить все расходы по лечению. И помните, вас это совершенно не касается. Если ваш брат хочет считать это займом, пожалуйста! Это его дело. А вы потрудитесь отойти в сторонку и не мешать мне.

Но Дид не сдавалась, и он стал выставлять другие доводы, более личного свойства.

— Я догадываюсь, почему вы не хотите, чтобы я помог вашему брату: вам кажется, что я это придумал потому, что ухаживаю за вами. Ничего подобного. С таким же успехом вы можете сказать, что я ухаживаю за арестантами, у которых покупаю уздечки. Я не прошу вас быть моей женой, а если когда-нибудь попрошу, то не стану покупать ваше согласие. И — уж будьте покойны — попрошу напрямик, без уверток.

Дид вся вспыхнула от гнева.

— Если бы вы знали, до чего вы смешны, вы бы давно замолчали! — воскликнула она. — Ни с одним мужчиной я не чувствовала себя так нелепо, как с вами. Вы то и дело напоминаете мне, что не просите меня быть вашей женой. Я этого не жду, я с самого начала предупреждала вас, что у вас нет никаких надежд. А вы постоянно грозитесь, что когда-нибудь, в неопределенном будущем, вы явитесь и предложите мне руку и сердце. Так уж лучше предложите сейчас, я вам отвечу, и дело с концом.

Харниш посмотрел на нее с нескрываемым восхищением.

— Это слишком важно для меня, мисс Мэсон, я боюсь промахнуться, — сказал он с такой комичной серьезностью, что Дид откинула голову и залилась мальчишеским смехом. — Ведь я вам уже говорил, что у меня нет опыта, я еще никогда ни за кем не ухаживал и не хочу делать ошибок.

— Да вы сплошь одни ошибки и делаете! — с горячностью ответила она. — Кто же ухаживает за женщиной, все время, точно дубинкой, грозя ей предложением?

— Больше не буду, — смиренно пообещал он. — Да и не об этом сейчас речь. Все равно то, что я сказал, остается в силе. Вы мешаете мне помочь вашему брату. Что бы вы там ни забрали себе в голову, вы должны посторониться и не мешать. Вы мне позволите навестить его и поговорить с ним? Разговор у нас будет чисто деловой. Я ссужу его деньгами на лечение и взыщу с него проценты.

Дид молчала, но по лицу ее видно было, что она колеблется.

— И не забывайте, мисс Мэсон, что я хочу вылечить его ногу, а не вашу.

Она опять ничего не ответила, и Харниш продолжал уже с большей уверенностью:

— И еще прошу запомнить: к вашему брату я пойду один. Он мужчина, и с глазу на глаз, без бабьих фокусов, мы в два счета договоримся. А пойду я к нему завтра же.


Глава восемнадцатая

Харниш не преувеличивал, когда сказал Дид, что у него нет настоящих друзей. Шапочных знакомых он насчитал бы тысячи, собутыльников и приятелей — сотни, но друга у него не было. Он не сумел найти человека или кружка людей, с которыми мог бы сойтись поближе. Городская жизнь не располагала к дружбе — не то, что снежная тропа на Аляске. Да и люди здесь были другие. Дельцов Харниш ненавидел и презирал, а с политическими боссами Сан-Франциско он сошелся только ради достижения своих целей. Правда, с ними и с их подручными он чувствовал себя свободнее, чем с дельцами: они не лицемерили, не скрывали своей грубости и бесстыдства. Но уважать их он не мог. Слишком они оказались жуликоваты. В этом цивилизованном мире никто не верил человеку на слово, верили только всяким бумажонкам, да и тут надо было глядеть в оба. Там, на Юконе, дело обстояло не так. Бумажонки хождения не имели. Каждый говорил, сколько у него есть, и никто не сомневался в его слове, даже когда резались в покер.

Ларри Хиган, которому оказались по плечу самые головокружительные планы Харниша и которому в равной степени чужды были и самообольщение и ханжество, мог бы стать закадычным другом своего патрона, но этому мешал его странный нрав. Этот своеобразный гений, Наполеон юриспруденции, обладавший несравненно более богатым воображением, чем сам Харниш, никогда не общался с ним вне стен конторы. Все свободное время он сидел над книгами, а Харниш терпеть не мог книги. Вдобавок Хиган упорно писал пьесу за пьесой, невзирая на то, что ни одна из них так и не увидела свет. Было еще одно обстоятельство, о котором Харниш только смутно догадывался и которое препятствовало их сближению: Хиган был хоть и умеренный, но весьма преданный приверженец гашиша и жил в мире фантастических грез, запершись со своими книгами. Жизни на вольном воздухе он не признавал и слышать о ней не хотел. В пище и питье был воздержан, точно монах, мысль о прогулке внушала ему ужас.

Итак, за неимением лучшего, Харниш проводил время в компании пьяниц и кутил. С тех пор как прекратились воскресные прогулки с Дид, он все чаще прибегал к такого рода развлечениям. Стену из коктейлей, которой он отгораживал свое сознание, он стал возводить усерднее прежнего. Большой красный автомобиль все чаще покидал гараж, а проезжать Боба, чтобы он не застоялся, было поручено конюху. В первые годы после переселения в Сан-Франциско он позволял себе передышку между двумя финансовыми операциями; теперь же, когда он осуществлял свой грандиознейший замысел, он не знал и минуты покоя. Не месяц и не два требовалось на то, чтобы с успехом завершить спекуляцию таких масштабов, как спекуляция землей,затеянная Харнишем. Непрерывно приходилось разрешать все новые вопросы, распутывать сложные положения. Изо дня в день, как всегда быстро и решительно управившись с делами, Харниш садился в красную машину и со вздохом облегчения уезжал из конторы, радуясь ожидавшему его двойной крепости мартини. Напивался он редко — слишком сильный был у него организм. Он принадлежал к самой страшной породе алкоголиков — к тем, кто пьет постоянно, сознательно, не теряя власти над собой, и поглощает неизмеримо больше спиртного, чем обыкновенный пьяница, время от времени напивающийся до бесчувствия.

Целых шесть недель Харниш виделся с Дид только в конторе и, верный своему правилу, даже не делал попыток заговорить с ней. Но когда наступило седьмое воскресенье, его охватила такая тоска по ней, что он не устоял. День выдался ненастный. Дул сильный юго-восточный ветер, потоки дождя то и дело низвергались на город. Образ Дид неотступно преследовал Харниша, он мысленно рисовал себе, как она сидит у окна и шьет какие-нибудь женские финтифлюшки. Когда ему подали в комнату первый утренний коктейль, он не дотронулся до него. Приняв внезапное решение, он разыскал в записной книжке номер телефона Дид и позвонил ей.

Сначала к телефону подошла дочь хозяйки, но уже через минуту в трубке послышался голос, по которому он так сильно стосковался.

— Я только хотел сказать вам, что сейчас приеду, — объявил он. — Неудобно все-таки врываться, даже не предупредив. Вот и все.

— Что-нибудь случилось? — спросила Дид.

— Скажу, когда приеду, — ответил он уклончиво.

Он вышел из машины за два квартала и пешком направился к нарядному трехэтажному дому с гонтовой крышей. Подойдя к двери, он на одну секунду остановился, словно колеблясь, но тут же нажал звонок. Он знал, что поступает вопреки желанию Дид и ставит ее в фальшивое положение: не так-то просто принимать у себя в качестве воскресного гостя мультимиллионера Элама Харниша, имя которого не сходит со столбцов газет. С другой стороны, он был уверен, что, как бы ни отнеслась к его визиту Дид, никаких, по выражению Харниша, «бабьих выкрутасов» не будет.

И в этом смысле ожидания его оправдались.

Она сама открыла дверь, впустила его и протянула ему руку. Войдя в просторную квадратную прихожую, он снял плащ и шляпу, повесил их на вешалку и повернулся к Дид, не зная, куда идти.

— Там занимаются, — объяснила она, указывая на открытую дверь в столовую, откуда доносились громкие молодые голоса; в комнате, как успел заметить Харниш, сидело несколько студентов. — Придется пригласить вас в мою комнату.

Она повела его к другой двери, направо, и он, как вошел, так и застыл на месте, с волнением оглядывая комнату Дид и в то же время изо всех сил стараясь не глядеть. Он так растерялся, что не слышал, как она предложила ему сесть, и не видел ее приглашающего жеста. Здесь, значит, она живет. Непринужденность, с какой она открыла ему доступ в свою комнату, поразила его, хотя ничего другого он от нее и не ждал. Комната была разделена аркой; та половина, где он стоял, видимо, служила гостиной, а вторая половина — спальней. Однако, если не считать дубового туалетного столика, на котором аккуратно были разложены гребни и щетки и стояло множество красивых безделушек, ничто не указывало на то, что это спальня. Харниш решил, что, вероятно, широкий диван, застланный покрывалом цвета блеклой розы и заваленный подушками, и служит ей ложем, хотя диван меньше всего походил на то, что в цивилизованном мире называется кроватью.

Разумеется, в первые минуты крайнего смущения Харниш не разглядел во всех подробностях убранство комнаты. У него только создалось общее впечатление тепла, уюта, красоты. Ковра не было, по полу были разбросаны шкуры койота и волка. Особенно привлекла его внимание украшавшая пианино Сидящая Венера, которая отчетливо выступала на фоне висевшей на стене шкуры кугуара.

Но как ни изумляла Харниша непривычная обстановка комнаты, изумительнее всего ему казалась сама хозяйка. В наружности Дид его всегда пленяла женственность, так ясно ощущавшаяся в линиях ее фигуры, прическе, глазах, голосе, в ее смехе, звонком, словно птичье пение; но здесь, у себя дома, одетая во что-то легкое, мягко облегающее, она была воплощенная женственность. До сих пор он видел ее только в костюмах полумужского покроя и английских блузках, либо в бриджах из рубчатого вельвета, и этот новый для него и неожиданный облик ошеломил его. Она казалась несравненно мягче, податливее, нежней и кротче, чем та Дид, к которой он привык. Она была неотъемлемой частью красоты и покоя, царивших в ее комнате, и так же на месте здесь, как и в более строгой обстановке конторы.

— Садитесь, пожалуйста, — повторила она.

Но Харниш был как изголодавшийся зверь, которому долго отказывали в пище. В безудержном порыве, забыв и думать о долготерпении, отбросив всякую дипломатию, он пошел к цели самым прямым и коротким путем, не отдавая себе отчета, что лучшего пути он и выбрать не мог.

— Послушайте, — проговорил он срывающимся голосом, — режьте меня, но я не стану делать вам предложение в конторе. Вот почему я приехал. Дид Мэсон, я не могу, просто не могу без вас.

Черные глаза Харниша горели, смуглые щеки заливала краска. Он стремительно подошел к Дид и хотел схватить ее в объятия, она невольно вскрикнула от неожиданности и едва успела удержать его за руку.

В противоположность Харнишу она сильно побледнела, словно вся кровь отхлынула у нее от лица, и рука, которая все еще не выпускала его руки, заметно дрожала. Наконец пальцы ее разжались, и Харниш опустил руки. Она чувствовала, что нужно что-то сказать, что-то сделать, как-то сгладить неловкость, но ей решительно ничего не приходило в голову. Смех душил ее; но если в ее желании рассмеяться ему в лицо и было немного от истерики, то в гораздо большей степени это вызывалось комизмом положения. С каждой секундой нелепость разыгравшейся между ними сцены становилась для нее все ощутимей. Дид чувствовала себя так, словно на нее напал разбойник, и она, дрожа от страха, ждала, что он сейчас убьет ее, а потом оказалось, что это обыкновенный прохожий, спрашивающий, который час.

Харниш опомнился первым.

— Ну и дурак же я, — сказал он. — Если позволите, я сяду. Не бойтесь, мисс Мэсон, я вовсе не такой страшный.

— Я и не боюсь, — с улыбкой ответила она, усаживаясь в кресло; на полу, у ее ног, стояла рабочая корзинка, через край которой свешивалось что-то воздушное, белое, из кружев и батиста. Она посмотрела на него и снова улыбнулась. — Хотя, признаюсь, вы несколько… удивили меня.

— Смешно даже, — почти с сожалением вздохнул Харниш. — Вот я здесь, перед вами; силы во мне довольно, чтобы согнуть вас пополам и вязать из вас узлы. Не помню такого случая, когда бы я не настоял на своем, — с людьми ли, с животными, все равно с кем и с чем. И вот, не угодно ли, сижу на этом стуле, слабосильный и смирный, как ягненок. Скрутили вы меня, ничего не скажешь!

Дид тщетно ломала голову в поисках ответа на его рассуждения. Больше всего ее занимал вопрос: чем объяснить, что он так легко оборвал свое страстное признание в любви и пустился философствовать? Откуда у него такая уверенность? Он, видимо, нисколько не сомневается, что добьется ее, и поэтому может позволить себе не спешить и немного порассуждать о любви и о действии, которое она оказывает на влюбленных.

Она заметила, что он знакомым ей движением опустил руку в карман, где у него всегда лежал табак и папиросная бумага.

— Если хотите курить, пожалуйста, — сказала она. Он резко отдернул руку, как будто накололся на что-то в кармане.

— Нет, я и не думал о куреве. Я думал о вас. Что же человеку делать, если он любит женщину, как не просить ее стать его женой? Именно это я и делаю. Я знаю, что не умею делать предложение по всей форме. Но я, кажется, выражаюсь достаточно ясно. Я очень сильно люблю вас, мисс Мэсон. Вы, можно сказать, у меня из головы не выходите. И я хочу знать только одно: вы-то как? Хотите за меня замуж? Вот и все.

— Лучше бы… лучше бы вы не спрашивали, — тихо сказала она.

— Пожалуй, вам следует кое-что узнать обо мне, раньше, чем вы дадите ответ, — продолжал он, не обращая внимания на то, что она, собственно говоря, уже ответила ему. — Что бы обо мне ни писали, я еще в жизни не ухаживал ни за одной женщиной. Все, что вы читали про меня в газетах и книжках, будто я известный сердцеед, — это сплошное вранье. Там ни одного слова правды нет. Каюсь, в карты я играл лихо и в спиртном себе не отказывал, но с женщинами не связывался. Одна женщина наложила на себя руки, но я не знал, что она без меня жить не может, не то я бы женился на ней — не из любви, а чтобы она не убивала себя. Она была лучше всех там, но я никогда не обнадеживал ее. Рассказываю я вам потому, что вы об этом читали, а я хочу, чтобы вы от меня узнали, как дело было.

— Сердцеед! — фыркнул он. — Я уж вам сознаюсь, мисс Мэсон: ведь я всю жизнь до смерти боялся женщин. Вы первая, которой я не боюсь, вот это самое чудное и есть. Я души в вас не чаю, а бояться — не боюсь. Может, это потому, что вы не такая, как другие. Вы никогда меня не ловили. Сердцеед! Да я, с тех пор как себя помню, только и делал, что бегал от женщин. Счастье мое, что у меня легкие здоровые и что я ни разу не упал.

У меня никогда и в мыслях не было жениться, пока я вас не встретил, да и то не сразу. Вы мне с первого взгляда понравились, но я никак не думал, что до того дойдет, что нужно будет жениться. Я уже ночи не сплю, все думаю о вас, тоска меня заела.

Он умолк и выжидательно посмотрел на нее. Пока он говорил, она достала из корзинки кружево и батист, быть может, с целью овладеть собой и собраться с мыслями. Пользуясь тем, что она усердно шьет, не поднимая головы, Харниш так и впился в нее глазами. Он видел крепкие ловкие руки — руки, которые умели справиться с таким конем, как Боб, печатать на машинке почти с такой же быстротой, с какой человек произносит слова, шить красивые наряды и, конечно, умели играть на пианино, что стоит вон там в углу. Потом взгляд его упал на ее бронзового цвета туфли. Никогда он не думал, что у нее такие маленькие ножки. Он видел на них только ботинки для улицы или сапоги для верховой езды и понятия не имел, какие они на самом деле. Бронзовые туфельки совсем заворожили его, и он глаз не мог оторвать от них.

В дверь постучали, и Дид вышла в прихожую. Харниш невольно подслушал разговор: Дид звали к телефону.

— Попросите его позвонить через десять минут, — сказала она, и это местоимение мужского рода кольнуло Харниша в самое сердце.

Ладно, решил он про себя, кто бы он ни был, Время-не-ждет еще потягается с ним. Это вообще чудо, что такая девушка, как Дид, давным-давно не вышла замуж.

Она вернулась в комнату, улыбнулась ему и снова принялась за шитье. Он опять посмотрел на ее руки, на ножки, опять на руки и подумал, что не много найдется на свете таких стенографисток. Должно быть, это потому, что она не из простой семьи и получила хорошее воспитание. Иначе откуда бы взялась такая обстановка, ее красивые платья, и умение носить их?

— Десять минут скоро кончатся, — напомнил он.

— Я не могу быть вашей женой, — сказала она.

— Вы меня не любите?

Она отрицательно покачала головой.

— Но я хоть чуточку нравлюсь вам?

Она кивнула в ответ, но при этом насмешливо улыбнулась. Впрочем, в ее насмешке не было презрения. Просто она не могла не видеть комической стороны их разговора.

— Ну что ж, это уже кое-что, — объявил Харниш. — Лиха беда-начало. Ведь и вы мне сперва только нравились, а глядите, что получилось. Помните, вы говорили, что вам не по душе, как я живу? Теперь я живу по-другому. Я уже не просто играю на бирже, а делаю дела, как вы советовали, — выращиваю две минуты, где раньше росла одна, и триста тысяч жителей, где раньше жило всего сто тысяч. А через год, в это время, в горах уже будут расти два миллиона эвкалиптов. Скажите, может, я нравлюсь вам больше, чем чуточку?

Она подняла глаза от работы и посмотрела ему прямо в лицо.

— Вы мне очень нравитесь, но…

Харниш молчал, дожидаясь конца ответа, но она не продолжала, и он заговорил сам:

— Я не из тех, кто много о себе воображает, но могу сказать, не хвастая, что муж из меня выйдет неплохой. Я не любитель пилить и придираться. И я хорошо понимаю, что такая женщина, как вы, любит все делать по-своему. Ну что ж, вы и будете все делать по-своему. Полная воля. Живите, как вам нравится. А уж я для вас… я все вам дам, чего бы вы ни…

— Кроме самого себя, — прервала она почти резко. Харниш на секунду опешил, но не замедлил ответить:

— Это вы оставьте. Все будет по-честному, без обмана и без фальши. Я свою любовь делить не намерен.

— Вы меня не поняли, — возразила Дид. — Я хочу сказать, что вы не жене будете принадлежать, а тремстам тысячам жителей Окленда, вашим трамвайным линиям и переправам, двум миллионам деревьев на горных склонах… и всему, что с этим связано.

— Уж это моя забота, — сказал он твердо. — Уверяю вас, я всегда буду к вашим услугам…

— Это вам так кажется, но получится по-другому. — Она досадливо поморщилась. — Давайте прекратим этот разговор. Мы с вами точно торгуемся: «Сколько дадите?» «Столько-то…» «Мало. Надбавьте немножко», и так далее. Вы мне нравитесь, но недостаточно, чтобы выйти за вас, и никогда вы мне настолько не понравитесь.

— Почему вы так думаете? — спросил он.

— Потому что вы мне нравитесь все меньше и меньше. Харниш молчал, сраженный ее словами. Лицо его исказилось от боли.

— Ах, ничего вы не понимаете! — воскликнула она почти с отчаянием, теряя самообладание. — Ну как вам объяснить? Вы мне нравитесь, и чем ближе я вас узнаю, тем больше вы мне нравитесь. И в то же время, чем ближе я вас узнаю, тем меньше я хочу выйти за вас.

От этих загадочных слов Харниш окончательно растерялся.

— Неужели вы не можете понять? — торопливо продолжала она. — Да мне в сто раз легче было бы стать женой Элама Харниша с Клондайка, еще давно, когда я впервые увидела его, чем теперь принять ваше предложение.

Он медленно покачал головой.

— Это выше моего разумения. Чем ближе вы узнаете человека и чем больше он вам нравится, тем меньше вы хотите выйти за него замуж. Не знаешь — мил, а узнаешь — постыл, так, что ли?

— Нет, нет! — начала она с жаром, но стук в дверь не дал ей договорить.

— Десять минут кончились, — сказал Харниш. Когда Дид вышла, его зоркие, как у индейца, глаза быстро обшарили комнату. Он еще сильнее почувствовал, как здесь тепло, уютно, красиво, хотя и не сумел бы объяснить, почему это так. Особенно его пленяла простота убранства — дорогая простота, решил он; вся обстановка, вероятно, осталась после отца, когда он разорился и умер. Он никогда бы не подумал, что голый пол и волчьи шкуры — это так красиво, ни один ковер не сравнится. Он мрачно посмотрел на шкаф, в котором стояли сотни две книг. Книги оставались для него неразрешимой загадкой. Как это можно писать такую уйму, о чем? Писать или читать о чем-нибудь — это совсем не то, что делать, а Харнишу, человеку действия, только действие и было понятно.

Он перевел взгляд с Сидящей Венеры на чайный столик, уставленный очаровательным хрупким фарфором, потом на сверкающий медный чайник и медную жаровню. Такие жаровни были ему знакомы, и он подумал, что Дид, должно быть, на этой вот стряпает ужин для тех студентов, о которых говорил ему Моррисон. На стене висело несколько акварелей, и он решил, что она сама писала их. Он скользнул взглядом по фотографиям лошадей, по репродукциям с картин старых мастеров; пурпурные складки на одной из фигур «Положения во гроб» привлекли его внимание. Но снова и снова глаза его обращались к Венере, стоявшей на пианино. Его бесхитростный, полудикарский ум отказывался понимать, как может порядочная женщина выставлять напоказ, в своей собственной комнате, такую смелую, чтобы не сказать непристойную вещь. Однако он отогнал эту мысль и положился на свою веру в Дид. Раз она так делает, значит, это хорошо. Видимо, того требует культура. У Ларри Хигана, в его заваленной книгами квартире, тоже есть статуэтки и картины в том же роде. Впрочем, Ларри Хиган совсем другой. В его присутствии Харниша всегда коробило от ощущения чего-то болезненного, противоестественного. Дид, напротив, неизменно радовала его своим здоровьем, избытком сил; от нее веяло солнцем, ветром и пылью открытых дорог. Что ж, если такая чистая, цветущая женщина, как она, хочет, чтобы у нее на пианино стояла голая баба, да еще в такой позе, следовательно, это не может быть плохо. Это хорошо, потому что так делает Дид. Все, что бы она ни сделала, хорошо. А кроме того, что он понимает в культуре?

Она вошла в комнату и направилась к своему креслу, а он любовался ее походкой и пожирал глазами бронзовые туфельки.

— Я хочу задать вам несколько вопросов, — начал он сразу, как только она села. — Вы собираетесь замуж за кого-нибудь другого?

Она весело засмеялась и покачала головой.

— Кто-нибудь вам нравится больше меня? Ну, к примеру, тот, что звонил сейчас?

— Никого другого нет. Я никого не знаю, кто бы нравился мне настолько, чтобы выйти за него замуж. И вообще, мне кажется, я не создана для замужества. Должно быть, работа в конторе оказывает такое действие.

Харниш недоверчиво покачал головой и окинул ее столь выразительным взглядом от волос до носка бронзовой туфельки, что Дид покраснела.

— Сдается мне, что нет на свете другой женщины, которой бы так подходило замужество, как вам. Но ответьте мне еще на один вопрос. Видите ли, мне необходимо точно знать границы моей заявки. Есть кто-нибудь, кто нравится вам так же, как я?

Но Дид крепко держала себя в руках.

— Это уж нечестно, — сказала она. — И если вы немного подумаете, то сами поймете, что вы делаете как раз то, от чего только что отрекались, — именно пилите меня. Я отказываюсь отвечать на дальнейшие вопросы. Поговорим о чем-нибудь другом. Как поживает Боб?

Полчаса спустя, возвращаясь под проливным дождем в Окленд по Телеграф-авеню, Харниш закурил и попытался отдать себе отчет: что же, собственно, произошло? Не так уж плохо, подытожил он, хотя многое ставило его в тупик. И прежде всего ее заявление, что чем больше она его узнает, тем больше он ей нравится и тем меньше она хочет за него замуж. Просто головоломка какая-то!

Она отказала ему, но в ее отказе есть и хорошая сторона. Отвергая его любовь, она отвергла и его тридцать миллионов. Это не пустяк для стенографистки, которая живет на девяносто долларов в месяц и к тому же видела лучшие времена. За деньгами она не гонится, это ясно. Все женщины, которых он знавал, зарились на его миллионы и впридачу к ним готовы были взять и его. А ведь с тех пор, как она поступила к нему на службу, он удвоил свой капитал, нажил еще пятнадцать миллионов. И вот поди ж ты! Если у нее и было когда-нибудь желание стать его женой, то это желание убывало по мере того, как он богател.

— Черт! — пробормотал он. — А вдруг я сорву сотню миллионов на продаже земли, тогда она и говорить со мной не захочет.

Но шутками делу не поможешь. Она задала ему трудную задачу, сказав, что ей куда легче было бы выйти за Элама Харниша, только что явившегося с Клондайка, чем за теперешнего Элама Харниша. Выходит, опять надо стать похожим на того Время-не-ждет, который когда-то приехал с Севера попытать счастья в крупной игре. Но это невозможно. Нельзя повернуть время вспять. Одного желания тут мало, об этом и мечтать нечего. С таким же успехом он мог бы пожелать снова стать ребенком.

И еще одна мысль утешала его, когда он припоминал их разговор. Ему случалось слышать о стенографистках, которые отказывали своему хозяину, и все они немедля уходили с работы. Но Дид даже словом об этом не обмолвилась. Какие бы загадки она ни загадывала, бабьего жеманства за ней не водится. Головы не теряет. Но тут есть и его заслуга, — он тоже не терял голову. Он не навязывался ей в конторе. Правда, он дважды нарушил это правило, но только дважды, и больше этого не делал. Она знает, что ему можно доверять. Но все равно, большинство молодых девушек по глупости не остались бы на службе у человека, которого они отвергли. Дид не чета им. Когда он толком объяснил ей, почему хочет помочь ее брату, она тоже не стала ломаться и позволила ему отправить его в Германию.

— Ну и ну! — заключил он свои рассуждения, выходя из машины у подъезда гостиницы. — Жаль, что я раньше этого не знал, а то бы в первый же день, как она пришла на работу, предложил ей руку и сердце. Послушать ее — в самую точку бы попал. Я, видите ли, нравлюсь ей все больше и больше, и чем больше ей нравлюсь, тем меньше она хочет выходить за меня! Ну что вы на это скажете? Да она просто пошутила, вот и все.


Глава девятнадцатая

Прошло несколько недель, и снова в дождливый воскресный день Харниш сделал предложение Дид. Как и в первый раз, он крепился до тех пор, пока тоска по ней не овладела им с такой силой, что он кинулся к красному автомобилю и помчался в Беркли. Он остановил машину за несколько кварталов и пешком пошел к ее крыльцу. Но Дид не было дома, о чем сообщила ему дочь хозяйки; подумав немного, она прибавила, что Дид пошла погулять в горы, и даже объяснила, где он скорее всего найдет ее.

Харниш последовал совету девушки и вскоре вышел на окраину, где начинались крутые горные склоны. Воздух был влажный, ветер усиливался, предвещая грозовой дождь. Харниш оглядел поросшее травой подножие горы, но Дид нигде не было видно. Справа от него, по краям и на дне небольшой лощины, густо росли эвкалипты; высокие стройные деревья раскачивались на ветру, громко шумела листва. Но и шум листвы, и скрип, и стоны гнущихся стволов покрывал низкий прерывистый звук, словно дрожала струна гигантской арфы. Хорошо зная Дид, Харниш не сомневался, что найдет ее именно в этой эвкалиптовой роще, где так неистово бушевала буря. И он не ошибся. Он увидел ее сквозь деревья на открытом всем ветрам гребне противоположного склона.

Если манера Харниша предлагать руку и сердце и отличалась некоторым однообразием, все же ее никак нельзя было назвать банальной. Не искушенный в дипломатии и притворстве, он пошел напролом, не уступая в стремительности самому ветру.

— Я опять с тем же, — сразу начал он, не теряя времени на извинения и приветствия. — Я вас люблю, и я пришел за вами. Ничего вам не поможет, Дид: сдается мне, что я вам нравлюсь, и не просто нравлюсь, а побольше. Посмейте сказать, что нет! Ну, посмейте!

Дид молчала. Он все еще не выпускал ее руки, которую она протянула ему; и вдруг она почувствовала, что он мягким, но решительным движением привлекает ее к себе. Невольно, на одно мгновение, она поддалась его порыву, потом резко отстранилась, но руки не отняла.

— Вы боитесь меня? — спросил он виновато.

— Нет. — Она грустно улыбнулась. — Не вас я боюсь, а себя.

— Вы мне не ответили, — сказал он, ободренный ее словами.

— Пожалуйста, не спрашивайте. Мы никогда не будем мужем и женой. Не надо об этом говорить.

— А я ручаюсь, что вы не угадали, — сказал он почти весело, ибо даже в самых смелых мечтах не мнил себя так близко к цели. Она любит его, это ясно; ей не противно, что он держит ее руку в своей, не противно, что он стоит так близко от нее.

Она отрицательно покачала головой.

— Нет, это невозможно. Не ручайтесь — проиграете.

Впервые у Харниша мелькнула страшная догадка: не в этом ли причина ее упорного сопротивления?

— Уж не состоите ли вы с кем-нибудь в тайном браке?

Такой неподдельный ужас прозвучал в его голосе и отразился на лице, что Дид не выдержала и расхохоталась весело и звонко, — казалось, ликующая птичья трель рассыпалась по лесу.

Харниш понял, что сказал глупость, и в досаде на самого себя решил лучше помолчать и заменить слова делом. Поэтому он стал вплотную к Дид, загораживая ее от ветра. Как раз в эту минуту ветер с такой силой налетел на них и так громко зашумел в верхушках деревьев, что оба подняли голову и прислушались. Листья целыми охапками посыпались на них; как только ветер пронесся, упали первые капли дождя. Харниш посмотрел на Дид, увидел ее лицо, растрепанные ветром волосы, и оттого, что она была так близко и от мучительно острого сознания, что он не в силах отказаться от нее, по телу его прошла дрожь, и дрожь эта передалась Дид, которую он все еще держал за руку. Она вдруг прижалась к нему и положила голову ему на грудь. Снова налетел порыв ветра, осыпая их листьями и брызгами дождя. Дид подняла голову и посмотрела ему в лицо.

— Знаете, — сказала она, — я ночью молилась о вас. Я молилась о том, чтобы вы разорились, чтоб вы все, все потеряли.

Харниш только глаза вытаращил, услышав такое неожиданное и загадочное признание.

— Хоть убей, не понимаю. Я всегда чувствую себя дураком, когда разговариваю с женщинами, но уж это — дальше ехать некуда! Как же можно, чтобы вы желали мне разориться, когда вы меня любите…

— Никогда я вам этого не говорила.

— Но вы не посмели сказать, что не любите. Так вот, посудите: вы меня любите, а сами желаете, чтобы я разорился дотла. Воля ваша, тут что-то не то. Это под стать другой вашей головоломке: мол, чем больше я вам нравлюсь, тем меньше вы хотите за меня замуж. Ну, что ж, придется вам объяснить мне, только и всего.

Он обнял ее и привлек к себе, и на этот раз она не противилась. Голова ее была опущена, он не видел ее лица, но ему показалось, что она плачет. Однако он уже знал цену молчанию и не торопил ее. Дело зашло так далеко, что она должна дать ему точный ответ. Иначе быть не может.

— Я слишком трезвый человек, — заговорила она, подняв на него глаза. — Я и сама не рада. Не будь этого, я могла бы очертя голову сделать глупость и потом всю жизнь каяться. А меня удерживает мой несносный здравый смысл. В том-то и горе мое.

— Вы меня совсем запутали, — сказал Харниш, видя, что она не намерена продолжать. — Нечего сказать — объяснили! Хорош здравый смысл, если вы молитесь, чтобы я поскорей остался на мели. Маленькая женщина, я очень, очень люблю вас и прошу вас быть моей женой. Просто, понятно и без обмана. Ну как, согласны?

Она медленно покачала головой, потом заговорила не то с грустью, не то с досадой, и Харниш почувствовал, что в этой досаде кроется какая-то опасность для него.

— Хорошо, я отвечу вам, отвечу так же просто и ясно, как вы спросили. — Она помолчала, словно не зная, с чего начать. — Вы человек прямодушный и честный. Так вот решайте: хотите вы, чтобы и я говорила так прямодушно и откровенно, как женщине не полагается говорить? Чтобы я не щадила вас? Призналась в том, в чем признаваться стыдно? Словом, чтобы я позволила себе то, что многие мужчины назвали бы неженским поведением? Хотите?

В знак согласия он только крепче сжал ее плечи. — Я ничего бы так не желала, как стать вашей женой, но я боюсь. Я с гордостью и смирением думаю о том, что такой человек, как вы, мог полюбить меня. Но вы слишком богаты. Вот против чего восстает мой несносный здравый смысл. Даже если бы я вышла за вас, вы никогда не стали бы для меня мужем, возлюбленным, никогда не принадлежали бы мне. Вы принадлежали бы своему богатству. Я знаю, что это глупо, но я хочу, чтобы муж был мой, и только мой. А вы собой не располагаете. Богатство владеет вами, оно поглощает ваше время, ваши мысли, энергию, силы. Вы идете туда, куда оно вас посылает, делаете то, что оно вам велит. Разве не так? Быть может, это чистейший вздор, но мне кажется, что я способна любить очень сильно, отдать всю себя, и в обмен я хочу получать если не все, то очень много, — гораздо больше, чем ваше богатство позволит вам уделить мне.

А кроме того, ваше богатство губит вас. Вы становитесь все хуже и хуже. Мне не стыдно признаться вам, что я вас люблю, потому что я никогда не буду вашей женой. Я уже тогда любила вас, когда совсем вас не знала, когда вы только что приехали с Аляски и я в первый раз пришла в контору. Вы были моим героем. Вы были для меня Время-не-ждет золотых приисков, отважный путешественник и золотоискатель. И вы были таким — стоило только взглянуть на вас. Мне кажется, ни одна женщина, увидев вас, не могла бы устоять перед вами тогда. Но теперь вы уже не тот.

Простите меня, не сердитесь, — я знаю, что вам больно это слушать. Но вы сами требовали прямого ответа, и я отвечаю вам. Все последние годы вы вели противоестественный образ жизни. Вы привыкли жить среди природы, а закупорили себя в городе и переняли все городские привычки. Вы уже совсем не тот, что были когда-то, и это потому, что ваше богатство губит вас. Вы становитесь другим каким-то, в вас уже меньше здоровья, чистоты, обаяния. В этом повинны ваши деньги и ваш образ жизни. Вы сами знаете — у вас и наружность изменилась. Вы полнеете, но это нездоровая полнота. Со мной вы добры и ласковы, это верно; но когда-то вы были добры и ласковы со всеми, а теперь этого нет. Вы стали черствым и жестоким. Я хорошо это знаю. Не забудьте, я месяц за месяцем, год за годом вижу вас шесть дней в неделю. И я больше знаю о малейших ваших черточках, чем вы вообще знаете обо мне. Жестокость не только в вашем сердце и в мыслях — она видна на вашем лице.

Это она проложила на нем морщины. Я видела, как они появились, как становились все глубже. Виной тому ваше богатство и та жизнь, которую оно заставляет вас вести. Вы огрубели, опустились. И чем дальше, тем будет все хуже и хуже, пока вы не погибнете безвозвратно…

Он попытался прервать ее, но она остановила его и продолжала говорить, задыхаясь, дрожащим голосом:

— Нет, нет, дайте мне досказать до конца. Все последние месяцы, с тех самых пор, когда мы стали вместе ездить верхом, я все думаю, думаю, думаю — и теперь, раз уж я заговорила, я выскажу вам все, что у меня на душе. Я люблю вас, но я не могу выйти за вас и погубить свою любовь. Вы постепенно превращаетесь в человека, которого в конечном счете я вынуждена буду презирать. Вы бессильны изменить это. Как бы вы ни любили меня, свою игру в бизнес вы любите больше. Этот ваш бизнес, который, в сущности, совсем вам не нужен, безраздельно владеет вами. Я иногда думаю, что мне легче было бы делить вас с другой женщиной, чем с вашим бизнесом. Тогда хоть половина принадлежала бы мне. Но бизнес потребует не половину, а девять десятых или девяносто девять сотых.

Поймите, для меня смысл замужества не в том, чтобы тратить деньги мужа. Мне нужны не его деньги, а он сам. Вы говорите, что я нужна вам. Допустим, я согласилась бы выйти за вас, но только на одну сотую принадлежала бы вам. А девяносто девять сотых принадлежали бы чему-то другому в моей жизни, и вдобавок я бы от этого растолстела, под глазами появились бы мешки, у висков — морщины, и весь облик, и внешний и внутренний, утратил бы всякую привлекательность. Согласились бы вы, чтобы я принадлежала вам на одну сотую? А вы только одну сотую себя и предлагаете мне. Почему же вас удивляет, что я не хочу, не могу быть вашей женой?

Харниш молчал, не зная, все ли она высказала; и Дид опять заговорила:

— Не думайте, что это эгоизм с моей стороны. В конце концов любить — это значит отдавать, а не получать. Но я слишком ясно вижу, что, сколько бы я ни отдавала вам, пользы от этого не будет никакой. Вас словно гложет какой-то недуг. Вы и бизнесом занимаетесь не как другие. Вы предаетесь ему сердцем, душой, всем своим существом. Вопреки вашему желанию, вопреки вашей воле жена для вас была бы только мимолетным развлечением. Вспомните, как вы восхищались Бобом. А сейчас этот великолепный конь томится в конюшне. Вы купите мне роскошный особняк и бросите меня там. А я буду либо зевать до одурения, либо слезами обливаться оттого, что не могу, не умею спасти вас. Вы одержимы своей игрой в бизнес, и эта болезнь будет неуклонно точить вас, разъедать, как ржавчина. Вы играете в бизнес с таким же азартом, с каким вы делаете все. На Аляске вы точно так же играли в трудную жизнь снежной тропы. Вы во всем хотели быть первым: никто не смел ездить с такой быстротой, забираться так далеко, как вы, никто, кроме вас, не мог выдержать столь тяжкого труда и суровых лишений. Вы отдаетесь весь до конца, вкладываете все без остатка во всякое дело…

— Играю без лимита, — мрачно подтвердил он.

— И если бы вы так же могли играть в любовь… Голос у нее дрогнул, она опустила глаза под его взглядом, и краска залила ее мокрые от слез щеки.

— Больше я не скажу ни слова, — помолчав, заключила она. — Я и так прочла вам целую проповедь.

Они стояли обнявшись, не замечая влажного порывистого ветра, налетавшего все чаще и стремительнее, и Дид, уже не скрываясь и не борясь с собой, доверчиво прижималась к его плечу. Ливня все еще не было. Харниш в полном смятении молчал. Наконец он заговорил нерешительно:

— Даже и не знаю, что сказать. Ум за разум заходит. Брожу, как в потемках. Мисс Мэсон… нет — Дид, я люблю ваше имя… я признаю, что вы попали в самую точку. Стало быть, я так понимаю: если бы я остался без гроша и не толстел, вы бы вышли за меня. Нет, нет, я не шучу. Я просто добираюсь до сути, вытаскиваю ее и говорю, как оно есть. Значит, если бы у меня не было ни гроша и я жил бы здоровой жизнью и мог бы сколько душе угодно любить вас и нежить, вместо того чтобы по уши залезать в дела и все такое, вы бы вышли за меня.

Это ясно, как дважды два четыре. Ваша правда, только мне это никогда в голову не приходило. Ничего не скажешь — глаза вы мне открыли. Но где же выход? Как мне теперь быть? Вы верно сказали: бизнес заарканил меня, повалил и клеймо поставил; я связан по рукам и ногам, где уж мне пастись на зеленой лужайке. Вы знаете про охотника, который поймал медведя за хвост? Вот и я так. Мне нельзя его выпустить… а я хочу жениться на вас; а чтобы жениться на вас, я должен выпустить хвост медведя.

Ума не приложу, что делать, но как-нибудь это устроится. Я не могу отказаться от вас. Просто не могу, и все тут. И ни за что не откажусь! Вы уже сейчас нагоняете мой бизнес, того и гляди выйдете на первое место. Никогда не бывало, чтобы из-за бизнеса я ночи не спал.

Вы приперли меня к стене. Я и сам знаю, что не таким я вернулся с Аляски. Мне бы сейчас не под силу бежать по тропе за упряжкой собак. Мышцы у меня стали мягкие, а сердце — жесткое. Когда-то я уважал людей. Теперь я их презираю. Я всю жизнь жил на вольном воздухе, и, надо думать, такая жизнь как раз по мне. Знаете, в деревушке Глен Эллен у меня есть ранчо, маленькое, но такое красивое — просто загляденье. Это там же, где кирпичный завод, который мне подсунули. Вы, наверное, помните мои письма. Только увидел я это ранчо, прямо влюбился в него и тут же купил. Я катался верхом по горам без всякого дела и радовался, как школьник, сбежавший с уроков. Живи я в деревне, я был бы другим человеком. Город мне не на пользу, это вы верно сказали. Сам знаю. Ну, а если бог услышит вашу молитву и я вылечу в трубу и буду жить поденной работой?

Она ничего не ответила, только крепче прижалась к нему.

— Если я все потеряю, останусь с одним моим ранчо и буду там кур разводить, как-нибудь перебиваться… вы пойдете за меня, Дид?

— И мы никогда бы не расставались? — воскликнула она.

— Совсем никогда — не выйдет, — предупредил он. — Мне и пахать придется и в город за припасами ездить.

— Зато конторы уж наверняка не будет, и люди не будут ходить к вам с утра до вечера… Но все это глупости, ничего этого быть не может, и надо поторапливаться: сейчас дождь польет.

И тут-то, прежде чем они стали спускаться в лощину, была такая минута, когда Харниш мог бы под сенью деревьев прижать ее к груди и поцеловать. Но его осаждали новые мысли, вызванные словами Дид, и он не воспользовался представившимся случаем. Он только взял ее под руку и помог ей пройти по неровной каменистой тропинке.

— А хорошо там, в Глен Эллен, красиво, — задумчиво проговорил он. — Хотелось бы мне, чтобы вы посмотрели.

Когда роща кончилась, он сказал, что, может быть, им лучше расстаться здесь.

— Вас тут знают, еще сплетни пойдут.

Но она настояла на том, чтобы он проводил ее до самого дома.

— Я не прошу вас зайти, — сказала она, остановившись у крыльца и протягивая ему руку.

Ветер по-прежнему со свистом налетал на них, но дождя все не было.

— Знаете, — сказал Харниш, — скажу вам прямо, что нынче — самый счастливый день в моей жизни. — Он снял шляпу, и ветер взъерошил его черные волосы. — И я благодарю бога, — добавил он проникновенно, — или уж не знаю, кого там надо благодарить… за то, что вы живете на свете. Потому что вы меня любите. Большая радость — услышать это от вас. Я… — Он не договорил, и на лице его появилось столь знакомое Дид выражение задора и упрямства. — Дид, — прошептал он, — мы должны пожениться. Другого выхода нет. И положись на счастье — все будет хорошо.

Но слезы опять выступили у нее на глазах, и, покачав головой, она повернулась и стала подниматься по ступенькам крыльца.


Глава двадцатая

Когда открылось новое сообщение между Оклендом и Сан-Франциско и оказалось, что на переправу требуется вдвое меньше времени, чем раньше, огромные суммы, затраченные Харнишем, стали притекать обратно. Впрочем, деньги у него не залеживались — он немедленно вкладывал их в новые предприятия. Тысячи участков раскупались под особняки, возводились тысячи домов. Хорошо сбывались участки и под заводы на окраине и под торговые постройки в центре города. Все это привело к тому, что необъятные владения Харниша стали неуклонно подниматься в цене. Но, как некогда на Клондайке, он упорно следовал своему чутью и шел на еще больший риск. Он уже раньше брал ссуды в банках. На баснословные прибыли, которые приносила ему продажа участков, он увеличивал свою земельную собственность и затевал новые предприятия; и вместо того чтобы погашать старые ссуды, он еще больше залезал в долги. Так же как в Доусоне, он и в Окленде громоздил издержки на издержки, с тою, однако, разницей, что здесь он знал, что это солидное капиталовложение, а не просто крупная ставка на непрочные богатства россыпного прииска.

Другие, более мелкие дельцы, идя по его стопам, тоже покупали и перепродавали земельные участки, извлекая прибыль из его работ по благоустройству города. Но Харниш это предвидел и без злобы взирал на то, как они за его счет сколачивали себе скромные состояния — за одним только исключением. Некий Саймон Долливер, располагавший достаточным капиталом, человек изворотливый и не трусливый, явно задался целью за счет Харниша нажить несколько миллионов. Долливер умел рисковать не хуже Харниша, действуя быстро и без промаха, снова и снова пуская деньги в оборот. Харниш то и дело натыкался на Долливера, как Гугенхаммеры натыкались на Харниша, когда их внимание привлек ручей Офир.

Строительство гавани подвигалось быстро; но это предприятие поглощало громадные средства и не могло быть закончено в такой короткий срок, как новый мол для переправы. Было много технических трудностей, углубление морского дна и земляные работы требовали поистине циклопических усилий. На одни сваи пришлось затратить целое состояние. Каждая свая, доставленная на строительство, стоила в среднем двадцать долларов, а забивали их тысячами. На сваи пошли все окрестные рощи старых эвкалиптов, и, кроме того, приводили на буксире большие сосновые плоты из Пьюджет-Саунда.

Сначала Харниш, по старинке, снабжал свой трамвайный транспорт электрической энергией, вырабатываемой на городских силовых станциях, но этого ему показалось мало, и он учредил Электрическую компанию Сиерра и Сальвадор — предприятие огромного масштаба. За долиной Сан-Хоакин, по холмам Контра-Коста, было расположено много поселков и даже один городок покрупнее, которые нуждались в электрической энергии для промышленных целей и для освещения улиц, и жилищ. Таким образом, для компании открылось широкое поле деятельности. Как только покупка земли под электростанции была в срочном порядке узаконена местными властями, начались съемки и строительные работы.

Так оно и шло. Деньги Харниша непрерывным потоком текли в тысячу ненасытных утроб. Но это было вполне разумное и к тому же полезное помещение капитала, и Харниш, завзятый игрок, прозорливый и расчетливый, смело шел на необходимый риск. В этой азартнейшей игре у него были все шансы на выигрыш, и он не мог не увеличивать ставку. Его единственный друг и советчик, Ларри Хиган, тоже не призывал к осторожности. Напротив, Харнишу зачастую приходилось удерживать в границах необузданное воображение своего отравленного гашишем поверенного. Харниш не только брал крупные ссуды в банках и трестах, дело дошло до того, что он скрепя сердце выпустил акции некоторых своих предприятий. Однако большинство учрежденных им крупных компаний осталось полностью в его руках. В числе компаний, куда он открыл доступ чужому капиталу, были: Компания гавани Золотых ворот, Компания городских парков, Объединенная водопроводная компания, Судостроительная компания и Электрическая компания Сиерра и Сальвадор. Но даже и в этих предприятиях Харниш — один или в доле с Хиганом — оставлял за собой контрольный пакет акций.

О Дид он, казалось, и думать забыл, но это только так казалось. Его, напротив, все сильнее тянуло к ней, хоть он и отложил на время все попытки найти выход из тупика. Он говорил себе, пользуясь своим любимым сравнением, что по прихоти Счастья ему выпала самая лучшая карта из всей колоды, а он годами не замечал ее. Карта эта — любовь, и она бьет любую другую. Любовь — наивысший козырь, пятый туз, джокер; сильней этой карты нет ничего, и он все поставит на нее, когда начнется игра. Как она начнется, он еще не знал. Сперва ему предстояло так или иначе закончить финансовую игру, которую он вел сейчас.

И все же, как он ни гнал от себя воспоминания, он не мог забыть бронзовых туфелек, мягко облегающего платья, женственной теплоты и кротости, с какой Дид принимала его в своей уютной комнате. Еще раз, в такой же дождливый воскресный день, предупредив ее по телефону, он поехал в Беркли. И, как это бывает всегда, с тех самых пор, когда мужчина впервые взглянул на женщину и увидел, что она хороша, снова произошел поединок между слепой силой мужской страсти и тайным желанием женщины уступить. Не в привычках Харниша было просить и вымаливать, властность натуры сказывалась во всем, что бы он ни делал; но Дид куда легче было бы устоять перед униженными мольбами, чем перед его забавной напористостью. Свидание кончилось нерадостно: Дид, доведенная до отчаяния внутренней борьбой, готовая сдаться и презирая себя за эту готовность, крикнула в запальчивости:

— Вы уговариваете меня пойти на риск: стать вашей женой и положиться на счастье — будь что будет! Жизнь,по-вашему, азартная игра. Отлично, давайте сыграем. Возьмите монету и подбросьте ее. Выпадет орел, я выйду за вас. А если решка, то вы оставите меня в покое и никогда больше не заикнетесь о нашей женитьбе.

Глаза Харниша загорелись любовью и игорным азартом. Рука невольно потянулась к карману за монетой. Но он тотчас спохватился, и взгляд его затуманился.

— Ну, что же вы? — резко сказала она. — Скорей, не то я могу передумать, и вы упустите случай.

— Маленькая женщина, — заговорил он проникновенно и торжественно, и хотя слова его звучали шутливо, он и не думал шутить. — Я могу играть от сотворения мира до Страшного суда; могу поставить золотую арфу против ангельского сияния, бросать кости в преддверье святого града; метать банк у его жемчужных ворот; но будь я проклят во веки веков, если стану играть любовью. Любовь для меня слишком крупная ставка, я не могу идти на такой риск. Любовь должна быть верным делом; и наша любовь — дело верное. Будь у меня хоть сто шансов против одного, все равно на это я не пойду.

Весной того года разразился кризис. Первым предвестником его явилось требование банков возвратить ссуды, не имеющие достаточного обеспечения. Харниш поспешил оплатить несколько предъявленных ему долговых обязательств, но очень скоро догадался, куда ветер дует, и понял, что над Соединенными Штатами вот-вот понесется одна из тех страшных финансовых бурь, о которых он знал понаслышке. Какой ужасающей силы окажется именно эта буря, он не предвидел, но тем не менее принял все доступные ему меры предосторожности и ничуть не сомневался, что устоит на ногах.

С деньгами становилось туго. После краха нескольких крупнейших банкирских домов в Восточных штатах положение настолько ухудшилось, что по всей стране не осталось ни единого банка, который не потребовал бы возврата выданных ссуд. Харниш очутился на мели, и очутился потому, что впервые в жизни решил стать солидным финансистом. В былые дни такая паника с катастрофическим падением ценных бумаг означала бы для него золотую пору жатвы. А сейчас он вынужден был смотреть со стороны, как биржевые спекулянты, воспользовавшись волной ажиотажа и обеспечив себя на время кризиса, теперь либо прятались в кусты, либо готовились собрать двойной урожай. Харнишу оставалось только не падать духом и стараться выдержать бурю.

Картина была ему ясна. Когда банки потребовали от него уплаты долгов, он знал, что они сильно нуждаются в деньгах. Но он нуждался в деньгах еще сильнее. И он также знал, что банкам мало пользы от ценных бумаг, которые лежали на его онкольном счету. При таком падении курсов продажа этих бумаг ничего бы не дала. Акции, положенные Харнишем в банки в обеспечение взятых им ссуд, никому не внушали тревоги; это было вполне надежное, прочное обеспечение; но оно не имело никакой цены в такое время, когда все в один голос кричали: денег, денег, наличных денег! Натолкнувшись на упорное противодействие Харниша, банки потребовали дополнительного обеспечения, и по мере того как нехватка наличных денег становилась все ощутимее, они начинали требовать вдвое и втрое больше того, на что соглашались раньше. Иногда Харниш удовлетворял их требования, но это случалось редко и то лишь после ожесточенного боя.

Он точно сражался под прикрытием обваливающейся стены, вместо щита пользуясь глиной. Вся стена была под угрозой, и он только и делал, что замазывал самые уязвимые места. Глиной ему служили деньги, и он то там, то сям залеплял новые трещины, но лишь в тех случаях, когда иного выхода не было. Его главными опорными пунктами оказались Компания Йерба Буэна. Трамвайный трест и Объединенная водопроводная компания, никто теперь не покупал землю под жилые дома, заводы и торговые помещения, но люди не могли не ездить на его трамвае, не переправляться через бухту на его катерах, не потреблять его воду. Между тем как весь финансовый мир задыхался от нехватки денег, в первый день каждого месяца в мошну Харниша текли тысячи долларов, взимаемые с населения за воду, и каждый день приносил ему десять тысяч долларов, собранных по грошам за проезд на трамвае и за пользование переправой.

Наличные деньги — вот что требовалось постоянно; и если бы Харниш мог располагать всей своей наличностью, он не знал бы забот. Но беда была в том, что ему непрерывно приходилось драться за нее. Всякие работы по благоустройству прекратились, производили только самый необходимый ремонт. Особенно ожесточенно воевал Харниш с накладными расходами, цепляясь буквально за каждый цент. Издержки безжалостно урезались — начиная от смет на поставку материалов, жалованья служащим и кончая расходом канцелярских принадлежностей и почтовых марок. Когда директора его предприятий и заведующие отделами совершали чудеса бережливости, он одобрительно хлопал их по плечу и требовал новых чудес. Когда же у них опускались руки, он поучал их, как можно достигнуть большего.

— Я плачу вам восемь тысяч долларов в год, — сказал он Мэтьюсону. — Такого жалованья вы в жизни не получали. Мы с вами одной веревочкой связаны. Вы должны взять на себя часть риска и кое-чем поступиться. В городе у вас есть кредит. Пользуйтесь им. Гоните в шею мясника, булочника и прочих. Понятно? Вы получаете ежемесячно что-то около шестисот шестидесяти долларов. Эти деньги мне нужны. С сегодняшнего числа вы будете забирать все в долг, а получать только сто долларов. Как только окончится эта заваруха, я все верну вам и заплачу проценты.

Две недели спустя, сидя с Мэтьюсоном над платежной ведомостью, Харниш заявил:

— Кто этот бухгалтер Роджерс? Ваш племянник? Так я и думал. Он получает восемьдесят пять долларов в месяц. Теперь будет получать тридцать пять. Остальные пятьдесят я верну ему с процентами.

— Это немыслимо! — возмутился Мэтьюсон. — Он и так не может свести концы с концами, у него жена и двое детей…

Харниш яростно выругался.

— Немыслимо! Не может! Что у меня — приют для слабоумных? Вы что думаете — я стану кормить, одевать и вытирать носы всяким сопливым кретинам, которые не могут сами о себе позаботиться? И не воображайте. Я верчусь как белка в колесе, и пусть все, кто у меня работает, тоже малость повертятся. Очень мне нужны этакие пугливые пташки — капли дождя боятся. Сейчас у нас погода скверная, хуже некуда, и нечего хныкать. Я же вот не хнычу. В Окленде десять тысяч безработных, а в Сан-Франциско — шестьдесят тысяч. Ваш племянник и все, кто у вас тут в списке, сделают по-моему, а не желают, могут получить расчет. Понятно? Если кому-нибудь придется совсем туго, вы самолично обойдете лавочников и поручитесь за моих служащих. А платежную ведомость извольте урезать. Я достаточно долго содержал тысячи людей, могут месяц-другой и без меня прожить.

— По-вашему, этот фильтр надо заменить новым? — говорил он управляющему водопроводной сетью. — И так обойдутся. Пусть оклендцы раз в жизни попьют грязную водицу. Лучше будут понимать, что такое хорошая вода. Немедля приостановите работы. Прекратите выплату жалованья рабочим. Отмените все заказы на материалы. Подрядчики подадут в суд? Пусть подают, черт с ними! Раньше чем суд вынесет решение, мы либо вылетим в трубу, либо будем плавать в деньгах.

— Отмените ночной катер, — заявил он Уилкинсону. — Ничего, пусть пассажиры скандалят — пораньше к жене будут возвращаться. И последний трамвай на линии Двадцать Вторая — Гастингс не нужен. Как люди попадут на катер, который отходит в двенадцать сорок пять? Наплевать, я не могу пускать трамвай ради двух-трех пассажиров. Пусть идут пешком или едут домой предыдущим катером. Сейчас не время заниматься благотворительностью. И заодно подсократите еще малость число трамваев в часы пик. Пусть едут стоя. Пассажиров от этого меньше не станет, в них-то все наше спасение.

— Вы говорите, этого нельзя, того нельзя, — сказал он другому управляющему, восставшему против его свирепой экономии. — Я вам покажу, что можно и чего нельзя. Вы будете вынуждены уйти? Пожалуйста, я вас не держу. Не имею привычки цепляться за своих служащих. А если кто-нибудь думает, что мне без него не обойтись, то я могу сию минуту вразумить его и дать ему расчет.

И так он воевал, подстегивая, запугивая, даже улещая. С раннего утра до позднего вечера шли беспрерывные бои. Целый день в его кабинете была толчея. Все управляющие приходили к нему или он сам вызывал их. Одного он утешал тем, что кризис вот-вот кончится, другому рассказывал анекдот, с третьим вел серьезный деловой разговор, четвертого распекал за неповиновение. А сменить его было некому. Он один мог выдержать такую бешеную гонку. И так это шло изо дня в день, а вокруг него весь деловой мир сотрясался, и крах следовал за крахом.

— Ничего, друг, ничего, выкрутимся, — каждое утро говорил он Хигану; и весь день он этими словами подбадривал себя и других, за исключением тех часов, когда он, стиснув зубы, силился подчинить своей воле людей и события.

В восемь часов он уже сидел за письменным столом. В десять ему подавали машину, и начинался ежедневный объезд банков. Почти всегда он прихватывал с собой десять тысяч долларов, а то и больше, полученные накануне за пользование трамваем и катерами переправы, — этими деньгами он затыкал самые опасные бреши своей финансовой дамбы. Между Харнишем и каждым директором банка по очереди разыгрывалась приблизительно одна и та же сцена. Директора дрожали от страха, и Харниш прежде всего напускал на себя несокрушимый оптимизм. Горизонт проясняется. Верно, верно, никаких сомнений. Это чувствуется по всему, нужно только немного потерпеть и не сдаваться. Вот и все. На Востоке уже наблюдается некоторое оживление. Достаточно посмотреть на сделки Уолл-стрита за истекшие сутки. Сразу видно, что ветер переменился. Разве не сказал Райан то-то и то-то? И разве не стало известно, что Морган готовится к тому-то и тому-то?

А что до него, так ведь трамвай с каждым днем приносит все больше дохода. Вопреки тяжелым временам население города увеличивается. Даже появился спрос на недвижимость. Он уже закинул удочку: думает продать кое-какую мелочь — с тысячу акров в пригородах Окленда. Разумеется, убытка не миновать, зато всем немного легче станет, а главное — трусы приободрятся. Ведь от трусов все и пошло; без них никакой паники бы не было. Вот только что один из восточных синдикатов запросил его, не продаст ли он контрольный пакет Электрической компании Сиерры и Сальвадора. Значит, уже чуют, что подходят лучшие времена.

Если директора банков не поддавались на оптимистический тон и, начав с просьб и уговоров, теряли терпение и пускали в ход угрозы, Харниш отвечал им тем же. Пугать он умел не хуже их. Когда ему отказывали в отсрочке, он уже не просил, а требовал ее. А когда они, отбросив всякую видимость дружелюбия, вступали с ним в открытый бой, он задавал им такую баню, что они только отдувались.

Но он знал также, где и когда надо уступать. Если часть стены шаталась слишком сильно и грозила обвалиться, он подпирал ее наличностью, которую черпал из своих трех доходных предприятий. Судьба банков — его судьба. Во что бы то ни стало они должны выдержать. Если банки лопнут и все его акции с онкольного счета будут выброшены на рынок, где царит полный хаос, он пропал. И чем дольше продолжался кризис, тем чаще Харниш увозил в красном автомобиле, помимо наличных денег, самое ценное свое обеспечение — акции все тех же компаний. Но расставался он с ними неохотно и только в случае крайней нужды.

Когда директор Коммерческого банка «Сан-Антонио» указал Харнишу, что у банка и так много клиентов, не возвращающих ссуды, Харниш возразил:

— Это все мелкая рыбешка. Пусть разоряются. Гвоздь вашего дела — я. С меня вы возьмете больше, чем с них. Конечно, вы не можете давать отсрочку всем. Надо давать с разбором. Вот и все. Ясно: либо они выживут, либо вы. — Со мной вы ничего не сделаете. Вы можете прижать меня — и только. Но тогда вам самим несдобровать. У вас один выход: выбросить вон рыбешку, и я помогу вам это сделать.

Заодно, пользуясь анархией в мире бизнеса, Харниш приложил руку к окончательному разорению своего соперника Саймона Долливера; собрав все нужные сведения о состоянии его дел, он отправился к директору Национального банка Золотых ворот, главной опоры финансовой мощи Долливера, и заявил ему:

— Мне уже случалось выручать вас. Теперь вы сели на мель, а Долливер ездит на вас, да и на мне тоже. Так дальше не пойдет. Я вам говорю: не пойдет. Долливер и десяти долларов не наскребет, чтобы поддержать вас. Пошлите его ко всем чертям. А я вот что сделаю: уступлю вам трамвайную выручку за четыре дня — сорок тысяч наличными. А шестого числа получите еще двадцать тысяч от Водопроводной компании. — Он пожал плечами. — Вот мои условия. Не хотите — не надо.

— Такой уж закон: кто кого съест; и я своего упускать не намерен, — сказал он Хигану, вернувшись в контору. И Саймон Долливер разделил горькую участь всех дельцов, которых паника застала с грудой бумаг, но без денег.

Харниш проявлял поразительную изобретательность. Ничто, ни крупное, ни мелкое, не укрывалось от его зорких глаз. Работал он, как каторжный, даже завтракать не ходил; дня не хватало, и в часы перерыва его кабинет так же был битком набит людьми, как и в часы занятий. К закрытию конторы, измученный и одуревший, он едва мог дождаться той минуты, когда опьянение воздвигнет стену между ним и его сознанием. Машина кратчайшим путем мчалась к гостинице, и, не медля ни секунды, он поднимался в свой номер, куда ему тотчас же подавали первый, но отнюдь не последний стакан мартини. К обеду в голове у него уже стоял туман, и кризиса как не бывало. При помощи шотландского виски к концу вечера он был готов: не шумел, не буянил, даже не впадал в отупение, — он просто терял чувствительность, словно под воздействием легкого и приятного анестезирующего средства.

Наутро он просыпался с ощущением сухости во рту и на губах и с тяжелой головой, но это быстро проходило. В восемь часов он во всеоружии, готовый к бою, сидел за письменным столом, в десять объезжал банки и потом до самого вечера без передышки распутывал сложное переплетение осаждавших его промышленных, финансовых и личных дел. А с наступлением вечера — обратно в гостиницу, и опять мартини и шотландское виски; и так день за днем, неделя за неделей.


Глава двадцать первая

Со стороны казалось, что Харниш все тот же — неизменно бодрый, неутомимый, преисполненный энергии и кипучих жизненных сил, но в глубине души он чувствовал себя донельзя усталым. И случалось, что в его одурманенном коктейлями уме мелькали мысли куда более здравые, чем те, которыми он был поглощен в трезвом состоянии. Так, например, однажды вечером, сидя с башмаком в руке на краю постели, он задумался над изречением Дид, что никто не может спать сразу в двух кроватях. Он посмотрел на уздечки, висевшие на стенах, потом встал и, все еще держа в руке башмак, сосчитал уздечки сначала в спальне, а затем и в двух других комнатах. После этого он опять уселся на кровать и заговорил вдумчиво, обращаясь к башмаку:

— Маленькая женщина права. В две кровати не ляжешь. Сто сорок уздечек — а что толку? Больше одной уздечки ведь не нацепишь. И на две лошади не сядешь. Бедный мой Боб! Надо бы выпустить тебя на травку. Тридцать миллионов; впереди — либо сто миллионов, либо нуль. А какая мне от них польза? Есть много такого, чего не купишь на деньги. Дид не купишь. Силы не купишь. На что мне тридцать миллионов, когда я не могу влить в себя больше одной кварты мартини в день? Вот если бы я выдувал по сто кварт в день — ну, тогда разговор другой. А то одна кварта, одна разнесчастная кварта! У меня тридцать миллионов, надрываюсь я на работе, как ни один из моих служащих не надрывается, а что я за это имею? Завтрак и обед, которые и есть-то неохота, одну кровать, одну кварту мартини и сто сорок никому не нужных уздечек. — Он уныло уставился на стену. — Мистер Башмак, я пьян. Спокойной ночи.

Из всех видов закоренелых пьяниц худшие те, кто напивается в одиночку, и таким пьяницей именно и становился Харниш. Он почти перестал пить на людях; вернувшись домой после долгого изнурительного дня в конторе, он запирался в своей комнате и весь вечер одурманивал себя; потом ложился спать, зная, что, когда утром проснется, будет горько и сухо во рту; а вечером он опять напьется.

Между тем страна, вопреки присущей ей способности быстро восстанавливать свои силы, все еще не могла оправиться от кризиса. Свободных денег по-прежнему не хватало, хотя принадлежавшие Харнишу газеты, а также все другие купленные или субсидируемые газеты в Соединенных Штатах усердно убеждали читателей, что денежный голод кончился и тяжелые времена отошли в прошлое. Все публичные заявления финансистов дышали бодростью и оптимизмом, но зачастую эти же финансисты были на краю банкротства. Сцены, которые разыгрывались в кабинете Харниша и на заседаниях правления его компаний, освещали истинное положение вещей правдивее, чем передовицы его собственных газет; вот, например, с какой речью он обратился к крупным держателям акций Электрической компании, Объединенной водопроводной и некоторых других акционерных обществ:

— Ничего не попишешь — развязывайте мошну. У вас верное дело в руках, но пока что придется отдать кое-что, чтобы продержаться. Я не стану распинаться перед вами, что, мол, времена трудные и прочее. Кто же этого не знает? А для чего же вы пришли сюда? Так вот надо раскошелиться. Контрольный пакет принадлежит мне, и я заявляю вам, что без доплаты не обойтись. Либо доплата, либо труба. А уж если я вылечу в трубу, вы и сообразить не успеете, куда вас занесло. Мелкая рыбешка — та может отступиться, а вам нельзя. Корабль не пойдет ко дну, если вы останетесь на нем. Но если сбежите — потонете как миленькие, и не видать вам берега. Соглашайтесь на доплату — и дело с концом.

Крупным оптовым фирмам, поставщикам провизии для гостиниц Харниша и всей армии кредиторов, неустанно осаждавших его, тоже приходилось не сладко. Он вызывал представителей фирм в свою контору и по-свойски разъяснял им, что значит «можно» или «нельзя», «хочу» или «не хочу».

— Ничего, ничего, потерпите! — говорил он им. — Вы что думаете — мы с вами в вист по маленькой играем? Захотел — встал из-за стола и домой пошел? Ничего подобного! Вы только что сказали, Уоткинс, что больше ждать не согласны. Так вот, послушайте меня: вы будете ждать, и очень даже будете. Вы будете по-прежнему поставлять мне товар и в уплату принимать векселя, пока не кончится кризис. Как вы ухитритесь это сделать — не моя забота, а ваша. Вы помните, что случилось с Клинкнером и Алтамонтским трестом? Я лучше вас знаю всю подноготную вашего дела. Попробуйте только подвести меня — изничтожу. Пусть я сам загремлю — все равно, уж я улучу минутку, чтобы вас зацепить и потащить за собой. Тут круговая порука, и вам же хуже будет, если вы дадите мне утонуть.

Но самый ожесточенный бой ему пришлось выдержать с акционерами Водопроводной компании, когда он заставил их согласиться на то, чтобы почти вся огромная сумма доходов была предоставлена в виде займа лично ему для укрепления его широкого финансового фронта. Однако он никогда не заходил слишком далеко в деспотическом навязывании своей воли; хотя он и требовал жертв от людей, чьи интересы переплетались с его собственными, но если кто-нибудь из них попадал в безвыходное положение, Харниш с готовностью протягивал ему руку помощи. Только очень сильный человек мог выйти победителем из таких сложных и тяжелых передряг, и таким человеком оказался Харниш. Он изворачивался и выкручивался, рассчитывал и прикидывал, подстегивал и подгонял слабых, подбадривал малодушных и беспощадно расправлялся с дезертирами.

И вот наконец с приходом лета по всей линии начался поворот к лучшему. Настал день, когда Харниш, ко всеобщему удивлению, покинул контору на час раньше обычного по той простой причине, что впервые с тех пор, как разразился кризис, к этому времени все текущие дела были закончены. Прежде чем уйти, он зашел поболтать с Хиганом в его кабинет. Прощаясь с ним, Харниш сказал:

— Ну, Хиган, можем радоваться. Много мы снесли в эту ненасытную ссудную кассу, но теперь выкрутимся и все заклады до единого выкупим. Худшее позади, и уже виден конец. Еще недельки две пожмемся, еще нас встряхнет разок-другой, а там, глядишь, отпустит, и можно будет опять настоящие дела делать.

В тот день он нарушил обычный порядок — не поехал прямо в гостиницу, а стал ходить из кафе в кафе, из бара в бар, выпивая у каждой стойки по коктейлю, а то и по два и по три, если попадался знакомый или приятель. Так продолжалось с добрый час, пока он не забрел в бар отеля Парфенон, где намеревался пропустить последний стакан перед тем, как ехать обедать. От выпитого вина Харниш чувствовал приятное тепло во всем теле и вообще находился в наилучшем расположении духа. На углу стойки несколько молодых людей по старинке развлекались тем, что, поставив локти и переплетя пальцы, пытались разогнуть руку соперника. Один из них, широкоплечий, рослый силач, как поставил локоть, так и не сдвигал его с места и по очереди прижимал к стойке руки всех приятелей, желавших сразиться с ним. Харниш с любопытством разглядывал победителя.

— Это Слоссон, — сказал бармен в ответ на вопрос Харниша. — Из университетской команды метателей молота. Все рекорды побил в этом году, даже мировой. Молодец, что и говорить!

Харниш кивнул, подошел к Слоссону и поставил локоть на стойку.

— Давайте померяемся, сынок, — сказал он.

Тот засмеялся и переплел свои пальцы с пальцами Харниша; к великому изумлению Харниша, его рука тотчас же была прижата к стойке.

— Постойте, — пробормотал он. — Еще разок. Я не успел приготовиться.

Пальцы опять переплелись. Борьба продолжалась недолго. Мышцы Харниша, напруженные для атаки, быстро перешли к защите, и после минутного противодействия рука его разогнулась. Харниш опешил. Слоссон победил его не каким-нибудь особым приемом. По умению они равны, он даже превосходит умением этого юнца. Сила, одна только сила — вот что решило исход борьбы. Харниш заказал коктейли для всей компании, но все еще не мог прийти в себя и, далеко отставив руку, с недоумением рассматривал ее, словно видел какой-то новый, незнакомый ему предмет. Нет, этой руки он не знает. Это совсем не та рука, которая была при нем всю его жизнь. Куда девалась его прежняя рука? Ей-то ничего бы не стоило прижать руку этого мальчишки. Ну, а эта… Он продолжал смотреть на свою руку с таким недоверчивым удивлением, что молодые люди расхохотались.

Услышав их смех, Харниш встрепенулся. Сначала он посмеялся вместе с ними, но потом лицо его стало очень серьезным. Он нагнулся к метателю молота.

— Юноша, — заговорил он, — я хочу сказать вам кое-что на ушко: уйдите отсюда и бросьте пить, пока не поздно.

Слоссон вспыхнул от обиды, но Харниш продолжал невозмутимо:

— Послушайте меня, я старше вас, и говорю для вашей же пользы. Я и сам еще молодой, только молодости-то во мне нет. Не так давно я посовестился бы прижимать вашу руку: все одно что учинить разгром в детском саду.

Слоссон слушал Харниша с явным недоверием; остальные сгрудились вокруг него и, ухмыляясь, ждали продолжения.

— Я, знаете, не любитель мораль разводить. Первый раз на меня покаянный стих нашел, и это оттого, что вы меня стукнули, крепко стукнули. Я кое-что повидал на своем веку и не то, чтоб я уж больно много требовал от жизни. Но я вам прямо скажу: у меня черт знает сколько миллионов, и я бы все их, до последнего гроша, выложил сию минуту на эту стойку, лишь бы прижать вашу руку. А это значит, что я отдал бы все на свете, чтобы опять стать таким, каким был, когда я спал под звездами, а не жил в городских курятниках, не пил коктейлей и не катался в машине. Вот в чем мое горе, сынок; и вот что я вам скажу: игра не стоит свеч. Мой вам совет — поразмыслите над этим и остерегайтесь. Спокойной ночи!

Он повернулся и вышел, пошатываясь, чем сильно ослабил воздействие своей проповеди на слушателей, ибо было слишком явно, что говорил он с пьяных глаз.

Харниш вернулся в гостиницу, пообедал и улегся в постель. Но понесенное им поражение не выходило у него из головы.

— Негодный мальчишка! — пробормотал он. — Раз — и готово, побил меня. Меня!

Он поднял провинившуюся руку и тупо уставился на нее. Рука, которая не знала поражения! Рука, которой страшились силачи Сёркла! А какой-то молокосос, безусый студент, шутя прижал ее к стойке, дважды прижал! Права Дид. Он стал не тем человеком. Дело дрянь, теперь не отвертишься, пора вникнуть серьезно. Но только не сейчас. Утро вечера мудренее.


Глава двадцать вторая

Харниш проснулся с привычным ощущением сухости в горле, во рту и на губах, налил себе полный стакан воды из стоявшего возле кровати графина и задумался; мысли были те же, что и накануне вечером. Начал он с обзора финансового положения. Наконец-то дела поправляются. Самая грозная опасность миновала. Как он сказал Хигану, теперь нужно только немножко терпения и оглядки, и все пойдет на лад. Конечно, еще будут всякие бури, но уже не такие страшные, как те, что им пришлось выдержать. Его изрядно потрепало, но кости остались целы, чего нельзя сказать о Саймоне Долливере и о многих других. И ни один из его деловых друзей не разорился. Он ради своего спасения заставил их не сдаваться, и тем самым они спасли самих себя.

Потом он вспомнил о вчерашнем случае в баре Парфенона, когда молодой чемпион прижал его руку к стойке. Неудача уже не поражала Харниша, но он был возмущен и опечален, как всякий очень сильный человек, чувствующий, что былая сила уходит. И он слишком ясно видел причину своего поражения, чтобы хитрить и увиливать от прямого ответа. Он знал, почему его рука сплоховала. Не потому, что он уже не молод. Он только-только достиг первой поры зрелости, и по-настоящему не его рука, а рука Слоссона должна была лечь на стойку. Он сам виноват — распустился. Он всегда думал, что сила его нечто непреходящее, а она, оказывается, все последние годы убывала капля за каплей. Как он накануне объяснил студентам, он променял ночлег под открытым небом на городские курятники. Он почти разучился ходить. Ноги его давно не касались земли, его катали в машинах, колясках, вагонах трамвая. Он забыл, что значит двигаться, и мышцы его разъело алкоголем.

И ради чего? На что ему, в сущности, его миллионы? Права Дид. Все равно больше чем в одну кровать сразу не ляжешь; зато он сделался самым подневольным из рабов. Богатство так опутало его, что не вырваться. Вот и сейчас он чувствует эти путы. Захоти он проваляться весь день в постели — богатство не позволит, потребует, чтобы он встал. Свистнет — и изволь ехать в контору. Утреннее солнце заглядывает в окна; в такой день только бы носиться по горам — он на Бобе, а рядом Дид на своей кобыле. Но всех его миллионов не хватит, чтобы купить один-единственный свободный день. Может случиться какая-нибудь заминка в делах, и он должен быть на своем посту. Тридцать миллионов! И они бессильны перед Дид, не могут заставить ее сесть на кобылу, которую он купил и которая пропадает даром, жирея на подножном корму. Чего стоят тридцать миллионов, если на них нельзя купить прогулку в горы с любимой девушкой? Тридцать миллионов! Они гоняют его с места на место, висят у него на шее, точно жернова, губят его, пока сами растут, помыкают им, не дают завоевать сердце скромной стенографистки, работающей за девяносто долларов в месяц.

«Что же делать?» — спрашивал он себя. Ведь это и есть то, о чем говорила Дид. Вот почему она молилась о его банкротстве. Он вытянул злополучную правую руку. Это не прежняя его рука. Конечно, Дид не может любить эту руку и все его тело, как любила много лет назад, когда он еще весь был чистый и сильный. Ему самому противно смотреть на свою руку и на свое тело. Мальчишка, студентик, походя справился с ней. Она предала его. Он вдруг сел в кровати. Нет, черт возьми, он сам предал себя. Он предал Дид. Она права, тысячу раз права, и у нее хватило ума понять это и отказаться выйти замуж за раба тридцати миллионов, насквозь пропитанного виски.

Он встал с постели и, подойдя к зеркальному шкафу, посмотрел на себя. Хорошего мало. Исчезли когда-то худые щеки, вместо них появились одутловатые, обвисшие. Он поискал жестокие складки, о которых говорила Дид, и нашел их; он отметил также черствое выражение глаз, мутных от бесчисленных коктейлей, которые он выпил накануне, как выпивал каждый вечер, из месяца в месяц, из года в год. Он посмотрел на очень заметные мешки под глазами и ужаснулся. Потом он засучил рукава пижамы. Не удивительно, что метатель молота одолел его. Разве это мускулы? Да они заплыли жиром. Он скинул пижамную куртку. И опять ужаснулся, увидев, как он растолстел. Глядеть противно! Вместо подтянутого живота — брюшко. Выпуклые мышцы груди и плеч превратились в дряблые валики мяса.

Он отвернулся от зеркала, и в памяти его замелькали картины минувших дней, когда все было ему нипочем; вспомнились лишения, которые он переносил лучше всех; индейцы и лайки, загнанные им в суровые дни и ночи на снежной тропе; чудеса силы и ловкости, поставившие его королем над богатырским племенем первооткрывателей.

Итак — старость. И вдруг перед его внутренним взором возник образ старика, которого он встретил в Глен Эллен; восьмидесятичетырехлетний старец, седовласый и седобородый, поднимался по крутой тропинке в лучах пламенеющего заката; в руке он нес ведерко с пенящимся молоком, а на лице его лежал мирный отблеск уходящего летнего дня. Вот то была старость! «Да, сударь, восемьдесят четыре годочка, а еще покрепче других буду! — явственно слышал он голос старика. — Никогда не сидел сложа руки. В пятьдесят первом перебрался сюда с Востока на паре волов. Воевал с индейцами. Я уже был отцом семерых детей».

Вспомнилась ему и старуха, которая жила в горах и делала вино на продажу; и маленький Фергюсон, точно заяц, выскочивший на дорогу, бывший заведующий редакцией влиятельной газеты, мирно живущий в глуши, радуясь на свой родничок и ухоженные плодовые деревья. Фергюсон нашел выход из тупика. Заморыш, пьянчуга, он бросил врачей и курятник, именуемый городом, и, словно сухая губка, с жадностью начал впитывать в себя здоровье. Но если больной, от которого отказались врачи, мог превратиться в здорового хлебопашца, рассуждал Харниш, то чего только не добьется он сам в таких условиях, раз он не болен, а только растолстел? Он уже мысленно видел себя стройным, помолодевшим; потом подумал о Дид и вдруг резким движением сел на кровать, потрясенный величием осенившей его идеи.

Сидел он недолго. Ум его всегда действовал, как стальная пружина, и он мгновенно обдумал свой замысел со всеми его последствиями. Идея была грандиозная — грандиознее всех когда-либо осуществленных им планов. Но он не оробел перед нею и, смело взяв в руки, поворачивал во все стороны, чтобы лучше рассмотреть. Простота ее восхитила его. Он засмеялся от радости, окончательно принял решение и начал одеваться. Но ему не терпелось приступить к делу, и он, полуодетый, подошел к телефону.

Первой он вызвал Дид.

— Не приходите сегодня в контору, — сказал он. — Я сам заеду к вам на минутку.

Он позвонил еще кое-кому. Велел подать машину. Джонсу он дал поручение — отправить Боба и Волка в Глен Эллен. Хигана он ошеломил просьбой: разыскать купчую на ранчо и составить новую на имя Дид Мэсон.

— На чье имя? — переспросил Хиган.

— Дид Мэсон, — невозмутимо ответил Харниш. — Телефон, должно быть, плохо работает. Ди-ид Мэ-сон. Поняли?

Полчаса спустя он уже мчался в Беркли. И впервые большая красная машина остановилась у самого дома. Дид попросила его в гостиную, но он замотал головой и показал подбородком на дверь ее комнаты.

— Только там, — сказал он, — и больше нигде. Едва за ними закрылась дверь, как он протянул к Дид руки и обнял ее. Потом он взял ее за плечи и заглянул ей в лицо.

— Дид, если я скажу вам прямо и честно, что я решил поселиться на своем ранчо в Глен Эллен, что я не возьму с собой ни цента и буду жить на то, что сумею заработать, и никогда больше и близко не подойду к игре в бизнес, — вы поедете со мной?

Она вскрикнула от радости, и он крепко прижал ее к себе. Но уже в следующее мгновение она отстранилась, и он опять положил ей руки на плечи.

— Я… я не понимаю, — задыхаясь, проговорила она.

— Вы не ответили ни да, ни нет, но, пожалуй, можно обойтись и без ответа. Мы просто-напросто сейчас обвенчаемся и уедем. Я уже послал вперед Боба и Волка. Когда вы будете готовы?

Дид не могла сдержать улыбки.

— Да это какой-то ураган, а не человек! Вы меня совсем завертели. Объясните хоть толком, в чем дело?

Глядя на нее, улыбнулся и Харниш.

— Видите ли, Дид, у шулеров это называется — карты на стол. Довольно уж нам финтить и водить друг друга за нос. Пусть каждый скажет начистоту — правду, всю правду, и одну только правду. Сначала вы ответьте на мои вопросы, а потом я отвечу на ваши. — Он помолчал. — Так вот, у меня к вам собственно только один вопрос: любите ли вы меня, хотите быть моей женой?

— Но… — начала было Дид.

— Никаких «но», — резко прервал он ее. — Я уже сказал — карты на стол. Стать моей женой — это значит поехать со мной на ранчо и жить там. Ну как, идет?

Она с минуту смотрела ему в лицо, потом опустила глаза, всем своим существом выражая согласие.

— Тогда едем. — Он сделал движение, словно хотел немедля повести ее к двери. — Моя машина ждет внизу. Надевайте шляпу. — Он наклонился к ней. — Теперь, я думаю, можно, — сказал он и поцеловал ее.

Поцелуй был долгий; первой заговорила Дид:

— Но вы не ответили на мои вопросы. Как это мыслимо? Разве вы можете бросить свои дела? Что-нибудь случилось?

— Нет, пока ничего не случилось, но случится, и очень даже скоро. Недаром вы меня отчитывали, вот я и раскаялся. Вы для меня господь бог, и я хочу послужить вам. А все остальное — ну его к шуту! Вы верно рассудили, ничего не скажешь. Я был рабом своих денег, а раз я не могу служить двум господам, то пусть пропадают деньги. Я вас не променяю на все богатства мира, вот и все. — Он крепче прижал ее к себе. — И теперь ты моя, Дид, моя.

И знаешь, что я тебе скажу? Пить я больше не стану. Ты выходишь за пьянчугу, но муж твой будет трезвенник. Он так переменится, что ты его не узнаешь! Не проживем мы и полгода в Глен Эллен, как ты проснешься в одно прекрасное утро и увидишь, что у тебя в доме какой-то чужой мужчина и надо заново с ним знакомиться. Ты скажешь: «Я миссис Харниш, а вы кто такой?» А я отвечу: «Я младший брат Элама Харниша. Я только что приехал с Аляски на похороны». «Чьи похороны?» — спросишь ты. А я скажу: «Да на похороны этого бездельника, картежника, пьяницы, которого звали Время-не-ждет, того самого, что умер от ожирения сердца, потому что день и ночь играл в бизнес. Да, сударыня, — скажу я, — ему крышка, но я пришел, чтобы занять его место, и вы будете счастливы со мной. А сейчас, сударыня, с вашего позволения, я схожу на лужок и подою нашу корову, пока вы будете собирать завтрак».

Он опять схватил ее за руку и хотел потащить к двери, но Дид не поддавалась; тогда он стал осыпать ее лицо поцелуями.

— Стосковался я по тебе, маленькая женщина, — прошептал он. — Рядом с тобой тридцать миллионов все равно что тридцать центов.

— Сядьте, ради бога, и будьте благоразумны, — сказала Дид, вся раскрасневшаяся, глядя на него сияющими глазами, в которых ярко, как никогда, вспыхивали золотистые огоньки.

Однако Харниша уже нельзя было остановить, и хотя он согласился сесть, но только посадив Дид подле себя и обняв ее одной рукой за плечи.

— «Да, сударыня, — скажу я. — Время-не-ждет был славный малый, но это к лучшему, что он помер. Когда-то он спал на снегу, завернувшись в заячий мех, а потом забрался в курятник. Он разучился ходить, разучился работать и стал накачиваться коктейлями и шотландским виски. Он воображал, что любит вас, сударыня, и старался изо всех сил, но и коктейли, и свои деньги, и самого себя, и еще много-много другого он любил больше, чем вас». А потом я скажу: «Теперь взгляните на меня, и вы сразу увидите разницу. Никаких коктейлей мне не нужно, а денег у меня — один доллар и сорок центов, и те уйдут на новый топор, потому что старый вконец иступился; а любить я буду этак раз в одиннадцать сильнее, чем ваш первый муж. Понимаете, сударыня, он весь заплыл жиром. А на мне и капли жиру нет». Потом я засучу рукав, чтобы показать мышцы, и скажу: «Миссис Харниш, после того, как вы побывали за старым жирным денежным мешком, вы, может быть, не откажетесь выйти за такого статного молодца, как я?» Ну, а ты прольешь слезу над покойничком, потом ласково взглянешь на меня и протянешь мне губы, а я, надо быть, зальюсь краской, потому что больно молод, и обниму тебя… вот так… потом возьму да и женюсь на вдове своего брата и пойду хлопотать по хозяйству, а она пока приготовит нам поесть.

— Но вы все еще не ответили на мои вопросы, — с упреком сказала Дид, розовая и сияющая, высвобождаясь из объятия, которым он сопроводил заключительные слова своего рассказа.

— Ну, что ты хочешь знать? — спросил он.

— Я хочу знать, как это возможно? Как вы можете бросить свои дела в такое время? Что вы имели в виду, когда сказали, что очень скоро что-нибудь случится? Я… — Она запнулась и покраснела. — Я-то ведь ответила на ваш вопрос.

— Поедем венчаться, — весело сказал он, и глаза его блеснули задором. — Ты же знаешь, я должен уступить место своему лихому братцу, и мне недолго осталось жить. — Она досадливо надула губы, и он заговорил серьезно. — Сейчас я тебе объясню, Дид. С самого начала этой чертовой паники я работал не как лошадь, а как сорок лошадей, и все время твои слова пускали ростки в моей голове. Ну, а нынче утром ростки вылезли на свет божий, вот и все. Я проснулся и стал подыматься с постели, чтобы, как всегда, ехать в контору. Но в контору я не поехал. Все перевернулось в одну минуту. Солнце светило в окна, и я подумал, что хорошо бы такой день провести в горах. И я подумал, что в тридцать миллионов раз приятнее кататься с тобой в горах, чем сидеть в конторе. Потом я подумал, что хоть и приятнее, но нельзя. А почему нельзя? Из-за конторы. Контора не пустит. Все мои миллионы сразу встанут на дыбы и не пустят. Деньги это хорошо умеют, сама знаешь.

И тогда я понял, что я на распутье: одна дорога — в контору, другая — в Беркли. И я выбрал дорогу в Беркли. Ноги моей больше не будет в конторе. С этим покончено, и пропади оно пропадом. Я уж так решил. Видишь ли, я человек верующий, и верую по старине — в тебя и в любовь, и старее этой веры нет на земле. Это и есть то — «То» с большой буквы.

Она почти с испугом смотрела не него.

— Вы хотите сказать… — начала она.

— Я хочу сказать то, что говорю. Начинаю жить сызнова. Все пошлю к черту. Когда мои тридцать миллионов встали передо мной и запретили мне погулять с тобой в горах, я понял, что пришло время действовать. И вот я действую. У меня есть ты, есть сила, чтобы работать для тебя, и маленькое ранчо в долине Сонома. Это все, что мне нужно, и это все, что я сохраню, не считая Боба, Волка, чемодана и ста сорока уздечек. Остальное к черту — туда ему и дорога. Мусор это — и больше ничего.

Но Дид не унималась.

— Так, значит, в потере вашего огромного состояния нет никакой необходимости? — спросила она.

— Как это нет необходимости? Именно есть. Уж если дошло до того, что мои деньги запрещают мне кататься с тобой…

— Бросьте шутить, — прервала его Дид. — Вы отлично понимаете, о чем я говорю. Я спрашиваю вас: вызвано ли ваше банкротство состоянием ваших дел?

Он отрицательно покачал головой.

— Ничего подобного. В этом-то вся соль. Я не потому бросаю свой бизнес, что паника меня разорила и я должен все бросить. Наоборот, я одолел панику и расправился с ней. А бизнес я просто вышвырнул, потому что мне плевать на него. Только ты мне нужна, маленькая женщина, вся моя ставка на тебя.

Но Дид выскользнула из его объятий и отодвинулась.

— Элам, ты с ума сошел.

— Еще раз назови меня так, — прошептал он с нежностью. — Это куда приятнее для уха, чем звон долларов.

Но она не слушала его.

— Это безумие. Ты сам не знаешь, что делаешь…

— Не беспокойся, отлично знаю. Исполняется самое заветное мое желание. Мизинца твоего не стоит…

— Образумься хоть на одну минуту.

— В жизни своей не делал ничего разумнее. Я знаю, что мне нужно, и добьюсь этого. Мне нужна ты и вольный воздух. Не желаю больше ходить по мощеным улицам, не желаю говорить в телефонную трубку. Я хочу иметь домик на маленьком ранчо в самой что ни на есть красивой местности, и я хочу работать около этого домика — доить коров, колоть дрова, чистить лошадей, пахать землю и прочее; и я хочу, чтобы в доме со мной была ты. А все другое мне осточертело, с души воротит. И счастливее меня нет человека на свете, потому что мне досталось такое, что ни за какие деньги не купишь. Ты мне досталась, а я не мог бы купить тебя ни за тридцать миллионов, ни за три миллиарда, ни за тридцать центов…

Стук в дверь прервал поток его слов. Дид пошла к телефону, а Харниш, оставшись один, погрузился в созерцание Сидящей Венеры, картин и безделушек, украшавших комнату.

— Это мистер Хиган, — сказала Дид, появляясь в дверях. — Он ждет у телефона. Говорит, что дело очень важное.

Харниш с улыбкой покачал головой.

— Пожалуйста, скажи мистеру Хигану, чтобы он повесил трубку. С конторой я покончил, и я ничего и ни о чем знать не хочу.

Через минуту Дид вернулась.

— Он отказывается повесить трубку. Он просит передать вам, что в конторе вас дожидается Энвин и что Гаррисон тоже там. Мистер Хиган сказал, что с «Грим-шоу и Ходжкинс» плохо. Похоже, что лопнет. И еще он что-то сказал о поручительстве.

Такая новость хоть кого ошеломила бы. Энвин и Гаррисон были представителями крупных банкирских домов; Харниш знал, что если банк «Гримшоу и Ходжкинс» лопнет, то это повлечет за собой крах и нескольких других банков и положение может стать весьма серьезным. Но он только улыбнулся и, покачав головой, сказал официальным тоном, каким еще накануне говорил с Дид в конторе:

— Мисс Мэсон, будьте любезны, передайте мистеру Хигану, что ничего не выйдет и что я прошу его повесить трубку.

— Но нельзя же так, — вступилась было Дид.

— Ах, нельзя? Увидим! — с угрозой посулил он.

— Элам!

— Повтори еще раз! — воскликнул он. — Повтори, и пусть десять Гримшоу и Ходжкинсов летят в трубу!

Он схватил ее за руку и притянул к себе.

— Хиган можетвисеть на телефоне, пока ему не надоест. В такой день, как нынче, мы не станем тратить на него ни секунды. Он влюблен только в книги и всякое такое, а у меня есть живая женщина, и я знаю, что она меня любит, сколько бы она ни брыкалась.


Глава двадцать третья

— Я ведь знаю, какую ты вел войну, — возражала Дид. — Если ты сейчас отступишься, все пропало. Ты не имеешь трава это делать. Так нельзя.

Но Харниш стоял на своем. Он только качал головой и снисходительно улыбался.

— Ничего не пропадет, Дид, ничего. Ты не понимаешь этой игры в бизнес. Все делается на бумаге. Подумай сама: куда девалось золото, которое я добыл на Клондайке? Оно в двадцатидолларовых монетах, в золотых часах, в обручальных кольцах. Что бы со мной ни случилось, монеты, часы и кольца останутся. Умри я сию минуту, все равно золото будет золотом. Так и с моим банкротством. Богатства мои — на бумаге. У меня имеются купчие на тысячи акров земли. Очень хорошо. А если сжечь купчие и меня заодно с ними? Земля-то останется, верно? По-прежнему будет поливать ее дождь, семя будет прорастать в ней, деревья пускать в нее корни, дома стоять на ней, трамвай ходить по ней. Все сделки заключаются на бумаге. Пусть я лишусь бумаги, пусть лишусь жизни — все едино. Ни одна песчинка на этой земле не сдвинется, ни один листок не колыхнется.

Ничего не пропадет, ни одна свая в порту, ни один костыль на трамвайных путях, ни одна унция пара из пароходного котла. Трамваи будут ходить, у кого бы ни хранились бумаги, у меня или у другого владельца. В Окленде все на ходу. Люди стекаются сюда отовсюду. Участки опять раскупают. Этот поток ничем не остановишь. Меня может не быть, бумаги может не быть, а триста тысяч жителей все равно явятся. И для них готовы трамваи, которые будут возить их, и дома, где они поселятся, и хорошая вода для питья, и электричество для освещения, и все прочее.

Но тут с улицы донесся автомобильный гудок. Подойдя к открытому окну, Харниш и Дид увидели машину, остановившуюся рядом с большим красным автомобилем. В машине сидели Хиган, Энвин и Гаррисон, а рядом с шофером Джонс.

— С Хиганом я поговорю, — сказал Харниш, — остальных не нужно. Пусть дожидаются в машине.

— Пьян он, что ли? — шепотом спросил Хиган, когда Дид открыла ему дверь.

Она отрицательно покачала головой и провела его в комнату.

— Доброе утро, Ларри, — приветствовал гостя Харниш. — Садитесь и отдохните. Я вижу, вы малость не в себе.

— Да, не в себе, — огрызнулся щуплый ирландец. — «Гримшоу и Ходжкинс» грозит крах, надо немедленно что-то предпринять. Почему вы не приехали в контору? Как вы думаете помочь банку?

— Да никак, — лениво протянул Харниш. — Крах так крах.

— Но…

— Я никогда не был клиентом «Гримшоу и Ходжкинс». Я ничего им не должен. А кроме того, я сам вылетаю в трубу. Послушайте, Ларри, вы меня знаете. Вы знаете, что если я что-нибудь решил, то так и будет. Так вот, я решил окончательно: вся эта возня мне надоела. Я хочу как можно скорей выйти из игры, а самый скорый способ — банкротство.

Хиган с ужасом уставился на своего патрона, потом перевел взгляд на Дид; она сочувственно кивнула ему.

— Так пусть Гримшоу и Ходжкинс лопнут, — продолжал Харниш. — А вы, Ларри, позаботьтесь о себе и обо всех наших друзьях. Я вам скажу, что нужно сделать. Все пойдет как по маслу. Никто не пострадает. Все, кто был верен мне, должны сполна получить свое. Немедленно выдать задержанное жалованье. Все суммы, которые я отобрал у водопровода, у трамвая и у переправы, возвратить. И вы лично тоже не пострадаете. Все компании, где у вас есть акции, уцелеют…

— Вы с ума сошли, Харниш! — крикнул Хиган. — Это же буйное помешательство, Что с вами стряслось? Белены объелись, что ли?

— Объелся, — с улыбкой ответил Харниш. — Вот дурь-то теперь и выходит из меня. Не хочу больше жить в городе, не хочу играть в бизнес. Брошу все и уйду туда, где солнце, воздух и зеленая травка. И Дид уйдет со мной. Так что вам повезло — можете первый поздравить меня.

— Черта с два — повезло! — вырвалось у Хигана. — отказываюсь потакать такому безумию.

— Не откажетесь, будьте покойны. Не то крах будет еще страшнее, и кое-кому несдобровать. У вас у самого миллион с хвостиком. Вы только слушайте меня и останетесь целехоньки. А я хочу все потерять, все, до последнего гроша. Такое у меня желание. И хотел бы я посмотреть, кто мешает мне поступить так, как я желаю. Понятно, Хиган, понятно?

— Что вы с ним сделали? — Хиган свирепо глянул на Дид.

— Стойте, Ларри! — В голосе Харниша зазвучали резкие нотки, на лице появилось выражение жестокости. — Мисс Мэсон — моя невеста. Пожалуйста, разговаривайте с ней сколько угодно, но я попрошу вас изменить тон. Иначе как бы вам нечаянно не попасть в больницу. К тому же она тут ни при чем. Она тоже говорит, что я сумасшедший.

Хиган только помотал головой и снова в горестном молчании уставился на Харниша.

— Конечно, будет назначено конкурсное управление, — продолжал Харниш, — но это ненадолго и ничему не помешает. Самое главное, что нужно сделать немедля, — это выплатить жалованье служащим за все время и спасти от краха всех моих кредиторов и все акционерные общества, которые поддержали меня. Кончайте с этими агентами из Нью-Джерси на счет покупки земли. Уступите им чуть-чуть, и они возьмут две-три тысячи акров. Самые отборные участки в Фэрмонте, — там есть такие, что пойдут по тысяче долларов за акр. Это будет большая подмога. А пятьсот акров за Фэрмонтом — те похуже, больше двухсот долларов с акра не возьмете.

Дид, которая едва прислушивалась к разговору мужчин, вдруг встала и, видимо, приняв внезапное решение, подошла к ним. Лицо ее было бледно, губы упрямо сжаты, и Харниш, взглянув на нее, вспомнил тот день, когда она в первый раз села на Боба.

— Погодите, — проговорила она. — Дайте мне слово сказать. Элам, если ты не откажешься от своей безумной затеи, я не выйду за тебя. Ни за что не выйду.

Хиган встрепенулся и бросил ей быстрый благодарный взгляд.

— Это мы еще посмотрим, — начал было Харниш.

— Подожди! — прервала она. — А если откажешься, я выйду за тебя.

— Давайте разберемся как следует. — Харниш говорил с нарочитым спокойствием и рассудительностью. — Значит, так: если я останусь при своем бизнесе, ты выйдешь за меня? Ты хочешь, чтобы я работал, как каторжный? И пил коктейли?

После каждого вопроса он делал паузу, а она отвечала кивком головы.

— И ты немедля выйдешь за меня?

— Да.

— Сегодня? Сейчас?

— Да.

Он на минуту задумался.

— Нет, маленькая женщина. Не согласен. Ничего хорошего из этого не будет, сама знаешь. Мне нужна ты, нужна вся. А для этого я должен отдать тебе всего себя. А что же я тебе отдам, если не выйду из игры? Что для тебя останется? Видишь ли, Дид, с тобой вдвоем на ранчо я буду знать, что я твой, а ты моя. Правда, я и так знаю, что ты моя. Можешь сколько угодно говорить «выйду», «не выйду» — все равно будешь моей женой. Ну, а вам, Ларри, пора идти. Я скоро буду у себя в гостинице. В контору я больше ни ногой, так что приносите все бумаги на подпись и прочее ко мне в номер. Можете в любое время звонить то телефону. Мое банкротство — дело решенное. Понятно? Я вылетел в трубу, меня больше нет.

Он встал, давая понять Хигану, что разговор окончен. Адвокат, окончательно сраженный, тоже поднялся, но не трогался с места и растерянно озирался.

— Безумие! Чистое безумие! — пробормотал он. Харниш положил ему руку на плечо.

— Не унывайте, Ларри. Вы всегда толковали мне о чудесах человеческой природы, а когда я вам показал такое чудо, вы отворачиваетесь. Я лучше умею мечтать, чем вы, вот и все. И моя мечта наверняка сбудется. Такой великолепной мечты я еще не знал, и уж я добьюсь того, что она исполнится…

— Потеряв все, что вы имеете! — крикнул Хиган ему в лицо.

— Верно — потеряв все то, что мне не нужно. Но сто сорок уздечек я не отдам. А теперь забирайте Энвина и Гаррисона и отправляйтесь с ними в город. Я буду у себя, звоните мне в любое время.

Как только Хиган вышел, Харниш повернулся к Дид и взял ее за руку.

— Ну, маленькая женщина, можешь больше не ходить в контору. Считай, что ты уволена. И помни: я был твоим хозяином, и ты придешь ко мне за рекомендацией. И если ты будешь плохо вести себя, я тебе рекомендацию не дам. А пока что отдохни и подумай, что ты хочешь взять с собой, потому что нам придется обставить дом твоими вещами, во всяком случае, парадные комнаты.

— Нет, Элам, ни за что! Если ты не передумаешь, я никогда не буду твоей женой.

Она хотела вырвать свою руку, но он с отеческой лаской сжал ее пальцы.

— Скажи мне правду, по-честному: что ты предпочитаешь — меня и деньги или меня и ранчо?

— Но… — начала она.

— Никаких «но». Меня и деньги? Она не ответила.

— Меня и ранчо?

Она опять не ответила, но и это не смутило его.

— Видишь ли, Дид, мне твой ответ известен, и больше говорить не о чем. Мы с тобой уйдем отсюда и будем жить в горах Сонома. Ты отбери, что взять с собой, а я на днях пришлю людей, и они все упакуют. И уж больше никто за нас работать не будет. Мы сами с тобой все распакуем и расставим по местам.

Она сделала еще одну, последнюю попытку.

— Элам, ну будь же благоразумен. Еще не поздно. Я могу позвонить в контору, и как только мистер Хиган приедет…

— Да я самый благоразумный из всех, — прервал он ее. — Посмотри на меня: я спокоен, и весел, и счастлив, а они все прыгают и кудахчут, как испуганные куры, которым вот-вот перережут горло.

— Я сейчас заплачу, может быть, хоть это поможет, — пригрозила она.

— Тогда мне придется обнимать тебя и целовать, пока ты не утешишься, — пригрозил он в ответ. — Ну, мне пора. Жаль, жаль, что ты продала Маб, а то мы отправили бы ее на ранчо. Да уж я достану тебе какую-нибудь кобылку.

Прощаясь с ним на крыльце, Дид сказала:

— Никаких людей ко мне не присылай. Им нечего будет упаковывать, потому что я за тебя не пойду.

— Да неужто? — сказал он и стал спускаться по ступенькам.


Глава двадцать четвертая

Прошло три дня, и Харниш поехал в Беркли в своем большом красном автомобиле — в последний раз, ибо назавтра машина переходила к новому владельцу. Трудные это были три дня: банкротство Харниша оказалось самым крупным в Калифорнии за все время кризиса. Все газеты кричали об этом событии, вызвавшем ярость даже тех финансистов, которые впоследствии убедились, что Харниш полностью оградил их интересы. По мере того как это обстоятельство становилось известно, в деловых кругах все шире распространялось мнение, что Харниш потерял рассудок. Все твердили в один голос, что так поступить мог только сумасшедший. Ни его многолетнее упорное пьянство, ни любовь к Дид не получили огласки, поэтому оставалось только предположить, что дикарь с Аляски внезапно помешался. В ответ на эту сплетню Харниш весело смеялся и еще подливал масла в огонь, отказываясь принимать репортеров.

Машина остановилась у крыльца, и Харниш, войдя в дом, приветствовал Дид со своей обычной стремительностью, заключив ее в объятия, раньше чем она успела слово вымолвить. Только после того, как она выскользнула из его рук и усадила его на стул, он наконец заговорил.

— Дело сделано, — объявил он. — Ты, небось, читала в газетах. У меня не осталось ничего, и я приехал узнать, в какой день ты хочешь перебраться в Глен Эллен. Надо поторапливаться: в Окленде уж больно дорога стала жизнь. В гостинице за номер и стол у меня заплачено только до конца недели, а оставаться дольше мне не по карману. Да и с завтрашнего дня я буду ездить на трамвае, а это тоже денег стоит.

Он умолк и выжидательно посмотрел на нее. На лице Дид отразилось смущение и растерянность. Потом мало-помалу столь знакомая ему сияющая улыбка заиграла на ее губах, глаза заискрились, и, откинув голову, а, как бывало, залилась задорным мальчишеским смехом.

— Когда ты пришлешь людей упаковывать вещи? — просила она и, когда он стиснул ее в медвежьем объятии, опять засмеялась, делая вид, что тщетно пытается вырваться из его рук.

— Элам, милый Элам, — прошептала она и, в первый раз сама поцеловав его, ласково взъерошила ему волосы.

— У тебя глаза отливают золотом, — сказал он. — Вот я гляжусь в них и вижу, как ты меня любишь.

— Они давно такие для тебя, Элам. Я думаю, что на нашем маленьком ранчо они всегда будут, как золото.

— И в волосах у тебя золото, какое-то огнистое золото. — Он повернул к себе ее лицо и, сжав его ладонями, долго смотрел ей в глаза. — В прошлый раз, когда ты говорила, что не выйдешь за меня, глаза у тебя все равно так и сверкали золотом.

Она кивнула головой и засмеялась.

— Ну, конечно, ты добился своего, — созналась она. — Но я не могла участвовать в твоей безумной затее. Ведь деньги были не мои, а твои. Но как я любила тебя, Элам, за то, что ты, словно расшалившийся ребенок, взял да и сломал свою тридцатимиллионную игрушку, когда она тебе надоела! Я говорила «нет», но я уже знала, что скажу «да». И, наверно, глаза мои все время были золотистые. Я только одного боялась — как бы у тебя не застряло несколько миллионов. Потому что я ведь знала, что все равно выйду за тебя, милый, а я так мечтала, чтобы был только ты, и ранчо, и Боб, и твои пресловутые уздечки. Открыть тебе тайну? Как только ты уехал, я позвонила тому человеку, который купил Маб.

Она спрятала лицо у него на груди, потом опять посмотрела на него лучистым взглядом.

— Видишь ли, Элам, что бы ни говорили мои губы, сердцем я уже решилась… Я… я просто не могла отказать тебе. Но я горячо молилась, чтобы ты все потерял. И вот я стала разыскивать Маб. Но ведь тот человек перепродал ее и так и не мог мне сказать, куда она девалась. Понимаешь, мне хотелось поехать с тобой в Глен Эллен верхом на Маб, а ты на Бобе — в точности так, как мы ездили по Пиедмонтским горам.

Харнишу стоило больших усилий не сказать Дид, где ее любимица, но он устоял перед соблазном.

— Обещаю достать тебе кобылу, которую ты будешь любить не меньше Маб, — сказал он.

Но Дид покачала головой — с утратой Маб она отказывалась мириться.

— Знаешь, что мне пришло в голову? — сказал Харниш, торопясь ввести разговор в более безопасное русло. — Мы решили бросить городскую жизнь, и у тебя нет никакой родни, так чего ради мы станем венчаться в городе? Вот что я придумал: я поеду на ранчо, приберу там вокруг дома и отпущу сторожа. А ты приедешь через два дня утренним поездом. Я условлюсь со священником, он будет ждать нас. И вот что еще: уложи в чемодан свой костюм для верховой езды. После венчания ты переоденешься в гостинице. А я буду ждать тебя у входа с лошадьми, и мы сразу поедем осматривать ранчо. Я покажу тебе самые красивые места. Вот увидишь, как там хорошо! Ну, как будто все. Значит, я жду тебя послезавтра с утренним поездом.

— Ты просто вихрь какой-то! — краснея, сказала Дид.

— Да, сударыня, — наставительно ответил он. — Я всегда говорил, что время не ждет. Но надо сознаться, что мы заставили его ждать возмутительно долго. Мы могли уже давным-давно быть мужем и женой.

Два дня спустя Харниш дожидался Дид у дверей скромной гостиницы в деревушке Глен Эллен. Обряд венчания кончился, и Дид поднялась в номер, чтобы переодеться в костюм для верховой езды, пока Харниш приведет лошадей. Он держал под уздцы Боба и Маб, а Волк разлегся в тени водопойной колоды и лениво посматривал по сторонам. Под палящим калифорнийским солнцем на лице Харниша уже снова начал проступать былой смуглый румянец, но он вспыхнул еще ярче, когда Харниш устремил загоревшийся взор на Дид, которая появилась в дверях с хлыстом в руке, одетая в вельветовый костюм, столь знакомый по памятным прогулкам в Пиедмонте. Глаза их встретились, и на ее лице румянец тоже заиграл ярче. Потом она посмотрела на лошадей и увидела Маб. Но взгляд ее мгновенно опять обратился на Харниша.

— Ах, Элам! — Больше она ничего не прибавила, но имя его прозвучало в ее устах, как молитва, и эта молитва имела тысячу значений. Он пытался разыграть непонимание, но сердце его было слишком переполнено, и шутка не шла с языка. Она только назвала его по имени, и в это имя она вложила и нежный упрек, и признательность, и радость, и всю свою любовь.

Она подошла ближе, погладила кобылу, опять повернулась к Харнишу, посмотрела ему в лицо и, вздохнув от счастья, еще раз сказала:

— Ах, Элам!

И все, что прозвучало в ее голосе, отразилось в ее глазах, и Харниш увидел в них глубину, которой не вместит ни мысль, ни слово, — увидел неизъяснимое таинство и волшебство земной любви.

И опять Харниш тщетно пытался ответить шуткой; минута была слишком торжественная, и шутливые слова, хотя бы и нежные, казались неуместными. Дид тоже молча взялась за поводья, оперлась ногой на подставленные руки Харниша и вскочила в седло. Харниш мигом очутился верхом на Бобе. Волк пустился вперед мелкой волчьей рысью, и оба всадника, окрыленные любовью, в ласковых лучах летнего солнца, на одинаковых скакунах гнедой масти, умчались в горы, навстречу своему медовому месяцу. Харниш опьянел от счастья, словно от хмельного вина. Он достиг наивысшей вершины жизни. Выше никто не мог бы взобраться и никогда не взбирался. Это его день, его праздник, его пора любви и обладания, обладания той, что так проникновенно сказала: «Ах, Элам!» — и посмотрела на него взглядом, в котором светилась вся ее душа.

Они поднялись в гору, и Харниш с радостью следил за тем, как просияло лицо Дид, когда перед ними открылся чудесный вид на окрестные долины и склоны. Он показал на густо поросшие лесом холмы по ту сторону волнистых лугов.

— Это наше, — заговорил он. — И это только начало. Погоди, увидишь большой каньон, там водятся еноты; а тут, в горах Сонома, — норки. И олени! Вон та гора прямо кишит оленями. И если нам очень приспичит, пожалуй, и пуму можно вспугнуть. И знаешь, там есть одна такая полянка… Нет, больше ни слова не скажу. Сама скоро увидишь.

Они свернули в ворота, где начиналась дорога на глинище, между скошенными лугами, и оба с наслаждением вдохнули ударивший им в лицо запах свежего сена. Как и в тот раз, когда Харниш впервые побывал здесь, жаворонки взлетали из-под копыт лошадей, оглашая воздух звонким пением, а когда начался лес, на испещренных цветами прогалинах их сменили дятлы и ярко-синие сойки.

— Теперь мы на своей земле, — сказал Харниш, когда скошенные луга остались позади. — Она тянется через самую гористую часть. Вот погоди, увидишь.

Как и в первый раз, он свернул влево, не доезжая глинища: миновав родничок и перескочив через остатки забора, они стали пробираться лесом. Дид была вне себя от восхищения: у ключа, тихо журчащего среди стволов секвойи, росла новая дикая лилия на высоком стебле, вся осыпанная белыми, словно восковыми, цветами-колокольцами. Но Харниш не спешился, а поехал дальше — туда, где ручей пробил себе дорогу в холмах. Харниш здесь потрудился, — теперь через ручей вела проложенная им крутая скользкая дорожка для верховой езды, и, переправившись на ту сторону, они углубились в густую тень под исполинскими секвойями, потом пересекли дубовую рощу. На опушке открылось пастбище в несколько акров; травы стояли высоко — по пояс.

— Наше, — сказал Харниш.

Дид наклонилась с седла, сорвала спелый колосок и погрызла зубами стебель.

— Сладкое горное сено! — воскликнула она. — Любимый корм Маб!

Все восхищало Дид, и возгласы радостного изумления то и дело срывались с ее губ.

— И ты ничего не говорил мне! — укоризненно сказала она, любуясь пастбищем и лесистыми склонами, которые спускались к широко раскинувшейся долине Сонома.

— Поедем, — сказал Харниш, и они, повернув лошадей, опять миновали тенистую рощу, переправились через ручей и опять увидели дикую лилию.

Здесь тоже стараниями Харниша была прорублена узенькая дорога; сильно петляя, она вилась вверх по крутому склону. Харниш и Дид с трудом продирались сквозь густую чащу, и лишь изредка сбоку или под ними открывались просветы в бескрайнем море листвы. И как далеко ни проникал их взгляд, он неизменно упирался в зеленую стену, и неизменно над головой простиралась сводчатая кровля леса, лишь кое-где пропускавшая дрожащие лучи солнца. А вокруг них, куда ни глянь, росли папоротники всех видов — крохотные, с золотистыми листочками, венерины волосы и огромные — высотой в шесть и восемь футов. Внизу виднелись узловатые стволы и сучья старых, мощных деревьев, а вверху, над головой, смыкались такие же могучие ветви.

Дид остановила лошадь, словно у нее дух захватило от окружающей ее красоты.

— Мы точно пловцы, — сказала она, — и мы попали в тихую зеленую заводь. Там, в вышине, небо и солнце, а здесь — заводь, и мы глубоко, на самом дне.

Они тронули лошадей, но Дид вдруг увидела среди папоротника цветок кандыка и опять осадила Маб.

Наконец, достигнув гребня горы, они выбрались из зеленой заводи и словно очутились в другом мире: теперь вокруг них стояли молодые земляничные деревца с бархатистыми стволами, и взгляд свободно блуждал по открытому, залитому солнцем склону, по волнующейся траве, по узеньким лужкам белых и голубых немофил, окаймляющим узенький ручеек. Дид от восторга даже захлопала в ладоши.

— Малость покрасивее, чем конторская мебель, — заметил Харниш.

— Малость покрасивее, — подтвердила она.

И Харниш, который знал за собой пристрастие к слову «малость», понял, что она нарочно, из любви к нему, повторила его словечко.

Перебравшись через ручей, они по каменистой коровьей тропе перевалили через невысокую гряду, поросшую мансанитой, и оказались в новой узкой долине, где тоже протекал ручеек, окаймленный цветами.

— Голову даю на отсечение, что мы сейчас вспугнем перепелку, — сказал Харниш.

И не успел он договорить, как послышался отрывистый испуганный крик перепелов, вспорхнувших из-под носа Волка; весь выводок бросился врассыпную и, словно по волшебству, мгновенно скрылся из глаз.

Харниш показал Дид ястребиное гнездо, которое он нашел в расколотом молнией стволе секвойи; а она увидела гнездо лесной крысы, не замеченное им. Потом они поехали дорогой, по которой когда-то вывозили дрова, пересекли вырубку в двенадцать акров, где на красноватой вулканической почве рос виноград. И опять они ехали коровьей тропой, опять углублялись в лесную чащу и пересекали цветущие поляны и наконец, в последний раз спустившись под гору, очутились на краю большого каньона, где стоял фермерский домик, который они видели только тогда, когда оказались в двух шагах от него.

Пока Харниш привязывал лошадей, Дид стояла на широкой веранде, тянувшейся вдоль всего фасада. Такой тишины она еще не знала. Это была сухая, жаркая, недвижная тишь калифорнийского дня. Весь мир казался погруженным в дремоту. Откуда-то доносилось сонное воркованье голубей. Волк, всласть напившийся из всех ручьев, попадавшихся по дороге, с блаженным вздохом улегся в прохладной тени веранды. Дид услышала приближающиеся шаги Харниша, и у нее пресеклось дыхание. Он взял ее за руку; поворачивая дверную ручку, он почувствовал, что она медлит, словно не решаясь войти. Тогда он обнял ее, дверь распахнулась, они вместе переступили порог.


Глава двадцать пятая

Многие люди, родившиеся и выросшие в городе, бежали от городской жизни и, живя среди природы, находили свое счастье. Однако, прежде чем достигнуть этого счастья, они испытывали немало жестоких разочарований. Не то Харниш и Дид. Оба они родились в сельской глуши, и суровая, подчас нелегкая простота сельской жизни была им хорошо знакома. Они чувствовали себя, словно странники, после долгих скитаний наконец возвратившиеся домой. Для них близость к природе не таила в себе никаких неожиданностей, она только приносила радость воспоминаний. Все то, что избалованным людям показалось бы грязным и низменным, представлялось им естественным и благотворным. Общение с природой не явилось для них чуждым, неизведанным делом. Поэтому они редко ошибались. Они уже прошли ту науку и теперь с радостью восстанавливали в памяти позабытые знания.




И еще они поняли, что тот, кому жизнь щедро расточала свои дары, легче довольствуется малым, чем тот, сто всегда был ею обделен. Не то, чтобы Харниш и Дид чувствовали себя обделенными, но они научились находить большую радость и более глубокое удовлетворение в малом. Харниш, изведавший азарт в его самых грандиозных и фантастических проявлениях, убедился, что здесь, на склонах горы Сонома, продолжается все та же игра. И здесь, как всюду, человек должен трудиться, бороться против враждебных сил, преодолевать препятствия. Когда он, ради опыта, вывел нескольких голубей на продажу, он заметил, что с таким же увлечением пускает в оборот птенцов, как раньше — миллионы. Успех в малом — все равно успех, а само дело представлялось ему более разумным и более согласным со здравым смыслом.

Одичавшая домашняя кошка, добирающаяся до его голубей, была в своем роде не меньшей угрозой, чем финансист Чарльз Клинкнер, пытавшийся ограбить его на несколько миллионов. А ястребы, ласки и еноты — чем не Даусеты, Леттоны и Гугенхаммеры, напавшие на него из-за угла? С буйной растительностью, которая, словно волны прибоя, подступала к границам всех его просек и вырубок и зачастую в одну неделю затопляла их, тоже приходилось вести ожесточенную войну. Огород, разбитый на защищенной горами площадке, доставлял Харнишу много забот, так как давал меньше овощей, чем сулила жирная почва; и когда он догадался проложить черепичный желоб и добился успеха, огород стал для него источником постоянной радости. Каждый раз, как он там работал и его лопата легко входила в рыхлую, податливую землю, он с удовольствием вспоминал, что этим он обязан самому себе.

Много трудов стоил ему водопровод. Для того чтобы купить трубы, он решил расстаться с половиной своих уздечек, — на счастье, нашелся покупатель. Прокладывал он трубы сам, хотя не раз приходилось звать на помощь Дид, чтобы она придержала гаечный ключ. И когда наконец вода была подведена к ванне и раковинам, Харниш налюбоваться не мог на дело рук своих. В первый же вечер Дид, хватившись мужа, нашла его с лампой в руке, погруженным в созерцание. Он с нежностью проводил ладонью по гладким деревянным краям ванны и громко смеялся. Уличенный в тайной похвальбе собственной доблестью, он покраснел, как мальчишка.

Прокладка водопроводных труб и столярничание навели Харниша на мысль завести маленькую мастерскую, и он стал исподволь, со вкусом, подбирать себе инструменты. Привыкнув в бытность свою миллионером безотлагательно покупать все, чего бы он ни пожелал, он теперь понял, как радостно приобретать желаемое ценой жесткой бережливости и долготерпения. Три месяца он выжидал, пока наконец решился на такое мотовство, как покупка автоматической отвертки. Это маленькое чудо техники приводило Харниша в неописуемый восторг, и, заметив это, Дид тут же приняла великое решение. Полгода она копила деньги, которые выручала с продажи яиц, — эти деньги, по уговору, принадлежали лично ей, — и в день рождения мужа подарила ему токарный станок необыкновенно простой конструкции, но со множеством разнообразнейших приспособлений. И она так же чистосердечно восторгалась станком, как он восторгался первым жеребенком Маб, составлявшим личную собственность Дид.

Прошел целый год, прежде чем Харниш сложил огромный камин, затмивший камин в домике Фергюсона по ту сторону долины. Все эти новшества требовали времени, а Дид и Харнишу спешить было некуда. Не в пример наивным горожанам, которые ищут сельской простоты, не имея о ней ни малейшего понятия, они не брали на себя слишком много. За деньгами они не гнались: ранчо было свободно от долгов, а богатство не прельщало их. Жили они скромно, довольствуясь самой простой пищей; за аренду не нужно было платить. Поэтому они не утруждали себя сверх меры и все свободное время посвящали друг другу, извлекая из сельской жизни те преимущества, которыми не умеет пользоваться исконный сельский житель. Многому научил их и пример Фергюсона. Трудно было представить себе человека менее прихотливого; все, что ему требовалось, он делал сам, своими руками, лишь изредка, когда не хватало денег на книги и журналы, нанимался в работники; и весь свой досуг тратил на то, что доставляло ему удовольствие. Он мог полдня просидеть в холодке с книгой в руках; а другой раз подымался на рассвете и уходил в горы.

Иногда он вместе с Харнишем и Дид охотился на оленя в глухих ущельях и на каменистых кручах горы Худ, но чаще Харниш и Дид ездили вдвоем. Прогулки верхом были их любимым развлечением. Они изучили каждую складку, каждый выступ окрестных гор, исследовали все скрытые ключи и укромные лощинки в горных кряжах, замыкающих долину. Не оставалось ни одной неведомой им дорожки или коровьей тропы; но больше всего они любили забираться в самые дебри, где приходилось чуть ли не ползком продвигаться по узким оленьим тропкам, а Боб и Маб следовали за ними, еле продираясь сквозь чащу.

С этих прогулок они привозили семена и луковички диких цветов и сажали их в излюбленных уголках своего ранчо. Вдоль тропинки, ведущей вниз, на дно большого каньона, где начиналась водопроводная труба, они развели папоротники. Но они не насиловали растения, а позволяли им свободно развиваться и только время от времени подсаживали новые разновидности, не вырывая их из привычного дикого состояния. Так же поступили они и с дикой сиренью, которую Харниш выписал из округа Мендосино: только в первый год они ухаживали за ней, а потом предоставили самой себе, и она жила вольно, как все цветы на ранчо. Собирали они и семена калифорнийского мака и рассыпали их по своим владениям — оранжевые головки сверкали в траве лужаек, огнем горели вдоль изгороди и по краям просек.

Дид, питавшая пристрастие к рогозу, посеяла его вдоль ручья, пересекавшего лужок, и предоставила ему самостоятельно бороться с жерухой. Но когда Харниш обнаружил, что жерухе грозит полное уничтожение, он подвел один из ручейков к своим грядкам жерухи и объявил войну рогозу. У ключа под секвойями, где в самый первый день Дид залюбовалась цветком кандыка, росшим подле извилистой тропинки, она посадила еще много этих цветов. Открытый косогор над узенькой долиной был отведен под марипозы. Это была преимущественно заслуга Дид; но и Харниш, со своей стороны, разъезжал с топориком на луке седла и прореживал мансанитовую рощу на скалистом склоне, очищая ее от мертвых или отмирающих деревцев.

Ни Дид, ни Харниш не надрывались на работе. Да и трудно было назвать это работой. Они только мимоходом, время от времени, оказывали помощь природе. Все цветы и травы росли своими силами и не казались пришельцами из чужой среды. Ни он, ни она не пытались разводить цветы или растения, которым бы по праву не принадлежало место на ранчо. Но зато их и не ограждали от врагов; лошади и жеребята, коровы, телки паслись среди них, топтали копытами; одни растения выживали, другие — нет. Впрочем, большого вреда скотина не причиняла: ее было немного, и на ранчо для нее хватало места. Харниш мог бы пустить на свое пастбище с десяток лошадей, что приносило бы ему ежемесячно полтора доллара с головы. Но он этого не делал именно потому, что не хотел опустошения своих лугов.

Когда кладка огромного камина была закончена, Харниш и Дид справили новоселье, пригласив на него в качестве единственного гостя Фергюсона. Не раз, оседлав Боба, Харниш ездил к нему за советом, и торжественный обряд возжигания первого огня совершился в его присутствии. Они стояли перед камином в просторной гостиной: сняв перегородку между двумя комнатами, Харниш сделал из двух одну; здесь находились все сокровища Дид — ее книги, картины и фотографии, пианино, Сидящая Венера, жаровня, чайник и фарфор. К звериным шкурам, привезенным Дид, уже прибавились новые — шкуры оленей, койотов и даже одной пумы, убитых Харнишем. Дубил он шкуры собственноручно, по способу охотников на Западе, затрачивая на это много времени и усилий.

Харниш вручил Дид спичку, она зажгла ее и поднесла к сложенным в камине дровам. Сухие ветки мансаниты вспыхнули, и языки пламени с веселым треском забегали по сухой коре поленьев. Дид прижалась к мужу, и все трое, затаив дыхание, ждали с надеждой и страхом. Но вот Фергюсон, сияя улыбкой, протянул Харнишу руку и громогласно объявил:

— Тянет! Честное слово, тянет!

Он горячо пожал Харнишу руку, тот ответил тем же, потом наклонился к Дид и поцеловал ее в губы. Сознание успешно завершенного, хоть и скромного труда переполняло их сердца не меньшей радостью, чем та, которую испытывает полководец, одержавший славную победу. В глазах Фергюсона появился подозрительно влажный блеск, а Дид еще крепче прижалась к мужу — главному виновнику торжества. Внезапно Харниш подхватил ее на руки и, покружившись с ней по комнате, посадил перед пианино.

— Давай, Дид! — закричал он. — Играй Славу! Славу!

И в то время как пламя все ярче разгоралось в камине, из-под пальцев Дид полились ликующие звуки Двенадцатой литургии.


Глава двадцать шестая

Харниш не давал обета воздержания, хотя месяцами не брал в рот хмельного после того, как решился на крах своего бизнеса. Очень скоро он приобрел достаточную власть над собой, чтобы безнаказанно выпить стакан мартини, не испытывая желания выпить второй. К тому же жизнь среди природы быстро исцелила его от потребности одурманивать себя. Его уже не тянуло к спиртному, и он даже забывал о его существовании. С другой стороны, когда ему случалось бывать в городе и хозяин лавки, где Харниш закупал припасы, предлагал ему выпить, он, чтобы доказать самому себе, что не боится соблазна, охотно принимал приглашение: «Ну что же, если это может доставить вам удовольствие, пожалуйста. Налейте стаканчик виски».

Но один стакан виски, выпиваемый время от времени, не вызывал желания напиться и не оказывал никакого действия, — Харниш слишком окреп и поздоровел, чтобы опьянеть от такого пустяка. Как он и предсказывал Дид, Время-не-ждет — городской житель и миллионер — скоропостижно скончался на ранчо, уступив место своему младшему брату, путешественнику с Аляски. Жирок уже не грозил затопить его, упругость мышц и вся былая индейская худощавость и проворство вернулись к нему, и под скулами опять появились небольшие впадины. Для Харниша это было самое наглядное свидетельство восстановленного здоровья. Он уже прославился на всю округу своей силой, ловкостью и выдержкой, и тягаться с ним не могли даже самые дюжие фермеры долины Сонома. А раз в год, в день своего рождения, он, по старой памяти, приглашал к себе всех окрестных жителей, предлагая любого положить на обе лопатки. И многие соседи принимали его вызов, приводили жен и детей и на весь день располагались на ранчо.

Сначала, когда у Харниша бывала нужда в наличных деньгах, он, по примеру Фергюсона, нанимался на поденную работу; но вскоре он нашел более интересное и приятное занятие, которое к тому же отнимало меньше времени и не мешало ему трудиться на ранчо и ездить с женой в горы. Как-то раз местный кузнец шутки ради предложил Харнишу объездить норовистого жеребенка, слывшего неисправимым, и Харниш с таким блеском выполнил это, что сразу завоевал славу отличного объездчика. С тех пор он с легкостью зарабатывал таким путем любую нужную ему сумму, да и сама работа нравилась ему.

В трех милях от Глен Эллен, в Калиенте, находился конный завод и скаковые конюшни одного сахарного короля; время от времени он посылал за Харнишем, а меньше чем через год предложил ему заведование конюшнями. Но Харниш только улыбнулся и отрицательно покачал головой. Объезжать лошадей он соглашался тоже далеко не всякий раз, когда его об этом просили. «Уж кто-кто, а я надрываться не стану», — заверял он Дид и брался за работу, только когда ему требовались деньги. Позже он отгородил угол пастбища и там иногда объезжал нескольких лошадей из самых норовистых.

— У меня есть наше ранчо и есть ты, — говорил он жене, — и я не променяю прогулку с тобой к горе Худ на сорок долларов. За сорок долларов не купишь ни захода солнца, ни любящей жены, ни холодной ключевой водицы — ничего, чем жизнь красна. Что мне сорок миллионов долларов, если ради них я должен хоть один-единственный раз не поехать с тобой к горе Худ?

Жизнь он вел самую здоровую и естественную. Ложился рано, спал, как младенец, вставал на рассвете. Он постоянно что-то делал, тысячи мелочей занимали его, но не требовали больших усилий, и поэтому он никогда не чувствовал усталости. Впрочем, когда ему с женой случалось проехать семьдесят или восемьдесят миль, не слезая с седла, они иногда признавались друг другу, что выбились из сил. Время от времени, если погода стояла ясная и в кармане бывало немного денег, они садились на лошадей, приторачивали седельные сумки и отправлялись в дальний путь, за пределы своей долины. Когда наступал вечер, они останавливались на первой попавшейся ферме или в деревушке, а наутро ехали дальше — без определенной цели, лишь бы ехать; и так день за днем, пока не кончались деньги, — тогда они поворачивали обратно. Поездки эти продолжались неделю, десять дней, иногда две недели, а однажды они проездили целых три. Они даже мечтали о том, чтобы в будущем, когда они разбогатеют до неприличия, проехать верхом в Восточный Орегон и посетить родину Харниша, а по дороге остановиться в округе Сискийу, на родине Дид. Предвкушая радости этого заманчивого приключения, они сто раз пережили в мечтах все его увлекательные подробности.

Однажды, когда они заехали на почту в Глен Эллен, чтобы отправить письмо, их окликнул кузнец.

— Послушайте, Харниш, — сказал он. — Вам кланялся один паренек по фамилии Слоссон. Он проехал на машине в Санта-Роса. Спрашивал, не живете ли вы здесь поблизости, но остальные ребята не хотели задерживаться. Так вот, он велел передать вам поклон и сказать, что он послушался вашего совета и ставит рекорд за рекордом.

Харниш уже давно рассказал Дид о своем состязании в баре отеля Парфенон.

— Слоссон? — повторил он. — Слоссон? Так это, должно быть, метатель молота. Он, мерзавец, дважды прижал мою руку. — Вдруг он повернулся к Дид. — Знаешь что? До Санта-Роса всего двенадцать миль, и лошади не устали.

Дид тотчас догадалась, что он задумал: об этом достаточно красноречиво говорили задорный огонек, блеснувший в его глазах, и мальчишеская смущенная усмешка. Она с улыбкой кивнула головой.

— Поедем прямиком через долину Беннет, — сказал он. — Так будет ближе.

Найти Слоссона в Санта-Роса оказалось нетрудно. Вся компания остановилась в отеле Оберлин, и в конторе отеля Харниш столкнулся лицом к лицу с молодым чемпионом.

— Ну вот, сынок, — объявил Харниш, как только он познакомил Слоссона с Дид, — я приехал, чтобы еще раз потягаться с вами. Тут место подходящее.

Слоссон улыбнулся и принял вызов. Они стали друг против друга, оперлись локтями на конторку портье и переплели пальцы. Рука Слоссона мгновенно опустилась.

— Вы первый, кому это удалось, — сказал он. — Давайте еще раз попробуем.

— Пожалуйста, — ответил Харниш. — И не забывайте, что вы первый, кому удалось прижать мою руку. Вот почему я и пустился за вами вдогонку.

Опять они переплели пальцы, и опять рука Слоссона опустилась. Это был широкоплечий, крепкий молодой человек, на полголовы выше Харниша; он не скрывал своего огорчения и предложил померяться в третий раз. Он собрал все свои силы, и на одно мгновение исход борьбы казался гадательным. Побагровев от натуги, стиснув зубы, Слоссон сопротивлялся яростно, до хруста в костях, но Харниш все же одолел его. Долго задерживаемое дыхание с шумом вырвалось из груди Слоссона, мышцы ослабли, и рука бессильно опустилась.

— Нет, с вами мне не сладить, — сознался он. — Одна надежда, что вы не вздумаете заниматься метанием молота.

Харниш засмеялся и покачал головой.

— Мы можем договориться — каждый останется при своем деле: вы держитесь метания молота, а я буду прижимать руки.

Но Слоссон не хотел признавать окончательного поражения.

— Послушайте! — крикнул он, когда Харниш и Дид, уже сидя в седле, готовились тронуться в путь. — Вы разрешите мне заехать к вам через год? Я хотел бы еще раз схватиться с вами.

— Милости просим, сынок. В любое время я к вашим услугам. Но предупреждаю, придется вам малость потренироваться. Имейте в виду, что я теперь и пашу, и дрова колю, и лошадей объезжаю.

На обратном пути Дид то и дело слышала счастливый смех Харниша, который, словно мальчишка, радовался своей победе. Когда же они выбрались из долины Бенмет и осадили лошадей на гребне горы, чтобы полюбоваться закатом, он подъехал вплотную к жене и обнял ее за талию.

— А все ты, маленькая женщина, — сказал он. — Ну скажи сама, разве не стоит отдать все богатство мира за такую руку, когда она обнимает такую жену!

Сколько бы радости ни приносила Харнишу его новая жизнь, самой большой радостью оставалась Дид. Как он неоднократно объяснял ей, он всю жизнь страшился любви. И что ж? Оказалось, что именно любовь — величайшее благо на земле. Харниш и Дид, казалось, были созданы друг для друга; поселившись на ранчо, они избрали наилучшую почву, где любовь их могла расцвести пышным цветом. Несмотря на склонность Дид к чтению и к музыке, она любила все здоровое, естественное и простое, а Харниш самой природой был предназначен для жизни под открытым небом.

Ничто в Дид так не пленяло Харниша, как ее руки — умелые руки, которые с такой быстротой стенографировали и печатали на машинке; руки, которые могли удержать могучего Боба, виртуозно порхать по клавишам, уверенно справляться с домашней работой; руки, которые становились чудом из чудес, когда они ласкали его и ерошили ему волосы. Но Харниш отнюдь не был рабом своей жены. Он жил независимой мужской жизнью, так же как она жила своей жизнью женщины. Каждый делал свое дело самостоятельно. Взаимное уважение и горячее сочувствие друг к другу переплетало и связывало воедино все их труды. Он с таким же вниманием относился к ее стряпне и к ее музыке, с каким она следила за его огородничеством. И Харниш, твердо решивший, что он не надорвется на работе, заботился о том, чтобы и Дид избегла этой участи.

Так, например, он строго-настрого запретил ей обременять себя приемом гостей. А гости у них бывали довольно часто, особенно вжаркую летнюю пору; по большей части приезжали ее городские друзья, и жили они в палатках, сами убирали их и сами готовили для себя еду. Вероятно, такой порядок был возможен только в Калифорнии, где все приучены к лагерной жизни. Но Харниш и слышать не хотел о том, чтобы его жена превратилась в кухарку, горничную и официантку только потому, что у нее нет штата прислуги. Впрочем, Харниш не возражал против общих ужинов в просторной гостиной, во время которых Дид пускала в ход сверкающую медную жаровню, а он каждому из гостей поручал какую-нибудь работу и неуклонно следил за ее выполнением. Для единичных гостей, остающихся только на одну ночь, правила были другие. Исключение делалось и для брата Дид, который вернулся из Германии и уже опять ездил верхом. Во время каникул он жил у них на правах третьего члена семьи, и в его обязанности входила топка камина, уборка и мытье посуды.

Харниш постоянно думал о том, как бы облегчить Дид работу, и ее брат посоветовал использовать воду, которая на ранчо имелась в избытке и пропадала зря. Пришлось Харнишу объездить несколько лишних лошадей, чтобы добыть деньги на необходимый материал, а его шурину потратить трехнедельные каникулы — и вдвоем они соорудили водяное колесо. Сначала колесо только приводило в движение пилу, токарный станок и точило, потом Харниш присоединил к нему маслобойку; но самое большое торжество наступило в тот день, когда он, обняв Дид, повел ее к колесу и показал соединенную с ним стиральную машину, которая в самом деле работала и в самом деле стирала белье.

Дид и Фергюсон ценой долгой и терпеливой борьбы мало-помалу привили Харнишу вкус к поэзии, и теперь нередко случалось, что, небрежно сидя в седле, шагом спускаясь по лесистым тропам, испещренным солнечными бликами, он вслух читал наизусть «Томлинсона» [327] Киплинга или, оттачивая топор, под жужжание наждачного колеса распевал «Песню о мече» Хенли. Однако обоим наставникам так и не удалось окончательно обратить его в свою веру. Поэзия Браунинга, кроме стихов «Фра Филиппо Липпи» и «Калибан и Сетебос», ничего не говорила ему, а Джордж Мередит просто приводил его в отчаяние. Зато он по собственному почину выучился играть на скрипке и упражнялся с таким усердием, что в короткий срок добился больших успехов; много счастливых вечеров провел он с Дид, разыгрывая с ней дуэты.

Итак, удача во всем сопутствовала этой удачно подобранной супружеской чете. Скуки они не знали. Каждое утро начинался новый чудесный день, каждый вечер наступали тихие прохладные сумерки; и неизменно тысяча забот осаждала его, и эти заботы она делила с ним. Яснее прежнего он понял, насколько все на свете относительно. В новой игре, затеянной им, маленькие радости и огорчения волновали и радовали его с не меньшей силой, чем перипетии чудовищно азартной игры, которую он вел прежде, когда обладал могуществом и властью и пол континента сотрясалось от его убийственных ударов. Сломить сопротивление непокорного жеребца, твердой волей и твердой рукой, рискуя жизнью или увечьем, заставить его служить человеку — Харнишу казалось не менее блестящей победой. А главное — карточный стол, за которым велась эта новая игра, был чистый. Ни лжи, ни обмана, ни лицемерия. Та, прежняя, игра утверждала грязь, разложение и смерть, эта — чистоту, здоровье и жизнь. И Харниш не имел других желаний, кроме как вместе с Дид следить за сменой дней и времен года из своего домика на краю глубокого ущелья; скакать по горам ясным морозным утром или в палящий летний зной или укрыться в большой, уютной гостиной, где ярко горели дрова в сложенном его руками камине, меж тем как снаружи весь мир содрогался и стонал от юго-восточного ветра.

Только однажды Дид спросила его, не жалеет ли он о прошлом, и в ответ он схватил ее в объятия и прижался губами к ее губам. Минуту спустя он пояснил свой ответ словами:

— Маленькая женщина, хоть я и отдал ради тебя тридцать миллионов, так дешево я еще не покупал ничего, в чем имел бы такую крайнюю нужду. — Немного погодя он прибавил: — Да, об одном я жалею, и как еще жалею! Чего бы я ни дал, чтобы сызнова добиваться твоей любви! Хотелось бы мне порыскать по Пиедмонтским горам, надеясь встретить тебя. Хотелось бы мне в первый раз увидеть твою комнату в Беркли. И — что уж говорить — я до смерти жалею, что не могу еще разок обнять тебя, как в тот день, когда ты под дождем и ветром плакала у меня на груди.


Глава двадцать седьмая

Но настал такой год, когда в апрельский день Дид сидела в кресле на веранде и шила какие-то очень маленькие предметы одежды, а Харниш читал ей вслух. Время было за полдень, и солнце ярко светило на зазеленевший по-весеннему мир. По оросительным канавкам огорода струйками текла вода, и Харниш иногда откладывал книгу, сбегал со ступенек и передвигал шланг. Кроме того, чтобы подразнить Дид, он проявлял повышенный интерес к тому, что она шила, на что она отвечала счастливой улыбкой; но когда его нежные шутки становились слишком нескромными, она краснела от смущения или чуть обиженно надувала губы.

С веранды им хорошо был виден окружающий мир. Перед ними изогнутая, точно турецкая сабля, лежала Лунная долина с разбросанными по ней фермерскими домами, с пастбищами, полями и виноградниками. Долину замыкал горный кряж, где Харнишу и Дид знакома была каждая складка и каждый выступ; белые отвалы заброшенной шахты, на которые падали отвесные солнечные лучи, сверкали, точно алмазы. На переднем плане этой картины, в загоне возле сарая, Маб с трогательной заботой следила за жеребенком, который, пошатываясь на дрожащих ногах, терся около нее. В мерцающем от зноя воздухе разливалась дремотная лень. С лесистого косогора позади дома доносился крик перепелок, сзывающих птенцов. Тихо ворковали голуби, а из зеленых недр каньона поднимался горестный стон дикой горлицы. Куры, расхаживающие перед крыльцом, внезапно закудахтали и бросились врассыпную, а по земле скользнула тень ястреба, высоко парившего в небе.

Быть может, именно это пробудило в Волке давние охотничьи воспоминания, — как бы то ни было, но Харниш и Дид заметили, что в загоне поднялось какое-то волнение: там заново разыгрывалась ныне безобидная, а некогда кровавая сцена из древней, как мир, трагедии. Припав к земле, вытянув морду, молча и бесшумно, словно призрак, собака, как будто забыв, что она приручена человеком, выслеживала соблазнительную дичь — жеребенка, которого Маб столь недавно произвела на свет. И кобыла, тоже во власти первобытного инстинкта, вся дрожа от страха и тревоги, кружила между своим детенышем и грозным хищником, во все времена нагонявшим ужасна ее предков. Один раз она повернулась, чтобы лягнуть Волка, но больше старалась ударить его передней ногой или наскакивала на его, прижав уши и оскалив зубы, в надежде перегрызть ему хребет. А Волк, повесив уши и еще больше припадая к земле, отползал прочь, но тут же, сделав круг, подбирался к добыче с другой стороны, и кобыла опять начинала волноваться. Наконец Харниш, по просьбе Дид, прикрикнул на собаку; услышав низкий, угрожающий голос, она тотчас покорно отказалась от охоты и с виноватым видом ушла за сарай.

Несколько минут спустя Харниш, прервав чтение, чтобы передвинуть шланг, обнаружил, что вода перестала течь. Он достал из мастерской молоток и гаечный ключ и, вскинув на плечо кирку и заступ, вернулся к веранде.

— Придется мне сойти вниз и откопать трубу, — сказал он Дид. — Всю зиму я боялся оползня. Видно, трубу завалило.

— Только, смотри, не читай дальше без меня, — крикнул он, уходя, и, обогнув дом, начал спускаться по тропинке, которая вела на дно каньона.

На полпути Харниш увидел оползень. Он был невелик — всего-то несколько тонн земли и раскрошенного камня. Но они двинулись с высоты пятидесяти футов, и трубопровод, не выдержав тяжести, разошелся на стыке. Прежде чем приступить к работе, Харниш посмотрел вверх, на путь, проделанный оползнем, посмотрел наметанным глазом рудокопа. И вдруг взгляд его остановился, зрачки расширились.

— Вот те на! — сказал он вслух.

Он водил взглядом по неровной поверхности крутого склона, сначала вдоль, потом поперек. В этом месте, если не считать травы и сорняков, да редких искривленных деревцев мансаниты, склон каньон был голый. Харниш заметил признаки частого перемещения почвы, вызванного тем, что сильные ливни смывали выветренную почву через край ущелья.

— Самая заправская жила, лучше не бывает, — объявил он вполголоса.

И как час назад в Волке проснулся древний охотничий инстинкт, так и в Харнише с новой силой ожил страстный охотник за золотом. Бросив ключ и молоток, он с киркой и лопатой вскарабкался по оползню к тому месту, где виднелся смутно очерченный, прикрытый землей выход коренной породы. Он был едва заметен, но опыт Харниша подсказал ему, что скрывается под слоем земли. Он принялся то здесь, то там пробивать киркой крошившийся камень и отваливать лопатой мешавшую ему землю. Несколько раз он брал породу в руки и разглядывал ее. Попадались куски такие мягкие, что он легко разламывал их пальцами. Он поднялся выше футов на десять и опять заработал киркой и лопатой. И на этот раз, очистив кусок породы и присмотревшись к нему, он вдруг выпрямился и судорожно перевел дыхание. Потом, словно олень у водопоя, опасающийся врагов, он быстро глянул вокруг — не видит ли его посторонний глаз. Посмеиваясь над собственной глупостью, он снова принялся рассматривать кусок породы.

Косой луч солнца упал на него, и он весь засверкал крупицами чистого золота.

— Под самым верховиком, — с благоговейным трепетом пробормотал Харниш, вгоняя кирку в податливую почву.

Он весь преобразился. Никогда, сколько бы он ни выпил коктейлей, у него так не пылали щеки, не горели глаза. Давняя страсть золотоискательства, которой он подчинялся столько лет своей жизни, опять овладела им. Лихорадочное возбуждение усиливалось с каждой минутой. Он работал, как одержимый, задыхаясь от усталости; пот ручьями стекал с его лица и капал на землю. Он исследовал поверхность оползня от одного края до другого и стал возвращаться обратно. Дойдя до середины, он начал спускаться, вскапывая красную вулканическую почву, намытую сверху, с выветрившегося склона, и обнаружил кварц, кварц с золотыми прожилками, который крошился у него под руками.

Иногда кучи земли сползали сверху и засыпали вырытые им ямы, и тогда он начинал копать сызнова. Один раз, не удержавшись на ногах, он скатился вниз на пятьдесят футов, но тут же вскочил и опять полез наверх, даже не передохнув. Он наткнулся на пласт, где кварц оказался податливым, почти как глина, и здесь золота было особенно много. Подлинная сокровищница! Харниш проследил жилу на сто футов вверх и вниз от оползня. Он даже вскарабкался на край каньона, чтобы поглядеть, нет ли там выхода месторождения. Но это после, после, — и опять кинулся к своей находке.

Он работал все так же исступленно, до полного изнеможения, пока нестерпимая боль в спине не заставила его остановиться. Он выпрямился, держа в руке поблескивающий золотом кусок кварца. Когда он работал согнувшись, пот капал с его лба на землю, теперь он заливал ему глаза. Харниш вытер лицо рукой и опять принялся разглядывать найденное им золото. Никаких сомнений — тридцать тысяч долларов на тонну, пятьдесят тысяч, — нет, больше, гораздо больше! Тяжело переводя дух, смахивая капли пота с ресниц, он, как зачарованный, смотрел на желтый металл, и в его воображении мгновенно возникла заманчивая картина. Он уже видел подъездные пути, проложенные по долине и нагорным пастбищам, насыпи, мост через каньон, — видел так ясно, словно они были у него перед глазами. Промывочную он поставит по ту сторону каньона, — и вот уже бесконечная цепь ковшей, подвешенных к канату, переправляет кварцевую руду через каньон и доставляет ее в толчею. А здесь уже вырос весь рудник — наземные строения, шахты, штольни, забои, подъемные машины; слышится грохот взрывов, а из-за каньона доносится оглушительный стук пестов. Рука Харниша, сжимавшая кусок кварца, задрожала, он ощутил судорожное подергивание и сосущую пустоту под ложечкой — и вдруг понял, что ему смертельно хочется выпить — виски, коктейль, все равно что, лишь бы выпить. И в ту же минуту, когда в нем проснулось неудержимое желание одурманить себя, до него сверху, сквозь зеленую чащу каньона, донесся далекий, едва уловимый голос Дид:

— Цып, цып, цып, цып, цып! Цып, цып, цып! Как? Уже? Сколько же прошло времени? Значит, она уже не шьет на веранде, она кормит кур и сейчас будет готовить ужин. День кончался. Неужели он пробыл здесь так долго?

Снова послышался ее голос:

— Цып, цып, цып, цып, цып! Цып, цып, цып!

Так она всегда сзывала кур — сначала пять раз, потом три раза. Он давно это приметил. Харниш улыбнулся, думая о жене, но улыбка медленно сползла с его лица, и оно исказилось от страха. Он почувствовал, что чуть не потерял Дид. Ни разу не вспомнил он о ней в долгие часы лихорадочных поисков; все это время она поистине была потеряна для него.

Он выронил кусок кварца, спустился с оползня и кинулся бежать вверх по тропинке. Выйдя на опушку, он замедлил шаг и почти ползком, крадучись, подобрался к большому дереву и посмотрел из-за него в сторону дома. Дид пригоршнями бросала курам зерно и весело смеялась, глядя на их суматошную возню.

Чем дольше Харниш смотрел на жену, тем спокойнее становилось его лицо; он повернулся и сбежал вниз по тропинке. Опять он вскарабкался на оползень, но на этот раз он поднялся выше; и опять он, как одержимый, работал киркой и лопатой, но цель у него была другая. Он слой за слоем подкапывал красноватую землю и сбрасывал ее вниз, тщательно засыпая разрытые места, пряча от дневного света найденное им богатство. Он даже пошел в лесную чащу, набрал охапку прошлогодних листьев и раскидал их. Но он скоро бросил эту затею и все сыпал и сыпал землю, пока от выступающих краев жилы не осталось и следа.

Потом он починил трубу, собрал свои инструменты и стал подыматься по тропинке. Он шел медленно, чувствуя бесконечную усталость, как человек, избежавший страшной опасности. Он убрал инструменты, напился воды из починенного водопровода и сел на скамью перед открытой дверью в кухню. Там хозяйничала Дид, и он с огромным облегчением прислушивался к ее шагам. Он жадно глотал душистый горный воздух, словно водолаз, только что поднявшийся со дна морского. Он впивался взглядом в облака, в синеву неба, в зелень долины, как будто все это он вдыхал вместе с воздухом.

Дид не знала, что он вернулся, и время от времени он поворачивал голову и украдкой взглядывал на нее — на ее умелые руки, на отливающие бронзой каштановые волосы, в которых вспыхивали огоньки, когда на них из открытого окна падал солнечный луч; он увидел ее отяжелевшую фигуру будущей матери, — и сердце сжималось у него от не испытанной доселе сладостной боли и нежности. Он услышал ее шаги у самой двери, но не оглянулся и упорно продолжал смотреть на долину. Дид подошла к нему, и он затрепетал от счастья, как всегда, когда она ласково ерошила ему волосы.

— А я и не заметила, как ты пришел, — сказала она. — Ну что, серьезное повреждение?

— Да, довольно сильный оползень, — ответил он, все еще не поворачивая головы. — Хуже, чем я ожидал. Но я уже придумал. Знаешь, что я сделаю? Я посажу там эвкалипты. Они будут держать его. Я так густо посажу их, что даже голодный заяц не продерется. А когда они пустят корни, никакая сила не сдвинет эту землю с места.

— Неужели это так опасно?

— Да нет, не очень. — Он помотал головой. — Но я не желаю, чтобы какой-то несчастный оползень издевался надо мной, вот и все. Я так припечатаю его, что он миллион лет не тронется с места. И когда в последний раз затрубит труба и гора Сонома и все другие горы рассыплются прахом, этот оползень никуда не денется, так и будет держаться за корни.

Он обнял Дид и посадил ее к себе на колени.

— Скажи, маленькая женщина, ты, наверно, скучаешь в нашей глуши? Ни театра, ни концертов, ничего такого. Тебе никогда не приходит на ум, что хорошо бы все это бросить и вернуться в город?

Он с такой тревогой ждал ее ответа, что боялся смотреть ей в глаза; но она только засмеялась и покачала головой, и у него отлегло от сердца. И еще он с радостью подумал о том, что смех ее по-прежнему звучит молодо и по-мальчишески задорно.

— Слушай! — заговорил он с внезапной горячностью. — И близко не подходи к оползню, пока я не засажу его деревьями и они не пустят корни. Это очень, очень опасно, а я и подумать не могу, чтобы теперь потерять тебя.

Он притянул к себе ее голову и поцеловал в губы долгим, страстным поцелуем.

— Как ты меня любишь! — шепнула она с гордостью за него и за себя.

— Взгляни-ка, Дид. — Он выпустил ее из объятий и широким взмахом руки обвел долину и окрестные горы. — Лунная долина — это хорошее название, очень хорошее. Знаешь, когда я вижу все это и думаю о тебе и о том, как все это мне дорого, у меня комок подступает к горлу и в душе такое творится, что я не умею сказать словами, и я начинаю понимать Браунинга и всех твоих замысловатых поэтов. Посмотри на гору Худ — видишь, где солнце светит на нее? Вот в этом самом месте мы нашли ключ.

— Да, и в тот вечер ты подоил коров только в десять часов, — сказала она, смеясь. — И если ты сейчас не отпустишь меня, то мы и сегодня будем ужинать не раньше, чем тогда.

Они встали со скамьи, и Харниш снял ведерко с гвоздя возле двери. Он еще помедлил немного, любуясь красотой долины.

— Хорошо! — сказал он. — Ничего не скажешь.

— Ничего не скажешь! — повторила она и повернулась к двери, радостно улыбаясь ему, и своим мыслям, и всему миру.

И Харниш, как тот старик, который однажды повстречался ему, стал спускаться под гору в лучах пламенеющего заката, держа в руке ведерко для молока.


Перевод В. Топер



Смирительная рубашка

Глава первая

Всю жизнь в душе моей хранилось воспоминание об иных временах и странах. И о том, что я уже жил прежде в облике каких-то других людей… Поверь мне, мой будущий читатель, то же бывало и с тобой. Перелистай страницы своего детства, и ты вспомнишь это ощущение, о котором я говорю, — ты испытал его не раз на заре жизни. Твоя личность еще не сложилась тогда, не выкристаллизовалась. Ты был податлив, как воск, еще не отлился в устойчивую форму, твое сознание еще находилось в процессе формирования… О да, ты становился самим собой, и ты забывал.

Ты многое позабыл, мой читатель, и все же, когда ты пробегаешь глазами эти строчки, перед тобой, словно в туманной дымке, рождаются видения иных мест, иных времен, которые открывались твоему детскому взору. Сегодня они кажутся снами. Но если это сны, снившиеся тебе тогда, то что породило их, какая реальность?

В наших снах причудливо сплетается воедино то, что было пережито нами когда-то. Самые нелепые сны порождены реальным жизненным опытом. Ребенком, еще крошечным ребенком, ты падал во сне, читатель, с головокружительной высоты; тебе снилось, что ты летаешь по воздуху, словно для тебя привычно летать; тебя пугали страшные пауки и существа с множеством ног, рожденные в болотном иле; ты слышал какие-то голоса и видел какие-то лица, пугающе знакомые; ты взирал на утренние и вечерние зори, подобных которым — ты знаешь это теперь, заглядывая в прошлое, — ты никогда не видел.

Прекрасно. Эти отрывки детских воспоминаний — они принадлежат к другому миру, к другой жизни, они — часть того, с чем тебе никогда не приходилось сталкиваться в твоем нынешнем мире, в твоей нынешней жизни. Так откуда же они? Из какого-то другого мира? Из чьей-то другой жизни? Быть может, когда ты прочтешь все, что я здесь напишу, ты найдешь ответы на эти недоуменные вопросы, которыми я сейчас поставил тебя в тупик и которые ты, еще прежде чем раскрыть мою книгу, задавал себе сам.

* * *
Вордсворт [328] это знал. Он не был ни пророком, ни ясновидящим, он был самым обыкновенным человеком, как ты или любой другой.

То, что он знал, знаешь и ты, и каждый человек это знает. Но он удивительно точно сказал об этом — в тех строках, которые начинаются так:

«Не в полной наготе и не в забвении полном…»
Да, мрак темницы смыкается над нами, едва успеваем мы появиться на свет, и слишком быстро мы забываем все. Однако, рождаясь, мы еще помним иные места, иные времена. Беспомощные младенцы, покоясь у кого-то на руках или ползая на четвереньках по полу, мы грезим о полетах высоко над землей. Да, да.

И в наших кошмарах мы переживаем страдания и муки, изнывая от страха перед чем-то чудовищным и неведомым. Едва родившись, еще не получив никакого опыта, мы тем не менее уже с момента появления на свет знаем чувство страха, страх живет в наших воспоминаниях, — а воспоминания возникают из опыта.

Если говорить о себе самом, то в том нежном возрасте, когда я едва начинал складывать слова, а чувство голода или желание сна выражал еще в нечленораздельных звуках, — да, уже тогда я знал, что когда-то блуждал в пространстве среди звезд. Мой язык еще ни разу не произносил слова «король», а я помнил, что когда-то я был сыном короля. И еще я помню: я был рабом и сыном раба когда-то и носил на шее железное кольцо.

Более того. В возрасте трех… четырех… пяти лет я не был самим собой. Я еще только начинался, мой дух еще не застыл в устойчивой форме, соответствующей моему телу, моему времени, моему окружению. В этот период все, чем я был в предыдущие десятки тысяч моих жизней, боролось во мне, в моей еще не сложившейся душе, стремясь воплотить себя во мне и стать мною.

Нелепо, не правда ли? Но вспомни, мой читатель, который, как я надеюсь, будет странствовать со мной во времени и пространстве, вспомни, прошу, мой читатель, что я немало размышлял над этими предметами, что долгие, долгие годы, в бесконечном мраке, пропахшем кровью и потом, я оставался наедине с моими другими «я», и общался с ними, и изучал их. Я вновь претерпел горе и муки былых существований, чтобы принести тебе познание, которое ты разделишь со мной как-нибудь на досуге, спокойно перелистывая страницы моей книги.

Итак, как я уже сказал, в возрасте трех, четырех и пяти лет я еще не был самим собой. Я еще только выкристаллизовывался, обретая форму, в сосуде моего тела, и могучее неизгладимое прошлое, определяя, чем я стану, воздействовало на ту смесь, из которой я должен был сложиться. Это не мой голос раздавался по ночам, исполненный страха перед чем-то хорошо известным, что мне, без сомнения, не было и не могло быть известно. И не о том же ли самом говорят мои детские пристрастия, вспышки ярости или приступы хохота? Чужие голоса звучали в моем голосе, голоса живших когда-то встарь мужчин и женщин, голоса теней — моих предков. И когда я вопил в бешенстве, в этом вопле слышался вой зверей, более древних, чем горы, и в детском моем неистовом, истерическом, яростном визге находили отзвук дикие, бессмысленные крики зверей, населявших землю в доисторические времена, еще до появления Адама.

Ну вот, я и выдал свою тайну. Багровая ярость! Вот что погубило меня в этой, нынешней жизни. Вот по милости чего через каких-нибудь несколько недель меня выведут из этой камеры и потащат к высокому шаткому помосту, над которым болтается крепкая веревка. И с помощью этой веревки меня повесят за шею, и я буду висеть на ней, пока не умру. Багровая ярость всегда была причиной моей гибели во всех моих воплощениях, ибо багровая ярость — это роковое, гибельное наследие, выпавшее на мою долю еще во времена покрытых слизью существ, когда наш мир только создавался.



* * *


Но, пожалуй, мне пора представиться. Я не слабоумный и не сумасшедший. Я хочу, чтобы вы это поняли, иначе вы не поверите тому, что я хочу вам рассказать. Меня зовут Даррел Стэндинг.

Кое-кто из вас, прочтя эти строки, тотчас вспомнит, о ком идет речь. Но большинство моих читателей, несомненно, ничего обо мне не слышали, и поэтому я расскажу о себе.

Восемь лет назад я был профессором агрономии на сельскохозяйственном факультете Калифорнийского университета. Восемь лет назад сонный университетский городок Беркли был потрясен известием о том, что в одной из лабораторий геологического факультета убит профессор Хаскелл. Убийцей был Даррел Стэндинг.

Я и есть тот Даррел Стэндинг. Меня застигли на месте преступления. Кто из нас был прав, а кто виноват в этой ссоре, не имеет значения. То было сугубо личное дело. Важно лишь одно: в припадке гнева, оказавшись во власти багровой ярости, которая была извечным моим проклятием во все времена, я убил моего коллегу. Так было записано в судебном решении, и я признаю, что на этот раз суд не ошибся.

Нет, меня повесят не за убийство профессора Хаскелла. За это преступление я был присужден к пожизненному заключению.

Мне было тогда тридцать шесть лет. Теперь мне сорок четыре года. Восемь последних лет я провел в Сен-Квентине — в государственной тюрьме штата Калифорния. Из этих восьми лет пять лет я прожил в полном мраке. Это называется одиночным заключением. А те, кто его испытал, называют его погребением заживо.

Но мне во время этих пяти лет жизни в могиле удалось достичь такой свободы, какой редко пользовался кто-нибудь из людей.

Я был заперт в одиночке, меня бдительно охраняли, и тем не менее я не только скитался по свету, но странствовал и во времени.

Те, кто замуровал меня там на несколько жалких лет, подарили мне, сами того не зная, простор столетий. Да, благодаря Эду Моррелу я в течение пяти лет был скитальцем звездных пространств.

Но Эд Моррел — это особая история. Я расскажу вам о нем немного погодя. Мне надо рассказать так много, что я затрудняюсь, с чего начать.

Начну хотя бы так. Я родился на ферме в Миннесоте. Моя мать была дочерью шведа-эмигранта. Ее звали Хильда Тоннессон. Отца моего звали Чонси Стэндинг — он был-коренным американцем. Его род восходил к Элфриду Стэндингу, завербованному работнику, или, если хотите, рабу, вывезенному из Англии на виргинские плантации еще в те давние года, когда юный Вашингтон [329] отправился обозревать пенсильванские леса.

Сын Элфрида Стэндинга сражался в рядах революционной армии [330]; внук принимал участие в войне 1812 года. С тех пор не было ни одной войны, в которой не участвовал бы кто-нибудь из Стэндингов. Я, последний из Стэндингов, которому суждено вскоре умереть, не оставив после себя потомства, в последнюю войну сражался рядовым на Филиппинах, ради чего в самом расцвете своей научной карьеры отказался от профессорской кафедры в Небрасском университете. Великий Боже! Ведь когда я от всего этого отказался, меня прочили в деканы сельскохозяйственного факультета этого университета! Меня, скитальца звездных пространств, страстного искателя приключений, Каина, кочующего из столетия в столетие, воинственного жреца забытых эпох, мечтателя-поэта дней, давно канувших в прошлое и даже не занесенных в книгу истории.

И вот я здесь, в Коридоре Убийц государственной тюрьмы Фолсем, и руки мои багровы. Я здесь, и я ожидаю того дня, установленного государственной машиной штата, когда слуги закона отведут меня туда, где, по их искреннему убеждению, для меня наступит мрак, — мрак, которого они страшатся, мрак, который населяет их суеверные души пугающими видениями, мрак, который гонит их, трясущихся и хнычущих, к алтарям богов, порожденных их же собственным страхом, сотворенных по их же подобию.

Да, мне уже никогда не быть деканом сельскохозяйственного факультета. Однако я знаю агрономию. Это была моя специальность. Я был рожден для нее, воспитан для нее, обучен для нее и овладел ею. Во всем, что касалось сельского хозяйства, я был гением. С одного взгляда я мог определить удойность коровы, и любая проверка подтверждала верность моего глаза. Мне не нужно было изучать почву — мне достаточно было посмотреть на пейзаж, — и я уже знал все ее достоинства и недостатки. Я не нуждался в лакмусовой бумажке, чтобы определить щелочность или кислотность почвы. Повторяю: земледелие в самом высоком научном аспекте — вот в чем я был гением и остаюсь им. И все же штат, все его граждане вкупе верят, что они могут отнять у меня эту мудрость, погрузив меня в последний мрак с помощью веревочной петли, накинутой мне на шею, и закона земного притяжения, могут отнять мудрость, что накапливалась во мне тысячелетиями и бережно взращивалась еще в те дни, когда на лугах Трои не начали пастись стада кочевников-скотоводов.

А кукуруза? Кто еще так знает кукурузу, как я? А мои опыты в Уистаре, в результате которых я увеличил ежегодный доход от кукурузы во всех округах штата Айова на полмиллиона долларов!.. Это вошло в историю. Не один фермер, разъезжающий сейчас в собственном автомобиле, знает, кто сделал для него доступным этот автомобиль. Не одна милая девушка, не один ясноглазый юноша, склонившиеся над университетским учебником, вспоминают, что это я своими опытами в Уистаре сделал доступным для них это обучение.

А методы ведения сельского хозяйства! Я знаю все причины всех потерь — мне не нужно просматривать киноленты, чтобы заметить, в чем кроется непроизводительность труда, будь то в работе целой фермы или одного работника с фермы, будь то при планировке сельскохозяйственных строений или при планировке сельскохозяйственных работ. Все это есть в составленном мною справочнике с диаграммами. Можно не сомневаться, что в эту самую минуту сотни тысяч фермеров, сосредоточенно хмурясь, заглядывают в него, прежде чем выбить пепел из своей последней трубки и отправиться на боковую. Однако мне самому уже давно не нужны мои диаграммы, мне достаточно одного взгляда на человека, чтобы распознать его наклонности, увидеть, на что он способен, и с математической точностью определить, какова будет производительность его труда.

А сейчас мне нужно закончить эту первую главу моего повествования. Уже девять часов, а в Коридоре Убийц это означает, что пора гасить свет. Вот я уже слышу тихий шорох резиновых подметок надзирателя — он направляется сюда, чтобы выбранить меня за то, что моя керосиновая лампа все еще горит. Словно угрозы живущих могут испугать того, кто осужден на смерть!


Глава вторая

Я Даррел Стэндинг. Скоро меня выведут из этой камеры и повесят. А пока я рассказываю о том, о чем мне хочется рассказать, и пишу об иных временах и странах.

После вынесения приговора меня отправили в тюрьму Сен-Квентин, где я должен был провести остаток своей жизни. Я был признан «неисправимым». «Неисправимый» — это зверь в человеческом облике; таков он по крайней мере в глазах тюремщиков.

Я попал в разряд неисправимых, потому что не мог выносить непроизводительной затраты труда. Тюрьма эта, как и все тюрьмы, была вопиющим позором, местом чудовищно непроизводительной затраты труда. Меня определили в ткацкую мастерскую. Преступная непроизводительность этого труда бесила меня. Да как могло быть иначе? Ведь сведение до минимума непроизводительных затрат труда было моей специальностью. Еще до применения пара, до изобретения паровой ткацкой машины, три тысячи лет назад я гнил в темнице Древнего Вавилона, и, поверьте, в те далекие времена мы, узники, куда продуктивнее ткали на ручных станках, чем ткут нынешние арестанты в тюрьме Сен-Квентин на станках, приводимых в действие паром.

Эта преступная, бессмысленная затрата труда была отвратительна. Я взбунтовался. Я пытался показать надзирателям десятка два более продуктивных способов. На меня пожаловались начальству, после чего я был брошен в карцер, лишен света и пищи. Когда меня выпустили оттуда, я решил принудить себя работать среди бессмысленного непроизводительного хаоса ткацкой мастерской. И взбунтовался. Меня бросили в карцер и зашнуровали в смирительную рубашку. Меня растягивали на полу и подвешивали за большие пальцы. Безмозглые надзиратели, у которых хватало ума только на то, чтобы заметить, что я чем-то отличаюсь от них и не столь глуп, потихоньку избивали меня.

Два года длились бессмысленные истязания. Страшно быть связанным по рукам и ногам, еще страшнее, если тебя при этом грызут крысы. Крысами были мои тюремщики, и они выгрызали мой мозг, выгрызали лучшее во мне, выгрызали мою душу. А я, я, который в прежней жизни был отважным бойцом, в настоящей моей жизни никак не годился для борьбы. Я был фермером, агрономом, кабинетным ученым, рабом лабораторий и думал только о земле и о том, как увеличить ее плодородие.

Я сражался на Филиппинах, потому что такова была традиция рода Стэндингов. Я же не испытывал к этому никакой тяги. Все это было слишком нелепо: зачем понадобилось кому-то поражать тела маленьких темнокожих инородцев чужеродным взрывчатым веществом! Странно было наблюдать, как наука проституирует всю мощь своих открытий и мозг изобретателей, насильственно вводя в тела темнокожих чужеродное взрывчатое вещество.

Как я уже сказал, следуя установившейся в роду Стэндингов традиции, я стал солдатом и пришел к заключению, что у меня нет ни малейшей склонности к военному ремеслу. К такому же выводу пришло, по-видимому, и мое начальство, потому что довольно скоро меня назначили штабным писарем, и вот так, сидя за письменным столом, я и провоевал всю испано-американскую войну.

Как видите, непроизводительность труда в ткацкой мастерской приводила меня в такое бешенство отнюдь не потому, что я был бойцом по натуре, а именно потому, что по натуре я был мыслителем. За это я подвергался преследованиям со стороны тюремщиков и попал в разряд «неисправимых». Человеческий мозг работает сам по себе, и я понес наказание за его независимость. Вот что я сказал начальнику тюрьмы Азертону, когда моя «неисправимость» стала настолько общеизвестной, что он вызвал меня к себе, в свой личный кабинет, чтобы усовестить: «Ведь это же нелепо, начальник, предполагать, что ваши крысодавы-надзиратели способны выбить из моего мозга то, что сложилось в нем ясно и отчетливо. Вся постановка дела в этой тюрьме нелепа. Вы политик. Вы умеете ткать паутину интриг и превращать политическое влияние барменов Сан-Франциско и всяких их прихлебателей в тепленькое местечко, вроде того, какое вы сейчас занимаете, но вы не умеете ткать джут, в этом вы ничего не смыслите. Ваша ткацкая мастерская устарела на полсотни лет…»

Но стоит ли повторять всю эту тираду — ибо я произнес настоящую тираду. Я объяснил ему, какой он дурак, и он решил, что я неисправим безнадежно. Назови собаку бешеной… Ну, вам известна эта пословица.

Прекрасно. Начальник тюрьмы Азертон окончательно закрепил за мной мою репутацию. Я был отличным козлом отпущения.

Не раз и не два сваливали на меня провинности других заключенных, и я, расплачиваясь за них, попадал в карцер на хлеб и воду. Или же меня подвешивали за большие пальцы и оставляли так на долгие часы, каждый из которых казался мне более нескончаемым, чем любая из прожитых мною прежних жизней.

Умные люди часто бывают жестоки. Глупые люди жестоки сверх всякой меры. Все, кому я подчинялся, от начальника тюрьмы и до последнего надзирателя, были тупыми животными. Сейчас вы узнаете, что они сделали со мной.

В тюрьме содержался один заключенный — поэт. Это был выродок с безвольным подбородком и низким лбом. И фальшивомонетчик. И трус. И доносчик. И легавый. Несколько необычное слово, скажете вы, для профессора агрономии, но даже профессор агрономии легко может научиться писать необычные слова, если его заточить в тюрьму пожизненно.

Поэта-фальшивомонетчика звали Сесил Уинвуд. Он уже не впервые попадал за решетку и не впервые был осужден, но тем не менее на этот раз его приговорили всего к семи годам тюрьмы, потому что он был доносчик и предатель. А за примерное поведение ему могли сократить и этот срок. Мой же срок истекал вместе с моей жизнью. Однако этот жалкий выродок, стремясь отвоевать себе еще несколько коротеньких лет свободы, ухитрился вдобавок к моему пожизненному заключению подарить мне основательный кусок вечности.

События, о которых я расскажу вам по порядку, сам я узнал далеко не сразу и не в их хронологической последовательности.

Этот Сесил Уинвуд, желая завоевать расположение всего тюремного начальства, начиная от надзирателей и начальника тюрьмы и кончая тюремной инспекцией и губернатором штата, подстроил доказательства якобы задуманного побега. Теперь отметьте следующие три обстоятельства: а) все заключенные так презирали Сесила Уинвуда, что ему не разрешили бы даже поставить щепотку табака в клопиных бегах, а клопиные бега были излюбленным развлечением заключенных; б) я был собакой, которую назвали бешеной; в) для вымышленного побега Сесилу Уинвуду требовались такие собаки — кто-нибудь из пожизненно заключенных, из отпетых, из неисправимых.

Но пожизненно заключенные презирали Сесила Уинвуда, и когда он предложил им свой план массового побега, они подняли его на смех и обругали — все знали, что он доносчик. Однако в конце концов он их все-таки одурачил — одурачил сорок самых умных и хитрых голов в тюрьме. Он приставал к ним снова и снова. Рассказывал им о влиянии, которым пользуется в тюрьме, потому что он писарь в конторе тюрьмы и имеет свободный доступ в тюремную аптеку.

— Докажи, — сказал ему горец Билл Ходж, по прозвищу Длинный, отбывавший пожизненное заключение за ограбление поезда и годами носивший в душе одну заветную мечту: тем или иным способом вырваться на волю, чтобы убить своего соучастника по ограблению, который дал против него показания на суде.

Сесил Уинвуд принял предложенное испытание. Он объявил, что усыпит стражу в ночь побега.

— Слова дешево стоят, — сказал ему Длинный Билл Ходж. — Нам нужен товар. Усыпи сторожа сегодня ночью. Дежурит Барием. Он последняя тварь. Он избил вчера помешанного китаезу в коридоре спятивших. Да еще когда избил-то — уже с дежурства сменился. Сегодня он дежурит ночью. Усыпи его — пускай-ка его выгонят отсюда. Сделаешь это, тогда будем говорить с тобой о деле.

Все это Длинный Билл рассказывал мне впоследствии. Сесил Уинвуд запротестовал против столь немедленного испытания. Ему нужно время, чтобы выкрасть снотворное из аптеки, сказал он.

Время ему было дано, и неделю спустя он заявил, что все готово.

Сорок умудренных горьким опытом преступников, приговоренных к пожизненному заключению, стали ждать, заснет ли Барием или не заснет. И Барием заснул. Его застали спящим и уволили за то, что он уснул на дежурстве.

Это убедило заключенных. Оставалось убедить старшего надзирателя. А Сесил Уинвуд ежедневно докладывал ему до мельчайших подробностей, как движется подготовка к побегу, созданная его фантазией. Надзиратель захотел убедиться своими глазами. Уинвуд предоставил ему эту возможность. О том, как это было сделано, я узнал лишь год спустя — так медленно открываются тайные тюремные интриги.

Уинвуд заявил, что сорок заключенных, замысливших побег и доверивших ему свою тайну, уже обрели такое влияние в тюрьме, что все подготовлено для доставки им в тюрьму пистолетов при содействии подкупленных ими сторожей.

— Докажи, — вероятно, потребовал надзиратель.

И поэт-фальшивомонетчик доказал. В пекарне, как правило, работа велась круглые сутки. Один из заключенных — пекарь, работавший в первой ночной смене, наушничал старшему надзирателю, и Уинвуду это было известно.

— Сегодня ночью, — сказал Уинвуд надзирателю, — Саммерфейс пронесет в тюрьму дюжину пистолетов сорок четвертого калибра. В свое последующее дежурство он доставит патроны. А сегодня ночью в пекарне он передаст эти пистолеты мне. У вас там есть свой человек. Завтра утром он сам обо всем вам доложит.

Этот Саммерфейс был рослый детина родом из округа Гумбольдт. Простодушный, покладистый и недалекий малый, он не прочь был заработать доллар-другой, пронося в тюрьму табак для заключенных. В ту ночь он только что возвратился из поездки в Сан-Франциско и привез с собой пятнадцать фунтов хорошего курительного табаку. Он проделывал это и раньше и обычно передавал табак Сесилу Уинвуду. Совершенно так же поступил он и на этот раз: не подозревая ничего худого, он передал в пекарне свой табак Уинвуду. Это был довольно основательный сверток в оберточной бумаге, не содержавшей ровно ничего, кроме безобидного табака. Пекарь-доносчик увидел из засады, что Уинвуду передают какой-то сверток, и на следующее утро доложил об этом старшему надзирателю.

И вот тут-то поэт-фальшивомонетчик не сумел обуздать полета своей чересчур живой фантазии. Он перегнул палку, и я угодил в одиночную камеру на пять лет, а потом в камеру смертников, в которой и пишу сейчас эти строки. Но в те дни я и не подозревал о том, что произошло. Я даже не знал о подготовке побега, в которую Сесил Уинвуд вовлек сорок пожизненно заключенных.

Я не знал ничего, абсолютно ничего. И остальные знали лишь немногим больше. Заключенные не знали, что Сесил Уинвуд задумал их предать. Надзиратель не знал, что Сесил Уинвуд водит его за нос. Еще меньше подозревал о чем-либо Саммерфейс.

В худшем случае на его совести лежала только доставка табака заключенным.

Теперь послушайте, какую нелепость, какую мелодраматическую чушь брякнул Сесил Уинвуд. На следующее утро, представ перед старшим надзирателем, он ликовал. И его фантазия сорвалась с узды.

— Да, ты не соврал, он действительно передал пакет, — начал надзиратель.

— И содержимое этого пакета вполне достаточно, чтобы вся тюрьма взлетела на воздух, — объявил Уинвуд.

— Какого содержимого? — оторопел надзиратель.

— Динамита и детонаторов, — выпалил этот идиот. — Тридцать пять фунтов. Ваш человек видел, как Саммерфейс передал все это мне.

Вероятно, надзирателя тут едва не хватил удар. Его можно только пожалеть. Шутка ли — тридцать пять фунтов динамита в тюрьме!

Говорят, что капитан Джеми (так его прозвали) упал на стул и схватился руками за голову.

— Где же этот динамит? — закричал он. — Я должен забрать его немедленно. Сейчас же веди меня туда!

И тут Сесил Уинвуд понял свою ошибку.

— Я спрятал динамит, — солгал он.

Теперь уж он был вынужден лгать дальше, так как в свертке не было ничего, кроме маленьких пакетиков табака, и все они уже давно разошлись обычным путем между заключенными.

— Очень хорошо, — сказал капитан Джеми, беря себя в руки. — Сейчас же отведи меня туда.

Но вести старшегонадзирателя было некуда, так как никакого динамита нигде спрятано не было. Его попросту не существовало, ни сейчас, ни раньше — не существовало нигде, кроме как в воображении подлеца Уинвуда.

В такой большой тюрьме, как Сен-Квентин, всегда найдется немало укромных закоулков. И пока Сесил Уинвуд шагал рядом с капитаном Джеми, его мысль, надо полагать, работала с бешеной быстротой.

Как докладывал впоследствии капитан Джеми главному тюремному начальству — и это подтвердил сам Уинвуд, — по дороге к тайнику Уинвуд сказал, что я прятал динамит вместе с ним.

А меня только что выпустили из карцера, где я пробыл пять суток, и из них — восемьдесят часов в смирительной рубашке, и так ослабел, что даже тупые тюремщики поняли это и решили не посылать меня сразу в ткацкую. И вот он указал на меня, в тот момент, когда мне разрешили отдохнуть денек, чтобы восстановить силы после слишком сурового наказания! Да, именно меня назвал он своим сообщником, помогавшим ему спрятать тридцать пять фунтов несуществующего динамита!

Уинвуд привел капитана Джеми к предполагаемому тайнику.

Разумеется, они не обнаружили там никакого динамита.

— Боже мой! — притворно ужаснулся Уинвуд. — Стэндинг провел меня. Он перепрятал пакеты в другое место.

У старшего надзирателя вырвалось нечто более выразительное, чем «Боже мой!». А затем, вне себя от бешенства, однако внешне не теряя хладнокровии, он отвел Уинвуда к себе в кабинет, запер дверь и страшно его избил, что впоследствии дошло до высшего тюремного начальства. Но это произошло значительно позже. Уинвуд даже во время побоев клялся, что сказал истинную правду.

Что оставалось делать капитану Джеми? Он искренне верил, что где-то в тюрьме спрятаны тридцать пять фунтов динамита и сорок отпетых преступников, приговоренных к пожизненному заключению, готовятся к побегу. Ну, разумеется он допросил Саммерфейса, и хотя Саммерфейс утверждал, что в свертке не было ничего, кроме табака, Уинвуд снова поклялся что там был динамит, и ему поверили. В этот момент на сцене появляюсь я, вернее, наоборот — совсем схожу со сцены, ибо меня лишают дневного света и сияния солнечных лучей и бросают в карцер. И в этом карцере, в одиночном заключении, лишенный света и сияния солнечных лучей, я принужден гнить пять долгих лет. Я ничего не мог понять. Меня только что освободили из одиночки, и я, измученный, истерзанный, лежал на койке в своей камере, как вдруг меня слова бросили в карцер.

— Теперь, — сказал Уинвуд капитану Джеми, — хотя мы и не знаем, где спрятан динамит, никакая опасность нам от этого не угрожает. Стэндинг единственный человек, которому известен тайник, а из карцера он никому ничего сообщить но сможет. Заключенные готовы к побегу. Мы можем захватить их во время попытки. Они ждут только моего сигнала. Я скажу им, чтобы сегодня ночью, в два часа, они были готовы, что я подсыплю часовым снотворное, а потом отомкну камеры я раздам всем пистолеты. Если сегодня ночью, надзиратель, вы не поймаете с поличным в полной готовности к побегу, в одежде и бодрствующими всех сорок, которых я вам назову, тогда можете посадить меня в одиночку до конца моего срока. А когда, кроме Стэндинга, и все остальные сорок будут надежно запрятаны в карцер, у нас времени будет хоть отбавляй, чтобы разыскать этот динамит.

— Даже если бы нам пришлось для этого разобрать по кирпичику всю тюрьму, — храбро заявил капитан Джеми.

Все это было шесть лет назад. За истекшее время им, конечно, так и не удалось обнаружить этого никогда не существовавшего динамита, хотя они тысячу тысяч раз перетряхивали всю тюрьму, пытаясь его разыскать. Тем не менее до последней минуты своего пребывания на посту начальника тюрьмы Азертоп верил в существование этого динамита. Капитан Джеми, который и сейчас остается там старшим надзирателем, и по сей день уверен, что динамит спрятан где-то в недрах тюрьмы. Не далее как вчера он проделал весь путь от Сен-Квентина до Фолеома, чтобы сделать еще одну попытку вынудить у меня признание о местонахождении этого тайника. Я знаю, что он не обретет душевного покоя до тех пор, пока меня не повесят.


Глава третья

Весь тот день, в карцере, я ломал себе голову, стараясь понять, за что обрушилась на меня эта новая и незаслуженная кара. В конце концов я пришел к единственному возможному заключению: какой-нибудь доносчик, чтобы снискать расположение начальства, приписал мне нарушение правил тюремного распорядка.

Тем временем капитан Джеми находился в состоянии сильнейшего беспокойства, ожидая наступления ночи, а Уинвуд сообщил сорока пожизненно заключенным, чтобы они были готовы к побегу. В два часа пополуночи вся тюремная охрана была на ногах и готова к действию. Все надзиратели, даже дневная смена, которая в это время обычно спала. Когда пробило два часа, они ворвались в камеры сорока пожизненно заключенных. Они ворвались во все камеры одновременно. Внезапно распахнулись все двери, и все сорок человек, которых назвал Уинвуд, все без исключения, оказались одетыми: ни один не лежал на своей койке, все притаились в ожидании у дверей. Разумеется, это послужило неопровержимым подтверждением того хитросплетения лжи, которым поэт-фальшивомонетчик опутал капитана Джеми.

Сорок заключенных были застигнуты на месте преступления в полной готовности к побегу. Какое могло иметь значение, если впоследствии они все, как один, утверждали, что план побега был задуман Уинвудом? Все тюремное начальство было уверено, что сорок заключенных лгут, чтобы спасти свою шкуру. Комиссия по амнистиям была уверена в том же — не прошло и трех месяцев, как Сесил Уинвуд, фальшивомонетчик и поэт, самый презренный из людей, получил амнистию.

Что ж, тюрьма — хорошее испытание и хорошая школа для философа. Тот, кто выдержал несколько лет заключения, обязательно видит, как разлетаются прахом самые дорогие ему иллюзии и лопаются мыльные пузыри прекрасных метафизических умозаключений. Истина бессмертна, учат нас, рано или поздно преступление выйдет наружу. Ну так вот вам доказательство того, что преступление не всегда выходит наряжу. Старший надзиратель, начальник тюрьмы Азертон и все высшее тюремное начальство, все до единого человека, и по сей день верят в существование динамита, который существовал только в сорвавшемся с тормозов воображении некоего выродка, фальшивомонетчика и поэта — Сесила Уинвуда. И Сесил Уинвуд все еще жив, в то время как я, самый безвинный, самый непричастный к этому делу человек, именно я буду отправлен на виселицу через несколько недель.



* * *


А теперь я расскажу вам, как сорок пожизненно заключенных внезапно нарушили мертвую тишину моего карцера. Я спал.

Стук двери, ведущей в коридор, где расположены карцеры, разбудил меня. Еще какой-то бедняга, подумалось мне. Крепко ему достается, решил я, услыхав громкий топот, глухие удары, внезапные возгласы боли, отборную брань и шорох волочимых по полу тел: всех сорок заключенных зверски избили по дороге и карцер.

Одна за другой отворялись двери карцеров, и кого-то вталкивали, кого-то втаскивали, кого-то швыряли туда. И снова и снова появлялись тюремщики с новой партией избитых заключенных, которых они продолжали избивать, и снова и снова отворялись двери карцеров и поглощали окровавленные тела людей, повинных в том, что они мечтали о свободе.

Оглядываясь назад, я вижу, что нужно быть поистине философом, чтобы на протяжении долгих лет выдерживать эти чудовищные сцены, порой становясь их участником. Я такой философ. В течение восьми лет я выносил эту пытку, и теперь, наконец, отчаявшись освободиться от меня иным путем, мои тюремщики прибегли к содействию государственной машины, чтобы накинуть мне петлю на шею и удушить меня весом моего же тела. О, я знаю, ученые эксперты высказывают свое весьма ученое суждение о том, что при падении в люк у жертвы ломаются шейные позвонки.

Ну, а жертвы, подобно шекспировскому путнику, больше не возвращаются в этот мир, чтобы доказать, что это не совсем так.

Однако мы, живущие в тюрьме, знаем о тайнах, не выходящих за пределы тюремного морга, — о повешенных, чьи шейные позвонки оставались целы и невредимы.

Странная вещь — повешение. Я никогда не видел, как вешают, но наблюдавшие эту казнь описывали мне ее во всех подробностях десятки раз, так что я очень хорошо знаю, что произойдет со мной. Я буду стоять на крышке люка, руки и ноги в кандалах, черный капюшон надвинут на глаза, узел петли за правым ухом — под моими ногами разверзнется дыра, и я буду падать до тех пор, пока веревка, натянувшаяся до отказа под тяжестью моего тела, не прекратит внезапно моего падения. После чего вокруг меня столпятся врачи и один за другим будут взбираться, на табурет и, обхватив руками мое тело, чтобы приостановить его мерное раскачивание, будут прижиматься ухом к моей груди и считать затихающие удары сердца. Бывает, что и двадцать минут истечет с того мгновения, как откроется люк, до того мгновения, когда сердце стукнет в последний раз. Но можете мне поверить: они постараются самым научным способом удостовериться в том, что человек действительно лишился жизни, после того как ему накинули петлю на шею.

Я намерен несколько отклониться в сторону от моего повествования и задать два-три вопроса обществу. Я имею право и отклоняться и задавать вопросы: ведь в самом непродолжительном времени меня выведут из этой камеры и сделают со мной то, что я только что описал. Так вот: если шейные позвонки жертвы непременно должны сломаться благодаря вышеупомянутому хитроумному расположению узла и петли, а также точному расчету веса жертвы и длины веревки, зачем же тогда, спрашивается, заковывают руки жертвы в кандалы? Общество в целом не в состоянии ответить на этот вопрос. Но я знаю, для чего это делается.

И это знает каждый палач-любитель, хотя бы раз принимавший участие в линчевании и видевший, как жертва хватается руками за веревку, чтобы ослабить стягивающую горло петлю, которая ее душит.

И еще один вопрос задам я самодовольному, закутанному в благополучие, как в ватку, члену современного общества, душа которого никогда не спускалась в преисподнюю: зачем закрывают они голову и лицо жертвы черным колпаком прежде, чем открыть люк под его ногами? И не забудьте, что в самом непродолжительном времени этот черный колпак будет надет на голову мне. Так что я имею право спрашивать. Или они, эти псы, эти твои верные цепные псы, о самодовольный обыватель, страшатся взглянуть в лицо жертвы, в котором, как в зеркале, отразится весь ужас того преступления, которое они совершают над нами для вас и по вашему приказу?!

Не забывайте, что я задаю этот вопрос не в год тысяча двухсотый от рождества Христова, и не в год рождения Христа, и не в год тысяча двухсотый до рождества Христова. Я, которого повесят в этом году, в году тысяча девятьсот тринадцатом от рождества Христова, задаю эти вопросы вам, тем, кто, как принято думать, является последователем Христа, вам, чьи цепные псы, чьи гнусные прислужники-вешатели выведут меня из моей камеры и спрячут мое лицо под куском черной материи, ибо они не осмеливаются взглянуть на страшное злодеяние, которое они совершат надо мной, пока я еще буду жив.

Но вернемся к тому, что происходило у нас в карцерах. Когда последний надзиратель удалился и дверь коридора захлопнулась за ним, все сорок избитых, растерявшихся людей начали переговариваться и задавать друг другу вопросы. Но тут один из пожизненно заключенных, великан-матрос по прозвищу Брамсель Джек, заревел, словно бык, требуя тишины, чтобы можно было произвести перекличку. Все карцеры были заполнены, и вот из каждого карцера по очереди стало доноситься, сколько в нем заперто человек и как их зовут. Таким образом было установлено, что в карцерах находятся только проверенные люди и можно не опасаться, что нас подслушивает доносчик.

Только я, единственный из всех, вызывал у заключенных подозрение, потому что только я не принимал участие в подготовке к побегу. И я был подвергнут самому придирчивому допросу.

А что я мог им сообщить? Сегодня утром, едва с меня сняли смирительную рубашку и вывели из карцера, как тут же, без малейшего, насколько я мог понять, повода, меня снова швырнули в карцер. Но моя репутация «неисправимого» сослужила мне на сей раз хорошую службу, и скоро они заговорили о деле.

Я лежал и слушал и лишь тут впервые узнал о том, что готовился побег.

«Кто же донес?» — этот единственный вопрос был у всех на устах, и всю ночь до рассвета он повторялся снова и снова. Сесила Уинвуда среди брошенных в карцеры не оказалось, и подозрение пало на него.

— Остается только одно, ребята, — сказал в конце концов Брамсель Джек.

— Скоро утро, и, значит, скоро всех нас выволокут отсюда и начнут спускать шкуру. Нас поймали что называется с поличным: ночью, в одежде. Уинвуд обманул нас и донес. Они возьмут отсюда всех, одного за другим, и превратят в котлеты. Нас сорок человек. Значит, всякое вранье непременно выйдет наружу. Поэтому каждый, когда из него начнут вытряхивать душу, должен говорить правду, всю правду, и ничего, кроме правды, как под присягой.

И там, в этой темной яме, созданной людской бесчеловечностью, четыре десятка пожизненно заключенных преступников, прижавшись лицом к чугунным решеткам дверей, один за другим торжественно поклялись говорить только правду.

Однако их правдивость принесла им мало пользы. В девять часов утра наши тюремщики — эти наемные убийцы на службе у самодовольных обывателей, олицетворяющих государство, — сытые, хорошо выспавшиеся тюремщики набросились на нас. Мы же не только ничего не ели, нас лишили даже воды. А избитого человека обычно лихорадит. Хотелось бы мне знать, читатель, имеешь ли ты хоть малейшее представление о том, что такое избитый заключенный? «Обработали» — так называется это на нашем языке.

Впрочем, нет, я не стану рассказывать об этом. Достаточно для тебя узнать, что жестоко избитые, страдавшие от жажды люди семь часов оставались без воды.

В девять часов появились наши тюремщики. Их было не слишком много. Да много и не требовалось — ведь они отпирали карцеры по одному. Все они были вооружены рукоятками от мотыг. Это очень удобное орудие для «дисциплинирования» беззащитного человека. Двери карцеров отворялись одна за другой, и — карцер за карцером — осужденных на пожизненное заключение людей избивали, превращали в котлету. Впрочем, они проявили полное беспристрастие: меня избили, как и всех остальных.

И это было только началом, так сказать, прелюдией к допросу, которому должны были быть подвергнуты все заключенные поочередно в присутствии наемных палачей штата. Это было предупреждением, чтобы каждый мог почувствовать, что ожидает его на допросе.

Я прошел через все муки тюремной жизни, через нечеловеческие муки, но страшнее всего, куда страшнее даже того, что готовят мне в недалеком будущем, был тот ад, который воцарился в карцерах в последующие дни.

Первым на допрос взяли Длинного Вилла Ходжа, закаленного горца. Он возвратился через два часа — вернее, они притащили его обратно и швырнули на каменный пол карцера. Затем они увели Луиджи Поладзо, сан-францисского бандита, чьи родители переехали в Америку незадолго до того, как он появился на свет. Он издевался над тюремщиками, дразнил их, предлагая показать, на что они способны.

Прошло немало времени, прежде чем Длинный Билл Ходж нашел в себе силы совладать с болью и произнести что-нибудь членораздельное.

— Что это еще за динамит? — спросил он наконец. — Кто знает что-нибудь о динамите?

И, разумеется, никто ничего не знал, хотя допрашивали только об этом.

Луиджи Поладзо вернулся даже раньше чем через два часа, но это было уже лишь какое-то подобие человека: он что-то бормотал, как в бреду, и не мог ответить ни на один вопрос, а вопросы сыпались на него градом в нашем гулком каменном коридоре, ибо остальным еще предстояло пройти через то, что он испытал, и всем хотелось узнать, что с ним делали и о чем спрашивали.

Еще дважды на протяжении двух суток Луиджи уводили на допрос, когда же он превратился в бессмысленного идиота, его навсегда отправили в отделение для умалишенных. У Луиджи на редкость крепкое здоровье. У него широкие плечи, могучая грудная клетка, крупные ноздри, хорошая, чистая кровь: он будет еще долго лопотать что-то в камере для умалишенных, после того как я повисну в петле и навсегда избегну истязаний в каторжных тюрьмах Калифорнии.

Одного за другим — и всякий раз по одному — заключенных уводили из камер, и один за другим, воя и стеная во мраке, обратно возвращались сломленные и телом и духом люди. А я лежал в своем карцере и прислушивался к этим стонам и воплям, к бессмысленному бормотанию одуревших от боли существ, и смутные воспоминания рождались в моей душе: мне начинало казаться, что когда-то я, надменный и бесстрастный, сидел на высоком помосте и до меня доносились такие же вопли и стоны. Впоследствии, как вы увидите, я открыл источник этих воспоминаний, узнал, что эти стоны и вопли доносились со скамей, к которым были прикованы гребцы-рабы, а я, римский военачальник, слушал их, сидя на корме одной из галер Древнего Рима. Это было, когда я плыл в Александрию по пути в Иерусалим… Но об этом я расскажу позднее. А пока…


Глава четвертая

А пока я был во власти ужаса, наблюдая то, что творилось в карцерах, после того как был обнаружен готовившийся побег.

Ни на секунду за все эти бесконечные часы ожидания, ни на секунду не покидала меня мысль о том, что рано или поздно настанет и мой черед отправиться тем же путем, как и другие заключенные, что и меня, как и других, подвергнут чудовищным мукам допроса, а потом принесут обратно утратившим человеческий облик и швырнут на каменный пол за обитую железом дверь карцера.

И за мной пришли. Безжалостно, грубо, с пинками и проклятиями, погнали куда-то, и я предстал перед капитаном Джеми и начальником тюрьмы Азертоном, окруженными своими подручными — наймитами штата Калифорния и налогоплательщиков: с полдюжины палачей-надзирателей топталось в комнате, ожидая приказаний. Но их услуги не понадобились.

— Садись, — сказал мне начальник Азертон, указав на крепкое деревянное кресло.

Но я, избитый и измученный, весь день и всю ночь страдавший от жажды, ослабевший от голода и побоев, обрушившихся на меня после пяти дней карцера и восьмидесяти часов смирительной рубашки, подавленный бедственной нашей судьбой и трепещущий перед предстоящим допросом (я ведь знал, что сделали с другими заключенными), словом, я, жалкое, дрожащее подобие человека и бывший профессор агрономии в тихом университетском городке, я колебался, не решаясь сесть.

Начальник тюрьмы Азертон был крупный мужчина могучего сложения. Его руки ухватили меня за плечи, и во власти этой силищи я почувствовал себя соломинкой. Он приподнял меня над полом и со всего маху швырнул в кресло.

— А теперь, — сказал он, в то время как я старался подавить крик боли и с трудом переводил дыхание, — ты расскажешь мне все, что тебе об этом известно, Стэндинг. Выкладывай, все выкладывай, если хочешь остаться цел.

— Я не знаю, что произошло, решительно ничего не знаю… — начал я.

Вот и все, что я успел сказать. С рычанием он кинулся на меня, снова высоко поднял и швырнул в кресло.

— Брось валять дурака, Стэндинг, — угрожающе произнес он. — Выкладывай все как есть. Где динамит?

— И ничего не знаю ни о каком динамите, — возразил я.

И снова я был поднят и брошен в кресло.

Меня не раз подвергали самым разнообразным пыткам, но когда теперь в тишине последних оставшихся мне дней жизни я размышляю над этим, меня не покидает уверенность в том, что никакая пытка не сравнится с этим швырянием в кресло.

Крепкое кресло постепенно превращалось в обломки под ударами моего тела. Потом принесли другое кресло, и вскоре и оно было разломано в щепы. Но приносили еще кресла, и снова и снова раздавался все тот же вопрос: «Где динамит?»

Когда начальник тюрьмы утомился, ею сменил капитан Джеми, а затем тюремщик Моноэн пришел на смену капитану Джеми и тоже принялся вколачивать меня в кресло: «Где динамит? Где динамит? Где динамит?» А динамита не было. К концу допроса я с радостью отдал бы свою бессмертную душу за несколько фунтов динамита, местонахождение которого я мог бы указать.

Не знаю, сколько кресел сломалось под ударами моего тела.

Бессчетное количество раз я терял сознание, и в конце концов все слилось в какой-то смутный кошмар. Меня пинками заставили идти куда-то, потом полунесли, полуволочили по темному коридору. А когда я очнулся в своей камере, то обнаружил там доносчика. Это был тщедушный человечек с мертвенно-бледным лицом наркомана, заключенный на короткий срок и готовый решительно на все, лишь бы раздобыть наркотик. Едва я увидал его, как тотчас подполз к решетке и крикнул из последних сил:

— Ко мне подсадили легавого, ребята, — Игнатиуса Ирвина! Держите язык за зубами!

И такой взрыв бешеной ругани прогремел мне в ответ, что тут, пожалуй, струхнул бы и более отважный человек, чем Игнатиус Ирвин. Он же до того перетрусил, что на него жалко было смотреть. А избитые заключенные, рыча от боли и ярости, словно дикие звери, осыпали его угрозами и расписывали на все лады, что сделают они с ним, попадись он им только.

Имей мы секреты, присутствие доносчика заставило бы нас прикусить язык. Ну, а так как мы ничего не знали и поклялись говорить правду, то никто и не подумал молчать в присутствии Игнатиуса Ирвина. История с динамитом была для всех главной и неразрешимой загадкой, она всех ставила в тупик не меньше, чем меня. И все обратились ко мне. Все заклинали меня чистосердечно признаться, если мне известно что-нибудь о динамите, и спасти их от дальнейших страданий. А я мог ответить им только истинную правду: я ничего не знаю об этом динамите.

Прежде чем надзиратели увели от меня Ирвина, я успел узнать от него одну новость, показавшую, что эта история с динамитом — дело не шуточное. Я, разумеется, передал эту новость дальше. Ирвин сказал, что в тот день в тюрьме не работала ни одна мастерская. Тысячи заключенных оставались взаперти в своих камерах, и похоже было на то, что работа не возобновится, пока не сыщется динамит, который кто-то ухитрился где-то спрятать.

А допросы все продолжались. По-прежнему заключенных выводили поодиночке из карцеров и приволакивали или приносили на носилках обратно. От них мы узнали, что начальник тюрьмы Азертон и капитан Джеми, совсем обессилев, начали сменять друг друга каждые два часа. Пока один спал, другой допрашивал.

А спать им приходилось, не раздеваясь, в той самой комнате, в которой сильных, здоровых мужчин одного за другим превращали в калек.

И час за часом во мраке карцеров рос леденивший нас ужас. О, поверьте мне, ибо я знаю: быть повешенным — это пустяк по сравнению с теми страданиями, которым может подвергнуться человек при жизни — и все же продолжать жить. Я сам наравне с остальными заключенными терпел нечеловеческую боль и муки жажды. Но мои страдания усиливались еще тем, что я не был равнодушен к страданиям других. Два года назад я попал в категорию «неисправимых», и страдания закалили мои нервы и мозг.

Сильный человек, когда он сломлен, представляет собой страшное зрелище. А вокруг меня находилось сорок сильных мужчин, тело и дух которых были сломаны. Вопли изнемогавших от жажды людей не умолкали, и все это вместе напоминало сумасшедший дом: крики, стоны, бормотания, горячечный бред…

Вы поняли, что произошло? Нас погубила наша клятва говорить только правду. Когда сорок человек с полным единодушием стали утверждать одно и то же, начальник тюрьмы и капитан Джеми сделали из этого один-единственный вывод: наши показания это хорошо затверженная ложь, которую каждый из сорока повторяет, как попугай.

Надо признать, что положение тюремного начальства тоже по-своему было отчаянным. Как я узнал впоследствии, срочно, по телеграфу было созвано специальное совещание тюремного управления, и в тюрьму прибыло два отряда милиции штата.

Стояла зима, а зимой даже в Калифорнии мороз бывает порой весьма жесток. В карцерах заключенным не полагается даже одеял. Поверьте, избитому в кровь человеку очень холодно лежать на заиндевевшем каменном полу. А воду они нам в конце концов дали. Осыпая нас руганью и насмешками, надзиратели приволокли пожарные шланги и часами хлестали по карцерам сильной струей воды, хлестали до тех пор, пока не разбередили заново все наши раны. Вода доходила нам уже до колен, и если раньше мы бредили водой, молили о воде, то теперь мы неистовствовали, требуя, чтобы нас перестали поливать водой.

Я умолчу о том, что происходило в карцерах дальше. Замечу мимоходом только, что ни один из сорока пожизненно заключенных не стал уже прежним человеком. К Луиджи Поладзо так и не вернулся рассудок. Длинный Билл Ходж мало-помалу свихнулся и примерно через год тоже был переведен в отделение для умалишенных. О да, и некоторые другие последовали за Хеджем и Поладзо! А кое у кого здоровье было настолько расшатано, что тюремный туберкулез быстро свел их в могилу. В течение последующих шести лет умерло десять человек из сорока.

После пяти лет, проведенных в одиночном заключении, когда меня везли из тюрьмы Сен-Квентин на суд, я увидел Брамселя Джека. Не сказать, чтобы я мог разглядеть много. Впервые за пять лет выйдя из мрака на яркий солнечный свет, я был слеп, как летучая мышь, но все же при виде Брамселя Джека у меня заныло сердце. Я заметил его, когда шел через тюремный двор. Волосы у него совсем побелели. Еще молодой по годам, он стал стариком. Грудь у него ввалилась, щеки запали, руки тряслись, как у паралитика. Он еле ковылял и все время спотыкался. Когда он узнал меня, на глазах у него навернулись слезы: ведь и я превратился из человека в жалкую развалину. Мой вес едва достигал восьмидесяти семи фунтов. Мои поседевшие волосы отросли за пять лет, как грива. Усы и борода тоже основательно отросли за эти годы. И я, как и Джек, едва ковылял и спотыкался, и надзиратели поддерживали меня, пока я брел через залитый солнцем небольшой тюремный двор. Мы с Брамселем Джеком уставились друг на друга, и каждый из нас узнал в изуродованном подобии человека товарища по несчастью.

Люди, подобные Брамселю Джеку, всегда пользуются некоторыми привилегиями даже в тюрьме, и поэтому он позволил себе некоторое нарушение тюремных правил: хриплым, дрожащим голосом он заговорил со мной.

— Ты молодец, Стэндинг, — прохрипел он. — Так они от тебя ничего и не узнали.

— Но я ничего и не знал, Джек, — прошептал я в ответ. Волей-неволей я вынужден был шептать, ибо, промолчав пять лет, почти разучился говорить. — Мне кажется, этого динамита никогда и не было вовсе.

— Вот-вот, — закивал он, словно ребенок. — Стой на своем. Не говори им ничего. Ты молодец. Я крепко уважаю тебя, Стэндинг. Ты умеешь держать язык за зубами.

И тут тюремщики увели меня, и больше я никогда не видел Брамселя Джека Было совершенно очевидно, что даже он уверовал в конце концов в эту сказку о динамите.



* * *


Трижды вызывало меня к себе тюремное начальство и поочередно то запугивало, то улещивало. Мне представили на выбор две возможности: если я открою, где находится динамит, я получу самое легкое наказание — тридцать дней в карцере, а затем буду назначен старостой тюремной библиотеки. Если же я предпочту упорствовать и не укажу, где хранится динамит, то останусь в одиночке на весь срок заключения. Ну, а поскольку я был приговорен к пожизненному заключению, это означало пожизненное заключение в одиночке.

О нет! Калифорния — цивилизованная страна. Ничего подобного вы не обнаружите в своде законов этого штата. Это — небывалое, неслыханно жестокое наказание, и ни одно современное государство не пожелает нести ответственность за такой закон.

Тем не менее я уже третий человек в истории Калифорнии, который был присужден к одиночному тюремному заключению пожизненно. Другие два — это Джек Оппенхеймер и Эд Моррел.

Я скоро расскажу вам о них, ибо мне пришлось гнить с ними бок о бок в безмолвии одиночных камер.

И еще вот что. Мои тюремщики намерены в скором времени вывести меня из тюрьмы и повесить. Нет, нет, не за убийство профессора Хаскелла. За это я был приговорен к пожизненному заключению. Они собираются вывести меня из тюрьмы и повесить, потому что я напал на надзирателя. А это уже не просто нарушение тюремной дисциплины. На это уже существует закон, занимающий свое место в уголовном кодексе.

Кажется, я расквасил ему нос. Я не видел, шла ли у него носом кровь, но свидетели утверждают, что шла. Звали этого человека Сэрстон. Он был надзирателем в тюрьме Сен-Квентин, отличался отменным здоровьем и весил сто семьдесят фунтов.

Я был слеп, как летучая мышь, весил меньше девяноста фунтов и так долго пробыл в узкой камере, замурованный между четырьмя стенами, что, очутившись на открытом пространстве, опьянел, и у меня закружилась голова. Несомненно, это был самый типичный, клинически чистый случай начальной стадии агорафобии [331], и я убедился в этом в тот же день, когда вырвался из одиночки и ударил тюремщика Сэрстона в нос.

Я расквасил ему нос, когда он преградил мне дорогу и попытался меня схватить. И вот теперь меня собираются повесить.

По закону штата Калифорния, присужденный к пожизненному заключению преступник вроде меня, нанося удар надзирателю вроде Сэрстона, совершает уголовное деяние, караемое смертной казнью. Сэрстон, верно, уже через полчаса забыл, что у него шла из носа кровь, но тем не менее меня за это повесят!

А теперь послушайте! В моем случае этот закон применен ex post facto [332]. Когда я убил профессора Хаскелла, такого закона еще не существовало. Он был принят уже после того, как я был приговорен к пожизненному заключению. И в этом-то вся суть: вынесенный мне приговор поставил меня в положение, при котором я мог подпасть под действие закона, еще не принятого.

Ведь меня могут повесить за нападение на надзирателя Сэрстона только благодаря моему статусу пожизненно заключенного. Совершенно ясно, что это — решение ex post facto и, следовательно, противоречит конституции.

Но какое значение имеет конституция для судей, если им нужно разделаться с небезызвестным профессором Даррелом Стэндингом? К тому же казнь моя отнюдь не будет беспрецедентной. Как известно всем, кто читает газеты, год назад здесь же, в Фолсемской тюрьме, за точно такое же преступление был повешен Джек Оппенхеймер… Только оскорбление действием выразилось тогда не в том, что Оппенхеймер расквасил нос тюремщику: он невзначай порезал одного из заключенных столовым ножом.

Странная это штука — жизнь, и человеческие поступки, и законы, и хитросплетения судьбы. Я пишу эти строки в той самой камере, в Коридоре Убийц, в которой сидел Джек Оппенхеймер, пока его не вывели отсюда и не сделали с ним то, что собираются сделать со мной.

Я предупредил вас, что мне нужно написать о многом.

И я возвращаюсь к моему повествованию. Тюремное начальство предложило сделать выбор; если я укажу, где спрятан динамит, то буду назначен старостой тюремной библиотеки и освобожден от работы в ткацкой мастерской. Если же я откажусь сообщить его местонахождение, то до конца дней своих останусь в одиночке.

Мне дали двадцать четыре часа смирительной рубашки, чтобы я мог поразмыслить над их ультиматумом. Затем я вторично предстал перед тюремным начальством. Что я мог сделать? Я же не мог указать им, где хранится динамит, когда никакого динамита не существовало. Я так им и сказал, а они сказали мне. что я лгу.

Они сказали, что я — тяжелый случай, опасный преступник, выродок, один на столетие. И они сказали мне еще много кое-чего, а затем отправили меня обратно в одиночку. Меня поместили в одиночку номер один. В номере пятом сидел Эд Моррел. В номере двенадцатом находился Джек Оппенхеймер. И он сидел там уже десять лет. А Эд Моррел сидел первый год. Он был приговорен к пятидесяти годам заключения. Джек Оппенхеймер был осужден пожизненно, так же как и я. Казалось бы, всем нам троим предстоит пробыть там немалый срок. Однако прошло всего шесть лет, и уже никого из нас там нет. Джека Оппенхеймера повесили. Эд Моррел стал главным старостой Сен-Квентина и совсем на днях был помилован и выпущен на свободу. А я здесь, в Фолсемской тюрьме, жду, когда судья Морган в положенное время назначит день, который станет моим последним днем.

Дураки! Словно они могут лишить меня моего бессмертия с помощью своего неуклюжего приспособления из веревки и деревянного помоста! О нет, еще бессчетное количество столетий я буду бродить снова и снова по этой прекрасной земле!

И не бесплотным духом буду я — я буду владыкой и пахарем, ученым и невеждой, буду восседать на троне и стонать под ярмом.


Глава пятая

Очень тяжело и тоскливо было мне первые недели в одиночке, и часы тянулись нескончаемо долго. Ход времени отмечался сменой дня и ночи, сменой дежурных надзирателей. Днем становилось лишь чуть-чуть светлее, но и это было лучше непроглядной ночной тьмы. В одиночке день — всего лишь вязкий тусклый сумрак, с трудом просачивающийся снаружи, оттуда, где ликует солнечный свет.

Никогда не бывает настолько светло, чтобы можно было читать. Да, кстати сказать, и читать-то нечего. Остается только лежать и думать, думать. А я был приговорен к пожизненному заключению, и это означало, что мне предстоит — если только я не сумею сотворить чудо, создав тридцать пять фунтов динамита из ничего, — все оставшиеся годы жизни провести в безмолвии и мраке.

Постелью мне служил жидкий, набитый гнилой соломой тюфяк, брошенный на каменный пол. Укрывался я ветхим, грязным одеялом. Больше в камере не было ничего: ни стола, ни стула ничего, кроме этой тонкой соломенной подстилки и тонкого, вытертого от времени одеяла. А я привык мало спать и много думать.

В одиночном заключении человек, оставленный наедине со своими мыслями, надоедает самому себе до тошноты, и тогда единственным спасением от самого себя служит сон. Годами я спал в среднем не больше пяти часов в сутки. Теперь я стал культивировать сон.

Я сделал из этого науку. Я научился спать десять, затем двенадцать и, наконец, даже четырнадцать — пятнадцать часов в сутки. Но это был предел, и все остальное время я волей-неволей был вынужден лежать, бодрствовать и думать, думать. А для человека, наделенного живым умом и фантазией, это прямой путь к безумию.

Я пускался на всякие ухищрения, чтобы хоть чем-то заполнить часы моего бодрствования. Я без конца возводил в квадратную и в кубическую степень всевозможные числа, заставляя себя сосредоточиться, и вычислял в уме самые невероятные геометрические прогрессии. Я даже принялся было искать, шутки ради, квадратуру круга… Но поймал себя на том, что начинаю верить в возможность разрешения этой неразрешимой задачи. Тогда, поняв, что это тоже грозит мне потерей рассудка, я отказался от поисков квадратуры круга, хотя, поверьте, это было для меня большой жертвой, так как подобное умственное упражнение великолепно помогало убивать время.

Закрыв глаза и концентрируя внимание, я представлял себе шахматную доску и разыгрывал сам с собой длиннейшие шахматные партии. Но как только я достиг в этом совершенства, игра потеряла для меня интерес. Это было только времяпрепровождение, и ничего больше, ибо подлинная борьба невозможна, если игрок сражается сам с собой. Я пытался расщепить свою личность на две и противопоставить их друг другу, но все попытки были тщетны: я всегда оставался лишь одним игроком, играющим за двоих, и не мог обдумать не только целого плана игры, но даже ни единого хода без того, чтобы это не стало немедленно известно партнеру.

И время тянулось медленно, мучительно тоскливо. Я играл с мухами, с обыкновенными мухами, которые проникали в камеру тем же путем, как и тусклый серый свет, и убедился, что им доступно чувство азарта. Например, лежа на полу своей камеры, я мысленно проводил на стене, футах в трех от пола, черту. Пока мухи садились на стену над этой чертой, я их не трогал. Но как только они залетали ниже черты, я пытался их поймать. Я был осторожен, старался не повредить им крылышки, и вскоре они уже знали ничуть не хуже меня, где проходит воображаемая черта. Когда им хотелось поиграть, они садились на стену ниже черты, и случалось, что какая-нибудь муха развлекалась со мной подобным образом в течение целого часа. Утомившись, она перелетала в безопасную зону и отдыхала там.

Среди доброго десятка мух, живших в моей камере, имелась только одна муха, которая не хотела принимать участие в этом развлечении. Она упорно отказывалась играть и, поняв, что садиться на стену ниже определенного места опасно, старательно избегала залетать туда. Эта муха была угрюмым, разочарованным созданием. Как сказали бы у нас в тюрьме, по-видимому, у нее были свои счеты с миром. И с другими мухами она тоже никогда не играла. Но это была сильная, здоровая муха. Я достаточно долго за ней наблюдал и имел возможность убедиться в этом. Ее отвращение к игре было свойством характера, а не физических особенностей.

Поверьте, я хорошо знал всех моих мух. Меня поражало бесконечное множество различий, существовавших между ними.

О да, каждая муха обладала ярко выраженной индивидуальностью и отличалась от других не только размерами, окраской, силой и быстротой полета, не только манерой летать и особыми уловками в игре, не только своими прыжками и подскоками, не только тем, как она кружилась и кидалась сначала в одну сторону, затем в другую и внезапно, на какую-то долю секунды, касалась опасной части стены или делала вид, что она ее касается, чтобы тут же взлететь и опуститься где-нибудь в другом месте, нет, — все они резко отличались друг от друга сообразительностью и характером, что проявлялось в довольно тонких психологических нюансах.

Я наблюдал нервных мух и флегматичных мух. Была одна муха-недоросток, которая порой впадала в настоящую ярость, то разгневавшись на меня, то — на своих товарищей. Приходилось ли вам когда-нибудь наблюдать, как на зеленом лужку, резвясь и брыкаясь от избытка бьющей через край силы и молодого задора, скачет, словно одержимый, жеребенок или теленок? Так вот, у меня была одна такая муха — самая заядлая любительница поиграть, — и когда ей удалось раза три-четыре подряд безнаказанно коснуться запрещенной стены и ускользнуть от бархатно-вкрадчивого взмаха моей руки, она приходила в такой неистовый восторг и ликование, так торжествовала свою победу надо мной, что принималась с бешеной скоростью кружиться у меня над головой то в одном, то в другом направлении, но все время по одному и тому же кругу.

Более того, я всегда отлично знал наперед, когда та или иная муха решит включиться в игру. Я не стану утомлять ваше внимание, описывая в мельчайших подробностях то, что мне приходилось наблюдать, хотя именно эти подробности и помогли мне не сойти с ума в первый период моего заключения в одиночке.

Но об одном случае я должен все-таки рассказать вам, — он мне врезался в память. Как-то раз та самая муха-мизантроп, которая отличалась угрюмостью нрава и никогда не вступала в игру, села по забывчивости на запрещенный участок стены и немедленно попала ко мне в кулак. Так, вообразите, она злилась после этого по крайней мере час.

А часы в одиночке тянулись томительно: их нельзя было ни убить, ни скоротать с помощью мух, хотя бы даже самых умных.

Ибо в конце концов мухи — это только мухи, а я был человек, наделенный человеческим интеллектом, активным и деятельным умом, со множеством научных и всяких других познаний, умом, всегда жаждущим занятия, а занять его было нечем, и мозг мой изнемогал под бременем пустых раздумий. Я вспоминал виноградники Асти, где прошлым летом проводил опыты во время каникул, ища способ определять содержание моносахаридов в винограде и виноградных лозах. Я как раз близился к завершению этой серии опытов. «Продолжает ли их кто-нибудь? — думал я. — А если продолжает, то с какими результатами?»

Поймите, мир для меня умер. Никаких вестей извне не просачивалось в мою темницу. Развитие науки шло вперед быстрыми шагами, а ведь меня интересовали тысячи разнообразных проблем. Взять хотя бы мою теорию гидролиза казеина с помощью трипсика, которую профессор Уолтер проверял в своей лаборатории. А профессор Шламнер сотрудничал со мной, стараясь обнаружить фитостерин в смеси животного и растительного жиров.

Эта работа, несомненно, ведется и сейчас, но каковы ее результаты? Мысль о том, что где-то здесь, близко, за стенами тюрьмы, научная жизнь кипит ключом, а я не только не могу принять в ней участие, но даже ничего о ней не узнаю, сводила меня с ума.

Они работали, а я лежал на полу в своей камере и играл с мухами.

Однако тишина одиночки не всегда бывала полной. С первых дней моего заключения мне порой приходилось слышать слабые, глухие постукивания, раздававшиеся в самое неопределенное время. А откуда-то очень издалека доносились ответные постукивания, еще более глухие, еще более слабые. Почти всегда эти постукивания прерывались окриками надзирателей. А иной раз, когда перестукивания продолжали звучать слишком упорно, дежурные надзиратели призывали себе на подмогу других, и по долетавшему до меня шуму я понимал, что на кого-то надевают смирительную рубашку.

Все было ясно как Божий день. Я знал, так же как знал это каждый узник тюрьмы Сен-Квентин, что двое заключенных, сидевших в одиночках, были Эд Моррел и Джек Оппенхеймер.

И я понимал, что это они перестукивались друг с другом и понесли за это соответствующую кару.

Я ни секунды не сомневался, что код, которым они пользуются, должен быть чрезвычайно прост, и тем не менее потратил впустую немало усилий, пытаясь его понять. Он не мог не быть прост, однако мне никак не удавалось его разгадать, сколько я ни бился. Но когда в конце концов я все же разгадал его, он и в самом деле оказался чрезвычайно простым, причем проще всего было именно то, что сбивало меня с толку. Не только каждый день меняли они исходную букву кода, — нет, они меняли ее каждый раз после любой паузы, наступавшей в перестукиваниях, а другой раз так даже и в середине перестукивания.

И вот настал день, когда я поймал начало кода, и тотчас же расшифровал две совершенно ясные и четкие фразы. А в следующий раз, когда они опять начали перестукиваться, я снова не могпонять ни единого слова. Но зато в тот первый раз!..

«Послушай… Эд… что… бы… ты… отдал… сейчас… за… щепотку… табака… и… клочок… бумаги?» — спрашивал тот, чей стук доносился издалека.

Я чуть не вскрикнул от радости: вот она — ниточка, связующая меня с товарищами! Вот оно — общение! Я жадно вслушивался, и вскоре до меня донесся более близкий ответный стук. По-видимому, стучал Эд Моррел:

«За… пятицентовую… пачку… я… бы согласился получить… двадцать… часов смирительной рубашки…»

Тут перестукивание было прервано грубым окриком надзирателя:

— Моррел, прекрати!

Со стороны может показаться, что человеку, приговоренному к пожизненному одиночному заключению, уже нечего терять: хуже ведь ничего не может быть, — и потому надзиратель бессилен заставить его подчиниться и перестать стучать. Но есть еще смирительная рубашка. Есть еще лишение пищи. Есть еще пытка жаждой. И побои. А узник в своей крохотной камере беспомощен, совершенно беспомощен.

Словом, перестукивание прекратилось, а ночью я услышал его снова и был поставлен в тупик. Они изменили исходную букву кода, как видно, договорившись об этом заранее. Но я уже разгадал его принцип, и через несколько дней, когда они опять начали со знакомой мне буквы, я не стал дожидаться приглашения.

— Приветствую вас, — простучал я.

— Привет, незнакомец, — ответил Моррел.

А Оппенхеймер добавил:

— Добро пожаловать в наш город.

Они поинтересовались, кто я такой, на какой срок приговорен к одиночному заключению и за что. Но все эти вопросы я сначала оставил без внимания, торопясь выяснить, по какой системе они меняют исходную букву кода. После того как мне это объяснили, мы немного побеседовали. Это был знаменательный день — ведь два пожизненно заключенных неожиданно приобрели еще одного товарища по несчастью. Правда, вначале они приняли меня в свою компанию лишь, так сказать, на пробу. Потом они признались мне, что опасались, как бы я не оказался шпиком, подосланным к ним, чтобы подстроить какое-нибудь ложное обвинение. С Оппенхеймером это однажды уже проделали, и он дорого заплатил за свою доверчивость, которой воспользовался шпик, подсаженный к нему начальником тюрьмы Азертоном.

К моему удивлению, — я чуть не сказал, к моему восторгу, — оба мои товарища по заключению уже слышали обо мне, как о «неисправимом». Даже в эту могилу, где Оппенхеймер томился десятый год, проникла моя слава или, выражаясь скромнее, известность.

Мне было что порассказать им о событиях, происходивших в тюрьме и за ее стенами. Они не слышали ничего о якобы подготовлявшемся побеге сорока пожизненно заключенных, о поисках несуществующего динамита, словом, о той предательской западне, в которую заманил нас Сесил Уинвуд. Они сказали мне, что в одиночки просачиваются порой кое-какие слухи через надзирателей, но что за последние два месяца никаких вестей к ним сюда не долетало. Надзиратели, дежурившие все это время в одиночках, принадлежали к числу наиболее тупых и злобных.

В тот день каждый надзиратель, заступавший на дежурство, изливал на нас потоки брани за наше перестукивание. Но мы не могли удержаться. К двум заживо погребенным внезапно прибавился третий, и нам слишком многое нужно было сказать друг другу, а наша беседа, и без того медленная, ползла совсем уж черепашьим шагом, так как у меня еще не было опыта в таком способе общения между людьми.

— Подожди, ночью выйдет на дежурство Конопатый, — выстукивал мне Моррел. — Он почти все дежурство храпит, и мы тогда сможем отвести душу.

Да, мы наговорились всласть в ту ночь! Ни на секунду не сомкнули мы глаз. Конопатый Джонс был желчным и злым человеком, невзирая на свою толщину, но мы благословляли ее, так как она заставляла его дремать украдкой. И все же наше неумолчное перестукивание бесило Конопатого, так как тревожило его сон, и он снова и снова орал на нас. Так же проклинали нас и другие ночные дежурные. А наутро все они сообщили начальству, что заключенные перестукивались от зари до зари, и нам пришлось расплачиваться за наш маленький праздник: в девять часов утра появился капитан Джеми в сопровождении нескольких подручных, и нас зашнуровали в смирительные рубашки. Двадцать четыре часа подряд — до девяти часов следующего утра мы без пищи и воды валялись в смирительных рубашках на каменном полу, заплатив такой ценой за то, что позволили себе поговорить друг с другом.

О да, наши тюремщики были настоящие звери. И они так обращались с нами, что мы, для того чтобы выжить, должны были ожесточиться и тоже превратиться в зверей. От грубой работы грубеют руки. От жестоких тюремщиков ожесточаются заключенные. Мы продолжали перестукиваться, и нас в наказание то и дело затягивали в смирительные рубашки. Лучшим временем суток была ночь, и порой, когда вместо наших постоянных мучителей на дежурство случайно выходил кто-нибудь другой, мы перестукивались всю ночь.

Для нас, живших в вечном мраке, дни и ночи сливались в одно. Спать мы могли в любое время, перестукиваться — только от случая к случаю. Мы пересказали друг другу почти всю нашу жизнь, и долгими часами Моррел и я лежали молча, прислушиваясь к доносившимся издалека слабым, глухим звукам. Это Оппенхеймер медленно, слово за словом выстукивал историю своей жизни — рассказывал о детстве, проведенном в трущобах Сан-Франциско; о бандитской шайке, заменившей ему школу; о знакомстве со всеми видами злодеяний и порока; о том, как в четырнадцать лет он был мальчиком на побегушках в квартале красных фонарей; о том, как впервые попал в лапы полиции; о кражах и грабежах, и снова о кражах и грабежах, и, наконец, о предательстве товарища и о кровавом расчете в тюремных стенах.

Джек Оппенхеймер был прозван Человек-Тигр. Какой-то досужий репортер пустил в ход эту лихую кличку, и ей суждено было надолго пережить человека, который ее носил. Однако я видел в Джеке Оппенхеймере черты истинной человечности. Он был надежный и верный друг. Он никогда никого не выдавал, хотя не раз нес за это наказание. Он был отважен. Он был терпелив. Он был способен на самопожертвование. Я мог бы рассказать об этом целую историю, но у меня нет времени. И он страстно ненавидел несправедливость. Когда Джек Оппенхеймер совершил в тюрьме убийство, им руководило одно — обостренное чувство справедливости. И у него был великолепный ум. Ни пожизненное заключение в тюремных стенах, ни десять лет, проведенных в одиночной камере, не затуманили его рассудка.

Моррел был тоже добрый, верный товарищ и тоже обладал недюжинным умом. В сущности, трое самых умных людей в тюрьме Сен-Квентин (стоя одной ногой в могиле, я имею право заявить это, не боясь, что меня обвинят в нескромности) гнили бок о бок в одиночных камерах. Теперь, оглядываясь назад в конце своего жизненного пути и вспоминая все, чему научила меня тюрьма, я прихожу к заключению, что сила и глубина ума несовместимы с покорностью. Глупые люди, трусливые люди, люди, не наделенные бесстрашием, неистребимым чувством товарищества и страстной тягой к правде и справедливости, — вот те, из кого создаются образцовые заключенные. Я благодарю всех богов за то, что Джек Оппенхеймер, Эд Моррел и я никогда не были образцовыми заключенными.


Глава шестая

Ребенок, который определил память как «то, чем забывают», был не так уж неправ. Умение забывать — это свойство здорового мозга. Неотвязные воспоминания означают манию, безумие. И в одиночной камере, где меня осаждали неотвязные воспоминания, я искал способа забыть. Но, забавляясь с мухами, играя сам с собой в шахматы, перестукиваясь с товарищами, я находил лишь частичное забвение, а искал я полного.

Оставались детские воспоминания об иных временах и об иных странах — «чуть брезжущие отблески сияния», как писал Вордсворт. Неужели ребенок, становясь взрослым, утрачивает эти воспоминания безвозвратно? Неужели они полностью стираются?

Или память об иных временах и об иных странах все еще дремлет, погребенная в клеточках мозга, как я был погребен в одиночке тюрьмы Сен-Квентин?

Известны случаи, когда люди, приговоренные к пожизненному одиночному заключению, получали помилование и, словно воскреснув, вновь любовались солнечным светом. Так почему же не может воскреснуть и детская память о другой жизни?

Но как воскресить ее? Забыв настоящее и все, что легло между этим настоящим и детством, решил я.

А как же достигнуть этого? С помощью гипноза. Если с помощью гипноза мне удастся усыпить сознание и разбудить подсознание, тогда победа будет одержана, тогда все тюремные двери в мозгу распахнутся и узники выйдут на свободу, к солнцу.

Так я рассуждал, а к чему это привело, вы узнаете далее.

Но сперва я хочу рассказать про мои собственные детские воспоминания об иных временах. Я упивался тогда отблесками сияния других жизней. Меня, как и всех детей, мучила память, кем я был прежде. Происходило это в дни, когда я только становился самим собой, и присущие мне в иных жизнях характеры еще не затвердели и не выкристаллизовались в новую личность, которая несколько коротких лет звалась Даррелом Стэндингом.

Я расскажу только об одном эпизоде. Случилось это в Миннесоте на нашей старой ферме. Мне еще не исполнилось шести лет.

В нашем доме остановился переночевать вернувшийся из Китая миссионер, которого миссионерский совет послал собирать пожертвования среди фермеров. То, о чем я хочу рассказать, произошло на кухне после ужина, когда мать укладывала меня спать, а миссионер показывал нам фотографии Святой Земли.

Я, разумеется, давно забыл бы то, о чем собираюсь сообщить вам, если бы впоследствии не слышал множество раз, как мой отец рассказывал об этом удивленным слушателям.

Увидев одну из фотографий, я вскрикнул и стал ее рассматривать — сначала жадно, а потом разочарованно. Сперва она показалась мне такой знакомой, словно это была фотография отцовского сарая, а потом все вдруг стало чужим. Однако я продолжал ее рассматривать, и изображение снова стало щемяще-знакомым.

— Это Башня Давида, — объяснил миссионер, обращаясь к моей матери.

— Нет! — убежденно воскликнул я.

— По-твоему, она называется не так? — спросил миссионер.

Я кивнул.

— Ну а как же она называется, милый мальчик?

— Она называется… — хотел я ответить и запнулся. — Я забыл.

— Она стала какой-то не такой, — добавил я, помолчав. — Ее всю перестроили.

Тут миссионер выбрал из пачки другую фотографию и протянул ее матери.

— Я побывал здесь полгода назад, миссис Стэндинг, — сказал он и, указав пальцем, добавил: — Это Яффские ворота, через которые я прошел прямо к Башне Давида [333] — она вот тут, на заднем плане, где прижат мой палец. В этом согласны все ученые-богословы. Эль Кулах называл ее…

Тут я опять перебил его и, показав на развалины в левом углу фотографии, воскликнул:

— Она где-то вот тут! Так, как вы, ее называли евреи. А мы называли ее по-другому. Мы называли ее… я забыл.

— Нет, вы только его послушайте! — засмеялся отец. — Можно подумать, что он бывал там!

Я уверенно кивнул, так как не сомневался, что мне доводилось бывать в тех местах, хотя они как-то странно изменились.

Отец расхохотался еще громче, а миссионер решил, что я смеюсь над ним. Он показал мне еще одну фотографию: унылая пустыня, без единого деревца или травинки, прорезанная лощиной с пологими каменистыми склонами. Неподалеку виднелась кучка жалких лачуг с плоскими крышами.

— Ну а это что такое, милый мальчик? — осведомился миссионер.

И я вспомнил!

— Самария [334]! — ответил я, не задумываясь.

Отец захлопал в ладоши, мать совсем растерялась, не понимая, что на меня нашло, а миссионер как будто рассердился.

— Мальчик не ошибся, — сказал он. — Эта деревня действительно находится в Самарии. Я проезжал через нее. Поэтому я и купил эту фотографию. А мальчик, несомненно, уже видел другие такие фотографии.

Но и отец и мать стали уверять его, что этого быть не может.

— Только на картинке она не такая, — расхрабрился я, а моя память в это время деятельно восстанавливала все исчезнувшие особенности ландшафта. Общий его характер остался прежним, так же как и очертания далеких холмов. Я начал вслух перечислять изменения, тыча пальцем: — Дома были вот здесь, справа. А здесь были деревья, много деревьев, много травы и много коз. Я, как сейчас, их вижу. Коз пасут двое мальчиков. А вот тут много людей, и все они идут за одним человеком. А вон там, — я прижал палец к тому месту, где перед этим обозначил деревню, — а вон там много бродяг. Они одеты в лохмотья. И они больны. У них все лица, руки и ноги в болячках.

— Он слышал об этом в церкви или где-нибудь еще… Евангелие от Луки [335], исцеление прокаженных, — сказал миссионер с довольной улыбкой. — А сколько было бродяг, милый мальчик?

В пять лет я уже умел считать до ста и, мысленно их пересчитав, сказал:

— Их десять. Они машут руками и кричат на остальных людей.

— Но не подходят к ним? — последовал вопрос.

Я покачал головой.

— Нет, они стоят на месте и вопят, словно с ними стряслась беда.

— Продолжай, — настойчиво произнес миссионер. — Что еще происходит? Что делает человек, который, как ты сказал, идет во главе толпы?

— Они все остановились, а он что-то говорит больным бродягам. И мальчики с козами тоже остановились посмотреть. Все смотрят.

— А что дальше?

— Ничего. Больные бродяги уходят в деревню. Они больше не кричат, и вид у них совсем здоровый. А я сижу на моем коне и смотрю.

Тут все трое моих слушателей рассмеялись.

— И я совсем большой! — крикнул я сердито. — И у меня есть длинный меч.

— Это десять прокаженных, которых Христос исцелил вблизи Иерихона [336] на пути в Иерусалим, — объяснил миссионер моим родителям. — Мальчик был на представлении с волшебным фонарем и видел диапозитивы знаменитых картин.

Но и отец и мать были совершенно уверены, что я никогда в жизни не видел волшебного фонаря.

— Покажите ему еще что-нибудь, — попросил отец.

— Тут все не так, — пожаловался я, разглядывая фотографию, которую протянул мне миссионер. — Только вон этот холм на месте и другие холмы. Вот тут должна бы проходить дорога. А там — сады и дома за высокими каменными изгородями. А с другой стороны должны быть расселины в скалах, где они хоронили своих покойников. Видите это место? Тут они кидали камнями в людей, пока не забивали их до смерти. Сам я этого не видел. Мне об этом только рассказывали.

— А что это за холм? — спросил миссионер, показывая на возвышенность в центре изображения, ради которой, видимо, и делался этот снимок. — Ты знаешь, как он называется?

Я покачал головой.

— Он никак не называется. Там убивали людей. Я сам видел много раз.

— То, что он говорит, теперь согласуется с мнением большинства авторитетов, — удовлетворенно заявил миссионер. — Этот холм — Голгофа [337], «Холм черепов», а может быть, ему дали такое название потому, что он напоминает по форме череп. Вот посмотрите, сходство действительно есть. Здесь распяли… — Он умолк и повернулся ко мне: — Кого они распяли тут, юный ученый? Скажи нам, что еще ты видишь?

Да, я видел — отец рассказывал, что глаза у меня так и лезли на лоб, — но я упрямо помотал головой и пробурчал:

— Я вам не скажу, потому что вы надо мной смеетесь. Я видел, как там убивали много людей. Их прибивали гвоздями долго-долго… Я видел, да только не скажу. Я никогда не вру. Вот спросите у моей мамы, вру ли я. Или у отца. Да он бы за вранье шкуру с меня спустил! Вот спросите его.

И больше миссионеру ничего не удалось от меня добиться, хотя он соблазнял меня фотографиями, от которых моя голова шла кругом: столько в ней теснилось картин-воспоминаний; слова сами рвались на язык, но я упрямо проглатывал их и молчал.

— Из него, надо полагать, выйдет хороший знаток Священного писания, — сказал миссионер моим родителям, когда я, пожелав им всем спокойной ночи, ушел спать. — А может быть, благодаря такому богатому воображению он станет известным писателем.

Это доказывает, как ошибочны бывают пророчества. Вот сейчас я сижу в камере Коридора Убийц и пишу эти строки, ожидая своего конца, или, вернее, конца Даррела Стэндинга, ибо его скоро выведут отсюда и, затянув на его шее петлю, попробуют погрузить во мрак; и я улыбаюсь про себя. Я не стал ни знатоком Священного писания, ни модным романистом. Наоборот, перед тем, как меня на пять лет заживо похоронили в одиночке, я занимался тем, о чем миссионер даже не подумал: я был знатоком сельского хозяйства, профессором агрономии, специалистом по снижению непроизводительных затрат труда, экспертом интенсивного сельского хозяйства, ученым-исследователем, работавшим в лабораториях, где абсолютным законом являются точность и проверенные под микроскопом факты.

И вот я сижу жарким, летним днем здесь, в Коридоре Убийц, и перестаю писать свои воспоминания, чтобы послушать успокоительное жужжание мух в сонном воздухе и уловить обрывки тихого разговора, который ведут между собой Джозеф Джэксон — убийца-негр в камере справа, и Бамбеччо — убийца-итальянец в камере слева. От зарешеченной двери до зарешеченной двери, поперек моей зарешеченной двери, они обмениваются мнениями относительно обеззараживающих и целительных свойств табачной жвачки для рваных ран.

И, глядя на авторучку, зажатую в моей застывшей руке, я вспоминаю другие мои руки, которые в давно прошедшие времена сжимали кисточку, гусиное перо и стиль, и успеваю мысленно спросить себя, приходилось ли этому миссионеру, когда он был малышом, ловить чуть брезжущие отблески сияния и обретать на мгновение радость прежних дней скитаний среди звезд.

Но вернемся к дням, которые я проводил в одиночке, когда уже постиг код перестукивания, по все же находил часы, пока бодрствовало сознание, невыносимо долгими. С помощью самогипноза, к которому я прибегал не без успеха, я научился погружать свое сознание в сон и пробуждать, высвобождать подсознание. Но оказалось, что оно не знает и не признает никаких законов. Оно блуждало по кошмарам, где не было никакой связи между событиями, временем и личностью. Я гипнотизировал себя чрезвычайно простым способом. Усевшись по-турецки на свой тюфяк, я начинал напряженно вглядываться в обломок желтой соломинки, который прилепил к стене камеры вблизи от двери, где было светлее всего. Я смотрел на эту яркую точку, приблизив глаза почти вплотную к ней и заводя их кверху, чтобы напряжение было сильнее. Одновременно я ослаблял свою волю и отдавался головокружению, которое неизменно меня охватывало. И когда я чувствовал, что вот-вот потеряю равновесие и опрокинусь назад, я закрывал глаза и в тупом оцепенении падал на тюфяк. А затем полчаса или десять минут, а то и целый час нелепо метался по складам памяти о моих вечных возвращениях на землю, но эпохи и страны сменялись слишком быстро. Пробуждаясь, я сознавал, что весь этот пестрый и нелепый калейдоскоп был связан воедино личностью Даррела Стэндинга. Но и только. Мне ни разу не удалось полностью прожить какое-то единое существование, не удалось уловить в своем сознании единую точку совпадения времени и пространства. Мои сны, если их можно назвать снами, были лишены системы и логики.

Вот один пример таких моих блужданий. За короткий промежуток пятнадцатиминутной власти подсознания я ползал и ревел в тине первобытного мира и сидел рядом с Хаасом [338] в аэроплане, разрывая воздух двадцатого века. Очнувшись, я вспомнил, что я, Даррел Стэндинг, за год до моего заключения в Сен-Квентин действительно летал с Хаасом над Тихим океаном в Санта-Монике. Очнувшись, я не мог вспомнить, когда я ползал и ревел в древней тине. Тем не менее я пришел к заключению, что каким-то образом я действительно вспомнил давнее-давнее прошлое и что оно было реальностью для какого-то предыдущего существования, когда я был еще не Даррелом Стэндингом, а другим человеком или животным — тем, что ползало и ревело. Просто одно событие было гораздо дальше от меня во времени. Но оба они действительно произошли, иначе как бы я мог о них помнить?

О, эта смена ярких образов и бурных жизней! На несколько минут высвободив свое подсознание, я успевал побывать в королевских дворцах, сидеть там выше соли и ниже соли, успевал стать шутом, дружинником, писцом и монахом; я успевал стать правителем, восседавшим во главе стола, — моя светская власть опиралась на мой меч, на толщину стен моего замка и на многочисленность моих дружинников, но и духовная власть принадлежала мне, потому что священники и жирные аббаты сидели ниже меня, тянули мое вино и угощались моим жарким.

Я носил железный ошейник раба под холодными небесами и любил принцесс царского дома в полную солнечных запахов тропическую ночь, когда черные невольники разгоняли духоту опахалами из павлиньих перьев, а вдалеке, за фонтанами и пальмами, раздавалось рыканье львов и вопли шакалов. Скорчившись в ледяной пустыне, я грел руки над костром из верблюжьего помета; я лежал ничком у высохшего колодца, в скудной тени спаленной солнцем полыни, и хриплым шепотом просил воды, а вокруг меня на солончаках валялись кости людей и животных, которые когда-то тоже просили воды, а потом умерли.

Я был рулевым на корабле и наемным убийцей, ученым и отшельником, я низко склонялся над рукописными страницами огромных пропыленных фолиантов в тихом полумраке монастыря, воздвигнутого на высоком холме, а на склонах, под монастырскими стенами крестьяне все еще трудились в виноградниках и среди олив, хотя солнце уже зашло, и пастухи гнали с пастбищ блеющих коз и мычащих коров; да, и я вел вопящие толпы мятежников по мостовой древних, давно забытых городов, разбитой колесницами и лошадиными копытами; торжественно и мрачно я объявлял закон, указывая на серьезность преступления и приговаривал к смерти людей, которые, подобно Даррелу Стэндингу в Фолсеме, нарушили закон.

И с головокружительной высоты марсовой площадки, дрожащей над палубой корабля, я смотрел на пронизанные солнцем воды, где в бирюзовой глубине мерцали кораллы, и проводил корабль в спокойные, зеркальные лагуны, и якоря, гремя, падали близ осененных пальмами пляжей из кораллового песка; и я сражался в давно забытых битвах, когда резня не прекращалась даже с заходом солнца и продолжалась всю ночь под сверкающими звездами, а прохладный ветер с далеких снежных вершин был не в силах охладить пыл битвы; и я снова становился маленьким мальчиком Даррелом Стэндингом, который бродил босиком по напоенным росой весенним лугам миннесотской фермы, кормил покрасневшими от холода руками коров в стойлах, наполненных их клубящимся дыханием, и с боязливым ужасом слушал по воскресеньям проповеди о величии грозного Бога, о Новом Иерусалиме [339] и об адских муках.

Вот какие обрывочные мимолетные видения посещали меня, когда в одиночной камере тюрьмы Сен-Квентин я терял сознание, пристально глядя на ярко блестевший обломок соломинки. Откуда приходили они ко мне? Я ведь не мог создать их из ничего в своей глухой темнице, как не мог создать из ничего тридцать пять фунтов динамита, которых с таким упорством добивались от меня капитан Джеми, начальник тюрьмы Азертон и тюремный совет.

Я, Даррел Стэндинг, родившийся и выросший на ферме в Миннесоте, в прошлом профессор агрономии, «неисправимый» арестант в тюрьме Сен-Квентин, а сейчас приговоренный к смерти человек в Фолсеме. И то, о чем я пишу, то, что я извлек из складов моего подсознания, не принадлежит Даррелу Стэндингу. Я, Даррел Стэндинг, родившийся в Миннесоте и приговоренный к повешению в Калифорнии, никогда не любил царских дочерей в царских дворцах, никогда не дрался врукопашную на качающихся палубах, не тонул в винном погребе корабля, упившись ромом под пьяные крики и предсмертные песни моряков, когда судно билось и трещало на чернозубых рифах и вода журчала над головой, под ногами и повсюду вокруг.

Все это не имеет никакого отношения к жизни Даррела Стэндинга, и все же я, Даррел Стэндинг, нашел все это в тайниках моей памяти, гипнотизируя себя в одиночке Сен-Квентина. Все эти события так же не принадлежали Даррелу Стэндингу, как не принадлежало ему подсказанное фотографией слово «Самария», когда его детские губы произнесли это слово.

Нельзя создать что-нибудь из ничего. Как я не мог создать в одиночке тридцать пять фунтов динамита из ничего, так я не мог создать в одиночке из ничего эти видения времени и пространства, ведь они не имели отношения к жизни Даррела Стэндинга. Все это крылось в глубинах моего сознания, а я только-только начинал находить путь к ним.


Глава седьмая

В этом-то была вся беда: я знал, что в моем мозгу скрыта сокровищница воспоминаний о других жизнях, но мне удавалось только метаться по этим воспоминаниям, подобно сумасшедшему. У меня была сокровищница, но мне нечем было ее открыть.

Я вспомнил о болезни Стейтона Мозеса [340] священника, в котором поочередно просыпались личности святого Ипполита, Плотина, Афинодора и друга Эразма Роттердамского по имени Гроцин. А потом, припомнив опыты полковника Дероша [341], о которых мне довелось прочесть в былые деятельные дни, я почувствовал полную уверенность, что Стейтон Мозес в прежние свои жизни действительно был теми людьми, чьи личности порой, казалось, просыпались в нем. Собственно говоря, они и он были одно. Все они были лишь звеньями вечной цепи возвращений.

Но особенно упорно я старался вспомнить опыты полковника Дероша. Выбирая легко поддающихся гипнозу субъектов, он, по его утверждению, возвращался во времени к их предкам. Он описал свои опыты с Жозефиной, восемнадцатилетней девушкой, жившей в Вуароне, в департаменте Изер. Загипнотизировав Жозефину, полковник Дерош отсылал ее назад, через годы ее отрочества, детства и младенчества, через безмолвный мрак материнской утробы, через безмолвие и мрак тех лет, когда она, Жозефина, еще не была рождена, к свету и жизни ее предыдущего существования, в образе угрюмого, ворчливого и больного старика, по имени Жан-Клод Бурдон, который служил в 7-м артиллерийском полку в Везансоне и умер в возрасте семидесяти лет, будучи последние годы прикован к постели. Полковник Дерош загипнотизировал затем тень Жан-Клода Бурдона и отослал его еще дальше, через младенчество, рождение и мрак небытия, пока он снова не увидел свет и жизнь в образе злобной старухи Филомены Катером, своей предшественницы.

Но, как я ни старался, кусочек соломы, поблескивавший в жалком луче света, просачивавшемся в одиночную камеру, ни разу не помог мне получить цельную картину предыдущего существования. В конце концов после многих неудач я решил, что, только пройдя через смерть, я смогу воскресить полное и ясное воспоминание о моих прежних личностях. Но жизнь была сильна во мне. Я, Даррел Стэндинг, не хотел умирать и не позволял начальнику тюрьмы Азертону и капитану Джеми убить меня. Потребность жить всегда была во мне так велика, что, наверно, только благодаря ей я все еще здесь, ем и сплю, думаю и грежу, пишу этот рассказ о моих различных «я» и жду неизбежной петли, которая завершит один из эфемерных периодов длинной цепи моих существований.

И вот тогда я узнал смерть в жизни, тогда я научился ей.

Как вы прочтете в дальнейшем, обучил меня этому Эд Моррел.

А начало всему положили начальник тюрьмы Азертон и капитан Джеми. В один прекрасный день их вновь обуяла паника при мысли о спрятанном динамите, в существование которого они твердо верили. Они явились в мою камеру и прямо сказали мне, что замучают меня рубашкой до смерти, если я не признаюсь, где спрятан динамит. Они заверили меня, что все будет сделано по правилам и никак не повредит их служебному положению и репутации. В тюремном архиве будет записано, что я умер от болезни.

О милейшие, закутанные в ватку обыватели! Поверьте мне, и сейчас в тюрьмах убивают людей, как убивали их там всегда с того дня, когда была построена первая тюрьма. Я хорошо знал, какими муками, каким ужасом грозит мне смирительная рубашка. Я видел людей, чей дух был сломлен смирительной рубашкой, я видел людей, навеки искалеченных рубашкой, я видел, как люди — сильные люди, такие сильные, что их организм не поддавался тюремному туберкулезу, — после нескольких часов в рубашке теряли стойкость духа, сламывались и через полгода умирали от туберкулеза. Косоглазый Уилсон, у которого было слабое сердце, о чем никто не подозревал, умер в смирительной рубашке еще до истечения часа, а недоверчивый невежда тюремный доктор глядел на это и улыбался. Я видел, как люди после получаса рубашки признавались в том, что было, и в том, чего не было, лишаясь всех льгот, заработанных долгими годами безупречного поведения.

У меня есть и собственное воспоминание о ней. Мое тело покрыто тысячами шрамов, которые я унесу с собой на эшафот, и проживи я еще сто лет, и тогда эти шрамы сошли бы со мной в могилу. Может быть, милейший обыватель, ты, позволяя своим цепным псам шнуровать смирительную рубашку и оплачивая их труд, может быть, ты не знаешь, что это такое. Поэтому я расскажу о ней подробно, чтобы ты понял, каким образом я обретал смерть в жизни, становился на недолгий срок властелином времени и пространства и покидал тюремные стены, чтобы бродить среди звезд.

Тебе когда-нибудь приходилось видеть брезентовые накидки или резиновые одеяла с вделанными в них по краям медными колечками? Ну, так представь себе кусок толстого брезента фута четыре с половиной в длину, с довольно большими колечками по обоим краям. Ширина этого куска всегда меньше обхвата человеческого тела, которое будет в него затянуто. Кроме того, кусок этот имеет неправильную форму: в плечах и бедрах он шире, а в талии заметно уже.

Рубашку расстилают на полу. Человеку, которого надо наказать или пытать, чтобы вырвать у него признание, велят лечь ничком на брезент. Если он отказывается, его избивают. После этого он ложится добровольно, то есть по воле цепных псов, то есть по твоей воле, милейший обыватель, кормящий ценных псов и награждающий за то, что они выполняют за тебя эту неприятную обязанность.

Человек лежит ничком. Края рубашки стягиваются как можно ближе вдоль его позвоночника. Затем через отверстия пропускается веревка, словно шнурок башмака, и брезент на человеке зашнуровывают, словно башмак. Только его затягивают так, как никому и в голову не придет затягивать башмак. На тюремном жаргоне это именуется «подтянуть подпругу». В тех случаях, когда шнуровка поручается жестоким и злопамятным надзирателям или когда так прикалывает начальство, надзиратель, чтобы затянуть рубашку потуже, упирается ногой в спину лежащего.

Вам, наверное, приходилось слишком туго затянуть шнурки своего башмака — помните, как через полчаса в подъеме начиналась невыносимая боль? И, наверное, вы не забыли, что через несколько минут такой боли вы спешили развязать шнурок, так как больше не могли сделать ни шагу? Прекрасно. Попробуйте же вообразить, что вот так же, только гораздо туже, затянуто все ваше тело, и что давление испытывает не только подъем одной ноги, но все туловище, и что ваше сердце, ваши легкие и все остальные жизненно важные органы сжаты до такой степени, когда скорая смерть кажется неминуемой.

Я хорошо помню, как впервые попробовал рубашки в карцере.

Это было в самом начале моей «неисправимости», вскоре после того, как я попал в тюрьму и ткал в джутовой мастерской сто ярдов мешковины в день — обычную мою норму, — заканчивая ее на два часа раньше срока. Да, я кончал раньше, а мешковина у меня получалась гораздо лучше, чем это требовалось по правилам.

Однако в первый раз меня зашнуровали в рубашку, если верить тюремным отчетам, за «узелки» и «неровности» в мешковине — другими словами, за то, что я ткал брак. На самом же деле меня зашнуровали в рубашку потому, что я, новый заключенный, знаток производительности труда, эксперт по вопросу экономии движений, попробовал научить глупого начальника мастерской тому, о чем он не имел ни малейшего представления. Начальник мастерской в присутствии капитана Джеми подозвал меня к своему столу и, показав никуда не годную мешковину, совсем не похожую на ту, которую изготовлял я, потребовал, чтобы я работал лучше.

Я получил три таких предупреждения. Третье, по правилам ткацкой, означало наказание. И меня наказали — на двадцать четыре часа затянув в рубашку.

Меня отвели в карцер и приказали лечь ничком на брезент, расстеленный на полу. Я отказался. Один из тюремщиков, Моррисон, стал бить меня большими пальцами по горлу. Мобинс, тюремный староста, сам заключенный, накинулся на меня с кулаками. В конце концов я лег, как мне было приказано. А они, разозленные моим сопротивлением, затянули шнуровки особенно туго. И потом, словно бревно, перекатили меня с живота на спину.

Сперва это было не очень страшно. Когда дверь карцера захлопнулась, засовы с лязгом вошли в гнезда и я остался в полной темноте, было одиннадцать часов утра. Несколько минут я ощущал только неприятную скованность во всем теле и решил было, что она пройдет, как только я привыкну к своей позе. Тщетные надежды! Сердце мое начало бешено колотиться, а легкие, казалось, никак не могли вобрать достаточно воздуха. Это ощущение удушья было невыразимо ужасным, и каждый удар сердца грозил разорвать и без того готовые лопнуть легкие.

После бесконечно долгих часов этой муки, — теперь, основываясь на своем богатом опыте, я полагаю, что на самом деле прошло не более тридцати минут, — я начал кричать, вопить, визжать и выть в предсмертной тоске. Страшнее всего оказалась боль в сердце. Эта была резкая, сосредоточенная в одном месте боль, вроде той, какая бывает при плеврите, но только она разрывала самое сердце.

Умереть — это нетрудно, но умирать так медленно, таким ужасным способом было невыносимо. Я сходил с ума от страха, как попавший в ловушку дикий зверь, кричал и выл, пока вдруг не понял, что от таких вокальных упражнений боль в сердце только увеличивается, а в легких становится все меньше воздуха.

Я умолк и долгое время лежал совсем спокойно — целую вечность, как показалось мне тогда, хотя сейчас я знаю, что прошло всего четверть часа. От удушья голова моя кружилась, а сердце колотилось так бешено, словно готово было вот-вот разорвать стягивающий меня брезент. Потом я снова потерял власть над собой и испустил безумный вопль, моля о пощаде.

И вдруг в соседнем карцере раздался голос.

— Заткнись, — кричал кто-то, хотя до меня долетал только слабый шепот, — заткнись, ты мне надоел!

— Плюнь и забудь об этом! — донесся ответ.

— Но я же и правда умираю! — настаивал я.

— А тогда зачем поднимать шум? — спросил мой невидимый собеседник. — Вот скоренько помрешь, и все кончится. Давай, давай дохни, только потише. Мне так сладко спалось, а ты тут поднял визг.

Это бессердечие настолько меня возмутило, что ко мне вернулось самообладание, я перестал кричать, и из моей груди вырывались лишь приглушенные стоны. Снова прошла вечность — минут десять. А потом я почувствовал покалывание во всем теле, и оно начало неметь — такое ощущение бывает, когда отсидишь ногу. Сначала я терпел, но когда покалывание прекратилось, а онемение продолжало усиливаться, снова перепугался.

— Дашь ты мне спать или нет? — раздался раздраженный голос моего соседа. — Мне не легче, чем тебе. Мою рубашку затянули так же туго, как твою, и я хочу поскорее заснуть и забыть обо всем.

— А давно тебя затянули? — спросил я, не сомневаясь, что ему еще только предстоят столетия мук, которые я уже претерпел.

— Позавчера, — ответил он.

— Да нет, затянули в рубашку, — пояснил я.

— Позавчера, приятель.

— О Господи! — взвизгнул я.

— Да, приятель, я пролежал в ней уже пятьдесят часов и, как видишь, не хнычу, хоть они затянули мою подпругу, упершись ногой мне в спину. Можешь не сомневаться, я крепко спеленут. Видишь, не ты один такой несчастный. А ведь ты лежишь тут меньше часа.

— Нет, я лежу тут много часов, — возразил я.

— Если хочешь, думай так, приятель, но от этого ничего не изменится. Говорю тебе, ты и часа здесь не лежишь, я ведь слышал, как тебя шнуровали.

Это показалось мне невероятным. Не прошло еще и часа, а я уже умирал тысячу раз. А мой сосед, такой невозмутимый, спокойный, почти благодушный, несмотря на грубость первых его окриков, пролежал в рубашке целых пятьдесят часов!

— И долго еще они собираются держать тебя тут? — спросил я.

— А черт их знает! Капитан Джеми на меня зол и не выпустит, пока я не начну подыхать. А теперь, приятель, послушайся моего совета. Закрой глаза и забудь обо всем. Нытьем делу не поможешь. А чтобы забыть, надо забыть. Вот попробуй вспомнить по очереди всех знакомых девочек, глядишь, и скоротаешь часок-другой. Может, у тебя в голове помутится. И пусть. Тут уж время идет совсем незаметно. А когда девочки кончатся, думай о парнях, на которых у тебя зуб, и как бы ты посчитался с ними, попадись они тебе, и как ты с ними посчитаешься, когда они тебе попадутся.

Этого человека звали Рыжий из Филадельфии. Он был рецидивистом и за грабеж на улицах Аламеды получил пятьдесят лет.

Когда он разговаривал со мной в карцере, он уже отсидел двенадцать — а это было семь лет назад. Он был одним из тех сорока, кого оговорил Сесил Уинвуд. После этой истории Рыжий из Филадельфии лишился права на льготы. Теперь он пожилой человек и по-прежнему находится в Сен-Квентине. И если доживет до дня своего освобождения, то будет уже дряхлым стариком.

Я вытерпел свои сутки, но с тех пор никогда уже не мог стать прежним человеком. О, я имею в виду не мое физическое состояние, хотя на следующее утро, когда меня расшнуровали, я был полупарализован и почти без сознания, так что тюремщикам пришлось несколько раз пнуть меня в ребра, чтобы я наконец поднялся на ноги. Но я стал другим человеком духовно и нравственно. Зверская физическая пытка унизила меня, оскорбила мое понятие о справедливости. Такие наказания не смягчают человека. Первое знакомство со смирительной рубашкой наполнило мое сердце горечью и жгучей ненавистью, которые с годами все росли. О Господи!.. Стоит мне подумать, что со мной делали…

Двадцать четыре часа в рубашке! Когда в то утро они пинками заставили меня встать, я и не подозревал, что придет время, когда двадцать четыре часа в рубашке станут для меня пустяком; когда после ста часов в рубашке я улыбнусь тем, кто будет меня развязывать; когда после двухсот сорока часов в рубашке на моих губах будет играть все та же улыбка.

Да, двести сорок часов. Милейший, закутанный в ватку обыватель, знаешь ли ты, что это значит? Это значит десять дней и десять ночей в рубашке. О, конечно, в христианских странах через девятнадцать веков после рождения Христа такие вещи не делаются. Я не прошу, чтобы ты мне поверил. Я и сам в это не верю.

Я знаю только, что со мной в Сен-Квентине это проделали и что я выжил и смеялся над ними и оставил им только одну возможность избавиться от меня — приговорить меня к повешению за то, что я расквасил нос тюремщику.

Я пишу эти строки в году тысяча девятьсот тринадцатом от рождества Христова, и в году тысяча девятьсот тринадцатом от рождества Христова, в эту самую минуту, в карцерах Сен-Квентина лежат люди, затянутые в смирительную рубашку.

Пока будет продолжаться цепь моих жизней, я никогда не забуду о том, как я расстался в то утро с Рыжим из Филадельфии. К тому времени он провел в рубашке семьдесят четыре часа.

— Видишь, приятель, ты жив и здоров! — крикнул он мне, когда я, пошатываясь, вышел из карцера и побрел по коридору.

— Заткнись, Рыжий! — рявкнул на него надзиратель.

— Еще чего! — послышалось в ответ.

— Я до тебя доберусь, Рыжий! — пригрозил надзиратель.

— Ты так думаешь? — ласково спросил Рыжий из Филадельфии, а потом злобно процедил сквозь зубы: — Где тебе до меня добраться, старая кочерыжка! Ты бы и до своей работенки не добрался, если бы не связи твоего братца. А мы все знаем, в какое вонючее местечко ведут связи твоего братца.

Это было восхитительно — мужество человека, сумевшего подавить в себе страх перед самой зверской системой.

— До свидания, приятель! — крикнул мне вслед Рыжий из Филадельфии. — Всего хорошего! Будь умницей и люби начальника тюрьмы. А если увидишь его, скажи, что ты меня видел, да не видел, чтоб я кого обидел.

Надзиратель побагровел от ярости, и за шутку Рыжего мне пришлось получить немало пинков и ударов.


Глава восьмая

В одиночной камере номер один начальник тюрьмы Азертон и капитан Джеми начали допрашивать меня с пристрастием.

Начальник тюрьмы заявил мне:

— Стэндинг, ты образумишься и скажешь, где этот динамит, или умрешь в рубашке. Люди и покрепче тебя образумливались, когда я говорил с ними по-свойски. Выбирай — динамит или гроб.

— Значит, гроб, — ответил я, — потому что о динамите мне ничего не известно.

Это вывело начальника тюрьмы из себя, и он не стал затягивать дела.

— Ложись! — скомандовал он.

Я подчинился, так как уже по опыту знал, каково драться с тремя-четырьмя сильными людьми. Они зашнуровали меня как могли туже и дали мне сто часов. Каждые двадцать четыре часа меня поили водой. Есть я не хотел, да меня и не кормили.

К концу этой сотни часов Джексон, тюремный врач, несколько раз приходил проверить, в каком я состоянии.

Но за время моей «неисправимости» я настолько привык к рубашке, что одна ее порция не могла произвести на меня большого впечатления. Конечно, рубашка ослабляла меня, выжимала из меня жизнь, но я научился так напрягать мускулы, что, когда меня шнуровали, выгадывал немного пространства. К концу первых ста часов я был измучен, но и только. Мне дали сутки отдохнуть и опять затянули в рубаху — уже на сто пятьдесят часов. Почти все это время я не чувствовал своего тела и бредил.

А иногда, напрягая всю силу воли, надолго засыпал.

Затем начальник тюрьмы решил попробовать другой прием.

Теперь мне никогда не было известно заранее, сколько часов я буду отдыхать, а сколько проведу в рубашке. Я даже не знал, когда именно меня зашнуруют. Так, например, если один раз я отдыхал десять часов, а в рубашке проводил двадцать, то в другой раз получал только четыре часа отдыха. В глухую ночь гремели засовы моей камеры и дежурные надзиратели принимались меняшнуровать. Иногда устанавливался какой-то ритм. Скажем, в течение трех суток мне давалось попеременно восемь часов рубашки и восемь часов отдыха. А потом, когда я уже привыкал к этому, все неожиданно изменялось, и я получал двое суток рубашки.

И все время мне задавали все тот же вопрос: где динамит?

Иногда начальник тюрьмы впадал в ярость. Порой же, после того, как я выдерживал особенно жестокую шнуровку, он принимался уговаривать меня по-хорошему. Один раз он даже пообещал мне три месяца полного отдыха в тюремной больнице, хорошую еду, а по выздоровлении — легкую работу в тюремной библиотеке.

Доктор Джексон, тщедушный человечишка с поверхностными медицинскими познаниями, вдруг уверовал в мою выносливость.

Сколько бы меня ни держали в рубашке, заявил он, я все равно выживу. После этого Азертон почувствовал, что ему совершенно необходимо доказать обратное.

— Эти тощие интеллигенты проведут хоть самого дьявола, — ворчал он. — Они крепче сыромятных ремней. Но все равно мы его пересилим. Слышишь, Стэндинг? Это все цветочки, а ягодки будут впереди. Не тяни, признайся сейчас — и тебе спокойнее будет и нам. Я от своего слова не отступлю. Я сказал тебе: динамит или гроб. Так оно и будет. Выбирай!

— Неужели вы думаете, что я молчу ради удовольствия? — прошептал я, еле переводя дыхание, так как в эту минуту Конопатый Джонс уперся ногой мне в спину, чтобы потуже затянуть шнуровку, а я напрягал последние силы, стараясь отвоевать себе лишнее пространство. — Мне не в чем признаваться. Да я с радостью отдал бы правую руку, только бы отвести вас хоть к какому-нибудь динамиту.

— Я таких образованных видел немало, — презрительно фыркнул он. — У некоторых из вашей братии бывают в башке такие колесики, которые заставляют вас твердить одно и то же. Вот вы и артачитесь, словно норовистые лошади. Туже, туже, Джонс, разве так шнуруют! Стэндинг, если ты не признаешься, ляжешь в гроб. Мое слово твердо.

Но нет худа без добра. Когда человек слабеет, он испытывает меньше страданий. Воли меньше, потому что нечему болеть. А человек, уже значительно ослабевший, потом слабеет все медленнее. Широко известно, что силачи переносят самые обычные болезни гораздо тяжелее, чем женщины и калеки. Лишняя плоть исчезает, а то, что остается, сопротивляется, как сжатая до предела пружина. Собственно говоря, и я превратился в своеобразный организм-пружину, который не хотел умирать.

Моррел и Оппенхеймер жалели меня и выстукивали мне выражения сочувствия и всяческие советы. Оппенхеймер сообщил, например, что он прошел через это, вытерпел вещи и похуже, но все-таки остался в живых.

— Не поддавайся им, — выбивал он костяшками пальцев по стене. — Не позволяй им убить себя, потому что они только того и хотят. И не выдавай тайника.

— Да ведь никакого тайника нет, — выстукивал я в ответ носком башмака по двери (я был затянут в рубашку и мог разговаривать только ногами). — Я ничего не знаю об этом треклятом динамите.

— Правильно, — похвалил меня Оппенхеймер. — Он парень что надо, правда, Эд?

Как же я мог убедить Азертона в том, что ничего не знаю о динамите, если даже мои товарищи мне не верили? Сама настойчивость начальника тюрьмы была доказательством противного для человека вроде Джека Оппенхеймера, который только восхищался упорством, с каким я все отрицал.

Первое время этой пытки я умудрялся довольно много спать, и мне снились замечательные сны. Дело было не в том, что они были яркими и правдоподобными, — это свойство большинства снов. Замечательными они были благодаря своей логичности и завершенности. Часто я выступал на ученых собраниях с докладами по очень сложным вопросам и читал вслух тщательно подготовленные описания моих собственных опытов или выводов, к которым я пришел, ознакомившись с чужими экспериментами.

Когда я просыпался, у меня в ушах еще звучал мой голос, а перед глазами еще стояли целые предложения и абзацы, напечатанные на белой бумаге, и я, дивясь, успевал прочитывать их, прежде чем видение рассеивалось. Кстати, упомяну о том, как я со временем заметил, что рассуждения во сне я неизменно строил на методе дедукции.

Иногда мне снилась огромная форма, протянувшаяся на сотни миль с севера на юг в какой-то области с умеренным климатом, с флорой и фауной, сильно напоминающими калифорнийские.

Не раз и не два, а тысячи раз я разъезжал по этой ферме-сновидению. Я хочу особенно подчеркнуть тот факт, что это всегда была одна и та же ферма. В самых различных снах наиболее характерные ее черты оставались неизменными. Так, например, всегда требовалось восемь часов, чтобы в коляске, запряженной горными лошадками, добраться от поросших люцерной лугов (где у меня паслись стада джерсейских коров) до поселка у большого сухого оврага, где была станция одноколейки. И все приметные места на протяжении этого восьмичасового пути — каждое дерево, каждая гора, каждая речка и мост через нее, каждый кряж с выветрившимися склонами — во всех снах оставались одними и теми же.

Эта вполне реальная ферма, снившаяся мне, когда я засыпал в смирительной рубашке, менялась только в частности, и перемены эти происходили в зависимости от времени года или от человеческого труда. Так, например, на горных пастбищах, расположенных над лугами и люцерной, я стал разводить ангорских коз.

И каждый раз, когда я в грезах приезжал туда, я замечал изменения, вполне соответствовавшие промежутку между моими посещениями.

О, эти заросшие кустами склоны! И сейчас они стоят перед моими глазами, словно в те дни, когда там впервые появились козы. Я так отчетливо помню все последующие изменения: постепенно удлиняющиеся тропы — их козы в буквальном смысле слова проедали в густом кустарнике; исчезновение невысоких молодых кустиков, которые съедались целиком; аллеи, расходившиеся во всех направлениях по более старому, высокому кустарнику, который козы ощипывали, становясь на задние ноги; наступление луговых трав по тропам, проложенным козами. Да, главная прелесть этих снов была в их связности и последовательности. Настал день, когда лесорубы срубили высокую поросль, чтобы козы могли кормиться листьями, почками и корой. Настал зимний день, когда сухие, обнаженные скелеты этой поросли были собраны в кучу и сожжены. Настал день, когда я перегнал моих коз на другие заросшие кустарником склоны, а мои коровы уже паслись по колено в сочной, густой траве, которая выросла там, где прежде не было ничего, кроме кустов. И настал день, когда я перегнал дальше моих коров, и мои работники прошлись плугами по этим склонам, переворачивали дерн, чтобы из него образовался жирный перегной для семян моего будущего урожая.

Да, и в моих снах я часто сходил с поезда на станции одноколейки в поселке, расположенном у большого сухого оврага, садился в коляску, запряженную моими горными лошадками, и несколько часов ехал по знакомой дороге, по лугам, заросшим люцерной, и дальше — к моим горным пастбищам, где уже созревали рожь, ячмень и клевер, сменявшие друг друга каждые три года, и где я смотрел, как мои работники собирают урожай, а выше, на склонах, мои козы объедали кусты, чтобы потом там появились такие же обработанные поля.

Это были сны, связные сны, фантазии моего дедуктивного подсознания, но, как вы убедитесь, они были совсем не похожи на то, что мне пришлось испытать, когда я прошел врата малой смерти и заново пережил те жизни, которые выпали на мою долю в давно прошедшие времена.

В те долгие часы, когда я бодрствовал в смирительной рубашке, я все чаще начинал вспоминать Сесиля Уинвуда, поэта-фальшивомонетчика, который с легким сердцем навлек на меня все эти мучения и теперь, получив свободу, вернулся в широкий мир за тюремными стенами. О нет, я не питал к нему ненависти, — это слишком слабое слово. В человеческом языке нет слов, которые могли бы выразить мои чувства. Скажу только, что меня грызла такая жажда мести, которая не поддается никакому описанию и сама — невыразимое страдание. Я не стану рассказывать вам ни о часах, посвященных выдумыванию всяких пыток для него, ни об изощренных дьявольских муках, изобретенных мной. Довольно будет одного примера. Сначала меня обворожил старинный способ казни, когда к животу человека привязывали железный котелок с живой крысой. Выйти на волю крыса могла только через тело человека. Как я уже сказал, эта пытка меня обворожила, Но потом я понял, что смерть при ней наступает слишком быстро, и принялся смаковать мавританское приспособление для… но нет, я ведь обещал, что не буду описывать этого. Достаточно сказать, что в часы бодрствования, сходя с ума от боли, я думал о том, как отомстил бы Сесилу Уинвуду.


Глава девятая

Однако в долгие мучительные часы бодрствования я, пролитого, научился чрезвычайно важной вещи: я научился подчинять тело духу. Я научился страдать пассивно, как этому, вероятно, выучиваются все, кто прошел высший курс смирительной рубашки.

Это вовсе не просто — погружать мозг в такую сладостную нирвану, что он уже не воспринимает лихорадочных, томительных жалоб измученных нервов.

Именно потому, что я научился подчинять плоть духу, мне удалось так легко воспользоваться секретом, который открыл мне Эд Моррел.

— Ты думаешь, тебе крышка? — простучал мне как-то ночью Эд.

Перед этим я пролежал сто часов в рубашке и необычайно ослаб. Так ослаб, что не чувствовал своего тела, хотя все оно было сплошной массой синяков и страдания.

— Похоже, что крышка, — простучал я в ответ. — Если они еще немного постараются, мне конец.

— А ты им не поддавайся, — посоветовал он. — Есть один способ. Я сам научился ему в карцере, когда нам с Масси дали хорошую порцию рубашки. Я выдержал, а Масси протянул ноги. Я выдержал только потому, что нашел способ. Но пробовать его надо тогда, когда совсем ослабеешь. Если у тебя еще есть силы, то можно все испортить, и потом уж ничего не получится. Я вот рассказал об этом Джеку, когда он был еще силен, а теперь вижу, что зря. Тогда у него, конечно, ничего не вышло, а потом, когда это было бы для него в самый раз, оказалось уже поздно, потому что первая неудача все ему испортила. Он теперь даже не верит в это. Думает, что я его разыгрываю. Правда, Джек?

Из камеры номер тринадцать Джек простучал в ответ:

— Не попадайся на эту удочку, Даррел. Просто сказки, и больше ничего.

— Ну, ты мне все-таки расскажи, — простучал я Моррелу.

— Потому-го я и ждал, чтобы ты как следует ослаб. Теперь тебе без этого не обойтись, и я расскажу. Все зависит только от тебя самого. Если захочешь по-настоящему, то получится. Я это делал три раза, я знаю.

— Ну, так что же это за способ? — нетерпеливо простучал я.

— Вся штука в том, чтобы умереть в рубашке, заставить себя умереть. Сейчас ты меня, конечно, не понимаешь, но погоди. Ну, ты знаешь, как тело в рубашке немеет — то рука, то нога. С этим ничего поделать нельзя, но зато этим можно воспользоваться. Не жди, чтобы у тебя онемели ноги или тело. Расположись как можно удобнее и пусти в ход свою волю. И все это время ты должен думать только об одном и верить в то, о чем думаешь. Если не будешь верить, ничего не получится. А думать ты должен вот что: твое тело — это одно, а твой дух — совсем другое. Ты — это ты, а твое тело — чепуха и ни за чем тебе не нужно. Твое тело не в счет. Ты сам себе хозяин. Никакого тела тебе не нужно. И когда ты подумаешь об этом и поверишь в это, то надо будет это доказать, пустив в ход свою волю. Ты заставишь свое тело умереть. Начать надо с пальцев на ноге, и не сразу, а по очереди. Ты заставляешь свои пальцы умереть. Ты хочешь, чтобы они умерли. Если у тебя хватит веры и воли, пальцы на твоих ногах умрут. Это самое трудное — начать умирать. Но стоит только умереть первому пальцу на ноге, как дальше все пойдет легко, потому что тебе незачем будет больше верить. Ты будешь знать. А тогда ты пустишь в ход всю свою волю, чтобы и остальное тело умерло. Я знаю, о чем говорю. Даррел. Я проделал это три раза. Как только начнешь умирать, дальше все пойдет гладко. А самое странное, что ты все время присутствуешь при этом целый и невредимый. Вот пальцы на твоих ногах умрут, а ты сам ни чуточки не мертв. Потом ноги умрут по колено, потом по бедро, а ты все такой же, каким был раньше. Твое тело по кусочкам выходит из игры, а ты остаешься самим собой, точно таким же, каким был перед тем, как взялся за это дело.

— А что потом? — спросил я.

— Ну, когда твое тело целиком умрет, а ты останешься, каким был, ты просто вылезешь наружу и бросишь свое тело. А если ты выберешься из своего тела, то и выберешься из камеры. Каленные стены и железные двери не выпускают тела на волю. А дух они удержать не могут. И ты это докажешь. Ты же будешь духом снаружи своего тела. И сможешь посмотреть на свое тело со стороны. Я знаю, что говорю, я сам это проделал три раза — три раза смотрел со стороны на свое тело.

— Ха! Ха! Ха! — Джек Оппенхеймер простучал свой хохот через тринадцать камер.

— Понимаешь, в этом-то и беда Джека, — продолжал Моррел. — Он не может поверить. Когда он попробовал, то был еще слишком силен, и у него ничего не вышло. А теперь он думает, что я его разыгрываю.

— Когда ты помрешь, то станешь покойничком. А покойнички не воскресают, — возразил Оппенхеймер.

— Да говорю тебе, что я умирал три раза, — настаивал Моррел.

— И дожил до того, чтобы рассказать нам об этом, — съязвил Оппенхеймер.

— Но помни одно, Даррел, — простучал мне Моррел, — это дело рискованное. Все время такое чувство, будто ты слишком своевольничаешь. Я не могу этого объяснить, но мне всегда кажется, что если я буду далеко, когда они вытащат мое тело из рубашки, то уж я не смогу в него вернуться. То есть мое тело по-настоящему помрет. А я не хочу, чтобы оно помирало. Я не хочу доставить такое удовольствие капитану Джеми и всей остальной сволочи. Но зато, Даррел, если ты сумеешь сделать это, то оставишь Азергина в дураках. Если тебе удастся убить вот так, на время, свое тело, го пусть они держат тебя в рубашке хоть целый месяц, это уж никакого значения не имеет. Ты не чувствуешь боли, твое тело вообще ничего не чувствует. Ты ведь слышал, что некоторые люди спали по целому году, а то и больше. Вот так же будет и с твоим телом. Оно будет спокойненько лежать себе в рубашке, ожидая, чтобы ты вернулся. Попробуй, я тебе дело говорю.

— А если он не вернется? — спросил Оппенхеймер.

— Тогда, Джек, значит, в дураках останется он, — ответил Моррел. — А может, и мы, потому что торчим в этой дыре, раз отсюда так просто выбраться.

На этом наш разговор оборвался, потому что Конопатый Джонс, очнувшись от своего противозаконного сна, злобно пригрозил подать рапорт на Моррела и Оппенхеймера, а это означало бы для них смирительную рубашку на следующий день. Мне он грозить не стал, так как знал, что я получу рубашку и без этого.

В наступившей тишине я, забывая о ноющей боли во всем теле, начал размышлять о том, что сообщил мне Моррел. Как я говорил выше, я уже пробовал с помощью самогипноза вернуться к моим предыдущим бытиям. Я знал также, что мне это отчасти удалось, хотя видения мои прихотливо переплетались без всякой логики и связи.

Но способ Моррела настолько очевидно был противоположен моим попыткам загипнотизировать себя, что я заинтересовался.

При моем способе в первую очередь гасло сознание, при его способе сознание сохранялось до конца, и когда тело умирало, сознание переходило на такую высокую ступень, что покидало тело, покидало стены Сен-Квентина и отправлялось в дальние странствования, по-прежнему оставаясь сознанием.

«Во всяком случае, стоит попытаться», — решил я. Вопреки моему скептицизму ученого, я не сомневался в возможности проделать то, что, по словам Моррела, ему удавалось уже трижды.

Возможно, легкость, с которой я ему поверил, объяснялась моей огромной слабостью. Возможно, у меня не хватало сил быть скептиком. Это предположение уже высказал Моррел. Выводы его были чисто эмпирическими, и я тоже, как вы увидите, подтвердил их чисто эмпирически.


Глава десятая

А важнее всего было то, что на следующее утро начальник тюрьмы вошел в мою камеру с твердым намерением убить меня. Вместе с ним явились капитан Джеми, доктор Джексон, Конопатый Джонс и Эл Хэтчинс. Эл Хэтчинс должен был отбыть сорок лет, но надеялся на помилование. Уже четыре года он состоял главным старостой Сен-Квентина. Вы поймете, какую власть давало ему это положение, если я скажу, что только одними взятками главный староста набирал до трех тысяч долларов в год. Поэтому Эл Хэтчинс, накопивший двенадцать тысяч долларов и ожидавший помилования, готов был слепо выполнить любое приказание начальника тюрьмы.

Я сказал вам, что начальник тюрьмы вошел в мою камеру, твердо решив избавиться от меня. Это было видно по его лицу. И это доказали его распоряжения.

— Осмотрите его, — приказал он доктору Джексону.

Эта жалкая пародия на человека, этот «доктор» сорвал с меня заскорузлую от грязи рубаху, которая была на мне с тех пор, как я попал в одиночку, и обнажил мое жалкое, истощенное тело; моя кожа, обтягивавшая ребра, словно коричневый пергамент, от частого знакомства со смирительной рубашкой покрылась воспаленными язвами. Осматривал он меня с бесстыдной небрежностью.

— Ну что, выдержит он? — спросил начальник тюрьмы.

— Да, — ответил доктор Джексон.

— Как работает сердце?

— Великолепно.

— По-вашему, он выдержит десять дней?

— Конечно.

— Я в это не верю, — сердито сказал Азертон, — но мы все-таки попробуем… Ложись, Стэндинг.

Я подчинился и лег ничком на расстеленную рубашку.

Начальник тюрьмы, казалось, вдруг заколебался.

— Перевернись, приказал он.

Я попробовал перевернуться, но слабость моя была слишком велика, и я только беспомощно дергался и изгибался.

— Притворяемся, — заметил Джексон.

— Ну, ему незачем будет притвориться, когда я с ним разделаюсь, — ответил начальник тюрьмы. — Помогите-ка ему. Мне некогда с ним возиться.

Меня перевернули на спину, и я устремил взгляд на Азертона.

— Стэндинг, — произнес он медленно. — Я больше не намерен с тобой нянчиться. Я по горло сыт твоим упрямством. Мое терпение кончилось. Доктор Джексон говорит, что ты вполне можешь выдержать десять дней и рубашке. Ну, ты сам понимаешь, много ли у тебя шансов. Но я собираюсь дать тебе еще один шанс. Расскажи, где динамит. Как только он будет в моих руках, я заберу тебя отсюда. Ты сможешь вымыться, побриться и получить чистое белье. Я позволю тебе шесть месяцев отъедаться на больничном пайке, ничего не делая, а потом назначу тебя старостой библиотеки. Ты сам понимаешь, что лучше этого я тебе ничего предложить не могу. Ведь я не прошу тебя стать легавым. Ты же единственный человек в Сен-Квентине, который знает, где этот динамит. Ты никому не повредишь, если согласишься, а тебе самому это пойдет только на пользу. Ну, а если ты не согласишься… — Он помолчал и многозначительно пожал плечами. — Ну, а если ты не согласишься, то сейчас тебя затянут в рубашку на десять суток.

При этих словах меня охватил ужас. Я был так слаб, что десятидневное пребывание в рубашке означало для меня смерть, это я знал не хуже начальника тюрьмы. И тут я вспомнил о способе Моррела. Теперь или никогда. Настал час. когда он был мне нужен, настал час, когда надо было на деле доказать свою веру в него. Я улыбнулся прямо в лицо начальнику тюрьмы Азертону, и в эту улыбку я вложил всю мою уверенность — так же как в предложение, с которым я к нему обратился.

— Начальник, — сказал я, — видите, как я улыбнулся? Ну а если через десять дней, когда вы меня расшнуруете, я опять вот так же улыбнусь вам, вы дадите по пачке табаку и курительной бумаги Моррелу и Оппенхеймеру?

— Эти интеллигенты все полоумные, — фыркнул капитан Джеми.

Начальник тюрьмы был вспыльчивым человеком и счел мою просьбу наглым издевательством.

— За это тебя зашнуруют покрепче, — пообещал он мне.

— Я предлагаю вам пари, начальник, — ответил я невозмутимо. — Затяните меня так туго, как только возможно, но если я улыбнусь вам через десять дней, дадите вы табаку Моррелу и Оппенхеймеру?

— Ты что-то очень в себе уверен, — заметил он.

— Вот почему я и предлагаю вам пари, — ответил я.

— В Бога уверовал? — насмешливо протянул он.

— Нет, — ответил я, — просто во мне столько жизни, что вам никогда не исчерпать ее до конца. Спеленайте меня хоть на сто дней, и я все-таки улыбнусь вам.

— Ты сдохнешь, Стэндинг, еще прежде, чем пройдут десять дней.

— Вы так думаете? — сказал я. — А сами-то вы в это верите? Если бы верили, то не боялись бы потерять десять центов на двух пачках табаку. Что вас, собственно, пугает?

— За два цента я разбил бы сейчас твою рожу! — рявкнул он.

— Не буду вам мешать, — сказал я с изысканной вежливостью. — Бейте сильнее! Но у меня все таки останутся зубы, чтобы улыбнуться. А пока вы еще не решили, стоит ли разбивать мне лицо, может быть вы все же примете мое пари?

Чтобы так дразнить начальника тюрьмы в одиночной камере, нужно страшно ослабеть и совсем отчаяться… или нужно твердо верить. Теперь я знаю, что я верил и поступал согласно этой вере. Я верил в то, о чем рассказал мне Моррел, я верил во власть духа над телом, я верил, что даже сто дней в рубашке не убьют меня. Капитан Джеми, вероятно, почувствовал эту веру, которая поддерживала меня, так как он сказал:

— Помнится, лет двадцать назад тут сошел с ума один швед. Это было еще до вас, мистер Азертон. Он убил человека поссорился с ним из-за двадцати пяти центов — и получил на всю катушку. Он был поваром. И вдруг уверовал. Сказал, что за ним спустится золотая колесница и вознесет его на небеса. А потом сел на раскаленную плиту и стал распевать псалмы и вопить «Аллилуйя!», пока жарился. Тогда его стащили, но через два дня он протянул ноги в больнице. Прожарился до самых костей. И даже перед смертью клялся, что не чувствовал ожога. И ни разу не пикнул от боли.

— Ну, Стэндинг у нас запищит, — сказал начальник тюрьмы.

— Раз уж вы так уверены, почему же вы не принимаете мое пари? — подзадорил я его.

Азертон пришел в такое бешенство, что, несмотря на мое отчаянное положение, я чуть не расхохотался. Лицо его перекосилось, он сжал кулаки, и казалось, вот-вот накинется на меня и изобьет до полусмерти. Однако, сделав над собой усилие, он взял себя в руки.

— Ну, ладно, Стэндинг, — прорычал он, — идет. Но запомни мои слова: тебе придется попыхтеть, чтобы улыбнуться через десять дней. Переверните его на живот, ребята, и затяните так, чтобы ребра затрещали. Ну-ка, Хэтчинс, докажи ему, что ты в этом деле мастер.

И они перевернули меня на живот и затянули так, как меня еще никогда не затягивали. Главный староста показал все свое умение. Я попытался отвоевать хоть чуточку пространства. На многое рассчитывать было нельзя, потому что я давно уже стал худ как щепка, а мышцы мои превратились в веревочки. У меня не оставалось ни сил, ни тела, ни мускулов, чтобы их напрячь, и той малости, которую мне удавалось урвать, я добивался, выпячивая свои суставы. Я готов в этом поклясться. Но и этой малости Хэтчинс лишил меня — до того, как попасть в старосты, он изучил все уловки с рубашкой внутри этой рубашки.

Дело в том, что Хэтчинс был подлецом. Может быть, прежде он и был человеком, но его изломали на колесе. В его распоряжении было около двенадцати тысяч долларов, и, рабски исполняя приказы, он мог выклянчить себе свободу. Потом я узнал, что у него была девушка, которая осталась ему верна и ждала его освобождения. Женщина многое объясняет в поведении мужчины.

И вот этим утром в одиночке по приказу начальника тюрьмы Эл Хэтчинс изо всех сил старался совершить убийство. Он отнял у меня даже то крохотное пространство, которое я сперва было украл. А когда я его лишился, тело мое осталось без защиты, и он, упираясь ногой в мою спину, стянул шнуровку так, как ее еще никто не стягивал. Мои лишенные мускулов кости сдавили сердце и легкие, и смерть, казалось, могла наступить в любую минуту.

И все же моя вера поддержала меня. Я был убежден, что не умру.

Я знал, повторяю, я знал, что не умру. Голова у меня отчаянно кружилась, а бешеные удары сердца прокатывались по всему телу, от пальцев ног до корней волос на затылке.

— Пожалуй, туговато будет, — растерянно заметил капитан Джеми.

— Ничего подобного, — отозвался доктор Джексон, — ни черта с ним не случится, вот увидите. Он ненормальный, другой на его месте давно бы уже умер.

Начальник тюрьмы с большим трудом умудрился просунуть указательный палец между шнуровкой и моей спиной. Наступив на меня, прижав меня к полу всей тяжестью своего тела, он потянул за веревку, но ему не удалось вытянуть ее и на десятую долю дюйма.

— Должен признать, Хэтчинс, — сказал он, — ты свое дело знаешь. А теперь переверните-ка его на спину, надо на него посмотреть.

Они перевернули меня лицом вверх. Я глядел на них выпученными глазами. Я знаю одно: если бы меня затянули так, когда я в первый раз попробовал рубашки, я умер бы через десять минут. Но я прошел хорошую школу. У меня за спиной были уже тысячи часов, проведенных в рубашке, а кроме того, я верил в способ Моррела.

— Смейся же, черт тебя возьми, смейся! — сказал мне начальник тюрьмы. — Ну-ка, покажи нам улыбку, которой ты хвастался.

Моим легким не хватало воздуха, моя голова разрывалась от боли, сознание туманилось, и все-таки я сумел улыбнуться прямо в лицо начальнику тюрьмы Азертону.


Глава одиннадцатая

Дверь со стуком захлопнулась, в камере воцарился серый сумрак, и я остался один. С помощью хитрых приемов, которым меня уже давно научила рубашка, я, извиваясь и дергаясь, передвигаясь то на дюйм, то на полдюйма, подобрался поближе к двери, так что смог коснуться ее носком правого башмака. Это уже была огромная радость. Полное одиночество кончилось. Я мог теперь перестукиваться с Моррелом.

Однако начальник тюрьмы, очевидно, отдал строгое распоряжение страже, так как хотя я сумел позвать Моррела и сообщить ему о своем намерении попробовать его способ, ему не позволили ответить. Но со мной надзиратели ничего не могли поделать и только ругались: мне предстояло провести в рубашке десять суток, и теперь меня нельзя было запугать никаким наказанием.

Помнится, я заметил тогда, что на душе у меня удивительно спокойно. Тело мое ощущало обычную боль от рубашки, но сознание было таким бездеятельным, что я не замечал боли, как не замечал пола под собой или стен вокруг. Это было идеальное состояние духа для предстоявшего мне эксперимента. Конечно, в основном я был обязан им огромной телесной слабостью. Но не только ей.

Я уже давно приучил себя не обращать внимания на боль. Меня не терзали ни страх, ни сомнения. Я был преисполнен абсолютной веры в безграничную власть духа над телом. В этой бездеятельности сознания было что-то от сна, и все же она оставалась явью, по-своему близкой к экстазу.

Я собрал всю свою волю. Мое тело уже начинало неметь из-за нарушенного кровообращения. Сосредоточившись на мизинце правой ноги, я приказывал ему умереть в моем сознании. Я приказал этому мизинцу стать мертвым для меня, его господина, существующего помимо него. Началась упорная борьба. Моррел предупреждал меня, что так будет. Но даже тень сомнения не омрачила моей веры. Я знал, что мизинец умрет, и я уловил мгновение, когда он умер. Сустав за суставом он умирал под воздействием моей воли.

Остальное было уже легко, хотя не отрицаю, что весь процесс оказался очень медленным. Сустав за суставом, палец за пальцем прекратили существование пальцы на ногах. И сустав за суставом мое тело продолжало умирать. Настала минута, когда исчезла плоть моей стопы. Настала минута, когда исчезли обе лодыжки.

Мой экстаз был так глубок, что я не чувствовал ни малейшей гордости от удачи эксперимента. Я сознавал только, что заставляю мое тело умирать. И все то, что было мной, целиком посвятило себя этой задаче. Я делал свое дело с аккуратностью каменщика, кладущего стену кирпич за кирпичом, и оно представлялось мне таким же будничным, каким представляется каменщику его повседневный труд.

По истечении часа мое тело было мертво по бедра, но я продолжал умерщвлять его сустав за суставом, и смерть поднималась все выше.

Однако когда я добрался до уровня сердца, сознание мое впервые затуманилось. Испугавшись обморока, я приказал умершей части тела оставаться мертвой и сосредоточился на пальцах рук. Ясность сознания тотчас вернулась ко мне, и я очень быстро умертвил руки и плечи.

Теперь все мое тело было мертво, если не считать головы и кусочка груди. Бешеные удары моего стиснутого сердца перестали отдаваться в голове. Оно билось теперь ровно, хотя и слабо. Если бы я посмел тогда обрадоваться, эта радость была бы порождена отсутствием ощущений.

Однако дальше у меня все пошло не так, как у Моррела.

Продолжая машинально напрягать волю, я постепенно погрузился в дремотное состояние, лежащее на границе сна и бодрствования.

Мне начало казаться, что мой мозг стал увеличиваться внутри черепа, который оставался прежним. Порой ярко вспыхивал свет, словно даже я, дух-господин, на мгновение исчезал, а потом возникал снова, все еще в пределах плотского обиталища, умерщвляемого мною.

Особенно странным было увеличение мозга. Хотя он и не проходил сквозь стенки черепа, мне казалось, что часть его уже находится снаружи черепа и продолжает увеличиваться. А вместе с этим возникало удивительное ощущение, которого мне еще никогда не доводилось испытывать. Время и пространство в той мере, в какой они были частью моего сознания, вдруг обрели гигантскую протяженность. Так, я знал, даже не открывая глаз, что стены моей камеры раздвинулись, превратив ее в огромный дворцовый зал. И пока я обдумывал этот факт, они все продолжали раздвигаться. Тут мне пришла в голову забавная мысль: если так же росла и вся тюрьма, то наружные стены Сен-Квентина с одной стороны должны были бы оказаться в волнах Тихого океана, с другой — уже подбираться к Невадской пустыне. Затем у меня возникла другая забавная мысль: раз материя может просачиваться сквозь материю, то вполне возможно, что стены моей камеры уже просочились сквозь тюремные стены и, значит, моя камера находится вне тюрьмы, а я — на свободе. Разумеется, это были только фантазии, о чем я ни на секунду не забывал.

Расширение времени было столь же замечательным. Удары моего сердца раздавались лишь через долгие промежутки. Это тоже показалось мне забавным, и я принялся медленно и размеренно отсчитывать секунды между ударами. Сперва такой промежуток был равен ста секундам с лишним. Но промежутки продолжали непрерывно увеличиваться, и я бросил считать.

Это иллюзорное расширение пространства и времени непрерывно продолжалось, и я начал лениво обдумывать новый и чрезвычайно важный вопрос. Моррел рассказал мне, что он освобождался от своего тела, убивая его, вернее, отделяя сознание от тела, что, впрочем, одно и то же. Так вот, мое тело было настолько близко к полной смерти, что стоило мне быстро сосредоточить волю на оставшемся живым кусочке, как он тоже перестал бы существовать, — в этом я был абсолютно убежден. Но тут-то и крылась загвоздка, о которой Моррел мне ничего не сказал, — должен ли я убить и голову? Вдруг, если я сделаю это, тело Даррела Стэндинга навеки останется мертвым, что бы ни происходило с духом Даррела Стэндинга?

Я решил, что рискну убить грудь и сердце. Напряжением воли я мгновенно добился желаемого результата. У меня больше не было ни груди, ни сердца. Я был только духом, душой, сознанием — называйте это, как хотите, — заключенным в туманном мозгу, который, оставаясь внутри моего черепа, тем не менее уже вышел за его пределы и продолжал расширяться вне их.

И вдруг в мгновение ока я унесся прочь. Одним прыжком я оставил тюрьму далеко внизу, пронизал калифорнийское небо и оказался среди звезд. Я говорю «среди звезд» совершенно сознательно. Я гулял среди звезд. Я был ребенком. Меня окутывала тонкая шелковистая ткань самых нежных оттенков, мерцавшая и переливавшаяся в спокойном прохладном свете звезд. Это одеяние, несомненно, родилось из моих детских впечатлений от цирковых акробатов и представлений об одеждах ангелочков.

Но как бы то ни было, я шагал в этом наряде по межзвездным пространствам, опьяненный сознанием, что меня ждет великий подвиг, который даст мне познать все космические законы и постигнуть великую тайну тайн вселенной. В руке я держал стеклянный жезл. Мне было известно, что я должен коснуться кончиком этого жезла каждой звезды, мимо которой буду проходить. И я знал с абсолютной уверенностью, что стоит мне пропустить хотя бы одну, как я буду низвергнут в бездонную пропасть вечного наказания и вечной вины.

Мой звездный путь был долог. Когда я говорю «долог», вам следует помнить о том, как колоссально расширилось время в моем мозгу. Я шел в пространстве века и века, уверенно и без промаха касаясь кончиком жезла каждой встречной звезды. Все ярче разгорался свет. Все ближе был я к несказанному источнику безграничной мудрости. Именно я сам, а не какое-то другое мое «я». И это не было тем, что я когда-то уже пережил. Я все время сознавал, что именно я, Даррел Стэндинг, иду среди звезд и касаюсь их стеклянным жезлом. Короче говоря, я знал, что в этом нет ничего подлинного, что этого на самом деле не было и не будет.

Я знал, что это лишь буйная оргия воображения, как у человека, накурившегося опиума, больного горячкой или просто крепко спящего.

И вдруг, когда мне было так хорошо и радостно, мой жезл пропустил звезду, и я сразу понял, что совершил тягчайшее преступление. И тут же раздался стук, громовой, властный и неумолимый, как железная поступь рока, он поразил меня и гулко пронесся по вселенной. Вся звездная система ослепительно засверкала, закружилась и исчезла в пламени.

Меня разрывала невыразимая мука. Я сразу же стал Даррелом Стэндингом, пожизненно заключенным, лежащим на полу в смирительной рубашке. И я понял, кто отозвал меня с небес. В пятой камере Эд Моррел начал что-то выстукивать.

Мне.

Теперь я попытаюсь дать вам некоторое представление о необъятной протяженности времени и пространства, которую я ощущал. Много дней спустя я спросил у Моррела, что он мне выстукивал. Оказалось, это был простой вопрос: «Стэндинг, ты тут?»

Он простучал его очень быстро, пока надзиратель был в другом конце коридора. Повторяю: он простучал свой вопрос очень быстро.

Так поймите же: между первым и вторым ударом я снова унесся в звездный мир и снова шел, облаченный в шелковистое одеяние, касаясь каждой звезды на моем пути, к познанию всех тайн жизни.

И, как прежде, я шел там века и века. Затем снова раздался стук — гром железной поступи рока, и снова меня разрывала невыразимая боль, и снова я оказался в моей камере в Сен-Квентине. Это Эд Моррел стукнул во второй раз. Промежуток между первым и вторым ударом длился пятую долю секунды. Но благодаря неизмеримой протяженности моего времени за эту пятую долю секунды я много столетий шел среди звезд.

Я знаю, читатель, что все рассказанное выше кажется бессмыслицей. Я согласен. Это бессмыслица. Но это случилось со мной и было так же реально, как реальны змеи и пауки для человека, допившегося до белой горячки.

При самых щедрых допусках Эду Моррелу потребовалось не больше двух минут, чтобы простучать свой вопрос. И все же между первым и последним ударом протекли миллионы лет. Я уже не мог идти по моей звездной тропе с прежней безоблачной радостью, ибо во мне жил ужас перед неизбежным призывом, который, раздирая в клочья все мое существо, снова низвергнет меня в ад смирительной рубашки. И миллионы лет моих блужданий среди звезд превратились в миллионы лет ужаса.

И все время я знал, что это палец Эда Моррела так жестоко приковывает меня к земле. Я попытался заговорить с Эдом, попросить, чтобы он замолчал. Но я так полно отделил свое тело от сознания, что уже не мог его воскресить. Мое тело, сдавленное рубашкой, было мертво, хотя я все еще жил в его черепе. Тщетно приказывал я своей ноге простучать ответ Моррелу. Теоретически я знал, что у меня есть нога. Но мой опыт прошел так удачно, что ноги у меня все-таки не было.

Потом — теперь я знаю, что Моррел просто кончил выстукивать свой вопрос, — я продолжил мой путь среди звезд, и никто не звал меня назад. А потом, все еще на том же пути, я сквозь дрему почувствовал, что засыпаю и сон этот удивительно сладок.

Время от времени я шевелился во сне — обрати внимание, читатель, на этот глагол, — я шевелился. Я двигал руками и ногами.

Я чувствовал прикосновение чистых мягких простынь. Я ощущал себя здоровым и сильным. До чего же это было чудесно! Как людям, гибнущим в пустыне от жажды, грезятся журчащие фонтаны и кристальные источники, так мне грезилось освобождение от уз смирительной рубашки, чистота вместо грязи, бархатистая здоровая кожа вместо жесткого пергамента, обтягивавшего мои ребра.

Но грезилось мне это, как вы убедитесь, совсем по-иному, не так, как им.

Я проснулся. О, совсем проснулся, но не стал открывать глаза.

Пожалуйста, поймите одно — все дальнейшее меня нисколько не удивило. Я воспринимал его как что-то привычное и естественное.

Я был самим собой, запомните это. Но я не был Даррелом Стэндингом. У Даррела Стэндинга было столько же общего с этим человеком, как у пергаментной кожи Даррела Стэндинга с этой нежной и здоровой. И я понятия не имел ни о каком Дарреле Стэндинге, и не удивительно, ибо Даррел Стэндинг еще не родился и до его рождения должны были пройти века. Но вы сами все поймете.

Я лежал, не открывая глаз, и лениво прислушивался к доносившимся до меня звукам. Снаружи по каменным плитам размеренно цокали подводы. Звенело металлом оружие на людях, звенела металлом сбруя, и я понял, что под моими окнами по улице проезжает кавалькада. И без всякого интереса подумал: кто бы это мог быть? Откуда-то (впрочем, я знал, откуда, — со двора гостиницы) донеслись звонкие удары копыт и нетерпеливое ржание, которое я сразу узнал: это горячился мой конь.

Потом звук шагов и шорохи — шаги, как будто бы почтительно приглушенные, а на самом деле нарочито шумные, чтобы разбудить меня, если я еще сплю. Я улыбнулся про себя уловке старого мошенника.

— Понс, — приказал я, не открывая глаз, — воды! Холодной воды, побыстрей и побольше. Я вчера вечером хлебнул лишнего, и в глотке у меня сухо, как в раскаленной пустыне.

— Вот зато сегодня вы и заспались, — проворчал он, подавая мне заранее приготовленную кружку с водой.

Я сел на кровати, открыл глаза и обеими руками поднес кружку к губам. Я пил и разглядывал Понса.

Теперь заметьте две вещи: я говорил по-французски и не сознавал, что говорю по-французски. Только много времени спустя, вернувшись в одиночку и вспоминая события, о которых я сейчас рассказываю, я вдруг понял, что все время говорил по-французски, и притом как настоящий француз. Я же, Даррел Стэндинг, тот, кто пишет эти строки в тюрьме Фолсем, в одной из камер Коридора Убийц, знаю французский язык только в объеме школьного курса, то есть кое-как читаю французские книги и журналы. А говорить не умею совсем. Даже заказывая обед в ресторане, я не всегда правильно произносил названия блюд.

Но довольно отступлений. Понс был низеньким, сухоньким старикашкой. Он родился в нашем доме — об этом было упомянуто в тот день, который я описываю. Понсу было за шестьдесят.

Он уже лишился почти всех зубов, но, несмотря на сильную хромоту (он ходил, смешно подпрыгивая), был еще очень бодр и подвижен. Со мной он обращался с развязной фамильярностью.

Ведь он прожил в нашем доме шестьдесят лет. Он был слугой моего отца, когда я еще только учился ходить, а после его смерти (мы с Понсом говорили о ней в этот день) стал моим слугой.

Хромоту свою он получил на поле сражения в Италии, когда в атаку пошла кавалерия. Он только-только успел оттащить моего отца в сторону, как был ранен пикой в бедро, сбит с ног и отброшен под лошадиные копыта. Мой отец, не потерявший сознания, хотя и обессилевший от ран, видел все это своими глазами. Так что Понс заслужил право быть фамильярным, по крайней мере, с сыном моего отца.

Укоризненно покачивая головой, Понс смотрел, как я жадно пью воду.

— Она сразу закипела, ты слышал? — спросил я, смеясь, и отдал ему кружку.

— Совсем как отец, — сказал он с печальным вздохом. — Но ваш отец потом остепенился, а от вас этого не дождешься.

— У отца был больной желудок, — поддразнивал я старика. — Один глоток вина — и его сразу выворачивало наизнанку. Так кто же станет пить, если от этого нет никакой радости?

Пока мы разговаривали, Понс раскладывал на кресле у кровати мой костюм.

— Пейте, пейте, хозяин, — сказал он. — Это вам не повредит. Вы все равно умрете со здоровым желудком.

— Значит, по-твоему, у меня железный желудок? — спросил я, нарочно притворяясь, будто не понял его намека.

— По-моему… — ворчливо начал он, но тут же умолк, сообразив, что я его дразню. Поджав морщинистые губы, он повесил на спинку кресла мой новый, подбитый соболями плащ. — Восемьсот дукатов! — язвительно сказал он. — Тысяча коз и сто жирных быков за плащ, чтобы вы не мерзли! Двадцать ферм на благородной спине моего хозяина!

— А вот здесь сотня богатых ферм, с двумя-тремя замками в придачу, а быть может, и дворцом, — ответил я, протягивая руку и дотрагиваясь до моей шпаги, которую он только что положил на сиденье кресла.

— Ваш отец тоже завоевывал свое добро сильной рукой, — отрезал Понс. — Но если ваш отец умел завоевывать, то он умел и сохранять.

Тут Понс умолк и с насмешкой расправил мой новый колет из малинового атласа, который обошелся мне недешево.

— Шестьдесят дукатов за эту тряпку, подумать только! — все больше расходился Понс. — Да ваш отец послал бы к сатане на рога всех портных и евреев-ростовщиков, а не заплатил бы таких денег!

И все время, пока мы одевались, то есть все время, пока Понс помогал мне одеваться, я продолжал дразнить его.

— Нетрудно догадаться, Понс, что ты не слышал последней новости, — сказал я лукаво.

Тут старый сплетник мигом навострил уши.

— Последней новости? — переспросил он. — Уж не случилось ли чего при английском дворе?

— Нет, — покачал я головой. — Впрочем, новостью это, пожалуй, будет только для тебя, а всем другим она уже давно известна. Так ты, правда, не слышал? Об этом шептались греческие философы еще две тысячи лет назад. Вот из-за этой-то новости я и ношу двадцать богатых ферм на своей спине,живу при дворе и стал кутилой и щеголем. Видишь ли, Понс, наш мир — весьма скверное местечко, жизнь — печальная штука, все люди смертны, а когда ты мертв, ты… Короче говоря, ты мертв. И вот, чтобы избежать скверны и печали, в наши дни люди, подобные мне, ищут новизны, дурмана страстей и угара развлечений.

— Но что это за новость, хозяин? О чем шептались философы в давние времена?

— О том, что Бог умер, Понс, — ответил я торжественно. — Разве ты этого не знал? Бог умер, я тоже скоро умру, и вот поэтому я ношу на спине двадцать богатых ферм.

— Бог жив! — с жаром воскликнул Понс. — Бог жив, и царствие его близко. Оно близко, слышите, хозяин? Может быть, оно настанет уже завтра, и земля рассыплется в прах.

— Так говорили христиане в Древнем Риме, Понс, когда Нерон устраивал из них живые факелы себе на забаву.

Понс бросил на меня взгляд, исполненный жалости.

— Большая ученость хуже болезни, — сокрушенно вздохнул он. — Я ведь всегда это говорил. Но вам, конечно, надо было поставить на своем и таскать меня, старика, за собой! Ну, и какой толк, что вы изучали астрономию и арифметику в Венеции, поэзию и всякие другие итальянские глупости — во Флоренции, астрологию — в Пизе и уж не знаю что еще в этой сумасшедшей Германии? Плевать я хотел на философов. Я говорю вам, хозяин, — я, Понс, ваш слуга, калека-старик, который не отличит буквы от древка пики, — я говорю вам, что Бог жив и через краткий срок вы предстанете перед ним. — Он вдруг умолк, опомнившись, и добавил: — Священник, о котором вы говорили, ждет, когда вы встанете.

Я вспомнил, что действительно назначил священнику прийти сегодня.

— Что ж ты мне раньше не сказал? — спросил я сердито.

— А к чему? — пожал плечами Понс. — Он все равно ждет уже два часа.

— Почему ты меня не разбудил?

Он посмотрел на меня с упреком.

— Как же разбудишь вас, когда вы еле добрели до кровати и все время вопили почище любого петуха: «Пой ку-ку, пой ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку!»

Он тянул этот бессмысленный припев раздирающим ухо хриплым фальцетом, насмешливо поглядывая на меня. Вполне возможно, что я пел эту песенку, ложась спать.

— У тебя хорошая память, — заметил я сухо, накидывая на плечи новый соболиный плащ и тут же сбрасывая его на руки Понсу.

Понс угрюмо покачал головой.

— Тут память не нужна: вы ведь пропели это «ку-ку» раз тысячу, не жалея голоса, так что к нашим дверям сбежались постояльцы со всей гостиницы и грозились убить вас, потому что вы никому не даете уснуть. А когда я вас все-таки уложил, разве вы тут же не подозвали меня к себе и не велели передать дьяволу, если он зайдет, что его светлость почивает? И разве вы не вернули меня еще раз, и, сжав мне руку у локтя так, что сегодня она вся в синяках, разве вы не приказали мне: «Если любишь жизнь, сочное мясо и теплый очаг, ни под каким видом не смей будить меня утром! Можешь разбудить меня только ради одного»?

— Ради чего? — спросил я, потому что никак не мог вспомнить, о чем я тогда думал.

— «Только ради сердца черного коршуна, по имени Маринелли, — сказали вы. — Только ради сердца Маринелли, еще теплого и положенного на золотой поднос. Поднос обязательно должен быть золотым», — сказали вы, а я должен разбудить вас, запев «Пой ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку». И тут вы стали учить меня петь «Пой ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку».

Но едва Понс назвал это имя, я сразу понял, что речь идет о том самом священнике Маринелли, который уже два часа скучает в моей приемной.

Когда же Маринелли вошел и, здороваясь, назвал меня полным титулом, я понял и все остальное. Я был граф Гильом де Сен-Мор [342] (дело в том, что я знал тогда и вспоминал потом лишь то, что проходило через мое бодрствующее сознание).

Священник был итальянец, очень смуглый, невысокого роста и невероятно худой — не то от вечных постов, не то от вечного неутолимого, но не плотского голода. Руки у него были маленькие и слабые, как у женщины. Но зато его глаза! Хитрые, недоверчивые, всегда прищуренные, с тяжелыми веками, они были злобными, как у хорька, и в то же время томными, как у ящерицы, греющейся на солнце.

— Вы заставляете нас ждать, граф де Сен-Мор, — сказал он, как только Понс, повинуясь моему взгляду, вышел из комнаты. — Тот, кому я служу, начинает терять терпение.

— Потише, потише, поп, — перебил я его сердито. — Помни, что ты сейчас не в Риме.

— Мой святейший повелитель… — начал он.

— Возможно, твой святейший повелитель правит в Риме, — опять перебил я.

— Но мы во Франции.

Маринелли смиренно наклонил голову, но в его глазах блеснула злоба.

— Мой святейший повелитель заботится и о делах Франции, — сказал он невозмутимо. — Эта дама не для вас. У моего повелителя другие планы. — Он провел языком по тонким губам. — Другие планы и относительно нее… и относительно вас.

Конечно, он имел в виду великую герцогиню Филиппу, вдову Жофруа, последнего герцога Аквитанского. Но хотя Филиппа была великой герцогиней и вдовой, она, кроме того, была женщиной — молодой, веселой, красивой и, по моему мнению, созданной для меня.

— Каковы же эти планы? — спросил я грубо.

— Они глубоки и обширны, граф де Сен-Мор. Так глубоки и обширны, что мне не подобает даже задумываться о них, а тем более обсуждать их с вами или с кем-нибудь еще.

— О, я знаю, что надвигаются большие события и что под землей зашевелились покрытые слизью черви.

— Меня предупреждали, что вы упрямы, но я должен был выполнить приказ.

Маринелли встал, собираясь уйти, и я тоже встал.

— Я говорил, что это бесполезно, — продолжал он. — Но вам была дарована последняя возможность изменить свое решение.

Мой святейший повелитель справедлив, как сама справедливость.

— Ну, я подумаю, — сказал я беззаботным тоном, провожая его до дверей.

Он остановился как вкопанный.

— Время для размышлений прошло, — сказал он. — Я здесь для того, чтобы узнать ваше решение.

— Я подумаю, — повторил я и, помолчав, добавил: — Если планы этой дамы не совпадут с моими, тогда, быть может, планы вашего повелителя осуществятся. Потому что, помни, поп, мне он не повелитель.

— Вы не знаете моего повелителя, — грозно сказал он.

— И не испытываю ни малейшего желания с ним познакомиться, — отрезал я.

Я стоял, прислушиваясь к мягким шагам интригана-священника, легко ступавшего по скрипучим ступенькам.

Если бы я попробовал подробно описать все, что мне привелось увидеть за остаток этого дня и первую половину сменившей его ночи, пока я был графом Гильомом де Сен-Мором, то не хватило бы и десяти таких книг. Но я многое опущу, вернее сказать, я опущу почти все, ибо мне еще не приходилось слышать об отсрочке казни для того, чтобы осужденный мог дописать свои воспоминания: по крайней мере в Калифорнии так не делается.

Париж, который я увидел в тот день, был старинным Парижем. Узкие улочки были завалены грязью и нечистотами и показались бы неслыханно грязными в наш век санитарии и гигиены.

Но все это я должен пропустить. Я должен пропустить все события дня: верховую прогулку за стенами города, великолепный праздник, устроенный Гуго де Менгом, пиршество, во время которого я почти ничего не ел и не пил. Я опишу только самый конец этих приключений: все началось, когда я стоял, обмениваясь шутками с самой Филиппой… О Господи, как она была хороша! Знатная дама до мозга костей, но, кроме этого и помимо этого, всегда и во всем — женщина.

Мы шутили и смеялись вполне искренне, а вокруг нас кружилась веселая толпа. Но под нашими шутками крылась напряженная настороженность мужчины и женщины, уже перешагнувших порог любви, но еще не уверенных во взаимности. Я не стану описывать Филиппу. Миниатюрная, восхитительно стройная… Нет, я все-таки удержусь. Словом, для меня она была единственной женщиной в мире, и я совершенно не думал о том, что длинная рука седого старца может протянуться из Рима через всю Европу, чтобы разлучить меня с моей возлюбленной.

И тут итальянец Фортини прошептал мне на ухо:

— Один человек хочет поговорить с вами.

— Пусть подождет, пока у меня найдется для него время, — ответил я резко.

— Я никого не жду, — так же резко возразил он.

Кровь закипела у меня в жилах, и я вспомнил священника Маринелли и седого старца в Риме. Я понял. Все было подстроено. Вот она, длинная рука. Фортини лениво улыбнулся, глядя мне прямо в лицо, пока я раздумывал, как поступить, и улыбка эта была насмешливой и дерзкой.

Именно сейчас я должен был во что бы то ни стало сохранять хладнокровие. Но во мне поднималась знакомая багровая ярость.

Так вот, значит, что задумал этот поп: Фортини, промотавший все родовые богатства, сохранив лишь громкое имя, считался лучшим фехтовальщиком среди итальянцев, приехавших к нам за последние шесть лет! Итак, сегодня Фортини. Если он потерпит неудачу, то но приказу седого старца завтра явится новый бретер, послезавтра — новый. А если и у них ничего не выйдет, то убийца-простолюдин всадит мне нож в спину или отравитель подмешает смертоносное зелье в мое вино или в мой хлеб.

— Я занят, — сказал я. — Убирайтесь.

— У меня к вам неотложное дело, — настаивал он.

Незаметно для себя мы стали говорить громче, и Филиппа услышала.

— Убирайся прочь, итальянский пес! — сказал я. — Не визжи у моих дверей. Я скоро займусь тобой.

— Луна уже взошла, — ответил он. — Трава сухая, отличная.

Роса еще не выпала. За этим прудом налево, на расстоянии полета стрелы, есть превосходная лужайка, тихая и укромная.

— Скоро я исполню ваше желание, — понизив голос, ответил я ему с досадой.

Но он не отходил от меня.

Тут заговорила Филиппа, и в ее словах была заключена вся ее редкая смелость и железная воля.

— Исполните желание этого господина, Сен Мор. Займитесь им сейчас. Да сопутствует вам удача! — Она умолкла и подозвала к себе своего дядю Жана де Жуанвиля, который в эту минуту проходил мимо, — брата ее матери, одного их анжуйских Жуанвилей.

— Да сопутствует вам удача, — повторила она и, наклонившись ко мне, шепнула: — Мое сердце остается с вами, Сен-Мор. Возвращайтесь скорее. Я буду ждать вас в большом зале.

Я был на седьмом небе. Я шагал по облакам. Впервые она прямо сказала мне о своей любви. И эта радость придала мне такую силу, что теперь мне была нипочем хоть дюжина Фортини, хоть дюжина седых старцев в Риме.

Жан де Жуанвиль и Филиппа скрылись в толпе, а мы с Фортини быстро договорились обо всем и разошлись, чтобы найти секундантов и встретиться на лужайке за прудом.

Сначала я отыскал Робера Ланфранка, а потом Анри Боэмона.

Но прежде чем найти их, я встретил соломинку, которая показала мне, куда дует ветер, и предсказала настоящую бурю. Соломинку звали Ги де Виллардуэн; я знал этого неотесанного провинциала — он совсем недавно приехал ко двору, что не мешало ему быть задиристым петушком. Он был рыж. Белки его голубых, близко поставленных глазок отливали красным, а кожа, как обычно у рыжих, была багровой и веснушчатой. Больше всего он напоминал вареного рака.

Когда я проходил мимо, он быстро повернулся и толкнул меня. О, разумеется, он сделал это нарочно! И тут же злобно подскочил ко мне, хватаясь за шпагу.

«Черт возьми! — подумал я. — У седого старца немало орудий, и весьма странных к тому же!», — а вслух с вежливым поклоном сказал петушку:

— Простите мою неуклюжесть. Во всем виноват я. Прошу у вас извинения, Виллардуэн.

Однако умиротворить его оказалось нелегко. Но пока он в бешенстве кукарекал, я заметил Робера Ланфранка, подозвал его к нам и объяснил, что случилось.

— Сен-Мор дал вам полное удовлетворение, — решил Ланфранк. — Он попросил у вас извинения.

— О да! — подхватил я любезнейшим голосом. — И я снова прошу вас, Виллардуэн, извинить мою неуклюжесть. Приношу тысячу извинений. Во всем виноват я, хотя поступок мой был неумышленным. Торопясь на некое свидание, я был неуклюж, чрезвычайно неуклюж, но толкнул я вас неумышленно.

Этой деревенщине оставалось только с большой неохотой принять извинения, на которые я был так щедр. Но когда мы с Ланфранком поспешили дальше, я подумал, что не пройдет и нескольких дней, а может быть, и часов, как огненноголовый провинциал добьется того, чтобы мы с ним скрестили шпаги на лужайке.

Ланфранку я сказал только, что нуждаюсь в его услугах, и он не стал расспрашивать о подробностях. Это был жизнерадостный юноша, которому только что исполнилось двадцать лет, но он слил умелым фехтовальщиком, сражался в Испании и много раз отличался на дуэлях. Узнав, в чем дело, он только весело сверкнул черными глазами и пришел в такой восторг, что сам отправился за Анри Боэмоном и уговорил его присоединиться к нам.

Когда мы втроем вышли на лужайку за прудом, Фортини и двое его секундантов уже ждали нас. Одним из них был Феликс Паскини, племянник кардинала, носившего ту же фамилию, и доверенное лицо своего дяди, который сам был доверенным лицом седого старца. Другим был Рауль де Гонкур, и меня удивило, что такой благородный человек оказался в подобном обществе.

Мы отсалютовали друг другу и взялись за дело. Оно было знакомо нам всем. Роса еще не выпала, и ноги не скользили по сухой траве. Ярко светила луна, и мы с Фортини скрестили шпаги в смертельном поединке.

Я знал, что Фортини меня превосходит, хотя я и считался во Франции хорошим фехтовальщиком. Но я знал и другое: что в этот вечер со мной сердце моей дамы, и потому в этот вечер благодаря мне в мире станет одним итальянцем меньше. Повторяю, я знал это, я не сомневался в исходе ДУЭЛИ. И пока мы дрались, я размышлял, как лучше убить его. Я не любил долгих поединков, короткий блестящий бой — такова была моя обычная манера. А кроме того, все эти веселые месяцы пирушек, когда поздно ночью я распевал «Пой ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку», должны были сказаться, если схватка затянется, и я это знал. Бой будет коротким и блестящим, решил я.

Однако справиться со столь умелым противником, как Фортини, было не так-то просто. А кроме того, Фортини, который, по слухам, всегда бывал хладнокровен, обладал железной рукой и умел драться долго, уверенно и неутомимо, в этот вечер тоже решил, что бой будет коротким и блестящим.

Мы дрались напряженно и нервно, — ведь если я разгадал его намерение покончить со мной как можно быстрее, то и он понял, что задумал я. Вероятно, мне не удался бы мой прием, если бы мы дрались днем, а не ночью. Но смутный лунный свет был моим союзником. И у меня было еще одно преимущество: я заранее догадался, что собирается сделать мой противник. Это был встречный выпад — весьма обычный, но очень рискованный прием, известный каждому новичку, погубивший немало хороших бойцов, отважившихся прибегнуть к нему, и настолько опасный для того, кто им пользуется, что большинство фехтовальщиков предпочитают обходиться без него.

Мы дрались меньше минуты, а я уже знал, что Фортини, бросившийся в стремительную атаку, на самом деле рассчитывает пустить в ход эту самую уловку. Он ждал, когда я сделаю глубокий выпад, чтобы, не парируя его, обычным легким движением кисти отвести мою шпагу, направив острие своей прямо навстречу моему рванувшемуся вперед телу. Рискованный прием, очень рискованный даже при ярком солнечном свете. Стоит ему начать на мгновение раньше — и я пойму, в чем дело, и не попаду в ловушку. Стоит ему начать на мгновение позже — и моя шпага пронзит его сердце.

«Так, значит, быстрый и блестящий бой? — подумал я. — Отлично, мой милый итальянец. Бой будет быстрым и блестящим, но главное, быстрым».

Собственно говоря, это был бы встречный выпад против встречного выпада, но я решил, что Фортини попадет в ловушку, потому что я окажусь быстрее его. Так и вышло. Как я сказал, не прошло и минуты, а это уже случилось. Быстро? Да, мой глубокий выпад был быстр. Он был молниеносен — взрыв действия, стремительный, как мысль. Ни один человек на земле не подозревал — я готов в этом поклясться, — что глубокий выпад может быть таким быстрым. Я выиграл мгновение. Опоздав на это мгновение, Фортини попытался отклонить клинок моей шпаги и заколоть меня. Но отклонился клинок его шпаги. Сверкнув, он скользнул мимо моей груди, шпага Фортини пронзила пустой воздух за моей спиной, а моя шпага вошла в его тело, прошла насквозь на высоте сердца с правого бока в левый и вырвалась далеко наружу.

Странное это ощущение — проткнуть живого человека насквозь. Я сижу сейчас в моей камере и перестаю писать, задумавшись над этим. И я не раз задумывался над тем, что случилось в ту лунную ночь в старой Франции, когда я показал итальянской собаке, что такое быстрый и блестящий бой. Как легко пронзить насквозь человеческое тело! Если бы моя шпага наткнулась на кость, я почувствовал бы сопротивление, но ей встретились только мягкие мышцы. И все же это было слишком легко. Сейчас, описывая это, я вновь переживаю то же ощущение в руке и в мозгу.

Моя шпага прошла сквозь тело итальянца с такой легкостью, словно я погружал шляпную булавку в пудинг. О, Гильом де Сен-Мор в ту ночь совсем не был удивлен этим, но это удивляет меня, Даррела Стэндинга, когда теперь, через века, я вспоминаю нашу схватку. Легко, слишком легко убить сильного, живого, дышащего человека таким примитивным оружием, как полоска стали.

Люди похожи на крабов в мягкой скорлупе — они столь же нежны, хрупки и уязвимы.

Но вернемся к той лунной ночи, когда моя шпага вошла в его тело и наступило мгновение полной неподвижности. Фортини упал не сразу. Не сразу я выдернул шпагу. Целую секунду мы стояли неподвижно: я — широко расставив ноги, изогнув наклоненное вперед тело с горизонтально вытянутой правой рукой — и Фортини, чья шпага была позади меня, так что рукоятка и сжимавшая ее рука легли на мое левое плечо, а тело застыло, и широко раскрытые глаза блестели. И пока мы стояли так, застыв, словно статуи, наши секунданты, готов поклясться, не успели даже понять, что произошло. Потом Фортини глубоко вздохнул и закашлялся, тело его обмякло, рукоятка шпаги, лежавшая на моем плече, задрожала, рука упала, и шпага уперлась острием в дерн.

К нему подскочили Паскини и де Гонкур, и он повалился на их руки. Честное слово, мне было труднее вытащить шпагу, чем вонзить ее в него. Его плоть смыкалась вокруг лезвия, словно не желая его отпускать. Поверьте, мне потребовалось сделать большое усилие, чтобы извлечь свою шпагу.

Однако боль, вызванная этим движением, по-видимому, возвратила его к жизни, ибо он оттолкнул своих друзей, выпрямился и стал в позицию. Я тоже стал в позицию, недоумевая, как мне удалось проткнуть его на высоте сердца и все-таки не задеть ни одного жизненно важного органа. Но тут колени Фортини подогнулись, и, прежде чем друзья успели его подхватить, он рухнул ничком на траву. Они перевернули его на спину, но он был уже мертв. В лунном свете его лицо казалось синевато-белым, а правая рука по-прежнему сжимала рукоятку шпаги.

Да, убить человека удивительно легко.

Мы поклонились его секундантам и уже намеревались уйти, когда меня остановил Феликс Паскини.

— Прошу прощения, — сказал я, — но пусть это будет завтра.

— Нам ведь надо только отойти в сторону, туда, где трава еще суха, — настаивал он.

— Давайте я увлажню ее за вас, Сен-Мор, — умоляюще сказал Ланфранк, которому давно не терпелось помериться силами с каким-нибудь итальянцем. Я покачал головой.

— Паскини мой, — ответил я. — Он будет первым завтра.

— А остальные? — осведомился Ланфранк.

— Об этом спросите де Гонкура, — засмеялся я. — Если не ошибаюсь, он уже собирается добиваться чести быть третьим.

При этих словах де Гонкур смущенно кивнул. Ланфранк вопросительно посмотрел на него, и де Гонкур кивнул еще раз.

— А за ним, конечно, явится петушок, — продолжал я.

И едва я умолк, как рыжий Ги де Виллардуэн вышел на лужайку и направился к нам по залитой лунным светом траве.

— Ну хоть его-то уступите мне! — воскликнул Ланфранк, чуть не плача, до того ему хотелось скрестить с кем-нибудь шпагу.

— Об этом спросите его самого, — засмеялся я и повернулся к Паскини. — До завтра, — сказал я. — Назовите время и место, и вы найдете меня там.

— Трава превосходна, — насмешливо ответил он, — и лучше этого места не найти, и мне хочется, чтобы вы успели составить компанию Фортини.

— Куда лучше, если ему будет сопутствовать его друг, — отпарировал я. — А теперь, с вашего разрешения, я ухожу.

Но он загородил мне дорогу.

— Кто бы ни отправился следом за Фортини, — сказал он, — пусть это будет сейчас.

В первый раз за время нашего разговора во мне начал закипать гнев.

— Вы усердно служите своему хозяину, — насмешливо сказал я.

— Я служу только собственным капризам. У меня нет хозяев.

— Не примите за дерзость, но я собираюсь сказать вам правду, — продолжал я.

— Какую же? — промурлыкал он.

— А вот какую: вы лжец, Паскини, лжец, как все итальянцы.

Он сразу повернулся к Ланфранку и Боэмону.

— Вы слышали? — сказал он. — Теперь вы не будете оспаривать его у меня.

Они растерянно взглянули на меня, стараясь понять, чего я хочу. Но Паскини не стал ждать.

— А если у вас еще остаются сомнения, тогда позвольте мне их рассеять… Вот так.

И он плюнул мне под ноги. И тут гнев взял надо мной верх.

Багровая ярость — называю я его: всепоглощающее, все затмевающее желание убивать и уничтожать. Я забыл, что Филиппа ждет меня в большом зале. Я помнил только о нанесенных мне оскорблениях: о том, что седой старец непростительно вмешивается в мои дела, о требовании священника, о дерзости Фортини, о наглости Виллардуэна; а теперь Паскини встал у меня на дороге и плюнул мне под ноги. Мир побагровел перед моими глазами. Я был во власти багровой ярости. Меня окружала гнусная нечисть, которую я должен был смести со своего пути, стереть с лица земли. Как попавший в клетку лев гневно кидается на прутья, так жгучая ненависть к этой нечисти подхватила и понесла меня. Да, они окружали меня со всех сторон. Я попал в ловушку. И выход был только один: уничтожить их, втоптать их в землю.




— Очень хорошо, — сказал я почти хладнокровно, хотя меня трясло от бешенства. — Вы первый, Паскини? А потом вы, де Гонкур? И в заключение де Виллардуэн?

Они кивнули в знак согласия, и мы с Паскини собрались отойти в сторону.

— Раз вы торопитесь, — предложил мне Анри Боэмон, — и раз их трое и нас трое, то почему бы не покончить с этим сразу?

— Да, да, — горячо поддержал его Ланфранк. — Вы возьмите Гонкура, а я возьму де Виллардуэна.

Но я сделал знак моим добрым друзьям не вмешиваться.

— Они здесь по приказу, — объяснил я. — Это моей смерти они жаждут так сильно, что, клянусь честью, я заразился их желанием и теперь хочу разделаться с ними сам.

Я заметил, что Паскини раздосадован этой задержкой, и решил раздразнить его еще больше.

— С вами, Паскини, — заявил я, — я покончу быстро. Мне не хочется, чтобы вы медлили, когда Фортини ждет вас. Вам, Рауль де Гонкур, я отплачу за то, что вы попали в такое скверное общество. Вы растолстели, у вас одышка. Я буду играть с вами, пока ваш жир не растопится и вы не начнете пыхтеть и отдуваться, как дырявые меха. А как я убью вас, Виллардуэн, я еще не знаю.

Тут я отсалютовал Паскини, и наши шпаги скрестились.

О, в этот вечер во мне проснулся дьявол! Быстрый и блестящий бой — вот чего я хотел. Но я помнил и о неверном лунном свете.

Если мой противник посмеет рискнуть на встречный выпад, я покончу с ним, как с Фортини. Если же нет, то я сам применю этот прием — и скоро.

Однако Паскини был осторожен, хотя мне и удалось его раздразнить. Но я заставил его принять быстрый темп, и наши шпаги то и дело скрещивались, потому что в обманчивом лунном свете приходится больше полагаться на осязание, чем на зрение.

Не прошло и минуты, как я применил свой прием, притворившись, что поскользнулся, и, выпрямляясь, опять притворился, что потерял шпагу Паскини. Он сделал пробный выпад, и снова я разыграл растерянность, парируя излишне широким движением, совсем открывшись, — это и была приманка, на которую я решил поймать его. И поймал. Он не замедлил воспользоваться преимуществом, которое дало ему мое, как он думал, невольное движение. Его выпад был прямым и точным. И он вложил в него всю свою волю и всю тяжесть своего тела. А я только притворялся и был готов встретить его. Мой клинок чуть-чуть коснулся его клинка, и легким поворотом кисти, как раз в меру твердым, я отвел его клинок чашкой моей шпаги. Отвел чуть-чуть, на несколько дюймов так, чтобы острие шпаги скользнуло мимо моей груди, пронзив лишь складку атласного колета. Конечно, тело его следовало в этом выпаде за шпагой и встретилось правым боком на высоте сердца с острием моей шпаги. Моя вытянутая рука была твердой и прямой, как служившая ее продолжением сталь, а за сталью и рукой было мое подобранное, напряженное тело.

Как я уже сказал, моя шпага вошла в правый бок Паскини на высоте сердца, но не вышла через левый, ибо наткнулась на ребро (ведь убийство человека — это работа мясника). Толчок был так силен, что Паскини потерял равновесие и боком повалился на землю. Пока он падал, пока он еще не коснулся травы, я вырвал свою шпагу из раны.

Де Гонкур бросился к нему, но он жестом приказал ему заняться мной. Кашляя и сплевывая кровь, он с помощью де Виллардуэна приподнялся на локте, опустил голову на руку, а потом опять начал кашлять и сплевывать.

— Счастливого пути, Паскини, — смеясь, сказал я ему, потому что все еще был во власти багровой ярости. — Прошу вас, поторопитесь, потому что трава, на которой вы лежите, вдруг отсырела, и вы простудитесь насмерть, если не поторопитесь.

Я хотел немедленно заняться де Гонкуром, но тут вмешался Боэмон, сказав, что мне следует отдохнуть.

— Нет, — ответил я, — я еще даже не согрелся как следует. — И повернулся к де Гонкуру. — Теперь вы у меня попляшете и попыхтите. Становитесь в позицию!

Де Гонкур не испытывал ни малейшего желания драться со мной. Нетрудно было заметить, что он только выполняет приказ.

Манера фехтовать у него была старомодная, как у всех пожилых людей, однако он неплохо владел шпагой и дрался хладнокровно, решительно и твердо. Но он не был блестящим бойцом, и его угнетало предчувствие поражения. Я мог бы покончить с ним дюжину раз, но не делал этого. Ведь я уже говорил, что мной владел дьявол.

Так оно и было. Я измучил моего противника. Я теснил его, заставил повернуться лицом к луне, так что ему трудно было меня разглядеть, — ведь я дрался в собственной тени. А пока я играл с ним, пока он пыхтел и задыхался, как я ему обещал, Паскини, опираясь головой на руку, смотрел на нас, выкашливая и выплевывая свою жизнь.

— Ну, де Гонкур, — объявил я наконец, — вы знаете, что вы в моих руках. Я могу заколоть вас десятком способов, — так будьте готовы, потому что я выбираю вот этот.

И, говоря это, я просто перешел от кварты к терции, а когда он, растерявшись, начал широко парировать, я вернулся в кварту, подождал, пока он откроется, и пронзил его насквозь на высоте сердца. И, увидя конец нашей схватки, Паскини перестал цепляться за жизнь, упал лицом в траву, вздрогнул и затих.

— Ваш хозяин лишится за эту ночь четырех своих слуг, — сообщил я Виллардуэну, как только мы начали бой.

И что за бой! Этот провинциал был нелеп. В какой только деревенской школе он обучался фехтованию! Каждое его движение было неуклюжим и смешным. «С ним я покончу быстро и просто», — решил я, а он наступал на меня, словно обезумев, и его рыжие волосы стояли дыбом от ярости.

Увы, его неуклюжесть и погубила меня. Пока я играл с ним и смеялся над ним, называя его грубым, деревенщиной, он от злости забыл даже те немногие приемы, которые знал. Взмахнув шпагой, словно это была сабля, он со свистом разрезал ею воздух и ударил меня по голове. Я остолбенел от изумления: что могло быть нелепее! Он совсем открылся, и я мог бы проткнуть его насквозь. Но я остолбенел от изумления и в следующую секунду почувствовал укол стального острия: этот неуклюжий провинциал пронзил меня насквозь, рванувшись вперед, словно бык, так что рукоятка его шпаги ударила меня в бок, и я отступил назад.

Падая, я увидел растерянные лица Ланфранка и Боэмона и довольную ухмылку наступавшего на меня Виллардуэна. Я падал, но так и не коснулся травы. Замигал ослепительный свет, раздался оглушительный грохот, наступил мрак, забрезжило смутное сияние, меня охватила грызущая, рвущая на части боль, и я услышал чей-то голос:

— Я ничего не нащупываю.

Я узнал этот голос. Это был голос начальника тюрьмы Азертона, и я вспомнил, что я — Даррел Стэндинг, который вернулся через века в пыточную рубашку Сен-Квентина. Я знал, что пальцы, касавшиеся моей шеи, принадлежат доктору Джексону. И тут послышался голос доктора:

— Вы не умеете нащупывать пульс на шее. Вот тут, прижмите свои пальцы рядом с моими. Чувствуете? А, я так и думал. Сердце бьется слабо, но ровно, как хронометр.

— Прошли только сутки, — заметил капитан Джеми, — а он никогда прежде не бывал в таком состоянии.

— Притворяется, и больше ничего, можете побиться об заклад, — вмешался Эл Хэтчинс, главный староста.

— Ну не знаю, — продолжал капитан Джеми. — Если пульс так слаб, что только врач может его нащупать.

— Подумаешь! Я ведь тоже прошел обучение в рубашке, — насмешливо сказал Эл Хэтчинс. — И сколько раз вы меня расшнуровывали, капитан, думая, что я отдаю Богу душу. А я-то еле удерживался, чтобы не рассмеяться вам прямо в лицо.

— Ну, а вы что скажете, доктор? — спросил начальник тюрьмы.

— Я же говорю вам: сердце работает великолепно, — последовал ответ, — хотя, конечно, слабовато, но этого можно было ожидать. Хэтчинс совершенно прав. Он притворяется.

Большим пальцем он оттянул мне веко, и я открыл один глаз и посмотрел на склонившиеся надо мной лица.

— Ну, что я говорил! — торжествующе воскликнул доктор Джексон.

Тогда я напряг всю свою волю и, хотя мне казалось что мое лицо вот-вот лопнет, все-таки улыбнулся.

К моим губам поднесли кружку с водой, и я жадно напился.

Следует помнить, что все это время я беспомощно лежал на спине и мои руки были прижаты к бокам внутри рубашки. Затем мне предложили еду — черствый тюремный хлеб, но я помотал головой и закрыл глаза, показывая, что мне надоело их присутствие.

Боль воскресения была невыносима. Я чувствовал, как оживает мое тело. Казалось, что шею и грудь колют тысячи булавок и иголок, а в моем мозгу не угасало яркое воспоминание, что Филиппа ждет меня в большом зале, и я хотел вернуться к половине дня и половине ночи, которые только что прожил в старой Франции.

И пока все мои тюремщики еще стояли рядом, я попробовал выключить ожившую часть моего тела из сознания. Я торопился уйти от них, но меня задержал голос начальника тюрьмы:

— Есть у тебя какие-нибудь жалобы?

Я боялся только одного — что они вынут меня из рубашки, и потому мой ответ вовсе не был отчаянной бравадой: я просто хотел оградить себя от такой возможности.

— Вы могли бы затянуть рубашку потуже, — прошептал я, — она такая просторная, что в ней неудобно лежать, я просто утопаю в ее складках. Хэтчинс дурак. Неуклюжий дурак. Он и представления не имеет о том, как шнуруются рубашки. Начальник, вам следовало бы сделать его старостой ткацкой мастерской. Он добьется куда большей непроизводительности, чем теперешний бездельник, который тоже дурак, но не такой неуклюжий. А теперь убирайтесь вон, если не придумали ничего нового. В этом случае, конечно, оставайтесь. Оставайтесь, милости просим, если в ваши тупые башки взбрело, что вы способны придумать для меня какие-нибудь свеженькие пытки.

— Он ненормальный, настоящий, подлинный ненормальный, — радостно сказал доктор Джексон, преисполняясь профессиональной гордостью.

— Стэндинг, ты и вправду чудо, — заметил начальник тюрьмы. — У тебя железная воля, но я ее сломаю, можешь не сомневаться.

— А у вас кроличье сердце, — отрезал я. — Да получи вы десятую долю того, что я получил в Сен-Квентине, рубашка давно бы выдавила ваше кроличье сердце через эти вот длинные уши.

Удар попал в цель, потому что у начальника тюрьмы действительно были странные уши. Я не сомневаюсь, что они заинтересовали бы Ломброзо [343].

— Что касается меня, — продолжал я, — то я смеюсь над вами и от души желаю проклятой ткацкой, чтобы вы сами стали в ней старостой. Ведь вы же пытали меня, как хотели, и все-таки я жив и смеюсь вам в лицо. Вот уж это рекордная непроизводительность труда! Вы даже не в силах убить меня. Что может быть непроизводительнее? Да вы не сумели бы убить даже загнанную в угол крысу, и притом с помощью динамита — настоящего динамита, а не того, который, как вы воображаете, я где-то спрятал.

— Ты хочешь еще что-нибудь сказать? — спросил он, когда я кончил мою язвительную речь.

И тут я вспомнил то, что сказал наглецу Фортини.

— Убирайся прочь, тюремный пес! — ответил я. — Иди визжать у других дверей.

Для такого человека, как Азертон, подобная насмешка из уст беспомощного заключенного была, конечно, непереносимой. Лицо его побелело от ярости, и дрожащим голосом он пригрозил мне:

— Запомни, Стэндинг, я с тобой еще посчитаюсь.

— Как бы не так, — ответил я. — Вы ведь можете только затянуть потуже эту невероятно просторную рубашку. А если это вам не под силу, так убирайтесь вон. И, пожалуйста, не возвращайтесь хотя бы неделю, а еще лучше все десять дней.

Какое наказание мог придумать начальник тюрьмы для заключенного, который уже подвергался самому страшному из них?

Кажется, Азертон все-таки нашел, чем мне пригрозить, но едва он открыл рот, как я, воспользовавшись тем, что мой голос немного окреп, начал петь: «Пой ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку». И я пел, пока дверь моей камеры не захлопнулась, пока не заскрипели замки и пока засовы, завизжав, не вошли в свои гнезда.


Глава двенадцатая

Теперь, когда я узнал секрет, воспользоваться им было уже нетрудно. И я понимал: чем чаще это проделывать, тем все будет проще. Достаточно было один раз нащупать линию наименьшего сопротивления, и при каждой последующей попытке это сопротивление будет ослабевать. И действительно, со временем, как вы увидите, мои переселения из тюрьмы Сен-Квентин в другую жизнь стали совершаться почти автоматически.

Едва только начальник тюрьмы Азертон и его подручные ушли, как я через несколько минут уже заставил свое воскресшее тело вновь погрузиться в «малую смерть». Да, это была смерть, но временная, вроде того приостановления жизни, которое возникает под действием хлороформа.

Итак, оторвавшись от всего грязного, низкого и подлого — отупляющего ужаса одиночки и адских мук смирительной рубашки, прирученных мух, духоты, мрака и перестукивания живых мертвецов, — я снова унесся за грань пространства и времени.

Опять на какой-то срок я погрузился во мрак, а затем медленно, постепенно вновь возникло восприятие окружающего, но уже совсем иного. И совсем иного «я». Первым ощущением, проникшим в мое сознание, было ощущение пыли. Сухая, едкая пыль щекотала мне ноздри. Она запеклась на моих губах. Она покрывала лицо, руки и скрипела на кончиках пальцев, когда я тер их друг о друга.

Затем к этому присоединилось ощущение непрерывного движения. Все вокруг меня покачивалось и колыхалось. Я чувствовал сотрясение и толчки, слышал скрип. И я знал, что это скрипят колесные оси и окованные железом колеса, катящиеся по камням и песку. Затем до моего слуха донеслись хриплые, усталые голоса людей, с ворчанием и бранью понукавших медленно бредущих, измученных животных.

Я приоткрыл воспаленные от пыли веки, и тотчас глаза мне снова засыпало песком. Грубые одеяла, на которых я лежал, были покрыты толстым слоем песка. Над головой у меня в пропитанном песчаной пылью воздухе покачивалась парусиновая крыша фургона, и мириады песчинок медленно опускались, танцуя в косых солнечных лучах, пробивавшихся сквозь дыры в парусине.

Я был ребенком, мальчиком лет восьми-девяти, очень усталым и измученным, и такой же усталой и измученной казалась женщина с изможденным, покрытым пылью лицом, тихонько баюкавшая плачущего младенца. Это была моя мать. Я знал, что это моя мать, совершенно так же, как, поглядывая на плечи возницы, видневшиеся впереди в парусиновом туннеле, я знал, что это мои отец.

Когда я поднялся и начал пробираться между узлами и тюками, наваленными на полу фургона, мать сказала устало и сварливо:

— Неужели ты не можешь посидеть спокойно минутку, Джесси?

Это было мое имя — Джесси. Фамилии своей я не знал и слышал только, как мать называла отца Джоном. И еще у меня сохранилось смутное воспоминание о том, что мне порой доводилось слышать, как другие мужчины называли моего отца «капитан», и я понимал, что он здесь главный и его распоряжения выполняются всеми.

Я забрался на козлы и уселся рядом с отцом. Колеса фургонов и ноги животных поднимали огромные облака ныли.

Она была такой густой, что походила на туман, а склонявшееся к закату солнце светило сквозь эту пылевую завесу тусклым кроваво-красным светом.

И не только в этом свете заходящего солнца было что-то зловещее — на всем, что меня окружало, казалось, лежал какой-то зловещий отпечаток: что-то зловещее было и в расстилавшемся передо мной пейзаже, и в лице моего отца, и в плаче младенца, которого мама никак не могла унять, и в спинах лошадей, утративших всякую окраску от осевшей на них пыли, и в голосе отца, безостановочно понукавшего запряженную в наш фургон шестерку.

Кругом расстилалась пустыня, при одном взгляде на которую щемило сердце. Со всех сторон уходили вдаль голые пологие холмы. Лишь порой где-нибудь на склоне можно было заметить сухой, опаленный зноем кустарник. И снова — голые холмы, песок и камень. Наш путь пролегал по лощинам между холмами.

Здесь был один песок, и лишь кое-где над ним торчал колючий кустарник да пучки сухой, увядшей травы. И никаких признаков воды, если не считать оврагов, промытых когда-то в незапамятные времена бурными дождевыми потоками.

Только фургон моего отца был запряжен лошадьми. Фургоны двигались гуськом, и, оглядываясь на длинную, извивавшуюся ленту нашего каравана, я видел, что в остальные фургоны впряжены волы. Три-четыре пары волов медленно, с трудом тащили фургон, а рядом с волами, увязая в песке, шли люди с длинными палками и погоняли усталых, упирающихся животных. На одном из поворотов пути я пересчитал все фургоны — те, что двигались впереди, и те, что следовали за нами. Я знал, что фургонов должно быть сорок, включая наш, так как не раз уже от нечего делать считал их. И сейчас я пересчитал их снова, как делают дети, чтобы развеять скуку, и все фургоны были на месте, все сорок. Большие, неуклюжие, грубо сколоченные, с парусиновым верхом, скрипучие, раскачивающиеся из стороны в сторону, они со скрежетом и хрустом подминали под себя песок и сухую полынь.

Справа и слева от нас вдоль всего каравана ехали десятка полтора всадников — мужчин и молодых парней. У каждого поперек седла лежало длинноствольное ружье. И всякий раз, когда кто-нибудь из всадников приближался к нашему фургону, я видел, что покрытое толстым слоем пыли лицо его так же угрюмо и тревожно, как лицо моего отца. И у моего отца, который правил лошадьми, тоже лежало наготове длинноствольное ружье.

Еще десятка два тощих, как скелеты, волов с разбитыми ногами и натертыми ярмом шеями ковыляли рядом с нашим караваном, и стоило одному из них приостановиться, чтобы пощипать торчавшие из песка клочки сухой травы, как его тотчас принимались гнать вперед пастухи — молодые парни с исхудалыми лицами. Порой какой-нибудь из волов, остановившись, начинал мычать, и в этом мычании тоже было что-то зловещее, как во всем, что нас окружало.

В памяти у меня хранилось смутное воспоминание о том, что когда-то, еще совсем маленьким, я жил на берегу затененной деревьями речки. И пока фургон, покачиваясь, катился вперед, а я трясся на сиденье рядом с отцом, перед моими глазами снова и снова вставала чудесная картина речки, струящейся между деревьями. И мне казалось, что я уже бесконечно давно живу в этом фургоне и все еду и еду куда-то, все вперед и вперед, и вокруг все одни и те же лица.

Но над всем преобладало — и так казалось не только мне одному — ощущение грозящей нам беды, неотвратимого движения навстречу гибели. Наш караван был похож на похоронную процессию. Ни разу не прозвучал смех. Ни разу не слышал я веселых, счастливых голосов. Мир и покой не были нашими спутниками.

Лица мужчин и юношей, сопровождавших нас верхом, были угрюмы, замкнуты и выражали безнадежность. И тщетно вглядывался я в лицо отца, ища хоть тень улыбки. Впрочем, худое, покрытое пылью, освещенное зловещим, кроваво-пыльным огнем заката лицо моего отца не выражало безнадежности или отчаяния. Нет, оно выражало твердую решимость, но было угрюмо, о, так угрюмо и озабоченно, глубоко озабоченно.

Потом словно что-то всколыхнуло караван. Отец поднял голову. Я тоже. И наши лошади подняли свои усталые головы, зафыркали, втягивая ноздрями воздух, и бодрее, без понукания, налегли на постромки. У верховых лошадей тоже прибавилось резвости. А тощие волы припустились вперед чуть ли не галопом.

Это выглядело комично. Несчастные животные едва держались на ногах от слабости и двигались в своей отчаянной спешке до крайности неуклюже. Это были скачущие скелеты, обтянутые грязной, чесоточной шкурой; они было оставили позади своих пастухов, но ненадолго. Затем они снова перешли на шаг — торопливый, спотыкающийся, и пучки сухой травы уже не манили их больше, не заставляли отбиваться в сторону.

— Что случилось? — донесся голос моей матери из глубины фургона.

— Вода, — ответил отец. — Должно быть, это Нефи [344].

— Благодарение Богу! — отозвалась моя мать. — Может быть, нам удастся купить провизии.

И вот со скрипом и грохотом, раскачиваясь и подпрыгивая, наши неуклюжие фургоны покатили в облаках кроваво-красной пыли по селению Нефи. Около дюжины редко разбросанных домишек или попросту лачуг — вот что представляло собой это селение. А кругом была все та же пустыня. Деревьев не было — голые пески да сухой кустарник. Но все же кое-где виднелись обработанные поля, иной раз обнесенные изгородью. Но здесь была вода. Правда, ручей не струился по дну оврага, однако оно все же было влажным, а в небольших впадинах стояла вода, и нашиволы и верховые лошади погружали в нее морду по самые уши. А по берегам росло несколько низкорослых ив.

— Вон, должно быть, мельница Билла Блейка, о которой нам говорили, — сказал отец, указывая на какое-то строение впереди и оборачиваясь к матери, которая от нетерпения высунулась из фургона.

Какой-то старик с длинными, кудлатыми, выгоревшими на солнце волосами, одетый в куртку из оленьей кожи, подъехал к нашему фургону и заговорил с отцом. Тотчас был дан сигнал, и головные фургоны нашего каравана стали заворачивать по кругу.

Место было подходящее, а опыт у нас накопился немалый, и поэтому все было проделано очень быстро и ловко: когда каждый из сорока фургонов стал на свое место, оказалось, что они образовали правильный круг. Затем все пришло в движение, но поднявшаяся суета тоже выглядела весьма деловитой. Из фургонов появились женщины — все такие же усталые, запыленные, как моя мать, — и целая орда ребятишек. Женщин было десятка два, а ребятишек — штук пятьдесят по меньшей мере, и оказалось, что я знаю их всех уже давно. Женщины сразу принялись готовить ужин.

Мужчины распрягали волов и пускали их на водопой, другие ломали полынь, а мы, ребятишки, подтаскивали ее к кострам, которые начинали уже разгораться. Затем мужчины, разбившись на несколько больших групп, поставили фургоны плотно один к другому, так что передняя часть каждого фургона примыкала к задней другого, а все дышла были повернуты внутрь круга. Большие тормоза были надежно закреплены, но, не удовольствовавшись этим, мужчины соединяли колеса фургонов цепью. Все это не было внове для нас, ребятишек. Это был сигнал опасности, он означал, что мы сделали привал во враждебной стране. Только один фургон был выдвинут из круга, образуя как бы ворота в загон. Мы знали, что потом, когда настанет время ложиться, животных загонят внутрь, и тогда этот фургон станет на место и будет тоже соединен цепью с другими. А пока еще несколько часов животные будут пастись на воле под присмотром мужчин и ребятишек, пощипывая скудную траву.

В то время как караван располагался на привал, мой отец и еще несколько мужчин — в числе их был и старик с длинными выгоревшими волосами — направились пешком в сторону мельницы, а все остальные, помнится мне, — и мужчины, и женщины, и даже дети, — замерли на месте, провожая их взглядом. Было ясно, что они отправились по какому-то очень важному делу.

Потом, в их отсутствие, пришли другие мужчины, незнакомые, обитатели пустыни Нефи, и принялись бродить вокруг нашего лагеря. Они были белые, как и мы, но лица их показались мне угрюмыми, жесткими, грубыми, и видно было, что они очень злы на всех нас. Они нарочно задевали наших мужчин, стараясь вызвать из на ссору. Но женщины предостерегали всех наших — и мужчин и юношей — и знаками показывали им, что они не должны вступать в пререкания.

Один из чужих приблизился к нашему костру, где моя мать одна готовила еду. В это время подошел и я с охапкой полыни и остановился, прислушиваясь к их разговору и глядя во все глаза на этого чужого человека, к которому я испытывал ненависть, потому что даже самый воздух вокруг был пропитан ненавистью, и я знал, что у нас в лагере все до единого ненавидят этих людей — таких же белых, как и мы, но вынуждавших нас, делая привал, ставить свои фургоны в круг.

У человека, который стоял возле нашего костра, были холодные, жесткие голубые глаза и пронзительный взгляд. Волосы у него были рыжеватые, щеки бритые, но шею и подбородок снизу до самых ушей покрывала рыжеватая с проседью борода. Он не поздоровался с моей матерью, и она не поздоровалась с ним. Он просто стоял и пялил на нее глаза. Потом откашлялся и сказал с издевкой:

— Ну что, небось дорого дала бы, чтобы оказаться сейчас у себя в Миссури, верно?

Я заметил, как моя мать сжала губы, стараясь подавить гнев. Она ответила:

— Мы из Арканзаса.

— Понятно, почему вы скрываете, откуда вы пришли, — сказал тот. — Кто, как не вы, изгнали из Миссури избранный Богом народ!

Мать промолчала.

Не дождавшись от нее ответа, он продолжал:

— А вот теперь вы побираетесь и скулите, выпрашивая корку хлеба у нас, которых гнали и преследовали.

И в это мгновение, хоть я был еще совсем ребенком, багровая ярость — наследие далеких предков, вспыхнула во мне, застлав глаза кровавым туманом.

— Ты врешь! — взвизгнул я. — Мы не из Миссури. Мы не скулим. Мы не побираемся. Мы хотим купить на свои деньги.

— Замолчи, Джесси! — прикрикнула мать и зажала мне рот рукой. Обернувшись к чужому, она сказала: — Уходи, оставь ребенка в покое.

— Я тебя продырявлю насквозь, проклятый мормон! — захлебываясь слезами, взвизгнул я, прежде чем моя мать успела снова зажать мне рот, и отпрыгнул за костер, увертываясь от ее занесенной руки.

Но чужой не обратил никакого внимания на мои выкрики. Я ждал, что этот страшный человек гневно обрушится на меня, и был готов к любому жестокому возмездию. Я с вызовом смотрел на него, а он молча и внимательно разглядывал меня.

Наконец он заговорил, и речь его звучала торжественно и сопровождалась торжественным покачиванием головы; он был похож на судью, выносящего приговор.

— Каковы отцы, таковы и дети, — сказал он. — Молодые ни чуть не лучше стариков. Весь ваш род проклят и обречен на погибель. Нет вам спасения, никому нет спасения — ни молодым, ни старым. И нет прощения. Даже кровь, пролитая за вас Христом, не может искупить ваших беззаконий.

— Проклятый мормон! — только и мог выкрикнуть я прерывающимся голосом. — Проклятый мормон! Проклятый мормон! Проклятый мормон!

Я выкрикивал свои проклятия, прыгая у костра и увертываясь от карающей руки моей матери, пока чужой не отошел.

Когда мой отец и сопровождавшие его мужчины возвратились, все бросили работу и в тревожном ожидании столпились вокруг них. Отец покачал головой.

— Они не хотят ничего нам продать? — спросила одна из женщин.

Отец снова покачал головой.

Тут высокий мужчина лет тридцати, с белокурой бородой и светло-голубыми глазами решительно протиснулся сквозь толпу к моему отцу и сказал:

— Говорят, у них муки и провизии запасено на три года, капитан. И прежде они всегда продавали переселенцам. А теперь не желают. Но ведь мы-то здесь ни при чем. Ведь они с правительством не поладили, а вымещают на нас. Это не дело, капитан. Это не дело, говорю я. У нас тут женщины и ребятишки, а до Калифорнии еще не один месяц пути. И впереди голая пустыня А зима уже на носу. Как мы пойдем через пустыню, когда у нас нет припасов?

Он оборвал свою речь и повернулся к нам.

— А ведь никто из вас еще не знает, что такое настоящая пустыня. Здесь — это еще не пустыня. Говорю вам, здесь — это рай, да, да, это райские пастбища, молочные реки и кисельные берега по сравнению с тем, что ждет нас там, впереди. Вот что, капитан, мы должны прежде всего раздобыть муки. И если они не хотят продать нам, значит, мы должны взять ее сами.

Тут многие мужчины и женщины громкими криками выразили свое одобрение, но мой отец поднял руки, и они притихли.

— Я согласен со всем, что ты сказал, Гамильтон, — начал отец. Но тут все закричали снова, оглушил его голос, и отец опять поднял руку. — Я согласен со всем, но есть одно обстоятельство, которое ты забыл принять во внимание, Гамильтон… а об этом ми ты, ни я, никто не должен забывать. Бригем Юнг [345] объявил военное положение, а у Бригема Юнга есть войско. Мы можем стереть Нефи с лица земли одним махом нам это не труднее, чем овце махнуть хвостом, — и забрать всю провизию, какую нам удается увезти. Но только далеко мы ее не увезем. Бригемовские «святые» настигнут нас и сотрут с лица земли, и им это тоже будет не труднее, чем овце махнуть хвостом. И ты это знаешь, и я это знаю, и все мы это знаем.

Его слова были убедительны, но толпу и не нужно было убеждать. То, что он сказал, отнюдь не было новостью. Они просто забыли об этом на минуту от волнения и от ужаса перед нашим бедственным положением. Я не хуже всякого другого готов драться за правое дело, продолжал мой отец. Да только мы сейчас не можем ввязываться в драку. Если начнутся неприятности, нам несдобровать. A мы должны помнить о наших женщинах и детях. Мы должны держаться мирно, чего бы это нам ни стоило, и терпеть, какую бы напраслину на нас ни возводили.

— А что мы будем делать в пустыне? — воскликнула какая-то женщина, кормившая грудью младенца.

— Прежде чем мы попадем в пустыню, у нас на пути будет еще несколько селений, — ответил отец. — В шестидесяти милях к югу будет Филмор. Затем Корн-Крик. Еще через пятьдесят миль — Бивер. Затем — Парован. Оттуда двадцать миль до Сидар-Сити. И чем дальше будем мы уходить от Соленого Озера, тем больше надежды, что нам будут продавать провизию.

— А если не будут? — снова спросила та же женщина.

— Так или иначе, мы уйдем от них далеко, — сказал мои отец. — Сидар-Сити — последнее селение. Нам останется только одно: идти вперед и благодарить небо, что нам удалось от них уйти. Еще дна дня пути, и мы доберемся до хороших пастбищ и воды. Эта местность называется Горные Луга. Там нет поселений, и там мы можем дать отдых нашим волам и лошадям и подкормить их, прежде чем вступим в пустыню. Может быть, нам удастся настрелять дичи. А уж на самый худой конец мы будем двигаться вперед, пока сможем, потом бросим наши фургоны, навьючим самое необходимое на лошадей и пойдем дальше пешком. По дороге мы будем резать волов и питаться ими. Лучше уж добраться до Калифорнии нагишом, чем сложить наши кости здесь. А мы их сложим здесь, если ввяжемся в драку.

Еще несколько слов предостережения — не вступать в перебранку и не пускать в ход кулаки, — и все разошлись по своим фургонам.

Я долго не мог заснуть в ту ночь. Ярость, вспыхнувшая во мне против мормона, так меня взбудоражила, что я все еще лежал с открытыми глазами, когда мой отец забрался в фургон, в последний раз обойдя и проверив все ночные посты. Родители думали, что я сплю, но я не спал и слышал, как мать спросила отца, дадут ли нам мормоны мирно пройти через их владения.

Отец отвернулся от нее — он стаскивал с ноги сапог — и ответил бодрым, уверенным тоном, что мормоны, конечно, нас не тронут, если никто из наших не затеет с ними ссоры.

Но мне хорошо видно было лицо отца, освещенное слабым светом самодельной сальной свечи, и выражение его лица никак не вязалось с уверенностью, звучавшей в голосе. Я уснул с тяжелым чувством нависшей над нами страшной беды, и всю ночь меня преследовал Бригем Юнг, которого моя детская фантазия превратила в страшное, злобное чудовище — настоящего сатану с рогами и хвостом.



* * *


И пробудился на полу своей одиночной камеры, в тисках смирительной рубашки. Надо мной склонялись все те же четверо: начальник тюрьмы Азертон, капитан Джеми, доктор Джексон и Эл Хэтчинс. Я заставил свои губы растянуться в улыбке и напряг все силы, чтобы не потерять власти над собой, потому что возобновившееся кровообращение причиняло мне нестерпимую боль.

Я выпил воды, которую они поднесли к моим губам, и отказался от предложенного мне хлеба — все это молча. Я закрыл глаза и постарался возвратиться назад в Нефи, в кольцо наших скованных цепью фургонов. Но пока непрошеные посетители стояли возле меня и разговаривали, мне не было избавления.

Волей-неволей мне пришлось выслушать часть их разговора.

— Совершенно то же самое, что и вчера, — заметил доктор Джексон. — Ни малейшей перемены в ту или иную сторону.

— Значит, он может выдержать еще? — спросил начальник тюрьмы.

— И не охнет. Еще сутки выдержит так же легко. Он ненормальный, абсолютно ненормальный. Я бы сказал, что он одурманен каким-то наркотиком, но это, конечно, невозможно.

— Я знаю, что это за наркотик, — сказал начальник тюрьмы. — Это его проклятая сила воли. Говорю вам, стоит ему захотеть — и он пройдет босиком по раскаленным камням, как гавайские жрецы, и глазом при этом не сморгнет.

Выть может, именно это слово «жрецы» я унес с собой, когда снова погрузился во мрак небытия. Быть может, оно послужило отправной точкой. А быть может, это было просто совпадение.

Но как бы то ни было, когда я очнулся, оказалось, что я лежу на спине на грубом каменном полу и руки у меня сложены на груди так, что локоть одной рукой упирается в ладонь другой.

Лежа так, с закрытыми глазами, я еще полу-бессознательно потер ладонями локти и нащупал огромные мозоли. Я не испытал при этом удивления. Мозоли существовали уже давно, это было нечто само собой разумеющееся.

Я открыл глаза. Я находился в небольшой пещере, фута три в высоту и футов двенадцать в длину. В пещере было нестерпимо жарко. Пот крупными каплями выступал у меня изо всех пор. Время от времени несколько капель, соединившись вместе, ручейком стекали с тела. Одежды на мне не было, если не считать грязной тряпицы, опоясывавшей чресла. Солнце сожгло мою кожу, сделав ее красновато-коричневой. Я был невероятно худ и созерцал свою худобу со странным чувством гордости, словно достичь такой худобы было подвигом. С особенным восторгом любовался я моими торчащими ребрами. Один только вид глубоких впадин между ними наполнял меня ликованием или, точнее сказать, ощущением собственной святости.

На коленях у меня были такие же мозоли, как и на локтях.

Грязь покрывала меня, точно короста. Моя борода, по-видимому, некогда белокурая, а теперь пятнисто-коричневая от грязи, клокастой, свалявшейся массой лежала у меня на груди. Мои длинные волосы, такие же грязные и всклокоченные, падали мне на плечи и на глаза, мешая смотреть, так что временами я был вынужден отбрасывать их со лба рукой. Впрочем, это случалось редко, обычно я предпочитал просто смотреть сквозь них, как дикий зверь сквозь чащу.

За узкой щелью входа в пещеру синей стеной сияло полуденное небо. Полежав немного, я выполз из пещеры и улегся в еще более неудобной позе на узком выступе скалы прямо под палящими лучами солнца. Оно нещадно жгло меня, это страшное солнце, и чем сильнее оно меня жгло, тем больше я упивался им, а вернее, самим собой, тем, что я — господин своего тела и остаюсь глух к его протестам и жалобам. Почувствовав под собой острый — но не слишком острый — выступ камня, я принялся усиленно извиваться, терзая свою плоть в экстазе самоистязания и самоочищения.

День был удушливо зноен. Даже самое легкое дыхание ветерка не веяло над речной долиной, на которую время от времени устремлялся мой взор. Сотнями футов ниже у подножия скалы, на которой я лежал, лениво катила свои воды широкая река. Противоположный берег ее был полог и переходил в песчаную равнину, тянувшуюся до самого горизонта. Над водой клонились купы пальм.

На моем берегу вздымались величественные выветрившиеся утесы, в которые полукругом врезалась река. В глубине полукруга, хорошо видные мне с моего выступа, высились четыре колоссальные фигуры, высеченные в скале. Это были статуи, изображавшие мужчин. Четыре колосса сидели, положив на колени кисти искрошившихся рук, устремив взгляд вдаль, на реку. Во всяком случае, три колосса смотрели именно туда. От четвертого остались только ноги и огромные кисти рук, покоившиеся на коленях. У ног его лежал сфинкс, казавшийся до смешного маленьким. И все же моя голова достала бы ему только до плеча.

Я смотрел на эти изваяния с презрением, а потом плюнул в их сторону. Я не знал, кого они изображают — позабытых богов или неведомых царей, но для меня они являлись олицетворением суетности и тщеты земной жизни и земных желаний.

А над всем этим — над широкой излучиной реки и над простором песков, уходящих к горизонту, — висел ослепительно золотой купол неба, не затуманенный ни единым облачком.

Текли часы. Я испепелял себя на солнце. Но временам я переставал ощущать и жару и боль, забываясь в полудремоте, сотканной из видений, грез и воспоминаний. Я знал, что все окружавшее меня: и выветрившиеся колоссы, и река, и пески, и солнце, и слепящий купол неба — может вот-вот исчезнуть. Загремят трубы архангелов, звезды упадут с неба, разверзнутся небеса, и Бог-вседержитель вместе со своим воинством сойдет на землю для последнего суда.

Но вера моя была глубока, и я был готов к этому грозному событию. Недаром я лежал здесь в отрепьях, во прахе, в муках.

Я был смирен и жалок и исполнен презрения к нуждам и страстям своего бренного тела. И с не меньшим презрением и с некоторым злорадством я вспоминал о далеких городах на равнине, где я жил когда-то, о городах, утопающих в богатстве и похоти и не помышляющих даже о конце света, который так близок. Ну что ж, скоро, очень скоро они увидят свой последний час, и тогда будет уже поздно. Увижу и я. Но я готов. И под их вопли и стенания я восстану из праха, возрожденный к новой, вечной жизни, и по праву займу заслуженное место в Божьем граде [346].

В промежутках между видениями и снами, в которых я уже видел себя в Божьем граде, я перебирал в памяти все старинные разногласия и споры. Да, Новатиан был прав, утверждая, что раскаявшийся отступник не может быть принят обратно в лоно церкви. Также не могло быть никакого сомнения в том, что сабеллианизм [347] — порождение дьявола. А Константин — главный пособник сатаны. Снова и снова я размышлял над триединством Бога, снова и снова вспоминал учение Ноэта, сирийца. Но еще с большим удовольствием я вспоминал рассуждения моего любимого учителя Ария. В самом деле, если только человеческий разум в состоянии что-либо постичь, представляется несомненным, что было время, когда Сын еще не существовал — ведь это заложено в самой природе понятия «сын». Да, в самом понятии «сын» заложена мысль о времени, ранее которого сына не существовало.

Ведь отец должен быть старше сына. Утверждать обратное было бы кощунством и сомнениями в величии Бога.

И я вспоминал годы моей юности, когда я сидел у ног Ария, который был епископом в Александрии, прежде чем еретик и богохульник Александр лишил его сана. Александр — сабеллианит, вот кто он был таков, и ему уготована геенна огненная.

Да, я присутствовал на соборе в Никее [348] и был свидетелем того, как этот собор не поддержал истинного учения. И я помнил, как император Константин [349] изгнал Ария за его праведность. И я помню, как Константин, блюдя интересы государства, раскаялся в содеянном и приказал Александру — другому Александру, трижды проклятому епископу Константинопольскому, — на следующий день дать Арию причастие. И разве не упал Арий бездыханным на улице в ту же ночь? Говорили, что смертельная болезнь внезапно поразила его по молитве Александра. Но я говорил, и так говорили мы все, ариане, что эта внезапная смертельная болезнь была порождена ядом, яд же был дан ему Александром, епископом Константинопольским, отравителем, орудием дьявола.

И, вспоминая это, я истязал свое тело, извиваясь на острых камнях, и громко бормотал, опьяненный своей верой:

— Пусть язычники и евреи подвергают нас осмеянию. Пусть торжествуют — недолговечно их торжество. И не будет для них спасения во веки веков!

Так часами я разговаривал сам с собой, лежа на скалистой площадке, нависшей над рекой. Меня лихорадило, и время от времени я отпивал глоток воды из вонючего козьего меха. Я повесил его на самом солнцепеке, чтобы шкура воняла еще больше, а теплая вода не утоляла жажды и не освежала. Здесь же лежали и мои припасы — прямо на грязном полу пещеры: несколько кореньев и кусок заплесневелого ячменного хлеба, — но я не притрагивался к пище, хотя и был голоден.

Весь этот благодатный, долгий, как целая жизнь, день я только и делал, что потел, жег свою кожу на солнце, терзал тело об острые камни, глядел в даль пустыни, ворошил старые воспоминания, дремал, грезил наяву и бормотал вслух.

А когда солнце село, в быстро сгущавшихся сумерках я бросил последний взгляд на этот мир, который должен был так скоро исчезнуть. У ног каменных изваяний я различал крадущиеся фигуры диких зверей, которые устроили себе логовища среди некогда горделивых созданий рук человека. И под завывание зверей я заполз в свою пещеру и, продолжая бормотать молитвы и в лихорадочных грезах призывать наступление конца света, погрузился постепенно в сон и мрак.



* * *


Я очнулся у себя в одиночке. Четверо мучителей стояли возле меня.

— О богохульствующий еретик, начальник тюрьмы Сен-Квентин, тебе уготована геенна огненная, — насмешливо сказал я, отхлебнув глоток воды, которую они поднесли к моим губам. — Пусть торжествуют тюремщики и тюремные старосты со своими прихвостнями! Торжество их недолговечно, и не будет для них спасения во веки веков.

— Он рехнулся, — убежденно сказал начальник тюрьмы.

— Он издевается над вами! — Доктор Джексон был куда ближе к истине.

— Но он отказывается принимать пищу, — возразил капитан Джеми.

— Велика важность! Он может пропоститься сорок дней, и это ему ничуть не повредит, — сказал доктор.

— И я уже постился, — сказал я. — И еще сорок ночей вдобавок. Сделайте мне одолжение — затяните потуже смирительную рубашку и затем убирайтесь отсюда.

Главный староста Хэтчинс попробовал просунуть палец под шнуровку моей смирительной рубашки.

— Тут и на четверть дюйма больше не затянуть, хоть воротом тяни, — заверил он.

— Есть у тебя какие-нибудь жалобы, Стэндинг? — спросил меня начальник тюрьмы.

— Да, — ответил я. — Две жалобы.

— А именно?

— Во-первых, — сказал я, — эта смирительная рубашка непомерно просторна. Хэтчинс — осел. Он мог бы затянуть ее еще на целый фут, если бы как следует постарался.

— Ну а вторая жалоба? — спросил начальник тюрьмы Азертон.

— А вторая жалоба состоит в том, что вы порождение дьявола, начальник.

Капитан Джеми и доктор Джексон не сумели подавить смешка, а начальник тюрьмы, проворчав что-то, повернулся к двери.



* * *


Оставшись один, я постарался снова погрузиться в первозданный мрак и перенестись назад к каравану, остановившемуся на привал в Нефи. Мне хотелось узнать исход этого трагического передвижения сорока больших фургонов по суровому, враждебному краю. А какая судьба постигла тощего отшельника с его истерзанными о камни боками и запасом вонючей воды, — это меня нисколько не интересовало. И я вернулся обратно, но не к берегам Нила и не к каравану в Нефи, а к…

Но здесь, читатель, я должен прервать свое повествование, чтобы объяснить кое-что и тем сделать все, что я собираюсь рассказать, более понятным для тебя. Это необходимо, потому что у меня остается мало времени на мои «воспоминания в смирительной рубашке». Скоро, очень скоро меня выведут из этой камеры и повесят. Но если бы даже мне предстояло прожить еще тысячелетие, и тогда я не смог бы передать вам во всех подробностях то, что узнал в смирительной рубашке. Словом, я должен быть краток.

Прежде всего, Бергсон [350] прав. Жизнь невозможно объяснить с помощью чисто рационалистических понятий. Когда-то Конфуций сказал: «Если мы так мало знаем о жизни, что можем мы знать о смерти?» А ведь мы и в самом деле так мало знаем о жизни, что даже не можем дать ей определение. Мы воспринимаем жизнь только в ее внешних проявлениях — как феномен; так дикарь может воспринимать динамо-машину. Но жизнь как ноумен для нас совершенно непостижима, мы ничего не знаем о внутренней сущности жизни.

Далее, Маринетти не прав, когда он утверждает, что материя — это единственная тайна и единственная реальность. Я утверждаю, и, как ты понимаешь, читатель, утверждаю с полным на то правом, что материя — это единственная иллюзия. Конт называет мир (что в данном случае равносильно материи) великим фетишем, и я согласен с Контом.

Жизнь — вот что и реальность и тайна. Жизнь безгранично шире, чем просто различные химические соединения материи, принимающие те или иные формы. Жизнь — нечто непрекращающееся. Жизнь — это неугасающая огненная нить, связующая одну форму материи с другой. Я знаю это. Жизнь — это я сам.

Я жил в десяти тысячах поколений. Я жил миллионы лет. Я обладал множеством различных тел. И я, обладатель всех этих тел, продолжал и продолжаю существовать. Я — жизнь. Я неугасимая искра, вечно сверкающая в потоке времени, изумляя и поражая, вечно творящая свою волю над бренными формами материи, которые зовутся телами и в которых я лишь временно обитаю.

Посудите сами. Вот этот мой палец, столь восприимчивый и столь чувствительный, обладающий такой тонкой и многообразной сноровкой, такой крепкий, сильный, умеющий сгибаться и разгибаться с помощью целой хитроумной системы рычагов — мышц, — этот мой палец не есть я. Отрубите его. Я жив.

Тело искалечено, но я не искалечен. Я, то есть дух, по-прежнему цел.

Отлично. Отрубите мне все пальцы. Я — это по-прежнему я.

Дух ничего не утратил. Отрубите мне кисти рук. Отрубите мне обе руки по самые плечи. Отрубите мне обе ноги но самые бедра. И я, несокрушимый и неразрушимый, я продолжаю существовать. Разве меня стало меньше оттого, что искалечено тело, оттого, что от него отрублены куски? Разумеется, нет. Отрежьте мне волосы. Отрежьте нос, губы, уши острой бритвой. Вырвите даже глаза из глазниц, и, замурованный в этом безликом черепе, соединенном шеей с обрубком торса, там, в этой телесной камере, состоящей из химических соединений и клеток, там по-прежнему буду я, все тот же я, целый и невредимый.

А сердце все еще бьется? Отлично! Вырежьте сердце или, еще лучше, швырните остатки моего тела в мясорубку с тысячью ножей и искрошите его на мельчайшие куски, и тогда я, — вы понимаете, я, дух и тайна, живой огонь и жизнь, — унесусь прочь, но не погибну. Погибнет только тело, а тело — это еще не я.

Я верю, что полковник Дерош говорил правду, когда утверждал, что, загипнотизировав девицу Жозефину, он послал ее обратно через все восемнадцать лет ее жизни, через мрак и безмолвие, предшествовавшие ее рождению, к свету ее предыдущей жизни, когда она была прикованным к постели стариком, артиллеристом в отставке Жаном Клодом Бурдоном. И я верю, что полковник Дерош и в самом деле загипнотизировал вновь пробужденную к жизни тень старика и силой своей воли послал ее через все семьдесят лет его жизни назад, во мрак и безмолвие, и из мрака и безмолвия еще дальше — к свету тех дней, когда он существовал в образе злой старухи Филомены Картерон.

Я ведь уже открыл тебе, читатель, что когда-то давно я обитал в разнообразнейших сплавах материи и был в разные времена то графом Гильомом де Сен-Мором, то безымянным, тощим и грязным отшельником в Египте, то мальчишкой по имени Джесси, чей отец вел караван в сорок фургонов во время большого переселения на запад. И разве теперь, когда я пишу эти строки, я не Даррел Стэндинг, бывший профессор агрономии сельскохозяйственного факультета Калифорнийского университета, ныне приговоренный к смерти и содержащийся в Фолсемской тюрьме?

Материя — величайшая иллюзия. Другими словами, материя проявляет себя в той или иной форме, а форма — это лишь видимость. Где теперь выветрившиеся утесы и скалы старого Египта, куда, как дикий зверь в берлогу, скрылся я когда-то, чтобы грезить о Божьем граде? Где теперь тело Гильома де Сен-Мора, пронзенное шпагой огненно-рыжего Ги де Виллардуэна на залитой лунным светом лужайке? Где теперь сорок больших фургонов, стоявших плотным кольцом в селении Нефи, и где все мужчины, женщины, и дети, и отощавший скот, укрывавшиеся внутри этого кольца? Ничего этого больше нет, ибо то была лишь форма, в которую вылилась нестойкая материя, существовавшая, пока не распалась эта форма, и вот все это сгинуло и более не существует.

Теперь, думается, уже ясно, что я хочу сказать. Дух — вот реальность, которая не гибнет. Я — дух, и я существую.

Я, Даррел Стэндинг, обитатель многих телесных оболочек, прибавлю еще какое-то количество строк к этим воспоминаниям и отправлюсь дальше. Форма, то есть мое тело, распадется на части, после того как я буду добросовестно повешен за шею, и вскоре в мире материи от этой формы не останется и следа. Но в мире духа останется нечто — останется память обо мне. У материи нет памяти, ибо ее формы быстротечны и все, что претерпевает эта форма, гибнет вместе с ней.

Еще несколько слов, прежде чем я возвращусь к моему повествованию. Во всех моих возвращениях сквозь мрак времени к другим существованиям, которые были когда-то моими, мне ни разу не удавалось направить свой путь к определенной цели.

Так, например, прежде чем я получил возможность возвратиться к мальчику Джесси в Нефи, мне пришлось испытать еще немало различных судеб, которые были когда-то моей судьбой. Пожалуй, после того как я покинул Джесси в Нефи, я возвращался к нему не один десяток раз, начиная еще с того времени, когда он был совсем малышом и жил в арканзасском поселке. И не меньше десятка раз я заново переживал то, что случилось после стоянки в Нефи. Описывать все это было бы пустой тратой времени. И потому без ущерба для правдивости моего повествования я опущу многое, что представляется мне смутным, неясным и повторяющимся, и опишу только факты, в том виде, как я собрал их — разрозненные во времени — воедино и оживил в моей памяти.


Глава тринадцатая

Задолго до рассвета лагерь в Нефи был уже на ногах. Волов и лошадей погнали на пастбища и к водопою. Пока мужчины расцепляли фургоны и откатывали их в сторону, чтобы удобнее было запрягать, женщины готовили сорок завтраков у сорока костров.

Ребятишки, иззябшие в предутренней прохладе, жались поближе к огню. Кое-где рядом с ними дремали дозорные из ночного караула в ожидании кружки кофе.

Чтобы поднять такой большой караван, как наш, требуется время, и тут спешкой не поможешь. Солнце уже с час как стояло в небе, и нестерпимый зной давно разлился над землею, когда наши фургоны, покинув селение, покатили по безлюдным пескам. Ни одна живая душа не вышла нас проводить. Все предпочли остаться в своих лачугах, и от этого в нашем отъезде из Нефи было что-то столь же зловещее, как и в нашем появлении там накануне вечером.

И снова час за часом — испепеляющая жара, удушливая пыль, пески, редкие кусты, проклятая Богом земля. Вокруг ни поселений, ни стад, ни изгородей — ни единого признака человека.

К ночи мы сделали привал, снова расположив наши фургоны кольцом у русла пересохшего ручья. В его влажном дне мы вырыли много ям, в которые постепенно просочилась вода.

О нашем дальнейшем путешествии у меня сохранились довольно отрывочные воспоминания. Мы столько раз делали привал, ставя при этом фургоны в круг, что в моем детском мозгу этот наш путь после ночевки в Нефи запечатлелся как нечто совершенно бесконечное. Но над всем преобладало никогда не покидавшее всех нас чувство, что мы движемся навстречу гибели, неотвратимой, как судьба.

Мы делали около пятнадцати миль в день. Я знаю это потому, что, по словам моего отца, до Филмора — следующего поселения мормонов — было шестьдесят миль, а мы сделали на этом пути три остановки и, следовательно, добрались туда за четыре дня.

А до последнего привала, который остался у меня в памяти, мы добирались из Нефи около двух недель.

В Филморе жители были настроены враждебно, как и повсюду на нашем пути от Соленого Озера. Они поднимали нас на смех, когда мы просили продать нам провизии, и осыпали нас бранью, называя миссурийцами.

Когда мы въехали в это селение, состоявшее из двенадцати домов, мы заметили, что перед самым большим домом стоят две верховые лошади, грязные, взмыленные, едва державшиеся на ногах. Старик с выгоревшими на солнце волосами, в куртке из оленьей кожи, о котором я уже упоминал и который, по-видимому, был помощником моего отца, подъехал к нашему фургону и кивком указал на этих загнанных лошадей.

— Не пожалели коней, капитан, — пробормотал он вполголоса. — А из-за кого, скажи на милость, понадобилось им устраивать скачку, если не из-за нас?

Но мой отец уже обратил внимание на этих лошадей, что не укрылось от моих зорких глаз. Я видел, как загорелся его взгляд, как сжались губы и глубже залегли морщины на запыленном лице. Вот и все. Но я сопоставил одно с другим и понял: эти две взмыленные лошади — еще один признак грозящей нам беды.

— Как видно, боятся оставить нас без присмотра, Лаван, — сказал мой отец и не прибавил больше ни слова.

Там, в Филморе, я впервые увидел человека, которого мне потом довелось увидеть еще не раз. Это был высокий, широкоплечий мужчина средних лет, все в нем дышало здоровьем и недюжинной силой — силой не только тела, но и духа. В отличие от большинства мужчин, которых я привык видеть вокруг, он не носил бороды, а двух-трехдневная щетина на подбородке была с сильной проседью. У него был необыкновенно большой рот с тонкими, плотно сжатыми губами, создававшими впечатление, что у него не хватает передних зубов. Нос у него был большой, широкий, массивный. Лицо — квадратное, с торчащими скулами, тяжелым подбородком и высоким, умным лицом. Глаза у него были небольшие, но мне еще никогда не доводилось видеть таких ярко-синих глаз.

Впервые я заприметил этого человека на мельнице в Филморе.

Отец и еще несколько мужчин отправились туда, чтобы купить муки, а я, снедаемый любопытством, презрев запрет матери, потихоньку увязался за ними: очень уж хотелось мне увидеть еще кого-нибудь из наших врагов. Там их оказалось человек пять-шесть, и тот, о ком я говорю, был среди них. Они все время стояли возле мельника, пока наши с ним разговаривали.

— Ты видел этого безбородого негодяя? — спросил Лаван отца, когда, покинув мельницу, они возвращались на стоянку.

Отец кивнул.

— Так вот, это Ли [351], — продолжал Лаван. — Я видел его в городе Соленого Озера. Это мерзавец, каких мало. Все они говорят, что у него девятнадцать жен и пятьдесят детей. И притом он еще свихнулся на религии. Ты мне скажи, чего ради гоняется он за нами по этой забытой Богом стране?

Усталые, измученные, мы день за днем медленно брели навстречу своей судьбе. Крошечные поселения, разбросанные среди пустыни, там, где была вода и сносная почва, отстояли друг от друга иногда на двадцать миль, а иногда на пятьдесят. Между ними расстилались солончаки и сухие пески. И в каждом селении наши мирные попытки купить провизию оканчивались неудачей.

Нас встречал грубый отказ.

— А кто из вас продал нам провизии, когда вы прогнали нас из Миссури? — задавали они нам вопрос. Совершенно бесполезно было объяснять им, что мы не из Миссури, а из Арканзаса. Да, мы были из Арканзаса, но они упрямо твердили, что мы из Миссури. В селении Бивер, расположенном в пяти днях перехода к югу от Филмора, мы снова увидели Ли. И снова перед одним из домов стояли взмыленные лошади. Но в Пероване Ли не было.

Последнее поселение на нашем пути называлось Сидар-Сити. Лаван, которого высылали вперед, возвратился и сообщил свои наблюдения отцу. Привезенные им вести были многозначительны.

— Когда я въезжал в поселок, капитан, я видел Ли — он скакал оттуда как бешеный. И в этом поселке что-то многовато верховых.

Однако, когда мы расположились там на привал, все обошлось мирно. Нам только отказались продать провизию, но нам никто не угрожал. Женщины и дети не выглядывали из своих домов, а мужчины если и появлялись поблизости, то не заходили к нам на стоянку и не задевали нас, как в других селениях.

Там, в Сидар-Сити, умер ребенок Уайнрайтов. Я помню, как рыдала миссис Уайнрайт, умоляя Лавана достать хоть немного коровьего молока.

— Молоко может спасти ему жизнь, — твердила она. — А у них есть молоко. Я видела, я сама видела их коров. Прошу тебя, пойди к ним, Лаван! Попроси, попытайся. Тебе ведь это не трудно. Ну, не дадут — только и всего. Но они дадут. Скажи им, что это для ребенка, для маленького ребенка! Женщины-мормонки — такие же матери, как мы, у них есть сердце. Они не откажут грудному ребенку в чашке молока.

И Лаван пошел. Но, как рассказывал он потом отцу, ему не удалось увидеть ни одной мормонки. Он видел только мужчин, и они прогнали его прочь.

Это было последнее поселение мормонов. Дальше простиралась огромная пустыня, а за ней — сказочная страна, страна наших грез — Калифорния. На рассвете, когда наши фургоны покидали селение, я, сидя на козлах рядом с отцом, слышал, как Лаван дал выход своим чувствам. Мы проехали с полмили и переваливали через гребень невысокого холма, за которым должен был скрыться с глаз Сидар-Сити, и тут Лаван, повернув коня, привстал на стременах. Он остановил коня у свежезасыпанной могилы, и я понял, что здесь похоронен ребенок Уайнрайтов. Это была не первая могила, которую мы оставляли на своем пути с тех пор, как перевалили через хребет Уосач.

И тут мне и в Лаване почудилось что-то зловещее. Старый, тощий, с впалыми щеками и торчащими скулами, с выжженными на солнце всклокоченными волосами, падавшими ему на плечи, в своей неизменной оленьей куртке, он был неузнаваем — так исказили его лицо ненависть и бессильный гнев. Держа свое длинноствольное ружье и поводья в одной руке, другой, сжатой в кулак, он грозил Сидар-Сити.

— Будьте вы прокляты, и гнев Господень да падет на всех вас! — крикнул он. — На всех ваших детей и на младенцев во чреве матери! Пусть засуха уничтожит ваши посевы, и пусть вашей пищей станет песок, смешанный с ядом гремучей змеи! Пусть свежая вода в ваших источниках превратится в горькую соль! Пусть…

Тут его слова заглушил стук колес, но тяжело вздымавшаяся грудь и воздетый к небу кулак говорили о том, что он все еще продолжает проклинать. Но он выражал чувства, обуревавшие весь караван, и женщины высовывались из фургонов и грозили костлявыми, изуродованными тяжелой работой кулаками последнему селению страны мормонов. Мужчина, шагавший по песку позади нашего фургона, погоняя волов, засмеялся и потряс своей палкой. Странно прозвучал этот смех, ибо вот уже много дней не слышно было смеха в нашем караване.

— Задай им жару, Лаван! — ободряюще крикнул он. — Да прибавь еще от меня!

Наши фургоны катились вперед, а я все смотрел на Лавана, приподнявшегося на стременах возле могилы ребенка. Поистине зловещей казалась его фигура — длинные волосы, индейские мокасины и украшенные бахромой гетры на ногах… Такой старой и изношенной была его оленья куртка, что на месте красивой некогда бахромы болтались кое-где лишь жалкие волокна, и он стоял в развевающихся отрепьях. Я помню, что у пояса его висели грязные пучки волос, которые, как я давно успел заметить за время нашего пути, после каждого ливня становились черными и блестящими. Я знал, что это скальпы индейцев, и вид их переполнял меня восторгом и ужасом.

— Теперь он отвел душу, — заметил отец, не столько обращаясь ко мне, сколько про себя. — Уже который день я все ждал, что он сорвется.

— Надо бы ему вернуться и снять два-три скальпа, — высказал я пожелание.

Отец взглянул на меня с лукавой усмешкой.

— Что, не любишь мормонов, сынок?

Я покачал головой, чувствуя, как закипает во мне ненависть, которую я не в силах выразить словами.

— Когда вырасту большой, — сказал я, немного помолчав, — возьму ружье и перестреляю их всех.

— Перестань, Джесси! — донесся голос моей матери из глубины фургона. — Сейчас же перестань. А ты бы постыдился, — продолжала она, обращаясь к отцу, — позволяешь ребенку говорить такое!

Через два дня мы добрались до Горных Лугов, и здесь, вдали от всех поселений, нам уже не было особой нужды смыкать наши фургоны. Их поставили в круг, но с довольно большими промежутками, и не соединили колеса цепью. Мы предполагали прожить тут с неделю. Лошадям и волам надо было дать как следует отдохнуть, прежде чем вступить в настоящую пустыню.

Впрочем, и эта местность мало чем отличалась по виду от настоящей пустыни. Вокруг были все те же пологие песчаные холмы, лишь кое-где поросшие полынью. Однако в песчаных ложбинах между холмами все же попадалась травка. Пожалуй, здесь ее было несколько больше, чем где бы то ни было на нашем пути. Футах в ста от стоянки бил крошечный родник, его воды едва-едва хватало на людей. Однако в некотором отдалении на склоне было еще несколько родничков, и там мы поили наших животных.

В тот день мы разбили лагерь рано, и так как было решено остановиться здесь на неделю, женщины принялись чинить и латать грязную одежду, предполагая назавтра устроить большую стирку. Все в лагере, от мала до велика, работали до самой ночи. Одни мужчины чинили упряжь, другие — фургоны. Весь день в нашем лагере стучали молотками по железу, что-то ковали, крепили какие-то болты и гайки. И мне помнится еще, что Лаван сидел на корточках в тени фургона и, пока не стемнело, шил себе новые мокасины. Он один среди всех наших мужчин носил мокасины и куртку из оленьей кожи, и мне казалось, что я не видел его среди нас, когда мы уходили из Арканзаса. И у него не было ни жены, ни близких, ни своего фургона. Ничего, кроме коня, ружья, одежды, которая была на нем, да двух одеял, лежавших в фургоне у Мейсона.

На следующее утро сбылись все наши зловещие предчувствия. Отдалившись на два дня пути от последнего селения мормонов, зная, что в этой местности нет индейцев, да и не предполагая, что с их стороны нам может грозить какая-нибудь опасность, мы впервые не сомкнули наши фургоны плотным кольцом, не выставили ночных дозорных, оставили без присмотра лошадей и волов.

Мое пробуждение было похоже на кошмар. Словно гром грянул среди ясного неба. В первую минуту, еще не совсем проснувшись и с трудом соображая, я пытался уяснить себе источник всех этих разнообразных звуков, сливавшихся в непрерывный гул. Слышалась пальба — где-то совсем рядом и где-то вдалеке, — крики и брань мужчин, вопли женщин, плач детей. Затем я начал различать глухой стрекот пуль, впивавшихся в деревянные части фургонов, и их пронзительный визг, когда они ударялись о железную обшивку колес — стрелявшие целились слишком низко.

Я хотел подняться, но мать — она сама только что начала одеваться — заставила меня снова лечь. В эту минуту в фургон вскочил отец, который, по-видимому, уже давно был на ногах.

— Живей наружу! — крикнул он. — Живей! Ложитесь на землю!

Он не стал терять времени даром: одной рукой сгреб меня в охапку и вытащил, вернее, вышвырнул — так стремительны были его движения, — из фургона. Я едва успел отползти в сторону, как мать с грудным ребенком на руках, а за ней отец выскочили из фургона прямо на меня.

— Сюда, Джесси! — позвал меня отец, и я тотчас принялся помогать ему рыть яму в песке, укрывшись за колесом фургона.

Мы рыли песокпрямо руками и работали как бешеные. Мать тоже начала нам помогать.

— Рой дальше, Джесси, и поглубже, — приказал мне отец.

Он поднялся, побежал куда-то, выкрикивая на ходу распоряжения, и растаял в серых предрассветных сумерках. (Хочу, кстати, упомянуть, что к тому времени я уже узнал свою фамилию. Меня звали Джесси Фэнчер. Мой отец был капитан Фэнчер.)

— Ложитесь! — услышал я его голос. — Укрывайтесь за колесами и зарывайтесь в песок! Все, у кого в фургонах есть женщины и дети, забирайте их из фургонов! Берегите порох! Не стрелять!

Берегите порох и готовьтесь — они сейчас кинутся на нас! Все холостые мужчины из правых фургонов — к Лавану, из левых — к Кокрейну, остальные — ко мне! Не вставайте! Ползком!

Но нападения не последовало. Минут пятнадцать продолжалась частая беспорядочная стрельба. Однако пули не причиняли нам вреда — только в первую минуту захватившие нас врасплох враги успели ранить и убить поднявшихся спозаранок мужчин, которых озарял свет ими же разожженных костров. Индейцы — Лаван утверждал, что это были индейцы, — залегли где-то между холмами и палили по нашему лагерю. Рассветало, и мой отец опять крикнул, что враги сейчас кинутся на нас. Он находился неподалеку от нашего фургона, за которым, в углублении, вырытом в песке, лежали мы с матерью, и я слышал, как он отдавал команду:

— Приготовиться! Все разом!

Слева, справа и из середины нашего лагеря раздался ружейный залп. Я высунулся немного из своего укрытия и увидел двух-трех упавших индейцев. Остальные тотчас прекратили стрельбу и поспешно побежали обратно, таща своих убитых и раненых.

В ту же секунду у нас все принялись за дело. Фургоны составили в круг, дышлами внутрь, колеса соединили цепью. Я видел, как женщины и совсем маленькие ребятишки со всей мочи налегали на спицы колес, помогая передвигать фургоны. Затем мы подсчитали наши потери. Хуже всего было то, что мы лишились лошадей и волов: их всех до единого угнали. И семь человек лежали у костров, которые они едва успели разжечь. Четверо были убиты, трое смертельно ранены. Были и еще раненые, и женщины уже перевязывали их. Малышу Ришу Хардэйкру пуля попала в руку около плеча. Бедняге не было еще и шести лет, и я глядел, разинув от ужаса рот, как его отец перевязывал ему руку, в то время как мать держала его на коленях. Малыш перестал плакать, но слезы еще блестели у него на щеках, когда он, словно зачарованный, смотрел на серебристый край сломанной кости, торчавшей из раны.

Бабку Уайт нашли мертвой в фургоне Фоксуэлов. Это была грузная беспомощная старуха, которая никогда ничего не делала — сидела и курила трубку. Она была матерью Эбби Фоксуэл.




И миссис Гранг тоже была убита. Ее муж сидел возле ее мертвого тела. Он сидел неподвижно и казался очень спокойным.

Глаза его были сухи. Он просто сидел, положив ружье на колени, и никто не подходил к нему, не тревожил его.

Под руководством моего отца все работали неутомимо, как бобры. Мужчины вырыли большую траншею в центре нашего лагеря и насыпали перед ней бруствер. В нее женщины перенесли из фургонов постели, провизию и все самое необходимое. Ребятишки все как один помогали женщинам. Никто не хныкал, и почти никто не суетился зря. От нас требовалась работа, а мы все с пеленок были приучены к работе.

Большая траншея предназначалась для женщин с детьми.

Под фургонами по всему кольцу был вырыт неглубокий окоп с бруствером. Этот окоп предназначался для мужчин, обороняющих лагерь.

Из разведки вернулся Лаван. Он сообщил, что индейцы отошли примерно на полмили и теперь совещаются. Он видел, как они унесли с поля боя шестерых своих, трое из которых, по его мнению, были уже трупами.

Все утро этого первого дня мы время от времени видели, как вдали густым облаком встает пыль, и знали, что это передвигаются большие отряды всадников. Эти облака пыли все приближались к нам, окружая нас со всех сторон. Но разглядеть что-нибудь сквозь эту пелену пыли было невозможно. Только одно облако двигалось в обратном направлении и вскоре скрылось из глаз. Это было очень большое облако, и все сразу поняли: угоняют наших волов и лошадей. И вот наши сорок больших фургонов, переваливших через Скалистые Горы, пересекших половину континента, беспомощно стояли теперь, сомкнутые в круг. В них некого было запрячь, и путь их обрывался тут.

В полдень Лаван вернулся из второй разведки. С юга прибывают еще индейцы, сказал он. Нас окружают. И тут мы вдруг увидели с десяток всадников, которые въехали на гребень невысокого холма слева от нас и смотрели в нашу сторону. Это были белые.

— Вот оно в чем дело, — сказал Лаван отцу. — Видишь, индейцев на нас натравили.

— Ведь это же белые, как и мы, — услышал я жалобный возглас Эбби Фоксуэл, обращенный к моей матери. — Почему же они не придут нам на помощь?

— Это не белые! — пискнул я, опасливо косясь в сторону матери, чтобы успеть вовремя ускользнуть из-под ее проворной руки. — Это мормоны!

Вечером, едва стемнело, трое наших молодых парней потихоньку выбрались из лагеря. Я видел, как они уходили. Это были Уил Эден, Эйбл Милликен и Тимоти Грант.

— Они пошли в Сидар-Сити за помощью, — объяснил матери отец, торопливо глотая ужин.

Мать покачала головой.

— Мало разве мормонов вокруг нашего лагеря? — сказала она. — Раз они не хотят помочь, а этого что-то незаметно, — значит, и в Сидар-Сиги желающих не найдется.

— Ну, мормоны тоже бывают разные, и среди них есть и плохие люди и хорошие… — начал отец.

— Нам пока хороших видеть что-то не доводилось, — оборвала его мать.

Только наутро узнал я о возвращении Эйбла Милликена и Тимоти Гранта, но это было первое, что я услышал, едва открыл глаза. Все в лагере упали духом, узнав, какие они принесли вести.

Когда они отошли от лагеря на две-три мили, их окликнули дозорные — все белые. И не успел Уил Эден сказать, что они из каравана капитана Фэнчера и направляются в Сидар-Сити за помощью, как его тут же уложили наповал ружейным выстрелом. Милликену и Гранту удалось спастись, и они вернулись в лагерь с этой печальной вестью, которая погасила последнюю надежду в наших сердцах. За спинами индейцев стояли белые, и беда, так давно подстерегавшая нас, надвинулась.

В это утро, когда наши мужчины отправились к роднику за водой, по ним открыли пальбу. Родник бил всего в ста шагах от фургонов, но путь к нему простреливался индейцами, которые теперь расположились на невысоком холме к востоку от лагеря.

Стреляли с близкого расстояния, так как до этого холма было рукой подать, но индейцы, как видно, стрелки были неважные, и наши мужчины доставили в лагерь воду и остались целы и невредимы.

Если не считать нескольких беспорядочных выстрелов по нашему лагерю, утро прошло довольно спокойно. Мы все обосновались в большой траншее и, давно уже привыкнув к трудностям и лишениям, чувствовали себя вполне сносно. Только семьи убитых еще горевали, оплакивая свою утрату, и надо было ухаживать за ранеными. Я то и дело ускользал от матери, снедаемый ненасытным любопытством: мне хотелось знать, что происходит, и, надо сказать, я поспевал всюду. Внутри нашего лагеря, к югу от траншеи, мужчины вырыли яму и похоронили в ней семерых убитых мужчин и двух женщин всех в одной могиле. Одна только миссис Хастингс, потерявшая сразу и мужа и отца, доставляла всем много забот. Она плакала в голос и причитала, и нашим женщинам стоило немалого труда ее успокоить.

На холме к востоку от лагеря индейцы громко вопили, совещаясь о чем-то, однако пока они нас не трогали, и лишь изредка раздавались не приносившие вреда выстрелы.

— Что такое у них гам творится, у этих дьяволов? — не находил себе места Лаван. — Могут они наконец решить, что им, собственно говоря, нужно, и взяться за дело?

После полудня в лагере стало нестерпимо жарко. На небе ни облачка, солнце палит нещадно, и ни малейшего дуновения ветерка. Мужчины, лежавшие с ружьями в руках в окопе под фургонами, были наполовину в тени, но траншея, в которой укрывалось свыше сотни женщин и детей, была открыта беспощадной ярости солнца. Раненые находились тут же, и над ними мы соорудили навесы из одеял. В траншее было тесно и душно, и я все время старался выскользнуть из нее и перебраться на линию огня и всячески мешкал там, когда мне давали какое-нибудь поручение к отцу.

Мы допустили роковую ошибку, поставив наш лагерь в стороне от родника. Никто не успел подумать об этом в суматохе первого неожиданного нападения: мы спешили, не зная, когда за первой атакой может последовать вторая. А теперь исправлять ошибку было уже поздно. В ста метрах от холма, на котором расположились индейцы, мы не отваживались переставлять наши фургоны. Внутри лагеря, к югу от могил, мы устроили отхожее место, а к центру, к северу от траншеи, мужчины по распоряжению отца принялись рыть колодец.

В тот второй день к вечеру мы снова увидели Ли. Он шел пешком в направлении к северо-западу и пересекал равнину по диагонали на расстоянии, недосягаемом для наших пуль. Тут отец связал вместе две палки, взял у матери простыню и прикрепил ее к концу верхней палки. Так мы подняли наш белый флаг. Но Ли не обратил на него никакого внимания и продолжал свой путь.

Лаван хотел было попытаться все же достать его из ружья, но отец помешал ему. Он сказал, что белые еще не решили, должно быть, как им поступить с нами, и если мы начнем стрелять в Ли, это может только толкнуть их на неблагоприятное для нас решение.

— Поди сюда, Джесси, — сказал отец, отрывая большой лоскут от простыни и прикрепляя его к палке. — Возьми это, ступай и попытайся поговорить с этим человеком. Не рассказывай ему ничего о том, что у нас тут происходит. Постарайся только уговорить его прийти сюда и потолковать с нами.

Преисполненный гордости оттого, что мне дано столь важное поручение, я уже готов был пуститься в путь, но тут Джед Дэнхем закричал, что он хочет идти со мной. Джед был моим сверстником.

— Можно твоему мальчику пойти с Джесси, Дэнхем? — обратился мой отец к отцу Джеда. — Вдвоем лучше, чем одному. Они не дадут друг другу озоровать.

И вот Джед и я, девятилетние мальчишки, взяв белый флаг, отправились для переговоров с вождем наших неприятелей.

Но Ли не пожелал разговаривать с нами. Заметив нас, он только прибавил шагу. Нам так и не удалось приблизиться к нему на расстояние человеческого голоса. А вскоре он, должно быть, и просто спрятался среди полыни, потому что мы так его больше и не увидели, хотя понимали, что он никуда не мог деться.

Мы с Джедом обшарили все заросли полыни ярдов на сто вокруг. Нам не сказали, как долго можем мы отсутствовать, и так как индейцы не стреляли в нас, мы продолжали идти вперед.

Мы ходили так часа два, хотя каждый из нас давным-давно повернул бы обратно, окажись он в одиночестве; но теперь Джед решил во что бы то ни стало доказать, что он храбрее меня, а я совершенно так же был исполнен решимости доказать, что я храбрее его.

Однако наше ребячество принесло и некоторую пользу.

Мы смело бродили по Горным Лугам под прикрытием нашего белого флага, и нам нетрудно было убедиться, каким плотным кольцом осады обложен наш лагерь. К югу, всего в полумиле от нашей стоянки, мы увидели большой лагерь индейцев. За лагерем был луг, и там скакали на лошадях индейские мальчишки.

Потом мы обследовали стоянку индейцев на восточном холме.

Нам с Джедом удалось забраться на другой холм, откуда можно было заглянуть к ним в лагерь. Мы потратили не меньше получаса, стараясь их сосчитать, и в конце концов установили, довольно приблизительно правда, что их никак не меньше двух сотен. Кроме того, мы заметили среди них белых, которые все время о чем-то горячо с ними разговаривали.

К северо-востоку от нашего лагеря, всего ярдах в четырехстах за грядой невысоких холмов, мы увидели большой лагерь белых, а позади него на равнине паслось около шестидесяти верховых лошадей. А еще дальше к северу, примерно в миле расстояния, мы заметили крошечное облачко пыли, которое ползло к нам. Мы с Джедом стали ждать и увидели одинокого всадника, бешеным галопом проскакавшего в лагерь белых.

Когда мы возвратились к своим, мать встретила меня хорошей оплеухой за то, что я так долго отсутствовал. Но отец выслушал наше сообщение и похвалил и меня и Джеда.

— Похоже, теперь надо ждать нападения, — заметил Эрен Кокрейн отцу. — Этот всадник, о котором рассказывают мальчишки, прискакал туда не зря. Белые ждут откуда-то распоряжения, чтобы выпустить на нас индейцев. Возможно, этот всадник привез им какой-то приказ. Зря гонять лошадей они не стали бы, это ясно.

Через полчаса после нашего возвращения Лаван сделал попытку отправиться на разведку под прикрытием белого флага. Но не успел он и на двадцать шагов отойти от лагеря, как индейцы открыли по нему огонь, и он бегом вернулся в окоп.

Когда солнце уже клонилось к закату, я был в траншее и держал на руках малыша, пока мама стелила постель. В траншее нас было как сельдей в бочке. Некоторым женщинам негде было даже прилечь, и всю прошлую ночь они просидели, уткнувшись головой в колени. Рядом со мной, вернее, вплотную ко мне, так что стоило ему шевельнуть рукой — и он задевал мое плечо, умирал Сайлес Дэнлеп. Его ранило в голову во время первого нападения, и он весь день бредил, не приходя в себя, а порой начинал распевать какую-то чепуху. Вот одна из этих песен, которую он пел снова и снова, доводя мою мать до исступления:

Раз один бесенок говорил другому:
«Табачку мне дай ка, полон твой кисет»
А второй бесенок отвечал другому:
«Деньги береги ты, лучше друга нет,
Табачком набьешь ты доверху кисет».
Я сидел рядом с ним и держал на руках малыша, когда враги перешли в атаку. Солнце садилось, и я во все глаза смотрел на Сайлеса Дэнлепа, у которого уже начиналась агония. Его жена Сара сидела рядом, положив руку ему на лоб. И она, и ее тетка Марта — обе тихонько плакали. И тут это началось: град пуль из сотен ружей. Наг поливали свинцом с запада, с севера и с востока. Все, кто был в траншее, распластались на земле. Ребятишки поменьше подняли рев, и женщины принялись их успокаивать. Кое-кто из женщин тоже закричал сначала, но таких было немного.

За две-три минуты они пустили в нас, как мне показалось, тысячи пуль. О, как хотелось мне вылезти из нашей траншеи и пробраться под фургоны, где залегли мужчины и стойко, хотя и беспорядочно, отстреливались! Каждый из них стрелял но собственному почину, как только в поле его зрения попадал человек, целящийся в нас из ружья. Но мать разгадала мои намерения и заставила меня пригнуться пониже и не выпускать из рук малыша.

Только я хотел было взглянуть на Сайлеса Дэнлепа, который еще не отошел, как в этот миг был убит малыш Каслтонов. Дороти Каслтон — ей и самой-то было не больше десяти — держала малыша на руках, и его убило, а ее даже не задело. Я слышал, как об этом говорили потом, и все решили, что пуля, вероятно, ударилась о верх одного из фургонов и рикошетом попала в нашу траншею.

Это просто несчастный случай, говорили все, а в общем-то нам в нашей траншее ничто не угрожает.

Когда я снова взглянул на Сайлеса Дэнлена, он был уже мертв, и я почувствовал жгучее разочарование, потому что мне помешали быть свидетелем столь значительного события Ведь мне в первый раз в жизни выпал случай поглядеть, как умирают люди.

Дороти Каслтон отчаянно рыдала и никак не могла уняться, так что миссис Хастингс тоже принялась причитать снова.

Поднялся такой шум, что отец послал Уота Кэмминга узнать, что тут у нас происходит, и тот ползком пробрался к нашей траншее.

Когда смерклось, сильный огонь прекратился, хотя одиночные выстрелы продолжались всю ночь. Во время этого второго нападения двое из наших мужчин были ранены, и их перенесли в нашу траншею. А Билл Тайлер был убит наповал, и когда стемнело, его, Сайлеса Дэнлепа и малыша Каслтонов зарыли в землю рядом с теми, кто был похоронен накануне.

Всю ночь мужчины, сменяя друг друга, рыли колодец, но дорылись только до влажного песка, а воды не было. Кое-кому из мужчин удалось под пулями притащить несколько ведер воды из ручья, но когда Джереми Хопкинсу прострелили кисть руки, пришлось отказаться от этих вылазок.

Утро следующего, третьего дня осады выдалось еще более жаркое, и мы еще сильнее страдали от жажды, чем прежде.

Мы проснулись с пересохшими глотками, и никто не стал стряпать завтрак. Мы не могли глотать, так пересохло у нас во рту. Я попробовал было погрызть кусок черствого хлеба, который дала мне мать, но не смог его проглотить. Стрельба то возобновлялась, то затихала. Порой в лагерь летели сотни пуль, а потом наступала передышка, во время которой не слышалось ни единого выстрела.

Отец все время предостерегал наших защитников, чтобы они не стреляли зря, так как запасы пороха и нуль подходили у нас к концу.

И все это время мужчины продолжали рыть колодец. Он был уже так глубок, что песок поднимали наверх в ведрах.

Мужчинам, которые вытаскивали ведра, приходилось выпрямляться во весь рост, и одного из них ранило в плечо. Это был Питер Бромли, который правил волами, тащившими фургон Блэдгудов.

Он был помолвлен с Джейн Блэдгуд, и она, не глядя на нули, выскочила из траншей, бросилась к Питеру и помогла ему спуститься к нам. Около полудня колодец обвалился, и работавшие принялись из последних сил откапывать двоих мужчин, заживо погребенных в песке. Один из них, Эмос Уэнтворт, очнулся только через час. После этого стенки колодца укрепили досками от фургонов и дышлами и стали рыть дальше. Но на глубине двадцати футов не обнаружилось ничего, кроме сырого песка. Воды не было.

А тем временем в нашей траншее началось что-то страшное.

Ребятишки плакали, просили воды, младенцы уже охрипли от крика, но продолжали кричать. Роберт Карр, еще один раненый, лежал примерно шагах в десяти от нас с матерью. Он бредил, размахивая руками, и все просил, чтобы ему дали напиться. Некоторые из женщин тоже словно с ума посходили и кричали неумолчно, призывая проклятия на голову мормонов и индейцев. Другие все время громко молились, а три сестры Демдайк — совсем уже взрослые — вместе со своей матерью пели евангельские псалмы.

Кое-кто из женщин, стараясь успокоить своих младенцев, изнывавших от зноя и жажды, обкладывал их сырым песком, поднятым со дна колодца.

Двое братьев Ферфакс не выдержали, схватили ведра, пролезли под фургонами и побежали к роднику. Джайлса еще на полпути свалила пуля, а Роджерс добрался до ручья и вернулся обратно целый и невредимый. Он притащил два полупустых ведра, расплескав половину воды по дороге. Джайлс приполз обратно, и когда ему помогли спуститься в нашу траншею, он кашлял и изо рта у нею текла струйка крови.

Нас было больше ста человек, даже если не считать мужчин, и двух неполных ведер воды никак не могло хватить на всех. Воду получили только младенцы, малыши лет трех-четырех да раненые. Мне не досталось ни глотка, но мама, когда ей дали несколько ложек воды для младенца, намочила край тряпки и вытерла мне рот. А ей самой даже этого не досталось, потому что она отдала мне мокрую тряпку, чтобы я ее пожевал.

А после полудня стало еще хуже, несравненно хуже. В безоблачном, чистом небе ослепительно сверкало солнце, и наша вырытая в песке яма превратилась в раскаленную печь. А вокруг трещали выстрелы и раздавались воинственные крики индейцев.

Нашим же мужчинам отец лишь изредка позволял стрелять, да и то только лучшим стрелкам, таким, как Лаван и Тимоти Грант.

А нас все время безостановочно поливали свинцом. Однако ни одна пуля не залетала к нам больше рикошетом, чтобы наделать беды, да и наши мужчины теперь стреляли редко, а больше лежали на дне окопа и подвергались меньшей опасности. Всего четверо были ранены, и только один из них — тяжело.

Когда стрельба на время утихла, к нам в траншею спустился отец. Он сел возле меня и матери и некоторое время молчал. Казалось, он прислушивается к плачу, стонам и жалобам изнемогавших от жажды людей. Потом он вылез из траншеи и пошел посмотреть колодец. Он принес мокрого песку и толстым слоем покрыл им грудь и плечи Роберта Карра. Затем направился к Джеду Дэнхему и его матери и послал за отцом Джеда, который был в окопе под фургонами. Так тесно было в нашей траншее, что, когда кто-нибудь делал попытку выбраться оттуда, ему приходилось пробираться между телами уснувших.

Через некоторое время отец снова спустился к нам.

— Джесси, ты не боишься индейцев? — спросил он.

Я решительно помотал головой, предчувствуя, что мне снова предстоит выполнить какое-то важное поручение.

— И проклятых мормонов не боишься?

— Проклятых мормонов я и подавно не боюсь, — отвечал я, радуясь, что могу назвать наших врагов проклятыми и не получить от матери затрещину.

Я заметил легкую усмешку, тронувшую его посеревшие губы, когда он услышал мой ответ.

— Ну, что ж, Джесси, — сказал он. — В таком случае не отправишься ли ты с Джедом к роднику за водой?

Я готов был отправиться хоть сию же минуту.

— Вы нарядитесь девочками, — продолжал отец. — Тогда, пожалуй, вас не тронут.

Я решительно настаивал на том, чтобы отправиться за водой в моем настоящем виде — в штанах, как полагается мужчине, но сразу перестал спорить, как только отец намекнул, что придется найти другого мальчика, которого можно будет нарядить и отправить с Джедом.

Из фургона Четоксов притащили сундучок. Девочки Четокс были близнецы и примерно такого же роста, как мы с Джедом.

Женщины помогли нам переодеться. Они надели на нас праздничные платья близнецов, пролежавшие в сундучке от самого Арканзаса.

Мать так тревожилась за меня, что попросила Сару Дэнлеп подержать малыша, а сама проводила меня до переднего окопа.

Там, в окопе под фургонами, укрывшись за невысоким песчаным бруствером, мы с Джедом получили последние наставления. После этого вылезли из окопа на открытое место и стали. Одеты мы были совершенно одинаково: перевязанные широкими голубыми кушаками белые платья, белые чулки, белые широкополые шляпы. Мы стояли, держась за руки, Джед слева от меня.

В свободной руке у каждого из нас было по два небольших ведерка.

— Спокойней! — крикнул нам отец, когда мы двинулись вперед, — Не спешите. Идите, как ходят девочки.

Не раздалось ни единого выстрела. Мы благополучно добрались до родника, наполнили водой наши ведерки, а потом прилегли на берегу и основательно утолили жажду. С полным ведерком в каждой руке мы направились обратно. И по-прежнему ни одного выстрела.

Уж не помню, сколько раз проделали мы этот путь — к роднику и обратно: должно быть, раз пятнадцать, а может, и двадцать. И каждый раз мы, направляясь туда, шли не спеша, степенно держась за руки, и возвращались так же не спеша с четырьмя полными ведерками воды. Просто удивительно, как мучила нас жажда. Мы то и дело приникали к роднику и долго, жадно пили воду.

Но наши враги в конце концов потеряли терпение. Трудно себе представить, чтобы индейцы стали удерживаться от стрельбы из-за каких-то девчонок, если бы они вообще действовали по собственному почину, а не по указке белых, находившихся среди них. Но как бы то ни было, едва мы с Джедом еще раз зашагали к роднику, как с холма, занятого индейцами, прогремел выстрел, а за ним второй.

— Назад! — услышал я крик матери.

Я посмотрел на Джеда, а Джед на меня. Я знал, что он упрям и ни за что не отступит первым. Тогда я шагнул вперед, и он тотчас последовал за мной.

— Эй! Джесси! — крикнула мать, и этот крик прозвучал страшнее всякой затрещины.

Джед хотел было опять идти, взявшись со мной за руки, но я покачал головой.

— Побежим, — предложил я.

И когда мы, увязая в песке, припустились к роднику, мне показалось, что индейцы открыли огонь из всех ружей, какие только у них были. Я подбежал к ручью первым, и Джеду пришлось ждать, пока я наполню мои ведерки.

— Ну, теперь беги, — сказал он мне и принялся так неторопливо наполнять свои ведерки, что я понял, он решил во что бы то ни стало вернуться вторым.

Я скорчился у родника и стал ждать, глядя, как пули, зарываясь в песок, поднимают клубочки пыли. Потом мы бросились назад бегом, бок о бок.

— Не беги так, — предостерег я его. — Всю воду расплещешь.

Это задело его за живое, и он заметно убавил шагу. На полпути я споткнулся и во весь рост растянулся на земле.

Пуля шлепнулась возле самой моей головы, и мне засыпало глаза песком. В первую секунду мне показалось, что пуля попала в меня.

— Это ж ты нарочно, — язвительно усмехнулся Джед, когда я поднялся на ноги. Он стоял рядом и ждал, когда я встану.

Я понял, что у него на уме. Он решил, что я упал нарочно, чтобы разлить воду и снова отправиться к ручью. Мы так щеголяли друг перед другом своим бесстрашием, что я немедленно использовал открывшуюся мне возможность, на которую он намекал, и побежал назад к ручью. А Джед Дэнхем стоял на самом видном месте, выпрямившись, и, словно не замечая свистевших вокруг него нуль, ждал меня. Мы побежали обратно плечом к плечу и вернулись в лагерь в ореоле подлинной славы, несмотря на наше мальчишеское безрассудство. Правда, Джед в конце концов притащил всего одно ведерко воды. Другое было пробито пулей почти у самого дна.

Мать взяла мои ведерки и ограничилась тем, что отчитала меня за непослушание. Она, должно быть, чувствовала, что теперь отец не позволит ей отшлепать меня — недаром он незаметно для нее подмигнул мне, когда она меня отчитывала. Никогда прежде он мне не подмигивал.

Нас с Джедом встретили в нашей траншее как героев. Женщины плакали, целовали нас, душили в объятиях и благословляли. Признаться, я был чрезвычайно горд, хотя, так же как и Джед, делал вид, что мне все это не по вкусу. А Джереми Хопкинс — вместо кисти его правая рука кончалась теперь бесформенной повязкой — заявил, что у нас с Джедом хорошая закваска и мы будем настоящими мужчинами — такими, как Дэниел Бун, или Кит Карсон, или Дэви Крокет. Ну, тут уж я и совсем возгордился.

Весь остаток дня я мучился от боли в правом глазу, который засыпало песком, когда пуля чуть не попала мне в голову. Мать говорила, что глаз у меня налит кровью, и я каждую секунду то закрывал его, то открывал, но ничего не помогало: глаз все равно болел.

В нашей траншее все притихли и успокоились, когда напились вдоволь, но мысль о том, как мы будем снова добывать воду, по-прежнему угнетала нас, к тому же всем было известно, что порох у нас на исходе. Тщательно обшарив все фургоны, отец обнаружил только пять фунтов пороха. Да еще немножко в пороховницах у мужчин.

Я помнил, что накануне враги попробовали атаковать нас, когда садилось солнце, и, предполагая, что сегодня может повториться то же самое, заблаговременно перебрался в окоп под фургонами и отыскал Лавана. Он задумчиво жевал табак и не заметил меня. Некоторое время я молча наблюдал за ним, боясь, что он сейчас же прогонит меня обратно. Он долго вглядывался в узкое пространство между колесами фургона, сосредоточенно жуя табак, а затем аккуратно сплевывал в небольшую ямку, вырытую им в песке.

— Ну, как дела? — не выдержал я наконец. Он всегда начинал свою беседу со мной с этого вопроса.

— Отлично, — отвечал он. — Лучше нельзя, Джесси, ведь теперь, когда ты принес нам воды, я снова могу жевать табак. А я не жевал его с самого рассвета: так пересохло у меня во рту.

Тут над гребнем северо-восточного холма, где засели белые, показалась чья-то голова и плечи. Лаван целился около минуты, а потом опустил ружья и показал головой.

— Четыреста ярдов. Нет, нельзя рисковать. Может, я и достану его, но может, и нет, а твой отец велел беречь порох.

— Как ты думаешь, на что мы можем рассчитывать? — спросил я его как мужчина мужчину, ибо после моего подвига с водой я уже считал, что могу держаться с мужчинами на равной ноге.

Лаван ответил не сразу — он, казалось, тщательно взвешивал все «за» и «против».

— Не скрою от тебя, Джесси, что мы попали в скверную переделку. Но мы выкарабкаемся, да, да, мы выкарабкаемся, можешь ставить свой последний доллар.

— Ну, кое-кому из нас уже не выкарабкаться, — заметил я.

— Это кому же? — спросил Лаван.

— Ну, хотя бы Биллу Тайлеру, и миссис Грант, и Сайлесу Дэнлепу, и другим.

— А, не говори глупости, Джесси, — эти уже в земле. Разве ты не знаешь, что рано или поздно каждому приходится хоронить своих мертвецов? Так уж повелось из века в век, а живых все равно не убывает. Видишь ли, Джесси, жизнь и смерть всегда идут рука об руку, и люди рождаются так же быстро, как и умирают, а может, и еще быстрей — ведь живые расплодились и приумножились. Ну вот ты, к примеру: тебя могли застрелить сегодня, когда ты бегал за водой. А ты вот сидишь здесь, так ведь? И болтаешь со мной, и думается мне, что ты еще вырастешь и станешь отцом, да, станешь отцом большого семейства где-нибудь в Калифорнии. Говорят, что там, в Калифорнии, все бывает только большим.

Его уверенность в том, что все будет хорошо, придала мне храбрости, и я внезапно отважился задать вопрос, порожденный давно снедавшей меня завистью.

— Послушай, Лаван, предположим, что тебя убьют…

— Кого — меня? — воскликнул он.

— Я ведь сказал «предположим», — пояснил я.

— Ах так, ну ладно. Валяй дальше. Предположим, меня убьют…

— Может, ты отдашь мне свои скальпы?

— Мать устроит тебе хорошую трепку, если увидит их у тебя, — уклончиво ответил он.

— Я при ней их носить не буду, только и всего. Ведь если тебя убьют, Лаван, кому-то все равно достанутся твои скальпы Так почему бы не мне?

— Почему бы не тебе, в самом деле? — повторил он. — Это правильно, почему бы не тебе? Ладно, Джесси. Ты мне пришелся по душе, и твой отец — тоже. Как только меня убьют, забирай мои скальпы, да и нож для скальпирования заодно. А Тимоти Грант пусть будет свидетелем. Ты слышал, что я сказал, Тимоти?

Тимоти подтвердил, что он слышал, а я лежал в душном окопе, лишившись дара речи от неожиданно свалившегося на меня счастья, и ни словом не мог выразить своей благодарности.

Я проявил большую предусмотрительность, забравшись заблаговременно в окоп, и был за это вознагражден. Новое нападение на лагерь действительно началось при заходе солнца. Нас опять обстреливали из сотен ружей, но никто из наших не получил даже царапины. Мы же со своей стороны сделали не больше трех десятков выстрелов, однако я видел, что и Лаван и Тимоти Грант оба уложили по индейцу. Лаван сказал мне, что нас все время обстреливают только индейцы. Он утверждал, что белые не сделали ни одного выстрела, и это ставило его в тупик. Белые не оказывали нам помощи, но и не нападали на нас. Однако они не раз приходили к индейцам, которые нас обстреливали.

На следующее утро мы все снова изнемогали от жажды.

Едва забрезжило, я вылез из окопа. Ночью пала роса, и все — мужчины, женщины и ребятишки — лизали спицы колес и дышла фургонов, стараясь утолить жажду.

Говорили, что ночью Лаван ходил на разведку. Он подполз к самому лагерю белых и при свете костров видел, что они все уже проснулись и молятся, собравшись в кружок.

— О нас молятся, — сказал Лаван. — Спрашивают Бога, что им с нами делать.

Так, во всяком случае, он понял из тех немногих слов, что ему удалось разобрать.

— Да просветит тогда Господь их разум, — услышал я, как одна из сестер Демдайк сказала Эбби Фоксуэлл.

— И поскорее, — ответила Эбби Фоксуэлл. — Потому что я не знаю, как мы выдержим еще целый день без воды, да и порох у нас пришел к концу.

Утром никаких событий не произошло. Не было сделано ни единого выстрела. С безоблачного неба по-прежнему палило солнце. Жажда мучила нас все сильнее и сильнее, и вскоре все младенцы снова подняли плач, а малыши принялись хныкать и жаловаться. В полдень Уилл Гамильтон взял два больших ведра и направился к роднику. Не успел он проползти под фургоном, как Энн Демдайк бросилась за ним, обхватила его руками и потащила обратно. Но он поговорил с ней, поцеловал ее и ушел. В него не стреляли, и он продолжал ходить к ручью и обратно и носить воду целый и невредимый.

— Хвала Господу! — воскликнула старая миссис Демдайк. — Это его знамение. Он смягчил их сердца.

И многие женщины согласились с ней.

Часа в два пополудни, когда мы немного подкрепились и воспряли духом, появился белый человек с белым флагом. Уилл Гамильтон вышел ему навстречу, они о чем-то поговорили, после чего Уилл вернулся, переговорил с отцом и остальными мужчинами и снова направился к человеку с флагом. И тут мы заметили, что несколько поодаль стоит другой человек и наблюдает за происходящим, и это был Ли.

Все мы пришли в страшное волнение. Женщины заливались слезами и целовали друг друга от радости, а миссис Демдайк и другие старухи громко распевали псалмы и славили Бога. Нам было предложено поднять белый флаг, а они за это обещали оградить нас от нападения индейцев, и наши мужчины приняли это предложение.

— У нас нет другого выхода, — услышал я слова отца, обращенные к матери.

Удрученный, поникший, он присел на дышло фургона, устало сгорбившись.

— А что, если они задумали обмануть нас? — спросила мать.

Отец пожал плечами.

— Придется рискнуть, — отвечал отец. — У нас вышел весь порох.

Мужчины принялись освобождать от цепи колеса одного из фургонов и откатили его в сторону. Я побежал посмотреть, что происходит. В лагерь явился Ли собственной персоной. За ним двигались два фургона — совершенно пустые, если не считать возниц. Все окружили Ли. Он сказал, что им еле удалось помешать индейцам разделаться с нами, но теперь майор Хигби с отрядом милиции мормонов в пятьдесят человек готов принять нас под свою защиту.

Однако кое-что в словах Ли встревожило моего отца, и Лавана, и еще кое-кого из наших мужчин: Ли предложил нам сложить все наши ружья в один из фургонов, чтобы не возбуждать против себя индейцев. Если мы это сделаем, сказал он, индейцы будут считать, что милиция мормонов взяла нас в плен.

Отец выпрямился и, как видно, хотел уже ответить отказом, но переглянулся с Лаваном, а тот проворчал вполголоса:

— Какая разница, куда их положить, раз у нас не осталось пороха!

Двоих раненых, которые не могли двигаться, отнесли в фургоны, и туда же поместили всех маленьких ребятишек. Ли разделил всех ребят на две группы: до восьми лет и старше. И мне и Джеду уже исполнилось девять лет, да к тому же мы оба были очень рослые, и Ли поставил нас к старшим ребятам, сказав, что мы пойдем пешком вместе с женщинами.

Когда он взял у матери нашего малыша и положил его в фургон, мать хотела было воспротивиться, но потом я увидел, как она сжала губы и заставила себя смириться. Моя мать была статная женщина средних лет, с серыми глазами и крупными, выразительными чертами лица, но долгий тяжкий путь и перенесенные лишения сказались на ней: она исхудала, щеки у нее ввалились, и на лице, как у всех наших женщин, лежала печать вечной озабоченности и тревоги.

Когда Ли начал объяснять нам, в каком порядке должно происходить паше передвижение, Лаван подошел ко мне. Ли сказал, что женщины и дети постарше пойдут впереди за двумя фургонами, а за женщинами будут гуськом следовать мужчины. Вот когда Лаван услышал это распоряжение, он и подошел ко мне, отвязал свои скальпы и прицепил их к моему пояску.

— Но ведь ты же еще не убит! — удивился я.

— Нет, черт побери, нет, я еще не убит! — весело ответил он. — Просто Бог просветил мой разум. Носить скальпы — это пустая суетность, это языческий обряд… — Он запнулся, словно припомнив что-то, потом резко повернулся и отошел к остальным мужчинам, бросив мне через плечо: — Ну, будь здоров, Джесси.

Я еще раздумывал над тем, почему Лаван вдруг попрощался со мной, когда в наш лагерь прискакал всадник. Он сказал, что майор Хигби велит нам поторопиться, гак как индейцы могут каждую минуту напасть на нас.

И вот мы тронулись в путь. Впереди ехали два фургона.

За ними шли мы — женщины и дети в сопровождении Ли. Позади — на расстоянии примерно двухсот футов от нас — шли мужчины. Выйдя из-за фургонов, мы сразу увидели милицию. Она растянулась длинной цепочкой: мормоны стояли, опираясь на свои ружья, футах в пяти-шести один от другого. Когда мы проходили мимо, мне невольно бросилось в глаза угрюмо-торжественное выражение их лиц. Будто они собрались на похороны. Как видно, наши женщины тоже заметили это, потому что некоторые из них заплакали.

Я шел позади матери. Я прятался за ее спину для того, чтобы она не могла увидеть моих скальпов. За мной шли три сестры Демдайк, двое из них вели под руки свою престарелую мать.

Я слышал, как Ли то и дело кричал возницам фургонов, чтобы они ехали потише. Какой-то всадник, стоя поодаль, наблюдал за движением нашей процессии, и одна из сестер Демдайк сказала, что это майор Хигби. Нигде поблизости не было видно ни одного индейца.

Все произошло в ту секунду (я как раз обернулся, чтобы поглядеть, где Джед Дэнхем), когда наши мужчины поравнялись с милицией мормонов. Я услышал, как майор Хигби крикнул зычным голосом: «Исполняйте ваш долг!» — и все мормоны дали залп из всех ружей, и все наши мужчины повалились на землю как подкошенные. Старуха Демдайк и ее дочери упали тоже.

Я быстро обернулся, ища глазами мать, но и она уже лежала на песке. Сбоку из кустов прямо на нас выскочили индейцы — их были сотни, — и все они палили в нас. Я увидел, как две сестры Дэнлеп бросились бежать в сторону, и побежал за ними, потому что и белые и индейцы убивали всех нас без разбору. На бегу я еще увидел, как возница одного из фургонов пристрелил двоих раненых. Лошади второго фургона рвались, бились в постромках и вставали на дыбы, а возница старался их удержать…



* * *


В то мгновение, когда девятилетний мальчик, которым я был когда-то, бросился бежать вслед за сестрами Дэнлеп, на него обрушился мрак и поглотил его. На этом обрывается все, что хранила память Джесси Фэнчера, ибо в это мгновение Джесси Фэнчер как таковой перестал существовать навсегда. То, что было Джесси Фэнчером, форма, в которую это нечто было облечено, тело Джесси Фэнчера, то есть материя, или видимость, как всякая видимость исчезла, ее не стало. Но дух не преходящ, и он не исчез. Он продолжал существовать и в своем следующем воплощении нашел свою временную оболочку в теле некоего Даррела Стэндинга, которое скоро будет выведено из этой камеры, повешено на веревке и отправлено в небытие, где оно исчезнет так же, как исчезает все, что не больше как видимость.

Здесь, в тюрьме Фолсем, содержится Мэтью Дэвис, отбывающий пожизненное заключение. Он староста камеры смертников. Это уже глубокий старик, а его родители были одними из первых поселенцев в этих местах. Я беседовал с ним, и он подтвердил, то истребление каравана переселенцев, во время которого погиб Джесси Фэнчер, действительно произошло. Когда этот старик был еще ребенком, у них в семье одно время только и разговору было что о резне на Горных Лугах. Остались в живых одни лишь ребятишки, ехавшие в фургоне, сказал он. Их пощадили, потому что они были слишком малы и не могли рассказать о случившемся.

Судите же сами. Никогда за всю мою жизнь, пока я был Даррелом Стэндингом, не слышал я ни единого слова о том, как погиб караван капитана Фэнчера на Горных Лугах, и не прочел об этом ни единой строки. Однако история этой гибели открылась мне во всех подробностях, когда я был затянут в смирительную рубашку в тюрьме Сен-Квентин. Я не мог создать все это из ничего, как не мог создать из ничего несуществующий динамит.

Но все описанные мною события действительно происходили, и то, что они стали известны мне и я мог о них поведать, имеет только одно объяснение: свидетелем этих событий был мой дух — дух, который, в отличие от материи, вечен.

В заключение этого эпизода я хочу сообщить вам следующее: Мэтью Дэвис рассказал мне еще, что несколько лет спустя после истребления нашего каравана Ли был арестован американскими властями, отвезен на Горные Луга и казнен на том месте, где стоял когда-то наш лагерь.


Глава четырнадцатая

Когда мои первые десять дней в смирительной рубашке подошли к концу, доктор Джексон привел меня в чувство, надавив большим пальцем на мое глазное яблоко. Я открыл глаза и улыбнулся прямо в лицо начальнику тюрьмы Азертону.

— Слишком упрям, чтобы жить, и слишком подл, чтобы умереть, — сделал свое заключение тот.

— Десять дней истекли, начальник, — прошептал я.

— Сейчас мы тебя развяжем, — проворчал Азертон.

— Я не о том, — сказал я. — Вы видели: я улыбнулся. Вы помните, мы ведь как будто побились об заклад. Не спешите развязывать меня. Сначала отнесите табаку и курительной бумаги Моррелу и Оппенхеймеру. А чтобы вы не скаредничали, вот вам еще одна улыбка.

— Видали мы таких, как ты, Стэндинг, — изрек начальник тюрьмы. — Только ничего у тебя не выйдет. Если я не побью тебя в твоей игре, то ты побьешь все рекорды смирительной рубашки.

— Он их уже побил, — сказал доктор Джексон. — Где это видано, чтобы человек улыбался, пробыв в смирительной рубашке десять дней?

— Напускает на себя, — ответил начальник тюрьмы Азертон. — Развяжите его, Хэтчинс.

— К чему такая спешка? — спросил я (разумеется, шепотом, ибо жизнь едва теплилась во мне, и я должен был напрячь всю свою волю, собрать последние крохи сил, чтобы голос мой был услышан). — К чему такая спешка? Мне ведь не на вокзал, и я чувствую себя так удобно и уютно, что предпочел бы, чтобы меня не тревожили.

Но они все-таки развязали меня и словно груду костей вытряхнули из зловонной рубашки прямо на пол.

— Неудивительно, что ему было так удобно, — сказал капитан Джеми. — Он же ничего не чувствует. Он парализован.

— Бабушка твоя парализована! — крикнул начальник тюрьмы. — Поставьте его на ноги — увидите, как он парализован.

Хэтчинс и доктор схватили меня и поставили на ноги.

— Отпустите его! — приказал начальник тюрьмы.

Жизнь не сразу возвращается в тело, которое практически было мертвым на протяжении десяти дней, и потому я был еще лишен власти над своими мышцами: колени мои подогнулись, я покачнулся вбок, рухнул на пол и рассек кожу на лбу о стену.

— Вот видите, — сказал капитан Джеми.

— Недурно представляется, — возразил начальник тюрьмы. — Этот тип способен на что угодно.

— Вы правы, начальник, — прошептал я, лежа на полу, — я нарочно. Это был трюк. Я могу его повторить. Поднимите-ка меня еще разок, ия постараюсь хорошенько посмешить вас.

Я не буду описывать муки, которые испытываешь, когда начинает восстанавливаться кровообращение. Мне пришлось испытать их не раз и не два. Эти муки избороздили мое лицо морщи нами, которые я унесу с собой на виселицу.

Мои мучители наконец покинули меня, и остаток дня я пролежал в тупом оцепенении и словно в дурмане. Существует утрата чувствительности, порожденная болью, болью слишком изощренной, чтобы ее можно было выдержать. Мне было дано испытать такую потерю чувствительности.

Вечером я уже мог ползать по полу, но еще не мог стоять.

Я очень много пил и очистил себя от грязи, насколько это были возможно, но лишь на следующий день смог я проглотить кусок, хлеба, и то принудив себя к этому усилием воли.

Начальник тюрьмы Азертон изложил мне свой план. Он состоял в следующем: я должен был несколько дней отдыхать и приходить в себя, после чего, если я не укажу, где спрятан динамит, меня снова на десять дней затянут в смирительную рубашку.

— Очень огорчен, что доставляю вам столько хлопот, начальник, — сказал я ему в ответ на это. — Жаль, что я не умер в смирительной рубашке: это положило бы конец вашим страданиям.

Сомневаюсь, чтобы в те дни я весил хотя бы девяносто фунтов. А ведь два года назад, когда двери тюрьмы Сен-Квентин впервые захлопнулись за мной, я весил ни много ни мало сто шестьдесят фунтов. Казалось невероятным, чтобы я мог потерять еще хотя бы одну унцию и остаться при этом в живых. Однако в последующие месяцы я неуклонно терял вес, пока он не приблизился к восьмидесяти фунтам. Во всяком случае, когда меня мыли и брили, прежде чем отправить в Сан-Рафаэль на суд, после того как я выбрался из одиночки и стукнул надзирателя Сэрогона по носу, я весил восемьдесят девять фунтов.

Некоторые не могут понять, отчего ожесточаются люди. Начальник тюрьмы Азертон был человек жестокий. Он ожесточил и меня, и мое ожесточение, в свою очередь, воздействовало на него и сделало его еще более жестоким. И тем не менее ему никак не удавалось убить меня. Чтобы отправить меня на виселицу за то, что я ударил надзирателя кулаком в нос, потребовались специальная статья закона штата Калифорния, судья-вешатель и не знающий снисхождения губернатор. Но до последнего издыхания я буду утверждать, что у этого надзирателя необычайно кровоточивый нос. Я был тогда полуслепой, трясущийся, еле державшийся на ногах скелет. Порой меня охватывает сомнение: в самом ли деле у этого надзирателя могла от моего тумака пойти носом кровь? Конечно, он показал это под присягой как свидетель.

Но я знавал тюремщиков, которые под присягой облыжно возводили на людей еще более тяжкие обвинения.

Эду Моррелу не терпелось узнать, удался ли мой эксперимент. Но едва начал он перестукиваться со мной, как надзиратель Смит, дежуривший у нас в тот день, потребовал, чтобы он это прекратил.

— Неважно, Эд, — простучал я ему в ответ. — Вы с Джеком сидите тихо, а я буду вам рассказывать. Смит не может помешать вам слушать, а мне — стучать. Они уже сделали со мной все, что могли, а я все еще жив.

— Прекрати сейчас же, Стэндинг! — заорал на меня Смит из коридора, в который выходили двери наших камер.

Смит был на редкость мрачный субъект, самый жестокий и мстительный из всех наших тюремщиков. Мы не раз пытались отгадать, что тому причиной: сварливая жена или хроническое несварение желудка.

Я продолжал стучать, и он подошел к дверной решетке и уставился на меня.

— Я тебе сказал — прекрати! — зарычал он.

— Очень сожалею, — ответил я самым учтивым тоном, — но у меня предчувствие, что я буду продолжать стучать. И… э… если это не слишком нескромно с моей стороны, то мне хотелось бы знать, что вы думаете предпринять по этому поводу?

— Я думаю… — заорал было он, но осекся, доказав, что у него в голове больше одной мысли зараз не вмещается.

— Да, да, — старался я его ободрить. — Что именно? Мне бы очень хотелось знать.

— Я приглашу начальника, — сказал он довольно неуверенно.

— О, ради Бога, пригласите! Такой приятный человек — наш начальник тюрьмы Азертон. Ярчайший пример того облагораживающего влияния, которое постепенно проникает в наши тюрьмы. Пригласите его сюда поскорее. Я хочу пожаловаться ему на вас.

— На меня?

— Вот именно, именно — на вас. Вы позволяете себе в весьма неучтивой и даже грубой манере мешать моей беседе с остальными постояльцами этого странноприимного дома.

И начальник тюрьмы Азертон появился. Загремел замок, начальник влетел в мою камеру… Но я чувствовал себя в полной безопасности. Он уже сделал со мной все, что мог. Теперь я вышел из-под его власти.

— Ты у меня посидишь без еды, — пригрозил он.

— Как вам будет угодно, — отвечал я. — Я уже привык к этому. Десять дней я ничего не ел, а стараться снова привыкнуть к еде — чрезвычайно скучное занятие, должен признаться.

— Да ты, кажется, еще угрожаешь мне? Хочешь объявить голодовку?

— Прошу прощения, — изысканно вежливо ответил я. — Это предположение исходило от вас, а не от меня. Будьте добры, постарайтесь хотя бы раз в жизни быть логичным. Поверьте, ваше пренебрежение к логике доставляет мне куда больше страданий, чем все изобретаемые вами пытки.

— Перестанешь ты стучать или нет? — спросил начальник тюрьмы.

— Нет. Прошу простить меня за беспокойство, которое я вам доставлю, но я чувствую такую непреодолимую потребность стучать, что…

— Я в два счета упрячу тебя обратно в смирительную рубашку, — оборвал он меня.

— Упрячьте, прошу вас. Я обожаю смирительную рубашку. Я чувствую себя в ней как младенец в колыбели. Я обрастаю жирком в смирительной рубашке. Взгляните на эту руку. — Я закатал рукав и показал ему свой бицепс, тонкий, как веревка. — Мускулы у меня совсем как у молотобойца, а, начальник? Прошу вас, бросьте ваш благосклонный взгляд на мою широченную грудную клетку. Сендоу надо держать ухо востро, не то он распростится со своим званием чемпиона. А живот-то! Вы знаете, дружище, я здесь так раздобрел, что это просто неприлично. Смотрите, как бы вас не обвинили в том, что в вашей тюрьме перекармливают заключенных. Берегитесь, начальник, вы можете восстановить против себя налогоплательщиков.

— Прекратишь ты стучать или нет? — загремел он.

— Нет. Благодарю вас за вашу доброту и участие, но по зрелом размышлении я пришел к выводу, что мне следует продолжать вести беседу путем перестукивания.

Он безмолвно смотрел на меня с минуту, затем в бессильной ярости шагнул к двери.

— Простите, еще один вопрос.

— В чем дело? — спросил он, не оборачиваясь.

— Что намерены вы теперь предпринять?

Лицо Азертона так побагровело, что я по сей день не перестаю изумляться, как его не хватил апоплексический удар тут же, на месте.

После позорного отступления начальника тюрьмы я стучал час за часом и поведал товарищам всю историю моих приключений. Но только ночью, когда на дежурство вступил Конопатый Джонс и принялся по своему обыкновению и вопреки всем правилам дремать, Моррел и Оппенхеймер получили возможность отвечать мне.

— Бредил ты, и все, — простучал мне Оппенхеймер свое безапелляционное заключение.

Да, подумалось мне. Наш бред, как и наши сны, складывается из того, что пережито наяву.

— Когда-то, в бытность мою ночным рассыльным, я раз хватил лишнего, — продолжал Оппенхеймер, — и такое увидел, что ты своими рассказами меня не удивишь. Я так полагаю, что все сочинители романов именно этим и занимаются: накачаются основательно, вот фантазия у них и взыграет.

Но Эд Моррел, который изведал то же, что и я, хотя и шел другой дорогой, поверил моему рассказу. Он сказал, что когда тело его лежало мертвое в смирительной рубашке, а дух покинул тюремные стены, он в своих странствиях всегда оставался Эдом Моррелом. Он никогда не переживал вновь свои прежние воплощения. Когда его дух бродил, освобожденный от телесной оболочки, он бродил только в рамках настоящего. Моррел сказал, что совершенно так же, как он покинул свое тело и, взглянув со стороны, увидел его распростертым на каменном полу одиночки в смирительной рубашке, так же он покинул тюрьму, перенесся в современный Сан-Франциско и поглядел, что там происходит. Он дважды посетил свою мать и оба раза застал ее спящей. Но во время этих блужданий, сказал Моррел, он был лишен какой бы то ни было власти над предметами материального мира. Он не мог отворить или затворить дверь, сдвинуть с места какую-либо вещь, произвести шум — словом, тем или иным способом обнаружить свое присутствие. И, с другой стороны, материальный мир не имел власти над ним. Ни стены, ни замкнутые двери не служили для него препятствием. Та сущность, то нечто реально существующее, чем был он, представляло собой дух, мысль, не более.

— Бакалейная лавка на углу, через квартал от дома матери, перешла к другому хозяину, — сообщил он нам. — Я догадывался об этом потому, что там уже другая вывеска. Только через полгода мне удалось написать матери письмо и спросить насчет лавки. И мать ответила, что да, верно, лавка перешла к другому хозяину.

— А ты прочел, что было написано на вывеске? — спросил Джек Оппенхеймер.

— А как же! — отвечал Моррел. — Иначе откуда бы я мог узнать?

— Ладно, — простучал в ответ скептик Оппенхеймер. — Ты легко можешь доказать, что не врешь. Когда здесь будет дежурить кто-нибудь из порядочных надзирателей, из тех, кто позволяет заглянуть одним глазком в газету, ты заставь надеть на себя смирительную рубашку, а потом вылезай вон из тела и отправляйся в наш старый Фриско. Там часика так в два, три ночи ступай на угол Третьей улицы и Рыночной площади. В это время начинают поступать первые оттиски утренних газет. Ты прочтешь последние новости, а потом, не теряя времени, проскользнешь обратно к нам сюда, в Сен-Квентин, пока буксир со свежими газетами еще не пересек залива, и расскажешь все, что ты там вычитал. Потом мы подождем, пока наш надзиратель не покажет нам утреннюю газету. И тогда, если в газете действительно будет то, что ты нам расскажешь, я уверую в каждое твое слово.

Это была бы недурная проверка. Я не мог не согласиться с Оппенхеймером, что такое доказательство было бы совершенно неопровержимым. Моррел ответил, что он когда-нибудь непременно это проделает, но так как самый процесс отделения от тела в высшей степени тягостен для него, то он рискнет лишь тогда, когда не сможет больше терпеть страданий, причиняемых смирительной рубашкой.

— Вот с такими, как ты, всегда так — делом вы доказать ничего не можете, — стоял на своем Оппенхеймер. — Моя мать верила в духов. Когда я был еще мальчонкой, она постоянно видела духов, разговаривала с ними и даже получала советы. А вот делом-то они ничего не доказывали. Ни разу не открыли ей, где наш старик может подцепить работенку, или найти золотую россыпь, или на какой номер упадет большой выигрыш в китайской лотерее. Нет, ни разу в жизни этого не было. Они сообщали ей только разную чепуху, вроде того, что у дяди нашего старика был зоб, или что их дедушка помер от скоротечной чахотки, или что месяца через четыре мы съедем с квартиры, а уж это предсказать было проще простого, — ведь мы съезжали с квартиры в среднем раз шесть в год.

Если бы Оппенхеймер имел возможность получить хорошее образование, из него, пожалуй, вышел бы второй Маринетти или Геккель. Он обладал необычайно трезвым практическим складом ума, он признавал только неопровержимые факты, и его логика, хотя и слишком рассудочная, была железной. «Докажите мне» — такова была основная мерка, с которой он подходил ко всему. Он не принимал на веру ничего, абсолютно ничего. Именно эту его черту имел в виду Моррел, когда впервые открыл мне свой секрет. Полная неспособность принять что-нибудь на веру помешала Оппенхеймеру достигнуть «малой смерти» в смирительной рубашке.

Как видишь, мой читатель, жизнь в одиночном заключении не так уж безнадежно уныла. Троим людям, наделенным таким интеллектом, как у нас, было чем заполнить время и скоротать досуг. Возможно, что каждый из нас помог другим не сойти с ума, хотя должен заметить, что Оппенхеймер пробыл в одиночке целых пять лет, прежде чем в соседней камере появился Моррел, и тем не менее не потерял рассудка.

Но остерегайтесь впасть и в противоположную крайность: было бы большой ошибкой думать, что наша жизнь в одиночке была своего рода оргией духовных наслаждений и состояла из обмена возвышенными мыслями и захватывающих философских открытий.

Мы страдали физически — жестоко, непрерывно. Наши тюремщики — твои верные цепные псы, милейший обыватель, — были грубыми животными. Мы жили в грязи, в зловонии. Мы ели мерзкую, однообразную, абсолютно непитательную пищу.

Только люди благодаря силе своего духа, своей воле могут не умереть при таком питании. Мне ли не знать, что наш премированный рогатый скот и наши свиньи и овцы на образцово-показательной ферме университета в Дэвисе очень быстро околели бы все до единого, если бы их посадить на рацион, в такой же мере недопустимый с научной точки зрения, как тот, что получали мы!

Мы были лишены книг. Даже наши перестукивания являлись грубым нарушением тюремных правил. Окружающий мир для нас практически не существовал. Он стал призрачным и нереальным. Оппенхеймер, например, ни разу в жизни не видел ни автомобиля, ни мотоцикла. Время от времени в тюрьму просачивались кое-какие вести извне, но все это были устарелые, противоречивые и норой уже утратившие смысл новости. Оппенхеймер сказал мне, например, что он узнал о русско-японской войне только спустя два года после ее окончания.

Мы были живыми мертвецами. Одиночка была нашим склепом, в котором мы порой разговаривали друг с другом, стуча, как духи во время спиритического сеанса.

Новости? Каждая малость была новостью для нас. В пекарне сменился пекарь — мы сразу догадались об этом, как только нам принесли хлеб. Почему Конопатый Джонс отсутствовал целую неделю? Получил отпуск или заболел? Почему Уилсона, который дежурил у нас только десять дней, перевели куда-то еще? Где Смит заработал этот синяк под глазом? По поводу каждой такой безделицы мы могли ломать себе голову целую неделю.

Если в одиночку на месяц сажали какого-нибудь нового заключенного, это было для нас огромным событием. Впрочем, ни от одного из этих тупоголовых Данте, на время спускавшихся в наш ад, нам ничего не удалось узнать: срок их пребывания там был слишком краток, и они уходили обратно в широкий, светлый мир живых, прежде чем успевали научиться нашему способу общения.

И все же у нас, в нашем царстве теней, были развлечения и более возвышенного порядка. Так, например, я обучил Оппенхеймера играть в шахматы. Подумайте, как невероятно сложна эта задача: с помощью перестукивания обучить игре в шахматы человека, отделенного от меня двенадцатью камерами. Научить его мысленно представлять себе шахматную доску, представлять себе все фигуры, их расположение, научить его всем разнообразным ходам и всем правилам игры, и притом научить так основательно, что мы с ним в конце концов могли разыгрывать в уме целые партии. В конце концов, сказал я? Вот вам еще одно доказательство блистательных способностей Оппенхеймера: в конце концов он стал играть несравненно лучше меня, хотя никогда в жизни не видел ни одной шахматной фигуры!

Интересно, что представлялось его воображению, когда я выстукивал ему, к примеру, слово «ладья»? Не раз и совершенно тщетно задавал я ему этот вопрос. И столь же тщетно пытался он описать мне словами этот предмет, которого он никогда не видал, но которым тем не менее умел пользоваться так искусно, что частенько ставил меня во время игры в чрезвычайно затруднительное положение.

Размышляя над этими проявлениями человеческой воли и духа, я в который раз прихожу к заключению, что именно в них и есть проявление истинно сущего. Только дух является подлинной реальностью. Тело — это видимость, фантасмагория. Я спрашиваю вас: как, да, повторяю, как тело, как материя в любой форме может играть в шахматы на воображаемой доске воображаемыми шахматными фигурами с партнером, отделенным от него пространством в двенадцать камер, и все с помощью только костяшек пальцев?


Глава пятнадцатая

Я был когда-то англичанином по имени Эдам Стрэнг.

Я жил, насколько я могу понять, примерно между 1550 и 1650 годами и умер, как вы увидите, в весьма преклонном возрасте. После того как Эд Моррел открыл мне способ погружаться в малую смерть, я всегда чрезвычайно сожалел о том, что слишком мало изучал историю. Я мог бы тогда более точно определить время и место действия многих событий, а сейчас имею об этом лишь смутное представление и вынужден наугад определять, где и когда протекала моя жизнь в моих прежних воплощениях.

Что касается Эдама Стрэнга, то наиболее странным кажется мне то, что я так мало помню о первых тридцати годах его жизни.

Не раз, лежа в смирительной рубашке, я превращался в Эдама Стрэнга, но всегда он бывал уже рослым, крепко скроенным тридцатилетним мужчиной.

Становясь Эдамом Стрэнгом, я неизменно оказываюсь на архипелаге плоских песчаных островов где-то в западной части Тихого океана неподалеку от экватора. По-видимому, я нахожусь там уже давно, ибо чувствую себя в привычной обстановке.

На островах обитает несколько тысяч людей, но я единственный белый. Туземцы принадлежат к очень красивому племени — высокие, широкоплечие, мускулистые. Мужчина шести футов ростом здесь самое обычное явление. Царек Раа Коок ростом никак не меньше шести футов и шести дюймов, и хотя он весит добрых триста фунтов, но так пропорционально сложен, что его никак нельзя назвать тучным. И многие из вождей такие же крупные мужчины, как он сам, а женщины лишь чуть-чуть уступают в росте мужчинам.

Архипелаг, которым правит Раа Коок, состоит из множества островков, причем на небольшой южной их группе, расположенной обособленно, царит вечное недовольство и время от времени вспыхивают мятежи. Здешние туземцы — полинезийцы: я знаю это потому, что у них прямые черные волосы, а кожа коричневая, теплого, золотистого оттенка. Язык их, которым я владею совершенно свободно, плавен, выразителен и музыкален; слова состоят преимущественно из гласных, согласных очень мало. Туземцы любят цветы, музыку, игры и танцы. В своих развлечениях они веселы и простодушны, как дети, но жестоки и в гневе и в сражениях, как подлинные дикари.

Я, Эдам Стрэнг, помню свое прошлое, но, кажется, не особенно задумываюсь над ним. Я живу настоящим. Я не люблю ни вспоминать прошлое, ни заглядывать в будущее. Я беззаботен, доверчив, опрометчив, а бьющая через край жизненная сила и ощущение простого физического благополучия делают меня счастливым. Вдоволь рыбы, фруктов, овощей, морских водорослей — я сыт и доволен. Я занимаю высокое положение, ибо я первый приближенный Раа Коока и стою выше всех, выше даже Абба Таака — самого главного жреца. Никто не посмеет поднять на меня руку. Я — табу, я нечто священное, столь же священное, как лодочный сарай, под полом которого покоятся кости невесть какого количества туземных царей — предков Раа Коока.

Я помню, как очутился тут, как спасся один из всей потерпевшей кораблекрушение команды: был шторм, и все утонули.

Но я не люблю вспоминать эту катастрофу. Если уж мои мысли обращаются к прошлому, я предпочитаю вспоминать далекое детство и мою белокожую, светловолосую, полногрудую мать-англичанку. Мы жили в крошечной деревушке, состоявшей из десятка крытых соломой домишек. Я снова слышу, как посвистывают дрозды в живых изгородях, снова вижу голубые брызги колокольчиков среди бархатистой зелени луга на опушке дубовой рощи. Но особенно врезался мне в память огромный жеребец, которого часто проводили по нашей узкой улочке: он ржал, бил задними ногами с мохнатыми страшными бабками и становился на дыбы. Я пугался этого огромного животного и с визгом бросался к матери, цеплялся за ее юбки и зарывался в них головой.

Впрочем, хватит. Не о детских годах Эдама Стрэнга намеревался я повести свой рассказ.

Я уже несколько лет жил на острове, названия которого не знаю, и был, по-видимому, первым белым человеком, ступившим на эту землю. Я был женат на Леи-Леи, сестре царя. Ее рост самую малость превышал шесть футов, и как раз на эту малость моя жена была выше меня. Я же был настоящим красавцем: широкие плечи, мощный торс, безупречное сложение. Женщины в разных краях и странах заглядывались на меня. Защищенная от солнца кожа под мышками была у меня молочно-белой, как кожа моей матери. У меня были синие глаза, а волосы, борода и усы — золотистые, как у викингов на картинах. Да, собственно говоря, они, вероятно, и были моими предками — какой-нибудь морской бродяга, поселившийся в Англии. Ведь хотя я и родился в деревенской лачуге, шум морского прибоя, как видно, пел у меня в крови, так как я, едва оперившись, сумел отыскать дорогу к морю и пробраться на корабль, чтобы стать матросом. Да, вот кем я был — не офицером, не благородным путешественником, а простым матросом: работал зверски, был зверски бит, терпел зверские лишения.

Я представлял немалую ценность для Раа Коока — вот почему он одарял меня своими царскими милостями. Я умел ковать, а с нашего разбитого бурей судна попало на острова Раа Коока первое железо. Однажды мы отправились на пирогах за железом к нашему кораблю, затонувшему в десяти лигах [352] к северо-западу от главного острова. Корпус корабля уже соскользнул с рифа и лежал на дне, на глубине в пятнадцать морских сажен. И с этой глубины мы поднимали железо. Как ныряли и плавали под водой островитяне — этому можно только дивиться. Я тоже научился нырять на глубину пятнадцать морских сажен, но никогда не мог сравняться с ними — они плавали под водой, как рыбы. На суше я мог повалить любого из них — я был для этого достаточно силен и к тому же прошел хорошую школу на английских кораблях. Я обучил туземцев драться дубинками, и это развлечение оказалось настолько заразительным, что проломленные черепа сделались заурядным явлением.

На затонувшем корабле отыскался судовой журнал. Морская вода превратила его в настоящий студень, чернила расплылись, и прочесть что-либо было почти невозможно. Все же в надежде, что какой-нибудь ученый-историк сумеет, быть может, более точно определить время событий, которые я собираюсь описать, я приведу здесь небольшой отрывок из этого журнала.

«Ветер попутный, и это дало возможность проверить наши запасы и просушить часть провианта, в частности вяленую рыбу и свиные окорока. Кроме того, на палубе была отслужена обедня. После полудня ветер дул с юга, посвежел, временами налетали шквалы, но без дождя, так что на следующее утро мы могли произвести уборку и даже окурить корабль порохом».

Впрочем, не буду отвлекаться — я хочу рассказать не об Эдаме Стрэнге, простом матросе, попавшем с потерпевшего крушение судна на коралловый остров, но об Эдаме Стрэнге, известном в последствии под именем У Ен Ика, то есть Могучего, который был в свое время одним из фаворитов великого Юн Сана и возлюбленным, а затем и мужем благородной госпожи Ом из царского дома Мин и который потом долгие годы скитался как последний нищий и пария по дорогам и селениям Чосона, прося подаяния.

(О да, Чосона. Это значит: Страна утренней свежести. На современном языке она называется Кореей.) Не забывайте, это было три-четыре столетия назад, когда я жил на коралловом архипелаге Раа Коока — первый белый человек, вступивший на эти острова. В те времена европейские корабли редко бороздили эти воды. Легко могло бы случиться, что я так и скоротал бы свой век там, тучнея в довольстве и покое под горячим солнцем в краю, где не бывает мороза, если бы не «Спарвер» — голландское торговое судно, которое отправилось искать новую Индию в неведомых морях, лежащих за настоящей Индией, но нашло меня, и кроме меня — ничего.

Разве я не сказал вам, что я был веселым, простосердечным золотобородым мальчишкой в образе великана, мальчишкой, который так никогда и не стал взрослым? Когда «Спарвер» наполнил пресной водой свои бочки, я без малейших сожалений покинул Гоа Коока и его райские острова, оставил свою жену Леи-Леи и всех ее увитых цветочными гирляндами сестер, с радостной улыбкой на губах вдохнул знакомый и милый моему сердцу запах просмоленною дерева и канатов и снова, как прежде, простым матросом ушел в море на корабле, которым командовал капитан Иoганec Мартенс.

Хорошие это были денечки, когда, охотясь за шелком и пряностями, мы бороздили океан на старом «Спарвере». Но мы шли на поиски новых стран, а нашли злую лихорадку, насильственную смерть и тлетворные райские сады, где красота и смерть идут рука об руку. А старый Иоганнес Мартенс (вот уж кого нельзя было заподозрить в романтизме, глядя на его грубоватое лицо и квадратную седеющую голову!) искал сокровища Голконды [353], острова царя Соломона… Да что там! Он искал погибшую Атлантиду, верил, что она не погибла и он ее отыщет, еще никем не разграбленную. А нашел он только живущее на деревьях племя каннибалов, охотников за черепами.

Мы приставали к неведомым островам, где о берега неумолчно бился морской прибой, а на вершинах гор курились дымки вулканов и где низкорослые курчавые туземные племена по обезьяньи кричали к зарослях, рыли ямы-ловушки на тронах, ведущих к их жилью, заваливали их колючим кустарником и пускали в нас из полумрака и тишины джунглей отравленные стрелы.

И тот, кого царапнула такая стрела, умирал в страшных корчах, воя от боли. И другие племена попадались нам более рослые и еще более свирепые; эти встречали нас на берегу и шли против нас в открытую, и тогда копья и стрелы летели в нас со всех сторон а над лесистыми лощинами разносился гром и треск больших барабанов и маленьких тамтамов, и над всеми холмами поднимались к небу сигнальные столбы дыма.

Нашего суперкарго [354] звали Хендрик Хэмел, и он был одним из совладельцев «Снарвера», а то, что не принадлежало ему, являлось собственностью капитана Иоганнеса Мартенса. Капитан довольно плохо изъяснялся по-английски, Хендрик Хэмел — немногим лучше его. Мои товарищи-матросы говорили только по-голландски. Но настоящему моряку нипочем овладеть голландским языком, да и корейским тоже, как ты в этом убедишься, читатель.

Наконец мы добрались до островов, которые были нанесены на карту, до Японских островов. Однако население здесь не пожелало вести с нами торговлю, и два офицера с мечами у пояса, в развевающихся шелковых одеждах (при виде их у капитана Иоганнеса Мартенса даже слюнки потекли) поднялись на борт нашего судна и весьма учтиво попросили нас убраться восвояси. Под любезной обходительностью их манер скрывалась железная решимость воинственной нации. Это мы хорошо поняли и поплыли дальше.

Мы пересекли Японский пролив и вошли в Желтое море, держа курс на Китай, и тут наш «Спарвер» разбился о скалы. Это была старая, нелепая посудина — наш бедный «Спарвер», такая неуклюжая и такая грязная, с килем [355], обросшим бахромой водорослей, словно бородой, что она потеряла всякую маневренность.

Если ей нужно было лечь в крутой бейдевинд [356], она не могла держать ближе шести румбов [357] к ветру [358] и ее начинало носить по волнам, как выброшенную за ненадобностью репу. По сравнению с ней любой галеон [359] был быстроходным клипером [360]. О том, чтобы сделать на ней поворот оверштаг [361], нечего было и мечтать, а для поворота фордевинд [362] требовались усилия всей команды на протяжении полувахты. Вот почему, когда направление урагана, сорок восемь часов кряду вытряхивавшего из нас душу, внезапно изменилось на восемь румбов, нас разбило о скалы подветренного берега.

В холодном свете зари нас пригнало к берегу на безжалостных водяных валах высотою с юру. Была зима, и в промежутках между порывами снежного шквала впереди мелькала гибельная полоса земли, если можно назвать землей это хаотическое нагромождение скал. За бесчисленными каменистыми островками вдали выступали из тумана покрытые снегом горные хребты, прямо перед нами поднималась стена утесов, настолько отвесных, что на них не могло удержаться ни клочка снега, а среди пенистых бурунов торчали острые зубы рифов.

Земля, к которой нас несло, была безымянна, ее береговая линия была едва намечена на нашей карте, и не имелось никаких указаний на то, что здесь когда-либо побывали мореходы. Мы могли только прийти к заключению, что обитатели этой страны, вероятно, столь же негостеприимны, как и открывшийся нашему взору кусок ее берега.

«Спарвер» ударило об утес носом. Утес уходил отвесно в море на большую глубину, и наш летящий в него бушприт [363] сломался у самого основания. Фок-мачта [364] тоже не выдержала и со страшным треском, таща за собой ванты [365] и штаги [366], легла на борт, одним концом повиснув над утесом.

Старик Иоганнес Мартенс всегда вызывал во мне восхищение.

Нас смыло волной с юта [367], протащило по палубе и швырнуло на шкафут [368], откуда мы начали карабкаться на вздыбленный бак. Все остальные устремились туда же. Там мы покрепче привязали друг друга и пересчитали уцелевших. Нас осталось восемнадцать человек. Остальные погибли.

Иоганнес Мартенс тронул меня за плечо и показал наверх, где из-за каскада морской воды проглядывал край утеса. Я понял его.

Футах в двадцати ниже клотика [369] фок-мачта со скрежетом терлась о выступ утеса. Над выступом была расселина. Иоганнес Мартенс хотел знать, рискну ли я перепрыгнуть с марса [370] фок-мачты в эту расселину. Расстояние между ними то не превышало шести футов, то достигало футов двадцати. Корпус судна мотало, и фок-мачта, зацепившаяся расщепленным концом, дергалась и раскачивалась вместе с ним.

Я начал взбираться на мачту. Но остальные не стали ждать.

Все они один за другим освободились от веревок и полезли следом за мной по неверному мосту. У них были основания спешить: ведь каждую минуту «Спарвер» мог сорваться с рифа в глубокую воду и затонуть. Я улучил подходящий момент, прыгнул и уцепился за скалу в расщелине и приготовился помочь тому, кто последует за мной. Но это произошло не скоро. Мы все промокли насквозь и совсем окоченели на резком ветру. А ведь каждый прыжок необходимо было приноровить к раскачиванию судна и мачты.

Первым погиб кок. Волна смыла его с марса, закрутила и расплющила об утес. Юнга, бородатый малый двадцати с лишним лет, потерял равновесие, соскользнул под мачту, и его придавило к скале. Придавило! Он дышал не дольше секунды. Еще двое последовали за коком. Иоганнес Мартенс покинул корабль последним, и он был четырнадцатым уцелевшим, благополучно прыгнув с мачты в расселину. Час спустя «Спарвер» сорвался с рифа и затонул.

Два дня и две ночи сидели мы в этой расселине и ждали смерти — пути не было ни вниз, ни вверх. На третье утро нас заметили с рыбачьей лодки. Все рыбаки были одеты в белую, но очень грязную одежду, у всех были длинные волосы, связанные в пучок на макушке. Как я узнал впоследствии, это была брачная прическа, и, как я тоже узнал впоследствии, за нее очень удобно хвататься одной рукой, другой нанося удары, когда в споре словами уже ничего доказать нельзя.

Рыбаки отправились в деревню за подмогой, после чего все население деревни с помощью всех имевшихся в его распоряжении средств чуть ли не весь день снимало нас со скалы. Это был нищий, обездоленный люд, пища их была неудобоварима даже для желудка простого матроса. Они питались рисом, коричневым, как шоколад.

Это варево состояло наполовину из шелухи с большой примесью грязи и всевозможного мусора. Во время еды приходилось то и дело засовывать в рот два пальца, чтобы извлечь оттуда всяческие посторонние предметы. Помимо этого варева, рыбаки питались просом и различными маринадами, поражавшими своим разнообразием и обжигавшими язык.

Селение состояло из глинобитных, крытых соломой хижин.

Под полом в хижинах были устроены дымоходы, и таким образом дым очагов служил для обогрева спален. В одной из таких хижин мы и отдыхали несколько дней, покуривая легкий и почти лишенный аромата местный табак из трубок с длинным мундштуком и крошечным чубуком. Помимо табака, нас угощали еще теплым кисловатым мутновато-белым напитком, от которого можно было захмелеть, лишь выпив его в немыслимом количестве. Скажу, не соврав, что только после того, как я проглотил его несколько галлонов [371], мне пришла охота петь, что служит признаком опьянения у матросов всего мира. Ободренные моим успехом, остальные тоже налегли на это пойло, и скоро мы уже орали во все горло песни, не обращая ни малейшего внимания на метель, которая опять бушевала над островом, и мало тревожась о том, что мы заброшены в никому неведомую, забытую Богом страну. Старик Иоганнес Мартенс смеялся, орал песни и хлопал себя по ляжкам вместе с нами. Хендрик Хэмел, невозмутимый, замкнутый голландец с черными, как уголь, волосами и маленькими черными бусинками глаз, тоже вдруг разошелся и швырял серебряные монеты, как пьяный матрос в порту, требуя еще и еще молочного пойла.

Мы буянили вовсю, но женщины продолжали подносить нам питье, и весь поселок, казалось, набился к нам в хижину посмотреть, что мы вытворяем.

Белый человек обошел весь земной шар и всюду чувствовал себя хозяином именно благодаря своей беспечности, думается мне. Впрочем, это относится только к его манере себя держать, ибо побудительными причинами служили неугомонность и жажда наживы. Вот потому-то и капитан Иоганнес Мартенс, Хендрик Хэмел и двенадцать матросов буйствовали и горланили песни в рыбачьем поселке в то время, как над Желтым морем завывала зимняя буря.

То немногое, что мы успели увидеть на этой земле, Чосоне, не произвело на нас отрадного впечатления. Если здешний народ был похож на этих рыбаков, не приходилось удивляться, почему сюда не заходят европейские корабли. Однако мы ошибались.

Поселок был расположен на прибрежном островке, и местные старейшины, по-видимому, передали весть о нашем прибытии на материк, ибо как-то поутру три большие двухмачтовые джонки с треугольными парусами из рисовой циновки бросили якорь неподалеку от нашего берега.

Когда новоприбывшие выступили в деревню, капитан Иоганнес Мартенс чрезвычайно оживился, так как снова узрел вожделенный шелк. Впереди шел кореец, облаченный в шелка всевозможных бледных оттенков; его сопровождала раболепная, тоже одетая в шелк свита числом в пять-шесть человек. Квон Юн Дин — я узнал его имя впоследствии — был «янбан», то есть благородный.

Притом он был еще чем-то вроде губернатора или правителя одной из областей и, следовательно, правительственный чиновник. Его обязанности сводились в основном к взиманию податей и храмовых сборов.

Одновременно с правителем и его свитой на остров высадилось около сотни солдат, которые строем вошли в поселок. Они были вооружены трезубцами, секирами и пиками, а некоторые даже мушкетами столь внушительных размеров, что каждый мушкет обслуживали два солдата: один нес и устанавливал сошку, на которой должен был покоиться ствол мушкета, другой нес самый мушкет и стрелял из него. Порой — в этом я тоже убедился впоследствии — мушкет стрелял, порой нет. Все зависело от состояния запального трута и пороха на полке.

Так прибыл к нам Квон Юн Дин. Старейшины поселка трепетали перед ним, да и не зря, в чем мы довольно скоро убедились. Я выступил вперед и предложил свои услуги в качестве переводчика, так как знал сотню корейских слов. Однако Квон Юн Дин нахмурился и жестом велел мне отойти в сторону. Но почему должен был я ему повиноваться? Я был так же высок, как он, а весил фунтов на тридцать больше; у меня была белая кожа и золотые волосы. Он повернулся ко мне спиной и обратился к одному из старейшин поселка, а шестеро его обряженных в шелк приближенных загородили его от меня. Тем временем подошли еще солдаты; они несли на плечах толстые доски. Эти доски были около шести футов в длину, фута два в ширину и наполовину надпилены в продольном направлении. Возле одного из концов доски было круглое отверстие, чуть шире человеческой шеи.

Квон Юн Дин отдал какое-то распоряжение. Несколько солдат приблизились к Тромпу, который, сидя на земле, разглядывал свою ногтоеду. Тромп был туповатый, неповоротливый, не особенно смекалистый парень, и, прежде чем он понял, что происходит, одна из досок разделилась надвое, наподобие раскрывающихся ножниц, и защелкнулась вокруг его шеи. Поняв, в какую он попал ловушку, Тромп взревел и запрыгал на месте так, что все отпрянули в испуге, спасаясь от пляшущего в воздухе длинного конца его доски.

Ну тут и пошло! Мы поняли, что Квон Юн Дин намерен надеть такие колодки на шею всем нам. Мы сопротивлялись отчаянно — голыми кулаками отбивались от сотни солдат и примерно такого же количества рыбаков, а Квон Юн Дин, горделивый и презрительный, весь в шелку, стоял поодаль и наблюдал. Тогда-то я и получил свою кличку У Ён Ик, что значит Могучий. Когда на всех моих товарищей уже надели колодки, я еще продолжал сопротивляться. Кулаки у меня были что твой кузнечный молот, и я был полон решимости использовать их как можно лучше.

К моей радости, я скоро обнаружил, что корейцы не имеют ни малейшего представления о кулачном бое и не знают никаких приемов защиты. От моих ударов они летели на землю, как кегли, и я наваливал их друг на друга целыми грудами.

Но мне хотелось добраться до Квон Юн Дина, и, когда я бросился на него, ему бы пришлось худо, если бы не его свита. Это все был слабосильный народ, и я успел сделать хорошую кашу из них и из их шелковых одеяний, прежде чем за меня принялись все остальные. Их было слишком много. Мои кулаки просто завязли в этой гуще, потому что задние давили на передних и не давали им пятиться. И как же я с ними расправлялся! Под конец они в три слоя копошились под моими ногами. Но когда подоспела команда со всех трех джонок и навалилась на меня вместе с жителями всей деревни, они меня попросту задавили. После чего надеть мне на шею колодку было делом нехитрым.

— Боже милостивый, что же дальше будет? — воскликнул один из матросов, по имени Вандервут, когда нас всех погрузили в джонку [372].

Мы сидели на открытой палубе, похожие на кур, которым спутали ноги и связали крылья, когда он воскликнул это, и тут ветер сильно накренил джонку, и мы все, гремя колодками, покатились по палубе, ободрав шеи, и привалились к борту с подветренной стороны. А Квон Юн Дин взирал на это с высокой кормы и, казалось, даже нас не видел. Впоследствии в течение многих лет беднягу Вандервута никто не называл иначе, как: «Что же дальше?» Не повезло ему! Он замерз однажды ночью на улице в Кейдзё, и ни одна дверь не отворилась на его мольбу, никто не впустил его погреться.

Нас отвезли на материк и бросили в вонючую, кишевшую паразитами тюрьму. Так мы познакомились с правителями страны, которая называлась Чосон. Но, как вы вскоре убедитесь, мне удалось расквитаться за всех нас с Квон Юн Дином в те дни, когда госпожа Ом была ко мне благосклонна и я стал могущественным лицом и обладал немалой властью.

В тюрьме мы пробыли довольно долго. Потом мы узнали, по какой причине: Квон Юн Дин послал нарочного в Кейдзё, столицу Чосона, чтобы узнать монаршую волю в отношении нас. А пока на нас приходили глазеть, как на зверей в зверинце. От зари до зари местные жители осаждали тюрьму, разглядывая нас сквозь решетки в окнах, ибо мы были первыми представителями белой расы, которых им довелось увидеть. И, надо сказать, посещала нас далеко не одна только чернь. Высокопоставленные дамы в паланкинах, которые несли кули, являлись поглядеть диковинных чертей, выброшенных морем, и пока их слуги разгоняли простой народ бичами, они долго, внимательно и безмолвно разглядывали нас. Мы же мало что могли увидеть, так как, по обычаю страны, лица их были закрыты. Только танцовщицы, женщины легкого поведения и древние старухи появлялись с открытыми лицами.

Мне не раз приходило на ум, что Квон Юн Дин страдал несварением желудка, и когда ему бывало особенно плохо, он вымещал свою досаду на нас. Но так или иначе, без малейшего к тому повода, как только ему приходила в голову такая блажь, нас выводили на улицу перед тюрьмой и под восторженные крики и улюлюканье зевак нещадно избивали палками. Азиат жесток, и зрелище человеческих страданий доставляет ему удовольствие.

Как вы легко можете себе представить, мы все возликовали, когда этим избиениям пришел конец. Это сделал Ким. Ким! Что сказать вам о Киме? Никого благороднее его мне не довелось встречать в этой стране — и тут не нужны слова. Когда я впервые увидел Кима, он был начальником отряда в пятьдесят воинов, но, в конце концов, благодаря мне он стал начальником дворцовой стражи. А потом он отдал жизнь, спасая госпожу Ом и меня. Ким… ну, словом, Ким — это был Ким.

Как только он прибыл, с нас немедленно сняли колодки и поместили нас в самой лучшей гостинице города. Мы все еще оставались пленниками, но уже пленниками почетными, с охраной в пятьдесят всадников, и на следующий же день все мы, четырнадцать моряков, верхом на карликовых чосонских лошадках направлялись в столицу по Большому Императорскому пути. Император, как сообщил нам Ким, пожелал взглянуть на удивительных морских чертей.

Путешествие было многодневным: мы проехали с юга на север примерно половину всей страны. В первый же день на привале я, прогуливаясь, пошел посмотреть, как кормят этих карликовых лошадок. То, что предстало моему взору, заставило меня заорать во всю глотку: «Что же дальше будет, Вандервут?» И я продолжал орать, пока не сбежались все наши. Умереть мне, не сходя с места, если эти чудаки не кормили своих лошадок бобовым супом, да притом еще горячим. Да, да, горячим бобовым супом. И ничего другого за всю дорогу. Так уж повелось в этой стране.

Это были действительно карликовые лошадки. Побившись об заклад с Кимом, я поднял одну из них, хотя она отчаянно брыкалась и ржала, и вскинул себе на плечи. И тогда солдаты Кима, которые уже слышали мое прозвище, закричали, называя меня У Ён Ик — Могучий. Корейцы — рослая,мускулистая нация, а Ким даже для корейца был крупный мужчина и, помню, этим гордился. Но когда мы с ним поставили локоть к локтю и сцепили ладони, я без труда уложил его руку на стол. А его солдаты и многочисленные зеваки из поселка глядели на наше состязание и бормотали: «У Ён Ик».

Наше путешествие несколько напоминало передвижение странствующего зверинца. Весть о нас летела впереди, и люди стекались из окрестных селений к обочинам дороги поглазеть на нас. Да, путешествие казалось нескончаемым, а мы походили на бродячий цирк. Но ночам в городах гостиницу, где мы останавливались, осаждали толпы любопытных, и мы не знали покоя, пока наша охрана не разгоняла их пиками. Но сначала Ким устраивал поединок между мной и самыми сильными борцами деревни и забавлялся, глядя, как я валю их на землю одного за другим.

Хлеба в этой стране не едят, и нас кормили белым рисом, что не способствует укреплению мускулов, мясом, причем, как мы вскоре обнаружили, — собачиной (в Чосоне собак постоянно забивают на мясо), и различными нестерпимо острыми маринадами, в которых, однако, быстро начинаешь находить вкус. И теперь у нас уже была водка, настоящая водка — не молочная бурда, а прозрачный, обжигающий горло напиток (его гонят из риса), одна пинта которого валила с ног слабосильных, а здорового, крепкого мужчину делала веселым и буйным. В обнесенном стеной городе Чонхо я, выпив этого напитка, был еще свеж, в то время как Ким и все местные вельможи валялись под столом, вернее, не столько под столом, сколько на столе, — ведь столом нам служил пол, на котором мы сидели на корточках, так что у меня с непривычки постоянно сводило судорогой ноги. И снова все бормотали, глядя на меня:

— У Ён Ик!

И слава о моей удали донеслась до Кейдзё и до дворца императора.

Казалось, я был не столько пленником, сколько почетным гостем и всю дорогу ехал верхом рядом с Кимом. Мои длинные ноги почти достигали земли, а когда дорога поднималась в гору, и вовсе волочились по пыли. Ким был молод. Ким был благороден и добр. Он обладал всеми человеческими достоинствами. Он был бы уважаемым человеком в любой стране. Мы с ним болтали, смеялись к шутили целый день и большую часть ночи. И я впитывал в себя, как губка, слова его языка, его речь. Впрочем, чужие языки всегда давались мне легко. Даже Кима восхищала моя способность овладевать тонкостями корейской речи. И я без труда постигал мировоззрение корейцев, их юмор, их пристрастия, их слабости, их предрассудки. Ким обучил меня любовным песням, пиршественным песням, песням, воспевающим цветы. Одну из пиршественных песен он сочинил сам, Я попытаюсь здесь дать вам перевод, весьма приблизительный конечно, последней строфы этой песни. Содержание ее таково: Ким и Пак в молодости заключили договор и поклялись воздерживаться от спиртных напитков.

Клятва эта была довольно быстро нарушена. Состарившись, Ким и Пак поют:

Скорей, скорей! В веселой чаше
Найдут опору души наши
Против себя! Что ждать напрасно?
Где тут вином торгуют красным?
За персиком цветущим, да?
Прощай же, друг, — бегу туда.
Хендрик Хэмел, человек хитрый и изобретательный, всячески поощрял мои старания, которые располагали Кима не только ко мне, но через меня — и к самому Хендрику, и ко всем остальным.

Я упоминаю здесь о Хендрике Хэмеле как о моем постоянном советчике, ибо это обстоятельство сыграло немалую роль во всем, что произошло впоследствии в Кейдзё, где я снискал расположение Юн Сана, милость императора и завоевал сердце госпожи Ом. Для игры, которую я вел, я обладал достаточной выдержкой, отвагой и до некоторой степени смекалкой, но должен признаться, что подлинным мозгом всей интриги был Хендрик Хэмел.

Итак, мы двигались по направлению к Кейдзё от одного обнесенного стеной города до другого обнесенного стеной города, через покрытые снегом горные перевалы, перемежавшиеся бесчисленными тучными пастбищами в долинах. И каждый вечер, на закате дня, один за другим на вершинах гор вспыхивали сигнальные огни. И каждый вечер Ким внимательно следил за этими световыми сигналами. От всех побережий Чосона, сказал мне Ким, бегут эти цепочки огней в Кейдзё и приносят на своем огненном языке вести императору. Когда горит один костер, — это сигнал спокойствия и мира. Два сигнала — весть о мятеже или вторжении неприятеля. Впрочем, двух сигналов нам не довелось видеть ни разу. И всю дорогу Вандервут, замыкавший шествие, поражался вслух:

— Боже милостивый, что же дальше будет?

Кейдзё оказался довольно большим городом, все население которого, за исключением лиц благородного звания — янбанов, всегда носило только белую одежду. По словам Кима, благодаря этому можно было сразу узнать, к какому сословию принадлежит человек: достаточно увидеть, насколько грязна его одежда.

Совершенно очевидно, что кули, например, у которого нет другой одежды, кроме той, что на нем, всегда будет страшно грязен.

И точно так же совершенно очевидно, что тот, на ком безупречно белые одежды, должен иметь их несколько смен и пользоваться услугами прачек, чтобы поддерживать эти одежды в столь белоснежном состоянии. Что же касается янбанов, одетых в разноцветные, бледных оттенков шелка, то к ним по их высокому положению эти обычные мерки были неприложимы.

По прошествии нескольких дней, которые мы провели в харчевне, занимаясь стиркой и латанием нашей одежды, сильно пострадавшей во время кораблекрушения и последующего путешествия, нас пригласили к императору. На просторной площади перед дворцом высились колоссальные каменные статуи собак, похожих скорее на черепах. Собаки лежали на массивных каменных пьедесталах высотой в два человеческих роста. Стены дворца были чрезвычайно массивны и сложены из обтесанных камней. Так толсты были эти стены, что, казалось, могли свободно выдержать обстрел из самой большой пушки в течение целого года. Ворота в стене сами были величиной с целый дворец, а по форме напоминали пагоду: каждый последующий этаж был меньше предыдущего, и все крыты черепицей. У ворот стояли на страже пышно одетые воины. Ким сообщил мне, что это пхеньянские Охотники за тиграми — самые грозные и свирепые воины в Чосоне.

Но хватит об этом. Подробное описание одного лишь императорского дворца могло бы занять тысячу страниц. Замечу только, что мы увидели перед собой могущество и власть в их материальном воплощении. Лишь очень древняя и мощная цивилизация могла создать эту обнесенную стеной, увенчанную бесчисленными гребнями крыш резиденцию королей.

Нас, бедных матросов, проводили не в приемные покои, где получали аудиенцию послы, но, как мы догадались, в пиршественный зал. Трапеза уже подходила к концу, и все присутствующие были навеселе. А их там было немало. И кто пировал-то!

Сановники, принцы крови, вельможи, бледные священнослужители, загорелые военачальники, придворные дамы с открытыми лицами, раскрашенные танцовщицы кисан, отдыхавшие после танцев, которыми они услаждали взоры гостей, прислужницы, евнухи, слуги и рабы… десятки рабов.

Но вот окружившая нас толпа раздалась, все расступились, когда император с кучкой приближенных направился к нам.

Это был веселый монарх (а для монарха азиатского даже на редкость веселый). Хотя ему было от силы лет сорок, он уже обзавелся отвислым брюшком, а ноги у него были тонкими и кривыми. Бледная, очень гладкая кожа его лица не знала ласки солнечных лучей. Однако он был когда-то недурен собой. Его высокий, благородный лоб свидетельствовал об этом. Но глаза у него были мутные, с припухшими веками, а губы непроизвольно дрожали и подергивались — кара за всевозможные излишества, которым он предавался, чему, как я узнал впоследствии, особенно способствовал Юн Сан, буддийский монах. Но о нем в свое время.

Мы, матросы, в нашей видавшей виды матросской одежде, представляли собой довольно необычное зрелище, но и оказанный нам прием тоже был довольно необычным. Возгласы изумления при виде нас тут же сменились взрывами хохота. Кисан тотчас набросились на нас и стали тормошить, повиснув на каждом из нас по двое, по трое. Они принялись таскать нас по залу, словно ручных медведей, выделывающих забавные штуки. Все это было довольно унизительно для нас, но что могли мы, бедные матросы, поделать? Что мог поделать старик Иоганнес Мартенс с целой стаей хохочущих девушек, которые щипали его, дергали за нос и щекотали так, что он невольно подскакивал на место? Чтобы избежать этих мучении, Ганс Эмден выбрался на свободное место и пустился в пляс, неуклюже откалывая джигу, а весь двор покатывался со смеху.

Все это было особенно унизительным для меня, ибо в течение уже многих дней я был собутыльником Кима и держался с ним на равной ноге. Я перестал обращать внимание на смеющихся кисан. Широко расставив ноги, скрестив руки на груди, я стоял, выпрямившись во весь рост. Ни щипки, ни щекотка не производили на меня ни малейшего впечатления — я их просто не замечал. И кисан оставили меня, устремившись за более легкой добычей.

— Бога ради, постарайся их чем-нибудь ошеломить, — сказал Хендрик Хэмел, который, таща трех повисших на нем кисан, сумел добраться до меня. Он пробормотал это сквозь зубы, так как стоило ему раскрыть рот, и кисан тотчас принимались запихивать ему в рот сладости.

— Прекрати это шутовство, — пробурчал он, нагибаясь, чтобы избежать протянутых к нему ладоней со сладостями. — Мы должны сохранять достоинство, понимаешь, достоинство. Иначе мы погибли. Они хотят сделать из нас дрессированных животных, шутов. А когда мы им прискучим, они вышвырнут нас. Ты ведешь себя правильно. Так и держись до конца. Осади их. Заставь их уважать тебя, уважать всех нас.

Последние слова я уже едва мог разобрать, так как к этому времени кисан успели так набить ему рот сладостями, что речь его стала нечленораздельной.

Как я уже говорил, у меня в те годы было достаточно и выдержки и отваги, а тут я призвал на помощь и всю свою матросскую сметку. Я решил начать с евнуха, щекотавшего мне сзади шею пером. Я уже привлек к себе внимание своим высокомерным и непроницаемым видом и полной нечувствительностью к заигрыванию кисан, и теперь многие с интересом наблюдали, как меня дразнит евнух. Я не шевельнулся, не подал виду, что замышляю что-то, пока твердо не установил, где он стоит и на каком расстоянии находится от меня. После этого, даже не повернув головы, я нанес ему молниеносный удар тыльной стороной кисти. Костяшки моих пальцев пришлись точно по его челюсти и скуле. Раздался звук, похожий на треск мачты, ломающейся под напором ветра, и евнух, отлетев от меня шагов на десять, рухнул на пол.

Никто не рассмеялся. Послышались только возгласы изумления, перешептывания и бормотание: «У Ен Ик». Я снова скрестил руки на груди и продолжал стоять так, довольно успешно напуская на себя надменный вид. Право, я убежден, что я, то есть Эдам Стрэнг, обладал, помимо всего прочего, еще и актерской жилкой. Вот послушайте, что было дальше. Все взгляды были теперь прикованы ко мне, а я горделиво и высокомерно встречал любой взгляд и заставлял всех опускать глаза или отводить их в сторону — всех, кроме… кроме одной молодой женщины — высокопоставленной придворной дамы, судя по роскоши ее наряда и суетившейся возле нее полудюжины прислужниц. И в самом деле, это была госпожа Ом, принцесса из королевского рода Мин. Я назвал ее молодой. Она была моей ровесницей, ей тоже уже исполнилось тридцать лет, и вместе с тем, невзирая на ее зрелость и красоту, она еще не сочеталась браком, о чем я скоро узнал.

Только она одна смотрела мне прямо в глаза и не отводила своего взгляда до тех пор, пока не опустил глаза я. Но она вовсе не старалась заставить меня опустить глаза: в ее взгляде не было ни вызова, ни неприязни — только восхищение. Мне не хотелось признать себя побежденным какой-то слабой женщиной, и я перевел взгляд на своих товарищей, которых по-прежнему тормошили кисан. Это послужило для меня предлогом. Я хлопнул в ладоши, как делают на Востоке, отдавая распоряжение.

— Немедленно прекратите! — загремел я на их родном языке, употребив фразу, с которой обращаются к подчиненным.

О да, у меня была крепкая глотка и широкая грудная клетка, и я мог реветь так, что ушам было больно. Ручаюсь, что столь оглушительная команда впервые прозвучала в священных стенах императорского дворца.

Все оцепенели. Женщины испуганно прижались друг к другу, словно ища защиты. Кисан оставили в покое матросов и, смущенно хихикая, отпрянули в сторону. Одна только госпожа Ом не шевельнулась, даже бровью не повела, а продолжала широко открытыми глазами смотреть на меня, и наши взгляды снова встретились.

Гробовая тишина воцарилась в зале, словно перед вынесением приговора. Множество глаз украдкой устремлялись то на императора, то на меня. У меня хватило ума не нарушать этой тишины.

Я продолжал стоять, скрестив руки на груди, величественный и надменный.

— Он знает наш язык… — проронил наконец император, и по залу пронесся общий вздох облегчения.

— Я знаю этот язык с колыбели, — выпалил я, не задумываясь, опасные слова, которые подсказала мне моя матросская хитрость. — Я лепетал на нем у материнской груди. В моей стране на меня смотрели как на чудо. Мудрецы приезжали издалека для того только, чтобы увидеть меня и услышать. Но никто не понимал слов, произносимых мной. С тех пор прошло много лет, и я стал забывать этот язык, но здесь, в Чосоне, слова возвратились ко мне, как давно утраченные друзья.

Да, я действительно их ошарашил. Император глотнул воздух, губы у него задергались, и он с трудом выговорил:

— Как же ты это объясняешь?

— Произошла ошибка, — отвечал я, следуя по опасному пути, на который толкнула меня моя хитрость. — Боги рождения проявили небрежность и забросили меня в чужую, далекую страну, где я и вырос среди чужого мне народа. Но я — кореец и вот теперь вернулся наконец в свою отчизну.

Раздались удивленные восклицания, и все начали перешептываться и совещаться. А император сам обратился с вопросами к Киму.

— Да, да, он как вышел из моря, так сразу и заговорил на нашем языке, это верно, — по доброте душевной солгал Ким.

— Принесите мне одежду, которая мне подобает, — перебил я его, — одежду янбана, и вы во всем убедитесь.

Когда меня повели переодеваться, я, прежде чем покинуть зал, обратился к кисан:

— Оставьте в покое моих рабов. Они совершили далекое путешествие и очень утомлены. Это мои верные рабы.

В соседнем покое Ким помог мне переодеться, отослав всех слуг, и тут же очень быстро и толково провел со мной небольшую генеральную репетицию. Он не больше моего понимал, чем все это может кончиться, но он был добрый малый.

Вернувшись в пиршественную залу, я снова принялся болтать по-корейски, прося отнестись снисходительно к неправильностям моей речи, проистекающим от отсутствия практики. Хендрик Хэмел и остальные мои товарищи, которым не под силу было одолеть новый язык, не понимали ни слова из того, что я изрекал, и это было довольно забавно.

— В моих жилах течет кровь династии Коре, — сказал я императору. — Она правила в Сондо много-много лет назад, утвердившись после падения Силлы.

Эти обрывки древней истории Кореи я узнал от Кима во время нашего путешествия, и теперь он изо всех сил старался сохранить серьезность, слушая свои собственные слова, которые я повторял, как попугай.

— А это, — сказал я, когда император спросил меня о моих товарищах, — это мои рабы — все за исключением вон того старика (я показал на Иоганнеса Мартенса). Он родился от свободной женщины. (Затем я сделал Хендрику Хэмелу знак приблизиться.) А этот, — продолжал безудержно фантазировать я, — был рожден в доме моего отца от одной рабыни, которая тоже родилась в доме моего отца. Я приблизил его к себе, так как мы родились в один и тот же день, и в тот же самый день мой отец подарил его мне.

Потом, когда Хендрик Хэмел начал жадно меня расспрашивать, о чем говорилось на пиру, я повторил ему мои слова, и он рассвирепел и принялся осыпать меня упреками.

— Что было, то было, Хендрик, — заявил я. — Сказал я это потому, что надо было что-то сказать, а на другое у меня не хватило соображения. Но так или иначе, сделанного не воротишь. Ни ты, ни я ничего теперь изменить не можем. Нам остается только продолжать эту игру, а там будь что будет.

Тай Бун, брат императора, был великий бражник, и в разгар пира он вызвал меня на состязание. Император пришел от этого в восторг и распорядился, чтобы в состязании приняли участие еще человек десять записных пьяниц самого благородного происхождения. Женщинам приказали удалиться, и мы принялись за дело: мы разом выпивали чашу за чашей, строго следя, чтобы никто не пропускал очереди. Кима я оставил возле себя, а когда перевалило за полночь, велел Хендрику Хэмелу, невзирая на его предостерегающе насупленные брови, забрать с собой всех наших и удалиться. Впрочем, я заранее потребовал, чтобы нам были отведены покой во дворце. И это было сделано.

На следующий день только и разговору было что об этом состязании, ибо в конце концов Тай Бун и все остальные мои соперники свалились мертвецки пьяные на циновки и захрапели, а я без посторонней помощи дошел до моей спальни. И в черные дни, наступившие позднее, Тай Бун продолжал свято верить в мою корейскую кровь. Только среди корейцев, утверждал он, попадаются такие крепкие головы.

Дворец, в сущности, представлял собой целый городок. Нас поместили в летнем павильоне, расположенном в стороне от главного здания. Здесь самые роскошные покои занял, разумеется, я, а Мартенс, Хендрик Хэмел и все остальные принуждены были, хотя и с ворчанием, удовольствоваться тем, что осталось.

Меня позвали к Юн Сану — к буддийскому монаху, о котором я уже упоминал. Так мы впервые увидели друг друга. Он отослал всех слуг, и даже Кима, и мы, оставшись совсем одни в тускло освещенной комнате, расположились на толстых циновках. Боже милостивый, что за человек был этот Юн Сан, что за ум! Он старался проникнуть мне в самую душу. Он многое знал о других странах, он знал то, что никому другому здесь и не снилось. Верил ли он в басню о моем происхождении? Разгадать это было невозможно, лицо его всегда оставалось непроницаемым, словно оно было изваяно из бронзы.

Только Юн Сан знал, о чем думает Юн Сан. Но в этом бедно одетом, тощем человеке со впалым животом я почувствовал истинного владыку и всего дворца, и всего государства Чосон. И он, ничего не сказав, прямо дал мне понять, что я могу быть ему полезен. Быть может, это подсказала ему госпожа Ом? Я предоставил Хендрику Хэмелу разгадывать эту головоломку. Сам я ничего не понимал, да и не стремился понять, так как всегда жил только настоящим и предоставлял другим строить предположения и терзаться беспокойством перед будущим.

Меня призвала к себе также госпожа Ом, и неслышно ступающий евнух с жирным, лоснящимся лицом повел меня по тихим, пустынным залам дворца к ее покоям. Она жила, окруженная роскошью, как и подобает принцессе, — в собственном дворце, опоясанном купами столетних карликовых деревьев, каждое из которых едва доходило мне до пояса, и водоемами, в которых плавали лотосы. Бронзовые мосты, столь легкие и изящные, что они казались изделиями ювелира, были перекинуты над водоемами, а бамбуковая роща отделяла приют принцессы от остального дворца.

Голова у меня шла кругом. Я был простой матрос, но женщин я знал хорошо и, получив приглашение от госпожи Ом, почувствовал в этом нечто большее, чем простое любопытство. Я слышал рассказы о простолюдинах, любовниках королев, и спрашивал себя не выпало ли мне на долю доказать миру правдивость этих историй.

Госпожа Ом не стала тратить время попусту. Ее окружали прислужницы, но их присутствие значило для нее не больше, чем присутствие лошадей для возницы. Я опустился рядом с нею на мягкую толстую циновку, которая делала комнату похожей на огромное ложе, и нам подали вино и сладости на низеньких столиках, инкрустированных жемчугом.

Боже милостивый, мне достаточно было взглянуть ей в глаза!..

Но обождите. Поймите меня правильно. Госпожа Ом отнюдь не была глупа. Как я уже сказал, мы с ней были ровесниками.

Ей исполнилось уже тридцать лет, и она держалась, как подобало ее годам. Она знала, чего она хочет. Вот почему она еще не была замужем, хотя дворцовая клика пускала в ход все средства (а при восточных дворах их бывает немало), чтобы заставить ее стать женой Чон Мон Дю. Он принадлежал к младшей ветви династии Мои Дю, был очень неглуп и так жадно рвался к могуществу, что внушал опасения даже невозмутимому Юн Сану, стремившемуся сохранить за собой всю полноту власти и держать двор и всю страну в равновесии. Именно Юн Сан и вошел в тайный сговор с госпожой Ом и спас ее от брака с ее двоюродным братом Чон Мон Дю, использовав ее для того, чтобы подрезать своему врагу крылышки. Но довольно об этих интригах. Еще очень не скоро узнал я все это: отчасти от Хендрика Хэмела, делившегося со мной своими наблюдениями и выводами, а главным образом от самой госпожи Ом.

Госпожа Ом была истинным цветком среди женщин. Подобные ей рождаются редко — не чаще чем два раза в столетие. Она презирала все законы и все условности. У нее была своя религия, отчасти почерпнутая у Юн Сана, отчасти созданная ею самой. Официальная религия для народа являлась, по ее мнению, орудием, необходимым для того, чтобы заставлять миллионы рабов покорно гнуть спину. Она обладала характером и волей и вместе с тем была женщиной до мозга костей. И она была красавицей — да, красавицей в самом полном смысле этого слова. Ее большие черные глаза не были ни узкими, ни раскосыми. Они были удлиненные, это правда, но посажены прямо, и лишь уголки глаз казались чуть-чуть приподнятыми, что лишь придавало ее лицу особое очарование.

Я уже говорил, что она была далеко не глупа. Вот послушайте. Я совсем уже размечтался: простой матрос, принцесса, внезапно вспыхнувшая страсть… Я старался сообразить, как мне следует вести себя, чтобы не уронить своего мужского достоинства, и в начале нашей беседы я опять упомянул о том, о чем уже говорил всему двору: что я на самом деле кореец и потомок династии Коре.

— Полно тебе, перестань, — сказала госпожа Ом, слегка ударив меня по губам веером из павлиньих перьев. — Здесь ты можешь не рассказывать детских сказок. Ты для меня сам по себе значишь больше всей династии Коре. Ты…

На секунду она умолкла, и я ждал, что она скажет дальше, и видел, как в глазах ее растет призыв.

— Ты мужчина, — заключила она. — Даже и во сне мне не снилось, что где-то на белом свете может жить такой мужчина, как ты.

Боже милостивый! Что тут было делать бедному матросу?

Тот матрос, о котором здесь идет речь, признаться, прежде всего густо покраснел под своим морским загаром, а прелестные глаза госпожи Ом засветились неизъяснимым лукавством, и я чуть было не заключил ее в объятия. А она рассмеялась очаровательно и насмешливо, хлопнула в ладоши, подзывая своих прислужниц, и я понял, что на этот раз аудиенция окончена. Но я знал, что будут еще аудиенции.

Я возвратился к Хендрику Хэмелу. Голова у меня шла кругом.

— Женщина есть женщина, — после глубокого размышления заметил он. Он поглядел на меня и вздохнул: я мог поклясться, что он мне завидует.

— Это все твои мускулы, Эдам Стрэнг, — сказал он. — Твоя бычья шея и соломенные волосы. Ну что ж, тебе повезло, приятель. Не упусти счастливый случай. Это поможет всем нам. А я научу тебя, как надо себя вести.

Я ощетинился. Я был мужчина, хотя и простой матрос, но с женщинами обращаться умел и не нуждался ни в чьих наставлениях. Хендрик Хэмел мог быть совладельцем старой посудины «Спарвер», мог знать мореходство и вести корабль по звездам, мог быть великим книжником, но что касается женщин — тут уж нет, тут я ему ни в чем не желал уступать.

Его тонкие губы растянулись в привычной хитроватой улыбке, и он спросил:

— Как понравилась тебе госпожа Ом?

— В таких делах простому матросу не к лицу привередничать, — уклончиво отвечал я.

— Как она понравилась тебе? — повторил он свой вопрос, сверля меня своими глазами.

— Недурна и даже, если на то пошло, очень даже недурна.

— Тогда покори ее, — приказал он. — А потом мы раздобудем корабль и удерем из этой проклятой страны. Я бы отдал все шелка Индии за одну тарелку человеческой еды.

Он пристально на меня поглядел.

— Сможешь ты ее покорить, а? — спросил он.

Его недоверие так меня взбесило, что я прямо подскочил на месте. Хендрик Хэмел удовлетворенно улыбнулся.

— Только не торопись, — посоветовал он. — Тише едешь — дальше будешь. Не продешевись. Будь скуп на ласку. Запрашивай подороже за свою бычью шею и соломенные волосы и благодари за них Бога: ведь в глазах женщины они стоят больше, чем мозг десятка мудрецов.

И понеслись странные, заполненные событиями дни: я появлялся на приемах у императора, бражничал с Тай Буном, совещался с Юн Саном. И немало времени проводил с госпожой Ом.

А кроме всего, я по требованию Хендрика Хэмела просиживал далеко за полночь, изучая с помощью Кима придворный этикет до самых мельчайших мелочей, а также историю Кореи и всех ее богов — древних и новых, и корейский язык во всем его многообразии: учтивые обороты, язык знати и язык простолюдинов. Никогда еще ни от одного простого матроса не требовали столько работы. Я был просто марионеткой: марионеткой Юн Сана, который хотел использовать меня в своих целях; марионеткой Хендрика Хэмела, замыслившего столь сложную и глубокую интригу, что без его помощи я бы в ней просто запутался. Только с госпожой Ом я чувствовал себя мужчиной, а не марионеткой.

И все же… и все же, когда я возвращаюсь мыслями к прошлому, я вижу, что дело обстояло не совсем так. Госпожа Ом тоже вертела мной в своих целях, но ради меня самого, потому что я стал царем ее сердца. Впрочем, тут ее желания и воля только шли навстречу моим, ибо не успел я опомниться, как она стала царицей моего сердца, и тогда уже ничья воля — ни ее собственная, ни Хендрика Хэмела, ни Юн Сана — не могла вырвать ее из моих объятий.

Тем временем, однако, я оказался вовлеченным в дворцовую интригу, которую плохо понимал. Я чувствовал, что замышляется что-то против принца Чон Мон Дю, двоюродного брата госпожи Ом, вот и все. Я даже не подозревал, какое количество различных клик и клик внутри клик существует при дворе, — эта сеть интриг опутывала дворец и достигала всех Семи Берегов. Но я не ломал себе голову над этим. Ломать голову я предоставлял Хендрику Хэмелу. Я сообщал ему в мельчайших подробностях все, что происходило со мной в его отсутствие, и он, нахмурив лоб и сдвинув брови, сидел часами в сумерках, словно терпеливый паук, и ткал и ткал свою паутину. Как мой личный раб и телохранитель, он сопровождал меня повсюду, и только Юн Сан порой отсылал его. И, разумеется, я не позволял ему присутствовать при моих свиданиях с госпожой Ом. И хотя потом я рассказывал ему все, но лишь в общих чертах, умалчивая о том, что касалось только нас двоих.

Мне кажется, Хендрик Хэмел даже предпочитал оставаться на заднем плане, играть роль тайного вершителя судеб. Он хладнокровно рассчитал, что рискую в этом случае один я. Если я преуспею, — значит, преуспеет и он. А если я погибну, он сумеет ускользнуть, как хорек, и уцелеть. Я уверен, что он рассуждал именно так, и все же это не спасло его, как вы в дальнейшем увидите.

— Держи мою сторону, — сказал я Киму, — и ты получишь все, чего бы ни пожелал. Чего ты хочешь?

— Мне бы хотелось стать начальником Охотников за тиграми, начальником дворцовой стражи, — ответил он.

— Обожди немного, — сказал я, — и твое желание исполнится. Даю тебе слово.

Каким образом это осуществится, я не имел ни малейшего представления. Но тот, у кого ничего нет, легко может раздаривать царства. У меня не было решительно ничего, и я сделал Кима начальником дворцовой стражи. Однако замечательнее всего то, что я выполнил свое обращение. Ким стал начальником Охотников за тиграми, хотя в конце концов это принесло ему гибель.

Интриговать и строить козни я предоставил Хендрику Хэмелу и Юн Сану: ведь их страстью была политика. А я был просто мужчиной и любовником и проводил время куда веселее, чем они.

Кем я был? Закаленный невзгодами веселый матрос, беспечно живущий сегодняшним днем, не задумываясь ни над прошлым, ни над будущим, собутыльник императора, признанный фаворит принцессы, за которого думали и действовали такие умные люди, как Юн Сан и Хендрик Хэмел.

Юн Сан несколько раз почти догадывался, кто стоит за моей спиной и руководит мною. Но когда он пытался пощупать Хэмела, тот прикидывался простаком: политика и государственные дела его нисколько не интересуют, его заботит только мое здоровье и благополучие. Заговорив об этом, он делался чрезвычайно словоохотлив и все сокрушался по поводу моих состязаний с Тай Буном. Госпожа Ом, наверное, догадывалась об истинном положении вещей, но молчала. Острый ум не был для нее приманкой — только бычья шея и грива соломенных волос, как говорил Хендрик Хэмел.

О многом, что было между нами, я не стану рассказывать, хотя госпожа Ом покоится в земле уже несколько столетий. Но она умела добиться того, чего хотела. И я также, а когда мужчина и женщина стремятся друг к другу, головы могут слетать с плеч и государства — рушиться, но их ничто не удержит.

Настало время, когда начали поговаривать о нашей свадьбе.

О, сперва потихоньку! Вдруг служанки и евнухи начали шушукаться об этом в темных закоулках. Но во дворце любая сплетня судомоек доползает до трона. И вскоре начался настоящий скандал.

Дворец был сердцем Чосона, и когда дворец содрогался, страна трепетала. А дворцу было от чего содрогаться. Наш брак наносил Чон Мон Дю сокрушительный удар. Он начал бороться, бороться свирепо, но Юн Сан был к этому готов. Чон Мон Дю сумел посеять недовольство среди половины провинциальных священнослужителей, и они торжественной процессией длиной с добрую милю явились к воротам дворца, и император чуть не спятил от страха.

Но положение Юн Сана было слишком крепким. Другая половина провинциальных священнослужителей поддерживала его, так же как и все священнослужители больших городов, таких, как Кейдзё, Фузан, Сондо, Пхеньян, Ченнампко и Чемульпо. Юн Сан с помощью госпожи Ом сумел заручиться поддержкой императора. Госпожа Ом призналась мне впоследствии, что она совсем запугала императора слезами, истериками и угрозами скандала, от которого зашатается трон. И в довершение всего Юн Сан, выбрав подходящий момент, предложил вниманию императора совсем новые удовольствия: он уже давно подготавливал это.

— Начинай отращивать себе волосы для свадебного пучка, — заявил мне в один прекрасный день Юн Сан, и в его глазах вспыхнули лукавые искорки, на мгновение придавшие его суровому лицу почти человеческое выражение, — я в первый раз видел его таким.

Само собой разумеется, однако, что принцесса не может стать супругой простого матроса или даже претендента на родство с древней династией Коре, если он не имеет ни положения, ни власти, ни высокого сана. И вот появился императорский указ, объявлявший меня принцем Коре. Вслед за этим один из приверженцев Чон Мон Дю, правитель пяти провинций, был подвергнут пыткам и обезглавлен, а меня назначили правителем семи провинции, которые некогда были родовым княжеством династии Коре. Но в Чосоне число семь почиталось священным, и, чтобы добрать до этого числа, к упомянутым пяти были добавлены еще две провинции, отобранные у других приверженцев Чон Мон Дю.

Боже милостивый, простой матрос… И вот я с почетом отправляюсь на север по дороге Мандаринов в сопровождении пятисот воинов и пышной свиты! Я правитель семи провинций, где моего прибытия ожидают пятнадцать тысяч войск. Я могу даровать жизнь, могу обречь на смерть или пытки. У меня своя казна и свой казначей, не говоря уже о целой армии писцов. И, наконец, меня ожидает там тысяча сборщиков налогов, умеющих выжать у крестьян последние гроши.

Мои семь провинций были расположены у северной границы.

Дальше лежала нынешняя Маньчжурия, но в те времена мы называли ее Хонду, что означало «Красные Головы». Там жили дикие кочевники, переправлявшиеся через Ялу и, как саранча, опустошавшие северные провинции Чосона. Говорили, что они занимаются людоедством. Я же по собственному опыту могу сказать, что это были свирепые воины, предпочитавшие смерть отступлению.

Бурный это был год! Пока Юн Сан и госпожа Ом в Кейдзё добивались полного падения Чон Мон Дю, я начал создавать себе славу. В сущности, конечно, все делал Хендрик Хэмел, я был только великолепной ширмой. Следуя указаниям Хэмела, я обучал своих солдат строю и тактике, а также знакомил их с боевыми приемами Красных Голов. Великая война длилась год, а к концу ее спокойствие и мир воцарились на северной границе государства, и на нашей стороне Ялу не осталось других Красных Голов, кроме покойников.

Я не знаю, можно ли найти в трудах европейских историков упоминание об этом вторжении Красных Голов, но если такое упоминание есть, оно помогло бы определить время событий, о которых я рассказываю. И еще одно могло бы помочь. Когда был Хидэёси сегуном Японии? Мне не раз приходилось слышать рассказы о двух кровавых набегах, когда лет пятьдесят назад Хидэёси прошел через самое сердце Чосона от Фузана на юге до Пхеньяна на севере. И Хидэёси отправил в Японию тысячи бочонков с засоленными ушами и носами корейцев, погибших в битвах.

Мне доводилось беседовать со стариками и старухами, которые были очевидцами этих событий и чьи носы и уши лишь случайно не попали в бочонки с рассолом.

И вот я возвращаюсь в Кейдзё к госпоже Ом. Боже милостивый, вот это была женщина! Мне ли не знать этого! Сорок лет она была моей женой. Никто не посмел хоть слово сказать против нашего брака. Чон Мон Дю, попавший в опалу, лишенный власти, удалился куда-то на северо-восточное побережье доживать свои дни в мрачном уединении. Могущество Юн Сана достигло апогея.

Еженощно одиночные сигнальные костры приносили весть о покое и мире, царящих в стране. Взор императора становился все более тусклым, а тело все более хилым — недаром Юн Сан изощрялся, придумывая для него все новые и новые неслыханные забавы.

Госпожа Ом и я достигли осуществления всех своих желаний.

Ким стал начальником дворцовой стражи. Квон Юн Дина, правителя провинции, который когда-то надел нам на шею колодки и подвергал побоям, я сместил и запретил ему до конца жизни появляться в стенах Кейдзё.

Да, Иоганнес Мартенс… В матросов хорошо вколачивают субординацию, и, невзирая на все мое новоявленное величие, я никогда не мог забыть, что Иоганнес Мартенс был моим капитаном на «Спарвере», когда мы искали Новую Индию. Еще в первый раз, рассказывая двору о своем чудесном происхождении, я упомянул, что он один из всей моей свиты не был рабом. Все остальные матросы считались моими рабами и потому не могли рассчитывать на получение государственных должностей. Но Иоганнес Мартенс мог ее получить и получил. Хитрая старая лиса! Когда он попросил меня назначить его правителем крошечной провинции Кёндю, мне и в голову не могло прийти, что он замыслил. Провинция Кёндю не славилась ни рыбными промыслами, ни плодородными землями. Подати едва окупали расходы по их сбору, и пост правителя, хотя и почетный, не приносил дохода: провинция эта была, но существу, кладбищем — священным кладбищем, ибо на горе Тэвон в усыпальницах покоился прах древних монархов Силла. И я решил, что Мартенсу просто приятнее быть правителем Кёндю, чем приближенным Эдама Стрэнга. И даже когда он пожелал взять с собой четырех наших матросов, мне и тут не пришло в голову, что он делает это не просто из боязни одиночества.

Два года прошли, как чудесный сон. Управление моими семью провинциями я передал в руки разорившихся янбанов, выбранных для меня Юн Саном, а сам лишь изредка совершал, как того требовал обычай, торжественный объезд моих владений. Мне неизменно сопутствовала госпожа Ом. У нее был летний дворец на южном побережье, где мы жили почти все время. Я принимал участие во всяких мужественных забавах: покровительствовал искусству борьбы и возобновил состязания в стрельбе из лука среди янбанов. И, наконец, охотился на тигров в северных горах.

Поразительное явление представляли собой приливы и отливы у берегов Чосона. На северо-восточном побережье прилив был не более фута. На западном же побережье самый низкий прилив достигал 60 футов. Государство Чосон не вело торговли с другими странами, и его не посещали чужеземные торговцы. Его суда не покидали береговых вод, и чужие суда не приплывали к его берегам. Испокон веков правители этой страны придерживались политики изоляции. Раз в десять, а то и в двадцать лет сюда прибывали китайские послы, но они путешествовали по суше: огибали Желтое море, пересекали страну Красных Шапок и по дороге Мандаринов добирались до Кейдзё. Это путешествие занимало целый год. Посольство это прибывало для того, чтобы получить от нашего императора присягу в вассальной верности Китаю, что давно уже стало простой формальностью.

Однако тут Хендрик Хэмел решил привести в исполнение свои долго вынашиваемые замыслы. Они ширились не по дням, а по часам. Если бы ему удалось осуществить их, Чосон вполне заменил бы ему не открытые нами Индии. Я не был посвящен в его планы, но когда он принялся плести интригу, чтобы сделать меня начальником всей чосонской флотилии и джонок, и начал допытываться о местонахождении государственной казны, я легко сообразил, что к чему.

Ну, а я согласился бы покинуть Чосон только вместе с госпожой Ом. Когда я заговорил с ней об этом, она, лежа в моих объятиях, отвечала, что я — ее повелитель и, куда бы я ее не позвал, она последует за мной. И это была правда, святая правда, как вы скоро убедитесь.

Во всем был виноват Юн Сан, сохранивший жизнь Чон Мон Дю. Но вместе с тем Юн Сана винить нельзя. Он не мог поступить иначе. Впав в немилость при дворе, Чон Мон Дю по-прежнему пользовался влиянием среди провинциального духовенства. Юн Сан вынужден был считаться с этим, а Чон Мон Дю, угрюмый отшельник, отнюдь не бездействовал в своем изгнании на северо-восточном побережье. Его эмиссары, преимущественно буддистские монахи, шныряли повсюду и повсюду проникали, вербуя ему сторонников даже среди самых мелких государственных чиновников. С поистине восточным терпением плел Чон Мон Дю свой обширный заговор. Силы его тайных сторонников при дворе все росли, а Юн Сан даже не подозревал об этом. Чон Мон Дю подкупил даже дворцовую стражу — тех самых Охотников за тиграми, начальником которых был Ким. И пока Юн Сан безмятежно дремал, пока я делил свое время между играми, состязаниями и госпожой Ом, пока Хендрик Хэмел готовился к похищению государственной казны, а Иоганнес Мартенс вел свою собственную игру среди усыпальниц на горе Тэбон, извержение вулкана, которое готовил Чон Мон Дю, ничем не давало о себе знать.

Но когда это началось, Боже милостивый! Свистать всех наверх, и спасайся кто может! Но мало кому удалось спастись. Заговор против нас еще не созрел, однако Иоганнес Мартенс ускорил взрыв, ибо то, что он сделал, было слишком на руку Чон Мон Дю, чтобы тот упустил подобный случай.

Вот послушайте. Жители Чосона фанатически чтят память предков и обожествляют их, а что сделал этот старый голландский пират в своей неистовой жадности? Там, в далекой провинции Кёндю, он вместе со своими четырьмя матросами ни больше ни меньше, как похитил золотые гробы из усыпальниц правителей древней Силлы. Ограбление было совершено ночью, и весь остаток ночи они пробирались к побережью. Но на рассвете поднялся такой густой туман, что они заблудились и не смогли отыскать ожидавшую их джонку, которую Иоганнес Мартенс заранее тайком оснастил. Солдаты У Сун Сина, местного судьи и одного из приверженцев Чон Мон Дю, захватили Иоганнеса Мартенса вместе с его матросами. Только одному из них, Герману Тромпу, удалось ускользнуть, воспользовавшись туманом. Много времени спустя я узнал от него, что произошло.

Хотя весть о святотатстве в ту же ночь разлетелась по всей стране и половина северных провинций поднялась против своих правителей, однако Кейдзё и двор спокойно почивали, ни о чем не подозревая. По приказу Чон Мон Дю сигнальные костры по-прежнему слали весть о мире и спокойствии, царящем в стране. И ночь за ночью горели одиночные сигнальные костры, а гонцы Чон Мон Дю и днем и ночью загоняли насмерть коней на всех дорогах Чосона. Случайно я сам оказался свидетелем того, как его гонец прискакал в Кейдзё. Выезжая в сумерках из города через главные ворота, я увидел, как загнанный конь пал на дороге, а измученный всадник заковылял дальше пешком.

Но мог ли я думать, что человек, встретившийся мне у ворот Кейдзё, был глашатаем моей гибели!

Привезенная им весть вызвала дворцовый переворот. Я возвратился во дворец только в полночь, а к тому времени все уже было кончено. В девять часов вечера заговорщики захватили императора в его личных покоях. Они заставили его немедленно призвать к себе всех министров, а когда те начали входить к нему, их одного за другим убивали на его глазах. Тем временем взбунтовались Охотники за тиграми. Юн Сан и Хендрик Хэмел были схвачены и жестоко избиты рукоятками мечей. Семеро наших матросов бежали из дворца вместе с госпожой Ом. Их спас Ким, с мечом в руке преградив путь своим же Охотникам за тиграми. В конце концов он упал, израненный врагами, но на свою беду остался жив.

Эта революция — дворцовая революция, конечно, — налетела, как шквал, и тут же воцарилось спокойствие. Чон Мон Дю захватил власть. Император подписывал любой представленный им указ.

Чосон ужаснулся святотатству, вознес хвалу Чон Мон Дю и остался равнодушен к остальным событиям. По всей стране падали головы крупных чиновников, которых замещали приверженцами Чон Мон Дю, но на династию никто не покушался.

Теперь послушайте, что было с нами. Иоганнеса Мартенса и трех его матросов сначала возили по деревням и городам страны, и чернь плевала на них, после чего они были зарыты по шею в землю перед воротами дворца. Их поили водой, чтобы они подольше томились от голода, глядя на лакомые яства, которые ставили перед ними, ежечасно заменяя новыми. Говорили, что дольше всех протянул Иоганнес Мартенс: он умер лишь на пятнадцатые сутки.

Киму медленно переломали кость за костью, сустав за суставом, и он умирал долго и мучительно. Хендрик Хэмел, в котором Чон Мон Дю правильно угадал моего наставника, был казнен веслом,короче говоря, быстро и умело забит насмерть под восторженные крики жителей Кейдзё. Юн Сану была дана возможность умереть благородной смертью. Он играл в шахматы со своим тюремщиком, когда пред ним предстал посланец императора, а по сути дела — посланец Чон Мон Дю, с чашей яда в руках.

— Обожди, — сказал Юн Сан. — Только невежа позволяет себе прерывать чужую игру на половине. Я выпью эту чашу, как только закончу партию. — И посланец ждал, пока Юн Сан не закончил игры. Он выиграл партию и выпил яд.

Только азиат умеет обуздать свою ярость, чтобы подольше упиваться местью, растянув ее на всю жизнь. Так поступил Чон Мон Дю со мной и госпожой Ом. Он не убил нас. Он даже не заключил нас в темницу. Госпожа Ом была лишена благородного звания и всего имущества, и в каждой самой маленькой деревушке Чосона был вывешен на видном месте королевский указ, объявлявший меня неприкосновенным, как потомка династии Коре. В том же указе говорилось, что восьми оставшимся в живых матросам также должна быть сохранена жизнь. Но никто не имел права оказывать им помощь. Всеми отверженные, они должны были питаться подаянием на больших дорогах. Та же участь постигла и нас с госпожой Ом — мы были обречены просить подаяние на больших дорогах.

Сорок долгих лет преследовала нас месть Чон Мон Дю, ибо ненависть его была неутолима. На нашу беду, жил он очень долго, так же как и мы. Я уже говорил, что госпожа Ом не имела себе равных в мире. И я могу только без конца повторять это, ибо у меня нет других слов, чтобы воздать ей должную хвалу. Я слышал когда-то, что некая знатная дама сказала своему возлюбленному: «С тобой мне довольно шалаша и черствой корки».

То же самое, в сущности, сказала мне и госпожа Ом. И не только сказала: вся ее жизнь была подтверждением этих слов, ведь часто (о, как часто!) у нас не было даже черствой корки, а шалашом нам служило небо.

Как я ни старался избежать необходимости просить подаяния и скитаться по дорогам, Чон Мон Дю добивался своего.

В Сондо я стал дровосеком, и мы с госпожой Ом поселились в хижине, где спать было куда удобнее, чем на большой дороге в зимнюю стужу. Но Чон Мон Дю узнал об этом, и я был избит, посажен в колодки, а потом вновь выгнан на большую дорогу. Зима была лютая — как раз в ту зиму бедняга Вандервут замерз на улице Кейдзё.

В Пхеньяне я сделался водоносом, так как этот древний город, стены которого были стары уже во времена царя Давида, считался, по преданию, лодкой, и вырыть колодец внутри его стен значило бы потопить город. И вот весь день с утра до ночи тысячи водоносов с кувшинами на плече шагают от реки к городским воротам и обратно. Я был одним из них до тех пор, пока Чон Мон Дю не узнал об этом, после чего я был избит, посажен в колодки, а потом выброшен на большую дорогу.

И так бывало всегда. В далеком Ыдзю я сделался мясником. Я убивал собак на глазах у покупателей перед моей лавкой.

Я разрубал туши и вывешивал их для продажи, а шкуры дубил, расстилая их шерстью вниз на земле под ногами прохожих. Но Чон Мон Дю узнал об этом. Я был помощником красильщика в Пхеньяне, рудокопом на рудниках в Канбуне, сучил веревки и бечеву в Чиксане. Я плел соломенные шляпы в Пхэдоке, собирал травы в Хванхэ, а в Масанпхо пошел в батраки и целые дни гнул спину на затопленном рисовом поле, получая за свои труды меньше, чем последний кули. Но ни разу мне не удалось найти такое место, где бы длинная рука Чон Мон Дю не могла достать меня — достать, покарать и вышвырнуть на дорогу просить подаяние.

Госпожа Ом и я два года искали в горах целебный корень женьшень, который так редок и ценится так высоко, что один крошечный корешок, найденный нами, дал бы нам возможность безбедно просуществовать целый год, если бы нам удалось его продать. Но корень у меня отобрали, едва я попробовал его сбыть, и я был подвергнут еще более жестоким побоям, чем обычно, и посажен в колодки на еще более долгий срок.

Куда бы я ни направился, вездесущие члены Братства бродячих торговцев доносили Чон Мон Дю в Кейдзё о каждом моем шаге. Но за все эти годы только дважды встретился я с Чон Мон Дю лицом к лицу. Первая встреча произошла высоко в горах Кануон студеной зимней ночью, в метель. Мы с госпожой Ом ютились в самом холодном и грязном углу харчевни, отдав в уплату за это пристанище все наши жалкие гроши. Мы только что собирались приступить к нашему ужину, состоявшему из конских бобов и дикого чеснока, сваренных с крошечным кусочком воловьего мяса, сильно смахивавшего на падаль, когда за окнами послышался стук копыт и звон бронзовых колокольцев. Двери распахнулись, и Чон Мон Дю — живое воплощение могущества, довольства, благополучия — ступил в харчевню, стряхивая снег со своей бесценной монгольской меховой шубы. Все потеснились, освобождая место ему и десятку его слуг. Мы в нашем углу никому не мешали, но взгляд Чон Мон Дю упал на меня и госпожу Ом.

— Вышвырните вон этих бродяг, — распорядился он.

И его конюшие набросились на нас с плетками и выгнали наружу, где бушевала метель. Но мы еще раз встретились с Чон Мон Дю много лет спустя, как вам предстоит узнать.

Бежать из страны мы не могли. Ни разу не удалось мне тайком перебраться через северную границу. Ни разу не удалось мне сесть в выходящую в море джонку. Бродячие торговцы разнесли приказ Чон Мон Дю по самым глухим деревенькам, сообщили его каждой живой душе в Чосоне. Я был обречен.

О, Чосон, Чосон, я знаю каждую твою дорогу и каждую горную тропу, знаю все твои обнесенные стенами города и все самые маленькие деревушки. Ибо сорок лет я скитался по твоим дорогам и голодал, и госпожа Ом скиталась и голодала вместе со мной.

Что нам иной раз приходилось есть, чтобы не погибнуть от голода!

Остатки собачьего мяса, тухлые и негодные для продажи, которые швыряли нам мясники, глумясь над нами, минари — корни лотоса, которые мы собирали на вонючих болотах; испорченную кимчи, которую не смогли доесть неприхотливые бедняки-крестьяне, ибо она испускала такое зловоние, что его можно было учуять за милю. Да что там!.. Я отнимал кости у голодных дворняжек и копался в дорожной пыли, подбирая зернышки риса, и в студеные ночи крал у лошадей горячее бобовое пойло.

И все же я не умер, и меня это не удивляет. Два обстоятельства помогали мне держаться: первое — госпожа Ом всегда была со мной, и второе — я верил, что настанет миг, когда мои пальцы сомкнуться на горле Чон Мон Дю.

Стремясь добраться до Чон Мон Дю, я пытался проникнуть в Кейдзё, но меня каждый раз прогоняли от городских ворот, и мы с госпожой Ом снова и снова брели по дорогам Чосона, каждый дюйм которых был уже истоптан нашими сандалиями, брели весной и летом, осенью и зимой. Наша история была уже известна всей стране, и вся страна знала нас в лицо. Не существовало человека, которому была неизвестна наша участь и постигшая нас кара. Порой кули и торговцы выкрикивали оскорбления в лицо госпоже Ом и расплачивались за это, почувствовав мою яростную руку в своих волосах, яростные удары моего кулака на своих скулах. Порой в отдаленных горных селениях старухи с жалостью поглядывали на шагавшую рядом со мной нищенку, которая была когда-то госпожой Ом, и вздыхали, покачивая головой, и слезы навертывались у них на глаза. А порой лица молодых женщин затуманивало сострадание, когда они глядели на мои широкие плечи, длинные золотистые волосы и синие глаза. И ведь я когда-то был принцем из рода Коре и правителем семи провинций.

И порой мальчишки бежали за нами, дразнили нас, осыпали ругательствами и забрасывали дорожной грязью.

За рекой Ялу протянулась от моря до моря пустынная полоса земли шириной в сорок миль — это была северная граница государства. Земля эта не была бесплодной, но ее сознательно превратили в пустыню, потому что Чосон стремился отгородиться от остального мира. Все расположенные в этой местности города и деревни были уничтожены. Теперь это была ничья земля, где водилось множество диких зверей и где разъезжали конные отряды Охотников за тиграми, приканчивая на месте каждого, кто осмеливался пробраться туда. Бежать этим путем мы с госпожой Ом не могли, не могли мы бежать и морем.

Шли годы, и семеро моих товарищей матросов с каждым годом все чаще и чаще стали забредать в Фузан. Этот город расположен на юго-восточном побережье, которое отличается более мягким климатом. Но дело было не только в этом: оттуда было ближе всего до Японии. По ту сторону неширокого пролива, так близко, что, казалось, ее почти можно было различить простым глазом, лежала Япония — наша единственная надежда на спасение, потому что туда, без сомнения, заходили время от времени европейские суда. Как живо я помню это: семеро стареющих людей на утесах Фузана, всеми помыслами стремящиеся туда, за море, по которому им уже никогда не плавать больше.

Порой на горизонте появлялись японские джонки, но ни разу не поднялся над морем наш старый знакомый — топсель [373] европейского корабля. Шли годы, сменяя друг друга, и мы с госпожой Ом и наши семеро товарищей матросов из пожилых людей превратились в стариков, и все чаще и чаще тянуло нас в Фузан. И по мере того как уходили годы, то один, то другой из нас не появлялся на обычном месте встречи. Первым умер Ганс Эмден. Эту весть принес Якоб Бринкер, который был его спутником. Сам Якоб Бринкер был последним из семерых — он пережил Тромпа на два года и скончался девяноста лет без малого. Как сейчас, вижу их обоих перед собой, когда незадолго до кончины, изможденные, слабые, в нищенских отрепьях, с чашками для подаяния в руках, грелись они рядышком на солнце у прибрежных скал, шамкая, вспоминали былое и хихикали, словно дети. И Тромп в сотый раз рассказывал скрипучим голосом историю о том, как Иоганнес Мартенс и матросы грабили королевские усыпальницы на горе Тэбон, где в золотых гробах покоились набальзамированные древние властелины с двумя рабынями по бокам у каждого; и о том, как царственные мертвецы рассыпались в прах за какой-нибудь час, пока матросы, обливаясь потом и сквернословя, разбивали гробы на куски.

А ведь старик Иоганнес Мартенс удрал бы со своей добычей через Желтое море, если бы не этот туман, в котором он заплутался. Проклятый туман! Об этом тумане была сложена песня, которую распевали по всей стране и которую я ненавидел.

Вот две строки из этой песни:

Густой туман, сгубивший пришельцев из западных стран,
Навис над вершиной Виина.
Сорок лет я нищенствовал на дорогах Чосона. Из четырнадцати потерпевших крушение у его берега в живых остался я один.

Дух госпожи Ом был так же неукротим, как и мой, и мы старились вместе. Она превратилась в маленькую, высохшую, беззубую старушку, но и тогда по-прежнему оставалась женщиной, которой не было равных, и до конца владела моим сердцем. А я и в семьдесят лет сохранял еще немалую силу. Морщины избороздили мое лицо, соломенные волосы побелели, широкие плечи согнулись, но все же былая матросская сила еще жила в моих высохших мышцах.

Вот почему оказался я способен совершить то, о чем поведу сейчас рассказ. Весенним утром мы с госпожой Ом сидели у скал Фузана возле большой дороги и грелись на солнышке. Мы оба были в рубище и не стыдились его, и я смеялся от души веселой шутке, которую прошамкала госпожа Ом, когда вдруг на нас упала какая-то тень. Это была тень от высокого паланкина Чон Мон Дю, который несли восемь кули. Впереди и позади паланкина ехала стража, а по бокам бежали раболепные слуги.

Два императора сошли в могилу, кончилась междоусобная война, голод опустошил страну, совершился десяток дворцовых переворотов, а Чон Мон Дю по-прежнему властвовал в Кейдзё. Ему было, вероятно, уже без малого восемьдесят лет в то весеннее утро, когда он знаком дрожащей руки приказал, чтобы его носилки опустили на землю возле скал, потому что он хотел насладиться видом тех, кого так преследовала его ненависть.

— Пришло время, о мой повелитель, — чуть слышно шепнула мне госпожа Ом и повернулась к Чон Мон Дю, жалобно прося подаяния и словно не узнавая, кто перед ней.

Но я мгновенно прочел ее мысли. Разве не делили мы с ней эту надежду целых сорок лет? И вот наконец настала минута свершения. И я тоже притворился, будто не узнаю своего врага, и со старческой бессмысленной улыбкой пополз по пыльной дороге к его носилкам, жалобно вымаливая подаяние.

Слуги хотели было прогнать нас, но Чон Мон Дю, тряся головой от дряхлости и хихикая, остановил их. Неуверенно опираясь на локоть, он слегка приподнялся и дрожащей рукой раздвинул пошире шелковые занавески. Сморщенное лицо его исказилось от злорадства, он пожирал нас глазами.

— О мой повелитель! — тянула госпожа Ом свою песенку попрошайки, но ее мольба была обращена ко мне, и я знал, что она вложила в нее свою вечную, выдержавшую все испытания любовь и веру в мою решимость и отвагу.

Во мне поднялась багровая ярость, ломая преграду моей воли, стремясь вырваться на свободу. Неудивительно, что я весь трепетал, стараясь ее сдержать. Но сотрясавшую меня дрожь мои враги сочли, к счастью, признаком старческой слабости. А я, протягивая медную чашку для подаяний, загнусавил еще жалобнее, вымаливая милостыню, и в то же время, сощурив веки, чтобы скрыть вспыхнувший в моих глазах огонь, рассчитывал расстояние и собирался с силами для прыжка.

И тут багровая ярость затуманила мне глаза. Затрещал шелк занавесок, захрустело дерево, заахали, заохали слуги, а мои пальцы сомкнулись на горле Чон Мон Дю. Носилки перевернулись, и я уже не знал, где у меня голова и где ноги, но пальцы мои оставались сомкнутыми.

Среди хаоса подушек, покрывал и занавесок слуги не сразу сумели добраться до меня. Но подоспели всадники, и град ударов обрушился на мою голову, десятки рук вцепились в меня, пытаясь оттащить в сторону. Я был оглушен, но еще не потерял сознания и испытывал несказанное блаженство, чувствуя, как мои старые пальцы впиваются в тощую, костлявую, дряблую шею, добраться до которой я мечтал столько лет. Рукоятки плетей продолжали опускаться на мою голову, и в красном вихре, кружившемся у меня перед глазами, мне представилось, что я бульдог сомкнувший челюсти в мертвой хватке. Никто не мог вырвать у меня Чон Мон Дю, и я знал, что он уже мертв, давно мертв, когда тьма, как избавление от всех мук, опустилась на меня у скал Фузана на берегу Желтого моря.


Глава шестнадцатая

Когда начальник тюрьмы Азертон вспоминает обо мне, он едва ли испытывает прилив гордости. Я показал ему, что значит сила человеческого духа: мой дух восторжествовал над ним, мой дух не удалось сломить ему никакими пытками. Я сижу здесь, в одной из камер Коридора Убийц в Фолсомской тюрьме, и ожидаю казни.

Начальник тюрьмы Азертон по-прежнему занимает пост, полученный в награду за услуги, оказанные политическим воротилам штата, и по-прежнему остается полновластным владыкой тюрьмы Сен-Квентин и всех отверженных, которые томятся в ее стенах. И все же в глубине души он чувствует, что я победил его.

Начальнику тюрьмы Азертону не удалось сломить мой дух.

Нет ни малейшего сомнения, что в иные минуты он был бы рад, если бы я умер в смирительной рубашке. И он продолжал меня пытать. Как заявил он мне с самого начала и как не раз повторял потом, я должен был выбрать: динамит или гроб.

Капитан Джеми давно привык ко всем тюремным ужасам, однако настал день, когда и он не выдержал напряжении, в котором я держал его и всех остальных моих мучителей. Он был настолько выведен из равновесия, что осмелился возражать начальнику тюрьмы и отказался принимать участие в происходящем.

С этого дня он ни разу больше не появлялся в моей камере.

Да, а затем пришло время, когда и начальник тюрьмы Азертон испугался, хотя все еще не теряя надежды пытками вынудить у меня признание о том, где спрятан не существующий динамит.

А под конец Джек Оппенхеймер нанес ему сокрушительный удар. Оппенхеймер ничего не боялся и говорил все, что хотел.

Самые страшные тюремные пытки не смогли его сломить; он издевался над своими тюремщиками ибо его воля была сильнее их воли. Моррел простучал мне подробный отчет обо всем, что произошло. Сам я в то время лежал в смирительной рубашке без сознания.

— Начальник, — сказал Азертону Оппенхеймер, — вы облюбовали кусок не по зубам как бы вам не подавиться. Если вы убьете Стэндинга, этим дело не кончится. Нам придется убить еще двоих. Ведь если вы убьете Стэндинга, рано или поздно Моррел и я сообщим об этом на волю, и вся Калифорния узнает, что вы сделали. Выбирайте: либо вы оставите Стэндинга в покое, либо вам придется убить всех нас троих. Стэндинг стал вам поперек горла, и я тоже, и Моррел. Но вы — подлый трус, и у вас не хватит духу довести до конца это поганое дело, как бы вам хотелось.

За это Оппенхеймер получил сто часов смирительной рубашки, но как только его расшнуровали, он плюнул начальнику тюрьмы в лицо и тут же получил еще сотню. На этот раз, когда его пришли расшнуровывать начальник тюрьмы не посмел войти в его камеру.

Было ясно, что слова Оппенхеймера сильно его напугали.

А вот доктора Джексона ничто не могло пронять. Я был для него занятной диковиной, и ему не терпелось узнать, сколько я еще смогу выдержать.

— Да он выдержит за раз хоть двадцать суток, — подзадоривал он начальника тюрьмы в моем присутствии.

— Вы чересчур старомодны, — вмешался я в их разговор. — Я могу выдержать хоть сорок дней. Ерунда! Я могу выдержать и сто дней — в такой просторной рубашке. — И, припомнив, как я, нищий матрос, сорок лет терпеливо ждал случая вцепиться в глотку Чон Мон Дю, я прибавил: — Да разве вы, тюремные ублюдки, знаете, что такое настоящий человек! Вы думаете, что человек создан по вашему собственному трусливому подобию. Но вот глядите: человек — это я, а вы бесхребетная мразь. И вы отступаете передо мной. Вы не в состоянии выжать из меня ни единого стона и удивляетесь, потому что хорошо знаете, как легко вы сами начинаете хныкать.

Я ругал их как хотел: называл жабьим отродьем, блюдолизами сатаны и мерзким отребьем. Ибо я был выше их и для них недосягаем. Они были рабами. Я был свободный дух. В одиночке томилось только мое тело. А для меня самого не существовало преград. Я освободился от власти плоти, передо мной открылись безграничные просторы времени, и я упоенно бродил по ним, а мое бедное тело, сдавленное смирительной рубашкой, погрузилось в малую смерть и даже не испытывало боли.

Я простучал моим товарищам почти все, что мне довелось испытать. Моррел верил моим рассказам, ибо он сам проходил врата малой смерти. Но Оппенхеймер, с увлечением слушая мои рассказы, так в них и не поверил. С простодушной трогательностью он сокрушался, что я посвятил жизнь агрономии, вместо того чтобы стать писателем.

— Послушай, — пытался я убедить его. — Что я знал о Чосоне? Теперь эта страна называется Кореей — вот, пожалуй, и все, что мне о ней было известно. Я о ней ничего не читал. Откуда, например, в нынешней моей жизни мог бы я получить хоть какие-нибудь сведения о кимчи. Однако я знаю, что такое кимчи. Это особо приготовленная кислая капуста. Протухнув, она воняет до небес. Когда я был Эдамем Странгом, я ел кимчи тысячу тысяч раз. Я ел хорошую кимчи, и скверную кимчи, и гнилую кимчи. Я знаю, что самую лучшую кимчи приготовляют женщины Восана. Ну скажи, откуда могу я это знать? Этих знаний не было в моем мозгу, в мозгу Даррела Стэндинга. Они принадлежат мозгу Эдама Стрэнга, который через многочисленные рождения и смерти передал свой опыт мне, Даррелу Стэндингу, вместе с опытом всех тех, в ком я жил, умирал и возрождался в промежутках между Эдамом Стрэнгом и Даррелом Стэндингом. Неужели тебе это не ясно, Джек? Ведь именно из этого складывается и развивается человек, именно так обогащается его дух.

— А, брось ты! — услышал я в ответ его быстрое, решительное, так хорошо знакомое мне постукивание. — Теперь послушайте умного человека. Я — Джек Оппенхеймер. Я всегда был Джеком Оппенхеймером. Я — только я, и никто другой. Все, что я знаю, я знаю как Джек Оппенхеймер. А что я знаю? Вот послушай. Я знаю, что такое кимчи. Кимчи — это особо приготовленная кислая капуста, которую делают в стране, когда-то называвшейся Чосон. Самую лучшую кимчи приготовляют женщины Восана. Протухшая кимчи воняет до небес… Ты не вмешивайся, Эд! Погоди, пока я не припру профессора к стенке. Ну, а теперь, профессор, скажи-ка мне, откуда я знаю все это насчет кимчи? Этих знаний не было в моем мозгу.

— Нет, были! — торжествующе воскликнул я. — Ты получил их от меня.

— Твоя правда. А от кого их получил ты?

— От Эдама Стрэнга.

— Как бы не так! Эдам Стрэнг — это твой бред. А насчет кимчи ты где-то вычитал.

— Ничего подобного, — доказывал ему я. — Про Корею мне приходилось читать только в военных корреспонденциях о русско-японской войне. Да и то так мало, что в счет не идет.

— А ты помнишь все, что тебе когда-нибудь доводилось прочесть? — спросил Оппенхеймер.

— Нет.

— Случается, что-нибудь и забываешь?

— Да, но…

— Достаточно, благодарю вас, — перебил он меня, словно адвокат, который обрывает ответ свидетеля, поймав его на роковом противоречии.

Убедить Оппенхеймера в истинности моих рассказов было невозможно. Он твердил, что я все это выдумываю по ходу действия. Впрочем, ему нравились эти, как он выражался, «продолжения в следующем номере», и всякий раз, когда я отдыхал в промежутках между двумя порциями смирительной рубашки, он принимался упрашивать меня простучать еще несколько глав.

— Да бросьте вы эти ваши высокие материи, — врывался он в мою беседу с Эдом Моррелом, как только мы углублялись в метафизический спор. — Лучше пусть профессор расскажет еще что-нибудь об этих кисан и матросах. Да, кстати, раз мы уже об этом заговорили, расскажи, что случилось с госпожой Ом после того, как ее отчаянный муженек придушил подлого старикашку и сам помер.

Я уже много раз повторял, что форма бренна. Позвольте мне сказать это еще раз. Форма бренна. Материя не обладает памятью. Помнит только дух, и вот здесь, в тюремных камерах, память о госпоже Ом и Чон Мон Дю продолжала жить в моей душе, пронесенная через столетия, и была мною передана Джеку Оппенхеймеру и от него возвратилась ко мне, уже облеченная в тюремный жаргон. А теперь я передал ее тебе, мой читатель.

Попытайся изгладить ее из своей памяти. Ты не можешь. Как бы долго ты ни жил, то, что я рассказал тебе, будет жить в твоем мозгу. Дух! Не существует ничего неизменного, кроме духа. Материя плавится, кристаллизуется и плавится снова, и ни одна форма никогда не повторяет другую. Форма распадается в вечное ничто, из которого нет возврата. Форма — это лишь видимость, она преходяща, как была преходяща физическая оболочка госпожи Ом и Чон Мон Дю. Но память о них остается, она будет существовать всегда, пока существует дух, а дух нельзя уничтожить.

— Во всяком случае, ясно одно, — заключил Оппенхеймер свои критические замечания о приключениях Эдама Стрэнга. — А именно: ты заглядывал в притоны и курильни опиума китайского квартала куда чаще, чем полагается профессору университета. Дурное общество до добра не доводит. Теперь понятно, как ты угодил сюда.

Прежде чем возвратиться к описанию других моих приключений, я должен упомянуть об удивительном происшествии у нас в тюрьме… Оно замечательно по двум причинам. Оно показывает, во-первых, каким редкостным умом обладал родившийся и выросший в трущобах Джек Оппенхеймер. И, во-вторых, оно служит убедительным доказательством того, что все, испытанное мною, когда в смирительной рубашке я погружался в летаргию, — сущая правда.

— Вот что, профессор, — простучал мне как-то Оппенхеймер. — Когда ты рассказывал нам про твоего Эдама Стрэнга, ты говорил, что играл в шахматы с этим пропойцей — братом императора. Интересно, что это были за шахматы — такие же, как наши?

Мне, конечно, пришлось ответить, что я не знаю что, возвращаясь к нормальному состоянию, я забываю такие подробности.

И, конечно, он принялся добродушно подшучивать над «моими бреднями», как он выражался. Однако я вполне отчетливо помнил, что в бытность мою Эдамом Стрэнгом я частенько играл в шахматы. Но, к сожалению, стоило мне очнуться в одиночке, как все несущественные подробности, особенно если они были связаны с чем-то сложным, изглаживались у меня из памяти.

Следует помнить, что для удобства повествования я соединял в единое целое мои разрозненные, перепутанные, часто повторяющиеся воспоминания о былых жизнях. Я никогда не знал наперед, куда мое путешествие во времени приведет меня. Так, например, я десятки раз в самое различное время возвращался к Джесси Фэнчеру, в фургонный лагерь на Горных Лугах. За десять дней, без перерыва проведенных в рубашке, я порой уходил все дальше и дальше в прошлое по длинной цепи предыдущих существований (часто пропуская множество жизней, к которым я уже возвращался перед этим) и попадал, наконец, в доисторические времена, а оттуда переносился обратно к дням, когда зарождалась цивилизация.

И вот я решил, что в следующий раз, как только я обрету сознание после очередного переселения в жизнь Эдама Стрэнга, я постараюсь вспомнить все о чосонских шахматах. Мне не везло, и я еще целый месяц терпел насмешки Оппенхеймера, прежде чем случилось то, чего я ждал. А тогда, едва меня расшнуровали, как я принялся выстукивать свои новости.

Более того, я обучил Оппенхеймера той игре в шахматы, в которую играл Эдам Стрэнг в Чосоне несколько столетий назад.

Она была не похожа на западные шахматы, хотя в основе своей совпадала с ними, так как восходила к тому же первоисточнику, вероятнее всего, — к индийским шахматам. Доска вместо наших шестидесяти четырех клеток имела восемьдесят одну клетку. Игроки вместо наших восьми пешек располагали каждый девятью, и ходили эти пешки по-другому, хотя с ограничениями, принятыми у нас.

В чосонских шахматах было по двадцать фигур с каждой стороны, включая пешки, вместо наших шестнадцати, и расставлялись они в три ряда, а не в два, как у нас. Девять пешек занимали передний ряд; в среднем ряду помещались две фигуры, напоминавшие наши ладьи, в третьем, заднем, ряду в центре ставился король, а с каждой его стороны располагались в следующем порядке такие фигуры: «золотая монета», «серебряная монета», «конь» и «копье». Заметьте, что в чосонских шахматах нет ферзя. Еще одно коренное отличие от наших шахмат заключалось в том, что взятая фигура не снималась с доски, а становилась фигурой противника, и дальше ею ходил он.

Итак, я обучил Оппенхеймера и этим шахматам, что было поистине блестящим достижением, если принять во внимание следующее: нам приходилось, помимо всего, запоминать, какие фигуры перешли к противнику, а какие удалось вернуть.

Одиночки не отапливаются. Не положено облегчать благодатным теплом участь узников в зимнюю стужу. А мы с Оппенхеймером не раз забывали про жестокий, пронизывающий до костей холод, увлекшись чосонскими шахматами.

И все же мне не удалось убедить его в том, что я принес эту игру в тюрьму Сен-Квентин из глубины столетий. Он упорно твердил, что я вычитал где-то ее описание, а потом забыл о нем, но оно тем не менее осталось в моем мозгу и всплыло в памяти, когда я бредил в рубашке. Так он обратил против меня положения психологии.

Его новая гипотеза сводилась к следующему:

— А может быть, ты придумал эти шахматы здесь, в одиночке? Придумал же Эд код для перестукивания. А мы с тобой разве не улучшаем его все время? Так-то, профессор. Ты все это придумал сам. Запатентуй-ка эти шахматы. Когда я был ночным рассыльным, так один малый выдумал какую-то чепуху под названием «Поросята на поле» и нажил на этом миллион.

— Эту игру нельзя запатентовать, — ответил я. — В Азии она, без всякого сомнения, известна уже тысячелетия. Поверь, я ее вовсе не придумывал.

— Тогда, значит, ты где-то читал о ней или видел, как играли в нее китаезы в курильне опиума, где ты постоянно околачивался. — Таково было его последнее слово.

Впрочем, последнее слово осталось за мной. Здесь, в Фолсемской тюрьме, есть один японец, осужденный за убийство.

Вернее, был, — его казнили на прошлой неделе. Я беседовал с ним о шахматах, и выяснилось, что та игра, в которую играл Эдам Стрэнг и которой я обучил Оппенхеймера, очень похожа на японские шахматы. Между ними гораздо больше сходства, чем между каждой из них и западными шахматами.


Глава семнадцатая

Ты, верно, помнишь, читатель, что в самом начале моего повествования я рассказал тебе, как еще мальчиком на ферме в Миннесоте я увидел фотографии Святой Земли, узнал некоторые места и указал, какие в них произошли перемены. И еще ты, верно, помнишь, как я описал исцеление прокаженных, которому был свидетелем, и сказал миссионеру, что я был тогда совсем большим, владел большим мечом и смотрел на все это, сидя на коне [374].

Этот эпизод моего детства был, говоря словами Вордсворта, всего лишь отблеском воспоминаний. Когда я, Даррел Стэндинг, был еще совсем малышом, я смутно помнил иные времена и страны.

Но образы, которые вспыхивали взмоем детском сознании, постепенно тускнели и изглаживались. Меня постигла та же участь, что и всех других детей: словно бы тюремные стены сомкнулись вокруг меня, и я забыл свое величественное прошлое. Оно есть у каждого человека. Но редко кому посчастливилось так, как мне, провести долгие годы в одиночном заключении и долгие часы — в смирительной рубашке. Да, мне посчастливилось. Мне была дана возможность снова вспомнить все — в том числе и время, когда я сидел на коне и видел исцеление прокаженных.

Меня звали Рагнар Лодброг [375], и я, правда, был очень большим.

Я был на целую голову выше всех римлян моего легиона. Впрочем, начальником легиона я стал уже позже, после моего путешествия из Александрии в Иерусалим. Эта моя жизнь была полна событий. Напиши я десятки книг, потрать на них годы труда, и тогда мне не удалось бы описать всего. Поэтому я опущу очень многое, а о том, что предшествовало этому путешествию, скажу в двух словах.

Я помню очень ясно и отчетливо все, кроме самого начала.

Я никогда не знал своей матери. Мне рассказывали, что меня родила в бурю на палубе корабля, находившегося в Северном море, одна из пленниц, захваченных после морской битвы и разграбления береговой крепости. Имени своей матери я так и не узнал. Она умерла в самый разгар бури. Была она из северных датчан — так, во всяком случае, говорил мне старый Лингард.

Я был слишком молод, чтобы запомнить все, что он мне рассказывал, хотя рассказать он мог не так уж много. Морская битва, взятие и разграбление крепости, которую затем подожгли, поспешный уход в море от прибрежных скал, так как надвигалась буря, грозившая гибелью их остроносым кораблям, а потом отчаянная борьба с бушующим ледяным морем… И никому не было дела до чужеземной пленницы, чей час наступил, неся ей гибель.

Тогда многие умерли, мужчин же интересуют живые женщины, а не мертвые.

Рассказ Лингарда о том, что произошло сейчас же после моего появления на свет, поразил мое детское воображение и врезался мне в память. Лингард был слишком стар, чтобы сидеть на веслах, и вместо этого он присматривал на открытой палубе за сбившимися в беспорядочную кучу пленниками, заменяя врача, могильщика и повитуху. Итак, я родился в бурю и был омыт солеными брызгами.

Мне было всего лишь несколько часов от роду, когда Тостиг Лодброг впервые увидал меня. Он был хозяином этого корабля и остальных семи, совершивших набег, унесших добычу и пробивавшихся сквозь бурю. Тостиг Лодброг носил прозвище «Муспел», что означало Пылающий, так как он вечно пылал гневом. Он был отважен и жесток, и в широкой его груди билось сердце, не знавшее жалости. Пот битвы еще не успел высохнуть на его теле, когда после сражения при Хасфарте он, опираясь о топор, съел сердце Нгруна. В припадке бешеной злобы он продал в рабство ютам своего сына Гарульфа. И я помнил, как под закопченными стропилами Бруннанбура раздавался его зычный голос, когда он требовал, чтобы ему принесли его кубок — череп Гутлафа. Вино с пряностями он пил только из этой чаши — только из черепа Гутлафа.

И вот к нему-то по качающейся палубе принес меня старый Лингард, когда улеглась буря. Мне было от рождения несколько часов, и я был завернут в седую от морской соли волчью шкуру.

Я был очень маленьким, потому что родился раньше срока.

— Хо-хо! Карлик! — вскричал Тостиг, отняв от губ недопитую чашу с медом, чтобы поглядеть на меня.

Была злая стужа, но, говорят, он вытащил меня голого из волчьей шкуры, зажав мою ногу между своим большим и указательным пальцем, и мое тельце болталось на свирепом ветру.

— Плотва! — хохотал он. — Креветка! Морская вошь! — И хотел уже было раздавить меня между своими огромными пальцами, каждый из которых, по словам Лингарда, был толще моей ноги.

Но тут ему на ум взбрело другое.

— Этот щенок хочет пить. Пусть попьет.

И он сунул меня головой вниз в наполненную до половины чашу с медом. И я утонул бы в этом напитке мужчин, я, не испивший за свою короткую жизнь даже материнского молока, если бы не Лингард. Но когда Лингард вытащил меня из чаши, Тостиг Лодброг, рассвирепев, сбил его с ног. Мы покатились по палубе, и огромные псы, захваченные после сражения у северных датчан, бросились на нас.

— Хо-хо! — ревел Тостиг Лодброг, глядя, как псы терзают старика, меня и волчью шкуру.

Но Лингард поднялся на ноги и спас меня, оставив псам волчью шкуру.

Тостиг Лодброг допил свой мед и уставился на меня, а Лингард молчал, хорошо зная, что напрасно было бы искать милосердия там, где его не может быть.

— Мальчик с пальчик! — изрек Тостиг. — Клянусь Одином [376], женщины Северной Дании ничтожные создания. Они приносят на свет не мужчин, а карликов. На что годен этот мозгляк? Из него никогда не получится настоящего мужчины. Вот что, Лингард, вырасти мне из него кравчего для Бруннанбура. Только получше приглядывай за собаками, как бы они не сожрали его по ошибке вместо тех огрызков, которые мы им бросаем.

Я рос, не зная женского присмотра. Старый Лингард принял меня, и он же меня выкормил, а детской служила мне качающаяся палуба и колыбельной песней — топот и тяжелое дыхание мужчин во время битв и бури. Бог знает, как удалось мне выжить. Должно быть, я был рожден крепким, как железо, в железные времена, ибо я все-таки выжил и посрамил пророчество Тостига о том, что из меня получится карлик. Я быстро перерос все его кубки и чаши, и Тостиг уже не мог больше топить меня в кружке с медом. А это было его излюбленным развлечением. Эта шутка казалась ему необычайно остроумной и тонкой.

Мои первые детские воспоминания связаны с остроносыми кораблями Тостига Лодброга, с морскими битвами и пиршественным залом Бруннанбура в те дни, когда наши корабли отдыхали на берегу замерзшего фиорда. Я ведь стал кравчим Тостнга. и вот одно из самых ранних воспоминаний моего детства: с черепом Гутлафа, наполненным до краев вином, я ковыляю туда, где во главе стола восседает Тостиг, и от его зычного крика дрожат стропила. Все они там, обезумев от вина, вопили и стучали кулаками, а мне казалось, что так оно и должно быть, ибо другой жизни я не ведал. Все они легко приходили в ярость и тотчас хватались за оружие. Мысли их были свирепы, и они свирепо пожирали пищу и свирепо тянули мед и вино. И я рос таким же, как они. Да и как я мог расти иным, когда я подавал кубки бражникам, орущим во всю глотку, и скальдам, поющим о Хьялле, и об отважном Хогни, и о золоте Нифлунгов [377], и о мести Гудрун, которая дала Атли съесть сердца его и своих детей, а в это время в яростной драке крушились скамьи, раздирались занавеси, похищенные на южных берегах, и на пиршественные столы падали убитые?

О да, и мне тоже была знакома такая ярость, ей меня хорошо обучили в этой школе. Мне было всего восемь лет, когда я показал свои когти на пирушке в Бруннанбуре, устроенной в честь наших гостей — ютов, которые приплыли к нам как друзья на трех длинных кораблях во главе с эрлом Агардом. Я стоял за плечом Тостига Лодброга, держа в руках череп Гутлафа, над которым поднимался ароматный пар от горячего пряного вина. Я ждал, когда Тостиг кончит поносить северных датчан. Но он не умолкал, и я все ждал, пока, наконец, переведя дыхание, он не стал поносить женщин Северной Дании. И тут я вспомнил мою мать, и багровая ярость застлала мне глаза. Я ударил его черепом Гутлафа, вылив на него все вино, и оно ослепило его и жестоко обожгло. И когда он, ничего не видя, закружился на месте, пытаясь схватить меня и размахивая своими огромными ручищами наугад, я подскочил к нему и трижды вонзил в него кинжал: в живот, в бедро и в ягодицу, ибо не мог достать выше.

И тут эрл Агард обнажил свои меч, а за ним обнажили мечи и все его юты, и он закричал:

— Храбрый медвежонок! Клянусь Одином, он достоин честного боя!

И под гулкой кровлей Бруннанбура задыхающийся от ярости мальчишка-кравчий из Северной Дании вступил в схватку с могучим Лодброгом. Один удар — и мое бездыханное тело покатилось по столу, сметая с него чаши и кубки, а Лодброг крикнул:

— Вышвырните его вон! Бросьте его псам!

Но эрл не пожелал этого и, хлопнув Лодброга по плечу, попросил подарить меня ему в знак дружбы.

И вот, когда лед в фиордах растаял, я поплыл на юг на корабле эрла Агарда. Он сделал меня своим кравчим и оруженосцем и дал мне имя Рагнар Лодброг. Владения Агарда граничили с землей фризов. Это были унылые, заболоченные равнины, вечно окутанные туманами. Я прожил у эрла три года, до дня его смерти, и всегда был рядом с ним — охотился ли он на волков по болотам или пировал в большой зале, где нередко присутствовала и его молодая жена Эльгива, окруженная прислужницами. Я сопровождал Агарда в южном походе, когда его корабли дошли до побережья нынешней Франции, где я узнал, что чем дальше к югу, тем теплее климат, мягче природа и нежнее женщины.

Но в этом набеге Агард был смертельно ранен и вскоре умер.

Мы сожгли его тело на высоком погребальном костре. Его жена Эльгива в золотой кольчуге с пением взошла на погребальный костер и встала рядом с его телом, и с ней сожгли множество челядинцев в золотых ошейниках, а также девять рабынь и восемь рабов-англов знатного происхождения. И много соколов вместе с двумя мальчишками-сокольничими.

Но я, Рагнар Лодброг, кравчий, не сгорел. Мне было одиннадцать лет, я не ведал страха, и мое тело не знало другой одежды, кроме звериных шкур. Когда языки пламени взвились ввысь, и Эльгива запела свою предсмертную песнь, а рабы, пленники и рабыни стонали и кричали, не желая умирать, я порвал свои путы, спрыгнул с костра и, как был — в золотом ошейнике раба, — бросился к болотам и добрался до них, когда пущенные по моему следу свирепые собаки совсем уже настигали меня.

В болотах прятались одичавшие люди: беглые рабы и преступники, на которых охотились ради забав, как на волков.

Три года провел я без крова над головой, не греясь у огня, и стал крепким, как обледеневшая земля. Я хотел было украсть себе у ютов женщину, но тут мне не повезло: за мной погнались фризы и после двухдневной охоты схватили меня. Они сорвали с меня золотой ошейник и продали за двух собак-волкодавов меня саксу Эдви, который надел на меня железный ошейник, а потом подарил вместе с пятью другими рабами Этелю из страны восточных англов. Я был рабом, а потом стал дружинником, но во время неудачного набега далеко на восток, где кончались болота, я попал в плен к гуннам. Там я был свинопасом, но бежал на юг, в большие леса, и был принят в племя тевтонов как свободный.

Тевтоны были многочисленны, но они жили маленькими племенами и отходили на юг под напором гуннов.

Но тут с юга в большие леса пришли римские легионы и отбросили нас назад к гуннам [378]. Нас сдавили так, что нам некуда было податься, и мы показали римлянам, как мы умеем драться, хотя они ничуть не уступали.

Но в душе моей все время жило воспоминание о солнце, которое сверкало над кораблями Агарда, когда мы плавали в южные страны, и судьбе было угодно, чтобы, отброшенный вместе с тевтонами к югу, я попал в плен к римлянам и был привезен снова на море, которого я не видел с тех пор, как бежал от восточных англов. И я снова стал рабом — гребцом на галере, и вот, ворочая веслом, я впервые попал в Рим.

Рассказ о том, как я стал свободным человеком, римским гражданином и солдатом и почему, когда мне исполнилось тридцать лет, я должен был поехать в Александрию, а оттуда в Иерусалим, занял бы слишком много времени. Однако я не мог не рассказать вкратце о первых годах моей жизни, после того, как Тостиг Лодборг окунул меня, новорожденного, в чашу с медом, так как иначе вам трудно было бы понять, что представлял собою человек, который въехал на коне в Яффские ворота и приковал к себе все взгляды.

Да и было на что посмотреть. Все эти римляне и евреи были низкорослыми и узкокостными, и такого крупного светловолосого великана им еще не доводилось видеть. И пока я ехал по узким улочкам, они все расступались передо мной, а потом останавливались и смотрели вслед белокурому человеку с севера. Впрочем, в последнем они вовсе не были уверены, ибо их познания о северянах были более чем скудными.

В распоряжении Пилата были, в сущности, только вспомогательные войска, набиравшиеся в провинциях. Горсточка римских легионеров охраняла дворец, да еще со мной прибыло двадцать римских солдат. Не отрицаю, вспомогательные войска не раз отличались в сражениях, но по-настоящему надежными солдатами были только римские легионеры. Они превосходили даже нас, северян, потому что всегда были готовы к бою; мы же хорошо дрались, только когда нам припадала охота, а в другое время угрюмо отсиживались в своих далеких селениях. А римляне были неизменно тверды и надежны.

В первый же вечер после моего приезда я встретил в доме Пилата подругу его жены, пользовавшуюся немалым влиянием при дворе Ирода Антипы [379]. Я буду называть ее Мириам, ибо так звал я ее, полюбив. Если бы передать женское обаяние было трудно, но возможно, я сумел бы описать Мириам. Но такое обаяние неизъяснимо. И слова тут бессильны. Это ведь не впечатления, воспринимаемые рассудком. Женщина чарует наши чувства, и из этого рождается страсть, являющаяся своего рода сверхчувством.

Говоря в общем, каждая женщина желанна для каждого мужчины. Когда же в нас вызывает желание лишь одна-единственная женщина, мы называем это любовью. Так было и у меня с Мириам.

Еечары находили во мне особый отклик, словно я ждал ее всю жизнь, и теперь, без колебаний раскрыл ей свои объятия. Этот отклик и делал ее такой желанной, в нем и крылось ее очарование.

Мириам была божественная женщина. Я намеренно употребляю это слово. Она была высокой, величественной и статной, что редкость среди ее соплеменниц. Она была аристократкой по рождению и по духу. Во всех ее поступках угадывалась широкая, щедрая, великодушная натура. Она была умна, она была остроумна и, превыше всего, она была женственна. Как вы увидите, именно ее женственность и погубила нас. У нее были черные, иссиня-черные волосы, нежное овальное лицо, оливково-смуглая кожа и темные глаза, как два бездонных колодца. Едва ли была на свете еще одна пара, в которой сочетался бы столь ярко выраженный тип женщины-брюнетки и мужчины-блондина.

И мы покорили друг друга мгновенно. Нам не нужны были ни проверки, ни самопроверки, ни ожидания. Она стала моей, как только наши взгляды встретились. И она, так же как и я, уже тогда поняла, что я принадлежу ей. Я шагнул к ней, и она привстала навстречу мне, словно влекомая неведомой силой. И мы посмотрели друг другу в глаза, и когда черные глаза встретили взгляд синих, они уже не могли оторваться друг от друга, и это длилось до тех пор, пока жена Пилата, худая, истомленная заботами женщина, не засмеялась нервно. И когда я приветствовал жену Пилата, мне показалось, что Пилат бросил Мириам многозначительный взгляд, словно бы говоря: «Ну что, разве он не таков, как я рассказывал?» Дело в том, что Сульпиций Квириний, легат Сирии, сообщил ему о моем предстоящем прибытии. К тому же мы с Пилатом знали друг друга еще задолго до того, как он был назначен прокуратором огнедышащего иудейского вулкана и отбыл в Иерусалим.

Мы долго беседовали в тот вечер. Больше говорил Пилат.

Он подробно описывал положение в стране. Мне показалось, что он измучен одиночеством и хочет поделиться с кем-нибудь своей тревогой, своими опасениями и даже, быть может, попросить совета. Пилат был истинным римлянином, очень уравновешенным.

Впрочем, он обладал гибким умом, позволявшим ему осуществлять железную политику Рима, не вызывая особых трений с местным населением, и умел сохранять самообладание в самых трудных обстоятельствах.

Но в тот вечер легко было заметить, что он сильно встревожен. Евреи действовали ему на нервы. Они были слишком вспыльчивы, своевольны, неразумны. А кроме того, они умели тонко плести интриги. Римляне действовали прямо и открыто. Евреи предпочитали обходный путь, за исключением разве тех случаев, когда им приходилось отступать. Пилата, по его словам, раздражало то, что евреи всеми средствами пытались превратить его, а тем самым и Рим, в орудие разрешения их религиозных распрей.

— Как мне хорошо известно, — сказал он, — Рим не вмешивается в религиозную жизнь завоеванных им народов, но евреям свойственно все запутывать и усложнять, придавая политическую окраску событиям, не имеющим ничего общего с политикой.

Пилат даже разгорячился, изливая мне свою досаду на всевозможные секты и бесконечные вспышки религиозного фанатизма.

— В этой стране, Лодброг, — сказал Пилат, — ничего нельзя знать наперед. Сейчас ты видишь на небе лишь крошечное летнее облачко, а через час над твоей головой может разразиться страшная буря. Меня прислали сюда поддерживать спокойствие и порядок, но вопреки всем моим усилиям они превращают страну в осиное гнездо. Я предпочел бы управлять скифами или дикими бриттами, чем этими людьми, которые никак не могут договориться, в какого бога им верить. Вот, скажем, сейчас на севере страны появился рыбак, который что-то там проповедует и якобы творит чудеса, и я нисколько не удивлюсь, если не сегодня-завтра он взбаламутит всю страну, а я буду отозван в Рим.

Так я впервые услышал о человеке, имя которого было Иисус, но тут же забыл о нем. И вспомнил, только когда летнее облачко превратилось в грозовую тучу.

— Я навел о нем справки, — продолжал между тем Пилат. — Он политикой не занимается. Насчет этого сомнений быть не может, но уж Каиафа постарается — а за спиной Каиафы стоит Анна, — превратить этого рыбака в политическую занозу, чтобы уязвить Рим и погубить меня.

— О Каиафе я слышал: это, кажется, первосвященник, — сказал я. — А кто же в таком случае Анна?

— Эта хитрая лиса и есть настоящий первосвященник, — отвечал Пилат. — Каиафа был назначен Гратом, но он всего лишь тень Анны, игрушка в его руках.

— Они так и не простили тебе эту историю со щитами, — насмешливо поддразнила его Мириам.

Тут Пилат поступил, как поступает всякий человек, когда коснутся его больного места, — он принялся рассказывать про этот случай, который поначалу казался совсем пустяковым, а в конце концов едва не погубил его. По простоте душевной он установил перед своим дворцом два щита с посвятительными надписями. Это вызвало настоящую бурю, и возмущение фанатиков еще не улеглось, а уже была послана жалоба Тиберию [380]. Тот принял сторону евреев и высказал свое недовольство Пилату.

Я был очень рад, когда несколько позже наконец сумел поговорить с Мириам. Жена Пилата успела улучить минуту, чтобы рассказать мне о ней. Мириам происходила из царского рода. Ее сестра была замужем за Филиппом, тетрархом [381] Гавланитиды и Батанеи. А сам Филипп был братом Ирода Антипы, тетрарха Галилеи и Переи, и оба они были сыновьями Ирода, которого евреи называли «Великим». Мириам, как мне дали понять, считалась своим человеком при дворах обоих тетрархов, потому что была родственницей им обоим. Я узнал также, что еще девочкой она была помолвлена с Архелаем, который в то время был этнархом Иерусалима. Она была очень богата, и предполагаемый брак не был вынужденным. К тому же она была весьма своевольна, и угодить ей в таком важном деле, как выбор супруга, было, без сомнения, нелегко.

Да, как видно, в этой стране самый воздух был пропитан религией, ибо не успели мы с Мириам начать беседу, как тоже заговорили об этом. Поистине евреи в те дни не могли обходиться без религии, как мы — без сражений и пиров. Пока я находился в этой стране, в голове у меня стоял звон от нескончаемых споров о жизни и смерти, о законах и Боге. Что касается Пилата, то он не верил ни в богов, ни в злых духов, ни во что вообще. Смерть он считал вечным сном без сновидений, и вместе с тем все годы, проведенные в Иерусалиме, он больше всего, к своей досаде, занимался улаживанием яростных религиозных распрей. Да что там! Мальчишка-конюх, которого я как-то взял с собой в Идумею, — никчемный бездельник, не умевший толком оседлать коня, — только и делал, что от зари до зари, не переводя дыхания и с большим знанием дела, рассуждал о тончайших различиях, существующих в учениях раввинов от Шемаи до Гамалиеля.

Но вернемся к Мириам.

— Ты веришь в то, что ты бессмертен, — сразу же вызвала она меня на спор. — В таком случае почему же ты боишься говорить об этом?

— А зачем думать о том, что бесспорно? — возразил я.

— Но откуда у тебя такая уверенность? — настаивала она. — Объясни мне. Расскажи, как ты себе представляешь свое бессмертие.

И когда я рассказал ей о Нифлгейме и Муспелле, и о великане Имире, который родился из снежных хлопьев, и о корове Аудумле, и о Фенрире и Локи, и о ледяных Иотунах, да, повторяю, когда я рассказал ей обо всем этом, а также о Торе и Одине и о нашей Валгалле [382], глаза ее засверкали, и она воскликнула, захлопав в ладоши:

— О, ты варвар! Большое дитя, золотоволосый великан из страны вечного мороза! Ты веришь в сказки старух кормилиц и в радости желудка! Ну, а твой дух, дух, который не умирает, куда попадет он, когда умрет твое тело?

— Как я уже сказал — в Валгаллу, — отвечал я. — Да и тело мое тоже будет там.

— Будет есть, пить, сражаться?

— И любить, — добавил я. — В обители блаженства с нами будут наши женщины, иначе зачем нам она?

— Ваша обитель блаженства мне не по душе, — сказала Мириам. — Это какое-то дикое место, где бури, морозы, безумие разгула.

— А какова же ваша обитель блаженства?

— В ней царит вечное лето, цветут цветы и зреют благоуханные плоды.

Но я проворчал, покачивая головой:

— А мне не по душе такое небо. Это унылое разнеживающее место, которое годится только для трусов, жирных бездельников и евнухов.

Мои слова, по-видимому, ей понравились, так как глаза ее засверкали еще ярче, и я был почти уверен, что она старается меня раззадорить еще больше.

— Моя блаженная обитель — для избранных, — сказала она.

— Блаженная обитель для избранных — это Валгалла, — возразил я. — Посуди сама, кому нужны цветы, которые цветут круглый год? А в моей стране, когда кончается студеная зима и долгие зимние ночи отступают перед солнцем, первые цветы, выглядывающие из-под талого снега, приносят людям истинную радость. И все любуются ими и не могут налюбоваться.

— А огонь! — вскричал я, помолчав. — Великий благодетельный огонь! Ну что это за небо, где человек не может понять всю прелесть огня, который ревет в очаге, пока за крепкими стенами воет ветер и бушует снежная вьюга!

— Какой вы простодушный народ, — не сдавалась она. — Среди снежных сугробов вы строите себе хижину, разводите в очаге огонь и называете это небом. В нашей обители блаженства нам нет нужды спасаться от снега и ветра.

— Не так, — возразил я. — Мы строим хижину и разводим огонь для того, чтобы было откуда выйти навстречу стуже и ветру и где укрыться от стужи и ветра… Мужчина создан для того, чтобы бороться со стужей и ветром. А хижину и огонь он добывает себе в борьбе. Я-то знаю… Было время, когда я в течение трех лет не имел крыши над головой и ни разу не погрел рук у костра. Мне было шестнадцать лет, я был мужчиной, когда впервые надел тканую одежду. Я был рожден в разгар бури, и пеленками мне служила волчья шкура. Теперь погляди на меня, и ты поймешь, какие мужчины населяют Валгаллу.

И она поглядела мне в глаза, и в ее взгляде был призыв, и она воскликнула:

— Такие, как ты, золотоволосые великаны! — А затем задумчиво добавила: — Пожалуй, это даже грустно, что на моем небе не будет таких мужчин.

— Мир прекрасен, — сказал я ей в утешение. — Он широк и сотворен по разумному плану. В нем хватит места для многих небес. Мне кажется, каждому уготовано то блаженство, к которому он стремится… Там, за могилой, нас, конечно, ожидает прекрасная страна. Я, думается мне, покину наши пиршественные залы, совершу набег на твою страну цветов и солнца и похищу тебя, как была похищена моя мать.

Тут я умолк и взглянул ей в лицо, и она встретила мой взгляд и не опустила глаз. Огонь пробежал у меня по жилам. Клянусь Одином, это была настоящая женщина!

Не знаю, что было бы дальше, если бы не Пилат. Закончив свою беседу с Амбивием, он уже несколько минут сидел, усмехаясь про себя, и тут нарушил воцарившееся молчание.

— Раввин из Тевтобурга [383]! — насмешливо воскликнул он. — Еще один проповедник явился в Иерусалим и принес еще одно учение. Теперь начнутся новые религиозные распри и бунты и пророков будут снова побивать камнями! Да смилуются над нами боги — здесь все обезумели. Ну, Лодброг, от тебя я этого не ожидал. Да ты ли это с пеной у рта споришь о том, что станется с тобой после смерти, словно какой-нибудь бесноватый отшельник? Человеку дана только одна жизнь, Лодброг. Это упрощает дело. Да, упрощает дело.

— Ну же, ну, Мириам, продолжай! — воскликнула жена Пилата.

Во время нашего спора она сидела, словно зачарованная, крепко сцепив пальцы, и у меня промелькнула мысль, что она уже заразилась религиозным безумием, охватившим Иерусалим. Во всяком случае, как мне пришлось убедиться впоследствии, она проявляла болезненный интерес к этим вопросам. Она была так худа, словно долго болела лихорадкой. Казалось, ее руки, если посмотреть на них против света, будут совершенно прозрачны. Она была хорошая женщина, только чрезмерно нервная и суеверная и постоянно пугалась всяческих предзнаменований и дурных примет. У нее бывали видения, и она порой слышала неземные голоса. Я терпеть не могу такого слабодушия, но она все-таки была хорошей женщиной, и сердце у нее было доброе.



* * *


Я прибыл туда с поручением от Тиберия и, к несчастью, почти не виделся с Мириам. Мне пришлось отправиться ко двору Антипы, а когда я возвратился, то не застал Мириам: она уехала в Батанею ко двору Филиппа, который был женат на ее сестре.

Из Иерусалима я отправился в Батанею, хотя мне не было нужды встречаться с Филиппом: при всем своем безволии он был верен Риму. Но я искал встречи только с Мириам.

После этого я побывал в Идумее. Затем отправился в Сирию по повелению Сульпиция Квириния: легат хотел получить сведения о положении в Иерусалиме из первых рук. Так, много разъезжая по стране, я скоро сам убедился, что евреи прямо-таки помешаны на религии. Это была их отличительная черта. Они не желали предоставить решение этих вопросов своим проповедникам, каждый из них стремился сам стать проповедником и проповедовал повсюду, где только находил себе слушателей. Впрочем, слушателей хватало с избытком.

Люди бросали свои занятия и бродили по стране, как нищие, затевая споры с раввинами и книжниками в синагогах и на ступенях храмов. В Галилее, области, пользовавшейся дурной славой (жителей ее считают придурковатыми), я впервые снова услышал о человеке по имени Иисус. По-видимому, он был сначала плотником, потом стал рыбаком, а когда начал бродяжничать, его товарищи — рыбаки — бросили свои рыбачьи сети и последовали за ним. Кое-кто считал его пророком, но большинство — безумцем.

Мой бездельник-конюх, который утверждал, что в знании талмуда ему нет равных, от души презирал Иисуса, называл его царем нищих, а его учение — эбионизмом. Смысл этого учения, как объяснил он мне, заключался в том, что только беднякам уготовано царствие небесное, а богатые и могущественные попадут в какое-то огненное озеро.

Я заметил, что в этой стране все называли друг друга безумцами; по-видимому, таков был обычай. Впрочем, на мой взгляд, они все без исключения были безумцами. И каждый по-своему. Кто изгонял бесов и лечил недуги наложением рук, кто без всякого вреда для себя пил смертельный яд и играл с ядовитыми змеями, — так, во всяком случае, утверждали сами чудотворцы, кто удалялся в пустыню и морил там себя голодом. А потом возвращался и начинал проповедовать какое-нибудь новое учение и собирал вокруг себя толпы. Так возникали новые секты, в которых немедленно начинались споры из-за тонкостей доктрины, что вело к распадению секты на две, а то и больше.

— Клянусь Одином, — сказал я Пилату, — сюда бы немножко нашего северного снега и мороза! Это слегка охладило бы им мозги. Здешний климат слишком мягок. Вместо того чтобы строить себе теплые жилища и добывать пищу охотой, они беспрерывно создают новые учения.

— И изменяют природу Бога, — угрюмо подхватил Пилат. — Будь они прокляты, все эти их учения!

— Вот именно, — согласился я. — Если только мне удастся выбраться из этой сумасшедшей страны, сохранив рассудок, я буду рассекать надвое всякого, кто только посмеет заикнуться мне о том, что ждет меня за гробом.

Нигде больше нельзя было отыскать таких смутьянов. Решительно все на свете они сводили к вопросам благочестия или богохульства. Мастера вести споры о всяких тонкостях веры, они были не в силах постичь римскую идею государства. Политика для них становилась религией, а религия — политикой. В результате у каждого прокуратора хватало забот и хлопот. Римские орлы, римские статуи, даже щиты Пилата — все считалось преднамеренным оскорблением их религиозного чувства. Имущественная перепись, проведенная римлянами, вызвала большое негодование.

Однако без нее нельзя было установить налоги. И тут все начиналось сначала. Налоги, взимаемые государством, — преступление против их закона и их Бога. О этот закон! Он не имел ничего общего с римскими законами. Это был их собственный закон, дарованный им Богом. Находились фанатики, убивавшие всякого, кто нарушал этот закон. А если бы прокуратор решил покарать такого фанатика, застигнутого на месте преступления, тотчас бы вспыхнул бунт, а может быть, и восстание.

Все, что делали эти странные люди, они делали во имя Божье.

Те из них, кого мы, римляне, называли «тавматургами», творили чудеса в доказательство правильности своего вероучения. Мне всегда казалось полнейшей бессмыслицей доказывать правильность таблицы умножения путем превращения жезла в змею или даже в двух змей, однако именно это и проделывали тавматурги, и это неизменно вызывало волнения в народе.

О небожители, сколько же там было сект! Фарисеи, ессеи, саддукеи — их был целый легион! И едва успевала возникнуть новая заумная секта, как она тотчас же обретала политическую окраску. Прокуратору Колонию, одному из предшественников Пилата, немало пришлось потрудиться, чтобы подавить гавланитский мятеж, начавшийся именно таким образом в Гамале.

Когда я в последний раз заехал в Иерусалим, среди евреев было заметно необычное волнение. Они собирались толпами, горячо обсуждали что-то и кричали во всю глотку. Некоторые предрекали конец света, другие удовлетворялись меньшим и предсказывали лишь крушение Иерусалимского храма. А отъявленные бунтовщики твердили, что пришел конец римскому владычеству и скоро возродится еврейское царство.

Пилат тоже как будто был весьма встревожен. Я видел, что ему приходится нелегко. Но надо сказать, что он оказался столь же тонким политиком, как и они: узнав его получше, я готов был бы побиться об заклад, что он сумеет поставить в тупик самого искушенного в спорах книжника из синагоги.

— Будь у меня хоть пол-легиона римских солдат, — пожаловался он мне, — я бы взял Иерусалим за глотку… и был бы, верно, отозван в Рим в награду за мои старания. — Он, как и я, не слишком надеялся на вспомогательные войска, а римских солдат у нас была лишь горстка.

В этот мой приезд я поселился во дворце и, к моему восторгу, встретил там Мириам. Впрочем, радости мне от этого было мало: мы разговаривали только о положении в стране. На то были веские причины, так как город гудел, словно потревоженное осиное гнездо.

Впрочем, он и был осиным гнездом. Приближалась Пасха — их религиозный праздник, и, по обычаю, в Иерусалим стекались толпы людей со всех концов страны. Все эти пришельцы, конечно, были фанатиками, иначе они не пустились бы в такое паломничество. Город был набит битком, и все-таки многим пришлось расположиться за городскими стенами. Я не мог разобрать, вызвано ли это волнение проповедями бродячего рыбака, или причина его крылась в ненависти евреев к Риму.

— Иисус здесь ни при чем или почти ни при чем, — сказал Пилат, отвечая на мой вопрос. — Каиафа и Анна — вот настоящие зачинщики этих беспорядков. Они свое дело знают. Но вот с какой целью мутят они народ, догадаться трудно. Разве лишь для того, чтобы наделать мне неприятностей.

— Да, разумеется, без Каиафы и Анны здесь дело не обошлось, — сказала Мариам. — Но ты, Понтий Пилат, — римлянин и многого не понимаешь. Будь ты евреем, тебе было бы ясно, что дело здесь куда глубже— это не просто религиозные распри отдельных сект или стремление насолить тебе и Риму. Первосвященники и фарисеи, все сколько-нибудь влиятельные и богатые евреи, Филипп, Антипа и я сама боремся за свою жизнь. Быть может, этот рыбак действительно безумец, но он очень хитрый безумец. Он проповедует бедность. Он выступает против нашего закона, а наш закон — это наша жизнь, как вы могли бы уже понять. Мы ревниво оберегаем наш закон, он для нас — как воздух для тела, и вы тоже постарались бы оторвать от горла руки, которые вас душат. Или Каиафа и Анна и все, что они защищают, или этот рыбак. Они должны уничтожить его, иначе он уничтожит их.

— Как странно! Простой бедняк, какой-то рыбак! — вступила в разговор жена Пилата. — Так откуда же у него такая сила, такое влияние? Мне бы очень хотелось увидеть его. Своими глазами поглядеть на такого необыкновенного человека.

При этих словах Пилат нахмурился, и я понял, что ко всем его заботам прибавилась еще одна — болезненное душевное состояние его жены.

— Если ты хочешь увидеть его, тебе придется посетить самые грязные притоны города, — презрительно рассмеялась Мириам. — Ты найдешь его там либо за стаканом вина, либо в компании непотребных женщин. Никогда еще стены Иерусалима не видели такого пророка.

— А что же тут плохого? — спросил я, словно против воли принимая сторону рыбака. — В каких только провинциях, например, не приходилось мне тянуть вино и проводить веселые ночи! Мужчина — всегда мужчина и поступает, как подобает мужчине, если, конечно, я не безумец, против чего решительно возражаю.

Мириам покачала головой.

— Он не безумец. Он хуже — он очень опасен. Эбионизм вообще опасен. Этот Иисус стремится разрушить все вековые устои. Он бунтовщик. Он хочет разрушить иерусалимские храмы и то немногое, что нам осталось от еврейского государства.

Но тут Пилат покачал головой.

— Он не занимается политикой. Я наводил о нем справки. Он мечтатель. Он не призывает к мятежу. Он даже согласен, что надо платить римские налоги.

— Опять ты не понимаешь, — стояла на своем Мириам. — Дело не в том, какие у него замыслы, дело в том, к чему все это приведет, если его замыслы осуществятся. Вот что превращает его в бунтовщика. Я думаю, он сам не понимает, чем все это может кончиться. Тем не менее он опасен, как чума, и потому его надо уничтожить.

— Судя по тому, что я о нем слышал, это бесхитростный, добросердечный человек, который никому не хочет зла, — заметил я.

И тут я рассказал об исцелении десяти прокаженных, свидетелем чего я был в Самарии по дороге в Иерихон.

Жена Пилата слушала мой рассказ, как зачарованная. Внезапно до нашего слуха донесся отдаленный шум и крики, и мы поняли, что солдаты разгоняют собравшиеся на улице толпы.

— И ты, Лодброг, поверил, что он сотворил чудо? — спросил Пилат. — Ты поверил, что гнойные язвы прокаженных закрылись в мгновение ока?

— Я видел, что прокаженные исцелились, — ответил я. — Я последовал за ними, чтобы убедиться воочию. От проказы не осталось и следа.

— Но ты видел на них язвы? Видел ты их до исцеления? — не сдавался Пилат.

Я отрицательно покачал головой.

— Нет, мне только сказали об этом, — признался я. — Однако, когда я сам увидел их после исцеления, можно было сразу заметить, что они раньше были прокаженными Они были, как пьяные. Один сидел на самом солнцепеке, ощупывая себя со всех сторон, и все глядел и глядел на свою здоровую кожу, словно не мог поверить собственным глазам. Когда я стал расспрашивать его, он не в состоянии был ответить мне ни слова и ни на секунду не мог оторвать глаз от своего тела. Он был безумен. Сидел на солнцепеке и глядел, глядел на свою кожу.

Пилат презрительно улыбнулся, и я заметил, что столь же презрительна была легкая улыбка, скользнувшая по губам Мириам. А жена Пилата сидела затаив дыхание и словно оцепенев, а взгляд ее широко раскрытых глаз был устремлен вдаль Тут заговорил Амбивий:

— Каиафа утверждает — он говорил мне это не далее как вчера, — что рыбак обещает свести Бога с небес на землю и создать на земле новое царство, управлять которым будет сам Бог.

— А это значит — конец владычеству Рима, — перебил его я.

— Это придумали Каиафа и Анна, чтобы поссорить нас с Римом, — пояснила Мириам. — Это все ложь. Их выдумки.

Пилат кивнул и спросил:

— Но ведь в ваших древних книгах есть какое-то пророчество об этом? Вот его-то первосвященники и выдают за цели рыбака.

Мириам согласилась с ним и тут же процитировала все пророчество Я рассказываю об этом, чтобы показать, насколько глубоко изучил Пилат этот народ, который он так ревностно старался образумить.

— А я слышала другое, — продолжала Мириам. — Этот Иисус проповедует конец света и царство Божие, но не на земле, а на небесах.

— Мне доносили обо этом, — сказал Пилат — Это правда Иисус считает римские налоги справедливыми. Он утверждает, что Рим будет править до тех нор, пока не наступит конец света, а вместе с этим и конец всем земным правителям. Теперь мне ясно, какую игру ведет со мной Анна.

— Некоторые из его последователей утверждают даже, что это он сам и есть Бог, — сообщил Амбивий.

— Мне не передавали, чтобы он сам так говорил, — сказал Пилат.

— А почему бы нет? — едва слышно проронила его жена. — Почему бы нет? Ноги спускались на землю и раньше.

— Видишь ли, — сказал Пилат, — я знаю от верных людей, что после того, как этот Иисус сотворил чудо, накормив множество народу несколькими хлебцами и рыбками, безмозглые галилеяне хотели сделать его царем. И сделали бы, даже против его воли, но он, чтобы избавиться от них, бежал в горы. В чем же тут безумие? Он ведь понял, чем грозит ему их глупость.

— Однако Анна задумал то же самое и собирается обвести вас вокруг пальца, — сказала Мириам. — Они кричат, что он хочет стать царем иудейским, а это нарушение законов Рима, и, следовательно, Рим должен сам разделаться с Иисусом.

Пилат пожал плечами.

— Не царем иудейским, а скорее царем нищих или царем мечтателей. Иисус не дурак. Он мечтатель, но мечтает он не о земной власти. Желаю ему всяческой удачи на том свете, ибо там юрисдикция Рима кончается.

— Он утверждает, что всякая собственность — грех. Вот почему фарисеи тоже неистовствуют, — снова заговорил Амбивий.

Пилат весело засмеялся.

— Однако этот царь нищих и его нищие приверженцы все же не гнушаются собственностью, — пояснил он. — Посудите сами, ведь еще не так давно у них давно был свой казначей, хранивший их богатства. Его звали Иуда, и ходят слухи, что он запускал руку в общий кошелек, который ему доверили.

— Но Иисус не крал? — спросила жена Пилата.

— Нет, — отвечал Пилат. — Крал Иуда, казначей.

— А кто такой был Иоанн [384]? — спросил я. — Он устроил беспорядок под Тивериадой, и Антипа казнил его.

— Еще один пророк, — ответила Мириам. — Он родился где-то неподалеку от Хеброна. Он был одержимый и долго жил отшельником. То ли он, то ли его последователи утверждали, что он Илия, восставший из мертвых. А Илия — это один из наших старых пророков.

— Он подстрекал народ к бунту? — спросил я.

Пилат усмехнулся и покачал головой. Затем сказал:

— Он поссорился с Антипой из-за Иродиады [385]. Иоанн был человек высоконравственный и поплатился за это головой. Но это слишком длинная история. Политика была тут ни при чем.

— А некоторые утверждают, что Иисус — это сын Давида, — сказала Мириам.

— Только это вздор. В Назарете никто этому не верит. Ведь там живет вся его семья, включая двух замужних сестер, и все их знают. Это самая обыкновенная семья простолюдинов.

— Хотелось бы мне, чтобы так же просто было написать доклад Тиберию обо всех этих хитросплетениях, — проворчал Пилат. — А теперь этот рыбак уже под Иерусалимом, город кишмя кишит пилигримами, способными каждую минуту затеять беспорядки, а Анна все подливает и подливает масла в огонь.

— И не успокоится, пока не добьется своего, — предрекла Мириам. — Он хочет загребать жар твоими руками, и так оно и будет.

— Чего же именно он хочет? — спросил Пилат.

— Казни этого рыбака.

Пилат упрямо покачал головой, а его жена воскликнула:

— Нет! Нет! Это была бы позорная несправедливость. Он никому не сделал зла! Он ни в чем не повинен перед Римом!

Она с мольбой взглянула на Пилата, и тот снова покачал головой.

— Пусть их сами рубят головы, как это сделал Антипа, — проворчал он. — Сам по себе этот рыбак ничего не значит, но я не хочу быть их орудием. Если им нужно его уничтожить, пусть сами и уничтожают. Это их дело.

— Но ты не допустишь!.. — вскричала жена Пилата.

— Если я попробую вмешаться, мне будет нелегко объяснить Тиберию, что я поступил правильно, — ответил Пилат.

— Как бы ни обернулось дело, — сказала Мириам, — тебе все равно придется писать объяснение в Рим, и притом очень скоро. Ведь Иисус со своими рыбаками уже у стен Иерусалима.

Пилат не скрыл досады, которую вызвали в нем ее слова.

— Меня не интересует, где он сейчас и куда направится потом, — заявил он. — Надеюсь, я никогда его не увижу.

— Анна его разыщет и приведет к твоим воротам, можешь в этом не сомневаться, — заметила Мириам.

Пилат пожал плечами, и наша беседа оборвалась. Жена Пилата, находившаяся в состоянии крайнего нервного возбуждения, увела Мириам на свою половину, и мне осталось только отправиться в постель и уснуть под доносившийся с улиц этого города безумцев гул и рокот толпы.



* * *


События развивались с необыкновенной быстротой. За одну ночь город был спален собственной яростью. В полдень, когда я выехал с полудюжиной моих солдат из дворца, все улицы были запружены народом и толпа расступалась передо мной еще более неохотно, чем прежде. Если бы взгляды могли убивать, я в тот день не дожил бы до вечера. Многие плевали, глядя прямо на меня, и со всех сторон раздавались угрозы и брань.

Теперь уже на меня смотрели не с удивлением, как на чудо, а с ненавистью, ибо я носил ненавистные доспехи римлянина.

Случись это в каком-либо другом городе, я приказал бы своим солдатам разогнать этих злобных фанатиков ударами мечей плашмя. Но я был в Иерусалиме — в городе, охваченном горячкой безумия, и меня окружали люди, неспособные отделить идею государства от идеи Бога.

Анна, саддукей [386], хорошо сделал свое дело. Что бы ни думал он и синедрион об истинной подоплеке происходящих событий, черни сумели внушить, что виной всему Рим.

В толпе я увидел Мириам. Она шла пешком в сопровождении только одной служанки. В такие дни ей было опасно появляться на улицах в одеждах, подобающих ее положению. Ведь она была свояченицей Ирода Антипы, а его не любили. Поэтому Мириам оделась очень скромно и закрыла лицо, чтобы ничем не отличаться от женщин низшего сословия. Но мои глаза она не смогла обмануть: слишком часто в моих снах я видел величественную осанку и поступь, присущие только ей одной.

Едва успели мы обменяться несколькими торопливыми словами, как началась страшная давка, и я и все мои верховые оказались в самой гуще толпы. Мириам укрылась за выступом ограды

— Этого рыбака схватили? — спросил я.

— Нет, но он уже у самых городских стен. Он подъехал к Иерусалиму на осле, а впереди него и позади шли целые толпы, и какие-то несчастные глупцы, приветствуя его, называли царем Иудеи. Теперь наконец у Анны есть предлог заставить Пилата выполнить его желание. В сущности, этот рыбак уже приговорен.

хотя приговор еще и не вынесен. Его песня спета.

— Но Пилат его не тронет, — возразил я.

Мириам покачала головой.

— Об этом позаботится Анна. Они притащут его в синедрион [387].

И ему вынесут смертный приговор. Выть может, его побьют камнями.

— Но синедрион не имеет права никого казнить, — продолжал возражать я.

— Иисус не римлянин, — ответила Мириам. — Он еврей. По закону талмуда он повинен и должен умереть, ибо он святотатственно нарушил закон.

Но я упрямо стоял на своем:

— Синедрион не имеем на это права.

— Пилат не станет возражать, если синедрион присвоит себе это право.

— Но это противозаконно, — перебил я. — А Рим в таких делах щепетилен.

— Тогда Анна найдет еще один выход, — улыбнулась Мириам. — И заставит Пилата распять Иисуса. Но так или иначе, это можно только одобрить.

Толпа рванулась вперед, увлекая за собой наших лошадей, и наши колени то и дело сталкивались. Какой-то фанатик упал, и я почувствовал, как конь, наступив на него копытом, пытается прянуть в сторону и встать на дыбы. Я слышал, как закричал упавший, и ропот толпы перешел в угрожающий рев. Но я обернулся и крикнул Мириам:

— Ты беспощадна к нему, а он, по твоим словам, никому не причинил зла.

— Я беспощадна не к нему, а к тому злу, которое он невольно может посеять, если останется в живых, — отвечала она.

Я едва расслышал ее слова, так как ко мне подскочил какой-то человек, схватил моего коня под уздцы и сильно дернул меня за ногу, намереваясь стащить с седла. Наклонившись вперед, я с размаху ударил его ладонью по скуле. Моя ладонь покрыла половину его лица, и я вложил в этот удар весь свой вес. Жители Иерусалима не знают, что такое настоящая оплеуха. Я часто жалел, что не знаю, сломал ему шею или нет.



* * *


На следующий день я снова увидел Мириам. Я встретился с ней во внутреннем дворе дворца Пилата. У нее был такой вид, точно она грезит наяву. Ее глаза смотрели на меня и не видели.

Ее уши слушали меня и не слышали. Она была словно чем-то опьянена — ее отрешенный взгляд, полный недоверчивого изумления, напомнил мне вдруг прокаженных, которых я видел в Самарии после их исцеления.

Сделав над собой усилие, она как будто пришла в себя и все-таки осталась совсем другой. Я не мог разгадать выражения ее глаз. Никогда еще не видел я у женщин таких глаз.

Она прошла бы мимо, даже не заметив меня, если бы я не преградил ей дорогу. Она остановилась и произнесла обычные слова привета, но взгляд ее скользил мимо меня, ища поразившее его ослепительное видение.

— Я видела его, Лодброг, — прошептала она. — Я видела его.

— Да помогут ему боги, кто бы он ни был, если ваша встреча одурманила и его, как тебя, — рассмеялся я.

Но она словно и не слышала моей неуместной шутки: видение неотступно стояло перед ее взором, и она ушла бы, если бы я снова не преградил ей дорогу.

— Кто же этот «он»? — спросил я. — Может быть, это какой-нибудь восставший из могилы мертвец зажег твои глаза таким странным огнем?

— Это тот, кто других поднимает из могил, — отвечала она. — Воистину я верю, что он, Иисус, воскрешает мертвых. Он — Князь Света, сын Божий. Я видела его Воистину я верю, что он сын Божий.

Из ее слов я понял только, что она встретила этого странствующего рыбака и заразилась от него его безумием. Ведь передо мной была совсем другая Мириам, ничем не похожая на ту, которая называла Иисуса чумой и требовала, чтобы он был уничтожен.

— Он околдовал тебя! — гневно вскричал я.

Глаза ее увлажнились, взгляд стал еще более глубок, и она кивнула.

— О Лодброг, он обладает чарами превыше всякого колдовства, их нельзя ни постичь, ни выразить словами! Но достаточно взглянуть на него, чтобы почувствовать: это сама доброта, само сострадание. Я видела его. Я слышала его. Я раздам все, что у меня есть, беднякам и последую за ним.

Она говорила с таким глубоким убеждением, что я поверил ей, как поверил еще раньше в то изумление, с каким прокаженные разглядывали свою чистую кожу. Мне стало горько при мысли, что эту божественную женщину мог так легко сбить с толку какой-то бродячий чудотворен.

— Что ж, следуй за ним, — насмешливо сказал я. — Ты, без сомнения, получишь венец, когда он вступит в свое царство.

Она утвердительно кивнула, и я едва удержался, чтобы не ударить ее по лицу, так тяжко было мне ее безумие. Я шагнул в сторону, пропуская ее, и, медленно пройдя мимо меня, она прошептала:

— Его царство не здесь. Он сын Давида. Он сын Божий. Он то, что он говорит, и он то, что говорят о нем, когда хотят передать в словах его неизреченную доброту и его истинное величие.



* * *


— Мудрость с Востока, — посмеиваясь, сказал мне Пилат. — Он мыслитель, этот невежественный рыбак. Я теперь узнал его ближе. Я получил новые донесения. Ему нет нужды творить чудеса. Он более искушен в споре, чем самые искушенные из его противников. Они устраивали ему ловушки, а он смеялся над их ловушками. Вот, послушай.

И он рассказал мне, как Иисус смутил всех, кто хотел смутить его, приведя к нему на суд женщину, уличенную в прелюбодеянии.

— А что ответил он на вопрос о налогах? — воскликнул Пилат. — «Кесарево кесарю, а Божье Богу». Анна хотел подстроить ему ловушку, а он посрамил Анну. Наконец-то появился хоть один иудей, который понимает нашу римскую идею государства.



* * *


Затем я встретил жену Пилата. Взглянув ей в глаза, я мгновенно понял — ведь я уже смотрел в глаза Мириам, — что эта измученная, нервная женщина тоже видела рыбака.

— Он исполнен божественности, — шепнула она мне. — Он знает и верит, что бог в нем.

— Быть может, он сам Бог? — спросил я мягко, потому что мне надо было что-то сказать.

Она покачала головой.

— Не знаю. От этого не сказал. Но вот что я знаю: именно такие и есть боги.



* * *


«Покоритель женщин», — подумал я, покидая жену Пилата, продолжавшую грезить наяву.

Все вы, читающие эти строки, знаете о том, что произошло в последующие дни, а мне именно в эти дни пришлось убедиться, что чары Иисуса покоряют как мужчин, так и женщин. Он покорил Пилата. Он околдовал меня.

После того как Анна послал Иисуса к Каиафе и собравшийся в доме Каиафы синедрион приговорил Иисуса к смерти, неистовствующая толпа потащила Иисуса к Пилату, чтобы тот его казнил.

Пилат же ради самого себя, а также ради Рима не хотел казнить Иисуса. Сам рыбак интересовал его очень мало, но Пилат был весьма озабочен тем, чтобы сохранить мир и порядок в стране.

Что было Пилату до жизни одного человека? И даже до жизни многих людей? Рим был железным государством, и правители, которых посылал Рим в покоренные им страны, были тверды, как железо. Пилатом руководили отвлеченные понятия о долге и государстве. И тем не менее, когда Пилат, нахмурив брови, вышел к вопящей толпе, которая привела к нему рыбака, он мгновенно подпал под власть чар этого человека.

Я был там. Я знаю. До этой минуты Пилат никогда его не видел. Пилат был разгневан. Наши солдаты ждали только знака, чтобы очистить двор от этого шумного сброда. Но едва Пилат поглядел на рыбака, как тут же смягчился и даже больше — исполнился сострадания к нему. Он заявил, что рыбак ему неподсуден, что они должны судить его своим законом и поступать с ним так, как велит им закон, ибо рыбак — еврей, а не римлянин. Никогда еще евреи не были столь послушны установлениям Рима. Они начали кричать, что римские законы запрещают им казнить преступников. Может быть, но Антипа обезглавил Иоанна, и это сошло ему с рук.

Тогда Пилат оставил их всех во дворе под открытым небом и только одного Иисуса увел с собой в залу суда. Что произошло в этом зале, я не знаю, но когда Пилат вернулся, он был уже другим человеком. Если прежде он не хотел этой казни, потому что не желал быть орудием Анны, то теперь не хотел ее из-за самого рыбака. Теперь он стремился спасти Иисуса. А толпа все это время кричала, не умолкая:

— Распни, распни его!

Ты знаешь, читатель, как искренни были старания Пилата.

Ты знаешь, как пытался он утихомирить толпу, высмеивая Иисуса, словно безвредного безумца, как предложил освободить его ради Пасхи, так как обычай требует в этот день освобождать из темницы одного узника. И ты знаешь, как, послушная нашептываниям первосвященников, толпа потребовала помилования убийцы — Вараввы.

Тщетно Пилат противился воле первосвященников. Тщетно насмешками и глумлением пытался обернуть все в шутку. Смеясь, он назвал Иисуса царем иудейским и приказал его бичевать. Он еще надеялся, что все разрешится смехом и среди смеха будет забыто.

Я рад сказать, что ни один римский легионер не принимал участия в дальнейшем. Это солдаты вспомогательного войска возложили терновый венец на Иисуса, накинули на него плащ как мантию, вложили ему в руку вместо скипетра тростинку и, преклонив колено, приветствовали как царя иудейского. Пусть все это было напрасно, но делалось это ради одного — ради умиротворения толпы. И я, наблюдая все это, почувствовал силу чар Иисуса. Под градом жестоких насмешек он сохранил величие.

И пока я глядел на него, мне в сердце снизошел мир. Это был мир, царивший в его сердце. Я понял все и успокоился. То, что свершалось, должно было свершиться. Так надо, и все хорошо. Безмятежная кротость Иисуса среди этого злобно клокочущего буйства передалась мне. И я даже не подумал о том, что мог бы спасти его.

К тому же в моей дикой и пестрой жизни я видел слишком много чудес, творимых людьми, чтобы это новое чудо могло толкнуть меня на безрассудство. Я был исполнен безмятежности.

Мне нечего было сказать. Я не мог ни судить, ни осуждать. Я знал одно: то, что происходит, выше моего понимания, и оно должно произойти.

Пилат продолжал сопротивляться. Толпа бесновалась все сильнее. Она требовала крови, и все громче становился крик: «Распни его!» И снова Пилат удалился в зал суда. Его попытка превратить все в комедию не удалась, и он решил еще раз отказаться судить Иисуса, ссылаясь на то, что тот не из Иерусалима. Иисус был подданным Ирода Антипы, и на суд к Антипе хотел отослать его Пилат.

Но теперь ревела не только толпа во дворе — бушевал весь город. Уличная чернь смяла наших солдат, охранявших дворец снаружи. Начинался бунт, который мог превратиться в гражданскую войну и мятеж против власти Рима. Мои двадцать легионеров стояли вблизи от меня, ожидая приказа. Они любили этих фанатиков-евреев ничуть не больше, чем я, и охотно по первому моему слову обнажили бы мечи и очистили двор.

Когда Пилат снова вышел к толпе, ее рев заглушил его слова о том, что судить Иисуса может только Ирод Антипа. Пилату кричали, что он предатель, что, если он отпустит рыбака, значит, он враг Тиберию. Я стоял, прислонившись к стене, а рядом со мной какой-то длиннобородый, длинноволосый, покрытый паршой фанатик, не переставая, прыгал на одном месте и кричал:

— Тиберий — император! Нет другого царя! Тиберий — император! Нет другого царя!

Терпение мое истощилось. Его визг оскорблял мой слух.

Пошатнувшись словно бы нечаянно, я наступил ему на ногу и навалился на нее всей свой тяжестью. Этот сумасшедший ничего не заметил. Он настолько обезумел, что уже не чувствовал боли и по-прежнему продолжал выкрикивать:

— Тиберий — император! Нет другого царя!

Я увидел, что Пилат колеблется. Пилат, римский наместник, на мгновение стал просто человеком по имени Пилат, которого душил гнев, потому что это отребье требовало крови такого благородного и отважного, такого кроткого и доброго, такого чистого духом человека, как Иисус.

Я видел, что Пилат колеблется. Его взгляд отыскал меня, словно он готов был датьмне сигнал действовать, и я подался вперед, выпустив раздавленную ступню из-под моей ноги. Еще секунда, и я бы ринулся выполнять полувысказанную волю Пилата и, залив кровью двор, очистил его от грязных подонков, продолжавших вопить во всю глотку.

Не колебания Пилата заставили меня принять решение. Это Иисус решил, как должно было поступить и Пилату и мне. Он поглядел на меня. И повелел мне. Говорю вам: этот бродяга рыбак, этот странствующий проповедник, этот простолюдин, забредший сюда из Галилеи, повелел мне. Он не произнес ни слова. Тем не менее его повеление прозвучало, как трубный глас.

И я остановил мою занесенную для прыжка ногу и задержал мою руку, ибо кто я был такой, чтобы противиться намерениям и воле столь величаво спокойного и столь кротко уверенного в своей правоте человека! И когда я остался стоять, где стоял, я постиг всю силу чар этого человека: мне открылось в нем все то, что околдовало Мириам и жену Пилата, что околдовало и самого Пилата.

Остальное вам известно. Пилат умыл руки в знак того, что он не повинен в смерти Иисуса, и кровь его пала на головы бунтовщиков. Пилат отдал приказ о распятии Иисуса. Толпа была удовлетворена, удовлетворены были и прятавшиеся за спину толпы Канафа, Анна и синедрион. Ни Пилат, ни Тиберий, ни римские солдаты не распинала Иисуса. Это было дело рук первосвященников Иерусалима. Я видел. Я знаю. Пилат спас бы Иисуса вопреки своим интересам

— совершенно так же. как это сделал бы и я, если бы сам Иисус не воспротивился этому.

А Пилат позволил себе последнюю насмешку над этой чернью, которую он презирал. Он приказал прибить к кресту Иисуса дощечку с надписью на еврейском, греческом и латинском языках:

«Царь Иудейский». Тщетно протестовали первосвященники. Ведь именно под этим предлогом принудили они Пилата казнить Иисуса, и именно этот предлог, оскорбительный для иудеев, позорный для них, подчеркнул Пилат. Он казнил отвлеченную идею, которая никогда не воплощалась в действительность. Эта отвлеченная идея была выдумкой, ложью, измышлением первосвященников.

Ни сами первосвященники, ни Пилат не верили в нее. Иисус ее отвергал. Эта отвлеченная идея воплощалась в словах: «Царь Иудейский».



* * *


Буря, бушевавшая во дворе перед дворцом, улеглась. Горячечное возбуждение мало-помалу остыло. Мятеж был предотвращен. Первосвященники были довольны, толпа успокоена, а Пилат и я испытывали огромную усталость и отвращение к тому, что случилось. Однако новые грозовые тучи уже собирались над нашими головами. Иисуса еще не увели, а одна из прислужниц Мириам уже явилась за мной. И я заметил, что Пилат, повинуясь такому же зову, направился следом за прислужницей своей жены.

— О Лодброг, я знаю все! — такими словами встретила меня Мириам. Мы были одни, и она прижалась ко мне, ища поддержки и защиты в моих объятиях. — Пилат не устоял. Он собирается распять его. Но еще есть время. Твои легионеры на конях. Возьми их и поезжай. Его стерегут только центурион и горстка солдат. Они еще здесь. Как только они двинутся в путь, следуй за ними. Они не должны достигнуть Голгофы. Но дай им выбраться за городскую стену. И тогда отмени приказ Пилата. Возьми с собой оседланную лошадь для него. Остальное будет нетрудно. Скройся с ним в Сирию или в Идумею — куда угодно, лишь бы он был спасен.

Она умолкла. Ее руки обвивали мою шею, запрокинутое лицо было соблазнительно близко, в ее глазах светилось обещание.

Удивительно ли. что я заговорил не сразу. Какое-то мгновение мной владела только одна-единственная мысль — сначала странный спектакль, разыгравшийся перед моими глазами, а теперь это. Я не заблуждался. Все было совершенно ясно. Божественная женщина будет моей, если… если я предам Рим. Ибо Пилат был наместником, он уже отдал приказ, и его голос был голосом Рима.

Как я уже говорил, Мириам прежде всего была женщиной до мозга костей, и это разлучило нас. Она всегда была столь рассудительна, столь трезва, столь уверена и в себе и во мне, что я позабыл извечный закон, который должен был помнить: женщина всегда остается женщиной… В решающие минуты женщина не рассуждает, а чувствует и подчиняется тогда велениям не ума, а сердца.

Мириам неправильно истолковала мое молчание, ибо, прильнув ко мне, прошептала, словно что-то вспомнив:

— Возьми двух запасных лошадей, Лодброг. Вторую для меня… Я уеду… Уеду с тобой, хоть на край света, куда бы ты ни направился.

О, это была царственная взятка! А взамен от меня требовался пустяк. И все же я продолжал молчать. Не потому, что я колебался или был смущен. Просто огромная печаль охватила меня при мысли, что никогда больше мне не суждено будет обнять эту женщину, которая сейчас покоится в моих объятиях.

— Только один человек во всем Иерусалиме еще может сегодня спасти его, — настойчиво продолжала она. — И этот человек — ты, Лодброг.

И так как я и тут ничего ей не ответил, она потрясла меня за плечи, словно стараясь вывести меня из оцепенения. Она потрясла меня так, что мои доспехи загремели.

— Отвечай же, Лодброг, отвечай! — потребовала она. — Ты силен и бесстрашен. Ты — настоящий мужчина. Я знаю, ты презираешь чернь, которая хочет его смерти. Ты, только ты один можешь спасти его. Стоит тебе сказать слово, и все будет сделано, а я всегда буду горячо любить тебя за это до конца моих дней.

— Я римлянин, — медленно произнес я, слишком хорошо понимая, что, произнося эти слова, теряю ее навсегда.

— Ты верный раб Тиберия, верный пес Рима. — вспыхнула она, — но ты ничем не обязан Риму, ты не римлянин. Вы, золотоволосые великаны с севера, вы не римляне.

— Римляне — наши старшие братья, а мы, северяне. — младшие, — отвечал я. — А я к тому же ношу римские доспехи и ем хлеб Рима. — И, помолчав, я вкрадчиво добавил: — Но почему столько волнений и шума из-за жизни одного-единственного человека? Смерть суждена всем. Умереть — что может быть легче и проще? Сегодня или через сто лет — так ли уж это важно? Ведь каждого из нас неизбежно ждет ют же самый конец.

Она затрепетала в моих объятиях, — охваченная одним страстным желанием — спасти жизнь Иисуса.

— Ты не понимаешь, Лодброг. Это не просто человек. Говорю тебе, это человек, который выше всех людей, это живой Бог, он не из людей, он над людьми.

Я крепче прижал ее к себе и сказал, понимая, что теряю драгоценнейшую из женщин:

— Ты женщина, а я мужчина. Мы оба смертны, и наш мир — здесь, на земле. Мечты о загробной жизни — безумие. Пусть эти мечтатели и безумцы живут в мире своих грез. Не лишай их того, что им всего дороже — дороже мяса и вина, дороже песен и битвы и даже женской любви. Не лишай их самого заветного желания, которое влечет их. манит их туда вперед, за мрак могилы, где они мечтают обрести иную жизнь. Не мешай им. Но ты и я — мы принадлежим этому миру, где открылось нам блаженство, заключенное для нас друг в друге. Слишком быстро, увы, настигнет нас мрак, и ты отлетишь в свою страну солнца и цветов, а я — к пиршественным столам Валгаллы.

— Нет! Нет! — вскричала она, отодвигаясь от меня. — Ты не понимаешь. Само величие, сама доброта, сама божественность — вот что такое этот человек, который более чем человек, а ему уготована такая позорная смерть. Только рабы и разбойники умирают на кресте. А он не раб и не разбойник. Он бессмертен. Он — Бог. Истинно говорю я тебе: он — Бог.

— Он бессмертен, говоришь ты? — возразил я. — Тогда, если он умрет сегодня на Голгофе, это ни на йоту не уменьшит его бессмертие, так как бессмертие вечно. Он Бог, говоришь ты? Боги не умирают. Насколько мне известно, боги не могут умереть.

— О! — вскричала она. — Тебе этого не понять. Ты просто огромный кусок мяса, больше ничего.

— Разве не предвещало этого события древнее пророчество? — спросил я, ибо, как мне казалось, я уже перенял от евреев тонкое умение спора.

— Да, да, — подтвердила она. — Было пророчество о приходе Мессии. Он и есть Мессия.

— Так подобает ли мне, — спросил я, — превращать пророков в лжецов, а подлинного Мессию — в обманщика? Неужто ваши пророчества столь ненадежны, что я, глупый чужеземок в римских доспехах, желтоволосое ничтожество с далекого севера, могу их опровергнуть, не дать исполниться тому, что должно свершиться по воле богов, тому, о чем вещали мудрецы?

— Ты не понимаешь. — повторила она.

— Нет, понимаю, и даже слишком хорошо, — ответил я. — Разве я могущественнее богов и могу помешать свершению их воли? Тогда боги ничего не стоят — они игрушка в руках людей. Я — человек. И я поклоняюсь богам, всем богам, ибо я верю во всех богов, иначе откуда бы они взялись?

Она вырвалась из моих объятий, так жадно жаждавших ее, и, отступив друг от друга, мы стояли, прислушиваясь к реву толпы на улицах — это солдаты вывели Иисуса из дворца и на правились к Голгофе. И сердце мое заполнила огромная печаль при мысли о том, что такая божественная женщина могла быть столь глупа. Она хотела спасти Бога. Она хотела стать выше Бога.

— Ты не любишь меня, — медленно произнесла она, и с каждым медленно произносимым словом в ее глазах росло и росло обещание, слишком огромное и слишком глубокое, чтобы его можно было выразить словами.

— Я люблю тебя так сильно, что ты, по-видимому, не можешь этого понять, — ответил я. — Я горжусь своей любовью к тебе, ибо я знаю, что достоин любить тебя и достоин любви, какую ты можешь мне дать. Но Рим — моя вторая отчизна, и если я изменю ему, моя любовь к тебе потеряет всякую цену.

Рев толпы, следовавшей за Иисусом и солдатами, замер в отдалении. Когда все стихло, Мириам повернулась, чтобы уйти, не сказав мне ни слова и даже не поглядев на меня.

В последний раз безумное, неутолимое желание обожгло меня и повлекло к ней. Одним прыжком я настиг ее и схватил. Я хотел посадить ее перед собой в седло и ускакать с ней и моими солдатами в Сирию, прочь из этого проклятого города безумцев. Мириам вырывалась. Я сжал ее в объятиях. Она ударила меня по лицу, но я не выпустил ее и продолжал сжимать в объятиях, ибо мне были сладостны ее удары. И вдруг она перестала вырываться. Тело ее было неподвижно, глаза холодны, и я понял, что эта женщина не любит меня. Для меня она была мертва. Я медленно разжал руки, и она медленно отступила назад. Словно не замечая меня, она повернулась, в полной тишине прошла через комнату, и, не оглянувшись, раздвинула занавес и исчезла.

Я, Рагнар Лодброг, никогда не умел ни читать, ни писать.

Впрочем, в свое время я слышал немало ученых бесед. Теперь я понимаю, что сам я так и не постиг высокой премудрости таких речей, какие вели евреи, постигшие суть своего закона, или римляне, постигшие суть своей философии и философии греков. Но я говорил просто и правдиво, как только может говорить человек, который от кораблей Тостига Лодброга и покоев Брунанбура прошел через всю землю до самого Иерусалима и обратно. Именно так — просто и правдиво — я и доложил Сульпицию Квиринию, по прибытии в Сирию, о различных событиях, происходивших в те дни в Иерусалиме.


Глава восемнадцатая

Замирание жизни — явление отнюдь не новое; оно свойственно не только растительному миру и низшим формам животной жизни, но и высокоразвитому сложному организму самого человека… Каталепсия [388] — всегда каталепсия, чем бы она ни была вызвана. С незапамятных времен индийские факиры умели по желанию вызывать у себя каталептические трансы. У индийских факиров есть старый фокус: их погребают заживо, и они продолжают жить в могиле. А сколько раз врачи ошибались, принимая летаргию за смерть, и давали разрешение хоронить таких мнимых покойников?

В Сен-Квентине меня продолжали пытать смирительной рубашкой, и я все чаще размышлял над явлением, которое называю замиранием жизни. Мне приходилось читать, что где-то на севере Сибири крестьяне на всю долгую зиму погружаются в спячку, словно медведи и другие дикие животные. Ученые, осматривавшие этих крестьян, установили, что в период такого «долгого сна» дыхание и пищеварительные процессы почти совсем прекращались, а сердечная деятельность настолько замирала, что обнаружить ее удавалось только опытным врачам.

Когда организм находится в таком состоянии, все процессы угасают, и ему почти не требуется ни воздуха, ни пищи. Вот почему я так смело бросал вызов начальнику тюрьмы и доктору Джексону. Я даже подзадоривал их уложить меня в рубашку на сто дней. Но они не посмели!

Теперь, когда меня затягивали в рубашку на обычные десять суток, я умел обходиться не только без пищи, но и без воды. Какое это было мучение — внезапно вырываться из сна, переносившего меня в иные времена и страны, для того, чтобы оказаться в отвратительном настоящем и увидеть гнусную физиономию врача, прижимающего к моим губам кружку с водой! И вот я предупредил доктора Джексона, что, во-первых, находясь в рубашке, не буду пить воды и что, во-вторых, окажу отчаянное сопротивление всякой попытке напоить меня насильно.

Конечно, дело не обошлось без некоторой борьбы, но в конце концов доктор сдался. И с этих пор пребывание в рубашке занимало в жизни Даррела Стэндинга лишь несколько секунд. Чуть только меня кончали шнуровать, как я погружался в малую смерть.

Теперь благодаря моему опыту это было просто и легко. Я выключал жизнь и сознание так быстро, что почти не ощущал мучительной остановки кровообращения. Мрак смыкался почти в ту же секунду. А когда в следующий миг я, Даррел Стэндинг, приходил в себя, в камере снова горел свет, надо мной склонялись люди, снимавшие с меня рубашку, и я понимал, что десять дней опять прошли в мгновение ока.

А как чудесны, как великолепны были эти десять дней, проведенных мною вне стен тюрьмы, за пределами нашего времени!

Путешествие по длинной цепи существований, долгий мрак, неверный свет, разгорающийся все ярче, и прежние мои «я», обретающие осязаемое бытие…

Я много размышлял и о взаимосвязи этих других моих «я» с теперешним мною и старался связать сумму их опыта с теорией эволюции. И могу с полным основанием утверждать, что мои открытия находятся в полной гармонии с нашим представлением об эволюции.

Я, как и всякий другой человек, представляю собой непрерывный процесс роста. Я начался до того, как был рожден, до того, как был зачат. Я рос и развивался неисчислимые тысячелетия. И весь опыт всех этих жизней и бесконечного ряда других жизней сложился в ту душу, в тот дух, который и является мной.

Вам понятно? Они-то и составляют меня. Материя ничего не помнит, ибо память — это дух. И я — тот самый дух, сложившийся из воспоминаний о моих перевоплощениях, не имевших конца.

Откуда во мне, в Дарреле Стэндинге, багровое биение ярости, исковеркавшее мою жизнь, ввергшее меня в камеру смертника?

О, конечно, эта багровая ярость возникла гораздо раньше того времени, когда был зачат младенец, ставший затем Даррелом Стэндингом. Эта древняя багровая ярость гораздо старше моей матери, гораздо старше самой первой матери человеческой. Не моя мать вложила в меня это пьянящее бесстрашие. Не матери создавали трусость и бесстрашие своих детей на протяжении эволюции человечества. Задолго до первого человека уже были трусость и бесстрашие, гнев и ненависть — все те чувства, которые росли, развивались и складывались в то, что потом стало человеком.

Я — это все мое прошлое, как легко согласится любой сторонник закона Менделя. Во мне находят отклик все мои прошлые «я». Любые мои поступки, взрывы страсти, мерцание мысли оттеняются и окрашиваются в неизмеримо малых долях этим бесконечным разнообразием иных «я», предшествовавших мне и способствовавших моему возникновению.

Жизнь пластична. И в то же время она ничего не забывает.

Какую бы форму она ни получала, прежние воспоминания не исчезают. С тех пор как первобытный человек приручил первую дикую лошадь, были выведены сотни разнообразнейших пород — от великанов-тяжеловозов до маленьких шотландских пони. Однако и по сей день человеку не удалось истребить в лошади привычку лягаться. Так и во мне, включающем в себя и этих первых укротителей диких коней, не была истреблена их багровая ярость.

Я мужчина, рожденный женщиной. Дни мои кратки, но мое «я» неистребимо. Я был женщиной, рожденной женщиной. Я был женщиной и рожал детей. И я буду рожден вновь. Неисчислимые века буду я рождаться вновь! А глупые невежды вокруг меня думают, что, накинув мне на шею веревку, они уничтожат меня.

Да, я буду повешен… И скоро. Сейчас конец июня. И через несколько дней они попробуют меня обмануть. За мной придут, чтобы повести меня в баню, потому что по тюремным правилам заключенные должны каждую неделю посещать баню. Но больше я не вернусь в эту камеру. Мне дадут чистую одежду и отведут в камеру смертников. Там я буду окружен неусыпным надзором.

Ночью и днем, в часы бодрствования и сна, за мной будут следить неотрывно. Мне не разрешат даже спрятать голову под одеяло: а вдруг я, опередив правосудие штата Калифорния, сам задушу себя?

В моей камере дни и ночи будет гореть яркий свет. А потом, когда все это мне невыносимо надоест, в одно прекрасное утро на меня наденут рубашку без ворота, выведут из этой последней камеры и сбросят в люк. О, я хорошо это знаю! Веревка, с помощью которой это проделают, будет хорошо растянута. Палач тюрьмы Фолсем вот уже несколько месяцев подвешивает к ней тяжести, чтобы она хорошо растянулась и не пружинила.

А когда меня сбросят в люк, мне придется пролететь большое расстояние. У тюремных властей есть хитрые таблицы, похожие на таблицы для исчисления процентов, по которым можно узнать соотношение между весом жертвы и расстоянием, которое она должна пролететь. Я так исхудал, что им, для того чтобы вывихнуть мне шейные позвонки, придется подобрать веревку подлиннее.

Затем присутствующие снимут шляпы, а доктора, подхватив мое качающееся тело, прижмут уши к моей груди, считая замирающие биения сердца, и объявят, что я умер.

Какая нелепость! Как смехотворна эта наглость червей в человеческом облике, воображающих, будто они могут убить меня!

Я не могу умереть. Я бессмертен, как и они бессмертны. Но разница в том, что я это знаю, а они — нет.

Чушь! Я сам был когда-то палачом и хорошо это помню. Но моим орудием был меч, а не веревка. Меч более благороден, хотя все орудия казни одинаково бессильны. Ведь дух нельзя пронзить сталью или удушить веревкой.


Глава девятнадцатая

Я считался самым опасным заключенным тюрьмы Сен-Квентин, если не считать Оппенхеймера и Моррела, все эти годы гнивших рядом со мной во мраке. Кроме того, я считался самым упорным — более упорным, чем даже Оппенхеймер и Моррел. Разумеется, под упорством я подразумеваю выносливость. Способы, которыми старались сломить их дух и искалечить тело, были ужасны, но меня пытались сломить еще более ужасными способами.

И я выдержал все. Динамит или гроб — был ультиматум начальника тюрьмы Азертона. Но это были пустые слова. Я не мог указать, где спрятан динамит, а начальник тюрьмы так и не сумел уложить меня в гроб.

Но стойким было не мое тело, а мой дух. А стойким он был потому, что в моих предыдущих существованиях он закалялся в тягчайших испытаниях. Одно из этих испытаний долгое время преследовало меня, как кошмар. У него не было ни начала, ни конца. Каждый раз я оказывался на каменистом островке, вечно содрогающемся под ударами прибоя и таком низком, что в бурю соленые брызги беспрепятственно проносились над ним. Там всегда шел дождь. Я жил в каменной лачуге, сильно страдал оттого, что не имел огня и должен был есть свою пищу сырой.

Но, кроме этих страданий, не было ничего. Я, конечно, понимал, что попадаю в середину какой-то моей жизни, и меня мучило, что я не имею ни малейшего представления ни о том, что было раньше, ни о том, что должно было произойти потом. А так как, погружаясь в малую смерть, я не имел власти распоряжаться моими путешествиями во времени, мне приходилось вновь и вновь переживать эти тягостные годы. Единственной моей радостью в этом существовании бывали ясные дни: я грелся на солнышке, и вечный озноб покидал меня.

Моим единственным развлечением было весло и матросский нож. Час за часом сидел я, склонившись над этим веслом, и старательно вырезал на нем крохотные буковки, отмечая зарубкой каждую уходящую неделю. Зарубок этих было очень много. Я точил нож на плоском камне, и ни один цирюльник не берег так свою любимую бритву, как я этот нож. Ни один скупец не дорожил так своими сокровищами, как я этим ножом. Он был дорог мне, словно жизнь. Да, собственно говоря, он и был моей жизнью.

После многих возвращений на этот островок, очнувшись у себя в одиночке, я сумел однажды вспомнить то, что было вырезано на весле. Сперва мне вспомнились лишь какие-то обрывки, но в конце концов я сумел свести их в единое целое. Вот что было вырезано на этом весле:

«Это написано, чтобы сообщить тому, в чьи руки попадет это весло, что Дэниэл Фосс, уроженец Элктона в штате Мэриленд, входящем в Соединенные Штаты Америки, отплывший из порта Филадельфия в 1809 году на борту брига [389] «Негоциант», направлявшегося к островам Дружбы, был выброшен на этот пустынный остров в феврале следующего года, где он построил хижину и прожил много лет, питаясь тюленями, — он был последним, оставшимся в живых из команды указанного брига, который разбился о плавучую ледяную гору и затонул 25 ноября 1809 года».

Я словно видел перед глазами эту надпись. Она помогла мне узнать о себе довольно много. Но одну подробность, которая меня очень мучила, мне так и не удалось выяснить. Где находился этот островок — на крайнем юге Тихого океана или на крайнем юге Атлантического океана? Я плохо знаю пути парусных кораблей и не уверен, шел ли бриг «Негоциант» к островам Дружбы мимо мыса Горн или мимо мыса Доброй Надежды. Признаюсь, мое невежество было столь велико, что, лишь попав в тюрьму Фолсем, я наконец узнал, в каком океане расположены острова Дружбы.

Убийца-японец, о котором я уже упоминал, был парусным мастером у Артура Сьювола, и он сказал мне, что, вероятнее всего, наш бриг огибал мыс Доброй Надежды. В таком случае, сопоставив дату отплытия из Филадельфии с датой кораблекрушения, я мог бы выяснить вопрос об океане. К несчастью, мне был известен только год отплытия. Кораблекрушение могло произойти как в Тихом океане, так и в Атлантическом.

Только один-единственный раз мне довелось пережить частицу того, что предшествовало годам, проведенным на острове. Я осознал себя Фоссом в ту секунду, когда бриг налетел на айсберг, и я расскажу, как все было, хотя бы для того, чтобы показать, насколько хладнокровно и рассудительно было мое поведение. Именно это хладнокровие, как вы увидите, помогло мне в конце концов пережить всех моих товарищей.

Я проснулся на моей койке в кубрике от ужасающего треска.

Он разбудил также остальных шестерых матросов моей вахты, и все мы одновременно спрыгнули на пол. Мы хорошо понимали, что произошло. Остальные опрометью бросились на палубу в чем были. Но я понимал, что нас ждет, и не стал торопиться. Я знал, что спастись мы можем только в вельботе. Ни одному человеку не удалось бы долго продержаться в такой ледяной воде. И ни одному легко одетому человеку не удалось бы долго продержаться в открытой лодке. Кроме того, я знал точно, сколько времени потребуется на то, чтобы спустить вельбот.

И вот при тусклом свете бешено раскачивающейся лампы, под шум суматохи на палубе и крики «Мы тонем!» я принялся вынимать из своего сундучка теплую одежду. Зная также, что сундучки моих товарищей больше им не пригодятся, я заглянул и в них. Торопливо, но ни на секунду не теряя головы, я отбирал самые теплые и добротные вещи. Я натянул на себя четыре лучшие шерстяные фуфайки во всем кубрике, три пары штанов и три пары толстых шерстяных носков. Поэтому мои собственные хорошие сапоги не налезли на меня. Тогда я обулся в новые сапоги Никласа Уилсона, которые были больше и крепче моих. Кроме того, поверх моей куртки я надел куртку Джереми Нейлера, а поверх них обеих натянул толстую парусиновую зюйдвестку [390] Сета Ричардса — я хорошо помнил, что он совсем недавно заново ее промаслил.

Две пары шерстяных рукавиц, шарф Джона Робертса, который ему связала мать, и бобровая шапка Джозефа Дауса поверх моей собственной (обе с наушниками) довершили мой туалет. Крики «тонем» усилились, но я потратил еще минуту, чтобы набить карманы пачками жевательного табака, какие только попались мне под руку. Затем я выбрался на палубу — как раз вовремя.

Луна, проглядывавшая в просвет между тучами, озаряла страшную и унылую картину. Повсюду виднелся сорванный такелаж [391], и повсюду был лед. Паруса, реи [392] и ванты грот-мачты [393], которая еще стояла, были покрыты бахромой сосулек. И при виде их меня охватило чувство, похожее на облегчение: никогда больше не придется мне тащить и дергать замерзшие тали [394] и разбивать лед, чтобы заиндевевшие снасти могли пройти сквозь заиндевевшие блоки. Штормовой ветер обжигал кожу — значит, близко были айсберги, а огромные волны казались ледяными в лунном свете.

Вельбот был спущен с левого борта, и я увидел, как матросы, катившие по обледенелой палубе бочки с провиантом, бросили их, торопясь покинуть корабль. Тщетно капитан Николл пытался их удержать. Набежавшая волна положила конец спорам, и они все разом ринулись в шлюпку. Я схватил капитана за плечо и, вцепившись в него, кричал ему на ухо, что позабочусь о провианте, если он спустится в шлюпку и помешает остальным отвалить.

Однако времени мне было дано немного. Едва я успел с помощью второго помощника Эйрона Нортрапа спустить в вельбот полдесятка бочонков с солониной и водой, как сидевшие в нем закричали, что они отваливают. Да и пора было. На нас с наветренной стороны надвигалась огромная ледяная гора, а с подветренной, совсем рядом, высилась другая ледяная гора, и нас несло прямо на нее.

Эйрон Нортрап прыгнул не мешкая. А я задержался на мгновение, хотя вельбот уже отваливал, выбирая местечко, где люди сидели теснее, чтобы их тела могли смягчить мое падение. Меня не прельщала возможность отправиться в это опасное путешествие со сломанной рукой или ногой. Стараясь не мешать сидевшим на веслах, я быстро пробрался к корме, туда, где кончались скамьи. На это у меня были свои причины. Во-первых, там можно было устроиться гораздо удобнее, чем на узком носу. А во-вторых, я знал, что при подобных обстоятельствах неизбежно начнутся какие-нибудь неурядицы, и хотел устроиться поближе к офицерам.

На корме расположились старший помощник Уолтер Дейкен, корабельный врач Арнольд Бентам, Эйрон Нортрап и капитан Николл, державший румпель. Врач хлопотал над Нортрапом, который лежал на дне шлюпки и стонал. Дорого ему обошелся его необдуманный прыжок! Он сломал правую ногу.

Однако возиться с ним времени не было: мы находились среди бушующих волн между ледяными горами, которые быстро сближались.

Никласу Уилтону, загребному [395], не хватало места, и я отодвинул бочонки, а потом, встав на колени лицом к нему, начал налегать всем весом на его весло. Впереди Джон Роберте склонялся над носовым веслом. Артур Хаскинс и юнга Бенни Хардуотер, пристроившись за его спиной, помогали ему грести. Собственно говоря, вся команда старалась помочь гребцам, и поэтому только мешала им.

Мы едва не погибли — нас спасла какая-то сотня ярдов, — но когда мы благополучно проскочили, я повернул голову и увидел безвременный конец нашего «Негоцианта». Айсберги сжали его и раздавили, словно пальцы мальчугана ягоду, зажатую между ними.

Вой ветра и рев волн заглушали все звуки, хотя треск ломавшихся шпангоутов [396] и бимсов [397], наверное, мог бы разбудить спящий городок.

И вот словно бы бесшумно, без всякого сопротивления борта брига сблизились, палуба вспучилась, и его обломки исчезли под столкнувшимися обрывами двух ледяных гор. Гибель корабля, так долго укрывавшего нас от ярости стихий, наполнила меня грустью, но в то же время я с удовольствием ощущал теплоту, разлитую по моему телу под четырьмя фуфайками и тремя куртками.

Однако даже я мерзнул в эту ночь, а ведь я был одет теплее всех в шлюпке. Мне не хочется писать о страданиях остальных моих товарищей. Мы боялись, что в темноте снова наткнемся на плавучий лед, и всю ночь напролет вычерпывали воду, держа нос вельбота против волны. И почти все время то одной рукавицей, то другой я растирал нос, опасаясь его обморозить. А кроме того, я молился, так как еще не забыл годы, проведенные среди родных в Элктоне.

Утром мы немного осмотрелись. Если не считать двух-трех человек, все были обморожены. Эйрон Нортрап лежал без движения: его нога была в скверном состоянии. По мнению врача, он отморозил обе ступни.

Перегруженный вельбот сидел в воде очень глубоко. В нем ведь поместилась вся корабельная команда — двадцать один человек. Двое были совсем мальчишки. Бенни Хардуотеру едва исполнилось тринадцать лет, а Лишу Дикери, моему соседу по Элктону, не было еще семнадцати. Наши запасы состояли из трехсот фунтов солонины и двухсот фунтов конченой свинины. Полдюжины пшеничных караваев, которые захватил кок, в счет не шли, они насквозь пропитались морской водой. Кроме того, у нас было три бочонка воды и маленький бочонок пива.

Капитан Николл честно признался, что, насколько ему известно, в этой неисследованной части океана нет никаких островов.

Нам оставалось одно: попытаться достичь широт с более мягким климатом. И вот, поставив маленький парус, мы повернули свой вельбот и, пользуясь свежим ветром, поплыли на северо-восток.

Распределение провизии было чисто арифметической задачей:

Эйрона Нортрапа мы не считали, так как всем было ясно, что ему долго не протянуть. Следовательно, если выдавать по фунту на человека в день, пятисот фунтов солонины нам могло бы хватить на двадцать пять дней; при рационе в полфунта — на пятьдесят. Мы решили установить дневной рацион в полфунта. Я делил и раздавал мясо под надзором капитана и, Господь мне свидетель, исполнял свое дело честно, хотя кое-кто из матросов ворчал с самого начала. Кроме того, время от времени я делился с остальными табаком, который успел рассовать по своим многочисленным карманам, хотя и делал это с сожалением, особенно когда знал, что тот, кому я его даю, все равно через день-два умрет.

Да. смерть посетила нашу открытую шлюпку. Людей убивал не голод, а невыносимый холод, от которого негде было укрыться.

Выжить могли наиболее крепкие и наиболее удачливые. Здоровье у меня было крепкое, и я мог считать себя удачливым — я ведь был тепло одет и не сломал ноги, как Эйрон Нортрап. Впрочем, он был так силен, что продержался несколько дней, хотя сильно обморозился еще в первую ночь. Первым умер Ване Хатуэй: на рассвете мы увидели, что он, согнувшись пополам, валяется на носу, замерзший насмерть. Вторым умер юнга Лиш Дикери; другой юнга. Бенни Хардуотер, выдержал не то десять, не то двенадцать дней.

Мороз был так силен, что наша вода и пиво замерзли, и мне было нелегко складным ножом Нортрапа разбивать дневную порцию на ровные кусочки. Эти кусочки мы клали в рот и сосали.

А кроме того, когда начиналась метель, в нашем распоряжении оказывалось сколько угодно снега. Но проку от него было мало: у тех, кто ел снег, воспалялся и пересыхал рот, и им непрерывно хотелось пить. А такую жажду нельзя было утолить ничем. Если человек принимался сосать лед или снег, воспаление только усиливалось. Я уверен, что Лиш Дикери умер именно из-за этого. Прежде чем умереть, он сутки провалялся в бреду. Умирая, он умолял, чтобы ему дали пить, хотя погиб вовсе не от недостатка воды.

Я, как мог, противился соблазну и вместо того, чтобы сосать лед, старался жевать табак и поэтому избежал воспаления.

С мертвецов мы снимали всю их одежду. Нагими явились они в этот мир, и нагими отправлялись они за борт вельбота в темные, ледяные волны океана. Одежда их распределялась по жребию. Так распорядился капитан Николл, чтобы предотвратить ссоры.

Глупая чувствительность была неуместна при таких обстоятельствах, и среди нас не было человека, который не испытывал бы тайной радости, когда кто-нибудь умирал. Во время жеребьевок больше всего везло Айзрелу Стикни, так что, когда он сам умер, после него осталась целая груда одежды, и она продлила жизнь тем, кто еще уцелел.

Мы продолжали плыть на северо-восток, пользуясь свежим западным ветром, но погода по-прежнему оставалась холодной, на дне шлюпки намерзали брызги, и мне все еще приходилось колоть пиво и воду ножом Нортрапа. Мой собственный нож я старался беречь — он был очень хорошим, с острым стальным лезвием, и мне вовсе не хотелось зазубривать его о лед.

К этому времени половина команды уже была за бортом, опасная осадка вельбота уменьшилась, и внезапные шквалы больше не грозили нам гибелью. А кроме того, стало просторнее, и можно было улечься спать с удобством.

Наш скудный паек был, однако, причиной постоянного недовольства. Капитан, старший помощник, доктор и я, обсудив это дело между собой, решили оставить порцию в полфунта. Шестеро матросов, которых возглавлял Тобиас Сноу, заявили, что раз половина команды вымерзла, значит, остальным можно теперь выдавать вдвое больше — по целому фунту мяса. На это мы, корма, возражали, что, ограничиваясь полфунтом, мы удваиваем наши шансы на спасение.

Правда, восьми унций солонины было маловато для того, чтобы жить, выдерживая постоянный мороз. Мы очень ослабели и зябли особенно легко. Обмороженные носы и щеки совсем почернели, нам никак не удавалось согреться, хотя теперь у каждого из нас было вдвое больше одежды, чем вначале.

Через пять недель после гибели «Негоцианта» недовольство из-за распределения провизии привело к открытому столкновению.

Когда я спал (это случилось ночью), капитан Николл поймал Джуда Хетчкинса, когда он крал солонину из бочки. Как тут же выяснилось, на это его подбили остальные пятеро. Едва Джуд Хетчкинс был замечен капитаном, как все шестеро бросились на нас с ножами. Произошла короткая бешеная схватка, освещавшаяся лишь тусклым блеском звезд, и вельбот не перевернулся только чудом. Мои фуфайки и куртки снова спасли меня, послужив мне панцирем. Ножи застревали в них и лишь слегка царапали кожу, хотя потом я насчитал дюжину таких царапин.

Одежда остальных тоже служила им достаточной защитой, и драка кончилась бы вничью, если бы старший помощник Уолтер Дейкен, великан и силач, не предложил покончить с делом разом, выбросив мятежников за борт. Его поддержал капитан Николл, доктор и я, и в мгновение ока пятеро из шестерых полетели в воду и принялись отчаянно цепляться за борта. Капитан Николл и доктор схватились с шестым матросом. Джереми Мейлером, и уже собирались выбросить его вслед за другими, а старший помощник бил багром по пальцам, цеплявшимся за борт. Я остался без дела и поэтому увидел страшную смерть Дейкена. Когда он поднял багор, чтобы ударить по пальцам Сета Ричардса, тот опустился в воду по шею, а потом рванулся вверх, поднялся по пояс над бортом, обхватил старшего помощника за плечи и стащил его за собой в океан.

Я думаю, он так и не разомкнул рук, и оба утонули, сплетенные в вечном объятии.

Таким образом, из всей команды в живых нас осталось только трое: капитан Николл, Арнольд Бентам (доктор) и я. Семь человек погибли за две-три минуты потому только, что Джуд Хетчкинс задумал украсть солонину. А я жалел еще и о том, что в море без толку пропало столько хорошей одежды. Она очень пригодилась бы любому из нас.

Капитан Николл и доктор были хорошими, честными людьми.

Когда двое из нас спали, третий, сидевший на руле, мог бы легко украсть часть солонины, но этого никогда не случалось. Мы полностью доверяли друг другу и готовы были умереть, чтобы оправдать это доверие.

Мы продолжали ограничиваться полуфунтом мяса в день и пользовались всяким порывом попутного ветра, чтобы продвинуться дальше на север. Но только 14 января, через семь недель после гибели нашего брига, наконец немного потеплело. Погоду и тогда нельзя было назвать по-настоящему теплой, просто мороз стал менее свирепым.

Тут ровные западные ветры стихли, и в течение многих дней мы болтались на месте. Большую часть времени стоял мертвый штиль или дули легкие противные ветры, которые норой на несколько часов усиливались и относили нас назад. Мы были очень слабы и не могли продвигаться вперед на таком большом вельботе с помощью весел. Нам оставалось только беречь провизию и ждать, чтобы Бог смилостивился над нами. Мы все трое были людьми верующими и каждый день перед дележом пищи возносили общую молитву. А кроме того, мы молились и отдельно друг от друга, часто и подолгу. К концу января наши запасы совсем истощились. Свинина была съедена уже давно, и в бочонок из-под нее мы собирали дождевую воду. Солонины оставалось лишь несколько фунтов. И все эти девять недель, проведенных в открытом вельботе, мы не видели ни одного паруса, нам не встретилось ни клочка суши. Капитан Николл откровенно признался, что после шестидесяти трех дней плавания по счислению [398] он не имеет ни малейшего представления о том, где мы находимся. 12 февраля был съеден последний кусок солонины. Я пропущу большую часть того, что произошло за следующие восемь дней, и коснусь только тех подробностей, которые показывают, какими людьми были мои товарищи. Мы голодали уже так долго, что теперь, когда пища кончилась, у нас не оказалось никакого запаса сил и мы начали быстро слабеть.

24 февраля мы спокойно обсудили наше положение. Мы все трое были мужественными людьми, упорными, любящими жизнь, и никто из нас не хотел умирать. Никто из нас не хотел добровольно принести себя в жертву ради остальных двух. Но мы согласились вот на чем: нам нужна пища; мы должны бросить для этого жребий, и жребий мы бросим на следующее утро, если не задует попутный ветер.

На следующее утро поднялся попутный ветер: он был несильным, но дул ровно, и мы смогли двигаться на север, правда, с черепашьей скоростью в два узла [399]. 26 и 27 февраля ветер не затихал, и, хотя мы страшно ослабели, мы все-таки не отступили от своего решения и продолжали плыть. Однако утром 28 февраля мы поняли, что час настал. Вельбот уныло покачивался на мертвой зыби, и свинцовое небо не обещало ветра. Я отрезал от моей куртки три одинаковых кусочка парусины — в одном из них виднелась коричневая нитка. Это и был роковой жребий. Затем я положил все три жребия в мою шляпу и закрыл ее шляпой капитана Николла.

Все было готово, но мы еще медлили, вознося долгую безмолвную молитву, ибо верили, что решать будет Господь. Я знал, чего стоит моя добродетель, но я знал также, чего стоит добродетель моих товарищей, и не мог предугадать, как Господь сделает свой выбор в таком важном деле при столь равных обстоятельствах.

Капитан тащил жребий первым: это было его законное право.

Опустив руку в шляпу, он помедлил, закрыв глаза и шепча последнюю молитву. В его кусочке не было коричневой нитки, и это было справедливо — я не мог не признать про себя, что такое решение правильно, ибо я хорошо знал жизнь капитана Николла и знал его как честного, справедливого и богобоязненного человека.

Оставались доктор и я. Значит, жребий мог выпасть только ему или мне. По корабельным правилам вторым тащить должен был он. Мы снова стали молиться, и, молясь, я быстро перебрал в памяти всю свою жизнь и все, что делало меня достойным и недостойным Божьей милости.

Я держал шляпу у себя на коленях, снова прикрыв ее шляпой капитана Николла. Доктор сунул в нее руку и некоторое время перебирал пальцами, а я думал, можно ли на ощупь отличить эту коричневую нитку от остальной ткани.

Наконец он вынул руку. В ней был клочок ткани с коричневой ниткой. И я вознес смиренное благодарение Господу за его неизреченную милость ко мне и решил еще более верно следовать всем его заповедям. А в следующее мгновение я подумал, что доктор и капитан по положению стоят ближе друг к другу, чем ко мне, и испытывают, вероятно, сейчас некоторое разочарование.

Но тут же я почувствовал уверенность, что оба они поистине хорошие люди и не отступят от принятого решения.

Я был прав. Доктор обнажил руку, взял нож и приготовился вскрыть себе вену. Сперва, однако, он обратился к нам со следующими словами:

— Я уроженец города Норфолка в Виргинии, и там меня ждут жена и трое детей. Я прошу у вас лишь одного: если Господу будет угодно спасти вас от гибели и вы сумеете вернуться на родину, то сообщите моей несчастной семье о моей смерти.

Потом он попросил нас дать ему несколько минут, чтобы он мог помолиться. Ни капитан Николл, ни я не в силах были выговорить слова и только сквозь слезы кивнули в знак согласия.

Без всякого сомнения, из нас троих только Арнольд Бентам еще владел собой. Я испытывал невыносимые душевные муки и убежден, что капитан Николл страдал не меньше меня. Но что нам оставалось делать? Другого выхода не было, все было сделано честно и справедливо и решено самим Богом.

Но когда Арнольд Бентам кончил все приготовления и взялся за нож, я не мог более сдерживаться и воскликнул:

— Погодите! Мы столько терпели, что можем потерпеть и еще немножко. Сейчас утро. Так подождем же до сумерек. Тогда, если ничто не изменит нашей ужасной судьбы, сделайте то, Арнольд Бентам, сделайте то, о чем мы условились.

Он поглядел на капитана Николла, ожидая его согласия, но капитан Николл мог только кивнуть. Он не произнес ни слова, но в его холодных, серых глазах, увлажненных слезами, я прочел великую благодарность.

То, что мы с капитаном Николлом должны были извлечь выгоду из смерти Арнольда Бентама, решенной честной жеребьевкой, не казалось мне преступлением. Я верил, что любовь к жизни, которая руководила нашими поступками, была вложена в наши души самим Богом. Такова была Божья воля, и мы, его создания, могли только покориться ей и смиренно ее выполнять. Но Господь милосерд, и в своем милосердии он спас нас от столь ужасного, хотя и праведного деяния.

Не прошло и четверти часа, как наши щеки обжег холодный и сырой ветер с запада. Еще через пять минут наш парус надулся, и Арнольд Бентам сел за руль.

— Берегите те силы, которые у вас еще остались, — сказал он. — Дайте мне истратить мои последние, чтобы увеличить ваш шанс на спасение.

И он правил вельботом, пока ветер все свежел, а мы скапитаном Николлом лежали, растянувшись на дне шлюпки, и, охваченные слабостью, видели сны, возвращавшие нас к тому, что нам было дорого в мире.

Ветер продолжал свежеть, и вскоре по несущимся в небе облакам мы поняли, что приближается ураган. В полдень Арнольд Бентам упал в обморок у руля, но прежде, чем вельбот успел завертеться на разбушевавшихся волнах, мы с капитаном Николлом вцепились в румпель ослабевшими руками. Мы быстро договорились о дальнейшем, и как прежде капитан Николл по праву первым тащил жребий, так теперь он в первую очередь остался у руля. Затем мы трое стали сменять друг друга каждые пятнадцать минут. Мы так ослабели, что больше чем на пятнадцать минут у нас не хватало сил.

К вечеру разыгралось сильное волнение. Не будь наше положение столь отчаянным, нам следовало бы поставить вельбот по ветру, бросить плавучий якорь [400] и лечь в дрейф. Стоило нам стать боком к ветру, огромные седые валы неминуемо опрокинули бы нашу скорлупку.

Весь этот день Арнольд Бентам умолял нас ради спасения наших жизней стать на плавучий якорь. Он понимал, что мы продолжаем идти под парусом, лелея одну надежду: а вдруг что-нибудь непредвиденное позволит нам забыть о жеребьевке. Доктор был благородным человеком. И капитан Николл, чьи холодные, серые глаза стали совсем стальными, тоже был благородным человеком. И в обществе таких благородных людей как мог я быть менее благородным? Не раз и не два благодарил я Бога в этот день за то, что он дал мне узнать двух подобных людей. На них почила благодать Божья, и, какова бы ни была моя судьба, я был заранее вознагражден за все их обществом. Как и они, я не хотел умирать, но не страшился смерти. Мимолетное подозрение против них давно рассеялось без следа. Суровым было наше испытание, суровыми были эти люди, но истинно благородными, Божьими избранниками.

Первым его увидел я. Я правил, а Арнольд Бентам, примирившийся с близкой смертью, и капитан Николл, готовый с ней примириться, лежала на дне вельбота, и тела их перекатывались с боку на бок, словно передо мной уже были покойники, и вдруг я увидел его. Вельбот, подгоняемый ветром, бившим в его паруса, взлетел на пенный гребень волны, и совсем близко перед собой я увидел скалистый островок, который, казалось, содрогался до основания под ударами бешеных валов. До него было меньше полумили. Я испустил такой крик, что оба мои товарища, с трудом цепляясь за борта, привстали на колени и принялись вглядываться в открывшийся впереди кусочек суши.

— Держать прямо на остров, Дэниэл, — срывающимся шепотом скомандовал капитан Николл. — Может быть, там есть бухта. Это наш единственный шанс.

В следующий раз я услышал его голос, когда мы вплотную приблизились к страшному подветренному берегу, где не было видно ни единой бухточки.

— Держать прямо на остров, Дэниэл. Мы так ослабели, что не сумеем пробиться к нему против ветра и волны, если нас пронесет мимо.

Он был прав. Я подчинился. Он достал свои часы и посмотрел на них, и я спросил, который час. Было пять часов. Капитан протянул руку Арнольду Бентаму, который слабо ее пожал; при этом оба посмотрели в мою сторону, включая меня в свое рукопожатие. Я понял, что мы прощаемся друг с другом, ибо нам, ослабевшим и измученным, нельзя было и мечтать о том, что мы сумеем пробраться живыми через рифы, на которых кипела вода, и вскарабкаться на вздымающиеся за ними отвесные скалы.

В двадцати футах от берега вельбот перестал слушаться руля.

Еще мгновение — и он перевернулся, а я забарахтался в волнах.

Больше я никогда не видел моих товарищей. К счастью, меня поддерживало на воде кормовое весло [401], которое я все еще сжимал в руках, и благодаря неслыханной удаче волна, подхватив меня в нужную минуту и в нужном месте, выбросила на пологий склон единственной пологой скалы на всем этом ужасном берегу. Я не был ранен. Я даже не ушибся. Голова моя кружилась от слабости, но я все-таки мог ползти и забрался туда, куда уже не достигали цепкие волны.

Я поднялся на ноги, зная, что спасен, и, пошатываясь, возблагодарил Бога. Вельбот был уже разбит в щепы, и, хотя мне не довелось увидеть тела капитана Николла и Арнольда Бентама, я понимал, как их изуродовало. На краю скалы, где пенились волны, я увидел весло и, рискуя жизнью, подтащил его к себе. А потом я упал на колени, чувствуя, что теряю сознание. И все же, прежде чем дурнота овладела мною, подгоняемый инстинктом моряка, я заставил себя проползти по острым, режущим тело камням за предел досягаемости самых высоких волн, и только там сознание окончательно оставило меня.

Я чуть не умер в эту ночь; я был охвачен оцепенением и лишь изредка ощущал леденящий холод и промозглую сырость, от которых меня ничто не защищало. Утро принесло с собой невыразимый ужас. Ни кустика, ни травинки не увидел я на этой голой скале, поднимавшейся со дна океана. Передо мной была каменная россыпь шириной в четверть мили и длиной в полмили. Мне нечем было подкрепить мое изнуренное тело. Меня томила жажда, но пресной воды не было нигде. Тщетно, сжигая рот, я пробовал воду, скопившуюся в углублениях между камнями, она была соленой, потому что буря окутала островок тучей соленых брызг.

От вельбота не осталось ничего — даже ни щепочки. У меня была только моя одежда, хороший нож и весло, которое я успел втащить на скалу за линию прибоя. Буря начала затихать, и весь день, поднимаясь, падая, ползая на четвереньках, так что мои локти и колени превратились в кровоточащие ссадины, я тщетно искал пресную воду.

В эту вторую ночь, чувствуя, что моя смерть близка, я укрылся от ветра за большим камнем. Довершая мои страдания, начался проливной дождь. Я поспешил снять свои многочисленные куртки и расстелил их на земле, надеясь хоть так собрать питьевую воду, но меня ждало разочарование: когда я начал выжимать в рот пропитавшую их влагу, оказалось, что моя одежда насквозь просолилась после того, как я побывал в океанских волнах. Я лег на спину и, открыв рот, сумел поймать в него несколько дождевых капель. Это было мучительное занятие, но мне удалось смочить рот, он не воспалился, и это спасло меня от безумия.

Па следующий лень я почувствовал себя совсем больным. Я, не евший уже столько дней, вдруг начал пухнуть и стал настоящим толстяком: у меня пухли руки, ноги, все тело. Стоило чуть надавить пальцем, и он на целый дюйм уходил в мою плоть, а оставшаяся после этого ямка долго не исчезала. И все же я трудился из последних сил, дабы выполнять волю Господа, пожелавшего, чтобы я жил. Голыми руками я аккуратно вычерпал соленую воду из всех углублений в камнях, надеясь, что новый дождь наполнит их водой, годной для питья.

Моя печальная судьба и воспоминания о моих близких и любимых, оставшихся в Элктоне, наполнили мое сердце такой грустью, что порой несколько часов проходили словно в каком-то забытьи.

Это тоже было милостью Провидения: я умер бы, если бы каждую минуту помнил о своих страданиях.

Ночью меня разбудил шум дождя, и я стал ползать от углубления к углублению, лакая скопившуюся в них воду и слизывая дождевые капли с камней. Вода была солоноватой, но ее можно было пить. Она спасла меня: когда я проснулся утром, оказалось, что мое тело покрыто обильной испариной, и сознание мое прояснилось.

Тут из-за туч выплыло солнце — в первый раз за все мое пребывание на островке, — и я разложил сушить свою одежду. Воды я напился вдоволь и рассчитал, что ее хватит на десять дней, если я буду расходовать ее осмотрительно. Удивительно, каким богачом я почувствовал себя, став хозяином такого драгоценного сокровища — десятидневного запаса солоноватой воды! А когда я нашел выброшенную на скалы тушу уже давно погибшего тюленя, то не позавидовал бы и самому именитому купцу, чьи корабли благополучно возвращаются из дальнего плавания с дорогими грузами, чьи склады ломятся от товаров, чьи сундуки полны золотом до краев. Но прежде всего я упал на колени, чтобы возблагодарить Бога за новый знак его безграничного милосердия. Мне стало ясно, что Господу не угодна моя смерть. Он оберегал меня с самого начала.

Зная, что мой желудок ослабел, я съел лишь несколько кусочков тюленьего мяса. Я понимал, что моя вполне естественная жадность убьет меня, если я дам ей волю. Мне никогда не доводилось есть ничего вкуснее, и не скрою, что я снова и снова проливал слезы радости, любуясь этой полуразложившейся тушен.

Надежда опять окрепла во мне. Я припрятал в скалах все оставшееся мясо и тщательно закрыл мои углубления с водой плоскими камнями, чтобы драгоценная жидкость не испарилась под действием солнечных лучей, чтобы в нее не попали соленые брызги, если ночью вдруг поднимется сильный ветер. Кроме того, я собрал обрывки водорослей и высушил их на солнце, чтобы моему бедному, измученному телу было мягче лежать на жестких камнях.

Потом, в первый раз за много дней, я надел сухую одежду и погрузился в глубокий сон безграничной усталости, который нес мне исцеление.

На следующий день я проснулся другим человеком. Солнце опять пряталось за тучами, но это не повергло меня в уныние, и я скоро увидел, что Господь, не забывавший обо мне, пока я спал, приготовил для меня новые чудесные блага. Я даже закрыл глаза и протер их, потому что, куда бы я ни посмотрел, все прибрежные скалы и рифы были усеяны тюленями. Их были тысячи, а в волнах резвилось еще несколько тысяч, и можно было оглохнуть от громкого рева, вырывавшегося из всех этих глоток. Мне достаточно было одного взгляда. На берегу лежало мясо, запасов которого достало бы на десятки корабельных команд.

Я, не мешкая, схватил мое весло (другого дерева на острове не было) и начал осторожно подкрадываться к этим неисчислимым запасам провианта. Мне скоро стало ясно, что этим обитателям моря человек незнаком. При моем приближении они совсем не испугались, и даже ребенок мог бы убивать их ударом весла по голове.

Но когда я убил четвертого тюленя, меня вдруг охватило странное помешательство. Я поистине потерял рассудок и продолжал убивать, убивать, убивать… Целых два часа я без передышки орудовал веслом и совсем выбился из сил. Не знаю, какую бойню мог бы я учинить, но, только когда кончились эти два часа, все оставшиеся в живых тюлени, словно по какому-то сигналу, бросились в воду и исчезли.

Я пересчитал убитых тюленей. Их оказалось более двухсот, и я пришел в ужас при мысли о кровожадном безумии, которое только что владело мной. Такая бессмысленная расточительность была тяжким грехом, и, подкрепившись этой свежей пищей, я постарался, как мог, искупить свое прегрешение. Но прежде чем приступить к предстоящей тяжкой работе, я вознес благодарственную молитву тому, чье милосердие спасло меня столь чудесным образом. А потом взялся за дело и трудился до поздней ночи, снимая шкуры с тюленей, разрезая мясо на полосы и укладывая эти полосы на камнях, чтобы они провялились на солнце. Кроме того, отыскав отложения соли в щелях и ложбинках наветренной стороны острова, я стал натирать мясо этой солью.

Четыре дня трудился я и по истечении этого срока исполнился неразумной гордости перед Богом, ибо не потерял ни кусочка из всего этого запаса. Непрерывный труд был полезен для моего тела, и оно быстро окрепло благодаря питательной пище, в которой я себя не ограничивал. Вот еще одно свидетельство Божьего милосердия: за все восемь лет, прожитых мною на этом голом островке, ни разу ясная погода не держалась столь долго, как в дни, последовавшие за избиением тюленей.

Прежде чем тюлени вновь посетили мой остров, прошло много месяцев. Но все это время я не бездельничал. Я построил себе каменную хижину, а рядом с ней амбар для моих запасов. Эту хижину я покрыл несколькими слоями тюленьих шкур, так что она не пропускала ни капли дождя. А когда по моей кровле стучали дождевые струн, я не переставал дивиться тому, что меха, которые на лондонском рынке сделали бы их обладателя несметно богатым, здесь защищали потерпевшего крушение бедного моряка от бешенства стихий.

Я быстро сообразил, что мне следует вести счет дням, иначе, как я хорошо понимал, я мог бы утратить представление о днях недели, не отличал бы их друг от друга и не знал бы, какой из них — день Господень.

Я постарался как можно точнее вспомнить расчет дней, который вел в вельботе капитан Николл, и много раз внимательнейшим образом, чтобы исключить возможность ошибки, пересчитал дни. проведенные мной на острове. Затем я стал вести счет дням недели, выкладывая перед своей хижиной семь камней. На одной стороне весла маленькой зарубкой я отмечал каждую проходящую неделю, а на другой стороне — месяцы, не забывая добавлять дни сверх четырех недель.

Поэтому я, как надлежит, соблюдал день Господень. Я, конечно, не мог устраивать настоящее богослужение, однако, вырезав на весле короткий псалом, подходивший для моего положения, я пел его по воскресеньям. Бог в милосердии своем не забыл меня, и я все эти восемь лет в надлежащие дни вспоминал Бога.

Просто удивительно, сколько труда надо потратить при подобных обстоятельствах, чтобы обеспечить себе самое простое — пищу и кров! Да, этот первый год я редко сидел сложа руки. Постройка хижины, представлявшей собой просто каменную берлогу, потребовала целых шести недель. А сколько месяцев я высушивал и скоблил тюленьи шкуры, чтобы они стали совсем мягкими и годились для одежды!

Кроме того, мне постоянно приходилось думать о воде. После каждой бури соленые брызги портили все мои запасы, и мне приходилось переносить тяжкие мучения, прежде чем выпадал дождь, не сопровождавшийся сильным ветром. Зная, что и капля точит камень, я подобрал обломок скалы — крепкий и единого состава — и с помощью маленьких камешков принялся выдалбливать его.

Через пять недель изнурительного труда я изготовил кувшин, вмещавший полтора галлона. Позже я точно таким же способом сделал кувшин в четыре галлона. На него у меня ушло девять недель. Кроме того, я время от времени изготавливал сосуды поменьше. А кувшин, который мог бы вместить восемь галлонов, вдруг треснул после того, как я провозился с ним семь недель.

Однако только на четвертый год моей жизни на острове, когда я уже примирился с мыслью, что мне суждено остаться здесь до конца дней своих, я изготовил шедевр. На него у меня ушло восемь месяцев, зато он плотно закупоривал и вмещал тридцать галлонов!

Эти каменные сосуды доставляли мне великую радость, так что я иной раз даже забывал о христианском смирении и смотрел на них с немалым тщеславием. Ни у одной королевы не было золотой посуды, которую она ценила бы больше, чем я свою каменную. Кроме того, я изготовил ковш, вмещавший всего кварту, чтобы с его помощью переливать воду из углублений в большие хранилища. Если я скажу, что один этот ковшик весил чуть ли не тридцать фунтов, читатель легко поймет, сколько труда требовалось только на сбор дождевой воды.

Таким образом, я, как мог, облегчил свою одинокую жизнь: я соорудил себе уютное жилье и обзавелся шестимесячным запасом вяленого и засоленного мяса. И я хорошо понимал, что должен чувствовать великую благодарность Богу, ибо все это были блага, о которых на необитаемом острове трудно даже мечтать.

Хотя я был лишен человеческого общества и мое уединение не делила со мной ни собака, ни даже кошка, я был доволен своей судьбой гораздо больше, чем многие другие, окажись они на моем месте. В этой унылой пустыне, куда меня забросила судьба, я полагал себя несравненно более счастливым, чем те, кто за позорные преступления были обречены влачить жизнь в уединении темниц, где совесть мучила их, как незаживающая язва.

Каким бы унылым ни представлялось мне будущее, я лелеял надежду, что провидение, которое в тот самый час, когда голод грозил мне гибелью и меня легко могла поглотить пучина морская, привело меня целым и невредимым на эти голые скалы, в конце концов ради моего спасения приведет сюда корабль.

Пусть я был лишен общества себе подобных и многих удобств, но, как мне не раз приходило в голову, мое одиночество давало мне и кое-какие преимущества. Я мирно владел целым островом, пусть он и был невелик, и оспаривать мои права на него могло разве какое-нибудь морское чудище. Островок этот был почти неприступным, и по ночам и спал спокойно, не боясь ни людоедов, ни хищных зверей. Вновь и вновь я на коленях благодарил Бога за эти и многие другие милости.

Однако человек — странное создание, и он редко бывает доволен. Еще недавно я молил Бога послать мне немного тухлого мяса и не слишком соленой воды, а стоило мне получить изобилие вяленого мяса и хорошей пресной воды, как я уже начал ворчать на свою судьбу.

Мне уже потребовался огонь, я уже мечтал о вкусе жареного мяса и то и дело с грустью вспоминал о разных деликатесах, которые я каждый день получал дома в Элктоне. Я боролся с собой, но мое воображение оказывалось сильнее воли и все дни напролет рисовало мне лакомства, которые мне довелось съесть, и лакомства, которые я буду есть, если мне будет суждено покинуть мой пустынный остров.

Наверное, во мне просыпался ветхий Адам — наследие праотца, первым восставшего против Господних заповедей. Странное существо человек: он ненасытен, всегда недоволен, никогда не пребывает в мире с Богом или с самим собой! Дни его наполнены хлопотами и бесполезными терзаниями, а ночи полны суетных снов об исполнении неправедных и грешных желаний. Еще меня терзала тоска по табаку, и мой сон нередко становился для меня мукой, ибо тогда моя тоска срывалась с узды, и тысячи раз мне снилось, что я владею многими бочонками с табаком, нет, целыми складами табака, целым флотом, груженным чабаном, всеми табачными плантациями мира!

Но я наказывал себя за это. Я часто возносил Богу молитвы из глубины сокрушенного сердца и смирял свою плоть неустанным трудом. Если мне не удалось сделать прекраснее мою душу, я, во всяком случае, решил сделать прекраснее мой голый остров.

Четыре месяца я строил каменную стену длиной в тридцать футов и высотой в двенадцать. Она должна была защищать хижину в дни страшных ураганов, когда остров казался крохотным буревестником, бьющимся в бездне ветров. И мой труд не был потрачен напрасно. С этих пор у меня всегда был тихий уголок, хотя в какой-нибудь сотне футов над моей головой неслись потоки морской воды, подхваченной бурей.

На третий год я начал складывать каменный столб, а вернее сказать, квадратную пирамиду, широкую у основания и полого сужающуюся кверху. Другой формы я не мог ей придать, так как у меня не было жердей, чтобы соорудить леса. Моя пирамида была завершена только к концу пятого года. Она стояла на самом высоком месте острова, и если я скажу, что в самом высоком месте остров поднимался над морем только на сорок футов и что вершина моей пирамиды достигала сорока футов, вы поймете, что я без всяких орудий сумел удвоить вышину своего острова. Кто-нибудь неразумный может заявить, что я нарушил Божий план сотворения мира, но я утверждаю, что это не так. Ведь и я сам тоже часть божьего творения, как и эта каменная груда, торчащая в пустынных просторах океана. И разве не Бог сотворил мои руки, которые совершали эту работу, мою спину, которая сгибалась и разгибалась, когда я поднимал камни, мои пальцы, которые хватали и сжимали их?

Я много размышлял об этом, и я знаю, что правда на моей стороне.

На шестой год я расширил основание моей пирамиды, и через полтора года после этого она возвышалась над островом уже на пятьдесят футов. Но строил я не башню вавилонскую. Пирамида служила двум праведным целям: во-первых, с нее, как с дозорной вышки, я оглядывал дали, ища взглядом корабль, и благодаря ей какой-нибудь матрос мог скорее заметить мой остров. А во-вторых, она помогла мне сохранять душевное и телесное здоровье.

Руки мои не знали безделья, и сатане нечего было делать на моем острове. Только в моих снах мучил он меня видениями всяких лакомых блюд и изобилия гнусного зелья, которое зовется табаком.

18 июня, на шестой год моего пребывания на острове, я заметил на горизонте парус, но он прошел слишком далеко с подветренной стороны, и с этого судна меня никто не заметил. Однако появление его не только не ввергло меня в отчаяние, но и доставило мне живейшую радость. Я убедился в том, в чем порой сомневался, — в эти воды иногда заходили корабли.

Там, где тюлени выбирались из моря на остров, я построил две сходящиеся воронкой стены, кончавшиеся глухим загоном, где я мог убивать тюленей, не тревожа их собратьев, оставшихся снаружи. К тому же оттуда не мог спастись ни один раненый или испуганный тюлень, чтобы заразить своим страхом остальных.

Только на возведение этого загона у меня ушло семь месяцев.

С течением времени я все больше свыкался с моим положением, и дьявол все реже являлся в моих снах смущать ветхого Адама во мне грешными видениями табака и лакомых яств. Я продолжал есть тюленье мясо и называть его вкусным, и пить сладкую дождевую воду, которая у меня всегда была в избытке, и возносить благодарственные молитвы Господу. И я знаю, что Господь внял моим молитвам, ибо за все время моей жизни на острове я ни разу не болел, если не считать двух случаев, о которых расскажу позже, но и тогда всему виной было мое собственное невоздержание.

На пятый год, еще до того, как я убедился, что корабли иной раз забредают в эти воды, я начал вырезать на моем весле сведения о наиболее замечательных событиях, свидетелем которых я был с тех пор, как покинул мирные берега Америки. Я вырезал крохотные буковки, но старался делать их четкими и долговечными.

Так велико было мое старание, что я вырезал не больше шести букв в день, а иной раз даже и пять. Так, на случай, если моя жестокая судьба не даст мне вернуться к моим друзьям и к моей семье в Элктоне, о чем я всегда мечтал, я выгравировал, а вернее сказать, вырезал на лопасти весла историю моих злоключений, о которых поведал в начале моей повести.

Я всячески берег это весло, которое служило мне такую хорошую службу в первые дни моего пребывания на острове, а теперь содержало рассказ о моей судьбе и судьбе моих товарищей. Я больше не пользовался им, охотясь на тюленей. Для этой охоты я изготовил себе каменную дубинку фута три длиной и соответствующей толщины; на эту работу у меня ушел месяц. Кроме того, боясь, как бы весло не пострадало от сырости и ветра (в тихие дни я ставил его, словно флагшток [402], на вершине моей пирамиды и привязывал к нему флаг, сделанный из одной из моих драгоценных рубашек), я изготовил для него чехол из хорошо просушенных тюленьих шкур. В марте, на шестой год моего пребывания там, на остров налетела такая буря, какой, пожалуй, не видел до меня ни один человек. В девять часов вечера небо затянуло черными тучами, а с юго-запада подул свежий ветер, который все крепчал и к одиннадцати часам перешел в ураган: гром не утихал ни на мгновение, а таких ярких молний я не видел ни до, ни после.

Я опасался за целость моего островка. Волны разгуливали по нему повсюду, не достигая только самой вершины моей пирамиды. Я скорчился там, задыхаясь под ударами ветра, ослепленный солеными брызгами. Я хорошо понимал, что сохранил жизнь только потому, что трудолюбиво строил эту пирамиду и удвоил высоту острова.

А утром я снова от души возблагодарил Бога. Все запасы дождевой воды были испорчены, однако вода в самом большом кувшине, укрытом с подветренной стороны пирамиды, уцелела.

Я знал, что этой воды, если расходовать ее осмотрительно, мне хватит до следующего дождя, если его придется ждать долго.

Волны размыли мою хижину, а от всех моих запасов сохранилось лишь несколько кусочков размокшего мяса. И все же я был рад этой буре, потому что море выбросило на скалу множество рыбы, удивительно похожей на кефаль. Я подобрал целых 1219 рыбин. Я вычистил их и провялил на солнце, словно треску. Эта желанная перемена в пище имела и свои грустные последствия: я впал в грех чревоугодия и всю ночь находился между жизнью и смертью.

На седьмом году моего пребывания на острове в том же самом марте месяце вновь разразилась ужасная буря. Когда она кончилась, я, к своему удивлению, увидел на острове мертвого кита, совсем еще свежего, — волны выбросили его высоко на скалы.

Представьте себе мой восторг, когда в утробе этого огромного чудовища я нашел китобойный гарпун [403] с привязанным к нему длинным куском каната.

И снова я почувствовал уверенность, что рано или поздно покину этот пустынный остров. Китобои, несомненно, часто заходили в эти воды, и если только я не позволю отчаянию овладеть мной, то рано или поздно буду спасен. Семь лет я питался тюленьим мясом, и при виде такого изобилия совсем иной и сочной пищи я вновь поддался своей злосчастной слабости и так наелся, что опять чуть не умер. Впрочем, и на этот раз, как в случае с рыбой, я заболел только потому, что за семь лет мой желудок привык к тюленьему мясу, и только к тюленьему мясу, отчего всякая иная пища дурно на него действовала.

Этот кит снабдил меня запасами провизии на целый год.

Кроме того, с помощью солнечных лучей я вытопил из него большое количество жира, в который, предварительно его посолив, макал полоски тюленьего мяса, отчего они делались гораздо вкуснее. Из драгоценных лоскутков моей рубашки я мог бы сплести фитилек и, выбив стальным гарпуном искру, мог бы устроить себе светильник. Но это была суетная мысль, и я скоро от нее отказался. Зачем мне нужен был свет в часы, когда Божий мрак окутывал землю.

Ведь я научился спать от заката до восхода зимой и летом.

Тут я, Даррел Стэндинг, не могу удержаться, чтобы не вставить в это описание одной из моих предыдущих жизней свое наблюдение. Поскольку человеческая личность находится в вечном развитии и представляет собой сумму всех предыдущих существований, у начальника тюрьмы Азертона не было никаких шансов сломить мой дух пыткой одиночного заключения. Ведь я — жизнь существующая вечно, выкованная бесчисленными веками прошло го, и какого прошлого! Что для меня были десять дней и ночей я смирительной рубашке! Ведь некогда я был Дэниэлом Фоссом и восемь лет учился терпению на каменистом островке в далеком южном океане.



* * *


Когда восьмой год моего пребывания на острове подходил к концу и я уже подумывал о том, как поднять мою пирамиду на шестьдесят футов над островом, проснувшись в одно прекрасное сентябрьское утро, я увидел перед собой корабль со спущенными стакселями [404] — он был так близко, что мой крик легко донесся бы до него. Стараясь, чтобы меня заметили, я принялся размахивать веслом, прыгать по камням и проделывать самые невероятные телодвижения, пока не обнаружил, что офицеры на квартердеке [405] смотрят на меня в подзорные трубы. Они принялись указывать мне на западную оконечность острова, и, поспешив туда, я увидел шлюпку, в которой сидело шестеро гребцов. Впоследствии я узнал, что с корабля заметили мою пирамиду и изменили курс, желая поближе рассмотреть столь странное сооружение, превышавшее высотой остров, на котором оно находилось.

Однако сильный прибой не позволял лодке пристать к негостеприимным берегам моего острова. После множества безуспешных попыток они сделали мне знак, что должны вернуться на корабль. Представьте мое отчаяние, когда оказалось, что мне не удастся покинуть этот унылый остров. Схватив мое весло (я уже давно решил подарить его музею в Филадельфии, если мне суждено будет спастись) и сжимая его, я бросился в пенный прибой. Благодаря моему счастью, а также силе и подвижности мне удалось добраться до шлюпки.

Не могу удержаться, чтобы не привести здесь одну любопытную подробность. Корабль за это время отнесло так далеко, что мы добирались до него целый час. И я, поддавшись желанию, которое мучило меня целых восемь лет, попросил у сидевшего за рулем второго помощника кусок табаку, чтобы пожевать. А он протянул мне свою трубку, набитую лучшим виргинским табаком.

Не прошло и десяти минут, как у меня началась сильнейшая рвота. Причина ее была совершенно ясна. Мое тело полностью очистилось от табачной скверны, и теперь я испытывал то же, что испытывает любой мальчишка, впервые попробовавший курить.

И снова я возблагодарил Господа и до самой своей смерти не прикасался больше к этому гнусному зелью, и меня к нему совсем не тянуло.



* * *


Теперь я, Даррел Стэндинг, сообщу кое-какие подробности этого существования, которое я пережил вновь, лежа без сознания в смирительной рубашке в тюрьме Сен-Квентин. Я часто задумывался над тем, выполнил ли Дэниэл Фосс свое решение подарить покрытое резьбой весло филадельфийскому музею.

Заключенному в одиночке нелегко общаться с внешним миром.

Один раз я попросил надзирателя, а другой раз заключенного, которого должны были скоро освободить, выучить наизусть письмо к хранителю филадельфийского музея. Но оба они, хотя твердо обещали исполнить мою просьбу, не послали в музей такого письма.

И только когда Эд Моррел по странному капризу судьбы был выпущен из одиночки и назначен главным старостой всей тюрьмы, мне наконец удалось отправить туда письмо. Ниже я привожу ответ хранителя филадельфийского музея, которое мне передал тайком Эд Моррел:

«Описанное вами весло действительно существует, но оно было почти никому не известно, так как не выставлялось в залах. Даже я не знал о его существовании, хотя занимаю эту должность восемнадцать лет. Однако, просмотрев наши старые книги, я обнаружил, что такое весло действительно было подарено музею в 1821 году неким Дэниэлом Фоссом, уроженцем Элктона, штат Мэриленд. Только после долгих поисков нам удалось обнаружить это весло на чердаке среди всякого хлама. На нем действительно есть зарубки и надписи, описанные вами.

Кроме того, в нашем архиве имеется брошюра, написанная означенным Дэниэлом Фоссом и изданная в Бостоне в 1834 году фирмой Коверли. В этой брошюре описывается восемь лет жизни потерпевшего крушение на необитаемом острове. Насколько можно судить, этот моряк в старости, впав в нужду, продавал эту брошюру людям сострадательным.

Мне очень хотелось бы узнать, откуда вам стало известно это весло, о существовании которого даже работники музея не имели ни малейшего представления? Я полагаю, что вы прочли о нем в каком-нибудь дневнике, изданном Дэниэлом Фоссом позже. Буду очень благодарен, если вы сообщите мне это, и немедленно приму меры, чтобы весло и брошюры заняли свое место среди экспонатов.

Искренне Ваш

Хозиа Солсберти».


Глава двадцатая

И вот настал час, когда я вынудил начальника тюрьмы Азертона позорно сдаться, превратив в пустую болтовню его ультиматум «динамит или гроб». Ему оставалось только признать, что меня нельзя убить смирительной рубашкой. Его жертвы иногда умирали после нескольких часов рубашки, иногда — после нескольких дней, хотя, правда, их обычно успевали расшнуровать и доставить в тюремную больницу, где они и испускали последний вздох… По заключению врача, их уносило в могилу воспаление легких, или Брайтова болезнь, или порок сердца.

Но меня начальник тюрьмы так и не смог убить. Ни разу не понадобилось тащить мое изуродованное, умирающее тело в больницу. Хотя не могу отрицать: Азертон старался изо всех сил и ни перед чем не останавливался. Был случай, когда он затянул меня в две рубашки. Этот случай настолько великолепен, что я не могу не рассказать о нем.

В один прекрасный день некая газета в Сан-Франциско (ища, как любая газета, как любое коммерческое предприятие, расширения рынка ради более высоких прибылей) попробовала заинтересовать передовых рабочих в тюремной реформе. В то время профсоюзы обладали большим политическим влиянием, и политические воротилы штата назначили сенатскую комиссию, которой было поручено обследовать тюрьмы.

Эта высокая комиссия обследовала (простите мне этот иронический курсив) и Сен-Квентин. Оказалось, что более образцового исправительного заведения еще не видывал свет. Так утверждали сами заключенные. Но их нельзя за это упрекать. Они уже не в первый раз видели подобные расследования и знали, что к чему. Им было известно, что они незамедлительно обзаведутся весьма болезненными синяками, чуть только кончат давать показания… если эти показания придутся не по вкусу тюремному начальству. Поверь мне, читатель, так повелось с незапамятных времен. Даже еще в древнем Вавилоне, тысячелетия назад, это было уже седой стариной — я-то хорошо это помню: ведь я гнил тогда в темнице, пока при дворе плелись интриги, сотрясавшие страну.

Как я уже сказал, все заключенные в один голос восхваляли гуманность начальника тюрьмы Азертона и его подчиненных.

Они так трогательно описывали доброту начальника тюрьмы, отличное и разнообразное питание, мягкость надзирателей, удобства, чистоту и комфорт своих камер, что оппозиционные газеты Сан-Франциско начали с воплями требовать более строгого режима в наших тюрьмах, опасаясь, как бы честные, но ленивые граждане не соблазнились таким привольным существованием и не стали бы совершать преступлений только ради того, чтобы угодить в тюрьму.

Сенатская комиссия почтила своим присутствием даже одиночки. Но нам, их обитателям, нечего было ни терять, ни приобретать. Джек Оппенхеймер плюнул им в физиономии и послал их — иже, присно и совокупно — ко всем чертям. Эд Моррел объяснил им, какая это поганая дыра, оскорбил начальника тюрьмы в глаза, и членам комиссии пришлось рекомендовать Азертону подвергнуть Эда какому-нибудь из тех устаревших и забытых наказаний, которые его предшественники, вероятно, вынуждены были придумать для исправления таких вот закоренелых негодяев.

Я постарался не оскорблять начальника тюрьмы. Я давал свои показания тонко, как ученый, начав с пустяков, искусно развернув экспозицию, чтобы мало-помалу пробудить в почтенных сенаторах любопытство и желание выслушать и следующее разоблачение: я ткал свою паутину так хитро, что нигде меня нельзя было прервать или перебить вопросом… и я сумел сообщить им все, что хотел.

Увы, ни слова из того, что я открыл, не вышло за стены тюрьмы. Сенатская комиссия, как могла, обелила начальника тюрьмы Азертона и Сен-Квентин. Затеявшая этот крестовый поход газета уверила своих рабочих читателей, что Сен-Квентин чище снега и что, хотя смирительная рубашка является вполне законным наказанием для провинившихся заключенных, в наши дни гуманный и благородный начальник тюрьмы ни при каких обстоятельствах не пускает ее в ход.

И пока простаки-труженики читали эти статьи и верили им, пока сенатская комиссия вместе с начальником тюрьмы пировала на банкете, который оплачивали налогоплательщики штата, Эд Моррел, Джек Оппенхеймер и я лежали в рубашках, зашнурованных чуть-чуть туже и злее, чем когда-либо прежде.

— Смеху подобно, — простучал мне Эд Моррел носком башмака.

— Подумаешь! — простучал Джек.

Ну, а я… я тоже простучал им свой горький смех и сарказмы, вспоминая темницы древнего Вавилона, улыбнулся про себя широкой космической улыбкой и уплыл в просторы малой смерти, превращавшей меня в наследника всех веков, и гордого всадника, оседлавшего время. Да, любезный мой братец за стенами тюрьмы, пока газеты не жалели белил, пока величественные сенаторы попивали вино за обедом, мы, трое живых мертвецов, потели кровавым потом в тугих объятиях брезента.

А после обеда разгоряченный вином начальник тюрьмы явился посмотреть, как мы себя чувствуем. Меня, как обычно, нашли в летаргии. Очевидно, в первый раз доктор Джексон встревожился.

Во всяком случае, меня с помощью нашатырного спирта заставили вернуться назад через мрак. Я улыбнулся прямо в склонившиеся надо мной лица.

— Притворяется, — буркнул начальник тюрьмы, и по его раскрасневшемуся лицу, по невнятности его речи я понял, что он пьян.

Я облизнул губы, показывая, что хочу пить, ибо решил сказать ему несколько слов.

— Вы осел! — сумел выговорить я четко и спокойно. — Вы осел, трус, негодяй, мерзкая тварь, на которую и плюнуть-то противно. Джек Оппенхеймер был к вам еще слишком снисходителен. А я скажу вам, не стыдясь, что не плюю на вас только потому, что не желаю унижаться и пачкать свой плевок.

— Мое терпение кончилось, — взревел он. — Я тебя убью, Стэндинг!

— Вы пьяны, — отозвался я, — и позвольте дать вам благой совет. Если уж вам не терпится говорить подобные вещи, то хоть отсылайте за дверь своих прихвостней. В один прекрасный день они на вас донесут, и вы потеряете свое теплое местечко.

Но вино ударило ему в голову.

— Наденьте на него еще одну рубашку, — приказал он. — Считай себя покойником, Стэндинг. Но ты умрешь не в рубашке. Мы понесем тебя хоронить из больницы.

Вторую рубашку подложили мне под спину и зашнуровали спереди.

— Ах, Боже мой, начальник, какой лютый холод, — язвительно сказал я. — Мороз все крепчает. И я весьма вам благодарен за эти две рубашки. Пожалуй, я немного согреюсь.

— Туже! — крикнул он Элу Хэтчинсу, шнуровавшему меня. — Упрись ногами в эту сволочь. Переломай ему ребра.

Должен сказать, что Хэтчинс поработал на совесть.

— Будешь знать, как врать про меня, — ревел Азертон, синея от вина и ярости. — Теперь ты за это поплатишься. Прощайся с жизнью, Стэндинг. Тебе пришел конец. Ты слышишь, тебе пришел конец!

— Сделайте мне одно одолжение, начальник… — еле слышно прошептал я, так как у меня совсем не осталось сил и я почти лишился чувств от недостатка воздуха. — Наденьте на меня третью рубашку, — еле выговорил я, а стены камеры качались и плясали вокруг меня, и я напрягал всю волю, чтобы не лишиться сознания, которое выжимали из меня рубашки. — Еще одну рубашечку… начальник… С ней… будет… гораздо… э… теплее.

Мой шепот замер, и я погрузился в малую смерть.

После этой порции двойной рубашки что-то во мне сломалось.

По сей день, например, чем бы меня ни кормили, я не могу есть как следует. Мои внутренности так изуродованы, что мне не хочется даже думать об этом. И пока я пишу эти строки, у меня по-прежнему болят ребра и ноет желудок. Но мое измученное, искалеченное тело сослужило свою службу. Оно дало мне возможность дотянуть до этого дня и поможет пожить еще немного — до того утра, когда меня выведут из камеры в рубашке без воротника и вывихнут мне шейные позвонки хорошо растянутой веревкой.

Но эта двойная рубашка оказалась последней соломинкой.

Она сломила начальника тюрьмы. Он сдался, признав, что убить меня невозможно. Я ему так и сказал однажды:

— Избавиться от меня вы можете только одним способом, начальник: пробравшись сюда как-нибудь ночью с топором.

Не могу удержаться и не привести здесь меткое замечание Джека Оппенхеймера, который сказал Азертону так:

— Каково это вам, начальник, просыпаться каждое утро с самим собой на подушке!

А Эд Моррел сказал Азертону вот что:

— До чего же ваша мамаша любила детей, если она не придушила вас еще в колыбельке.

Когда меня перестали шнуровать в рубашку, я был очень огорчен. Мне страшно не хватало мира моих грез. Впрочем, я скоро нашел выход. Оказалось, что, туго завернув грудь и живот в одеяло, я могу усилием воли погасить в себе жизнь. Этим способом я вызывал у себя физиологическое и психологическое состояние, подобное тому, которое испытывал в рубашке. Таким образом, я мог бродить во времени когда мне хотелось и без прежних мучений.

Эд Моррел верил во все мои приключения, но Джек Оппенхеймер относился к ним скептически до самого конца. На третий год моего пребывания в одиночке я посетил Оппенхеймера. Это было один-единственный раз, и случилось все без всякого предупреждения и совершенно неожиданно.

Как только наступил обморок, я оказался в его камере. Я знал, что мое тело лежит, затянутое в смирительную рубашку, у меня в камере. И хотя я никогда прежде не видел Джека Оппенхеймера, я знал, что человек передо мной — это он. Дело было летом, и он лежал раздетый на одеяле. Я почувствовал ужас при виде его исхудалого лица и изможденного тела. Оно, собственно говоря, уже не было похоже на человеческое. Это были одни кости, еще собранные в человеческий скелет, но совсем лишенные плоти и лишь обтянутые пергаментной кожей.

Вернувшись в свою камеру и очнувшись от обморока, я, когда обдумал случившееся, понял, что мы с Эдом Моррелом выглядим точно так же, как Джек Оппенхеймер. И я почувствовал трепетную гордость при мысли о неукротимой силе духа, обитающего в этих наших изможденных, умирающих телах, в телах трех «неисправимых», заключенных в одиночки. Плоть ничтожна. Трава есть плоть, и плоть становится травой, зато дух живет и пребывает вечно. Я презираю поклонников плоти. Если бы они попробовали сен-квентинской одиночки, то быстро научились бы поклоняться духу.

Однако вернемся к моему появлению в камере Оппенхеймера.

Его тело напоминало труп, иссушенный жарой пустыни. Цвет его кожи был как засохшая грязь. Живыми казались только умные желтовато-серые глаза.

Они все время были в движении. Он лежал на спине, и взгляд его метался по камере, следуя за полетом мух, круживших в сумраке над ним. Я заметил шрам над его правым локтем и еще один — на правой лодыжке.

Через несколько минут он зевнул, перекатился на бок и стал рассматривать воспаленную болячку на бедре. Потом он стал ковырять ее и лечить тем примитивным способом, каким лечат свои раны все заключенные во всех одиночках мира. Я без труда догадался, что эта болячка — след смирительной рубашки. Сейчас, когда я пишу, мое тело покрывают сотни таких шрамов, оставленных рубашкой.

Потом Оппенхеймер перекатился на спину, осторожно зажал один из верхних передних зубов (глазной зуб) между большим и указательным пальцами и легонько его покачал. Затем он снова зевнул, потянулся и, перевернувшись на другой бок, простучал вызов Эду Моррелу. Я читал код, словно наяву.

— Решил, что ты, может, не спишь, — стучал Оппенхеймер. — Как там дела у профессора?

Издалека донеслось глухое постукивание. Моррел сообщал, что меня час назад затянули в рубашку и, как обычно, я уже не отзываюсь.

— Хороший он парень, — простучал Оппенхеймер. — Я никогда не доверял этим образованным, но вот его образование не испортило. Он человек верный. Умеет держать язык за зубами и не донесет и не продаст, хоть миллион лет его здесь продержи.

Со всем этим Эд Моррел согласился, добавив кое-что и от себя. Я хочу тут же прервать свое повествование и сказать, что хотя я жил много лет, и прожил много жизней, и в этих жизнях слышал немало похвал, ни одна из них невызвала у меня такой великой гордости, какую я почувствовал в ту минуту, когда мои товарищи по одиночке обменялись своим мнением обо мне. Эд Моррел и Джек Оппенхеймер были замечательными людьми, и за все свои существования мне не выпало большей чести, чем честь быть их товарищем. Короли возводили меня в рыцарский сан, императоры делали меня вельможей, — да и когда я сам был королем, я знавал минуты упоенной гордости, но больше всего я дорожу этой похвалой, высказанной двумя пожизненно заключенными, брошенными в одиночки, — людьми, которых мир считал последним отребьем.

Отдыхая после этой порции рубашки, я сказал им о моем посещении камеры Джека, считая его неопровержимым доказательством того, что мой дух действительно покидает мое тело. Но Джек остался при своем мнении.

— Это все догадки, хоть и не просто догадки, — ответил он, когда я перечислил все, что он делал, пока я оставался в его камере. — Это правильный расчет. Ты сам сидишь в одиночке уже три года, профессор, и тебе нетрудно прикинуть, чем развлекаются другие. Все, что ты мне рассказывал, вы с Эдом проделывали тысячи тысяч раз: и голые лежали в жару, и на мух смотрели, и болячки лечили, и перестукивались:

Моррел встал на мою сторону, но Джека это не убедило.

— Только ты не обижайся, профессор, — выстукивал Джек. — Я же не говорю, что ты врешь. Я только говорю, что ты, сам того не зная, лежа в рубашке, вроде как сны видишь и воображаешь. Я знаю, что ты веришь в то, что говоришь. По-твоему, оно так и случилось. Да только я-то не верю. Ты это вообразил, сам того не замечая. Ты все это знаешь всегда, а вот вспоминаешь то, что ты знаешь, только когда у тебя в голове начинает мутиться.

— Погоди, Джек, — простучал я. — Ты ведь веришь, что я тебя никогда в жизни не видел. Правильно?

— Это как сказать, профессор. Может, ты меня и видел, да только не знал, что это я.

— А как ты объяснишь, — продолжал я, — что, ни разу не видев тебя голым, я знаю, что у тебя шрам над правым локтем и другой — на правой лодыжке?

— Ерунда, — ответил он. — Все это есть в моем тюремном описании, рядом с фотографией моей рожи. Об этом знают тысячи начальников полиции и сыщиков.

— Да я-то об этом ничего не слышал, — уверял я его.

— Ты просто забыл, что слышал об этом, — поправил он. — А слышал наверняка. Эти сведения были заключены в твоем мозгу для справок, пусть ты и забыл, что они у тебя есть. А как у тебя в голове помутилось, так ты и вспомнил. Тебе никогда не случалось забывать имя человека, которого ты знаешь как родного брата? Со мной это бывало. Вот, скажем, когда мне в Окленде припаяли мои пятьдесят лет, среди присяжных был один коротышка. И вдруг оказалось, что я забыл, как его звали. Целый месяц я ломал себе голову — никак не могу вспомнить. Да только если я не мог выкопать его имя из моей памяти, это еще не значило, что его там вовсе нет. Просто завалилось куда-то, вот и все. А когда я и думать о нем перестал, оно так и прыгнуло мне из мозга прямо на язык. «Стейси, — завопил я во всю глотку, — Джозеф Стейси». Так его и звали. Понял, к чему я клоню? Ты мне рассказывал про шрамы, а это знают тысячи людей. Откуда тебе это известно, я не знаю. Да ты и сам, наверное, не знаешь. И меня это не касается. Но так оно и есть. И сколько бы ты мне ни повторял то, что многим известно, на меня это не подействует. Если хочешь, чтобы я поверил в твои басни, придется тебе подобрать куда больше доказательств.

Гамильтоновский закон экономии в оценке доказательств!

Этот житель трущоб, запертый в тюремной одиночке, был по складу ума настоящим ученым — и он самостоятельно вывел закон Гамильтона и точно применил его. И притом (в этом-то и прелесть всего эпизода) Джек Оппенхеймер был честен, как подлинный ученый. Ночью, когда я уже засыпал, он вызвал меня условным сигналом.

— Знаешь, профессор, ты сказал, что видел, как я раскачивал зуб. Тут ты меня поймал. Хоть убей, не знаю, как ты догадался. Он расшатался всего три дня назад, и я не говорил про это ни одной живой душе.


Глава двадцать первая

Паскаль где-то сказал: «Обозревая ход человеческой эволюции, философский ум должен рассматривать человечество, как единую личность, а не как конгломерат индивидуумов».

Я сижу сейчас в Коридоре Убийц в тюрьме Фолсем, прислушиваюсь к дремотному жужжанию мух и обдумываю слова Паскаля [406]. Он прав. Вот так человеческий зародыш за десять коротеньких лунных месяцев с необычайной быстротой повторяет в бесчисленных подобиях, умноженных на бесчисленное количество раз, всю историю органической жизни — от растения до человека; вот так подросток за краткие годы отрочества в проявлениях жестокого дикарства повторяет историю первобытного человека — от бессмысленного желания мучить слабейших до племенного самосознания, проявляющегося в стремлении организовывать шайки; вот так и я, Даррел Стэндинг, повторил и пережил заново все, чем был первобытный человек, что он чувствовал, во что превращался, пока не стал вами, и мной, и остальным человечеством, осуществляющим цивилизацию двадцатого века.

Да, все мы, все до одного — все те, кто живет на нашей планете сегодня, — несем в себе неизгладимую историю жизни от самых ее истоков. Эта история написана в наших тканях и костях, в наших органах и их функциях, в клеточках нашего мезга и в наших душах — во всевозможных физических и психических проявлениях атавизма. Некогда мы были рыбами, читатель, — и ты и я, — а потом выползли на сушу, положив начало тому замечательному этапу, который переживаем еще и сейчас. Мы все еще храним следы моря, как сохраняем в себе что-то от змеи — с тех времен, когда змея еще не была змеей, а мы не были нами, когда пра-змея и пра-мы были одним и тем же. Некогда мы летали, некогда мы жили на деревьях и боялись ночной тьмы. И мы храним следы этого в себе, в своем семени, и так будет во веки веков, пока мы населяем землю.

То, что Паскаль постиг как провидец, я проверил на опыте.

Я видел в себе ту единую личность, которую созерцал философский взор Паскаля. Да, мне есть что поведать — истину удивительную и для меня необыкновенно реальную, но, боюсь, у меня не хватит способностей рассказать о ней, а у тебя, мой читатель, способностей постигнуть ее. Я утверждаю, что видел в себе этого единого человека, о котором говорит Паскаль. Лежа в рубашке, я погружался в длительное забытье и видел в себе тысячи живых людей, живущих тысячами жизней, — и все они были тем человеком-человечеством, который поднимается все выше по дороге веков.

О, какими царственными воспоминаниями располагаю я, проносясь по бесконечности времени! За сутки, проведенные в рубашке, я успевал прожить множество жизней, слагавшихся в тысячелетние одиссеи первых переселений, неведомых истории. Боже мой! Еще до того, как я стал светловолосым эсиром, обитавшим в Асгарде, или даже рыжеволосым ванкром, обитавшим в Ванагейме, еще задолго до этого, говорит моя память (живая память), мы, словно тополиный пух, гонимый ветром, отступали к югу под натиском полярных льдов, надвигавшихся с полюса.

Я умирал от холода и от голода, умирал в битвах и в волнах разлившихся рек. Я собирал ягоды на унылой Крыше Мира и выкапывал съедобные корни из жирной земли заливных лугов.

Я выцарапывал изображения оленя и волосатого мамонта на его же бивнях, добытых во время большой охоты, а зимой, когда у входа в пещеру выла метель, я выцарапывал все те же изображения на каменных стенах нашего жилища. Я обсасывал мозговую кость там, где задолго до меня стояли величественные города, или там, где им еще суждено было возникнуть только много столетий спустя. И кости моих временных оболочек покоились на дне водоемов, в трещинах ледников и в смоляных лужах.

Я жил в эпохи, которые современные ученые называют палеолитом, неолитом и бронзовым веком. Я помню дни, когда с помощью прирученных волков мы гнали наших оленей на пастбища у северного побережья Средиземного моря, где ныне расположены Франция, Италия и Испания. Тогда ледники еще не отступили назад к полюсу. Я видел множество новых равноденствий… как и ты, читатель. Только я помню об этом, а ты забыл.

Я был Сыном Плуга, Сыном Рыбы, Сыном Дерева. Все религии, начиная с самой первой, живут во мне. А когда здесь, в тюрьме Фолсем, священник по воскресеньям служит Богу на свой современный манер, я знаю, что в нем, в этом священнике, все еще живет вера в Плуг, в Рыбу, в Дерево — живут культы Астарты и Богини Ночи.

Я был арийским владыкой в Древнем Египте, и мои солдаты выцарапывали ругательства на каменных гробницах царей, давно умерших и забытых. И я, арийский владыка в Древнем Египте [407], приготовил для себя два места последнего упокоения: одно ложное — могучую пирамиду, о которой могло поведать целое поколение рабов, и другое — смиренную, ничем не украшенную пещеру, которую высекли в скале над пустынной долиной рабы, умерщвленные сразу же после конца работы…

И сейчас здесь, в Фолсеме, когда демократия окутывает своими грезами мир двадцатого века, я раздумываю над тем, уцелели ли в каменном тайнике над безвестной долиной кости, которые некогда принадлежали мне и поддерживали плоть моего тела в дни, когда я был могучим владыкой.

А когда началось великое переселение к югу и к востоку под жгучим солнцем, погубившим всех потомков родов Асгарда и Ванагейма [408], я был царем на Цейлоне, строителем арийских памятников при дворах арийских царей на древней Яве и древней Суматре. И я погибал сотни раз во время великого расселения по Южным морям, прежде чем, снова возродившись, строил такие же памятники на вулканических тропических островах, которые я, Даррел Стэндинг, не могу назвать, потому что плохо знаю географию далеких морей.

Если бы только я мог описать с помощью такого неверного средства, как слова, все, что я видел и знаю, все, что мое сознание сохранило об огромных переселениях человеческих рас в дни, когда еще не начиналась наша писаная история! Но и в те дни у нас была своя история. Наши старики, наши жрецы и мудрецы облекали ее в сказания и записывали эти сказания в звездах, чтобы наши потомки помнили о них. С неба нисходили животворные солнечные лучи и дождь, и мы изучали небо; с помощью звезд мы рассчитывали время и смену сезонов, и мы называли звезды в честь наших героев, в честь нашей пищи, в честь средств, с помощью которых мы добывали эту пищу; мы называли их в честь наших блужданий и переселений, в честь наших деяний и в честь обуревавших нас страстей.

Увы! Мы думали, что небо неизменно, и записывали на нем все наши смиренные желания, и поступки, и мечты. Когда я был Сыном Быка, одну из своих жизней я потратил на созерцание звезд. Но и до и после этого в других моих воплощениях я пел вместе со жрецами и племенными певцами запретные гимны звездам, веря, что они — это нестираемые письмена, повествующие о нашей истории. И вот теперь, в ожидании нового конца, я жадно читаю взятые из тюремной библиотеки книги по астрономии (такие книги выдаются приговоренным к смерти) и узнаю, что даже небо преходяще и звезды странствуют по нему, как народы по земле.

Вооружившись этими современными сведениями, я, когда возвращался через врата малой смерти, сравнивал небеса тех дней с нынешними. Это правда: звезды меняются. Я видел нескончаемую смену полярных звезд. Современная Полярная Звезда расположена в созвездии Малой Медведицы. А в те далекие дни я видел Полярную Звезду в Драконе, в Геркулесе, в Лире, в Лебеде и в Цефее.

Даже звезды преходящи, но память о них, познание их живут во мне — в том, что есть дух и память, в том, что вечно. Только дух пребывает. А все остальное, простая материя, проходит бесследно.

Да, сейчас я вижу себя как этого единого человека, жившего в древнем мире: белокурого, свирепого, умевшего убивать и любить, пожиравшего мясо и выкапывавшего съедобные корни, бродягу и разбойника, который с дубиной в руке тысячелетиями рыскал по лику земли, ища мяса и приюта для своих еще не окрепших детей.

Я — этот человек, его итог, его совокупность — безволосое двуногое, которое выкарабкалось из первобытной тины, чтобы создать любовь и закон из анархии неуемной жизни, бушевавшей в джунглях. Я все, чем был этот человек и чем он стал. Я вижу себя через смену боровшихся за жизнь поколений, устраивавших ловушки для дичи и рыбы, расчищавших в лесах первые поля, изготовлявших примитивные инструменты из камня и кости, строивших жилища из бревен, крывших их листьями и соломой, одомашнивавших дикие травы и злаки, ухаживавших за ними так, что с течением веков они превратились в рис, просо, пшеницу, ячмень и другую вкусную пищу, научившихся взрыхлять почву, сеять, жать, хранить припасы, превращать растительные волоконца в нить и ткать из них материю, придумывать оросительные системы, лить металлы, находить рынки и торговые пути, строить корабли и плавать по морям, а кроме того, организовывать жизнь отдельных селений, сливать эти селения, пока они не превращались в племена, сливать племена, пока они не превращались в нации, вечно создавая законы для людей так, чтобы они могли жить вместе в дружбе и объединенными усилиями победить и уничтожить всевозможные ползающие, крадущиеся, визжащие существа, которые могли бы уничтожить их.

Я был этим человеком во всех его рождениях, во всех его устремлениях. И я остаюсь им сегодня, когда жду смерти, на которую обречен законом, созданным мною же много тысяч лет тому назад и уже сотни раз обрекавшим меня на ту же самую смерть.

И, созерцая это мое бесконечное прошлое, я вижу в нем следы многих благотворных влияний, и главное из них — любовь к женщине, любовь мужчины к единственной избраннице его сердца.

Я вижу себя этим единым человеком — любящим, вечно любящим.

Да, я был великим воином, но сейчас, когда я сижу здесь и взвешиваю все свое прошлое, мне кажется, что самым высоким во мне была способность любить. Именно потому, что я любил великой любовью, я и был великим воином.

Порой мне кажется, что история мужчины — это всегда история его любви к женщине. И все мое прошлое, о котором я пишу сейчас, — это воспоминание о моей любви к женщине. Всегда, все десятки тысяч моих жизней, во всех моих обликах я любил ее.

Я люблю ее и сейчас. Мои сны полны ею, и о чем бы я ни грезил наяву, мои мысли в конце концов всегда обращаются к ней. И всюду она — вечная, великолепная, несравненная женщина.

Поймите меня правильно. Я не пылкий неоперившийся юнец, я человек, чья молодость давно прошла, чье тело искалечено, человек, которому скоро предстоит умереть. Я ученый и философ.

Я, как и все поколения философов до меня, знаю женщину такой, какова она есть, знаю ее слабости, ее мелочность, беззастенчивость и коварство; я знаю, что ноги ее прикованы к земле, а глаза никогда не видели звезд. Но… вечно остается то, от чего нельзя уйти: ноги ее прекрасны, глаза ее прекрасны, руки и грудь ее — это рай, чары ее властны над ослепленными мужчинами, как ничто другое, и как полюс волей или неволей притягивает стрелку компаса, так она притягивает к себе мужчину.

Женщина заставляла меня смеяться над смертью и расстоянием, презирать усталость и сон. Я убивал, убивал часто — из любви к женщине, или теплой кровью скрепляя наш брачный пир, или смывая пятно ее благосклонности к другому. Я шел на смерть, на бесчестье, предавал друзей и принимал горчайшую из судеб — и все ради женщины, а вернее сказать, ради меня самого, потому что я жаждал ее превыше всего. И бывало, я лежал среди колосьев, томясь по ней, чтобы хоть на миг увидеть ее, когда она пройдет мимо, и насытить мой взгляд прелестью ее плавной походки, красотой ее волос, черных, как ночь, или каштановых, или льняных, или пронизанных золотом солнца.

Ибо женщина прекрасна… в глазах мужчины. Она сладка для его уст и ароматна для его обоняния, она огонь в его крови и гром победных труб, и для его ушей нет музыки нежнее, чем ее голос. И ей дана власть потрясать его душу, которую не могут потрясти даже титаны света и мрака. И, созерцая звезды, мужчина всегда находил для нее место в своем далеком, воображаемом раю, ибо без нее — без валькирии или гурии — для него не было бы рая. И даже песнь меча в разгаре битвы не так сладка, как та песнь, которую женщина поет мужчине, всего лишь влюбленно вздохнув во мраке, засмеявшись лунной ночью или просто пройдя мимо своей плавной походкой, когда он лежит в траве, охваченный томлением.

Я умирал из-за любви. И умирал ради любви, как вы узнаете.

Еще немного времени, и меня выведут отсюда, меня, Даррела Стэндинга, и убьют. И я умру — из-за любви. Нужно было многое, чтобы я поднял руку на профессора Хаскелла в лаборатории Калифорнийского университета. Он был мужчиной, и я тоже был мужчиной. И между нами стояла прекрасная женщина. Поймите!

Она была женщиной, а я был мужчиной и пылким влюбленным, принявшим все наследие любви со времен черных воющих джунглей, когда любовь еще не была любовью, а человек человеком.

Старая история! Сколько раз на протяжении этого бесконечного прошлого жертвовал я жизнью и честью, саном и властью во имя любви! Мужчина отличен от женщины. Она живет повседневностью, и ей недоступно то, что лежит за гранью настоящего.

Нам знакома честь, не сравнимая с ее честью, и гордость, о какой она даже не может помыслить. Наши глаза устремлены вдаль, ибо они созерцают звезды, а ее глаза видят только твердую землю под ее ногами, руки возлюбленного, сжимающие ее в объятиях, младенца, жадно прильнувшего к ее груди. И все же такими сделали нас века, что женщина властвует над нашими снами, зажигает огонь в наших жилах, и потому дороже грез и далеких видений, дороже самой жизни стала для нас женщина, ибо влюбленные говорят правду: она одна — больше, чем весь мир. Так оно и должно быть. Иначе человек не был бы человеком, воином и победителем, идущим красной стезей по лику земли, подчиняя себе все другие творения природы. Ибо если бы человек не умел любить, любить по-царски, он не был бы воином. Мы сражаемся, как надлежит, умираем, как надлежит, и живем, как надлежит, во имя того, что мы любим.

Я — этот единый человек. Я вижу в себе те многие «я», из которых сложилась моя личность. И всегда рядом со мной — женщина, которая приносила мне счастье и гибель, которая любила меня и которую любил я.

Я помню, как в давние-давние времена, когда род человеческий был еще совсем юн, я вырыл яму и вбил в середине ее заостренный кол, чтобы поймать Саблезубого.

Саблезубый с длинными клыками и длинной шерстью был главным врагом нашего племени, которое жалось по ночам около костров. Днем же вокруг нас все росли и росли кучи раковин, потому что мы выкапывали из просоленной грязи болот моллюсков и пожирали их.

А когда мы проснулись подле угасающих костров, разбуженные ревом и визгом Саблезубого, и меня властно позвало к себе далекое видение моей ловушки, женщина, повиснув на мне, стала бороться со мной и не дала мне уйти во мрак, где меня ждало осуществление моей мечты. Она куталась в обрывки шкур (их надевали только ради тепла), облезлых, опаленных огнем, но это были шкуры зверей, которых убил я; лицо ее, не мытое со времени весенних дождей, почернело от дыма, ногти на руках были кривыми и обломанными, а сами руки, покрытые толстыми мозолями, скорее походили на клешни, но глаза ее были синими, как летнее небо, как спокойное море, и что-то в них, и в руках, обнимавших меня, и в сердце, бившемся у моей груди, помешало мне уйти… И до зари, пока Саблезубый ревел и визжал от ярости и боли, я слышал, как во мраке мои товарищи, хихикая, шептали своим женщинам, что я сам не верю в свою выдумку и боюсь идти ночью к яме и к колу, который я придумал, чтобы погубить Саблезубого. Но моя женщина, моя дикая подруга, не пускала меня, несмотря на мою ярость, и глаза ее сковывали меня, ее руки связывали меня, и ее сердце, бьющееся у моей груди, заставило меня забыть мою высокую мечту, мою мужскую гордость, которая звала меня к заветной цели — пойти и убить Саблезубого, корчащегося на колу в яме.

Некогда я был Ушу, стрелком из лука. Я хорошо это помню, ибо я отбился от моего племени в дремучем лесу, а когда выбрался из него на сочные луга, то был принят в чужое племя, близкое мне по крови: кожа их была белой, волосы — белокурыми, речь — похожей на мою. А она была Игарь. Я покорил ее, когда пел в вечернем сумраке, — ведь ей суждено было стать матерью нового племени, ибо бедра ее были широки, а грудь высока, и она не могла не покориться мужчине с могучими мускулами и широкой грудью, который воспевал свои победы в боях и обильную охотничью добычу, обещая ей в ее слабости защиту и пищу, пока она будет нянчить детей, чтобы было кому охотиться и добывать мясо, когда ее уже не будет в живых.

Ее соплеменникам была неведома мудрость моего племени, и они добывали себе мясо с помощью ловушек, а в битве пускали в ход дубины и пращи, не зная волшебства быстрых стрел с зарубкой на конце, чтобы крепче ложиться на тетиву из хорошо скрученной оленьей жилы, которая, стоило ее отпустить, сразу растягивалась, подчиняясь пружинящей силе согнутой ясеневой палки.

И пока я пел, вокруг меня в сумерках смеялись мужчины чужого племени. И только она, Игарь, поверила в меня, поверила моим словам. Я повел ее одну на охоту, туда, где олени ходили на водопой, и моя тетива запела в кустах, и олень упал, пораженный в сердце. Вкусным было теплое мясо, которое мы ели, и она стала моей там, у водопоя.

И ради Игари я остался в чужом племени. Я научил их делать луки из красного, нежно пахнущего дерева, похожего на кедр, И я научил их не закрывать глаз, и целиться левым глазом; и выделывать тупые стрелы для мелких зверьков и костяные двузубые наконечники, чтобы поражать рыбу в прозрачной воде, и обтесывать обсидиановые наконечники, чтобы поражать оленя и дикую лошадь, лося и Саблезубого. Но они стали смеяться над тем, что я обтесываю камень, и смеялись до тех пор, пока моя стрела не пронзила насквозь тело лося так, что обтесанный наконечник вышел с другой стороны, а оперенное древко застряло во внутренностях зверя. Тут все племя стало хвалить меня.

Я был Ушу, стрелок из лука, а Игарь была моей женщиной и верной подругой. По утрам мы смеялись в солнечных лучах, глядя, как наши мальчик и девочка копошатся в цветах, осыпанные золотистой пыльцой, словно пчелы, собирающие мед. А по ночам она лежала в моих объятиях, ласкала меня и уговаривала бросить охоту: пусть другие мужчины приносят мне добытое с опасностью для жизни мясо за то, что я умею обрабатывать дерево и делать из обсидиана наконечники для стрел. И я послушался ее, и разжирел, обзавелся одышкой, и долгие ночи проводил без сна, потому что мужчины из этого чужого мне племени приносили мне мясо за мою мудрость, но смеялись над моей толщиной и нежеланием охотиться и сражаться. Когда же ко мне пришла старость и наши сыновья стали взрослыми мужчинами, а наши дочери — матерями, с юга, словно морские волны, нахлынули темнокожие люди с низкими лбами и вытянутыми черепами, и мы бежали от них к подножию гор, и тогда Игарь, как все мои прежние и будущие подруги, повисла на мне, стараясь не пустить в битву, ибо ей недоступны были далекие видения.

Но я вырвался от нее, хоть и был толст и страдал одышкой.

Она плакала, что я разлюбил ее а я сражался всю ночь, вплоть до зари, когда под пение тетивы и свист стрел — оперенных, с острыми наконечниками — мы научили Плосколобых искусству убивать и показали им, что такое упоение битвы.

А когда битва затихла и я испустил дух, вокруг меня раздавались песни смерти, и казалось, что это рассказ о том, как я был Ушу, стрелком из лука, а Игарь, моя подруга, повиснув на мне, старалась не пустить меня на битву.

Когда-то — бог знает когда, во всяком случае, в те давние дни, когда человек был юн, — мы жили у окраины больших болот, где холмы сбегали к широкой, медлительной реке, где наши женщины собирали ягоды и съедобные корни и где бродили табуны диких лошадей, стада оленей, антилоп и лосей. Мы поражали их стрелами или загоняли в ловушки или в узкие лощины, откуда не было выхода. В реке мы ловили рыбу сетями, которые наши женщины плели из коры молодых деревьев.

Я был жадно любопытен, как те антилопы, которых мы подманивали к своей засаде среди травяных зарослей, помахивая в воздухе пучками травы. На болоте рос дикий рис, поднимаясь высокой стеной по берегам протоков. Каждое утро дрозды будили нас своим щебетом, — это они покидали гнезда и летели кормиться на болота. И все долгие сумерки в воздухе слышался их пересвист, когда они возвращались в свои гнезда. Так бывало в пору созревания риса. И утки, водившиеся на болоте, жирели вместе с дроздами, клюя спелый рис, с которого солнце снимало шелуху.

Я был человеком, и поэтому меня всегда томила беспокойная жажда узнать, что скрывается за холмами и за болотами и в иле на дне реки, и я следил за дикими утками и дроздами и силился понять, пока мое упорство не подарило мне прозрения и я не увидел. А увидел я вот что и вот как.

Мясо — хорошая пища. Но, в конце концов, если проследить его путь, а вернее сказать, в самом начале этого пути, все мясо создавалось травой. Мясо утки и мясо дрозда рождалось из семян болотного риса. Чтобы убить утку стрелой, приходилось долго ее выслеживать и много часов проводить в засаде. Дрозды же были такими маленькими, что в них пускали стрелы лишь мальчишки, еще только учившиеся стрелять из лука. А вот в пору созревания риса мясо дроздов и уток было особенно сочным и жирным.

Их жир порождался рисом. Так почему бы мне и моим детям тоже не набраться жиру от риса?

Я обдумывал все это на становище молча, угрюмо, не замечая возившихся вокруг меня детей, и Арунга, моя подруга, тщетно осыпала меня упреками и уговаривала пойти на охоту, чтобы добыть побольше мяса для всех нас.

Арунга принадлежала к Племени Холмов, и я похитил ее.

Двенадцать лун мы с ней учились понимать друг друга после того, как я захватил ее. Что за день это был, когда я прыгнул на нее с ветви, нависшей над тропой, по которой она шла! Я свалился ей на плечи, придавил весом своего тела и крепко вцепился в нее, чтобы она не убежала. Она завизжала, как кошка. Она била меня кулаками, кусала и рвала ногтями, острыми, как когти рыси. Но я не выпустил ее и заставил ее покориться — два дня я бил ее и заставил уйти со мной из ущелий Племени Холмов на поросшие травой равнины, где река медленно струилась через рисовые болота, а утки и дрозды жирели не по дням, а но часам.

Мое прозрение пришло ко мне, когда рис созрел. Я усадил Арунгу на носу грубого подобия пироги — это был древесный ствол с выжженной сердцевиной — и велел ей грести. На корме я расстелил оленью шкуру, которую выдубила она. Двумя толстыми палками я пригибал колосья к шкуре и выколачивал зерно, которое иначе досталось бы дроздам. А когда я научился этому, я отдал палки Арунге, а сам сел на нос, греб и указывал ей, что надо делать.

Прежде мы иногда жевали сырой рис, и он нам не нравился.

Но теперь мы распарили его на костре, так что зерна набухли белыми шариками, и все племя сбежалось попробовать их.

После этого нас стали называть Пожирателями Риса и Сыновьями Риса, а много-много лет спустя, когда Сыновья Реки прогнали нас с болот на взгорье, мы взяли с собой семена риса и посеяли их там. Мы научились отбирать на семена самые большие зерна, и белые шарики риса, которые мы ели, отпарив или сварив их, становились все крупнее.

Но я рассказывал об Арунге. Я уже говорил, что она визжала и царапалась, как кошка, когда я похитил ее. А потом ее родичи из Племени Холмов захватили меня и утащили к себе в холмы.

Это были ее отец, его брат и два ее собственных кровных брата.

Но она принадлежала мне и была моей женой. И вот ночью, когда я лежал, спутанный, как дикий кабан, которого готовятся зарезать, а они, сморенные усталостью, заснули у костра, она подкралась к ним и разбила им головы боевой дубиной, изготовленной моими руками. А потом она плача развязала меня и бежала со мной назад, к широкой, медлительной реке, где дрозды и дикие утки кормились на рисовых болотах, — это было задолго до прихода Сыновей Реки.

Она же была Арунгой, единственной женщиной, вечной женщиной. Она жила во всех временах и во всех странах и будет жить всегда. Она бессмертна. Некогда в далекой стране ее звали Руфь, и еще ее звали Изольда и Елена, Покахонтас [409] и Унга. И человек из чужого племени много раз находил ее и будет находить всегда, во всех племенах земли.

Я помню бесчисленных женщин, из которых возникла она — единственная женщина. Было время, когда Ар, мой брат, и я спали по очереди и по очереди преследовали дикого жеребца — день и ночь напролет один из нас гнал его по широкому кругу, смыкавшемуся там, где спал второй. Мы не давали ему отдыха и с помощью голода и жажды укротили его гордый нрав, так что в конце концов он покорно стоял, пока мы связывали его ремнями, вырезанными из оленьей шкуры. Вот так, с помощью только наших ног, не утомляясь, ибо нами руководил разум (план принадлежал мне), мы с братом загнали этого неукротимого бегуна, и он стал нашим.

А когда я уже был готов взобраться ему на спину, ибо таково было видение, манившее меня издалека, — Сельпа, моя женщина, обняла меня за шею и стала громко кричать, что сделать это должен Ар, а не я, потому что у Ара нет ни жены, ни детей и его смерть никого не обездолит. А потом она стала плакать, и мое видение было у меня отнято: когда жеребец помчался прочь, на нем, плотно прильнув к нему нагим телом, сидел Ар, а не я.

На закате раздались причитания: это несли Ара от дальних утесов, где отыскали его мертвое тело. Его голова была разбита, и мозг, словно мед из поваленного бурей дуплистого дерева, где гнездятся пчелы, капля за каплей падал на землю. Его мать посыпала голову пеплом и зачернила лицо. Его отец отрубил половину пальцев на руке в знак печали. Все женщины, особенно молодые, еще не нашедшие мужей, осыпали меня злыми словами, а старики покачивали мудрыми головами и, шамкая, бормотали, что ни отцы их и ни отцы их отцов даже не помышляли о таком безумстве.

Лошадиное мясо — хорошая пища, мясо жеребят легко поддается даже старым зубам, но только глупец подойдет близко к дикой лошади, если ее не пронзила стрела или кол на дне ямы-ловушки.

А Сельна бранила меня, пока я не заснул, и утром разбудила нескончаемым потоком речей, попрекая меня моим безумием, заявляя о своем праве на меня и о праве наших детей, и повторяла это до тех пор, пока совсем меня не измучила; я отрекся от моего далекого видения и сказал, что никогда больше не буду мечтать о том, чтобы вскочить на дикую лошадь и помчаться быстрее ветра по пескам и заросшим травой равнинам.

Шли годы, а у костров нашего становища по-прежнему повторяли рассказ о моем безумии. Но в этом и было мое отмщение, ибо мечта не умерла, и юноши, слышавшие хохот и насмешки, все равно покорялись ей, и в конце концов Отар, мой первенец, еще совсем юным загнал дикого жеребца, вскочил на его спину и пронесся перед нами с быстротой ветра. И тогда все мужчины племени, не желая отставать от него, принялись ловить и укрощать диких коней. Много лошадей было укрощено, и многие люди заплатили за это жизнью. Но я дожил наконец до того дня, когда, перенося становище вслед за откочевывающими стадами дичи, мы клали младенцев в ивовые корзинки, перекинутые через спины лошадей, которые везли наш скудный скарб.

Я, когда был молод, узрел мое видение и выносил в моей душе мечту; Сельпа, женщина, встала на моем пути к высокому желанию; но Отар, наш сын, которому суждено было жить после нас, снова узрел мое видение и прошел весь долгий путь к нему, и охотничья добыча нашего племени стала обильной.

И была еще женщина — во время великого переселения из Европы, длившегося много поколений, когда мы открыли Индии короткорогий скот и ячмень. Но эта женщина жила задолго до того, как мы достигли Индии. Тогда еще не было видно конца этому многовековому переселению, и самый ученый географ не мог бы мне сейчас объяснить, где лежала древняя долина, о которой пойдет речь.

Эта женщина была Нухила. А долина была узкой, не очень длинной, и ее крутые склоны и дно были изрезаны террасами, на которых выращивались рис и просо — первый рис и первое просо, ставшие известными нам, Сыновьям Горы. В этой долине жил кроткий народ. Он стал изнеженным, потому что обрабатывал тучную почву, которую вода делала еще более тучной. В первый раз мы увидели искусственное орошение полей, хотя нам некогда было рассматривать их каналы и стоки, по которым вода горных источников попадала на поля, созданные руками этого племени.

Нам некогда было их рассматривать, ибо нас, Сыновей Горы, было мало и мы бежали от Сыновей Безносого, так как их было много.

Мы называли их Безносыми, а они называли себя Сыновьями Орла. Но их было много, и мы бежали под их натиском вместе с нашим короткорогим скотом, нашими козами, нашим ячменем, нашими женщинами и детьми.

Пока Безносые убивали наших юношей позади нас, мы впереди убивали жителей долины: они выступили против нас, но были слишком слабы. Их хижины были построены из глины и крыты травой, а всю деревню окружала стена, сделанная из глины, но очень высокая. Когда же мы убили тех, кто построил стену, и укрылись позади нее вместе с нашими стадами, нашими женщинами и детьми, мы поднялись на самый ее верх и принялись осыпать Безносых насмешками, ибо глинобитные житницы были доверху полны рисом и просом, наш скот мог питаться кровлями, а время дождей было совсем близко, и нам нечего было беспокоиться о воде.

Осада была долгой. В самом начале мы собрали чужих женщин, стариков и детей, которых еще не убили, и выгнали их за построенную ими стену. Безносые убили их всех до одного, так что в поселке осталось больше пищи для нас, а в долине — больше пищи для Безносых.

Осада была долгой и тяжелой. Нас поразила болезнь, а потом моровая язва; ею нас заражали наши покойники. В глинобитных житницах не осталось ни риса, ни проса, наши козы и короткорогий скот съели кровли всех домов, а мы, чтобы отдалить конец, съели коз и весь короткорогий скот.

И пришло время, когда на стене, там, где прежде стояло пятеро, стоял один, а там, где было полтысячи маленьких детей, не осталось ни одного. И вот Нухила, моя женщина, отрезала свои волосы и сплела из них крепкую тетиву для моего лука. Так же поступили и другие женщины. А когда враги пошли на приступ, наши женщины стояли бок о бок с нами: мы метали копья и стрелы, а они кидали на головы Безносых глиняные горшки и камни. Наше упорство чуть было не заставило отступить даже упорных Безносых. Пришло время, когда из десяти наших мужчин на стену поднимался уже только один, а. наших женщин уцелело совсем немного, — тогда Безносые предложили нам мир. Они сказали нам, что мы стойкое племя, и что наши женщины рожают настоящих мужчин, и что, если мы отдадим им наших женщин, они не будут нас больше трогать и оставят нам эту долину. А мы сможем добыть себе женщин в южных долинах.

Но Нухила сказала «нет». И все остальные женщины тоже сказали «нет». И мы осыпали Безносых насмешками и спрашивали, не стали ли они трусами. Сами же мы тогда были почти мертвецами, и когда мы смеялись над нашими врагами, у нас уже не оставалось сил, чтобы сражаться. Еще один приступ — и все будет кончено. Мы знали это. Наши женщины знали это.

Но Нухила сказала, что мы кончим все раньше и перехитрим Безносых. И остальные наши женщины согласились. И пока Безносые готовились к последнему приступу, мы на стене убили наших женщин. Нухила любила меня и наклонилась вперед, чтобы скорее встретить острие моего меча — там, на стене. А мы. мужчины, во имя племени и соплеменников поразили мечами друг друга, и вот на покрасневшей от крови стене стояли только я и Орда. Орда был моим первенцем. И я наклонился вперед, чтобы встретить его меч. Но умер я не сразу. Я был последним из Сыновей Горы, ибо я еще видел, как Орда пал на свой меч и тут же умер. А когда умирал я и вопли приближающихся Безносых замирали в моих ушах, я радовался тому, что нашим женщинам не придется растить детей Безносым.

Не знаю, когда было то время, когда я был Сыном Горы и мы погибли в узкой долине, где прежде сразили Сыновей Риса и Проса. Я знаю только, что прошло еще много веков, прежде чем кочующие племена всех нас, Сыновьи Горы, добрались до Индии, а это было задолго до того, как я стал арийским владыкой в Древнем Египте и построил себе две гробницы, осквернив гробницы царей, которые были до меня.

Я хотел бы рассказать побольше о тех далеких временах, но эта моя жизнь близится к концу. Скоро я расстанусь с ней. Я очень жалею, что не могу рассказать подробнее об этих ранних переселениях, когда целые народы откочевывали под натиском других племен, или от наступающих ледников, или вслед за уходящими стадами антилоп и оленей.

И еще мне хотелось бы поведать о Таинствах, ибо мы всегда стремились разгадать загадки жизни, смерти и разрушения. Человек не похож на других животных, потому что взор его устремлен к звездам. Много богов он создал по собственному подобию и в облике, порожденном его воображением. В те далекие времена я поклонялся солнцу и мраку. Я поклонялся колосу как источнику жизни. Я поклонялся Сар — богине хлебов. И я поклонялся морским богам, и речным богам, и богам-рыбам.

И я помню Иштар, когда еще вавилоняне не похитили ее у нас, и Эа [410], нашего бога, царившего в подземном мире и помогшего Иштар победить смерть. Митра [411] также был добрым старым арийским богом, прежде чем его украли у нас или мы от него отреклись. И я помню время, через много веков после того переселения, когда мы принесли ячмень в Индию, — на этот раз я при ехал в Индию как торговец лошадьми, ко главе большого каравана, окруженный множеством слуг, и тогда они поклонялись Бодисатве [412].

Поистине Таинство веры блуждало вместе с народами, и боги, которых крали и брали взаймы, были тогда такими же бродягами, как и мы сами. Как шумерийцы взяли у нас взаймы Шамашнапиштина [413], так Сыновья Сима [414] забрали его у шумерийцев и назвали его Ноем.

И нынешний я, Даррел Стэндинг, когда пишу эти строки в Коридоре Убийц, я улыбаюсь тому, что меня признали виновным и приговорили к смерти двенадцать надежных и честных присяжных. Двенадцать всегда было магическим числом Таинства, и начало ему положили вовсе не двенадцать колен израильских.

Те, кто взирал на звезды задолго до них, разместили в небе двенадцать знаков зодиака, и я помню, когда я был эссиром и ваниром [415].

Один судил людей в окружении двенадцати богов, и их звали Тор, Бальдур, Ньярд, Фрей, Тир, Браги, Хеймдаль, Годер, Видар, Улл, Форсети и Локи.

Даже наши валькирии были украдены у нас и превращены в ангелов, а крылья их лошадей оказались за спинами этих ангелов. И наш Хельгейм тех дней льда и мороза стал современным адом, где так жарко, что кровь закипает в жилах. А у нас, в нашем Хельгеймо, царил такой лютый холод, что мозг замерзал в костях. И даже небо, которое казалось нам вечным и неизменным, смещалось и поворачивалось, так что теперь мы видим Скорпиона там, где прежде мы видели Козерога, а Стрельца на месте Рака.

О, эти веры! Вечная погоня за постижением Таинства. Я помню хромого бога греков, бога-кузнеца. Но их Вулкан был нашим германским Виландом [416], богом кузнецом, охромевшим, когда Нидунг, владыка Нидов, взял его в плен и подвесил за ногу. Но и до этого он был нашим кузнецом, вечно бившим молотом по наковальне, и мы звали его Ильмаринен [417]. А его мы породили нашим воображением, дали ему в отцы бородатого солнечного бога и вскормили его звездами Медведицы. Ибо он. Вулкан, Виланд, Ильмаринен, родился под сосной из волоса волка и звался также Отцом Медведем задолго до того, как германцы и греки похитили его и стали ему поклоняться. В те дни мы звали себя Сыновьями Медведя и Сыновьями Волка, и медведь с волком были нашими тотемами. Это было еще до нашего переселения к югу, когда мы слились с Сыновьями Рощ и научили их нашим тотемам и сказаниям.

Да, тот, кто был Кашьяной, кто был Пуруравасом, на самом деле был нашим хромым богом-кузнецом, ковавшим железо, которого мы несли с собой во время наших переселений, а жители юга и жители востока. Сыновья Шеста, Сыновья Огненного Лука и Огненной дощечки давали ему новые имена и поклонялись ему.

Но повесть эта слишком длинна, хотя я был бы рад рассказать о Трилистнике Жизни, которым Сигмунд воскресил Синфьотли [418], ибо это индийская сома [419], священный Грааль короля Артура, это… но довольно, довольно!

И все же, когда я спокойно взвешиваю то, о чем рассказал вам, я прихожу к заключению, что лучшим в жизни, во всех жизнях, для меня и для всех мужчин была женщина, остается женщина и будет женщина до тех пор, пока в небесах горят звезды и сменяются созвездия. Более великой, чем наш труд и наше дерзание, больше нашей изобретательности и полета воображения, более великой, чем битва, созерцание звезд и таинство веры, — самой великой всегда была женщина.

Хоть она пела мне лживые песни, и приковывала мои ноги к земле, и отвлекала от звезд мой взгляд, чтобы я смотрел на нее, она, хранительница жизни, матерь земли, дарила мне мои лучшие дни и ночи и долгие годы.

Даже Таинству я придавал ее облик и, рисуя карту звездного неба, поместил ее среди звезд.

Все мои труды и изобретения вели к ней. Все мои далекие видения кончались ею. Когда я создал огненный лук и огненную дощечку, я создал их для нее. Ради нее, хоть я и не знал этого, строил я ловушку с колом для Саблезубого. Ради нее укрощал лошадей, убивал мамонтов и гнал своих оленей к югу, уходя от наступающего ледника. Ради нее я жал дикий рис, одомашнивал ячмень, пшеницу и кукурузу.

Ради нее и ради будущих ее детей я умирал на вершинах деревьев, отбивался от врагов у входа в пещеру, выдерживал осаду за глиняными стенами. Ради нее я поместил в небе двенадцать знаков. Ей молился я, когда склонялся перед десятью нефритовыми камнями, видя в них месяцы плодородия.

И всегда женщина льнула к земле, подобно матери-куропатке, укрывающей своих птенцов. И всегда моя тяга к скитаниям увлекала меня на сияющие пути. Но всегда мои звездные тропы приводили к ней, вечной и единственной, к той женщине, чьи объятия так влекли меня, что в них я забывал о звездах.

Ради нее я странствовал по морям, взбирался на горы, пересекал пустыни, ради нее я был первым на охоте и первым в битве.

И ради нее и для нее я пел песни о свершенном мною. Благодаря ей я позналвсю радость жизни, всю музыку восторга. И теперь, подходя к концу, я могу сказать, что нет безумия более трепетного и сладкого, чем ощутить душистую прелесть ее волос и, погрузившись в них лицом, найти забвение.

Еще одно слово. Я вспоминаю Дороти такой, как видел ее, когда еще читал лекции по агрономии сыновьям фермеров. Ей было одиннадцать лет. Ее отец был деканом нашего факультета.

Она была ребенком, и она была женщиной и вообразила, что любит меня. А я улыбался про себя, ибо сердце мое было спокойно и отдано другой. Но улыбка моя была нежной, потому что в глазах этой девочки я увидел вечную женщину, женщину всех времен и всех обликов. В ее глазах я видел глаза моей подруги, бродившей со мной по джунглям, ютившейся со мной на деревьях, в пещере и на болотах. В ее глазах я увидел глаза Игари, когда я был Ушу, стрелком из лука, глаза Арунги, когда я был жнецом риса, глаза Сельпы, когда я мечтал подчинить себе жеребца, глаза Нухилы, которая наклонилась ко мне, встречая мой меч. Да, и в глазах ее было то, что делало их глазами Леи-Леи, которую я оставил со смехом на устах, глазами госпожи Ом, сорок лет делившей со мной нужду на дорогах и тропах Чосона, глазами Филиппы, из-за которой я упал мертвым на траву в старой Франции, глазами моей матери, когда я был мальчиком Джесси на Горных Лугах в кольце из сорока наших фургонов.

Она была девочкой, но она была дочерью всех женщин, так же как ее мать, и она была матерью всех женщин, которые еще будут. Она была Сар, богиней хлебов. Она была Иштар. победившей смерть. Она была царицей Савской и Клеопатрой; она была Эсфирью и Иродиадой. Она была Марией Богоматерью, и Марией Магдалиной, и Марией, сестрой Марфы, и она была Марфой. И она была Брунгильдой и Джиневрой, Изольдой и Джульеттой, Элоизой и Николет. И она была Евой [420], она была Лилит [421], она была Астартой. Ей было одиннадцать лет, и она была всеми женщинами прошлого, всеми женщинами будущего.

Я сижу сейчас в моей камере, слушаю жужжание мух в сонном летнем воздухе и знаю, что время мое истекает. Скоро, скоро на меня наденут рубашку без ворота… Но успокойся, мое сердце!

Дух бессмертен. После мрака я снова буду жить и снова встречу женщину. Будущее таит для меня еще не родившихся женщин, и я встречусь с ними в жизнях, которые мне еще предстоит прожить. И пусть изменяются созвездия и лгут небеса, но всегда остается женщина, несравненная, вечная, единственная женщина.

И я во всех моих обликах, во всех моих судьбах остаюсь единственным мужчиной, ее супругом.


Глава двадцать вторая

Мое время близится к концу. Свою рукопись я сумел передать за стены тюрьмы. Человек, на которого я могу положиться, позаботится о том, чтобы она была напечатана. Эти строки я пишу уже не в Коридоре Убийц, я пишу их в камере смертников, где днем и ночью за мной следят. Следят неусыпно и бдительно, чтобы — и в этом весь парадокс, — чтобы я не умер. Я должен жить для того, чтобы меня могли повесить, ибо в противном случае общество будет обмануто, закон посрамлен и тень брошена на репутацию ревностного и исполнительного служаки — начальника этой тюрьмы, который должен среди прочих своих обязанностей следить за тем, чтобы приговоренных к смертной казни вешали своевременно и по всем правилам. Поистине, какими только способами не добывают себе люди средства к существованию!

Это мои последние записи. Завтра утром пробьет мой час.

Губернатор отказался помиловать меня, отказался даже отсрочить казнь, невзирая на то, что Лига Борьбы Против Смертной Казни подняла в Калифорнии немалый шум. Репортеры слетелись сюда, словно коршуны. Я видел их всех. Какие это странные молодые люди! А особенно странным кажется мне то, что они должны зарабатывать свой хлеб, свои коктейли и сигареты, свои квартиры и, если они женаты, башмаки и школьные учебники для своих ребятишек, наблюдая казнь профессора Даррела Стэндинга и описывая в газетах, как профессор Даррел Стэндинг умирал в веревочной петле. Ну что же, когда все это кончится, им будет более тошно, чем мне.

Вот я сижу и размышляю над этим, а за стенами камеры приставленный ко мне надзиратель безостановочно шагает перед моей дверью взад и вперед, взад и вперед, не отрывая от меня настороженного взгляда, и я начинаю ощущать невероятную усталость от моего бессмертия. Я прожил так много жизней. Я устал от бесконечной борьбы, страданий и бедствий, которые неизбежны для того, кто поднимается высоко, выбирает сверкающие пути и странствует среди звезд.

И, право, мне бы хотелось, когда я вновь обрету тело, стать простым, мирным землевладельцем. Я вспоминаю ферму моих сновидений. Мне бы хотелось хотя бы раз прожить там целую жизнь. О, эта ферма, рожденная в сновидениях! Мои луга, засеянные люцерной, мои породистые джерсейские коровы, мои горные пастбища, мои поросшие кустарником холмы, превращающиеся в возделанные поля, мои ангорские козы, объедающие кустарник выше по склонам, чтобы и там появились пашни.

Высоко среди холмов есть котловина — в нее с трех сторон стекают ручьи. Если перегородить плотиной выход из нее — а он довольно узок, — то, затратив совсем мало труда, я мог бы создать водохранилище на двадцать миллионов галлонов воды. Ведь интенсивному земледелию в Калифорнии больше всего мешает наше долгое, сухое лето. Оно препятствует выращиванию покровных культур, и солнце легко выжигает из оголенной, ничем не защищенной почвы содержащийся в ней гумус. Ну а, построив такую плотину, я мог бы, соблюдая правильный севооборот, который обеспечивает богатое природное удобрение, снимать три урожая в год…



* * *


Я только что вытерпел посещение начальника тюрьмы. Я сознательно употребил слово «вытерпел». Перенес. Здешний начальник тюрьмы совершенно не похож на начальника тюрьмы Сен-Квентин. Он очень волновался, и мне волей-неволей пришлось занимать его беседой. Это — его первое повешение. Так он мне сообщил. А я отнюдь не успокоил его, когда ответил неуклюжей шуткой: «И мое тоже!» Ему она не показалась смешной. Его дочь учится в школе, а сын в этом году поступил в Стэнфордский университет. Семья живет на его жалованье, жена постоянно болеет, и его очень беспокоило то, что доктора страховой компании сочли его здоровье слишком слабым и отказали ему в полисе. Право же, он посвятил меня почти во все свои тревоги и заботы, и если бы я не сумел дипломатично оборвать наш разговор, он сейчас еще продолжал бы свое грустное повествование.

Последние два года в Сен-Квентине были очень тягостными и унылыми. По невероятной прихоти судьбы Эда Моррела извлекли из одиночки и тут же назначили главным старостой всей тюрьмы. Прежде эту должность занимал Эл Хэтчинс, и она приносила ему в среднем около трех тысяч долларов в год на одних взятках. На мою беду, Джек Оппенхеймер, который провел в одиночке уже невесть сколько лет, вдруг возненавидел весь мир.

Восемь месяцев он отказывался разговаривать и не желал перестукиваться даже со мной.

И в тюрьме новости мало-помалу проникают всюду. А дайте им время, и они просочатся и в карцер и в одиночные камеры.

Так в конце концов я узнал, что Сесил Уинвуд, поэт, фальшивомонетчик, доносчик, трус и провокатор, снова попал в тюрьму за новую подделку денег. Вы ведь помните: именно этот Сесил Уинвуд сочинил басню о том, что я перепрятал несуществующий динамит, и именно по его милости я уже пятый год томился в одиночке.

Я решил убить Сесила Уинвуда. Поймите: Моррела уже не было рядом, а Оппенхеймер вплоть до последней вспышки ярости, которая привела его на виселицу, хранил молчание. Одиночка стала для меня невыносима. Я должен был что-то предпринять.

И тут мне припомнилось, как я, будучи Эдамом Стрэнгом, сорок лет терпеливо вынашивал план мести. То, что сделал он, мог бы сделать и я, если бы мои пальцы сомкнулись на горле Сесила Уинвуда.

Я не могу открыть вам секрет, каким образом попали ко мне четыре иголки. Это были тоненькие иголки для подрубания батистовых платков. Я был так худ, что требовалось перепилить только четыре прута (каждый в двух местах), чтобы получить отверстие, через которое я мог бы протиснуться. И я добился своего.

Я тратил по одной игле на прут. В каждом пруте нужно было сделать два распила, и на каждый распил уходил месяц. Таким образом, чтобы пропилить себе лазейку, мне потребовалось бы восемь месяцев. К несчастью, я сломал мою последнюю иглу, когда пилил последний прут, а новой иглы пришлось ждать три месяца. Но я дождался ее и выбрался из одиночки.

Мне очень жаль, что я не разделался с Сесилом Уинвудом.

Я все рассчитал правильно — все, за исключением одного. Я знал, что наверняка найду Сесила Уинвуда в столовой в обеденный час.

Поэтому я дождался такого дня, когда в утреннюю смену дежурил Конопатый Джонс, любитель вздремнуть. В те дни я был единственным заключенным, содержавшимся в одиночной камере, и Конопатый Джонс вскоре уже начал мирно похрапывать. Я вынул подпиленные прутья, протиснулся в отверстие, проскользнул мимо моего стража, отворил дверь и очутился на свободе… внутри тюрьмы.

Вот тут-то и оказалось, что одного я все-таки не предусмотрел — самого себя… Я провел в одиночке пять лет. Я ослабел. Я весил всего восемьдесят семь фунтов. Я был наполовину слеп. И меня мгновенно охватила боязнь пространства. Простор вселил в меня ужас. Пять лет, проведенных в стенах тесной камеры, заставили меня трепетать от страха перед разверзшимся у моих ног провалом лестничной клетки, перед чудовищным простором тюремного двора.

Мой спуск по этой лестнице я считаю самым большим подвигом, который когда-либо мне довелось совершить. Тюремный двор был пуст. Его заливал ослепительный солнечный свет. Трижды пытался я пересечь этот двор, но меня сразу же охватывало головокружение, и я снова прижимался к стене, напуганный простором. Затем, собравшись с духом, я предпринимал новую попытку, но солнце слепило мои отвыкшие от света глаза, и кончилось тем, что я, словно летучая мышь, шарахнулся в сторону, испугавшись собственной тени на каменных плитах двора. Я хотел обойти ее, споткнулся, упал прямо на нее, и, словно утопающий, который из последних сил стремится выбраться на берег, пополз на четвереньках к спасительной стене.

Я прислонился к стене и заплакал. Впервые за много лет слезы лились из моих глаз. И, несмотря на мое отчаяние, я обратил внимание на это уже забытое ощущение теплой влаги на моих щеках и солоноватый привкус на губах. Затем меня охватил озноб, и некоторое время я дрожал, словно в лихорадке. Я понял, что пересечь этот двор — задача, непосильная для человека в моем состоянии, и, хотя меня все еще бил озноб, я прижался к спасительной стене и, цепляясь за нее руками, пустился в обход двора.

Вот где-то на этом пути и заметил меня надзиратель Сэрстон.

И я тоже его увидал: он представился моим подслеповатым глазам огромным, откормленным чудовищем, которое надвигалось на меня с нечеловеческой, неправдоподобной быстротой из бесконечной дали. Вероятно, в эту минуту он находился от меня на расстоянии двадцати шагов. Он весил сто семьдесят фунтов. Какой могла быть наша схватка, вообразить нетрудно, но утверждают, что во время этой короткой схватки я ударил его кулаком в нос и заставил этот орган обоняния кровоточить.

Но так или иначе, я ведь был преступником, приговоренным к пожизненному заключению, а если таковой наносит кому-либо увечье, ему, по законам штата Калифорния, полагается за это смертная казнь. И вот присяжные, которые, разумеется, не могли не поверить категорическому утверждению надзирателя Сэрстона и всех прочих верных сторожевых псов закона, дававших свои показания под присягой, признали меня виновным, а судья, который не мог, разумеется, нарушить закон, столь просто и четко изложенный в уголовном кодексе, приговорил меня к смерти.

Надзиратель Сэрстон избил меня, а затем, когда меня волокли назад в камеру и втаскивали по этой чудовищной лестнице, мне досталось еще немало пинков, увесистых ударов от целой своры надзирателей и тюремных старост, которые только мешали друг другу, стремясь помочь Сэрстону расправиться со мной. Право, если из носа Сэрстона действительно текла кровь, легко могло случиться, что ударил его кто-нибудь из его же подручных. Впрочем, пусть даже его ударил я — меня бесит то, что за подобный пустяк человека можно повесить.



* * *


Я только что разговаривал с дежурным надзирателем. Оказывается, меньше года назад Джек Оппенхеймер занимал эту самую камеру, когда шел тем же путем, который мне предстоит проделать завтра. И этот самый надзиратель был одним из тех, кто сторожил Джека перед его смертью. Надзиратель этот — старый солдат. Он безостановочно и не слишком опрятно жует табак, отчего его седая борода и усы сильно пожелтели. Он вдовец, и все его четырнадцать оставшихся в живых детей женаты или замужем, и у него уже больше тридцати внучат и четыре крошечные правнучки. Вытянуть из него эти сведения было труднее, чем вырвать зуб. Забавный старикашка и глуп на редкость. Мне кажется, именно благодаря последнему качеству он дожил до такой глубокой старости и произвел такое многочисленное потомство.

Его мозг, вероятно, застыл на точке замерзания лет тридцать назад.

Тогда же окостенели и все его представления о жизни. Мне редко доводится слышать от него что-либо, кроме «да» или «нет». И это не потому, что он был угрюм, а просто у него нет мыслей, которые он мог бы высказать.

Пожалуй, если бы в следующем моем воплощении я пожил вот такой растительной жизнью, это было бы неплохим отдыхом перед тем, как снова отправиться в звездные странствия.



* * *


Но я отвлекся. А мне надо еще хотя бы в двух словах рассказать о том бесконечном облегчении, которое охватило меня, когда Сэрстон и остальные тюремные псы, втащив меня по этой ужасной лестнице, вновь заперли двери моей тесной одиночки. За ее надежными стенами я почувствовал себя заблудившимся ребенком, который наконец вернулся в родной дом. С любовью смотрел я на эти стены, в течение пяти лет вызывавшие во мне лишь ненависть.

Только они, мои добрые, крепкие стены, которых я мог одновременно коснуться и правой и левой рукой, защищали меня от огромности пространства, готового, словно страшный зверь, поглотить меня. Боязнь пространства — страшная болезнь. Мне не пришлось страдать от нее долго, но, судя даже по этим кратким мгновениям, могу сказать, что петля пугает меня куда меньше…



* * *


Я только что посмеялся от души. Тюремный врач, очень милый человек, зашел поболтать со мной и между прочим предложил впрыснуть мне морфий. Разумеется, я отказался от его предложения так «накачать» меня морфием сегодня ночью, чтобы завтра, отправляясь на виселицу, я не понимал, «на каком я свете».

Да, почему я смеялся? Как это похоже на Джека Оппенхеймера! Я так живо вижу, с каким тайным удовольствием издевался он над репортерами, решившими, что его ответ — глупая обмолвка. Оказывается, утром в день казни, когда Джек, уже одетый в рубашку без ворота, заканчивал свой завтрак, репортеры, набившиеся к нему в камеру для последнего интервью, спросили его, как он относится к смертной казни.

Попробуйте отрицать, что под ничтожно тонким налетом цивилизации мы — все те же первобытные дикари, если люди, которым еще предстоит жить, могут задать подобный вопрос человеку, который сегодня умрет и чью смерть они пришли поглядеть.

Джек до конца остался Джеком.

— Господа, — сказал он, — я надеюсь дожить до того дня, когда смертная казнь будет отменена.

Я прожил много различных жизней и жил в различные времена. Человек, как личность, мало изменился в нравственном отношении за последние десять тысячелетий. Я утверждаю это категорически. Разница между необъезженным жеребенком и терпеливой ломовой лошадью только в дрессировке. Дрессировка — вот единственное, что в духовном смысле отличает современного человека от дикаря, жившего десять тысяч лет назад. Под тонкой пленкой нравственных понятий, которой современный человек покрыл себя, он все тот же дикарь, каким был десять тысячелетий назад. Мораль — это общественный фонд, мучительное накопление многих веков. Новорожденный ребенок вырос бы дикарем, если бы его не дрессировали, не отполировали с помощью этой абстрактной морали, которая накапливалась так долго, на протяжении столетий.

«Не убий!» Вздор! Они собираются убить меня завтра утром.

«Не убий!» Вздор! В доках всех цивилизованных стран мира строятся сегодня дредноуты и сверхдредноуты. Милейшие мои друзья, я, идущий на смерть, приветствую вас словом «вздор!».

Я спрашиваю вас: где она, та новая, современная мораль, более высокая, чем учение Христа или Будды, Сократа или Платона, Конфуция или неизвестного создателя «Махабхараты» [422]?

Боже милостивый, пятьдесят тысячелетий назад, когда мы жили тотемическими родами, наши женщины были несравненно чище, наши племенные и групповые отношения несравненно нравственнее и строже!

Должен сказать, что мораль, которую мы исповедовали в те далекие времена, была более высокой, чем современная мораль.

Не отмахивайтесь с пренебрежением от этой мысли. Вспомните про детский труд, который у нас применяется, про нашу политическую коррупцию, про взяточничество полиции, про фальсификацию пищевых продуктов и про торгующих своим телом дочерей бедняков. Когда я был Сыном Горы, когда я был Сыном Быка, проституция была нам неведома. Мы были чисты, говорю вам. Такие глубины порока нам даже и не снились. Так же чисты и теперь остальные животные, стоящие на более низкой ступени развития, чем человек. Да, только человек с его воображением и властью над материальным миром мог придумать все семь смертных грехов. Другие животные, низкие животные, не знают греха.

Я торопливо оглядываюсь назад, на множество моих жизней, прожитых в иные времена и в иных странах. Нигде никогда не встречал я жестокости более страшной или хотя бы столь же страшной, как жестокость нашей современной тюремной системы. Я уже рассказал вам о том, что пришлось мне испытать, когда в первое десятилетие двадцатого века от рождества Христова в тюремной одиночке на меня надели смирительную рубашку. В давние времена мы карали тяжко и убивали быстро. Мы поступали так, потому что таково было наше желание или, если хотите, наша прихоть. Но мы никогда не лицемерили. Мы никогда не призывали к себе на помощь печать, церковь или науку, дабы они освятили своим авторитетом нашу варварскую прихоть. Если мы хотели что-либо совершить, мы совершали это открыто, и с открытым лицом встречали укоры и осуждение, и не прятались за спины ученых экономистов и буржуазных философов или состоящих у нас на жалованье проповедников, профессоров, издателей.

Да, сто лет назад, пятьдесят лет назад, даже пять лет назад здесь у нас в Соединенных Штатах нанесение легких увечий в драке не влекло за собой смертной казни. А вот в этом году, в году 1913 от рождества Христова, в штате Калифорния именно за такое преступление повесили Джека Оппенхеймера, а завтра за такое же, караемое смертной казнью, преступление — за удар кулаком по носу — меня выведут из камеры и повесят. Не правда ли, нельзя утверждать, что обезьяна и тигр умерли в душе человека, если подобные законы входят в уголовный кодекс штата Калифорния в году 1913 от рождества Христова? Боже милостивый, Христа всего лишь распяли! Джека Оппенхеймера и меня пытали куда страшнее.



* * *


Как-то раз Эд Моррел простучал мне:

— Более бессмысленно использовать человека, чем повесив его, невозможно.

Нет, я не испытываю уважения к смертной казни. И не только потому, что это — мерзость, превращающая в зверей тех, кто приводит в исполнение смертный приговор, получая за это жалованье, а потому, что она превращает в зверей, унижает тех, кто допускает это, подает свои голоса за это и платит налоги для того, чтобы это совершалось. Эта кара столь бессмысленна, столь глупа, столь чудовищно антинаучна! «…Повесить за шею, пока не будет мертв» — забавную формулу придумало общество…



* * *


Настало утро — последнее утро в моей жизни. Эту ночь я проспал, как новорожденный младенец. Так тих и глубок был мой сон, что дежурный надзиратель даже перепугался, решив, что я удушил себя одеялом. На него жалко было глядеть. Еще бы, он мог лишиться средств к жизни! Если бы я и в самом деле удавился, это повредило бы его служебному положению, его могли бы даже уволить, а в наше время безработным приходится туго.

Я слышал, что по Европе уже два года катится волна банкротств, а теперь она захлестнула и Соединенные Штаты. Это означает, что в деловых кругах царит скрытая паника и, быть может, надвигается кризис, а следовательно, армия безработных еще возрастет к зиме и очереди за хлебом удлинятся…



* * *


Я только что позавтракал. Казалось бы, довольно глупое занятие для меня сейчас, но я ел с аппетитом. Начальник тюрьмы принес мне кварту виски. Я преподнес виски вместе с моими наилучшими пожеланиями Коридору Убийц. Начальник тюрьмы, бедняга, очень боится, как бы я, если останусь трезв, не испортил чем-нибудь церемонию, а это может бросить на него тень…

Они надели на меня рубашку без ворота…



* * *


Похоже, что сегодня я стал необычайно важной персоной?

Уйма людей неожиданна проявляет ко мне большой интерес…



* * *


Только что ушел доктор. Он пощупал мой пульс. Это я попросил его. Пульс нормальней…



* * *


Я записываю эти обрывки мыслей и впечатлений, и листок за листком тайным путем покидают тюремные стены…



* * *


Во всей тюрьме нет сейчас человека, который был бы так спокоен, как я. Я — словно ребенок, готовый пуститься в далекое странствие. Мне не терпится отправиться в путь, я полон любопытства, так как мне предстоит увидеть новые страны. Страх перед смертью смешон для того, кто столь часто погружался во мрак и снова обретал жизнь.



* * *


Начальник тюрьмы принес кварту шампанского. Я презентовал шампанское Коридору Убийц. Забавно, не правда ли, что в этот последний день меня окружают таким вниманием! Должно быть, люди, которым предстоит меня убить, сами очень боятся смерти. «Я, идущий на смерть, должно быть, внушаю им страх Господень», — как сказал Джек Оппенхеймер.



* * *


Мне только что передали записку от Эда Моррела. Говорят, он всю ночь прошагал взад и вперед у ворот тюрьмы. Бюрократические правила запрещают ему, как бывшему заключенному, прийти попрощаться со мной. Дикари? Не знаю. Быть может, просто дети. Ручаюсь, что сегодня ночью, после того как они вздернут меня, почти каждый из них побоится остаться один в пустой комнате в темноте.

Да, записка Эда Моррела: «Жму руку, старина. Знаю, ты повиснешь с честью».



* * *


Только что ушли репортеры. Еще раз — в последний раз — я увижу их уже с эшафота, перед тем как палач надвинет мне на лицо черный капюшон. У них будет до смешного жалкий вид.

Странные молодые люди! Заметно, что некоторые из них выпили для храбрости, а кое-кого уже начинает мутить при одной только мысли о том, что им предстоит увидеть. Пожалуй, быть повешенным легче, чем присутствовать при казни…



* * *


Это уже последние строки. Я, кажется, задерживаю церемонию. В мою камеру набилось видимо-невидимо различных официальных и высокопоставленных лиц. Все они очень нервничают.

Они хотят, чтобы с этим было покончено поскорее. Без сомнения, многие из них приглашены куда-нибудь обедать, и их, конечно, очень раздражает то, что я пишу сейчас эти несколько строк.

Священник снова выразил свое настоятельное желание проводить меня в последний путь. Зачем мне лишать беднягу этого утешения?

Я согласился, и он сразу повеселел. Какая малость может сделать некоторых людей счастливыми! Если бы все они не спешили так ужасно, я мог бы сейчас вволю посмеяться добрых пять минут.

И вот я кончаю. Я могу лишь повторить еще раз то, что сказал.

Смерти не существует. Жизнь — это дух, а дух не может умереть.

Только тело умирает и распадается на свои составные химические части, которые вечно неустойчивы, вечно в брожении, вечно кристаллизуются лишь для того, чтобы снова расплавиться и распасться, а затем вылиться в какие-то новые, отличные от прежних формы, столь же эфемерные и столь же хрупкие. Один только дух вечен и через ряд последовательных и нескончаемых воплощений поднимается все выше к свету. Кем стану я, вновь возродившись к жизни? Как знать! Как знать…


Перевод Т. Озерской



Маленькая хозяйка большого дома

Глава первая

Он проснулся в темноте; проснулся сразу, легко, не сделав ни одного движения, — просто открыл глаза и увидел, что еще темно. Ему не нужно было, подобно большинству людей, сначала пошарить вокруг себя, прислушаться, ощутить внешний мир, — он сразу нашел свое «я» в определенных условиях пространства и времени и без усилий продолжал повесть своей жизни, прерванную сном. Он сразу осознал себя Диком Форрестом — хозяином огромного поместья, который несколько часов назад, уже в полузабытьи, заложил спичкой страницу книги, выключил настольную лампу и уснул.

Где-то совсем рядом сочно плескался и лепетал фонтан. Издалека донесся звук — такой слабый и смутный, что его могло уловить только очень чуткое ухо; однако Дик Форрест услышал его и улыбнулся: он сразу узнал глухой, хриплый рев Короля Поло, своего лучшего быка из породы шортхорнов, трижды премированного на калифорнийских выставках в Сакраменто. Улыбка долго не сходила с лица Дика Форреста: он рисовал себе те новые победы, которые готовил своему Королю Поло, — в этом году он собирался отправить его на Восток. Он докажет, что бык, рожденный и выращенный в Калифорнии, вполне может соперничать с лучшими, вскормленными кукурузой, быками штата Айова и даже с привезенными из-за моря, с их исконной родины, шортхорнами.

Улыбка погасла, Форрест потянулся в темноте к ряду кнопок над изголовьем и нажал первую. Кнопки шли в три ряда. Скрытый свет, лившийся сквозь стенки большой чаши под потолком, осветил спальню-веранду, с трех сторон затянутую тонкой медной сеткой. Четвертой стороной служила бетонная стена дома с высокими застекленными дверями.

Он надавил вторую кнопку в том же ряду, и яркий свет озарил то место на стене, где висели часы, барометр и два термометра — Фаренгейта и Цельсия. Скользнув по ним взглядом, он сразу прочел их показания: время — 4.30, атмосферное давление — 29,80, нормальное для данной высоты над уровнем моря и для времени года; температура — 36° по Фаренгейту. Другим движением пальца он опять погрузил во мрак измерители времени и температуры.

От нажима на третью кнопку вспыхнула его рабочая лампа, поставленная так, чтобы свет падал сверху и сзади, не ослепляя глаз.

Первая кнопка погасила невидимую лампу под потолком; Форрест достал с ночного столика пачку гранок, закурил сигарету и, вооружившись карандашом, принялся их править.

Вся обстановка спальни говорила о том, что здесь живет человек, привыкший работать. Каждая вещь в ней была целесообразна, вместе с тем на всем лежал отпечаток отнюдь не спартанского комфорта. Серая эмалированная кровать была под цвет серой стены. В ногах кровати, вместо теплого пледа, лежал халат из волчьих шкур с висячими хвостами. Ночные туфли стояли на пушистом ковре из меха горной козы.

На ночном столике высились аккуратные стопки книг, журналы, блокноты и еще оставалось место для спичек, сигарет, пепельницы и термоса. На подвижной, прикрепленной к стене подставке стоял диктофон. Со стены, под барометром и термометрами, из круглой деревянной рамки смотрело смеющееся женское личико. И на той же стене, между рядами электрических кнопок и распределительным щитом, висела открытая кобура, из которой торчала рукоятка автоматического кольта 44.

В шесть часов, минута в минуту, когда серый утренний свет начал просачиваться сквозь проволочную сетку, Дик Форрест, не поднимая глаз от корректуры, протянул правую руку и нажал одну из кнопок во втором ряду. Пять минут спустя на веранду неслышно вошел китаец в мягких туфлях. Он держал в руках начищенный медный подносик, на котором стояли чашка с блюдцем, крошечный серебряный кофейник и такой же молочник.

— С добрым утром, О-Дай, — приветствовал его Дик Форрест, улыбаясь не только губами, но и глазами.

— С добрым утром, хозяин, — ответил О-Дай; он освободил на столе место для подноса, налил в чашку кофе и сливки.

Увидев, что хозяин уже подносит одной рукой чашку к губам, а другой продолжает делать пометки на корректуре, О-Дай поднял с пола обшитый кружевами воздушный розовый чепчик и удалился. Он скрылся беззвучно, исчез, как тень, в открытую застекленную дверь.

В шесть тридцать, минута в минуту, он вернулся с подносом побольше. Дик Форрест отложил гранки, достал книгу, озаглавленную: «Промысловое разведение лягушек», — и приготовился завтракать. Завтрак был простой, но сытный: снова кофе, полгрейпфрута, два яйца всмятку, сбитых в стакане с кусочком масла и очень горячих, и ломтик в меру поджаренного бекона; он знал, что это мясо от его свиньи и притом домашнего копчения.

К этому времени лучи солнца уже хлынули через сетку и залили кровать. С наружной стороны сетки сидело несколько первых весенних мух, ошалевших от ночного холода. Завтракая, Форрест следил за тем, как на них охотятся хищные желтобрюхие осы. Более выносливые и менее чувствительные к заморозкам, чем пчелы, они летали перед сеткой и накидывались на ошалевших мух. Эти воздушные разбойники в желтых камзолах свирепо жужжали и, действуя почти без промаха, схватывали свою жертву и улетали с ней. Последняя муха исчезла раньше, чем Форрест сделал последний глоток кофе и, заложив спичкой книгу о лягушках, принялся опять за корректуру.

Через некоторое время он услышал прозрачную, нежную трель жаворонка — этого первого утреннего певца. Форрест оторвался от работы и взглянул на часы: они показывали семь. Он отложил гранки, взялся за телефон и, нажимая привычной рукой кнопки на распределительном щите, вступил в разговор с целым рядом лиц.

— Алло, О-Пой, — обратился он к первому. — Что мистер Тэйер, встал? Ладно. Не будите. Едва ли он будет завтракать в постели, но вы все-таки справьтесь… Хорошо, и покажите ему, как пускать горячую воду… Может быть, он не знает… Да, да, хорошо… И достаньте как можно скорее еще одного боя. Как только наступает весна, съезжаются гости… Конечно. Словом, на ваше усмотрение. До свидания.

— Мистер Хэнли?.. Да, — начал он вторую беседу с помощью второго контакта, — я думал насчет Бьюкэйской плотины. Мне нужна смета на доставку гравия и камней… Да, вот именно… Я считаю, что ярд гравия обойдется примерно на шесть или десять центов дороже щебня. Ужасно мешает подвозу этот последний крутой склон холма… Разработайте смету… Нет, раньше, чем через две недели, мы начать не сможем… да, да, если новые тракторы подоспеют вовремя, они освободят лошадей от пахоты; но не забудьте, что тракторы придется еще дать на проверку… Нет. Об этом вам придется поговорить с мистером Эверэном. До свидания.

Третья беседа началась так:

— Мистер Досон?.. Ха! Ха!.. У меня на веранде сейчас тридцать шесть градусов. В низинах, наверно, все бело от инея. Но это, пожалуй, последний утренник… Да, поклялись, что тракторы будут доставлены еще два дня назад… Позвоните железнодорожному агенту… Кстати, поговорите за меня и с мистером Хэнли. Я забыл ему сказать, чтобы вместе со второй партией мухоловок он пустил в дело и крысоловки. Да, сейчас же. Сегодня штук двадцать мух грелись на моей сетке… Конечно. Прощайте.

Покончив с разговорами, Форрест быстро встал, сунул ноги в туфли и, как был, в пижаме, вошел в дом через открытую дверь, чтобы принять ванну, уже приготовленную для него китайцем О-Даем. Минут через десять Форрест, вымытый и выбритый, снова лежал в постели, погрузившись в книгу о лягушках, а пунктуальный О-Дай, все исполнявший минута в минуту, массировал ему ноги.

У Дика были сильные, красивые ноги, и сам он был статный и стройный, рост — пять футов десять дюймов, вес — сто восемьдесят фунтов. Эти ноги могли немало порассказать о их владельце: левое бедро пересекал рубец дюймов в десять длиной; поперек левой лодыжки, от икры до пятки, также шло несколько шрамов величиной с монету. Когда О-Дай посильнее разминал левое колено, Форрест невольно морщился. И на правой голени темнело несколько небольших шрамов, а глубокий рубец, как раз под коленом, доходил почти до кости. На бедре виднелся след застарелого ранения шириной в три дюйма, испещренный точками от снятых швов.

Внезапно со двора донеслось веселое ржание. Форрест поспешно заложил спичкой нужную страницу лягушачьей книги, перевернулся на бок и посмотрел в ту сторону, откуда донеслось ржание, в то время как О-Дай надевал хозяину носки и башмаки. Внизу на дороге, среди лиловых кистей ранней сирени, появился живописный ковбой верхом на крупном жеребце; в золотых утренних лучах жеребец казался красновато-коричневым; он шел, роняя клочья белоснежной пены, гордо взмахивая гривой, поводил вокруг блестящими глазами, и трубный звук его любовного призыва разносился по зеленеющей равнине.

Дика Форреста в то же мгновение охватила радость и тревога: радость при виде этого великолепного животного, выступавшего между кустами сирени, — и тревога, как бы его ржание не разбудило ту молодую женщину, чье смеющееся личико глядело на него из деревянной рамки на стене. Он бросил быстрый взгляд через двор шириной в двести футов на выступавшее вперед крыло дома, находившееся еще в тени. Шторы на окнах ее веранды-спальни были спущены. Они не шевельнулись. Жеребец снова заржал, но он спугнул только стайку диких канареек, — они поднялись из цветущих кустов, которыми был обсажен двор, точно брызнул вверх сноп золотисто-зеленых брызг, брошенный восходящим солнцем.

Следя за жеребцом, Дик Форрест рисовал себе его прекрасное и сильное потомство, этих жеребят без малейшего порока. А когда лошадь скрылась среди сирени, Дик, как обычно, сейчас же возвратился к окружавшей его действительности и спросил слугу:

— Ну, как новый бой, О-Дай? Привыкает?

— Мне кажется, он хороший бой, — ответил китаец. — Совсем мальчишка. Все ему ново. Очень медленный. Но ничего, толк выйдет.

— Да? Почему ты так думаешь?

— Я бужу его третье или четвертое утро. Спит, как маленький. Проснулся — улыбается. Совсем как вы. Очень хорошо.

— А разве я улыбаюсь, когда проснусь? — спросил Форрест.

О-Дай усердно закивал.

— Уж сколько раз, сколько лет я бужу вас. И всегда, как глаза откроете, так они уже улыбаются, губы улыбаются, лицо улыбается, весь вы улыбаетесь. Сразу. Это очень хорошо. Если человек так просыпается, значит, ума много. Я знаю. И новый бой — умный. Увидите, скоро-скоро выйдет из него толк. Его зовут Чжоу Гэн. Как вы будете называть его здесь?

— А какие имена у нас уже есть? — спросил он.

— О-Рай, Ой-Ой, Ой-Ли, потом я — О-Дай, — перечислял китаец скороговоркой. — О-Рай говорит, надо назвать нового боя…

Он смолк и лукаво посмотрел на своего хозяина. Форрест кивнул.

— О-Рай говорит, пусть новый бой будет О-Черт!

— Охо! Здорово! — расхохотался Форрест. — Я вижу, О-Рай шутник! Имя хорошее, только оно не подойдет. А что скажет миссис? Надо придумать что-нибудь другое.

— О-Хо тоже очень хорошее имя.

В ушах у Форреста все еще стояло его собственное восклицание, и он понял, откуда китаец взял это имя.

— Хорошо. Пусть называется О-Хо.

О-Дай наклонил голову, неслышно выскользнул в дверь и тут же вернулся с остальной одеждой своего хозяина, помог ему надеть нижнюю и верхнюю сорочку, набросил на шею галстук, который тот завязывал сам, и, опустившись на колени, затянул краги и нацепил шпоры; затем подал широкополую фетровую шляпу и хлыст. Хлыст был особый, индейского плетения, — он состоял из узких полосок сыромятной кожи, в его рукоятку было вделано десять унций свинца, и он висел на ременной петле, которую Дик надел на руку.

Однако Форрест еще не мог уйти из своей комнаты: О-Дай протянул ему несколько писем, — их привезли со станции вчера вечером, когда хозяин уже лег. Надорвав правую сторону конвертов, Форрест быстро просмотрел письма и задержался только на одном. Он постоял, насупившись, потом быстро подошел к диктофону, отвел его от стены, нажал кнопку, поворачивавшую цилиндр, и поспешно начал диктовать, не делая никаких пауз, чтобы подыскать нужное слово или точнее выразить свою мысль:

«В ответ на ваше письмо от четырнадцатого марта тысяча девятьсот четырнадцатого года должен сообщить, что я весьма огорчен известием о разразившейся у вас свиной холере. Огорчен я и тем, что вы сочли возможным возложить на меня ответственность за это. А также тем, что боров, которого мы прислали вам, околел.

Могу вас заверить, что холеры у нас здесь не наблюдается, эта болезнь не появлялась уже в течение восьми лет, за исключением двух случаев, когда два года тому назад ее завезли к нам с Востока; но, согласно нашему правилу, заболевшие свиньи тут же были изолированы и уничтожены раньше, чем зараза перекинулась на наши стада.

Должен заявить вам, что ни в том, ни в другом случае я не могу возложить на продавцов вину за присылку мне больного скота. Как вам известно, инкубационный период свиной холеры продолжается девять дней; проверив дату их погрузки, я убедился в том, что при отправке они были совершенно здоровы.

Разве вам никогда не приходило в голову, что железные дороги чрезвычайно способствуют распространению холеры? Слыхали вы когда-нибудь об окуривании или дезинфекции вагона, в котором ехал больной скот? Сопоставьте даты: во-первых, дату отправки борова мной; во-вторых, время доставки борова вам; и, в-третьих, дату появления первых признаков болезни. Вы сообщаете, что по случаю весенних размывов боров был в пути пять дней. Первые симптомы появились только на седьмой день после его доставки вам. Следовательно, прошло двенадцать дней после того, как он был мною отправлен.

Нет. Я с вами не согласен: я не могу нести ответственность за бедствие, постигшее ваши стада. Кроме того, можете справиться в ветеринарном управлении штата, есть ли в моем имении холера.

С уважением…»


Глава вторая



Покинув свою спальню-веранду, Форрест прошел через комфортабельную гардеробную с диванами в оконных нишах, большими ларями и огромным камином, возле которого была дверь в ванную, и направился в комнату, служившую конторой и обставленную соответствующим образом: письменные столы, диктофоны, картотеки и книжные шкафы, а также полки, доходящие до самого потолка и разделенные на клетки и отделения.

Подойдя к книжным полкам, Форрест нажал кнопку; несколько полок повернулось, и открылась узенькая винтовая лестница; он стал осторожно спускаться, стараясь не зацепить шпорами за полки, автоматически возвращавшиеся на место позади него.

Под лестницей другая кнопка и поворот других полок открыли перед ним вход в длинную низкую комнату, уставленную книгами от пола до потолка. Форрест прямо направился к одной из полок и сразу опустил руку на корешок книги, которая ему понадобилась. Полистав ее, он тут же отыскал нужное место, удовлетворенно кивнул, как бы найдя то, что подтверждало его мысли, и поставил книгу обратно.

Отсюда дверь вела в крытый ход из квадратных бетонных столбов, соединенных поперечными брусьями из калифорнийской секвойи вперемежку с более тонкими брусьями из того же дерева, покрытыми шероховатой, морщинистой корой, похожей на красноватый бархат.

Судя по тому, что он сделал несколько сот футов, огибая бесконечные стены огромного бетонного дома, было ясно, что путь он выбрал не самый короткий. Под старыми дубами, у длинной изглоданной коновязи, где вытоптанный копытами гравий свидетельствовал о множестве побывавших здесь лошадей, он увидел кобылу гнедой, вернее, золотисто-коричневой масти. В косых лучах солнца, падавших под навес из листьев, ее холеная шерсть отливала атласным блеском. Все ее существо, казалось, было полно огня и жизни. Сложением она напоминала жеребца, а бежавшая вдоль спинного хребта узенькая темная полоска говорила о многих поколениях мустангов.

— Ну, как сегодня настроение у Фурии? — спросил Форрест, снимая с ее шеи уздечку.

Лошадь заложила назад свои ушки, самые маленькие, какие только могут быть у лошади, показывавшие, что она — дитя любви горячих чистокровных жеребцов и диких горных кобылиц, и сердито оскалила зубы, сверкая злыми глазами.

Когда Форрест вскочил в седло, она метнулась в сторону и попыталась сбросить седока, а потом заплясала по усыпанной гравием дорожке. Вероятно, ей удалось бы подняться на дыбы, если бы не мартингал, — этот ремень удерживал лошадь от слишком резких движений и вместе с тем предохранял нос седока от сердитых взмахов ее головы.

Дик настолько привык к этой кобыле, что почти не замечал ее выходок. То чуть прикасаясь поводьями к ее выгнутой шее, то слегка щекоча ей бока шпорами или нажимая шенкелем, он почти бессознательно заставлял ее идти в нужном направлении. Один раз, когда она опять завертелась и заплясала, он на миг увидел Большой дом. Да, дом был велик, но благодаря своей архитектуре казался больше, чем на самом деле. Он вытянулся по фасаду на восемьдесят футов в длину, однако в нем немало места занимали галереи с бетонными стенами и черепичными крышами, соединявшие между собой отдельные части здания. Там были внутренние дворики, крытые ходы и переходы, и вся постройка, со своими стенами, прямоугольными выступами и нишами как бы вырастала из гущи зелени и цветов.

Большой дом, несомненно, носил на себе отпечаток испанского стиля, но не принадлежал к тому испано-калифорнийскому типу зданий, который был занесен сюда через Мексику лет сто тому назад и на основе которого позднейшие архитекторы создали так называемый испано-калифорнийский стиль. Архитектуру Большого дома при всей ее разнородности скорее можно было определить какиспано-мавританскую, хотя находились знатоки, горячо возражавшие и против такого определения.

Просторен, но не суров, красив, но не претенциозен — таково было общее впечатление, которое производил Большой дом. Его длинные горизонтальные линии, прерываемые лишь вертикальными линиями выступов и ниш, всегда прямоугольных, придавали ему почти монастырскую простоту; и только ломаная линия крыши оживляла некоторое его однообразие.

Однако эта низкая, словно расползшаяся постройка не казалась приземистой: множество нагроможденных друг на друга квадратных башен и башенок делали ее в достаточной мере высокой, хотя и не устремленной ввысь. Основной чертой Большого дома была прочность. Его хозяева могли не бояться землетрясений. Казалось, он должен выстоять тысячу лет. Добротный бетон его стен был покрыт слоем не менее добротной штукатурки, выкрашенной кремовой краской. Такое однообразие окраски могло быть утомительным для глаз, если бы оно не нарушалось теплыми красными тонами плоских крыш из испанской черепицы.

В тот миг, когда горячая лошадь заплясала под ним и Дик Форрест охватил одним взглядом весь Большой дом, его глаза озабоченно задержались на длинном флигеле по ту сторону двора в двести футов шириной; громоздившиеся друг над другом башенки флигеля казались розовыми в лучах утреннего солнца, а спущенные шторы на окнах спальни под ними показывали, что его жена еще спит.

Вокруг усадьбы с трех сторон тянулись низкие, покатые, мягко очерченные холмы с короткой травой и оградами: там были пастбища. Холмы постепенно переходили в более высокое предгорье с покрытыми лесом склонами, а за ним следовала еще более крутая гряда величественных гор. С четвертой стороны горизонт не заслоняли ни горы, ни холмы. Там, в туманной дали, местность переходила в необозримые низменности, конца краю которым не было видно даже в этом прозрачном и морозном утреннем воздухе.

Фурия под Форрестом захрапела. Он сжал ей шенкелями бока и заставил отойти к самому краю дороги, так как навстречу ему, топоча копытцами по гравию, текла река серебристо поблескивающего шелка. Он сразу узнал стадо своих премированных ангорских коз, у каждой из которых была своя родословная и своя характеристика. Их было около двухсот.

Благодаря тому, что этих породистых коз осенью не стригли, их сверкающая шерсть, ниспадавшая волной даже с самых молодых животных, была тоньше, чем волосы новорожденного дитяти, белее, чем волосы человеческого альбиноса, и длиннее обычных двенадцати дюймов, а шерсть лучших из них, доходившая до двадцати дюймов, красилась в любые цвета и служила преимущественно для женских париков; за нее платили баснословные деньги. Форреста пленяла красота идущего ему навстречу стада. Дорога казалась лентой жидкого серебра, и в нем драгоценными камнями блестели похожие на глаза кошек желтые козьи глаза, следившие с боязливым любопытством за ним и его нервной лошадью. Два пастуха-баска шли за стадом. Это были коренастые, плечистые и смуглые люди с черными глазами и выразительными лицами, на которых лежал отпечаток задумчивой созерцательности. Увидев хозяина, пастухи сняли шапки и поклонились. Форрест поднял правую руку, на которой, покачиваясь, висел хлыст, и прикоснулся к краю своей широкополой фетровой шляпы.

Лошадь опять заплясала и завертелась под ним; он слегка натянул повод и тронул ее шпорами, все еще не в силах оторвать взгляд от этих четвероногих клубков шелка, заливавших дорогу серебристым потоком. Форрест знал, почему они появились возле усадьбы: наступало время окота, когда их уводили с пастбищ и помещали в особые загоны, где их ждали обильный корм и заботливый уход. Глядя на них, Дик представил себе все лучшие турецкие и южноафриканские породы и нашел, что его стадо вполне могло выдержать сравнение с ними. Хорошее, отличное стадо!

Он поехал дальше. Со всех сторон раздавалось жужжание машин, разбрасывающих удобрение. Вдали, на отлогих низких холмах, виднелось множество упряжек, парных и троечных, — это его широкие кобылы пахали и перепахивали плугами зеленый дерн горных склонов, обнажая темно-коричневый, богатый перегноем, жирный чернозем, настолько рыхлый и полный животворных сил, что он как бы сам рассыпался на частицы мелкой, точно просеянной земли, готовой принять в себя семена. Эта земля была предназначена для посева кукурузы и сорго на силос. На других склонах посеянный раньше ячмень уже доходил до колен и виднелись дружные всходы клевера и канадского гороха.

Все эти поля, большие и малые, были обработаны так тщательно и целесообразно, что порадовали бы сердце самого придирчивого знатока. Ограды и заборы были настолько плотны и высоки, что являлись надежной защитой и от свиней и от рогатого скота, а в их тени не росло никаких сорных трав. Низины были засеяны люцерной; на некоторых зеленели озими, другие, согласно требованиям севооборота, готовились под яровые; а на тех, которые лежали ближе к загонам для маток, паслись сытые шропширские и французские мериносы или рылись в земле громадные белые племенные свиньи, при виде которых глаза Дика радостно блеснули.

Он проехал через некоторое подобие деревни, где не было, однако, ни гостиниц, ни лавок. Домики типа бунгало были изящной и прочной стройки и радовали глаз; каждый стоял в саду, где уже цвели ранние цветы и даже розы, презревшие опасность последних утренников. Среди клумб бегали и резвились уже проснувшиеся дети, а иные, заслышав зов матерей, неохотно уходили завтракать.

Огибая Большой дом на расстоянии полумили, Форрест проехал мимо вытянувшихся в ряд мастерских. Он остановился возле первой и заглянул внутрь. Один из кузнецов работал у горна. Другой, склонившись над передней ногой уже немолодой кобылы, весившей тысячу восемьсот фунтов, стачивал наружную сторону копыта, чтобы лучше пригнать подкову. Форрест мельком взглянул на кузнеца и на его работу, поклонился и поехал дальше. Проехав около ста футов, он остановил лошадь, вытащил из заднего кармана записную книжку и что-то в нее занес.

По пути он заглянул еще в несколько мастерских — малярную, слесарную, столярную, в гараж. Когда он стоял возле столярной, мимо него промчалась необычная автомашина — полугрузовик, полулегковая — и, свернув на большую дорогу, понеслась к станции железной дороги, находившейся в восьми милях от имения. Он узнал грузовик, забиравший каждое утро с молочной фермы ее продукцию.

Большой дом являлся как бы душой и центром всего имения. На расстоянии полумили его окружало кольцо хозяйственных построек. Не переставая раскланиваться со своими служащими, Дик Форрест проехал галопом мимо молочной фермы. Это был целый городок с силосными башнями и подвесной дорогой, по которой двигалось множество транспортеров, автоматически выгружавших удобрения на площадки машин. Некоторые служащие ехавшие кто верхом, кто в повозках, останавливали Форреста, желая посоветоваться с ним; по всему было видно, что это сведущие, деловые люди. То были экономы и управляющие отдельными отраслями хозяйства; говоря с хозяином, они были так же немногоречивы, как и он. Последнего из них, сидевшего на грациозной молодой трехлетке — дикой и прекрасной, как может быть прекрасна еще не вполне объезженная лошадь арабской крови, — и вознамерившегося ограничиться только поклоном, Дик Форрест сам остановил.

— С добрым утром, мистер Хеннесси, — сказал он. — Скоро она будет готова для миссис Форрест?

— Подождите еще недельку, — ответил Хеннесси. — Она теперь объезжена, и именно так, как этого хотелось миссис Форрест; но лошадь утомлена и нервничает, — хорошо бы дать ей несколько дней, чтобы совсем привыкнуть и успокоиться.

Форрест кивнул, и Хеннесси, его ветеринар, продолжал:

— Кстати, у нас есть два возчика, они возят люцерну… Я полагаю, их следует рассчитать.

— А что такое?

— Один из них новый, Хопкинс, демобилизованный солдат; с мулами он, может быть, и умеет обращаться, но в рысаках ничего не смыслит.

Форрест снова кивнул.

— Другой служит у нас уже два года, но он стал пить и похмелье свое вымещает на лошадях…

— Ага, Смит — этакий американец старого типа, бритый, левый глаз косит? — перебил его Форрест.

Ветеринар кивнул.

— Я наблюдал за ним… Сначала он хорошо работал, а теперь почему-то закуролесил… Конечно, пошлите его к черту. И этого тоже, как его… Хопкинса, гоните вон. Кстати, мистер Хеннесси, — Форрест вынул записную книжку и, оторвав недавно исписанный листок, скомкал его, — у вас там новый кузнец. Ну что, как он кует лошадей?

— Он у нас слишком недавно, я еще не успел к нему присмотреться.

— Так вот: гоните его вместе с теми двумя. Он нам не подходит. Я только что видел, как он, чтобы получше пригнать подкову старухе Бесси, соскоблил у нее чуть ли не полдюйма с переднего копыта.

— Нашел способ!

— Так вот. Отправьте его ко всем чертям, — повторил Форрест и, слегка тронув лошадь, пустил ее по дороге; она с места взяла в карьер, закидывая голову и пытаясь сбросить его.

Многое из того, что Форрест видел, нравилось ему. Глядя на жирные пласты земли, он даже пробормотал: «Хороша землица, хороша!» Кое-что ему, однако, не понравилось, и он тотчас же сделал соответствующие пометки в своей записной книжке.

Замыкая круг, центром которого был Большой дом, Форрест проехал еще с полмили до группы стоящих отдельно бараков и загонов. Это была больница для скота — цель его поездки. Здесь он нашел только двух телок с подозрением на туберкулез и великолепного джерсейского борова, чувствовавшего себя как нельзя лучше. Боров весил шестьсот фунтов; ни блеск глаз, ни живость движений, ни лоснящаяся щетина не давали оснований предположить, что он болен. Боров недавно прибыл из штата Айова и должен был, по установленным в имении правилам, выдержать определенный карантин. В списках торгового товарищества он значился как Бургесс Первый, двухлетка, и обошелся Форресту в пятьсот долларов.

Отсюда Форрест свернул на одну из тех дорог, которые расходились радиусами от Большого дома, догнал Креллина, своего свиновода, дал ему в течение пятиминутного разговора инструкции, как содержать в ближайшие месяцы Бургесса Первого, и узнал, что его великолепная первоклассная свиноматка Леди Айлтон, премированная на всех выставках от Сиэтла до Сан-Диего и удостоенная голубой ленты, благополучно разрешилась одиннадцатью поросятами. Креллин рассказал, что просидел возле нее чуть не всю ночь и едет теперь домой, чтобы принять ванну и позавтракать.

— Я слышал, что ваша старшая дочь окончила школу и собирается поступить в Стэнфордский университет? — спросил Форрест, сдержав лошадь, которую он уже хотел пустить галопом.

Креллин, молодой человек лет тридцати пяти, рано созревший оттого, что давно стал отцом, и еще юный благодаря честной жизни и свежему воздуху, был польщен вниманием хозяина; он слегка покраснел под загаром и кивнул.

— Обдумайте это хорошенько, — продолжал Форреет. — Вспомните-ка всех известных вам девушек, окончивших колледж или учительский институт: многие ли работают по своей специальности? А сколько в течение ближайших же двух лет по окончании курса повыходили замуж и обзавелись собственными младенцами?

— Но Елена относится к учению очень серьезно, — возразил Креллин.

— А помните, когда мне удаляли аппендикс, — снова заговорил Форрест, — за мной ухаживала одна умелая сиделка — самая прелестная девушка, какая когда-либо ходила по земле на прелестных ножках. Она всего за шесть месяцев до этого получила свидетельство квалифицированной сиделки. И не прошло и четырех месяцев, как мне пришлось послать ей свадебный подарок. Она вышла замуж за агента автомобильной фирмы. С тех пор она все время кочует по гостиницам и ни разу не имела возможности применить свои знания, тем более что и детей они не завели. Правда, теперь у нее опять появились надежды… Но то ли это будет, то ли нет, а пока она и так совершенно счастлива. К чему же все ее учение?..

Как раз в это время мимо них прошел пустой удобритель, и Креллину пришлось отступить, а Форресту отъехать к самому краю дороги. Форрест с удовольствием оглядел запряженную в удобритель рослую, удивительно пропорционально сложенную кобылу, многочисленные премии которой, так же как и премии ее предков, потребовали бы особого эксперта, чтобы их перечислить и классифицировать.

— Посмотрите на Принцессу Фозрингтонскую, — заметил Форрест, указывая на лошадь, радовавшую его взоры. — Вот настоящая производительница. Только случайно, благодаря селекции во многих поколениях, стала она животным, приспособленным для перевозки тяжестей. Но не это в ней главное: главное то, что она производительница. И для наших женщин в большинстве случаев самое главное — любовь к мужчине и материнство, к которому они предназначены природой. В биологии нет никаких оснований для всей этой современной женской кутерьмы из-за работы и политических прав.

— Но есть основания экономические, — возразил Креллин.

— Несомненно, — согласился Форрест и продолжал: — Наш промышленный строй не дает женщинам возможности выйти замуж и заставляет их работать. Но не забудьте, что промышленные системы приходят и уходят, а законы биологии вечны.

— В наше время одной семейной жизнью молодых женщин не удовлетворишь, — продолжал настаивать Креллин.

Дик Форрест недоверчиво засмеялся.

— Ну не знаю! — сказал он. — Возьмем хотя бы вашу жену: получила диплом, да еще университетский по факультету древних языков! А зачем ей это нужно? У нее два мальчика и три девочки, если не ошибаюсь. А вашей невестой она стала — помните, вы говорили? — еще за полгода до окончания курса…

— Так-то так, но… — настаивал Креллин, хотя в его глазах мелькнуло что-то, показывавшее, что он согласен со своим хозяином, — во-первых, это было пятнадцать лет назад, а во-вторых, мы отчаянно влюбились друг в друга. Чувство было сильнее нас. Тут, я не спорю, вы правы. Она мечтала о великих деяниях, а я мог в лучшем случае рассчитывать на деканство в сельскохозяйственном колледже. И все-таки чувство пересилило, и мы поженились. Но ведь с тех пор прошло целых пятнадцать лет, а за эти годы в жизни, в стремлениях, в идеалах нашей женской молодежи изменилось очень многое.

— Не верьте этому, мистер Креллин, не верьте! Посмотрите статистику. То, о чем вы говорите, случайно и очень относительно. Каждая женщина была и останется женщиной прежде всего. Пока наши девочки будут играть в куклы и любоваться на себя в зеркало, женщина будет тем, чем была всегда: во-первых, матерью, во-вторых, подругой мужчины, женой. Это, повторяю, подтверждается статистикой. Я следил за судьбою женщин, окончивших учительский институт. Не забудьте, что те из них, кто выходит замуж до окончания курса, исключаются из института. Но и те, кто успевает окончить его, преподают в среднем не больше двух лет. А если принять во внимание, что многие из кончающих некрасивы или незадачливы и обречены судьбою оставаться старыми девами и всю жизнь преподавать, то срок работы тех, кто выходит замуж, еще сократится.

— И все-таки женщина, даже девочка, всегда сделает все по-своему, наперекор мужчине, — пробормотал Креллин, пасуя перед цифрами, приведенными Форрестом, и решив на досуге изучить их.

— Значит, ваша дочка поступит в университет, — рассмеялся Форрест, готовясь пустить лошадь галопом, — а вы, и я, и все мужчины до скончания века будут позволять женщинам делать все, что им вздумается?

Провожая взглядом быстро уменьшавшуюся фигуру хозяина и его лошади, Креллин улыбнулся. Он подумал: «А где же ваши собственные ребята, мистер Форрест?» — и решил за утренним кофе рассказать жене об этом разговоре.

Прежде чем вернуться к Большому дому, Дик Форрест остановился еще раз.

Человека, которого он окликнул, звали Менденхоллом; это был управляющий конюшнями и специалист по пастбищам. Про него говорили, что он знает в имении не только каждую травинку с той минуты, как появился росток, но и высоту травинки.

По знаку Форреста Менденхолл остановил пару трехлеток, которых он объезжал в пароконной двуколке.

Окликнул же его Форрест после того, как внимательно вгляделся в северный конец долины Сакраменто: там на много миль тянулась волнистая линия холмов, озаренных солнцем и уже покрытых яркой, свежей зеленью.

Происшедший затем разговор был краток и свелся к немногосложным вопросам и ответам. Они давно научились понимать друг друга. Речь шла о травах, о зимних дождях и возможности поздних весенних дождей. Упоминались речки — Литтл Койот и Лос-Кватос, холмы Йоло и Миримар, а также Биг Бэзин, Раунд Вэллей и горные кряжи Сан-Ансельмо и Лос-Банос. Обсуждались теперешние, прошлые и будущие передвижения стад и гуртов, надежды на травы, посеянные на горных пастбищах, производился приблизительный подсчет сена, оставшегося в отдаленных сараях, укрытых в горных Долинах, где скот зимовал и кормился.

Под дубами, у коновязи, Форресту не пришлось самому возиться с Фурией. Подбежавший конюх принял ее. Форрест на ходу бросил несколько слов относительно Дадди, выездной лошади, и вскоре его шпоры зазвенели на крыльце дома.


Глава третья



Открыв тяжелую тесовую дверь, обитую железными гвоздями, Форрест вошел в один из флигелей Большого дома. И дверь и помещение за ней, с бетонным полом и многочисленными дверями, напоминали средневековую тюремную башню. Одна из них распахнулась, на пороге показался китаец в белом фартуке и крахмальном колпаке, а за ним следом вырвался глухой гул динамо-машины. Этот гул и отвлек Форреста от его цели. Он остановился и, придержав дверь, заглянул в освещенную электрическими лампами прохладную бетонированную комнату, где стоял длинный стеклянный холодильник со стеклянными полками, соединенный с машиной для изготовления искусственного льда и с динамо. На полу в засаленном рабочем комбинезоне сидел на корточках весь измазанный грязью человечек. Форрест кивнул ему.

— Что-нибудь не ладится, Томсон?

— Не ладилось, — последовал краткий исчерпывающий ответ.

Форрест закрыл дверь и пошел по длинному, словно туннель, коридору. Узкие окна, похожие на бойницы средневекового замка, пропускали скудный свет. Другая дверь привела его в длинную низкую комнату с бревенчатым потолком; камин был так велик, что в нем можно было бы зажарить целого быка. На рдеющих углях ярко пылал толстый пень. В комнате стояли два бильярда, несколько карточных столов, небольшая стойка с напитками, а по углам — кресла и диваны. Два молодых человека, натиравшие мелом свои кии, ответили на приветствие Форреста.

— С добрым утром, мистер Нэйсмит, — весело обратился Форрест к одному из них. — Набрали еще материал для «Газеты скотовода»?

Нэйсмит, молодой человек лет тридцати, в пенсне, смущенно улыбнулся и, подмигнув, указал на своего товарища.

— Да вот Уэйнрайт вызвал меня…

— Другими словами, Льют и Эрнестина продолжают сладко спать! — засмеялся Форрест.

Уэйнрайт хотел ответить на шутку хозяина, но не успел: тот уже отошел от него, на ходу бросив Нэйсмиту через плечо:

— Хотите ехать со мной в половине двенадцатого? Мы с Тэйером отправляемся в машине смотреть шропширов. Ему нужны бараны, десять вагонов; и для вас, наверно, найдется подходящий материал по части вывоза скота в штат Айдахо. Захватите фотоаппарат. Вы с Тэйером нынче утром виделись?

— Он шел завтракать, как раз когда мы уходили из столовой, — вмешался Берт Уэйнрайт.

— Если увидите его, скажите, чтобы он был готов к половине двенадцатого. Тебя, Берт, я не приглашаю… из сострадания: к тому времени девицы наверняка встанут.

— Возьми с собой хоть Риту! — жалобно попросил Берт.

— Боюсь, что не смогу, — ответил Форрест уже в дверях, — мы едем по делам. Да и Риту с Эрнестиной, как тебе известно, водой не разольешь.

— Вот мне и хотелось, чтобы это хоть раз случилось, — усмехнулся Берт.

— Удивительно! Братья почему-то никогда не ценят своих сестер, — заметил Форрест. — Мне всегда казалось, что Рита очень славная сестренка. Чем она тебе не угодила?

Не дожидаясь ответа, он закрыл за собой дверь, и звон его шпор донесся из коридора, а затем с витой лестницы. Поднимаясь по ее широким бетонным ступеням, он услышал наверху звуки рояля и, привлеченный ритмом веселого танца и взрывами смеха, заглянул в светлую комнату, всю залитую солнцем. За роялем сидела молодая девушка в розовом кимоно и утреннем чепчике, а две других, тоже в кимоно, исполняли какой-то фантастический танец: его не изучали ни в каких танцклассах, и он отнюдь не предназначался для мужских глаз.

Девушка, сидевшая за роялем, сразу увидела Форреста, подмигнула ему и продолжала играть. Танцующие заметили его лишь через несколько минут. Они взвизгнули, смеясь, упали друг другу в объятия, и музыка оборвалась. Все трое были сильные, молодые и здоровые, и при виде их в глазах Форреста засветилось такое же удовольствие, какое светилось в них, когда он смотрел на Принцессу Фозрингтонскую.

Начались взаимные насмешки и поддразнивания, как бывает обычно, когда соберется молодежь.

— Я здесь уже пять минут, — уверял их Дик Форрест.

Обе танцовщицы, желая скрыть свое смущение, заявили, что сильно сомневаются в этом, и стали приводить примеры его будто бы общеизвестной лживости. Сидевшая за роялем Эрнестина, сестра его жены, утверждала, наоборот, что уста его, как всегда, глаголют истину, что она видела его с первой же минуты, как он вошел, и что, по ее расчетам, он смотрел на них гораздо дольше, чем пять минут.

— Ну, как бы там ни было, — прервал он их болтовню, — Берт, этот невинный младенец, даже не подозревает, что вы уже встали.

— Встали, да… но не для него! — заявила одна из танцевавших девушек, похожая на веселую юную Венеру. — И не для вас тоже! А потому убирайтесь-ка отсюда, мой мальчик, марш!

— Послушайте, Льют, — сурово начал Форрест. — Хоть я и дряхлый старец, а вам только что исполнилось восемнадцать лет — ровно восемнадцать — и вы случайно приходитесь мне свояченицей, но из этого вовсе не следует, что вам можно надо мной куражиться. Не забудьте, и я должен констатировать этот факт, как сие ни прискорбно для вас, исключительно в интересах Риты, — не забудьте, что за истекшие десять лет мне приходилось награждать вас шлепками гораздо чаще, чем вам теперь хочется признать. Правда, я уже не так молод, как был когда-то, но… — он пощупал мышцы на правой руке и сделал вид, что хочет засучить рукава, — но еще не совсем развалина; и если вы меня доведете…

— Что будет, если доведу? — вызывающе подхватила Льют.

— Если вы меня доведете… — пробормотал он угрожающе. — Если… Кстати, я должен, к моему прискорбию, вам заметить, что у вас чепчик набок. Кроме того, он мне кажется вообще не слишком удачным произведением искусства. Я сшил бы вам чепчик гораздо больше к лицу, даже зажмурившись, даже во сне и даже… если бы у меня была морская болезнь.

Льют задорно качнула белокурой головкой, взглянула на подруг, как бы прося поддержки, и заявила:

— Сомневаюсь!.. Неужели вы воображаете, что мы втроем не справимся с одним пожилым, не в меру тучным и дерзким мужчиной? Как вы думаете, девочки? Давайте-ка возьмемся за него все вместе! Ведь ему не меньше сорока лет, у него аневризм сердца, и — хотя не следует выдавать семейных тайн — в довершение всего меньерова болезнь.

Эрнестина, маленькая, но крепкая восемнадцатилетняя блондинка, выскочила из-за рояля, и все три девушки совершили набег на стоявший в амбразуре диван; захватив каждая по диванной подушке и отойдя друг от друга так, чтобы можно было хорошенько размахнуться, они двинулись на врага.

Форрест приготовился, затем поднял руку для переговоров.

— Трусишка! — насмешливо закричали они вразнобой и повторили хором: — Трусишка!

Он упрямо покачал головой.

— Вот за это и за прочие ваши дерзости вы все три будете наказаны по заслугам. Сейчас передо мной с ослепительной ясностью встают все нанесенные мне в жизни обиды. Через минуту я начну действовать. Но сначала, Льют, как сельский хозяин, со всем смирением, на какое я способен, прошу вас: объясните, ради создателя, что это за штука — меньерова болезнь. Овцы могут заразиться ею?

— Меньерова болезнь [423] — это, — начала Льют, — это… как раз то, что у вас. И единственные живые существа, которых постигает меньерова болезнь, — бараны.

Враги бросились друг на друга и вступили в яростную схватку. Форрест сразу атаковал противника излюбленным в Калифорнии футбольным приемом, который применялся еще до распространения регби; но девушки, пропустив его, ринулись на него с флангов и обстреляли подушками. Он тут же обернулся, раскинул руки и, согнув пальцы, словно крючком, зацепил всех трех сразу. Теперь это уже был смерч, в центре которого вертелся человек со шпорами, а вокруг него крутились полы шелковых кимоно, летели во все стороны туфли, чепчики, шпильки. Слышались глухие удары подушек, рычание атакуемого, писк, визг и восклицания девушек, неудержимый хохот и треск рвущихся шелковых тканей.

Наконец Дик Форрест оказался лежащим на полу, полузадушенный и оглушенный ударами подушек; в руке он сжимал растерзанный голубой шелковый пояс, затканный красными розами.

На пороге одной из дверей стояла Рита, ее лицо пылало; она насторожилась, как лань, готовая бежать. В другой — не менее разгоряченная Эрнестина застыла в гордой позе матери Гракхов [424]; она стыдливо завернулась в остатки своего кимоно и целомудренно придерживала его локтем. Спрятавшаяся было за роялем Льют пыталась бежать оттуда, но ей угрожал Форрест. Он стоял на четвереньках, изо всей силы ударял ладонями о паркет и свирепо вертел головой, подражая реву разъяренного быка.

— И люди все еще верят в доисторический миф, будто это жалкое подобие человека, распростертое здесь во прахе, когда-то помогло команде Беркли победить Стэнфорд! — торжественно провозгласила Эрнестина, которая находилась в большей безопасности, чем остальные.

Она тяжело дышала, и Форрест с удовольствием заметил трепет ее груди под легким блестящим вишневым шелком. Когда он взглянул на других, то увидел, что и они выбились из сил.

Рояль, за которым спряталась Льют, был небольшой, ярко-белый, с золотом, в стиле этой светлой комнаты, предназначенной для утренних часов; он стоял на некотором расстоянии от стены, и Льют могла бежать в обе стороны. Форрест вскочил на ноги и потянулся к ней через широкую плоскую деку инструмента. Он сделал вид, что хочет перепрыгнуть, и Льют воскликнула в ужасе:

— Шпоры, Дик! Ведь на вас шпоры!

— Тогда подождите, я их сниму, — отозвался он. Только он наклонился, чтобы отстегнуть их, как Льют сделала попытку бежать, но он расставил руки и опять загнал ее за рояль.

— Ну смотрите! — закричал он. — Все падет на вашу голову! Если на крышке рояля будут царапины, я пожалуюсь Паоле.

— А у меня есть свидетельницы, — задыхаясь, крикнула Льют, показывая смеющимися голубыми глазами на подруг, стоявших в дверях.

— Превосходно, милочка! — Форрест отступил назад и вытянул руки. — Сейчас я доберусь до вас.

Он мгновенно выполнил свою угрозу: опершись руками о крышку рояля, боком перекинул через него свое тело, и страшные шпоры пролетели на высоте целого фута над блестящей белой поверхностью. И так же мгновенно Льют нырнула под рояль, намереваясь проползти под ним на четвереньках, но стукнулась головой о его дно и не успела еще опомниться от ушиба, как Форрест оказался уже на той стороне и загнал ее обратно под рояль.

— Вылезайте, вылезайте, нечего! — потребовал он. — И получайте заслуженное возмездие.

— Смилуйтесь, добрый рыцарь, — взмолилась Льют. — Смилуйтесь во имя любви и всех угнетенных прекрасных девушек на свете!

— Я не рыцарь, — заявил Форрест низким басом. — Я людоед, свирепый, неисправимый людоед. Я родился в болоте. Мой отец был людоедом, а мать моя — еще более страшной людоедкой. Я засыпал под вопли пожираемых детей. Я был проклят и обречен. Я питался только кровью девиц из Милльского пансиона. Охотнее всего я ел на деревянном полу, моим любимым кушаньем был бок молодой девицы, кровлей мне служил рояль. Мой отец был не только людоедом, он занимался и конокрадством. А я еще свирепее отца, у меня больше зубов. Помимо людоедства, моя мать была в Неваде агентом по распространению книг и даже подписке на дамские журналы! Подумайте, какой позор! Но я еще хуже моей матери: я торговал безопасными бритвами!

— Неужели ничто не может смягчить и очаровать ваше суровое сердце? — молила Льют, в то же время готовясь при первой возможности к побегу.

— «Только одно, несчастная! Только одно на небе, на земле и в морской пучине».

Эрнестина прервала его легким возгласом негодования — ведь это был плагиат.

— Знаю, знаю, — продолжал Форрест. — Смотри Эрнст Досон, страница двадцать седьмая, жиденькая книжонка с жиденькими стихотворениями для девиц, заключенных в Милльский пансион. Итак, я возвестил, до того как меня прервали: единственное, что способно смягчить и успокоить мое лютое сердце, — это «Молитва-девы». Слушайте, несчастные, пока я не отгрыз ваши уши порознь и оптом! Слушайте и вы, глупая, толстая, коротконогая и безобразная женщина — вы там, под роялем! Можете вы исполнить «Молитву девы»?

Ответа не последовало. В это время из обеих дверей раздались восторженные вопли, и Льют крикнула из-под рояля входившему Берту Уэйнрайту:

— На помощь, рыцарь, на помощь!

— Отпусти деву сию! — приказал Берт.

— А ты кто? — вопросил Форрест.

— Я король Джордж, то есть святой Георгий.

— Ну что ж! В таком случае я твой дракон, — с должным смирением признал Форрест. — Но прошу тебя, пощади эту древнюю, достойную и несравненную голову, ибо другой у меня нет.

— Отрубите ему голову! — скомандовали его три врага.

— Подождите, о девы, молю вас! — продолжал Берт. — Хоть я и ничтожество, но мне страх неведом. Я схвачу дракона за бороду и удушу его же бородой, а пока он будет медленно издыхать, проклиная мою жестокость и беспощадность, вы, прекрасные девы, бегите в горы, чтобы долины не поднялись на вас. Йоло, Петалуме и Западному Сакраменто грозят океанские волны и огромные рыбы.

— Отрубите ему голову! — кричали девушки. — А потом надо его заколоть и зажарить целиком.

— Они не знают пощады. Горе мне! — простонал Форрест. — Я погиб! Вот они, христианские чувства молодых девиц тысяча девятьсот четырнадцатого года! А ведь они в один прекрасный день будут участвовать в голосовании, если еще подрастут и не повыскочат замуж за иностранцев! Бери, святой Георгий, мою голову! Моя песенка спета! Я умираю и останусь навсегда неведом потомству!

Тут Форрест, громко стеная и всхлипывая, лег на пол, начал весьма натурально корчиться и брыкаться, отчаянно звеня шпорами, и наконец испустил дух.

Льют вылезла из-под рояля и исполнила вместе с Ритой и Эрнестиной импровизированный танец — это фурии плясали над телом убитого.

Но мертвец вдруг вскочил. Он сделал Льют тайный знак и крикнул:

— А герой-то! Героя забыли! Увенчайте его цветами!

И Берт был увенчан полуувядшими ранними тюльпанами, которые со вчерашнего дня стояли в вазах. Но когда сильной рукой Льют пучок намокших стеблей был засунут ему за ворот, Берт бежал. Шум погони гулко разнесся по холлу и стал удаляться вниз по лестнице, в сторону бильярдной. А Форрест поднялся, привел себя, насколько мог, в порядок и, улыбаясь и позванивая шпорами, продолжал свой путь по Большому дому.

Он прошел по двум вымощенным кирпичом и крытым испанской черепицей дворикам, которые утопали в ранней зелени цветущих кустарников, и, все еще тяжело дыша от веселой возни, вернулся в свой флигель, где его поджидал секретарь.

— С добрым утром, мистер Блэйк, — приветствовал его Форрест. — Простите, что опоздал. — Он взглянул на свои часы-браслет. — Впрочем, только на четыре минуты. Вырваться раньше я не мог.


Глава четвертая



С девяти до десяти Форрест и его секретарь занимались перепиской со всякими учеными обществами, питомниками и сельскохозяйственными организациями.

У рядового дельца, работающего без секретаря, это отняло бы весь день. Но Дик Форрест поставил себя в центре некоей созданной им системы, которой он втайне очень гордился. Важные письма и бумаги он подписывал собственноручно; на всем остальном мистер Блэйк ставил его штамп. В течение часа секретарь стенографировал подробные ответы на одни письма и готовые формулировки ответов на другие. Мистер Блэйк считал в душе, что он работает гораздо больше своего хозяина и что последний просто феномен по части откапывания работы для своих служащих.

Ровно в десять вошел Питтмен — консультант по выставочному скоту, и Блэйк удалился в свою контору, унося лотки с письмами, пачки бумаг и валики от диктофонов.

С десяти до одиннадцати беспрерывно входили и выходили управляющие и экономы. Все они были вышколены, умели говорить кратко и экономить время. Дик Форрест приучил их к тому, что когда они являются с докладом или предложением — колебаться и размышлять уже поздно: надо думать раньше. В десять часов Блэйка сменял помощник секретаря Бонбрайт, садился рядом с хозяином, и его неутомимый карандаш, летая по бумаге, записывал быстрые, как беглый огонь, вопросы и ответы, отчеты, планы и предложения. Эти стенографические записи, которые потом расшифровывались и переписывались на машинке в двух экземплярах, были прямо кошмаром для управляющих и экономов, а иногда играли и роль Немезиды [425]. Форрест и сам обладал удивительной памятью, однако он любил доказывать это, ссылаясь на записи Бонбрайта.

Нередко после пяти — или десятиминутного разговора с хозяином служащий выходил от него весь в поту, вымотанный, разбитый, словно пропущенный через мясорубку. В этот короткий, но чрезвычайно напряженный час Форрест брался за каждого по-хозяйски, вникая во все детали его особой, сложной области. Так, Томпсону, механику, он за четыре быстролетных минуты указал, почему динамо при холодильнике Большого дома работает неправильно, подчеркнув, что виноват сам Томпсон; заставил Бонбрайта записать страницу и главу той книги из библиотеки, которую должен был по этому случаю прочесть Томпсон; сообщил ему, что Паркмен, управляющий молочной фермой, недоволен работой доильных машин и что холодильник на бойне работает с перебоями.

Каждый из его служащих был в своей области специалистом, но Форрест, по общему признанию, знал все. Так, Полсон — агроном, ответственный за пахоту, жаловался Досону — агроному, ответственному за уборку урожая:

— Я служу здесь двенадцать лет и не замечал, чтобы Форрест когда-нибудь прикоснулся к плугу, а вместе с тем он, черт бы его побрал, на этом деле собаку съел! Знаете, он просто гений! Вот такой случай: он был занят чем-то другим и притом ему надо было следить, чтобы Фурия не выкинула какое-нибудь опасное коленце, а на следующий день он в разговоре заметил, будто мимоходом, что поле, мимо которого он проезжал, вспахано на глубину стольких-то дюймов — и притом с точностью до полдюйма — и что пахали его плугом такой-то системы… А возьмите запашку Поппи Мэдоу — знаете, над Литтл Мэдоу, на Лос-Кватос… Я просто не знал, что с ней делать, — мне пришлось вывернуть и подзол. Ну, думаю, как-нибудь сойдет! Когда все было кончено, он проехал мимо. Я глаз с него не спускал, а он даже как будто и не взглянул на поле, но на следующее утро я получил в конторе такой нагоняй!.. Нет, мне не удалось провести его. С тех пор я никогда и не пытаюсь…

Ровно в одиннадцать Уордмен, ученый овцевод, ушел от Форреста, получив приказание отправиться к половине двенадцатого в машине вместе с Тэйером, покупателем из Айдахо, смотреть шропширских овец; удалился и Бонбрайт, чтобы разобраться в сделанных сегодня заметках. Форрест наконец остался один. Из проволочного лотка, где хранились неоконченные дела, — таких лотков было множество, и они были поставлены один на другой по пять штук, — он извлек изданную в штате Айова брошюру о свиной холере и стал ее просматривать.

В свои сорок лет Форрест выглядел весьма внушительно. Высокий рост, большие серые глаза, темные ресницы и брови, прямой, не очень высокий лоб, светло-каштановые волосы, слегка выступающие скулы и под ними обычные для такого строения черепа легкие впадины; челюсти крепкие, но не массивные, тонкие ноздри, нос прямой, не слишком крупный, подбородок не раздвоенный, крутой, но без тяжести; губы почти женственные и мягко очерченные, но чувствуется, что они могут принимать очень твердое выражение. Кожа на лице гладкая, покрытая загаром, и только над бровями — там, куда падала тень широкополой шляпы, — лоб оставался белым.

В уголках рта и глаз таился смех, и самые морщинки вокруг губ казались следом только что исчезнувшей улыбки. Вместе с тем каждая черта в лице этого человека говорила о спокойной силе и уверенности. Да, Дик Форрест был уверен в себе: уверен, что когда он протянет руку к столу за нужной вещью, то безошибочно и мгновенно найдет эту вещь — ни на дюйм правее или левее, а именно там, где ей быть надлежит; уверен, пробегая брошюру о свиной холере, что его ясный и внимательный ум не пропустит ничего существенного; уверен в своем сильном теле, когда, сидя перед письменным столом на вращающемся кресле, он откидывался на его крепкую спинку; уверен в своем сердце и уме, в своей жизни и работе, в самом себе и во всем, что ему принадлежит.

И он имел право на такую уверенность: его тело, мозг и жизненный путь выдержали немало испытаний. Сын богатых родителей, он никогда не мотал отцовских денег. Рожденный и воспитанный в городе, он вернулся к земле и так преуспел, что где бы скотоводы ни встретились, они непременно упоминали его имя. Огромное имение его было свободно от долгов и закладных. Он был владельцем двухсот пятидесяти тысяч акров земли стоимостью от тысячи до ста долларов за акр и от ста долларов до десяти центов, причем была даже такая земля, которая не стоила и пенни. Местное сельское население и не представляло себе, какие суммы он затрачивал на обработку и улучшение этих угодий, на осушку лугов и болот, прокладывание дорог и оросительных каналов, возведение построек и содержание Большого дома.

В его хозяйстве все до последней мелочи было поставлено на широкую ногу и вместе с тем вполне отвечало последнему слову науки. Его управляющие пользовались бесплатными квартирами в домах, стоивших от пяти до десяти тысяч долларов, а жалованье они получали в зависимости от своих качеств; это были лучшие специалисты, собранные со всего материка, от Атлантического до Тихого океана. Если ему нужны были бензиновые тракторы для вспашки низменностей, он покупал сразу большую партию. А если он запруживал воду в горах, то строил огромные плотины, создавал целые озера вместимостью чуть не в миллиард галлонов воды. Если Дик осушал болота, то, вместо того чтобы поручать это специальным предприятиям, он сам выписывал мощные землечерпалки; когда же в его имении не было такой работы, он брал подряды на осушение болотистых земель у соседних крупных фермеров и заключал договоры с земельными компаниями и корпорациями за сотни миль от Большого дома, вверх и вниз по реке Сакраменто.

Он был достаточно умен и понимал, что без чужого ума не обойдешься и что, покупая эти чужие умы, приходится платить самым способным значительно больше обычной рыночной цены, — достаточно умен, чтобы направлять эти купленные им умы на служение его интересам.

И вот ему стукнуло сорок лет; его взгляд был ясен, сердце билось ровно, он чувствовал себя здоровым и в расцвете сил. Однако до тридцати он вел жизнь беспорядочную и сумасбродную. Тринадцати лет он убежал из дома, оставленного ему отцом-миллионером; окончил университет, когда ему еще не было двадцати одного года, а затем решил изведать соблазны всех сказочных гаваней и сказочных морей. С трезвой головой и пылающим сердцем шел он, смеясь, на любой риск, только бы получить желанное, и окунулся в тот бурный мир приключений, который буквально у него на глазах все же вынужден был покориться закону и порядку.

В былые дни имя отца Форреста имело в Сан-Франциско магическую силу. Дом Форрестов на Ноб-Хилле, где жили такие люди, как Флуды, Маккейи, Крокеры и О'Брайены, был одним из первых воздвигнутых здесь дворцов. Ричард Форрест, прозванный «Счастливчиком», отец Дика, прибыл сюда из Новой Англии через Панамский перешеек в поисках почвы для смелых торговых предприятий; перед отъездом он интересовался быстроходными судами и строительством быстроходных судов, в Калифорнии же стал интересоваться земельными участками в районе порта и речными пароходами, потом, конечно, рудниками, а позднее — осушкой Комстока в Неваде и постройкой Южно-Тихоокеанской железной дороги.

Он делал только крупные ставки — крупно проигрывал и крупно выигрывал; но выигрывал он всегда больше, чем проигрывал, — ибо то, что он терял в одной игре, в другой возвращалось ему сторицей. Деньги, нажитые им на осушке Комстока, были спущены целиком в бездонные Даффодилские рудники в округе Эльдорадо.

Все, что ему удалось спасти от краха на Бениша-Лайн, он вложил в ртутные месторождения «Напа Консоли-дейтед», которые принесли ему пять тысяч процентов прибыли. А потерянное в стоктонском буме он вернул с лихвой, скупив земельные участки в Сакраменто и Окленде.

И когда в довершение всех авантюр «Счастливчик» Форрест потерял после целого ряда неудач все свое состояние и дело дошло до того, что в Сан-Франциско уже обсуждали, за какую цену дворец на Ноб-Хилле пойдет с молотка, он снабдил некоего Дела Нелсона всем необходимым для экспедиции в Мексику. О результатах этой экспедиции, даже по трезвым данным истории, известно, что Дел Нелсон открыл такие богатейшие месторождения золота, как «Группа Харвест» с неистощимыми рудниками Тэттлснейк, Войс, Сити, Дездемона, Буллфрог и Йеллоу-Бой. Ошарашенный этим успехом, Дел Нелсон спился в один год, поглотив целое море дешевого виски; и так как наследства никто не оспаривал, ибо он был совершенно одинок, то его долю в предприятии получил «Счастливчик» — Ричард Форрест.

Дик Форрест был истинный сын своего отца — «Счастливчика» Ричарда, человека неутомимой энергии и предприимчивости. Хотя отец был дважды женат и дважды овдовел, бог не благословил его потомством. В третий раз Ричард женился в 1872 году,когда ему было уже пятьдесят восемь лет, а в 1874 году родился мальчик — здоровяк и крикун, двенадцати фунтов весом, — правда, он стоил жизни своей матери. Новорожденный поступил на попечение десятка кормилиц и нянек, водворившихся во дворце на Ноб-Хилле.

Маленький Дик развился рано. «Счастливчик» Ричард был демократом. Мальчику взяли учителя, и он за год выучился всему тому, на что в школе потратил бы три года, а освободившееся таким образом время посвящал играм на открытом воздухе. Способности Дика и демократизм его отца были причиной того, что старик отдал сына в последний класс обычной народной школы: пусть мальчик потрется там среди детей рабочих и торговцев, доморощенных политиков и трактирщиков.

В школе он был просто учеником среди прочих учеников, и все миллионы отца не могли изменить того факта, что не он, а сын подносчика кирпича Пэтси Хэллорэна показал себя вундеркиндом в математике, а Мона Сангвинетти, мать которой содержала зеленную, была рекордсменкой по части правописания. Не помогли ему также ни отцовские миллионы, ни дворец на Ноб-Хилле, когда он, сбросив куртку, голыми кулаками, без всяких раундов и правил, дрался из последних сил то с Джимми Батсом, то с Джаном Шоинским и другими мальчиками, представителями того мужественного и крепкого поколения, которое могло вырасти только в Сан-Франциско в период его бурной и воинственной, мощной и здоровой юности, — того поколения, из которого вышло затем столько боксеров, рассеявшихся по свету в поисках славы и денег.

Самым умным, что «Счастливчик» Форрест мог сделать для сына, было дать ему эту демократическую закваску. В глубине души Дик никогда не забывал того, что он живет во дворце с десятками слуг и что отец его — могущественный и влиятельный миллионер, но вместе с тем он научился уважать демократию и людей, которые должны рассчитывать только на самих себя и на свои руки. Он научился этому тогда, когда на классном состязании по орфографии победила Мона Сангвинетти, а Берни Миллер обогнал его на состязаниях в, беге.

И когда Тим Хэгэн в сотый раз разбил ему нос и губы и после ряда ударов под ложечку повалил его, ослепленного, задыхающегося, и Дик сопел и не мог пошевелить распухшими губами, то никакие дворцы и чековые книжки не могли ему помочь. Он сам, своими кулаками, должен был отстоять себя. Именно тут, весь в поту и в крови, Дик научился упорной борьбе и умению не сдаваться, даже когда битва проиграна. Удары, которые ему наносил Тим, были ужасны, но Дик выдержал. Он крепился до тех пор, пока они не решили, что одному другого не побороть. Но к этому решению они пришли, только когда оба в изнеможении лежали на земле, всхлипывая от боли и тошноты, от бешенства и упрямства. После этого они подружились и вместе верховодили на школьном дворе.

«Счастливчик» Ричард Форрест умер в том же месяце, в каком Дик окончил школу. Дику исполнилось тринадцать лет; у него было двадцать миллионов и ни одного родственника, который бы мог вмешиваться в его жизнь. У него были, кроме того, дворцы, толпа слуг, паровая яхта, конюшни и летняя вилла у моря, на южном конце полуострова, в Мэнло, колонии набобов. Один только стеснительный придаток ко всему этому получил он, — и это были его опекуны.

И вот в летний день в большой библиотеке Дик присутствовал на их первом совещании. Их было трое, все пожилые, богатые, юристы и дельцы; все — бывшие компаньоны его отца. Когда они изложили Дику положение дел, он почувствовал, что, несмотря на их самые благие намерения, у него нет с ними решительно ни одной точки соприкосновения. Ведь их юность была уже так далека от них. Кроме того, ему стало совершенно ясно, что именно его, вот этого мальчика, судьбой которого они так озабочены, эти пожилые мужчины совершенно не понимают. Поэтому Дик с присущей ему категоричностью решил, что только он один в целом мире знает, что для него самое лучшее.

Мистер Крокетт произнес длинную речь, и Дик выслушал ее с подобающим и настороженным вниманием, кивая головой всякий раз, когда говоривший обращался прямо к нему. Мистер Дэвидсон и мистер Слокум также высказали свои соображения, и он отнесся к ним не менее почтительно. Между прочим, Дик узнал из их слов, какой прекрасный и благородный человек был его отец, а также, какую программу выработали его опекуны, чтобы сделать из него столь же прекрасного и благородного человека.

Когда они кончили свои объяснения, слово взял Дик.

— Я все обдумал, — заявил он, — и прежде всего — я отправлюсь путешествовать.

— Путешествия — это потом, мой мальчик, — мягко пояснил мистер Слокум. — Когда… ну… когда вы приготовитесь в университет… вам будет очень полезно — да, да, чрезвычайно полезно… провести годик за границей.

— Разумеется, — торопливо вмешался мистер Дэвидсон, заметив, что в глазах мальчика вспыхнуло недовольство и он с бессознательным упорством сжал губы, — разумеется, можно будет и до этого совершать небольшие поездки, например, во время каникул… Мои коллеги, наверное, согласятся, что подобные поездки — разумеется, при соответствующем руководстве и должном надзоре, — что такие поездки во время каникул могут быть поучительны и даже желательны.

— А сколько, вы сказали, у меня денег? — спросил Дик ни с того ни с сего.

— Двадцать миллионов по самому скромному подсчету… да, примерно эта сумма, — не задумываясь, ответил мистер Крокетт.

— А если я скажу вам, что мне сейчас нужно сто долларов? — продолжал Дик.

— Но… это… гм… — и мистер Слокум вопросительно посмотрел на своих коллег.

— Мы были бы поставлены в необходимость спросить вас, на что вам нужны эти деньги, — ответил мистер Крокетт.

— А что, если я… — очень медленно проговорил Дик, глядя в упор на мистера Крокетта, — если я отвечу вам, что очень сожалею, но объяснять, зачем они мне нужны, не хочу?

— В таком случае вы бы их не получили, — ответил мистер Крокетт весьма решительно, и в его ответе послышалось даже некоторое раздражение и досада.

Дик задумчиво кивнул головой, как бы стараясь запомнить этот ответ.

— Ну, конечно, мой друг, — поспешно вмешался мистер Слокум, — вы же слишком молоды, чтобы распоряжаться своими деньгами, сами понимаете. И пока мы призваны это делать вместо вас.

— Значит, я без вашего разрешения не могу взять ни одного пенни?

— Ни одного! — отрезал мистер Крокетт.

Дик снова задумчиво покачал головой и пробормотал:

— О да, понимаю…

— Конечно, вполне естественно и даже справедливо, чтобы вы получали небольшие карманные деньги на ваши личные траты, — добавил мистер Дэвидсон. — Ну, скажем, доллар или два доллара в неделю. По мере того как вы будете становиться старше, эту сумму можно будет увеличивать. А когда вам минет двадцать один год, вы, без сомнения, окажетесь в состоянии управлять своими делами самостоятельно; разумеется, и мы вам поможем советами…

— И хотя у меня двадцать миллионов, я до двадцати одного года не смогу взять даже сто долларов и истратить их как мне хочется? — спросил Дик очень смиренно.

Мистер Дэвидсон решил было ответить утвердительно, но подбирал выражения помягче; однако Дик заговорил снова:

— Насколько я понимаю, мне можно тратить деньги только после вашего общего решения?

Опекуны закивали.

— И все то, на чем мы согласимся, будет иметь силу?

И опять опекуны кивнули.

— Ну вот, я хотел бы сейчас же получить сто долларов, — заявил Дик.

— А для чего? — осведомился мистер Крокетт.

— Пожалуй, я скажу вам, — ответил мальчик спокойно и серьезно. — Я отправлюсь путешествовать.

— Сегодня вы отправитесь в постель ровно в восемь тридцать, и больше никуда, — резко отчеканил мистер Крокетт. — Никаких ста долларов вы не получите. Дама, о которой мы вам говорили, придет сюда к шести часам. Вы будете ежедневно и ежечасно состоять на ее попечении. В шесть тридцать вы, как обычно, сядете с нею за стол, и она позаботится о том, чтобы вы легли в надлежащее время. Мы уже говорили вам, что она должна заменить вам мать и смотреть за вами… Ну… чтобы вы мыли шею и уши…

— И чтобы я по субботам брал ванну, — с глубочайшей кротостью докончил Дик.

— Вот именно.

— Сколько же вы… то есть я буду платить этой даме за ее услуги? — продолжал расспрашивать Дик с той раздражающей непоследовательностью, которая уже входила у него в привычку и выводила из себя учителей и товарищей.

Впервые мистер Крокетт ответил не сразу и сначала откашлялся.

— Ведь это же я плачу ей, не правда ли? — настаивал Дик. — Из моих двадцати миллионов? Верно?

«Вылитый отец», — заметил про себя мистер Слокум.

— Миссис Соммерстон — «эта дама», как вам угодно было выразиться, — будет получать полтораста долларов в месяц, что составит в год ровно тысячу восемьсот долларов, — пояснил мистер Крокетт.

— Выброшенные деньги, — заявил со вздохом Дик. — Да еще считайте стол и квартиру!

Дик поднялся — тринадцатилетний аристократ не по рождению, но потому, что он вырос во дворце на Ноб-Хилле, — и стоял перед опекунами так гордо, что все трое тоже невольно поднялись со своих кожаных кресел. Но он стоял перед ними не так, как стоял, быть может, некогда маленький лорд Фаунтлерой [426], ибо в Дике жили две стихии. Он знал, что человеческая жизнь многолика и многогранна: недаром Мона Сангвинетти оказалась сильнее его в орфографии и недаром он дрался с Тимом Хэгэном, а потом дружил с ним, деля власть над товарищами.

Он был сыном человека, пережившего золотую лихорадку сорок девятого года. Дома он рос аристократом, а школа воспитала в нем демократа. И его преждевременно развившийся, но еще незрелый ум уже улавливал разницу между привилегированными сословиями и народными массами. Помимо того, в нем жили твердая воля и спокойная уверенность в себе, совершенно непонятная тем трем пожилым джентльменам, в руки которых была отдана его судьба и которые взяли на себя обязанность приумножать его миллионы и сделать из него, человека сообразно их собственному идеалу.

— Благодарю вас за вашу любезность, — обратился Дик ко всем трем. — Надеюсь, мы поладим. Конечно, эти двадцать миллионов принадлежат мне, и, конечно, вы должны сохранить их для меня, ведь я в делах ничего не смыслю…

— И поверьте, мой мальчик, что мы ваши миллионы приумножим, бесспорно приумножим, и притом самыми безопасными и испытанными способами, — заявил мистер Слокум.

— Только, пожалуйста, без спекуляций, — предупредил их Дик. — Папе везло, но я часто слышал от него, что теперь другие времена и уже нельзя рисковать так, как прежде рисковали все.

На основании всего этого можно было, пожалуй, решить, что у Дика мелочная и корыстная душонка. Нет! Именно в эти минуты он меньше всего думал о своих двадцати миллионах. Его занимали мечты и планы, столь далекие от всякой корысти и стяжательства, что они скорее роднили его с любым пьяным матросом, который расшвыривает на берегу свое жалованье, заработанное за три года.

— Правда, я только мальчик, — продолжал Дик, — но вы меня еще не очень хорошо знаете. Со временем мы познакомимся ближе, а пока — еще раз спасибо…

Он смолк и отвесил легкий поклон, полный достоинства: к таким поклонам привыкают очень рано все лорды во всех дворцах на Ноб-Хилле. Его молчание говорило о том, что аудиенция кончена. Опекуны это поняли, и они, товарищи его отца, с которыми тот вел крупнейшие дела, удалились сконфуженные и озадаченные.

Спускаясь по широкой каменной лестнице к ожидавшему их экипажу, мистер Дэвидсон и Слокум были готовы дать волю своему гневу, но Крокетт, только что возражавший мальчику так сердито и резко, пробормотал с восхищением:

— Ах, стервец! Ну и стервец!

Экипаж отвез их в старый Тихоокеанский клуб, где они еще с час озабоченно обсуждали будущность Дика Форреста и жаловались на ту трудную задачу, которую на них взвалил «Счастливчик» Ричард Форрест.

А в это время Дик торопливо спускался с горы по слишком крутым для лошадей и экипажей, заросшим травой мощеным улицам. Едва он оставил за собой живописные холмы, виллы и пышные сады миллионеров и спустился вниз, как тут же попал в узкие улички с деревянными лачугами, где жил рабочий люд. В 1887 году Сан-Франциско еще представлял собой такую же беспорядочную смесь дворцов и трущоб, как и любой старый европейский город; и Ноб-Хилл, подобно средневековому замку, вырастал из нищеты и грязи обыденной жизни, которая ютилась у его подножия.

Дик наконец остановился на углу, возле бакалейной лавки, над которой жил Тимоти Хэгэн-старший; Тимоти мог позволить себе эту роскошь — жить над головой своих сограждан, содержавших семью на сорок — пятьдесят долларов в месяц, так как служил в полиции и получал сто.

Но тщетно Дик свистел под открытыми, не защищенными от солнца окнами: Тима Хэгэна-младшего не было дома. Наконец Дик смолк и принялся перебирать в уме все те места неподалеку, где мог находиться его приятель; но в это время тот и сам появился из-за угла, бережно неся жестянку из-под лярда, полную пенящегося пива. Он пробурчал какое-то приветствие, и Дик также грубо буркнул ему что-то в ответ, точно всего час назад не он так смело и надменно отпустил трех некоронованных королей огромного города. Он говорил, как обычный мальчишка, и ничто в его тоне не показывало, что он — будущий владелец двадцати миллионов, а со временем и большего богатства.

— Я не видел тебя после смерти твоего старика, — заметил, поравнявшись с ним, Тим Хэгэн.

— Зато видишь теперь. Верно? — отозвался Дик. — Знаешь, Тим, я к тебе по делу.

— Ладно, подожди, сначала отдам пиво моему старику, — сказал Тим, следя опытным глазом за вздымающейся у краев жестянки пеной. — Раскричится, если подашь без пены.

— А ты встряхни жестянку, вот и будет пена, — Посоветовал Дик. — Мне только на минутку. Дело в том, что я нынче ночью удираю. Хочешь со мной?

Голубые ирландские глазки Тима загорелись любопытством.

— А куда? — спросил он.

— Не знаю. Так хочешь? Если да, можно будет обсудить потом, когда будем уже в пути. Ты знаешь все лучше меня. Ну как? Согласен?

— Старик-то с меня шкуру спустит, — пробормотал Тим.

— Да ведь он колотил тебя и раньше, а твоя шкура, кажется, еще цела, — последовал бессердечный ответ. — Только скажи «да», и мы встретимся сегодня вечером в девять часов у перевоза. Ну как? Идет? Словом, в девять я там буду.

— А если я не явлюсь? — спросил Тим.

— Все равно, уеду один. — И Дик отвернулся, делая вид, что собирается уходить; потом приостановился и бросил небрежно: — Лучше, если бы вместе…

Тим встряхнул жестянку с пивом и отвечал так же небрежно:

— Да уж ладно. Приду.

Расставшись с Тимом, Дик принялся разыскивать некоего Марковича, словенца, тоже бывшего школьного товарища; его отец содержал дешевый ресторан, где можно было за двадцать центов получить очень приличный обед. Молодой Маркович взял как-то у Дика в долг два доллара, но Дик поладил с ним на одном долларе сорока центах, остальную же часть долга простил Марковичу.

Затем Дик не без робости и волнения прошелся по Монтгомери-стрит, мимо украшавших эту оживленную улицу многочисленных ломбардов и ссудных касс. С отчаянной решимостью он наконец выбрал одну из них и обменял там на восемь долларов и квитанцию часы, стоившие, как он знал, по меньшей мере пятьдесят.

Обед во дворце на Ноб-Хилле подавался в половине седьмого. Дик явился домой без четверти семь и сразу налетел на миссис Соммерстон. Это была полная пожилая дама, из некогда знаменитой, а теперь обедневшей семьи Портер-Рингтон, финансовый крах которой потряс в семидесятых годах все Тихоокеанское побережье. Несмотря на свою полноту, она страдала, по ее словам, «расстройством нервов».

— Нет, нет, это невозможно, Ричард, — возмущенно изрекла она. — Обед ждет уже целых четверть часа, а вы еще не вымыли лицо и руки.

— Простите, миссис Соммерстон, — извинился Дик. — Я больше никогда не буду опаздывать. Да и вообще не причиню вам впредь никакого беспокойства.

Они обедали вдвоем в огромной столовой, и Дик старался занимать свою воспитательницу, ибо, хотя он и платил ей жалованье, она все-таки была для него гостьей.

— Когда вы устроитесь, вам будет здесь очень хорошо. Это уютный старый дом, да и слуги живут здесь уже много лет.

— Но, Ричард, — возразила она с улыбкой, — ведь не от слуг зависит то, как я буду чувствовать себя здесь, а от вас.

— Я сделаю все, что могу, — любезно ответил он, — и даже сверх того. Я очень сожалею, что сегодня опоздал. Пройдут многие-многие годы, и я ни разу не опоздаю. Я решил совсем не беспокоить вас. Вот увидите. Будет так, словно меня и нет в доме.

Затем он пожелал ей спокойной ночи и, уходя, прибавил, как бы что-то вспомнив:

— Насчет одного я должен вас предупредить: это касается повара, его зовут О-Чай. Он у нас в доме очень давно, я даже не помню, сколько лет, — может быть, двадцать пять, а то и тридцать; он готовил отцу, когда меня еще не было на свете и когда не было этого дома. Он у нас на особом положении и так привык все делать по-своему, что вам придется с ним обращаться довольно осторожно. Но если он вас полюбит, то себя не пожалеет, чтобы вам угодить. Меня он очень любит. Сделайте так, чтобы он и вас полюбил, и вам будет здесь очень хорошо. А я, право же, не причиню вам больше никакого беспокойства. Я сделаю так, будто меня нет в доме.


Глава пятая



В девять часов, минута в минуту. Дик, одетый в свое самое старое платье, встретился с Тимом Хэгэном у перевоза.

— На север идти не стоит, — сказал Тим. — Скоро зима, и спать будет холодно. Хочешь, пойдем на восток, в сторону Невады и пустыни?

— А еще куда можно? — спросил Дик. — Что, если мы выберем юг и пойдем на Лос-Анжелос, Аризону, Новую Мексику и Техас? — предложил он.

— Сколько ты раздобыл денег? — спросил Тим.

— А тебе зачем? — возразил Дик.

— Важно уйти из этих мест как можно скорее, а чтобы двигаться быстро, надо платить. Мне-то наплевать. Вот ты — другое дело. Твои опекуны сейчас же поднимут шум, наймут ораву сыщиков; а те как пойдут по следу — не отвяжешься. Надо скорее смыться.

— Ну что ж, раз иначе нельзя… — отозвался Дик. — Несколько дней мы будем петлять, путать их, скрываться и за все платить, пока не доберемся до Трэйси. А потом платить перестанем и повернем на юг.

Вся эта программа была ими выполнена в точности. Трэйси они проехали в качестве платных пассажиров; через шесть часов после того, как местный шериф перестал обыскивать поезда, Дик из осторожности заплатил еще до станции Модесто, а там платить перестал, и, следуя советам Тима, мальчики продолжали путь «зайцами» в багажных и товарных вагонах, а также на тендерах. Дик покупал газеты и пугал Тима, читая ему трагические описания того, как был похищен юный наследник форрестовских миллионов.

В Сан-Франциско опекуны дали объявление, что нашедшему и доставившему домой их подопечного будет выплачена премия в тридцать тысяч долларов. Тим Хэгэн, читавший эти сообщения, когда мальчики отдыхали на траве у какой-нибудь водокачки, навсегда внушил своему товарищу ту мысль, что честность и честь не являются достоянием какой-нибудь отдельной касты и могут обитать не только во дворце на вершине горы, но и в убогой квартирке над бакалейной лавкой.

— Ах черт! — обратился Тим не столько к Дику, сколько к лежавшему перед ними ландшафту. — Мой старик не стал бы шуметь оттого, что я удрал, если бы я выдал тебя за тридцать тысяч! Даже подумать страшно!

Раз Тим так открыто об этом заговорил, значит, с этой стороны Дику опасаться нечего, — сын полисмена не донесет на него.

Только шесть недель спустя, уже в Аризоне, Дик опять коснулся этого вопроса.

— Понимаешь ли, Тим, — сказал Дик, — я получил кучу денег, и мой капитал все время растет, а я из него не трачу ни одного цента, как ты видишь сам… хотя миссис Соммерстон и выжимает из меня тысячу восемьсот долларов в год, да кроме того, — стол, квартиру и экипаж, а мы с тобой живем, как бродяги, и рады подобрать за каким-нибудь кочегаром его объедки. И все-таки мой капитал растет! Сколько это выходит — десять процентов с двадцати миллионов долларов? Сосчитай!

Тим Хэгэн уставился на струи горячего воздуха, волновавшиеся над пустыней, и попытался решить предложенную ему задачу.

— Ну, сколько будет одна десятая от двадцати миллионов? — нетерпеливо спросил Дик.

— Сколько? Два миллиона, конечно.

— А пять процентов — половина десяти. Сколько же это составит в год, если считать двадцать миллионов из пяти процентов?

Тим нерешительно молчал.

— Да половину, половину двух миллионов! — крикнул Дик. — Значит, я каждый год становлюсь на один миллион богаче. Запомни это и слушай дальше. Когда я соглашусь вернуться домой, — а это будет только через много-много лет, мы с тобой решим когда, — я тебе скажу, и ты напишешь отцу. Он нагрянет в условленное место, заберет меня и доставит куда следует. А потом получит от опекунов обещанные тридцать тысяч, бросит службу в полиции и откроет пивную.

— Тридцать тысяч, это, знаешь, сколько денег? — небрежно проговорил Тим, выразив таким образом свою благодарность.

— Только не для меня, — заявил Дик, стараясь умалить свою щедрость. — Тридцать тысяч в миллионе содержится тридцать три раза, а мои деньги за один год приносят миллион.

Однако Тиму не суждено было дожить до тех времен и увидеть, как его отец станет владельцем пивной. Два дня спустя после этого разговора не в меру ретивый кондуктор выставил мальчиков из пустого товарного вагона, когда поезд стоял на мосту, перекинутом через высохший каменистый овраг. Дик взглянул вниз: дно оврага лежало на глубине семидесяти футов, — и он невольно содрогнулся.

— Место здесь есть, — сказал он, — но что, если поезд тронется?

— Не тронется. Удирайте, пока можно, — настаивал кондуктор. — Паровоз на той стороне набирает воду. Он тут всегда набирает.

Но именно в этот раз паровоз не стал брать воду. Следствие потом выяснило, что воды в водокачке не оказалось и машинист решил ехать дальше. Едва мальчики успели соскочить наземь из боковой двери вагона и пройти несколько шагов по узкому пространству между рельсами и обрывом, как поезд начал двигаться. Дик, всегда быстро соображавший и действовавший, стал на четвереньки. Это дало ему возможность крепче уцепиться за мост и удержаться, ибо выступавшие части вагона проходили над его головой, не задевая его.

Но Тим, соображавший гораздо медленнее и еще ослепленный чисто кельтским бешенством, вместо того чтобы лечь на мост, продолжал стоять и крайне образно, в духе своих родичей, выражаться по адресу кондуктора.

— Ложись! Скорее! — крикнул ему Дик.

Но Тим уже пропустил удобную минуту: поезд шел под уклон и быстро ускорял ход. Стоя лицом к бегущим вагонам и чувствуя, что за спиной у него нет опоры, а под ногами — пропасть, Тим наконец решил последовать примеру Дика. Но едва он повернулся, как ударился плечом о бегущие вагоны и чуть не потерял равновесие. Каким-то чудом он все же удержался и продолжал стоять. Поезд шел все быстрее. Лечь было уже нельзя.

Дик следил за всем этим, но не мог двинуться. Поезд набирал скорость. Однако Тим не терял присутствия духа: стоя спиной к пропасти, а лицом к бегущим вагонам и упираясь ногами в узкие доски моста, он качался и балансировал. Чем быстрее шел поезд, тем сильнее Тим качался; наконец, сделав над собой усилие, он нашел устойчивое положение и перестал раскачиваться.

Все могло бы еще окончиться благополучно, если бы не последний вагон. Дик понял это и с ужасом следил за его приближением. Это был «усовершенствованный вагон для лошадей» — на шесть дюймов шире, чем все остальные. Дик видел, что и Тим его заметил; видел, как товарищ напряг все силы, чтобы удержаться на том пространстве, которое теперь еще сократилось чуть не на полфута; видел, как Тим откидывается назад все дальше, дальше, до последней возможности, и все же недостаточно далеко. Катастрофа была неизбежна. Если бы вагон оказался уже всего на один дюйм, Тим устоял бы. Один дюйм — и он упал бы на рельсы позади поезда, а вагон прошел бы мимо. Но именно этот дюйм и погубил его. Вагон толкнул Тима, мальчик несколько раз перевернулся в воздухе и рухнул головой на камни.

Там, внизу, он уже не шевелился. Упав с высоты семидесяти футов, он сломал себе шею и размозжил череп.

Тут Дик впервые познал смерть — не упорядоченную и благопристойную смерть, какой она бывает среди цивилизованных людей, когда и врачи, и сиделки, и наркотики облегчают человеку переход в вечную ночь, а его близкие пытаются пышными обрядами, цветами и торжественными проводами скрасить его путешествие в царство теней, — но смерть внезапную и простую, грубую и неприкрашенную; смерть, подобную смерти быка или жирной свиньи, убитых на бойне.

И еще многое открылось Дику: превратности жизни и судьбы; враждебность вселенной к человеку; необходимость быстро соображать и действовать, быть решительным и уверенным в себе, уметь мгновенно приспособляться к неожиданным переменам в соотношении сил, властвующих над всем живым. И, стоя над изуродованными останками того, кто всего несколько минут назад был его товарищем, Дик понял, что нельзя доверяться иллюзиям — за них всегда приходится расплачиваться, и что только действительность никогда не лжет.



В Новой Мексике Дик случайно попал на одно ранчо под названием Джингл-Боб, расположенное к северу от Росуэлла, в долине Пикос. Дику еще не было четырнадцати лет, но он скоро сделался всеобщим любимцем; это, однако, не помешало ему стать настоящим ковбоем, подобным тем, которые даже в официальных бумагах именовали себя: «Дикий Конь», «Вилли-Олень», «Большой Карман», или «Вырви глаз».

Здесь за полгода, проведенных на ранчо, Дик в совершенстве узнал лошадей и, будучи сильным и ловким, сделался отличным наездником, а также узнал людей, как они есть, — и это драгоценное знание сберег на всю жизнь. Но он узнал и многое другое. Вот, например, Джон Чайзом, владелец Джингл-Боба, Bosque grande и еще многих других скотоводческих ферм до самой Черной речки и за ней; Джон Чайзом, «коровий король», предвидя возникновение мелких фермерских хозяйств, скупил кругом все свободные участки, на которых имелась вода, поставил ограды из колючей проволоки и стал полновластным хозяином над миллионами акров прилегавшей к ним земли, которая без орошения не имела никакой цены. А из бесед у ночного костра, сидя возле фургона с продовольствием, среди ковбоев, получавших в месяц не более сорока долларов (они не предусмотрели того, что предусмотрел их хозяин), Дик отчетливо понял, почему Джон Чайзом сделался «коровьим королем», а сотни его соседей нанимались к нему в качестве сельскохозяйственных рабочих.

Но у Дика был горячий нрав. Его кровь кипела. В нем жила пылкая мужская гордость. Готовый иногда разрыдаться после двадцати часов, проведенных в седле, он сдерживал себя, научился презирать жестокую боль, терзавшую его еще полудетское тело, и молча терпеть, не мечтая о постели, пока закаленные гуртовщики не лягут первыми. С той же терпеливой выдержкой он садился на любую лошадь, какую ему давали, требовал, чтобы и его посылали в ночное, и в развевающемся непромокаемом плаще уверенно мчался наперерез разбегающемуся стаду. Он готов был подвергнуть себя любому риску и любил рисковать, но даже в такие минуты никогда не забывал о трезвой действительности. Дику отлично было известно, что люди — существа весьма хрупкие, они легко гибнут, разбиваясь о камни или затоптанные лошадиными копытами. И если он иной раз отказывался садиться на лошадь, у которой на галопе заплетались ноги, то делал это не из страха, а потому что, как он заявил однажды самому Джону Чайзому, «если уж падать, так хоть за хорошие деньги».

Только отсюда, из этого имения, Дик решил написать своим опекунам. Но и тут был настолько осторожен, что отдал письмо проезжему торговцу скотом из Чикаго и адресовал его на имя повара О-Чай. Хотя Дик и не пользовался своими миллионами, однако всегда о них помнил; опасаясь, как бы его состояние не досталось каким-нибудь отдаленным родственникам, которые могли найтись в Новой Англии, он известил своих опекунов о том, что жив и здоров и через несколько лет непременно вернется домой. Он приказал им также не отпускать миссис Соммерстон и аккуратно выплачивать ей жалованье.

Но ему не сиделось на месте. И наконец он решил, что полгода на ранчо Джингл-Боб — это больше чем достаточно. Тогда Дик стал бродягой и исколесил всю территорию Соединенных Штатов, причем ему довелось познакомиться во время своих скитаний с мировыми судьями, полицейскими чиновниками, законами о бродяжничестве и даже тюрьмами. И он узнал настоящих бродяг, странствующих рабочих и мелких преступников. Кроме того, он знакомился с фермами и фермерами и изучал земледелие, а однажды в штате Нью-Йорк целую неделю работал по сбору ягод у одного фермера-датчанина, который производил эксперименты с первой силосной установкой в Соединенных Штатах. Он учился всему этому не потому, что ставил себе учение как цель: в нем жила огромная, чисто мальчишеская любознательность и интерес решительно ко всему. Благодаря этому он приобрел много сведений о человеческой природе и жизни общества. Эти знания, когда он их впоследствии переварил и систематизировал при помощи книг, сослужили ему неоценимую службу.

Приключения не повредили Дику. Даже когда ему приходилось встречаться с острожниками в их лесных убежищах и узнавать их взгляды на жизнь и нравственность, эти взгляды на него не действовали. Он был точно путешественник среди туземных племен. Уверенный в том, что у него есть двадцать миллионов, он не испытывал желания красть и грабить, — да в этом и не было необходимости. Все на свете интересовало его, но он ни разу не попадал в такое положение или место, в котором хотел бы остаться навсегда. В нем жила жажда видеть все больше, без конца наблюдать действительность.

Прошло три года; ему минуло шестнадцать. Это был крепкий и закаленный подросток, весивший сто тридцать фунтов. Тогда Дик решил, что пора вернуться домой и взяться за книги. Так он совершил свое первое большое морское путешествие, поступив юнгой на судно, которое шло из Делавэра в Сан-Франциско, огибая мыс Горн. Это было трудное плавание, оно продолжалось сто восемьдесят дней, но в результате Дик прибавил десять фунтов.

Когда в один прекрасный день он вошел в комнату и направился к миссис Соммерстон, она вскрикнула и послала за поваром О-Чаем: пусть скажет — действительно ли это Дик. Она вскрикнула во второй раз, когда протянула ему руку и его огрубевшая от канатов мозолистая ладонь сжала ее нежные пальцы.

Во время первой встречи с опекунами, которые спешно собрались, узнав о его приезде, Дик держался застенчиво, почти конфузился. Но это не помешало ему высказаться вполне определенно.

— Вот как обстоит дело, — начал он. — Я не дурак, знаю, чего хочу; и как я захочу — так и будет. Я совсем один на свете, не считая, конечно, таких добрых друзей, как вы; и у меня есть свои взгляды на жизнь и на то, что я в ней намерен делать. Вернулся я домой вовсе не из чувства долга перед кем-то, а потому что пришло время; скорее — из чувства долга перед самим собой. Три года странствий принесли мне большую пользу, и теперь я хочу продолжать образование — я разумею, уже по книгам.

— Белмонтское училище, — подсказал мистер Слокум, — подготовит вас в университет.

Дик решительно покачал головой:

— И отнимет у меня три года, как и любая средняя школа. Нет, я намерен поступить в Калифорнийский университет не позднее, чем через год. Конечно, придется поработать. Но мозг у меня вроде кислоты: так и въедается в книги. Я возьму себе преподавателей — десяток преподавателей, если понадобится, — и начну готовиться. Нанимать их я буду сам и выгонять — тоже сам. А для этого мне понадобятся деньги.

— Сто долларов в месяц достаточно? — спросил мистер Крокетт.

Дик покачал головой.

— Я странствовал три года и не истратил ни гроша из своего капитала. Надеюсь, я сумею с толком распорядиться его частью здесь, в Сан-Франциско. Я еще не берусь управлять своими делами, но хочу иметь на руках чековую книжку, и на приличную сумму. Деньги я буду тратить на то, что сочту нужным и как сочту нужным.

Опекуны в ужасе переглянулись.

— Это нелепо, это невозможно, — начал мистер Крокетт возмущенно. — Вы такой же сорвиголова, как и до вашего ухода.

— Уж какой есть, — вздохнул Дик. — И та размолвка вышла у нас из-за денег. А ведь тогда я хотел получить всего-навсего сто долларов.

— Но войдите же в наше положение, Дик, — принялся его увещевать мистер Дэвидсон. — Ведь мы ваши опекуны… Что скажут люди, если мы позволим вам, шестнадцатилетнему мальчику, свободно распоряжаться вашими деньгами?

— А что стоит теперь моя яхта «Фрида»? — неожиданно спросил Дик.

— Думаю, за нее в любое время дадут тысяч двадцать, — отозвался мистер Крокетт.

— Так продайте ее. Она для меня велика и вдобавок с каждым годом теряет в цене. Мне нужна небольшая яхточка, чтобы я мог сам управлять ею и плавать в нашей бухте, и стоить она должна не больше тысячи. А эту продайте и положите деньги на мое имя. Я знаю ведь, чего вы, все трое, боитесь: что я растранжирю свои деньги на кутежи да на лошадей и на певичек. Так я вот что вам предложу: пусть на эти деньги будет иметь право каждый из нас четверых. И в ту минуту, когда кто-либо из вас решит, что я трачу деньги зря, пусть он снимет со счета всю сумму. Могу также вам сообщить, что наряду с преподавателями, которые будут готовить меня в университет, я намерен пригласить специалиста из коммерческого колледжа: пусть научит меня тому, как дельцы ведут дела, пусть вбивает мне в голову всю эту механику.

Дик не стал ждать их согласия и продолжал, как будто это уже было решено:

— А как с лошадьми в Мэнло? Впрочем, я посмотрю их и тогда подумаю, что с ними делать. Миссис Соммерстон останется здесь и будет вести дом и хозяйство. Я и без того буду слишком занят. Вы не раскаетесь, дав мне полную волю в моих личных делах, обещаю. А теперь, если хотите послушать, как я жил эти три года, я вам, пожалуй, расскажу.



Дик Форрест не ошибся, заявив своим опекунам, что его мозг въедается в книги, точно кислота. Никогда еще, кажется, ни один юноша не получал столь необычного образования, — причем он руководил им сам, не отвергая порой и чужих советов. Умению использовать чужие мозги он, видимо, научился у отца и у Джона Чайзома из Джингл-Боба. Там, в степи, он привык подолгу сидеть молча и размышлять, в то время как ковбои вели неторопливую беседу у костра и фургона с продовольствием. Теперь благодаря своему имени и состоянию он легко добивался знакомства и бесед с профессорами, директорами школ, всевозможными специалистами и дельцами; он мог слушать их долгие часы, лишь изредка вставляя слово, почти не спрашивая, а только впитывая в себя то, что они ему рассказывали, — и был доволен, если ему удавалось из этой многочасовой беседы извлечь хотя бы одну мысль, один факт, которые помогли бы ему решить вопрос, какое именно образование ему нужно и как его получить.

Затем он начал выбирать себе преподавателей; и уж тут пошли такие приглашения и увольнения, такие вызовы и отказы, что все только диву давались. Молодой Форрест не стеснялся. С одними Дик занимался месяц, два или три, но с большинством расставался в первый же день или в первую неделю; и неизменно платил в таких случаях за целый месяц вперед, даже если их попытка чему-то научить его продолжалась не больше часа. Он всегда был в этих делах щедр и великодушен, — оттого что имел возможность позволить себе щедрость и великодушие.

Этот мальчик, который не раз подбирал объедки после кочегаров, запивая их водой из колонки, узнал на своей шкуре цену деньгам и что покупать самое лучшее в конце концов выгоднее всего. Для поступления в университет надо было прослушать годичный курс физики и химии. Покончив с алгеброй и геометрией, он обратился к видным профессорам физики и химии при Калифорнийском университете. Вначале профессор Кэйри рассмеялся ему в лицо.

— Мой милый мальчик… — сказал он.

Дик терпеливо дал ему высказаться, затем спокойно заявил:

— Поверьте, профессор, что я не дурак. Ученики средней школы и подготовительного училища — просто младенцы. Они жизни не знают. И еще не знают, чего хотят или почему хотят того, чем их напичкали. Я знаю жизнь. Знаю, чего хочу и почему. Они занимаются физикой два часа в неделю в течение двух полугодий, что составляет вместе с каникулами целый год. Вы лучший преподаватель физики на всем Тихоокеанском побережье. Учебный год как раз кончается. Если вы посвятите мне всю первую неделю каникул, каждую минуту вашего времени, я пройду этот годичный курс физики. Во сколько цените вы такую неделю?

— Вы не купите ее и за тысячу долларов, — отозвался профессор Кэйри и решил, что вопрос исчерпан.

— Я знаю размеры вашего жалованья… — начал Дик.

— Ну, и сколько же я, по-вашему, получаю? — резко спросил профессор.

— Во всяком случае, не тысячу долларов в неделю, — так же резко возразил Дик, — и не пятьсот, и не двести пятьдесят… — Он поднял руку, ибо профессор хотел прервать его. — Вы сейчас сказали, что не можете продать мне свою неделю и за тысячу долларов. А я и не собираюсь покупать ее за эту цену. Я вам предлагаю две тысячи. Господи! Ведь жить-то мне считанные годы!..

— А разве годы жизни можно купить? — насмешливо спросил профессор.

— Безусловно можно. Ради этого я здесь. Я покупаю за год три года, и ваша неделя — часть этого года.

— Но я же еще не дал согласия, — заметил профессор Кэйри.

— Может быть, сумма вам кажется недостаточной? — холодно настаивал Дик. — Скажите, какую вы считаете справедливой?

И профессор Кэйри сдался. Так же сдался профессор Барсдейл — самый видный химик в городе.

Своих преподавателей по алгебре и геометрии Дик уже возил охотиться на болота Сакраменто и Сан-Хоакина и провел с ними там больше месяца. Покончив с физикой и химией, он отправился с историком и преподавателем литературы на охоту в округ Карри, в юго-западной части Орегона. Он следовал примеру своего отца: учился и развлекался, жил на свежем воздухе — и в результате прошел без особого напряжения обычный трехлетний курс средней школы в один год. Он стрелял дичь, ловил рыбу, плавал, тренировался и вместе с тем готовился в университет. И он стоял на верном пути. Он мог его избрать потому, что миллионы отца сделали его хозяином жизни. Деньги были для него всегда только средством. Он не умалял, но и не преувеличивал их значения. Он только покупал на них все, что ему было нужно.

— Странная разновидность мотовства, я ничего подобного не встречал! — заметил мистер Крокетт, показывая остальным опекунам представленный Диком годовой отчёт. — Шестнадцать тысяч долларов ушло на учение, причем он сюда включил все расходы: стоимость железнодорожных билетов, чаевых, порох и патроны для преподавателей.

— Ну, экзамены он все-таки выдержал, — сказал мистер Слокум.

— Да, и приготовился за один год, — проворчал мистер Дэвидсон. — А мой внук, в то время как Дик начал готовиться, поступил в Белмонтское училище, и дай бог, если ему через два года удастся добраться до университета.

— Что ж, одно могу сказать, — заявил мистер Крокетт, — отныне, сколько бы мальчик ни потребовал на свои расходы, ему можно доверить какую угодно сумму.

— Теперь я сделаю маленькую передышку, — заявил Дик своим опекунам. — Я опять иду голова в голову со своими сверстниками, а уж насчет знания жизни — им до меня далеко. Я встречал немало мужчин и женщин, я узнал жизнь и видел так много хорошего и дурного, высокого и ничтожного, что сам иногда не верю — неужели это правда? Но я все видел своими глазами.

Отныне я уже не буду спешить. Я догнал других и пойду ровным шагом. Главное — не задерживаясь, переходить с курса на курс. И когда я окончу университет, мне будет всего двадцать один год. На учение денег теперь пойдет гораздо меньше, репетиторы уже не понадобятся, и можно будет тратить больше на развлечения.

Мистер Дэвидсон насторожился:

— А что вы разумеете под словом «развлечения»?..

— О, разные там студенческие общества, футбол… Не отставать же мне от других, сами понимаете. Кроме того, меня очень интересуют моторы, работающие на бензине. Я намерен построить первую в мире океанскую яхту с бензиновым двигателем…

— Еще взорветесь, — покачал головой мистер Крокетт. — Все это вздор, все теперь помешались на бензине.

— Нет, не взорвусь, я приму меры, — ответил Дик, — а для этого нужны эксперименты и деньги, и потому я прошу выдать мне новую чековую книжку, на тех же правах, что и раньше.


Глава шестая



В университете Дик Форрест ничем не выделялся, разве только тем, что пропустил на первом курсе больше лекций, чем другие студенты. Но лекции, которые он пропускал, были ему не нужны, и он знал это. Преподаватели, подготовляя его к вступительным экзаменам, прошли с ним вперед также и большую часть первого курса. Между прочим, он организовал футбольную команду первокурсников, впрочем, такую слабую, что ее побеждали все, кому не лень.

Все же Дик работал, хотя это и не было заметно. Он много читал, и читал с толком; и когда летом он отправился на своей океанской яхте в экскурсию, то пригласил с собой не компанию веселых сверстников, а профессоров литературы, права, истории и философии с их семьями. В университете долго потом вспоминали об той «ученой» поездке. Профессора, вернувшись, рассказывали, что провели время чрезвычайно приятно. Дик вынес из этого путешествия более широкое представление о ряде научных дисциплин, чем если бы слушал из года в год университетские курсы. А то, что он опять сэкономил на этом время, дало ему возможность по-прежнему пропускать многие лекции и усиленно заниматься в лабораториях.

Не пренебрегал он и чисто студенческими развлечениями. Профессорские вдовы усиленно за ним ухаживали, профессорские дочки влюблялись в него; он был неутомимым танцором, не пропустил ни одного студенческого сборища, ни одной товарищеской пирушки, объехал все побережье с клубом банджо и мандолинистов.

И все-таки он не блистал никакими особыми талантами, ничем среди других не выделялся. Четыре-пять товарищей играли на мандолине и на банджо искуснее его и с десяток танцевали лучше. На втором курсе он помог своейфутбольной команде одержать победу, считался хорошим, надежным игроком, но и только. Ему ни разу не удавалось пройти с мячом всю длину поля, хотя он видел, что голубые с золотом лезут из кожи и трибуны неистовствуют. Победу ему удалось одержать лишь в конце мучительно трудного матча, в грязи, под дождем, когда кончился уже второй полутайм, — тогда только голубые с золотом попросили Форреста бить в центр, и бить крепко.

Да, он никогда и ни в чем не достигал совершенства. Верзила Чарли Эверсон всегда мог перепить его. Гаррисон Джексон кидал молот дальше его по меньшей мере на двадцать футов. Каррузерс побеждал его в боксе. Энсон Бардж клал его на обе лопатки два раза из трех — правда, с большим трудом. В английском сочинении пятая часть курса была сильнее его. Эдлин, русский еврей, победил его в диспуте на тему: «Собственность есть кража». Шульц и Дебрэ опередили его и весь курс в высшей математике, а японец Отсуки несравненно лучше усваивал химию.

Но если Дик Форрест ничем не выделялся, то он ни в чем и не отставал от товарищей. Не обладая особой силой, он никогда не выказывал слабости или неуверенности. Однажды Дик заявил своим опекунам, восхищенным его неизменным прилежанием и благонравием и возмечтавшим, что его ждет великое будущее:

— Ничего особенного я не достигну. Буду просто всесторонне образованным человеком. Мне ведь и незачем быть специалистом. Оставив мне деньги, отец освободил меня от этой необходимости. Да я и не мог бы стать специалистом, даже если бы захотел. Это не по мне!

Итак, строй его ума был столь ясен, что определял весь строй его жизни. Он ничем чрезмерно не увлекался. Это был редкий образец среднего, нормального, уравновешенного и всесторонне развитого человека.

Когда мистер Дэвидсон в присутствии своих коллег высказал удовольствие по поводу того, что Дик, вернувшись домой, больше не совершает никаких безрассудств, Дик ответил:

— О, я могу держать себя в руках, если захочу.

— Да, — торжественно отозвался мистер Слокум. — Это вышло очень удачно, что вы так рано перебесились и умеете владеть собой.

Дик хитро посмотрел на него.

— Ну, — сказал он, — это детское приключение не в счет. Я еще и не начинал беситься. Вот увидите, что будет, когда я начну! Знаете вы киплинговскую «Песнь Диего Вальдеса» [427]? Если позволите, я вам кое-что процитирую из нее. Дело в том, что Диего Вальдес получил, как и я, большое наследство. Ему предстояло сделаться верховным адмиралом Испании — и некогда было беситься. Он был силен и молод, но слишком торопился стать взрослым, — безумец воображал, что сила и молодость останутся при нем навсегда и что, лишь сделавшись адмиралом, он получит право наслаждаться радостями жизни. И всегда он потом вспоминал:

На юге, на юге, за тысячи миль,
Друг с другом мы там побратались,
Мы жемчуг скупали у островитян,
Годами по морю шатались.
Каких тогда не было в мире чудес!
В какие мы плавали дали!
В те дни был неведом великий Вальдес,
Но все моряки меня знали.
Когда в тайниках попадалось вино,
Мы вместе вино это пили,
А если добыча в пути нас ждала,
Добычу по-братски делили.
Мы прятали меж островов корабли,
Уйдя от коварной погони,
На перекатах и мелях гребли, —
К веслу прикипали ладони.
Мы днища смолили, костры разведя,
В огне обжигали мы кили,
На мачтах вздымали простреленный флаг
И снова в поход уходили.
Как в белые гребни бушующих вод
Врезается якорь с размаха,
Так мы, капитаны, вперед и вперед
Летели, не ведая страха!
О, где мы снимали и шпагу и шлем?
В каких пировали тавернах?
Где наших нежданных набегов гроза?
Удары клинков наших верных?
О, в знойной пустыне холодный родник!
О, хлеба последняя корка!
О, буйного ястреба яростный крик!
О, смерть, стерегущая зорко!
Как девушки грезят и ждут жениха,
Тоскуют по прошлому вдовы,
Как узник на синее небо в окно
Глядит, проклиная оковы, —
Так сетую я, поседевший моряк:
Все снятся мне юг и лагуны,
Былые походы, простреленный флаг
И сам я — отважный и юный!

Вы, трое почтенных людей, поймите его, поймите так, как понял я! Послушайте, что он говорит дальше:

Я думал — и сила, и радость, и хмель
С годами взыграют все краше,
Увы, я бесславно весну упустил,
Я выплеснул брагу из чаши!
Увы, по решенью коварных небес
Отмечен я жребием черным, —
Я, вольный бродяга Диего Вальдес,
Зовусь адмиралом верховным!
— Слушайте, опекуны мои! — вскричал Дик, и лицо его запылало. — Не забывайте ни на миг, что жажда моя вовсе не утолена. Нет, я весь горю. Но я сдерживаюсь. Не воображайте, что я ледышка, только потому, что веду себя, как полагается пай-мальчику, пока он учится. Я молод. Жизнь во мне кипит. Я полон непочатых сил. Но я не повторю ошибки, которую делают другие. Я держу себя в руках. Я не накинусь на первую попавшуюся приманку. А пока я готовлюсь. Но своего не упущу. И не расплескаю чаши, а выпью ее до дна. Я не собираюсь, как Диего Вальдес, оплакивать упущенную молодость:

О, если б по-прежнему ветер подул,
По-прежнему волны вскипели,
Смолили бы днища друзья вкруг костров
И песни разгульные пели!
О, в знойной пустыне холодный родник!
О, хлеба последняя корка!
О, буйного ястреба яростный крик!
О, смерть, стерегущая зорко! [428].
Слушайте, опекуны мои! Знаете вы, каково это — ударить врага, дать ему по челюсти и видеть, как он падает, холодея? Вот каких чувств я хочу. И я хочу любить, и целовать, и безумствовать в избытке молодости и сил. Я хочу изведать счастье и разгул в молодые годы, но не теперь, — я еще слишком юн. А пока я учусь и играю в футбол, готовлюсь к той минуте, когда смогу дать себе волю, — и уж тут я возьму свое! И не промахнусь! О, поверьте мне, я не всегда сплю спокойно по ночам!

— То есть? — испуганно спросил мистер Крокетт.

— Вот именно. Я как раз об этом и говорю. Я еще держу себя в узде, я еще не начал, но если начну, тогда берегитесь…

— А вы «начнете», когда окончите университет? Странный юноша покачал головой.

— После университета я поступлю по крайней мере на год в сельскохозяйственный институт. У меня, видите ли, появился конек — это сельское хозяйство. Мне хочется… хочется что-нибудь создать. Мой отец наживал, но ничего не создал. И вы все тоже. Вы захватили новую страну и только собирали денежки, как матросы вытряхивают самородки из мха, наткнувшись на девственную россыпь…

— Я, кажется, кое-что смыслю, дружок, в сельском хозяйстве Калифорнии, — обиженным тоном прервал его мистер Крокетт.

— Наверное, смыслите, но вы ничего не создали, вы — что поделаешь, факты остаются фактами, — вы… скорее разрушали. Вы были удачливыми фермерами. Ведь как вы действовали? Брали, например, в долине реки Сакраменто сорок тысяч акров лучшей, роскошнейшей земли и сеяли на ней из года в год пшеницу. О многопольной системе вы и понятия не имели. Вы понятия не имели, что такое севооборот. Солому жгли. Чернозем истощали. Вы вспахивали землю на глубину каких-нибудь четырех дюймов и оставляли нетронутым лежащий под ними грунт, жесткий, как камень. Вы истощили этот тонкий слой в четыре дюйма, а теперь не можете даже собрать с него на семена.

Да, вы разрушали. Так делал мой отец, так делали все. А я вот возьму отцовские деньги и буду на них созидать. Накуплю этой истощенной пшеницей земли, — ее можно приобрести за бесценок, — все переворошу и буду в конце концов получать с нее больше, чем получали вы, когда только что взялись за нее!



Приблизилось время окончания курса, и мистер Крокетт вспомнил об испугавшем опекунов намерении Дика начать «беситься».

— Теперь уже скоро, — последовал ответ, — вот только окончу сельскохозяйственный институт; тогда я куплю землю, скот, инвентарь и создам поместье, настоящее поместье. А потом уеду. И уж тут держись!

— А какой величины имение хотите вы приобрести для начала? — спросил мистер Дэвидсон.

— Может быть, в пятьдесят тысяч акров, а может быть, и в пятьсот тысяч, как выйдет. Я хочу добиться максимальной выгоды. Калифорния — это, в сущности, еще не заселенная страна. Земля, которая идет сейчас по десять долларов за акр, будет стоить через пятнадцать лет не меньше пятидесяти, а та, которую я куплю по пятьдесят, будет стоить пятьсот, и я для этого пальцем не пошевельну.

— Но ведь полмиллиона акров по десять долларов — это пять миллионов, — с тревогой заметил мистер Крокетт.

— А по пятьдесят — так и все двадцать пять, — рассмеялся Дик.

Опекуны в душе не верили в его обещанные безумства. Конечно, он может потерять часть своего состояния, вводя все эти сельскохозяйственные новшества, но чтобы он мог закутить после стольких лет воздержания, казалось им просто невероятным.

Дик окончил курс без всякого блеска. Он был двадцать восьмым и ничем не поразил университетский мир. Его главной заслугой оказалась та стойкость, с какой он выдерживал осаду очень многих милых девиц и их мамаш, и та победа, которую он помог одержать футбольной команде своего университета над стэнфордцами, — впервые за пять лет. Это происходило в те времена, когда о высокооплачиваемых инструкторах еще и не слыхали и особенно ценились хорошие игроки. Но для Дика на первом плане стояли интересы всей команды, поэтому в Благодарственный день [429] голубые с золотом торжественно шествовали по всему Сан-Франциско, празднуя свою славную победу над гораздо более сильными стэнфордцами.

В сельскохозяйственном институте Дик совсем не посещал лекций и весь отдался лабораторной работе. Он приглашал преподавателей к себе и истратил пропасть денег на них и на разъезды с ними по Калифорнии.

Жак Рибо, считавшийся одним из мировых авторитетов по агрономической химии и получавший во Франции две тысячи долларов в год, перебрался в Калифорнийский университет, прельстившись окладом в шесть тысяч; потом перешел на службу к владельцам сахарных плантаций на Гавайских островах на десять тысяч; и наконец соблазненный пятнадцатью тысячами, которые ему предложил Дик Форрест, и перспективой жить в более умеренном и приятном климате Калифорнии, заключил с ним контракт на пять лет.

Господа Крокетт, Слокум и Дэвидсон в ужасе воздели руки, решив, что это и есть обещанное Диком безрассудство.

Но это было только своего рода повторение пройденного. Дик переманил к себе с помощью чудовищного оклада лучшего специалиста по скотоводству, состоявшего на службе у правительства, таким же предосудительным способом отнял у университета штата Небраска прославленного специалиста по молочному хозяйству и наконец нанес удар декану сельскохозяйственного института при Калифорнийском университете, отняв у него профессора Нирденхаммера, мага и волшебника в вопросах фермерского хозяйства.

— Дешево, поверьте мне, дешево, — уверял Дик своих опекунов. — Неужели вам было бы приятнее, если бы я вместо профессоров покупал лошадей и актрис? Вся беда в том, что вы, господа, не понимаете, как это выгодно — покупать чужие мозги. А я понимаю. Это моя специальность. И я буду на этом зарабатывать деньги, а главное — у меня вырастет десять колосьев там, где у вас и одного бы не выросло, ибо свою землю вы ограбили.

После этого опекунам, конечно, трудно было поверить, что он пустится во всякие авантюры, будет «рисковать и целовать», а мужчинам давать в зубы.

— Еще год… — предупреждал он их, погруженный в книги по агрономической химии, почвоведению и сельскому хозяйству и занятый постоянными разъездами по Калифорнии со всей своей свитой высокооплачиваемых экспертов.

Опекуны боялись только, что, когда Дик достигнет совершеннолетия и сам будет распоряжаться своим состоянием, отцовские миллионы быстро начнут таять, уходя на всякие нелепые сельскохозяйственные затеи.

Как раз в день, когда ему исполнился двадцать один год, была совершена купчая на огромное ранчо; оно простиралось к западу от реки Сакраменто вплоть до вершин тянувшейся там горной цепи.

— Невероятно дорого, — сказал мистер Крокетт.

— Наоборот, невероятно дешево, — возразил Дик, — Вы бы видели, какие я получил сведения о качестве почвы! И об источниках! Послушайте, опекуны мои; что я вам спою! Я сам и песня и певец!

И он запел тем своеобразным вибрирующим фальцетом, каким обычно поют североамериканские индейцы, эскимосы и монголы:

Ху-тим йо-ким кой-о-ди!
Уи-хи йаннинг кой-о-ди!
Лохи йан-нинг кой-о-ди!
Ио-хо най-ни, хал-юдом йо най, йо-хо, най-ним!
— Ну, музыка моего сочинения, — смущенно пробормотал он, — я пою так, как, мне кажется, эта песня должна была звучать. Видите ли, нет ни одного человека, который бы слышал, как ее поют. Нишинамы получили ее от майду, а те от канкау, которые и сочинили ее. Но все эти племена вымерли. А угодья их остались. Вы истощили эти земли, мистер Крокетт, вашей хищнической системой земледелия. Песню эту я нашел в одном этнологическом отчете, помещенном в третьем томе «Обзора географии и геологии Тихоокеанского побережья Соединенных Штатов». Вождь по имени Багряное Облако, сошедший с неба в первое утро мира, спел эту песню звездам и горным цветам. А теперь я спою ее вам по-английски.

Он опять запел фальцетом, подражая индейцам, и голос его был полон весеннего, ликующего торжества; он хлопал себя по бедрам и притопывал в такт песне. Дик пел:

Желуди падают с неба!
Я сажаю маленький желудь в долине!
Я сажаю большой желудь в долине!
Я расту, я — желудь темного дуба, я даю ростки!
Имя Дика Форреста все чаще упоминалось в газетах. Он сразу стал знаменит, ибо первый в Калифорнии заплатил за одного производителя пять тысяч гиней. Его специалист-скотовод, которого ему удалось сманить у правительства, перебил у английских Ротшильдов и приобрел для фермы Форреста великолепное животное, вскоре ставшее известным под именем Каприз Форреста.

— Пусть смеются, — говорил Дик своим опекунам. — Я выписал сорок маток. В первый же год этот бык вернет мне половину своей стоимости. Он станет отцом, дедом и прадедом целого потомства, и калифорнийцы будут отрывать у меня с руками его детей и внуков по три и даже по пять тысяч долларов, за голову.

В эти первые месяцы своего совершеннолетия Дик Форрест натворил еще ряд таких же безрассудств. Но самым непостижимым оказалось последнее, когда он, вложив столько миллионов в свои сельскохозяйственные предприятия, вдруг передал все дело специалистам, поручив им вести и развивать его дальше по намеченному плану, установил между ними взаимный надзор, чтобы они не слишком зарывались, а затем купил себе билет на остров Таити и уехал, чтобы пожить как ему вздумается.

Изредка до опекунов доходили вести о нем. Он вдруг оказался владельцем и капитаном четырехмачтового угольщика, который шел под английским флагом и вез уголь из Ньюкасла. Они узнали об этом потому, что им пришлось заплатить за покупку судна, а также потому, что имя Форреста, хозяина судна, было упомянуто в газетах в связи с тем, что он спас жизнь пассажирам с потерпевшего кораблекрушение «Ориона»; кроме того, они же получили страховку, когда судно Форреста погибло почти со всей командой во время свирепого урагана у берегов островов Фиджи. В 1896 году он оказался в Клондайке. В 1897 году — на Камчатке, где заболел цингой. Затем неожиданно появился под американским флагом на Филиппинах. Однажды — они так и не узнали, как и почему, — он стал владельцем обветшавшего пассажирского парохода, давно вычеркнутого из списков Ллойда и теперь плававшего под флагом Сиама.

Время от времени между ними и Форрестом завязывалась деловая переписка, — он писал им из многих сказочных гаваней сказочных морей. Был и такой случай, когда им пришлось ходатайствовать перед правительством штата, чтобы оно оказало давление на Вашингтон и вызволило Дика из какой-то запутанной истории в России; впрочем, о ней в печать не проникло ни одной строчки, но она вызвала злорадное ликование во всех европейских министерствах.

Потом они случайно узнали, что он лежит раненый в Мэйфкинге; потом, что он перенес в Гваякиле желтую лихорадку и что его судили в Нью-Йорке за безжалостное обращение с матросами в открытом море. Газеты трижды печатали извещение о его смерти: один раз он будто бы умер, сражаясь в Мексике, и два раза — казнен в Венесуэле. После всех этих ложных слухов и тревог опекуны решили больше не волноваться; они уже спокойно принимали вести о том, что он будто бы переплыл Желтое море на сампане, и что он умер от бери-бери, и что в числе русских военнопленных взят японцами под Мукденом и теперь находится в японской военной тюрьме…

Только раз еще вызвал он их волнение, когда, верный своему обещанию, нагулявшись по свету, вернулся домой и привез с собой жену. Ему было тогда тридцать лет, он женился на ней, по его словам, несколько лет назад и, как потом оказалось, все три опекуна знали ее раньше. Ее отец потерял все свое состояние после нашумевшей катастрофы в рудниках Лос-Кокос в Чихуа-хуа, когда правительство изъяло серебро из обращения. Мистер Слокум тоже потерял тогда восемьсот тысяч. Мистер Дэвидсон выкачал миллион из «Последней заявки» — высохшего русла реки в Амадорском округе, а отец ее — восемь миллионов. Мистер Крокетт еще юношей «выскребал» с ее отцом дно реки Мерсед, был его шафером, когда он женился на ее матери, и в Гранте-Пассе играл в покер с ним и с лейтенантом Грантом [430]: запад знал тогда об этом человеке лишь то, что он успешно сражается с индейцами и очень плохо играет в покер.

А теперь Дик Форрест женился на дочери Филлипа Дестена! Тут нечего было желать ему счастья. Тут можно было, наоборот, только доказывать, что он еще не понимает, какое счастье ему послала судьба. Опекуны простили Дику все его грехи и безрассудства. Женился он удачно и наконец-то поступил вполне благоразумно. Мало того, он поступил гениально. Паола Дестен! Дочь Филлипа Дестена! Кровь Дестенов! Союз Дестенов и Форрестов! Это искупало все! И престарелые товарищи Форреста и Дестена, некогда пережившие с ними, теперь уже ушедшими, золотые дни прошлого, заговорили с Диком даже сурово. Они напомнили ему о высокой ценности доставшегося ему сокровища, об обязательствах, которые на него накладывает такой брак, и обо всех прекрасных традициях и добродетелях Дестенов и Форрестов; они наговорили ему столько, что в конце концов Дик рассмеялся и прервал их, заявив, что они рассуждают, как коннозаводчики или чудаки, помешанные на евгенике. И это была чистейшая правда, хотя им такое заявление и не доставило удовольствия.

Достаточно было того, что он женился на девушке из рода Дестенов, и они одобрили и план Большого дома и все связанные с этим сметы. Благодаря Паоле Дестен они на этот раз признали, что его траты благоразумны и целесообразны. Что же до его сельскохозяйственных затей, то, поскольку рудники «Группы Харвест» процветают, — пусть забавляется! Он имел полное право разрешить себе кое-какие причуды.

Все же мистер Слокум заявил:

— Платить двадцать пять тысяч за рабочего жеребца — это безумие. Потому что рабочая лошадь — это рабочая лошадь. Я еще понимаю, если бы вы купили скакового жеребца…


Глава седьмая



В то время как Дик Форрест просматривал выпущенную штатом Айова брошюру о свиной холере, с дальнего конца двора в открытое окно стали доноситься звуки, говорившие о пробуждении той, которая смеялась в рамке над его постелью и всего лишь несколько часов тому назад оставила на полу его спальни свой розовый кружевной чепчик, подобранный заботливым слугой.

Дик слышал ее голос, ибо просыпалась она с песней, точно птичка. Она пела, и ее звонкие трели вырывались то из одного, то из другого окна и звучали по всему ее Длинному флигелю. Он услышал затем ее голос в садике посреди двора, но она вдруг прекратила пение, чтобы побранить своего щенка-колли, соблазнившегося мелькавшими в бассейне фонтана японскими оранжево-красными веерохвостками с пестрыми плавниками.

Форрест обрадовался пробуждению жены; это удовольствие было для него всегда новым, и хотя он сам вставал много раньше, Большой дом казался ему не совсем проснувшимся, пока через двор не доносилась утренняя песнь Паолы.

Но, испытав радость от ее пробуждения, Дик, как обычно, тут же забыл о жене, — его поглотили дела. Он снова погрузился в цифровые данные о вспышке свиной холеры в Айове, и Паола исчезла из его сознания.

— С добрым утром, веселый Дик! — приветствовал его через некоторое время всегда сладостный для его слуха голос, и Паола впорхнула к нему в легком утреннем кимоно, стройная и живая, обвила его шею рукой и уселась на услужливо подставленное им колено. Форрест прижал ее к себе, показывая, что весьма дорожит ее присутствием и близостью, хотя его взгляд еще с полминуты не отрывался от выводов, сделанных профессором Кенили относительно свиной холеры и опытов, произведенных на ферме Саймона Джонса в Вашингтоне, штат Айова.

— Вот вы как! — возмутилась она. — Вам слишком везет, сударь! Вы пресытились счастьем! К вам пришла ваша жена, ваш мальчик, ваша «маленькая гордая луна», а вы ей даже не сказали: «С добрым утром, милый мальчик, был ли ваш сон тих и сладок?»

Дик оторвался от цифр, приведенных профессором Кенили, крепко прижал к себе жену, поцеловал ее, но указательным пальцем правой руки упорно придерживал нужное место в брошюре.

Однако после ее слов он уже не спросил, как хотел раньше, хорошо ли она спала после того, как оставила свой чепчик возле его постели. Он захлопнул брошюру, продолжая придерживать пальцем страницу, и обеими руками обнял Паолу.

— О! О! Послушай! — закричала она вдруг. — Слышишь?

В открытые окна доносились певучие зовы перепелов.

Затрепетав, она прижалась к нему, — ее радовали эти мелодичные звуки.

— Начинается токование, — сказал он.

— Значит, весна! — воскликнула Паола.

— И знак, что будет хорошая погода.

— И любовь!

— Да, и птицы будут вить гнезда, нести яйца, — засмеялся Дик.

— Никогда я так не чувствовал плодородие мира, как сегодня, — продолжал он. — Леди Айлтон принесла одиннадцать поросят. Ангорских коз тоже сегодня пригнали с гор, им пора котиться. Ты бы видела их! И дикие канарейки бог знает сколько времени обсуждают во дворе свои брачные дела: можно подумать, что какой-нибудь поклонник свободной любви пытается разрушить их мирное единобрачие, проповедуя всякие модные теории. Удивительно, как это их диспуты не мешали тебе спать. Вот они начали снова… Что они — выражают сочувствие или бунтуют?

Опять послышалось трепетное, тонкое щебетание канареек, но взволнованное и переходящее в пронзительный писк. Паола и Дик слушали их с восхищением, как вдруг в этот хор крошечных золотистых любовников, внезапностью судьбы, мгновенно заглушив его и поглотив, ворвался другой звук, не менее дикий, певучий и страстный, но потрясающий своей мощью и широтой.

Мужчина и женщина тотчас устремили жадные взоры через застекленные двери на дорожку, обсаженную сиренью, и, затаив дыхание, ждали, когда на ней появится огромный жеребец, — ибо это он трубил свой любовный призыв. Все еще невидимый, он затрубил вторично, и Дик сказал:

— Я спою тебе песню, моя гордая луна. Не я сложил ее. Это песнь нашего Горца. Это он ее трубит. Слышишь, опять! И вот что он поет: «Внемлите мне! Я — Эрос. Я попираю холмы, моим голосом полны широкие долины. Кобылицы на мирных пастбищах слышат меня и вздрагивают, ибо они знают мой голос. Травы становятся все пышнее и выше, земля жирна, и деревья полны соков. Это весна. Весна — моя. Я царь в моем царстве весны. Кобылицы помнят мой голос, ведь он жил до них в крови их матерей. Внемлите мне! Я — Эрос. Я попираю холмы; и, словно герольды, долины разносят мое ржание, возвещая мой приход».

Паола теснее прижалась к мужу, и он крепче обнял ее; она коснулась губами его лба. Оба смотрели на дорогу, на которой вдруг, как величественное и прекрасное видение, появился Горец. Сидевший на его спине человек казался до смешного маленьким; глаза Горца, подернутые, как обычно у породистых жеребцов, синеватым блеском, горели страстью; он то опускал голову и, роняя пену, терся вздрагивавшими от волнения губами о шелковистые колени, то закидывал ее и, сотрясая воздух, бросал в небо свой властный призыв.

И, почти как эхо, издалека донеслось в ответ певучее, нежное ржание.

— Это Принцесса, — прошептала Паола.

Снова Горец протрубил свой призыв, и Дик, вторя ему, запел:

— «Внемлите мне! Я — Эрос! Я попираю холмы…» И вдруг Паола, сжатая кольцом его ласковых рук, ощутила вспышку ревности к великолепному животному, которым он так любовался. Но вспышка тут же погасла, и, чувствуя себя виноватой, она весело воскликнула:

— А теперь, Багряное Облако, спой про желудь!

Дик, уже снова увлеченный брошюрой, рассеянно посмотрел на Паолу, затем опомнился и с тем же веселым азартом запел:

Желуди падают с неба!
Я сажаю маленький желудь в долине!
Я сажаю большой желудь в долине!
Я расту, я — желудь темного дуба,
я расту, расту!
Пока он пел, Паола сидела, крепко прижавшись к нему, но, когда он кончил, почувствовала нетерпеливое движение его руки, все еще державшей брошюру о свиньях, и заметила быстрый взгляд, невольно скользнувший по циферблату часов на письменном столе: они показывали 11.25. И снова она попыталась удержать его, и опять в ее словах невольно прозвучал мягкий упрек.

— Ты странное, удивительное создание, Багряное Облако, — медленно проговорила она. — Иногда мне кажется, что ты в самом деле Багряное Облако — сажаешь свои желуди, а потом славишь первобытную радость труда. А иногда ты представляешься мне ультрасовременным человеком, последним словом в царстве двуногих, мужчиной, для которого статистические таблицы — это целая Троянская война, вооруженным пробирками и шприцами, при помощи которых он, как гладиатор, борется с разными таинственными микроорганизмами. Минутами я готова даже признать, что тебе следовало бы носить очки, обзавестись лысиной и что…

— И что я при своей дряхлости уже не имею права держать в объятиях женщину, — докончил он, обнимая ее еще крепче. — И что я всего-навсего дурацкая ученая обезьяна и не заслужил это «легкое облачко нежно-розовой пыльцы». Слушай, у меня есть план. Через несколько дней…

Но он так и не досказал, в чем состоит его план: за их спиной раздалось сдержанное покашливание, и, повернув одновременно головы, они увидели Бонбрайта, помощника секретаря, с пачкой желтых листков в руке.

— Четыре телеграммы, — сказал он смущенно. — И мистер Блэйк находит, что две из них очень важные. Одна по поводу отправки быков в Чили…

Паола медленно соскользнула с колен мужа и стала на ноги: она почувствовала, что он опять уходит от нее, возвращается к этим статистическим таблицам, накладным, секретарям и управляющим.

— Эй, Паола, — крикнул Дик, когда она была уже в дверях. — Я дал имя новому бою, он будет называться О-Хо. Тебе нравится?

В ее ответе прозвучали нотки уныния, но она тут же улыбнулась:

— Вечно ты играешь именами наших боев… Если продолжать в этом духе, тебе скоро придется называть их: «О-Кот», «О-Конь», «О-Бык».

— Зато я никогда не позволю себе этого по отношению к моему племенному скоту, — ответил он торжественно, хотя лукавый блеск его глаз говорил, что он шутит.

— Я не то хотела сказать, — возразила она. — Но ведь у языка ограниченные возможности, зря у тебя все начинается с «О».

Они оба весело рассмеялись. Паола исчезла, а через секунду Форрест, вскрыв телеграмму, погрузился в подробности отправки на скотоводческое ранчо в Чили трехсот годовалых племенных быков, по двести пятьдесят долларов каждый, франко-пароход. Все же пение Паолы, уходившей через двор в свой флигель, доставило ему, как всегда, удовольствие, — он и не заметил, что ее голос чуть-чуть менее весел, чем обычно.


Глава восьмая



Ровно через пять минут после того, как ушла Паола, Дик покончил с телеграммами, вышел и сел в машину.

С ним вместе сели Тэйер, покупатель из Айдахо, и Нэйсмит, корреспондент «Газеты скотовода». Уордмен, заведующий овцеводством, присоединился к ним возле большого загона, где было собрано несколько тысяч молодых шропширских баранов, подлежащих осмотру.

Форрест молчал, считая, что разговаривать особенно не о чем, и Тэйер был этим явно огорчен, так как ему казалось, что о покупке десяти вагонов дорогого скота не мешало бы и потолковать.

— Да ведь они сами за себя говорят, — успокоил его Дик и повернулся к Нэйсмиту, чтобы сообщить ему некоторые данные для его статьи о разведении шропширской породы в Калифорнии и на северо-западе.

— Я бы вам не советовал возиться с отбором, — обратился Дик через несколько минут к Тэйеру. — Они все одинаково хороши, даже «самые лучшие». Вы можете целую неделю отбирать свои десять вагонов, и они будут такие же, как если бы вы брали подряд.

Спокойная уверенность Форреста в том, что сделка уже состоялась, и совершенно очевидный для Тэйера факт, что таких баранов он еще не видел, заставили его решиться, и он вместо десяти вагонов заказал двадцать.

Когда они вернулись в дом, Тэйер, доигрывая с Нэйсмитом партию на бильярде, прерванную осмотром баранов, сказал своему партнеру:

— Я первый раз у Форреста. Он волшебник. Я много раз покупал и ввозил скот из Восточных Штатов, но эти бараны пленили меня. Вы заметили, что я удвоил заказ? Мои клиенты в Айдахо прямо с ума сойдут от них. Мне было поручено закупить, говоря по совести, только шесть вагонов и прибавить еще два — по моему усмотрению. Но если каждый покупатель не удвоит своего заказа, увидев этих баранов, и если за оставшихся не поднимется форменная драка, то я в скоте ничего не понимаю. Они превосходны. И если эти бараны не вызовут переворота в Айдахо, значит, я не купец, а Форрест не скотовод.

Когда, призывая к завтраку, зазвонил большой бронзовый гонг, купленный Форрестом в Корее (в него били, только если было известно, что Паола не спит), Дик вышел в большой внутренний двор и присоединился к молодежи, собравшейся около фонтана с золотыми рыбками. Берт Уэйнрайт, покорно следуя указаниям своей сестры Риты, а также Паолы и ее сестер, Льют и Эрнестины, пытался выловить сачком из бассейна необыкновенно красивую рыбку, похожую на золотистый цветок; ее размеры и цвет, а также плавники и хвост пленили Паолу, и она решила отсадить ее в особый бассейн в своем собственном внутреннем дворике.

Под оживленный смех, визг и споры редкостная рыба была наконец изловлена, посажена в банку и отдана итальянцу садовнику, который ее и унес.

— Ну, что ты можешь сказать в свое оправдание? — задорно спросила Эрнестина, когда Дик подошел к ним.

— Ничего, — ответил он уныло. — Имение пустеет. Завтра триста восхитительных молодых бычков отбывают в Южную Америку, а Тэйер — вы видели его вчера вечером — увозит с собой двадцать вагонов баранов. Одно могу сказать: я поздравляю Айдахо и Чили с таким приобретением.

— Сажай побольше желудей, — рассмеялась Паола; она стояла, обняв своих двух сестер, и все три казались улыбающимися грациями.

— О Дик, спой твою песню про желудь, — попросила Льют.

Он покачал головой:

— Я знаю теперь песню, которая еще лучше. Но только она в божественном плане. Что в сравнении с ней и Багряное Облако и его песня! Слушайте! Маленькая девочка из беднейших кварталов Нью-Йорка первый раз попадает за город вместе со своей воскресной школой. Она совсем маленькая. Обратите особое внимание на то, как она картавит:

В плуду иглают жолотые лыбки,
И волобей чиликает на ветке.
Кто научил их плавать и чиликать?
Кто птичкам лазукласил глудь?
Господь, господь — он это сделал!
— Украдено, — заявила Эрнестина, когда смех наконец умолк.

— Конечно, — согласился Дик. — Я нашел ее в «Фермере и скотоводе», а эта газета перепечатала песенку из «Журнала свиновода», который взял ее у «Западного юриста», а «Западный юрист» взял ее из «Голоса общества», «Голос общества», бесспорно, получил ее от самой девочки или, вернее, от учителя воскресной школы. А поэтому, мне кажется, она должна была быть впервые напечатана в журнале «Наши бессловесные животные».

Звуки гонга раздались вторично, и Паола, обняв одной рукой Риту, другой Форреста, направилась в дом, а Берт, шедший позади с Льют и Эрнестиной, показывал им на ходу новые па танго.

— Еще одно, Тэйер, — сказал Дик вполголоса, освободившись от дам, которые, встретив на лестнице в столовую уже поджидавших их Тэйера и Нэйсмита, поспешили вниз. — Прежде чем уехать, взгляните на мериносов. Я действительно могу похвастаться ими, и нашим американским овцеводам придется с ними ознакомиться. Начал я, конечно, с привозным скотом, но теперь добился особого калифорнийского вида. Французы прямо с ума сойдут. Возьмите-ка пяток в свой товарный поезд, и пусть ваши скотоводы полюбуются.

Они сели за стол, который, видимо, можно было раздвигать до бесконечности. Длинная и низкая столовая была точной копией со столовых мексиканских земельных королей старой Калифорнии. Пол состоял из больших коричневых плит, балки потолка и стены были выбелены, а огромный камин без всяких украшений мог служить образцом массивности и простоты. В окна с глубокими амбразурами видны были деревья и цветы, и вся комната производила впечатление строгости, чистоты и свежести.

Стены украшало несколько картин, писанных масляными красками; на почетном месте висела работа Ксавье Мартинеса, в печальных сумеречных тонах: на ней был изображен пеон, проводивший борозду по бесконечной и унылой мексиканской равнине с помощью первобытной деревянной сохи и запряженных в нее двух волов. Здесь же висели и более красочные полотна из прежней мексикано-калифорнийской жизни: пастель Реймерса, с тонущими в сумерках эвкалиптами и далекой, тронутой закатом вершиной, пейзаж «При лунном свете» Петерса и «Летний день» Гриффина, где на первом плане желтело жнивье, а вдали тянулись мягкие, туманные очертания Калифорнийских гор с коричневатыми лесистыми ущельями, подернутыми лиловой дымкой.

— Знаете, что, — вполголоса обратился Тэйер к сидевшему рядом с ним Нэйсмиту, в то время как Дик острил и шутил с девицами, — вот вам богатый материал, если вы будете писать о Большом доме. Я видел столовую для прислуги. Там за стол садятся, считая садовников, шоферов и поденщиков, не меньше сорока человек. Настоящая гостиница. Чтобы все это наладить, нужна Система, нужна голова. Поверьте, мне, этот их китаец О-Пой — прямо маг и волшебник; он не то дворецкий, не то домоправитель. И вся жизнь в этом заведении — уж не знаю, как и назвать его, — идет без сучка, без задоринки.

— Маг и волшебник сам Форрест, — сказал Нэйсмит. — Он умеет выбирать людей, у него светлая голова. Он мог бы командовать целой армией, править государством и даже… заведовать цирком с тремя аренами.

— Вот это действительно комплимент! — рассмеялся Тэйер.



— Знаешь, Паола, — обратился Дик через стол к жене, — я сейчас получил известие, что завтра утром здесь будет Грэхем. Скажи О-Пою, пусть поместит его в сторожевой башне. Там просторно, и, может быть, Грэхем выполнит свою угрозу и начнет работать над книгой.

— Грэхем… Грэхем… — стала припоминать Паола. — Я его знаю или нет?

— Ты встретилась с ним раз, два года назад, в Сант-Яго, в кафе «Венера». Он тогда обедал с нами.

— А-а, один из этих морских офицеров!

Дик покачал головой.

— Штатский. Неужели ты не помнишь? Такой высокий блондин… Вы еще с ним полчаса говорили о музыке, а нам капитан Джойс изо всех сил доказывал, что Соединенные Штаты должны бронированным кулаком расправиться с Мексикой.

— Теперь, кажется, вспоминаю, — проговорила неуверенно Паола. — Ты с ним познакомился где-то в Южной Африке? Или на Филиппинских островах?..

— Вот, вот! В Южной Африке. Ивэн Грэхем. Вторая наша встреча произошла в Желтом море, на специальном судне «Таймса». А потом раз десять наши пути пересекались, но нам все как-то не удавалось встретиться, — до того вечера в кафе «Венера».

Помню, он отплыл из Бора-Бора на восток за два дня до того, как я там бросил якорь по пути на Самоа. Потом я покинул Апию с письмами для него от американского консула, а он явился туда через день. Затем мы разминулись на три дня в Левуке, — я плавал тогда на «Дикой утке», а он выехал из Сувы в качестве гостя на британском крейсере. Верховный британский комиссар Океании, сэр Эверард Им Турн, дал мне еще несколько писем для Грэхема. Я прозевал его в Порт Резолюшен и в Виле, на Новых Гебридах; они совершали на крейсере увеселительную поездку. Мы с ним все время играли в прятки в архипелаге Санта-Крус. То же самое повторилось на Соломоновых островах. Однажды вечером крейсер обстрелял несколько туземных деревень возле Ланга-Ланга, а утром отплыл. Я же прибыл туда после обеда. Так я тех писем ему из рук в руки и не передал и увиделся с ним вторично только два года тому назад, в кафе.

— Но кто он такой и что это за книга, которую он пишет? — спросила Паола.

— Ну, если начать с конца, то прежде всего он разорен, — то есть относительно: он получает несколько тысяч годового дохода, но все, что оставил ему отец, пошло прахом. Нет, не думай, не спустил: к сожалению, он влип во время этой «тихой паники», которая стольких погубила несколько лет тому назад. И потерял все. Но ничего, не жалуется.

Грэхем хорошего старинного рода, чистокровный американец, окончил Йейлский университет [431]. А книга?.. Он думает, что она будет иметь успех. Он описывает в ней свое прошлогоднее путешествие через Южную Америку, от западного побережья к восточному. Это в значительной мере неизведанный край. Бразильское правительство по собственной инициативе предложило ему гонорар в десять тысяч долларов за доставленные им сведения о неисследованных областях страны. О, Грэхем — это человек. Настоящий мужчина. На него можно положиться. Знаешь этот тип: великодушный, сильный, простой, чистый сердцем; везде побывал, все видел, изведал многое — и вместе с тем такой искренний, смотрит прямо в глаза. Ну — мужчина в лучшем смысле слова!

Эрнестина захлопала в ладоши и, бросив дразнящий, вызывающий и победоносный взгляд на Берта Уэйнрайта, воскликнула:

— И он завтра приезжает? Дик с упреком покачал головой.

— О нет, Эрнестина, тут ничего не выйдет. Многие милые девушки вроде тебя пытались поймать Ивэна Грэхема в свои сети. И — между нами — я их вполне понимаю. Но у него отличные легкие и длинные ноги, и никому еще не удавалось загнать его в угол, где бы он, ошалев и обессилев, наконец машинально пробормотал роковое «да» и опомнился бы только уже в плену, связанный по рукам и ногам, заклейменный и женатый. Забудь о своих намерениях, Эрнестина! Останься верна золотой молодости, срывай ее золотые яблоки, делая при этом вид, что они тебя нисколько не интересуют. А Грэхема оставь. Он почти одних лет со мной, он, как и я, бродил нехожеными дорогами и видал виды. И он умеет вовремя удрать. Он прошел огонь, и воду, и медные трубы. Он кроток, но неуловим. К тому же молодые девушки его не интересуют. Конечно, вы можете заподозрить его в моральной трусости, но я заверяю вас, что он просто закален жизнью, стар и очень мудр.


Глава девятая



— Где же мой мальчик? — кричал Дик, топая и звеня шпорами по всему Большому дому в поисках его маленькой хозяйки.

Наконец он дошел до двери, которая вела во флигель Паолы.

Это была тяжелая, крытая панелью дверь в такой же крытой панелью стене. У нее не было ручки, но Дик, знавший секрет, нажал пружинку, и дверь распахнулась.

— Где мой мальчик? — крикнул он опять и затопал по длинному коридору.

Он заглянул в ванную с вделанным в пол римским бассейном и мраморными ступеньками, затем в гардеробную и в будуар — но все напрасно. По широким ступеням он поднялся к любимому дивану Паолы в оконной амбразуре ее спальни, прозванной ею «Башней Джульетты», и улыбнулся при виде изящных и воздушных кружевных принадлежностей дамского туалета, которые она, по обыкновению, тут разбросала, ибо их созерцание доставляло ей особое, чувственное удовольствие. На миг он остановился перед мольбертом и посмотрел на этюд. Готовый сорваться с его губ возглас недоумения сменился довольной усмешкой, когда он узнал в беглом наброске очертания неуклюжего голенастого жеребенка, с отчаянием призывающего мать.

— Да где же мой мальчик? — крикнул он уже у двери спальной веранды; там оказалась только китаянка, скромная женщина лет тридцати, которая приподняв брови, смущенно и растерянно ему улыбнулась.

Это была горничная Паолы, Ой-Ли, названная так Диком много лет назад, потому что она постоянно поднимала тонкие брови и лицо ее всегда казалось удивленным, точно она восклицала: «Ой ли?» Дик взял ее к Паоле почти девочкой из рыбачьей деревушки на берегу Желтого моря, где ее мать, потеряв мужа, едва перебивалась тем, что плела сети для рыбаков и зарабатывала, когда год был удачный, до четырех долларов. Ой-Ли поступила к Паоле, когда та плавала на трехмачтовой шхуне «Все забудь», а О-Пой, еще служивший юнгой, стал выказывать ту сообразительность, благодаря которой сделался через несколько лет дворецким Большого дома.

— Где ваша госпожа, Ой-Ли?

Ой-Ли испуганно отпрянула, охваченная неодолимой застенчивостью. Дик подождал.

— Может быть, она с молодыми барышнями? Я не знаю, — пролепетала служанка.

Дик из жалости отвернулся и пошел к двери.

— Где мой мальчик? —кричал он, проходя под воротами как раз в ту минуту, когда, огибая кусты сирени, подъехал лимузин.

— Черт меня побери, если я знаю, — ответил сидевший в машине высокий белокурый человек в светлом летнем костюме; и через мгновение Дик Форрест и Ивэн Грэхем пожимали друг другу руки.

О-Дай и О-Хо внесли ручной багаж, и Дик проводил своего гостя в приготовленное для него помещение в так называемой «Башне».

— Вам придется еще попривыкнуть к нашим порядкам, дружище, — говорил Дик. — Жизнь у нас здесь идет по часам, и прислуга образцовая; но себе мы разрешаем всякие вольности. Если бы вы приехали на две минуты позже, вас встретили бы только наши китайские слуги: я намеревался выехать верхом, а Паола — миссис Форрест — уже куда-то исчезла.

Грэхем был почти одного роста с Форрестом, может быть, выше на какой-нибудь дюйм, но зато уже в плечах и груди и волосы светлее; глаза у обоих были почти одинаковые — серые, с голубоватым белком, и лица их покрывал одинаковый здоровый бронзовый загар. Черты лица у Грэхема казались несколько крупнее, чем у Форреста, разрез глаз чуть удлиненнее, что, однако, скрадывалось более тяжелыми веками. И нос его был как будто прямее и крупнее, чем у Дика, и губы алее и точно слегка припухли.

Волосы Форреста были ровного светло-каштанового — оттенка, а волосы Грэхема, без сомнения, отливали бы золотом, если бы они так не выгорели на солнце, что казались песочного цвета. Скулы у обоих слегка выступали, но впадины на щеках у Форреста обозначались резче; носы были с широкими нервными ноздрями, рты крупные, по-женски красивые и чисто очерченные; вместе с тем в них чувствовались затаенная сила воли и суровость, так же как и в крепких, крутых подбородках.

Но чуть более высокий рост и менее широкая грудь и плечи придавали фигуре и движениям Грэхема ту стройность и гибкость, которых не хватало Дику Форресту. Благодаря особенностям своей внешности каждый только выигрывал от присутствия другого. Грэхем был светел и легок, в нем таилось неуловимое обаяние, что-то от сказочного принца. Форрест производил впечатление более сильного и сурового человека, чем Грэхем, более опасного для других, более крепкой хватки.

Взгляд Форреста бегло скользнул по циферблату часов на руке. Этот взгляд как бы на лету отметил время.

— Одиннадцать тридцать, — сказал Дик. — Поедемте сейчас со мной, Грэхем, мы ведь завтракаем не раньше половины первого! Я отправляю партию быков, целых триста голов, и, должен сознаться, очень горжусь ими. Вы непременно должны взглянуть на них. Это ничего, что вы не одеты для верховой езди. О-Хо, принеси-ка пару моих краг; а ты, О-Пой, прикажи оседлать Альтадену. Какое седло вы предпочитаете, Грэхем?

— Все равно, дружище!

— Английское? Австралийское? Мексиканское? Шотландское? — настаивал Дик.

— Тогда шотландское, если это не сложно, — сказал Грэхем.



Они стали со своими лошадьми на краю дороги, пропуская мимо себя все стадо, начинавшее далекое путешествие в Чили, и следили за быками, пока те не скрылись за поворотом дороги.

— Я теперь вижу, насколько замечательно то, что вы делаете! — воскликнул Грэхем, и глаза его блеснули. — В молодости я и сам, когда был в Аргентине, увлекался скотоводством. Если бы я начал дело с быками таких кровей, я, может быть, и не прогорел бы.

— Но тогда ведь еще не было ни люцерны, ни артезианских колодцев, — сказал Дик, стараясь его утешить. — Шортхорны там не выжили бы. Засуху выдерживает только мелкий скот. Он обладает достаточной силой, но легок на вес. Пароходов с холодильниками тоже еще не существовало. А это изобретение, конечно, вызвало в скотоводстве целую революцию.

— Кроме того, я был еще очень молод, — добавил Грэхем. — Хотя это, конечно, не всегда имеет значение. Одновременно со мной начал дело некий молодой немец, и притом имея приблизительно одну десятую моего капитала. Он выдержал и годы засухи и все неудачи. Теперь он миллионер, его состояние выражается в семизначных числах.

Они повернули к Большому дому, и Дик снова взглянул на часы.

— Времени еще пропасть, — сказал он. — Я рад, что вы видели моих годовалых бычков. А знаете, почему этот немчик выдержал: у него не было другого выхода. А вас ожидали отцовские деньги, и хотелось пошляться по свету, причем ваш главный минус заключается в том, что у вас были средства, чтобы этот зуд унять…

— Вон там, — Дик кивнул вправо, указывая рукой на что-то, еще скрытое зарослями сирени, — там рыбные пруды, и вы можете наловить сколько угодно форели, морских окуней и даже морских котов. У каждой породы свои садки. Видите, какой я скопидом: люблю, чтобы все работало. Пусть вводят восьмичасовой рабочий день, может быть, это и правильно, но вода у меня работает двадцать четыре часа. Вода начинает свою работу уже в горах. Сначала она орошает горные луга, потом сбегает в долину и, пройдя несколько миль, очищается до кристальной чистоты; водопад же, образующийся при ее падении с гор, дает половину всей энергии, нужной для имения, и полностью обеспечивает нас светом. Затем вода разделяется, течет по каналам в пруды и, вытекая оттуда, орошает площадь в несколько миль, засеянную люцерной. И поверьте, если бы она потом не разливалась по долине реки Сакраменто, я бы опять воспользовался ею для орошения.

— Ах, голубчик, голубчик, — смеясь, сказал Грэхем, — да вы могли бы написать целую поэму о чудесах, которые совершает вода. Я встречал огнепоклонников, но теперь я впервые вижу водопоклонника. И живете вы не на песках, а на водах, — простите мне неудачный каламбур…

Грэхему не пришлось досказать свою мысль до конца. Справа, неподалеку от них, раздался звонкий стук копыт, затем оглушительный всплеск воды, возгласы и взрыв женского смеха. Однако смех быстро оборвался, раздались тревожные крики, сопровождаемые таким фырканьем и барахтаньем, точно тонуло какое-то чудовище. Дик наклонил голову и заставил лошадь проскочить сквозь заросли сирени, Грэхем на своей Альтадене последовал за ним. Они выехали на залитую ярким солнцем лужайку, и Грэхему открылось необыкновенное зрелище.

Середину обсаженной деревьями лужайки занимал большой квадратный бетонированный бассейн. Один его конец, служивший водосливом, был широк и отлог, и на нем, мягко поблескивая, плескалась струя. Боковые стены были отвесны. Другой конец был тоже пологий и слегка рифленый для упора. И тут, охваченный ужасом, то приседая, то выпрямляясь, стоял ковбой в кожаных штанах и растерянно восклицал с мольбой и отчаянием: «Господи! Господи!»

Против него, на дальнем конце бассейна, сидели, свесив ноги, три испуганные нимфы в купальных костюмах.

В самом бассейне, как раз посередине, огромный гнедой жеребец, мокрый и блестящий, взвившись на дыбы, бил над водой копытами, и мокрая сталь подков блестела в солнечных лучах. А на его хребте, соскальзывая и едва держась, белела фигура, которую Грэхем в первую минуту принял за прекрасного юношу. И только когда жеребец, вдруг опустившийся в воду, снова вынырнул благодаря мощным ударам своих копыт, Грэхем понял, что на нем сидит женщина в белом шелковом купальном костюме, облегавшем ее так плотно, что она казалась изваянной из мрамора. Мраморной казалась ее спина, и только тонкие крепкие мышцы, натягивая шелк, извивались и двигались при ее усилиях держать голову над водой. Ее стройные руки зарылись в длинные пряди намокшей лошадиной гривы, белые округлые колени скользили по атласному мокрому крупу, а пальцами белых ног она сжимала мягкие бока животного, тщетно стараясь опереться на его ребра.

В одно мгновение — нет, в полмгновения — Грэхем охватил взглядом представившееся его глазам зрелище, понял, что сказочное существо — женщина, и удивился миниатюрности и нежности всей ее фигурки, делавшей столь героические усилия. Она напомнила ему статуэтку дрезденского фарфора, легкую и хрупкую, попавшую в силу какой-то нелепой случайности на спину тонущего чудовища; в сравнении с огромным жеребцом она казалась крошечным созданием, маленькой феей из волшебной сказки.

Когда она, чтобы не сползти со спины жеребца, прижалась щекой к его выгнутой шее, ее распустившиеся мокрые золотисто-каштановые волосы переплелись и смешались с его черной гривой. Но больше всего поразило Грэхема ее лицо: это было лицо мальчика-подростка — и лицо женщины, серьезное и вместе с тем возбужденное и довольное игрой с опасностью; это было лицо белой женщины, притом очень современной, и все же оно показалось Грэхему языческим. Такие женщины, да и такие положения едва ли встречаются в двадцатом веке. Сцена была словно выхвачена из жизни Древней Греции — и вместе с тем напоминала иллюстрации к сказкам «Тысячи и одной ночи». Казалось, вот-вот из взбаламученных глубин и вынырнут джинны или с голубых небес спустятся на крылатых драконах сказочные принцы, чтобы спасти смелую всадницу.

Жеребец снова поднялся над поверхностью и опять погрузился в воду, едва не перевернувшись на спину. Чудесное животное и чудесная всадница исчезли под водой и через секунду вынырнули опять, жеребец вновь забил в воздухе копытами величиной с тарелку, а всадница все еще сидела на нем, прильнув к гладкой мускулистой спине животного. У Грэхема замерло сердце, когда он на миг представил себе, что случилось бы, если бы жеребец перевернулся. Случайным ударом одного из своих могучих копыт он мог навеки погасить огонь жизни, сверкавший в этой великолепной и легкой, ослепительно белой женщине.

— Пересядь к нему на шею! — крикнул Дик. — Схвати его за холку и сядь на шею, пока он не выплывет!

Она послушалась: упершись пальцами ног в ускользающие мышцы его шеи, она мгновенным усилием подбросила свое тело, вцепилась одной рукой в гриву, протянула другую между ушами лошади, схватилась за холку и опустилась на его шею; а когда жеребец при перемещении тяжести выпрямился в воде и опустил копыта, она заняла прежнее положение. Все еще держась одной рукой за гриву, она подняла другую и, помахав ею, послала Форресту приветственную улыбку. Эта женщина как отметил про себя Грэхем, несмотря на грозившую ей опасность, настолько сохраняла хладнокровие, что успела заметить и гостя, чья лошадь стояла рядом с лошадью Форреста. Кроме того, Грэхем почувствовал, что в повороте ее головы и простертой вперед руке, которой она помахивала, было не только бравирование опасностью; чутье художницы подсказало ей, что эта поза и жест — необходимая часть всей картины, а главное, что они — выражение той жизнерадостности и отваги, которые пронизывали все ее существо.

— Немногие женщины способны на такую проделку, — спокойно заметил Дик, следя взглядом за Горцем, который, сохраняя горизонтальное положение, теперь легко подплыл к более низкому краю бассейна и вскарабкался по его рифленой поверхности навстречу растерявшемуся ковбою.

Тот быстро надел на Горца мундштук, но Паола, все еще сидевшая на лошади, властно взяла из рук ковбоя уздечку, круто повернула Горца к Форресту и приветствовала его.

— А теперь вам придется уехать, — крикнула она. — Посторонней публике здесь не место! Остаются одни женщины!

Дик засмеялся, поклонился и опять через заросли сирени выбрался вместе с Грэхемом на дорогу.

— Кто… кто это? — спросил Грэхем.

— Паола, миссис Форрест, женщина-мальчик, вечное дитя и вместе с тем очаровательная женщина, своевольное облачко розовой пыльцы…

— У меня даже дух захватило, — сказал Грэхем. — Здесь часто дают такие представления?

— Эту штуку она затеяла впервые, — отозвался Форрест. — Она сидела на Горце и съехала на нем, как на санках, по спуску в бассейн, но санки-то весят две тысячи двести сорок фунтов.

— Рисковала и себе и ему сломать шею, — заметил Грэхем.

— Да, его шея оценена в тридцать тысяч долларов, — улыбнулся Дик. — Эту сумму мне предлагал в прошлом году некий союз коннозаводчиков, после того как Горец взял на побережье Тихого океана все призы за резвость и красоту. А Паола каждый день рискует сломать себе шею; и если бы это стоило каждый раз тридцать тысяч, она разорила бы меня, — но с ней никогда ничего не случается.

— Однако сейчас опасность была очень велика: ведь жеребец мог опрокинуться на спину.

— А вот все-таки не опрокинулся, — возразил Дик спокойно. — Паоле всегда везет. Она точно заговоренная. Однажды она угодила со мной под артиллерийский обстрел — и была потом разочарована, что ни один снаряд в нее не попал, не убил и даже не ранил. Четыре батареи на расстоянии мили открыли по нам огонь, нам предстояло пройти полмили по гребню холма до ближайшего укрытия. Я даже рассердился, что она, будто нарочно, задерживает шаг. И она созналась, что, пожалуй, да — чуточку. Мы женаты уже десять — двенадцать лет, но, как ни странно, мне и теперь кажется, что я совсем ее не знаю, и никто ее не знает, да и она сама себя не знает, — так иногда смотришь на себя в зеркало и думаешь: что за черт, кто это смотрит на тебя? У нас с Паолой есть такая магическая формула: «Не стой за ценой, коли вещь тебе нравится». И все равно, чем платить — долларами или собственной шкурой. Так мы и живем, это наше правило. И знаете: судьба еще ни разу нас не надула.


Глава десятая



В столовой собрались одни мужчины. Дамы, по словам Форреста, решили завтракать у себя.

— Думаю, что вы не увидите никого из них до четырех часов, — сказал Дик, — а в четыре Эрнестина, одна из сестер моей жены, постарается обыграть меня в теннис; так она по крайней мере мне заявила.

Во время завтрака, на котором присутствовали одни мужчины, Грэхем, участвуя в разговоре о скоте и скотоводстве, узнал много нового, да и сам поделился частицей своего опыта, но никак не мог отогнать неотразимое видение прелестной белой фигурки, прильнувшей к темной мокрой спине плывущего жеребца. И все последующие часы, когда он осматривал премированных мериносов и беркширских поросят, этот образ неотступно продолжал жечь ему веки. Даже когда в четыре часа начался теннис и Грэхем играл против Эрнестины, он мазал не раз, так как летящий мяч вдруг заслоняла все та же картина: белая женская фигура на спине великолепной лошади.



Хотя Грэхем родился не в Калифорнии, он отлично знал ее обычаи, ибо сроднился с ней, — и потому нисколько не удивился, когда за обедом женщины, которых он видел в купальных костюмах, оказались в вечерних туалетах, а мужчины — в своем более или менее обычном виде; он и сам предусмотрительно последовал их примеру и, невзирая на роскошь и элегантность жизни в Большом доме, оделся скромно и просто.

Между первым и вторым зовом гонга все гости перешли в длинную столовую. Сейчас же после второго явился Форрест и потребовал коктейли. Грэхем с нетерпением ожидал появления той, чей образ стоял перед ним с утра. Вместе с тем он приготовился и к возможным разочарованиям: слишком часто видел он, как много теряют атлеты и борцы, скованные обычным платьем; и теперь, когда сказочное существо, пленившее его в белом шелковом трико, должно было появиться в модном туалете современной женщины, он не ждал от этого зрелища ничего особенного.

Но она вошла, и у Грэхема захватило дух. На миг она остановилась под аркой двери, выделяясь на черном фоне, озаренная падавшим на нее спереди мягким светом. От удивления Грэхем невольно раскрыл рот, ошеломленный ее красотой, пораженный превращением этого эльфа, этой маленькой феи в прелестную женщину. Перед ним была теперь не фея, не ребенок и не мальчик верхом на лошади, а светская женщина с той благородной осанкой, какую нередко умеют придать себе именно маленькие женщины.

Она была несколько выше ростом, чем показалась ему в воде, но и в вечернем туалете поражала той же стройностью и пропорциональностью сложения. Он отметил золотисто-каштановый цвет ее высоко зачесанных волос, здоровую белизну упругой чистой кожи, как бы созданную для пения лебединую шею, переходившую в красивую грудь, и наконец ее платье жемчужно-голубого цвета и какого-то средневекового покроя, — оно обтягивало ее стан, широкие рукава спадали свободными складками, отделкой служила кайма из золотой вышивки с драгоценными камнями.

Паола улыбнулась гостям в ответ на их приветствия, и Грэхему эта улыбка напомнила ту, которую он видел на ее лице утром, когда она сидела верхом на жеребце. Она подошла к столу, и он не мог не восхититься той неподражаемой грацией, с какой ее стройные колени приподнимали тяжелые складки платья, — те самые округлые колени, которыми она отчаянно сжимала мускулистые бока Горца. Грэхем заметил, что на ней нет корсета, — да она и не нуждалась в нем. И в то время как она шла через всю комнату к столу, он видел перед собой двух женщин: одну — светскую даму и хозяйку Большого дома, другую — восхитительную статуэтку всадницы, хоть и скрытую под этим голубоватым с золотом платьем, но забыть которую не могли его заставить никакие одежды и покровы.

И вот она была здесь, среди своих домашних и гостей; ее рука на мгновение коснулась его руки, когда Форрест представил его, и она сказала ему свое «добро пожаловать» таким певучим голосом, который мог родиться только в недрах этого горла и этой высокой, несмотря на общую миниатюрность, груди.

Сидя за столом наискось от нее, Грэхем невольно втайне наблюдал за ней. Хотя он участвовал в общем шутливом и веселом разговоре, но его взоры и его мысли были заняты только хозяйкой.

Не часто приходилось Грэхему сидеть за столом в такой странной и пестрой компании. Покупатель овец и корреспондент «Газеты скотовода» все еще находились здесь. Перед самым обедом на трех машинах приехала компания мужчин, дам и девиц — всего четырнадцать человек: они предполагали пробыть до вечера, чтобы возвращаться верхом при луне.

Их имен Грэхем не запомнил, но понял из разговора, что они прикатили за тридцать миль, из городка Уикенберга, расположенного в долине, — по-видимому, какие-то местные банковские служащие, врачи и богатые фермеры. Гости были чрезвычайно веселы, жизнерадостны и сыпали шутками и новейшими анекдотами на самом модном жаргоне.

— В одном я убедился, — сказал Грэхем, обращаясь к Паоле, — если ваш дом всегда служит караван-сараем, то мне и пытаться нечего запомнить имена и лица всех, с кем я знакомлюсь.

— Я вас понимаю, — засмеялась она в ответ. — Но ведь это соседи. Они могут заехать в любое время. Вон та дама, рядом с Диком, миссис Уатсон, принадлежит к старой местной аристократии. Ее дед Уикен перешел через Сьерру в тысяча восемьсот сорок шестом году, и Уикенберг назван по его имени. А хорошенькая черноглазая девушка — ее дочь…

Паола давала ему краткие характеристики гостей, но Грэхем, неотступно занятый тем, чтобы разгадать это обаятельное существо, не слышал и половины того, что она говорила. Сначала он подумал, что основная ее черта — естественность; через минуту решил, что жизнерадостность. Но ни то, ни другое определение не удовлетворило его, — нет, не в этом дело! И вдруг его осенило: гордость! Основное в ней — гордость. Гордость была в ее глазах, в посадке головы, в нежных завитках волос, в трепете тонко очерченных ноздрей, в подвижных губах, в форме круглого подбородка, в маленьких сильных руках с голубыми жилками, в которых можно было сразу узнать руки пианистки, проводящей много часов за роялем. Да, гордость! В каждой мышце, в каждой линии, в каждом жесте — непоколебимая, настороженная, жгучая гордость.

Паола могла быть радостной и непринужденной, женственно-нежной и мальчишески-задорной, готовой на всякую шалость; но гордость жила в ней всегда — трепетная, неистребимая, неискоренимая гордость, она как бы лежала в основе всего ее существа. Паола была демократкой, открытой, искренней и честной женщиной, прямой, без предрассудков; и ни в каком случае не безвольной игрушкой. Минутами в ней точно вспыхивало что-то подобное блеску стали — драгоценной, чудесной стали. Она производила впечатление силы, но в ее самых изощренных и сдержанных формах! И он связывал образ Паолы с представлением о серебряной струне, о тонкой дорогой коже, о шелковистой сетке из девичьих волос, какие плетут на Маркизских островах, о перламутровой раковине или наконечнике из слоновой кости на дротиках эскимосов.

— Хорошо, Аарон, — донесся сквозь общий говор голос Дика с другого конца стола. — Вот кое-что специально для вас, поразмыслите-ка. Филипп Брукс говорит: «Истинно великий человек всегда в какой-то мере чувствует, что его жизнь принадлежит его народу и что все данное ему богом дано не только ему, но через него всему человечеству».

— С каких это пор вы верите в бога? — отозвался с добродушной насмешкой тот, кого Форрест назвал Аароном. Это был стройный, узколицый, смуглый человек с блестящими глазами и черной, как уголь, длинной бородой.

— Не знаю, хоть убейте, — отозвался Дик. — Рее равно, берите мои слова иносказательно, называйте это, как хотите, — Моралью, Добром, Эволюцией.

— Чтобы быть великим, вовсе не нужно мыслить по законам логики, — вмешался в разговор тихий длиннолицый ирландец с потертыми рукавами, — наоборот, очень многие люди, мыслившие весьма логично о жизни и о вселенной, так и не стали великими.

— Браво, Терренс! — похлопал ему Дик.

— Все дело в том, какой смысл мы вкладываем в это понятие, — медленно проговорил еще один из гостей, несомненно индус, крошивший хлеб маленькими, необычайно изящными руками, — что мы разумеем под словом «великий»?

— Не сказать ли вместо «бога» «красота»? — нервно и застенчиво спросил юноша с трагическим выражением лица и растрепанной шевелюрой.

Вдруг Эрнестина поднялась со своего места, оперлась руками о стол и, приняв позу оратора, наклонилась вперед и с притворной горячностью воскликнула:

— Ну вот, опять! Опять в тысячный раз вывернут вселенную наизнанку! Теодор, — обратилась она к юному поэту, — что же вы, язык проглотили? Примите участие в споре. Оседлайте своего конька Эона, может быть, он довезет вас скорее других.

Раздался взрыв смеха, и бедный, смущенный поэт стушевался и спрятался в свою раковину. Эрнестина повернулась к чернобородому.

— Нет, Аарон, сегодня он не в форме. Начните вы. Вы уж знаете, что надо. «Как остроумно выразился Бергсон, с присущей ему точностью и меткостью философских определений, соединенных с обширным интеллектуальным кругозором…»

Раздался новый взрыв смеха, заглушивший и конец речи Эрнестины и шутливый ответ чернобородого.

— Нашим философам сегодня не удастся сразиться, — сказала вполголоса Паола Грэхему.

— Философам? — удивился он. — Разве они не из Уикенбергской компании? Кто же и что они? Я ничего не понимаю.

— Они… — начала Паола нерешительно. — Они здесь живут и называют себя «лесными птицами». В нескольких милях отсюда у них в лесу свой лагерь, там они только и делают, что читают и спорят. Держу пари, что вы найдете у них штук пятьдесят книг из библиотеки Дика, которые еще не успели попасть в каталог. Они ведают нашей библиотекой и снуют туда и сюда днем и ночью с охапками книг, а также с последними номерами журналов. Дик уверяет, что благодаря им у него теперь самое полное собрание современной философской литературы на Тихоокеанском побережье. Они как бы переваривают для него весь этот материал… Это очень его занимает, да и время ему экономит. Он ведь, знаете, ужасно много работает…

— Насколько я понимаю, они… то есть Дик содержит их? — спросил Грэхем, с тайным удовольствием глядя прямо в эти голубые глаза, с такой прямотой смотревшие ему в глаза.

Слушая ее ответы, он заметил легчайший бронзовый отблеск (может быть, игра света) на ее длинных темных ресницах. Затем невольно перевел взгляд на брови, тоже темные, точно нарисованные; оказалось, что и в них есть бронзовые отливы. А в ее высоко зачесанных золотисто-каштановых волосах бронза поблескивала уже совершенно явственно. Каждый раз, когда милая улыбка оживляла ее лицо и вспыхивали глаза и зубы, они ослепляли его, рождая особое волнение. Это не была та сдержанная и загадочная усмешка, которую он видел у стольких женщин. Когда улыбалась Паола, то улыбалась совершенно свободно, щедро, радостно, вкладывая в эту улыбку все богатство своей натуры и все те мысли, которые жили в ее хорошенькой головке.

— Да, — продолжала она. — Пока они здесь, им нечего заботиться о куске хлеба. Дик очень великодушен; это почти безнравственно — поощрять праздность такого рода людей. Если вы не разберетесь во всем и до конца не поймете нас, вам многое будет казаться здесь очень чудным. А они… они вроде придатка какого-то и уж, конечно, останутся с нами, пока мы их не похороним или они нас. Время от времени один из них исчезает. Как кошки, знаете. И Дику стоит иногда больших денег и трудов разыскать беглеца и вернуть его. Вот, например, Терренс Мак-Фейн, он анархист-эпикуреец, если вы знаете, что это такое. Он мухи не убьет. У него есть кошка — я ему подарила — чистейшей персидской породы, совсем голубая, и он старательно вылавливает у нее блох, но так, чтобы, боже сохрани, не причинить им вреда, потом сажает их в склянку и выпускает в лесу во время своих долгих прогулок, когда он устает от людей и уходит общаться с природой.

В прошлом году у него вдруг появился пунктик: происхождение азбуки. И он отправился в Египет, конечно, без гроша в кармане, чтобы докопаться до истоков алфавита на самой его родине и таким образом найти формулу, объясняющую космос. Добрался пешком до Денвера, вмешался в уличную демонстрацию ИРМ [432], требовавшую свободы слова или чего-то в этом роде, и попал в тюрьму. Дику пришлось нанимать адвоката, платить всякие штрафы — словом, приложить очень много усилий, чтобы вызволить его и вернуть домой.

А бородатый — это Аарон Хэнкок. Как и Терренс, он ни за что не станет работать. Он южанин и говорит, что у них в роду никто не работал, а на свете всегда найдется достаточно крестьян и дураков, которых от работы не оторвешь. Поэтому он и бороду носит. Бриться, по его мнению, совершенно лишнее занятие, а значит- и безнравственное. Помню, как он свалился на нас с Диком в Мельбурне… какой-то неистовый бронзовый человек прямо из австралийских зарослей. Он будто бы производил там какие-то самостоятельные исследования не то по антропологии, не то по фольклору. Дик знавал Аарона в Париже и заверил его, что, если он вернется в Америку, пища и кров будут ему обеспечены. И вот он здесь.

— А поэт? — спросил Грэхем, радуясь возможности продолжить с ней разговор и следить за играющей на ее лице улыбкой.

— А-а… Тео, или Теодор Мэлкен, хотя мы все зовем его Лео. Он тоже отрицает труд. Он из старинной калифорнийской семьи, его родные страшно богаты; но они отреклись от него, а он от них, когда ему было лет пятнадцать. Они считают его сумасшедшим, он же уверяет, что они могут свести с ума кого угодно. Он и в самом Деле пишет замечательные стихи — когда пишет; но он предпочитает мечтать и жить в лесу с Терренсом и Аароном. Он давал уроки приезжим евреям в Сан-Франциско, откуда Терренс и Аарон и вызволили его, или забрали в плен, — уж не знаю, что вернее. Он у нас два года и, как ни странно, очень поправился за это время. Дик щедр до нелепости и посылает им много припасов; однако они предпочитают разговаривать, читать или грезить, чем стряпать. Они только и обедают по-настоящему, когда сваливаются на нас, как сегодня.

— А тот индус кто?

— Это Дар-Хиал, их гость. Они пригласили его, так же как вначале Аарон пригласил Терренса, а потом оба пригласили Лео. Дик рассчитывает на то, что со временем должны появиться еще трое, и тогда у него будут свои «семь мудрецов» из «Мадроньевой рощи». Дело в том, что их лагерь расположен в роще земляничных деревьев. Это очень красивое место — каньон, где множество родников… Да, я ведь вам начала рассказывать про индуса. Он своего рода революционер. Учился и в наших университетах, и в Швейцарии, Италии, Франции; был в Индии политическим деятелем и бежал оттуда, а теперь у него два пунктика: первый — новая синтетическая философия, второй — освобождение Индии от тирании англичан. Он проповедует индивидуальный террор и восстание масс. Вот почему здесь, в Калифорнии, запретили его газету «Кадар», или «Бадар», не знаю, и чуть не выслали его из штата; и вот почему он сейчас посвятил себя целиком философии и ищет формулировок для своей системы.

Они с Аароном отчаянно спорят, — впрочем, только на философские темы. Ну вот, — Паола вздохнула и тотчас улыбнулась своей прелестной улыбкой, — теперь я вам, кажется, все рассказала, и вы со всеми знакомы. Да, на случай, если вы сойдетесь поближе с нашими «мудрецами», особенно если встретитесь с ними в их холостой компании, имейте в виду, что Дар-Хиал — абсолютный трезвенник; Теодор Мэлкен иногда в поэтическом экстазе напивается, причем пьянеет от одного коктейля; Аарон Хэнкок — большой знаток по части спиртного, а Терренс Мак-Фейн, наоборот, в винах ничего не смыслит, но в тех случаях, когда девяносто девять мужчин из ста свалятся под стол, он будет все так же ясно и последовательно излагать свой эпикурейский анархизм.

В течение обеда Грэхем заметил, что «мудрецы» называют хозяина по имени, Паолу же неизменно «миссии Форрест», хотя она и звала их по именам. И это казалось вполне естественным. Эти люди, почитавшие в мире весьма немногое — они не уважали даже труд, — бессознательно чувствовали в жене Форреста какое-то превосходство, и называть ее просто по имени было для них невозможно. Грэхем вскоре убедился, что у Паолы действительно особая манера держаться и что самый непринужденный демократизм сочетается в ней с не менее естественной недосягаемостью принцессы.

То же он заметил и после обеда, когда общество сошлось в большой комнате, заменявшей гостиную. Паола позволяла себе смелые выходки, и никто не удивлялся, словно так и быть должно. Пока общество размещалось и усаживалось, ей сразу удалось всех оживить и превзойти своей веселостью. То здесь, то там звенел ее смех. И этот смех очаровывал Грэхема. В нем была особая трепетная певучесть, которая отличала его от смеха всех других женщин, он никогда такого не слышал. Из-за этого смеха он вдруг потерял нить разговора с молодым мистером Уомболдом, утверждавшим, что Калифорния нуждается не в законе об изгнании японцев, а в законе о ввозе по крайней мере двухсот тысяч японских кули и в отмене восьмичасового рабочего дня для сельскохозяйственных рабочих. Молодой Уомболд был, насколько понял Грэхем, потомственным крупным землевладельцем в Уикенбергском округе и хвастался тем, что он не поддается духу времени и не превращается в помещика только по названию. Возле рояля, вокруг Эдди Мэзон, столпилась молодежь, оттуда доносилась синкопированная музыка и обрывки модных песенок. Терренс Мак-Фейн и Аарон Хэнкок завели яростный спор о футуристической музыке. Грэхема избавил от японского вопроса Дар-Хиал, провозгласивший, что «Азия для азиатов, а Калифорния для калифорнийцев».

Вдруг Паола, шаловливо подобрав юбки, пробежала по комнате, спасаясь от Дика, и была настигнута им в ту минуту, когда пыталась спрятаться за группу гостей, собравшихся вокруг Уомболда.

— Вот злюка! — упрекнул ее Дик с притворным гневом; а через минуту уже вместе с ней упрашивал индуса чтобы тот протанцевал танго.

И Дар-Хиал наконец уступил, забыв Азию и азиатов, и исполнил, вывертывая руки и ноги, пародию на танго, назвав эту импровизацию «циническим апофеозом современных танцев».

— А теперь, Багряное Облако, спой мистеру Грэхему свою песенку про желудь, — приказала Паола.

Форрест, все еще обнимавший Паолу за талию, чтобы предупредить наказание, которое ему угрожало, мрачно покачал головой.

— Песнь о желуде! — крикнула Эрнестина из-за рояля; и ее требование подхватили Эдди Мэзон и остальные девушки.

— Ну, пожалуйста, Дик, спой, — настаивала Паола, — мистер Грэхем ведь еще не слышал ее.

Дик опять покачал головой.

— Тогда спой ему песню о золотой рыбке.

— Я спою ему песнь нашего Горца, — упрямо заявил Дик, и в глазах его блеснуло лукавство; он затопал ногами, сделал вид, что встает на дыбы, заржал, довольно удачно подражая жеребцу, потряс воображаемой гривой и начал: — «Внемлите! Я — Эрос! Я попираю холмы!..»

— Нет. Песнь о желуде! — тут же спокойно прервала его Паола, причем в звуке ее голоса чуть зазвенела сталь.

Дик послушно прекратил песнь Горца, но все же замотал головой, как упрямый ребенок.

— Ну хорошо, я знаю новую песню, — заявил он торжественно. — Она о нас с тобой, Паола. Меня научили ей нишинамы.

— Нишинамы — это вымершие первобытные племена Калифорнии, — быстро проговорила, обернувшись к Грэхему, Паола.

Дик сделал несколько па, не сгибая колен, как танцуют индейцы, хлопнул себя ладонями по бедрам и, не отпуская жену, начал новую песню.

— «Я — Ай-Кут, первый человек из племени нишинамов. Ай-Кут — сокращенное Адам. Отцом мне был койот, матерью — луна. А это Йо-то-то-ви, моя жена, первая женщина из племени нишинамов. Отцом ей был кузнечик, а матерью — мексиканская дикая кошка. После моих они были самыми лучшими родителями. Койот очень мудр, а луна очень стара: но никто не слышал ничего хорошего про кузнечика и дикую кошку. Нишинамы правы всегда. Должно быть, матерью всех женщин была дикая кошка — маленькая, мудрая, грустная и хитрая кошка с полосатым хвостом».

На этом песня о первых мужчине и женщине прервалась, так как женщины возмутились, а мужчины шумно выразили свое одобрение.

— «Йо-то-то-ви — сокращенное Ева, — запел Дик опять, грубо прижав к себе Паолу и изображая дикаря. — Йо-то-то-ви у меня невелика. Но не браните ее за это. Виноваты кузнечик и дикая кошка. Я — Ай-Кут, первый человек, не браните меня за мой дурной вкус. Я был первым мужчиной и увидел ее — первую женщину. Когда выбора нет, берешь то, что есть. Так было с Адамом, — он выбрал Еву! Йо-то-то-ви была для меня единственной женщиной на свете, — и я выбрал Йо-то-то-ви».

Ивэн Грэхем, прислушиваясь к этой песне и не сводя глаз с руки Форреста, властно обнимавшей Паолу, почувствовал какую-то боль и обиду; у него даже мелькнула мысль, которую он тотчас с негодованием подавил: «Дику Форресту везет, слишком везет».

— «Я — Ай-Кут, — распевал Дик. — Это моя жена, моя росинка, моя медвяная роса. Я вам солгал. Ее отец мать не кузнечик и не кошка. Это были заря Сьерры летний восточный ветер с гор. Они любили друг друга и пили всю сладость земли и воздуха, пока из мглы, которой они любили, на листья вечнозеленого кустарника и мансаниты не упали капли медвяной росы.

Йо-то-то-ви — моя медвяная роса. Внемлите мне!

Я — Ай-Кут. Йо-то-то-ви — моя жена, моя перепелка, моя лань, пьяная теплым дождем и соками плодоносной земли. Она родилась из нежного света звезд и первых лучей зари».

И вот, — добавил Форрест, заканчивая свою импровизацию и возвращаясь к обычному тону, — если вы еще воображаете, что старый, милый, синеокий Соломон лучше меня сочинил «Песнь Песней», подпишитесь немедленно на издание моей.


Глава одиннадцатая



Миссис Мэзон одна из первых попросила Паолу сыграть. Тогда Терренс Мак-Фейн и Аарон Хэнкок разогнали веселую группу у рояля, а смущенный Теодор Мэлкен был послан пригласить Паолу.

— Прошу вас сыграть для просвещения этого язычника «Размышления на воде», — услышал Грэхем голос Терренса.

— А потом, пожалуйста, «Девушку с льняными косами», — попросил Хэнкок, которого назвали язычником. — Сейчас моя точка зрения блестяще подтвердится. Этот дикий кельт проповедует идиотскую теорию музыки пещерного человека и настолько туп, что еще считает себя сверхсовременным.

— А-а, Дебюсси! — засмеялась Паола. — Все еще спорите о нем? Да? Хорошо, я доберусь и до него, только не знаю, с чего начать.

Дар-Хиал присоединился к трем мудрецам, усаживавшим Паолу за большой концертный рояль, не казавшийся, впрочем, слишком большим в этой огромной комнате. Но едва она уселась, как три мудреца скользнули прочь и заняли, видимо, свои любимые места. Молодой поэт растянулся на пушистой медвежьей шкуре, шагах в сорока от рояля, и запустил обе руки в волосы. Терренс и Аарон уютно устроились на подушках широкого дивана под окном, впрочем, так, чтобы иметь возможность подталкивать друг друга локтем, когда тот или другой находил в исполнении Паолы оттенки, подтверждавшие именно его понимание.

Девушки расположились живописными группами, по две и по три, на широких диванах и в глубоких креслах из дерева коа, кое-кто даже на ручках.

Ивэн Грэхем хотел было подойти к роялю, чтобы иметь честь перевертывать Паоле ноты, но вовремя заметил, что Дар-Хиал предупредил его. Неторопливо и с любопытством окинул он взглядом комнату. Концертный рояль стоял на возвышении в самом дальнем ее конце; низкая арка придавала ему вид сцены. Шутки и смех сразу прекратились: видимо, маленькая хозяйка Большого дома требовала, чтобы к ней относились, как к настоящей, серьезной пианистке. Грэхем решил заранее, что ничего исключительного не услышит.

Эрнестина, сидевшая рядом, наклонилась к нему и прошептала:

— Когда она хочет, она может всего добиться. А ведь она почти не работает… Вы знаете, она училась у Лешетицкого и у мадам Карреньо, и у нее до сих пор остался их стиль игры. И она играет совсем не по-женски. Вот послушайте!

Грэхем продолжал относиться скептически к ее игре, даже когда уверенные руки Паолы забегали по клавишам и зазвучали пассажи и аккорды, против чистоты которых он ничего не мог возразить; как часто слышал он их у пианистов, обладавших блестящей техникой и совершенно лишенных музыкальной выразительности! Он ждал услышать от нее все что угодно, но не мужественную прелюдию Рахманинова, которую, по мнению Грэхема, мог хорошо исполнять только мужчина.

С первых же двух тактов Паола уверенно, по-мужски, владела роялем; она словно поднимала его клавиатуру поющие струны обеими руками, вкладывая в свою игру зрелую силу и твердость. А затем, как это делали только мужчины, соскользнула, или перекинулась — он не мог найти более точного определения для этого перехода — в уверенно-чистое, несказанно нежное анданте.

Она продолжала играть со спокойствием и силой, которых меньше всего можно было ожидать от такой маленькой, хрупкой женщины; и он с удивлением смотрел сквозь полузакрытые веки на нее и на огромный рояль, которым она владела так же, как владела собой и замыслом композитора. Прислушиваясь к замирающим аккордам прелюдии, в которых еще жила, как далекое эхо, только что прозвучавшая мощь, Грэхем вынужден был признать, что удар у Паолы точен, чист и тверд.

В то время как Терренс и Аарон взволнованно споили шепотом на своем подоконнике, а Дар-Хиал искал для Паолы ноты, она взглянула на Дика, и он начал один за другим гасить свет в матовых шарах под потолком, так что в конце концов одна Паола осталась как бы среди оазиса мягкого света, в котором особенно заметно поблескивало золото ее волос и золотое шитье на платье.

Грэхем наблюдал, как высокая комната становится от набегающих теней как будто еще выше. Она была длиной в восемьдесят футов и высотой в два с половиной этажа. Точно хоры под потолком была перекинута галерея, с которой свешивались шкуры диких зверей, домотканые покрывала, привезенные из Окасаки и Эквадора, циновки с острова Океании, сплетенные женщинами и выкрашенные растительными красками. И Грэхем понял, что напоминает ему эта комната: праздничный зал в средневековом замке; и он вдруг пожалел, что в ней нет длинного стола с оловянной посудой, солью в серебряной солонке и огромных собак, дерущихся тут же из-за брошенных им костей.

Позднее, когда Паола сыграла Дебюсси, чтобы дать Терренсу и Аарону материал для новых споров, Грэхему удалось в течение нескольких волнующих минут поговорить с ней о музыке. И она обнаружила такое понимание философии музыки, что Грэхем, сам того не замечая, принялся излагать ей свою любимую теорию.

— Итак, — закончил он, — понадобилось почти три тысячи лет, чтобы музыка оказала свое истинное воздействие на душу западного человека. Дебюсси больше чем кто-либо из его предшественников достиг той высокой созерцательной ясности, порождающей великие идеи, которая предощущалась, скажем, во времена Пифагора…

Тут Паола прервала его, подозвав сражавшихся у окна Терренса и Аарона.

— Ну и что же? — продолжал Терренс, когда оба подошли. — Попробуйте, Аарон, попробуйте найти у Бергсона [433] суждение о музыке более ясное, чем в его «Философии смеха», которая тоже, как известно, ясностью не отличается.

— О, послушайте! — воскликнула Паола, и глаза ее заблестели. — У нас появился новый пророк — мистер Грэхем. Он стоит вашей шпаги, обеих ваших шпаг. Он согласен с вами, что музыка — это отдых от железа, крови и будничной прозы. Что слабые, чувствительные и возвышенные души бегут от тяжелой и грубой земной жизни в сверхчувственный мир ритмов и звучаний…

— Атавизм! — фыркнул Аарон Хэнкок. — Пещерные люди, полуобезьяны и все гнусные предки Терренса делали то же самое.

— Позвольте, — остановила его Паола. — Но ведь к этим выводам мистер Грэхем пришел на основании собственных переживаний и умозаключений. А кроме того, он коренным образом расходится с вашей точкой зрения, Аарон. Он опирается на положение Патера [434]: «Все искусства тяготеют к музыке…»

— Все это относится к предыстории, к химии микроорганизма, — опять вмешался Аарон. — Все эти народные песни и синкопированные ритмы — простое реагирование клетки на световые волны солнечного луча. Терренс попадает в заколдованный круг и сам сводит на нет вой заумные рассуждения. А теперь послушайте, что я вам скажу…

— Да подождите же! — остановила его Паола. — Мистер Грэхем говорит, что английский пуританизм сковал музыку — настоящую музыку — на многие века…

— Верно… — согласился Терренс.

— И что Англия вернулась к эстетическому наслаждению музыкой только через ритмы Мильтона [435] и Шелли [436]

— Который был метафизиком, — прервал ее Аарон.

— Лирическим метафизиком, — тотчас же ввернул Терренс. — Это-то уж вы должны признать, Аарон.

— А Суинберн [437]? — спросил Аарон, очевидно, возвращаясь еще к одной теме их давнишних споров.

— Аарон уверяет, что Оффенбах — предшественник Артура Сюлливена [438], - вызывающе воскликнула Паола, — и что Обер — предшественник Оффенбаха. А относительно Вагнера… Нет, спросите-каего, спросите, что он думает о Вагнере…

Она ускользнула, предоставив Грэхема его судьбе. А он не спускал с нее глаз, любуясь пластичными движениями ее стройных колен, приподнимавших тяжелые складки платья, когда она шла через всю комнату к миссис Мэзон, чтобы устроить для нее партию в бридж; он едва мог заставить себя вслушаться в то, что опять бубнил Терренс.

— Установлено, что все искусства Греции родились из духа музыки…

Много позднее, когда оба мудреца самозабвенно углубились в жаркий спор о том, кто выказал в своих произведениях более возвышенный интеллект — Берлиоз или Бетховен, Грэхему удалось улизнуть. Ему опять хотелось побеседовать с хозяйкой. Но она подсела к двум девушкам, забравшимся в большое кресло, и шаловливо шепталась с ними; большая часть гостей была погружена в бридж, и Грэхем попал в группу, состоявшую из Дика Форреста, мистера Уомболда, Дар-Хиала корреспондента «Газеты скотовода».

— Жаль, что вы не можете съездить туда со мной, — говорил Дик корреспонденту. — Это задержало бы вас только на один день. Я завтра же и повез бы вас.

— Очень сожалею, — ответил тот. — Но я должен быть в Санта-Роса. Бербанк обещал посвятить мне целое утро, а вы понимаете, что это значит. С другой стороны, для нашей газеты было бы очень важно получить материал о вашем опыте. Вы не могли бы изложить его… кратко… ну совсем кратко? Вот и мистера Грэхема, я думаю, это заинтересует.

— Опять что-то по части орошения? — осведомился Грэхем.

— Нет, нелепая попытка превратить безнадежно бедных фермеров в богатых, — отвечал Уомболд за Форреста. — А я утверждаю, что если фермеру не хватает земли, то это доказывает, что он плохой фермер.

— Наоборот, — возразил Дар-Хиал, взмахнув для большей убедительности своими прекрасными азиатскими руками. — Как раз наоборот. Времена изменились. Успех больше не зависит от капитала. Попытка Дика — замечательная, героическая попытка. И вы увидите, что она удастся.

— А в чем дело, Дик? — спросил Грэхем. — Расскажите нам.

— Да ничего особенного. Так, одна затейка, — ответил Дик небрежно. — Может быть, из этого ничего и не выйдет, хотя я все же надеюсь…

— Затейка! — воскликнул Уомболд. — Пять тысяч акров лучшей земли в плодороднейшей долине! И он хочет посадить на нее кучу неудачников — пожалуйста, хозяйничайте! — платить им да еще питать.

— Только тем хлебом, который вырастет на этой же земле, — поправил его Форрест. — Придется объяснить вам всем, в чем дело. Я выделил пять тысяч акров между усадьбой и долиной реки Сакраменто…

— Подумайте, сколько там может вырасти люцерны, которая вам так нужна… — прервал его опять Уомболд.

— Мои машины осушили в прошлом году вдвое большую площадь, — продолжал Дик. — Я, видите ли, убежден, что наш Запад, да и весь мир, должен стать на путь интенсивного хозяйства, и я хочу быть одним из первых, прокладывающих дорогу. Я разделил эти пять тысяч акров на участки по двадцати акров и считаю, что каждый такой участок может не только свободно прокормить одно семейство, но и приносить по меньшей мере шесть процентов чистого дохода.

— Это значит, — высчитывал корреспондент, — что, когда участки будут розданы, землю получат двести пятьдесят семейств, или, считая в среднем по пять человек на семью, тысяча двести пятьдесят душ.

— Не совсем так, — возразил Дик. — Все участки уже заняты, а у нас только около тысячи ста человек. Но надежды на будущее… надежды на будущее большие, — добродушно улыбнулся он. — Несколько урожайных лет — и в каждой семье окажется в среднем по шесть человек.

— А кто это «мы»? Почему «у нас»? — спросил Грэхем.

— У меня есть комитет, состоящий из сельскохозяйственных экспертов, — все свои же служащие, кроме профессора Либа, которого мне уступило на время федеральное правительство. Дело в том, что фермеры будут хозяйничать на свой страх и риск, пользуясь передовыми методами, рекомендованными в наших инструкциях. Земля на всех участках совершенно одинаковая. Эти участки, как горошины в стручке, один к одному. И плоды работы на каждом участке через некоторое время должны сказаться. А когда мы сравним между собой результаты, полученные на двухстах пятидесяти участках, то фермер, отстающий от среднего уровня из-за тупости или лени, должен будет уйти.

Условия созданы вполне благоприятные. Фермер, взяв такой участок, ничем не рискует. Кроме того, что он соберет со своей земли и что пойдет на пищу ему и его семье, он получит еще тысячу долларов в год деньгами; поэтому все равно — умен он или глуп, урожайный год или неурожайный — около ста долларов в месяц ему обеспечено. Лентяи и глупцы будут естественным образом вытеснены теми, кто умен и трудолюбив. Вот и все. И это послужит особенно очевидным доказательством всех преимуществ интенсивного хозяйства. Впрочем, этим людям обеспечено не только жалованье. После его выплаты мне как владельцу должно очиститься еще шесть процентов. А если доход окажется больше, то фермеру поступает и весь излишек.

— И поэтому, — сказал корреспондент, — каждый сколько-нибудь дельный фермер будет работать день и ночь — это понятно. Сто долларов на улице не валяются. В Соединенных Штатах средний фермер на собственной земле не вырабатывает и пятидесяти, в особенности если вычесть плату за надзор и за его личный труд. Конечно, способные люди уцепятся руками и ногами за такое предложение и постараются, чтобы так же поступили и члены их семьи.

— У меня есть возражение, — заявил Терренс Мак-Фейн, подходя к ним. — Везде и всюду только и слышишь: работа, труд… А меня просто зло берет, когда я представлю себе, что каждый такой фермер на своих двадцати акрах весь день с утра до вечера будет гнуть спину, и ради чего? Неужели кусок хлеба да мяса и, может быть, немного джема — это и есть смысл жизни, цель нашего существования? Ведь человек этот все равно умрет, как рабочая кляча, которая только и знала, что трудиться! Что же сделано таким человеком? Он обеспечил себя хлебом и мясом? Чтобы брюхо было сыто и крыша была над головой? А потом его тело будет гнить в темной, сырой могиле!

— Но ведь и вы, Терренс, умрете, — заметил Дик.

— Зато я живу волшебной жизнью бродяги, — последовал быстрый ответ. — Эти часы наедине со звездами и цветами, под сенью деревьев, с легким ветром и шорохом трав! А мои книги! Мои любимые философы и их думы! А красота, музыка, радости всех искусств! Когда я сойду в могилу, я буду знать по крайней мере, что пожил и взял от жизни все, что она могла мне дать. А эти ваши двуногие вьючные животные на своих двадцати акрах так и будут ковырять весь день землю, пока рубашка на спине не взмокнет от пота, а потом присохнет коркой, — ради одного сознания, что живот набит хлебом и мясом и крыша не протекает; народят выводок сыновей, которые тоже будут жить, как рабочий скот, набивать желудок хлебом и мясом, гнуть спины в заскорузлых от пота рубашках — и наконец уйдут в небытие, только и получив от жизни, что хлеб да мясо и, может быть, немного джема!..

— Но ведь кто-то должен же работать, чтобы вы могли лодырничать? — с негодованием возразил Уомболд.

— Да, это верно. Печально, но верно, — мрачно согласился Терренс; затем его лицо вдруг просияло. — И я благодарю господа за то, что есть на свете рабочий скот, — одни таскают плуг по полям, другие — незримые кроты — проводят жизнь в шахтах, добывая уголь и золото; благодарю за то, что есть дураки крестьяне, — иначе разве у меня были бы такие мягкие руки; и за то, что такой славный парень, как Дик, улыбается мне и делится со мной своим добром, покупает мне новые книги дает местечко у своего стола, заставленного пищей, добытой двуногим рабочим скотом, и у своего очага, построенного тем же рабочим скотом, и хижину в лесу под земляничными деревьями, куда труд не смеет сунуть свое чудовищное рыло…



Ивэн Грэхем долго не ложился в тот вечер. Большой дом и его маленькая хозяйка невольно взволновали его. идя на краю кровати, полураздетый, и куря трубку, он дел в своем воображении Паолу в разных обличьях и настроениях — такой, какой она прошла перед ним в течение этого первого дня. То она говорила с ним о музыке и восхищала его своим исполнением, чтобы затем, втянув в спор «мудрецов», ускользнуть и заняться устройством бриджа; то сидела, свернувшись калачиком, в кресле, такая же юная и шаловливая, как примостившиеся рядом с нею девушки; то со стальными нотками в голосе укрощала мужа, когда он непременно хотел спеть песнь Горца, или бесстрашно правила тонущим жеребцом, — а несколько часов спустя выходила в столовую, к гостям своего мужа, напоминая платьем и осанкой принцессу из сказки.

Паола Форрест занимала его воображение не меньше, чем Большой дом со всеми его чудесами и диковинками. Все вновь и вновь мелькали перед Грэхемом выразительные руки Дар-Хиала, черные бакенбарды Аарона Хэнкока, вещавшего об откровениях Бергсона, потертая куртка Терренса Мак-Фейна, благодарившего бога за то, что двуногий рабочий скот дает ему возможность бездельничать, сидеть за столом у Дика Форреста и мечтать под его земляничными деревьями.

Грэхем наконец вытряхнул трубку, еще раз окинул взглядом эту странную комнату, обставленную со всем возможным комфортом, погасил свет и вытянулся между прохладными простынями. Однако сон не приходил к нему. Опять он слышал смех Паолы; опять у него возникало впечатление серебра, стали и силы; опять он видел в темноте, как ее стройное колено неподражаемо пластичным движением приподнимает тяжелые складки платья. От этого образа Грэхем никак не мог отделаться: он преследовал его неотступно, точно наваждение. Образ этот, сотканный из света и красок, как бы горел перед ним, неизменно возвращаясь, и хотя Грэхем сознавал его иллюзорность, видение все вновь и вновь вставало перед ним в своей обманчивой реальности.

И опять видел он коня и всадницу, которые то погружались в воду, то снова выплывали на поверхность; видел мелькающие среди пены копыта лошади; видел лицо женщины: она смеялась, а пряди ее золотистых волос переплетались с темной гривой животного.

Снова слышал он первые аккорды прелюдии, и те же руки, которые правили жеребцом, теперь извлекали из инструмента всю полноту хрустальных и блистательных рахманиновских гармоний.

Когда он наконец стал засыпать, его последняя мысль была о том, каковы те чудесные и загадочные законы развития, которые могли из первоначального ила и праха создать на вершине эволюции сияющее и торжествующее женское тело и женскую душу.


Глава двенадцатая



На следующее утро Грэхем продолжал знакомиться с порядками Большого дома. О-Дай многое сообщил ему еще накануне и узнал от гостя, что тот, выпив при пробуждении чашку кофе, предпочитает завтракать не в постели, а за общим столом. О-Дай предупредил Грэхема, что для этой трапезы нет установленного времени и что завтракают от семи до десяти, кто когда желает; а если ему понадобится лошадь, или автомобиль, или он захочет купаться, то достаточно сказать об этом.

Войдя в столовую в половине восьмого, Грэхем застал там корреспондента и покупателя из Айдахо, которые только что позавтракали и спешили поймать здешнюю машину, чтобы попасть в Эльдорадо к утреннему поезду в Сан-Франциско. Грэхем простился с ними и сел за стол один. Безукоризненно вежливый слуга-китаец предложил ему заказать завтрак по своему вкусу и тотчас исполнил его желание, подав ледяной грейпфрут в хересе, причем с гордостью пояснил, что это «свой», из «имения». Отклонив предложенные ему различные блюда — каши и овощи, Грэхем попросил дать ему яйца всмятку и ветчину; и только что принялся за еду, как вошел Берт Уэйнрайт с рассеянным видом, который, однако, не обманул Грэхема. И действительно, не прошло и пяти минут, как появилась Эрнестина Дестен в очаровательном халатике и утреннем чепчике и очень удивилась, найдя в столовой столько любителей раннего вставания.

Позднее, когда все трое уже поднимались из-за стола, пришли Льют Дестен и Рита Уэйнрайт. За бильярдом Грэхем узнал от Берта, что Дик Форрест никогда не завтракает со всеми, а просыпается чуть свет, работает в постели, пьет в шесть часов кофе и только в исключительных случаях появляется среди гостей раньше второго завтрака, который бывает в половине первого.

Что касается Паолы, продолжал Берт, то спит она плохо, встает поздно, а живет в той части дома, куда ведет дверь без ручки; это огромный флигель с собственным внутренним двориком, в котором даже он был всего только раз; она тоже приходит лишь ко второму завтраку, да и то не всегда.

— Паола на редкость здоровая и сильная женщина, — сказал он, — но бессонница у нее врожденная. Ей всегда не спалось, даже когда она была совсем маленькая. И это ей не во вред, так как у нее большая сила воли и она изумительно владеет собой. У нее нервы всегда напряжены, но, вместо того чтобы приходить в отчаяние и метаться, когда сон не идет к ней, она приказывает себе отдыхать — и отдыхает. Она называет это своими «белыми ночами». Иногда она засыпает только на заре или даже в девять-десять часов утра, и тогда спит чуть не двенадцать часов подряд, и выходит к обеду свежая и бодрая.

— Должно быть, это действительно врожденное, — заметил Грэхем.

Берт кивнул.

— Из ста девяносто девять женщин совсем бы раскисли, а она держит себя в руках. Если ей не спится ночью, она спит днем и наверстывает потерянное.

Еще многое рассказывал Берт о хозяйке дома, и Грэхем скоро догадался, что молодой человек, несмотря на долгое знакомство, все же ее побаивается.

— Она с кем угодно справится, стоит ей только захотеть, — заметил Берт. — Мужчина, женщина, слуга — все равно, какого бы возраста, пола и положения они ни были, — стоит ей только заговорить своим повелительным тоном, и результат всегда один. Я не понимаю, чем она этого достигает. Может быть, в глазах ее вспыхивает что-то, может быть, губы складываются как-то по-особенному, не знаю, но только все ее слушаются и ей подчиняются.

— Да, — согласился Грэхем, — в ней есть что-то особенное.

— Вот именно! — обрадовался Берт. — Что-то особенное! Достаточно ей захотеть! Даже почему-то жутко становится. Может быть, она так научилась владеть собой во время бессонных ночей, когда она постоянно напрягает волю, чтобы оставаться спокойной и бодрой. Вот и сегодня — она, верно, глаз не сомкнула после всех вчерашних событий: понимаете — волнение, люди, тонущая лошадь и все прочее. Хотя Дик говорит, что то, от чего другие женщины потеряли бы сон, действует на нее совсем наоборот: она может спать, как младенец, в городе, который бомбардируют, или на тонущем корабле. Несомненно, она — чудо. Поиграйте-ка с ней на бильярде, тогда увидите.

Немного позднее Грэхем и Берт встретились с девушками в той комнате, где те обычно проводили утро, но, несмотря на пение модных песенок, танцы и болтовню, Грэхема все время не покидало чувство одиночества, какая-то тоска и томительное желание, чтобы к ним вошла Паола в каком-нибудь новом, неожиданном обличье и настроении.

Затем Грэхем на Альтадене и Берт на великолепной чистокровной кобыле Молли два часа разъезжали по имению, осматривали молочное хозяйство и едва поспели вовремя на теннисную площадку, где их поджидала Эрнестина.

Грэхему не терпелось пойти завтракать — конечно, не только из-за вызванного прогулкой аппетита, — но его постигло большое разочарование: Паола не явилась.

— Опять «белая ночь», — сказал Дик, обращаясь к другу, и прибавил несколько слов к тому, что рассказывал Берт относительно неспособности Паолы спать нормально. — Представьте, мы были женаты уже несколько лет, когда я впервые увидел ее спящей. Я знал, что в какие-то часы она спит, но никогда не видел. Однажды она, к моему ужасу, трое суток провела без сна, притом все время оставалась ласковой и веселой и уснула наконец от изнеможения. Это случилось, когда наша яхта стала на мель возле Каролинских островов и все население помогало нам спихнуть ее. Дело было не в опасности — никакая опасность нам не угрожала, — а в непрерывном шуме, возбуждении. Паола переживала это приключение слишком непосредственно. А когда все кончилось, она впервые у меня на глазах заснула.

Утром приехал новый гость, некто Доналд Уэйр. Грэхем встретился с ним за завтраком. Уэйр был, видимо, хорошо знаком со всеми и часто посещал Большой дом; Грэхем понял также из разговоров, что, несмотря на крайнюю молодость, это скрипач, известный по всему побережью.

— Он до безумия влюблен в Паолу, — сообщила Эрнестина Грэхему, когда они выходили из столовой.

Грэхем удивленно поднял брови.

— Да, но она не обращает на него внимания, — рассмеялась Эрнестина. — Это случается с каждым мужчиной, который приезжает сюда. Она привыкла. У нее ужасно милая манера не замечать их страсти; она с удовольствием проводит время в обществе этих людей, а потом смеется над ними. Дика это забавляет. Не пройдет и недели, как с вами случится то же самое. А нет, так все будут очень удивлены. Да и Дик еще, пожалуй, обидится. Он считает, что это неизбежно. Если любящий муж гордится своей женой и привык к тому, что в нее влюбляются, он может прямо оскорбиться и решить, что его жену не оценили.

— Ну что ж, — вздохнул Грэхем, — если у вас так принято, придется, видно, и мне влюбиться. Правда, ужасно не хочется вести себя, как все, — именно потому, что это все; но раз таков обычай, ничего не поделаешь. Хотя это чертовски трудно, когда кругом так много милых девушек.

В его удлиненных серых глазах блеснуло лукавство, и этот взгляд так подействовал на Эрнестину, что она удивленно уставилась на него и, только поймав себя на этом, опустила взор и вспыхнула.

— Знаете, маленький Лео — молодой поэт, которого вы видели вчера вечером, — затараторила она, пытаясь скрыть свое смущение, — он тоже до безумия влюблен в Паолу. Я слышала, как Аарон Хэнкок дразнил его по поводу какого-то цикла сонетов, и, конечно, нетрудно догадаться, кто его вдохновил. Терренс, ирландец, тоже влюблен в нее, хоть и не так отчаянно. Они ничего не могут поделать с собой, вот и все. Разве их можно винить за это?

— Конечно, она вполне заслуживает поклонения, — пробормотал Грэхем, втайне задетый тем, что ирландец, этот пустоголовый, одержимый алфавитом маньяк, этот анархист-эпикуреец, хвастающий тем, что он лодырь и приживальщик, осмелился влюбиться — хоть и не так отчаянно — в маленькую хозяйку.

— Она ведь моя сводная сестра, — сообщила Эрнестина, — но никто бы не сказал, что в нас есть хоть одна капля той же крови. Паола совсем другая. Она непохожа ни на кого из Дестенов, да и вообще ни на кого из моих подруг, ни на одну девушку, которую я знала. Хотя она гораздо старше моих подруг, ведь ей уже тридцать восемь…

— Ах, кис-кис! — прошептал Грэхем.

Хорошенькая блондинка оторопело взглянула на него, удивленная его, казалось бы, необъяснимым восклицанием.

— Кошечка, — повторил он с насмешливым упреком.

— О! — воскликнула она. — Я сказала совсем не в том смысле… Мы здесь привыкли ничего не скрывать. Все отлично знают, сколько Паоле лет. Она и сама говорит. А мне восемнадцать. Вот. Теперь скажите-ка, в наказание за вашу подозрительность, сколько вам лет?

— Столько же, сколько и Дику, — ответил Грэхем без запинки.

— А ему сорок, — торжествующе рассмеялась она. — Вы будете купаться? Вода, наверное, ужасно холодная.

Грэхем покачал головой:

— Я поеду с Диком верхом.

Эрнестина огорчилась со всей непосредственностью их восемнадцати лет.

— Ну, конечно! Опять он будет показывать свои вечнозеленые пастбища, или пашни на горных склонах, или какие-нибудь оросительные фокусы…

— Он говорил что-то относительно купания в пять. Ее лицо просияло.

— Ну хорошо, тогда встретимся у бассейна. Наверно, они условились. Паола тоже хотела идти купаться в пять.

Они расстались под аркадой. Грэхем отправился было к себе в башню, чтобы переодеться для верховой езды, но Эрнестина вдруг окликнула его:

— Мистер Грэхем! Он послушно обернулся.

— Знаете, вы вовсе не обязаны влюбляться в Паолу, это я только так сказала.

— Я буду очень, очень остерегаться этого, — вполне серьезно ответил он, хотя глаза его насмешливо блеснули.

Однако, идя в свою комнату, он не мог не признаться, что очарование Паолы Форрест, словно волшебные щупальца, уже коснулось его и обвивалось вокруг сердца. И он знал, что с гораздо большим удовольствием поехал бы кататься с ней, чем со своим давним другом Форрестом.

Направляясь к длинной коновязи под старыми дубами, он жадным взором искал Паолу, но здесь были только Дик и конюх; однако несколько стоявших в тени оседланных лошадей вернули ему надежду. Все же они уехали с Диком одни. Дик только показал ему лошадь жены, — это был резвый породистый гнедой жеребец под небольшим австралийским седлом со стальными стременами, с двойной уздечкой и мундштуком.

— Я не знаю ее планов, — сказал Дик. — Она еще не выходила, но купаться, во всяком случае, будет. Тогда и встретимся.

Грэхему поездка доставила большое удовольствие, хотя он не раз ловил себя на том, что поглядывает на часы-браслет — долго ли еще до пяти.

Приближалось время окота. Дик и Грэхем проезжали луг за лугом, где паслись овцы; то один, то другой слезал с лошади, чтобы поставить на ноги великолепную овцу из породы шропширов или мериносов-рамбулье: повалившись на широкие спины и подняв к небу все четыре ноги, эти бедные жертвы отбора были уже не в силах подняться без посторонней помощи.

— Да, я действительно потрудился над тем, чтобы создать американских мериносов, — говорил Дик. — У этой породы теперь сильные ноги, широкая спина, крепкие ребра и большая выносливость. Вывезенным из Европы породам не хватает выносливости: они слишком холеные и изнеженные.

— О, вы делаете большое дело, большое дело, — заявил Грэхем. — Подумайте, вы же отправляете баранов в Айдахо! Это говорит само за себя.

Глаза Дика заблестели, когда он ответил:

— Не только в Айдахо! Хотя это и кажется невероятным, теперешние огромные стада Мичигана и Огайо являются — простите за хвастовство — потомками моих калифорнийских рамбулье. А возьмите Австралию! Двенадцать лет назад я продал одному тамошнему поселенцу трех баранов по триста долларов за голову. Когда он их туда привез и показал, то сейчас же перепродал, взяв по три тысячи за каждого, и заказал мне целый транспорт. И я, кажется, принес Австралии не вред, а пользу. Там говорят, что благодаря люцерне, артезианским колодцам, судам-холодильникам и баранам Форреста овцеводство и добывание шерсти увеличились втрое.

Возвращаясь, они встретили Менденхолла, заведующего конным заводом, и тот потащил их куда-то в сторону, на обширный выгон с лесистыми оврагами и группами дубов, чтобы показать табун жеребят-однолеток ширской породы, которых отправляли на следующий день на горные пастбища Миримар-Хиллс. Их было около двухсот — ширококостные, мохнатые и очень крупные для своего возраста; они начинали линять.

— Мы не то что откармливаем их, — пояснил Форрест, — но мистер Менденхолл следит за тем, чтобы они получали питательный корм. Там, в горах, куда они пойдут, им будут давать, кроме трав, еще зерно; это заставит их каждый вечер собираться для кормежки, и, таким образом, можно будет делать поверку без особого труда.

За последние пять лет я ежегодно отправляю в один только Орегон до пятидесяти жеребцов-двухлеток. Они все более или менее стандартны. Их покупают не глядя, потому что знают мой товар.

— У вас, должно быть, строгий отбор? — спросил Грэхем.

— Да. Бракованных вы можете увидеть на улицах Сан-Франциско, — ответил Дик, — это ломовые лошади.

— И на улицах Денвера тоже, — добавил Менденхолл, — и на улицах Лос-Анжелоса; а два года тому назад, во время падежа лошадей, мы отправили двадцать вагонов четырехлетних меринов даже в Чикаго и получили в среднем по тысяче семьсот долларов за каждого. За тех, что помельче, мы брали по тысяче шестьсот, но были и по тысяче девятьсот. Боже мой, какие цены на лошадей стояли в тот год!

Едва Менденхолл отъехал, как показался всадник верхом на стройной, взмахивавшей гривой Паломине. Дик представил его Грэхему как мистера Хеннесси, ветеринара.

— Я услышал, что миссис Форрест осматривает жеребят, — пояснил он Дику, — и приехал, чтобы показать ей Лань: не пройдет и недели, как она будет ходить под седлом. А какую лошадь миссис Форрест взяла сегодня?

— Да Франта, — ответил Дик; и было ясно, что он предвидел, как Хеннесси отнесется к этому известию: ветеринар неодобрительно покачал головой.

— Никто не убедит меня, что женщинам следует ездить на жеребцах, — пробормотал он. — И потом, Франт опасен. Больше того — при всем уважении к его резвости, должен сказать, что он хитер и коварен. Миссис Форрест следовало бы ездить на нем не иначе, как надев на него намордник; но он любит и брыкаться, а к его копытам ведь не привяжешь подушек…

— Пустяки, — ответил Дик, — он на мундштуке, да еще на каком мундштуке; и она умеет обращаться с ним.

— Да, если он в один прекрасный день не подомнет ее под себя, — проворчал Хеннесси. — Во всяком случае, я бы вздохнул спокойнее, если бы ей понравилась Лань. Вот это настоящая дамская лошадь! Сколько огня, и никакого коварства. Чудесная кобылка, чудесная! А что шалунья — это не беда, угомонится! Но она всегда останется веселой и капризной, не превратится в манежную клячу.

— Поедем смотреть жеребят, — предложил Дик. — Паоле придется помучиться с Франтом, если она въедет на нем в кучу молодежи. Ведь это ее царство, — повернулся он к Грэхему. — Все выездные и верховые лошади в ее ведении. И она достигает замечательных результатов. Как она добивается их, я и сам не понимаю. Будто маленькая девочка забралась в лабораторию взрывчатых веществ, начала наугад смешивать их — и получила гораздо более мощные соединения, чем те, которые составлялись седобородыми химиками.

Они свернули с главной дороги на боковую, проехали полмили, обогнули лесок в ущелье, по которому бежал, подскакивая, ручей, и выехали на покатый склон, где зеленело широкое пастбище. Первое, что увидел Грэхем вдали, — это множество однолеток и двухлеток, с любопытством столпившихся вокруг золотисто-коричневого чистокровного жеребца Франта, который, поднявшись на дыбы, бил в воздухе копытами и пронзительно ржал.

Всадники остановили своих лошадей и ждали, что будет дальше.

— Он еще сбросит ее, — сердито пробормотал ветеринар. — Разве на него можно положиться!

Но в эту минуту Паола, не замечая подъехавших зрителей, резко и повелительно выкрикнула какой-то приказ, с уверенностью настоящего кавалериста всадила шпоры в шелковистые бока Франта, и тот опустил передние ноги и беспокойно заплясал на месте.

— Стоит ли так рисковать? — мягко упрекнул Форрест жену, подъезжая к ней со своими спутниками.

— О, я умею справляться с ним… — пробормотала она сквозь стиснутые зубы, в то время как Франт, прижав уши и злобно сверкая глазами, оскалился и, наверное, укусил бы Грэхема за ногу, если бы Паола вовремя не дернула за повод, опять вонзив ему шпоры в бока.

Франт вздрогнул, визгливо заржал и на минуту смирился.

— Старая игра — игра белого человека! — засмеялся Дик. — Она не боится жеребца, и он это знает; он хитрит, неистовствует, она — вдвое; он беснуется, а она ему показывает, что такое настоящая свирепость.

Три раза, пока они были здесь, готовые в любую минуту повернуть своих лошадей и броситься на помощь, если Паола потеряет власть над жеребцом, Франт пытался встать на дыбы, и каждый раз Паола решительно, осторожно и твердо удерживала его с помощью мундштука и шпор, — и он наконец замер на месте, укрощенный и трепещущий, весь в поту и мыле.

— Так белые поступали всегда, — продолжал Дик, в то время как Грэхем весь отдался волнующему до жути восхищению перед маленькой укротительницей. — Белый, борясь с дикарем, превосходил его своей свирепостью. Он превзошел его в упорстве, в разбоях, в скальпировании, в пытках, в людоедстве. В сущности, белые съели гораздо больше людей, чем людоеды.

— Добрый день, — приветствовала Паола гостя, мужа и ветеринара. — Франт, кажется, наконец усмирен. Давайте взглянем на жеребят. Остерегайтесь, мистер Грэхем, его зубов: он ужасный кусака. Держитесь от него подальше: ваши ноги вам еще пригодятся.

Когда представление с Франтом кончилось, жеребята мгновенно разбежались, словно чем-то напуганные, и, резвясь, понеслись галопом по зеленому лугу; но скоро, привлеченные неудержимым любопытством, вернулись и, столпившись возле всадников, внимательно разглядывали их; под предводительством одной, особенно шаловливой гнедой кобылки они образовали полукруг и насторожили ушки.

Вначале Грэхем едва ли видел жеребят: он смотрел только на хозяйку в ее новой роли. «Неужели ее изменчивости нет пределов?» — спрашивал он себя, глядя на великолепное, потное, покоренное ею животное. Даже Горец, несмотря на свою массивность, казался кротким и ручным рядом с Франтом, который то и дело становился на дыбы и кусался, силясь сбросить всадницу с присущим ему утонченным коварством норовистого жеребца чистых кровей.

— Взгляни на нее, — прошептала Паола Дику, чтобы не спугнуть кобылки. — Какая прелесть! Вот чего я добивалась. — Затем она обернулась к Ивэну. — Всегда в них найдется какой-нибудь недостаток, порок, совершенство почти невозможно. Но она — совершенство. Посмотрите на нее. Лучшего мне едва ли удастся добиться. Ее отец — Великий Вождь, если вы знаете наших призовых рысаков. Его продали за шестьдесят тысяч, когда он был уже стариком. Мы получили его на время. Она — единственный его приплод за сезон. Но посмотрите! У нее его грудь и легкие! У меня был богатый выбор кобыл, подходивших по всем статьям, а матка как будто не подходила, но я взяла ее. Упрямая старая дева. Но она была прямо создана для него. Это ее первый жеребенок; ей было восемнадцать лет, когда он родился. Я знала, что будет хорошо. Достаточно было взглянуть на обоих — прямо как по заказу!

— Матка была только полукровкой, — пояснил Дик.

— Зато у нее было много предков морганов, — тотчас же пояснила Паола, — и у нее полоса вдоль спины, как у мустангов. Эту мы назовем «Нимфой», хоть она и не войдет в племенные книги. Это будет моя первая безупречная верховая лошадь, я уверена; и моя мечта наконец осуществится.

— У этой мечты четыре ноги, — глубокомысленно заметил Хеннесси.

— И от пяти до семи разных аллюров, — весело подхватил Грэхем.

— А все же не нравятся мне эти кентуккийские лошади с их разнообразными аллюрами, — быстро возразила Паола, — они годятся только для ровной местности. Для Калифорнии, с ее ужасными дорогами, горными тропками и всем прочим, мне нужна только быстрая рысь, короткая или длинная, смотря по характеру почвы, и сокращенный галоп. Я даже не скажу, что это особый аллюр, а просто легкий, спокойный скок, но только в условиях трудной дороги.

— Красавица! — восхищался Дик, следя блестящими глазами за гнедой кобылкой, которая, осмелев, подошла совсем близко к укрощенному Франту и обнюхивала его морду с трепещущими и раздувающимися ноздрями.

— Я предпочитаю, чтобы мои лошади были почти чистокровками, а не вполне, — горячо заявила Паола. — Беговая лошадь хороша на ипподроме, но для наших ежедневных нужд она слишком специализирована.

— Вот результат удачной комбинации, — заметил Хеннесси, указывая на Нимфу. — Корпус достаточно короток для рыси и достаточно длинен для крупного шага. Должен сознаться, я не верил в это сочетание, но вам все-таки удалось получить замечательный экземпляр.

— Когда я была молодой девушкой, у меня не было лошадей, — обратилась Паола к Грэхему, — а теперь я могу не только иметь их сколько угодно, но и скрещивать их и создавать по своему желанию новые типы. Это так хорошо, что иногда мне не верится; и я скачу сюда, чтобы посмотреть на них и убедиться, что это не сон.

Она повернулась к Форресту и бросила ему благодарный взгляд. Грэхем видел, как они долго, не отрываясь, смотрели друг другу в глаза. Ему стало ясно, какую радость доставляет Дику радость жены, ее юношеский энтузиазм и горячность. «Вот счастливец!..» — подумал Грэхем, но не потому, что у Дика было богатое имение и что дела его шли успешно, а потому, что Форресту принадлежала эта чудесная женщина, которая, не таясь, смотрит на него сейчас таким открытым и благодарным взглядом. И он с недоверием вспомнил заявление Эрнестины, будто Паоле тридцать восемь лет.

— Посмотри на его круп, Дик, — сказала она, концом хлыста показывая на какого-то черного жеребенка, жевавшего весеннюю траву. — Посмотри на его ноги и бабки. — И, обращаясь к Грэхему, добавила: — У Нимфы стати совсем другие и бабки гораздо длиннее, но я такого жеребенка и добивалась. — Она с легкой досадой усмехнулась. — Мать его необычной светло-гнедой масти, прямо новенькая двадцатидолларовая монета, и мне очень хотелось иметь лошадь ей в пару для моего выезда. Не скажу, чтобы результат оказался такой, какого я хотела, хоть и получился превосходный рысак. Зато вон моя награда, видите — вороной; когда мы подъедем к маткам, я покажу вам его родного брата, но он не вороной, а караковый. Я ужасно огорчена.

Затем она указала на двух караковых жеребят, пасшихся рядом.

— Эти двое от Гью-Диллона, знаете, — брата Лоу-Диллона. Они от разных маток и чуть-чуть разные по цвету, но, правда, великолепная пара? У них та же рубашка, что и у отца.

Она повернула свою укрощенную лошадь и стала тихонько объезжать табун, чтобы не распугать жеребят; часть все же бросилась врассыпную.

— Посмотрите на них! — воскликнула она. — Пятеро совсем непородистые. Видите, как они поднимают передние ноги на бегу.

— Я совершенно убежден, что ты сделаешь из них призовых рысаков, — сказал Дик и снова заслужил благодарный взгляд, опять задевший Грэхема.

— Двое от более крупных маток, — вот тот в середине и затем крайний слева; а те трое — от средних, да одного можно подобрать из остальных. Один отец, пять разных матерей — и оттенки гнедой масти немного разные. Но в общем из пяти получится недурная четверка, и притом все того же года. Правда, удачно?

— Я уже сейчас вижу среди двухлеток отличных лошадок, которых мы сможем продать для игры в поло. Намечайте, — обратилась она к Хеннесси.

— Если мистер Менденхолл не получит за чалого полторы тысячи, то лишь потому, что поло выходит из моды! — с увлечением воскликнул Хеннесси. — Я следил за этими жеребятами… А вот взгляните на того светло-гнедого. Ведь какой был плохонький! Дайте ему еще годик — и посмотрите, что из него выйдет! Похож на корову? Ничуть! А что за родители! Еще годик, и можно прямо на выставку — настоящий серебряный доллар. Помните, с первой же минуты я поверил в него. Он, несомненно, затмит всякую эту бэрлингеймскую дрянь. Когда он подрастет, отправляйте его сразу же на Восток.

Паола кивала, внимательно слушая Хеннесси, в ее устремленном на него взгляде светилась нежность, вызванная созерцанием этих молодых животных и всей полноты играющей в них жизни, за которую она была ответственна.

— Ужасно грустно, — призналась она Грэхему, — когда продаешь таких красавцев и знаешь, что их сейчас же заставят работать.

Ее внимание было целиком поглощено животными, она говорила совершенно просто, без всякой рисовки и аффектации. Дик не удержался, чтобы не похвалить ее Ивэну.

— Я могу перерыть целую библиотеку по коннозаводству и до одурения изучать менделистские законы — и все-таки я остаюсь идиотом, а она понимает все сразу.

Ей незачем вникать во всякие руководства. Она обходится и без них и действует по какой-то интуиции, точно она колдунья. Ей достаточно взглянуть на табун маток, немного освоиться с ними — и она уже знает, что им нужно. Паоле почти всегда удается получить тот результат, к которому она стремится… Кроме цвета, — правда, Поли? — поддразнил он ее.

Она тоже засмеялась, и зубы ее блеснули. Хеннесси присоединился к их смеху, и Дик продолжал:

— Посмотрите на того жеребенка! Мы все знаем, что Паола ошиблась; но посмотрите на него! Она скрестила старую чистокровную кобылу, которую мы считали уже ни на что не годной, с призовым жеребцом — получила жеребенка. Опять скрестила с чистокровкой; его дочь скрестила с тем же призовым жеребцом, опрокинула все наши теории и получила, — нет, вы взгляните на него, — замечательное пони для поло. В одном приходится перед ней преклониться: она не вносит в это никаких бабьих сантиментов. О, она весьма решительна! С твердостью мужчины, без всяких угрызений, она отбрасывает все неполноценное и отбирает то, что ей нужно. Но всей тайной масти она еще не овладела. Здесь гений ей изменяет. Верно, Поли? Ты еще немало повозишься, пока получишь свою выездную пару, а тем временем придется тебе удовольствоваться Дадди и Фадди. Кстати, как теперь Дадди?

— Поправляется, благодаря заботам мистера Хеннесси, — отвечала Паола.

— Ничего серьезного, — заметил ветеринар. — Одна время дело с питанием разладилось. А новый конюх перепугался и поднял шум.


Глава тринадцатая



В течение всего пути от пастбища и до бассейна Грэхем беседовал с маленькой хозяйкой и держался настолько близко к ней, насколько позволяло коварство Франта. Дик и Хеннесси, ехавшие впереди, были погружены в деловые разговоры.

— Бессонница мучила меня всю жизнь, — говорила Паола, слегка щекоча шпорой Франта, чтобы предупредить новое поползновение к бунту. — Но я рано научилась не давать ей влиять на мои нервы и на мое настроение. Я еще в ранней молодости научилась извлекать из нее пользу и даже развлечение. Это было единственным средством преодолеть врага, который, я знала, будет преследовать меня всю жизнь. Вам, наверное, приходилось одолевать высокую волну, ныряя под нее?

— Да, не борясь и отдаваясь в ее власть, — ответил Грэхем, глядя на ее порозовевшее лицо и выступившие на нем от неустанной борьбы с беспокойной лошадью мелкие, как бисер, капельки пота. Тридцать восемь? Неужели Эрнестина соврала? Паоле Форрест нельзя было дать и двадцати восьми. Кожа у нее была как у совсем юной девушки, — такая же гладкая, упругая и прозрачная.

— Вот именно, — продолжала она, — не борясь. Опускаешься и поднимаешься, точно поплавок, следуя ритму волны, чтобы опять набрать воздуху. Дик показал мне, как это делается. Так же и с бессонницей. Если я не могу заснуть оттого, что возбуждена какими-то недавно пережитыми событиями, я отдаюсь этим впечатлениям и тогда скорее выплываю из их бурного потока, и мною овладевает забытье. Я заставляю себя переживать все вновь и вновь, с разных сторон, волнующие меня картины, которые не дают мне забыться.

Например, вчерашняя история с Горцем. Я ночью пережила ее сызнова-как действующее лицо; затем — как посторонний зритель: как девушки, вы, ковбой, а главное — мой муж. Потом я как бы написала с нее картину, много картин, со всяких точек зрения, и развесила их, а потом принялась рассматривать, точно увидела впервые. И я ставила себя на место разных зрителей: то старой девы, то педанта, то маленькой школьницы, то греческого юноши, жившего несколько тысяч лет назад. Затем я положила ее на музыку, сыграла на рояле и представила себе, как она должна звучать в большом оркестре или на духовых инструментах. Я спела ее, продекламировала как балладу, элегию, сатиру и среди всего этого наконец заснула. Я поняла, что спала, только проснувшись сегодня в полдень. В последний раз я слышала, как часы били шесть. Шесть часов непрерывного сна — это для меня большая удача.

Когда она кончила свой рассказ, Хеннесси свернул на боковую дорогу, а Форрест подождал жену и поехал рядом с ней с другой стороны.

— Хотите держать пари, Ивэн? — спросил он.

— На что, хотел бы я знать прежде всего, — отозвался тот.

— На сигары… а пари, что вам не догнать Паолы в бассейне в течение десяти минут, — впрочем, нет — пяти; вы, насколько я помню, прекрасный пловец.

— О, дай ему, Дик, больше шансов для победы! — великодушно отозвалась Паола. — Десять минут — это много, он устанет.

— Но ведь ты не знаешь его как пловца, — возразил Дик. — И ни во что не ставишь мои сигары. Он замечательно плавает. Он побеждал канаков [439], а ты понимаешь, что это значит!

— Ну что ж, может быть, я еще и передумаю с ним состязаться. А вдруг он сразит меня, прежде чем я успею опомниться? Расскажи мне о нем и о его победах.

— Я тебе расскажу только одну историю. О ней до сих пор вспоминают на Маркизских островах. Это было в памятный ураган тысяча восемьсот девяносто второго года. Ивэн проплыл сорок миль за сорок пять часов; и только он да еще один человек добрались до берега. Остальные были канаки, он один белый среди них, — однако он продержался дольше них, они все утонули…

— Но ведь ты как будто сказал, что спасся еще кто-то? — прервала его Паола.

— Это была женщина, — отвечал Дик. — Канаки утонули.

— Значит, женщина была белая? — настаивала Паола.

Грэхем бросил на нее быстрый взгляд. Хотя Паола обратила свой вопрос к мужу, она повернула голову в его сторону, и ее вопрошающие глаза, смотревшие прямо, в упор, встретились с его глазами.

Грэхем выдержал ее взгляд и так же прямо и твердо ответил:

— Она была канака.

— Да еще королева, не угодно ли! — добавил Дик. — Королева из древнейшего рода туземных вождей. Королева острова Хуахоа.

— Что же, королевская кровь помогла ей не утонуть, когда все канаки утонули, или вы? — спросила Паола.

— Я думаю, что мы оба помогали друг другу, особенно в конце, — отозвался Грэхем. — Мы временами уже теряли сознание — то она, то я. Только на закате мы добрались до земли, вернее, до неприступной стены, о которую разбивались гигантские волны прибоя. Она схватила меня в воде и стала трясти, чтобы как-нибудь образумить. Дело в том, что я намеревался здесь вылезть, а это означало конец.

Она дала мне понять, что знает, где мы находимся, что течение идет вдоль берега в западном направлении, и часа через два оно прибьет нас к тому месту, где можно будет выбраться на берег. Клянусь, я в течение этих двух часов или спал, или был без памяти. А когда я временами приходил в себя и не слышал больше ревущего прибоя, я видел, что она в таком же состоянии, в каком был сам перед тем. И тогда я, в свою очередь, начинал трясти ее и тормошить, чтобы привести в чувство. Прошло еще три часа, пока мы наконец очутились напеске. Мы заснули там же, где вышли из воды. На другое утро нас разбудили жгучие лучи солнца; мы уползли под дикие бананы, росшие невдалеке, нашли там пресную воду, напились и опять заснули. Когда я проснулся во второй раз, была ночь. Я снова напился воды, уснул и проспал до утра. Она все еще спала, когда нас нашла партия канаков, охотившихся в соседней долине на диких коз.

— Держу пари, что если уж утонула целая куча канаков, то скорее вы ей помогали, а не она вам, — заметил Дик.

— Она должна быть вам навеки благодарна, — сказала Паола, с вызовом глядя на Грэхема, — и не уверяйте меня, что она не была молода и красива, вероятно, настоящая золотисто-смуглая богиня.

— Ее мать была королевой Хуахоа, — отвечал Грэхем. — А отец — англичанин, из хорошей семьи, ученый эллинист. К тому времени они уже умерли, и Номаре стала королевой. Она действительно была молода и красива, красивее всех женщин на свете. Благодаря отцу цвет ее тела был не золотисто-коричневый, а бледно-золотой. Но вы, наверное, слышали уже эту историю…

Он вопросительно посмотрел на Дика, но тот покачал головой.

Из-за группы деревьев донеслись крики, смех и плеск, — они приближались к бассейну.

— Вы должны как-нибудь досказать ее, — заявила Паола.

— Дик ее отлично знает. Не понимаю, почему он скрыл ее от вас.

Она пожала плечами:.

— Может быть, ему было некогда или не представлялось случая.

— Увы, эта история получила широкую огласку, — засмеялся Грэхем. — Ибо, — да будет вам известно, — я был одно время морганатическим — или как это называется — королем каннибальских островов, во всяком случае, одного райски прекрасного полинезийского острова, «где под шепот тропических рощ лиловый прибой набегал на опаловый берег», — замурлыкал он небрежно и соскочил с лошади.

— «И ночной мотылек трепетал на лозе, и пчела опускалась на клевер…» — подхватила Паола и внезапно всадила шпоры в бока Франта, который чуть не вонзил зубы ей в ногу. Затем она повернулась к Форресту, прося, чтобы он помог ей слезть и привязать лошадь.



— Сигары?! Я тоже участвую!.. Вам ее не поймать! — крикнул Берт Уэйнрайт с вышки в сорок футов. — Подождите минутку! Я иду к вам!

И он действительно присоединился к ним, прыгнув в воду ласточкой с почти профессиональной ловкостью и вызвав громкие рукоплескания девиц.

— Отличный прыжок! Мастерский! — похвалил его Грэхем, когда Берт вылез из бассейна.

Берт, сделав вид, что равнодушен к этой похвале, сразу же заговорил о пари.

— Я не знаю, какой вы пловец, Грэхем, — сказал он, — но я вместе с Диком держу пари на сигары.

— И я, и я тоже, — закричали хором Эрнестина, Льют и Рита.

— На конфеты, перчатки — словом, на все, чем вы готовы рискнуть, — добавила Эрнестина.

— Но ведь я тоже не знаю рекордов миссис Форрест, — возразил Грэхем, записывая пари. — Однако если в течение пяти минут…

— Десяти, — поправила его Паола, — и стартовать от противоположных концов бассейна. Идет? Если вы только коснетесь меня, значит, поймали.

Грэхем с тайным восхищением оглядел Паолу. Она была не в белом шелковом трико, которое, видимо, надевала только в женском обществе, а в кокетливом, модном купальном костюме из переливчатого синевато-зеленого шелка — под цвет воды в бассейне; короткая юбка не доходила до колен, нежную округлость которых он тотчас же узнал. На ногах ее были длинные чулки того же цвета и маленькие туфельки, привязанные перекрещивающимися ленточками. На голове — задорная купальная шапочка: такая же задорная, как и сама Паола, когда она назначала десять минут вместо пяти.

Рита Уэйнрайт взяла в руки часы, а Грэхем направился к дальнему концу обширного бассейна в сто пятьдесят футов длиной.

— Смотри, Паола, — предупредил ее Дик, — действуй только наверняка, не то он тебя поймает. Ивэн Грэхем не человек, а рыба.

— А я уверен, что Паола возьмет верх, — заявил преданный Берт. — Я убежден, что и ныряет она лучше.

— Напрасно ты так думаешь, — ответил Дик. — Я видел скалу, с которой Ивэн прыгал в Хуахоа. Это было уже после того, как он там жил, и после смерти королевы Номаре. Ему было всего двадцать два года, совсем мальчик, — и он не мог уклониться от этого прыжка с вершины Пау-Ви Рок высотой в сто двадцать восемь футов. К тому же нельзя было прыгать по всем правилам, так как под ним находилось еще два выступа. Верхний выступ и был пределом для самых ловких канаков, а с более высокого места никто из них не прыгал с тех пор, как они себя помнили. Ну что ж, он прыгнул. И поставил новый рекорд. Память об этом рекорде будет жить, пока на Хуахоа останется хоть один канак… Приготовься, Рита! Как только кончится эта минута…

— А по-моему, стыдно пускаться на хитрость с таким пловцом, — заявила Паола, глядя на гостя, стоявшего на том конце бассейна в ожидании сигнала.

— Как бы он не поймал тебя раньше, чем ты залезешь в трубу, — сказал Дик и затем с легкой тревогой в голосе обратился к Берту: — Что, там все в порядке?

Если нет, Паоле придется пережить несколько неприятных секунд, пока она оттуда выберется.

— Все в порядке, — заверил его Берт. — Я сам все проверил. Труба прекрасно работает и полна воздуха.

— Готово! — закричала Рита. — Начали!

Грэхем стремглав бросился к вышке, на которую вбегала Паола. Она была уже наверху, а он еще на нижних ступеньках. Когда он достиг половины лестницы, она пригрозила, что сейчас же прыгнет, и предложила ему не лезть дальше, а выйти на площадку на высоте двадцати футов и бросаться в воду оттуда. Потом рассмеялась, глядя на него сверху, но все еще не прыгая.

— «Время бежит, драгоценные миги уходят», — продекламировала Эрнестина.

Когда он полез дальше, Паола опять предложила ему ограничиться нижней площадкой и сделала вид, что намерена прыгнуть. Но Грэхем не терял времени. Он уже поднимался на следующую площадку, а Паола, заняв позицию, не могла больше оглядываться. Он быстро поднялся, надеясь достигнуть следующей площадки раньше, чем она нырнет, а она знала, что ей уже медлить нельзя, и прыгнула, откинув голову, согнув локти, прижав руки к груди, вытянув и сжав ноги, причем тело ее, падая вперед и вниз, приняло горизонтальное положение.

— Ну прямо Аннета Келлерман! — раздался восторженный возглас Берта Уэйнрайта.

Грэхем на мгновение остановился, чтобы полюбоваться прыжком Паолы, и увидел, как в нескольких футах от воды она наклонила голову, вытянула руки, затем сомкнула их над головой и, изменив положение тела, погрузилась под обычным углом.

В ту минуту, когда она скрылась под водой, он взбежал на площадку в тридцать футов и стал ждать. Отсюда он ясно видел ее тело, быстро плывущее под водой прямо к противоположному концу бассейна. Тогда прыгнул и он. Грэхем был уверен, что нагонит Паолу, и его энергичный прыжок вдаль позволил ему погрузиться в воду футов на двадцать впереди того места, куда прыгнула она.

Но в то мгновение, когда он коснулся воды, Дик опустил в воду два плоских камня и стукнул их друг о друга. По этому сигналу Паола должна была повернуть.

Грэхем услышал стук и удивился. Он вынырнул на поверхность и поплыл кролем к отдаленному концу бассейна, развивая бешеную скорость. Доплыв, он высунулся из воды и огляделся. Взрыв рукоплесканий с той стороны, где сидели девицы, заставил его взглянуть на другой конец бассейна, где Паола благополучно выходила из воды.

Он снова обогнул бегом бассейн, и снова она поднялась на вышку. Но теперь он благодаря выносливости и тренированному дыханию опередил ее и заставил нырять с двадцатифутовой площадки. Не задерживаясь ни на секунду, чтобы принять исходное положение и нырнуть ласточкой, она прыгнула и поплыла к западной стороне бассейна. Оба повисли в воздухе почти одновременно. И на поверхности и под водой он чувствовал, что Паола плывет где-то рядом, но она погрузилась в глубокую тень, ибо солнце уже стояло низко и вода была так темна, что в ней трудно было что-нибудь разглядеть.

Коснувшись стены бассейна, он поднялся. Паолы нигде не было видно. Он вылез, задыхаясь, готовый нырнуть опять, как только она покажется. Но ее и след простыл.

— Семь минут! — крикнула Рита. — С половиной!.. Восемь!.. С половиной!

Паола не появлялась на поверхности. Грэхем подавил тревогу, ибо не замечал на лицах зрителей никакого волнения.

— Я проигрываю, — заявил он Рите в ответ на ее возглас: «Девять минут!» — Паола под водой уже больше двух минут, но вы слишком спокойны, чтоб я стал тревожиться. Впрочем, у меня есть еще минута, может быть, я и не проиграю… — быстро добавил он и на этот раз просто вошел в бассейн.

Опустившись довольно глубоко, он перевернулся на спину и стал ощупывать руками стены бассейна. И вот на самой середине, футах в десяти от поверхности воды, его руки натолкнулись на отверстие в стене. Он ощупал его края и, убедившись, что оно не закрыто сеткой, смело поплыл в него и тотчас же почувствовал, что можно подняться; но он поднимался медленно и, вынырнув в непроглядном мраке, стал шарить вокруг себя руками, избегая малейшего плеска.

Вдруг его рука коснулась чьей-то прохладной нежной руки, рука вздрогнула, и ее обладательница испуганно вскрикнула. Он крепко сжал эту руку и рассмеялся; Паола тоже засмеялась. А в его сознании вспыхнули слова: «Услыхав ее смех во мраке, я горячо полюбил ее».

— Как вы меня испугали, — сказала она. — Вы подплыли так бесшумно, а я была за тысячу миль отсюда и грезила…

— О чем? — спросил Грэхем.

— Говоря по правде, мне пришел в голову фасон одного платья — такой мягкий шелковистый бархат винного цвета, строгие прямые линии, золотая кайма, шнур и все такое. И к нему одна-единственная драгоценность — кольцо с огромным кровавым рубином; Дик мне подарил его много лет назад, когда мы плыли на его яхте «Все забудь».

— Есть что-нибудь на свете, чего бы вы не умели? — спросил он смеясь.

Она тоже засмеялась, и этот смех родил странные отзвуки в окружающем их гулком и пустом мраке.

— Кто вам сказал про трубу? — спросила она немного спустя.

— Никто. Но когда прошло две минуты и вы не показывались, я догадался, что тут какой-то фокус, и стал искать.

— Это Дик придумал, он уже потом вмонтировал трубу в бассейн. Он так любит всякие проделки. Ему страшно нравилось доводить старых дам до истерики: отправится с их сыновьями или внуками купаться — и спрячется с ними здесь. Но после того как одна или две чуть не умерли от испуга, он решил, поручая это дело мне, выбирать для надувательства более крепких людей, ну вот как, например, сегодня вас… С ним случилась еще вот какая история: к нам приехала подруга Эрнестины, мисс Коглан, студентка. Он ухитрился поставить ее у выхода из трубы, а сам прыгнул с вышки и приплыл сюда от того конца трубы. Через несколько минут, когда она была чуть не в обмороке, уверенная, что он утонул, он заговорил с ней в трубу ужасным, замогильным голосом. Тут она в самом деле потеряла сознание.

— Должно быть, слабонервная девица, — заметил Грэхем, борясь с неудержимым желанием посостязаться с Паолой, чтобы видеть, как она выбивается из сил, стараясь не отстать.

— Ну, ее особенно винить нельзя, — возразила Паола. — Совсем девочка — восемнадцать лет, не больше, — и, как водится, влюбилась в Дика. Все они так. Ведь знаете, когда Дик разойдется, он становится прямо мальчишкой, и им не верится, что перед ними многоопытный, зрелый, много поработавший пожилой джентльмен. Самое неловкое было то, что, когда бедную девочку привели в чувство, она, не успев еще опомниться, сразу выдала тайну своего сердца. У Дика сделалось такое лицо, когда она пролепетала…

— Вы что там, ночевать собираетесь? — раздался в трубу голос Берта, причем казалось, что он кричит в мегафон.

— Господи! — воскликнул Грэхем, успокаиваясь и выпуская руку Паолы, которую он в первую минуту невольно схватил. — Теперь и я испугался. Ваша девочка отомщена: досталось и мне от вашей трубы.

— А нам пора вернуться в мир, — заметила Паола. — Нельзя сказать, что это самое уютное местечко для болтовни. Кому отправляться первым? Мне?

— Разумеется, а я поплыву за вами: очень жаль, что вода не фосфоресцирует. Тогда я мог бы следовать за вашей ступней, как тот малый, — помните, у Байрона?

Он услышал в темноте ее одобрительный смешок и затем слова:

— Ну, я поплыла.

Хотя вокруг не было ни малейшего проблеска света, Грэхем догадался по легкому плеску, что Паола нырнула головой вниз, он почти видел внутренним взором, как красиво она это сделала, хотя обычно плавающие женщины очень неграциозны.

— Кто-нибудь вам проболтался, — заявил Берт, как только Грэхем появился на поверхности и вылез из бассейна.

— А вы тот разбойник, который стучал камнями под водой? — упрекнул его, в свою очередь, Грэхем. — Если бы я проиграл, я опротестовал бы пари. Это была нечистая игра, заговор, и эксперты, наверное, признали бы ее шулерством. Я мог бы предъявить иск…

— Но ведь вы же выиграли! — воскликнула Эрнестина.

— Бесспорно, и потому я не подам в суд ни на вас, ни на вашу банду жуликов, если вы расплатитесь немедленно. Постойте, вы должны мне ящик сигар…

— Одну сигару, сэр!

— Нет, ящик! Ящик!

— В пятнашки! Давайте играть в пятнашки! — крикнула Паола. — В пятнашки! Я вас запятнала!

Немедленно перейдя от слов к делу, она хлопнула Грэхема по плечу и нырнула в воду. Не успел он кинуться за ней, как Берт обхватил его и стал вертеть, был запятнан сам и запятнал Дика, не дав ему удрать. Дик погнался через весь бассейн за женой, Берт и Грэхем пытались плыть ему наперерез, а девушки взбежали на вышку и выстроились там пленительным отрядом.


Глава четырнадцатая



Доналд Уэйр, весьма посредственный пловец, не принимал участия в этом состязании, но зато после обеда он, к досаде Грэхема, завладел хозяйкой и не отпускал ее от рояля. Как это бывало обычно в Большом доме, нежданно нагрянули новые гости: адвокат Адольф Вейл, которому надо было переговорить с Диком об одном крупном иске относительно прав на воду; Джереми Брэкстон, только что приехавший из Мексики старший директор принадлежащих Дику золотых рудников «Группа Харвест», которые, как уверял Брэкстон, были по-прежнему неистощимы; Эдвин О'Хей — рыжеволосый ирландец, музыкальный и театральный критик, и Чонси Бишоп — издатель и владелец газеты «Новости Сан-Франциско», университетский товарищ Дика, как знал потом Грэхем.

Дик засадил часть гостей за игру в карты, которую он называл «Роковой пятеркой»; игроками овладел страшный азарт, хотя их высший проигрыш был не выше десяти центов, а банкомет мог в крайнем случае за десять минут проиграть или выиграть девяносто центов. Играли за большим столом в дальнем конце комнаты, и оттуда то и дело доносились шумные возгласы: одни просили одолжить им мелких денег, другие — разменять крупные.

В игре участвовало девять человек, и за столом было тесно, поэтому Грэхем не столько играл сам, сколько ставил на карты Эрнестины, все время поглядывая в другой конец длинной комнаты, где Паола Форрест и скрипач занялись сонатами Бетховена и балетами Делиба. Брэкстон просил повысить максимальный выигрыш до двадцати центов, а Дик, которому отчаянно не везло, — он уверял, что ухитрился проиграть целых четыре доллара шестьдесят центов, — жалобно молил кого-нибудь сорвать банк, чтобы было чем заплатить завтра утром за освещение и уборку комнаты. Грэхем, проиграв с глубоким вздохом свою последнюю мелочь, заявил Эрнестине, что пройдется по комнате «для перемены счастья».

— Я же вам предсказывала… — вполголоса заметила Эрнестина.

— Что? — спросил он.

Она бросила многозначительный взгляд в сторону Паолы.

— В таком случае я тем более пойду туда, — ответил он.

— Не можете отказаться от вызова? — подтрунила она.

— Если бы это был вызов, я бы не посмел принять его.

— В таком случае считайте это вызовом! — заявила она.

Он покачал головой.

— Я еще раньше решил пойти туда и столкнуть его с беговой дорожки. Ваш вызов уже не может удержать меня. Кроме того, мистер О'Хэй ждет вашей ставки.

Эрнестина спешно поставила десять центов и даже не заметила, проиграла она или выиграла, с таким волнением следила она за Грэхемом, когда он шел в другой конец комнаты, хотя отлично видела, что Берт Уэйнрайт перехватил ее взгляд и, в свою очередь, следит за ней. Однако ни она, ни Берт, да и никто из играющих не заметил, что и от Дика, который, весело блестя глазами, нес всякий вздор и вызывал непрерывный смех гостей, не укрылась ни одна деталь этой сцены.

Эрнестина, чуть выше ростом, чем Паола, но обещавшая в будущем располнеть, была цветущей светлой блондинкой с тонкой кожей, окрашенной нежным румянцем, какой бывает только у восемнадцатилетних девушек. Бледно-розовая кожа на пальцах, ладонях, запястьях, на шее и щеках казалась прозрачной. И Дик не мог не заметить, что, когда девушка смотрела на пробиравшегося в конец комнаты Грэхема, она вдруг залилась жарким румянцем. Дик заметил, что в ней словно вспыхнула какая-то мечта, но какая именно, он догадаться не мог.

А Эрнестина, глядя на то, как этот высокий, стройный человек с гордо откинутой головой и небрежно зачесанными, выжженными солнцем золотисто-песочными волосами идет по комнате, как ей казалось, поступью принца, — впервые почувствовала нестерпимое до боли желание ласкать шелковистые пряди его волос.

Но и Паола, спорившая со скрипачом и упорно возражавшая против недавно появившейся в печати оценки Гарольда Бауэра, не спускала глаз с идущего к ней Грэхема. Она тоже с радостью отметила особое изящество его движений, гордую посадку головы, волнистые волосы, нежный бронзовый загар щек, великолепный лоб и удлиненные серые глаза, чуть прикрытые веками и по-мальчишески сердитые, причем это выражение тут же растаяло, когда он, улыбаясь, приветствовал ее. С тех пор как они встретились, она не раз замечала эту улыбку: в ней было какое-то неотразимое очарование, — дружеская, приветливая, она отражалась особым блеском в о глазах, а в уголках рта появлялись веселые добрые морщинки. На эту улыбку нельзя было не ответить, и Паола молча улыбнулась ему, продолжая излагать Уэйру свои возражения против слишком снисходительной рецензии О'Хэя на музыку Бауэра. Затем, исполняя, по-видимому, просьбу Уэйра, она заиграла венгерские танцы, снова вызвав восхищение Грэхема, усевшегося с папиросой в амбразуре окна.

Он дивился ее многоликости, восхищался этими тонкими пальчиками, которые то укрощали Франта, то рассекали подводные глубины, то летели по воздуху, как лебеди, с сорокаметровой высоты, смыкаясь уже у самой водной поверхности над головой купальщицы, чтобы защитить ее от удара о воду.

Из приличия он только несколько минут посидел около Паолы, затем возвратился к гостям и вызвал их шумный восторг, непрерывно проигрывая пятаки счастливому и гордому директору из Мексики, превосходно при этом имитируя жадность и отчаяние скряги-еврея.

Позднее, когда игра кончилась, Берт и Льют испортили Паоле адажио из «Патетической сонаты» Бетховена, иллюстрируя его каким-то гротескным фокстротом, который Дик тут же назвал «Любовь на буксире», и довели Паолу до того, что и она наконец расхохоталась и бросила играть.

Составились новые группы, Вейл, Рита, Бишоп и Дик засели за бридж. Доналду Уэйру пришлось уступить свою монополию на Паолу молодежи, явившейся к ней под предводительством Джереми Брэкстона. Грэхем и О'Хэй уселись в оконной нише и затеяли разговор о критике.

Молодежь хором спела гавайские песни под аккомпанемент Паолы, потом стала петь Паола, под собственный аккомпанемент. Она исполнила несколько немецких романсов. Пела она, видимо, только для окружавшей ее молодежи, а не для всего общества, и Грэхем почти с радостью решил, что, кажется, наконец-то отыскал в ней несовершенство: пусть она замечательная пианистка, прекрасная наездница, отлично ныряет и плавает, но, невзирая на свою лебединую шею, она не бог весть какая певица. Однако ему скоро пришлось изменить свое мнение. Она все-таки оказалась певицей, настоящей певицей. Правда, в голосе у нее не было мощи и блеска, но он был нежен и гибок, с тем же теплым трепетом, который пленял и в ее смехе. И если ему не хватало силы, то это искупалось точностью звука, выразительностью и пониманием, художественным мастерством.

Да, голос небольшой. А вот прелестью тембра он захватывает, тут ничего не скажешь. Это был голос настоящей женщины, он звучал всей полнотой страсти, всем зноем пылкого темперамента, хотя и укрощенного непреклонной волей. Восхитило его также умение певицы, хорошо понимающей особенности своего голоса, искусно пользоваться им, не напрягая его, — тут она выказала настоящее мастерство.

И в то время как Грэхем рассеянно кивал О'Хэю, читавшему целую лекцию о состоянии современной оперы, он спрашивал себя: владеет ли Паола и в сфере более глубоких чувств и страстей своим темпераментом с таким же совершенством, как в искусстве? Этот вопрос занимал его «из любопытства», как он твердил себе, — но здесь говорило не одно любопытство: в Грэхеме было затронуто нечто большее, чем любопытство, нечто более стихийное, заложенное с незапамятных времен в существе мужчины.

Внезапное желание получить ответ на свой вопрос заставило его задуматься и окинуть взглядом эту длинную комнату с высоким потолком из огромных балок, висячую галерею, украшенную трофеями, собранными со всех концов света, и наконец самого Дика Форреста — хозяина всех этих материальных благ, мужа этой женщины, который сейчас играл так же, как он работал, — от всего сердца, и весело смеялся над Ритой, пойманной в плутовстве: она не сдала карту в масть, — ведь Грэхем никогда не закрывал глаза на суровую правду. А за всеми этими вопросами и абстрактными рассуждениями стояла живая женщина — Паола Форрест, блестящая, прелестная, необыкновенная, воплощение подлинной женственности. С той минуты, когда он увидел Паолу впервые и был поражен образом всадницы на тонущем жеребце, она словно заворожила его мужское воображение. Ведь он меньше всего был новичком в отношении женщин и обычно держал себя, как человек, утомленный их убогим однообразием. Встретить незаурядную женщину было все равно, что найти великолепную жемчужину в лагуне, опустошенной многими поколениями искателей жемчуга.

— Рада видеть, что вы еще живы, — засмеялась Паола, через некоторое время обратившись к нему.

Она и Льют уходили спать. Между тем составился новый бридж: Эрнестина, Берт, Джереми Брэкстон и Грэхем, а О'Хэй и Бишоп уже склонились над шашками.

— Наш ирландец в самом деле очарователен, только ему нельзя садиться на своего конька, — продолжала Паола.

— А конек, видимо, музыка? — спросил Грэхем.

— Когда дело касается музыки, он становится несносным, — заметила Льют. — Это единственное, в чем он действительно ничего не понимает. Он может прямо с ума свести…

— Успокойся, — засмеялась Паола грудным смехом, — вы все будете отомщены. Дик сейчас шепнул мне, чтобы я на завтрашний вечер позвала философов. А вы знаете, как они любят поговорить о музыке! Музыкальный критик — это их законная добыча.

— Терренс сказал как-то, что на эту дичь охота разрешена в любое время года, — добавила Льют.

— Терренс и Аарон доведут его до того, что он запьет, — смеясь, продолжала Паола, — не говоря уже о Дар-Хиале с его цинической теорией искусства, которую он, конечно, в опровержение всего, что будет сказано, ухитрится применить к музыке. Сам-то он не верит ни на грош в свою циническую теорию и относится к ней так же несерьезно, как — помните? — к своему танцу. Просто это его манера веселиться. Он такой глубокомысленный философ, что надо же ему когда-нибудь и пошутить.

— Но если О'Хэй опять сцепится с Терренсом, — зловещим тоном провозгласила Льют, — я уже заранее вижу, как Терренс берет его под руку, спускается с ним в бильярдную и там подкрепляет свои аргументы самой невообразимой смесью напитков.

— В результате чего О'Хэй будет на другой день совсем болен, — подхватила, посмеиваясь, Паола.

— Я ему непременно скажу, чтобы он так и сделал! — воскликнула Льют.

— Вы не думайте, мы вовсе не такие дурные, — обратилась Паола к Грэхему. — Просто у нас в доме уж такой дух. Дику шалости нравятся, он сам постоянно придумывает всякие шутки. Это его способ отдыхать. Именно он шепнул Льют насчет того, чтобы Терренс потащил О'Хэя в бар, я уверена.

— Что ж, я скрывать не буду, — ответила Льют глубокомысленно. — Да, идея принадлежит не мне одной.

В эту минуту к ним подошла Эрнестина и сказала Грэхему:

— Мы все ждем вас. Карты уже сняли, вы мой партнер. Да и Паола собирается спать. Пожелайте ей спокойной ночи, и пусть уходит.

Паола удалилась в десять часов. Бридж кончился в час. Дик, по-братски обняв Эрнестину, дошел с Грэхемом до поворота в его сторожевую башню и, пожелав ему спокойной ночи, решил проводить свою юную сестренку.

— Минутку, Эрнестина, — сказал он при прощании, открыто и ласково глядя на нее смеющимися серыми глазами; но голос его звучал серьезно и предостерегающе.

— Ну, что я еще натворила? — шутливо проворчала она.

— Ничего… пока. Но лучшей не начинай, иначе твое сердечко будет разбито. Ведь ты еще девочка — что такое восемнадцать лет!.. Милая, прелестная девочка, на которую всякий мужчина обратит внимание. Но Ивэн Грэхем — не «всякий».

— О, пожалуйста… Нечего меня опекать, я не маленькая! — вспыхнув, возразила она.

— А все-таки выслушай меня. В жизни каждой молодой девушки наступает такое время, когда пчела любви начинает очень громко жужжать в ее хорошенькой головке. Тут-то и нужно удержаться от ошибки и не полюбить кого не следует. Пока ты в Ивэна Грэхема еще не влюблена, твоя единственная задача — не влюбиться и в дальнейшем. Он тебе не пара, да и вообще не пара молоденькой девушке. Грэхем уже не юноша, он много пережил и, конечно, давно и думать забыл о романтической любви и о юных птенчиках, — тебе и за десять жизней не узнать того, что для него уже давно не новость. И если он опять когда-нибудь женится…

— Опять? — прервала его Эрнестина.

— Он, милая, больше пятнадцати лет как овдовел.

— Ну так что же? — задорно спросила она.

— А то, — спокойно продолжал Дик, — что он уже пережил свой юношеский роман, и какой волшебный роман!.. И раз он за эти пятнадцать лет не женился вторично, значит…

— Он не может забыть своей утраты? — снова прервала его Эрнестина. — Но это еще не доказывает…

— Значит, он пережил юношеский период увлечений, — настойчиво продолжал Дик. — Вглядись в него попристальнее, и ты поймешь, что у него, конечно, не было недостатка в подходящих случаях и что, наверное, не раз по-настоящему обаятельные, умные и опытные женщины пытались вскружить ему голову и сломить его упорство. Но до сих пор ни одна не поймала его. Что же касается молоденьких девушек, то ты сама знаешь: за таким человеком они гоняются целыми стаями. Обдумай все это и побереги себя. Если ты не дашь своему сердцу воспламениться, ты спасешь его в будущем от ощущений мучительного холода.

Он взял ее руку, обнял за плечи и ласково привлек к себе.

Наступило молчание; Дик старался угадать, о чем думает Эрнестина.

— Знаешь, мы искушенные, многоопытные старцы… — начал он шутливым и виноватым тоном.

Но она резко передернула плечами и воскликнула:

— Только такие и стоят внимания! Молодые люди, наши сверстники, — просто мальчишки и ничуть не интересны. Они вроде жеребят: только бы им скакать, шуметь, веселиться. В них нет ни капли серьезности, среди них не встретишь сложных натур… они… в них девушки не чувствуют ни умудренности, ни силы… — словом, настоящей мужественности.

— Это-то я понимаю, — пробормотал Дик. — Но не забудь, пожалуйста, взглянуть на дело и с другой стороны: ведь и вы, пылкие молодые создания, должны производить на мужчин нашего возраста такое же впечатление. Они видят в таких, как вы, игрушку, развлечение, прелестного мотылька, с которым можно мило резвиться, но не подругу, не равную себе, с кем можно делить и радость и горе. Жизнь надо узнать. И зрелые женщины ее узнали… некоторые, во всяком случае. Но такой птенец, как ты, Эрнестина, — что ты успела узнать?

— Слушай, — вдруг остановила она Дика нетерпеливо, почти мрачно, — расскажи мне про этот его странный юношеский роман, — тогда, пятнадцать лет назад.

— Пятнадцать? — быстро ответил Дик, что-то соображая. — Нет, не пятнадцать, — восемнадцать. Поженились они за три года до ее смерти. Они были обвенчаны английским пастором и стали уже супругами, когда ты, плача, еще только вступила в этот мир. Вот и считай…

— Да, да… ну, а потом? — нервно торопила она его. — Какая она была?

— Ослепительная красавица, золотисто-смуглая, или матово-золотая, полинезийская королева смешанной крови. Ее мать царствовала до нее, а отец был английский джентльмен и настоящий ученый, получивший образование в Оксфорде. Звали ее Номаре; она была королевой острова Хуахоа, дикарка. А Грэхем был настолько молод, что ему ничего не стоило обратиться в такого же дикаря, как и она, если не в большего. Но в их браке не было ничего низменного: Ведь Грэхем не какой-нибудь голодранец, авантюрист. Она принесла ему в приданое свой остров и сорок тысяч подданных. А он принес ей свое весьма значительное состояние и построил дворец, какого никогда не было и не будет на островах Южных морей. Настоящая туземная постройка из цельных, слегка обтесанных стволов, связанных канатами из кокосового волокна, с травяной кровлей и всем прочим в том же роде. Казалось, будто дворец вырос, как деревья, из той же земли, что он пустил в нее корни, то он неотделимая часть этого острова, хотя его и создал архитектор Хопкинс, которого Грэхем выписал из Нью-Йорка.

А как они жили! У них была собственная королевская яхта, дача в горах, плавучая дача — тоже целый дворец. Я был в нем. Там устраивались роскошные пиры… впрочем, уже позднее. Номаре умерла, Грэхем исчез неведомо куда, и островком правил родственник Номаре по боковой линии.

Я говорил тебе, что Грэхем сделался еще большим дикарем, чем она. Они ели на золоте… Да разве все перескажешь! Он был тогда совсем мальчик. Она — тоже дитя, наполовину англичанка, наполовину полинезийка — и настоящая королева. Два прекрасных цветка двух народов, двое чудесных детей из волшебной сказки… И… видишь ли, Эрнестина, годы-то ведь прошли, и для Ивэна Грэхема царство молодости давно осталось позади… Чтобы теперь покорить его, нужна совершенно особенная женщина. Кроме того, он, в сущности, разорен, хотя и не промотал свое состояние. Такая уж у него несчастная судьба.

— Паола больше в его духе, — задумчиво проговорила Эрнестина.

— Да, конечно, — согласился Дик. — Паола или другая женщина вроде нее для него в тысячу раз привлекательнее, чем все прелестные молодые девушки, вместе взятые. У нас, старшего поколения, знаешь ли, свои идеалы.

— А мне что ж, прикажешь довольствоваться юнцами? — вздохнула Эрнестина.

— Пока да, — усмехнулся он. — Но не забывай, что и ты со временем вырастешь и можешь стать замечательной зрелой женщиной, способной победить в любовном состязании даже такого человека, как Ивэн.

— Но ведь я тогда давно буду замужем, — огорченно протянула она.

— И это будет для тебя очень хорошо, дорогая. А теперь — спокойной ночи. И не сердись на меня. Ладно?

Она улыбнулась жалкой улыбкой, покачала головой, протянула ему губы для поцелуя. На прощанье она сказала:

— Я не буду сердиться, но при условии, чтобы ты показал мне дорогу, по которой я когда-нибудь смогу добраться до сердца таких стариков, как ты и Грэхем.

Дик, гася на пути электричество, направился в библиотеку и, отбирая справочники по механике и физике, улыбнулся довольной улыбкой, вспоминая свой разговор со свояченицей. Он был уверен, что предупредил ее относительно Грэхема как раз вовремя. Но, поднимаясь по скрытой за книгами потайной лестнице в свой рабочий кабинет, он вдруг вспомнил одно замечание Эрнестины и сразу остановился, прислонившись плечом к стене. «Паола больше в его духе…»

— Осел! — рассмеялся он вслух и пошел дальше. — А еще двенадцать лет женат!

Он не вспоминал о словах Эрнестины до той минуты, пока не лег в постель и, прежде чем заняться интересовавшим его вопросом о практическом применении электричества, не посмотрел на барометр и термометры. Затем он устремил взгляд на темный флигель по ту сторону двора, чтобы узнать, спит ли Паола, и ему опять вспомнилось восклицание Эрнестины. Он еще раз назвал себя ослом и стал, как обычно, пробегать оглавления отобранных им книг, закладывая нужные страницы спичками.


Глава пятнадцатая



Десять часов давно пробило, когда Грэхем, скитаясь по дому и гадая о том, бывает ли, что Паола выходит из своего флигеля раньше середины дня, забрел в музыкальную комнату. Хотя он жил у Форрестов уже несколько дней, но дом был так огромен, что сюда Грэхем, оказывается, еще не заглядывал. Это был чудесный зал, тридцать пять на шестьдесят футов, с высоким потолком, между балками которого были вставлены желтые стекла, благодаря чему комната была залита мягким золотистым светом. В окраске стен и мебели было много красных тонов, и всюду, казалось, жили сладостные отзвуки музыки.

Грэхем рассеянно смотрел на картину Кейта с обычными для этого художника контрастами пронизанного солнцем воздуха и тонущих в сумеречной тени овец, как вдруг уголком глаза заметил, что в дальнюю дверь вошла Паола. И опять при виде нее у него слегка захватило дыхание. Она была вся в белом и казалась совсем юной и даже выше ростом благодаря свободным складам холоку — этой изысканно-простой и как будто бесформенной одежды. Грэхем видел холоку на ее родине, Гавайях, где она придавала прелесть даже некрасивым женщинам, а красивых делала вдвое пленительнее.

Они улыбнулись друг другу через всю комнату, и он отметил в движениях ее тела, в повороте головы, в отрытом, приветливом взгляде что-то товарищеское, дружелюбное, словно она хотела сказать: «Мы друзья». Так по крайней мере казалось Грэхему, когда она подходила к нему.

— У этой комнаты есть один недостаток, — серьезно сказал он.

— Ну что вы! Какой же?

— Ей следовало быть гораздо длиннее, в два раза длиннее.

— Почему? — спросила она, недоуменно покачивая головой, а он любовался нежным девическим румянцем ее щек, который никак не вязался с ее тридцатью восемью годами.

— А потому, — отвечал он, — что вам тогда пришлось бы пройти вдвое больше и я бы мог дольше вами любоваться. Я всегда говорил, что холоку — самая прелестная одежда, когда-либо изобретенная для женщин.

— Значит, дело не во мне, а в моем холоку, — отозвалась она. — Я вижу, вы совсем как Дик: у вас комплименты всегда на веревочке, — едва мы, бедняжки, им поверим, как вы потянете за веревочку — и нет комплимента. А теперь давайте я покажу вам комнату, — быстро продолжала она, словно желая предупредить его возражения. — Дик ее отдал мне. И здесь все по моему выбору, даже пропорции.

— А картины?

— Я их выбрала сама, все до единой, и каждую из них люблю, хотя Дик и спорил со мной относительно Верещагина [440]. Он очень одобрил обоих Милле [441], вон того Коро, а также Изабе; он допускает, что в музыкальной комнате может висеть какое-нибудь полотно Верещагина, но только не это. Он предпочитает местных художников иностранцам, — хочет, чтобы наших висело больше, чем чужих, и чтобы мы научились ценить своих мастеров.

— Я недостаточно знаю художников Тихоокеанского побережья, — сказал Грэхем. — Мне хотелось бы услышать о них… Покажите мне… Да, несомненно, там висит Кейт… А кто рядом с ним? Чудесная вещь.

— Некто Мак-Комас, — отозвалась Паола. Грэхем только что собрался провести полчасика в приятной беседе о живописи, как в комнату вошел Доналд Уэйр; на лице его было написано беспокойство, но при виде маленькой хозяйки глаза радостно заблестели. Держа под мышкой скрипку, он с деловитым видом направился прямо к роялю и начал расставлять ноты.

— Мы будем до завтрака работать, — обернулась Паола к Грэхему. — Доналд уверяет, что я ужасно отстала, и, думаю, он отчасти прав. Увидимся за завтраком. Если хотите, можете, конечно, здесь остаться, но предупреждаю, что будет настоящая работа. А перед вечером пойдем купаться. Дик назначил встречу возле бассейна в четыре. Он говорит, у него есть новая песня и он непременно ее исполнит… Который час, мистер Уэйр?

— Без десяти одиннадцать, — ответил скрипач с некоторым раздражением.

— Вы пришли слишком рано: мы условились на одиннадцать. Поэтому, сударь, вам придется подождать до одиннадцати. Я должна сначала поздороваться с Диком. Я с ним еще не виделась сегодня.



Паола знала точно, как распределено время мужа. Последний листок ее записной книжки, всегда лежавший а ночном столике, был исчерчен какими-то иероглифами, напоминавшими ей о том, что в шесть тридцать он пьет кофе; что если он не поехал верхом, его можно иногда застать до восьми сорока пяти в постели за просмотром книг или корректур; от девяти до десяти к нему нельзя, ибо он диктует письма Блэйку; от десяти до одиннадцати к нему тоже нельзя — он совещается со своими экономами и управляющими, в то время как Бонбрайт, секретарь, с быстротой репортера записывает эти молниеносные интервью.

В одиннадцать, если не было срочных телеграмм или неотложных дел, она могла застать мужа одного, хотя и тут он всегда был чем-нибудь занят. Проходя мимо конторы, она услышала стук пишущей машинки и поняла, что Дик уже один. В библиотеке она встретила Бонбрайта, искавшего какую-то книгу для Мэнсона, скотовода, ведающего шотхорнами, — это означало, что Дик покончил и с делами по имению.

Она нажала кнопку, и ряд полок с книгами повернулся перед ней, открыв витую стальную лесенку, которая вела в рабочий кабинет Дика. Наверху, послушные скрытой пружине, полки опять повернулись, и она бесшумно вошла.

Но тут она услышала голос Джереми Брэкстона, и по ее лицу пробежала тень досады. Еще никого не видя и сама никем не замеченная, Паола в нерешительности становилась.

— Затопить, так затопить, — говорил директор рудников Харвест. — Конечно, воду можно будет потом выкачать, хотя для этого потребуется целое состояние, да и как-то стыдно затоплять старые рудники.

— Но ведь отчеты за последний год показали, что мы работаем положительно себе в убыток, — услышала Паола голос Дика. — Нас грабят все: любой головорез из банды Уэрты [442], любой пеон-конокрад. А тут еще чрезвычайные налоги, бандиты, повстанцы, федералисты.

Можно было бы уж как-нибудь потерпеть, если бы предвиделся всему этому конец, но у нас нет никаких гарантий, что беспорядки не продлятся еще десять — двадцать лет.

— И все-таки — подумайте! Топить жалко! — опять возразил управляющий.

— А вы не забывайте о Вилье, — возразил, в свою очередь, Дик с язвительным смехом, горечь которого не ускользнула от Паолы. — Он ведь заявил, что если победит, то раздаст всю землю пеонам; следующий неизбежный шаг — рудники. Как вы думаете, сколько мы переплатили за минувший год конституционалистам?

— Свыше ста двадцати тысяч, — быстро ответил Брэкстон, — не считая пятидесяти тысяч золотыми слитками, данных Торенасу перед его отступлением. Он бросил свою армию в Гваимаса да и махнул с добычей в Европу… Я вам обо всем писал…

— А если мы будем продолжать работы, Джереми, они будут доить нас, доить без конца. Нет, хватит! По-моему, все-таки лучше затопить… Если мы умеем создавать богатства успешнее, чем эти бездельники, то покажем им, что мы умеем так же легко и разрушать их.

— Это самое я им и говорю. А они только ухмыляются и повторяют, что ввиду крайней необходимости такие-то и такие-то добровольные пожертвования были бы весьма приятны вождям повстанцев — то есть им самим. Их главные вожди, конечно, не возьмут себе ни одного песо. Господи, боже мой! Я им напомнил все, что мы сделали: дали постоянную работу пяти тысячам пеонов; повысили жалованье с десяти до ста десяти сентаво в день. Я показал им пеонов, которые получали, когда мы их наняли, десять сентаво, а теперь они получают пять песо. Куда там! Только улыбаются и заняты одним: как бы выжать добровольное пожертвование на святое дело революции. Ей-богу, старик Диас хоть был и разбойник, но приличный разбойник. Я сказал этому Аррансо: «Если мы свернем работу, пять тысяч мексиканцев окажутся на улице. Куда вы их денете?» Аррансо усмехнулся и говорит: «Куда денем? Что ж, дадим им ружья и поведем их на Мехико».

Паола ясно представила себе, как Дик презрительно пожимает плечами, отвечая своему собеседнику:

— Беда в том, что там еще есть золото и мы одни можем его извлечь. У мексиканцев на это мозгов не хватит. Они умеют только палить из ружей, а уж из нас выкачивают все до последнего. Остается одно, Джереми: позабыть примерно на год о всякой прибыли, распустить рабочих, оставив только техников, и выкачивать воду.

— Я все это старался внушить Аррансо, — пробасил Джереми Брэкстон. — А что он мне ответил? Если-де мы распустим рабочих, они заставят уйти техников — и пусть нашу шахту затопит ко всем чертям. Нет, последнего он, впрочем, не говорил, но так улыбался, что все было ясно. Я бы с удовольствием свернул ему его желтую шею, но ведь я знаю, что на следующий день явится другой и будет требовать еще больше. Так вот, Аррансо получил, что хотел, но в довершение всего он, прежде чем присоединиться к своим повстанцам под Хуаресом, приказал угнать триста наших мулов. Это убыток в тридцать тысяч долларов, и главное — после того, как я его подмазал! Вот желтая каналья!

— Кто сейчас вождь повстанцев на приисках? — услышала затем Паола вопрос Дика, причем в его тоне была та отрывистость и резкость, которые, как она знала, показывали, что он, собрав воедино все нити какого-нибудь запутанного дела, решил действовать.

— Рауль Бена.

— Чин?

— Полковник. Под его началом около семидесяти человек всяких оборванцев.

— Чем занимался раньше?

— Пас овец.

— Отлично, — продолжал Дик все так же отрывисто и твердо. — Вам придется разыграть роль: изобразите из себя патриота. Возвращайтесь на место как можно скорее. Ублажайте этого Рауля Бена. Вашу игру он раскусит, или он не мексиканец. А вы все-таки его ублажайте и посулите, что сделаете его генералом, вторымВильей.

— Господи, ну как, как я это сделаю?

— Поставьте его во главе армии в пять тысяч человек. Наших людей распустите, — пусть он создаст из них войско волонтеров [443]. Так как у Уэрты дела плохи, то нам ничего не грозит. Заверьте его, что вы истинный патриот. Дайте людям винтовки. Мы раскошелимся в последний раз, и вы докажете ему ваш патриотизм. Обещайте каждому, что он после войны вернется на прежнюю работу. Пусть, с вашего благословения, уходят с этим Раулем. Оставьте людей столько, сколько нужно, чтобы выкачивать воду. И если мы на год или на два откажемся от прибылей, то не потерпим и убытков. А может быть, и затоплять не придется.

Тихонько возвращаясь по винтовой лестнице в музыкальную комнату, Паола про себя улыбалась: как Дик все это ловко придумал! Она была огорчена не положением дел в компании Харвест, — с тех пор, как она стала женою Дика, в полученных ею от отца рудниках постоянно происходили беспорядки, — она была огорчена тем, что не состоялось их утреннее свидание. Но когда она опять встретилась с Грэхемом, который задержался у рояля и, увидев ее, хотел удалиться, ее дурное настроение рассеялось.

— Не убегайте, — остановила она его. — Останьтесь и посмотрите, как люди работают; может быть, это вас наконец заставит приняться за вашу книгу, Дик говорил мне о ней.


Глава шестнадцатая



Во время завтрака на лице Дика не было и следа озабоченности, как будто Брэкстон привез ему весть о том, что рудники «Группа Харвест» неизменно процветают. Вейл уже уехал с утренним поездом — он, видимо, успел обсудить с Диком свое дело в какие-то сверхранние часы, но Грэхем увидел за столом еще более многочисленное общество, чем обычно. Кроме некоей миссис Тюлли, пожилой полной светской дамы в очках, — Грэхему не сказали, кто она, — он увидел трех новых гостей: мистера Гэлхасса — правительственного ветеринара, мистера Дикона — довольно известного на побережье портретиста и Лестера — капитана тихоокеанского парохода, служившего лет двадцать назад шкипером на яхте Дика и обучавшего его искусству навигации.

Завтрак уже кончался, и Брэкстон начал посматривать на часы, когда Дик, обращаясь к нему, сказал:

— Джереми, я хочу вам кое-что показать. Мы сейчас же и отправимся. Вы успеете к поезду.

— Да, да, поедемте и мы всей компанией, — предложила Паола. — Я сама сгораю от любопытства, потому что Дик держал это в секрете.

Дик кивнул, и она распорядилась, чтобы поскорее подали автомобили и седлали лошадей.

— Что это такое? — спросил Грэхем, когда она отдала все нужные распоряжения.

— Ах, один из коньков Дика. Он ведь всегда чем-нибудь увлекается. Одно изобретение. Он клянется, что оно вызовет целую революцию в земледелии, особенно в мелких хозяйствах. Я знаю, в чем основная идея, однако еще не видела ее осуществленной. Все было готово уже неделю назад, задержка произошла из-за какого-то троса или чего-то в этом роде.

— Мое изобретение может дать биллионы, если дело пойдет на лад, — улыбнулся Дик, сидевший по другую сторону стола. — Биллионы для фермеров всего мира и кое-какой процент для меня… если, повторяю, дело наладится.

— Но что же это? — спросил О'Хэй. — Музыка в коровьих хлевах, чтобы коровы охотнее давали молоко?

— Каждому фермеру останется только спокойно посиживать на своем крылечке, — пояснил Дик. — Добывание сельскохозяйственных продуктов будет требовать не больше труда, чем лабораторное изготовление пищи. Впрочем, подождите — сами увидите. Если дело удастся, вся моя работа по коневодству полетит к чертям, ибо это изобретение заменит работу одной лошади в любом десятиакровом хозяйстве.

Вся компания, кто в машине, кто верхом, отъехала на милю от Большого дома и остановилась возле огороженного поля, в котором, по словам Дика, было ровно десять акров.

— Вот эта ферма, — сказал Дик, — здесь только один человек, он сидит на своем крыльце, и у него нет лошади. Пожалуйста, представьте себе и его и крыльцо.

Посреди поля возвышалась массивная стальная мачта футов двадцать в вышину, укрепленная оттяжками над самой землей. От барабана на верхушке шеста к самому краю поля тянулся тонкий трос, прикрепленный к рулевому механизму маленького бензинового трактора. Возле трактора суетились два механика. По знаку Форреста они включили мотор.

— Вот здесь крылечко, — сказал Дик. — Представьте себе, что мы — тот будущий фермер, который сидит в тени и читает газету, а плуг работает себе и работает и не нуждается ни в лошади, ни в человеке.

Барабан сам, без управления, начал накручивать кабель; машина, описывая окружность, или, вернее, спираль, радиусом которой являлась длина троса, соединявшего ее с барабаном на стальной мачте, пошла, оставляя за собой глубокую борозду.

— Как видите, не нужно ничего — ни лошади, ни кучера, ни пахаря: просто фермер заводит трактор и пускает его в ход, — снова начал Дик, в то время как машина продолжала перевертывать пласты коричневой земли, описывая все меньшие окружности. — Можно пахать, боронить, сеять, удобрять, жать, сидя на пороге своего дома. А там, где ток будет давать электростанция, фермеру или его жене останется только нажать кнопку, и он может вернуться к своей газете, а она к своим пирогам.

— Вам надо теперь сделать окно, чтобы его окончательно усовершенствовать, — сказал Грэхем, — это превратит окружность, которую он описывает, в квадрат.

— Да, — согласился Гэлхасс, — при такой системе часть земли на квадратном поле пропадает.

Грэхем, видимо, производил в уме какие-то вычисления, потом сказал:

— Теряется примерно три акра на каждые десять.

— Не меньше, — согласился Дик. — Но ведь у фермера должно же быть где-нибудь на этих десяти акрах его крылечко — то есть дом, сарай, птичник и все хозяйственные постройки. Так вот, чем действовать по старинке, ставить все это непременно где-нибудь посередине своих десяти акров, пусть разместит постройки на оставшихся трех акрах. Пусть сажает по краям поля плодовые деревья и ягодные кусты. Если подумать, то старый обычай ставить свой дом посреди поля имеет большие минусы: пахать приходится на площади, представляющей собой ряд неправильных прямоугольников.

Мистер Гэлхасс усердно закивал:

— Бесспорно. Да считайте дорогу от дома до шоссе. А если еще есть и проезжая дорога — тоже часть земли пропадает… Все это дробит поле на ряд небольших прямоугольников и очень невыгодно.

— Вот если бы навигация могла быть такой же автоматической, — заметил капитан Лестер.

— Или писание портретов, — засмеялась Рита Уэйнрайт, бросив на Дикона лукавый взгляд.

— Или музыкальная критика, — добавила Льют, ни на кого не глядя.

А О'Хэй тут же добавил:

— Или искусство быть очаровательной женщиной.

— Сколько стоит сделать такую машину? — спросил Джереми Брэкстон.

— Сейчас она нам обходится — и с выгодой для нас — в пятьсот долларов. А если бы она вошла в употребление и началось ее серийное производство, то можно считать — триста. Но допустим даже, что пятьсот. При пятнадцати процентах погашения она обходилась бы фермеру семьдесят долларов в год. А какой же фермер, имея десять акров двухсотдолларовой земли, может на семьдесят долларов в год содержать лошадь? Кроме того, трактор сберегает ему труд, свой или наемный; даже по самой нищенской оплате это все-таки дает двести долларов в год.

— Но что же направляет его? — спросила Рита.

— А вот этот самый барабан на мачте. Механизм барабана рассчитан на все изменения радиуса. Представляете себе, какие тут понадобились сложные вычисления? Он вращается вокруг своей оси, трос накручивается на барабан и подтягивает трактор к центру.

— Даже мелкие фермеры приводят множество возражений против того, чтобы был введен такой плуг, — сказал Гэлхасс.

Дик кивнул.

— Я записал до сорока таких возражений и распределил их по рубрикам. Столько же высказано по адресу самой машины. Если это даже и удачное изобретение, то понадобится еще долгое время, чтобы усовершенствовать его и ввести в общее употребление.

Внимание Грэхема раздваивалось: он то смотрел на работающий трактор, то украдкой поглядывал на Паолу, которая вместе со своей лошадью являла собой прелестную картину. Она впервые села на Лань, которую для нее объездил Хеннесси. Грэхем улыбался, втайне одобряя тонкость ее женского чутья: заранее ли Паола приготовила себе костюм, подходивший именно для этой лошади, или, она надела просто наиболее соответствующий из имевшихся под рукой, но результат получился блестящий.

День стоял жаркий, и на ней вместо обычной амазонки была рыжевато-красная блуза с белым отложным воротничком. Короткая, удобная для верховой езды юбка доходила до колен, от колен же до маленьких светлых сапожков со шпорами ноги ее были обтянуты рейтузами. Юбка и рейтузы были из золотисто-рыжего бархата. Мягкие белые перчатки спорили с белизной воротничка. Паола была без шляпы, волосы зачесаны на уши и собраны на затылке в пышный узел.

— Я не понимаю, как вы ухитряетесь сохранять белизну кожи при таком палящем солнце, — отважился заметить Грэхем.

— А я и не подставляю ее солнцу, — улыбнулась Паола, блеснув зубами. — Только несколько раз в году. Мне очень нравится, когда волосы слегка выгорают, они становятся золотыми, но сильного загара я опасаюсь.

Лошадь зашалила; легким порывом ветра отнесло в сторону юбку Паолы, и открылось круглое колено, туго обтянутое узкими рейтузами. Глядя на это колено, которое крепко прижалось к новому английскому седлу из светлой свиной кожи, под цвет лошади и костюма всадницы, Грэхем опять увидел в своем воображении, как белое круглое колено прижимается к шелковистому боку тонущего Горца.

Когда магнето трактора стало работать с перебоями и механики опять засуетились посреди полувспаханного поля, вся компания, оставив Дика с его изобретением, решила по пути к бассейну осмотреть под предводительством Паолы скотные дворы. Креллин, свиновод, продемонстрировал им Леди Айлтон и ее одиннадцать невообразимо жирных поросят, вызвавших горячие похвалы, причем сам он с умилением повторял: «И ведь все как один! Все!»

После этого они осмотрели еще множество великолепных свиноматок самых лучших пород — беркширов и дюрок-джерсеев, пока у них в глазах не зарябило, а также новорожденных козлят и толстеньких ярок. Паола заранее предупредила скотоводов по телефону. Мистер Мэнсо наконец мог похвастаться знаменитым быком Королем Поло; гости полюбовались также его короткорогим, широкобоким гаремом и гаремами других быков, лишь в немногом уступавших Королю Поло. Паркмен и его помощники, ведавшие джерсейским скотом, показали Дракона, Золотого Джолли, Версаля, Оксфордца — все это были основатели и потомки премированных родов, — а также их подруг: Королеву роз, Матрону, Подругу Джолли, Гордость Ольги и Герти из Мейтлендса. Затем коневод повел их смотреть табун великолепных жеребцов во главе с Горцем и множество кобыл во главе с Принцессой Фозрингтонской, которая особенно выделялась своим серебристым ржанием. Была выведена даже старушка Бесси — ее мать, — которую брали теперь только для легких работ, — чтобы гости могли оценить столь знатную особу, как Принцесса.

Около четырех часов Доналд Уэйр, не интересовавшийся купанием, вернулся с одной из машин в усадьбу, а Гэлхасс остался с Менденхоллом — потолковать о различных породах лошадей. Дик ждал всех у бассейна, и девицы немедленно потребовали, чтобы он исполнил новую песню.

— Это не совсем новая песнь, — пояснил Дик, и его серые глаза лукаво блеснули, — и уж никак не моя. Ее пели в Японии, когда меня еще не было на свете, и, бесспорно, задолго до открытия Америки. Это дуэт, а кроме того, игра в фанты. Паоле придется петь со мной. Я сейчас вас всех научу. Ты садись здесь, вот так. А вы все образуйте круг и тоже садитесь.

Паола, как была, в своем костюме для верховой езды, села против Дика, в центре круга. По его указанию она, подражая его движениям, сперва хлопнула себя ладонями по коленям, потом ладонь о ладонь, потом ладонями о его ладони, как в детской игре. Тогда он запел песню, очень коротенькую, и Паола тотчас подхватила и продолжала петь с ним вместе, хлопая в такт в ладоши. Мотив песни звучал по-восточному — тягучий и монотонный, но что-то было в нем зажигательное, невольно увлекавшее слушателей:

Чонг-Кина, Чонг-Кина,
Чонг-Чонг, Кина-Кина,
Йо-ко-гам-а, Наг-а-сак-и,
Ко-бе-мар-о — Хой!!
Последний слог — «Хой» — Форрест выкрикивал внезапно на целую октаву выше, и одновременно с этим восклицанием Паола и Дик должны были выбросить друг другу навстречу руки, сжатые в кулак или раскрытые. Суть игры заключалась в том, чтобы руки Паолы мгновенно повторяли жест Дика; в первый раз это ей удалось, и руки обоих оказались сжатыми в кулак; Дик снял шляпу и бросил ее на колени к Льют.

— Мой фант, — объяснил он. — Давай, Поли, попробуем еще раз.

И опять они запели, хлопая в ладоши:

Чонг-Кина, Чонг-Кина,
Чонг-Чонг, Кина-Кина,
Йо-ко-гам-а, Наг-а-сак-и,
Ко-бе-мар-о — Хой!!
На этот раз, однако, при восклицании «Хой» ее руки оказались сжатыми в кулак, а его — раскрытыми.

— Фант! Фант! — закричали девицы.

Паола смущенно окинула взглядом свой костюм.

— Что же мне дать?

— Шпильку, — посоветовал Дик; и на колени к Льют полетела черепаховая шпилька.

— Вот досада! — воскликнула Паола, проиграв седьмой раз и бросая Льют последнюю шпильку. — Не понимаю, почему я такая неловкая и глупая. А ты, Дик, слишком уж хитер. Я никак не могу угадать, что ты хочешь сделать.

И опять они запели. Она снова проиграла и в ответ на укоризненный возглас миссис Тюлли: «Паола!» — отдала одну шпору и обещала снять сапог, если проиграет вторую. Дик проиграл три раза подряд и отдал свои часы и шпоры. Затем и Паола проиграла свои часы и вторую шпору.

— Чонг-Кина, Чонг-Кина… — начали они опять, несмотря на увещевания миссис Тюлли.

— Довольно, Паола, брось это! А вам, Дик, как не стыдно!

Но Дик, издав торжествующее «Хой!», снова выиграл и при общем смехе снял с Паолы один из ее сапожков и бросил в общую кучу вещей, лежавших на коленях у Льют.

— Все в порядке, тетя Марта, — успокаивала Паола миссис Тюлли. — Мистера Уэйра здесь нет, а он — единственный, кого это могло бы шокировать. Ну, давай, Дик! Не можешь же ты вечно выигрывать!

— Чонг-Кина, Чонг-Кина, — запела она, вторя мужу.

Начав медленно, они стремительно ускоряли темп и под конец бормотали слова с такой быстротой, что почти захлебывались, а хлопанье в ладоши казалось непрерывным. От солнца, движения и азарта смеющееся лицо Паолы было залито розовым румянцем.

Ивэн Грэхем, молча созерцавший все это, был возмущен и задет. Он видел в былые годы, как играют в эту игру гейши в чайных домиках Ниппона, и, хотя в Большом доме не знали предрассудков, его коробило, что Паола принимает участие в такой игре. Ему не приходило в голову, что если бы на ее месте оказались Льют, Рита или Эрнестина, он только бы следил с любопытством, до чего может дойти азарт играющих. Лишь позднее Грэхем понял, что был возмущен именно потому, что в игре принимала участие Паола и что она, видимо, занимает больше места в его душе, чем он допускал.

А тем временем к куче фантов прибавились портсигар и спичечница Дика, а также другой сапожок Паолы, пояс, булавка и обручальное кольцо. Лицо миссис Тюлли выражало стоическую покорность, она молчала.

— Чонг-Кина, Чонг-Кина, — весело продолжала петь Паола.

И Грэхем слышал, как Эрнестина, фыркнув, шепнула Берту:

— Не представляю, что еще она может отдать.

— Ну, вы же знаете ее, — услышал он ответ Берта. — Она на все способна, если разойдется, а сейчас она, как видно, разошлась.

— Хой! — крикнули вместе Дик и Паола, выбрасывая руки.

Но руки Дика были сжаты, а ее — раскрыты. Грэхем видел, что Паола оглядывается, тщетно ища, что бы еще отдать как фант.

— Ну, леди Годива [444]? — властно заявил Дик. — Попели, поплясали, а теперь расплачивайтесь.

«Что он, спятил? — подумал Грэхем. — Как это можно, да еще с такой женой?»

— Что ж, — вздохнула Паола, перебирая пальцами пуговицы блузки, — надо, так надо.

Едва сдерживая бешенство, Грэхем отвернулся, стараясь не смотреть. Наступило молчание: видимо, каждый гадал, что же будет дальше. Вдруг Эрнестина фыркнула, раздался общий взрыв хохота и восклицание Берта: «Вы сговорились!» Все это заставило Грэхема наконец обернуться. Он бросил быстрый взгляд на Паолу. Блузки на ней уже не было, но под ней оказался купальный костюм. Она, без сомнения, надела его под платье, перед тем как ехать верхом.

— Теперь твоя очередь, Льют, иди, — заявил Дик.

Но Льют, не приготовившаяся к игре «Чонг-Кина», смутилась и увела девиц в кабину.

Грэхем опять с восхищением следил за тем, как Паола, поднявшись на площадку в сорок футов высотой, с неподражаемым изяществом и мастерством нырнула ласточкой; опять услышал восторженное восклицание Берта: «Ну прямо Аннетта Келлерман!» — и, все еще рассерженный сыгранной с ним шуткой, снова задумался о маленькой хозяйке Большого дома, об этой удивительной женщине и о том, почему она такая удивительная! И когда он, не закрывая глаз, медленно поплыл под водой на ту сторону бассейна, ему пришло в голову, что он, в сущности, ничего о ней не знает. Жена Дика Форреста, вот и все, что ему известно. Где она родилась, как жила, каково было ее прошлое — обо всем этом он мог только гадать. Эрнестина сказала ему, что она и Льют — сводные сестры Паолы; это, конечно, кое-что.

Заметив, что дно стало светлеть — знак того, что он приближается к краю бассейна, — Грэхем увидел сплетенные ноги Дика и Берта, которые боролись в воде, повернул обратно и проплыл еще несколько футов, не поднимаясь на поверхность.

И тут он стал думать об этой миссис Тюлли, которую Паола зовет тетя Марта. Действительно ли она ей тетка или Паола зовет ее так только из вежливости? Быть может, она сестра матери Льют и Эрнестины?

Он вынырнул на поверхность, и его сейчас же позвали играть в кошки-мышки. Во время этой оживленной игры, продолжавшейся около получаса, он не раз имел случай восхищаться той легкостью, ловкостью и сообразительностью, которую выказывала Паола. Наконец круг играющих распался, они, запыхавшись, переплыли бассейн, вылезли на берег и уселись на солнце возле миссис Тюлли.

Вскоре опять начались шутки и шалости. Паола упрямо заспорила с миссис Тюлли, утверждая явные нелепости.

— Нет, тетя Марта, вы говорите это только потому, что не умеете плавать. А я настоящий пловец и уверяю вас, что вот — хотите? — нырну в бассейн и пробуду под водой десять минут.

— Глупости, дитя мое, — возразила миссис Тюлли. — Твой отец, когда он был молод — гораздо моложе, чем ты теперь, — мог пробыть под водой дольше любого пловца, и все-таки его рекорд был, насколько мне известно, три минуты сорок секунд; я знаю это очень хорошо, так как сама следила по часам, когда он держал пари с Гарри Селби и выиграл.

— О, я знаю, что за человек был мой отец, — отозвалась Паола, — но времена изменились. Если бы милый папочка был сейчас в расцвете своих юношеских сил и попытался пробыть под водой столько же времени, сколько я, он не выдержал бы. Десять минут? Конечно, я могу пробыть десять минут. И пробуду. А вы, тетя Марта, возьмите часы и следите. Это так же легко, как…

— Ловить рыбу в садке, — подсказал Дик. Паола взобралась на самую вышку.

— Заметь время, когда я прыгну, — сказала она.

— Сделай полтора оборота, — крикнул ей Дик. Она кивнула, улыбнулась и притворилась, что изо всех сил набирает в легкие воздух. Грэхем следил за ней с восторгом. Он сам был великолепным пловцом, но ему редко приходилось видеть, чтобы женщина, не профессионалка, решилась на полтора оборота. Намокший зеленовато-голубой шелковый костюм плотно обтягивал ее тело, подчеркивая все его стройные линии и безупречное сложение. Сделав вид, что она до последнего кубического дюйма наполнила свои легкие воздухом, Паола ринулась вниз. Сжав ноги и выпрямившись, она оттолкнулась от самого края трамплина, уже в воздухе собрала тело в комок, перевернулась, затем снова вытянулась и, приняв прежнее идеально правильное положение, почти беззвучно врезалась в воду. «Стальной клинок вошел бы с большим шумом», — подумал Грэхем.

— Если бы я умела так нырять! — пробормотала со вздохом Эрнестина. — Но этого никогда не будет. Дик говорит, что тут дело в ритме, в согласованности всех движений, вот почему Паола ныряет так замечательно. Она удивительно ритмична…

— Дело не только в ритме, а и в свободной отдаче себя движению, — сказал Грэхем.

— В сознательной отдаче, — заметил Дик.

— И в умении расслаблять мышцы, — добавил Грэхем. — Я не видел, чтобы даже профессиональный пловец так выполнял полтора оборота.

— А я горжусь этим больше, чем она сама, — заявил Дик. — Дело в том, что я ее учил нырять, хотя, должен сознаться, она очень способная ученица. У нее замечательная координация движений. И это в соединении с волей и чувством времени… одним словом, ее первая же попытка оказалась более чем удачной.

— Паола — молодчина, — сказала с гордостью миссис Тюлли, переводя глаза с секундной стрелки часов на спокойную поверхность бассейна. — Женщины плавают обычно хуже мужчин. Паола исключение… Три минуты сорок секунд… Она превзошла своего отца.

— Но пяти минут она не выдержит, а тем более десяти… — мрачно заявил Дик. — Она задохнется.

Когда прошло четыре минуты, миссис Тюлли, видимо, начала тревожиться, и взоры ее озабоченно скользили по лицам присутствующих. Капитан Лестер, не посвященный в тайну бассейна, с проклятием вскочил на ноги и нырнул в воду.

— Что-то с ней случилось, — сказала миссис Тюлли с деланным спокойствием. — Может быть, она ушиблась, ныряя? Ищите ее — вы мужчины…

Грэхем, Берт и Дик, встретившись под водой, засмеялись и пожали друг другу руки. Дик сделал им знак и поплыл в затененную часть бассейна, к нише, где они нашли Паолу, стоявшую в воде; некоторое время все четверо перешептывались и посмеивались.

— Мы хотели убедиться, что с тобой ничего не случилось, — пояснил Дик. — А теперь пора назад… Сначала вы, Берт, а я за Иваном.

Один за другим они нырнули в темную воду и показались на поверхности бассейна.

Миссис Тюлли была уже на ногах и стояла на краю бассейна.

— Если это опять одна из ваших шуток, Дик… — начала она.

Но Дик, не обращая никакого внимания на ее слова, заговорил неестественно спокойным тоном и достаточно громко, чтобы она слышала.

— Мы должны это сделать обстоятельно, друзья, — обратился он к своим спутникам. — Вы, Берт, и вы, Ивэн, следите за мной. Начнем с этого конца бассейна, поплывем все вместе, на расстоянии пяти футов друг от друга, и будем обследовать дно. А потом повернем обратно и повторим то же самое еще раз.

— Не утруждайте себя, джентльмены, — крикнула им миссис Тюлли, вдруг рассмеявшись. — А вы, Дик, вылезайте-ка. Я надеру вам уши.

— Займитесь ею, девочки, — закричал Дик, — у нее истерика.

— Пока еще нет, но будет, — продолжала она, смеясь.

— Черт побери, сударыня, тут не над чем смеяться! — Капитан Лестер вынырнул, задыхаясь, он намеревался опять нырнуть, чтобы продолжать поиски.

— Вы знаете, в чем дело, тетя Марта? Знаете? — спросил Дик, когда храбрый капитан скрылся под водой.

Миссис Тюлли кивнула.

— Только молчите, Дик. Одного мы все-таки провели. Я-то знаю об этом от матери Элси Коглан; мы с нею встретились на Гонолулу в прошлом году.

Лишь по истечении одиннадцати минут улыбающееся лицо Паолы показалось на поверхности. Делая вид, будто она совсем выбилась из сил, она с трудом выползла на берег и в изнеможении опустилась возле тетки. Капитан Лестер, действительно измученный бесплодными поисками, внимательно посмотрел на Паолу, потом подошел к соседнему столбу и три раза стукнулся об него головой.

— Боюсь, что десяти минут еще не прошло, — сказала Паола. — Но ведь я пробыла под водой приблизительно это время? Правда, тетя Марта?

— Ну, ты под водой почти и не была, — последовал ответ, — если хочешь знать мое мнение! Я даже удивлена, что ты мокрая. Да, да, дыши естественно, дитя мое. Нечего разыгрывать комедию. Помню, когда я была молодой девушкой и путешествовала по Индии, я видела там факиров особой секты, они ныряли на дно глубоких колодцев и оставались там гораздо дольше, чем ты, право же, гораздо дольше.

— Вы знали! — воскликнула Паола.

— Но ты не знала, что я знаю, — возразила тетка. — И твое поведение прямо-таки преступно при моем возрасте и моем сердце.

— И при вашем удивительном простодушии и недогадливости. Не правда ли? — добавила Паола.

— Честное слово, мне хочется выдрать тебя за уши.

— А мне обнять вас, хоть я и мокрая, — засмеялась Паола в ответ. — Во всяком случае, мы надули капитана Лестера… Ведь правда, капитан?

— Не обращайтесь ко мне, — угрюмо пробормотал доблестный моряк. — Я занят, я должен обдумать свою месть… Что касается вас, мистер Форрест, то я еще не знаю, на чем остановиться: взорвать ваш скотный двор или подрезать поджилки у вашего Горца. Может быть, я сделаю и то и другое. А пока я пойду и лягну ту кобылу, на которой вы приехали.



Дик на Капризнице и Паола на Лани ехали домой бок о бок.

— Ну, как тебе нравится Грэхем? — спросил он.

— Он великолепен, — отвечала Паола. — Это человек твоего типа, Дик. Он так же универсален, как ты, на нем печать тех же скитаний по всем морям, та же любовь к книгам и все прочее! Кроме того, он художник, да и вообще все в нем хорошо. Славный малый, любит шутку. А ты заметил его улыбку? Она обаятельна. Хочется улыбнуться ему в ответ.

— Да, но есть у него и глубокие шрамы и морщины… — заметил Дик.

— Особенно в уголках глаз, когда он улыбается. Это следы, оставленные не то чтобы усталостью, а скорее вечно неразрешимыми вопросами: «Почему? Зачем? Стоит ли? Ради чего все это?»



Эрнестина и Грэхем, замыкавшие кавалькаду, тоже беседовали.

— Дик вовсе не прост, — говорила она. — Вы плохо знаете его. Он очень не прост. Я немного знаю его. Паола-то знает его хорошо. Но в душу к нему могут проникнуть немногие. Он истинный философ и владеет собой, как стоик или англичанин. А уж такой актер, что может весь свет обмануть.

У длинной коновязи под дубами, где, сойдя с лошадей, собралось все общество, Паола хохотала до слез.

— Ну, ну, продолжай, — поощряла она Дика, — еще, еще!..

— Она уверяет, что скоро у меня не хватит слов, если я буду и впредь давать имена слугам по моей системе, — пояснил он.

— А он за полторы минуты предложил сорок имен… Ну, еще, Дик, еще!..

— Итак, — продолжал Дик нараспев, — у нас может быть О-Плюнь и О-Дунь, О-Пей, О-Лей и О-Вей, О-Кис и О-Брысь, О-Пинг и О-Понг, О-Да и О-Нет…

И Дик направился к дому, все еще варьируя на все лады эти странные словосочетания.


Глава семнадцатая



Всю следующую неделю Грэхем был всем недоволен и не находил себе места. Его раздирали самые противоречивые чувства: с одной стороны, он сознавал, что необходимо покинуть Большой дом, уехать первым поездом, с другой стороны, ему хотелось видеть Паолу все чаще и быть с ней все больше. А между тем он не уезжал и в обществе ее бывал куда реже, чем в первое время после приезда.

Начать с того, что все пять дней своего пребывания в имении молодой скрипач не отходил от нее. Грэхем нередко посещал музыкальную комнату и мрачно просиживал там целых полчаса, слушая, как они «работают».

Они забывали о его присутствии, поглощенные и захваченные своей страстью к музыке, а в краткие минуты отдыха, вытирая потные лбы, болтали и смеялись, как добрые товарищи. Молодой музыкант любил Паолу с почти болезненной пылкостью, Грэхему это было ясно, — но его больно задевали взгляды, полные почти благоговейного восторга, которые Паола иногда дарила Уэйру после особенно удачного исполнения какой-нибудь пьесы. Напрасно Грэхем убеждал себя, что с ее стороны все это чисто умственное увлечение — просто она восхищается мастерством молодого музыканта. Грэхем был истинным мужчиной, и их дружба причиняла ему до того сильную боль, что в конце концов он вынужден был уходить из музыкальной комнаты.

Но вот он наконец застал Паолу одну. Они на прощание исполнили песню Шумана, и скрипач уехал. Паола сидела у рояля, на лице ее было отсутствующее, мечтательное выражение. Она посмотрела на Грэхема, словно не узнавая, потом машинально овладела собой, рассеянно пробормотала несколько ничего не значащих слов и удалилась. Несмотря на обиду и боль, Грэхем старался приписать ее настроение влиянию музыки, отклики которой еще жили в ее душе. Правда, женщины — странные создания, рассуждал он, и способны на самые неожиданные и необъяснимые увлечения. Разве не могло случиться, что этот юноша именно своей музыкой и увлек ее как женщину?

С отъездом Уэйра Паола замкнулась в своем флигеле, за дверью без ручки, и почти не выходила оттуда. Но никто в доме не удивлялся, и Грэхем понял, что в этом нет ничего необычного.

— На Паолу иногда находит, она чувствует себя прекрасно и в одиночестве, — пояснила Эрнестина, — у нее бывают довольно часто периоды затворничества, и тогда с ней видится только Дик.

— Что не очень лестно для остальной компании, — улыбаясь, заметил Грэхем.

— Но тем она приятнее в обществе, когда возвращается, — заметила Эрнестина.

Прилив гостей в Большой дом шел на убыль. Правда, еще кое-кто приезжал просто повидаться или по делу, но в общем народу становилось все меньше. Благодаря О-Пою и его китайской команде жизнь в доме была налажена безукоризненно, во всем царил порядок, и хозяевам не приходилось тратить много времени на то, чтобы развлекать гостей. Гости по большей части сами занимали себя и друг друга. До завтрака Дик почти не появлялся, а Паола, выполняя свой обет затворничества, выходила только к обеду.

— Лечение отдыхом, — смеясь, сказал однажды Дик, предлагая Грэхему бокс, поединок на палках или рапирах.

— А теперь самое время приняться за вашу книгу, — заявил он во время передышки между раундами. — Я один из многих, кто с нетерпением ждет ее, и я твердо надеюсь, что она появится. Вчера я получил письмо от Хэвли: он спрашивает, много ли вы уже написали.

И вот Грэхем засел у себя в башне, разобрал свои заметки и снимки, составил план и погрузился в работу над первыми главами. Это настолько захватило его, что, быть может, увлечение Паолой и угасло бы, если бы он не встречался с ней каждый вечер за обедом. Кроме того, пока Эрнестина и Льют не уехали в Санта-Барбара, продолжались совместные купания, поездки верхом и в автомобилях на горные миримарские пастбища и к вершинам Ансельмо. Предпринимались и другие прогулки, иногда с участием Дика. Ездили смотреть работы по осушению земель, производившиеся им в долине реки Сакраменто, постройку плотин на Литтл Койот и в ущельях Лос-Кватос, основанную им колонию фермеров на участках в двадцать акров, где Дик пытался дать двумстам пятидесяти фермерам с семьями возможность обосноваться.

Грэхем знал, что Паола часто совершает в одиночестве долгие прогулки верхом, и однажды застал ее у коновязи: она только что спешилась.

— Вы не думаете, что ваша Лань совсем отвыкнет от поездок в компании? — спросил он, улыбаясь.

Паола рассмеялась и покачала головой.

— Ну, тогда просто разрешите как-нибудь сопровождать вас, мне очень хочется, — честно признался он.

— Но ведь есть Эрнестина, Льют, Берт, да мало ли кто.

— Мне эти места незнакомы, — продолжал он настаивать. — Лучше всего узнаешь край через тех, кто его сам хорошо знает. Я уже видел его глазами Льют, Эрнестины и всех остальных; но есть еще многое, чего я не видел и могу увидеть только вашими глазами.

— Занятная теория, — уклончиво ответила она. — Нечто вроде географического вампиризма…

— Но без зловредных последствий вампиризма, — торопливо возразил он.

Она ответила не сразу, при этом прямо и честно посмотрела ему в глаза; и он понял, что она взвешивает и обдумывает каждое слово.

— Это еще вопрос! — произнесла она наконец; и его воображение вцепилось в эти три слова, стараясь разгадать их скрытое значение.

— Есть очень многое, что мы могли бы сказать друг другу — продолжал он настаивать. — Многое, что… мы должны были бы сказать…

— Я понимаю, — ответила она спокойно и опять взглянула на него своим прямым, открытым взглядом.

«Понимает?» — подумал он; и эта мысль обожгла его огнем. Он не нашелся, что ответить, и не смог предотвратить холодный, вызывающий смешок, с которым она отвернулась и ушла в дом.

Большой дом продолжал пустеть. Тетка Паолы, миссис Тюлли, к досаде Грэхема (он надеялся узнать от нее многое о Паоле), уехала, погостив всего несколько дней. Говорили, что она, может быть, приедет опять, на более продолжительное время. Но она только что вернулась из Европы, и ей, по ее словам, необходимо было сделать сначала множество обязательных визитов, а затем уже думать о собственных удовольствиях.

Критик О'Хэй намеревался пробыть ещё с неделю, чтобы оправиться от поражения, нанесенного ему во время атаки философов. Вся эта история была задумана и подстроена Диком. Битва началась ранним вечером: как будто случайное замечание Эрнестины дало повод Аарону Хэнкоку бросить первую бомбу в чащу глубочайших убеждений О'Хэя. Дар-Хиал, его горячий и нетерпеливый союзник, обошел его с фланга своей цинической теорией музыки и открыл по критику огонь с тыла. Бой продолжался до тех пор, пока вспыльчивый ирландец, вне себя от наносимых ему искусными спорщиками словесных ударов, не принял, облегченно вздохнув, предложение Терренса Мак-Фейна отдохнуть и спуститься с ним в бильярдную — тихий приют, где они могли бы вдали от этих варваров подкрепить себя смесью соответствующих напитков и в самом деле поговорить по душам о музыке. В два часа утра неуязвимый для вина и все еще шествующий твердой поступью Терренс уложил совершенно пьяного и осовевшего О'Хэя в постель.

— Ничего, — сказала на другой день Эрнестина О'Хэю с задорным блеском в глазах, выдававшим ее участие в заговоре. — Этого следовало ожидать: от наших горе-философов и святой запьет!

— Я думал, что с Терренсом вы в полной безопасности, — насмешливо добавил Дик. — Вы же оба ирландцы. Я и забыл, что Терренса ничем не проймешь. Знаете, простившись с вами, он еще забрел ко мне поболтать. И — ни в одном глазу. Так, мимоходом, он упомянул о том, что вы оба опрокинули по стаканчику. И я… мне в голову не могло прийти… что он… так вас подвел…

Когда Льют и Эрнестина уехали в Санта-Барбара, Берт и Рита тоже вспомнили свой давно забытый очаг в Сакраменто. Правда, в тот же день прибыло несколько художников, которым покровительствовала Паола. Но их почти не было видно, ибо они проводили целые дни в горах, разъезжая в маленьком экипаже с кучером, или курили длинные трубки в бильярдной.

Жизнь в Большом доме, чуждая условностям, текла своим чередом. Дик работал. Грэхем работал. Паола продолжала уединяться в своем флигеле. Мудрецы из «Мадроньевой рощи» приходили пообедать и поговорить и, если Паола не играла, порой разглагольствовали целый вечер. По-прежнему сваливались как снег на голову гости из Сакраменто, Уикенберга и других городов, расположенных в долине, но О-Чай и остальные слуги не терялись, и Грэхем был не раз свидетелем того, как целую толпу нежданных гостей через двадцать минут после их приезда уже угощали превосходным обедом. Все же случалось — правда, редко, — что за стол садились только Дик с Паолой и Грэхем; и когда после обеда мужчины болтали часок перед ранним отходом ко сну, она играла для себя мягкую и тихую музыку и исчезала раньше, чем они.

Но однажды в лунный вечер неожиданно нагрянули и Уатсоны, и Мэзоны, и Уомболды, и составилось несколько партий в бридж. Грэхем как-то не попал ни в одну. Паола сидела у рояля. Когда он приблизился к ней, то уловил в ее глазах мгновенно вспыхнувшее выражение радости, но оно так же быстро исчезло. Она сделала легкое движение, точно желая встать ему навстречу, — это так же не ускользнуло от него, как и мгновенное усилие воли, которым она заставила себя спокойно остаться на месте.

И вот она опять такая же, какой он привык ее видеть. «Хотя, в сущности, много ли я ее видел?» — думал Грэхем, болтая всякий вздор и роясь вместе с ней в куче нот. Он пробовал с ней то один, то другой романс, и его высокий баритон сливался с ее мягким сопрано, и притом так удачно, что игравшие в бридж не раз кричали им «бис».

— Да, — сказала она в перерыве между двумя романсами, — меня прямо тоска берет, так мне хочется опять побродить с Диком по свету. Если б можно было уехать завтра же! Но Дику пока нельзя. Он слишком связан своими опытами и изобретениями. Как вы думаете, чем он занят теперь? Ему мало всех этих затей. Он еще намерен совершить переворот в торговле — по крайней мере здесь, в Калифорнии и на Тихоокеанском побережье — и заставить закупщиков приезжать к нему в имение.

— Они уже и так приезжают, — сказал Грэхем. — Первый, кого я здесь встретил, был покупатель из Айдахо.

— Да, но Дик хочет, чтобы это вошло в обычай: пусть покупатели являются сюда скопом, в определенное время, и пусть это будут не просто торги — хотя для возбуждения интереса он устроит и торги, — а настоящая ежегодная ярмарка, которая должна продолжаться три дня и на которой будут продаваться только его товары. Он теперь чуть не все утра просиживает с мистером Эгером и мистером Питтсом. Это его торговый агент и агент по выставкам скота.

Паола вздохнула, и ее пальцы пробежали по клавишам.

— Ах, если бы только можно было уехать — в Тимбукту, Мокпхо, на край света!

— Не уверяйте меня, что вы побывали в Мокпхо, — смеясь, заметил Грэхем.

Она кивнула головой.

— Честное слово, были. Провалиться мне на этом самом месте! С Диком, на его яхте, давным-давно. Мы, можно сказать, провели в Мокпхо наш медовый месяц.

Грэхем, беседуя с нею о Мокпхо, старался отгадать: умышленно она то и дело упоминает о муже или нет?

— Мне казалось, что вы считаете эту усадьбу прямо раем.

— Конечно, конечно! — поспешила она его заверить. — Но не знаю, что на меня нашло за последнее время. Я чувствую, что мне почему-то непременно надо уехать. Может быть, весна действует… Колдуют боги краснокожих… Если бы только Дик не работал до потери сознания и не связывался с этими проектами! Знаете, за все время, что мы женаты, моей единственной серьезной соперницей была земля, сельское хозяйство. Дик очень постоянен, а имение действительно его первая любовь. Он все здесь создал и наладил задолго до того, как мы встретились, когда он и не подозревал о моем существовании.

— Давайте попробуем этот дуэт, — вдруг сказал Грэхем, ставя перед ней на пюпитр какие-то ноты.

— О нет, — запротестовала она, — ведь эта песня называется «Тропою цыган», она меня еще больше расстроит. — И Паола стала напевать первую строфу:

За паттераном цыган плывем,
Где зори гаснут — туда…
Пусть ветер шумит, пусть джонка летит —
Не все ли равно куда?
— Кстати, что такое цыганский паттеран? — спросила она, вдруг оборвав песню. — Я всегда думала, что это особое наречие, цыганское наречие — ну, вроде французского patoi [445]; и мне казалось нелепым, как можно следовать по миру за наречием, точно это филологическая экскурсия.

— В известном смысле паттеран и есть наречие, — ответил он. — Но оно значит всегда одно и то же: «Я здесь проходил». Паттеран — это два прутика, перекрещенные особым образом и оставленные на дороге; но оба прутика непременно должны быть взяты у деревьев или кустарников разной породы. Здесь, в имении, паттеран можно было бы сделать из веток мансаниты и мадроньо, дуба и сосны, бука и ольхи, лавра и ели, черники и сирени. Это знак, который цыгане оставляют друг другу: товарищ — товарищу, возлюбленный — возлюбленной. — И он, в свою очередь, стал напевать:

И опять, опять дорогой морей,
Знакомой тропой плывем —
Тропою цыган, за тобой, паттеран,
Весь шар земной обойдем.
Паола качала в такт головой, потом ее затуманенный взгляд скользнул по комнате и задержался на играющих; но она сейчас же стряхнула с себя мечтательную рассеянность и поспешно сказала:

— Одному богу известно, сколько в иных из нас этой цыганской стихии. Во мне ее хоть отбавляй. Несмотря на свои буколические наклонности, Дик — прирожденный цыган. Судя по тому, что он мне о вас рассказывал, и в вас это сидит очень крепко.

— В сущности, — заметил Грэхем, — настоящий цыган — именно белый человек; он, так сказать, цыганский король. Он был всегда гораздо более отважным и неугомонным кочевником, и снаряжение у него было хуже, чем у любого цыгана. Цыгане шли по его следам, а не он по их. Давайте попробуем спеть…

И в то время как они пели смелые слова беззаботно-веселой песенки, Грэхем смотрел на Паолу и дивился — дивился и ей и себе. Разве ему место здесь, подле этой женщины, под крышей ее мужа? И все-таки он здесь, хотя должен был бы уже давно уехать. После стольких лет он, оказывается, не знал себя. Это какое-то наваждение, безумие. Нужно немедленно вырваться отсюда. Он и раньше испытывал такие состояния, словно он околдован, обезумел, и всегда ему удавалось вырваться на свободу. «Неужели я с годами размяк?» — спрашивал себя Грэхем. Или это безумие сильнее и глубже всего, что было до сих пор? Ведь это же посягательство на его святыни, столь дорогие ему, столь ревниво и благоговейно оберегаемые в тайниках души: он еще ни разу не изменял им.

Однако он не вырвался из плена. Он стоял рядом с ней и смотрел на венец ее каштановых волос, где вспыхивали золотисто-бронзовые искры, на прелестные завитки возле ушей. Пел вместе с нею песню, воспламеняющую его и, наверное, ее, — иначе и быть не могло при ее натуре и тех проблесках чувства, которое она нечаянно и невольно ему выдала.

«Она — чародейка, и голос — одно из ее очарований», — думал он, слушая, как этот голос, такой женственный и выразительный и такой непохожий на голоса всех других женщин на свете, льется ему в душу. Да, ончувствовал, он был глубоко уверен, что частица его безумия передалась и ей; что они оба испытывают одно и то же; что это — встреча мужчины и женщины.

Не только он, оба они пели с тайным волнением — да, несомненно; и эта мысль еще сильнее опьяняла его, А когда они дошли до последних строк и их голоса, сливаясь, затрепетали, в его голосе прозвучало особое тепло и страсть:

Дикому соколу — ветер да небо,
Чащи оленю даны,
А сердце мужчины — женскому сердцу,
Как в стародавние дни.
А сердце мужчины — женскому сердцу…
В шатрах моих свет погас, —
Но у края земли занимается утро,
И весь мир ожидает нас! [446]
Когда замер последний звук, Грэхем посмотрел на Паолу, ища ее взгляда, но она сидела несколько мгновений неподвижно, опустив глаза на клавиши, и когда затем повернула к нему голову, он увидел обычное лицо маленькой хозяйки Большого дома, шаловливое и улыбающееся, с лукавым взором. И она сказала:

— Пойдем подразним Дика, он проигрывает. Я никогда не видела, чтобы за картами он выходил из себя, но он ужасно нелепо скисает, если ему долго не везет. А играть любит, — продолжала она, идя впереди Грэхема к карточным столам. — Это один из его способов отдыхать. И он отдыхает. Раз или два в год он садится за покер и может играть всю ночь напролет и доиграться до чертиков.


Глава восемнадцатая



После того дня, когда они спели вместе цыганскую песню, Паола вышла из своего затворничества, и Грэхему стало нелегко сидеть в башне и выполнять намеченную работу. В течение всего утра до него доносились то обрывки песен и оперных арий, которые она распевала в своем флигеле, то ее смех и возня с собаками на большом дворе, то приглушенные звуки рояля в музыкальной комнате, где Паола теперь проводила долгие часы. Однако Грэхем, по примеру Дика, посвящал утренние часы работе и редко встречался с Паолой раньше второго завтрака.

Она заявила, что период бессонницы у нее прошел и она готова на все развлечения и прогулки, какие только Дик может предложить ей, пригрозив, что, если он не будет сам участвовать в этих развлечениях, она созовет кучу гостей и покажет ему, как надо веселиться. В это время в Большой дом возвратилась на несколько дней тетя Марта, иначе говоря — миссис Тюлли, и Паола снова принялась объезжать Дадди и Фадди в своей высокой двуколке. Лошадки эти были довольно капризного нрава, но миссис Тюлли, несмотря на свой возраст и тучность, не боялась ездить на них, если правила Паола.

— Такого доверия я не оказываю ни одной женщине, — объяснила она Грэхему. — Паола — единственная, с кем я могу ездить: она замечательно умеет обходиться с лошадьми. Когда Паола была ребенком, она прямо обожала лошадей. Удивительно, как это она еще не стала цирковой наездницей!

И еще многое, многое узнал Грэхем о Паоле, болтая с ее теткой. О Филиппе Дестене, своем брате и отце Паолы, миссис Тюлли могла рассказывать без конца. Он был гораздо старше ее и представлялся ей в детстве каким-то сказочным принцем. Филипп обладал благородной и широкой натурой, его поступки и образ жизни казались заурядным людям не совсем нормальными. Он на каждом шагу совершал безрассудства и немало делал людям добра. Благодаря этим чертам характера Филипп не раз наживал целые состояния и так же легко терял их, особенно в эпоху знаменитой золотой горячки сорок девятого года. Сам он был из семьи первых колонистов Новой Англии, однако прадед его был француз, подобранный у Мейнского побережья после кораблекрушения; тут он и поселился среди матросов-фермеров.

— Раз, только раз, в каждом поколении возрождается в каком-нибудь из своих потомков француз Дестен, — убежденно говорила Грэхему миссис Тюлли. — Филипп был именно этим единственным в своем поколении, а в следующем — Паола. Она унаследовала всю его самобытность. Хотя Эрнестина и Льют приходятся ей сводными сестрами, трудно поверить, что в них есть хотя бы капля той же крови. Вот почему Паола не поступила в цирк и ее неудержимо потянуло во Францию: кровь прадеда звала ее туда.

О жизни Паолы во Франции Грэхем также узнал немало. Филипп Дестен умер как раз вовремя, ибо колесо его счастья повернулось. Эрнестину и Льют, тогда еще крошек, взяли тетки; они не доставляли им особых хлопот. А вот с Паолой, попавшей к тете Марте, было нелегко, — и все из-за того француза.

— О, она настоящая дочь Новой Англии [447], — уверяла миссис Тюлли, — во всем, что касается чести, прямоты, надежности, верности. Еще девочкой она позволяла себе солгать только в тех случаях, когда надо было выручить других; тогда все ее новоанглийские предки смолкали и она лгала так же блестяще, вдохновенно, как ее отец. У него была та же обаятельность, та же смелость, заразительный смех, живость. Но, помимо веселости и задора, он умел быть еще каким-то особенно снисходительным. Никто не мог оставаться к нему равнодушным. Или люди становились его преданнейшими друзьями, или начинали его ненавидеть. Общение с ним всегда вызывало любовь или ненависть. В этом отношении Паола на него не похожа, вероятно, потому, что она женщина и не имеет склонности, подобно мужчинам, сражаться с ветряными мельницами. Я не знаю, есть ли у нее на свете хоть один враг. Все любят ее, разве только какие-нибудь женщины-хищницы завидуют, что у нее такой хороший муж.

В это время в открытое окно донесся голос Паолы, распевавшей под аркадами, и Грэхему слышался в нем тот теплый трепет, которого он уже не мог забыть. Затем Паола рассмеялась, миссис Тюлли тоже улыбнулась и закивала головой.

— Смеется в точности, как Филипп Дестен, — пробормотала она, — и как бабки и прабабки того француза, которого после крушения привезли в Пенобскот, одели в домотканое платье и отправили на молитвенное собрание. Вы заметили, что, когда Паола смеется, каждому хочется взглянуть на нее и тоже улыбнуться? Смех Филиппа производил на людей такое же впечатление.

Паола всегда горячо любила музыку, живопись, рисование. Когда она была маленькой, она повсюду оставляла всякие рисунки и фигурки. Рисовала на бумаге, на земле, на досках, а фигурки лепила из чего придется — из глины, из песка.

Она любила все и вся, и все ее любили, — продолжала миссис Тюлли. — Она никогда не боялась животных и относилась к ним даже с каким-то благоговением; это у нее врожденное — все прекрасное вызывает в ней благоговение. Она всегда была склонна возводить людей на пьедестал, приписывать им необычайную красоту или моральные достоинства. Во всем, что она видит, она прежде всего ценит красоту — чудесный ли это рояль, замечательная картина, породистая лошадь или чарующий пейзаж.

Ей хотелось и самой творить, создавать прекрасное. Но она все никак не могла решить, что выбрать — музыку или живопись. В самом разгаре занятий музыкой в Бостоне — Паола училась у лучших преподавателей — она вдруг вернулась к живописи. А от мольберта ее тянуло к глине.

И вот, чувствуя в себе эту любовь ко всему прекрасному, она металась, не зная, в какой области она больше одарена, да и есть ли у нее к чему-нибудь настоящее призвание. Тогда я настояла на полном отдыхе от всякой работы и увезла ее на год за границу. Тут у нее открылись необычайные способности к танцам. Но все-таки она постоянно возвращалась к музыке и живописи. Нет, это не легкомыслие. Вся беда в том, что она слишком одарена…

— Слишком разносторонне одарена, — добавил Грэхем.

— Да, пожалуй, — согласилась миссис Тюлли. — Но ведь от одаренности до настоящего таланта еще очень далеко. И я все еще, хоть убей, не знаю, есть ли у нее к чему-нибудь призвание. Она ведь не создала ничего крупного ни в одной области.

— Она создала себя, — заметил Грэхем.

— Да, она сама — поистине прекрасное произведение искусства, — с восхищением отозвалась миссис Тюлли. — Она замечательная, необыкновенная женщина, и притом совершенно неиспорченная, естественная. В конце концов к чему оно ей, это творчество! Мне какая-нибудь ее сумасшедшая проделка… — о да, я слышала об этой истории с купанием верхом… — гораздо дороже, чем все ее картины, как бы удачны они ни были. Признаться, я долго не могла понять Паолу. Дик называет ее «вечной девчонкой». Но боже мой, когда надо, какой она умеет быть величавой! Я, наоборот, называю ее взрослым ребенком. Встреча с Диком была для нее счастьем. Казалось, она тогда действительно нашла себя. Вот как это случилось…

В тот год они, по словам миссис Тюлли, путешествовали по Европе. Паола занималась в Париже живописью и в конце концов пришла к выводу, что успех достигается только борьбой и что деньги тетки мешают ей.

— И она настояла на своем, — вздохнула миссис Тюлли. — Она… ну, она просто выставила меня, отправила домой. Содержание она согласилась получать только самое ничтожное и поселилась совершенно самостоятельно в Латинском квартале с двумя американскими девушками. Тут-то она и встретилась с Диком… Таких, как он, ведь тоже поискать надо. Вы ни за что не угадаете, чем он тогда занимался. Он содержал кабачок, — не такой, как эти модные кабачки, а настоящий, студенческий. В своем роде это был даже изысканный кабачок. Там собирались всякие чудаки. Дик только что вернулся после своих сумасбродств и приключений на краю света, и, как он тогда выражался, ему хотелось некоторое время не столько жить, сколько рассуждать о жизни.

Паола однажды повела меня в этот кабачок. Не подумайте чего-нибудь: они стали накануне женихом и невестой, и он сделал мне визит, — словом, все, как полагается. Я знавала отца Дика, «Счастливчика» Форреста, слышала многое и о сыне. Лучшей партии Паола и сделать не могла. Кроме того, это был настоящий роман. Паола впервые увидела его во главе команды Калифорнийского университета, когда та победила команду Сенфорда. А в следующий раз она с ним встретилась в студии, которую снимала с двумя американками. Она не знала, миллионер ли Дик или содержит кабачок потому, что его дела плохи; да ее это и не интересовало. Она всегда подчинялась только велениям своего сердца. Представьте себе положение: Дика никто не мог поймать в свои сети, а Паола никогда не флиртовала. Должно быть, они сразу же бросились в объятия друг другу, ибо через неделю все было уже решено. Но Дик все-таки спросил у меня согласия на брак, как будто мое слово могло тут иметь какой-нибудь вес.

Так вот, возвращаюсь к его кабачку. Это был кабачок философов, маленькая комнатка с одним столом в каком-то подвале, в самом сердце Латинского квартала. Представляете себе, что это было за учреждение! А стол! Большой круглый дощатый стол, даже без клеенки, весь покрытый бесчисленными винными пятнами, так как философы стучали по нему стаканами и проливали вино. За него свободно усаживалось тридцать человек. Женщины не допускались. Для меня и для Паолы сделали исключение. Вы видели здесь Аарона Хэнкока? Он был в числе тех самых философов и до сих пор хвастается, что остался Дику должен по счету больше остальных завсегдатаев. В кабачке они обыкновенно и встречались, эти шалые молодые умники, стучали по столу и говорили о философии на всех европейских языках. У Дика всегда была склонность к философии.

Но Паола испортила им все удовольствие. Как только они поженились, Дик снарядил свою шхуну «Все забудь», и эта милая парочка отплыла на ней, решив провести свой медовый месяц между Бордо и Гонконгом.

— А кабачок закрылся, и философы остались без пристанища и диспутов… — заметил Грэхем.

Миссис Тюлли добродушно рассмеялась и покачала головой.

— Да нет… Дик обеспечил существование кабачка, — сказала она, стараясь отдышаться и прижимая руку к сердцу. — Навсегда или на время — не скажу вам. Но через месяц полиция его закрыла, заподозрив, что там на самом деле клуб анархистов.



Хоть Грэхем и знал, как разносторонни интересы и дарования Паолы, он все же удивился, найдя ее однажды одиноко сидящей на диване в оконной нише и поглощенной каким-то вышиванием.

— Я очень это люблю, — пояснила она. — И не сравню никакие дорогие вышивки из магазинов с моими собственными работами по моим собственным рисункам. Дика одно время возмущало, что я вышиваю. Ведь он требует, чтобы во всем была целесообразность, чтобы люди не тратили понапрасну свои силы. Он считал, что мне браться за иглу — пустая трата времени: крестьянки отлично могут за гроши делать то же самое. Но мне наконец удалось убедить его, что я права.

Это все равно, что игра на рояле. Конечно, я могу купить музыку лучше моей, но сесть самой за инструмент и самой исполнить вещи — какое это наслаждение! Соревнуешься ли с другим, принимая его толкование, или вкладываешь что-то свое — неважно: и то и другое дает душе творческую радость.

Возьмите хотя бы эту узенькую кайму из лилий на оборке — второй такой вы не найдете нигде. Здесь все мое: и идея, и исполнение, и удовольствие от того, что я даю этой идее форму и жизнь. Конечно, бывают в магазинах замыслы интереснее и мастерство выше, но это не то. Здесь все мое. Я увидела узор в своем воображении и воспроизвела его. Кто посмеет утверждать после этого, что вышивание не искусство?

Она умолкла, глядя на него смеющимися глазами.

— Не говоря уже о том, что украшение прекрасной женщины — самое достойное и вместе с тем самое увлекательное искусство, — подхватил Грэхем. — Я отношусь с большим уважением к хорошей модистке или портнихе, — серьезно ответила Паола. — Это настоящие художницы. Дик сказал бы, что они занимают чрезвычайно важное место в мировой экономике.

В другой раз, отыскивая в библиотеке какие-то справки об Андах, Грэхем натолкнулся на Паолу, грациозно склонившуюся над листом плотной бумаги, прикрепленным кнопками к столу; вокруг были разложены огромные папки, набитые архитектурными проектами: она чертила план деревянного бунгало для мудрецов из «Мадроньевой рощи».

— Очень трудно, — вздохнула она. — Дик уверяет, что если уж строить, так надо строить на семерых. Пока у нас четверо, но ему хочется, чтобы непременно было семь. Он говорит, что нечего заботиться о душах, ваннах и других удобствах, — разве философы купаются? И он пресерьезно настаивает на том, чтобы поставить семь плит и сделать семь кухонь: будто бы именно из-за столь низменных предметов они вечно ссорятся.

— Кажется, Вольтер ссорился с королем из-за свечных огарков? — спросил Грэхем, любуясь ее грациозной и непринужденной позой. Тридцать восемь лет? Невероятно! Она казалась просто школьницей, раскрасневшейся над трудной задачей. Затем ему вспомнилось замечание миссис Тюлли о том, что Паола — взрослое дитя.

И он изумлялся: неужели это она тогда, у коновязи под дубами, показала двумя фразами, что отлично понимает, насколько грозно создавшееся положение? «Я понимаю», — сказала она. Что она понимала? Может быть, она сказала это случайно, не придавая своим словам особого значения? Но ведь она же вся трепетала и тянулась к нему, когда они пели вместе цыганскую песню. Уж это-то он знал наверняка. А с другой стороны, разве он не видел, с каким увлечением она слушала игру Доналда Уэйра? Однако сердце тут же подсказало ему, что со скрипачом было совсем другое. При этой мысли он невольно улыбнулся.

— Чему вы смеетесь? — спросила Паола. — Конечно, я знаю, что я не архитектор! Но хотела бы я видеть, как вы построите дом для семи философов и выполните все нелепые требования Дика!

Вернувшись в свою башню и положив перед собой, не раскрывая их, книги об Андах, Грэхем, покусывая губы, предался размышлениям. Нет, это не женщина, это все-таки дитя… Или… она притворяется наивной? Понимает ли она действительно, в чем дело? Должна бы понимать. Как же иначе? Ведь она знает людей, знает жизнь. И она очень мудра. Каждый взгляд ее серых глаз говорит о самообладании и силе. Вот именно — о внутренней силе! Он вспомнил первый вечер, когда в ней время от времени словно вспыхивали отблески стали, драгоценной, чудесной стали. И он вспомнил, как сравнивал тогда ее силу со слоновой костью, резной перламутровой раковиной, с плетеной сеткой из девичьих волос…

А теперь, после короткого разговора у коновязи и цыганской песни, всякий раз, как их взоры встречаются, оба они читают в глазах друг друга невысказанную тайну.

Тщетно перелистывал он лежавшие перед ним книги в поисках нужных ему сведений, потом сделал попытку продолжать без них, но не мог написать ни слова… Нестерпимое беспокойство овладело им. Грэхем схватил расписание, ища подходящий поезд, отшвырнул его, схватил трубку внутреннего телефона и позвонил в конюшни, прося оседлать Альтадену.

Стояло чудесное утро; калифорнийское лето только начиналось. Над дремлющими полями не проносилось ни дуновения; раздавались лишь крики перепелов и звонкие трели жаворонков. Воздух был напоен благоуханием сирени, и, когда Грэхем проезжал сквозь ее душистые заросли, он услышал гортанный призыв Горца и ответное серебристое ржание Принцессы Фозрингтонской.

Почему он здесь и под ним лошадь Дика Форреста, спрашивал себя Грэхем, почему он все еще не едет на станцию, чтобы сесть в первый же поезд, найденный им сегодня в расписании? И он ответил себе с горечью, что эти колебания, эта странная нерешительность в мыслях и поступках — для него новость. А впрочем, — и тут он весь как бы загорелся, — ему дана одна только жизнь, и есть одна только такая женщина на свете!

Он отъехал в сторону, чтобы пропустить стадо ангорских коз. Здесь были самки, несколько сот; пастухи-баски медленно гнали их перед собой и часто давали им отдыхать, ибо рядом с каждой самкой бежал козленок. За оградой загона он увидел маток с новорожденными жеребятами, а услышав предостерегающий возглас, мгновенно свернул на боковую дорожку, чтобы не столкнуться с табуном из тридцати годовалых жеребят, которых куда-то перегоняли. Их возбуждением заразились все обитатели этой части имения, воздух наполнился пронзительным ржанием, призывным и ответным. Взбешенный присутствием и голосами стольких соперников, Горец носился взад и вперед по загону и все вновь издавал свой трубный призыв, словно желая всех убедить, что он самый сильный и замечательный жеребец, когда-либо существовавший на земле.

К Грэхему неожиданно подъехал Дик Форрест на Капризнице. Он сиял от восторга, что среди подвластных ему созданий разыгралась такая буря.

— Природа зовет! Природа, — проговорил он нараспев, здороваясь с Грэхемом, и остановил свою лошадь, хотя это едва ли можно было назвать остановкой: золотисто-рыжая красавица кобыла, не переставая, плясала под ним, тянулась зубами то к его ноге, то к ноге Грэхема и, разгневанная неудачей, бешено рыла копытом землю и брыкалась — раз, два раза, десять раз.

— Эта молодежь, конечно, ужасно злит Горца, — сказал Дик, смеясь. — Вы знаете его песню? «Внемлите мне! Я — Эрос. Я попираю холмы. Моим зовом полны широкие долины. Кобылицы слышат меня на мирных пастбищах и вздрагивают, ибо они знают меня. Земля Жирна, и соков полны деревья. Это весна. Весна — моя.

Я царь в моем царстве весны. Кобылицы помнят мой голос, — он жил в крови их матерей. Внемлите! Я — Эрос. Я попираю холмы, и, словно герольды, долины разносят мой голос, возвещая о моем приближении».


Глава девятнадцатая



После отъезда тетки Паола исполнила свою угрозу, и дом наводнили гости. Казалось, она вспомнила обо всех, кто давно ожидал приглашения, и лимузин, встречавший гостей на станции за восемь миль от усадьбы, редко возвращался пустым. Среди приехавших были певцы, музыканты и всякая артистическая публика, а также стайка молодых девушек с неизбежной свитой молодых людей; все комнаты и коридоры Большого дома были набиты мамашами, тетками и пожилыми родственниками, а на прогулках они занимали несколько машин.

Грэхем спрашивал себя: не нарочно ли Паола окружает себя всей этой толпой? Сам он окончательно забросил свою книгу, купался с самыми ретивыми купальщиками перед завтраком, принимал участие в прогулках верхом по окрестностям и во всех прочих развлечениях, которые затевались и в доме и вне дома.

Вставали рано и ложились поздно. Дик, который обычно не изменял своему правилу появляться среди гостей не раньше полудня, просидел однажды целую ночь напролет за покером в бильярдной. Грэхем тоже участвовал в игре и был вознагражден за бессонную, ночь, когда на рассвете к ним неожиданно вошла Паола — тоже после «белой ночи», как она выразилась, хотя бессонница ничуть не повлияла ни на ее цвет лица, ни на самочувствие. И Грэхему приходилось держать себя в руках, чтобы не смотреть на нее слишком часто, когда она составляла золотистые шипучие смеси для подкрепления усталых игроков с ввалившимися, посоловелыми глазами. Она заставляла их бросать карты и посылала выкупаться перед работой или новыми развлечениями.

Никогда теперь Паола не бывала одна, и Грэхему оставалось только примкнуть к окружавшей ее компании. Хотя в Большом доме беспрестанно танцевали танго и фокстрот, она танцевала редко и всегда с молодежью. Впрочем, один раз она пригласила Грэхема на старомодный вальс, причем насмешливо объявила расступившимся перед ними молодым людям:

— Смотрите, вот ваши предки исполняют допотопный танец.

После первого же тура они вполне приноровились друг к другу. Паола, с той особой чуткостью, которая делала из нее такую исключительную аккомпаниаторшу и наездницу, подчинялась властным движениям своего кавалера, и скоро зрителям стало казаться, что оба они только части единого слаженного механизма. Через несколько туров, когда Грэхем почувствовал, что Паола вся отдается танцу и их ритмы в совершенстве согласованы, он решил испробовать разные фигуры и ритмические паузы. Хотя их ноги не отрывались от пола, эта вальсирующая пара казалась парящей. Дик воскликнул:

— Смотрите! Плывут! Летят!

Они танцевали под «Вальс Саломеи» и вместе с медленно затихающими звуками наконец замерли.

Слова были излишни. Молча, не глядя друг на друга, вернулись они к остальным и услышали, как Дик заявил:

— Эй, вы, желторотые юнцы, цыплята и всякая мелюзга! Видели, как мы, старики, танцуем? Я не возражаю против новых танцев, имейте это в виду, — они красивы и изящны; но я думаю, что вам не вредно было бы научиться и вальсировать. А то когда вы начинаете, получается один позор. Мы, старики, тоже кое-что умеем, что и вам бы уметь не мешало.

— Например? — спросила одна из девиц.

— Хорошо, я сейчас скажу. Пусть от молодого поколения несет бензином, это еще ничего…

Взрыв протеста на миг заглушил голос Дика.

— Я знаю, что и от меня несет, — продолжал он. — Но вы все изменили добрым старым способам передвижения. Среди вас нет ни одной девицы, которая могла бы состязаться с Паолой в ходьбе, а мы с Грэхемом так загоняем любого юношу, что он без ног останется. О, я знаю, вы мастера управлять всякими машинами, но среди вас нет ни одного, кто умел бы сидеть как следует на настоящей лошади. А править парой настоящих рысаков — куда уж вам! Да и многие ли из вас, столь успешно маневрирующих на ваших моторных лодках в укрытой бухте, сумели бы взяться за руль старомодной шхуны или шлюпа и благополучно вывести судно в открытое море?

— А все-таки мы попадаем, куда нам надо, — возразила та же девица.

— Не отрицаю, — отвечал Дик. — Но вы не всегда делаете это красиво. А вот вам ситуация, которая для вас совершенно недоступна: представьте себе Паолу, которая правит четверкой взмыленных коней и, держа ногу на тормозе, несется по горной дороге.

В одно жаркое утро под прохладными аркадами большого двора, возле Грэхема, читавшего журнал, собралось несколько человек; среди них была и Паола. Поговорив с ними, он через некоторое время снова взялся за чтение и так увлекся, что совсем забыл об окружающих, пока у него не возникло ощущение наступившей вокруг тишины. Он поднял глаза. Осталась только Паола. Все остальные разбрелись, он слышал их смех, доносившийся с той стороны двора. Но что с Паолой? Его поразило выражение ее лица и глаз. Она смотрела на него не отрываясь; в ее взгляде было сомнение, раздумье, почти страх; и все же в этот краткий миг он успел заметить, что ее глубокий взор как бы вопрошал о чем-то, — так вопрошал бы взор человека открывшуюся перед ним книгу судьбы. Затем ее ресницы дрогнули и опустились, а щеки порозовели, — в этом не могло быть сомнения. Дважды ее губы дрогнули, она как бы силилась что-то сказать, но, застигнутая врасплох, не могла собрать свои мысли.

Грэхем вывел ее из этого тягостного состояния, спокойно заметив:

— А знаете, я только что читал де Врие, как он превозносит Лютера Бербанка [448] за его работы; и мне кажется, что Дик в мире домашних животных играет такую же роль, как Бербанк в растительном мире. Вы тут прямо творите жизнь, создавая из живого вещества новые, полезные и прекрасные формы.

Паола, успевшая тем временем овладеть собой, рассмеялась, с удовольствием принимая эту похвалу.

— И когда я смотрю на все, что здесь вами достигнуто, — продолжал Грэхем с мягкой серьезностью, — мне остается пожалеть о даром истраченной юности. Почему я так ничего и не создал в жизни? Я ужасно завидую вам обоим.

— Мы действительно ответственны за появление на свет множества существ, — сказала Паола, — сердце замирает, когда подумаешь об этой ответственности.

— Да, у вас тут положительно царство плодородия, — улыбнулся Грэхем, — цветение и плодоношение жизни никогда еще так не поражали меня. Здесь все благоденствует и множится.

— Знаете, — прервала его Паола, увлеченная вдруг блеснувшей мыслью, — я вам покажу моих золотых рыбок. Я развожу их, и представьте — с коммерческой целью. Снабжаю торговцев в Сан-Франциско самыми редкими породами и даже отправляю их в Нью-Йорк. Главное — это дает мне доход, как видно по книгам Дика, а он очень строгий счетовод. В доме нет ни одного молотка, который бы не был внесен в инвентарь, ни одного гвоздя, который бы он не учел. Вот почему у него такая куча бухгалтеров и счетоводов. Он дошел до того, что при расчетах принимает во внимание даже легкое недомогание или хромоту у лошади. Таким образом, на основе устрашающего ряда цифр он вывел стоимость рабочего часа ломовой лошади с точностью до одной тысячной цента.

— Да, ну а ваши золотые рыбки? — напомнил Грэхем, раздраженный этими постоянными напоминаниями о муже.

— Так вот, Дик заставляет своих бухгалтеров с такой же точностью учитывать и моих золотых рыбок. На каждый рабочий час, который затрачивается на них у нас в доме или в имении, составляется счет по всей форме, включая расходы на почтовые марки и письменные принадлежности. Я плачу проценты за помещение и инвентарь. Дик даже за воду берет с меня, точно я домовладелец, а он водопроводная компания. И все-таки мне остается десять процентов прибыли, а иногда и тридцать. Но он смеется надо мною и уверяет, что если вычесть содержание управляющего, то есть мое, то окажется, что я зарабатываю очень мало, а может быть, даже работаю себе в убыток, потому что мне на мой доход не нанять такого хорошего управляющего. Вот почему Дику удаются все его предприятия! Опыты, конечно, не в счет, но обычно он никогда ничего не предпринимает, пока не уяснит себе совершенно точно, до мельчайших подробностей, во что это ему обойдется.

— Дик очень в себе уверен, — заметил Грэхем.

— Я не видела человека, до такой степени в себе уверенного, — горячо подхватила Паола. — Но и не видела никого, кто бы имел на это больше прав, чем Дик. Я ведь знаю его. Он гений, хоть и не в обычном смысле этого слова, потому что такая уравновешенность, близость к норме, как у него, ни с какой гениальностью несовместимы. Подобные люди встречаются реже, чем настоящие гении, и они выше. Таким же был, по-моему, Авраам Линкольн [449].

— Должен признаться, я не совсем вас понимаю, — заметил Грэхем.

— О, я вовсе не хочу сказать, что Дик так же велик, как Линкольн, — поспешно возразила она. — Разве тут может быть сравнение! Дик молодчина, но это, конечно, не то. Я хочу сказать, что их роднит исключительная уравновешенность и близость к норме. Вот я, с позволения сказать, — гений, потому что делаю все, не зная, как я это делаю. Просто делаю. Так же вот я добиваюсь каких-то результатов и в музыке. Хоть убейте меня, а я вам не смогу объяснить, почему все это у меня выходит, — как я ныряю, или прыгаю в воду, или делаю полтора оборота.

Дик же, напротив, ничего не начнет, пока не уяснит себе, как он это будет делать. Он все делает обдуманно и хладнокровно. Он весь, во всех отношениях — чудо, хотя ни в какой отдельной области ничего чудесного не совершил. О, я знаю его. Никогда не был он чемпионом какого-либо атлетического спорта, никаких рекордов не ставил; но и посредственностью не был. Он таков в любой области — интеллектуальной и духовной. Он — как цепь с совершенно одинаковыми звеньями: нет ни одного слишком тяжелого или слишком легкого.

— Боюсь, что я скорее похож на вас, — отозвался Грэхем, — я тоже принадлежу к более обычной и неполноценной категории гениев. Я тоже загораюсь, совершаю самые неожиданные поступки и готов иной раз склониться перед тайной.

— А Дик ненавидит все таинственное или по крайней мере делает вид, что ненавидит. И ему недостаточно знать — как, он всегда доискивается еще и почему именно так, а не иначе. Загадки раздражают его. Они действуют на него, как красный лоскут на быка. Ему хочется сорвать покров с неведомого, обнажить самое сердце тайны, узнать — как и почему, и чтобы тайна была уже не тайной, а фактом, который можно обобщить и объяснить научно.

Положение трех основных действующих лиц становилось все сложнее, но многое было еще скрыто от каждого из них. Грэхем не знал, какие отчаянные усилия делала Паола, чтобы сохранить близость с мужем, а тот, со своей стороны, занятый по горло бесчисленными опытами и проектами, бывал все реже среди гостей. Он неизменно появлялся за вторым завтраком, но очень редко участвовал в прогулках. Паола догадывалась по множеству приходивших из Мексики шифрованных телеграмм, что дело с рудниками «Группа Харвест» осложнилось. Она видела также, что к Дику спешно приезжают, и притом в самое неожиданное время, агенты и представители иностранного капитала в Мексике, чтобы с ним посовещаться. Он жаловался, что они ему дохнуть не дают, но ни разу ни словом не обмолвился о причинах этих приездов.

— Неужели ты не можешь выкроить себе хоть чуточку свободного времени? — вздохнув, сказала Паола как-то утром, когда ей наконец удалось застать Дика в одиннадцать часов одного. Она сидела у него на коленях и ласково прижималась к нему.

Правда, он диктовал в диктофон какое-то письмо и она помешала ему своим приходом; вздохнула же она потому, что услышала деликатное покашливание Бонбрайта, который вошел с пачками последних телеграмм.

— Хочешь, я покатаю тебя сегодня на Дадди и Фадди? Поедем вдвоем, только ты да я, — продолжала она просящим тоном.

Дик покачал головой и улыбнулся.

— Ты увидишь за завтраком прелюбопытное сборище, — заявил он. — Другим этого знать незачем, но тебе я скажу. — Он понизил голос, а Бонбрайт скромно потупился и занялся картотекой. — Будет прежде всего много народу с нефтяных промыслов «Тэмпико»; директор «Насиско» Сэмюэл собственной персоной; потом Уишаар — душа Пирсон-Брукской компании, — помнишь, тот малый, который организовал покупку железных дорог на Восточном побережье и Тиуана-Сентрал, когда они пытались бороться с «Насиско»; будет и Матьюссон, «Великий вождь», главный представитель интересов Палмерстона по эту сторону Атлантического океана, — знаешь, той английской фирмы, которая так свирепо боролась с «Насиско» и Пирсон-Бруксами; ну и еще кое-кто. Отсюда ты должна понять, насколько в Мексике неблагополучно, если все эти господа готовы забыть о своей грызне и совещаются друг с другом.

У них, видишь ли, нефть, а я тоже кой-что значу, поэтому они хотят, чтобы я сочетал свои интересы с их интересами — рудники с нефтью. Да, чувствуется, что назревают какие-то события, и нам действительно надо объединиться и что-то предпринять или убираться из Мексики. Признаюсь, после того как они три года назад, во время той передряги, подвели меня, я наплевал на них и засел у себя; быть может, они поэтому теперь сами ко мне и явились.

Дик был нежен с Паолой и называл ее своей любимой, но она все же перехватила нетерпеливый взгляд, который он бросил на диктофон с неоконченным письмом.

— Итак, — закончил он, прижимая ее к себе и как бы давая этим понять, что время истекло и ей пора уходить, — днем я буду занят с ними. Но обедать никто, не останется, все уедут раньше.

Паола соскользнула с его колен и высвободилась из его объятий с необычайной резкостью; она встала перед ним, выпрямившись; ее глаза сверкали, лицо побледнело, и у нее было такое выражение, словно она вот-вот сорвется и скажет ему что-то очень важное. Но раздался мягкий звон, и он потянулся к телефону. Паола опустила голову, неслышно вздохнула и, выходя из комнаты, услышала, как Бонбрайт торопливо подошел к столу с телеграммами в руках, а Дик заговорил по телефону:

— Нет! Это невозможно! Пусть все выполнит, иначе ему не поздоровится. Все эти джентльменские устные соглашения — вздор. Будь только такой устный договор, не пришлось бы и спорить. Но у меня есть весьма интересная переписка, о которой он, видимо, забыл… да, да… любой суд признает. Я вам пришлю всю пачку сегодня же около пяти. И скажите ему, что если он вздумает вытворять всякие фокусы, так я его в бараний рог согну, сам заделаюсь судовладельцем, стану его конкурентом, и через год его пароходы будут в руках судебного исполнителя… Алло! Вы слушаете?.. И особенно обратите внимание на тот пункт, о котором я вам говорил… Я уверен, что в Междуштатном торговом комитете на него же имеются два дела…



Ни Грэхем, ни даже Паола не предполагали, что Дик, с его умом и наблюдательностью, а также особым даром угадывать будущее по едва уловимым признакам и намекам и на их основании строить догадки и гипотезы, которые потом нередко оправдывались, — что Дик уже почуял то, чего еще не случилось, но что могло случиться. Он не слышал кратких и знаменательных слов Паолы под дубами у коновязи, не видел ее вопрошающего взора, устремленного на Грэхема, когда они встретились под аркадами, — Дик ничего не слышал, видел очень немногое, но многое чувствовал; и даже то, что переживала Паола, он смутно уловил раньше, чем она сама.

Единственное, что могло встревожить его, был тот вечер, когда он, хотя и поглощенный бриджем, все же заметил, как поспешно они отошли от рояля после своего дуэта. Дику почудилось что-то необычное в задорном и веселом лице Паолы, когда она, улыбаясь, принялась дразнить его тем, что он проиграл. Отвечая ей в том же веселом тоне, он смеющимися глазами скользнул по лицу Грэхема, стоявшего рядом с Паолой, и заметил у него тоже какое-то странное выражение. «Он очень взволнован, — подумал Дик в ту минуту. — Но почему? Есть ли какая-нибудь связь между его волнением и тем, что Паола внезапно отошла от рояля?» Эти вопросы неотступно вертелись у него в мозгу, но он смеялся шуткам гостей, тасовал и сдавал карты и даже выиграл партию.

Однако он продолжал убеждать себя в нелепости и несообразности того, что ему почудилось. Вздорное предположение, шальная, ни на чем не основанная мысль, говорил он себе. Просто и его жена и его друг — обаятельные люди. Все же он не мог запретить этим мыслям в иные минуты всплывать в его сознании. Почему они все-таки в тот вечер так внезапно оборвали пение? И отчего ему почудилось, что произошло нечто необычайное? Отчего Грэхем был взволнован?

Не догадался и Бонбрайт, записывая как-то утром текст телеграммы, что его хозяин не случайно то и дело подходил к окну при каждом стуке копыт на дороге. Уже не первое утро за эти дни подбегал он к окну и бросал внешне рассеянный взгляд на кавалькаду, подъезжавшую к коновязи. И сегодня он опять говорил себе, что знает наперед, кого сейчас увидит.

— «Брэкстон в полной безопасности, — продолжал он диктовать, с теми же спокойными интонациями, глядя туда, где должны были появиться всадники, — если что-нибудь произойдет, он может перебраться через горы в Аризону. Немедленно повидайте Коннорса. Брэкстон оставил ему все инструкции. Коннорс будет завтра в Вашингтоне. Узнайте и сообщите мне подробности обо всех событиях. Подпись».

На дороге показались Лань и Альтадена. Они скакали голова в голову. Дик не ошибся: он увидел именно то, что ожидал. Донесшиеся до него веселые восклицания, смех и топот копыт показывали, что за двумя первыми всадниками непосредственно следует вся остальная компания.

— Вторую телеграмму, мистер Бонбрайт, составьте, пожалуйста, нашим кодом, — спокойно продолжал Дик, глядя в то же время в окно и размышляя о том, что Грэхем ездит верхом неплохо, но отнюдь не блестяще и что ему нужно будет дать лошадь потяжелее. — Отправьте эту телеграмму Джереми Брэкстону. Отправьте ее сразу по обеим линиям. Хотя бы по одной, может быть, дойдет…


Глава двадцатая



Опять гости схлынули, и завтракать и обедать зачастую садились только втроем — хозяева и Грэхем. Но в те вечера, когда мужчинам еще хотелось поболтать часок перед сном, Паола уже не играла мягкую и задумчивую музыку, а подсаживалась к ним с каким-нибудь изысканным вышиванием и слушала их беседу.

У обоих друзей было много общего — и молодость они провели во многом одинаково и на жизнь у них были сходные взгляды; их жизненная философия скорее отличалась суровостью, чем сентиментальностью, они были реалистами.

— Ну, конечно, — смеясь, говорила Паола обоим. — Я понимаю, почему вы такие. Вы оба удались — физически удались, хочу я сказать. Здоровы. Выносливы. Выжили там, где более слабые погибли. Даже африканской лихорадке не удалось вас сломить, а товарищей вы хоронили. Этот бедняга на Криппл-Крике схватил воспаление легких и умер так быстро, что вы не успели даже спустить его в долину. Почему же вы не заболели? Оттого, что были лучше? Или вели более воздержанную жизнь? Или соблюдали осторожность и меньше рисковали? — Она покачала головой. — Нет. Не поэтому. А потому, что вам больше везло: везло и в смысле среды, в которой вы родились, и в смысле здоровья, сопротивляемости организма и всего прочего. Почему Дик похоронил в Гваякиле трех штурманов и двух машинистов? Их погубила желтая лихорадка. А почему желтая лихорадка не распространилась дальше и не погубила Дика? То же самое можно сказать и относительно вас, широкоплечий и крепкогрудый мистер Грэхем. Ведь во время вашей последней поездки утонули в болоте не вы, а ваш фотограф? Почему же? Говорите! Признавайтесь! Сколько он весил? Какой ширины были у него плечи? Какие легкие? Какие ноздри? Какая сила?

— Он весил сто тридцать пять фунтов, — жалобно отвечал Грэхем, — но казался здоровым и крепким.

Я, вероятно, удивился больше него, когда он утонул. — Грэхем покачал головой. — И он утонул вовсе не потому, то был мал и хил. Маленькие люди всегда гораздо выносливее при прочих равных условиях. Но вы все же верно указали главную причину: у него не было выдержки, не было сопротивляемости. Понимаете, Дик, что я под этим разумею?

— Это какое-то особое свойство мышц и сердца, дающее, например, иным боксерам возможность выдергивать подряд двадцать, тридцать, сорок раундов, — заметил Дик. — Как раз сейчас в Сан-Франциско несколько сот юношей мечтают о победах на ринге. Я следил за тем, как они испытывали свои силы. Все они были прекрасно сложены, молоды, здоровы, все упорно стремились к победе — и почти никто не мог выдержать десяти раундов. Не то чтобы они были побиты, но они просто не могли выдержать. Видимо, их мышцы и сердце сделаны не из первосортного материала и при таких стремительных и напряженных движениях их не хватает на десять раундов. Многие выдыхались на четвертом или пятом раунде. И ни один из сорока не выстоял двадцать раундов, принимая и возвращая удары в течение часа, при одной минуте отдыха и трех минутах борьбы. Парень, способный выдержать сорок раундов, такой, как, например, Нелсон, Ганс и Волгаст, едва ли найдется один на десять тысяч.

— Ты понимаешь, что я хочу сказать? — продолжала Паола. — Вот вас здесь двое. Вам обоим за сорок. Оба вы неисправимые грешники. Оба прошли огонь и воду. Рядом с вами другие падали и гибли, — вы же побродили по свету, пожили в свое удовольствие…

— Было дело… — рассмеялся Грэхем.

— И здорово пьянствовали, — добавила Паола. — Но даже алкоголь не сжег вас! Такие уж вы крепыши! Другие валились под стол, кончали больницей или мертвецкой, а вы, напевая, продолжали свой путь, свой славный путь; вы оставались целы и невредимы, и даже голова с похмелья у вас не болела! Такие уж вы удались! Ваши мышцы — это мышцы, богатые кровью, и ваше сердце и легкие — тоже. Оттого у вас и философия «полнокровная» и стальная хватка, и вы проповедуете реализм — практический реализм, и идете по головам более слабых и менее удачливых, которые не смеют дать сдачи и падают в первой схватке, как те молодые люди, о которых говорил Дик: они не выстояли бы и одного раунда, если бы померились с вами силами.

Дик насмешливо свистнул.

— Вот почему вы проповедуете евангелие сильных, — продолжала Паола. — Будь вы слабы, вы бы проповедовали евангелие слабых и подставляли бы другую щеку. Но вы оба — силачи-великаны, и если вас ударят, другой щеки вы не подставите…

— Нет, — спокойно прервал ее Дик. — Мы немедленно заревем: «Отрубить ему голову!» — и отрубим. Она здорово нас поймала, Ивэн. Философия человека, как и его религия, — это сам человек, он создает ее по своему образу и подобию.

Мужчины продолжали беседовать, а Паола — вышивать, но перед ней неотступно стояли образы этих двух рослых мужчин; она восхищалась ими, дивилась им, но не находила в себе их самоуверенности и чувствовала, как их взгляды и убеждения, с которыми она так долго соглашалась, что они стали как бы ее собственными, — вдруг точно меркнут, теряют свою убедительность.

Через несколько дней, однажды вечером, она высказала свои сомнения.

— Самое странное во всем этом то, — сказала она в ответ на только что сделанное Диком замечание, — что чем больше люди философствуют о жизни, тем меньше они достигают. Постоянное философствование сбивает их с толку, особенно женщин, если они постоянно находятся в этой атмосфере. Когда слышишь очень много рассуждений,то начинаешь во всем сомневаться. Взять, например, жену Менденхолла: она лютеранка, и у нее нет никаких сомнений. Для нее все ясно, все стоит на своих местах, все нерушимо. Она ничего не знает ни о звездных дождях, ни о ледниковых периодах, а если бы и знала — это ни на йоту не изменило бы ее точки зрения на то, как должны себя вести мужчины и женщины — и на этом свете и на том!

А у нас здесь вы проповедуете свой трезвый реализм, Терренс исполняет какой-то анархо-эпикурейский танец в античном духе, Хэнкок помахивает мерцающими вуалями бергсоновской метафизики, Лео молится перед алтарем Красоты, а Дар-Хиал без конца жонглирует своими парадоксами, и вы его одобряете. Разве вы не видите, что в результате не остается ни одного суждения, на которое можно было бы опереться? Нет ничего правильного, все ложно. Чувствуешь, что плывешь по морю идей без руля, без паруса, без карты. Как поступить? Удержаться или дать себе волю? Хорошо это или плохо? У миссис Менденхолл есть на все готовые ответы. Ну, а у философов? — Паола покачала головой. — А у них нет. Все, что у них есть, — это идеи. И прежде всего начинают говорить о них, говорить, говорить и, несмотря на всю свою эрудицию, никогда не приходят ни к каким выводам. И я такая же. Я слушаю, слушаю и говорю, говорю без конца, как, например, сейчас, а убеждений у меня все-таки нет никаких. И нет никакого мерила…

— Неправда, мерило есть, — возразил Дик. — Старое, вечное мерило: истинно то, что оправдывает себя в жизни.

— Ну, теперь ты опять начнешь развивать свои любимые теории насчет фактов, — улыбнулась Паола. — А Дар-Хиал с помощью нескольких жестов и словесных вывертов докажет тебе, что всякий факт — иллюзия; а Терренс — что целесообразность есть нечто лишнее, несущественное и непонятное; а Хэнкок — что пресловутое небо Бергсона вымощено тем же булыжником целесообразности, но он гораздо совершеннее, чем у тебя; а Лео — что в мире существует только одно — Красота, и вовсе это не булыжник, а золото…



— Поедем сегодня верхом, Багряное Облако, — обратилась Паола к мужу. — Выбрось из головы свои заботы, забудь о юристах, рудниках и овцах!

— Мне тоже очень хочется, Поли, — ответил он. — Но я не могу. Нужно мчаться в Бьюкэй. Уорд приехал перед самым завтраком. У них что-то там стряслось с плотиной: наверное, переложили динамиту, и нижний слой дал трещину. А какой толк от плотины, если дно резервуара не будет держать воду?

Когда Дик три часа спустя возвращался из Бьюкэя, он увидел, что Грэхем и Паола в первый раз поехали кататься вдвоем.

Уэйнрайты и Когланы решили отправиться в двух машинах к берегам Рашен-Ривер и пожить там с недельку. По пути они остановились на день в Большом доме. Паола, не долго думая, посадила всю компанию в коляску, запряженную четверкой, и повезла ее в горы Лос-Банос. Так как они выехали утром, то Дик не мог отправиться с ними, хотя и оторвался от работы с Блэйком, чтобы выйти их проводить. Он проверил упряжку и экипаж, нашел все в полном порядке, но пересадил всех по-своему, настаивая, чтобы Грэхем занял место на козлах рядом с Паолой.

— Пусть у нее будет про запас мужская сила, — пояснил он. — Мне не раз приходилось видеть, как тормоз портится на самой середине спуска, и это доставляет пассажирам немало неприятностей. Бывают и жертвы. А теперь для вашего успокоения, чтобы вы знали, что такое Паола, я спою вам песенку.

Наша девочка-плутовка
Правит парой очень ловко,
Но она себя прославит
Тем, что и четверкой правит.
Все рассмеялись. Паола сделала конюхам знак, чтобы они отпустили лошадей, и покрепче забрала в руки и выровняла вожжи.

Среди смеха и шуток отъезжающие простились с Диком, и никто из них не заметил ничего, кроме ясного утра, обещавшего не менее чудесный день, и приветливого хозяина, желавшего им счастливого пути. Но Паола, вместо радостного возбуждения, которое охватило бы ее в другое время оттого, что она правит четверкой таких лошадей, почувствовала смутную печаль, — и одной из причин было то, что Дик с ними не едет. А Грэхему при виде улыбающегося Дика стало стыдно: вместо того, чтобы сидеть рядом с этой несравненной женщиной, ему следовало бы сейчас мчаться в поезде или на пароходе на край света.

Но веселое выражение исчезло с лица Дика, как только он повернулся и направился к дому. Было самое начало одиннадцатого, когда он кончил диктовать и Блэйк встал, намереваясь уйти. Однако он не ушел, а, замявшись, пробормотал слегка виноватым тоном:

— Вы меня просили, мистер Форрест, напомнить относительно корректуры вашей книги о шортхорнах. Вчера от издателей пришла вторая телеграмма: они просят вас скорее вернуть ее.

— Я сам уже не успею, — ответил Дик. — Будьте добры, выправьте типографские ошибки, а затем дайте мистеру Мэнсону для фактических поправок, — пусть особенно тщательно проверит родословную Короля Дэвона, — и пошлите.

До одиннадцати Дик принимал управляющих и экономов. Только в четверть двенадцатого ему удалось отделаться от организатора выставок, мистера Питтса, показывавшего ему макет каталога для впервые организуемой в его имении годичной распродажи скота его собственных заводов. А тут появился Бонбрайт, принес телеграммы для хозяина, и они не успели еще покончить со всеми делами, как подоспело время завтрака.

Оставшись наконец один, — в первый раз после того, как он проводил гостей, — Дик удалился на свою спальню-веранду и подошел к висевшим на стене термометрам и барометру. Но смотрел он не на них, а на смеющееся женское личико в круглой деревянной рамке.

— Паола, Паола, — проговорил он вслух. — Неужели ты через столько лет удивишь и себя и меня? Неужели ты потеряешь голову — ты, скромная и уже немолодая женщина?

Он надел краги и шпоры для поездки верхом после завтрака и опять задумчиво обратился к портрету.

— Что ж, я за честную игру, — пробормотал он; и после паузы, уже повернувшись, чтобы уходить, добавил: — В открытом поле… и на равных условиях… на равных условиях…



— Знаете, если я скоро не уеду отсюда, — шутливо сказал Грэхем Дику в тот же день, — придется мне стать вашим пансионером и присоединиться к философам из «Мадроньевой рощи».

Они пили втроем коктейли перед обедом: никто из возвратившихся с прогулки гостей еще не показывался.

— Если бы наши философы написали все вместе хоть одну книгу! — вздохнул Дик. — Боже мой, голубчик, но должны же вы кончить здесь свою работу! Я вас заставил начать ее, и я должен позаботиться о том, чтобы вы ее завершили.

Стереотипные вежливо-равнодушные фразы, которыми Паола уговаривала Грэхема остаться, показались Дику сладостной музыкой. Его сердце дрогнуло от радости: может быть, он, несмотря на все, ошибся? Неужели два таких человека, как Грэхем и Паола, зрелых, умных и уже немолодых, способны так нелепо и легкомысленно потерять голову?

— За книгу! — поднял Дик свой бокал; а затем добавил, обернувшись к Паоле: — Прекрасный коктейль, Поли! Ты превзошла себя в этом искусстве, а О-Чая все не можешь научить, — его коктейли всегда хуже твоих. Да, еще коктейль, пожалуйста…


Глава двадцать первая



Грэхем ехал по лесистым ущельям среди гор, окружавших имение, и знакомился со своей новой верховой лошадью Селимом — рослым, массивным вороным мерином, которого Дик дал ему вместо более легкой Альтадены. Изучая характер коня, добродушного, смирного и все же лукавого, Грэхем мурлыкал слова цыганской песни, которую пел с Паолой, и отдавался своим мыслям. Вспомнив о буколических любовниках, вырезавших свои инициалы на деревьях в лесу, он небрежно, скорее ради шутки, отломил ветку лавра и ветку сосны, затем, привстав на стременах, наклонился, сорвал длинный стебель папоротника с пятипальчатым листком и накрест связал им ветки. Когда паттеран был готов, он бросил его впереди себя на дорогу и заметил, что Селим переступил через него, не задев. Уже отъехав, Грэхем обернулся и упорно старался не терять из виду свой паттеран до следующего поворота дороги. «Лошадь на него не наступила: хорошее предзнаменование», — подумал он.

Вокруг него повсюду рос папоротник, ветки лавров и сосен задевали его по лицу, как бы приглашая продолжать начатую забаву. И он связывал паттераны и один за другим бросал их на дорогу.

Спустя час он доехал до поворота, откуда, как ему было известно, начиналась дорога через перевал, крутая и трудная, — и Грэхем повернул обратно.

Селим тихонько заржал. Совсем близко раздалось ответное ржание. Тропа в этом месте была удобной и широкой, Грэхем пустил Селима рысью и, описав широкую дугу, нагнал Паолу, ехавшую на Лани.

— Алло! — закричал он. — Алло! Алло!

Она придержала лошадь, и он поравнялся с ней.

— Я только что повернула обратно, — сказала она. — А вы почему повернули? Я думала, вы едете через перевал в Литтл Гризли.

— А вы знали, что я еду впереди вас? — спросил он, любуясь мальчишески-прямым и правдивым взглядом, каким она смотрела ему прямо в глаза.

— Как же не знать? После второго паттерана я уже не сомневалась.

— О, я и забыл про них, — виновато засмеялся он. — Но почему вы повернули обратно?

Она подождала, чтобы Лань и Селим переступили через лежавшую поперек дороги ольху, взглянула ему в глаза и ответила:

— Потому что не хотела ехать по вашему следу; да и ни по чьим следам, — быстро поправилась она. — И вот после второго паттерана я повернула обратно.

Он сразу не нашелся, что ответить, и наступило неловкое молчание; оба ощущали эту неловкость, вызванную тем, что оба они знали и о чем говорить не могли.

— А вы имеете обыкновение бросать паттераны? — спросила Паола.

— Это первый раз в моей жизни, — покачал он головой. — Но кругом такая пропасть подходящего материала, что трудно было удержаться, да и цыганская песня преследовала меня.

— Меня она преследовала сегодня с утра, как только я проснулась, — сказала Паола, откинув голову, чтобы ветка дикого винограда не задела ее щеку.

А Грэхем, глядя на ее профиль, на венец ее золотисто-каштановых волос, на ее прекрасную шею, снова ощутил знакомую томительную боль и желание. Ее близость дразнила его. Золотистая амазонка Паолы вызывала в нем мучительные видения ее тела, когда она сидела на тонущем Горце, когда прыгала в воду с высоты сорока футов или шла по комнате в своем жемчужно-голубом платье средневекового покроя и сводившим его с ума стройным движением колена приподнимала тяжелые складки.

— Все это вздор, — заметила она, отрывая Грэхема от этих видений.

Он быстро ответил:

— Слава богу, что вы ни разу не вспомнили про Дика.

— Вы разве его не любите?

— Будьте честны, — твердо и почти сурово заявил он. — Все дело именно в том, что я люблю его. Иначе…

— Что? — спросила она.

Голос ее звучал решительно, но она смотрела не на него, а прямо перед собой, на острые ушки Лани.

— Не понимаю, отчего я все еще здесь. Мне следовало давным-давно уехать.

— Почему? — спросила она, не сводя глаз с ушей Лани.

— Говорю вам, будьте честны, — повторил он предостерегающим тоном. — Я думаю, мы и без слов понимаем друг друга.

Щеки Паолы вспыхнули, она вдруг повернулась к нему и молча посмотрела на него в упор, затем быстро подняла руку, державшую хлыст, словно желая прижать ее к своей груди, но рука нерешительно замерла в воздухе и опять опустилась. Все же он видел, что глаза ее сияют радостным испугом. Да, ошибки быть не могло: в них были испуг и радость. И он, следуя особому чутью, которым одарены некоторые мужчины, переложил повод в другую руку, подъехал к ней вплотную, обнял ее, и, прижавшись коленом к ее колену, привлек к себе так близко, что лошади покачнулись, и поцеловал ее в губы со всей силой своего желания. Ошибки быть не могло. В этом жарком объятии, когда их дыхание смешалось, он с невыразимым волнением почувствовал на своих губах ответный трепет ее губ.

Но через миг она вырвалась. Краска сбежала с ее щек. Глаза сверкали. Она подняла хлыст как бы для того, чтобы ударить, но опустила его на удивленную Лань и тут же так неожиданно и стремительно вонзила шпоры в бока лошади, что та застонала и шарахнулась в сторону.

Он прислушивался к замиравшему на лесной дороге стуку копыт, чувствуя, что голова у него кружится и кровь стучит в висках. Когда замолкли последние отзвуки дальнего топота, он не то соскользнул, не то упал с седла и сел на мшистый камень. Грэхем был глубоко потрясен — гораздо сильнее, чем считал это возможным до той минуты, когда она очутилась в его объятиях. Что же! Жребий брошен! Он вскочил и выпрямился так порывисто, что Селим в испуге отпрянул от него и, натянув повод, громко захрапел.

То, что произошло, произошло совершенно неожиданно. Но это было неизбежно. Это не могло не случиться. Грэхем действовал не по заранее обдуманному плану, хоть теперь и понимал, что при своей пассивности и промедлениях с отъездом должен был все это предвидеть. А теперь отъезд уже не поможет. Теперь все его терзания, его безумие и счастье состояли в том, что сомнений уже быть не могло. Зачем слова, когда его губы еще дрожали от воспоминания о том, что она сказала ему прикосновением своих губ? Он вновь и вновь возвращался к этому поцелую, на который она ответила, и тонул в море блаженных воспоминаний.

Он бережно тронул свое колено, которого коснулось ее колено, преисполненный смиренной благодарности, понятной лишь тому, кто истинно любит. Чудесным казалось ему, что такая удивительная женщина могла его полюбить. Это ведь не девчонка. Это зрелая женщина, опытная и отдающая себе отчет в своих желаниях. И ее дыхание прерывалось, когда она была в его объятиях, и ее уста ожили для его уст. Он получил от нее то, что ей отдал, — а ему даже не снилось, чтобы он после стольких лет мог дать так много.

Грэхем встал, сделал было движение, чтобы сесть на Селима, который обнюхивал его плечо, но остановился, задумавшись.

Теперь дело уже не в отъезде. Относительно этого вопрос ясен. Правда, у Дика свои права. Но права есть и у Паолы. Да и смеет ли он уехать после того, что произошло? Разве только если она… уедет вместе с ним. Уехать теперь — это все равно, что поцеловать тайком и убежать. Если уж так вышло, что двое мужчин любят одну и ту же женщину, — а в такой треугольник неизбежно закрадывается предательство, — то, конечно, предать женщину постыднее, чем предать мужчину.

«Мы живем в реальном мире, — говорил он себе, медленно направляя лошадь к дому, — и Паола, и Дик, и я живые люди; и мы реалисты — мы привыкли прямо смотреть в лицо жизненным фактам. Ни церковь, ни законы, никакие мудрствования и установления здесь ни при чем. Мы трое должны все решить сами. Конечно, кому-нибудь будет больно. Но вся жизнь — страдание. Умение жить состоит в том, чтобы свести страдание до минимума. К счастью, Дик и сам держится таких же взглядов. Ничто не ново под луной. Бесчисленные треугольники бесчисленных поколений всегда как-то разрешались, значит, будет разрешен и этот. Все человеческие дела в конце концов как-нибудь да разрешаются…»

Он отбросил трезвые мысли и опять отдался блаженству воспоминаний, снова прикоснулся рукой к колену и ощутил на губах дыхание Паолы. Он даже остановил Селима, чтобы посмотреть на сгиб своего локтя, о который опирался ее стан.



Грэхем увидел Паолу только за обедом, и она была такой же, как всегда. Даже его жадный взор не мог отыскать в ней никаких следов сегодняшнего великого события и того гнева, от которого побледнело ее лицо и загорелись глаза, когда она подняла хлыст, чтобы ударить его. Она была та же, что и всегда, — маленькая хозяйка Большого дома. Даже когда их взоры случайно встретились, ее глаза были ясны, спокойны, без тени смущения, без всякого намека на тайну. Положение еще облегчалось тем, что приехали новые гости, приятельницы ее и Дика, которые должны были остаться на несколько дней.

На другое утро он встретился с ними и Паолой в музыкальной комнате у рояля.

— А вы, мистер Грэхем, не поете? — спросила некая миссис Гофман.

Как узнал Грэхем, она была редактором одного женского журнала в Сан-Франциско.

— О, восхитительно! — шутливо отозвался он. — Верно, миссис Форрест?

— Совершенно верно, — улыбнулась Паола. — Хотя бы уже потому, что великодушно сдерживаете свой голос, чтобы окончательно не заглушить мой.

— Вам ничего больше не остается, как доказать истинность ваших слов, — заявил он. — На днях мы пели один дуэт, — он вопросительно взглянул на улыбавшуюся Паолу, — который мне особенно по голосу. — Грэхем опять взглянул на нее вскользь, но не получил никакого ответа: хочет она петь или нет. — Я сейчас пойду принесу ноты, они в другой комнате.

— Эта песня называется «Тропою цыган», — услышал он голос Паолы, когда выходил. — Очень яркая, увлекательная вещь.

Они пели гораздо сдержаннее, чем в первый раз, и голоса их звучали далеко не с тем жаром и трепетом; но они спели дуэт звучнее и шире, больше в духе самого композитора и меньше давая места личному толкованию. Грэхем во время пения думал об одном и был уверен, что о том же думает и Паола: их сердца поют другой дуэт, о котором даже не подозревают эти аплодирующие дамы.

— Держу пари, что вы никогда лучше не пели, — сказал он Паоле.

В ее голосе он услышал новые нотки, — он звучал теперь полнее, щедрее, с той именно богатой звучностью, какой можно было ожидать от прекрасных форм ее шеи.

— А теперь, так как вы наверняка не знаете, что такое паттеран, я вам расскажу… — начала она.


Глава двадцать вторая



— Дик, дорогой юноша, вы же стоите прямо на карлейлевских позициях, — говорил Терренс Мак-Фейн отеческим тоном.

В этот день в Большом доме обедали только мудрецы из «Мадроньевой рощи», и вместе с Паолой, Диком и Грэхемом за столом сидело всего семь человек.

— Определить чью-либо позицию — еще не значит опровергнуть ее, — возразил Дик. — Я знаю, что моя точка зрения совпадает с Карлейлем, но это ничего не доказывает. Культ героев прекрасная вещь. Я говорю не как сухой схоластик, а как скотовод-практик, которому постоянно приходится иметь дело с методами Менделя.

— И я должен, по-вашему, согласиться с тем, что готтентот ничуть не хуже белого! — вмешался Хэнкок.

— Ну, это в вас говорит Юг, Аарон, — заметил Дик, улыбаясь. — Эти предрассудки — я имею в виду не врожденные, но привитые еще в раннем детстве окружающей средой — слишком сильны; и сколько бы вы ни философствовали, вам с ними не справиться. Они так же неискоренимы, как влияние манчестерской школы на Спенсера.

— Что же, вы Спенсера ставите на одну доску с готтентотами [450]?

Дик покачал головой.

— Дайте мне сказать, Хиал. Кажется, я могу объяснить свою мысль. Средний готтентот или средний меланезиец, в сущности, мало чем отличается от среднего белого. Разница в том, что таких готтентотов и негров гораздо больше, чем белых, среди которых есть значительный процент людей, превосходящих обычный средний уровень. Я их называю первой шеренгой, они увлекают за собой своих соотечественников, средних людей. Заметьте, что первая шеренга не меняет самой природы среднего человека и не развивает его интеллекта, но она лучше оснащает его для жизненной борьбы, открывает перед ним больше возможностей, облегчает движение вперед всей массе.

Дайте индейцу вместо лука и стрел современную винтовку, и он будет добывать гораздо больше дичи. По своей сути индейский охотник нисколько не изменился. Но его раса породила так мало людей, превышающих средний уровень, что все они за десять тысяч поколений не могли дать ему в руки винтовку.

— Ну-ну, Дик, развивайте вашу идею, — поощрял его Терренс. — Я, кажется, понимаю, куда вы клоните, и вы скоро припрете Аарона к стене с его расовыми предрассудками и дурацкой уверенностью в превосходстве одних народов перед другими.

— Люди, стоящие выше среднего уровня, — продолжал Дик, — те, кто составляет первую шеренгу, — изобретатели, исследователи, конструкторы, — это носители так называемых доминирующих признаков. Расу, в которой таких людей немного, называют низшей, неполноценной. Она все еще пользуется луком и стрелами. Она не вооружена для жизни. Возьмем среднего человека белой расы. Он совершенно так же туп, жаден, инертен, он такой же косный и отсталый, как и средний дикарь. Но средний белый движется быстрее, потому что большее число выдающихся людей вооружает его для жизни, дает ему организацию и закон.

Какого великого человека, какого героя — героя в том смысле, в каком я только что говорил, — породили, например, готтентоты? У гавайцев был только один: Камехамеха [451]. У американских негров только два — Букер [452] Вашингтон и Дюбуа [453], да и те с примесью белой крови…

Паола делала вид, что живо интересуется разговором и ей ничуть не скучно. Но Грэхему, сочувственно следившему за ней, стало ясно, что она вся как-то внутренне поникла. Под шум спора, завязавшегося между Терренсом Хэнкоком, она сказала Грэхему вполголоса:

— Слова, слова, слова! Так много, так бесконечно много слов! Вероятно, Дик прав, — он почти всегда бывает прав; но я, признаюсь, никогда не умела и не умею применять все эти слова, все эти потоки слов к жизни, к моей собственной жизни, чтобы понять, как мне надо жить, что я должна и чего не должна делать. — Она, не отрываясь, смотрела ему в глаза, и у него не могло быть никакого сомнения относительно скрытого смысла ее слов. — Я не вижу, какое отношение теория о доминирующих признаках и о первой шеренге может иметь к моей жизни, — продолжала она. — Все это нисколько не Уясняет мне, что хорошо и что дурно и по какой дороге надо идти. А они опять начали и теперь проговорят весь вечер…

— Нет, я понимаю, в чем их спор… — поспешно добавила Паола, — но для меня все это звук пустой. Слова, слова, слова! А я хочу знать, что мне делать с собой, как мне быть с вами, с Диком…

Но Диком овладел в этот вечер демон красноречия; и не успел Грэхем ответить Паоле, как Дик потребовал у него каких-то данных относительно южноамериканских племен, с которыми он некогда встречался во время своих путешествий. Слушая Дика и глядя на него, всякий решил бы, что это счастливый, беззаботный человек и притом всецело поглощенный спором. Ни Грэхем, ни даже Паола, прожившая с ним двенадцать лет, не поверили бы, что от его небрежных и как бы случайных взглядов не ускользнуло ни одно движение руки, ни одна перемена позы, ни один оттенок в выражении их лиц.

«Что бы это значило? — спрашивал себя Дик. — Паола сама не своя. Она явно нервничает, ее, видимо, раздражает этот спор. Грэхем бледен. У него какая-то растерянность в мыслях. Он думает не о том, о чем говорит. О чем он думает?»

А демон красноречия, помогавший ему скрывать свои мысли, увлекал его все дальше и дальше по пути ученой невнятицы.

— В первый раз я, кажется, готова возненавидеть наших мудрецов, — вполголоса сказала Паола, когда Грэхем смолк, сообщив Дику нужные сведения.

Дик хладнокровно продолжал развивать свои тезисы. Поглощенный как будто темой разговора, он все же заметил, как Паола что-то шепнула Грэхему, и хотя не расслышал ни одного слова, но уловил ее все растущую тревогу и безмолвное сочувствие Грэхема и старался угадать: что же такое она могла ему шепнуть? Вместе с тем, обращаясь к сидящим за столом, он говорил:

— …И Фишер и Шпейзер — оба согласны в том, что в сравнении с передовыми расами, например, с французами, англичанами, немцами, у низших рас можно встретить чрезвычайно мало выдающихся особей.

Никто из гостей не заметил, что Дик нарочно перевел спор в другое русло. Не догадался об этом и Лео; и когда поэт спросил, какое место в этой первой шеренге занимают женщины, и тем дал беседе новое направление, он и не подозревал, что это не его вопрос, а что он искусно подсказан ему Диком.

— Лео, мой мальчик, женщины не являются носителями доминирующих признаков, — ответил ему Терренс, подмигнув соседям. — Женщины консервативны. Они сохраняют устойчивость типа. Закрепив его, они воспроизводят его дальше, — поэтому они главный тормоз прогресса. Если бы не женщины, каждый из нас стал бы носителем доминирующих признаков. Я сошлюсь на нашего славного менделиста, опытнейшего скотовода, — он сегодня с нами и может подтвердить мои легковесные замечания.

— Прежде всего, — подхватил Дик, — давайте вернемся к основному и выясним, о чем, собственно, мы спорим. Что такое женщина? — спросил он с напускной серьезностью.

— Древние греки считали, — заметил Дар-Хиал, и легкая сардоническая улыбка изогнула его насмешливые губы, — что женщина — это неудавшийся мужчина.

Лео был оскорблен. Его лицо вспыхнуло. В глазах появилось выражение боли, губы задрожали. Он взглянул на Дика, ища поддержки.

— Да, она — ни то ни се, — вмешался Хэнкок. — Точно господь бог, создавая женщину, прервал свою работу, не докончив ее, и женщина так и осталась с половинкой души, с недозревшей душой.

— Нет! Нет! — воскликнул юноша. — Вы не смеете так говорить! Дик, вы же знаете! Скажите им, скажите!

— К сожалению, не могу, — ответил Дик. — Этот спор о душах столь же туманен, как и сами души. Кто же не знает, что мы часто блуждаем и теряемся в потемках, особенно когда мним, будто нам известно, кто мы и что нас окружает. А что такое сумасшедший? Он только немного или намного безумнее нас. Что такое слабоумный? Идиот? Дефективный ребенок? Лошадь? Собака? Комар? Жаба? Древоточец? Улитка? И что такое ваша собственная личность, Лео, когда вы, например, спите? Когда у вас морская болезнь? Когда вы пьяны? Влюблены? Когда у вас живот болит? Судорога в ноге? Когда вами вдруг овладевает страх смерти? Когда вы в гневе? Или когда переживаете восторг перед красотой мира и думаете, что вы думаете о несказанных, невыразимых вещах?

Я говорю: думаете, что вы думаете, — нарочно. Если бы вы думали на самом деле, то красота мира не казалась бы вам несказанной и невоплотимой в словах. Вы бы видели ее ясно, четко и определенно нашли бы для нее слова. И ваша личность была бы такой же ясной, четкой и определенной, как ваши мысли и слова. Итак, когда вы воображаете, Лео, что стоите на вершинах бытия, вы на самом деле отдаетесь оргии ваших ощущений, следуете их буйной пляске, их трепету и вибрациям, не понимая ни одного движения в этой пляске и не догадываясь о смысле этой оргии. Вы сами себя не знаете. В такие минуты ваша душа, ваша личность — это нечто смутное, неуловимое. Может быть, у какого-нибудь жабы-самца, который вылез на берег пруда и посылает в темноту хриплое кваканье, призывая свою бородавчатую самку, — может быть, в эту минуту в нем тоже просыпается что-то вроде личности? Нет, Лео, личность, душа — это слишком неопределенные понятия, и не нашим «личностям» их уловить. Есть люди, имеющие облик мужчины, но с женской душой. Иногда в одном человеке живет как бы несколько душ. И есть такие двуногие, о которых хочется сказать: ни рыба ни мясо. Мы — как личности, как души — подобны плывущим клочьям тумана или отдаленным вспышкам в ночном мраке. Все здесь туман и мгла, и мы словно бродим ощупью впотьмах, когда хотим разгадать эту мистику.

— Может быть, это мистификация, а не мистика; придуманная человеком мистификация, — сказала Паола.

— И это говорит истинная женщина, а еще Лео уверяет, что у нее полноценная душа, — заметил Дик. — Суть в том, Лео, что душа и пол тесно сплетены друг с другом, и мы очень мало знаем о том и о другом…

— Но женщины прекрасны, — пробормотал юноша.

— Ого, — вмешался Хэнкок, и его черные глаза коварно блеснули. — Значит, вы, Лео, отождествляете женщину и красоту?

Губы молодого поэта шевельнулись, но он только кивнул.

— Отлично, давайте посмотрим, что говорит живопись за последнюю тысячу лет, рассматривая ее как отражение экономических условий и политических институтов, и тогда мы увидим, как мужчина воплощал в образе женщины свои идеалы и как женщина разрешала ему…

— Перестаньте изводить Лео, — вмешалась Паола, — будьте все правдивы, говорите только о том, что вы знаете или во что верите.

— О, женщины — это священная тема! — торжественно возгласил Дар-Хиал.

— Вот, например, мадонна, — вмешался Грэхем, чтобы поддержать Паолу.

— Или синий чулок, — добавил Терренс. Дар-Хиал одобрительно кивнул ему.

— Не все сразу, — предложил Хэнкок. — Прежде всего рассмотрим, что такое поклонение мадонне в отличие от современного поклонения всякой женщине, под которым готов подписаться и Лео. Мужчина — ленивый и грубый дикарь. Он не любит, чтобы ему надоедали. Он любит покой и отдых. И с тех пор как существует человеческий род, он видит, что связан с беспокойным, нервным, раздражительным и истерическим спутником; имя этому спутнику — женщина. У нее всякие там настроения, слезы, обиды, тщеславные желания и полная нравственная безответственность. Но он не мог ее уничтожить, она была ему необходима, хоть и отравляла ему жизнь. Что же ему оставалось?

— Ему оставалось одно: хитро и ловко ее обмануть, — вмешался Терренс.

— И он создал ее небесный образ, — продолжал Хэнкок. — Он идеализировал ее положительные стороны и этим отодвинул от себя отрицательные, чтобы они не могли действовать ему на нервы, мешать мирно и лениво курить трубку и созерцать звезды. А когда обыкновенная женщина пыталась надоедать ему, он изгонял ее из своих мыслей и обращался к образу небесной и совершенной женщины, носительницы жизни и хранительницы бессмертия. Но тут пришла Реформация, и поклонение мадонне прекратилось [454]. Однако мужчина по-прежнему был связан с нарушительницей его покоя. Что же он сделал тогда?

— Ах, мошенник! — фыркнул Терренс.

— Он сказал: «Я превращу тебя в сон, в иллюзию» — и превратил. Мадонна была для него небесной женщиной, высшей концепцией женщины вообще. И вот он перенес все ее идеальные черты на земную женщину и так себе заморочил голову, что поверил в их реальность, и притом до такой степени… как… ну, как Лео.

— Для холостяка вы удивительно осведомлены обо всех зловредных свойствах женщины, — заметил Дик. — Или это все одни теории?

Терренс рассмеялся.

— Дик, милый, да ведь Аарон только что прочел Лауру Мархольм. Он может процитировать главу и страницу, где об этом говорится.

— И все-таки, сколько бы мы здесь ни спорили о женщине, мы не коснулись, в сущности, и края ее одежды, — вмешался Грэхем и получил от Паолы и Лео благодарный взгляд.

— Ведь есть еще любовь, — порывисто заявил Лео, — о любви никто не сказал ни слова.

— И о брачных законах, о разводе, полигамии, моногамии [455] и о свободной любви, — бойко продолжал Хэнкок.

— А скажите, Лео, почему в любви всегда охотится и преследует женщина? — спросил Дар-Хиал.

— Да ничего подобного, — уверенно отозвался юноша. — Это еще одна из глупостей вашего Бернарда Шоу [456].

— Браво, Лео! — одобрила его Паола.

— Значит, Уайльд [457] ошибался, говоря, что нападение женщины состоит в неожиданных и непонятных уступках? — спросил Дар-Хиал.

— Послушать вас, так женщина — это какое-то чудовище, хищница! — запротестовал Лео, повертываясь к Дику и бросая на Паолу быстрый взгляд, в котором светилась вся глубина его любви. — Она вот разве хищница, Дик?

— Нет, — задумчиво ответил Дик, покачав головой, и, щадя то, что увидел в глазах юноши, мягко продолжал:- Я не скажу, что женщина — хищница или что она добыча для хищника. Не скажу также, что она неиссякающий источник радости для мужчины. Она создание, дающее мужчине много радости…

— Но и заставляющее его делать много глупостей, — добавил Хэнкок.

— Я хочу задать Лео один вопрос, — заявил Дар-Хиал. — Скажите, Лео, почему женщина любит того мужчину, который ее бьет?

— И не любит того, кто ее не бьет, вы так полагаете? — язвительно спросил Лео.

— Вот именно.

— Что ж, Дар, отчасти вы правы, но в гораздо большей мере не правы. Я у вас, господа, немало наслушался насчет точности определений. Так вот, вы очень ловко обошли ее в этих ваших двух положениях. Давайте я сделаю это за вас. Итак, мужчина, способный бить любимую женщину, — это мужчина низшего типа. И женщина, любящая такого мужчину, — тоже существо низшего типа. Никогда мужчина высшего типа не будет бить женщину, которую он любит. И ни одна женщина высшего типа, — при этом глаза Лео невольно обратились в сторону Паолы, — не могла бы любить человека, который ее бьет.

— Нет, Лео, уверяю вас, я никогда, никогда не бил Паолу, — сказал Дик.

— Видите, Дар, — продолжал Лео, густо покраснев, — вот вы и ошиблись: Паола любит Дика, а он ее не бьет.

Дик повернул явно смеющееся и довольное лицо к Паоле, как бы ожидая найти в ней безмолвное подтверждение словам юноши; на самом деле он хотел увидеть, какое они произвели на нее впечатление при том ее душевном состоянии, о котором он догадывался. В ее глазах действительно мелькнуло что-то неуловимое; что — он не понял. Лицо Грэхема оставалось неизменным, на нем было только выражение интереса, с которым он все время прислушивался к спору.

— Сегодня женщина, безусловно, нашла своего рыцаря, своего святого Георгия, — обратился Грэхем к Лео. — Вы меня пристыдили, Лео. Я здесь сижу преспокойно, а вы сражаетесь с тремя драконами.

— И какими! — вмешалась Паола. — Если они довели О'Хэя до запоя, то что они сделают с вами, Лео?

— Истинного рыцаря любви не устрашат никакие драконы в мире, — сказал Дик. — А лучше всего то, что в данном случае драконы более правы, чем вы думаете, и все-таки вы, Лео, еще более правы, чем они.

— Здесь есть и добрый дракон, милый Лео, — начал Терренс. — Дракон этот готов отступиться от своих недостойных товарищей, перейти на вашу сторону и стать святым Теренцием. И вот святой Теренций хотел бы задать вам один преинтересный вопрос.

— Дайте сперва прорычать еще одному дракону, — перебил его Хэнкок. — Лео, ради всего, что есть в любви нежного и прекрасного, прошу вас, скажите: почему мужчина так часто убивает из ревности женщину, которую любит?

— Потому что ему больно, потому что он с ума сходит, — последовал ответ, — потому что он имел несчастье полюбить женщину столь низменного типа, что она могла дать повод к ревности.

— Однако, Лео, — отвечал Дик, — любви свойственно заблуждаться. Дайте более исчерпывающий ответ.

— Дик прав, — поддержал его Терренс. — В любви ошибаются и люди самого высшего типа, и тогда появляется на сцене «чудовище с зелеными глазами». Представьте себе, что самая совершенная женщина, какую только может нарисовать вам ваше воображение, перестает любить того, кто ее не бьет, и начинает любить другого, который ее тоже не бьет. Что тогда? И не забывайте, что все трое принадлежат к высшему типу. Ну-ка, берите меч и разите дракона.

— Первый ее не убьет и ничем не обидит, — решительно заявил Лео. — Иначе он не был бы тем человеком, каким вы его изображаете. Он принадлежал бы не к высшему, а к низменному типу.

— Вы хотите сказать, что он должен устраниться? — спросил Дик, закуривая сигару и ни на кого не глядя.

Лео с серьезным видом кивнул.

— Он не только устранится, но облегчит ей ее положение и будет с ней очень нежен и бережен.

— Давайте говорить конкретнее, — предложил Хэнкок. — Допустим, что вы влюбились в миссис Форрест, и она влюбилась в вас, и вы оба удираете в большом лимузине…

— О, я никогда бы этого не сделал! — воскликнул юноша, щеки его пылали.

— Ну, знаете, Лео, это не очень лестно для меня, — поддразнила его Паола.

— Да ведь это только предположение, Лео, — успокоил его Хэнкок.

На юношу было жалко смотреть, голос его дрожал; однако он смело повернулся к Дику и заявил:

— На это должен ответить Дик.

— Я и отвечу, — сказал Дик. — Паолу я бы не убил. И вас тоже, Лео. Это было бы нечестной игрой. Как бы мне ни было больно, я бы сказал: «Благословляю вас, дети мои!» Но все же… — Он остановился, смех, заигравший в уголках его губ, предвещал какую-то шутку. — Я бы все же подумал про себя, что Лео совершает серьезную ошибку: дело в том, что он Паолы совсем не знает.

— Она бы помешала ему созерцать звезды, — улыбнулся Терренс.

— Нет, нет, Лео! Никогда, обещаю вам! — воскликнула Паола.

— Ну, вы сами себя обманываете, миссис Форрест, — заявил Терренс. — Во-первых, вы не могли бы от этого удержаться; кроме того, это была бы ваша прямая обязанность. А в заключение разрешите мне сказать вот что — я имею на это некоторое право, — когда я был молод, безумен и влюблен и мое сердце тянулось к женщине, а глаза к звездам, для меня было самым большим счастьем, если возлюбленная моего сердца своею любовью отрывала меня от звезд.

— Терренс, не говорите таких восхитительных вещей, иначе я удеру в лимузине и с Лео и с вами! — воскликнула Паола.

— Назначьте день, — галантно ответил Терренс. — Только оставьте среди ваших тряпок место для нескольких книг о звездах, чтобы мы могли вместе с Лео изучать их в свободные минуты.

Завязавшийся вокруг Лео спор постепенно затих, и Дар-Хиал с Аароном атаковали Дика.

— Что вы имели в виду, сказав: «Это было бы нечестной игрой»? — спросил Дар-Хиал.

— Вот именно то, что сказал и Лео, — ответил Дик; он почувствовал, что тревога и беспокойство Паолы исчезли и она с жадным любопытством прислушивается к их разговору. — При моих взглядах и моем характере, — продолжал он, — я не мог бы целовать женщину, которая бы только терпела мои поцелуи, — это было бы для меня самой большой душевной мукой.

— А допустите, что она притворялась бы — ради прошлого или из жалости к вам, из боязни огорчить вас? — настаивал Хэнкок.

— Я счел бы такое притворство непростительным грехом с ее стороны, — возразил Дик. — Тут нечестную игру вела бы она. Нечестно и несправедливо удерживать возле себя любимую женщину хоть на минуту дольше, чем ей хочется. К тому же это не доставило бы мне ни малейшей радости. Лео прав. Какому-нибудь пьяному ремесленнику, может быть, и удастся пробудить и удержать с помощью кулаков привязанность своей глупой подруги, но мужчины с более утонченной природой и хотя бы намеком на интеллект и духовность не могут прикасаться к любви грубыми руками. Я, как и Лео, всячески облегчил бы женщине ее положение и обращался бы с ней очень бережно.

— Куда же денется тогда инстинкт единобрачия, которым так гордится западная цивилизация? — спросил Дар-Хиал.

А Хэнкок добавил:

— Вы, значит, защищаете свободную любовь?

— Я могу, к сожалению, ответить только избитой формулой: несвободной любви быть, не может. Прошу вас при этом иметь в виду, что мы все время разумеем людей высшего типа. И пусть это послужит вам ответом, Дар. Огромное большинство, должно быть в интересах законности и труда, связано с институтом единобрачия или какой-нибудь иной суровой и негибкой формой брака. Оно не дозрело ни до свободы в браке, ни до свободной любви. Для него свобода в любви стала бы просто распущенностью. Только те нации не погибли и достигли высокого уровня развития, где религия и государство обуздывали и сдерживали инстинкты народа.

— Значит, для себя самого вы брачных законов не признаете? — спросил Дар-Хиал. — Вы их допускаете только для других?

— Я признаю их для всех. Дети, семья, карьера, общество, государство — все это делает брак — законный брак — необходимым. Но потому же я признаю и развод. Мужчины — решительно все — и женщины тоже способны любить в своей жизни больше одного раза; в каждом старая любовь может умереть и новая родиться. Государство не властно над любовью так же, как не властны над ней ни мужчина, ни женщина. Если человек влюбился, он знает только, что влюбился, и больше ничего: вот она — трепетная, вздыхающая, поющая, взволнованная любовь! Но с распущенностью государство бороться может.

— Ну, вы защищаете весьма сложную свободную любовь, — покачал головой Хэнкок.

— Верно. Но ведь и живущий в обществе человек — существо в высшей степени сложное.

— Однако есть же мужчины, есть любовники, которые умерли бы, потеряв свою возлюбленную, — заявил Лео с неожиданной смелостью. — Они умерли бы, если бы ее не стало, и… тем более… если бы она осталась жить, но полюбила другого.

— Что ж, пусть такие и умирают, как умирали всегда, — хмуро ответил Дик. — Винить в их смерти никого не приходится. Уж так мы созданы, что наши сердца иной раз сбиваются с пути.

— Мое сердце никогда бы не сбилось, — заявил Лео с гордостью, не подозревая, что его тайна известна решительно каждому из сидевших за столом. — Я знаю твердо, что дважды полюбить бы не мог.

— Верю, мой мальчик, — мягко отвечал Терренс. — Вашим голосом говорят все истинно любящие. Радость любви именно в ее абсолютности… Как это у Шелли… или у Китса [458]: «Вся — чудо и беспредельное счастье». Каким жалким, флегматичным любовником оказался бы тот, кто мог бы допустить, что на свете есть женщина, хоть на одну сотую доли такая же сладостная, восхитительная, блестящая и чудесная, как его дама сердца, и что он может когда-нибудь полюбить другую!



Выходя из столовой и продолжая разговор с Дар-Хиалом, Дик старался угадать: поцелует его Паола на сон грядущий или, кончив играть на рояле, тихонько ускользнет к себе? А Паола, беседуя с Лео по поводу его последнего сонета, который он ей показал, спрашивала себя: поцеловать ли ей Дика? И вдруг, неведомо почему ей страшно захотелось это сделать.


Глава двадцать третья



В тот вечер было мало разговоров. Паола пела, сидя за роялем, а Терренс вдруг прервал на полуслове свои рассуждения о любви и стал прислушиваться к ее голосу, в котором звучало что-то новое; затем тихонько пробрался на другой конец комнаты и растянулся на медвежьей шкуре, рядом с Лео. Дар-Хиал и Хэнкок также перестали спорить, и каждый уселся в глубокое кресло, Грэхем, видимо, менее заинтересованный, погрузился в последний номер какого-то журнала; но Дик заметил, что он так и не перевернул ни одной страницы. Уловил Дик и новую глубину в голосе жены и стал искать ей объяснение.

Когда она кончила, все три мудреца устремились к ней и заявили, что наконец-то она отдалась пению всем своим существом и пела как никогда; они были уверены, что рано или поздно такая минута настанет. Леолежал молча и неподвижно, подперев голову ладонями. Лицо его преобразилось.

— Это все наделали ваши разговоры, — отозвалась, смеясь, Паола, — и те замечательные мысли о любви, которые мне внушили Лео, Терренс и… Дик.

Терренс потряс своей сильно поседевшей львиной гривой.

— Это не мысли, а скорее чувства, — поправил он ее. — Сегодня вашим голосом пела сама любовь. И впервые, сударыня, я слышал всю его силу. Никогда впредь не жалуйтесь, что у вас маленький голос. Нет, он густой и округлый, как канат, большой золотой канат, которым крепят корабли аргонавтов в гаванях блаженных островов.

— За это я вам сейчас спою «Хвалу», — ответила Паола, — отпразднуем смерть дракона, убитого святым Львом, святым Теренцием… и, конечно, святым Ричардом.

Дик, не пропустивший ни одного слова из этого разговора, отошел, не желая в нем участвовать, к стенному шкафу и налил себе шотландского виски с содовой.

Пока Паола пела «Хвалу», он сидел на одном из диванов, потягивал виски и вспоминал. Два раза она пела так, как сегодня: один раз в Париже, во время его краткого жениховства, и затем на яхте — тут же после свадьбы, во время медового месяца.

Немного погодя он предложил выпить и Грэхему, налил виски ему и себе; а когда Паола кончила, потребовал, чтобы они вдвоем спели «Тропой цыган».

Она покачала головой и запела «Траву забвенья».

— Разве это женщина? — воскликнул Лео, когда она смолкла. — Это ужасная женщина! А он настоящий любовник. Она разбила ему сердце, а он продолжал ее любить. И он не в силах полюбить вновь, оттого что не может забыть свою любовь к ней.

— А теперь, Багряное Облако, «Песня о желуде», — сказала Паола, с улыбкой обращаясь к мужу. — Поставь свой стакан, будь милым и спой свою песню о желуде.

Дик лениво поднялся с дивана, потряс головой, точно взмахивая гривой, и затопал ногами, подражая Горцу.

— Пусть Лео знает, что не он один здесь рыцарь любви и поэт. Послушайте вы, Терренс, и прочие песню Горца, полную буйного ликования. Горец не вздыхает о любимой — отнюдь нет. Он воплощение любви. Слушайте его.

И Дик, топая ногами и словно взмахивая гривой, на всю комнату заржал радостно, буйно.

— «Я — Эрос. Я попираю холмы. Моим зовом полны широкие долины. Кобылицы на мирных пастбищах слышат мой зов и вздрагивают — они знают меня. Земля полна сил и деревья — соков. Это весна. Весна — моя. Я царь в моем весеннем царстве. Кобылицы помнят мой голос, ведь он жил в крови их матерей. Внемлите! я — Эрос! Я попираю холмы, и, словно герольды, долины разносят мой голос, возвещая о моем приближении».

Мудрецы в первый раз слышали эту песню Дика и громко зааплодировали. Хэнкок решил, что это прекрасный повод для нового спора, и уже хотел было развить, опираясь на Бергсона, новую биологическую теорию любви, но его остановил Терренс, заметив, как по лицу Лео пробежало выражение боли.

— Продолжайте, пожалуйста, сударыня, — попросил Терренс, — и пойте о любви, только о любви; вы представить себе не можете, как звуки женского голоса помогают нам размышлять о звездах.

Немного спустя в комнату вошел О-Пой и, подождав, пока Паола кончит петь, неслышно приблизился к Грэхему и подал ему телеграмму. Дик недовольно покосился на слугу.

— Кажется, очень важная, — пояснил китаец.

— Кто принял ее? — спросил Дик.

— Я принял, — ответил слуга. — Дежурный позвонил из Эльдорадо по телефону. Сказал — очень важная. Я принял.

— Да, важная, — повторил за ним Грэхем, складывая телеграмму. — Скажите, Дик, сегодня есть еще поезд на Сан-Франциско?

— О-Пой, вернись на минутку, — позвал Дик слугу, взглянув на часы. — Какой ближайший поезд на Сан-Франциско останавливается в Эльдорадо?

— В одиннадцать десять, — тут же последовал ответ. — Времени достаточно. Но и не так много. Позвать шофера?

Дик кивнул.

— Вам действительно нужно мчаться непременно сегодня? — спросил он Грэхема.

— Действительно. Очень нужно. Успею я уложиться?

— Как раз успеете сунуть в чемодан самое необходимое. — Он обернулся к О-Пою: — О-Дай еще не лег?

— Нет, сэр.

— Пошли его, он поможет мистеру Грэхему. И уведомьте меня, как только будет готова машина. Пусть Сондерс возьмет гоночную.

— Какой чудесный малый… статный, сильный, вполголоса заметил Терренс, когда Грэхем вышел.

Все оставшиеся собрались вокруг Дика. Только Паола продолжала сидеть у рояля и слушать.

— Один из тех немногих, с кем я бы отправился к черту на рога, рискнул бы на самое безнадежное дело, — сказал Дик. — Он был на судне «Недермэре», когда оно село на мель у Панго во время урагана девяносто седьмого года. Панго — это просто необитаемый песчаный остров; он поднят футов на двенадцать над уровнем моря, и там увидишь только заросли кокосовых пальм. Среди пассажиров находилось сорок женщин, главным образом жены английских офицеров. А у Грэхема болела рука, раздулась толщиной с ногу: змея укусила.

Море безумствовало, лодки не могли быть спущены. Две уже разбились в щепки, их команды погибли. Четыре матроса вызвались донести конец линя до берега, и каждого из них мертвым втащили обратно на судно. Когда отвязали последнего, Грэхем, несмотря на опухшую руку, разделся и взялся за канат. И ведь добрался до берега, хотя волна его так швырнула, что он в довершение всего сломал себе больную руку и три ребра, но все же успел прикрепить линь, прежде чем потерял сознание. Еще шестеро, держась за линь, потащили трос. Четверо достигли берега, и из всех сорока женщин умерла только одна, и то от испуга. У нее сердце не выдержало.

Я как-то стал расспрашивать его об этом случае. Но он молчал с упрямством чистопробного англичанина. Все, чего я от него добился, — это, что он быстро поправляется и нет никаких осложнений. Он полагал, что необходимость усиленно двигаться и перелом кости послужили хорошим противоядием.

В эту минуту в комнату с двух сторон вошли О-Пой и Грэхем. И Дик увидел, что Грэхем прежде всего бросил Паоле вопрошающий взгляд.

— Все готово, сэр, — доложил О-Пой.

Дик намерен был проводить гостя до машины, Паола же, видимо, решила остаться в доме.

Грэхем подошел к ней и пробормотал несколько банальных слов прощания и сожаления.

А она, еще согретая всем, что Дик только что про него рассказывал, залюбовалась им: легкой, гордой постановкой головы, небрежно откинутыми золотистыми волосами, всей его фигурой — стройной, гибкой, юношеской, несмотря на рост и ширину плеч. Когда он к ней подошел, ее взгляд уже не отрывался от его удлиненных серых глаз с несколько тяжелыми веками, придававшими лицу мальчишески-упрямое выражение. И она ждала, чтобы это выражение исчезло, уступив место улыбке, которую она так хорошо знала.

Он простился с нею обыденными словами. Она так же высказала общепринятые сожаления. Но в его глазах, когда он держал ее руку, было то особенное, чего она бессознательно ждала и на что ответила взглядом.

Она почувствовала это и в быстром пожатии его руки. И невольно ответила таким же пожатием. Да, он прав, между ними слова не нужны.

В то мгновение, когда их руки расстались, она украдкой посмотрела на Дика, потому что за двенадцать лет их супружеской жизни убедилась в том, что у него бывают вспышки молниеносной проницательности и какой-то почти пугающей сверхъестественной способности отгадывать факты на основании едва уловимых признаков и делать выводы, нередко поражавшие ее своей меткостью и прозорливостью. Но Дик стоял к ней боком и смеялся какому-то замечанию Хэнкока; он обратил к жене свой смеющийся взор, только когда собрался проводить Грэхема.

Нет, подумала она, наверно, Дик не заметил того, что они сейчас сказали друг другу без слов. Ведь это продолжалось одну секунду, это была только искра, вспыхнувшая в их глазах, мгновенный трепет их пальцев… Как мог Дик его почувствовать или увидеть? Нет, он не мог видеть их глаз, ни рук, ведь Грэхем стоял к Дику спиной и заслонял Паолу.

И все-таки она пожалела, что бросила на Дика этот взгляд. Когда они уходили — оба рослые, белокурые, — в ней возникло смутное чувство вины. «Но в чем же я виновата? — спрашивала она себя. — Отчего мне надо что-то скрывать?» — И все же Паола была слишком честна, чтобы бояться правды, и тут же призналась себе без всяких отговорок: да, у нее есть что скрывать. Она густо покраснела при мысли, что невольно дошла до обмана.

— Я пробуду там дня два-три… — говорил между тем Грэхем, стоя у дверцы машины и прощаясь с Диком.

Дик видел устремленный на него прямой и честный взгляд Ивэна и ощутил сердечность его пожатия. Грэхем хотел еще что-то прибавить, но удержался (Дик это почувствовал) и сказал тихо:

— Когда я вернусь, мне, вероятно, надо будет уже по-настоящему собираться в путь-дорогу.

— А как же книга? — отозвался Дик, внутренне проклиная себя за ту вспышку радости, которую в нем вызвали слова Грэхема.

— Вот именно из-за нее, — ответил Грэхем. — Должен же я ее кончить. Я, видно, не способен работать так, как вы. У вас тут слишком хорошо. Сижу над ней, сижу, а в ушах звенят эти злодеи жаворонки, я вижу поля, лесистые ущелья, Селима… Просижу так без толку час — и звоню, чтобы седлали. А если не это, так есть тысяча других соблазнов. — Он поставил ногу на подножку пыхтящей машины и сказал: — Ну, пока, до свидания, дружище.

— Возвращайтесь и возьмите себя в руки, — отозвался Дик. — Раз иначе нельзя, мы составим твердое расписание, и я буду с утра запирать вас, пока вы не отработаете свою порцию. И если за весь день ничего не сделаете, просидите весь день взаперти. Я вас заставлю работать. Сигареты есть? А спички?

— Все в порядке.

— Ну, поехали, Сондерс, — приказал Дик шоферу. И машина из-под ярко освещенных ворот нырнула в темноту.

Когда Дик вернулся, Паола играла для мудрецов. Дик лег на кушетку и снова начал гадать: поцелует она его или нет, когда будет прощаться на ночь? Не то, что — бы у них вошло в обыкновение целоваться на ночь, вовсе нет. Очень и очень часто он виделся с ней только днем в присутствии посторонних. Очень и очень часто она раньше других уходила к себе, никого не беспокоя и не прощаясь с мужем, ибо это могло бы показаться гостям намеком, что пора расходиться и им.

Нет, решил Дик, поцелует она его или нет нынче вечером, это не имеет решительно никакого значения. И все-таки он ждал.

Она продолжала то петь, то играть, пока он наконец не заснул. Когда Дик проснулся, он был в комнате один. Паола и мудрецы тихонько ушли. Дик взглянул на часы: они показывали час. Она просидела за роялем очень долго. Он знал, он чувствовал, что она ушла только сейчас. Именно то, что музыка прекратилась и в комнате стало тихо, и разбудило его.

И все-таки он продолжал удивляться. Дику случалось и раньше задремать под ее музыку, и всегда, кончив играть, она будила его поцелуем и отправляла в постель. Сегодня она этого не сделала. Может быть, она еще вернется? Он опять лег и, подремывая, стал ждать. Когда он снова взглянул на часы, было два. Она не вернулась.

По пути к себе в спальню он всюду гасил электричество, а в голове его тысячи пустяков и мелочей связывались между собой и будили сомнения, наталкивая на невольные выводы.

Придя к себе на веранду, он остановился перед стеной с барометром и термометрами, и портрет Паолы в круглой рамке приковал к себе его взоры. Он даже наклонился к нему и долго изучал ее лицо.

— Ну что ж… — Дик накрылся одеялом, заложил за спину подушки и протянул руку к пачке корректур. — Что бы ни было, придется все принять, — пробормотал он и покосился на портрет.

— А все-таки, маленькая женщина, лучше не надо, — вздохнул он на прощание.


Глава двадцать четвертая



Как нарочно, за исключением нескольких случайных гостей, приезжавших к завтраку или к обеду, в Большом Доме никого из чужих не было. Но напрасно в первый и второй день Дик старался так распределить свою работу, чтобы быть свободным на случай, если Паола предложит купание или прогулку.

Он заметил, что она теперь всячески избегает поцелуя. Она посылает ему обычное «спокойной ночи» со своей спальни-веранды через широкий двор. В первый день утром он приготовился к ее одиннадцатичасовому визиту. Мистера Эгера и мистера Питтса, которые явились к нему с очень важными и еще не выясненными вопросами относительно предстоящей ярмарки, он проводил ровно в одиннадцать. Паола уже встала, он слышал ее пение. И вот Дик сидел за своим столом, ждал и ничего не делал, хотя перед ним стоял поднос с грудой писем, которые надо было подписать. Ему вспомнилось, что утренние посещения ввела она и упорно соблюдала этот обычай. Какими чарующими казались ему теперь ее возглас «С добрым утром, веселый Дик» и ее фигурка в кимоно, когда она усаживалась к нему на колени.

Ему вспомнилось, что он часто сокращал этот и без того короткий визит, давая ей понять даже в минуту ласки, что он очень занят; тогда на ее лицо набегала тень печали и она ускользала из комнаты.

Было уже четверть двенадцатого, а она не приходила.

Он снял трубку телефона и, соединившись с молочной фермой, услышал гул женских голосов, в котором различил и голос Паолы, говорившей:

— …да бросьте вы вашего мистера Уэйда; берите ребят и приезжайте хоть на несколько дней…

Такое приглашение со стороны Паолы показалось ему очень странным. Она всегда так радовалась отсутствию гостей и возможности побыть хоть день или два с ним вдвоем. А теперь она уговаривает миссис Уэйд приехать сюда из Сакраменто. Можно подумать, что она не хочет оставаться с ним наедине и ради этого окружает себя гостями.

Он улыбнулся при мысли, что именно теперь, когда она уже не дарит ему утреннего поцелуя, этот поцелуй стал ему особенно желанен. Дику пришло в голову, что хорошо бы увезти ее в какое-нибудь интересное путешествие. Может быть, это помогло бы разрешить трудный вопрос: они будут все время вместе, что очень сблизит их. Почему бы не отправиться на Аляску поохотиться? Ей давно хочется туда поехать. Или в Южные моря, как в те дни, когда они плавали на своей яхте? Пароходы курсируют между Сан-Франциско и Таити. Через двенадцать дней они бы высадились в Папеэте. Интересно, все еще держит ли Лавиния свой пансион? И мгновенно он представил себе Паолу и самого себя завтракающими на веранде этого пансиона, под тенью манговых деревьев.

Дик стукнул кулаком по столу. Нет, черт возьми, не будет он, как трус, убегать с женой от другого мужчины! Да и благородно ли увозить ее от того, к кому, быть может, ее влечет? Правда, он еще не знает, действительно ли ее влечет к Грэхему и как далеко они зашли в своем увлечении. Может быть, это только весенний хмель, который исчезнет вместе с весной? Правда, за все двенадцать лет их брака он ни разу не замечал в ней никаких хмельных весенних настроений. Она никогда не давала поводов в ней сомневаться. Паола очень нравилась мужчинам, встречалась с очень многими, принимала их поклонение и даже ухаживание, но всегда оставалась спокойной и верной себе: женой Дика Форреста…

— С добрым утром, веселый Дик!

Она выглянула из-за двери в холл, непринужденно и весело улыбаясь ему глазами и губами, и послала кончиками пальцев воздушный поцелуй.

И он отозвался так же непринужденно:

— С добрым утром, моя гордая луна!

Вот она сейчас войдет, подумал он, и он сожмет ее в своих объятиях и подвергнет ее испытанию поцелуем.

Он простер к ней руки, но она не вошла. Вместо этого она зажала на груди кимоно, подобрала юбку, словно собираясь бежать, и тревожно посмотрела в глубину холла. Однако его ухо не уловило никаких звуков. Она же снова улыбнулась ему, послала еще один поцелуй и исчезла. Когда через десять минут вошел Бонбрайт с телеграммами, Дик не слышал, что говорит ему секретарь, он все еще сидел неподвижно за своим столом, как сидел десять минут назад…

Но Паола, видимо, чувствовала себя счастливой. И Дик, слишком хорошо знавший и жену и ее способы выражать свои душевные состояния, не мог не понимать, почему ее пение раздается по всему дому, и под аркадами, и во дворе. До завтрака он не выходил из своего рабочего кабинета, а она не зашла за ним, как заходила иногда по пути в столовую.

Когда раздался звук гонга, Дик услышал через двор ее голос, что-то напевавший; голос удалялся по направлению к столовой.

За завтраком был случайный гость, некий Гаррисон Стоддард, полковник Национальной гвардии, удалившийся от дел коммерсант, помешанный на вопросе о рабочих беспорядках и соотношении сил в промышленности и сельском хозяйстве. Однако Паола выбрала минутку и сообщила Дику, что собирается под вечер проехаться в Уикенберг — навестить Мэзонов.

— Я, конечно, не могу сказать, когда вернусь. Ты ведь знаешь Мэзонов. Не решаюсь звать тебя, хотя мне очень хотелось бы, чтобы и ты поехал.

Дик покачал головой.

— Итак, — продолжала она, — если тебе Сондерс не нужен…

Дик кивнул.

— Я возьму сегодня Каллахана, — сказал он, тут же составляя свой план на день, независимо от Паолы, раз она уезжала. — Никак не пойму, Поли, почему ты предпочитаешь Сондерса? Каллахан искуснее и, уж конечно, надежнее.

— Может быть, именно поэтому, — сказала она, улыбнувшись. — Чем тише, тем безопаснее.

— Все же на гонках я бы держал за Каллахана против Сондерса, — заявил Дик.

— А ты куда поедешь? — спросила она.

— Я хочу показать полковнику Стоддарду мою образцовую ферму с одним работником и без единой лошади и мой фокус с автоматической запашкой участка в десять акров. У нас много усовершенствований, я вот уже целую неделю собираюсь снова испробовать это изобретение, но все не было времени. А потом я хочу свозить Стоддарда в колонию. Как ты думаешь? За последние дни там прибавилось пятеро.

— А я думала, что комплект уже заполнен, — сказала Паола.

— Так оно и есть, — ответил Дик с сияющим лицом. — Это новорожденные. У самого безнадежного семейства родилась сразу двойня.

— Многие маловеры качают головой по поводу вашего опыта, и я, признаюсь, пока воздерживаюсь от всякого суждения. Вы должны доказать мне все это по вашим счетным книгам, — отозвался полковник Стоддард, весьма довольный предложением хозяина.

Но Дик едва слушал его, поглощенный потоком нахлынувших мыслей. Паола ничего не сказала ему, приедет ли миссис Уэйд с детьми, или нет, не сообщила даже, что она ее пригласила. Но он успокаивал себя тем, что и ей и ему нередко случалось принимать гостей, о приезде которых хозяева узнавали, только увидев их.

Было, впрочем, ясно, что сегодня миссис Уэйд не приедет, иначе Паола не бежала бы за тридцать миль. Да, она хотела бежать, этого не скроешь, бежать именно от него. Она боялась остаться с ним с глазу на глаз, боялась опасностей, к которым ведет интимная близость; и то обстоятельство, что это казалось ей опасностью, подтверждало самые мрачные предположения Дика. Кроме того, она подумала и о вечере. К обеду она вернуться не успеет и вскоре после обеда тоже, разве только если привезет с собой всю уикенбергскую компанию. Она вернется с таким расчетом, чтобы застать его уже в постели. «Ну, что поделаешь, пусть», — угрюмо решил он про себя, а в то же время говорил полковнику Стоддарду:

— На бумаге этот опыт обещает прекрасные результаты, причем сделана достаточная скидка и на человеческие слабости. Тут-то, в человеческих слабостях, и кроются возможные опасности, они-то и вызывают сомнения. Единственно правильный путь — испробовать на практике, рискнуть, что я и делаю.

— А Дик не в первый раз рискует, — заметила Паола.

— Но ведь здесь на карту поставлены пять тысяч акров, весь подъемный капитал для двухсот пятидесяти фермеров и жалованье каждому по тысяче долларов в год, — возразил полковник Стоддард. — Несколько таких неудач — и это вытянет все соки из рудников Харвест.

— Осушка им как раз не помешает, — шутливо отозвался Дик.

Полковник Стоддард был ошеломлен.

— Ну да, — продолжал Дик. — Нужен дренаж. Рудники затоплены из-за политической ситуации в Мексике.



Утром, на второй день после отъезда Грэхема, то есть в день его предполагаемого возвращения, Дик в одиннадцать часов уехал верхом на прогулку, чтобы избежать утреннего приветствия Паолы: «Доброе утро, веселый Дик», — брошенного с порога.

Возвращаясь к себе, он встретил в холле А-Ха с целым снопом только что срезанной сирени.

— Куда это ты несешь? — спросил Дик.

— В комнату мистера Грэхема, он нынче возвращается.

«Интересно, кто это придумал? — размышлял Дик. — А-Ха, О-Пой или Паола?» Он вспомнил, как Грэхем не раз говорил, что ему особенно нравится их сирень.

Дик не пошел в библиотеку, как намеревался, а свернул во двор и направился к кустам сирени, росшим вокруг башни. Из комнаты Грэхема он услышал в открытое окно голос Паолы, что-то радостно напевавшей. Дик до боли прикусил губу и двинулся дальше.

Сколько в этой комнате перебывало замечательных мужчин и женщин! Но ни для одного из гостей Паола не украшала ее цветами, думал Дик. Этим обыкновенно занимался О-Пой, большой мастер по части букетов, он расставлял их сам или поручал это им же обученным китайским слугам.

Среди телеграмм, принесенных Бонбрайтом, была и телеграмма от Грэхема. Дик прочел ее дважды, хотя Грэхем в ней просто извещал о том, что его возвращение откладывается.

Против обыкновения, Дик не стал ждать второго звонка к завтраку, а при первом же отправился в столовую: он испытывал сильную потребность в одном из тех коктейлей, которые столь мастерски приготовлял О-Пой; ему нужно было чем-нибудь подбодрить себя, прежде чем встретиться с Паолой после истории с сиренью. Но она его опередила: он вошел в ту минуту, когда она, пившая так редко и никогда не пившая в одиночестве, ставила обратно на поднос пустой бокал.

«Значит, ей тоже нелегко приходится», — подумал Дик и сделал О-Пою знак, подняв указательный палец.

— Вот я и поймал тебя на месте преступления, — весело упрекнул он Паолу. — Пьянствуешь тайком? Плохой признак. Не думал я в тот день, когда с тобою повенчался, что женюсь на безнадежной алкоголичке.

Она не успела ответить, так как в комнату поспешно вошел молодой человек, которого хозяин назвал Уинтерсом. Дик предложил Уинтерсу коктейль. Нет, это ему только показалось, что Паола при виде гостя испытала чувство облегчения. Никогда еще не приветствовала она его с таким радушием, хотя он бывал у них довольно часто. Во всяком случае, обедать они будут втроем.

Уинтерс окончил сельскохозяйственный колледж и состоял сотрудником «Тихоокеанской сельской прессы», где писал статьи по своей специальности. Он приехал, чтобы собрать здесь материал для очерков о калифорнийских рыбных прудах, и Дик, слегка покровительствовавший ему, мысленно уже составил для него программу дня.

— Получил телеграмму от Ивана, — сказал он Паоле. — Вернется только послезавтра с четырехчасовым.

— И это после всех моих трудов! — воскликнула она. — Теперь вся сирень завянет!

Дик почувствовал, как в нем поднялась теплая волна, радости. Он узнал в этом свою прямодушную, честную Паолу. Чего бы игра ни стоила и чем бы она ни кончилась, он был уверен, что Паола будет вести ее в открытую, без низких уловок. Она всегда была такая: слишком прозрачная и чистая, чтобы прибегать к обману.

Все же он хорошо играл свою роль и бросил ей довольно равнодушный вопрошающий взгляд.

— Да я про комнату Грэхема, — пояснила она. — Я велела принести туда целую охапку сирени и сама расставила. Он ведь так ее любит.

До конца завтрака она ни словом не обмолвилась о миссис Уэйд, и Дик уже решил, что та сегодня, видимо, не приедет, но Паола вдруг спросила, будто невзначай:

— Ты ждешь кого-нибудь?

Он отрицательно покачал головой и спросил в ответ:

— А у тебя есть какие-нибудь планы на сегодня?

— Пока никаких… А на тебя мне нечего и рассчитывать: ты же будешь выкладывать мистеру Уинтерсу все свои познания о рыбах.

— Нет, — возразил Дик, — я его подброшу мистеру Хэнли, он сосчитал каждую форель и каждую икринку в запруде и зовет по имени каждого окуня. Послушай… — Он остановился как бы в раздумье; вдруг лицо его просияло, словно от внезапной мысли: — День сегодня такой, что располагает к безделью. Давай возьмем ружья и поедем стрелять белок. Я заметил на днях, что их очень много развелось на холмах над Литтл Мэдоу.

Он успел заметить быстро промелькнувшую тень испуга в ее глазах; но тень так же быстро исчезла, Паола захлопала в ладоши и совершенно естественным тоном сказала:

— Только для меня ружья не бери…

— Если тебе не хочется ехать… — осторожно начал он.

— О нет, я хочу ехать, но не стрелять. Я возьму новую книжку Ле Галльена — мы только что получили ее — и буду читать тебе вслух. Помнишь, когда мы в последний раз ездили охотиться на белок, я читала тебе его «Золотокудрую деву».


Глава двадцать пятая



Паола на Лани и Дик на Капризнице выехали из ворот Большого дома; лошади шли настолько близко друг к другу, насколько это допускало злобное лукавство Капризницы. Коварная кобыла давала возможность беседовать лишь урывками. Прижав маленькие уши и оскалив зубы, она ежеминутно делала попытки взбунтоваться, не слушалась и все норовила укусить ногу Паолы или атласный круп Лани; но так как это ей не удавалось, то глаза ее мгновенно наливались кровью, и она то встряхивала гривой и старалась встать на дыбы (чему препятствовал мартингал), то начинала вертеться, шла боком, плясала на месте.

— Последний год держу ее, — сказал Дик. — Она неукротима. Два года я возился с ней без всякого результата. Она знает меня, знает мои привычки, знает, что должна подчиняться, — и все-таки бунтует. Она упорно надеется, что настанет минута, когда я зазеваюсь; и из боязни пропустить эту минуту кобыла всегда начеку.

— Как бы она и в самом деле не захватила тебя врасплох, — сказала Паола.

— Вот потому-то я и решил расстаться с ней. Не скажу, чтобы она утомляла меня, но по теории вероятности рано или поздно она меня все-таки сбросит. Пусть на это один шанс из миллиона, но бог знает, когда и при каких обстоятельствах мне может выпасть роковой номер…

— Ты удивительный человек, Багряное Облако, — улыбнулась Паола.

— Почему?

— Ты мыслишь статистическими данными и процентами, средними и приближенными числами. Когда мы с тобой встретились впервые, — интересно, под какую формулу ты подвел меня?

— Об этом я тогда, черт побери, не думал, — рассмеялся он в ответ. — Ты ни под какую статистическую рубрику не подходила. Тут всякие цифры спасовали бы. Я просто сказал себе, что встретил удивительнейшее двуногое создание женского пола и что хочу завладеть им так, как никогда ничего не хотел в жизни…

— И завладел, — докончила за него Паола. — Но с тех пор, Багряное Облако, с тех пор ты, наверно, немало построил на мне статистических выкладок?

— Кое-что — да… — признался он. — Но надеюсь никогда не дойти до последней…

Он остановился на полуслове, услышав характерное ржание Горца. Показался жеребец, на нем сидел ковбой, и Дик на миг залюбовался безупречной крупной и свободной рысью великолепного животного.

— Ну, надо удирать, — сказал он, ибо Горец, завидев их, перешел на галоп.

Они одновременно пришпорили кобыл и поскакали прочь, слыша за собой успокаивающие восклицания ковбоя, стук тяжелых копыт по дороге и веселое властное ржание. Капризница на него тотчас откликнулась, ее примеру последовала и Лань. Смятение лошадей показывало, что Горец начинает горячиться.

Они свернули на боковой проселок и, проскакав по нему метров пятьсот, остановились в ожидании, пока опасность минует.

— От него еще никто серьезно не пострадал, — сказала Паола, когда они возвращались на дорогу.

— Кроме того раза, когда он наступил Каули на ногу. Помнишь, Каули лежал потом целый месяц в постели, — ответил Дик, выравнивая ход снова зашалившей Капризницы. Покосившись на Паолу, он увидел, что она смотрит на него странным взглядом.

В этом взгляде он прочел и вопрос, и любовь, и страх — да, страх или граничащую со страхом тревогу, а главное — вопрос, что-то ищущее, испытующее. «Должно быть, она неспроста сказала, что я мыслю статистическими данными», — подумал Дик.

Но он притворился, что ничего не заметил, достал блокнот и, взглянув с интересом на водосток, мимо которого они проезжали, что-то записал.

— Наверно, забыли, — сказал он. — Ремонт следовало сделать еще месяц назад.

— А какая судьба постигла всех этих невадских мустангов? — спросила Паола.

Речь шла о транспорте мустангов, которые были куплены Диком за гроши, когда на пастбищах Невады не уродились травы и это грозило лошадям голодной смертью. Он отослал табун на запад, где на высокогорных пастбищах были хорошие корма.

— Их пора объезжать, — ответил он. — Я думаю устроить на следующей неделе состязание ковбоев, как в старину. Что ты скажешь на это? Подадим жареную свиную тушу и все, что полагается, и созовем окрестных жителей.

— А потом сам не явишься, — возразила Паола.

— Я на день отложу дела. Идет?

Она кивнула, и они отъехали к обочине дороги, чтобы пропустить три трактора с дисковыми культиваторами.

— Переправляем их в Роллинг Мэдоус, — пояснил Дик. — На соответствующей почве они гораздо выгоднее лошадей.

Паола и Дик выехали из долины, где стоял Большой дом, пересекли засеянные поля и рощицы и стали подниматься по дороге, по которой множество повозок возили булыжник для мостовой; издали доносились грохот и скрип дробильной машины.

— Ее нужно больше утомлять, — заметил Дик, вздергивая голову своей лошади — ее оскаленные зубы оказались в угрожающей близости от крупа Лани.

— Я прямо-таки постыдно обращалась с Дадди и Фадди, — сказала Паола. — Очень плохо кормила их, а они все такие же беспокойные.

Дик не придал значения этим словам, но не далее как через сорок восемь часов ему пришлось с болью вспомнить их.

Скоро скрежет дробилки затих. Они продолжали подниматься, въехали в лесистую полосу, перебрались через невысокий перевал. Росшие здесь мансаниты казались пурпурными в лучах заката, а мадроньо — розовыми. Через насаждения молодых эвкалиптов всадники спустились на дорогу к Литтл Мэдоу, но не доехав, спешились и привязали лошадей. Дик вынул из чехла автоматическое ружье; они тихонько подошли к рощице секвой на краю лужайки и расположились в тени деревьев, устремив взгляд на крутой склон холма, который поднимался в каких-нибудь ста пятидесяти футах от них, по ту сторону лужайки.

— Смотри, вон они… три… четыре… — прошептала Паола; ее дальнозоркие глаза обнаружили в зеленях несколько белок.

Это были умудренные жизнью старики, научившиеся особой осторожности, отлично умевшие распознавать отравленное зерно и избегать капканов, которые Дик ставил вредителям. Они пережили многих, менее осторожных родичей и могли заселить эти горные склоны новыми поколениями.

Дик зарядил ружье самыми мелкими патронами, осмотрел глушитель, лег, вытянувшись во весь рост, оперся на локти и прицелился. Шума от выстрела не последовало, только щелкнул механизм, когда вылетела пуля, затем выпал пустой патрон, в обойму скользнул новый, и автоматически взвелся курок. Большая бурая белка подпрыгнула, перевернулась в воздухе и исчезла в хлебах. Дик ждал; его взгляд скользнул вдоль дула, к нескольким норам, вокруг которых голая земля говорила о том, что зерно здесь съедено. Снова показалась раненая белка, она ползла по голой земле, стараясь уйти в нору. Ружье опять щелкнуло, белка повалилась набок и осталась лежать неподвижно.

При первом же звуке все белки, кроме подстреленной, попрятались в свои норы. Оставалось только ждать, пока их любопытство пересилит страх. На эту передышку Дик и рассчитывал. Лежа на земле и следя за тем, не появятся ли опять на склоне любопытные мордочки, он спрашивал себя, скажет ему Паола что-нибудь или не скажет. В ней чувствуется какая-то тревога, но захочет ли она с ним поделиться? Раньше она всегда ему все говорила. Рано или поздно она неизменно делилась с ним всем, что ее угнетало. Правда, размышлял он дальше, у нее никогда не бывало горестей такого рода. И то, что ее смущает теперь, она меньше всего могла бы обсуждать с ним. С другой стороны, в ней есть врожденная и неизменная прямота. Все годы их совместной жизни он восхищался этой чертой ее характера. Неужели Паола на этот раз изменит ей?

Так размышлял он, лежа в траве. Паола молчала. Она не шевелилась, он не слышал ни малейшего шороха. Когда он взглянул в ее сторону, то увидел, что она лежит на спине, закрыв глаза и раскинув руки, словно от усталости.

Наконец маленькая головка цвета сухой земли выглянула из норки. Прошли долгие минуты, и обладательница серой головки, убедившись, что ей не грозит никакая опасность, села на задние лапки и стала оглядываться, ища причины поразившего ее щелканья. Опять последовал выстрел.

— Попал? — спросила Паола, не открывая глаз.

— Да, и какая жирная, — ответил Дик. — Я пресек в корне жизнь целого поколения.

Прошел час. Солнце пекло, но в тени было прохладно. Время от времени легкий ветерок лениво пробегал по молодым хлебам и чуть покачивал над ними ветви деревьев. Дик подстрелил третью белку. Книга Паолы лежала рядом с ней, но она не предложила ему почитать.

— Тебе нездоровится? — решился он наконец спросить.

— Нет, ничего; просто болит голова, отчаянная невралгическая боль возле глаз, вот и все.

— Наверное, слишком много вышивала, — пошутил он.

— Нет. В этом не грешна… — последовал ответ. Все это казалось совершенно естественным, но Дик, наблюдая за вылезшей из норы особенно крупной белкой и давая ей прокрасться по открытому месту в сторону хлебов, говорил себе: «Нет, видно, сегодня никакого разговора не выйдет. И мы не будем, как раньше, целовать и ласкать друг друга, лежа в траве».

В это время намеченная им жертва оказалась уже у края поля. Он спустил курок. Зверек упал, но, полежав с минуту, вскочил, неловко переваливаясь, торопливо побежал к норе. Щелк, щелк, — продолжал трещать механизм, поднимая облачка пыли рядом с бегущей белкой и показывая, как близко попадал Дик. Он стрелял так быстро, что его палец едва успевал спускать курок, и казалось, из дула льется непрерывная струя свинца.

Он израсходовал почти все патроны, когда Паола сказала:

— Господи! Какая пальба… точно целая армия. Попал?

— Да, это настоящий патриарх среди белок, пожиратель корма, предназначенного для молодых телят. Но тратить девять бездымных патронов на одну, даже такую, белку — невыгодно. Надо взять себя в руки.

Солнце садилось. Ветерок стих. Дик подстрелил еще одну белку и уныло следил за склоном холма. Он сделал все, чтобы вызвать Паолу на откровенность, выбрал для этого и время и необходимую обстановку. Видимо, положение было именно таким, как он опасался. Может быть, даже хуже, ибо он чувствовал, что привычный мир вокруг него рушится. Он сбился с пути, растерян, потрясен. Будь это другая женщина… но Паола! Он был в ней так уверен! Двенадцать лет совместной жизни укрепили в нем эту уверенность…

— Пять часов, солнце пошло вниз, — сказал он, поднявшись с земли и собираясь помочь ей встать.

— Я так довольна, что мне удалось отдохнуть, — сказала она, когда они направились к лошадям. — И глазам гораздо лучше. Хорошо, что я не пыталась читать тебе вслух.

— Не будь свинкой и дальше, — с шутливой легкостью, словно между ними ничего не было, заметил Дик. — Не смей даже уголком глаза заглянуть в Ле Галльена. Мы его позднее прочтем вместе. Давай руку!.. Честное слово? Да, Поли?..

— Честное слово, — сказала она послушно.

— Или пусть ослы пляшут на могиле твоей бабушки…

— Или пусть ослы пляшут на могиле моей бабушки, — повторила она торжественно.



На третье утро после отъезда Грэхема Дик позаботился о том, чтобы, когда Паола нанесет ему в одиннадцать часов свой обычный визит и бросит с порога свое «Доброе утро, веселый Дик», он уже сидел с управляющим молочной фермой. Затем приехала в нескольких машинах семья Мэзонов со всей своей шумливой молодежью, и Паола была занята весь день. Дик заметил, что она подумала и о вечере, удержав гостей на бридж и танцы.

Однако на четвертый день, когда должен был вернуться Грэхем, Дик был в одиннадцать часов один. Склонившись над столом и подписывая письма, он услышал, как Паола на цыпочках вошла в комнату. Он не поднял головы, но, продолжая писать, взволнованно прислушивался к шелковистому шуршанию ее кимоно. Он почувствовал, что она склонилась над ним, и затаил дыхание. Но когда она тихонько поцеловала его волосы, сказав свое обычное «Доброе утро, веселый Дик», и он жадно хотел обнять ее, она уклонилась от его рук и, смеясь, выбежала из комнаты. Выражение счастья, которое он подметил на ее лице, поразило его не меньше, чем только что испытанное разочарование. Она не умела скрывать своих чувств, и теперь ее глаза сияли радостно и жадно, как у ребенка. И так как именно сегодня вечером должен был вернуться Грэхем, Дик не мог не объяснить именно этим ее радость.

Во время завтрака, за которым присутствовали трое студентов из сельскохозяйственного колледжа в Дэвисе, Дик не стал проверять, поставила ли она свежую сирень в башне, или нет. Он экспромтом придумал себе ряд неотложных дел, так как Паола заявила, что хочет сама поехать за Грэхемом на станцию.

— На чем? — спросил Дик.

— На Дадди и Фадди, — ответила она. — Они совсем застоялись, им, да и мне, необходимо промяться. Конечно, если и ты не прочь прокатиться, мы поедем, куда ты захочешь, а за Грэхемом пошлем машину.

Дик постарался не заметить того беспокойства, с каким она ждала, примет он ее предложение или нет.

— Бедняжкам Дадди и Фадди, пожалуй, не поздоровилось бы, если бы они пробежали столько, сколько мне надо сегодня проехать, — сказал он, смеясь, и тут же сообщил придуманный им план: — До обеда мне предстоит отмахать около ста двадцати миль. Я возьму гоночную машину и, наверное, буду весь в пыли и грязи, так как придется проезжать через болото. Да и трясти будет отчаянно. Нет, я не решаюсь звать тебя с собой. А ты поезжай на Дадди и Фадди.

Паола вздохнула. Но она была плохой актрисой: несмотря на ее желание выразить этим вздохом сожаление, Дик почувствовал, что ей стало легко на душе.

— А ты далеко едешь? — спросила она весело; и он опять не мог не заметить, что ее щеки пылают румянцем и глаза блестят от счастья.

— Я помчусь к низовьям реки, где мы ведем осушительные работы — Карлсон требует от меня указаний, — а затем в Сакраменто и через Тил-Слоу, чтобы повидаться с Уинг-Фо-Уонгом.

— Это еще что за Уинг-Фо-Уонг? — спросила она, улыбаясь. — И почему ты ради него должен мчаться в такую даль?

— Весьма важная особа он стоит два миллиона, которые нажил на картошке и спарже, огородничая в низинах дельты. Я отдаю ему в аренду триста акров в Тил-Слоу — Затем, обратившись к студентам-сельскохозяйственникам, Дик пояснил:- эта местность лежит немного в сторону от Сакраменто, на западном берегу реки. Вот вам хороший пример того, что скоро не будет хватать земли. Когда я купил ее, там было сплошное болото, и все старожилы надо мной потешались. И еще пришлось выкупить с десяток охотничьих заповедников. Земля обошлась мне в среднем по восемнадцать долларов за акр, и притом не так давно.

Вы знаете эти болота, они только и годятся для разведения уток да под заливные луга. Привести их в порядок стоило мне, если принять во внимание осушку и устройство плотин, больше, чем по триста долларов за акр. А как вы думаете, по какой цене я сдаю ее на десять лет в аренду старому Уинг-Фо-Уонгу? По две тысячи за акр. Я бы не выручил больше, если бы сам ее эксплуатировал. Эти китайцы по части огородничества- прямо волшебники, а как до работы жадны!.. Тут уж не восьмичасовой рабочий день, а восемнадцатичасовой. Дело в том, что у них самый последний кули имеет хотя бы микроскопическую долю в предприятии, — вот каким образом Уинг-Фо-Уонгу удается обойти закон о восьмичасовом рабочем дне.



Два раза в течение дня Дика задерживали за превышение скорости, а в третий раз даже записали. Он был в машине один и, хотя ехал очень быстро, сохранял полное спокойствие. Возможности несчастья по собственной вине Дик не допускал, и с ним никогда не бывало несчастий. С той же уверенностью и точностью, с какой Дик брался за ручку двери или за карандаш, выполнял он и более сложные действия, — в данном случае, например, правил машиной с чрезвычайно сильным мотором, причем машина эта шла на большой скорости по оживленным сельским дорогам.

Но как он ни гнал машину и с какой сосредоточенностью ни вел переговоры с Карлсоном и Уинг-Фо-Уон-гом, в его сознании, не угасая, жила мысль о том, что Паола, вопреки всем своим обычаям, поехала встречать Грэхема и будет с ним вдвоем всю дорогу от Эльдорадо до имения, все эти долгие мили.

— Ну и ну… — пробормотал Дик, ускоряя ход машины с сорока пяти до семидесяти миль в час, и, уже ни о чем не думая, обогнул с левой стороны ехавший в одном с ним направлении легкий одноконный экипаж, и ловко повернул снова на правую сторону дороги, под самым носом у маленькой машины, несшейся ему навстречу; затем убавил ход до пятидесяти миль и вернулся к прерванным мыслям:

«Ну и ну! Воображаю, что бы подумала моя маленькая Паола, если бы я вздумал прокатиться вдвоем с какой-нибудь прелестной девицей!»

Он невольно рассмеялся, представив себе эту картину, ибо в первые годы их супружества не раз имел случай убедиться, что Паола молча ревнует его. Сцен она ему никогда не делала, не позволяла себе ни замечаний, ни намеков, ни вопросов, но едва он начинал уделять внимание другой женщине — недвусмысленно давала ему понять, что она обижена.

Усмехаясь, вспомнил он миссис Дехэмени, хорошенькую вдову-брюнетку, приятельницу Паолы, как-то гостившую в Большом доме. Однажды Паола заявила, что она верхом не поедет, но услышала за завтраком, как он и миссис Дехэмени сговариваются отправиться вдвоем в лесистые ущелья, лежащие за рощей философов. И что же — не успели они выехать из имения, как Паола догнала их и всю прогулку ни на минуту не оставляла наедине. Он тогда улыбался про себя, ибо эта ревность была ему, в сущности, приятна: ведь ни самой миссис Дехэмени, ни их прогулке он не придавал значения.

Зная эту черту Паолы, он с самого начала их совместной жизни старался не оказывать посторонним женщинам слишком большого внимания и был в этом смысле гораздо осмотрительнее Паолы.Напротив, ей он предоставлял полную свободу и даже поощрял ее поклонников, гордился, что она привлекает к себе незаурядных людей, и радовался, что она находит удовольствие в беседах с ними и их ухаживаниях. И правильно делал: ведь он был так спокоен, так уверен в ней; гораздо больше, чем она в нем, — Дик не мог этого не признать. Двенадцать лет брака настолько укрепили его уверенность, что он столь же мало сомневался в супружеских добродетелях Паолы, как в ежедневном вращении земли вокруг своей оси. «И вдруг оказывается, что на вращение земли не очень-то можно полагаться, — подумал он, в душе подсмеиваясь над собой, — и, может быть, земля вдруг окажется плоской, как представляли себе древние».

Он отвернул перчатку и взглянул на часы. Через пять минут Грэхем сойдет с поезда в Эльдорадо. Дик мчался теперь домой со стороны Сакраменто, и дорога горела под ним. Через четверть часа он увидел вдали поезд, с которым должен был приехать Грэхем. Дик нагнал Дадди и Фадди, уже миновав Эльдорадо. Грэхем сидел рядом с Паолой, которая правила.

Проезжая мимо них, Дик замедлил ход, приветствовал Грэхема и, опять пустив машину на полную скорость, весело крикнул ему:

— Простите, Ивэн, что заставляю вас глотать пыль. Я хочу еще до обеда обыграть вас на бильярде, если вы когда-нибудь доплететесь.


Глава двадцать шестая



— Так не может больше продолжаться. Мы должны что-то предпринять немедленно.

Они были в музыкальной комнате. Паола сидела за роялем, подняв лицо к Грэхему, склонившемуся над ней.

— Вы должны решить, — настаивал Грэхем. Теперь, когда они обсуждали, как им быть, на их лицах не было выражения счастья по случаю великого чувства, посланного им судьбой.

— Но я не хочу, чтобы вы уезжали, — говорила Паола. — Я сама не знаю, чего я хочу. Не сердитесь на меня. Я думаю не о себе. Я последнее дело. Но я должна думать о Дике и должна думать о вас. Я… я так не привыкла быть в подобном положении, — добавила она с вымученной улыбкой.

— Это положение нужно выяснить, любовь моя. Дик ведь не слепой.

— А что он мог увидеть? Разве было что-нибудь? — спросила она. — Ничего, кроме того единственного поцелуя в ущелье, а этого он видеть не мог. Ну, припомните еще что-нибудь!

— Очень хотел бы, но… увы!.. — отвечал он, подхватывая ее шутливый тон, и затем, сразу сдержавшись, продолжал: — Я с ума схожу от любви к вам. Вот и все. И я не знаю, насколько вы сходите с ума, да и сходите ли…

При этом он как бы случайно опустил руку на ее пальцы, лежавшие на клавишах, но она тихонько потянула руку.

— Вот видите, — сказал он жалобно, — а хотели, чтобы я вернулся.

— Да, хотела, чтобы вы вернулись, — произнесла она, глядя ему прямо в глаза своим открытым взглядом.

— Да, я хотела, чтобы вы вернулись, — повторила она тише, точно говоря сама с собой.

— Но я вовсе не уверен, — воскликнул он нетерпеливо, — что вы любите меня!

— Да, я люблю вас, Ивэн, но… — Она смолкла, как бы обдумывая то, что хотела сказать.

— Что «но»? — настойчиво допрашивал он. — Говорите же!

— Но я люблю и Дика. Правда, нелепо?

Он не ответил на ее улыбку, и она залюбовалась вспыхнувшим в его глазах мальчишеским упрямством. Слова так и просились с его языка, но он промолчал, а она старалась угадать их и огорчилась, что он их не сказал.

— Как-нибудь все уладится, — убежденно заявила она. — Должно уладиться. Дик говорит, что все в конце концов улаживается. Все меняется. То, что стоит на месте, мертво, а ведь никто из нас еще не мертв. Верно?

— Я не упрекаю вас за то, что вы любите… продолжаете любить Дика, — нетерпеливо ответил Ивэн. — Я вообще не понимаю, что вы могли найти во мне по сравнению с ним. Я говорю это совершенно искренне. По-моему, он замечательный человек. Большое сердце…

Она вознаградила его улыбкой и кивком.

— Но если вы продолжаете любить Дика, при чем же тут я?

— Так вас я ведь тоже люблю!

— Этого не может быть! — воскликнул он, быстро отошел от рояля и, сделав несколько шагов по комнате, остановился перед картиной Кейта на противоположной стене, как будто никогда ее не видел.

Она ждала, спокойно улыбаясь и с радостью наблюдая его волнение.

— Вы не можете любить двух мужчин одновременно, — бросил он ей с другого конца комнаты.

— А все-таки это так, Ивэн. Вот я и стараюсь во всем этом разобраться. Я только не могу понять, кого люблю больше. Дика я знаю давно, а вы… вы…

— А я — случайный знакомый, — гневно прервал он ее, возвращаясь к ней тем же быстрым шагом.

— Нет, нет, Ивэн, совсем не то! Вы мне открыли меня самое. Я люблю вас не меньше Дика. Я люблю вас сильнее. Я… я не знаю…

Она опустила голову и закрыла лицо руками. Он с нежностью коснулся ее плеча. Она не противилась.

— Видите, мне очень нелегко, — продолжала она. — Тут так все переплетено, так переплетено, что я ничего не понимаю. Вы говорите, что вы теряетесь. Но подумайте обо мне! Я совсем запуталась и не знаю, что делать. Вы… да что говорить! Вы мужчина, с мужским жизненным опытом и мужским характером. Для вас все это очень просто: она любит меня… она не любит меня. А я запуталась и никак не разберусь. Я, конечно, тоже не девочка, но у меня нет никакого опыта во всех этих сложностях любви. У меня никогда не было романов. Я любила в жизни только одного человека, а теперь вот… вас… Вы и эта любовь к вам нарушили идеальный брак, Ивэн…

— Я знаю… — сказал он.

— А вот я ничего не знаю, — продолжала она. — И нужно время, чтобы во всем разобраться, или ждать, когда все само собой уладится. Если бы только не Дик… — Ее голос задрожал и оборвался.

Ивэн невольно прижал ее к себе.

— Нет, нет, не теперь, — мягко сказала она, снимая его руку и на минуту ласково задерживая ее в своей. — Когда вы ко мне прикасаетесь, я не могу думать… Ну — не могу…

— В таком случае я должен уехать, — произнес он с угрозой, хотя вовсе не хотел угрожать ей.

Она сделала протестующий жест.

— Такое положение, как сейчас, невозможно, недопустимо. Я чувствую себя подлецом, а вместе с тем знаю, что я не подлец. Я ненавижу обман. Я могу лгать лжецу, но не такому человеку, как Дик. Обманывать Большое сердце! Я гораздо охотнее пошел бы прямо к нему и сказал: «Дик, я люблю вашу жену, она любит меня. Что вы думаете делать?»

— Ну что ж, идите! — вдруг загорелась Паола. Грэхем выпрямился решительным движением.

— Я пойду. И сейчас же.

— Нет, нет! — воскликнула она, охваченная внезапным ужасом. — Вы должны уехать. — Затем ее голос опять упал. — Но я не могу вас отпустить…



Если Дик до сих пор еще сомневался в чувствах Паолы к Грэхему, то теперь все его сомнения исчезли. Он не нуждался больше ни в каких доказательствах, достаточно было взглянуть на Паолу. Она была в приподнятом настроении, она расцвела, как пышная весна вокруг нее, ее смех звучал счастливее, голос богаче и выразительнее, в ней била горячим ключом неутомимая энергия и жажда деятельности. Она вставала рано и ложилась поздно. Казалось, она решила больше себя не щадить и с упоением пила искристое вино своих чувств. И Дик иногда недоумевал: может быть, она нарочно отдается этому хмелю, — оттого, что у нее нет мужества задуматься о том, что с ней происходит?

Паола явно худела, и он должен был признать, что она становилась от этого еще красивее, ибо нежные и яркие краски ее лица приобрели какую-то прозрачность и одухотворенность.

А в Большом доме жизнь текла по-прежнему — налажено, весело и беспечно. Дик иногда спрашивал себя: долго ли это может продолжаться? И пугался, представляя себе, что будет, когда все изменится. Он был уверен, что никто, кроме него, ни о чем не догадывается. Сколько же еще это может тянуться? Недолго, конечно. Паола слишком неумелая актриса. И если бы даже она ухитрялась скрывать какие-то пошлые и низменные детали, то такой расцвет новых чувств не в силах скрыть ни одна женщина.

Он знал, как проницательны его азиатские слуги; проницательны и тактичны, — должен был он признать. Но дамы!.. Эти коварные кошки! Самая лучшая из них будет в восторге, узнав, что блистательная, безупречная Паола — такая же дочь Евы, как и все они. Любая женщина, попавшая в дом на один день, на один вечер, может сразу догадаться о переживаниях Паолы. Разгадать Грэхема труднее. Но уж женщина женщину всегда раскусит.

Однако Паола и в этом другая, чем все. Он никогда не замечал в ней чисто женского коварства, желания подстеречь других женщин, вывести их на чистую воду, за исключением тех случаев, когда это касалось его, Дика. И он опять усмехнулся, вспоминая «роман» с миссис Дехэмени, который был «романом» только в воображении Паолы.

Размышляя обо всем этом, Дик спрашивал себя: знает ли Паола, что он догадался?

А Паола спрашивала себя, догадался ли Дик, и долго не могла решить. Она не замечала никакой перемены ни в нем, ни в его обычном отношении к ней. Он, как всегда, невероятно много работал, шутил, пел свои песни, у него был все тот же вид счастливого и веселого малого. Ей даже чудилось порою, что он стал с нею нежнее, но она уверяла себя, что это только плод ее воображения. Однако скоро неопределенность кончилась. Иногда в толпе гостей за столом или вечером в гостиной за картами она наблюдала за ним из-под полуопущенных ресниц, когда он этого не подозревал, и наконец по его глазам и лицу поняла, что он знает. Грэхему она даже не намекнула на свое открытие. Кому от этого станет легче? Он может немедленно уехать, а она — Паола честно признавалась себе в этом — меньше всего хотела его отъезда.

Но, придя к убеждению, что Дик знает или догадывается, она словно ожесточилась и стала нарочно играть с огнем. Если Дик знает, рассуждала она, — а он знает, — то почему же он молчит? Он, такой прямой и искренний! Она и желала объяснения — и боялась; но потом страх исчез, и осталось только желание, чтобы он наконец заговорил. Дик был человеком действия и поступал решительно, чем бы это ни грозило. Она всегда предоставляла инициативу ему. Грэхем назвал создавшееся положение треугольником. Пусть Дик и разрешит эту задачу. Он может разрешить любую задачу. Почему же он медлит?

Вместе с тем она продолжала жить не оглядываясь, стараясь заглушить голос совести, обвинявшей ее в двуличии, не желая слишком углубляться во все это. Ей чудилось, что она поднялась на вершину своей жизни и пьет эту жизнь жадными глотками.

Временами она просто ни о чем не думала и только с гордостью говорила себе, что у ее ног лежат такие два человека. Гордость в ней всегда была преобладающей чертой: она гордилась своими разнообразными талантами, своей внешностью, мастерством в музыке и плавании. Все возвышало ее над другими: восхитительно ли она танцевала, носила ли с непередаваемым изяществом красивую и изысканную одежду, или плавала грациозно и смело — редкая женщина будет так отважно нырять — или, сидя на спине мощного жеребца, спускалась по скату в бассейн и уверенно его переплывала.

Она испытывала чувство гордости, когда видела их вместе, этих сероглазых белокурых великанов, ибо она была той же породы. Паолу не оставляло лихорадочное возбуждение, однако дело было тут не в нервах. Она даже ловила себя на том, что с холодным любопытством сравнивает обоих, сама не зная, для которого из них она старается быть как можно красивее и обаятельнее. Грэхема она уже держала в руках, а Дика не хотела выпускать.

Была даже какая-то жестокость и в горделивом сознании, что из-за нее и ради нее страдают два таких незаурядных человека; она нисколько от себя не скрывала, что если Дик знает, — вернее, с тех пор, как он знает, — он тоже должен страдать. Паола уверяла себя, что она женщина с воображением, искушенная в любовных делах, и что главная причина ее любви к Грэхему вовсе не в новизне и свежести, не в том, что он другой, чем Дик. Она не хотела признаться себе, какую решающую роль здесь играет страсть.

Где-то в самой глубине души она не могла не понимать, что это безрассудство, безумие: ведь все могло кончиться очень страшно для одного из них, а может быть, и для всех. Но ей нравилось порхать над пропастью, уверяя себя, что никакой пропасти нет. Когда она оставалась одна, то не раз, глядя в зеркало, с насмешливым укором покачивала головой и восклицала: «Эх ты, хищница, хищница!» А когда она позволяла себе размышлять об этом более серьезно, то готова была согласиться с тем, что Шоу и мудрецы из «Мадроньевой рощи» правы, обличая хищные инстинкты женщин.

Она, конечно, не могла согласиться с Дар-Хиалом, будто женщина — это неудавшийся мужчина; но все вновь вспоминались ей слова Уайльда: «Женщина побеждает, неожиданно сдаваясь». Не этим ли она покорила Грэхема, спрашивала себя Паола. Как это ни странно, но на уступки она уже пошла. Пойдет ли на дальнейшие?.. Он хотел уехать. С ней или без нее — все равно уехать. Но она удерживала его. Какими способами? Давала ли она ему молчаливые обещания, что уступит окончательно? Паола со смехом отгоняла всякие предположения относительно будущего, довольствуясь мимолетными радостями настоящего, стараясь сделать свое тело еще прекраснее, свое обаяние еще неотразимее, излучать сияние счастья, — и ощущала при этом такую полноту и трепетность жизни, какие ей были еще неведомы.


Глава двадцать седьмая



Но когда мужчина и женщина влюблены и живут так близко друг от друга, им не дано сохранить расстояние между собой неизменным. Паола и Грэхем незаметно сближались. От долгих взглядов и прикосновений руки к руке они постепенно перешли к другим дозволенным ласкам, и кончилось тем, что однажды она опять очутилась у него в объятиях и их губы снова слились в продолжительном поцелуе.

На этот раз Паола не вспыхнула гневом, а только властно заявила:

— Я вас не отпущу.

— Я не могу остаться, — повторил Грэхем в сотый раз. — Мне, конечно, приходилось не раз и целоваться за дверью и делать всякие глупости, — продолжал он пренебрежительно, — но тут другое — тут вы и Дик.

— Уверяю вас, Ивэн, все как-нибудь уладится.

— Тогда уезжайте со мной, и мы сами все уладим. Поедем!

Она отступила.

— Вспомните, — настаивал Грэхем, — что заявил Дик в тот вечер, когда Лео сражался с драконами. Он заявил: если бы даже Паола, его жена, от него с кем-нибудь сбежала, он сказал бы: «Благословляю вас, дети мои».

— Да, потому-то так и трудно, Ивэн. Он действительно Большое сердце. Вы удачно выразились. Слушайте! Понаблюдайте за ним! Он особенно мягок и бережен, как и обещал в тот вечер, — мягок со мной, я хочу сказать. А кроме того… Вы не заметили…

— Он знает?.. Он вам что-нибудь говорил? — прервал ее Грэхем.

— Ничего не говорил, но я уверена, что он знает или, во всяком случае, догадывается. Понаблюдайте за ним. Он не хочет соперничать с вами…

— Соперничать?

— Ну да. Не хочет. Вспомните вчерашний день. Когда наша компания приехала, он объезжал мустангов, но, увидев вас, больше не сел в седло. Он превосходный объездчик. Вы тоже попробовали. У вас выходило, правда, недурно, хотя, конечно, до него далеко. Но он не желал показывать свое превосходство. Одно это убедило меня, что он догадывается.

И еще: вы не обратили внимания на то, что он теперь никогда не расспрашивает вас, что вы делаете, где проводите время, как он расспрашивает любого гостя? Он играет с вами на бильярде, потому что вы играете лучше него, да еще бьется на рапирах и палках — тут вы тоже равны. Но он не вызывает вас ни на бокс, ни на борьбу.

— Да, в этом он действительно может победить меня, — пробормотал Грэхем.

— Понаблюдайте, и вы увидите, что я права. А ко мне он относится, как к норовистому жеребенку, — пусть, дескать, куролесит сколько душе угодно. Ни за что на свете не вмешается он в мои дела. О, поверьте, я его знаю. Он живет по своим собственным правилам и мог бы научить философов тому, что такое практическая философия.

— Нет, нет, слушайте! — торопливо продолжала она, видя, что Грэхем хочет ее прервать. — Я скажу вам больше. Из библиотеки в рабочую комнату Дика ведет потайная лестница, ею пользуются только я, он да его секретарь. Когда вы поднимаетесь по этой лестнице, то попадаете прямо в его комнату и оказываетесь среди книжных шкафов и полок. Я сейчас оттуда. Я шла к нему, но услышала голоса и решила, что, как обычно, идет разговор о делах имения и что он скоро освободится. Поэтому я осталась ждать. Это были действительно разговоры о делах, но такие интересные, такие, как сказал бы Хэнкок, «проливающие свет», что я не могла не подслушать. Эти разговоры «проливали свет» на характер самого Дика, хочу я сказать.

Он беседовал с женой одного из рабочих. Она пришла с жалобой… Такие вещи не редкость в рабочих поселках. Если бы я эту женщину встретила, я бы ее не узнала и не вспомнила бы даже ее имени. Она все жаловалась, но Дик остановил ее. «Это не важно, — сказал он, — мне важно знать, сами-то вы поощряли Смита или нет?»

Его зовут не Смитом — я не помню как, но это не имеет значения, — он служит у нас вот уже восемь лет, работает мастером.

«О нет, сэр, — услышала я ее ответ. — Он все время мне проходу не давал. Я, конечно, старалась избегать его. Да и у моего мужа характер бешеный, а я больше всего боюсь, как бы он не потерял место. Он почти год служит здесь и, кажется, ни в чем не замечен. Правда? До этого у него бывали только случайные заработки, и нам приходилось очень туго. Не его это вина, он не пьет, и всегда…»

«Ладно, — перебил ее Дик. — Ни его работа, ни его поведение тут ни при чем. Значит, вы утверждаете, что никогда не давали Смиту никаких оснований для ухаживания?»

Нет, она на этом настаивала и целых десять минут подробно рассказывала о его приставаниях. У нее очень приятный голосок — знаете, бывают такие робкие и мягкие женские голоса; и, наверно, она очень мила.

Я едва удержалась, чтобы не заглянуть в кабинет. Мне так хотелось посмотреть на нее.

«Значит, это произошло вчера утром? — спросил Дик. — А другие слышали? Я хочу сказать: кроме вас, мистера Смита и вашего мужа, — ну хотя бы соседи знали об этом?»

«Да, сэр. Видите ли, он не имел никакого права входить ко мне в кухню. Мой муж не его подчиненный. Он обнял меня и старался поцеловать, а тут как раз вошел мой муж. Хоть он и с характером, но не так чтобы очень силен. Смит вдвое выше. Муж вытащил нож, а мистер Смит схватил его за обе руки, они сцепились и стали кататься по всей кухне. Я испугалась, как бы до смертоубийства не дошло, выбежала и начала звать на помощь. Но соседи уже услышали, что у нас скандал. Муж и Смит в драке разбили окно, своротили печку, вся кухня была полна дыма и золы, их насилу растащили. А меня опозорили. За что? Вы же знаете, сэр, как теперь все бабы будут трепать языком…»

Дик снова остановил ее, но еще минут пять никак не мог от нее отделаться. Больше всего она боялась, как бы ее муж не лишился места. Я ждала, что Дик ей скажет; но он, видимо, не принял еще никакого определенного решения, и я была уверена, что он теперь вызовет мастера. И тот действительно явился. Я многое дала бы, чтобы его увидеть, но я слышала только разговор.

Дик сразу перешел к делу, описал весь скандал и драку, — и Смит признался, что действительно шум получился основательный.

«Она говорит, что никогда и ничем не поощряла ваших ухаживаний», — заявил Дик.

«Ну, это она врет, — ответил Смит. — Она так поглядывает на вас, будто сама приглашает поухаживать… Она с первого же дня так на меня смотрела. А зашел я к ней вчера на кухню потому, что она же меня и зазвала. Мы не ждали, что муж придет так скоро. Но когда она его увидела, то давай бороться и вырываться. А если она врет, будто не заманивала меня…»

«Бросьте, — остановил его Дик, — все это пустяки, дело не в этом».

«Как же пустяки, мистер Форрест, должен же я оправдаться», — настаивал Смит.

«Нет, это несущественно для того, в чем вы оправдаться не можете», — ответил Дик, и я услышала в его голосе знакомые мне жесткие, холодные и решительные нотки. Смит все еще не понимал. Тогда Дик объяснил ему свою точку зрения: «Вы виноваты, мистер Смит, в том, что произошел скандал, безобразие и бесчинство, в том, что вы дали пищу бабьим языкам, в том, что вы нарушили порядок и дисциплину, — а это все ведет к одному очень важному обстоятельству: вы внесли дезорганизацию в нашу работу».

Но Смит все еще не понимал. Он решил, что его обвиняют в нарушении общественной нравственности, так как он преследовал замужнюю женщину, и всячески старался умилостивить Дика ссылками на то, что ведь она с ним заигрывала, и просьбами о снисхождении. «В конце концов, — сказал он, — мужчина, мистер Форрест, это мужчина; согласен, она заморочила мне голову, и я вел себя, как дурак».

«Мистер Смит, — сказал Дик, — вы у меня работаете восемь лет, из них шесть в качестве мастера. На вашу работу я пожаловаться не могу. Работать вы, конечно, умеете. До вашей нравственности мне дела нет. Будьте хоть мормоном или турком. Ваша частная жизнь меня не касается, пока она не мешает вашей работе в имении. Любви из моих возчиков может напиваться по субботам до потери сознания, хоть каждую субботу, — это его дело. Но если в понедельник вдруг окажется, что он еще не протрезвился и это отзывается на моих лошадях — он груб с ними, бьет их и может повредить им, или если это хоть сколько-нибудь снижает качество или количество его понедельничной работы, — с этой минуты его пьянство становится уже моим делом, и возчик может отправляться ко всем чертям».

«Вы… вы же не хотите сказать, мистер Форрест, — заикаясь, пробормотал Смит, — что… что я тоже могу отправляться ко всем чертям?»

«Именно это я и хочу сказать, мистер Смит. И я не потому рассчитываю вас, что вы посягнули на чужую собственность — это дело ваше и ее мужа, — а потому, что вы оказались причиной беспорядка в моем имении».

— И знаете, Ивэн, — сказала Паола, прерывая свой рассказ, — по голым цифровым данным Дик угадывает гораздо больше жизненных драм, чем любой писатель, погрузившись в водоворот большого города. Возьмите хотя бы отчеты молочных ферм — ведомости каждого доильщика в отдельности: столько-то литров молока утром и вечером от такой-то коровы и столько-то от такой-то. Дику не нужно знать человека. Но вот удой понизился. «Мистер Паркмен, — спрашивает он управляющего молочной фермой, — что, Барчи Ператта женат?» — «Да, сэр». — «У них что, с женой нелады?» — «Да, сэр».

Или: «Мистер Паркмен, Симпкинс был очень долго нашим лучшим доильщиком, а теперь отстает от других, в чем дело?» Паркмен не знает. «Разузнайте, — говорит Дик. — Что-то у него есть на душе. Потолкуйте-ка с ним по-отечески и спросите. Надо снять с него то, что его гнетет». И мистер Паркмен дознается, в чем дело. Оказывается, сын Симпкинса, студент Стэнфордского университета, вдруг бросил учение, начал кутить и теперь сидит в тюрьме и ждет суда за подлог. Дик передал дело своим адвокатам, они замяли эту историю, добились того, что юношу выпустили на поруки, — и ведомости Симпкинса стали прежними. А лучше всего то, что юноша исправился — Дик взял его под наблюдение, — окончил инженерное училище и теперь служит у нас, работает на осушке болот и получает полтораста долларов в месяц, женился, и его будущность обеспечена, а отец продолжает доить коров.

— Вы правы, — задумчиво и сочувственно пробормотал Грэхем, — недаром я назвал Дика Большим сердцем.

— Я называю его моей нерушимой скалой, — сказала Паола с чувством. — Он такой надежный. Нет, вы еще не знаете его. Никакая буря его не сломит. Ничто не согнет. Он ни разу не споткнулся. Точно бог улыбается ему, всегда улыбается. Никогда жизнь не ставила его на колени… пока. И… я… я… не хотела бы быть свидетельницей этого. Это разбило бы мне сердце. — Рука Паолы потянулась к его руке, в легком прикосновении были и просьба и ласка. — Я теперь боюсь за него. Вот почему я не знаю, как мне поступить. Ведь не ради себя же я медлю, колеблюсь… Если бы я могла упрекнуть его в требовательности, ограниченности, слабости или малейшей пошлости, если бы жизнь била его и раньше, я бы давным-давно уехала с вами, мой милый, милый…

Ее глаза внезапно стали влажными. Она успокоила Грэхема пожатием руки и, чтобы овладеть собой, вернулась к своему рассказу:

— «Ее супруг, мистер Смит, вашего мизинца не стоит, — продолжал Дик. — Ну что о нем можно сказать? Усерден, старается угодить, но не умен, не силен, в лучшем случае — работник из средних. А все-таки приходится рассчитывать вас, а не его; и я об этом очень, очень сожалею».

Конечно, он говорил и многое другое, но я рассказала вам самое существенное. Отсюда вы можете судить о его правилах. А он всегда следует им. Дик предоставляет личности полную свободу. Что бы человек ни делал, пока он не нарушает интересов той группы людей, в которой живет, это никого не касается. По мнению Дика, Смит вправе любить женщину и быть любимым ею, раз уж так случилось. Он всегда говорил, что любовь не навяжешь и не удержишь насильно. Если бы я на самом деле ушла с вами, он сказал бы: «Благословляю вас, дети мои». Чего бы это ему ни стоило, он так сказал бы, ибо считает, что былую любовь не воротишь. Каждый час любви, говорит он, окупается полностью, обе стороны получают свое. В этом деле не может быть ни предъявления счетов, ни претензий: требовать любви просто смешно.

— Я с ним совершенно согласен, — сказал Грэхем. — «Ты обещал, или обещала, любить меня до конца жизни», — заявляет обиженная сторона, словно это вексель на столько-то долларов и его можно предъявить ко взысканию. Доллары остаются долларами, а любовь жива или умирает. А если она умерла, то откуда ее взять? В этом вопросе мы все сходимся, и все ясно. Мы любим друг друга, и довольно. Зачем же ждать хотя бы одну лишнюю минуту?

Его рука скользнула вдоль ее пальцев, лежавших на клавишах, он наклонился к Паоле, сначала поцеловал ее волосы, потом медленно повернул к себе ее лицо и поцеловал в раскрытые покорные губы.

— Дик любит меня не так, как вы, — сказала она, — не так безумно, хочу я сказать. Я ведь с ним давно — и стала для него чем-то вроде привычки. До того как я встретилась с вами, я часто-часто думала об этом и старалась отгадать: что он любит больше — меня или свое имение?..

— Но ведь все это так просто, — сказал Грэхем. — Надо только быть честным! Уедем!

Он поднял ее и поставил на ноги, как бы собираясь тотчас же увезти. Но она вдруг отстранилась от него, села и опять закрыла руками вспыхнувшее лицо.

— Вы не понимаете, Ивэн… Я люблю Дика. Я буду всегда любить его.

— А меня? — ревниво спросил Грэхем.

— Конечно, — улыбнулась она. — Вы единственный, кроме Дика, кто меня так… целовал и кого я так целовала. Но я ни на что не могу решиться. Треугольник, как вы называете наши отношения, должен быть разрешен не мной. Сама я не в силах. Я все сравниваю вас обоих, оцениваю, взвешиваю. Мне представляются все годы, прожитые с Диком. И потом я спрашиваю свое сердце… И я не знаю. Не знаю… Вы большой человек и любите меня большой любовью. Но Дик больше вас. Вы ближе к земле, вы… — как бы это выразиться? — вы человечнее, что ли. И вот почему я люблю вас сильнее… или по крайней мере мне кажется, что сильнее.

Подождите, — продолжала она, удерживая его жадно тянувшиеся к ней руки, — я еще не все сказала. Я вспоминаю все наше прошлое с Диком, представляю себе, какой он сегодня и какой будет завтра… И я не могу вынести мысли, что кто-то пожалеет моего мужа… что вы пожалеете его, — а вы не можете не жалеть его, когда я говорю вам, что люблю вас больше. Вот почему я ни в чем не уверена, вот почему я так быстро беру назад все, что скажу… и ничего не знаю…

Я бы умерла со стыда, если бы из-за меня кто-нибудь стал жалеть Дика! Честное слово! Я не могу представить себе ничего ужаснее! Это унизит его. Никто никогда не жалел его. Он всегда был наверху, веселый, радостный, уверенный, непобедимый. Больше того: он и не заслуживал, чтобы его жалели. И вот по моей и… вашей вине, Ивэн…

Она резко оттолкнула руку Ивэна.

— … Все, что мы делаем, каждое ваше прикосновение — уже повод для жалости. Неужели вы не понимаете, насколько я во всем этом запуталась? А потом… ведь у меня есть гордость. Вы видите, что я поступаю нечестно по отношению к нему… даже в таких мелочах, — она опять поймала его руку и стала ласкать ее легкими касаниями пальцев, — и это оскорбляет мою любовь к вам, унижает, не может не унижать меня в ваших глазах. Я содрогаюсь при мысли, что вот хотя бы это, — она приложила его руку к своей щеке, — дает вам право жалеть его, а меня осуждать.

Она сдерживала нетерпение этой лежавшей на ее щеке руки, потом почти машинально перевернула ее, долго разглядывала и медленно целовала в ладонь. Через мгновение он рванул ее к себе, и она была в его объятиях.

— Ну, вот… — укоризненно сказала она, высвобождаясь.

— Почему вы мне все это про Дика рассказываете? — спросил ее Грэхем в другой раз, во время прогулки, когда их лошади шли рядом. — Чтобы держать меня на расстоянии? Чтобы защититься от меня?

Паола кивнула, потом сказала:

— Нет, не совсем так. Вы же знаете, что я не хочу держать вас на расстоянии… слишком далеком. Я говорю об этом потому, что Дик постоянно занимает мои мысли. Ведь двенадцать лет он один занимал их. А еще потому, вероятно, что я думаю о нем. Вы поймите, какое создалось положение! Вы разрушили идеальное супружество!

— Знаю, — отозвался он. — Моя роль разрушителя мне совсем не по душе. Это вы заставляете меня играть ее, вместо того чтобы со мной уйти. Что же мне делать? Я всячески стараюсь забыться, не думать о вас. Сегодня утром я написал полглавы, но знаю, что ничего не вышло, придется все переделывать, — потому что я не могу не думать о вас. Что такое Южная Америка и ее этнография в сравнении с вами? А когда я подле вас — мои руки обнимают вас, прежде чем я успеваю отдать себе отчет в том, что делаю. И, видит бог, вы хотите этого, вы тоже хотите этого, не отрицайте!

Паола собрала поводья, намереваясь пустить лошадь галопом, но прежде с лукавой улыбкой произнесла:

— Да, я хочу этого, милый разрушитель. Она и сдавалась и боролась.

— Я люблю мужа, не забывайте этого, — предупреждала она Грэхема, а через минуту он уже сжимал ее в объятиях.



— Слава богу, мы сегодня только втроем! — воскликнула однажды Паола и, схватив за руки Дика и Грэхема, потащила их к любимому дивану Дика в большой комнате. — Давайте сядем и будем рассказывать друг другу печальные истории о смерти королей. Идите сюда, милорды и знатные джентльмены, поговорим об Армагеддоновой битве [459], когда закатится солнце последнего дня.

Она была очень весела, и Дик с изумлением увидел, что она закурила сигарету. За все двенадцать лет их брака он мог сосчитать по пальцам, сколько сигарет она выкурила, — и то она делала это только из вежливости, чтобы составить компанию какой-нибудь курящей гостье. Позднее, когда Дик налил себе и Грэхему виски с содовой, она удивила его своей просьбой дать и ей стаканчик.

— Смотри, это с шотландским виски, — предупредил он.

— Ничего, совсем малюсенький, — настаивала она, — и тогда мы будем как три старых добрых товарища и поговорим обо всем на свете. А когда наговоримся, я спою вам «Песнь Валькирии».

Она говорила больше, чем обычно, и всячески старалась заставить мужа показать себя во всем блеске. Дик это заметил, но решил исполнить ее желание и выступил с импровизацией на тему о белокурых солнечных героях.

«Она хочет, чтобы Дик показал себя», — подумал Грэхем.

Но едва ли Паола могла сейчас желать, чтобы они состязались, — она просто с восхищением смотрела на этих двух представителей человеческой породы: они были прекрасны и оба принадлежали ей.

«Они говорят об охоте на крупную дичь, — подумала она, — но разве когда-нибудь маленькой женщине удавалось поймать такую дичь, как эти двое?»

Паола сидела на диване, поджав ноги, и ей был виден то Грэхем, удобно расположившийся в глубоком кресле, то Дик: опираясь на локоть, он лежал подле нее среди подушек. Она переводила взгляд с одного на другого, и когда мужчины заговорили о жизненных схватках и борьбе — как реалисты, трезво и холодно, — ее мысли устремились по тому же руслу, и она уже могла хладнокровно смотреть на Дика, без той мучительной жалости, которая все эти дни сжимала ей сердце.

Она гордилась им, — да и какая женщина не стала бы гордиться таким статным, красивым мужчиной, — но она его уже не жалела. Они правы. Жизнь — игра. В ней побеждают самые ловкие, самые сильные. Разве они оба много раз не участвовали в такой борьбе, в таких состязаниях? Почему же нельзя и ей? И по мере того как она смотрела на них и слушала их, этот вопрос вставал перед ней все с большей настойчивостью.

Они отнюдь не были анахоретами, эти двое, и, наверное, разрешали себе многое в том прошлом, из которого, как загадки, вошли в ее жизнь. Они знавали такие дни и такие ночи, в которых женщинам — по крайней мере женщинам, подобным Паоле, — отказано. Что касается Дика, то в его скитаниях по свету он, бесспорно, — она сама слышала всякие разговоры на этот счет, — сближался со многими женщинами. Мужчина всегда остается мужчиной, особенно такие, как эти двое! И ее обожгла ревность к их случайным, неведомым подругам, и ее сердце ожесточилось. «Они пожили всласть и ни в чем не знали отказа», — вспомнилась ей строчка из Киплинга.

Жалость? А почему она должна жалеть их больше, чем они жалеют ее? Все это слишком огромно, слишком стихийно, здесь нет места жалости. Втроем они участвуют в крупной игре, и кто-нибудь должен проиграть. Увлекшись своими мыслями, она уже рисовала себе возможный исход игры. Обычно она боялась таких размышлений, но стаканчик виски придал ей смелости. И вдруг ей представилось, что конец будет страшен; она видела его как бы сквозь мглу, но он был страшен.

Ее привел в себя Дик, он водил рукой перед ее глазами, как бы отстраняя какое-то видение.

— Померещилось что-нибудь? — поддразнил он ее, стараясь поймать ее взгляд.

Его глаза смеялись, но она уловила в них что-то, заставившее ее невольно опустить длинные ресницы. Он знал. В этом уже нельзя было сомневаться. Он знал. Именно это она прочла в его взгляде и потому опустила глаза.

— «Цинтия, Цинтия, мне показалось!..» — весело стала она напевать; и когда он опять заговорил, она потянулась к его недопитому стакану и сделала глоток.

Пусть будет что будет, сказала она себе, а игру она доиграет. Хоть это и безумие, но это жизнь, она живет. Так полно она еще никогда не жила. И эта игра стоила свеч, какова бы ни была потом расплата. Любовь? Разве она когда-нибудь по-настоящему любила Дика той любовью, на какую была способна теперь? Не принимала ли она все эти годы нежность и привычку за любовь.? Ее взор потеплел, когда она взглянула на Грэхема: да, вот Грэхем захватил ее, как никогда не захватывал Дик.

Она не привыкла к столь крепким напиткам, ее сердце учащенно билось, и Дик, как бы случайно на нее посматривая, отлично понимал, почему так ярко блестят ее глаза и пылают щеки и губы.

Он говорил все меньше, и беседа, точно по общему уговору, затихла.

Наконец он взглянул на часы, встал, зевнул, потянулся и заявил:

— Пора и на боковую. Белому человеку осталось мало спать. Выпьем, что ли, на ночь, Ивэн?

Грэхем кивнул; оба чувствовали потребность подкрепиться.

— А ты? — спросил Дик жену.

Но Паола покачала головой, подошла к роялю и принялась убирать ноты; мужчины приготовили себе напитки.

Грэхем опустил крышку рояля, а Дик ждал уже в дверях, и когда все они вышли из комнаты, он оказался на несколько шагов впереди. Паола попросила Грэхема тушить свет во всех комнатах, через которые они проходили.

В том месте, где Грэхему надо было сворачивать к себе в башню, Дик остановился.

Грэхем погасил последнюю лампочку.

— Да не эту… глупый, — услышал Дик голос Паолы — Эта горит всю ночь.

Дик не слышал больше ничего, но кровь бросилась ему в голову. Он проклинал себя, он вспомнил, что когда-то сам целовался, пользуясь темнотой. И теперь он совершенно точно представлял себе, что произошло в этой темноте, длившейся мгновение, пока лампочка не вспыхнула снова.

У него не хватило духа взглянуть им в лицо, когда они нагнали его. Не желал он также видеть, как честные глаза Паолы спрячутся за опущенными ресницами; он медлил и мял сигару, тщетно подыскивая слова для непринужденного прощания.

— Как идет ваша книга? Какую главу вы пишете? — наконец крикнул он вслед удалявшемуся Грэхему и почувствовал, что Паола коснулась его руки.

Держась за его руку, она раскачивала ее и шла рядом с ним, болтая и подпрыгивая, словно расшалившаяся девочка. Он же печально размышлял о том, какую еще она изобретет хитрость, чтобы сегодня уклониться от обычного поцелуя на ночь, от которого уже так давно уклонялась.

Видимо, она так и не успела ничего придумать; а они уже дошли до того места, где им надо было разойтись в разные стороны. Поэтому, все еще раскачивая его руку и оживленно болтая всякий вздор, она проводила Дика до его рабочего кабинета. И тут он сдался. У него не хватило ни сил, ни упорства, чтобы ждать новой уловки. Сделав вид, будто вспомнил что-то, он довел ее до своего письменного стола и взял с него случайно попавшее под руку письмо.

— Я дал себе слово отправить завтра утром ответ с первой же машиной, — сказал он, нажимая кнопку диктофона, и принялся диктовать.

Она еще с минуту не выпускала его руки. Затем он почувствовал прощальное пожатие ее пальцев, и она прошептала:

— Спокойной ночи!

— Спокойной ночи, детка, — ответил он машинально, продолжая диктовать и как бы не замечая ее ухода.

И продолжал до тех пор, пока ее шаги не стихли в отдалении.


Глава двадцать восьмая



На следующее утро Дик, диктуя Блэйку ответы на письма, не раз готов был все это бросить.

— Позвоните Хеннесси и Менденхоллу, — сказал он, когда Блэйк собрал свои бумаги и поднялся, чтобы уйти. — Поймайте их в конюшнях для молодняка и скажите: пусть сегодня не приходят, лучше завтра утром.

Но тут появился Бонбрайт и приготовился, как обычно, стенографировать в течение часа разговоры Дика с его управляющими.

— И вот еще что, — крикнул Дик вслед Блэйку, — спросите Хеннесси, как чувствует себя старуха Бесси. Она была вчера вечером очень плоха, — пояснил он Бонбрайту.

— Мистеру Хэнли нужно переговорить с вами немедленно, мистер Форрест, — сказал Бонбрайт и прибавил, увидев, как его патрон с досадой и удивлением поднял брови. — Это насчет Бьюкэйской плотины. Что-то там не выходит по плану… допущена, видимо, крупная ошибка…

Дик уступил и целый час совещался со своими управляющими.

Во время жаркого спора с Уордменом о дезинфекционном составе для купания овец он встал из-за стола и подошел к окну, привлеченный голосами, топотом лошадей и смехом Паолы.

— Воспользуйтесь отчетом Монтаны, я вам сегодня же пришлю с него копию, — продолжал он, глядя в окно. — Там выяснили, что это средство не годится. Оно действует скорее успокаивающе, но не убивает паразитов. Оно недостаточно эффективно.

Мимо окна проскакала кавалькада из четырех человек. Паола ехала между двумя друзьями Форреста, художником Мартинесом и скульптором Фрейлигом, только что прибывшим с утренним поездом. Она оживленно беседовала с обоими. Четвертым был Грэхем на Селиме: он отстал от них, но было совершенно ясно, что очень скоро эти четверо всадников разделятся на две пары.

Едва пробило одиннадцать, как Дик, не находивший себе места, нахмурясь, вышел с папиросой на большой двор; угадав по многим признакам, что Паола совсем забросила своих золотых рыбок, Дик горько усмехнулся. Глядя на них, он вспомнил о ее собственном внутреннем дворике, где тоже был бассейн, — она держала в нем самые редкие и красивые экземпляры. Он решил заглянуть туда и пустился в путь, открывая своим ключом двери без ручек и выбирая ходы и переходы, известные, кроме него, только Паоле да слугам.

Внутренний дворик Паолы был одним из самых замечательных подарков, сделанных Диком своей молодой жене. Эта затея, подсказанная щедростью любящего, могла быть осуществлена только при таких королевских доходах. Он предоставил Паоле полную возможность устроить дворик по своему вкусу и настаивал на том, чтобы она не останавливалась перед самыми сумасбродными тратами. Ему доставляло особенное удовольствие дразнить своих бывших опекунов сногсшибательными суммами в ее чековой книжке. Дворик никак не был связан с общим планом Большого дома. Глубоко скрытый в недрах этой огромной постройки, он не мог нарушить его очертаний и красот. И редко кто видел этот прелестнейший уголок. Кроме сестер Паолы да какого-нибудь приезжего художника, туда никто не допускался, и никто не мог им полюбоваться. Грэхем слышал о существовании дворика, но даже ему не предложили посмотреть его.

Дворик был круглый и настолько маленький, что в нем не чувствовался холод пустого пространства, как в большинстве дворов. Дом был построен из бетона, здесь же глаз отдыхал на мраморе удивительно мягких тонов. Окружающие дворик аркады были из резного белого мрамора с чуть зеленоватым оттенком, смягчавшим ослепительные отблески полуденного солнца. Бледно-алые розы обвивались вокруг стройных колонн и перекидывались на плоскую низкую крышу, украшенную не уродливыми химерами, а смеющимися, шаловливыми младенцами. Дик брел неторопливо по розовому мраморному полу под аркадами, и в его душу постепенно проникала красота этого дворика, смягчая и успокаивая его.

Сердцем и центром дворика был фонтан: он состоял из трех сообщающихся между собой, расположенных на разной высоте бассейнов из белого мрамора, прозрачного, как раковины. Вокруг бассейна резвились дети, изваянные из розового мрамора, в натуральную величину. Некоторые из них заглядывали, перегнувшись через борт, в нижние бассейны; один жадно тянулся ручонками к золотым рыбкам; другой, лежа на спине, улыбался небу; еще один малыш, широко расставив толстенькие ножки, потягивался; иные стояли в воде, иные играли среди белых и красных роз, — но все были так или иначе связаны с фонтаном и в какой-нибудь точке с ним соприкасались. Мрамор был выбран так удачно и скульптура так хороша, что возникала полная иллюзия жизни. Это были не херувимы, а живые, теплые человеческие детеныши.

Дик с улыбкой смотрел на их веселую компанию. Он докурил папиросу и все еще стоял перед ними, держа в руках окурок. «Вот что ей нужно было, — думал он, — ребята, малыши. Она же страстно любит их! И если б у нее были дети…» Он вздохнул и, пораженный новоймыслью, посмотрел на любимое местечко Паолы, зная заранее, что не увидит брошенного там в красивом беспорядке начатого ею шитья: все эти дни она не шила.

Он не зашел в маленькую галерею за аркадами, где были собраны картины и гравюры, а также мраморные и бронзовые копии с ее любимейших скульптур, находящихся в музеях Европы. Он поднялся по лестнице, прошел мимо великолепной Ники, стоявшей на площадке в том месте, где лестница разделялась, и еще выше — в жилые комнаты, занимавшие весь верхний этаж флигеля. Но возле Ники [460] он на миг остановился и посмотрел вниз, на дворик. Сверху он был похож на прекрасную драгоценную гемму, совершенную по форме и по краскам. И Дик должен был сознаться, что хотя средства для воплощения этого замысла предоставил он, но замысел целиком принадлежал Паоле, — эта красота была ее созданием. Паола долго мечтала о таком дворике, и Дик дал ей возможность осуществить свою мечту. А теперь, размышлял он, она забыла и о дворике. Паола не была своекорыстной, — он отлично знал это, — и если он, сам по себе, не в силах удержать ее, то всем этим игрушкам никогда ни заглушить зов ее сердца.

Дик бесцельно бродил по ее комнатам, почти не видя отдельных обступивших его предметов, но все охватывая любящим взглядом. Каждая вещь здесь красноречиво говорила о своеобразии хозяйки. Но когда он заглянул в ванную с ее низким римским бассейном, он все-таки не мог не заметить, что кран чуточку подтекает, и решил сегодня же сказать об этом водопроводчику.

Взглянул Дик, конечно, и на ее мольберт, отнюдь не ожидая увидеть новую работу, но обманулся — перед ним стоял его собственный портрет. Он знал ее прием — брать позу и основные контуры с фотографии, а затем дополнять этот контур по воспоминаниям. В данном случае она воспользовалась очень удачным моментальным снимком, когда он сидел в седле. Один-единственный раз и на один миг Дику удалось заставить Капризницу стоять смирно; он был изображен с шляпой в руке, волосы в живописном беспорядке, выражение лица естественное — он не знал, что его снимают, глаза прямо смотрят в камеру. Никакой фотограф не мог бы лучше уловить сходство. Паола отдала увеличить снимок и писала теперь с него. Но портрет уже перестал быть фотографией, Дик узнавал характерную для Паолы манеру.

Вдруг он вздрогнул и вгляделся пристальнее. Разве это его выражение глаз, да и всего лица? Опять он посмотрел на фотографию, — там этого не было. Он подошел к одному из зеркал и, придав себе равнодушный вид, начал думать о Паоле и Грэхеме. И постепенно на его лице и в глазах появилось то самое выражение. Не удовольствовавшись этим, он вернулся к мольберту и еще раз взглянул на портрет, чтобы проверить свое впечатление. Паола знала! Паола знала, что он знает! Она вырвала у него тайну, подстерегла в одну из тех минут, когда новое выражение без его ведома проступило у него на лице, и перенесла на холст.

Из гардеробной появилась горничная Паолы, китаянка Ой-Ли; она не заметила Дика и шла к нему навстречу в глубокой задумчивости, опустив глаза. Лицо ее было печально, и она уже не поднимала брови — привычка, послужившая поводом для ее прозвища. На лице не было обычного удивления, китаянка казалась подавленной.

«Кажется, все наши лица начали выдавать свои тайны», — подумал он.

— С добрым утром, Ой-Ли, — окликнул ее Дик.

Она ответила на его приветствие; в ее глазах он прочел сострадание. Ой-Ли знает — первая из посторонних. Что ж, на то она и женщина! Впрочем, служанка так много бывала с Паолой, когда та сидела у себя, что, конечно, не могла не разгадать тайну своей хозяйки.

Вдруг ее губы задрожали, она стиснула руки и пыталась заговорить.

— Мистер Форрест, — начала она, задыхаясь. — Может быть, вы подумаете, я с ума сошла, но я хочу кое-что сказать вам. Вы очень добрый хозяин. Вы очень добры к моей старой матери. Вы всегда, всегда были добры ко мне…

Она запнулась, облизнула пересохшие губы, потом заставила себя поднять на него глаза и продолжала:

— Миссис Форрест, мне кажется, она… она…

Но лицо Дика стало вдруг таким строгим, что она смутилась, умолкла и покраснела; и Дик подумал: она стыдится того, что собиралась сказать.

— Хорошую картину пишет миссис Форрест, правда? — заметил он, чтобы дать ей прийти в себя.

Китаянка вздохнула и, когда обратила взор на портрет Дика, в ее глазах опять мелькнуло сострадание.

Она снова вздохнула, но он не мог не заметить внезапной холодности ее тона, когда она ответила:

— Да, миссис Форрест рисует очень хорошую картину.

Она вдруг взглянула на него проницательным и пристальным взглядом, как бы изучая его лицо, затем опять повернулась к портрету и, показывая на его глаза, сказала:

— Нехорошо.

Ее голос звучал резко и сердито.

— Нехорошо, — бросила она опять через плечо, еще громче, еще резче, и скрылась в спальне Паолы.

Дик невольно выпрямился, как бы готовясь мужественно встретить то, что должно было скоро обрушиться на него. Что ж, это начало конца. Ой-Ли знает. Скоро узнают и другие, узнают все. В известном смысле он был даже рад этому, — рад, что мука ожидания продлится теперь недолго.

Все же, уходя из комнаты, он уже насвистывал веселый мотив, давая понять китаянке, что с его точки зрения все пока обстоит благополучно.

В тот же день, пользуясь тем, что Дик уехал на прогулку с Фрейлигом, Мартинесом и Грэхемом, Паола, в свою очередь, предприняла тайное паломничество на половину мужа. Выйдя на веранду, служившую Дику спальней, она окинула взглядом кнопки, телефон над постелью, соединявший Дика с его служащими и почти со всей Калифорнией, диктофон на вращающейся подставке, аккуратно разложенные книги, журналы и сельскохозяйственные бюллетени, ожидавшие просмотра, пепельницу, папиросы, блокноты, термос.

Внимание Паолы привлекла ее собственная фотография — единственное украшение этой комнаты. Фотография висела над барометром и термометрами, которые, как она знала, всего чаще привлекали взор Дика. По какой-то странной фантазии она перевернула смеющийся портрет лицом к стене, увидела пустой прямоугольник рамки, перевела взгляд на постель и снова на стену — и вдруг, точно испугавшись, торопливо повесила смеющийся портрет опять лицом к комнате. «Да, он тут на месте, — подумала Паола. — На месте».

Потом ее глаза остановились на большом автоматическом револьвере в кобуре, висевшем так близко от постели Дика, что достаточно было протянуть руку, чтобы вытащить его. Она взялась за рукоятку. Да, как и следовало ожидать, курок не на предохранителе, таков уж у Дика обычай: как бы долго револьвер ни оставался без употребления, он не дает ему залеживаться в кобуре.

Вернувшись в рабочий кабинет, Паола медленно обошла его, задумчиво разглядывая огромные картотеки, шкафы с картами и чертежами на синьке, вращающиеся полки со справочниками и длинные ряды тщательно переплетенных племенных реестров. В конце концов она дошла и до библиотеки, — там было множество брошюр, переплетенных журнальных статей и с десяток каких-то толстых научных книг. Она добросовестно прочла заглавия: «Кукуруза в Калифорнии», «Силосование кормов», «Организация фермы», «Курс сельскохозяйственного счетоводства», «Ширы в Америке», «Истощение чернозема», «Люцерна в Калифорнии», «Почвообразование», «Высокие урожаи в Калифорнии», «Американские шортхорны». Прочтя последнее название, она ласково улыбнулась, вспомнив ту оживленную полемику, которую Дик вел, отстаивая необходимость делать различие между дойной коровой и убойной, против тех, кто доказывал, что надо выращивать коров, отвечающих одновременно обоим назначениям.

Она погладила ладонью корешки книг, прижалась к ним щекой и закрыла глаза. О Дик! Какая-то мысль зародилась в ней и тут же угасла, оставив в сердце смутную печаль, ибо Паола не решилась додумать ее до конца.

Как этот письменный стол типичен для Дика! Никакого беспорядка, никаких следов неоконченной работы. Только проволочный лоток с отстуканными на пишущей машинке, ожидающими его подписи письмами да непривычно большая стопка желтых телеграмм, принятых по телефону из Эльдорадо и перепечатанных секретарями на бланки. Она рассеянно скользнула взглядом по первым строкам лежавшей сверху телеграммы и наткнулась на чрезвычайно заинтересовавшее ее сообщение. Паола, сдвинув брови, вчиталась в него, затем начала рыться в куче телеграмм, пока не нашла подтверждения поразившего ее известия. Погиб Джереми Брэкстон — этот рослый, веселый и добрый человек. Шайка пьяных мексиканских пеонов убила его в горах, когда он хотел бежать с рудников Харвест в Аризону. Телеграмма пришла два дня тому назад, и Дик знал об этом уже в течение двух дней, но не говорил, чтобы ее не расстраивать. Был в этом и другой смысл: смерть Брэкстона знаменовала большие денежные потери: дела на рудниках Харвест идут, видимо, все хуже. Да, таков Дик!

Итак, Брэкстон погиб. Ей показалось, что в комнате вдруг стало холоднее. Она почувствовала озноб. Такова жизнь — в конце пути каждого из нас ждет смерть. И опять ее охватил тот же смутный страх и ужас. Впереди ей рисовалась гибель. Но чья? Она не искала разгадки. Достаточно того, что это была гибель. Ужас придавил ей душу, и самый воздух в этой спокойной комнате показался ей гнетущим. Она медленно вышла.


Глава двадцать девятая



— Наша маленькая хозяйка чувствительна, как птичка, — говорил Терренс, беря с подноса коктейль, которым А-Ха обносил присутствующих.

Время было предобеденное, и Грэхем, Лео и Терренс Мак-Фейн случайно сошлись в бильярдной.

— Нет, Лео, — остановил ирландец молодого поэта. — Хватит с вас одного. У вас и так горят щеки. Еще коктейль — и вас совсем развезет. В вашей юной голове идеи о красоте не должны затуманиваться винными парами. Пусть пьют старшие. Чтобы пить, требуется особый талант. У вас его нет. Что же касается меня…

Он опорожнил свой стакан и замолчал, смакуя коктейль.

— Бабье питье, — презрительно покачал он головой. — Не нравится. Не жжет. И букета никакого. Ни черта. А-Ха, мой друг, — подозвал он китайца, — устрой-ка мне смесь из виски с содовой в таком длинном-длинном бокале и, знаешь, настоящую — вот столько. — Он вытянул горизонтально четыре пальца, показывая, сколько ему надо налить виски; и, когда А-Ха спросил, какого виски он желает, Терренс ответил: — Шотландского или ирландского, бурбонского или ржаного — все равно, какой под руку попадется.

Грэхем только кивнул китайцу и, смеясь, обратился к ирландцу:

— Меня, Терренс, вам ни за что не напоить. Я не забыл, каких хлопот вы наделали О'Хэю.

— Ну что вы! Что вы! Это была чистейшая случайность, — ответил тот. — Говорят, что если у человека скверно на душе, так его может свалить с ног одна капля.

— А с вами это бывает? — спросил Грэхем.

— Никогда этого со мной не случалось. Мой жизненный опыт весьма ограничен.

— Вы начали, Терренс, насчет… миссис Форрест, — просящим тоном напомнил Лео. — И как будто хотели сказать что-то очень хорошее…

— Разве о ней можно сказать что-нибудь другое, — возразил Терренс. — Я сказал, что у нее чувствительность птички, но не чувствительность трясогузки или томно воркующей горлицы, а как у веселых птиц, например, у диких канареек, которые купаются в здешних фонтанах, разбрасывая солнечные брызги, всегда поют и щебечут, и их сердечко точно пылает на золотой грудке. Вот и маленькая хозяйка такая же. Я много за ней наблюдал.

Все, что на земле, под землей и на небе, радует ее и украшает ее жизнь: цветок ли мирта, который не по праву нарядился в пурпур, когда ему нельзя быть красочнее бледной лаванды; или яркая роза — знаете, этакая роскошная роза «Дюшес»: ее чуть покачивает ветер, а она только что распустилась под жаркими лучами солнца… Про такую розу Паола мне сказала однажды: «У нее цвет зари, Терренс, и форма поцелуя». Для маленькой хозяйки все радость: серебристое ржание Принцессы, звон колокольчиков в морозное утро, прелестные шелковистые ангорские козы, которые бродят живописными группами по горным склонам, багряные лупины вдоль изгородей, высокая жаркая трава на склонах и вдоль дороги или выжженные летним зноем бурые горы, похожие на львов, приготовившихся к прыжку. А с каким почти чувственным наслаждением она подставляет шею и руки лучам благодатного солнца!

— Она душа красоты, — пролепетал Лео. — За такую женщину можно умереть; я это вполне понимаю.

— Но можно и жить для них и любить эти восхитительные создания, — добавил Терренс. — Послушайте-ка, мистер Грэхем, я открою вам один секрет. Мы, философы из «Мадроньевой рощи», люди, потерпевшие крушение в житейском море, заброшенные сюда, в эту тихую заводь, где мы живем щедротами Дика, мы составляем братство влюбленных. И у всех у нас одна дама сердца — маленькая хозяйка. Мы беспечно теряем дни в мечтах и беседах, мы не признаем ни бога, ни черта, ни родины, но мы все — рыцари маленькой хозяйки и дали обет верности ей.

— Мы готовы умереть за нее, — подтвердил Лео, медленно склоняя голову.

— Нет, мальчик, мы готовы жить для нее и сражаться за нее. Умереть — дело несложное.

Грэхем не пропустил ни слова из этого разговора. Юноша, конечно, ничего не понимал, но по глазам кельта, пристально смотревшим на Грэхема из-под копны седых волос, он понял, что тот все знает.

На лестнице раздались мужские голоса и шаги; в ту минуту, как входили Мартинес и Дар-Хиал, Терренс сказал:

— Говорят, что в Каталине отличная погода и тунец ловится превосходно.

А-Ха опять принес коктейли: у него было много дела, так как в это время подошли и Хэнкок с Фрейлигом.

Терренс пил смеси, которые китаец с неподвижным лицом подавал ему по своему выбору, пил и в то же время распространялся о вреде и мерзости пьянства, убеждая Лео не пить.

Вошел О-Дай, держа в руках записку и озираясь, кому бы ее отдать.

— Сюда, крылатый сын неба, — поманил его к себе Терренс.

— Это просьба, адресованная нам и составленная в подобающих случаю выражениях, — провозгласил он, заглянув в записку. — Дело в том, что приехали Льют и Эрнестина, и вот о чем они просят. Слушайте! — И он прочел: — «О благородные и славные олени! Две бедных смиренных и кротких лани одиноко блуждают в лесу и просят разрешения на самое короткое время посетить перед обедом стадо оленей на их пастбище».

— Метафоры допущены здесь самые разнородные, — сказал Терренс, — но все же девицы поступили совершенно правильно. Они знают закон Дика — и это хороший закон, — что никакие юбки в бильярдную не допускаются, разве только с единодушного согласия мужчин. Ну что ж, как думает ответить стадо оленей? Все, кто согласен, пусть скажут «да». Кто против? Принято. Беги, быстроногий О-Дай, и веди сюда этих дам.

— «В сандальях коронованных царей…» — начал Лео, выговаривая слова с благоговением и любовной бережностью.

— «Он будет попирать их ночи алтари», — подхватил Терренс. — Человек, написавший эти строки, — великий человек. Он друг Лео и друг Дика, я горжусь тем, что он и мой друг.

— А как хорош вот этот стих, — продолжал Лео, обращаясь к Грэхему, — из того же сонета! Послушайте, как это звучит: «Внемлите песне утренней звезды…» И дальше. — Голосом, замирающим от любви к прекрасному слову, юноша прочел: — «С умершей красотою на руках как он мечты грядущему вернет?»

Он смолк, ибо в комнату входили сестры Паолы, и робко поднялся, чтобы с ними поздороваться.

Обед в тот день прошел так же, как все обеды, на которых присутствовали мудрецы. Дик, по своему обычаю, яростно спорил, сцепившись с Аароном Хэнкоком из-за Бергсона [461], нападая на его метафизику с меткостью и беспощадностью реалиста.

— Ваш Бергсон не философ, а шарлатан, Аарон, — заключил Дик. — У него за спиной все тот же старый мешок колдуна, набитый всякими метафизическими штучками, только разукрашены они оборочками из новейших научных данных.

— Это верно, — согласился Терренс. — Бергсон — шарлатан мысли. Вот почему он так популярен…

— Я отрицаю… — прервал его Хэнкок.

— Подождите минутку, Аарон. У меня мелькнула одна мысль. Дайте мне ее удержать, пока она, подобно бабочке, не улетела в голубое небо. Дик поймал Бергсона с поличным, этот философ украл немало сокровищ из хранилища науки. Даже свою здоровую уверенность он стащил у Дарвина — из его учения о том, что выживают самые приспособленные. А что он из этого сделал? Слегка обновил эту теорию прагматизмом Джемса, подсластил не гаснущей в сердце человека надеждой на то, что всякому суждено жить снова, и разукрасил идеей Ницше о том, что чаще всего к успеху ведет чрезмерность…

— Идеей Уайльда, хотите вы сказать, — поправила его Эрнестина.

— Видит бог, я выдал бы ее за свою, если бы не ваше присутствие, — вздохнул Терренс с поклоном в ее сторону. — Когда-нибудь антиквары мысли точно установят автора. Я лично нахожу, что эта идея отдает Мафусаилом. Но до того, как меня любезно прервали, я говорил…

— А кто грешит более задорной самоуверенностью, чем Дик? — вопрошал Аарон несколько позже; Паола кинула Грэхему многозначительный взгляд.

— Я только вчера смотрел табун годовалых жеребят; у меня и сейчас перед глазами эта прекрасная картина. И вот я спрашиваю: а кто делает настоящее дело?

— Возражение Хэнкока вполне основательно, — нерешительно заметил Мартинес. — Без элемента тайны мир был бы плоским и неинтересным. А Дик не признает никаких тайн.

— Ну уж нет, — возразил Терренс, заступаясь за Дика. — Я хорошо его знаю. Дик признает, что в мире есть тайны, но не такие, какими пугают детей. Для него не существует ни страшных бук, ни всей этой фантасмагории, с которой обычно носитесь вы, романтики.

— Терренс понимает меня, — подтвердил Дик. — Мир всегда останется загадкой! Для меня человеческая совесть не большая загадка, чем химическая реакция, благодаря которой возникает обыкновенная вода. Согласитесь, что это тайна, и тогда все более сложные явления природы потеряют свою таинственность. Эта простая химическая реакция — вроде тех основных аксиом, на которых строится все здание геометрии. Материя и сила — вот вечные загадки вселенной, и они проявляют себя в загадке пространства и времени. Проявления не загадка; загадочны только их основы — материя и сила, да еще арена этих проявлений — пространство и время.

Дик замолчал и рассеянно посмотрел на бесстрастные лица А-Ха и О-Дая, стоявших с блюдами в руках как раз против него. «Их лица совершенно бесстрастны, — подумал он, — хотя я готов держать пари, что и они осведомлены о том, что так потрясло Ой-Ли».

— Вот видите, — торжествующе закончил Терренс. — Самое лучшее — то, что он никогда не становится вверх тормашками и не теряет равновесия. Он твердо стоит на крепкой земле, опираясь на законы и факты, и защищен от всяких заоблачных фантазий и нелепых бредней…



Никому в тот вечер — и за обедом и после — не пришло бы в голову, что Дик чем-то расстроен. Казалось, ему непременно хочется отпраздновать приезд Льют и Эрнестины; он не поддерживал тяжеловесного спора философов и изощрялся во всевозможных каверзах и шутках. Паола заразилась его настроением и всячески помогала ему в его проделках.

Самой интересной оказалась игра в приветственный поцелуй. Все мужчины должны были подвергнуться ему. Грэхему была оказана честь — пройти испытание первому, и он мог потом наблюдать злоключения всех остальных, которых Дик по одному вводил со двора.

Хэнкок — Дик держал его за руку — дошел до середины комнаты, где Паола и ее две сестры стояли на стульях, подозрительно оглядел их и заявил, что хочет обойти стулья кругом. Однако он не заметил ничего особенного, кроме того, что на каждой была мужская фетровая шляпа.

— Ну что ж, по-моему, ничего, — заявил Хэнкок, остановившись перед ними и рассматривая их.

— Конечно, ничего, — уверил его Дик. — Так как эти женщины воплощают все самое прекрасное в нашем имении, то и должны подарить вам приветственный поцелуй. Выбирайте, Аарон.

Аарон, сделав крутой поворот, словно чуя какую-то каверзу за спиной, спросил:

— Все три должны поцеловать меня?

— Нет, вам полагается выбрать ту, которая вас поцелует.

— А те две, которых я не выберу, не сочтут это дискриминацией? — допытывался Аарон.

— И усы не послужат препятствием? — был его следующий вопрос.

— Нисколько, — заверила его Льют. — Мне по крайней мере всегда хотелось знать, какое ощущение испытываешь, целуя черные усы.

— Спешите, спешите, сегодня здесь целуют философов, — заявила Эрнестина, — но только, пожалуйста, поторопитесь, остальные ждут. Меня тоже должно сегодня поцеловать целое поле усатых колосьев.

— Ну, кого же вы выбираете? — настаивал Дик.

— Какой же может быть выбор! — бойко отозвался Хэнкок. — Конечно, я поцелую свою даму сердца, маленькую хозяйку.

Он поднял голову и вытянул губы, она наклонилась, и в тот же миг с полей ее шляпы хлынула ему в лицо ловко направленная струя воды.

Когда очередь дошла до Лео, он храбро выбрал Паолу и чуть не испортил игру, благоговейно преклонив колено и поцеловав край ее платья.

— Это не годится, — заявила Эрнестина. — Поцелуй должен быть самый настоящий. Поднимите голову, чтобы вас могли поцеловать.

— Пусть последняя будет первой, поцелуйте меня, Лео, — попросила Льют, чтобы помочь ему в его замешательстве.

Он с благодарностью взглянул на нее и потянулся к ней, но недостаточно откинул голову, и струя воды полилась ему за воротник.

— А меня пусть поцелуют все три, — заявил Терренс; ему казалось, что он нашел выход из затруднительного положения. — И я трижды вкушу райское блаженство.

В благодарность за его любезность он получил на голову три струи воды.

Азарт и веселость Дика все возрастали. Всякий, глядя на то, как он ставит к створке двери Фрейлига и Мартинеса, чтобы измерить их рост и разрешить спор о том, кто выше, сказал бы, что нет сейчас на свете человека беззаботнее и спокойнее его.

— Колени вместе! Ноги прямо! Головы назад! — командовал он.

Когда их головы коснулись двери, с другой стороны раздался громовой удар, от которого они вздрогнули. Дверь распахнулась, и появилась Эрнестина, вооруженная палкой, которой бьют в гонг.

Затем Дик, держа в руке атласную туфельку на высоком каблуке и накрывшись с Терренсом простыней, учил его, к бурному восторгу остальных, игре в «Братца Боба». В это время появились еще Мэзоны и Уатсоны со всей своей уикенбергской свитой.

Дик немедленно потребовал, чтобы все вновь прибывшие молодые люди тоже получили приветственный поцелуй. Несмотря на восклицания и шум, который подняли полтора десятка здоровающихся людей, он ясно расслышал слова Лотти Мэзон: «О мистер Грэхем! А я думала, вы давно уехали».

И Дик, среди суеты, неизбежной при появлении такого множества гостей, продолжая изображать из себя человека, которому ужасно весело, зорко ловил те настороженные взгляды, какими женщины смотрят только на женщин. Спустя несколько минут он увидел, как Лотти Мэзон бросила украдкой именно такой вопрошающий взгляд на Паолу в ту минуту, когда та, стоя перед Грэхемом, что-то говорила ему.

«Нет еще, — решил Дик, — Лотти пока не знает. Но подозрение уже зародилось; и ничто, конечно, так не порадует ее женскую душу, как открытие, что безупречная, гордая Паола — такая же, как и все другие женщины, и у нее те же слабости».

Лотти Мэзон была высокая эффектная брюнетка лет двадцати пяти, бесспорно, красивая и, как Дику пришлось убедиться, бесспорно, очень смелая. В недалеком прошлом Дик, увлеченный и, надо признаться, ловко поощряемый ею, затеял с ней легкий флирт, в котором, впрочем, не зашел так далеко, как ей того хотелось. С его стороны ничего серьезного не было. Не дал он развиться и в ней серьезному чувству. Но, памятуя этот флирт, Дик был настороже, предполагая, что именно Лотти будет особенно следить за Паолой и что именно у нее, скорее чем у других дам, могут возникнуть кое-какие подозрения.

— О да, Грэхем превосходно танцует, — услышал Дик спустя полчаса голос Лотти Мэзон, говорившей с маленькой мисс Максуэлл. — Верно, Дик? — обратилась она к нему, глядя на него по-детски невинными глазами, но — он чувствовал это — в то же время внимательно наблюдая за ним.

— Кто? Грэхем? Ну еще бы! — ответил Дик спокойно и открыто. — Да, превосходно. А как вы думаете, не устроить ли нам танцы? Тогда мисс Максуэлл убедится на деле. Хотя здесь есть только одна дама ему под пару, с ней он может показать свое мастерство.

— Это, конечно, Паола? — сказала Лотти.

— Конечно, Паола. Ведь вы, молодежь, не умеете вальсировать. Да вам и научиться негде было.

Лотти вздернула хорошенький носик.

— Впрочем, может быть, вы и учились чуть-чуть, еще до того, как вошли в моду новые танцы, — извинился он. — Давайте я уговорю Ивэна и Паолу, а мы пойдем с вами, и я ручаюсь, что других пар не будет.

Вальсируя, он вдруг остановился и сказал:

— Пусть они танцуют одни. На них стоит полюбоваться.

Сияя от удовольствия, смотрел он, как Грэхем и его жена заканчивают танец, и чувствовал, что Лотти поглядывает на него сбоку и что ее подозрения рассеиваются.

Танцевать захотелось всем, и так как вечер был очень теплый, Дик приказал открыть настежь большие двери во двор. То одна, то другая пара, танцуя, выплывала из комнаты, и танец продолжался под залитыми лунным светом аркадами; под конец туда перешли все пары.

— Он еще совсем мальчишка, — говорила Паола Грэхему, слушая, как Дик расхваливает всем и каждому достоинства своего нового фотоаппарата, снимающего при ночном освещении. — Аарон во время обеда укорял его за самоуверенность, и Терренс встал на его защиту. Дик за всю свою жизнь не пережил ни одной трагедии. Он ни разу не был в положении побежденного. Его самоуверенность всегда была оправдана. Как сказал Терренс, он всегда делал настоящее дело. Ведь он знает, бесспорно, знает — и все-таки совершенно уверен и в себе и во мне.

Когда Грэхем пошел танцевать с мисс Максуэлл, Паола продолжала размышлять о том же. В конце концов Дик не так уж страдает. Да этого и следовало ожидать. Ведь у него трезвый ум, он философ. Потеряв ее, он отнесся бы к этому так же безучастно, как к потере Горца, к смерти Джереми Брэкстона или к затоплению рудников. «Довольно трудно, — говорила она себе с улыбкой, — испытывать горячее влечение к Грэхему и быть замужем за таким философом, который палец о палец не ударит, чтобы удержать тебя». И она снова должна была признать, что Грэхем тем и обаятелен, что он так пылок, так человечен. Это сближало их. Даже в расцвете их романа с Диком в Париже он не вызывал в ней такого пламенного чувства. Правда, он был замечательным возлюбленным — с его даром находить для любви особые слова, с его любовными песнями, приводившими ее в такое восхищение, — но это было все же не то, что она теперь испытывала к Грэхему и что Грэхем, наверное, испытывал к ней. Кроме того, в те давние времена, когда Дик так внезапно завладел ее сердцем, она была еще молода и неопытна в вопросах любви.

От этих мыслей все более ожесточалось ее сердце по отношению к мужу и разгоралась страсть к Грэхему. Толпа гостей, веселье, возбуждение, близость и нежные касания при танцах, теплота летнего вечера, лунный свет и запах ночных цветов волновали ее все глубже и сильнее, и она жаждала протанцевать хотя бы еще один танец с Грэхемом.

— Нет, магний не нужен, — говорил Дик. — Это — немецкое изобретение. Достаточно выдержки в полминуты при обычном освещении. Самое удобное то, что можно сейчас же проявить пластинку. А недостаток тот, что нельзя печатать прямо с пластинки.

— Но если снимок удачен, можно с этой пластинки переснять на обычную и с нее печатать, — заметила Эрнестина.

Она уже видела эту свернувшуюся в камере огромную змею в двадцать футов, которая при нажиме на баллончик тотчас выскакивала, словно чертик из ящика. Многие из присутствующих тоже видели аппарат и просили Дика сходить за ним и сделать опыт.

Он отсутствовал дольше, чем предполагал, так как Бонбрайт оставил на его столе несколько телеграмм, касающихся положения в Мексике, и на них нужно было немедленно ответить. Наконец, взяв аппарат, Дик вернулся к гостям кратчайшей дорогой, через дом и двор. Танцующие под аркадами пары постепенно скрывались в зале, и, прислонившись к одной из колонн, Дик смотрел, как они проходят мимо него. Последними были Паола и Ивэн, они прошли так близко, что он мог бы, протянув руку, до них дотронуться. Но, хотя свет месяца и падал прямо на него, они его не видели. Они не отрываясь смотрели друг на друга.

Предпоследняя пара была уже в доме, и музыка смолкла. Паола и Грэхем остановились, и он только хотел предложить ей руку и тоже отвести в комнаты, как она вдруг прижалась к нему в неудержимом порыве. Из чисто мужской осторожности он сначала слегка отклонился, но она обхватила его шею рукой и притянула к себе для поцелуя. Это была внезапная и неудержимая вспышка страсти. Через мгновение Паола, взяв его под руку, уже входила в дом, и до Дика донесся ее веселый и непринужденный смех.

Дик ухватился за колонну, держась за нее, скользнул вниз и сел на каменные плиты. Он задыхался. Сердце стучало, словно хотело выскочить из груди, он ловил губами воздух. А проклятое сердце металось, билось в горле, душило его. Ему казалось, что оно уже во рту, он жует его и глотает вместе с освежающим воздухом. Вдруг он почувствовал озноб, а затем весь покрылся потом.

— Слыхано ли, чтобы у кого-нибудь из Форрестов были болезни сердца? — пробормотал он, все еще сидя на земле, прислонясь к колонне и вытирая мокрое от пота лицо. Его рука дрожала, болезненный трепет сердца вызывал легкую тошноту.

Если бы Грэхем поцеловал ее, это еще куда ни шло, размышлял он. Но Паола сама поцеловала Грэхема. Значит — любовь, страсть. Он сам теперь убедился; и когда эта картина вновь встала перед его глазами, сердце опять сжалось и удушье подступило к горлу. Сделав огромное усилие, он наконец овладел собой и встал на ноги.

«Честное слово, оно было у меня во рту, и я жевал его, — подумал он о своем сердце. — Да, жевал».

Возвращаясь в обход через двор, он с веселым лицом — так ему казалось — вошел в ярко освещенную комнату, держа в руках аппарат, и был очень удивлен тем, как его встретили.

— Что с вами? Вас напугало привидение? — спросила Льют.

— Вы больны? Что случилось? — засыпали его вопросами остальные.

— Да в чем дело? — удивился он в свою очередь.

— Ваше лицо… на вас лица нет! — воскликнула Эрнестина. — Что случилось?

Озираясь с удивлением, он тут же заметил, что Лотти Мэзон бросила быстрый взгляд на Грэхема и Паолу и что Эрнестина перехватила этот взгляд и, последовав за ним, сама украдкой посмотрела на обоих.

— Да, — солгал он. — Я получил тяжелую весть. Только что. Джереми Брэкстон умер. Убит. Мексиканцы поймали его, когда он хотел бежать в Аризону.

— Старик Джереми! Царство ему небесное! Какой был хороший человек! — сказал Терренс, взяв Дика под руку. — Пойдемте, дружок, вам необходимо подкрепиться, я вас провожу.

— Да нет, теперь все прошло, — улыбнулся Дик, тряхнув плечами, и решительно выпрямился. — В первую минуту это меня действительно сразило. Я не сомневался, что Джереми так или иначе выпутается из всей этой истории. Но пеоны поймали его и двух инженеров. Они оказали отчаянное сопротивление. Засели под скалой и целые сутки отстреливались от отряда в пятьсот человек. Тогда мексиканцы забросали их сверху динамитными шашками. Да, всякая плоть — только трава, и прошлогодняя трава не оживает. Ваше предложение, Терренс, мудрое предложение. Ведите меня.

Сделав несколько шагов, он обернулся и сказал через плечо:

— Пусть это не расстраивает веселья. Я сейчас вернусь и сниму всю группу. А ты, Эрнестина, пока рассади их и дай самый сильный свет.

На другом конце комнаты Терренс открыл вделанный в стену поставец и вынул стаканы. Дик зажег стенную лампочку и принялся рассматривать свое лицо в зеркальце, вделанное в одну из дверок поставца.

— По-моему, теперь ничего, — сказал он. — Все в порядке. Лицо как лицо.

— Это только так, мимолетная тень набежала, — согласился с ним Терренс, наливая виски в стакану. — Имеет же человек право расстроиться, потеряв старого друга.

Они чокнулись и выпили в молчании.

— Еще, — сказал Дик, протягивая стакан.

— Скажите, когда хватит. — И ирландец стал спокойно следить, как поднимается в стакане уровень жидкости.

Дик ждал, пока она дойдет до половины.

Они снова чокнулись и снова выпили, глядя друг другу в глаза, и Дик почувствовал горячую благодарность к Терренсу за ту беззаветную преданность, которую прочел в его взгляде.

А в это время посреди холла Эрнестина рассаживала группу для съемки и старалась угадать по лицам Паолы, Грэхема и Лотти хоть что-нибудь из того, что она бессознательно чуяла. «Почему Лотти так пристально посмотрела на Паолу и Грэхема? — спрашивала себя Эрнестина. — Да и с Паолой происходит что-то необычное. Она, видимо, расстроена, встревожена, но весть о смерти Брэкстона тут как будто ни при чем».

По лицу Грэхема нельзя было ничего узнать. Он держался как всегда и ужасно смешил мисс Максуэлл и миссис Уатсон.

Да, Паола была расстроена: что случилось? Почему Дик солгал? Он же знал о смерти Джереми Брэкстона еще два дня назад. И никогда известие о чьей-либо смерти так не потрясало его! Уж не выпил ли он лишнее? За время их супружества она несколько раз видела его пьяным. Но алкоголь на него не действовал; вино только придавало блеск его глазам, развязывало язык, он с увлечением придумывал всякие проказы и импровизировал песни. Может быть, он успел напиться с этим несокрушимым Терренсом в бильярдной? Она застала их там всех перед обедом. Истинная причина его волнения не приходила ей в голову просто потому, что всякое шпионство было ему чуждо.

Дик вернулся. Смеясь от души какой-то шутке Терренса, он подозвал Грэхема и заставил «мудреца» повторить ее. Когда все трое всласть посмеялись, Дик приготовился снимать группу. Камера, раздвигаясь, точно выстрелила, женщины испуганно вскрикнули, и все это окончательно рассеяло остатки мрачного настроения, особенно когда хозяин дома предложил игру в земляные орехи. Игра состояла в том, кто за пять минут на конце столового ножа, от стула к столу, поставленных на расстоянии двенадцати ярдов, перенесет больше земляных орехов. Показав, как это делается, Дик выбрал своим партнером Паолу и вызвал на состязание решительно всех, не исключая уикенбержцев и обитателей «Мадроньевой рощи». Много коробок конфет было выиграно и проиграно! В конце концов Дик и Паола взяли верх над Грэхемом и Эрнестиной — парой, занявшей второе место. От Дика стали требовать, чтобы он произнес речь; нет, лучше пусть споет песню о земляном орехе. Дик тут же стал импровизировать в чисто индейской манере, при этом он отбивал такт, подпрыгивая на несгибающихся ногах и хлопая себя по бедрам.

— Я — Дик Форрест, сын «Счастливчика» Ричарда, сына Джонатана Пуританина, сына Джона, моряка-скитальца, каким был и его отец Альберт, сын Мортимера, пирата и кандальника, умершего без отпущения грехов.

Я последний из рода Форрестов и первый из носящих земляные орехи. Немврод и Сэндау предо мной ничто. Я ношу земляные орехи на конце ножа, серебряного ножа. В земляных орехах сидит сам дьявол. Я ношу орехи легко и грациозно. Я ношу их очень много. Еще не вырос тот орех, который бы победил меня.

Орехи катятся. Орехи катятся. Но я, как Атлас, поддерживающий мир, не даю им упасть. Не каждый может носить земляные орехи. У меня талант от бога. Это большое искусство. Орехи катятся. Орехи катятся, и я вечно буду носить их.

Аарон — философ, где ему носить орехи! Эрнестина — блондинка. Блондинки не могут носить земляные орехи. Ивэн — спортсмен. Он их роняет. Паола — мой партнер, она их не может удержать. Только я, я один, милостью божьей и силой собственной мудрости, могу носить земляные орехи.

Если кому надоела моя песнь, бросьте в меня тяжелым предметом. Я горд. Я неутомим. Я могу петь до скончания века. И я буду петь до скончания века.

Здесь начинается вторая песнь: если я умру, похороните меня в куче земляных орехов. Но пока я жив…

На Дика, как и следовало ожидать, обрушилась груда диванных подушек и прервала его песнь, но не укротила его буйной веселости; минуту спустя он уже шептался в углу с Лотти Мэзон и Паолой, затевая с ними тайный заговор против Терренса.

Так, среди танцев, смеха и шуток, проходил этот вечер. В полночь подали ужин, и уикенбергские гости начали прощаться только около двух часов утра. Пока они собирались, Паола предложила совершить на следующий день поездку к реке Сакраменто, чтобы осмотреть посадки риса на опытном поле Дика.

— Я имел в виду другое, — сказал Дик. — Ты знаешь горные пастбища над Сайкамор-Крик? За последние десять дней там зарезаны три ярки.

— Пумы? — воскликнула Паола.

— Их по меньшей мере две… Наверное, забрели с севера, — обратился он к Грэхему. — С ними это иногда бывает. Мы трех убили лет пять тому назад. Мосс и Хартли будут ждать нас там с собаками. Они выследили двух. Что вы скажете, если отправиться туда всем вместе? Выедем сейчас же после завтрака.

— Можно мне взять Молли? — спросила Льют.

— А ты возьмешь Альтадену, — сказала Паола Эрнестине.

Лошади были быстро распределены. Фрейлиг и Mapтинес также согласились принять участие в охоте, заявив, впрочем, что ездят верхом они очень плохо и еще хуже стреляют.

Все вышли проводить уинкенбержцев и, когда машины укатили, постояли немного на дворе, сговариваясь относительно завтрашней охоты.

— Ну, спокойной ночи, — сказал Дик, когда все вошли в дом. — Прежде чем ложиться, я пойду еще взгляну на старуху Бесси. Хеннесси сидит при ней. Помните же, девочки, являться к завтраку в амазонках и ни в коем случае не опаздывать.

Престарелая мать Принцессы была очень плоха, но в другое время Дик, конечно, не пошел бы навещать ее в столь поздний час, — ему хотелось побыть одному, и он боялся остаться с глазу на глаз с Паолой после того, чему он так недавно был свидетелем.

Легкие шаги по гравию заставили его обернуться. Эрнестина догнала его и взяла под руку.

— Бедная старушка Бесси, — сказала она. — Мне тоже хотелось бы проведать ее.

Дик, продолжая взятую на себя роль, начал припоминать всякие смешные случаи, происходившие в тот вечер, смеялся, шутил и казался очень веселым.

— Дик, — сказала Эрнестина, когда он наконец замолчал. — У вас какое-то горе. — Она почувствовала, что он вдруг замкнулся, и торопливо продолжала: — Я очень хочу вам помочь! Вы же знаете, что можете на меня положиться. Скажите мне.

— Да, я скажу, — отвечал он. — Но скажу только одно. — Она благодарно сжала его локоть. — Завтра вы получите телеграмму, срочную; ничего слишком серьезного. Но ты и Льют соберетесь и укатите как можно скорее.

— И все? — спросила она разочарованно.

— Вы мне сделаете этим большое одолжение.

— Вы даже поговорить со мной не хотите? — возмутилась она, огорченная его отказом.

— Телеграмма придет в такое время, что застанет вас еще в постели. А теперь нечего тебе ходить к Бесси. Беги домой. Спокойной ночи.

Он поцеловал ее, ласково толкнул в сторону дома и пошел своей дорогой.


Глава тридцатая



Возвращаясь от больной кобылы, Дик остановился и прислушался: в конюшне для жеребцов беспокойно переступали с ноги на ногу Горец и другие лошади. Среди тишины откуда-то с гор, где пасся скот, донеслось одинокое позванивание колокольчика. Легкий ветерок внезапно дохнул Дику в лицо струей благовонного тепла. Ночь была напоена легким душистым запахом зреющих хлебов и сена. Жеребцы опять затопали, и Дик, глубоко вздохнув, почувствовал, что никогда, кажется, еще так не любил всего этого; он поднял глаза и обвел взором весь звездный горизонт, местами заслоненный горными вершинами.

— Нет, Катон [462], - произнес он вслух. — С тобой нельзя согласиться. Человек не уходит из жизни, как из харчевни. Он уходит из нее, как из своего дома — единственного, который ему принадлежит. Он уходит… в никуда. Спокойной ночи! Перед ним бесшумно встает Безносая — и все.

Он хотел идти дальше, но снова топотание жеребцов задержало его, а в горах опять зазвенел колокольчик. Расширив ноздри, Дик глубоко вдохнул душистый воздух и почувствовал, что любит и этот воздух, и усадьбу, и пашни, ибо все это создание его рук.

— «Я смотрел в глубину времен и там себя не находил, — процитировал он и затем, улыбнувшись, добавил: — Она мне подарила девять сыновей, а остальные девять были дочери».

Подойдя к дому, он постоял с минуту, любуясь его широкими, смелыми очертаниями. Войдя, Дик тоже не сразу отправился на свою половину, — вместо этого он пошел бродить по пустым тихим комнатам, дворам и длинным, чуть освещенным галереям. Дик чувствовал себя, как человек, отправляющийся в дальнее путешествие. Он зажег свет в волшебном дворике Паолы, уселся в римское мраморное кресло и, обдумывая свои планы, выкурил сигарету.

О, он сделает все очень ловко. На охоте может произойти такой «несчастный случай», который обманет решительно всех. Уж он не промахнется, нет! Пусть это произойдет завтра в лесах над Сайкамор-Крик. Дедушка Джонатан Форрест, суровый пуританин, погиб же на охоте от несчастного случая… Впервые на Дика нашло сомнение. Но, если это не было случайностью, старик, надо отдать ему справедливость, подстроил все очень ловко. В семье никогда даже и разговора не было о том, что здесь могло быть нечто большее, чем несчастный случай.

Коснувшись пальцем выключателя, Дик помедлил еще с минуту, чтобы в последний раз взглянуть на мраморных младенцев, игравших в воде фонтана и среди роз.

— Вы, вечно юные, прощайте, — тихо сказал он, обращаясь к ним. — Только вас я и породил.

Со своей спальной веранды он посмотрел на спальню Паолы, по ту сторону широкого двора. Там было темно. Может быть, она спала.

Он опомнился от своих мыслей и увидел себя сидящим на краю кровати в одном расшнурованном ботинке; улыбнувшись своей рассеянности, он опять зашнуровал его. Зачем ему ложиться спать? Уже четыре часа утра. По крайней мере он в последний раз полюбуется солнечным восходом. Теперь многое будет у него в последний раз. Вот он и оделся в последний раз. И вчерашняя утренняя ванна была последней. Разве чистая вода может остановитьпосмертное тление? Но побриться все-таки придется. Последняя дань земной суетности. Ведь после смерти волосы продолжают некоторое время расти.

Он вынул из вделанного в стену несгораемого шкафа свое завещание, положил перед собой на стол и внимательно прочел. Ему пришли в голову разные мелкие дополнения, и он вписал их от руки, предусмотрительно поставив дату на полгода раньше. Последняя приписка обеспечивала общину мудрецов в составе семи человек.

Он просмотрел свои страховые полисы и в каждом с особым вниманием прочел параграфы о дозволенном самоубийстве. Подписал письма, ожидавшие его с прошлого утра, и продиктовал в диктофон письмо своему издателю. Очистив стол, он наскоро подсчитал актив и пассив, сбросив с актива затопленные рудники; этот баланс он тут же заменил другим, максимально увеличив расходы и до смешного сократив доходы. Все же результат получился удовлетворительный.

Затем он разорвал исписанные цифрами листки и набросал план того, какую следует, по его мнению, вести линию в отношении мексиканских рудников. Он набросал этот план небрежно, в общих чертах, чтобы, когда записку найдут среди бумаг, она не возбудила подозрений. Таким же образом он составил на несколько лет вперед программу улучшения породы широв, а также внутрипородного скрещивания для Горца, Принцессы и лучших экземпляров их потомства.

Когда в шесть часов О-Дай принес кофе, Дик излагал последний пункт своего проекта рисовых плантаций:

«Хотя итальянский рис и вырастает скорее и поэтому особенно подходит для опытов, — писал он, — я буду некоторое время засевать поля в одинаковых пропорциях сортами моти, йоко и уотерибюн; ввиду того, что они созревают в разное время, это даст возможность при тех же рабочих, машинах и тех же накладных расходах обрабатывать большую площадь, чем при посадке одного сорта».

О-Дай поставил кофе на стол, ничем не выразив своего удивления — даже после того, как взглянул на явно нетронутую постель. И Дик не мог не восхититься его выдержкой.

В шесть тридцать зазвонил телефон, и он услышал утомленный голос Хеннесси, говорившего:

— Я знаю, что вы уже встали, и хочу сообщить вам радостную весть: старуха Бесси выживет. Хотя ей было здорово плохо. Пойду теперь сосну.

Побрившись, Дик постоял перед душем, и лицо его омрачилось: «На кой черт, все равно только потеря времени!» Однако он переобулся, надев более тяжелые ботинки с высокой шнуровкой, — они были удобнее для охоты.

Он опять сидел за столом и просматривал свои заметки в блокнотах, готовясь к утренней работе, когда услышал шаги Паолы. Она не приветствовала его обычным: «С добрым утром, веселый Дик», но подошла совсем близко и мягко проговорила:

— Сеятель желудей! Всегда неутомимое, всегда бодрое Багряное Облако!

Вставая и стараясь к ней не прикоснуться, он заметил темные тени у нее под глазами. Она тоже избегала прикосновений.

— Опять «белая ночь»? — спросил он, придвигая ей стул.

— Да, «белая ночь», — отозвалась Паола. — Ни одной минуты сна; а уж как я старалась!

Обоим было трудно говорить, и вместе с тем они не могли отвести глаз друг от друга.

— Ты… выглядишь неважно.

— Да, лицо у меня не того… — кивнул он. — Я смотрел на себя, когда брился, это вчерашнее выражение с него не сходит.

— Что-то с тобой вчера вечером случилось, — робко сказала она, и Дик ясно прочел в ее глазах то же страдание, какое он видел в глазах Ой-Ли. — Все обратили внимание на твое лицо. Что с тобой?

Он пожал плечами.

— Это выражение появилось уже с некоторых пор, — уклонился он от ответа, вспоминая, что первый намек он заметил на портрете, который писала Паола. — Ты тоже заметила? — спросил он.

Она кивнула. Вдруг ей пришла в голову новая мысль. Он прочел эту мысль на ее лице, прежде чем Паола успела выговорить ее вслух:

— Дик, может быть, ты влюбился?

Это был бы выход. Это разрешило бы все недоразумения. На лице ее отразилась надежда.

Он медленно покачал головой и улыбнулся: он видел, как она разочарована.

— Впрочем, да, — сказал он. — Да! Влюбился!

— Влюбился? — Паола обрадовалась, когда он ответил: «Влюбился».

Она не ожидала того, что за этим последует. Он встал, резким движением пододвинул к ней свой стул — так близко, что коснулся коленями ее колен, и, наклонившись к ней, быстро, но бережно взял ее руки в свои.

— Не пугайся, моя птичка, — ответил он. — Я не буду тебя целовать. Я уже давно тебя не целовал. Я просто хочу рассказать тебе об этой влюбленности. Но раньше я хочу сказать, как я горд, как я горжусь собой. Горжусь тем, что я влюблен. В мои годы — и влюблен! Это невероятно, удивительно. И как люблю! Какой я странный, необыкновенный и вместе с тем замечательный любовник! Я живое опровержение всех книг и всех биологических теорий. Оказывается, я однолюб. И я люблю одну-единственную женщину. После двенадцати лет обладания — люблю ее безумно, нежно и безумно!

Руки Паолы невольно выразили ее разочарование, она сделала легкое движение, чтобы освободить их; но он сжал их еще крепче.

— Я знаю все ее слабости — и люблю ее всю, со всеми слабостями и совершенствами, люблю так же безумно, как в первые дни, как в те сумасшедшие мгновения, когда впервые держал ее в своих объятиях.

Ее руки все настойчивее старались вырваться из плена, она бессознательно тянула их к себе и выдергивала, чтобы наконец освободить. В ее взоре появился страх. Он знал ее щепетильность и догадывался, что после того, как к ее губам так недавно прижимались губы другого, она не могла не бояться с его стороны еще более пылких проявлений любви.

— Пожалуйста, прошу тебя, не пугайся, робкая, прелестная, гордая птичка. Смотри — я отпускаю тебя на волю. Знай, что я горячо люблю тебя и что все это время считаюсь с тобой не меньше, чем с собой, и даже гораздо больше.

Он отодвинул свой стул, откинулся на его спинку и увидел, что ее взгляд стал доверчивее.

— Я открою тебе все мое сердце, — продолжал он, — и хочу, чтобы и ты открыла мне свое.

— Эта любовь ко мне что-то совсем новое? — спросила она. — Рецидив?

— И так и не так!

— Я думала, что давно уж стала для тебя только привычкой…

— Я любил тебя все время.

— Но не безумно.

— Нет, — сознался он, — но с уверенностью. Я был так уверен в тебе, в себе. Это было для меня нечто постоянное и раз навсегда решенное. И тут я виноват. Но когда уверенность пошатнулась, вся моя любовь к тебе вспыхнула сызнова. Она жила в течение всего нашего брака, но это было ровное, постоянное пламя.

— А как же я? — спросила она.

— Сейчас дойдем и до тебя. Я знаю, что тебя тревожит и сейчас и несколько минут назад. Ты глубоко правдива и честна, и одна мысль о том, чтобы делить себя между двумя мужчинами, для тебя ужасна. Я понял тебя. Ты уже давно не позволяешь мне ни одного любовного прикосновения. — Он пожал плечами. — И я с того времени не стремился к ним.

— Значит, ты все-таки знал? С первой минуты? — поспешно спросила она.

Дик кивнул.

— Может быть, — произнес он, словно взвешивая свои слова, — может быть, я уже ощущал то, что надвигалось, даже раньше, чем ты сама поняла. Но не будем вдаваться в это…

— И ты видел… — решилась она спросить и смолкла от стыда при мысли, что муж мог быть свидетелем их ласк.

— Не будем унижать себя подробностями, Паола. Кроме того, ничего дурного в этом не было и нет. Да мне и видеть было незачем. Я сам помню поцелуи, украденные тайком в короткие миги темноты, помимо прощаний на глазах у всех. Когда все признаки созревшего чувства налицо, нежные оттенки и любовные нотки в голосе не могут быть скрыты, так же как бессознательная ласка встретившихся взглядов, непроизвольная мягкость интонаций, перехваченное волнением дыхание… и тогда совершенно не нужно видеть поцелуй перед прощанием на ночь. Он неизбежен. И помни на будущее, моя любимая, что я тебя во всем оправдываю.

— Но… но ведь было… все-таки очень немногое, — пробормотала она.

— Я крайне удивился бы, если бы было больше. Ты не такая. Я удивляюсь и немногому. После двенадцати лет… разве можно было ожидать…

— Дик, — прервала его Паола, наклонясь к нему и пытливо глядя на него. Она приостановилась, ища слов, затем решительно продолжала: — Скажи, неужели за эти двенадцать лет у тебя не было большего?

— Я уже сказал тебе, что во всем тебя оправдываю, — уклонился он от прямого ответа.

— Но ты не ответил на мой вопрос, — настаивала она. — О, я имею в виду не мимолетный флирт или легкое ухаживание. Я имею в виду неверность в самом точном смысле слова. Ведь это в прошлом было?

— В прошлом — было, но очень редко и очень-очень давно.

— Я много раз думала об этом, — заметила она.

— Я же сказал тебе, что во всем тебя оправдываю, — повторил Дик. — И теперь ты знаешь, почему.

— Значит, и я имела право на то же… Впрочем, нет, нет, Дик, не имела, — поспешно добавила она. — Во всяком случае, ты всегда проповедовал равенство мужчины и женщины.

— Увы, больше не проповедую, — улыбнулся он. — Воображение человека — это такая сила! И я за последнее время принужден был изменить свои взгляды.

— Значит, ты хочешь, чтобы я была тебе верна? Он кивнул и сказал:

— Пока ты живешь со мной.

— Но где же тут равенство?

— Никакого равенства нет, — покачал он головой. — О, да, про меня можно сказать, что я сам не знаю, чего хочу. Но только теперь — увы, слишком поздно — я открыл ту древнюю истину, что женщины — иные, чем мы, мужчины. Все, чему меня научили книги и теории, рассыпается в прах перед тем вечным фактом, что женщина — мать наших детей… Я… я, видишь ли, до сих пор надеялся, что у нас с тобой будут дети… Но теперь, конечно, не о чем и говорить. Вопрос теперь в том, каковы твои чувства. Свое сердце я открыл тебе. А потом уже будем решать, что нам делать.

— О Дик, — едва проговорила она, когда молчание стало слишком тягостным. — Но я же люблю тебя, я всегда буду любить тебя. Ты мое Багряное Облако. Знаешь, еще вчера я была на твоей веранде и повернула свою карточку лицом к стене. Это было ужасно. И что-то в этом было недоброе. И я опять скорей-скорей перевернула ее.

Он закурил сигарету и ждал.

— Но ты не открыла мне свое сердце, ты не все сказала, — заметил он наконец с мягким упреком.

— Я люблю тебя, — повторила она.

— А Ивэна?

— Это совсем другое. Ужасно, что приходится так с тобой говорить. Кроме того, я даже не знаю! Я никак не могу понять своих чувств…

— Что же это — любовь? Или только любовный эпизод? Одно из двух.

Паола покачала головой.

— Пойми же, — продолжала она, — что я сама себя не понимаю! Видишь ли, я женщина. Мне не пришлось «перебеситься», как вы, мужчины, выражаетесь. А теперь, когда это случилось, я не знаю, что мне делать. Должно быть, Шоу и другие правы! Женщина — хищница. А вы оба — крупная дичь. Я ничего не могла с собой поделать. Во мне проснулся какой-то задор. Я сама для себя загадка. То, что со мной произошло, не вяжется с моими взглядами и убеждениями. Мне нужен ты и нужен Ивэн — нужны вы оба. О, поверь мне, это не любовный эпизод. А если даже так, то я этого не сознаю! Нет, нет, это не то! Я знаю, что не то.

— Значит, любовь?

— Но я люблю тебя, Багряное Облако! Тебя!

— А говоришь, что любишь его. Ты не можешь любить нас обоих.

— Оказывается, могу. И люблю. Я люблю вас обоих. Ведь я говорю с тобой по-честному и хочу, чтобы все было ясно. Нужно найти выход… я надеялась, ты поможешь мне. Ради этого я к тебе и пришла. Должен же быть какой-то выход…

Она посмотрела на него умоляюще. Он сказал:

— Одно из двух — или он, или я. Другого выхода я не вижу.

— И он то же самое говорит. А я не могу согласиться. Он хотел непременно идти сразу к тебе, но я ему не позволила. Он хотел уехать, а я все удерживала его здесь, как ни тяжело это для вас обоих: я хотела видеть вас вместе, хотела сравнить и оценить вас в своем сердце. Это ни к чему не привело. Вы мне нужны оба. Я не могу отказаться ни от тебя, ни от него.

— К сожалению, как ты сама видишь, — начал Дик, и в глазах его невольно блеснула усмешка, — если у тебя, может быть, и есть склонность к многомужеству, то мы, глупые мужчины, не можем примириться с таким решением.

— Не будь жестоким, Дик, — запротестовала она.

— Прости. Я не хотел этого. Просто мне очень больно, и это своего рода неудачная попытка нести свое горе с философским мужеством.

— Я говорила ему, что из всех мужчин, каких я встречала, он один равен моему мужу, но мой муж все же больше его.

— Что ж, ты хотела быть лояльной по отношению ко мне и к себе самой, — сказал Дик. — Ты была моей до той минуты, как я перестал быть для тебя самым замечательным человеком на свете. Тогда он стал самым замечательным.

Она покачала головой.

— Хочешь, я помогу тебе все это распутать! — продолжал он. — Ты не знаешь ни себя, ни своих желаний? И ты не можешь выбрать между нами, потому что тебе нужны оба?

— Да, — прошептала она. — Но вы нужны мне по-разному.

— В таком случае, все ясно, — отрезал он.

— Что ты хочешь сказать?

— А вот что, Паола. Я проиграл, Грэхем выиграл. Разве ты не видишь? Ты сама говоришь, что наши шансы равны, равны и не больше, хотя у меня, казалось бы, есть преимущество перед ним, это преимущество — двенадцать лет нашей любви, наши узы, наши чувства и воспоминания. Боже мой! Если бы все это положить на его чашу весов, разве ты сомневалась бы хоть минуту! Первый раз в жизни любовь тебя так захватила, и произошло это довольно поздно, вот почему тебе трудно разобраться.

— Но, Дик, ведь и чувство к тебе захватило меня. Он покачал головой.

— Мне всегда хотелось так думать, иногда я даже этому верил, но никогда не верил вполне. Со мной ты никогда не теряла голову, даже вначале, когда нас обоих крутил какой-то вихрь. Может быть, ты и была очарована, но разве ты безумствовала, как я, разве пылала страстью? Я первый полюбил тебя…

— И как ты умел любить меня…

— Я полюбил тебя, Паола; и хотя ты отвечала мне, твое чувство было иным, чем мое: ты никогда не теряла голову. А с Ивэном, видно, теряешь.

— Как мне хотелось бы знать наверное, — задумчиво проговорила она. — Иногда мне кажется, что так оно и есть, а потом я опять сомневаюсь. То и другое несовместимо. Может быть, ни один мужчина не способен полностью захватить меня… А ты ни чуточки не хочешь мне помочь!

— Только ты, ты одна можешь все разрешить, Паола, — сказал он строго.

— Но помоги мне, ну хоть немного! Ты даже не стараешься удержать меня! — настаивала она.

— Я бессилен. У меня руки связаны. Я не могу сделать ни одного движения, чтобы удержать тебя. Ты не можешь делить себя между двоими. Ты была в его объятиях… — Он движением руки остановил ее возражения. — Пожалуйста, прошу тебя, любимая, не надо… Ты была в его объятиях — и ты трепещешь, как испуганная птичка, при одной мысли, что я могу приласкать тебя. Разве ты не видишь? Твои поступки решают вопрос не в мою пользу. Тело твое избрало другого. Его объятия ты переносишь. А одна мысль о моих тебя отталкивает.

Она медленно, но убежденно покачала головой.

— И все-таки я не знаю, не могу решить, — настаивала она.

— Но ты должна! Создавшееся положение нестерпимо, и надо что-то предпринять, потому что Ивэну пора ехать. Понимаешь? Или уезжай ты. Вы оба здесь оставаться не можете. Не спеши. Обдумай все. Отошли Ивана. Или поезжай, скажем, на некоторое время погостить к тете Марте. Вдали от нас обоих тебе, может быть, все станет яснее. Не отменить ли сегодняшнюю охоту? Я отправлюсь один, а ты оставайся и поговори с Ивэном. Или поезжай и переговори с ним по дороге. Так или иначе — я вернусь домой очень поздно. Может быть, я переночую в хижине у одного из гуртовщиков. Но когда я вернусь, пусть Ивэна уже здесь не будет. Уедешь ты с ним или нет — это тоже должно быть решено к моему возвращению.

— А если бы я уехала? — спросила она.

Он пожал плечами, встал и посмотрел на свои часы.

— Я послал сказать Блэйку, чтобы он сегодня явился пораньше, — пояснил Дик, делая шаг к двери и как бы приглашая ее удалиться.

На пороге она остановилась и прижалась к нему.

— Поцелуй меня, Дик, — сказала она и добавила: — Это не то, не любовный поцелуй… — Ее голос вдруг упал. — На случай, если бы я… решила уехать…

Секретарь уже шел по коридору, но Паола медлила.

— С добрым утром, мистер Блэйк, — приветствовал его Дик. — Очень жалею, что пришлось вас потревожить так рано. Прежде всего, будьте добры, протелефонируйте мистеру Эгеру и мистеру Питтсу: я не могу повидаться с ними сегодня утром. И всех остальных перенесите на завтра. Мистеру Хэнли скажите, что я вполне одобряю его план относительно Бьюкэйской плотины, — пусть действует решительно. С мистером Менденхоллом и мистером Мэнсоном я все-таки повидаюсь сегодня. Скажите, что я жду их в девять тридцать.

— Еще одно, Дик… — прервала его Паола. — Не забудь, что это я заставила его остаться. Он остался не по своей вине, не по своей воле. Это я его не отпускала.

— Ивэн действительно потерял голову, — улыбнулся Дик. — Судя по тому, что я о нем знаю, трудно было помять, как это он тут же не уехал при подобных обстоятельствах. Но раз ты не отпускала его, а он потерял голову, как только может потерять голову человек от такой женщины, как ты, то мне все понятно. Он больше, чем просто порядочный человек. Таких не часто встретишь. И он даст тебе счастье…

Она подняла руку, как бы желая остановить его.

— Не знаю, могу ли я еще быть счастлива в жизни, Багряное Облако. Когда я вижу, какое у тебя стало лицо… И потом — ведь я же была счастлива и довольна все эти двенадцать лет… Этого мне никогда не забыть. Вот почему я не в состоянии сделать выбор. Но ты прав. Настало время, когда мне пора разрешить этот… — она запнулась, он угадывал, что она не может заставить себя произнести слово «треугольник», — распутать этот узел, — докончила она, и голос ее дрогнул. — Мы все поедем на охоту. А дорогой я поговорю с ним и попрошу его уехать, независимо от того, как сама поступлю потом.

— Я бы на твоем месте не торопился с решением, — сказал Дик. — Ты знаешь, я равнодушен к морали и признаю ее, только когда она полезна. Но в данном случае она может быть очень полезна. У вас могут быть дети… Нет, нет, пожалуйста, не возражай, — остановил он ее. — А в таких случаях всякие пересуды, даже о прошлом, едва ли желательны. Развод в обычном порядке — слишком большая канитель. Я все так устрою, чтобы дать тебе свободу на вполне законном основании, и ты сбережешь по крайней мере год.

— Если я на это решусь, — заметила она с бледной улыбкой.

Он кивнул.

— Но ведь я могу решить и иначе. Я еще сама не знаю. Может быть, все это только сон, и я скоро проснусь, и войдет Ой-Ли и скажет мне, что я спала долго и крепко…

Она неохотно отошла, но, сделав несколько шагов, вдруг опять остановилась.

— Дик, — окликнула она его, — ты мне раскрыл свое сердце, но не сказал, что у тебя на уме. Не делай никаких глупостей. Вспомни Дэнни Хольбрука! Смотри, чтобы на охоте не было никаких несчастных случаев!

Он покачал головой и насмешливо прищурился, делая вид, что находит такое подозрение очень забавным, в то же время удивляясь, как верно она отгадала его намерения.

— И бросить все это на произвол судьбы? — солгал он, делая широкий жест, которым он точно хотел охватить и имение и все свои планы. — И мою книгу о внутрипородном скрещивании? И мою первую распродажу на месте?

— Конечно, это было бы глупо, — согласилась она с посветлевшим лицом. — Но, Дик, будь уверен — пожалуйста, прошу тебя, — что моя нерешительность никак не связана с… — Она запнулась, подыскивая слово, затем, повторив его жест, тоже показала вокруг себя, как бы охватывая весь Большой дом со всеми его сокровищами. — Все-это не играет никакой роли. Правда.

— Как будто я не знаю, — успокоил он ее. — Из всех бескорыстных женщин ты самая…

— И знаешь, Дик, — прервала она его под влиянием новой мысли, если бы я так уж безумно любила Ивэна, мне было бы все равно, и я в конце концов примирилась бы даже с «несчастным случаем», раз уж нет иного выхода… Но видишь — для меня это невозможно. Вот тебе трудная задача. Реши-ка ее.

Она неохотно сделала еще несколько шагов, затем, повернув голову, сказала полушепотом:

— Багряное Облако, мне ужасно, ужасно жаль, и… я так рада, что ты меня еще любишь…

До возвращения Блэйка Дик успел рассмотреть в зеркало свое лицо: выражение, столь поразившее накануне его гостей, словно запечатлелось навек. Его уже не сотрешь ничем. «Ну что ж, — сказал себе Дик, — нельзя жевать собственное сердце и думать, что не останется никакого следа!»

Он вышел на свою веранду и посмотрел на фотографию Паолы под барометром. Повернул ее лицом к стене и, сев на кровать, некоторое время смотрел на пустой прямоугольник рамки. Затем опять повернул лицом.

— Бедная девочка! — прошептал он. — Нелегко проснуться так поздно!

Но когда он смотрел на ее карточку, перед ним вдруг встала картина: Паола, залитая лунным светом, прижимается к Грэхему и тянется к его губам.

Дик быстро вскочил и тряхнул головой, чтобы отогнать мучительное видение.

В половине десятого он покончил с письмами и прибрал стол, на котором оставил только материалы для беседы со своими управляющими о шортхорнах и ширах.

Он стоял у окна и, прощаясь, махал рукой Льют и Эрнестине, которые садились в лимузин, когда вошел Менденхолл, а за ним вскоре и Мэнсон; Дик в кратком разговоре ухитрился сообщить им, как бы мимоходом, самые основы своих планов на будущее.

— Мы должны очень внимательно следить за мужским потомством Короля Поло, — сказал он Мэнсону. — Все говорит за то, что, если взять Красотку, или Деву Альберту, или Нелли Сигнэл, мы получим от него еще лучшие экземпляры. Мы не сделали этого нынче, но я думаю, что на будущий год или самое позднее через год Король Поло станет отцом какого-нибудь выдающегося быка-производителя.

В дальнейшей беседе как с Мэнсоном, так и с Менденхоллом Дику удалось незаметно подсказать им те практические формы, в которых должно проходить в его имении создание новых пород.

Когда они ушли, Дик позвал О-Поя по внутреннему телефону и отдал приказ проводить Грэхема в кабинет — пусть выберет себе винтовку и все что полагается.

Пробило одиннадцать. Он не знал, что Паола поднялась из библиотеки по скрытой в стене лестнице и теперь, стоя за книжными полками, прислушивается. Она хотела войти, но ее удержал его голос. Она слышала, как он беседует по телефону с Хэнли относительно водосливов Бьюкэйской плотины.

— Кстати, — говорил Дик, — вы ознакомились с донесениями о Большом Мирамаре?.. Очень хорошо… Не верьте им. Я с ними в корне не согласен. Вода есть. Я не сомневаюсь, что там много подпочвенных вод. Пошлите туда бурильные машины, пусть продолжают разведку. Земля там невероятно плодородна; и если мы за пять ближайших лет не повысим в десять раз доходность этой пустоши…

Паола вздохнула и опять спустилась по лестнице в библиотеку.

«Багряное Облако неисправим — он все сажает свои желуди! Его любовь рушится, а он спокойно толкует о плотинах и колодцах, чтобы можно было в будущем посадить побольше желудей!»

Дик так и не узнал, что Паола приходила к нему со своей тоской и неслышно удалилась. Он опять вышел на веранду, но не бесцельно, а чтобы в последний раз просмотреть записную книжку, лежавшую на столике возле кровати. Теперь в его доме порядок. Осталось только подписать то, что он утром продиктовал, и ответить на несколько телеграмм; потом будет завтрак, потом охота на Сайкаморских холмах… О, он сделает это чисто. Виновницей окажется Капризница. У него будет даже свидетель — Фрейлиг или Мартинес. Но не оба. Одного вполне достаточно, чтобы увидеть, как лопнет мартингал, а кобыла взовьется на дыбы и повалится на бок среди кустов, подмяв его под себя. И тогда из чащи раздастся выстрел, который мгновенно превратит несчастье в катастрофу.

Мартинес впечатлительнее скульптора, он более подходящий свидетель, подумал Дик. Надо сделать так, чтобы именно Мартинес оказался рядом, когда Дик свернет на узкую дорогу, где Капризница должна его сбросить. Мартинес ничего в лошадях не понимает. Тем лучше. Хорошо было бы, подумал Дик, минуты за две до катастрофы заставить Капризницу хорошенько взбеситься. Это придаст дальнейшему больше правдоподобия. Кроме того, это взволнует лошадь Мартинеса, а также и самого Мартинеса, и он ничего не успеет как следует разглядеть.

Вдруг Дик стиснул руки, охваченный внезапной болью. Маленькая хозяйка, наверное, с ума сошла, — иначе разве можно было совершить такую жестокость, думал он, слушая, как в открытое окно музыкальной комнаты льются голоса Паолы и Грэхема, поющих песню «Тропою цыган».

Пока они пели, он не разжимал стиснутых рук. А они допели всю эту удалую, беспечную песню до ее бесшабашного конца. Дик все еще стоял, погруженный в свои мысли, — а Паола беспечно смеялась, уходя от Грэхема, смеялась на широком дворе, смеялась на своей половине, упрекая О-Дая за какие-то провинности.

Затем издали донесся едва различимый, но характерный зов Горца. Властно заревел Король Поло. Им ответили гаремы кобыл и коров. Дик прислушался к этому любовному реву, ржанью, мычанью и, вздохнув, сказал:

— Ну, как бы там ни было, а стране я принес пользу. С этой мыслью можно спокойно уснуть.


Глава тридцать первая



Раздавшийся над его кроватью телефонный звонок заставил Дика подняться и взять трубку. Слушая, он смотрел через двор на флигель Паолы. Бонбрайт сообщил ему, что с ним хотел бы повидаться Чонси Бишоп, он приехал на автомашине в Эльдорадо. Бишоп был владельцем и редактором газеты «Новости Сан-Франциско» и старинным другом Дика.

— Вы поспеете прямо к завтраку, — говорил Дик Бишопу. — И знаете — почему бы вам у нас не переночевать?.. Бог с ними, с вашими специальными корреспондентами! Мы едем сегодня охотиться на пум, и добыча будет наверняка… Уже выслежены! Корреспондентка? О чем ей писать?.. Пусть погуляет по усадьбе и наберет материал на десяток столбцов, а корреспондент поедет с нами и может описать охоту. Ну, еще бы, конечно… Я посажу его на самую смирную лошадь, с ней справится и ребенок.

«Чем больше будет народу, тем занятнее, особенно если поедут эти газетчики, — ухмыльнулся Дик про себя. — Сам дедушка Джонатан Форрест не сумел бы так инсценировать свой финал!»

«Как у Паолы могло хватить жестокости спеть «Тропою цыган» тут же после нашего разговора?» — спрашивал себя Дик; он не клал трубки и слышал далекий голос Бишопа, убеждавшего своего корреспондента ехать на охоту.

— Отлично. Но поторопитесь, — сказал Дик, заканчивая свой разговор с Бишопом. — Я сейчас велю седлать лошадей, и вы получите того же гнедого, на котором ездили в прошлый раз.

Едва он успел повесить трубку, как телефон зазвонил опять. Теперь это была Паола.

— Багряное Облако, милое Багряное Облако, — сказала она. — Все твои рассуждения — ошибка. По-моему, я тебя люблю больше. Я вот сейчас решаю вопрос — и, кажется, в твою пользу. А чтобы мне помочь, чтобы я еще раз могла проверить себя… повтори то, что говорил сегодня… ну знаешь… «Я люблю одну, одну-единственную женщину… После двенадцати лет обладания я люблю ее безумно, нежно и безумно…» Повтори мне это еще раз, Багряное Облако.

— Я действительно люблю одну, одну-единственную женщину, — начал Дик. — После двенадцати лет обладания я люблю ее безумно, нежно и безумно…

Когда он кончил, наступила пауза, и он, ожидая ответа, боялся нарушить ее.

— И еще я вот что хотела сказать тебе, — начала она очень тихо, очень мягко и очень внятно. — Я люблю тебя. Никогда я так сильно не любила тебя, как вот в эти минуты. После двенадцати лет я наконец теряю голову. И так было с первой же минуты, только я не понимала этого. Сейчас я решила, раз и навсегда.

Она резко повесила трубку.

А Дик сказал себе, что теперь он знает, как чувствует себя человек, получивший помилование за час до казни. Он сел и долго сидел задумавшись, держа в руке трубку, и пришел в себя, только когда из конторы вышел Бонбрайт.

— Сейчас звонил мистер Бишоп, — доложил Бонбрайт. — У его машины ось лопнула. Я взял на себя смелость послать ему одну из наших машин.

— Пусть наши люди исправят поломку, — сказал Дик.

Оставшись опять один, он встал, потянулся и зашагал по комнате.

— Ну, Мартинес, дружище, — проговорил он вслух, — вы никогда не узнаете, при какой замечательной драматической инсценировке вы могли бы сегодня присутствовать.

Он позвонил Паоле.

Ответила Ой-Ли и тотчас же позвала свою госпожу.

— У меня есть песенка, которую я хотел бы тебе спеть, Поли. — И Дик запел старинную духовную песнь негров:

За себя, за себя,
За себя, за себя
Каждая душа несет ответ,
За себя…
Я хочу, чтобы ты повторила мне те слова, которые только что сказала — от себя, от себя…

Она рассмеялась таким воркующим смехом, что его сердце дрогнуло от радости.

— Багряное Облако, я тебя люблю. Я решила: у меня никогда не будет никого на свете, кроме тебя. А теперь, милый, дай мне одеться. И так уже пора бежать завтракать.

— Можно мне прийти к тебе?.. На минутку? — попросил он.

— Не сейчас еще, нетерпеливый. Через десять минут. Дай мне сначала покончить с Ой-Ли. Тогда я буду готова ехать на охоту. Я надену свой охотничий костюм: знаешь, зеленый с рыжими обшлагами и длинным пером… как у Робин Гуда. И я возьму с собой мое ружье тридцать-тридцать. Оно достаточно тяжелое для пум.

— Ты подарила мне большое счастье, — сказал Дик.

— А я из-за тебя опаздываю. Повесь трубку. Багряное Облако, в эту минуту я люблю тебя больше…

Он слышал, как она повесила трубку, и, к своему удивлению, заметил, что почему-то не чувствует того счастья, которое должен был бы испытывать. Казалось, она и Грэхем все еще самозабвенно поют страстную цыганскую песню.

Неужели она играла Иваном? Или играла им, Диком? Нет, это было бы с ее стороны просто невозможно, непостижимо. Размышляя об этом, он снова увидел ее в лунном свете: она прижимается к Грэхему, ее губы ищут его губ…

Дик в недоумении покачал головой и взглянул на часы. Во всяком случае, через десять минут — нет, меньше, чем через десять… — он будет держать ее в своих объятиях и тогда узнает наверное…

Таким долгим показался ему этот краткий срок, что он, не ожидая, медленно пошел к Паоле, остановился, чтобы закурить сигарету, бросил ее после первой затяжки и опять остановился, прислушиваясь к стуку машинок в конторе.

Ему оставалось еще две минуты, но, зная, что достаточно и одной, чтобы дойти до заветной двери без ручки, он постоял еще во дворе, любуясь на диких канареек, купавшихся в бассейне.

В тот миг, когда птички испуганно вспорхнули трепетным золотисто-алмазным облачком, Дик вздрогнул: на половине Паолы раздался выстрел, и он узнал по звуку, что выстрелило ее ружье 30–30. Он бросился туда через двор… «Она опередила меня», — тут же подумал он. И то, что за минуту перед тем казалось ему непонятным, стало беспощадно ясным, как этот выстрел.

И пока он бежал через двор и по лестницам, оставляя за собой распахнутые двери, в его мозгу стучало: «Она опередила меня. Она опередила меня».

Паола лежала, скорчившись и вздрагивая, в полном охотничьем костюме, кроме маленьких бронзовых шпор, которые держала в руках перепуганная, растерявшаяся китаянка.

Дик мгновенно осмотрел Паолу: она дышала, хотя была без сознания. Пуля прошла насквозь с левой стороны. Он бросился к телефону. Ожидая, пока домашняя станция соединит его с кем нужно, он молил провидение о том, чтобы Хеннесси оказался в конюшнях. К телефону подошел конюх, и пока он бегал за ветеринаром, Дик приказал О-Пою не отходить от коммутатора и сейчас же послать к нему О-Дая.

Уголком глаза он видел Грэхема: тот ворвался в комнату и бросился к Паоле.

— Хеннесси, — распоряжался Дик, — я жду вас как можно скорее. Захватите все для оказания первой помощи. Ружье миссис Паолы выстрелило… пуля прошла через сердце или через легкое, а может быть, через то и другое. Идите прямо в спальню миссис Форрест. Только скорее!

— Не прикасайтесь к ней, — резко бросил он Грэхему. — Это может повредить ей… вызвать сильное кровоизлияние.

Затем он опять кинулся к О-Пою:

— Отправьте Каллахана на гоночной машине в Эльдорадо. Скажите ему, что он встретит по пути доктора Робинсона, пусть посадит его и как можно скорей доставит сюда. Пусть едет как дьявол. Скажите, что миссис Форрест ранена и от него может зависеть ее жизнь.

Не кладя трубки, он повернулся, чтобы взглянуть на Паолу.

Грэхем стоял, склонившись над ней, но не прикасаясь; взгляды их встретились.

— Форрест, — начал он, — если это вы…

Но Дик остановил его, показав глазами на китаянку, все еще растерянно и безмолвно державшую в руках бронзовые шпоры.

— Об этом поговорим потом, — отрезал он и снова поднес трубку к губам: — Доктор Робинсон?.. У миссис Форрест прострелено легкое или сердце, может быть, то и другое. Каллахан выехал на гоночной машине. Поезжайте ему навстречу, гоните во весь дух!

Когда Дик, опустившись на колени, опять склонился над Паолой и принялся ее осматривать, Грэхем отошел.

Осмотр был очень короток. Дик взглянул на Грэхема и покачал головой:

— Трогать ее слишком рискованно. Затем обратился к китаянке:

— Положите куда-нибудь эти шпоры и принесите подушки. А вы, Ивэн, помогите с другой стороны. Приподнимайте ее понемногу, не торопясь. Ой-Ли, подсуньте подушку… осторожнее… осторожнее…

Подняв глаза, он увидел О-Дая, безмолвно ожидавшего приказаний.

— Попросите мистера Бонбрайта сменить О-Поя у коммутатора, а О-Пой пусть стоит тут и все исполняет немедленно. И пусть О-Пой соберет всех слуг, они могут в любую минуту понадобиться. Как только Сондерс возвратится с мистером Бишопом и остальными, пусть сейчас же едет в Эльдорадо навстречу Каллахану, на тот случай, если машина поломается. Скажите О-Пою, чтобы он разыскал мистера Мэнсона, и мистера Питтса, и всех управляющих, у кого есть машина, пусть они все приедут сюда и ждут здесь вместе с машинами. И пусть О-Пой примет и устроит Бишопа и его спутников как полагается. А вы возвращайтесь сюда, чтобы в любую минуту быть под рукой.

Дик опять повернулся к горничной:

— А теперь расскажите, как это случилось. Ой-Ли качала головой и ломала руки.

— Где вы были, когда ружье выстрелило? Китаянка проглотила слезы и указала на дверь гардеробной.

— Ну, говорите же! — приказал Дик.

— Миссис Форрест велела мне приготовить шпоры… Я про них забыла… Я скорей пошла. Слышу выстрел. Я иду скорей назад, бегу… и…

— Но что было с ружьем?

— Непорядок. Может, сломалось. Четыре минуты не стреляло… пять минут… Миссис Форрест старалась, чтобы стреляло.

— Она уже начала возиться с ружьем, когда вы пошли за шпорами?

Ой-Ли кивнула.

— Я перед тем ей сказала: «Может, О-Пой исправит?» Миссис Форрест сказала: «Не стоит». Она сказала, вы исправите. Положила ружье вот так. Опять взялась чинить. Потом послала за шпорами. А потом… ружье и выстрелило.

Приезд Хеннесси прервал этот разговор. Он осматривал Паолу немногим дольше Дика, затем поднялся. Лицо его было мрачно.

— Я не решаюсь тревожить ее, мистер Форрест. Наружное кровоизлияние прекратилось, но кровь, видимо, скопляется внутри. Вы послали за врачом?

— За Робинсоном. К счастью, успел захватить, когда он только что начал прием. Хороший молодой хирург, — обратился Дик к Грэхему, — с выдержкой и смелый. Я верю ему больше, чем многим прославленным старым врачам. Как вы думаете, мистер Хеннесси? Есть надежда?

— По-моему, дело плохо, хоть я тут и не судья, — ведь я только коновал. Робинсон разберется. А пока остается только ждать…

Дик кивнул и вышел на веранду Паолы, чтобы послушать, не приближается ли гоночная машина, на которой ехал Каллахан. Мягко подошел и ушел лимузин. Грэхем тоже появился на веранде.

— Форрест, я прошу вас меня простить, — сказал Грэхем. — Я просто себя не помнил в первую минуту. Увидел вас здесь и решил, что это при вас случилось. Должно быть, несчастный случай…

— Да, бедная детка… — подтвердил Дик. — А она еще хвасталась, что всегда очень осторожна с огнестрельным оружием.

— Я осмотрел ружье, — сказал Грэхем, — и ничего не нашел, все в порядке.

— Потому-то беда и случилась: непорядок Паола исправила, но ружье при этом выстрелило.

И пока Дик говорил, придумывая объяснение, которое могло бы обмануть даже Грэхема, он мысленно удивлялся, как искусно Паола все это разыграла. Последний дуэт с Грэхемом был прощанием — и вместе с тем средством отвести подозрение. Так же Паола поступила с ним, Диком. Она простилась и с ним, и последние сказанные ею по телефону слова были обещанием, что никогда не будет у нее другого мужчины, кроме Дика.

Он отошел от Грэхема на дальний конец веранды.

— И у нее хватило сил, хватило сил! — бормотал он про себя дрожащими губами. — Бедная детка! Она так и не могла выбрать между нами двумя — и вот как разрешила вопрос.

Шум подъехавшей машины заставил его и Грэхема подойти друг к другу, и они вместе вернулись в комнату Паолы, чтобы встретить врача. Грэхем волновался, он не мог уйти — и чувствовал, что должен уйти.

— Прошу вас, Ивэн, останьтесь, — обратился к нему Дик. — Она очень хорошо к вам относилась и если откроет глаза, то будет рада вас увидеть.

В то время, как Робинсон осматривал Паолу, оба отошли в сторону. Когда врач с решительным видом поднялся, Дик вопросительно взглянул на него. Робинсон покачал головой.

— Ничего не поделаешь, — сказал он. — Это вопрос нескольких часов, может быть, даже минут… — Он помолчал, вглядываясь в лицо Дика, затем добавил: — Можно облегчить конец, если вы согласны. А то очнется и еще некоторое время будет мучиться…

Дик прошелся взад и вперед по комнате, а когда заговорил, то обратился к Грэхему:

— Почему бы не дать ей пожить хотя бы самый короткий срок? Боль — это ведь не существенно. Успокоение наступит скоро и неизбежно. И я желал бы этого, да и вы, наверное, тоже. Она так любила жизнь, каждый ее миг… Зачем нам лишать ее тех немногих минут, которые ей остались?

Грэхем кивнул, соглашаясь, и Дик повернулся к врачу:

— Вы можете дать ей возбуждающее и привести в сознание? Ну так сделайте это. А если она будет очень страдать, вы поможете ей успокоиться.




Когда Паола открыла трепетные веки, Дик кивнул Грэхему, чтобы тот стал рядом с ним. Сначала на лице ее была только растерянность, затем взгляд остановился сначала на Дике, потом на Грэхеме, и жалкая улыбка тронула губы.

— Я… я думала, что уже умерла, — сказала она. Но тут ею овладела другая мысль, и Дик угадал эту мысль, когда ее глаза испытующе устремились на него: Паола как бы спрашивала, догадывается ли он, что это не просто «несчастный случай»? Но он ничем себя не выдал. Она хотела его обмануть, — пусть умрет, думая, что он ей поверил.

— Как… как… это я… ухитрилась… — сказала она. — Паола говорила вполголоса, медленно, видимо, собираясь с силами после каждого слова. — Я всегда была так осторожна… и совершенно уверена, что… со мной никогда… ничего… не случится. А вот что натворила!

— Да, да, прямо стыдно, — сочувственно поддержал ее Дик. — А что там было? Заело спуск?

Она кивнула и опять улыбнулась жалкой улыбкой, которой тщетно старалась придать себе бодрость.

— О Дик, пойди позови соседей, пусть посмотрят, что натворила маленькая Паола!.. А это серьезно? — продолжала она. — Будь честен, Багряное Облако, скажи правду… ты же знаешь меня, — добавила она нетерпеливо, так как Дик ничего не ответил.

Он опустил голову.

— А долго это будет тянуться?

— Нет, недолго, — наконец проговорил он. — Это может случиться… в любую минуту.

— То есть?.. — Она вопросительно посмотрела на врача, затем на Дика. Дик кивнул.

— Я ничего другого от тебя и не ожидала, Багряное Облако, — прошептала она благодарно. — А доктор Робинсон согласен?

Доктор подошел ближе, чтобы она видела его, и наклонил голову.

— Спасибо, доктор. И помните, я сама скажу когда.

— Тебе очень больно? — спросил Дик.

Глаза Паолы расширились, она хотела храбро пересилить себя, но в них появилось выражение страха, когда она ответила задрожавшими губами:

— Не очень, а все-таки — ужасно, ужасно! Я не хочу долго мучиться. Я скажу когда.

Опять на ее губах появилась слабая улыбка.

— Странная вещь жизнь, очень странная, правда? И, знаете, мне бы хотелось уйти под звуки песен о любви. Сначала вы, Ивэн, спойте «Тропою цыган»! Подумайте! Часу не прошло, как мы с вами ее пели! Помните? Пожалуйста, Ивэн, прошу вас!

Грэхем посмотрел на Дика, спрашивая взглядом разрешения, и Дик молчаливо дал его.

— И спойте ее смело, радостно, с упоением, как спел бы настоящий влюбленный цыган, — настаивала она. — Отойдите вон туда, я хочу вас видеть…

И Грэхем пропел всю песню, закончив словами:

А сердцу мужчины — женское сердце…
Пусть в шатрах моих свет погас, —
Но у края земли занимается утро,
И весь мир — ожидает нас.
В дверях, ожидая приказаний, неподвижный, как статуя, замер О-Дай. Ой-Ли, пораженная скорбью, стояла у изголовья своей хозяйки; она уже не ломала рук, но так стиснула их, что концы пальцев и ногти побелели. Позади, у туалетного столика Паолы, доктор Робинсон бесшумно распускал в стакане таблетки наркотика и набирал шприцем раствор.

Когда Грэхем умолк, Паола взглядом поблагодарила его, закрыла глаза и полежала некоторое время не двигаясь.

— А теперь, Багряное Облако, — сказала она, снова открывая глаза, — твоя очередь спеть мне про Ай-Кута, и женщину-росинку, и женщину-хмель. Стань там, где стоял Ивэн, я хочу тебя видеть.

— «Я — Ай-Кут, первый человек из племени нишинамов. Ай-Кут — сокращенное Адам. Отцом мне был койот, матерью — луна. А это Йо-то-то-ви, моя жена, Йо-то-то-ви: это сокращенное Ева. Она первая женщина из племени нишинамов.

Я — Ай-Кут. Это моя жена, моя росинка, моя медвяная роса. Ее мать — заря Невады, а отец — горячий летний восточный ветер с гор. Они любили друг друга и пили всю сладость земли и воздуха, пока из мглы, в которой они любили, на листья вечнозеленого кустарника и мансаниты неупали капли медвяной росы.

Я — Ай-Кут. Йо-то-то-ви — моя жена, моя перепелка, мой хмель, моя лань, пьяная теплым дождем и соками плодоносной земли. Она родилась из нежного света звезд и первых проблесков зари в первое утро мира, — и она моя жена, одна-единственная для меня женщина на свете».

Паола опять закрыла глаза и лежала молча. Она попыталась сделать более глубокий вздох и слегка закашлялась.

— Старайся не кашлять, — сказал Дик.

В горле у нее першило, и она сдвинула брови, силясь удержать приступ кашля, который мог ускорить конец.

— Ой-Ли, подойди сюда и стань так, чтобы я могла тебя видеть, — сказала она, открыв глаза.

Китаянка повиновалась. Она двигалась, точно слепая. Доктор Робинсон положил ей руку на плечо и поставил так, как хотела Паола.

— Прощай, Ой-Ли. Ты всегда была ко мне очень добра. А я, может быть, не всегда. Прости меня. Помни, что мистер Форрест будет тебе отцом и матерью… И возьми себе все мои украшения из агата…

Она закрыла глаза — в знак того, что ее прощание с китаянкой окончено.

Опять ее стал беспокоить кашель, все более мучительный и настойчивый.

— Пора, Дик, — сказала она едва слышно, не открывая глаз. — Я хочу, чтобы меня убаюкали. Что, доктор, готово? Подойди поближе. Держи мою руку, как тогда… Помнишь? Во время… моей малой смерти.

Она устремила взгляд на Грэхема, и Дик отвернулся: он знал, что этот последний взгляд будет полон любви, как будет полон любви и тот, которым она скажет ему последнее прости.

— Однажды, — пояснила она Грэхему, — мне пришлось лечь на операцию, и я заставила Дика пойти со мной в операционную и держать мою руку все время, пока не начал действовать наркоз и я уснула. Ты помнишь, Хэнли назвал тогда эту полную потерю сознания «малой смертью»? А мне было очень хорошо.

Она долго и молча смотрела на Грэхема, потом повернулась лицом к Дику, который стоял возле нее на коленях и держал ее руку.

— Багряное Облако, — прошептала она. — Я люблю тебя больше. И я горда тем, что была твоей так долго, долго. — Она сжала его руку и притянула его к себе еще ближе. — Мне очень жалко, что у нас не было детей, Багряное Облако…

Потом разжала руку и слегка отстранила его от себя, чтобы видеть обоих.

— Оба хорошие, оба хорошие… Прощайте, мои хорошие. Прощай, Багряное Облако.

Они молча ждали, пока доктор подготовлял ее руку для укола.

— Спать, спать, — тихо щебетала она, как засыпающая птичка. — Я готова, доктор. Но сначала хорошенько натяните кожу. Вы знаете, я не люблю, чтобы мне делали больно. Держи меня крепче, Дик!

Робинсон, подчиняясь взгляду Дика, легко и быстро вонзил иглу в туго натянутую кожу, твердой рукой нажал на поршень, тихонько растер пальцем уколотое место, чтобы морфий скорее всосался.

— Спать, спать, хочу спать… — опять, словно задремывая, прошептала она.

В полусознании она повернулась на бок, положила голову на согнутую руку и свернулась клубочком в той позе, в которой, Дик знал, она любила засыпать.

Прошло немало времени, пока она еще раз чуть вздохнула… и отошла так легко, что они даже не заметили, как ее не стало.

Царившее в комнате молчание нарушалось только щебетом купавшихся в воде фонтана диких канареек; издалека доносился, подобный трубному звуку, призыв Горца, и Принцесса отвечала ему серебристым ржанием.


Перевод В. Станевич



Джерри-островитянин

Предисловие

Несчастье некоторых беллетристов заключается в том, что средний человек полагает, будто вымысел и ложь — одно и то же. Несколько лет назад я опубликовал «Рассказы Южных морей» [463]. Действие разыгрывалось на Соломоновых островах. Сборник рассказов удостоился похвалы критиков, признавших в нем весьма почтенный плод фантазии. Что же касается реализма, то его, по их мнению, там не оказалось. Конечно, как известно всякому, волосатые каннибалы исчезли с лица земли, а следовательно, не разгуливают нагишом и не отрубают голов друг другу, а иной раз и белому человеку.

Ну, так слушайте! Эти строки я пишу в Гонолулу, на Гавайях. Вчера на пляже Вайкики со мной заговорил один незнакомец. Он упомянул о нашем общем друге, капитане Келларе. Когда я на «Миноте» — судне, вербовавшем чернокожих рабочих, — потерпел крушение у Соломоновых островов, спас меня этот самый капитан Келлар, шкипер вербовщика «Евгения». Незнакомец сообщил мне, что чернокожие завладели головой капитана Келлара. Ему это было известно. Он был уполномочен матерью капитана Келлара ликвидировать его имущество.

Слушайте дальше! На днях я получил письмо от верховного комиссара британских Соломоновых островов [464] мистера К. М. Вудфорда. Он вернулся на свой пост после длительного отпуска, проведенного им в Англии, где он устраивал сына в Оксфордский университет. Порывшись на полках любой общественной библиотеки, можно извлечь на свет книгу, озаглавленную «Натуралист среди охотников за головами». Мистер К. М. Вудфорд и является этим натуралистом и автором данной книги.

Вернемся к письму. Повествуя о своих повседневных заботах, мистер Вудфорд мимоходом упоминает о только что выполненном специальном задании. Выполнение его задержалось из-за его поездки в Англию. То была карательная экспедиция на соседний остров, между прочим, и для поисков голов некоторых наших общих друзей-белых: негоцианта, его жены, детей и клерка. Экспедиция прошла успешно, и м-р Вудфорд заканчивает свое повествование об этом эпизоде такими словами: «Особенно поразило меня отсутствие страдания и ужаса в их лицах, выражавших скорее безмятежное спокойствие». Заметьте — это он пишет о людях своей же расы, о людях, хорошо ему знакомых и частенько обедавших с ним в его собственном доме.

Многие друзья, с которыми я сиживал за обедом в те удалые, веселые дни на Соломоновых островах, погибли таким же образом. Бог мой! Я отплыл на кече «Минота», шедшем на Малаиту вербовать рабочих, и взял с собой жену. На двери нашей каюты еще видны были следы топора, свидетельствуя о событии, происшедшем несколько месяцев назад, когда отрубили голову капитану Маккензи, бывшему в то время шкипером «Миноты». Подходя к Ланга-Ланга, мы увидели британский крейсер «Кёмбриен», удалявшийся после обстрела одной из деревень.

Не имеет смысла обременять введение к моему рассказу дальнейшими деталями, каковых, утверждаю, я могу привести множество. Надеюсь, мне удалось до известной степени заверить, что приключения собаки — героя моего романа — являются подлинными приключениями в весьма реальном мире каннибалов. Когда я с женой отплыл на «Миноте», мы нашли на борту очаровательного щенка — ирландского терьера, охотника за неграми [465]; то была такая же гладкошерстная собака, как и Джерри, а звали ее Пегги. Хозяином ее был великолепный шкипер «Миноты». Миссис Лондон и я так сильно к ней привязались, что миссис Лондон после крушения «Миноты» сознательно и бесстыдно украла ее у шкипера «Миноты». Признаюсь, что я столь же сознательно и бесстыдно потворствовал преступлению жены. Мы так любили Пегги! Милая, славная собачка, погребенная в море у восточного берега Австралии!

Мне остается прибавить, что Пегги, как и Джерри, родилась у лагуны Мериндж на плантации Мериндж, находящейся на острове Изабелла. Этот остров лежит к северу от острова Флориды, где находится правительство и где обитает верховный комиссар мистер К. М. Вудфорд. Я хорошо знал отца и мать Пегги и частенько с любовью следил, как эта верная пара бегала бок о бок вдоль берега. Отца действительно звали Терренс, а мать — Бидди.

Джек Лондон

Пляж Вайкики. Гонолулу. Оагу Т. X.

5 июня 1915 г.


Глава первая



Пока мистер Хаггин не подхватил его неожиданно под мышку и не спустился на корму поджидавшего вельбота, Джерри и не подозревал, что ему грозит какая-нибудь неприятность. Мистер Хаггин был его любимым хозяином в течение всех шести месяцев жизни Джерри. Джерри не знал мистера Хаггина под именем «хозяин», ибо слову «хозяин» не нашлось места в словаре Джерри, этого гладкошерстного, золотисто-рыжего ирландского терьера.

Но в сознании Джерри «мистер Хаггин» значит то же самое, что в наших словарях значит для собаки слово «хозяин». Слова «мистер Хаггин» Джерри слышал постоянно: так называли его хозяина многие — Боб, клерк и Дерби, надсмотрщик на плантации. И редкие посетители, двуногие человеческие существа, вроде тех, кто приехал на «Эренджи», тоже обращались к его хозяину «мистер Хаггин».

Но собаки в своем смутном, неясном, возвеличивающем людей сознании возносят своих хозяев и любят их больше, чем те заслуживают. «Хозяин» значит для них то же, что значил «мистер Хаггин» для Джерри. Человек считает себя хозяином своей собаки, но собака считает своего хозяина богом.

Однако слова «бог» не было в словаре Джерри, хотя он уже успел приобрести определенный и довольно пространный словарь. «Мистер Хаггин» значило то же, что и «бог». Для Джерри слова «мистер Хаггин» звучали так же, как звучит слово «бог» для людей, ему поклоняющихся. Короче, мистер Хаггин был богом Джерри.

Итак, когда мистер Хаггин, или бог, или называйте его, как хотите, пользуясь нашим ограниченным языком, властно и резко поднял Джерри, сунул его под мышку и спустился в вельбот, а черная команда сейчас же склонилась к веслам, Джерри немедленно всем своим существом ощутил, что началась полоса необычайного. Раньше он никогда не бывал на борту «Эренджи», выраставшего перед ним с каждым свистящим ударом весел, на которых сидели чернокожие.

Всего час назад Джерри прибежал из дому на берег поглядеть на отплытие «Эренджи». Уже дважды за полгода своей жизни испытывал он это удовольствие. А удовольствие было незаурядное — бегать вверх и вниз по белому берегу из коралла, раздробленного в песок, и под мудрым руководством Бидди и Терренса не только принимать участие в суматохе, царившей на берегу, но и самому подбавлять жару.

Здесь происходила охота на негров. Джерри родился, чтобы ненавидеть негров. Еще пискливым щенком он на опыте убедился, что Бидди, его мать, и его отец Терренс ненавидят негров. На негра следовало рычать. На негра, если только он не был домашним слугой, нужно было кидаться, кусать его и рвать всякий раз, когда он появлялся во дворе фактории. Так поступала Бидди. Так поступал Терренс. Этим они служили своему богу — мистеру Хаггину. Негры были низшими двуногими созданиями, которые, как невольники, работали на своих двуногих белых господ, жили в рабочих бараках далеко в стороне и, как существа низшие и ничтожные, не смели приближаться к жилищу своих господ.

А охота на негров была отважным предприятием. Об этом Джерри узнал вскоре после того, как научился ползать. Приходилось идти на риск. Пока мистер Хаггин, Дерби или Боб находились поблизости, негры переносили преследования. Но случалось, что белых господ поблизости не было. Тогда правило гласило: «Берегись негров!» На охоту можно было отважиться, только приняв все меры предосторожности. В отсутствие белого господина негры имели привычку не только хмуриться и ворчать, но и нападать на собак, пуская в ход камни и палки. Джерри видел, как обижали его мать; да и его самого, пока он не научился уму-разуму, отколотил однажды в высокой траве негр Годарми, который носил на груди китайскую дверную ручку, висевшую на веревке, свитой из кокосовых волокон. Джерри помнил еще одно приключение в высокой траве, когда он и его брат Майкл сразились с негром Оуми, замечательным тем, что он носил на груди зубчатые колеса от будильника. Майкл получил такой удар по голове, что левое ухо у него навсегда осталось поврежденным; оно высохло, странно скрючилось и стояло твердо, торчком.

Мало того. У Джерри были брат Пэтси и сестра Кэтлин; два месяца тому назад они исчезли — перестали существовать. Великий бог мистер Хаггин в ярости метался по плантации. Обыскали заросли кустарника. Высекли с полдюжины негров. Мистеру Хаггину не удалось открыть тайну исчезновения Пэтси и Кэтлин. Но Бидди и Терренс знали. Знали и Майкл и Джерри. Четырехмесячные Пэтси и Кэтлин попали в кухонный котел в бараках, а их нежные щенячьи шкурки были сожжены. Джерри это знал не хуже, чем его отец, мать и брат; все они безошибочно распознали запах горелого мяса, а Терренс, придя в бешенство, даже напал на Могома, слугу, за что получил выговор и тумак от мистера Хаггина, ничего не почуявшего и не понявшего. А мистер Хаггин всегда насаждал дисциплину среди всех существ, обитавших под его крышей.

Но на берегу, где столпились со своими сундучками на головах чернокожие, у которых окончился срок службы, готовясь отплыть на «Эренджи», охота на негров не грозила опасностью. Здесь можно было свести старые счеты, другого случая уж не представилось бы, так как чернокожие, отплывавшие на «Эренджи», назад никогда не возвращались. Так, например, в то самое утро Бидди, вспомнив удар, полученный некогда от Леруми, впилась ему зубами в голую икру и сбросила его в воду вместе с сундучком и всем его земным имуществом, а затем радостно скалила зубы, глядя на него, уверенная в защите мистера Хаггина, который, ухмыляясь, взирал на эту картину.

Кроме того, на борту «Эренджи» обычно находилась какая-нибудь дикая собака, и Джерри и Майкл могли в полное удовольствие лаять на нее с берега. Однажды Терренс, который был немногим меньше эрдельтерьера и отличался такой же львиной храбростью, — Терренс Великолепный, как называл его Том Хаггин, — поймал дикую собаку, оскорбившую своим присутствием берег, и задал ей чудесную трепку. Джерри, Майкл и в то время еще здравствовавшие Пэтси и Кэтлин со звонким лаем приняли участие в битве. Джерри никогда не мог забыть экстаза, охватившего его, когда пасть его наполнилась волосами, по запаху, несомненно, собачьими. Дикие собаки были собаками — он признавал в них свою породу, — но от его собственного высокого рода они чем-то отличались…

Джерри уже не смотрел на приближавшийся «Эренджи». Бидди, умудренная прежними горькими разлуками, села у самого края песка, опустив передние лапы в воду, и горестно завыла. Джерри знал, что этот вой вызван его участью, и скорбь эта остро, хотя и смутно, терзала его чувствительное, горячее сердце. Он не знал, что предвещает ее вой, и ощущал надвигающуюся на него катастрофу. Он глядел на нее, мохнатую, удрученную горем, и видел, как Терренс заботливо вертится вокруг. Терренс и Майкл тоже были мохнатыми, как Пэтси и Кэтлин, а Джерри являлся единственным гладкошерстным членом семьи.

Терренс — хотя об этом знал Том Хаггин, а не Джерри — был любящим и преданным супругом. Джерри с раннего детства помнил, как Терренс имел обыкновение много миль бегать с Бидди вдоль берега или по аллеям, обсаженным кокосовыми пальмами; они бежали бок о бок, у обоих были радостно-смеющиеся морды. Так как Джерри знал только Терренса, Бидди, своих братьев и сестер да немногих забегавших к ним диких собак, то и считал, что все собаки ведут себя так, остаются верными своим супружеским узам. Но Том Хаггин понимал всю необычность такого поведения.

— Славная порода! — не раз одобрительно заявлял он, и глаза его увлажнялись от умиления. — Настоящий джентльмен, этот Терренс, четвероногий честный мужчина. Пес-мужчина на четырех ногах, и не знаю, есть ли еще такой на свете. Высшая порода, ей-богу! Его кровь, умная голова и мужественное сердце скажутся в тысяче поколений.

Терренс если и горевал, то скорби своей вслух не проявлял; но его беспокойство о Бидди выражалось в том, что он кружился вокруг нее. Майкл, однако, заразился горем матери и, усевшись подле нее, гневно залаял на все увеличивавшуюся полосу воды, как стал бы лаять на всякую опасность, таящуюся в джунглях. Этот лай также сдавил сердце Джерри, и его предчувствие, что неведомая злая судьба надвигается на него, усилилось.

Для своих шести месяцев Джерри знал и слишком много и слишком мало. Он знал, не думая об этом и сам не зная откуда, почему Бидди — мудрая и храбрая Бидди — не послушалась влечения своего сердца и не бросилась в воду, чтобы плыть вслед за ним. Она защищала его, как львица, когда большая пуарка (такова была в словаре Джерри — вместе с хрюканьем и визгом — комбинация звуков для слова «свинья») пыталась его сожрать, загнав в угол под домом на высоких сваях. Как львица, прыгнула Бидди на поваренка-негра, когда тот ударил его палкой, выгоняя из кухни. Она, не поморщившись, встретила сильный удар палки, затем повалила его на пол среди горшков и сковород и рвала зубами, пока ее не оттащил мистер Хаггин, на которого она впервые зарычала. Мистер Хаггин не рассердился на нее, но поваренок, осмелившийся поднять руку на собаку, принадлежащую богу, получил резкий выговор.

Джерри знал, почему его мать не бросилась вслед за ним в воду. Соленое море, как и лагуны, ведущие к нему, было табу. Слова «табу» не было в словаре Джерри. Но смысл или значение его он отчетливо сознавал. Он смутно, неясно, но твердо знал, что входить в воду для собак не только нехорошо, но и в высшей степени опасно, что такая смелость может повлечь за собой исчезновение собаки: в воде скользили, бесшумно двигались, иногда по поверхности, иногда выплывая со дна, большие чешуйчатые чудовища с огромными зубастыми челюстями; они утаскивали в глубину и глотали собаку с такой же быстротой, как куры мистера Хаггина клевали зерна.

Часто он слыхал, как его отец и мать, сидя в безопасности на берегу, с ненавистью лаяли на этих страшных обитателей моря, когда те появлялись на поверхности воды у самого берега, напоминая плавучие бревна. Слова «крокодил» не было в словаре Джерри. Крокодил был образом — образом плавучего бревна, отличавшегося от всякого другого бревна тем, что оно было живое. Джерри слышал, запоминал и узнавал много слов, и ему они служили тем же орудием мысли, что и человеку, хотя он, не наделенный даром членораздельной речи, не мог этих слов выговорить. Тем не менее в процессе мышления он пользовался образами так же, как люди пользуются словами. В конце концов и человек в процессе мышления поневоле прибегает к образам, которые соответствуют словам и дополняют их.

Быть может, в мозгу Джерри образ плавучего бревна был теснее и полнее связан с самим предметом, чем слово «крокодил» и сопутствующий ему образ в сознании человека. Ибо Джерри действительно знал о крокодилах больше, чем знают люди. Он мог почуять запах крокодила на большем расстоянии и более отчетливо, чем любой человек, даже негр-островитянин или житель лесов. Он знал, когда крокодил, вылезший из лагуны, лежит неподвижно и, быть может, спит в тростнике джунглей на расстоянии сотни футов.

О языке крокодилов он знал больше, чем знает любой человек. У него было больше способов и возможностей изучить его. Он знал издаваемые ими разнообразные звуки, похожие на хрюканье и потрескивание. Он узнавал по этим звукам, когда крокодилы сердятся или испуганы, голодны или ищут любви. И эти звуки в его словаре занимали такое же определенное место, как слова в словаре человека. Они служили ему орудием мысли. По ним он взвешивал, решал и определял свое собственное поведение, как это делает каждый человек, или, подобно человеку, лениво отказывался от какого-либо действия и только отмечал и запоминал, что вокруг него происходило и не требовало с его стороны никакого соответствующего поступка.

И все же очень многого Джерри не знал. Он не знал величины земного шара. Он не знал, что лагуна Мериндж, окаймленная сзади высокими, поросшими лесом горами, а спереди прикрытая коралловыми островками, отнюдь не была всей вселенной. Он не знал, что она являлась лишь частью большого острова Изабеллы. А Изабелла была лишь одним — и даже не самым большим — из тысячи образующих группу Соломоновых островов, которую люди обозначали на картах скоплением пятнышек в юго-западной части Тихого океана.

Правда, он смутно подозревал о существовании чего-то иного за пределами лагуны Мериндж. Но это «что-то» было окутано тайной. Оттуда внезапно появлялись вещи, которых раньше не было. Куры, пуарки и кошки, никогда раньше здесь не бывавшие, имели обыкновение вдруг появляться на плантации Мериндж. Однажды произошло даже вторжение странных четвероногих, рогатых и волосатых существ, образы которых запечатлелись в его мозгу. В человеческом словаре им соответствовало слово «козы».

То же происходило и с неграми. Они появлялись внезапно, неведомо откуда и разгуливали по плантации Мериндж, высокие, с повязками на бедрах и с костяными палочками, продетыми в носу. Мистер Хаггин, Дерби и Боб назначали им работу. Их появление совпадало с прибытием «Эренджи», и это казалось Джерри делом само собой разумеющимся. Он над этим не задумывался, отметив только, что их случайное исчезновение за пределами плантации точно так же совпадало с отплытием «Эренджи».

Джерри не допытывался о причине этих появлений и исчезновений. В его золотисто-рыжей голове никогда не появлялось желания полюбопытствовать и постараться разрешить тайну. Он принимал ее точно так же, как принимал сырую погоду и тепло солнечных лучей. Так делалось в той жизни и в том мире, которые он знал. Он смутно о чем-то подозревал, кстати, это подозрение соответствует неясному представлению человека о тайнах рождения, смерти и потустороннего, — тайнах, которые человек до конца раскрыть не может.

Быть может, кеч «Эренджи», торговое судно, набиравшее негров-рабочих на Соломоновых островах, был для Джерри такою же таинственной лодкой, связывающей два мира, какою в былые времена казалась людям лодка Харона, перевозившая через Стикс. Люди приходили из ничего. В ничто они и уходили. А приходили и уходили они всегда на «Эренджи».

И в это добела раскаленное тропическое утро к «Эренджи» в вельботе направлялся Джерри, сидя под мышкой у своего мистера Хаггина; на берегу Бидди выплакивала свое горе, а непосредственный Майкл своим лаем посылал в Неизвестное вечный вызов юности.


Глава вторая



Чтобы перейти с вельбота на низкий борт «Эренджи», нужно было сделать только шаг; Том Хаггин, все еще держа под мышкой Джерри, легко переступил на палубу через шестидюймовые поручни из тикового дерева. На палубе толпились люди. Эта оживленная толпа заинтересовала бы всякого человека, не привыкшего к путешествиям, как заинтересовала Джерри, но для Тома Хаггина и капитана Ван Хорна она являлась лишь привычным явлением повседневной жизни.

Палуба была маленькая, ибо «Эренджи» вообще был маленьким судном. Это была прогулочная яхта из тикового дерева, с латунными украшениями, скрепленная по углам медью и железом, с медной обшивкой, как у военного судна, и бронзовым килем. Позже ее продали на Соломоновы острова для охоты «за черной птицей», или ловли негров. На языке закона эта охота называлась достойно — «вербовкой».

«Эренджи» занимался вербовкой негров и отвозил захваченных каннибалов с отдаленных островов на новые плантации, где белые люди превращали туманные и ядовитые болота и джунгли в густые рощи стройных кокосовых пальм. Две мачты «Эренджи» из орегонского кедра были так выскоблены и напарафинены, что сияли на солнце, как коричневые опалы. Под парусами «Эренджи» шел великолепно и подчас с такой скоростью, что капитан Ван Хорн, его белый помощник и команда из пятнадцати негров едва могли справиться с работой. В длину судно имело шестьдесят футов, а палубные надстройки не ослабляли подпалубных бимсов. Единственными отверстиями, для которых, однако, не пришлось распиливать бимсы, были люки в главную и капитанскую каюты, люк на носу, на крохотном баке, и маленький люк на корме, ведущий в кладовую.

И на такой маленькой палубе находились, помимо команды, «обратные» негры с трех отдаленных плантаций. Под словом «обратные» подразумевалось, что они отработали свои три года и, согласно контракту, их отвозили в родные деревни на диком острове Малаита. Из них двадцать человек — все знакомые Джерри — были из Меринджа; тридцать прибыли из Бухты Тысячи Кораблей, с островов Руссель; остальные двенадцать ехали из Пендерфрина на восточном берегу Гвадалканара. Кроме чернокожих — а все они были на палубе, переговариваясь на своем странном языке, напоминавшем птичье щебетание, — тут же находились и двое белых: капитан Ван Хорн и его помощник датчанин Боркман — всего семьдесят девять человек.

— А я уж думал, что в последний момент у вас не хватит мужества, — приветствовал Хаггина капитан Ван Хорн. Глаза его радостно вспыхнули при виде Джерри.

— Похоже было на то, — ответил Том Хаггин. — Только для вас я мог это сделать. Джерри — лучший из всех щенят, не считая, конечно, Майкла. Только эти двое и остались, а пропавшие были ничуть не хуже. Кэтлин была славная собака, вылитая Бидди, если б осталась жива… Вот, берите его!

Он торопливо передал Джерри в руки Ван Хорна и, отвернувшись, зашагал по палубе.

— Если с ним приключится беда, я вам этого никогда не прощу, шкипер, — резко бросил он через плечо.

— Раньше им придется голову с меня снять, — усмехнулся шкипер.

— И это, старина, может случиться, — проворчал Хаггин. — Мериндж в долгу перед Сомо, четыре головы остались здесь: трое умерли от дизентерии, а четвертого на прошлой неделе придавило дерево. К тому же он был сыном вождя.

— Да. И «Эренджи» ответит перед Сомо еще за две головы, — кивнул Ван Хорн. — Помните, в прошлом году на юге парень по имени Гаукинс погиб со своим вельботом в проливе Арли? — Хаггин, направлявшийся вдоль палубы, кивнул головой. — Двое из его команды были из Сомо. Я их завербовал для плантации Уги. С вашими ребятами это выходит шесть голов. Но что за беда? В одной приморской деревне на подветренном берегу за «Эренджи» числится восемнадцать. Я их завербовал для Аоло; а так как они знали морское дело, то их и посадили на «Москита», а «Москит» погиб на пути в Санта-Крус. Они там на подветренном берегу уже котел приготовили… Ей-богу, парень, который сможет добыть мою голову, станет вторым Карнеги [466]. Деревня собрала сто пятьдесят свиней и бессчетное количество раковин, которые идут для обмена тому, кто поймает и выдаст меня.

— Пока что не поймали, — фыркнул Хаггин.

— А я не боюсь, — беззаботно откликнулся тот.

— Вы говорите, как бывало, говаривал Арбекл, — заявил Хаггин. — Я не раз слышал его разглагольствования. Бедняга Арбекл!.. Самый надежный и самый осторожный парень, какой когда-либо имел дело с неграми. Он никогда спать не ложился, не разбросав по полу гвоздей, или если их не было, то смятых газет. Помню, жили мы с ним на Флориде под одной крышей; ночью большой кот погнался за тараканом и загнал его в бумагу. А Арбекл сейчас же пиф-паф, пиф-паф, — шесть раз выстрелил из своих двух больших револьверов. Дом продырявил, как решето, и кота убил! Он умел стрелять в темноте, без прицела: собачку спускал указательным пальцем, а большой палец держал на дуле. Э, нет, приятель! На что уж был молодчина… Казалось, не родился еще негр, который ухитрился бы снять с него голову. А все-таки они его заполучили. Да, заполучили. На четырнадцать лет его хватило. А прикончил его повар. Ударил топором перед самым завтраком. Я хорошо помню наше второе путешествие в джунгли за его останками.

— Я видел его голову после того, как вы ее передали комиссару в Тулаги, — добавил Ван Хорн.

— И такое спокойное, мирное лицо у него было и та же улыбка, какую я видел тысячу раз. Голова высохла над костром… А все же они его заполучили, хоть им и понадобилось для этого четырнадцать лет. Многие отправляются на Малаиту и некоторое время удерживают голову на плечах; но… повадился кувшин по воду ходить — там ему и голову сломить.

— Но козыри-то на руках у меня, — настаивал капитан. — Чуть запахнет бедой, я иду прямо к ним и объясняю, как и что. Они не могут понять, в чем тут дело. Думают, что у меня есть какое-то сильное волшебное зелье.

Том Хаггин неожиданно протянул руку и попрощался, стараясь не смотреть на Джерри, которого держал Ван Хорн.

— Следите за моими «обратными», — предостерег он, спускаясь в вельбот, — следите, пока не высадите на берег последнего из них. У них нет основания любить Джерри и всю его породу, а мне будет противно, если он погибнет от руки черного. А ночью, в темноте, его могут отправить за борт. Не спускайте с них глаз, пока не разделаетесь с последним.

Видя, что мистер Хаггин покидает его и отплывает в вельботе, Джерри беспокойно завертелся и тихонько заскулил. Капитан Ван Хорн теснее прижал его к себе и погладил свободной рукой.

— Не забудьте об условии! — крикнул Том Хаггин. — Если с вами что-нибудь случится, Джерри должен вернуться ко мне.

— Я напишу распоряжение и спрячу его вместе с судовыми документами, — отозвался Ван Хорн.

Среди многих слов, которые знал Джерри, он знал и свое собственное имя. В разговоре двух белых оно повторялось несколько раз, и Джерри понял, что речь идет о чем-то неопределенном и ужасном, надвигающемся на него. Он еще энергичнее заерзал, и Ван Хорн опустил его на палубу. Джерри прыгнул к поручням с такой быстротой, какую трудно было ожидать от неуклюжего шестимесячного щенка, и попытка Ван Хорна остановить его не увенчалась бы успехом, если бы Джерри не отступил перед водой, лизавшей борт «Эренджи». Он вспомнил о табу. Его остановил образ плавучего бревна, какое было вовсе не бревном, а чем-то живым. Не рассудок заговорил в нем, а запрет, вошедший в его плоть и кровь.

Он присел на свой обрубленный хвостик, поднял к небу золотистую мордочку и в отчаянии залился протяжным щенячьим воем.

— Ничего, Джерри! Возьми себя в руки и будь мужчиной! — успокаивал его Ван Хорн.

Но утешить Джерри было не так легко. Хотя Ван Хорн, несомненно, был белокожим богом, но это был не его бог. Его богом был мистер Хаггин, и к тому же высшим богом. Это ощущал Джерри, даже совершенно о том не думая. Его мистер Хаггин носил штаны и ботинки. А бог, стоявший подле него на палубе, был одет скорее как чернокожий. Штанов он не носил и ходил босиком. Мало того: вокруг бедер у него, как и у всякого чернокожего, была обмотана яркая набедренная повязка, которая спускалась, как юбка, почти до самых его колен.

Капитан Ван Хорн был красив, хотя Джерри этого не понимал. Несмотря на то, что он родился в Нью-Йорке [467], он походил на голландца, выступившего из рамы рембрандтовского портрета. И предки его жили там же еще в те времена, когда Нью-Йорк был не Нью-Йорком, а Новым Амстердамом. На Ван Хорне была шестипенсовая белая бумажная рубашка, прикрывавшая торс и пояс, на котором болтались кисет с табаком, нож в ножнах, патронные обоймы и большой автоматический револьвер в кожаной кобуре. Костюм его завершала в рембрандтовском стиле заломленная набекрень мягкая шляпа.

Бидди, притихшая было на берегу, услышала визг Джерри и снова подняла вой. А Джерри примолк на секунду, чтобы прислушаться, и услыхал, как Майкл бешено лает подле нее; и увидал Джерри, что высохшее его ухо по обыкновению упорно стоит торчком. Когда же капитан Ван Хорн и помощник Боркман отдали распоряжение поднять грот и контр-бизань, Джерри излил всю свою скорбь в отчаянном вое, по поводу которого на берегу Боб заявил Дерби, что это — «величайшее вокальное упражнение», какое он когда-либо слышал от собаки, и будь голос чуточку ниже, Карузо нечем было б похвалиться перед Джерри. Но Хаггин не мог вынести этого, едва высадившись на берег, он свистнул Бидди и быстро зашагал прочь.

При виде удалявшейся матери Джерри еще более уподобился Карузо [468], чем доставил величайшее удовольствие негру из Пендефрина, стоявшему подле. Он захохотал, поддразнивая Джерри пискливым фальцетом, напоминавшим скорее птичьи звуки обитателей джунглей, чем голос человека — человека настоящего и, следовательно, бога. Это подействовало, как превосходное противоядие. Джерри был охвачен негодованием — какой-то чернокожий смеется над ним! — и через секунду его щенячьи зубы, острые, как иглы, оставили на голой икре пораженного негра длинные параллельные царапины, из которых сейчас же брызнула кровь. Чернокожий поспешно отскочил, но в Джерри была кровь Терренса Великолепного, и, подобно своему отцу, он прыгнул вперед и расцветил другую икру красноватым узором.

Якорь был поднят, передние паруса поставлены. Капитан Ван Хорн, зоркие глаза которого не упустили ни одной детали происходившего, отдал распоряжение чернокожему рулевому и повернулся, чтобы похвалить Джерри.

— Валяй, Джерри! — поощрял он. — Хватай его! Вали! Кусай его! Хватай!

Чернокожий, защищаясь, лягнул Джерри, но тот прыгнул вперед, вместо того чтобы отскочить в сторону, — еще один прием, унаследованный им от Терренса, — ускользнул от голой пятки и отпечатал новую серию красных линий на черной ноге. Это было уже слишком, и негр, боясь скорее Ван Хорна, чем Джерри, повернулся и кинулся на нос, ища спасения на груде лиэнфильдских ружей, которые были сложены на люке каюты и охранялись одним из матросов. Джерри бушевал около люка, прыгая и крутясь вокруг, пока капитан Ван Хорн не отозвал его.

— Этот щенок — славный охотник за неграми, славный охотник, — сообщил Ван Хорн Боркману, наклонившись, чтобы погладить Джерри и выразить ему свое одобрение.

А Джерри под ласкающей рукой бога, правда, не носившего штанов, забыл на секунду постигшую его судьбу.

— Лев, а не собака, он скорее похож на эрдельтерьера, а не на ирландского, — говорил Ван Хорн своему помощнику, продолжая гладить Джерри. — Посмотрите, какой он крупный. Посмотрите, какая у него кость. Вот это грудь! А какая выносливость! Из него выйдет славная собака, когда он подрастет. По лапам видно.

Джерри внезапно вспомнил о своем горе и бросился через палубу к поручням, чтобы в последний раз взглянуть на Мериндж, уменьшавшийся с каждой секундой. В эту минуту порыв юго-восточного пассата надул паруса, и «Эренджи» накренился. Джерри, тщетно цепляясь за гладкую поверхность, чтобы удержаться, скользя, покатился по палубе, наклонившейся под углом в сорок пять градусов. Он долетел до основания бизань-мачты, а капитан Ван Хорн, зорким глазом моряка заметив прямо по носу коралловый риф, скомандовал:

— Руль под ветер!

Боркман и чернокожий рулевой повторили его слова, и с поворотом штурвала «Эренджи» быстро повернулся по ветру и выровнялся.

Джерри, все еще поглощенный Меринджем, воспользовался тем, что палуба пришла в горизонтальное положение, и, оправившись, пополз к поручням. Но ему не удалось добраться до цели: раздался треск блока грота-шкота, скользнувшего по крепкому бугелю, и грот, перекинутый ветром, с бешеной скоростью пронесся над головой Джерри. Он избег опасности, сделав дикий прыжок, — такой же прыжок сделал и Ван Хорн, бросившийся к нему на помощь, — и очутился как раз под грота-гиком; огромный парус высился над ним, словно готовясь рухнуть на него и сокрушить.

Это было первое знакомство Джерри с парусами. Он не был знаком со зверями и не знал их повадок, но когда был еще крохотным щенком, в памяти его запечатлелся образ ястреба, свалившегося на него с неба. Теперь под угрозой этого колоссального чудовища он припал к палубе. Над ним, падая, как стрела, из синевы, навис крылатый ястреб, неизмеримо больше того, с каким ему пришлось раньше встретиться. Но, припадая к земле, Джерри отнюдь не пытался спрятаться. Съежившись и собирая все силы, он готовился к прыжку, чтобы встретиться на полпути с этим грозным чудовищем.

Через секунду вторично раздался треск блока на бугеле, и грот пролетел мимо. Джерри прыгнул, но не увидел даже тени паруса.

Ван Хорн наблюдал за ним. Раньше ему приходилось видеть, как молодые собаки буквально до безумия пугались при первой встрече с парусами, закрывающими собой небо и грозно свисающими вниз. Джерри был первой собакой, бесстрашно прыгнувшей с оскаленными зубами, чтобы вступить в бой с чудовищным Неизвестным.

С неподдельным восхищением Ван Хорн поднял Джерри на руки и прижал к себе.


Глава третья



Джерри на время совсем позабыл о Мериндже. Он хорошо помнил, что у ястреба были острые когти и клюв. За этим грохочущим в воздухе чудовищем нужно было следить. И Джерри, приседая для прыжка и упорно стараясь удержаться на скользкой, накреняющейся палубе, не спускал глаз с грота и тихонько ворчал при каждом намеке на движение с его стороны.

«Эренджи» шел по узкому каналу между коралловыми рифами, против свежего пассатного ветра. Это вызывало необходимость лавировать, и грот наверху то и дело перелетал с левого галса на правый и обратно, производя шум, напоминающий взмах крыльев; рифы хлестали, а блок громко трещал на бугеле. Несколько раз, когда грот проносился над головой, Джерри бросался на него, готовый вцепиться; его чистые щенячьи зубы были оскалены и блестели на солнце, как драгоценные безделушки из слоновой кости.

Каждый прыжок кончался неудачей, и Джерри пришел к определенному выводу. Следует, между прочим, отметить, что этот вывод, несомненно, являлся результатом мыслительного процесса. Из наблюдений над предметом, все время ему угрожавшим, из ряда своих нападений он вывел заключение, что этот предмет ему не вредит и даже не приходит с ним в соприкосновение. Он понял, что это не столь опасная вещь, какою она сначала ему показалась. Быть может, не мешает ее остерегаться, хотя в его классификации она уже заняла свое место в ряду предметов, которые казались страшными, но в действительности таковыми не были. Таким же путем он научился не бояться рева ветра среди пальм, когда лежал на веранде дома, и атаки волн, с шипением разбивавшихся в кипящую пену и брызги на берегу, у самых его ног.

Не раз в течение дня Джерри весело, небрежно, чуть ли не юмористически поглядывал на грот, когда тот проносился мимо. Но больше он уже не припадал к палубе и не прыгал. Это был первый урок, и он быстро его усвоил.

Покончив с гротом, Джерри мысленно вернулся к Меринджу. Но никакого Меринджа не было; не было Бидди, Терренса и Майкла на берегу; не было ни мистера Хаггина, ни Дерби, ни Боба; не было ни берега, ни земли с пальмами на переднем плане и далекими горами, вечно вздымающими к небу свои зеленые вершины. Где бы он ни стоял, положив передние лапы на шестидюймовые поручни, на правом или на левом борту, на носу или на корме, всюду он видел только волнующийся океан, который под напором пассата мирно и ритмично гнал свои волны, увенчанные белыми гребнями.

Будь Джерри ярда на два выше и имей он глаза опытного моряка, он мог бы разглядеть на севере низкую полоску острова Изабеллы, а на юге очертания Флориды, обрисовывавшиеся все яснее по мере того, как «Эренджи», сильно накренясь, с натянутыми шкотами, полным ходом шел на левом галсе навстречу юго-восточному пассату. А имей Джерри возможность воспользоваться морским биноклем, который усиливал зрение капитана Ван Хорна, он увидел бы на востоке возвышающиеся над морем далекие вершины Малаиты, похожие на розоватые дымки облаков.

Но то, что окружало Джерри, имело к нему непосредственное отношение. Он рано усвоил железный закон необходимости и научился принимать то, что есть, а не гнаться за далекими вещами. Море было; это была реальность. Земли больше не было. «Эренджи» — тоже реальность, как и живые существа, толпившиеся на его палубе. И он стал знакомиться с тем, что было, — короче, узнавать новую обстановку и приспособляться к ней.

Первое его открытие оказалось восхитительным. Это была местная дикая собака — щенок из зарослей на острове Изабеллы; ее вез на Малаиту один из чернокожих с плантации Мериндж. По возрасту они были одинаковы, но разной породы. Туземная собака была собакой дикой, подлой и раболепной. Уши у нее вечно были опущены, хвост болтался между ногами; она всегда опасалась нового несчастья и новой обиды; трусливая и мстительная, под угрозой удара злобно кривила пасть, обнажая щенячьи клыки; припадала к земле, когда ее били, выла от страха и боли и всегда была готова на предательский укус, если представлялся удобный случай.

Дикая собака физически была более развита, чем Джерри, сильнее и злее, чем он, но в жилах Джерри текла благородная кровь, он был храбр и чистокровен. Дикая собака тоже появилась на свет в результате не менее сурового отбора, но здесь отбор носил иной характер. Из лесных предков, от которых она происходила, выживали самые трусливые. Они никогда добровольно не вступали в бой с сильнейшим противником. Они никогда не нападали в открытую, за исключением тех случаев, когда добыча была слаба или беззащитна. Храбрость они заменили нападением исподтишка, они ускользали, прятались от опасности. Это был слепой отбор природы. Они выжили в жестокой и подлой среде, где жизнь покупалась главным образом ценой трусливой хитрости, а иногда отчаянным нападением из-за угла.

Отбором предков Джерри руководили любовно. Только смелые выжили из них. Его предки были сознательно и разумно отобраны людьми, которые где-то в далеком прошлом занялись дикой собакой и сделали ее такой, какой она представлялась им в мечтах и какою они желали ее видеть. Она никогда не должна была сражаться в углу, как крыса, так как не должна была походить на крысу и забираться в угол. Она не должна была отступать. Собаки, которые отступали, не нужны были людям. Не они сделались предками Джерри. Его предки, отобранные людьми, были храбрыми псами, стойкими и дерзкими, они кидались навстречу опасности, сражались и умирали, но никогда не оставляли поля битвы. А так как каждый рождает себе подобного, то Джерри был таков, каким был до него Терренс и какими сотни лет назад были праотцы Терренса.

Поэтому Джерри, случайно заметив дикую собаку, забившуюся в защищенный от ветра уголок между гротом и люком каюты, не стал размышлять о том, что противник крупнее и сильнее, чем он. Он знал только одно: перед ним древний враг — дикая собака, далеко, обходившая костры человека. С победным и радостным лаем, привлекшим внимание всевидящего и всеслышащего капитана Ван Хорна, Джерри бросился в атаку. Дикий щенок с невероятной быстротой обратился в бегство, но был настигнут Джерри и кубарем покатился по наклонной палубе. Катаясь и ощущая острые зубы, впивающиеся в него, он то огрызался и щелкал зубами, то повизгивал и хныкал, и в этом визге слышались ужас, боль и подлое смирение.

А Джерри был джентльменом, иными словами, благородным псом. Таким его вырастили. Так как враг несопротивлялся, гнусно визжал и беспомощно ежился под ним, Джерри перестал нападать и выбрался из шпигата, куда они скатились. Он не размышлял о своем поступке. Он это сделал, ибо таким был создан. Он выпрямился на качающейся палубе и с удовольствием ощущал во рту восхитительный вкус собачьих волос, а в ушах его звучал одобрительный возглас капитана Ван Хорна:

— Умник, Джерри! Ты, Джерри, молодчина! Славный пес!

Уходя от места сражения, Джерри, можно сказать, возгордился и важно перебирал лапами. Он оглянулся через плечо на пищавшую собаку, словно говоря: «Ну, думаю, на этот раз тебе хватит. Теперь не попадайся мне на шути!»

Джерри продолжал обследовать свой новый крохотный мирок, который никогда не пребывал в покое, постоянно вздымаясь и опускаясь на волнующейся поверхности моря. Тут находились чернокожие, возвращавшиеся с плантаций Меринджа. Он решил осмотреть каждого из них; его встречали воркотней и бранью, а он отвечал грозным рычанием. Он был выдрессирован так, что хоть и разгуливал на четырех ногах, но считал себя выше этих двуногих, ибо всегда жил под эгидой великого двуногого бога, носившего штаны, — мистера Хаггина.

Кроме того, здесь были чужие — рабочие из Пендефрина и из Бухты Тысячи Кораблей. Джерри хотел узнать их всех. В будущем это знание могло ему понадобиться. Об этом он не думал. Он просто знакомился с окружающей средой, не заботясь о будущем и не осознавая, что принимает меры предосторожности.

Обогащаясь опытом, Джерри быстро обнаружил, что на «Эренджи», так же как и на плантации, где домашние слуги отличались от работавших в поле, существует класс людей, отличный от возвращавшихся рабочих. Это была судовая команда. Пятнадцать чернокожих, составлявших ее, были ближе к капитану Ван Хорну, чем все остальные. Они, казалось, принадлежали «Эренджи» и Ван Хорну. Они исполняли его приказания, стояли на руле, тянули снасти, втаскивали из-за борта ведра с водой и терли палубу щетками.

От мистера Хаггина Джерри узнал, что должен снисходительно относиться к домашней прислуге; теперь капитан Ван Хорн научил его быть более снисходительным к судовой команде, чем к возвращавшимся рабочим. С командой он мог позволять себе меньше вольностей, чем с остальными. Пока капитан Ван Хорн не хотел, чтобы он охотился за его командой, Джерри считал своим долгом не охотиться. С другой стороны, он всегда помнил, что он собака белого бога. Хотя этих негров он и не преследовал, но от всякой фамильярности с ними воздерживался. Он наблюдал за ними. Ему приходилось видеть, как мистер Хаггин стегал хлыстом своих чернокожих слуг. Они являлись промежуточным звеном в схеме мира, и за ними следовало следить, чтоб они не забывали своего места. Джерри предоставлял им место, но равенства он не допускал. В лучшем случае он мог свысока удостаивать их своим вниманием.

Джерри основательно обследовал кухню. Это было неуклюжее помещение на палубе, открытое ветрам, дождю и буре, где два чернокожих в облаках дыма ухитрялись готовить на маленькой печке еду для восьмидесяти человек, находившихся на борту.

Затем Джерри заинтересовался странным поведением судовой команды. В поручни «Эренджи» были ввинчены прямые трубы, служившие подпорками для рядов колючей проволоки, которая обегала все судно. Единственный узкий прорыв в пятнадцать дюймов был сделан для выхода к трапу. Джерри понимал, что это была мера предосторожности против опасности, хотя он и не задумывался над этим. Всю свою жизнь, с самого первого дня, он провел, окруженный опасностью, постоянно грозившей со стороны чернокожих. В доме на плантации Мериндж белые всегда с подозрением поглядывали на многочисленных негров, работавших на них и им принадлежавших. В жилой комнате, где был обеденный стол, бильярд и фонограф, стояли козлы для ружей, а в каждой спальне, у каждой кровати лежали под рукой револьверы и винтовки. Мистер Хаггин и Боб, уходя из дому к своим чернокожим, всегда носили у пояса револьверы.

Джерри знал, для какой цели служат эти производящие шум предметы, — то были орудия разрушения и смерти. Ему приходилось видеть, как они уничтожали живые существа: свиней, птиц и крокодилов. С помощью этих предметов белые боги по воле своей преодолевали пространство, не трогаясь с места, и убивали живые существа. А он, Джерри, чтобы причинить кому-нибудь вред, должен был преодолеть пространство и приблизиться к своему противнику. Он был иначе устроен.

Он был ограничен в своих возможностях. Для совершенных двуногих белых богов все невозможное оказывалось возможным. Их способность уничтожать вещи, отделенные расстоянием, являлась как бы дальнейшим развитием когтей и клыков. Не задумываясь и не пытаясь осмыслить это, он принимал это так же, как принимал весь окружающий его таинственный мир.

Однажды, в прошлом, Джерри случилось увидеть, как мистер Хаггин посеял смерть на расстоянии, но на другой манер. С веранды он видел, как тот швырнул палочки динамита в галдевшую толпу чернокожих, явившихся из внешнего мира на своих длинных черных военных лодках, остроносых, резных и инкрустированных перламутром, которые они втащили на берег у плантации Мериндж.

Джерри видал немало мер предосторожности, принимаемых белыми богами, и теперь бессознательно увидел в этой ограде из колючей проволоки на плавучем мирке признак постоянной опасности. Гибель и смерть бродили вокруг, высматривая удобный случай, чтобы напасть на жизнь и задушить ее. Чтобы жить, следовало быть начеку — этот закон Джерри вывел из того немногого, что знал о жизни.

Пока натягивали колючую проволоку, у Джерри произошло еще одно приключение с Леруми, рабочим из Меринджа, которого в то утро Бидди столкнула в воду со всеми его пожитками. Они встретились на штирборте у люка; Леруми разглядывал себя в дешевенькое зеркальце и расчесывал жесткие волосы деревянным гребнем ручной работы.

Джерри, не обращая внимания на присутствие Леруми, пробегал на корму, где помощник капитана Боркман следил, как команда натягивает на подпорки колючую проволоку. А Леруми огляделся по сторонам, убедился, что его ноги никому не видны, прицелился и лягнул сына своего четвероногого врага. Голая нога больно ударила Джерри по кончику недавно обрубленного хвоста, и Джерри, оскорбленный таким святотатством, немедленно пришел в бешенство.

Капитан Ван Хорн стоял на корме на левом борту, определяя по парусам направление ветра и следя за чернокожим рулевым, и не видел Джерри, заслоненного люком. Но он заметил, как Леруми дернул плечом, пока, балансируя на одной ноге, другой наносил удар. И следующие события помогли ему догадаться о том, что произошло.

Вой Джерри, когда он упал, перевернулся, прыгнул и укусил, был поистине щенячьим воплем негодования. Он вцепился в лодыжку и, получив второй удар, скатился по палубе в ватервейс; но на черной коже остались красные следы его острых, как игла, зубов. Все еще визжа от негодования, он пополз, цепляясь когтями, по крутому деревянному холму.

Леруми, снова бросив взгляд по сторонам, убедился, что за ним следят и через край хватать нельзя. Он бросился бегом вдоль люка, пытаясь ускользнуть вниз, но острые зубы Джерри впились в его икру. Как раз в эту минуту внезапный порыв ветра надул паруса, и Леруми растянулся во всю длину. Тщетно стараясь подняться на ноги, он налетел на колючую проволоку с подветренной стороны.

Чернокожие, толпившиеся на палубе, завизжали от удовольствия, а Джерри, видя своего противника выбитым из строя и по ошибке сочтя себя объектом насмешек, с не меньшим бешенством накинулся на негров, хватая и кусая пролетавшие мимо него ноги. Они попрыгали вниз в трюм и на трап, ведущий на полубак, взобрались на бушприт, влезли на снасти и повисли в воздухе, как чудовищные птицы. В конце концов палуба осталась за Джерри, если не считать судовой команды; но Джерри уже научился делать различие. Капитан Ван Хорн подозвал Джерри, приласкал его и со смехом осыпал похвалами; затем повернулся к своим многочисленным пассажирам и произнес речь на чудовищном английском морском жаргоне.

— Эй вы, ребята! Я вам говорю. Этот пес принадлежит мне. Если кто из вас, парней, этого пса тронет, тому придется плохо. Ей-богу, я из него семь склянок выбью! Вы своим ногам воли не давайте. А я придержу свою собаку. Поняли?

И пассажиры, все еще висевшие в воздухе, поблескивая черными глазами и жалобно чирикая между собой, приняли закон белого. Даже Леруми, порядком поцарапанный колючей проволокой, не ругался и не грозил. Потирая пальцами свои царапины, он прошептал: «Ей-богу, здоровый парень этот пес! Здоровый парень!» — чем вызвал усмешку шкипера и оглушительный хохот товарищей.

Но Джерри нельзя было назвать злым. Как Бидди и Терренс, он был буйным и бесстрашным; эти качества он получил по наследству. И, как Бидди и Терренс, он испытывал удовольствие от охоты на негров. Это был результат дрессировки; так дрессировали его, когда он был еще крохотным щенком. Негры были неграми, а белые люди были богами, и белые боги научили его преследовать негров и следить, чтобы они занимали подобающее им низшее место в мире. Белые держали в своих руках весь мир. Негры… Разве не знал он, что они всегда вынуждены оставаться в своем жалком положении? Разве не видел он, как на плантации Мериндж их привязывали иногда к пальмам и хлестали по спине, вырывая клочья мяса? Не удивительно, что породистый ирландский терьер, окруженный любовью белого бога, смотрел на негров глазами белого бога и вел себя с ними так, чтобы заслужить его похвалу.

Для Джерри выдался хлопотливый денек. На «Эренджи» все для него было ново и странно, и здесь то и дело случались любопытные вещи. У Джерри произошла еще одна встреча с дикой собакой, которая предательски напала на него с фланга из засады. Сундучки с имуществом чернокожих были сложены в беспорядке, и между двумя ящиками в нижнем ряду осталось небольшое пространство. Из этой дыры дикая собака прыгнула на Джерри, пробегавшего мимо на зов шкипера, вонзила острые зубы в желтую бархатную шкуру Джерри и поспешно юркнула назад, в свою нору.

Снова чувства Джерри были оскорблены. Атаку с фланга он понимал. Часто он играл так с Майклом, хотя у них это была только игра. Но отступать, не сражаясь, когда бой уже начался, было чуждо привычкам и характеру Джерри. Со справедливым негодованием он бросился в дыру за своим врагом. Но здесь все преимущества были на стороне дикой собаки, — она лучше всего сражалась в углу. Когда Джерри прыгнул в узкое пространство, он ударился головой о верхний сундучок и через секунду почувствовал у самой своей морды оскаленную пасть врага.

Не было никакой возможности добраться до дикой собаки, налететь на нее всей тяжестью, как это делается в открытой атаке. Джерри оставалось только ползти, вертеться и рваться вперед, и всякий раз его встречали оскаленные зубы. И все же в конце концов он одолел бы ее, если бы проходивший мимо Боркман не наклонился и не вытянул Джерри за заднюю лапу. Снова раздался зов капитана Ван Хорна, и Джерри послушно побежал на корму.

Обедали на палубе в тени контр-бизани, и Джерри, сидевший между двумя мужчинами, получил свою порцию. Он уже успел вывести заключение, что из двух белых капитан был высшим богом, отдававшим приказания, которым повиновался помощник. Помощник же, в свою очередь, командовал чернокожими, но никогда не отдавал приказаний капитану. Джерри почувствовал влечение к капитану и ближе к нему придвинулся. Когда он сунул нос в тарелку капитана, ему ласково сделали выговор. Но когда он только понюхал дымящуюся чашку чая помощника, тот щелкнул его по носу грязным пальцем. И помощник ни разу не дал ему есть.

Капитан Ван Хорн дал ему прежде всего миску овсяной каши, щедро полив ее сгущенными сливками и подсластив сахаром; сахару он высыпал ложку с верхом. Затем он то и дело давал ему ломтики хлеба с маслом и кусочки жареной рыбы, заботливо вытащив сначала мелкие кости.

Его возлюбленный мистер Хаггин никогда не кормил его во время обеда, и теперь Джерри был наверху блаженства. И, будучи еще молоденьким щенком, он до того увлекся, что вскоре стал настойчиво приставать к капитану, требуя еще рыбы и хлеба с маслом. Один раз он даже пролаял свою просьбу. Это навело капитана на мысль научить его «говорить», и он сейчас же принялся за дело.

Через пять минут Джерри научился «говорить», тихо и только один раз — мягким, ласкающим, односложным лаем. И тут же он усвоил слово «сядь», как отличающееся от «ляг», и узнал, что должен садиться всякий раз, когда говорят, а затем ждать, пока не дадут куска.

Далее его словарь обогатился тремя словами. Отныне «говори» стало означать для него «говори», а «сядь» означает «сядь» и отнюдь не «ляг». Третье слово было «шкипер». Он слышал, как помощник несколько раз называл этим именем капитана Ван Хорна. И точно так же, как когда кто-нибудь из людей кричал «Майкл», то Джерри знал, что зов относился к Майклу, а не к Бидди, или Терренсу, или к нему самому, то теперь он узнал, что «шкипер» было имя двуногого белого господина этого нового плавучего мира.

— Право же, это не простая собака, — объявил Ван Хорн своему помощнику. — За этими карими глазами видишь настоящий человеческий мозг. Ему шесть месяцев. Всякий шестилетний мальчишка считался бы феноменом, если бы выучил в пять минут все, что выучил он. Да, черт меня побери! Собачий мозг, должно быть, похож на человеческий. Если пес действует, как человек, ему и думать приходится по-человечьи.


Глава четвертая



В главную каюту вел крутой трап, и по нему капитан после обеда снес Джерри на руках. Это было большое помещение во всю ширину «Эренджи», между лазаретом на корме и крохотной каюткой на носу. Дальше, за толстой переборкой, находился кубрик, где жила судовая команда. В крохотной каютке помещались Ван Хорн и Боркман, а главную каюту занимали шестьдесят рабочих. Они сидели на корточках, валялись на палубе и на длинных скамьях, тянувшихся по обеим сторонам каюты.

Войдя в маленькую каюту, капитан бросил в угол одеяло и дал понять Джерри, что это его постель. Джерри, плотно пообедавший и утомленный после такого суетливого дня, немедленно заснул.

Час спустя его разбудил вошедший Боркман. Джерри приветливо завилял обрубком хвоста и улыбнулся, но помощник нахмурился и сердито проворчал что-то сквозь зубы. Тогда Джерри перестал улыбаться и только спокойно за ним следил. Помощник зашел глотнуть спиртного. Он таскал выпивку из запасов Ван Хорна. Джерри этого не знал. На плантации ему часто приходилось видеть, как выпивают белые. Но в манерах Боркмана было что-то необычное. Он пил как будто исподтишка, украдкой, и Джерри смутно это сознавал. В чем тут дело, он не знал, но, почуяв что-то неладное, подозрительно присматривался.

После ухода помощника Джерри мог бы еще поспать, но неплотно прикрытая дверь с шумом распахнулась. Открыв глаза, он приготовился встретить неведомого врага. Но никого не было, и он стал следить за тараканом, ползущим по переборке. Когда Джерри встал и осторожно направился к нему, таракан удрал, скрылся в щели. С тараканами Джерри был знаком всю свою жизнь, но на «Эренджи» обитала особая порода, и, столкнувшись с ней, ему еще суждено было узнать много нового.

Наскоро обследовав маленькую каюту, он вышел в большую. Здесь повсюду валялись чернокожие. Джерри решил каждого освидетельствовать, видя в этом свой долг перед шкипером. Они хмурились и потихоньку ругались, когда он к ним принюхивался. Один осмелился пригрозить ему кулаком, но Джерри, вместо того чтобы увернуться в сторону, оскалил зубы и приготовился к прыжку. Чернокожий поспешно опустил руку и стал тихо и ласково бормотать, что, конечно, говорило о раскаянии; товарищи его захихикали, а Джерри прошел мимо. В этом не было ничего нового. От чернокожих всегда следовало ждать удара, если поблизости не было белых. И помощник и капитан находились на палубе, и Джерри, хотя и не трусил, но продолжал свои исследования более осторожно.

Но у входа в лазарет, на корме, он позабыл о всякой осторожности и ринулся навстречу новому запаху, донесшемуся до его ноздрей. В низком темном помещении находилось какое-то странное существо; его он еще ни разу не обнюхивал. На грубой циновке, разостланной на ящиках с табаком и пятидесятифунтовых жестянках с мукой, лежала в одной сорочке молоденькая чернокожая девушка.

Казалось, она притаилась или пряталась, и Джерри не замедлил это почувствовать, а ему с давних пор было известно, что дело неладно, если какой-нибудь чернокожий пытается спрятаться или улизнуть. Когда он тревожно залаял и бросился на нее, она с ужасом вскрикнула. Но она не ударила, хотя его зубы оцарапали ее голую руку. И больше она не кричала. Она съежилась на своей циновке, дрожала и не защищалась. Вцепившись зубами в ее реденькую сорочку, он тряс ее и тянул, сердито рыча и время от времени лая, чтобы призвать шкипера или помощника.

В процессе борьбы равновесие ящиков и жестянок нарушилось, и вся груда рухнула на пол. Тут Джерри залаял еще неистовее, а чернокожие, выглядывая из каюты, безжалостно хохотали.

Когда явился шкипер, Джерри завилял своим обрубленным хвостом и, прижав уши, еще сильнее задергал тонкую бумажную ткань сорочки. Он ждал похвалы за свое поведение, но когда шкипер велел отпустить девушку, он повиновался и понял, что это притаившееся, пораженное ужасом существо чем-то отличается от других таких же существ и обращаться с ним нужно иначе.

А страх девушка перенесла такой, какой мало кто может вынести. Ван Хорн называл ее своей покупкой с неприятностями и рад был бы отделаться от этой покупки, однако не уничтожая. От этого-то уничтожения он и спас ее, когда купил, дав в обмен жирную свинью.

Она была глупым, робким, больным созданием, молодые люди из ее деревни не обращали на нее никакого внимания, и когда ей исполнилось двенадцать лет, разочарованные родители предназначили ее для кухонного котла. Когда капитан Ван Хорн впервые ее встретил, она была центральной фигурой в траурной процессии на берегах реки Балебули.

Отнюдь не красавица — таков был его приговор, когда он задержал процессию. Тощая, с шелудивой кожей, покрытой засохшими струпьями — следы болезни, называемой «букуа», — она была связана по рукам и по ногам и, как свинья, свешивалась с толстого шеста, который покоился на плечах носильщиков, намеревавшихся ею пообедать. Не надеясь на пощаду, она даже не пыталась молить о помощи, но в ее вытаращенных глазах застыл безграничный ужас.

Разговорившись на универсальном английском морском жаргоне, капитан Ван Хорн узнал, что любовью своих спутников она не пользовалась, и сейчас они несли ее к реке Балебули, чтобы вбить там кол и погрузить ее по самую шею в текучую воду. Но прежде чем вбить кол, они намеревались вывихнуть ей суставы и переломать кости рук и ног. Это не было ни религиозным обрядом, ни жертвой жестоким богам джунглей. Вопрос был чисто гастрономического свойства. Живое мясо, приготовленное таким образом, делалось мягким и вкусным. А девушка, как указали ее спутники, несомненно, нуждалась в такой манипуляции. Два дня пребывания в воде, сказали они капитану, сделают свое дело. Затем они убьют ее, разложат костер и созовут друзей.

Капитан Ван Хорн торговался около получаса, доказывая, что девушка никакой цены не имеет, затем купил свинью стоимостью в пять долларов и отдал в обмен на нее. Так как он расплатился за свинью товаром, а товары были расценены вдвое выше стоимости, то в действительности девушка обошлась ему в два доллара пятьдесят центов.

И тут-то и начались затруднения капитана Ван Хорна. Он не мог отделаться от девушки. Он слишком хорошо знал туземцев Малаиты, чтобы вручить ее кому-нибудь из обитателей этого острова. Вождь племени Суу — Ишикола — предложил за нее сотню кокосовых орехов, а на берегу Малу вождь Бау давал двух цыплят. Но это последнее предложение сопровождалось усмешкой и свидетельствовало о презрении старого негодяя к худобе девушки. Капитану Ван Хорну не удалось связаться с миссионерским бригом «Западный Крест» — на нем она была бы в безопасности, — и он вынужден был держать ее в тесном помещении на «Эренджи» до того проблематического момента, когда удалось бы препроводить ее к миссионерам.

Но девушка к нему никакой благодарности не чувствовала, ибо была слишком глупа. Она, которую получили в обмен на жирную свинью, считала, что ее плачевная роль в этом мире не изменилась. Она была обречена на съедение и осталась обреченной на съедение. Изменилось только ее назначение, и теперь ее, несомненно, съест большой белый господин «Эренджи», когда она в достаточной мере потолстеет. Его намерения обнаружились с самого начала, когда он пробовал ее откормить. А она его перехитрила и упорно ела столько, сколько нужно, чтобы остаться в живых.

В результате девушка, проведя всю жизнь в лесах и ни разу не ступив ногой в лодку, теперь без конца носилась по поверхности океана в каком-то кошмарном тумане. На морском жаргоне, распространенном среди чернокожих тысячи островов, пассажиры «Эренджи» подтвердили ее страх. «Я тебе говорю, Мэри, — заявлял один, — скоро этот большой парень, белый господин, тебя кай-кай». А другой подхватывал: «Большой парень, белый господин, тебя кай-кай, я тебе говорю, — у него живот разгулялся».

«Кай-кай» на этом жаргоне значило «есть». Даже Джерри это знал. Слова «есть» не было в словаре, а «кай-кай» было, и означало оно больше чем «есть», так как служило и существительным и глаголом.

Но девушка никогда не отвечала на поддразнивание чернокожих. Она вообще все время молчала, не говорила даже с капитаном Ван Хорном, который и имени ее не знал.

К концу дня, после приключения с девушкой в лазарете, Джерри снова вышел на палубу. Шкипер, держа его на руках, поднялся по трапу и едва опустил на палубу, как Джерри сделал новое открытие: земля! Он не видел ее, но обонял, высоко задрав нос. Джерри расположился с наветренной стороны и стал внюхиваться в воздух, который принес весть о земле; и носом он словно читал в воздухе, как человек читает газету. Он почуял соленые запахи морского берега и влажной грязи болот, благовонный аромат тропической растительности и очень слабый, едкий запах дыма тлеющих костров.

Пассатный ветер, который пригнал «Эренджи» в воды, защищенные выступающим мысом Малаиты, теперь спадал, и судно покачивалось на невысоких волнах; слышался треск шкотов и блоков и грохот спускаемых парусов. Джерри с насмешливым презрением поглядывал на грот, прыгающий над его головой. Он понял уже пустую ветреность его угроз, но блоков грота-шкота остерегался и обходил бугель.

Капитан Baн Хорн, пользуясь затишьем, вздумал обучать команду ружейной стрельбе и приказал достать с люка ли-энфильдские ружья. Вдруг Джерри припал к палубе и неслышно пополз вперед. Но дикая собака, удалившаяся на три фута от своей норы под сундуками, не зевала. Она заметила Джерри и грозно зарычала. Рычание было злобным, как и вся ее жизнь. Мелкие животные страшились этого рычания, но оно не испугало Джерри, который настойчиво крался вперед. Когда дикая собака прыгнула в нору под ящиками, Джерри бросился за ней, но враг ускользнул.

Бросив за борт куски дерева, бутылки и пустые жестянки, капитан Ван Хорн приказал восьми матросам из своей команды стрелять. Джерри пришел в восторг от ружейной стрельбы, и к грохоту присоединился его возбужденный лай. Пустые медные гильзы летели на палубу, а чернокожие пассажиры ползали и подбирали; для них это были ценные предметы, и они немедленно засовывали их еще горячими в свои продырявленные уши. В их ушах было просверлено множество отверстий; самое маленькое могло вместить гильзу, в других торчали глиняные трубки, палочки табаку и даже коробки спичек. А были и такие отверстия, что в них держались деревянные цилиндры в три дюйма диаметром.

Помощник и капитан носили у пояса автоматические револьверы. Они стали расстреливать обойму за обоймой, к большому удивлению чернокожих, которые, затаив дыхание, следили за такой быстрой стрельбой. Судовая команда стреляла неважно, но капитан Ван Хорн, как и каждый капитан на Соломоновых островах, знал, что туземцы — жители лесов и приморских берегов — стреляли еще хуже, и на стрельбу судовой команды можно было положиться, если ей не вздумается в минуту опасности перейти на сторону врага.

Сначала автоматический револьвер Боркмана дал осечку, и капитан Ван Хорн сделал замечание своему помощнику за то, что тот не чистит и не смазывает своего оружия. Затем Ван Хорн с издевкой спросил Боркмана, сколько стаканчиков тот сегодня пропустил и не этим ли объясняется его неудачная стрельба. Боркман объяснил, что у него был приступ лихорадки, и Ван Хорн удержал сомнения при себе, но несколько минут спустя, усевшись в тени контр-бизани и взяв на руки Джерри, поделился с ним своими соображениями.

— Прямо беда с ним, Джерри… И все из-за шнапса, — объяснял капитан Ван Хорн. — Черт побери, я из-за этого должен нести свои вахты и добрую половину его. А он говорит — лихорадка. Не верь, Джерри! Все это шнапс — самый обыкновенный ш-на-пс! А он хороший моряк, Джерри, когда трезв. Но когда напьется, становится полоумным. Голова у него идет кругом, человек ходит дурак дураком; в шторм храпит, в мертвый штиль страдает от бессонницы. Джерри, ты еще только вступаешь в мир на своих четырех бархатных лапках, так послушайся совета опытного моряка и не прикасайся к шнапсу. Верь мне, Джерри, мой мальчик, послушайся своего отца, от водки добра не увидишь.

После этого капитан Ван Хорн оставил Джерри на палубе выслеживать дикую собаку, а сам спустился в крохотную каюту и глотнул из бутылки, к которой прикладывался Боркман.

Выслеживание дикой собаки превратилось в забаву, во всяком случае, для Джерри; он никогда не злобствовал и сейчас наслаждался от души. Кроме того, эта игра преисполняла его восхитительным сознанием собственной силы, так как дикая собака все время от него удирала. Поскольку дело касалось собак, Джерри был героем на палубе «Эренджи». Ему не пришло в голову осведомиться, приятно ли его поведение дикой собаке, а, по правде сказать, это существо по его вине влачило жалкое существование. Когда Джерри находился на палубе, дикарка не смела отойти дальше чем на несколько футов от своего логовища и пребывала в страхе и трепете перед толстым щенком, который не боялся ее рычания.

Под вечер Джерри, еще разок проучив дикую собаку, пробежал на корму и нашел там шкипера. Тот сидел, поджав ноги, на палубе, прислонившись спиной к низким поручням, и рассеянно глядел на море. Джерри понюхал его голую икру — не то чтобы он хотел проверить, его ли это нога, а просто ему нравился запах, и, кроме того, он видел в этом своего рода дружеское приветствие. Но Ван Хорн не обратил на него внимания и по-прежнему глядел вдаль. Он даже не заметил щенка.

Джерри положил морду на колени шкипера и долго и пристально смотрел ему в лицо. Теперь уже шкипер его заметил и был приятно растроган, но не подал вида и продолжал сидеть неподвижно. Джерри решил испробовать новый способ. Шкипер опирался локтем о колено, рука его лениво свешивалась вниз; в полураскрытую руку Джерри по самые глаза засунул свою мягкую золотистую мордочку и застыл в такой позе. Ему не видно было, как вспыхнули у шкипера глаза; взгляд его оторвался от моря и обратился на щенка. Джерри еще минуту стоял, не шевелясь, а затем громко засопел.

Шкипер не выдержал и от души расхохотался, а Джерри в приливе любви прижал свои шелковистые уши, греясь в лучах улыбки бога. И смех шкипера заставил Джерри бешено завилять хвостом. Полураскрытая рука сомкнулась в твердом пожатии. Затем рука стала его качать из стороны в сторону с такой силой, что Джерри едва устоял на ногах.

Джерри блаженствовал. Нет, мало того, — он был в экстазе. Он знал, что в грубом пожатии не было гнева и оно не грозило опасностью; это была та же игра, какою он, бывало, забавлялся с Майклом. Иногда он играл так и с Бидди и любовно возился с ней. А в исключительных случаях сам мистер Хаггин ласково его тормошил. Для Джерри эта игра была полна глубокого смысла.

Когда Ван Хорн стал сильнее его раскачивать, Джерри сердито зарычал и рычал все громче и громче по мере того, как усиливалась встряска. Но это была игра, он только притворялся, будто хочет укусить того, кого любил слишком горячо. Он дергался, стараясь вытащить голову и ухватить складку кожи, льнувшую к его щеке.

Когда шкипер, сильно тряхнув его, освободил и отпихнул в сторону, Джерри подбежал к плечу, ворча и скаля зубы, и снова рука сомкнулась вокруг его морды и стала его раскачивать. Игра продолжалась, а возбуждение Джерри росло. Один раз шкипер замешкался, и Джерри поймал его руку, но зубов не стиснул. Зубы оставили на коже отпечаток, но это был не укус.

Игра становилась все грубее, и Джерри забылся. По-прежнему играя, он до того увлекся, что принял игру за подлинное событие. Это было сражение, борьба с рукой, которая его хватала, трясла и отпихивала. Он больше уже не притворялся и рычал по-настоящему. Когда его отшвыривали назад и он снова бросался в атаку, из груди его вырывался истерически звонкий, щенячий лай. И капитан Ван Хорн, внезапно поняв, протянул раскрытую руку, как символ мира — символ столь же древний, как человеческая рука. И в то же время он произнес только одно слово: «Джерри!». В этом слове было все: и властный упрек, и приказание, и вся настойчивость любви.

Джерри понял и сразу пришел в себя. Он сейчас же раскаялся, смирился, уши откинул назад, моля о прощении, а сердце его затрепетало в приливе любви. Нападающий пес с оскаленными клыками превратился в мягкий, шелковистый комочек; он рысцой подбежал к протянутой руке и лизнул ее; розово-красный язык блеснул, как драгоценный камень, между двумя рядами ослепительно белых зубов. А через секунду Джерри блаженствовал в объятиях шкипера и прижимался мордой к его щеке и лизал, словно хотел поцелуями заменить членораздельную речь. Это был подлинный праздник, и оба от души им наслаждались.

— Черт бы меня побрал! — забормотал капитан Ван Хорн. — Ты весь клубочек натянутых нервов с золотым сердцем, и все это обернуто снаружи в золотую шкурку. Джерри, ты золото, чистое золото, и во всем мире нет второй такой собаки. Сердце у тебя золотое, золотой мой пес. Люби меня, и я буду добр к тебе и буду тебя любить всегда, во веки веков.

И капитан Ван Хорн вдруг заморгал, глаза его затуманились, и секунду он не видел щенка, который в приливе любви весь затрепетал в его объятиях и слизнул соленую влагу с его глаз. А ведь Ван Хорн, шкипер «Эренджи», босой, в шестипенсовой рубахе и набедренной повязке, торговал «черной птицей», развозя чернокожих каннибалов, никогда не расставался со своим автоматическим револьвером, и голова его была оценена в десятках приморских деревень и лесных крепостей. Он считался самым крутым шкипером Соломоновых островов, где выживает только тот, кто жесток.


Глава пятая



Стремительная тропическая ночь поглотила «Эренджи». Судно то затихало в штиле, то накренялось и ныряло под ударами ветра и дождя, налетавшего со стороны Маланты, острова каннибалов. Здесь прекратился юго-восточный пассат, и этим объяснялась такая переменчивость погоды. Стряпать в камбузе на открытой палубе стало сущим наказанием, а чернокожие рабочие, ходившие нагишом, должны были уйти вниз.

Первую вахту, с восьми до двенадцати, нес помощник; а капитан Ван Хорн, не желая мокнуть под ливнем, спустился в крохотную каюту, прихватив с собой Джерри. Джерри устал от бесконечных приключений этого дня — самого беспокойного во всей его жизни; он заснул, но во сне рычал и перебирал лапами; шкипер последний раз взглянул на него, убавил свет лампы и, усмехнувшись, пробормотал:

— Это дикая собака, Джерри. Хватай ее! Кусай! Задай ей трепку!

Джерри спал так крепко, что ничего не слышал. Дождь прекратился, унеся с собой последнее дыхание ветра и превратив каюту в удушливую парную баню, и задыхающийся шкипер, в мокрой от пота рубахе и набедренной повязке, поднялся, забрал под мышку подушку и одеяло и вышел на палубу.

Джерри разбудил огромный трехдюймовый таракан, укусивший его за чувствительное местечко между пальцами, где кожа не покрыта волосами. Джерри проснулся, тряхнул пострадавшей лапой и поглядел на таракана, который не стал удирать, а с достоинством отполз в сторону. Джерри следил, как тот присоединился к другим тараканам, маршировавшим по полу. Он никогда не видел их в таком количестве. Они были огромные и ползали повсюду. Длинные вереницы ползли из щелей и спускались по переборке, чтобы присоединиться к своим товарищам, разгуливавшим по палубе каюты.

По мнению Джерри, это было совершенно недопустимо. Мистер Хаггин, Дерби и Боб не переносили тараканов, а их мнение было и его мнением. Таракан был вечным врагом тропиков. Джерри прыгнул на ближайшего, намереваясь раздавить его лапой. Но насекомое сделало то, чего он никак не ожидал от таракана. Оно поднялось в воздух и полетело, как птица. И словно по сигналу, вся масса тараканов поднялась в воздух и заполнила комнату, кружась и взмахивая крыльями.

Джерри атаковал крылатое войско; он прыгал, щелкая зубами и стараясь лапой сбросить летающую гадину. Иногда это ему удавалось, и таким путем он нескольких уничтожил. Сражение не прекращалось до тех пор, пока все тараканы, опять-таки словно по сигналу, не исчезли в многочисленных щелях, и поле битвы не осталось за ним.

Тотчас у Джерри мелькнула мысль: где шкипер? Он знал, что в каюте его не было, но все же встал на задние лапы и обследовал низкую койку. Ноздри его затрепетали, и он засопел от удовольствия, почуяв запах недавно лежавшего здесь шкипера. А обрубок хвоста замотался направо и налево.

Но где же был шкипер? Эта мысль сверлила его мозг так же, как если бы это был мозг человеческий. И точно так же мысль предшествовала у него действию. Дверь была открыта настежь и укреплена крючком, и Джерри выбежал в большую каюту, где с полсотни чернокожих стонали, вздыхали и храпели во сне. Они лежали тесно друг подле друга на палубе и на длинных скамьях, и Джерри вынужден был перелезать через их голые ноги. И поблизости не было белого бога, чтобы защитить его. Он это знал, но не боялся.

Убедившись, что шкипера в каюте не было, Джерри приготовился было к опасному подъему по крутым ступенькам, напоминавшим приставленную лестницу, но тут вспомнил о лазарете. Он вбежал туда и обнюхал спящую девушку в бумажной сорочке, считавшую, что Ван Хорн ее съест, если ему удастся ее как следует откормить.

Вернувшись к трапу, Джерри поглядел наверх и стал ждать в надежде, что появится шкипер и отнесет его на палубу. Шкипер здесь проходил; Джерри это знал по двум причинам. Только этим путем он и мог пройти, а обоняние подсказало Джерри, что он действительно здесь прошел. Его первая попытка подняться по трапу началась хорошо. Он миновал треть ступеней, но тут «Эренджи» нырнул и резко выпрямился, а Джерри поскользнулся и упал. Два-три чернокожих проснулись и следили за ним, приготовляя себе жвачку из бетеля и зеленых листьев.

Два раза Джерри соскальзывал с первых же ступенек, а чернокожие, разбуженные своими товарищами, сидели и потешались над ним. Четвертый раз Джерри ухитрился добраться до половины трапа, а оттуда тяжело грохнулся на бок. Его падение было встречено тихим смехом и ругательствами, напоминавшими чириканье огромных птиц. Джерри поднялся на ноги, нелепо ощетинился и презрительно зарычал на эти низшие двуногие существа, которые приходили, и уходили, и подчинялись воле великих белокожих двуногих богов, таких, как шкипер и мистер Хаггин.

Джерри не был обескуражен своим падением и снова полез по трапу. Временное затишье помогло ему добраться до верхних ступеней, а когда подошла большая волна, он удержался, цепляясь передними лапами, и вылез на палубу.

В средней части палубы, около люка, сидело несколько человек судовой команды и Леруми. Джерри осторожно их всех обнюхал и ощетинился, когда Леруми тихо, угрожающе зашипел. На корме, у штурвала, он нашел чернокожего рулевого, а подле него стоял на вахте помощник. Помощник заговорил с Джерри и наклонился, чтобы погладить его, но тот потянул носом и почуял близость шкипера. Он завилял хвостом, словно попросил извинения, рысцой пустился на наветренную сторону и наткнулся на шкипера. Шкипер крепко спал, лежа на спине, и только голова его торчала из-под одеяла.

Джерри прежде всего радостно его обнюхал и завилял хвостом. Но шкипер не проснулся. Моросил мелкий дождь, и Джерри, съежившись, забился в уголок между головой и плечом шкипера. Это разбудило шкипера; он ласково прошептал: «Джерри!» — а Джерри в ответ ткнулся в его щеку своим холодным влажным носом. И шкипер снова заснул. Но Джерри не спал. Он приподнял носом конец одеяла и полез через плечо, пока не очутился под одеялом. Тут шкипер проснулся и помог ему устроиться поудобнее.

Но Джерри все еще был недоволен и вертелся, пока не забился между рукой и телом шкипера, а голову положил на его плечо. И тогда только с глубоким вздохом удовлетворения заснул.

Несколько раз шум, с которым команда работала с парусами, будил шкипера, и каждый раз, вспомнив о щенке, он ласково прижимал его к себе. А Джерри во сне шевелился и старался поближе к нему прижаться.

Хоть Джерри и был замечательным щенком, но многого он понять не мог и так никогда не узнал, какое впечатление произвело на капитана мягкое, теплое прикосновение его бархатного тела. А капитан вспомнил, как много лет назад держал на руках своих спящую девочку, когда она еще была грудным младенцем. И так живо было это воспоминание, что он окончательно проснулся, и бесконечные картины прошлого, начиная с детства девочки, стали всплывать перед его глазами. Ни один белый на Соломоновых островах не знал, какую тяжесть несет в себе капитан Ван Хори — тяжесть, не покидавшую его даже во сне. И на Соломоновы острова он приехал в тщетной надежде заглушить в себе эти воспоминания.

Память, разбуженная мягким щенком, спящим в его объятиях, стала рисовать картины прошлого. Он увидел девочку и ее мать в маленькой квартирке в Гарлеме [469]. Да, правда, квартирка была маленькая, но трое счастливых людей превратили ее в рай.

Ван Хорн увидел светлые, как лен, волосы своей девочки; они становились все длиннее, завивались в локоны и колечки; наконец, заструились вдоль спины двумя толстыми, длинными косами; и потемнели, зазолотились, как у матери. Он был не в силах прогнать эти воспоминания и даже умышленно на них останавливался, словно пытался ими заслонить ту единственную картину прошлого, которую не хотел увидеть.

Ван Хори вспомнил свою работу, аварийный трамвайный вагон и команду, работавшую под его началом. Он задумался над тем, что делает теперь Кленси, его правая рука. Всплыл в памяти тот долгий день, когда его подняли с постели в три часа утра, — нужно было вытащить из витрины аптекарского магазина сошедший с рельсов трамвай и снова поставить его на рельсы. Они работали целый день, подобрали с полдюжины раздавленных людей и- вернулись в трамвайный парк только к девяти вечера. И сейчас же их снова вызвали на работу.

— Слава тебе, господи! — сказал Кленси, живший с ним по соседству. Ван Хорн вспомнил, как тот вытирал пот с безобразного лица. — Слава тебе, господи, дело совсем пустячное и всего в каких-нибудь десяти кварталах от нас. Как только с ним покончим, айда домой, а ребята пусть отведут вагон в ремонтную мастерскую.

— Нам придется только на секунду приподнять его, — ответил Ван Хорн.

— А в чем дело? — спросил Билли Джефферс, один из рабочих.

— Кого-то переехали и не могут вытащить, — ответил Ван Хорн, и они тронулись в путь, разместившись на подножке аварийного вагона.

Ван Хорн отчетливо вспомнил все детали долгого пути, вспомнил, как задержала их пожарная команда с рукавами и лестницей, спешившая на пожар, а он и Кленси в это время подшучивали над Джефферсом, будто тот из-за сверхурочной ночной работы не попал на свидание с несуществующими девицами.

Показался длинный ряд остановившихся трамваев, полиция, сдерживавшая напор толпы, две кареты скорой помощи, ожидавшие свою поклажу, и молодой дежурный полисмен, бледный и дрожащий, обратившийся к нему со словами:

— Ужас что такое! Смотреть страшно! Две женщины. Мы не могли их вытащить. Я старался. Одна как будто была еще жива.

Но Ван Хорн, здоровый и сильный парень, привык к своей работе; трудный день его утомил; он с удовольствием вспомнил светлую квартирку в нескольких кварталах отсюда, куда он пойдет, когда работа будет сделана. Полисмену он ответил беззаботно и уверенно, что вытащит их в один миг, и на четвереньках полез под вагон.

Он вспомнил, как вспыхнул его электрический фонарь и он глянул вперед. Мелькнули тяжелые золотистые косы; потом его палец соскользнул с кнопки фонаря, оставив его в темноте.

— Что, одна еще жива? — спросил взволнованный полисмен.

Он повторил свой вопрос, пока Ван Хорн собирался с силами, чтобы вновь надавить кнопку фонаря. Он слышал свой собственный ответ:

— Сейчас я вам скажу…

И снова взглянул. Он смотрел добрую минуту.

— Обе умерли, — ответил он спокойно. — Кленси, передай мне домкрат номер третий, а сам подлезай с другого конца вагона.



Ван Хорн лежал на спине и глядел вверх на колеблющуюся над его головой одинокую звезду, тускло светившую сквозь рваное облачко. Старая боль сжимала его сердце, сухо было в горле, горели глаза. И он знал — что не знал ни единый человек, — почему он попал на Соломоновы острова, сделался шкипером «Эренджи», охотился за неграми, рисковал своей головой и пил виски в большем количестве, чем полагается пить человеку.

С тех пор он не глядел ни на одну женщину. И белые заметили, что он был подчеркнуто холоден с детьми, как с черными, так и с белыми.

Но, заглянув в глаза самому страшному воспоминанию, Ван Хорн вскоре смог заснуть и, погружаясь в дремоту, с наслаждением ощущал на своем плече голову Джерри. Один раз Джерри, которому снились берег у плантации Мериндж, мистер Хаггин, Бидди, Терренс и Майкл, тихонько завизжал. Ван Хорн приподнялся, ласково притянул его к себе и зловеще забормотал:

— Если только хоть один негр посмеет тронуть этого щенка!..

В полночь, когда помощник коснулся его плеча, чтобы разбудить, Ван Хорн спросонья машинально и быстро схватил правой рукой револьвер, висевший у бедра, и забормотал:

— Если только хоть один негр посмеет тронуть этого щенка…

— Пожалуй, это мыс Коноро впереди, —объяснил Боркман, когда они стояли на наветренном борту и глядели на неясные очертания земли. — Мы прошли не больше десяти миль, и ветер ненадежный.

— Там наверху какая-то дрянь собирается, если только что-нибудь из этого выйдет, — сказал Ван Хорн, когда они оба перевели взгляд на разорванные облака, затемнявшие тусклые звезды.

Едва помощник успел принести снизу свое одеяло и устроиться на палубе, как до них долетел свежий ветер с суши, и «Эренджи» понесся по гладкой поверхности воды со скоростью девяти узлов. Сначала Джерри пробовал нести вахту вместе со шкипером, но скоро свернулся клубочком и задремал, прижавшись к босой ноге шкипера.

Когда тот завернул его в одеяло и положил на палубу, он сейчас же снова заснул; но потом так же быстро проснулся, вылез из-под одеяла и стал ходить за шкипером взад и вперед по палубе. Тут шкипер задал ему новый урок, и через пять минут Джерри его усвоил. Шкипер хотел, чтобы Джерри оставался под одеялом: все в порядке, и он, шкипер, будет ходить по палубе мимо Джерри.

В четыре часа помощник принял вахту.

— Прошли тридцать миль, — сказал ему Ван Хорн. — Но теперь ветер снова переменился. Может быть шквал. Лучше сбросьте на палубу фалы и поставьте вахтенных. Они, конечно, заснут, но пусть спят у фалов и шкотов.

Джерри проснулся, когда шкипер подлез под одеяло, и, словно это был давно установленный обычай, свернулся в клубочек между его рукой и боком. Шкипер прижался щекой к его морде, а Джерри засопел, лизнул его холодным язычком и погрузился в сон.

Полчаса спустя могло бы показаться, что приближается конец мира, но Джерри вряд ли это понимал. Проснулся он от неожиданного прыжка шкипера. Одеяло полетело в одну сторону, а Джерри в другую.

Палуба «Эренджи» превратилась в отвесную стену, и Джерри полз по ней в ревущем мраке. Все снасти и ванты трещали, сопротивляясь яростному напору шквала.

— К грота-фалам! Живо! — услышал он громкий крик шкипера. Затем он различил высокую ноту грота-шкота, визжавшего на шкивах, когда Ван Хорн, потравливая его в темноте, быстро пропускал трос между ладонями, обожженными трением.

И еще много звуков — вопли судовой команды и окрики Боркмана — ударяли в барабанную перепонку Джерри в то время, как он катился вниз по крутой палубе своего нового, неустойчивого мира. Но он не налетел на поручни, где легко могли поломаться его хрупкие ребра, — теплая вода океана, хлынувшая через борт потоком бледно-фосфоресцирующего огня, смягчила его падение. Джерри запутался в бегучем такелаже и попробовал выплыть.

А плыл он не для того, чтобы спасти свою жизнь, и не страх смерти гнал его. Одна мысль была в его мозгу: где шкипер? Он не думал о том, чтобы попытаться спасти шкипера или, быть может, помочь ему. Это была любовь, вечно влекущая к тому, кого любишь. Мать в минуту катастрофы бросается к своему ребенку; грек, умирая, вспоминает свой любимый Аргос; солдаты на поле битвы отходят в вечность с именем возлюбленной на устах; так и Джерри в момент опасности стремился к шкиперу.

Шквал прекратился так же внезапно, как и налетел. «Эренджи» резко выровнялся, а Джерри очутился на мели, в ватервейсе у борта. Он побежал по палубе к шкиперу. Тот стоял, широко расставив ноги, и, все еще держа в руке конец грота-шкота, кричал:

— Ах, черт побери! Ветер тут как тут, а дождя все нет!

Почувствовав, как Джерри, радостно засопев, ткнулся в его голую икру своим холодным носом, он, наклонившись, приласкал его. В темноте он ничего не видел, но его согревала уверенность, что Джерри, несомненно, виляет хвостом.

Большинство перетрусивших чернокожих пассажиров столпилось на палубе, и их жалобные, ноющие голоса напоминали сонное воркованье птиц, дремлющих на шесте. Появился Боркман и стал подле Ван Хорна; оба в тревожном ожидании пытались что-то разглядеть в окружающем их мраке и напряженно прислушивались к движению воздуха и моря.

— Где же дождь? — произнес с досадой Боркман. — За ветром всегда следует дождь. А сейчас его нет.

Ван Хорн по-прежнему вглядывался в темноту, прислушивался и не отвечал.

Джерри почувствовал волнение обоих мужчин и тоже насторожился. Он прижался холодным носом к ноге шкипера, лизнул его розовым язычком и ощутил соленый вкус морской воды.

Шкипер внезапно наклонился, торопливо завернул Джерри в одеяло и опустил его в углубление между двумя мешками с бататом, привязанными на палубе позади бизань-мачты. Затем, подумав секунду, он обвязал одеяло тросом, так что Джерри очутился как бы в мешке.

Едва он успел покончить с этим делом, как контр-бизань пронеслась над головой, передние паруса, внезапно наполнившись ветром, захлопали, а грот, ослабленный Ван Хорном, повернулся и с таким треском натянул шкоты, что судно содрогнулось и сильно накренилось на левый борт. Этот второй шквал налетел с другой стороны и был значительно сильнее первого.

Джерри слышал, как шкипер крикнул помощнику:

— К грота-фалам! Отдать фалы! Я позабочусь о талях! — Затем он обратился к команде: — Батто! Ты, парень, отдай фалы контр-бизани! Живей! Ранга! Потрави шкот контр-бизани!

Тут Ван Хорна сбила с ног лавина чернокожих пассажиров, запрудивших палубу во время первого шквала. Барахтающаяся масса покатилась вместе с ним вниз по залитой водой палубе, к колючей проволоке у левого борта.

Джерри сидел в своем уголке так плотно, что его не отбросило. Но когда команды, отдаваемые шкипером, смолкли, а секунду спустя от колючей проволоки понеслись его проклятия, Джерри пронзительно залаял и стал царапаться и биться, пытаясь выбраться из-под одеяла. Со шкипером что-то случилось. Он это знал. А о себе он ни разу не подумал, очутившись в этом хаосе гибнущего мира.

Но вскоре он перестал лаять, прислушиваясь к новому шуму — оглушительному хлопанью парусов, сопровождаемому громкими криками. В этом он увидел дурное предзнаменование. Он не знал, что спускают грот, после того как шкипер перерезал фалы ножом.

Адский шум все возрастал, а Джерри отвечал на него лаем, пока не почувствовал, как чья-то рука шарит поверх одеяла. Он притих и стал принюхиваться. Нет, это был не шкипер. Джерри еще раз потянул носом и узнал Леруми — того самого чернокожего, которого Бидди опрокинула на берегу, — Леруми, совсем недавно ударившего его, Джерри, по обрубку хвоста и всего неделю назад швырнувшего камнем в Терренса.

Узел был развязан, и пальцы Леруми нащупывали его под одеялом. Джерри злобно зарычал. Это было святотатство. Он, Джерри — собака белого человека, — был табу для чернокожих. Он рано постиг закон, воспрещающий всякому негру прикасаться к собаке белого бога. И, однако, Леруми — воплощение зла — осмеливался коснуться его в тот самый момент, когда мир рушился вокруг них.

И когда пальцы тронули Джерри, он вцепился в них зубами. Свободной рукой чернокожий нанес ему такой сильный удар, что зубы Джерри скользнули по пальцам, сорвав с них кожу и мясо.

Джерри бесновался, как чертенок. Его схватили за горло, едва не придушив, и швырнули в пространство. На лету он все еще визжал от бешенства. Он упал в море и пошел ко дну, втянув в легкие добрый глоток соленой воды; затем, барахтаясь, поднялся на поверхность и поплыл. О плавании ему раньше никогда не приходилось думать. И учиться плавать ему нужно было не больше, чем учиться дышать. Ходьбе он должен был учиться, но тут нужно было плыть, и он поплыл.

Ветер выл и ревел. Пена, вздымаясь под ударами ветра, наполняла ему рот и ноздри, била по глазам, разъедая их и вызывая слезы. С морем Джерри был мало знаком, и теперь, ловя воздух, он высоко поднял морду над водой, чтобы выбраться из душивших его волн. В результате горизонтальное положение было нарушено; перебирая лапами, он уже не мог удержаться на воде, нырнул и пошел ко дну. Снова выбрался он на поверхность, наглотавшись соленой воды. На этот раз, не рассуждая, но повинуясь инстинкту, подсказывавшему наиболее удобное положение, он вытянулся на воде и поплыл, сохраняя это положение.

Шквал утихал. Из темноты доносилось хлопанье полуспущенного грота, пронзительные крики команды, проклятия Боркмана, а над всем этим гулом голос шкипера, выкрикивавшего:

— Хватай за ликтрос, ребята! Держи туго! Тащи вниз! Выбирай грот! Живо, черт побери, пошевеливайся!


Глава шестая



Узнав голос шкипера, Джерри, барахтавшийся на зыби, сменившей шквал, залаял нетерпеливо и жалобно, и в этом лае была вся его любовь к новому господину. Но вскоре «Эренджи» уплыл от него, и все звуки замерли. И тогда одинокий, во мраке, на вздымающейся груди моря, в котором он признал еще одного из своих вечных врагов, Джерри стал жалобно визжать и скулить.

Смутной интуицией он ощутил свою слабость среди этого безжалостного, грозного моря, несущего неведомую, но жутко предугадываемую опасность — смерть. Смерти — своей смерти — он не понимал.

Однако смерть была совсем близка, ее близость он чувствовал каждой клеткой ткани, каждым нервом, и это ощущение предсказывало ему последнюю жизненную катастрофу; он ничего о ней не знал, но чуял, что здесь таится конечное и наибольшее несчастье. Не понимая, он предчувствовал это так же остро, как предчувствуют люди, которые знают и обобщают значительно глубже и шире, чем собаки.

Как человек борется в тисках кошмара, так боролся и Джерри в гневном, насыщенном солью море. И он визжал и плакал — покинутый ребенок, покинутый щенок, всего полгода обитавший в волшебном мире радости и страдания. И ему нужен, необходим был шкипер. Ибо Шкипер был его богом!



Когда ветер утих и полил тропический дождь, Ван Хорн и Боркман столкнулись в темноте на борту «Эренджи», выпрямившегося после спуска грота.

— Двойной шквал, — сказал Ван Хорн, — налетел с правого и левого борта.

— Должно быть, расщепился надвое перед тем, как на нас ударить, — согласился помощник.

— А дождь приберег на вторую половину… Ван Хорн не кончил фразы и выругался.

— Эй, парень! Что там у тебя случилось? — крикнул он рулевому.

Кеч, со слабо обтянутой контр-бизанью, попал в полосу ветра, задний парус обвис, а передние наполнились, но с другого галса. «Эренджи» стал двигаться назад, приблизительно в том направлении, откуда пришел. Иными словами, его несло туда, где Джерри барахтался в море. Так весы, на которых колебалась жизнь Джерри, склонялись в его пользу благодаря ошибке чернокожего рулевого.

Приведя «Эренджи» на новый галс, Ван Хорн велел Боркману убрать снасти, разбросанные по палубе, а сам, присев под дождем на корточки, стал сращивать снасть, которую во время шквала принужден был разрезать. Дождь затихал и не так громко барабанил по палубе, когда шкипер обратил внимание на какой-то звук, шедший с моря. Он оторвался от работы, прислушался и, узнав жалобный визг Джерри, вскочил.

— Щенок за бортом! — крикнул он Боркману. — Вынести кливер на ветер!

Он бросился на корму, расталкивая кучу чернокожих.

— Эй вы, ребята! Убрать контр-бизань!

Он взглянул в нактоуз и наспех определил по компасу направление, откуда доносился визг Джерри.

— Навались! — крикнул он рулевому, затем подскочил к штурвалу и сам стал его поворачивать, все время повторяя вслух: — Держать на норд-ост.

Вернувшись к нактоузу, он тщетно прислушивался, не раздастся ли снова визг Джерри, надеясь проверить, правильно ли он определил направление. Но ждал он недолго. Хотя благодаря его маневру «Эренджи» лег в дрейф, шкипер хорошо знал, что ветер и морское течение быстро отнесут его в сторону от барахтавшегося щенка. Приказав Боркману идти на корму и спустить вельбот, он бросился вниз за электрическим фонарем и шлюпочным компасом.

Кеч был так мал, что приходилось тащить его единственный вельбот на буксире за кормой на длинном двойном фалине, и к тому времени, когда его подтянули к корме, Ван Хорн уже вернулся. Колючая проволока его не остановила, он перекинул через нее одного за другим матросов, упавших плашмя в шлюпку, и сам последовал за ними. Последние инструкции он выкрикнул, когда отдавали фалинь.

— Боркман, зажги якорный огонь! И лежать в дрейфе! Грот не ставить! Очистить палубу! — Он взял рулевое весло и, подбодряя гребцов, крикнул: — Греби, греби, ребята!

Управляя рулем, он одновременно освещал фонарем компас, чтоб держаться курса ост-норд-ост. Затем он вспомнил, что лодочный компас на два деления уклоняется от компаса «Эренджи», и соответствующим образом изменил курс.

Время от времени он приказывал гребцам сушить весла, прислушивался и звал Джерри. Иногда он направлял вельбот по кругу, возвращался назад, шел по ветру и против ветра, чтобы осмотреть все пространство, где, по его мнению, мог находиться щенок.

— Ты, парень, слушай ушами, — сказал он первому гребцу. — Если кто из вас услышит собачьего детеныша, я дам тому пять раз по шесть футов коленкору и два раза по десять пачек табаку.

Через полчаса он уже предлагал «двенадцать раз по десять футов коленкору и десять раз по десять пачек табаку» тому, кто первый услышит «собачьего детеныша».



Джерри пришлось плохо. Плавать он не привык, соленая вода, хлеставшая в открытый рот, душила его, и он уже начал выбиваться из сил, когда случайно заметил вспышку фонаря капитана. Этот свет, однако, не был связан у него с представлением о шкипере, и он обратил на него столько же внимания, сколько и на первые звезды, загоревшиеся в небе. Ему даже не пришло в голову подумать, звезда это или нет. Он продолжал визжать, захлебываясь в соленой воде. Но едва донесся голос шкипера, Джерри сразу обезумел. Он пытался подняться на задние лапы и опереться передними на голос шкипера, шедший из темноты, как оперся бы на его колено, будь тот подле него. Результаты оказались плачевными. Равновесие было нарушено. Джерри пошел ко дну, захлебнулся и едва выбился на поверхность.

Некоторое время вода, наполнившая легкие, мешала ему отвечать на все еще доносившийся крик шкипера. Наконец, он смог ответить и разразился радостным лаем. Шкипер пришел, он возьмет его из этого едкого, колючего моря, которое слепит ему глаза и мешает дышать. Шкипер действительно был богом, его богом, наделенным божественной властью спасать.

Вскоре он услыхал ритмический стук весел в уключинах, и его лай зазвучал так же радостно, как голос шкипера, который все время подбодрял его и подгонял гребцов.

— Все в порядке, Джерри, старина! Все в порядке… Греби, греби, ребята! Мы здесь, Джерри, здесь! Держись, старина! Крепись! Греби, греби, черти! Вот и мы, Джерри. Держись, мы тебя вытащим. Легче… легче… Греби!

И внезапно Джерри увидел, как из мрака выступили смутные очертания вельбота; свет фонаря ударил в глаза и ослепил его, и, радостно лая, Джерри почувствовал и узнал руку шкипера, схватившую его за загривок и поднявшую на воздух.

Весь промокший, он прижался к сырой от дождя груди шкипера, бешено колотя хвостом по удерживающей руке и неистово облизывая подбородок, щеки, губы и нос шкипера. А шкипер не замечал, что сам он промок и трясется в приступе возвратной лихорадки, вызванной сыростью и недавней тревогой. Он знал только, что щенок, подаренный ему накануне утром, вернулся целым и невредимым.

Когда команда склонилась к веслам, он зажал рулевое весло между рукой и боком, чтобы другой рукой поддерживать Джерри.

— Ах, ты, мой малыш! — шептал он и все снова и снова повторял эти слова: — Ах, ты, мой малыш!

А Джерри, повизгивая и скуля, отвечал ему поцелуями, как делают все дети, когда они потеряются и их находят. И он также весь дрожал, но не от холода: его чувствительные нервы были слишком потрясены.

Очутившись на борту, Ван Хорн поделился своими мыслями с помощником.

— Щенок попал за борт неспроста. И волной его не смыло. Я завернул его в одеяло и привязал тросом.

Он прошел сквозь толпу, состоявшую из команды и шестидесяти чернокожих пассажиров, высыпавших на палубу, и осветил фонарем одеяло, все еще лежавшее на мешках с бататом.

— Так и есть! Трос перерезан, а узел не тронут. Кто из негров это сделал?

Он оглядел круг черных лиц, направляя на них свет фонаря, и в глазах его вспыхнул такой обличающий гнев, что все потупились и отвели глаза.

— Эх, если бы только щенок умел говорить! — с сожалением воскликнул он. — Он бы сказал, чьих рук это дело.

Вдруг он наклонился к Джерри, который так прижался к нему, что его мокрые передние лапы покоились на голых ступнях шкипера.

— Ты его знаешь, Джерри, ты знаешь этого парня, — заговорил он быстро и возбужденно, указывая вопросительным жестом на толпу.

Джерри моментально оживился, стал прыгать и нервно тявкать.

— Похоже на то, что собака может меня привести к нему, — сообщил Ван Хорн помощнику. — Иди, Джерри, ищи его, куси, хватай! Где он, Джерри? Ищи его! Ищи!

Джерри понял только, что шкипер что-то от него хочет. Он должен найти то, чего хотел шкипер, а Джерри рад был ему служить. Он бесцельно прыгал во все стороны, и возгласы шкипера еще сильнее его возбуждали. Затем ему пришла в голову одна мысль, и мысль вполне определенная. Круг чернокожих расступился перед ним, и он по штирборту бросился на нос, туда, где лежала куча крепко привязанных ящиков. Он сунул нос в отверстие норы, где обитала дикая собака, и втянул воздух. Да, дикая собака была там. Он не только узнал ее запах, но и услышал угрожающее рычание.

Джерри вопросительно поглядел на шкипера. Быть может, шкипер хочет, чтобы он полез в нору за дикой собакой? Но шкипер расхохотался и махнул рукой, давая понять, что поиски нужно вести в другом месте и искать следует что-то иное.

Джерри прыгнул в другую сторону и стал обнюхивать те уголки, где, как ему было по опыту известно, водятся тараканы и крысы. Однако он быстро понял, что шкипер не того хочет. Он горел желанием услужить и без всякой определенной цели начал обнюхивать ноги чернокожих.

Это вызвало похвалу и поощрение шкипера, и Джерри едва не обезумел. Так вот в чем дело. Он должен опознать по ногам судовую команду и рабочих. Он рьяно принялся за работу, перебегая от одного чернокожего к другому, пока не наскочил на Леруми.

И тут он забыл, что шкипер чего-то от него хочет. Он знал только, что перед ним Леруми, который нарушил табу, наложил руку на его священную особу, Леруми, швырнувший его за борт.

Взвизгнув от бешенства, он оскалил белые зубы, весь ощетинился и прыгнул на чернокожего. Леруми пустился бегом по палубе, а Джерри преследовал его под дружный хохот негров. Несколько раз обегая по палубе, он ухитрился царапнуть зубами голые икры. Наконец, Леруми бросился на снасти грот-мачты, предоставив Джерри бесноваться на палубе.

Чернокожие, образовав полукруг, отступили на почтительное расстояние от Ван Хорна и Джерри. Ван Хорн направил свой электрический фонарь на негра, повисшего на снастях, и увидел длинные параллельные царапины на пальцах той руки, которая осмелилась пролезть к Джерри под одеяло. Он многозначительно указал на них Боркману, который стоял вне круга так, чтобы ни один чернокожий не мог зайти к нему с тыла.

Шкипер подхватил Джерри и стал его успокаивать.

— Молодец, Джерри! Припечатал его, славный пес, молодчина!

Он повернулся к Леруми, цеплявшемуся за снасти, осветил его и сурово проговорил:

— Как звать тебя, парень?

— Мой звать Леруми, — последовал нетвердый, чирикающий ответ.

— Едешь из Пендефрина?

— Мой едет из Меринджа.

Секунду капитан Ван Хорн размышлял, продолжая ласкать щенка. Ведь Леруми был одним из возвращающихся рабочих. Через день, самое большее через два дня он высадит его на берег и отделается от него.

— Слушай меня, — сказал он. — Я на тебя сердит. Я здорово на тебя сердит. Так сердит, что и сказать не могу. Какого черта ты бросил в воду собачку, которая принадлежит мне?

Леруми не в силах был ответить. Он беспомощно закатил глаза и приготовился к хорошей порке, ибо по горькому опыту знал обычаи белых господ.

Капитан Ван Хорн повторил свой вопрос, а чернокожий снова беспомощно закатил глаза.

— За пару пачек табаку я выколочу из тебя семь склянок! — ругался шкипер. — А теперь слушай, что тебе говорят. Если ты посмеешь хоть разок поглядеть на мою собаку, я из тебя семь склянок выколочу. Понял?

— Мой понял, — жалобно протянул Леруми, и инцидент был исчерпан.

Чернокожие пассажиры отправились спать в каюту. Боркман и матросы поставили грот и привели «Эренджи» на прежний курс. А шкипер принес снизу сухое одеяло и улегся спать; Джерри прижался к нему и голову положил на его плечо.


Глава седьмая



В семь часов утра, когда шкипер вытащил его из-под одеяла и поднялся, Джерри отпраздновал новый день тем, что загнал назад в нору дикую собаку и заставил Леруми отскочить шагов на шесть в сторону и уступить ему палубу под сдержанное хихиканье чернокожих.

Завтракал он вместе со шкипером, но тот ничего не ел, запил чашкой кофе пятьдесят гран хинина, завернутого в папиросную бумагу, и пожаловался помощнику, что ему придется залезть под одеяло и хорошенько пропотеть, пока его не отпустит приступ лихорадки. Палящее солнце сушило палубу, над которой поднимались завитки пара, а у Ван Хорна начался озноб и зубы стучали, но все же он ласково прижимал к себе Джерри и называл его принцем, и королем, и сыном королевским.

Дело в том, что Ван Хорну не раз приходилось слышать за стаканом виски с содовой родословную Джерри. Ее рассказывал Том Хаггин в те часы, когда удушливый зной мешал уснуть. А родословная была поистине царственной, насколько это возможно для ирландского терьера, род которого шел от ирландского волкодава и формировался и совершенствовался под руководством человека в течение двух человеческих поколений.

Ван Хорн помнил, что Терренс Великолепный происходил от американского Мильтона Дролин, рожденного королевой графства Энтрим — Бредой Медлер, чей род тянулся едва ли не с мифических времен. А род Бидди можно было проследить до Эрин, которая числилась в ряду предков Бреды Медлер.

В объятиях возлюбленного бога Джерри познал экстаз любви, хотя и не понимал таких слов, как принца и «королевский сын»; он знал только, что эти слова говорят о любви, тогда как шипение Леруми несет в себе ненависть. Но одно Джерри знал, совсем о том не думая, а именно, что шкипера он полюбил за эти несколько часов больше, чем любил Дерби и Боба; а Дерби и Боб были, за исключением мистера Хаггина, единственными белыми богами, каких он когда либо знал. Этого он не сознавал. Он просто любил и действовал согласно побуждениям своего сердца, мозга или любого другого органа, где родится этот таинственный, восхитительный и ненасытный голод, именуемый «любовью».

Шкипер направился вниз. Он шел, не обращая ни малейшего внимания на Джерри, который тихонько трусил за ним по пятам до самой рубки. Шкипер не замечал Джерри, ибо от лихорадки у него ныло все тело, ломило кости, голова, казалось, чудовищно распухла, все кружилось перед его помутившимися глазами, а походка стала шаткой и слабой, как у пьяницы или дряхлого старца. И Джерри чуял, что со шкипером творится что-то неладное.

У шкипера уже начинался бред, сменявшийся секундами просветления, когда он сознавал, что ему нужно сойти вниз и забраться под одеяло. Он стал спускаться по трапу, а Джерри, сдерживая волнение, молчаливо следил за ним, надеясь, что шкипер, сойдя вниз, поднимет руки и спустит его на пол. Но шкиперу было так скверно, что он позабыл о существовании Джерри. Шатаясь и широко расставив руки, чтобы удержаться в равновесии, он потащился на нос, к своей койке в крохотной каюте.

Джерри был действительно благородного происхождения. Он хотел залаять, попросить, чтобы его спустили вниз, но не сделал этого. Он сдержался, сам не зная почему и только смутно сознавая, что к шкиперу следует относиться так, как относятся к богу, и приставать к нему сейчас не время. Его томило желание залаять, но он не издал ни одного звука и только тосковал у комингса рубки, прислушиваясь к замиравшим шагам шкипера.

Однако по прошествии четверти часа Джерри готов был нарушить молчание. С уходом шкипера, которого, очевидно, постигла какая-то беда, свет погас для Джерри. Его уже не привлекала возможность загнать в нору дикую собаку. Он не обратил внимания на прошедшего мимо Леруми, хотя и мог бы напасть на него и гнать по палубе. «Эренджи» скользил по затихшему морю, но даже хлопающий и раздувающийся над головой грот не удостоился ни единого презрительного взгляда Джерри.

И как раз в ту минуту, когда Джерри почувствовал настоятельную необходимость присесть, повернуть нос к зениту и в звуках излить раздирающую сердце грусть, его осенила одна мысль. Нельзя объяснить, каким путем дошел он до нее. Так же точно не объяснить, почему человек сегодня за завтраком заказывает зеленый горошек и отказывается от стручковых бобов, тогда как накануне отдавал предпочтение бобам и отказывался от горошка. Так же точно судья, выносящий приговор осужденному преступнику и назначающий ему восемь лет тюремного заключения, а не пять или не десять лет, не сможет объяснить, почему он глубоко убежден в том, что именно восемь лет являются наказанием справедливым и соответствующим преступлению. А если люди — эти полубожественные существа — не могут проникнуть в тайну зарождения идей и побуждений, воспринимаемых ими как идеи, — то тем более нельзя ждать, чтобы собака познала, откуда пришла мысль, заставившая ее действовать с определенной целью.

Так было и с Джерри. Мысль появилась в каком-то его мыслительном центре и повела к действию. Он повиновался ей, как повинуется марионетка шнурку, и немедленно побежал на корму разыскать помощника.

Ему нужно было обратиться за помощью к Боркману. Боркман тоже был двуногим белым богом. Боркману ничего не стоило снести его вниз по крутому трапу, а этот трап был для Джерри, без посторонней помощи, табу, и нарушение его грозило катастрофой. Но в Боркмане было мало любви, а следовательно и понимания. Кроме того, Боркман был занят. Он следил за правильностью курса «Эренджи», ставя по ветру паруса и отдавая распоряжение рулевому, наблюдая за судовой командой, мывшей палубу и чистившей медные части, а помимо этого, то и дело прикладывался к украденной у капитана бутылке с виски, которую прятал в углубление между двумя мешками с бататом, привязанными на палубе позади бизань-мачты.

Боркман, только что крепко выругавший за промах чернокожего рулевого и пообещавший выколотить из него семь склянок, как раз собирался еще разок глотнуть из бутылки, когда перед ним появился Джерри и преградил путь. Однако Джерри загородил дорогу не так, как если бы перед ним очутился хотя бы Леруми. Он не оскалил зубов и не ощетинился. Наоборот, Джерри весь превратился в мольбу и призыв; хотя он лишен был дара речи, но и без слов умел говорить красноречиво: он извивался всем телом, вилял хвостом, прижал назад уши, а глазами мог бы передать свою мысль всякому чуткому и понимающему человеку.

Но Боркман видел перед собою только четвероногое существо животного мира и по свойственной ему животной заносчивости считал его ниже себя. Нежный щенок, горящий желанием передать ему свою просьбу, был скрыт от него, словно туманной пеленой. Он видел только четвероногое животное, которое следовало отбросить в сторону, а затем торжественно прошествовать к бутылке, разжигающей мозг, дарующей грезы о том, что он принц, а не простолюдин, господин, а не раб жизни.

И Джерри был грубо отброшен в сторону босой ногой, такой же бесчувственной и жестокой, как бездушное море, ударяющее о прибрежные скалы. Джерри едва не растянулся на скользкой палубе, затем восстановил равновесие, застыл на месте и молча поглядел на белого бога, который так дерзко с ним обошелся. Этот низкий и несправедливый поступок не вызвал у Джерри мстительного рычания, которым, несомненно, был бы награжден Леруми или любой другой из чернокожих. И в голове его не мелькнуло ни одной мысли о мщении. Это был не Леруми. То был высший бог, двуногий, белокожий, как шкипер, как мистер Хаггин, как пара других высших богов, которых он знал. Он ощутил только обиду, как ребенок, получивший шлепок от легкомысленной или нелюбящей матери.

С обидой была связана и злоба. Джерри прекрасно знал, что бывают два вида грубости. Бывает грубость ласковая, любовная, та грубость, с какой шкипер хватал его за морду, раскачивал до того, что зубы начинали стучать, и, отбрасывая в сторону, сейчас же приглашал вернуться и подвергнуться встряске. Такая грубость преисполняла Джерри блаженством. В ней была близость к возлюбленному богу, который пожелал таким путем выразить любовь.

Но грубость Боркмана была иного рода. В ней не чувствовалось ни привязанности, ни любви. Джерри это не вполне понимал, но разницу ощущал, и несправедливый поступок вызвал в нем злобу, не претворившуюся, однако, в действие. И теперь, восстановив равновесие, он тщетно пытался понять происшедшее и серьезно глядел на помощника, который, повернув бутылку дном кверху, глотал виски, булькавшее у него в горле. И он продолжал так же серьезно глядеть на помощника, когда тот прошел на корму и пригрозил чернокожему рулевому выколотить из него «Песнь песней» [470] и весь Ветхий завет, а чернокожий смиренно и умоляюще скалил зубы — совсем так, как это делал Джерри несколько минут назад.

Покинув этого бога, как бога нелюбимого и непонятного, Джерри грустно пустился назад, к рубке, и, томясь, свесил голову, через комингс, туда, где скрылся шкипер. Он мучительно ощущал жгучее желание быть вместе со шкипером, который чувствовал себя скверно и попал в беду. Ему нужен был шкипер. Ему хотелось быть с ним, ибо он его любил; кроме того, он мог ему помочь, но эту вторую мысль Джерри сознавал смутно. Он был беспомощен, молод и неопытен; стремясь к шкиперу, он свесил голову внутрь рубки и жалобно визжал и скулил, и так непосредственна была его скорбь, что он не обращал внимания на негров, столпившихся на палубе и внизу и хохотавших над ним.

От комингса до каюты было семь футов. Всего несколько часов назад Джерри вскарабкался по крутому трапу, но спуститься вниз было невозможно, и он это знал. И все же дело кончилось тем, что он рискнул спуститься. Стремясь во что бы то ни стало найти шкипера, он в то же время отчетливо сознавал всю невозможность сползти по трапу головой вниз, не имея опоры для лап и когтей, и не пытался это проделать. Движимый любовью, он геройски прыгнул вниз. Он знал, что этим поступком нарушает табу, так же точно, как если бы прыгнул в лагуне Мериндж, где плавают страшные крокодилы. Великая любовь никогда не отступает перед жертвой и самоотречением. И только во имя любви мог совершить Джерри этот прыжок.

Он ударился головой и боком. От удара в бок у него перехватило дыхание, удар в голову оглушил его. Но, даже лежа в беспамятстве на борту и подергиваясь всем телом, он судорожно перебирал лапами, словно бежал навстречу шкиперу. Чернокожие глядели на него и хохотали, а когда он перестал дрожать и перебирать лапами, они продолжали смеяться. У этих дикарей, проведших всю жизнь в глуши и ничего не видевших, и понятие о смешном было дико и нелепо. При виде оглушенного, а может быть, и мертвого щенка они едва не лопались от смеха. Лишь по прошествии четырех минут Джерри пришел в себя и поднялся с помутившимися глазами. широко расставив лапы, он приспособлялся к качке «Эренджи». Но с первым же проблеском сознания всплыла мысль, что ему нужно добраться до шкипера. Чернокожие?.. Охваченный беспокойством и любовью, он не считался с ними. Он не обращал внимания на хихикающих, ухмыляющихся, поддразнивающих чернокожих, которые, не будь он под страшной эгидой великого белого господина, с наслаждением убили бы его и съели, тем более, что щенок, пройдя хорошую тренировку, обещал стать первоклассным охотником за неграми. Не поворачивая головы, с остановившимися глазами, гордо подчеркивая свое пренебрежение к их существованию, Джерри побежал на нос в каюту, где шкипер метался в бреду на своей койке.

Джерри никогда не болел малярией и не понимал, в чем дело. Но он был сильно встревожен тем, что шкипер попал в беду. Шкипер не узнал его, даже когда он вскочил на койку, перепрыгнул через тяжело вздымавшуюся грудь шкипера и слизнул с его лица едкий лихорадочный пот. А дико метавшийся шкипер отшвырнул его в сторону, и Джерри больно ударился о койку.

В этой грубости не было ничего любовного. Не походила она и на грубость Боркмана, отпихнувшего его ногой. Она объяснялась бедой, которая приключилась со шкипером. Джерри не обсуждал этого вывода, но действовал так, словно дошел до него путем умозаключений. Точнее всего это можно выразить следующим образом: в этой грубости Джерри почуял новый оттенок.

Он сел как раз на таком расстоянии, чтобы его не задевала беспокойно метавшаяся рука, и томился желанием придвинуться ближе и еще разок лизнуть лицо бога, который его не узнавал. Но Джерри знал, что тот его крепко любит. И он разделял беду шкипера и страдал вместе с ним.

— Эй, Кленси, — болтал шкипер, — славная работа выдалась у нас сегодня, и лучших ребят для этого дела не найти… Кленси, дай домкрат номер третий. Подлезай с переднего конца. — Затем кошмарные видения исчезли. — Тише, милочка, зачем ты говоришь папе, как нужно расчесывать твои золотистые волосы? Словно я не расчесывал их эти семь лет… и лучше, чем твоя мама, милочка, лучше, чем твоя мама. Мне выдали золотую медаль за то, что я расчесываю золотые волосы моей красавицы дочки… Судно сбилось с курса! Руль на ветер! Поставить кливер и фор-марсель! Полный ход!.. А оно несется по волнам, как волшебный корабль!.. Моя игра! Блеки, если ты останешься в игре, — увидишь хорошие карты, уж можешь мне поверить!

Из уст шкипера вырывались обрывки никому не поведанных воспоминаний, грудь его вздымалась, руки разметались; а Джерри, прижавшись к койке, грустил, сознавая всю невозможность помочь. Во всем происходящем он ничего не понимал. Об игре в покер он знал не больше, чем о курсе судна, о разбитых трамвайных вагонах в Нью-Йорке или о расчесывании длинных золотистых волос любимой дочки в маленькой квартирке в Гарлеме.

— Обе умерли, — выговорил в бреду шкипер. Он произнес это спокойно, словно сообщал, который час; потом застонал: — Ох, какие у нее были красивые, золотые косы!

Некоторое время он лежал неподвижно и надрывающе рыдал. Этим воспользовался Джерри. Он подлез под руку, прижался к шкиперу, голову положил ему на плечо, слегка касаясь холодным носом щеки шкипера, и почувствовал, как рука обвилась вокруг него и теснее его прижала. Кисть руки ласково его погладила, а прикосновение его бархатного тела изменило болезненные грезы шкипера, который начал бормотать холодным, зловещим тоном:

— Если какой-нибудь негр посмеет тронуть этого щенка…


Глава восьмая



Когда спустя полчаса Ван Хорн основательно пропотел, это означало конец приступа. Он почувствовал огромное физическое облегчение, и последние остатки бреда выветрились у него из головы. Однако он страшно ослабел и после того, как сбросил с себя одеяла и узнал Джерри, погрузился в естественный и восстанавливающий силы сон.

Проснулся он лишь через два часа и поднялся, чтобы идти на палубу. Взобравшись до половины трапа, он опустил Джерри на палубу, а сам вернулся вниз, в каюту, за забытой бутылкой хинина. Но он не сразу вернулся к Джерри. Его внимание привлек длинный ящик под койкой Боркмана. Деревянная задвижка, придерживавшая его, отскочила, ящик выдвинулся, готовый слететь на палубу. Положение было серьезно. Ван Хорн нимало не сомневался, что, упади этот ящик на палубу во время вчерашнего шторма, пропал бы и «Эренджи» и все восемьдесят человек, находившиеся на борту. Ящик был наполнен всякой всячиной: динамитными патронами, коробками со взрывчатыми капсюлями, дистанционными трубками, свинцовыми грузилами, инструментами и многочисленными коробками с ружейными, револьверными и пистолетными патронами. Ван Хорн рассортировал и в порядке уложил все это, взял винт подлиннее и с помощью отвертки приделал задвижку.

А Джерри тем временем наткнулся на новое приключение. Поджидая шкипера, он случайно заметил дикую собаку, дерзко растянувшуюся на палубе, шагах в двенадцати от своей норы между ящиками. Джерри немедленно припал к палубе и стал подкрадываться. Успех, казалось, был обеспечен, так как дикая собака лежала с закрытыми глазами и, по-видимому, спала.

И в тот самый момент помощник, шествовавший с носа в том направлении, где между мешками с бататом была припрятана бутылка, крикнул заметно осипшим голосом: «Джерри!» Джерри прижал уши, по форме напоминавшие большие лесные орехи, вежливо завилял хвостом, но изъявил намерение продолжать выслеживание врага. Услыхав голос помощника, дикая собака открыла глаза, метнула взгляд в сторону Джерри и прыгнула в свою нору; очутившись там, она повернулась, высунула морду, оскалила зубы и торжествующе зарычала.

Лишившись своей добычи по неосмотрительности помощника, Джерри побежал назад, к рубке, чтобы дожидаться шкипера. Но Боркман, у которого от частого прикладывания к бутылке голова затуманилась, цеплялся за свою мысль, как это свойственно пьяным. Еще дважды он повелительно окликнул Джерри, и оба раза Джерри, любезно прижав уши и вильнув хвостом, отказывался повиноваться. Затем щенок свесил голову вниз в каюту и стал ждать шкипера.

Боркман вспомнил свое первоначальное намерение и продолжал путь к бутылке, которую не замедлил повернуть дном кверху. Но и вторая мысль, какой пустячной она ни была, удержалась; некоторое время он стоял, пошатываясь и что-то бормоча, затем сделал вид, будто изучает свежий ветер, надувший паруса «Эренджи» и накренивший палубу, попытался изобразить перед рулевым орлиную зоркость в своих мутных от пьянства глазах и, наконец, покачиваясь, пошел на середину судна к Джерри.

Джерри обнаружил присутствие Боркмана, когда тот больно и жестоко щипнул его за бок. Джерри тявкнул от боли и обернулся. Тогда помощник принялся за ту же игру, какую вел шкипер: он стиснул рукой морду Джерри так сильно, что у того застучали зубы, и задал ему встряску, ничем не похожую на любовную встряску шкипера. Джерри еще удерживался на ногах, зубы болезненно лязгали, а затем его грубейшим образом отшвырнули в сторону по скользкому скату палубы.

Но Джерри с равным и высшим был воплощенной вежливостью. В конце концов даже с низшими, как, например, с дикой собакой, он никогда сознательно не злоупотреблял выпадавшими на его долю преимуществами. А с высшим двуногим белым богом, как Боркман, требовался большой контроль, сдержанность и обуздание примитивных инстинктов. Он не хотел играть с помощником в игру, которую с таким экстазом вел со шкипером, так как помощника он не любил, хотя тот и был двуногим белым богом.

И все же Джерри оставался в высшей степени любезным. Он вернулся, слабо имитируя ту увлекательную, возбуждающую атаку, которой научил его шкипер. В действительности он притворялся, разыгрывая роль, стараясь делать то, чего ему совсем не хотелось. Он делал вид, будто играет, и для вида рычал, но симуляция выходила мало правдоподобной.

Он вилял хвостом добродушно и по-дружески, рычал грозно и дружелюбно, но помощник с пьяной прозорливостью уловил разницу и смутно почуял притворство, обман. Джерри плутовал — из вежливости. Боркман спьяна различил плутовство, но не оценил скрытого за ним доброго чувства. И это вывело его из себя. Забыв, что и сам он животное, он видел перед собой не больше, чем животное, с которым пытался дружески играть, как играл шкипер.

Война стала неизбежной, но открыл ее не Джерри, а Боркман. Боркман ощущал непреодолимую потребность зверя утвердить свое господство над другим зверем — этим четвероногим щенком. Джерри почувствовал, как рука еще сильнее сдавила его челюсти и еще грубее отшвырнула вниз по палубе. А палуба вследствие сильного крена превратилась в крутой и скользкий холм.

Джерри вернулся, неистово цепляясь когтями за палубу, дававшую плохую опору лапам; он вернулся, уже не симулируя гнев, но побуждаемый первым проблеском подлинной ярости. Этого он не сознавал. Вернее всего, он был под впечатлением, будто играет в ту же игру, какую вел со шкипером. Короче, он стал заинтересовываться игрой, хотя совсем иначе, чем играл со шкипером.

На этот раз он быстро оскалил зубы, намереваясь глубже впиться в хватающую его руку, но промахнулся; он снова был схвачен и отброшен, отлетел дальше и ударился больнее, чем раньше. Отползая назад, он стал озлобляться, хотя и не сознавал этого. Но помощник, как человек, хотя и был пьян, почувствовал перемену в поведении Джерри раньше, чем сам Джерри ее почувствовал. И Боркман не только ее почувствовал, это ощущение отшвырнуло его назад, в первобытные времена, и побудило драться, чтобы восторжествовать над этим щенком… Так, быть может, дрался первобытный человек с первым выводком, похищенным из волчьего логовища в скалах.

Действительно, род Джерри восходил к этим далеким временам. Его далекие предки были ирландскими волкодавами, а задолго до этого предками волкодавов были волки. Рычание Джерри звучало теперь по-иному. Незабываемое и неизгладимое прошлое стянуло его голосовые связки. Его зубы сверкали. Джерри был весь охвачен страстью, и страсть побуждала его глубоко вонзить зубы в руку человека. Он отпрыгнул назад, в темную жестокую дикость первобытного мира, отпрыгнул почти с той же быстротой, как это сделал Боркман. И на этот раз его зубы оставили метку, содрав нежную, чувствительную кожу и мясо на правой руке Боркмана. Зубы Джерри кололи, как иголки, и Боркман, ухватив морду Джерри, отбросил его в сторону с такой силой, что тот едва не ударился о низкие поручни «Эренджи».

Ван Хорн, покончив с уборкой и починкой ящика с взрывчатыми веществами, поднялся по трапу, увидел битву, остановился и молча смотрел.

Но смотрел он в прошлое, за миллионы лет, и видел два безумных существа, которые сорвали с себя узду многих поколений и возвратились в мрак зарождающейся жизни. В мозгу Боркмана пробудились те же далекие унаследованные инстинкты, что и в мозгу Джерри. Оба вернулись назад, к прошлому. Все усилия и достижения десяти тысяч поколений сошли на нет, и битва шла не между Джерри и помощником, а между собакой-волком и дикарем. Ни один из них не видел Ван Хорна, который, не вылезая из люка, стоял так, что глаза его приходились как раз на уровне порога.

Для Джерри Боркман уже не был больше богом, так же точно, как и сам он, Джерри, не был гладкошерстным ирландским терьером. Оба забылимиллион лет, отпечатавшийся в их наследственности слабее, чем те века, какие протекли до этого миллиона. Джерри опьянения не знал, но несправедливость понимал хорошо и теперь был охвачен яростным негодованием. Боркман, готовясь отразить следующее нападение, промахнулся, и Джерри успел укусить его за обе руки раньше, чем был отброшен в сторону.

И всякий раз Джерри возвращался. Как истинный обитатель джунглей, он истерическим лаем выражал свое негодование. Но он не скулил, ни разу не попятился, не уклонился от удара. Он бросался напролом, стараясь укусить, не избегая удара, и встретить удар зубами. Наконец он с такой силой был отброшен назад, что больно ударился боком о поручни, и Ван Хорн крикнул:

— Прекрати, Боркман! Оставь щенка в покое!

Помощник, не подозревавший, что за ним наблюдают, вздрогнул от удивления и обернулся. Резкий, повелительный голос Ван Хорна пронесся через миллион лет. Боркман попытался изобразить на искаженном от гнева лице нелепую, извиняющуюся улыбку и едва успел пробормотать: «Ведь мы только играли…» — как Джерри вернулся, подпрыгнул и вонзил зубы в руку врага.

Боркман снова был отброшен назад за миллион лет, попробовал лягнуть ногой, а Джерри ободрал ему лодыжку. От боли и бешенства помощник забормотал что-то несвязное и, наклонившись, с размаху ударил Джерри по голове и по шее. Как раз в этот момент Джерри подпрыгнул и, получив удар на лету, перекувыркнулся в воздухе и упал на спину. Едва поднявшись на ноги, он хотел возобновить нападение, но шкипер его окликнул:

— Джерри! Брось! Иди сюда!

Ему стоило большого труда повиноваться; шерсть на шее ощетинилась, и он оскалился, проходя мимо помощника. И в первый раз он заскулил; это было вызвано не страхом и не болью, а оскорблением и желанием продолжать битву, но это желание он пытался обуздать по приказанию шкипера.

Шкипер вылез на палубу, взял его на руки и стал ласкать, успокаивать, отчитывая в то же время помощника:

— Стыдись, Боркман! Пристрелить тебя следует или башку за это снести! Щенок, маленький щенок, только что отнятый от груди! Я бы за два цента задал тебе трепку. И придет же в голову! Щенок, маленький щеночек-сосунок! Хорошо, что хоть руки разодрал. Поделом. Надеюсь, получишь заражение крови. А затем — ты пьян. Ступай вниз и носа не показывай на палубу, пока не отоспишься. Понял?

А Джерри, совершив далекое путешествие в веках, пытался восторжествовать над тинистой бездной доисторических времен, опираясь на любовь, которая лишь значительно позднее вошла в его жизнь и стала ее основой. Древний гнев утихал, в голосе слышались лишь слабые отзвуки его — отдаленные раскаты пронесшейся грозы, — и Джерри, охваченный теплой волной чувства, познал величие и справедливость своего шкипера. Шкипер поистине был богом: он действовал справедливо, он защищал, он властвовал над тем, другим — меньшим богом, который бежал от его гнева.


Глава девятая



Джерри и шкипер вместе несли долгую послеполуденную вахту, и последний то и дело усмехался и восклицал:

«Черт бы меня побрал, Джерри! Уж можешь мне поверить, ты славный пес и знатный боец!» Или: «Ты молодчина! У тебя настоящее львиное сердце! Бьюсь об заклад, что еще не было такого льва, который сумел бы отнять у тебя добычу».

И Джерри, не понимая ни единого слова, за исключением своего собственного имени, знал тем не менее, что звуки, издаваемые шкипером, несут похвалу и согреты любовью. А когда шкипер наклонялся, трепал его за уши, протягивал пальцы для поцелуя или брал его на руки, Джерри преисполнялся блаженством. Ибо разве может выпасть на долю какого-либо существа больший экстаз, чем быть любимым богом? Именно такой экстаз переживал Джерри. Шкипер был богом осязаемым, реальным богом трех измерений, который расхаживал босиком, в набедренной повязке, управлял своим миром и любил его, Джерри, нашептывал ему что-то ласкающее и прижимал к себе.

В четыре часа пополудни Ван Хорн, определив на глаз положение солнца и измерив скорость «Эренджи», приближавшегося к Суу, спустился вниз и грубо растолкал помощника. До их возвращения Джерри один оставался на палубе. И только благодаря тому, что белые боги пребывали внизу и в любой момент могли появиться, Джерри удерживал за собой палубу: по мере приближения к Малаите у возвращавшихся негров поднималось настроение, и, предвкушая независимость, Леруми бросал на Джерри мстительные взгляды и, глотая слюну, оценивал его с точки зрения съедобности.

Подгоняемый свежим бризом, «Эренджи» быстро несся к земле. Джерри глядел сквозь колючую проволоку, втягивая носом воздух, шкипер стоял подле него, отдавая распоряжения помощнику и рулевому. На палубе развязали груду сундучков, и чернокожие то и дело открывали и закрывали их. Особое удовольствие доставлял им звон колокольчика, которым был снабжен каждый сундучок; этот колокольчик звонил всякий раз, когда поднимали крышку. Они, как дети, наслаждались игрушечным механизмом и, то и дело подходя к своему собственному сундучку, открывали его и прислушивались к звону.

В Суу высаживались пятнадцать негров. Дико жестикулируя и крича, они узнавали и указывали на мельчайшие детали берега — того единственного клочка земли, какой они знали раньше, три года назад, пока отцы, дяди и вожди не продали их в рабство.

Узкая полоса воды, шириной едва в сто ярдов, служила входом в длинную и узкую бухту. Густая тропическая растительность покрывала берег. Нигде не видно было ни жилья, ни следов человека. Но Ван Хорн, пристально вглядывавшийся в густые джунгли, прекрасно знал, что десятки, а быть может, и сотни пар человеческих глаз смотрят на него.

— Принюхивайся к ним, Джерри, принюхивайся, — подбадривал он.

А у Джерри шерсть взъерошилась, и он залаял на мангиферовую стену, так как действительно распознал своим острым обонянием запах притаившихся негров.

— Будь у меня такой нюх, как у него, — сказал капитан помощнику, — я бы не рисковал потерять голову.

Но Боркман ничего не отвечал и угрюмо делал свое дело.

Ветра почти не было. «Эренджи» медленно вошел в бухту и отдал якорь на глубине ста восьмидесяти футов. Дно гавани так круто опускалось начиная от самого берега, что даже на такой большой глубине корма «Эренджи» находилась на расстоянии какой-нибудь сотни футов от мангифер.

Ван Хорн по-прежнему тревожно всматривался в берег, поросший лесом. Суу пользовался дурной славой. Пятнадцать лет назад шхуна «Фэйр-Хатавей», вербовавшая рабочих для плантаций Квинсленда [471], была захвачена туземцами, а вся команда перебита; с тех пор ни одно судно, за исключением «Эренджи», не осмеливалось подходить к Суу. И большинство белых осуждало безрассудную отвагу Ван Хорна.

Высоко в горах, вздымающихся на тысячи футов к облакам, гонимый пассатным ветром, клубился дым сигнальных костров, возвещавший о прибытии судна. И вдали и вблизи было известно о появлении «Эренджи»; и все же из джунглей, так близко подступавших к судну, доносились лишь пронзительные крики попугаев да болтовня какаду.

К борту подтянули вельбот, снаряженный шестью матросами, и спустили в него пятнадцать парней из Суу с их сундучками. Вдоль скамей для гребцов лежали под рукой пять ли-энфильдских ружей. На палубе «Эренджи» один из матросов судовой команды с ружьем в руке охранял оставшееся на борту оружие. Боркман принес снизу свое собственное ружье и держал наготове. Ружье Ван Хорна лежало подле него в шлюпке, а сам он стоял близ Тамби, управлявшего длинным кормовым веслом. Джерри тихонько скулил, перевесившись через поручни, пока шкипер не сжалился и не спустил его за собой в вельбот.

Опасным местом была шлюпка, ибо казалось маловероятным, чтобы именно в этот момент взбунтовались рабочие, оставшиеся на борту «Эренджи». Они были родом из Сомо, Ноола, Ланга-Ланга и далекого Малу и сами трепетали от страха: лишись они защиты своих белых господ, им грозило быть съеденными жителями Суу; того же могли опасаться со стороны жителей Сомо, Ланга-Ланга и Ноола и чернокожие из Суу. Опасность, грозившая вельботу, усиливалась тем, что не было второй, защитной шлюпки. Более крупные суда, вербовавшие рабочих, неизменно посылали на берег две шлюпки. Пока одна подходила к берегу, вторая останавливалась на некотором расстоянии, чтобы в случае тревоги прикрыть отступление. «Эренджи» был слишком мал и даже одну шлюпку не мог нести на палубе, а тащить на буксире две было неудобно; в результате Ван Хорн, самый отважный из всех вербовщиков, был лишен этой существенной защиты.

Тамби, повинуясь тихой команде Ван Хорна, вел вельбот вдоль берега. Там, где исчезали мангиферы и показалась сбегавшая к воде тропа, Ван Хорн приказал гребцам табанить, чтобы остановиться… В этом месте высокие пальмы и величественные ветвистые деревья вздымались над джунглями, а тропинка походила на тоннель, пробитый в плотной зеленой стене тропической растительности.

Ван Хорн, ища на берегу каких-либо признаков жизни, закурил сигару и, приложив руку к поясу своей набедренной повязки, убедился, что динамитный патрон находится на своем месте, между поясом и голым телом. Сигара была зажжена для того, чтобы в случае необходимости было чем поджечь динамитную трубку. Один конец трубки был расщеплен и приспособлен для головки спички, а трубка была так мала, что взрывалась через три секунды после прикосновения к ней горящей сигары. Таким образом, если бы понадобилось пустить в ход динамит, Ван Хорн должен был действовать быстро и хладнокровно. В течение трех секунд нужно было бросить патрон в намеченную цель. Однако он не рассчитывал прибегать к динамиту и держал его наготове только из предосторожности.

Прошло пять минут, а на берегу царило все то же молчание. Джерри понюхал босые ноги шкипера, словно заверяя его, что он здесь, подле него, и тут и останется, чем бы ни угрожало враждебное молчание земли; затем он поставил передние лапы на борт и, ощетинившись, стал сопеть, втягивая воздух, и тихонько ворчать.

— Что и говорить, они тут, — сказал ему шкипер; а Джерри, искоса взглянув на него улыбающимися глазами, вильнул хвостом, любовно откинул назад уши и, снова повернув морду к берегу, принялся читать повесть джунглей, которая доносилась к нему на легких крыльях душного, замирающего ветерка.

— Эй! — внезапно крикнул Ван Хорн. — Эй вы, ребята! Высуньте-ка головы!

И сразу все изменилось: необитаемые, казалось, джунгли ожили. В одну секунду появились сотни дикарей. Они выступили отовсюду из зарослей. Все были вооружены: одни снайдеровскими ружьями [472] и старинными самодельными пистолетами, другие — луками и стрелами, длинными метательными копьями, военными дубинками и томагавками с длинной рукояткой. Один из дикарей выпрыгнул на открытое место, где тропинка упиралась в воду. Если не считать украшений, он был наг, как Адам до грехопадения. В глянцевитых черных волосах торчало белое перо. Полированная игла из белой окаменелой раковины с заостренными концами проходила сквозь ноздри и торчала на пять дюймов поперек лица. Вокруг шеи, на шнурке, скрученном из волокон кокоса, висело ожерелье из клыков дикого кабана цвета слоновой кости. Повязка из белых раковин охватывала одну ногу под самым коленом. Пламенно-красный цветок был кокетливо засунут за ухо, а в дырке другого уха красовался свиной хвост, очевидно, недавно отрубленный, так как еще кровоточил.

Выпрыгнув на освещенное солнцем место, этот меланезийский денди со снайдеровским ружьем в руках прицелился, направив дуло прямехонько на Ван Хорна. Так же быстро действовал и Ван Хорн. Он моментально схватил свое ружье и прицелился. Так стояли они друг против друга, держа палец на спуске, разделенные сорока футами. Миллион лет, отделявший варварство от цивилизации, зиял между ними в этом узком пространстве в сорок футов. Современному, развитому человеку труднее всего позабыть древние привычки. И насколько ему легче забыть все нормы цивилизации и скользнуть назад — в прошлые века! Наглая ложь, удар в лицо, укол ревности в сердце могут в одну секунду превратить философа двадцатого века в обезьяноподобного жителя лесов, бьющего себя в грудь, скрежещущего зубами и жаждущего крови.

То же ощущал и Ван Хорн. Но с некоторой разницей. Он подчинил себе время. Он весь был и в современности и в первобытных веках — одновременно, он способен был пустить в ход зубы и когти, но желал оставаться современным до тех пор, пока ему удавалось подчинять своей воле этого дикаря с черной кожей и ослепительно белыми украшениями.

Долгие десять секунд протекли в молчании. Даже Джерри, сам не зная почему, приглушил свое ворчание. Сотня каннибалов — охотников за головами, — стоявших у стены джунглей, пятнадцать возвращавшихся в Суу чернокожих, сидевших в лодке, семь чернокожих матросов и одинокий белый человек с сигарой в зубах, ружьем у бедра и ощетинившимся терьером, жмущимся к его голой икре, поддерживали торжественное молчание этих секунд, и ни один из них не знал и не предугадывал, чем кончится дело.

Один из возвращавшихся чернокожих в знак мира вытянул вперед открытую безоружную ладонь и начал что-то чирикать на непонятном диалекте Суу. Ван Хорн держал ружье наготове и ждал. Денди опустил свое ружье, и все участники этой сцены вздохнули свободнее.

— Мой — добрый парень, — пискнул денди не то по-птичьи, не то по-детски.

— Ты, парень, большой дурак, — грубо возразил Ван Хорн, бросая ружье и приказывая рулевому и гребцам развернуть шлюпку, небрежно затянулся сигарой, словно его жизнь не висела на волоске всего секунду назад.

— Мой говорит, — продолжал он, прикидываясь рассерженным. — Какого черта твой наставил на меня ружье? Мой не хотел тебя кай-кай. Мой, когда рассердится, будет тебя кай-кай. И твой, когда рассердится, будет меня кай-кай. А твой не хочет, чтобы парней из Суу кай-кай? Очень давно, три муссона тому назад, мой сказал правду. Мой сказал: пройдут три муссона, и парни из Суу придут назад. Мой говорит: три муссона кончились, и парни из Суу пришли назад.

Тем временем шлюпка развернулась, и Ван Хорн повернулся, чтобы стать лицом к вооруженному снайдеровским ружьем денди. По знаку Ван Хорна гребцы начали табанить, и лодка кормой пристала к берегу у тропинки. И каждый гребец, держа весло наготове на случай нападения, потихоньку ощупал свое ли-энфильдское ружье, спрятанное под брезентом.

— С тобой пришли хорошие парни? — осведомился у денди Ван Хорн.

Тот отвечал утвердительно: по обычаю Соломоновых островов, он полузакрыл глаза и чванливо вскинул вверх голову.

— Парни Суу, что пришли с тобой, не будут кай-кай?

— Нет, — ответил денди. — Парни Суу хороший. А придут парни не из Суу, мой говорит: будет беда. Ишикола, большой черный господин на этих местах, говорил моему: пойди и скажи — тут по джунглям ходят дурные парни. Большой белый господин, не надо ходить тут. Ишикола говорил: хороший белый господин, надо остаться на своя корабль.

Ван Хорн небрежно кивнул головой, словно это сообщение большой цены для него не имело; в действительности же он понял, что на этот раз Суу не доставит ему новых рекрутов. Он приказал чернокожим рабочим отправляться на берег поодиночке. Остальные должны были остаться на своих местах. Такова была тактика на Соломоновых островах. Скопление людей могло повлечь за собой опасность. Нельзя было разрешать чернокожим собираться группами. И Ван Хорн, с равнодушным и величественным видом покуривая сигару, не спускал глаз с негров, которые поодиночке пробирались на корму, каждый со своим сундучком на плече, и сходили на берег. Один за другим они скрылись в зеленом тоннеле, и когда последний сошел на берег, Ван Хорн приказал гребцам возвращаться к судну.

— На этот раз здесь нечего делать, — сказал он помощнику. — Утром мы снимемся с якоря.

Тропические сумерки быстро сменились тьмой. На небе высыпали звезды. Ни малейшего дыхания ветерка не пробегало над водой, и от сыроватого зноя тела и лица обоих мужчин покрылись каплями пота. Они лениво поужинали на палубе, то и дело отирая рукой едкий пот со лба.

— И зачем только человек тащится на Соломоновы острова, в эту проклятую дыру! — пожаловался помощник.

— И остается здесь, — отозвался капитан.

— Слишком уж я прогнил от лихорадки, — проворчал Боркман. — Я бы умер, если бы уехал отсюда. Помнишь, два года назад я пытался это сделать. Но как попадешь в холодный климат, так лихорадка и выступает наружу. В Сидней меня привезли совсем больным. Пришлось отправить в карете в госпиталь. Мне становилось все хуже и хуже. Доктора мне сказали, что единственное средство — вернуться назад, туда, где я захватил лихорадку. Если я это сделаю, могу прожить долго. Если же останусь в Сиднее, конец не заставит себя ждать. Положили меня в карету и отправили на судно. Вот и все, что я видел в Австралии за мой отпуск. Я не хочу оставаться на Соломоновых островах. Здесь сущий ад. Но выбор таков: или оставайся, или подыхай.

Он отсыпал на глаз гран тридцать хинина, завернул в папиросную бумагу, секунду угрюмо смотрел на комочек, затем проглотил его. Глядя не него, и Ван Хорн потянулся за пузырьком и принял такую же дозу.

— Не мешает натянуть брезент, — заметил он. Под руководством Боркмана несколько человек из команды занавесили тонким брезентом обращенную к берегу сторону «Эренджи». Это была мера предосторожности против шальной пули, так как всего сотня футов отделяла судно от прибрежных мангиферовых зарослей.

Ван Хорн послал Тамби вниз за маленьким фонографом и поставил с дюжину поцарапанных, визжавших пластинок, уже тысячу раз бывших в употреблении. Слушая музыку, Ван Хорн вспомнил о дикарке и приказал вытащить ее из темной норы в лазарете, чтобы и она послушала фонограф. Девушка в страхе повиновалась, полагая, что час ее пробил. Расширенными от ужаса глазами она глядела на большого белого господина и долго дрожала всем телом, уже после того как он велел ей лечь. Фонограф никакого впечатления на нее не произвел. Она знала только страх — страх перед этим ужасным белым господином, которому, по ее глубокому убеждению, она была обречена на съедение.

Джерри покинул гладившую руку шкипера, чтобы подойти к девушке и обнюхать ее. Долг побудил его еще раз ее опознать. Что бы ни случилось, сколько месяцев или лет ни протекло бы впредь, он всегда сможет ее узнать. Затем он вернулся к шкиперу, и тот снова стал гладить его одной рукой, держа в другой дымящуюся сигару.

Влажный, удушливый зной становился невыносимым. Воздух был наполнен тошнотворными сырыми испарениями, вздымавшимися над мангиферовыми болотами. Дребезжащая музыка напомнила Боркману далекие порты и города, и, лежа плашмя на горячей палубе, он отбивал босой ногой зорю и вел тихий монолог, сплошь состоящий из ругательств. А Ван Хорн, поглаживая тяжело дышавшего Джерри, безмятежно и философски курил, зажигая свежую сигару всякий раз, как кончалась старая.

Внезапно он встрепенулся, услышав слабый плеск весел. Собственно говоря, насторожиться его заставило тихое ворчание ощетинившегося Джерри. Вытащив из складки набедренной повязки динамитный патрон и убедившись, что сигара не потухла, он быстро, но не суетясь, поднялся на ноги и подошел к поручням.

— Как тебя звать? — крикнул он в темноту.

— Мой звать Ишикола, — раздался в ответ дрожащий, старческий фальцет.

Раньше чем снова заговорить, Ван Хорн наполовину вытащил из кобуры свой автоматический пистолет и передвинул кобуру с бедра, чтобы она приходилась у него под рукой.

— Сколько парней с тобой идет? — спросил он.

— Мой идет всего десять парень, — ответил старческий голос.

— Подходите к борту. — Не поворачивая головы, бессознательно опустив правую руку на пистолет, Ван Хорн скомандовал: — Эй, Тамби! Тащи фонарь! Не сюда, а на корму, к бизани, и гляди в оба.

Тамби повиновался и отнес фонарь на двадцать футов от того места, где стоял капитан. Это давало Ван Хорну преимущество над приближающимися в пироге людьми: фонарь, спущенный через колючую проволоку за поручни, ярко освещал подплывшую лодку, тогда как сам Ван Хорн оставался в полутьме.

— Греби, греби! — побуждал он, так как люди в невидимой пироге все еще медлили.

Раздался плеск весел, и на пространство, освещенное фонарем, вынырнул высокий черный нос пироги, изогнутый, как гондола, и инкрустированный перламутром; затем показалась и вся пирога; чернокожие, стоя на коленях на дне лодки, гребли, их глаза блестели, черные тела лоснились. Ишикола, старый вождь, сидел посредине и не греб; беззубыми деснами он сжимал незажженную короткую глиняную трубку. А на корме стоял чернокожий денди; все украшения его были ослепительно белы, за исключением свиного хвостика в одном ухе и ярко-красного цветка, все еще пламеневшего над другим ухом.

Бывали случаи, когда человек десять чернокожих нападали на судно вербовщика, если оно управлялось не более чем двумя белыми, и потому рука Ван Хорна легла на спуск его автоматического пистолета, хотя он и не вытащил его из кобуры. Левой рукой он поднес ко рту сигару и сильно затянулся.

— Здорово, Ишикола, старый негодяй! — приветствовал Ван Хорн старого вождя, когда денди, подсунув свое весло под дно пироги и действуя им как рычагом, подвел его к «Эренджи», так что оба судна стояли бок о бок.

Ишикола, освещенный фонарем, поднял голову и улыбнулся. Он улыбался правым глазом — единственным, оставшимся у него: левый был пронзен стрелой когда-то, в одной из юношеских стычек в джунглях.

— Мой говорит! — крикнул он в ответ. — Твой долго не видели мои глаза.

Ван Хорн на жаргоне стал подшучивать над ним, расспрашивая о новых женах, которыми тот наполнил свой гарем, и о том, сколько свиней он за них заплатил.

— Я говорю, — заключил он, — слишком уж ты богатый парень.

— Мой хотел прийти к твоему на борт, — смиренно намекнул Ишикола.

— А я говорю, ночью нельзя, — возразил капитан. Всем известное правило гласило, что с наступлением ночи посетители на борт не допускаются. Затем, подумав, он сделал уступку: — Ты иди на борт, а парни останутся в лодке.

Ван Хорн галантно помог старику вскарабкаться на поручни, перешагнуть через колючую проволоку и спуститься на палубу. Ишикола был грязный старый дикарь. Одно из его тамбо («тамбо» у меланезийцев и на морском жаргоне означает «табу») гласило, что вода никогда не должна касаться его кожи. Он, живший у берегов океана, в стране тропических ливней, добросовестно избегал соприкосновения с водой. Он никогда не купался, не переходил вброд, а от ливня всегда бежал под прикрытие. Но остального его племени это не касалось. Таково было своеобразное тамбо, наложенное на него колдунами. На других членов племени колдуны налагали другие табу: им запрещалось есть акулу, трогать черепаху, прикасаться к крокодилам или ископаемым останкам крокодилов, либо всю жизнь избегать оскверняющего прикосновения женщины и женской тени, упавшей на траву.

Итак, Ишиколу, для которого вода была табу, покрывала кора многолетней грязи. Шелудивый, словно больной проказой, с худым лицом, весь морщинистый, он сильно хромал от полученного некогда удара копьем в бедро. Но его единственный глаз блестел ярко и злобно, и Ван Хорн знал, что этим одним глазом Ишикола видит не хуже, чем сам он своими двумя.

Ван Хорн поздоровался с ним за руку — эту честь он оказывал только вождям — и знаком предложил присесть на корточки на палубе, неподалеку от пораженной ужасом девушки, которая снова начала дрожать: ей вспомнилось, как Ишикола предложил однажды десять десятков кокосовых орехов за обед, приготовленный из нее.

Джерри во что бы то ни стало должен был обнюхать этого противного, хромого, голого, одноглазого старика, чтобы в будущем его распознать. А обнюхав его и запомнив своеобразный запах, Джерри почувствовал потребность угрожающе зарычать, чем заслужил одобрительный взгляд шкипера.

— Мой говорит, хорошо будет кай-кай эта собака, — сказал Ишикола. — Мой дает три фут раковин и берет собака.

Это предложение было щедрым, так как три фута раковин, нанизанных на шнурок из скрученных волокон кокоса, равнялись полусоверену в английской валюте, двум с половиной долларам в американской, или, переведя на здешнюю ходячую монету — живых свиней, — половине крупной, жирной свиньи.

— Эта собака стоит семь футов раковин, — возразил Ван Хорн, в глубине души прекрасно зная, что не продаст Джерри и за сотню футов раковин или за любую баснословную цену, даваемую чернокожими. Такую маленькую сумму он назначил для того, чтобы чернокожие не заподозрили, как высоко оценивает он в действительности златошерстного сына Бидди и Терренса. Затем Ишикола заявил, что девушка сильно исхудала и он как знаток мяса не может предложить за нее на этот раз больше, чем три раза по двадцать связок кокосов.

Обменявшись любезностями, белый господин и чернокожий повели разговор; первый чванился превосходством разума и знаний белого человека, второй чутьем угадывал недоговоренное. Ишикола был примитивным государственным мужем и теперь пытался уяснить себе равновесие человеческих и политических сил, давивших на его территорию Суу, в десять квадратных миль. Эта территория была ограничена морем и линиями фронта междуплеменной войны, которая была древнее самого древнего мифа Суу. То одно, то другое племя побеждало, захватывало головы и поедало тела. Границы оставались неизменными. Ишикола на грубом морском жаргоне старался узнать об общем положении Соломоновых островов по отношению к Суу, а Ван Хорн не прочь был вести нечистую дипломатическую игру, какая ведется во всех министерствах великих держав.

— Я говорю, — заключил Ван Хорн, — в этих местах слишком много у вас злых парней. Берете вы слишком много голов; слишком много кай-кай длинных свиней («длинные свиньи» означали зажаренное человеческое мясо).

— Мой говорит, черные парни Суу всегда брать головы и кай-кай длинные свиньи, — возразил Ишикола.

— Слишком много в этих местах злых парней, — повторил Ван Хорн. — Тут, поблизости, стоит большой военный корабль; скоро он подойдет сюда и выколотит семь склянок из Суу.

— Как звать большой военный корабль у Соломоновых? — спросил Ишикола.

— Большой корабль «Кэмбриен» — вот как звать корабль, — солгал Ван Хорн, слишком хорошо зная, что за последние два года ни один британский крейсер не заходил на Соломоновы острова.

Разговор, принимавший характер шутовской декларации об отношениях, какие установятся между государствами, столь несходными по величине, был прерван криком Тамби. Чернокожий спустил за борт другой фонарь и сделал неожиданное открытие.

— Шкипер, у него в лодке ружья! — крикнул он. Ван Хорн одним прыжком очутился у поручней и свесился вниз через колючую проволоку. Ишикола, несмотря на свое искалеченное тело, отстал от него всего на несколько секунд.

— Какого черта на дне лодки лежат ружья? — негодующе спросил Ван Хорн.

Денди, сидевший на корме, постарался подпихнуть ногой зеленые листья так, чтобы они прикрыли выступавшие приклады нескольких ружей, но только испортил все дело. Он наклонился, чтобы рукой сгрести листья, но тотчас же выпрямился, когда Ван Хорн заревел на него сверху:

— Смирно сидеть! Руки прочь, парень!

Повернувшись к Ишиколе, Ван Хорн симулировал гнев, которого в действительности не чувствовал, так как уловка была старая и периодически повторялась.

— Какого черта ты едешь на судно, а ружья лежат у тебя в лодке?! — грозно спросил он.

Старый вождь закатил свой единственный глаз и моргнул с видом глупым и невинным.

— Я на тебя сердит, много сердит, — продолжал Ван Хорн. — Ишикола, ты дрянной парень. Убирайся к черту за борт!

Старик запрыгал к поручням проворнее, чем можно было от него ждать, без посторонней помощи перешагнул через колючую проволоку и прыгнул в пирогу, искусно удержавшись на здоровой ноге. Затем поднял голову и моргнул, моля о прощении и заверяя в своей невинности. Ван Хорн отвернулся, чтобы скрыть улыбку, а потом открыто ухмыльнулся, когда старый плут, показывая свою пустую трубку, вкрадчиво спросил:

— Может, твой даст моему пять пачка табаку?

Пока Боркман ходил вниз за табаком, Ван Хорн проповедовал Ишиколе о святости чести и обещаний, затем перегнулся через колючую проволоку и вручил ему пять пачек табаку.

— Я говорю, — пригрозил он, — когда-нибудь, Ишикола, я тебя совсем прикончу. Ты нехороший друг у берегов соленой воды. Ты большой дурак и убирайся в джунгли.

Когда Ишикола попробовал протестовать, Ван Хорн резко оборвал его:

— Я говорю, слишком много ты со мной болтаешь. Все-таки пирога медлила. Денди украдкой старался нащупать ногой приклады ружей под зелеными листьями, а Ишикола не имел ни малейшего желания уезжать.

— Греби! Греби! — неожиданно крикнул Ван Хорн.

Гребцы, не дожидаясь команды вождя или денди, невольно повиновались и глубокими, сильными ударами весел вывели пирогу из освещенного круга. С такой же быстротой Ван Хорн переменил свое место на палубе, отпрыгнул ярдов на двенадцать, чтобы случайная пуля его не настигла. Затем он присел на корточки, прислушиваясь к плеску весел, замиравшему вдали.

— Тамби, — спокойно приказал он, — пусти нам музыку.

И пока с дребезжащей пластинки срывалась красивая мелодия «Красное крыло», он курил сигару, опираясь локтем о поручни и обнимая Джерри. Куря, он следил, как звезды затуманивались дождем, надвигавшимся с подветренной стороны. Собираясь приказать Тамби отнести вниз фонограф и пластинки, он заметил дикарку, в немом страхе глядевшую на него. Он ей кивнул в знак согласия, полузакрыв глаза и вскинув голову, и рукой указал на рубку. Она повиновалась, как повинуется побитая собака, и поднялась на ноги, дрожа и в ужасе озираясь на большого белого господина, который, как она была убеждена, в один прекрасный день съест ее. И эта невозможность объяснить ей через пропасть веков свои добрые намерения кольнула Ван Хорна. Она скользнула в рубку и сползла по трапу вперед ногами, словно какой-то огромный, большеголовый червь.

Послав вслед за ней вниз Тамби с драгоценным фонографом, Ван Хорн продолжал курить, а острые, как иглы, брызги дождя освежали его разгоряченное тело.

Через пять минут дождь прекратился. Небо опять покрылось звездами; зловонный запах поднялся с мангиферовых болот, а удушливый зной снова усилился.

Ван Хорн никогда ничем не болел, если не считать лихорадки; и сейчас он даже не потрудился пойти за одеялом.

— Твоя вахта первая, — сказал он Боркману. — Поутру я выведу судно из бухты.

Он положил голову на бицепс правой руки, левой рукой прижал к груди Джерри и погрузился в сон.

Так, рискуя жизнью, белые и местные чернокожие влачили день за днем на Соломоновых островах, занимаясь торговлей и стычками; белые старались сохранить головы на своих плечах, а чернокожие также единодушно старались завладеть головами белых и одновременно сохранить свои собственные головы.

А Джерри, знакомый только с миром лагуны Мериндж, узнал, что эти новые миры — судно «Эренджи» и остров Малаита, — по существу, не отличаются от первого, и с проблеском понимания взирал на вечную игру людей.


Глава десятая



На рассвете «Эренджи» снялся с якоря. Паруса тяжело повисли в мертвом воздухе, и судовая команда, спустившись в вельбот, налегла на весла и на буксире тянула судно через узкий проход. Один раз, когда кеч, подхваченный случайным течением, приблизился к берегу, чернокожие, оставшиеся на борту, сбились в кучу, как испуганные овцы в загоне, заслышавшие вой мародера диких лесов. И не нужно было Ван Хорну кричать гребцам в вельботе: «Греби, греби, черти!» Судовая команда, поднимаясь со скамей, всем весом налегала на весла. Они знали, какая страшная судьба грозит им, если «Эренджи» застрянет на омываемом морем коралловом рифе. Они испытывали тот же страх, что и запуганная девушка внизу, в лазарете. В прошлом немало парней из Ланга-Ланга и Сомо попали на пиршественный стол в Суу, точно так же как парни из Суу поставляли лакомые блюда в Ланга-Ланга и Сомо.

— Мой говорит, — обратился стоявший у руля Тамби к Ван Хорну, когда общее напряжение спало и «Эренджи» вышел в открытое море, — брат моего отца давно-давно пришел на это место на судне. На большая шхуна пришел брат моего отца. Все остались на этом месте в Суу. Брат моего отца парни Суу кай-кай.

Ван Хорн вспомнил, как пятнадцать лет назад судно «Фэйр-Хатавей» было разграблено и сожжено племенем Суу, а весь экипаж перебит. Действительно, Соломоновы острова в начале двадцатого века были дикими островами, а самым диким из них был большой остров Малаита.

Шкипер испытующе окинул взглядом покрытые лесом склоны горы Колорат, служившей указанием для мореходов; ее окутанная облаками вершина вздымалась в небо на четыре тысячи футов. Столбы дыма взвивались вверх над ее склонами и с вершин более низких гор.

— Мой говорит, — усмехнулся Тамби, — много парни сидит в кусты и смотрит на судно.

Ван Хорн улыбнулся с понимающим видом. Он знал этот древний способ передачи новостей сигналами дыма; сейчас из деревни в деревню от племени к племени давали сигнал: с подветренной стороны идет судно, вербующее рабочих.

Все утро под свежим ветерком, подувшим с восходом солнца, «Эренджи» летел к северу, а учащавшиеся столбы дыма, вьющиеся над зелеными вершинами, возвещали о его курсе. В полдень Ван Хорн со своим неизменным спутником Джерри стоял на носу и следил за ходом кеча, а «Эренджи», лавируя, шел против ветра в пролив между двумя островками, поросшими группами пальм. Нужно было зорко следить за курсом. Из бирюзовых глубин повсюду вздымались коралловые рифы, являвшие гамму зеленых тонов от темного нефрита до бледного турмалина, а море, набегая на них, меняло оттенки цветов, лениво пенилось или вздымалось фонтаном искрящихся на солнце брызг.

Столбы дыма по вершинам завели оживленную болтовню, и задолго до того, как «Эренджи» прошел через пролив, весь подветренный берег, от приморских жителей до отдаленнейших лесных деревень, знал, что судно-вербовщик направляется к Ланга-Ланга. Когда открылась лагуна, образованная цепью прибрежных островков, Джерри почуял запах жилья. По гладкой поверхности лагуны двигалось множество пирог: одни приводились в движение веслами, другие подгонялись свежим юго-восточным пассатом, надувавшим паруса из листьев кокосовых пальм. На пироги, слишком близко подходившие, Джерри грозно лаял, ощетинив шерсть и изображая яростного защитника белого господина, стоявшего подле него. И после каждой такой демонстрации он мягко тыкался холодной, влажной мордой в обожженную солнцем ногу шкипера.

Войдя в лагуну, «Эренджи» понесся, пользуясь боковым ветром. Сделав полмили, он повернулся; передние паруса были спущены, захлопали грот и бизань, и якорь был отдан на глубине пятидесяти футов. Вода была так прозрачна, что можно было разглядеть на коралловом дне огромные извилистые двустворчатые раковины. Возвращавшихся в Ланга-Ланга рабочих не нужно было отвозить на берег в вельботе. Сотни пирог ждали по обе стороны «Эренджи», и каждого парня, с его сундучком и колокольчиком, вызывали десятки родственников и друзей.

Ввиду царившего возбуждения Ван Хорн никого не пускал на борт. Меланезийцы в отличие от животных в атаку переходят так же быстро, как и в отступление. Два матроса стояли у ли-энфильдских ружей, сложенных на люке. Боркман следил, как одна половина команды занималась приборкой судна. Ван Хорн с Джерри, следовавшим за ним по пятам, руководил отплытием возвращавшихся в Ланга-Ланга чернокожих и зорко наблюдал за второй половиной судовой команды, охранявшей проволочное ограждение. А парни из Сомо расселись на своих сундучках, чтобы чернокожие из Ланга-Ланга не сбросили их вещи в поджидавшие пироги.

Через полчаса шумная толпа отплыла на берег. Замешкалось только несколько пирог, и с одной из них Ван Хорн поманил на борт Нау-Хау, сильнейшего вождя из укрепленного поселка Ланга-Ланга. Большинство великих вождей племени были стариками, но Нау-Хау был молод и в отличие от большинства меланезийцев даже красив.

— Здорово, царь Вавилонский! — поздоровался Ван Хорн, давший ему это прозвище за воображаемое сходство с семитами и грубую силу, наложившую отпечаток на его лицо и сказывавшуюся в походке.

С детства приученный к наготе, Нау-Хау шествовал по палубе смело и не стыдясь. Все его одеяние состояло из затянутого вокруг талии ремня от чемодана. Между этим ремнем и голым телом был заткнут клинок поломанного ножа, дюймов в десять длины. Единственным его украшением являлась белая фарфоровая суповая тарелка. Она была просверлена, надета на шнурок из кокосовых волокон и свешивалась с шеи, покоясь на его груди и наполовину прикрывая сильные мускулы. Это было величайшее сокровище. Ни один человек на Малаите не имел целой суповой тарелки.

Но суповая тарелка не вызывала смеха, как не казалась смешной и его нагота. Он был знатного рода. До него вождем был его отец, а сам он превзошел своего отца. Жизнь и смерть держал он в своих руках. Часто пользовался он этой властью, чирикая своим подданным на языке Ланга-Ланга: «Убей здесь» и «Убей там», «Ты умрешь» и «Ты будешь жить». Когда его отец, за год до того сложивший с себя сан, вздумал безрассудно вмешаться в государственные дела своего сына, тот призвал двух молодцов и повелел стянуть петлю из кокосовых волокон на шее отца, дабы отныне тот не дышал. Когда его любимая жена, мать первенца, осмелилась по глупости нарушить одно из его царственных табу, он приказал ее убить, и самолично и добросовестно съел всю, вплоть до мозга из переломанных костей, не подарив ни кусочка своим ближайшим друзьям.

Царственным он был и по рождению, и по воспитанию, и по делам своим. И в походке его сквозило сознание своего царственного достоинства. Он выглядел царственным, как может выглядеть царственным великолепный жеребец или лев, нарисованный на фоне пустыни. Его торс, грудь, плечи, голова были великолепны. Великолепен был и ленивый, надменный взгляд из-под тяжелых век.

В эту минуту на борту «Эренджи» царственной была храбрость Нау-Хау, хотя он знал, что ступает по динамиту. Давно уже он на горьком опыте узнал, что белый человек — тот же динамит и подобен таинственному смертоносному метательному снаряду, каким пользуются иногда белые. Еще будучи подростком, он участвовал в нападении на сандаловый куттер, который был даже меньше «Эренджи». Этой тайны он никогда не мог забыть. Двое из трех белых были убиты на его глазах, и на палубе им отрубили головы. Третий за минуту до того ускользнул вниз. И тогда куттер со всем своим богатством — железными кольцами, табаком, ножами и коленкором — взлетел на воздух и снова упал в море, разбитый на мельчайшие куски. То был динамит — тайна.

А сам Нау-Хау, пролетев по воздуху и каким-то чудом уцелев, понял тогда, что белые люди — тот же динамит и в них та же тайна, как и в веществе, которым они оглушают целые стаи проворных голавлей или в случае необходимости взрывают самих себя и свои корабли, пришедшие по морю из далеких стран. И все же твердой, тяжелой поступью он шел по этому смертоносному веществу, из которого, как ему было известно, состоял Ван Хорн. И при этом осмеливался давить на это вещество, рискуя взрывом.

— Мой говорит, — начал он, — почему твой слишком долго держал мой парень?

То было вполне справедливое обвинение: рабочие, которых только что доставил Ван Хорн, пробыли в отлучке три с половиной года вместо трех.

— Если ты, парень, будешь так разговаривать, я на тебя рассержусь много-много! — ощетинился в ответ Ван Хорн, а затем дипломатически прибавил, запустив руку в ящик и достав оттуда пригоршню табаку: — Лучше ты покури и заведи разговор о чем-нибудь хорошем.

Но Нау-Хау величественно отстранил дар, несмотря на то, что ему очень хотелось его взять.

— Много-много табаку мой есть, — солгал он, а затем спросил: — Как звать парень — ушел и не вернулся?

Ван Хорн вытащил из складки набедренной повязки длинную и узкую отчетную книгу; и, глядя, как он перелистывает страницы, Нау-Хау ощущал динамитную, высшую власть белого человека, помогающую ему извлекать воспоминания из замаранных листов книги, а не из собственной головы.

— Сати… — начал Ван Хорн, ведя пальцем по записи; глаза его, отрываясь от страницы, зорко следили за чернокожим вождем, стоявшим перед ним. А чернокожий вождь взвешивал, насколько удобен этот момент, чтобы подскочить к белому сзади и одним ударом ножа перерубить ему спинной мозг у основания шеи.

— Сати, — читал Ван Хорн. — Прошлый муссон, как раз в это время, парень Сати болел животом много-много; потом парень Сати совсем нет. — Так перевел Ван Хорн на морской жаргон запись: «Умер от дизентерии 4 июля 1901 года».

— Много работа парень Сати, долгое время, — вел свою линию Нау-Хау. — Что стало его деньги?

Ван Хорн мысленно сделал подсчет.

— Всего он заработал шесть раз по десять фунтов и два фунта золотыми деньгами, — перевел он шестьдесят два фунта жалованья. — Я платил вперед отцу один раз по десять фунтов и пять фунтов. Остался четыре раза по десять фунтов и семь фунтов.

— Что стало четыре раза по десять фунтов и семь фунтов? — спросил Нау-Хау, который лишь произнес, но умом не мог постичь столь чудовищную сумму.

Ван Хорн поднял руку.

— Очень много торопишься, парень Нау-Хау. Парень Сати купил на плантации сундук за два раза по десять фунтов и один фунт. Ему, Сати, осталось два раза по десять фунтов и шесть фунтов.

— Где два раза по десять фунтов и шесть фунтов? — спросил неумолимый Нау-Хау.

— У меня, — кратко ответил капитан.

— Дай два раза по десять фунтов и шесть фунтов.

— Проваливай к черту! — отказал Ван Хорн, и в его голубых глазах чернокожий вождь почуял отблеск динамита, из которого сделаны белые люди, и перед ним встало видение того кровавого дня, когда он впервые увидел взрыв динамита и был подброшен на воздух.

— Как звать старого парня в пироге? — спросил Ван Хорн, указывая на пирогу у борта «Эренджи». — Отец Сати?

— Ему отец Сати, — подтвердил Нау-Хау.

Ван Хорн позвал старика на борт, дал знак Боркману, чтобы тот следил за порядком на палубе и за поведением Нау-Хау, и спустился вниз за деньгами. Вернувшись, он, подчеркнуто не обращая внимания на вождя, обратился к старику:

— Как тебя звать?

— Мой парень Нино, — ответил тот дрожащим голосом. —Парень Сати мой.

Ван Хорн взглянул на Нау-Хау, ожидая подтверждения. Тот кивнул, по обычаю Соломоновых островов вскинул голову вверх. Тогда Ван Хорн отсчитал в руку отца Сати двадцать шесть золотых соверенов.

Нау-Хау тотчас же протянул руку и взял деньги. Двадцать золотых монет вождь оставил себе, а остальные шесть вернул старику. Ван Хорну до этого не было дела. Свой долг он выполнил и расплатился честно. Тирания вождя над своими подданными его не касалась.

Оба господина — и белый и черный — были собой довольны. Ван Хорн уплатил долг; Нау-Хау по праву вождя отнял у старика заработок Сати. Но Нау-Хау не прочь был почваниться. Он отклонил предложенный в подарок табак, купил у Ван Хорна ящик табаку за пять фунтов и, настояв, чтобы его немедленно вскрыли, набил свою трубку.

— Много хороших парней в Ланга-Ланга? — с невозмутимой вежливостью осведомился Ван Хорн, желая поддержать разговор и подчеркнуть свою беспечность.

Царь Вавилонский усмехнулся, но не удостоил ответом.

— Сойти на берег и прогуляться? — с вызывающим видом продолжал Ван Хорн.

— Может, будет беда, — не менее вызывающе отозвался Нау-Хау. — Много-много дурной парень тебя кай-кай.

От этих слов у Ван Хорна мурашки пробежали по голове, совсем как у Джерри, когда тот щетинился.

— Эй, Боркман! — крикнул он. — Подтянуть вельбот! Когда вельбот остановился у борта «Эренджи», Ван Хорн с сознанием собственного превосходства спустился первым и затем пригласил Нау-Хау следовать за собой.

— Тебе говорю, царь Вавилонский, — пробормотал он на ухо вождю, когда гребцы взялись за весла, — если какой парень мне повредит, пристрелю тебя. А затем взлетит на воздух Ланга-Ланга. И ты будешь идти подле меня. Не захочешь идти — конец тебе будет.

Одинокий белый человек спустился на берег, сопровождаемый ирландским терьером, чье собачье сердце было переполнено любовью к нему, и черным царьком, благоговевшим перед динамитом белых людей. Ван Хорн, босой, чванливо разгуливал по поселку в три тысячи человек; его белый помощник, тяготевший к водке, наблюдал за порядком на палубе крохотного судна, ставшего на якорь у самого берега. А чернокожая команда вельбота с веслами в руках ждала, когда прыгнет на корму тот, кому они, не любя, служили и чьей головой они охотно завладели бы, не останавливай их страх перед ним.

Ван Хорн и не думал раньше сходить на берег, но сделал это лишь в ответ на вызов чернокожего вождя. Около часу бродил он по поселку, держа правую руку у спуска автоматического пистолета и зорко следя за нехотя сопровождавшим его Нау-Хау. Вулканический гнев Нау-Хау готов был вспыхнуть при первом удобном случае. И во время этой прогулки Ван Хорну дано было увидеть то, что могли видеть лишь немногие белые, ибо Ланга-Ланга и соседние с ним островки — великолепные бусы, нанизанные вдоль подветренного берега Малаиты, — исключительны по своей красоте и совсем не исследованы.

Первоначально эти островки представляли лишь песчаные отмели и коралловые рифы, омываемые морем, либо скрытые под водой. Только загнанные, несчастные создания, способные вынести невероятные тяготы, могли влачить на них жалкое существование. Но эти существа, спасшиеся от резни в деревнях, ускользнувшие от гнева и судьбы длинных свиней, предназначенных для кухонного котла, пришли на островки и выжили здесь. Они, знавшие раньше только лесную жизнь, познали соленую воду и приобрели навыки приморских жителей. Они изучили нравы рыб и моллюсков и изобрели крючки и лесы, сети и капканы для рыб и весь сложный аппарат, с помощью которого можно добыть из изменчивого, ненадежного моря плавающее мясо.

Эти пришельцы похищали женщин из деревень, лежавших в глубине острова, плодились и размножались. Трудясь, как геркулесы, под палящим солнцем, они завоевали море. Свои коралловые рифы и песчаные отмели они обвели стенами из кораллового камня, украденного темными ночами в дальних поселениях. Не имея ни известки, ни долота, они построили отличные стены, противостоящие напору океана. И как мыши по ночам обкрадывают человеческие жилища, так и они обокрали остров, увезя на миллионах пирог богатый чернозем.

Прошли века — и вот вместо голых песчаных отмелей, полускрытых водой, возникли обведенные стенами крепости. К морю были проведены спусковые полозья для длинных пирог, а стены защищались со стороны острова лагунами. Кокосовые пальмы, банановые деревья и величественные хлебные деревья давали им пищу и служили защитой от солнца. Их сады процветали. Их длинные, узкие военные пироги опустошали берега и мстили потомкам тех, кто преследовал и стремился пожрать их праотцев.

Подобно беглецам, скрывшимся в соленых болотах Адриатики и воздвигшим дворцы мощной Венеции на глубоко вбитых сваях, эти жалкие, загнанные чернокожие упрочивали свою власть, пока не стали господами всего острова и не взяли в свои руки торговлю и торговые пути. Отныне и навсегда они принудили лесных жителей оставаться в лесах и не дерзать приближаться к морю.

И здесь, среди отважных приморских жителей, Ван Хорн шел своей дорогой, рисковал и не верил в возможность близкой смерти. Он знал, что делает это для успеха вербовки рабочих, необходимых другим отважным белым людям на далеких островах.

Через час Ван Хорн переправил Джерри на корму вельбота и сам последовал за ним, оставив на берегу ошеломленного и недоумевающего чернокожего царька. А царек более чем когда-либо проникся уважением к состоящим из динамита белым людям, привозившим ему табак, коленкор, ножи и топоры и неизменно извлекавшим прибыль из этой торговли.


Глава одиннадцатая



Вернувшись на борт, Ван Хорн приказал немедленно поставить паруса и сняться с якоря. «Эренджи», лавируя, пронесся по лагуне, покрывая десять миль, отделявшие его от Сомо. По пути Ван Хорн зашел в Бину, чтобы приветствовать вождя Джонни и спустить на берег несколько человек рабочих. Теперь оставалось совершить путешествие до Сомо — последний рейс «Эренджи» и многих, находившихся на его борту.

Прием, оказанный Ван Хорну в Сомо, был полной противоположностью приему в Ланга-Ланга. Как только спустили на берег возвратившихся рабочих — а это было сделано в три тридцать пополудни, — Ван Хорн пригласил на борт вождя Башти. И вождь Башти явился. Несмотря на свой престарелый возраст, это был человек проворный и живой и очень добродушно настроенный — до того добродушно, что он непременно пожелал захватить с собой на борт трех своих пожилых жен. В прошлом этому не бывало примера. Никогда не разрешал он ни одной из своих жен появляться перед лицом белого, и Ван Хорн был до того польщен этой честью, что презентовал каждой глиняную трубку и двенадцать пачек табаку.

Несмотря на поздний час, торговали бойко. Башти захватил львиную долю заработка, принадлежавшего отцам двух умерших парней, и щедро покупал товары «Эренджи». Когда Башти пообещал много новых рекрутов, Ван Хорн, зная изменчивый характер дикарей, стал настаивать на том, чтобы записать их немедленно. Башти колебался и предлагал отложить до завтра, а Ван Хорн уверял, что удобней всего записать их именно сейчас. Он говорил очень убедительно, и старый вождь послал наконец пирогу на берег за парнями, предназначавшимися для отправки на плантации.

— Ну, что ты на это скажешь? — спросил Ван Хорн Боркмана, у которого глаза были мутнее обычного. — Никогда еще старый плут не бывал так любезен. Быть может, у него что-нибудь неладное на уме?

Помощник поглядел на многочисленные пироги, стоявшие у борта «Эренджи», заметил, сколько было в них женщин, и покачал головой.

— Когда они что-нибудь затевают, своих женщин они отправляют в лес, — сказал он.

— Ничего нельзя предвидеть с этими неграми, — проворчал капитан. — Сметки у них, может, и не хватает, но время от времени они выдумывают что-нибудь новенькое. А Башти — самый сметливый старый негр, какого я когда-либо знал. Что может помешать ему задумать такую штуку и повести игру шиворот-навыворот? До сих пор они не таскали за собой женщин, когда затевали недоброе, но это еще не значит, что они всегда так будут поступать.

— Даже у Башти не хватит ума на такую штуку, — возразил Боркман. — Просто он настроен сегодня добродушно и раскошелился. Ведь он уже купил у вас на сорок фунтов всякого добра. Вот почему он хочет доставить вам новую партию рабочих, и, готов биться об заклад, он надеется, что половина перемрет и он сможет растратить их жалованье.

Доводы были веские. Тем не менее Ван Хорн покачал головой.

— Все-таки глядите в оба, — посоветовал он. — И помните: нам не следует одновременно спускаться вниз. И к водке не прикасайтесь, пока мы не выберемся из этой каши.

Башти был невероятно тощ и поразительно стар. Он сам не знал, сколько ему лет; он знал только, что ни один из его племени еще не родился на свет, когда он был мальчишкой. Он помнил дни, когда родился кое-кто из стариков, живших еще и по сей день; но теперь это были дряхлые, трясущиеся старцы, с подслеповатыми глазами, беззубые, глухие или парализованные. Он не походил на них. Он даже мог похвалиться остатками зубов — дюжиной корней, стершихся до уровня десен, которыми ему и сейчас еще удавалось разжевывать пищу. Хотя прежней юношеской выносливости у него уже не стало, но мыслил он по-прежнему самостоятельно и ясно. И благодаря его ясному мышлению племя стало сильнее с тех пор, как он сделался вождем. То был меланезийский Наполеон в маленьком масштабе. Воюя, он сумел отодвинуть границы лесных жителей. Рубцы на его высохшем теле свидетельствовали о том, что он сражался в первых рядах. Управляя, он поощрял сильных и способных людей своего племени. А в политике он всегда одерживал верх над соседними вождями в заключении выгодных договоров.

И теперь в его живом уме родился план, с помощью которого он надеялся перехитрить Ван Хорна и подставить ножку великой Британской империи; о ней у Башти имелись лишь самые смутные сведения.

Дело в том, что Сомо имел свою историю. По странному стечению обстоятельств приморское племя обосновалось на земле, где обычно живут лишь лесные жители. Фольклор Сомо бросает чуть брезжущий свет в глубь времен. Однажды, давным-давно, в незапамятные времена, некто Сомо, сын Лоти, который был вождем островной крепости Умбо, поссорился со своим отцом и бежал от его гнева. С ним ушли на двенадцати пирогах другие юноши. В течение двух муссонов они странствовали, как Одиссей. Миф повествует, что они дважды объехали Малаиту и добрались до Уги и Сан-Кристобаля.

После успешных боев они похищали женщин, и, наконец, обремененный женщинами и потомством, Сомо обосновался на берегу большого острова, оттеснил лесных жителей и основал приморскую крепость Сомо. С фронта, со стороны моря, эта крепость была построена как всякая морская крепость и обведена коралловыми стенами, чтобы выдерживать натиск моря и случайных врагов, а в стенах были проделаны спусковые полозья для длинных пирог. С тыла, где крепость соприкасалась с джунглями, она походила на любую деревушку. Но Сомо, родоначальник нового племени, углубил свои владения в лесах до уступов гор, а на уступах основал деревни. Только великих смельчаков, прибегавших к нему, принимал Сомо в свое племя. Хилых же и трусливых племя немедленно поедало, и невероятная повесть о многочисленных головах, украшавших их дома-пироги, превратилась в миф.

И это племя, территорию и крепость Башти унаследовал спустя много поколений. Он приумножил свое богатство и не прочь был продолжать свою умную политику. Долго и тщательно обдумывал он план, созревший в его голове. Три года назад племя Ано-Ано, жившее на много миль ниже вдоль берега, овладело судном-вербовщиком, уничтожило его и всю команду и захватило баснословное количество табака, коленкора, бус, разных других товаров, ружей и амуниции.

Расплата была ничтожна. Спустя полгода военное судно сунуло нос в лагуну, бомбардировало Ано-Ано и загнало всех обитателей его в джунгли. Десант тщетно преследовал беглецов по тропинкам джунглей. В конце концов он удовольствовался тем, что убил сорок жирных свиней и срубил сотню кокосовых пальм. Едва военное судно вышло в открытое море, как племя Ано-Ано вернулось из зарослей в свою деревню. Бомбардировка легких лесных хижин особого вреда не приносит. Поработав несколько часов, женщины привели все в порядок. Что же касается сорока убитых свиней, то все племя накинулось на туши, зажарило их под горячими камнями и устроило пиршество. Нежные верхушки кокосовых пальм также были съедены, а тысячи кокосовых орехов очищены, раздроблены, высушены на солнце и прокопчены в дыму; полученную из них копру можно было продать первому торговому судну.

Таким образом, положенное наказание превратилось в праздник и пиршество. Это произвело впечатление на бережливого и расчетливого Башти. А что принесло пользу Ано-Ано, то, по его мнению, должно было пойти и на благо Сомо. Раз таковы обычаи белых людей, которые плавают под британским флагом, убивают свиней и срубают кокосовые пальмы в отместку за пролитую кровь и захваченные головы, то Башти не видел основания, почему бы и ему не извлечь выгоды, как то сделало племя Ано-Ано. Цена, какую, возможно, придется уплатить в будущем, до нелепости не отвечала этой прямой выгоде. А помимо этого, уже больше двух лет прошло с тех пор, как в последний раз заглядывал на Соломоновы острова британский военный корабль.

Итак, Башти, захваченный новым прекрасным замыслом, кивнул головой, разрешая своему народу подняться на борт и вести торг. Очень немногие из его подданных знали, какова его идея и что у него вообще есть какой-то замысел.

Торговля оживилась по мере того, как к борту подходили новые пироги и чернокожие мужчины и женщины заполняли палубу. Затем появились рекруты — только что пойманные молодые дикари, робкие, как лани, но повинующиеся закону родительскому и племенному. В сопровождении отцов, матерей и родственников, следовавших за ними группами, они спускались вниз в каюту «Эренджи», где становились перед лицом великого белого господина. Белый господин записывал их имена в какую-то таинственную книгу, заставляя их для утверждения трехгодичного контракта прикасаться правой рукой к перу, которым он писал, и затем уплачивал главе семьи жалованье товарами за первый год.

Старший Башти сидел поблизости и по обыкновению забирал себе львиную долю из каждого аванса. Три его старых жены смиренно сидели на корточках у его ног; одно их присутствие вселяло уверенность в Ван Хорна, который радовался такому обороту дел. Похоже было на то, что его рейс близится к концу и с Малаиты он отплывет с полным комплектом рабочих.

На палубе, где находился Боркман, всюду вертелся Джерри, обнюхивая ноги чернокожих, которых он никогда раньше не встречал. Дикая собака сошла на берег вместе с вернувшимися рабочими, а из них назад на судно пришел только один. То был Леруми. Мимо него Джерри несколько раз проходил, ощетинившись, но Леруми холодно его игнорировал, а затем спустился вниз, купил ручное зеркальце и взглядом заверил старого Башти, что все готово и можно приступить в первый благоприятный момент.

И этот момент наступил по вине Боркмана, вследствие его небрежности и неисполнения приказания капитана. Боркман не отказался от водки. Он не почуял того, что надвигалось со всех сторон. На корме, где он стоял, почти никого не было. Чернокожие обоего пола, болтая с судовой командой, толпились на шканцах и на носу. Боркман направился к мешкам с бататом, привязанным позади бизань-мачты, и достал свою бутылку. Перед тем как глотнуть, он из предосторожности оглянулся. Поблизости стояла безобидная женщина средних лет, жирная, коренастая и уродливая, и кормила двухлетнего ребенка. Конечно, с этой стороны опасаться было нечего. Кроме того, она, несомненно, была безоружна, так как на ней не было ни клочка одежды, где бы можно было спрятать оружие. У поручней, футах в десяти в сторону, стоял Леруми и сладко улыбался перед только что купленным зеркальцем.

В это зеркальце Леруми и увидел, как Боркман наклонился к мешкам с бататом, затем выпрямился и отклонил голову, присосавшись к бутылке, перевернутой дном кверху. Подняв правую руку, Леруми дал сигнал женщине, сидевшей в пироге у борта «Эренджи». Она быстро наклонилась, схватила что-то и бросила Леруми. То был томагавк с длинной рукояткой. Обух у него был сделан, как у обыкновенного каменного топора, а рукоятка туземной работы, была грубо инкрустирована перламутром и обмотана плетением из кокосовых волокон. Лезвие топора было остро, как бритва.

Томагавк бесшумно пролетел по воздуху в руку Леруми, а через секунду так же бесшумно перелетел к жирной женщине с ребенком, стоявшей позади помощника. Она обеими руками вцепилась в рукоятку, а ребенок, сидевший верхом на ее бедре, слегка отогнувшись назад, ухватился за мать ручонками.

Женщина еще медлила нанести удар, так как голова Боркмана была откинута назад и мешала перерубить позвоночный столб у затылка. Много глаз следило за надвигающейся катастрофой. Видел это и Джерри, но не понимал. Несмотря на всю свою вражду к неграм, он не мог, конечно, догадаться, что нападение совершится по воздуху. Тамби, случайно оказавшийся подле люка, увидел и потянулся за ли-энфильдским ружьем. От Леруми не ускользнуло движение Тамби, и он свистом дал сигнал женщине.

Боркман, не сознавая, что наступила последняя секунда его жизни, как не сознавал он и первой ее секунды, опустил бутылку и поднял голову. Острое лезвие вонзилось в шею. Что ощутил или подумал Боркман — если он мог что-либо ощущать или думать — в эту вспышку секунды, когда его мозг отделялся от остального тела, — тайна, неразрешимая для всех живых. Ни один человек с перебитым спинным мозгом не произносил еще ни слова, которое бы осветило его ощущение. Тело Боркмана осело на палубу, мягко, спокойно, с той же быстротой, с какой был нанесен удар. Он не закачался, не пошатнулся. Он сел так же внезапно, как проколотый пузырь с воздухом. Бутылка выпала из его мертвой руки на мешки с бататом, а остатки ее содержимого тихонько забулькали по палубе.

Действие развивалось с такой быстротой, что Тамби выстрелил в женщину и промахнулся раньше, чем Боркман осел на палубу. Для второго выстрела времени не было, так как женщина, бросив томагавк и держа обеими руками ребенка, прыгнула к поручням и перескочила за борт, опрокинув оказавшуюся под ней пирогу.

События развернулись молниеносно. Из пирог, стоявших по обе стороны «Эренджи», хлынул сверкающий, искристый дождь томагавков с рукоятками, инкрустированными перламутром. Парни из Сомо, стоявшие на палубе, ловили их на лету, а бывшие на борту женщины на четвереньках уползали прочь с поля битвы. В тот момент, когда женщина, убившая Боркмана, прыгнула за борт, Леруми наклонился поднять брошенный ею томагавк, а Джерри, почуяв кровавую войну, вцепился в руку, тянувшуюся за томагавком. Леруми выпрямился и в протяжном вое излил свою злобу и ненависть к щенку. И в то же время он изо всех сил лягнул подскочившего к нему Джерри. Удар пришелся прямо в брюхо и поднял Джерри высоко в воздух.

А в следующую секунду, пока Джерри перелетал через колючую проволоку за борт, а с пирог передавали на судно снайдеровские ружья, Тамби, почти не прицеливаясь, выстрелил вторично. Леруми, снова потянувшийся за томагавком, не успел даже опустить ногу, лягнувшую щенка, как пуля попала ему в сердце.

Он осел на палубу и вместе с Боркманом погрузился в тишину смерти.

Джерри еще не успел коснуться воды, как слава удачного выстрела потеряла всю прелесть для Тамби. В тот самый момент, когда он нажимал спуск, делая этот выстрел, томагавк врезался в его череп, и для него навсегда померкло видение тропического мира, омываемого океаном и палимого солнцем. С такой же быстротой и почти одновременно перешли в небытие остальные люди команды, и палуба превратилась в бойню.

Голова Джерри вынырнула из воды под выстрелы снайдеровских ружей и шум смертельной битвы. Чья-то мужская рука опустилась за борт и вытащила его за загривок в пирогу. Джерри рычал и пытался укусить своего спасителя, он был не столько рассержен, сколько безумно обеспокоен судьбой шкипера. Он знал, совсем о том не думая, что на борту «Эренджи» разразилась величайшая катастрофа, какую смутно предощущает все живое, а знает только человек и называет ее «смерть». Он видел, как пал Боркман. Он слышал падение Леруми. А теперь до него доносились ружейные выстрелы, торжествующий вой и отчаянные крики.

Беспомощно барахтаясь, Джерри визжал, лаял, задыхался и кашлял, пока чернокожий не швырнул его грубо на дно пироги. Затем поднялся на ноги и сделал два прыжка: первый — на нос пироги и второй — отчаянный и безнадежный, — не думая о себе, он прыгнул к поручням «Эренджи».

Джерри не допрыгнул всего на один ярд и снова погрузился в море. Он выплыл на поверхность и отчаянно поплыл, давясь и захлебываясь соленой водой, ибо он все еще выл, визжал и лаял, охваченный тоской по шкиперу и желанием быть с ним на борту.

Но мальчик лет двенадцати, сидевший в другой пироге и видевший борьбу Джерри с первым чернокожим, обошелся с ним безо всяких церемоний; сперва он ударил его по голове веслом плашмя, а затем ребром. Мрак окутал ясный маленький мозг, охваченный любовью, и чернокожий втащил в свою пирогу слабого, неподвижного щенка.

Тем временем внизу, в каюте «Эренджи», пока Джерри, еще не коснувшись воды, летел по воздуху, отброшенный ногой Леруми, Ван Хорн в одной великой и глубокой вспышке секунды познал свою смерть. Недаром старик Башти жил дольше всех своих соплеменников и был мудрейшим из правителей со времен Сомо. Живи он в иное время и в ином месте, он мог бы стать Александром или Наполеоном. Но и теперь он удивительно хорошо проводил свою роль в своем маленьком королевстве на подветренном берегу Малаиты, мрачного острова каннибалов.

То была великолепная игра. Хладнокровный и добродушный, строго соблюдая свои права вождя, Башти улыбался Ван Хорну, давал своим молодым подданным царственное разрешение записываться в трехлетнее рабство на плантациях и брал свою долю из каждого аванса за первый год. Аора, которого можно было назвать его первым министром и казначеем, принимал подати по мере их выплаты и набивал ими большие мешки, сплетенные из кокосовых волокон. За спиной Башти на койке сидела на корточках стройная тринадцатилетняя девочка с гладкой кожей и отгоняла опахалом мух от его царственной головы. У ног его сидели три старых жены; самая старшая, беззубая и частично парализованная, повинуясь его кивку, то и дело подставляла ему грубо сплетенную корзинку из пандановых листьев.

А Башти, чутко прислушиваясь к первому признаку мятежа на палубе, поминутно кивал головой и запускал руку в подставленную корзинку то за бетелем, кусочком известки и неизменным зеленым листом для обертывания жвачки; то за табаком, чтобы набить свою короткую глиняную трубку; то за спичками, чтобы разжечь трубку, которая почему-то частенько гасла.

Старуха все время подносила к нему корзинку, и, наконец, он в последний раз запустил в нее руку. Это произошло в тот момент, когда на палубе топор поразил Боркмана, а Тамби выстрелил в женщину из своего ли-энфильдского ружья. И сухая, старая рука Башти, покрытая сложной сетью вздувшихся вен, извлекла огромный пистолет — такой древний, что его с успехом мог носить один из «круглоголовых» [473] Кромвеля, либо соратник Кироса [474] и Лаперуза [475]. Это был кремневый пистолет, длиной в полруки, а зарядил его в тот день не кто иной, как сам Башти.

Ван Хорн действовал так же быстро, как и Башти, но все же недостаточно быстро. В тот самый момент, когда рука его схватилась за современный автоматический пистолет, вынутый из кобуры и лежавший у него на коленях, древний пистолет выстрелил. Заряженный двумя кусками свинца и круглой пулей, он сработал как ружье. К Ван Хорну метнулось пламя, и он познал мрак смерти раньше, чем с губ его успело сорваться: «Черт побери!» А пальцы, схватившие автоматический пистолет, разжались и уронили его на пол.

Чересчур набитый черным порохом, древний пистолет возымел еще одно действие. Он разорвался в руке Башти. Пока Аора, неведомо откуда извлекший нож, отделял голову белого господина, Башти с юмором глядел на свой указательный палец правой руки, болтавшийся на лоскутке кожи. Он схватил его левой рукой, быстро дернул, перекрутил и оторвал; затем, ухмыляясь, швырнул, как игрушку, в корзинку из пандановых листьев, которую все еще держала перед ним одной рукой его жена, зажимая другой окровавленный лоб, пораненный осколком пистолета.

Одновременно с этим трое молодых рекрутов, сопровождаемые своими отцами и дядьями, спустились в каюту и прикончили единственного матроса судовой команды, находившегося внизу.

Башти, проживший достаточно долго, чтобы сделаться философом, мало обращал внимания на боль, а еще того меньше на потерю пальца. Он гордо чирикал и ухмылялся, довольный удачным завершением своего плана, а его три старых жены, вся жизнь которых зависела от кивка его головы, распростерлись перед ним на полу, раболепно принося свои поздравления. Долго прожили они, и этой долгой жизнью обязаны были лишь его царственной прихоти. Они кривлялись, барахтались и лопотали у ног господина их жизни и смерти, доказавшего на этот раз, как и всегда, свою бесконечную мудрость.

А тощая, пораженная ужасом девушка, стоя на четвереньках, выглядывала из лазарета, как испуганный кролик из своей норы, и, взирая на эту сцену, понимала, что близок кухонный котел и конец жизни.


Глава двенадцатая



Джерри никогда не узнал, что произошло на борту «Эренджи». Знал он только, что судно погибло, так как видел его гибель. Мальчик, оглушивший его веслом, крепко связал ему лапы, выбросил на берег и позабыл о нем, увлеченный ограблением «Эренджи».

С громкими криками и песнями красивую яхту из тикового дерева длинные пироги подтянули к берегу, как раз к тому месту, где у подножия коралловых стен лежал Джерри. Костры пылали на берегу; на борту зажгли фонари, и среди великого ликования ограбили и ободрали «Эренджи». На берег снесли все, что можно было захватить, начиная с железных болванок, служивших балластом, и кончая бегучим такелажем и парусами. В ту ночь в Сомо не спал ни один человек. Даже самые крохотные ребятишки топтались вокруг пиршественных костров или, сытые по горло, валялись врастяжку на песке. В два часа ночи, по приказанию Башти, корпус судна был подожжен. И Джерри, томясь от жажды, уже не имея сил визжать, беспомощно лежал со связанными ногами на боку и видел, как был охвачен огнем и дымом тот плавучий мир, который он так недавно узнал.

При свете горевшего судна старый Башти разделил добычу. Никто из всего племени не был обойден. Даже жалкие рабы, бывшие жители лесов, все время своего рабства трепетавшие от страха быть съеденными, получили по глиняной трубке и по нескольку пачек табаку. Большую часть товаров, не подлежащих дележу, Башти отправил в свой большой травяной дом. Вся оснастка и богатое оборудование кеча было сложено в нескольких сараях для пирог. А в дьявольских домах колдуны принялись за работу, высушивая многочисленные головы над тлеющими кострами; а голов было много, так как на борту «Эренджи», помимо судовой команды, находилась дюжина рабочих из Поола и несколько парней из Малу, которых Ван Хорн еще не доставил на родину.

Однако не все они были убиты. Башти категорически воспретил поголовное избиение. Но руководствовался он при этом не гуманностью, а тонким расчетом. Обречены они были все, но Башти никогда не видел льда, не знал о его существовании и не был знаком с холодильниками. Он знал лишь один способ сохранить мясо свежим, а именно — хранить его живым. И пленники были сложены в самом большом сарае для пирог, где помещался «мужской дом» [476] и куда под страхом мучительной смерти не смела войти ни одна женщина.

Связанных, как кур или свиней, их свалили на утрамбованный земляной пол, под которым на незначительной глубине лежали останки древнейших вождей, а над головой, обернутые в травяные циновки, висели предшественники Башти, включая и его отца.

Сюда же принесли из лазарета и тощую маленькую негритянку, так как она была предназначена для съедения, а табу не распространялось на приговоренных к кухонному котлу. Ее бросили связанной на пол среди чернокожих, которые, бывало, так насмехались над ней и дразнили, уверяя, что Ван Хорн откармливает ее для кухонного котла.

В этот же дом принесли и Джерри и бросили его на пол. Анго, глава колдунов, наткнулся на него на берегу и, несмотря на протесты мальчика, требовавшего щенка как свою личную добычу, приказал отнести в сарай для пирог. Когда его проносили мимо пиршественных костров, он почуял, что это за пиршественные блюда. И как ни ново было для него это открытие, он ощетинился, зарычал и попробовал освободиться от пут. Когда же его бросили на пол, он снова ощетинился и зарычал на своих товарищей по несчастью, не понимая, что и они попали в беду. Так как на негров его приучили смотреть как на вечных врагов, то и теперь он считал их ответственными за несчастье, постигшее «Эренджи» и шкипера.

Ведь Джерри был только собакой, с собачьим ограниченным умом и к тому же очень молодой. Но он не долго рычал на пленников. Смутный инстинкт подсказал ему, что и они тоже несчастны. Некоторые были тяжело ранены и все время охали и стонали. Не отдавая себе в том отчета, Джерри понял, что их положение так же тягостно, как и его. А ему и в самом деле пришлось скверно. Он лежал на боку, а веревки так туго стягивали его лапы, что врезались в нежное тело и мешали кровообращению. Он изнывал от жажды и с пересохшим языком и горлом задыхался в жаре.

Жутким местом был этот дом для пирог, наполненный стонами и вздохами; трупы под полом, создания, обреченные в скором времени стать трупами, на полу; трупы, висящие в воздушных гробах, над головой. Длинные черные пироги, остроносые, напоминающие хищных чудовищ с огромными клювами, смутно вырисовывались при свете тлеющего костра, у которого сидел древний старик племени Сомо за своей нескончаемой работой — прокапчиванием дымом головы дикаря. Высохший, слепой и дряхлый, лопоча и кривляясь, как большая обезьяна, он то и дело поворачивал во все стороны голову, подвешенную в едком дыму, и горсть за горстью подбрасывал гнилую труху в тлеющий костер.

При редких вспышках тусклого костра, сквозь темные поперечные балки проглядывал конек крыши, покрытый циновкой из кокосовых волокон. Некогда эти волокна были двух цветов — черного и белого, но от дыма приняли почти однотонную грязновато-коричневую окраску. С поперечных балок на длинных крученых веревках свешивались головы врагов, захваченные во время столкновений в джунглях и морских набегов. Все помещение дышало гниением и смертью, и сам слабоумный старик, прокапчивающий в дыму символ смерти, был на краю могилы.

Перед рассветом несколько десятков чернокожих с громкими криками приволокли одну из больших военных пирог. Руками и ногами они расчистили место для пироги, расталкивая и отбрасывая в сторону связанных пленников. Они отнюдь не деликатничали с мясом, дарованным им благосклонной судьбой и мудростью Башти.

Потом они расселись вокруг, покуривая из глиняных трубок, и, чирикая и смеясь странным тонким фальцетом, стали перебирать события прошедшего дня и ночи. Время от времени то один, то другой растягивался и тут же засыпал, ничем не покрывшись, так как от рождения они привыкли спать нагими даже под палящими лучами солнца.

Когда стало рассветать, не спали только тяжело раненные или слишком туго связанные веревками да дряхлый старик, который все же был моложе Башти. Когда мальчик, оглушивший Джерри лопастью весла и предъявлявший на него свои права, прокрался в дом, старик его не услышал. И не увидел, потому что был слеп. Он продолжал, безумно хихикая и бормоча что-то, поворачивать голову, коптившуюся в дыму, и подбрасывать труху в тлеющий костер. Никто не обязан был трудиться над этим ночью, даже он, ни на что иное не способный. Но возбуждение, царившее после захвата «Эренджи», передалось и его поврежденному мозгу; смутно вспоминалась ему былая сила, и он принял участие в триумфе Сомо, занявшись копчением головы, которая являлась символом этого триумфа.

Но двенадцатилетний мальчик, прокравшийся в дом, осторожно шагал через спящих и пробивал себе дорогу среди пленных, замирая от страха. Он знал, какое табу нарушает. Он не дорос даже до того, чтобы покинуть травяной кров своего отца и спать с юношами в доме для пирог, не говоря уже о доме, где спали молодые мужчины. И теперь, вторгшись в священную обитель вполне созревших и признанных взрослыми мужчин Сомо, он знал, что рискует своей жизнью, со всеми ее смутно предощущаемыми тайнами и стремлениями.

Но он хотел во что бы то ни стало добыть Джерри, и добыл-таки его. Только тощая маленькая негритянка, предназначенная для кухонного котла, вытаращив от ужаса глаза, видела, как мальчик схватил Джерри за связанные лапы и вынес его из этой кладовой живого мяса. Героическое смелое сердечко Джерри заставило бы его огрызнуться на такое грубое обращение, если бы он не был слишком истощен: из пересохшей глотки не вырывалось ни единого звука. В каком-то полукошмаре, жалкий, беспомощный, почти без сознания, он смутно ощущал, словно между двумя страшными сновидениями, что его тащат головой вниз из дома, где пахнет смертью, проносят через затихшую деревню и несут вверх по тропинке, осененной высокими ветвистыми деревьями, лениво шелестящими под первым дыханием утреннего ветерка.


Глава тринадцатая



Как узнал впоследствии Джерри, мальчика звали Ламаи, и он нес щенка к себе домой. Незавидный был этот дом, даже среди травяных хижин каннибалов. На земляном полу, плотно утрамбованном многолетней грязью, жили отец и мать Ламаи с потомством, состоявшим из четырех младших его братьев и сестер. Тростниковая крыша, протекавшая при сильном ливне, еле держалась. Дырявые стены вообще не были защитой от дождя. Дом Лумаи, отца Ламаи, был самым жалким жилищем во всем Сомо.

Лумаи, хозяин дома и глава семьи, в отличие от большинства малаитян, был толст. И, должно быть, этой тучностью и объяснялось его добродушие и леность. Но жужжащей мухой в эту радостную беспечность врывалась его жена Ленеренго — самая сварливая женщина во всем Сомо, настолько же тощая, насколько ее супруг был шарообразен; язык у нее был столь остер, сколь сладкоречив у него; ее кипучая энергия служила противовесом его бесконечной лени; и от рождения мир казался ей пропитанным горечью, тогда как он ощущал лишь его сладость.

Мальчик обошел дом, по дороге заглянул внутрь, где его отец и мать лежали в противоположных углах, ничем не прикрытые, а посредине, на полу, свернувшись в клубок, как выводок щенят, спали его голые братья и сестры. Вокруг дома, который, по правде сказать, сильно смахивал на звериную берлогу, был рай земной. Воздух был пряный, напоенный сладким благоуханием диких ароматных растений и великолепных тропических цветов. Над головой три хлебных дерева переплетали благородные ветви. Бананы и смоковницы были отягощены гроздьями зреющих плодов. А огромные золотистые дыни-папайя, уже созревшие, свешивались с тонкоствольных деревьев, диаметр которых не достигал и одной десятой диаметра росших на них плодов. Но Джерри самым восхитительным показалось журчание и плеск незримого ручейка, пробивающего себе путь среди мшистых камней, под прикрытием нежных и изящных папоротников. Ни одна королевская оранжерея не могла сравниться с этой дикой тропической растительностью, залитой солнцем.

Обезумевший от журчания воды, Джерри должен был выносить объятия и ласки мальчика; тот присел перед ним на корточки и, раскачиваясь взад и вперед, затянул странную, мурлыкающую песенку. А Джерри, не наделенный даром речи, не мог рассказать ему о своей невыносимой жажде.

Затем Ламаи крепко привязал его плетеной веревкой и снял путы, врезавшиеся в его лапы. От неправильного кровообращения у Джерри онемели все члены, и, кроме того, не прикасаясь к воде почти целый тропический день и всю ночь, он так ослабел, что, поднявшись на ноги, зашатался и упал, и так при каждой попытке встать шатался и падал. Тут Ламаи понял или догадался. Он схватил кокосовую плошку, прикрепленную к концу бамбуковой палки, погрузил ее в заросль папоротников и подставил Джерри, наполненную до краев драгоценной водой.

Сначала Джерри пил, лежа на боку; потом вместе с влагой жизнь влилась в его иссохшие сосуды, и вскоре он смог подняться на ноги, все еще слабый и дрожащий, и, широко расставив лапы, продолжал лакать. Мальчик весело чирикал, любуясь этим зрелищем, а Джерри, почувствовав в себе достаточно бодрости, смог заговорить на красноречивом собачьем языке. Он высунул нос из плошки и розовым языком, похожим на кусок ленты, лизнул руку Ламаи. А Ламаи, в восторге от того, что они поняли друг друга, подсунул плошку, и Джерри снова стал пить.

Он пил долго. Он пил до тех пор, пока его впавшие от зноя бока не раздулись, как шар, а в промежутках он в знак благодарности лизал черную руку Ламаи. Все шло хорошо, и так бы и продолжалось, если бы не проснулась мать Ламаи — Ленеренго. Переступив через свой черный выводок, она подняла пронзительный крик, укоряя своего первенца за то, что он привел в дом лишний рот, и тем заставит ее хлопотать по хозяйству еще больше.

Затем последовала перебранка, из которой Джерри не понял ни слова, но смысл уяснил. Ламаи был с ним и за него. Мать Ламаи была против него. Она визгливо выражала свое глубочайшее убеждение, что сын ее дурак и даже хуже дурака, так как дурак и тот посочувствует матери, обремененной трудом. Тут она стала взывать к спавшему Лумаи; тот проснулся, грязный и жирный, и забормотал ласковые слова на диалекте Сомо, уверяя, что это прекраснейший мир, что все щенки и первенцы — восхитительные создания, что сам он еще ни разу не умирал с голоду, а спокойствие и сон — прекраснейшие вещи, когда-либо выпадавшие на долю смертного; и в подтверждение сего, возвращаясь к мирному спокойствию сна, он уткнулся носом в бицепс руки, служившей ему подушкой, и сразу же захрапел.

Но Ламаи, упрямый, как пень, злобно топая ногами и прекрасно зная, что путь к отступлению открыт и он сможет удрать, если мать на него накинется, продолжал отстаивать щенка. Кончилось тем, что, многословно обрисовав ничтожество отца Ламаи, Ленеренго снова улеглась спать.

Одна идея порождает другую. Ламаи узнал, как ненасытна была жажда Джерри, и это навело его на мысль, что, быть может, Джерри в не меньшей мере голоден. Подбросив сухие ветви в тлеющие угли, оставшиеся в золе, он развел большой костер, затем навалил на него камней из ближайшей кучи; все камни были закопчены, так как не раз служили для этой цели. Потом он достал из воды ручейка плетеный мешок и вынул из него жирного лесного голубя, которого он накануне поймал в силок. Голубя он завернул в листья и, оградив от огня камнями, засыпал сверху землей.

Когда, спустя некоторое время, он вытащил голубя и снял обуглившиеся листья, распространился такой аппетитный запах, что Джерри навострил уши и ноздри у него затрепетали. Мальчик разодрал на части дымящуюся птицу, и началось пиршество Джерри, которое продолжалось до тех пор, пока последний лоскуток мяса не был содран с кости, а кости разгрызены и проглочены. И в продолжение всего пиршества Ламаи ухаживал за Джерри, мурлыкал свою песенку, гладил и ласкал его.

Что же касается Джерри, то он, утолив голод и жажду, уже не столь сердечно отвечал на эти ласки. Он был только вежлив, и в ответ на ласку, поблескивая глазами, вилял хвостом, и, по своему обыкновению, извивался всем телом; но в этом проглядывало какое-то беспокойство, он то и дело прислушивался к отдельным звукам и страстно хотел удрать. Это не укрылось от мальчика, и перед тем, как улечься спать, он обвязал вокруг шеи Джерри веревку, а конец ее привязал к дереву.

Джерри некоторое время натягивал веревку, а потом сдался и заснул. Но ненадолго. Слишком томила его мысль о шкипере. Он знал — и в то же время не знал, — что шкипера постигло непоправимое высшее несчастье. Сначала он тихонько визжал и скулил, а затем вонзил свои острые зубы в плетеную веревку и жевал ее до тех пор, пока она не перетерлась.

Освободившись, Джерри, как голубь, возвращающийся домой, понесся стрелой прямо к берегу моря, по которому плавал «Эренджи» со шкипером. Из Сомо почти все разбрелись, а те, кто остался, спали сладким сном. Поэтому никто не досаждал Джерри, пока он пробегал по извилистым тропинкам между многочисленными домами и мимо зловещего места, где люди, высеченные из цельного куска дерева, сидели в разинутой пасти акул. Племя Сомо, со времени своего основателя Сомо, поклонялось богу-акуле и прочим океанским божествам, так же как богам лесов, болот и гор.

Свернув направо, Джерри миновал коралловую стену и выбежал на берег. Но «Эренджи» не было видно на гладкой поверхности лагуны. Повсюду валялись остатки пиршества, и Джерри почуял дым угасающих костров и запах паленого мяса. Многие из пировавших не потрудились вернуться в свои дома, растянулись на песке и спали под лучами утреннего солнца; мужчины, женщины, дети и целые семьи лежали там, где их настиг сон.

Джерри подошел к самому краю воды и сел, опустив передние лапы в воду. Сердце его разрывалось от тоски по шкиперу. Он поднял морду к небу и горестно завыл, как воют все собаки с тех пор, как пришли из диких лесов к людским кострам.

Здесь и нашел его Ламаи, прижал к своей груди, чтобы лаской утешить его горе, и отнес назад, к травяной хижине у ручья. Он предложил ему воды, но Джерри не мог больше пить. Он предложил ему свою любовь, но Джерри не мог забыть мучительную тоску по шкиперу. Наконец, раздраженный упорством щенка, мальчик забыл о своей любви, ударил Джерри по голове и привязал его так, как очень немногие белые люди когда-либо привязывали своих собак. Ведь Ламаи был своего рода гением. Он никогда не видал, чтобы так привязывали собак, но теперь, в минуту нужды, сам изобрел способ привязывать Джерри при помощи палки. Палка была из бамбука, длиной в четыре фута. Один конец он привязал к самой шее Джерри, а другой — к дереву. Джерри мог достать зубами только палку, а сухой бамбук может противостоять зубам любой собаки.


Главачетырнадцатая



Много дней Джерри, привязанный к палке, был пленником Ламаи. Это время нельзя было назвать счастливым, так как в доме Лумаи постоянно происходили ссоры и стычки. Ламаи ожесточенно сражался со своими братьями и сестрами, не давая им дразнить Джерри, и эти битвы неизменно завершались вмешательством Ленеренго, беспрестанно наделявшей колотушками все свое потомство.

После этого она по привычке начинала сводить счеты с Лумаи, который всегда кротко подавал голос за тишину и спокойствие, а по окончании спора скрывался на пару дней в дом для пирог. Тут Ленеренго была бессильна. В «мужской дом» не смела проникнуть ни одна женщина. Ленеренго не могла забыть судьбу той последней женщины, которая нарушила табу. Это случилось много лет тому назад, когда сама она была девочкой, но в ее мозгу на всю жизнь запечатлелось воспоминание о несчастной женщине. В первый день она висела, подвешенная за одну руку, под палящими лучами солнца; на второй день ее подвесили за другую руку. После этого она была съедена членами «мужского дома», и еще долго-долго спустя все жены были необычайно кротки со своими мужьями.

Джерри чувствовал привязанность к Ламаи, но не было в этом ни силы, ни страсти. Это чувство проистекало скорее из благодарности, так как один Ламаи заботился о том, чтобы он получал пищу и питье. Джерри не мог относиться к мальчику так, как относился к шкиперу и мистеру Хаггину или даже к Дерби и Бобу. Ламаи был низшим человеческим существом — негром, а Джерри в течение всей его недолгой жизни внушали закон, гласивший, что белые люди — высшие двуногие боги.

Однако он не преминул заметить, что и негры наделены разумом и могуществом. Он это принял, не рассуждая. У них была власть над другими предметами, они могли метать палки и камни и даже сумели превратить его в пленника, привязав к палке, делавшей его беспомощным. Все же они были своего рода богами, хотя, быть может, и ниже белых богов.

Первый раз в жизни Джерри был на привязи, и ему это не понравилось. Тщетно портил он себе зубы, начавшие уже расшатываться под давлением вторых зубов, росших на смену. Палку он так и не мог осилить. Хотя шкипера он не забыл, но горечь утраты с течением времени потеряла свою остроту, и наконец над всеми его мыслями восторжествовало желание быть свободным.

Но, когда настал день освобождения Джерри, он не воспользовался этим и не удрал к берегу. Случилось так, что освободила его Ленеренго. Сделала она это умышленно, желая от него избавиться. Но, когда она его отвязала, Джерри задержался и в знак благодарности повилял ей хвостом, улыбаясь своими светло-карими глазами. Она топнула ногой и сердито закричала, чтобы его прогнать. Этого Джерри не понял; а так как страха он не знал, то его нельзя было спугнуть и заставить удрать. Он перестал вилять хвостом и продолжал на нее глядеть, но его глаза уже не улыбались. Ее поведение он счел недружелюбным и сейчас же насторожился, приготовившись к дальнейшим враждебным действиям с ее стороны.

Она снова крикнула и топнула ногой. Это только заставило Джерри сосредоточить свое внимание на ее ногах. Тут она окончательно разозлилась и попыталась ударить его ногой; а Джерри, уклонившись от удара, куснул ее за лодыжку.

Немедленно разгорелась война, и весьма вероятно, что Ленеренго в бешенстве убила бы Джерри, не появись на сцене Ламаи. Увидев палку, отвязанную от шеи Джерри, он понял, в чем дело, и, рассвирепев, прыгнул между сражающимися и отразил удар, нанесенный каменным пестиком, который легко мог размозжить голову Джерри.

Теперь серьезной опасности подвергался Ламаи. Но, когда мать свалила его на землю ударом кулака по голове, бедный Лумаи проснулся, разбуженный суматохой, и попытался восстановить мир. Ленеренго, по обыкновению, забыла все на свете, с наслаждением отдавшись препирательствам со своим супругом.

Дело закончилось довольно безобидно: дети перестали реветь, Ламаи снова привязал Джерри к палке. Ленеренго договорилась до одышки, а оскорбленный в своих чувствах Лумаи удалился в «мужской дом», где мужчины могли почивать в мире и где им не докучали никакие женщины.

В тот вечер, в кругу своих товарищей, Лумаи рассказал о своих злоключениях и поведал причину их, заключавшуюся в щенке, прибывшем с «Эренджи». Случилось так, что рассказ его услыхал Агно, главный колдун, или верховный жрец, а услыхав, вспомнил, как он отправил Джерри в дом для пирог вместе с остальными пленниками. Полчаса спустя он уже допрашивал Ламаи. Вне всякого сомнения, мальчик нарушил табу, что Агно и сообщил ему конфиденциально. Тут Ламаи задрожал, заплакал и униженно припал к его ногам, так как наказанием за это была смерть.

Агно представился удобный случай получить власть над мальчиком. И он этот случай упустить не захотел. От убитого мальчика нечего ждать пользы, но мальчик живой, чью жизнь он держал в своих руках, мог сослужить ему хорошую службу. О нарушенном табу никто, кроме него, не знал; следовательно, он мог сохранить это в тайне. Итак, он приказал Ламаи отныне жить в доме для пирог, отведенном юношам; здесь должно было начаться его ученичество; и пройдя длинный ряд испытаний и церемоний, он мог вступить в «мужской дом» и стать признанным мужчиной.



Утром, повинуясь приказанию колдуна, Ленеренго связала ноги Джерри; дело не обошлось без борьбы, во время которой порядком пострадала его голова, а у нее руки покрылись царапинами. Затем она понесла его вниз через деревню, чтобы сдать Агно. Дойдя до открытой площадки в центре деревни, где стояли тотемы, она положила его на землю, а сама приняла участие в народном увеселении.

Старый Башти был не только суровым, но и мудрым законодателем. Этот день он предназначил для того, чтобы наложить наказание на двух сварливых женщин, проучить всех остальных женщин и дать возможность подданным еще раз оценить достоинства своего правителя. Тиха и Вивау, коренастые, толстые молодые женщины, давно уже были посмешищем всей деревни из-за своих нескончаемых ссор. Башти повелел им участвовать в беге. Но что это был за бег! Можно было лопнуть со смеху. Мужчины, женщины и дети, взирая на эту сцену, выли от восторга. Даже пожилые матроны и седобородые старцы, одной ногой стоявшие в могиле, радостно визжали.

Путь в полмили лежал через всю деревню, от того места, где был сожжен «Эренджи», и до другого конца коралловой стены. Тиха и Вивау должны были пробежать туда и обратно, причем поочередно одна должна подгонять другую.

Только Башти мог придумать подобное зрелище. Тихе дали два круглых коралловых камня весом в добрых сорок фунтов каждый. Она вынуждена была плотно прижимать их к бокам, чтобы они не покатились на землю. За ней Башти поставил Вивау, которая была вооружена легким и длинным бамбуковым шестом, утыканным на одном конце щетиной из бамбуковых щепок. Щепки были остры, как иглы, — ими и пользовались как иглами при татуировке. Этим шестом, усаженным иглами, Вивау должна подгонять Тиху так же, как люди бодилом подгоняют волов. Серьезных повреждений причинить было нельзя, а лишь сильную боль, но этого-то именно и добивался Башти.

Вивау колола бодилом, а Тиха спотыкалась и шаталась, пытаясь развить скорость. Когда они добегут до дальнего берега, положение переменится — Вивау будет нести камни, а Тиха — колоть бодилом. Вивау знала, что Тиха постарается вернуть ей с процентами полученные уколы, а потому изощрялась, насколько позволяли ей силы. Пот каплями стекал по лицу обеих. У каждой в толпе были свои сторонники, встречающие каждый укол ободрением либо насмешками.

Как ни смехотворно было это наказание, но за ним лежал железный закон дикарей. Камни нужно было нести на протяжении всего пути. Та, что колола, должна была действовать быстро и рьяно. Но той, которая бежала с камнями, воспрещалось терять терпение и колотить свою мучительницу. Башти своевременно предупредил, что виновная в нарушении этих правил будет выставлена во время отлива на коралловом рифе на съедение акулам.

Когда состязающиеся поравнялись с Башти и его первым министром Аорой, они удвоили свои усилия. Вивау колола с энтузиазмом, Тиха при каждом уколе подпрыгивала, подвергаясь опасности уронить камни.

За ними по пятам, улюлюкая и визжа, неслись деревенские ребята и собаки.

— Долго тебе не придется сидеть в пироге, Тиха! — крикнул Аора жертве, а Башти снова разразился кудахтающим смехом.

Получив особенно чувствительный укол, Тиха уронила камень и была основательно исколота, пока опускалась на колени и подбирала его одной рукой. Поднявшись на ноги, она заковыляла дальше.

Один раз, возмущенная невыносимой болью, она решительно остановилась и обратилась к своей мучительнице.

— Мой много-много сердит на тебя! — крикнула она Вивау. — Подожди, скоро…

Но она так и не закончила своей угрозы. Новый укол заставил ее рысцой пуститься вперед.

Крик ребятишек стал затихать, когда эта пара приблизилась к берегу, но вскоре опять усилился. Женщины возвращались. На этот раз Вивау пыхтела под тяжестью коралловых камней, а Тиха, озлобленная перенесенными страданиями, старалась расквитаться с лихвой.

Поравнявшись с Башти, Вивау уронила один из камней, стараясь поднять его, выронила и другой, который откатился на двенадцать футов в сторону от первого. Тут Тиха превратилась в мстительную фурию. И весь Сомо обезумел. Башти хохотал, держась за тощие бока, а слезы сбегали по его морщинистым щекам.

А когда все было кончено, Башти обратился к своему народу:

— Так будут драться все женщины, которые любят ссоры.

Но сказал он это не совсем так и не на языке Сомо, а на морском жаргоне. Вот как сложилась у него фраза:

— Всякая женщина любит сражаться — всякая женщина в Сомо будет сражаться так.


Глава пятнадцатая



По окончании бега Башти завел разговор со своими старшинами, среди которых был и Агно; а Ленеренго, в свою очередь, заболталась со старыми кумушками.

Джерри лежал на боку там, где она его забыла, когда к нему подошла дикая собака, которую он выслеживал на борту «Эренджи». Сначала она издали потянула носом, готовая в любой момент обратиться в бегство, затем осторожно подошла ближе, Джерри горящими глазами следил за ней. Как только дикая собака ткнулась в него носом, он предостерегающе зарычал. Та отскочила назад, повернулась и стремительно отлетела на пару десятков шагов, пока не убедилась, что ее не преследуют.

Тогда она осторожно вернулась назад, крадучись, словно выслеживая дичь, так низко припадая к земле, что почти касалась ее брюхом. Лапы она переставляла с гибкой мягкостью кошки и время от времени озиралась по сторонам, словно опасалась атаки с фланга. Громкий взрыв хохота мальчишек, донесшийся издали, заставил ее съежиться, впиться когтями в землю и напрячь все мускулы для прыжка, хотя она и не знала, угрожает ли ей опасность и с какой стороны. Затем она как будто убедилась, что вреда этот шум не причинит, и снова стала крадучись подбираться к ирландскому терьеру.

Неизвестно, чем кончилось бы дело, ибо в этот момент взгляд Башти случайно упал на золотистого щенка — впервые со дня гибели «Эренджи». Захваченный событиями, Башти забыл о щенке.

— Это что за собака? — крикнул он резко, заставив дикого пса припасть к земле. Крик привлек внимание Ленеренго.

Она в страхе распростерлась у ног грозного старого вождя и дрожащим голосом рассказала, как обстоит дело. Ее никудышный мальчишка Ламаи вытащил собаку из воды. В доме собака послужила причиной многих ссор. Но теперь Ламаи переселился к юношам, а собаку она несет в дом Агно, повинуясь приказанию самого Агно.

— Зачем тебе собака? — обратился Башти непосредственно к Агно.

— Я ее кай-кай, — последовал ответ. — Жирная собака. Хорошую жирную собаку хорошо кай-кай.

Проницательному старому Башти явилась мысль, давно уже зревшая в его мозгу.

— Хорошая собака, — заявил он. — Ты съешь лесную собаку, — посоветовал он, показывая на дикого пса.

Агно покачал головой.

— Лесную собаку невкусно кай-кай.

— Лесная собака — собака не такая хорошая, — вышнее свое суждение Башти. — Лесная собака слишком труслива. Все лесные собаки трусливы. Собака белого господина ничего не боится. Лесная собака не дерется. Собака белого господина дерется, как черт. Лесная собака удирает, как черт. Смотри и увидишь!

Башти подошел к Джерри и перерезал веревки, стягивавшие ему ноги. А Джерри моментально вскочил и впопыхах не стал тратить время на изъявление благодарности. Он кинулся к дикой собаке, настиг ее на лету и несколько раз перекувырнул в облаке пыли. Всякий раз, когда дикая собака пыталась удрать, Джерри ее настигал, перевертывал и кусал, а Башти надрывался от хохота и лопотал своим старшинам, призывая их смотреть на подвиг Джерри.

А Джерри превратился в маленького взбесившегося чертенка. Воспламененный воспоминаниями обо всех нанесенных ему обидах, начиная с кровавого дня на «Эренджи» и потери шкипера и кончая последней обидой — связанными ногами, он вымещал все на дикой собаке. Собственник дикой собаки — чернокожий, вернувшийся с плантации, по недомыслию, попробовал отогнать Джерри. Тот моментально на него набросился, царапнул ему зубами икры и, попав между ног чернокожего, повалил его на землю.

— Как звать? — в бешенстве крикнул Башти обидчику, который, пораженный ужасом, лежал там, где упал, и в страхе ждал, какие еще слова сорвутся с уст его вождя.

Но Башти уже валился от хохота, глядя, как дикий пес улепетывает во всю прыть вниз по улице, а Джерри, вздымая пыль, несется за ним на расстоянии сотни шагов.

Когда собаки скрылись из виду, Башти изложил свою мысль. Если люди сажают банановые деревья, они получают бананы. Если они посадят батат, — вырастет батат, не сладкий картофель или смоковницы, а батат — и только батат. Так же обстоит дело с собаками. Если все собаки чернокожих трусливы, то и все потомство этих собак будет трусливым. Собаки белых людей — смелые бойцы. Размножаясь, они дают смелых бойцов. Отлично, а вывод отсюда таков: в их руках собака белого человека, — было бы очень глупо съесть ее и тем уничтожить обитающую в ней храбрость. Мудрость требует считать ее племенной собакой и сохранить ей жизнь, чтобы в грядущих поколениях собак Сомо храбрость ее повторялась снова и снова до тех пор, пока все собаки Сомо не станут сильными и храбрыми.

Затем Башти приказал главному колдуну взять на себя заботу о Джерри и хорошенько за ним смотреть. Затем он повелел уведомить все племя, что Джерри — табу. Ни один мужчина, женщина или ребенок не может бросить в него копьем или камнем, бить его дубинкой или томагавком и причинять ему какой-либо вред.



С этого дня и до тех пор, пока Джерри сам не нарушил одного из величайших табу, для него наступила счастливая пора в мрачной травяной хижине Агно, ибо Башти, в отличие от большинства вождей, железной рукой управлял своими колдунами. Другие вожди, даже Нау-Хау из Ланга-Ланга, повиновались колдунам. Потому-то население Сомо считало, что и Башти находился в таком же положении. Но народ в Сомо не знал, что происходило за кулисами, когда Башти, подлинный безбожник, разговаривал один на один со своими колдунами.

В этих частных беседах он заявил, что знает их игру не хуже, чем они сами, и отнюдь не является рабом темных суеверий и грубых обманов, с помощью коих они держат народ в повиновении. Затем он выдвинул теорию, такую же древнюю, как сами жрецы и правители, что для правильного управления народом и те и другие должны работать совместно. Пусть народ верит, что богам и жрецам — глашатаям богов — принадлежит последнее слово; но он заставит-де жрецов признать последнее слово за ним — Башти. И в конце концов он заявил им, что как ни мало верят они в свои собственные плутни, — он верит в них еще меньше.

Он знал табу и истину, скрывавшуюся за табу. Он объяснял свои личные табу и их происхождение. Агно он объявил, что никогда он — Башти — не должен есть моллюсков. Так решил он сам, ибо моллюски ему не нравились. Старый Нино, верховный жрец, предшественник Агно, вняв гласу бога-акулы, наложил на него это табу. Но в действительности верховный жрец исполнял тайное повеление Башти.

Кроме того, все жрецы были его ставленниками, ибо он жил дольше самого старейшего из них. Он знал их всех, всех возвел в этот сан, сделал тем, чем они были, и они зависели от его милостей. И жрецы должны были принимать его программу, как делали это всегда; иначе их постиг бы быстрый и неожиданный конец. Ему следовало лишь напомнить им о кончине Кори, колдуна, который считал себя сильнее своего вождя и по собственной вине вопил от боли целую неделю, пока не затих навсегда.

В большом травяном доме Агно было мало света и много таинственности, но для Джерри тайн не существовало; он или знал вещи, или их не знал и никогда не беспокоился о том, чего не знал. Засушенные головы и прочие прокопченные и заплесневелые части человеческих трупов производили на него не больше впечатления, чем засушенные аллигаторы и рыбы, украшавшие мрачное жилище Агно.

Джерри нашел здесь хороший уход. В доме шамана не толпились ни жены, ни дети. Несколько старух, одиннадцатилетняя девочка, отмахивавшая мух, и два молодых человека, прошедшие юношеское обучение в доме для пирог и теперь, под руководством учителя, знакомившиеся со жреческим искусством, составляли домашний штат и ухаживали за Джерри. Пищу он получал самую изысканную. После Агно, съедавшего первый кусок свиньи, еда подавалась Джерри. Даже два прислужника и девочка, отмахивавшая мух, ели после него, а остатки отдавались старухам. И в отличие от обыкновенных лесных собак, которые в дождь украдкой прятались под навес, Джерри отвели сухое местечко под крышей, где с потолка свешивались сухие головы лесных жителей и забытых торговцев сандаловым деревом. Тут же висели покрытые пылью сухие внутренности акул и скелеты крыс длиною вместе с хвостом в две трети ярда.

Не раз Джерри, пользовавшийся неограниченной свободой, пробирался через всю деревню к дому Ламаи. Но он так и не нашел Ламаи, который со времени потери шкипера был единственным человеком, завоевавшим симпатии Джерри. Открыто Джерри не показывался ни разу; прячась в густом папоротнике на берегу ручья, он следил за домом и принюхивался к его обитателям. Но запах Ламаи уловить он не мог и спустя некоторое время отказался от своих посещений и признал дом колдуна своим домом, а самого колдуна — своим господином.

Но никакой любви к этому господину он не питал. Агно, столько лет в страхе державший свой таинственный дом, любви не знал, как не знал он и привязанности и жизнерадостности. Юмора он не понимал и был холодно бесчувствен, как ледяная сосулька. По могуществу он занимал второе место, уступая первое Башти, и вся его жизнь была омрачена сознанием, что не он первый. К Джерри он никаких чувств не питал, но, опасаясь Башти, боялся обидеть Джерри.

Проходили месяцы, и у Джерри появились крепкие, массивные вторые зубы. Он вырос и прибавился в весе. Он был избалован, насколько может избаловаться собака. Под защитой табу он быстро научился властвовать над населением Сомо и во всем поступать по-своему. Никто не смел останавливать его палкой или камнем. Агно его ненавидел, он это знал; пронюхал он и то, что Агно его боится и не посмеет тронуть. Но Агно был хладнокровным философом и выжидал; в отличие от Джерри он обладал человеческой способностью предвидения и умел сообразовать свои действия с достижением определенной цели в будущем.

Джерри бродил по всем владениям Башти, от пограничных лесных деревень до края лагуны, в воды которой он никогда не рисковал спуститься, помня крокодилов и табу, усвоенное им еще в Мериндже. Все перед ним расступались. Все кормили его, когда он требовал пищи. Ибо табу лежало на нем, и он мог, не встречая противоречий, вторгаться на их циновки для спанья или совать нос в плошки с едой. Он мог драться, сколько ему было угодно, держаться заносчиво, нарушая всякие правила приличия, и никто не смел ему прекословить. Башти повелел даже, чтобы в случае нападения на Джерри взрослых лесных собак народ Сомо принимал его сторону, а лесных собак прогонял камнями и палками. Таким образом, его собственные четвероногие двоюродные братья на горьком опыте узнали, что на нем лежит табу.

И Джерри благоденствовал. Он легко мог разжиреть до отупения, если бы не его неутомимое любопытство и хорошо развитые нервы. Пользуясь свободой во всем Сомо, он вечно его исследовал, изучая границы и межи, знакомился с обычаями диких существ, обитавших в лесах и на болотах и не признававших лежавшего на Джерри табу.

Много случалось с ним приключений. Он выдержал две битвы с лесными крысами, почти не уступавшими ему по величине. Эти дикие крысы, попав в безвыходное положение, сражались так, как никто и никогда еще с ним не сражался. Первую он убил, не зная, что то была старая и слабая крыса. Вторая, в расцвете сил, так его проучила, что он, больной и обессилевший, приполз в дом колдуна, где и пролежал неделю под сухими эмблемами смерти, зализывая свои раны и медленно возвращаясь к жизни и здоровью.

Он крался к дюгоню и радовался, обращая в бегство это глуповатое, робкое животное неожиданным яростным нападением; хотя он прекрасно знал, что из таких нападений толку не выйдет, но его подзадоривала и веселила удавшаяся шутка. Он выгонял тропических уток из их хитро упрятанных гнезд, осторожно бродил среди вылезших подремать на берег крокодилов, пробирался под сводами джунглей и выслеживал белоснежных дерзких какаду, свирепых морских орлов, тяжелокрылых сарычей, райских попугаев, и зимородков, и болтливых мелких попугаев.

За пределами Сомо он трижды встретил маленьких черных лесных жителей, которые больше походили на призраков, чем на людей: так бесшумно и незаметно они двигались; они охраняли кабаньи тропы в джунглях и во время этих достопамятных встреч трижды бросали в него копьем. И лесные крысы и эти двуногие существа, скрывавшиеся в сумерках джунглей, научили Джерри осторожности. Он не ввязывался с ними в драку, хотя они и пытались пронзить его копьем. Он быстро усвоил, что это был иной народ, не похожий на племя Сомо, и его табу для них ничего не значит. А кроме того, они были своего рода двуногими богами, посылавшими смерть, которая достигала дальше, чем простирались их руки.

По деревне Джерри бегал так же свободно, как и по джунглям. Для него не было священных мест. В дома колдунов, где мужчины и женщины в страхе и трепете припадали к земле перед лицом тайны, он входил напряженный, ощетинив шерсть, ибо здесь висели свежие головы, а его зоркий глаз и чуткое обоняние говорили ему, что эти головы некогда принадлежали тем чернокожим, каких он знавал на борту «Эренджи». В самом большом колдовском доме он наткнулся на голову Боркмана и зарычал на нее, не получив ответа; ему вспомнилась битва, какую он выдержал на палубе «Эренджи» с подвыпившим помощником.

Однажды в доме Башти Джерри случайно увидел все, что осталось на земле от шкипера. Башти жил очень долго, жил в высшей степени мудро, о многом передумал и прекрасно знал, что пережил век, положенный человеку, и жить ему осталось мало. И он интересовался всем этим — смыслом и целью жизни. Он любил мир и жизнь, где так счастливо родился, любил за установленный порядок и то положение, какое ему досталось и вознесло его над жрецами и народом. Смерти он не боялся, но его занимало, будет ли он жить снова. Он перерос глупые воззрения плутоватых колдунов и чувствовал себя очень одиноким, не умея разобраться в этой сложной проблеме.

Он жил так долго и так счастливо, что ему пришлось наблюдать, как вянут и исчезают все могучие стремления и желания. Были у него жены и дети, и он знавал острый юношеский голод. Он видел, как его дети вырастали, превращались в мужчин и женщин, становились отцами и дедами, матерями и бабками. Но, познав женщину, любовь, отцовство и чревоугодие, он все это оставил. Пища? Вряд ли понимал он ее смысл, так мало он теперь ел. Голод, впивавшийся в него, как шпоры, когда он был молод и здоров, давно уже перестал терзать и возбуждать его. Он ел из чувства необходимости и долга и мало заботился о том, что ест, за одним только исключением: он любил яйца мегаподов; каждый сезон эти птицы неслись на особом птичьем дворе, который являлся частной собственностью Башти и охранялся строжайшими табу. Вот все, что осталось от чувственных вожделений Башти. Во всем же остальном его жизнь сводилась к работе мысли: он правил своим народом и выискивал новые данные, откуда можно вывести законы, какие сделают народ сильнее и закрепят его власть над жизнью.

Но Башти отчетливо улавливал разницу между абстрактным понятием «племя» и конкретнейшим из понятий — «индивид». Племя остается. Члены его исчезают. Племя является восприемником привычек и истории всех предшествующих членов, а оставшиеся в живых сохраняют эти привычки, пока сами не станут историей и воспоминанием в том неосязаемом целом, каковым является племя. И он, как член племени, рано или поздно, — а «поздно» было уже совсем близко, — должен уйти. Но куда уйти? Вот где возникало затруднение. И случилось так, что однажды он велел удалиться всем из его большого травяного дома и, оставшись наедине со своей проблемой, снял с балок под крышей завернутые в циновки головы людей, которых он знал некогда живыми, — людей, ушедших в таинственное «ничто» смерти.

Не как скупец собирал он эти головы и не как скупец, пересчитывающий свои тайные сокровища, всматривался в них, держа в своих руках или положив к себе на колени. Он хотел знать. Хотел знать то, что, казалось ему, могли знать они, давно ушедшие во тьму, окутывавшую конец жизни.

Разнообразны были головы, какие держал в своих руках и на коленях Башти, вопрошая их в полумраке травяного дома; а над головой солнце бросало вниз палящие лучи, юго-восточный ветер вздыхал в листве пальм и в ветвях хлебных деревьев. Была здесь голова одного японца — единственная, какую ему довелось увидеть. Она была снята его отцом до рождения Башти. Плохо прокопченная, она местами прогнила от времени. И все же он изучал ее черты и решил, что когда-то были у нее губы, такие же подвижные, как и его собственные, был и рот, звучный и алчный, каким когда-то был и его рот. Были и глаза, и нос, и волосы, и уши такие же, как у него. Некогда голове принадлежали две ноги и туловище, и знала она желания и вожделения. И он решил, что ведомы ей были вспышки гнева и любви в те времена, когда она еще и не помышляла о смерти.

Сильно занимала Башти одна голова, история которой относилась еще к временам, предшествовавшим его отцу и деду; то была голова француза, хотя Башти этого и не знал. Не знал он и того, что эта голова принадлежала Лаперузу, знаменитому мореплавателю, который сложил свои кости, кости своей команды и останки своих двух фрегатов «Астролябия» и «Буссоль» на берегах каннибальских Соломоновых островов. Другая голова — а Башти был завзятым коллекционером голов — относилась к эпохе за два столетия до Лаперуза — к эпохе испанца Альварро де Мендана [477]. Она принадлежала его оруженосцу и во время берегового столкновения была захвачена одним из отдаленных предков Башти.

Была еще одна голова с неясным прошлым — голова белой женщины. Никто не знал, кому принадлежала эта голова, — жене или спутнице мореплавателя. Но в высохших ушах до сих пор висели золотые с изумрудом серьги, а волосы, в четыре фута длины, — мерцающий шелком золотистый ручей, — струились с черепа, скрывавшего то, что было некогда ее разумом и волей и побуждало ее, как рассуждал Башти, в былые времена трепетать от любви в объятиях мужчины.

Обыкновенные головы лесных и приморских жителей и даже белых, опьянявшихся водкой, вроде Боркмана, Башти отдавал в дома для пирог и жилища колдунов, ибо он был знаток своего дела. Имелась у него одна странная голова немца, сильно его интриговавшая. То была рыжебородая и рыжеволосая голова, но даже высохшие мертвые черты говорили о железной воле, а массивный лоб нашептывал Башти о власти тайн, недоступных его пониманию. Не знал он, что некогда это была голова немецкого профессора, астронома — голова, когда-то вмещавшая в себе глубокое знание звезд в беспредельном небе, морских путей, по каким идут ведомые звездами корабли, и путей земли по ее звездной орбите в пространстве, превышающем в мириады миллионов раз то пространство, какое мог постичь Башти.

Самой последней и более всего раздражавшей мысль Башти была голова Ван Хорна. Ее-то он и держал на своих коленях и созерцал, когда Джерри, пользовавшийся неограниченной свободой в Сомо, вбежал в травяной дом Башти, почуял и узнал смертные останки шкипера и горестно завыл над ним, а затем в бешенстве ощетинился.

Башти сначала его не заметил, так как весь ушел в созерцание головы Ван Хорна. Всего несколько месяцев назад эта голова была жива, размышлял он, разум оживлял ее, она была прикреплена к двуногому туловищу, которое держалось прямо и расхаживало в набедренной повязке и с автоматическим пистолетом у пояса; и потому эта голова была могущественнее Башти, но разумом слабее его, ибо разве не он, Башти, вооруженный старинным пистолетом, погрузил во мрак этот череп, где раньше таился разум? И разве не он, Башти, отделил череп от ослабевшего остова из плоти и костей, на котором держалась эта голова, чтобы двигаться по земле и по палубе «Эренджи»?

Что же сталось с этим разумом? Один ли только этот разум и был в надменном, вспыльчивом Ван Хорне, и исчез ли он, как исчезает мигающее пламя лучины, когда она сгорает до конца и превращается в пылеобразную золу? Все ли, составлявшее Ван Хорна, исчезло, как пламя лучины? Ушел ли он навсегда во тьму, куда уходит зверь, куда уходит пронзенный копьем крокодил, пойманная на крючок макрель, захваченный неводом голавль и убитая свинья, жирная и пригодная для еды? И та же ли тьма поглотила Ван Хорна, какая поглощает отливающую металлом синеватую муху, которую его девочка с опахалом давит и уничтожает на лету? Та ли это тьма, какая поглощает москита, знающего тайну полета и, несмотря на свое умение летать, погибающего от руки его, Башти, когда он, почувствовав укус на шее, почти бессознательно расплющивает его ладонью.

Башти знал: что было истиной для головы этого белого человека, еще совсем недавно живой и властной, то истина и для него, Башти. Что случилось с этим белым человеком за темными вратами смерти, то случится и с ним. Вот почему вопрошал он голову, словно ее немые уста могли заговорить с ним из таинственного мира и объяснить ему смысл жизни и смерти, которая неизбежно побеждает жизнь.

Протяжный горестный вой Джерри, увидевшего и почуявшего все, что осталось от шкипера, пробудил Башти от его грез. Он взглянул на сильного золотисто-рыжего щенка и немедленно включил и его в свои размышления. Этот щенок живет. Он похож на человека. Он знает голод и боль, гнев и любовь. В жилах его течет кровь, как у человека, и от удара ножом она брызнет красной струей, и щенок погибнет. Подобно человеку, собака любит себе подобных, размножается и кормит грудью своих детенышей. И исчезает. Да, исчезает, ибо он, Башти, в дни своей молодости и здоровья пожрал немало собак: столько же, сколько и людей.

Но от скорби Джерри перешел к гневу. Он напряженно приближался, оскалив зубы и ощетинившись, так что волны пробегали по его спине к плечам и шее. А шагал он не к голове шкипера, на которой сосредоточилась его любовь, но к Башти, державшему эту голову на своих коленях. Как дикий волк на горных пастбищах крадется к кобыле с ее маленьким жеребенком, так крался Джерри к Башти. А Башти, который всю свою долгую жизнь не боялся смерти и смеялся, когда разорвавшийся кремневый пистолет отхватил ему указательный палец, радостно усмехался: его восхищал этот щенок, которого он бил по носу короткой палкой твердого дерева и заставлял держаться на расстоянии. Как бы свирепо ни нападал на него Джерри, каждый раз он отражал нападение палкой и громко хихикал, ценя смелость щенка, дивясь нелепости жизни, которая все время побуждала его подставлять нос под палочные удары и, подогревая страстные воспоминания об умершем, заставляла снова и снова идти навстречу боли.

«Вот и здесь — жизнь», — размышлял Башти, ловким щелчком отгоняя визжавшего щенка. Это четвероногое существо, молодое, глупое, горячее, следующее влечениям сердца, походило на любого юношу, ухаживающего в сумерках за своей возлюбленной или вступившего в смертный бой с другим юношей из-за страсти, оскорбленной гордости или несбывшейся надежды. И Башти пришел к тому заключению, что в этом живом щенке, так же как и в мертвой голове Ван Хорна или любого человека, таится объяснение бытия.

И он продолжал щелкать Джерри по носу палкой, отгоняя его от себя, и дивиться той неведомой жизненной силе, которая снова и снова заставляла щенка прыгать вперед под удары палки, причинявшей боль и вынуждавшей отступать. Он видел в этом отвагу и энергию, силу и безрассудство молодости, и грустно восхищался, и завидовал этой молодости, готовый отдать за нее всю свою седую мудрость.

«Славный пес, что и говорить, славный пес», — мог бы он повторить слова Ван Хорна. Вместо этого на морском жаргоне, который был ему так же привычен, как и родное наречие Сомо, он подумал: «Мой говорит, собака не знает трусить перед моим».

Но старику быстро надоела игра, и Башти положил ей конец, сильно ударив Джерри за ухом и лишив его сознания. При виде щенка, секунду назад такого подвижного и разъяренного, а теперь лежавшего без признаков жизни, пытливая фантазия Башти снова разыгралась. Одним-единственным сильным ударом вызвала палка эту перемену. Куда ушел гнев и разум щенка? Неужели все это лишь пламя лучины, которое гаснет от всякого случайного дуновения ветерка? Секунду назад Джерри бесновался и страдал, огрызался и прыгал, проявляя свою волю и управляя своими действиями. А через секунду он лежал безвольный и слабый, в бессознательном состоянии, напоминавшем смерть. Башти знал, что через короткий промежуток времени сознание, чувствительность, способность двигаться и воля вернутся в ослабевшее маленькое тело. Но куда же скрылись с ударом палки и сознание, и чувство, и воля?

Башти устало вздохнул и устало завернул головы в травяные циновки, служившие им чехлами, — завернул все головы, кроме головы Ван Хорна. И подвесил их к балкам крыши; там они будут висеть много лет после того, как он умрет и уйдет из жизни, так же точно, как висели они задолго до его отца и деда. Голову Ван Хорна он положил на пол, а сам вышел и стал смотреть в щелку, что будет делать дальше щенок.

Джерри сначала вздрогнул, а через минуту с трудом поднялся на ноги и стоял, покачиваясь. И Башти, припав к щели, видел, как жизнь снова потекла по сосудам инертного тела, напрягла ноги, давая им силу двигаться; видел он, как сознание — эта тайна из тайн — вернулось в костяную коробку, покрытую шерстью, загорелось в открывшихся глазах, заставило оскалить зубы и издать рычание, прерванное в тот момент, когда удар палки опрокинул щенка во тьму.

И еще кое-что увидел Башти. Сначала Джерри огляделся, разыскивая врага, рыча и ощетинивая шерсть на шее. Затем вместо врага он увидел голову шкипера, подполз к ней и стал ласкать, целуя языком твердые щеки; сомкнутые веки, не поднимавшиеся от его ласки; губы, которые никогда не выговорят ни одного из тех любовных слов, какими, бывало, ласкали собаку.

И в глубокой тоске уселся Джерри перед головой шкипера, поднял морду к высокому коньку крыши и завыл горестно и протяжно. Наконец, измученный и подавленный, он выполз из дома и ушел в жилище своего колдуна, где в течение двадцати четырех часов бодрствовал, и спал, и видел кошмары.

С тех пор Джерри до конца своего пребывания в Сомо боялся травяного дома Башти. Самого Башти он не боялся. Страх его был необъяснимый и бессознательный. В этом доме пребывало нечто, некогда бывшее шкипером. То был символ величайшей катастрофы жизни, — инстинктом, заложенным в глубинах его существа, он предчувствовал ее. На один шаг опередив Джерри, народ Сомо, созерцая смерть, достиг представления о душах умерших, продолжающих жить в нематериальных и сверхчувственных областях.

И с тех пор Джерри напряженно ненавидел Башти как владыку жизни, который хранил и держал на своих коленях нечто шкипера. Об этом Джерри не рассуждал. Все это было смутно и неопределенно — ощущение, эмоция, чувство, инстинкт, интуиция — называйте любым туманным словом, из туманной номенклатуры речи, где слова обманно создают впечатление определенности и приписывают мозгу понимание, каковым мозг не обладает.


Глава шестнадцатая



Прошло еще три месяца; северо-западный муссон через полгода уступил место юго-восточному пассату, а Джерри по-прежнему жил в доме Агно и свободно бегал по всей деревне. Он вырос, прибавил в весе и под защитой табу стал самоуверенным и едва ли не высокомерным. Но никакого господина он не нашел. Агно так и не приобрел его расположения — да и не пытался его завоевать. Однако, по свойственному ему хладнокровию, он никогда не проявлял своей ненависти к Джерри.

Даже обитавшие в доме Агно старухи, два прислужника и девочка, отгонявшая мух, не подозревали, что колдун ненавидит Джерри. Не подозревал этого и сам Джерри. Для него Агно был особой нейтральной, которая в счет не шла. В остальных Джерри угадывал рабов или слуг Агно, а когда они его кормили, знал, что эта пища исходит от Агно и является пищей Агно. За исключением Джерри, защищенного табу, весь домашний штат боялся Агно, и дом его поистине был домом страха. Одиннадцатилетняя служанка могла бы завоевать расположение Джерри, если бы ее с самого же начала не остановил Агно, сделавший ей суровый выговор за то, что она дерзнула прикоснуться и приласкать собаку, на которой лежало столь священное табу.

Агно вынужден был отложить выполнение замысла, направленного против Джерри, до окончания полугодового муссона, так как на частном птичьем дворе Башти мегаподы начинали кладку яиц лишь с наступлением юго-восточного пассата. И Агно, давно уже задумавший свой план, со свойственным ему терпением выжидал удобного момента.

Мегапод Соломоновых островов приходился дальним родичем австралийскому ястребу. Он не больше крупного голубя, а его яйца такой же величины, как яйца домашних уток. Мегапод, лишенный чувства страха, так глуп, что был бы уничтожен сотни веков назад, если бы правители и жрецы не охраняли его при помощи табу. Для мегаподов пришлось завести расчищенные песчаные участки и защитить их изгородью от собак. Мегаподы зарывают яйца в песок на глубине около двух футов, а вылупливание птенцов зависит от солнечной жары. И они продолжают разрывать песок и класть яйца, хотя бы в двух-трех шагах от них чернокожий эти яйца выкапывал.

Птичник был собственностью Башти. В течение всего сезона Башти питался почти исключительно яйцами мегаподов. В редких случаях он приказывал убивать и подавать ему на обед тех мегаподов, которые перестали нестись. Однако то была прихоть: он гордился столь исключительной диетой, возможной лишь для человека, занимающего такое высокое положение. По правде сказать, мясо мегаподов нравилось ему не больше всякого другого мяса. А всякое мясо казалось ему на вкус одинаковым, ибо его любовь к мясу отошла в область воспоминаний.

Но яйца! Вот что ему нравилось. То была единственная пища, какую он ел с удовольствием. Они напоминали ему былые вкусовые наслаждения молодости. Яйца мегаподов вызывали у него настоящий голод, и, когда он видел яйцо, приготовленное для еды, почти высохшие слюнные железы снова начинали функционировать и в желудке появлялся сок. Поэтому он один во всем Сомо ел яйца мегаподов, защищенные суровым табу от всего остального населения. А так как табу по существу своему религиозно, то священная обязанность охранять птичий двор вождя и заботиться о нем была возложена на Агно.

Но Агно был уже немолод. Острота животных вожделений давно покинула его, и он также ел из чувства долга, не разбираясь во вкусовых ощущениях. Только яйца мегаподов раздражали его аппетит и вызывали работу пищеварительных желез. Поэтому-то он и нарушал табу, наложенное им самим, и украдкой, когда ни мужчина, ни женщина, ни ребенок не могли его видеть, поедал яйца, украденные из птичника Башти.

Когда начался сезон кладки яиц и Агно и Башти, после шестимесячного воздержания, оба тосковали по лакомому блюду, Агно повел Джерри по тропинке, охраняемой табу, среди мангиферовых деревьев. Там приходилось прыгать с корня на корень над болотом, вечно испускавшим пар и зловоние.

Эта тропинка не походила на обычные тропинки и была незнакома Джерри. Здесь человеку приходилось делать большие шаги, переступая с корня на корень, а собаке — совершать такие же прыжки. Во время своих прогулок по Сомо Джерри ни разу не видел этой тропинки. Поведение Агно, взявшего его с собой, заставляло Джерри удивляться и радоваться; он смутно предчувствовал, что, может быть, Агно все же до известной степени окажется тем господином, которого непрестанно искала собачья душа Джерри.

Выйдя из топкой мангиферовой рощи, они внезапно очутились на песчаном участке, все еще пропитанном солью и неплодородном от морских наносов. Ни одно большое дерево не могло пустить здесь корни и своими ветвями защитить от палящих лучей солнца. Войти в огороженное место можно было через примитивную калитку, но Агно не повел туда Джерри. Вместо того, ободряюще чирикая и подзадоривая, он научил Джерри прорыть тоннель под грубым плетнем и сам помогал ему, обеими руками выгребая песок. И Джерри, поощряемый им, оставил на песке отпечатки лап и когтей.

А когда Джерри очутился за плетнем, Агно, войдя через калитку, соблазнил его выкапывать яйца. Но яиц Джерри не довелось отведать. Восемь штук Агно высосал сырыми, а два яйца сунул себе под мышку, чтобы отнести в свое дьявольское жилище. Скорлупу восьми высосанных яиц он раздавил так, как могла это сделать собака, а для осуществления задуманного плана часть восьмого яйца он сохранил и обмазал им не морду Джерри, где тот мог слизнуть яйцо языком, а повыше — над глазами и вокруг глаз. Здесь следы должны были остаться и свидетельствовать против собаки.

Хуже того, он совершил величайшее святотатство, науськав Джерри на самку мегапода, несущую яйца. А пока Джерри душил ее, Агно, зная, что жажда убийства, раз пробужденная, побудит его продолжать избиение глупых птиц, опрометью бросился с птичьего двора через мангиферовое болото, чтобы представитьрелигиозную проблему на рассмотрение Башти. Табу, охранявшее собаку, — так изложил он дело — помешало ему вмешаться, когда собака-табу поедала мегапода-табу. Какое табу выше, этого он, Агно, решить не может. А Башти, уже полгода не евший яиц мегапода и страстно хотевший освежить в памяти последнее вкусовое ощущение далекой юности, полетел через мангиферовое болото с такой быстротой, что его верховный жрец совсем запыхался, хотя и был на много лет моложе.

Когда он прибежал на птичий двор, Джерри убивал четвертую самку-мегапода; лапы и морда у него были окровавлены, а вокруг глаз и на лбу виднелся остаток сырого желтка, налепленный Агно и долженствовавший изображать много поеденных яиц. Башти тщетно разыскивал хотя бы одно целое яйцо, а шестимесячный голод — под впечатлением катастрофы — мучил сильнее, чем когда-либо. А Джерри, уверенный в ободрении и похвале Агно, завилял Башти хвостом, ожидая воздаяния за свою доблесть, и улыбнулся обагренным кровью ртом и глазами, полузалепленными яичным желтком.

Башти не бесновался, так как был не один. На глазах своего верховного жреца он не хотел унижаться до столь банальных человеческих чувств. Тот, кто занимает высокое положение, всегда обуздывает свои естественные стремления и скрывает свою банальность под маской безразличия. Потому-то и Башти не проявил раздражения при виде этой неудачи, обманувшей его аппетиты. Агно меньше владел собой, так как не мог скрыть жадный огонек, блеснувший в глазах. Башти этот огонек заметил, но, не угадав истинной причины, счел проявлением простого любопытства. Отсюда можно сделать два вывода относительно лиц, занимающих высокое положение: во-первых, они могут одурачить тех, кто ниже их, во-вторых, сами могут быть ими одурачены.

Башти саркастически поглядел на Джерри, словно усмотрел здесь шутку, и искоса бросив взгляд на своего верховного жреца, подметил в его глазах разочарование. «Ага! — подумал Башти. — Я таки его надул!»

— Какое табу выше? — осведомился Агно на языке Сомо.

— Разве нужно спрашивать? Конечно, мегапод.

— А собака? — продолжал Агно.

— Должна заплатить за нарушение табу. Это — высшее табу. Это — мое табу. Так было установлено древним праотцом и первым правителем, и с тех пор оно всегда табу вождей. Собака должна умереть.

Он замолчал и задумался, а Джерри снова стал разрывать песок, откуда поднимался знакомый запах. Агно шагнул вперед, чтобы его остановить, но Башти вмешался.

— Оставь его, — сказал он. — Пусть собака изобличит себя на моих глазах.

Джерри это и сделал, откопав два яйца, раздавив их и вылакав часть драгоценного содержимого, которая не расплескалась по песку. Глаза Башти совсем потускнели, когда он спросил:

— Пир из собачьего мяса назначен на сегодня?

— Завтра в полдень, — ответил Агно. — Собак уже приносят. Набралось не меньше пятидесяти.

— Пятьдесят одна, — вынес свой приговор Башти, кивнув в сторону Джерри.

Жрец сделал быстрое движение, чтобы схватить Джерри.

— Зачем? — остановил его вождь. — Тебе придется тащить его по болоту. Пусть он идет назад на своих собственных ногах. А когда дойдет до дома для пирог, ты свяжи ему ноги.

Миновав болото и приблизившись к дому для пирог, Джерри, весело бежавший по пятам обоих людей, услышал жалобное завывание множества собак, несомненно, выражавшее боль и страдание. Он сейчас же подозрительно прислушался, не опасаясь, впрочем, лично за себя. И в тот самый момент, когда он, насторожив уши, нюхом доискивался причины, Башти схватил его за загривок и поднял на воздух, а Агно стал связывать ему ноги.

Ни стона, ни визга не вырвалось у Джерри, он не проявил ни малейших признаков страха, а только, задыхаясь, свирепо рычал, гневно скалил зубы и воинственно брыкался задними лапами. Но собака, схваченная за загривок, не может противостоять двум людям, одаренным человеческим рассудком и ловкостью и имеющим по две руки, а на каждой руке — по пять пальцев.

Ему связали передние и задние лапы и потащили головой вниз к месту бойни и стряпни. Там его бросили на землю — туда, где лежало еще штук двадцать собак, беспомощных и связанных. Было уже после полудня, но многие собаки лежали так — на припеке — с раннего утра. Все они были лесными или дикими собаками, и так ничтожно было их мужество, что жажда и физическая боль, вызванная веревками, слишком туго перетягивавшими артерии и вены, и смутное предчувствие судьбы, какую предвещало подобное обращение, заставляло их в отчаянии визжать и выть.

Следующие тридцать часов были скверными часами для Джерри. Немедленно разнеслась весть, что табу с него снято, и ни один мужчина и мальчишка не унизился до того, чтобы быть с ним вежливым. До ночи толпились вокруг него люди, дразнившие и мучившие его. Они зубоскалили по поводу его падения, издевались и насмехались над ним, презрительно толкали ногами, и, вырыв ямку в песке, из которой он не мог выкатиться, положили его туда на спину, так что его связанные лапы позорно болтались в воздухе.

А он мог только беспомощно рычать и бесноваться. В отличие от прочих собак он не визжал и не выл от боли. Ему был теперь год, а последние шесть месяцев помогли ему созреть; по природе же своей он был бесстрашен и вынослив. Белые господа научили его ненавидеть и презирать негров, а за эти тридцать часов он познал особенно горькую и неугасимую ненависть.

Его мучители ни перед чем не останавливались. Они привели даже дикую собаку и стали науськивать ее на Джерри. Но дикая собака не атакует врага, который не может двигаться, хотя бы врагом этим был Джерри, так часто преследовавший ее на палубе «Эренджи». Будь у Джерри сломана нога или сохрани он хоть возможность двигаться, тогда дикий пес мог загрызть его, пожалуй, до смерти. Но эта полная беспомощность останавливала пса, и, таким образом, план не удался. Когда Джерри рычал и огрызался, рычала и дикая собака, вертясь вокруг него, но чернокожие не могли заставить ее вонзить зубы в Джерри.

Площадка перед домом для пирог превратилась в место ужаса. Сюда то и дело приносили связанных собак и бросали их на землю. В воздухе стоял непрерывный вой; особенно выли те собаки, которые с раннего утра лежали на солнцепеке без воды. Время от времени начинали выть все собаки. Этот вой, не смолкая, продолжался всю ночь, а к утру все собаки мучились невыносимой жаждой.

Солнце, поднявшееся на небе, накалявшее белый песок и чуть ли не обжигавшее собак, отнюдь не принесло облегчения. Вокруг Джерри снова образовался круг мучителей, изливавших на него оскорбительное презрение за утрату его табу. Больше всего бесили Джерри не удары и физические мучения, а смех. Ни одна собака не любит, когда над ней смеются, а Джерри тем более не мог сдержать гнева, когда они хихикали и гоготали перед самой его мордой.

Хотя он и не выл, но от рычания и жажды у него в горле пересохло и высохла слизистая оболочка рта. И только под влиянием величайших оскорблений ему удавалось издавать звуки. Он высунул язык, и утреннее солнце стало медленно жечь его.

Как раз в это время один из мальчишек жестоко его обидел. Он выкатил Джерри из ямки, где тот всю ночь пролежал на спине, перевернул его на бок и подсунул маленькую плошку, наполненную водой. Джерри с жадностью стал лакать и только через полминуты обнаружил, что мальчик выдавил в воду жгучий сок из семян спелого красного перца. Зрители взвизгнули от удовольствия, а прежнюю жажду Джерри нельзя было сравнить с этой новой жаждой, все усиливавшейся от жгучего перца.

Затем — а это было чрезвычайно важное событие — на сцену появился Наласу. То был шестидесятилетний старик, слепой и шествовавший с палкой, которой нащупывал себе тропу. Свободной рукой он нес за связанные ноги небольшую свинью.

— Говорят, собака белого господина должна быть съедена, — сказал он на языке Сомо. — Где собака белого господина? Покажите мне ее.

Как раз в это время пришел Агно и стал подле старика, который, наклонившись к Джерри, стал ощупывать его пальцами. А Джерри не стал рычать или кусаться, хотя пальцы слепого не раз приближались к его зубам. Дело в том, что Джерри не чувствовал враждебности в этих пальцах, так мягко скользивших по нему. Затем Наласу пощупал свинью и несколько раз, словно сравнивая, ощупывал то Джерри, то свинью. Наконец Наласу встал и высказал свое мнение:

— Свинья так же мала, как и собака. По величине они одинаковы, но на свинье больше для еды мяса. Берите свинью, а я возьму собаку.

— Нет, — сказал Агно. — Собака белого господина нарушила табу. Ее должны съесть. Бери другую собаку и оставь свинью. Бери большую собаку.

— Я хочу взять собаку белого господина, — упорствовал Наласу, — только собаку белого господина.

Дело не подвигалось ни на шаг, пока не подошел Башти и не остановился, прислушиваясь.

— Бери собаку, Наласу, — сказал он наконец, — у тебя хорошая свинья, и я сам ее съем.

— Но собака нарушила табу, твое великое табу, охранявшее птичий двор, и она должна пойти на съедение, — быстро вмешался Агно.

В мозгу Башти мелькнула мысль, что Агно вмешался слишком быстро; им овладело какое-то смутное подозрение, хотя он и не знал, в чем можно заподозрить Агно.

— За нарушение табу уплата — кровь и кухонный котел, — продолжал Агно.

— Отлично, — сказал Башти. — Я съем эту свинью. Пусть перережут ей горло, и пусть ее тело опалит огонь.

— Я говорю о законе табу. За нарушение табу платят жизнью.

— Есть и другой закон, — усмехнулся Башти. — Жизнь можно купить за жизнь; так было с тех пор, как Сомо возвел эти стены.

— Только жизнь мужчины или женщины, — ограничил Агно.

— Я знаю закон, — настаивал Башти. — Сомо его создал. Никогда не было сказано, что за жизнь животного нельзя купить жизнь другого животного.

— Этого еще до сих пор не бывало у нас, — заявил колдун.

— Вполне понятно, — возразил старый вождь. — Не было еще такого дурака, который бы отдавал свинью за собаку. Это молодая свинья, жирная и нежная. Бери собаку, Наласу. Бери ее сейчас же.

Но колдун не успокаивался.

— Ты, Башти, в своей великой мудрости сказал, что это племенная собака, рассадник силы и мужества. Пусть она будет убита. Когда ее снимут с огня и разделят ее тело на маленькие кусочки, каждый отведает ее и получит свою долю силы и мужества. Лучше будет для Сомо, если люди, а не собаки станут сильными и храбрыми.

Но Башти не гневался на Джерри. Он вел жизнь философа и прожил слишком долго, чтобы винить собаку в нарушении табу, которого она не знала. Конечно, собак часто убивали за нарушение табу. Но он разрешал их убивать потому, что те собаки отнюдь его не интересовали, а их смерть подчеркивала святость табу. Джерри же сильно его интересовал. Не раз с тех пор, как Джерри атаковал его из-за головы Ван Хорна, задумывался он над этим инцидентом. Этот случай сбивал его с толку, как и все проявления жизни, и доставлял ему пищу для размышлений. Кроме того, Башти восхищался отвагой Джерри и тем, что тот не выл от боли под ударами палки. А красота форм и окраска Джерри незаметно пленяли Башти, совсем о том не думавшего. На Джерри приятно было смотреть.

Можно было и под другим углом взглянуть на поведение Башти. Он недоумевал, почему его колдун так настаивал на смерти простой собаки. Собак было много. Так зачем же убивать именно эту собаку? Несомненно, у того было что-то на уме, но что именно, Башти догадаться не мог; быть может, им двигала месть, зародившаяся в тот день, когда он воспретил Агно съесть собаку. Если такова была причина, Башти не мог терпеть подобное настроение ума у кого бы то ни было из своих соплеменников. Но каковы бы ни были мотивы, Башти, по своему обыкновению остерегаясь неизвестного, решил проучить своего жреца и еще раз показать населению Сомо, кому принадлежит последнее слово. И он ответил:

— Я жил долго и съел много свиней. Кто осмелится сказать, что эти свиньи вошли в меня и сделали меня свиньей?

Он остановился и вызывающе окинул взглядом круг слушателей, но все молчали. Кое-кто робко ухмыльнулся, переминаясь с ноги на ногу, а на лице Агно была написана глубокая уверенность в том, что в его вожде нет ничего, напоминающего свинью.

— Я съел много рыб, — продолжал Башти, — но ни одна рыбья чешуйка не выросла на моей коже. И жабры не появились на моей шее. И вы все, глядя на меня, знаете, что никогда не вырастал у меня плавник на спине. Наласу, бери собаку. Агэ, отнеси свинью в мой дом. Я съем ее сегодня. Агно, пусть режут собак, чтобы люди получили еду вовремя.

Затем, собравшись уйти, он перешел на английский морской жаргон и сурово кинул через плечо:

— Мой говорит, мой много сердит на тебя.


Глава семнадцатая



Слепой Наласу медленно побрел прочь, держа в одной руке палку, которой нащупывал дорогу, а в другой неся вниз головой Джерри за связанные лапы.

Но в отличие от мальчика Ламаи старик не потащил Джерри прямо к себе домой. У первого же ручья, протекавшего среди низких холмов, он остановился и напоил Джерри. И Джерри забылся, с наслаждением ощущая холодную влагу на языке, во рту и в горле. Тем не менее подсознательно в нем нарастало впечатление, что этот чернокожий добрее Ламаи, добрее Агно и Башти, добрее всех, кого он встречал в Сомо.

Пил он до тех пор, пока не мог уже больше вместить ни капли, и, напившись, в благодарность лизнул Наласу — не с жаром и страстью, как лизнул бы руку шкипера, но с должной признательностью за животворный напиток. Старик усмехнулся с довольным видом, погрузил Джерри в воду и, поддерживая его голову на поверхности, разрешил ему так лежать долгие блаженные минуты.

От ручья до дома Наласу — порядочное расстояние — старик по-прежнему нес его со связанными ногами, но уже не головой вниз, а прижав одной рукой к груди. Он хотел привязать к себе собаку. Наласу, много лет одиноко просидевший во тьме, думал об окружавшем его мире гораздо больше и знал его гораздо лучше, чем если бы был зрячим. Ему была нужна собака. Он испробовал несколько лесных собак, но они мало ценили его доброту и неизменно от него удирали. Последняя оставалась дольше всех, ибо он обращался с ней с величайшей добротой, но и она убежала раньше, чем он ее натренировал. И вот он услышал, что собака белого господина иная. Она никогда не удирала от опасности и считалась умнее всех собак Сомо.

Изобретенный Ламаи способ привязывать собаку с помощью палки распространился по деревне, и теперь в доме Наласу Джерри снова очутился привязанным к палке. Но была разница. Слепой никогда не терял терпения и каждый день часами просиживал на корточках и ласкал Джерри. Однако, не делай даже он этого, Джерри, евший его хлеб и привыкший уже к перемене хозяев, готов был видеть в Наласу своего господина. Джерри прекрасно понимал, что господство Агно кончилось с той поры, как колдун связал ему ноги и бросил в кучу к остальным беспомощным собакам на убойной площадке. А Джерри, с первых дней своей жизни не остававшийся без хозяина, чувствовал настойчивую потребность в хозяине.

Настал день, когда палка была отвязана, и Джерри добровольно остался в доме Наласу. Старик, убедившись, что он не сбежит, приступил к его обучению. С каждым днем он все дольше занимался его обучением и наконец стал посвящать этому по нескольку часов в день.

Прежде всего Джерри усвоил свое новое имя — Бао и выучился отзываться на него, как бы тихо его ни называли, а Наласу окликал его все тише и тише, пока не понизил голоса до шепота. У Джерри слух был чуткий, но и Наласу благодаря длительным упражнениям слышал немногим хуже.

А затем слух Джерри был доведен до еще большей чуткости. По целым часам Джерри, сидя подле Наласу или стоя поодаль, учился улавливать еле слышные звуки и шорохи в кустарнике. Старик его обучал согласовывать рычание, каким он предостерегал Наласу, с лесными шумами. Если по шороху Джерри узнавал свинью или курицу, рычать совсем не полагалось. Если он не мог определить шум, то рычал тихо. Но если шорох производил мужчина или мальчик, старавшийся двигаться осторожно, а следовательно, внушавший подозрения, Джерри научился рычать громко; если раздавался громкий шум и человек двигался беззаботно, тогда Джерри ворчал тихонько.

Джерри никогда не приходило в голову поинтересоваться, зачем его всему этому обучали. Он учился, потому что такова была воля его нового господина. Путем длительных усилий и терпения Наласу обучил его не только этому, но еще многому другому, и словарь Джерри так разросся, что они могли издали поддерживать быстрый и вполне точный разговор.

Так, находясь на расстоянии пятидесяти шагов, Джерри тихонько рычал, сообщая, что раздался шум, которого он не знает, а Наласу различными присвистываниями приказывал ему стоять на месте, рычать тише, замолчать, бесшумно к нему приблизиться, пойти в кустарник и выяснить причину странного шороха либо с громким лаем броситься в атаку.

Иногда Наласу, заслышав в противоположной стороне незнакомый звук, спрашивал Джерри, слышал ли тот его. А Джерри, насторожившись, отвечал Наласу, меняя характер и оттенки своего рычания, что он ничего не слышал. Затем ответ становился определеннее. Джерри услышал: это чужая собака, или лесная крыса, или мужчина, или мальчик. Все это Джерри передавал еле слышно, едва ли громче дыхания, и эти звуки были односложны — подлинная стенография речи.

Странный старик был Наласу. Он жил в маленьком травяном доме на окраине деревни. Ближайший дом находился на большом расстоянии, а его собственная хижина стояла на просеке, окруженной густыми зарослями джунглей, но стена растительности нигде не подступала к дому ближе чем на шестьдесят шагов. И эту просеку Наласу постоянно очищал от быстро пробивающейся зелени. Друзей у него, по-видимому, не было. Во всяком случае, никто никогда его не навещал. Много лет прошло с тех пор, как он отвадил последнего посетителя. И родни у него не было. Жена давно умерла, а три неженатых сына потеряли головы в стычке за пределами Сомо, на лесистых холмах, и были съедены лесными жителями.

Несмотря на свою слепоту, Наласу не сидел без дела. Помощи он не просил ни у кого и сам себя поддерживал. На своей просеке он сажал батат, сладкий картофель и таро. На другой просеке — а он был против того, чтобы разводить деревья у самого дома, — у него были смоковницы, бананы и с полдюжины кокосовых пальм. Плоды и овощи он обменивал внизу, в деревне, на мясо, рыбу и табак.

Добрую часть дня он посвящал обучению Джерри, а иногда занимался изготовлением луков и стрел, которые высоко ценились его соплеменниками и находили постоянный сбыт. Почти не проходило дня, когда бы он не попрактиковался в стрельбе из лука. Он целился только по направлению звука; и всякий раз, когда в джунглях раздавался шум и шелест и Джерри сообщал ему о характере звука, Наласу пускал стрелу. Затем в обязанности Джерри входило найти и осторожно принести назад стрелу, если она не попала в цель.

Любопытно, что Наласу спал не больше трех часов в сутки, никогда не спал ночью, а для своего короткого дневного сна всегда уходил из дому. У него было нечто похожее на гнездо в самой густой чаще соседних джунглей. Ни одна тропинка не вела к этому гнезду. Он никогда не приходил туда и не уходил одной и той же дорогой, а богатая тропическая растительность тотчас же уничтожала малейшие следы шагов. Всякий раз, когда он спал, Джерри был обучен оставаться на страже и никоим образом не засыпать.

У Наласу было достаточно оснований для таких бесконечных предосторожностей. Старший из его трех сыновей убил в ссоре некоего Ао. Ао был одним из шести братьев семьи Анно, жившей в одной из нагорных деревень. Согласно закону Сомо, семья Анно имела право взыскать кровавый долг с семьи Наласу, но им помешала смерть трех сыновей Наласу, убитых в джунглях.

А так как кодекс Сомо требовал «жизнь за жизнь», а из всей семьи в живых остался один Наласу, то всему племени было известно, что Анно не успокоятся до тех пор, пока не лишат жизни слепого старика.

Наласу прославился не только как отец трех воинственных сыновей, но и как великий боец. Дважды пытались Анно свести счеты и первый раз напали, когда Наласу еще был зрячим. Наласу открыл их засаду, обошел ее и, напав с тыла, убил самого Анно, отца семьи, удвоив тем кровавый долг.

Затем его постигло несчастье. Он набивал снайдеровские патроны, уже неоднократно употреблявшиеся, когда черный порох взорвался и выжег ему оба глаза. Немного спустя, когда он еще залечивал свои раны, Анно пришли из своей деревни. Этого ждал Наласу и должным образом приготовился к встрече. В ту ночь трое из рода Анно наступили на отравленные колючки и умерли в страшных муках. Таким образом, количество жизней, отнятых у семьи Анно, возросло до пяти, а взыскивать долг можно было только с одного слепого старика.

С того дня Анно слишком боялись колючек, чтобы отважиться на новую попытку, но жажда мести не угасала, и они жили надеждой в один прекрасный день украсить головой Наласу конек своей крыши. Перемирия не было, но наступило затишье. Старик ничего не мог против них предпринять, а они опасались открыть военные действия. День мести пришел уже после появления Джерри у Наласу, когда один из Анно изобрел вещь, дотоле невиданную во всей Малаите.


Глава восемнадцатая



Месяцы шли. Кончился юго-восточный пассат, подул муссон, а Джерри повзрослел на шесть месяцев, вырос, увеличился в весе, и кости у него окрепли. То было хорошее полугодие, проведенное у слепого старика, хотя Наласу был сторонником суровой дисциплины и изо дня в день посвящал долгие часы обучению Джерри, а это не многим собакам выпадает на долю. Но Джерри не получил от него ни одного удара, не слыхал ни одного грубого слова. Этот человек, убивший четырех Анно, — причем троих из них после потери зрения, — в дни своей необузданной молодости прикончивший немало людей, никогда не повышал голоса, гневаясь на Джерри, и добивался послушания не суровыми наказаниями, а ласковой воркотней.

Это постоянное обучение, которому подвергся Джерри в период своей возмужалости, на всю жизнь укрепило и развило его умственные способности. Пожалуй, ни одна собака в мире не обладала таким словарем, как он, а объяснялось это, во-первых, его природным умом, во-вторых, гениальной способностью Наласу к дрессировке и, наконец, долгими часами, посвящаемыми обучению.

Его стенографический словарь был на редкость богат для собаки. Пожалуй, можно сказать, что он и старик могли часами вести разговор, хотя отвлеченные темы были немногочисленны и просты; очень мало говорили они о недавнем прошлом и почти не касались ближайшего будущего. Джерри ничего не мог ему рассказать о Мериндже и «Эренджи», о великой любви, какую он питал к шкиперу, или о причине своей ненависти к Башти. И Наласу не мог рассказать Джерри о кровавой вражде с Анно или о том, как он потерял зрение.

На практике все их разговоры вертелись непосредственно вокруг настоящего момента, хотя они могли коснуться слегка и недалекого прошлого. Наласу давал Джерри ряд поручений, например: пойти одному на разведки, дойти до гнезда, описать около гнезда большой круг, двинуться оттуда на вторую просеку, где росли фруктовые деревья, пересечь джунгли до главной тропы, спуститься по ней вниз, к деревне, до большой смоковницы, а затем по маленькой тропинке вернуться к Наласу. Все эти поручения Джерри выполнял с величайшей точностью и по возвращении делал доклад в таком роде: у гнезда ничего необыкновенного, разве что поблизости появился сарыч; на просеке упали на землю три кокоса — Джерри умел безошибочно считать до пяти; между просекой и главной тропой он видел четырех свиней; на главной тропе он повстречал одну собаку, двух детей и больше пяти женщин; а на маленькой тропинке, ведущей к дому, заметил одного какаду и двух мальчиков.

Но Джерри не мог объяснить Наласу, что потребности его ума и сердца мешают ему быть вполне довольным своей жизнью. Ибо Наласу был не белым, а только черным богом. А Джерри ненавидел и презирал всех негров, за исключением Ламаи и Наласу. Их он терпел, а к Наласу чувствовал даже ровную и теплую привязанность. Любить его он не любил и не мог полюбить.

В лучшем случае они были второразрядными богами, а он не мог позабыть таких великих белых богов, как шкипер и мистер Хаггин да еще Дерби и Боба, относившихся к той же породе. Они были какими-то другими, лучшими, чем-то отличались от этих черных дикарей, среди которых он сейчас жил. Они были где-то над ними, жили в недосягаемом раю; об этом рае у Джерри сохранилось живое воспоминание, по нему он тосковал, но пути к нему не знал и смутно ощущал конечность всего, представлял, что и этот рай может исчезнуть в последнем «ничто», которое поглотило шкипера и «Эренджи».

Тщетно пытался старик завоевать любовь Джерри. Он не мог вытравить воспоминания Джерри, хотя и добился его преданности и верности. За Наласу Джерри готов был сражаться не на жизнь, а на смерть, но сражаться преданно, а не страстно, как сражался бы за шкипера. А старик и не подозревал, что Джерри не отдал ему всего своего сердца.



Настал день для семьи Анно, когда один из них изобрел плетеные сандалии, чтобы предохранить подошвы ног от отравленных колючек, которыми Наласу отнял жизнь у троих. Собственно говоря, то был не день, а ночь, и такая черная ночь под затемненным облаками небом, что перед самым носом нельзя было разглядеть стволы деревьев. И двенадцать человек из семьи Анно спустились к просеке Наласу; они были вооружены снайдеровскими винтовками, пистолетами, томагавками и военными дубинками. Несмотря на свои толстые сандалии, они двигались очень осторожно, опасаясь колючек, которых Наласу больше уже не разбрасывал.

Джерри, сидя между коленями своего господина и сонно клюя носом, первый предостерег Наласу. Старик сидел у двери своего дома, широко раскрыв глаза и напряженно прислушиваясь; так просиживал он все ночи уже много лет. Он стал прислушиваться еще напряженнее, но он долго ничего не мог уловить и шепотом расспрашивал Джерри, приказав ему отвечать возможно тише; и Джерри пыхтением, сопениями и всеми стенографическими звуками, каким был обучен, уведомил его, что приближаются люди — много людей, больше пяти человек.

Наласу пододвинул лук, наставил стрелу и стал ждать. Наконец и он уловил легкий шелест, раздававшийся то здесь, то там и надвигавшийся из джунглей. Еле слышно он потребовал подтверждения от Джерри, у которого шерсть ерошилась на шее под чувствительными пальцами Наласу. Джерри к тому времени мог читать ночной воздух не хуже, чем ушами, и снова тихо подтвердил Наласу, что идут люди — много людей, больше пяти.

Наласу, терпеливый, как и все старики, сидел, не шевелясь, пока не уловил вблизи на опушке джунглей, на расстоянии шестидесяти футов, шорох человеческих шагов. Он натянул лук, спустил стрелу и был вознагражден вздохом и стоном. Первым делом он удержал Джерри, порывавшегося за стрелой, ибо он знал, что стрела попала в цель, а затем наставил на тетиву новую стрелу.

Пятнадцать минут прошли в молчании; слепец сидел, словно высеченный из камня, собака дрожала от возбуждения под внятным прикосновением его пальцев, повинуясь приказанию молчать. Ибо Джерри знал не хуже Наласу, что смерть шелестит и крадется в окружающем мраке. Снова раздался шелест, на этот раз ближе, но спущенная стрела не попала в цель. Они слышали, как она ударилась о ствол дерева, и раздались тихие шаги отступавшего врага. После недолгого молчания Наласу приказал Джерри достать стрелу. Джерри был хорошо выдрессирован, и даже Наласу, слышавший лучше зрячих людей, не уловил ни единого звука, когда он двинулся по направлению к вонзившейся в дерево стреле и принес ее в зубах.

И снова Наласу стал ждать, пока не раздался шорох приближавшихся людей; тогда он взял все свои стрелы и в сопровождении Джерри бесшумно передвинулся на полкруга. И пока они шли, прогремел выстрел — целились наугад в только что покинутое ими место.

И с полуночи до рассвета слепец и собака успешно отражали нападение двенадцати человек, имевших в своем распоряжении порох и далеко бьющие пули из мягкого свинца. А слепец защищался только луком и сотней стрел. Он выпускал стрелы, а Джерри приносил их назад, и старик снова и снова пускал их. Джерри работал доблестно, помогая своим более чутким слухом, бесшумно кружась вокруг дома и докладывая, где готовится наступление.

Много драгоценного пороха израсходовали Анно впустую, так как это сражение напоминало игру с невидимыми духами. Ничего не было видно, кроме вспышек пороха. И Джерри они не видели ни разу, хотя чутьем угадывали его близость, когда он отыскивал стрелы. Один из них, нащупывая стрелу, едва в него не вонзившуюся, коснулся рукой спины Джерри и дико взвыл от ужаса, почувствовав острый укус. Они пробовали целиться в то место, где прогудела тетива Наласу, но всякий раз Наласу, выпустив стрелу, немедленно менял позицию. Не раз, почуяв близость Джерри, они стреляли в него, и один раз ему обожгло порохом нос.

На рассвете в недолгих тропических сумерках Анно отступили, а Наласу, скрывшись от света в свое жилище, все еще имел в своем распоряжении благодаря Джерри восемьдесят стрел. В результате Наласу убил одного человека, и неизвестно, сколько еще раненных стрелами с трудом уползли прочь.

Полдня Наласу просидел на корточках перед Джерри, лаская его за все, что он сделал. Затем, захватив с собой Джерри, он отправился в деревню и рассказал о сражении.

— Я обращаюсь к тебе, как старик к старику, — начал Башти. — Я старше тебя, о Наласу; я никогда не ведал страха. Однако я никогда не был храбрее тебя. Я бы хотел, чтобы все в племени были так же храбры, как ты. И все же ты причиняешь мне великую скорбь. Что толку в твоей отваге и ловкости, если нет у тебя потомства, в котором возродилась бы твоя отвага и ловкость.

— Я старый человек, — заговорил Наласу.

— Моложе меня, — перебил Башти. — И не слишком стар для женитьбы, чтобы дать племени сильное потомство.

— Я был женат долго и был отцом трех храбрых сыновей, но они умерли. Мне не прожить так долго, как тебе. О днях своей молодости я думаю, как о приятнейших сновидениях, о которых помнишь после пробуждения. Но больше думаю я о смерти, о конце. О женитьбе я совсем не думаю. Я слишком стар, чтобы жениться.

Я достаточно стар, чтобы готовиться к смерти, и великое любопытство охватывает меня при мысли о том, что случится со мною, когда я умру. Буду ли я навеки мертвым? Стану ли снова жить в стране сновидений — жить, как тень, вспоминающая дни, когда я жил в знойном мире и голод щекотал мой рот, а в груди вздымалась любовь к женщине?

Башти пожал плечами.

— Я тоже много об этом думал, — сказал он. — И, однако, ни к чему не пришел. Я не знаю. И ты не знаешь. Мы не будем знать, пока не умрем, если только сможем что-нибудь знать, когда уж станем не теми, кем были раньше. Но одно мы знаем, ты и я: племя живет, племя никогда не умирает. Поэтому, если есть вообще какой-нибудь смысл в нашей жизни, мы должны делать племя сильным. Твой долг перед племенем не выполнен. Ты должен жениться, чтобы твоя ловкость и отвага остались после тебя. У меня есть для тебя на примете жена, нет, две жены, ибо дни твои сочтены и я, конечно, доживу до той поры, когда ты будешь подвешен к коньку дома для пирог, где висят отцы.

— Не стану платить за жену! — запротестовал Наласу. — Ни за какую жену не стану платить! Пачки табака или треснувшего кокоса не отдам за лучшую женщину Сомо!

— Не тревожься, — спокойно продолжал Башти. — Я заплачу выкуп за жену, за двух жен. Вот хотя бы Бубу. Я куплю ее для тебя за полкоробки табаку. Она плотная и коренастая, широкобедрая, с круглыми ногами. А другая — Нену. Ее отец загнул большую цену — целую коробку табаку. Я куплю тебе и ее. Дни твои сочтены. Мы должны спешить.

— Не женюсь! — истерически крикнул старик.

— Женишься! Я приказал.

— Нет, говорю я, нет, нет, нет! От жен одни неприятности. Они молоды, и головы у них забиты ерундой. И на язык они распущенны. Я стар, привык к спокойствию, пламя жизни покинуло меня, я предпочитаю сидеть один в темноте и думать. Молодые, болтливые создания, у которых и в голове и на языке одни глупости, сведут меня с ума. Непременно сведут с ума, и я стану плевать в каждую раковину, корчить рожи луне, выть и кусать себе вены.

— Если и сойдешь с ума, что за беда, раз семя твое не погибнет. За жен я заплачу отцам и пришлю тебе их через три дня.

— Не буду я с ними иметь дела! — в бешенстве заявил Наласу.

— Будешь, — спокойно сказал Башти. — А не то ты мне заплатишь. Я прикажу вывернуть тебе каждый сустав, и ты превратишься в студенистую рыбу, в жирную свинью с вынутыми костями; потом тебя положат на самую середину убойного поля, и будешь ты в муках пухнуть на солнцепеке. А то, что от тебя останется, велю бросить на съедение собакам. Семя твое не погибнет для Сомо. Я, Башти, так сказал. Через три дня я пришлю тебе твоих двух жен…

Он кончил, и наступило долгое молчание.

— Ну? — возобновил разговор Башти. — Или женись, или будешь лежать с вывихнутыми суставами на солнцепеке. Выбирай, но подумай хорошенько раньше, чем выберешь вывихнутые суставы.

— И это на старости лет, когда отошли все печали юности! — простонал Наласу.

— Выбирай. Познаешь печаль и волнение, когда будешь лежать на убойном поле, а солнце припечет твои больные суставы и вытопит жир из твоего тощего тела, как вытапливают сало из жареного поросенка.

— Присылай… — после долгой паузы выговорил с трудом Наласу. — Но присылай их через три дня, а не через два и не завтра.

— Хорошо. — Башти с важностью кивнул головой. — Не забудь, что тебя бы вовсе не было, если бы не те, жившие до тебя и давно уже пребывающие во мраке, кто трудился для того, чтобы племя могло жить и чтобы ты мог существовать. Ты существуешь. Они уплатили за тебя цену. Это твой долг. Ты вошел в жизнь, неся на себе этот долг. Ты уплатишь долг прежде, чем уйдешь из жизни. Таков закон. Это справедливо.


Глава девятнадцатая



Пришли Башти жен на два дня раньше назначенного срока или хотя бы на один день, Наласу пришлось бы вступить в пугавшее его чистилище брачной жизни. Но Башти сдержал свое слово, а на третий день он был поглощен более важным делом, чем отсылать Бубу и Нену к слепому старику, с опаской их поджидавшему. А дело было в том, что на утро третьего дня на всех вершинах подветренного берега Малаиты появились сигнальные столбы дыма. Они несли весть о том, что военный корабль появился у берега; большой военный корабль входит в коралловую лагуну у Ланга-Ланга. Молва росла. Военный корабль не остановился в Ланга-Ланга. Не остановился и в Бину. Он направляется в Сомо.

Наласу по своей слепоте не мог видеть эти дымные письмена, начертанные в воздухе. Дом его стоял на отлете, и никто не пришел уведомить старика. Первое предостережение он получил, когда пронзительные голоса женщин, плач детей и визг грудных младенцев донеслись с главной тропы, которая вела из деревни к нагорной границе Сомо. В этих звуках он прочел только панический страх и вывел заключение, что деревенское население бежит в горные укрепления. Но причины бегства он не знал.

Он подозвал Джерри и приказал пойти на разведку к большой смоковнице, где тропинка Наласу пересекалась с главной тропой; там он должен наблюдать, а затем вернуться с отчетом. Джерри уселся под смоковницей и стал следить за бегством всего Сомо. Мужчины, женщины и дети, юноши и старцы, матери с грудными младенцами и патриархи, опиравшиеся на палки и посохи, поспешно проходили мимо, охваченные великой тревогой. Деревенские псы, испуганные не меньше людей, воя и скуля, бежали за ними. И Джерри едва не заразился общим ужасом. Он чувствовал побуждение присоединиться к беглецам, спасавшимся от какой-то неведомой катастрофы, которая надвигалась и будила в нем инстинктивную боязнь смерти. Но над этим импульсом одержало верх чувство долга перед слепым, который кормил и ласкал его в течение долгих шести месяцев.

Вернувшись к Наласу, Джерри уселся между его коленями и сделал доклад. Он не умел считать больше, чем до пяти, хотя и знал, что беглецов было во много раз больше. Поэтому он отметил пять мужчин и больше, пять женщин и больше, пять человек детей и больше, пять собак и больше, даже свиней он не забыл — пять свиней и больше. Наласу по слуху определил, что беглецов было во много раз больше, и спросил их имена. Джерри знал имена Башти, Агно, Ламаи и Лумаи. В его произношении эти имена отнюдь не напоминали обычного звукосочетания, а состояли из сопения и фырканья — той стенографической речи, которой обучил его Наласу.

Наласу стал перечислять другие имена, которые Джерри знал по слуху, но сам произнести не мог; большей частью он отвечал утвердительно, наклоняя голову и одновременно поднимая правую лапу. Выслушав некоторые имена, он продолжал сидеть неподвижно в знак того, что их не знает. Если же людей, кому принадлежали знакомые Джерри имена, он не видел, то отвечал отрицательно, поднимая левую лапу.

И, не зная, что надвигается нечто ужасное, значительно более ужасное, чем нападение соседних приморских племен, которое легко могло отразить население Сомо, защищенное своими стенами, Наласу догадался, в чем дело: то мог быть только карательный военный корабль. Несмотря на свои шестьдесят лет, Наласу ни разу не видел бомбардировки деревни. Он слыхал неясную молву о пушечном обстреле других деревень, но никакого представления о нем не имел, думая только, что пули должны быть большего размера и лететь дальше, чем снайдеровские.

Но перед смертью ему суждено было познакомиться с пушечным обстрелом. Башти, давно поджидавший крейсер, который должен был отомстить за уничтожение «Эренджи» и снятые головы двух белых, успел подсчитать предстоящие убытки и теперь отдал приказ своему народу бежать в горы. В авангарде шли двенадцать молодых людей, неся завернутые в циновки головы. В арьергарде шли последние запоздавшие беглецы, когда Наласу, захватив свой лук и восемьдесят стрел, сделал первый шаг, чтобы последовать за ними. Джерри шел за ним по пятам. В эту минуту воздух над его головой был рассечен ужасающим звуком.

Наласу сразу присел. То была первая граната, какую он слышал, и она оказалась в тысячу раз ужаснее, чем он воображал. Звук был оглушительный, раскалывающий небо, словно какое-то могущественное божество руками разодрало космическую ткань. Словно кто-то раздирал сложенные в кипу паруса — обширные, как земля, и необъятные, как небо.

Наласу не только опустился у самой двери своего дома, но и спрятал голову в колени и прикрыл ее руками. И Джерри, никогда не слыхавший бомбардировки, не мог дать себе отчета в происходящем и был охвачен ужасом. Для него это была естественная катастрофа, вроде той, какая постигла «Эренджи», когда судно накренилось на бок под ревущим ветром. Но, верный своей природе, он не припал к земле под визгом первого снаряда. Напротив, он ощетинился и угрожающе оскалил зубы, встречая то невидимое существо, какое на него надвигалось.

Наласу еще ближе припал к земле, когда снаряд разорвался вдали, а Джерри снова оскалил зубы и взъерошил шерсть. То же повторялось при каждом новом снаряде, которые визжали уже не так громко, но разрывались в джунглях все ближе и ближе. И Наласу, мужественно проживший всю свою долгую жизнь среди знакомых ему опасностей, был обречен умереть смертью труса, охваченный ужасом перед неведомым химическим процессом, пославшим снаряд белых людей. По мере того как разрывы приближались, он терял последнее самообладание. Так велик был его панический страх, что он готов был прокусить себе вены и завыть. С безумным воплем он вскочил на ноги и ринулся в дом, словно соломенная крыша его жилища и в самом деле могла защитить его голову от обстрела. Он ударился о косяк и, описав полукруг, упал на середину пола, а следующий снаряд угодил ему прямехонько в голову.

Джерри как раз дошел до порога, когда снаряд разорвался. Дом разлетелся на части, а с ним и Наласу. Джерри, стоявший на пороге, был подхвачен воздушной волной и отлетел шагов на двадцать в сторону. И в тот же момент что-то рухнуло на него. Казалось, то было землетрясение, волна прилива, извержение вулкана, небесный гром и огненная вспышка молнии. И он потерял сознание…

Он не имел представления, как долго пролежал. Прошло пять минут, прежде чем его ноги судорожно задергались; а когда он, одурманенный, шатаясь, поднялся на ноги, протекшее время словно стерлось в его памяти. О времени он вообще не думал. В сознании мелькнуло только, что секунду назад его поразил устрашающий удар, бесконечно более сильный, чем удар палки.

Горло и легкие были заполнены едким, удушливым дымом пороха, ноздри забиты землей и пылью; он отчаянно чихал и фыркал, метался, падал на землю, словно пьяный, снова подпрыгивал, пошатываясь на задних лапах, наконец, опустив морду, стал тереть нос передними лапами, а потом зарылся носом в землю. Он думал только о том, чтобы уничтожить едкую боль в носу и во рту, прогнать из груди удушье.

Каким-то чудом разлетевшиеся осколки снаряда его не задели, а благодаря здоровому сердцу он не умер от сотрясения воздуха при взрыве. Лишь по истечении пяти минут бешеной борьбы, когда он вел себя ни дать ни взять, как только что зарезанная курица, жизнь снова показалась ему сносной. Удушье и боли стали проходить, и хотя он еще испытывал слабость и головокружение, но все же засеменил по направлению к дому и к Наласу. Но ни дома, ни Наласу не было: оба были искрошены.

Снаряды по-прежнему визжали и разрывались то вблизи, то вдалеке, пока Джерри вникал в происшедшее. И дом и Наласу, несомненно, исчезли. На обоих спустилось последнее ничто. Казалось, весь непосредственно близкий мир был обречен на уничтожение. Жизнь как будто еще оставалась там, среди высоких холмов и в далеких джунглях, куда уже скрылось племя Сомо. Джерри был верен своему господину, которому так долго повиновался, хотя тот и был чернокожим. Наласу его кормил, и к нему Джерри был искренне привязан. Но этот господин перестал существовать.

Джерри стал удаляться, но удалялся не спеша. Сначала он всякий раз рычал, заслышав визг снаряда, летящего в воздухе, или взрыв в кустах. Но спустя некоторое время, хотя снаряды все еще действовали на него неприятно, он перестал рычать и скалить зубы, а шерсть на шее разгладилась.

Расставшись с тем, что некогда было и перестало существовать, он не визжал и не помчался, как лесная собака. Вместо этого он размеренной рысью и с достоинством побежал по тропинке. Выскочив на главнуютропу, он нашел ее безлюдной. Последние беглецы прошли. Тропа, где обычно с утра до ночи шло движение, та тропа, которую Джерри так недавно видел запруженной народом, теперь своим безлюдьем говорила ему о конечности всех вещей в гибнущем мире. И потому Джерри не уселся под смоковницей, а побежал дальше за арьергардом племени.

Нюхом он читал историю бегства и только один раз наткнулся на страшную картину. То была целая группа, группа, уничтоженная снарядом: пятидесятилетний мужчина на костыле — нога его была отхвачена акулой, когда он был мальчишкой, — мертвая женщина с мертвым младенцем у груди и мертвым трехлетним ребенком, уцепившимся за ее руку, и две мертвые свиньи, большие и жирные, которых женщина гнала в безопасное место.

И нос Джерри рассказал ему, как поток беглецов раздвоился, обошел это место и снова слился. Джерри встречал следы бегства: полуобглоданный стебель сахарного тростника, брошенный ребенком; глиняная трубка с отбитым коротким мундштуком; перо, выпавшее из прически юноши; плошка с печеным мясом и сладким картофелем, осторожно поставленная у тропинки какой-нибудь женщиной, уставшей ее тащить.

Тем временем обстрел прекратился. Вскоре Джерри услышал ружейную стрельбу: десант расстреливал домашних свиней на улицах Сомо. Но Джерри не слыхал, как срубались кокосовые пальмы, и так и не вернулся, чтобы поглядеть, какие опустошения произвели топоры. Ибо как раз в это время с Джерри произошла чудесная вещь, какую еще не объяснил ни один из мировых мыслителей. В его собачьем мозгу проснулась свобода воли, которая для всех философов-метафизиков являлась постулатом бытия, а всех философов-детерминистов водила за нос, несмотря на их определенное заявление, что свобода воли — чистейшая иллюзия. Как и почему он это сделал, Джерри знал столько же, сколько знает любой философ, почему он решил позавтракать кашей со сливками, а не двумя яйцами всмятку.

А Джерри, повинуясь импульсу, выбрал не то, что легко и привычно, а как раз обратное: то, что казалось трудным и необыкновенным. Так как легче выносить известное, чем стремиться к неизвестному, и так как несчастье и страх заставляют бежать от одиночества, то легче всего было бы для Джерри последовать за племенем Сомо в его укрепления. А вместо этого Джерри свернул с пути отступающих и двинулся на север, к границам Сомо, и все дальше на север, в страну неведомого.

Если бы Наласу не перешел в последнее небытие, Джерри остался бы. Это правда, и, обсуждая его поступок, можно предположить именно такой ход мышления. Однако Джерри об этом не размышлял и вовсе ни о чем не думал: он действовал импульсивно. Он мог сосчитать пять предметов и назвать их, но совершенно не способен был осознать, что остался бы в Сомо, не умри Наласу. Он уходил из Сомо, ибо Наласу был мертв, а ужасный обстрел отошел в область прошлого, тогда как настоящее сделалось живым. Бесшумно пробирался он по тропинкам диких лесных жителей, напряженно чуя притаившуюся смерть, которая, как ему было известно, бродит по этим тропам. При каждом шелесте в джунглях он напряженно настораживал уши, а глазами впивался в заросли, стараясь выяснить причину шума.

Колумб, весь целиком отдавшийся неизвестному, был не более отважен, чем Джерри, рискнувший войти во мрак джунглей черной Малаиты. И этот удивительный поступок, это великое проявление свободной воли он совершил так же, как совершают свои странствования по лицу земли люди, которые не могут усидеть на месте и отдаются дразнящей мечте.

Джерри так больше и не увидел Сомо, но Башти вернулся со своим племенем в тот же день и, хихикая и ухмыляясь, определил ничтожные убытки. Всего лишь несколько травяных домов пострадало от обстрела. И очень мало кокосовых пальм было срублено. А чтобы убитые свиньи не испортились, их туши пошли на пиршественный стол. Один снаряд пробил брешь в береговой стене. Он приказал ее расширить для спусковых полозьев и укрепить по бокам коралловыми камнями и повелел построить добавочный дом для пирог. Досаду причинили ему только смерть Наласу и исчезновение Джерри: пропали оба объекта для примитивных экспериментов в области наследственности.


Глава двадцатая



В джунглях Джерри прожил недолго, а в горы ему мешали пробраться лесные жители, постоянно охранявшие тропинки. С пищей ему пришлось бы туго, не встреть он на второй день одинокого поросенка, видимо, отбившегося от семьи. То было первое его охотничье приключение, и это помешало ему продвигаться дальше, так как, верный своему инстинкту, он не отходил далеко от убитого поросенка, пока не сожрал его.

Правда, он рыскал по соседству, но другой пищи добыть не мог и всякий раз возвращался к поросенку, пока не прикончил его. Свобода не дала ему счастья. Он был слишком приручен, слишком цивилизован. Слишком много тысячелетий прошло с тех пор, как его предки жили свободной, дикой жизнью. Он был одинок. Он не мог обойтись без человека. Слишком долго он и поколения его предков прожили в тесной близости с двуногими богами. Слишком долго его предки любили человека, за любовь служили ему, страдали и умирали за любовь, а взамен получали грубую ласку, мало понимания и немногим больше внимания.

Так велико было одиночество Джерри, что он порадовался бы и черному богу, раз уж белые боги давно отошли в область прошлого. Умей он делать выводы, он пришел бы к тому заключению, что все белые боги погибли. Следуя предпосылке, что черный бог лучше, чем полное отсутствие бога, Джерри, покончив с поросенком, изменил свой курс и двинулся налево, с холмов к морю. Поступил он так, опять-таки не рассуждая, а на основании запечатлевшегося в мозгу воспоминания о пережитом.

Он жил всегда у моря, и у моря всегда встречал людей, а холмы неизменно спускались к морю.

Он вышел на берег защищенной коралловыми рифами лагуны; здесь он увидел разрушенные травяные шалаши — следы живших тут людей. Джунгли завладели покинутой деревней. Шестидюймовые деревья, охваченные гнилыми остатками тростниковых крыш, сквозь которые они пробились к солнцу, вздымались над Джерри. Быстро растущие деревья затенили священные столбы, где идолы и тотемы, восседающие в пасти вырезанных из дерева акул, сквозь налет мха и пятнистых грибков ухмылялись зеленым чудовищным оскалом, издеваясь над суетой сует. От кокосовых пальм к спокойному морю тянулись развалины маленького, жалкого приморского вала. Бананы, смоквы и плоды хлебного дерева гнили на земле. Повсюду валялись кости — человеческие кости, — и Джерри, обнюхав их, признал их за то, чем они были, — эмблемы суетности жизни. Черепа ему не попадались, так как они служили украшением домов колдунов в гористых лесных деревнях.

Соленый привкус моря дразнил его обоняние, и он с удовольствием вдыхал зловоние мангиферового болота. Но вдруг, как новый Робинзон, наткнувшийся на след Пятницы, Джерри насторожился, как наэлектризованный. Он не увидел, а носом почуял свежий след ноги живого человека. То была нога негра, но негра живого, совсем недавно оставившего этот отпечаток; а проследив его ярдов на двадцать, он напал на след другой ноги, несомненно, принадлежавшей белому человеку.

Созерцай кто-нибудь эту сцену, он бы подумал, что Джерри внезапно взбесился. Он кидался, как сумасшедший, из стороны в сторону, вертелся, извивался, то утыкался носом в землю, то водил им по воздуху, бешено взвизгивая на бегу; почуяв новый запах, круто сворачивал под углом, метался то туда, то сюда, словно играя в пятнашки с невидимым товарищем.

А в действительности он читал то, что было написано людьми на земле. Тут прошел белый человек, вынюхивал Джерри, а с ним несколько чернокожих. А здесь негр влез на кокосовую пальму и стряхнул орехи. Там с бананового дерева сняли пучки плодов, а дальше та же участь, несомненно, постигла и хлебное дерево. Только одно приводило его в недоумение — новый для него запах, который не был ни запахом чернокожего, ни запахом белого. Обладай он нужными знаниями и умением всматриваться, он бы отметил, что отпечаток ноги меньше мужского, а пальцы в отличие от чернокожей женщины сближены и не так глубоко вдавливаются в землю. А с толку его сбивал незнакомый запах талька, раздражающий ноздри и не встречавшийся ни разу с тех пор, как он научился нюхом узнавать след человека. И с запахом талька смешивались другие, более слабые запахи, также совершенно ему незнакомые.

Но Джерри недолго останавливался на этой тайне. Почуяв след белого человека, он проследил его сквозь лабиринт всех других следов, через брешь в приморской стене, до песчаной коралловой косы, омываемой морем. Самые свежие отпечатки ног он нашел в том месте, где нос лодки врезался в берег, и люди высаживались из нее, а потом снова в нее уселись. Он нюхом почуял все, здесь происходившее, и, опустив передние лапы в воду, пока она не коснулась его плеч, поглядел на лагуну — туда, где терялся след.

Приди Джерри получасом раньше, он бы увидел лодку без весел, с газолиновым двигателем, летящую по спокойной воде. А теперь он увидел «Эренджи». Правда, этот «Эренджи» был значительно больше прежнего «Эренджи», но такой же белый, длинный, с мачтами, и плыл он по поверхности моря. На нем были три величественные мачты — все одной вышины, — но Джерри был не настолько наблюдателен, чтобы уловить разницу между ними и двумя мачтами «Эренджи» — короткой и длинной. Джерри знал один только плавучий мир — окрашенный в белый цвет «Эренджи». А раз это был «Эренджи», то на борту должен находиться его возлюбленный шкипер. Если может воскресать «Эренджи», то почему не воскреснуть и шкиперу? И Джерри, проникнутый верой, что мертвая голова, виденная им в последний раз на коленях у Башти, снова присоединилась к двуногому туловищу и находится на палубе белого плавучего мира, пошел вброд до глубокого места, а затем поплыл.

Джерри рисковал многим, так как, бросаясь в море, нарушал величайшее и старейшее из всех усвоенных им табу. В его словаре не было слова «крокодил», но таким же сильным, как членораздельное слово, жил в его мыслях страшный образ — образ плавучего бревна. Но бревно было живым существом, могло плавать и на поверхности воды и под водой и ползти по суше; у этого бревна были огромные зубастые крепкие челюсти, и оно несло верную смерть всякой плывущей собаке.

И все-таки Джерри продолжал бесстрашно нарушать табу.

В отличие от человека, который, плывя, может одновременно испытывать два чувства: страх и мужестве, берущее верх над страхом, — Джерри сознавал лишь одно: он плывет к «Эренджи» и к шкиперу. В момент, предшествовавший первому взмаху лап в глубокой воде, он сознавал весь ужас умышленного нарушения табу. Но, пустившись вплавь, приняв решение и избрав линию наименьшего сопротивления, он весь, умом и сердцем, сосредоточился на том, что плывет к шкиперу.

Ему мало приходилось практиковаться в плавании, и сейчас он напрягал все силы, подвывая и в этом вое выражая свою страстную любовь к шкиперу, который, несомненно, должен быть на борту белой яхты на расстоянии полумили от него. Его маленькая песенка, полная любви и острого беспокойства, донеслась до слуха мужчины и женщины, отдыхавших в креслах под палубным тентом, а зоркая женщина первая увидела золотистую голову Джерри и вскрикнула.

— Спусти шлюпку! — скомандовала она. — Там собачка. Как бы она не утонула!

— Собаки не так-то легко тонут, — ответил муж. — Выбьется. Но как попала сюда собака? — Он поднес к глазам свой морской бинокль и секунду всматривался. — Да к тому ж собака белых людей!

Джерри ударял лапами по воде и упорно плыл вперед, не сводя глаз с приближавшейся яхты, как вдруг почуял близость опасности. Табу карал его. Навстречу ему двигалось плавучее бревно, которое было не бревном, а чем-то живым и грозным. Он видел, как часть его двигается над поверхностью воды, и раньше, чем оно целиком погрузилось в воду, Джерри уловил какую-то разницу между ним и плавучим бревном.

Затем что-то пронеслось мимо него, а он ответил рычанием и зашлепал передними лапами по воде. Его едва не закрутило в водовороте, так как скользнувшее существо пугливо взметнуло хвостом. То была акула, а не крокодил, и она не отступила бы так робко, если бы не была уже сыта по горло, прикончив большую морскую черепаху, которая по старости не сумела спастись.

Джерри не видел, но чувствовал, что это существо, грозящее гибелью, вертится неподалеку. Не видел он и спинного плавника, показавшегося над водой и приближавшегося к нему с тыла. С яхты раздались частые ружейные выстрелы, и в тылу у него началась паника, послышался плеск воды. Тем и кончилось дело. Опасность миновала и была забыта. Джерри не связывал ружейные выстрелы с уничтожением опасности. Он не знал, и никогда не суждено ему было узнать, что некто по имени Гарлей Кеннан, или «муженек», как называла его женщина, именуемая им «женушкой», собственник трехмачтовой яхты «Ариель», спас ему жизнь, пробив ружейной пулей основание плавника акулы.

Но Джерри суждено было в самом непродолжительном времени узнать Гарлея Кеннана, так как сам Гарлей Кеннан, обвязанный под мышкой булинем, был спущен двумя матросами за борт гостеприимного «Ариеля» и ухватил за загривок гладкошерстного ирландского терьера. А Джерри, повиснув над водой, даже не удостоил его взглядом, так как искал только одно знакомое ему лицо и жадно вглядывался в людей, свесившихся через поручни.

Очутившись на палубе, Джерри не стал терять времени на изъявление благодарности, а, инстинктивно отряхнувшись на бегу, понесся искать шкипера. Муж и жена рассмеялись.

— Он ведет себя так, словно с ума сошел от радости, — заметила миссис Кеннан.

— Не в том дело, — возразил мистер Кеннан. — У него, должно быть, какого-нибудь винтика не хватает. Быть может, у него, как у зубчатого колеса, соскочила задерживающая полоска. Вот он и не может остановиться, пока не убегается.

Тем временем Джерри продолжал носиться по палубе вдоль обоих бортов, от кормы до носа и обратно, виляя обрубленным хвостом и дружелюбно улыбаясь многочисленным двуногим богам, попадавшимся ему на пути. Будь он способен на отвлеченные рассуждения, он был бы поражен количеством белых богов. Их было не меньше тридцати, не считая других богов, ни черных и ни белых, которые тем не менее ходили на двух ногах, были одеты и, несомненно, являлись богами. Кроме того, будь он способен к подобному обобщению, он бы решил, что еще не все белые боги перешли в небытие. Но Джерри все это воспринимал бессознательно.

А шкипера нигде не было. Джерри сунул нoc в люк на баке и в камбуз, где два кока-китайца залопотали что-то непонятное, и в рубку, и в люк машинного отделения, где впервые познакомился с запахом газолина и машинного масла; но сколько он ни принюхивался и где бы ни бегал, запаха шкипера не находил.

У штурвала он готов был сесть и завыть от горького разочарования, но тут к нему обратился белый бог, по-видимому, особа важная, в форменном кителе и белоснежной полотняной фуражке, обшитой золотом. Джерри, всегда вежливый, сейчас же улыбнулся, любезно прижав уши, завилял хвостом и приблизился. Рука этого важного бога уже почти коснулась его головы, когда по палубе пронесся женский голос. Слов Джерри не понял, но почувствовал в них властное приказание. Бог, одетый в белое с золотом, быстро отдернул руку, уже почти коснувшуюся его головы, выпрямился, как наэлектризованный, и указал Джерри вдоль палубы, поощряя его словами; Джерри мог только догадаться, что его направляют к той, которая выразила свою волю в словах:

— Капитан Винтере, пожалуйста, пришлите его ко мне.

Джерри изогнулся всем телом, восторженно повинуясь, и с готовностью просунул бы голову под ее ласково протянутую руку, если бы его не остановило что-то странное в ней, отличное от других людей. Он застрял на полдороге и, оскалив зубы, попятился от ее раздуваемой ветром юбки. Он знал только голых туземных женщин. Эта юбка, хлопающая на ветру, как парус, напомнила ему грозный грот «Эренджи», трещавший и бившийся над его головой. Голос ее был ласковый и вкрадчивый, но страшную юбку по-прежнему раздувал ветерок.

— Ах ты, смешная собака! — расхохоталась миссис Кеннан. — Я не собираюсь тебя укусить.

А ее муж протянул сильную руку и привлек к себе Джерри. И Джерри в восторге извивался под лаской бога и лизал ему руку красным языком. Затем Гарлей Кеннан направил его к женщине, сидевшей в кресле и протягивавшей ему навстречу руки. Джерри повиновался. Он приблизился с прижатыми ушами и смеющейся мордой, но не успела она его коснуться, как ветер снова стал трепать юбку, и Джерри с ворчанием отступил.

— Он не тебя боится, Вилла, а твоей юбки, — сказал Кеннан. — Быть может, ему никогда не приходилось видеть юбку.

— Ты, видимо, думаешь, — заметила та, — что здешние людоеды имеют образцовые псарни. Ведь этот собачий авантюрист — ирландский терьер чистейшей породы. Это так же верно, как и то, что «Ариель» — шхуна, обшитая орегонской сосной.

Гарлей Кеннан засмеялся, соглашаясь с ней. Засмеялась и она; а Джерри, поняв, что перед ним пара счастливых богов, сам стал смеяться. По собственной инициативе он приблизился к женщине-богу, привлекаемый тальковым порошком и другими более слабыми ароматами, в которых он уже успел узнать странные запахи, встреченные на берегу. Но злополучный пассат снова раздул ее юбку, и снова Джерри отступил — на этот раз не так далеко и уже не рыча, а лишь слегка оскалив клыки.

— Он боится твоей юбки, — настаивал Гарлей. — Посмотри на него! Он хочет к тебе подойти, а юбка его отпугивает. Подбери ее, чтобы она не развевалась, и увидишь, что будет.

Вилла Кеннан последовала совету, и Джерри осторожно подошел и подсунул голову под ее руку, обнюхал ее ноги. В них он узнал те самые ноги, которые шли разутые по заброшенным тропам прибрежной деревни.

— Не может быть никаких сомнений, — заявил Гарлей. — Эта собака появилась на свет в результате тщательного отбора и воспитана белым человеком. У него есть прошлое. Он пережил исключительные приключения и если бы мог рассказать свою историю, мы бы слушали, зачарованные, по целым дням. Уж можешь мне поверить — он не всю свою жизнь провел с чернокожими. Давай испытаем его на Джонни.

Джонни, которого подозвал к себе Кеннан, был предоставлен в их распоряжение верховным комиссаром британских Соломоновых островов, жившим в Тулаги, и служил Кеннану лоцманом и гидом. Джонни, ухмыляясь, приблизился, и поведение Джерри резко изменилось. Тело его напряглось под рукой Виллы Кеннан, он отошел от нее и, не сгибая ног, двинулся к чернокожему. Уши Джерри не были прижаты, и он уже не улыбался дружелюбно, когда осматривал Джонни и обнюхивал его голые икры, чтобы уметь опознать его в будущем. Но он был в высшей степени вежлив и после самого поверхностного осмотра вернулся к Вилле Кеннан.

— А что я говорил? — торжествовал ее муж. — Он понимает разницу в цвете. Это собака белого человека, и ее выдрессировали соответствующим образом.

— Мой говорит, — начал Джонни. — Мой знает этот собака. Мой знает его папа и мама. Большой белый господин мистер Хаггин живет в Мериндже, и там живет папа и мама этот собака.

Гарлей Кеннан перебил его, возбужденно воскликнув:

— Ну, конечно! Ведь комиссар рассказал мне об этом. «Эренджи», захваченный племенем Сомо, отошел с плантации Мериндж. Джонни узнал в собаке ту же породу, какую, должно быть, держит Хаггин в Мериндже. Но с тех пор прошло немало времени. Собака была тогда еще щенком. Ну, конечно, это собака белых.

— Однако ты не заметил главного доказательства, — поддразнила его Вилла Кеннан. — А это доказательство собака носит на себе.

Гарлей тщательно осмотрел Джерри.

— Неоспоримое доказательство, — настаивала она. После вторичного длительного осмотра Кеннан покачал головой.

— Ей-богу, не вижу ничего столь неоспоримого, чтоб отмести все возражения.

— А хвост? — залилась смехом его жена. — Ведь туземцы не отрубают хвостов у своих собак… Джонни, черный человек в Малаите не режет собаке хвост?

— Не режет, — согласился Джонни. — Мистер Хаггин в Мериндже, он режет. Мой говорит, он резал хвост этот собака.

— Значит, эта собака одна только и уцелела с «Эренджи», — заключила Вилла Кеннан. — Вы согласны со мной, Шерлок Холмс-Кеннан?

— Преклоняюсь перед вами, миссис Шерлок Холмс, — галантно ответил ее муж. — Вам остается только повести меня туда, где находится голова самого Лаперуза. В морских записях имеются указания, что он ее оставил где-то на этих островах.




Они и не подозревали, что Джерри жил в тесной близости с неким Башти. А в это самое время всего в нескольких милях вдоль по берегу, в Сомо, сидел в своем травяном доме Башти и размышлял над лежавшей на его иссохших коленях головой, которая была некогда головой великого мореплавателя, чья история была забыта сыновьями вождя, снявшего ее.


Глава двадцать первая



Красивая трехмачтовая шхуна «Ариель» совершала кругосветное плавание и вышла из Сан-Франциско за год до того, как Джерри попал к ней на борт. Как мир, и при этом мир белых богов, она казалась ему вне всяких сравнений. Она была больше «Эренджи», и чернокожие не сновали на ней повсюду: и на носу, и на корме, и на палубе, и внизу Джерри нашел на ней только одного чернокожего — Джонни; остальное же ее пространство было заполнено двуногими белыми богами.

Джерри встречал их повсюду: они стояли на вахте у штурвала, мыли палубу, начищали медные части, взбирались на мачты и поднимали паруса. Но боги были разные, и Джерри скоро усвоил, что в иерархии этих белых богов «Ариеля» матросы и прочая судовая команда стояли значительно ниже капитана и его двух помощников, одетых в белое с золотом. А эти, в свою очередь, были ниже Гарлея Кеннана и Виллы Кеннан, ибо им, как быстро обнаружил Джерри, приказания отдавал Гарлей Кеннан. Однако кое-что Джерри не знал, и не суждено было ему это узнать, а именно: кто был верховным божеством на «Ариеле». Эту загадку он и не пытался разрешить, ибо на подобное мышление был неспособен; он так никогда и не узнал, командовал ли Гарлей Кеннан Виллой или Вилла Кеннан Гарлеем. Не утруждая себе голову разрешением этой проблемы, Джерри принял их верховное господство над миром как дуалистическое. Ни один не превосходил другого. Казалось, они правили как равные, а все остальные перед ними склонялись.

Неверно, будто необходимо кормить собаку, чтобы завоевать собачье сердце. Гарлей и Вилла никогда не кормили Джерри; однако их он избрал своими господами, их пожелал любить и им служить, а не японцу-баталеру, аккуратно его кормившему. Дело в том, что Джерри, как и всякая собака, умел уловить разницу между тем, кто дает ему есть, и тем, кто приказывает его кормить. Подсознательно он понимал, что не только его собственная кормежка, но и пропитание всех на борту зависит от мужчины и женщины. Это они всех кормили и всеми управляли. Капитан Винтере мог отдавать приказания матросам, но сам получал приказания от Гарлея Кеннана. Джерри был в этом убежден и действовал соответственно, хотя это никогда сознательно не приходило ему в голову.

И как всегда — как это было с мистером Хаггином, со шкипером и даже с Башти и верховным колдуном Сомо — Джерри привязался к старшим богам, а со стороны низших богов принимал соответствующие знаки внимания. Как шкипер на «Эренджи» и Башти Сомо провозгласили табу на Джерри, так и владельцы «Ариеля» защитили его табу. Пищу Джерри получал от Сано, японца-баталера, — и только от него. Ни один матрос не смел ему предложить кусочек сухаря или пригласить на берег пробежаться, а Джерри не мог принять такое предложение. Но они и не предлагали. Не разрешалось им и фамильярничать с Джерри, затеять с ним игру или позвать его свистом.

Джерри по натуре своей был собакой «одного господина», а потому все это было для него очень приемлемо. Конечно, намечались известные градации, но никто не разбирался в них с такой тонкостью и точностью, как сам Джерри. Так, обоим помощникам разрешалось приветствовать его словом «Алло!» и даже дружески погладить по голове. А с капитаном Винтерсом допускалась большая фамильярность. Капитан Винтере мог трепать его за уши, здороваться с ним за лапу, чесать ему спину и даже хватать за морду. Но капитан Винтере неизменно оставлял его в покое, когда на палубе показывались Кеннаны.

Что касается вольностей очаровательных и шаловливых — только Джерри, одному из всех находившихся на борту, разрешалось вольничать с мужем и женой, а с другой стороны — только им двоим и он позволял такие же вольности. Всякую выходку, какая приходила на ум Вилле Кеннан, он принимал, замирая от счастья; так, например, она завертывала ему внутрь уши и одновременно заставляла его служить; чтобы сохранить равновесие, он беспомощно махал передними лапами, а она шутливо дула ему в нос. Такими же вольными были и шутки Гарлея Кеннана; застав Джерри сладко спящим на подоле юбки Виллы, он начинал щекотать ему между пальцами. Джерри бессознательно отбрыкивался во сне, а проснувшись, слышал взрыв смеха по своему адресу.

По вечерам на палубе Вилла шевелила пальцами под одеялом, подражая какому-то странному ползущему животному, а Джерри прикидывался одураченным и приводил в полный беспорядок ее постель, яростно накидываясь на крадущееся животное, хотя прекрасно знал, что это были всего-навсего ее пальцы. К взрывам ее смеха примешивались возгласы почти подлинного испуга, когда Джерри едва не хватал ее зубами за ногу, и дело всегда кончалось тем, что Вилла заключала его в свои объятия, и замиравший смех щекотал ему уши, любовно прижатые назад. Кто еще из находившихся на борту «Ариеля» дерзнул бы так безобразничать на постели богини? Этого вопроса Джерри себе не задавал; однако он прекрасно понимал, какими исключительными милостями пользуется.

Еще одну вольную шалость Джерри придумал случайно. Как-то он любовно подсунул морду к ее лицу и нечаянно ткнулся своим твердым носом с такой силой, что она вскрикнула и отшатнулась. А когда это случилось вторично, он уже сознательно отметил, какое впечатление это производит на Виллу, и с тех пор всякий раз, как она начинала слишком вольно над ним подшучивать и дразнить его, он совался мордой в ее лицо, заставляя ее откидывать голову. Вскоре он убедился, что своей настойчивостью может заставить Виллу сдаться: она прижимала его к себе, и ее журчащий смех лился прямо ему в уши; и с той поры он упорно играл свою роль, пока не добивался такой восхитительной капитуляции и радостной развязки игры.

В этой игре гораздо больнее приходилось его нежному носу, чем ее подбородку или щеке, но и сама боль доставляла ему удовольствие. Все это было шуткой, и вдобавок еще любовной шуткой. Такая боль казалась ему счастьем.

Все собаки поклоняются божеству. Джерри оказался счастливее большинства собак: он обрел любовь двух богов; хотя они и командовали им, но и любили сильнее. Правда, нос его угрожал ударить щеку возлюбленного бога, но Джерри скорей отдал бы по капле всю кровь своего сердца, чем согласился сделать больно. Он жил не ради куска хлеба, не ради пристанища, не ради уютного местечка в мире, окутанном мраком. Он жил ради любви. И за любовь он готов был умереть с такою же радостью, с какою жил ради любви.

В Сомо воспоминания о шкипере и мистере Хаггине не скоро могли стереться. Жизнь в деревне каннибалов не удовлетворяла Джерри. Слишком мало было там любви. Только любовь может изгладить память о любви, или, вернее, боль утраченной любви. А на борту «Ариеля» этот процесс совершался быстро. Джерри не забыл шкипера и мистера Хаггина. Но в те минуты, когда он их вспоминал, тоска по ним была менее острой и мучительной. Он стал реже вспоминать их и видеть во сне, а сны Джерри, как и всех собак, были отчетливые и яркие.


Глава двадцать вторая



Яхта «Ариель» лениво двигалась на север вдоль подветренного берега Малаиты, прокладывая себе путь по красочной лагуне, окаймленной рифами. Яхта дерзала проходить в такие узкие, усеянные кораллами проливы, что у капитана Винтерса, по его словам, с каждым днем прибавлялась новая тысяча седых волос на голове. Якорь отдавали у каждого укрепленного кораллового островка и у каждого мангиферового болота, где могли селиться каннибалы. Гарлею и Вилле Кеннан некуда было спешить. Пока путешествие их занимало, они не беспокоились о том, сколько времени тянется переезд с одного места на другое.

За это время Джерри усвоил свое новое имя — вернее, целую серию имен. Это объяснялось тем, что Гарлею Кеннану не хотелось давать ему новую кличку.

— Какое-нибудь имя у него было, — убеждал он Виллу. — Хаггин, несомненно, дал ему кличку, перед тем как отправить на «Эренджи». Пусть уж он останется безымянным, пока мы не вернемся в Тулаги и не узнаем его настоящего имени.

— Велика важность — имя! — стала поддразнивать Вилла.

— Это очень важно. Представь себе, что ты потерпела кораблекрушение и твои спасители называют тебя миссис «Ригге», или мадемуазель «де Мопен», или просто — «Топси». А меня — «Бенедикт Арнольд», или «Иуда», или… или «Аман». Нет, пусть остается без имени, пока мы не узнаем его первоначальной клички.

— Но должна же я как-нибудь его называть, — не соглашалась Вилла. — Иначе как я буду о нем думать?

— Ну, так давай ему разные клички, но никогда не повторяй одной и той же. Называй его сегодня «Пес», завтра — «Мистер Пес», а послезавтра как-нибудь иначе.

И с тех пор, угадывая скорее по тону, ударению и по обстоятельствам момента, Джерри стал смутно отождествлять себя с кличками: Пес, Мистер Пес, Авантюрист, Силач, Глупыш, Безымянный и Горячее Сердце. То были лишь несколько из многочисленных прозвищ, расточаемых Виллой. Гарлей, в свою очередь, называл его: Мужественный Пес, Неподкупный, Некто, Грешник, Золотой, Сатрап Южных Морей, Немврод, Юный Ник и Убийца Львов. Короче, и муж и жена соперничали друг с другом, давая ему всевозможные имена и никогда не повторяясь. А Джерри, не столько по звукам и слогам, сколько по любовной интонации, быстро научился отождествлять себя со всяким новым прозвищем. Он больше не думал о себе, как о Джерри, и своим именем признавал всякое слово, звучащее ласково и любовно.

Большим разочарованием — если только можно считать разочарованием неосознанную неудачу-окончилась его попытка разговаривать. Ни один человек на борту, не исключая Гарлея и Виллы, не говорил на языке Наласу. Весь богатый словарь Джерри и его умение пользоваться им, какое могло выдвинуть его как феномен из среды всех прочих собак, тратились зря на борту «Ариеля». Обитатели «Ариеля» не понимали и не догадывались о существовании стенографического языка, какому обучил его Наласу, и со смертью Наласу этот язык знал во всем мире один только Джерри.

Тщетно пытался Джерри разговаривать с богиней. Сидя перед ней и положив вытянутую голову на ее руки, он говорил и говорил, но ни разу не услышал от нее ответного слова. Еле слышно повизгивая, скуля, сопя, издавая горлом разнообразные звуки, он старался рассказать ей что-нибудь из своей жизни. Она вся была воплощенное внимание: так близко подставляла ухо к его рту, словно хотела утопить его в струящемся благоухании своих волос, и все же ее мозг не воспринимал его речи, хотя сердцем она, несомненно, чуяла его намерение.

— Боже мой, муженек! — восклицала она. — Ведь Пес говорит. Я знаю, что он говорит. Он мне рассказывает всю свою жизнь. Я знала бы о нем все, если бы могла понять. Но мои несчастные несовершенные уши ничего не улавливают.

Гарлей отнесся скептически, но женская интуиция ее не обманывала.

— Я в этом уверена! — убеждала она мужа. — Говорю тебе, он мог бы рассказать нам историю всех своих приключений, если бы мы его понимали. Ни одна собака не разговаривала так со мной. Это настоящий рассказ. Я чувствую все его оттенки. Иногда я почти уверена, что он говорит о радости, о любви, о великих битвах. А потом слышится негодование, оскорбленная гордость, отчаяние и печаль.

— Ну, естественно, — спокойно согласился Гарлей. — Собака белых, заброшенная к антропофагам на остров Малаиту, несомненно, испытывала подобные чувства; и так же естественно жена белого человека, женушка, очаровательная женщина Вилла Кеннан, может себе представить переживания собаки и найти в ее бессмысленном визге рассказ об этих переживаниях, не замечая, что все это лишь ее собственная очаровательная, милая выдумка. Песня моря срывается с губ раковины… Вздор! Человек сам создает песню моря и приписывает ее раковине.

— А все-таки…

— А все-таки ты права, — галантно перебил он. — Всегда права, в особенности когда коренным образом ошибаешься. Разумеется, оставим в стороне таблицу умножения или мореплавание, где сама реальность ведет судно среди скал и отмелей; но в остальном ты права, тебе доступна сверхистина, которая выше всего, а именно, истина интуитивная.

— Вот ты теперь меня высмеиваешь с высоты своей мужской мудрости, — возразила Вилла. — Но я знаю… Она приостановилась, ища слова посильнее, но слова изменили ей, и она прижала руку к сердцу с таким авторитетным видом, что все слова оказались лишними.

— Согласен, преклоняюсь, — весело рассмеялся он. — Это именно то, что я сказал. Наши сердца почти всегда могут переспорить наши головы. А лучше всего то, что наши сердца всегда правы — вопреки статистике, утверждающей, будто они большей частью ошибаются.

Гарлей Кеннан так никогда и не поверил рассказу своей жены о повествовательных способностях Джерри. И всю свою жизнь, до последнего дня, считал это милой фантазией, поэтическим вымыслом Виллы.

Но Джерри, гладкошерстный ирландский терьер, действительно обладал даром речи… Хотя он и не мог обучать других, но сам был способен изучать языки. Без всяких усилий, быстро, даже не обучаясь, он стал усваивать язык «Ариеля». К несчастью, то не был урчащий и придыхательный язык, доступный собакам, какой изобрел Наласу, и Джерри, научившись понимать многое из того, что говорилось на «Ариеле», сам не мог воспроизвести ни слова. Для богини у него было по меньшей мере три имени: «Вилла», «Женушка» и «Миссис Кеннан», ибо так называли ее окружающие. Но он не мог называть ее этими именами. То был исключительно язык богов, и говорить на нем могли только боги. Он не походил на язык, изобретенный Наласу и являвшийся компромиссом между речью собак и речью богов, так что бог и собака могли между собой разговаривать.

Таким же образом выучил Джерри и различные имена мужского божества: «Мистер Кеннан», «Гарлей», «капитан Кеннан» и «Шкипер». И только присутствуя третьим в их интимном кругу, Джерри узнал другие имена: «Муженек», «Супруг», «Дорогой», «Возлюбленный», «Мое сокровище». Но никоим образом не мог Джерри выговорить эти имена.

Однако в спокойную ночь, когда ветер не шелестел в кустах, Джерри часто шепотом называл по имени Наласу.

Однажды Вилла, распустив волосы, мокрые после купания в море, сжала обеими руками морду Джерри и, наклонившись к нему так близко, что он почти мог коснуться языком ее носа, стала напевать: «Не знаю, как его назвать, но он похож на розу!»

На другой день она повторила эту фразу и пропела почти всю песенку в самые его уши. А в разгар пения Джерри удивил ее. Пожалуй, с не меньшим правом можно сказать, что он и сам удивился. Сознательно он никогда еще так не поступал. И сделал он это без всякого умысла. Он вовсе не намеревался это делать. В самом поступке заключалось принуждение его совершить. От этого поступка он не мог воздержаться, как не мог не отряхнуться после купания или не брыкнуть во сне ногой, если его щекочут.

Когда ее голос стал мягко вибрировать, Джерри показалось, что она обволакивается перед его глазами какой-то дымкой, а сам он под влиянием нежного, томительного напева переносится в какое-то другое место. И тут он сделал удивительную вещь. Он резко, почти судорожно присел, высвободил морду из ее рук и опутывавшей паутины распущенных волос и, подняв нос кверху под углом в сорок пять градусов, начал дрожать и громко дышать под ритм ее песни. Затем так же судорожно он вздернул нос к зениту, и поток звуков полился кверху, вздымаясь и медленно ослабевая до полного замирания.

Этот вой послужил началом, и за него Джерри получил кличку «Певчий песик-дурачок». Вилла Кеннан обратила внимание на завывания, вызывавшиеся ее пением, и сейчас же занялась их развитием. Джерри всегда повиновался, когда она, усевшись, ласково протягивала к нему руки и приглашала: «Иди сюда, Певчий песик-дурачок». Он подходил, садился так, что благоухание ее волос щекотало ему ноздри, мордой прижимался к ее щеке, а нос поднимал кверху около ее уха и при первых же звуках ее тихой песни начинал вторить. Минорные мотивы особенно его провоцировали, а раз начав, он пел с ней, сколько ей хотелось.

И это действительно было пение. Способный ко всем видам звукоподражания, он быстро научился смягчать и понижать свой вой, пока он не становился мелодичным и бархатистым. И вой этот замирал чуть ли не до шепота, вздымался и падал, то ускоряя, то замедляя темп, повинуясь ее голосу.

Джерри наслаждался пением, как курильщик опиума своими грезами. Он грезил смутно, грезил наяву, с широко раскрытыми глазами, а волосы богини благоуханным облаком его окутывали, ее голос заунывно ему вторил, его сознание тонуло в грезах о нездешнем, долетавшем к нему из песни. Ему вспомнилось страдание, но страдание давно забытое и потому переставшее быть болью. Оно наполняло его сладостной грустью и уносило с «Ариеля» (ставшего на якорь в какой-нибудь коралловой лагуне) в нереальную страну, в нездешний мир.

И в такие минуты перед ним вставали видения. Казалось, он сидит в холодном мраке ночи на пустынном холме и воет на звезды, а из темноты, издалека, несется к нему ответный вой. И поднимаются другие зазывания — вблизи и вдалеке, — пока ночь не зазвучит родными ему голосами. То родня его. Сам того не зная, он приобщался к «нездешнему миру».

Наласу, обучая его языку сопения и урчания, намеренно обратился к его рассудку; а Вилла, не зная, что она делает, нашла путь к его сердцу и к сердцу его предков, затронув глубочайшие струны воспоминаний о далеком прошлом и заставив их вибрировать.

Вот пример: смутные образы являлись ему иногда из ночи, как призраки, скользили мимо, и он слышал, словно во сне, охотничьи крики собачьей стаи; пульс его ускорялся, пробуждался его охотничий инстинкт, и сдержанное, мягкое подвывание переходило в страстный визг. Его голова опускалась, освобождаясь от паутины женских волос, ноги начинали беспокойно, судорожно подергиваться, словно порываясь бежать, и в одну секунду он уносился прочь и летел по лику времени из реальности в сон.

И подобно тому, как люди вечно жаждут зелья из мака и конопли, так и Джерри тянулся к радостям, выпадавшим на его долю, когда Вилла Кеннан открывала ему свои объятия, окутывала паутиной волос и пением уносила его сквозь время и пространство в сон, к его древним предкам.

Не всегда, однако, испытывал Джерри эти ощущения, когда они пели вместе. Обычно видения ему не являлись, и он переживал лишь смутные, сладостно-грустные настроения, похожие на тени воспоминаний. Иногда, под влиянием этой грусти, всплывали в его мозгу образы шкипера и мистера Хаггина, образы Терренса, и Бидди, и Майкла, и видения давно исчезнувшей жизни на плантациях Мериндж.

— Дорогая моя, — сказал однажды Гарлей, — счастье для Джерри, что ты не дрессировщица животных, а то ведь твое имя не сходило бы с афиш мюзик-холлов и цирков всего земного шара.

— Ну, что ж! — ответила она. — Я уверена, что он бы с восторгом выступал со мной…

— Что было бы в высшей степени необычайно, — перебил Гарлей.

— Почему?

— Один шанс из ста, что животное любит свою работу или пользуется любовью своего дрессировщика.

— Я думала, что со всякой жестокостью в этой области давным-давно покончено, — сказала Вилла.

— И публика так думает, но в девяноста девяти случаях публика ошибается.

Вилла глубоко вздохнула.

— Пожалуй, придется мне бросить такую соблазнительную и прибыльную карьеру в тот самый момент, когда ты ее для меня открыл. А как великолепно выглядели бы афиши и мое имя огромными буквами…

— Вилла Кеннан, певица с голосом дрозда, и Певчий песик-дурачок, ирландский терьер, тенор, — процитировал Гарлей заглавные строки афиши.

И Джерри, высунув язык, с бегающими глазами, присоединился к смеху. Он не знал, над кем смеются, но по смеху понял, что они счастливы, а любовь побуждала его радоваться вместе с ними.

Джерри нашел то, чего жаждал существом, — любовь божества. И он любил обоих богов, признав их совместное господство на «Ариеле». Но, пожалуй, женское божество он любил больше. Такой любви он никогда еще не испытывал, не исключая и его любви к шкиперу, а объяснялось это тем, что она проникла в глубочайшие тайники его сердца своим волшебным голосом, уносившим Джерри в нездешнюю страну.


Глава двадцать третья



Джерри вскоре узнал, что на борту «Ариеля» преследовать негров не полагается. Горя желанием понравиться и услужить своим новым богам, он воспользовался первым удобным случаем и набросился на чернокожих, которые, подъехав в пироге, поднялись на борт. Восклицание Виллы и повелительный оклик Гарлея заставили его в недоумении остановиться. Глубоко убежденный, что ошибся, Джерри снова стал бесноваться вокруг одного высмотренного им чернокожего. На этот раз голос Гарлея звучал сурово, и Джерри подошел к нему, виляя хвостом и извиваясь всем телом, словно умоляя о прощении, и лизнул своим розовым языком погладившую его руку.

Затем Вилла подозвала его к себе. Зажав руками его морду и близко к нему наклонившись, она серьезно заговорила о том, что преследовать негров грешно. Ведь он, говорила Вилла, не простая лесная собака, а кровный ирландский джентльмен, которому не подобает заниматься таким делом, как травля бездомных чернокожих. Все это он выслушал сосредоточенно, не мигая, и хотя понимал мало, но чутьем постиг все. Из языка, на каком говорили на «Ариеле», он уже усвоил слово «нехороший», а Вилла повторила это слово несколько раз. «Нехороший» он понимал как «нельзя», и для него этим словом установилось табу. Раз таковы их обычаи и желания, то может ли он нарушать их? Если негров травить нельзя, — он этого делать не станет, несмотря на то, что шкипер, бывало, сам его натравливал. Разумеется, Джерри обсуждал этотвопрос не в таких выражениях, а по-своему, но выводы были те же.

Для него любовь к богу требовала служения. Ему нравилось служением снискивать любовь. А в его положении краеугольным камнем служения было послушание. Однако первое время ему стоило величайших усилий не рычать и не кусать за ноги чужих и самоуверенных чернокожих, проходивших мимо него по белой палубе «Ариеля».

Но Джерри суждено было увидеть и иные времена. Настал день, когда Вилла Кеннан пожелала выкупаться по-настоящему, в свежей текучей пресной воде, и тут Джонни, чернокожий лоцман из Тулаги, совершил ошибку. На карте была нанесена только одна миля реки Сули, впадающей в море, ибо белые еще не исследовали ее выше. Когда Вилла заговорила о купании, ее муж посоветовался с Джонни. Джонни покачал головой.

— Нет черных парней в этом месте, — сказал он. — Не будет вам беда. Лесной парень отсюда далеко.

К берегу пристал баркас, матросы развалились в тени прибрежных кокосовых пальм, а Вилла, Гарлей и Джерри прошли с четверть мили вверх по реке до первого удобного для купания местечка.

— Все-таки нужно принять меры предосторожности, — сказал Гарлей, вынимая из кобуры свой автоматический пистолет и кладя его поверх одежды. — Чернокожая братия может на нас наткнуться.

Вилла вошла по колени в воду, взглянула вверх, на темный свод джунглей, едва пропускавший лучи солнца, и содрогнулась.

— Самая подходящая обстановка для темного дела, — улыбнулась она и, набрав в ладонь прохладной воды, плеснула в мужа. Тот бросился за ней в погоню.

Некоторое время Джерри сидел подле их одежды и следил за купальщиками. Затем его внимание привлекла мелькнувшая тень огромной бабочки, а вскоре он уже выслеживал по джунглям лесную крысу. То был не особенно свежий след. Джерри прекрасно это знал, но в нем хранились все древние инстинкты, побуждавшие его охотиться, красться, преследовать живые существа — короче, вести игру, будто он сам добывает себе пропитание, хотя уже в течение веков его предков кормил человек.

Он развивал способности, в каких он уже и не нуждался, хотя они все еще в нем жили и стремились пробиться. И сейчас он шел по следу давно пробежавшей лесной крысы, крался неслышно, словно настоящий охотник за дичью, и с точностью определял запах. Этот след пересекался другим следом — свежим, совсем недавним. Джерри резко повернул голову под прямым углом направо — так резко, словно его дернули за веревку. Он носом почуял несомненный запах чернокожего. И то был совершенно незнакомый ему чернокожий, так как запах его не совпадал с воспоминаниями о тех неграх, каких он раньше встречал.

Забыт был след лесной крысы, и Джерри бросился по новому следу. К этому побуждало его любопытство и увлечение игрой. Ему в голову не приходило бояться за Виллу и Гарлея — даже когда он дошел до того места, где чернокожий, видимо, услышав их голоса, остановился в нерешимости и где его следы сохранили особенно сильный запах. Отсюда след резко сворачивал к реке. Нервно напряженный и внимательный, все еще не тревожась, а только продолжая играть в слежку, Джерри побежал по следу.

Время от времени с реки доносились возгласы и смех, и, заслышав их, Джерри всякий раз испытывал радостный трепет. Если бы его спросили и он сумел бы выразить свои ощущения, он бы сказал, что самый приятный звук в мире — звук голоса Виллы Кеннан, а затем — Гарлея Кеннана. Их голоса всегда приводили его в трепет, напоминая о том, как он их любит и как они любят его.

При первом же взгляде на незнакомого негра, остановившегося у самой воды, в Джерри проснулись подозрения. Негр держался не так, как полагается обыкновенному чернокожему, не замышляющему ничего дурного. Напротив, все его движения обличали человека, действующего с преступным замыслом. Присев на ковер джунглей, негр выглядывал из-за большого корня дерева. Джерри ощетинился, тоже припал к земле и стал наблюдать.

Один раз чернокожий поднял было ружье к плечу, но ничего не подозревающие жертвы с плеском и хохотом скрылись, по-видимому, из поля его зрения. А ружье у него было не снайдеровское, довольно уже устарелое, а современный автоматический винчестер. И негр, по-видимому, привык стрелять с плеча, а не держа приклад у бедра, как большинство малаитян.

Недовольный своей позицией у дерева, он опустил ружье и пополз ближе к воде. Джерри приник к земле и последовал за ним. Приник он так низко, что голова, горизонтально вытянутая вперед, была значительно ниже плеч, которые странно возвышались над всем туловищем. Когда чернокожий останавливался, немедленно останавливался и Джерри — словно примерзал к земле. Когда чернокожий снова трогался в путь — полз и Джерри, но быстрее, сокращая разделявшее их расстояние. И все время шерсть на шее и плечах щетинилась под наплывом ярости и злобы. То была не золотистая собака с прижатыми ушами и смеющейся мордой, нежащаяся в объятиях богини, не Певчий песик-дурачок, гpeзящий в облачной паутине ее волос, но четвероногое воинственное существо, боец с оскаленными клыками, которые рвут и уничтожают.

Джерри намеревался перейти в атаку, как только подползет достаточно близко. Он забыл о табу, усвоенном на «Ариеле» и воспрещающем травлю негров. В этот момент в его сознании не оставалось места для табу. Знал он только, что беда грозит мужчине и женщине, грозит со стороны этого негра.

Джерри почти нагнал свою добычу, и когда чернокожий присел и поднял ружье, Джерри счел момент благоприятным для прыжка. Ружье почти коснулось плеча, когда он прыгнул вперед. Прыгая, он не произвел ни малейшего звука, и его жертва почувствовала его присутствие, только когда тело Джерри, мелькнув, как снаряд, очутилось между лопатками чернокожего. В ту же секунду зубы Джерри вонзились в шею, но слишком близко к основанию, в крепкие плечевые мышцы, так что клыки не задели спинного мозга.

Чернокожий, ошеломленный и испуганный, нажал спуск, и из груди его вырвался дикий вопль. Отдача была так сильна, что он перевернулся и сцепился с Джерри, который куснул его за скулу и за щеку и полоснул ухо: ирландские терьеры обычно кусают быстро и часто, а не мертвой хваткой, как бульдоги.

Когда Гарлей Кеннан, с револьвером в руке и нагой, как Адам, прибежал на место сражения, собака и человек, сцепившись, катались по лесному чернозему. Негр, по лицу которого струилась кровь, обеими руками сжимал шею Джерри, а Джерри, сопя, задыхаясь и рыча, изо всех сил отбрыкивался и царапался когтями задних лап. То были когти не щенка, а взрослого мускулистого пса. Джерри все время царапал ими обнаженную грудь и живот, покрасневшие от струившейся крови.

Гарлей Кеннан стрелять не решался, так как противники слишком тесно переплелись. Вместо того он, подойдя вплотную, ударил негра по голове рукояткой револьвера. Оглушенный негр разжал руки, а Джерри в одну секунду кинулся к выпятившемуся горлу, и только рука Гарлея, схватившая его за загривок, и резкий окрик заставили его отступить. Он дрожал от бешенства и продолжал яростно рычать, но все же прижимал уши, вилял хвостом и вскидывал глаза на Гарлея, когда тот говорил: «Молодчина!».

Джерри знал, что «молодчина» означает похвалу. Гарлей несколько раз повторил это слово, и Джерри убедился, что оказал своему господину услугу, и услугу немалую.

— Знаешь, негодяй хотел пристрелить нас из-за кустов, — обратился Гарлей к Вилле, когда та, на ходу одеваясь, присоединилась к нему. — Здесь не больше пятидесяти шагов, он не мог промахнуться. И посмотри, какой у него винчестер. Это не какая-нибудь старая гладкостволка. Раз у парня такое ружье, уж он умеет им пользоваться.

— Почему же он нас не пристрелил? — осведомилась Вилла.

Гарлей указал на Джерри.

У Виллы глаза вспыхнули, когда она поняла.

— Что ты говоришь?.. — начала она. Он кивнул.

— Вот именно. Певчий песик-дурачок ему помешал. — Гарлей наклонился, перевернул чернокожего и увидел разодранную шею.

— Вот куда он его цапнул, а тот, должно быть, держал пальцы на спуске, целясь в нас, — вероятно, в меня первого, — когда Певчий песик-дурачок смешал ему все карты.

Но Вилла почти не слушала, она обнимала Джерри, называя его «своим дорогим песиком», и старалась утишить его рычание и пригладить все еще ерошившуюся шерсть.

Но Джерри снова зарычал и собрался прыгнуть на чернокожего, когда тот беспокойно зашевелился и сел, все еще оглушенный. Гарлей выдернул у него нож, засунутый между поясом и голым телом.

— Как звать? — спросил он.

Но негр видел только одного Джерри, изумленно таращил на него глаза, пока не уяснил себе положения и не понял, что этот маленький неуклюжий пес испортил ему игру.

— Мой говорит, — ухмыляясь, обратился он к Гарлею, — этот собака здорово моего поймал.

Ощупывая раны на шее и на лице, он увидел, что белый завладел его ружьем.

— Отдай мое ружье, — дерзко сказал он.

— Я тебе им голову прошибу, — ответил Гарлей. — По-моему, этот парень не похож на малаитянина, — обратился он к Вилле. — Прежде всего, где он достал такое ружье? И подумай, что за дерзость? Он должен был видеть, как мы стали на якорь, и знал, что наш баркас стоит у берега. И все же он хотел захватить наши головы и удрать с ними в лес… Как звать? — снова обратился он к негру.

Но имени чернокожего он не узнал до тех пор, пока не прибежали запыхавшиеся матросы с баркаса и Джонни. Увидев пленника, Джонни выпучил глаза и, заметно волнуясь, обратился к Кеннану.

— Вы дайте мне этот парень, — попросил он. — А? Дайте мне.

— Да зачем он тебе?

На этот вопрос Джонни ответил не сразу, а лишь после того, как Кеннан сообщил ему о своем намерении отпустить чернокожего, так как тот никому вреда не причинил. Тут Джонни с жаром запротестовал.

— Вы везите этот парень в Тулаги, в дом правительства: вам дадут двадцать фунтов. Он много злой парень. Ему звать Макавао. Много злой. Он из Квинсленда…

— Как из Квинсленда? — перебил Кеннан. — Он оттуда родом?

Джонни покачал головой.

— Он был раньше с Малаита. Много-много годов назад его взял шкуна работать на Квинсленде.

— Он работал на квинслендских плантациях, — пояснил Гарлей Вилле. — Ты знаешь, когда в Австралии начался «белый» наплыв, пришлось с квинслендских плантаций отослать всех черных назад. Этот Макавао, видимо, один из них, и, должно быть, дрянной парень, если Джонни не врет относительно двадцати фунтов вознаграждения за поимку его. Это большая цена за черного.

Джонни продолжал свои объяснения, какие, в переводе на общепринятый английский, сводились к тому, что Макавао всегда пользовался дурной славой. В Квинсленде он провел в тюрьме четыре года за кражи, грабежи и покушение на убийство. Когда австралийское правительство отослало его назад на Соломоновы острова, он завербовался на плантацию Були, — как впоследствии выяснилось, с целью добыть оружие и патроны. За покушение на убийство надсмотрщика он получил в Тулаги пятьдесят ударов плетью и прослужил лишний год. Вернувшись на плантацию в Були, чтобы отработать свой срок, он ухитрился, воспользовавшись отсутствием надсмотрщика, убить владельца плантации и удрать на вельботе.

В вельбот Макавао забрал все оружие и патроны, бывшие на плантации, голову хозяина, десять рабочих-малаитян и двух из Сан-Кристобаля — последних потому, что они были приморскими жителями и умели обращаться с вельботом. Сам же он и десять малаитян, как жители лесов, моря не знали и не решались на длинный переезд с Гвадалканара.

По пути он сделал набег на маленький остров Уги, разграбил все запасы и захватил голову одинокого торговца, добродушного полукровки с острова Норфолк. Благополучно прибыв на Малаиту, он и его товарищи, не видя более нужды держать двух рабочих из Сан-Кристобаля, отрубили им голову, а тела съели.

— Мой говорит, он много-много злой парень, — закончил свой рассказ Джонни. — Правительство Тулаги много рад дать двадцать фунтов за парень.

— Ах ты, дорогой мой Певчий песик-дурачок! — прошептала Вилла на ухо Джерри. — Если бы не ты…

— Наши головы находились бы сейчас у Макавао, а он пробирался бы с ними по холмам к себе на родину, — докончил за нее Гарлей. — Что и говорить, славный пес, — весело прибавил он. — А я-то как нарочно задал ему на днях взбучку за травлю негров. Оказывается, он свое дело знал лучше, чем я.

— Если кто-нибудь вздумает предъявлять на него права… — угрожающе пробормотала Вилла.

Гарлей кивком подтвердил ее оборвавшуюся фразу.

— Во всяком случае, — с улыбкой сказал он, — хоть одно утешение было бы, если б твоя голова отправилась в джунгли.

— Утешение? — воскликнула она, захлебнувшись от негодования.

— Ну, конечно! Ведь и моя голова отправилась бы вместе с твоей!

— Ах ты, дорогой мой муженек! — прошептала она, и глаза ее подернулись влагой, когда она любовно на него взглянула, все еще прижимая к себе Джерри. А Джерри, почуяв важность момента, лизнул ее душистую щеку.



Глава двадцать четвертая




«Ариель» отошел от Малу на северо-западном берегу Малаиты, и скоро Малаита скрылась из виду. Для Джерри она скрылась навеки — еще один исчезнувший мир, который в его сознании провалился в небытие, поглотившее и шкипера. Если бы Джерри стал о том размышлять, он бы представил себе Малаиту как обезглавленную вселенную, покоящуюся на коленях какого-то младшего бога, который все же был бесконечно могущественнее Башти, на чьих коленях лежала высушенная солнцем и прокопченная дымом голова шкипера. И это младшее божество выпытывало, нащупывало и пыталось угадать тайны пространства и времени, движения и материи, вверху, внизу, вокруг и над собой.

Но Джерри не размышлял над этой проблемой, не подозревал о существовании таких тайн. Он вспоминал об исчезнувшей Малаите, как вспоминал о своих снах. Сам он был существом живым, материальным, обладающим весом и объемом, неопровержимо реальным, и двигался в пространстве бытия — конкретном, осязаемом, живом и убедительном, являвшемся абсолютным нечто. А то нечто было окружено тенями и призраками изменчивой фантасмагории небытия.

Джерри принимал свои миры один за другим. Один за другим они испарялись, скрываясь из поля его зрения, погружались навек ниже уровня океана, нереальные и преходящие, как сновидения. Целостность маленького, простого мира людей, микроскопического и ничтожного по сравнению со звездной вселенной, была недоступна его догадкам так же, как недоступна звездная вселенная вдохновеннейшим прозрениям и измышлениям человека.

Джерри не суждено было снова увидеть мрачный остров дикарей, хотя он часто вставал перед ним в сновидениях, и Джерри во сне переживал свои дни на нем, начиная с уничтожения «Эренджи» и оргии людоедов на берегу и кончая бегством от разрушенного снарядом дома и растерзанного тела Наласу. Эти сновидения были для него еще одной страной нездешнего, таинственного, нереальной и эфемерной, как облака, проплывающие по небу, или радужные пузыри, лопающиеся на поверхности моря. То была пена, быстро исчезающая, едва он просыпался, несуществующая, как шкипер и голова шкипера на высохших коленях Башти в высоком травяном доме. Малаита реальная, Малаита конкретная и весомая исчезла — и исчезла навсегда — в небытие, куда скрылся Мериндж, куда скрылся шкипер.

От Малаиты «Ариель» взял курс на северо-запад к Онгтону, Яве и Тасмании — большим атоллам, которые изнемогают от жары под самым экватором и заливаются волнами в необъятном просторе юго-западной части Тихого океана. Оставив Тасманию, «Ариель» проделал длинный рейс к гористому острову Бугенвиль. После Бугенвиля, держась на юго-запад и медленно лавируя против ветра, «Ариель» отдавал якорь почти в каждой гавани Соломоновых островов, от Шуазеля и Гононго до острова Куламбангра, Вангуну, Павуву и Новой Георгии. Он отдал якорь даже в пустынной Бухте Тысячи Кораблей.

И, наконец, якорь «Ариеля» с грохотом упал и впился в песчано-коралловое дно гавани Тулаги, где на берегу острова Флориды жил и правил верховный комиссар.

Ему Гарлей Кеннан передал Макавао, который был посажен под хорошей охраной в травяную тюрьму; здесь, с кандалами на ногах, ему предстояло ждать суда за многочисленные преступления. А лоцман Джонни, прежде чем вернуться на службу к резиденту, получил львиную долю из назначенных в премию денег; остальную сумму Кеннан распределил между матросами, которые бросились сквозь джунгли к нему на выручку в тот день, когда Джерри вцепился в шею Макавао и заставил его, не целясь, нажать спуск ружья.

— Я вам скажу его имя, — говорил резидент, усадив их на широкой веранде своего бунгало. — Это один из терьеров Хаггина — Хаггина с лагуны Мериндж. Отца собаки зовут Терренс, а мать — Бидди. А его имя — Джерри; я сам присутствовал при крещении, когда он был еще слепым щенком. Мало того, я могу вам показать его брата Майкла. Он охотник за неграми на «Евгении», двухмачтовой шхуне, которая стоит на рейде рядом с вами. Шкипером на ней капитан Келлар. Я попрошу его доставить Майкла на берег. Вне всякого сомнения, Джерри один только и уцелел из всех, находившихся на борту «Эренджи».

— Когда у меня будет время и необходимые средства, я нанесу визит вождю Башти. О нет, программы британских крейсеров я придерживаться не стану. Зафрахтую парочку торговых кечей, заберу свою чернокожую полицию и тех белых добровольцев, каким не смогу отказать. Никакого обстрела травяных шалашей не будет. Десант я высажу, не доходя до Сомо, зайду в глубь страны, а к Сомо подойду с тыла; одновременно мои суда подступят к Сомо с моря.

— На бойню ответите бойней? — возразила Вилла Кеннан.

— На бойню я отвечу законом, — заявил комиссар. — Я научу Сомо закону. Надеюсь, ничего неприятного не случится, и ни с той, ни с другой стороны потерь не будет. Но могу обещать, что головы капитана Ван Хорна и его помощника Боркмана я разыщу и доставлю в Тулаги для христианского погребения. А старого Башти возьму за загривок и заставлю посидеть, пока я буду внедрять в него закон и справедливость. Разумеется… — комиссар, окончивший Оксфордский университет, узкоплечий пожилой человек с видом аскета, близорукий и в очках, как и подобает ученому, приостановился и пожал плечами, — разумеется, если не удастся образумить, возможны неприятности, и кому-нибудь из них и из нас придется скверно. Но, так или иначе, своего мы добьемся. Старый Башти поймет, что целесообразнее оставлять на плечах головы белых.

— Да как он поймет? — спросила Вилла Кеннан. — Если он достаточно умен, чтобы не сражаться с вами, а только сидеть и поучаться английским законам, дело обернется для него отменной забавой. В наказание за всякую жестокость ему придется только выслушать лекцию.

— Не совсем, дорогая моя миссис Кеннан. Если он будет спокойно слушать лекцию, я потребую с него всего только сто тысяч кокосовых орехов, пять тонн других пальмовых орехов, сто саженей раковин и двадцать жирных свиней. Если же он откажется выслушать лекцию и приступит к военным действиям, тогда я, как это ни печально, вынужден буду прежде всего расправиться с ним и с его поселком, а затем потребую с него тройной штраф и уже в немногих словах внедрю в него закон.

— А если он драться не станет, в ответ на вашу лекцию заткнет себе уши и откажется платить? — настаивала Вилла Кеннан.

— Тогда он пожалует ко мне в гости — сюда, в Тулаги — и будет здесь сидеть, пока не одумается, не заплатит штрафа и не выслушает полного курса лекций.

А Джерри привелось услышать свое старое имя от Виллы и Гарлея и снова увидеть своего кровного брата Майкла.

— Не говори ничего, — шепнул Гарлей Вилле, когда они разглядели мохнатого пшенично-рыжего Майкла, выглядывавшего из-за борта подходившего к берегу вельбота. — Сделаем вид, будто мы ничего не знаем и никакого внимания на них не обращаем.

Джерри, прикидываясь сильно заинтересованным, рыл яму в песке, словно напал на свежий след, и не подозревал о приближении Майкла. Он быстро увлекся и заинтересовался по-настоящему, когда, радостно фыркая и сопя, очутился на дне вырытой им ямы. А яма была такая глубокая, что от Джерри виднелись только задние лапы да забавно торчащий обрубок хвоста.

Не чудо, что он и Майкл не заметили друг друга. Майкл, вырвавшись на свободу с тесной палубы «Евгении», радостно суетясь, помчался по берегу, на бегу ловя тысячи знакомых запахов суши. Он бросался из стороны в сторону, прыгал и добродушно щелкал зубами при виде крабов, торопливо перебегавших ему дорогу, ища спасения в воде, или пятившихся и угрожавших ему своими огромными клешнями.

Пляж был не длинный и упирался в шероховатую стену мыса. Пока комиссар представлял капитана Келлара мистеру и миссис Кеннан, Майкл уже несся назад по влажному, плотному песку. Все до такой степени его интересовало, что он и не заметил Джерри. Джерри о его присутствии узнал по слуху, и едва успел, попятившись, выбраться из ямы, как Майкл уже на него налетел. Джерри перекувыркнулся, Майкл перелетел через него, и оба свирепо зарычали. Поднявшись на ноги, они ощетинились, оскалили зубы и грозно, с достоинством стали обходить один другого степенной, напряженной походкой.

Но все это время они только дурачились и были немного сбиты с толку. У каждого в мозгу всплыли яркие картины прошлого — дом на плантации и берег Мериндж. Они узнали друг друга и мешкали. Они уже не были щенками и, смутно гордясь своей степенностью и возмужалостью, старались держаться с достоинством, хотя им ужасно хотелось в сумасшедшем восторге броситься друг к другу.

Майкл, меньше видевший свет и по натуре своей менее сдержанный, чем Джерри, первый отбросил напускное достоинство и, взвизгивая от волнения и восторженно извиваясь всем телом, высунул язык и прильнул к брату плечом.

Джерри с таким же пылом его лизнул, затем оба отскочили в сторону и вопросительно, почти вызывающе поглядели друг на друга. Настороженные уши Джерри выражали живой вопрос; у Майкла одно здоровое ухо вопрошало столь же красноречиво, а другое, высохшее, стояло, по обыкновению, торчком. И вдруг они стремглав помчались по берегу бок о бок, пересмеиваясь и то и дело подталкивая друг друга на бегу.

— Сомнений быть не может, — сказал комиссар. — Так же точно, бывало, бегали их родители. Я частенько к ним присматривался.

…………..

Но через десять дней наступила разлука. То был первый визит Майкла на борт «Ариеля», и он с Джерри провел веселые полчаса, резвясь на белой палубе среди суматохи и гула, пока поднимали шлюпки, ставили паруса и поднимали якорь. Когда «Ариель» заскользил по воде, а паруса надулись под свежим пассатным ветром, комиссар и капитан Келлар распрощались и прошли по шкафуту к поджидавшим их вельботам. В самый последний момент капитан Келлар поднял Майкла, сунул его под мышку и вместе с ним прыгнул на корму своего вельбота.

Концы были отданы; на корме обеих шлюпок белые люди стояли с непокрытыми головами, презирая палящее тропическое солнце и посылая последние приветы. А Майкл, заразившись всеобщим возбуждением, тявкал без конца.

— Попрощайся с братом, Джерри, — шепнула на ухо Вилла Кеннан, подняв терьера на поручни и обеими руками придерживая за трепетавшие бока.

А Джерри, не понимая слов и раздираемый противоречивыми желаниями, в ответ стал извиваться всем телом, повернул голову, лизнул свою госпожу языком, а через секунду снова свесил голову за борт, следя за быстро уменьшавшимся Майклом, и завыл от горя, совсем так, как выла его мать Бидди, когда он отплывал со шкипером.

Джерри понимал значение разлуки, и сейчас не сомневался, что расстается с братом; ему и в голову не приходило, что он встретит Майкла спустя несколько лет, по ту сторону мира, в сказочной долине далекой Калифорнии, где они проживут до конца дней своих в ласковых объятиях возлюбленных богов.

Майкл, поставив передние лапы на планшир, тявкал вопросительно и недоуменно, а Джерри отвечал ему визгом. Богиня успокаивающе сжала его бока, а он повернулся к ней и ткнулся влажным носом в ее щеку. Одной рукой она прижимала его к своей груди, свободная рука, полураскрытая, покоилась на поручнях — бело-розовое сердце цветка, ароматное и соблазнительное. Джерри подсунул к ней нос. Полураскрытая рука манила. Протискивая и всовывая морду, он слегка раздвигал пальцы пока нос его не очутился в ее пленительной, душистой руке.

Джерри успокоился, втиснув свою золотистую морду по самые глаза, и замер, позабыв об «Ариеле», под напором ветра поворачивавшемся к солнцу, позабыв о Майкле, который все уменьшался по мере того, как увеличивалось расстояние до вельбота. И Вилла замерла. Оба ушли в игру, хотя для нее это было ново.

Джерри не шевелился, пока хватало выдержки. Потом волна любви захлестнула его, и он засопел — так же громко, как засопел когда-то, сунув морду в руку шкипера на палубе «Эренджи», и как тогда шкипер, так и теперь богиня рассмеялась журчащим любовным смехом. Пальцы ее почти до боли стиснули морду Джерри. Другой рукой она так крепко прижала его к себе, что он едва мог вздохнуть. Однако он все время мужественно вилял обрубком хвоста, а высвободившись из восхитительного объятия, прижал уши и, лизнув ее в щеку алым языком, схватил зубами ее руку и оставил на нежной коже отпечаток любовного укуса, который боли не причиняет.

Так исчезли для Джерри Тулаги и бунгало комиссара на вершине холма. Исчезли суда, стоявшие на рейде, и Майкл, его кровный брат. Джерри привык к таким исчезновениям. Так же ведь исчезали, как сонные грезы, Мериндж, Сомо и «Эренджи». Так исчезали все миры, гавани, рейды и атолловые лагуны, откуда уходил «Ариель», чтобы плыть дальше по необъятному простору моря.


Перевод А. Кривцовой



Майкл, брат Джерри

Предисловие

Еще в очень раннем возрасте, может быть, в силу моего врожденного ненасытного любопытства я возненавидел представления с дрессированными животными. Любопытство отравило мне этот вид развлечения, ибо я проник за кулисы, чтобы собственными глазами увидеть, как же все это делается. И картина, открывшаяся мне за блеском и мишурой представления, оказалась очень уж неприглядной. Я столкнулся там с жестокостью столь страшной, что раз и навсегда понял: ни один нормальный человек, хоть однажды увидев все это собственными глазами, уже не получит удовольствия от дрессированных животных.

Меньше всего я склонен к сентиментальности. Литературные критики и разные сентиментальные люди считают меня звероподобным существом, упивающимся видом крови, насилиями и всевозможными ужасами. Не оспаривая такой своей репутации и даже соглашаясь с этой оценкой, позволю себе заметить, что я действительно прошел суровую школу жизни, видел и знал больше жестокости и бесчеловечности, чем обычно видит и знает средний обыватель. Чего только я не видел: корабельный кубрик и тюрьму, трущобы и пустыни, застенки и лепрозории, поля сражений и военные госпитали. Я видел страшные смерти и увечья. Видел, как вешают идиотов только за то, что они идиоты и не имеют денег на адвоката. Я был свидетелем того, как разрываются стойкие, мужественные сердца и надламываются недюжинные силы, видел людей, доведенных жестоким обращением до буйного, неизлечимого помешательства. Я был свидетелем голодной смерти стариков, юношей, даже детей. Я видел, как мужчин и женщин бьют кнутом, дубинками и кулаками; видел чернокожих мальчиков, которых хлестали бичом из кожи носорога столь искусно, что каждый удар кровавой полосой опоясывал их тела. И тем не менее — я заявляю об этом во всеуслышание — никогда не был я так подавлен и потрясен людским жестокосердием, как среди веселой, хохочущей, рукоплещущей толпы, глазеющей на дрессированных животных.

Человек со здоровым желудком и крепкой головой может стерпеть жестокость и мучительство, если они являются следствием скудоумия или горячности. Я человек со здоровым желудком и крепкой головой. Но у меня тошнота подступает к горлу и все кружится перед глазами от той хладнокровной, сознательной, обдуманной жестокости, от того мучительства, которое кроется за девяноста девятью из ста номеров с дрессированными животными. Жестокость как искусство пышным цветом расцвела в среде дрессировщиков.

И вот я, взрослый человек с крепкой головой и здоровым желудком, привычный к тяжелым испытаниям, к грубости и жестокости, поймал себя на том, что бессознательно старался избежать страданий, которые испытывал, глядя на дрессированных животных. Я вставал и выходил из зала при их появлении на сцене. Говоря «бессознательно», я хочу сказать, что я и не полагал, будто таким способом можно действенно бороться с этим «искусством». Я просто ограждал себя от жгучей боли.

Но в последние годы я, как мне кажется, лучше понял человеческую природу и смело могу утверждать, что нормальный человек, безразлично мужчина или женщина, не потерпел бы этих зрелищ, знай он, сколь страшная жестокость кроется за ними. Поэтому я и беру на себя смелость высказать три нижеследующих пожелания:

Первое. Пусть каждый сам убедится, какая чудовищная мера жестокости необходима для того, чтобы заставить животное, «играть» в этих весьма доходных представлениях.

Второе. Я предлагаю всем мужчинам и женщинам, юношам и девушкам, ознакомившись с методами, которые применяются в искусстве дрессировки, стать членами местных, а также общеамериканских обществ покровительства животным.

Третьему пожеланию я должен еще предпослать несколько слов. Подобно сотням тысяч людей, я трудился на другом поприще, стремясь объединить людские массы для борьбы за лучшее, за более достойное существование.

Нелегкий труд — заставить людей сплотиться, еще труднее подвигнуть их на организованный протест против невыносимых условий их собственной жизни и — тем более — жизни порабощенных ими животных.

Холодный пот прошибает нас, и мы льем кровавые слезы при виде свирепой жестокости, которая является основой работы с дрессированными животными. Но даже одна десятая процента потрясенных зрителей не организуется для того, чтобы словом и делом воспрепятствовать преступному мучительству. Тут сказывается наша человеческая слабость, и нам следует это признать, так же, как мы «признаем» тепло и холод, непрозрачность непрозрачного тела и извечный закон земного притяжения.

И тем не менее для девяноста девяти и девяти десятых процента всех нас, не пожелавших побороть собственную слабость, открыт путь борьбы с жестокостью меньшинства, занимающегося для нашего развлечения дрессировкой животных, которые, в сущности, являются нашими меньшими братьями. И это очень простой путь. Чтобы пойти по нему, не надо платить членские взносы и обзаводиться штатом секретарей. И думать ни о чем не надо до того момента, когда в цирке или в театре нам объявят по программе выступление дрессированных-животных. Тут мы обязаны выразить наше недовольство, — обязаны встать с места и выйти в фойе или на свежий воздух и вернуться в зал лишь по окончании этого номера. Вот и все, что мы должны делать для того, чтобы добиться повсеместного снятия с репертуара дрессировочных номеров. Если дирекции театров убедятся, что эти номера не пользуются успехом, они в тот же день и час перестанут потчевать ими публику.

Джек Лондон

Глен Эллен, округ Сонома, Калифорния.

8 декабря 1915 г.


Глава первая



Майкл, ирландский терьер, охотник за неграми, так и не уехал из Тулаги на судне «Евгения». Раз в пять недель, на пути от Новой Гвинеи и Шортлендских островов до Австралии, в Тулаги заходил пароход «Макамбо». Однажды он прибыл с опозданием, а Келлар, капитан «Евгении», в тот же вечер забыл Майкла на берегу. Ничего страшного в этом, собственно, не было; ночью капитан Келлар вернулся на берег, и пока он взбирался на высокий холм к бунгало комиссара, экипаж шлюпки уже обыскивал, правда, тщетно, всю округу и навесы, под которыми стояли лодки.

На деле же вышло, что за час до этого, когда на «Макамбо» уже поднимали якорь, а капитан Келлар спускался по сходням на берег, Майкл влезал на «Макамбо» через иллюминатор правого борта. Случилось это потому, что Майкл мало смыслил в жизни, потому, что он надеялся встретить Джерри на борту этого судна, — ведь в последний раз они виделись именно на судне, — и еще потому, что он обзавелся другом.

Дэг Доутри был стюардом на «Макамбо»; и, может быть, многое в его жизни сложилось бы по-другому, не будь он всецело заворожен своей необычной и странной славой. Природа наделила его добродушным, но неустойчивым характером и железным здоровьем, а славился он тем, что в течение двадцати лет ни разу не пренебрег своими обязанностями и ни разу не поступился своей ежедневной порцией в шесть кварт пива, даже во время пребывания на Немецких островах, где, по его хвастливому заверению, в каждой бутылке пива содержалось не менее десяти гран хины — на предмет предупреждения малярии.

Капитан «Макамбо» (а в свое время капитаны «Моресби», «Масены», «Сэра Эдварда Грэйса» и прочих пароходов компании Бернс Филп, носивших не менее причудливые имена) с гордостью показывал пассажирам эту легендарную личность, этого единственного в морских летописях человека. В такие минуты Дэг Доутри, притворяясь, что занят своим делом на верхней палубе, нет-нет да и косился на мостик, с которого его рассматривали капитан и пассажиры; грудь его при этом высоко вздымалась от гордости, — ведь он точно знал, что капитан сейчас говорит: «Смотрите-ка! Это Дэг Доутри, человек-цистерна. За двадцать лет никто его не видел ни пьяным, ни трезвым, и не было дня, чтобы он не выпил своих шести кварт пива. По нему этого не скажешь, но смею вас уверить, что это так. Сам не понимаю, как он умудряется, и просто восхищаюсь им. Работает за троих, не считаясь со временем. У меня и от одного стакана пива делается изжога и пропадает аппетит. А он прямо-таки цветет от этого напитка. Вы только посмотрите на него! Посмотрите!»

Итак, зная, какую речь держит капитан, Доутри, напыжившись от сознания собственной доблести, еще ретивее принимался за работу и в такой день, случалось, выпивал даже седьмую кварту пива во славу своего удивительного организма. Конечно, это была своеобразная слава, но ведь на свете немало своеобразных людей. Дэг Доутри, например, в этой славе видел смысл жизни.

Итак, все свои душевные силы и всю энергию он употреблял на поддержание утвердившейся за ним репутации «шестиквартового» человека. Для этой же цели в часы досуга он мастерил на продажу черепаховые гребни и другие украшения и, кроме того, набил себе руку на краже собак. Кто-то ведь должен был платить за пресловутые шесть кварт, а шесть, помноженные на тридцать, к концу месяца составляли кругленькую сумму, и поскольку этот «кто-то» был сам Дэг Доутри, то он и счел необходимым водворить Майкла на «Макамбо» через иллюминатор правого борта.

В тот вечер в Тулаги Майкл, недоумевавший, куда же запропастился вельбот, повстречался с коренастым и седоволосым пароходным стюардом. Дружба между ними завязалась, можно сказать, мгновенно, так как Майкл, возмужав, превратился из жизнерадостного щенка в жизнерадостную собаку. Он был куда общительнее своего брата Джерри, хотя знал очень мало белых: сначала только мистера Хаггина, Дерби и Боба на плантации в Мериндже; позднее — капитана Келлара и его помощника с «Евгении», наконец, Гарлея Кеннана да еще нескольких офицеров с «Ариеля». Майкл полагал, что все они чрезвычайно выгодно отличаются от той массы чернокожих людей, которых его обучили презирать и на которых его натравливали.

Дэг Доутри был такой же, как все белые, судя по тому, как он приветствовал Майкла: «Эй ты, пес белого человека, что ты делаешь в этой негритянской стороне?» Майкл отозвался на это приветствие скромно и с явно притворным равнодушием, что изобличали прижатые уши и веселые огоньки в глазах. Дэг Доутри, умевший с первого взгляда оценивать собаку, отметил все это, едва только он рассмотрел Майкла при свете фонарей, которые держали в руках чернокожие мальчики при разгрузке вельботов.

Стюард немедленно признал за Майклом два достоинства: первое — симпатичная и явно добродушная собака, второе — собака дорогая. Вынесши такое суждение, Дэг Доутри быстро огляделся вокруг. Никто за ним не подглядывал; кроме негров, никого поблизости не было, да и те смотрели в сторону моря, откуда доносился всплеск весел, предупреждавший о приближении очередного вельбота. Дальше направо, под другим фонарем, он разглядел комиссарского клерка и эконома с «Макамбо», яростно споривших по поводу какой-то ошибки в накладной.

Стюард бросил еще один быстрый взгляд на Майкла и, незамедлительно приняв решение, повернулся и пошел вдоль берега, торопясь выйти из полосы света. Отойдя ярдов на сто, он уселся на песок и стал ждать.




— Этому псу цена двадцать фунтов, ни пенни меньше, — пробормотал Дэг Доутри себе под нос. — Если мне не удастся выручить за него десять фунтов, значит, я болван, не умеющий отличить терьера от борзой. Нет, десять фунтов мне обеспечены в первом попавшемся кабаке сиднейского порта.

Десять фунтов, преображенные в кварты пива, слились в его мозгу в грандиозное и лучезарное видение, нечто вроде пивоваренного завода.

Быстрый переступ лап по песку и негромкое пофыркивание заставили его насторожиться. Произошло то, на что он рассчитывал. Он сразу полюбился собаке, и она пристала к нему.

Дэг Доутри умел обходиться с собаками, и Майкл это смекнул, как только стюард потрепал его по шее пониже уха. В этом прикосновении не чувствовалось угрозы, так же как не чувствовалось опаски или боязни. Оно было сердечным, решительным и внушило доверие Майклу. Грубоватое без жестокости, властное без угрозы, уверенное без коварства. Майклу показалось вполне естественным, что совсем чужой человек ласково треплет его по шее, добродушно приговаривая: «Молодец, псина! Валяй, валяй — познакомишься со мной, еще того и гляди бриллиантами тебя осыплю».

Что и говорить, никогда в жизни Майкл не встречал человека, который бы так сразу пришелся ему по душе. Дэг Доутри инстинктивно умел ладить с собаками. Натуре его была чужда жестокость. Он умел соблюдать меру как в строгости, так и в баловстве. Он не домогался всевозможными уловками дружбы Майкла. Вернее, конечно, домогался, но так, что этого нельзя было заподозрить. Потрепав Майкла по шее для первого знакомства, он отпустил его и сделал вид, что вовсе о нем позабыл.

Он принялся раскуривать трубку, чиркая спичку за спичкой, словно ветер задувал их. Но пока они догорали, едва не обжигая ему пальцев, а он старательно пыхтел трубкой, его пронзительные голубые глазки под мохнатыми седыми бровями упорно изучали Майкла. Майкл же, насторожив уши, в свою очередь, не сводил глаз с незнакомца, который, казалось ему, никогда не был для него незнакомцем.

Майкл почувствовал некоторое разочарование оттого, что этот восхитительный двуногий бог перестал заниматься им. Он даже сделал попытку навязаться на более близкое знакомство и вовлечь его в игру, для чего стремительно вскинул вверх передние лапы, затем вытянул их и, бросившись на землю распластался так, что грудь его легла на песок; при этом он энергично завилял обрубком хвоста и несколько раз громко и призывно тявкнул. А человек, сидя в полной темноте, после того, как догорела третья спичка, оставался равнодушным и продолжал флегматично покуривать трубку.

Свет еще не видывал более умелого ухаживания, более продуманного и коварного обольщения, чем то, к которому прибег пожилой шестиквартовый стюард, желая завладеть Майклом. Когда Майкл, раздосадованный столь неуважительным обхождением, беспокойно заерзал, словно грозясь уйти, тот сердитым голосом подозвал его:

— Поди сюда, пес! Поди сюда, говорят тебе!

Дэг Доутри удовлетворенно ухмыльнулся про себя, когда Майкл подбежал и принялся усердно и вдумчиво обнюхивать его брюки и уж, конечно, воспользовался случаем, чтобы при слабых вспышках трубки получше рассмотреть его великолепные стати.

— Ничего себе собачка, подходящая, — одобрительно проговорил он. — Скажу тебе, псина, что ты можешь получить приз на любой собачьей выставке. Вот только одно ухо у тебя подгуляло, но я, пожалуй, тебе его выглажу, а не я, так ветеринар.

Он небрежно положил руку на ухо Майкла и с какой-то чувственной нежностью принялся кончиками пальцев мять его в том месте, где оно берет начало из туго натянутой кожи. И Майклу это понравилось. Никогда еще рука человека не обходилась с его ухом так фамильярно и в то же время ласково. Прикосновения этих пальцев вызывали в нем чувство такого острого физического наслаждения, что он в знак признательности весь извивался и корчился.

Затем ухо Майкла стали вытягивать снизу вверх, неторопливо, уверенно, и оно, скользя между пальцами, испытывало какой-то сладостный зуд. Это ощущение возникало то в одном, то в другом ухе, и при этом человек все время бормотал какие-то слова; Майкл не понимал их, но знал, что они обращены к нему.

— Голова превосходная, плоская, — решил Дэг Доутри, погладив Майкла, и зажег спичку. — И челюсти отличные, что угодно перегрызут; щеки тоже не впалые, но и не раздутые.

Он запустил руку в пасть Майкла — проверить, насколько у него крепкие и ровные зубы, смерил ширину его плеч, объем груди, потом опять зажег спичку и внимательно обследовал все четыре лапы.

— Черные-пречерные до самых когтей, — сказал Доутри, — на таких чистопородных лапах не бегала еще ни одна собака, и пальцы у тебя длинные и выпуклые, не слишком, а в самый раз — словом, все точно, как положено. Бьюсь об заклад, псина, что твои папаша с мамашей в свое время отхватили золотые медали.

Майкл уже начал было тяготиться таким подробным обследованием, но тут Доутри как раз и перестал ощупывать строение его бедер и крепость коленных суставов, а схватил хвост Майкла, чтобы своими чудодейственными пальцами проверить мускулы у его основания; сначала он провел ладонью по позвоночнику, продолжением которого является хвост, а потом начал ласково его крутить. Майкл, вне себя от восторга, бросался из стороны в сторону, по направлению ласкающей его руки. А человек внезапно, схватив собаку под брюхо, поднял ее на воздух. Но не успел Майкл испугаться, как уже опять стоял на земле.

— Двадцать шесть или двадцать семь фунтов, — уж во всяком случае побольшедвадцати пяти, и я ставлю шиллинг против пенни, что в тебе со временем будет и все тридцать фунтов весу, — сообщил Майклу Дэг Доутри. — Ну и что дальше? А то, что многие знатоки очень даже ценят такой вес. Несколько лишних унций в крайности всегда можно сбавить тренировкой. У тебя, пес, стати прямо-таки великолепные. Сложение — как по заказу для бега, вес — для борьбы, и очесов нет на ногах.

Что и говорить, уважаемый мистер пес, вес у тебя правильный, а ухо тебе уж разгладит какой-нибудь почтенный собачий доктор. Бьюсь об заклад, что в Сиднее найдется не меньше сотни охотников раскошелиться фунтов на двадцать, а то и больше за право назвать тебя своим.

И чтобы Майкл не слишком о себе возомнил, Доутри отстранился от него, зажег погасшую трубку и, по-видимому, опять забыл о его существовании. Он отнюдь не собирался заискивать перед Майклом, а, напротив, хотел, чтобы Майкл заискивал перед ним.

И Майкл не замедлил это сделать. Он стал тереться о колени Доутри и подталкивать мордой его руку, прося еще так же сладостно потереть ему ухо, потрепать хвост.

Вместо этого Доутри зажал обеими руками его морду и, поворачивая ее из стороны в сторону, заговорил:

— Чей ты, пес? Может, твой хозяин негр, тогда плохо твое дело. А может, какой-нибудь негр украл тебя, — но это и того хуже. Знаешь ведь, какие беды другой раз случаются с вашим братом. Это был бы уж просто срам. Ни один белый не потерпит, чтобы негр имел такого пса, и вот перед тобой белый, который этого уже не потерпел. Подумать только! Ты в руках у негра, а он и натаскать-то тебя как следует не сумеет! Ясное дело — тебя украл негр. Попадись он мне, да я с него семь шкур спущу! Можешь не сомневаться! Ты меня только наведи на след, а там уж увидишь, как я с ним расправлюсь. Можно рехнуться от одной мысли, что негр отдает тебе приказания, а ты для него из кожи вон лезешь! Нет, уважаемый пес, больше ты этого делать не будешь. Ты пойдешь со мной, и надо думать, что мне тебя упрашивать не придется!

Дэг Доутри поднялся и вразвалку пошел вдоль берега. Майкл поглядел ему вслед, но остался на месте. Ему очень хотелось ринуться за ним, но ведь человек его не пригласил. Спустя несколько минут Доутри слегка чмокнул губами. Звук этот был так тих, что он сам едва слышал его и положился скорей на свидетельство своих губ, чем ушей. Ни один человек не расслышал бы этого звука на таком расстоянии, но Майкл услыхал, вскочил и в упоении стремглав помчался за Доутри.


Глава вторая



Дэг Доутри шагал вдоль берега, а Майкл то бежал за ним по пятам, то на радостях, при повторении таинственного звука, описывал широкие круги и вновь возвращался к нему; остановился Доутри у самой границы освещенного фонарями пространства, где какие-то смутные тени разгружали вельботы, а комиссарский клерк все еще препирался с судовым экономом по поводу неправильно выписанной накладной. Когда Майкл попытался снова двинуться вперед, Доутри остановил его все тем же невнятным звуком, похожим на чуть слышный поцелуй.

Вполне понятно, что стюард не желал быть замеченным за столь сомнительным занятием, как кража собак, и прикидывал, как бы ему половчее переправить Майкла на борт. Он обошел освещенную фонарями пристань и двинулся вдоль берега по направлению к туземной деревушке. Как он и предполагал, все мало-мальски трудоспособное население было занято разгрузкой судов на пристани. Тростниковые хижины казались нежилыми, но из одной под конец все же послышался какой-то сварливый и дребезжащий старческий голос:

— Кто там?

— Моя долго здесь ходит, — отвечал Доутри на жаргоне, на котором говорят англичане в западной части Южных морей. — Моя сошла с парохода. Свези мою обратно на лодке, и моя будет давать тебе две палочки табаку.

— Пускай твоя дает десять палочек, тогда свезу, — последовал ответ.

— Моя даст пять, — не преминул поторговаться шестиквартовый стюард. — А если тебе мало, так иди, голубчик, ко всем чертям.

Тишина.

— Пять палочек, — настаивал стюард, обращаясь к темному отверстию в хижине.

— Моя везет за пять, — отвечал голос, и в темноте обрисовалась фигура того, кому он принадлежал; фигура приблизилась, издавая такие странные звуки, что Доутри зажег спичку — посмотреть, в чем тут дело.

Перед ним, опираясь на костыль, стоял старик с гноящимися, красными и воспаленными глазами, впрочем, видными только наполовину из-за каких-то болезненных наростов. На покрытой паршой голове старика торчком стояли патлы грязно-серых волос. Кожа на его лице, ссохшаяся, морщинистая, изрытая, была красно-синего цвета с бурым налетом, который казался бы нанесенным кистью, если бы при ближайшем рассмотрении не становилось очевидно, что этот налет является неотъемлемой ее принадлежностью.

«Прокаженный», — пронеслось в уме Дэга Доутри, и он быстро с головы до пят оглядел старика, боясь увидеть язвы вместо пальцев и суставов. Но старик был цел и невредим, если не считать, что одна его нога кончалась чуть пониже бедра.

— Черт подери, куда же это девалась твоя нога? — осведомился Доутри, тыча пальцем в то место, где ей полагалось быть.

— Большой рыба, акул, забрал себе нога. — Старик осклабился беззубым, зияющим ртом.

— Очень я старая старик, — прошамкал одноногий Мафусаил [478]. — И давно, давно не курила табак. Пусть большой белый хозяин дает скорей одна палочка, и я буду возить ее на пароход.

— А вот возьму и не дам! — сердито буркнул Доутри.

Вместо ответа старик повернулся и, опираясь на костыль, так, что обрубок ноги болтался в воздухе, заковылял к хижине.

— Погоди, — торопливо воскликнул Доутри, — моя сейчас дает тебе покурить!

Он сунул руку в карман за главной валютой Соломоновых островов и отломил от большой пачки палочку прессованного табака. Старик весь преобразился, когда, жадно протянув руку, получил вожделенную палочку. Набивая дрожащими, негнущимися пальцами дешевый и уже подпорченный виргинский табак в черную глиняную трубку, извлеченную им из отверстия в мочке уха, он все время испускал какие-то мурлыкающие звуки, прерываемые визгливыми вскриками то ли обиды, то ли восторга.

Наконец, придавив большим пальцем содержимое плотно набитой трубки, старик внезапно бросил костыль и плюхнулся на землю, поджав под себя единственную ногу, так что, казалось, от него остался только торс. Затем он развязал маленький мешочек из волокон кокосового ореха, свисавший с шеи на его впалую, иссохшую грудь, вытащил из него кремень, огниво, трут и, хотя стюард нетерпеливо протягивал ему коробок спичек, высек искру, зажег об нее трут, раздул посильнее огонь и, наконец, закурил.

С первой же затяжки он прекратил свои стоны, волнение его мало-помалу улеглось, и Доутри, внимательно за ним наблюдавший, заметил, что руки его перестали дрожать, отвислые губы больше не дергались, из уголков рта не стекала слюна, и воспаленные глаза приобрели успокоенное выражение.

Что грезилось старику во внезапно наступившей тишине, Доутри не пытался угадать. Он был слишком поглощен тем, что живо предстало его собственному воображению: голые, убогие стены богадельни, и старик, очень похожий на него самого в будущем, который, несвязно что-то бормоча, клянчит и вымаливает щепотку табаку для своей старой глиняной трубки; богадельня, где — о ужас! — не достать даже и глотка, а не то что шести кварт пива.

А Майкл, при слабых вспышках трубки наблюдавший за двумя стариками, одним, прикорнувшим на земле, и другим, стоящим поодаль, ничего не подозревая о трагедии старости, непоколебимо, твердо знал только одно: бесконечно привлекателен этот двуногий белый бог, который, потрепав его, Майкла, уши, подергав ему хвост и погладив спину своими чудодейственными руками, завладел его сердцем.

Глиняная трубка догорела; старик негр при помощи костыля с необыкновенным проворством вскочил на свою единственную ногу и заковылял к морю. Доутри пришлось помочь ему спустить на воду утлую лодчонку. Это был выдолбленный из дерева челнок, такой же облезлый и дряхлый, как его хозяин; для того чтобы забраться в эту посудину, не опрокинув ее, Доутри промочил одну ногу до лодыжки, а другую до колена. Старик перевалился через борт так ловко, что, когда казалось, лодка вот-вот перевернется, вес его тела, миновав опасную точку, восстановил ее равновесие.

Майкл остался сидеть на песке, дожидаясь приглашения и зная, что слабый чмокающий звук вполне сойдет за таковое. Дэг Доутри чмокнул губами так тихо, что старик ничего не услыхал, а Майкл прямо с песка вскочил в лодчонку, даже не замочив лапы. Использовав плечо Доутри как промежуточную ступень, он перебрался через него на дно лодки. Доутри снова тихонько воспроизвел звук поцелуя, Майкл тотчас же повернулся и сел прямо перед ним, уткнувшись мордой в его колени.

— Могу присягнуть на целой груде библий, что собака просто-напросто ко мне пристала, — ухмыляясь, шепнул Доутри на ухо Майклу.

— Вези, вези живей, старикан, — скомандовал он.

Старик послушно погрузил в воду весло и попытался взять курс на группу огней, указывавших место, где стоял «Макамбо». Но он был слишком слаб и после каждого удара весла, пыхтя и отдуваясь, делал передышку. Стюард в нетерпении выхватил у него весло и сам взялся за работу.

На полпути к пароходу старик наконец отдышался и, указав головой на Майкла, объявил:

— Этот собака имеет хозяин, большой белый господин на шхуне… Даешь моя десять палочек табаку, — добавил он после соответствующей паузы, решив, что его сообщение уже успело возыметь эффект.

— Я дам тебе по башке, — обнадежил его в ответ Доутри. — Белый господин на шхуне моя закадычный друг. Он сейчас на «Макамбо». Моя везет ему собаку.

Больше старик ни в какие разговоры не пускался и, хотя он прожил на свете еще много лет, но ни разу ни словом не обмолвился о ночном пассажире, увезшем Майкла. Даже когда на берегу поднялась невообразимая суматоха и капитан Келлар в поисках собаки перевернул вверх дном весь Тулаги, одноногий старик благоразумно молчал. Кто он такой, чтобы затевать раздоры с этими чужеземными белыми хозяевами, которые появляются и исчезают, разбойничают и чинят расправы?

В этом смысле старик ничем не отличался от всех своих соплеменников меланезийцев. Они знали: белые идут какими-то неразгаданными путями к своим собственным непостижимым целям, у белых свой собственный мир, и он расположен точно на возвышении; там, вне реального мира, то есть мира чернокожих людей, движутся какие-то фантомы, верховные белые существа, тени на необъятной и таинственной завесе космоса.

Поскольку трап был спущен с левого борта, Дэг Доутри предпочел обогнуть пароход справа и подойти к открытому иллюминатору.

— Квэк! — негромко позвал он раз, другой. После второго оклика свет в иллюминаторе померк, верно, потому, что его загородила чья-то голова, и пискливый голос отозвался:

— Я здесь, хозяин.

— Принимай собаку, — прошептал стюард. — Проследи, чтобы дверь была закрыта, и дожидайся меня. А ну! Приготовься!

В мгновение ока он подхватил Майкла, поднял его, передал в невидимые руки, протянувшиеся из железной стены, и стал снова грести вдоль парохода, пока не добрался до грузового люка. Тут он вытащил из кисета столько табачных палочек, сколько захватила рука, швырнул их старику и оттолкнул лодчонку, нимало не заботясь о том, как ее беспомощный владелец доберется до берега.

Старик не дотронулся до весла, предоставив лодке вольно скользить вдоль высокого борта корабля, к погруженной во мраке корме. Он был весь поглощен пересчитыванием табачных богатств, свалившихся на него. А это дело было не из легких. Старик умел считать только до пяти. Насчитав пять палочек, он начинал сначала и отсчитывал еще пяток. Всего он насчитал три пятка и еще две штуки; итак, в результате он не менее точно определил количество палочек, чем определил бы его любой белый человек с помощью цифры семнадцать.

Это было больше, куда больше, чем он запрашивал. Но он не удивился. Никакой поступок белого человека не мог удивить его. Окажись у него в руках две палочки вместо семнадцати, он бы тоже не удивился. Раз всё поступки белых людей неожиданны, то удивить негра может разве что вполне ожиданный поступок белого человека.

Работая веслом, пыхтя и время от времени бросая грести, старый негр, уже не думавший больше о призрачном мире белых людей, медленно продвигался к берегу. Для него сейчас существовала только реальность гор Тулаги, черные вершины которых врезались в блеклое сияние звездного неба, реальность моря и лодочки, С трудом пробиравшейся по волнам, реальность его иссякающих сил и смерти, которой все это неминуемо кончится.


Глава третья



Но вернемся к Майклу. Поднятый на воздух и подхваченный невидимыми руками, которые протащили его через узкое отверстие в борту, окаймленное медью, он очутился в освещенном помещении и стал озираться вокруг, ища Джерри. Но Джерри в эту минуту лежал, свернувшись клубочком, у койки Виллы Кеннан на сильно накренившейся палубе «Ариеля», в то время как это нарядное суденышко, уже оставившее позади Шортлендские острова и подгоняемое крепчавшим пассатом, рассекало носом бурлящую воду, идя в Новую Гвинею со скоростью одиннадцати узлов.

Итак, вместо Джерри, которого он видел в последний раз тоже на пароходе, Майкл увидел Квэка.

Квэк? Ну что ж, Квэк — это Квэк, существо, куда более отличающееся от всех остальных людей, чем все остальные люди отличаются друг от друга. По волнам житейского моря вряд ли когда-нибудь носилось создание столь же нелепое. Согласно общечеловеческому летосчислению, ему минуло семнадцать лет; но при взгляде на его высохшее лицо, морщинистый лоб и виски, на его глубоко запавшие глаза казалось, что здесь наложило свою печать по меньшей мере столетие. Ноги у него были тонкие, как соломинки, — просто кости без мяса, запиханные в иссохшую кожу; но на этих стеблях произрастало весьма тучное туловище. Громадное вздутое брюхо поддерживалось могучими бедрами, а плечи по ширине не уступали плечам Геркулеса. Но если смотреть сбоку, то эти плечи и грудь казались совершенно плоскими. Руки Квэка были так же тонки, как и ноги, и Майкл с первого взгляда принял его за громадного толстобрюхого черного паука.

Квэк мигом оделся, то есть натянул на себя грязные парусиновые штаны, протершиеся от долгой носки, и такую же блузу. Два пальца на его левой руке были скрючены и не разгибались; опытный глаз сразу бы определил, что он болен проказой. И хотя он принадлежал Дэгу Доутри так же несомненно, как если бы тот выправил на него купчую крепость, но стюард нимало не подозревал, что эти изуродованные пальцы — признак страшной болезни.

Доутри приобрел Квэка весьма несложным путем. На острове Короля Вильгельма, в группе островов Адмиралтейства, Квэк, по местному выражению, «сверзился с мола». Иными словами, вместе с проказой и прочими своими прелестями угодил прямо в объятия Дэга Доутри. Прогуливаясь однажды по протоптанным туземцами тропинкам в прибрежных зарослях и, как обычно, размышляя, чем бы поживиться, стюард поживился Квэком. И случилось это в момент, для последнего весьма критический.

Преследуемый двумя шустрыми юнцами с железными копьями наперевес, Квэк, невероятно быстро передвигавшийся на своих журавлиных ногах, в полном изнеможении пал ниц перед Доутри и поднял на него молящий взор затравленной собаками лани. Доутри немедленно учинил суд и расправу, причем довольно крутую. Он испытывал естественный страх перед всякого рода микробами и бациллами и, заметив, что шустрые юнцы намереваются проткнуть его своими грязными и ржавыми копьями, выбил у одного копье из рук, а другого свалил с ног ловким ударом в челюсть. Мгновение спустя юнец, у которого он выбил копье, лежал на земле рядом со своим товарищем.

Но стюард, человек уже в летах, не мог удовлетвориться одними копьями. Покуда спасенный Квэк продолжал охать и бормотать слова благодарности, лежа у его ног, Доутри успел обобрать юнцов. Одежды на них, правда, никакой не было, но зато на шее они оба носили ожерелья из зубов дельфина, каждое из которых стоило не меньше соверена. Из жестких, как щетина, волос на голове одного из них он вытащил самодельный частый гребень, инкрустированный перламутром, который впоследствии спустил в Сиднее торговцу редкостями за восемь шиллингов. Из носов и ушей выдернул черепаховые и костяные украшения, а с груди у обоих снял перевязи в виде полумесяца, длиной не менее четырнадцати дюймов, сделанные из жемчужных раковин, за которые ему где угодно дали бы не менее пятнадцати шиллингов. Копья он тоже сумел сбыть туристам в порту Моресби по пяти шиллингов за штуку. Не легко бедному стюарду поддерживать свою репутацию шестиквартового человека!

Когда Доутри повернулся, чтобы уйти от шустрых юнцов, которые уже очнулись и смотрели на него блестящими, бегающими, как у диких зверьков, глазами, Квэк потащился за ним следом, да так, что наступал ему на пятки, заставляя его спотыкаться. Тогда Доутри нагрузил Квэка своими трофеями и пустил вперед себя по тропинке. Весь остальной путь до парохода Дэг Доутри самодовольно ухмылялся, глядя на свою добычу и на Квэка, который семенил впереди, толстый, как бочка, на тоненьких, точно тростинки, ногах.

На борту парохода — на сей раз это был «Кокспэр» — Доутри уговорил капитана зачислить Квэка помощником стюарда с жалованьем десять шиллингов в месяц и тут же ознакомился с историей своего нового помощника.

Причиной раздора явилась свинья. Шустрые юнцы были братья, жившие в соседней деревне, и свинья была их собственностью, рассказывал Квэк на своем немыслимом английском языке. Он, Квэк, никогда этой свиньи не видывал, даже не знал о ее существовании, покуда она не околела. Братья любили свинью. Ну и что же? Квэку-то какое дело, он так же не подозревал об их любви к свинье, как не подозревал о ее существовании.

В первый раз он услыхал о ней, утверждал Квэк, когда по деревне прошел слух, что свинья сдохла и теперь кто-нибудь должен умереть за нее. Так уж положено, пояснил он в ответ на недоумевающий вопрос стюарда. Таков обычай. Когда у хозяев околевает любимая свинья, они обязаны кого-нибудь убить, все равно кого. Конечно, предпочтительнее убить того, кто колдовством наслал болезнь на свинью. Но если этот злодей не сыщется, то сойдет любой.

Таким образом, Квэк и был избран искупительной жертвой.

Заслушавшись Квэка, Дэг Доутри выпил седьмую кварту пива, так захватила его мрачная романтика этого происшествия в дебрях джунглей, где люди убивают первого попавшегося человека из-за околевшей свиньи.

Разведчики, высланные на дороги, продолжал Квэк, принесли весть о приближении осиротелых хозяев свиньи, и вся деревня бежала в джунгли, ища спасения на деревьях, — остался только Квэк, он ведь не мог влезть на дерево.

— Честное слово, — заключил Квэк, — моя не сглазила свинью.

— Честное слово, — сказал Дэг Доутри. — Ты чего-то там наколдовал с этой свиньей. Ты похож на черта и можешь сглазить кого угодно. Я уж сам заболел, глядя на тебя.

С того дня у стюарда вошло в привычку, покончив с шестой бутылкой, заставлять Квэка на сон грядущий рассказывать ему свою историю. Она оживляла в нем воспоминания детства, когда он бредил рассказами о дикарях-людоедах и мечтал когда-нибудь собственными глазами увидать их. А вот теперь — и он самодовольно ухмылялся — у него рабом был настоящий людоед.

Квэк действительно был рабом Дэга Доутри, не в меньшей степени, чем если бы тот купил его на невольничьем рынке. На какой бы пароход компании Берне Филп ни поступал Доутри, он всегда устраивал туда и Квэка на жалованье десять шиллингов в месяц. Квэк в этом вопросе права голоса не имел. Пожелай он даже удрать в одном из австралийских портов, Доутри все равно не было надобности следить за ним. Австралия, с ее «курсом на белых», стояла на страже его интересов. Ни один темнокожий человек, будь то малаец, японец или полинезиец, не мог ступить на тамошнюю землю, не вручив правительству залога в сто фунтов.

Да и на других островах, куда заходил «Макамбо», Квэк не проявлял ни малейшего желания сбежать. Остров Короля Вильгельма — единственное известное ему место на земном шаре — служил для него мерилом всех остальных мест. И поскольку остров Короля Вильгельма населяли людоеды, Квэк был убежден, что и на всех других островах население придерживается той же диеты.

Что касается острова Короля Вильгельма, то «Макамбо», так же как в свое время «Кокспэр», заходил туда раз в два с половиной месяца, и самой страшной угрозой для Квэка оставалась угроза ссадить его на берег в том месте, где шустрые юнцы все еще оплакивали свою свинью. И правда, у них уже вошло в обычай всякий раз сновать на своей лодчонке вокруг «Макамбо» и строить страшные гримасы Квэку, а тот, в свою очередь, корчил им рожи, перегнувшись через поручни. Доутри даже поощрял этот наглядный обмен любезностями, который должен был лишить Квэка надежды когда-нибудь вернуться в родную деревню.

Впрочем, Квэк отнюдь не стремился покинуть своего господина, который в конце концов был добр, справедлив и ни разу не поднял на него руки. Поначалу Квэк страдал морской болезнью, но быстро от нее отделался, так как никогда не сходил на берег, и был убежден, что живет в земном раю. Ему уже не приходилось горевать о своей неспособности лазить по деревьям, потому что никакая опасность ему более не угрожала. Еду он получал регулярно, в любых количествах, и какую еду! Никому из жителей его деревни даже во сне не снился хоть один из тех деликатесов, которые он поедал ежедневно. Итак, Квэк быстро справился с легким приступом тоски по родине и был самым счастливым из людей, когда-либо плававших по морям.

Вот этот самый Квэк и втащил Майкла через иллюминатор в каюту Дэга Доутри и теперь дожидался, покуда сей достопочтенный муж войдет в нее кружным путем, через дверь. Бегло оглядев помещение, обнюхав койку, а также пространство под койкой и убедившись, что Джерри здесь нет, Майкл перенес все внимание на Квэка.

Квэк старался быть полюбезнее. Он издал какое-то кудахтанье в доказательство дружелюбных намерений, а Майкл сердито заворчал на этого негра, посмевшего притронуться к нему своими нечистыми руками, — так уж это было внушено Майклу его воспитателями, — а теперь еще и разговаривающего с ним, псом, привыкшим общаться только с белыми богами.

На этот резкий отпор Квэк ответил каким-то глупым смешком и сделал было попытку приблизиться к двери, чтобы отворить ее хозяину. Но не успел он поднять ногу, как Майкл уже схватил ее зубами. Квэк немедленно поставил ногу на место, и Майкл успокоился, хотя и не спускал с него глаз. Что он знал об этом негре, кроме того, что это негр, а ведь за всяким негром надо внимательно следить в отсутствие белого хозяина. Квэк попробовал сделать скользящее движение ногой по направлению к двери, но Майкл, мигом распознав его намерение, ощетинился, заворчал, и тот замер на месте.

Эту картину и увидел вошедший Доутри. Он окинул признательным взором Майкла, ярко освещенного электричеством, и тотчас же оценил положение.

— А ну, Квэк, шагни-ка вперед, — скомандовал он для проверки.

Опасливый взгляд, брошенный Квэком на Майкла, был достаточно красноречив, однако стюард стоял на своем. Квэк нехотя повиновался, но не успел он двинуть ногой, как Майкл уже бросился к нему. Квэк застыл в неподвижности, а Майкл грозно прошелся вокруг него.

— Да что он, пригвоздил тебя к полу, что ли? — усмехнулся Доутри. — Ей-богу, этот пес — охотник за неграми, ясно как день. Эй ты, Квэк, поди принеси мне две бутылки пива со льда! — приказал он.

Квэк бросил на него умоляющий взгляд, но не пошевелился. Он не двинулся с места и после повторного приказания.

— Черт подери! — взревел стюард. — Если ты сию минуту не притащишь мне пару пива, я закачу тебе восемь вахт подряд да еще полувахту в придачу. А не то высажу на острове Короля Вильгельма и заставлю пробежаться по берегу.

— Моя не может, — пролепетал Квэк. — Собачья глаз очень много смотрит. Моя не любит, когда собака делает кус-кус!

— Ты боишься собаки? — спросил Доутри.

— Честный слово, моя ужас боится собака.

Дэг Доутри был в восторге. Но так как после экспедиции на берег его томила жажда, то он решил положить конец препирательствам.

— Эй ты, пес, — обратился он к Майклу. — Этот парень хороший. Понял? Хороший парень.

Майкл помахал хвостом и прижал уши в доказательство того, что старается понять. Когда же стюард дотронулся до плеча Квэка, Майкл, в свою очередь, приблизился к нему и обнюхал его ноги, которые сам же пригвоздил к полу.

— Ну, теперь иди, — приказал Доутри. — Иди, но не торопись, — добавил он, хотя в этом предупреждении особой нужды не было.

Майкл ощетинился, но позволил Квэку сделать первый, робкий шажок. На втором он для проверки взглянул на Доутри.

— Все в порядке, — заверил его стюард. — Это мой парень. Хороший парень.

Майкл понимающе улыбнулся одними глазами и отошел в сторону с целью исследовать стоявший на полу ящик, доверху набитый черепаховыми пластинами, напильниками и наждачной бумагой.



— А теперь, — внушительно проговорил Дэг Доутри, поудобней устраиваясь в кресле с бутылкой в руке, в то время как Квэк расшнуровывал ему башмаки, — теперь, уважаемый пес, надо придумать для тебя имя, да такое, которое не посрамит твоей породы и сделает честь моей изобретательности.


Глава четвертая



Ирландские терьеры, достигнув зрелости, отличаются не только отвагой, преданностью, способностью к бескорыстной любви, но также хладнокровием, удивительным самообладанием и сдержанностью. Заставить их выйти из себя очень не легко; голосу хозяина они повинуются даже в разгаре неистовой драки и никогда не впадают в истерику, как, например, фокстерьеры.

Майкл, чуждый всякой истеричности, был куда более возбудим и вспыльчив, чем его кровный брат Джерри, а их родители по сравнению с ним могли считаться степеннейшей собачьей четой. Взрослый Майкл резвился и шалил больше, чем взрослый Джерри. Его кипучая энергия готова была вырваться наружу при малейшем поощрении, а разыгравшись, он мог перещеголять любого щенка. Одним словом, у Майкла была веселая душа.

Слово «душа» здесь употреблено не случайно. Что бы ни называлось человеческой душой — подвижный дух, сознание, ярко выраженная индивидуальность, — Майкл, безусловно, обладал этим трудноопределимым свойством. Его душе были присущи те же чувства, что и душе человека, разве что в меньшей степени. Он знал любовь, печаль, радость, гнев, гордость, застенчивость, юмор. Три основные свойства человеческой души — это память, воля и ум. У Майкла была память, были воля и ум.

Как и человек, он познавал внешний мир при помощи своих пяти чувств. Как и у человека, результатом этого познания являлись ощущения. Как у человека, эти ощущения временами перерастали в эмоции. И, наконец, так же, как человек, он обладал способностью воспринимать, и восприятия в его мозгу складывались в представления, — о, разумеется, не такие обширные, глубокие и сложные, как у человека, но все же представления.

Надо, пожалуй, признать, чтобы уж слишком не унижать человека такой тождественностью его природы с природой собачьей, что чувства Майкла уступали в остроте человеческим чувствам и что, скажем, укол в лапу для собаки менее чувствителен, чем укол в ладонь для человека. Надо также признать, что мысли, озарявшие его мозг, были не так ясны и определенны, как мысли в мозгу человека. И далее, что никогда, никогда, проживи Майкл хоть миллионы жизней, не смог бы он доказать теорему Эвклида или решить квадратное уравнение. Но все же он твердо знал, что три кости — это больше, чем две кости, и что десять собак составляют свору куда более внушительную, чем две собаки.

Но вот уж чего никак нельзя утверждать — это, что Майкл не умел любить так же преданно, беззаветно, самозабвенно, безумно и жертвенно, как любит человек. И любил он так не потому, что был Майклом, а потому, что был собакой.

Майкл любил капитана Келлара больше жизни. Так же, как Джерри за своего шкипера, он, не задумываясь, пожертвовал бы жизнью за своего капитана. И когда с течением времени капитан Келлар, а заодно и Мериндж и Соломоновы острова ушли в роковое небытие, ему было суждено столь же беззаветно полюбить шестиквартового стюарда, умевшего так хорошо ладить с собаками и так ласково чмокать губами. Чувство это не распространялось на Квэка, потому что Квэк был негром. К Квэку он относился лишь как к неотъемлемому атрибуту окружающей обстановки, как к личному достоянию Дэга Доутри.

Что этот новый бог зовется Дэгом Доутри, Майкл не знал, Квэк называл его «хозяин», но Майкл слышал, что другие негры называли так и других белых людей. Сколько негров, например, именовали «хозяином» капитана Келлара! Капитан Дункан своего стюарда так и звал стюардом, так же звали его офицеры и пассажиры, так что для Майкла имя его бога было «Стюард», и с тех пор он в мыслях своих никогда не называл его иначе.

Но сейчас на очереди стоял вопрос о его собственном имени, — вопрос, который и начал обсуждать Доутри на следующий же вечер после появления Майкла на «Макамбо». Майкл сидел, положив морду на колени Доутри. Зрачки его горящих глаз то сужались, то ширились. Вслушиваясь в слова стюарда, он то прижимал уши, то настораживал их, в упоении колотя по полу обрубком хвоста.

— Да сынок, — говорил ему стюард. — Твой отец и мать были ирландцы. Нет, уж ты, каналья, не отпирайся… — прибавил он, потому что Майкл, подстрекаемый дружелюбием и веселостью его голоса, стал извиваться всем телом и с удвоенной быстротой забарабанил хвостом. Слов он, конечно, не понимал, но понимал, что в этом сочетании звуков кроется таинственная прелесть, неизменно исходящая от его белого бога.

— Никогда не стыдись своих предков. И помни, бог любит ирландцев… Квэк! Живо притащи-ка мне две бутылки пива с ледника!.. Да ведь у тебя на морде написано, что ты ирландец! (Хвост Майкла отбивал зорю.) Ну, ну, нечего ко мне подлизываться. Знаю все ваши штучки, знаю, как ваш брат умеет подольщаться. Только ты помни, что у меня сердце жесткое. Оно, брат, насквозь пропиталось пивом. Я тебя украл, чтобы продать, а вовсе не для того, чтобы любить. В свое время я бы тебя, пожалуй, и полюбил, но это было давно, когда я еще не свел знакомства с пивом. Если бы подвернулся случай, я бы сию минуту спустил тебя за двадцать фунтов. Деньги на стол — и точка. А любить тебя я не собираюсь, заруби себе это на носу… Да, о чем, бишь, я говорил, когда ты набросился на меня с нежностями?

Он прервал свою речь и опрокинул в рот бутылку, откупоренную Квэком. Потом вздохнул, вытер губы рукой и продолжал:

— А странная штука, сынок, получается с этим дурацким пивом. Вот, например, Квэк, эта обезьяна с мафусаиловой рожей, которая ухмыляется, глядя на нас с тобой, принадлежит мне. А я, ей-богу правда, принадлежу пиву, сотням бутылок пива, целым горам бутылок, таким высоким, что они могут судно потопить. Честное слово, пес, я тебе завидую, что у тебя нутро не отравлено алкоголем. Сейчас я твой хозяин, потом твоим хозяином будет тот, кто выложит мне за тебя двадцать фунтов, а вот гора бутылок над тобой никогда хозяином не будет. Ты, уважаемый пес, не знаю уж, как тебя величать, свободнее меня. Погоди, что-то мне помнится…

Он допил бутылку, швырнул ее Квэку и знаком велел откупорить следующую.

— Не так-то просто придумать тебе имя. Конечно, оно должно быть ирландское, но какое, спрашивается? Пэдди? Это правильно, что ты качаешь головой. Очень уж оно простецкое. А за дворнягу тебя никто не примет. Баллимена — это бы еще куда ни шло, да звучит как-то не по-мужски, а ты ведь, мой мальчик, мужчина. Ага, постой! Мальчик! Бой! Банши-бой?.. Нет, не годится! Эрин-бой?

Он одобрительно кивнул и взялся за вторую бутылку. Отпил глоток, подумал, потом снова отпил.

— Нашел! — торжествующе воскликнул Доутри. — Киллени — хорошее имя! Ты у меня будешь Киллени-бой. Звучное имя, точно граф какой-нибудь или… отставной пивовар. А я за свою жизнь многим из этих господ помог заработать и удалиться на покой.

Он допил бутылку, внезапно схватил Майкла за морду, подтянул его к себе, потерся носом о его нос и так же внезапно отпустил. Майкл вилял хвостом и сияющими глазами смотрел на белого бога. Душа, самая настоящая душа, или (если хотите) сущность, или, иначе, сознание светилось в собачьих глазах, теперь уже с обожанием обращенных на этого седовласого бога, который говорил ему какие-то слова, непонятные, но все равно радостью согревавшие его сердце.

— Эй, Квэк, где ты там?

Квэк, который, сидя на корточках, полировал черепаховый гребень, вырезанный Доутри по собственному рисунку, прервал свое занятие и поднял глаза, готовый выслушать и исполнить приказание своего господина.

— Запомни хорошенько, Квэк, как зовут этого пса. Его имя Киллени-бой. Тверди, пока не запомнишь. И всегда обращайся к нему: Киллени-бой. Понятно? Если не понятно, я тебе башку сверну. Киллени-бой, понял? Киллени-бой. Киллени-бой.

Когда Квэк уже стягивал башмаки с Доутри и помогал ему раздеваться, тот сонными глазами взглянул на Майкла.

— Я тебя, дружище, раскусил, — объявил он, вставая и шаткой походкой направляясь к койке. — И имя подыскал, и аттестат тебе уже готов, я все разгадал. Шалый, но разумный. Вот это точно. Да, да, шалый, но разумный, вот какой ты есть, Киллени-бой, — продолжал он бормотать, с помощью Квэка укладываясь на койке.

Квэк снова взялся за полировку гребня. Губы его шевелились, беззвучно что-то шепча, брови хмурились, пока он наконец не обратился к стюарду.

— Хозяин, какой имя будет держаться на этот собак?

— Киллени-бой, глупая ты людоедская башка! Киллени-бой, Киллени-бой, — сквозь сон лопотал Дэг Доутри. — Эй ты, черномазый кровопийца, притащи-ка мне пива из ледника!

— Не буду притащить, — дрожащим голосом отозвался Квэк, тревожно озираясь в ожидании, что какой-нибудь предмет вот-вот полетит ему в голову. — Шесть бутылок уже кончил хозяин.

В ответ послышался только громкий храп.

И негр со сведенной проказой рукой и едва заметным утолщением кожи над переносицей — зловещим признаком той же болезни — снова склонился над работой, в то время как губы его непрерывно шептали: «Киллени-бой, Киллени-бой».


Глава пятая



В течение многих дней Майкл не видел никого, кроме Доутри и Квэка, так как был узником в каюте стюарда. Ни один человек не подозревал о его присутствии на борту; Дэг Доутри, не сомневавшийся в том, что он похитил собаку, принадлежавшую белому, уповал, что Майкл не будет обнаружен и что, когда «Макамбо» отдаст якорь в Сиднее, ему удастся незаметно свести его на берег.

Стюард очень скоро оценил из ряда вон выдающиеся способности Майкла. Он хорошо его кормил, иногда давал ему куриные кости. И вот оказалось, что двух уроков, которые, собственно, даже нельзя было назвать уроками, так как каждый из них длился не более полминуты, вполне достаточно, чтобы Майкл понял: кости можно грызть только на полу и только в уголке возле двери. С тех пор, получив кость, он неизменно относил ее в этот угол.

И ничего тут нет удивительного. Он мгновенно схватывал то, чего хотел от него стюард, и не было для него большего счастья, чем служить ему. Стюард был бог, добрый бог, чью любовь Майкл чувствовал в голосе, в движении губ, в прикосновении руки, обнимавшей его, когда они сидели нос к носу и стюард вел с ним нескончаемые разговоры. Нет служения радостнее, чем служение любимому. И если бы Доутри потребовал, чтобы Майкл не дотрагивался до костей в своем уголке, он бы к ним не притронулся. Таковы уж собаки, единственные животные, которые весело, более того — прыгая от радости, оставят недоеденный кусок, чтобы последовать за своим господином-человеком или услужить ему.

Дэг Доутри почти все свободное время проводил с заточенным в каюте Майклом, который, повинуясь его приказу, быстро отучился скулить и лаять. В эти часы, проведенные вдвоем с хозяином, Майкл приобрел уйму всевозможных познаний. Обнаружив, что простейшие понятия, такие, как «нельзя», «можно», «встань» и «ложись», уже знакомы Майклу, Доутри стал обучать его более сложным, например: «поди ляг на койку», «пошел под койку», «принеси один башмак», «принеси два башмака». И так, почти без всякого труда, он научил его перекатываться с боку на бок, изображать молящегося, «умирать», сидеть в шляпе, нахлобученной на голову, и с трубкой в зубах и не только стоять, но и ходить на задних лапах.

Затем пришла очередь более сложного трюка — с «можно» и «нельзя». Положив пахучий, соблазнительный кусок мяса или сыра на край койки вровень с носом Майкла, Доутри просто говорил: «Нельзя». И Майкл никогда не дотрагивался до пищи, прежде чем не раздавалось долгожданное «можно». Сказав «нельзя», Доутри мог уйти из каюты на полчаса или на шесть часов и по возвращении находил пищу нетронутой, а Майкла иногда даже спящим в уголке у изголовья койки, на отведенном ему месте. Как-то раз, когда стюард, еще только начавший обучать Майкла этому трюку, вышел из каюты, а чуткий нос Майкла находился на расстоянии дюйма от запретного куска, Квэк в приступе игривости сам потянулся к этому куску, но Майкл так хватил его зубами, что на руке Квэка осталась рваная рана.

Ни одной из своих штук, которые Майкл с таким рвением проделывал для стюарда, он не проделал бы для Квэка, хотя Квэк относился к нему беззлобно и даже доброжелательно. Объяснялось это тем, что Майкла, едва только в нем забрезжило сознание, стали обучать различию между черным и белым человеком. Черные люди всегда находились в услужении у белых — по крайней мере на его памяти; их всегда в чем-то подозревали и считали, что за ними нужен глаз да глаз, так как они способны на любое преступление. И главный долг собаки, служащей белому богу, заключался в том, чтобы неусыпно следить за всеми чернокожими, встречающимися на его пути.

Тем не менее Майкл позволял Квэку кормить и поить его, а также оказывать ему и другие услуги, сначала лишь в отсутствие Доутри, когда тот исполнял свои обязанности стюарда, а потом и в любое время. Не раздумывая над этим, он понял, что пища, которую ему приносил Квэк, и все прочее, что Квэк для него делал, исходила не от Квэка, а от господина, которому принадлежал Квэк, так же как и он, Майкл. Впрочем, Квэк не сердился на Майкла. Неусыпно заботясь о благополучии и покое своего хозяина — хозяина, который в тот страшный день на острове Короля Вильгельма спас его от кровавой мести убитых горем владельцев свиньи, — он ради него холил и нежил Майкла. Заметив растущую привязанность своего хозяина к Майклу, он и сам полюбил его, — вернее, стал относиться к нему с таким же благоговением, с каким относился к башмакам или одежде стюарда, которые ему надлежало чистить, или к шести бутылкам пива, которые он ежедневно выносил для него на ледник.

По правде говоря, в Квэке не было ни одной аристократической черточки, Майкл же был прирожденным аристократом. Он мог из любви служить стюарду, но на одну доску с этим черным уродцем он себя не ставил. У Квэка была душа раба, а в Майкле рабского было не больше, чем в индейцах в ту пору, когда их тщетно пытались обратить в рабов на плантациях Кубы. Во всем этом не было вины Квэка, так же как не было заслуги Майкла. Майкл унаследовал от своих предков, в течение веков строго отбираемых человеком, свирепость и преданность — сочетание, в результате неизменно дающее гордость. Гордости же нет без чувства чести, как нет чести без самообладания.

Лучшими достижениями Майкла в первые дни обучения в каюте стюарда было то, что он выучился считать до пяти. Несмотря на его исключительную понятливость и ум, на это ушло много часов напряженной работы. Ведь он должен был научиться, во-первых, узнавать звуки, обозначающие цифры; во-вторых, видеть глазами и одновременно отличать мысленно один предмет от всех других предметов и, наконец, отождествлять в уме предмет или несколько предметов, числом до пяти, с цифрой, произносимой стюардом.

Для натаски Майкла Дэг Доутри применял шарики, скатанные из бумаги и перевязанные бечевкой. Бросив пять шариков под койку, он приказывал Майклу принести ему три, и Майкл безошибочно приносил и клал ему в руку не два, не четыре, а именно три шарика. Когда Доутри бросал под койку три шарика и требовал четыре, Майкл притаскивал ему три, тщетно искал четвертый и начинал с виноватым видом вилять хвостом и прыгать вокруг стюарда, под конец снова кидался на розыски и вытаскивал четвертый из-под подушки или из-под одеяла.

То же самое он проделывал и с другими известными ему предметами. В пределах пятерки он всегда приносил требуемое число башмаков, или рубах, или наволочек. Разница между математическими способностями Майкла, умевшего считать до пяти, и старика негра в Тулаги, который раскладывал табачные палочки на кучки, по пятку каждая, была много меньше, чем разница между Майклом и Дэгом Доутри, умевшим умножать и делить многозначные числа. В этом смысле еще большая дистанция отделяла Дэга Доутри от капитана Дункана, управлявшего «Макамбо» с помощью точных математических расчетов. Но все-таки самая большая дистанция существовала между математическим мышлением капитана Дункана и мышлением астронома, который вычерчивает карту неба и мысленно пускается в плавание между светил, отстоящих от нас на тысячи миллионов миль, астронома, уделяющего крупицу своих познаний капитану Дункану, чтобы тот во всякий день и час мог определить местонахождение «Макамбо» в открытом море.

Только одно давало Квэку известную власть над Майклом. У Квэка был варганчик, и когда замкнутый мирок «Макамбо» и ухаживание за стюардом нагоняли на него тоску, он губами и рукой извлекал из него таинственные звуки, уносившие его в иные края и времена, а Майкл подпевал, вернее подвывал ему, хотя в его вое была та же ласкающая слух мелодичность, что и в вое Джерри. Майклу вовсе не хотелось выть, но все его существо так же неизбежно реагировало на музыку, как при лабораторных опытах реагируют друг на друга химические вещества.

Поскольку он проживал в каюте стюарда нелегально, голоса его никто не должен был слышать, и Квэку теперь приходилось искать утешения в звуках своего варганчика, сидя в адской жаре над кочегаркой. Впрочем, это продолжалось недолго. То ли благодаря слепому случаю, то ли в силу предначертаний судьбы, занесенных в книгу жизни еще досотворения мира, Майкл оказался вовлеченным в приключение, которое коренным образом повлияло не только на его участь, но также и на участь Квэка и Дэга Доутри, — более того, которое определило место их кончины и погребения.


Глава шестая



События, имевшие столь важные последствия в будущем, начались с того, что Майкл всем, решительно всем выдал свое присутствие на «Макамбо». Произошло это по небрежности Квэка, недостаточно плотно закрывшего за собой дверь в каюту. По морю катилась легкая зыбь, и дверь то оставалась распахнутой на несколько секунд, то снова затворялась, но не захлопывалась.

Майкл перескочил через высокий комингс с невинным намерением исследовать ближайшие окрестности. Но не успел он выйти из каюты, как «Макамбо» сильно качнуло и на этот раз дверь захлопнулась. Он хотел тотчас же вернуться обратно. Послушание стало его второй натурой, потому что он всем сердцем желал повиноваться воле своего хозяина и с первых же дней заключения почувствовал, понял или догадался, что сидит взаперти по воле стюарда.

Он долго торчал перед закрытой дверью, тоскливо поглядывая на нее, но потом сообразил, что лаять на неодушевленный предмет или вступать с ним в беседу не имеет никакого смысла. Майкл еще маленьким щенком научился понимать, что мольба или угроза воздействуют только на живые существа, а неживые предметы, как эта дверь, например, хоть и движутся, но не по собственной воле и остаются глухими к любому зову жизни. Время от времени он прохаживался по небольшой площадке, на которую выходила дверь каюты, посматривая на длинный проход, тянувшийся от носа к корме.

Так он провел примерно с час, то и дело возвращаясь к упорно не открывавшейся двери. Затем его осенила мысль: раз дверь не открывается, а стюард и Квэк не идут и не идут, то надо их разыскать.

Приняв этот план действий, Майкл, не мешкая, без дальнейших размышлений или колебаний, двинулся по длинному коридору, в конце которого, за поворотом, он обнаружил узенький трап. Учуяв среди многих запахов запахи стюарда и Квэка, Майкл узнал, что они прошли здесь.

Поднявшись по трапу и выйдя на палубу, он стал встречать пассажиров. Поскольку все это были белые боги, Майкл не оскорблялся тем, что они заговаривали с ним, но продолжал бежать, не останавливаясь, и очутился наконец на открытой палубе, где множество почитаемых им белых богов уютно расположились в шезлонгах. Ни Квэка, ни стюарда среди них не было. Зато перед ним оказался еще один узкий трап, и он поднялся на верхнюю палубу. Здесь, под широким тентом, было еще больше белых богов — много больше, чем он видел за всю свою жизнь.

Передняя часть верхней палубы кончалась мостиком, не возвышавшимся над ней, а как бы составлявшим ее продолжение. Обойдя рубку рулевого с теневой, подветренной стороны, Майкл лицом к лицу столкнулся со своей судьбой. Здесь необходимо заметить, что у капитана Дункана на борту, кроме двух фокстерьеров, имелась еще большая персидская кошка, а у этой кошки целый выводок котят. Детскую для своих малюток кошка устроила в рубке, а капитан Дункан, всячески ублажавший ее, велел еще поставить туда ящик для котят и пригрозил своим помощникам самыми страшными карами, если они раздавят хоть одного котенка.

Но Майкл ничего об этом не знал. Кошка же узнала о существовании Майкла раньше, чем он узнал о существовании кошки. Короче говоря, он впервые увидел ее, когда она ринулась на него из открытой двери рубки. Еще не успев отдать себе отчет в неожиданно нагрянувшей опасности, Майкл инстинктивно отскочил в сторону. С его точки зрения, это была ничем не спровоцированная агрессия. Он смотрел на кошку, ощетинившись и начиная понимать, что перед ним всего-навсего кошка, но она снова ринулась на него, распушив свой хвост, по длине не уступавший руке крупного мужчины, и выпустила когти, фыркая от злобы и жажды мести.

Для уважающего себя ирландского терьера это было уже слишком. Ярость вспыхнула в нем в ту самую минуту, когда кошка сделала второй прыжок; он отскочил, чтобы спастись от ее когтей и самому броситься на нее сбоку, и зубами схватил ее за спину в мгновение, когда она еще находилась в воздухе. В следующую секунду кошка уже билась и корчилась с перегрызенным спинным хребтом.

Но для Майкла это оказалось еще только началом. Пронзительный лай, вернее, тявканье, новых врагов заставило его сделать стремительный, но — увы! — все же недостаточно быстрый полуоборот. С обоих флангов на него налетели два рослых фокстерьера; он упал и покатился по палубе. Эти фокстерьеры, кстати сказать, давно, еще маленькими щенками, явились на борт «Макамбо» в карманах Дэга Доутри, который, по обыкновению, «поживился» ими в Сиднее и затем продал капитану Дункану по гинее за штуку.

На этот раз Майкл вскочил на ноги, разозленный уже не на шутку. И правда, на него градом сыпались какие-то воинственные кошки и собаки, а он ведь не только не затевал с ними ссоры, но даже не подозревал об их существовании, покуда они на него не напали. Фокстерьеры вели себя отважно, несмотря на свою истерическую ярость, и не успел он подняться на ноги, как они уже снова атаковали его. Клыки одного из них сцепились с его клыками, губы у обоих были разодраны. Получив новый удар, один фокс отпрянул от своего более тяжеловесного противника. Зато другой ухитрился налететь на Майкла с фланга и в кровь разодрать ему бок. Мгновенно, почти спазматически, изогнувшись всем телом, Майкл отшвырнул фокса, оставив в его пасти целый клок своей шерсти, но зато насквозь прокусив ему ухо. Фокстерьер, пронзительно взвизгнув от боли, так резко отскочил, что клыки Майкла, точно гребень, насквозь прочесали его ухо. Тут на Майкла налетел первый фокс, и едва только он обернулся, чтобы принять бой, как опять подвергся неспровоцированной атаке. На сей раз это был капитан Дункан, разъяренный видом своей убитой кошки. Он так хватил Майкла сапогом в грудь, что едва не вышиб из него дух. Майкл, взлетев в воздух, тяжело рухнул на бок. Оба фокса стремглав бросились на него и впились зубами в его жесткую щетинистую шерсть. Лежа на боку и тщетно пытаясь подняться, Майкл все же умудрился схватить за ногу одного из противников. Тот с громким визгом начал отступать на трех лапах, поджимая четвертую, до кости прокушенную Майклом.

Майкл дважды отбросил второго четвероногого врага стал стремительно кружить вокруг него, а за Майком, в свою очередь, погнался капитан Дункан. Затем, сократив расстояние между собой и противником прыжком по хорде дуги, описываемой фоксом, Майкл впился зубами ему в загривок. При столь неожиданном нападении более крупной собаки фокс не устоял и тяжело шлепнулся на палубу. И в то же мгновение капитан Дункан вторично так пнул Майкла ногой, что у того в зубах остался кусок фокстерьерова мяса.

Тогда Майкл двинулся на капитана. Пускай он белый бог! Взбешенный столькими нападениями такого множества врагов, Майкл, мирно пустившийся на поиски Квэка и стюарда, не стал тратить времени на размышления. К тому же он этого белого бога раньше и в глаза не видывал.

Поначалу Майкл щерился и рычал. Но так как битва с белым богом была делом нешуточным, то, отскочив в сторону, чтобы уклониться от нового удара ногой, он не издал ни звука. Сманеврировав, как в случае с кошкой, Майкл атаковал капитанскую ногу с фланга. В сторону, чтоб увернуться от удара, а потом из укрытия ринуться на врага — такова была его тактика. Он научился ей на неграх, в Мериндже и на борту «Евгении», причем иногда этот трюк ему удавался, а иногда и нет. Зубы его мгновенно прокусили белую парусину брюк. Резкий толчок в ногу — и взбешенный моряк потерял равновесие. Едва не шлепнувшись носом, он с огромным усилием удержался на ногах, перескочил через изготовившегося к вторичному нападению Майкла, пошатнулся и сел прямо на палубу.

Сколько времени ему понадобилось бы на то, чтобы отдышаться, осталось неизвестным, так как, пришпоренный отчаянным укусом в плечо, он вскочил с максимальной быстротой, на какую только был способен при всей своей тучности. И тут Майкл хоть и упустил возможность вцепиться ему в икру, но зато в клочья разорвал штанину на другой ноге и сам получил такой пинок, что взлетел на воздух, перекувырнулся и грохнулся спиною оземь.

Капитан, бывший до сих пор яростно наступающей стороной, собрался еще раз наподдать Майклу, но тот вдруг вскочил на ноги и прыгнул, чтобы на этот раз вцепиться капитану уже не в ногу или в бедро, а в глотку. Впрочем, до глотки он не достал, и, вонзившись зубами в широкий черный галстук капитана, повис на нем, но тут же оборвался и разодрал его в лохмотья.

Но не столько это обстоятельство заставило капитана отступить и перейти уже к чисто оборонительной тактике, сколько молчание Майкла, зловещее, как смерть. Этот пес не рычал, не огрызался. Уставившись на капитана немигающими глазами, он снова и снова бросался на него. Он не лаял, кидаясь в атаку, и не взвизгивал, получив удар ногой. Страха Майкл не знал. Том Хаггин часто бахвалился выдержкой Бидди и Теренса; надо думать, что они и своего сына Майкла обучили глазом не моргнув сносить побои. Бидди и Теренс — так уж были созданы эти псы — неизменно бросались навстречу удару и вступали в схватку с тем, кто его наносил. В молчании, суровом, как смерть, вели они бой, непрерывно атакуя противника.

Такой же был и Майкл. Капитан ударял его ногой и отступал, а Майкл подпрыгивал и впивался зубами в его ногу. Спасение явилось капитану в лице матроса со шваброй для мытья палубы, насаженной на длинную палку. Вмешавшись в потасовку, он изловчился засунуть эту швабру в пасть Майклу и отпихнул его. Майкл машинально сжал швабру зубами, но тотчас же выплюнул и уже больше не старался ее укусить, сообразив, что это неодушевленный предмет, которому его клыки не причиняют боли.

Матрос тоже занимал его лишь постольку, поскольку от него надо было увертываться. Лакомым куском сейчас был капитан Дункан, который стоял, привалившись к поручням, и, тяжело дыша, вытирал пот, градом катившийся по его лицу. Если на рассказ об этом побоище, начиная с убийства персидской кошки и кончая шваброй, засунутой в пасть Майкла, потребовалось немало времени, то на деле все произошло с такой молниеносной быстротой, что пассажиры, повскакавшие с шезлонгов, подоспели к месту происшествия, лишь когда Майкл, ловко увернувшись от швабры матроса, снова ринулся на капитана Дункана и на этот раз так зверски укусил его за жирную ногу, что тот взвыл от боли и разразился каким-то бессвязным проклятием.

Меткий пинок отшвырнул Майкла и дал возможность матросу снова пустить в ход швабру. В этот момент подоспел Дэг Доутри, глазам которого представились: перепуганный, окровавленный, доведенный чуть ли не до апоплексического удара капитан; Майкл, в зловещем молчании неистово кидающийся на швабру, и громадная персидская кошка в предсмертных судорогах.

— Киллени-бой! — повелительно крикнул стюард. Несмотря на все негодование и ярость, обуревавшие Майкла, голос хозяина проник в его сознание; он почти мгновенно остыл, прижал уши, его вздыбившаяся шерсть улеглась, и губы уже закрыли клыки, когда он обернулся и вопросительно взглянул на Доутри.

— Сюда, Киллени!

Майкл повиновался; он не пополз на брюхе, как виноватый, а радостно и быстро подбежал к стюарду.

— Ложись, бой!

Он улегся, предварительно сделав полуоборот, и со вздохом облегчения лизнул своим красным языком сапог стюарда.

— Это ваша собака, Доутри? — голосом, сдавленным от гнева, и едва переводя дыхание, осведомился капитан.

— Да, сэр, моя. Что она тут натворила, сэр? Беды, которые натворил Майкл, лишили капитана дара речи. Он лишь слабо поводил рукой, указывая на издыхающую кошку, на свои вымазанные кровью, лохмотьями висевшие брюки и на распростертых у его ног фокстерьеров, которые, жалобно скуля, зализывали раны.

— Очень сожалею, сэр… — начал Доутри.

— Сожалею! Черт вас возьми! — прервал его капитан. — Боцман! Вышвырнуть собаку за борт.

— Есть вышвырнуть собаку за борт, сэр! — повторил боцман, но не двинулся с места.

Лицо Дэга Доутри становилось все более ожесточенным по мере того, как в его душе крепла воля к противодействию, которое он собирался оказать, как всегда спокойно, но непреклонно. Впрочем, он ответил капитану почтительно и, правда, не без труда, придал своим чертам обычное добродушное выражение.

— Это хорошая собака, сэр, и не задиристая. Я даже представить себе не могу, с чего она так разъярилась. Наверное, случилось что-нибудь из ряда вон…

— Так оно и было, — вмешался один из пассажиров, владелец кокосовой плантации на Шортлендских островах.

Стюард бросил на него признательный взгляд и продолжал:

— Это хороший пес, сэр, послушный. Вы же сами видели, что даже в такую минуту он послушался меня, пришел и лег. Он умен, как бес, сэр; делает все, что я ему приказываю. Сейчас я его заставлю просить прощения. Вот поглядите…

Доутри шагнул к истерическим фоксам и подозвал Майкла.

— Это славная собака, Киллени, славная, — тихонько заговорил он, одной рукой гладя фокса, а другой Майкла.

Фокс отчаянно заскулил и крепче прижался к ногам капитана Дункана, Майкл же, повиливая хвостом и мирно свесив уши, подошел к нему, взглянул для проверки на стюарда, обнюхал своего недавнего врага и даже высунул язык, собираясь лизнуть его в ухо.

— Вот видите, сэр, какой это добродушный пес! — возликовал Доутри. — Он делает все, что ему прикажут. Настоящий пес, храбрый! Сюда, Киллени! Это тоже славная собачка. Славная! Поцелуйтесь и больше не ссорьтесь. Вот так!

Второй фокс, у которого была поранена передняя лапа, кое-как снес обнюхивание Майкла, только в глотке у него что-то истерически клокотало, но когда Майкл высунул язык, фоксово терпение лопнуло. Несчастная собачонка попыталась куснуть Майкла в морду.

— Он хороший, Киллени, хороший, — торопливо вмешался стюард.

Майкл вильнул хвостом в знак того, что понял его, и с добродушнейшим видом шлепнул фокса по шее своей тяжелой лапой так, что тот перекувырнулся через голову и покатился по палубе. Фокс злобно огрызнулся. Майкл же равнодушно отвернулся от него и посмотрел в глаза стюарду, ожидая одобрения.

Пассажиры приветствовали взрывом хохота этот невольный трюк фокстерьера и величественное добродушие Майкла. Впрочем, хохот относился не только к обоим псам: в минуту, когда Майкл перекувырнул фокса, нервы капитана Дункана не выдержали, и он подскочил на месте, как ужаленный.

— Бьюсь об заклад, сэр, что не позднее завтрашнего дня Киллени станет вашим другом! — доверительно обратился к капитану Доутри.

— Завтрашнего… Через пять минут он будет за бортом! — крикнул капитан. — Боцман, кончай с собакой!

Боцман нерешительно приблизился, но среди пассажиров послышался ропот.

— Посмотрите на мою кошку, посмотрите на меня самого! — Капитан Дункан пытался оправдать свой жестокий приказ.

Боцман сделал еще шаг, Дэг Доутри метнул на него грозный взгляд.

— Живо! — скомандовал капитан.

— Ни с места! — крикнул вдруг шортлендский плантатор. — Надо по справедливости отнестись к собаке! Я все видел. Он не лез в драку. Кошка первая бросилась на него. Он и защищаться-то стал только тогда, когда она уже второй раз на него кинулась. А она бы непременно выцарапала ему глаза. И тут же на него налетели эти две собачонки. Он их не задирал. Затем на него налетели вы. Вас он тоже на задирал. Потом еще явился ваш матрос со шваброй. А теперь вы еще приказываете вышвырнуть его за борт! Будьте же справедливы! Это была самозащита. Да и что, по-вашему, должна делать собака, попавшая в такой переплет? Лежать и покорно сносить, что ее лупят кошки и другие псы? Подумайте, капитан! Вы надавали ему здоровых пинков. Он только защищался.

— И нельзя не признать, что довольно энергично, — усмехнулся капитан Дункан; к нему постепенно возвращалось его обычное добродушие, хотя он ощупывал свое окровавленное плечо и горестно поглядывал на изодранные парусиновые брюки. — Вот что, Доутри, если вы беретесь помирить нас в пять минут — пусть его остается на борту. Но придется вам купить мне новые штаны.

— С радостью, сэр! Благодарю вас, сэр! — воскликнул Доутри. — Я и кошку вам достану новую, сэр. Поди сюда, Киллени-бой. Это большой господин, хороший, человек, понимаешь?

Майкл слушал. Слушал без затаенной злобы, не трясясь и не задыхаясь, как фокстерьеры, все еще бившиеся в истерике, не вздрагивая всем телом от нервного перенапряжения, но спокойно, сдержанно, точно не было какую-нибудь минуту назад ни великого побоища, ни укусов, ни пинков, от которых все еще болело и ныло его тело.

В одном только он не совладал с собой, — ощетинился, обнюхивая ногу, на которой только что сам изодрал штанину.

— Дотроньтесь до него, сэр, — попросил Дэг Доутри. И капитан Дункан, уже успевший обрести душевное равновесие, наклонился и, не задумываясь, положил руку на голову Майкла; более того, он погладил его, почесал у него за ушами. А простодушный Майкл, только что сражавшийся, как лев, все забыл и простил, как человек. Взъерошенная шерсть улеглась, он повилял обрубком хвоста, заулыбался глазами, ушами, пастью и стал лизать руку, с которой так недавно воевал.


Глава седьмая



После этого происшествия Майкл уже свободно бегал по судну. Дружелюбный ко всем, снисходивший даже до возни с фокстерьерами, он любил только стюарда.

— Такого веселого пса я отродясь не видывал, и до чего смышленый притом, — заметил Дэг Доутри шортлендскому плантатору, которому он только что сбыл один из своих самодельных черепаховых гребней. — Обычно, знаете ли, игривые собаки уж ни на что больше не годятся. Но Киллени-бой — дело другое. Он в секунду может набраться серьезности. Я сейчас вам это докажу, и вы увидите: у него довольно ума, чтобы считать до пяти, вдобавок он знает беспроволочный телеграф. Вот, смотрите.

И стюард чмокнул губами так тихо, что даже сам не был уверен, удалось ему издать какой-то звук или нет, а шортлендский плантатор уж и подавно ничего не услышал. В этот момент Майкл валялся на спине, шагах в десяти от стюарда, задрав кверху все четыре лапы, а оба фокса докучали ему своими притворно яростными атаками. Вдруг он, оттолкнувшись лапами, перекатился на бок, навострил уши — в глазах у него появилось вопросительное выражение — и прислушался. Доутри сделал то же движение губами, шортлендский плантатор и на этот раз ничего не услышал и не заметил, а Майкл вскочил и в мгновение ока очутился подле своего господина.

— Ну что, хорош пес? — хвастливо осведомился Доутри.

— Но откуда он узнал, что должен подойти к вам? — поинтересовался плантатор. — Вы же его не звали.

— Телепатия, сродство душ, настроенных, так сказать, на один музыкальный лад, — дурачился стюард. — Киллени и я, надо думать, сделаны из одного материала, только обличье у нас разное. Он, видно, предназначался быть моим родным братом, да только в природе произошла какая-то ошибка. А сейчас вы увидите, что он и в арифметике недурно разбирается.

Вытащив из кармана бумажные шарики, Доутри под удивленные и восторженные возгласы собравшихся пассажиров продемонстрировал способность Майкла считать до пяти.

— Теперь вы сами убедились, сэр, — закончил представление стюард, — если я закажу в каком-нибудь портовом кабачке четыре кружки пива и по рассеянности не замечу, что мне подали три, то Киллени-бой немедленно учинит скандал.

С тех пор как присутствие Майкла на «Макамбо» было раскрыто, Квэку уже не приходилось тайком наслаждаться музыкой варганчика над кочегаркой, и иногда, улучив минуту, он тоже занимался обучением Майкла в каюте Доутри. Как только раздавались варварские звуки варганчика, Майкл утрачивал всякую власть над собой. Пасть его непроизвольно открывалась, и он разражался воем. Но, как и у Джерри, это не был обыкновенный собачий вой. Звуки, им издаваемые, куда больше походили на пение, а в скором времени Квэку удалось, конечно, в пределах определенного регистра, научить Майкла понижать и повышать голос, правильно воспроизводя ритм и мелодию.

Майкл не любил этих уроков, так как относился к Квэку свысока и всякий вид подчинения негру считал для себя унизительным. Но все это в корне переменилось с того дня, когда Дэг Доутри застал их за таким уроком пения. Он немедленно раскопал где-то губную гармонику, на которой любил играть в портовых кабачках, в промежутках между двумя бутылками пива. Очень скоро Доутри открыл, что Майкл быстрее начинает петь под минорные звуки, а начав петь, уже не умолкает, покуда не смолкнет музыка. Впрочем, Майкл пел и без гармоники, под аккомпанемент голоса Доутри, который начинал с протяжного, грустного причитания, а потом затягивал какую-нибудь старую песню. Майкл терпеть не мог петь с Квэком, но обожал петь со стюардом, даже когда последний выводил его на палубу и заставлял «давать представление» перед покатывающимися со смеху пассажирами.

Под самый конец плавания у стюарда состоялось два серьезных разговора: один с капитаном Дунканом и другой с Майклом.

— Вот в чем дело, Киллени, — как-то вечером начал стюард, когда Майкл сидел, положив морду на колени своего господина и уставившись на него преданными глазами; он не понимал ни слова из того, что тот говорил, но был счастлив дружелюбием, звучавшим в его голосе. — Я тебя украл из чистой корысти, потому что, как увидел тебя тогда, ночью, на берегу, так сразу смекнул, что мне где угодно дадут за тебя десять фунтов. А десять фунтов — целая прорва денег. Это пятьдесят долларов на американские деньги и сотня — на китайские.

Так вот, на пятьдесят долларов я могу купить столько пива, что хоть топись в нем. Но сначала я хочу тебя спросить: можешь ты себе представить, что я тебя отдам за десять фунтов?.. Ну же! Говори! Можешь?

Майкл колотил хвостом по полу и громко лаял в знак того, что согласен с любым мнением стюарда.

— Или, скажем, за двадцать фунтов. Невредные денежки! Как, по-твоему, продам я тебя? А? Продам? Да никогда в жизни! А что я скажу, если мне предложат пятьдесят фунтов? Такое предложение можно, пожалуй, назвать интересным, но ведь сто фунтов еще интереснее, а? Если сто фунтов обратить в пиво, то оно затопит эту старую посудину. Но кто, скажи на милость, выложит мне за тебя сто фунтов? Хотел бы я посмотреть на такого чудака. А знаешь, зачем? Ладно, так и быть, уж скажу тебе по секрету. Чтобы послать его ко всем чертям. Клянусь честью, Киллени-бой, так бы и послал, очень вежливо, конечно, ну, скажем, предложил бы проводить его в такое место, где ему уж никогда не придется мерзнуть.

Майкл любил стюарда так, что любовь эта уже переходила в своего рода безумие. То, как стюард относился к Майклу, лучше всего уяснится из его разговора с капитаном Дунканом.

— Право же, сэр, он ко мне пристал и пробрался за мной на борт, — закончил Доутри свое вранье. — А я и не заметил. Я в последний раз видел его на берегу. А потом вдруг, смотрю, спит крепким сном на моей койке. Как он туда попал? Как разыскал мою каюту? Может, вы сумеете найти объяснение, сэр? Мне лично это кажется чудом, самым настоящим чудом.

— Ну, конечно, чудо, особенно если принять во внимание, что у трапа стоял помощник, — фыркнул капитан Дункан. — Точно я не знаю ваших штук, Доутри. Чудом тут и не пахнет. Вы просто-напросто украли его. Увязался за вами на судно и взбежал по трапу! Как бы не так! Пес этот попал сюда через иллюминатор, и уж, конечно, не по собственной воле. Бьюсь об заклад, что тут дело не обошлось без вашего негра. Ну, да что там ходить вокруг да около. Отдайте мне пса, и я прощу вам кошку.

— Если вы и вправду так думаете, вас обвинят в укрывательстве краденого, — нашелся Доутри; упрямо сдвинутые брови свидетельствовали о непоколебимости его решения. — Мне что, сэр, я всего-навсего стюард; невелика беда, если меня арестуют за кражу собаки. А вы, сэр, капитан большого парохода, и вам это будет очень неприятно. Потому я и считаю: собака, которая увязалась за мной, должна при мне и остаться.

— Я дам за нее десять фунтов, — предложил капитан.

— Не пойдет, сэр, тут и говорить нечего, ведь вы как-никак капитан, — упорствовал стюард, мрачно покачивая головой. — Кроме того, я знаю, где раздобыть в Сиднее замечательную ангорскую кошку. Ее хозяин переехал за город, и она ему больше не нужна, а для любой кошки, сэр, будет просто счастьем пристроиться на «Макамбо».


Глава восьмая



Другой трюк, которому Дэг Доутри обучил своего пса, так возвысил Майкла в глазах капитана, что он предложил стюарду полсотни фунтов и обещал «никогда не попрекать кошкой». Сначала Доутри демонстрировал этот трюк в узкой компании старшего механика и шортлендского плантатора, и только убедившись, что все идет как по маслу, решился дать публичное представление.

— Попробуйте вообразить, что вы полисмены или сыщики, — обратился он к старшему и третьему помощнику капитана, — а я человек, совершивший какое-то ужасное преступление. И еще представьте себе, что только Киллени может меня изобличить. Если он узнает своего хозяина, то есть меня, значит, я пойман. Возьмите его на сворку и уходите с ним, затем возвращайтесь, вообразив, что палуба — это улица; если он узнает меня, вы меня арестуете, если нет — вы не имеете права меня арестовать. Понятно?

Оба помощника увели Майкла и через несколько минут вернулись с ним на палубу. Майкл сильно натягивал сворку и рвался вперед, разыскивая стюарда.

— Сколько вы возьмете за эту собаку? — осведомился Доутри, когда они поравнялись с ним, — условленная реплика, к которой он приучил Майкла.

И Майкл, изо всех сил натягивавший сворку, прошел мимо, даже не вильнув хвостом, даже не покосившись на стюарда. Помощники остановились подле Доутри и за сворку подтянули поближе Майкла.

— Эта собака отстала от хозяина, — сказал первый помощник.

— Мы стараемся его разыскать, — добавил третий.

— Недурной пес, сколько вы за него возьмете? — полюбопытствовал Доутри, с интересом разглядывая Майкла. — И нрав у него хороший?

— Испытайте сами, — последовал ответ.

Стюард протянул руку, чтобы погладить собаку по голове, но тотчас же ее отдернул: Майкл ощетинился, зарычал и угрожающе оскалил зубы.

— Ничего, ничего, попробуйте еще, он вас не тронет! — кричали восхищенные пассажиры.

На этот раз Майкл едва не цапнул стюарда за руку, тот отпрянул, а Майкл сделал свирепый прыжок, так что помощники едва удержали его.

— Уведите этого пса! — заорал Доутри. — Что за подлая бестия! Мне его даром не надо.

Те повиновались, и Майкл, вне себя от ярости, зарычал, запрыгал, пытаясь сорваться с привязи и броситься на стюарда.

— Ну, что скажете? Кто поверит, что он вообще знает меня! — торжествующе воскликнул Доутри. — Я сам никогда в жизни этого фокуса не видал, но слышал о нем. В старину английские браконьеры натаскивали на такую штуку своих овчарок. Если лесничему или констеблю удавалось поймать собаку, опознать ее хозяина он все равно не мог.

Да, он немало знает, этот пес. И по-английски отлично понимает. Дверь моей каюты как раз открыта, велите ему принести оттуда башмаки, туфли, шапку, полотенце, щетку, кисет, что угодно. Только скажите, он немедленно притащит.

Пассажиры наперебой стали выкрикивать разные предметы.

— Да, но не все сразу, выберите кого-нибудь одного, — вмешался стюард.

— Туфли, — с общего одобрения решил капитан Дункан.

— Одну или две? — спросил Доутри.

— Две.

— Поди сюда, Киллени. — Стюард наклонился к нему, но отскочил, так как зубы Майкла свирепо щелкнули под самым его носом.

— Это — моя вина, — заявил он, — позабыл сказать ему, что представление окончено. Теперь смотрите в оба, не подам ли я ему какой-нибудь знак.

Никто ничего не услышал и не увидел, кроме того, что Майкл, взвизгнув от счастья, смеясь, извиваясь всем телом, как безумный бросился к стюарду; он неистово лизал ему руки, те самые любимые руки, на которые только что огрызался, и, высунув язык, прыгал, пытаясь достать до его лица. Ведь ему пришлось сделать колоссальное нервное и умственное усилие, чтобы разыграть эту сцену ненависти и ярости против своего возлюбленного стюарда.

— Погодите немного, дайте ему прийти в себя, — попросил Доутри, лаская и успокаивая Майкла.

— Ну, а теперь, Киллени, марш, принеси мне туфли. Стоп! Одну туфлю! Нет, две!

Майкл насторожил уши и вопросительно поглядел на Доутри. В его глазах светились разум и понимание.

— Живо принеси мне две туфли!

Майкл вскочил и помчался; распластываясь, как птица на лету, он мигом обогнул рулевую рубку и скользнул вниз по лестнице.

В мгновение ока он вернулся, неся в зубах обе туфли, которые и сложил у ног стюарда.



— Чем больше я узнаю собак, тем большим чудом они мне кажутся, — управившись с четвертой бутылкой пива, объявил Дэг Доутри шортлендскому плантатору, с которым беседовал на сон грядущий. — Возьмите хоть Киллени-боя. Он проделывает свои штуки отнюдь не механически, не потому, что я так обучил его. Тут что-то другое. Он готов на все из любви ко мне. Не знаю, как вам объяснить, но я это чувствую, знаю.

Одним словом, я вот к чему клоню: Киллени, конечно, не умеет говорить, как мы с вами, и потому не может мне сказать, как он меня любит, но он весь любовь до мозга костей. Дела-то ведь говорят больше, чем слова, вот он и расшибается в лепешку из любви ко мне. Цирковые номера? Верно! Но по сравнению с ними все человеческое красноречие гроша ломаного не стоит. Ей-богу, это его разговор. Собачий разговор, хоть у них и нет дара речи. Вы думаете, я так болтаю? Нет, если я знаю, что все люди смертны и что искры летят вверх, а не вниз, то также знаю, что он счастлив, проделывая все это для меня. Так счастлив бывает человек, когда он вызволит друга из беды, или влюбленный, когда накидывает на плечи девушке свою куртку, чтобы она не озябла. Уверяю вас…

Дэг Доутри запнулся от непривычки облекать в слова мысли, проносящиеся в его хмельном, насквозь пропитанном пивом мозгу, и, пробормотав что-то нечленораздельное, начал с новыми силами:

— Тут, понимаете ли, все дело в разговоре, а говорить-то ведь Киллени не умеет. Башка у него полна мыслей, это же видно по его славным карим глазенкам, но он умеет передать их мне. Я, честное слово, вижу, что он иногда из кожи вон лезет, так ему хочется мне что-то сказать. Между мной и им целая пропасть, и, кроме слов, моста через эту пропасть нету, — вот он, бедняга, не может через нее перебраться, хотя мысли и чувства у него такие же, как у меня.

И вот ведь что! Он чувствует себя всего ближе ко не, когда я играю на губной гармошке, а он подвывает. Музыка тоже вроде как бы мост. И он по-настоящему поет, только без слов. И… не знаю, как вам и объяснить… только мы, когда кончаем песню, становимся намного ближе друг другу, и слова нам уже как будто и не нужны. Вот верите ли, когда я играю, а он поет, из нашего дуэта получается то, что попы назвали бы религией, познанием бога. Честное слово, стоит нам запеть, я становлюсь верующим, становлюсь ближе к богу. Это что-то такое громадное, как земля, как океан, как небо со всеми его звездами. Мне даже начинает казаться, что все мы сработаны из одного материала — вы, я, Киллени-бой, горы, песок, морская вода, черви, москиты, солнце, и падающие звезды, и пылающие кометы…

Дэг Доутри замялся. Восторг его души явно не укладывался в слова, и, чтобы скрыть свое замешательство, он снова стал бахвалиться Майклом.

— Да, такие собаки не каждый день рождаются. Я его украл, верно! Очень уж он мне приглянулся. А теперь, когда я его знаю, я бы и опять его украл, даже если бы мне пришлось после этого остаться одноногим калекой. Вот какой он пес!


Глава девятая



В то утро, когда «Макамбо» вошел в сиднейскую гавань, капитан Дункан сделал еще одну попытку заполучить Майкла. Вельбот портового врача уже направлялся к судну, когда он кивком головы подозвал стюарда, проходившего по палубе.

— Доутри, я даю вам двадцать фунтов.

— Нет, сэр! Благодарю вас, — последовал ответ. — Я не могу с ним расстаться.

— Ладно, двадцать пять. Но это уж крайняя цена. На свете немало ирландских терьеров.

— Я тоже так полагаю, сэр. И я вам одного из них раздобуду. Здесь же, в Сиднее. И он, сэр, вам ни пенса не будет стоить.

— Но я хочу именно Киллени-боя, — настаивал капитан.

— Я тоже, в том-то и беда, сэр. И, кроме того, я ведь первый достал его.

— Двадцать пять соверенов — неплохие денежки… за собаку, — заметил капитан.

— А Киллени-бой неплохая собака… за такие денежки, — отрезал стюард. — Оставим все сантименты, сэр, одни его штуки дороже стоят. Он меня не узнает, когда я ему приказываю, — уж этому одному цена пятьдесят фунтов. А как он считает, а его пение и все прочее! Не важно, как я его раздобыл, но только он ведь ничему не был обучен. Это моих рук дело. Я его научил всем фокусам. Он теперь совсем не та собака, какой был в первый день на «Макамбо». В нем столько моего, что продать его, все равно что продать кусок самого себя.

— Тридцать фунтов, — сурово произнес капитан.

— Нет, сэр, благодарю вас, тут дело не в деньгах, — отвечал стюард.

Капитану Дункану осталось только отойти от него и поспешить навстречу портовому врачу, поднимавшемуся по трапу.

Когда на «Макамбо» закончился врачебный осмотр и судно уже направлялось к причалу, к нему подошел щегольской военный баркас, и одетый с иголочки лейтенант взбежал по трапу на палубу. Он не замедлил разъяснить причину своего появления. «Альбатрос», британский крейсер второго ранга, на котором он был четвертым помощником командира, заходил в Тулаги с депешами от верховного комиссара английских владений в Южных морях. Поскольку между приходом «Альбатроса» и уходом «Макамбо» прошло не больше двенадцати часов, комиссар Соломоновых островов и капитан Келлар полагали, что пропавшая собака увезена именно на этом судне. Капитан «Альбатроса», рассчитав, что крейсер будет в Сиднее раньше «Макамбо», пообещал узнать насчет собаки. Итак: не находится ли на борту ирландский терьер по кличке Майкл?

Капитан Дункан чистосердечно признался, что находится; но тут же соврал и, чтобы выгородить Дэга Доутри, повторил его сказку о неожиданном появлении собаки на борту. На очередь встал вопрос, как вернуть собаку капитану Келлару; «Альбатрос» держал курс на Новую Зеландию. Капитан Дункан нашел выход.

— Через два месяца «Макамбо» вернется в Тулаги, — заметил он лейтенанту, — и я лично беру на себя обязательство вернуть собаку владельцу. А пока что мы сумеем позаботиться о ней. Наш стюард, можно сказать, усыновил ее, так что пес находится в хороших руках. — Похоже, что ни одному из нас собака не достанется, — печально проговорил Доутри, после того как капитан изложил ему положение вещей.

Но когда он повернулся и пошел по палубе, брови его так упрямо хмурились, что встретившийся ему шортлендский плантатор удивился, за что мог капитан распечь своего стюарда.

Несмотря на пресловутые шесть кварт пива и несколько легкомысленный характер, Дэг Доутри был человеком не без устоев. Правда, он мог без малейших угрызений совести украсть собаку или кошку, но никогда не пренебрегал своими обязанностями, такая уж у него была натура. Он ни за что бы не позволил себе получать жалованье стюарда, не делая той работы, которую положено делать стюарду. Итак, хотя он уже принял непоколебимое решение, но во время стоянки «Макамбо» в сиднейских доках компании «Бернс Филп и Ко» заботливо следил за тем, как убиралось и чистилось судно после сошедших с него пассажиров и как готовилось к принятию на борт новых, уже купивших билеты для далекого путешествия к коралловым рифам и островам, населенным людоедами.

Среди этих хлопот он все же отлучался на берег, раз а всю ночь и два раза под вечер. Ночь он провел в портовых кабачках, посещаемых матросами, где можно узнать все сплетни и все новости о кораблях и мореплавателях. Собрав нужные ему сведения и заодно выпив немало пива, Доутри на следующий день нанял за десять шиллингов небольшой баркас и отправился на нем в бухту Джексона, где стояла на якоре изящная трехмачтовая американская шхуна «Мэри Тернер».

Взойдя на борт шхуны, он объяснил цель своего прибытия и был немедленно проведен в кают-компанию, где узнал все, что его интересовало, и сам, в свою очередь, был подробно расспрошен четырьмя мужчинами, которых он мысленно окрестил «сворой чудаков».

Пространный разговор, накануне ночью состоявшийся у Доутри с бывшим стюардом этого судна, позволил ему немедленно опознать всех четверых. Вот этот, сидящий поодаль, с выцветшими, почти белесыми глазами, — явно «Старый моряк» [479]. Длинные жидкие космы седых, давно не чесанных волос, словно ореол, обрамляли его лицо. Он был худ, как скелет, щеки впалые, морщинистая кожа, казалось, уже не покрывая ни жира, ни мускулов, нелепо свисала на адамово яблоко, которое при непроизвольных глотательных движениях то вдруг высовывалось из складок кожи, похожей на пелены мумии, то снова куда-то проваливалось.

«А ведь и вправду «старый моряк», — думал Доутри. — Ему можно дать лет семьдесят пять, или сто пять, или, с таким же успехом, и все сто семьдесят пять».

Глубокий рубец, начинавшийся от правого виска, шел через все лицо старика, до нижней челюсти, и дальше прятался в складках дряблой кожи. В иссохшие мочки обоих ушей были продеты цыганские серьги в виде золотых колец. На костлявых пальцах правой руки было надето не менее пяти перстней, не мужских и не женских, но довольно оригинальных и уж, во всяком случае, «стоящих», как заключил Доутри. На левой руке перстней не было, видимо, потому, что их не на что было надеть: на ней сохранился один-единственный палец — большой, да и вся рука выглядела так, словно по ней прошлось то же острие, которое рассекло его лицо от виска до нижней челюсти; один бог знает, как далеко еще уходил этот рубец, скрытый морщинистой и обвислой кожей шеи.

Выцветшие глаза Старого моряка насквозь просверливали Доутри (а может быть, ему это только казалось), так что он даже в смущении отступил в сторонку. Он мог это сделать, потому что пришел сюда как слуга в поисках места и стоял навытяжку, тогда как остальные сидели и всматривались в него, как судьи. И все-таки взгляд старика преследовал Доутри, покуда он, приглядевшись повнимательнее, не пришел к выводу, что тот вообще его не видит. Ему вдруг стало казаться, что белесые, выцветшие глаза подернуты пеленой мечты и что живой ум, кроющийся где-то в глубине этих глаз, трепещет и бьется о пелену, но не прорывает ее.

— На какое жалованье вы рассчитываете? — осведомился капитан, имевший весьма «не морской» вид, по мнению Доутри. Этот капитан скорее напоминал щеголеватого пронырливого дельца или с иголочки одетого шефа модной фирмы.

— Вы не будете участвовать в прибылях, — произнес один из четырех, крупный широкоплечий мужчина средних лет; по рукам, смахивавшим на окорока, Доутри узнал калифорнийского фермера, о котором ему рассказывал прежний стюард.

— Всем хватит! — Доутри даже вздрогнул, так громко и пронзительно выкрикнул эти слова Старый моряк. — Груды, джентльмены, целые груды в бочках и сундуках, в бочках и сундуках на глубине каких-нибудь шести футов под слоем песка.

— Участвовать — в чем, сэр? — спросил Доутри, хотя отлично все расслышал.

Прежний стюард на все лады клял себя за то, что ушел из Сан-Франциско, прельстившись неопределенными обещаниями участия в каких-то прибылях вместо твердого оклада.

— Это неважно, сэр, — поспешил добавить Доутри. — Я служил на китобойном судне три года подряд и за все свои труды не получил ни доллара. Мои условия — шестьдесят золотых в месяц, поскольку вас всего четверо.

— И помощник, — добавил капитан.

— И помощник, — повторил Доутри. — Я согласен, сэр, без всякого участия в прибылях.

— А как там у вас обстоит… — заговорил четвертый, толстый, громадного роста, весь какой-то неопрятный и похожий на груду мяса армянский еврей, ростовщик из Сан-Франциско, о котором весьма нелестно отозвался прежний стюард, — как там у вас обстоит с бумагами, рекомендациями? Имеются ли у вас на руках документы об окончательном расчете с пароходной компанией, у которой вы состояли на службе?

— Я тоже мог бы спросить вас о бумагах, сэр. — дерзко отвечал Доутри. — Это ведь не настоящее торговое или пассажирское судно, так же как вы, джентльмены, не настоящие судовладельцы с официальной конторой, правомочно ведущей дела. Почем я знаю, являетесь ли вы собственниками судна, или срок фрахта давно истек и на берегу вам предстоит диффамация? Почем я знаю, что вы не высадите меня в какой-нибудь богом забытой бухте, ничего не заплатив мне? А впрочем, — он счел за благо предупредить взрыв притворной ярости со стороны еврея, — впрочем, вот мои бумаги.

И Доутри мигом вытащил из кармана и швырнул на стол целую кипу бумаг, испещренных печатями и штампами, — документы за сорок пять лет службы, из которых последний был выдан пять лет назад.

— Но я с вас бумаг не спрашиваю, — продолжал он, — а спрашиваю только жалованье, шестьдесят долларов, которое и желаю получать чистоганом каждое первое число…

— Груды, груды золота и еще кое-что получше, в бочках и сундуках, на глубине всего шести футов под слоем песка, — залопотал Старый моряк. — Силы небесные! На всех нас хватит, до самого последнего. И больше того, джентльмены, много больше. Широта и долгота мне известны. А также пеленги Львиной Головы с остова корабля на отмели и крюйс-пеленги с безымянных пунктов. Один я уцелел из всей нашей отважной, безумной и озорной команды.

— Итак, хотите вы подписать контракт? — перебил, еврей несвязное бормотание старика.

— Какой ваш порт назначения?

— Сан-Франциско.

— Тогда так и напишем, что я нанялся к вам до прихода в Сан-Франциско.

Еврей, капитан и фермер одновременно кивнули.

— Но нам надо договориться еще о разных дополнительных условиях, — продолжал Доутри. — И прежде всего я должен получать ежедневно шесть кварт. Я к этому привык и уже слишком стар, чтобы менять свои привычки.

— Шесть кварт… спирта, я полагаю? — саркастически спросил еврей.

— Нет, пива, доброго английского пива. Об этом надо договориться заранее, так чтобы на борту был достаточный запас, сколько бы мы ни находились в плавании.

— Еще что-нибудь? — осведомился капитан.

— Да, сэр, — отвечал Доутри. — У меня есть собака, которая должна остатьсяпри мне.

— Что еще? Жена, дети? — поинтересовался фермер.

— Ни жены, ни детей у меня нет, сэр. Зато есть негр, очень славный негр, и он тоже останется при мне. Он подпишет договор на десять долларов в месяц и будет работать с утра до ночи. Если же он будет работать только на меня, я прикажу ему подписать на два с половиной доллара.

— Восемнадцать дней на баркасе! — не своим голосом вскричал Старый моряк. Доутри даже вздрогнул. — Восемнадцать дней на баркасе, восемнадцать дней в геенне огненной!

— Ей-богу, — заметил Доутри, — от этого вашего старого джентльмена можно получить разрыв сердца. Да, здесь мне понадобится немало пива.

— Э-ге, некоторые стюарды, видно, любят жить на широкую ногу, — заметил фермер, не обращая ни малейшего внимания на Старого моряка, все еще лопотавшего что-то о море и баркасе.

— А что, если мы не склонны принять на службу стюарда, привыкшего к столь комфортабельным путешествиям? — полюбопытствовал еврей, вытирая потную шею пестрым шелковым платком.

— Тогда, сэр, вы так и не узнаете, какого хорошего стюарда вы упустили, — беспечно отвечал Доутри.

— Не сомневаюсь, что в Сиднее не так-то трудно раздобыть стюарда, — живо отозвался капитан. — Во всяком случае, в прежнее время их было хоть пруд пруди.

— Благодарю вас, господин стюард, за то, что вы нас разыскали, — с язвительной любезностью подхватил еврей. — Весьма сожалеем, что не в состоянии удовлетворить ваши требования в пункте, касающемся…

— Я видел, как их засасывал песок, видел, как они уходили на глубину в шесть футов там, где вянут мангиферы, и растут кокосовые пальмы, и берег поднимается к Львиной Голове…

— Придержите язык! — раздраженно воскликнул фермер, причем его слова относились не столько к Старому моряку, сколько к капитану и еврею. — Кто снарядил эту экспедицию? И мне же еще слова сказать не дают. Моего мнения даже на спрашивают! Мне этот стюард по душе. Я считаю, что он нас устраивает. Он человек учтивый, и я уверен, что он будет беспрекословно выполнять все приказания. К тому же он отнюдь не дурак.

— В том-то и дело, Гримшоу, — примирительно отвечал еврей. — Принимая во внимание некоторую… как бы сказать?.. необычность нашей экспедиции, нам больше подошел бы стюард поглупее. Вдобавок, покорнейше прошу вас не забывать, что в эту экспедицию вы вложили не больше, чем я…

— А далеко ли вы оба уехали бы без меня и моих познаний в мореплавании? — вызывающе спросил капитан. — Не говоря уже о закладной под мою недвижимость, включая лучший доходный дом, который был выстроен в Сан-Франциско после землетрясения.

— А сейчас на ком все держится, скажите на милость? — Фермер подался вперед, уперев руки в колени, а пальцы его свисали вдоль громадных голеней чуть ли не до самых ступней; так, во всяком случае, показалось Доутри. — Вы, капитан Доун, больше гроша ломаного не выжмете из своей недвижимости, а на моей земле растет пшеница, с которой мы получаем наличные денежки. Вы, Симон Нишиканта, невесть как скопидомничаете, а между тем ваши ссудно-жульнические кассы по-прежнему дерут безбожные проценты с пропившихся матросов. И теперь вы еще задерживаете экспедицию в этой чертовой дыре, дожидаясь, покуда агенты переведут мне мои пшеничные денежки. Одним словом, либо мы немедленно подписываем контракт с этим стюардом на шестьдесят долларов и все прочее, либо я оставляю вас с носом, сажусь на первый же пароход и отправляюсь в Сан-Франциско.

Фермер вскочил и выпрямился во весь свой гигантский рост, так что Доутри даже взглянул, не стукнулся ли он теменем о потолок.

— Все вы мне осточертели, да, да, осточертели! — продолжал он выкрикивать. — Пора браться за дело! Давно пора! Мои деньги придут. Завтра они будут здесь. Надо подготовиться к отплытию, и надо взять этого стюарда, потому что он настоящий стюард. До остального мне дела нет — пусть везет с собой хоть две семьи!

— По-моему, вы правы, Гримшоу, — кротко согласился Нишиканта. — Мне вся эта история тоже начинает действовать на нервы. Простите мне мою вспыльчивость.

Конечно, мы возьмем этого стюарда, раз он вам так понравился. Я просто подумал, что у него слишком шикарные замашки.

Он обернулся к Доутри.

— Вы понимаете, что чем меньше будет разговоров на берегу, тем лучше…

— Понятно, сэр. Я-то умею держать язык за зубами, но должен вам заметить, что о вас идет уже немало толков в порту.

— О цели нашей экспедиции? — спросил еврей. Доутри утвердительно кивнул.

— Они-то и привели вас к нам? — Второй вопрос последовал так же быстро. Доутри покачал головой.

— Покуда вы мне будете ежедневно выдавать мою порцию пива, я вашей охотой за кладом интересоваться не буду. Эти штуки мне не в новинку. Южные моря так и кишат искателями кладов. — Доутри готов был поклясться, что при этих его словах тревожный огонек блеснул в глазах Старого моряка.

— И должен вам сказать, сэр, — непринужденно добавил Доутри то, чего не стал бы говорить, не заметь он тревоги старика, — что Южные моря и вправду богаты кладами. Вот хотя бы Килинг-Кокос. Миллионы миллионов фунтов стерлингов ждут там счастливцев, которым известен правильный курс.

На этот раз Доутри готов был присягнуть, что Старый моряк почувствовал облегчение; дымка мечты снова заволокла его взор.

— Но я кладами не интересуюсь, сэр, — заключил Доутри. — Мне было бы пиво. Гоняйтесь за сокровищами, сколько вашей душе угодно, — раз у меня есть пиво, это дело не мое. Но честно вас предупреждаю, сэр, пока мы еще не подписали контракта: как только пиво кончится, я тут же начну интересоваться вашими делами. Откровенность — мой девиз.

— Значит, вы полагаете, что, кроме всего прочего, мы еще будем оплачивать ваше пиво? — спросил Нишиканта.

Это уж было так здорово, что Доутри едва верил своим ушам. Грешно не извлечь пользу из желания еврея помириться с фермером, которому агенты шлют и шлют деньги.

— Да, конечно, это входит в наши условия, сэр. В котором часу прикажете мне завтра явиться в агентство для подписания контракта?

— Бочки и сундуки, бочки и сундуки, несметные богатства под тонким слоем песка… — залопотал Старый моряк.

— Все вы тут немножко… того… — ухмыльнулся Доутри. — Но меня это не касается, покуда вы поите меня пивом, платите положенное жалованье каждое первое число и производите со мной окончательный расчет в Сан-Франциско; покуда вы выполняете свои обязательства, я готов идти с вами хоть к черту на рога и смотреть, как вы в поте лица выкапываете из песка сундуки и бочки. Мне ничего не надо, и я наймусь к вам, если вы этого хотите и соглашаетесь на мои условия.

Симон Нишиканта взглянул на остальных. Гримшоу и капитан Доун кивнули головами.

— Завтра в три в пароходном агентстве, — объявил еврей. — Когда вы приступите к исполнению обязанностей?

— А когда вы собираетесь сняться, сэр? — ответил вопросом Доутри.

— Послезавтра, чуть свет.

— Значит, я буду на борту завтра вечером.

Когда он выходил из кают-компании, до него донеслось: «… восемнадцать дней на баркасе, восемнадцать дней геенны огненной…»


Глава десятая



Майкл покинул «Макамбо» так же, как явился на него, — через иллюминатор. Дело опять происходило вечером, и опять его принял на руки Квэк. Это было дерзкое предприятие, и действовать надо было быстро и умело, так как еще только начинало смеркаться. С помощью веревки, обвязанной под мышками Квэка, Доутри опустил своего прокаженного слугу с верхней палубы в покачивающуюся на волнах шлюпку.

У трапа он столкнулся с капитаном Дунканом, который счел необходимым предупредить его:

— Никаких штук с Киллени-боем не устраивать! Вы слышите, Доутри? Он должен вернуться в Тулаги вместе с нами.

— Слушаюсь, сэр, — отвечал стюард. — Я его для верности запер в своей каюте. Хотите взглянуть на него, сэр?

Искренность его тона показалась капитану подозрительной: уж не сумел ли вороватый насчет собак стюард заблаговременно припрятать Киллени где-нибудь на берегу?

— Что же, я не прочь с ним поздороваться, — отвечал капитан.

Каково же было его удивление, когда, войдя в каюту стюарда, они невольно разбудили Майкла, клубочком свернувшегося на полу. Но если бы капитан мог видеть через закрытую дверь, что стало твориться в каюте, когда он вышел оттуда, то его удивление не имело бы границ. Доутри непрерывным потоком сыпал в открытый иллюминатор все, что составляло его собственность, включая черепаховые пластинки, фотографии, висевшие на стене, и даже отрывной календарь. Напоследок в иллюминатор был просунут Майкл, получивший приказание вести себя тихо. Через несколько минут в каюте остался только сундук и два чемодана, не прошедшие в отверстие иллюминатора, но зато полностью очищенные от своего содержимого.

Когда через несколько минут Доутри вышел на палубу и остановился у трапа почесать язык с таможенным чиновником и помощником штурмана, капитану, мимоходом взглянувшему на него, и во сне не могло присниться, что он в последний раз видит своего стюарда. Доутри спускался по трапу с пустыми руками, и собака не бежала за ним следом, как обычно. Сойдя на берег, он неторопливо пошел по пристани, вдоль полосы электрических огней.

Дэг Доутри заплатил за Майкла, и заплатил очень щедро. Боясь вызвать подозрения, он не взял причитающегося ему жалованья в конторе «Бернс Филп» и таким образом поставил крест на сумме в двадцать фунтов, — иными словами, той самой, которую когда-то в Тулаги понадеялся выручить за Майкла. Он украл его, чтобы продать. И сам же заплатил за него деньги, на которые в свое время польстился.

Хорошо сказал кто-то: лошадь облагораживает благородного, а подлеца делает еще подлее. То же самое и с собакой. Кража собаки с корыстной целью унизила Доутри, и виной этого унижения был Майкл. И тот же Майкл облагородил его: стюард из одной только любви к нему, любви, для которой нет ничего слишком дорогого, поступился весьма значительной суммой. И когда шлюпка скользила по водной глади, освещаемой южными звездами, Дэг Доутри готов был положить жизнь за то, чтобы не расстаться с собакой, которую он в свое время считал пригодной только на оплату нескольких дюжин пива.



На рассвете, когда буксир вывел «Мэри Тернер» из гавани, Доутри, Квэк и Майкл последний раз в жизни бросили взгляд на Сидней.

— Довелось-таки моим старым глазам еще разок полюбоваться этой прекрасной гаванью, — пробормотал Старый моряк, стоявший рядом, и Доутри невольно заметил, как фермер и ростовщик навострили уши при этих словах и обменялись многозначительными взглядами.

— В пятьдесят втором, в тысяча восемьсот пятьдесят втором году, вот в такой же великолепный день мы пили и пели на палубах «Бдительного», выходившего из Сиднея. Отличное это было судно, джентльмены, красивое и с превосходной оснасткой. А команда, какая команда! Один моложе другого, сорокалетних среди нас не было, сумасбродная, веселая команда! Капитан у нас, правда, считался пожилым — шутка ли, двадцать восемь лет! Третьему помощнику едва минуло восемнадцать, и кожа у него на лице, не знавшая прикосновения бритвы, была как бархат. Он тоже погиб на баркасе. А капитан испустил дух под пальмами на безымянном острове; смуглые девушки рыдали над ним, стараясь опахалами охладить воздух, который он ловил запекшимися губами.

Дальше Дэг Доутри уже не слушал: он отправился вниз, чтобы приступить к своим новым обязанностям. Перестилая белье на койках и давая указания Квэку, силившемуся отмыть грязную, запущенную палубу, он нет-нет да покачивал головой и бормотал себе под нос: «Молодчина старик, настоящий молодчина! Не всякий глуп, кто с виду дурак».

Красота обводов «Мэри Тернер» объяснялась тем, что шхуна эта была в свое время построена для охоты на тюленей. Поэтому же все ее помещения были очень просторны. В носовом кубрике имелось двенадцать коек, а помещалось там только восемь матросов-скандинавов. Пять кормовых кают занимали три охотника за кладами, Старый моряк и, наконец, широкоплечий, благодушный помощник капитана из обрусевших финнов, которого все называли мистер Джексон, за невозможностью выговорить фамилию, проставленную им под контрактом.

Было на «Мэри Тернер» еще одно помещение под палубой, отделенное от кормовых кают толстой переборкой. В него входили через люк прямо с палубы. Между люком и полуютом находился камбуз, а под ним — просторная каюта с шестью койками в один ярус. Каждая койка была вдвое шире, чем матросская койка в кубрике, и снабжена пологом.

— Недурное помещеньице, что скажешь, Квэк? — обратился Доутри к своему семнадцатилетнему папуасу с пергаментным лицом столетнего старца, с ногами, как у живого скелета, и огромным животом престарелого японского борца. — Верно?

Квэк, потрясенный этой роскошью и простором, только восторженно вращал глазами.

— А эта коечка вам не подойдет? — подобострастно спросил кок, маленький китаец, показывая рукой на свою койку и ожидая одобрения белого человека.

Доутри покачал головой. Он давно усвоил, что с корабельными коками следует поддерживать добрые отношения, потому что народ это заведомо ненадежный и подверженный приступам ярости; им ничего не стоит по пустячному поводу пырнуть кого-нибудь ножом или сечкой. А кроме того, напротив имелась другая койка, ничуть не хуже. Койку по левому борту рядом с койкой китайца Доутри приказал занять Квэку. Таким образом, в распоряжении его и Майкла оставалась вся правая сторона каюты — иными словами, целых три койки. Ткнув пальцем в ту, что находилась рядом с его койкой, он произнес: «Киллени-бой» — и потребовал, чтобы Квэк и китаец это запомнили. Доутри показалось, что кок, называвший себя А Моем, не очень доволен таким распределением, но он не придал этому значения, а только мысленно отметил: «Любопытная штука — китаец, а считает для себя унизительным спать в одной каюте с собакой».

Через полчаса, когда Доутри, покончив с уборкой кормовых кают, вернулся к себе, намереваясь послать Квэка за бутылкой пива, он заметил, что А Мой перетащил все свои пожитки на третью койку по правому борту. Таким образом, он оказывался в одном ряду с Доутри и Майклом, вторая же половина каюты оставалась целиком в распоряжении Квэка. Любопытство Доутри разгорелось.

— Что ему на ум взбрело, этому китаезе? — обратился он к Квэку. — Не хочет спать на одной стороне с тобой. Почему, черт возьми? Ничего не понимаю. Я, ей-богу, на него рассержусь.

— Может, китайца боится — моя будет его кушать? Квэк ухмыльнулся, — ему не часто случалось острить.

— Ладно же, — решил стюард. — Мы доищемся, в чем тут дело. А ну, перетаскивай мои вещи на твою койку, а твои на мою.

Когда это было сделано и Квэк, Майкл и А Мой очутились на одной стороне, а стюард в полном одиночестве на другой, Доутри отправился наверх и снова взялся за работу. Придя через некоторое время обратно, он обнаружил, что А Мой вновь перекочевал на левую сторону с той только разницей, что на этот раз облюбовал себе крайнюю койку.

«Можно подумать, что этот мошенник ко мне неравнодушен», — улыбнулся про себя стюард.

Он никак не мог взять в толк, почему А Мой всегда устраивается на противоположной от Квэка стороне.

— Моя любит менять, — объяснил маленький кок, робко и заискивающе глядя на Доутри, когда тот однажды припер его к стене этим вопросом. — Всегда менять, много менять, понимаешь?

Доутри покачал головой и ничего не понял, ибо раскосые глаза китайца теперь уже не останавливались с таким страхом на скрюченных пальцах левой руки Квэка и на его лбу, где кожу между глаз, чуть-чуть более темную и утолщенную, уже прорезали три короткие вертикальные линии, или морщинки, сообщавшие его лицу сходство со львом; «львиный лик» — называли врачи эту печать страшной болезни.

Время шло, и стюард после пяти бутылок пива нередко забавлялся, меняясь койками с Квэком. И А Мой тоже неизменно перекочевывал на другую койку, но Доутри по-прежнему не замечал, что он никогда не занимал койки, на которой раньше спал Квэк. Не заметил он этого и тогда, когда А Мой, после того как Квэк уже перебывал на всех койках, сделал себе парусиновый гамак, подвесил его к потолку и с тех пор каждую ночь спокойно и мирно покачивался в нем.

Доутри просто не задумывался над этим, раз и навсегда объяснив себе поведение кока непостижимостью китайского склада ума. Правда, он все же заметил, что в камбуз Квэк никогда не допускался. Заметил и еще одну странность, о которой отозвался в следующих выражениях: «Отродясь не видывал такого чистоплюя китайца. В камбузе — ни пылинки, и вокруг койки и вообще куда ни глянь. Только и знает, что мыться, или стирать свои простыни, или шпарить посуду кипятком. Ей-богу, он даже одеяла кипятит каждую неделю!»

Может быть, стюард об этом не задумывался потому, что мысли его были заняты другим. Он внимательно присматривался к пяти обитателям кормовых кают, взвешивая все обстоятельства, старался учесть отношение каждого из пяти к этим обстоятельствам и друг к другу, — на все это требовалось немало времени. Кроме того, ведь «Мэри Тернер» неслась по волнам. А на свете нет бывалого моряка, который не интересовался бы курсом своего судна и ближайшим портом назначения.

— Похоже, что мы движемся вдоль линии, которая проходит севернее Новой Зеландии, — сам себе говорил Доутри, раз сто украдкой заглянув в нактоуз. Но этим и исчерпывались сведения о курсе шхуны, которые ему удалось наскрести: капитан Доун сам вел наблюдения, к разработке их не допускал никого, даже помощника, и педантично запирал на ключ карту и вахтенный журнал. Правда, Доутри знал, что в каютах происходят жаркие споры, при которых на все лады склоняются широты и долготы; но это и все. Ему было строго-настрого внушено, что во время таких «совещаний» он волен находиться где угодно, кроме… каюты, в которой происходит «совещание». Однако он не мог не заметить, что все они заканчивались форменными баталиями: господа Доун, Нишиканта и Гримшоу кричали друг на друга, стучали кулаками по столу, и тишина в каюте воцарялась только тогда, когда они терпеливо и очень вежливо выспрашивали Старого моряка. Чем-то он их выводит из себя, втихомолку решил Доутри, но разгадать, чем именно, не мог.

Старого моряка звали Чарльз Стоу Гринлиф. Это Доутри узнал от него самого, но больше ничего от него не добился, кроме несвязного бормотания о жаре на баркасе и сокровищах на глубине шести футов под слоем песка.

— Здесь кто-то кого-то дурачит, а кто-то с удовольствием за этим наблюдает, — попробовал однажды стюард позондировать почву. — Я, например, уверен, что смотрю интересный спектакль. И чем больше я смотрю, тем больше восхищаюсь.

Старый моряк посмотрел прямо в глаза стюарду своими белесыми, невидящими глазами.

— На «Бдительном» все были молоды, почти мальчики, — пробормотал он.

— Да, сэр, — охотно согласился Доутри. — Из ваших слов видно, что «Бдительный» с его молодой командой был веселый корабль. Не то, что наша шхуна, битком набитая стариками. Только я думаю, сэр, что эта молодежь не умела вести такую игру, какая ведется здесь, на борту. Я просто восхищаюсь ею, сэр.

— Сейчас я вам кое-что скажу, — отвечал Старый моряк с таким таинственным видом, что Доутри даже наклонился к нему, желая получше расслышать. — Ни один из стюардов на «Бдительном» не умел так приготовить виски с содовой, как умеете вы. В ту пору еще не знали коктейлей, но херес и настойки у нас не переводились. И закусок было сколько угодно, самых лучших закусок.

И вот еще что, — неожиданно продолжил он, как раз вовремя, чтобы предотвратить третью попытку Доутри разобраться в положении вещей на шхуне и в той роли, которую во всем этом играл Старый моряк. — Сейчас пробьет пять склянок, и я с удовольствием отведал бы перед обедом одного из ваших восхитительных коктейлей.

После этого случая Доутри стал еще подозрительнее присматриваться к старику. Но с течением времени все больше убеждался, что Чарльз Стоу Гринлиф просто дряхлый старец, искренне убежденный в существовании клада в Южных морях.

Как-то раз, надраивая медные поручни трапа, Доутри подслушал, как старик рассказывал Гримшоу и армянскому еврею, откуда у него такой ужасный рубец и каким образом он лишился пальцев на левой руке. Эта парочка непрерывно подливала ему вина, надеясь, что у старика развяжется язык и они вытянут из него еще какие-нибудь дополнительные сведения.

— Это было на баркасе, — донесся до ушей стюарда шамкающий старческий голос. — На одиннадцатый день вспыхнул бунт. Все мы, на корме, оказали дружное сопротивление. То было подлинное безумие. Мы тяжко страдали от голода, но много страшнее была жажда. Из-за воды все и началось. Мы, видите ли, слизывали росу с лопастей весел, с планшира, с банок и внутренней стороны обшивки. Каждый из нас имел право утолять жажду только на своем участке. Так, например, румпель и половина кормовой обшивки правого борта стали неприкосновенной собственностью второго офицера. И никто из нас не позволял себе посягнуть на его права. Третий офицер, восемнадцати лет от роду, был прелестный и отважный мальчик. Он разделял со вторым офицером право на поверхность кормовой обшивки. Они провели разграничительную линию и, вылизывая скудную влагу, осевшую за ночь, ни сном, ни духом не помышляли о возможности захвата соседней территории. Это были подлинно честные люди.

Не так обстояло дело с матросами. Они пререкались из-за каждой росинки, и ночью, накануне событий, о которых я вам рассказываю, один пырнул другого ножом за такую кражу. В ту ночь, дожидаясь часа, когда роса пообильнее выпадет на принадлежащую мне поверхность, я услышал, как кто-то уже слизывает ее с планшира, бывшего моей собственностью от задней банки до самой кормы. Я очнулся от забытья, в котором мне представлялись кристально чистые источники и полноводные реки, и прислушался, боясь, что негодяй проникнет в мои владения.

Он и вправду приближался к ним, и я уже слышал, как он с кряхтеньем и стонами водит языком по влажным доскам, точно лошадь в ночном, щиплющая траву где-то все ближе и ближе.

По счастью, в руках у меня была уключина, я готовился слизать с нее скудные капли. Я не знал, кто преступник, но когда этот человек добрался до моих владений и, кряхтя, начал слизывать драгоценную влагу, я размахнулся. Уключина треснула его прямо по носу — это оказался наш боцман, — и бунт вспыхнул. Нож боцмана полоснул меня по лицу и отрезал мне пальцы. Третий офицер, восемнадцатилетний юноша, дрался бок о бок со мной. Он спас меня, и, за минуту до того, как я лишился сознания, мы вдвоем выкинули тело боцмана за борт.

В каюте зашаркали ногами и задвигали стульями, так что Доутри вновь принялся за оставленную было чистку. Усердно натирая медные поручни, он потихоньку беседовал сам с собой: «Старик, видно, побывал в изрядных переделках. Впрочем, на море чего-чего только не случается».

— Нет, — снова послышался тонкий фальцет Старого моряка, отвечающего на чей-то вопрос. — Я потерял сознание не от ран. Напряженная борьба потребовала всех моих сил. Я был очень слаб. Что же касается ран, то в моем организме было так мало влаги, что они почти не кровоточили. Но самое удивительное, что в тех условиях раны так быстро затянулись. Второй офицер зашил их на следующий день иголкой, которую сделал из костяной зубочистки, нитками, надерганными из куска старой просмоленной парусины.

— Разрешите узнать, мистер Гринлиф, — услышал Доутри голос Симона Нишиканты, — были ли перстни на ваших отрезанных пальцах?

— Да, и один очень красивый. Я нашел его потом на дне баркаса и подарил торговцу сандаловым деревом, который спас меня. В этом перстне был большой алмаз. Я заплатил за него сто восемьдесят гиней английскому моряку в Барбадосе. Он, вероятно, украл его, — такой алмаз, несомненно, стоил дороже. Это был прекрасный камень. Имейте в виду, что торговец сандаловым деревом не только спас мне жизнь за этот камень, но истратил еще сотни фунтов на мою экипировку и вдобавок купил мне билет от острова Четверга до Шанхая.



Вечером Доутри услышал, как Симон Нишиканта, стоя на неосвещенном полуюте, говорил Гримшоу:

— Его перстни не идут у меня из головы. В наше время ничего подобного не увидишь. Это действительно старинные перстни. Не те, что теперь называются мужскими кольцами, — такие вещи в старину носили настоящие джентльмены, — я хочу сказать: знатные люди. Хорошо бы, что-нибудь подобное попало мне в заклад. Эти штучки стоят больших денег.



— Должен тебе сказать, Киллени-бой, что я, пожалуй, еще до конца плавания пожалею: зачем я согласился на жалованье, а не потребовал доли в прибылях, — так Доутри поверял Майклу свои сокровенные мысли, осушая на сон грядущий шестую бутылку пива, в то время как Квэк разувал его. — Верь мне, Киллени, этот старый джентльмен знает, что говорит, он в свое время был молодец хоть куда. Ни за что ни про что людям пальцев не отрубают, и лица не исполосовывают, и колец, от которых у еврея-ростовщика слюни текут, тоже никто спроста не носит.


Глава одиннадцатая



Однажды, когда «Мэри Тернер» была еще в открытом море, Дэг Доутри, сидя в трюме среди бочонков с пресной водой и покатываясь со смеху, перекрестил шхуну в «Корабль дураков». Но это случилось несколько позднее. А до тех пор он с таким рвением выполнял свои обязанности, что даже капитан Доун ни к чему не мог придраться.

Всего усерднее стюард служил Старому моряку, который сделался предметом его восхищения, пожалуй, даже любви. Старик очень отличался от своих компаньонов. Это были корыстолюбцы, и вся жизнь для них сводилась к погоне за долларами. Доутри, по характеру великодушный и беспечный, не мог не оценить широкой натуры Старого моряка, видимо, любившего когда-то пожить в свое удовольствие и всегда ратовавшего за то, чтобы сокровища, которые им предстояло отыскать, были честно поделены между всеми.

— Вы не останетесь в накладе, стюард, даже если мне придется разделить с вами свою долю, — частенько заверял он Доутри, когда тот бывал к нему особенно внимателен. — Там груды, груды сокровищ. А я человек одинокий, и жить мне осталось недолго, куда же мне так много.

Итак, «Корабль дураков» плыл дальше, и все люди на нем только и знали, что дурачить друг друга, начиная с ясноглазого добродушного финна, которому запах сокровищ так нащекотал ноздри, что он подделал ключ и регулярно выкрадывал из запертого стола капитана Доуна вахтенный журнал с отметками о ежедневном местонахождении судна, и кончая коком А Моем, всячески сторонившимся Квэка, но ни разу не намекнувшим об опасности, которой подвергались пассажиры и команда, соприкасаясь с носителем страшной заразы.

Сам Квэк о своей болезни не думал и не беспокоился. Он знал, что люди, случается, хворают ею, но болей он, собственно, никаких не испытывал, и в его курчавую голову никогда не закрадывалась мысль, что его хозяин и не подозревает о болезни. По той же самой причине он не догадывался, почему А Мой старается не подпускать его к себе. Да и вообще ничто не тревожило Квэка. Божество, которое он чтил превыше всех божеств моря и джунглей, было тут, возле него, а там, где бог, — даже если этот бог стюард, — там и рай.

То же самое испытывал и Майкл. Как Квэк любил, более того — обожал шестиквартового Доутри, так же любил и обожал его Майкл. Для Майкла и Квэка ежедневное, ежечасное лицезрение Дэга Доутри было равносильно постоянному пребыванию в лоне Авраамовом [480]. Господа Доун, Нишиканта и Гримшоу поклонялись идолу — золоту. Бог Квэка и Майкла был живой бог; они ежедневно слышали его голос, ощущали тепло его рук, в каждом прикосновении чувствовали биение его сердца.

Не было у Майкла большей радости, чем часами сидеть с Доутри и вторить мелодиям, которые тот пел или мурлыкал себе под нос. Более одаренный, чем Джерри, Майкл еще быстрее все усваивал, а поскольку его учили петь, то он и пел, так, как Вилле Кеннан не удавалось заставить петь Джерри.

Майкл мог провыть, вернее — пропеть (настолько его вой был мелодичен и приятен для слуха) любую песню, которую напевал ему стюард, учитывая возможность его диапазона. Мало того, он мог петь и один совсем простые мелодии, вроде «Родина любимая моя», «Боже, храни короля» и «Спи, малютка, спи».

Бывало и так, что стюард, отойдя подальше, только чуть слышно давал ему тон, а Майкл уже поднимал морду кверху и пел «Шенандоа» и «Свези меня в Рио».

Случалось, что и Квэк, когда стюарда не было поблизости, доставал свой варганчик, и Майкл, зачарованный наивными звуками этого примитивного инструмента, пел вместе с ним варварские заклинания острова Короля Вильгельма. Вскоре, к величайшему восторгу Майкла, появился еще один маэстро. Звали этого маэстро — Кокки. Во всяком случае, так он назвал себя, представляясь Майклу при первой встрече.

— Кокки, — храбро объявил он, нимало не испугавшись и даже не сделав попытки к бегству, когда Майкл свирепо бросился на него. И человеческий голос, голос бога, исходивший из горла крохотной белоснежной птички, заставил Майкла попятиться. При этом он усиленно нюхал воздух, ища глазами человека, только что говорившего с ним. Но человека не было… Был только маленький какаду, который, дерзко покачивая головкой, повторил: «Кокки!»

Еще в Мериндже, чуть ли не в первые дни жизни Майкла, ему было внушено, что куры неприкосновенны. Собаке не только не полагалось нападать на кур, столь почитаемых мистером Хаггином и окружавшими его белыми богами, — напротив, ей вменялось в обязанность охранять их. А это создание — безусловно не курица, а скорей пернатый обитатель джунглей, то есть законная добыча всякого пса, — вдруг заговорило с ним голосом бога.

— Убери лапу! — скомандовало таинственное существо так повелительно, так по-человечески, что Майкл опять стал озираться вокруг: кто же это все-таки говорит?

— Убери лапу! — опять послышалась команда крохотного пернатого создания. Затем визгливый голос, до невозможности похожий на голос А Моя, выпалил целый поток китайских слов, так что Майкл опять, правда, в последний раз, огляделся в поисках невидимого болтуна.

Тут Кокки разразился диким, пронзительным хохотом, и Майкл, насторожив уши и склонив голову набок, уловил в этом хохоте отдельные нотки смеха множества знакомых ему людей.

И Кокки, создание в несколько унций весом, футлярчик из тончайших косточек и горсти перьев, в котором, однако, билось сердце, такое же большое и храброе, как многие сердца на «Мэри Тернер», тут же стал другом, товарищем, даже повелителем Майкла. Сплошной комочек дерзости и отваги, Кокки немедленно завоевал его уважение. Майкл, который нечаянным движением лапы мог переломить тонкую шейку Кокки и навеки угасить его светящиеся отвагой глазки, сразу же понял, что с ним следует обходиться бережно, и дозволял ему тысячи вольностей, которых никогда бы не дозволил Квэку.

В Майкле прочно укоренился, унаследованный, верно, от самой первой собаки на земле, инстинкт «защиты пищи». Он никогда не думал об этом, и кусок мяса, до которого он уже дотронулся лапой и к которому хоть раз прикоснулся зубами, защищал так же непроизвольно, как непроизвольно билось его сердце и легкие вдыхали воздух. Одному стюарду, и то благодаря огромному усилию воли и самообладанию, он разрешал трогать пищу после того, как сам дотронулся до нее. Даже Квэк, обычно кормивший Майкла по инструкциям Доутри, знал раз и навсегда, что его пальцам не уцелеть, если он дотронется до пищи, уже поступившей в распоряжение собаки. И только Кокки, крохотный комочек перьев, мимолетная вспышка жизни и света с голосом бога, дерзко и храбро нарушал табу — неприкосновенность пищи.

Усевшись на край Майкловой миски, этот маленький храбрец, выпорхнувший из тьмы на свет жизни, этот огонек, блеснувший во мраке, взъерошив свой ярко-розовый хохолок, то расширяя, то вновь суживая черные бусинки глаз и повелительно покрикивая, как свойственно богам, заставлял Майкла отступать и неторопливо выбирал самые лакомые кусочки, из его порции. А все потому, что Кокки знал, прекрасно знал, как обходиться с Майклом. Непреклонный в своих требованиях, он умел озорничать и задираться, как пьяный гуляка, но умел и неотразимо обольщать, точно первая женщина, изгнанная из рая, или последняя в поколении Евиных дочерей. Когда Кокки взбирался на Майкла и, прыгая на одной лапке, другой теребил его загривок или, прильнув к его уху, ласкался к нему, жесткая шерсть Майкла ложилась шелковыми волнами, глаза его принимали блаженно-идиотское выражение, и он готов был исполнить любое желание, любой каприз Кокки.

Кокки так сдружился с Майклом еще и потому, что А Мой быстро отказался от своей птицы. А Мой купил ее за восемнадцать шиллингов в Сиднее у одного матроса, с которым торговался битый час. Но когда в один прекрасный день он увидел, что Кокки сидит на скрюченных пальцах левой руки Квэка и неумолчно болтает, он почувствовал к нему такое отвращение, что даже позабыл о своих восемнадцати шиллингах.

— Хочешь птица? Любишь птица? — предложил А Мой.

— Менять, моя будет менять, — отвечал Квэк, считая само собой разумеющимся, что ему предлагают меновую сделку, и уже волнуясь, не льстится ли старикашка на его драгоценный варганчик.

— Нет менять, — заявил А Мой. — Хочешь птица, бери птица.

— Как бери птица? — удивился Квэк. — А если у меня нет, чего твоя надо?

— Нет менять, — повторил А Мой. — Хочешь птица, любишь птица — бери. Все.

И вот смелый пернатый комочек жизни с отважным сердцем, прозванный людьми «Кокки», да и сам так именовавший себя, родившийся на Новых Гебридах, в девственном лесу острова Санто, пойманный там в силок чернокожим людоедом и проданный за шесть палочек табаку и каменный топор умиравшему от лихорадки шотландскому купцу, который со своей стороны за четыре шиллинга перепродал его работорговцу, далее обмененный на черепаховый гребень — изделие английского кочегара по староиспанскому образцу, — проигранный потом в покер тем же кочегаром и отданный следующим своим владельцем за старый аккордеон стоимостью по меньшей мере двадцать шиллингов и, наконец, за восемнадцать шиллингов попавший в руки старого судового кока А Моя, сорок лет назад зарезавшего в Макао свою молодую жену-изменницу и скрывшегося на первом попавшемся судне, — Кокки, смертный или бессмертный, как всякая искорка жизни на нашей планете, стал собственностью Квэка, прокаженного папуаса [481], раба некоего Дэга Доутри, в свою очередь, бывшего слугой других людей, которым он смиренно говорил: «слушаюсь, сэр», «никак нет, сэр» и «благодарю вас, сэр».

Майкл сыскал себе и еще одного друга, хотя Кокки не разделял его симпатий. Это был Скрэпс, неуклюжий щенок ньюфаундленд, не имевший другого хозяина, кроме шхуны «Мэри Тернер»; ни один человек из ее команды не предъявлял на него прав, не желая сознаться, что именно он привел щенка на борт. Щенка назвали Скрэпсом, и, не будучи ничьей собственностью, он был собственностью всех, — так что мистер Джексон, например, посулил снести А Мою голову с плеч, если тот будет плохо кормить щенка, а Сигурд Хальверсен попросту вздул на баке Генрика Иертсена, когда тот пнул сапогом Скрэпса, путавшегося у него в ногах. И это еще не все. Когда жирный колосс Симон Нишиканта, как барышня, любивший писать нежные и расплывчатые акварельные картинки, запустил складным стулом в Скрэпса, ненароком толкнувшего его мольберт, громадная рука Гримшоу так тяжело опустилась на плечо ростовщика, что он закрутился на месте и едва не шлепнулся на палубу, а плечо его еще долго было покрыто синяками и здорово ныло…

Майкл, хотя уже и взрослый пес, был по природе до того весел и добродушен, что наслаждался нескончаемой возней со Скрэпсом. В сильном теле Майкла жил столь сильный инстинкт игры, что под конец щенок уже изнемогал и валился на палубу, задыхаясь, смеясь и беспомощно отбиваясь передними лапами от притворно яростных атак Майкла, притворных, несмотря на то, что забияка Скрэпс был раза в три больше его, а о тяжести своих лап, да и всего тела, помышлял так же мало, как слоненок, топчущий поросшую маргаритками лужайку. Отдышавшись, Скрэпс опять принимался за свое, а уж Майкл и подавно от него не отставал. Эти игры были прекрасной тренировкой для Майкла, укреплявшей его физически и духовно.


Глава двенадцатая



Так вот и продолжалось плавание на «Корабле дураков». Майкл возился со Скрэпсом, почитал Кокки, который то помыкал им, то ласкался к нему, и пел со своим обожаемым стюардом; Доутри ежедневно выпивал шесть кварт пива, каждое первое число получал жалованье и пребывал в убеждении, что Чарльз Стоу Гринлиф — лучший человек на борту «Мэри Тернер»; Квэк, не думая о том, что кожа у него на лбу все темнеет и утолщается по мере развития страшной болезни, усердно служил своему господину и любил его; А Мой бегал от папуаса, как от чумы, мылся по нескольку раз на дню и каждую неделю кипятил свои одеяла; капитан Доун вел судно и думал только о своем доходном доме в Сан-Франциско; Гримшоу, сложив на колоссальных коленях похожие на окорока руки, издевался над ростовщиком, требуя, чтобы тот вложил в предприятие сумму, не меньшую, чем вложил он, Гримшоу, со своих пшеничных доходов; Симон Нишиканта вытирал потную шею грязным носовым платком и с утра до вечера писал акварели; помощник, вооруженный подобранным ключом, с удивительной методичностью выкрадывал вахтенный журнал из стола капитана; а Старый моряк тешил свою душу шотландским виски с содовой, курил благоуханные гаванские сигары — три штуки на доллар, — припасенные для участников экспедиции, и бормотал что-то о «геенне огненной» на баркасе, о безымянных пунктах и сокровищах, скрытых под слоем песка.

Та часть океана, которую бороздила сейчас шхуна, по мнению Доутри, ровнешенько ничем не отличалась от всего остального океана. Полоса земли нигде не прорезала водного пространства. Извечный, неизменный круг, замкнутый горизонтом, и в центре его — судно. Только компас позволял определить курс «Мэри Тернер». Солнце безусловно вставало на востоке и безусловно садилось на западе, что, разумеется, подтверждалось девиацией и склонением компаса, а по ночам светила и созвездия свершали свой неизменный путь по небосводу.

И в этой части океана матросы дежурили на марсе с рассвета до сумерек, когда «Мэри Тернер» ложилась в дрейф. Время шло, цель, по словам Старого моряка, приближалась, и трое акционеров предприятия стали сами подниматься на мачты. Гримшоу удовольствовался тем, что стоял на салинге грот-мачты. Капитан Доун залезал выше и устраивался на фок-мачте, верхом на формарса-рее. А Симон Нишиканта, забросив вечное писание моря и неба во всех их оттенках, достойное кисти молоденькой пансионерки, поддерживаемый и подпираемый двумя худощавыми ухмыляющимися матросами, карабкался по выбленкам бизань-мачты и, с трудом взобравшись на салинг, подносил к глазам, затуманенным жаждой золота, лучший из невыкупленных у него биноклей, впиваясь взором в залитую солнцем водную гладь.

— Странно, — бормотал Старый моряк, — в высшей степени странно. Те самые места. Ошибки быть не может. Я полностью доверился нашему третьему помощнику. Ему едва минуло восемнадцать, но он управлял кораблем лучше самого капитана. Разве после восемнадцати дней пути он не привел баркас к коралловому острову? На утлой лодчонке, без компаса, с одним только секстаном. Он умер, но курс, который он, умирая, наметил мне, был настолько правилен, что я достиг атолла на следующий же день после того, как его тело было предано океану.

Капитан Доун пожимал плечами и вызывающим взглядом отвечал на недоверчивый взгляд армянского еврея.

— Уйти под воду остров не мог, — спешил нарушить неприятное молчание Старый моряк — Ведь это остров, а не банка или риф. Высота Львиной Головы — три тысячи восемьсот тридцать пять футов. Капитан и помощник при мне триангулировали ее.

— Я прочесал все море, — сердито прерывал его капитан Доун, — а гребень у меня не настолько редкий, чтобы между его зубьями мог проскочить пик в четыре тысячи футов высотой…

— Странно, странно, — бурчал Старый моряк то ли в ответ на свои мысли, то ли обращаясь к охотникам за сокровищами, и вдруг с просветлевшим лицом воскликнул: — Ну конечно же, капитан Доун, изменилось склонение! Приняли ли вы во внимание изменения, которые неизбежно должны были произойти за полстолетия? Насколько я понимаю, хотя мало что смыслю в навигации, в ту пору склонение магнитной стрелки не было так подробно и точно изучено, как в наши дни.

— Широта всегда была широтой, а долгота долготой, — отвечал капитан. — Склонение и девиация принимаются в расчет при прокладке курса и счислении пути.

Поскольку для Симома Нишиканты все это было китайской грамотой, он предпочел встать на сторону Старого моряка.

Но Старый моряк был человеком учтивым. Согласившись с мнением еврея, он спешил воздать должное и словам капитана.

— Какая жалость, — заметил он, — что у вас, капитан, только один хронометр. Возможно, что тут все дело в хронометре. Как это вы вышли в море, не запасшись вторым хронометром?

— Что касается меня, то я был согласен на два, — защищался еврей. — Вы свидетель, Гримшоу!

Фермер нехотя кивнул, а капитан злобно воскликнул:

— На два, но не на три!

— Да, но если два все равно что один, как вы сами сказали, — Гримшоу может это подтвердить, — то три все равно что два, только расход лишний.

— Но если у вас два хронометра, как вы определите, который из них врет? — осведомился капитан Доун.

— Понятия не имею, — отвечал ростовщик, скептически пожимая плечами. — Если вы не можете определить, который из двух врет, так как же вы определите, какой врет из двадцати? С двумя по крайней мере пятьдесят процентов вероятности, что врет либо тот, либо другой.

— Но неужели вы не в состоянии понять…

— Я отлично понимаю, что все ваши навигационные разговоры — сущий вздор. У меня в ссудных кассах работают четырнадцатилетние мальчишки, которые больше вас смыслят в мореплавании. Спросите их: если два хронометра — все равно что один, то почему две тысячи хронометров лучше, чем один? Они вам в секунду ответят, что если два доллара не лучше одного, так и две тысячи не лучше. Тут достаточно простейшего здравого смысла.

— Нет, вы не правы в основном, — вмешался Гримшоу. — Я уж тогда говорил, что если мы принимаем в долю капитана Доуна, тотолько потому, что нам нужен опытный моряк; мы с вами в навигации ни черта не смыслим. Вы со мной согласились, а как дошло до покупки трех хронометров, так сделали вид, что не хуже его разбираетесь в мореплавании. На самом деле вы просто испугались расхода. Боязнь потратиться — единственная идея, которую вмещает ваша башка. Вы только и думаете, как бы не переплатить несколько центов за лопату, которой вы будете вырывать из земли клад в десять миллионов долларов.

Дэг Доутри поневоле слышал иногда эти разговоры, походившие скорей на перебранку, чем на деловое совещание. Кончались они непременно тем, что в Симона Нишиканту, по морскому выражению, «вселялся черт». Обозленный, он часами ни с кем не разговаривал и никого не слушал. Засев по обыкновению за свои акварели, он внезапно приходил в ярость, рвал их в клочья и топтал ногами, затем вдруг доставал свое крупнокалиберное автоматическое ружье, усаживался на носу шхуны и пытался подстрелить какого-нибудь отбившегося от стаи дельфина, тунца или гринду. Видно, у него становилось легче на душе, когда, всадив пулю в тело плещущегося на волнах пестро окрашенного морского животного, он навек прекращал буйную, радостную игру этого существа и смотрел, как оно, перевернувшись на бок, медленно погружается в смертный мрак морской пучины.

Когда вблизи резвилось стадо китов и Нишиканте удавалось причинить боль хотя бы одному из них, он был на верху блаженства. Его пуля, словно бич, впивалась в тело левиафана [482], и тот, как жеребенок, которого нежданно огрели кнутом, подскакивал в воздух или, вдруг взмахнув могучим хвостом, исчезал под водой и бешено мчался прочь, вспенивая поверхность океана, пока, наконец, не скрывался с глаз.

Старый моряк только грустно покачивал головой, а Дэг Доутри, который тоже страдал от этого бесцельного мучительства безобидных животных, спешил для успокоения старика принести ему его любимую сигару. Гримшоу презрительно кривил губы и бормотал:

— Экий мерзавец! Вот уж подлец так подлец! Ни один человек, в котором еще осталось что-то человеческое, не станет вымещать свою злобу на этих безобидных созданиях. Я с детства знаю таких типов: если он вас невзлюбит или обидится за то, что вы посмеялись над его плохим ответом по грамматике или арифметике, так он способен в отместку убить вашу собаку… или — еще того лучше — отравить ее. В доброе старое время в Колусе мы таких типов просто-напросто вздергивали на сук — для оздоровления воздуха.

Однажды и капитан Доун решительно запротестовал против подобных забав.

— Послушайте-ка, Нишиканта, — побледнев, проговорил он трясущимися от гнева губами. — То, что вы делаете, — пакость, и ничего, кроме пакости, из этого не получится. Я знаю, что говорю. Вы не имеете права всех нас подвергать опасности из-за ваших дурацких затей. Лоцманское судно «Анни Майн», входившее в гавань Сан-Франциско, было потоплено китом у Золотых ворот [483]. Я сам, будучи вторым помощником на бриге «Бернкасль», по две вахты простаивал у насоса на пути в Хакодате, откачивая воду, потому что кит пробил борт нашего судна. А разве трехмачтовое китобойное судно «Эссекс» не пошло ко дну у западных берегов Южной Америки только потому, что кит разнес его в щепы, так что команде пришлось тысячу двести миль добираться на шлюпках до земли?

Симон Нишиканта, злобствуя и не удостаивая капитана ответом, продолжал донимать пулями последнего кита, не успевшего скрыться из его поля зрения.

— Я помню эту историю с китобоем «Эссекс», — обратился Старый моряк к Дэгу Доутри. — Они подранили самку кита с детенышем. На «Эссексе» было еще две трети запаса воды. Он затонул в течение часа. А судьба одной из шлюпок так и осталась неизвестной.

— Другую, кажется, занесло на Гавайи, сэр? — почтительно осведомился Доутри. — Помнится, лет тридцать назад я встретил в Гонолулу одного старикашку, который утверждал, что служил гарпунером на судне, потопленном китом у берегов Южной Америки. С тех пор я больше ничего об этой истории не слышал, пока вы, сэр, сейчас не заговорили о ней. Как вы полагаете, сэр, ведь речь, вероятно, шла именно об этом судне?

— Да, если только два разных судна не были потоплены китами у Западных берегов, — отвечал Старый моряк. — Что касается «Эссекса», то это не подлежит сомнению и стало уже историческим фактом. Так что человек, которого вы встретили, скорей всего принадлежал именно к команде «Эссекса».


Глава тринадцатая



Капитан Доун работал с утра до ночи, ловя солнце, колдуя над уравнением времени, рассчитывая аберрацию, вызванную движением земли по ее орбите, и прокладывая Сомнеровы линии до тех пор, пока у него голова не начинала идти кругом.

Симон Нишиканта открыто издевался над навигационными талантами капитана, продолжал писать акварели, когда находился в безмятежном настроении, и стрелять китов, морских птиц и все, что вообще можно подстрелить, когда состояние духа у него было подавленное и злобное оттого, что пик Львиная Голова — остров сокровищ Старого моряка — упорно не показывался над волнами.

— Я вам докажу, что я не скряга, — заявил однажды Нишиканта, после того как он добрых пять часов жарился на мачте, наблюдая за морем. — Скажите-ка, капитан, какую сумму, по-вашему, мы должны были истратить в Сан-Франциско на покупку хороших хронометров, разумеется, подержанных?

— Примерно долларов сто, — отвечал капитан.

— Отлично. Я неспроста этим заинтересовался. Расход должен был быть поделен между нами тремя. А теперь я целиком беру его на себя. Объявите матросам, что я, Симон Нишиканта, плачу сто золотых долларов тому, кто первый увидит землю на широте и долготе, указанных мистером Гринлифом.

Но матросам, облепившим мачты, суждено было испытать горькое разочарование: всего два дня и пришлось им наблюдать за водными просторами в надежде на щедрую награду. И произошло это не только по вине Дэга Доутри, — хотя того, что он намеревался сделать, и того, что он сделал, тоже было бы достаточно, чтобы прекратить наблюдения.

Однажды, спустившись в трюм под кормовыми каютами, он вздумал пересчитать ящики с пивом, доставленные на борт специально для него. Пересчитав их, он усомнился в правильности своего счета, чиркнул несколько спичек, опять пересчитал, затем излазил весь трюм в надежде обнаружить еще несколько куда-то запропастившихся ящиков.

Доутри уселся под люком и с добрый час просидел погруженный в размышления. Это все штуки еврея, — решил он. — Того самого, который согласился снабдить «Мэри Тернер» двумя хронометрами, но не тремя и сам же подписал контракт с ним, Доутри, где черным по белому стояло, что «стюард должен быть обеспечен пивом на все время плавания из расчета шесть кварт в день». Потом он еще раз пересчитал ящики, чтобы убедиться окончательно. Ящиков было три. И поскольку в каждом из них хранилось две дюжины кварт, а его ежедневная порция составляла полдюжины, то с полной очевидностью выяснилось, что этого запаса ему достанет не более как на двенадцать дней. А за двенадцать дней они только-только доберутся из этих неведомых морских просторов до ближайшего порта, где можно обновить запас пива.

Приняв решение, стюард не стал даром терять времени. Часы показывали без четверти двенадцать, когда он вылез из трюма, закрыл люк и стал торопливо накрывать на стол. Обнося кушанья во время обеда, он едва удержался от соблазна вывернуть миску горохового супа на голову Симона Нишиканты. И удержало его только решение, принятое им: безотлагательно приступить к действиям в трюме, где хранились бочки с пресной водой.

В три часа, когда Старый моряк, вероятно, дремал в своей каюте, а капитан Доун, Гримшоу и половина вахтенных влезли на мачты в надежде вырвать наконец у сапфировых вод океана пресловутую Львиную Голову, Дэг Доутри спустился в главный трюм. Здесь, оставляя лишь узкий проход, вдоль борта длинными рядами лежали заклиненные бочки с пресной водой.

Доутри вытащил из-за пазухи коловорот, а из кармана штанов полудюймовую перку. Затем, опустившись на колени, принялся сверлить дно первой бочки, пока вода, хлынув на пайол, не начала утекать сквозь доски настила. Он работал быстро, продырявливая бочку за бочкой по всему ряду, уходившему в глубину трюма Дойдя до конца первого ряда, он остановился и прислушался к журчанию множества маленьких ручейков. И тут его острый слух уловил такое же журчание справа, в направлении следующего ряда. Прислушавшись повнимательнее, он уже мог бы поклясться, что слышит, как и там перка впивается в неподатливое дерево.

Минутой позже, тщательно спрятав свои собственные инструменты, он опустил руку на плечо человека, которого не мог разглядеть в потемках. Человек этот, стоя на коленях и тяжело дыша, сверлил дно бочки. Преступник не сделал ни малейшей попытки к бегству, и, когда Доутри зажег спичку, он увидел перед собой Старого моряка.

— Вот так штука! — пробормотал опешивший стюард. — Скажите на милость, какого черта вы выпускаете воду?

Он почувствовал, что все тело старика сотрясается от нервной дрожи, и его сердце немедленно смягчилось.

— Ладно, — прошептал он, — меня вам нечего бояться. Сколько бочек вы уже обработали?

— Весь этот ряд, — послышался тихий ответ. — Вы не выдадите меня тем… наверху?

— Выдать вас? — добродушно засмеялся Доутри. — Ведь мы, что греха таить, ведем одну и ту же игру, хотя зачем это вам понадобилось, не понимаю. Я только что расправился со своим рядом. А теперь, сэр, мой совет — уносите-ка отсюда ноги, пока проход свободен. Сейчас все наверху, и вас никто не заметит. Я здесь справлюсь один… воды останется… ну, скажем, дней на двенадцать.

— Я хотел бы поговорить с вами… объяснить… — прошептал Старый моряк.

— Хорошо, сэр, должен признаться, что я просто сгораю от любопытства. Я приду к вам в каюту минут через десять, и мы с вами спокойно побеседуем. Во всяком случае, что бы вы ни задумали — я с вами. Во-первых, потому, что мне важно поскорей добраться до порта, а во-вторых, потому, что я вас уважаю и люблю. А теперь поторапливайтесь, я буду у вас через десять минут.

— Я вас очень люблю, стюард, — дрожащим голосом проговорил старик.

— И я вас, сэр; поверьте, много больше, чем этих трех мошенников. Но об этом после. Ступайте скорее отсюда, а я выпущу оставшуюся воду.

Четверть часа спустя, когда три мошенника все еще торчали на мачтах, Чарльз Стоу Гринлиф сидел у себя в каюте, попивая виски с содовой, а Дэг Доутри стоял по другую сторону стола и тянул пиво прямо из бутылки.

— Может быть, вы и не догадываетесь, — начал Старый моряк, — но я уже четвертый раз отправляюсь за этими сокровищами.

— Вы хотите сказать… — перебил его Доутри.

— Вот именно. Никаких сокровищ нет. И никогда не было, так же как те было ни Львиной Головы, ни баркаса, ни безымянных пунктов.

Доутри растерянно почесал в своей седеющей шевелюре и заметил:

— Подумать только, что вы и меня провели. Ей-богу, я поверил в эти сокровища.

— Признаюсь, мне приятно это слышать. Значит, я еще достаточно хитер, если мне удалось провести такого человека, как вы. Нетрудно надувать людей, которые только и думают, что о деньгах. Но вы другой породы. Вы не живете одной только мечтой о наживе. Я наблюдал, как вы обходитесь с вашей собакой. И с вашим слугой негром. Я наблюдал, как вы пьете свое пиво. И потому, что вам не мерещатся днем и ночью погребенные сокровища, вас труднее обмануть. Ничего нет легче, как одурачить корыстолюбцев. Они все одного поля ягода. Посулите им дело, дающее сто процентов прибыли, и они, как голодные щуки, кинутся на наживку. А если поманить их возможностью за доллар получить тысячу или десять тысяч долларов, так они и вовсе рехнутся. Я старый, очень старый человек. И я хочу только дожить свой век, но дожить не как-нибудь, а прилично, покойно, почтенно.

— И вдобавок вы любите дальние путешествия? Я начинаю поднимать, сэр. Когда судно будто бы приближается к острову, где скрыты сокровища, случается что-нибудь непредвиденное — утечка пресной воды, например, — следовательно, возникает необходимость вернуться в порт, ну, а потом, потом… все сначала.

Старый моряк кивнул, его выцветшие глаза заблестели.

— Так было с «Эммой-Луизой». При помощи разных происшествий с водой и прочих ухищрений я заставил ее пробыть в плавании полтора года, не говоря уже о том, что они четыре месяца до отплытия еще содержали меня в одной из лучших гостиниц Нового Орлеана и аванс мне выплатили щедро, да, да, очень щедро.

— Расскажите подробнее, сэр; мне очень интересно, — попросил Дэг Доутри, закончив свою несложную повесть о трех ящиках пива. — Это, ей-богу, недурная затея. Может, она и мне пригодится на старости лет; впрочем, даю вам слово, сэр, я вам поперек дороги не стану. Пока вы живы, сэр, я за такие штуки не возьмусь.

— Прежде всего надо напасть на след денежных, очень денежных людей, чтобы никакие убытки не разорили их. Да и заинтересовать таких людей много легче.

— Потому что они скоты, — перебил его стюард. — Чем больше денег, тем больше жадности.

— Правильно, — продолжал Старый моряк. — Но в конце концов и они внакладе не остаются. Морские путешествия полезны для здоровья. Вот и выходит, что я не только не делаю им зла, а, напротив, пекусь об их благополучии.

— Ну, а шрам у вас на лице и отрубленные пальцы? Значит, это не боцман полоснул вас ножом в той свалке на баркасе? Где же вы тогда, черт подери, обзавелись такими рубцами?.. Погодите минуточку, сэр. Сначала я долью ваш бокал.

И вот, с полным бокалом в руке, Чарльз Стоу Гринлиф принялся рассказывать историю своих шрамов.

— Прежде всего надо вам знать, стюард, что я джентльмен. Мое имя значилось в истории Соединенных Штатов еще задолго до того, как они стали Соединенными Штатами. Я был вторым по успехам в своем выпуске университета, какого именно, я умолчу. Кстати сказать, имя, под которым вы меня знаете, вымышленное. Я тщательно составил его из имен других людей. Мне очень не повезло. В дни юности я служил на корабле, но не на «Бдительном», его я просто выдумал, а теперь, на склоне лет, он кормит меня.

Вы спрашиваете о моих шрамах и отрубленных пальцах? Вот как это было. Я ехал в пульмановском вагоне, и утром, когда почти все уже встали, произошло крушение. Вагон был переполнен, и мне накануне досталось верхнее место. Случилось это несколько лет назад. Я был уж стариком. Поезд шел из Флориды. На высокой эстакаде он столкнулся с другим. Вагоны сплющило, некоторые из них свалились с высоты в девяносто футов прямо на дно высохшего ручья. От этого ручья оставалась только галька да лужа футов десять диаметром и дюймов восемнадцать глубиной, и вот в эту-то лужу я и угодил.

А случилось это так. Я успел обуться, натянуть штаны и рубашку и собирался соскочить вниз. Но в момент, когда я уселся на край койки и спустил ноги, паровозы столкнулись. Койки напротив, верхняя и нижняя, уже были застелены и прибраны.

Сидя на койке и болтая ногами, я, конечно, понятия не имел — едем мы по эстакаде или по земле. Я сверзился с койки, как птичка, перелетел через проход, прошиб головой стекло противоположного окна и вылетел из него; сколько раз меня перевернуло в воздухе, пока я падал с высоты в девяносто футов, лучше не вспоминать, и… каким-то чудом я попал в эту самую лужу, В ней было всего восемнадцать дюймов глубины. Но я ударился о воду плашмя, и она смягчила падение. Из всего вагона в живых остался только я один. Вагон перевернуло футах в сорока от меня. И вытащили из него уже только мертвые тела. А я в своей луже был живехонек. Но когда я вышел из хирургического отделения больницы, на руке у меня недоставало четырех пальцев, а лицо было изуродовано вот этим шрамом… вдобавок, хотя ручаюсь, что вы и не подозреваете об этом, я лишился еще и трех ребер.

О, жаловаться мне не приходилось. Подумайте о других пассажирах — они все были убиты. К сожалению, я ехал по бесплатному билету и не мог предъявить иск железнодорожной компании. Но так или иначе, а я единственный человек на свете, свалившийся с высоты в девяносто футов в лужу глубиной в восемнадцать дюймов и еще рассказывающий об этом. Будьте так добры, стюард, подлейте мне в стакан.

Дэг Доутри исполнил просьбу старика и, до крайности взволнованный его рассказом, откупорил себе еще бутылку пива.

— Продолжайте, продолжайте, сэр, — хрипло пробормотал он, вытирая губы. — Ну, а охота за сокровищами? Я до смерти хочу услышать, что было дальше. Ваше здоровье, сэр!

— Можно сказать, что я родился с серебряной ложкой во рту, да только она расплавилась, и я стал точь-в-точь походить на блудного сына, ибо, кроме ложки, природа наградила меня еще шишкой гордости, которая не плавится ни при каких обстоятельствах. Дело в том, что моя семья, конечно, безотносительно к этой дурацкой железнодорожной катастрофе, а в силу разных причин до и после нее предоставила мне только одно право — право умереть, а я — я предоставил ей право жить. В этом все и дело. Я предоставил моей семье право жить. Да в конце концов вина ложилась не на нее. Я никогда не жаловался и никому ничего не говорил. Я просто расплавил остатки моей серебряной ложки — хлопок в Южных морях, кокосовые рощи в Тонго, каучук и красное дерево в Юкатане. И что же? В конце концов я спал в ночлежках Бауэри [484], питался в обжорках Ист-Сайда и нередко до полуночи простаивал в очередях за куском хлеба у дверей благотворительных организаций, гадая, выстою я или свалюсь и потеряю сознание от голода.

— И вы никогда ничего не просили у своей семьи? — с восхищением прошептал Доутри, когда старик остановился, чтобы перевести дыхание.

Старый моряк распрямил плечи, высоко закинул голову, потом склонил ее и сказал:

— Нет, никогда! Я попал в богадельню, или в сельский работный дом, как они это называют. Я жил хуже собаки. Шесть месяцев жил хуже собаки, а потом вдруг увидел луч света. Я принялся за постройку «Бдительного». Я строил его доска за доской, обшивал медью, облюбовывал мачты и шпангоуты, я набирал экипаж, размещал его на судне, затем я оснастил свой корабль с помощью богатых евреев и отплыл на нем в Южные моря — искать сокровища, погребенные под слоем песка.

Да, — пояснил он, — все это я проделал в воображении, сидя узником в работном доме, среди сломленных жизнью людей.

Лицо Старого моряка вдруг приняло мрачное, даже свирепое выражение, а тонкие пальцы стальным кольцом сдавили запястье Доутри.

— Долгий и тяжкий путь пришлось мне пройти, прежде чем я выбрался из работного дома и сколотил немного денег для этой маленькой и жалкой авантюры с «Бдительным». Знайте, что мне два года пришлось проработать в тамошней прачечной за полтора доллара в неделю — и это, собственно, с одной только рукой, потому что много ли я мог сделать второй? Я сортировал грязное белье, складывал простыни и наволочки, и тысячи раз мне казалось, что моя бедная старая спина разламывается надвое, не говоря уже о нестерпимой боли в каждом дюйме тела — там, где у меня недостает ребер. Вы человек еще молодой…

Доутри только усмехнулся и потеребил свои седые взлохмаченные волосы.

— Да, вы еще молоды, стюард, — настойчиво и не без раздражения повторил Старый моряк. — Вы не испытали, что значит быть выброшенным из жизни. А человек в работном доме — выброшенный из жизни человек. В богадельнях не уважается не только возраст, куда там, но и самая жизнь человеческая. Как бы это объяснить вам? Человек не мертв. Но он и не жив. Он то, что было некогда живым человеком и теперь находится в стадии умирания. Как прокаженный. Или душевнобольной. Я это знаю. Когда я еще молодым человеком служил на корабле, один наш лейтенант сошел с ума. Временами он буйствовал, и мы боролись с ним, скручивали ему руки, в кровь избивали его, связывали, караулили, чтобы он не причинил вреда нам, себе или судну. Он, еще живой, умер для нас. Вы понимаете? Он перестал быть одним из нас, таким, как мы. Он стал иным. Да, да, именно — иным. Так вот и в богадельнях — мы, еще не погребенные, были иными. Вы слышали, что я там плел насчет геенны огненной на баркасе. Уверяю вас, что это еще увеселительная поездка по сравнению с жизнью в богадельне. Тамошняя пища, грязь, ругань, побои — это скотская, скотская жизнь!

Два года я работал в прачечной за полтора доллара в неделю. Вы только представьте себе, Доутри, я, умудрившийся расплавить свою серебряную ложку, кстати сказать, довольно увесистую, работаю в прачечной! Представьте себе мои старые больные кости, мой старый желудок, еще помнящий гастрономические наслаждения юных лет, мое нёбо, еще не окончательно иссохшее и избалованное изысканными вкусовыми ощущениями, к которым я привык с детства, — да, да, стюард, я, привыкший транжирить, как скупец, трясся над этими полутора долларами, не позволяя себе истратить даже цента на табак, ни разу я не побаловал каким-нибудь лакомством свой желудок, измученный грубой, неудобоваримой и скудной пищей. Я выклянчивал скверный, дешевый табак у несчастных стариков, одной ногой стоящих в могиле. А когда я однажды утром обнаружил, что Сэмюэль Мерривэйл, мой сосед по палате, умер, я стремглав бросился обшаривать карманы его заплатанных штанов, зная, что он был обладателем полпачки табаку — все его достояние, — и только тогда сообщил о случившемся.

Да, Доутри, я дрожал над этими полутора долларами. Поймите, я был узником, пропиливающим лазейку крохотным стальным напильником. И я пропилил ее!

Он с таким торжеством выкрикнул эти слова, что голос у него сорвался. — Доутри, я пропилил себе лазейку!

И Дэг Доутри с бутылкой пива в руках серьезно, от души проговорил:

— Честь и хвала вам, сэр!

— Благодарю вас, сэр, вы поняли меня, — просто и с достоинством отвечал Старый моряк, стукнув своим бокалом о бутылку Доутри; они выпили, глядя друг другу прямо в глаза.

— Мне причиталось сто пятьдесят шесть долларов, когда я решил уйти из работного дома, — продолжал старик. — Но две недели я прохворал инфлюэнцой, а неделю плевритом; итак, я ушел от этих живых мертвецов, имея в кармане сто пятьдесят один доллар и пятьдесят центов.

— Насколько я понимаю, сэр, — с нескрываемым восхищением перебил его Доутри, — тоненький напильник превратился в лом, и с его помощью вы сызнова проломили себе дорогу в жизнь.

Изуродованное лицо и выцветшие глаза Чарльза Стоу Гринлифа светились счастьем, когда он опять поднял свой бокал.

— Ваше здоровье, стюард. Вы хорошо это сказали. И вы все поняли. Я проломил себе вход в обитель жизни. Крохи, сколоченные мною за два года крестных мук, стали моим ломом. Подумать только! Такую сумму я в свое время, когда моя серебряная ложка еще не расплавилась, не задумываясь, ставил на карту! Но, как вы сказали, я, точно взломщик, вломился в жизнь и… попал в Бостон. Вы умеете образно выражаться, стюард. Ваше здоровье!

Они снова чокнулись бокалом и бутылкой и выпили, глядя в глаза друг другу, причем каждый был убежден, что смотрит в честные и понимающие глаза.

— Но это был непрочный лом, Доутри, и рычагом он мне служить не мог. Я снял номер в небольшом, но вполне пристойном отеле без пансиона. Я, кажется, уже сказал вам, что это было в Бостоне. О, как бережно обходился я со своим ломом! Я ел не больше, чем нужно для того, чтобы душа не рассталась с телом. Но других я потчевал вином, превосходным, умело выбранным вином, — потчевал с видом богатого человека, это внушало доверие к моим рассказам. А захмелев, притворно захмелев, Доутри, я начинал свои бредни о «Бдительном», о баркасе, о безымянных пунктах и о сокровищах, погребенных в песке, на глубине шести футов; сокровища в песке — это звучало романтично, действовало на психологию, мои рассказы имели привкус соленой морской воды, дерзких пиратских похождений в Испанских морях.

Вы, наверное, заметили самородок, который я ношу в виде брелока? В ту пору я еще не мог приобрести его, но зато сколько ж я говорил о золоте, о калифорнийском золоте, о несметных количествах золотых самородков, о россыпях, открытых в сорок девятом году. Это было романтично и красочно. Позднее, после моего первого путешествия, я уже был в состоянии купить этот самородок. Он оказался приманкой, на которую люди клевали, как рыба. И, как рыба, заглатывали ее. Эти перстни — тоже приманка. Теперь таких не найдешь. Получив деньги, я тотчас же обзавелся ими. Возьмем, к примеру, этот самородок: я рассеянно играю им, рассказывая о несметных богатствах, погребенных в песке. Внезапно он вызывает во мне прилив воспоминаний. Я начинаю говорить о баркасе, о муках жажды и голода, о третьем помощнике, прелестном юноше, чьи щеки еще не знали прикосновения бритвы, он будто бы воспользовался ею как грузилом при попытке наловить рыбы.

Но вернемся к моему пребыванию в Бостоне. Чего-чего только я не плел, будто бы под хмельком, моим новоявленным приятелям — безмозглым дуракам, людям, которых я презирал от всей души. Мои слова возымели действие, и в один прекрасный день какой-то молодой репортер явился проинтервьюировать меня относительно сокровищ и «Бдительного». Я был в негодовании, возмущался. Погодите, Доутри, погодите: в душе я ликовал, выставив за дверь этого юного репортера. Я не сомневался, что он уже выведал у моих «приятелей» множество разных подробностей. Утренние газеты на двух столбцах, снабженных интригующим заголовком, повторили мою басню. Ко мне стали являться различные посетители, которых я внимательно изучал. Многие рвались на поиски сокровищ, не имея гроша за душой. Я отделывался от них и, по мере того как таяли мои капиталы, еще больше урезывал себя в пище.

И вот, наконец, он явился — мой славный, веселый доктор философии и изрядный богач к тому же. Сердце мое радостно забилось, когда я увидел его. Но в кармане у меня оставалось уже всего двадцать восемь долларов, а потом — смерть или богадельня. В душе я уже сделал выбор в пользу смерти, — все лучше, чем вернуться в эту компанию живых трупов, в богадельню. Но я не вернулся туда и не умер. Кровь молодого доктора зажглась при мысли о Южных морях, я заставил его почуять благоухание напоенного цветами воздуха тех дальних краев, вызвал перед его глазами прекрасные видения пассатных облаков, неба в дни, когда дуют муссоны, островов, поросших пальмами, и коралловых рифов.

Веселый повеса, беззаботно-щедрый, бесстрашный, как львенок, гибкий и красивый, как леопард, он был немного сумасброден; его тонкий ум отличался необыкновенной затейливостью и прихотливостью. Вот послушайте, Доутри. Незадолго до отплытия «Глостера», купленной доктором рыбачьей шхуны, которая изяществом и быстроходностью превосходила многие яхты, он пригласил меня к себе — посоветоваться относительно экипировки. Мы перебирали его костюмы в гардеробной, когда он вдруг заметил:

— Интересно, как леди отнесется к моей долгой отлучке? Может, мне взять ее с собой?

А я и понятия не имел, что у него есть жена или дама сердца. На моем лице, видимо, выразилось удивление и недоверие.

— Вот потому, что вы мне не верите, я и возьму ее в плавание. — Он захохотал безумно и зло, прямо мне в лицо. — Пойдемте, я вас представлю.

Мы пришли в его спальню; он подвел меня прямо к кровати, откинул покрывало и показал спящую уже в течение многих тысячелетий мумию стройной египетской девушки.

Она сопровождала нас в долгом и бесплодном плавании по Южным морям и вернулась с нами обратно. И, верите ли, Доутри, я сам всей душой привязался к этому прелестному созданию.

Старый моряк мечтательно загляделся в свой бокал, а стюард, воспользовавшись паузой, спросил:

— Ну, а молодой доктор? Как он отнесся к неудаче?

Лицо Старого моряка просияло.

— Он похлопал меня по плечу и назвал милым старым мошенником. Да, стюард, я полюбил этого молодого человека, как сына. Все еще держа руку на моем плече, — в этом жесте было нечто большее, чем доброта, — он признался, что обнаружил обман, еще когда мы достигли Ла-Платы. Смеясь не только весело, но и ласково, он указал мне на различные несоответствия в моих рассказах (благодаря ему я внес в них поправки, весьма существенные поправки) и заявил, что наше плавание было просто великолепно и он навеки считает себя моим должником.

Что мне оставалось делать? Я открыл ему всю правду и даже назвал свое настоящее имя, которое я скрыл, чтобы спасти это имя от позора. Он опять положил руку мне на плечо и…

Старый моряк умолк, так как в горле у него пересохло; по щекам старика катились слезы.

Дэг Доутри молча чокнулся с ним, и старик, пригубив из бокала, вновь овладел собой.

— Он сказал мне, что отныне я должен жить вместе с ним, и в день нашего возвращения в Бостон привез меня в свой большой пустынный дом. И еще сказал, что переговорит со своими поверенными, так как намерен усыновить меня, — эта идея очень веселила его. «Я усыновлю вас, — уверял он, — усыновлю вместе с Иштар» [485]. Иштар звали девушку, нашу маленькую мумию.

И вот, стюард, я вернулся к жизни, он собирался официально усыновить меня. Но жизнь — великая обманщица. Утром, через восемнадцать часов, мы нашли его мертвым в постели; рядом с ним лежала мумия девушки. Что это было — разрыв сердца или одного из кровеносных сосудов в мозгу, — я так и не узнал.

Я просил, умолял похоронить эту чету в одной могиле. Но его тетки и другие родственники были жестокие, холодные люди новоанглийской породы, они передали Иштар в музей, а мне предложили в течение недели покинуть дом. Я уехал ровно через час, но они все же успели обыскать мой скромный багаж.

Я отправился в Нью-Йорк и там начал ту же игру, только теперь у меня было больше денег и я лучше разыгрывал ее. То же повторилось в Новом Орлеане и в Гальвестоне. Наконец я очутился в Калифорнии. Это мое пятое плавание. Нелегко мне было уговорить этих троих, — я истратил все свои сбережения, прежде чем они подписали договор. Они страшно скаредничали. Ссудить меня авансом! Самая эта мысль казалась им несообразной. Но я своего добился, представил им солидный счет за гостиницу, а под конец даже заказал основательный запас вина и сигар и послал им счет. Что тут было! Все трое от злости едва не повырывали себе волосы, а заодно и мне. Они отказались от уплаты. Я немедленно захворал и объявил, что они истрепали мне нервы и довели меня до болезни. Чем больше они бесновались, тем хуже мне становилось. Наконец, они уступили. Здоровье мое немедленно улучшилось. И вот мы здесь, без воды, так что нам, видимо, придется взять курс на Маркизские острова, чтобы наполнить бочки. А потом они снова примутся за поиски сокровищ.

— Вы так полагаете, сэр?

— В моей памяти всплывут новые важные данные, — с улыбкой отвечал Старый моряк. — Не сомневайтесь, что эти люди вернутся. О, я их знаю! Это тупые, мелкие, корыстные дураки!

— Дураки, сплошь дураки! «Корабль дураков»! — возликовал Дэг Доутри, повторяя слова, пришедшие ему на ум еще в трюме, когда, просверлив последнюю бочку, он прислушивался к журчанию убегающей пресной воды и радовался, что Старый моряк действует с ним заодно.


Глава четырнадцатая



На следующее утро вахтенные, набиравшие дневной запас пресной воды для камбуза и кают, обнаружили, что бочки пусты. Мистер Джексон так встревожился, что немедленно побежал к капитану Доуну, и не прошло нескольких минут, как тот, в свою очередь, поднял Гримшоу и Нишиканту, чтобы сообщить им о случившемся несчастье.

Завтрак прошел в превеликом волнении. Доутри и Старый моряк тоже были взволнованы. Пресловутое трио вне себя от бешенства изрыгало жалобы и проклятия. Капитан Доун чуть не плакал. Симон Нишиканта изливал свою ярость, понося негодяя, совершившего преступление, и выдумывал кары, которым его следовало бы подвергнуть. Гримшоу то и дело сжимал свои толстые пальцы, словно уже душил кого-то.

— Помнится, в сорок седьмом году… нет, кажется, в сорок шестом… ну да, конечно же, в сорок шестом, — заговорил Старый моряк, — мы попали в такое же, только еще худшее положение… На баркасе нас было шестнадцать человек. Мы держали курс на Глистер-риф. Так он был назван после того, как наша храбрая команда открыла его темной ночью и об него же разбилась. Этот риф нанесен на карты Адмиралтейства. Капитан Доун может подтвердить…

Никто его не слушал, кроме Дэга Доутри. Подавая горячие пирожки, он от души восхищался стариком. Только Симон Нишиканта, который внезапно понял, что старик опять плетет какие-то небылицы, свирепо заорал:

— Молчать! Заткнитесь, говорят вам! Мне это «помнится» уже поперек глотки стоит.

На лице Старого моряка изобразилось удивление: неужели он и вправду допустил какую-то неточность в своем рассказе?

— Неужто я оговорился? — продолжал он. — Все мой старый язык виноват! Это был не «Бдительный», а бриг «Глистер». А я, верно, сказал «Бдительный»? Конечно, «Глистер», чудный маленький бриг, просто игрушка, обшитый медью и очертаниями напоминающий дельфина, к тому же быстрый, как ветер, и юркий, как волчок. Вахтенные на нем, бывало, с ног сбивались. Я был на «Глистере» суперкарго. Выйдя из Нью-Йоркской гавани, мы взяли курс, по-видимому, к северо-западным берегам. На руках у нас был запечатанный приказ…

— Замолчите, прошу вас, замолчите! Вы меня с ума сведете всей этой чепухой! — с неподдельным страданием закричал Нишиканта. — Побойтесь бога, старик! Какое мне дело до вашего «Глистера» и запечатанных приказов!

— Да, запечатанный приказ, — с просветленным лицом продолжал Старый моряк. — Магические слова — запечатанный приказ. — Казалось, он смакует самые эти звукосочетания. — В те времена, джентльмены, суда, отправляясь в плавание, получали запечатанные приказы. Будучи суперкарго и имея лишь пустяковую долю в предприятии, которой соответствовала и доля в будущей наживе, я фактически командовал капитаном. Запечатанные приказы хранились не у него, а у меня. Клянусь вам, что их содержания я не знал. Я сломал печати, только когда мы, обогнув Кейп-Стифф, вошли в Тихий океан, и я узнал, что «Глистеру» приказано идти к земле Ван Димена. В те времена этот край называли землей Ван Димена…

То был день неожиданных открытий. Капитан Доун застал своего помощника отпирающим подобранным ключом стол, где хранился вахтенный журнал. Произошла сцена, впрочем, довольно сдержанная: финн был слишком дюжим мужчиной, и у капитана не возникло ни малейшего желания помериться с ним силой; он ограничился выговором, а финн отвечал только почтительными: «да, сэр», «нет, сэр» и «очень сожалею, сэр».

Но, пожалуй, самым важным открытием, хотя до поры до времени он этого не знал, было открытие, сделанное Дэгом Доутри, когда «Мэри Тернер» уже переменила курс и на всех парусах неслась к Тайохаэ на Маркизских островах, о чем стюарду по секрету сообщил Старый моряк. Доутри весело приступил к бритью. На сердце у него была только одна забота — удастся ли раздобыть в таком захолустье, как Тайохаэ, хорошее пиво.

Намылив лицо и поднеся к нему бритву, Доутри вдруг заметил темное пятно у себя между бровями. Покончив с бритьем, он потрогал пятно пальцем, удивляясь, как странно лег загар, и при этом не ощутил собственного прикосновения. Кусочек потемневшей кожи был полностью лишен чувствительности.

«Чудно!» — подумал он, вытер лицо и тут же забыл об этом.

Он не знал рокового значения пятна, так же как не знал, что раскосые глаза А Моя уже давно его заметили и изо дня в день с возрастающим ужасом всматривались в него.

Подгоняемая юго-восточным пассатом, «Мэри Тернер» скользила к Маркизским островам. На баке все были довольны. Команда, не имевшая за душой ничего, кроме жалованья, радовалась предстоящему заходу на тропический остров для пополнения запасов воды. На корме же царило мрачнейшее настроение. Нишиканта открыто глумился над капитаном Доуном, сомневаясь в его способности найти Маркизские острова. Зато в носовой каюте были счастливы все без исключения: Дэг Доутри потому, что жалованье продолжало идти, а пополнение пивных запасов было теперь обеспечено; Квэк потому, что хозяин чувствовал себя счастливым; А Мой потому, что в ближайшее время надеялся унести ноги со шхуны и спастись от соседства двух прокаженных.

Майкл разделял всеобщую радость и ретиво разучивал со стюардом шестую по счету песню — «Веди нас, свет благой». Когда Майкл пел — по существу, это, конечно, было всего-навсего музыкальное подвывание, — он искал что-то, но что именно, сам не знал. Видимо, то была утраченная стая, стая первобытного мира, когда собака еще не грелась у огня, разведенного человеком, более того, когда человек еще не разводил огня и не был человеком.

Майкл недавно появился на свет, от роду ему было всего два года, так что сам он никакой стаи не знал. От стаи его отделяли тысячи поколений. Но где-то в глубине его существа, в каждой его жилке, в каждом нерве жило неизгладимое воспоминание о временах, когда дикие предки, скрытые от него туманом тысячелетий, жили вольной стаей; стая росла и крепла, а вместе с ней росли и крепли собаки.

Иногда во сне воспоминания о стае всплывали в подсознании Майкла. Это были очень реальные сны, хотя, пробудившись, он почти не помнил их. Но во сне или наяву, когда Майкл пел со стюардом, он с тоской вспоминал утраченную стаю и пытался искать забытую дорогу к ней.

Зато, проснувшись, он находил другую стаю, вполне реальную. Ее составляли стюард, Квэк, Кокки и Скрэпс, — и Майкл бегал среди них и резвился, как его далекие предки бегали и охотились среди себе подобных. Логовищем этой стаи была каюта при камбузе, а вне ее стае принадлежал весь мир, иными словами — «Мэри Тернер», то плавно скользившая, то стремительно летевшая по поверхности изменчивого океана.

Надо сказать, что каюта и ее обитатели значили для Майкла больше, чем обыкновенная стая. Ибо эта каюта заодно была и раем — обителью бога. Люди давно стали придумывать бога из камня, из глины, из огня и поселять его в лесах, или в горах, или среди звезд. Случилось это оттого, что они поняли; человек умирает и оказывается вне своего племени или рода, — словом, вне своей привычной кучки, как бы там она ни называлась, эта человеческая стая. А человек не хотел оставаться вне стаи. И он создал в своем воображении новую, вечную стаю, с которой ему не нужно было разлучаться. Страшась мрака, скрывающего тех, что умерли, он создал за этим мраком прекрасную страну, небывало богатое охотничье поприще. Небывало обширный и величественный пиршественный покой и на разных языках нарек его «раем».

Майкл никогда не помышлял, как это Делали некоторые первобытные и дикие народы, об обожествлении собственной тени. Он не почитал теней. Он почитал подлинного, неоспоримого бога, отнюдь не созданного по его собственному четвероногому, мохнатому подобию, но бога во плоти и крови, двуногого — не мохнатого — стюарда.


Глава пятнадцатая



Если бы пассат не прекратился на следующий день после того, как «Мэри Тернер» взяла курс на Маркизские острова; если бы капитан Доун за обедом не стал снова брюзжать, что его снабдили одним-единственным хронометром; если бы Симон Нишиканта не пришел от этого в ярость и не отправился бы с ружьем в руках на палубу в жажде убить какого-нибудь обитателя морских глубин; и если бы этот обитатель, вынырнувший у самого борта, оказался бонитой, дельфином, тунцом или еще чем-то, но только не китовой самкой восьмидесяти футов в длину, да еще с детенышем, — словом, если бы хоть одно звено выпало из этой цепи событий, «Мэри Тернер», несомненно, достигла бы Маркизских островов и, пополнив там запас воды, отправилась бы дальше на поиски сокровищ; а тогда и судьбы Майкла, Доутри, Квэка и Кокки сложились бы иначе и, может быть, менее ужасно.

Но все звенья оказались на местах. Когда Симон Нишиканта всадил пулю в китеныша, стоял штиль, шхуна медленно скользила по необозримой гладкой поверхности океана; снасти и реи ее тихонько поскрипывали, не надутые ветром паруса полоскали в воздухе. По странной, почти невероятной случайности китеныш был смертельно ранен. Это было почти такое же чудо, как если бы слона убило игрушечное ружье, заряженное горохом. Кит издох не сразу. Он только прекратил свою затейливую игру и, содрогаясь всем телом, лежал на поверхности воды. Мать поравнялась с ним почти в тот же миг, как его поразила пуля, и люди на шхуне, наблюдавшие за нею, видели все ее смятение и отчаяние. Она пыталась подтолкнуть детеныша своим гигантским телом, потом начинала кружить вокруг него, затем опять приближалась, толкала и тормошила его.

Все население «Мэри Тернер» столпилось на палубе, со страхом следя за левиафаном, по длине не уступающим шхуне.

— А вдруг она сделает с нами то же, что та китовая матка с «Эссексом»? — сказал Дэг Доутри Старому моряку.

— Что ж, мы получим по заслугам, — отвечал тот. — Это была ничем не оправданная, бессмысленная жестокость.

Майкл, понимая, что за высоким бортом происходит что-то, чего он не видит, вскочил на крышу рубки и, разглядев чудовище, воинственно залаял. Все взоры, как по команде, с испугом обратились на него, а стюард шепотом приказал ему замолчать.

— Чтоб это было в последний раз, — сдавленным от гнева голосом проговорил Гримшоу, обращаясь к Нишиканте. — Если во время плавания вы еще раз посмеете выстрелить в кита, я сверну вам вашу толстую шею. Можете не сомневаться. Да еще и глаза вам вырву.

Еврей кисло улыбнулся и заскулил:

— Ничего не случится. Я не верю, что «Эссекс» был потоплен китом.

Понуждаемый матерью, издыхающий кит тщетно силился плыть, но только крутился на месте, перевертываясь с боку на бок.

Кружась возле детеныша, самка случайно толкнулась о левый кормовой подзор «Мэри Тернер»; шхуна резко накренилась на правый борт, а корма ее на целый ярд вылетела из воды. Кит не ограничился этим нечаянным легким толчком. Мгновение спустя, смертельно испуганный прикосновением к постороннему телу, он взмахнул хвостом. Хвост ударил по планширу впереди фок-вант, и дерево треснуло, словно то был не борт корабля, а коробка из-под сигар.

Взмах хвоста — вот и все; люди на шхуне, затаив дыхание от страха, следили за обезумевшим от горя морским чудовищем.

В продолжение часа шхуна и оба кита медленно продвигались вперед, и расстояние между ними постепенно увеличивалось. Детеныш тщетно пытался не отставать от матери, но затем судорога вдруг свела все его тело, а хвост отчаянно забил по воде.

— Это агония, — прошептал Старый моряк.

— Околел, черт его возьми, — заявил капитан Доун минут пять спустя. — Ну кто бы мог подумать!Обыкновенная ружейная пуля! Эх, если бы нам хоть на полчаса попутный ветер, мы бы избавились от этого соседства.

— Мы были на волосок от гибели, — заметил Грим-шоу.

Капитан Доун покачал головой, озабоченным взглядом окинул повисшие паруса и впился глазами в морскую даль, надеясь увидеть вдали белую пену барашков. Но зеркально-гладкое море выглядело так, как выглядят все моря во время штиля, — округлое, выпуклое, словно пролитая ртуть.

— Все в порядке, — заметил Гримшоу, — видите, она уходит.

— Конечно, в порядке, да все и было в порядке, — хвастливо отозвался Нишиканта, вытирая пот, струившийся по его физиономии и шее, и вместе с другими глядя вслед удалявшейся китовой матке. — Храбрецы, нечего сказать, — насмерть перепугались большой рыбины.

— Я заметил, что ваше лицо было менее желтым, чем обыкновенно, — съязвил Гримшоу. — Не иначе, как у вас желчь отлила к сердцу.

Капитан Доун испустил вздох облегчения. Он так обрадовался избавлению от опасности, что ему было не до пререканий.

— Вы трус и больше ничего, — продолжал Гримшоу и, кивнув головой в сторону Старого моряка, добавил: — Вот настоящий человек. Он и бровью не повел, хотя можно поручиться, что отдавал себе отчет в опасности яснее, чем мы все. Если бы я потерпел кораблекрушение и мог выбирать, с кем очутиться на необитаемом острове, я бы, безусловно, выбрал его, а не вас. Если же…

Отчаянный крик, раздавшийся в кучке матросов, прервал его излияния.

— Боже милостивый! — невольно вырвалось у капитана Доуна.

Гигантский кит повернул вспять и теперь несся прямо на «Мэри Тернер». Он рассекал воду с не меньшей силой, чем дредноут или океанский пароход.

— Держись! — заорал капитан.

Каждый постарался за что-нибудь ухватиться. Генрик Иертсен, рулевой, широко расставил ноги, присел и, напружинив плечи, вцепился обеими руками в рукоятки штурвала. Одни матросы ринулись со шкафута на полуют, другие стали карабкаться вверх по вантам. Доутри, левой рукой держась за планшир, правой крепко обхватил Старого моряка.

Все замерли. Кит ударил «Мэри Тернер» чуть позади фок-вант. Дальше события развивались с быстротой, уже неуловимой для глаза. Один из матросов на вантах, вместе с выбленкой, за которую он держался обеими руками, сорвался и упал головой вниз, но кто-то из товарищей успел на лету ухватить его за лодыжку и тем самым спасти от неминуемой гибели. Шхуна трещала, содрогалась, левый борт ее вздыбился, а правый накренился так, что вода хлынула на палубу. Майкл соскользнул с гладкой крыши рубки, его протащило вдоль правого борта, и, наконец, он, цепляясь когтями за поверхность пола и сердито ворча, скрылся в люке. В этот момент сорвало левые ванты фок-мачты, и фор-стеньга, как пьяная, качнулась на правый борт.

— Ну-ну, — сказал Старый моряк, — удар довольно чувствительный.

— Мистер Джексон, — приказал капитан своему помощнику, — замерьте уровень воды в трюме.

Помощник повиновался, не сводя, впрочем, встревоженного взгляда с кита, уже мчавшегося к востоку.

— Вот вы свое и получили, — злобно огрызнулся Гримшоу на Нишиканту.

Нишиканта кивнул и, вытирая пот, пробурчал:

— Да, и я вполне удовлетворен. Я своего добился. Никогда не думал, что кит может такое выкинуть. И больше уж я этого опыта не повторю.

— Да вам, вероятно, и случая больше не представится, — оборвал его капитан. — Пока что мы еще и с этим китом не совладали. Кит, потопивший «Эссекс», раз за разом повторял нападения, а полагать, что природа китов изменилась за последние годы, у нас, по правде сказать, не имеется оснований.

— В трюме воды нет, сэр, — доложил о результатах своего обследования мистер Джексон.

— Он возвращается! — воскликнул Доутри. Удалившись на полмили от шхуны, кит вдруг круто повернул и устремился назад.

— Полундра, там, на носу! — громовым голосом крикнул капитан Доун одному из матросов, который как раз вылезал из люка с вещевым мешком в руках и оказался прямо под качающейся фор-стеньгой.

— Он уже собрался удирать, — шепнул Доутри Старому моряку, — как крыса с тонущего корабля.

— Все мы крысы, — послышался ответ. — Я это понял, живя среди запаршивевших крыс в работном доме.

Всеобщий испуг и возбуждение передались Майклу. Он снова вскочил на крышу рубки, чтобы получше видеть, и зарычал на приближающегося кита, тогда как люди опять схватились за что попало, лишь бы удержаться на ногах при предстоящем толчке.

Удар пришелся за бизань-вантами. Шхуна дала крен на правый борт. Майкла позорнейшим образом сбросило на палубу, и тут же раздался громкий треск шпангоутов. Крутой, непроизвольный поворот штурвала подбросил вверх Генрика Иертсена, изо всех сил в него вцепившегося. Он полетел на капитана Доуна, которого оторвало от планшира. Оба они, задыхаясь, повалились на палубу. Нишиканта, изрыгая проклятия, прислонился к стене рубки, — ему выворотило все ногти на руках, когда он пытался удержаться за поручни.

Покуда Доутри привязывал Старого моряка к бизань-вантам, капитан Доун, пыхтя, дополз до фальшборта и с усилием поднялся на ноги.

— Ну, теперь нам крышка, — хриплым шепотом сказал он помощнику, потирая ушибленный бок. — Замерьте снова уровень воды в трюме и регулярно продолжайте замеры.

Несколько матросов, воспользовавшись передышкой, проскользнули под едва державшейся фор-стеньгой в свой кубрик и с лихорадочной поспешностью принялись укладывать вещи. Когда и А Мой появился на палубе с туго набитым мешком, Доутри тоже приказал Квэку собирать пожитки.

— В трюме воды нет, сэр, — доложил помощник.

— Продолжайте измерения, мистер Джексон. — Капитан уже несколько оправился от столкновения с рулевым, и голос его звучал тверже. — Продолжайте замеры, вот он возвращается, а таких ударов ни одна шхуна не выдержит.

Тем временем Доутри уже подхватил Майкла под мышку, а свободную руку держал наготове, чтобы уцепиться за снасти при следующем толчке.

Поворачивая, кит потерял точное направление и прошел футах в двадцати от кормы «Мэри Тернер». Однако волнение, вызванное его стремительным броском, было так велико, что корма «Мэри Тернер» поднялась, а нос окунулся в воду, словно отвешивая изысканный поклон.

— Если бы он ударил… — пробормотал капитан Доун и умолк.

— …то мы с вами распрощались бы с белым светом, — договорил за него Доутри. — Он попросту срезал бы нам корму, сэр.

Отдалившись ярдов на двести, кит резко повернул, не описав полного полукруга, и ударил шхуну в нос с правого борта. Спиной он задел форштевень и, казалось, совсем легонько, мартин-штаг. Тем не менее «Мэри Тернер» осела кормой так, что вода стала переливаться через фальшборт. Но это еще не все. Мартин-штаг, ватер-штаг и все бакштаги бушприта с правого борта разлетелись, так что бушприт повернулся под прямым углом влево и задрался кверху, подтянутый уцелевшими фор-стень-штагами. Фор-стеньга несколько мгновений раскачивалась высоко в воздухе, затем рухнула на палубу, отчего бушприт окунулся в воду, отделился от форштевня и потащился рядом со шхуной.

— Уберите собаку! — свирепо заорал Нишиканта. — Если вы его не…

Майкл на руках у Доутри угрожающе рычал не столько на кита, сколько на грозные, враждебные силы, посеявшие панику среди двуногих богов его плавучего мира.

— А вот и не уберу, — огрызнулся Доутри, — пускай его распевает. Из-за вас затеялась вся эта кутерьма, и если вы посмеете хоть пальцем тронуть мою собаку, то уж не увидите, чем все это кончится, подлый ростовщик!

— Поделом ему, поделом, — одобрительно закивал Старый моряк. — А скажите, стюард, не могли бы вы раздобыть кусок парусины или одеяло — словом, что-нибудь помягче и пошире этой веревки? Она очень уж больно врезается, и как раз в то место, где у меня недостает трех ребер.

Доутри передал Майкла на руки старику.

— Подержите его, сэр. А если этот ростовщик хотя бы замахнется на Киллени, плюньте ему в рожу или укусите его — дело ваше. Я мигом обернусь, сэр, — раньше, чей он успеет причинить вам какую-нибудь неприятность, и раньше, чем кит еще раз подшибет нас. И пусть Киллени-бой лает сколько его душе угодно. Один волос на его шкуре дороже целой своры таких вонючих ростовщиков.

Доутри слетал в каюту и вернулся оттуда с подушкой и тремя простынями; из подушки он соорудил нечто вроде сиденья, простыни быстро связал вместе морскими узлами и, надежно устроив Старого моряка, снова взял Майкла на руки.

— Появилась вода, сэр, — объявил помощник. — Уровень — шесть… нет, уже семь дюймов, сэр.

Матросы, перепрыгивая через рухнувшую фор-стеньгу, ринулись в кубрик укладывать вещи.

— Вывалить шлюпку правого борта, — скомандовал капитан, глядя на пенный след, оставляемый китом, явно готовившимся к повторному нападению, — но не спускать. Пусть висит на талях, а не то треклятая рыбина еще разнесет ее в щепы. Людям пока готовить вещи, грузить продовольствие и пресную воду.

Найтовы были отданы, тали закреплены, и матросы схватились за что попало, еще до того как приблизился кит. На этот раз удар пришелся точно посередине левого борта, так что с полуюта было видно и слышно, как он затрещал, прогнулся и снова выпрямился, точно лист фанеры. Шхуна зачерпнула воду правым бортом, волны перекатились через палубу, и все матросы, столпившиеся у шлюпки, на мгновение оказались по колено в воде; затем вода стремительно хлынула из шпигатов левого борта.

— Тали подобрать! — командовал капитан с полуюта. — Вываливай! Стоп травить! Тали завернуть!

Шлюпка висела за бортом, опираясь своим буртиком на планшир шхуны.

— Десять дюймов, сэр, и быстро прибывает, — доложил помощник, производивший измерения.

— Пойду за приборами, — объявил капитан Доун, отправляясь к себе в каюту. Уже наполовину скрывшись в люке, он помешкал и, глядя на Нишиканту, насмешливо добавил: — И за нашим единственным хронометром.

— Полтора фута, и прибывает непрерывно! — крикнул ему вдогонку помощник.

— Нам тоже пора подумать об укладке вещей, — следуя за капитаном, сказал Гримшоу.

— Стюард, — распорядился Нишиканта, — идите вниз и уложите мою постель. Об остальном я позабочусь сам.

— Можете убираться к черту, мистер Нишиканта, вместе со всеми вашими пожитками, — спокойно отвечал Доутри и тут же почтительно обратился к Старому моряку: — Подержите, пожалуйста, Киллени, сэр. Я соберу ваши вещи. И скажите, что бы вы в первую очередь хотели взять с собою, сэр?

Внизу Джексон присоединился к обитателям кормовых кают, лихорадочно укладывавшим наиболее ценное из своего имущества; в это время «Мэри Тернер» получила новый удар. Застигнутые врасплох, все отлетели влево; из каюты Нишиканты послышались стоны и проклятия: он зашиб себе бок об угол койки. Но тут же все перекрыл отчаянный треск и грохот наверху.

— Могу вас заверить, что от нашей шхуны не останется ничего, кроме груды щепок, — послышался во внезапно наступившей тишине голос капитана Доуна, осторожно поднимавшегося по трапу с прижатым к груди хронометром.

Передав его на попечение одного из матросов, капитан вернулся вниз, с помощью стюарда вынес на палубу свой рундук [486] и затем подсобил Доутри вытащить рундук Старого моряка. После этого он и стюард с помощью изрядно перетрусивших матросов проникли в кладовую и начали вскрывать и передавать на руки матросам запасы провианта — ящики с рыбными и мясными консервами, банки с вареньем и галетами, бочонки масла, сгущенное молоко — словом, все консервированные, сушеные, выпаренные и концентрированные продукты, которыми в наше время питаются экипажи и пассажиры судов.

Доутри и капитан последними выбрались из кладовой, и оба одновременно взглянули вверх, на то место, где несколько минут назад высились грот — и крюйс-стеньги.

В следующую же секунду взгляд их упал на обломки, загромоздившие палубу: крюйс-стеньга, падая, порвала бизань и, поддерживаемая в стоячем положении крепкой парусиной, с шумом раскачивалась в воздухе; грот-стеньга лежала поперек люка, ведущего в каюту Доутри.

Покуда китовая самка, изживавшая свое горе в неистовой жажде мести, отплывала на расстояние, необходимое ей для новой атаки, на борту «Мэри Тернер» все хлопотали вокруг качавшейся за бортом шлюпки.

Палуба уже была завалена ящиками, бочонками с пресной водой и личными вещами. Достаточно было взглянуть на эти вещи и на людей, столпившихся на корме и на носу, чтобы понять, до какой степени будет перегружена шлюпка.

— Матросы пусть идут в нашу шлюпку, нам нужны гребцы, — объявил Симон Нишиканта.

— Но вы-то нам на что? — мрачно осведомился Гримшоу. — Вам надо слишком много места, не говоря уже о том, что вы скотина.

— Думается, я буду желанным пассажиром, — возразил ростовщик, расстегивая рубашку и от поспешности обрывая пуговицы. Под мышкой левой руки, прямо на голом теле, у него был привязан автоматический одиннадцатимиллиметровый кольт, с таким расчетом, чтобы правая рука могла моментально выхватить его. — Думается, я буду весьма желанным пассажиром, а от нежеланных мы уж сумеем избавиться.

— Как вам будет угодно, — язвительно отвечал фермер, в то время как его огромные руки непроизвольно сжимались, словно он кого-то душил. — Вдобавок, если у нас кончится провиант, вы, безусловно, окажетесь желанным, — я, разумеется, говорю только о количестве, а отнюдь не о качестве. Ну, а кого вы считаете нежелательным? Негра? Но ведь он безоружен.

Этот обмен любезностями был прерван новым нападением кита — удар в корму снес руль и вывел из строя рулевой привод.

— Уровень воды? — крикнул капитан Доун помощнику.

— Три фута, сэр, я только что замерил, — последовал ответ. — Я считаю, сэр, что пора грузить шлюпку; тогда после следующего удара мы быстро погрузим остальной багаж, погрузимся сами и тронемся в путь.

Капитан Доун кивнул.

— Да, мешкать больше нечего. Приготовиться! Стюард, вы первый прыгнете в шлюпку, и я передам вам хронометр.

Нишиканта с воинственным видом всей своей тушей надвинулся на капитана, распахнул рубашку и показал револьвер.

— Шлюпка и так будет перегружена, — заявил он, — стюарда мы не возьмем. Зарубите это себе на носу. Стюард попадает в число остающихся.

Капитан Доун хладнокровно посмотрел на внушительный кольт; в сознании его возникло прекрасное видение — доходный дом в Сан-Франциско. Он пожал плечами.

— Шлюпка и без того будет перегружена всей этой дрянью. Подбирайте себе компанию по своему вкусу, пожалуйста, но запомните раз и навсегда, что капитан — я, и если вы хотите еще когда-нибудь увидать свои ссудные кассы, то советую вам позаботиться о моей целости и сохранности! Стюард!

Доутри шагнул к нему.

— Для вас, к сожалению, не хватит места, так же как еще для двух или трех человек.

— Слава богу! — отвечал Доутри. — А я-то боялся, что вы потащите меня за собой, сэр. Квэк, перенеси мои вещи на тот борт, в другую шлюпку.

Покуда Квэк исполнял приказание, помощник в последний раз замерил уровень воды, он достигал уже трех с половиной футов, и матросы начали грузить в шлюпку мелкую поклажу.

Мускулистый, поджарый швед, с покатыми плечами, шести с половиной футов роста, при этом худой, как щепка, с выцветшими голубыми глазами и, уж разумеется, белокурый, бросился помогать Квэку.

— Эй, Длинный Джон, — окликнул его помощник капитана, — ваша шлюпка здесь. Идите сюда.

Долговязый матрос смущенно улыбнулся и нерешительно пробормотал:

— Я лучше буду там, где кок.

— Ну и отлично, пусть отправляется с ними; чем меньше у нас народу, тем лучше, — вмешался Нишиканта. — Кто еще хочет в ту шлюпку?

— Заметьте, — вызывающе глядя ему прямо в лицо, объявил Доутри, — что все оставшееся пиво грузится в мою шлюпку, конечно, если вы не возражаете.

— За два цента! — с притворным гневом крикнул Нишиканта.

— Вы даже за два миллиона центов не рискнете поссориться со мной, подлый кровосос, — отвечал Доутри. — Этих-то вы сумели запугать, но со мной, вы знаете, шутки плохи! Я вас насквозь вижу. За два миллиарда центов вы меня к себе не заманите. Эй, Длинный Джон! Тащи-ка этот ящик пива и эти пол-ящика тоже в нашу шлюпку. Вы хотите что-нибудь возразить, Нишиканта?

Возражать Симон Нишиканта не решился, да и вообще не знал, что делать; из этой растерянности его вывел крик:

— Вот он опять!

Все снова вцепились во что попало. Новым ударом кит разнес еще несколько шпангоутов, и «Мэри Тернер» беспомощно закачалась с борта на борт.

— Спускать шлюпку! Ходом!

Приказ капитана был немедленно выполнен.

Шлюпка поднималась и опускалась на волнах у борта шхуны; с палубы стали торопливо кидать в нее еще не погруженную поклажу.

— Разрешите помочь вам, сэр, раз уж поднялась этакая суматоха, — проворчал Доутри, принимая хронометр из рук капитана Доуна и готовясь передать его обратно, как только капитан усядется в шлюпке.

— Идите же, Гринлиф, — позвал Старого моряка фермер.

— Покорно благодарю, сэр, но мне думается, что в другой шлюпке будет просторнее.

— Давайте сюда кока! — крикнул Нишиканта, устроившийся на корме. — Прыгай сюда, желтая обезьяна! Живо!

Сухонький старичок А Мой стоял, что-то соображая. Он явно пребывал в нерешительности, хотя никто не мог бы в точности догадаться, о чем он думает, глядя то на револьвер ростовщика, то на прокаженных — Квэка и Доутри и взвешивая все за и против, вплоть до загрузки обеих шлюпок.

— Моя едет та лодка, — сказал он наконец и потащил свой мешок к другому борту.

— Отваливай! — скомандовал капитан Доун.

Скрэпс, раскормленный щенок ньюфаундленд, непрерывно резвившийся среди всеобщей суматохи, увидав множество знакомых ему людей с «Мэри Тернер» в стоящей рядом со шхуной шлюпке, перескочил через фальшборт, находившийся у самой воды, и плюхнулся на груду мешков и ящиков.

Лодка качнулась, и Нишиканта, с револьвером в руке, крикнул:

— К черту! Швырните его обратно!

Матросы повиновались, и удивленный Скрэпс, взлетев в воздух, вдруг опять оказался лежащим на спине на палубе «Мэри Тернер». Сочтя это не более как грубоватой шуткой, он стал, извиваясь от восторга, кататься по палубе в ожидании уготованных ему новых забав. Дружелюбно ворча, он подкатился было к Майклу, теперь разгуливавшему на свободе, но тот встретил его весьма неприветливым рычанием.

— Похоже, что нам придется и его принять в компанию, что вы скажете, сэр! — заметил Доутри и, улучив минутку, потрепал щенка по голове, за что разнежившийся песик с благодарностью лизнул его руку.

Первоклассный пароходный стюард непременно отличается от всех прочих людей недюжинной ловкостью и расторопностью. А Дэг Доутри был первоклассным стюардом. Пристроив Старого моряка в безопасный уголок и отдав Длинному Джону приказание готовить к спуску шлюпку, он послал Квэка в трюм на полнить бочонки скудными остатками пресной воды, а А Моя в камбуз — собрать то, что еще оставалось от провизии.

Первая шлюпка, до отказа набитая людьми, провиантом, багажом и стремительно удалявшаяся от центра опасности, то есть от «Мэри Тернер», не отошла еще и на сотню ярдов, когда кит, стрелой промчавшийся мимо шхуны, сделал резкий поворот на полном ходу и, вздымая пенящуюся воду, прошел так близко от шлюпки, что гребцам пришлось убрать весла с этой стороны. Качаясь на волнах, поднятых китом, низко сидевшая посудина зачерпнула воды. Нишиканта, по-прежнему с револьвером в руке стоявший подле облюбованного им места, пошатнулся. Стараясь удержать равновесие, он сделал какое-то судорожное движение и… уронил револьвер за борт.

— Ха-ха! — торжествовал Доутри. — Ну что, Нишиканта? Теперь, господа, и вам его нечего бояться! Можете в случае нужды использовать его на мясо! Кушанье, конечно, незавидное, но что поделаешь. Мой совет: как начнете голодать, съешьте его первым. Правда, он грязное животное, и мясо будет с душком, ну да ведь многим честным людям приходилось есть тухлятину — и ничего, живы оставались. Советую только предварительно положить его на ночь в соленую воду.

Гримшоу, не слишком удобно устроившийся на корме, тотчас же, как и Доутри, оценил положение; он вскочил на ноги, схватил толстого ростовщика за шиворот, весьма неделикатно встряхнул его и бросил лицом вниз на дно шлюпки.

— Ха — ха! — уже издалека послышался смех Доутри. Гримшоу неторопливо уселся на освободившееся удобное место.

— Хотите к нам? — крикнул он Доутри.

— Нет, благодарствуйте, сэр, — донесся ответ. — Нас много, и нам будет лучше разместиться в другой шлюпке.

Гребцы изо всех сил налегали на весла, другие с не меньшей энергией вычерпывали воду, и шлюпка быстро удалялась. Доутри вместе с А Моем спустился в кладовую, находившуюся под каютами, и стал выбирать оттуда остатки провианта.

Покуда они возились в трюме, кит опять ударил шхуну в левый борт и могучим взмахом хвоста начисто снес вант-путенсы и планшир у бизань-вант. Набежавшая волна снова качнула шхуну, и вся бизань-мачта с треском рухнула.

— Ну, это всем китам кит, — заметил Доутри А Мою, когда они, поднявшись на палубу, обнаружили последние разрушения. А Мой решил принести еще кое-каких продуктов, а Доутри, Квэк и Длинный Джон, всей своей тяжестью налегши на тали, подняли и приготовили шлюпку к спуску.

— Подождем следующего удара, затем спустим шлюпку, побросаем в нее поклажу и… наутек, — сказал стюард Старому моряку. — Времени у нас еще хоть отбавляй. Шхуна, даже и залитая водой, будет погружаться не скорее, чем погружается сейчас.

Когда он произносил эти слова, шпигаты были уже почти вровень с водой; судно медленно покачивалось на волнах.

— Эй! — вдруг крикнул Доутри вслед удалявшейся шлюпке капитана Доуна. — Как держать курс на Маркизские острова? И сколько до них миль?

— Норд-норд-ост-четверть к осту, — едва слышно донесся ответ. — Курс на Нука-Хиву! Около двухсот миль. Идите с юго-восточным пассатом полный бейдевинд и дойдете.

— Благодарю вас, сэр! — успел еще крикнуть стюард. Затем он бросился на корму, разбил нактоуз, выхватил компас и перенес его в шлюпку.

Поскольку кит не возобновлял нападений, они уж было решили, что он угомонился, и выжидательно наблюдали за плавающим на расстоянии двухсот или трехсот ярдов чудовищем, тогда как «Мэри Тернер» медленно погружалась в воду.

— Надо бы, по-моему, воспользоваться минутой, — говорил Доутри, обсуждая с Длинным Джоном создавшееся положение, когда в их разговор неожиданно ворвался третий голос.

— Кокки, Кокки! — послышались жалобные звуки откуда-то снизу и тут же сменились раздраженными, злобными: — Черт подери, черт подери, черт подери!

— Ну, конечно же, возьмем! — крикнул Доутри, ринулся вперед, перебрался через путаницу снастей рухнувшей грот-стеньги, преграждавшую ему дорогу, и обнаружил, наконец, беленький комочек жизни, примостившийся на краю койки: он сидел, взъерошив перышки, нахохлившись, и на человеческом языке клял превратности судьбы, сумасбродство кораблей и мореплавателей.

Какаду вспорхнул на протянутый ему Доутри указательный палец, быстро перебирая коготками, больно царапавшими руку стюарда, вскарабкался к нему на плечо, прильнул головкой к его уху и с благодарностью и облегчением вновь прокричал:

— Кокки, Кокки!

— Ах ты сукин сын! — ласково буркнул Доутри.

— Слава богу! — произнес Кокки голосом, до того похожим на голос Доутри, что тот вздрогнул.

— Ну и сукин сын! — повторил стюард, прижимая то к щеке, то к уху нарядный хохолок попугая. — А ведь есть люди, которые думают, что мир создан только для них.

Кит продолжал бездействовать, но вода уже начинала заливать палубу, и Доутри отдал приказ спускать шлюпку. А Мой первым вскочил в нее и уселся на носу. Доутри предположил, что торопливость маленького китайца объясняется боязнью лишнюю минуту остаться на тонущем корабле. Но он ошибся. А Мой хотел сесть как можно дальше от Доутри и Квэка.

Оттолкнувшись, они живо сбросили вещи и продукты с банок на дно шлюпки и заняли свои места: А Мой на носу, Длинный Джон рядом с Квэком, а Доутри (Кокки все еще сидел у него на плече) загребным. Майкл, взгромоздившийся на кучу вещей, сваленных на корме, не сводил тоскливого взора с «Мэри Тернер» и сердито огрызался на дурачка Скрэпса, уже собравшегося затеять возню. Старый моряк стал на руль и, когда все расселись по местам, отдал приказ отваливать.

Майкл заворчал и ощетинился, давая знать, что кит близко. Но чудовище больше не нападало, а медленно кружило вокруг шхуны, как бы изучая и разглядывая своего противника.

— Бьюсь об заклад, что от всех этих ударов у него башка разболелась, — засмеялся Доутри, главным образом чтобы подбодрить своих спутников.

Не успели они раз десять взмахнуть веслами, как неожиданный возглас, вырвавшийся у Длинного Джона, заставил их посмотреть по направлению его взгляда на бак шхуны, где судовая кошка гонялась за огромной крысой. Они увидели и еще множество крыс: прибывающая вода, по-видимому, выгнала их из нор.

— Неужто же мы оставим эту кошку на погибель? — вопросительно произнес Доутри.

— Конечно, нет, — ответил Старый моряк, наваливаясь на румпель, чтобы повернуть шлюпку обратно.

Кит, продолжавший неторопливо описывать круги, дважды изрядно качнул шлюпку, прежде чем им удалось отойти от судна. На них он, видимо, не обращал ни малейшего внимания. Ведь смерть настигла его детеныша с этой громадины, со шхуны, и весь его гнев, вся его ярость были направлены против нее.

Когда они отошли, кит устремился в открытое море, но, пройдя с полмили, круто повернул и снова ринулся на приступ.

— Ну, теперь, когда она полна воды, он об нее расшибется насмерть, — заметил Доутри. — Бросьте грести, давайте понаблюдаем.

Удар, сильнейший из всех, пришелся как раз по середине корабля. Обломки фальшборта и штаги взлетели в воздух, шхуну качнуло так, что медная обшивка блеснула на солнце. Покуда она медленно выпрямлялась, грот-мачта качалась, как пьяная, но не падала.

— Точка! — закричал Доутри, видя, как кит вздымает воду бессмысленными и нелепыми взмахами гигантского хвоста. — Теперь, видно, им обоим конец.

— Шхуна уже нет! — заметил Квэк, когда фальшборт «Мэри Тернер» исчез под водой. «Мэри Тернер» погружалась с такой быстротой, что не прошло и нескольких мгновений, как даже обломок грот-мачты исчез из глаз. На поверхности океана теперь виднелась только едва передвигающаяся туша кита.

— Даже похвалиться-то нечем будет, — гласило краткое надгробное слово Доутри. — Никто нам все равно не поверит. Чтобы такое прочное суденышко потопила — форменным образом потопила — старая китиха!

Да, судари мои! Я никогда не верил тому старикашке в Гонолулу, который уверял меня, что своими глазами видел гибель «Эссекса», а теперь и мне никто не поверит.

— Красавица шхуна, прелестное, умное суденышко, — причитал Старый моряк. — Никогда я не видывал более изящной оснастки на трехмачтовом судне, и никогда не бывало шхуны, которая бы лавировала так легко и красиво.

Дэг Доутри, старый холостяк, непривычный к оседлому образу жизни, всматривался в пассажиров лодки, оказавшихся теперь на его попечении. Вот они: Квэк, уродливый папуас, некогда спасенный им от прожорливости своих соплеменников; А Мой, маленький китаец, судовой кок неопределенного возраста; Старый моряк, благородный, любимый, почитаемый; Длинный Джон — юный скандинав, великан ростом и младенец душой; Киллени-бой — чудо-пес; Скрэпс, неимоверно глупый, круглый, точно шар, щенок; Кокки — белоперый комочек жизни, высокомерный, как стальной клинок, и неотразимо прелестный, как балованное дитя, и, наконец, судовая кошка — рыжая, гибкая, истребительница крыс, свернувшаяся в клубочек у ног А Моя. А от Маркизских островов их отделяли добрых двести миль! Да еще попутный ветер сейчас улегся, хотя с восходом солнца, без сомнения, должен был задуть снова.

Стюард вздохнул, и ему внезапно вспомнилась детская песенка: «Жила-была старушка в дырявом башмаке. И было у нее ребят, что пескарей в реке!» [487]. Он отер рукою пот со лба, смутно ощутил онемевшее место на лбу между бровями и сказал:

— Вот что, ребятки, до Маркизских островов нам на веслах не добраться. Для этого нужен хороший ветер. Но отойти на милю-другую от этой треклятой старой китихи надо непременно. Не знаю, оживет она или нет, но вблизи от нее я чувствую себя не в своей тарелке.


Глава шестнадцатая



Двумя днями позднее на пароходе «Марипоза», совершавшем свой обычный рейс между Таити и Сан-Франциско, пассажиры вдруг прервали игру в серсо, повскакали из-за карточных столов в курительном салоне, бросили недочитанные романы на шезлонгах и столпились у борта, не сводя глаз с маленькой шлюпки, которая приближалась к ним по волнам, подгоняемая легким попутным ветром. Когда же Длинный Джон с помощью А Моя и Квэка спустил парус и убрал мачту, в толпе пассажиров послышались смешки и хихиканье. То, что они увидели, резко противоречило их представлениям о потерпевших крушение моряках, спасающихся посреди океана на утлой лодчонке.

Совсем как Ноев ковчег, выглядела эта шлюпка, до отказа набитая постельными принадлежностями, провиантом, ящиками с пивом, имеющая на борту кошку, двух собак, белоснежного какаду, китайца, курчавого папуаса, белокурого гиганта, седовласого Дэга Доутри и Старого моряка, как нельзя лучше подходившего к роли праотца Ноя. Какой-то шутник, клерк строительной конторы, проводивший свой отпуск на море, так и приветствовал его.

— Мое почтение, дедушка Ной! — крикнул он старику. — Ну, как потоп? Скоро ли доберетесь до Арарата?

— Много рыбы наловили? — поинтересовался другой юнец, перегнувшийся через фальшборт.

— Вот здорово! Вы только посмотрите, сколько пива! Доброго английского пива! Запишите за мной один ящик.

Никогда еще потерпевших кораблекрушение не спасали с таким гамом и хохотом. Веселые молодые люди уверяли, что это сам старик Ной с остатками погибших колен Израилевых явился на «Марипозу», и рассказывали пожилым пассажиркам леденящие кровь истории о тропическом острове, погрузившемся в океан вследствие землетрясения и вулканических катастроф.

— Я стюард, — представился Дэг Доутри капитану «Марипозы», — и буду счастлив и благодарен, если вы поместите меня вместе с вашими стюардами. Длинный Джон — матрос, он отлично устроится в кубрике. Китаец — кок, а негр — моя собственность. Но мистер Грин-лиф — джентльмен, сэр, и ему нужен самый лучший стол и самая лучшая каюта.

Когда же на «Марипозе» стало известно, что это люди, спасшиеся с трехмачтовой шхуны «Мэри Тернер», разнесенной в щепы и потопленной китом, то почтенные дамы поверили этой истории не больше, чем небылицам о затонувшем острове.

— Скажите, капитан Хэйворд, — полюбопытствовала одна из них, — мог бы кит потопить «Марипозу»?

— До сих пор с ней этого не случалось, — отвечал капитан.

— Я была в этом уверена, — многозначительно подчеркнула дама. — Корабли строятся не для того, чтобы их топили киты! Верно ведь, капитан?

— Вы, безусловно, правы, сударыня, тем не менее все пятеро настаивают именно на такой версии.

— Моряки ведь известны своей буйной фантазией, и вы, наверно, не станете это оспаривать, капитан? — Свое раз и навсегда сложившееся мнение о моряках леди почему-то решила облечь в вопросительную форму.

— Заправские врали, сударыня. Ей-богу, после сорока лет морской службы я бы не поверил и тому, что сам показал под присягой.



Девять дней спустя «Марипоза» вошла в Золотые ворота и стала на якорь в Сан-Франциско. Юмористические статейки в местных газетах, творения желторотых репортеров, едва окончивших среднюю школу, на часок-другой потешили жителей города сообщением о том, что «Марипоза» подобрала в открытом море потерпевших кораблекрушение, которые рассказали о себе столь фантастическую историю, что даже репортеры им не поверили.

Дурацкие репортерские измышления давно уже привели к тому, что все факты, мало-мальски отклоняющиеся от обыденных, воспринимаются как вранье. Желторотые репортеры, газетчики и тупоумные обыватели, все свои впечатления черпающие из кинофильмов, попросту не подозревают о существовании бескрайних просторов реального мира.

— Потоплен китом? — переспрашивает обыватель. — Чушь и больше ничего. Форменная ерунда. Вот «Приключения Элинор» — это, доложу вам, фильм; там я видел…

Так Доутри и его команда сошли на берег во Фриско безвестными и почти не замеченными, и уже на следующее утро газеты были полны досужими выдумками морских репортеров о нападении гигантской медузы на итальянского рыбака. Длинного Джона товарищи тотчас же потеряли из виду: он поселился в одном из портовых пансионов, через неделю вступил в союз моряков и нанялся на паровую шхуну, отправляющуюся за грузом секвойи в Бандой, штат Орегон. А Мой, едва сойдя на берег, был задержан федеральным иммиграционным управлением и на первом же пароходе Тихоокеанской компании насильственно отправлен в Китай. Кошка с «Мэри Тернер» прижилась на баке «Марипозы» и отправилась в обратный рейс на Таити. Скрэпса взял к себе домой помощник капитана.

Итак, Дэг Доутри, очутившись на берегу, снял на свои скромные сбережения две недорогие комнатки для себя и своих подопечных — иными словами, для Чарльза Стоу Гринлифа, Квэка, Майкла и еще одной весьма значительной персоны — Кокки. Но Старому моряку Доутри не позволил долго оставаться вместе с ними.

— Этак ничего у нас не получится, сэр, — заявил он ему. — Нам нужны деньги. А приобрести их можете только вы. Вам надо сегодня же купить два чемодана, взять такси и ошвартоваться у подъезда Бронкс-отеля в роли человека, который расходами не стесняется. Это шикарный отель и не такой уж дорогой, если вести себя разумно. Номер придется взять небольшой, окнами во двор, а питаться вы будете на стороне, это выйдет много дешевле.

— Помилуйте, Доутри, да ведь у меня совсем нет денег, — запротестовал Старый моряк.

— Неважно, сэр! Я вас поддержу по мере сил.

— Но, дорогой мой, вы же знаете, что я старый мошенник. Я не могу обжуливать вас, как всех прочих. Вы… вы же друг мне, понимаете?

— Отлично понимаю и очень благодарен вам за эти слова, сэр. Потому-то я и забочусь о вас. Но когда вы подцепите новых искателей кладов и оснастите судно, вы возьмете меня с собой в качестве стюарда вместе с Квэком, Киллени-боем и всем остальным семейством. Вы меня усыновили, теперь я ваш взрослый сын, и уж извольте меня слушаться. Отель Бронкс прямо-таки создан для вас — одно название чего стоит. Такая вот обстановка нам и нужна. Люди не столько будут прислушиваться к вашим речам, сколько отмечать про себя, в каком отеле вы живете. Помяните мое слово, когда вы, развалясь в кожаном кресле, с дорогой сигарой во рту и стаканом двадцатицентового питья на столике, начнете рассказывать им про сокровища, это уж само по себе будет дорого стоить. Вам обязательно поверят. Пойдемте-ка, сэр, не мешкая, и купим чемоданы.

Старый моряк с шиком подъехал к Бронкс-отелю, старомодным почерком начертал в книге для приезжающих: «Чарльз Стоу Гринлиф» — и с новой энергией принялся за дело, которое годами спасало его от работного дома. Дэг Доутри не менее энергично взялся за поиски работы. Это было крайне необходимо при столь широком образе жизни. Его семейству, состоящему из Квэка, Майкла и Кокки, нужны были кров и пища; еще дороже обходилось содержание Старого моряка в первоклассном отеле; и вдобавок существовала его собственная неутолимая потребность в шести квартах пива.

На беду, это было время промышленного кризиса. Проблема безработицы в Сан-Франциско стояла острее, чем когда-либо. На каждое место стюарда имелось по крайней мере три кандидата. Постоянной работы Доутри найти не удалось, а случайные заработки никак не покрывали его текущих расходов. Три дня он даже пропотел с киркой и лопатой на земляных работах, производившихся муниципалитетом, но затем, согласно закону, должен был уступить свое место другому безработному, которому эти три дня помогли бы еще немного продержаться на поверхности.

Доутри охотно подыскал бы какую-нибудь работенку Квэку, но это было невозможно. Папуас, лишь однажды видевший Сидней с парохода, сроду не бывал в большом городе. В жизни он знал только пароходы, острова, затерянные в Южных морях, да свой родной остров Короля Вильгельма в Меланезии. Итак, Квэк оставался дома стряпать, убирать две комнатки и ухаживать за Майклом и Кокки. Майклу, привыкшему к просторным палубам, к коралловым бухтам и плантациям, комнатки эти казались тюрьмой.

Правда, по вечерам он отправлялся гулять с Доутри, и Квэк иногда сопровождал их. Двуногие боги, которыми кишели тротуары, очень докучали Майклу и сильно обесценились в его глазах. Зато стюард, неизменно обожаемый бог, стал ему еще дороже. Майкл чувствовал себя потерянным в этом сонме богов и только в Доутри видел защиту от бурь и горестей жизни.

«Не позволяй наступать себе на ногу» — вот основной лозунг горожан двадцатого века. И Майкл живо усвоил его, оберегая свои лапы от тысяч обутых в кожу людских ног, вечно куда-то спешащих и нисколько не церемонящихся со скромным ирландским терьером.

Вечерние прогулки со стюардом неизменно сводились к странствию из бара в бар, где люди, толпясь у длинных стоек, на посыпанном опилками полу или сидя за столиками, пили и болтали, много пили и много болтали. То же самое делал и Доутри, но, выполнив свой ежедневный шестиквартовый урок, немедленно шел домой и заваливался спать. В эти вечера Доутри и Майкл завели немало знакомств среди моряков каботажного плавания, грузчиков и портовых рабочих.

Один, из таких моряков, капитан шхуны, совершавшей регулярный рейс в бухте Сан-Франциско, а также плававшей по рекам Сан-Хоакин и Сакраменто, пообещал Доутри место кока и одновременно матроса на шхуне «Говард». Эта шхуна, водоизмещением в восемьдесят тонн, включая палубный груз, плавала днем и ночью, в любую погоду, а капитан Иоргенсен, кок и два матроса, на основах полной демократии, грузили и разгружали ее; когда один стоял у штурвала, трое остальных спали. Каждый работал за двоих, а то и за троих, но пища на «Говарде» была обильной, а заработок от сорока пяти до шестидесяти долларов в месяц.

— Даю вам слово, — заявил капитан Иоргенсен, — что я живо спроважу своего кока Гансона, и тогда вы явитесь к нам на борт вместе с вашим псом. — Он ласково потрепал Майкла по голове своей большой, мозолистой рукой. — Славный песик, что и говорить! Он нам очень пригодится на стоянках, когда все спят как убитые.

— Спровадьте поскорей этого Гансона, — настаивал Доутри.

Но капитан в ответ только медленно покачал своей тугодумной головой.

— Сначала я должен задать ему хорошую трепку.

— Ну так задайте ему трепку сегодня и спровадьте его, — твердил Доутри. — Вон он стоит в углу у стойки.

— Нет, так не пойдет. Он должен дать мне повод. Поводов-то у меня, положим, хоть отбавляй, но нужно такой, чтобы всем все было ясно. Я задам ему трепку, а народ кругом пусть говорит: «Ай да капитан, так его, так его!» Тогда место будет за вами, Доутри.

Если бы капитан Иоргенсен не медлил так с задуманной трепкой, а Гансон поскорее дал бы повод к ней, Майкл отправился бы вместе с Доутри на шхуну «Говард» и вся его последующая жизнь резко отличалась бы от той, которую ему готовила судьба. Но чему быть, того не миновать — случайность и сочетание случайностей, над которыми Майкл был не властен и о которых не подозревал, так же как не подозревал о них Доутри, определили его дальнейшую участь. В ту пору самая безудержная фантазия не могла бы предугадать сценическую карьеру Майкла и ту ужасающую жестокость, которую ему пришлось испытать на себе. Что же касается судьбы Дэга Доутри и Квэка, то она не могла бы привидеться даже наркоману в его кошмарном забытьи.


Глава семнадцатая



Как-то вечером Дэг Доутри сидел в салуне «Приют землекопов». Он находился в обстоятельствах весьма затруднительных. Найти работу было почти невозможно, а сбережения его подошли к концу. Перед вечером у него состоялся телефонный разговор со Старым моряком, который только и мог сообщить ему, что какой-то отставной доктор-шарлатан, видимо, клюнул на его удочку.

— Позвольте мне заложить кольца, — уже не в первый раз настаивал Старый моряк.

— Нет, сэр, — отвечал Доутри. — Ваши кольца нужны нам для дела. Это наш основной капитал. Они создают нужную нам атмосферу. Что называется, говорят красноречивее слов. Сегодня вечером я кое-что обмозгую, а завтра утром мы встретимся, сэр. Оставьте при себе кольца и не слишком энергично обрабатывайте своего доктора. Пусть он сам прибежит к вам. Это лучший способ. Итак, все идет недурно, а дураков на наш век хватит. Ни о чем не беспокойтесь, сэр. Дэг Доутри еще никогда не давал маху.

Но, сидя в «Приюте землекопов», он чувствовал себя далеко не так уверенно. В кармане у него было ровно столько денег, сколько нужно было для уплаты квартирной хозяйке за следующую неделю; он уже просрочил три дня, и хозяйка, особа весьма неприятная, шумно требовала долг. Дома у них пищи было разве что на завтрашний день, да и то при соблюдении строжайшей экономии. Отельный счет Старого моряка не оплачивался уже в течение двух недель и составлял изрядную сумму, так как отель был первоклассный; а у самого старика в кармане оставалось всего несколько долларов, бряцая которыми он пускал пыль в глаза жадному до кладов доктору.

Но самое печальное было то, что Доутри пришлось наполовину сократить свою ежедневную порцию пива, — он твердо решил не тратить квартирных денег, так как в противном случае очутился бы со всем своим семейством на улице. Поэтому он и сидел сейчас за столиком о капитаном Иоргенсеном, который только что вернулся с грузом сена из Петалумы. Иоргенсен уже дважды заказывал пиво, и жажда его, видимо, была утолена. Он то и дело зевал, устав от тяжелой работы и ночного бодрствования, да поглядывал на часы. А Доутри недоставало трех кварт! Вдобавок Гансон еще не получил своей трепки, а значит, и поступление в качестве кока на шхуну все еще оставалось туманной и отдаленной перспективой.

Внезапно Доутри, совсем уже было впавшего в отчаяние, осенила идея, как добыть еще кружку молодого пива. Он не очень-то долюбливал молодое пиво, но оно было дешевле.

— Посмотрите на моего пса, капитан, — начал он. — Вы себе даже представить неможете, до чего этот Киллени-бой умен. Считает он, например, не хуже нас с вами.

— Гм! — буркнул капитан Иоргенсен. — Я видал таких собак в балаганах. Все это обман. Собаки и лошади считать не умеют.

— А этот пес умеет, — спокойно продолжал Доутри. — И вы его ничем не собьете. Давайте поспорим: я сейчас закажу две кружки пива, громко, так, чтобы он услышал, затем шепотом велю официанту принести одну, и вы увидите, какой шум поднимет Киллени-бой, когда официант явится с одной кружкой.

— Вот это да! На что же мы будем спорить? Доутри нащупал в кармане десятицентовик. Если Киллени подведет его, то деньги за квартиру внесены не будут. Но Киллени не может его подвести, решил Доутри и сказал:

— Давайте спорить на две кружки пива.

Они подозвали официанта и, после того как ему была дана секретная инструкция, кликнули Майкла, примостившегося в углу, у ног Квэка. Когда Доутри придвинул стул и пригласил его к столу, Майкл насторожился. Ясно, что стюард чего-то домогается от него, видимо, хочет, чтобы он показал себя в выгодном свете. И он преисполнился рвения: не показать себя в выгодном свете, а выказать свою любовь стюарду. Любовь и служение любимому — для Майкла это было единое понятие. Готовый по первому слову Доутри прыгнуть в огонь, Майкл сейчас был готов угадать малейшее его желание. Так он понимал любовь. Любовь для него означала одно — служение.

— Эй, официант, — позвал Доутри и, когда тот приблизился, громко сказал: — Два пива!.. Ты понял, Киллени? Два пива!

Майкл заерзал на стуле, порывисто положил на стол лапу и так же порывисто лизнул своим красным языком склонившееся над ним лицо Доутри.

— Он запомнит, — сказал Доутри капитану.

— Не запомнит, если мы будем разговаривать. Сейчас мы собьем с толку вашего песика. Я скажу, что место кока за вами, как только я спроважу Гансона. А вы скажете, что мне надо спровадить его как можно скорее. Потом я скажу, что Гансон сначала должен подать мне повод для трепки. А затем мы начнем спорить и орать друг на дружку. Ну как, идет?

Доутри кивнул, они затеяли громкий спор, и Майкл стал внимательно поглядывать то на одного, то на другого.

— Я выиграл, — объявил капитан Иоргенсен, когда официант подошел к их столику с одной кружкой пива. — Песик все забыл, если только он вообще помнил. Он думает, что мы сейчас подеремся. Одна или две кружки пива — это представление уже стерлось в его мозгу, как стираются волной слова, написанные на песке.

— А я полагаю, что он своей арифметики не забудет, сколько бы мы ни шумели, — отвечал Доутри, хотя сердце у него упало. — Впрочем, что там говорить, сейчас вы сами увидите, — обнадеживающе добавил он.

Официант поставил перед капитаном высокую кружку пива, и тот немедленно потянул ее к себе. Майкл весь напрягся, как струна: сейчас потребуется его служение, он отлично знал — стюард чего-то ждет от него, и, вдруг вспомнив старые уроки на «Макамбо», взглянул на невозмутимое лицо стюарда в ожидании «знака», затем осмотрелся и увидел не две, а одну кружку пива. Он так прочно усвоил разницу между одним и двумя, что — каким образом, этого не мог бы определить самый тонкий психолог, так же как не мог бы определить, что есть мысль, — немедленно понял: здесь стоит одна кружка, тогда как заказаны были две. Он молниеносно вскочил, в горле у него запершило от злости, он уперся передними лапами в стол и залаял на официанта.

Капитан Иоргенсен ударил кулаком по столу.

— Ваша взяла! — крикнул он. — Я плачу за пиво! Официант, еще кружку.

Майкл взглянул на Доутри — для проверки; и рука, погладившая его голову, дала ему утвердительный ответ.

— Попробуем еще раз, — сказал оживившийся и очень заинтересованный капитан, вытирая ладонью пену с усов. — Он, наверно, только и знает, что один да два, а вот как насчет трех или четырех?

— То же самое капитан. Он умеет считать до пяти. Он понимает, когда и больше пяти, но названия цифр дальше не знает.

— Эй, Гансон! — заорал на весь зал капитан своему коку. — Иди сюда, дурья башка! Выпей с нами!

Гансон подошел и придвинул себе стул.

— Я плачу за пиво, Доутри, — объявил капитан. — Но заказывать будете вы. Погляди-ка, Гансон, какие штуки выделывает эта псина. Доутри сейчас закажет три пива. Пес слышит слово «три». А я — вот так — показываю официанту два пальца. Он приносит две кружки. И псина его за это облаивает. Вот увидишь.

Представление повторилось; Майкл не умолкал, пока приказание Доутри не было исполнено в точности.

— Он считать не умеет, — заключил Гансон. — А просто видит, что один из нас остался без пива. Вот и все. Пес знает, что перед каждым человеком должна стоять кружка. А раз это не так, вот он и лает.

— Он вам покажет еще кое-что почище, — хвастливо заметил Доутри. — Нас трое? Мы закажем четыре пива. Тогда у каждого будет по кружке, но Киллени все равно будет лаять на официанта.

И правда, Майкл, теперь уже отлично смекнувший, в чем состоит игра, лаял и огрызался, покуда официант не принес четвертой кружки. К этому времени вокруг их столика уже собралась целая толпа; каждый готов был оплатить пиво Доутри, чтобы только лишний раз испытать Майкла.

— Честное слово, — пробурчал себе под нос Доутри, — чудно устроена жизнь. Только что человек пропадал от жажды, а теперь его, кажется, хотят утопить в пиве.

Многие выражали желание купить Майкла, но давали за него смехотворные суммы — пятнадцать, двадцать долларов.

— Вот что я вам предлагаю, — говорил капитан Иоргенсен Доутри, которого он заманил в дальний угол. — Отдайте мне псину, я немедленно задам трепку Гансону, и можете завтра же приходить на работу.

Владелец «Приюта землекопов», в свою очередь, отозвал Доутри в сторонку и шептал ему на ухо:

— Приходите к нам каждый вечер с вашей собачкой. Дела у меня пойдут побойчее. Пиво будете получать бесплатно и вдобавок еще пятьдесят центов наличными за вечер.

Последнее предложение и зародило великую идею в мозгу Доутри. Дома, покуда Квэк расшнуровывал ему башмаки, он обратился к Майклу со следующей речью:

— Живем, Киллени! Если хозяин этого заведения дает мне за тебя сколько хочешь пива да еще пятьдесят центов в придачу, значит, ты этого стоишь, сынок, для него… а для меня и больше, куда больше. Ведь хозяин-то уж знает свою выгоду, раз он продает пиво, а не покупает его. И ты, Киллени, не откажешься поработать на меня, это уж я знаю. Деньги нам нужны. У нас есть Квэк, и мистер Гринлиф, и Кокки, не говоря уж о нас с тобой, и еды нам требуется немало. Да и деньги на квартиру раздобыть нелегко, а работу и того труднее. Одним словом, сынок, завтра вечером мы с тобой погуляем по городу и посмотрим, сколько нам удастся раздобыть деньжонок.

И Майкл, сидя на коленях стюарда нос к носу и глядя ему прямо в глаза, от восторга весь извивался и корчился, высовывал язык и вилял хвостом. Что бы ни говорил стюард, это было прекрасно, потому что исходило от него.


Глава восемнадцатая



Седовласый стюард и мохнатый ирландский терьер быстро сделались заметными фигурами в ночной жизни портового района Сан-Франциско. В представление со счетом Доутри после тщательной подготовки ввел и Кокки. Теперь, когда официант не приносил заказанного ему числа кружек, Майкл оставался совершенно спокоен, покуда Кокки, по неприметному знаку стюарда, не становился на одну лапку и не упирался другой в шею Майкла, словно шепча ему что-то на ухо. После чего Майкл обводил глазами стол и задавал свой обычный «разнос» официанту.

Но настоящий успех выпал на их долю, когда Доутри и Майкл впервые исполнили дуэт «Свези меня в Рио!». Это было в матросском дансинге на Пасифик-стрит. Танцы немедленно прекратились, и матросы стали шумно требовать еще песен. Впрочем, хозяин заведения на этом не прогадал: никто не уходил, наоборот, толпа, окружавшая певцов, все прибывала, по мере того как Майкл исполнял свой репертуар: «Боже, храни короля», «Спи, малютка, спи», «Веди нас, свет благой», «Родина любимая моя» и «Шенандоа».

Теперь запахло уже чем-то посущественнее дарового пива: когда Доутри собрался уходить, владелец танцевального зала, сунув ему в руку три серебряных доллара, настойчиво просил завтра зайти опять.

— За эти-то гроши? — спросил стюард, с презрением глядя на деньги.

Хозяин торопливо прибавил еще два доллара, и Доутри пообещал прийти.

— Все равно, Киллени, сынок, — говорил он Майклу, когда они укладывались спать, — мы с тобой стоим больше, чем пять долларов за вечер. Таких псов, как ты, еще на свете не было. Подумать только — поющая собака, может исполнять со мной дуэты да еще сколько песен умеет петь и без меня. Говорят, Карузо в вечер зарабатывает тысячу долларов. Ты, конечно, не Карузо, но среди собак ты все-таки Карузо, первый и единственный. Я, сынок, буду твоим импресарио. Если мы с тобой не сумеем здесь зашибить долларов по двадцати в вечер, переберемся в кварталы пошикарнее. А наш старик в отеле Бронкс переедет в комнату по фасаду. И Квэка мы оденем с головы до ног. Киллени, друг мой, мы с тобой еще так разбогатеем, что если нашему старику не удастся опять подцепить какого-нибудь дуралея, то мы и сами раскошелимся — купим шхуну и пошлем его искать клад. Это значит, что простаками будем мы, ты и я. Ну что ж, и отлично!

Портовый район, бывший матросским поселком еще в те времена, когда Сан-Франциско слыл портом самых отчаянных в мире головорезов, разросся вместе с городом и теперь добрую половину своих доходов получал с туристов — любителей «живописных трущоб», которые напропалую сорили деньгами в этих самых трущобах. У богатых людей, в особенности когда они хотели развлечь любопытных приезжих из Восточных штатов, даже вошло в обычай после обеда разъезжать на машинах из одного матросского дансинга в другой или подряд объезжать низкопробные кабаки. Словом, портовый район сделался такой же достопримечательностью, как Китайский квартал или отель Клифф-Хаус.

Вскоре Дэг Доутри уже получал двадцать долларов в вечер за два двадцатиминутных сеанса и отказывался от такого количества предлагаемых ему кружек пива, что ими можно было напоить десяток подобных ему, вечно жаждущих людей. Никогда еще стюард так не процветал; не будем отрицать, что и Майкл радовался этой новой жизни. Впрочем, радовался он главным образом за стюарда. Он служил ему, и именно такого служения больше всего жаждало его сердце.

Собственно говоря, Майкл был теперь кормильцем семьи, все члены которой благоденствовали. Квэк, в своих рыжих башмаках, в котелке и брюках с безукоризненно заглаженной складкой, просто сиял. Кроме всего прочего, он пристрастился к кинематографу и тратил на него от двадцати до тридцати центов в день, неуклонно просиживая в зале все сеансы. Хлопоты по дому отнимали у него теперь очень немного времени, так как они столовались в ресторанах. Старый моряк не только перебрался в один из лучших номеров отеля Бронкс, но, по настоянию Доутри, иногда даже приглашал своих новых знакомых в театр или в концерт и потом отвозил их домой на такси.

— А все же век мы так жить не станем, Киллени, — говорил Майклу стюард. — Вот сколотит наш старик новую компанию денежных мешков, разохотятся они на клады и… айда — в синее море, сынок! Под ногами крепкое суденышко, брызги воды, нет-нет и волна перекатится через палубу. Мы с тобой вправду отправимся в Рио, а не будем только петь об этом всякому сброду. Пусть себе сидят в этих мерзких городах. Море — вот это нам подходит, сынок, тебе и мне, и нашему старику, и Квэку, и Кокки тоже. Городская жизнь не про нас. Нездоровая это жизнь. Да, сынок, хочешь верь, хочешь не верь, а я как-то даже состарился и гибкость свою потерял. Мочи моей нет больше болтаться без дела. У меня сердце готово выпрыгнуть, как подумаю, что старик опять скажет мне: «А неплохо, стюард, выпить перед обедом вашего великолепного коктейля». В следующее плавание мы возьмем с собой маленький ледничок, чтоб у него всегда были хорошие коктейли.

А посмотри на Квэка, друг мой Киллени. Его ведь узнать нельзя. Если он и дальше будет все вечера просиживать в кинематографе, так, пожалуй, еще чахотку схватит. Ради его здоровья, и моего, и твоего, и всех нас надо нам поскорее сняться с якоря и удирать туда, где дуют пассаты, где летят брызги морской воды и все тело твое насквозь пропитывают солью.



И правда, Квэк, не жаловавшийся ни на какое недомогание, быстро таял. Опухоль под правой рукой, вначале разраставшаяся медленно и нечувствительно, теперь причиняла ему непрестанную ноющую боль. По ночам Квэк часто просыпался от боли, хотя спал всегда на левом боку. А Мой, если бы его не схватили и не отправили в Китай чиновники Иммиграционного управления, мог бы разъяснить ему, что означает эта опухоль, так же как мог бы разъяснить Дэгу Доутри, что означает все увеличивающееся онемелое пространство между его бровями, где уже явственно обозначались вертикальные «львиные» черточки. А Мой также растолковал бы, отчего у него согнут мизинец на левой руке. Сам Доутри поначалу определил это как растяжение сухожилия. Позднее он решил, что подхватил ревматизм в сыром и туманном Сан-Франциско. И это заставляло его еще больше рваться в море, где тропическое солнце выжигает любые ревматизмы.

Работая стюардом, Доутри привык соприкасаться с представителями высших кругов общества. Но здесь, на «дне» Сан-Франциско, он впервые встретился с ними как равный с равными. Более того, они сами стремились к общению с ним. Искали его. Домогались чести сидеть за столиком Доутри и оплачивать его пиво в любом второразрядном кабачке, где Майкл давал свои представления. Они охотно потчевали бы стюарда и самым дорогим вином, не будь он так привержен к пиву. Некоторые из них даже приглашали его к себе на дом: «С вашей замечательной собачкой, которая, надо думать, споет нам несколько песенок». Но Доутри, гордясь Майклом, ради которого и делались эти приглашения, неизменно отклонял их, ссылаясь на то, что профессиональная жизнь слишком утомляет их обоих и они не могут позволить себе подобных развлечений. Майклу же он объяснил, что вот если бы им предложили пятьдесят долларов за вечер, то они бы, конечно, «кочевряжиться не стали».

Среди многочисленных новых знакомых Доутри и Майкла двоим было суждено сыграть значительную роль в их жизни. Первый — врач и местный политик, некий Уолтер Меррит Эмори — не раз подсаживался к столику Доутри, за которым неизменно восседал на стуле и Майкл. В благодарность за оказанную ему честь доктор Эмори вручил Доутри свою визитную карточку и заявил, что будет счастлив оказать медицинскую помощь, разумеется, бесплатно, и хозяину и собаке, в случае если таковая им понадобится.

Доутри считал доктора Уолтера Меррита Эмори дельным человеком, бесспорно, хорошим врачом, но в достижении своей цели беспощадным, как голодный тигр. Однажды он с грубоватой прямотой, допустимой при ныне сложившихся обстоятельствах, объявил ему:

— Вы, док, какое-то чудо! Это видишь с первого взгляда. Вам ничего не станет поперек дороги, разве что…

— Разве что, что?

— Разве что то, чего вы добиваетесь, вколочено кольями в землю, заперто на замок или находится под охраной полиции. Не хотел бы я иметь то, что хочется иметь вам.

— А вы, кстати сказать, имеете, — заверил его доктор, указав глазами на Майкла.

— Бр-р! — У Доутри мороз пробежал по коже. — Вы меня в дрожь вгоняете. Не знай я, что вы шутите, я бы дня не остался в Сан-Франциско. — Минуту-другую он сидел в задумчивости, уставившись в свое пиво, затем вдруг успокоенно засмеялся. — Никто на свете у меня этого пса не отнимет. Я убью всякого, кто на него позарится. И я заранее скажу ему это, так же как вот вам говорю сейчас; и он мне поверит, так же как верите вы. Вы знаете, что я не хвастаюсь. Ведь это собака…

Дэг Доутри запнулся, не умея выразить всей глубины своих чувств, и до дна осушил кружку.

Совсем к иному типу принадлежал другой человек, призванный сыграть роковую роль в жизни Доутри и Майкла. Гарри Дель Мар — называл он себя; Гарри Дель Мар — значилось на афишах «Орфеума», когда он там гастролировал. Этот человек для заработка занимался дрессировкой животных, но Доутри этого не знал, так как в данное время Дель Мар отдыхал от своих трудов и ровно ничего не делал. Он тоже оплачивал пиво Доутри, сидя за его столиком. Еще молодой, лет тридцати, не более, с очень длинными ресницами, окаймлявшими большие карие глаза, которые он сам считал магнетическими, красивый, с пухлыми женственными губами, он, вразрез со своим внешним видом, отличался необыкновенной деловитостью в разговоре.

— У вас не хватит денег купить его, — отвечал Доутри, когда Дель Мар увеличил предлагаемую за Майкла сумму с пятисот долларов до тысячи.

— Тысяча долларов у меня найдется, — возражал Дель Мар.

— Нет! — Доутри покачал головой. — Я не продам его ни за какие деньги. Да и на что он вам сдался?

— Он мне нравится, — был ответ. — Зачем, по-вашему, я сюда пришел? Почему здесь толчется столько народу? И почему вообще люди тратятся на вино, держат лошадей, похваляются своей связью с актрисами, становятся попами или буквоедами? Потому что им это нравится. Вот и все. Все мы по мере сил делаем то, что нам нравится, и гоняемся за тем, чего нам хочется, независимо от того, есть у нас шансы на успех или нет. Мне, например, нравится ваша собака. Я хочу ее иметь. Пусть за тысячу долларов. Посмотрите, какой бриллиант на пальце вон у той женщины. Несомненно, он понравился ей, она его пожелала и получила, не думая о цене. Цена значила для нее меньше, чем бриллиант. А ваша собака…

— Но вы-то ей не нравитесь, — перебил его Доутри, — и это даже странно. Обычно она со всеми приветлива. На вас же ощерилась с первого взгляда. А на что, спрашивается, человеку собака, которая его не любит?

— Это не существенно, — спокойно отвечал Дель Мар. — Мне собака нравится. А нравлюсь я ей или не нравлюсь — это уж мое дело; думаю, что я бы сумел ее перевоспитать.

И Доутри вдруг показалось, что под безмятежной и корректной внешностью этого человека кроется бесконечная жестокость, еще усугубленная холодной расчетливостью. Конечно, Доутри подумал об этом не в таких словах. Вернее, даже не подумал, а почувствовал, чувствам же не нужны слова.

— Здесь поблизости есть банк, открытый всю ночь, — продолжал Дель Мар. — Мы можем зайти туда, и через полчаса деньги будут у вас в руках.

Доутри покачал головой.

— Никуда не годится, даже с коммерческой точки зрения, — заявил он. — Посудите сами, этот пес зарабатывает двадцать долларов в вечер. Допустим, что он работает двадцать пять дней в месяц. Это составляет пятьсот долларов ежемесячно, или шесть тысяч в год. Допустим, что это пять процентов с капитала, так легче считать, — значит, капитал равняется ста двадцати тысячам долларов. Предположим, что мое жалованье и мои личные расходы равняются двадцати тысячам, — выйдет, что собака стоит сто тысяч. Ладно, возьмем даже половину этой суммы — пятьдесят тысяч. А вы предлагаете мне за нее тысячу!

— Вы, кажется, полагаете, что он будет приносить доход вечно, как земельная собственность, — со спокойной улыбкой отвечал Дель Мар.

Доутри мгновенно почуял, куда он клонит.

— Пусть он проработает пять лет — вот уже тридцать тысяч. Пусть, наконец, всего один год — это шесть тысяч. Значит, вы мне за шесть тысяч предлагаете одну. Такая сделка меня не устраивает… и его тоже. И, наконец, когда он не сможет больше работать и никто за него цента не даст, для меня он все равно будет стоить миллион; и если кто-нибудь мне этот миллион предложит, я обязательно потребую надбавки.


Глава девятнадцатая



— Мы еще встретимся, — так закончил Гарри Дель Мар свой четвертый разговор относительно продажи Майкла.

Но Гарри Дель Map ошибся. Он никогда больше не встретился с Доутри, потому что Доутри встретился с доктором Эмори.

Квэк, спавший все более и более беспокойно из-за своей опухоли под мышкой, мешал спать Доутри. После целого ряда тревожных ночей стюард подумал-подумал и решил, что Квэк теперь уже достаточно болен, чтобы можно было обратиться к врачу. Потому-то однажды, часов в одиннадцать утра, он явился вместе с Квэком к Уолтеру Мерриту Эмори и дождался своей очереди, сидя в переполненной пациентами приемной.

— Боюсь, что у него рак, доктор, — заметил Доутри, покуда Квэк снимал рубашку и фуфайку. — Он ведь ничего не подозревал, покуда он не начал вертеться и стонать во сне. Вот смотрите! Что это, по-вашему? Рак или просто опухоль? Во всяком случае — одно из двух.

Но острый глаз Уолтера Меррита Эмори, скользнув по Квэку, тотчас же приметил скрюченные пальцы на левой руке. Впрочем, взгляд у доктора Эмори был не только острый, но и особо наметанный на проказу. В свое время он одним из первых добровольно отправился на Филиппины, где специально занимался изучением проказы, и насмотрелся такого множества прокаженных, что с первого взгляда мог определить эту болезнь, если только она не была в самой начальной стадии. От скрюченных пальцев, симптома безболезненной формы проказы, объясняющейся распадом нервов, и «львиных» складок на лбу его взгляд скользнул к опухоли под мышкой, и диагноз был поставлен молниеносно: бугорковая форма проказы.

И так же молниеносно мелькнули в его мозгу две мысли: первой была аксиома: когда и где бы ты ни встретил прокаженного — ищи второго; и вторая: вожделенный ирландский терьер, собственность Доутри, долгое время находившийся на попечении Квэка. В ту же секунду доктор Уолтер Меррит Эмори отвернулся от своего пациента. Неизвестно, что знает стюард о проказе и знает ли вообще что-нибудь, а пробуждать в нем подозрения весьма нежелательно. Взгляд его как бы случайно упал на часы, и он обратился к Доутри:

— Я бы сказал, что у него кровь не в порядке. Он очень истощен. Не привык к беспокойной городской жизни и к нашей пище. Я, конечно, произведу исследование опухоли на рак, хотя почти уверен, что результат будет отрицательный.

Говоря это, он впился глазами в лицо Доутри, вернее, в маленький клочок кожи между его бровями повыше переносицы. Этого было достаточно. Опытный глаз мгновенно различил «львиную» печать проказы.

— Да вы и сами порядком утомлены, — спокойно продолжал он. — Держу пари, что и вы чувствуете себя не в своей тарелке.

— Пожалуй, так оно и есть, — согласился Доутри. — Надо мне поскорее отправиться в море, в тропики, и там хорошенько прогреть свой ревматизм.

— Где у вас ревматизм? — как бы рассеянно спросил доктор Эмори, притворяясь, что хочет вновь заняться исследованием опухоли Квэка.

Доутри протянул ему левую руку со слегка скрючившимся мизинцем, беспокоившим его.

Уолтер Меррит Эмори из-под опущенных ресниц с притворной небрежностью взглянул на мизинец Доутри, чуть припухший, слегка искривленный, с блестящим, атласистым кожным покровом, и опять почти мгновенно повернулся к Квэку, но взгляд его еще раз испытующе остановился на «львиных» складках между бровей Доутри.

— Ревматизм — все еще загадка для нас, врачей, — произнес Эмори и, как бы увлеченный этой мыслью, обернулся к Доутри. — Очень индивидуальное заболевание, проявляющееся в самых различных формах. У каждого по-своему. Вы, наверно, чувствуете онемение?

Доутри усиленно сгибал и разгибал свой мизинец.

— Да, сэр, — отвечал он. — Палец потерял гибкость.

— Ага, — сочувственно пробормотал доктор Эмори. — Сядьте, пожалуйста, вон в то кресло. Если мне даже не удастся вас вылечить, то я во всяком случае направлю вас в наилучшее место для такого рода больных… Мисс Джадсон!

Покуда молодая особа в костюме сестры милосердия соответствующим образом устанавливала выкрашенное эмалевой краской врачебное кресло и усаживала в него Доутри, а доктор Эмори погружал кончики пальцев в сильнейший из имевшихся у него антисептических растворов, в мозгу его вновь всплыл вожделенный образ мохнатого ирландского терьера, показывавшего разные штуки в матросских кабачках и откликавшегося на кличку Киллени-бой.

— У вас ревматизм не только в левом мизинце, — заметил доктор Эмори. — Лоб у вас тоже поражен. Одну минуточку, прошу прощения. Скажите, если будет больно. Я только хочу проверить свой диагноз… Ну да, конечно! Повторяю: скажите, когда что-нибудь почувствуете. Ревматизм — капризная болезнь… Обратите внимание, мисс Джадсон, держу пари, что вы еще не видели этакой формы ревматизма. Видите, больной не реагирует, полагает, что я еще не приступил…

Не переставая болтать и что-то рассказывать, он проделал нечто такое, что не могло бы и во сне присниться Дэгу Доутри, а Квэку, наблюдавшему за его манипуляциями, показалось дьявольским наваждением.

Доктор Эмори с помощью большой иглы исследовал темное пятнышко между «львиными» складками. Он не зондировал больное место, а попросту всадил в него иглу с одной стороны и, ведя ее параллельно кожному покрову, вытащил с другой. Квэк смотрел на все это, вытаращив глаза, но хозяин его не вздрогнул, не дернулся, не шелохнулся во время этой операции.

— Что же вы не начинаете? — нетерпеливо спросил Дэг Доутри. — А кроме того, дело вовсе не в моем ревматизме, а в опухоли негра.

— Вам надо пройти курс лечения, — внушительно заявил доктор Эмори. — Ревматизм — упорная штука.

Нельзя допускать, чтобы он сделался хроническим. Я назначу вам лечение. Теперь вставайте, сейчас я посмотрю вашего негра.

Но, прежде чем уложить Квэка, доктор Эмори набросил на кресло простыню, насквозь пропитанную каким-то едко пахнущим раствором. Еще не приступив к исследованию Квэка, он, словно вдруг вспомнив что-то, взглянул на часы и тотчас же с укоризненной миной повернулся к ассистировавшей ему сестре.

— Мисс Джадсон, — холодно и резко проговорил он. — Вы меня подвели. Сейчас без двадцати двенадцать, а вы отлично знали, что ровно в половине двенадцатого у меня консилиум с доктором Хэдли. Могу себе представить, как он меня клянет. Вы же знаете его сварливый характер.

Мисс Джадсон кивнула головой с видом смиренным и раскаянным; казалось, она сознает свою вину и понимает, как важен был этот консилиум, на самом же деле она только отлично знала своего патрона, о встрече же, назначенной на половину двенадцатого, сейчас услыхала впервые.

— Доктор Хэдли принимает в этом же самом здании, — объяснил Доутри доктор Эмори. — На разговор нам потребуется минут пять, не более. Мы с ним разошлись во мнениях. Он поставил диагноз — хронический аппендицит и настаивает на операции, я же считаю, что это пиорея [488], из полости рта перекинувшаяся на желудок, и что смазывание рта эметином окажет целительное действие и на желудок. Вы, конечно, во всех этих вещах не разбираетесь, но дело в том, что я уговорил доктора Хэдли вызвать еще и доктора Гренвилля, зубного врача, специалиста по пиорее. Теперь они оба вот уже десять минут дожидаются меня! Мне надо бежать!

— Я вернусь через пять минут! — крикнул он уже в дверях. — Мисс Джадсон, скажите, пожалуйста, пациентам, ожидающим в приемной, чтобы они не беспокоились.

Он вошел в кабинет доктора Хэдли, где и в помине не было больного, страдающего то ли аппендицитом, то ли пиореей, снял телефонную трубку и позвонил сначала председателю городского санитарного управления, потом начальнику полиции. Ему повезло: он застал обоих на месте и, называя их запросто, по имени, сделал тому и другому какое-то секретное сообщение.

Вернулся он к себе в превосходном расположении духа.

— Я ему так прямо и сказал, — доверительно обратился он к мисс Джадсон, а заодно и к Доутри. — Доктор Гренвилль поддержал меня. Разумеется, типичная пиорея. Операция отменяется. Сейчас они уже смазывают ему эметином гнойники на деснах. А приятно, когда подтверждается твоя правота. Теперь я заслужил сигару. Верно ведь, мистер Доутри?

Доутри утвердительно кивнул, и доктор Эмори закурил толстую гавану, продолжая похваляться своим вымышленным торжеством над собратом по профессии. За этой болтовней он, видимо, позабыл про сигару и, небрежно облокотившись о кресло, не заметил, что горящий кончик ее уперся в один из скрюченных пальцев Квэка. Быстрый кивок в сторону мисс Джадсон, единственной, от кого это не укрылось, послужил ей предупреждением — не удивляться, что бы ни произошло.

— Вы понимаете, мистер Доутри, — оживленно повествовал Уолтер Меррит Эмори, гипнотизируя стюарда взглядом и не отнимая кончика сигары от пальца Квэка, — чем старше я становлюсь, тем больше убеждаюсь, что к операциям у нас часто прибегают непродуманно и чересчур поспешно.

Огонь продолжал жечь живое человеческое тело, и тоненькая струйка дыма, поднимавшаяся от пальца Квэка, по цвету резко отличалась от дыма сигары.

— Возьмем хотя бы этого пациента доктора Хэдли. Я спас его не только от риска, связанного с операцией аппендицита, но также от расходов на врачей и лечебницу. Я, конечно, ничего с него за это не возьму. Доктор Хэдли ограничится весьма скромным гонораром. Доктор Гренвилль будет лечить его пиорею эметином за какие-нибудь несчастные пятьдесят долларов. Итак, я не только спас его от опасности и волнений, связанных с операцией, но сохранил этому человеку по меньшей мере тысячу долларов, которые пошли бы на оплату хирурга, лечебницы и сиделок.

Покуда он говорил, по-прежнему не сводя с Доутри гипнотизирующего взгляда, в воздухе запахло горелым мясом. Доктор Эмори с удовлетворением вдыхал этот запах. Мисс Джадсон тоже почуяла его, но, памятуя о полученном предупреждении, не подала виду. Она не оглядывалась на Квэка, хотя этот запах явственно говорил о том, что сигара по-прежнему жжет его палец.

— Пахнет чем-то паленым! — вдруг спохватился Доутри, втягивая ноздрями воздух и озираясь вокруг.

— Дрянь сигара, — отвечал доктор Эмори. Он отнял ее от пальца Квэка и принялся неодобрительно разглядывать, потом поднес к носу, и физиономия его приняла брезгливое выражение. — Только что не капустные листья, но вообще какая-то пакость, которой я не знаю да и знать не хочу. Черт знает что! Выпускают новый сорт сигар из действительно прекрасного табака, а как только он получает распространение, начинают подмешивать низкопробный табак. Благодарю покорно! С сегодняшнего дня я меняю марку!

С этими словами он швырнул сигару в плевательницу. А Квэк, полулежавший в самом удивительном кресле, которое ему когда-либо пришлось видеть, понятия не имел, что палец его прожжен на полдюйма в глубину, и только ждал, когда же этот доктор кончит наконец болтать и приступит к осмотру опухоли, от которой у него ломит всю руку.

И тут впервые в жизни, но уже навек, Дэг Доутри потерпел поражение, поражение окончательное и непоправимое. Вольная жизнь с плаванием по бурным морям, где дуют пассаты, колеблющаяся палуба под ногами, недолгие стоянки в портах — все это кончилось здесь, во врачебном кабинете Уолтера Меррита Эмори, покуда невозмутимая мисс Джадсон удивлялась, как это может человек даже не поморщиться, когда его руку жарят на медленном огне.

Доктор Эмори, продолжая свои разглагольствования, закурил новую сигару и, несмотря на то, что приемная его была переполнена ожидающими своей очереди пациентами, даже произнес пространный и в высшей степени поучительный монолог о табачных плантациях и о способах обработки табака в странах, где он лучше всего произрастает.

— Что касается опухоли, — начал он, наконец-то приступая к осмотру Квэка, — то на первый взгляд это, по-моему, не доброкачественная опухоль, не рак и даже не фурункул. Я считаю…

Стук в запертую боковую дверь заставил его выпрямиться с откровенной поспешностью. Мисс Джадсон, которую он кивком головы послал открыть дверь, впустила в кабинет двух полисменов, сержанта полиции и какого-то усатого субъекта в сюртуке и с гвоздикой в петлице.

— Добрый день, доктор Мастерс, — приветствовал доктор Эмори усатого субъекта. — Мое почтение, сержант! Здравствуй, Тим! Здравствуй, Джонсон, давно ли тебя перевели к нам из Китайского квартала?

Затем Уолтер Меррит Эмори, погруженный в рассматривание опухоли Квэка, продолжил прерванную сентенцию:

— Как уже было сказано, я считаю, что это самая типичная, созревшая язва, вызванная bacillus leprae, которую какой-либо врач имел честь продемонстрировать органам санитарного надзора в Сан-Франциско.

— Проказа! — крикнул доктор Мастерс. При этом слове все вздрогнули.

Сержант и оба полисмена отпрянули от Квэка, мисс Джадсон, подавляя крик, обеими руками схватилась за сердце; ошеломленный, но все еще не веря своим ушам, Дэг Доутри спросил:

— Что это вы там плетете, док?

— Стоп! Ни с места! — повелительно крикнул ему Уолтер Меррит Эмори. — Заметьте себе, прошу вас, — обратился он к остальным, прикасаясь кончиком зажженной сигары к темному пятнышку между бровями стюарда.

— Сидеть смирно! — скомандовал он ему. — Подождите! Я еще не кончил.

И покуда Доутри, потрясенный, растерянный, дожидался, когда же доктор приступит к каким-нибудь манипуляциям, огонь жег его лоб так, что запах горелого мяса уже начал щекотать ноздри присутствующих. Доктор Эмори торжествующе рассмеялся и отступил на несколько шагов.

— Ну, делайте же скорей, что вам надо, — буркнул Доутри; события развертывались с такой быстротой и так странно, что он не успел собраться с мыслями. — А когда кончите, объясните мне, ради бога, что вы там говорили насчет проказы и моего негра. Это мой негр, и я не позволю клепать на него и на меня…

— Джентльмены, вы сами видели, — сказал доктор Эмори. — Два несомненных случая — хозяин и слуга: у слуги более поздняя стадия, при соединении двух форм, у хозяина — безболезненная форма, — у него тоже поражен мизинец. Уберите их. Доктор Мастерс, я настаиваю на тщательной дезинфекции кареты, после того как они будут доставлены на место.

— Да послушайте… — заносчиво начал Дэг Доутри.

Доктор Эмори предостерегающе взглянул на доктора Мастерса, доктор Мастерс, в свою очередь, с начальнической строгостью поглядел на сержанта, сержант бросил повелительный взгляд на обоих полисменов. Однако те не только не ринулись на Доутри, но, напротив, попятились от него, подняв свои дубинки, и метнули на него грозный взгляд. Поведение полисменов было для Доутри убедительнее всяких слов. Они явно боялись прикоснуться к нему. Когда он шагнул к ним, они вытянули свои дубинки и ткнули Доутри под ребра, чтобы удержать его на должном расстоянии.

— Не приближаться! — скомандовал один из них, замахиваясь дубинкой. — Стоять на месте и ждать приказаний!

— Надень рубаху и встань рядом со своим хозяином, — приказал Квэку доктор Эмори; он внезапно поднял кресло, и Квэк поневоле соскользнул с него.

— Ради всего святого, скажите… — начал было Доутри.

Но недавний друг, не слушая его, обратился к доктору Мастерсу:

— Чумной барак пустует с тех пор, как умер тот японец. Я знаю, что ваш департамент — банда трусов, и поэтому советую дать этим двум дезинфицирующие средства, — пусть сами потрудятся.

— Ради господа бога, — взмолился Доутри; ошеломленный ужасом, который свалился на него, стюард утратил всю свою заносчивость. Он прикоснулся пальцем к онемелому месту на лбу, потом понюхал палец и почуял запах горелого мяса, хотя не чувствовал, когда его жгли. — Ради господа бога, не спешите так. Раз уж я подцепил эдакую штуку — ничего не поделаешь. Но ведь это не значит, что мы не можем договориться, как белый с белым. Дайте мне два часа, и я смотаюсь из Сан-Франциско. А через сутки меня уже не будет в этой стране. Я сяду на корабль и…

— И будете представлять угрозу общественному здоровью, где бы вы ни находились, — перебил его доктор Мастерс, которому уже мерещились столбцы вечерних газет с сенсационными заголовками, прославляющие его как героя, как святого Георгия, во имя спасения человечества пронзающего своим копьем дракона проказы.

— Уведите их, — проговорил Уолтер Меррит Эмори, стараясь не смотреть Доутри в глаза.

— Вперед! Марш! — скомандовал сержант. Полисмены с резиновыми дубинками подступили к Доутри и Квэку.

— Живей поворачивайся! — свирепо гаркнул один из них. — Слушать команду, а не то голову размозжу! Пошли! Живо вон отсюда! Прикажите черномазому идти рядом с вами.

— Док, дайте хоть слово сказать! — умоляюще воскликнул Доутри.

— Время разговоров прошло, — услышал он в ответ. — Вы изолированы от людей. Доктор Мастерс, когда сбудете их с рук, не забудьте о дезинфекции кареты.

И вот процессия двинулась к выходу. Во главе врач из санитарного управления и сержант, сзади два полисмена, в целях самозащиты вытянувшие перед собой дубинки.

В дверях Доутри, рискуя, что ему размозжат голову, вдруг круто обернулся и крикнул:

— Док! Моя собака! Вы ее знаете!

— Я пришлю ее вам, — быстро согласился доктор Эмори, — скажите ваш адрес.

— Клей-стрит, меблированные комнаты Баухэд, номер восемьдесят семь; вы знаете этот дом — за угол от салуна Баухэд. Пришлите его мне, куда бы они меня ни засадили. Идет?

— Ну, конечно, пришлю, — отвечал доктор Эмори. — У вас, кажется, есть еще и попугай?

— Да, да. Кокки! Пришлите мне обоих, будьте так добры, сэр!

— Бог мой! — в тот же вечер говорила мисс Джадсон, сидя за обедом с неким молодым врачом из больницы святого Иосифа. — Доктор Эмори прямо-таки кудесник. Не удивительно, что он преуспевает в жизни. Подумать только: сразу два гнусных прокаженных в нашем кабинете! Один из них негритос. Не успел доктор взглянуть на них, как уже понял, в чем дело. Он ужасный человек. Если бы вы только знали, что он проделывал своей сигарой! И какая находчивость! Мне он подал знак! Они и не подозревали, что он с ними вытворяет. Нет, вы только себе представьте, берет сигару и…


Глава двадцатая



Собака, равно как и лошадь, подлеца делает еще подлее. Уолтер Меррит Эмори был подлецом, а желание завладеть Майклом приумножило меру его подлости. Если бы не Майкл, все его поведение было бы иным. Он поступил бы с Доутри, говоря словами последнего, «как белый с белым». То есть, сказав Доутри о его болезни, предоставил бы ему возможность уехать в Южные моря или в Японию, — иными словами, в страны, где прокаженные не подвергаются изоляции. Это не явилось бы неблаговидным поступком по отношению к тамошним жителям, ибо таков закон и обычай их родины, а Доутри и Квэк избегли бы ада чумного барака в Сан-Франциско, на пожизненное пребывание в котором обрек их этот подлец.

И далее, если учесть расходы по содержанию вооруженной охраны, на протяжении долгих лет день и ночь стерегущей чумной барак, то Уолтер Меррит Эмори сберег бы много тысяч долларов налогоплательщикам города и округа Сан-Франциско, а эти деньги, истраченные на другие цели, дали бы возможность расширить тесные школьные помещения, напоить детей бедняков неразбавленным молоком или же разбить парки, в которых могли бы вольнее вздохнуть жители душных трущоб. Но если бы Уолтер Меррит Эмори обо всем этом подумал, то за море уехал бы не только Доутри и Квэк, а, без всякого сомнения, и Майкл.

Никогда еще врач с такой быстротой не выпроваживал пациентов, как доктор Эмори, после того как дверь его кабинета закрылась за полисменами, уводившими Дэга Доутри. Не успев даже позавтракать, он сел в свою машину и покатил в портовый район, к меблированным комнатам Баухэд. По пути доктор, имевший немалые политические связи, захватил с собой капитана сыскной полиции. Его присутствие оказалось весьма нужным, так как хозяйка меблированных комнат решительно запротестовала против увода собаки, принадлежащей ее недавнему жильцу. Но, поскольку капитан Миликен был ей хорошо известен, она склонилась перед законом, олицетворением которого он ей казался, хотя о том, что такое закон, точного представления не имела.

Когда Майкла на веревке выводили из комнаты, с подоконника, где сидел крохотный белоснежный какаду, послышалось жалобное напоминание:

— Кокки! Кокки!

Уолтер Меррит Эмори оглянулся, и нерешительность на мгновение овладела им.

— Мы пришлем за птицей немного погодя, — сказал он, и хозяйка, которая, все еще громко сокрушаясь, провожала их вниз по лестнице, не заметила, что Миликен по небрежности неплотно закрыл дверь в комнаты Доутри.



Но Уолтер Меррит Эмори был не единственный подлец, которого желание завладеть Майклом сделало еще подлее. В яхт-клубе Гарри Дель Map, развалившись в глубоком кожаном кресле и положив вытянутые ноги на другое такое же кресло, полусонный после весьма плотного завтрака, лениво просматривал свежие дневные газеты. Но вот его взгляд упал на заголовок, набранный крупными буквами над маленькой заметкой строчек в пять. Ноги его мигом соскользнули с кресла, и он вскочил. Подумав секунду, не более, он снова опустился на прежнее место, нажал кнопку электрического звонка и в ожидании прихода лакея перечитал заголовок и пять коротеньких строчек под ним.

В такси, несшемся в портовый район, перед внутренним взором Гарри Дель Мара вставали золотые видения. Они принимали образ то золотых монет ценностью в двадцать долларов, то желтых банковых билетов Соединенных Штатов Америки, то чековых книжек или купонов, к которым надо было только прикоснуться ножницами; но все это преломлялось сквозь одно видение — жесткошерстного ирландского терьера на залитой огнями эстраде, который, задрав морду кверху, пел, все время пел так, как до него не пел ни один пес на свете.

Кокки первый заметил, что дверь приотворена, и смотрел на нее в раздумье (если «раздумьем» можно назвать душевное состояние птицы, когда в ее сознании каким-то таинственным образом откладываются новые впечатления и она готовится к действию или к воздержанию от действия, в зависимости от того, как эти внешние впечатления на нее влияют). Когда то же происходит с людьми, они именуют это «свободной волей».



Кокки, уставившись на приоткрытую дверь, как раз решал: стоит или не стоит поподробнее обследовать эту щелочку в большой мир и, в зависимости от результатов этого обследования, либо воспользоваться ею, либо нет, но тут его глаза встретились с глазами другого обследователя этой же щелки.

То были хищные желто-зеленые глаза, они рыскали среди света и тени комнаты, и зрачки их то расширялись, то суживались. Кокки мгновенно понял опасность — опасность неминуемой насильственной смерти. Но он ничего не предпринял. Сердце его не забилось сильнее. Не шевелясь и скосив один глаз, он пристально смотрел этим одним глазом на голову тощей уличной кошки,просунувшуюся в щель.

Настороженные, то расширяющиеся, то суживающиеся, быстрые, бдительные и хитрые, эти глаза с вертикальными зрачками, прорезанными на изумительном зелено-желтом фоне, шарили по комнате. При виде Кокки они остановились. По выражению морды ясно было видно, что кошка замерла, прижалась к земле и изготовилась к прыжку. Взгляд ее уподобился взгляду сфинкса, устремленному вдаль, поверх извечных и нескончаемых песков пустыни. Казалось, она смотрит так уже века, тысячелетия.

Кокки тоже замер. Он не прикрыл пленкой свой скошенный глаз и головку по-прежнему держал склоненной набок, ни одно перышко на нем не шелохнулось, не выдало ужаса, охватившего его. Оба эти существа окаменели, глядя друг на друга взглядом охотника и затравленного зверя, хищника и жертвы, мясника и предназначенной к убою скотины.

Так смотрели они долгие минуты, покуда голова, просунувшаяся в дверь, не дернулась слегка и не исчезла. Умей птица вздыхать, Кокки бы вздохнул с облегчением. Но он, не шевелясь, прислушивался к неторопливым шаркающим шагам человека, раздавшимся в коридоре и скоро замершим в отдалении.

Прошло несколько минут, и призрак с такою же внезапностью возник снова; но на этот раз показалась не только голова — в дверь пролезло извивающееся туловище, и зверь улегся на середине комнаты. Взгляд его опять вонзился в Кокки, вытянутое тело застыло, и только длинный хвост сердито, отрывисто и монотонно барабанил по полу.

Не спуская глаз с Кокки, кошка медленно подкрадывалась к подоконнику и футах в шести от него замерла вновь. Только хвост ее ходил из стороны в сторону да глаза, восприняв яркий свет, струившийся из окна, искрились, словно драгоценные камни; зрачки их сузились в почти неприметные черные полоски.

И Кокки, который не мог, конечно, иметь ясного человеческого представления о смерти, тем не менее понял, что конец неумолимо приближается. Заметив, что кошка изготовилась к прыжку, Кокки, этот храбрый комочек жизни, впервые обнаружил свой отчаянный и, конечно, вполне простительный страх.

— Кокки, Кокки! — жалостно крикнул он глухим, бесчувственным стенам.

Крик этот, обращенный ко всем сильным в этом мире, к могущественным двуногим созданиям и прежде всего к стюарду, к Квэку, к Майклу, означал: «Это я, Кокки, я так мал и так хрупок, чудовище хочет пожрать меня, а я люблю свет, волю, и я хочу жить, хочу продолжать жизнь в этом светлом мире, я ведь так мал, и я доброе создание, с добрым сердечком, где уж мне бороться с этим огромным, косматым, голодным зверем, который сейчас сожрет меня. Я прошу: помогите, помогите, помогите! Я Кокки! Все знают меня. Я Кокки!»

Это и еще многое другое значил его двукратный вскрик: «Кокки! Кокки!»

Глухие стены не откликнулись, не откликнулся и пустой коридор и весь остальной мир; но миг отчаянного страха уже прошел, и Кокки вновь стал храбрым маленьким какаду. Он недвижно сидел на подоконнике, склонив головку набок, одним немигающим глазом уставившись в пол, где до ужаса близко сидел извечный враг его племени.

Звук его голоса, столь похожего на человеческий, поразил кошку; она помедлила с прыжком, прижала уши и распласталась на полу.

В наступившей тишине слышалось только назойливое жужжание большой мясной мухи да время от времени громкие удары ее тельца об оконное стекло — свидетельство того, что и она переживала трагедию: трагедию узника, которого прозрачная преграда отрешает от светлого мира, сияющего так близко.

Но и у кошки были свои страдания, и ей трудно давалась жизнь. Голод мучил ее и иссушал ее сосцы, которые должны были питать семерых слабеньких, едва попискивающих котят, точного повторения ее самой, если не считать того, что они еще слепы и до смешного неуверенно ступают на своих тоненьких младенческих лапках. Почувствовав режущую боль в пустых сосцах, она инстинктивно вспомнила о котятах и благодаря какому-то таинственному процессу в мозгу словно воочию увидела их сквозь сломанную решетку вентилятора, в самом темном углу погреба, на куче тряпья под лестницей, где она устроила свое логовище и произвела на свет детенышей.

Воспоминание о котятах и новый приступ голода стряхнули с нее оцепенение; она вся подобралась и глазами измерила расстояние для прыжка. Но Кокки уже опять был самим собой.

— Черт побери! Черт побери! — крикнул он громко и воинственно, точно театральный злодей, так что кошка от испуга ниже припала к земле, плотно прижала уши, забила хвостом и завертела головой, стараясь взглядом проникнуть в самые темные уголки комнаты, где, видно, спрятался вскрикнувший сейчас человек.

Тощая кошка проделала все это, хотя человеческий голос явно исходил от беленькой птички на подоконнике.

Мясная муха еще раз ударилась о невидимую стену своей тюрьмы. Отощавшая кошка изготовилась и прыгнула на то самое место, где секунду назад сидел Кокки. Кокки отпрянул, но в это самое мгновение кошка зацепила его лапой, и Кокки взлетел, беспомощно трепыхая в воздухе своими непривычными к полету крылышками. Кошка поднялась на задние лапы и передней лапкой сделала движение, похожее на движение ребенка, когда он шляпой пытается поймать бабочку. Но лапка ее имела немалый вес и когти, цепкие, как крючки.

Схваченный в воздухе этой лапкой, Кокки, рассыпающийся комок белых перышек, упал. Легчайшие перышки, как снежные хлопья, закружились в воздухе и стали падать медленно, медленно, но на спину кошки они ложились свинцовой тяжестью. Некоторые из них застревали в шерсти, раздражая ее и без того натянутые нервы, так что она еще ниже припадала к земле и пугливо озиралась — не грозит ли из-за угла какая-нибудь опасность.


Глава двадцать первая



Гарри Дель Мар не нашел в комнате Дэга Доутри ничего, кроме нескольких белых перышек, а от хозяйки узнал, что сталось с Майклом. Первым делом Гарри Дель Map, предусмотрительно не отпустивший такси, поехал к дому доктора Эмори и убедился, что Майкл действительно заперт там в маленьком сарайчике на заднем дворе. Затем он взял билет на пароход «Уматилла», отходивший на рассвете следующего дня в Сиэтл, и наконец расплатился по счетам и упаковал свой багаж.

Тем временем в кабинете Уолтера Меррита Эмори происходила словесная баталия.

— Этот человек прямо волком воет, — твердил доктор Мастерс. — Полицейским пришлось дубинками загонять его в санитарную карету. Он был вне себя, требуя свою собаку. Так не годится. Это слишком жестоко. Вы не имеете права, пользуясь обстоятельствами, присваивать себе его собаку. Он поднимет крик в газетах.

— Фью! — свистнул Уолтер Меррит Эмори. — Хотел бы я посмотреть на репортера, у которого хватит храбрости отправиться в чумной барак для собеседования с прокаженным, и хотел бы я также посмотреть на редактора, который тотчас же не швырнет в огонь письмо, узнав, что оно пришло из чумного барака (если даже допустить, что этому Доутри удастся как-нибудь обойти охрану и отправить его). Так что, док, не волнуйтесь. В газетах шум не поднимется.

— Ну, а проказа? Общественная безопасность? Собака долгое время с ним соприкасалась. Она сама является ходячим источником заразы…

— Инфекции, док. Это термин, да и звучит лучше, — с видом превосходства перебил его Уолтер Меррит Эмори.

— Пусть инфекции, — согласился доктор Мастерс. — Мы обязаны заботиться об общественном благе. Население не должно подвергаться опасности заражения…

— Инфекции, — спокойно поправил его собеседник.

— Называйте как хотите. Население…

— Чепуха! — заявил Уолтер Меррит Эмори. — То, чего вы не знаете о проказе и чего не знают все остальные работники санитарного управления, может дать материал для большего количества книг, чем до сих пор написано людьми, специально посвятившими себя изучению этой болезни. А им известно, что все попытки привить проказу животному неизменно кончались и кончаются полной неудачей. Они тысячи, сотни тысяч раз пытались привить ее лошадям, кроликам, крысам, ослам, обезьянам, мышам, собакам — все тщетно! Более того, им ни разу не удалось привить проказу от одного человека другому. Вот читайте сами.

И Уолтер Меррит Эмори стал доставать из книжного шкафа труды специалистов по проказе.

— Удивительно… В высшей степени интересно!.. — то и дело восклицал доктор Мастерс, просматривая, по указанию доктора Эмори, те или иные страницы. — Никогда не предполагал… такое количество ученых трудов… и тем не менее, — заключил он, — все ваши книги не переубедят профанов. Мне тоже не удастся переубедить наших жителей. Да я и пытаться не буду. Не говоря уже о том, что человек этот обречен до конца своих дней жить живым мертвецом в чумном бараке. Вы-то знаете, что это за местечко. Он любит своего пса, он прямо помешан на нем. Отдайте ему собаку. Это низость, жестокость, и я вам в таком деле помогать не стану.

— Нет, станете, — холодно заверил его Уолтер Меррит Эмори, — и я вам даже скажу, почему.

И он сказал. Сказал то, что ни один врач не должен был бы говорить другому, но что зачастую говорят друг другу политиканы. Повторять эти разговоры не стоит хотя бы потому, что они слишком унизительны и уж никак не могут способствовать развитию чувства собственного достоинства у среднего американца; это внутренние дела, секреты муниципальных управлений, которые выбираются средними американцами, убежденными в том, что это «свободные выборы»; такие дела редко, очень редко всплывают на поверхность, да и то лишь затем, чтобы тотчас же быть похороненными в многотомных отчетах всевозможных комитетов Лексо и федеральных комиссий.



Итак, во-первых, Уолтер Меррит Эмори, не посчитавшись с доктором Мастерсом, присвоил Майкла; во-вторых, в ознаменование своего торжества повез жену обедать к Жюлю, а потом в театр смотреть Маргарет Энглен и, в-третьих, вернувшись домой в час ночи, вышел в пижаме еще раз взглянуть на Майкла, но Майкла уже не обнаружил.



Чумной барак в Сан-Франциско, как и все чумные бараки во всех американских городах, был построен на самом грязном отдаленном заброшенном пустыре, на самой дешевой из всех принадлежащих городу земель. На этом почти не защищенном с моря пространстве среди песчаных дюн выли холодные ветры, и береговой туман затягивал все вокруг. Веселые компании не приезжали сюда на пикники, мальчишки не искали здесь птичьих гнезд и не играли в диких индейцев. Если кто-нибудь и забредал сюда, то разве что самоубийцы: устав от жизни, они выискивали ландшафт попечальнее, декорацию, подходящую для окончательных расчетов с жизнью. А совершив задуманное, уже, разумеется, своих посещений не повторяли.

Вид из окон барака был безрадостный. На четверть мили в обе стороны Доутри не видел ничего, кроме однообразных песчаных холмов да будок, в которых размещалась вооруженная охрана; каждый из этих солдат, безусловно, скорее застрелил бы сбежавшего чумного, чем дотронулся до него руками, и, уж конечно, не стал бы его уговаривать вернуться в неволю.

Напротив окон, в некотором отдалении, росли деревья. Это были эвкалипты, но до чего же непохожие на своих царственных собратьев, произрастающих на родимой почве! Редко посаженные, неухоженные, искалеченные в тяжелой борьбе с чуждыми климатическими условиями, они, точно агонизируя, протягивали в воздух свои кривые, уродливые сучья. Вдобавок они были еще и низкорослы, так как значительная часть скудной влаги, выпадавшей на их долю, поглощалась корневищами, глубоко вросшими в песок, для того, чтобы деревья могли противостоять штормам.

Доутри и Квэку не разрешалось доходить даже до будок. Пограничная линия для них проходила в ста ярдах от барака. Стражники торопливо приносили сюда запасы продовольствия, лекарства, письменные врачебные предписания и еще торопливее удалялись. Здесь же находилась грифельная доска, на которой Доутри разрешалось — крупными буквами, чтобы видно было издали, — писать свои пожелания и требования. И на этой доске уже много дней кряду он писал не просьбы о доставке пива, хотя его шестиквартовый режим и был внезапно нарушен, а воззвания вроде следующих:

Где моя собака?
Это ирландский терьер!
Жесткошерстный!
Кличка — Киллени-бой!
Я хочу получить свою собаку!
Мне нужно переговорить с доктором Эмори!
Пусть доктор Эмори напишет мне, что с собакой.
А однажды Доутри написал:

Если мне не вернут собаку, я убью доктора Эмори.
После чего газеты сообщили, что печальный случай с двумя прокаженными в чумном бараке усугубился еще одним трагическим обстоятельством: белый больной сошел с ума. Люди с сильно развитыми гражданскими чувствами писали письма в газеты, протестуя против опасной близости прокаженных, и требовали от правительства Соединенных Штатов постройки национального лепрозория на каком-нибудь из дальних островов или на уединенной горной вершине. Впрочем, через три дня всякий интерес к этому происшествию угас, и желторотые репортеры принялись развлекать публику рассказами об удивительной собаке — помеси аляскинской лайки с медведем, обсуждением того, действительно ли Криспи Анжелотти разрезал на мелкие куски труп убитого им Джузеппе Бартольди и в мешке из-под зерна бросил его в море с Рыбацкой пристани, а также известием о будто бы подготовляющейся японской агрессии против Гавайских островов, Филиппин и Тихоокеанского побережья Северной Америки.

А в стенах чумного барака уныло и однообразно текла жизнь Доутри и Квэка, пока темной осенней ночью не наступила перемена. Надвигалась буря. С моря задул штормовой ветер. В корзине с фруктами, будто бы присланной девицами из пансиона мисс Фут, Доутри в тот день обнаружил записку, искусно запрятанную в сердцевину яблока: в этой записке его просили в ночь на пятницу держать на окне зажженную лампу. В пять часов утра к Доутри пришел гость.

Это был Чарльз Стоу Гринлиф, Старый моряк, собственной персоной. Выбившись из сил от двухчасового хождения по глубоким пескам эвкалиптового леса, он свалился у самого входа в чумной барак. Когда Доутри открыл дверь, старика, можно сказать, внесло в барак порывом сырого, холодного ветра. Доутри подхватил его и повел, но, вспомнив о своей болезни, так внезапно разжал руки, что Старый моряк мешком шлепнулся на стул.

— Ей-богу, сэр, — начал Доутри, — нелегко вам было добраться сюда… Эй ты, Квэк, господин промок насквозь, живо снимай с него башмаки.

Но еще прежде, чем опустившийся на колени Квэк притронулся к шнуркам на ботинках старика, Доутри пришло на ум, что Квэк тоже носитель заразы, и он оттолкнул его.

— Ей-богу, не знаю, что и делать, — пробормотал Доутри, беспомощно озираясь вокруг; его только сейчас осенило, что это — жилище прокаженных, что все, все здесь заражено проказой — и стул, на котором сидел старик, и даже пол, на котором покоились его измученные ноги.

— Я рад, более того — счастлив видеть вас, — тяжело дыша, проговорил Старый моряк, протягивая Доутри руку.

Но Доутри не принял ее.

— Ну, как охота за сокровищами? — беспечно спросил он. — Что-нибудь наклевывается?

Старый моряк кивнул и наконец, с трудом переведя дыхание, отвечал:

— Мы уходим в море сегодня в семь часов утра, как только начнется отлив. Наша шхуна «Вифлеем», надо сказать, превосходнейшая, уже стоит наготове. Красивое, ходкое и отлично оборудованное судно. До того как парусный флот вытеснил пароходы, оно ходило с грузом на Таити. Провизия запасена первосортная. Да и вообще все там в полном порядке. Я сам проследил за погрузкой. Капитан мне, правда, не очень по душе. Такой тип людей я уже встречал. Отличный моряк, в этом я уверен, но пират по призванию и злюка. Главный наш акционер тоже не лучше. Это человек средних лет, с неважной репутацией и отнюдь не джентльмен, зато денег у него — не счесть. Сначала он изрядно заработал на калифорнийской нефти, затем, войдя в долю с одним старателем в Британской Колумбии, надул его при дележе доходов с золотой жилы, открытой его компаньоном, и раз в шесть увеличил свой первоначальный капитал. Неприятный тип, я бы даже сказал — отталкивающий. Но он верит в свою звезду и убежден, что наживет на этой авантюре по меньшей мере пятьдесят миллионов и вдобавок лишит меня моей доли. В душе он такой же пират, как и нанятый им капитан.

— Поздравляю вас, мистер Гринлиф, — проговорил Доутри. — Вы меня растрогали, сэр, растрогали до глубины души! В такую ночь, подвергая себя всевозможным опасностям, пройти этот долгий путь, чтобы проститься с несчастным Дэгом Доутри. Я никому ничего худого не сделал, да вот не повезло…

Но покуда он взволнованно говорил эти слова, перед ним сияющим видением возникла шхуна, несущаяся по просторам Южных морей, и сердце его больно сжалось от сознания, что ему в жизни не осталось ничего, кроме чумного барака, песчаных дюн и унылых эвкалиптов.

Старый моряк выпрямился.

— Сэр, вы наносите мне оскорбление, большое оскорбление.

— Не обижайтесь на меня, сэр, не обижайтесь, — пробормотал Дэг Доутри, в душе недоумевая: чем мог он оскорбить старого джентльмена.

— Вы мой друг, сэр, — с упреком проговорил старик. — И я ваш друг, сэр. А вы, судя по вашим словам, полагаете, что я притащился в этот чертов ад, чтобы с вами проститься. Я пришел за вами, сэр, и за вашим негром. Шхуна ждет вас. Все предусмотрено. Вы официально приняты в состав экипажа и зарегистрированы в морском агентстве. Вы оба. Вчера ваши контракты были подписаны подставными лицами. Один из них — барбадосский негр [489]. Я раздобыл и его и белого в матросской ночлежке на Коммерческой улице и заплатил им по пяти долларов за подпись.

— Бог мой, мистер Гринлиф, но вы, кажется, совсем упустили из виду, что мы с ним прокаженные!

Старый моряк вскочил, как ужаленный; гнев и благородное негодование изобразились на его лице.

— А по-моему, это вы, сэр, упустили из виду, что мы с вами друзья! — Он гневным движением вытянул руку. — Слушайте, стюард Доутри, мистер Доутри, друг мой или сэр, как бы там я вас ни величал, это уже не сказки о баркасе, о безымянных пунктах и сокровищах под слоем песка. Это сущая правда. У меня есть сердце. А вот моя рука, — он ткнул свою руку чуть ли не под нос Доутри. — Вам остается сейчас сделать только одно: взять эту руку в свою и пожать ее так же от всего сердца, как я пожимаю вашу.

— Но… но… — бормотал Доутри.

— Если вы этого не сделаете, я не уйду отсюда. Я здесь останусь до самой смерти. Я знаю, что у вас проказа. Об этом толковать нечего. Вот моя рука. Возьмете вы ее или нет? Мое сердце бьется в каждом ее пальце, в каждой жилке. Если вы ее не возьмете, предупреждаю: я останусь сидеть на этом стуле до самой своей смерти. Пора вам наконец уразуметь, сэр, что я мужчина и джентльмен. Я умею быть другом и товарищем. Я не дрожу за свою шкуру. Я живу сердцем и разумом, сэр, а не этой жалкой временной оболочкой. Возьмите мою руку. После этого мы начнем говорить.

Дэг Доутри нерешительно протянул ему руку, но старик схватил ее и до боли сжал своими худыми узловатыми пальцами.

— Теперь я могу говорить! Я все обдумал. Мы пойдем в море на «Вифлееме». Когда злой старик поймет, что из моих сказочных сокровищ ему не выжать и пенни, мы его покинем. Да он и сам будет рад от нас избавиться. Мы, то есть вы, я и ваш негр, высадимся на Маркизских островах. Там прокаженные ходят на свободе. По отношению к ним особых законов не существует. Я сам их видел. Мы будем свободными людьми. А края эти — сущий рай. Мы обзаведемся собственным домиком. Тростниковая хижина — большего ведь нам и не нужно. Работать в поте лица там не придется. Морской берег, горы — все будет наше. Вы будете ходить под парусом и плавать, ловить рыбу, охотиться. Там полно горных коз, диких кур и разного зверья. Над нашими головами будут расти бананы, апельсины, и груши «авокадо», и яблоки, у дверей — красный перец. Домашней птицы и яиц у нас будет хоть отбавляй. Квэк сойдет за стряпуху. И пива у вас будет вдосталь. Я давно заметил, что вы страдаете неутолимой жаждой. Шесть кварт в день вам будет обеспечено, — да что там, больше, гораздо больше!

Живо! Нам надо идти. Увы, я должен сказать, что тщетно искал вашу собаку! Я даже нанял сыщиков, — ну и обдиралы! Доктор Эмори украл у вас Киллени-боя, но в тот же день собака была кем-то украдена у него. Я все перевернул вверх дном, но Киллени-бой исчез, как исчезнем сейчас и мы из этого проклятого города.

Нас ждет машина. Шоферу хорошо заплачено. Вдобавок я пообещал убить его, если он не выполнит своего обязательства. Нам надо пройти дюны в северо-восточном направлении и выбраться на дорогу, которая огибает этот дурацкий лес… Итак, пора двигаться. Мелочи мы обсудим потом. Смотрите, уже светает. Надо незаметно пройти мимо стражи…

Они вышли в бушующую непогоду; Квэк, обезумевший от счастья, замыкал процессию. Поначалу Доутри старался идти в отдалении, но когда бурный порыв ветра едва не свалил старика, рука Дэга Доутри обвилась вокруг его руки; поддерживая его на подъемах и увлекая вниз при спусках, он шел бок о бок с ним через дюны, по зыбучему песку.

— Благодарствуйте, Доутри, благодарствуйте, друг мой, — прошептал Старый моряк, когда ветер на мгновение утих.


Глава двадцать вторая



Темной ночью Майкл сравнительно охотно последовал за Гарри Дель Маром, хотя и не любил этого человека. Неслышно, с бесконечными предосторожностями, словно вор, прокрался Дель Map к сарайчику на заднем дворе доктора Эмори, где сидел в плену Майкл. Дель Map достаточно знал сцену, чтобы прибегать к дешевым мелодраматическим эффектам вроде карманного электрического фонарика. В потемках он ощупью отыскал дорогу к двери сарайчика, отпер ее и тихонько вошел, стараясь руками нащупать жесткую шерсть Майкла.

И Майкл, собака-человек и собака-лев по всем своим повадкам, ощетинился при этом неожиданном вторжении, но не издал ни звука. Он только обнюхал вошедшего и немедленно признал его. Не любя Дель Мара, он тем не менее дал обвязать себе шею веревкой и тихо пошел за ним по тротуару за угол, где их ожидало такси.

Рассуждал Майкл — если признать за ним способность рассуждать — очень просто. Этого человека он не раз видел в обществе стюарда. Стюард дружил с этим человеком: они сидели за одним столом и вместе пили. Стюард исчез. Майкл не знал, где искать его, да и сам попал в плен и сидел на заднем дворе какого-то незнакомого дома. То, что однажды случилось, может повториться. Случалось ведь, что стюард, Дель Мар и Майкл вместе сидели за столом. Возможно, что это повторится, повторится сейчас, и опять они окажутся в ярко освещенном кабачке, и он, Майкл, будет сидеть на стуле — по одну его сторону Дель Мар, по другую обожаемый стюард, перед которым стоит неизменная кружка пива. Вот к какому «умозаключению» пришел Майкл, и согласно этому умозаключению он и действовал.

Разумеется, Майкл не мог додуматься до такого логического вывода, и тем более не мог додуматься в словах. Слова «дружба» в его сознании не существовало. А что привело его к этому выводу — быстро сменяющиеся в воображении образы и картины или мгновенный сплав образов и картин, — это проблема, которая еще не разрешена человеком. Важно одно: он думал. Если отрицать в нем способность мышления, то, следовательно, он действовал чисто инстинктивно, а это в данном случае было бы еще более удивительно, чем то, что в его мозгу происходил какой-то неясный нам мыслительный процесс.

Так или иначе, но в такси, мчавшемся по лабиринту улиц Сан-Франциско, Майкл настороженно лежал на полу у ног Дель Мара, не проявляя какого-либо дружелюбия по отношению к нему, но и не подавая вида, что этот человек внушает ему отвращение. Гарри Дель Map был подлецом — он желал завладеть Майклом в целях наживы; и Майкл с первой минуты почуял его подлость. В первую же встречу, состоявшуюся в кабачке портового района, когда Дель Map положил руку ему на голову, Майкл ощетинился и замер в воинственной позе. Майкл вовсе не думал о нем тогда и не пробовал разобраться в своем отношении к нему, — просто что-то было неладно с рукой, небрежно и с виду так ласково его коснувшейся. Нехорошее ощущение вызвала в нем эта рука. Ее прикосновение было лишено теплоты и сердечности; передатчик мыслей и душевных движений человека, она свидетельствовала об его неискренности. Одним словом, сигнал, ею переданный, или чувство, ею вызванное, было нехорошим сигналом, нехорошим чувством, — и Майкл весь сжался и ощетинился не от своих мыслей, а от «знания», или, как говорят люди, «по интуиции».

Электрические фонари, пристань под навесом, горы багажа и груза, суета грузчиков и матросов, громкое пыхтение лебедок, скрип подъемных кранов, стюарды в белых куртках, несущие ручной багаж, помощник капитана у сходней, сходни, круто взбегающие на верхнюю палубу «Уматиллы», опять штурманы и офицеры с золотыми нашивками, толпа, сутолока и неразбериха на узком пространстве палубы — все это окончательно убедило Майкла в том, что он вернулся к морю, на судно, а ведь на судне он впервые встретил стюарда и уже не разлучался с ним до этих кошмарных дней в большом городе. Образы Квэка и Кокки тоже продолжали жить в его сознании. Повизгивая от нетерпения, он рвался на сворке, не боясь, что равнодушные, торопливо шагающие, обутые в кожу людские ноги отдавят его нежные лапы, он искал, разнюхивал следы Кокки и Квэка, но прежде всего, конечно, стюарда.

Не встретив их, Майкл покорно принял чувство разочарования, ибо понятие о том, что собака должна служить человеку, внушенное ему с младенчества, облеклось в форму бесконечного терпения. Он научился терпеливо ждать, когда ему хотелось домой, а стюард продолжал сидеть за столом, болтать и пить пиво, так же как научился покорно сносить веревку вокруг шеи, останавливаться перед изгородью, слишком для него высокой, и смиряться с сидением в комнате, снабженной дверью, которую он никогда не сумел бы отпереть и которую с такой легкостью отпирали люди. Поэтому он позволил увести себя судовому мяснику, которому на «Уматилле» была поручена забота о пассажирских собаках. В низком межпалубном пространстве, заваленном ящиками и тюками, привязанный веревкой, обвивавшей его шею, он с минуты на минуту ждал, что вот сейчас распахнется дверь и перед ним предстанет ослепительное видение — стюард, мечта о котором владела его сознанием.

Но вместо стюарда — позднее Майкл усмотрел в этом некое проявление могущества Дель Мара — появился поощренный солидными чаевыми судовой мясник, отвязал его и передал с рук на руки не менее щедро награжденному служителю, который и отвел Майкла в каюту Дель Мара. До последнего мгновения Майкл был убежден, что его ведут к стюарду, но, увы, в каюте сидел Дель Map.

— Нет, нет стюарда! — вот как можно было бы выразить мысль Майкла; но терпение, как долг и основа поведения собаки, заставило его покорно отнестись к новой отсрочке встречи со своим божеством, своим возлюбленным, своим стюардом, который был его собственным богом в образе человеческом среди всей этой толпы богов.

Майкл повилял хвостом, прижал одно ухо, по мере сил даже второе, сморщился и улыбнулся — словом, сделал все, что полагается делать в знак приветствия; потом он обнюхал каюту и, окончательно убедившись в отсутствии стюарда, улегся на палубе. Когда Дель Мар заговорил, он внимательно уставился на него.

— Итак, друг мой, настали иные времена, — холодным, резким тоном объявил Дель Map. — Я собираюсь сделать из тебя актера и заодно вправить тебе мозги. Начнем с самого простого… Поди сюда! Поди сюда!

Майкл приблизился к нему не торопливо, не слишком медленно, но явно неохотно.

— Придется тебе смириться, голубчик, и живей пошевеливаться, когда я с тобой разговариваю, — заметил Дель Map; и в том, как он произнес эти слова, Майкл уже расслышал угрозу.

— Ну, а сейчас посмотрим, удастся ли нам номер. Слушай меня и пой, как ты пел для того прокаженного.

Он достал из кармана гармошку, приложил ее к губам и заиграл «В поход, в поход по Джорджии».

— Сидеть! — скомандовал Дель Мар.

И Майкл опять повиновался, хотя все его существо негодовало. Он затрепетал, когда резкие, но сладостные звуки коснулись его ушей. Его горло, его грудь уже приготовились запеть, но он сдержал себя, так как не хотел петь для этого человека. Он хотел от него только одного — стюарда.

— Э-ге, да ты, кажется, упрямишься? — Дель Мар уже явно глумился над ним. — Ну, конечно, ты ведь чистопородный пес, а с вашим братом это часто случается. Но я все-таки полагаю, что справлюсь с тобой, и ты будешь работать на меня, так же как работал на того дурака. А теперь за дело!

На этот раз он заиграл «На биваке». Но Майкл упорствовал. И только когда трогательная мелодия «Мой старый дом в Кентукки» пронизала все его существо, он потерял самообладание и издал мягкий, мелодичный вой, вой, который звучал как призыв, сквозь тысячелетия обращенный к утраченной собачьей стае. Под гипнотизирующим воздействием этих звуков он не мог не испытывать жгучей тоски по далекой, позабытой стайной жизни, когда мир был молод и стая была стаей, еще не потерявшейся в нескончаемой чреде столетий, прожитых собакой подле человека.

— Ага! — насмешливо протянул Дель Мар, ничего не подозревавший о том, какие глубины седой древности всколыхнули серебряные трубочки его гармошки.

Громкий стук в стену из соседней каюты дал ему знать, что они мешают спать какому-то пассажиру.

— На сегодня хватит, — резко объявил он, отнимая гармошку от губ. Майкл умолк, полный ненависти. — Я тебя, голубчик мой, раскусил. И не воображай, пожалуйста, что я оставлю тебя здесь ночевать, чтобы ты искал блох и не давал мне покоя.

Он позвонил и, когда явился служитель, велел ему отвести Майкла вниз, в темную и тесную дыру.



За несколько дней и ночей на «Уматилле» Майкл разобрался в том, какого рода человек был Гарри Дель Map. Можно, пожалуй, сказать, что он изучил всю генеалогию Дель Мара, хотя ничего о нем не знал. Так, например, он не знал, что настоящее имя Дель Мара Персиваль Грунский и что в начальной школе девочки называли его «шатенчиком», а мальчики «чернявчиком», так же как не знал, что Грунский, еще не окончив школы, попал в колонию для малолетних преступников, откуда по истечении двух лет был взят на поруки Гарри-сом Коллинзом, который зарабатывал себе на жизнь — кстати сказать, весьма недурную — дрессировкой животных. И уж подавно он не мог знать, что, работая в продолжение шести лет ассистентом при дрессировщике Коллинзе, Дель Map не только научился дрессировать зверей, но и сам непрестанно подвергался дрессировке.

Зато Майкл отлично знал, что у Дель Мара нет родословной и что он полное ничтожество в сравнении с такими породистыми существами, как стюард, капитан Келлар и мистер Хаггин в Мериндже. Вывод этот напросился сам собой. Днем Майкла приводили на верхнюю палубу к Дель Мару, постоянно окруженному восторженными молодыми девицами и пожилыми дамами, которые буквально осыпали Майкла ласками и всевозможными выражениями нежности. Он покорно принимал их докучливые ласки, но когда с ним нежничал Дель Мар, ему становилось невмоготу. Он знал холодную неискренность этих ласк: ведь по вечерам, когда его приводили в каюту Дель Мара, голос этого человека был холоден и резок, от всего его существа веяло бедой и жестокостью, а руку Дель Мара Майкл ощущал как неодушевленный предмет, как кусок стали или дерева: ни души, ни теплого человеческого участия не чувствовалось в ее прикосновении.

Этот человек был двуличен и двоедушен. Породистое существо с горячей кровью всегда искренне. А в этом ублюдке не было ни тени искренности. Породистому существу, в жилах которого течет горячая кровь, свойственна страстность; этот ублюдок не ведал страсти. Его кровь была холодна, и каждый поступок заранее обдуман и рассчитан. Конечно, Майкл всего этого не думал. Он просто постигал это, как всякое существо постигает себя в любви и нелюбви.

Надо еще добавить, что в последнюю ночь на «Уматилле» этот лишенный человечности человек заставил Майкла изменить своим повадкам породистого животного. Дело дошло до битвы. И Майкл был побежден. Он царственно гневался и царственно сражался, ринувшись на приступ уже после того, как ему дважды был нанесен удар кулаком пониже уха. Несмотря на всю стремительность Майкла, поражавшего негров Южных морей своим умом и увертливостью, он так и не сумел вонзиться зубами в тело этого человека, в течение шести лет приобретавшего сноровку дрессировщика в заведении Гарриса Коллинза. Когда Майкл, оскалившись, бросился на Дель Мара, тот молниеносно вытянул правую руку, схватил его уже в воздухе за нижнюю челюсть, перекувырнул и изо всей силы бросил на спину. Майкл еще раз ринулся в атаку и снова был одним ударом брошен наземь с такой силой, что у него перехватило дыхание. Следующий прыжок едва не стал его последним прыжком. Майкла схватили за глотку. Большими пальцами правой и левой руки Дель Map сдавил его дыхательное горло возле сонной артерии, приток крови к мозгу прекратился, Майклу показалось, что это смерть, и он потерял сознание быстрее, чем его теряют под действием наркоза. Тьма заволокла все вокруг. Лежа на полу и весь дрожа мелкой дрожью, он лишь по прошествии некоторого времени стал вновь видеть свет, предметы в комнате и человека, небрежно подносящего спичку к сигарете и при этом исподтишка за ним наблюдающего.

— Продолжай в том же духе, — подстрекал его Дель Map. — Я вашу породу знаю. Тебе меня не осилить. Может, конечно, и мне тебя не осилить, но работать на меня ты будешь. Валяй дальше!

И Майкл дал подстрекнуть себя. Чистопородный пес, знавший, что в этом двуногом, который прибил его, не было ничего человеческого и что нападать на него так же бессмысленно, как грызть зубами стены комнаты, пень или скалу, он тем не менее сделал попытку вцепиться клыками ему в горло. Но то, против чего возмутился Майкл, было дрессировкой, законом укрощения. Опыт повторился. Большие пальцы человека сдавили горло Майкла, отогнали кровь от его мозга, и он опять погрузился во тьму.

Будь Майкл не обыкновенным чистопородным псом, а чем-то большим, он продолжал бы яростно нападать на неуязвимого врага, нападать, покуда его сердце не разорвалось бы в груди или с ним не сделался бы нервный припадок. Но он был обыкновенным псом. Перед ним было существо неприступное и несокрушимое. Он так же не мог одержать над ним победу, как не мог бы одержать победу над асфальтовым тротуаром. Возможно, что это был сам черт, — ведь обладал же он жестокосердием и невозмутимостью, злобой и мудростью черта. Дель Мар был настолько же зол, насколько стюард был добр. Оба они были двуногими. Оба были богами. Но этот был богом зла.

Конечно, Майкл так не рассуждал. Но на языке человеческой мысли то, что он испытывал по отношению к Дель Мару, звучало бы именно так. Будь Майкл вовлечен в битву с богом, у которого в жилах струится горячая кровь, он бы, беснуясь и не помня себя, набрасывался на противника, который, сам плоть и кровь, в свою очередь, давал бы и получал тумаки. Но этот двуногий бог-черт не знал ни слепой ярости, ни горячей страсти. Он был только хитроумной стальной машиной и проделывал то, чего Майкл не мог и заподозрить, так как на это способны лишь очень немногие люди, если не считать дрессировщиков: он предвосхищал каждую мысль Майкла и, следовательно, каждым своим действием предупреждал его действие. Этому искусству его научил Гаррис Коллинз — нежнейший, преданнейший супруг и отец, но с животными сущий дьявол, полновластно царящий в зверином аду, который он сам создал и обратил в доходное предприятие.



Сбегая по сходням в Сиэтле, Майкл от нетерпения так натягивал сворку, так задыхался и кашлял, что Дель Map холодно обругал его. Майкл надеялся на встречу со стюардом и начал искать его за первым же углом, а потом и за всеми углами с неослабевающим рвением. Но среди огромной толпы людей стюарда не было. В подвале отеля «Вашингтон», где круглые сутки горело электричество, Майкла отдали под надзор кладовщика и крепко-накрепко привязали среди гор сундуков и чемоданов, которые то и дело уносили и приносили, загоняли наверх, сбрасывали вниз, передвигали и устанавливали.

Три злосчастных дня просидел он в этом подвале. Носильщики сдружились с ним и в изобилии приносили ему остатки пищи из ресторана. Но Майкл был слишком разочарован и убит горем, чтобы объедаться; а Дель Мар, однажды заглянувший туда в сопровождении директора отеля, учинил носильщикам форменный скандал за нарушение его инструкций по кормлению собаки.

— Никудышный человек, — сказал старший носильщик своему помощнику, когда Дель Мар вышел. — Сам заелся так, что даже лоснится. Терпеть не могу жирных брюнетов. У меня жена хоть и брюнетка, да, слава богу, не жирная.

— Что верно, то верно, — подтвердил помощник. — Я таких негодников знаю. Пырни его ножом — и из него не кровь потечет, а сало.

После такого обмена мнениями они притащили Майклу двойную порцию мяса, к которому он не притронулся, ибо его снедала тоска по стюарду.

Дель Мар же тем временем отправил две телеграммы в Нью-Йорк, первую Гаррису Коллинзу, в заведении которого он на время отпуска оставил своих собак:

«Продайте моих собак. Вы знаете, что они умеют делать и сколько за них можно взять. Мне они больше не нужны. Удержите что следует за их содержание. Остаток вручите мне при встрече. Моя новая собака верх совершенства, а все мои прежние номера ничто. Небывалый успех обеспечен. Скоро убедитесь сами».

Вторая телеграмма была адресована его антрепренеру:

«Приступайте к делу. Ничего не жалейте на рекламу. Гвоздь сезона. Небывалый номер. Назначайте цены выше праздничных. Подготовляйте публику. Номер превзойдет все ее ожидания. Вы меня знаете. Я даром слов не трачу».


Глава двадцать третья



Клетка! Поскольку ее внес в подвал Дель Мар, Майкл немедленно заподозрил недоброе. Не прошло и минуты, как выяснилось, что его подозрения были не напрасны. Дель Map предложил ему войти в клетку, Майкл отказался. Быстрым движением схватив Майкла за ошейник, Дель Мар дернул его вверх и сунул в клетку, вернее, сунул его голову и шею, так как Майкл изо всех сил уперся передними лапами. Дрессировщик времени терять не любил. Левым кулаком он хватил Майкла по лапам — раз-раз! Майкл от боли ослабил упор и в следующее мгновение уже оказался в клетке; покуда он, рыча от негодования, тщетно пытался перегрызть прутья, Дель Мар уже запер тяжелую дверцу.

Затем клетку вынесли и поставили в фургон, среди груды багажа. Дель Мар немедленно исчез, а двоих людей, которые остались в фургоне, уже подпрыгивавшем по булыжной мостовой, Майкл видел впервые. Он едва помещался в клетке и не мог даже поднять головы. Когда фургон встряхивало на ухабах, Майкл больно стукался головой о прутья. Вдобавок клетка была коротка, так что морда его тоже упиралась в прутья. Автомобиль, внезапно выскочивший из-за угла, заставил возчика резко нажать на тормоз. Майкла рвануло вперед. У него, увы, не было тормоза, чтобы задержать свое тело, если не считать тормозом его нежный нос, который, уткнувшись в железные прутья, остановил движение туловища.

Майкл попытался лежать на этом ограниченном пространстве и почувствовал себя несколько лучше, хотя губы его, во время толчков с силой прижимавшиеся к зубам, были рассечены и кровоточили. Но худшее было еще впереди.

Правая передняя лапа Майкла высунулась из клетки и легла на пол фургона, по которому со скрипом и грохотом перекатывались чемоданы. При следующем толчке один из чемоданов качнулся и сдвинулся с места, а когда его поволокло обратно, придавил Майклу лапу. Майкл взвыл от испуга и боли и инстинктивно попытался втащить лапу обратно в клетку. Это судорожное движение привело к вывиху плеча, боль в застрявшей между прутьями лапе стала нестерпимой.

Слепой страх охватил Майкла — страх перед западней, одинаково свойственный как животным, так и людям. Майкл больше не выл, но, как безумный, метался и бился в клетке, еще больше напрягая связки и мускулы вывихнутого плеча и ноги. В своем ослеплении он тщился зубами перегрызть прутья, чтобы добраться до чудовища, цепко державшего его лапу. Спас Майкла следующий толчок; чемодан качнуло, и ему удалось наконец высвободить из-под него пораненную лапу.

У вокзала клетку стали вытаскивать из фургона, не то чтобы сознательно грубо, но так небрежно, что она, едва не выскользнув из рук грузчика, перевернулась набок; по счастью, грузчик успел подхватить ее, прежде чем она ударилась о цементный пол. Майкл же беспомощно покатился по клетке и всей своей тяжестью навалился на раненую лапу.

— Вот так так! — несколькими минутами позднее говорил Дель Мар, подошедший к концу платформы, где стояла тележка с клеткой и прочим приготовленным к отправке багажом. — Повредил себе лапу? Не беда, в следующий раз будешь умнее.

— Этот коготь, пожалуй, пропал, — сказал один из приемщиков багажа, внимательно рассматривавший сквозь клетку лапу Майкла.

Дель Мар, в свою очередь, приступил к обследованию.

— Пропал не только коготь, а весь палец, — объявил он, вытаскивая из кармана складной нож и открывая лезвие. — Я мигом с этим разделаюсь, если вы мне поможете.

Он отпер клетку и, как всегда, за шиворот вытащил Майкла. Майкл извивался, противился, бил воздух всеми четырьмя лапами, отчего боль становилась еще невыносимее.

— Держите ему лапу, — командовал Дель Мар. — Я живо управлюсь, секунда, не больше!

И правда, операция была произведена в одно мгновение. Только у неистовствующего Майкла, водворенного обратно в клетку, оказалось на один палец меньше, чем при рождении. Кровь ручьем лилась из раны, нанесенной жестокой, но умелой рукой; Майкл зализывал рану, убитый и подавленный предчувствием ожидающей его страшной участи. Никто и никогда с ним так не обращался, а тут еще эта клетка, до ужаса напоминающая западню. Да, он, Майкл, беспомощный, сидел в западне, а со стюардом, видимо, случилось самое страшное на свете — его поглотило небытие, ранее уже поглотившее Мериндж, «Евгению», Соломоновы острова, «Макамбо», Австралию и «Мэри Тернер».

Вдруг издали донесся какой-то отчаянный шум. Майкл навострил уши и ощетинился в предчувствии новой беды. Это был вой, визг и лай целой своры собак.

— Черт возьми! Опять эти проклятые цирковые псы, — буркнул приемщик багажа, обращаясь к своему подручному. — Хорошо бы вышел закон, запрещающий дрессировку собак. Это жесущее безобразие!

— Труппа Петерсона, — отозвался подручный. — Я видел, как их привезли на прошлой неделе. Одна из собак околела в клетке, похоже, что ее избили до смерти.

— Наверно, Петерсон исколотил ее в последнем городе, где они выступали, а потом сунул со всеми остальными в багажный вагон и предоставил ей околевать в дороге.

Шум еще значительно возрос, когда собак стали высаживать из фургона на тележку. Минуту спустя тележка поравнялась с Майклом, и он увидел множество клеток с собаками, нагроможденных одна на другую. В клетках было тридцать пять собак всевозможных пород, но главным образом дворняжек, — по их поведению было ясно, каково им приходится. Одни выли, другие визжали или, злобно огрызаясь, пытались укусить обитателя соседней клетки, многие хранили горестное молчание. Некоторые лизали свои пораненные лапы. Маленькие и менее злые собаки сидели по двое в тесной клетке. Полдюжины борзых были размещены в несколько больших, но отнюдь не достаточно просторных клетках.

— Это собаки-прыгуны, — заметил приемщик. — Погляди только, как сельди в бочке. Петерсон удавится, лишь бы не заплатить лишний цент за провоз. Им надо бы по крайней мере вдвое больше места. Переезды из города в город для этих бедняг просто пытка.

Приемщик не подозревал, что пытка не прекращается и во время гастролей в городах, что собак и там не выпускают из тесных клеток, и многие из них фактически находятся в пожизненном заключении. Свободу собаки Петерсона получали только в часы спектакля. С коммерческой точки зрения хороший уход за животными оказывался нерентабельным. Поскольку дворняжка стоила недорого, то дешевле было заменить околевшую собаку, чем заботливым попечением сохранять ей жизнь.

Приемщик не подозревал еще и другого обстоятельства, хорошо известного Петерсону, — а именно, что из тридцати пяти собак труппы, сколоченной им четыре года назад, ни одной уже не было в живых и ни одна не была отпущена на волю за непригодностью. Из труппы Петерсона и тесной клетки имелась только одна дорога — смерть. А Майкл не знал даже того, что знал приемщик. Он знал только, что здесь парят страдания и муки и что ему предстоит разделить участь этих несчастных.

Визжащих, воющих собак погрузили в багажный вагон, туда же втиснули и клетку с Майклом. Поезд шел на восток. День и без малого две ночи провел Майкл в этом собачьем аду. Затем собак выгрузили в каком-то большом городе, Майкл же продолжал свой путь уже в несколько более спокойной обстановке, хотя лапа его болела и рана при резких толчках открывалась снова.

Что происходит, почему его везут в тесной клетке, в душном вагоне, Майкл себя не спрашивал. Он принимал это как беду, как свое злосчастье, но объяснить себе не мог, как не мог объяснить, почему у него раздроблена лапа. Такие беды случались. Он жил, а в жизни много зла. Проникнуть в сущность явлений он был не в состоянии.

Почему происходит то или иное явление, Майкл не знал. Как происходит, иногда догадывался. Что есть, то есть. Вода мокрая, огонь горячий, железо твердое, мясо вкусное. Все это он принимал так же, как принимал извечное чудо света и мрака; ведь и оно для него было не большим чудом, чем его жесткая шерсть, его бьющееся сердце, его мыслящий мозг.

В Чикаго клетку Майкла поставили на грузовик, провезли по грохочущим улицам огромного города и снова погрузили в багажный вагон, следовавший на восток. Это значило — опять новые лица, новые приемщики багажа. В Нью-Йорке повторилось все то же самое: Майкла перегрузили вместе с клеткой в багажный фургон и прямо с вокзала отправили в заведение некоего Гарриса Коллинза на Лонг-Айленде.

Прежде всего Майкл увидел самого Коллинза, полновластного хозяина звериного ада. Далее… но об этом надо сказать в первую очередь. Майкл никогда больше не видел Гарри Дель Мара. Наподобие других знакомых Майклу людей, которые уходили из жизни, Гарри Дель Map ушел из поля зрения Майкла и из жизни тоже. Понимать это следует буквально. Катастрофа на эстакадной железной дороге, паника среди уцелевших пассажиров, попытки спуститься на улицу по фермам эстакады, прикосновение к третьему рельсу — и небытие, которое люди называют смертью, поглотило Дель Мара. Небытие — поскольку люди, им поглощенные, никогда уже не возвращаются на дороги жизни.


Глава двадцать четвертая



Гаррису Коллинзу недавно исполнилось пятьдесят два года. Он был строен, подвижен и с виду так ласков и благожелателен, что казался даже несколько слащавым. Его можно было принять за учителя воскресной школы, директора женской гимназии или председателя благотворительного общества.

Цвет лица у него был бело-розовый, руки нежные, почти такие, как у его дочерей, весил он сто двенадцать фунтов. Ко всему он еще боялся своей жены, боялся полисменов, боялся физического насилия и жил в вечном страхе перед ночными грабителями. Единственное, что не внушало ему страха, — это дикие звери, даже наиболее свирепые из них — львы, тигры, леопарды и ягуары. Он знал свое ремесло и мог палкой от метлы укротить самого строптивого льва, при этом находясь с ним один на один в запертой клетке.

Ремесло свое он перенял у отца, человека на вид даже более щуплого, чем он сам, и еще более робевшего перед всем на свете, кроме диких зверей. Отец Гарриса, Ноэль Коллинз, до эмиграции в Америку был весьма преуспевающим дрессировщиком в Англии. В Америке он тоже быстро преуспел и основал в Сидеруайльде школу дрессировщиков, которую его сын впоследствии перестроил и расширил. Гаррис Коллинз с таким умением повел дело отца, что его школа вскоре стала считаться образцом санитарного благоустройства и гуманного обращения с животными. Многочисленные посетители уходили оттуда, восхищаясь удивительной атмосферой мягкости и доброты, царившей в заведении Коллинза. Правда, никто из них никогда не присутствовал при дрессировке. Время от времени посетителям показывали уже готовое представление, и тогда они еще больше восторгались гуманным обхождением с животными в этой школе. Доведись им увидеть дрессировку — дело другое. Возможно, что результатом было бы открытое возмущение. Но так школа представлялась им зоологическим садом, где к тому же не надо было платить за вход. Кроме собственных животных Коллинза, которых он покупал, учил и перепродавал, там помещалось еще множество всякого зверья, принадлежащего дрессировщикам, в данное время не имевшим ангажемента, или таким, которые еще только организовывали собственное дело. Коллинз мог по первому требованию раздобыть любое животное — от крыс и мышей до верблюдов и слонов, а не то и носорогов или парочку гиппопотамов включительно.

Когда имущество «Бродячих братьев», прославившихся своими грандиозными пантомимами на трех аренах, должно было пойти с молотка в неудачный сезон, Коллинз приютил весь их зверинец и манеж и в три месяца заработал на этом деле пятнадцать тысяч долларов. Более того, накануне торгов он заложил все, что имел, и скупил дрессированных лошадей, пони, стадо жирафов, даже ученых слонов, а затем в течение полугода всех их распродал, за исключением пони-прыгуна, — опять-таки с барышом в пятнадцать тысяч долларов. Что же касается пони, то он был продан полугодом позднее и принес Коллинзу две тысячи долларов чистой прибыли. Если банкротство «Бродячих братьев» дало Коллинзу возможность совершить блистательнейшую из всех его финансовых операций, то надо сказать, что немалую выгоду он извлекал и из временно находившихся у него животных; зимой он посылал их давать представления на ипподром, делясь барышами с их владельцами; но, отдавая тех же животных на прокат в киностудии, почему-то, как правило, забывал о дележе.

В цирковой среде он слыл не только самым богатым человеком, но и самым отважным укротителем, когда-либо входившим в клетку дикого зверя. Все наблюдавшие его за работой в один голос утверждали, что Коллинз — человек без души. Зато жена, дети и еще несколько близких ему людей придерживались как раз обратного мнения. Никогда не видя его со зверями, они полагали, что нет на свете более добросердечного и чувствительного человека. Голос у Коллинза был тихий, движения мягкие, его отношение к жизни, а также политические и религиозные убеждения отличались крайней терпимостью. Он таял от любого ласкового слова, и не было ничего легче, чем его разжалобить. Коллинз состоял жертвователем всех местных благотворительных обществ и после гибели «Титаника» [490] с неделю ходил сам не свой. Тем не менее коллеги считали его наиболее жестоким и хладнокровным из всех дрессировщиков. А ведь он дрожал при мысли, что его рослая, дородная супруга, разозлившись, швырнет ему в голову тарелку супа. В первые годы брака это случилось дважды. Впрочем, он не только боялся повторения подобной сцены, но искренне и преданно любил жену, так же как и детей, которых у него было семеро и для которых он ничего на свете не жалел.

Нежнейший отец, Коллинз не допускал, чтобы сыновья видели его за работой, и мечтал для всех четверых о более аристократической жизни. Старший, Джон, избравший карьеру литератора, числился в Йейлском университете, но больше разъезжал на собственном автомобиле и вел такой же образ жизни, какой вели в Нью-Хэвене прочие молодые люди, имеющие собственные автомобили. Гарольда и Фредерика Коллинз определил в колледж в Пенсильвании, где учились сынки миллионеров; младший, Кларенс, готовился к поступлению в колледж в Массачусетсе и все еще не сделал выбора между карьерой врача и пилота. Три дочери — две 13 них были двойняшки — воспитывались, как настоящие леди. Элси заканчивала курс в колледже Васар, Мэри и Мадлен подготовлялись в одном из самых дорогих пансионов к поступлению туда же. Для всего этого требовались деньги. Гаррис Коллинз отнюдь не был скуп, но ему приходилось с удвоенной энергией выколачивать их из своего заведения. Он работал не щадя сил, хотя его жена и дети были твердо убеждены, что он лично не занимается дрессировкой. Уверенные, что Коллинз, как человек незаурядного ума и способностей, лишь руководит своим заведением, они были бы до крайности смущены, увидев, как он с палкой в руке расправляется с сорока дворняжками, вышедшими из повиновения во время очередного урока.

Правда, большую часть работы выполняли помощники Коллинза, но он неустанно указывал им, как действовать, какие приемы применять в том или ином случае, и сам демонстрировал эти приемы на наиболее интересных животных. Помощники его были сплошь зеленые юнцы, которых он благодаря своей интуиции почти безошибочно выбирал из воспитанников колоний для малолетних правонарушителей. Коллинз брал их на поруки и потому неусыпно контролировал, от них же требовал прежде всего ума и хладнокровия, то есть качеств, которые в сумме обычно дают жестокость. Горячая кровь, благородные порывы и чувствительные сердца — для его предприятия это не годилось; школа дрессировки в Сидеруайльде была коммерческим, и только коммерческим, предприятием. Короче говоря, Гаррис Коллинз со своими сотрудниками причинял животным больше мук и страданий, чем все вивисекционные институты, вместе взятые.

В этот ад и низринулся Майкл, — хотя его прибытие совершилось не по вертикали, а по горизонтали, — проделав три с половиной тысячи миль пути все в той же клетке, в которую он был посажен в Сиэтле. За долгую дорогу его ни разу не выпустили на свободу, он весь перепачкался и чувствовал себя разбитым. Благодаря его природному здоровью рана после ампутации пальца благополучно заживала. Но он был с ног до головы облеплен грязью, и блохи одолевали его.

С виду Сидеруайльд меньше всего походил на ад. Бархатистые лужайки, посыпанные гравием дорожки, заботливо разбитые цветники — вот что представлялось взгляду посетителя, направлявшегося к ряду продолговатых строений из дерева или бетона. Майкла принял не Коллинз, — в момент его прибытия Коллинз сидел у себя в кабинете и писал записку секретарю, в которой поручал ему осведомиться на железной дороге и в конторе городских перевозок относительно собаки в клетке, отправленной из Сиэтля неким Гарри Дель Маром в адрес Сидеруайльда. Майкла встретил светлоглазый юнец в рабочем комбинезоне; расписавшись в получении собаки, он втащил клетку в бетонированное помещение с покатым полом, насквозь пропахшее дезинфекцией.

Эта необычная обстановка произвела на Майкл и сильное впечатление, но юнец, засучивший рукава и облачавшийся в клеенчатый фартук, прежде чем открыть клетку, ему не понравился. Майкл выскочил и пошатнулся, — ноги, отвыкшие от движения, едва держали его. Новый белый бог не имел в себе ничего примечательного. Он был холоден, как бетонный пол, и методичен, как машина. Холодно и методично он приступил к мытью, чистке и дезинфекции Майкла. Коллинз требовал, чтобы с животными обходились по последнему слову и науки и гигиены, и Майкл подвергся научному мытью — нельзя сказать, чтобы особенно жестокому, но отнюдь не ласковому.

Майкл, разумеется, не отдавал себе столь точного отчета в происходящем. После всего, что ему пришлось пережить, эта голубая, пропахшая дезинфекцией комната могла показаться ему, ничего не знавшему о палачах и застенках, местом его окончательной гибели; а этот юнец — богом, который спровадит его во тьму, уже поглотившую всех, кого он знал и любил. Но одно Майкл понимал: все здесь страшно и враждебно ему. Он кое-как стерпел, что юный бог, сняв ошейник, схватил его за шиворот; но, когда на него направили струю воды, возмутился и запротестовал. Молодой человек, работавший по раз навсегда установленному шаблону, приподнял Майкла за загривок и тут же другой рукой направил струю из брандспойта ему прямо в пасть, при этом предельно увеличив напор воды. Майкл боролся, покуда, весь измокнув, не ослабел и не начал задыхаться.

Больше он уже не сопротивлялся; его вымыли, вычистили и продезинфицировали с помощью брандспойта, большой жесткой щетки и огромного количества карболового мыла, которое щипало ему глаза и нос, так что он чихал и проливал обильные слезы. Ежесекундно опасаясь беды, Майкл тем не менее понял: сейчас этот юнец не причинит ему ни добра, ни зла — и покорно дождался минуты, когда его, чисто вымытого и отчасти успокоенного, отвели в опрятное светлое помещение, где он быстро заснул, так как никто его больше не тревожил. Это был лазарет, или, вернее, изолятор; там Майкл провел целую неделю, прежде чем выяснилось, что он не болен никакой заразной болезнью. Ничего плохого за это время с ним не случилось; он получал хорошую пищу и чистую воду, но был отрешен от всего остального мира, и только юнец, как автомат, ухаживал за ним.

Теперь Майклу предстояло встретиться с Гаррисом Коллинзом, чей голос, негромкий, но повелительный, уже не раз доносился до него. Услышав этот голос, Майкл сразу понял, что обладатель его является очень важным богом. Только важный бог, господин над другими богами, мог говорить так повелительно. В этом голосе слышалась непреклонная воля и привычка властвовать. Любая собака смекнула бы это не хуже Майкла и так же, как Майкл, решила бы, что бог, говорящий таким голосом, чужд доброты и мягкости, а следовательно, поклоняться ему и любить его невозможно.


Глава двадцать пятая



В одиннадцать часов утра бледный юноша-бог надел на Майкла ошейник с цепью, вывел его из изолятора и передал смуглому юноше-богу, который даже и не поздоровался с Майклом. Тащившийся на цепи, как пленник, Майкл по дороге встретил трех других пленников, которых вели в том же направлении. Он никогда еще не видел медведей — тяжеловесных, неуклюжих громадин, а потому ощетинился и зарычал что было мочи; голос крови помог ему узнать в них (так корова узнает врага в первом же встретившемся ей волке) исконных врагов древней собачьей стаи. Но он уже довольно объездил свет, довольно видел, да и вообще был слишком благоразумен, чтобы напасть на них. Вместо этого он, осторожно ступая, шел на цепи за своим властелином, и только ноздри его напряженно втягивали незнакомый запах чудовищ.

А между тем все новые и новые запахи дразнили его обоняние. Хоть он и не мог видеть сквозь стены, но чуял, а позднее научился и различать запах львов, леопардов, мартышек, павианов, тюленей и морских львов. Все это ошеломило бы заурядную собаку, но Майкл только весь как-то подобрался и насторожился. Ему казалось, что он в джунглях, населенных неведомыми страшными зверями.

Едва ступив на арену, он отскочил в сторону, весь ощетинился и зарычал. Навстречу ему двигались пять слонов. Это были отнюдь не крупные слоны, но Майклу они показались гигантскими чудовищами и напомнили ему мельком виденную им китовую матку, которая разнесла в щепы «Мэри Тернер». Слоны, не обращая на него ни малейшего внимания, гуськом, неторопливо покинули арену, причем каждый держал хоботом хвост идущего впереди, — это был специальный трюк «на уход».

Непосредственно вслед за Майклом на арену вышли медведи. Арена — посыпанный опилками круг величиной с обыкновенную цирковую арену — помещалась в квадратном здании со стеклянной крышей, но амфитеатра вокруг не было, зрители сюда не допускались. Только Гаррису Коллинзу с его ассистентами, покупателям и продавцам зверей да профессионалам-дрессировщикам разрешалось смотреть, как здесь мучают животных, обучая их трюкам, на которые публика потом смотрит, разинув рот от изумления или покатываясь со смеху.

Медведи немедленно приступили к «работе» на противоположной стороне арены, и Майкл позабыл о них. Внимание его отвлекли люди, выкатывавшие громадные пестро раскрашенные бочки такой прочности, что они выдерживали тяжесть сидящих на них слонов. Когда молодой человек, ведший его на цепи, остановился, Майкл с живейшим интересом принялся рассматривать пегого шетлендского пони. Пони лежал на боку и, то и дело поднимая голову, целовал сидящего на нем человека. Вот и все, что видел Майкл, но при этом он ясно почувствовал: что-то тут не так. Сам не зная почему и, собственно, ничего подозрительного не заметив, Майкл понял, что за всем здесь происходящим кроется жестокость, насилие, несправедливость. А он ведь не видел длинной булавки в руке человека, сидящего на пони. Человек вонзал эту булавку в тело пони и, когда тот рефлекторно поднимал голову, наклонялся к нему, отчего создавалось впечатление, что пони его целует. Зрители были уверены, что лошадка выражает хозяину свою любовь и приверженность.

Шагах в десяти от Майкла стоял другой, черный шетлендский пони. С этим уж и вовсе творилось что-то неладное. Передние его ноги были опутаны веревками, концы которых держали два стоявших по бокам человека; третий, стоявший впереди, ударял пони по ногам коротким хлыстом из индийского тростника, в то же мгновение двое других дергали за веревки — и выходило, что пони преклоняет колени перед человеком с хлыстом. Пони оказывал сопротивление: упирался широко расставленными ногами, гневно мотал головой, кружился на месте, пытаясь освободиться от опутывавших его веревок, и тяжела валился на бок, когда ему удавалось ослабить их. Но его опять поднимали и ставили перед человеком, который бил его хлыстом по ногам. Так пони обучали преклонять колени — трюк, неизменно вызывающий восторг зрителей, видящих только результаты дрессировки и не подозревающих о том, чем эти результаты достигаются. Но Майкл быстро смекнул, что умение здесь приобретают ценою муки и что Сидеруайльд — это школа страданий.

Гаррис Коллинз кивком головы подозвал смуглого молодого человека и окинул Майкла испытующим взглядом.

— Собака Дель Мара, сэр, — доложил молодой человек.

Глаза Коллинза загорелись, и он еще внимательнее всмотрелся в Майкла.

— Ты знаешь, что эта собака умеет делать? — осведомился он.

Тот покачал головой.

— Гарри был малый не промах, — продолжал Коллинз, казалось, обращаясь к ассистенту, но, в сущности, просто думая вслух. — Он считал эту собаку редкостной находкой. Но что она делает? Вот в чем вопрос. Бедняга Гарри скончался, и теперь мы ничего о ней не знаем. Сними с нее цепь.

Майкл выжидательно взглянул на главного бога: что-то будет дальше? В это мгновение пронзительно взвыл от боли один из медведей, как бы предупреждая Майкла о том, что его ждет.

— Чертовски породистый пес, — усмехнулся Коллинз. — Эй ты, надо бы двигаться поживее. Ладно, мы тебя научим. Вставай! Ложись! Вставай! Ложись! Вставай!

Команда его звучала резко, отрывисто, как револьверные выстрелы или удары бича; и Майкл повиновался, но все так же медленно и неохотно.

— По крайней мере хоть понимает, что ему говорят, — заметил Коллинз. — Уж не обучен ли этот пес двойному сальто-мортале, — предположительно добавил он; двойное сальто-мортале — заветная мечта всех дрессировщиков, работающих с собаками. — Сейчас испытаем! Надень на него цепь. А ты, Джимми, давай сюда сбруйку.

Второй юнец из колонии малолетних правонарушителей надел на Майкла сбруйку с прикрепленным к ней тонким поводком.

— Поставь его прямо, — командовал Коллинз. — Готово? Начали!

И Майклу было нанесено тяжкое и жестокое оскорбление. При слове «начали» его одновременно дернули вверх и назад за цепь, идущую от ошейника, и вперед и вниз за поводок от сбруйки, при этом Коллинз хлыстом полоснул его под нижнюю челюсть. Будь Майкл хоть немного знаком с таким маневром, он избавил бы себя от лишней боли, подпрыгнув и перекувырнувшись в воздухе. Но сейчас ему казалось, что ему выворачивают члены, разрывают его на части, а удар под нижнюю челюсть окончательно ошеломил его. Насильственно перевернутый в воздухе, Майкл грохнулся затылком на арену.

Вскочил он весь в опилках, разъяренный, со вздыбившейся шерстью и непременно вцепился бы зубами в главного бога, если бы его не держали согласно всем хитроумным правилам дрессировки. Молодые люди знали свое дело. Один до отказа натянул поводок, другой — цепь, и Майклу осталось только рычать и щериться в бессильной ярости. Он ничего не мог сделать — ни прыгнуть, ни отступить, ни даже податься в сторону. Молодой человек, стоявший впереди, не давал ему броситься на того, кто стоял сзади, а тот, в свою очередь, удерживал его от нападения на стоявшего впереди, и оба вместе охраняли от него Коллинза — властителя этого мира зла и страданий.

Ярость Майкла была так же велика, как и его беспомощность. Он рычал, в бессильной злобе надрывая свои голосовые связки. Но для Коллинза все это было только старым, наскучившим приемом дрессировки. Он даже воспользовался передышкой и окинул взглядом всю арену, проверяя, как идет работа с медведями.

— Эх ты, породистый пес! — осклабился Коллинз, снова переводя глаза на Майкла. — Отпустите его!

Освобожденный от уз Майкл взвился и прыгнул на Коллинза, но многоопытный дрессировщик, точно рассчитавший время и расстояние, новым ударом под челюсть далеко отшвырнул его.

— Держите! — распорядился он. — Поставьте его прямо!

И молодые люди, дернув в разные стороны цепь и поводок, снова привели Майкла в состояние полнейшей беспомощности.

Коллинз взглянул по направлению форганга, откуда в этот момент появились две парных упряжки тяжелых ломовых лошадей, а вслед за ними молодая женщина, одетая в чрезмерно элегантный и сверхмодный английский костюм.

— По-моему, он никогда сальто-мортале не делал, — заметил Коллинз, снова возвращаясь к разговору о Майкле. — Сними с него поводок, Джимми, и поди помоги Смиту. А ты, Джонни, отведи его в сторонку, да смотри береги ноги! Вот идет мисс Мари. Мне надо с ней позаняться, этот идиот, ее муж, не умеет растолковать ей, что надо делать.

Майкл ровно ничего не понял из последовавшей за этим сцены, свидетелем которой он поневоле стал, ибо молодой человек, отойдя с ним в сторонку, помедлил, чтобы посмотреть на приготовления к «занятиям». Понял он по поведению женщины только одно — и она страдала, и она была пленницей. Ее тоже заставляли проделывать сложный и непонятный трюк. До решительного момента женщина держалась храбро, но при виде двух пар лошадей, тянущих в разные стороны, которые вот сейчас, когда она накинет крючки на вагу, казалось, неминуемо разорвут ее надвое, вдруг утратила самообладание, пошатнулась и, вся сникнув, закрыла лицо руками.

— Нет, нет, Билликенс, — взмолилась она, обращаясь к мужу, полному, хотя еще молодому человеку. — Я не могу. Я боюсь! Боюсь!

— Пустяки, сударыня, — вмешался Коллинз. — Абсолютно безопасный номер. И притом эффектный и весьма доходный. Погодите минуточку! — Он начал руками ощупывать ее плечи и спину под английским жакетом. — Аппарат в полном порядке! — Он провел ладонью по ее рукам от плеча до кисти. — Хорошо! Теперь выпускайте крючки. — Она тряхнула руками, и из-под изящных кружевных манжет выскочили железные крючки, насаженные на тонкую стальную проволоку, видимо, укрепленную под рукавами. — Не так! Публика не должна их видеть! Уберите обратно! Давайте еще раз. Они должны незаметно скользнуть в ладонь. Так! Понятно? Вот-вот, очень хорошо.

Овладев собой, она старалась точно выполнять приказания, но все же бросала умоляющие взгляды на Билликенса, хмуро стоявшего поодаль.

Оба возницы, правившие запряжками, подняли ваги так, чтобы женщина могла зацепить их крючками. Она пыталась это сделать, но силы опять изменили ей.

— Если ваш аппарат откажет, лошади вырвут мне руки, — жалобно воскликнула она.

— Никоим образом, — уверял ее Коллинз. — Пострадает разве что ваш жакет. А в самом худшем случае публика поймет, в чем тут дело, и посмеется над вами. Но аппарат отказать не может. Еще раз объясняю вам: лошади тянут не вас — одна запряжка тянет другую; это только публика воображает, что они тянут вас. Попробуйте-ка еще раз. Беритесь за ваги, одновременно выпускайте крючки и закрепляйте их! Пошли!

Он говорил резко и повелительно. Она вытряхнула крючки из рукавов, но отшатнулась от ваг. Коллинз, ничем не выдавая своего недовольства, посмотрел на уходящих с арены шетлендских пони. Но муж пришел в ярость:

— Черт подери, Джулия, ты, видно, хочешь испортить мне все дело!

— Я постараюсь, Билликенс, — пролепетала женщина. — Даю тебе слово. Смотри! Я уже не боюсь.

Она вытянула руки и захватила ваги. Коллинз с едва заметной усмешкой на губах проверил, правильно ли она держит руки и хорошо ли закреплены крючки.

— Теперь упритесь крепче! Расставьте ноги! Прямее. Вот так! — Он придал правильное положение ее плечам. — Не забудьте вытянуть руки еще до первого рывка. Иначе вам это уже при всем желании не удастся, и проволока обдерет вам кожу. Еще раз повторяю: вытянуть руки на уровне плеч. Так, так! Начали!

— Подождите минутку, — умоляла женщина, снова опустив руки. — Я сделаю, я все сделаю; только поцелуй меня, Билликенс, и я больше не буду думать, вырвут они мне руки или нет.

Смуглый молодой человек, державший Майкла на цепи, и все прочие осклабились. Коллинз подавил усмешку и пробурчал:

— Мы будем ждать, сколько вам угодно, сударыня. Самое важное, чтобы первая проба удалась, это придаст вам уверенности. Подбодрите же ее, Билл, прежде чем она возьмется за дело.

Билликенс повиновался; рассерженный, угрюмый и смущенный, он подошел к жене, обнял ее и поцеловал довольно, впрочем, небрежно и равнодушно. Жена его была прехорошенькая женщина, лет двадцати, с детски-чистым выражением лица и стройным, прекрасно развитым телом.

Поцелуй мужа ободрил ее. Она вся собралась, сжала губы и проговорила:

— Готово!

— Пошли! — скомандовал Коллинз.

Четыре лошади, понукаемые возницами, двинулись с места.

— Дайте-ка им кнута, — отрывисто крикнул Коллинз, не сводя глаз с женщины, чтобы убедиться в правильном положении аппарата.

Под ударами кнута лошади стали рваться, скакать, бить громадными, как тарелки, копытами, вздымая тучи опилок.

И Билликенс утратил все свое спокойствие. Нескрываемый страх за жену овладел им при виде этой страшной картины. А на лице женщины отразился целый калейдоскоп чувств. Напряжение и страх вначале сделали его похожим на лицо христианской мученицы, брошенной на растерзание львам, или преступницы, попавшей в расставленную ей ловушку. Но эти чувства сменились удивлением и радостью, когда первый момент прошел благополучно. Затем в глазах ее промелькнула гордость, на губах заиграла торжествующая улыбка. Казалось, этой улыбкой она хотела выразить Билликенсу свою любовь и нежную преданность. У него стало легко на душе, и он так же горделиво и любовно улыбнулся ей в ответ.

Но Коллинз грубо крикнул:

— Нечего тут улыбаться! Уберите улыбки. Публика должна думать, что вы едва сдерживаете лошадей. Убеждайте ее в этом, стисните зубы. Решительность и сила воли! Изобразите огромное напряжение мускулов. Ноги расставьте шире. Мускулы должны играть так, точно вы совершаете большое физическое усилие. Сделайте вид, что лошади чуть-чуть потащили вас в одну сторону, потом в другую. Еще шире ноги! Вот так! Пусть публика думает, что вам очень страшно, что они разрывают вас на части и вы держитесь на ногах только отчаянным усилием воли… Вот-вот, так уже лучше. Ваш номер будет настоящем гвоздем сезона, Билли! Самым настоящим! Огрейте-ка их кнутом! Пусть взовьются еще выше. Пусть изматывают друг друга!

Бичи хлестнули по коням, огромные звери стали бешено рваться, стремясь избегнуть боли. Поистине такое зрелище должно было привести публику в восторг. Каждый из этих коней весил тысячу восемьсот фунтов. У зрителей создавалось впечатление, что семь тысяч двести фунтов живого, бьющегося лошадиного мяса разрывают на куски стройную, хрупкую молодую женщину в изящном английском костюме. От такого зрелища женщины в цирке вскрикивают, охваченные ужасом, и закрывают лицо руками.

— Отпустите вожжи! — скомандовал Коллинз возницам. — Леди победила, — объявил он на манер шталмейстера. — Билл, это настоящий гвоздь сезона! Отцепляйте крючки, сударыня, отцепляйте скорей!

Мари повиновалась и с крючками, свисающими из рукавов, бросилась в объятия Билликенса; руки ее обвились вокруг его шеи; целуя мужа, она восклицала:

— О Билликенс, я всегда знала, что справлюсь с этим номером! Я ведь вела себя молодцом. Правда, Билл?

— Вы себя выдаете, — прервал ее восторги холодный голос Коллинза. — Публика видит ваши крючки. Они должны уйти в рукава в ту же секунду, как вы кончаете номер. Попробуем еще раз. И запомните: нельзя себя разоблачать. Нельзя показывать, что номер легко дался вам; сделайте вид, что это была адская работа, что вы изнурены до потери сознания. Колени у вас подгибаются, плечи никнут. Вы теряете сознание, и шталмейстер подбегает, чтобы подхватить вас. Но вы отвергаете его помощь. Вы берете себя в руки и усилием воли выпрямляетесь, сила воли — основное содержание вашего номера. Затем со слабой, возбуждающей жалость улыбкой вы посылаете воздушный поцелуй публике; ей должно казаться, что у вас сердце выскакивает из груди, что вас нужно немедля везти в больницу, а вы вот собрались с силами и еще посылаете ей воздушные поцелуи. Публика будет вскакивать с мест, не зная уж, как выразить вам свое восхищение. Вы меня поняли, сударыня? А вы, Билл? Последите, чтобы она точно выполняла мои указания. Готово? Вы с трепетом взглядываете на лошадей… Так, хорошо! Никто не догадается о крючках. Стойте прямо!.. Начали!

И снова три тысячи шестьсот фунтов с одной стороны, казалось, перетягивали три тысячи шестьсот фунтов с другой, разрывая Мари на части.

Номер был прорепетирован в третий и затем в четвертый раз, а в промежутке Коллинз послал служителя к себе в кабинет за телеграммой Дель Мара.

— Теперь дело пойдет на лад, Билл, — объявил он мужу Мари. В руках Коллинз уже держал телеграмму, и мысли его вернулись к Майклу.

— Заставьте ее еще прорепетировать раз пять-шесть и имейте в виду: если какой-нибудь дурень-фермер вообразит, что его запряжка одолеет вашу, немедленно заключайте с ним пари. Придется, конечно, заранее об этом объявлять и тратиться на рекламу, но игра стоит свеч. Шталмейстер подыграет вам, и ваша запряжка, несомненно, окажется лучшей. Будь я помоложе и посвободнее, я почел бы себя счастливым выступить с таким номером.

В перерывах между репетициями Коллинз, то и дело поглядывая на Майкла, еще раз перечитал телеграмму Дель Мара:

«Продайте моих собак. Вы знаете, что они умеют делать и сколько за них можно взять. Мне они больше не нужны. Удержите что следует за их содержание. Остаток вручите мне при встрече. Моя новая собака — верх совершенства, а все мои прежние номера ничто. Небывалый успех обеспечен. Скоро убедитесь сами».



Коллинз, отойдя в сторону, продолжал рассматривать Майкла.

— В нашем деле Дель Map и сам был верхом совершенства, — обратился он к Джонни, державшему Майкла на цепочке. — Раз он телеграфировал: «продайте собак» — значит, у него был заготовлен лучший номер, а здесь налицо одна-единственная собака, да и то, черт бы ее побрал, самых чистых кровей. Он утверждает, что она верх совершенства. Так оно, наверно, и есть, Но что, спрашивается, она умеет делать? Ясно, что она никогда в жизни не делала сальто-мортале, тем более двойного. Как ты полагаешь, Джонни? Поразмысли-ка хорошенько. Хоть бы ты меня надоумил.

— Может, она умеет считать, — предположил Джонни.

— Считающие собаки в наши дни не товар. Впрочем, попробуем.

Но Майкл, отлично умевший считать, отказался продемонстрировать свои способности.

— Если это обученная собака, она должна ходить на задних лапах, — вдруг осенило Коллинза. — А ну-ка, попытаемся!

И Майкл прошел через унизительное испытание: Джонни вздергивал его вверх и ставил на задние лапы, а Коллинз ударял хлыстом под нижнюю челюсть и по коленям. В ярости Майкл стремился укусить главного бога, но цепочка не пускала его. Когда же он попытался сорвать свою злобу на Джонни, этот невозмутимый юноша вытянул руку и так дернул Майкла кверху, что его чуть не задушил ошейник.

— Нет, не то, — устало заметил Коллинз. — Раз он не умеет стоять на задних лапах, значит, и в бочонок не сумеет прыгнуть. Ты, верно, слышал о Руфи, Джонни? Вот это была собака! Она по восемь раз кряду прыгала из одного утыканного гвоздями бочонка в другой, ни разу не становясь на все четыре лапы. Я помню, как она у нас тут репетировала. Это была поистине золотоносная жила, да только Карсон не умел обходиться с ней, и она у него околела от воспаления легких.

— Может, он жонглирует тарелками на носу? — продолжал вслух размышлять Джонни.

— Куда уж там, раз он даже на задних лапах стоять не умеет, — прервал его Коллинз. — А кроме того, этот трюк никого уже удивить не может. Он, безусловно, умеет делать что-то из ряда вон выходящее, и наша задача доискаться, что именно. Надо же было Гарри так внезапно отправиться на тот свет, оставив мне в наследство эту загадку! Придется-таки поломать себе голову. Уведи его, Джонни. В восемнадцатый номер. Со временем мы переведем его в отдельное помещение.


Глава двадцать шестая



Под номером восемнадцать числилось большое помещение, вернее, клетка в так называемом «собачьем ряду», достаточно обширная для дюжины ирландских терьеров, так как в заведении Коллинза все было поставлено на строго научную основу и приспособлено для того, чтобы временно находившиеся там собаки могли отдохнуть от тягот и мучений более чем полугодового бродяжничества из цирка в цирк. Поэтому-то дрессировщики, уезжавшие на отдых или временно оставшиеся без ангажемента, так охотно и помещали сюда своих животных. Здесь они находились в чистоте, в полной безопасности от инфекций и пользовались отличным уходом. Короче говоря, Гаррис Коллинз умел восстанавливать их силы для новых странствий и представлений.

Слева от Майкла, в номере семнадцатом, сидели пять забавно остриженных французских пуделей. Правда, Майкл видел их, только когда его вели на прогулку мимо этой клетки, но слышал их, чуял их запах и от скуки даже затеял нечто вроде перебранки с Педро, самым рослым из пуделей, исполнявшим в этой собачьей труппе роль клоуна.

Пудели являлись аристократами среди дрессированных животных, и самая свара Майкла с Педро была скорее игрой. Если бы их свели вместе, они немедленно стали бы друзьями. Они рычали и скалились друг на друга, чтобы скоротать томительно тянущееся время, отлично понимая, что никакой вражды между ними нет.

Справа, в номере девятнадцатом, помещалась унылая, более того, трагическая компания. Это были дворняжки, содержавшиеся в безукоризненной чистоте, но еще незнакомые с дрессировкой. Они служили как бы запасным сырьем: если из уже сформированной труппы выбывала какая-нибудь собака, сырье немедленно отправлялось в переработку для замены выбывшей. А это значило: ад на арене в часы дрессировки. Кроме того, когда у Коллинза выбиралось свободное время, он со своими ассистентами испытывал способности этих собак к тем или иным трюкам. Так, например, одну собачонку, похожую на кокер-спаниеля, в течение многих дней обучали держаться на спине мчащегося по арене пони, прыгать на скаку через обручи и снова возвращаться ему на спину. После многократных падений и увечий она была признана негодной; ее стали испытывать в другом амплуа, а именно в качестве жонглера тарелками. Поскольку она и в этом не преуспела, собачонку заставили качаться ка доске, то есть отвели ей самую ничтожную роль в труппе из двадцати собак.

Обитатели девятнадцатого номера были истинными страдальцами и к тому же постоянно грызлись между собой. Собаки, покалеченные во время тренировки, зализывали раны, скулили, выли и по малейшему поводу начинали драку. Как только взамен отправленной в какую-нибудь труппу собаки к ним вводили новую (а это случалось сплошь и рядом), в клетке поднималась свалка, продолжавшаяся до тех пор, покуда несчастная пленница силой не завоевывала себе место или же покорно не довольствовалась тем, которое ей предоставляли сильнейшие.

Майкл не обращал никакого внимания на обитателей девятнадцатого номера. Они могли сколько угодно рычать и задирать его при встрече, он интересовался только разыгрыванием свар и потасовок с Педро. Кроме того, Майклу приходилось проводить на арене куда больше времени, чем кому-либо из его соседей.

— Не может быть, чтобы Гарри ошибся в оценке этого пса, — объявил Коллинз, решив во что бы то ни стало выяснить, за какие именно таланты Майклу «обеспечен небывалый успех».

С этой целью Майкла подвергли немыслимым унижениям. Его принуждали прыгать через препятствия, ходить на передних лапах, ездить верхом на пони, кувыркаться и изображать клоуна. Пробовали установить, не танцует ли он вальс, для чего ему на все четыре лапы накидывали веревочные петли и помощники Коллинза дергали и подтаскивали его кверху за веревки. Для некоторых трюков на него надевали парфорсный ошейник, чтобы не дать ему отклониться в сторону или упасть. Его били по носу хлыстом и тростниковой тростью. Пробовали заставить его изображать голкипера в футбольном матче между двумя «командами» забитых и замученных дворняг. Его гоняли по лестнице на вышку, откуда он должен был прыгать в бассейн с холодной водой.

Наконец, Майкла заставили проделывать «мертвую петлю». Подгоняемый ударами хлыста, он должен был взбежать вверх по внутренней стороне вертикально поставленного обода, по инерции пробежать верхнюю его часть вниз головой, как муха на потолке, и, спустившись по противоположной стороне, выбежать из него. Пожелай этого Майкл, и ему бы ничего не стоило справиться с такой задачей, но он не хотел ни за что и, едва ступив на обод, всякий раз старался спрыгнуть с него, а если это не удавалось, то грузно вываливался на арену и больно ушибался.

— Нет, бедняга Гарри явно имел в виду другие номера, — говорил Коллинз, всегда старавшийся на практике обучать своих ассистентов. — Но таким путем я все же надеюсь дознаться, в чем секрет этой собаки.

Из любви к своему обожаемому стюарду и повинуясь его желанию, Майкл безусловно постиг бы все эти фокусы и отлично справился бы с ними. Но здесь, в Сидеруайльде, ни о какой любви не могло быть и речи, а натура Майкла, натура чистопородного пса, заставляла его упорно отказываться от насильственного выполнения того, что он охотно сделал бы из любви. Поэтому между ним и Коллинзом, безусловно не чистопородным человеком, поначалу происходили яростные стычки. Из этих стычек Майкл быстро понял, что ему не одержать верх над Коллинзом и что его удел — покорность. Согласно законам дрессировки, поражение Майкла было предопределено еще до начала боя. Ни разу ему не удалось вцепиться зубами в ногу Коллинза или Джонни. У него было достаточно здравого смысла, чтобы не продолжать борьбу, которая неминуемо сломила бы его душевные и физические силы. Он замкнулся в себе, стал угрюмым, вялым и хотя, даже и побежденный, никогда не трусил и в любую минуту готов был ощетиниться и зарычать — свидетельство того, что он остался самим собой и что внутренне он не был сломлен, — но приступы ярости на него больше не находили.

В скором времени Джонни был отставлен, а Коллинз хотя больше и не испытывал Майкла в новых трюках, но почти все время держал его подле себя на арене. На горьком опыте Майкл понял, что должен всюду следовать за Коллинзом, и он выполнял свой долг, ненавидя Коллинза и постепенно, медленно отравляя свой организм выделениями желез, отказывавшихся нормально работать из-за ненависти, душившей его.

Впрочем, у Майкла был достаточно крепкий организм, и на его физическом состоянии это существенно не отражалось. Зато тем горше была эта отрава для его ума, или души, или натуры, или мозга, или сознания — как угодно. Майкл все больше и больше замыкался в себе, мрачнел, ходил как в воду опущенный. И это, конечно, не способствовало его душевному здоровью. Майкл, такой веселый и задорный, еще более веселый и задорный, чем его брат Джерри, становился все более угрюмым, брюзгливым и озлобленным. Ему уже не хотелось играть, возиться и прыгать. Тело его стало малоподвижным и скованным, как и его мозг. Такое состояние овладевает узниками в тюрьме. Усталый и бесконечно равнодушный, он мог часами простаивать рядом с Коллинзом, покуда тот мучил какую-нибудь дворняжку, обучая ее новому трюку.

Как часто видел Майкл эти пытки! При нем борзых обучали прыгать в высоту и в длину. Они старались изо всех сил, но Коллинз и его ассистенты стремились добиться от них чуда, — если чудом можно назвать то, что превосходит силы живого существа. Все, что они делали в меру своих сил, было естественно. Большее было противоестественно, а потомумногих из них убивало или сокращало им жизнь. Высоко прыгнувшую с трамплина собаку еще в воздухе настигал страшный удар длинного бича, который, подстерегая этот момент, держал в руках помощник Коллинза. И собака старалась прыгнуть с трамплина выше, чем это было в ее силах, лишь бы избежать удара, настигавшего ее в воздухе и, словно жало скорпиона, впивавшегося в натянутое, как струна, тело.

— Собака никогда как следует не прыгнет, если ее не заставить, — говорил Коллинз своим ассистентам. — А заставить ее — ваше дело. Потому-то собаки-прыгуны, выпущенные из моей школы, и отличаются от собак, проходивших дрессировку у какого-нибудь любителя, — эти проваливаются даже в самых захолустных городишках.

Коллинз заботливо обучал своих ассистентов. Молодой человек, окончивший школу в Сидеруайльде и получивший рекомендательное письмо от Коллинза, очень высоко котировался в цирковом мире.

— Ни одна собака не умеет от рождения ходить на задних лапах, а тем более на передних, — любил говорить Коллинз. — Они для этого не созданы, их надо заставить — вот и все. Заставить — в этом весь секрет дрессировки. Их долг — повиноваться. Ваш — принуждать их к повиновению. Это ваша профессия. Заставьте их повиноваться. Тому, кто этого не сумеет, здесь не место. Раз навсегда зарубите себе это на носу и принимайтесь за дело.

Майкл видел, хотя толком и не понимал, что тут происходит, как дрессировали мула при помощи утыканного гвоздями седла. В первый день на арену вышел раскормленный и добродушный мул. До того, как острый глаз Коллинза приметил его, он был баловнем целой семьи, смешившим детей своим нелепым упорством, и не знал в жизни ничего, кроме добра и ласки. Но Коллинз сразу понял, какое это здоровое, сильное и выносливое животное и сколь комический эффект произведет появление на арене эдакого длинноухого благодушного создания.

В день трагического перелома в его жизни мул получил новую кличку — Барней Барнато. Он нимало не подозревал о гвоздях в седле, — покуда на нем никто не сидел, они не давали себя чувствовать. Но едва только негр-акробат Сэмюэль Бэкон вскочил в седло, как колючки впились в спину мула. Негр знал об этом и был наготове. Но Барней, пораженный неожиданностью и болью, впервые в жизни вскинул задом, и притом так высоко, что глаза Коллинза блеснули удовлетворением. Сэм же отлетел вперед футов на двенадцать и шлепнулся в опилки.

— Здорово, — одобрительно заметил Коллинз. — Когда я продам мула, вы тоже получите ангажемент, или я ничего не смыслю в своем деле. Это будет первоклассный номер. Надо найти и натренировать еще двух опытных наездников, которые сумеют хорошо падать. А ну, еще раз!

И для Барнея начались муки дрессировки. (Впоследствии человеку, купившему его, предлагали больше ангажементов, чем он в состоянии был принять.) Каждый день Барней был обречен на невыносимые страдания. Правда, седла, утыканного гвоздями, да и вообще седла, на него больше не надевали, негр вскакивал ему прямо на спину, а брыкался и вздыбивался мул потому, что колючки были теперь прикреплены ремнями к ладоням наездника. В конце концов Барней стал так чувствителен, что достаточно было кому-нибудь взглянуть на его спину, как он уже приходил в неистовое волнение и, едва наездник приближался к нему, начинал брыкаться, вскидываться и вертеться на месте в предчувствии мучительной боли.

К концу четвертой недели пребывания Барнея в Сидеруайльде, при участии еще двух, уже белых, акробатов был устроен просмотр номера для наметившегося покупателя- стройного французика с нафабренными усами. В результате он, не торгуясь, отдал за Барнея запрошенную сумму и предложил ангажемент не только Сэму, но и обоим белым, Коллинз сумел «подать» номер покупателю со всеми атрибутами настоящего циркового представления и даже сам выступил в роли шталмейстера.

Жирного, лоснящегося, добродушного с виду Барнея ввели в огороженное стальными тросами пространство и сняли с него недоуздок. Почувствовав себя свободным, он забеспокоился, прижал уши: словом, повел себя, как норовистое животное.

— Запомните, — обратился Коллинз к покупателю, — что, если вы его купите, вам придется взять на себя обязанности шталмейстера, и вы сами никогда не должны причинять ему боли. Когда он это поймет, вы получите полную власть над ним и сможете в любую минуту его успокоить. Он самый добродушный и благодарный мул из всех, какие мне когда-либо попадались. Он будет любить вас и ненавидеть тех троих. Но на всякий случай предупреждаю: если он озлобится и начнет кусаться — вырвите ему зубы и кормите его только отрубями и дробленой распаренной крупой. Я дам вам рецепт питательных веществ, которые следует добавлять в его пойло. А теперь — внимание!

Коллинз спустился на арену и погладил Барнея; мул стал ласкаться к нему, заодно пытаясь выбраться из загородки и спастись от того, что — он это знал по горькому опыту — неизбежно должно было воспоследовать.

— Видите, — пояснил Коллинз, — он мне доверяет. Он знает, что я не только никогда не обижаю его, но в конце номера всякий раз являюсь в качестве спасителя. Я для него — добрый самаритянин, и вам придется взять на себя ту же роль. Ну, а сейчас мы вам покажем этот номер. Впоследствии вы, разумеется, сможете изменить или дополнить его по своему усмотрению.

Великий дрессировщик вышел за канаты, шагнул к воображаемой публике, затем как бы окинул взглядом оркестр, весь амфитеатр в целом и раек в отдельности.

— Леди и джентльмены, — бросил он в зияющую пустоту так, словно обращался к битком набитому цирку, — разрешите представить вам Барнея Барнато, весельчака мула. Он ласков, как щенок-ньюфаундленд, и… прошу убедиться!

Коллинз отступил к канатам и, протянув над ними руку, позвал:

— Поди сюда, Барней, и покажи публике, кого ты любишь больше всех на свете.

Барней рысцой подбежал к нему, перебирая своими маленькими копытцами, ткнулся носом в его ладонь, в локоть, затем слегка подтолкнул его в плечо и, привстав на дыбы, попытался перебраться через канат. И обнять его. На самом деле он упрашивал, умолял Коллинза увести его с арены, избавить от предстоящих ему мучений.

— Вот что значит никогда не причинять ему боли, — обернулся Коллинз к господинчику с нафабренными усами и снова окинул взглядом воображаемый цирк, воображаемый оркестр и воображаемую публику.

— Леди и джентльмены! Барней Барнато — великий шутник. Каждая из его четырех ног может выкинуть штук сорок таких фокусов, что ни одному человеку не удастся продержаться у него на спине и шестидесяти секунд. Честно предупреждаю вас об этом, прежде чем сделать вам следующее предложение. На первый взгляд кажется: что тут особенного — одну минуту, то есть шестидесятую долю часа, или, еще точнее, шестьдесят секунд, продержаться на спине такого ласкового и веселого животного, как наш мул Барней? Ну что ж, выходите-ка сюда, ребята, лихие наездники! Тому, кто усидит на Барнее одну минуту, я немедленно плачу пятьдесят долларов; а за две минуты, точно отсчитанные по часам, — все пятьсот.

Это была условная реплика, после которой Сэмюэль Бэкон с конфузливой улыбкой, спотыкаясь и боясь поднять глаза на публику, вышел на арену и с помощью Коллинза, услужливо протягивавшего ему руку, перебрался через канаты.

— Скажите, ваша жизнь застрахована? — деловито спросил Коллинз.

Сэм отрицательно покачал головой и ухмыльнулся.

— Тогда зачем вам понадобилось рисковать ею?

— Из-за денег, — отвечал Сэм, — мне нужны деньги для моего дела.

— А какое у вас дело? Разрешите узнать?

— А это не ваше дело, мистер. — Тут Сэм расплылся в улыбке, как бы прося прощения за свою дерзость, и стал переминаться с ноги на ногу. — Может, я скупаю лотерейные билеты, вы почем знаете. А деньги-то я с вас получу? Это ведь уж будет наше общее дело.

— Получите, получите, — заверил его Коллинз, — конечно, если заработаете. Станьте-ка здесь, в сторонке и повремените немножко. Леди и джентльмены, простите меня за задержку, но я бы хотел, чтоб вызвались еще охотники. Кто желает? Пятьдесят долларов за шестьдесят секунд. Почти доллар в секунду… Если вы справитесь с задачей. Да что там, даю по доллару за секунду… Шестьдесят долларов мальчику, мужчине, девушке или женщине, усидевшим минуту на Барнее. В первую очередь приглашаю дам! Сегодня у нас. полное равноправие. Вам предоставляется возможность заткнуть за пояс мужей, братьев, сыновей, отцов и дедов. Возраст значения не имеет… Кажется, вы изъявили желание, бабушка? — Он как будто и впрямь обращался к старушке в одном из первых рядов. — Вот видите (последнее уже относилось к французу-покупателю). У меня для вас даже заготовлено антре. Вам потребуется не больше двух репетиций. Можете, если хотите, провести их здесь совершенно бесплатно.

На арене появились два других участника. Коллинз опять протянул руку, как бы помогая непривычным людям перебраться через барьер.

— Вы можете изменять текст антре в зависимости от города, в котором будете находиться, — обратился он к французу. — Надо только сразу же узнать названия самых захолустных пригородов и деревень и изобразить, будто добровольцы явились именно оттуда.

Продолжая разговор с воображаемой публикой, Коллинз подал знак к началу представления. Первая попытка Сэма немедленно потерпела неудачу. Он не успел даже толком взобраться на мула, как уже шлепнулся на арену. Три-четыре новых попытки, предпринятых одна за другой, оказались не более успешными; в последний раз ему, правда, удалось продержаться на спине Барнея около десяти секунд, но потом он кувырком перелетел через его голову. Сэм удалился с арены, в огорчении покачивая головой и потирая будто бы ушибленный бок. Ему на смену явились два других «наездника». Отличные акробаты, они падали, проделывая уморительнейшее сальто в воздухе. За это время Сэм успел оправиться и явился снова. Теперь они уже втроем предприняли комбинированную атаку на Барнея и одновременно с разных сторон пытались вскочить на него. Барней становился на дыбы, они то разлетались в разные стороны, то валились в кучу, как мешки с мукой. А один раз Сэм, падая, даже свалил с ног белых наездников, отошедших в сторонку, чтобы перевести дыхание.

— Вот что это за мул! — обратился Коллинз к господину с нафабренными усами. — А если какие-нибудь оболтусы из публики и вправду польстятся на деньги — что ж, тем лучше! Они живо свое получат. Не родился еще человек, который целую минуту продержался бы на этом муле, если, конечно, вы и впредь будете репетировать с колючками. Он должен жить в постоянном страхе. Не позволяйте ему забывать о колючках. Если у вас окажется вынужденный перерыв, то порепетируйте с ним разок-другой, а не то он забудет о них и рысцой прокатит по арене какого-нибудь деревенского дурня, так что весь номер пойдет насмарку. Наконец, представьте себе, что сыщется ловкач, который удержится на нем, а минута уже будет на исходе, тогда пусть Сэм или другой участник номера подойдет и незаметно кольнет мула, Тут уж деревенщине несдобровать. А вы и при своих деньгах останетесь и публику насмешите до упаду. Ну, а теперь посмотрим финальный трюк! Внимание! Сейчас публика будет просто умирать со смеху. Приготовиться первым двум! Сэм, на место! Начали!

Покуда белые пытались с обеих сторон вскарабкаться на Барнея и таким образом отвлекали его внимание, Сэм во «внезапном» приступе ярости и отчаяния перемахнул через канаты, вскочил на шею мула и, схватив ее руками и ногами, прижался лицом к его голове. Барней, памятуя свой горький опыт, немедленно взвился на дыбы.

— Это же гвоздь программы! — воскликнул Коллинз, глядя, как Барней мечется по арене и, то и дело становясь на дыбы передними ногами, пытается сбросить седока. — Опасности нет никакой. На спину он не бросится. Мулы для этого слишком умные животные. А если б это даже случилось, то Сэм уж сумеет упасть, как надо.

Номер окончился, и Барнея, охотно давшего надеть на себя недоуздок, подвели к французу.

— Это — долговечное, здоровое животное, вы только посмотрите на него, — расхваливал свой товар Коллинз. — У вас будет прекрасный, законченный номер. Кроме вас, в нем участвуют еще трое, не считая самого мула и дураков из публики. С этим номером вы можете хоть завтра начинать выступления, так что пять тысяч, которые я за него прошу, еще очень недорогая цена.

Француз поморщился, услышав о такой сумме.

— Арифметика здесь простая, — продолжал Коллинз. — Вы подпишете ангажемент не меньше чем на тысячу двести долларов в неделю. На руках у вас еженедельно будет оставаться не менее восьмисот долларов чистыми. За шесть недель вы оправдаете покупку. А ангажемент вы подпишете не на шесть, а на сто недель, да и то вас еще будут упрашивать продлить его. Будь я помоложе и посвободнее, я бы сам поехал в турне с таким номером и сколотил бы себе порядочное состояние.

Итак, Барней был продан в вечное рабство, для того чтобы мучения его вызывали смех у праздных зрителей всевозможных увеселительных заведений.


Глава двадцать седьмая



— Дело в том, Джонни, что любовью и лаской ты не заставишь собак выполнять все нужные тебе трюки, в этом существенное различие между собакой и женщиной, — говорил Коллинз своему помощнику. — Ты же знаешь, как бывает с собаками. Ты любя обучаешь ее ложиться, кататься по полу, «умирать» и прочему вздору. А затем хочешь похвалиться ею перед друзьями, но оказывается, что окружающая обстановка изменилась, собака возбуждена, растерянна, и ты не можешь выжать из нее ни одного фокуса. Собаки как дети. На людях они теряют голову, забывают все, чему их учили, и ставят тебя в неловкое положение. Надо помнить, что на арене им приходится проделывать трудные трюки, и к тому же трюки, которые они ненавидят. Кроме того, может, например, случиться, что собака нездорова — простужена, запаршивела или просто не в духе. Что ж тогда прикажете делать? Приносить извинения публике? Далее учти, что программа распределена точно по часам. Спектакль начинается по звонку, и один и тот же номер иногда исполняется раз по семь в сутки, в зависимости от условий контракта. Самое важное, чтобы собаки всегда были наготове и, что называется, в «форме». Не следует ни ласкать, ни уговаривать их, ни нянчиться с ними. Существует только один способ обращения: они должны знать, что мы всегда добьемся от них того, что нам нужно.

— Да, собаки отнюдь не глупы, — заметил Джонни. — Они отлично понимают, когда вы всерьез хотите чего-то от них добиться.

— Безусловно, — согласился Коллинз. — Стоит только чуть-чуть распустить их, и они уже работают из рук вон плохо. Попробуйте ласково обходиться с ними, и они отблагодарят вас бесконечными накладками. Страх божий — прежде всего! Если собаки не будут вас бояться, то в скором времени вы будете, высунув язык, бегать в поисках ангажемента, хотя бы самого завалящего.

Полчаса спустя Майкл опять слушал, ни слова, впрочем, не понимая, как великий дрессировщик преподавал другому ассистенту основы своего ремесла.

— Работать, Чарльз, надо только с дворняжками. Из десятка чистопородных собак вы не подберете себе ни одной, разве только вам посчастливится напасть на особо трусливую; но ведь храбрость-то главным образом и отличает чистокровную собаку от дворняжки. У них такая же горячая кровь, как у породистых лошадей. Они обидчивы и горды. В этой гордости вся и беда. Я родился в семье дрессировщика и всю жизнь отдал этому делу. Я преуспел в нем. И преуспел по одной только причине: у меня есть профессиональное знание. Запомни это. Знание. Второе преимущество дворняг — они дешевы. Нам не страшно, если такая собака околеет или обессилеет. Можно сейчас же по дешевке приобрести другую. Они легко поддаются обучению и понимают, что такое страх божий. А чистокровной собаке никакими силами не внушить этого страха. Попробуй отстегать дворняжку. Что произойдет? Она будет лизать вам руки, ползать на брюхе и сделает все, чего вы от нее потребуете. Дворняжки — это собаки-рабы. Правда, они трусливы, но дрессированной собаке храбрость ни к чему. Мы хотим, чтобы она нас боялась. Ну, а если вы изобьете чистопородного пса, что из этого выйдет? Случается, что они околевают от оскорбленной гордости. А если не околевают, то становятся упрямы или злы, или то и другое вместе. Иногда они с пеной у рта бросаются на вас. Их можно убить, но нельзя утихомирить, они до последней минуты будут стараться вас укусить. А не то замкнутся в своем упорстве. И ничего с ними не поделаешь. Я называю это пассивным сопротивлением. Они не будут сражаться. Вы можете забить их до смерти, но толку не добьетесь. Они, как первые христиане, лучше позволят сжечь себя на костре или сварить в кипящем масле, но своими убеждениями не поступятся… Они предпочитают смерть. И умирают. Я видел таких. Я их изучал и… научился оставлять в покое. Они душу из вас вымотают, но не уступят. Уступите вы. И мало того, что они отнимают у вас кучу времени и портят вам нервы, они еще и дорого стоят. Возьмем хоть этого терьера. — Коллинз показал глазами на Майкла, который стоял несколько поодаль, мрачно созерцая сутолоку на арене. — Это чистокровнейший пес, и потому он ни на что не пригоден. Я ни разу не бил его по-настоящему и не буду бить. Это была бы неразумная трата времени. Если обойтись с ним очень круто, он затеет борьбу. И так и сдохнет в борьбе. Впрочем, с человеком, который не слишком жесток с ним, он бороться на станет. Для этого он слишком благоразумен. Но если не быть жестоким, он вот такой и останется — его уже ничему не обучишь. Я бы давно его сплавил, если бы не был уверен, что Дель Map не мог ошибиться. Бедняга Гарри знал о каком-то необыкновенном таланте этого пса, и я во что бы то ни стало должен доискаться, что это за талант.

— Может быть, он работает со львами? — предположил Чарльз.

— Да, такая собака не должна бояться львов, — согласился Коллинз. — Но в чем состоит эта его работа? Кладет голову в пасть льва? В жизни не слыхивал о такой собаке, хотя, честное слово, это идея! Надо испытать его. Все остальное мы, кажется, уже перепробовали.

— У нас ведь есть старик Ганнибал, — заметил Чэрльз. — В труппе Сэйл-Синкера он проделывал этот номер с укротительницей.

— Да, но старик Ганнибал последнее время совсем свихнулся, — отвечал Коллинз. — Я уже давно наблюдаю за ним и стараюсь сбыть его. У всякого животного может в конце концов помутиться разум, особенно у хищника. Ведь жизнь-то они ведут противоестественную. А хищник, если свихнется, — пиши пропало. Опытному дрессировщику это грозит потерей больших денег, а неопытному — возможно, и гибелью.

Майкла, несомненно, попробовали бы на работе со львами, и его голова осталась бы в чудовищной пасти царя зверей, если бы за него не вступился всесильный бог — случай. Едва Коллинз проговорил последние слова, как к нему торопливо подошел смотритель, на попечении которого в Сидеруайльде находились хищники, и начал что-то докладывать. Это был человек лет сорока, но выглядевший чуть ли не вдвое старше. Глубокие вертикальные морщины, бороздившие его лицо, походили скорее на рубцы от когтей дикого зверя, чем на печать, наложенную его собственной звероподобной натурой.

Старик Ганнибал взбесился — вот, собственно, к чему вкратце сводился его доклад.

— Вздор, — отвечал Коллинз. — Не он взбесился, а вы постарели и уже не справляетесь с ним. Я вам это докажу. Идите за мной. Сделаем на четверть часа перерыв в работе, и я покажу вам номер, какого еще ни одна арена не видывала. За такой номер любой антрепренер даст десять тысяч в неделю, да только его не повторишь. Старик Ганнибал сдохнет от оскорбленной гордости. Идите все за мной, все до одного. Объявляю перерыв на пятнадцать минут.

И Майкл поплелся следом за своим нынешним господином, самым грозным из всех, кто когда-либо властвовал над ним. За ними двинулись остальные — служащие Сидеруайльда и профессиональные дрессировщики. Все они знали, что Коллинз показывает свое искусство лишь в редких случаях и только избранному кругу профессионалов.

Смотритель, чье лицо хранило следы не когтей зверя, а его собственной звериной сущности, попытался протестовать, увидев, что Коллинз собирается войти в клетку, вооруженный только палкой от метлы.

Ганнибал, правда, уже старик, считался крупнейшим экземпляром укрощенного льва, и вдобавок у него были целы все зубы. Тяжело ступая и слегка раскачиваясь, как все хищники в неволе, он расхаживал взад и вперед по своей клетке, когда возле нее вдруг оказалась целая толпа людей. Не обратив на них ни малейшего внимания, он продолжал, тряся головой, мерить шагами тесное пространство; дойдя до конца клетки, Ганнибал легко повертывал свое огромное тело и шагал обратно с видом, говорившим о непоколебимости принятого им решения.

— Вот так он ходит уже два дня, — плаксивым голосом объявил смотритель. — А только сунешься к клетке, сейчас бросается. Глядите, что со мной сделал. — Смотритель поднял правую руку, показывая разорванные в клочья рукава верхней и нижней рубашки и параллельные полосы на теле — следы львиных когтей. — А я к нему вовсе и не входил. Я стал снаружи чистить клетку, а он просунул лапу сквозь прутья да как хватит меня! Если бы хоть зарычал. Нет, ведь звука не издает, только все ходит и ходит.

— Где ключ? — спросил Коллинз. — Хорошо! Теперь впустите меня. Когда я войду, заприте дверцу и выньте ключ. Забросьте его куда-нибудь подальше и забудьте о нем. Спешить мне некуда, я подожду, пока вы его найдете и выпустите меня.

И Гаррис Коллинз, этот щуплый, низкорослый человек «в весе пера», живущий в постоянном страхе, как бы супруга не швырнула в него за обедом тарелку горячего супа, вооруженный всего-навсего палкой от метлы, на глазах у самой взыскательной публики — служащих его заведения и профессиональных дрессировщиков — вошел в клетку льва. Дверца тотчас захлопнулась за ним; не сводя глаз с шагающего из стороны в сторону Ганнибала, он повторил свое приказание: вынуть ключ из замка.

Несколько раз лев прошел мимо, не удостаивая вниманием незваного гостя. Выждав мгновение, когда Ганнибал повернулся к нему спиной, Коллинз неожиданно шагнул вперед и заступил ему дорогу. Повернувшись и увидев помеху на своем пути, лев не зарычал, только мускулы его напряглись, заиграли под гладкой шкурой, и он прямо двинулся на неожиданно возникшее препятствие. Но Коллинз, раньше льва знавший, что тот собирается сделать, опередил его. Он ударил льва по носу палкой от метлы. С грозным рыком Ганнибал попятился и уже занес могучую лапу для удара. Но Коллинз снова опередил его: еще один удар по носу принудил льва вторично отступить.

— Заставьте его наклонить голову, и вы в безопасности, — тихим, напряженным голосом говорил великий дрессировщик. — А, ты так! Ну, получай же!

Разъяренный Ганнибал изготовился к прыжку и поднял голову, но, получив новый удар, опустил ее; ткнувшись носом в пол клетки, царь зверей попятился, рыча и издавая какие-то странные клокочущие звуки.

— Внимание! — проговорил Коллинз, снова ударив льва и принуждая его к скорейшему отступлению.

— Человек — господин над зверем, потому что у него мыслящий ум, — назидательно продолжал Коллинз, — а ум, господствуя над телом, предвосхищает мысль животного и тем самым предвосхищает его действия — вот вам и весь секрет. Сейчас вы увидите, как я его усмирю. Лев совсем не так грозен, как он воображает. Мы собьем с него спесь. Собьем при помощи вот этой метлы. Смотрите!

Под градом ударов лев все ниже и ниже склонял голову и отходил дальше в глубь клетки.

— Сейчас я загоню его в самый угол.

И Ганнибал, ворча, фыркая, стараясь отвернуть голову от сыплющихся на нее ударов, отмахиваясь передними лапами от назойливой метлы, послушно отступил в угол и присел на задние лапы, весь съежившись от мучительного и тщетного усилия занять как можно меньше места своим огромным телом. Морду он все время держал книзу, отчего его туловище находилось в неудобном для прыжка положении. Внезапно он поднял голову и зевнул. Но движения его были медленны, и Коллинз, предвосхищавший любое намерение Ганнибала, предвосхитил и зевок, — на этот раз лев не получил удара по носу.

— Вот он и капитулировал, — объявил Коллинз, и голос его впервые зазвучал свободно и непринужденно. — Когда лев начинает зевать в разгаре боя, можете быть уверены, что он не бешеный. Он вполне разумен, вернее, ему пришлось образумиться, в противном случае он бы не зевал, а бросался на меня. Но он понимает, что побежден, и этим зевком как бы говорит нам: «Я сдаюсь! Ради всего святого, оставьте меня в покое! Нос у меня болит. Я бы охотно расправился с вами, да не могу! Я сделаю все, что мне прикажут, я буду тих и смирен, только не колотите меня больше по моему бедному больному носу».

Но человек — господин и малым не удовлетворится. Внушайте зверю, что вы господин. Вдалбливайте это ему в башку. Не обманывайтесь его смирением. Не золотите ему пилюлю. Заставьте его лизать ноги, втаптывающие его в грязь, целовать палку, которая его бьет. Внимание!

И Ганнибал, царь зверей, крупнейший из подневольных хищников, уже взрослым привезенный из джунглей и еще сохранивший все зубы, из страха перед тонкой палочкой в руках тщедушного человека еще больше сжался в своем углу. Согнув спину — одно это уже исключало возможность прыжка, — в беспредельном унижении склонив на грудь некогда гордую голову и всей тяжестью тела опираясь на локтевые суставы, он защищал свой разбитый нос тяжелыми лапами, один удар которых мгновенно вышиб бы дух из тщедушного Коллинза.

— Не исключено, что это — притворство, — заявил Коллинз, — но все равно ему придется поцеловать мою ногу и палку, которой я его бил. Внимание!

Он быстро поднял левую ногу и без малейшего колебания поставил ее на шею Ганнибала. Палку Коллинз держал наготове, для того чтобы предвосхитить возможное действие льва, а мысль его уже опережала возможную мысль царя зверей.

И Ганнибал сделал то, что было предсказано и предугадано Коллинзом. Он поднял голову и раскрыл гигантскую пасть с блеснувшими клыками, чтобы вонзить их в тонкую, обтянутую шелковым носком лодыжку человека. Но клыки не вонзились в нее. Они не успели и на пятую долю пути приблизиться к ноге Коллинза, как палка, больно ударившая льва по носу, принудила его еще ниже склониться, лапами защищаясь от ударов.

— Он в полном уме, — объявил Коллинз, — и теперь знает — насколько ему вообще дано знать, — что окончательно побежден. Окажись он бешеным, он бы этого не знал, а я не мог бы предугадать его намерений, и сейчас в клетке уже валялись бы мои внутренности.

Он принялся тыкать Ганнибала концом своей палки, держа ее так, чтобы она каждую секунду могла нанести новый болезненный удар. И огромный лев только рычал в жалкой своей беспомощности да после каждого прикосновения палки все выше поднимал морду и, наконец, разинул пасть и, высунув красный язык, лизнул ногу, покоившуюся на его шее, а затем и палку, причинившую ему столько боли и унижений.

— Ну, теперь будешь умником? — спросил Коллинз, пнув его ногой в шею.

Не в силах больше подавлять свою ненависть, Ганнибал грозно зарычал.

— Так будешь умником? — повторил свой вопрос Коллинз.

Лев поднял морду и снова лизнул кожаную туфлю и тонкую лодыжку человека, перегрызть которую мог бы в мгновение ока.


Глава двадцать восьмая



С одним только существом из всех многочисленных обитателей Сидеруайльда подружился Майкл, но это была странная и печальная дружба. Сара — его новая подружка, маленькая зеленая обезьянка из Южной Америки — казалось, так и родилась на свет истеричной, негодующей и начисто лишенной чувства юмора. Случалось, что Майкл, плетясь за Коллинзом по арене, встречал ее среди зверей, ожидающих очередного занятия с дрессировщиком. Несмотря на ее полную неспособность или нежелание, Сару все-таки упорно пытались обучить хоть каким-нибудь трюкам или заставляли выступать в качестве статистки.

Впрочем, из этого обычно ничего, кроме суеты и путаницы, не получалось; Сара либо болтала без умолку, либо визжала от страха, либо затевала драку с другими животными. Когда от нее требовали выполнения какого-нибудь трюка, она яростно протестовала, а если к ней применяли силу, поднимала такой крик и визг, что другие звери начинали волноваться, и вся работа на арене приостанавливалась.

— Не стоит с ней возиться, — в конце концов решил Коллинз, — мы ее потом используем в обезьяньем оркестре.

Страшнее приговора нельзя было вынести цирковой обезьяне: участвовать в оркестре значило быть беспомощной марионеткой, которую спрятанные за ширмами люди дергают за невидимые публике веревочки.

Но Майкл познакомился с Сарой еще до ее превращения в марионетку. При первой встрече она внезапно налетела на него — визгливый, суматошный, сердито оскалившийся чертенок с выпущенными коготками. Майкл, как всегда теперь, угрюмо безразличный, даже ухом не повел; скользнув по ней невидящим взглядом, он тотчас же отвернулся от этого разъяренного, суетливого создания. Если бы он попытался укусить ее, зарычал, — словом, выказал гнев или недовольство, она подняла бы невообразимый крик и шум, умоляя о помощи и визгливо призывая всех окружающих в свидетели несправедливого, неспровоцированного нападения.

Но спокойствие Майкла явно поразило ее. Она еще раз неуверенно приблизилась к нему. Мальчик, ходивший за ней, ослабил цепочку, подумав при этом: хорошо бы пес перегрыз ей спину. Мальчик всей душой ненавидел сварливую, неугомонную обезьянью самочку и мечтал, чтобы его приставили ко львам или слонам.

Поскольку Майкл никакого внимания на Сару не обратил, она живо заинтересовалась им: потрогала его лапками, обвила руками его шею и прильнула головкой к его голове. И с этого момента началась нескончаемая болтовня. Каждую свободную минуту она ловила Майкла на арене и, тесно прижавшись к нему, тихим голосом, не переводя дыхания, рассказывала, без конца рассказывала ему что-то — по-видимому, историю своей жизни. Во всяком случае, звучал этот рассказ как перечень горестей, обид и несправедливостей, причиненных ей. Среди этих жалоб слышалась и жалоба на здоровье — ее мучили простуда и кашель, — у обезьянки, видно, болела грудь, так как она жалобным жестом то и дело прикладывала к ней ладонь. Но иногда сетования Сары вдруг прерывались, она ласкала и нежила Майкла, издавая какие-то монотонные, баюкающие звуки.

Сара была единственным существом в Сидеруайльде, приласкавшим Майкла; всегда матерински нежная, она ни разу не ущипнула его, не дернула за ухо. Впрочем, и он был ее единственным другом. В часы утренних занятий с дрессировщиками Майкл всегда старался встретить ее — и это несмотря на то, что каждая встреча кончалась тяжелой сценой: Сара всеми силами противилась уводившему ее мальчику, ее крики и возгласы протеста переходили в рыдания и всхлипы, а люди вокруг хохотали над комической любовью обезьяны и ирландского терьера.

Однако Гаррис Коллинз охотно терпел и даже поощрял их дружбу.

— Эти два кисляя очень подходящая парочка, — говорил он. — Им полезно дружить, по крайней мере у обоих есть теперь смысл жизни, а это оздоровляюще действует на организм. Но только, помяните мое слово, в один прекрасный день она устроит какую-нибудь каверзу, и вся их дружба кончится трагедией.

Он сказал это пророческим тоном, и пророчество его сбылось. Хотя Сара никакой каверзы Майклу не устроила, но дружба их в один злосчастный день и вправду кончилась трагедией.

— Возьмем, к примеру, тюленей, — пояснял Коллинз в одной из импровизированных лекций, которые он любил читать своим помощникам. — Во время представления их постоянно приходится подкармливать рыбой. Попробуйте обойтись без этого, они откажутся работать, и ничего вы с ними не поделаете. Собаку нельзя заставить работать даже при помощи самых лакомых кусочков. А поросенок, например, выполнит все, что ему прикажут, если у дрессировщика в рукаве спрятан обыкновенный детский рожок с молоком. Все это вам надо запомнить и хорошенько обдумать. Ну можно ли предположить, что вон те борзые станут выбиваться из сил ради куска мяса? Работать их заставляет только кнут. Посмотрите, как действует Билли Грин. Иначе ему свою собачонку этому фокусу в жизнь не научить. Лаской вы с ней ничего не поделаете. Подкупить собаку нельзя. Остается только одно — принудить ее.

Билли Грин в это время как раз работал с маленькой лохматой собачонкой неизвестной породы. На арене он производил фурор, когда, вытащив из кармана собаку, заставлял ее проделывать оригинальный трюк. Последняя его собачонка сломала себе хребет, и сейчас он готовил ей заместительницу. Схватив это крохотное создание за задние лапки, он подбрасывал ее кверху, и собачонка должна была, перевернувшись в воздухе, вниз головой опуститься к нему на ладонь и замереть, стоя на передних лапках. Он раз за разом наклонялся, хватал ее за задние лапки и подбрасывал в воздух. Собачонка, замирая от страха, тщетно старалась выполнить то, что от нее требовалось. Ей никак не удавалось удержать равновесие. Она падала, сжавшись в комочек, ему на ладонь и несколько раз едва-едва не свалилась на пол, а под конец шлепнулась боком, да так, что у нее перехватило дыхание. Билли Грин воспользовался этим моментом, чтобы утереть пот, катившийся по его лицу, затем пнул ее носком сапога, и дрожащая собачонка с трудом поднялась на ноги.

— Нет на свете собаки, которая проделала бы эдакую штуку за кусок мяса, — продолжал Коллинз, — или пробежалась бы на передних лапах, прежде чем ее тысячу раз не хлестнут по задним. Возьмем, к примеру, хоть этот номер. Он имеет неизменный успех, особенно у женщин, — ведь это же прелесть что такое, сплошное умиление! Хозяин вытаскивает из кармана малюсенькую собачку, которая так его любит, так ему доверяется, что позволяет швырять себя высоко в воздух. Доверие и любовь — черта с два! Страх божий сумел он ей внушить, вот и все.

И так же вот публике нравится, когда вы во время исполнения номера вынимаете из кармана какое-нибудь лакомство и потчуете им животное. Это, понятно, тоже только профессиональный прием. Публике приятно думать, что животные с удовольствием выступают на арене, что их нежат и холят, как балованных детей, а они, в свою очередь, обожают хозяина. Если публика, избави боже, увидит, что творится у нас за кулисами, — горе нам и нашим карманам! Номера с дрессированными животными будут немедленно запрещены, и нам с вами придется подыскивать себе какую-нибудь другую работенку.

Конечно, к жестоким мерам приходится иногда прибегать на глазах у зрителей. Никто не умел дурачить публику лучше, чем Лотти. Она выступала с дрессированными кошками, в которых души не чаяла, — на публике, конечно. Что же, спрашивается, она делала, когда не удавался какой-нибудь номер? А вот что: брала кошку на руку и целовала ее. После этого поцелуя кошка отлично справлялась со своим номером, а дура-публика устраивала Лотти овацию за ее доброту и гуманность. Целовать кошку! Как бы не так! Она ее кусала в нос.

Элинор Павало переняла этот прием Лотти и стала применять его на своих собачонках. Не забудьте также, что многие собаки работают в парфорсных ошейниках; кроме того, опытный дрессировщик всегда сумеет ущипнуть собаку за нос так, что ни один человек из публики этого не заметит. Но главное — страх, страх перед тем, что ждет ее по окончании спектакля, вот что заставляет собаку работать безупречно.

Вспомните капитана Робертса и его датских догов, правда нечистопородных. У него их было двенадцать штук, я отродясь не видывал такой свирепой своры. Он дважды оставлял их здесь у меня. Мимо них нельзя было пройти без палки. Я приставил к ним одного мексиканского мальчонку, тоже не из добреньких. Но они напали на него и едва не загрызли. Врач наложил ему больше сорока швов и до отказа накачал его пастеровской вакциной. И все-таки он остался хромым на правую ногу. Повторяю, что злее собак я в жизни не видывал. И тем не менее капитан Роберте уже одним своим появлением с этой сворой приводил публику в неистовый восторг. Псы прыгали вокруг него, точно не зная, как лучше выразить ему свою любовь. Только не воображайте, что они и вправду его любили. Они его ненавидели. Здесь, в Сидеруайльде, он заходил к ним в клетку не иначе как с палкой в руках и раздавал удары направо и налево. Какая уж тут любовь! Дело в том, что он применял старый трюк с анисом. Набивал себе полные карманы мяса, смоченного анисовым маслом. Но такой фокус эффектен только с громадными псами. Будь на их месте обыкновенные собаки, все это имело бы просто глупый вид. А кроме того, они работали не ради мяса, а из страха перед палкой капитана Робертса. Этот капитан и сам был зверюгой. Он вечно твердил, что дрессировать животных — значит внушать им страх. Один из его ассистентов рассказал мне о нем довольно-таки грязную историю. В Лос-Анжелосе они однажды просидели целый месяц без ангажемента, и капитану Робертсу втемяшилось научить собаку балансировать серебряным долларом на горлышке бутылки из-под шампанского. Вдумайтесь-ка в эту штуку: ну можно ли научить этому собаку методами гуманной дрессировки? Ассистент уверял меня, что Роберте обломал об эту собаку столько же палок, сколько ее предшественниц забил до смерти, а забил он шесть штук. Он покупал собак за бесценок, и когда одна околевала, другая уже была наготове и ждала своей очереди. С седьмой собакой он своего добился. Она научилась балансировать серебряным долларом на горлышке бутылки! И околела от последствий своего обучения через неделю после первого показа этого номера, — абсцессы в легких в результате побоев.

Я был еще совсем мальчишкой, когда к нам приезжал один англичанин со смешанной труппой пони, собак и обезьян. Он так кусал обезьянам уши, что на арене ему стоило только нагнуться к уху обезьяны, и та немедленно выполняла все, что от нее требовалось. Гвоздем его программы был шимпанзе — он делал раз за разом четыре кульбита на спине пущенного галопом пони; и вот этого-то шимпанзе англичанин регулярно порол два раза в неделю. После порки шимпанзе иногда не в силах был выступать даже на следующий день. Но дрессировщик и тут вышел из положения: перед каждым выходом на арену он не то чтобы избивал его, а так — давал попробовать палки. И он своего добивался, хотя у другого обезьяна со злости, пожалуй, и вовсе бы отказалась работать.

В этот же самый день Коллинз преподал весьма ценные сведения одному дрессировщику львов. Человек этот в то время не имел ангажемента и поместил своих трех зверей в Сидеруайльде. Номер его и пугал публику и приводил ее в восторг: львы с рыканьем бросались на маленькую, тоненькую женщину, выступавшую с ними, и казалось, вот-вот разорвут ее; но эта особа с хлыстиком в руках, видимо, смиряла их своей необыкновенной храбростью.

— Беда, что они очень уж привыкли к Айседоре, — жаловался дрессировщик. — Ей теперь не удается как следует раздразнить их. И настоящего спектакля не получается.

— Я знаю этих львов, — заметил Коллинз. — Они очень стары, и дух у них сломлен. Возьмем, к примеру, хоть Сарка. Ему столько палили в уши холостыми зарядами, что он теперь глух как пень. А Селим — вместе с зубами он утратил все свое величие. Это — дело рук португальца, дрессировавшего его для Барнума и Бэйли. Вы, наверное, слыхали об этой истории.

— Да, я не раз о ней думал. Воображаю, что это было!

— Страшная штука. Португалец пустил в ход железный прут. Селим был зол в этот день, он наподдал его лапой и только открыл пасть, чтобы зарычать, как тот сунул ему в зубы этот самый прут. Он сам мне рассказывал. Зубы Селима посыпались на пол, точно домино из коробки. Португалец не должен был этого делать. Лев представлял собой большую ценность и являлся чужой собственностью. Португальца после этого случая выгнали, и поделом.

— Да, и теперь всем трем моим львам — грош цена, — сказал дрессировщик. — Они уже не рычат на Айседору и не бросаются на нее. А в этом была вся соль номера. Такой финал всегда имел большой успех. Посоветуйте, как мне быть? Отставить этот номер? Или обзавестись молодыми львами?

— Айседоре безопаснее работать со старыми, — отвечал Коллинз.

— Слишком уж безопасно, — возразил ее супруг. — Конечно, на молодых львов мне придется положить немало труда, да и ответственность моя возрастет. Но жить-то нам надо, а этот номер уже сходит на нет.

Гаррис Коллинз покачал головой.

— Что вы хотите сказать? Что вам пришло на ум? — живо заинтересовался дрессировщик.

— Ваши львы свыклись с неволей и еще долго протянут, — начал Коллинз, — а если вы потратитесь на молодых львов, они могут подвести вас — не выдержат такой жизни и околеют. Нет, старые львы вам еще послужат, надо только воспользоваться моим советом…

Великий дрессировщик запнулся, его младший собрат открыл было рот, собираясь что-то возразить, но Коллинз неторопливо закончил:

— …который обойдется вам в три сотни долларов.

— Три сотни долларов только за совет? — быстро переспросил тот.

— Да, за безусловно ценный совет. Подумайте, сколько вам пришлось бы уплатить за трех новых львов? А тут триста долларов дадут вам возможность огрести целую кучу денег. Хотя совет мой простейший. Он состоит всего из двух слов, но каждое это слово обойдется вам в полторы сотни долларов.

— Мне это не по карману, — возразил дрессировщик. — Я ведь и так едва-едва свожу концы с концами.

— Я тоже, — заверил его Коллинз. — Потому-то я и беседую здесь с вами. Я специалист, и вы платите гонорар специалисту. Вы только диву дадитесь, до чего прост выход, который я подскажу вам; и, честное слово, я не понимаю, как это вам самому не пришло в голову.

— А если ваше средство не поможет? — подозрительно осведомился дрессировщик.

— Тогда ваши деньги останутся при вас.

— Хорошо! Говорите же!

— Электризуйте клетку, — сказал Коллинз. Сначала дрессировщик опешил; затем смысл этих слов, по-видимому, начал уясняться ему.

— Вы хотите сказать…

— Да! — кивнул Коллинз. — И никто ни о чем не догадается. Несколько сухих батарей под полом клетки — и ваше дело в шляпе. Айседоре останется только нажать ногой выключатель; а когда электрический ток пройдет по лапам львов, можете быть уверены, что они начнут прыгать, бесноваться и рычать. Если этого не произойдет, я не только верну вам ваши триста долларов, но и приплачу еще столько же. Я знаю, что говорю. Я видел, как это делается, — тут эффект обеспечен. Звери ведут себя так, словно у них под ногами раскаленная печь.Они взвиваются в воздух, а стоит им коснуться пола, ток снова бьет их по лапам.

Но помните, что ток надо давать постепенно, — предупреждал Коллинз. — Я научу вас, как сделать проводку. Сначала совсем слабый ток, а к концу номера все сильней и сильней. К такой штуке они никогда не привыкнут и до конца своих дней будут отплясывать так же бодро, как и в первый раз. Ну, что вы на это скажете?

— Да, трехсот долларов такой совет, пожалуй, стоит, — признался дрессировщик. — Хотел бы и я с такой, же легкостью зарабатывать деньги.


Глава двадцать девятая



— Придется, видно, на ней поставить крест, — заметил Коллинз в разговоре с Джонни. — Я уверен, что Дель Map не ошибался, считая эту собаку бесценной. Но ключа у меня нет как нет.

Это признание было сделано после отчаянной схватки Коллинза с Майклом. Все более ожесточавшийся Майкл стал болезненно раздражителен и почти без всякого повода набросился на ненавистного ему человека. Вцепиться в него зубами Майклу, как всегда, не удалось; дело кончилось тем, что он сам заработал несколько сокрушительных ударов ногой под нижнюю челюсть.

— Пусть это не пес, а золотоносная жила, — вслух размышлял Коллинз, — но, черт возьми, я не знаю, с какой стороны к этой жиле подступиться, а он с каждым днем становится все несноснее. Ну чего он на меня накинулся? Я ему ничего не сделал. Скоро он так озлобится, что на полисменов начнет бросаться.

Через несколько минут к Коллинзу подошел один из его клиентов — пышноволосый молодой человек, занимавшийся в Сидеруайльде подготовкой номера с тремя леопардами, и попросил у Коллинза замены своему эрдельтерьеру.

— У меня осталась только одна собака, — пояснил он, — а мне для безопасности необходимы две.

— Что же стряслось с вашей второй собакой? — поинтересовался Коллинз.

— Альфонзо, самый крупный из моих леопардов, сегодня утром освирепел и расправился с ней. Мне пришлось добить беднягу. Альфонзо выпустил ей внутренности, так что арена выглядела, как после боя быков. Но меня эта собака спасла. Если бы не она — не знаю, что бы со мною было. На Альфонзо все чаще стали находить такие приступы. Он уж вторую собаку убивает.

Коллинз покачал головой.

— У меня нет эрделя, — сказал он, и тут взгляд его упал на Майкла. — Впрочем, попробуйте этого ирландского терьера, нрав у них схожий с эрделями, да и не удивительно, это ведь родственные породы.

— Я полагаюсь только на эрделей, никакой другой собаке с хищниками не совладать, — нерешительно отвечал дрессировщик.

— Ирландский терьер будет работать не хуже. Посмотрите хотя бы на этого и обратите внимание на его вес и размеры. Будьте уверены, это храбрый пес, его не запугаешь. Устройте ему испытание, сейчас я ничего за него не возьму, а если он подойдет вам, — уступлю по дешевке. Ирландский терьер среди леопардов — это будет сенсация.

— Если он сцепится с этими кошками, ему конец, — проговорил Джонни, глядя вслед Майклу и уводившему его дрессировщику.

— Да, и арена, может быть, лишится звезды, — пожав плечами, отвечал Коллинз. — Но я по крайней мере сбыл его с рук. Когда собака впадает в меланхолию, с ней уже ничего не поделаешь. Я это знаю по опыту.



Итак, Майкл познакомился с эрделем Джеком, пока уцелевшим от когтей леопарда, и приступил к выполнению своих новых обязанностей. В гигантской пятнистой кошке он немедленно учуял исконного врага всего собачьего племени и, прежде даже чем его втолкнули в клетку, весь ощетинился. Появление новой собаки в клетке дикого зверя — напряженный момент для всех участников будущего номера. Пышноволосый укротитель, именуемый на афишах Раулем Кастлемоном, а среди друзей известный просто как Ральф, уже находился в клетке. Эрдель Джек был подле него, а снаружи возле клетки стояло несколько человек, вооруженных железными прутьями и длинными стальными вилами. Эти орудия, просунутые сквозь прутья клетки, ежесекундно угрожали леопардам, которым предстояло репетировать ненавистный номер.

Возмущенные вторжением Майкла, они зафыркали, забарабанили по полу своими длинными хвостами и изготовились к прыжку. В то же самое мгновение укротитель властным голосом заговорил с ними и поднял хлыст, а служители еще глубже продвинули свои орудия в клетку. Леопарды, за время неволи уже не раз изведавшие вкус железа, замерли, и только хвосты их продолжали яростно колотить об пол.

Майкл не был трусом. Он не спрятался за человека, не стал искать у него защиты. Но, с другой стороны, он был слишком благоразумен, чтобы первому напасть на этих гигантских кошек. Ощетинившись, он медленно, на негнущихся ногах прошелся по клетке, глядя прямо в лицо опасности, затем повернул обратно и остановился возле Джека, который приветствовал его добродушным ворчанием.

— Да, этот пес молодчина, — пробормотал дрессировщик странно сдавленным голосом, — он им так просто не дастся.

Положение создалось напряженное, и Ральф повел себя крайне осмотрительно. Стараясь не делать ни одного резкого движения, он умудрялся, не спуская глаз с обеих собак и леопардов, в то же время настороженно следить и за служителями по ту сторону клетки. Ему удалось заставить леопардов переменить положение и дальше отойти друг от друга. Затем послышалась отрывистая команда, и Джек прошелся между хищниками. Майкл добровольно последовал за ним. Он, как и Джек, ступал с большой осторожностью, точно деревянный.

Один из леопардов, Альфонзо, вдруг фыркнул на него. Майкл не остановился, только шерсть его поднялась еще выше и клыки обнажились. В ту же самую секунду вилы угрожающе пододвинулись к Альфонзо, взгляд его желтых глаз переметнулся на грозное оружие, потом вновь обратился к Майклу, но враждебных действий он уже более не предпринимал.

Самым трудным был первый день. Позднее леопарды привыкли к Майклу так же, как привыкли к Джеку. Разумеется, привязанности или дружелюбия ни с той, ни с другой стороны не проявлялось. Майкл скоро смекнул, что леопарды враги как человека, так и собак и что поэтому человек и собаки должны стоять друг за друга. Каждый день, пока шла репетиция, он час или два проводил в клетке; делать ему, как и Джеку, там было нечего, роль собак сводилась к бдительному наблюдению: как бы хищники не бросились на человека. Когда леопарды были настроены менее злобно, Ральф даже разрешал обоим псам ложиться на пол клетки. В иные дни он зорко следил за тем, чтобы они были начеку, готовые в любую секунду прыгнуть между ним и леопардом.

Все остальное время Майкл проводил с Джеком в обширном помещении, предоставленном им. Они пользовались хорошим уходом, как и все животные в Сидеруайльде: их мыли, скребли, избавляя от блох. Для своих трех лет Джек был весьма положительным псом. Возможно, впрочем, что он никогда не умел играть, а возможно, что и разучился. С другой стороны, у него был ровный, покладистый нрав, и он не обижался на раздражительные выходки Майкла. Но Майкл вскоре поборол свою раздражительность и наслаждался спокойной дружбой с Джеком. Они не играли, не возились, но часами лежали рядом, радуясь близости друг друга.

Временами до Майкла доносился возглас Сары, впавшей в очередную истерику, или ее крики — он это твердо знал, — призывавшие его. Однажды она исхитрилась удрать от служителя и настигла Майкла, когда он выходил из клетки леопарда. Пронзительно взвизгнув от радости, она вскочила на него, прильнула к нему головкой и, истерически всхлипывая, завела рассказ о горестях, постигших ее за время их разлуки. Укротитель леопардов отнесся к ней снисходительно и не отгонял ее, но служитель в конце концов потащил ее за собой; обезьянка, цепляясь за Майкла, непрестанно и злобно визжала, как маленькая ведьма. Когда ее силой от него оторвали, она, разъярясь, бросилась на служителя, не успевшего схватить ее за ошейник, и впилась зубами ему в руку. Вся эта сцена немало рассмешила зрителей, но стоны и крики Сары так встревожили леопардов, что они стали фыркать и биться о прутья клетки. Когда ее уносили, она плакала жалобно, как обиженный ребенок.



Хотя Майкл отлично справлялся со своими обязанностями при укротителе леопардов, Рауль Кастлемон так и не купил его у Коллинза. Однажды утром, через несколько дней после описанной выше сцены, рев и шум в клетках хищников подняли на ноги весь Сидеруайльд. Волнение, вызванное раздавшимися где-то револьверными выстрелами, распространилось повсюду. Львы грозно рычали, собаки лаяли, словно одержимые. Работа на арене тотчас же прекратилась, так как животных уже нельзя было заставить сосредоточиться. Несколько человек, в том числе и Коллинз, ринулись к клеткам хищников. Служитель, приставленный к Саре, бросил цепочку и побежал за ними.

— Бьюсь об заклад, что это Альфонзо, — крикнул Коллинз догонявшему его ассистенту. — Ральфу теперь плохо придется.

Когда подоспел Коллинз, дело уже близилось к развязке. Кастлемона вытащили из клетки, и Коллинз, подбегая, увидел, что его кладут на пол, в сторонке от уже захлопнутой дверцы. Внутри клетки, свившись в клубок, так что с первого взгляда даже нельзя было понять, из каких зверей этот клубок состоит, яростно бились Альфонзо, Джек и Майкл. Служители метались как угорелые, стараясь поглубже просунуть в клетку железные прутья и разнять зверей. В дальнем углу клетки два леопарда поменьше зализывали раны, рычали и время от времени неистово бросались на железные палки, мешавшие им снова ввязаться в драку.

Появление Сары и все, что за этим последовало, было делом нескольких секунд. Волоча за собой цепочку, маленькая зеленая обезьянка, хвостатая истеричная самочка, познавшая любовь и сердцем своим ставшая сродни женщине, стремглав бросилась к клетке и протиснулась сквозь ее частые прутья. В это самое мгновение клубок вдруг распался. Майкла со страшной силой отбросило в угол, он стукнулся об пол, попытался было вскочить на ноги, но весь как-то обмяк и снова упал, кровь ручьем лилась из его правого плеча, разодранного и сломанного. Сара подскочила к Майклу, обвила его передними лапками и с материнской нежностью прижала к своей плоской мохнатой груди. Она непрерывно издавала тревожные крики, а когда Майкл с огромным усилием попытался подняться, опираясь на свою растерзанную переднюю лапу, начала ласково распекать его, стараясь увести подальше от места свалки. Изредка отрывая взор от Майкла, Сара с ненавистью устремляла его на Альфонзо и пронзительным голосом выкрикивала проклятья по его адресу.

От этой пары внимание леопарда отвлекла железная палка, упершаяся ему в бок. Он ударил по ней лапой, а когда палка снова коснулась его, прыгнул и яростно вонзился зубами в железо. За первым прыжком почти мгновенно последовал второй, и леопард в клочья разодрал руку человека, державшего палку. Человек отпрянул и выронил оружие. Альфонзо попятился и ринулся на Джека, врага к этому времени уже поверженного и корчившегося в предсмертных судорогах.

Майкл, умудрившийся подняться на трех лапах, вырывался из цепких объятий Сары, чтобы снова кинуться в бой. Взбесившийся леопард уже готов был прыгнуть на них, но его остановил железный прут, просунутый в клетку другим служителем. На этот раз он прямо бросился на человека, с такой свирепой силой сотрясая прутья клетки, что казалось, они вот-вот поддадутся его натиску.

Подбежали еще люди с железными палками и вилами, но Альфонзо был неукротим. Сара первой заметила его приближение и дико, пронзительно завизжала. Коллинз выхватил револьвер у одного из служителей.

— Не убивайте его! — крикнул Кастлемон, хватая за руки Коллинза.

Укротитель леопардов и сам был в тяжелом состоянии. Одна рука у него беспомощно висела вдоль туловища, а глаза его заливала кровь, хлеставшая из раны на голове; он вытер глаза о плечо Коллинза, чтобы хоть что-нибудь увидеть.

— Альфонзо моя собственность, — пробормотал он, — и стоит больше, чем сотня таких дохлых обезьян или паршивых терьеров. А кроме того, мы извлечем их из клетки. Сейчас я попробую… Кто-нибудь вытрите мне глаза. Я ничего не вижу. И я уже истратил все свои холостые патроны. Не найдется ли у кого-нибудь запасных?

Сара то пыталась заслонить собою Майкла от леопарда, которого все еще удерживали на месте направленные на него острия железных прутьев, то визжала перед самой оскаленной пастью гигантской кошки так пронзительно, словно крикливое проявление ее ненависти могло удержать чудовище от нападения.

Майкл, весь ощетинившийся, рыча от ярости и таща Сару за собой, проковылял несколько шагов на трех лапах, но раненое плечо подвело его, и он рухнул наземь. И тогда Сара совершила свой подвиг. С истошным криком, задыхаясь от ярости, она ринулась прямо на огромную кошку, царапая, раздирая ей морду передними и задними лапками, а зубами вцепившись ей в ухо. Оторопевший было леопард взвился на дыбы, стараясь передними лапами сбросить, сорвать с себя этого чертенка.

Борьба и жизнь зеленой обезьянки не продлилась и десяти секунд. Но Коллинзу этого времени достало на то, чтобы приоткрыть дверцу клетки и за ногу выволочь оттуда Майкла.


Глава тридцатая



Если бы в Сидеруайльде Майклу оказали хирургическую помощь так поспешно и грубо, как это в свое время сделал Дель Map, он бы не выжил. Но на этот раз за него взялся опытный, искусный и к тому же смелый хирург. Правда, операция, которую он сделал Майклу, являлась скорее вивисекцией, ибо тот же хирург никогда бы не осмелился произвести ее на человеке, но Майклу она спасла жизнь.

— Он навсегда останется хромым, — объявил хирург, вытирая руки и глядя на недвижно распростертого Майкла, у которого только голова и хвост торчали из гипсовых повязок. — Все зависит от того, как пойдет заживление. Если у него поднимется температура, беднягу придется пристрелить. Сколько он стоит?

— Он ничему не обучен, — отвечал Коллинз, — возможно, долларов пятьдесят, а теперь и того меньше. Обучать хромых собак смысла не имеет.

Время доказало, что оба они были неправы. Во-первых, Майкл не остался хромым на всю жизнь, хотя его плечо надолго сохранило чувствительность и при сырой погоде он слегка прихрамывал — так ему было легче. Во-вторых, его стоимость очень возросла, и среди собак он стал звездой первой величины, как то и предсказывал Гарри Дель Мар.

А пока что он долгие, томительные дни проводил, лежа в полной неподвижности, и температура у него почти не повышалась. Уход за ним был превосходный. Но не любовь или привязанность заставляли людей так за ним ухаживать. Заботливое отношение к больному животному вошло в систему сидеруайльдского заведения и немало способствовало его популярности. Когда с Майкла сняли гипс, ему не дано было испытать того инстинктивного наслаждения, которое чувствуют животные, зализывая свои раны, так как на них были искусно наложены тугие повязки. А когда повязки наконец сняли, то уж и зализывать было нечего: раны зажили, и только где-то глубоко в плече чувствовалась боль, которая утихла лишь через много месяцев.

Коллинз больше не донимал его дрессировкой и однажды одолжил в качестве статиста некоей супружеской чете, которая только что потеряла трех артистов из своей собачьей труппы, околевших от воспаления легких.

— Если выяснится, что он вам подходит, я вам его продам за двадцать долларов, — сказал Коллинз владельцу труппы Уилтону Дэвису.

— А если он околеет? — полюбопытствовал Дэвис. Коллинз пожал плечами:

— Слез я по нем проливать не стану. Он не поддается обучению.

И когда Майкла, опять посаженного в клетку, увезли в фургоне из Сидеруайльда, у него не оставалось ни единого шанса вернуться туда, так как Уилтон Дэвис был известен в цирковом мире своим жестоким обращением с собаками. О хорошо дрессированной собаке он еще как-то заботился, но статисты, по его мнению, этого не стоили, слишком они были дешевы — от трех до пяти долларов за штуку. А Майкл, на свою беду, достался ему и вовсе задаром. Околей он — Дэвису пришлось бы подыскать взамен новую собаку, и только.

Первый этап новой жизни не был особенно труден для Майкла, хотя он не мог как следует распрямиться в тесной клетке, а дорожная тряска вызывала острые приступы боли в его раненом плече. Но путь он проделал не длинный — только до Бруклина, где его водворили во второразрядный театрик. Уилтон Дэвис считался очень средним дрессировщиком и не работал в первоклассных предприятиях.

Настоящие страдания тесная клетка стала причинять Майклу, когда ее внесли в большое помещение над сценой и поставили среди других таких же клеток с собаками. Несчастные это были существа — все без исключения дворняжки, заморенные и по большей части совсем павшие духом. У многих на голове были болячки от палки Дэвиса. Болячки эти не лечили, а мазь, которой их замазывали на время представлений, только вредила собакам. Некоторые из них вдруг начинали жалобно выть, и все они время от времени разражались лаем, словно это было единственное утешение, оставшееся им в их тесных клетках.

Только Майкл никогда не присоединялся к этому хору. Он давно уже перестал лаять, в чем тоже проявлялась его благоприобретенная угрюмость. Он стал слишком необщителен, чтобы выказывать свое настроение, и отнюдь не собирался следовать примеру своих злобных соседей, которые только и знали, что огрызаться и рычать друг на друга сквозь прутья клеток. Майкл находился в столь подавленном состоянии, что ему было не до ссор. Он хотел только одного — покоя и вдосталь насладился им в течение первых сорока восьми часов на новом месте.

Уилтон Дэвис привез сюда свою труппу за пять дней до назначенного выступления. Воспользовавшись свободным временем для поездки к родным жены в Нью-Джерси, он за известную плату поручил одному из служителей театра кормить и поить собак. Служитель, несомненно, выполнил бы взятые им на себя обязательства, если бы, на свою беду, не затеял драки с владельцем бара, после которой его с проломленным черепом отвезли в больницу в карете скорой помощи. Вдобавок театрик закрыли на три дня, так как пожарная охрана потребовала кое-какого срочного ремонта.

Никто не наведывался в помещение, где находились собаки, и через несколько часов Майкл ощутил голод и жажду. Время шло, и муки жажды заглушили чувство голода. С наступлением темноты лай и визг в собачнике уже не прекращались, постепенно переходя в жалобный вой и слабое тявканье. Только Майкл не издал ни звука и безмолвно страдал в этом аду.

Занялось утро следующего дня; затем день стал клониться к ночи, и тьма на этот раз окутала картину столь страшную, что ее одной было бы достаточно для запрещения всех представлений с дрессированными животными во всех балаганах всего мира. Трудно сказать, дремал ли Майкл или находился в забытьи, но, так или иначе, в эти часы он вновь пережил всю свою прошлую жизнь. Опять он маленьким щенком носился по обширным верандам бунгало мистера Хаггина в Мериндже; вместе с Джерри крался по опушке джунглей к берегу реки — выслеживать крокодилов; проходил обучение у мистера Хаггина и Боба и, в подражание Бидди и Теренсу, считал всех чернокожих богами низшего разряда, которым нечего разгуливать где попало.

Он плыл на шхуне «Евгении» с капитаном Келларом, своим вторым хозяином; на песчаном берегу в Тулаги он вновь всей душой предавался стюарду, обладателю магических пальцев, и уходил в открытое море вместе с ним и Квэком на пароходе «Макамбо». Стюард чаще других возникал в его видениях, среди сутолоки каких-то судов и различных людей вроде Старого моряка, Симона Нишиканты, Гримшоу, капитана Доуна и старичка А Моя. В этих видениях частенько мелькали Скрэпс и Кокки, крохотный комочек жизни с отважным сердцем, достойно проживший свой земной срок. Временами Майклу чудилось, будто Кокки, прильнув к его уху, лепечет что-то, а с другой стороны к нему прижимается Сара и быстро-быстро рассказывает свою нескончаемую бессвязную повесть. А затем он вдруг опять чувствовал за ушами магическое прикосновение ласкающих пальцев стюарда, возлюбленного стюарда!

— И не везет же мне! — воскликнул Уилтон Дэвис, горестно оглядывая своих собак; воздух еще, казалось, сотрясался от проклятий, которые он только что изрыгал.

— Не надо было доверяться какому-то пропойце, — спокойно отвечала ему жена. — Ничего не будет удивительного, если половина из них передохнет.

— Ну, теперь не время языком чесать, — рявкнул Дэвис, скидывая пиджак. — Берись, душенька, за дело. Мы должны быть готовы к худшему. Прежде всего надо их напоить. Я сейчас налью воды в лоханку. — Он открыл кран в углу комнаты и ведрами натаскал воды в большую оцинкованную лохань.

Услышав звук льющейся воды, собаки принялись скулить, выть, визжать. Некоторые пытались распухшим языком лизать руки Дэвиса, когда он грубо выволакивал их из клеток. Наиболее слабые на брюхе ползли к лохани, их отталкивали те, что были посильнее. Всем места не хватило, и первыми напились сильные собаки. Среди них был Майкл. Толкая других, сам отталкиваемый и оттираемый от живительной влаги, он все же одним из первых припал к ней. Дэвис суетился среди собак, раздавая пинки направо и налево и стараясь, чтобы все получили возможность напиться. Жена помогала ему, разгоняя собак шваброй. Это был ад кромешный, ибо несчастные собаки, едва промочив горло, снова начинали визжать и скулить, жалуясь на свое несчастье и боль.

Несколько собак были уже так слабы, что не могли добраться до воды, поэтому Дэвису пришлось вливать воду им в глотки. Казалось, собаки никогда не напьются. Многие в полной прострации лежали на полу, но, очнувшись, вновь ползли к лохани. Тем временем Дэвис развел огонь и поставил на него котел с картошкой.

— Здесь воняет, как в скунсовой норе, — заметила миссис Дэвис, кончив пудрить нос пуховкой. — Придется нам их выкупать, мой мальчик.

— Хорошо, душенька, — согласился ее супруг. — И чем скорее, тем лучше. Мы управимся с ними, пока картофель сварится и остынет. Я буду их мыть, а ты вытирай. Только вытирай хорошенько, а то еще и эти околеют от воспаления легких.

Купание было произведено быстро и без церемоний. Хватая первую попавшуюся собаку, Дэвис окунал ее в лоханку, из которой эти несчастные только что пили. Если испуганная собака противилась ему, он колотил ее по голове щеткой или здоровенным бруском мыла. Минута-другая — и купание считалось законченным.

— Пей, черт тебя возьми, пей, коли не напилась, — приговаривал Дэвис, окуная собаку с головой в грязную мыльную воду.

Казалось, он считал собак ответственными за то ужасное состояние, в котором он их нашел, а запущенный, грязный вид своих артистов воспринимал как личную обиду.

Майкл покорно полез в лохань. Он знал, что купание — это обязательная повинность, хотя в Сидеруайльде оно было обставлено куда лучше, а Квэк и стюард, купая его, чуть ли не священнодействовали. Итак, Майкл терпеливо сносил то, что Дэвис скреб его, и все сошло бы благополучно, если бы тот не вздумал окунуть его с головой. Майкл немедленно высунул голову из воды и угрожающе зарычал. Рука с тяжелой щеткой, занесенная для удара, остановилась на полдороге, а сам Дэвис даже свистнул от удивления.

— Вот так так! — проговорил он. — Посмотри-ка, душенька, знаешь, кто это? Ирландский терьер от Коллинза. Он ни на что не пригоден. Коллинз этого не скрывает. Статист — не больше того. А ну, вылезай, — скомандовал он Майклу. — На первый раз, наглец ты эдакий, хватит. Но скоро ты у меня завертишься так, что у тебя в глазах потемнеет.

Покуда остывала картошка, миссис Дэвис резкими окриками отгоняла голодных собак от котелка. Майкл угрюмо лежал в сторонке и не принял участия в свалке, которая началась возле кормушки, когда, наконец, последовало разрешение приступить к еде. Дэвис опять метался среди собак, ногами отбрасывая более сильных и не в меру жадных.

— Если они будут артачиться после всего, что мы для них сделали, надавай им хороших тумаков, душенька. — Велел он жене.

— Вот тебе, вот! Будешь еще, будешь? — тут же крикнул он большой черной собаке, сопровождая свои слова зверским пинком в бок. Собака взвизгнула от боли и, отлетев в сторону, стала издали с тоской смотреть на дымящуюся пищу.

— Ну, теперь уж никто не посмеет сказать, что я никогда не купаю своих собак, — заметил Дэвис, споласкивая руки под краном. — На сегодня, пожалуй, хватит: мы с тобой, душенька, немало потрудились. — Миссис Дэвис кивнула в знак согласия. — Репетиции мы успеем провести завтра и послезавтра. Времени у нас еще уйма. Я загляну сюда вечерком и сварю им отрубей. После двухдневного поста надо их хорошенько подкормить.

Когда картошка была съедена, собак до следующего дня снова посадили в заточение. В миски им налили воды, а вечером Дэвис, не выпуская своих узников из клеток, досыта накормил их похлебкой из отрубей и «собачьими галетами». Для Майкла это была первая пища после долгой голодовки: к картофелю он так и не притронулся.

Репетиции происходили на сцене, и огорчения Майкла начались немедленно. При поднятии занавеса двадцать собак должны были сидеть на расставленных полукругом стульях. Покуда их рассаживали по местам, на авансцене перед занавесом исполнялся другой номер, поэтому требовалось, чтобы собаки соблюдали полную тишину. Зато после поднятия занавеса им полагалось всем сразу залаять. Майклу, как статисту, делать было совершенно нечего, — вся его роль сводилась к сидению на стуле. Но прежде всего надо было взобраться на стул, и Дэвис, отдав ему такое приказание, подкрепил свои слова колотушкой. Майкл угрожающе зарычал.

— Ишь ты, — усмехнулся дрессировщик, — наглец, видно, хочешь заработать неприятность. Придется тебе от этих штук отказаться и стать умником. Душенька, последи-ка за остальными, покуда я преподам этому псу урок номер первый.

Чем меньше будет сказано о расправе, которая засим последовала, тем лучше. Майкл затеял борьбу заведомо безнадежную и был жестоко избит. Весь в кровоподтеках, он сидел на стуле, не принимая участия в представлении, и тосковал, тосковал так горько и страстно, как никогда в жизни.

Молчать до поднятия занавеса ему было нетрудно, но он и потом не присоединился к хору неистово лающих и тявкающих собак.

Собаки то поодиночке, то парами или группами по трое и больше, повинуясь приказу дрессировщика, соскакивали со стульев и проделывали все те штуки, которые обычно проделывают дрессированные собаки, — ходили на задних лапах, прыгали, изображали хромого, вальсировали и кувыркались. У Уилтона Дэвиса характер был крутой и рука тяжелая, о чем на репетициях свидетельствовали непрестанные взвизгивания наиболее бестолковых и неповоротливых собак.

За один день и следующее утро были проведены три репетиции. Дела Майкла шли сносно. По команде он быстро взбирался на стул и молча сидел на нем.

— Вот видишь, душенька, что делает палка, — похвалился Дэвис, обращаясь к жене.

Почтенной чете и не снилось, какой конфуз учинит им Майкл на первом же представлении.

На сцене, за спущенным занавесом, все уже было готово. Понурые, забитые собаки неподвижно сидели на стульях. Дэвис и его супруга с угрожающим видом расхаживали возле них, следя за соблюдением тишины, а в это время на просцениуме Дик и Дэзи Белл развлекали собравшуюся на утреннее представление публику пением и танцами.

Все шло как по маслу, и никто из зрителей никогда бы не заподозрил, что за занавесом находится целая свора собак, если бы Дик и Дэзи в сопровождении оркестра не запели «Свези меня в Рио».

Майкл ничего не мог с собой поделать. Как Квэк в давно прошедшие времена покорил его своим варганчиком, стюард любовью и Гарри Дель Map губной гармошкой, так теперь он был покорен звуками оркестра и этими двумя голосами, певшими давно знакомую песенку, которой его обучил стюард, — «Свези меня в Рио». Вопреки всему, вопреки даже нынешней подавленности Майкла какая-то неведомая сила заставила его разжать челюсти и запеть.

На сцену донеслось хихиканье женщин и детей, быстро перешедшее в громовой хохот всего зала, совершенно заглушивший голоса Дика и Дэзи. Уилтон Дэвис, ругаясь что было мочи, через всю сцену бросился к Майклу. Но Майкл продолжал выть, а публика покатываться со смеху. Он еще не замолк, когда Дэвис изо всех сил огрел его палкой. Этот неожиданный удар заставил Майкла прекратить пение и невольно взвизгнуть от боли.

— Сверни ему башку, милый, — посоветовала миссис Дэвис.

И тут разыгралось генеральное сражение. Дэвис лупил Майкла, и в зрительном зале эти удары были слышны так же отчетливо, как рычание и визг собаки. Публика больше не обращала ни малейшего внимания на Дика и Дэзи. Их номер был сорван. Номер Дэвиса, по его выражению, тоже «пролетел». На теле Майкла не оставалось живого места. А публика по ту сторону занавеса веселилась напропалую.

Дик и Дэзи вынуждены были прекратить свое выступление. Публика желала видеть то, что происходило за занавесом, а не перед ним. Один из служителей за шиворот выволок избитого Майкла со сцены, и занавес подняли. Глазам зрителей представилась вся собачья труппа, рассаженная по местам, и один пустующий стул. Мальчишки в зале первыми сопоставили эти два явления — незанятый стул и только что происшедшую свалку — и стали шумно требовать, чтобы им показали отсутствующую собаку; остальные зрители поддержали их. Собаки заливались неистовым лаем; всеобщее веселье минут на пять задержало номер, когда же он наконец начался, собаки работали рассеянно и бестолково, а Дэвис нервничал и злился.

— Не беда, дружок, — сценическим шепотом успокаивала его невозмутимая супруга. — Мы избавимся от этого пса и подыщем другого, потолковее. Во всяком случае, мы насолили этой Дэзи Белл. Я ведь тебе еще не рассказывала, что она на прошлой неделе говорила обо мне одной моей приятельнице.

Через несколько минут ее супруг, улучив момент, зашептал:

— Все этот проклятый пес натворил. Ну, уж я до него доберусь. Мокрого места от него не останется.

— Хорошо, дружок, — согласилась миссис Дэвис.

Когда занавес наконец опустился перед глазами хохочущей публики и собак снова загнали в помещение над сценой, Уилтон Дэвис пошел разыскивать Майкла. Вместо того чтобы забиться в какой-нибудь дальний угол, Майкл стоял между колен одного из служителей, все еще дрожа от обиды, но готовый, в случае нового оскорбления, опять немедленно вступить в бой. По пути Дэвис столкнулся с четой Белл. Жена обливалась слезами ярости, муж находился в состоянии злобного раздражения.

— Дрессировщик первый сорт, что и говорить, — задиристо обратился он к Дэвису. — Ну, ничего, скоро вы получите по заслугам.

— Отвяжитесь от меня, или я вас так отделаю, что вы своих не узнаете! — рявкнул Дэвис, размахивая короткой железной палкой, которую он держал в руках. — Впрочем, можно и повременить, я еще успею расправиться с вами. Но прежде всего я отделаю этого пса. Ступайте за мной, тогда сами увидите! Ну мог ли я думать, что он устроит такую штуку? Он у меня выступал первый раз, а на репетициях вел себя тихо. Откуда я мог знать, что он завоет, когда вы работали на авансцене?

— Черт знает что вы тут учинили, — вместо приветствия крикнул Дэвису директор театра, когда тот в сопровождении Дика Белла двинулся на Майкла, ощетинившегося, но по-прежнему стоявшего между колен служителя.

— Сейчас я еще и не то учиню, — проговорил Дэвис, занося руку с крепко зажатой в ней железной палкой. — Я его убью. Запорю до смерти. Можете полюбоваться.

Майкл зарычал, поняв угрозу, и, не спуская глаз с железной палки, изготовился к прыжку.

— Ничего подобного вы не сделаете, — заверил Дэвиса служитель.

— Он моя собственность, — гордо и с убеждением возразил Дэвис.

— Ну, это уж вы сущую чепуху несете, — отвечал ему заступник Майкла. — Попробуйте только его стукнуть — и увидите, что из этого получится. Собака — это собака, человек — человек, а вот что вы такое — я, черт вас возьми, даже сказать затрудняюсь. Вы не смеете бить этого пса. Он первый раз в жизни очутился на сцене, да еще после того как ему двое суток ни есть, ни пить не давали. О, я это отлично знаю, господин директор.

— Если вы убьете собаку, вам придется заплатить доллар мусорщику за уборку трупа, — напомнил директор.

— Заплачу с удовольствием, — отвечал Дэвис, снова поднимая палку. — А свое все-таки с него возьму.

— От этих дрессировщиков меня уже с души воротит! — воскликнул служитель. — Лучше не выводите меня из терпения и зарубите себе на носу: если вы дотронетесь до него этой железной штукой, я так вас отделаю, что придется вызывать скорую помощь. Даже если меня за это с места сгонят!

— Потише, потише, Джексон, — с угрозой в голосе начал директор.

— Вы меня не запугаете, — отвечал тот. — Я твердо решил: если этот мерзавец хоть пальцем тронет собаку, можете отказать мне от места. Сил моих больше нет смотреть, как эти подлецы издеваются над животными. Хватит, я сыт по горло.

Директор посмотрел на Дэвиса и недоуменно пожал плечами.

— По-моему, не стоит затевать скандала, — посоветовал он. — Мне не хочется расставаться с Джексоном, а он обязательно изувечит вас, если вы будете упорствовать. Отошлите собаку туда, откуда вы ее взяли. Ваша жена рассказала мне ее историю. Посадите этого пса в клетку и отправьте наложенным платежом, Коллинз не будет на вас в претензии. Он отучит его петь и приспособит к чему-нибудь дельному.

Дэвис, покосившись на свирепого Джексона, заколебался.

— И знаете что, — предложил директор, — пусть Джексон возьмет на себя его отправку. Он посадит его в клетку, погрузит и все прочее. Идет, Джексон?

Служитель угрюмо кивнул, наклонился и ласково погладил окровавленную голову Майкла.

— Я не возражаю, — бросил Дэвис, направляясь к двери. — Пусть строит из себя дурака и носится с собакой, если ему так хочется. Повозился бы он с этими тварями столько лет, сколько я…


Глава тридцать первая



В открытке, посланной Коллинзу, Дэвис объяснил причину отправки Майкла: «Мне такая «певчая» собака ни к чему», — и тем самым бессознательно дал Коллинзу в руки искомый ключ, который тот так же бессознательно упустил.

— Запоешь от таких побоев, — обратился он к Джонни. — Беда наших дрессировщиков в том, что они не умеют беречь свое добро. Смотри, чуть не размозжил ему голову, и еще удивляется, что собака не ведет себя кротко, как ангел. Возьми его, Джонни, вымой и как следует перевяжи ему раны. Мне он тоже ни к чему, но я его пристрою со временем в какую-нибудь собачью труппу.

Через две недели Коллинз совершенно случайно открыл наконец талант Майкла. В перерыве между занятиями на арене он велел привести его, чтобы показать дрессировщику, подыскивавшему себе собак-статистов. Майкл по команде вставал, ложился, подходил, уходил, но это и все. Он отказывался усвоить даже самые элементарные трюки, известные любой дрессированной собаке, и Коллинз, оставив его в покое, отошел на другую сторону арены, где сейчас должна была начаться репетиция с обезьяньим оркестром.

Для того чтобы заставить испуганных и отчаянно сопротивляющихся обезьян изображать оркестр, их привязывали не только к стульям, но и к инструментам, на которых им надлежало играть; кроме того, тонкие проволочки, прикрепленные к конечностям обезьян, тянулись за кулисы. Дирижер оркестра, старый сердитый самец, был накрепко привязан к вращающейся табуретке. Из-за кулис его то и дело тыкали длинными шестами, и он с ума сходил от ярости. В это время табуретка под ним начинала вращаться в бешеном темпе благодаря протянутому за кулисы шнуру. Публике же должно было казаться, что дирижер злится на фальшивую игру оркестрантов; а от столь нелепого зрелища она, конечно, покатывалась со смеху.

— Обезьяний оркестр — это номер беспроигрышный, — говорил Коллинз. — Публика смеется, а за смех все охотно платят деньги. Мы смеемся над обезьянами, потому что они так похожи на нас, и в то же время чувствуем свое бесконечное превосходство над ними. Представьте себе, что мы с вами идем по улице; вы поскользнулись и упали. Я, конечно, смеюсь. И смеюсь потому, что чувствую свое превосходство. Ведь я-то не растянулся на тротуаре. Или, допустим, ветер унес вашу шляпу. Я хохочу, покуда вы гоняетесь за ней, ибо чувствую свое превосходство: моя-то крепко сидит на голове. То же самое и с обезьяньим оркестром. Глупейший его вид позволяет нам чувствовать свое превосходство. Мы себя глупыми не считаем и охотно платим деньги, чтобы полюбоваться дурацким поведением обезьян.

Репетиции устраивались не столько для тренировки обезьян, сколько людей, управляющих ими из-за кулис. Людьми главным образом и занимался Коллинз.

— Почему бы вам, друзья мои, не заставить обезьян играть по-настоящему? Ничего невозможного в этом нет. Все зависит от того, как вы будете управлять проволочками. Давайте попробуем. Тут стоит потрудиться. Начните с какой-нибудь всем вам знакомой мелодии. Помните, что настоящий оркестр в любую минуту выручит вас. Чтобы нам такое выбрать легкое и знакомое публике?

Коллинз очень увлекся разработкой своей идеи и даже призвал на помощь циркового наездника, который играл на скрипке, стоя на крупе галопирующей лошади; не переставая играть, он делал сальто-мортале в воздухе и снова возвращался на свою подвижную площадку. Коллинз попросил этого человека медленно сыграть какую-нибудь простенькую мелодию, так, чтобы люди, держащие проволочки, могли дергать их в такт аккомпанементу.

— Если вы уж очень грубо наврете, — внушал им Коллинз, — тогда дергайте за проволочки все разом, тыкайте палками дирижера и изо всех сил вертите его табуретку. Публика будет умирать со смеху: она решит, что у обезьяны прекрасный слух и она беснуется оттого, что оркестранты сфальшивили.

В самом разгаре репетиции к Коллинзу подошел Джонни с Майклом.

— Этот тип говорит, что он его и даром не возьмет, — доложил Джонни своему патрону.

— Ладно, ладно, отведи его обратно, — торопливо распорядился Коллинз. — Ну, ребята, давайте: Родина любимая моя! Начинайте, Фишер! А вы следите за ритмом. Так, хорошо!.. Когда будет настоящий оркестр, вам останется только повторять движения музыкантов. Симонс, побыстрее! Вы все время отстаете.

Вот тут-то и открылся талант Майкла. Вместо того чтобы немедленно исполнить приказание Коллинза и отвести Майкла на место, Джонни замешкался, рассчитывая полюбоваться тем, как дирижера будут изо всех сил вертеть на табуретке. Скрипач, в двух шагах от Майкла, присевшего у ног Джонни, громко и отчетливо заиграл: «Родина любимая моя».

И Майкл опять не справился с собой. Он не мог не петь, так же как не мог не рычать, когда на него замахивались палкой, он не справился с собой точно так же, как в тот день, когда, потрясенный звуками «Свези меня в Рио», сорвал выступление четы Белл, и как не справлялся с собой Джерри, когда Вилла Кеннан на палубе «Ариеля», окутав его волнами своих волос, пением воскрешала для него первобытную стаю. Майкл воспринимал музыку так же, как Джерри. Для них обоих она была наркотическим средством, вызывавшим блаженные сновидения. Майклу тоже вспоминалась утраченная стая, и он искал ее, искал заснеженные холмы под сверкающими звездами морозной ночи, прислушиваясь к вою других собак, доносившемуся с других холмов, где они собирались в стаю. Стаи не существовало уже давно, очень давно, предки Майкла тысячелетиями грелись у огня, разведенного человеком, — и тем не менее магия звуков, насквозь пронизывая Майкла, всякий раз заставляла его вспоминать утраченную стаю, воскрешала в его подсознании видения иного мира, мира, которого в жизни он не знал.

С этими грезами об ином мире для Майкла связывалось и воспоминание о стюарде, о его великой любви к тому, с кем он разучил песни, лившиеся сейчас из-под смычка циркового наездника. И челюсти Майкла разжались, в горле что-то затрепетало, он стал часто-часто перебирать передними лапами, словно бежал куда-то вдаль, — и правда, где-то в глубине своего существа он стремился к стюарду, через тысячелетия порывался обратно к стае и с этой призрачной стаей носился по снежным пустыням и лесным тропам в погоне за добычей, за пищей.

Призрачная стая окружала его, когда он пел и, грезя наяву, перебирал лапами. Пораженный скрипач перестал играть, люди из-за кулис тыкали палками дирижера обезьяньего оркестра и в бешеном темпе крутили табурет, на котором он сидел, а Джонни покатывался со смеху. Но Коллинз насторожился. Он явственно расслышал, что Майкл ведет мелодию. Более того, он расслышал, что Майкл не воет, а поет.

Наступила тишина. Обезьяна-дирижер перестала крутиться и кричать. Люди, тыкавшие ее палками, опустили свои орудия. Остальные обезьяны дрожали, как в лихорадке, не зная, какие еще издевательства ожидают их. Скрипач застыл в изумлении. Джонни все еще трясся от смеха. Только Коллинз, видимо, что-то обдумывал, почесывал затылок.

— По-моему… — нерешительно начал он. — Да что там, я же слышал собственными ушами: собака воспроизводит мелодию. Правда? Я обращаюсь ко всем вам. Разве не так? Проклятый пес поет. Я готов голову прозакладывать. Погодите, ребята, дайте передохнуть обезьянам. Это дело поинтереснее. Попрошу вас, сыграйте еще разок «Родина любимая моя», играйте медленно, громко и отчетливо. Теперь слушайте все… Ну, разве он не поет? Или, может быть, я рехнулся? Вот, вот, слышите? Что вы на это скажете? Ведь это факт!

Сомнений быть не могло. После нескольких тактов челюсти Майкла разжались, передние лапы начали свой безостановочный бег на месте. Коллинз подошел к нему поближе и стал подпевать в унисон.

— Гарри Дель Мар был прав, утверждая, что эта собака — чудо. Не зря он распродал остальных своих собак. Он-то знал, в чем тут дело. Этот пес — собачий Карузо. Настоящий певец-солист. Это уж вам не свора воющих дворняжек, вроде той, что Кингмен возил по циркам! Не удивительно, что он не поддавался дрессировке. У него свое амплуа. Подумать только! Я ведь уж совсем было отдал его этому живодеру Дэвису. Слава богу, что он отослал его обратно! Смотри за ним хорошенько, Джонни, а вечерком приведи его ко мне. Мы устроим ему настоящий экзамен. Моя дочь играет на скрипке. Она подберет для него какие-нибудь подходящие мотивы. Это золотое дно, а не собака, помяните мое слово.



Так открылся талант Майкла. Испытание сошло довольно удачно. После того как ему проиграли множество различных песен, Коллинз выяснил, что Майкл может петь «Боже, храни короля» и «Спи, малютка, спи». Он провозился с ним немало дней, тщетно стараясь обучить егоновым песням. Майкл не выказывал к этому занятию ни малейшего интереса и угрюмо отказывался петь. Но, заслышав мелодию, разученную им со стюардом, вступал немедленно. Это было сильнее его, и он ничего с собой не мог поделать. В конце концов Коллинз открыл пять из шести исполняемых Майклом песен: «Боже, храни короля», «Спи, малютка, спи», «Веди нас, свет благой», «Родина любимая моя» и «Свези меня в Рио». «Шенандоа» Майклу петь больше не довелось, так как ни Коллинз, ни его дочь не знали этой старинной матросской песенки, а следовательно, не могли и сыграть ее для Майкла.

— Пяти песен вполне достаточно, даже если он никогда больше не выучит ни одного нового такта, — решил Коллинз. — Он и без того — гвоздь программы. Золотое дно, а не собака. Клянусь честью, будь я помоложе и посвободнее, я ни за что не выпустил бы его из рук!


Глава тридцать вторая



В конце концов Майкл был продан за две тысячи долларов некоему Джекобу Гендерсону.

— Я вам его, можно сказать, задаром отдаю, — сказал Коллинз. — Через полгода вы не согласитесь продать его и за пять тысяч, или я ничего не смыслю в цирковом деле. Он живо уложит на обе лопатки вашу знаменитую собаку-математика, а кроме того, учтите, что с ним вам нет надобности работать не покладая рук. И вы будете дурак, если не застрахуете его на пятьдесят тысяч долларов, как только он прославится. Будь я помоложе и посвободнее, я бы почел за счастье отправиться с ним в турне.

Гендерсон коренным образом отличался от всех прежних хозяев Майкла. На редкость бледная личность, он не был ни зол, ни добр. Он не пил, не курил и не ругался; никогда не ходил в церковь и не принадлежал к Христианской ассоциации молодежи; будучи вегетарианцем, не доводил свое вегетарианство до фанатизма; любил кино, в особенности фильмы о путешествиях, и большую часть своего досуга посвящал чтению Сведенборга [491]. Характер его никак и ни в чем не проявлялся. Никто никогда не видел его в гневе, и знакомые уверяли, что он обладает долготерпением Иова. Он робел перед полисменами, железнодорожными агентами и кондукторами, хотя и не боялся их. Впрочем, он ничего на свете не боялся, а любил одного только Сведенборга. Натура у него была такая же бесцветная, как костюмы, которые он носил, как его волосы, свисавшие на лоб, и глаза, которыми он глядел на мир. Он не был ни глупцом, ни умным человеком. Но не был и педантом. Он мало давал людям, но мало и спрашивал с них и среди цирковой сутолоки вел жизнь отшельника.

Майкл не чувствовал к нему ни любви, ни отвращения, он просто терпел его. Они вдвоем изъездили все Соединенные Штаты и ни разу не повздорили. Гендерсон ни разу не прикрикнул на Майкла, тот ни разу не зарычал на него. Они сжились друг с другом, потому что обстоятельства свели их вместе. Конечно, сердечных уз между ними не существовало. Гендерсон был господином, Майкл — его движимым имуществом. Может быть, он воспринимал Майкла как неодушевленное существо, потому что и сам ничем не умел одушевиться.

При всем том Джекоб Гендерсон был честен, деловит и методичен. Каждый день, если только они не были в пути, он купал и потом тщательно вытирал Майкла. Проделывал он это спокойно и неторопливо. Майкл теперь и сам не знал, приятно ему купание или неприятно. Оно стало неотъемлемой частью его жизненного уклада, так же как частью жизненного уклада Гендерсона стало обязательное купание Майкла.

Обязанности Майкла были не обременительны, но однообразны. Не считая постоянных странствий, нескончаемых переездов из города в город, ему приходилось ежевечерне выступать на сцене, а дважды в неделю еще и на утренних представлениях. Когда занавес подымали, Майкл находился на сцене в полном одиночестве, как то и подобало прославленному солисту. Гендерсон, скрытый кулисами от глаз публики, внимательно следил за ним. Оркестр исполнял четыре песни из тех, которым его когда-то обучил стюард, и Майкл пел их, — да и, правда, звуки, им издаваемые, куда больше походили на пение, чем на вой. На «бис» он всегда исполнял только одну песню: «Родина любимая моя». Публика устраивала овацию собаке-Карузо, и тут из-за кулис выходил Джекоб Гендерсон, чтобы поклонами и стереотипно радостной улыбкой выразить свою благодарность публике; затем он с наигранным дружелюбием клал руку на голову Майкла, они вместе кланялись еще раз, и занавес наконец опускался.

И все-таки Майкл был узником, приговоренным к пожизненному заключению. Его хорошо кормили, заботливо купали, водили на прогулки, но он ни на минуту не чувствовал себя свободным. Во время переездов он дни и ночи проводил в клетке, хотя и достаточно просторной, чтобы стоять в ней во весь рост или лежать, не скорчившись в три погибели. В гостиницах небольших провинциальных городов ему случалось спать вне клетки, в одной комнате с Гендерсоном. Случалось ему, если в программе не было других дрессировщиков, и в полном одиночестве находиться в специальном помещении для зверей при театре и в течение трех дней, самое большее — недели, наслаждаться там относительной свободой.

Но ни разу, ни на одно мгновение не случилось ему побегать на воле, забыв о клетке, о четырех стенах комнаты, о цепочке и ошейнике. Днем, в хорошую погоду, Гендерсон часто водил его гулять, но всегда на сворке. Обычно они отправлялись в какой-нибудь парк, где Гендерсон усаживался на скамью, привязывал к ней Майкла и немедленно углублялся в Сведенборга. Майкл шагу не мог сделать свободно. Другие собаки бегали, играли друг с другом или затевали драку. Но стоило им приблизиться к Майклу на предмет более близкого знакомства, как Гендерсон отрывался от книги, — ровно на столько времени, сколько требовалось, чтобы их отогнать.

Узник, приговоренный к пожизненному заключению и охраняемый бездушным тюремщиком, Майкл утратил всякий вкус к жизни. Мрачность его сменилась полнейшей апатией. Жизнь и воля перестали интересовать его. И не то, чтобы он с завистью смотрел на пеструю сутолоку жизни, — нет, просто его глаза перестали ее видеть. Отрешенный от жизни, он к ней и не рвался. Он сам превратил себя в покорную марионетку — ел, позволял себя купать, переезжал с места на место в своей клетке, пел на эстраде и очень много спал.

Но гордость у него все же осталась — гордость породистого существа, гордость североамериканских индейцев, порабощенных, но не сломленных и безропотно умирающих на плантациях Вест-Индии. Так вот и Майкл смирился перед клеткой и цепью, потому что его мускулы и клыки все равно не могли справиться с железом. Он выполнял свой рабский труд на сцене и повиновался Джекобу Гендерсону, но он не любил своего хозяина, хотя не боялся его, и потому всецело ушел в себя. Он много спал, был мрачен и безропотно сносил свое страшное одиночество. Попытайся Гендерсон завладеть его сердцем, Майкл, безусловно, откликнулся бы на эту попытку; но Гендерсон любил лишь фантастические бредни Сведенборга, а Майкл был для него только источником существования.

Временами Майклу приходилось переносить немалые тяготы, но он и с ними мирился. Особенно тяжки были железнодорожные переезды зимой, когда его прямо из театра привозили на вокзал и он на платформе часами дожидался поезда, который должен был увезти его в другой город, в другой театр. Однажды ночью в Миннесоте две собаки на соседней тележке замерзли насмерть. Майкл тогда тоже продрог до костей, и у него мучительно ныло плечо, некогда изорванное леопардом, но он выжил благодаря более крепкому организму и хорошему уходу, которым пользовался все последнее время.

По сравнению с другими дрессированными животными Майклу жилось хорошо. Он даже не подозревал и не догадывался, каково приходилось многим его собратьям. Так, например, один номер, стоявший в той же программе, что и номер Майкла, вызывал бурное возмущение даже в среде цирковых артистов. Самые бывалые из них всем сердцем ненавидели некоего Дэкворта, хотя у публики номер «Дрессированные кошки и крысы Дэкворта» пользовался неизменным успехом.

— Дрессированные кошки, — фыркала хорошенькая велосипедистка Перл Ла Перл. — Дохлые кошки, а не дрессированные, их доколотили до того, что они сами превратились в крыс. Это же ясно как день!

— Дрессированные крысы! — вспылил Мануэль Фонсека, «человек-змея», отказываясь распить с Дэквортом бутылку вина в баре гостиницы «Аннандэйл». — Опоенные крысы! Так будет вернее! Почему они не спрыгивают с каната, а ползут по нему, да еще между двумя кошками? Потому что у них нет сил спрыгнуть. Он их ловит, поит каким-то зельем, а потом морит голодом, чтобы сэкономить деньги на покупку этого зелья. Дэкворт никогда их не кормит. Уж я-то знаю! Иначе куда он девает от сорока до пятидесяти крыс в неделю? Когда ему в городе крыс уже не добыть, ему их присылают откуда-нибудь еще целыми партиями, это факт.

— Ей-богу, не понимаю, — говорила мисс Мерль Мерриуэзер, аккордеонистка, та самая, которой на сцене можно было дать лет шестнадцать, но которая в жизни любила хвалиться своими внуками и не скрывала, что ей уже сорок восемь. — Просто злость берет, как это публика ловится на такую удочку. Вчера утром я своими глазами видела: семь крыс из тридцати околели, околели с голоду. Он никогда их не кормит. Они ползут по канату уже полудохлые. Потому и ползут. Если б к ним в желудок попал хоть кусочек хлеба с сыром, они мигом бы удрали от кошек. Они подыхают голодной смертью на глазах у публики, а ползут по канату, потому что и умирающий человек пытался бы уползти от тигра, который вот-вот растерзает его. Бог ты мой! А тупоголовые зрители еще аплодируют этому поучительному зрелищу!

Но что знает публика?!

— Чего-чего только не сделаешь с животными добротой, — говорил один из зрителей, банкир и церковный староста. — Доброта способна и животным внушить человеческие чувства. Крыса и кошка враждовали с сотворения мира. А нынче вечером мы стали свидетелями их общего участия в сложной игре, и, подумать только, кошки не выказывали ни малейшей враждебности к крысам, а крысы нисколько не боялись кошек. Вот что значит человеческая доброта и какова ее сила!

— Лев и ягненок! — восклицал другой. — Говорят, что в золотом веке лев и ягненок будут мирно лежать бок о бок. Ты только представь себе, милочка: бок о бок! А этот Дэкворт умудрился предвосхитить золотой век! Кошки и крысы! Вдумайтесь хорошенько, что это значит. Какое бесспорное доказательство всемогущества доброты! Я сейчас же приобрету разных зверюшек для наших малышей. Надо, чтобы они с детства приучались быть добрыми с собаками, кошками, даже с крысами, а уж с милыми птичками в клетках и подавно.

— Так-то оно так, — заметила его благоверная, — но ведь говорит же Блэйк [492], что даже «Птичку в клетку заточить значит бога прогневить».

— Нет, милочка, это не так, если по-хорошему обходиться с ней. Я немедленно приобрету парочку-другую кроликов и кенаря с канарейкой. А ты обдумай, какую собачку нам лучше подарить детишкам.

«Милочка» взглянула на своего супруга, до мозга костей проникнутого величественным сознанием собственной доброты, и увидела себя самое молоденькой сельской учительницей, приехавшей в Топика-Таун с заветными томиками Эллы Уилер Уилкокс [493] и лорда Байрона [494] — ее кумиров, с мечтою тоже написать «Поэмы страсти». Там-то она и вышла замуж за этого солидного, положительного дельца, что сидел теперь рядом с ней, восторгаясь мирным единением ползущих по канату кошек и крыс, и ни на мгновение не подозревал о том, что это про него и его жену сказано: «Птичку в клетку заточить значит бога прогневить».

— Ну, крысы хоть противные животные, — продолжала мисс Мерль Мерриуэзер, — но как он обращается с кошками! Я наверняка знаю, что за последние две недели он уморил уже трех. Пускай это уличные кошки, но ведь они все равно живые существа. Он их со свету сживает этим своим «боксом».

Кошачьим боксом, имевшим большой успех у публики, неизменно заканчивался номер Дэкворта. Двух кошек в маленьких боксерских перчатках на лапках ставили на стол. Само собой разумеется, что для такого «дружеского матча» кошки, работавшие с крысами, были непригодны. В этой сценке дрессировщик выпускал новых кошек-, еще не окончательно утративших пылкость и энергию. Они работали на Дэкворта, покуда пылкость и энергия в них не иссякали или же покуда они не подыхали от болезней и истощения. Для публики это был забавный спектакль, комическая борьба четвероногих существ, сделанных до смешного похожими на верховное двуногое существо — человека. Но для кошек ничего комического в этой борьбе не было. Их злили и натравливали друг на друга за кулисами и уже в разъяренном состоянии выпускали на сцену. В ударах, которые они наносили друг другу, чувствовались злоба и боль, ярость и страх. Перчатки быстро соскакивали с их лапок, они, точно фурии, налетали друг на друга, царапались, кусались, так что к моменту закрытия занавеса шерсть клочьями летала по сцене. Публика умирала со смеху, глядя на «неожиданный» финал этой схватки; под громкие аплодисменты занавес снова поднимался, открывая Дэкворта и одного из служителей, обмахивавших кошек полотенцами, точно заправских боксеров.

Поскольку номер этот исполнялся ежедневно, раны и царапины у кошек не успевали подживать, загрязнялись, и тела их почти сплошь покрывались болячками. Многие кошки подыхали, другие, обессилев до того, что не могли напасть даже на крысу, уже не боксировали, но работали на канате вместе с одурманенными, изголодавшимися крысами, в свою очередь, не имевшими сил удрать от них. А тупоголовая публика, по справедливому замечанию мисс Мерль Мерриуэзер, аплодировала дрессированным кошкам и крысам как поучительному зрелищу.

Большой шимпанзе, выступавший как-то в одном цирке с Майклом, ненавидел одеваться. Как лошадь, не дающая надеть на себя узду, а потом, когда узда уже надета, начисто забывающая о ней, шимпанзе оказывал яростное сопротивление людям, надевавшим на него костюм. Но уже одетый, он спокойно выходил на арену и исполнял свой номер. Вся загвоздка была в том, чтобы его одеть. Проделывали это хозяин и двое служителей, предварительно привязав его к кольцу, вбитому в стену, да еще держа за горло, — и все это несмотря на то, что хозяин давно уже вышиб ему передние зубы.

Не испытывая на себе жестокости, Майкл чуял ее и принимал, считая, что таков порядок вещей, — так же как дневной свет и ночной мрак, как колючий мороз на не защищенных от ветра вокзальных платформах, как таинственное царство «иного», открывавшееся ему в сновидениях и песнях, и не менее таинственное небытие, поглотившее плантацию Мериндж, корабли, моря, знакомых ему людей и стюарда.


Глава тридцать третья



Два года пел Майкл свои песни по городам Соединенных Штатов, зарабатывая себе славу, а Джекобу Гендерсону богатство. Без ангажемента они никогда не оставались. Успех Майкла был настолько велик, что Гендерсон даже отклонил ряд лестных предложений выступить за океаном, в Европе. Передышка для Майкла наступила, только когда Гендерсон заболел брюшным тифом в Чикаго.

Эти трехмесячные каникулы Майкл, заботливо опекаемый, но все же не покидавший своей клетки, провел в дрессировочном заведении некоего Мулькачи. Мулькачи, один из наиболее преуспевших учеников Коллинза, по примеру своего учителя открыл в Чикаго школу дрессировки, в основу которой были положены те же принципы идеальной чистоты, неукоснительного соблюдения всех санитарно-гигиенических правил и научно обоснованной жестокости. Майкл получал превосходную пищу и содержался в безупречной чистоте; но, сидя в своей клетке, одинокий и тоскующий, он чуял вокруг себя атмосферу страданий и страха, в которой жили животные, терзаемые на потеху человека.

Мулькачи любил повторять афоризмы собственного сочинения, среди которых были и такие: «Если животное не сломишь болью, его вообще не сломишь. Боль — единственный учитель»; «Отучаем же мы лошадь бить задом, значит, и льва можно отучить кусаться»; «Метелочкой из перьев вы себе зверя не подчините»; «Чем толще череп, тем толще палка»; «Звери — мастера разрушать все ваши планы, поэтому первым делом выбейте из них дух противоречия»; «Сердечные узы между дрессировщиками и животными? Это, голубчик мой, чушь, пригодная разве что для газетных репортеров. Из всех сердечных уз я признаю только палку, да еще с железным наконечником»; «Конечно, вы можете приучить их есть у вас из рук, но тут надо глядеть в оба, чтобы они заодно не отъели вам пальцев. А для этого самое лучшее средство — холостой заряд в нос во время кормежки».

В заведении Мулькачи бывали дни, когда, казалось, даже воздух содрогался от злобного рычания и страдальческого визга зверей на арене, так что в клетках начиналось неистовое волнение. Мулькачи вечно похвалялся, что может укротить самого неукротимого зверя, поэтому к нему то и дело доставляли наиболее «трудных» животных. Считалось, что он справится там, где у других дрессировщиков опускались руки. Смелый, бессердечный, хитрый, Мулькачи оправдывал эту репутацию. Он не останавливался ни перед какими мерами и если уж отказывался, значит, дело было безнадежное. Тогда животное было обречено на пожизненное одиночное заключение в клетке, и ему оставалось только до конца своих дней ходить взад и вперед по ее ограниченному пространству да горестно и гневно рычать на устрашение и потеху досужих зрителей.

За те три месяца, что Майкл пробыл у Мулькачи, два случая особенно выделились своей жестокостью. В часы работы школа и без того оглашалась воем и воплями «благонравных» медведей, львов и тигров, которым преподавали науку подчинения человеку, или слонов, обучаемых с помощью подъемных кранов и уколов копьями играть на барабане и стоять на голове. Но эти два случая даже тут были исключением и повергли в страх и отчаяние остальных животных. Так должен чувствовать себя человек, войдя в преддверие ада и слыша крики своих собратьев, с которых живьем сдирают кожу.

Первый случай произошел с большим бенгальским тигром. Рожденный в джунглях, выросший на свободе, благодаря своей силе и доблести господин над всеми встречавшимися ему живыми существами, в том числе и над другими тиграми, он все же попал в западню; высвобожденный из нее, он в тесной клетке, то на спине слона, то в вагоне железной дороги, то в трюме парохода проехал по морям и континентам и попал в заведение Мулькачи. Покупатели смотрели его, но купить не решались. Однако Мулькачи был непоколебим. Вся его кровь загоралась при одном взгляде на эту величественную полосатую кошку. Присущее ему звериное начало жаждало поединка для утверждения своего превосходства. И вот после двух недель ада для тигра и всех других животных Мулькачи решил, что огромному зверю преподан первый урок.

Бен-Болт, как его нарекли люди, прибыл к Мулькачи озлобленный, неукротимый, но почти парализованный после двухмесячного пребывания в тесной клетке, не позволявшей ему как следует расправить члены. Мулькачи следовало бы немедленно заняться тигром, но он упустил две недели, так как только что женился и наслаждался медовым месяцем. За это время Бен-Болт в просторной железной клетке с цементным полом успел оправиться, мускулы его снова обрели былую силу, а ненависть к двуногим созданиям, таким жалким и тщедушным по сравнению с ним, но тем не менее сумевшим хитростью и коварством заточить его в клетку, еще возросла в его сердце.

В тот роковой день он нетерпеливо ждал встречи с человеком. И люди пришли, вооруженные веревочными арканами и железными вилами, с заранее обдуманным стратегическим планом. Пятеро из них забросили арканы в клетку. Тигр зарычал и ринулся на извивающиеся по полу веревки; не менее десяти минут бушевал и метался по клетке этот злобный величественный зверь, которому, увы, не хватало изворотливости и терпения, отличавших его жалких двуногих врагов. Затем веревки ему наскучили, он оставил их в покое и зарычал на людей, но правая задняя лапа его уже запуталась в петле. В то же мгновение железные вилы, быстро поддев петлю, рванули ее вверх, и веревки впились в тело тигра, мучительно уязвив его гордое сердце. Он рассвирепел, прыгнул, и грозный рык потряс стены. Бен-Болт так метался по клетке, что веревки обдирали ладони державших их людей. Но они упорно вытаскивали петли из клетки и снова забрасывали, покуда — тигр не успел даже опомниться — петля не затянула и его переднюю лапу. Все, что он делал до сих пор, было ничто по сравнению с неистовством, в которое его повергла эта новая беда. Но он был глуп и нетерпелив. Люди же были умны и терпеливы, и мало-помалу им удалось заарканить третью, а потом и четвертую лапу; они стали тянуть за веревки, и вот он оказался постыдно лежащим на боку у решетки, а лапы его — самое грозное оружие тигра после могучих клыков — вытянутыми наружу между прутьев клетки.

А затем тщедушное двуногое создание Мулькачи решительно и нагло вошел в клетку и приблизился к Бен-Болту. Тигр весь напрягся, готовясь прыгнуть на него, но прыгнуть он не мог: его заарканенные лапы торчали из клетки, и никакими силами он не мог втянуть их обратно. А Мулькачи опустился на колени рядом с ним — дерзнул опуститься рядом с ним — и набросил пятую петлю на шею Бен-Болта. И вот голова тигра уже подтянута к прутьям клетки и находится в том же беспомощном положении, что и все четыре лапы. Мулькачи кладет руки ему на голову, треплет его за уши, трогает ему нос — на расстоянии какого-нибудь дюйма от грозных клыков, — а тигр только рычит, храпит и задыхается от стянувшей ему горло петли.

Весь дрожа не от страха, а от бешеной ярости, Бен-Болт волей-неволей дает надеть себе на шею широкий кожаный ошейник с длинной и толстой веревкой. Когда Мулькачи выходит из клетки, люди искусно сбрасывают петли с его лап и шеи. После всех страшных унижений он опять свободен — в пределах клетки. Бен-Болт взвивается в воздух. Дыхание вернулось к нему, и он оглашает стены неистовым ревом, дубасит лапами волочащуюся за ним веревку, которая его безмерно раздражает, когтями пытается разорвать ошейник, стягивающий ему шею, падает наземь, катается с боку на бок, запутывается еще больше в веревке, тем самым раздражая свои до предела натянутые нервы, и добрых полчаса проводит в изнурительной борьбе с неодушевленным предметом. Так укрощают тигров!

В конце концов, изнемогши от непосильного нервного напряжения и собственной ярости, он ложится посреди клетки и бьет хвостом, глаза его пылают ненавистью, но он уже не пытается сорвать с себя ошейник, на опыте убедившись, что это невозможно.

К величайшему его удивлению — если допустить, что тигр способен удивляться — кто-то открывает заднюю дверцу клетки, и она так и остается открытой. Бен-Болт смотрит на нее со злобной подозрительностью. Но никто оттуда не появляется, никакая опасность, видимо, не угрожает ему с той стороны. Тем не менее подозрительность его возрастает: никогда не знаешь, что сделают эти двуногие существа, чего можно ждать от них. Он предпочел бы остаться на месте, но у решетки раздаются крики, щелканье бичей, а главное — его опять колют железными вилами. Волоча за собой веревку и нисколько не помышляя о бегстве, а только в надежде наконец расправиться со своими мучителями он выскакивает в коридор, тянущийся позади клетки. В коридоре темно и пусто, только в конце его брезжит свет. Громко рыча, Бен-Болт огромными прыжками мчится по коридору под вой, визг и рев других животных.




Выскочив на свет, он остановился, ослепленный, потом вдруг припал к земле, забил своим длинным хвостом и стал осматриваться. Но оказалось, что он снова в клетке, только не такой тесной, — это была арена, залитая светом и обнесенная решеткой. Арена была пуста, хотя вверху, на блоке, висели семь громоздких железных стульев, мгновенно показавшихся ему подозрительными; он даже зарычал на них.

С полчаса Бен-Болт бродил по арене, — за два с половиной месяца, прошедших со дня его пленения, он впервые передвигался по относительно свободному пространству. Вдруг длинный железный шест с крюком на конце зацепил его за веревку, и какие-то люди, стоявшие по ту сторону прутьев, потянули ее к себе. Десять человек мгновенно ухватились за конец веревки, и Бен-Болт ринулся бы на них, если б в это самое мгновение через заднюю дверцу на арену не вошел Мулькачи. Ничто теперь не разделяло человека и тигра. И Бен-Болт двинулся на Мулькачи, хотя ему все время чудилось что-то неладное: этот тщедушный человек не пятился от него, не пригибался к земле от страха, но спокойно ждал его приближения.

Бен-Болт так и не бросился на Мулькачи. Сначала он из хитрости и осмотрительности помедлил с атакой, — распластавшись и колотя хвостом по песку арены, он изучал человека, который вот-вот станет его добычей. В руках Мулькачи держал хлыст и остро отточенные железные вилы, за поясом у него торчал револьвер, заряженный холостыми патронами.

Еще ниже припав к земле, Бен-Болт медленно подкрадывался к нему, точно кошка к мыши. На расстоянии прыжка от Мулькачи он совсем распластался, изготовился и бросил взгляд на людей, столпившихся позади него, по ту сторону решетки. О веревке, прикрепленной к его ошейнику, конец которой эти люди держали в руках, Бен-Болт позабыл.

— Ну, теперь, старина, придется тебе быть умником, — мягко и даже ласково заговорил с ним Мулькачи, делая шаг вперед и вытягивая руку, держащую вилы.

Этот жест разъярил гигантского величественного зверя. Он зарычал громко и страшно, прижал уши и прыгнул, напружинив лапы с грозно выпущенными когтями; хвост его, прямой, как прут, вытянулся в воздухе вровень со спиной. Человек не пригнулся, не обратился в бегство, но и зверь не тронул его: когда тигр взвился в воздух, веревка на его шее натянулась, он перекувырнулся в воздухе и рухнул на бок.

Прежде чем он успел снова вскочить, Мулькачи очутился подле него, крича своим помощникам и служителям: «Я выколочу из него дух противоречия!» И он стал колотить его по носу рукояткой бича и колоть вилами под ребра. Ураган ударов и уколов обрушился на самые чувствительные места зверя. Любая его попытка рассчитаться со своим мучителем мгновенно пресекалась десятью людьми, натягивавшими веревку, и всякий раз, когда Бен-Болт валился на бок, Мулькачи беспощадно колол его вилами и хлестал по носу. Боль он испытывал нестерпимую, особенно от ударов по чувствительному носу. А существо, причинявшее эту боль, не уступало ему, Бен-Болту, в неудержимой свирепости, более того, превосходило его в силу своего разума. Через несколько минут, ошеломленный болью, смертельно испуганный своей беспомощностью, Бен-Болт пал духом. Он униженно отступил перед мелким двуногим созданием, оказавшимся свирепее его — огромного бенгальского тигра. Он подпрыгнул, в ужасе заметался из стороны в сторону, низко пригибая голову, чтобы защитить ее от градом сыпавшихся ударов. Он бросился на решетки, окружавшие арену, и подскакивал, тщетно пытаясь вскарабкаться вверх по скользким отвесным прутьям.

Мулькачи, точно ангел мщения, повсюду настигал его, бил, колол вилами и шипел сквозь зубы:

— Будешь артачиться, будешь? Я тебе покажу, как сопротивляться! На, получай! Получай! Мало? Вот тебе еще!

— Ну, теперь я запугал его, остальное уже будет легче, — тяжело дыша, объявил Мулькачи, в то время как огромный тигр, съежившись и дрожа всем телом, отползал к решетке. — Давайте, ребята, передохнем минут пять, чтобы собраться с силами.

Спустив на арену один из висевших на блоке железных стульев, Мулькачи стал готовиться к первому сеансу дрессировки. Бен-Болт, тигр, рожденный и выросший в джунглях, теперь должен был сидеть в кресле: трагическая и нелепая карикатура на человека. Но Мулькачи считал, что сначала надо повторить урок страха, еще глубже внедрить это чувство в сердце животного.

Подойдя к Бен-Болту на расстояние, большее, чем его возможный прыжок, он полоснул тигра хлыстом по носу, полоснул еще раз, и еще, и еще — несметное множество раз. Бен-Болт отворачивал голову то в одну, то в другую сторону, но бич всякий раз хлестал его по израненному, окровавленному носу; Мулькачи владел бичом не хуже циркового наездника и без промаха стегал Бен-Болта, сколько бы тот ни вертел головой.

Обезумев от нестерпимой боли, тигр взвился в воздух, но тут же был брошен наземь десятью сильными мужчинами, державшими конец веревки. Ярость, жажда крови и разрушения были выбиты из его воспаленного мозга, — отныне он знал только страх, бесконечный унизительный страх, страх перед этим маленьким существом, так жестоко его истязавшим.

Затем начался первый сеанс дрессировки. Чтобы привлечь внимание зверя к железному стулу, Мулькачи стукнул по нему рукояткой бича и тотчас же хлестнул этим бичом по носу Бен-Болта. В то же самое мгновение один из служителей ткнул его под ребра железными вилами, заставляя отойти от решетки и приблизиться к стулу. Тигр пополз было по направлению к Мулькачи, но тотчас же отпрянул. Мулькачи опять ударил по стулу, бич свистнул в воздухе, опускаясь на морду Бен-Болта, вилы снова вонзились ему под ребра — и боль заставила его приблизиться к середине арены. И так беспрерывно — четверть часа, полчаса, час; человек обладал терпением бога, а Бен-Болт был только бессловесной тварью. Так была сломлена — сломлена в точном смысле этого слова — природа тигра. Ибо дрессированное животное — это навеки сломленное существо, беспрекословно выделывающее всевозможные штуки на потеху публике, оплачивающей из своего кошелька это жалкое зрелище.

Мулькачи приказал одному из служителей выйти на арену. Если нельзя просто заставить тигра усесться на стул, значит, надо прибегнуть к особым мерам. Веревку, прикрепленную к ошейнику Бен-Болта, подтянули кверху сквозь решетчатую крышу клетки и пропустили через блок. По знаку Мулькачи все десять человек разом натянули ее. Храпя, давясь, отбиваясь, обезумев от страха перед этим новым видом насилия, Бен-Болт, подтягиваемый за шею, стал медленно отрываться от земли и повис в воздухе. Он извивался, корчился, задыхался, как человек на виселице и, наконец, захрипел. Огромное тело тигра изгибалось в воздухе, скручивалось в клубок, чуть ли не завязывалось узлом — так гибки были его великолепные мускулы. Служители ухватили Бен-Болта за хвост и при помощи блока, передвигавшегося на роликах по верхней решетке, подтащили к тому месту, где стоял железный стул.

Тут они сразу ослабили веревку, и Бен-Болт, у которого уже все плыло перед глазами — Мулькачи успел за это время несколько раз пырнуть его вилами, — оказался сидящим в кресле. Правда, он в то же мгновение соскочил, но тут же получил удар рукояткой по носу и холостой заряд прямо в ноздри. Ужас и боль повергли его в настоящее бешенство. Он прыгнул, надеясь спастись бегством, но Мулькачи крикнул: «Поднять его!» И тигр, хрипя и задыхаясь, вновь стал медленно отрываться от земли.

И опять его потащили за хвост, опять ткнули вилами в грудь и спустили вниз так внезапно, что он, рванувшись, угодил брюхом прямо на железный стул. Полузадушенный веревкой, на которой его поднимали в воздух, после этого падения он лежал, казалось, вовсе бездыханный, его потускневшие глаза приняли бессмысленное выражение, голова болталась из стороны в сторону, из пасти стекала пена, кровь ручьем лилась по разбитому носу.

— Поднимай! — заорал Мулькачи.

И Бен-Болта, опять начавшего бешено отбиваться от душившего его ошейника, стали медленно подтягивать кверху на блоке. Он противился своим мучителям так яростно, что, как только его задние лапы оторвались от пола, стал раскачиваться, точно гигантский маятник. Когда его снова одним броском швырнули на стул, он на мгновение и вправду принял позу сидящего человека; потом вдруг взревел и молниеносно вскочил.

«Взревел», собственно говоря, не то слово. Это не было ревом, так же как не было рыком или ворчанием, — это был страшный вопль потерявшего себя живого существа. Зверь бросился на Мулькачи, но тот уклонился и выстрелил холостым зарядом ему в другую ноздрю.

На этот раз, когда его опустили, он повалился на стул, как неполный мешок с мукой, и тотчас же стал медленно сползать с него весь обмякший, поникнув огромной рыжей готовой, покуда не очутился на полу без памяти; черный распухший язык вывалился из его пасти. Когда Бен-Болта стали отливать водой, он испустил тяжелый вздох и застонал. На этом кончился первый урок.

— Все в порядке, — говорил Мулькачи после ежедневных занятий с Бен-Болтом. — Терпение и труд все перетрут! Я поработил его, он меня боится. Мне нужно только время, а время, затраченное на такого зверя, неизбежно повышает его ценность.

Но ни в первый, ни во второй, ни в третий день Бен-Болт еще не был достаточно укрощен. Лишь через две недели настал день, когда Мулькачи ударил по стулу рукояткой бича, служитель ткнул Бен-Болта вилами под ребра, и тигр, давно утративший всю свою царственность, пресмыкаясь, точно побитая кошка, и всем телом трепеща от страха, влез на стул и, как человек, уселся на нем. Теперь это был в полном смысле слова «благовоспитанный» тигр. И подумать только, что тигр, сидящий на стуле, эта жалкая, трагическая пародия на человека, многими воспринимается как весьма «поучительное» зрелище!

Второй случай, с Сент-Элиасом, оказался еще более тяжким, но главное — в этом случае потерпел поражение обычно непобедимый Мулькачи. Впрочем, все вокруг утверждали, что иначе и быть не могло. Сент-Элиас, огромный аляскинский медведь, был существом скорее добродушным и даже веселым — конечно, на свой медвежий лад, — но при этом он отличался своеволием и упорством, пропорциональными его гигантским размерам. Его можно было уговорить выполнить тот или иной урок, но не заставить. А в цирковом мире, где программа слаженна, как часовой механизм, на уговоры не остается времени. Дрессированное животное должно исполнять свой номер и исполнять проворно. Публика не станет дожидаться, покуда дрессировщик уговорит сердитого или проказливого зверя выполнить то, что ей обязаны показать за ее деньги.

Итак, Сент-Элиасу был насильно преподан первый урок, оказавшийся, впрочем, и последним, — на арене Сент-Элиас так никогда и не появился, ибо этот урок происходил в клетке.

Прежде всего медведю сделали «маникюр». Для этого все четыре его лапы, стянутые веревками, были насильно просунуты сквозь прутья клетки, голова же с накинутой на шею тугой петлей, так называемым «душителем», накрепко прикручена к тем же прутьям. Самый «маникюр» заключался в том, что ему вырезали все когти до самого мяса. Производили эту операцию служители, стоявшие за решеткой. Едва они успели ее окончить, как Мулькачи, находившийся в клетке, проткнул ему в носу отверстие для кольца. Операция тоже отнюдь не из легких. Засунув инструмент в ноздрю медведя, Мулькачи вырезал из нее кружок живого мяса. Он-то знал, как обращаться с медведями: для того чтобы заставить дикого зверя повиноваться, надо причинить ему боль.

Самые чувствительные места у него — уши, нос и глаза; глаза трогать, конечно, нельзя, значит, остаются нос и уши.

Проткнув отверстие в носу медведя, Мулькачи немедленно продел в него металлическое кольцо, а к кольцу привязал веревку. Отныне медведь уже не мог своевольничать. Человек, держащий веревку, получал полную власть над ним, и Сент-Элиас до конца дней своих, до самого последнего вздоха, был обречен рабски покорствовать этой веревке.

Петли, опутывавшие его лапы и шею, были сняты; теперь Сент-Элиасу предстояло освоиться с продетым ему в нос кольцом.

Рыча и поднявшись на дыбы, он стал ощупывать кольцо своими могучими передними лапами. Но это было нелегкое дело. Нос пылал огнем, а он рвал, дергал, тер его, как рвал, дергал и тер, когда его жалили пчелы, вылетевшие из развороченной им колоды. В конце концов он вырвал кольцо вместе с клочьями живого мяса, превратив небольшое круглое отверстие в страшную рваную рану.

Мулькачи разразился проклятиями: «С ним сам черт ногу сломит!» Медведя опять заарканили, повалили на бок и подтащили к решеткам, чтобы вторично подвергнуть той же операции. Ему продырявили другую ноздрю. И черт вправду сломил себе ногу. Как только Сент-Элиасу освободили лапы, он опять вырвал кольцо вместе с мясом.

Мулькачи был вне себя.

— Да образумься же ты, дурак! — укоризненно восклицал он.

Образумиться, по мнению Мулькачи, значило дать продеть себе кольцо через обе ноздри, а для этого надо было предварительно пробить отверстие в носовой перегородке. Но Сент-Элиас не образумился. Он не сломился, подобно Бен-Болту, ибо не был так нервозен, так возбудим и внутренне слаб. Как только его развязали, он мгновенно вырвал кольцо вместе с половиной носа. Мулькачи продырявил ему правое ухо. Сент-Элиас в клочья разорвал его. Продырявил левое — Сент-Элиас разорвал и левое. Мулькачи сдался. Ничего другого ему, впрочем, не оставалось.

— Мы потерпели поражение. Продеть ему кольцо мы уже не можем, а значит, он нам не подвластен, — огорченно заявил Мулькачи,

Итак, Сент-Элиас до конца своих дней был обречен сидеть в зверинце, а Мулькачи, вспоминая его, всякий раз недовольно бормотал:

— В жизни не видывал такого неразумного существа. Я ничего не мог с ним поделать. Не к чему было прицепить кольцо.


Глава тридцать четвертая



Это произошло в Калифорнии, в оклендском театре «Орфеум». Гарлей Кеннан уже наклонился, чтобы достать из-под кресла свою шляпу, но жена остановила его:

— Да ведь это не антракт. Смотри, в программе стоит еще один номер.

— Дрессированная собака, — коротко отвечал Гарлей, но этим было все сказано; он неизменно выходил из зала во время выступления дрессированных собак.

Вилла Кеннан заглянула в программу.

— Правда, — сказала она и, помолчав, добавила: — Но это поющая собака. Собака-Карузо. И тут сказано, что на сцене никого, кроме этой собаки, не будет. Давай разок останемся, сравним его с Джерри.

— Какая-нибудь несчастная тварь, взвывшая от побоев, — пробурчал Гарлей.

— Да, но ведь он один на сцене, — настаивала Вилла. — А потом, если зрелище окажется тяжелым, мы поднимемся и уйдем. И я уйду с тобой. Очень уж мне хочется знать, насколько Джерри поет лучше этой собаки. Смотри, в программе помечено, что это тоже ирландский терьер.

Гарлей Кеннан остался. Два клоуна, вымазанных жженой пробкой, закончили свой номер на просцениуме, потом три раза бисировали его, и, наконец, занавес взвился, открыв совершенно пустую сцену. Из-за кулис размеренным шагом вышел жесткошерстный ирландский терьер, спокойно приблизился к рампе и стал напротив дирижера. Как и указывалось в программе, на сцене никого, кроме него, не было.

Оркестр сыграл первые такты «Спи, малютка, спи». Пес зевнул и уселся. Оркестр точно следовал инструкции — повторять первые такты до тех пор, пока собака не вступит, а затем уже играть все до конца. После третьего повторения собака открыла пасть и запела. Воем эти звуки никак нельзя было назвать, настолько они были приятны и прочувствованны. Это не было и простым воспроизведением ритма, — собака точно и правильно выводила мелодию.

Но Вилла Кеннан почти не слушала ее.

— Ну, он совсем забил нашего Джерри, — шепнул ей Кеннан.

— Скажи, — взволнованным шепотом отвечала Вилла, — ты никогда раньше не видел этой собаки?

Гарлей отрицательно покачал головой.

— Нет, ты видел ее, — настаивала Вилла. — Взгляни на это сморщенное ухо. Вспомни! Постарайся вспомнить! Прошу тебя!

В ответ ее муж опять только покачал головой.

— Вспомни Соломоновы острова, — требовала она. — Вспомни «Ариеля». Вспомни, когда мы вернулись с Малаиты в Тулаги, уже вместе с Джерри, у него там на какой-то шхуне оказался брат, охотник за неграми.

— По кличке Майкл. Ну и что же дальше?

— У него было вот такое же сморщенное ухо, — торопливо шептала Вилла, — и жесткая шерсть. Он был родной брат Джерри. А родители их — Терренс и Бидди — жили в Мериндже. И потом — наш Джерри ведь «певчий песик-дурачок». И эта собака тоже поет. И у нее сморщенное ухо. И ее зовут Майкл.

— Ну, это что-то уж слишком неправдоподобно, — возразил Гарлей.

— Когда неправдоподобное становится правдой, тогда и радуешься жизни, — отвечала она. — А это как раз и есть неправдоподобная правда. Я уверена.

Как мужчина, Гарлей не мог поверить в невероятное, Вилла, как женщина, чувствовала, знала, что невероятное обернулось вероятным.

В это время собака на сцене запела «Боже, храни короля».

— Вот видишь, я права, — торжествовала Вилла. — Ни одному американцу, да еще живущему в Америке, не взбрело бы на ум учить собаку английскому гимну. Собака принадлежала раньше англичанину. А Соломоновы острова — английское владение.

— Ну, это — сомнительное доказательство, — усмехнулся Гарлей. — А вот ухо больше убеждает меня. Я вспомнил теперь, ясно вспомнил, как мы с Джерри сидели у моря в Тулаги и его брата привезли на шлюпке с «Евгении». У того пса было точь-в-точь такое же куцее, сморщенное ухо.

— А потом, — не унималась Вилла, — много ли мы с тобой видели поющих собак? Одного Джерри. Значит, они не часто встречаются. Это, видимо, семейная особенность. У Терренса и Бидди родился Джерри. А это его брат Майкл.

— Это был жесткошерстный пес со сморщенным ухом, — вспоминал Гарлей. — Я как сейчас вижу его на носу шлюпки, а потом он бегал по берегу голова в голову с Джерри.

— Если бы ты завтра увидел, как он бежит голова в голову с Джерри, ты бы перестал сомневаться? — допытывалась Вилла.

— Да, это была их любимая забава и любимая забава Терренса и Бидди тоже. Но очень уж далеки Соломоновы острова от Соединенных Штатов.

— Джерри из тех же краев, — отвечала она. — А вот оказался в Калифорнии; что ж удивительного, если судьба занесла сюда и Майкла?.. Слушай, слушай!

Собака запела на бис «Родина любимая моя». Когда по окончании песни раздался взрыв аплодисментов, из-за кулис вышел Джекоб Гендерсон и стал раскланиваться. Вилла и Гарлей некоторое время молчали. Затем Вилла вдруг сказала:

— Вот я сижу здесь и благодарю судьбу за одно обстоятельство…

Он ждал, что последует дальше.

— За то, что мы так бессовестно богаты.

— Другими словами, ты хочешь получить эту собаку и знаешь, что получишь ее, так как я могу доставить тебе это удовольствие, — поддразнил ее Гарлей.

— Потому что ты не можешь отказать мне в этом, — ответила Вилла. — Не забудь,что это брат Джерри. Ведь и ты в этом уже почти не сомневаешься…

— Да, ты права. Невозможное иногда сбывается, и не исключено, что сейчас именно сбылось невозможное. Вряд ли это Майкл, но, с другой стороны, почему бы этому псу и не оказаться Майклом? Пойдем за кулисы и постараемся все выяснить.



«Опять агенты Общества покровительства животным», — решил Джекоб Гендерсон, когда двое незнакомых людей, сопровождаемые директором театра, вошли в его тесную уборную. Майкл дремал на стуле и не обратил на них никакого внимания. Покуда Гарлей говорил с Гендерсоном, Вилла внимательно рассматривала Майкла; под ее взглядом он приоткрыл глаза, но тотчас же снова закрыл их. Обиженный на людей, всегда угрюмый и раздражительный, Майкл не был склонен ласково и приветливо относиться к людям, которые приходили невесть откуда, гладили его по голове, несли какую-то чепуху и тут же навсегда исчезали из его жизни.

Вилла Кеннан, несколько уязвленная своей неудачей, отошла от него и прислушалась к тому, что говорил Джекоб Гендерсон. «Гарри Дель Map, опытный дрессировщик, подобрал эту собаку где-то на побережье Тихого океана, кажется, в Сан-Франциско, — услышала она. — Он увез собаку с собой на восток, но погиб от несчастного случая, не успев никому ничего о ней сообщить». Вот и весь рассказ Гендерсона, к нему он добавил только, что заплатил за нее две тысячи долларов некоему Коллинзу и считает, что это самая выгодная сделка в его жизни.

Вилла снова подошла к собаке.

— Майкл, — ласково окликнула она его, понизив голос почти до шепота.

На этот раз Майкл шире открыл глаза и навострил уши, по телу его пробежала дрожь.

— Майкл! — повторила она.

Теперь уши Майкла приняли вертикальное положение; он поднял голову, широко раскрыл глаза и взглянул на Виллу. Со времени Тулаги никто не называл его Майклом. Через моря и годы донеслось до него это слово. Точно электрический ток пробежал по его телу, и в мгновение ока все прошлое, связанное с кличкой «Майкл», заполнило его сознание. Он увидел перед собой капитана «Евгении» Келлара, который последним так называл его, и мистера Хаггина, и Дерби, и Боба из Меринджа, и Бидди, и Терренса, и всего ярче среди теней былых времен — своего брата Джерри.

Но разве это былое? Ведь имя, исчезнувшее на годы, вернулось снова. Оно вошло в комнату вместе с этими людьми. Конечно, Майкл всего этого не думал, но по тому, что он сделал, именно таков должен был быть ход его мыслей.

Он соскочил со стула и одним прыжком очутился возле этой женщины. Обнюхал ее руку, обнюхал всю ее, покуда она его ласкала. Затем он узнал ее — и обезумел. Он отбежал от нее и начал кружить по комнате, сунул нос под умывальник, обнюхал все углы, опять, как одержимый, кинулся к ней и жалобно заскулил, когда она протянула руку, чтобы погладить его. В ту же секунду он отпрянул от нее и в неистовстве стал носиться по комнате, все так же жалобно скуля.

Джекоб Гендесон поглядывал на него удивленно и неодобрительно.

— Никогда не видел его в таком волнении, — заметил он. — Это очень спокойная собака. Может быть, у него припадок? Но почему бы вдруг?

Никто ничего не понимал, даже Вилла Кеннан. Понимал только Майкл. Он бросился на поиски исчезнувшего мира, который вдруг снова открылся ему при звуке его прежнего имени. Если из небытия могло вернуться это имя и эта женщина, когда-то виденная им в Тулаги, значит, может вернуться и все остальное, что осталось в Тулаги или кануло в небытие. Если она во плоти стоит здесь, перед ним, и кличет его по имени, то возможно, что капитан Келлар, и мистер Хаггин, и Джерри тоже здесь, в этой комнате, или за дверью, в коридоре.

Он подбежал к двери и с визгом стал царапать ее.

— Наверно, он думает, что там кто-нибудь стоит, — сказал Гендерсон и распахнул дверь.

Майкл и вправду так думал. Более того, он ждал, что в открытую дверь хлынет Тихий океан, неся на гребнях своих волн шхуны и корабли, острова и рифы, и вместе с ним наполнят эту комнату все люди, и звери, и вещи, которые он знал когда-то и помнил поныне.

Но прошлое не хлынуло в дверь. За ней не было ничего, кроме обычного настоящего. Он понуро возвратился к женщине, которая ласкала его и называла Майклом. Она-то, как-никак, была из плоти и крови. Затем он тщательно обнюхал ее спутника. Да, этого человека он тоже видел в Тулаги и на палубе «Ариеля». Майкл опять пришел в возбуждение.

— О Гарлей, я знаю, что это он! — воскликнула Вилла. — Проверь его на чем-нибудь, испытай его!

— Но как? — недоуменно спросил Гарлей. — Похоже, что он узнал свое имя. Это и привело его в такое волнение. И хотя он никогда близко не знал нас с тобой, он, видимо, нас все-таки вспомнил, и это еще больше взволновало его. Если бы он умел говорить…

— Ну, заговори же, милый, заговори, — умоляла Вилла, обеими руками держа голову Майкла и раскачивая ее взад и вперед.

— Осторожнее, сударыня, — предостерег ее Гендерсон. — У этого пса угрюмый нрав, и никаких вольностей он с собой не позволяет.

— Ну мне-то он позволит, — нервно смеясь, отвечала Вилла. — Ведь он меня вспомнил… Гарлей! — вскрикнула она, так как ее внезапно осенила блестящая мысль. — Я знаю, что делать! Слушай! Ведь Джерри был охотником за неграми, до того как попал к нам. И Майкл тоже. Скажи что-нибудь на жаргоне Южных морей. Притворись, что ты сердишься на какого-нибудь негра, и посмотрим, что он сделает.

— Да я, пожалуй, уж ничего не припомню, — сокрушенно заметил Гарлей, одобривший ее затею.

— А я постараюсь отвлечь его, — быстро сказала Вилла.

Она села, наклонилась к Майклу, спрятала его голову у себя на груди и, раскачивая ее, принялась мурлыкать какую-то песенку; так они частенько сидели с Джерри. Майкл не обиделся на такую вольность и, в точности как Джерри, начал тихонько подвывать ей. Она сделала Гарлею знак глазами.

— Убей, не понимаю, — начал он злым голосом. — За каким чертом твоя прилезла это место? Вот я сейчас твоя покажу…

И Майкл вдруг ощетинился, высвободился из объятий Виллы и, рыча, забегал по комнате в поисках черного человека, своим вторжением, видимо, прогневившего белого бога. Но черного человека здесь не было. Майкл стал смотреть на дверь. Гарлей тоже перевел взгляд на дверь, и Майкл уже не сомневался, что по ту сторону стоит чернокожий с Соломоновых островов.

— Эй, Майкл! — во весь голос крикнул Гарлей. — Возьми его, живо!

Свирепо рыча, Майкл бросился к двери. В ярости он так сильно ударился об нее, что щеколда соскочила и дверь распахнулась. Неожиданная пустота в коридоре испугала Майкла, он отпрянул, потом весь как-то сник, ошеломленный и сбитый с толку этим призрачным и ускользающим прошлым.

— Ну, а теперь, — обратился Гарлей к Джекобу Гендерсону, — перейдем к деловому разговору.


Глава тридцать пятая



Когда поезд остановился на станции Глен Эллен, в Лунной долине, Гарлей Кеннан подошел к двери багажного вагона, сам принял на руки Майкла и опустил его на землю. Майкл впервые совершил переезд по железной дороге без клетки. На этот раз в Окленде ему надели только ошейник и цепочку. Вилла Кеннан уже сидела в автомобиле; с Майкла сняли цепочку, и он уселся между ней и Гарлеем.

Машина поднималась по склону Сономы, но Майкл едва замечал лес и уходящие вдаль просеки. Три года в Соединенных Штатах он был узником, отрешенным от мира. Он знал только клетку, цепь, тесные помещения, багажные вагоны и станционные платформы. Природу он видел разве что в городских парках, Да и то издали, так как сидел привязанной к скамейке, покуда Гендерсон изучал Сведенборга. Поэтому деревья, холмы и поля перестали что-либо значить для него. Они были недоступны, как синева небес или медленно проплывающие облака. Итак, он равнодушно смотрел на деревья, холмы и поля, если можно назвать равнодушием то, что он вовсе не замечал их.

— Ну, Майкл, ты, как видно, от здешних мест не в восторге, — заметил Гарлей.

Майкл поднял глаза, услыхав свое старое имя, в знак понимания прижал уши и ткнулся носом в плечо Гарлея.

— Просто он очень необщителен, — высказала свое мнение Вилла. — Прямая противоположность Джерри.

— Погоди говорить до их встречи, — сказал Гарлей, заранее улыбаясь. — Джерри устроит шум за двоих.

— Навряд ли они узнают друг друга после стольких лет, — отвечала Вилла. — Мне что-то не верится.

— Узнали же они друг друга в Тулаги, — напомнил ей муж. — Ведь они расстались щенятами, а встретились уже взрослыми псами. Вспомни, как они лаяли и гонялись друг за другом по берегу моря. Майкл был тогда суматошнее Джерри и шуму производил вдвое больше.

— Но сейчас он стал ужасно солидным и сдержанным.

— Три года — немалый срок, чтоб научиться сдержанности, — стоял на своем Гарлей.

Вилла в ответ только покачала головой.

Когда машина затормозила у подъезда и Кеннан первым выскочил из нее, из дома послышался заливистый лай с радостными взвизгиваниями, показавшийся Майклу знакомым. Приветственный лай перешел в подозрительное ревнивое рычание, как только Джерри почуял запах другой собаки, исходивший от ласкающей его рука Гарлея. Почти в то же мгновение он заметил в автомобиле самого обладателя этого запаха и немедленно подскочил к нему. Майкл зарычал, прыгнул, на полпути столкнулся с рычащим Джерри и был отброшен назад в машину.

Ирландский терьер — такая уж это порода — в любых обстоятельствах повинуется голосу своего хозяина. И окрик Кеннана немедленно отрезвил Майкла и Джерри. Они разлетелись в разные стороны и, хотя какие-то глухие звуки все еще перекатывались в их глотках, воздерживались от взаимного нападения, покуда не очутились на земле. Стычка эта, длившаяся лишь какую-то долю секунды, все же помешала им узнать друг друга. Теперь оба пса стояли, все еще ощетинившись, до смешного крепко упираясь лапами в землю, но уже усиленно втягивали воздух ноздрями.

— Они узнали друг друга! — воскликнула Вилла. — Подожди, подожди, посмотрим, что будет дальше.

Что касается Майкла, то его не удивлял тот несомненный факт, что Джерри возвратился из небытия. Последнее время такие случаи участились, и поражали его не они, а их таинственная связь. Если мужчина и женщина, которых он в последний раз видел в Тулаги, а теперь вот еще и Джерри вернулись из небытия, значит, в любую минуту мог вернуться и, видимо, вернется его обожаемый стюард.

Не отзываясь на приветствие Джерри, Майкл нюхал воздух и оглядывался в поисках стюарда. Первый порыв дружелюбных чувств у Джерри принял форму непременного желания бегать. Он залаял, приглашая брата следовать за собой, сделал несколько прыжков, прискакал обратно, игриво шлепнул Майкла передней лапой и снова умчался.

Майкл столько лет не бегал на свободе с другой собакой, что поначалу даже не понял, чего хочет от него Джерри. Но таково уж собачье обыкновение — изливать свою радость в прыжках и беготне, а Майкл унаследовал это от Бидди и Терренса, признанных чемпионов бега на Соломоновых островах. Поэтому, когда Джерри, вторично шлепнув его лапой, еще раз призывно залаял и помчался прочь, описывая на бегу соблазнительный полукруг, Майкл невольно последовал за ним, правда, довольно медленно. Но в отличие от Джерри он не лаял и после десятка-другого прыжков остановился и поглядел на Виллу и Гарлея, как бы испрашивая у них позволения.

— Валяй, Майкл, валяй, — добродушно крикнул Гарлей и тут же повернулся к нему спиной, чтобы помочь Вилле выйти из машины.

Майкл скакнул и понесся прочь; давно не испытанная смутная радость обуяла его, когда он догнал Джерри и помчался рядом с ним. Но Джерри радовался куда больше, — он летел стремглав, бесновался, толкал Майкла, на лету извивался всем телом, прядал ушами, взвизгивал. Кроме того, Джерри лаял, а Майкл нет.

— Раньше он тоже лаял, — заметила Вилла.

— И больше, чем Джерри, — добавил Гарлей.

— Они отучили его лаять, — сказала она. — Видно, этот пес прошел через страшные испытания, раз он больше не лает.

Зеленая калифорнийская весна уже перешла в бурое лето, когда Джерри, вечно бегавший по лугам и долам, познакомил Майкла с самыми глухими уголками и самыми высокими горами ранчо в Лунной долине. Пышный ковер полевых цветов поблек на обожженных солнцем склонах, маки из оранжевых стали светло-золотистыми, и стройные марипозы склонялись на ветру среди иссохшей травы, сверкая, как яркокрылые бабочки, опустившиеся на мгновение, перед тем как снова взлететь. А Майкл, постоянный спутник неутомимого Джерри, все время кого-то искал и не находил.

— Он что-то ищет, упорно ищет, — говорил Гарлей Вилле. — Что-то, чего здесь нет. Хотел бы я знать, что это такое.

Майкл искал и не находил стюарда, которого небытие скрыло и не отпускало. Но если бы Майкл мог совершить десятидневное путешествие по Тихому океану до Маркизских островов, он сыскал бы своего стюарда, а заодно еще Квэка и Старого моряка. Все трое беззаботно жили в земном раю на острове Тайохаэ. Поблизости от их тростниковой хижины, приютившейся под высокими авокадо, Майкл нашел бы множество разных домашних баловней: кошек с котятами, свиней, осликов, пони, парочку попугаев-неразлучек и даже несколько озорных обезьянок; только собак и какаду не было среди этого зверья. Дэг Доутри в самых энергичных выражениях объявил, что собаками он больше обзаводиться не намерен, ибо ни одна собака на свете не сравнится с Киллени-боем. А Квэк, со своей стороны, не вдаваясь ни в какие объяснения, наотрез отказывался покупать какаду, привозимых в Тайохаэ матросами торговых шхун.

Майкл упорно не оставлял своих поисков, взбегая по горным тропинкам или скатываясь в глубокие каньоны, он всегда ждал стюарда, ежеминутно готов был к встрече с ним или к тому, что вот-вот почует неповторимый запах, который и приведет его к обожаемому богу.

— Все что-то ищет, ищет, — с любопытством говорил Гарлей Кеннан, скача верхом рядом с Виллой и наблюдая за нескончаемыми поисками Майкла. — Ну Джерри, тот, я понимаю, выслеживает зайцев и лисьи тропы, но Майкла ведь это все нисколько не интересует. Он за зверем не гонится, а ведет себя так, словно потерял бесценное сокровище и сам не знает, где теперь его искать.

Благодаря Джерри Майкл узнал многообразную жизнь полей и лесов. Носиться на воле вместе с Джерри, казалось, было единственным его удовольствием, ибо он никогда не играл. Игры для него более не существовало. Не то, чтобы он был мрачен или подавлен годами, проведенными на арене и в школе страданий Коллинза, нет, но теперь его отличительными чертами стали спокойствие и покорность. Он окончательно утратил былую веселую непосредственность. Старая рана, нанесенная ему леопардом, ныла в сырую и холодную погоду. Так и душа Майкла ныла от перенесенных обид. Он любил Джерри, любил носиться с ним по горам и долам, но вожаком оставался Джерри. Джерри с шумом поднимал зверя, Джерри, дрожа от нетерпения, заливался негодующим лаем при виде белки, скачущей по деревьям на высоте сорока футов. Майкл в таких случаях тоже задирал голову и прислушивался, но в неистовство не приходил.

Так же спокойно наблюдал он за уморительными стычками между Джерри и Вождем Норманнов — громадным першероном. Это, конечно, была игра, так как на самом деле Джерри и Вождь Норманнов были закадычными друзьями; гигантский жеребец, прядая ушами и раскрыв пасть, как бешеный, кружился по загону вслед за Джерри, отнюдь не злоумышляя против него, а просто так — для игры. Но Майкл, несмотря на все призывы брата, участия в этих забавах не принимал. Он довольствовался тем, что смирно сидел по ту сторону забора и наблюдал за обоими друзьями.

«Зачем все это?» — казалось, спрашивал Майкл, давно уже отученный от игры.

Но когда дело доходило до серьезной работы, он оказывался впереди Джерри. По случаю эпидемии ящура чужим собакам был строго-настрого воспрещен доступ на территорию кеннановского ранчо. Майкл быстро это смекнул и стал беспощадно расправляться с бродячими псами. Он не лаял, не рычал, — в зловещем молчании налетал он на непрошеных гостей, сбивал их с ног, кусал и, предварительно вываляв в пыли, выпроваживал за пределы ранчо. Это напоминало ему его расправы с неграми; так он служил богам, которым был привержен и которые именно этой службы и ждали от него.

Вилла и Гарлей не внушали ему той всепоглощающей страсти, которую он испытывал к стюарду, но он полюбил их преданной, спокойной любовью. Он не считал нужным извиваться всем телом, корчиться и визжать от восторга, выражая им свои чувства, — это предоставлялось Джерри. Но он всегда с удовольствием находился возле них и радовался, когда они, приласкав Джерри, ласкали и его. Счастливейшими минутами его жизни были теперь минуты, когда он сидел у камина подле Виллы или Гарлея, положив голову на колени кому-нибудь из них и ожидая, что ласковая рука вот-вот опустится на его лоб и потреплет сморщенное ухо.

Джерри обожал играть с детьми, бывавшими у Кеннанов. Майкл терпел детей, лишь покуда они оставляли его в покое. Но стоило им начать фамильярничать с ним, как шерсть у него на спине становилась дыбом, он издавал глухое рычание и надменно удалялся.

— Ничего не понимаю, — говорила Вилла, — ведь не было собаки игривее, веселей, задорнее Майкла. Он был куда глупее Джерри, легче возбуждался и производил несравненно больше шума. Если бы он мог говорить, он, наверно, рассказал бы нам страшные подробности о своей жизни со времен Тулаги и до того дня, когда мы нашли его в «Орфеуме».

— По этим отметинам можно о многом догадываться, — отвечал Гарлей, указывая на плечо Майкла, разодранное леопардом в день гибели эрделя Джека и маленькой зеленой обезьянки Сары.

— И он лаял, я отлично помню, что он часто лаял, — продолжала Вилла. — Почему же он теперь не лает?

Гарлей, показав глазами на плечо Майкла, заметил:

— Вот тебе ответ. И не исключено, что он испытал еще множество страданий, не оставивших заметных следов.

Но вскоре настало время, когда они услыхали лай Майкла, и не один раз, а дважды.

И все это было пустяком по сравнению с тем случаем, когда Майкл без лая сумел на деле доказать свою любовь и приверженность людям, которые спасли его от клетки и рампы для привольной жизни в Лунной долине.

Еще до этого события Майкл, бегая с утра до ночи вместе с Джерри по ранчо, изучил его вдоль и поперек — от птичьего двора и утиных прудов до самой вершины горы Сонома. Теперь он знал, где в пору любви укрываются олени, в какое время года они совершают набеги на виноградники и фруктовые сады, когда уходят в глубокие, недоступные каньоны или носятся по лесным просекам на склонах холмов и самцы в жестоких боевых схватках сшибают и обламывают рога друг другу. Под водительством Джерри, в качестве сопровождающего неотступно следуя за ним по узким тропинкам, Майкл изучил все повадки лис, енотов, ласок и кошачьих хорьков, соединяющих в себе особенности и свойства кошек, енотов и ласок. Он узнал о существовании птиц, гнездящихся на земле, и до тонкости изучил разницу в нравах луговой и горной перепелки и фазанов. Он проник во все хитрости одичавших домашних кошек и разведал их логовища, а также узнал о любви между собаками с горных ферм и койотами.

Он прознал о появлении кугуара, забредшего на земли ранчо из округа Мендосино, еще до того, как тот зарезал первого теленка, и вернулся домой после этой встречи израненный и окровавленный, так что на следующий день Гарлей Кеннан, прихватив винтовку, поехал по следам зверя. Майкл знал и то, чего не знал Кеннан и во что он бы никогда не поверил, а именно, что в чаще горного леса, в расселине среди камней, гнездились гремучие змеи, зимой уходившие в нору, а летом выползавшие из нее, чтобы погреться на солнышке.


Глава тридцать шестая



Прелестная мягкая зима установилась в Лунной долине. Последние марипозы исчезли с выжженных солнцем лугов, и позднее калифорнийское лето растворилось в безветрии красноватого марева. Потом заладили тихие дожди, и снег лег на вершину горы Сонома. Утренний воздух был теперь прозрачным и колючим, но в полдень все обитатели ранчо искали тени; в саду же под лучами зимнего солнца цвели розы и золотистой желтизной наливались апельсины, грейпфруты и лимоны. А на тысячу футов ниже, в самой глубине долины, трава и деревья по утрам покрывались инеем.

Итак, Майкл залаял дважды. В первый раз, когда Гарлей Кеннан во время верховой прогулки пытался заставить своего горячего гнедого жеребца перепрыгнуть узкий горный ручей. Вилла была на другом берегу и, сдерживая свою лошадь, спокойно наблюдала за тем, как Гарлей школит жеребца. Майкл находился подле Гарлея и тоже выжидал. Запыхавшись от стремительного бега, он было прилег на берегу ручья. Но недоверие к лошадям и страх за Гарлея заставили его быстро вскочить на ноги. Гарлей терпеливо, хотя в то же время и настойчиво, понуждал жеребца перепрыгнуть ручей. Он не очень натягивал поводья, и голос его звучал мягко, но горячий чистокровный конь упорно уклонялся от прыжка и весь покрылся потом и пеной. Бархатистая трава на берегу была уже вытоптана его копытами, но страх его перед ручьем был так силен, что, пущенный галопом, он вдруг круто остановился и взвился на дыбы. Этого Майкл уже не стерпел.

Едва передние ноги жеребца коснулись земли, как Майкл подскочил к нему и… залаял. В этом лае слышалось порицание и угроза, и, когда конь вторично поднялся на дыбы, Майкл подпрыгнул вслед за ним и лязгнул зубами у самой его морды.

Вилла подскакала к берегу с противоположной стороны и крикнула:

— Бог мой! Ты только послушай! Ведь он лает!

— Он боится, как бы жеребец не сбросил меня, — отвечал Гарлей, — и выражает свой гнев. Он отнюдь не разучился лаять. Этот лай — настоящая нотация жеребцу.

— Ну, если он вцепится ему в нос, это будет уже нечто большее, чем нотация, — заметила Вилла. — Осторожней, Гарлей, а то он непременно это сделает.

— Спокойно, Майкл! Ложись, — приказал Гарлей. — Все в порядке. Говорят тебе, все в порядке! Ложись!

Майкл повиновался, но очень неохотно; мускулы его трепетали, он не спускал глаз с жеребца, готовый к прыжку, в случае если Гарлею будет угрожать опасность.

— Если я уступлю ему сейчас, он никогда не выучится брать препятствия, — сказал Гарлей жене, пуская коня галопом, чтобы отъехать от берега на необходимую для прыжка дистанцию. — Я либо заставлю его прыгнуть, либо полечу с седла вниз головой!

Он подскакал к берегу во весь опор, и жеребец, не в состоянии остановиться, но все же стремясь избежать пугавшего его ручья, прыгнул и неожиданно для самого себя очутился на другой стороне, на расстоянии добрых двух ярдов от воды.

Второй раз Майкл залаял, когда Гарлей, верхом на том же норовистом жеребце, пытался закрыть калитку на отвесной горной тропе. Видя опасность, грозящую его богу и господину, Майкл из последних сил старался удержаться, но не стерпел и, подлетев к самой морде коня, залился неистовым лаем.

— Так или иначе, но его лай помог мне, — заметил Гарлей, справившись наконец с неподатливой калиткой. — Видно, Майкл пригрозил жеребцу хорошенько расправиться с ним за неповиновение.

— Во всяком случае, теперь мы знаем, что он не молчальник, хотя и не отличается разговорчивостью, — заметила Вилла.

Разговорчивее Майкл со временем не стал. Он залаял всего два раза, когда его бог и господин был, по его мнению, в опасности. Он никогда не лаял на луну, не отвечал лаем на горное эхо и таинственные шорохи в кустах. Зато Джерри непрерывно перекликался с эхом, долетавшим до дома Кеннанов. Слушая эту перекличку, Майкл со скучающим видом, лежа в сторонке, дожидался, покуда она кончится. Не лаял он и нападая на бродячих собак, осмелившихся появиться в границах ранчо.

— Он бьется, как бывалый солдат, — сказал однажды Гарлей, наблюдавший за такой схваткой, — хладнокровно и не утрачивая самообладания.

— Он постарел раньше времени, — отвечала Вилла, — и утратил вкус к игре и разговору. Но я все равно знаю, что нас с тобой он любит…

— Хотя и не очень-то выказывает свою любовь, — закончил за нее муж.

— Эта любовь светится в его спокойных глазах, — добавила Вилла.

— Майкл напоминает мне одного участника экспедиции, лейтенанта Грили [495], которого я знавал, — заговорил Гарлей. — Это был рядовой солдат и один из немногих, кто вернулся домой. Ему столько пришлось испытать в жизни, что он стал угрюмым, как Майкл, и таким же неразговорчивым. Большинству людей, не понимавших его, он казался скучным. На деле же имело место обратное. Они были скучны ему, так как до смешного мало знали о жизни, которую он-то досконально изведал. Из него, бывало, слова не вытянешь. И не потому, что он разучился говорить, а потому, что говорить с людьми непонимающими не имеет смысла. Умудренный жизненным опытом, он замкнулся в себе. Но достаточно было взглянуть на него, чтобы понять — этот человек прошел через все круги ада и познал тысячи ледяных смертей. Глаза у него были такие же спокойные, как у Майкла. И такие же мудрые. Чего бы я только не отдал, чтобы узнать, откуда у Майкла этот шрам на плече. По-моему, это работа тигра или льва.

Человек, подобно кугуару, встреченному Майклом в горах, явился из округа Мендосино и брел глухими горными тропами, заходя в населенные долины лишь по ночам из боязни встретиться с людьми. Подобно кугуару, человек этот был враг людям, и люди были врагами ему. Люди хотели отнять у него жизнь, ибо этой жизнью он причинил им больше зла, чем может причинить кугуар, убивающий телят, чтобы утолить свой голод.

Подобно кугуару, человек этот был убийцей, с той только разницей, что его приметы и описания совершенных им преступлений были помещены во всех газетах, и люди интересовались им куда больше, чем кугуаром. Кугуар резал телят на горных пастбищах. Человек этот, чтобы ограбить почту, зарезал целую семью — почтмейстера, его жену и троих детей, живших в квартирке над почтовой конторой горной деревушки Чисхольм.

Уже две недели преступник скрывался от преследователей. Последний переход, с гор Русской реки через плодородную и густо населенную долину Санта-Роса, привел его к горе Сонома. Два дня, забившись в дикий и неприступный уголок ранчо Кеннанов, человек отдыхал и отсыпался. У него был с собой пакетик кофе, захваченный в последнем из ограбленных им домов. На мясо ему пошла одна из ангорских коз Гарлея Кеннана. Обессиленный, он проспал сорок восемь часов кряду, просыпаясь только затем, чтобы с жадностью наброситься на козлятину, выпить кофе, все равно, холодного или горячего, и вновь погрузиться в тяжелый сон, полный кошмарных видений.

Тем временем цивилизация, пользуясь всеми доступными ей средствами и хитроумными изобретениями, включая электричество, напала на его след. Электричество сплошным кольцом окружило его. Телефон сообщил о его местонахождении в далеком каньоне горы Сонома; и окрестные горы тотчас же были оцеплены отрядами полиции и вооруженных фермеров. Человек, который мог убить любого из здешних жителей, заблудившегося в горах, страшил их больше, чем кугуар. По телефону на ранчо Кенианов и на других ранчо в окрестностях Сонома то и дело велись взволнованные разговоры или передавались распоряжения, касающиеся поимки убийцы.

Случилось так, что, когда вооруженные отряды начали прочесывать горную чащу и человек среди бела дня ринулся в Лунную долину, чтобы, миновав ее, сыскать себе убежище в горах, отделявших ее от долины Напа, Гарлей Кеннан отправился в путь на прекрасно объезженном чистокровном жеребце. Гарлей не искал следов человека, убившего семью почтмейстера в Чисхольме. Он знал, что горы и без него кишат добровольными преследователями, так как целый отряд их накануне ночевал у него на ранчо. Итак, встреча Гарлея Кеннана с тем человеком была случайной и непредвиденной.

Для убийцы же это была уже не первая встреча с жителем здешних мест. Прошлой ночью он заметил костры преследователей. На рассвете, спускаясь по юго-западному склону в направлении Петалумы, он столкнулся с пятью отрядами фермеров, вооруженных винчестерами и дробовиками. Спасаясь от их преследования, убийца напоролся на толпу мальчишек из Глен Эллена и Калиенте. Мальчишкам не удалось подстрелить его, так как их ружья годились только для охоты На белок и ланей, но они изрешетили ему всю спину дробью; дробинки, застрявшие под кожей, до безумия раздражали человека. Спасаясь бегством по крутому склону, он угодил прямо в стадо короткорогих быков, которые, испугавшись куда сильнее, чем он, сбили его с ног и, перескакивая через него в паническом страхе, копытами растоптали его винтовку. Безоружный, отчаявшийся, страдающий от бесчисленных ранений и ушибов, он долго кружил по оленьим тропам, перебрался через два каньона и начал спускаться в третий.

В то время как он спускался, по той же тропинке подымался вверх репортер. Репортер этот — что про него сказать? — был обыкновенным горожанином, знал только городскую жизнь и никогда до сих пор не принимал участия в охоте на человека. Кобылка, которую он взял напрокат в долине, едва передвигавшая ноги от старости, давным-давно утратила повадки норовистой лошади и теперь стояла совершенно спокойно, пока какой-то человек со страшным и свирепым лицом, выскочивший из-за крутого поворота, стаскивал с седла сидевшего на ней репортера. Репортер огрел злоумышленника хлыстом. И тут ему задали такую трепку, какие, судя по его ранним репортерским заметкам, он нередко наблюдал в матросских кабачках и какую ему впервые пришлось испытать на собственной шкуре.

К великому разочарованию злоумышленника, единственным оружием его жертвы оказались карандаш и блокнот. Задав по этому случаю еще дополнительную трепку репортеру и предоставив ему оплакивать среди папоротников свою незадачу, злоумышленник вскочил на лошаденку, подбодрил ее репортерским хлыстом и стал спускаться дальше.

Джерри, гораздо более страстный охотник, чем Майкл, убежал далеко вперед в то утро, когда оба пса сопровождали Гарлея Кеннана, выехавшего верхом на прогулку. Майкл, по пятам следовавший за лошадью Гарлея, не заметил и не понял, с чего все началось. И совершенно так же не понял этого Гарлей. Там, где крутой откос футов в восемь вышиной нависал над тропинкой, Гарлей и его гнедой жеребец сквозь заросли мансаниты заметили нечто непонятное. Всмотревшись попристальнее, Гарлей увидел упирающуюся лошадь и всадника, казалось, повисшего в воздухе над ним. Гарлей пришпорил своего жеребца, чтобы отскочить в сторону, так как успел заметить расцарапанные руки, изодранную одежду, дико горящие глаза и ввалившиеся, обросшие щеки человека, преследуемого своими собратьями.

Лошаденка под злоумышленником упиралась изо всех сил, не желая прыгать с крутого откоса. Она слишком хорошо знала, как отзовется такой прыжок на ее разбитых ногах и ревматических суставах, и упорно зарывалась копытами в мягкий мох, но под конец все-таки прыгнула, испугавшись падения, ударила плечом бесновавшегося жеребца и сбила его с ног. Гарлей Кеннан сломал ногу, — ее прижало к земле всей тяжестью коня, а у судорожно дергавшегося на земле жеребца был сломан хребет.

Новое разочарование ждало человека, преследуемого целым вооруженным краем: последняя его жертва, так же как и репортер, была безоружна. Рыча от злобы, он спешился и изо всей силы пнул беспомощного Кеннана в бок. Он поднял было ногу и для второго удара, но тут вмешался, вернее, вцепился Майкл, прокусив чуть ли не до кости занесенную для удара ногу.

Человек с проклятием отдернул ногу, в клочья разорвав штанину.

— Молодец пес! — похвалил Майкла Гарлей, неподвижно лежавший под тушей жеребца. — Эй ты, Майкл, — продолжал он, переходя на жаргон Южных мерей, — гони в шею этого парня!

— Я тебе сейчас башку расшибу, — сквозь зубы прорычал злоумышленник.

Беспощадный и злобный дикарь, он теперь готов был разрыдаться. Долгое преследование, злоба и борьба в одиночку против всего человечества надломили силы убийцы. Он был окружен врагами. Даже дети возмутились против него и изрешетили ему спину дробью, молодые бычки потоптали его копытами и сломали его ружье. Все, все было в заговоре против него. А теперь еще собака вцепилась ему в ногу. Видно, это уже конец. Впервые он почувствовал приближение смерти. Все против него. Истерическая потребность разрыдаться овладела им, а отчаявшегося человека истерия может подвигнуть на самые дикие и страшные поступки. Без всяких на то причин он приготовился выполнить свою угрозу — прикончить Кеннана. Неважно, что Гарлей Кеннан ему ничего худого не сделал. Неважно, что, напротив, это он напал на Кеннана, что по его вине тот свалился с лошади и сломал себе ногу. Гарлей Кеннан был человек, а ему внушал ненависть весь род человеческий. И сейчас ему почему-то казалось, что, убив Кеннана, он хоть отчасти отомстит за себя человечеству. Умирая, он хотел потащить с собой всех, кого только возможно.

Но прежде чем он успел ударить распростертого на земле Кеннана, Майкл снова налетел на него. Вторая нога и вторая штанина в мгновение ока были разорваны в клочья. Отчаянным ударом в грудь ему удалось высоко подбросить собаку, и Майкл покатился вниз с крутого откоса. Падая, он, на беду, не достиг земли, а повис в воздухе, зажатый, как рогаткой, ветвями мансаниты.

— Ну, теперь, — угрюмо заявил человек, — я сдержу свое слово и расшибу тебе башку.

— А я ведь вам ничего худого не сделал. — Гарлей попытался вступить с ним в переговоры. — Убивайте меня, если вам это нужно, но я хотел бы все-таки узнать, за что меня убивают.

— За то, что все вы охотитесь за мной, — зарычал человек, приближаясь к нему. — Я вашу породу знаю. Вы все травите меня; а что я могу один против всех? Ну вот теперь хоть с тобой сквитаюсь.

Кеннан прекрасно отдавал себе отчет в серьезности положения. Он был совершенно беспомощен, а безумный человекоубийца собирался прикончить его, прикончить зверски и беспощадно. Майкл, не менее беспомощный, чем он, висел головой вниз в кустах, зажатый поперек туловища, и хотя он отчаянно бился и извивался, но подоспеть к нему на помощь, конечно, не мог.

Человек замахнулся, чтобы ударить Гарлея в лицо, но тот закрылся руками; и прежде чем убийца успел нанести ему второй удар, на поле битвы появился Джерри. Он не стал дожидаться поощрения или приказаний своего господина. Он накинулся на убийцу, вонзился зубами ему в пояс и повис на нем всей своей тяжестью, едва не свалив его на землю.

Вне себя от ярости человек бросился на Джерри. И правда, весь мир ополчился на него. Вот уж и собаки сыплются прямо с неба. И тут же его слух уловил шум голосов, перекликавшихся на склонах Сономы, — обстоятельство, которое заставило его изменить свое намерение. Это те люди угрожали ему смертью, и от них он должен был спасаться. Пинком отшвырнув Джерри, человек вскочил на репортерскую лошаденку, которая продолжала меланхолически стоять на том же месте, где он слез с нее.

Она неохотно заковыляла на своих негнущихся ногах, а ощеренный Джерри, рыча, бросился за ней; ярость его была так велика, что рычание временами переходило в громкий визг.

— Ничего, ничего, Майкл, — успокаивал собаку Гарлей. — Не волнуйся. Не растрачивай понапрасну силы. Беда миновала. Кто-нибудь обязательно проедет здесь и выручит нас обоих.

Но не успел он это сказать, как более слабая из двух образовавших рогатку веток обломилась, и Майкл полетел наземь, от растерянности — даже вниз головой.

В следующую же секунду он вскочил на ноги и помчался по направлению, откуда слышался неистовый лай Джерри. Внезапно этот лай перешел в пронзительный болезненный визг; Майкл уже не бежал, а летел. Через несколько мгновений он увидел Джерри, распростертого на земле. Злополучная лошаденка на скаку оступилась, чуть не упала и, пытаясь удержаться на ногах, нечаянно раздробила переднюю лапу Джерри.

Человек оглянулся и, увидев Майкла, решил, что это уже третья собака, невесть откуда взявшаяся. Но собаки его не страшили. Гибель ему несли не собаки, а люди, вооруженные дробовиками и карабинами. Однако боль в окровавленных ногах, искусанных Майклом и Джерри, сейчас заставляла его так же остро ненавидеть собак.

«Еще один пес», — с горечью подумал он и вытянул Майкла хлыстом поперек морды.

К величайшему его удивлению, эта собака не вздрогнула от удара. Боль не заставила ее ни взвизгнуть, ни взвыть. Она не залаяла, не зарычала, не огрызнулась, но подлетела к всаднику так, словно он и не ударил ее, словно хлыст просвистел в воздухе, не коснувшись ее головы. Когда Майкл подскочил к его правой ноге, он снова ударил его между глаз. Оглушенный ударом, Майкл опустился на землю, но тут же пришел в себя и длинными прыжками помчался вслед за всадником.

Между тем тот отметил поразительное явление. Наклоняясь с седла, чтобы полоснуть Майкла хлыстом, он увидел, что пес не закрыл глаза, ожидая удара. Более того, он не вздрогнул, не моргнул, когда хлыст засвистел над его головой. Это было уже просто страшно. Таких собак он не видывал. Майкл опять взвился, человек ударил его хлыстом — зловещее молчание! Собака, не дрогнув и не сморгнув, снесла удар.

Новый, доселе неведомый ему страх охватил человека. Неужели это конец, конец после всего, что он пережил? Неужели этот зловеще молчащий пес уничтожит его, довершит то, что не удалось людям? Он даже потерял уверенность в том, что это живая, реальная собака. Может быть, это страшный мститель из потустороннего мира, посланный на землю затем, чтобы прикончить его на этой тропе, которую он считал теперь тропою смерти? Нет, это не живая собака! Безусловно, нет! Не может быть на свете собаки, которая снесла бы жестокий удар кнутом, не вздрогнув, не отпрянув назад.

Собака еще дважды бросалась на него, дважды он наносил ей жестокие, меткие удары — и всякий раз собака молча и уверенно повторяла нападение. Охваченный необоримым страхом, человек так бил каблуками впалые бока своей лошаденки, так отчаянно колотил ее по голове, что она пустилась в галоп, каким не ходила уже много лет. Страх охватил даже эту полуживую клячу. Конечно, это был не страх перед собакой, — она-то отлично понимала, что за ними гонится самый обыкновенный пес, — но страх перед всадником. Ноги ее давно были разбиты, суставы одеревенели по милости пьяных ездоков, бравших ее напрокат из конюшни. И вот теперь она опять несет на себе пьяного и безумного ездока, и он изо всех сил вонзает каблуки в ее бока и нещадно колотит ее по морде, по носу, по ушам.

Лошадь выбивалась из сил, но все же бежала не настолько быстро, чтобы оставить позади Майкла, хотя ему только изредка удавалось подскочить к ноге ездока. На каждый прыжок Майкла человек отвечал полновесным ударом хлыста, настигавшим его еще в воздухе. И хотя челюсти Майкла сжимались почти у самой ноги человека, но он всякий раз бывал отброшен назад и снова должен был собираться с силами и мчаться вслед за скачущей лошадью и обезумевшим от страха ездоком.

Энрико Пикколомини видел эту гонку, более того — сам присутствовал при ее финише; она явилась величайшим событием в его жизни, которое не только сделало его зажиточным человеком, но и дало ему пищу для нескончаемых рассказов. Энрико Пикколомини был лесорубом на ранчо Кеннанов. Стоя на холме, откуда открывался вид на дорогу, он сначала услышал топот копыт и свист хлыста, затем увидел бешеную гонку и борьбу, в которой участвовали человек, лошадь и собака. Когда все они очутились у подножия холма на расстоянии каких-нибудь двадцати футов от него, он заметил, как собака прямо прыгнула под удар кнута и вцепилась в ногу человека, сидевшего на лошади. И тут же своими глазами увидел, что собака, падая на землю, тяжестью своего тела наполовину стащила человека с седла. Человек, пытаясь удержаться, изо всех сил уцепился за поводья. Лошадь взвилась на дыбы, зашаталась, споткнулась, и всадник, окончательно потеряв равновесие, полетел на землю вслед за собакой.

— И тут они оба, словно два пса, катились по земле, — рассказывал Пикколомини много лет спустя, сидя за стаканом вина в своей маленькой гостинице в Глен Эллене. — Собака выпустила ногу человека и вцепилась ему в глотку. А человек подмял ее под себя и тоже сдавил ей горло обеими руками — вот так. Собака не издавала ни звука. За все время — ни звука. А когда он стал душить ее — и подавно. Такая уж это собака. Что ты с ней ни делай — молчит. Ну, а лошадь стоит рядом, смотрит и еле дышит. Очень, очень странно все это выглядело.

А человек-то, видно, спятил, думаю я. Только сумасшедший может сделать такое: оскалился, как пес, и давай кусать собаку в лапы, в нос, в брюхо. Он кусает собаку в нос, а она его в щеку. Они дрались, как черти, а пес даже царапался задними лапами, точно кошка. Он, как кошка, разодрал рубаху на человеке, разодрал и кожу у него на груди, так что вся грудь пошла красными полосами. Человек то воет, то рычит, как кугуар. И все время знай душит собаку. Да, чертовская была, потасовка.

Смотрю, собака-то мистера Кеннана. Мистер Кеннан хороший человек, я у него тогда уж два года работал. Что ж, прикажете мне стоять и смотреть, как какой-то бродяга, точно кугуар, разрывает на части собаку мистера Кеннана? Я опрометью кинулся с холма, да второпях позабыл свой топор. Так вот, значит, сбежал я с холма — расстояние было, как от этой двери до той, — футов двадцать или тридцать от силы. А собаке-то уж, можно сказать, конец приходит. Язык болтается, глаза мутные, а все дерет грудь этого бродяги когтями, а он рычит — ну точь-в- точь кугуар.

Что тут делать? Топор остался наверху. Человек вот-вот прикончит пса. Смотрю, нет ли где хорошего камня. Как назло, ни единого камешка. Может, хоть палка найдется? И палки нет. А собака уж при последнем издыхании. Ну, тут я не будь дурак — как стукну этого парня. Сапоги у меня тогда были тяжеленные, не то что вот эти, а как положено лесорубу, на толстой кожаной подметке да еще с железными гвоздями. Я как дам этому малому по шее возле правого уха. Один только разок. Но уж больно здорово. Я ведь место знаю — как раз под правое ухо.

Ну, он и выпустил пса. А сам закрыл глаза, открыл рот и лежит, не шелохнется. Гляжу — пес уж маленько отдышался, поднабрался сил и опять хочет кинуться на парня. Но я говорю: «Нельзя», — хоть сам до смерти боюсь этой собаки. Человек тоже начал оживать, открыл глаза и глядит на меня, как кугуар. И носом так же сопит. Я уж не знаю, кого больше бояться, человека или пса. Что же мне делать? Топор-то я позабыл. Сейчас скажу, что я удумал. Дал парню еще раз в ухо, потом снял с себя ремень, достал из кармана носовой платок, пестрый такой, и скрутил ему руки и ноги. И все время я говорилсобаке «нельзя», чтобы она не бросалась на парня. Собака сидит и смотрит на меня, — понимает ведь, что я ей друг, раз связываю этого бродягу. И не кусается, хотя я боюсь ее до смерти. Очень уж страшный пес. Ведь я-то видел, как он стащил с седла эдакого здоровенного парня, сильного, точно кугуар.

А тут и люди подоспели, с ружьями, револьверами, карабинами. Ну, я сначала подумал, что больно уж скор суд в Соединенных Штатах: не успел я треснуть этого малого по башке, как меня уже собираются тащить в тюрьму. Поначалу я ровно ничего не понял. Все на меня злятся, как только не обзывают меня, ругаются, а не арестовывают. Ага! Я начал соображать, в чем дело. Слышу, что-то они все говорят о трех тысячах. Я, мол, украл у них три тысячи долларов. Ну, я и говорю, что это неправда. Я сроду цента ни у кого не украл. А они как расхохочутся! Тут у меня от сердца отлегло, и я понял, что эти три тысячи долларов — награда, ее правительство назначило за поимку человека, которого я связал своим ремнем и носовым платком, пестрым таким. И эти три тысячи долларов мои, потому что я дал ему в ухо и связал его по рукам и ногам.

Так вот я и перестал работать у мистера Кеннана. Теперь я богатый человек. Три тысячи долларов достались мне, и мистер Кеннан позаботился, чтобы я их получил и чтобы те люди с ружьями их не присвоили. И все за то, что я дал по башке человеку, похожему на кугуара… Вот это судьба! Вот это по-американски! Как я теперь рад, что уехал из Италии и нанялся в лесорубы к мистеру Кеннану. На эти три тысячи я и открыл здесь свою гостиницу. Я знал, что гостиница — прибыльное дело. У моего отца была гостиница в Неаполе, когда я был мальчишкой. Теперь у меня две дочки учатся в средней школе. И автомобиль я себе тоже завел.

— Господи ты боже мой, да у нас теперь не ранчо, а лазарет! — воскликнула Вилла Кеннан, выходя на широкую террасу, где лежали Гарлей и Джерри; у Гарлея нога в лубках, а у Джерри лапа в гипсе. — А посмотрели бы вы на Майкла, — продолжала она. — Не у вас одних переломаны кости. Я сейчас осматривала его и поняла, что если нос у него не сломан от удара, который он получил, то это просто чудо. Я целый час прикладывала ему горячие компрессы. Покажись-ка, Майкл!

Майкл не замедлил последовать ее приглашению. Он обнюхал Джерри своим распухшим носом и в знак приветствия помахал хвостом Гарлею, за что тот ласково погладил его по голове.

— Он пострадал в битве, — заметил Гарлей. — Пикколомини рассказывает, что этот малый нещадно бил его хлыстом, а раз Майкл прыгал на него, то удары, конечно, приходились ему по носу.

— И тот же Пикколомини говорит, что он ни разу не взвизгнул, а продолжал гнаться за ним, — восторженно подхватила Вилла. — Ты только подумай, такая собачонка, как Майкл, стаскивает с седла убийцу, которого не могли изловить целые отряды вооруженных людей.

— Для нас он сделал много больше, — спокойно заметил Гарлей. — Если бы не Майкл и Джерри, я не сомневаюсь, что этот безумец проломил бы мне голову, как он грозился.

— Сам бог послал нам этих собак! — воскликнула Вилла. Глаза ее заблестели, и она тепло пожала руку Гарлея. — Люди все еще не понимают, какое это чудо — собаки, — добавила она и заморгала глазами, чтобы стряхнуть с ресниц непрошеные слезы.

— И никогда не поймут, — сказал Гарлей, отвечая ей таким же сердечным рукопожатием.

— Ну, а теперь мы споем тебе, — улыбнулась Вилла. — Я и наши два пса репетировали потихоньку от тебя. Лежи и слушай. Это псалом. Да, да, не смейся. Я не собиралась каламбурить.

Она нагнулась, притянула к себе Майкла, зажала его между колен, обхватив его голову обеими руками, так что нос его уткнулся ей в волосы.

— Приготовиться, Джерри! — крикнула она, как заправский учитель пения, требующий внимания от ученика. Джерри повернул голову, понимающе улыбнулся ей глазами и стал ждать.

Вилла запела псалом, и почти тотчас же вступили собаки. Они выли так музыкально, так мягко, что воем это даже нельзя было назвать. И все, что ушло в небытие, воскресало в памяти собак по мере того, как лилась песня. Пройдя через страну небытия, они вернулись в долины иного мира и вот уже мчались куда-то вместе с утраченной стаей, не забывая в то же время и о божестве из плоти и крови, которое было здесь, с ними, пело, любило их и звалось Виллой.

— А почему бы нам, собственно, не составить квартет? — спросил Гарлей Кеннан и присоединился к поющим.


Перевод Н. Ман






Сердца трех

Предисловие

Надеюсь, читатель извинит меня за то, что я начинаю это предисловие с похвальбы. Дело в том, что эта работа — юбилейная. Ее завершением я отмечаю свое сорокалетие, свою пятидесятую книгу, шестнадцать лет своей писательской деятельности и новое направление в своем творчестве. А «Сердца трех» — это новое направление. До сих пор я, безусловно, не создавал ничего подобного и почти убежден, что и впредь не создам. И я вовсе не намерен скрывать, что горжусь этой работой. А теперь я советовал бы читателю, который любит стремительное развитие действия, перескочить через все то бахвальство, что содержится в предисловии, и погрузиться с головой в повествование, — пусть он потом попробует сказать мне, что от моей книги легко оторваться.

Для любопытствующих разрешу себе кое-что пояснить. По мере того как кинематограф становился наиболее популярной формой развлечения во всем мире, запас фабул и интриг, накопленный мировой беллетристикой, стал быстро истощаться. Какая-нибудь одна кинокомпания с помощью двух десятков режиссеров способна экранизировать все литературное наследие Шекспира, Бальзака, Диккенса, Скотта, Золя, Толстого и десятков менее плодовитых писателей. А поскольку на свете сотни кинокомпаний, нетрудно сообразить, как скоро они могут столкнуться с нехваткой сырья, из которого фабрикуют кинокартины.

Право на экранизацию всех романов, рассказов и пьес, издаваемых или подлежащих изданию определенными издательствами или лицами, уже давно куплено и зафиксировано договорами; если же попадается материал, право собственности на который истекло за давностью лет, то он экранизируется с такой же быстротой, с какой матросы, очутившись на берегу, усеянном золотым песком, набросились бы на самородки. Тысячи сценаристов — точнее будет сказать десятки тысяч, ибо нет такого мужчины, женщины или младенца, которые не считали бы себя вполне созревшими для написания сценария, — итак, десятки тысяч сценаристов рыщут по литературе (как охраняемой авторским правом, так и не охраняемой) и хватают журналы чуть ли не из машины, в надежде поживиться какой-нибудь новой сценкой, фабулой или историйкой, придуманной их собратьями по перу.

Кстати, справедливость требует отметить, что совсем недавно, в те дни, когда сценаристов еще не очень уважали, они надрывались в поте лица за пятнадцать-двадцать долларов в неделю, а случалось, что прижимистые директоры платили им и поштучно: десять-двадцать долларов за сценарий, да еще в пятидесяти случаях из ста не выдавали сценаристам и тех грошей, которые им причитались; бывало и так, что товар, украденный сценаристами, в свою очередь, крали у них не менее бессовестные и беззастенчивые люди, работающие в штате. Так было только вчера, а сегодня я знаю сценаристов, которые имеют по три машины и по два шофера, которые посылают своих детей в самые дорогие школы и вообще обладают устойчивой платежеспособностью.

В значительной мере именно из-за нехватки беллетристического сырья и начали ценить и уважать сценаристов. На них появился спрос, они получили признание, их стали лучше оплачивать, а от них требовать продукцию более высокого качества. Начались новые поиски материала, выразившиеся, в частности, в попытке завербовать известных писателей для работы в качестве сценаристов. Но то, что человек написал двадцать романов, еще не может служить ручательством, что он способен написать хороший сценарий. Как раз наоборот: очень быстро обнаружилось, что успех в беллетристике — верная гарантия провала на экране.

Но тут на сцене появляются хозяева кинокомпаний.

Разделение труда — прежде всего. И вот, связавшись с могущественными газетными объединениями или с отдельными лицами, как это имело место в данном случае, — я имею в виду «Сердца трех», — они заказывают высококвалифицированным сценаристам (даже ради спасения собственной жизни не сумевшим бы написать роман) сценарий, который романисты (даже ради спасения собственной жизни не сумевшие бы написать сценарий) превращают затем в роман.

Итак, является м-р Чарльз Годдард [496] к некоему Джеку Лондону и говорит ему: «Время действия, место действия и действующие лица определены; кинокомпании, газеты и капитал к нашим услугам; давайте договариваться». И мы договорились. Результат — «Сердца трех». Ни у кого не может возникнуть сомнения в искусстве и мастерстве м-ра Годдарда после того, как я перечислю его творения, перу его принадлежат: «Злоключения Полины», «Приключения Илейн», «Богиня», «Обогащайся, Уоллингфорд» и т. д. Кроме того, имя героини данного романа — Леонсия — тоже им придумано.

Первые несколько эпизодов он написал на своем ранчо в Лунной долине. Но писал он быстрее, чем я, и закончил свои пятнадцать эпизодов на много недель раньше меня. Да не введет вас в заблуждение слово «эпизод». На первый эпизод ушло три тысячи футов пленки. А на последующие четырнадцать — по две тысячи футов на каждый. В каждом эпизоде около девяноста сцен, что составляет в общем около тысячи трехсот сцен. Итак, мы работали параллельно, каждый над своим куском. Когда я писал какую-то главу, я, естественно, не мог принимать в расчет того, что происходит в следующей или через двенадцать глав, так как я этого не знал. Не знал этого и м-р Годдард. Отсюда неизбежные последствия: нельзя сказать, чтобы повествование в «Сердцах трех» отличалось особой последовательностью, хотя, оно, безусловно, не лишено логики.

Представьте себе мое изумление, когда я, будучи на Гавайях, вдруг получаю от м-ра Годдарда по почте из Нью-Йорка сценарий четырнадцатого эпизода (я же в то время только еще трудился над литературной обработкой десятого эпизода) и вижу, что мой герой женат совсем не на той женщине! И в нашем распоряжении всего только один эпизод, когда можно избавиться от нее и связать моего героя узами законного брака с единственной женщиной, на которой он может и должен жениться. Как это сделано — прошу посмотреть в последней главе или пятнадцатом эпизоде. Можете не сомневаться, что м-р Годдард надоумил меня, как это сделать.

Дело в том, что м-р Годдард — мастер по части развития действия и гений по части быстроты. Развитие действия нимало не волнует его. «Изобразить», — спокойно указывает он в авторской ремарке киноактеру. Очевидно, актер «изображает», ибо м-р Годдард тут же начинает нагромождать одно действие на другое. «Изобразить горе!» — приказывает он, или «печаль», или «гнев», или «искреннее сочувствие», или «желание убить», или «стремление покончить жизнь самоубийством». Вот и все. Так и должно быть — иначе, когда же он завершил бы работу и написал свои тысячу триста сцен?

Но можете себе представить, каково пришлось мне, несчастному, который не мог ограничиться волшебным словом «изобразить», а должен был описать — и притом весьма подробно — все те настроения и положения, которые одним росчерком пера наметил м-р Годдард! Черт побери! Диккенсу не казалось чрезмерным излишеством потратить тысячу слов на описание и возможно более тонкую обрисовку горестных переживаний того или иного из своих героев. А вот м-р Годдард говорит: «Изобразить», — и рабы киноаппарата делают все, что нужно.

А развитие действия! В свое время я написал не один приключенческий роман, но во всех них вместе взятых вы не найдете столь стремительного развития действия, как в «Сердцах трех».

Зато теперь я знаю, почему так популярен кинематограф. Я теперь знаю, почему «Г-да Барнес из Нью-Йорка» и «Техасский горшечник» разошлись в миллионах экземпляров. Я теперь знаю, почему какая-нибудь напыщенная агитационная речь может привлечь куда больше голосов, чем самый прекрасный и доблестный поступок или замысел государственного деятеля. Переделка сценария м-ра Годдарда в роман была для меня интересным опытом — и весьма поучительным. Эта работа по-новому осветила давно продуманные мною социологические обобщения, подвела под них новую основу и укрепила их. После этой попытки испробовать свои силы как писатель в новой для себя области я стал понимать душу народа в его массе глубже, чем понимал до сих пор, и осознал — полнее, чем когда-либо, — каким высоким искусством жеста и мимики должен владеть демагог, привлекающий голоса избирателей на свою сторону благодаря своему умению играть на коллективной душе масс. Я буду очень удивлен, если эта книга не получит самого широкого распространения. («Изобразить удивление», — сказал бы м-р Годдард; или: «Изобразить широкое распространение».)

Если в основе этой авантюры, именуемой «Сердца трех», лежит сотрудничество, я восхищен идеей сотрудничества. Но только — увы! — боюсь, что такого коллегу, как м-р Годдард, можно встретить не чаще, чем одного на миллион. Мы ни разу не перебросились даже словом, у нас не было ни одного спора, ни единой дискуссии. Но в таком случае я, должно быть, и сам — не коллега, а мечта! Разве я не позволил ему — без единого намека на жалобу или возражение — «изображать» все, что ему заблагорассудится, на протяжении 15 эпизодов сценария, 1300 сцен и 31000 футов пленки, а затем 111000 слов, составивших роман? И все-таки теперь, когда я кончил сей труд, я очень был бы рад, если бы не начинал его, — по одной простой причине: мне хотелось бы самому прочесть книгу и посмотреть, как она читается. А меня это очень интересует. Очень.

Джек Лондон

Уаикики, Гавайские о-ва,

23 марта 1916 года


СТАРАЯ ПИРАТСКАЯ ПЕСНЯ [497]

Кто готов судьбу и счастье
С бою брать своей рукой,
Выходи корсаром вольным
На простор волны морской!
П р и п е в:
Ветер воет, море злится, —
Мы, корсары, не сдаем.
Мы — спина к спине — у мачты,
Против тысячи вдвоем!
Нож на помощь пистолету —
Славный выдался денек!
Пушка сломит их упрямство,
Путь расчистит нам клинок.
П р и п е в.
Славь, корсар, попутный ветер,
Славь добычу и вино!
Эй, матрос, проси пощады,
Капитан убит давно!
П р и п е в.
Славь захваченное судно,
Тем, кто смел, сдалось оно.
Мы берем лишь груз и женщин,
Остальное — все на дно!
Джордж Стерлинг [498]

Глава первая



В это позднее весеннее утро события развивались очень быстро в жизни Френсиса Моргана. Если когда-либо человеку суждено было, переместившись во времени, стать участником жестокой, кровавой драмы, а точнее — трагедии бесхитростных душ, и одновременно свидетелем средневековой мелодрамы, насыщенной сентиментальностью и бурными страстями, свойственными обитателям Латинского Нового Света, то этим человеком Судьба предназначила быть Френсису Моргану, и притом весьма скоро.

Однако сам Френсис Морган пребывал в ленивом неведении относительно того, что в мире что-то для него готовится, и едва ли был готов встретить надвигавшиеся события. Поздно засидевшись за бриджем, он поздно начинал свой день. За поздним пробуждением последовал поздний завтрак из фруктов и каши; покончив с ним, Френсис направился в библиотеку — строго, со вкусом обставленную комнату, откуда его отец в последние годы жизни руководил своими обширными и многообразными делами.

— Паркер, — обратился Френсис к камердинеру, который служил еще его отцу, — ты не замечал признаков ожирения у Р. Г. М. в последние годы его жизни?

— О нет, сэр, — отвечал тот со всей почтительностью хорошо вышколенного слуги, но невольно бросая беглый оценивающий взгляд на великолепную фигуру молодого человека. — Ваш батюшка, сэр, всегда отличался стройностью. Фигура у него никогда не менялась; он был широкоплечий, с могучей грудью, и хоть широковат в кости, но талия, сэр, у него была тонкая, всегда тонкая. Когда его обмыли, сэр, и положили на стол, многие молодые люди в нашем городе могли бы устыдиться своей фигуры. Он всегда тщательно следил за собой, сэр, — я имею в виду все эти упражнения, которые он делал в постели, полчаса каждое утро. Ничто не могло заставить его отступить. Он называл это своим культом.

— Да, фигура у отца была редкостная, — рассеянно произнес молодой человек, глядя на биржевой телеграф и несколько телефонных аппаратов, установленных еще его отцом.

— Совершенно верно, — убежденно подтвердил Паркер. — Ваш батюшка был строен, как аристократ, несмотря на широкую кость, могучие плечи и грудь. И вы это унаследовали, сэр; только вы еще лучше.

Молодой Френсис Морган, унаследовавший от своего отца не только статную фигуру, но и немало миллионов, безмятежно развалился в широком кожаном кресле и вытянул ноги — совсем как могучий лев в клетке, не знающий, куда девать свои силы. Развернув утреннюю газету, он остановился взглядом на заголовке, извещавшем о новом оползне на Кьюлебрском участке Панамского канала.

— Хорошо, что мы, Морганы, не склонны к полноте, — позевывая, произнес он, — не то ведь я мог бы и растолстеть от такой жизни… Правда, Паркер?

Престарелый камердинер, не расслышав, смущенно посмотрел на своего хозяина.

— О да, сэр, — поспешно сказал он. — То есть я хочу сказать: нет, сэр. Вы сейчас в наилучшей форме.

— Ничего подобного, — убежденно заявил молодой человек. — Я, может, и не разжирел, но безусловно пообмяк… А, Паркер?

— Да, сэр… То есть нет, сэр, — я хотел сказать: нет, сэр. Вы все такой же, каким вернулись из колледжа, три года назад.

— И решил, что безделье — мое призвание, — рассмеялся Френсис. — Паркер!

Паркер почтительно вытянулся. Однако хозяин его уже погрузился в глубокое раздумье, словно решая проблему первостепенной важности, а рука его то и дело принималась теребить топорщившиеся усики, которые он с некоторых пор стал отращивать.




— Паркер, я намерен съездить на рыбную ловлю.

— Да, сэр.

— Я велел прислать несколько складных удочек. Пожалуйста, составь их и принеси сюда — я хочу их осмотреть. Мне думается, что уехать недельки на две куда-нибудь в лес — самое для меня полезное. Если я этого не сделаю, то, несомненно, начну толстеть и опозорю весь наш род. Ты ведь слышал про сэра Генри? Старого оригинала сэра Генри [499], пирата и головореза?

— Да, сэр. Я читал о нем, сэр.

Паркер уже стоял в дверях и только ждал той минуты, когда словоохотливость молодого хозяина иссякнет, чтобы отправиться по его поручению.

— Да, гордиться тут нечем — подумаешь, старый пират!

— О нет, сэр, — запротестовал Паркер. — Он ведь был губернатором на Ямайке и умер в почете.

— Счастье еще, что его не повесили, — расхохотался Френсис. — В сущности говоря, только он один и позорит наш род, который сам же основал. Но я вот что хотел сказать: я очень тщательно просмотрел все, что его касается. Он весьма заботился о своей фигуре и, слава богу, до самой смерти сохранил тонкую талию. В этом отношении он оставил нам хорошее наследство. А вот сокровища его мы, Морганы, так и не нашли; впрочем, тонкая талия, которую он нам завещал, дороже всех рубинов. Родовая черта, — говоря языком биологов, которому научили меня профессора.

Наступила долгожданная пауза, и Паркер осторожно выскользнул из комнаты, а Френсис Морган погрузился в изучение газетной статьи о Панаме, из которой он выяснил, что канал будет открыт для судоходства, по-видимому, не раньше, чем через три недели.

Зазвонил телефон, и с помощью электрических нервов современной высокой цивилизации Судьба сделала первую попытку протянуть свои щупальца и добраться до Френсиса Моргана, который сидел в эту минуту в библиотеке особняка, выстроенного его отцом на Риверсайд-драйв.

— Но, дорогая мисс Каррузерс, — запротестовал он в трубку. — Что бы там ни было, это просто временный ажиотаж. «Тэмпико петролеум» в полном порядке. Это не спекулятивные бумаги, а вполне надежное помещение капитала. Держите их. Держите крепко… Все дело, наверно, в том, что какой-нибудь фермер из Миннесоты приехал в Нью-Йорк и решил купить пакета два акций просто потому, что они кажутся ему солидными, а так оно и есть… Ну и что тут такого, что они поднялись на два пункта? Все равно не продавайте. «Тэмпико петролеум» — это вам не лотерея и не рулетка. Это крепкое промышленное предприятие. Мне бы, например, очень хотелось, чтобы оно было не таким грандиозным, — я бы тогда мог финансировать его один… Да нет, выслушайте меня: совсем это не мыльный пузырь! Мы сейчас одних цистерн заказали больше чем на миллион долларов. Наша железная дорога и три нефтепровода стоят свыше пяти миллионов. Да одни только действующие нефтескважины дадут нам нефти на сто миллионов долларов, так что сейчас главная наша задача — доставить ее к морю на танкеры. Теперь самое время для вложения капитала. Пройдет год-другой, и государственные бумаги по сравнению с вашими акциями покажутся сущей чепухой…

…Да-да, пожалуйста. Не обращайте внимания на биржевой рынок. И потом — я вовсе не советовал вам приобретать эти акции. Я никогда не давал своим друзьям таких советов. Но уж раз вы приобрели эти акции, то держитесь за них. «Тэмпико» такое же солидное предприятие, как Английский банк… Да, мы с Дикки поделили вчера вечером трофеи. Подобралась великолепная компания. Хотя Дикки, надо сказать, чересчур горяч для бриджа… Да, везло, как игроку на бирже… Ха-ха! Я горяч? Ха-ха!.. Да?.. Скажите Гарри, что я отбываю недели на две… Поеду форель удить… Весна, знаете ли, ручейки журчат, на деревьях сок выступил, распускаются почки, зацветают цветы и тому подобное… Да, всего наилучшего. И держитесь обеими руками за «Тэмпико петролеум». Если они немножко упадут, после того как этот миннесотский фермер кончит играть на повышение, прикупите еще. Я тоже собираюсь так сделать. Это все равно что найти деньги… Да… Да, конечно… Слишком это крепкие бумаги, чтобы вот так — ни с того ни с сего — взять и продать их: ведь они, может, никогда больше не понизятся… Ну конечно, я знаю, что говорю. Я проспал сегодня восемь часов и еще не выпил ни капли… Да, да… До свидания.

Не поднимаясь с кресла, Френсис потянул к себе ленту от соединенного с биржей аппарата и лениво пробежал ее глазами; то, что в ней сообщалось, не вызвало у него особого интереса.

Вернулся Паркер, неся несколько тоненьких удочек; каждая из них по своей полировке и отделке была верхом искусства и мастерства. Френсис мигом вскочил с кресла, отбросил в сторону телеграфную ленту, про которую тут же забыл, и, точно мальчишка, с радостью и восторгом принялся осматривать игрушки и пробовать их одну за другой: он то взмахивал удочками так, что леска со свистом, похожим на удар хлыста, разрезала воздух, то осторожно, рассчитанным движением, закидывал ее под высокий потолок, как если бы там, на другом конце комнаты, находился невидимый пруд, в котором таинственно поблескивала форель.

Зазвонил телефон. Лицо Френсиса перекосилось от раздражения.

— Ради бога, поговори ты, Паркер, — приказал он. — Если это опять какая-нибудь дура, играющая на бирже, скажи, что я умер, или пьян, или лежу в тифу, или женюсь, — словом, придумай что-нибудь пострашнее.

После непродолжительных переговоров, проведенных в спокойном, вежливом тоне, так подходившем к величественному стилю этой холодной, чинной комнаты, Паркер произнес в трубку: «Одну минуту, сэр» — и, прикрыв ее рукой, сказал:

— Это мистер Бэском, сэр. Он просит вас.

— Скажи мистеру Бэскому, чтобы он убирался к черту, — отозвался Френсис, замахнувшись так, будто хотел невесть куда забросить удочку; и в самом деле, опиши леска кривую, начертанную его зачарованным взглядом, она вылетела бы в окно и, по всей вероятности, до смерти перепугала бы садовника, который, стоя на коленях, пересаживал розовый куст.

— Мистер Бэском говорит, что это насчет положения на бирже, сэр, и что он задержит вас не более пяти минут, — настаивал Паркер, но так деликатно и мягко, словно передавал какое-то совсем несущественное, пустяковое поручение.

— Хорошо. — Френсис осторожно прислонил удочку к столу и взял трубку. — Алло, — сказал он в аппарат. — Да, это я, Морган. Ну, валяйте. Что там такое?

Он с минуту послушал, потом раздраженно перебил говорившего:

— Продавать? Черта с два! Ни в коем случае… Конечно, я рад это слышать. Но даже если акции поднимутся на десять пунктов, — чего, конечно, не случится, — все равно держите их. Весьма возможно, что это закономерное повышение и они уже больше не упадут. Эти акции — штука солидная. Они стоят куда больше, чем котируются. Вообще этого могут и не знать, но я-то знаю. Через год они до двухсот дойдут — конечно, если в Мексике прекратятся эти вечные революции… А вот если акции упадут, вы получите от меня приказ покупать… Ерунда. Кто это хочет приобрести контрольный пакет? Да нет же, это чисто спорадическое явление… Что? Прошу прощения. Я хотел сказать: чисто временное. Так вот что: я уезжаю недели на две удить рыбу. Если акции упадут на пять пунктов, — покупайте. Покупайте все, что будут предлагать. М-да, когда у человека на руках солидное предприятие и начинается игра на повышение его акций, это почти так же опасно, как игра на понижение… Да… Конечно… Да… До свидания.

Френсис с восторгом снова занялся своими удочками, а тем временем на другом конце города в кабинете Томаса Ригана уже неутомимо трудилась Судьба. Томас Риган отдал своей армии маклеров приказ скупать акции «Тэмпико петролеум», пустил через посредство многообразных каналов таинственный слушок, будто у «Тэмпико петролеум» какие-то осложнения с мексиканским правительством по поводу концессии, и погрузился в чтение отчета своего эксперта по нефти, который целых два месяца провел на месте, выясняя подлинные перспективы и возможности этой компании.

Вошел клерк, подал визитную карточку и доложил, что какой-то иностранец просит принять его. Риган взглянул на карточку.

— Передайте этому мистеру, сеньору Альваресу Торресу, — сказал он, — что я не могу его принять.

Через пять минут клерк вернулся с той же карточкой, но теперь на обратной ее стороне было что-то нацарапано карандашом. Риган так и расплылся в улыбке, прочитав:


«Дорогой и многоуважаемый мистер Риган. Имею честь сообщить Вам, сэр, что мне известно местонахождение клада, который, еще в бытность свою пиратом, спрятал сэр Генри Морган.

Альварес Торрес».


Риган покачал головой; клерк был уже у двери, когда хозяин вдруг окликнул его:

— Пусть войдет, немедленно.

Оставшись один, Риган беззвучно рассмеялся, обмозговывая пришедшую ему в голову идею.

— Молокосос! Щенок! — бурчал он сквозь облако дыма, раскуривая сигару. — Воображает себя львом, точно он сам старик Р. Г. М. Хорошая порка — вот что ему нужно, и старый стреляный воробей Риган уж позаботится об этом.

Английский язык сеньора Альвареса Торреса был столь же безукоризнен, как и его модный весенний костюм; и хотя смуглая кожа выдавала его латиноамериканское происхождение, а блеск черных глаз достаточно красноречиво говорил о том, что в этом человеке течет давняя смесь испанской и индейской крови, — он казался настолько типичным ньюйоркцем, что Томас Риган большего и желать бы не мог.

— После многих лет упорного труда и поисков, — начал Торрес, — я, наконец, догадался, где спрятан клад сэра Генри Моргана. Я уверен, что он зарыт на Москитовом Берегу. Скажу точнее: до него не больше тысячи миль от лагуны Чирикви, а ближайший к нему город, судя по всему, — Бокас-дель-Торо. Я там родился, хотя образование получил в Париже; знаю местность как свои пять пальцев. Для такой экспедиции достаточно было бы маленькой шхуны. Ведь снарядить ее недорого обойдется, совсем недорого, зато какая будет прибыль: в награду целое сокровище.

Сеньор Торрес умолк: ему не хватало слов, чтобы выразиться определеннее, но Томас Риган, крутой и жесткий человек, привыкший иметь дело с людьми такого же склада, как и он сам, начал вытягивать из него сведения, точно адвокат, ведущий перекрестный допрос.

— Да, — тотчас признался сеньор Торрес, — в настоящее время я несколько стеснен… как бы это сказать?.. — в средствах.

— Вам нужны деньги, — грубо уточнил биржевик, и тот с горестным видом поклонился.

И еще многое другое вынужден был признать Альварес Торрес под беглым огнем допроса. Да, он лишь недавно покинул Бокас-дель-Торо и надеется, что никогда больше туда не вернется. Тем не менее он готов вернуться, если они придут сейчас к какому-то соглашению…

Но Риган остановил его властным жестом человека, привыкшего повелевать простыми смертными, он взял чековую книжку и выписал чек на имя Альвареса Торреса. Когда тот взглянул на бумажку, то увидел, что там проставлена сумма в тысячу долларов.

— Так вот к чему сводится моя идея, — сказал Риган. — Я лично ничуть не верю вашим россказням. Но у меня есть один юный друг. Я очень люблю этого мальчика, и меня огорчает, что его слишком затягивают соблазны большого города — Бродвей с его красотками и тому подобное, — ну вы понимаете.

Сеньор Альварес Торрес поклонился, как светский человек, разговаривающий со светским человеком.

— Так вот, ради его здоровья, а также спасения не только его души, но и состояния, самое лучшее, что можно было бы придумать, — это путешествие за сокровищем, полное приключений, требующее физического напряжения, и… словом, я убежден, что вы меня понимаете.

Альварес Торрес снова поклонился.

— Вам нужны деньги, — продолжал Риган. — Постарайтесь заинтересовать его. Эта тысяча вам за труды. Заинтересуйте его так, чтобы он отправился разыскивать золото старика Моргана, — и еще две тысячи ваши. Если сумеете заинтересовать его настолько, что он пробудет в отлучке три месяца, — я добавлю вам еще две тысячи; а если полгода — то пять тысяч. Можете мне поверить: я хорошо знал его отца, мы с ним были товарищами, компаньонами, я… я могу даже сказать: почти братьями. Я готов пожертвовать любой суммой, чтобы наставить сына моего друга на правильный путь и сделать из него человека. Что вы на это скажете? Для начала вот вам тысяча. Идет?

Сеньор Альварес Торрес дрожащими пальцами свертывал и развертывал чек.

— Я… я согласен, — с запинкой произнес Торрес и даже начал заикаться от волнения. — Я… я… как бы это сказать?.. я весь в вашем распоряжении.

За пять минут Торресу были даны все инструкции относительно той роли, которую ему предстояло играть, а его рассказ о кладе Моргана был несколько видоизменен, для большей правдоподобности, хитрым, практичным биржевиком; после этого испанец поднялся и, прежде чем откланяться, заметил шутливо, но не без грусти:

— Самое забавное, мистер Риган, что все это чистейшая правда. Изменения, которые вы внесли в мою историю, делают ее более правдоподобной, но она правдива и без них. Мне нужны деньги. Вы очень щедры, и я буду стараться изо всех сил… Я… я горжусь тем, что обладаю даром артиста. И все-таки клянусь: я действительно разгадал, где спрятаны сокровища, которые награбил и зарыл Морган. Я имел доступ к документам, недоступным для широкой публики; да и все равно, едва ли кому-либо удалось бы в них разобраться. Эти документы хранятся в нашей семье, и многие мои предки трудились над ними всю жизнь, но так и не нашли разгадки. Однако они были на правильном пути — им только не хватало смекалки: они ошибались на двадцать миль. А ведь место точно указано в документах. Они ошибались, мне кажется, потому, что там нарочно все было зашифровано, запутано, написано в виде ребуса; и только я, один я, сумел понять это и разгадать. Все мореплаватели былых времен прибегали к таким трюкам, когда чертили свои карты. Мои испанские предки подобным образом скрыли Гавайские острова, переместив их на целых пять градусов долготы в сторону.

Для Томаса Ригана все это было китайской грамотой, он слушал Торреса с терпеливой улыбкой, явно говорившей: «Вот заставляет занятого человека отрываться от дел и выслушивать какие-то небылицы».

Не успел сеньор Торрес откланяться, как в кабинет вошел Френсис Морган.

— Решил на минутку забежать к вам за советом, — сказал он после обычного обмена приветствиями. — Да и к кому же мне обращаться, как не к вам, — ведь вы столько лет работали с моим отцом. Насколько мне известно, вы были его компаньоном в крупнейших сделках. Он всегда советовал мне доверять вашим суждениям. Ну, вот я и пришел. Прежде всего скажите, что происходит с «Тэмпико петролеум»? Дело в том, что я хочу уехать на рыбную ловлю.

— Что происходит с «Тэмпико петролеум»? — вопросом на вопрос ответил Риган, ловко разыгрывая полное неведение, хотя он один был во всем повинен.

Френсис кивнул и, опустившись в кресло, закурил сигарету, а Риган стал просматривать ленту биржевого телеграфа.

— Акции «Тэмпико петролеум» поднялись… на два пункта… А тебя, собственно, что беспокоит? — спросил он.

— Да ничего, — ответил Френсис. — Ровно ничего. Но не думаете ли вы, что некая группа хочет прибрать «Тэмпико» к рукам, — ведь потенциальная ценность предприятия колоссальна. Это, как вы понимаете, между нами; то есть я хочу сказать: совершенно конфиденциально.

Риган кивнул.

— Предприятие огромное, — продолжал Френсис. — В полном порядке. Солидное во всех отношениях. Без обмана. И вдруг такой скачок! Не кажется ли вам, что какое-то лицо, или группа лиц, хочет завладеть контрольным пакетом акций?

Компаньон его отца тряхнул своей седою копной, однако в голове, покрытой этими благородными сединами, таились далеко не благородные мысли.

— Ну что ты, — заметил он, — скорей всего это просто случайный скачок. А может быть, публика, играющая на бирже, заподозрила, что акции «Тэмпико петролеум» — штука в самом деле стоящая. Ты-то сам как считаешь?

— Конечно, стоящая, — горячо ответил Френсис. — Я получил такие приятные вести, Риган, что вы ахнете от удивления. Я всем моим друзьям говорю, что это дело солидное, без обмана. До чертиков обидно, что мне пришлось привлечь посторонний капитал. Но предприятие оказалось настолько крупным, что я просто вынужден был это сделать. Даже если бы я вложил все деньги, которые оставил мне отец, — я имею в виду свободный капитал, а не то, что уже вложено в другие предприятия, иными словами: наличность, — все равно мне одному не поднять этого.

— У тебя что, туго со средствами? — спросил старик Риган.

— О, у меня есть кругленькая сумма, которой я могу оперировать, — беспечно отвечал молодой человек.

— Ты хочешь сказать…

— Конечно. Вот именно. Если акции «Тэмпико» упадут, я буду покупать. Ведь это все равно, что найти деньги!

— На сколько же ты намерен покупать? — спросил Риган, пытаясь прощупать своего гостя, но скрывая свою заинтересованность под личиной добродушия и одобрения.

— На все, что у меня есть, — не задумываясь, ответил Френсис Морган. — Я же говорю вам, Риган: это колоссальное дело!

— Я не интересовался по-настоящему этим предприятием и не могу сказать, чего оно стоит, Френсис, но из тех немногих фактов, которые мне известны, оно представляется вполне солидным.

— Представляется! Говорю вам, Риган, что это золотое дно, без всякого обмана; и мне стыдно, что акции его пришлось выпустить на биржу. Но зато на них уж никто не разорится. Я только окажу услугу миру, выбросив на рынок… даже не могу сейчас точно сказать, сколько сотен миллионов баррелей отличной нефти… Да вы знаете, что у меня есть скважина на Хуастекских разработках, которая вот уже семь месяцев дает по двадцать семь тысяч баррелей в день. И фонтан еще не иссяк. Но это капля в море по сравнению с тем, что мы способны поставить на рынок. У этой нефти удельный вес двадцать два, я осадка в ней меньше двух десятых процента. Потом есть еще один фонтан — к нему надо только проложить миль шестьдесят нефтепровода, — который выбрасывает около семидесяти тысяч баррелей в день и, несмотря на принятые меры, буквально заливает нефтью всю окрестность. Это я сообщаю вам, конечно, по секрету, сами понимаете. Дела у нас идут неплохо, и я вовсе не хочу, чтобы акции «Тэмпико петролеум» подскочили до небес.

— Можешь не беспокоиться об этом, сынок. Еще надо, чтобы нефть потекла по нефтепроводам и чтобы в Мексике прекратились революции, — только тогда акции «Тэмпико» могут взлететь вверх. А пока поезжай удить рыбу и забудь об этом. — Риган помолчал, потом, притворившись, будто вдруг что-то вспомнил, взял со стола визитную карточку Альвареса Торреса, на которой карандашом была нацарапана записка. — Взгляни, кто у меня только что был. — Риган помолчал, словно обдумывая внезапно пришедшую в голову мысль. — Ну зачем тебе ехать удить какую-то форель? Ведь это в конце концов пустое развлечение. А вот тут есть для тебя улов поинтереснее — это развлечение настоящее, достойное мужчины, не то что дача в Адирондакских горах наподобие персидского дворца, где вам и мороженое, и слуги, и электрические звонки. Твой отец всегда немало гордился этим пиратом, от которого пошел весь ваш род. Он утверждал, что похож на него, ну а ты безусловно похож на своего папашу.

— На сэра Генри, — с улыбкой заметил Френсис, протягивая руку за карточкой. — А я ведь тоже немало горжусь этим старым бандитом!

Прочитав каракули, нацарапанные на визитной карточке, он вопросительно взглянул на Ригана.

— История, которую рассказал мне этот парень, звучит вполне правдоподобно, — пояснил Риган. — Он говорит, что родился на этом самом Москитовом Берегу и узнал про клад из документов, хранящихся у них в семье. Но я, конечно, не верю ни единому слову из всего этого. У меня нет ни времени, ни желания интересоваться тем, что не имеет отношения к моим делам.

— Любопытно, что сэр Генри умер почти бедняком, — заметил Френсис, брови его сдвинулись, и между ними прорезались упрямые моргановские складки, — а спрятанный им клад так никто и не нашел.

— Ну что ж, желаю удачи в рыбной ловле, — добродушно усмехнулся Риган.

— А все-таки мне бы хотелось повидать этого Альвареса Торреса, — заявил молодой человек.

— Все это пустые бредни насчет зарытого золота, — продолжал Риган. — Хотя, должен признаться, история, которую рассказал мне этот парень, звучит на редкость правдоподобно. М-да, будь я помоложе… но мне, как видно, суждено сиднем сидеть здесь.

— Вы не знаете, где бы я мог найти его? — уже через минуту спрашивал Френсис, доверчиво всовывая шею в петлю, которую Судьба в образе Томаса Ригана приготовила, чтобы уловить его.



Свидание состоялось на следующее утро, в кабинете Ригана. При виде Френсиса сеньор Альварес Торрес вздрогнул, но тут же взял себя в руки. Это не ускользнуло от Ригана, который спросил с усмешкой:

— Совсем точно старый пират собственной персоной, а?

— Да, сходство поразительное, — солгал, или почти солгал, Торрес, ибо хотя он и заметил сходство Френсиса с портретами сэра Генри Моргана, но в то же время перед его мысленным взором предстал образ другого, только живого человека, который был похож и на Френсиса и на сэра Генри в такой же мере, в какой они оба походили друг на друга.

Френсис был молод, а молодость не знает преград. Тотчас были вытащены современные атласы и старинные географические карты, равно как и документы, написанные выцветшими чернилами на пожелтевшей от времени бумаге, — и не прошло и получаса, как Френсис объявил, что отныне признает рыбную ловлю только на Быке или на Тельце, — то есть на одном из двух островков в лагуне Чирикви, где, по уверению Торреса, должен находиться зарытый клад.

— Сегодня же вечером выезжаю поездом в Новый Орлеан, — объявил Френсис. — Тогда я как раз успею попасть на один из пароходов «Юнайтед фрут компани», который отправляется в Колон. О, я уже все выяснил вчера, прежде чем лечь спать.

— Только не фрахтуйте шхуны в Колоне, — посоветовал Торрес. — Поезжайте верхом до Белена. Там лучше всего фрахтовать судно: матросы народ простой — туземцы, и вообще все просто.

— Пожалуй, это разумно! — согласился Френсис. — Мне давно хотелось посмотреть тамошние края. А вы поспеете к этому поезду, сеньор Торрес?.. Вы, конечно, понимаете, что я беру на себя обязанности казначея и оплату всех расходов.

Но, поймав взгляд Ригана, Альварес Торрес мигом сообразил, что от него требуется, и принялся вдохновенно лгать.

— К сожалению, мистер Морган, я вынужден задержаться и присоединюсь к вам позже. У меня тут одно неотложное дельце… как бы это сказать?.. — небольшой судебный процесс, который мне надо довести до конца. Сумма иска, правда, незначительна, но тут затронуты интересы семьи, и потому это дело для меня чрезвычайно важное. У нас, Торресов, есть своя гордость. Я знаю, вам, американцам, это кажется смешным, но для нас — вещь очень серьезная.

— Он потом присоединится к тебе и поможет, если ты собьешься со следа, — заверил Френсиса Риган. — Кстати, пока вы не забыли, не мешало бы вам заранее договориться о разделе добычи… если вы, конечно, когда-нибудь найдете этот клад.

— Слово за вами. Что вы скажете? — спросил Френсис.

— Разделите поровну. Точно пополам, — предложил Риган, великодушно деля между ними то, чего, по его убеждению, вовсе не существовало.

— И вы сразу же приедете, как только сумеете, дар — спросил Френсис Торреса. — Послушайте, Риган, займитесь-ка его иском и уладьте все побыстрее. Ладно?

— Непременно, мой мальчик, — был ответ. — А если ему потребуются деньги? Дать?

— Безусловна — Френсис крепко пожал обоим руки. — Это избавит меня от лишних хлопот. Ну, а сейчас я бегу: надо уложиться, отменить все свидания, которые были у меня назначены, и успеть на поезд.Всего хорошего, Риган. До скорой встречи, сеньор Торрес, где-нибудь возле Бокас-дель-Торо или в какой-нибудь яме на Быке или Тельце. Так, по-вашему, клад на Тельце? Ну, в общем до встречи. Adios!

А сеньор Альварес Торрес остался еще на некоторое время у Ригана и получил подробнейшие инструкции о той роли, которую ему предстояло играть: с самого начала пути и на всем его протяжении он должен всячески задерживать и затягивать экспедицию Френсиса.

— Короче говоря, — заключил Риган, — я не буду очень горевать, если в интересах своего здоровья он останется там надолго, а если и вообще не вернется, тоже плакать не буду.


Глава вторая



Деньги, как и молодость, не знают преград, и Френсис Морган, законный и естественный обладатель и молодости и денег, в одно прекрасное утро, через три недели после того, как он распрощался с Риганом, оказался на борту зафрахтованной им шхуны «Анджелика», попавшей неподалеку от берега в полосу штиля. Вода была точно стекло, шхуну еле покачивало, и Френсис Морган, томясь от скуки и избытка энергии, которая, так же как молодость, не знает преград, попросил метиса-капитана, сына ямайского негра и индианки, спустить за борт маленький ялик.

— Похоже, что здесь можно подстрелить попугая, или обезьяну, или что-нибудь в этом роде, — заметил Френсис, разглядывая в мощный цейсовский бинокль берег, поросший непроходимым лесом, в полумиле от них.

— Скорей всего, сэр, вы наткнетесь на лабарри, местную ядовитую змею, укус которой смертелен, — усмехнулся капитан и владелец «Анджелики», унаследовавший от своего отца ямайца способность к языкам.

Но Френсиса уже невозможно было удержать: в эту самую минуту он увидел в бинокль сначала белую асьенду [500] вдали, а затем фигуру женщины в белом на берегу; он даже заметил, что женщина тоже рассматривает в бинокль его самого и шхуну.

— Спустите ялик, капитан, — приказал он. — Кто там живет? Белые?

— Семейство Энрико Солано, сэр, — был ответ. — Это родовитые испанские аристократы, уж поверьте моему слову. Им принадлежит вся эта местность, от моря до Кордильер, а также половина лагуны Чирикви. Земли у них много, а вот денег — мало. Гордецы страшенные, ну и вспыльчивые, как порох.

Когда Френсис в крошечном ялике отплыл к берегу, зоркий глаз капитана подметил, что он не взял с собой ни ружья, ни дробовика для предполагаемой охоты на попугаев или обезьян. А еще глаз капитана уловил фигуру женщины в белом, выделявшуюся на темном фоне джунглей.

Френсис греб прямо к берегу, покрытому белым коралловым песком, не решаясь оглянуться через плечо и посмотреть, там ли еще эта женщина, или уже исчезла. Б его помыслах не было ничего дурного — лишь вполне естественное для молодого человека желание познакомиться с молодой сельской жительницей, вероятно полудикаркой, а в лучшем случае — наивной провинциалочкой, с которой можно будет поболтать и подурачиться, пока штиль сковывает «Анджелику». Когда дно ялика зашуршало по песку, Френсис выпрыгнул из лодки, сильной рукой приподнял ее нос, втащил на берег и только после этого обернулся. Вокруг не было ни души. Френсис доверчиво пошел вперед. «Любой путешественник, попав на незнакомый берег, имеет право поискать местных жителей, чтобы узнать дорогу», — сказал он себе.

И Френсис, рассчитывавший лишь на мимолетное развлечение, получил столько развлечений и таких, о каких и мечтать не мог. Из-за зеленой стены джунглей, точно фея из волшебной шкатулки, внезапно выскочила уже виденная им молодая женщина и обеими руками схватила его за руку. Одного взгляда на нее было достаточно, чтобы понять, что это девушка, вполне созревшая и оформившаяся. Френсиса удивили сила и нежность, с какими она сжала его руку. Свободной рукой он сорвал с головы шляпу и поклонился незнакомке с невозмутимостью Моргана, воспитанного в Нью-Йорке и привыкшего ничему не удивляться, — и был удивлен, да еще как! Причем потрясла его не только красота девушки, но и взгляд, каким она в упор смотрела на него, — суровый и непреклонный. Ему даже показалось, будто он уже где-то встречался с нею. Он что-то не замечал, чтобы незнакомые люди так смотрели друг на друга.

Девушка обеими руками потянула его за руку и взволнованно прошептала:

— Скорей! Следуйте за мной! С минуту он колебался. Тогда она нетерпеливо дернула его, увлекая за собой. Решив, что это какая-то странная игра, принятая, вероятно, на побережье Центральной Америки, он с улыбкой уступил — и уже сам не знал, добровольно ли следует за нею, или она силой тащит его в джунгли.

— Делайте то же, что и я, — бросила она ему через плечо, держа его теперь только одной рукой.

Он повиновался с улыбкой: он полз, когда ползла она, сгибался в три погибели, когда она сгибалась, и то и дело сравнивал себя с Джоном Смитом и Покахонтасом.

Внезапно девушка остановилась и села на землю, жестом приказав Френсису сесть рядом; она высвободила свою руку из его руки и прижала ее к сердцу.

— Слава богу! — с трудом переводя дух, произнесла она. — О милосердная дева Мария!

Подражая ей, — такова была ее воля и таковы были, по-видимому, правила игры, — он с улыбкой тоже прижал руку к сердцу, хоть и не обратился при этом ни к богу, ни к деве Марии.

— Неужели вы никогда не научитесь быть серьезным? — гневно сверкнув глазами, напустилась на него девушка.

Френсис тотчас принял самый серьезный и естественный вид.

— Милая моя леди… — начал было он.

Но она резким жестом оборвала его. С возрастающим удивлением Френсис увидел, как она наклонилась и стала прислушиваться, а потом и сам услышал шаги людей, спускавшихся по тропинке неподалеку от них.

Повелительно положив свою мягкую теплую ладонь на его руку и как бы приказывая ему молчать, девушка порывисто поднялась, — Френсис уже пришел к выводу, что эта порывистость у нее в натуре, — и побежала вниз по дорожке. Он чуть не свистнул от изумления. Да он бы и свистнул, если бы не услышал невдалеке ее голос: она резко спрашивала что-то по-испански, а мужские голоса хотя и почтительно, но возражали ей.

Затем Френсис услышал, как они пошли дальше, продолжая разговаривать. Минут на пять воцарилась мертвая тишина; потом до Френсиса снова донесся голос девушки: она приказывала ему выйти из засады.

«Ну и ну! Интересно, как бы вел себя Риган в таких условиях?» — с усмешкой подумал он, вылезая из кустов.

Он шел за ней следом, — теперь она уже не держала его за руку, — через джунгли к морю. Когда она остановилась, он подошел почти вплотную и стал перед нею, все еще считая, что это игра.

— Запятнал! — рассмеялся он, дотрагиваясь до ее плеча. — Запятнал! — повторил он. — Теперь вам ловить!

Ее черные глаза сверкнули испепеляющей яростью.

— Глупец! — воскликнула она и, подняв руку, ткнула пальцем — как ему показалось, с излишней фамильярностью — в его усики. — Неужели вы думаете, что это делает вас неузнаваемым?

— Но, милая моя леди… — начал было он, намереваясь объяснить девушке, что безусловно видит ее впервые.

Однако то, что последовало, заставило его прикусить язык и было столь же неожиданно, как и все, что девушка делала до сих пор. Это случилось так молниеносно, что он даже не заметил, откуда был извлечен крошечный серебряный револьвер, дуло которого было не только направлено на него, но вплотную прижато к его животу.

— Милая моя леди… — снова попытался начать он.

— Я не желаю разговаривать с вами, — перебила она его. — Отправляйтесь на свою шхуну и уезжайте… — Френсису показалось, что она подавила рыдание. И лишь после паузы она договорила: — …навсегда.

Он снова открыл было рот, но, почувствовав резкий толчок револьвером под ложечку, так ничего и не сказал.

— Если вы еще когда-нибудь вернетесь — да простит мне мадонна! — я застрелю вас.

— В таком случае мне, пожалуй, лучше убраться отсюда, — шутливо бросил он и, повернувшись, зашагал к ялику; ему было и стыдно и смешно при мысли о том, в какое непостижимо нелепое положение он попал.

Он пытался сохранить последние остатки достоинства и делал вид, будто не замечает, что незнакомка идет за ним. Вытягивая из песка нос ялика, он подметил, что легкий ветерок зашелестел листьями пальм. От налетевшего с суши бриза море у берега стало темнеть; потемнело оно и там, у выхода из еще гладкой, как зеркало, лагуны Чирикви, где на горизонте вставали, точно мираж, далекие очертания рифов.

Френсис уже занес ногу, чтобы сесть в ялик, как вдруг услышал рыдание, заставившее его остановиться и повернуть голову. Странная девушка стояла, опустив револьвер, и плакала. В один миг Френсис очутился рядом с ней и участливо дотронулся до ее плеча. Девушка вздрогнула от его прикосновения и, отшатнувшись, с укором посмотрела на него сквозь слезы. Френсис пожал плечами, как бы говоря, что отказывается понимать столь необъяснимую смену настроений, и снова повернулся было к лодке, но незнакомка остановила его.

— Вы… — начала она, запнулась и тяжело вздохнула, — вы могли бы хоть поцеловать меня на прощанье.

И девушка порывисто бросилась к нему, раскрыв объятия, но все еще продолжая держать в правой руке столь не подходящий к случаю револьвер. Френсис, вконец сбитый с толку, какое-то мгновение стоял в растерянности, потом обнял ее и был награжден страстным поцелуем в губы, повергшим его в полное изумление; а незнакомка уронила голову ему на плечо и разразилась потоком слез. У Френсиса в глазах помутилось, однако он все же чувствовал давящую тяжесть револьвера, прижатого к его спине между лопатками. Через некоторое время девушка подняла мокрое от слез лицо и поцеловала Френсиса несколько раз, а он подумал: не подло ли с его стороны отвечать на ее поцелуи с такой же, не менее загадочной страстностью?

И только он успел сказать себе, что в общем ему безразлично, сколько времени продлится эта неясная сцена, как девушка вдруг отшатнулась от него и лицо ее снова запылало гневом и ненавистью, — угрожающе взмахнув револьвером, она указала ему на лодку.

Пожав плечами и как бы говоря, что он ни в чем не может отказать красивой женщине, Френсис повиновался, сел на весла, лицом к ней, и начал грести от берега.

— Да спасет меня дева Мария и не даст погибнуть из-за моего слабого сердца! — воскликнула девушка, свободной рукой срывая с шеи медальон. Золотые бусинки посыпались дождем, и медальон полетел в воду, разделявшую ее и Френсиса.

В эту минуту из джунглей выскочили трое мужчин с ружьями и бегом устремились к девушке, которая в изнеможении опустилась на песок. Они стали поднимать ее и тут только заметили Френсиса, который греб теперь изо всех сил. Френсис поспешно оглянулся, чтобы удостовериться, далеко ли еще до «Анджелики», и увидел, что шхуна, слегка накренившись, разрезая носом воду, идет ему навстречу. В эту минуту один из трех мужчин на берегу — тот, что был постарше, с бородой, — выхватил у девушки бинокль и направил его на Френсиса. А в следующий миг, бросив бинокль, он уже целился в него из ружья.

Пуля шлепнулась в воду на расстоянии какого-нибудь ярда от лодки, но, прежде чем раздался второй выстрел, девушка поспешно вскочила на ноги и ударом снизу выбила ружье из рук старика. Продолжая ожесточенно грести, Френсис увидел, как мужчины, отбежав от девушки, прицелились в него, но она выхватила револьвер и, наведя на них, заставила опустить ружья.

«Анджелика», повернутая против ветра, приостановилась, вспенивая воду, и Френсис ловким прыжком вскочил на палубу; в ту же секунду капитан повернул рулевое колесо, паруса надулись, и шхуна понеслась в море. С мальчишеским озорством Френсис послал на прощанье воздушный поцелуй незнакомке, продолжавшей смотреть ему вслед, и увидел, как она, в полном изнеможении, упала на грудь бородатого старика.

— Ну и порох, эти проклятые Солано! И гордые до сумасшествия, — заметил Френсису метис-капитан и улыбнулся, сверкнув белыми зубами.

— Бешеные какие-то, настоящие психопаты! — рассмеялся Френсис и, подбежав к борту, послал еще несколько воздушных поцелуев эксцентричной молодой особе.

Благодаря попутному ветру, дувшему с материка, «Анджелика» добралась до рифов, ограждающих вход в лагуну Чирикви, и, сделав еще миль пятьдесят вдоль них, к полуночи подошла к островам Быка и Тельца; тут капитан поставил судно на якорь, решив дождаться рассвета. После завтрака Френсис, посадив на весла матроса, негра с Ямайки, отправился в ялике обследовать остров Быка — более крупный, чем остров Тельца, и населенный в это время года, по словам шкипера, индейцами, которые перебираются сюда с материка для охоты на черепах.

Еще не успев подъехать к острову, Френсис понял, что его отделяют от Нью-Йорка не только тридцать градусов широты, но и тридцать столетий, через которые он перемахнул, попав из ультрасовременной цивилизации в обстановку, можно сказать, первобытной дикости. Совсем голые, если не считать лоскутов мешковины на бедрах, вооруженные тяжелыми, необычайно острыми топорами-мачете, охотники на черепах очень быстро доказали, что они отъявленные попрошайки и не остановятся перед убийством. Остров Быка принадлежит им, — объявили они Френсису через переводчика-матроса, который привез его сюда, — а Телец, прежде тоже принадлежавший им в сезон охоты на черепах, теперь захватил один бешеный гринго [501], отчаянный сорвиголова, несговорчивый и властный, сумевший с помощью страха завоевать их уважение — уважение перед двуногим существом, еще более свирепым, чем они сами.

За серебряный доллар Френсис уговорил одного из индейцев отправиться к таинственному гринго и передать ему, что он хотел бы его навестить. Тем временем остальные окружили ялик, принялись разглядывать Френсиса, клянчить у него деньги и даже бесцеремонно стащили его трубку, которую он на минуту вынул изо рта и положил рядом. Френсис тотчас дал по уху вору, а затем и второму, выхватившему ее у первого, и вернул себе трубку. В один миг вся толпа ощетинилась мачете, угрожающе засверкали на солнце отточенные острия, но Френсис быстро унял пыл индейцев, наведя на них свой пистолет-автомат; они попятились и, сбившись в кучу, принялись зловеще шептаться. Тут Френсис обнаружил, что его единственный спутник и переводчик струсил: подойдя к охотникам на черепах, он заговорил с ними явно заискивающим тоном, очень не понравившимся Френсису.

Тем временем вернулся посланный с запиской, и Френсис, поняв, что ему самому придется объясняться с ним, так как на ямайца надежда плохая, взял у него листок, поперек которого карандашом было нацарапано: «Vamos! Пошел ты к черту!»

— Придется мне, как видно, самому поехать туда, — подозвав к себе негра матроса, сказал Френсис.

— Будьте как можно осторожнее и осмотрительнее, сэр, — предупредил его негр. — Эти безмозглые скоты на все способны, сэр.

— Садись в лодку и вези меня туда, — кратко приказал Френсис.

— Нет, сэр. Очень сожалею, но нет, сэр, — отвечал чернокожий матрос. — Я нанимался, сэр, к капитану Трефэзену в матросы, но я не нанимался в самоубийцы, и я не поеду с вами, сэр, на верную смерть. Самое лучшее для нас было бы убраться из этого пекла; если же мы останемся, сэр, то нам тут зададут жару — это уж: точно.

Возмущенный до глубины души, Френсис смерил матроса презрительным взглядом, сунул в карман пистолет, повернулся спиной к полуголым дикарям и зашагал прочь через пальмовую рощу. В том месте, где торчал огромный кусок кораллового рифа, выброшенный здесь давним землетрясением, он вышел к морю. У берега Тельца, от которого его отделял узкий проливчик, он увидел ялик на приколе. У того же берега, на котором находился он сам, стояло на приколе выдолбленное из дерева старое и явно дырявое каноэ. Френсис перевернул его, чтобы вылить воду, и тут заметил, что охотники на черепах последовали за ним и теперь с опушки кокосовой рощи наблюдают за его действиями; однако трусливого матроса среди них не было.

Переехать через проливчик было для Френсиса делом нескольких минут, но на берегу Тельца его ждал не более радушный прием — из-за пальмы вышел высокий молодой человек, босиком, с пистолетом-автоматом в руке, и гаркнул:

— Vamos! Убирайтесь вон отсюда! Живо!

— О боги морских глубин со всеми их рыбами и рыбешками! — полушутя, полусерьезно воскликнул Френсис и улыбнулся. — Тут у вас человеку и шагу нельзя ступить, чтобы ему не ткнули пистолетом в физиономию. И все кричат: «Убирайся вон, pronto! [502]"

— Никто вас не звал сюда, — возразил незнакомец, — Вы явились без спроса. Убирайтесь с моего острова. Даю вам полминуты.

— Знаете ли, приятель, я начинаю злиться, — чистосердечно признался Френсис, в то же время искоса поглядывая на ближайшую пальму и соображая, какое расстояние отделяет его от нее. — Все, кого я здесь ни встречал, какие-то сумасшедшие и к тому же невежи: гонят человека без всякого стеснения. Так что под конец у меня тоже характер изменился. А вот насчет того, будто этот остров ваш, так одни слова еще не являются доказательством…

И, не докончив фразы, Френсис метнулся под прикрытие пальмы. Едва он успел забежать за дерево, как в ствол ударилась пуля.

— Ах так! — крикнул он и всадил пулю в ствол пальмы, за которой спрятался незнакомец.

Несколько минут продолжалась перестрелка: противники то палили друг в друга, то выжидали, тщательно рассчитывая выстрелы. Наконец, Френсис выпустил восьмую, и последнюю, пулю и тут без особого удовольствия вспомнил, что насчитал всего семь выстрелов со стороны незнакомца. Тогда он надел на руку свой пробковый шлем и осторожно высунул его из-за пальмы, — шлем был тотчас же пробит пулей.

— Какой системы у вас револьвер? — холодно-вежливым тоном осведомился он.

— Кольт, — последовал ответ.

Френсис смело вышел из-за своего укрытия.

— В таком случае вы извели весь свой запас. Я считал выстрелы. Восемь. Теперь мы можем поговорить.

Незнакомец тоже вышел из-за дерева. И Френсис невольно залюбовался его статной фигурой, которую не мог обезобразить даже костюм, состоявший из грязных парусиновых штанов, тельняшки и сомбреро с обвисшими полями. Больше того: Френсису показалось, что он уже где-то видел этого человека, хотя ему и в голову не пришло, что он смотрит на точную копию самого себя.

— Поговорить! — фыркнул незнакомец и, отбросив револьвер, выхватил из-за пояса нож. — Вот сейчас отрежу тебе уши, а потом, может, и скальп сдеру.

— Ишь ты! Какие, однако, милые и добродушные звери водятся в здешних лесах, — в тон ему заговорил Френсис, чувствуя, как в нем нарастают гнев и возмущение. Он тоже выхватил свой охотничий нож, совсем еще новенький и блестящий. — Давай-ка лучше померяемся силами — без всякой этой поножовщины из дешевого уголовного романа.

— Мне нужны твои уши, — любезно возразил незнакомец и стал медленно наступать на Френсиса.

— Очень хорошо. Кто первый будет положен на обе лопатки, тот и отдаст свои уши победителю.

— Согласен! — Молодой человек в парусиновых штанах спрятал нож.

— Жаль, что здесь нет киноаппарата, чтобы заснять эту сцену, — усмехнулся Френсис, в свою очередь пряча нож. — Я зол, как сто чертей! Как самый злющий индеец! Берегись! Я тебя сейчас любым способом положу на лопатки!

Сказано — сделано, но блестящий натиск Френсиса привел к самым позорным результатам: незнакомец, на первый взгляд, казалось бы, способный выдержать любой наскок, как только они сшиблись, повалился на спину. Это была хитрость: подняв ногу, он пнул Френсиса в живот, да так, что тот, перекувырнувшись в воздухе, перелетел через него.

От падения Френсис едва не лишился чувств, а тут еще противник набросился на него и так придавил к земле, что чуть дух из него не вышиб. Френсис лежал на спите, не в силах произнести ни слова, как вдруг заметил, что навалившийся на него человек с внезапным любопытством разглядывает его.

— Зачем тебе эти усики? — спросил незнакомец.

— Ладно, не разговаривай, отрезай уши, — проговорил Френсис, как только дыхание вернулось к нему. — Уши твои, а усы мои. Мы насчет них не уговаривались. А вообще ты положил меня на лопатки по всем правилам джиу-джицу [503].

— Ты же сам сказал: «Любым способом положу на лопатки», — процитировал со смехом незнакомец. — Так вот: уши можешь оставить себе; я и не собирался отрезать их, а теперь, посмотрев на них поближе, и вовсе не собираюсь: они мне не нужны. Вставай и убирайся отсюда. Я тебя побил. Vamos! И не смей больше появляться здесь и разнюхивать! Пошел вон! Живо!

Возмущенный еще больше, чем прежде, и униженный сознанием своего поражения, Френсис вернулся на берег, где стояло его каноэ.

— Эй, молодой человек, может хоть свою визитную карточку мне оставите? — крикнул ему вслед победитель.

— Визитных карточек головорезам не оставляют, — бросил через плечо Френсис, прыгая в каноэ и отталкиваясь веслом от берега. — А фамилия моя — Морган.

На лице незнакомца отразилось величайшее изумление; он открыл было рот, намереваясь что-то сказать, потом передумал и лишь пробормотал себе под нос: «Одной породы! Не удивительно, что мы так похожи».

Все еще кипя от негодования, Френсис добрался до Быка, вытащил каноэ на берег, присел на борт, набил трубку, закурил и погрузился в мрачное раздумье. «Все здесь сумасшедшие, решительно все, — думал он. — Ни один человек не ведет себя по-человечески. Интересно, как бы старик Риган стал обделывать дела с такими людьми? Уж ему они бы наверняка уши отрезали».

Если бы в эту минуту Френсис мог видеть обладателя парусиновых штанов и такой знакомой физиономии, он окончательно пришел бы к убеждению, что жители Латинской Америки — самые настоящие сумасшедшие, ибо вышеупомянутый молодой человек сидел в крытой травою хижине у себя на острове и, улыбаясь собственным мыслям, говорил вслух:

— Кажется, я все-таки вселил божий страх в сердце этого представителя моргановской семейки. — И, подойдя к стене, принялся разглядывать висевшую на ней копию с портрета сэра Генри, родоначальника Морганов. — Итак, господин пират, — усмехнувшись, продолжал он, — двое ваших последних отпрысков чуть было не прикончили друг друга из пистолетов-автоматов, по сравнению с которыми ваше допотопное оружие — грошовая игрушка.

Он нагнулся к старенькому, сильно побитому и изъеденному червями морскому сундучку, приподнял крышку с вырезанной на ней буквой «М» и снова обратился к портрету:

— Да, благородный мой предок, пират валлиец, немного же ты мне оставил: старое тряпье да лицо, как две капли воды похожее на твое. Но если б меня обстреляли, как тебя в Порт-о-Пренсе, я бы тоже сумел себя показать.

С этими словами он стал натягивать на себя изъеденную молью одежду, обветшавшую за долгие годы лежания в сундуке.

— Вот я и принарядился, — добавил он через минуту. — А ну, дражайший предок, выйди-ка из рамы и посмей сказать, что мы с тобой не похожи как две капли воды!

Теперь, когда молодой человек облекся в старинные одежды сэра Генри Моргана, перепоясался тесаком и засунул за широкий пояс два огромных, украшенных резьбою кремневых пистолета, сходство между ним, живым человеком, и портретом старого пирата, давно превратившегося в прах, было поистине разительно.

Ветер воет, море злится, —
Мы, корсары, не сдаем.
Мы — спина к спине — у мачты,
Против тысячи вдвоем!
— запел молодой человек, перебирая струны гитары, старую пиратскую песню. Постепенно образ, смотревший на него с портрета, стал расплываться, и молодой человек увидел перед собой совсем другую картину.

Прислонившись спиной к грот-мачте, со сверкающим тесаком в руке, стоял старый пират, а перед ним полукругом толпились причудливо одетые головорезы-матросы; спиной к нему, по другую сторону мачты, стоял другой человек, одетый в такой же костюм и тоже с тесаком в руке, и так же полукругом толпились перед ним головорезы-матросы, замыкая образовавшееся вокруг мачты кольцо.

Яркое видение вдруг исчезло, разорванное звоном лопнувшей струны, которую молодой человек, увлекшись, сильно дернул. В наступившей тишине ему показалось, что старый сэр Генри вышел к нему из рамы и, став перед ним, теребит его за рукав, словно приказывая выйти из хижины, а сам с настойчивостью призрака все шепчет:

Мы — спина к спине — у мачты,
Против тысячи вдвоем!
Послушный зову призрака, а может быть, собственной обостренной интуиции, молодой человек вышел из хижины и спустился к морю. Посмотрев через узкий проливчик на противоположный берег, он увидел на острове Быка своего недавнего противника, который, прислонившись спиной к огромному обломку кораллового рифа, отбивался от полуголых индейцев, наступавших на него со своими мачете; в руках у него был тяжелый сук, выловленный, очевидно, в воде.



В это время кто-то угодил Френсису камнем по голове, и все поплыло у него перед глазами; теряя сознание, он вдруг увидел нечто, почти убедившее его, что он уже мертв и находится в царстве теней: сэр Генри Морган собственной персоной, с тесаком в руке, спешил по берегу ему на выручку. Больше того — он размахивал этим тесаком и, круша индейцев направо и налево, пел зычным голосом:

Ветер воет, море злится, —
Мы, корсары, не сдаем,
Мы — спина к спине — у мачты,
Против тысячи вдвоем!
Ноги у Френсиса подкосились, он весь обмяк и медленно опустился на землю; последнее, что он видел, были индейцы, которые бросились врассыпную, преследуемые таинственным пиратом.

«Боже милосердный!» — «Святая дева, спаси нас!» — «Да ведь это призрак старика Моргана!» — донеслись до него их крики.



Френсис очнулся в крытой травою хижине в самом центре Тельца. Первое, что он увидел, придя в сознание, был портрет сэра Генри Моргана, глядевший на него со стены. А затем он увидел точную копию сэра Генри, только совсем молодого, из живой плоти и крови, — и этот сэр Генри поднес к его губам флягу с бренди и велел сделать глоток. Как только Френсис глотнул из фляги, силы сразу вернулись к нему, и он вскочил на ноги; движимые одним и тем же побуждением, молодые люди пристально посмотрели друг на друга, потом на портрет и, чокнувшись флягами, выпили за предка и друг за друга.

— Вы сказали мне, что вы — Морган, — произнес незнакомец. — Я тоже Морган. Этот человек на стене дал начало моему роду. А ваш род откуда берет начало?

— От него же, — ответил Френсис. — Меня зовут Френсис. А вас как?

— Генри — так же, как нашего предка. Мы с вами, должно быть, дальняя родня — четвероюродные братья или что-то в этом роде. Я тут ищу сокровища, которые в свое время награбил этот хитрый старый скупердяй валлиец.

— Я тоже, — сказал Френсис и протянул ему руку, — Только к черту всякий дележ!

— Это в тебе говорит кровь Морганов, — одобрительно усмехнулся Генри. — Дескать, пусть достанется все тому, кто первый найдет. Я перекопал почти весь остров за эти полгода, и все, что нашел, — вот это тряпье. Я, конечно, постараюсь найти клад раньше тебя, но как только понадоблюсь тебе и ты меня позовешь, стану с тобой спина к спине у мачты.

— Это замечательная песня, — сказал Френсис, — я бы хотел ее выучить. Ну-ка, повтори еще раз ту строфу.

И, звякнув флягами, они запели:

Мы — спина к спине — у мачты,
Против тысячи вдвоем!

Глава третья



Однако сильнейшая головная боль заставила Френсиса прекратить пение, и он с радостью позволил Генри уложить его в повешенный в тени гамак. Тем временем сам Генри отправился на «Анджелику» — передать капитану приказание своего гостя стоять на якоре и ни под каким видом не пускать матросов на берег Тельца. Лишь поздно утром на следующий день, проспав тяжелым сном немало часов кряду, Френсис, наконец, поднялся и заявил, что голова у него снова ясная.

— Я знаю, как это бывает: сам однажды свалился с лошади, — сочувственно заметил его странный родственник, наливая ему большую кружку ароматного черного кофе. — Выпей-ка вот это, сразу станешь другим человеком. Не могу предложить тебе ничего особенного на завтрак, кроме солонины, сухарей да яичницы из черепашьих яиц. Яйца свежие, за это могу поручиться: я вырыл их сегодня утром, пока ты спал.

— Этот кофе уже сам по себе целый завтрак, — тоном знатока отозвался Френсис, разглядывая своего нового родича и время от времени переводя взгляд с него на портрет.

— Ты ведь тоже точная его копия; и схожи вы не только внешне, — рассмеялся Генри, поймав взгляд Френсиса. — Когда ты отказался вчера делить клад, ты рассуждал так, как рассуждал бы старик сэр Генри, будь он жив. У него была врожденная антипатия к дележу, он не делился даже с собственной командой. Отсюда все его беды. И уж, конечно, он не поделился бы ни одним пенни со своими потомками. А вот я совсем другой. Я не только готов отдать тебе половину Тельца, но и свою половину в придачу, вместе со всей движимостью и недвижимостью: бери себе и хижину, и прелестную обстановку, и фамильные ценности — все, даже черепашьи яйца, какие остались. Когда же вам угодно будет вступить во владение всем этим?

— Как это понять?.. — спросил Френсис.

— А вот так. Здесь ничего нет. Я, можно сказать, перекопал весь остров, и единственное, что я нашел, — это сундук, набитый тряпьем.

— Но это должно было вдохновить тебя на дальнейшие поиски!

— Еще бы! Я уж думал, что клад у меня в кармане.

Во всяком случае этот сундук указывал, что я на правильном пути.

— А почему бы нам не попытать счастья на острове Быка? — спросил Френсис.

— Вот об этом я как раз и подумываю, хотя у меня есть основания предполагать, что сокровище зарыто где-то на материке. Ведь в старину люди имели обыкновение указывать долготу и широту с отступлением на несколько градусов.

— Да, если на карте помечено десять градусов северной широты и девяносто восточной долготы, это вполне может означать двенадцать градусов северной широты и девяносто два восточной долготы, — подтвердил Френсис. — А может означать и восемь градусов северной широты и восемьдесят восемь восточной долготы. Пираты держали поправку в уме, и если умирали внезапно, что, как видно, было их обыкновением, то секрет умирал вместе с ними.

— Я уже почти решил перебраться на остров Быка и всех этих охотников на черепах выставить оттуда на материк, — продолжал Генри. — А потом мне вдруг начало казаться, что, пожалуй, лучше начать с материка. У тебя ведь тоже, наверно, есть свои ключи для поисков клада?

— Конечно, — кивнул Френсис. — Но знаешь, мне хотелось бы взять обратно свои слова по поводу дележа.

— Валяй, бери, — подзадорил его Генри.

— Ну, так беру! И, скрепляя свой договор, они крепко пожали друг другу руки.

— «Морган и Морган» — компания только из двух человек, — рассмеялся Френсис.

— Актив: все Карибское море, испанские колонии на материке, большая часть Центральной Америки, сундук, набитый никуда не годным старьем, и множество ям, вырытых в земле, — подхватывая шутку, в тон ему продолжал Генри. — Пассив: змеиные укусы, грабители индейцы, малярия, желтая лихорадка…

— И красивые девушки, которые сначала целуют совершенно незнакомого человека, а потом тычут ему в живот блестящим серебряным револьвером, — вставил Френсис. — Я сейчас расскажу тебе одну занятную историю. Позавчера я отправился на шлюпке к материку. Не успел я высадиться на берег, как ко мне подскочила красивейшая в мире девушка и потащила за собой в джунгли. Я решил, что она либо собирается съесть меня, либо женить на себе. Но что из двух — понять не мог. И вот, прежде чем я успел это выяснить, как ты думаешь, что сделала эта прелестная особа? Сказала что-то весьма неблаговидное о моих усах и, пригрозив револьвером, погнала обратно к лодке. А там заявила, чтобы я немедленно уезжал и никогда больше не возвращался или что-то в этом роде.

— Где же это случилось? — спросил Генри, весь превратившись в слух.

Но Френсис, увлеченный воспоминаниями о своем злополучном приключении, не заметил повышенного интереса собеседника.

— Да вон там, на противоположной стороне лагуны Чирикви, — ответил он. — Я узнал потом, что это родовое имение семейства Солано. Ну и люди же — настоящий порох! Но я еще не все тебе рассказал. Слушай. Сначала, значит, эта особа потащила меня в заросли и оскорбительно отозвалась о моих усах, потом, угрожая револьвером, погнала меня назад к лодке. А под конец пожелала узнать, почему я ее не поцеловал. Нет, слыхал ты что-нибудь подобное?

— И ты поцеловал ее? — спросил Генри, и рука его непроизвольно сжалась в кулак.

— А что еще оставалось делать несчастному чужеземцу, очутившемуся в чужой стране? Девчонка была прехорошенькая!..

В следующую секунду Френсис был уже на ногах и, прикрыв рукою челюсть, едва успел отразить удар могучего кулака Генри.

— Я… я… извини, пожалуйста, — пробормотал Генри, тяжело опускаясь на старинный морской сундучок. — Я идиот — знаю, но пусть меня повесят, не могу я вынести…

— Ну вот, опять, — с упреком перебил его Френсис, — Нет, ты такой же сумасшедший, как и все в этой сумасшедшей стране. То ты перевязываешь мне рану на голове, а то готов снести эту самую голову с плеч. Ведешь себя не лучше той девчонки, которая сначала расцеловала меня, а потом стала тыкать револьвером в брюхо.

— Правильно! Ругай меня, я заслужил это, — уныло произнес Генри и тут же, помимо воли, снова вспылил: — Да черт бы тебя побрал, ведь это была Леонсия!

— Ну и что же, что Леонсия? Или Мерседес? Или Долорес? Неужели, если парень поцеловал хорошенькую девчонку, — да еще под дулом револьвера, — это дает право какому-то проходимцу в грязных парусиновых штанах, живущему на куче мусора, именуемой островом, снести ему голову с плеч?

— А если хорошенькая девчонка помолвлена с проходимцем в грязных парусиновых штанах?..

— Не может быть!.. — возбужденно прервал его Френсис.

— Да, и этому оборванцу, — продолжал Генри, — не очень-то приятно слышать, что его невеста целовалась с проходимцем, которого она никогда не видела, до того как он высадился со шхуны какого-то сомнительного ямайского негра.

— Значит, она приняла меня за тебя, — задумчиво произнес Френсис, начиная понимать, как все произошло. — Я не виню тебя за то, что ты вспылил; хотя, должен сказать, характер у тебя прескверный. Вчера ты, например, собирался отрезать мне уши, не так ли?

— Ну и у тебя характер ничуть не лучше, мой милый Френсис. Как ты настаивал, чтоб я отрезал тебе уши, когда я положил тебя на обе лопатки, ха-ха!

И оба весело расхохотались.

— Это характер старика Моргана, — сказал Генри. — Он, судя по преданию, был задирист, как черт.

— Но уж, наверно, не задиристее этих Солано, с которыми ты собираешься породниться. Ведь почти все семейство высыпало тогда на берег и хотело изрешетить меня, пока я греб к шхуне. А твоя Леонсия схватила свою пушку и пригрозила длиннобородому, должно быть ее отцу, что, мол, пристрелит его, если он не перестанет в меня палить.

— Держу пари, что это и был ее отец, сам старый Энрико! — воскликнул Генри. — А остальные — ее братья.

— Прелестные ящеры! — произнес Френсис. — Скажи, ты не боишься, что твоя жизнь станет слишком монотонной, после того как ты женишься и войдешь в эту мирную, кроткую семейку? — Но он тут же перебил сам себя: — Послушай, Генри, но если они приняли меня за тебя, какого же черта им так хотелось тебя укокошить? Опять, наверно, виноват сварливый моргановский нрав! Чем это ты привел в такое раздражение родичей своей будущей жены?

Генри с минуту смотрел на него, как бы решая, сказать или не сказать, и, наконец, ответил:

— Ну что ж, могу тебе, пожалуй, рассказать. Это преотвратительная история, и, должно быть, всему виною мой нрав. Я поссорился с ее дядей. Это был самый младший брат ее отца…

— Был?.. — прервал его Френсис многозначительно.

— Я же сказал, что был, — кивком подтверждая свои слова, продолжал Генри. — Его уже нет в живых. Звали его Альфаро Солано, и характерец у него был тоже преотменный. Все они считают себя потомками испанских конкистадоров [504] и важничают поэтому, как индюки. Альфаро нажил себе состояние на продаже ценных пород древесины и как раз в ту пору развел большую плантацию кампешевого дерева на побережье. Однажды я с ним поссорился. Произошло это в маленьком городке Сан-Антонио. Может, это было недоразумение, хотя я до сих пор считаю, что он был не прав. Он всегда искал со мной ссоры: понимаешь, не хотел, чтобы я женился на Леонсии.

Ну и заваруха получилась! Началось все в пулькерии [505]. Альфаро пил там мескаль [506] и хватил, должно быть, лишнего. Он оскорбил меня не на шутку. Нас разняли и отобрали ружья; но, прежде чем разойтись, мы поклялись убить друг друга. И вся беда в том, что при нашей ссоре присутствовало человек двадцать и все они слышали, как мы угрожали друг другу.

Часа через два комиссар с двумя жандармами проходил по глухому переулку в ту самую минуту, когда я наклонился над телом Альфаро: ему кто-то всадил нож в спину, и я споткнулся о его труп, идя к берегу. Что тут можно было сказать? Ничего! Все знали про ссору и угрозу мести. И вот не прошло и двух часов, как меня поймали с поличным у еще неостывшего трупа Альфаро. С тех пор я ни разу не был в Сан-Антонио: не теряя времени даром, я тогда моментально удрал. Альфаро был очень популярен — это был лихой парень, а толпа таких всегда любит. Меня даже и судить бы не стали, тут же выпустили бы кишки; так что я почел за благо исчезнуть побыстрее — pronto!

Затем, когда я уже был в Бокас-дель-Торо, меня разыскал посланный от Леонсии и передал мне обручальное кольцо с брильянтом: она возвращала мой подарок. Теперь ты знаешь все. После этой истории мне все опротивело. Вернуться в те края я не решался, зная, что семейка Солано, да и тамошние жители жаждут моей крови; вот я и прибыл сюда пожить немного затворнической жизнью и поискать сокровища Моргана… Однако мне бы очень хотелось узнать, кто всадил нож в Альфаро. Если мне удастся когда-нибудь найти этого человека, я оправдаюсь перед Леонсией и остальными Солано; и тогда можно не сомневаться, что мы поженимся. А сейчас могу тебе признаться, что Альфаро был вовсе не такой уж плохой малый, хоть и вспыльчив до чертиков.

— Ясно как день, — пробормотал Френсис. — Теперь я понимаю, почему ее отец и братья хотели продырявить меня… В самом деле, чем больше я смотрю на тебя, тем больше убеждаюсь, что мы похожи, как две горошины, если не считать моих усов…

— И вот этого, — Генри закатал рукав, и Френсис увидел длинный тонкий рубец, белевший у него на левой руке. — Это у меня с детства: упал с ветряной мельницы и пролетел прямо через стеклянную крышу в оранжерею.

— Теперь слушай, что я тебе скажу, — начал Френсис и весь просиял от осенившей его мысли. — Кто-то должен вытащить тебя из этой грязной истории. И сделает это не кто иной, как Френсис, компаньон фирмы «Морган и Морган»! Можешь оставаться здесь или отправиться на остров Быка и начать там разведку, а я поеду назад и объясню все Леонсии и ее родне…

— Если они не ухлопают тебя прежде, чем ты сумеешь объяснить, что ты — это не я, — с горечью заметил Генри. — В том-то и беда с этими Солано. Они сначала стреляют, а уж потом разговаривают. Они могут внять рассудку, только когда противника уже не будет в живых.

— И все-таки я попытаю счастья, старина, — заверил его Френсис, загоревшись своей идеей уладить печальное недоразумение между Генри и его возлюбленной.

Однако он сам удивлялся тому чувству, с каким вспоминал о ней. Ему было невыразимо жаль, что это очаровательное существо принадлежит по праву человеку, который так на него похож. Френсис снова увидел девушку, какой она была в ту минуту на берегу, когда, обуреваемая противоречивыми чувствами, то загоралась любовью и устремлялась к нему, то обрушивалась на него с гневом и презрением. Он невольно вздохнул.

— О чем это ты? — насмешливо спросил его Генри.

— Леонсия на редкость красивая девушка, — откровенно признался Френсис. — Но, как бы то ни было, она твоя, и уж я позабочусь о том, чтобы она тебе досталась. Где то кольцо, которое она тебе вернула? Если я не надену его на палец Леонсии от твоего имени и не вернусь сюда через неделю с добрыми вестями, можешь отрезать мне не только уши, но и усы.

Через час к берегу Тельца уж подходила шлюпка с «Анджелики», высланная капитаном Трефэзеном в ответ на поданный с берега сигнал. И молодые люди стали прощаться.

— Еще два обстоятельства, Френсис. Во-первых, забыл тебе сказать, что Леонсия вовсе не Солано, хоть она этого и не знает. Об этом мне сказал сам Альфаро. Она приемная дочь, но старик Энрико положительно молится на нее, хотя в жилах ее и не течет его кровь и она даже не одной с ним национальности. Альфаро никогда не рассказывал мне подробностей, сказал только, что она вовсе не испанка. Я даже не знаю, кто она — англичанка или американка. Она довольно прилично говорит по-английски, хотя изучила этот язык в монастыре. Видишь ли, Энрико удочерил ее, когда она была совсем крошкой, она и не догадывается, что это не ее отец.

— Неудивительно, что она с таким презрением и ненавистью отнеслась ко мне! — расхохотался Френсис. — Ведь она приняла меня за тебя; а она считала — да и до сих пор считает, — что это ты всадил нож в спину ее родному дядюшке.

Генри кивнул и продолжал прерванный рассказ:

— Во-вторых, я хочу предупредить тебя об одном чрезвычайно важном обстоятельстве. Речь идет о здешних законах, или, вернее, об отсутствии таковых. В этой богом забытой дыре законом вертят, как хотят. До Панамы далеко, а губернатор этого штата — или округа, или как он там у них называется — старик, настоящий сонный отец Силен. Зато начальник полиции Сан-Антонио — человек, с которым надо держать ухо востро. Он в этой глуши царь и бог, и подлец первостатейный, — уж кто-кто, а я это знаю. Взяточник — это слабое слово в применении к нему; а жесток он и кровожаден, как хорек. Для него самое большое удовольствие казнить человека: он обожает вешать. Берегись его и держи ухо востро… Ну, ладно, до свидания. Половина того, что я найду на острове Быка, — твоя… Да смотри, постарайся надеть кольцо на палец Леонсии.



Прошло два дня. После того как метис-капитан сам произвел разведку и привез известия, что вся мужская половина семьи Солано отсутствует, Френсис высадился на берег, где он впервые встретился с Леонсией. На этот раз поблизости не видно было ни девиц с серебряными револьверами, ни мужчин с ружьями. Кругом царил покой, и лишь оборванный мальчишка индеец сидел у воды; увидев монету, он охотно согласился отнести записку молодой сеньорите в большую асьенду. Френсис вырвал из блокнота листок и начал писать: «Я тот, кого Вы приняли за Генри Моргана; у меня к Вам поручение от него…», отнюдь не подозревая, какие необычайные события должны обрушиться на него с не меньшей стремительностью, чем во время его первого посещения здешних мест.

Если бы ему пришло на ум заглянуть за выступ скалы, к которой он прислонился спиной, сочиняя это послание к Леонсии, глазам его предстала бы поразительная картина: Леонсия собственной персоной, точно морская царица, выходила после купанья из воды. Но Френсис продолжал спокойно писать, а маленький индеец был не менее его поглощен этой процедурой, так что Леонсия, выйдя из-за скалы, первая увидела их. Подавив возглас изумления, она повернулась и, не разбирая пути, бросилась бегом в зеленые заросли джунглей.

Френсис почти тотчас узнал, что она где-то рядом, когда до него долетел ее испуганный крик. Бросив на песок карандаш и записку, он побежал на крик и столкнулся с мокрой, полуодетой девушкой — она в ужасе мчалась назад, спасаясь от чего-то. Не разобравшись, что Френсис прибежал ей на помощь, Леонсия снова вскрикнула.

Она метнулась в сторону, чуть не сбив с ног мальчишку индейца, и остановилась, лишь когда выбежала на песчаную отмель. От страха лицо ее побелело как полотно. Только тут она обернулась и увидела, что перед нею не новый враг, а спаситель.

— Что с вами? — взволнованно спросил Френсис. — Вы ушиблись? Что произошло?

Девушка указала на свое голое колено, на котором алели две крошечные капельки крови, вытекшие из двух еле заметных ранок.

— Гадюка, — сказала она. — Ее укус смертелен. Через пять минут я умру, и я рада этому, очень рада: по крайней мере тогда вы уже не будете больше терзать мое сердце.

И Леонсия, укоризненно ткнув в него пальцем, хотела было высказать все, что она думает о нем, но силы изменили ей, и она без чувств упала на песок.

Френсис знал о змеях Центральной Америки лишь понаслышке; и то, что он слышал, было ужасно: говорили, что даже мулы и собаки умирают в страшных мучениях через пять-десять минут после укуса какой-нибудь двадцатидюймовой змейки. «Ничего нет удивительного, что она потеряла сознание, — подумал он, — ведь яд этот очень быстро действует, и, по-видимому, он уже начал свою работу». О том, какую помощь оказывают при змеиных укусах, Френсис знал тоже лишь понаслышке. Но он мгновенно вспомнил, что надо туго перевязать ногу выше укуса, чтобы приостановить циркуляцию крови и не дать яду добраться до сердца.

Он вынул носовой платок, перевязал им ногу Леонсии выше колена, просунул в узелок коротенькую палочку, валявшуюся на берегу и, по-видимому, выброшенную морем, и туго-натуго закрутил платок. Затем, действуя опять-таки понаслышке, быстро открыл перочинный нож, прокалил лезвие на нескольких спичках, чтобы продезинфицировать его, и осторожно, но решительно сделал несколько надрезов в том месте, где виднелись следы змеиных зубов.

Френсис был донельзя перепуган; он действовал с лихорадочной поспешностью, каждую минуту ожидая появления на лежавшем перед ним прелестном существе страшных признаков смерти. Он слышал, что от змеиного укуса тело быстро распухает до невероятных размеров. Еще не покончив с надрезами, он уже решил, что будет делать дальше. Прежде всего он высосет, по возможности, весь яд, а затем раскурит сигарету и горящим концом прижжет ранки.

Не успел Френсис сделать и двух крестообразных надрезов ножом, как девушка беспокойно зашевелилась.

— Лежите смирно! — приказал он.

Но Леонсия села как раз в ту минуту, когда он нагнулся, чтоб высосать из ранки яд. Ответом на его слова была звонкая пощечина, которую нанесла ему маленькая ручка Леонсии.

В этот момент из джунглей выскочил мальчишка индеец, приплясывая и размахивая мертвой змейкой, которую он держал за хвост.

— Лабарри! Лабарри! — захлебываясь от восторга, кричал он.

Френсис, услышав это, решил, что дело совсем худо.

— Лежите смирно! — резко повторил он. — Нельзя терять ни секунды.

Но Леонсия так и впилась глазами в мертвую змею. На душе у нее явно стало легче, однако Френсис этого не заметил, — он снова нагнулся, собираясь по всем правилам приступить к лечению.

— Да как вы смеете! — прикрикнула она на него. — Ведь это всего лишь лабарри, и притом не взрослая змея, а детеныш — его укус безвреден. А я думала, что это гадюка. Маленькие лабарри очень похожи на гадюк.

Почувствовав, что нога у нее онемела, — жгут, которым она была перетянута, почти приостановил кровообращение, — Леонсия посмотрела вниз и увидела носовой платок Френсиса, обмотанный выше ее колена.

— Что это вы придумали? — Яркий румянец залил ее лицо. — Ведь это всего лишь детеныш лабарри, — с упреком повторила она.

— Вы же мне сами сказали, что это гадюка! — возразил он.

Девушка спрятала лицо в ладонях, но скрыть своего смущения не могла: уши у нее так и пылали. Френсис мог бы поклясться, что она смеется, — если это, конечно, не истерика. Тут только он понял, как трудно ему будет выполнить взятую на себя задачу: надеть кольцо другого мужчины на палец Леонсии. Но он твердо решил не поддаваться ее чарам.

— Ну, теперь ваши родичи, надо полагать, изрешетят меня на том основании, что я не могу отличить лабарри от гадюки, — с горечью заметил он. — Можете позвать кого-нибудь из рабочих с плантации, чтоб они выполнили эту миссию! Или, может, вы пожелаете пристрелить меня собственноручно?

Но она, по-видимому, не слышала его: вскочив легко и грациозно, как и следовало ожидать от столь безукоризненно сложенного существа, она принялась изо всей силы топать ногой по песку.

— У меня нога затекла, — пояснила она со смехом, уже не прячась от него.

— Вы ведете себя просто позорно, — поддразнивая ее, заметил он. — Ведь вы считаете, что это я убил вашего дядюшку.

Леонсия сразу перестала смеяться, и кровь отхлынула от ее лица. Она ничего не ответила, только нагнулась и дрожащими от гнева пальцами попыталась развязать платок, точно он жег ей ногу.

— Давайте я помогу вам, — любезно предложил Френсис.

— Вы зверь! — в запальчивости выкрикнула она. — Отойдите в сторону. Ваша тень падает на меня.

— Вот теперь вы совершенно очаровательны, просто прелестны, — продолжал насмехаться Френсис, в то же время с трудом подавляя властное желание заключить ее в объятия. — Вы сейчас точь-в-точь такая, какой я вас запомнил, когда в первый раз увидел на берегу: то вы упрекали меня, почему я не поцеловал вас, то принимались сами целовать меня — да, да, вы меня целовали! — а в следующую секунду уже угрожали навеки испортить мне пищеварение этой вашей серебряной игрушкой. Нет, вы ни на йоту не изменились с тех пор. Вы все тот же вулкан, именуемый Леонсией. Давайте-ка я лучше развяжу вам платок. Неужели вы не видите, что узел затянут? Вашим пальчикам никогда с ним не справиться.

Леонсия в безмолвной злобе топнула ногой.

— Мне еще повезло, что вы не берете с собой вашу игрушку, когда идете купаться, — продолжал поддразнивать ее Френсис, — а не то здесь, на берегу, пришлось бы устраивать похороны очаровательному молодому человеку, чьи намерения по отношению к вам всегда отличались благородством.

В эту минуту к ним подбежал мальчишка индеец с купальным халатом Леонсии; она схватила его и поспешно надела, а уже потом, с помощью мальчишки, снова принялась развязывать узел. Когда платок был развязан, она отшвырнула его от себя с таким видом, точно это была ядовитая змея.

— Фу, гадость! — воскликнула она, чтобы уязвить Френсиса.

Но Френсис, продолжая в душе вести борьбу с самим собой, чтобы не поддаться ее обаянию, медленно покачал головой.

— Это вам не поможет, Леонсия, — заметил он. — Я оставил на вас метину, которая никогда не сойдет. — Он дотронулся до надрезов, сделанных на ее коленке, и рассмеялся.

— Метина зверя, — бросила она через плечо и повернулась, чтобы уйти. — Предупреждаю вас, мистер Генри Морган, не попадайтесь больше на моем пути.

Но он сделал шаг и преградил ей путь.

— Ну, а теперь поговорим по-деловому, мисс Солано, — сказал он, меняя тон. — И вы выслушаете меня. Можете сверкать глазами, сколько вам угодно, но прошу меня не перебивать. — Он нагнулся и поднял записку, которую начал было писать. — Я как раз собирался послать это вам с мальчиком, когда вы вскрикнули. Возьмите ее и прочтите. Она вас не укусит. Это ведь не ядовитая змея.

Хотя Леонсия решительно отказалась взять записку, однако глазами она непроизвольно пробежала первую строку:

«Я тот, кого Вы приняли за Генри Моргана…»

Девушка посмотрела на своего собеседника. По ее испуганным глазам видно было, что она многого не понимает, но о многом уже смутно догадывается.

— Честное слово, — серьезно сказал он.

— Вы… не… не Генри? — с запинкой спросила она.

— Нет, я не Генри. Быть может, вы все-таки возьмете записку и прочтете?

Она повиновалась и стала читать, а он не отрываясь смотрел на матовое лицо блондинки, позлащенное тропическим солнцем, которое не только опаляло тело, но и горячило кровь, а может быть, наоборот: именно горячая кровь придавала коже Леонсии этот чудесный золотисто-матовый оттенок.

Френсис был точно во сне; внезапно он понял, что смотрит прямо в ее испуганные, вопрошающие бархатисто-карие глаза.

— А чья подпись должна была стоять под этой запиской? — уже во второй раз спрашивала его Леонсия.

Заставив себя очнуться, он поклонился.

— Но имя? Как вас зовут?

— Морган, Френсис Морган. Как я уже объяснил в записке, мы с Генри — дальние родственники, троюродные братья или что-то в этом роде.

К удивлению Френсиса, в глазах ее вдруг появилось сомнение и взгляд снова загорелся гневом.

— Генри, — с укоризной сказала она ему, — ведь это же обман, дьявольская хитрость! Вы просто пытаетесь разыграть меня. Конечно, вы Генри.

Френсис указал на свои усы.

— Вы успели отрастить их с тех пор, — не отступала она.

Тогда он закатал рукав и показал ей свою левую руку от запястья до локтя. Но она только недоуменно глядела на него, явно не понимая, что он хочет этим доказать.

— Вы помните рубец? — спросил он ее.

Она кивнула.

— Тогда попытайтесь его найти.

Она наклонила голову, скользнула по его руке взглядом и медленно покачала головой.

— Я… — запинаясь, произнесла она, — я прошу извинить меня. Это ужасная ошибка. Подумать только, как… как я обошлась с вами…

— Вы подарили мне божественный поцелуй, — с озорством школьника заметил он.

Но она вспомнила то, что произошло совсем недавно, взглянула на свое колено и, как ему показалось, подавила очаровательнейший смешок.

— Вы сказали, что у вас есть поручение от Генри? — спросила она, внезапно меняя тему разговора. — И что он не виновен?.. Это правда? Ох, как бы мне хотелось вам поверить!

— Я глубоко убежден, что Генри столь же невиновен в убийстве вашего дядюшки, как и я.

— Тогда не говорите больше ничего, по крайней мере сейчас, — радостно прервала она его. — Прежде всего я должна принести вам свои извинения, хотя вы и не можете отрицать, что некоторые ваши слова и поступки были просто возмутительны. И вы не имели права меня целовать.

— Если вы припомните, — возразил он, — я сделал это под угрозой револьвера. А вдруг вы бы меня пристрелили, если б я вас не поцеловал?

— Ох, замолчите, замолчите! — взмолилась она. — А теперь пойдемте со мной к нам в дом. И по пути вы расскажете мне о Генри.

Взгляд ее случайно упал на платок, который она так презрительно отшвырнула в сторону. Она подбежала и подняла его.

— Бедный, обиженный платочек, как с тобой плохо обошлись, — нежно промолвила она. — Перед тобой мне тоже придется извиниться. Я сама тебя выстираю и… — Она подняла глаза на Френсиса. — И верну его вам, сэр, свежим и чистым, пропитанным благодарностью моего сердца…

— Это к зверю-то? — спросил он.

— Извините, пожалуйста, — покаянно сказала она.

— И мне теперь будет дозволено отбрасывать свою тень на вас?

— Да, да! — весело воскликнула она. — Вот! Видите: я стала в вашу тень. А теперь пойдемте.

Френсис бросил песо обрадованному мальчишке индейцу и в самом веселом настроении повернулся и последовал за Леонсией по дорожке, которая сквозь густую тропическую растительность вела к белой асьенде.



Альварес Торрес, сидевший на широкой террасе перед асьендой Солано, увидел сквозь густой кустарник юную пару, приближавшуюся к дому по извилистой подъездной аллее. И то, что он увидел, заставило его заскрежетать зубами и сделать весьма ошибочные выводы. Он пробормотал про себя проклятье и от злости даже не заметил, что у него потухла сигарета.

Он видел Леонсию и Френсиса, погруженных в оживленный разговор и, казалось, забывших обо всем на свете. Он видел, как Френсис размахивал руками, горячо что-то доказывая, — Леонсия даже остановилась, явно тронутая мольбами своего спутника. Он видел, — Торрес с трудом мог поверить собственным глазам, — как Френсис достал кольцо, а Леонсия, отвернувшись, протянула левую руку и позволила ему надеть это кольцо на ее безымянный палец — палец, на который надевают обручальные кольца. В этом Торрес мог бы поклясться.

А на самом деле Френсис просто надел на палец Леонсии подарок Генри. Леонсия, сама не зная почему, без особой охоты приняла его обратно.

Торрес отбросил потухшую сигарету, яростно, словно находя в этом какое-то облегчение, закрутил усы и направился навстречу молодым людям, уже поднимавшимся на террасу. Даже не ответив на приветствие девушки, он с перекошенным от гнева лицом набросился на Френсиса.

— Трудно, конечно, ожидать, чтобы убийца устыдился своего поступка, но он мог бы по крайней мере соблюдать приличия!

Френсис иронически усмехнулся.

— Ну вот, опять начинается, — сказал он. — Еще один сумасшедший в этой сумасшедшей стране! Последний раз, Леонсия, я видел этого джентльмена в Нью-Йорке. Он был тогда преисполнен готовности участвовать со мной в одном деле. А теперь я его встречаю здесь, и первое, что он мне говорит, — это что я низкий, бесстыжий убийца.

— Сеньор Торрес, вы должны извиниться, — вмешалась возмущенная девушка. — В доме Солано не принято оскорблять гостей.

— В таком случае, насколько я понимаю, в доме Солано принято, чтобы проезжие авантюристы убивали членов их семьи, — в тон ей заявил он. — Конечно, нет такой жертвы, которую нельзя было бы принести во имя гостеприимства.

— Возьмите себя в руки, сеньор Торрес, — любезно посоветовал ему Френсис. — Вы слишком много себе позволяете. Я скажу вам, в чем ваша ошибка. Вы считаете, что я Генри Морган. А я Френсис Морган, и мы с вами не так давно беседовали в кабинете Ригана в Нью-Йорке. Вот вам моя рука, пожмите ее — другого извинения при создавшихся обстоятельствах я от вас не потребую.

Торрес, в первую минуту совершенно ошеломленный тем, что мог так ошибиться, взял протянутую Френсисом руку и рассыпался в извинениях перед ним и Леонсией.

— А теперь, — сказала девушка, радостно рассмеявшись, и хлопнула в ладоши, вызывая служанку, — мне надо поместить куда-нибудь мистера Моргана, а самой пойти переодеться. После этого, сеньор Торрес, если вы разрешите, мы расскажем вам про Генри.

Леонсия удалилась на свою половину. Френсис вслед за молоденькой хорошенькой метиской-горничной тоже направился в отведенную ему комнату. А Торрес тем временем несколько опомнился, и все-таки удивлению его и злобе не было предела. Так, значит, этому пришельцу, совершенно незнакомому человеку, Леонсия разрешила надеть ей на палец кольцо, словно он ее жених. И мозг Торреса заработал яростно и быстро. Леонсия, которую он называл в душе владычицей своих грез, вдруг в один миг обручилась с каким-то чужеземцем, с нью-йоркским гринго! Невероятно! Чудовищно!

Хлопнув в ладоши, он велел подать экипаж, нанятый им в Сан-Антонио. И когда Френсис вышел на террасу, чтобы поговорить с ним поподробнее о местонахождении клада старика Моргана, Торрес в своем экипаже был уже у ворот.



После завтрака Френсис заметил, что ветер переменился и подул с суши — следовательно, можно будет быстро пересечь лагуну Чирикви и вдоль берега добраться до островов Быка и Тельца. Горя желанием поскорее обрадовать Генри известием о том, что его кольцо снова украшает пальчик Леонсии, он решительно отклонил ее любезное предложение заночевать у них и познакомиться с Энрико Солано и его сыновьями. У Френсиса была и еще одна причина для поспешного отъезда: он не мог дольше оставаться в обществе Леонсии. И совсем не потому, что она была ему неприятна, — напротив: она очаровала его, увлекла так сильно, что он не смел больше оставаться здесь, подвергаясь воздействию ее чар и этого все возрастающего влечения, если собирался сдержать слово, данное человеку в парусиновых штанах, который сейчас искал клад на острове Быка.

Итак, Френсис отбыл, унося в кармане письмо Леонсии к Генри. Прощание было кратким. Со вздохом, столь быстро подавленным, что Леонсия даже подумала, не почудилось ли ей это, оторвался он от ее руки и зашагал прочь по подъездной аллее. Она смотрела ему вслед, пока он не исчез из виду, затем со смутной тревогой перевела взгляд на кольцо, блестевшее у нее на пальце.

Выйдя на берег, Френсис подал сигнал стоявшей на якоре «Анджелике», чтобы за ним выслали шлюпку. Но не успели матросы спустить ее на воду, как из лесу выскочили человек шесть всадников с револьверами за поясом и ружьями поперек седел и галопом помчались к нему. Двое скакали впереди. В одном из них Френсис узнал Торреса. Остальные четверо были метисы с физиономиями отъявленных бандитов. Все схватились за винтовки и прицелились в Френсиса, так что ему оставалось лишь повиноваться незнакомому вожаку, который рявкнул, чтобы он поднял руки вверх.

— Подумать только, — сказал Френсис, — что еще совсем на днях — или это было миллион лет назад? — я считал бридж по доллару за фишку самым волнующим развлечением. А тут вдруг являетесь вы, сэры, верхом и угрожаете моей бедной плоти всякими чужеродными телами. Так, может, вы объясните мне, в чем дело? Неужели мне всегда суждено покидать этот берег под аккомпанемент выстрелов? Что вам собственно нужно: мои уши или хватит усов?

— Нам нужен ты сам, — ответил незнакомый вожак, усы его свирепо щетинились, а черные бегающие глазки свирепо поблескивали.

— Так, может, вы мне скажете, во имя Адама и Евы и всех распрекрасных ящеров, кто вы такие?

— Это достопочтенный сеньор Мариано Веркара-и-Ихос, начальник полиции Сан-Антонио, короче — шеф, — ответил Торрес.

— Ну, пропал! — рассмеялся Френсис, вспомнив, как описывал этого субъекта Генри. — Должно быть, вы считаете, что я нарушил какое-то правило стоянки судов или предписание санитарной комиссии, бросив здесь якорь. Но об этом вам надо говорить с моим капитаном — капитаном Трефэзеном, весьма почтенным джентльменом. А я — только лицо, зафрахтовавшее шхуну, обычный пассажир. Вы безусловно убедитесь, что капитан Трефэзен — большой знаток законов мореплавания и стоянки судов в порту.

— Вы должны держать ответ за убийство Альфаро Солано, — сказал Торрес. — Вам не удалось одурачить меня, Генри Морган, вашими разговорами в асьенде о том, что вы якобы кто-то другой. Я знаю этого другого. Его зовут Френсис Морган, и я смело могу сказать, что он вовсе не убийца, а джентльмен.

— О боги морских глубин со всеми их рыбами и рыбешками! — воскликнул Френсис, — Но ведь вы пожали мне руку, сеньор Торрес!

— Я был одурачен, — со скорбной миной признался Торрес, — но только на какой-то миг. Ну, так сдаетесь вы мирным путем?

— Точно я могу… — Френсис взглянул на шесть ружей и красноречиво пожал плечами. — Я полагаю, вы будете Судить меня pronto и на заре повесите?

— Правосудие свершается очень быстро в Панаме, — ответил начальник полиции по-английски; говорил он более или менее понятно, только с забавным акцентом. — Но все-таки не так быстро. Мы не повесим вас на Заре, лучше в десять утра — так для всех будет удобнее. Как вы полагаете?

— О, решайте сами, — ответил Френсис. — Можно и в одиннадцать и в двенадцать, мне все равно.

— Попрошу вас следовать за нами, сеньор, — сказал Мариано Веркара-и-Ихос мягким тоном, который, однако, не мог скрыть железной твердости его намерений. — Хуан! Игнасио! — скомандовал он по-испански, — Слезайте с коней! Отберите у него оружие! Нет, руки связывать не надо. Посадите его на лошадь позади Грегорио.



Френсиса втолкнули в аккуратно выбеленную камеру с глинобитными стенами футов в пять толщиной; на земляном полу спали в разных позах человек шесть арестантов-пеонов. Прислушиваясь к глухим ударам топора, раздававшимся где-то неподалеку, Френсис вспомнил только что окончившийся суд и тихо, протяжно свистнул. Было половина девятого вечера. Суд начался в восемь. А топоры уже стучали по бревнам, из которых сооружали виселицу, — завтра в десять часов утра на этом помосте ему обовьют веревкой шею и вздернут. Разбор дела длился всего тридцать минут, по его часам. Они уложились бы и в двадцать, если бы в зал не ворвалась Леонсия и не задержала внимания судей еще на десять минут, любезно предоставленных ей, как даме из знатного рода Солано.

«Шеф был прав, — заключил про себя Френсис. — Правосудие в Панаме на самом деле свершается быстро».

Одно то, что в кармане у него нашли письмо от Леонсии на имя Генри Моргана, уже губило его. Остальное было просто. С полдюжины свидетелей присягнули в том, что было совершено убийство, и опознали его как убийцу. То же подтвердил и сам начальник полиции. Единственным светлым моментом было внезапное появление Леонсии в сопровождении трясущейся от старости дряхлой тетушки Солано. У Френсиса сладко замерло сердце, когда он увидел, с какой энергией прелестная девушка ринулась в борьбу за его жизнь, хотя борьба эта и была заранее обречена на провал.

Первым делом она велела Френсису закатать рукав и показать левую руку, при этом Френсис заметил, как начальник полиции презрительно передернул плечами. Затем Леонсия повернулась к Торресу и заговорила по-испански, страстно доказывая что-то, — что именно, Френсис не мог понять, так как говорила она слишком быстро. А потом он видел и слышал, как орала и жестикулировала наполнявшая зал толпа, когда Торрес взял слово.

Но чего он не видел — это как Торрес потихоньку обменялся несколькими словами с начальником полиции, прежде чем пробраться сквозь толпу к месту, отведенному для свидетелей. Он не видел этой сценки, как не знал и того, что Торрес находится на жалованье у Ригана, который платит, чтобы его, Френсиса, держали вдали от Нью-Йорка как можно дольше, а если удастся, то и всю жизнь. Не знал Френсис и того, что Торрес влюблен в Леонсию и терзается ревностью, способной толкнуть его на любой шаг.

Поэтому Френсис не понял всего, что скрывалось за ответами Торреса на вопросы Леонсии, которая все-таки заставила его признать, что он никогда не видел шрама на левой руке Френсиса Моргана. Леонсия победоносно посмотрела на старикашку судью, но тут начальник полиции вышел вперед и, подойдя к Торресу, громовым голосом спросил:

— А можете ли вы поклясться, что когда-либо видели шрам на руке Генри Моргана?

Смущенный, сбитый с толку Торрес растерянно посмотрел на судью, потом умоляюще перевел взгляд на Леонсию и, наконец, молча покачал головой в знак того, что не может поклясться в этом.

Толпа оборванцев, наполнявшая зал, торжествующе заревела. Судья произнес приговор, рев усилился, и комиссар с несколькими жандармами поспешно вывели Френсиса — не без сопротивления с его стороны — из зала суда и препроводили в камеру, — казалось, они стремились спасти его от толпы, не желавшей ждать до десяти часов завтрашнего утра, чтобы учинить над ним расправу.

«Эх, как этот бедняга Торрес попался, когда его стали спрашивать про шрам Генри!» — дружелюбно размышлял Френсис; вдруг загромыхали засовы, дверь в его камеру отворилась, и на пороге показалась Леонсия.

Френсис поднялся навстречу ей. Но она, не отвечая на его приветствие, повернулась к сопровождавшему ее комиссару и обрушилась на него, подкрепляя свою речь властными жестами. Комиссар, видимо, дал себя уговорить и приказал тюремщику перевести пеонов в другие камеры, а сам как-то нервно поклонился, словно извиняясь перед Леонсией, и вышел, прикрыв за собой дверь.

Только тогда самообладание покинуло Леонсию: она бросилась в объятия Френсиса и разрыдалась у него на плече.

— Проклятая страна, проклятая страна! Нет в ней справедливости!

Держа в объятиях ее гибкое тело, такое волнующе прекрасное, Френсис вспомнил Генри — босого, в парусиновых штанах и обвисшем сомбреро, который там, на острове Быка, упорно роет песок в поисках сокровища.

И хотя его влекло к Леонсии, он попытался высвободиться из ее объятий, но это не вполне удалось ему. И все же он отчасти сумел овладеть собой и заговорил с ней голосом рассудка, а не сердца, властно напоминавшего о себе.

— Теперь по крайней мере я знаю, что такое сговор, — произнес он, хотя сердце его в этот миг подсказывало ему совсем иные слова. — Если бы ваши соотечественники умели спокойно рассуждать, вместо того чтобы действовать сгоряча, они бы прокладывали железные дороги и развивали свою страну. Посмотрите на этот суд — ведь он весь был построен на игре страстей, на сговоре. Те, кто меня судил, заранее знали, что я виновен, и им так хотелось наказать меня, что они даже не потрудились отыскать доказательства моей виновности или хотя бы установить личность обвиняемого. К чему откладывать? Они знали, что Генри Морган пырнул ножом Альфаро. Они знали, что я Генри Морган. А когда человек знает, чего ради утруждать себя проверкой?

Не слушая его, Леонсия всхлипывала и все порывалась обнять его, а когда он умолк, она уже была в его объятиях, головка ее прильнула к его груди, губы — к его губам; и не успел он опомниться, как уже сам целовал ее.

— Люблю тебя, люблю тебя! — сквозь рыдания шептала она.

— Нет, нет! — сказал он, отталкивая от себя ту, которую больше всего желал. — Мы просто очень похожи с Генри. Ведь вы любите Генри, а я не Генри.

Разжав объятия, она сдернула с пальца кольцо Генри и швырнула его на пол. Френсис совсем потерял голову; он и сам не знал, что могло бы произойти в следующий момент, если бы его не спасло появление комиссара с часами в руке, который, не поднимая головы, упорно смотрел на минутную стрелку и делал вид, что для него больше ничего не существует.

Леонсия горделиво выпрямилась, но когда Френсис снова надел ей на палец кольцо Генри и на прощание поцеловал руку, она едва не разрыдалась. Уже у самой двери она обернулась и одними губами беззвучно шепнула: «Люблю тебя».



Ровно в десять, с последним ударом часов, Френсиса вывели на тюремный двор, где стояла виселица. Все жители Сан-Антонио, а также и многих окрестных селений собрались здесь; толпа была возбуждена и весело настроена. Леонсия, Энрико Солано и пять его рослых сыновей были тоже тут. Отец и братья Леонсии, кипя от негодования, нетерпеливо прохаживались взад и вперед, но начальник полиции, окруженный жандармами во главе с комиссаром, оставался невозмутимым. Тщетно пыталась Леонсия пробиться к Френсису, когда его подвели к виселице, и тщетно пытались родные уговорить девушку покинуть двор. И так же тщетно протестовали ее отец и братья, утверждая, что Френсис не тот человек, которого ищет правосудие. Начальник полиции лишь презрительно усмехнулся и приказал начинать.

Когда Френсис взошел на помост и ступил уже на лестницу, приставленную к виселице, к нему подошел священник; но Френсис отказался от его напутствия: он сказал ему по-испански, что если вешают невинного человека, то он и без чужих молитв попадет в рай, — пусть молятся те, кто его вешает.

Френсису связали ноги и стали вязать руки, на него уже собирались надеть черный колпак и накинуть на шею петлю, как вдруг из-за тюремной ограды донесся голос приближающегося певца:

Мы — спина к спине — у мачты,
Против тысячи вдвоем!
Леонсия, находившаяся в полуобморочном состоянии, услышав этот голос, пришла в себя и даже вскрикнула от радости, увидев Генри Моргана, который, расталкивая стражу, преграждавшую ему путь, входил в это время во двор.

Один только Торрес огорчился при появлении Генри, но все были так возбуждены, что никто этого не заметил. Зрители не стали возражать, когда начальник полиции, пожав плечами, объявил, что ему безразлично, кого из этих двух вешать, — лишь бы повесить. Зато вся мужская половина семейства Солано горячо запротестовала, утверждая, что Генри тоже не виновен в убийстве Альфаро. Однако решил дело Френсис; все еще стоя на помосте, пока ему развязывали руки и ноги, он крикнул, перекрывая шум толпы:

— Вы судили меня! Вы не судили его! Вы не можете повесить человека без суда! Раньше должен быть суд!

Френсис спустился с помоста и обеими руками схватил руку Генри, но не успел он пожать ее, как к ним подошел комиссар, сопутствуемый начальником полиции, и с соблюдением всех формальностей арестовал Генри Моргана за убийство Альфаро Солано.


Глава четвертая



— Надо действовать быстро — это главное, — заявил Френсис, обращаясь к небольшому семейному совету, собравшемуся на веранде асьенды Солано.

— Главное — укоризненно воскликнула Леонсия, перестав взволнованно мерить шагами веранду. — Главное — спасти его!

И она возмущенно потрясла пальцем перед носом Френсиса, как бы подчеркивая значение сказанного. Не удовольствовавшись этим, она потрясла пальцем и перед носом всех своих родных — отца и каждого из братьев.

— И быстро! — с жаром продолжала она. — Мы должны действовать быстро, а не то… — И голос ее оборвался от несказанного ужаса, охватившего ее при мысли о том, что может произойти с Генри, если они не будут действовать быстро.

— Для шефа все гринго одинаковы, — в тон ей заметил Френсис, а сам при этом подумал: «Какая она красивая и чудесная». — Шеф безусловно царь и бог в Сан-Антонио, — продолжал он, — и привык действовать не раздумывая. Он даст Генри не больше сроку, чем дал мне. Мы должны сегодня же вызволить беднягу из тюрьмы.

— Слушайте! — снова заговорила Леонсия. — Мы, Солано, не можем допустить этой… этой казни. Наша гордость… наша честь… Мы не можем допустить этого. Ну, говорите же! Да говорите же кто-нибудь! Хоть ты, отец. Предложи что-нибудь…

А пока шло обсуждение, Френсис молча слушавший их дебаты, терзался глубокой печалью. С каким великолепным пылом говорила Леонсия, но пыл этот был вызван чувством к другому человеку, что, конечно, не могло порадовать Френсиса. Сцена, разыгравшаяся на тюремном дворе после того, как его выпустили, а Генри арестовали, все еще стояла у него перед глазами. Он точно сейчас видел — и сердце его заныло при воспоминании об этом, — как Леонсия бросилась в объятия Генри, а тот отыскал ее руку, чтобы убедиться, на месте ли его кольцо, и, убедившись, крепко обнял девушку и поцеловал долгим поцелуем.

«Ну ладно, хватит», — со вздохом подумал Френсис. Во всяком случае, он сделал все, что мог. Разве после того, как Генри увели, он не сказал Леонсии — спокойно и даже холодно, — что Генри ее жених и возлюбленный и что лучшего выбора дочь Солано и сделать не могла?

Но от этих воспоминаний он ничуть не становился счастливее, как и от сознания, что поступил правильно. Да, правильно. Он ни разу в этом не усомнился, и это позволяло ему глушить в себе чувство к Леонсии. Однако сознания собственной правоты, как он обнаружил в данном случае, еще далеко не достаточно, чтобы чувствовать себя счастливым.

Но на что же иное мог он рассчитывать? Просто ему не повезло: он приехал в Центральную Америку слишком поздно — вот и все; приехал, когда эта прелестная девушка уже отдала свое сердце тому, кто пришел до него, — человеку, ничуть не хуже его самого, а может быть, как подсказывало ему чувство справедливости, даже и лучше. И это чувство справедливости требовало, чтобы он честно относился к Генри — своему кровному родственнику Генри Моргану, необузданному потомку необузданного предка, человеку в парусиновых штанах и обвисшем сомбреро, неравнодушному к ушам незнакомых молодых людей, питающемуся сухарями и черепашьими яйцами и готовому перекопать целых два острова — Быка и Тельца — в поисках клада старого пирата.



Энрико Солано и его сыновья, сидя на широкой веранде своего дома, строили планы спасения Генри, а Френсис рассеянно слушал их; в это время из комнат вышла служанка, прошептала что-то на ухо Леонсии и повела ее за угол дома, на другой конец веранды, где произошла сцена, которая немало насмешила бы и разъярила Френсиса, присутствуй он при ней.

Завернув за угол дома, Леонсия увидела Альвареса Торреса, разодетого в пышный средневековый костюм богатого плантатора, какие еще носят в Латинской Америке; Торрес снял сомбреро и, держа его в руке, склонился перед девушкой чуть не до земли, затем подвел ее к плетеному диванчику из индейского тростника и усадил. Леонсия грустно ответила на его приветствие, хотя в тоне ее прозвучало любопытство — точно она надеялась услышать от него какую-нибудь обнадеживающую весть.

— Суд закончился, Леонсия, — сказал Торрес тихо и печально, словно говорил о покойнике. — Он приговорен. Завтра в десять утра — казнь. Все это очень грустно, чрезвычайно грустно, но… — Он пожал плечами. — Нет, я не стану говорить о нем ничего дурного. Он был достойный человек. Единственный его недостаток — характер. Слишком он был горяч, слишком вспыльчив. Это и погубило его, заставив погрешить против чести. Будь он в ту минуту спокойнее и хладнокровнее, никогда бы он не всадил нож в Альфаро…

— Это не он убил моего дядю! — воскликнула Леонсия, поднимая голову и глядя на него.

— Все это весьма печально, — мягко и грустно продолжал Торрес, избегая перечить ей. — Судья, народ, начальник полиции — все, к сожалению, в один голос утверждают, что он виновен. Весьма печально, конечно. Но не об этом я пришел с вами говорить. Я пришел предложить вам мои услуги. Располагайте мной, как вам угодно. Моя жизнь, моя честь — в вашем распоряжении. Приказывайте. Я ваш раб.

И Торрес вдруг грациозно опустился перед ней на одно колено; взяв ее левую руку, он, видимо, собирался продолжать свою цветистую речь, но в эту минуту взгляд его упал на кольцо с брильянтом, украшавшее безымянный палец Леонсии. Он нахмурился и опустил голову; затем, поспешно придав своему лицу обычное выражение, заговорил:

— Я знал вас, когда вы были еще совсем дитя, Леонсия, прелестная очаровательная крошка, и я уже тогда любил вас. Нет, выслушайте меня! Прошу вас. Я должен излить свое сердце. Выслушайте меня до конца. Я всегда любил вас. Но когда вы вернулись из-за границы, из этого монастыря, где вы учились, — вернулись уже взрослой, благородной и важной дамой, какой и подобает быть хозяйке дома Солано, — о, тогда я был просто сражен вашей красотой. Я был терпелив. Я не говорил вам о своих чувствах. Но вы могли догадаться о них. И вы, конечно, догадывались. С тех самых пор я воспылал к вам страстью. Меня пожирало пламя, зажженное вашей красотой, вашей душой, которая еще прекрасней вашей красоты.

Леонсия знала, что остановить поток его излияний невозможно, и потому терпеливо слушала, глядя на склоненную голову Торреса и от нечего делать думая о том, почему у него волосы так некрасиво подстрижены и где он в последний раз стригся — в Нью-Йорке или в Сан-Антонио.

— Знаете ли вы, чем вы были для меня с тех пор, как вернулись?

Она не отвечала и не пыталась отнять у него руку, хотя он так сильно сжимал ее, что кольцо Генри Моргана впилось ей в пальцы, причиняя острую боль. Она не слышала речей Торреса, все дальше и дальше уносясь в мыслях. И первая ее мысль была о том, что вовсе не такими выспренними тирадами сказал ей Генри Морган о своей любви и завоевал ее взаимность. И почему это испанцы всегда так высокопарно и многословно выражают свои чувства? Генри вел себя совсем иначе. Он вообще почти ни слова не сказал ей. Он действовал. Поддавшись ее обаянию, чувствуя, что и она неравнодушна к нему, он без всякого предупреждения — так он был уверен, что не удивит и не испугает свою любимую, — обнял ее и прижался губами к ее губам. И она не испугалась и не осталась равнодушной. Только после этого первого поцелуя, продолжая держать ее в объятиях. Генри заговорил о своей любви.

А о чем совещаются сейчас там, на другом конце террасы, ее родные и Френсис Морган, что они придумали? Мысли ее текли дальше — она была глуха к мольбам своего поклонника. Френсис! Ах!.. Она даже вздохнула: почему, несмотря на любовь к Генри, этот чужой гринго так волнует ее сердце? Неужели она такая уж безнравственная? Кто же из них ей более мил? Этот? Или тот? Или вообще любой мужчина может ее увлечь? Нет! Нет! Она не легкомысленна и не вероломна. И все же?.. Может быть, это потому, что Френсис и Генри так похожи друг на друга и ее бедное глупое любящее сердечко не в состоянии их различить? Прежде ей казалось, что она готова последовать за Генри на край света, делить с ним радости и горе; однако сейчас ей казалось, что она готова последовать за Френсисом еще дальше. Она безусловно любит Генри — сердце говорит ей это. Но она любит и Френсиса и почти уверена, что Френсис любит ее: ей не забыть, с каким пылом они целовались там, в тюремной камере. И хотя любила она этих двух людей по-разному, чувство это не укладывалось в ее сознании, а порой даже вынуждало прийти к позорному выводу: что она — последняя и единственная представительница женской линии в роду Солано — безнравственная женщина.

Кольцо Генри сильно врезалось в палец Леонсии — Торрес в приливе страсти опять крепко сжал ей руку, — и это вернуло ее к действительности, волей-неволей заставив слушать его излияния.

— Вы шип дивной розы, вонзившийся мне в сердце, острая шпора, терзающая мне грудь, но это раны любви, мучительно-сладостные. Я мечтал о вас… и о том, что совершу ради вас. И у меня было для вас особое имя, всегда только одно: владычица моих грез! И вы выйдете за меня замуж, моя Леонсия! Мы забудем этого сумасшедшего гринго, который сейчас уже все равно что мертв. Я буду с вами нежен и добр. Я буду вечно любить вас. И никогда образ того, другого, не встанет между нами. Что до меня, то я не позволю себе вспоминать о нем. Что же до вас… я буду любить вас так сильно: вы забудете об этом человеке, и воспоминание о нем ни на миг не даст вашему сердечку заныть.

Леонсия молчала, обдумывая про себя, как ей поступить, и молчание это только разжигало надежды Торреса. Леонсия чувствовала, что надо выиграть время и не отвечать сразу. Если браться за спасение Генри… ведь Торрес предлагает ей свои услуги! Зачем же его отталкивать, когда от него, возможно, зависит жизнь человека.

— Говорите! Я сгораю!.. — молил прерывающимся голосом Торрес.

— Не надо! Не надо! — мягко сказала она. — Ну как же я могу слушать про чью-то любовь, когда тот, кого я любила, еще жив?

Любила!.. Она даже вздрогнула, произнеся это слово в прошедшем времени. Вздрогнул и Торрес — и надежда разгорелась в нем еще более ярким пламенем. Он считал Леонсию уже почти своей. Ведь она сказала: «любила», значит, она уже больше не любит Генри. Она любила его, но теперь это все в прошлом. И, конечно, женщина с такой нежной и чуткой душой, как она, не может говорить с ним о любви, пока тот, другой, еще жив. Какая тонкость чувств! Торрес с гордостью подумал и о тонкости собственных чувств и даже поздравил себя в душе с тем, что сумел так правильно разгадать сокровенные мысли Леонсии. Теперь-уж он позаботится, решил Торрес, чтобы этот человек, которому предстоит умереть на следующий день в десять утра, не был помилован и не сбежал из тюрьмы. Для него было ясно одно: чем скорее Генри Морган умрет, тем скорее он получит Леонсию.

— Не будем больше об этом говорить… пока, — сказал он с рыцарской галантностью, не менее галантно пожав руку Леонсии; потом встал с колен и долгим взглядом посмотрел на нее.

Она ответила ему благодарным рукопожатием и, высвободив свою руку из его руки, тоже поднялась.

— Пойдемте, — сказала она, — посмотрим, что делают остальные. Ведь они сейчас разрабатывают — или, вернее, пытаются разработать — план спасения Генри Моргана.

Когда они подошли к сидевшим на террасе, разговор тотчас прекратился, словно присутствие Торреса вызвало недоверие собеседников.

— Ну как, придумали что-нибудь? — спросила Леонсия.

Старик Энрико, который, несмотря на свой возраст, был такой же прямой, стройный и ловкий, как любой из его сыновей, только покачал головой.

— Я могу, если вы позволите, предложить вам один план, — начал было Торрес, но тут же умолк, поймав предостерегающий взгляд Алесандро.

На аллее, у самой веранды, появилось двое мальчишек-оборванцев. По росту им нельзя было дать более десяти лет, но по хитрому выражению глаз и лиц они казались куда старше. Одеты они были весьма необычно: поделили между собой рубашку и штаны, так что каждому досталось по одежке. Но какая рубашка! И какие штаны! Были они старые, парусиновые и в свое время принадлежали рослому мужчине; мальчишка натянул их на себя до подбородка и обвязал бечевкой вокруг шеи, чтобы они не могли с него соскользнуть, а руки продел в дыры, зиявшие на месте боковых карманов; внизу штаны были обрезаны ножом — по его росту. На другом мальчишке была мужская рубаха, подол которой волочился по земле.

— Пошли вон! — рявкнул на них Алесандро.

Но мальчишка в штанах с самым невозмутимым видом снял камень, который он нес на голове, и извлек из-под него письмо. Алесандро перегнулся через балюстраду, взял письмо и, взглянув на конверт, передал Леонсии, а мальчишки принялись клянчить деньги. Френсис, глядя на это забавное зрелище, невольно рассмеялся, бросил несколько серебряных монеток, и рубашка со штанами тотчас помчались прочь по аллее.

Письмо было от Генри, и Леонсия быстропробежала его глазами. Письмо это нельзя было назвать прощальным, ибо писал он его как человек, который и не думает умирать, если, конечно, не произойдет чего-то непредвиденного. Однако, поскольку такая непредвиденность могла случиться. Генри считал своим долгом попрощаться с Леонсией; при этом он в шутку просил ее не забывать Френсиса, который заслуживает внимания хотя бы уже потому, что так похож на него. Генри.

Сначала Леонсия хотела было показать письмо всем остальным, но строки о Френсисе заставили ее отказаться от своего намерения.

— Это от Генри, — сказала она, пряча записку за корсаж. — Ничего существенного он не пишет. Но, видимо, ни на минуту не сомневается, что так или иначе ему удастся спастись.

— Мы уж постараемся, чтоб ему это удалось, — решительно заявил Френсис.

Благодарно улыбнувшись ему и с улыбкой же вопросительно взглянув на Торреса, Леонсия сказала:

— Вы говорили, что у вас есть какой-то план, сеньор Торрес?

Торрес осклабился, подкрутил усы и принял важный вид.

— Существует только один способ — способ гринго, к которому обычно прибегают англосаксы, прямой и действенный. Именно прямой и действенный. Мы поедем и выкрадем Генри из тюрьмы — нагло, грубо и открыто, как это делают гринго. Уж этого-то они там никак не ожидают, а потому операция наверняка удастся. На побережье можно найти достаточно бандитов, по которым плачет веревка, и с их помощью атаковать тюрьму. Пообещайте им хорошо заплатить, только не все деньги давайте сразу, и дело будет сделано.

Леонсия восторженно закивала головой. У старика Энрико заблестели глаза, а ноздри раздулись, точно он уже почуял запах пороха. Глядя на него, молодежь тоже загорелась. Все взоры обратились к Френсису: что думает он об этом, согласен ли? Он медленно покачал головой, и возмущенная Леонсия даже выкрикнула что-то резкое по его адресу.

— Этот план безнадежен, — сказал Френсис. — Ну зачем всем нам рисковать головой, пускаясь на эту безумную авантюру, которая заранее обречена в провал? — Говоря это, он поднялся со своего места подле Леонсии и, подойдя к балюстраде, стал так, чтобы очутиться между Торресом и остальными; улучив минуту, он бросил предостерегающий взгляд Энрико и его сыновьям. — Что же до Генри, то похоже, что его песенка спета…

— Иными словами, вы не доверяете мне? — рассердился Торрес.

— Помилуйте, что вы! — запротестовал Френсис.

Но Торрес, не обращая на него внимания, продолжал:

— Значит, по-вашему, я не должен участвовать в семейном совете Солано, моих старейших и наиболее уважаемых друзей? И этот запрет накладываете вы — человек, с которым я едва знаком?

Старый Энрико, заметив, как вспыхнуло гневом лицо Леонсии, поспешил предостеречь ее взглядом и, любезным жестом прервав тираду Торреса, сказал:

— У Солано не может быть такого семейного совета, на который вы не были бы допущены, сеньор Торрес. Ведь вы действительно давний друг нашей семьи. Ваш покойный отец и я были товарищами и дружили, как братья. Но все это — уж вы простите старику, если он откровенно выскажет вам свое мнение, — не мешает сеньору Моргану быть правым, когда он говорит о безнадежности вашего плана. Штурмовать тюрьму — чистейшее безумие. Поглядите на толщину ее стен. Они могут выдержать многонедельную осаду. Впрочем, должен признаться, ваша мысль вначале очень подкупила меня. Когда я был еще совсем молодым человеком и сражался с индейцами в Кордильерах, у нас был такой случай. Сядемте поудобнее, и я расскажу вам эту историю…

Но Торрес, которому предстояло немало дел, отклонил приглашение, дружески пожал всем руки, в нескольких словах извинился перед Френсисом и, сев на свою лошадь, седло и уздечка которой были отделаны серебром, поскакал в Сан-Антонио. Одним из таких важных дел была телеграфная переписка, которую он поддерживал с конторой Томаса Ригана на Уолл-стрите. Он имел тайный доступ на радиостанцию панамского правительства в Сан-Антонио и мог передавать депеши на телеграф в Вера-Крус. Союз с Риганом был не только выгоден ему, но и совпадал с его собственными планами в отношении Леонсии и Морганов.

— Что вы имеете против сеньора Торреса и почему вы отклонили его план и так рассердили его? — спросила Леонсия Френсиса.

— Ничего, — отвечал тот, — просто мы не нуждаемся в нем, и он не внушает мне особой приязни. Он дурак и потому способен погубить любой план. Вспомните, как он сел в калошу, давая показания по моему делу на суде. А может быть, ему и вообще доверять нельзя? Не знаю. Как бы то ни было, зачем доверять ему, раз он нам не нужен? Ну, а план его правильный. Мы так и поступим: отправимся прямо в тюрьму и выкрадем оттуда Генри, если все вы согласны. И нам вовсе не надо поручать это висельникам, по которым плачет веревка, и всяким оборванцам с побережья. Нас шестеро мужчин. Если мы своими силами не сумеем справиться с этим делом, значит, надо на нем ставить крест.

— Но у тюрьмы всегда околачивается с десяток часовых, — возразил брат Леонсии, восемнадцатилетний Рикардо.

Леонсия, снова было оживившаяся, с укоризной посмотрела на него; но Френсис поддержал юношу.

— Правильно сказано! — согласился он. — Мы устраним часовых.

— А стены толщиной в пять футов? — напомнил Мартинес Солано, один из близнецов.

— Мы пройдем сквозь них, — ответил Френсис.

— Но как? — воскликнула Леонсия.

— Вот к этому-то я сейчас и подходку. Скажите, сеньор Солано, у вас много верховых лошадей? Отлично! А вы, Алесандро, случайно не могли бы достать несколько шашек динамита где-нибудь на плантации? Отлично! Великолепно! Ну, а вы, Леонсия, как хозяйка асьенды, должны, конечно, знать, есть ли у вас в кладовой достаточный запас виски «Три звездочки»?

— Ага, заговор начинает созревать, — рассмеялся он, получив от Леонсии утвердительный ответ. — Теперь у нас есть все атрибуты для приключенческого романа в духе Райдера Хаггарда или Рекса Бича. Так слушайте… А впрочем, подождите. Я сначала хочу поговорить с вами, Леонсия, о некоторых частностях этого представления…


Глава пятая



Было далеко за полдень; Генри стоял у зарешеченного окна своей камеры, смотрел на улицу и ждал, когда же, наконец, с лагуны Чирикви подует ветерок и хоть немного охладит раскаленный воздух. Улица была пыльная и грязная, — грязная потому, что со времени основания города, немало столетий назад, никто, кроме бродячих псов и отвратительных сарычей, которые даже и сейчас парили в небе и прыгали по отбросам, не очищал ее. Низкие, выбеленные известкой дома из камня или обожженной глины превращали эту улицу в настоящее пекло.

От белизны и пыли у Генри даже заломило глаза, и он уже собирался отойти от окошка, как вдруг заметил, что несколько оборванцев, дремавших в дверной амбразуре дома напротив, встрепенулись и с интересом стали смотреть куда-то вдоль улицы. Генри ничего не было видно, но до него доносился грохот несшейся вскачь повозки. Затем в поле его зрения показался небольшой ветхий фургон, который мчала закусившая удила лошадь. Седобородый и седовласый старец, сидевший на козлах, тщетно пытался сдержать ее.

Генри с улыбкой подивился тому, как еще не развалился ветхий фургон — так его подбрасывало на глубоких выбоинах, покосившиеся колеса еле держались на оси и вращались вразнобой. Но если фургон еще с грехом пополам держался, то как не разлетелась на куски ветхая упряжь, — это уж, по мнению Генри, было просто чудом. Поравнявшись с окном, у которого стоял Генри, старик сделал еще одну отчаянную попытку остановить лошадь; он приподнялся с козел и натянул вожжи. Одна вожжа оказалась гнилой и тут же лопнула. Возница повалился на сиденье, оставшаяся в его руках вожжа натянулась, и лошадь, повинуясь ей, круто повернула вправо. Что произошло затем — сломалось ли колесо, или сначала отскочило, а уж потом сломалось, — Генри не мог разобрать. Одно было несомненно: фургон разлетелся на части. Старик упал и, протащившись по пыльной мостовой, но упрямо не выпуская из рук оставшуюся вожжу, заставил лошадь описать круг, и она, фыркая, стала мордой к нему.

Когда он поднялся на ноги, вокруг уже собралась толпа. Но любопытных быстро раскидали вправо и влево выскочившие из тюрьмы жандармы. Генри продолжал стоять у окна и с интересом, поистине удивительным для человека, которому осталось жить всего несколько часов, смотрел на разыгравшуюся перед ним сценку и прислушивался к долетавшим до него репликам.

Старик дал жандармам подержать лошадь и, даже не стряхнув грязь и пыль с одежды, поспешно заковылял к фургону и принялся осматривать груз, состоявший из нескольких ящиков — большого и маленьких. Особенно заботился он о большом, даже попробовал приподнять его и, приподнимая, словно прислушивался.

Тут один из жандармов окликнул его; старик выпрямился и стал отвечать охотно и многословно:

— Вы спрашиваете, кто я? Я старый человек, сеньоры, и живу далеко отсюда. Меня зовут Леопольде Нарваэс. Мать моя была немкой — да хранят все святые ее покой! — зато отца звали Балтазар де Хесус-и-Сервальос-и-Нарваэс, а его отец был доблестный генерал Нарваэс, сражавшийся под началом самого великого Боливара [507]. А я — я теперь совсем пропал и даже домой не сумею добраться.

Подстрекаемый вопросами, перемежавшимися с вежливыми выражениями сочувствия, в которых не бывает недостатка даже у самых жалких оборванцев, он несколько приободрился и с благодарностью продолжал свой рассказ:

— Я приехал из Бокас-дель-Торо. Дорога заняла у меня пять дней, и пока я ничего не продал. Живу я в Колоне, и лучше было мне не выезжать оттуда. Но ведь даже и благородный Нарваэс может стать странствующим торговцем, а торговец тоже должен жить. Разве не так, сеньоры? Теперь скажите, не знаете ли вы такого Томаса Ромеро, который живет в вашем прекрасном Сан-Антонио?

— В любом городе Панамы сколько угодно Томасов Ромеро, — расхохотался Педро Зурита, помощник начальника тюрьмы. — Придется вам описать его поподробнее.

— Он двоюродный брат моей второй жены, — с надеждой в голосе произнес старец и, казалось, очень удивился, услышав взрыв хохота.

— Да ведь не меньше десятка всяких Томасов Ромеро живет в Сан-Антонио и его окрестностях, — возразил ему помощник начальника тюрьмы, — и любой из них может быть двоюродным братом вашей второй жены, сеньор. У нас тут есть Томас Ромеро пьяница. Есть Томас Ромеро вор. Есть Томас Ромеро… впрочем, нет, этот был повешен с месяц назад за убийство с ограблением. Есть Томас Ромеро богач, у которого большие стада в горах. Есть…

При каждом новом имени Леопольде Нарваэс лишь сокрушенно мотал головой, но при упоминании скотовода лицо его засветилось надеждой, и он прервал говорившего:

— Извините меня, сеньор, это, по-видимому, он и есть! Во всяком случае, он должен быть кем-то в этом роде. Я разыщу его. Если бы можно было где-нибудь оставить на хранение мой драгоценный товар, я бы тут же отправился его искать. Хорошо еще, что эта беда приключилась со мной именно здесь. Я могу доверить свой груз вам — достаточно одного взгляда, чтобы понять, что вы честный и почтенный человек. — Говоря это, старик порылся в кармане, извлек оттуда два серебряных песо и протянул тюремщику. — Вот вам. Надеюсь, вы и ваши люди не пожалеете, что оказали мне помощь.

Генри усмехнулся, заметив, с каким повышенным интересом и уважением стали относиться к старику Педро Зурита и жандармы после появления монет. Оттеснив от сломанного фургона любопытных, они тотчас принялись перетаскивать ящики в помещение тюрьмы.

— Осторожнее, сеньоры, осторожнее, — умолял их старик, пришедший в неописуемое волнение, когда они взялись за большой ящик. — Несите его тихонько. Это очень ценный товар и уж больно хрупкий.

Пока содержимое фургона переносили в тюрьму, старик снял с лошади всю сбрую, кроме уздечки, и положил ее в фургон.

Но Педро Зурита, бросив красноречивый взгляд на столпившихся вокруг оборванцев, приказал внести и сбрую в тюрьму.

— Стоит нам отвернуться, как мигом все исчезнет — вплоть до последнего ремешка и пряжки, — пояснил он.

Взобравшись на обломки фургона, старик с помощью Педро Зуриты и стражи кое-как взгромоздился затем на лошадь.

— Вот и отлично, — сказал он и с благодарностью добавил: — Тысячу раз спасибо, сеньоры. Как мне повезло, что я встретил таких честных людей, у которых мой товар будет в целости и сохранности. Правда, товар-то никудышный, — сами знаете, какой у странствующего торговца может быть товар, но для меня каждая малость имеет значение. Очень было приятно с вами познакомиться. Завтра я вернусь со своим родственником, которого я, конечно, найду, и избавлю вас от труда хранить мое жалкое достояние — Тут он снял шляпу. — Adios, сеньоры, adios!

И он не спеша двинулся в путь, с некоторой недоверчивостью косясь на свою лошадь — виновницу всей катастрофы. Но Педро Зурита окликнул его. Старик натянул поводья и повернул голову.

— Поищите на кладбище, сеньор Нарваэс, — посоветовал помощник начальника тюрьмы. — Там найдете целую сотню Томасов Ромеро.

— А вы, сеньор, очень вас прошу, особенно берегите большой ящик, — крикнул в ответ торговец.

На глазах у Генри улица опустела; жандармы поспешили разойтись и собравшаяся толпа тоже — уж очень сильно пекло солнце. Ничего нет удивительного, подумал Генри, что в интонациях старого торговца ему послышалось что-то знакомое. Ведь он только наполовину испанец, следовательно, и язык у него наполовину испанский, а наполовину немецкий, поскольку мать его была немка. Говорит он все-таки как местный житель. «Ну и обворуют его как местного жителя, если в этом тяжелом ящике, который он оставил на хранение в тюрьме, есть что-то ценное!» — заключил про себя Генри и перестал думать о происшедшем.



А в караульне, в каких-нибудь пятидесяти футах от камеры Генри, тем временем грабили Леопольде Нарваэса. Начало положил Педро Зурита, внимательно и всесторонне осмотревший большой ящик. Он приподнял ящик за один конец, чтобы составить себе представление о его весе, и, найдя щель, стал принюхиваться, точно собака, в надежде по запаху определить, что находится внутри.

— Оставь ты в покое ящик, Педро, — со смехом сказал ему один из жандармов. — Тебе же заплатили два песо за то, чтобы ты был честен.

Помощник начальника тюрьмы вздохнул, отошел на несколько шагов, присел, снова посмотрел на ящик и опять вздохнул. Разговор не клеился. Жандармы то и дело поглядывали на ящик. Даже засаленная колода карт не могла отвлечь их внимание. Игра не клеилась. Жандарм, который подшучивал над Педро, сам теперь подошел к ящику и понюхал:

— Ничего не чувствую, — объявил он. — От этого ящика ничем не пахнет. Что бы это такое могло быть? Кабальеро сказал, что в нем ценный товар!

— Кабальеро! — фыркнул другой жандарм. — Папаша этого старика скорее всего торговал жареной рыбой на улицах Колона, и дед его небось тоже. Все эти вруны-нищие утверждают, будто они прямые потомки конкистадоров.

— А почему бы и нет, Рафаэль? — парировал Педро Зурита. — Разве все мы не их потомки?

— Само собой, — поспешил согласиться Рафаэль. — Конкистадоры перебили немало народу.

— И стали предками тех, кто выжил, — докончил за него Педро. Все расхохотались. — А знаете, я, пожалуй, готов отдать одно из этих двух песо, только бы узнать, что в ящике.

— А вот и Игнасио! — воскликнул Рафаэль, приветствуя вошедшего тюремщика, опухшие глаза которого были явным доказательством того, что он только-только встал после сиесты [508]. — Ему ведь не платили за то, чтобы он был честным. Иди сюда, Игнасио, удовлетвори наше любопытство и скажи нам, что в этом ящике.

— А я почем знаю? — ответил Игнасио, хлопая глазами и глядя на предмет всеобщего внимания. — Я только сейчас проснулся.

— Значит, тебе не платили за то, чтобы ты был честным? — спросил Рафаэль.

— Всемилостивая матерь божья, да кто же мне станет платить за честность! — воскликнул тюремщик.

— В таком случае возьми вон там топор и вскрой ящик, — довел свою мысль до конца Рафаэль. — Мы этого сделать не можем: ведь Педро должен поделиться с нами своими двумя песо, значит, нам тоже заплатили за честность. Вскрывай ящик, Игнасио, а не то все мы помрем от любопытства.

— Мы только посмотрим, только посмотрим, — в волнении пробормотал Педро, когда Игнасио поддел одну из досок острием топора. — Потом мы снова закроем ящик и… Да просунь лее туда руку, Игнасио! Ну, что там такое, а?.. На что похоже?

Игнасио долго дергал и вытягивал что-то; наконец, показалась его рука, в которой был зажат картонный футляр.

— Ага! Доставай аккуратно: ведь придется обратно класть, — предупредил его Педро.

Когда футляр и бесчисленные обертки были сняты, жандармы увидели большую бутылку с рисовой водкой.

— Вот так упаковка! — в изумлении пробормотал Педро. — Должно быть, очень хорошее виски, раз его хранят с такими предосторожностями.

— Американское! — вздохнул другой жандарм. — Только один раз в Сантосе мне довелось попробовать американского виски. Замечательная штука! Такая у меня сразу появилась от него храбрость, что я выскочил прямо на арену во время боя быков и с голыми руками бросился на разъяренного быка. Правда, бык меня сшиб, но на арену-то я все-таки прыгнул!

Педро взял бутылку и хотел было отбить горлышко.

— Стой! — воскликнул Рафаэль. — Тебе же заплатили за то, чтоб ты был честным.

— Заплатить-то заплатили, да разве тот, кто дал мне деньги, сам честный? — возразил Педро. — Это же контрабанда. Старик наверняка не платил таможенной пошлины. У него контрабандный товар. Поэтому давайте возблагодарим судьбу и с чистой совестью вступим во владение им. Мы его конфискуем и уничтожим.

Не дожидаясь, пока бутылка обойдет круг, Игнасио и Рафаэль достали еще несколько бутылок и отбили горлышки.

— «Три звездочки», самое лучшее виски! — в наступившем молчании провозгласил Педро Зурита, показывая на торговую марку. — Понимаете, у гринго не бывает плохого виски… Одна звездочка означает, что это виски очень хорошее; две звездочки — отличное; а три звездочки — великолепное, замечательное, лучше быть не может. Уж я-то знаю. Гринго — мастаки по части крепких напитков. Наша пулька их не устроит.

— А четыре звездочки? — спросил Игнасио; голос его звучал хрипло от водки, глаза маслянисто блестели.

— Четыре звездочки? Друг Игнасио, четыре звездочки — это либо мгновенная смерть, либо вечное блаженство.

Не прошло и нескольких минут, как Рафаэль, обняв другого жандарма, уже называл его «братец» и утверждал, что человеку очень мало нужно здесь, на этой земле, для полного счастья.

— Старик — дурак, трижды дурак и еще трижды три раза дурак, — отважился вставить Аугустино, жандарм с мрачной физиономией, который впервые за все это время раскрыл рот.

— Да здравствует Аугустино! — воскликнул Рафаэль. — Смотрите, какое чудо сделали три звездочки! Сняли замок со рта Аугустино!

— И еще раз трижды три раза дурак ваш старик! — орал пьяным голосом Аугустино. — Этот божественный напиток был при нем, в полном его распоряжении, он целых пять дней ехал из Бокас-дель-Торо и ни разу не приложился! Да таких дураков надо голышом сажать на муравейник, вот что я вам скажу!

— Старик — жулик, — прокудахтал Педро. — Когда он завтра утром явится сюда за своими «тремя звездочками», я арестую его как контрабандиста. Это всем нам будет зачтено в заслугу.

— Если мы уничтожим доказательства — вот так? — спросил Аугустино, отбивая горлышко еще у одной бутылки.

— Мы оставим доказательства — вот так! — возразил ему Педро, хватив пустой бутылкой о каменный пол. — Слушайте, друзья, давайте договоримся. Ящик был очень тяжелый. Его уронили. Бутылки разбились. Виски вытекло — и таким образом мы узнали о контрабанде. Ящик и разбитые бутылки будут достаточным доказательством.

По мере того как запас спиртного уменьшался, шум все возрастал. Один жандарм затеял ссору с Игнасио по поводу забытого долга в десять сентаво. Двое других, усевшись в обнимку на полу, горючими слезами оплакивали свою несчастную семейную жизнь. Аугустино витиевато и многословно излагал собственные философские воззрения, в основе которых лежала мысль, что молчание — золото. А Педро Зурита, расчувствовавшись, доказывал, что все люди — братья.

— Даже арестантов я люблю, как братьев, — еле ворочая языком, говорил он. — Жизнь — грустная штука. — Слезы брызнули у него из глаз; он умолк и глотнул еще виски. — Арестанты для меня — все равно что родные дети. У меня сердце кровью исходит за них. Смотрите! Я плачу. Давайте поделимся с ними. Пусть и они познают хоть минуту счастья. Игнасио, возлюбленный брат мой, сделай мне одолжение — видишь, я рыдаю на твоем плече. Отнеси бутылочку этого эликсира гринго Моргану. Скажи ему, что я очень горюю: мне так грустно, что он завтра будет повешен. Передай ему мой привет и попроси выпить: пусть он будет счастлив сегодня.

Игнасио отправился выполнять поручение, а жандарм, который однажды спрыгнул на арену во время боя быков в Сантосе, заревел:

— Быка мне сюда! Быка!

— Ему хочется, этому славному малому, обнять быка и сказать, как он его любит, — пояснил Педро Зурита, проливая потоки слез. — Я тоже люблю быков. Я люблю всех божьих тварей. Я люблю даже москитов. Мир прекрасен. В нем царит любовь. Мне б хотелось иметь льва, чтоб я мог играть с ним…

Мотив старой пиратской песни, которую кто-то громко насвистывал на улице, привлек внимание Генри, он бросился было к окну, но, услышав скрежет ключа в дверном замке, поспешно лег на пол и притворился спящим. В камеру, пошатываясь, ввалился пьяный Игнасио и торжественно протянул Генри бутылку.

— С наилучшими пожеланиями от нашего добрейшего начальника Педро Зуриты, — пробормотал жандарм. — Он сказал, чтоб ты напился и забыл, что завтра ему придется вздернуть тебя.

— Мои наилучшие пожелания сеньору Педро Зурите, и скажи ему от моего имени, чтоб он убирался к черту вместе со своим виски, — ответил Генри.

Тюремщик выпрямился и даже перестал пошатываться, точно сразу протрезвел.

— Очень хорошо, сеньор, — сказал он, вышел из камеры и запер за собой дверь.

Генри стремглав кинулся к окну и очутился лицом к лицу с Френсисом, который тотчас просунул ему сквозь решетку револьвер.

— Привет, дружище, — сказал Френсис. — Мы тебя мигом отсюда вызволим. — В руках он держал две шашки динамита с взрывателями и капсюлями. — Смотри, что я принес, — это лучше всякого лома. Беги в самый дальний угол — pronto! — в этой стенке скоро будет такая дыра, что через нее даже наша «Анджелика» сможет пройти. Кстати, «Анджелика» стоит тут рядом, у берега, и ждет тебя. А ну отойди. Я сейчас заложу шашку. Шнур совсем короткий.

Не успел Генри отбежать в дальний угол камеры, как заскрежетал ключ, которым чья-то неверная рука тыкала в скважину, дверь распахнулась, и в камеру ворвался гул голосов. Генри услышал беспорядочные выкрики и отчетливо различил неизменный боевой клич латиноамериканцев: «Бей гринго!»

Генри слышал также, как Рафаэль и Педро, входя в камеру, что-то бормотали. «Он не признает всеобщего братства», — возмущался один, а другой: «Он сказал, чтоб я убирался к черту? Правда, он так сказал, Игнасио?»

В руках у жандармов были ружья; позади них толпились пьяные солдаты, вооруженные чем попало — кто тесаком, кто старинным пистолетом, кто топориком, а кто — просто бутылкой. При виде револьвера в руках Генри они остановились, и Педро, нетвердой рукой ощупывая свое ружье, провозгласил:

— Сеньор Морган, вы сейчас по всем правилам будете отправлены в ад.

Но Игнасио не стал ждать. Прижав винтовку к бедру для устойчивости, он выстрелил наугад и промахнулся: пуля ударила в стенку как раз посреди камеры, тогда как сам он в ту же секунду упал от пули Генри. Остальные поспешно отступили в коридор и, укрывшись там, принялись обстреливать камеру.

«Слава богу, что стены такие толстые, только бы пуля не ударила рикошетом», — думал Генри, продолжая стоять в углу за выступом стены в ожидании взрыва.

И дождался: в той стене, где было окно, теперь зияла огромная дыра. Но в эту минуту отлетевший обломок ударил Генри по голове, все поплыло у него перед глазами, и он тяжело рухнул на пол. Когда же пыль, поднятая взрывом, и пороховой дым рассеялись. Генри смутно различил Френсиса, который, казалось, прямо вплыл к нему в камеру. Френсис схватил его на руки и сквозь пробоину в стене вынес на улицу. Тут Генри сразу почувствовал себя лучше. Он увидел Энрико Солано и его младшего сына Рикардо, которые ружьями сдерживали толпу, запрудившую верхнюю часть улицы, тогда как два брата-близнеца, Альварадо и Мартинес, сдерживали толпу в нижней части улицы.

Но жители сбежались сюда просто из любопытства, никто из них и не собирался рисковать жизнью и преграждать путь таким могущественным людям, которые взрывают стены и штурмуют тюрьмы среди бела дня. А потому толпа почтительно расступилась перед небольшой группой, когда та направилась вниз по улице.

— Лошади ждут нас в соседнем переулке, — сказал Френсис, на ходу отвечая на рукопожатие Генри. — И Леонсия там же. За четверть часа мы доскачем до берега, где нас ожидает шхуна.

— Послушай-ка, а ведь недурной я выучил тебя песенке, — с улыбкой заметил Генри. — Когда ты начал ее насвистывать, мне показалось, что ничего прекраснее быть не может. Эти собаки так торопились, что не могли дождаться завтрашнего утра. Они нализались виски и решили тут же меня прикончить. Занятная история получилась с этим виски. Какой-то бывший кабальеро, ставший торговцем, ехал мимо тюрьмы с фургоном, груженным этим зельем, и у самых ворот фургон рассыпался…

— Ведь даже благородный Нарваэс, сын Балтазара де Хесус-и-Сервальос-и-Нарваэса, сына генерала Нарваэса, оставившего по себе память своею бранной славой, может стать торговцем, а торговец тоже должен жить, не так ли, сеньоры? — проговорил Френсис, точь-в-точь как давешний старик.

Генри весело посмотрел на него и с признательностью сказал:

— Знаешь, Френсис, я очень рад одному обстоятельству, чертовски рад…

— Чему же это? — спросил Френсис, когда они заворачивали за угол, где их ждали лошади.

— Тому, что не отрезал тебе уши в тот день на Тельце, когда я положил тебя на обе лопатки и ты настаивал, чтобы я это сделал.


Глава шестая



Мариано Веркара-и-Ихос, начальник полиции Сан-Антонио, откинулся на спинку кресла в зале суда и, довольный собой, со спокойной улыбкой принялся скручивать сигарету. Все прошло так, как было задумано. Он весь день следил за тем, чтобы старикашка судья не выпил глотка мескаля, и теперь был вознагражден за это: судья провел процесс и вынес приговор, какого добивался шеф. Он не допустил ни одного промаха. Шесть беглых пеонов были оштрафованы на крупную сумму и отправлены назад на плантацию в Сантосе. Кабальный их контракт суд продлил на столько времени, сколько потребуется, чтобы отработать штраф. А начальник полиции благодаря этому стал богаче на двести золотых американских долларов. «Эти гринго из Сантоса, — улыбнулся он про себя, — люди, с которыми стоит иметь дело. Во-первых, они создают плантации и тем самым способствуют развитию страны. А во-вторых, — и это главное, — денег у них куры не клюют, и они хорошо платят за те мелкие услуги, которые я в состоянии им оказать».

Тут он увидел Альвареса Торреса и широко улыбнулся.

— Послушайте, — сказал испанец, пригибаясь к самому уху начальника полиции. — Мы можем прикончить обоих этих чертей Морганов. Свинью Генри завтра повесят. Почему бы в таком случае нам не отправить сегодня к праотцам и свинью Френсиса?

Начальник полиции вопросительно поднял брови.

— Я посоветовал этому гринго штурмовать тюрьму. Солано поверили его вракам и теперь заодно с ним. Они наверняка попытаются сегодня вечером совершить налет. Раньше им не успеть. Ваше дело приготовиться и проследить, чтобы Френсис Морган был непременно убит в стычке.

— Ради чего и почему? — неторопливо спросил начальник полиции. — Мне нужно Генри убрать с дороги. Что же до Френсиса, то пусть возвращается к себе в свой любимый Нью-Йорк.

— Он должен быть сегодня же отправлен к праотцам, а почему — вы сейчас поймете. Как вам известно из телеграмм, которые я посылаю через правительственную радиостанцию и которые вы читаете…

— Позвольте, такова была наша договоренность, и на этих условиях я выхлопотал вам разрешение пользоваться правительственной радиостанцией, — напомнил начальник полиции.

— Я на это и не жалуюсь, — заверил его Торрес. — Итак, вам известно, что у меня есть строго конфиденциальные и чрезвычайно важные дела с нью-йоркским Риганом. — Он приложил руку к нагрудному карману. — Я только что получил от него новую телеграмму. Он требует задержать свинью Френсиса здесь еще на месяц, а если этот молодой человек и вовсе не вернется в Нью-Йорк, то, насколько я понял сеньора Ригана, плакать никто не станет. Так вот, если мне это удастся, то и вам неплохо будет.

— Но вы еще не сказали мне, сколько вы за это получили и сколько получите, — решил прощупать почву начальник полиции.

— На этот счет у нас была договоренность частного характера, и сумма не так велика, как вам может показаться. Он скупердяй, этот сеньор Риган, страшный скупердяй. Тем не менее я по-честному поделюсь с вами, если наша затея увенчается успехом.

Начальник полиции удовлетворенно кивнул и спросил:

— Ну, уж тысчонку-то золотом вы получите?

— Думаю, что да. Не может же этот ирландский боров заплатить мне меньше; а тогда пятьсот долларов — ваши, если, конечно, свинья Френсис сложит голову в Сан-Антонио.

— А может, и сто тысяч золотом получите? — продолжал допрашивать начальник полиции.

Торрес рассмеялся, словно услышал занятную шутку.

— Ну, уж, во всяком случае, не тысячу, — не унимался его собеседник.

— Может, расщедрится и даст больше, — подтвердил Торрес. — Вполне возможно, что прибавит еще сотен пять; в таком случае, разумеется, половина этих денег тоже будет ваша.

— Я немедленно направляюсь в тюрьму, — заявил начальник полиции. — Можете положиться на меня, сеньор Торрес, как я полагаюсь на вас. Пойдемте сейчас же, не откладывая, и пойдемте вместе, чтобы вы сами могли убедиться, как я подготовлюсь к приему Френсиса Моргана. Я еще не разучился владеть ружьем. А кроме того, я скажу трем жандармам, чтоб они стреляли только в него. Так, значит, этот собака-гринго собирается штурмовать нашу тюрьму? Пошли. Пошли скорей.

Он встал и решительным жестом отбросил в сторону сигарету. Но не успел он дойти и до середины комнаты, как к нему подлетел какой-то оборванный мальчишка, с которого градом струился пот, дернул его за рукав и, еле переводя дух, плаксивым голосом пропищал:

— У меня для вас важная новость. Вы мне заплатите за нее, высокочтимый сеньор? Я бежал всю дорогу.

— Я отправлю тебя в Сан-Хуан, чтобы тебя склевали сарычи, падаль ты этакая! — был ответ.

Мальчишка даже съежился от такой угрозы, но, подстегиваемый пустотою в желудке, страшной бедностью и желанием иметь несколько монет, чтобы заплатить за вход на предстоящий бой быков, призвал на помощь всю свою храбрость и повторил:

— Не забудьте, сеньор, что я первый принес вам эту новость. Я бежал всю дорогу, чуть не задохся, — вы же сами видите, сеньор. Я все скалку вам, только вы, пожалуйста, не забудьте, что я бежал всю дорогу и что я первый сказал вам.

— Ах ты скотина! Ладно, не забуду. Но тебе же будет хуже, если я запомню, что ты первый мне сказал. Так что же у тебя за новость? Должно быть, она и сентаво не стоит! А если она действительно этого не стоит, вот тогда ты пожалеешь, что родился на свет божий. Сан-Хуан покажется тебе раем по сравнению с тем, что я с тобой сделаю.

— Тюрьма… — в страхе пролепетал мальчишка. — Гринго — тот самый, которого должны были вчера повесить, — взорвал стену тюрьмы. Святые угодники! Дыра такая большая, как колокольня на нашем соборе! И другой гринго — тот, который так похож на него и которого должны были повесить завтра, — бежал вместе с ним через эту дыру. Тот гринго вытащил его. Это я сам видел, собственными глазами, и сейчас же побежал к вам сюда, всю дорогу бежал, и вы не забудете, сеньор…

Но начальник полиции уже повернулся к Торресу и уничтожающим взглядом посмотрел на него.

— Так, по-вашему, этот сеньор Риган проявит королевскую щедрость, если заплатит нам с вами ту великую сумму, которую обещал? Да он должен дать нам в пять раз больше, в десять раз больше — ведь этот тигр-гринго крушит наши законы и порядки, и даже крепкие стены нашей тюрьмы…

— Ну, это, разумеется, только ложная тревога, перышко, которое показывает, в какую сторону дует ветер и каковы намерения Френсиса Моргана, — пробормотал Торрес с кислой улыбкой. — Не забудьте, что совет штурмовать тюрьму исходил от меня.

— В таком случае, значит, это вы и сеньор Риган оплатите нам расходы по восстановлению тюрьмы? — спросил начальник полиции и, помолчав немного, добавил: — Но я все-таки не верю, что он это сделал. Это невозможно. Даже полоумный гринго не решился бы на такое.

Тут в дверях появился жандарм Рафаэль, из раны на лбу у него текла кровь; расталкивая ружьем любопытных, которые уже начали собираться вокруг Торреса и начальника полиции, он предстал перед своим шефом.

— Мы перебиты, — начал он. — Тюрьма почти вся разрушена. Динамит! Сто фунтов динамита! Тысяча! Мы храбро кинулись спасать тюрьму. Но она взлетела на воздух. Ведь не шутка — тысяча фунтов динамита! Я упал без сознания, но не выпустил винтовки из рук. После я пришел в себя и осмотрелся. Вокруг меня были одни мертвецы! Храбрый Педро, храбрый Игнасио, храбрый Аугустино — все, все лежали мертвые! — Рафаэлю следовало бы сказать: «мертвецки пьяные», но натура у него, как у всякого латиноамериканца, была сложная, и потому он в трагических чертах обрисовал эту катастрофу, так что он и все другие жандармы выглядели героями, как это искренне представилось его воображению. — Они лежали мертвые. Но, может, и не мертвые, а только оглушенные. Я пополз. Пробрался в камеру этого гринго Моргана. Пусто. В стене зияет огромная, страшная дыра. Я выполз через нее на улицу. Видку: стоит большая толпа. Но гринго Моргана уже и след простыл. Я поговорил с одним оборванцем, который видел, как это произошло. Их ждали лошади. Они поскакали к берегу. Там уже стояла под парусами шхуна. У Френсиса Моргана к седлу был привязан мешок с золотом: оборванец видел его своими глазами. Большой такой мешок…

— А дыра большая? — спросил начальник полиции. — Дыра в стене?

— Да побольше мешка будет, куда больше, — отвечал Рафаэль. — Хотя мешок у гринго большой — так мне этот оборванец сказал. И мешок был привязан у Моргана к седлу.

— Моя тюрьма! — воскликнул начальник полиции; он выхватил кинжал и поднял вверх, держа за лезвие так, что рукоятка его, на которой с большим искусством был вырезан распятый Христос, казалась настоящим крестом. — Клянусь всеми святыми, я буду мстить! О, наша тюрьма! Наше правосудие! Наш закон!.. Лошадей! Скорее лошадей! Жандарм, лошадей, живо! — Он быстро обернулся к Торресу и накинулся на него, хотя тот не произнес ни слова: — К черту сеньора Ригана! Мне хоть бы уж свое-то вернуть! Меня оскорбили! Разрушили мою тюрьму! Надругались над моим законом — нашим законом, дорогие друзья! Лошадей! Лошадей! Отобрать их у проезжих! Да скорее же! Скорей!



Капитан Трефэзен, владелец «Анджелики», сын индианки из племени майя и негра с Ямайки, шагал взад и вперед по узкой палубе своей шхуны, посматривая в сторону Сан-Антонио, откуда уже отчалила переполненная людьми шлюпка, и раздумывал: не удрать ли ему от этого сумасшедшего американца, зафрахтовавшего его судно? Или, может быть, разорвать контракт и составить новый — на сумму в три раза большую? Трефэзена терзали противоречивые веления его смешанной крови: как негр, он был склонен к осторожности и соблюдению панамских законов, а как индеец — стремился к беззаконию и конфликтам.

Верх одержала индейская кровь: капитан приказал поднять кливер и направил шхуну к берегу, чтобы поскорее подобрать приближавшуюся шлюпку. Разглядев, что все Солано и Морганы вооружены ружьями, он чуть было не пустился наутек и не бросил их на произвол судьбы. Но когда он увидел на корме женщину, склонность к романтике и алчность побудили его дождаться и взять шлюпку на борт, ибо он знал, что если женщина замешана в делах мужчин, то вместе с ней появляются опасность и деньги.

Итак, на борту появилась женщина, а следовательно — опасность и деньги: Леонсия, ружья и мешок с золотом. Все, что было в шлюпке, не без труда попало на шхуну: поскольку ветер был слабым, капитан не потрудился даже приостановить судно.

— Рад приветствовать вас на борту «Анджелики», сэр, — широко улыбнулся капитан Трефэзен, здороваясь с Френсисом. — А это кто? — спросил он, кивая на Генри.

— Мой друг, капитан, мой гость и даже родственник.

— Осмелюсь вас спросить, сэр, а что это за джентльмены с такой поспешностью скачут там по берегу?

Френсис взглянул на группу всадников, галопом несшихся по песчаному пляжу, бесцеремонно выхватил из рук капитана бинокль и направил его на берег.

— Во главе едет сам шеф, — сообщил он, обращаясь к Леонсии и ее родичам, — а следом за ним жандармы. — Внезапно он издал какое-то восклицание, потом долго смотрел в бинокль и, наконец, покачал головой: — Мне показалось, что я увидел с ними нашего друга Торреса.

— С кем, с нашими врагами?! — не веря собственным ушам, вскричала Леонсия. Она вспомнила, как Торрес, только сегодня утром, на веранде асьенды, предлагал ей руку и сердце и говорил, что она может распоряжаться его жизнью и честью.

— Я, должно быть, ошибся, — признался Френсис. — Они как-то все сбились в кучу. Но шефа я хорошо различил: он скачет головы на две впереди.

— А что за субъект этот Торрес? — резко спросил Генри. — Он с самого начала мне не понравился, а у вас в доме, Леонсия, его всегда радушно принимают.

— Прошу прощения, сэр, извините меня, пожалуйста, — вкрадчиво прервал их капитан Трефэзен, — и разрешите со всем смиреннейшим почтением повторить мой вопрос, сэр: кто эти всадники, которые так стремительно скачут там вдоль берега? Кто они такие, сэр?

— Они чуть не повесили меня вчера, — расхохотался Френсис. — А завтра собирались повесить вот этого моего родственника. Только мы их надули. И, как видите, вот мы здесь. А теперь, мистер шкипер, прошу обратить внимание на то, что паруса наши только хлопают по ветру. Мы не двигаемся. Сколько еще вы намерены торчать тут?

— Мистер Морган, сэр, — последовал ответ, — я с глубочайшей почтительностью служу вам как клиенту, зафрахтовавшему мое судно. Но должен поставить вас в известность, что я британский подданный. Король Георг [509] — мой король, сэр, и ему я прежде всего обязан повиноваться, а также установленным им законам о плавании в иностранных водах, сэр. Мне ясно, сэр, что вы нарушили законы этой страны, к берегам которой я доставил вас, — иначе вон те блюстители порядка не преследовали бы вашу милость с такой настойчивостью. А кроме того, мне ясно, что вы хотите, чтобы я нарушил законы мореплавания и помог вам бежать. Однако честь обязывает меня, сэр, оставаться здесь до тех пор, пока это маленькое недоразумение, которое, по всей вероятности, произошло на берегу, не будет улажено к удовлетворению всех заинтересованных сторон, сэр, а также к удовлетворению моего законного монарха.

— Поднимай паруса и выходи в море, шкипер! — гневно прервал его Генри.

— Надеюсь, вы всемилостивейше извините меня, сэр, но, к сожалению, я должен вам сказать две вещи. Во-первых, не вы являетесь лицом, зафрахтовавшим у меня судно; а во-вторых, не вы мой доблестный король Георг, которому я присягал служить верой и правдой.

— Но я-то зафрахтовал твое судно, шкипер, — добродушно вмешался Френсис, научившийся уже ладить с метисом. — Так будь любезен взяться за штурвал и вывести нас из лагуны Чирикви — да ради бога поскорее, а то ветер стихает.

— Но в контракте не указано, сэр, что «Анджелика» должна нарушать законы Панамы и короля Георга.

— Я хорошо заплачу тебе, — пообещал Френсис, начиная терять терпение. — Берись за дело.

— В таком случае, сэр, вы согласны заключить со мной новый контракт на сумму в три раза большую?

Френсис утвердительно кивнул.

— Тогда одну минуточку, сэр, я сейчас. Я только сбегаю в каюту за пером и бумагой, чтоб мы могли составить документ.

— О господи! — простонал Френсис. — Да развернись же и сдвинься хоть немного с места. Ведь мы можем составить эту бумагу и на ходу, не обязательно во время стоянки. Смотри! Они стреляют!

Капитан-метис, услышав залп, окинул взглядом развернутые паруса и обнаружил дырку от пули у самого верха грот-мачты.

— Хорошо, сэр, — согласился он. — Вы джентльмен и человек чести. Я верю вам на слово и надеюсь, что вы подпишете документ при первой же возможности… Эй ты, черномазый! Берись за штурвал! Держи руль! Живо, черные дьяволы, ослабить главный парус! А ты, Персиваль, помоги вон там!

Команда мигом повиновалась. Персиваль, вечно ухмыляющийся негр из Кингстона, а также другой, которого звали Хуаном, — светло-желтый цвет кожи и нежные и тонкие, как у девушки, пальцы, свидетельствовали о том, что он метис — полуиспанец, полуиндеец, — кинулись ослаблять паруса.

— Дай этому черномазому по башке, если он и дальше будет дерзить, — буркнул Генри, обращаясь к Френсису. — Или поручи это мне, я в два счета с ним расправлюсь.

Но Френсис покачал головой:

— Он славный малый, только он из ямайских негров, а ты знаешь, какие они. К тому же в нем есть и индейская кровь. Лучше давай уде ладить с ним, раз такой это гусь. Ничего плохого у него в мыслях нет — просто хочет содрать подороже: ведь он рискует своей шхуной, ее могут конфисковать. А кроме того, он страдает манией vocabularitis: он просто лопнет, если не будет изрекать всякую мудреную чепуху.

В эту минуту к ним подошел Энрико Солано — ноздри его раздувались, а пальцы нетерпеливо барабанили по ружью, в то время как глаза то и дело обращались к берегу, откуда велась беспорядочная стрельба.

— Я серьезно виноват перед вами, сеньор Морган, — сказал он, протягивая руку Генри. — Я был так удручен смертью моего любимого брата Альфаро, что,признаюсь, в первую минуту счел вас повинным в его убийстве. — Тут глаза старого Энрико сверкнули гневом — неистребимым, но истребляющим. — Это было самое настоящее убийство, коварно совершенное каким-то трусом, удар в спину под покровом темноты. И как это я сразу не сообразил! Но я был так сражен горем, а все улики были против вас. Я даже забыл, что моя горячо любимая и единственная дочь помолвлена с вами; не подумал, что человек таких нравственных качеств — прямой, мужественный, храбрый — не способен нанести удар в спину под покровом темноты. Я сожалею о своей ошибке. Прошу извинить меня. И я снова с гордостью рад принять вас в нашу семью как будущего мужа моей Леонсии.

Пока Генри Моргана столь чистосердечно принимали обратно в лоно семьи Солано, Леонсия с раздражением думала: зачем ее отцу нужно следовать этому глупому латиноамериканскому обычаю и говорить так много пышных слов, когда достаточно было бы одной-единственной фразы, крепкого рукопожатия и откровенного взгляда друг другу в глаза? Окажись на месте ее отца Генри или Френсис, они, несомненно, так и вели бы себя. Ну почему, почему все ее испанские родичи любят выражаться так цветисто и многословно, совсем как этот ямайский негр!

Френсис же тем временем изо всех сил старался делать вид, что происходящее нимало не интересует его; тем не менее он все-таки заметил, что желтолицый матрос по имени Хуан шепчется о чем-то с остальной командой, многозначительно пожимает плечами и ожесточенно жестикулирует.


Глава седьмая



— Ну вот, теперь мы упустили обоих этих свиней-гринго! — горестно воскликнул Альварес Торрес, увидев с берега, как «Анджелика», распустив паруса, надувшиеся от посвежевшего ветра, стала быстро удаляться и пули с суши не могли уже теперь ее достать.

— Я бы, кажется, пожертвовал собору на три колокола, — провозгласил Мариано Веркара-и-Ихос, — только чтобы увидеть их в ста ярдах от моего ружья. Эх, будь на то моя власть, я бы так быстро отправил всех гринго на тот свет, что дьяволу в аду пришлось бы изучать английский язык!

Альварес Торрес, задыхаясь от досады и бессильного гнева, несколько раз ударил кулаком по луке седла.

— Владычица моих грез! — чуть не рыдая, воскликнул он. — Она уехала, исчезла вместе с обоими Морганами. Я сам видел, как она взбиралась на шхуну. Что же я теперь скажу Ригану в Нью-Йорке? Ведь если шхуна выберется из лагуны Чирикви, она может прямым ходом пойти в Нью-Йорк. И тогда окажется, что эта свинья Френсис не пробыл в отсутствии и месяца, и сеньор Риган не захочет ничего нам платить.

— Они не выйдут из лагуны Чирикви, — мрачно заявил начальник полиции. — Что я — безмозглое животное, что ли? Нет, я человек! И я знаю, что они не выйдут отсюда. Разве я не поклялся мстить им до гроба? Закат такой, что к ночи ветер явно спадет. По небу это сразу понять можно. Видите эти перистые облачка? Если ветер и подымется, то небольшой, и наверняка с северо-востока. Значит, он их погонит прямо в пролив Чоррера. А они никогда не осмелятся войти в него. Этот черномазый капитан знает лагуну как свои пять пальцев. Он попытается сделать крюк и пройти мимо Бокас-дель-Торо или через пролив Картахо. Но и в таком случае мы перехитрим его. Я тоже кое-что соображаю. Да еще как соображаю-то! Слушайте. Нам предстоит долгий путь верхом. Мы проедем по берегу до самого Лас-Пальмас. А там сейчас капитан Розаро со своей «Долорес».

— Это такой паршивенький старый буксир, который даже развернуться как следует не может? — спросил Торрес.

— Но ведь ночью ветра не будет, да и утром тоже. И мы на этом буксире захватим «Анджелику», — успокоил его начальник полиции. — Вперед, друзья! Поскакали! Капитан Розаро — мой приятель. Он окажет нам любую услугу.

На рассвете вконец измученные люди на загнанных лошадях протащились через заброшенную деревушку Лас-Пальмас к заброшенному причалу, у которого стоял совсем заброшенный на вид, облезлый буксир, показавшийся им, однако, лучшим в мире. Из трубы валил дым — признак того, что буксир стоит под парами; увидев это, начальник полиции, несмотря на усталость, возликовал.

— Доброе утро, сеньор капитан Розаро! Рад вас видеть! — приветствовал он испанца-шкипера, старого морского волка, который, полулежа на круге каната, потягивал черный кофе из кружки, и зубы его, всякий раз как он подносил ее ко рту, выбивали на ней дробь.

— Нечего сказать, доброе утро, когда эта проклятая лихорадка всю душу из меня вытрясла, — угрюмо проворчал капитан Розаро; руки его и все тело так дрожали, что горячая жидкость выплескивалась и текла по подбородку и за ворот расстегнутой рубашки, на волосатую седую грудь. — Да возьми ты это, чертова скотина! — крикнул он, запуская кружкой вместе с ее содержимым в мальчика-метиса, по-видимому, его слугу, который, как ни силился, не мог сдержать смеха.

— Солнце взойдет, лихорадка уймется и оставит вас в покое, — учтиво сказал начальник полиции, делая вид, что не замечает дурного настроения капитана. — Ваши дела здесь закончены, вы направляетесь в Бокас-дель-Торо, и мы поедем с вами, всей компанией, — нам предстоит интереснейшее приключение. Мы захватим шхуну «Анджелика», которая из-за штиля не могла ночью выбраться из лагуны, я арестую уйму людей, и вся Панама заговорит, капитан, о вашей храбрости и находчивости, так что вы и думать забудете о том, что вас когда-либо донимала лихорадка.

— Сколько? — напрямик спросил капитан Розаро.

— Сколько? — с удивленным видом повторил начальник полиции. — Это же государственное дело, дорогой друг! И вы все равно идете в Бокас-дель-Торо. Ведь вам это не будет стоить ни одной лишней лопаты угля!

— Muchacho! [510] Еще кофе! — рявкнул шкипер, обращаясь к мальчику.

Наступила пауза, во время которой Торрес, начальник полиции и все их утомленные спутники с жадностью смотрели на горячий напиток, принесенный мальчиком. Зубы капитана Розаро стучали о кружку точно кастаньеты, но он все-таки сумел глотнуть кофе, не расплескав его, хотя и обжегся при этом.

Какой-то швед с отсутствующим взглядом, в грязном комбинезоне и засаленной фуражке, на которой значилось: «механик», вылез из люка, закурил трубку и, присев на борт, казалось, весь ушел в свои мысли.

— Так сколько же? — снова спросил капитан Розаро.

— Давайте отчаливать, дорогой друг, — сказал начальник полиции. — А потом, когда лихорадка оставит вас в покое, мы с вами разумно обсудим все — ведь мы же разумные существа, а не какие-нибудь скоты.

— Сколько? — повторил капитан Розаро. — Извините, я не скот. Я всегда в полном разуме — и когда есть солнце, и когда его нет, и даже когда меня треплет эта растреклятая лихорадка. Так сколько?

— Ну ладно, отчаливайте. А сколько вы хотите? — сдаваясь, устало произнес начальник полиции.

— Пятьдесят долларов золотом, — тотчас последовал ответ.

— Но ведь вы все равно туда идете, не так ли, капитан? — мягко спросил Торрес.

— Я же сказал: пятьдесят долларов золотом.

Начальник полиции безнадежно всплеснул руками и повернулся на каблуках, делая вид, что собирается уйти.

— Однако вы же поклялись мстить до гроба за разрушение вашей тюрьмы, — напомнил ему Торрес.

— Но не в том случае, если мне придется платить за это пятьдесят долларов, — огрызнулся начальник полиции, краешком глаза наблюдая за дрожавшим от лихорадки капитаном: не начинает ли тот сдаваться.

— Пятьдесят долларов золотом, — сказал капитан, допив кофе и трясущимися пальцами пытаясь скрутить себе сигарету. Потом он кивнул в сторону шведа и добавил: — И еще пятерку золотом моему механику. Таков уж: у нас обычай.

Торрес подошел поближе к начальнику полиции и шепнул:

— Я заплачу за буксир, а с гринго Ригана взыщу лишнюю сотню, разницу же мы с вами поделим пополам. Так что мы ничего не потеряем. Напротив — еще останемся в барыше. Риган наказывал мне, чтоб я не скупился на расходы.

Когда солнце поднялось над линией горизонта и ослепительно засверкало в небе, один из жандармов направился обратно в Лас-Пальмас с измученными лошадьми, а остальные поднялись на палубу буксира; механик швед спустился в недра машинного отделения, и капитан Розаро, избавленный от лихорадки благостными лучами солнца, приказал матросам сняться с причала, а одному из них стать в рубке у компаса.



На рассвете «Анджелика» все еще дрейфовала недалеко от берега: ветра не было всю ночь, и ей не удалось выйти в море, хотя она и продвинулась к северу и находилась сейчас на полпути между Сан-Антонио и проливами Бокас-дель-Торо и Картахо. Эти два пролива, которые ведут в открытое море, все еще были милях в двадцати пяти от «Анджелики», а шхуна точно спала на зеркальной глади лагуны. Душная тропическая ночь заставила всех перебраться на палубу, и она была положительно устлана спящими. На крыше каюты капитана лежала Леонсия. В узких проходах, по обеим сторонам каюты, расположились ее братья и отец. А на носу, между каютой капитана и рубкой рулевого, лежали рядом оба Моргана; рука Френсиса покоилась на плече Генри, словно оберегая его. У штурвала, по одну его сторону, обхватив колени руками и положив голову на руки, сидя спал метис-капитан, а по другую сторону, точно в такой же позе, спал рулевой — не кто иной, как Персиваль, чернокожий негр из Кингстона. На шкафуте вповалку лежали матросы, тогда как на носу, на крошечном полубаке, уткнувшись лицом в скрещенные на груди руки, спал вахтенный.

Первой проснулась Леонсия. Приподнявшись на локте и подоткнув под него край плаща, на котором она спала, девушка посмотрела вниз на палубу и увидела Генри и Френсиса, мирно спавших рядом. Ее влекло к ним обоим — ведь они были так походки друг на друга; она любила Генри, вспомнила, как он целовал ее, и, вспомнив об этом, вся затрепетала; она любила и Френсиса, вспомнила и его поцелуй — и вся залилась краской. Она сама дивилась тому, что в сердце ее уживается любовь к двум людям сразу. Она уже достаточно разобралась в своих чувствах и знала, что готова последовать за Генри на край света, а за Френсисом еще дальше. И ее терзала собственная безнравственность.

Стремясь бежать от пугавших ее мыслей, Леонсия протянула руку и кончиком шелкового шарфа начала щекотать нос Френсиса; молодой человек зашевелился, взмахнул рукой, как бы отгоняя москита или муху, и спросонья ударил Генри по груди. Таким образом. Генри проснулся первым. Резким движением он поднялся и сел, разбудив при этом Френсиса.

— Доброе утро, веселый родственничек, — приветствовал его Френсис. — Что это ты так резвишься?

— Доброе утро, дружище, — проворчал Генри, — да только кто же из нас резвится? Ведь это ты стукнул меня и разбудил. Мне со сна даже показалось, будто это палач пришел за мной: ведь как раз сегодня утром меня собирались вздернуть. — Он зевнул, потянулся, посмотрел через поручни на спящее море и, толкнув Френсиса, указал ему на спящих капитана и рулевого.

«Какие красавцы эти Морганы», — подумала Леонсия и тут же удивилась, поймав себя на том, что мысленно произнесла эту фразу не по-испански, а по-английски. Неужели потому, что они оба завладели ее сердцем, она и думать стала на их языке, а не на своем родном?

Все было так запутано, что она решила бежать столь запутанных мыслей, она снова принялась щекотать кончиком шарфа нос Френсиса и была застигнута врасплох: пришлось ей со смехом признаться, что это она была причиной их внезапного пробуждения.

Через три часа подкрепившись фруктами и кофе, Леонсия стала у руля, и Френсис принялся обучать ее, как вести судно и определять путь по компасу. «Анджелика», повинуясь свежему ветерку, гнавшему ее на север, шла со скоростью шести узлов. Генри, стоя на наветренной стороне палубы, изучал с помощью бинокля горизонт, изо всех сил стараясь не замечать, с каким увлечением занимаются учитель и ученица, хотя втайне ругательски ругал себя за то, что не ему первому пришла в голову мысль научить Леонсию обращаться с компасом и рулем. Все же он взял себя в руки и не только не смотрел на них, но даже и краешком глаза не поглядывал в их сторону.

Зато капитан Трефэзен со свойственным индейцам жестоким любопытством и с беззастенчивостью негра — подданного короля Георга — был менее деликатен. Он во все глаза смотрел на молодых людей, и от него не укрылось неодолимое влечение, которое испытывали друг к другу американец, зафрахтовавший его судно, и хорошенькая испанка. Они стояли совсем рядом, и когда оба наклонились над штурвалом, заглядывая в нактоуз, прядь волос Леонсии коснулась щеки Френсиса; и тотчас они почувствовали, как их словно пронизало током. И метис-капитан заметил это. Но они почувствовали еще и то, чего не мог заметить метис-капитан: сильнейшее смущение. Они изумленно взглянули друг на друга и виновато опустили глаза. Френсис очень быстро и так громко, что было слышно на другом конце палубы, стал объяснять, как действует картушка компаса. Но капитан Трефэзен только усмехался, слушая его.

Налетевший порыв ветра заставил Френсиса схватиться за штурвал. На нем уже лежала рука Леонсии, и Френсису ничего не оставалось, как положить свою руку поверх. И снова оба вздрогнули, и снова капитан усмехнулся.

Леонсия подняла глаза на Френсиса и тут же в смущении опустила их. Она высвободила руку и, давая понять, что урок окончен, медленно отошла от штурвала, всем своим видом показывая, что руль и компас перестали интересовать ее. Френсис остался в полном смятении: он понимал, что это бесчестно, что это предательство, и, невольно взглянув на Генри, стоявшего к нему в профиль, мысленно пожелал, чтобы тот не видел, что произошло. Леонсия между тем смотрела невидящими глазами на поросший густым лесом берег, задумчиво вертя кольцо Генри вокруг пальца.

Однако Генри случайно видел все: он как раз в ту минуту повернулся к ним, чтобы сообщить, что на горизонте появился какой-то дымок. И метис-капитан заметил это. Он подошел к Генри и с жестокостью индейца и беззастенчивостью негра сказал вполголоса:

— Не падайте духом, сэр. У сеньориты доброе сердце, в нем найдется место для вас обоих — ведь вы такие благородные джентльмены.

В тот же миг ему была преподана одна извечная истина: белые не любят, когда вмешиваются в их дела; придя в себя, капитан увидел, что лежит на спине, от сильного удара о палубу у него ныл затылок, а лоб — от не менее сильного удара, который нанес ему Генри.

И тут в капитане заговорила индейская кровь: вне себя от ярости он вскочил на ноги, в руке его блеснул нож. Хуан, желтолицый метис, мигом оказался рядом, в руке его тоже был нож. Подбежало еще несколько бывших поблизости матросов — образовав полукруг, они стали наступать на Генри; но тот, с молниеносной быстротой отскочив к борту, ударом руки снизу выбил из гнезда железный поручень и, поймав его на лету, приготовился к самообороне. Френсис тотчас бросил штурвал и, выхватив пистолет-автомат, прорвался к Генри и стал с ним рядом.

— Что он такое сказал? — спросил Френсис своего родственника.

— Я повторю, что я сказал, — угрожающе произнес капитан: сейчас в нем взяла верх негритянская кровь, и он уже искал путь к компромиссу при помощи шантажа. — Я сказал…

— Остановись, капитан! — закричал Генри. — Мне очень жаль, что я ударил тебя. Замнем это дело. Попридержи язык. Забудь. Мне очень жаль, что я тебя ударил. Я… — Генри невольно сделал паузу и судорожно глотнул: слова не шли у него с языка. И только потому, что Леонсия стояла тут рядом, смотрела на него и слушала, он сказал: — Я… я приношу свои извинения, капитан.

— Вы оскорбили меня, — возмущенным тоном заявил капитан Трефэзен. — Вы нанесли мне увечья! А никто не имеет права наносить увечья подданному короля Георга — да благословит его господь! — без денежного возмещения.

Услышав это откровенное требование шантажиста, Генри чуть было не набросился на него. Но Френсис примирительно положил руку ему на плечо и удержал. Совладав с собой. Генри издал нечто вроде добродушного смешка, достал из кармана два золотых по десять долларов и, словно эти деньги жгли его, сунул их в руку капитану Трефэзену.

— Дешево отделался, — не сдержавшись, вполголоса пробормотал он.

— Ничего, цена вполне приличная, — заверил его капитан. — Двадцать долларов за расшибленную голову вполне приличная цена. Распоряжайтесь мною, сэр, я к вашим услугам. Вы, безусловно, джентльмен. За такую сумму можете в любое время дать мне по уху.

— И мне, сэр, мне тоже! — широко и подобострастно осклабившись, вставил Персиваль, негр из Кингстона. — За такие деньги, сэр, можете отлупить меня в любое время. И вообще можете лупить всякий раз, когда у вас будут лишние деньги…

На этом происшествию и суждено было закончиться, ибо тут послышался крик впередсмотрящего:

— Дым! Пароход прямо за кормой! Через час все уже знали, что это за дым и что он означает, так как буксиру «Долорес» не составило особого труда нагнать «Анджелику», снова попавшую в полосу штиля, и теперь со шхуны, которую отделяло от буксира всего каких-нибудь полмили, уже можно было рассмотреть в бинокль его крошечную переднюю палубу, положительно забитую вооруженными людьми. И Генри и Френсис сразу узнали среди них начальника полиции и нескольких жандармов.

Ноздри старого Энрико Солано раздувались, — он выстроил своих четырех сыновей на корме, встал с ними рядом и приготовился к бою. Леонсия, терзаемая любовью к Генри и любовью к Френсису, была больше увлечена собственными переживаниями, хоть и не показывала виду: она смеялась вместе со всеми над жалким суденышком и вместе со всеми радовалась порыву ветра, накренившему «Анджелику» на левый борт так, что поручни ее чуть не коснулись воды, и погнавшему вперед со скоростью девяти узлов.

Но погода и ветер были в это утро неустойчивы. Лик лагуны то морщился от налетавшего ветра, то снова становился гладким, как стекло.

— К сожалению, должен сообщить вам, сэр, что нам не уйти от них, — заявил капитан Трефэзен Френсису. — Если бы ветер продержался, сэр, мы бы ушли. Но он все время меняется и то и дело спадает. Нас несет прямо на берег. Мы загнаны в тупик, сэр, теперь нам не уйти.

Генри опустил бинокль, через который он изучал берег, и посмотрел на Френсиса.

— А ну, выкладывай! — воскликнул Френсис. — Сразу видно: ты что-то придумал. Какой же у тебя план? Рассказывай.

— Вон там лежат два островка, именуемые Тигровыми, — принялся излагать свой план Генри. — Они охраняют узкий вход в бухту Хучитан, который называют Эль Тигре. И поверьте, зубы у этого тигра не худее, чем у настоящего. Проходы по обе стороны островков, между ними и сушей, так мелки, что даже шлюпка садится там на мель. Пройти может лишь тот, кто знает все изгибы фарватера, а я их знаю. Правда, пролив Эль Тигре между островами достаточно глубок, но он такой узкий, что в нем и не развернешься. Шхуна может войти в него только в том случае, если ветер будет с кормы или с траверза. Сейчас ветер благоприятствует нам, и мы пройдем через пролив. Но это только половина моего плана…

— А если ветер переменится или спадет, сэр, — ведь прилив и отлив в бухте бывает такой, что волны горами ходят, это уж мне хорошо известно, — моя красавица шхуна разобьется о скалы! — запротестовал капитан Трефэзен.

— Если это случится, я уплачу тебе полную ее стоимость, — кратко заверил его Френсис и, не обращая больше на него внимания, повернулся к Генри, — Так в чем же заключается вторая половина твоего плана?

— Даже стыдно сказать тебе, — рассмеялся Генри. — Но это вызовет столько проклятий на испанском языке, сколько не слыхала лагуна Чирикви с тех пор, как старик сэр Генри разграбил Сан-Антонио и Бокас-дель-Торо. Вот сейчас увидишь.

Леонсия, сверкая глазами, захлопала в ладоши и воскликнула:

— Это должно быть что-то замечательное. Генри! По вашему лицу это видно. Ну, скажите же хотя бы мне!

Отведя Леонсию в сторону и поддерживая ее за талию, так как палуба ходила ходуном. Генри стал шептать ей что-то на ухо. Френсис лее, чтобы скрыть овладевшее им при этом чувство, навел бинокль на своих преследователей. Капитан Трефэзен лукаво усмехнулся и обменялся многозначительным взглядом с желтолицым матросом.

— Вот что, шкипер, — сказал Генри, подходя к нему. — Мы сейчас как раз у входа в Эль Тигре. Возьмись за штурвал и направь судно прямо в пролив. Кроме того — и pronto! — чтоб мне принесли сюда бухту полудюймового старого мягкого троса, побольше бечевки и парусных ниток, ящик с пивом, что стоит в кладовой, кофейник и пятигаллоновый бидон, из которого мы вылили вчера вечером последние остатки керосина.

— Но я с прискорбием должен обратить ваше внимание, сэр, на то, что этот канат стоит немалых денег, — заметил капитан Трефэзен, когда Генри принялся мастерить что-то из доставленных ему разнородных предметов.

— Тебе за это заплатят, — успокоил его Френсис.

— И кофейник тоже почти новый.

— И за него тебе заплатят.

Капитан вздохнул и сдался, но при виде последующих действий Генри, который принялся откупоривать бутылки с пивом и выливать их содержимое в шпигаты [511], опять завздыхал.

— Пожалуйста, сэр, — взмолился Персиваль, — если уж вам так нужно вылить это пиво, вылейте его лучше мне в глотку.

Матросы мигом набросились на драгоценный напиток и вскоре сложили к ногам Генри пустые бутылки. Он снова заткнул их пробками и стал привязывать к канату на расстоянии шести футов одну от другой. Потом он отрезал от каната несколько кусков — каждый в две сажени длиной — и привязал их между бутылками, чтобы они служили своеобразными буйками. Сюда лее он прикрепил кофейник и две жестянки из-под кофе. К одному концу каната Генри привязал бидон из-под керосина, а к другому — ящик из-под пива и, покончив со всем этим, взглянул на Френсиса.

— О, я понял, что ты затеял, еще пять минут назад, — рассмеялся Френсис. — Эль Тигре, по-видимому, и в самом деле очень узок — иначе ведь буксир мог бы обойти твою ловушку.

— Эль Тигре как раз такой ширины, — был ответ. — Есть место, где проход между мелями не достигает и сорока футов. Если капитан направит свой буксир мимо нашего капкана, он наткнется на мель. Но его люди в таком случае вброд доберутся до берега. А теперь надо отнести это сооружение на корму и приготовиться к спуску его в воду. Ты встань на правом борту, а я встану на левом, и когда я тебе крикну — бросай ящик за борт как можно дальше.

Хотя ветер немного утих, «Анджелика», шедшая прямо по ветру, все же делала пять узлов, но «Долорес», которая делала шесть узлов, стала постепенно нагонять ее. Когда с «Долорес» заговорили ружья, капитан под руководством Генри и Френсиса соорудил на корме невысокую баррикаду из мешков с картофелем и луком, старых парусов и бухт каната. Низко нагнувшись под этим укрытием, рулевой продолжал вести шхуну. Леонсия отказалась спуститься вниз, но когда стрельба участилась, она, уступая настояниям родных, прикорнула за каютой. Матросы попрятались в уголках и закоулках, тогда как старик Солано и его сыновья, залегшие на корме, вели обстрел буксира.

Генри и Френсис заняли намеченные позиции и в ожидании, пока «Анджелика» подойдет к самому узкому месту Эль Тигре, тоже приняли участие в перестрелке.

— Примите мои поздравления, сэр, — сказал капитан Трефэзен Френсису. Индейская кровь побуждала его время от времени приподнимать голову и выглядывать из-за поручней, тогда как негритянская кровь принуждала лежать ничком, точно он прилип к палубе. — Ведь это сам капитан Розаро ведет судно. А сейчас он так подпрыгнул и схватился за руку, что можно не сомневаться: вы аккуратно прошили ее пулей. Этот капитан Розаро чрезвычайно горячий hombre [512], сэр. Мне кажется, я отсюда слышу, как он сыплет проклятьями.

— Приготовься, Френсис, сейчас подам сигнал, — сказал Генри, кладя ружье и пристально вглядываясь в низкие берега, обрамлявшие Эль Тигре по обе стороны судна. — Мы почти добрались до нужного места. Не торопись, жди сигнала, и когда я скажу: «три» — бросай.

Буксир был всего ярдах в двухстах от них и быстро нагонял шхуну, когда Генри подал сигнал. Он и Френсис выпрямились и по команде «три!» бросили свои концы. Ящик из-под пива и бидон из-под керосина упали в море, потащив за собой канат с привязанными к нему банками, жестянками и бутылками.

Генри и Френсис были так увлечены своей затеей, что продолжали стоять, наблюдая, как растягивается по вспененной воде их капкан. Залп с буксира «Долорес» заставил их ничком броситься на палубу, а когда они выглянули из-за поручней, нос буксира уже подмял под себя канат с буйками. Через минуту они увидели, как судно замедлило ход и остановилось.

— Недурно мы опутали его винт! — захлопал в ладоши Френсис. — Браво, Генри!

— Теперь только бы ветер продержался… — скромно заметил Генри.

«Анджелика» поплыла дальше, оставив позади застывший на месте буксир; он становился все меньше и меньше, и все же с борта шхуны увидели, что буксир сел на мель, а люди, попрыгав за борт, стали пробираться вброд к берегу.

— Давайте-ка споем нашу песенку! — весело воскликнул Генри и затянул:

Мы — спина к спине — у мачты…
— Все это очень хорошо, сэр, — прервал их капитан Трефэзен, когда Морганы закончили первый куплет; он поводил плечами в такт напеву, глаза у него блестели. — Но ветер упал, сэр. Мы опять заштилили. Как же мы теперь выберемся из бухты Хучитан? «Долорес» — то ведь не получила никаких повреждений. Мы только задержали ее, и все. Какой-нибудь негр нырнет под судно, очистит винт, и тогда они мигом нагонят нас.

— Но здесь недалеко до берега, — заметил Генри, смерив взглядом расстояние, и, обернувшись к Энрико, спросил: — Что тут на берегу, сеньор Солано? Кто здесь живет: индейцы племени майя [513] или плантаторы?

— Есть и плантаторы, есть и индейцы, — ответил Энрико. — Но я хорошо знаю эти места. Если на шхуне оставаться опасно, то на берегу, мне думается, мы будем в безопасности. Там мы достанем и лошадей, и седла, и мясо, и хлеб. Кордильеры недалеко. Чего нам еще надо?

— А как же Леонсия? — заботливо осведомился Френсис.

— Она прирожденная амазонка, и мало найдется американцев, которых она не перещеголяла бы в верховой езде, — отвечал Энрико. — Поэтому я посоветовал бы вам — если вы, конечно, согласны — спустить на воду большую шлюпку, как только «Долорес» станет нас нагонять.


Глава восьмая



— Все в порядке, шкипер, все в порядке, — заверил Генри капитана-метиса, который стоял рядом с ними на берегу и, казалось, не решался проститься и вернуться на «Анджелику», дрейфовавшую неподалеку на застывшей в мертвом штиле поверхности бухты Хучитан.

— Это, так сказать, отклонение от курса, — пояснил Френсис. — Приятное словцо — «отклонение». А еще приятнее, если удается отклониться по задуманному плану.

— А если не удается, — возразил капитан Трефэзен, — тогда это называется совсем другим словом и весьма неприятным: «катастрофа».

— Вот это как раз и случилось с «Долорес», когда мы опутали ее винт, — рассмеялся Генри. — Но мы не знаем, что такое катастрофа. Мы называем это иначе: отклонение от курса. И в доказательство нашей веры в успех оставляем с вами двух сыновей сеньора Солано. Альварадо и Мартинес знают фарватер как свои пять пальцев. Они выведут вас отсюда, когда подует благоприятный ветер. Начальник полиции ведь не за вами гонится. Он нас преследует. И как только мы двинемся в горы, он бросится за нами со всем своим отрядом.

— Да неужели ты не понимаешь? — вмешался Френсис. — «Анджелика» в западне. Если мы останемся на борту, шеф захватит и нас и «Анджелику». Вот мы и решили отклониться от курса и уйти в горы. Он бросится за нами. И это даст «Анджелике» возможность скрыться. Ну, а уж нас-то он, конечно, не поймает.

— А вдруг я потеряю свою шхуну? — не отставал темнокожий шкипер. — Если она наскочит на скалы, я наверняка потеряю ее: ведь проходы здесь такие опасные!

— Тогда тебе заплатят за нее, я тебе все время об этом твержу! — сказал Френсис с возрастающим раздражением.

— А сколько у меня еще было всяких других расходов…

Френсис вытащил блокнот и карандаш, наскоро написал несколько слов и передал записку капитану.

— Вручишь это сеньору Мельхиору Гонзалесу в Бокас-дель-Торо, — сказал он. — И получишь у него тысячу золотых. Это банкир, мой агент, — он и расплатится с тобой.

Капитан Трефэзен недоверчиво посмотрел на записку.

— Не бойся, он вполне платежеспособен, — заверил его Генри.

— Да, сэр, я знаю, сэр, что мистер Френсис Морган известный и богатый джентльмен. Но вот насколько богатый? Может, все его богатство меньше моего скромного достояния. У меня вот есть «Анджелика», я за нее никому ни одного песо не должен. У меня есть два незастроенных городских участка в Колоне и еще четыре в порту Белене, — я могу на них здорово разбогатеть, когда «Юнайтед фрут компани» начнет строить там свои склады…

— А ну-ка, Френсис, сколько твой папаша тебе оставил? — спросил Генри, чтобы поддразнить метиса. — Исчисляя в кругленьких?

Френсис пожал плечами и неопределенно ответил:

— Больше, чем у меня пальцев на руках и на ногах.

— Это долларов, сэр? — спросил капитан.

Генри резко мотнул головой.

— Тысяч, сэр? Генри снова мотнул головой.

— Миллионов, сэр?

— Вот теперь ты попал в точку, — ответил Генри. — Мистер Френсис Морган достаточно богат, чтобы купить почти всю республику Панаму — без канала, конечно.

Метис-капитан недоверчиво посмотрел на Энрико Солано.

— Мистер Морган вполне уважаемый джентльмен, — подтвердил тот. — Мне это хорошо известно. Я получил деньги — тысячу песо — по его записке, адресованной сеньору Мельхиору Гонзалесу в Бокас-дель-Торо. Эти деньги вон там, в мешке.

И он кивком указал в ту сторону, где Леонсия, сидя на тюках с багажом, развлечения ради заряжала винчестер. Мешок, который капитан уже давно приметил, лежал у ее ног.

— Терпеть не могу путешествовать без денег, — смущенно пояснил Френсис своим спутникам. — Никогда не знаешь, в какую минуту тебе может понадобиться доллар. Однажды вечером у меня сломалась машина в Смит-Ривер-Корнерс, неподалеку от Нью-Йорка; при мне была только чековая книжка, и, представьте, я остался в этом городишке без сигарет.

— Как-то раз в Барбадосе я поверил было одному белому джентльмену, который зафрахтовал мое судно, чтобы ловить летающих рыб… — начал капитан.

— Ну ладно, капитан, до свидания, — оборвал его Генри. — Отправляйся-ка лучше к себе на борт, а мы сейчас тронемся в путь.

И небольшой отряд во главе с Энрико зашагал в горы, так что капитану Трефэзену не оставалось ничего иного, как подчиниться. Он помог матросам столкнуть шлюпку в воду, влез в нее, сел за руль и приказал грести к «Анджелике». Поглядывая время от времени назад, он видел, как его пассажиры взвалили на себя поклажу и скоро исчезли в густой зеленой растительности.



Вскоре путники вышли на просеку, где несколько партий пеонов вырубали девственный тропический лес и выкорчевывали пни, чтобы на этом месте насадить каучуковые деревья: для автомобильных шин сейчас требовалось много каучука. Леонсия шагала рядом с отцом во главе отряда. Ее братья, Рикардо и Алесандро, шли следом, нагруженные тюками, а Френсис и Генри, тоже с ношей, замыкали шествие.

Высокий худощавый старик с внешностью идальго, сидевший, несмотря на преклонный возраст, очень прямо в седле, при виде этой странной процессии пустил свою лошадь вскачь, прямо через поваленные деревья и ямы от выкорчеванных пней, навстречу путникам.

Узнав Энрико, он спрыгнул с лошади, снял перед Леонсией сомбреро, а с Энрико обменялся крепким рукопожатием, как старый закадычный друг. В его приветствиях и взглядах сквозило явное восхищение Леонсией.

Разговор велся по-испански, с быстротой пулемета: тотчас была изложена просьба помочь лошадьми и получено в ответ любезное согласие; затем состоялось представление обоих Морганов. По латиноамериканскому обычаю, плантатор моментально уступил свою лошадь Леонсии; он сам укоротил стремена и подсадил девушку в седло. Чума, пояснил он, истребила на его плантации почти всех верховых лошадей, но у его главного надсмотрщика еще осталась вполне приличная лошадь, которая будет предоставлена в распоряжение Энрико, как только ее приведут.

Он сердечно и в то же время с большим достоинством пожал руку Генри и Френсису, а потом добрых две минуты витиевато заверял их в том, что всякий друг его дорогого друга Энрико — друг и ему. Энрико принялся расспрашивать плантатора о дороге в Кордильеры и упомянул о нефти. Френсис сразу навострил уши.

— Вы хотите сказать, сеньор, — вмешался он в разговор, — что в Панаме найдена нефть?

— Конечно, — важно кивнув головой, подтвердил плантатор. — Еще наши предки знали, что у нас есть нефтяные фонтаны. Но по-настоящему взялась за дело только компания «Эрмосильо», которая втихомолку прислала сюда своих инженеров-гринго и, произведя разведку, стала скупать земли. Говорят, это целое нефтяное поле. Я лично ничего в нефти не понимаю. Знаю только, что уже пробурили немало скважин и продолжают бурить дальше, а нефти так много, что она заливает все вокруг. Говорят, что никак не могут удержать ее под землей — столько ее и под таким давлением она выходит. Им сейчас нужен нефтепровод, чтобы подавать нефть к океану, и они начали его строить. А пока нефть течет прямо по каньонам, и убытки от этого колоссальные.

— А нефтехранилища у них уже выстроены? — спросил Френсис, с волнением вспомнив о «Тэмпико петролеум» — предприятии, поглотившем львиную долю его состояния, о котором со времени своего отъезда из Нью-Йорка, когда акции «Тэмпико» на бирже резко подскочили вверх, он ничего не слыхал.

Плантатор покачал головой.

— Все дело в транспорте, — пояснил он. — Перевозить материалы на мулах с морского побережья до месторождения просто невозможно. Но многое в этом отношении у них уже сделано. Они устроили в горных низинах своеобразные нефтяные резервуары — большие нефтяные озера, запрудив их земляными дамбами; и все-таки им не удается остановить поток, и драгоценная жидкость стекает вниз по каньонам.

— А эти резервуары крытые? — поинтересовался Френсис, вспомнив, какое бедствие причинил пожар в первые дни существования «Тэмпико петролеум».

— Нет, сеньор.

Френсис неодобрительно покачал головой.

— Их необходимо делать крытыми. Достаточно какому-нибудь пьяному или мстительному пеону бросить спичку — и все может сгореть. Плохо поставлено дело, очень плохо!

— Но я же не владелец «Эрмосильо»! — возразил плантатор.

— Я, конечно, имел в виду не вас, а компанию «Эрмосильо», — пояснил Френсис. — У меня самого вложен капитал в нефть. И я уже поплатился сотнями тысяч за подобные случайности или преступления. Никогда ведь толком не знаешь, как это случается. Но факт тот, что все-таки случается…

Что еще собирался сказать Френсис о целесообразности защиты нефтехранилищ от глупых и злонамеренных пеонов, так и осталось неизвестным, ибо в эту минуту к ним подъехал главный надсмотрщик плантации с хлыстом в руке, — он с интересом разглядывал вновь прибывших и столь же зорко наблюдал за работавшим поблизости отрядом пеонов.

— Сеньор Рамирес, сделайте одолжение, сойдите с лошади, — вежливо обратился к нему его хозяин-плантатор и, как только тот спешился, познакомил его с гостями.

— Лошадь ваша, друг Энрико, — сказал плантатор. — Если она падет, пришлите мне, пожалуйста, при случае седло и уздечку. А если вам это будет трудно, то, пожалуйста, забудьте о том, что вам нужно что-либо мне присылать, кроме, конечно, привета. Мне жаль, что вы и ваши спутники не можете принять моего приглашения и посетить мои дом. Но шеф — кровожадный зверь, я это знаю. И уж мы постараемся направить его по ложному следу.

Когда Леонсия и Энрико уселись на лошадей и багаж был привязан к седлам кожаными ремнями, кавалькада тронулась в путь; Алесандро и Рикардо побежали рядом, держась за стремена отцовского седла, — так было легче бежать. Френсис с Генри последовали их примеру, ухватившись за стремена притороченные к седлу Леонсии, и предварительно привязав к луке мешок с серебряными долларами.

— Тут какая-то ошибка, — сказал плантатор своему надсмотрщику. — Энрико Солано — благородный человек. И все, что он делает, благородно. И если он за кого-нибудь ручается — значит, это люди благородные. Однако Мариано Веркара-и-Ихос преследует их. Если он явится сюда, мы направим его по ложному пути.

— Да вот и он! — воскликнул надсмотрщик, — Только пока ему, видно, не удалось достать лошадей.

И он, как ни в чем не бывало, со страшными ругательствами набросился на пеонов: ну хоть бы они за день сделали половину того, что следует.

Плантатор краешком глаза следил за быстро приближавшейся группой во главе с Альваресом Торресом, делая вид, будто вовсе и не замечает их, и продолжал обсуждать с надсмотрщиком, как лучше выкорчевать пень, над которым трудились пеоны.

Плантатор любезно ответил на приветствие Торреса и вежливо, но не без иронии спросил, куда это он ведет свой отряд — не на поиски ли нефти?

— Нет, сеньор, — ответил Торрес. — Мы ищем сеньора Энрико Солано, его дочь, его сыновей и двух высоких гринго, что путешествуют вместе с ними. Нужны-то нам, собственно говоря, эти гринго. Они проходили тут, сеньор?

— Да, проходили. Я подумал, что их тоже захватила нефтяная лихорадка: они так спешили, что даже из вежливости не задержались у нас и не сказали, куда путь держат. Неужели они провинились в чем-нибудь? Да что я спрашиваю! Сеньор Энрико Солано слишком достойный человек…

— В каком направлении они пошли? — спросил запыхавшийся начальник полиции, протискиваясь сквозь группу жандармов, которых он только что нагнал.

Плантатор и его надсмотрщик, стараясь выиграть время, отвечали неопределенно, а потом указали прямо противоположное направление. Однако Торрес заметил, что какой-то пеон, опершись на лопату, внимательно прислушивается к разговору. И пока одураченный начальник полиции отдавал приказание направиться по ложному следу, Торрес украдкой показал пеону серебряный доллар. Тот кивком дал понять, в каком направлении на самом деле уехали всадники, незаметно поймал монету и снова принялся подкапывать огромную корягу.

Торрес тотчас отменил приказ шефа.

— Мы пойдем не туда, — сказал он, подмигивая начальнику полиции. — Одна маленькая птичка сообщила мне, что наш уважаемый друг ошибается: они пошли совсем в другом направлении.

И отряд жандармов устремился по горячему следу, а плантатор и его надсмотрщик, совершенно подавленные, в изумлении уставились друг на друга. Надсмотрщик одним движением губ показал своему хозяину, чтобы тот молчал, и быстро оглядел лесорубов. Предатель-пеон трудился рьяно, не разгибая спины, но сосед его едва заметным кивком указал на него надсмотрщику.

— Вот она, эта маленькая птичка, — воскликнул надсмотрщик и, подскочив к предателю, принялся трясти его за плечи.

Из лохмотьев пеона выкатился серебряный доллар.

— Ага, — произнес плантатор, поняв все. — Он, оказывается, разбогател. Какой ужас, мой пеон стал богачом. Значит, он кого-нибудь убил и ограбил. Сечь его, пока не сознается.

Несчастный пеон, стоя на коленях под градом ударов, которыми осыпал его надсмотрщик, признался, наконец, каким образом он заработал этот доллар.

— Бейте его, бейте нещадно! Хоть до смерти забейте этого мерзавца, который предал моих лучших друзей, — равнодушно приговаривал плантатор. — Впрочем, нет, погодите! Бейте, но не до смерти! У нас сейчас мало рабочих рук, и мы не можем дать волю нашему справедливому гневу. Бейте его так, чтоб он на всю жизнь запомнил, но чтоб через два дня уже мог снова вернуться на работу.

О том, через какие муки и злоключения пришлось вслед за этим пройти пеону, можно было бы написать целый том — эпопею его жизни. Но не так уж приятно смотреть, как избивают человека до полусмерти, и описывать это. Скажем только, что пеон, получив лишь какую-то часть предназначенных ему ударов, вдруг вскочил, рванулся, оставив в руках надсмотрщика добрую половину своих лохмотьев, и, как безумный, кинулся в джунгли, — где уж было догнать его надсмотрщику, привыкшему передвигаться быстро только верхом!

И так стремительно мчался этот несчастный, подгоняемый болью от побоев и страхом перед надсмотрщиком, что мигом пролетел через полосу зарослей и нагнал Солано и его спутников в ту самую минуту, когда они переходили вброд небольшой ручеек. При виде их пеон упал на колени, моля о пощаде, — молил он о пощаде потому, что предал их. Но они этого не знали. Френсис, заметив жалкое состояние пеона, остановился, отвинтил металлический колпачок с карманной фляжки и, чтобы подкрепить беднягу, влил ему в горло половину ее содержимого; затем поспешил за своими спутниками. А несчастный пеон, что-то благодарно бормоча, нырнул в спасительные джунгли, но только в другую сторону. Однако он так ослабел от недоедания и непомерного труда, что ноги у него подкосились, и он тут же упал без чувств под зеленым лиственным шатром.

Вскоре у ручья появилась и погоня: впереди, точно ищейка, шел Альварес Торрес, за ним жандармы, а позади всех, задыхаясь, ковылял начальник полиции. Влажные следы босых ног пеона на сухих камнях возле ручья привлекли внимание Торреса. Не прошло и секунды, как пеона обнаружили, вцепились в последние лохмотья, какие еще оставались на нем, и выволокли его из укрытия. Упав на колени, которым пришлось немало потрудиться за этот день, он стал просить пощады и был подвергнут суровому допросу. Он сказал, что и знать не знает об отряде Солано. Пеон предал этих людей и за это получил побои; те же, кого он предал, оказали ему помощь, — и теперь в нем шевельнулось что-то похожее на благодарность и желание сделать добро: он сказал, что не видел Солано с тех пор, как они ушли с той просеки, где он продал их за серебряный доллар. Палка Торреса обрушилась на голову пеона — пять ударов, десять, — казалось, им не будет конца, если он не скажет правду. А ведь пеон был всего-навсего несчастным, жалким существом, чья воля была сломлена побоями, которые он получал чуть ли не с колыбели, — и такова оказалась сила ударов Торреса, грозившего забить его до смерти (чего не мог позволить себе его хозяин-плантатор),что пеон сдался и указал преследователям, куда идти.

Но это было только началом тех бед, которые суждено было вынести пеону в тот день. Не успел он, все еще стоя на коленях, вторично предать Солано, как из-за деревьев на взмыленных конях выскочили его хозяин и с ним несколько соседей и надсмотрщиков.

— Это мой пеон, сеньоры, — провозгласил плантатор, которому не терпелось поскорее изловить беглеца. — А вы истязаете его.

— А почему бы и нет? — спросил начальник полиции.

— Потому что он мой, и я один имею право его бить.

Пеон подполз, извиваясь, к ногам начальника полиции и принялся молить, чтобы тот не выдавал его. Но он просил жалости у того, кому неведомо было это чувство.

— Конечно, сеньор, — сказал плантатору начальник полиции. — Берите его, пожалуйста, обратно. Мы должны поддерживать закон, а этот человек — ваша собственность. К тому же он больше нам не нужен. Но он замечательный пеон, сеньор. Он сделал то, чего не сделал ни один пеон за все время существования Панамы: он дважды в течение одного дня сказал правду.

Пеону связали руки впереди и, прикрутив их веревкой к седлу надсмотрщика, поволокли обратно, — теперь уж он был совершенно уверен, что самые жестокие побои, предуготованные ему на этот день судьбой, еще ждут его. И он не ошибся. По возвращении на плантацию, его, как скотину, привязали к столбу в изгороди из колючей проволоки, а хозяин со своими друзьями, помогавшими ему в поимке беглеца, отправился в асьенду завтракать. Пеон хорошо знал, что его ждет. Но при виде колючей проволоки, ограждавшей выгон, и хромой кобылы, бродившей поблизости, отчаянная мысль зародилась в мозгу пеона. Не обращая внимания на страшную боль от колючек, вонзавшихся в кисти его рук, он быстро перетер свои путы об острую проволоку и, подумав, что теперь ему никто не страшен, кроме властей, прополз под изгородью, вывел хромую кобылу из ворот, вскочил на нее и, колотя голыми пятками по ее бокам, понесся галопом к спасительным Кордильерам.


Глава девятая



Тем временем преследователи нагоняли Солано, и Генри начал поддразнивать Френсиса:

— Вот уж где доллары ничего не стоят, так это здесь, в джунглях. Лошадей на них не купишь, даже этих нельзя подлечить, а они, наверно, тоже заражены чумой — ведь все остальные лошади у плантатора издохли.

— Мне еще ни разу не приходилось бывать в таком месте, где деньги были бы бессильны, — возразил Френсис.

— По-твоему, за деньги и в аду можно напиться, — заметил Генри.

Леонсия захлопала в ладоши.

— Право, не знаю, — в тон ему ответил Френсис. — Я там не бывал.

Леонсия снова захлопала в ладоши.

— И все-таки я думаю, что доллары сослужат мне службу и здесь, в джунглях. Я даже намерен сейчас же попытать счастья, — продолжал Френсис, отвязывая мешок с деньгами от седла Леонсии. — А вы поезжайте дальше.

— Но мне-то вы должны сказать, что вы затеяли! — потребовала Леонсия. Она перегнулась к Френсису с седла, и он стал шептать ей что-то на ухо; девушка засмеялась, а Генри, беседовавший с Энрико и его сыновьями, услышав ее смех, втайне обозвал себя ревнивым дураком.

Прежде чем деревья скрыли от них Френсиса, они увидели, что он достал блокнот и карандаш и стал что-то писать. То, что он написал, было кратко, но выразительно — просто цифра «50». Вырвав листок, Френсис положил его посредине тропинки на самом виду и придавил серебряным долларом. Отсчитав еще сорок девять долларов из мешка, он разбросал их неподалеку от записки и бегом кинулся догонять своих спутников.



Аугустино, жандарм, который больше помалкивал, когда был трезв, а выпив, начинал многословно доказывать, что молчание — золото, шел впереди всех, нагнув голову, словно вынюхивая следы зверя и зорко поглядывая по сторонам. Вдруг он заметил листок бумаги и на нем — серебряный доллар. Доллар он взял себе, а записку вручил начальнику полиции. Торрес заглянул через плечо шефа, и они оба увидели таинственную цифру «50». Начальник полиции бросил бумажку на землю, не обнаружив в ней ничего интересного, и хотел продолжать погоню, но Аугустино поднял листок и стал раздумывать, что бы могла означать цифра «50». Он все еще пребывал в раздумье, когда послышался громкий возглас Рафаэля. Тут уж Аугустино смекнул, в чем дело: значит, Рафаэль нашел еще доллар; и если поискать как следует, то где-то здесь можно найти пятьдесят таких монет. И, швырнув бумажку, он мигом опустился на четвереньки и стал искать. Остальные жандармы тотчас последовали его примеру. В общей свалке никто и внимания не обращал на Торреса и начальника полиции, которые тщетно сыпали проклятиями, требуя, чтобы отряд двинулся дальше.

Когда выяснилось, что уже никто ничего больше не находит, жандармы решили подсчитать, сколько они подобрали монет. Оказалось — сорок семь.

— Тут где-то должно быть еще три доллара! — воскликнул Рафаэль; и все жандармы снова распластались на земле и принялись за поиски. Прошло еще пять минут, пока были найдены недостающие три монеты. Каждый сунул в карман то, что ему удалось подобрать, и все послушно двинулись вслед за Торресом и начальником полиции.

Они прошли примерно с милю, когда Торрес увидел на земле блестящий доллар и попытался втоптать его в грязь, но острые, как у хорька, глаза Аугустино успели заметить это, и его проворные пальцы быстро извлекли монету из мягкой сырой земли. Теперь его товарищи уже по опыту знали, что где один доллар, там есть и еще. Отряд остановился, и, как ни грозили и ни упрашивали начальники, жандармы тотчас рассыпались по лесу и принялись обшаривать землю вправо и влево от тропинки.

Висенте, с круглым, как луна, лицом, похожий больше на мексиканского индейца, чем на майя или панамского метиса, первый напал на след. Все жандармы мигом окружили его, точно свора собак — дерево, на которое они загнали опоссума. Сходство усиливалось тем, что и Висенте стоял около дерева. Оно было без макушки, гнилое и дуплистое, футов двенадцати в высоту и примерно четырех в обхвате. На середине его было дупло — над ним висел приколотый колючкой такой же листок бумаги, как и тот, что они нашли раньше. На листке было написано «100».

Началась драка, продолжавшаяся несколько минут, с полдюжины рук отталкивали одна другую: каждому хотелось первым залезть в дупло и добраться до сокровища. Но дупло было глубокое, и руки не доставали до его дна.

— Давайте срубим дерево, — закричал Рафаэль, постукивая тыльной стороной своего мачете по коре, чтобы определить, где кончается дупло. — Свалим его все вместе, потом сосчитаем деньги, которые там найдем, и поделим поровну.

Услышав это, начальство совсем рассвирепело, а шеф пригрозил, что, как только они вернутся в Сан-Антонио, он сошлет их всех в Сан-Хуан на съедение сарычам.

— Но мы пока еще, благодарение богу, не вернулись в Сан-Антонио, — промолвил Аугустино, срывая печать молчания, сковывавшую его уста в минуты трезвости, и изрекая очередную мудрость.

— Мы люди бедные и поделимся по-честному, — заявил Рафаэль. — Аугустино прав: благодарение богу, мы еще не в Сан-Антонио. Этот богач-гринго за один день рассыпал на своем пути куда больше монет, чем мы заработали бы на службе за целый год. Я, например, стою за революцию, чтобы у всех было много денег.

— И чтоб вожаком был богатый гринго, — добавил Аугустино. — Если он и дальше будет вести нас по дороге, усыпанной серебром, я готов идти за ним хоть всю жизнь.

— И я тоже, — подтвердил Рафаэль. — А если эти, — и он мотнул головой в сторону Торреса и начальника полиции, — не дадут нам собрать то, что боги нам послали, то пусть отправляются в преисподнюю, ко всем чертям. Мы люди, а не рабы. Мир велик. Кордильеры перед нами. Мы поселимся в Кордильерах, и все будем богаты и свободны. А какие там красивые и аппетитные индианки!..

— И кстати избавимся от своих ясен, пусть остаются в Сан-Антонио! — сказал Висенте. — Давайте рубить драгоценное дерево.

Под тяжелыми, ухающими ударами мачете дерево — гнилое и пористое — так и крошилось. Когда оно упало, жандармы сосчитали и разделили поровну не сто, а сто сорок семь серебряных долларов.

— Щедрый парень этот гринго, — прокудахтал Висенте. — Оставляет даже больше, чем обещал. Может, там и еще есть?

Из-под груды щепок и древесной трухи они извлекли еще пять монет, потеряв на этом ровно десять минут, так что Торрес и начальник полиции дошли уже до полного исступления.

— Ишь какой богач, даже сосчитать не потрудился, — сказал Рафаэль. — Должно быть, просто развязывает мешок и высыпает оттуда деньги. Это, наверно, тот самый мешок, с которым он удирал из Сан-Антонио, после того как взорвал стену в нашей тюрьме.

Погоня возобновилась, и с полчаса они шагали, не задерживаясь, пока не подошли к заброшенной плантации, на поля которой уже наступали джунгли. Полуразрушенный, крытый соломой домишко, обвалившиеся бараки для рабочих, рассыпавшийся хлев, самые столбы которого, казалось, пустили ростки и теперь превратились в настоящие деревья, и, наконец, колодец, из которого, по-видимому, еще недавно брали воду, так как бадья была привязана к валу совсем новым куском риаты [514], — все говорило о том, что здесь человек отступил, так и не сумев покорить дикую природу. А к валу колодца на самом видном месте был прикреплен уже знакомый по виду листок бумаги, на котором было написано «300».

— Пресвятая матерь божья! Ведь это же целое состояние! — воскликнул Рафаэль.

— А, чтоб ему веки вечные жариться в аду на медленном огне! — добавил Торрес.

— Он получше платит, чем ваш сеньор Риган, — ехидно заметил начальник полиции, доведенный уже до полного отчаяния.

— Его мешок с серебром не такой и большой, — заметил Торрес. — Как видно, мы должны подобрать все содержимое этой сокровищницы, прежде чем поймаем ее владельца. Вот когда мы все подберем и мешок опустеет, тут мы его и накроем.

— Пойдемте-ка дальше, друзья, — вкрадчивым тоном обратился к своему отряду начальник полиции. — Потом мы сюда вернемся и на досуге соберем все серебро.

Тут Аугустино снова сорвал со своих уст печать молчания.

— Никто не знает, каким путем будет возвращаться и вернется ли вообще, — пессимистически провозгласил он; и, вдохновленный перлом мудрости, который он из себя выдавил, решил одарить мир еще одним изречением: — Три сотни в руке лучше, чем три миллиона на дне колодца, который мы, может, никогда больше и не увидим.

— Кто-то должен спуститься в колодец, — сказал Рафаэль, ухватился за плетеную веревку и повис на ней. — Видите, риата крепкая. Мы спустим на ней кого-нибудь. Так кто же тот храбрец, который полезет вниз?

— Я, — вызвался Висенте. — Я этот храбрец, я полезу.

— Да, и украдешь половину того, что там лежит, — высказал вслух Рафаэль мгновенно возникшее у него подозрение. — Если ты полезешь вниз, то сначала сдай-ка нам все свои деньги. А когда ты вылезешь, мы обыщем тебя и тогда узнаем, сколько ты нашел. Потом мы все поделим поровну и вернем тебе то, что у тебя раньше было.

— В таком случае я не полезу вниз ради людей, которые мне не доверяют, — упрямо заявил Висенте. — Здесь, у колодца, я такой же богатый, как любой из вас. Тогда почему же именно я должен лезть вниз? Я не раз слышал, что люди погибали на дне колодцев.

— Да лезь ты, ради бога! — рявкнул начальник полиции. — Живей! Живей!

— Я слишком толстый, эта веревка меня не выдержит, я не полезу в колодец! — заявил Висенте.

Все взгляды обратились к Аугустино, молчаливому жандарму, который за один этот день наговорил больше, чем за целую неделю.

— Гиллермо — самый худой и самый тонкий, — сказал Аугустино.

— Вот Гиллермо туда и полезет! — хором заявили остальные.

Но Гиллермо боязливо заглянул в глубь колодца и попятился, мотая головой и крестясь.

— Не полезу я туда, даже если бы там было священное сокровище таинственного города племени майя, — пробормотал он.

Начальник полиции выхватил револьвер и вопросительно посмотрел на своих жандармов, как бы испрашивая у них одобрения. Они ответили ему взглядами и кивками головы.

— Во имя всего святого, лезь в колодец! — угрожающе сказал он маленькому жандарму. — И поторапливайся, не то я тебя так награжу, что ты у меня больше никогда уже не спустишься и не поднимешься, а на веки вечные останешься здесь и сгниешь возле этого проклятого колодца… Правильно я поступлю, ребята, если убью его, раз он отказывается лезть?

— Правильно! — поддержали жандармы.

Итак, Гиллермо дрожащими пальцами пересчитал найденные раньше монеты, потом с перекошенным от страха лицом, не переставая креститься, подошел, подталкиваемый товарищами, к бадье, сел на нее, обхватил ногами, и жандармы начали поспешно спускать его вниз, в кромешную тьму колодца.

— Стойте — раздался из глубины колодца его крик. — Стойте! Стойте! Вода! Я уже в воде!

Жандармы навалились на вал и придержали его.

— Я требую десять песо сверх того, что мне причитается, — снова донесся голос Гиллермо.

— Обожди, мы тебе устроим крещение! — крикнул ему кто-то.

И все загалдели:

— Уж ты у нас сегодня вдосталь водички нахлебаешься!

— Мы вот сейчас отпустим веревку!

— Перережем ее — и все тут!

— Одним будет меньше при дележе!

— Вода уж больно противная, — снова донесся из темной глубины колодца голос Гиллермо, точно голос призрака. — Тут какие-то сонные ящерицы и дохлая птица, от которой здорово воняет. Может, здесь даже и змеи есть. Право же, десять лишних песо не слишком большая цена за такую работу.

— Вот мы утопим тебя сейчас! — крикнул Рафаэль.

— Я пристрелю тебя! — рявкнул начальник полиции.

— Пристрелите или утопите, — долетел до них голос Гиллермо, — толку вам от этого никакого не будет: деньги-то все равно останутся в колодце!

Наступило молчание: те, кто находился наверху, взглядами спрашивали друг друга, что же теперь делать.

— А гринго скачут все дальше и дальше, — взорвался Торрес. — Хорошенькая дисциплина у вас, сеньор Мариано Веркара-и-Ихос! Нечего сказать, умеете держать в руках своих жандармов!

— Это вам не Сан-Антонио, — огрызнулся начальник полиции. — Здесь дебри Хучитана. Мои псы верно служат мне, пока они в Сан-Антонио, а в этих дебрях с ними надо быть поосторожнее, не то взбесятся — и тогда что будет с нами?

— А все это проклятое золото, — сдаваясь, грустно произнес Торрес. — Тут, право, можно стать социалистом: подумать только, какой-то гринго связывает руки правосудия золотыми путами.

— Серебряными, — поправил его начальник полиции.

— Пошли вы к черту! — сказал Торрес. — Вы совершенно правильно изволили заметить, что это не Сан-Антонио, а дебри Хучитана, и здесь я смело могу послать вас к черту. Ну кто виноват, что у вас вспыльчивый характер? Зачем нам из-за этого ссориться, когда все наше благополучие зависит от того, чтобы держаться вместе?

— Эй вы, слышите? — долетел до них голос Гиллермо. — Вода-то здесь всего два фута глубиной. Так что вам не удастся утопить меня. Я только что добрался до дна и уже держу в руке четыре кругленьких серебряных песо. Они покрывают все дно, точно ковер. Так как же, отпустите веревку? Или я получу десять лишних песо за эту грязную работу? Вода здесь смердит, как разрытая могила.

— Да! Да! — закричали жандармы, перегибаясь через край колодца.

— Что да? Отпустите веревку? Или дадите еще десять монет?

— Дадим! — хором ответили ему.

— Ох, ради всего святого, да поторапливайся ты! Поторапливайся! — завопил начальник полиции.

Из глубины колодца послышались всплеск и проклятья, и по тому, как ослабла риата, жандармы поняли, что Гиллермо вылез из бадьи и собирает монеты.

— Клади их в бадью, милый Гиллермо, — крикнул ему Рафаэль.

— Я кладу их к себе в карманы, — был ответ. — Если я положу их в бадью, вы еще вытянете ее, а про меня и забудете.

— Но риата может лопнуть от такой тяжести, — предупредил его Рафаэль.

— Риата-то, может, и не выдержит, зато воля моя выдержит, потому что тут уж я не сдамся, — заявил Гиллермо.

— А если риата лопнет?.. — снова начал было Рафаэль.

— Ну что же, есть выход, — сказал Гиллермо. — Спускайся ты вниз. Тогда первым поднимут меня. Потом в бадье поднимут деньги, а уж: в третью и последнюю очередь — тебя. Вот это будет справедливо!

Рафаэль оторопел, у него даже челюсть отвисла, и он не мог произнести ни звука.

— Ну, так как же, Рафаэль, ты спустишься?

— Нет, — ответил он. — Клади все серебро в карманы и вылезай вместе с ним.

— А, чтоб черт побрал это отродье и меня заодно! — теряя терпение, воскликнул начальник полиции.

— Я уже давно это говорю, — сказал Торрес.

— Эй, подымайте! — закричал Гиллермо. — Я забрал все, что тут было, кроме вони. И я задыхаюсь. Поднимайте, и побыстрее, не то я тут пропаду, а вместе со мной и все триста песо. Да что я: тут гораздо больше трехсот. Должно быть, этот гринго вывалил весь свой мешок сюда.



А в это время беглецы — они ушли уже довольно далеко вперед, — чтобы дать роздых некормленым, тяжело дышавшим лошадям, остановились там, где тропинка начинала подниматься в гору; тут-то их и нагнал Френсис.

— Теперь уж никогда не стану путешествовать без звонкой монеты, — заявил он и принялся описывать, что он видел, спрятавшись на заброшенной плантации. — Знаешь, Генри, когда я умру и отправлюсь на небо, я и туда прихвачу с собой мешок монет, да поувесистей. Даже и там он пригодится: ведь одному богу известно, какие могут ждать там неприятности. Слушайте! Жандармы устроили такую драку у колодца, точно кошки с собаками. Друг другу не доверяли, своего же парня не пускали в колодец, пока он не оставил им все, что подобрал раньше. Жандармы совсем вышли из повиновения. Шефу пришлось пригрозить пистолетом, чтобы заставить самого маленького и щуплого спуститься в колодец. А тот, как только добрался до дна, начал их шантажировать. Все, конечно, надавали ему обещаний, но когда он вылез из колодца, стали его бить. Они все еще лупили его, когда я уходил.

— Но теперь мешок твой пуст, — заметил Генри.

— Да, и это сейчас самая большая для нас беда, — согласился Френсис. — Будь у меня достаточно денег, они бы никогда не добрались до нас. Кажется, я чересчур расщедрился. Я не знал, что этот сброд можно так дешево купить. Но сейчас я сообщу вам такое, что вы ахнете: Торрес, сеньор Торрес, сеньор Альварес Торрес, элегантный джентльмен и старинный друг семейства Солано, возглавляет погоню вместе с шефом! Он вне себя, потому что они задерживаются. Он чуть всерьез не поссорился с шефом из-за того, что тот не может сладить со своими жандармами. Да, милые мои, он послал шефа ко всем чертям. Я отчетливо слышал, как он послал его ко всем чертям!

Проскакав еще миль пять, утомленные лошади пали. Тропинка в этом месте спускалась в глубокое, мрачное ущелье и снова вилась вверх по противоположному склону; Френсис настоял на том, чтобы все продолжали путь, а сам остался. Он выждал несколько минут и, дав своим спутникам уйти вперед, последовал за ними, так сказать, в арьергарде. Немного спустя он вышел на открытое место, где землю покрывала лишь густая поросль травы и, к своему ужасу, увидел следы лошадиных копыт — они точно глубокие тарелки лежали перед ним на дерне. В образовавшихся углублениях скопилась темная маслянистая жидкость, в которой Френсис сразу распознал сырую нефть. Это были только первые следы нефти — она просачивалась сюда из ручейка, который протекал чуть выше и, видно, был ответвлением главного потока. А шагов через сто Френсис наткнулся и на самый поток — целую реку нефти, стекавшую с такого крутого склона, что, будь это вода, она образовала бы здесь водопад. Но поскольку это была сырая нефть, густая, как патока, она и текла с горы медленно — как текла бы патока. Здесь Френсис решил устроить засаду, чтобы не перебираться через нефтяную реку; он присел на камень, положил подле себя с одной стороны ружье, а с другой пистолет-автомат, скрутил цыгарку, закурил и стал прислушиваться, с минуты на минуту ожидая услышать звук приближающейся погони.



В это время избитый до полусмерти пеон, которому угрожало еще более жестокое избиение, нахлестывая свою и без того уже загнанную клячу, проезжал по верху ущелья, как раз над Френсисом. У самой нефтескважины измученное животное упало; пинками он заставил кобылу подняться на ноги и стал так лупить палкой, что она, прихрамывая, бросилась прочь от него в джунгли. Однако первый день его приключений еще не кончился, хоть он и не знал этого. Он тоже присел на камень, поджав под себя ноги, чтобы не касаться нефти, скрутил цыгарку, закурил и принялся смотреть на вытекавшую из скважины нефть. Вдруг он услышал чьи-то голоса и стремглав бросился в заросли, подступавшие к самому этому месту; выглянув оттуда украдкой, он увидел двух незнакомых мужчин. Они подошли прямо к скважине и, повернув при помощи железного колеса распределительный клапан, уменьшили ток нефти.

— Хватит! — скомандовал тот, кто, по-видимому, был старшим. — Если туже завернуть, трубы могут лопнуть от напора — об этом меня особо предупреждал этот инженер-гринго.

Теперь только маленький ручеек нефти, представлявший, однако, известную опасность, стекал вниз по склону горы. Не успели эти двое закончить работу, как из лесу выехал отряд всадников, в которых притаившийся пеон узнал своего хозяина и его соседей-плантаторов, а также их надсмотрщиков. Для этой компании охота на беглого рабочего была таким же удовольствием, как для англичан — охота на лисиц.

Нет, нефтяники никого не видели. Но плантатор, ехавший во главе отряда, заметил отпечатки копыт и, пришпорив коня, помчался по следу, — остальные за ним.

Пеон выжидал, пока они уедут, курил цыгарку и размышлял. Когда все скрылись из виду, он осторожно вышел из своего укрытия и раскрутил до отказа колесо, регулирующее подачу нефти. Под напором подземных газов нефть забила фонтаном и потекла вниз по горе уже настоящей рекой. Пеон прислушался: до него доносилось шипение, клокотание, бурление вырывавшегося из скважины газа. Что тут происходит, он не понимал и сохранил свою жизнь для дальнейших приключений только потому, что извел последнюю спичку, когда закуривал цыгарку, — это и спасло его. Тщетно обыскал он свои лохмотья, уши, за ушами и волосы — спичек не было.

Тогда он посмотрел на нефтяную реку, торжествуя, что пропадает столько добра, и, вспомнив про тропу на дне каньона, ринулся вниз, где его и встретил Френсис с пистолетом-автоматом в руке. Пеон в ужасе рухнул на свои израненные, ободранные колени и стал молить о пощаде человека, которого он дважды предал в этот день. Френсис смотрел на него и не узнавал: лицо пеона было все исцарапано, кровь от ссадин запеклась и превратила его в подобие маски.

— Amigo, amigo [515], — лепетал он.

Внизу, где пролегала тропа, послышался грохот камня, по-видимому потревоженного чьей-то ногой. И в ту же минуту Френсис узнал в этом жалком человеке пеона, которому он отдал добрую половину виски из своей фляги.

— Ну, amigo, — сказал ему Френсис на местном наречии, — похоже, что они гонятся за тобой?

— Они убьют меня, они засекут меня до смерти, они очень разгневаны, — лепетал несчастный. — Вы мой единственный друг, мой отец и моя мать! Спасите меня!

— Ты умеешь стрелять? — спросил его Френсис.

— Я был охотником в Кордильерах, сеньор, пока не продался в рабство.

Френсис дал ему пистолет-автомат, жестом показал, где укрыться, и велел стрелять, только когда он будет уверен, что не промахнется. А про себя Френсис подумал: «В Территауне сейчас на кортах уже играют в гольф. А миссис Беллингхем сидит, наверно, на веранде клуба и ломает голову над тем, чем расплачиваться за три тысячи фишек, которые она проиграла, и молит бога, чтобы счастье улыбнулось ей. А я — я стою вот тут — господи боже мой! — и путь мне преграждает нефть…»

Размышления его были внезапно прерваны появлением начальника полиции, Торреса и жандармов. Френсис мгновенно выстрелил, и столь же мгновенно они исчезли из виду. Он даже не мог сказать, задела ли кого-нибудь его пуля, или преследователи просто отступили. Они, как видно, не собирались атаковать в лоб, а решили продвигаться вперед, прячась за деревьями. Френсис и пеон последовали их примеру и спрятались за скалами в кустарнике, часто перебегая с места на место.

По истечении часа в ружье у Френсиса остался всего один патрон. В пистолете у пеона благодаря наставлениям и угрозам Френсиса было еще два патрона. Но час они все-таки выиграли для Леонсии и для тех, кто был с ней; к тому же Френсиса поддерживало сознание, что он в любую минуту может перейти вброд через нефтяную реку и скрыться. Дело обстояло не так уж скверно, и все бы обошлось благополучно, если бы наверху не показался еще один отряд всадников, которые немедля стали спускаться по склону, стреляя на ходу из-за деревьев. Это были плантатор и его друзья, искавшие беглого пеона, но Френсис подумал, что еще какой-то полицейский отряд послан в погоню за ним; к тому же огонь, который открыли всадники, казалось, подтверждал его предположение.

Пеон подполз к Френсису и отдал ему пистолет, показав, что в нем осталось всего два патрона, а взамен попросил коробку спичек. Затем он жестом велел Френсису перейти через ущелье и взобраться на противоположный склон. Смутно догадываясь о намерении пеона, Френсис повиновался и со своей новой, более выгодной позиции выпустил последнюю пулю из ружья в приближавшийся отряд и заставил его отступить назад в ущелье.

В следующую минуту нефтяная река, в которую пеон бросил заложенную спичку, превратилась в огненную реку. Еще через минуту из нефтяной скважины на горе в воздух взвился столб вспыхнувшего газа высотою в сто футов. А еще через минуту огненный поток понесся вниз по ущелью, прямо на Торреса и жандармов.

Изнемогая от жара пылающей нефти, Френсис и пеон взобрались на самый верх склона, сделали круг, обошли горящую нефть и, снова выйдя на тропу, побежали вперед.


Глава десятая



Пока Френсис и пеон благополучно бежали дальше, ущелье, по дну которого текла нефть, уже превратилось в ложе огненной реки, так что начальнику полиции, Торресу и жандармам не оставалось ничего другого, как карабкаться вверх по отвесному склону. Плантатор и его друзья тоже вынуждены были повернуть назад и подняться вверх, чтобы избежать бушевавшего в ущелье пламени.

Пеон то и дело оглядывался через плечо и, наконец, с радостным криком указал на второй столб черного дыма, взвившийся в воздух позади того места, где горела первая скважина.

— Еще! — радовался он. — Там есть еще скважины! И все они будут гореть. Так и надо всей их породе! Они у меня заплатят за побои, которые я от них терпел. Знаете, там подальше есть целое озеро нефти, даже море, величиной с Хучитан.

Френсис вспомнил, что плантатор говорил ему о нефтяном озере, содержавшем по меньшей мере пять миллионов баррелей нефти, которую до сих пор не было возможности перегнать к морю для погрузки на суда; нефть эта хранилась прямо под открытым небом в естественной котловине, огражденной земляной дамбой.

— Сколько ты стоишь? — задал он пеону вопрос, казалось бы, не имевший никакого отношения к делу.

Тот не понял.

— Сколько стоит твоя одежда — все, что на тебе есть?

— Половина песо… нет, даже половина половины песо, — уныло признался пеон, оглядывая то, что осталось от его лохмотьев.

— А что у тебя еще есть? Бедняга развел руками в знак своей полной нищеты и горестно ответил:

— У меня нет ничего, кроме долга. А должен я две сотни и пятьдесят песо. Я до самой смерти с этим долгом не разделаюсь: как больному не избавиться от рака, так и мне от него. Вот почему я в рабстве у плантатора.

— Хм! — Френсис не мог удержаться от улыбки. — Ты стоишь, значит, двести пятьдесят песо — все равно что ничего; это даже не цифра, а абстрактная отрицательная величина, существующая лишь в представлении математика. И вот этот-то нуль сжигает сейчас на миллионы песо нефти. Ведь если почва здесь рыхлая, легко размываемая и нефтепровод подтекает, то может загореться все нефтяное поле, а это уже миллиард долларов убытку. Знаешь ли, ты не абстрактная величина в двести пятьдесят долларов — ты настоящий hombre!

Из всей этой речи пеон не понял ничего, кроме слова «hombre».

— Я человек, — горделиво сказал он, выпячивая грудь и поднимая свою окровавленную голову. — Да, я hombre, я — майя.

— Разве ты индеец из племени майя? — усомнился Френсис.

— Наполовину, — нехотя признался пеон. — Мой отец — тот настоящий майя. Он жил в Кордильерах, но женщины майя не нравились ему. И вот он влюбился в метиску из tierra canente [516]. От нее родился я; но потом она ушла от отца к негру из Барбадоса, а мой отец вернулся в Кордильеры. Мне тоже, как и отцу, суждено было влюбиться в метиску из tierra caliente. Она требовала денег, а я так любил ее, что совсем потерял голову и продал себя за двести песо. С тех пор я больше не видел ни ее, ни денег. Вот уже пять лет, как я пеон. Пять лет я был рабом и получал побои, — и что же? — теперь я должен не двести, а двести пятьдесят песо.



Пока Френсис Морган и многострадальный потомок племени майя пробирались в глубь Кордильер, стремясь нагнать своих, а нефтяные поля Хучитана продолжали пылать, выбрасывая в воздух черные клубы дыма, далеко впереди, в самом сердце Кордильер, назревали события, которым суждено было свести вместе и преследуемых и преследователей: Френсиса, Генри, Леонсию, ее родных и пеона — с одной стороны, а с другой стороны — плантаторов, отряд жандармов во главе с начальником полиции и Альвареса Торреса, которому не терпелось поскорее добиться не только обещанных Риганом денег, но и руки Леонсии Солано.

В пещере сидели мужчина и женщина. Женщина-метиска была молода и очень хороша собой. Она читала вслух при свете дешевенькой керосиновой лампы, в руках у нее был переплетенный в телячью кожу том сочинений Блэкстона [517] на испанском языке. И мужчина и женщина были босые, в холщовых рясах с капюшоном, но без рукавов. У молодой женщины капюшон был отброшен назад, и ее черные густые волосы рассыпались по плечам. А у старика капюшон был надвинут на лоб, как у монаха. Его лицо аскета, с острыми чертами, выразительное и одухотворенное, дышало силой, — такое лицо могло быть только у испанца. Такое же лицо, наверное, было у Дон Кихота. Только глаза старика были закрыты, его окружала вечная тьма слепоты. Никогда не мог бы он увидеть мельницу и пожелать сразиться с нею.

Он сидел в позе роденовского «Мыслителя» и рассеянно слушал чтение красавицы метиски. Но он вовсе не был мечтателем и не в его натуре было сражаться с мельницами, как это делал Дон Кихот. Несмотря на слепоту, закрывавшую от него мир непроницаемой пеленой, это был человек действия, и душа у него не была слепа: он безошибочно проникал в глубь вещей и явлений, равно как и в человеческие сердца, умел видеть и тайные пороки и чистые, благородные цели.

Движением руки он остановил чтицу и стал размышлять вслух о прочитанном.

— Законы, созданные людьми, — медленно, но убежденно произнес он, — сводятся в наши дни к состязанию умов. Они зиждутся не на справедливости, а на софистике. Законы создавались для блага людей, но в толковании их и применении люди пошли по ложному пути. Они приняли путь к цели за самую цель, метод действий — за конечный результат. И все же законы есть законы, они необходимы, они полезны. Но в наши дни их применяют вкривь и вкось. Судьи и адвокаты мудрствуют, состязаясь друг с другом в изворотливости ума, похваляются своей ученостью и совсем забывают об истцах и ответчиках, которые платят им и ждут от них не изворотливости и учености, а беспристрастия и справедливости.

И все-таки старик Блэкстон прав. В основе законов, как краеугольный камень, на котором стоит цитадель правосудия, лежит горячее и искреннее стремление честных людей к беспристрастию и справедливости. Но что же говорит на этот счет Учитель? «Судьи и адвокаты оказались весьма изобретательными». И законы, созданные для блага людей, были столь изобретательно извращены, что теперь они уже не служат защитой ни обиженному, ни обидчику, а лишь разжиревшим судьям да тощим, ненасытным адвокатам, которые покрывают себя славой и наживают толстое брюхо, если им удается доказать, что они умнее своих противников и даже самих судей, выносящих приговор.

Он замолчал и задумался все в той же позе роденовского «Мыслителя», — казалось, он взвешивал судьбы мира; метиска сидела и ждала привычного знака, чтобы возобновить чтение. Наконец, выйдя из глубокого раздумья, старик заговорил:

— Но у нас здесь, в панамских Кордильерах, закон сохранился во всей своей неприкосновенности — справедливый, беспристрастный и равный для всех. Он служит не на благо какому-то одному человеку и не на благо богачам. Справедливому и беспристрастному судье более пристала холщовая одежда, нежели тонкое сукно. Читай дальше. Мерседес. Блэкстон всегда прав, если его правильно читать. По-твоему, это парадокс? Да! Но, кстати, все современные законы тоже парадокс. Читай же дальше! Блэкстон — это сама основа человеческого правосудия, но — более! — сколько хитроумия пускают в ход умные люди, чтобы прикрыть именем Блэкстона то зло, которое они творят.

Минут через десять слепой философ приподнял голову, понюхал воздух и жестом остановил девушку. Следуя его примеру, она тоже втянула в себя воздух.

— Может, это гарь от лампы, о Справедливый! — предположила она.

— Нет, это горит нефть, — возразил слепой. — Лампа тут ни при чем. И горит где-то далеко. Мне еще послышались выстрелы в ущелье.

— А я ничего не слышала… — начала было метиска.

— Дочь моя, ты же зрячая, ты не нуждаешься в таком остром слухе, как я. В ущелье стреляли. Прикажи моим детям выяснить, в чем дело, и доложить.

Почтительно поклонившись старику, который хоть и не видел ее, но привык ухом различать каждое ее движение и потому знал, что она поклонилась, молодая женщина приподняла полог из одеял и вышла на дневной свет. У входа в пещеру сидели два пеона. У каждого было ружье и мачете, а из-за пояса торчало лезвие ножа. Девушка передала им приказание; оба вскочили и поклонились, но не ей, а тому невидимому, от кого исходило приказание. Один из них постучал мачете по камню, на котором только что сидел, потом приложил к нему ухо и прислушался. Камень этот прикрывал рудную жилу, тянувшуюся через всю гору и выходившую в этом месте на поверхность. А за горой, на противоположном склоне, в орлином гнезде, из которого открывалась великолепная панорама отрогов Кордильер, сидел другой пеон. Он приложился ухом к такой же глыбе кварца и отстучал ответ своим мачете. Затем он подошел к высокому полузасохшему дереву, стоявшему шагах в шести от него, сунул руку в дупло и дернул за висевшую внутри веревку, как звонарь на колокольне.

Но никакого звука не последовало. Вместо этого могучий сук, ответвлявшийся наподобие семафорной стрелки от главного ствола на высоте пятидесяти футов, дернулся вверх и вниз, как и подобает семафору. В двух милях от него, на гребне горы, ему ответили с помощью такого же дерева-семафора. А еще дальше, вниз по склонам, засверкали ручные зеркала, отражая солнечные лучи и посредством их передавая приказание слепого из пещеры. И скоро вся эта часть Кордильер заговорила условным языком звенящих рудных жил, солнечных бликов и качающихся веток.



Энрико Солано, прямой и подтянутый, точно юноша индеец, скакал вперед, стараясь возможно выгоднее воспользоваться преимуществом во времени, которое давал ему арьергардный бой Френсиса; Алесандро и Рикардо бежали рядом, держась за его стремена, тогда как Леонсия и Генри Морган не слишком торопились то она, то он непрестанно оглядывались, чтобы проверить, не догоняет ли их Френсис. Придумав какой-то предлог, Генри повернул обратно. А минут через пять и Леонсия, не менее его тревожившаяся о Френсисе, тоже решила вернуться. Но ее лошадь, не желая отставать от коня Солано, заупрямилась, встала на дыбы, принялась бить ногами и, наконец, остановилась. Леонсия спрыгнула с седла и, бросив поводья на землю, как это делают панамцы, вместо того чтобы стреножить или привязать оседланную лошадь, пешком пошла назад. Она шла так быстро, что почти нагнала Генри, когда он повстречал Френсиса и пеона. А через минуту оба — Генри и Френсис — уже бранили ее за безрассудство, но в голосе у каждого непроизвольно звучали любовь и неясность, вызывавшие ревность соперника.

Любовь настолько полонила их, что они уже ни о чем не думали и потому были буквально ошеломлены, когда из джунглей вдруг выскочил отряд плантаторов с ружьями. Несмотря на то, что беглый пеон, на которого тотчас посыпался град ударов, был обнаружен в их обществе, никто не тронул бы Леонсию и обоих Морганов, если бы хозяин пеона, давний друг семейства Солано, оказался здесь. Но приступ малярии, трепавший его через два дня на третий, свалил плантатора, и он лежал теперь, дрожа от озноба, неподалеку от пылающего нефтяного поля.

Тем не менее плантаторы, избив пеона до того, что он упал на колени и с рыданиями стал просить о пощаде, отнеслись рыцарски вежливо к Леонсии и не слишком грубо к Френсису и Генри, хотя и связали им руки назад, перед тем как подняться по крутому склону к тому месту, где у них были оставлены лошади. Зато на пеоне они продолжали срывать свой гнев с присущей латиноамериканцам жестокостью.

Однако им не суждено было добраться до места и привести туда своих пленников. Радостно вопя, на склоне вдруг появились жандармы во главе со своим начальником и Альваресом Торресом. Мгновенно у всех заработали языки: в нарастающем гуле голосов тонули вопросы тех, кто требовал объяснения, и ответы тех, кто пытался что-то объяснить. А пока длилась эта сумятица и все кричали, не слушая друг друга, Торрес, кивнув Френсису и с победоносной усмешкой взглянув на Генри, подошел к Леонсии и, как настоящий идальго, почтительно склонился перед нею.

— Послушайте! — тихо сказал он, заметив ее жест, исполненный отвращения. — Не ошибитесь относительно моих намерений. Поймите меня правильно. Я здесь, чтобы спасти вас и защитить от любой беды. Вы — владычица моих грез. Я готов умереть ради вас — и умер бы с радостью, хотя с еще большей радостью готов жить для вас.

— Я вас не понимаю, — резко отвечала она. — Разве речь идет о нашей жизни или смерти? Мы никому не причинили зла. Ни я, ни мой отец, ни Френсис Морган, ни Генри Морган. Поэтому, сэр, нашей жизни не может ничто угрожать.

Генри и Френсис подошли к Леонсии и стали рядом с нею, стараясь, несмотря на общий крик и гам, не пропустить ни слова из ее разговора с Торресом.

— Генри Моргану, несомненно, грозит смерть через повешение, — настаивал Торрес. — Достоверно доказано, что он убил Альфаро Солано, родного брата вашего отца и вашего родного дядюшку. Спасти его невозможно. Но Френсиса Моргана я мог бы наверняка спасти, если…

— Если — что? — спросила Леонсия, крепко стиснув зубы, точно тигрица, схватившая добычу.

— Если… вы будете благосклонны ко мне и выйдете за меня замуж, — с невозмутимым спокойствием закончил Торрес, хотя в глазах обоих гринго, беспомощно стоявших рядом со связанными руками, одновременно вспыхнуло желание убить его на месте.

В порыве искренней страсти Торрес схватил руки Леонсии в свои, но прежде метнул быстрый взгляд в сторону Морганов и еще раз убедился, что они не могут причинить ему никакого вреда.

— Леонсия, — умоляющим тоном сказал он, — если я стану вашим мужем, я, возможно, кое-что смогу сделать для Генри. Мне даже, может быть, удастся спасти ему жизнь, если он согласится немедленно покинуть Панаму.

— Ах ты испанская собака! — прохрипел Генри, тщетно пытаясь высвободить связанные назад руки.

— Сам ты американский пес! — крикнул Торрес и наотмашь ударил Генри по зубам.

В тот же миг Генри поднял ногу и так двинул Торреса в бок, что тот не устоял и отлетел к Френсису; Френсис, в свою очередь, не замедлил как следует пнуть его с другого бока. Так они кидали Торреса друг другу, точно футболисты, пасующие мяч, пока жандармы, наконец, не схватили их и не принялись, пользуясь их беспомощностью, избивать. Торрес не только поощрял жандармов возгласами, но и сам вытащил нож; дело, безусловно, кончилось бы кровавой трагедией, как это нередко случается, когда вскипит оскорбленная латиноамериканская кровь, если бы вдруг не появилось десятка два вооруженных всадников, которые бесшумно выехали из-за деревьев и так же бесшумно стали хозяевами положения. Иные из этих таинственных незнакомцев были одеты в парусиновые рубашки и штаны, другие — в длинные холщовые рясы с капюшонами.

Жандармы и плантаторы в ужасе попятились, крестясь и бормоча молитвы.

— Слепой разбойник! — Суровый судья! — Это его люди! — Мы погибли! — неслось со всех сторон.

Только один многострадальный пеон метнулся вперед и упал на окровавленные колени перед человеком со строгим лицом, который, как видно, предводительствовал людьми Слепого разбойника. Из уст пеона полились громкие жалобы и мольбы о справедливости.

— А знаешь ли ты, о какой справедливости просишь? — гортанным голосом спросил его предводитель отряда.

— Да, о Суровой Справедливости, — ответил пеон. — Я знаю, что значит обращаться к Суровой Справедливости, и все же обращаюсь, потому что жажду справедливости, и дело мое — правое.

— Я тоже требую Суровой Справедливости! — воскликнула Леонсия, сверкая глазами. И тихо добавила, обращаясь к Френсису и Генри: — Какова бы ни была эта Суровая Справедливость.

— Едва ли это будет хуже того, что мы можем ожидать от Торреса и начальника полиции, — в тон ей шепнул Генри и, смело шагнув вперед, обратился к предводителю отряда: — Я тоже требую Суровой Справедливости.

Вожак кивнул.

— И я тоже, — сначала шепотом, а затем громко заявил Френсис.

Жандармам, как видно, было все равно, а плантаторы дали понять, что готовы подчиниться любому приговору, какой соблаговолит им вынести Слепой разбойник. Запротестовал только начальник полиции.

— Быть может, вы не знаете, кто я? — чванливо спросил он. — Я — Мариано Веркара-и-Ихос, представитель старинного именитого рода, всю жизнь занимающий высокие должностные посты. Я — начальник полиции Сан-Антонио, ближайший друг губернатора, доверенное лицо правительства Панамскойреспублики. Я носитель закона. Вообще в стране нашей существует только один закон и одна справедливость — для всей Панамы и для Кордильер тоже. Я протестую против того, что вы тут установили у себя в горах закон, который называете Суровой Справедливостью. Я пошлю солдат арестовать вашего Слепого разбойника и упрячу его в Сан-Хуан, чтобы сарычи склевали там его.

— Я бы советовал вам все-таки не забывать, — насмешливо предупредил Торрес разбушевавшегося начальника полиции, — что вы не в Сан-Антонио, а в дебрях Хучитана. И у вас здесь нет никакой армии.

— Вот эти двое — нанесли они обиду кому-нибудь из тех, кто взывает сейчас к Суровой Справедливости? — резко спросил вожак.

— Да, — заявил пеон. — Они били меня. Все меня били. И вот эти тоже били — без всякой причины. У меня рука вся в крови, а тело в ссадинах и кровоподтеках. Я снова прошу защиты и обвиняю этих двух в несправедливости.

Вожак кивнул и жестом приказал своим людям разоружить пленных и приготовиться в путь.

— Справедливости!.. Я тоже требую справедливости, одинаковой для всех! — крикнул Генри. — А у меня руки связаны за спиной. Пусть тогда всех свяжут или же развяжут и нас. Ведь связанному идти трудно.

Тень улыбки мелькнула на губах вожака, и он велел своим людям разрезать ремни — убедительное доказательство того, что жалоба Генри была справедлива.

— Ух! — Френсис лукаво посмотрел на Леонсию и Генри. — Если мне не изменяет память, то этак миллион лет тому назад я жил в одном тихом, захолустном городишке под названием Нью-Йорк, где мы наивно мнили себя отчаянными головорезами, потому что резались в гольф, воевали с Таммани-холлом [518], как-то раз помогли отправить на электрический стул инспектора полиции и лихо брали прикуп, имея четыре взятки на руках.

— Ух ты! — воскликнул через полчаса Генри, когда они вышли на перевал, с которого открывался вид на панораму вершин. — Ух ты черт рогатый! Эти длиннорясые парни с ружьями совсем уж не такие дикари. Смотри-ка, Френсис! Да у них тут целая система сигнализации! Видишь вот это дерево, а потом вон то, большое, на другой стороне ущелья. Посмотри, как у них качаются ветки.



Последние несколько миль пленников вели с завязанными глазами, затем, не снимая с них повязок, впустили в пещеру, где царил тот, кто олицетворял Суровую Справедливость. Когда повязки были сняты с их глаз, они обнаружили, что находятся в просторной и высокой пещере, освещенной множеством факелов, а перед ними на троне, высеченном в скале, восседает слепой старец в холщовой рясе; у ног его, касаясь плечом его колена, примостилась красавица метиска.

Слепец заговорил; голос у него был чистый и звонкий, как серебряный колокольчик, а речь — человека, умудренного годами и тяжким жизненным опытом.

— Вы взывали к Суровой Справедливости. Я слушаю. Кто требует беспристрастного и справедливого решения?

Все невольно подались назад, и даже у начальника полиции не хватило храбрости протестовать против законов Кордильер.

— Тут среди вас есть женщина, — продолжал Слепой разбойник. — Пусть она говорит первая. Все смертные — и мужчины и женщины — виновны в чем-нибудь или по крайней мере окружающие считают их виновными.

Генри и Френсис хотели было удержать Леонсию, но она, одарив каждого из них улыбкой, посмотрела на Справедливого судью и звонким голосом отчетливо произнесла:

— Я виновна лишь в том, что помогла своему жениху избежать казни за убийство, которого он не совершал.

— Я выслушал тебя, — сказал Слепой разбойник. — Подойди ко мне.

Люди в рясах подвели Леонсию к слепцу и заставили опуститься перед ним на колени; оба влюбленных в нее Моргана с волнением следили за каждым ее движением. Метиска положила руку старика на голову Леонсии. С минуту в пещере царило торжественное молчание, — пальцы слепца лежали на лбу Леонсии, прощупывая биение пульса на ее висках. Потом он снял руку и, откинувшись назад, стал обдумывать решение.

— Встань, сеньорита, — произнес он. — В твоем сердце нет зла. Ты свободна… Кто еще взывает к Суровой Справедливости?

Френсис тотчас шагнул вперед:

— Я тоже помог этому человеку спастись от смертной казни, к которой он был несправедливо приговорен. Мы с ним родственники, хотя и дальние, и носим одну и ту же фамилию.

Он тоже опустился на колени и почувствовал, как мягкие пальцы осторожно скользнули по его бровям и вискам, а потом нащупали руку и задержались на пульсе у запястья.

— Здесь мне не все ясно, — сказал слепец. — В душе твоей нет мира и покоя. Что-то грызет тебя.

В эту минуту пеон вдруг выскочил вперед и, не спрашивая позволения, заговорил; при звуке его голоса люди в рясах даже вздрогнули, словно он совершил богохульство.

— О Справедливый, отпусти этого человека! — взмолился пеон. — Я дважды за сегодняшний день поддался слабости и предал его врагам, а он дважды за сегодняшний день защитил меня и спас от моих врагов.

И пеон уже в который раз снова рухнул на колени, но только впервые — перед справедливым вершителем закона, и, дрожа и замирая от суеверного ужаса, почувствовал легкое и вместе с тем уверенное прикосновение пальцев этого самого необычного из всех судей, перед которым когда-либо преклонял колени человек. Эти пальцы быстро обследовали все рубцы и ссадины на коже пеона, даже на плечах и на спине.

— Тот человек тоже может быть свободен! — провозгласил Справедливый судья. — И все-таки что-то гнетет и волнует его. Нет ли здесь кого-нибудь, кто знает, в чем дело, и мог бы нам рассказать?

И Френсис сразу понял, какое волнение угадал в нем слепец: любовь к Леонсии, которая снедала его и грозила нарушить его преданность Генри. Столь же быстро догадалась об этом и Леонсия, и если бы слепец мог перехватить тот полный понимания взгляд, каким невольно обменялись молодые люди, и заметить, с каким смущением оба тотчас отвели глаза, он безошибочно угадал бы причину волнения Френсиса. Метиска же заметила это, и сердце подсказало ей, что здесь замешана любовь. Не ускользнуло это и от Генри, и он бессознательно нахмурился.

Тут Справедливый снова заговорил.

— Должно быть, это любовная история, — сказал он. — Боль, которую женщина вечно причиняет сердцу мужчины. И все-таки я освобождаю этого человека. Дважды за один день он пришел на помощь тому, кто дважды предал его. Его гнетет тоска — и все-таки он помог тому, кто был несправедливо приговорен к смерти. Остается испытать еще и другого человека, а кроме того надо решить, как поступить с этим жестоко избитым пеоном, который стоит передо мной и который ради собственного спасения дважды за сегодняшний день обнаружил слабость духа, а сейчас, отринув всякие помыслы о себе, проявил силу и мужество.

Он нагнулся и стал ощупывать брови и лицо пеона.

— Ты боишься смерти? — внезапно спросил он.

— О великий и святой человек, страх как боюсь! — отвечал пеон.

— Тогда скажи, что ты солгал про этого человека, скажи, что твои уверения, будто он дважды пришел тебе на помощь, — ложь, и ты останешься жить.

Пеон весь съежился и поник под пальцами слепца.

— Подумай как следует, — строго предупредил его старец. — Смерть страшна. Навеки застыть в неподвижности, стать таким, как земля или камень, — это ли не страшно! Скажи, что ты солгал, и ты будешь жить. Ну, говори!

И хотя голос пеона выдавал его ужас, но он нашел в себе силы поступить, как человек большой и мужественной души.

— Дважды за сегодняшний день я предал его, о святой человек. Но я не Петр. И в третий раз я не предам этого человека. Я страх как боюсь, но предать его в третий раз не могу.

Слепой судья откинулся назад, лицо его преобразилось, словно освещенное внутренним светом.

— Ты хорошо сказал! — промолвил он. — У тебя душа настоящего человека. А теперь выслушай мой приговор: отныне и впредь до конца дней твоих ты всегда будешь думать как человек и поступать как человек. Лучше в любой момент умереть человеком, чем вечно жить скотом. Экклезиаст был неправ. Мертвый лев лучше живой собаки. Иди, возрожденный сын мой, ты свободен!

Но когда пеон по знаку метиски стал подниматься с колен. Слепой судья вдруг остановил его:

— Скалки мне, о человек, который только сегодня сделался человеком, что было первопричиной всех твоих бед?

— О Справедливый, мое слабое сердце жаждало любви женщины смешанной крови из tierra caliente. Сам я уроженец этих гор. Ради нее я задолжал плантатору две сотни песо. А она взяла деньги и сбежала с другим. Я же остался рабом у плантатора. Он неплохой человек, но ведь он все-таки плантатор. Я трудился, терпел побои и страдал целых пять лет, а долг мой теперь возрос до двухсот пятидесяти песо; у меня же ничего нет, только кожа да кости, прикрытые жалкими лохмотьями.

— А она очень была хороша, эта женщина? — мягко спросил Слепой судья.

— Я с ума сходил по ней, о святой человек. Теперь мне уже не кажется, что она была так хороша собой. Но тогда она казалась мне прекрасной. Любовь к ней, точно лихорадка, сжигала мне сердце и мозг и превратила меня в раба. А она сбежала от меня в первую же ночь, и с тех пор я никогда ее не видел.

Пеон ждал, стоя на коленях, склонив голову, а Слепой разбойник, к общему удивлению, глубоко вздохнул и, казалось, забыл обо всем на свете. Его рука непроизвольно легла на голову метиски и погладила ее черные блестящие волосы.

— Женщина… — заговорил он так тихо, что голос его, чистый и звонкий, как колокольчик, сейчас был не громче шепота. — Вечно женщина, прекрасная женщина! Все женщины прекрасны… для мужчины. Они любили наших отцов; они произвели нас на свет; мы любим их; они производят на свет наших сыновей, чтобы те любили их дочерей и называли девушек прекрасными, — так всегда было и всегда будет, пока на земле существует человек и человеческая любовь.

Глубокое молчание воцарилось в пещере, а Суровый судья погрузился в свои думы. Наконец, красавица метиска ласково дотронулась до него и заставила вспомнить о пеоне, все еще стоявшем перед ним на коленях.

— Вот мой приговор, — сказал слепец. — Ты получил немало ударов. Каждый удар по твоему телу уже был достаточной расплатой за долг плантатору. Ты свободен. Иди. Но оставайся в горах и в следующий раз полюби женщину с гор, раз уж ты должен любить женщину и раз без женщины вообще невозможна жизнь мужчины. Иди, ты свободен. Ты ведь наполовину майя?

— Да, я наполовину майя, — пробормотал пеон. — Мой отец — майя.

— Вставай и иди. И оставайся в горах с твоим отцом-майя. Tierra caliente — не место для человека, рожденного в Кордильерах. Плантатора же твоего здесь нет, а потому мы и не можем судить его. Плантатор есть плантатор. Его друзья могут считать себя свободными.

Суровый судья чего-то ждал, ждал и Генри, а затем без приглашения шагнул вперед.

— Я тот самый человек, — храбро заявил он, — который был приговорен к смерти за убийство, но я не совершал его. Убитый — родной дядя любимой мною девушки, и я женюсь на ней, если здесь в Кордильерах, в этой пещере, действительно царит справедливость.

Но начальник полиции перебил его:

— Двадцать человек были свидетелями того, как он грозил дядюшке этой сеньоры, что убьет его. А через час мы застали этого гринго возле еще теплого трупа.

— Он правду говорит, — подтвердил Генри. — Я действительно угрожал тому человеку — нам обоим бросилось в голову вино и горячая кровь. И жандармы действительно наткнулись на меня, когда я стоял возле еще теплого тела. Но я не убивал его. И я не знаю, представить себе не могу, чья трусливая рука под покровом темноты всадила ему нож: в спину.

— Встаньте оба на колени, чтобы я мог допросить вас, — приказал Слепой разбойник.

Долго вел он допрос своими чуткими, пытливыми пальцами. Долго скользили они по лицам обоих мужчин; слепец щупал и пульс — и все-таки не мог прийти ни к какому выводу.

— В этом деле замешана женщина? — напрямик спросил он Генри Моргана.

— Да, прекрасная женщина. Я люблю ее.

— Это хорошо, что любовь так сильно задела твое сердце, ибо мужчина, которого не ранит любовь к женщине, — только наполовину мужчина, — снисходительно заметил Слепой судья. И, обращаясь к начальнику полиции, добавил: — Вот твоего сердца не ранила женщина, однако тебя тоже что-то гнетет. Что же до этого человека, — он указал на Генри, — то я не думаю, чтобы одно только чувство к женщине ранило его сердце. Быть может, отчасти ты повинен в этом, а отчасти та злоба, которая побуждает его злоумышлять против тебя. Встаньте оба. Я не могу рассудить вас. Но есть такое испытание, которое дает непогрешимый ответ: это испытание Змеи и Птицы. Оно столь же непогрешимо, как непогрешим сам бог, ибо так он восстанавливает истину. Вот и Блэкстон говорит, что испытание божьим судом помогает восстановить истину.


Глава одиннадцатая



В самом центре владений Слепого разбойника была котловина футов десяти глубиной и тридцати в диаметре, которая вполне могла бы служить крошечной ареной для боя быков. Эта впадина с ровным дном и отвесными стенами образовалась естественным путем и была столь совершенным творением природы, что человеку почти и рук не пришлось прикладывать, чтобы довести это совершенство до конца. Разбойники в длинных холщовых рясах, плантаторы и жандармы — все были тут, кроме Сурового судьи и метиски; все стояли на краю котловины, точно зрители, собравшиеся на бой быков или сражение гладиаторов.

По знаку строгого предводителя отряда, взявшего их в плен. Генри и начальник полиции спустились по маленькой лесенке в котловину. За ними последовали предводитель отряда и несколько разбойников.

— Одному небу известно, что сейчас произойдет, — со смехом сказал по-английски Генри, обращаясь к Леонсии и Френсису, остававшимся наверху. — Но если это будет борьба не на жизнь, а на смерть, если разрешат давать подножки, кусаться и боксировать по правилам маркиза Куинсбери или лондонских призовых боев, мистер толстопузый шеф непременно будет моей добычей. Впрочем, старик умен, уж он, конечно, позаботится о том, чтобы шансы в этой схватке у нас были равные. Так вот: если шеф одолеет меня, вы, как мои сторонники, поднимите вверх большие пальцы и орите во всю глотку. Можете не сомневаться: если я одолею его, вся его банда поднимет пальцы вверх.

Начальник полиции, на которого котловина произвела самое удручающее впечатление, обратился по-испански к предводителю отряда.

— Я не стану драться с этим человеком, — заявил Мариано Верхара-и-Ихос. — Он молодое меня, и у него лучше дыхание. К тому же все это несправедливо. По закону Панамской республики так не судят. А я не признаю экстерриториальности Кордильер и таких незаконных действий.

— Это испытание Змеи и Птицы, — оборвал его вожак. — Ты будешь Змеей. В руки тебе дадут вот это ружье. Тот человек будет Птицей. Ему мы дадим колокольчик. Смотри! Сейчас ты поймешь, в чем состоит испытание.

По его команде одному из разбойников дали ружье и завязали глаза. Другому разбойнику, которому глаз не завязывали, дали серебряный колокольчик.

— Человек с ружьем — это Змея, — сказал вожак. — Он имеет право один раз выстрелить в Птицу — человека с колокольчиком.

По сигналу второй разбойник вытянул руку с колокольчиком, позвонил и быстро отскочил в сторону. Первый прислушался к звону и, наугад прицелившись, сделал вид, что стреляет.

— Понятно? — спросил предводитель отряда у Генри и его противника.

Генри только кивнул в ответ, а начальник полиции, захлебываясь от удовольствия, воскликнул:

— Так это я буду Змеей?

— Да, — подтвердил предводитель.

Начальник полиции живо схватил ружье, не протестуя больше против экстерриториальности Кордильер и незаконности такого суда.

— Что ж, значит, попытаетесь уложить меня? — с угрозой в голосе спросил его Генри.

— Нет, сеньор Морган. Не попытаюсь, а просто уложу. В Панаме всего два хороших стрелка, и я один из них. У меня больше сорока медалей за стрельбу. Я могу стрелять с закрытыми глазами. Могу стрелять в темноте. Я частенько стрелял в темноте — и стрелял без промаха. Так что можете считать себя покойником.

В магазин был вложен один патрон, после чего начальнику полиции завязали глаза, вручили ружье и велели повернуться пока лицом к стене. Генри снабдили предательским колокольчиком и поставили у противоположной стены. Затем разбойники вылезли из ямы, втащили за собой лестницу, и предводитель их уже сверху сказал:

— Слушайте меня внимательно, сеньор Змея, и стойте, пока не дослушаете. У Змеи один выстрел. Она не имеет права сдвигать повязку. Если она ее сдвинет, мы обязаны немедленно умертвить ее. Зато Змея не ограничена во времени. Она может ждать весь остаток дня и всю ночь и вообще столько, сколько ей будет угодно, прежде чем сделает свой единственный выстрел. Что же до Птицы, то она должна твердо помнить одно правило — ни на минуту не выпускать из рук колокольчика и ни в коем случае не дотрагиваться до язычка, чтобы помешать ему звенеть. В случае если Птица не выполнит этого правила, она будет немедленно умерщвлена. Мы ведь стоим наверху, над вами обоими, сеньоры, и у нас ружья в руках, так что тот из вас, кто нарушит правило, в ту же секунду умрет. А теперь за дело, и да будет бог на стороне правого!

Начальник полиции медленно повернулся и прислушался. Генри неуверенно шагнул в сторону, и колокольчик зазвенел. Ружье тотчас поднялось и нацелилось. Генри заметался по яме — дуло ружья следовало за ним. Генри быстро перебросил колокольчик из одной вытянутой руки в другую, а сам метнулся в сторону — и дуло неумолимо метнулось за ним. Однако начальник полиции был слишком хитер, чтобы рисковать всем ради случайного выстрела, и начал медленно, осторожно пересекать яму. Генри замер, и колокольчик его умолк.

Чуткое ухо начальника полиции столь безошибочно засекло то место, откуда в последний раз слышался серебряный звон, что, несмотря на завязанные глаза, он направился прямо к Генри и очутился совсем рядом с ним, как раз под вытянутой рукой, державшей колокольчик. С величайшей осторожностью, стараясь не издать ни малейшего звука. Генри приподнял руку, и его противник прошел под ней в каком-нибудь дюйме от колокольчика.

Держа ружье на прицеле, начальник полиции остановился в нерешительности на расстоянии фута от стены, с минуту тщетно прислушивался, потом сделал еще шаг и дулом уткнулся в стену. Мгновенно повернувшись, он, как слепой, стал шарить ружьем по воздуху в поисках противника. И дуло непременно коснулось бы Генри, если бы тот поспешно не отпрыгнул в сторону и не принялся петлять, непрерывно звеня колокольчиком.

Посредине ямы Генри остановился и замер. Его враг прошел в каком-нибудь ярде от него и наткнулся на противоположную стену. Тогда он пошел вдоль стены, ступая осторожно, как кошка, и все время шаря ружьем. Потом он решил пересечь яму. Он пересек ее несколько раз, но так и не обнаружил Генри: колокольчик его молчал. И тут начальник полиции прибег к весьма хитроумному способу. Бросив на землю свою шляпу, чтобы она служила ему исходной точкой, он пересек яму по кратчайшей хорде, сделал три шага вдоль стены и пошел назад по другой, более длинной хорде; сделал еще три шага вдоль стены, выверяя параллельность двух хорд по расстоянию, оставшемуся до шляпы, затем отмерил от шляпы еще три шага вдоль стены и стал пересекать котловину по третьей хорде.

Глядя, как он прочесывает поле боя. Генри понял, что дело его худо и ему не избежать встречи с противником. Он не стал ждать, пока враг обнаружит его. Звеня колокольчиком и перебрасывая его из одной руки в другую, он запетлял по котловине, а потом вдруг застыл, но уже на новом месте.

Начальник полиции возобновил свои многотрудные поиски противника, но Генри не склонен был затягивать эту столь мучительную по своей напряженности игру. Он дождался, когда последняя хорда свела его и начальника полиции лицом к лицу. Дождался, когда дуло ружья поднялось на уровень его груди в нескольких дюймах от сердца, и тогда, быстро присев, чтобы ружье оказалось выше его, громовым голосом крикнул:

— Огонь! Это было так внезапно, что начальник полиции невольно спустил курок, и пуля просвистела над головой Генри. Сверху раздался взрыв аплодисментов — это бурно аплодировали люди в холщовых рясах. Начальник полиции сорвал с глаз повязку и увидел перед собой улыбающееся лицо противника.

— Отлично, бог сказал свое слово, — объявил предводитель разбойников, спускаясь в яму. — Тот, кого не тронула пуля, — не виновен. Остается испытать другого.

— Меня? — не своим голосом взвизгнул начальник полиции, потрясенный страхом и неожиданностью.

— Поздравляю, шеф, — с усмешкой сказал Генри. — Вы действительно пытались уложить меня. Теперь мой черед. Давайте-ка сюда ружье.

Но начальник полиции, ослепленный своей неудачей и гневом, забыв, что ружье было заряжено всего одной пулей, с проклятием ткнул дулом прямо в грудь Генри и нажал гашетку. Курок щелкнул с резким металлическим звуком.

— Отлично, — сказал предводитель, отбирая у него ружье и перезаряжая его. — О твоем поведении будет доложено. Испытание продолжается; только теперь сразу видно, что ты не избранник божий.

Точно раненый бык на арене, ищущий, куда бы укрыться, и в отчаянии озирающий амфитеатр, полный безжалостных лиц, начальник полиции посмотрел вверх и увидел лишь ружья разбойников, торжествующие лица Леонсии и Френсиса, любопытные физиономии своих жандармов и налитые кровью глаза плантаторов, какие бывают у зрителей, наблюдающих бой быков.

Легкая улыбка промелькнула на сурово сжатых губах предводителя, когда, вручив ружье Генри, он стал завязывать его глаза.

— Почему вы не велите ему стать лицом к стене, пока я приготовлюсь? — спросил начальник полиции, и серебряный колокольчик зазвенел в его дрожавшей от ярости руке.

— Потому что он человек, угодный богу, — был ответ. — Он выдержал испытание. Значит, он не способен на вероломный поступок. Теперь ты подвергнешься божьему суду. Если ты человек правдивый и честный. Змея не причинит тебе никакого вреда. Таков промысел божий.

Начальник полиции был куда более ловким в роли охотника, чем в роли дичи. Стоя напротив Генри, он пытался не шевелиться, но когда дуло ружья начало приближаться к нему, нервы его не выдержали, рука дрогнула, и колокольчик зазвенел. Ружье почти перестало двигаться — лишь дуло его зловеще колебалось, улавливая направление звука. Тщетно старался начальник полиции унять дрожь в руке, чтобы колокольчик не звенел, — он продолжал звенеть. Тогда шеф в отчаянии отшвырнул его в сторону, а сам ничком упал на землю. Но Генри, услышав звук падающего тела, опустил ружье и нажал курок. Начальник полиции взревел от боли — пуля пробила ему плечо: он поднялся было на ноги, но тут же с проклятиями снова растянулся на земле и так и остался лежать, продолжая изрыгать проклятия.



Все снова очутились в пещере, где Слепой разбойник, у ног которого сидела метиска, вершил суд.

— Этот человек, который ранен и который слишком много болтал о законе tierra caliente, узнает теперь, что такое закон Кордильер. Испытание Змеи и Птицы доказало, что он виновен. За его жизнь назначается выкуп в десять тысяч долларов золотом; если деньги внесены не будут, он останется здесь рубить лес и носить воду до конца дней, которые господь дарует ему на земле. Я сказал все. Я знаю, что господь не даст ему долго дышать на земле, если не будет внесен выкуп.

Последовало долгое молчание, во время которого даже Генри, который мог, не задумываясь, уложить противника в пылу боя, всем своим видом показал, что ему омерзительно столь хладнокровное решение уничтожить человека.

— Закон беспощаден, — заявил Суровый судья, и снова воцарилось молчание.

— Пусть подыхает без выкупа, — сказал один из плантаторов. — Он доказал, что он собака и предатель. Собаке — собачья смерть.

— А ты что скажешь? — строго спросил Слепой разбойник у пеона. — Что скажешь ты, пеон, вытерпевший столько побоев, человек, заново родившийся сегодня на свет, полукровка, любитель прекрасных женщин? Должен ли он умереть собачьей смертью, потому что за него не хотят вносить выкуп?

— Он жестокий человек, — проговорил пеон. — Но почему-то сердце мое сегодня очень мягко. Если бы у меня было десять тысяч долларов, я сам бы заплатил за него выкуп. А если бы, святой и справедливый человек, у меня было двести пятьдесят песо, я даже заплатил бы свой долг плантатору, от которого меня освободили теперь.

Лицо слепца преобразилось, словно озаренное светом изнутри.

— Твоими устами сегодня говорит бог, о возрожденный к жизни! — одобрительно сказал он.

Но в эту минуту Френсис, поспешно нацарапав что-то в своей чековой книжке, протянул метиске чек, на котором даже еще не успели высохнуть чернила.

— Позвольте мне тоже сказать слово, — проговорил он. — Хоть человек этот подлец и заслуживает собачьей смерти, — не надо, чтобы он умирал, пусть живет.

Метиска громко прочитала то, что было написано на чеке.

— Не трудись объяснять, — остановил Слепой разбойник Френсиса, догадываясь, что он хочет что-то сказать. — Я не такой уж глупый и не всегда я жил в Кордильерах. Я получил коммерческое образование в Барселоне. Я знаю банк «Кемикл нейшнл» в Нью-Йорке: в былое время я вел с ним дела через своих представителей. Это чек на десять тысяч долларов. Человек, который выписал его, уже сказал сегодня правду. Чек в полном порядке. Больше того: я уверен, что он не сообщит в банк, чтобы мне не выдали по нему денег. Тот, кто платит выкуп за своего врага, должен быть или очень добрым, или очень глупым, или уж очень богатым, — одно из трех. Скажи мне, о человек, не виновна ли в этом прекрасная женщина?

И Френсис, не смея взглянуть ни направо, ни налево — ни на Леонсию, ни на Генри, — а глядя прямо в лицо Слепого разбойника, ответил, ибо иначе ответить он не мог:

— Да, о Суровый судья, в этом виновна прекрасная женщина.


Глава двенадцатая



В том же месте, где по дороге в горы люди в холщовых рясах завязали пленникам глаза, кавалькада остановилась. Она состояла из нескольких разбойников, конвоировавших Леонсию, Генри и Френсиса верхом на мулах, с повязками на глазах, и пеона — тоже с повязкой на глазах, но пешком. Получасом раньше, под таким же конвоем, здесь проехала другая кавалькада, состоявшая из плантаторов, Торреса и начальника полиции с его жандармами.

С разрешения строгого предводителя разбойников пленники, которых сейчас должны были освободить, сняли с глаз повязки.

— Похоже, что я уже был здесь, — заметил, рассмеявшись, Генри, который сразу узнал виденные ранее места.

— Похоже, что нефть все еще горит, — сказал Френсис, указывая на горизонт, наполовину скрытый черной завесой дыма. — Посмотри, пеон, на дело рук твоих! Для бедняка, у которого нет ни гроша за душой, ты величайший растратчик, каких я когда-либо встречал. Говорят, что нефтяные короли, напившись, раскуривают сигары тысячедолларовыми банкнотами, а вот ты каждую минуту сжигаешь по миллиону долларов.

— Я не бедняк, — с таинственным видом гордо заявил пеон.

— Переодетый миллионер! — пошутил Генри.

— Где же ты держишь свои капиталы? — ввернула Леонсия. — В банке «Кемикл нейшнл»?

Пеон не понял острот, но, сообразив, что над ним смеются, обиженно выпрямился и замолчал.

Тут заговорил строгий предводитель разбойников:

— Отсюда вы можете идти каждый своим путем. Так велел Справедливый. Вас, сеньоры, прошу спешиться и вернуть мне мулов. Что же до сеньориты, то она может оставить себе мула в качестве подарка от Справедливого, который никогда не позволил бы себе заставить даму идти пешком. А вам двоим, сеньоры, пройтись не вредно. Справедливый особенно рекомендовал богатому сеньору ходить побольше пешком. Богатство, сказал он, приводит к тому, что человек почти совсем пешком не ходит. А когда человек почти совсем не ходит, он обрастает жиром, ожирение же не способствует успеху у прекрасных женщин. Таковы мудрые слова Справедливого.

А еще он настоятельно советует пеону оставаться в горах. Здесь он найдет прекрасную женщину, и раз уж он должен любить женщину, то самое благоразумное — любить женщину своего племени. Женщины из tierra caliente предназначены для мужчин из tierra caliente. А женщины Кордильер предназначены для мужчин Кордильер. Бог не любит смешения кровей. Недаром мул — самое отвратительное животное под солнцем. Мир был сотворен не для смешения племен — это все выдумки человека. Какие бы чистые ни были расы, если их перемешать, они перестанут быть чистыми. Не могут вода и нефть дать однородную смесь. У природы есть свои законы. Так сказал Справедливый, и я лишь повторил его слова. Он велел мне добавить, что знает, о чем говорит, ибо сам в свое время был грешен.

От этих слов волнение и замешательство охватили англосаксов Генри и Френсиса, и не меньше их — Леонсию, дитя Латинской Америки. Леонсия, конечно, взглядом сказала бы каждому из любимых ею молодых людей, что она не желает с этим считаться, если бы другого не было поблизости; да и оба они громко запротестовали бы, останься любой из них наедине с нею. И все же глубоко в душе каждый невольно сознавал, что Слепой разбойник прав. И на сердце у них от этого стало тяжело.

Хруст и треск в зарослях отвлекли их от этих мыслей: по отлогой стене каньона, на скользивших и спотыкавшихся лошадях, прямо на них, спускался оправившийся после болезни плантатор в сопровождении нескольких всадников. Как истый идальго, он склонился в глубоком поклоне перед дочерью Солано, а потом не менее учтиво, хотя и несколько суше, поздоровался с Генри и Френсисом, помня, что им все-таки покровительствует Энрико Солано.

— Где же ваш благородный отец? — спросил он Леонсию. — У меня для него добрые вести. С тех пор как мы виделись с вами последний раз, — а это было неделю назад, — я несколько дней пролежал, прикованный к постели приступом лихорадки. Но я послал гонцов в Бокас-дель-Торо; благодаря попутному ветру они быстро переплыли лагуну Чирикви и, очутившись на месте, по правительственному радио — начальник полиции в Бокас-дель-Торо мой большой друг! — связались с президентом Панамы. Президент тоже мой старинный приятель — сколько раз я тыкал его носом в грязь, а он меня, когда мы учились в колонской школе и жили с ним в одной комнате. И вот от него пришел ответ, что все в порядке: правосудие было введено в заблуждение чрезмерными, но тем не менее достойными похвалы усилиями начальника полиции Сан-Антонио. Теперь все забыто и прощено, и благородное семейство Солано вместе с их благородными друзьями-американцами может на законном основании, не боясь политических преследований, вернуться домой…

В подтверждение своей речи плантатор низко поклонился Генри и Френсису. Но в эту минуту взгляд его случайно упал на пеона, притаившегося за спиной Леонсии, и глаза его вспыхнули торжествующим огнем.

— О матерь божия, ты не забыла меня! — с жаром воскликнул плантатор и, повернувшись к сопровождавшим его друзьям, добавил: — Вот он, этот бесстыжий, безмозглый скот, который сбежал от меня, не выплатив долга. Хватайте его! Я его так отлуплю, что он у меня месяц будет лежать пластом!

Плантатор дернул поводья и одним скачком очутился позади мула Леонсии, но пеон так же поспешно нырнул под морду животного и безусловно успел бы убежать в джунгли, если бы другой плантатор, пришпорив коня, не бросился ему наперерез и не сбил его с ног. В один миг плантаторы, привычные к такого рода делам, рывком подняли беднягу с земли, скрутили ему руки за спиной и той же веревкой обмотали шею.

Френсис и Генри запротестовали в один голос.

— Сеньоры, — ответил плантатор, — мое уважение к вам, желание служить вам и быть полезным столь же глубоки, как и мои чувства к благородному семейству Солано, под чьим покровительством вы находитесь. Ваше благополучие и спокойствие — священны для меня. Я готов грудью защищать вас от любой беды. Приказывайте — я к вашим услугам. Моя асьенда в вашем распоряжении, как и все, чем я владею. Но что касается пеона — то это совсем другое дело. Он не ваш. Он мой пеон, мой должник, сбежавший с моей плантации. Я убежден, что вы поймете и извините меня. Это вопрос собственности. А он — моя собственность.

Генри и Френсис растерянно и недоуменно посмотрели друг на дуга. Таков закон страны — они это отлично знали.

— Справедливый судья простил мне мой долг — все здесь тому свидетели, — еле слышно пролепетал пеон.

— Это правда. Справедливый судья простил ему его долг, — подтвердила Леонсия.

Плантатор с усмешкой склонился в низком поклоне.

— Но пеон подписал контракт со мной, — все с той же усмешкой заметил он. — Да и кто такой этот Слепой разбойник, чтобы устанавливать свои дурацкие законы на моей плантации и лишать меня двухсот пятидесяти песо, которые по праву принадлежат мне?

— Это верно, Леонсия, — подтвердил Генри.

— Тогда я вернусь в Кордильеры, — заявил пеон. — О воины Справедливого судьи, возьмите меня с собой в Кордильеры!

Но строгий предводитель покачал головой.

— Здесь мы отпустили тебя. Наши полномочия на этом кончились. Мы не имеем над тобой больше никаких прав. Нам осталось только проститься со всеми и уехать.

— Стойте! — воскликнул Френсис, вытаскивая свою чековую книжку и начиная что-то писать. — Обождите минуту. Я сейчас рассчитаюсь за этого пеона. Но прежде чем вы уедете, я хочу попросить вас об одном одолжении. — И он вручил чек плантатору со словами: — Я добавил десять песо на обмен валюты.

Плантатор взглянул на чек, спрятал его в карман и подал Френсису конец веревки, обвивавшей шею несчастного.

— Теперь пеон ваш, — сказал он.

Френсис посмотрел на веревку и расхохотался.

— Смотрите-ка! Я стал рабовладельцем. Раб, ты мой, ты моя собственность, понятно?

— Да, сеньор, — униженно пробормотал пеон. — Видно, когда я потерял голову из-за любви к той женщине и пожертвовал ради нее своей свободой, бог судил, чтобы я с тех пор всю жизнь был чьей-то собственностью. Справедливый судья прав. Бог покарал меня за то, что я польстился на женщину из другого племени.

— Ты стал рабом из-за того, что всегда считалось самым прекрасным в мире, из-за женщины, — заметил Френсис, перерезая веревки на руках пеона. — А теперь я дарю тебя — тебе. — С этими словами он вложил в руку пеона конец веревки, опутывавшей его шею. — Отныне ты сам себе хозяин. И помни: никогда и никому не отдавай этой веревки.

Пока все это происходило, откуда-то вдруг бесшумно вынырнул высокий тощий старик, под его сухой, как пергамент, кожей резко обозначались ребра. Это был чистокровный индеец племени майя. Он был совсем нагой, если не считать набедренной повязки. Нечесаные волосы грязно-серыми прядями свисали вдоль скуластого лица, высохшего, как у мумии. Мышцы жалкими мешочками висели на его руках и ногах. Из его впалого рта торчало несколько сломанных зубов, щеки ввалились, а глаза, точно черные бусины, глубоко запавшие в орбитах, горели диким огнем, как у человека, снедаемого лихорадкой.

Он, словно угорь, проскользнул между столпившимися людьми и своими костлявыми руками обнял пеона.

— Это мой отец, — гордо объявил пеон. — Посмотрите на него. Он чистокровный майя, и он знает все тайны этого племени.

Пока обретшие друг друга отец и сын оживленно обменивались новостями, Френсис обратился к предводителю разбойников с просьбой разыскать Энрико Солано и его двух сыновей, блуждающих где-то в горах, и сообщить им, что закон больше не преследует их и они могут вернуться домой.

— Они не совершали ничего дурного? — спросил предводитель.

— Нет, ничего, — заверил его Френсис.

— Хорошо. Я обещаю вам немедленно разыскать их, ибо нам известно, в каком направлении они поехали, и послать вслед за вами на побережье.

— А пока прошу ко мне, — радушно предложил плантатор. — Около моей плантации в бухте Хучитан стоит на якоре грузовая шхуна, она скоро должна пойти в Сан-Антонио. Я могу задержать ее до тех пор, пока благородный Энрико и его сыновья не спустятся с Кордильер.

— Ну, а Френсис, конечно, заплатит за простой, — съязвил Генри, что не укрылось от Леонсии, но не было замечено самим Френсисом.

— Конечно, заплачу, — весело воскликнул он. — Еще одно доказательство в пользу того, что чековая книжка везде может пригодиться!

Когда все простились с разбойниками, пеон и его отец, к великому изумлению окружающих, последовали за Морганами и спустились вместе со всеми через горящие нефтяные поля на плантацию — место, где столько лет томился в рабстве пеон. И отец и сын всячески выказывали свою преданность Френсису, а также Леонсии и Генри. За это время они не раз долго и оживленно о чем-то разговаривали между собой. Когда Энрико и его сыновья прибыли на плантацию и все направились к берегу, где поджидала их шхуна, пеон со своим отцом пошли вслед за ними. Френсис стал было прощаться с индейцами, но пеон заявил, что они тоже поедут на шхуне.

— Я уже говорил вам, что я не бедняк, — пояснил пеон, отводя Морганов и семью Солано в сторону, чтобы его не услышали матросы. — И это правда. Мне известно, где спрятано сокровище племени майя, которое ни конкистадоры, ни монахи инквизиции не могли найти. Я его хранитель. Вернее, не я, а мой отец. Он прямой потомок древнего верховного жреца майя. Он последний жрец этого племени. Мы с отцом много говорили и решили, что богатство — не самое главное в жизни. Вы купили меня за двести пятьдесят песо, однако подарили мне свободу, отдали меня мне самому. Вы подарили человеку жизнь, теперь я сам себе господин. Я так думаю, и мой отец тоже. И вот, раз гринго и испанцы так уж созданы, что богатство для них — самое главное, мы проведем вас к сокровищам племени майя — мой отец и я: ведь мой отец знает дорогу. Идти в горы надо из Сан-Антонио, а не из Хучитана.

— Твой отец действительно знает, где находится сокровище? Точно знает? — спросил Генри и тихонько шепнул Френсису, что это самое сокровище и заставило его бросить поиски клада Моргана на Тельце и перекочевать на материк.

Пеон покачал головой.

— Мой отец никогда там не был, зачем ему это — ему не нужны богатства. Отец, покажи-ка, что написано на нашем древнем языке, на котором один только ты из всех живых майя умеешь читать.

Старик извлек из своей набедренной повязки грязный, потрепанный парусиновый мешочек. Из него он вытащил нечто похожее на спутанный клубок бечевок, сплошь в узлах. Но это были не настоящие бечевки, а какие-то косички из древесной коры, столь ветхие, что казалось, они вот-вот рассыплются от одного прикосновения; и в самом деле, когда старик дотронулся до них, из-под пальцев его посыпалась труха. Бормоча себе под нос молитвы на древнем языке майя, индеец поднял вверх клубок и благоговейно поклонился ему, прежде чем начать его распутывать.

— Письмо узелками [519] — так писали майя в древности, но теперь никто их языка не знает, — тихо произнес Генри. — Этому можно верить, если только старик не разучился читать.

Клубок был вручен Френсису, и все с любопытством склонились над ним. Он был походе на кисть, неумело связанную из множества бечевок, сплошь покрытых большими и маленькими узелками. Бечевки тоже были неодинаковые — одни потолще, другие потоньше, одни — длинные, другие — короткие. Старик пробежал по ним пальцами, бормоча себе под нос что-то непонятное.

— Он читает, — торжествующе воскликнул пеон. — Узлы — это наш древний язык, и он читает по ним, как по книге!

Френсис и Леонсия, склонившись пониже, чтобы лучше видеть, случайно коснулись друг друга волосами — оба вздрогнули и поспешно отодвинулись, но взгляды их при этом встретились, и снова искра пробежала между ними. Генри, всецело увлеченный тем, что рассказал индеец, ничего не заметил, — он смотрел лишь на таинственный клубок.

— Что ты скажешь, Френсис? — шепотом спросил он. — Это же колоссально! Колоссально!

— Меня уже ждут в Нью-Йорке. — Френсис явно колебался. — Нет, не какие-то люди или развлечения, а дела, — поспешно добавил он, почувствовав молчаливый упрек и огорчение Леонсии. — Не забудьте, что я связан с «Тэмпико петролеум» и биржевым рынком; мне даже страшно подумать, сколько миллионов у меня в это вложено.

— Фу ты черт рогатый! — воскликнул Генри. — Да ведь если сокровище майя даже в десять раз меньше того, что о нем рассказывают, все равно доля каждого из нас — твоя, моя и Энрико — будет побольше, чем все твое теперешнее богатство.

Френсис все еще колебался. Энрико стал пространно уверять его, что сокровище майя действительно существует, а Леонсия, улучив минуту, шепнула ему на ухо:

— Неужели вам так скоро надоело… искать сокровище?

Френсис испытующе посмотрел на нее, потом перевел взгляд на красовавшийся у нее на пальце подарок жениха и так же тихо ответил:

— Разве я могу оставаться здесь, если я люблю вас, а вы любите Генри?

Он впервые открыто признался ей в любви, и Леонсия почувствовала, что в душе ее вспыхнула радость, тотчас сменившаяся, однако, стыдом: как же может она считать себя добродетельной, если, оказывается, способна любить одновременно двоих? Она взглянула на Генри, словно желая это проверить, и сердце ответило ей: «да». Она любила Генри так же искренне, как Френсиса, и ей одинаково нравились те черты, которые были у них одинаковыми, и по-разному волновали те, которые были разными.

— Боюсь, что мне придется сесть на «Анджелику» — скорее всего в Бокас-дель-Торо — и уехать, — говорил между тем Френсис ее жениху. — А вы с Энрико отправляйтесь за сокровищем и, если найдете его, поделите пополам.

Пеон, услышав это, быстро заговорил с отцом на своем языке, а затем обратился к Генри.

— Слышишь, что он говорит, Френсис? — сказал Генри, указывая на священную кисть. — Тебе придется пойти с нами. Ведь именно тебя хочет отблагодарить старик за спасение своего сына. И он отдает сокровище не нам, а тебе. Если ты не поедешь, он не прочтет нам ни одного узелка.

Но побудила Френсиса переменить решение все-таки Леонсия — она молча, печально смотрела на него и словно просила взглядом: «Ну, пожалуйста, ради меня!»


Глава тринадцатая



Неделю спустя из Сан-Антонио в один и тот же день выехали в Кордильеры три разные экспедиции. Первая — на мулах — состояла из Генри, Френсиса, пеона и его престарелого отца, а также нескольких пеоновс плантации Солано. Каждый пеон вел на поводу мула, нагруженного продовольствием и снаряжением. Старый Энрико Солано в последний момент был вынужден отказаться от поездки из-за внезапно открывшейся раны, которую он получил давно, в дни своей молодости, участвуя в одной из многочисленных революций.

Кавалькада проследовала по главной улице Сан-Антонио, мимо тюрьмы, стену которой взорвал Френсис и которую лишь недавно стали заделывать сами заключенные. Навстречу экспедиции попался Торрес, который неторопливо шел по улице; он только что получил очередную телеграмму от Ригана и, увидев двух Морганов во главе целой партии, изумленно воззрился на них.

— Куда это вы направляетесь, сеньоры? — крикнул Торрес.

Мгновенно, как будто заранее столковавшись и прорепетировав, Френсис указал на небо. Генри — прямо в землю, пеон — направо, а его отец — налево. Такая неучтивость взбесила Торреса, и он разразился грубой бранью, но это только вызвало общий смех, — смеялись даже пеоны, погонявшие мулов.

Торреса ждал еще один сюрприз. Несколько позже, когда весь город спал во время сиесты, он увидел Леонсию и ее младшего брата Рикардо верхом на мулах; за ними на поводу шел третий мул, явно нагруженный снаряжением для лагеря.

Третьей экспедицией была экспедиция самого Торреса, и народу в ней было не больше и не меньше, чем в экспедиции Леонсии, ибо состояла она всего-навсего из самого Торреса и некоего Хосе Манчено — известного в тех местах убийцы, которого Торрес по каким-то соображениям избавил от страшной смерти в Сан-Хуане. Однако, когда Торрес затеял эту экспедицию, у него были куда более обширные планы, чем это могло показаться. Почти у самого подножия Кордильер обитало странное племя кару. Оно вело свое начало от рабов-негров, бежавших из Африки, и рабов-караибов с Москитового Берега, осевших здесь и женившихся на женщинах, которых они похищали из долины, и на беглых, как они сами, рабынях. Эта единственная в своем роде колония, обосновавшаяся между верхними Кордильерами, населенными индейцами, и собственно Панамским государством в долине, сумела сохранить почти полную независимость. Позже, когда в эту колонию влились беглые каторжники-испанцы, произошло уже окончательное смешение рас и племен, и обо всем народе кару пошла такая дурная слава, что, не будь тогдашнее правительство по горло занято всякими политическими махинациями, оно непременно послало бы войска, чтобы уничтожить этот рассадник порока. Вот в этом-то рассаднике порока и родился Хосе Манчено от испанца-отца, убийцы по профессии, и метиски-матери, занимавшейся тем же. И сюда-то и вез Хосе Манчено Альвареса Торреса для того, чтобы тот мог выполнить приказ, исходивший из уолл-стритовской конторы Томаса Ригана.



— Ну, и повезло же нам, что мы с ним встретились, — заметил Френсис, указывая Генри на последнего жреца племени майя, ехавшего впереди них.

— Да, но уж очень он дряхлый, — сказал Генри. — Ты только посмотри на него!

Старик, ехавший впереди, все время перебирал священную кисть и что-то бормотал про себя.

— Будем надеяться, что старикан не искрошит ее, — от всей души пожелал Генри. — Можно было бы, кажется, прочесть один раз указания и запомнить их, а не теребить без конца кисть.

Они выехали из зарослей на поляну — по всей вероятности, кто-то вырубил здесь джунгли и заставил их отступить. Отсюда открывался вид на далекую гору Бланке Ровало, вырисовывавшуюся на фоне залитого солнцем неба. Старый индеец остановил своего мула, провел пальцем по нескольким волокнам священной кисти и, указывая на гору, объяснил на ломаном испанском языке:

— Тут сказано: «Там, где след от Стопы бога, жди, пока не вспыхнут глаза Чиа».

И он показал на узелки одного из волокон, по которым он это прочел.

— Но где же этот след, старик? — спросил Генри, оглядывая непримятую траву.

Не сказав ни слова, старик тронул своего мула и, подгоняя его ударами голых пяток по бокам, рысцой пересек вырубку и въехал в расстилавшиеся за нею джунгли.

— Он точно гончая идет по следу, и похоже, что по горячему, — заметил Френсис.

Так они проехали с полмили; джунгли кончились, и перед всадниками раскинулись крутые склоны гор, поросшие густой травой. Тут старик пустил своего мула галопом и не сбавлял ходу до тех пор, пока они не добрались до естественной впадины в почве фута три глубиной, удивительно напоминавшей по форме отпечаток гигантской ступни. Здесь вполне могло бы разместиться двенадцать человек.

— След Стопы бога, — торжественно провозгласил старый жрец, слез с мула и в молитве распростерся на земле. — «Там, где след от Стопы бога, жди, пока не вспыхнут глаза Чиа», — так говорят священные узлы.

— Отличное место для завтрака! — заявил Генри. — В ожидании всяких чудес недурно было бы подкрепиться.

— Если Чиа не возражает, — засмеялся Френсис.

И Чиа не возражала, — во всяком случае старый жрец не мог обнаружить никаких возражений в своих узелках.

На опушке леса стреножили мулов, из ближайшего ручейка принесли воды и посредине Стопы развели костер. Старик майя, казалось, ничего не видел и не слышал — он все бормотал нескончаемые молитвы, снова и снова перебирая свои узелки.

— Только бы он не спятил! — сказал Френсис.

— Мне еще там, в Хучитане, показалось, что у него какой-то дикий взгляд, — признался Генри. — А посмотри сейчас, какие у него глаза.

Но тут в разговор вмешался пеон, который, хоть и ни слова не понимал по-английски, однако почувствовал, о чем идет речь.

— Проникнуть в тайну древних святынь майя очень грешно и опасно. Это путь к смерти. Уж кто-кто, а мой отец это знает. Много людей здесь умерло. И умерло неожиданно и страшно. Среди них были и жрецы майя. Так умер отец моего отца. Он тоже полюбил женщину из tierra caliente. И из любви к ней за золото продал секрет майя: он прочитал по узелкам, где спрятано сокровище, и повел к нему людей из tierra caliente. Он умер. Все они умерли. Теперь, когда мой отец состарился, он уже не любит женщин из tierra caliente. А в молодости он очень любил их и даже сам согрешил. Он знает, как опасно вести вас к сокровищу. С тех пор как майя спрятали его, прошло несколько веков, и многие люди за это время пытались его найти. Из тех, кто дошел до тайника, ни один не вернулся. Говорят, что конкистадоры и пираты англичанина Моргана все-таки добрались до него, но оставили там свои кости.

— А после того, как твой отец умрет, — спросил Френсис, — ты унаследуешь ему и тоже будешь верховным жрецом майя?

— Нет, сеньор. — И пеон отрицательно покачал головой. — Я ведь только наполовину майя. Я не умею читать по узлам. Мой отец не научил меня этому, потому что я не чистокровный майя.

— А если бы он сейчас умер, есть среди майя еще кто-нибудь, кто умеет читать по узлам?

— Нет, сеньор. Мой отец — последний из живых, кто знает этот древний язык.

Разговор был прерван появлением Леонсии и Рикардо, которые, стреножив своих мулов, пустили их пастись вместе с остальными, а сами подошли и робко заглянули вниз. При виде Леонсии Генри и Френсис просияли от радости, но встретили они ее упреками и как следует разбранили: они требовали, чтобы она вместе с Рикардо вернулась домой.

— Но не можете же вы отослать меня назад, не дав даже поесть! — воскликнула она и, не дожидаясь ответа, соскользнула к ним в яму, с чисто женской хитростью намереваясь продолжить беседу в условиях, располагающих к большей задушевности.

Их громкий разговор вывел старого жреца из молитвенного транса, и он негодующе посмотрел на Леонсию и с не меньшим негодованием обрушился на нее, перемежая свою гневную речь на языке майя испанскими словами и фразами.

— Он говорит, что женщины — это зло, — перевел его сын, как только жрец на минуту умолк. — Он говорит, что из-за женщин мужчины ссорятся, пускают в ход нолей и убивают друг друга. Где женщины — там беды и божий гнев. Они сводят с божьего пути и направляют человека к гибели. Он говорит, что женщина — извечный враг бога и мужчины. Она всегда стоит между мужчиной и богом. Он говорит, что женщина всегда заглушает поступь бога и мешает мужчине приблизиться к нему. Он говорит, что эта женщина должна уйти отсюда.

Френсис, внутренне давясь от смеха, только присвистнул в знак одобрения этой гневной диатрибы, а Генри сказал:

— Будьте умницей, Леонсия! Вы слышите, что говорят индейцы про прекрасный пол. Значит, вам здесь не место. Ваше место в Калифорнии. Там женщины имеют право голоса.

— Вся беда в том, что старик еще не забыл ту женщину, которая принесла ему столько горя в дни его молодости, — сказал Френсис и, повернувшись к пеону, добавил: — Попроси отца прочесть по узлам, сказано ли там, что женщине нельзя ступить на след Стопы бога?

Тщетно дряхлый жрец перебирал священные узелки. Он не нашел в них ни малейшего возражения против участия женщины в экспедиции.

— У него все перемешалось в голове — предания и события собственной жизни, — победоносно улыбнулся Френсис. — Так что, мне кажется, все почти в полном порядке, Леонсия, и вы можете остаться и перекусить с нами. Кофе уже готов. А потом…

Но то, что должно было произойти потом, произошло сейчас. Не успели они усесться на землю и приняться за еду, как у Френсиса, приподнявшегося было, чтобы передать Леонсии тортильи [520], пулей сбило с головы шляпу.

— Эге! — сказал он, быстро садясь. — Вот это сюрприз!

А ну-ка. Генри, погляди, кто там хотел подстрелить меня.

В следующую минуту все, кроме старого индейца, подкрались к краю впадины и выглянули наружу. И вот что они увидели: со всех сторон к ним ползли какие-то люди в неописуемых одеяниях; судя по лицам и цвету кожи, они принадлежали не к одной определенной расе, а были помесью всех рас. Вся человеческая семья, по-видимому, участвовала в лепке их черт и окраске их кожи.

— Ну и твари! Отроду не видывал таких, — воскликнул Френсис.

— Это кару, — еле выдавил из себя пеон, всем видом своим изобличая страх.

— А кто они такие, черт… — начал было Френсис, но тотчас спохватился: — Прошу прощения, скажи мне, во имя неба, кто они такие, эти кару?

— Это дети дьявола, — отвечал пеон. — Они свирепее испанцев и страшнее майя. Мужчины у них не женятся, а девушки не выходят замуж. У них даже и жрецов-то нет. Они чертовы выродки, дети дьявола и даже еще хуже.

Тут поднялся старый майя и ткнул пальцем в сторону Леонсии, как бы говоря этим обвиняющим жестом: «Вот, она — причина нашего несчастья!» В ту же минуту пуля задела его плечо, и он покачнулся.

— Пригни его книзу! — крикнул Генри Френсису. — Ведь только он знает язык узлов, а глаза Чиа — или что бы там ни было — еще не вспыхнули.

Френсис повиновался: он схватил старика за ноги и дернул вниз, — тот упал, точно мешок с костями.

Генри же сорвал с плеча ружье и начал отстреливаться. В ответ посыпался град выстрелов. Через минуту к Генри присоединились Рикардо, Френсис и пеон. А старик, перебирая свои узелки, смотрел немигающим взглядом поверх впадины — туда, где торчал скалистый склон горы.

— Остановитесь! — воскликнул Френсис, но возглас его потонул в грохоте стрельбы.

Ему пришлось ползком пробираться от одного к другому, чтобы заставить своих спутников прекратить огонь. И каждому в отдельности он объяснял, что все их боеприпасы находятся на мулах и надо беречь патроны, еще оставшиеся в магазинах и в обоймах.

— Да смотрите, чтобы они не попали в вас, — предупреждал всех Генри. — У них старинные мушкеты и аркебузы, которые могут проделать в вас дыру величиной с обеденную тарелку.

Через час была выпущена последняя пуля, если не считать несколько зарядов, остававшихся в пистолете-автомате Френсиса, после чего те, кто сидел в углублении, прекратили огонь, несмотря на беспорядочную стрельбу кару. Хосе Манчено первым догадался, в чем дело. Он осторожно подполз к краю ямы, чтобы удостовериться в правильности своих предположений, и знаком дал понять своим, что у осажденных вышли все патроны и, следовательно, их можно взять голыми руками.

— Недурно мы вас поймали, сеньоры, — злорадно заявил он оборонявшимся; слова его сопровождались хохотом кару, окруживших яму.

Но то, что произошло в следующую минуту, было столь же внезапно и неожиданно, как это бывает в театре, когда меняются картины. Кару вдруг повернулись и с криками ужаса бросились бежать. Бежали они в такой панике и смятении, что многие даже побросали свои мушкеты и мачете.

— А все-таки я уложу тебя, сеньор Сарыч, — любезно крикнул Френсис вслед Манчено, наводя на него пистолет.

Он прицелился было в бандита, но передумал и не спустил курка.

— У меня осталось всего три патрона, — как бы извиняясь, пояснил он Генри. — А в этой стране нельзя знать заранее, когда больше всего могут пригодиться три патрона, «как я заметил явно, явно», — пропел он.

— Смотрите! — крикнул пеон, указывая на своего отца, а затем на видневшуюся вдали гору. — Вот почему они удрали. Они поняли, что святыни майя грозят им гибелью.

Старый жрец в экстазе, вернее в трансе, перебирал узлы священной кисти и не отрываясь смотрел на далекую гору, на склоне которой, один подле другого, то и дело вспыхивали два ярких огонька.

— Такую штуку кто угодно может устроить с помощью двух зеркал, — иронически заметил Генри.

— Это глаза Чиа, это глаза Чиа, — повторял пеон. — Вы же слышали, что сказал мой отец. Он прочитал по узлам: «Там, где след от Стопы бога, жди, пока не вспыхнут глаза Чиа».

Старик поднялся и не своим голосом возопил:

— «Чтобы найти сокровище, нужно найти глаза!»

— Хорошо, старик, — успокоительно сказал Генри и с помощью своего маленького карманного компаса засек местонахождение двух огней.



— Да у него, видно, компас в голове, — заметил часом позже Генри, указывая на старого жреца, ехавшего на муле впереди всех. — Я проверяю его по компасу, и даже если какое-то естественное препятствие заставляет его сворачивать в сторону, он потом все равно выходит на верный путь, точно он — магнитная стрелка.

Как только путешественники отъехали от Стопы бога, огоньки исчезли из виду. Поскольку местность была неровная, их можно было заметить, по-видимому, только оттуда. А местность, надо сказать, и в самом деле была неровная: высохшие русла речонок сменялись утесами, лес — песчаными дюнами и каменистым грунтом со следами вулканического пепла.

Наконец, они добрались до такого места, где ехать верхом уже было нельзя: погонщиков вместе с мулами оставили на попечении Рикардо и велели ему разбить лагерь. Остальные двинулись дальше по крутому склону, поросшему кустарником, подтягивая друг друга и цепляясь за торчащие из земли корни. Старый индеец по-прежнему шел впереди и, казалось, забыл о присутствии Леонсии.

Они прошли еще с полмили, как вдруг старик резко остановился и отпрянул назад, точно его укусила змея. А случилось вот что: Френсис расхохотался, и по скалам, передразнивая его, прокатилось гулкое нестройное эхо. Последний жрец племени майя поспешно пробежал пальцами по узлам, выбрал один из шнуров, дважды перебрал его узлы и объявил:

— «Когда боги смеются, берегись!» — так говорят узлы.

Добрых четверть часа Френсис и Генри смеялись и кричали на разные голоса, пытаясь убедить старого жреца, что это всего лишь эхо.

Через полчаса путники дошли до отлогих песчаных дюн. И снова старик отпрянул назад. Каждый шаг по песку вызывал целую какофонию звуков. Люди замирали на месте — и все замирало вокруг. Но стоило сделать хотя бы шаг, и песок снова начинал петь.

— «Когда боги смеются, берегись!» — предостерегающе воскликнул старик.

Он начертил пальцем круг на песке, и, пока он чертил, песок выл и визжал; затем старик опустился на колени, — песок взревел и затрубил. Пеон, по примеру отца, тоже вступил в грохочущий круг, внутри которого старик указательным пальцем выводил какие-то каббалистические фигуры и знаки, — и при этом песок выл и визжал.

Леонсия, до смерти напуганная всем этим, прильнула к Генри и Френсису. Даже Френсис был ошеломлен.

— Эхо, конечно, гулкое, — сказал он. — Но ведь тут не только эхо. Ничего не понимаю! Говоря по совести, это начинает действовать мне на нервы.

— Вздор! — возразил Генри и пошевелил песок ногой: послышался рев. — Это поющий песок. Мне доводилось видеть такой на Кауайе, одном из Гавайских островов, — дивное место для туристов, уверяю вас. Только здесь песок лучше и куда голосистее. Ученые придумали десяток мудреных теорий, объясняющих это явление. Я слышал, что оно наблюдается и в других местах земного шара. В таких случаях нужно брать в руку компас и, следуя ему, пересекать пески. Эти пески хоть и лают, но, к счастью, не кусаются.

Однако жреца невозможно было уговорить выйти из начертанного им круга; единственное, чего достигли Морганы, — это что старик перестал молиться и в ярости накинулся на них, бормоча непонятные слова на языке майя.

— Он говорит, — перевел его сын, — что мы просто совершаем святотатство, даже песок вопит от возмущения. Он не пойдет дальше: он боится подойти к страшному обиталищу Чиа. И я тоже не пойду: мой дед погиб там, это знают все майя. Отец говорит, что не хочет там умереть. Он говорит: «Мне еще не так много лет, чтоб умирать».

— Ну да, всего-навсего восемьдесят! — расхохотался Френсис и тотчас испуганно вздрогнул от колдовских раскатов пересмешника-эхо, подхваченных песчаными дюнами.

— Слишком молод, чтобы умирать! А как насчет вас, Леонсия? Вам тоже еще рановато желать смерти?

— Ну-ка, ответь за меня, — шуткой откликнулась она и слегка пошевелила ногой песок, заставив его издать звук, похожий на вздох укоризны. — Как раз наоборот, я слишком стара, чтобы умирать от страха только потому, что скалы смеются, а дюны лают на нас. Пойдемте-ка лучше вперед. Мы ведь теперь совсем уже близко от этих огоньков. А старик пускай сидит себе в своем кругу и ждет нашего возвращения.

Она выпустила их руки и пошла вперед, а Френсис и Генри последовали за ней. Как только они двинулись, дюны зароптали, а та, что была ближе к ним и осыпалась по склонам, — взревела и загрохотала. К счастью для них, как они вскоре убедились, Френсис запасся мотком тонкой, но крепкой веревки.

Перейдя через пески, они попали в такое место, где эхо было еще сильнее. Их крики отчетливо повторялись по шесть и даже восемь раз.

— Фу ты черт рогатый! — воскликнул Генри. — Не удивительно, что туземцы побаиваются таких мест!

— А помните, у Марка Твена описан человек, который собирал коллекцию эхо? — спросил Френсис.

— Первый раз слышу. Но майя безусловно могли бы собрать здесь недурную коллекцию. Умно придумали, где спрятать сокровище! Место это, несомненно, искони считалось священным — даже еще когда и испанцев здесь не было. Древние жрецы знали причину этих явлений, но пастве своей говорили о них как о величайших тайнах, о чем-то сверхъестественном.

Через несколько минут они вышли на открытое ровное место, над которым низко нависала растрескавшаяся скала; дальше они пошли уже не гуськом, а все трое рядом. Земля вокруг была покрыта корой — такой сухой и каменистой, что невозможно было представить себе, будто где-то растут деревья и зеленеет трава. Леонсия, оживленная и веселая, не желая обижать ни одного из мужчин, схватила их обоих за руки и пустилась вместе с ними бегом. Не успели они пробежать и пяти шагов, как случилась беда. Кора дала трещину, и оба — Генри и Френсис — разом провалились выше колен, а вслед за ними провалилась и Леонсия, почти так же глубоко.

— Фу ты черт рогатый! — пробормотал Генри. — Да тут и в самом деле вотчина дьявола!

Слова эти, произнесенные шепотом, были тотчас подхвачены окружающими скалами, которые на все лады — тоже шепотом — принялись повторять их без конца.

Леонсия и ее спутники не сразу уразумели всю опасность своего положения. Лишь когда после тщетных попыток выбраться они погрузились по пояс и стали погружаться еще глубже, мужчины поняли, чем это им грозит. Леонсия же продолжала смеяться, точно с ними приключилось забавное происшествие.

— Зыбучие пески! — с ужасом прошептал Френсис.

— Зыбучие пески! — с ужасом ответили дюны, без конца повторяя это замирающим жутким шепотом, как будто злорадно разбалтывая какую-то новость.

— Тут впадина, засыпанная зыбучими песками, — догадался Генри.

— А, видно, старикан был все-таки прав, оставшись там, на поющих песках, — сказал Френсис.

Жуткий шепот возобновился, и отголоски его еще долго звучали, замирая вдали.

К этому времени все трое уже погрузились в песок по самую грудь и медленно продолжали погружаться.

— Но должен же кто-то выйти из этой передряги живым! — воскликнул Генри.

Даже не сговариваясь, молодые люди стали приподымать Леонсию, хотя усилия, которых им это стоило, и тяжесть ее тела заставляли их самих быстрее погружаться в песок. Когда Леонсия, вскарабкавшись к ним на плечи, наконец выбралась на поверхность, Френсис сказал, а эхо насмешливо повторило за ним:

— Теперь, Леонсия, мы вас выбросим отсюда. По команде «вперед!» прыгайте и падайте плашмя на кору, — только постарайтесь сделать это полегче. Вы сразу начнете скользить по ней. И очень хорошо — только не останавливайтесь. Ползите вперед. Передвигайтесь на четвереньках, пока не доберетесь до твердой почвы. Что бы там ни было, не вставайте, пока не почувствуете твердой почвы под ногами. Генри, приготовились?

И они стали раскачивать ее — вперед, назад, — хотя при каждом движении и погружались все глубже в песок; раскачав Леонсию в третий раз, Френсис крикнул: «Вперед», и они с Генри подбросили ее с таким расчетом, чтобы она упала на твердую почву.

Леонсия в точности выполнила их указания и ползком, на четвереньках, добралась до скал.

— Теперь давайте веревку! — крикнула она им.

Но Френсис увяз уже настолько глубоко, что не был в состоянии снять веревочный круг, который он повесил себе на шею, пропустив под руку. Генри сделал это за него и, изловчившись, бросил конец веревки Леонсии, хотя при этом и погрузился в песок на такую же глубину, как и Френсис.

Леонсия поймала веревку и потащила к себе, потом обвязала ее вокруг камня величиной с автомашину и крикнула Генри, чтобы он подтягивался. Но из этой затеи ничего не вышло: Генри только еще глубже погрузился в песок; его засосало уже до подбородка, как вдруг Леонсия крикнула, вызвав в воздухе настоящий бедлам:

— Подождите! Перестаньте тянуть! Я что-то придумала! Кидайте мне всю веревку! Оставьте себе ровно столько, чтобы обвязаться под мышками.

И, таща за собой веревку, она принялась карабкаться вверх по скале. На высоте сорока футов, в расщелине, росло сучковатое карликовое дерево, — тут Леонсия остановилась. Перекинув веревку через ствол, как если бы это был блок, она высвободила ее конец и обмотала его вокруг огромного тяжелого камня, нависшего над обрывом.

— Молодец девушка! Правда, Генри? — воскликнул Френсис.

Оба сразу поняли, что она задумала: все зависело только от того, удастся ли ей сдвинуть с места висевшую над обрывом глыбу и сбросить ее вниз. Прошло пять драгоценных минут, прежде чем Леонсия нашла толстый сук, достаточно крепкий, чтобы он мог служить ей домкратом. Спокойно, напрягая все силы, она стала толкать камень, а тем временем оба любимых ею человека все глубже погружались в песок. Наконец, ей удалось сбросить глыбу.

Падая, глыба с такой силой дернула веревку, что из груди Генри, внезапно сжатой тугой петлей, вырвался невольный стон. Его медленно вытягивало из зыбкой пучины нехотя выпускавших его песков, которые с громким причмокиванием смыкались за ним. Достигнув поверхности, он стремительно взлетел на воздух, перемахнул через полосу хрупкой коры и упал на твердую землю, прямо под деревом, а глыба прокатилась и замерла рядом с ним.

Когда конец веревки был брошен Френсису, зыбучие пески засосали его уже по самую шею. Очутившись рядом с Генри и Леонсией на tierra firma [521], он показал кулак зыбучим пескам, из которых едва вырвался, и со смехом принялся глумиться над ними. Генри с Леонсией вторили ему. А в ответ мириады духов глумились над ними, и весь воздух наполнился шуршаньем и шепотом, звучавшим злой издевкой.


Глава четырнадцатая



— Не за миллион же миль Стопа бога от этих двух огней, — заметил Генри, когда они втроем остановились перевести дух у подножия высокой отвесной скалы. — Ведь если б огни были где-то дальше, мы бы их не увидели: их заслоняла бы от нас эта громадная скала. Но лезть на нее невозможно, а чтобы обойти — понадобится уйма времени. Поэтому давайте прежде обследуем все здесь. По-моему, огоньки вспыхивали где-то поблизости.

— А не мог ли это делать кто-нибудь с помощью зеркала? — предположила Леонсия.

— Нет, скорей всего это какое-то явление природы, — ответил Френсис. — Я теперь уверовал в ее чудеса, после этих лающих песков.

Леонсия, случайно взглянув вверх на скалу, так и замерла.

— Смотрите! — воскликнула она.

Генри и Френсис тоже подняли головы. То, что они увидели, была уже не вспышка, а ровный, немигающий свет, который слепил глаза, как солнце. Мужчины тотчас стали пробираться к подножию скалы. Судя по густоте зелени, здесь много лет не ступала нога человека. Тяжело дыша, они выбрались, наконец, на открытое место, где сравнительно недавний обвал уничтожил всякую растительность.

Леонсия захлопала в ладоши. Теперь источник света был уже виден всем. На высоте тридцати футов в скале сверкали два огромных глаза, каждый в целую сажень, покрытых каким-то блестящим белым веществом.

— Глаза Чиа! — воскликнула Леонсия.

Генри почесал затылок, припоминая что-то.

— Мне кажется, я догадываюсь, из чего они сделаны, — молвил он. — Я никогда не видал их до сих пор, но слышал рассказы стариков. Это древний трюк индейцев племени майя. Ставлю свою долю клада против дырявой монеты в десять центов, Френсис, что могу сказать тебе, что собой представляет это вещество.

— Принимаю! — отозвался Френсис. — Надо быть круглым дураком, чтобы не согласиться на такое пари, даже если спор идет о таблице умножения. Ведь можно выиграть миллионы, а риску всего десять центов! Да на таких условиях я готов поспорить, что дважды два — пять, авось каким-нибудь чудом я сумею доказать это. Так говори же, что это такое? Пари заключено.

— Устрицы, — улыбнулся Генри. — Раковины устриц.

Я имею в виду перламутровые раковины, конечно. Это перламутр, искусно уложенный в виде мозаики, вот и получилась сплошная отражающая поверхность. Если хочешь доказать, что я не прав, — полезай и посмотри сам.

Посредине, немного ниже глаз, торчал треугольный выступ, похожий на гигантский нос. Он казался своеобразным наростом на лике скалы. Камень был неровный, и благодаря своей кошачьей ловкости Френсису удалось довольно быстро преодолеть те десять футов, которые отделяли его от основания выступа. Дальнейший путь вверх по его ребру был уже гораздо легче. Однако свалиться с высоты двадцати пяти футов и сломать себе руку или ногу — перспектива малоприятная в таком безлюдном месте, и Леонсия, невольно вызвав ревнивый блеск в глазах Генри, крикнула:

— Ради бога, Френсис, будьте осторожней! Остановившись на вершине треугольника, Френсис осмотрел сначала один, потом другой глаз. Затем он вытащил свой охотничий нож и начал ковырять правый глаз.

— Если б старый джентльмен был здесь, его б кондрашка хватила при виде такого святотатства, — заметил Генри.

— Ты выиграл десять центов! — крикнул Френсис, бросая в протянутую руку Генри выковырянный им уголок глаза.

Это был перламутр — плоский кусочек, часть мозаики, которой был выложен глаз.

— Дыма без огня не бывает, — сказал Генри. — Неспроста выбрали майя это дикое место и вделали в скалу глаза Чиа.

— Пожалуй, мы совершили ошибку, что оставили там старого джентльмена с его священными узелками, — сказал Френсис. — Узелки бы все объяснили нам и подсказали, что делать дальше.

— Где есть глаза, там должен быть и нос, — вставила Леонсия.

— Вот же он! — воскликнул Френсис. — Бог мой, да ведь я сейчас по нему лазил. Мы слишком близко стоим, на него надо смотреть издали. С расстояния в сто ярдов это, наверно, выглядит как гигантское лицо.

Леонсия подошла к скале и ткнула ногой в кучу гнилых листьев и веток, занесенных сюда, по-видимому, тропическими мистралями.

— В таком случае и рот должен быть, где ему положено, под носом, — сказала она с самым серьезным видом.

В один миг Генри и Френсис ногами разбросали кучу и обнаружили отверстие в скале — правда, слишком маленькое, чтобы в него мог пролезть человек. Недавний обвал, должно быть, частично засыпал его. Откатив в сторону несколько камней и просунув в отверстие голову и плечи, Френсис посветил зажженной спичкой.

— Берегитесь змей, — предупредила его Леонсия.

Френсис буркнул что-то в знак признательности и сообщил:

— Это искусственная пещера. Она высечена в скале, и притом весьма умело, насколько я могу судить. А черт! — Последнее относилось к спичке, которая обожгла ему пальцы. — Да тут не нужно никаких спичек! — с удивлением воскликнул он. — Это пещера с естественным освещением… свет проникает откуда-то сверху… настоящий дневной свет. Ну и молодцы же были эти древние майя. Не удивлюсь, если мы обнаружим тут лифт, горячую и холодную воду, паровое отопление и швейцара. Итак, прощайте!

Френсис пролез в отверстие и исчез в глубине. Вскоре из пещеры послышался его голос:

— Идите сюда! Здесь замечательно!

— А вы еще не хотели брать меня с собой! — укоризненно сказала Леонсия, спустившись, в свою очередь, на ровный пол высеченной в скале пещеры; в таинственном сумеречном свете, проникавшем сюда, все было на редкость хорошо видно. — Сперва я помогла вам найти глаза, потом — рот. Если бы не я, вы сейчас скорей всего огибали бы скалу и ушли уже на полмили отсюда и с каждым шагом все больше удалялись бы от цели.

— Но здесь пусто, хоть шаром покати! — через минуту добавила она.

— Вполне понятно, — сказал Генри. — Ведь это только вестибюль! Не такие уж: глупцы были эти майя, чтобы прятать тут сокровище, за которым так упорно охотились конкистадоры. Я даже готов побиться об заклад, что мы так же далеки сейчас от места, где оно спрятано, как если б мы были в Сан-Антонио.

Тут они увидели проход шириной футов в двенадцать-пятнадцать; о высоте его судить было трудно. Все трое прошли, как показалось Генри, шагов сорок. Коридор резко сузился, повернул под прямым углом направо, затем под прямым углом — налево, и они вошли в другую просторную пещеру.

Таинственный дневной свет, просачивавшийся откуда-то сверху, по-прежнему освещал им дорогу. Внезапно Френсис, шедший впереди, резко остановился, так что Леонсия с Генри даже наскочили на него. Все трое встали в ряд — Леонсия посередине — и увидели прямо перед собой длинную шеренгу людей, давно умерших, но не превратившихся в прах.

— Индейцы майя, должно быть, как и египтяне, знали секрет бальзамирования и сохранения мумий, — сказал Генри, бессознательно понижая голос до шепота перед шеренгой непогребенных мертвецов, которые стояли навытяжку, глядя на него, точно живые люди.

Все были одеты как европейцы, и лица у всех отличались свойственной европейцам бесстрастностью. На них были одежды конкистадоров и английских пиратов, теперь уже почти истлевшие. Двое стояли в ржавых рыцарских доспехах с поднятыми забралами. У некоторых были пристегнуты к поясам шпаги и тесаки, а другие держали их в высохших руках; и у всех из-за поясов торчали рукоятки огромных кремневых пистолетов старинного образца.

— Старик майя был прав, — прошептал Френсис. — Все, кто пытался проникнуть в тайник, украсили его преддверие своими останками и стоят теперь здесь как предостережение тем, кому вздумается сюда прийти. Посмотрите-ка! Ведь правда — настоящий испанец?! Наверняка бренчал на гитаре, так же как его отец и дед.

— А вот этот — типичный девонширец, — тоже шепотом сказал Генри. — Ставлю дырявый десятицентовик против старинного медяка, что он был браконьером, подстрелившим оленя в заповедном лесу и бежавшим от королевского гнева на первом же корабле в испанскую колонию!

— Бр-р-р-р!.. — Леонсия вздрогнула и прижалась к Френсису и Генри. — От этих святынь веет смертью и разной чертовщиной. Классическая месть! Те, кто собирался ограбить сокровищницу, обречены теперь вечно стоять на страже и охранять ее своим нетленным прахом.

Дальше идти никому не хотелось. Эти фигуры покойников в старинных костюмах точно загипнотизировали их. Генри впал в мелодраматический тон.

— Смотрите, в какое дикое, страшное место завела людей погоня за богатством с первых же дней завоевания Америки! — сказал он. — И хоть они не смогли унести сокровище, чутье безошибочно привело их к самому порогу. Снимаю перед вами шляпу, пираты и конкистадоры! Приветствую вас, смелые бродяги и разбойники! У вас был тонкий нюх: вы сумели учуять золото и были достаточно храбры, чтобы драться за него!

— Ух! — произнес Френсис, увлекая за собой Генри и Леонсию сквозь строй древних искателей приключений. — Старик сэр Генри тоже должен быть где-то здесь во главе шеренги.

Они прошли шагов тридцать, тут коридор делал еще один поворот. У самого конца двойного ряда мумий Генри вдруг остановил своих спутников и, указывая на одну из них, воскликнул:

— Не знаю, как насчет сэра Генри, но Альварес Торрес перед вами!

Действительно, мумия с узким темным лицом под испанским шлемом, в полуистлевшем средневековом испанском костюме и с большой испанской шпагой в коричневой высохшей руке была поразительно похожа на Альвареса Торреса, у которого было точно такое же узкое и темное лицо. Леонсия даже ахнула и, отпрянув назад, перекрестилась.

Френсис передал ее на попечение Генри, сам же подошел к мертвецу, потрогал его щеки, лоб и губы и успокоительно рассмеялся:

— Хотел бы я, чтобы Альварес Торрес оказался на месте этого рыцаря. Но, знаете, у меня нет ни малейшего сомнения в том, что он был предком Торреса, прежде чем занял место здесь, в почетном карауле возле сокровищ майя.

Леонсия, вся дрожа, прошла мимо страшной мумии. В узком проходе стало совсем темно, и Генри, который шел впереди, все время зажигал спички.

— Ого! — вдруг воскликнул он, после того как они прошли шагов двести. — Взгляните-ка на эту работу! Здорово обтесан камень!

Здесь откуда-то сверху в проход струился сумеречный свет, позволявший видеть все и без спичек. Перед путешественниками была ниша, из которой наполовину торчал камень, по размеру точно соответствовавший ширине прохода. Очевидно, его поместили здесь с целью закрыть проход. Камень был тщательнейшим образом обтесан, грани его и углы точно совпадали с отверстием в стене.

— Бьюсь об заклад, что именно здесь погиб отец старика майя! — воскликнул Френсис. — Он знал секрет механизма, поворачивающего камень, и, как видите, камень наполовину сдвинут…

— Фу ты черт рогатый! — ругнулся Генри, перебивая его и указывая на пол, где валялись человеческие кости. — Вот что от него осталось! Он умер много позднее тех — иначе его бы тоже превратили в мумию. По всей вероятности, он был последним, кто приходил сюда до нас.

— Старый жрец рассказывал, что его отец повел сюда людей из tierra caliente, — напомнила Леонсия.

— И еще он сказал, — добавил Френсис, — что ни один из них не вернулся.

Генри заметил череп и поднял его; вдруг он издал какое-то восклицание и зажег спичку, теперь и его спутники увидели находку. Череп был не только раскроен надвое ударом меча или мачете, — на затылке виднелась дырочка, свидетельствовавшая о том, что он был пробит пулей. Генри потряс череп — что-то задребезжало внутри; потряс его снова — и из черепа вывалилась сплющенная пуля. Френсис внимательно осмотрел ее.

— Из седельного пистолета, — заключил он. — Порох был, видно, плохой или подмоченный: стреляли ведь наверняка в упор — здесь и нельзя иначе, — и все-таки пуля не прошла насквозь. А череп этот бесспорно принадлежал индейцу.

Еще один поворот направо — и они вошли в небольшую, хорошо освещенную пещеру. Из окна, расположенного очень высоко и забранного продольными каменными брусьями в фут толщиной и почти такими же поперечными, в пещеру проникал тусклый дневной свет. Весь пол был усеян белыми человеческими костями. Судя по черепам, это были европейцы. Тут же валялись ружья, пистолеты, ножи, а кое-где и мачете.

— Они дошли до самого порога тайника, — заметил Френсис, — а здесь, как видно, передрались из-за шкуры еще не убитого медведя. Очень жаль, что с нами нет старого индейца и он не может увидеть, что приключилось с его отцом.

— А вдруг кто-нибудь остался в живых и удрал с добычей? — высказал предположение Генри. Но, оторвавшись от печального зрелища, какое являли собой разбросанные по полу кости, и оглядев пещеру, сам же и ответил: — Впрочем, нет, не может быть. Вы только посмотрите на эти драгоценные камни в глазах идола. Ведь это рубины, если я хоть что-нибудь смыслю.

Френсис и Леонсия проследили за его взглядом и увидели огромную каменную статую женщины с раскрытым ртом, которая сидела, поджав ноги, и смотрела на них красными глазами. Рот ее был так велик, что все лицо казалось уродливым. Рядом с нею высился еще более безобразный и отвратительный идол-мужчина, изваянный, правда, в более героическом стиле. Одно ухо истукана было обычного размера, а другое столь же уродливо большое, как рот у богини.

— Эта красотка, должно быть, и есть сама Чиа, — усмехнулся Генри. — А вот кто же этот ее лопоухий кавалер с зелеными глазами?

— Ей-богу не знаю! — расхохотался Френсис, — Но зато знаю, что вместо глаз у этого лопоухого джентльмена самые большие изумруды, какие я когда-либо видел наяву или во сне. Каждый из них так велик, что тут не каратами пахнет. Такие камни можно встретить разве что в коронах царей, или это стекляшки.

— Но два изумруда и два рубина, пусть даже самые огромные, — это, конечно, не все сокровище майя, — заметил Генри. — Мы переступили порог сокровищницы, только у нас нет ключа к ее ларцам…

— А вот старик майя, который остался на поющих песках, наверно, нашел бы его по узелкам своей священной кисти, — сказала Леонсия. — Здесь, кроме этих двух идолов и костей на полу, ничего больше нет.

С этими словами она подошла к статуе мужчины и принялась рассматривать его огромное ухо.

— Не знаю, как насчет ключа, — заметила она, — но замочная скважина тут есть… — И она показала на отверстие в ухе.

И в самом деле, в том месте, где обычно бывает ушная раковина, ухо состояло из сплошного камня; в нем было лишь маленькое отверстие, весьма напоминавшее замочную скважину. Тщетно Леонсия, Френсис и Генри ходили по пещере, выстукивая ее стены и пол, в поисках искусно скрытых проходов или замаскированных путей к хранилищу.

— Кости обитателей tierra caliente, два идола, два громадных изумруда, два таких же рубина и мы сами — это все, что здесь есть, — подытожил Френсис. — Нам остается только вот что: во-первых, пойти назад, привести сюда Рикардо вместе с мулами и у входа в пещеру разбить лагерь; а во-вторых — доставить сюда старого джентльмена с его священными узелками, даже если нам придется тащить его на руках.

— Ты подожди здесь с Леонсией, а я вернусь и приведу их, — вызвался Генри, после того как они, пройдя по длинным коридорам и миновав ряды мертвецов, вышли, наконец, из пещеры на яркий солнечный свет.



А в это время на поющих песках пеон и его отец продолжали стоять на коленях в круге, начертанном стариком. Шел сильный тропический дождь, и пеон весь дрожал от холода, а старик как ни в чем не бывало продолжал молиться, не задумываясь над тем, выдержит ли его бренное тело такой дождь и такой ветер. Именно потому, что пеону было тревожно и не по себе, он и заметил то, что ускользнуло от внимания его отца. Сначала он увидел Альвареса Торреса и Хосе Манчено, вышедших из джунглей и крадучись пробиравшихся через пески. А затем увидел чудо. Чудо это состояло в том, что Торрес и Манчено преспокойно шагали по песку — и песок молчал. Когда они скрылись из виду, пеон боязливо дотронулся пальцем до песка, но никаких жутких звуков не последовало. Он ткнул пальцем глубже — все по-прежнему было тихо; и так же было тихо, даже когда он стал колотить по песку всей ладонью: ливень лишил песок голоса.

Пеон тряхнул отца и, заставив его оторваться от своих молитв, объявил:

— Песок больше не кричит. Он немой, как могила. Я своими глазами видел, как враг богатого гринго прошел по песку. А ведь он очень грешный человек, этот Альварес Торрес, и все-таки песок молчал. Песок умер. У него нет больше голоса. А там, где могут идти грешники, мы с тобой, старик, тоже можем пройти.

Старый индеец дрожащим указательным пальцем принялся чертить в круге кабалистические знаки — песок не издал ни звука; он молчал, даже когда старик попытался чертить и за пределами круга. Песок отсырел, а пески могут петь, лишь когда их насквозь прокалит солнце. Пальцы старика забегали по узелкам священной кисти.

— Тут сказано, — сообщил он, — что, когда песок перестает говорить, можно спокойно идти дальше. До сих пор я свято следовал всем велениям бога. Будем следовать им и впредь; а потому пойдем, сын мой.

И они зашагали так быстро, что вскоре вышли из полосы песков и почти нагнали Торреса и Манчено, а сия достойная пара, завидя их, поспешила спрятаться в кусты. Пропустив старика с сыном вперед и держась на почтительном расстоянии, они двинулись за ними следом. Тем временем Генри, выбравший более короткий путь, разминулся как с первой, так и со второй парой.


Глава пятнадцатая



— И все-таки напрасно я остался в Панаме, это было ошибкой и проявлением слабости с моей стороны, — заметил Френсис Леонсии. Они сидели рядом на камнях у входа в пещеру, поджидая возвращения Генри.

— Неужели нью-йоркская биржа так много для вас значит? — кокетливо поддразнивая его, спросила Леонсия. Но слова эти были лишь частично продиктованы кокетством: главное — Леонсии хотелось выиграть время. Она боялась оставаться наедине с этим человеком, которого любила такой удивительной и пугавшей ее любовью.

Но Френсис не хотел ждать.

— Я человек прямой, Леонсия. Я говорю то, что думаю, — прямо, коротко и открыто…

— Ив этом вы отличаетесь от нас, испанцев, — прервала онаего. — У нас самые простые мысли принято облекать в цветистые слова.

Френсис настойчиво продолжал, как если бы она и не прерывала его:

— Вот вы, Леонсия, как раз и принадлежите к числу таких хитрюг. Я говорю прямо и откровенно, как говорят мужчины. А вы хитрите и увиливаете, точно бабочка, избегающая сачка, — что, должен признать, свойственно женщинам, и мне следовало ожидать этого. И все-таки это несправедливо… по отношению ко мне. Я ведь прямо выкладываю вам, что у меня на сердце, и вы все отлично понимаете. А сами ничего не говорите мне о своих чувствах. Вы хитрите и изворачиваетесь. И я уже просто ничего не понимаю. Следовательно, вы ставите меня в невыгодное положение. Вы же знаете, что я люблю вас. Я вам откровенно в этом признался. А вы ответили что-нибудь?

Леонсия сидела красная, опустив глаза, и не знала, что сказать.

— Вот опять! — не унимался Френсис. — Вы мне не отвечаете! Вы держитесь со мной теплее и оттого кажетесь мне прелестнее и желаннее, чем когда-либо, и все-таки вы лукавите и ничего не говорите о своих чувствах и намерениях. Почему? Потому что вы женщина или потому что испанка?

Его слова взволновали Леонсию до глубины души. С трудом владея собой, но внешне сохраняя, однако, полную невозмутимость, она спокойно посмотрела на него и так же спокойно произнесла:

— Я могу быть англичанкой, американкой или кем угодно, но я умею прямо смотреть на вещи и называть их своими именами. — Она помолчала, хладнокровно обдумывая, что сказать дальше, и столь же хладнокровно продолжала: — Вы сетуете на то, что вы вот сказали мне о своей любви, а я молчу. Сейчас я все вам объясню, — и вполне откровенно. Я люблю вас…

Он протянул к ней руки, но она оттолкнула его.

— Подождите! — повелительно сказала она, — Кто же из нас ведет себя как женщина… или как испанка? Я ведь еще не кончила. Я люблю вас. И я горжусь тем, что люблю вас. Но это не все. Вы спросили меня о моих чувствах и намерениях. На вопрос о чувствах я ответила. А что касается намерений, то вот вам мой ответ: я собираюсь выйти замуж: за Генри.

Такая англосаксонская прямолинейность положительно ошеломила Френсиса, и он с трудом выдавил:

— Но, ради бога, объясните почему?

— Потому что я люблю Генри, — ответила она, смело глядя ему в глаза.

— Но вы же… вы же говорите, что любите меня, — дрожащим голосом произнес он.

— Вас я тоже люблю. Я люблю вас обоих. И я вовсе не такая уж дурная женщина — по крайней мере так мне всегда казалось. И до сих пор так кажется, хоть разум и подсказывает мне, что добродетельная женщина не может любить одновременно двух мужчин. Ну и ладно. Значит, я дурная, — такая уж я родилась, ничего не поделаешь.

Она помолчала, но Френсис все еще не мог произнести ни слова.

— Ну, так кто же из нас ведет себя как англосакс? — спросила она с легкой улыбкой, не то бросая ему вызов, не то забавляясь его замешательством. — Я сказала вам, не хитря и не увиливая, о своих чувствах и намерениях.

— Но это нелепо! — горячо запротестовал он. — Не можете же вы, любя меня, выйти замуж за Генри!

— По-видимому, вы меня не поняли, — с упреком сказала Леонсия. — Я собираюсь выйти замуж за Генри. Я люблю вас. И Генри тоже люблю. Но не могу же я выйти замуж за вас обоих! Это не разрешается законом. А потому я выйду замуж только за одного из вас. И я остановила свой выбор на Генри.

— Тогда почему… почему же вы уговаривали меня остаться? — спросил он.

— Потому что я люблю вас. Я ведь уже сказала вам!

— Если вы будете повторять это, я с ума сойду! — воскликнул Френсис.

— Мне самой подчас кажется, что я схожу с ума, — сказала она. — Если вы считаете, что мне легко сохранять англосаксонскую выдержку, то ошибаетесь. Зато ни один англосакс, даже вы, которого я так люблю, не может презирать меня за то, что я таю в душе какие-то постыдные чувства. Мне представляется куда менее постыдным сказать об этом вам напрямик. Если, по-вашему, это качество англосаксов — что ж, считайте так. Или, быть может, это качество испанцев или что-то чисто женское, присущее лично мне, как представительнице семьи Солано, — мне все равно, считайте как хотите, ибо — да! — я испанка, я женщина… И я представительница испанской семьи Солано, хоть и не жестикулирую, когда говорю, — шутливо закончила она после небольшой паузы.

Френсис только собрался было что-то сказать, но Леонсия шикнула на него, и оба прислушались: в кустарнике раздался шорох — кто-то, видимо, приближался к ним.

— Послушайте! — быстро прошептала она и умоляющим жестом дотронулась до его локтя. — Я буду в последний раз англосаксонкой и скажу вам все. А потом всегда буду хитрить и вилять, как это свойственно, по вашему мнению, испанкам, и мне в том числе. Итак, слушайте: я люблю Генри, это правда, сущая правда. Но вас я люблю больше, гораздо больше. Я выйду замуж за Генри… потому что люблю его и связана с ним клятвой. И все-таки вас я всегда буду любить больше.

Прежде чем Френсис успел что-либо возразить, из кустарника, прямо на них, вышли старый жрец майя и его сын. Едва ли даже заметив Френсиса и Леонсию, жрец упал на колени и воскликнул по-испански:

— Впервые глаза мои видят глаза Чиа! Он пробежал пальцами по узелкам священной кисти и стал молиться на языке майя. И если бы окружающие могли понять его, то они услышали бы следующее:

— О бессмертная Чиа, великая супруга божественного Хцатцла, создавшего все сущее из небытия! О бессмертная супруга Хцатцла! Ты, которая есть мать злаков, божественная сердцевина прорастающего зерна, богиня дождя и оплодотворяющих солнечных лучей! Ты, которая питаешь семена, корни и плоды, необходимые для поддержания жизни человека! О славная Чиа, чей рот повелевает уху Хцатцла! Тебе смиренно возносит молитву твой жрец! Будь снисходительна ко мне и всемилостива. Выдай из твоего рта золотой ключ, открывающий ухо Хцатцла. Дозволь твоему верному жрецу добраться до сокровища Хцатцла… Не для себя прошу, о богиня, а для сына моего, которого спас гринго. Твои дети — племя майя — исчезают с земли. Им теперь уже не нужны сокровища. Я твой последний жрец. Вместе со мной умрет и то, что людям известно о тебе и о твоем великом супруге, чье имя я произношу лишь шепотом, пав ниц. Услышь меня, о Чиа, услышь меня! Я пал перед тобою ниц!

Целых пять минут старый жрец лежал, распростершись на камне, содрогаясь и корчась, точно эпилептик, а Леонсия и Френсис с любопытством смотрели на него, невольно захваченные торжественностью молитвы, хоть она и была им непонятна.

Не дожидаясь Генри, Френсис снова вошел в пещеру.

Он и Леонсия шли впереди, показывая старому жрецу дорогу. А старик, не переставая перебирать свои узелки и что-то шептать про себя, следовал за ними, тогда, как пеон, остался на страже у входа. Когда они подошли к мумиям, жрец благоговейно остановился — не столько из-за мумий, сколько из-за священных узелков.

— Тут вот что сказано, — важно молвил он, выбирая одно из усеянных узелками волокон. — Это были злые люди, разбойники. Их удел — вечно додать у порога пещеры, где скрыта тайна племени майя.

Френсис поскорее провел старика мимо груды костей его отца и ввел во вторую пещеру, где старый майя сразу же распростерся перед двумя идолами и долго и горячо молился. Потом он внимательно осмотрел узелки священной кисти и сообщил Френсису с Леонсией то, что прочел, на языке майя. Френсис знаком показал, что они ничего не поняли. Тогда старик повторил на ломаном испанском языке:

— «Изо рта Чиа в ухо Хцатцла» — так говорят узлы.

Френсис выслушал эту загадочную фразу, заглянул в темную глубину рта богини, сунул острие своего охотничьего ножа в замочную скважину, видневшуюся в огромном ухе бога, постучал по камню рукояткой ножа и заявил, что статуя полая. Потом он вернулся к статуе Чиа и, постучав по ней ножом, убедился, что она тоже полая. Но тут старый майя пробормотал:

— «Ноги Чиа покоятся на пустоте».

Френсис, заинтересовавшись этим, заставил старика проверить свои слова по узелкам.

— Ноги у нее действительно большие, — рассмеялась Леонсия, — но под ними крепкий каменный пол, а вовсе не пустота.

Френсис толкнул богиню рукой, — оказалось, что она легко сдвигается с места. Обхватив ее, он рывками стал ее передвигать.

— «Для тех, кто силен и бесстрашен, ноги Чиа сдвинутся с места», — прочел жрец. — Но дальше три узла говорят: «Берегись! Берегись! Берегись!»

— Ну, будем надеяться, что эта пустота, какая там она ни есть, не укусит меня, — рассмеялся Френсис, выпуская из своих объятий богиню, которую ему удалось сдвинуть на добрый ярд. — Итак, старушенция, постой здесь немножко или посиди, отдохни. Ведь ноги у тебя, наверно, порядком устали: попробуй-ка опираться столько столетий на пустоту!

Возглас Леонсии заставил Френсиса взглянуть на то место, где только что стояла Чиа. Шагнув назад, он едва не упал в яму, которую до сих пор прикрывали ноги богини. Оказалось, что в скале выдолблено круглое отверстие диаметром в целый ярд. Тщетно пытался Френсис определить глубину ямы, бросая вниз зажженные спички: они падали и, не достигнув дна, гасли на лету.

— В самом деле похоже, что тут бездонная пропасть, — заметил Френсис, бросая вниз камешек.

Прошло несколько секунд, прежде чем они услышали, как он стукнулся обо что-то.

— Но ведь и это, возможно, еще не дно, — заметила Леонсия. — Камень мог удариться о какой-нибудь боковой выступ скалы и даже мог там остаться.

— Ну, уж вот это штука даст нам точный ответ, — сказал Френсис и, схватив старинный мушкет, валявшийся среди костей на полу, хотел было бросить его вниз.

Но старик остановил его:

— Священные узлы говорят: «Кто посягнет на священную пустоту под ногами Чиа, умрет скорой и страшной смертью».

— А я вовсе и не намерен посягать на священную пустоту, — усмехнулся Френсис, отбрасывая мушкет. — Но что же нам теперь делать, старик? Легко сказать: «Изо рта Чиа в ухо Хцатцла», — а как это выполнить? Проведи-ка, старина, пальцами по своим священным узелкам и узнай, как и что.



А для сына жреца — пеона с израненными коленями — пробил последний час. Сам того не подозревая, он в тот день последний раз видел восход солнца. Что бы ни случилось в этот день, какие бы усилия он ни делал для того, чтобы избежать своей Судьбы, этому дню предстояло быть последним в его жизни. Останься он на страже у входа в пещеру, его, несомненно, убили бы Торрес и Манчено, шедшие за ним чуть ли не по пятам.

Но, вместо того чтобы стоять на страже, боязливый и осторожный пеон решил сделать вылазку и посмотреть, нет ли поблизости каких-нибудь врагов. Так он избег смерти при свете дня под открытым небом. Но стрелки часов его жизни передвигались, и предуготованный ему конец был не дальше от него и не ближе, чем судила Судьба.

Пока он обследовал окрестности, Альварес Торрес и Хосе Манчено достигли входа в пещеру. Огромные глаза Чиа, выложенные перламутром на каменном лике скалы, оказались слишком большим испытанием для суеверного кару.

— Ты иди туда, — сказал он Торресу, — а я останусь здесь сторожить, чтобы никто не вошел.

И Торрес, в ком текла кровь его предка, честно выстоявшего столетия в ряду мумий, вошел в пещеру майя столь же храбро, как некогда его предок.

Едва он скрылся из виду, как Хосе Манчено, не побоявшийся бы предательски убить любого человека, но чрезвычайно боявшийся невидимого мира, сокрытого за непонятными для него явлениями, забыл свой долг часового и телохранителя и поспешно скользнул в кусты. Тем временем пеон, убедившись, что вокруг нет злоумышленников, и горя желанием узнать от отца тайны майя, вернулся на свое прежнее место. Здесь он тоже никого не обнаружил и вошел в пещеру, не зная, что следует по пятам за Торресом.

А тот продвигался тихо и осторожно, из боязни открыть свое присутствие тем, кого он выслеживал. Да еще он задержался в пещере, пораженный парадом мертвецов. Он с любопытством принялся рассматривать этих людей, которые вошли в историю и для которых история остановилась здесь, в преддверии святилища майя. Особенно заинтересовала Торреса мумия, замыкавшая ряд. Ее сходство с ним самим было слишком заметно, чтобы не броситься ему в глаза, и он сразу догадался, что это его дальний предок.

Он все еще в раздумье смотрел на мертвеца, как вдруг услышал звук шагов и оглянулся, ища, куда бы спрятаться. Тут дьявольская мысль пришла ему на ум. Сняв шлем с головы своего предка, он надел его себе на голову, потом закутался в его прогнивший плащ, вооружился огромной шпагой и натянул ботфорты с отворотами, которые едва не развалились при этом. Затем он бережно, чуть ли не с нежностью, положил голую мумию на спину, позади других мумий — туда, где сумрак сгущался до сплошной черноты. Проделав все это, он занял место покойника, замыкавшего ряд, положил руку на эфес шпаги и замер в той же позе, в какой стоял его предок.

Подвижными оставались только его глаза, следившие за пеоном, который медленно и боязливо продвигался между двойным рядом мертвецов. Поравнявшись с Торресом, пеон вдруг остановился и, широко раскрыв от ужаса глаза, забормотал одну за другой молитвы майя. Торресу, перед которым он стоял, не оставалось ничего другого, как слушать с закрытыми глазами и догадываться о том, что происходит. Услышав, что пеон пошел дальше, Торрес покосился в его сторону: пеон как раз остановился, не решаясь завернуть в узкий проход. Обрадовавшись удобному моменту, Торрес занес шпагу, готовясь нанести удар, который раскроил бы череп пеона.

Но, хотя это был и день и час, предопределенный Судьбою для смерти пеона, последняя секунда его жизни еще не истекла. Не тут, среди двойного ряда мертвецов, и не от руки Торреса суждено ему было умереть, ибо Торрес придержал руку и медленно опустил оружие, а пеон пошел дальше и скрылся за поворотом. Вскоре он нагнал своего отца, Леонсию и Френсиса, — последний как раз просил жреца вторично справиться по узелкам, как и чем можно открыть ухо Хцатцла.

— Просунь руку в рот Чиа и вытащи ключ, — приказал старик, своему боязливому сыну, и тот с явной неохотой повиновался ему.

— Да не укусит же она тебя, она ведь каменная! — со смехом сказал ему Френсис по-испански.

— Боги майя никогда не бывают каменными, — с упреком заметил ему старик. — Они кажутся каменными, но на самом деле они живые, всегда были живыми и под камнем и сквозь камень вечно осуществляют свою неизменную волю.

Леонсия, вздрогнув, отшатнулась от жреца и, взяв Френсиса под руку, прижалась к нему, словно ища у него защиты.

— Что-то ужасное должно случиться — у меня такое предчувствие, — вырвалось у нее. — Не нравится мне это место в недрах горы, среди мертвецов. Я люблю синее небо, ласковое солнце, безбрежное море. Что-то ужасное должно случиться здесь с нами. У меня такое предчувствие — что-то должно случиться.

Френсис принялся успокаивать ее, а часы жизни пеона отстукивали уже последние секунды. И когда, призвав на помощь всю свою храбрость, он сунул руку в рот богини, последняя секунда его жизни истекла и смертный час его пробил. С криком ужаса он выдернул руку и уставился на свое запястье, где, как раз над артерией, алела капелька крови. Пятнистая головка змеи высунулась изо рта богини, точно насмешливый язычок, и снова спряталась в темной впадине.

— Ехидна! — закричала Леонсия, распознав змею.

Пеон, который тоже распознал змею и понял, что его ждет неминуемая смерть, в ужасе попятился, оступился и полетел прямо в пропасть, которую столько веков прикрывали ноги Чиа.

Целую минуту все молчали, потом старый жрец прошептал:

— Я разгневал Чиа, и она убила моего сына.

— Не верьте вы этому, — заметил Френсис, стремясь успокоить Леонсию. — Все это вполне естественно и объяснимо. Ну что тут удивительного, если змея поселилась в расщелине? Это часто бывает. И что тут удивительного, если человек, укушенный ехидной, отпрянул назад? И, наконец, что же удивительного, если он оступился и упал в яму, находившуюся позади него…

— Тогда и в этом нет ничего удивительного? — воскликнула Леонсия, указывая на струю прозрачной воды, забулькавшую над отверстием и вскоре забившую из него фонтаном. — Старик прав. Даже сам камень служит богам орудием для выполнения их неизменной воли. Жрец предупреждал нас. Он ведь прочел об этом по своим священным узелкам.

— Вздор! — фыркнул Френсис. — Никакая это не воля богов, а всего лишь воля древних жрецов майя, которые изобрели и своих богов и эту штуковину. Где-то глубоко внизу тело пеона ударило по рычагу, открывшему каменные шлюзы. И забил подземный источник. Вот откуда эта вода. Богинь с таким чудовищным ртом не бывает, их могли измыслить лишь люди с поистине чудовищным воображением. Настоящая же богиня должна быть прекрасна, ибо красота и божество неотделимы друг от друга. Только человек способен выдумать демонов во всем их безобразии.

Вода хлестала из ямы с такой силой, что уже доходила им почти до щиколоток.

— Ничего страшного, — сказал Френсис. — Я заметил, что на протяжении всего пути пол в пещерах и проходах — покатый. Эти древние индейцы были хорошими инженерами и все предусмотрели для стока. Видите, как вода бежит по галерее в направлении выхода. А ну, старина, прочти-ка по своим узелкам, где сокровище?

— Где мой сын? — спросил вместо ответа старик глухим, полным отчаяния голосом. — Чиа убила моего единственного сына. Ради его матери я нарушил закон майя и запятнал чистую кровь майя нечистой кровью женщины из tierre caliente. Ведь я согрешил ради того, чтобы он появился на свет, и потому он мне трижды дорог. Какое мне теперь дело до сокровища? Нет у меня больше сына. Гнев богов майя обрушился на меня.

С ревом, клокотанием и бульканием, указывающими на большое давление снизу, вода по-прежнему била фонтаном вверх. Леонсия первая заметила, что уровень воды в пещере повысился.

— Вода уже почти дошла мне до колен, — сказала она Френсису.

— Пора выбираться отсюда, — согласился он, поняв всю серьезность положения. — Сток, возможно, и был хорошо рассчитан, но обвал, очевидно, преградил выход воде. В других галереях, идущих под уклон, воды, конечно, еще больше, чем здесь. Однако и здесь уровень ее достаточно высок. А другой дороги наружу нет. Пошли!

Подтолкнув Леонсию, чтобы она шла вперед, он схватил за руку подавленного горем жреца и потащил за собой. Там, где галерея поворачивала под прямым углом, вода доходила им до колен. А в пещере, где стояли мумии, они оказались уже по пояс в воде.

И тут из воды перед остолбеневшей Леонсией поднялась голова в шлеме и задрапированное в старинный плащ тело. Но это еще не удивило бы Леонсию, ибо и все другие мумии тоже упали, сбитые бурлящими водами. Эта же мумия двигалась, прерывисто дыша, она живыми глазами смотрела в глаза Леонсии.

Это было уже слишком необычное зрелище для обычного человека: перед Леонсией был воин, который умер четыреста лет назад и теперь умирал вторично смертью утопленника! Леонсия вскрикнула, рванулась было вперед и почти тут же стремглав помчалась обратно в пещеру; Френсис, пораженный не менее Леонсии, отступил и вытащил пистолет-автомат. Но в эту минуту покойник, нащупав, наконец, пол под ногами, вынырнул из быстрого потока, встал на ноги и закричал:

— Не стреляйте! Это я, Торрес! Я был сейчас у входа в пещеру. Что-то случилось. Там не пройти. Вода стоит выше головы — даже входа не видно. Слышно, как падают камни.

— Ну, так сюда ты тоже не пройдешь, — сказал Френсис, наводя на него пистолет.

— Сейчас не время ссориться, — возразил Торрес. — Надо прежде всего спасать жизнь, а поссориться мы всегда успеем, если в этом будет необходимость.

Френсис заколебался.

— А что с Леонсией? — спросил хитрый Торрес, — Я видел, как она побежала назад. С ней ничего не может случиться?

Помиловав Торреса, Френсис направился обратно в пещеру идолов, таща за собой старика. Следом за ним шел Торрес. Леонсия снова закричала от ужаса.

— Не бойтесь, это Торрес, — успокоил ее Френсис. — Я сам до чертиков перепугался, когда увидел его. Но он такой же живой человек, как и все мы. Если его пырнуть ножом, из него потечет кровь. А ну, старина! Мы вовсе не хотим потонуть здесь, как крысы. Еще не все тайны майя раскрыты. Читай по узелкам и выводи нас отсюда!

— Путь лежит не наружу, а внутрь, — дрожащим голосом пробормотал жрец.

— Нам все равно, лишь бы как-нибудь выбраться отсюда. Но как же попасть внутрь?

— Изо рта Чиа в ухо Хцатцла, — был ответ.

Френсиса вдруг осенила страшная, чудовищная мысль.

— Торрес, — сказал он, — во рту этой каменной леди есть ключ или что-то в этом роде. Вы ближе всех к ней стоите. Суньте туда руку и достаньте его.

Леонсия подавила возглас ужаса, догадавшись о том, какого рода месть задумал Френсис. Но Торрес не заметил этого и весело направился к богине со словами:

— Только рад быть вам полезен.

Однако чувство порядочности не позволило Френсису довести дело до конца.

— Стой! — резко приказал он и сам кинулся к идолу.

И Торрес, сначала в недоумении посмотревший на него, вскоре понял, чего он избежал. Френсис несколько раз выстрелил из пистолета в каменный рот богини, в то время как старый жрец стонал: «Святотатство!» Затем, обернув курткой руку до плеча, он залез богине в рот и за хвост вытащил оттуда раненую змею. Несколько быстрых взмахов — и он размозжил ей голову о бок идола.

Обернув снова руку и плечо курткой, на случай если там окажется вторая змея, Френсис опять полез в рот богини и вытащил оттуда тщательно отполированный брусочек золота, по форме и размеру соответствовавший отверстию в ухе Хцатцла. Старик указал на ухо, и Френсис вложил так называемый ключ в скважину.

— Совсем как в автомате, — заметил он, когда брусочек провалился в отверстие, — Ну, что-то теперь будет? Следите за водой — она, наверно, сразу схлынет.

Но вода продолжала хлестать вовсю. Вдруг Торрес издал какое-то восклицание и указал на стену, от которой отделилась огромная глыба и медленно поползла вверх.

— Вот он — выход! — крикнул Торрес.

— Вход, как сказал старик, — поправил его Френсис. — Ну, что бы там ни было, пойдемте.

Они прошли сквозь стену и довольно далеко углубились по узкому проходу, как вдруг старик майя с криком: «Мой сын!» — повернулся и бросился назад.

Поднявшаяся часть стены уже опускалась на свое место, и жрец лишь с трудом прополз под нею на животе. Еще миг — и стена заняла прежнее положение. И так точно были пригнаны составлявшие ее камни, что она тотчас перекрыла поток, хлынувший из пещеры идолов.



Снаружи, если не считать небольшого ручейка, вытекавшего из-под скалы, не было никаких признаков того, что творится внутри. Генри и Рикардо, подойдя ко входу в пещеру, заметили ручей, и Генри сказал:

— Это что-то новое. Воды тут не было, когда я уходил.

Минуту спустя он увидел свежий обвал.

— Здесь был вход в пещеру, — сказал он. — Теперь его нет. Интересно, куда же все девались?

И точно в ответ на его слова, пенящийся поток вынес из недр горы тело человека. Генри и Рикардо кинулись к нему и вытащили его из воды. Узнав в нем старого жреца, Генри положил его лицом вниз, опустился рядом с ним на колени и принялся откачивать, как откачивают утопленников.

Прошло добрых десять минут, прежде чем старик стал проявлять признаки жизни, и еще столько же, прежде чем он открыл глаза и дико осмотрелся вокруг.

— Где они? — спросил Генри.

Старый жрец забормотал что-то на языке майя, но Генри встряхнул его и заставил прийти в себя.

— Нет, никого нет… — пояснил он по-испански.

— Кого нет? — спросил Генри, тряхнул его еще раз, чтобы вернуть ему память, и снова повторил свой вопрос.

— Моего сына. Чиа убила его. Чиа убила моего сына, она убила их всех.

— Кого это всех? Пришлось снова трясти старика и снова повторять вопрос.

— Богатого молодого гринго, который был другом моему сыну, врага богатого молодого гринго, которого звали Торресом, и молодую женщину из семьи Солано, из-за которой все случилось. Я предупреждал вас. Она не должна была идти с нами. Женщины всегда навлекают проклятия на дела мужчин. Она прогневала богиню — ведь Чиа тоже женщина. Язык Чиа — ядовитая змея. И своим языком Чиа убила моего сына. И гора обрушила на нас целый океан. И все погибли. Всех убила Чиа. Горе мне! Я прогневил богов. Горе мне! Горе мне! И горе всем, кто будет искать священное сокровище, чтобы похитить его у богов майя!


Глава шестнадцатая



Генри и Рикардо, стоя между вытекавшим из скалы потоком и грудой обвалившихся камней, наскоро пытались разобраться в случившемся. А рядом, распростершись на земле, вздыхал и молился последний жрец майя. Генри принялся тормошить и трясти старика, чтобы хоть немного прояснить его сознание, но добился лишь сбивчивого лепета о том, что произошло в пещере.

— Змея укусила только его сына, и только он один упал в эту дыру, — с надеждой в голосе сказал Генри.

— Совершенно верно, — подтвердил Рикардо. — Остальные лишь вымокли как следует. Ничего более страшного, судя по его словам, с ними не произошло.

— И вполне возможно, что они сейчас сидят в какой-нибудь пещере, куда не достигает вода, — продолжал свою мысль Генри. — Вот если бы нам удалось расчистить вход в пещеру и дать сток воде! Если они живы, они могут продержаться еще немало дней — ведь быстрая смерть наступает прежде всего от недостатка воды, а у них ее, конечно, больше чем нужно. Без пищи же можно обойтись довольно долго. Но вот что меня удивляет: каким образом очутился там Торрес?

— Интересно, не по его ли милости напали на нас кару? — заметил Рикардо.

Но Генри не стал в это вдаваться.

— Может быть, но нам сейчас не до этого. Надо прежде всего придумать, как проникнуть внутрь горы, чтобы спасти их, если они еще живы. Мы с тобой и за месяц не разберем такой груды камней. Если бы нас было человек пятьдесят, то, работая в две смены, днем и ночью, мы могли бы откопать пещеру суток за двое. Таким образом, главное для нас сейчас — достать людей. Этим мы и должны прежде всего заняться. Я сейчас сяду на мула и отправлюсь к этим кару: пообещаю им всю чековую книжку Френсиса, если они придут сюда помочь нам. Если же ничего не выйдет, я поеду в Сан-Антонио и наберу там людей. Итак, этим займусь я. Тем временем ты расчисти тропу и приведи сюда всех пеонов с мулами, продовольствием и лагерным оборудованием. Да, смотри, прислушивайся, не раздастся ли стука в горе: они ведь могут перестукиванием дать нам о себе знать.



Итак, Генри направил своего мула в деревню кару — к великому неудовольствию мула и не менее великому изумлению кару, внезапно увидевших в своей твердыне врагов — точнее, одного врага, — да еще из числа тех, кого совсем недавно они пытались уничтожить. Они сидели на корточках возле своих хижин и лениво грелись на солнце, скрывая под сонной апатией удивление, которое точно иголками покалывало их и побуждало вскочить на ноги. Как всегда, отвага белого человека смутила дикарей-метисов и лишила их способности действовать. Неторопливо ворочая мозгами, они пришли к выводу, что только у человека на голову выше всех остальных, доблестного и наделенного таким могуществом, какое им и не снилось, могло хватить смелости въехать в многолюдное вражеское селение на усталом и строптивом муле.

Они говорили на ломаном испанском языке, так что Генри понимал их, и они, в свою очередь, понимали его испанскую речь: однако его рассказ о несчастье, приключившемся в священной горе, не произвел на них никакого впечатления. Они выслушали с бесстрастными лицами его просьбу отправиться на помощь потерпевшим и обещание хорошо за это заплатить и только равнодушно пожали плечами.

— Если гора проглотила ваших гринго, значит, на то воля бога. А кто мы такие, чтобы препятствовать его воле? — отвечали они. — Мы люди бедные, но мы работать ни на кого не будем и тем более идти против бога не хотим. Ведь во всем, что случилось, виноваты сами гринго. Это не их страна. И нечего им лазить по нашим горам. Пусть сами теперь и выпутываются из беды, коли бог разгневался на них, а у нас и без того забот хватает — одни непокорные жены чего стоят.

Час сиесты давно миновал, когда Генри, успев сменить уже двух мулов, на третьем, самом строптивом, въехал в еще сонный Сан-Антонио. На главной улице, на полпути между судом и тюрьмой, он увидел начальника полиции и маленького толстого судью, следом за которыми шагали человек десять жандармов-конвоиров и двое несчастных пеонов, бежавших с плантации в Сантосе. Генри остановил мула и стал излагать судье и начальнику полиции свою просьбу о помощи. Пока он говорил, начальник полиции незаметно подмигнул судье — своему судье, своему ставленнику, который был предан ему телом и душой.

— Да, конечно, мы вам поможем, — сказал начальник полиции, потягиваясь и зевая.

— Когда же вы можете дать мне людей? — нетерпеливо спросил Генри.

— Что до этого, то мы сейчас очень заняты, — с ленивой наглостью заявил начальник полиции. — Разве не так, достопочтенный судья?

— Да, мы очень заняты, — подтвердил тот, зевая прямо в лицо Генри.

— И будем заняты еще некоторое время, — продолжал начальник полиции. — Мы очень сожалеем, но ни завтра, ни послезавтра не сможем даже и подумать о том, чтобы оказать вам помощь. А вот немного позже…

— Скажем, к рождеству, — вставил судья.

— Да, да, к рождеству, — подтвердил начальник полиции, отвешивая галантный поклон. — Зайдите к нам около рождества, и если к тому времени дел у нас будет поменьше, быть может, мы и подумаем о том, чтобы снарядить такую экспедицию. А пока всего хорошего, сеньор Морган.

— Вы это серьезно? — спросил Генри с перекошенным от гнева лицом.

— Вот такое же, небось, было у него лицо, когда он нанес предательский удар в спину сеньору Альфаро Солано, — со зловещим видом изрек начальник полиции.

Генри пропустил это оскорбление мимо ушей, — он думал о другом.

— Я скажу вам, кто вы есть! — вскипел он, охваченный справедливым негодованием.

— Берегитесь! — предупредил его судья.

— Плевать мне на вас! — бросил Генри. — Вы ничего не можете со мной сделать. Меня помиловал сам президент Панамы. А вы — вы жалкие ублюдки, не люди, а свиньи, даже не поймешь кто!

— Прошу вас продолжайте, сеньор, — сказал начальник полиции, скрывая под изысканной вежливостью свое бешенство.

— Вы не обладаете ни одной из доблестей испанцев или караибов, зато пороки обеих рас у вас в изобилии. Свиньи вы — вот вы кто!

— Вы все сказали, сеньор? Все до конца? — вкрадчиво осведомился начальник полиции и подал знак жандармам; те набросились сзади на Генри и обезоружили его.

— Даже сам президент Панамы не может помиловать преступника, еще не совершившего преступления. Правильно, судья? — спросил начальник полиции.

— А это новое преступление! — с готовностью подхватил судья, с полуслова поняв намек начальника полиции. — Этот пес-гринго оскорбил закон.

— Тогда мы будем судить его, и судить немедленно, не сходя с места. Не будем возвращаться в суд и снова открывать заседание — к чему себя утруждать. Будем судить его здесь, вынесем приговор и пойдем дальше. У меня есть дома бутылочка доброго вина…

— Я не любитель вина, — поспешил судья отклонить предложение. — Мне бы лучше мескаля. А пока что, поскольку я и свидетель и жертва оскорбления и поскольку надобности в дальнейших показаниях, помимо тех, какими я располагаю, нет, я признаю обвиняемого виновным. Какое наказание предложили бы вы, сеньор Мариано Веркара-и-Ихос?

— Сутки в колодках, чтобы охладить чересчур горячую голову этого гринго, — ответствовал начальник полиции.

— Такой приговор мы ему и вынесем, — объявил судья. — И он вступает в силу немедленно. Уведите заключенного, жандармы, и посадите его в колодки.



Рассвет застал Генри в колодках, в которых он провел уже целых двенадцать часов. Он лежал на спине и спал. Но сон его был тревожен: его мучили кошмары, он видел своих друзей, заточенных в недрах горы, ум его терзали заботы, а тело — укусы бесчисленных москитов. Итак, ворочаясь, извиваясь и отмахиваясь от крылатых мучителей, он, наконец, проснулся. А проснувшись, сразу вспомнил, какая с ним приключилась беда, и начал ругать себя на чем свет стоит. Раздраженный превыше меры тысячами ядовитых москитных укусов, он изрыгал такие проклятия, что привлек внимание прохожего, который шел мимо, неся ящик с инструментами. Это был стройный молодой человек с орлиным носом, одетый в военную форму летчика Соединенных Штатов. Он подошел к Генри, остановился возле него, послушал и с любопытством и восхищением принялся его разглядывать.

— Дружище, — сказал он, когда Генри на минуту умолк, чтобы перевести дух. — Прошлой ночью, когда я сам застрял здесь, оставив на борту добрую половину оборудования для палатки, я тоже устроил хорошую руготню. Но это был детский лепет по сравнению с вашей. Я восхищен вами, сэр. Вы обставите любого армейца. А теперь, если не возражаете, не могли бы вы повторить все сначала, чтобы я мог взять это на вооружение и пустить в ход, когда мне потребуются крепкие словечки?

— А кто вы, черт побери, такой? — спросил его Генри. — И какого черта вы тут околачиваетесь?

— Не смею обижаться на вас сэр, — с улыбкой сказал летчик. — Когда у человека такая распухшая физиономия, он имеет полное право быть невежливым. Кто это вас так разукрасил? Ну, а что до меня, то у черта я еще не утвердился в правах, а вот здесь, на земле, известен как Парсонс, лейтенант Парсонс. В аду я пока тоже еще ничего не делаю, а в Панаме я затем, чтобы за сегодняшний день совершить перелет от Атлантического океана до Тихого. Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен, прежде чем отправлюсь в путь?

— Конечно, можете — воскликнул Генри. — Достаньте-ка из вашего ящика какой-нибудь инструмент и сбейте замок с моих колодок. Я получу ревматизм, если мне придется еще просидеть здесь. Фамилия моя Морган, и никто меня не избивал, — это все укусы москитов.

Несколькими ударами гаечного ключа лейтенант Парсонс сбил с колодок старый замок и помог Генри подняться. Растирая затекшие ноги, Генри наскоро рассказал летчику о том, в какую беду попали Леонсия и Френсис и сколь трагично все это может для них кончиться.

— Я люблю этого Френсиса, — сказал он в заключение. — Он точная моя копия. Мы похожи друг на друга, как двое близнецов, — должно быть, мы все-таки дальние родственники. Что же до сеньориты, то я не только люблю ее, но и собираюсь на ней жениться. Итак, готовы вы нам помочь? Где ваш аэроплан? Пешком или на муле добираться до горы майя очень долго, но если вы подбросите меня на своей машине, то это займет совсем немного времени. А если вы мне еще достанете сотню шашек динамита, то я смогу взорвать скалу в том месте, где был обвал, и выпущу воду из пещеры.

Лейтенант Парсонс медлил.

— Скажите «да»! Скажите же! — молил его Генри.



А тем временем, как только камень, закрывавший вход в пещеру идолов, стал на свое место, трое пленников, застрявших в сердце священной горы, сразу очутились в полной тьме. Френсис и Леонсия ощупью нашли друг друга и взялись за руки. Еще миг — и он обнял ее, и сладость этого объятия наполовину смягчила обуявший их ужас. Они слышали, как Торрес тяжело дышит рядом. Наконец, он пробормотал:

— О матерь божья, вот это называется быть на волосок от смерти! Еле ноги унесли. Что-то с нами дальше будет?

— Дальше будет еще много всяких страстей, прежде чем мы выберемся из этой дыры, — заверил его Френсис. — А выбраться все-таки надо — и чем скорее, тем лучше.

Порядок продвижения был быстро установлен. Френсис пошел вперед, нащупывая левой рукой стену; за ним следовала Леонсия, которой он велел покрепче ухватиться за его куртку. А Торрес шел с ним рядом, держась рукой за другую стену. Они все время переговаривались, чтобы не отставать и не опережать друг друга и главное — не разминуться, свернув в боковую галерею. К счастью, пол в туннеле (ибо это был самый настоящий туннель) оказался ровный, так что они хоть и шли ощупью, но не спотыкались. Френсис решил не зажигать спичек, пока в этом не будет крайней необходимости, и, чтобы не свалиться в какой-нибудь колодец или яму, осторожно выставлял вперед сначала одну ногу и, только удостоверившись, что ступил на твердый грунт, переносил на нее всю тяжесть тела. В результате продвигались они медленно, делая не более полумили в час.

Только раз на всем пути им встретилось такое место, где туннель разветвлялся на две галереи. Тут Френсис зажег драгоценную спичку, вынув ее из водонепроницаемого коробка, и увидел, что обе галереи совершенно одинаковы. Какую же из них выбрать, по какой пойти?

— Придется сделать так, — сказал Френсис. — Пойдем по этой галерее. И если она нас никуда не приведет, вернемся к отправной точке и пойдем по другой. В одном можно быть твердо уверенным: эти галереи, безусловно, куда-нибудь ведут, иначе майя не трудились бы их прокладывать.

Через десять минут Френсис вдруг остановился: под ногой, которую он занес вперед, была пустота. Он предостерегающе крикнул: «Стоп!» — и зажег вторую спичку. Оказалось, что он и его спутники стоят у входа в естественную пещеру таких размеров, что при слабом свете спички ни вправо, ни влево, ни наверху, ни в глубине не видно было стен. Все же они успели разглядеть грубое подобие лестницы естественного происхождения, лишь слегка подправленной человеческими руками, которая вела куда-то вниз, в кромешную тьму.

А часом позже, спустившись по ступенькам и пройдя довольно большое расстояние по пещере, смелые путешественники вдруг увидели впереди проблеск дневного света, который становился все ярче по мере их продвижения. Источник света оказался куда ближе, чем они думали, и очень скоро Френсис, раздвинув ветки дикого винограда и густой кустарник, вылез прямо на открытое место, залитое ослепительным послеполуденным солнцем. В одну секунду Леонсия и Торрес оказались с ним рядом; внизу под ними расстилалась долина, которая хорошо была видна из этого орлиного гнезда. Долина была почти круглая, не меньше лиги в диаметре, — высокие горы и крутые скалы, точно стены, окружали ее.

— Это Долина Затерянных Душ, — торжественно провозгласил Торрес. — Я не раз слышал о ней, но никогда не верил в ее существование.

— Я тоже слышала и тоже никогда не верила, — вырвалось у Леонсии.

— Ну, так что же? — отозвался Френсис. — Мы ведь не затерянные души, а люди во плоти и крови. Чего же нам бояться?

— Видите ли, Френсис, — сказала Леонсия, — судя по тем рассказам, которые я слышала еще девочкой, ни один человек, раз попав сюда, не выходил обратно.

— Предположим, что это так, — со снисходительной улыбкой заметил Френсис, — как же тогда выбрались отсюда те, кто об этом рассказывал? Если никто никогда не возвращался, откуда же стало известно об этом месте?

— Право, не знаю, — призналась Леонсия. — Я передаю то, что слышала. К тому же я никогда в это не верила. Но только уж очень все здесь соответствует описанию таинственной долины.

— Никто никогда не возвращался отсюда, — все так же торжественно подтвердил Торрес.

— В таком случае, откуда вы знаете, что кто-то сюда заходил? — настаивал Френсис.

— Здесь живут Затерянные Души, — ответил Торрес. — Мы потому никогда и не видели их, что никто отсюда не выходил. Я вам вот что скажу, мистер Френсис Морган: не такой уж я глупый человек. Я получил образование. Я учился в Европе и вел дела в вашем родном Нью-Йорке. Я изучал разные науки, философию. И тем не менее верю, что, кто однажды попал в эту долину, никогда уже отсюда не выйдет.

— Но ведь мы же еще не там! — Френсис явно начинал терять терпение. — И нам вовсе не обязательно спускаться в долину, правда? — Он подполз к самому краю выступа, усеянного камнями и комьями земли, чтобы получше рассмотреть какой-то предмет, привлекший его внимание. — Держу пари, что это хижина с соломенной крышей…

В тот же миг край выступа, за который он держался, осыпался, и вся площадка, где они стояли, рухнула. Френсис, Торрес и Леонсия покатилась по крутому склону, увлекая за собой лавину земли, гравия и дерна.

Мужчины первыми встали на ноги возле густых зарослей кустарника, которые и задержали их; они кинулись было к Леонсии, но она уже тоже была на ногах и громко смеялась.

— А вы-то говорили, что нам вовсе не обязательно спускаться в долину! — с хохотом сказала она Френсису. — Ну, что же вы сейчас скажете?

Но Френсису было не до нее. Он потянулся и схватил на лету предмет, показавшийся ему знакомым, который, подскакивая, катился вслед за ними по крутому склону. Это был шлем Торреса, похищенный в пещере, где стояли мумии; и Френсис передал его испанцу.

— Бросьте вы его, — сказала Леонсия.

— Это моя единственная защита от солнца, — возразил Торрес, вертя шлем в руках. Вдруг он заметил какую-то надпись на внутренней стороне и показал ее своим спутникам, прочитав вслух: «Да Васко».

— Я слышала о нем, — заметила Леонсия.

— Правильно, должны были слышать, — подтвердил Торрес. — Да Васко был моим предком по прямой линии. Моя мать — урожденная да Васко. Он прибыл в испанские колонии с Кортесом [522].

— А когда прибыл, взбунтовался и поднял восстание, — продолжала начатый им рассказ Леонсия. — Я хорошо это помню: мне говорили об этом отец и дядя Альфаро. Вместе с двенадцатью товарищами он отправился на поиски сокровища майя. За ними следовало целое племя прибрежных караибов — человек сто мужчин и, наверно, столько же женщин. Кортес послал за ними погоню — отряд под предводительством некоего Мендозы; в докладе его, который лежит в архивах, — так рассказывал мне дядя Альфаро, — говорится, что их загнали в Долину Затерянных Душ, где и оставили погибать жалкой смертью.

— И да Васко, по-видимому, пытался выбраться отсюда тем путем, каким шли мы, — закончил Торрес, — а майя поймали его, убили и превратили в мумию.

Он надвинул на лоб старинный шлем и сказал:

— Хоть солнце и низко стоит на небе, но оно жжет мне голову, как кислота.

— А мне желудок точно кислотой жакет от голода, — признался Френсис. — В этой долине кто-нибудь живет?

— Право, не знаю, сеньор, — ответил Торрес. — Из донесения Мендозы известно только, что они оставили да Васко и его отряд погибать здесь жалкой смертью и никто на свете не видел больше ни его, ни его спутников. Вот все, что я знаю.

— Похоже, что здесь можно найти чем подкормиться… — началбыло Френсис, но тотчас перебил сам себя, увидев, что Леонсия срывает с куста какие-то ягоды. — Послушайте, Леонсия! Прекратите это сейчас же! И так у нас полно забот, а тут еще возись с отравившейся красавицей.

— Они совершенно безвредны, — сказала она, спокойно продолжая есть ягоды. — Вы же видите — их клевали птицы.

— В таком случае прошу прощения и присоединяюсь к вам, — воскликнул Френсис, напихивая рот сочными ягодами. — А если бы мне удалось поймать птиц, которые ими лакомились, я бы их тоже съел.

К тому времени, когда они несколько утолили муки голода, солнце было уже совсем низко, и Торрес снял с головы шлем да Васко.

— Придется здесь заночевать, — сказал он. — Я оставил свои ботинки в пещере с мумиями, а старые ботфорты да Васко потерял, пока плавал. Мои ноги все изранены, но тут много сухой травы, из которой я могу сплести сандалии.

Пока Торрес мастерил себе обувь, Френсис развел костер и собрал большую кучу хвороста, чтобы поддерживать огонь, ибо, несмотря на близость к экватору, в горах на такой высоте ночью бывает холодно. Френсис еще не кончил собирать хворост, а Леонсия, свернувшись в клубочек и положив голову на согнутую руку, уже спала крепким сном. Тогда он сгреб в кучу мох и сухие листья и заботливо подложил их под бок Леонсии, куда не достигало тепло от костра.


Глава семнадцатая



Долина Затерянных Душ. Рассвет. Большой дом посреди деревни, где обитает племя Затерянных Душ. Дом этот внушительных размеров: восемьдесят футов в длину, сорок в ширину и тридцать в высоту, глинобитный, с двускатной соломенной крышей. Из дома с трудом выходит жрец Солнца — древний старик, еле держащийся на ногах; на нем длинный хитон из грубого домотканого холста, на ногах сандалии; старое, сморщенное лицо индейца несколько напоминает лица древних конкистадоров. На голове у него забавная золотая шапочка, увенчанная полукругом из полированных золотых лучей. Это, несомненно, должно изображать восходящее солнце.

Старец проковылял через поляну к большому полому бревну, висевшему между двумя столбами, покрытыми изображениями животных и разными знаками. Взглянув на восток, уже алевший от зари, и убедившись, что не опоздал, жрец поднял палку с мягким шариком на конце и ударил по бревну. Как ни слаб был старик и как ни легок его удар, полое бревно загудело и загрохотало, точно далекий гром.

Жрец продолжал размеренно ударять по бревну — и из всех хижин, окружавших Большой дом, уже спешили к нему Затерянные Души. Мужчины и женщины, старые и молодые, с детьми и грудными младенцами на руках, — все явились на зов и обступили жреца Солнца. Трудно было представить себе более архаическое зрелище в двадцатом веке. Это были, несомненно, индейцы, но лица многих носили на себе следы испанского происхождения. Иные казались самыми настоящими испанцами, другие — типичными индейцами. Большинство же представляло собой помесь этих двух рас. Однако еще более странной, чем лица, была их одежда — мало чем примечательная у женщин, одетых в скромные длинные хитоны из домотканого холста, и весьма примечательная у мужчин, чей наряд из той же ткани был комичным подражанием костюмам, какие носили в Испании во времена первого путешествия Колумба [523]. Некрасивые и угрюмые были эти мужчины и женщины, что часто наблюдается у племен, где приняты браки между родственниками, — словно отсутствие притока свежей крови лишает их жизнерадостности. Отпечаток вырождения лежал на всех — на юношах и на девушках, на детях и даже на грудных младенцах — на всех, за исключением двоих: девочки лет десяти, с живым, сообразительным личиком, выделявшимся, точно яркий цветок, среди тупых физиономий Затерянных Душ; и старого жреца Солнца, со столь же незаурядным лицом — хитрым, коварным, умным.

Пока жрец бил по гулкому бревну, все племя выстроилось полукругом, повернувшись лицом на восток. Едва только диск солнца показался над горизонтом, жрец приветствовал его на своеобразном староиспанском языке и трижды поклонился ему до земли, а все остальные пали ниц. Когда же солнце полностью вышло из-за горизонта и засияло на небе, все племя, по знаку жреца, поднялось и запело радостный гимн. Церемония была окончена, и народ уже собирался расходиться, как вдруг жрец заметил струйку дыма на другой стороне долины. Он указал на нее нескольким юношам.

— Этот дым поднимается из Запретного Места Ужаса, куда не разрешено ступать никому из нашего племени. Это, верно, какой-нибудь дьявол, посланный врагами, которые вот уже сколько веков тщетно разыскивают наше убежище. Его нельзя выпускать живым — он выдаст нас. А враги эти могущественны, и они непременно нас уничтожат. Ступайте убейте его, чтобы нас потом не убили!



Около костра, в который всю ночь подбрасывали хворост, спали Леонсия, Френсис и Торрес, — последний в своих новых, сплетенных из травы сандалиях и в шлеме да Васко, низко надвинутом на лоб, чтобы не простудиться от росы. Леонсия проснулась первой; и столь необычайно было представшее ей зрелище, что она решила сначала разглядеть все как следует из-под полуопущенных ресниц. Три человека из странного племени Затерянных Душ стояли, натянув тетивы: они явно собирались выпустить свои стрелы в нее и ее спутников, но вид спящего Торреса так поразил их, что они замерли, в нерешительности переглянулись, опустили луки и покачали головой, как бы говоря, что отказываются его убивать. Потом подползли к Торресу, присели на корточки и стали разглядывать его лицо, а в особенности шлем, который чем-то их заинтересовал.

Не меняя позы, Леонсия незаметно толкнула Френсиса ногой в плечо. Он проснулся и тихонько сел, однако это движение привлекло внимание незнакомцев, и они в доказательство своих мирных намерений сложили луки к его ногам и протянули ладони, показывая, что они разоружились.

— Доброе утро, веселые незнакомцы! — крикнул им Френсис по-английски; но они лишь покачали головой.

Слова Френсиса разбудили Торреса.

— Это, должно быть, и есть Затерянные Души, — шепнула Леонсия Френсису.

— Или местные агенты по продаже земельных участков, — с улыбкой шепнул он в ответ. — Как бы то ни было, долина населена. Торрес, кто такие эти ваши друзья? По тому, как они на вас смотрят, можно подумать, что это ваши родственники.

Тем временем Затерянные Души отошли в сторонку и тихими, шипящими голосами стали о чем-то переговариваться.

— Язык у них походе на испанский, только странный какой-то, — заметил Френсис.

— Это просто средневековый испанский язык, вот и все, — подтвердила Леонсия.

— На нем говорили конкистадоры, но теперь никто этот язык уже не помнит, — вставил Торрес. — Вот видите, я был прав. Затерянные Души с тех пор никогда не покидали долину.

— Но замуж выходили и женились, как все, — иначе откуда появились бы эти три чучела? — сострил Френсис.

К этому времени три чучела успели столковаться между собой и стали жестами приглашать незнакомцев следовать за ними в глубь долины.

— Это, видно, добродушные и, в общем, неплохие ребята, хоть у них и унылые рожи, — сказал Френсис, намереваясь идти за ними. — Ох и мрачная же компания, нечего сказать! Они, верно, родились во время затмения луны, или у них перемерли все юные подружки, или приключилось что-нибудь еще более печальное.

— А по-моему, именно такими и должны быть Затерянные Души, — заметила Леонсия.

— М-да, если нам не суждено отсюда выбраться, то наши физиономии будут, пожалуй, куда мрачнее, — сказал Френсис. — Как бы то ни было, пока я очень надеюсь, что они ведут нас завтракать. Конечно, на худой конец можно есть и ягоды, но ведь ими не насытишься.

Покорно следуя за своими проводниками, они через час пришли на поляну, где были жилища племени и Большой дом.

— Это потомки участников экспедиции да Васко, перемешавшиеся с караибами, — авторитетно заявил Торрес, обведя взглядом лица собравшихся. — Достаточно посмотреть на них, чтобы убедиться в этом.

— И они вернулись от христианской религии да Васко к древним языческим обрядам, — добавил Френсис. — Взгляните на алтарь: он каменный, и хотя в воздухе пахнет жареным барашком, это вовсе не завтрак для нас, а жертвоприношение.

— Еще слава богу, что это барашек! — облегченно вздохнула Леонсия. — Ведь в старину поклонение Солнцу требовало человеческих жертв. А здесь у них самый настоящий культ Солнца. Посмотрите вон на того старика в длинном хитоне и золотой шапочке, увенчанной золотыми лучами. Это жрец Солнца. Дядя Альфаро много рассказывал мне об этом культе.

Над алтарем, немного позади, возвышалось огромное металлическое изображение Солнца.

— Золото, чистое золото! — прошептал Френсис. — Без всякой примеси. Взгляните на лучи: они очень большие и из чистого золота. Могу поклясться, что даже ребенок мог бы согнуть их как угодно и завязать узлом.

— Боже милостивый! Да вы только посмотрите туда! — воскликнула Леонсия, указывая глазами на грубо высеченный каменный бюст, стоявший чуть пониже алтаря, по другую его сторону. — Это же лицо Торреса! Лицо той мумии, которую мы видели в пещере майя.

— И там надпись… — Френсис подошел было поближе, чтобы прочесть ее, но тут же вынужден был отступить, повинуясь властному мановению жреца. — Написано: «Да Васко». Заметьте: на статуе такой же шлем, как и на Торресе… Слушайте! Да вы только взгляните на этого жреца! Ведь он похож на Торреса, как родной брат! Я никогда в жизни не представлял себе, что возможно такое сходство!

Жрец, обозлившись, повелительным жестом заставил Френсиса умолкнуть и низко склонился над жарившейся жертвой. Словно знамение свыше, порыв ветра задул в эту минуту пламя под барашком.

— Бог Солнца гневается, — мрачно провозгласил жрец; его своеобразный испанский язык, несмотря на всю свою архаичность, был, однако, понятен пришельцам. — Среди нас появились чужеземцы, и они до сих пор живы. Вот почему так разгневан бог Солнца. Говорите, юноши, приведшие чужеземцев к нашему алтарю: разве не повелел я вам убить их? А моими устами всегда говорит бог Солнца.

Один из трех юношей, дрожа всем телом, выступил вперед и, все так же дрожа, пальцем показал сперва на лицо Торреса, а потом на лицо статуи.

— Мы узнали его, — робко заговорил он, — и не посмели убить, ибо мы помним предсказание о том, что наш великий предок должен вернуться к нам. Может быть, этот чужеземец — он? Мы не знаем. И не смеем ни знать, ни судить. Тебе, о жрец, надлежит знать и судить. Это он?

Жрец пристально вгляделся в Торреса и издал какое-то невнятное восклицание. Потом резко повернулся и разжег священный жертвенный огонь от горячих углей, лежавших в котелке у подножия алтаря. Пламя вспыхнуло, заколебалось и снова потухло.

— Бог Солнца гневается, — повторил жрец; а Затерянные Души, услышав это, стали бить себя в грудь, вопить и рыдать. — Богу не угодна наша жертва, и потому священный огонь не желает гореть. Всего теперь можно ждать. Это великие тайны, которые будут открыты только мне одному. Мы не станем приносить в жертву чужеземцев сейчас. Мне нужно время, чтобы узнать волю бога Солнца. — И он жестом распустил племя, прервав на половине церемонию, и велел отвести всех трех пленников в Большой дом.

— Никак не пойму, что он такое замышляет? — шепнул Френсис на ухо Леонсии. — Но, надеюсь, хоть там нас накормят.

— Взгляните, какая прелесть! — сказала Леонсия, указывая глазами на девочку, выразительное личико которой так и светилось умом.

— Торрес уже приметил ее, — также шепотом сказал Френсис. — Я видел, как он подмигнул ей. Он тоже не знает, что замыслил жрец и куда подует ветер, но не упускает случая завести друзей. Надо смотреть за ним в оба: он подлая, вероломная тварь и способен предать нас в любое время, если это поможет ему спасти свою шкуру.

В Большом доме, как только они уселись на грубо сплетенные из травы циновки, им тотчас подали еду — вареное мясо с овощами в каких-то странных глиняных горшочках и чистую питьевую воду, — то и другое в изобилии. Кроме того, перед ними поставили кукурузные лепешки, напоминающие тортильи.

Когда они поели, женщины, подававшие еду, удалились, осталась только девочка, которая привела их и распоряжалась всем в доме. Торрес снова принялся заигрывать с ней, но она вежливо избегала его и, как зачарованная, смотрела только на Леонсию.

— Она, видимо, здесь вроде хозяйки, — пояснил Френсис. — Вот так же в деревнях на Самоа: девушки должны встречать и развлекать всех путешественников и приезжих, какого бы высокого ранга они ни были, и чуть ли не возглавлять все официальные торжества и церемонии. Их выбирает вождь племени за красоту, добродетель и ум. Эта девочка напоминает мне их, только она еще совсем ребенок.

Девочка подошла поближе к Леонсии, и, хотя была явно очарована красотой незнакомки, в ее поведении не было и намека на подобострастие или приниженность.

— Скажи, — заговорила она на своеобразном местном староиспанском диалекте, — этот человек в самом деле капитан да Васко, который вернулся к нам из своего дома на Солнце?

Торрес, самодовольно ухмыльнувшись, поклонился и гордо объявил:

— Да, я из рода да Васко.

— Не из рода да Васко, а сам да Васко! — по-английски подсказала ему Леонсия.

— Это верный козырь, ходите с него! — посоветовал ему Френсис тоже по-английски. — Благодаря ему, может, всем нам удастся выбраться из этой дыры. Я что-то не слишком влюблен в жреца, а он, видно, бог и царь у этих Затерянных Душ.

— Да, я вернулся на землю с Солнца, — сказал Торрес девочке, послушно вступая в роль.

Девочка подарила его долгим пристальным взглядом; чувствовалось, что она обдумывает, взвешивает и оценивает его слова. Потом она почтительно, с полным равнодушием, поклонилась ему, мельком взглянула на Френсиса и так и просияла улыбкой, повернувшись к Леонсии.

— Я не знала, что бог создает таких красивых женщин, как ты, — сказала девочка своим нежным голоском и пошла к выходу. Уже у двери она остановилась и добавила: — Та, Что Грезит, — тоже красивая, но она на тебя совсем не похожа.

Не успела девочка выйти, как появился жрец Солнца, его сопровождали несколько юношей, — по-видимому, для того, чтобы убрать посуду и остатки пищи. Двое или трое из них нагнулись за посудой, а остальные по сигналу жреца набросились на чужеземцев, крепко связали им руки за спиной и повели к алтарю бога Солнца, где собралось все племя. Здесь взорам пленников предстал тигель на треножнике, под которым был разведен яркий огонь, а рядом — три только что врытых в землю столба, к которым их и поспешили привязать, в то время как множество усердных рук набросало вокруг столько хворосту, что кучи его доходили им до самых колен.

— Да встряхнитесь вы, наконец, и держитесь высокомерно, как настоящий испанец! — поучал и одновременно оскорблял Торреса Френсис, — Ведь вы же да Васко! Сотни лет назад вы были на земле, в этой самой долине, вместе с предками вот этих выродков.

— Вы должны умереть, — сказал жрец Солнца, обращаясь к ним, и Затерянные Души дружно закивали. — Вот уже четыреста лет, как мы живем в этой долине, и мы всегда убивали всех, кто заходил к нам. Вас мы не убили, и вспомните, как разгневался бог Солнца: огонь на нашем алтаре потух. — Тут Затерянные Души завыли, застонали и опять начали бить себя кулаками в грудь. — Поэтому, чтобы умилостивить бога Солнца, вы умрете сейчас.

— Поостерегитесь! — крикнул Торрес, которому Френсис и Леонсия подсказывали шепотом, что говорить дальше. — Я да Васко. Я спустился к вам с Солнца. — Руки у него были связаны, и он головой кивнул на каменный бюст. — Я вот этот самый да Васко. Я привел сюда ваших предков четыреста лет назад и повелел вам оставаться здесь до моего возвращения.

Жрец Солнца заколебался.

— Ну, жрец, говори! Отвечай же божественному да Васко! — резко выкрикнул Френсис.

— Откуда я знаю, что он божественный? — быстро возразил жрец. — Ведь я сам похож: на него, но разве я — божественный? Разве я да Васко? Или он — да Васко? А быть может, да Васко все еще на Солнце? Про себя я точно знаю, что меня родила женщина, — это было три раза по двадцать и еще восемнадцать лет тому назад, — и что я не да Васко.

— Разве так отвечают великому да Васко! — с угрозой в голосе сказал Френсис и униженно поклонился Торресу, а сам тем временем сквозь зубы зашипел по-английски: — Да будьте же высокомернее, чтоб вас черти съели! Высокомернее!




Жрец помедлил и обратился к Торресу:

— Я верный жрец Солнца. И я не могу легко и просто изменить свои верования. Если ты божественный да Васко, то ответь мне на один вопрос.

Торрес кивнул с неподражаемым высокомерием.

— Ты любишь золото?

— Люблю ли я золото? — усмехнулся Торрес. — Я великий капитан солнца, а Солнце ведь само золото. Золото? Да оно для меня — все равно что грязь под ногами или вот этот камень, из которого состоят ваши могучие горы.

— Браво! — одобрительно шепнула Леонсия.

— Тогда, о божественный да Васко, — смиренно сказал жрец Солнца, не сумев, однако, скрыть торжества в голосе, — ты достоин подвергнуться древнему, издавна принятому у нас испытанию. Если, отведав золотого напитка, ты по-прежнему сможешь сказать, что ты да Васко, — я и все мы падем ниц перед тобой и будем поклоняться тебе. К нам в долину не раз проникали чужеземцы. И всегда их томила жажда золота. Мы удовлетворяли их жажду, но после этого они избавлялись от нее навсегда — ибо были мертвы.

Он говорил, а Затерянные Души внимательно смотрели на него; и не менее внимательно, но только уже с опаской, смотрели на него чужеземцы. Жрец сунул руку в большой кожаный мешок и стал вытаскивать оттуда пригоршнями золотые самородки, которые он бросал затем в раскаленный тигель на треножнике. Френсис, Леонсия и Торрес стояли так близко, что им хорошо было видно, как плавится золото, превращаясь в жидкость, вернее — в то самое питье, которым жрец грозился напоить Торреса.

В это время, пользуясь своим особым положением в племени, к старику смело подошла девочка и сказала так, чтобы всем было слышно:

— Это же да Васко! Капитан да Васко, божественный капитан да Васко, который давно-давно привел сюда наших предков!

Жрец сердито взглянул на нее, как бы повелевая ей молчать, но девочка повторила свои слова, убедительными жестами показывая то на каменный бюст, то на Торреса, то снова на бюст. И жрец, почувствовав, что победа ускользает от него, мысленно проклял пагубную любовь, которая связала его с матерью этой девочки и сделала его ее отцом.

— Да замолчи ты! — сурово приказал он. — В этом ты ничего не понимаешь. Если он капитан да Васко, то, как существо божественное, выпьет золотой напиток и останется невредим.

Он вылил расплавленное золото в грубый глиняный ковш, нагретый в котелке с углями у подножия алтаря. По его знаку несколько юношей сложили на землю свои копья и направились к Леонсии с явным намерением насильно разжать ей зубы.

— Стой, жрец! — громовым голосом закричал Френсис. — Она же не божественна, как да Васко! Сначала испробуй твое золотое питье на да Васко.

Услышав эти слова, Торрес метнул на Френсиса взгляд, исполненный нескрываемой ярости.

— Держитесь со всем высокомерием и надменностью, — поучал его Френсис. — Отказывайтесь пить. Покажите им надпись внутри вашего шлема.

— Я не буду пить! — в панике крикнул Торрес, когда жрец повернулся к нему.

— Нет, будешь! И докажешь этим, что ты действительно да Васко, божественный капитан, спустившийся с Солнца. Тогда мы падем ниц и будем поклоняться тебе.

Торрес умоляюще взглянул на Френсиса, что не преминули заметить узенькие глазки жреца.

— Похоже, что вам придется выпить это, — сухо сказал Френсис. — Что делать! Осушите ковш ради дамы и умрите — как герой.

Неожиданно резким движением Торрес высвободил руку из оплетавших ее пут, сорвал с головы шлем и протянул жрецу так, чтобы тот мог прочесть надпись внутри.

— Смотри, что тут написано! — крикнул он.

Жрец был так поражен, увидев надпись «да Васко», что ковш выпал из его рук. Жидкое золото, разлившись по земле, воспламенило валявшийся вокруг хворост, а один из копьеносцев, которому несколько капель металла попало на ногу, взвыл от боли и поскакал прочь на здоровой ноге. Однако к жрецу Солнца быстро вернулось самообладание: схватив котелок с углями, он хотел было поджечь хворост, наваленный вокруг трех жертв. Но тут снова вмешалась девочка:

— Бог Солнца не хотел, чтобы великий капитан выпил из твоего ковша, — сказала она. — Бог Солнца заставил твою руку дрогнуть и расплескать питье.

По толпе Затерянных Душ пронесся ропот: тут, мол, все далеко не так просто! И жрец вынужден был отказаться от своего намерения. Однако он твердо решил уничтожить трех пришельцев, а потому, призвав на помощь всю свою изворотливость, сказал собравшимся:

— Будем ждать знамения свыше. Принесите масла. Пусть сам бог Солнца подаст нам знак. Принесите свечу.

Вылив банку масла на хворост, чтобы он быстрее воспламенился, старик укрепил среди него огарок свечи и сказал:

— Будем ждать знамения свыше столько времени, сколько будет гореть эта свеча. Правильно ли это, о народ мой?

И все Затерянные Души шепотом ответили:

— Правильно! Торрес умоляюще посмотрел на Френсиса, но тот сказал:

— Старый негодяй здорово постарался укоротить свечу. Она в лучшем случае прогорит пять минут, а может, мы уже через три минуты запылаем.

— Что же нам делать? — вне себя от ужаса спросил Торрес, тогда как Леонсия храбро посмотрела в глаза Френсису с печальной, полной любви улыбкой.

— Молитесь, чтобы пошел дождь, — ответил Френсис. — Хотя небо ясно, как стеклышко. А когда придет время, умирайте, как мужчина. Да не визжите слишком уж громко.

И взгляд его обратился к Леонсии и выразил обуревавшие его чувства: безграничную любовь к ней. Хотя их и отделяло друг от друга расстояние между столбами, к которым они были привязаны, они чувствовали, как между ними установилась особая, дотоле неведомая им близость, и их взоры были тем звеном, которое объединяло и связывало их.

Первой увидела знамение девочка, во все глаза глядевшая на небо. Торрес, следивший только за огарком, который уже почти догорел, услышав возглас девочки, посмотрел вверх. И в ту же минуту он услышал — как услышали все — ровное гудение, словно в небе летело гигантское насекомое.

— Аэроплан, — пробормотал Френсис. — Торрес, скажите им, что это и есть знамение божье.

Но этого и не потребовалось. Над головой у них, на высоте не более ста футов, кружил, спускаясь, первый аэроплан, который когда-либо видели Затерянные Души, а с него, точно благословение свыше, доносились знакомые слова:

Мы — спина к спине — у мачты,
Против тысячи вдвоем!
Описав полный круг, аэроплан поднялся футов на тысячу ввысь, от него отделился какой-то предмет, футов триста камнем пролетел вниз, а потом развернулся прямо над головами собравшихся огромным парашютом, под которым, точно паук на паутине, раскачивалась какая-то фигура. И когда парашют был уже совсем близко от земли, снова послышалась песня:

Мы — спина к спине — у мачты,
Против тысячи вдвоем!
Тут события стали нагромождаться друг на друга с поразительной быстротой. Огарок свечи распался на кусочки, и горящий фитиль упал в лужицу жидкого сала; лужица вспыхнула, а вместе с нею вспыхнул и пропитанный маслом хворост. Но Генри, приземлившийся в самой гуще Затерянных Душ, накрыв парашютом, точно одеялом, добрую половину собравшихся, в два прыжка очутился подле своих друзей и принялся ногой расшвыривать горящий хворост. Только на миг отвлекся он от этого занятия, когда жрец Солнца сделал попытку помешать ему. Хорошо рассчитанный удар в скулу уложил престарелого служителя бога на спину, а пока он приходил в чувство и с трудом поднимался на ноги. Генри уже успел разрезать веревки, связывавшие Леонсию, Френсиса и Торреса. Он протянул было руки, чтобы обнять Леонсию, но та оттолкнула его, воскликнув:

— Живо! Объяснять некогда! Падайте на колени перед Торресом и делайте вид, что вы его раб… и не говорите по-английски.

Генри ничего не понимал, но Леонсия подкрепила свои слова красноречивым взглядом, а тут еще он увидел, что и Френсис распростерся у ног их общего врага.

— Ну и ну! — пробормотал Генри, присоединяясь к Френсису. — Вот так штука. Это, пожалуй, будет похуже крысиного яда.

Леонсия последовала их примеру, а вслед за нею и все Затерянные Души распростерлись перед капитаном да Васко: ведь к нему на их глазах прилетел небесный вестник с Солнца! Все лежали на земле, кроме жреца: потрясенный случившимся, он еще раздумывал, следует ли ему тоже признать божественность чужеземца, но в эту минуту коварный черт из мелодрамы, обитавший в душе Торреса, попутал его переусердствовать в исполнении своей роли.

С высокомерием, о котором все время твердил ему Френсис, Торрес поднял правую ногу и поставил ее на шею Генри, больно придавив ему при этом ухо.

Генри буквально взвился в воздух.

— Да как вы смеете, Торрес! — завопил он, швыряя Торреса на землю, как незадолго перед этим швырнул на землю жреца.

— Ну, теперь все пропало, — безнадежно вздохнул Френсис, — Крышка всей нашей божественной комедии!

И действительно, жрец Солнца уже смекнул, в чем дело, и радостно махал руками, подзывая своих копьеносцев. Но Генри приставил пистолет-автомат к животу старого жреца, и тот вдруг вспомнил легенды о смертоносных снарядах, начиненных таинственным веществом, именуемым «порох», примирительно улыбнулся и жестом приказал копьеносцам отступить.

— Это свыше моего понимания и разумения, — заявил он, обращаясь к своему племени и то и дело поглядывая на дуло пистолета Генри. — Я вынужден прибегнуть к последнему средству: пошлем гонца, чтобы он разбудил Ту, Что Грезит. Пусть он ей скажет, что чужеземцы, прибывшие с неба, а может, даже и с Солнца, спустились к нам в долину и что только мудрость ее грез способна прояснить для нас то, чего даже я не могу понять.


Глава восемнадцатая



Копьеносцы окружили группу, состоящую из Леонсии, двух Морганов и Торреса, и повели их через весело зеленевшие, отлично, хотя и примитивно обработанные поля, через быстрые ручьи и небольшие рощицы, через пастбища, на которых росла трава, доходившая им до колен, и где паслись низкорослые коровы, не крупнее телят.

— Это, несомненно, настоящие дойные коровы, — сказал Генри. — А какие красивые! Но видели вы когда-нибудь таких карликов? Сильный мужчина мог бы без труда взвалить на плечи самую крупную и унести.

— Думаю, что ты ошибаешься, — возразил Френсис. — Посмотри-ка вон на ту черную. Бьюсь об заклад, что она весит никак не меньше трехсот фунтов.

— Сколько ставишь? — спросил Генри.

— Называй сам цифру, — был ответ.

— Сто долларов твоих против ста моих, — заявил Генри, — что я могу взвалить ее на плечи и унести.

— По рукам.

Но кто из них был прав, так и осталось неизвестным, ибо, как только Генри сделал шаг в сторону, копьеносцы гримасами и жестами заставили его вернуться и идти вперед вместе со всеми.

Проходя у подножия мрачной скалы, они увидели наверху стадо коз.

— Домашние козы, — заметил Френсис. — Видите: при них мальчишки-пастухи.

— Недаром вы говорили, что рагу, которое вам подавали, было из козлятины, — сказал Генри. — Я всегда любил коз. Если эта самая Та, Что Грезит, или как там ее зовут, отменит решение жреца и оставит нас в живых и если нам придется жить с Затерянными Душами до конца наших дней, я буду просить, чтобы меня сделали главным пастухом при козах этого королевства. Тогда я построю вам, Леонсия, премиленький коттедж, и вы станете придворной поставщицей сыров.

Но ему не пришлось развивать дальше свой фантастический план, ибо в эту минуту они вышли на берег озера такой неописуемой красоты, что Френсис даже присвистнул, Леонсия захлопала в ладоши, а Торрес пробормотал что-то одобрительное. Озеро это простиралось на целую милю в длину и больше чем на полмили в ширину и представляло собой безукоризненной формы овал. Только один-единственный дом вклинивался в обрамление из деревьев, бамбуковых зарослей и кустарников, кольцом окружавших озеро и не прерывавшихся даже у подножия утеса, где особенно пышно разросся бамбук. В гладкой поверхности озера так четко отражались окружающие горы, что глаз с трудом мог определить, где кончается действительность и где начинается отражение.

Леонсия недолго восхищалась зеркальной гладью; через несколько минут она вдруг разочарованно заметила, что вода в озере отнюдь не кристальной чистоты.

— Какая жалость, оно такое грязное!

— Это потому, что в долине плодородная почва, — пояснил ей Генри. — Слой чернозема здесь достигает нескольких сот футов.

— Вся эта долина когда-то, вероятно, была дном озера, — вмешался в разговор Френсис. — Взгляните на скалу — по ней видно, где была раньше вода. Интересно, отчего оно так обмелело?

— Скорей всего от землетрясения: для воды открылся какой-нибудь выход под почву, и озеро обмелело до своего нынешнего уровня; оно и сейчас продолжает мелеть. Этот шоколадный цвет указывает на то, что в него все время вливаются новые потоки воды и чернозем, которым она насыщена, не успевает осесть. Несомненно, это озеро — своеобразный резервуар, куда стекает влага со всех окрестных мест.

— Ну вот наконец-то и дом! — сказала Леонсия пятью минутами позже, когда, завернув за выступ скалы, они увидели низенькое, типа бунгало, строение, прилепившееся к утесу над самым озером.

Сваями дому служили массивные стволы деревьев, но стены его были из бамбука, а крыша из соломы. Дом этот стоял так уединенно, что попасть в него можно было, либо подплыв в лодке, либо пройдя по мостику футов двадцати длиной и такому узенькому, что два человека не могли бы на нем разойтись. На каждом конце мостика стояло по два юноши-часовых. Повинуясь жесту жреца Солнца, шедшего впереди, юноши-часовые отступили в сторону и пропустили всю группу; при этом оба Моргана не преминули заметить, что копьеносцы, сопровождавшие их от самого Большого дома, остались по ту сторону мостика.

Перейдя через мостик, они вошли в похожий на бунгало дом и очутились в большой комнате, обставленной лучше, чем можно было ожидать в Долине Затерянных Душ, хоть и очень примитивно. Травяные циновки на полу были красивого и тонкого плетения, а бамбуковые шторы, прикрывавшие прорези окон, были сделаны даже мастерски. В дальнем конце комнаты у стены возвышалась огромная золотая эмблема восходящего солнца — точно такая же, какая висела над алтарем возле Большого дома. Но в этом странном месте особенно поразили пленников два живых существа, которые даже не шевельнулись при их появлении. Под солнечным диском, на небольшом возвышении, стояло ложе со множеством подушек — полудиван, полутрон. А на этом ложе, среди подушек, спала женщина в хитоне из какой-то мягкой мерцающей ткани, какой никто из них никогда не видел. Грудь ее тихо вздымалась и тихо опускалась. Она, безусловно, не принадлежала к племени Затерянных Душ, этой вырождающейся помеси караибов с испанцами. На голове у нее была тиара из чеканного золота с драгоценными камнями такой величины, что она казалась короной.

Перед женщиной на полу стояли два золотых треножника; под одним тлел огонь, а на другом, значительно большем, стоял огромный золотой котел. Между треножниками, не мигая и не шевелясь, точно сфинкс, лежала, распластав лапы, огромная собака, белая, как снег, похожая на русского волкодава. Увидев вошедших, собака уставилась на них.

— Да эта женщина — настоящая леди, она похожа на королеву; и грезы у нее, конечно, тоже королевские, — шепнул Генри и тотчас был вознагражден за это гневным взглядом жреца.

Леонсия глядела, затаив дыхание, а Торрес вздрогнул, перекрестился и сказал:

— Вот уж никогда не слыхал, что в Долине Затерянных Душ есть такое чудо. Эта женщина — самая настоящая испанка. Больше того: в ней течет благородная кастильская кровь. И глаза у нее должны быть синие — это так же верно, как то, что я стою здесь. Но какая она бледная! — Он снова вздрогнул. — У нее какой-то неестественный сон. Похоже, что ее опоили чем-то и опаивают уже давно.

— Совершенно верно! — взволнованным шепотом перебил его Френсис. — Та, Что Грезит погружена в наркотический сон. Они, должно быть, держат ее все время на наркотиках. Она у них, видно, что-то вроде верховной жрицы или верховного оракула… Да не волнуйся ты, старина, — обратился он по-испански к жрецу. — Ну что страшного, если мы ее разбудим? Ведь нас привели сюда, чтобы познакомить с ней, — и, я надеюсь, не со спящей!

Красавица пошевелилась, словно этот шепот потревожил ее сон; и впервые за все время шевельнулась и собака: она повернула к хозяйке голову, и рука спящей ласковым жестом опустилась на ее шею. Жрец еще повелительнее загримасничал и замахал руками, требуя тишины. Все застыли в молчании, наблюдая пробуждение прорицательницы.

Она медленно приподнялась на ложе и снова ласково погладила осчастливленного волкодава, который залился радостным лаем, обнажив свои страшные клыки. Зрелище это внушало благоговейный трепет; но еще больший трепет ощутили пленники, когда женщина посмотрела прямо на них. Никогда до сих пор не видели они таких глаз — в них словно отражалось сияние всех подзвездных и надзвездных миров. Леонсия невольно подняла руку, точно хотела перекреститься, а Торрес, потрясенный этим взглядом, не только перекрестился, но и стал дрожащими губами шептать свою излюбленную молитву деве Марии. Даже Френсис и Генри смотрели на нее как завороженные, не в силах оторвать взгляда от бездонной синевы этих глаз, казавшихся совсем темными под сенью длинных черных ресниц.

— Синеглазая брюнетка! — прошептал все-таки Френсис.

Какие глаза! Скорее круглые, чем продолговатые. Но и не совсем круглые. Квадратные? Нет, все-таки, вернее, круглые. Глаза такой формы, как если бы художник, не отрывая от бумаги перо, начертил несколько квадратов и все углы их заключил в один круг. Длинные ресницы затеняли глаза женщины, отчего они казались совсем бездонными. В глазах этих не появилось ни удивления, ни испуга при виде незнакомцев, а только мечтательное безразличие. Впрочем, несмотря на томный взгляд, до сознания красавицы явно доходило все, что она видела. Внезапно, к вящему изумлению пришельцев, в ее глазах отразилась целая гамма земных чувств. Где-то в глубине, все нарастая, задрожала затаенная боль. Сострадание вдруг заволокло их влажной пеленой, как заволакивает голубую морскую даль весенний дождь или утренний туман — горы. Боль, все та же боль таилась в их дремотной безмятежности. Огонь безграничного мужества, казалось, вот-вот вспыхнет в этих глазах электрической искрой воли, действия. Но сонное оцепенение тут же готово было опуститься, точно мягкий узорный полог, и отгородить спящую от всех переживаний и чувств. Однако все это отходило на задний план перед мудростью веков, которой веяло от всего облика незнакомки. Это впечатление особенно усиливалось при взгляде на ее впалые щеки, свидетельствовавшие об аскетическом образе жизни. На щеках этих горел яркий — не то чахоточный, не то косметический — румянец.

Когда женщина поднялась со своего ложа, она оказалась тонкой и хрупкой, как фея. Она была узка в кости и худощава, но не производила впечатления тощей. Если бы у Генри и Френсиса спросили мнение о ней, они, пожалуй, сказали бы, что она самая соблазнительная из всех худощавых женщин на свете.

Старый жрец Солнца распростер свое дряхлое тело на полу, уткнувши морщинистый лоб в травяную циновку. Остальные продолжали стоять, хотя у Торреса и подгибались колени, — и он, несомненно, последовал бы примеру жреца, если бы заметил со стороны своих спутников хоть малейшую к этому готовность. Вообще говоря, колени у него подогнулись, но, взглянув на стоявших очень прямо Леонсию и Морганов, он заставил себя выпрямиться.

Сначала Та, Что Грезит глядела только на Леонсию; внимательно осмотрев девушку, она повелительным кивком приказала ей подойти. Слишком повелителен был этот кивок, по мнению Леонсии, для такого воздушного и прекрасного создания, и она сразу почувствовала неприязнь к красавице. Поэтому она не сдвинулась с места, пока жрец Солнца свистящим шепотом не приказал ей повиноваться. Тогда Леонсия направилась к красавице, не обращая внимания на огромного лохматого пса; она прошла между треножниками мимо собаки и остановилась лишь по вторичному знаку, столь же повелительному, как и первый. Целую минуту обе женщины в упор смотрели друг на друга, и тут, с невольным чувством торжества, Леонсия увидела, как та, другая, опустила глаза. Но радость ее была преждевременной: Та, Что Грезит просто с высокомерным любопытством разглядывала ее платье. Она даже протянула свою тонкую бледную руку и чисто по-женски пощупала ткань.

— Жрец! — резким тоном сказала она. — Сегодня у нас третий день Солнца в Доме Манго. Я давно уже предсказывала тебе, что произойдет в этот день. Напомни, что именно.

Угодливо извиваясь перед ней, жрец Солнца прогнусавил:

— Что в этот день произойдут необычайные события. Так и случилось, о королева!

Но королева уже забыла, о чем его спрашивала. Продолжая поглаживать ткань, из которой было сделано платье Леонсии, она внимательно разглядывала его.

— Ты очень счастливая, — сказала королева, жестом показывая Леонсии, что она может вернуться к своим. — Тебя любят мужчины. Мне еще не все ясно, но я чувствую, что тебя слишком любят мужчины.

Голос ее, мягкий и низкий, отличался какой-то удивительной чистотою звука и напевностью; он был как вечерний звон, призывающий верующих на молитву, а скорбящих духом — к вечному упокоению. Но Леонсии не дано было оценить этот чудесный голос. Она лишь чувствовала, как от гнева вспыхнули ее щеки и сильнее забилось сердце.

— Я видела тебя раньше — и не раз, — продолжала королева.

— Ничего подобного! — воскликнула Леонсия.

— Т-сс! — зашипел на нее жрец Солнца.

— Там, — сказала королева, указывая на большой золотой котел, — я тебя часто видела там.

— И тебя тоже, — произнесла она, обращаясь к Генри.

— И тебя, — сказала она Френсису, но тут ее большие синие глаза еще больше расширились, и она впилась в Френсиса таким долгим взглядом, что Леонсия почувствовала, как сердце ее, точно кинжалом, пронзила ревность, какую только женщина может внушить другой женщине.

Глаза королевы сверкнули, когда она перевела взгляд с Френсиса на Торреса.

— А ты кто, чужеземец? Ты так странно одет: на голове у тебя шлем рыцаря, а на ногах сандалии раба!

— Я да Васко, — храбро ответил тот.

— Это очень древнее имя, — улыбнулась она.

— Так я и есть древний да Васко, — сказал он и без зова подошел к ней; она усмехнулась при виде его дерзости, но не остановила его. — Этот шлем был на моей голове четыреста лет назад, когда я привел предков Затерянных Душ в эту долину.

Королева недоверчиво улыбнулась и тихо спросила:

— Значит, ты родился четыреста лет назад?

— И да — и нет. Я никогда не был рожден. Я да Васко. Я существовал вечно. Мой дом — Солнце.

Изящно очерченные брови королевы недоуменно приподнялись, но она промолчала. Своими тонкими, почти прозрачными пальцами она взяла из золотого резного ящичка, стоявшего подле нее на ложе, щепотку какого-то порошка и небрежно бросила в большой котел на треножнике, при этом ее тонкие красивые губы искривились в слегка насмешливой улыбке. Из котла поднялся столб дыма, который тотчас растворился и исчез.

— Гляди! — приказала она.

И Торрес подошел к котлу и заглянул в него. Что он там увидел, его спутники так никогда и не узнали. Но королева также склонилась над котлом и, заглядывая в него со своего возвышения, увидела то, что увидел и он, и на лице ее появилась презрительно-сострадательная усмешка. А увидел Торрес спальню на втором этаже домика в Бокас-дель-Торо, доставшегося ему по наследству, и в ней колыбель с новорожденным. Жалостливое это зрелище раскрывало тайну его рождения — и жалостливей была улыбка на лице королевы. Яркое видение, вызванное волшебством перед глазами Торреса, открыло ему то, о чем он догадывался и что давно уже подозревал.

— Ты увидишь еще кое-что, — с мягкой усмешкой произнесла королева. — Я показала тебе начало твоей жизни. А теперь посмотри на ее конец.

Но Торрес, уже и без того потрясенный виденным, вздрогнул и отшатнулся от котла.

— Прости меня, красавица! — взмолился он. — И разреши мне уйти. Забудь то, что ты видела, как и я надеюсь это забыть.

— Там уже ничего нет, — сказала она, махнув рукой над котлом. — Но забыть я не могу. То, что я видела, навсегда остается в моей памяти. И тебя, о Человек, такого молодого годами и такого старого, судя по шлему, я тоже видела прежде в моем Зеркале Мира. Ты не раз возмущал меня своим поведением. Но не тем, что носишь этот шлем. — Она улыбнулась спокойной, мудрой улыбкой. — Всю жизнь, мне кажется, я видела перед собой пещеру мертвецов, где давно умершие рыцари стоят навытяжку, охраняя в веках тайны, чуждые их религии, чуждые их расе. И среди этих мертвецов, помнится мне, я и видела того, на ком был твой старинный шлем… Говорить дальше?

— Нет, нет! — взмолился Торрес.

Та, Что Грезит наклонила голову, давая этим понять Торресу, чтобы он отошел. Затем взгляд ее остановился на Френсисе, и она кивком подозвала его к себе. И тут же, видимо, спохватившись, что со своего возвышения она смотрит на него сверху вниз, смущенно ступила на пол и теперь, глядя на него уже снизу вверх, протянула ему руку. Френсис нерешительно пожал ее, не зная, что делать дальше. И, точно прочитав его мысли, она воскликнула:

— Сделай это! Мне никогда и никто до сих пор не целовал руки. Я никогда не видела, как это делают в жизни, а видела лишь в своих грезах да в картинах, которые мне показывало Зеркало Мира.

Френсис склонился и поцеловал ей руку. И так как она не проявляла ни малейшего желания отнять руку, он продолжал держать ее, ладонью чувствуя, как еле уловимо, но бесперебойно пульсирует кровь в розовых кончиках ее пальцев. Так они оба стояли, не говоря ни слова. Френсис был смущен, королевалегонько вздыхала, а в сердце Леонсии бушевала чисто женская ревность. Вдруг Генри весело выпалил по-английски:

— Да поцелуй ты ей руку еще раз, Френсис! Ей же это понравилось!

Жрец Солнца зашикал на него. Но королева, с девическим смущением испуганно выдернувшая было руку из руки Френсиса, поспешно вложила ее обратно.

— Я тоже говорю на этом языке, на котором говоришь ты, — сказала она Генри. — И я, никогда не знавшая мужчины, не постыжусь признаться, что мне это понравилось. Это первый поцелуй в моей жизни. Френсис — ведь так назвал тебя твой друг? — повинуйся ему. Мне это понравилось. Мне это очень понравилось. Поцелуй мне руку еще раз.

И Френсис повиновался; рука ее по-прежнему оставалась в его руке, а сама королева, забыв обо всем на свете, словно завороженная, смотрела, не отрываясь, ему в глаза. Наконец, призвав на помощь всю свою волю, она овладела собой, быстро высвободила руку, жестом приказала Френсису отойти и обратилась к жрецу Солнца.

— Итак, жрец, — начала она, и в голосе ее опять зазвучали резкие нотки, — мне уже известно, зачем ты привел сюда этих пленников. Но все же мне хотелось бы, чтобы ты рассказал об этом сам.

— О королева! Разве не повелевает нам долг убить этих пришельцев, как требует обычай? Народ смущен, он не доверяет моему суждению и просит, чтобы решила ты.

— А ты полагаешь, что их следует убить?

— Да, таково мое суждение. Но я хочу знать твое, чтобы оно было у нас с тобой одинаковым.

Она еще раз оглядела четырех пленников: Торреса — с жалостью. Генри — с сомнением, Леонсию — хмуро; на Френсиса же смотрела целую минуту взором, полным безграничной нежности, — во всяком случае, так показалось взбешенной Леонсии.

— Есть ли среди вас не имеющие жен? — неожиданно спросила королева. — Впрочем, нет, — продолжала она, не дожидаясь ответа, — ведь мне дано знать, что вы все не имеете жен. — И она быстро повернулась к Леонсии: — А разве правильно, — спросила она, — чтобы у женщины было два мужа?

Как Генри, так и Френсис не могли сдержать улыбки, услышав столь странный и неуместный вопрос. Однако Леонсии он вовсе не показался ни неуместным, ни странным, и щеки ее снова вспыхнули от возмущения. Она поняла, что перед нею настоящая женщина, которая и будет поступать с ней как женщина.

— Нет, неправильно, — ответила Леонсия громко и без заминки.

— Это очень странно, — продолжала размышлять вслух королева. — Странно и несправедливо. Раз в мире равное число мужчин и женщин, не может быть справедливым, чтобы у одной женщины было два мужа, — ведь это значило бы, что у какой-то другой его вовсе не будет.

Она взяла щепотку порошка и бросила в свой золотой котел. Из него, как и прежде, взвился клуб дыма и тотчас растаял.

— Зеркало Мира скажет мне, жрец, как должно поступить с нашими пленниками.

Она склонилась было над котлом, но вдруг ее осенила новая мысль. Широким жестом, точно раскрывая им объятия, она подозвала всех к котлу.

— Давайте смотреть все вместе — сказала она. — Я не обещаю вам, что все мы увидим одно и то же. И я не буду знать, что увидит каждый из вас. А каждый увидит лишь то, что его касается. Ты тоже можешь подойти, жрец.

Котел, достигавший шести футов в диаметре, был до половины полон каким-то неизвестным жидким металлом.

— Вроде бы ртуть, но это не ртуть, — шепнул Генри Френсису. — Я никогда не видел такого металла. По-моему, он расплавленный.

— Напротив, он совсем холодный, — возразила ему королева по-английски. — И тем не менее это огонь… Ну-ка, Френсис, пощупай котел снаружи.

Френсис повиновался и без колебания приложил ладонь к стенке котла.

— Он холоднее, чем воздух в комнате, — объявил Френсис.

— А теперь смотрите! — воскликнула королева и подбросила в котел еще немного порошку. — Это огонь, хоть он и холодный.

— Просто это порошок, который самовоспламеняется и дымит, — изрек Торрес, шаря в кармане своего пиджака: он вытащил оттуда горсть искрошенного табака, несколько сломанных спичек и лоскутик материи. — А вот это гореть не будет! — И он с вызывающим видом приготовился кинуть все это в котел.

Королева кивнула ему в знак позволения, и на глазах у всех Торрес выбросил в котел все, что было у него в руке. В ту же секунду из котла вырвался столб дыма и сразу исчез в воздухе. На гладкой поверхности металла не осталось ничего — даже пепла.

— И все-таки он холодный, — настаивал Торрес и по примеру Френсиса пощупал стенку котла.

— Опусти туда палец, — предложила ему королева.

— Ну нет! — сказал он.

— И ты прав! — согласилась она. — Если бы ты это сделал, у тебя стало бы сейчас одним пальцем меньше, чем было, когда ты родился. — Она подбросила в котел еще порошку. — Теперь глядите, и каждый увидит то, что суждено видеть только ему одному.

Так оно и произошло.

Леонсии дано было увидеть океан, разделивший ее и Френсиса. Генри увидел королеву и Френсиса, которых венчали таким странным образом, что он лишь под конец понял, какой это обряд. Сама же королева увидела себя в каком-то большом доме: она стоит на хорах и смотрит вниз на роскошную гостиную, в которой Френсис признал бы гостиную в доме своего отца. А подле себя королева увидела Френсиса, который обнимал ее за талию. Френсису же предстало видение, наполнившее тревогой его душу: лицо Леонсии, застывшее, как у мертвой, а во лбу, между глаз, торчит острый кинжал, воткнутый по самую рукоятку. Однако ни капли крови не вытекло из глубокой раны. У Торреса перед глазами мелькнуло то, что, как он понял, было началом его конца; он перекрестился и, единственный из всех, отпрянул на шаг, не желая смотреть дальше. А жрец Солнца увидел свой тайный грех: лицо и фигуру женщины, ради которой он нарушил обет богу Солнца, а затем лицо и фигуру девочки из Большого дома.

Когда видения потускнели и исчезли и все, точно сговорившись, отошли от котла, Леонсия, сверкая глазами, как тигрица, накинулась на королеву:

— Твое Зеркало Мира лжет! Лжет твое Зеркало Мира!

Френсис и Генри, все еще находившиеся под сильным впечатлением виденного, даже вздрогнули, пораженные вспышкой Леонсии. Но королева мягко возразила:

— Мое Зеркало Мира никогда не лжет. Я не знаю, что оно тебе показало. Но я знаю: то, что ты видела, — правда.

— Ты чудовище! — воскликнула Леонсия. — Мерзкая, лживая колдунья!

— Мы обе женщины, — с мягким укором возразила ей королева, — а поскольку мы женщины, то сами не знаем порой, что делаем и говорим. Пусть мужчины решат, кто я: лживая ведьма или женщина с женским любящим сердцем. А пока — уж раз мы обе женщины и, значит, существа слабые — будем великодушны друг к другу.

Теперь, жрец Солнца, поговорим о нашем решении. Как жрец бога Солнца, ты лучше, чем я, знаешь старинные наши обычаи и обряды. Ты лучше, чем я, знаешь все, что касается меня, и то, как я здесь очутилась. Ты знаешь, что всегда от матери к дочери и через мать и дочь наше племя передавало и сохраняло тайну этого дома, в котором обитала Та, Что Грезит. Настало время и нам подумать о будущих поколениях. К нам пришли чужеземцы, все они неженаты. Надо объявить день свадьбы, если мы хотим, чтобы у нашего племени в будущем тоже была Та, Что Грезит. Так должно быть — время пришло, потребность назрела и место предопределено. Я вопрошала видения, и они подсказали мне, как поступить. И вот каково мое решение: я выйду замуж за того из этих трех, кто был предназначен мне судьбой еще до основания мира. Да будет так: если ни один из них не женится на мне, то они все умрут и их еще теплую кровь ты принесешь в жертву на алтаре бога Солнца. Если же один из них женится на мне, то все останутся живы и время определит нашу дальнейшую судьбу.

Жрец Солнца, дрожа от гнева, попытался возразить, но она прервала его:

— Молчи, жрец! Ты только благодаря мне правишь этим народом. Стоит мне сказать слово и… ты сам знаешь, что тебя ждет. Это будет нелегкая смерть. — И она повернулась к трем мужчинам со словами: — Так кто же из вас женится на мне?

Они смущенно и растерянно посмотрели друг на друга, но ни один не произнес ни слова.

— Ведь я женщина! — подзадоривая их, сказала королева. — Так неужели ни один мужчина не пожелает меня? Разве я не молода? Разве я не красива? Неужели мужчины такие странные, что ни одному я не кажусь прекрасной и ни один не хочет заключить меня в объятия и поцеловать в губы, как добрый Френсис поцеловал мне руку?

Она посмотрела на Леонсию.

— Будь ты судьей! Ты женщина, которую любит много мужчин. Разве я не такая, как ты, и разве я тоже не могу быть любимой?

— Ты всегда будешь добрее к мужчинам, чем к женщинам, — отвечала ей Леонсия, и смысл ее слов, загадочный для всех троих мужчин, был вполне ясен для женского ума королевы. — Как женщина, — продолжала Леонсия, — ты на редкость хороша и обольстительна; на свете, конечно, найдется немало мужчин, которые все отдадут за право заключить тебя в свои объятия. Но предупреждаю тебя, королева: среди мужчин встречаются всякие.

Выслушав Леонсию и поразмыслив над ее словами, королева резко повернулась к жрецу.

— Ты все слышал, жрец. Сегодня я должна выйти замуж. Если ни один из чужеземцев на мне не женится, все трое будут принесены в жертву на твоем алтаре. И эта женщина тоже! Ей, видно, очень хочется опозорить меня и унизить. — Королева говорила это жрецу, но слова ее явно предназначались для всех. — Их здесь трое, и одному из них, еще задолго до рождения, суждено было стать моим мужем. Итак, жрец, вот что я тебе скажу: уведи пленников куда-нибудь в другое место, и пусть они решат между собой, кто из них женится на мне.

— Раз это было так давно предопределено, — вырвалось у Леонсии, — зачем же предоставлять решение случаю? Ты знаешь своего избранника! Зачем же действовать наугад? Назови его, королева, назови сейчас!

— Я уже сказала, как он будет избран! — возразила королева, рассеянно бросая щепотку порошка в золотой котел и так же рассеянно глядя в него. — А теперь ступайте, и да свершится неизбежный выбор! Нет, стойте! — вдруг закричала она, когда пленники уже выходили из комнаты. — Поди сюда, Френсис. Я вижу кое-что, касающееся тебя. Поди сюда и посмотри вместе со мной в Зеркало Мира.

Все остановились в ожидании, а Френсис, подойдя к котлу, нагнулся над ним вместе с королевой и стал смотреть на поверхность неизвестного жидкого металла. Он увидел себя в библиотеке своего нью-йоркского дома, а рядом с собой — Ту, Что Грезит, и он обнимал ее за талию. Она с любопытством разглядывала биржевой телеграф. Френсис стал объяснять ей, как он действует, но, взглянув мельком на ленту, увидел столь неприятные известия, что кинулся к телефону звонить своему маклеру, — и тут видение исчезло.

— Что вы там узрели? — спросила его Леонсия, когда они вышли.

И Френсис солгал. Ни словом не обмолвившись, что видел Ту, Что Грезит в библиотеке своего нью-йоркского дома, он ответил:

— Биржевой телеграф, который сообщал об огромном падении акций, грозящем вызвать панику на Уолл-стрите. Но откуда ей известно, что я имею какое-то отношение к Уолл-стриту и биржевым телеграфам?


Глава девятнадцатая



— Кто-то должен жениться на этой сумасшедшей, — начала Леонсия, как только все четверо расположились на циновках в комнате, куда привел их жрец. — И этим геройским поступком он спасет всем нам жизнь и себе тоже. Сеньор Торрес, вам представляется возможность спасти всем нам жизнь, а заодно и себе.

— Брр! — содрогнулся Торрес. — Да я не женюсь на ней и за десять миллионов долларов. Она слишком умна. Она внушает мне ужас. Она — как бы это сказать? — она, говоря по-вашему, действует мне на нервы. Я ведь храбрый. Но при ней вся моя храбрость куда-то исчезает. От страха меня даже холодный пот прошиб. Нет, меньше чем за десять миллионов я и пытаться не стану побороть свой страх. Генри и Френсис храбрее меня. Пусть кто-нибудь из них и женится на ней.

— Но я помолвлен с Леонсией! — быстро возразил Генри. — Как же я могу жениться на королеве?

Взоры всех обратились к Френсису, однако Леонсия помешала ему ответить.

— Это несправедливо, — сказала она. — Ведь никто из вас не хочет на ней жениться! Поэтому единственный справедливый выход — тянуть жребий. — С этими словами она выдернула три соломинки из циновки, на которой сидела, и одну обломила. — Тот, кто вытянет короткую соломинку, будет жертвой. Сеньор Торрес, тащите первым.

— И первый, кто вытянет коротенькую, — пожалуйте под венец, — усмехнулся Генри.

Весь дрожа, Торрес перекрестился и потянул. Соломинка оказалась явно длинной, он даже закружился по комнате и пропел:

Не пойду я под венец,
Вот какой я молодец…
Затем жребий тянул Френсис, — и на его долю тоже досталась длинная соломинка. Таким образом, для Генри уже не было выбора. Роковая соломинка, оставшаяся в руке Леонсии, решала его участь. Он посмотрел на Леонсию, и на лице его отразились все муки ада. Она заметила его взгляд и почувствовала безмерную жалость к нему, а это, в свою очередь, заметил Френсис и принял быстрое решение. Есть выход. И все сразу станет просто. Как ни велика его любовь к Леонсии, а преданность Генри — еще больше. Нечего колебаться. Френсис весело хлопнул Генри по плечу и воскликнул:

— Итак, перед вами ничем не связанный холостяк, который не боится брачных уз. Я женюсь на ней.

Генри вздохнул с таким облегчением, как если бы его спасли от неминуемой смерти. Он схватил руку Френсиса, и они обменялись крепким рукопожатием, глядя прямо друг другу в глаза, как могут смотреть только честные, порядочные люди. И ни один из них не заметил, какое смятение отразилось на лице Леонсии при столь неожиданной развязке. Та, Что Грезит говорила правду: Леонсия была несправедлива как женщина, — она любила двух мужчин и тем лишала Ту, Что Грезит ее законной доли счастья.

Дальнейшему обсуждению этой темы положило конец появление девочки из Большого дома, которая вместе с женщинами принесла пленникам обед. Зоркий взгляд Торреса сразу приметил на шее у девочки ожерелье из драгоценных камней: это были рубины, и притом великолепные.

— Та, Что Грезит подарила мне это, — сказала девочка, радуясь, что чужеземцам нравится ее новое украшение.

— А у нее есть еще такие камни? — спросил Торрес.

— Конечно! — был ответ. — Она только что показывала мне целый сундук, полный таких камней. У нее там есть всякие, есть даже гораздо больше этих, только те не нанизаны. Они лежат там грудой, как кукурузные зерна.

Пока все ели и беседовали, Торрес нервно курил, потом встал и заявил, что есть он не хочет, — ему нездоровится.

— Вот что, — внушительным тоном начал он. — Я говорю по-испански лучше вас обоих, Морганы. Кроме того, я уверен, что куда лучше вас знаю характер испанских женщин. И, чтобы доказать вам свое дружеское расположение, я сейчас пойду к этой даме и попытаюсь убедить ее отказаться от брака.



Один из копьеносцев преградил Торресу путь и пошел доложить о нем, но вскоре вернулся и жестом пригласил его войти. Королева, полулежа на диване, милостиво кивнула Торресу и разрешила приблизиться к ней.

— Ты ничего не ел? — заботливо спросила она его; и когда Торрес заявил, что у него нет аппетита, предложила: — А не хочешь ли выпить?

Глаза Торреса загорелись. Он почувствовал, что ему необходимо подкрепиться: за последние дни он пережил столько треволнений, а тут еще предстоит новая авантюра, в которой он решил любой ценой добиться успеха. Королева хлопнула в ладоши и отдала распоряжение служанке, явившейся на ее зов. И тотчас же слуга внес и откупорил небольшой деревянный бочонок.

— Это очень старое вино, оно хранится уже не один век, — сказала королева. — Да, впрочем, тебе, да Васко, это должно быть известно: ведь ты сам привез его сюда четыре столетия назад.

Относительно того, что бочонок старинный, не могло быть никаких сомнений, и Торрес почувствовал, как от мучительной жажды у него сразу пересохло в горле: подумать только, целых двенадцать поколений родилось и умерло с тех пор, как этот бочонок пересек Атлантический океан. Прислужница налила большой кубок, и Торрес, осушив его, был поражен мягкостью напитка. Но очень скоро все его тело и мозг ощутили колдовскую силу четырехсотлетнего вина.

Королева предложила ему присесть на край лодка у ее ног — так ей было удобнее наблюдать за ним — и спросила:

— Ты пришел ко мне без зова. Ты что-то хочешь мне сказать или о чем-то спросить?

— Я тот, на кого пал выбор, — ответил он, подкручивая ус и стараясь принять возможно более бравый вид, какой и подобает настоящему мужчине, пустившемуся в любовную авантюру.

— Странно, — сказала она. — Я не тебя видела в Зеркале Мира. Тут… какая-то ошибка, наверное?

— Совершенно верно, ошибка, — охотно согласился он, поняв, что ее не обманешь. — Это все вино наделало. В нем какая-то колдовская сила, которая заставляет меня открыть тебе свое сердце, — ведь я так жажду тебя!

Улыбнувшись одними глазами, она снова позвала прислужницу и велела снова наполнить его глиняный кубок.

— Теперь, наверно, будет вторая ошибка, а? — поддразнивая его, заметила она, когда он осушил кубок.

— О нет, королева! — отвечал Торрес. — Теперь в голове у меня полная ясность. И я могу справиться со своим сердцем. Выбор пал на Френсиса Моргана — того, кто целовал тебе руку; он и будет твоим мужем.

— Это правда, — торжественно сказала она. — Именно его лицо я видела в Зеркале Мира и сразу поняла, что он предназначен мне.

Поощренный ее словами, Торрес продолжал:

— Я его друг, самый лучший друг. Ты, которая знаешь все, несомненно, знаешь и то, что за невестой обычно дают приданое. И вот он послал меня, своего лучшего друга, чтобы выяснить, какое приданое у его невесты, и осмотреть его. Тебе должно быть известно, что он один из богатейших людей у себя в стране, где много богатых.

Королева так стремительно вскочила с ложа, что Торрес весь съежился от страха, ожидая удара ножом между лопаток. Однако королева быстро прошла, или, вернее, скользнула к двери, ведущей во внутренние покои.

— Пройди сюда! — повелительно сказала она.

Перешагнув через порог, Торрес сразу понял, что это ее спальня. Но где уж: тут было рассматривать комнату, когда королева сразу подняла крышку тяжелого, окованного медью сундука и жестом подозвала Торреса. Он подошел и увидел нечто такое, от чего кто угодно мог остолбенеть. Да, девочка сказала правду! Сундук был доверху полон бессчетным множеством драгоценных камней — бриллиантов, рубинов, изумрудов, сапфиров, самых редких, самой чистой воды и самых крупных, которые лежали грудой, точно кукурузные зерна.

— Погрузи в них руки до самых плеч, — сказала королева, — и убедись, что это не стекляшки, не плод фантазии и не обманчивый сон, а настоящие драгоценные камни. И тогда ты сумеешь дать точный отчет своему богатому другу, который должен жениться на мне.

И Торрес, чей мозг был воспламенен старым вином, сделал, как ему было сказано.

— Неужели эти стекляшки такое для тебя диво? — подтрунивая над ним, спросила королева. — Ты так на них смотришь, будто перед тобой чудеса несказанные.

— Мне никогда и не снилось, что где-либо на свете может существовать такое сокровище, — пробормотал он, совсем одурев.

— Им нет цены?

— Да, им нет цены.

— Они дороже доблести, любви и чести?

— Они дороже всего. Они могут свести с ума.

— И на них можно купить настоящую любовь женщины или мужчины?

— На них можно купить весь мир!

— Ну, что ты! — сказала королева. — Вот ты мужчина, ты держал женщин в своих объятиях. Так неужели за эти камешки можно купить женщину?

— От сотворения мира женщин покупали и продавали за них. И ради них женщины сами продавали себя.

— А могут они купить мне сердце твоего доброго друга Френсиса?

Только сейчас Торрес впервые посмотрел на нее, кивнул и что-то пробормотал; от выпитого вина и созерцания такого множества драгоценностей глаза его блуждали и дико горели.

— Ты думаешь, твой славный друг Френсис будет так же, как и ты, высоко ценить их?

Торрес молча кивнул.

— И все люди так высоко их ценят? Торрес снова многозначительно кивнул.

Королева рассмеялась серебристым смехом, в котором звучало презрение. Она нагнулась и наудачу захватила пригоршню дивных камней, которым цены не было.

— Пойдем, — приказала она. — Я покажу тебе, как я ими дорожу.

Она провела его через комнату и вышла вместе с ним на галерею, сооруженную над самой водой. Галерея эта опоясывала дом с трех сторон, тогда как четвертая стена его примыкала к скале. У подножия скалы бурлил водоворот, — Торрес подумал, что здесь, видно, и находится то отверстие, через которое вода вытекает из озера, как это и подозревали Морганы.

А королева, поддразнивая его своим серебристым смехом, разжала руку и швырнула бесценные камни в самую воронку водоворота.

— Вот как я ими дорожу! — сказала она.

Торрес был потрясен, он разом протрезвел при виде такого расточительства.

— И они уже никогда не вернутся ко мне! — со смехом продолжала она. — Оттуда ничто не возвращается! Гляди!

И она бросила в воду букетик цветов, который стремительно завертелся, словно двигаясь по спирали, и исчез втянутый водоворотом.

— Если ничто оттуда не возвращается, то куда же все исчезает? — хриплым голосом спросил Торрес.

Королева пожала плечами, но Торрес понял, что ей известна тайна вод.

— Не один человек ушел этим путем, — задумчиво сказала она. — И ни один из них не вернулся. Моя мать тоже ушла этой дорогой — ее бросили в водоворот, когда она умерла. Я была тогда еще совсем ребенком. — Вдруг она словно очнулась. — А теперь, человек в шлеме, уходи! И доложи обо всем твоему господину, я хочу сказать, твоему другу. Расскажи ему, какое у меня приданое. И если он хоть наполовину одержим такой же безумной страстью к этим камешкам, как ты, то руки его очень скоро обовьются вокруг меня. А я останусь здесь и помечтаю, пока он придет. Я могу без конца любоваться игрою вод.

Получив приказание удалиться, Торрес прошел в спальню, но тут же на цыпочках вернулся к двери, чтобы посмотреть, что делает королева. Она опустилась на пол галереи и, подперев голову рукой, пристально глядела на водоворот. Тогда Торрес бросился к сундуку, поднял крышку, схватил полную пригоршню камней и высыпал их в карман. Но прежде чем он успел снова запустить руку в сундук, за спиной его раздался язвительный смех королевы.

Страх и ярость до такой степени овладели им, что он ринулся на нее; она выскочила на галерею — он за ней, но в ту минуту, когда, казалось, он готов был схватить ее, она вдруг вытащила кинжал и занесла над ним.

— Вор, — спокойно сказала она. — Бессовестный вор. А участь всех воров в нашей долине — смерть. Я сейчас позову моих копьеносцев и велю бросить тебя в пучину.

Такой неожиданный поворот событий заставил Торреса призвать на помощь всю свою изворотливость. Взглянув на пенящуюся воду, в которую грозила бросить его королева, он вскрикнул, точно увидел там что-то ужасное, упал на одно колено и закрыл руками искаженное притворным страхом лицо. Королева повернула голову и посмотрела в направлении его взгляда. Это как раз и нужно было Торресу. Он, точно тигр, прыгнул на нее, схватил за руки и вырвал кинжал.

Он отер с лица пот и прерывисто дышал, еще не сумев полностью овладеть собой. А королева с любопытством, но без всякого страха смотрела на него.

— Ты исчадие ада, — злобно прошипел он, все еще трясясь от ярости, — ведьма, промышляющая силами тьмы и всякой чертовщиной! Однако ты женщина, рожденная женщиной, и потому смертна. Ты такая же слабая, как все смертные и все женщины, а потому я предоставляю тебе право выбора: либо ты будешь брошена в водоворот и погибнешь, либо…

— Либо что? — переспросила она.

— Либо… — Он помолчал, облизал пересохшие губы и выпалил: — Нет! Клянусь божьей матерью, я не боюсь! Либо ты выйдешь за меня замуж сегодня же! Выбирай!

— Ты хочешь жениться на мне ради меня самой или ради сокровищ?

— Ради сокровищ, — нагло признался он.

— Но в Книге Жизни написано, что я выйду замуж за Френсиса, — возразила она.

— Ну так что же: мы перепишем эту страницу в Книге Жизни!

— Как будто это можно сделать! — рассмеялась она.

— Тогда я докажу, что ты смертная, и брошу тебя в этот водоворот, как ты бросила цветы.

В эту минуту Торрес был положительно неустрашим — неустрашим оттого, что старое крепкое вино горячило его кровь и мозг, а еще оттого, что он был хозяином положения. К тому же, как истый латиноамериканец, он не мог не наслаждаться такой сценой, где у него была возможность покрасоваться и дать волю своему красноречию.

Внезапно он вздрогнул, услышав легкий свист королевы, — так латиноамериканцы обычно зовут слуг. Он подозрительно покосился на королеву, потом посмотрел на дверь в спальню и снова перевел взгляд на нее.

На пороге, словно призрак, — Торрес смутно видел его краешком глаза — появился огромный белый пес. В страхе Торрес невольно попятился. Но нога его не нашла точки опоры, и, не удержавшись, он полетел вниз головой в пучину. Торрес отчаянно закричал и уже из воды увидел, что пес прыгнул вслед за ним.

Хотя Торрес и был хорошим пловцом, он почувствовал себя в водовороте беспомощнее соломинки и. Та, Что Грезит, перегнувшись через перила галереи и, точно зачарованная, глядя вниз, увидела, как Торреса, а затем и собаку втянуло в водоворот, из которого нет возврата.


Глава двадцатая



Долго еще Та, Что Грезит смотрела на бурлящую воду. Затем произнесла со вздохом: «Бедный мой пес!» — и выпрямилась. Гибель Торреса нимало не тронула ее. Она с детства привыкла распоряжаться жизнью и смертью своего полудикого вырождающегося народа, и человеческая жизнь не представлялась ей чем-то священным. Если жизнь у человека складывалась хорошо и красиво, то, конечно, надо дать ему возможность ее прожить. Но если он вел дурную, безнравственную жизнь и был опасен для других, — такого человека не жаль: пусть умирает, а то можно его и прикончить. Таким образом, смерть Торреса была для нее лишь эпизодом — неприятным, но быстро промелькнувшим. Жаль только было собаку.

Она вернулась к себе в спальню и громко хлопнула в ладоши, вызывая прислужницу, при этом она не преминула удостовериться, что крышка сундука с драгоценностями все еще открыта. Отдав прислужнице распоряжение, она вернулась на галерею, откуда могла незаметно наблюдать за тем, что происходит в комнате.

Через несколько минут прислужница ввела в комнату Френсиса и оставила его одного. Молодой человек был невесел. Как ни благородно было его отречение от Леонсии, оно не принесло ему особой радости. Не радовала его и мысль о предстоящем браке со странной женщиной, которая правила Затерянными Душами и жила в этом таинственном бунгало на берегу озера. Правда, в нем она не вызывала — как в Торресе — ни страха, ни враждебности, скорее наоборот: Френсис испытывал к ней жалость. Его невольно трогало трагическое положение этой красавицы в расцвете сил, которая так отчаянно, несмотря на свой властный, гордый характер, искала любви и спутника в жизни.

С первого же взгляда Френсис понял, где он находится, и невольно подумал: не считает ли его королева уже своим мужем — без лишних разговоров, без его согласия, без всяких церемоний? Поглощенный своими невеселыми думами, он не обратил никакого внимания на сундук. Наблюдавшая за ним королева видела, что он стоит посреди комнаты, явно поджидая ее; постояв так несколько минут, он подошел к сундуку, захватил пригоршню драгоценных камней и по камешку — один за другим — бросил их обратно, точно это были простые стекляшки; потом повернулся и, подойдя к ее ложу, принялся разглядывать устилавшие его леопардовые шкуры; затем присел, одинаково равнодушный и к ложу и к сокровищам. Все это вызвало такой восторг в королеве, что она уже дольше не могла оставаться сторонней наблюдательницей. Войдя в комнату, она сказала со смехом:

— Что, сеньор Торрес очень любил лгать?

— Любил? — переспросил Френсис, чтобы сказать что-нибудь, и поднялся ей навстречу.

— Да, теперь уже он ничего не любит. Тебе непонятны мои слова? Его нет, — пояснила она. — Нет нигде. — И добавила, заметив, что Френсиса заинтересовало это известие: — Он исчез — и это очень хорошо: теперь он уже никогда не вернется. Но он любил лгать, да?

— Несомненно, — ответил Френсис. — Он отчаянный лжец.

Он не мог не заметить, как изменилось ее лицо, когда он так охотно признал лживость Торреса.

— А что он тебе говорил? — спросил Френсис.

— Что его выбрали жениться на мне.

— Лжец, — сухо заметил Френсис.

— Потом он сказал, что тебя выбрали мне в мужья. И это тоже была ложь, — закончила она совсем упавшим голосом.

Френсис отрицательно покачал головой.

Крик радости, невольно вырвавшийся у королевы, тронул сердце Френсиса и породил в нем такую нежность и жалость, что у него даже мелькнуло желание обнять ее и утешить. Она ждала, чтобы он заговорил.

— Я тот, кто женится на тебе, — твердым голосом сказал он. — Ты прекрасна. Когда же наша свадьба?

По лицу ее разлилась такая неуемная радость, что он поклялся, если это будет от него зависеть, никогда не омрачать печалью ее лица. Хотя она и повелительница Затерянных Душ и обладает несказанными сокровищами и сверхъестественной способностью прозревать будущее, для него она просто одинокая, наивная женщина, с сердцем, исполненным любви, но совершенно в ней не искушенным.

— Я расскажу тебе, что еще говорил этот пес Торрес, — радостно начала она. — Он сказал мне, что ты богат и что, прежде чем жениться на мне, ты хочешь знать, какое у меня приданое. Он сказал, что ты послал его посмотреть на мои богатства. Я знаю, что это ложь. Ты ведь женишься на мне не ради этого! — И она презрительно указала на сундук с драгоценностями.

Френсис негодующе покачал головой.

— Тебе нужна я сама, а не это, — победоносно заключила она.

— Да, ты сама, — не мог не солгать Френсис.

И тут он увидел нечто, глубоко его удивившее. Королева — эта деспотичнейшая из правительниц, которая властвовала над судьбами своих подданных, которая распорядилась жизнью Торреса и сочла достаточным лишь вскользь упомянуть об этом, которая избрала себе супруга, даже не спросив его согласия, — эта самая королева вдруг покраснела. По шее, заливая алой волной щеки, лоб и уши, поднялась краска девичьей стыдливости. Смятение королевы передалось и Френсису. Он не знал, что делать: кровь бросилась ему в лицо, окрасив ярким румянцем загорелую кожу. Никогда еще, подумал он, за всю историю рода человеческого не возникало между мужчиной и женщиной более странных отношений. Они оба были до такой степени смущены, что даже ради спасения своей жизни Френсис не мог бы ничего придумать, чтобы разрядить напряжение. И королева вынуждена была заговорить первой.

— А теперь, — сказала она, краснея еще больше, — ты должен проявить свою любовь ко мне.

Френсис попытался заговорить, но губы у него так пересохли, что он лишь облизнул их и промычал что-то нечленораздельное.

— Меня никто никогда не любил, — храбро продолжала королева. — Мой народ не умеет любить. Это не люди, а животные, они не способны ни мыслить, ни рассуждать! Но мы с тобой — мы настоящие мужчина и женщина! А на свете есть и ласка и нежность — это я узнала из своего Зеркала Мира. Но я неопытна. Я не знаю, как это делается. Ты же — ты пришел из большого мира, и ты, конечно, знаешь, что такое любовь. Я жду. Люби же меня!

Она опустилась на ложе, посадила рядом Френсиса и, верная своему слову, стала ждать. А Френсиса, которому надо было любить по приказу, точно всего сковало: он чувствовал, что не в состоянии пошевельнуться.

— Разве я не красива? — спросила после паузы королева. — Неужели ты не жаждешь обнять меня так, как я жажду очутиться в твоих объятиях? Губы мужчины никогда еще не касались моих губ. Каким бывает этот поцелуй — поцелуй в губы? Когда ты коснулся губами моей руки, я ощутила блаженство. Ты поцеловал тогда не только мою руку, но и душу. Мне казалось, что мое сердце бьется в твоих руках. Разве ты этого не чувствовал?



— Ну вот, — сказала она через полчаса; они сидели на ложе, держась за руки, — я рассказала тебе то немногое, что я знаю о себе. А знаю я о своем прошлом только со слов других. Настоящее я вижу ясно в моем Зеркале Мира. Будущее я тоже могу видеть, но смутно, да и не все я понимаю из того, что вижу. Я родилась здесь, как и моя мать и моя бабка. В жизни каждой королевы рано или поздно появлялся возлюбленный. Порой они приходили сюда — так же, как ты. Мать рассказывала мне, что ее мать ушла из долины в поисках возлюбленного и пропадала долго — многие годы. Так же поступила и моя мать. Я знаю потайной ход, где давно умершие конкистадоры охраняют тайны майя и где стоит сам да Васко, шлем которого этот пес Торрес имел дерзость украсть и выдать за свой собственный. Если бы ты не явился, я тоже вынуждена была бы отправиться разыскивать тебя, ибо ты мой суженый и предназначен мне судьбой.

Вошла прислужница, за которой следовал копьеносец; Френсис с трудом уловил, о чем они говорили на своем занятном староиспанском языке. Сердясь и в то же время радуясь, королева вкратце передала ему содержание их разговора:

— Мы должны сейчас же идти в Большой дом. Там будет свадебная церемония. Жрец Солнца упрямится, не знаю почему, — быть может, оттого, что ему не дали пролить вашу кровь на алтаре. Он очень кровожаден. Хоть он и жрец Солнца, но разумом большим не обладает. Мне донесли, что он пытается восстановить народ против нашего брака. Жалкий пес! — Она сжала руки, лицо ее приняло решительное выражение, а глаза засверкали царственным гневом. — Я заставлю его поженить нас по старинному обычаю — перед Большим домом, у алтаря бога Солнца!



— Послушай, Френсис, еще не поздно переменить решение, обратился к нему Генри. — Право, это несправедливо! Ведь я же вытянул коротенькую соломинку! Верно, Леонсия?

Леонсия не могла произнести ни слова. Они стояли все вместе у алтаря, а за ними толпились Затерянные Души. В Большом доме заперлись королева и жрец Солнца.

— Но вам ведь не хотелось бы, чтобы Генри женился на ней, не так ли, Леонсия? — спросил Френсис.

— Как не хотелось бы, чтоб женились и вы, — возразила Леонсия. — Одного только Торреса я с радостью отдала бы ей в мужья. Она мне не нравится. Я не желала бы никому из моих друзей стать ее мужем.

— Да вы, кажется, ревнуете, — заметил Генри. — А Френсис, по-моему, не так уже подавлен своей участью.

— Но она же не какое-то чудовище, — сказал Френсис. — И я готов с достоинством — и даже без особого огорчения — встретить свою судьбу. А кроме того, должен тебе сказать. Генри, раз уж ты завел об этом речь, что она не вышла бы за тебя замуж, как бы ты ни просил.

— Ну, не знаю… — начал было Генри.

— В таком случае спроси у нее сам. Вот она идет. Посмотри, какие у нее стали глаза. Сразу видно: быть беде. А жрец мрачен, как туча. Сделай ей предложение, и ты увидишь, как она его примет, пока я здесь.

Генри упрямо кивнул.

— Хорошо… я это сделаю, но не для того, чтобы показать тебе, какой я покоритель женских сердец, а ради справедливости. Я нечестно вел себя, приняв твою жертву, теперь я хочу быть честным.

И прежде чем они успели ему помешать, он растолкал толпу, подошел к королеве и, оттеснив в сторону жреца, принялся ей что-то с жаром говорить, а королева слушала и смеялась. Но смех ее предназначался не для Генри: она с победоносным видом смеялась над Леонсией.

Не так уж много времени потребовалось королеве на то, чтобы отказать Генри, после чего она подошла к Леонсии и Френсису; жрец следовал за нею по пятам, за ним — Генри, тщетно старавшийся скрыть радость, которую вызвал в нем этот отказ.

— Нет, ты только подумай! — воскликнула королева, обращаясь прямо к Леонсии. — Добрый Генри только что сделал мне предложение. Это уже четвертое за сегодняшний день. Значит, меня тоже любят! Ты когда-нибудь слышала, чтобы четверо мужчин признались женщине в любви в день ее свадьбы?

— Как четверо? — удивился Френсис.

Королева с неясностью посмотрела на него.

— Ты сам и Генри, которому я только что отказала.

А до вас — этот наглец Торрес. И только сейчас, в Большом доме, — вот этот жрец. — В глазах ее вспыхнул гнев, щеки зарделись румянцем. — Этот жрец Солнца, давно уже изменивший своим обетам, этот полумужчина, захотел, чтобы я вышла за него замуж! Собака! Тварь! И под конец этот дерзкий заявил, что я не выйду замуж за Френсиса! Пойдемте! Я сейчас проучу его.

Она кивнула своим телохранителям, приказывая им окружить ее и чужеземцев, а двум копьеносцам велела стать позади жреца. Увидев это, толпа зароптала.

— Приступай, жрец! — резко повелела королева. — Не то мои люди убьют тебя.




Жрец круто повернулся, видимо, собираясь воззвать к народу, но при виде приставленных к его груди копий прикусил язык и покорился. Он подвел к алтарю Френсиса и королеву, поставил их к себе лицом, сам поднялся на возвышение у алтаря и, глядя на жениха с невестой и на толпившийся позади них народ, сказал:

— Я жрец Солнца. Мои обеты священны. И как жрец, давший обет, я должен обвенчать эту женщину Ту, Что Грезит — с этим пришельцем, с этим чужеземцем, вместо того чтобы пролить его кровь на нашем алтаре. Мои обеты священны. Я не могу изменить им. Я отказываюсь соединить эту женщину с этим мужчиной. От имени бога Солнца я отказываюсь совершить обряд…

— Тогда ты умрешь, жрец, и немедленно! — злобно прошипела королева и кивком головы велела ближайшим копьеносцам приставить к нему копья, а остальным — направить их против зароптавших, готовых выйти из повиновения Затерянных Душ.

Наступила томительная пауза. И длилась она почти целую минуту. Никто не произнес ни слова, никто не шелохнулся. Все стояли, точно окаменев, и смотрели на жреца, в чью грудь были нацелены копья.

Тот, чья кровь и чья жизнь были поставлены на карту, первым нарушил тишину: он сдался. Спокойно повернувшись спиной к угрожавшим ему копьям, он опустился на колени и на старинном испанском языке вознес богу Солнца молитву о плодородии. Затем он повернулся к королеве и Френсису и жестом заставил их склониться в земном поклоне и чуть что не опуститься на колени перед ним. Когда пальцы старика коснулись их соединенных рук, лицо его искривилось в непроизвольной гримасе.

По мановению жреца жених и невеста поднялись с колен, жрец разломил пополам кукурузную лепешку и протянул каждому по половинке.

— Причастие, — шепнул Генри Леонсии, в то время как Френсис и королева откусили каждый от своей половины.

— Римско-католический обряд, который, должно быть, завез сюда да Васко, и здесь он уже постепенно превратился в свадебный, — шепнула ему в ответ Леонсия. Сознание, что она навсегда теряет Френсиса, было ей бесконечно мучительно, и она едва владела собой: губы ее сжались и побелели, а ногтями она до боли впилась себе в ладони.

Жрец взял с алтаря миниатюрный кинжал и миниатюрную золотую чашу и вручил их королеве. Та сказала что-то Френсису, он закатал рукав и, оголив левую руку, подставил ей. Королева же приготовилась сделать надрез на его коже, как вдруг остановилась, подумала — и вместо того, чтобы сделать это, осторожно лизнула кинжал кончиком языка.

И тут ею овладела ярость. Попробовав лезвие на вкус, она отшвырнула от себя кинжал, готовая кинуться на жреца и приказать своим копьеносцам убить его, — она вся дрожала, тщетно пытаясь совладеть с собой. Проверив, куда упал кинжал, и убедившись, что его отравленное острие никого не задело и никому не причинило вреда, она вытащила из-под складок платья на груди другой миниатюрный кинжал. Его она тоже сначала лизнула языком и лишь после этого сделала надрез на руке Френсиса и собрала в золотую чашу несколько капелек его крови. Френсис проделал то же самое с ее рукой, а затем жрец под гневным взглядом королевы взял чашу с этой смешанной кровью и, пролив ее на алтарь, совершил обряд жертвоприношения.

Наступила пауза. Королева стояла сердитая и хмурая.

— Если чья-то кровь должна быть сегодня пролита на алтаре бога Солнца… — угрожающе начала она.

И жрец, словно вспомнив про свою неприятную обязанность, повернулся к народу и торжественно объявил, что отныне Френсис и королева — муж и жена. Королева повернулась к Френсису с сияющим лицом, всем видом своим призывая его заключить ее в объятия. Он обнял ее и поцеловал, а Леонсия, увидев это, охнула и оперлась на руку Генри, чтобы не упасть. Однако от Френсиса не укрылась ее минутная слабость, — он заметил это и понял причину, хотя через минуту, когда раскрасневшаяся королева бросила ликующий взгляд на свою соперницу, Леонсия уже являла собой олицетворение горделивого безразличия.


Глава двадцать первая



Две мысли промелькнули в уме Торреса, когда он почувствовал, что водоворот засасывает его. Первая была об огромной белой собаке, прыгнувшей вслед за ним. А вторая — о том, что Зеркало Мира солгало. Торрес не сомневался, что ему пришел конец, однако то немногое, что он краешком глаза увидел в Зеркале Мира, менее всего было похоже на смерть в водной пучине.

Он был прекрасный пловец, а потому, чувствуя, что вода стремительно засасывает его и увлекает в глубину, страшился лишь одного: как бы не размозжить себе голову о каменные стены или своды подземного туннеля, по которому его несло течение. Но судьбе было угодно, чтобы он ни разу даже не коснулся их. Порой только он чувствовал, как течением его выталкивает вверх: значит, рядом стена или выступ; тогда он нырял, весь съежившись, точно морская черепаха, которая втягивает голову при появлении акул.

Но проходила минута — Торрес определял это по тому, сколько времени он удерживал дыхание, — и он снова замечал, что течение слабеет. Тогда он высовывал голову и наполнял легкие прохладным воздухом. Он переставал плыть, а лишь старался держаться на поверхности и раздумывал о том, что же произошло с собакой и какие новые треволнения готовит ему это путешествие по подземной реке.

Вскоре Торрес увидел впереди свет — тусклый, но, несомненно, дневной свет. Мало-помалу становилось все светлее. Торресобернулся и увидел то, что заставило его поплыть изо всех сил. А увидел он собаку, которая плыла, высоко задрав морду и оскалив свои страшные зубы. В том месте, где откуда-то сверху падал свет, Торрес заметил выступ скалы и вскарабкался на него. Прежде всего он сунул руку в карман, чтобы проверить, уцелели ли драгоценности, которые он украл у королевы. Но звонкий лай, точно раскаты грома прокатившийся по подземелью, напомнил Торресу о могучих клыках его преследователя, и вместо камней он поспешил вытащить кинжал королевы.

И снова Торреса одолели сомнения. Убить ли этого страшного пса, пока он еще в воде, или вскарабкаться наверх, туда, откуда падает свет, в надежде, что поток пронесет собаку мимо? Он остановился на втором решении и поспешно стал карабкаться вверх по узкому выступу. Но собака выскочила из воды и помчалась вслед за ним со всей скоростью, на какую только способно четвероногое, так что быстро нагнала его. Торрес повернулся на крошечной площадке, где с трудом умещались его ноги, изогнулся и занес кинжал, готовясь вонзить его в собаку, если она прыгнет на него.

Но собака не прыгнула. Широко раскрыв пасть, точно осклабившись, она присела на задние лапы и протянула ему переднюю, как бы здороваясь. Торрес взял эту лапу и потряс ее, — он едва не лишился чувств от облегчения. Рассмеявшись нервным истерическим смехом, он продолжал трясти эту лапу, а собака, высунув язык, глядела на него своими добрыми глазами и беззвучно смеялась.

Продвигаясь дальше вдоль уступа в сопровождении собаки, которая с довольным видом следовала за ним по пятам и время от времени обнюхивала его икры, Торрес вскоре обнаружил, что узкая дорожка над рекой, взобравшись немного вверх, снова спускается к воде. И тут Торрес сделал два открытия: первое заставило его вздрогнуть и остановиться, а от второго сердце его забилось надеждой. Первым — была подземная река. Она с наскоку налетала на каменную стену и в хаосе кипящих волн и пены устремлялась куда-то под нее, — яростные всплески воды, высоко взметавшейся вверх, указывали на стремительную быстроту течения. Вторым — было отверстие в стене, сквозь которое струился дневной свет. Отверстие, футов пятнадцати в диаметре, было сплошь затянуто паутиной, куда более чудовищной, чем мог измыслить мозг самого безумного из безумцев. Еще более зловещими казались кости, валявшиеся кругом. Паутина была точно соткана из серебряных нитей толщиной с карандаш. Торрес вздрогнул, коснувшись одной из них. Нить прилипла к его пальцам, словно клей, и лишь с большим усилием, сотрясая всю паутину, ему удалось высвободить руку. Он попытался вытереть приставшую к коже липкую массу о свою одежду и о шерсть собаки.

Две нижние нити огромной паутины достаточно далеко отстояли друг от друга, так что между ними можно было пролезть и выбраться на белый свет; но прежде чем сунуться туда самому, осторожный Торрес решил пропихнуть вперед собаку. Белый волкодав пополз и вскоре скрылся из виду, и Торрес уже собирался последовать за ним, как вдруг собака вернулась. Она мчалась с такой быстротой и была чем-то так напугана, что наскочила на него и оба упали. Но человеку удалось спастись, уцепившись руками за камни, а его четвероногий спутник кубарем покатился вниз, прямо в бурную стремнину. Торрес попробовал спасти пса, но его уже затянуло под скалу.

Долго колебался Торрес. Страшно было подумать о том, чтобы снова броситься в подземную реку. А наверху, казалось, был открытый путь к дневному свету — и все в Торресе устремилось к этому свету, как пчела или цветок стремятся к солнцу. Но что же такое увидела там собака, что заставило ее так поспешно броситься назад? Погруженный в размышления, Торрес сразу не заметил, что его рука покоится на чем-то круглом. Он поднял этот предмет и увидел безглазый, безносый человеческий череп. Тут испуганному взгляду Торреса предстало пространство, устланное, точно ковром, человеческими костями, — он явственно различил ребра, позвонки и бедерные кости, составлявшие когда-то скелеты погибших здесь людей. Это зрелище склонило его в пользу прыжка в реку. Но, взглянув, как она, ярясь и пенясь, устремляется в отверстие под скалой, он отшатнулся.

Вытащив кинжал королевы, Торрес с величайшей осторожностью прополз между двумя нижними нитями паутины, увидел то, что увидела собака, и в такой панике отскочил назад, что тоже упал в воду и, едва успев наполнить легкие воздухом, был втянут водоворотом в кромешную тьму под скалой.



Тем временем в доме королевы на берегу озера с не меньшей быстротой развивались не менее значительные события. Гости и новобрачные только что вернулись после брачной церемонии, состоявшейся у Большого дома, и рассаживались за столом, на котором, если можно так выразиться, был сервирован свадебный завтрак, как вдруг сквозь щель в бамбуковой стене влетела стрела и, просвистев между королевой и Френсисом, с такой силой вонзилась в противоположную стену, что оперенный конец ее нее еще продолжал дрожать. Генри и Френсис подбежали к окнам, выходившим на узенький мостик, и увидели, что положение создалось опасное. На глазах у них копьеносец королевы, охранявший подступ к мосту, бросился бежать к дому и на середине моста упал в воду, подбитый стрелой, которая продолжала дрожать у него в спине, — совсем как та, что ударилась в стену комнаты. За мостом, на берегу, толпилось все мужское население Долины Затерянных Душ во главе с жрецом, осыпая дом стрелами с перистыми концами. Позади стояли женщины и дети.

Один из копьеносцев королевы, шатаясь, вбежал в комнату; он остановился, широко расставив ноги, чтобы не упасть, глаза его вылезали из орбит, а губы беззвучно шевелились, — он тщетно силился что-то сказать, ноги его подкосились, и он упал ничком: в спине его, как иглы дикобраза, торчали стрелы. Генри подскочил к двери, выходившей на мост, и, стреляя из пистолета, расчистил выход от наступавших Затерянных Душ, которые могли продвигаться по узкому мостику только гуськом и теперь падали один за другим, подкошенные огнем его пистолета.

Осада легкого строения длилась недолго. Хотя Френсис под прикрытием пистолета-автомата Генри и сумел уничтожить мост, осажденные были бессильны потушить огонь на крыше, загоревшейся в двадцати местах от горящих стрел, которые выпустили нападающие по команде жреца.

— Есть только один путь к спасению, — задыхаясь, произнесла королева; она стояла на галерее, нависшей над озером, и, сжав руку Френсиса, казалось, готова была броситься в его объятия и искать у него защиты. — И он выведет нас в широкий мир. — Она указала на воронку водоворота. — Никто никогда не возвращался оттуда. В моем Зеркале Мира я видела, как мертвецы плыли этим путем и вода выносила их на поверхность в широкий мир. Если не считать Торреса, я ни разу не видела, чтоб туда попал живой человек. То были только мертвецы. И они никогда не возвращались. Впрочем, Торрес тоже не вернулся.

Все смотрели друг на друга в ужасе от того, что им предстоит.

— А другой дороги нет? — спросил Генри, привлекая к себе Леонсию.

Королева покачала головой. Вокруг них уже падали горящие куски крыши, а в ушах гудело от оглушительного рева жаждущих крови Затерянных Душ. Королева высвободила свою руку из руки Френсиса, видимо, решив зайти к себе в спальню, но тотчас же снова схватила его за руку и увлекла за собой. Ничего не понимая, он остановился вместе с ней возле сундука с драгоценностями; она поспешно захлопнула крышку сундука и заперла его на замок. Затем отбросила ногой циновку и открыла люк в полу, под которым оказалась вода. По ее указанию Френсис подтащил к люку сундук и бросил его в воду.

— Даже жрец Солнца не знает этого тайника, — шепнула королева, снова схватила его за руку и вместе с ним бегом вернулась на галерею, где остались Генри с Леонсией.

— Сейчас самое время бежать. Обними меня покрепче, Френсис, милый муж мой, обними и прыгай со мной в воду! — приказала она. — Мы покажем дорогу остальным.

И они прыгнули. В ту же минуту крыша с треском рухнула в туче огненных искр. Тогда Генри тоже схватил Леонсию в охапку и прыгнул вместе с ней в водоворот, в котором уже исчезли Френсис и королева.

Как и Торрес, четыре беглеца, ни разу не ударившись о скалы, были благополучно вынесены подземной рекой к отверстию, сквозь которое пробивался дневной свет и где выход стерег огромный паук. Генри было гораздо легче плыть, чем Френсису, так как Леонсия умела плавать. Правда, Френсис отлично держался на воде и потому без особого труда мог плыть вдвоем с королевой. Она беспрекословно слушалась его, не цеплялась за его руки и не тащила его вниз. Достигнув выступа в скале, все четверо вылезли из воды и решили передохнуть. Обе женщины принялись выжимать распустившиеся и намокшие волосы.

— А это ведь не первая гора, в недра которой я попала с вами, — со смехом заметила Леонсия, обращаясь к обоим Морганам; впрочем, слова ее были предназначены скорее для королевы, чем для них.

— А я впервые попадаю в такое место с моим мужем, — отпарировала королева, и колючее острие ее насмешки глубоко вонзились в сердце Леонсии.

— Похоже, Френсис, что твоя жена не очень склонна ладить с моей будущей женой, — заметил Генри с той грубоватой прямолинейностью, какая появляется у мужчин, когда они хотят скрыть смущение, вызванное бестактностью женщин.

Однако таким чисто мужским подходом к делу Генри добился лишь молчания, еще более натянутого и стеснительного для всех. Впрочем, обеим женщинам это, казалось, доставляло даже удовольствие. Френсис тщетно ломал голову, придумывая, что бы такое сказать и как разрядить атмосферу, а Генри в полном отчаянии вдруг встал и, объявив, что пойдет на разведку, предложил королеве сопутствовать ему. Он протянул ей руку и помог подняться. Френсис и Леонсия продолжали сидеть, храня упорное молчание. Френсис первый нарушил его:

— Знаете что, Леонсия, я бы с удовольствием отшлепал вас.

— А что я собственно такого сделала? — вызывающе спросила она.

— Как будто вы не знаете! Вы вели себя ужасно.

— Это вы вели себя ужасно! — с подавленным рыданием вырвалось у нее, хоть она и твердо решила не выказывать женской слабости. — Кто просил вас жениться на ней? Не вы же вытащили короткую соломинку! Ну чего ради вы добровольно связали себя, когда даже ангел не отважился бы на такое? Разве я просила вас об этом? У меня едва сердце не остановилось, когда я услышала, как вы сказали Генри, что женитесь на ней. Я чуть в обморок не упала. Вы даже не посоветовались со мной. А ведь это по моему предложению, чтобы спасти вас от нее, решено было тянуть соломинки, — и мне нисколько не стыдно признаться, что я поступила так, чтобы вы остались со мной. Генри любит меня как-то совсем иначе, чем вы. Да и я никогда не любила Генри так, как люблю вас, — люблю даже сейчас, да простит мне господь!

Френсис потерял самообладание. Он схватил ее в объятия и крепко прижал к себе.

— И это в день вашей свадьбы! — с упреком вырвалось у нее.

Руки его тотчас опустились.

— Ну что вы говорите, Леонсия, да еще в такую минуту! — с грустью пробормотал он.

— А почему бы и нет? — вспылила она. — Вы любили меня. Вы дали мне это понять настолько ясно, что у меня не могло остаться никаких сомнений в вашей любви. И вдруг вы с самым веселым и радостным видом женились на первой встречной женщине, пленившей вас белизною кожи.

— Вы ревнуете, — с упреком сказал он и почувствовал, как сердце у него подпрыгнуло от счастья, когда она утвердительно кивнула. — Я могу поручиться, что вы ревнуете, и в то же время, со свойственной всему женскому полу способностью лгать, — лжете. То, что я сделал, я сделал вовсе не с веселым и радостным видом. Я сделал это ради вас и ради себя. А вернее — ради Генри. Слава богу, я еще не забыл, что такое мужская честь!

— Мужская честь далеко не всегда может привести женщину в восторг — возразила она.

— Вы предпочли бы видеть меня бесчестным? — быстро спросил он.

— Я всего лишь любящая женщина! — взмолилась она.

— Вы злая оса, а не женщина, — вскипел он. — И вы несправедливы ко мне.

— А разве женщина бывает справедливой, когда она любит? — спросила Леонсия, признавая тем самым эту величайшую на свете истину. — Для мужчин, возможно, главное — это правила чести, которые они сами же и изобретают, а для женщин главное — веления их любящего сердца; я сама, как женщина, вынуждена смиренно в этом признаться.

— Возможно, что вы и правы. Честь, как математика, имеет свои логические, объяснимые законы. Стало быть, для женщин не существует никаких нравственных правил, а только…

— Только настроение, — докончила за него Леонсия.

Тут Генри и королева позвали их и положили таким образом конец их беседе. Френсис с Леонсией поспешили присоединиться к ним, и все вместе стали рассматривать огромную паутину.

— Видали вы когда-нибудь такую чудовищную паутину? — воскликнула Леонсия.

— Интересно было бы посмотреть на чудовище, которое соткало ее, — заметил Генри.

— М-да, но все-таки лучше смотреть на него, чем быть таким, как он, — сказал Френсис.

— Наше счастье, что нам не надо идти этим путем, — сказала королева.

Все вопросительно посмотрели на нее.

— Вот наш путь, — указала она рукой на поток. — Мне это хорошо известно. Я часто видела его в моем Зеркале Мира. Когда моя мать умерла и была погребена в водовороте, я следила в Зеркале Мира за ее телом и видела, как оно доплыло до этого места и поток понес его дальше.

— Но это же было мертвое тело, — быстро возразила Леонсия.

Соперничество между ними тотчас вспыхнуло с новой силой.

— Один из моих копьеносцев, красавец юноша, — спокойно продолжала королева, — осмелился — увы! — посмотреть на меня глазами любви. Он был брошен живым в водоворот. Я тоже следила за ним в Зеркале Мира. Он доплыл до этого места и вылез из воды. Я видела, как он прополз сквозь паутину вон туда, к свету, и сразу же бросился назад, прямо в поток.

— Еще один мертвец, — мрачно процедил Генри.

— Нет, я продолжала следить за ним в Зеркале, и хотя некоторое время вокруг была сплошная тьма и мне ничего не было видно, под конец — и довольно скоро — он очутился на поверхности большой реки, освещенной ярким солнцем, подплыл к берегу, — я прекрасно помню, что это был левый берег, — вылез из воды и скрылся среди больших деревьев, какие не растут в Долине Затерянных Душ.

Но, как и Торреса, их всех ужасала мысль, что надо броситься в эту темную реку, исчезавшую под скалой. Однако королева стояла на своем.

— Вы видите эти кости животных и людей, которые убоялись реки и хотели выбраться на свет иным путем? Это все были живые существа — поймите! И вот что от них осталось! А скоро и этого не будет.

— И все же, — сказал Френсис, — мне вдруг так захотелось посмотреть на солнце! Побудьте все здесь, пока я пойду на разведку.

Вытащив свой пистолет-автомат, которому ничуть не повредила вода, ибо пули в нем были водонепроницаемые, он прополз в отверстие между нижними нитями паутины. Как только он исчез из виду, Леонсия, королева и Генри услышали выстрелы. И почти тут же снова появился Френсис: он пятился, отстреливаясь, а на него наступал творец паутины — гигантский паук, от одной его волосатой лапы до другой было не меньше двух ярдов. Одетое панцирем туловище, от которого в разные стороны расходились лапы, было величиной с корзину для бумаг. Весь изрешеченный пулями Френсиса, он все еще боролся со смертью. Падая, он гулко стукнулся о плечи и спину Френсиса и, отскочив, все еще продолжая беспомощно махать в воздухе волосатыми лапами, рухнул в бурлящую воду. Четыре пары глаз следили за тем, как поток домчал его до скалы, затянул под нее и унес прочь.

— Где один, там должен быть и другой, — с сомнением глядя на отверстие, откуда лился дневной свет, заметил Генри.

— Здесь, здесь единственный путь, — сказала королева, указывая на реку. — Пойдем, мой муж, в объятиях друг друга прорвемся сквозь тьму в солнечный мир. Помни, я никогда не видела его и скоро благодаря тебе увижу впервые.

Она раскрыла ему объятия, и Френсис не мог отринуть ее.

— Это всего лишь отверстие в отвесной скале, а под ним пропасть в тысячу футов глубиной, — поделился Френсис со своими спутниками тем, что видел, когда пролез сквозь паутину. И, обняв королеву, он прыгнул вместе с нею в поток.

Генри тоже обнял Леонсию и собирался прыгнуть следом за ними, но она остановила его.

— Почему вы приняли жертву Френсиса? — спросила она.

— Потому что… — Он умолк и с удивлением уставился на нее. — Потому что я хотел быть с вами, — закончил он. — И еще потому, что я с вами обручен, а Френсис был тогда свободен. К тому же, если я не ошибаюсь, Френсис вполне доволен, своей участью.

— Нет, — убежденно покачала она головой. — Просто он рыцарь по натуре и ведет себя соответственно, чтобы не оскорблять чувств королевы.

— Ну, не знаю. Помните, перед алтарем у Большого дома я сказал, что пойду и предложу королеве руку и сердце, а он засмеялся и сказал, что она не выйдет за меня замуж, даже если я буду умолять ее об этом. Из этого можно сделать только один вывод: что он сам хотел на ней жениться. Да собственно почему бы ему и не жениться? Он холостяк. А она такая красавица.

Но Леонсия едва ли слушала его. Внезапно она рывком откинулась назад и, глядя ему прямо в глаза, спросила:

— Как вы меня любите? Любите страстно? Безумно? Можете ли вы сказать, что я для вас — все на свете и даже больше, гораздо больше?

Он только с изумлением смотрел на нее.

— Так можете или нет? — допытывалась Леонсия.

— Конечно, могу, — с расстановкой ответил он. — Но мне никогда и в голову не пришло бы в таких выражениях объясняться вам в любви. Боже мой, да ведь вы для меня единственная женщина на свете! Если уж говорить о своем чувстве, то я бы скорее сказал, что люблю вас глубоко, горячо, нежно. Право же, я так свыкся с вами, что, кажется, знал вас всю жизнь. И такое чувство у меня было с первого дня нашего знакомства.

— Она отвратительная женщина! — совсем невпопад воскликнула Леонсия. — Я с первого взгляда возненавидела ее.

— Боже мой, какая вы злая! Страшно даже подумать, как вы возненавидели бы ее, если бы на ней женился я, а не Френсис.

— Последуем лучше за ними, — сказала она, прекращая на этом разговор.

И Генри, вконец озадаченный, крепко обнял ее и прыгнул вместе с ней в пенящийся поток.



На берегу реки Гуалака сидели две девушки-индианки и удили рыбу. Напротив них, немного выше по течению, торчал из воды отвесный утес — один из отрогов высоких гор. Река катила мимо свои шоколадные воды, но у ног девушек раскинулась тихая заводь. А в тихой заводи и рыба удилась потихоньку. Лески девушек неподвижно висели над водой: их приманка не соблазняла никого. Одна из девушек, по имени Никойя, зевнула, съела банан, снова зевнула и, взяв кончиками пальцев кожуру от съеденного плода, замахнулась ею, чтобы забросить подальше.

— Мы с тобой все время сидели очень тихо, Конкордия, — заметила она своей подружке, — а смотри: ни одной рыбы не поймали. Обожди, я сейчас подниму шум и взбаламучу воду. Ведь говорится же: «Что бросишь вверх, то упадет на землю». А почему не может быть наоборот? Вот я брошу сейчас что-нибудь вниз — и посмотрим, не выплывет ли что-нибудь наверх. Ну-ка, попробую! Гляди!

И, бросив кожуру от банана в воду, девушка лениво уставилась на то место, где она упала.

— Если что-нибудь должно выплыть из воды, пусть это будет что-то большое, — так же лениво пробормотала Конкордия.

И вдруг перед их удивленным взором из бурых глубин появилась огромная белая собака. Девушки рывком вытащили удочки из воды, бросили их на берег и, обнявшись, стали наблюдать за собакой, а та подплыла к берегу — там, где было пониже, вылезла из воды, отряхнулась и исчезла среди деревьев.

Никойя и Конкордия взвизгнули от восторга.

— Попробуй еще! — попросила Конкордия.

— Нет, теперь ты! Посмотрим, что у тебя получится.

Не веря в успех своей попытки, Конкордия бросила в реку комок земли. И из воды тотчас же показалась голова в шлеме. Крепко прижавшись друг к другу, девушки увидели, как человек в шлеме подплыл к берегу в том же месте, где вылезла собака, и тоже исчез в лесу.

И снова девушки взвизгнули от восторга, но теперь уже, как они ни уговаривали друг друга, ни у одной не хватало смелости бросить что-нибудь в воду.

Некоторое время спустя, когда они все еще продолжали визжать и смеяться, их заметили два молодых индейца, ехавшие в каноэ вверх по течению, совсем близко от берега.

— Что это вас так рассмешило? — спросил один из них.

— Мы тут такое видели! — расхохоталась Никойя.

— Должно быть, напились пульки? — предположил юноша.

Обе девушки отрицательно покачали головой, и Конкордия сказала:

— Нам вовсе не нужно пить пульку, чтоб видеть всякие чудеса. Сначала Никойя бросила в воду кожуру от банана — и из воды выскочила собака; белая собака величиной с горного тигра…

— А когда Конкордия бросила ком земли, — подхватила ее подружка, — из воды вылез человек с железной головой. Что, не чудо? Значит, мы с Конкордией — волшебницы!

— Хосе, — сказал один индеец другому, — по этому поводу стоит выпить.

И они, каждый по очереди, пока другой удерживал веслом каноэ на месте, приложились к большой квадратной бутылке из-под голландского джина, до половины наполненной пулькой.

— Нет! — сказал Хосе, когда девушки попросили угостить их. — Один глоток пульки — и вы опять увидите белых собак величиной с тигров и людей с железной головой.

— Хорошо, — сказала Никойя. — Тогда возьми и брось в воду свою бутылку с пулькой — вот увидишь, что будет. У нас из воды выскочили собака и мужчина, а у тебя, может, выскочит черт.

— Мне бы очень хотелось увидеть черта, — сказал Хосе, снова прикладываясь к бутылке. — От этой пульки у меня столько храбрости, хоть отбавляй. До смерти охота увидеть черта.

Он передал бутылку приятелю, жестом показывая, чтобы тот допил ее.

— А теперь брось ее в воду! — приказал Хосе.

Пустая бутылка с всплеском шлепнулась в воду, и тотчас на поверхность реки всплыло чудовищное волосатое тело убитого паука. Это уже было слишком для обыкновенного индейца. Молодые люди так стремительно шарахнулись в сторону, что перевернули каноэ. Когда головы их показались над водой, быстрое течение отнесло их уже далеко от заводи, а за ними, более медленно, плыло перевернутое каноэ.

Тут девушкам стало не до смеха. Вцепившись друг в друга, они глядели на волшебные воды, в то же время краешком глаза наблюдая за перепуганными юношами, которые, наконец, поймали каноэ, подтащили его к берегу и, выбравшись на твердую землю, стремглав бросились в лес.

Послеполуденное солнце уже склонялось к закату, когда девушки снова отважились бросить вызов волшебной реке. После долгого обсуждения они решили, наконец, что обе одновременно бросят по кому земли. И из воды тотчас появились мужчина и женщина — Френсис и королева. Девушки мгновенно залезли в кусты и из своего укрытия стали наблюдать за Френсисом, который, поддерживая королеву, плыл к берегу.

— Очень может быть, что это просто так совпало… могли же они случайно появиться из воды в то самое время, когда мы туда что-то бросили, — минут через пять прошептала Никойя на ухо Конкордии.

— Но ведь когда мы бросали одну вещь, из воды тоже появлялось что-то одно, — возразила Конкордия. — А когда бросили два комка — и появилось двое.

— Хорошо, — сказала Никойя. — Давай попробуем еще раз. И обе вместе. Если ничего не появится, значит у нас нет никакой волшебной силы.

Они снова бросили в реку по кому земли, и из воды опять появились мужчина и женщина. Но эта пара — Генри и Леонсия — умела плавать, они подплыли рядышком к тому месту, где легче всего было выбраться на берег, и, как все, кто появлялся здесь до них, скрылись за деревьями.

Долго еще просидели на берегу две индианки. Они решили выждать и ничего больше не бросать: если что-нибудь появится из воды — значит, все, что они видели, было простым совпадением, а если нет — значит, они в самом деле обладают волшебной силой. Они лежали, притаившись в кустах, и следили за водой, пока темнота не скрыла от них реку. Тогда медленно и важно они пошли к себе в деревню, потрясенные сознанием, что на них снизошло благословение богов.


Глава двадцать вторая



Лишь на следующий день, после того как ему удалось выбраться из подземной реки, Торрес прибыл в Сан-Антонио. Он пришел в город пешком, оборванный и грязный, а за ним следовал мальчуган индеец, который нес шлем да Васко. Торрес хотел показать этот шлем начальнику полиции и судье как вещественное доказательство правдивости необычайных приключений, про которые ему не терпелось поскорее рассказать им.

Первым, кого он встретил на главной улице, был начальник полиции, который даже вскрикнул при виде его.

— Неужели это в самом деле вы, сеньор Торрес? — И, прежде чем пожать ему руку, начальник полиции с самой серьезной миной перекрестился.

Мускулы, чувствовавшиеся под кожей этой руки, а еще больше грязь, ее покрывавшая, убедили сеньора Веркара-и-Ихос в том, что перед ним действительно Торрес во плоти и крови.

Тогда начальник полиции пришел в неописуемую ярость.

— А я-то считал вас мертвым! — воскликнул он. — Ну что за пес этот Хосе Манчено! Он пришел сюда и заявил, что вы умерли! Умерли и погребены до страшного суда в недрах горы майя.

— Он дурак, а я, по-видимому, теперь самый богатый человек в Панаме, — с важным видом изрек Торрес. — Во всяком случае, я проявил не меньшую храбрость, чем древние герои-конкистадоры, преодолел все опасности и добрался до сокровища. Я видел его. Вот…

Торрес сунул было руку в карман брюк, чтобы извлечь оттуда драгоценности, украденные у Той, Что Грезит, но вовремя спохватился: слишком много любопытных глаз смотрело на него, дивясь его жалкому виду.

— Мне многое нужно рассказать вам, — продолжал Торрес. — Но здесь не место для таких разговоров. Я стучался в двери мертвецов и носил одежду покойников; я видел людей, которые умерли четыреста лет назад, но не обратились в прах, — на моих глазах они приняли вторую смерть, утонув в пучине; я шел и по горам и сквозь недра гор; я делил хлеб и соль с Затерянными Душами и смотрел в Зеркало Мира. Все это я расскажу, мой лучший друг, вам и достопочтенному судье в должное время, ибо я намерен обогатить не только себя, но и вас.

— А не глотнули ли вы случайно прокисшей пульки? — с недоверием спросил начальник полиции.

— Я не пил ничего крепче воды, с тех пор как выехал из Сан-Антонио, — был ответ. — Зато теперь я пойду к себе и напьюсь как следует, а потом смою с себя грязь и переоденусь во что-нибудь приличное.

Но Торрес не сразу попал домой. На улице ему повстречался маленький оборвыш, который, увидев его, вскрикнул, подбежал к нему и протянул конверт, — такие Торрес не раз уже получал и сразу догадался, что это телеграмма с местной правительственной радиостанции, по-видимому, от Ригана.


«Доволен вашими успехами. Необходимо задержать возвращение в Нью-Йорк еще на три недели. Пятьдесят тысяч в случае удачи».


Взяв у мальчишки карандаш, Торрес написал ответ на обороте конверта:


«Высылайте деньги. Указанное лицо никогда не вернется. Погибло в горах».


Еще два происшествия помешали Торресу сразу напиться как следует и принять ванну. На пороге ювелирной лавки старого Родригеса Фернандеса, куда он собирался войти, его остановил древний жрец майя, которого Торрес последний раз видел в недрах священной горы. Испанец отпрянул назад, точно узрел привидение, — так он был уверен, что старик потонул в пещере богов, и испугался при виде его не меньше, чем начальник полиции при виде самого Торреса.

— Сгинь! — вскричал Торрес. — Исчезни, беспокойный старец! Ведь ты же дух. А тело твое лежит в недрах затопленной горы — распухшее и ужасное. Ты привидение, призрак! Сгинь, бесплотный дух! Исчезни немедленно! Если б ты был живым человеком, я ударил бы тебя. Но ты призрак, — а мне не очень-то хочется драться с призраками.

Но призрак схватил его за руку и так вцепился, что Торрес поневоле поверил в его материальность.

— Денег! — залепетал старик. — Дай мне денег! Одолжи мне денег! Я ведь отдам — я же знаю тайну сокровищ майя. Мой сын заблудился в пещере, где спрятаны эти сокровища. Оба гринго тоже там. Помоги мне спасти моего сына! Верни мне его — и я отдам тебе все сокровища. Но нам нужно много людей и много чудесного порошка, который есть у белых. Мы этим порошком проделаем дыру в скале и выпустим оттуда воду. Мой сын не утонул. Просто вода не дает ему выйти из пещеры, где стоят Чиа и Хцатцл, у которых глаза из драгоценных камней. За одни только эти зеленые и красные камни можно купить весь чудесный порошок, какой есть в мире. Дай же мне денег, чтобы я мог купить чудесного порошка.

Но Альварес Торрес был странный человек. В его натуре была одна своеобразная особенность или черта: если нужно расстаться даже с самой незначительной суммой, он никак не мог заставить себя это сделать. И чем богаче он становился, тем сильнее проявлялась у него эта странность.

— Хм, денег! — грубо повторил он и, оттолкнув в сторону жреца, распахнул дверь в лавку Фернандеса. — Да откуда у меня могут быть деньги? Я весь в лохмотьях, сам как нищий. У меня и для себя-то денег нет, не то что для тебя, старик. К тому же ты ведь сам провел сына к горе майя, я тут ни при чем. И на твою голову — не на мою — ляжет смерть твоего сына, который провалился в яму под ногами Чиа, вырытую твоими, а не моими предками.

Но старик не унимался и продолжал просить денег, чтобы купить на них динамита. На этот раз Торрес отпихнул его с такою силой, что жрец не удержался на своих старческих ногах и упал на каменную мостовую.

Лавка Родригеса Фернандеса была маленькая и грязная, в ней была одна-единственная витрина, тоже маленькая и грязная, покоившаяся на таком же маленьком и грязном прилавке. Казалось, что место это не подметалось и не убиралось целый век. Ящерицы и тараканы ползали по стенам. Пауки свили паутину во всех углах, а по потолку пробиралось какое-то насекомое, при виде которого Торрес поспешно отскочил в сторону. Это была сколопендра в целых семь дюймов длиной, и он вовсе не хотел, чтобы она ненароком свалилась ему на голову или за воротник. Когда же из какой-то затхлой каморки в глубине выполз, подобно огромному пауку, сам Фернандес, он оказался точной копией Шейлока [524], как его представляли актеры времен королевы Елизаветы, — только Шейлока такого грязного, что его не потерпели бы даже на елизаветинской сцене.

Ювелир раболепно склонился перед Торресом и скрипучим фальцетом приветствовал его куда более униженно, чем того требовала даже его жалкая лавчонка. Торрес наугад вытащил из кармана с десяток драгоценных камней, украденных у королевы, выбрал самый маленький и молча протянул его ювелиру, а остальные сунул обратно в карман.

— Я бедный человек, — прокудахтал Фернандес, но Торрес не преминул заметить, с каким вниманием он изучает камень.

Наконец, ювелир бросил его на крышку витрины, точно грошовый пустяк, и вопросительно посмотрел на своего посетителя. Торрес молча ждал, зная, что это наилучший способ заставить болтливого старика разговориться.

— Правильно ли я понимаю, что достопочтенный сеньор Торрес хочет услышать мое мнение о качестве камня? — спросил старый ювелир.

Торрес лишь молча кивнул.

— Это настоящий камень. Небольшой. Как вы сами видите — не безукоризненный. И вполне понятно, что он еще уменьшится при шлифовке.

— А сколько он стоит? — не скрывая своего нетерпения, спросил Торрес.

— Я бедный человек, — повторил Фернандес.

— Я ведь не предлагаю тебе купить его, старый дурак. Но уж раз ты завел об этом речь, сколько же ты дашь за него?

— Как я уже сказал, полагаясь на ваше долготерпение, почтенный сеньор, как я уже имел честь сказать вам: я очень бедный человек. Бывают дни, когда я не могу потратить и десяти сентаво, чтобы купить себе кусок лежалой рыбы, бывают дни, когда я не могу себе позволить даже глотка дешевого красного вина, а оно очень полезно для моего здоровья, — я это узнал еще в юности, когда служил подмастерьем в Италии, далеко от Барселоны. Я очень беден и не покупаю дорогих камней…

— Даже если можно потом перепродать их с выгодой для себя? — перебил его Торрес.

— Лишь в том случае, если я вполне уверен, что выгода будет, — прокудахтал старик. — Да, тогда я куплю, но только, по моей бедности, я не могу много заплатить. — Он взял камень и долго, внимательно рассматривал его. — Я дам за него, — нерешительно начал он, — я дам… но прошу вас, досточтимый сеньор, поймите, что я очень бедный человек. За весь сегодняшний день я съел только ложку лукового супа да корку хлеба с утренним кофе…

— О господи, ну сколько же, наконец, ты мне дашь за него, старый дурак? — громовым голосом закричал Торрес.

— Пятьсот долларов, — и то я сомневаюсь, не останусь ли внакладе.

— Золотом?

— Нет, мексиканскими долларами, — отвечал ювелир; это означало ровно половину, и Торрес понял, что старик хитрит. — Конечно, мексиканскими, только мексиканскими! Мы все наши расчеты ведем в мексиканских долларах.

Услышав, что за такой маленький камешек дают такую большую сумму, Торрес обрадовался, но разыграл возмущение и потянулся, чтобы взять свою собственность обратно. Однако старик быстро отдернул руку, в которой держал камень, не желая упускать выгодной сделки.

— Мы с вами старые друзья! — В голосе старика появились визгливые нотки. — Я впервые увидел вас, когда вы совсем ребенком приехали в Сан-Антонио из Бокас-дель-Торо. Так и быть, ради старой дружбы я уплачу вам эту сумму золотом.

Только тут Торрес с полной уверенностью представил себе, как велика ценность сокровищ королевы, которые Затерянные Души похитили в давние времена из тайника в пещере майя, хотя и не знал еще, какова она в действительности.

— Отлично, — сказал Торрес и быстрым, изысканно вежливым движением отобрал у ювелира камень. — Этот камень принадлежит одному моему другу. Он хотел занять у меня денег под него. Теперь благодаря вам я знаю, что могу одолжить ему до пятисот долларов золотом.

И я буду счастлив в следующий раз, когда мы встретимся в пулькерии, поднести вам стаканчик — да что я, столько стаканчиков, сколько вам захочется, — легкого, красного, полезного для здоровья вина.

И Торрес вышел из лавки, далее не стараясь скрыть свое торжество и презрение к одураченному им ювелиру; в то же время он не без внутреннего ликования подумал, что эта хитрая испанская лиса Фернандес, несомненно, предложил ему только половину действительной стоимости камня.



Тем временем Леонсия, королева и двое Морганов спускались в каноэ по реке Гуалака и куда быстрее Торреса достигли побережья. Но перед самым их прибытием в асьенду Солано там произошло нечто такое, чему в тот момент не было придано должного значения. По извилистой тропинке, ведущей к асьенде, медленно поднимался самый странный посетитель, какой когда-либо бывал здесь; его сопровождала дряхлая старушонка в черной шали, из-под которой выглядывало худое сморщенное лицо, в молодости, должно быть, живое и красивое.

Посетитель этот был китаец средних лет, толстый и круглолицый; его лунообразная физиономия так и светилась добродушием, которое обычно считают присущим толстым людям. Звали его И Пын; манеры у него были мягкие, вкрадчивые и такие же слащавые, как его имя. К древней старушонке, семенившей с ним рядом, тяжело опираясь на его руку, он был необычайно внимателен. Когда она спотыкалась от слабости и утомления, он останавливался и ждал, пока она отдохнет и наберется сил. Трижды за время подъема он давал ей по ложечке французского бренди из своей карманной фляги.

Усадив старуху в тенистом уголке двора, И Пын храбро постучал в парадную дверь. Обычно, являясь куда-нибудь по своим делам, он пользовался черным ходом, но опыт и ум подсказывали ему, когда нужно пользоваться парадной дверью.

Горничная индианка, открывшая на его стук, пошла доложить о нем в гостиную, где сидел в окружении своих сыновей безутешный Энрико Солано: он все никак не мог успокоиться после того, как Рикардо привез известие о гибели Леонсии в пещере майя. Горничная вернулась на крыльцо и передала посетителю, что сеньор Солано плохо себя чувствует и никого не принимает. Все это она сказала очень учтиво, хотя перед нею был простой китаец.

— Хм, — произнес И Пын и принялся бахвалиться, чтобы внушить к себе уважение и побудить горничную вторично пойти к хозяину и передать ему записку. — Я ведь не какой-нибудь кули. Я приличный китаец. Я много учился в школе. Я говорю по-испански. Я говорю по-английски. Я пишу по-испански. Я пишу по-английски. Видишь: сейчас я напишу кое-что по-испански сеньору Солано. Ты не умеешь писать и не прочтешь, что я написал. А я написал, что я — И Пын. И живу в Колоне. Пришел сюда, чтобы повидать сеньора Солано. У меня к нему большое дело. Очень важное. Очень секретное. Я написал все это здесь — на бумаге, но ты не можешь этого прочесть.

Однако он не сказал служанке, что его записка заканчивалась словами:

«Сеньорита Солано. Я знаю большой секрет».

Записку эту, по-видимому, получил Алесандро — старший из сыновей Солано, ибо он сразу помчался к двери, опережая горничную.

— Говори, в чем дело! — чуть не крича, накинулся он на толстого китайца. — Что там такое? Рассказывай! Живо!

— Очень хорошее дело. — И Пын не без удовлетворения отметил, как взволнован Алесандро. — Я зарабатываю большие деньги. Я покупаю… — как это называется? — секреты. Я продаю секреты. Очень симпатичное дело.

— Что тебе известно о сеньорите Солано? — крикнул Алесандро, хватая его за плечо.

— Все. Очень важные сведения…

Но Алесандро уже больше не в состоянии был сдерживаться. Он чуть не волоком втащил китайца в дом, прямо в гостиную, где сидел Энрико.

— У него есть вести о Леонсии! — крикнул Алесандро. Где она? — хором воскликнули Энрико и его сыновья.

«Ого!» — мелькнуло в голове И Пына. Такое всеобщее возбуждение хоть и благоприятствовало его затее, однако взволновало даже его самого.

Приняв его размышления за испуг, Энрико поднял руку, приказывая сыновьям умолкнуть, и спокойно обратился к своему гостю с вопросом:

— Где она?

«Ого!» — опять подумал И Пын. Сеньорита, значит, пропала. Это новый секрет. Он может кое-что принести И Пыну — пусть не сейчас, зато со временем. Красивая девушка из такой знатной и богатой семьи пропала неизвестно куда, — в латиноамериканской стране такими сведениями недурно обладать. В один прекрасный день она может выйти замуж: — ходили же такие слухи по Колону! — а впоследствии когда-нибудь может поссориться с мужем или муж с ней, и тогда она или ее муж — не важно кто из них — будет рад, пожалуй, заплатить немалую сумму за этот секрет.

— Эта сеньорита Леонсия, — сказал он, наконец, с хитрой вкрадчивостью, — она не ваша дочь. У нее другие папа и мама.

Горе, в котором пребывал сейчас Энрико, оплакивая гибель Леонсии, было настолько велико, что он даже не вздрогнул, когда китаец сообщил ему давнишнюю семейную тайну.

— Верно, — подтвердил Энрико. — Я удочерил ее ребенком, хотя это и не известно за пределами моей семьи. Странно, что вы это знаете. Но меня не интересует то, что мне и без вас известно. Меня интересует сейчас другое: где она?

И Пын серьезно и сочувственно покачал головой.

— Это совсем другой секрет, — сказал он. — Быть может, я узнаю его тоже. Тогда я продам его вам. А пока у меня есть старый секрет. Вы не знаете, кто были папа и мама сеньориты Леонсии. А я знаю.

Старый Энрико не сумел скрыть интерес, который пробудило в нем столь интригующее сообщение.

— Говори, — приказал он. — Назови имена, докажи, что это действительно так, и я вознагражу тебя.

— Нет, — И Пын отрицательно покачал головой, — так плохо вести дела. Я свои дела веду иначе. Вы мне заплатите — я вам скажу. Мои секреты — хорошие секреты. Я всегда доказываю свои секреты. Вы дадите мне пятьсот песо и оплатите большие расходы на дорогу из Колона в Сан-Антонио и обратно в Колон, а я назову вам имя папы и мамы.

Энрико Солано кивнул в знак согласия и только было собрался приказать Алесандро принести деньги, как вдруг горничная индианка ворвалась, точно ураган, в комнату. Подбежав к Энрико Солано с такой стремительностью, какой никто не мог от нее ожидать, она в слезах заломила руки, бормоча что-то нечленораздельное, но видно было, что не от горя, а от счастья.

— Сеньорита!.. — наконец, произнесла она сдавленным шепотом, кивком головы и взглядом указывая на двор. — Сеньорита!..

Тут все забыли про И Пына и про его секрет. Энрико вместе со своими сыновьями выскочил в боковой дворик и увидел там Леонсию, королеву и обоих Морганов, покрытых с ног до головы пылью и слезавших в эту минуту с верховых мулов, которых, судя по виду, они наняли в верховьях реки Гуалака. А тем временем двое слуг индейцев, позванные на помощь горничной, выпроваживали из асьенды толстого китайца и его дряхлую спутницу.

— Приходите в другой раз, — говорили они, — Сейчас сеньор Солано занят очень важным делом.

— Конечно, я приду в другой раз, — любезно заверил их И Пын, ничем не выдавая своего огорчения и разочарования по поводу того, что сделка была прервана в ту самую минуту, когда деньги были почти в его руках.

Но уходил он с великой неохотой. Здесь было полное раздолье для его деятельности. Самый воздух, казалось, кишел секретами. Он чувствовал себя жнецом, которого изгоняют с земли Ханаанской [525], не дав снять богатый урожай. Если бы не усердие слуг индейцев, И Пын непременно спрятался бы где-нибудь за углом дома и хоть одним глазком глянул бы на вновь прибывших. Но волей-неволей приходилось повиноваться и уходить; на полпути, чувствуя, как тяжело повисла на нем старуха, он остановился и, чтобы подбодрить свою спутницу, влил ей в рот двойную порцию бренди.



Энрико снял Леонсию с мула прежде, чем она успела спрыгнуть сама, — так не терпелось ему поскорее прижать ее к сердцу. Несколько минут слышались лишь шумные приветствия: это братья Леонсии, обступив девушку со всех сторон, бурно выражали ей свою радость и любовь. Немного успокоившись, они увидели, что Френсис уже помог другой женщине сойтис мула и теперь стоит с ней рядом, держа ее руку в своей и ожидая, пока на них обратят внимание.

— Это моя жена, — представил Френсис незнакомку. — Я отправился в Кордильеры за сокровищем и вот что нашел. Видали вы когда-нибудь человека, которому бы так везло?

— Но и она пожертвовала огромным сокровищем, — храбро пробормотала Леонсия.

— Она была королевой в маленьком королевстве, — пояснил Френсис, бросив на Леонсию благодарный и восхищенный взгляд.

И та поспешила объяснить:

— Она спасла всем нам жизнь и пожертвовала своим маленьким королевством.

И Леонсия в порыве великодушия обняла королеву за талию и, оторвав ее от Френсиса, повела в асьенду.


Глава двадцать третья



В великолепном средневековом испанском костюме, сшитом с учетом вкусов Нового Света, — такие костюмы и по сей день можно видеть на знатных плантаторах Панамы, — Торрес ехал по дороге вдоль берега, направляясь к дому Солано. Рядом с ним упругими прыжками — видно было, что при необходимости он может обогнать лучшего из коней Торреса, — мчался тот самый огромный белый пес, что плыл с ним по подземной реке. Торрес как раз сворачивал на дорогу, вившуюся вверх к асьенде Солано, когда ему повстречался И Пын, — китаец остановился на перекрестке, чтобы дать немного передохнуть своей дряхлой спутнице. Однако Торрес обратил на эту странную пару не больше внимания, чем на дорожную грязь. Маска чванливой важности, которую он надел на себя вместе с роскошным костюмом, не позволяла ему проявлять к ним интерес, и он лишь скользнул по их лицам отсутствующим взглядом.

Зато И Пын как следует рассмотрел его своими раскосыми глазками, не упустив ни единой мелочи, и подумал: «Он, должно быть, очень богатый. Он друг этих Солано. И едет к ним в дом. Возможно, это даже возлюбленный сеньориты Леонсии или отвергнутый ею поклонник. В любом случае он безусловно не откажется купить тайну рождения сеньориты. Да, по виду он человек богатый, очень богатый».

В это время в гостиной асьенды собрались все, кто участвовал в поисках сокровища, и все члены семейства Солано. Королева, решив внести свою лепту в рассказ об их приключениях, сверкая глазами, описывала, как Торрес украл у нее драгоценные камни и как затем упал в водоворот, испугавшись ее собаки. Вдруг Леонсия, стоявшая вместе с Генри у окна, громко вскрикнула.

— Вот черт, легок на помине! — сказал Генри. — Смотрите-ка, сам сеньор Торрес изволил к нам пожаловать.

— Я первый! — крикнул Френсис, сжимая кулаки и многозначительно напрягая бицепсы.

— Нет, — заявила Леонсия. — Он удивительный лгун. Мы все имели возможность убедиться, что лжет он поистине удивительно. Давайте немного позабавимся. Вот он сейчас сходит с лошади. Спрячемся все четверо. А вы, — она жестом обвела отца и братьев, — сядьте-ка в кружок и сделайте вид, будто горюете о моей гибели. Этот мерзавец войдет сюда. Вы, конечно, захотите узнать у него, что произошло с нами. Он наврет вам с три короба. А мы пока спрячемся вон за той ширмой… Ну, пойдемте же!

Она схватила королеву за руку и бросилась к ширме, приказав взглядом Френсису и Генри следовать за ними.

Когда Торрес вошел, глазам его представилась весьма мрачная картина. Энрико и его сыновья еще совсем недавно пребывали в таком горе, что им ничего не стоило разыграть это сейчас. При виде гостя Энрико поднялся было со своего места, чтобы его приветствовать, но тут же снова бессильно опустился в кресло. Торрес обеими руками схватил его руку и изобразил на лице величайшее сочувствие, притворяясь, что от волнения не может вымолвить ни слова.

— Увы! — наконец, произнес он трагическим тоном. — Они погибли. И ваша прекрасная дочь Леонсия погибла. И оба Моргана тоже. Рикардо ведь, наверно, рассказал вам, что они погибли в недрах горы майя. Это какое-то заколдованное место, — продолжал он, выждав, пока уляжется первый взрыв горя у Энрико. — Я был с ними, когда они умирали. Если б они послушались меня, — сейчас все были бы живы. Но даже Леонсия не захотела послушать старого друга! Нет! Она предпочла послушаться этих двух гринго. А я, преодолев неописуемые опасности, выбрался из пещеры, спустился вниз в Долину Затерянных Душ, а когда вернулся, они были уже в агонии…

В этот миг в комнату влетел белый волкодав, за которым бежал слуга индеец. Дрожа и повизгивая от возбуждения, он обнюхал комнату, учуяв в ней запах, говоривший о присутствии его хозяйки. Но пес не успел подбежать к ширме, за которой скрывалась королева: Торрес схватил его за шею и передал в руки двум слугам индейцам, чтобы они подержали его.

— Пусть собака побудет здесь, — сказал Торрес. — Я расскажу вам о ней после. А сначала взгляните-ка вот на это. — И он вытащил из кармана целую пригоршню драгоценных камней. — Я постучался в двери мертвецов — и смотрите: сокровище майя — мое. Я теперь самый богатый человек не только в Панаме, но и в обеих Америках. Я буду могуществен.

— Вы ведь были с моей дочерью, когда она умирала, — прервал его Энрико с рыданием. — Неужели она не просила ничего передать мне?

— Да, — тоже с рыданием ответил Торрес, и в самом деле взволнованный сценой смерти Леонсии, которую нарисовала ему его богатая фантазия. — Она умерла с вашим именем на устах. Ее последние слова были…

Но тут он вытаращил глаза и замер, не докончив фразы: Генри и Леонсия с самым естественным видом неторопливо проходили в этот момент по комнате, занятые разговором. Не замечая Торреса и продолжая беседовать, они подошли к окну.

— Вы говорили мне, что она велела вам передать мне перед смертью… — напомнил Энрико.

— Я… я солгал вам, — запинаясь, произнес Торрес, выгадывая время, чтобы как-то выпутаться из неприятного положения. — Я был убежден, что они все равно умрут, никогда уже не выберутся из той пещеры, — и я хотел смягчить для вас удар, сеньор Солано, сказав то, что, несомненно, сказала бы, умирая, ваша дочь. А потом еще этот Френсис, который так полюбился вам… Я решил, что лучше вам считать его умершим, нежели узнать, каким трусом оказался этот гринго.

Тут собака радостно залаяла, рванулась к ширме, и слугам стоило огромного труда удержать ее. А Торрес, не подозревая правды, на свою беду продолжал рассказ:

— В Долине Затерянных Душ есть слабоумное, придурковатое существо, которое утверждает, будто может читать будущее при помощи всякой чертовщины. Это страшная, кровожадная женщина. Не стану отрицать, что она хороша собой. Но это красота сколопендры, которая может понравиться лишь тому, кто любит сколопендр. Теперь я понимаю, как все произошло: она показала Генри с Леонсией какой-то потайной ход, по которому они выбрались из долины, а Френсис предпочел остаться и жить с ней во грехе, — ведь иначе как грехом не назовешь эту связь, раз в долине нет католического священника, который мог бы благословить их союз. О, не думайте, что Френсис влюблен в эту ужасную женщину, — отнюдь нет! Он влюблен в ее богатства! Вот каков ваш гринго Френсис! Вы пригрели змею на своей груди! Ведь он даже прекрасную Леонсию осмеливался осквернять своими влюбленными взглядами. О, я знаю, что говорю. Я сам видел…

Радостный, заливистый лай собаки заглушил его голос, и в тот же миг Торрес увидел Френсиса и королеву: как и предыдущая пара, они вышли из-за ширмы и, беседуя о чем-то, пошли через комнату. Королева остановилась и приласкала собаку; пес был так велик, что, когда положил лапы на плечи своей хозяйки, голова его оказалась выше ее головы. А Торрес, облизывая вдруг пересохшие губы, тщетно ломал голову над тем, как ему вывернуться из такого ужасного положения.

Энрико Солано первый разразился смехом. Сыновья вторили ему — они хохотали до слез.

— Я бы сам мог на ней жениться, — с ядовитой усмешкой заметил Торрес. — Она на коленях умоляла меня об этом.

— Ну, хватит, — сказал Френсис, — я избавлю вас всех от грязной работы и собственноручно вышвырну этого подлеца за дверь.

Но Генри, быстро подойдя к нему, сказал:

— Я тоже люблю иногда грязную работу, а эту выполню с особенным удовольствием.

Оба Моргана уже приготовились наброситься на Торреса, но тут королева подняла руку.

— Сначала, — сказала она, — пусть вернет мне кинжал, который торчит у него из-за пояса. Он украл его у меня.

— Кстати, — сказал Энрико, когда это было выполнено, — а не должен ли он также вернуть вам, прелестная леди, и те драгоценные камни, которые он у вас украл?

Торрес не стал мешкать: сунув руку в карман, он вытащил пригоршню драгоценностей и высыпал их на стол. Энрико взглянул на королеву, но та продолжала стоять, не говоря ни слова, — она ждала.

— Еще! — сказал Энрико.

Торрес выложил на стол еще три прекрасных неграненых камня.

— Вы, может, станете обыскивать меня, как обыкновенного воришку? — со страхом и злобой спросил он, выворачивая пустые карманы брюк.

— Ну, теперь я возьмусь за дело, — сказал Френсис.

— Нет, я! — сказал Генри.

— Ладно, хорошо, — согласился Френсис. — Давай вместе. Так он у нас дальше пролетит по ступенькам.

Они вдвоем схватили Торреса за шиворот и за ноги и поволокли к двери.

Все, кто был в комнате, бросились к окнам, чтобы посмотреть, как Торрес будет вылетать из дому; проворнее всех оказался Энрико, который первым подбежал к окну. Когда же, удовлетворившись интересным зрелищем, они снова вернулись в глубь комнаты, королева сгребла в кучку разбросанные по столу драгоценности и, захватив две полные пригоршни, передала Леонсии со словами:

— От Френсиса и меня — свадебный подарок вам и Генри.



Между тем И Пын, оставив старуху на берегу, подкрался обратно к асьенде и, укрывшись в кустах, стал наблюдать за тем, что происходит в доме. Увидев, как богатого кабальеро сбросили вниз по ступенькам с такой силой, что он растянулся во всю длину на песке, И Пын удовлетворенно хихикнул. Однако он был слишком умен, чтобы высунуться из своего укрытия и показать, что он все видел. Вместо этого он помчался вниз с холма и был уже на полпути к берегу, когда Торрес на своей лошади нагнал его.

Сын неба смиренно обратился к нему, но разъяренный Торрес замахнулся хлыстом с явным намерением наотмашь хватить его по лицу. Однако И Пын не растерялся.

— Сеньорита Леонсия… — быстро произнес он, и хлыст замер в руке Торреса. — У меня есть большой секрет. — Торрес ждал, не опуская хлыста. — Вы бы не хотели, чтобы другой мужчина женился на прекрасной сеньорите Леонсии?

Торрес опустил хлыст.

— Ну, выкладывай, — резко приказал он. — Что у тебя там за секрет?

— Вы бы не хотели, чтобы другой мужчина женился на сеньорите Леонсии?

— Предположим, что нет. Ну и что?

— Представьте себе, что есть секрет, и тогда тот, другой мужчина, не может жениться на сеньорите Леонсии.

— Что же это за секрет? Говори, живо!

— Сначала, — И Пын покачал головой, — вы заплатите мне шестьсот долларов золотом, а уж потом я скажу вам свой секрет.

— Хорошо, заплачу, — с готовностью сказал Торрес, хотя у него и в мыслях не было сдержать слово. — Ты сначала скажи мне, в чем дело, и если я увижу, что ты не наврал, я заплачу тебе. Вот, смотри!

И он вытащил из своего нагрудного кармана бумажник, до отказа набитый банкнотами. И Пын, нехотя согласившись, повел его к старухе, ожидавшей на берегу.

— Эта старая женщина никогда не лжет, — сказал он. — Она больная. Скоро умрет. Она боится. Она говорила со священником в Колоне. Священник сказал, что она должна раскрыть секрет, иначе после смерти она пойдет прямо в ад. Она не соврет.

— Предположим, что она не врет. Что же все-таки она может сказать мне?

— Вы мне заплатите?

— Конечно. Шестьсот долларов золотом.

— Ну так вот. Она родилась в Кадиксе, в Испании. Она была служанка первый сорт и кормилица первый сорт. И вот она нанялась в одну английскую семью, которая путешествовала по ее стране. Она долго жила в этой семье. Даже уехала с ними в Англию. Потом — вы же знаете: испанская кровь очень горячая — она очень на них обозлилась. В этой семье была маленькая девочка. Она украла девочку и бежала вместе с ней в Панаму. Эту маленькую девочку сеньор Солано удочерил. У него было много сыновей и ни одной дочери. И вот он сделал эту маленькую девочку своей дочкой. Но старуха не сказала ему фамилии этой девочки. А она из очень знатной и очень богатой семьи. Вся Англия знает их. Их фамилия Морганы. Вы слышали эту фамилию? В Колон приехали люди из Сан-Антонио, которые сказали, что дочка сеньора Солано выходит замуж за англичанина по фамилии Морган. Так этот гринго Морган — брат сеньориты Леонсии.

— Ага! — воскликнул Торрес с нескрываемым злобным восторгом.

— А теперь заплатите мне шестьсот долларов золотом, — сказал И Пын.

— Я тебе очень благодарен за то, что ты такой дурак, — сказал Торрес тоном, исполненным издевки. — Когда-нибудь ты, может быть, научишься умнее продавать свои секреты. Секреты — это ведь не туфли и не красное дерево. Сказал секрет — и нет его, ищи его потом как ветер в поле. Вот он дует на тебя — смотришь, а его и нет. Как призрак. Кто его видел? Ты можешь потребовать назад туфли или красное дерево. Но ты не можешь потребовать назад секрет, если ты его рассказал.

— Мы с вами говорим о призраках, — спокойно сказал И Пын. — А призраки действительно исчезают. Никакого секрета я вам не говорил. Вам это все приснилось. Если вы станете об этом рассказывать, вас спросят, кто вам сказал. Вы скажете: «И Пын». А И Пын скажет: «Нет». И тогда все скажут: «Вам это привиделось», и станут над вами смеяться.

И чувствуя, что собеседник начинает сдаваться перед превосходством его логики, И Пын многозначительно умолк.

— Мы с вами поговорили, и наш разговор растаял в воздухе, — продолжал он через несколько секунд. — Вы правильно сказали, что слова — это призраки. А я когда продаю секреты, то продаю не призраки. Я продаю туфли. Я продаю красное дерево. Продаю доказательства. Верные доказательства. Они много на весах потянут. Если их записать на бумаге — по всем правилам, чтобы запись была законной, — бумагу можно порвать. Но факты — не бумага, их можно укусить и сломать себе зуб. Слова исчезли, как утренний туман. А в руках у меня остались доказательства. И за доказательства вы заплатите мне шестьсот долларов золотом, иначе люди будут смеяться над вами за то, что вы слушаете призраков.

— Ладно, — сказал Торрес, которого убедили доводы И Пына. — Показывай мне твои доказательства, — чтобы одни я мог порвать, как бумагу, а другие — попробовать на зуб.

— Раньше заплатите мне шестьсот долларов золотом.

— После того как ты покажешь мне свои доказательства.

— Вы сначала выложите шестьсот долларов — и доказательства ваши: хотите рвите их, как бумагу, хотите — кусайте. Вы обещали заплатить. Но обещание — ветерок, призрак. Мне же нужны деньги настоящие, а не призраки. Заплатите мне настоящими деньгами, чтоб я мог порвать их или попробовать на зуб.

В конце концов Торресу пришлось уступить и заплатить вперед за документы, старые письма, детский медальон и несколько детских вещичек, осмотром которых он остался вполне доволен. И Торрес не только заверил И Пына, что вполне удовлетворен сделкой, но, по настоянию последнего, даже выплатил ему лишнюю сотню, чтобы тот исполнил для него одно поручение.

Тем временем в ванной, соединявшей их спальни, Генри и Френсис, переодевшись в свежее белье, брились безопасными бритвами и напевали:

Мы — спина к спине — у мачты,
Против тысячи вдвоем.
А на своей изящно обставленной половине Леонсия, с помощью двух портних индианок, приветливо и великодушно посвящала королеву в тайны туалета цивилизованной женщины, и ей было и смешно и грустно. Королева — женщина до мозга костей — не скрывала своего безудержного восторга перед прелестными платьями, бельем и украшениями, которыми был полон гардероб Леонсии. Обе получали искреннее удовольствие от возни с тряпками, а искусные портнихи, сделав тут стежок, там складку, подгоняли тем временем несколько платьев Леонсии на более тонкую фигуру королевы.

— Вам совсем не нужен корсет, — заметила Леонсия, окидывая королеву оценивающим взглядом. — Такие фигуры, как у вас, бывают у одной женщины из ста. Первый раз вижу столь округлые формы у худенькой женщины. Вы… — Леонсия умолкла и отвернулась, словно для того, чтобы взять булавку с туалетного столика, на самом же деле — чтобы скрыть душившее ее волнение; и только справившись с ним, продолжала: — Вы очаровательная невеста, и Френсис может гордиться вами.

Тем временем Френсис, распевая в ванной комнате, только что покончил с бритьем, когда стук в дверь спальни заставил его оборвать песню; он пошел открыть и увидел Фернандо, одного из младших сыновей Солано, державшего в руке телеграмму. Френсис взял ее и прочел:


«Срочно возвращайтесь. Необходимы более обширные полномочия. Цены на бирже колеблются — сильное наступление на все ваши акции, кроме «Темпико петролеум», которые по-прежнему котируются высоко. Телеграфируйте, когда вас ждать. Положение серьезное. Надеюсь продержаться, если выедете немедленно. Жду срочного ответа.

Бэском


Выйдя в гостиную, оба Моргана увидели там Энрико и его сыновей, которые открывали бутылки с вином.

— Не успел получить свою дочь обратно, — сказал Энрико, — как снова теряю ее. Но на этот раз. Генри, я легче перенесу ее потерю. На завтра назначена свадьба. И чем скорее она будет, тем лучше. Ведь этот мерзавец Торрес, наверно, уже сейчас раструбил по всему Сан-Антонио, что Леонсия вдвоем с вами ездила в горы.

Но прежде чем Генри успел выразить ему свою признательность, в комнату вошли Леонсия и королева. Тогда Энрико поднял бокал и произнес:

— За здоровье невесты…

Леонсия, не поняв, взяла со стола бокал и посмотрела на королеву.

— Нет, нет, — сказал Генри, беря у нее бокал, чтобы передать его королеве.

— Ну, знаете ли, — сказал Энрико, — нельзя пить неизвестно за что, когда тост недоговорен. Дайте-ка лучше я провозглашу его. Итак, за здоровье невест!

— Вы с Генри завтра венчаетесь! — пояснил Алесандро Леонсии.

Как ни была неожиданна и горька эта весть для Леонсии, она совладала с собой и даже отважилась с наигранной веселостью посмотреть Френсису в глаза.

— Еще один тост! — воскликнула она. — За здоровье женихов!

Френсису и так уже стоило немалых усилий согласиться на брак с королевой и сохранять при этом внешнее спокойствие, теперь же, услышав о предстоящем венчании Леонсии, он не мог оставаться спокойным. И Леонсия сразу заметила, каких трудов ему стоит взять себя в руки. Его страдания доставили ей тайную радость, и с чувством чуть ли не торжества она увидела, как он под каким-то предлогом вышел из комнаты.

Еще до этого он показал всем телеграмму. Его состояние поставлено на карту, сказал он, нужно немедленно дать ответ. И он попросил Фернандо снарядить верхового, чтобы тот отвез телеграмму на правительственную радиостанцию в Сан-Антонио.

Леонсия не стала долго додать и последовала за Френсисом. Она нашла его в библиотеке; он сидел у письменного стола перед чистым листом бумаги, мечтательно глядя на большую фотографию Леонсии, которую он снял с низкого книжного шкафчика и поставил перед собой. Тут Леонсия уже не могла больше сдерживаться — она невольно всхлипнула и покачнулась. Френсис тотчас вскочил и схватил ее в объятия, чтобы она не упала. И прежде чем они могли сообразить, что происходит, губы их слились в страстном поцелуе.

Внезапно Леонсия вырвалась из объятий Френсиса и с ужасом посмотрела на него.

— Довольно, Френсис, этому надо положить конец! — воскликнула она. — Больше того: вы не должны быть на моей свадьбе. Если вы останетесь, я не отвечаю за себя. Сегодня из Сан-Антонио в Колон уходит пароход. Вы должны уехать на нем вместе с вашей женой. Оттуда вы без труда доберетесь до Нового Орлеана на пароходе какой-нибудь фруктовой компании, а затем поездом — до Нью-Йорка. Я люблю вас, вы это знаете.

— Но мы с королевой еще не обвенчаны! — воскликнул Френсис, переставая владеть собой. — Нельзя же считать настоящим венчанием этот обряд перед алтарем бога Солнца! Мы не муж и жена — ни по обряду, ни на самом деле. Уверяю вас, Леонсия. Еще не поздно…

— Но этот обряд перед алтарем бога Солнца до сих пор связывал вас, — спокойно и решительно прервала она его. — Пусть он и связывает вас до тех пор, пока вы не приедете в Нью-Йорк или хотя бы… в Колон.

— Королева не захочет венчаться по нашим правилам, — сказал Френсис. — Она утверждает, что все женщины в ее роду венчались именно так и что обряд перед алтарем бога Солнца связывает священными узами.

Леонсия неопределенно пожала плечами, но на лице ее по-прежнему читалась твердая решимость.

— Женаты вы или не женаты, — сказала она, — вы должны оба уехать, и сегодня же. Иначе я сойду с ума. Предупреждаю вас: я не выдержу, если вы тут будете. Я не смогу, я знаю, что не смогу у вас на глазах венчаться с Генри и после венчания снова видеть вас… Пожалуйста, пожалуйста, не поймите меня неправильно. Я в самом деле люблю Генри, но… но не так, как вас. Я… мне не стыдно смело сказать вам об этом — я люблю Генри примерно так, как вы любите королеву, а вас я люблю так, как должна была бы любить Генри, как вы должны были бы любить королеву и как, я знаю, вы любите меня.

Она схватила его руку и прижала к своему сердцу.

— Вот! В последний раз! А теперь уходите! Но его руки уже обвились вокруг нее, и Леонсия ответила на его поцелуй. Однако она тотчас вырвалась из его объятий и бросилась к двери. Френсис смирился перед ее решением, потом взял ее фотографию.

— Я возьму это на память, — сказал он.

— Вы не должны этого делать, — сказала Леонсия, и лицо ее осветила нежная прощальная улыбка. — А впрочем, берите! — добавила она, повернулась и исчезла.



Итак, И Пыну предстояло еще выполнить поручение, за которое Торрес заплатил ему сто долларов вперед. На следующее утро, через несколько часов после отъезда Френсиса и королевы в Колон, И Пын явился в асьенду Солано. Энрико курил сигару на веранде, очень довольный собой и всем миром, а также тем, как в этом мире все складывается. Увидев И Пына, он сразу признал в нем вчерашнего посетителя и, прежде чем начать с ним беседу, велел Алесандро принести пятьсот песо, как было договорено накануне. Таким образом И Пын, занимавшийся торговлей секретами, не без удовольствия продал свой товар вторично. Но он остался верен указаниям, полученным от Торреса, и заявил, что сообщит секрет только в присутствии Леонсии и Генри.

— Этот секрет завязан веревочкой, — сказал И Пын, когда Генри с Леонсией явились и он стал при них развязывать пакет с доказательствами. — Сеньорита Леонсия и ее жених должны первыми осмотреть эти вещи. А потом будут смотреть все остальные.

— Что вполне справедливо, поскольку это касается прежде всего их самих, — великодушно согласился Энрико, хотя по тому, как он подозвал к столу дочь и Генри, чувствовалось, что ему не терпится поскорее ознакомиться с содержимым пакета.

Он старался сохранять равнодушный вид, но украдкой все время наблюдал за молодыми людьми. К его великому изумлению, Леонсия вдруг бросила на стол какую-то бумагу, которую она прочла вместе с Генри, и без всякого стеснения, от всего сердца обняла жениха, а потом от всего сердца и без всякого стеснения поцеловала прямо в губы. А Генри отступил и в смятении и тоске воскликнул:

— Но боже, Леонсия, ведь это же конец всему! Мы никогда не сможем быть мужем и женой!

— Что такое? — вскипел Энрико. — Какой об этом может быть разговор теперь, когда все уже готово к свадьбе? Что это значит, сэр? Это оскорбление! Вы обвенчаетесь, и обвенчаетесь сегодня же!

Генри, на которого чуть ли не столбняк нашел, лишь посмотрел на Леонсию, как бы предоставляя ей говорить.

— Но по законам божеским и человеческим, — сказала она, — ни один человек не может жениться на своей сестре. Теперь мне понятно, почему я питала к Генри такое странное чувство. Он мой брат. Мы родные брат и сестра, если эти документы не врут.

И Пын понял, что может передать Торресу приятную весть: свадьба не состоится ни сегодня, ни вообще.


Глава двадцать четвертая



Добравшись до Колона на маленьком судне, курсировавшем вдоль берега, королева и Френсис уже через четверть часа были на борту парохода, принадлежавшего «Юнайтед фрут компани». Вообще весь путь до Нью-Йорка они проделали благодаря удачному стечению обстоятельств на редкость быстро. В Новом Орлеане Френсис взял в порту такси, которое мигом примчало их с королевой на вокзал, а там быстроногие носильщики подхватили их ручной багаж и помогли вскочить в поезд, когда он уже отходил от перрона. В Нью-Йорке Френсиса встречал Бэском, и молодая чета уже в собственном автомобиле была доставлена в чересчур, пожалуй, пышную резиденцию на Ривер-сайд-драйв, которую сам Р. Г. М., отец Френсиса, построил на свои миллионы.

И так получилось, что королева, попав в Нью-Йорк, едва ли узнала мир больше, чем в ту минуту, когда начала свое путешествие, бросившись в подземную реку. Будь она обычным человеком, она была бы потрясена окружающей цивилизацией. Она же принимала все с царственной небрежностью, как дар своего царственного супруга. А в том, что Френсис — царь, она не сомневалась: ведь ему прислуживало столько рабов! Разве не была она свидетельницей этого на пароходе, да и в поезде? И здесь, прибыв в его дворец, она восприняла как нечто само собой разумеющееся то, что множество слуг выстроилось приветствовать их. Шофер распахнул дверцу лимузина. Другие слуги внесли в дом чемоданы. Френсис за все время и пальцем ни к чему не притронулся, если не считать того, что поддержал ее при выходе из машины. Даже Бэском — человек, который, как она догадалась, не принадлежал к числу слуг, — тоже служил Френсису. Она не преминула заметить, что, когда они уже входили во дворец, Бэском по приказу Френсиса сел обратно в автомобиль и куда-то спешно уехал.

У себя она правила горсткой дикарей в отрезанной от всего мира долине. А муж ее царил над королями здесь, в этой могущественной стране. Все это было так чудесно, и она с восторгом говорила себе, что ее королевское достоинство нисколько не пострадало от союза с Френсисом.

Внутреннее убранство особняка привело ее в детски-наивное восхищение. Забыв о присутствии слуг, или, вернее, не обращая на них внимания, как она не обращала внимания на прислужниц и телохранителей в своем доме у озера, она всплеснула руками при виде величественного вестибюля и мраморной лестницы, быстро взбежала наверх и заглянула в ближайшую комнату. Это была библиотека, которую она видела в Зеркале Мира в день своей встречи с Френсисом. И видение это стало сейчас явью: Френсис, обняв ее за талию, вошел вместе с нею в эту большую комнату, полную книг, — все было точно так, как она это видела на поверхности жидкого металла в золотом котле. Она вспомнила и телефоны, и биржевой телеграф, которые тоже тогда видела, — и совершенно так же, как тогда, подошла поближе к телеграфу, желая посмотреть, что это за диковина; Френсис последовал за ней, не снимая руки с ее талии.

Он начал было объяснять королеве, как действует аппарат, но тут же убедился, что посвятить ее за несколько минут во все сложности биржевых операций просто невозможно. Вдруг взгляд его выхватил на ленте цифру, указывавшую, что акции «Фриско консолидэйтед» упали на двадцать пунктов, — ничего подобного ни разу еще не случалось с акциями этой маленькой железной дороги в Айове, которую построил и финансировал еще Р. Г. М. До последнего дня своей жизни он верил, что акции этой железной дороги способны выдержать любую бурю и устоять, даже если половина банков и весь Уолл-стрит вылетят в трубу.

Королева, разволновавшись, заметила, что Френсис взволнован не меньше ее.

— Эта вещь тоже волшебная, как мое Зеркало Мира… — полуутвердительно, полувопросительно сказала она.

Френсис кивнул.

— Я понимаю: она раскрывает тебе тайны, — продолжала королева, — как мой золотой котел. Она показывает тебе здесь, в этой комнате, что творится во всем мире. То, что ты видишь сейчас, тревожит тебя. Это мне ясно. Но только что же может тревожить тебя в этом мире, где ты один из величайших королей?

Френсис открыл было рот, чтобы ответить, но так ничего и не сказал: как объяснить ей все это, как описать картины, что замелькали в эту минуту перед его мысленным взором, — убегающие вдаль железнодорожные пути и огромные пароходные пристани; многолюдные вокзалы и шумные доки; рудокопы, работающие в рудниках Аляски, Монтаны и Долины Смерти; оседланные мостами реки и обузданные водопады; провода высокого напряжения, перекрещивающиеся над долинами, низинами и болотами на высоте двухсот футов, — словом, всю технику, экономику и финансы в условиях цивилизации XX века.

— Тебя что-то тревожит, — настойчиво повторила королева. — А я — увы! — не могу тебе помочь. Нет больше моего золотого котла. Никогда я не увижу в нем того, что творится в мире. У меня нет уже власти над будущим. Я теперь просто женщина, беспомощная и беззащитная в этом огромном чужом мире, в который ты меня привел. Я просто женщина и твоя жена, Френсис, — жена, которая гордится тобой.

В эту минуту Френсису даже показалось, что он любит ее. Бросив ленту биржевого телеграфа, он крепко прижал ее к себе, а затем подошел к батарее выстроившихся на столе телефонов. «Она — прелесть, — подумал он. — В ней нет ни хитрости, ни коварства, она просто женщина, настоящая женщина, до мозга костей, любящая и достойная любви. Но, увы, Леонсии суждено, видно, вечно стоять между нами».

— Еще одно волшебство! — пробормотала королева, когда Френсис, вызвав контору Бэскома, заговорил в трубку.

— Мистер Бэском должен через полчаса вернуться к себе. Это говорит Морган, Френсис Морган. Мистер Бэском уехал к себе в контору минут пять назад. Когда вы его увидите, скажите ему, что я выехал следом за ним и буду у вас почти одновременно с ним. У меня к нему важное дело. Скажите, что я уже выехал. Благодарю вас. До свидания.

Естественно, что королева, очутившись в этом огромном, полном чудес доме, думала, что Френсис покажет ей все, и была очень огорчена, услышав, что он должен немедленно выехать в некое место, именуемое Уолл-стритом.

— Что же заставляет тебя расстаться со мной и гонит куда-то, точно ты раб? — с оттенком недовольства в голосе спросила она.

— Бизнес — и это для меня очень важно, — сказал он с улыбкой и поцеловал ее.

— А кто этот Бизнес и почему он имеет такую власть над тобой, могущественным королем? Так зовут твоего бога, которому все вы поклоняетесь, как мой народ поклоняется богу Солнца?

Френсис улыбнулся, удивляясь меткости ее сравнения, и сказал:

— Да, это великий американский бог. И бог очень грозный: когда он карает, то карает быстро и ужасно.

— И ты вызвал его недовольство? — спросила она.

— Увы, да, хоть я и не знаю чем. Мне нужно ехать сейчас на Уолл-стрит…

— Это там его алтарь находится? — перебила она его вопросом.

— Да, там находится его алтарь, — подтвердил он, — и там я узнаю, чем я его прогневил и чем могу умилостивить, чтобы искупить свою вину.

Френсис попытался наскоро объяснить ей роль и обязанности горничной, которую он еще телеграммой из Колона распорядился здесь нанять, но это нимало не заинтересовало его молодую супругу; перебив его, она заметила, что горничные — это, по-видимому, то же самое, что женщины индианки, которые прислуживали ей в Долине Затерянных Душ, и прибавила, что привыкла к их услугам с самого детства, с тех пор как мать еще только начинала учить ее английскому и испанскому языкам.

Но когда Френсис, взяв шляпу, поцеловал на прощанье королеву, она все-таки смягчилась и пожелала ему удачи перед алтарем его бога.

После нескольких интереснейших часов, проведенных на своей половине, где ее водила по всем уголкам и нас водила горничная француженка, говорившая по-испански, а затем некая пышная матрона, по виду тоже королева (но на самом деле безусловно нанятая служить ей и Френсису), вместе с двумя девушками-помощницами обмерила ее со всех сторон и долго восхищалась ее фигурой, новая хозяйка дома спустилась вниз по величественной лестнице, чтобы хорошенько осмотреть библиотеку с ее волшебными телефонами и биржевым телеграфом.

Долго глядела она на биржевой телеграф, прислушиваясь к его прерывистому постукиванию. Как странно: она ведь умеет читать и по-английски и по-испански, но что значат эти таинственные значки на ленте — понять не может. Затем она принялась обследовать телефон. Она видела, как делал Френсис, и приложила ухо к микрофону. Потом, припомнив, что он поступал иначе, сняла трубку с крючка и поднесла к уху. И вдруг в ушах ее раздался чей-то голос — несомненно, женский, да так близко, что королева, вздрогнув от неожиданности, в испуге уронила трубку и отскочила от аппарата. В эту минуту Паркер, старый камердинер Френсиса, случайно вошел в комнату. Королева не заметила его раньше в толпе слуг; костюм камердинера был столь безукоризнен и осанка столь благородна, что она приняла его скорее за друга Френсиса, чем за слугу, — за доверенного человека, вроде Бэскома, который встретил их на вокзале в машине Френсиса и ехал вместе с ними, как равный, а потом без рассуждении отправился выполнять приказания ее мужа.

Серьезная мина Паркера смутила ее, она рассмеялась и жестом указала на телефон, как бы спрашивая, что это такое. Камердинер все с той же серьезной миной поднял трубку, негромко сказала в нее: «Ошибка» — и повесил на место. За эти несколько секунд в сознании королевы произошла целая революция. Голос, который она слышала, был вовсе не голосом бога или духа, а просто голосом женщины.

— Где эта женщина? — спросила она.

Паркер еще больше выпрямился, принял еще более сосредоточенный вид и поклонился.

— Здесь, в доме, спрятана женщина, — возбужденно заговорила королева. — Я слышала ее голос в этой штуке. Она, должно быть, рядом, в соседней комнате…

— Это телефонистка, — сказал Паркер, пытаясь приостановить поток ее слов.

— Мне безразлично, как ее зовут! — прервала его королева. — Я не потерплю, чтобы в этом доме была еще какая-то женщина, кроме меня. Попросите ее уйти. Я гневаюсь!

Но Паркер лишь еще больше выпрямился и принял еще более сосредоточенный вид. Тогда вдруг новая мысль пришла в голову королеве: быть может, этот почтенный джентльмен занимает в иерархии малых царьков куда более высокое положение, чем она думала? Быть может, он почти равен Френсису? А она обращается с ним, как с человеком, намного, очень намного ниже ее мужа.

Королева схватила Паркера за руку и, несмотря на его явное сопротивление, потащила за собой на диван и заставила сесть рядом. Окончательно смутив старого камердинера, она взяла из коробки несколько конфет и стала угощать его, суя ему в рот шоколадку всякий раз, как он пытался что-то возразить.

— Скажите, — спросила она, наконец, набив ему полный рот конфет, — разве в вашей стране принято многоженство?

Услышав столь прямой и откровенный вопрос, Паркер вытаращил глаза и чуть не подавился шоколадом.

— О, я отлично понимаю, что значит это слово, — заверила она его. — И спрашиваю вас еще раз: разве в вашей стране принято многоженство?

— В этом доме, сударыня, нет женщин, кроме вас, если не считать служанок, — проговорил, наконец, Паркер. — Этот голос, который вы слышали, принадлежит женщине, находящейся не здесь, а за много миль отсюда, и она к вашим услугам, как и к услугам всех, кто желает разговаривать по телефону.

— Она рабыня тайны? — спросила королева, начиная смутно понимать, в чем дело.

— Да, — подтвердил камердинер ее мужа. — Она рабыня телефона.

— Летающих слов?

— Да, сударыня, если вам угодно — летающих слов. — Он уже дошел до полного отчаяния, не зная, как ему выпутаться: в такую переделку он еще ни разу не попадал за все время своей службы. — Хотите, сударыня, я покажу вам, как пользоваться телефонным аппаратом? Рабыня летающих слов — к вашим услугам в любое время дня и ночи. Если вы пожелаете, она соединит вас с вашим супругом, мистером Морганом, и вы сумеете поговорить с ним.

— Сейчас?

Паркер кивнул, встал с дивана и подвел королеву к телефону.

— Сначала, — поучал он ее, — вы будете разговаривать с рабыней. Как только вы снимете эту штуку с крючка и поднесете к уху, рабыня заговорит с вами. Она всегда спрашивает одно и то же: «Номер?» А иногда говорит: «Номер? Номер?» Порой она бывает очень раздражительна. Когда она спросит: «Номер?», вы скажете: «Эддистоун, двенадцать-девяносто два». Рабыня повторит за вами: «Эддистоун, двенадцать-девяносто два?» А вы скажете: «Да, пожалуйста…»

— Я должна сказать рабе «пожалуйста»? — прервала его королева.

— Да, сударыня. Эти рабыни летающих слов — рабыни совсем особенные, которых никто никогда не видит. Я уже немолодой человек, однако за всю свою жизнь я ни разу не видел телефонистки… Итак, через несколько секунд другая рабыня, тоже женщина, но находящаяся на расстоянии многих миль от первой, скажет вам: «Эддистоун, двенадцать-девяносто два». А вы скажете: «Я, миссис Морган. Я хочу поговорить с мистером Морганом, который, насколько мне известно, находится в кабинете мистера Бэскома». Потом вы подождете — с полминуты или с минуту, — и мистер Морган начнет говорить с вами.

— Через много-много миль?

— Да, сударыня, и будет слышно его так, точно он в соседней комнате. А когда мистер Морган скажет: «До свидания», вы тоже скажете: «До свидания» — и повесите трубку, как я это сделал.

И королева проделала все, что сказал ей Паркер. Две разные рабыни ответили ей, повинуясь названной ею магической цифре. И вот уже Френсис разговаривает с нею, смеется, просит не скучать и обещает быть дома не позже пяти часов.



А для Френсиса весь этот день был заполнен делами и волнениями.

— Что за тайный враг у вас завелся? — снова и снова спрашивал его Бэском, но Френсис всякий раз лишь качал головой, отказываясь понять, кто бы это мог быть.

— Ведь вы же сами видите: там, где вы ни при чем, положение на бирже вполне устойчивое. А что происходит с вашими акциями? Начнем с «Фриско консолидэйтед». Никакими причинами и домыслами нельзя объяснить, почему акции этой компании так резко падают вниз. И заметьте: падают акции только ваших предприятий. Компания «Нью-Йорк, Вермонт энд Коннектикут» выплачивала последние четыре квартала пятнадцать процентов дивиденда, и акции ее казались так же непоколебимы, как стены Гибралтара. Тем не менее они полетели вниз, и полетели здорово. То же самое происходит с акциями «Монтана Лоуд», медных рудников в Долине Смерти, «Импириэл Тангстен» и «Норс-Уэстерн электрик». А возьмите акции «Аляска Тродуэлл»? Они были устойчивее скалы. Наступление на них началось лишь вчера под вечер. К закрытию биржи они упали на восемь пунктов, а сегодня — на целых шестнадцать. Все это акции предприятий, в которые вложен ваш капитал. Никакие другие бумаги не затронуты. Во всем остальном положение на бирже вполне устойчиво.

— Но ведь и акции «Тэмпико петролеум» тоже устойчивы! — возразил Френсис. — А в это предприятие у меня больше всего денег вложено.

Бэском в отчаянии пожал плечами:

— Вы уверены, что не можете назвать никого, кто способен на такое? Неужели вам не приходит на ум, кто этот ваш враг?

— Ей-богу, нет, Бэском! Ни на кого не могу подумать. У меня нет никаких врагов просто потому, что после смерти отца я совсем не занимался делами. «Тэмпико петролеум» — единственное предприятие, которым я интересовался, но с его акциями пока все обстоит благополучно. — Он неторопливо подошел к биржевому телеграфу. — Вот видите, продано еще пятьсот акций по цене на полпункта выше, чем до сих пор.

— И все-таки кто-то за вами охотится, — заверил его Бэском. — Это ясно как божий день. Я просматриваю все отчеты об этих предприятиях, которые я назвал вам. Факты в них подтасованы — подтасованы искусно и тонко, чтобы создать как можно более мрачное впечатление. Почему, например, «Норс-Уэстерн» не выплатила дивидендов? Почему в таких черных тонах составлен отчет Малэни о предприятиях «Монтана Лоуд»? Ладно, не будем говорить об этих тенденциозных отчетах. Но почему такое количество акций выбрасывается на рынок? Дело ясное: кто-то ведет наступление, по-видимому, на вас — и, поверьте, наступление это не случайно; оно подготавливалось медленно и неуклонно. Катастрофа может разразиться при первых же слухах о войне, о большой забастовке или финансовой панике, — словом, при первом же событии, которое ударит по всему биржевому рынку.

Посмотрите, в каком вы сейчас положении: акции всех предприятий, кроме тех, что вы финансируете, вполне устойчивы. Я все это время старался покрывать разницу между себестоимостью и продажной ценой акций, и это мне удавалось. Но значительная часть ваших дополнительных обеспечении уже израсходована, а разница между себестоимостью и продажной ценой акций продолжает уменьшаться. Это не пустяк. Это может привести к краху. Положение весьма щекотливое.

— Но у нас есть «Тэмпико петролеум» — тут счастье все еще улыбается нам: эти акции могут пойти в качестве обеспечения под все остальное, — сказал Френсис. — Правда, мне бы очень не хотелось трогать их, — добавил он.

Бэском покачал головой:

— Мы должны считаться с возможностью революции в Мексике и с тем, что наше собственное правительство отличается удивительной мягкотелостью. Если мы введем в игру акции «Тэмпико петролеум», а там начнется какая-нибудь серьезная заваруха — вам конец, вы будете разорены и пущены по миру.

И все-таки, — в заключение сказал Бэском, — я не вижу иного выхода, как прибегнуть к помощи акций «Тэмпико петролеум». Я истощил почти все ресурсы, которые вы мне оставили. А то, что происходит с нами, — это не внезапный наскок. Это медленное и упорное наступление, которое напоминает мне движение ледника, сползающего с горы. Все эти годы, что я веду ваши дела на бирже, мы впервые попадаем в такой тупик. Теперь поговорим о вашем финансовом положении вообще. Финансами вашими ведает Коллинз, и ему должно быть все известно. Но вам необходимо быть в курсе всех дел. Какие бумаги вы можете дать мне в качестве обеспечения? Какие — сейчас и какие — завтра? Какие на будущей неделе и в последующие три недели?

— Сколько же вам надо? — в своюочередь, спросил Френсис.

— Миллион долларов сегодня, до закрытия биржи. — Бэском красноречиво указал на биржевой телеграф. — И по крайней мере еще двадцать миллионов в ближайшие три недели, если — советую вам хорошенько запомнить это «если» — если все в мире будет спокойно и положение на бирже останется таким же, каким оно было последние полгода.

Френсис с решительным видом встал и потянулся за шляпой.

— Я немедленно еду к Коллинзу. Он гораздо лучше осведомлен о состоянии моих дел, чем я сам. Я вручу вам до закрытия биржи по крайней мере миллион, и я почти уверен, что смогу вручить вам остальное в течение ближайших недель.

— Помните, — предупредил его Бэском, пожимая ему руку, — самое зловещее в этой направленной против вас атаке — методическая неторопливость, с какою она развертывается. И это не маскарадная шутка, а широко задуманная кампания, и ведет ее, по всей вероятности, какой-нибудь крупный туз.



Не раз за этот день и вечер рабыня летающих слов подзывала королеву к аппарату и соединяла с мужем. К своему великому восторгу, королева обнаружила у себя в спальне, возле кровати, телефон, по которому, вызвав кабинет Коллинза, она пожелала спокойной ночи Френсису и попыталась даже поцеловать его, в ответ на что услышала какой-то странный, неясный звук — его ответный поцелуй.

Королева сама не знала, долго ли она спала. Но, проснувшись, она из-под полуопущенных век увидела, что Френсис глядит на нее с порога; потом он тихонько вышел из спальни. Она тут же вскочила и побежала к дверям, но Френсис уже спускался по лестнице.

«Опять у него неприятности с американским богом», — подумала королева, догадавшись, что Френсис, видимо, направляется в эту удивительную комнату — библиотеку, чтобы прочесть на ленте стрекочущего аппарата угрозы и предупреждения гневного бога. Королева посмотрелась в зеркало, заколола волосы и, самодовольно улыбаясь, надела капот — еще одно чудесное доказательство внимания, предупредительности и заботы Френсиса.

У входа в библиотеку она остановилась, услышав за дверью чей-то чужой голос. Первой ее мыслью было, что это волшебный телефон, — но нет, не может быть, слишком громко и слишком близко звучит этот голос. Заглянув в щелку, она увидела двух мужчин, сидящих в больших кожаных креслах друг против друга. Френсис, осунувшийся от забот и волнений, был все еще в дневном костюме, тогда как другой был во фраке. Она слышала, как тот, другой, называл ее мужа «Френсис», а ее муж в ответ называл его «Джонни». Это обстоятельство, а также непринужденный тон беседы дали ей понять, что они старые, близкие друзья.

— Так я тебе и поверю, Френсис, — говорил тот, другой, — что ты там, в Панаме, вел монашеский образ жизни! Уж, наверно, раз десять дарил свое сердце прекрасным сеньоритам!

— Только одной, — после паузы сказал Френсис, глядя, как заметила королева, прямо в глаза своему другу. — Больше того, — продолжал он, снова помолчав, — я в самом деле потерял сердце… но не голову. Джонни Пасмор, ох, Джонни Пасмор, ты просто повеса и ловелас, и ничего ты в жизни не знаешь. Так вот: в Панаме я встретил самую чудесную девушку на свете; я счастлив, что дожил до встречи с нею, и был бы рад умереть за нее. Это пылкое, страстное, нежное, благородное существо — королева, да и только.

И королева, которая слышала его слова и видела его восторженное лицо, улыбнулась горделиво и неясно: какого любящего мужа обрела она.

— Ну, а дама… мм… отвечала тебе взаимностью? — спросил Пасмор.

Королева увидела, как Френсис многозначительно кивнул.

— Она любит меня так же, как я люблю ее, — серьезно ответил он. — Это я знаю наверное. — Он вдруг поднялся со своего кресла. — Подожди, я сейчас покажу тебе ее.

Френсис направился к двери, а королева, несказанно обрадованная признанием мужа, мгновенно шмыгнула в соседнюю роскошную комнату непонятного назначения, которую горничная называла гостиной. Она с поистине детским волнением представляла себе, как удивится Френсис, не найдя ее в постели, и лукаво смотрела ему вслед. А он взбежал по широкой мраморной лестнице и через минуту вернулся. Сердце королевы слегка сжалось, когда она заметила, что он не проявляет никакого беспокойства по поводу ее отсутствия в спальне. В руке он нес свернутый в трубку кусок тонкого белого картона и, не глядя по сторонам, прошел прямо в библиотеку.

Посмотрев в щелку, королева увидела, что он развернул свиток и, положив его перед Джонни Пасмором, сказал:

— Суди сам. Вот она.

— Но почему у тебя такой похоронный вид? — спросил Джонни Пасмор после тщательного изучения фотографии.

— Потому что мы встретились слишком поздно. Я был вынужден жениться на другой. И я расстался с ней навсегда за несколько часов до ее венчания с другим. Этот брак был решен еще прежде, чем мы узнали о существовании друг друга. Та, на которой я женился, да будет тебе известно, — хорошая, чудесная женщина. Я всю жизнь буду предан ей. Но, к несчастью, сердцем моим она никогда не завладеет.

Эти слова открыли королеве всю горькую правду. Ей стало дурно, и, едва не лишившись чувств, она схватилась за сердце. Хотя разговор в библиотеке продолжался, она уже не слышала ни слова из того, что там говорилось. Медленно, огромным усилием воли она овладела собой. Наконец, ссутулившись, похожая больше на скорбную тень той блестящей красавицы и гордой жены, какою она была всего несколько минут назад, королева, шатаясь, прошла через вестибюль и медленно, точно в страшном сне, точно на каждой ноге у нее гиря привязана, стала подниматься по ступенькам. Очутившись в спальне, она утратила всякую власть над собой. В ярости сорвала с пальца кольцо Френсиса и принялась топтать его ногами. Сорвала с себя ночной чепец и черепаховые шпильки и тоже принялась их топтать. Потом, содрогаясь от рыданий и бормоча что-то невнятное, королева бросилась на кровать, ее трясло как в лихорадке; но когда Френсис, направляясь к себе в комнату перед сном, заглянул к ней в спальню, она нашла в себе силы притвориться спящей и ничем не выдать своего горя.

Целый час, показавшийся ей вечностью, она дожидалась, чтобы он уснул. Лишь после этого встала, взяла острый, украшенный драгоценными камнями кинжал, который она привезла с собой из Долины Затерянных Душ, и осторожно, на цыпочках, прокралась в его комнату. Там, на туалетном столике, лежал этот кусок картона — большая фотография Леонсии. Королева в нерешительности остановилась, сжимая кинжал так, что драгоценные камни на рукоятке впились ей в пальцы и в ладонь. Кого же ударить: мужа или Леонсию? Она шагнула к его постели и уже занесла руку для удара, но тут дотоле сухие глаза ее увлажнились, и слезы, точно завеса из тумана, скрыли от нее мужа. Она всхлипнула и опустила руку, сжимавшую кинжал.

Тогда она приняла другое решение и быстро направилась к туалетному столику. Внимание ее привлекли лежавшие там карандаш и блокнот. Она нацарапала два слова, вырвала из блокнота листок, положила фотографию Леонсии на блестящую, полированную поверхность стола, накрыла ее этим листком и нанесла удар, — он пришелся точно между глаз соперницы; острие кинжала вонзилось в дерево, рукоятка качнулась и застыла.


Глава двадцать пятая



Пока в Нью-Йорке происходили всякие события и Риган ловко продолжал свое гигантское наступление на все акции Френсиса, а Френсис и Бэском тщетно пытались выяснить, кто этим занимается, в Панаме тоже происходили не менее важные события, которые столкнули Леонсию и семейство Солано с Торресом и начальником полиции и в которых отнюдь не последнюю роль играл некто И Пын — толстый китаец с лунообразной физиономией.

Маленький старикашка судья — ставленник начальника полиции — похрапывал на заседании суда в Сан-Антонио. Он безмятежно проспал таким образом уже около двух часов, время от времени вскидывая голову и что-то глубокомысленно бормоча во сне, хотя дело, которое разбиралось, и было весьма серьезным: обвиняемому грозила ссылка на двадцать лет в Сан-Хуан, где даже самые крепкие люди выдерживали не более десяти. Но судье не было нужды вслушиваться в показания свидетелей или в прения сторон: прежде, чем начался разбор дела, в мозгу его уже сложилось решение, и он заранее вынес приговор в соответствии с пожеланиями шефа. Наконец, защитник окончил свою весьма пространную речь, секретарь суда чихнул, и судья проснулся. Он проворно огляделся вокруг и изрек:

— Виновен.

Никто не удивился, даже сам подсудимый.

— Предстать завтра утром перед судом для заслушания приговора! Следующее дело!

Отдав такое распоряжение, судья уже приготовился погрузиться снова в сон, как вдруг увидел Торреса и начальника полиции, входивших в зал. По тому, как блестели глаза шефа, судья сразу понял, что надо делать, и быстро закрыл судебное присутствие.

Через пять минут, когда зал опустел, начальник полиции заговорил:

— Я был у Родригеса Фернандеса. Он говорит, что это настоящий камень и что хотя от него немало отойдет при шлифовке, тем не менее он готов дать за него пятьсот долларов золотом. Покажите камешек судье, сеньор Торрес, а заодно и остальные — из тех, что побольше.

Тут Торрес начал лгать. Он вынужден был лгать: не мог же он признаться в том, что Солано и Морганы с позором отобрали у него камни и самого его вышвырнули из асьенды! И так искусно он лгал, что убедил даже начальника полиции, а судья — тот принимал на веру решительно все, что требовал шеф, сохраняя независимое суждение только по части спиртных напитков. Вкратце рассказ Торреса, если освободить его от множества цветистых подробностей, которыми тот его уснастил, сводился к следующему: он, Торрес, был уверен, что ювелир занизил оценку камней, и потому отправил их своему агенту в Колон с приказанием переслать дальше — в Нью-Йорк, фирме «Тиффани» — для оценки, а возможно, и для продажи.

Когда они вышли из зала суда и стали спускаться по ступеням между глинобитными колоннами, хранившими следы пуль всех революций, какие были, начальник полиции сказал:

— Так вот, поскольку нам необходима защита закона, чтобы отправиться за этими драгоценностями, а главное — поскольку мы оба любим нашего доброго друга — судью, мы выделим ему скромную долю из того, что найдем. Он будет замещать нас на время нашего отсутствия из Сан-Антонио и, если потребуется, окажет нам поддержку законом.

Как раз в это время за одной из колонн, низко надвинув на глаза шляпу, сидел И Пын. Был он тут не случайно. Давно уже он понял, что ценные секреты, порождающие тревоги и волнения в сердцах людей, как правило, витают вокруг судебных помещений, где эти волнения, достигнув наивысшего накала, выставляются напоказ. Никто не знает, в какую минуту можно наткнуться на тайну или услышать секрет. И вот И Пын, подобно рыболову, забросившему в море сеть, наблюдал за истцами и ответчиками, за свидетелями той и другой стороны и даже приглядывался к завсегдатаям судебных заседаний и случайной публике.

В это утро единственным человеком, внушившим И Пыну смутные надежды, был оборванный старик пеон, который выглядел так, точно он всю жизнь чересчур много пил и теперь немедленно погибнет, если ему не поднесут стаканчик. Глаза у него были мутные, с красными веками, но на изможденном лице читалась отчаянная решимость. Когда зал суда опустел, он вышел и занял позицию на ступеньках у колонны.

«Зачем собственно он тут стоит? — недоумевал И Пын. — Ведь в суде осталось лишь трое заправил Сан-Антонио — шеф, Торрес и судья!» Какая связь могла существовать между ними, или кем-нибудь из них, и этим жалким пьянчужкой, который под палящими лучами полуденного солнца трясется точно на морозе? Хотя И Пын и не знал ничего, но подсознательно чувствовал, что подождать стоит: а вдруг, как это ни маловероятно, что-нибудь да клюнет! И так, растянувшись на камне за колонной, где ни один атом тени не защищал его от испепеляющего и столь ненавистного ему солнца, И Пын принял вид человека, любящего погреться на солнышке. Старый пеон сделал шаг, покачнулся, чуть было не упав при этом, но все-таки ухитрился привлечь внимание Торреса и побудить его отстать от своих спутников. А те прошли немного и остановились, поджидая его. Они переминались с ноги на ногу и всячески выражали сильнейшее нетерпение, точно стояли на раскаленной жаровне, хотя вели в это время между собою оживленный разговор.

И Пын тем временем внимательно следил за разговором между величественным Торресом и жалким пеоном, не упуская ни единого слова или жеста.

— Ну, что там еще? — грубо спросил Торрес.

— Денег, немного денег! Ради бога, сеньор, немножко денег! — затянул старик.

— Ты же получил свое, — рявкнул на него Торрес. — Когда я уезжал, я дал тебе вдвое больше того, что тебе нужно, чтобы прожить не две недели, как обычно, а целый месяц. Так что теперь ты у меня еще две недели не получишь ни одного сентаво.

— Я кругом должен, — продолжал хныкать старик, весь дрожа от жажды алкоголя, хотя он совсем недавно предавался возлияниям.

— Хозяину пулькерии «У Петра и Павла»? — с презрительной усмешкой безошибочно угадал Торрес.

— Хозяину пулькерии «У Петра и Павла», — откровенно признался тот. — И доска, на которой он записывает мои долги, уже вся заполнена. Мне теперь ни капли в долг не дадут. Я бедный, несчастный человек: тысяча чертей грызет меня, когда я не выпью пульки.

— Безмозглая свинья, вот ты кто! Старик вдруг выпрямился с удивительным достоинством, словно осененный величайшей мудростью, и даже перестал дрожать.

— Я старый человек, — торжественно произнес он. — В моих жилах и в моем сердце остывает кровь. Желания молодости исчезли. Мое разбитое тело не дает мне возможности работать, хоть я и хорошо знаю, что труд дает облегчение и забвение. А я не могу ни работать, ни забыться. Пища вызывает у меня отвращение и боль в желудке. Женщины для меня — все равно что чума; мне противно подумать, что я когда-то желал их. Дети? Последнего из своих детей я похоронил двенадцать лет назад. Религия пугает меня. Смерть? Я даже во сне с ужасом думаю о ней. Пулька — о боги! — это единственная моя отрада, только она и осталась у меня в жизни!

Ну, и что же, если я пью слишком много? Ведь это потому, что мне нужно многое забыть и у меня осталось слишком мало времени, чтобы погреться в лучах солнца, прежде чем тьма навеки скроет его от моих старческих глаз.

Торрес сделал нетерпеливое движение, точно собираясь уйти: разглагольствования старика явно раздражали его.

— Несколько песо, всего лишь несколько песо! — взмолился старый пеон.

— Ни одного сентаво! — решительно отрезал Торрес.

— Очень хорошо! — так же решительно сказал старик.

— Что это значит? — раздраженно спросил Торрес, заподозрив недоброе.

— Ты что, забыл? — ответил старик столь многозначительно, что И Пын навострил уши: по какой это причине Торрес выплачивает старику что-то вроде пенсии или пособия?

— Я ведь плачу тебе, как мы условились, за то, чтоб ты забыл, — сказал Торрес.

— А я никогда не забуду того, что видели мои старые глаза, а они видели, как ты всадил нож в спину сеньора Альфаро Солано, — ответил старик.

Хотя И Пын продолжал неподвижно сидеть за колонной, изображая греющегося на солнышке человека, — внутренне он «вскочил на ноги». Солано — люди именитые и богатые. И то, что Торрес убил одного из них, — секрет, за который можно получить немалый куш.

— Скотина! Безмозглая свинья! Грязное животное! — Торрес в ярости сжал кулаки. — Ты смеешь так разговаривать потому, что я слишком добр к тебе. Только сболтни что-нибудь — и я мигом сошлю тебя в Сан-Хуан. Ты знаешь, что это значит. Тебя не только во сне будет преследовать страх перед смертью, но и наяву. При одном взгляде на сарычей ты задрожишь от страха, — ведь ты будешь знать, что очень скоро они растащат твои кости. И в Сан-Хуане тебе уже не видать пульки. Те, кого я отправляю туда, забывают даже, какой у нее вкус. Так как же? А? Ну вот, так-то лучше. Ты подождешь еще две недели, и тогда я снова дам тебе денег. А не станешь ждать — не видать тебе ни капли пульки до самой смерти: я уж постараюсь, чтобы сарычи Сан-Хуана занялись тобой.

Торрес круто повернулся на каблуках и пошел дальше. И Пын смотрел вслед ему и двум его спутникам до тех пор, пока все трое не скрылись из виду; тогда он вышел из-за колонны и увидел, как старик, потеряв надежду опохмелиться, рухнул на землю и, охая, стеная, завывая, содрогался всем телом, как содрогается в агонии умирающее животное; пальцы его бессознательно щипали лохмотья вместе с кожей, точно он срывал с себя множество сколопендр. И Пын уселся рядом с ним и разыграл спектакль, — он был большой выдумщик и мастер на такие штуки. Вытащив из кармана несколько золотых и серебряных монет и позвякивая ими, он начал их пересчитывать; этот мелодичный и чистый звон казался уху обезумевшего от жажды пеона журчанием и бульканьем целых фонтанов пульки.

— Мы с тобой мудрые люди, — сказал ему И Пын в напыщенном испанском стиле, продолжая позвякивать монетами, в то время как пьяница снова принялся хныкать и клянчить несколько сентаво на стаканчик пульки. — Мы с тобой мудрые люди, старик. Давай посидим здесь и расскажем друг другу, что нам известно о мужчинах и женщинах, о жизни и любви, о гневе и внезапной смерти, о ярости, сжигающей сердце, и о холодной стали, вонзающейся в спину; и вот если ты расскажешь мне что-нибудь интересное, я дам тебе столько пульки, что она у тебя из ушей потечет и затопит глаза. Ты любишь пульку, а? Ты хочешь выпить сейчас стаканчик, сейчас, очень скоро?



Этой ночи, когда начальник полиции и Торрес снаряжали под покровом темноты свою экспедицию, суждено было остаться в памяти всех, кто жил в асьенде Солано. События начали развиваться еще до наступления ночи. На широкой веранде только что отобедали, и все мужчины Солано, включая Генри, который вошел теперь в состав семьи благодаря своему родству с Леонсией, пили кофе и курили сигареты. Внезапно на ступеньках, озаренных луной, показалась какая-то странная фигура.

— Ни дать ни взять привидение! — сказал Альварадо Солано.

— Но привидение весьма в теле, — добавил его брат-близнец Мартинес.

— Никакое это не привидение, а обыкновенный китаец, такого не проткнешь пальцем! — рассмеялся Рикардо.

— Да ведь это тот самый, который спас нас с Леонсией от женитьбы, — заметил Генри Морган, узнавая гостя.

— Продавец секретов! — со смехом ввернула Леонсия. — И я буду очень разочарована, если он не принес ничего новенького.

— Что тебе надо, китаец? — резко спросил Алесандро.

— Симпатичный новый секрет, очень симпатичный новый секрет. Может, купите? — радостно залопотал И Пын.

— Твои секреты слишком дорого стоят, — охлаждая его пыл, сказал Энрико.

— Да, и этот новый симпатичный секрет очень дорогой, — смиренно подтвердил И Пын.

— Убирайся вон! — прикрикнул на него старый Энрико. — Я надеюсь еще долго прожить, но до самой своей смерти не стану больше слушать твои секреты.

Однако И Пын, несмотря на смиренный тон, держался весьма уверенно.

— У вас был очень замечательный брат, — сказал он. — И этот ваш очень замечательный брат, сеньор Альфаро Солано, однажды умер от удара ножом в спину. Очень хорошо. Интересный секрет, а?

Но Энрико, весь дрожа, уже вскочил на ноги и срывающимся от нетерпения голосом закричал:

— Что ты об этом знаешь?

— Сколько дадите? — спросил И Пын.

— Все, что у меня есть! — крикнул Энрико и, повернувшись к Алесандро, добавил: — Ты договорись с ним, сынок. Хорошо заплати ему, если он может подтвердить свои слова свидетельством очевидца.

— Будьте покойны, — сказал с достоинством И Пын, — свидетель есть. Он своими глазами все видел. Он видел, кто воткнул в темноте нож в спину сеньора Альфаро. Его зовут…

— Ну, ну? — задыхаясь, произнес Энрико.

— Тысячу долларов за его имя, — сказал И Пын, прикидывая, в какой валюте потребовать эту сумму. — Тысячу долларов золотом, — наконец проговорил он.

Энрико забыл, что все денежные переговоры он поручил вести старшему сыну.

— Где твой свидетель? — завопил он.

И Пын тихонько кликнул кого-то, и из кустов, что росли у подножия веранды, вылез старый пьяница, — он, как настоящий призрак, медленно приблизился к лестнице и, пошатываясь, стал подниматься по ступенькам.



В это самое время на краю города двадцать всадников, среди которых находились и жандармы Рафаэль, Игнасио, Аугустино и Висенте, охраняли караван из двадцати с лишним мулов, ожидая приказала шефа выступить в Кордильеры для никому не ведомой таинственной экспедиции. Они знали только то, что на спине у самого большого мула, которого держали в стороне от остальных животных, нагружено двести пятьдесят фунтов динамита. Еще они знали, что задержка происходит из-за сеньора Торреса, ускакавшего куда-то по берегу залива с этим страшным убийцей из племени кару — Хосе Манчено, который только по милости божьей и их шефа вот уже сколько лет ускользает от виселицы, хотя веревка давно по нем плачет.

Торрес между тем стоял в ожидании на берегу, держа под уздцы лошадь Хосе Манчено и еще одну, запасную, в то время как сам Хосе поднимался по извилистой дороге, которая вела к вершине холма, где стояла асьенда Солано. Торрес и не подозревал, что всего в каких-нибудь двадцати футах от него, в зарослях, подступавших к самому берегу, мирно спал вдрызг пьяный старик, а возле него бодрствовал совсем не сонный и совсем трезвый китаец, в поясе которого была спрятана недавно полученная им тысяча долларов. И Пын едва успел оттащить пеона с дороги и укрыться, когда Торрес показался на песчаном берегу и остановился чуть ли не рядом с ним.

А наверху, в асьенде, все члены семейства Солано отправлялись уже ко сну. Леонсия только начала было расчесывать волосы, но, услышав шуршание камешков по стеклу, подошла к окну. Предупредив ее шепотом, чтобы она не поднимала шума и никого не звала, Хосе Манчено протянул девушке измятую бумажку — записку Торреса — и с таинственным видом сказал:

— Это вам от чудака китайца, который ждет вас тут внизу, за кустами.

И Леонсия прочла нижеследующее, написанное на ужасном испанском языке:

«В первый раз я сказал вам секрет про Генри Моргана. На этот раз у меня есть секрет про Френсиса. Выйдите ко мне для разговора».

Сердце Леонсии забилось, когда она прочитала имя Френсиса, и, накинув на себя мантилью, она последовала за кару, ни минуты не сомневаясь, что ее ждет И Пын.

И Пын, сидевший на берегу и наблюдавший за Торресом, тоже ни минуты не сомневался относительно того, что происходит, когда убийца Хосе Манчено появился на дороге, неся на плече, точно мешок муки, сеньориту Солано, которую он предварительно связал и заткнул ей кляпом рот. Не сомневался И Пын и относительно того, что должно за этим последовать: он видел, как Хосе и Торрес привязали Леонсию к седлу запасной лошади и галопом поскакали по берегу. Оставив пьяного пеона спать в кустах, толстяк китаец вышел на дорогу и побежал в гору со всей прытью, на какую только был способен. Добежав до асьенды, он, еле переводя дух, поднялся по ступенькам и стал колотить в дверь руками и ногами, моля про себя всех китайских богов, чтобы какой-нибудь из этих бешеных Солано не пристрелил его, прежде чем он успеет объяснить причину такой спешки.

— Ах, боже мой, да убирайся ты к черту! — сказал ему Алесандро, когда, открыв дверь, при свете свечи разглядел лицо назойливого гостя.

— У меня большой секрет, — задыхаясь, выпалил И Пын. — Очень большой и совсем новый.

— Приходи завтра в те часы, когда люди занимаются делами, — рявкнул Алесандро, намереваясь дать китайцу пинка.

— Я не продаю этот секрет, — лепетал И Пын. — Я его вам дарю. Слушайте: сеньорита, ваша сестра… ее украли! Привязали к седлу и очень быстро погнали лошадь по берегу.

Но Алесандро, который всего каких-нибудь полчаса назад пожелал Леонсии спокойной ночи, громко рассмеялся, не веря ни одному слову китайца, и снова собрался было пинком вытолкать за дверь торговца секретами. И Пын пришел в полное отчаяние. Он вытащил из-за пояса мешочек с деньгами и, сунув его в руки Алесандро, — сказал:

— Пойдите скорее и посмотрите. Если сеньорита сейчас дома, можете оставить эту тысячу себе. Если сеньориты нет, вы отдадите деньги мне назад…

Это убедило Алесандро. Через минуту он уже будил весь дом. А еще через пять минут конюхи и пеоны, с трудом продрав глаза от крепкого сна, уже седлали и вьючили лошадей и мулов, тогда как Солано натягивали верховые костюмы и вооружались.



Вправо и влево по берегу, по множеству тропинок, ведущих в Кордильеры, рассыпался отряд Солано, ища в непроглядной тьме следы похитителей. Случаю было угодно, чтобы тридцать часов спустя одному Генри удалось напасть на след и нагнать шайку в той самой котловине, которую старый жрец майя называл Стопою бога и откуда он впервые увидел глаза богини Чиа. Там Генри и обнаружил всю банду, а также похищенную Леонсию.

Похитители только что приготовили себе завтрак и теперь уплетали его. У Генри был типичный для англосакса склад ума: ему и в голову не пришло выступить одному против двадцати и попытаться добиться справедливости — это было бы чистейшим безумием. Зато ему пришло в голову посмотреть на груженного динамитом мула, который был стреножен отдельно от других сорока мулов и, по легкомыслию, оставлен пеонами со своим опасным грузом на спине. Вместо того чтобы попытаться совершить невозможное и вызволить Леонсию, Генри, поразмыслив, решил, что в такой большой компании ничто не может угрожать женской чести, и увел мула с динамитом.

Увел он его, однако, недалеко. Притаившись в низкорослом леске. Генри вскрыл тюк и напихал во все карманы динамитных шашек, потом прихватил коробку детонаторов и небольшой моток фитилей. Сокрушенно посмотрев на остальной динамит, который он с удовольствием взорвал бы, но не посмел. Генри занялся подготовкой пути, по которому придется отступать, если ему удастся выкрасть Леонсию у ее похитителей. Подобно тому как Френсис в Хучитане усеял путь своего отступления серебряными долларами, так теперь Генри усеял путь своего отступления динамитными шашками: он закладывал шашки небольшими пучками, следя за тем, чтобы шнуры были не длиннее детонаторов и чтобы последние были прочно прикреплены к концу каждого из них.



Целых три часа бродил Генри вокруг лагеря, разбитого в Стопе бога, прежде чем ему удалось, наконец, дать знать Леонсии о своем присутствии; и еще два драгоценных часа было упущено, прежде чем она нашла возможность прокрасться к нему. Но потеря времени не была бы такой уж большой бедой, если бы их бегство не было тотчас обнаружено жандармами и остальными участниками экспедиции Торреса. Все мигом бросились к лошадям и быстро догнали беглецов.

Когда Генри, пригнув Леонсию к земле, залез вместе с ней под нависшую скалу и зарядил ружье, Леонсия запротестовала.

— У нас нет ни малейшего шанса. Генри! — сказала она. — Их слишком много. Начнется перестрелка, и тебя убьют. А тогда что станется со мной? Лучше беги, беги один и приведи сюда помощь, а пока пусть меня снова заберут в плен: так будет лучше, — твоя смерть все равно не спасет меня!

Но он покачал головой.

— Они не возьмут нас в плен, дорогая сестричка. Доверься мне и смотри в оба. Вот они едут. Теперь смотри!

Послышался цокот копыт, и на дороге показались Торрес, начальник полиции и жандармы — кто на лошадях, а кто на мулах, — видно было, что они впопыхах собирались в погоню. Генри прицелился, но не в них, а в ближнюю кочку, подле которой он заложил свою первую шашку динамита. Он нажал курок — и все вокруг заволокло густым облаком дыма и пыли. Когда это облако медленно рассеялось. Генри и Леонсия увидели, что половина людей и животных лежит на земле, а остальные стоят, потрясенные и ошеломленные взрывом.

Генри схватил Леонсию за руку, рывком поднял на ноги, и они побежали. Миновав то место, где Генри зарыл вторую партию динамита, беглецы присели передохнуть.

— На этот раз они не так скоро нас догонят! — торжествующе сказал Генри. — И чем дольше они будут нас преследовать, тем медленнее будут продвигаться вперед.

И действительно, когда преследователи снова показались в виду. Генри и его сестра заметили, что они продвигаются очень медленно и очень осторожно.

— Надо было бы всех их перебить, — сказал Генри. — Но им повезло: у меня не хватает духа их прикончить. Зато жару я им, конечно, задам.

И он снова выстрелил в заложенный динамит и снова, пользуясь смятением неприятеля, побежал вместе с Леонсией к тому месту, где была зарыта третья партия динамита.

Взорвав третий заряд, беглецы бросились к стреноженной лошади. Генри посадил девушку в седло, а сам побежал рядом, держась за стремя.


Глава двадцать шестая



Френсис велел Паркеру разбудить его в восемь часов утра, и когда Паркер, осторожно ступая, вошел в назначенное время к своему хозяину, тот еще крепко спал. Пустив воду для ванны и приготовив все для бритья, камердинер вернулся в спальню. Продолжая неслышно двигаться по комнате, чтобы дать возможность своему хозяину поспать еще несколько минут, Паркер вдруг увидел кинжал, торчащий из полированной крышки туалетного столика, — острие его проткнуло записку вместе с лежавшей под нею фотографией. Паркер посмотрел, подивился, потом, не колеблясь, приоткрыл дверь в спальню миссис Морган и, заглянув туда, быстро направился к хозяину и стал трясти его за плечо.

Френсис открыл глаза, секунду посмотрел перед собой, ничего не понимая, как это бывает, когда человек внезапно пробуждается от крепкого сна, но очень быстро вспомнил об отданном накануне приказании.

— Пора вставать, сэр, — тихим голосом сказал камердинер.

— Это всегда самое неприятное для меня время, — с улыбкой сказал Френсис и, зевнув, снова закрыл глаза: — Дай мне еще полежать минутку, Паркер. Если я задремлю, ты меня потряси.

Но Паркер тут же начал трясти его.

— Вставайте скорее, сэр. Мне кажется с миссис Морган что-то случилось: ее нет в спальне, а тут я нашел какую-то странную записку и нож. Быть может, это вам что-нибудь объяснит. Я, право, не знаю, сэр…

Френсис одним прыжком вскочил с постели; с минуту он не отрываясь смотрел на кинжал, затем извлек его из дерева, прочел и снова перечел записку, словно никак не мог понять смысл двух простых слов: «Прощай навсегда».

Но еще больше, чем записка, поразил его кинжал, воткнутый между глаз Леонсии; глядя на отверстие, оставленное кинжалом в тонком картоне, Френсис вдруг отчетливо вспомнил, что уже видел это когда-то, — и сразу в его памяти возник дом королевы на берегу озера: вот они все стоят возле золотого котла, смотрят в него и каждый видит свое. А ему тогда привиделась Леонсия, и между глаз у нее торчал нож. Френсис даже снова воткнул кинжал в фотографию и еще раз посмотрел на нее.

Объяснение напрашивалось само собой. Королева с самого начала ревновала его к Леонсии, и здесь, в Нью-Йорке, обнаружив ее фотографию на туалетном столике своего мужа, сделала столь же верный вывод, как верен был удар стального клинка в мертвое изображение. Но где она сама? Куда она девалась? Чужая в самом буквальном смысле слова всем и всему в этом огромном городе, наивная, неискушенная душа, считающая телефон волшебством, Уолл-стрит — храмом, а бизнес — нью-йоркским богом, она, должно быть, чувствует себя здесь все равно как обитательница Марса, свалившаяся вдруг на землю. Где и как провела она ночь? Где она сейчас? Да и жива ли вообще?

Френсису явственно представился морг с рядами неопознанных трупов, потом — берег океана, на который прилив выбрасывает тела утопленников… Вернул его к действительности Паркер.

— Не могу ли я быть чем-нибудь полезен, сэр? Быть может, позвонить в сыскное агентство? Ваш батюшка всегда…

— Да, да, — поспешно перебил его Френсис. — Был один человек, услугами которого он пользовался особенно охотно, — молодой такой, он работал у Пинкертона… Ты не помнишь, как его фамилия?

— Бэрчмен, сэр, — быстро ответил Паркер, направляясь уже к двери. — Я сейчас же пошлю за ним.

И вот Френсис в поисках своей жены вступил на путь новых приключений, которые открыли ему, исконному нью-йоркцу, такие стороны и уголки жизни огромного города, о которых он до этого времени не имел ни малейшего представления. Королеву искал не только один Бэрчмен — с ним работало еще около десятка сыщиков, которые прочесали весь город вдоль и поперек, а в Чикаго и Бостоне работали под его руководством другие сыщики.

Жизнь Френсиса в этот период никак нельзя было бы назвать однообразной: на Уолл-стрите он вел борьбу с неизвестным противником, а дома отвечал на бесконечные вызовы сыщиков, требовавших, чтобы он летел то туда, то сюда, то еще куда-нибудь для опознания какого-то только что найденного женского трупа. Френсис забыл, что значит спать в определенные часы, и привык к тому, что его могут вытащить в любое время из-за стола или даже из постели и погнать неизвестно куда для опознания все новых и новых трупов. По сведениям Бэрчмена, ни одна женщина, отвечающая описаниям королевы, не покидала Нью-Йорк ни поездом, ни пароходом, и он продолжал старательно обыскивать город, убежденный, что она все еще здесь.

Таким образом, Френсис побывал и в Мэттенуэне, и в Блэкуэлле, и в тюрьме, именуемой «Гробница», и в ночном полицейском суде. Не избежал он и бесчисленных вызовов в больницы и морги. Однажды его даже свели с только что задержанной магазинной воровкой, на которую в полиции не имелось карточки и чью личность никак не могли установить. Не раз он сталкивался с таинственными женщинами, которых подручные Бэрчмена обнаруживали в задних комнатах подозрительных гостиниц, а на какой-то из пятидесятых улиц Вест-Сайда он наткнулся на две сравнительно невинные любовные сценки, к величайшему смущению обеих пар и своему собственному.

Но, пожалуй, самым интересным и трагическим было то, что он увидел в особняке Филиппа Джэнуери, угольного короля, которому этот его особняк стоил десять миллионов долларов. Какая-то неизвестная красавица, высокая и стройная, явилась в дом Джэнуери неделю назад, и Френсиса вызвали посмотреть на нее. При Френсисе она была столь же невменяема, как и в течение всей недели. Ломая руки и обливаясь слезами, она бормотала страстным шепотом:

— Отто, ты не прав. На коленях заверяю тебя, что ты не прав. Отто, я люблю тебя и только тебя. Никого, кроме тебя, Отто, для меня не существует. И никого никогда не было, кроме тебя. Все это ужасная ошибка. Поверь мне, Отто, поверь, иначе я умру…

И все это время на Уолл-стрите продолжалась борьба против так и не обнаруженного могущественного противника, начавшего, по общему мнению Френсиса и Бэскома, решительное наступление на состояние молодого магната, — наступление с целью уничтожить Френсиса.

— Только бы нам продержаться, не пуская в ход «Тэмпико петролеум»! — от души пожелал Бэском.

— У меня вся надежда на «Тэмпико петролеум», — отвечал Френсис. — После того, как будут поглощены все ценные бумаги, которые я могу выбросить на рынок, я пущу в бой «Тэмпико петролеум», — это будет равносильно вступлению свежей армии на поле почти проигранного сражения.

— А представьте себе, что неизвестный нам враг достаточно силен, чтобы проглотить и этот последний великолепный куш и даже попросить еще? — спросил Бэском.

Френсис пожал плечами.

— Что ж, тогда я буду разорен. Но отец мой разорялся раз пять, прежде чем прочно стал на ноги, он и родился в разоренной семье, — так что мне уже можно о такой ерунде не беспокоиться.



Некоторое время в асьенде Солано события развивались очень медленно. Вообще говоря, после того как Генри — не без помощи динамита — спас Леонсию, никаких событий больше и не происходило. Даже И Пын ни разу не появлялся с какими-нибудь свежими и абсолютно новыми секретами для продажи. Казалось, ничего не изменилось, если не считать того, что Леонсия ходила вялая и скучная и что ни Энрико, ни брат ее Генри, ни остальные шесть ее братьев, которые уже, в сущности, не были ее братьями, не могли ее развеселить.

А пока Леонсия хандрила. Генри и рослым сыновьям Энрико все не давала покоя мысль о сокровище Долины Затерянных Душ, к которому Торрес в это время динамитом прокладывал себе путь. Им было известно лишь одно, а именно: что экспедиция Торреса отправила Аугустино и Висенте в Сан-Антонио еще за двумя мулами с грузом динамита.

Поговорив с Энрико и получив его разрешение. Генри посвятил в свои планы Леонсию.

— Милая сестричка, — начал он, — мы хотим съездить в горы и посмотреть, что поделывает там этот мерзавец Торрес со своей шайкой. Благодаря тебе нам теперь известна их цель. Они хотят взорвать динамитом часть горы и проникнуть в долину. Мы знаем, где Та, Что Грезит спрятала свои камни, когда загорелся ее дом, а Торрес не знает. Вот мы и решили, когда они осушат пещеры майя, проникнуть вслед за ними в долину и попытаться овладеть сундуком с драгоценностями. Я думаю, что у нас будет для этого не меньше, а, пожалуй, побольше шансов, чем у них. Говорю я все это к тому, что мы очень хотели бы взять тебя с собой. Мне кажется, что если нам удастся добыть сокровище, ты не станешь возражать против того, чтобы повторить наше путешествие по подземной реке.

Но Леонсия устало покачала головой.

— Нет, — сказала она в ответ на его уговоры. — Мне не хочется не только видеть Долину Затерянных Душ, но и слышать о ней. Ведь там я уступила Френсиса этой женщине.

— Получилась ошибка, дорогая сестричка. Но кто тогда мог это знать? Я не знал, ты не знала, и Френсис ведь тоже не знал. Он поступил честно и благородно, как подобает мужчине. Он и не подозревал, что мы с тобой брат и сестра, считал, что мы с тобой помолвлены, — а ведь так оно и было тогда, — не стал отбивать тебя у меня и, чтобы не поддаться соблазну и спасти всем нам жизнь, женился на королеве.

— Я все вспоминаю ту песню, которую вы с Френсисом пели в те дни: «Мы — спина к спине — у мачты…» — грустно и вне всякой связи с предыдущим пробормотала Леонсия. На глазах у нее появились слезы и закапали с ресниц.

Она повернулась, сошла с веранды, пересекла лужайку и бесцельно начала спускаться с холма. Уже, наверное, в двадцатый раз, с тех пор как Френсис уехал, бродила девушка по этой дороге, где все напоминало ей о нем. Вот здесь она впервые увидела его, когда он подъезжал к берегу в шлюпке с «Анджелики»; сюда, вот в эти кусты, она увлекла его, чтобы спасти от разгневанных братьев и отца, а потом, угрожая ему револьвером, заставила поцеловать себя, вернуться в шлюпку и уехать. Это был его первый приезд сюда.

Затем Леонсия стала перебирать в памяти мельчайшие подробности, связанные с его вторым посещением, — с той минуты, когда, выйдя из-за скалы после купания в лагуне, она увидела его: прислонившись к скале, он писал ей свою первую записку. События того памятного дня встали перед ней: она в испуге бросилась в джунгли, вот ее укусила за ногу лабарри (которую она приняла тогда за ядовитую змею), вот, убегая, она столкнулась с Френсисом и, потеряв сознание, упала на песок.

Леонсия раскрыла зонтик и села: ей вспомнилось, как она пришла в себя и увидела, что Френсис собирается высасывать яд из ранки, которую он успел уже надрезать. Теперь она понимала, что именно боль от этого надреза и привела ее тогда в чувство.

Леонсия вся ушла в милые ее сердцу воспоминания: как она ударила Френсиса по щеке, когда его губы приблизились к ее колену, как она вспыхнула и закрыла лицо руками, как потом смеялась, почувствовав, что у нее затекла нога от его чрезмерных стараний потуже затянуть повязку; вспомнила, как страшно рассердилась на него, когда он упрекнул ее за то, что она считает его убийцей своего дяди Альфаро, и как, наконец, отвергла его предложение развязать жгут. Все это было словно вчера — и вместе с тем словно с тех пор прошло уже полвека. А сколько за это время выпало на ее долю необычайных приключений, волнующих событий, лирических сцен!

Леонсия так глубоко погрузилась в эти приятные воспоминания, что даже не заметила показавшийся на дороге наемный экипаж: из Сан-Антонио. Не заметила она и того, что какая-то дама, похожая на картинку нью-йоркского журнала мод, вышла из экипажа и пешком направилась к ней. Это была не кто иная, как королева, жена Френсиса. Она шла тоже под зонтиком, прикрываясь от тропического солнца.

Остановившись за спиною Леонсии, королева, конечно, и не подозревала, что девушка в эту минуту отрешается от всего самого ей дорогого. Она видела только, что Леонсия держит в руке крошечную фотографию, которую вынула из-за корсажа, и пристально смотрит на нее. Заглянув через ее плечо, королева узнала на фотографии лицо Френсиса, и слепая ревность вспыхнула в ней с новой силой. Она выхватила спрятанный на груди кинжал и занесла было руку, но как ни быстро было это движение, Леонсия почувствовала его и, наклонив немного зонтик вперед, оглянулась, чтобы узнать, кто стоит за ее спиной. Глубоко измученная, утратив способность удивляться, Леонсия поздоровалась с женой Френсиса Моргана так, точно они расстались всего час назад.

Даже кинжал не возбудил в ней ни страха, ни любопытства. Быть может, если бы она проявила одно из этих чувств, соперница и пронзила бы ее стальным клинком. Так или иначе, королева лишь воскликнула:

— Ты низкая женщина! Низкая, низкая! На что Леонсия только пожала плечами и сказала:

— Советую вам лучше держать зонтик так, чтоб он защищал вас от солнца.

Королева вышла из-за спины Леонсии и встала прямо перед нею, глядя на свою соперницу сверху вниз. Гнев и ревность душили ее, и она не могла вымолвить ни слова.

— Но почему же я гадкая? — первой заговорила Леонсия после долгого молчания.

— Потому что ты воровка! — вскипела королева. — Потому что ты крадешь мужчин, когда у тебя есть свой муж. Потому что ты не верна своему мужу, — по крайней мере в душе: для большего у тебя пока не было возможности.

— У меня нет мужа, — спокойно возразила Леонсия.

— Ну, есть жених… Вы ведь, по-моему, должны были пожениться на следующий день после нашего отъезда.

— У меня нет и жениха, — продолжала Леонсия с тем же спокойствием.

Все тело королевы так напряглось, а лицо приняло такое выражение, что Леонсия невольно сравнила ее с тигрицей.

— А Генри Морган? — вскричала королева.

— Он мой брат.

— Это слово, Леонсия Солано,может значить очень многое. Я теперь узнала это. В Нью-Йорке есть люди, которые поклоняются каким-то непонятным божествам и называют всех людей в мире «братьями», а всех женщин — «сестрами».

— Отец Генри был моим отцом, — терпеливо пояснила ей Леонсия. — Его мать была моей матерью. Мы родные брат и сестра.

— А Френсис? — спросила королева, с внезапно пробудившимся интересом. — Ему ты тоже сестра?

Леонсия покачала головой.

— Значит, ты любишь Френсиса? — воскликнула королева в порыве горького разочарования.

— Но ведь он принадлежит вам, — сказала Леонсия.

— Нет, ты отняла его у меня.

Леонсия медленно и грустно покачала головой и так же грустно посмотрела вдаль — туда, где простиралась курящаяся под солнцем лагуна Чирикви.

После долгого молчания она устало промолвила:

— Если хотите, верьте этому. Верьте всему, чему вам угодно.

— Я сразу разгадала тебя, — воскликнула королева. — Ты обладаешь странной властью над мужчинами. Я — женщина, и тоже красива: здесь, в большом мире, и на меня заглядываются мужчины, — я заметила это. Я знаю, что могу быть желанной. Даже во взорах жалких мужчин моей Долины Затерянных Душ, которые вечно смотрят в землю, я читала любовь. Один из них осмелился высказать мне это — и умер ради меня, или, вернее, из-за меня: он был брошен в водоворот. Но ты своими чарами настолько подчинила себе Френсиса, что даже в моих объятиях он думает о тебе. Я знаю это. Я знаю, что и тогда он думает о тебе!

Эти последние слова были криком пораженного страстью, наболевшего сердца. И в следующую минуту, нимало не удивив этим Леонсию, которая в своей беспросветной апатии ничему уже не была способна удивляться, королева выронила кинжал, опустилась на песок и, закрыв лицо руками, истерически разрыдалась. Вяло и чисто машинально Леонсия обняла ее за плечи и стала утешать. Прошло немало времени, пока королева успокоилась.

— Я ушла от Френсиса в ту же минуту, как только узнала, что он любит тебя, — сказала она решительным тоном. — Я пронзила кинжалом твой портрет, который стоит у него в спальне, и приехала сюда, чтобы пронзить вот так же тебя самое. Но я была не права. Ведь это не твоя вина и не вина Френсиса. Одна я виновата, что не сумела завоевать его любовь. Не ты, а я должна умереть. Но сначала мне надо вернуться к себе в долину и взять свои камни. Френсис сейчас в большой тревоге, потому что бог, храм которого называется Уолл-стритом, разгневался на него. Он хочет отнять у Френсиса его богатство, и Френсису нужно другое богатство, чтобы спасти свое. У меня оно есть. Нельзя терять времени. Можешь ли ты помочь мне — ты и твои родные? Ведь это ради Френсиса!


Глава двадцать седьмая



Таким образом, в Долину Затерянных Душ одновременно с двух сторон пробирались сквозь горы две партии искателей сокровища. С одной стороны — и очень быстро — продвигались королева, Леонсия, Генри Морган и вся семья Солано. Куда медленнее, хоть она и выступила в поход гораздо раньше, продвигалась партия Торреса и начальника полиции. Подойдя к горе, Торрес понял, что проникнуть в ее недра не так-то легко. Чтобы взорвать вход в пещеры, требовалось больше динамита, чем он предполагал: скала с трудом поддавалась их упорным усилиям. Когда они, наконец, взорвали часть скалы и в ней образовалась брешь, оказалось, что она все равно не может служить стоком, так как гораздо выше уровня воды в пещере. Пришлось взрывать скалу еще раз. И еще один взрыв понадобился, когда они уже попали в пещеру, где плавали в воде мумии конкистадоров, а затем по узкому проходу добрались и до зала, где стояли бог и богиня. Но прежде чем двинуться дальше, в сердце горы, Торрес похитил рубиновые глаза Чиа и изумрудные глаза Хцатцла.

Тем временем королева и ее спутники почти без задержек проникли в долину через гору, ограждавшую ее с противоположной стороны. Они шли сейчас несколько иным путем, чем когда выбирались из долины. Королева, долгие годы смотревшая в Зеркало мира, знала каждый дюйм пути. Там, где подземная река вливалась в отверстие под скалой и затем впадала в реку Гуалака, пришлось бросить лодки. Мужчины вместе с королевой обследовали все вокруг и обнаружили в почти отвесной скале узкий вход в пещеру, скрытый зарослями кустарника; обнаружить его мог лишь тот, кто знал, где он находится. Обвязав лодки канатами, путешественники втянули их в пещеру, затем пронесли на плечах по извилистому проходу и спустили в подземную реку там, где она спокойно и мирно текла между сравнительно широких берегов, так что без труда можно было грести против течения. В иных местах, где течение становилось слишком быстрым, они выскакивали на берег и тянули лодки бечевой. А там, где река ныряла в недра горы, королева показывала своим спутникам проходы, безусловно, прорубленные рукой человека, по-видимому, еще в древние времена. По проходам этим они без труда пронесли свои легкие лодки.

— Здесь мы расстанемся с лодками, — сказала, наконец, королева; и мужчины при колеблющемся свете факелов стали привязывать их к громоздившимся на берегу глыбам. — Нам осталось пройти очень немного. Этот последний проход выведет нас к небольшому отверстию в скале, скрытому диким виноградом и папоротником. Оттуда мы увидим то место, где когда-то стоял мой дом над озером. Затем мы на веревках спустимся со скалы, — это невысоко, футов пятьдесят, не больше.

Генри с электрическим фонариком шел впереди, рядом с ним — королева, а старик Энрико с Леонсией замыкали шествие, бдительно следя за тем, чтобы какой-нибудь малодушный пеон или индеец лодочник не вздумал сбежать. Но когда они дошли до того места, где должно было быть отверстие, его не оказалось. Выход был завален снизу доверху камнями разной величины — от обыкновенных булыжников до огромных глыб величиной с хижину туземца.

— Кто мог это сделать? — возмущенно воскликнула королева.

Но Генри, быстро осмотревшись, успокоил ее.

— Это просто обвал, — сказал он. — Осыпались камни, составляющие верхний покров горы. Мы быстро устраним эту преграду с помощью динамита. Хорошо, что мы его прихватили с собой.

Однако времени на это ушло немало. Пришлось потрудиться весь остаток дня и всю ночь. Взрывчатку закладывали небольшими зарядами, так как Генри опасался большого обвала. В восемь часов утра они взорвали очередную шашку, в скале образовалась щель, и они увидели впереди дневной свет. Тогда они стали действовать еще осторожнее. Наконец, осталась только одна огромная глыба, тонн в десять весом, которая загораживала проход. По обе стороны глыбы были щели, в них свободно можно было просунуть руку и даже почувствовать, как припекает солнце, но вылезть наружу было невозможно. Все попытки приподнять глыбу не приводили ни к чему — она лишь качалась, но не двигалась с места. Тогда Генри решил еще раз заложить динамит, в надежде, что взрывная волна сбросит глыбу в долину.

— Затерянные Души, конечно, догадались, что к ним идут гости: ведь мы уже пятнадцать часов стучимся к ним с черного хода, — рассмеялся он, готовясь поджечь фитиль.



Все население Долины Затерянных Душ, собравшееся у алтаря бога Солнца перед Большим домом, и в самом деле не без ужаса догадывалось о приближении непрошеных гостей. Столь тягостна была их последняя встреча с чужеземцами, когда сгорел дом у озера и погибла их королева, что теперь они молили бога Солнца не посылать им больше гостей. Но в то же время, подстрекаемые страстными призывами жреца, они приняли твердое решение на этот раз немедленно и без всяких разговоров убивать всех, кто явится к ним в долину.

— Даже если это будет сам да Васко! — воскликнул жрец.

— Даже если сам да Васко! — вторили ему Затерянные Души.

Все они были вооружены копьями, боевыми дубинками, луками и стрелами и в ожидании пришельцев с жаром молились перед алтарем. Чуть не каждую минуту с озера прибегали гонцы и сообщали одно и то же: гора грохочет, но никто из нее не показывается.

Маленькая девочка из Большого дома, принимавшая в прошлый раз Леонсию, первой увидела чужеземцев. А вышло так потому, что все внимание племени было сосредоточено на горе над озером и никто не ожидал вторжения чужеземцев с противоположной стороны.

— Да Васко! — закричала девочка. — Да Васко!

Все посмотрели в указанном направлении: в эту минуту Торрес, начальник полиции и вся их шайка как раз выходили на поляну и были всего в пятидесяти ярдах от алтаря. На голове Торреса снова был шлем, который он снял с головы своего высохшего предка в пещере мумий. Гостей радушно приветствовали градом стрел, которые мигом уложили двоих. И сразу Затерянные Души — мужчины и женщины — двинулись в наступление. Но тут заговорили ружья полицейских и Торреса. Захватчики меньше всего ожидали такого наскока, да еще со столь близкого расстояния, и хотя многие Затерянные Души упали, сраженные пулями, большинство все же добежало до своих врагов, — и тут началась отчаянная рукопашная схватка. В эти минуты преимущества огнестрельного оружия были сведены до минимума, и копья Затерянных Душ пронзили немало жандармов и прочих участников экспедиции, а дубинки их дробили направо и налево черепа врагов.

В конце концов Затерянные Души были все-таки отброшены — ведь из револьвера можно стрелять и в свалке, — а оставшиеся в живых бежали. Но и потери пришельцев были тоже велики: половина из них валялась на земле, и женщины племени позаботились о том, чтобы они недолго мучились. Начальник полиции рычал от боли и ярости, стараясь вытащить стрелу, пронзившую его руку. Однако все его усилия были тщетны, и Висенте пришлось отрезать заостренный конец стрелы и только после этого извлечь ее.

Торрес, если не считать того, что у него ныла рука от удара дубиной, в общем отделался легким испугом; он чуть не запрыгал от радости, увидев распростертого на земле жреца: старик умирал, положив голову на колени дочери.

Видя, что их раненые уже не нуждаются в медицинской помощи, Торрес и начальник полиции повели остатки отряда к озеру и по берегу добрались до развалин жилища королевы. Лишь обуглившиеся сваи, выступая из воды, показывали то место, где прежде был дом. При виде этого Торрес растерялся, а начальник полиции пришел в полную ярость.

— Но ведь тут, в этом доме, и стоял сундук с сокровищем! — заикаясь, пробормотал Торрес.

— Ищи синицу в небе! — прорычал начальник полиции. — Сеньор Торрес, я всегда подозревал, что вы дурак!

— Откуда же я мог знать, что этот дом сгорел?

— Должны были знать! Ведь вы хвастаетесь, что все знаете! — осадил его начальник полиции. — Только меня вам не провести. Я давно уже слежу за вами. Я видел, как вы украли изумруды и рубины из глаз идолов. Извольте поделиться со мной, и сейчас же!

— Обождите, пожалуйста. Чуточку терпения! — взмолился Торрес, — Давайте сначала посмотрим. Конечно, я поделюсь с вами, но что значат какие-то четыре камня в сравнении с целым сундуком! Дом был легкий, непрочный. Сундук вполне мог провалиться в воду, когда рухнула крыша. А драгоценные камни от воды не портятся.

Шеф велел своим людям обследовать дно вокруг обугленных свай, и они — кто вброд, кто вплавь — обыскивали мелкие места, тщательно избегая водоворота. Обнаружил находку Аугустино-Молчальник — почти у самого берега, где вода едва доходила ему до колен.

— Я стою на чем-то твердом, — объявил он.

Торрес нагнулся и ощупал предмет, на котором стоял Аугустино.

— Это сундук, я уверен, — провозгласил он. — Ну-ка, все сюда! Все! Тащите ее на берег — посмотрим, что там в нем.

Но когда сундук вытащили и Торрес уже собрался поднять крышку, начальник полиции остановил его.

— Марш обратно в воду! — приказал он своим людям. — Там еще много таких сундуков, их надо найти, иначе наша экспедиция будет зряшной потерей времени. Разве один какой-то сундук может окупить все наши расходы?!

И только когда все залезли в воду и принялись нырять и обыскивать дно, Торрес поднял крышку. Начальник полиции стоял громом пораженный. Он лишь смотрел и бормотал что-то нечленораздельное.

— Ну что, поверили мне, наконец? — спросил Торрес. — Ведь этому сокровищу цены нет! Мы с вами теперь самые богатые люди в Панаме, в Южной Америке и во всем мире! Это и есть сокровище майя. Мы слышали о нем, еще когда были детьми. О нем мечтали наши отцы и деды. Конкистадорам не удалось найти его. А теперь оно наше! Наше!

Пока они, оцепенев, стояли и смотрели на свое богатство, жандармы, один за другим, вылезли из воды, молча выстроились полукругом за их спинами и тоже уставились на сундук. Ни начальник полиции, ни Торрес этого не подозревали, как не подозревали в свою очередь и стоявшие позади, что к ним неслышно подкрадываются Затерянные Души. И когда хозяева долины обрушились на пришельцев, те, точно завороженные, все еще смотрели на сокровище.

Стрела, выпущенная из лука на расстоянии десяти ярдов, всегда смертельна, особенно если у стрелка есть время прицелиться. Две трети искателей сокровища рухнули на землю, пронзенные стрелами Затерянных Душ. В тело Висенте, который, к счастью для Торреса, оказался позади него, вонзилось сразу по меньшей мере два копья и пять стрел. Горстка оставшихся в живых едва успела схватить винтовки и обернуться к нападающим, как те уже ринулись на них, размахивая дубинками.

Рафаэлю и Игнасио — двум жандармам, тем самым, которые участвовали еще в перипетиях на хучитанском нефтяном поле, — почти тотчас проломили головы. А женщины из племени Затерянных Душ, как и раньше, постарались, чтобы раненые недолго мучились.

Торресу и начальнику полиции оставалось жить считанные минуты, как вдруг оглушительный треск в недрах горы над озером и последовавший за этим грохот обвала отвлекли внимание нападающих. Сверху на поле битвы скатился огромный камень. Положение сразу изменилось. Несколько Затерянных Душ, которые уцелели при этом, кинулись, пораженные ужасом, со всех ног в кусты. На месте происшествия остались лишь начальник полиции и Торрес. Они взглянули вверх на скалу, из которой все еще валил дым, и вдруг увидели вылезающих из щели Генри Моргана и королеву.

— Вы цельтесь в дамочку, — рявкнул начальник полиции, — а я прикончу этого гринго Моргана, пусть даже это будет мой последний выстрел в жизни, — ведь жить-то, видно, недолго осталось.

Оба подняли винтовки и выстрелили. Торрес, который никогда не был особенно хорошим стрелком, как ни странно, попал прямо в сердце королеве. Но начальник полиции, прекрасный стрелок и обладатель нескольких медалей за меткость, на этот раз промахнулся. В следующее мгновение пуля из ружья Генри прострелила ему правую кисть и вышла у локтя. И когда винтовка шефа со стуком упала на землю, он понял, что у него перебита кость и что он никогда уже больше не сможет держать оружие.

Но Генри на сей раз оказался далеко не метким стрелком. После суток пребывания во тьме пещеры глаза его не могли сразу освоиться с ярким солнечным светом. Его первый выстрел был удачным; однако сколько он потом ни стрелял в начальника полиции и Торреса, ни одна пуля их не задела, они повернулись и как сумасшедшие бросились в кусты.



Десять минут спустя, на глазах у Торреса, из-за дерева выскочила женщина из племени Затерянных Душ и, бросив огромный камень, размозжила голову раненому начальнику полиции, который шел впереди. Торрес пристрелил ее, потом с ужасом перекрестился и, спотыкаясь, побежал дальше. Издали доносились голоса Генри и братьев Солано, преследовавших его, — и тут ему вспомнилось то, что он видел в Зеркале мира, но не досмотрел до конца. Неужели ему и в самом деле суждено вот так погибнуть? Однако эти деревья, этот колючий кустарник, эти джунгли вовсе не походили на то место, которое он видел в Зеркале мира. Там не было никакой растительности — лишь суровые голые скалы, слепящее солнце да кости животных. В душе Торреса снова затеплилась надежда. Быть может, конец его наступит не сегодня, быть может, даже не в этом году? Кто знает, быть может, ему суждено еще жить добрых двадцать лет!

Выбравшись из леса, Торрес увидел впереди голое пространство, как бы покрытое застывшей лавой. Тут по крайней мере не останется следов, — и Торрес, осторожно перебравшись через это место, снова нырнул в заросли; он уже считал себя спасенным. Мало-помалу план бегства окончательно сложился у него в уме: он отыщет укромное местечко, где можно спрятаться до наступления темноты, а когда стемнеет, вернется к озеру — туда, где водоворот. Там уже никто и ничто не сможет остановить его. Он прыгнет в воду и — он спасен. Вторичное путешествие по подземной реке теперь уже не пугало его. И воображению его снова представилась приятная картина: река Гуалака, которая, поблескивая под солнцем, катит свои воды к морю. У него теперь есть два огромных изумруда и два таких же рубина из глаз Чиа и Хцатцла! Это уже само по себе целое состояние, и притом немалое. Ну пусть ему не удалось захватить сокровище майя и стать самым богатым человеком в мире — хватит с него и этих четырех камней. Сейчас Торрес мечтал лишь о том, чтобы поскорее стемнело, — тогда он в последний раз прыгнет в водоворот, проплывет по подземной реке сквозь недра горы и выберется в текущую к морю Гуалаку.

И так живо представилась Торресу эта картина, что, не заметив, куда ступает, он потерял равновесие и покатился вниз. Но полетел он не в бурлящие воды, а вниз по отвесной скале. Скала была такой скользкой, что он стремительно летел вниз, но он сумел перевернуться и теперь скользил лицом к скале, делая отчаянные попытки зацепиться хоть за что-нибудь руками и ногами. Однако все его усилия были тщетны; правда, падал он уже не столь стремительно, но задержаться не сумел.

Достигнув дна ущелья, Торрес пролежал несколько минут оглушенный, почти без дыхания. Когда он пришел в себя, то прежде всего почувствовал, что рука его сжимает что-то странное. Он мог бы поклясться, что это зубы. Наконец, собравшись с силами, он призвал на помощь всю свою решимость, открыл глаза и отважился посмотреть — и тотчас облегченно вздохнул: это в самом деле были зубы свиньи, выбеленные солнцем и ветром, а рядом валялась свиная челюсть. Вокруг него и под ним лежали груды костей; приглядевшись, он увидел, что это кости свиней и каких-то более мелких животных.

Где это он видел столько костей?.. Торрес напряг память и вспомнил большой золотой котел королевы. Он взглянул вверх. О матерь божья! То самое место! Он сразу узнал эту воронку, как только поднял голову. До ее края не меньше двухсот футов! И все эти двести футов — отвесная голая скала! Торрес с одного взгляда понял, что ни одному смертному никогда не взобраться на эту кручу.

Видение, всплывшее в памяти Торреса, заставило его вскочить и поспешно оглядеться вокруг. Эта западня, в которую он так неожиданно попал, напомнила ему колодцы-западни, какие вырывает в песке паук, терпеливо поджидая на дне свою жертву, — только этот был в миллион раз больше. Разгоряченное воображение подсказывало ему, что здесь тоже может прятаться какой-нибудь паук-чудовище, под стать этой пропасти, подстерегающий его, чтобы сожрать. Ему стало жутко от этих мыслей. Но страхи его оказались напрасными. Дно колодца, совершенно круглое, достигало футов десяти в диаметре и было сплошь усеяно толстым слоем костей каких-то мелких животных. «Интересно, зачем это древние майя вырыли такой глубокий колодец?» — подумал Торрес. Он был почти уверен, что западня, в которую он попал, сделана человеческими руками.

Прежде чем наступила ночь, Торрес сделал по меньшей мере десять попыток вскарабкаться наверх и убедился, что это невозможно. После каждой отчаянной попытки он сгибался в три погибели, чтобы укрыться в жалкой тени, которая, к счастью, увеличивалась по мере того, как садилось солнце, и отдыхал, тяжело дыша, облизывая сухие, растрескавшиеся от жары и жажды губы. Здесь было жарко, точно в печке; он чувствовал, как сквозь поры вместе с потом выходят последние его жизненные соки. Ночью он несколько раз просыпался, тщетно ломая голову над тем, как спастись. Выбраться отсюда можно было только вскарабкавшись наверх, но как это сделать? И он с ужасом думал о приближении дня, ибо знал, что ни один человек не сможет прожить десять часов в такой жаре. Еще прежде, чем снова наступит ночь, последняя капля влаги испарится из его тела, и солнце превратит его в сморщенную, высохшую мумию.

Наступивший день усилил его ужас и подхлестнул изобретательность, подсказавшую ему новый и чрезвычайно простой способ избежать смерти. Раз он не может вскарабкаться наверх и не может пройти сквозь стены, значит, единственный возможный путь — это вниз. Вот идиот! Ведь он мог бы работать в прохладные ночные часы, а теперь изволь трудиться, когда солнце с каждым часом будет все сильнее припекать. И он принялся в порыве энергии разрывать крошащиеся кости. Ну, конечно, тут есть ход вниз! Иначе куда бы девалась отсюда дождевая вода? Она доверху заполнила бы колодец, если бы тут не было стока. Идиот! Трижды идиот!

Торрес копал у одной стены, выбрасывая кости к противоположной. Он работал с таким отчаянием и так спешил, что обломал себе ногти и в кровь изодрал пальцы. Но тяга к жизни была в нем очень сильна, и он знал, что в этом состязании с солнцем на карту поставлена его жизнь. По мере того как он рыл, слой костей становился все плотнее, так что ему приходилось разбивать его дулом ружья, а потом отбрасывать измельченные кости пригоршнями.

К полудню, когда в голове у него уже начало шуметь от зноя, он вдруг сделал открытие. На той части скалы, которую он успел обнажить, показались какие-то буквы, явно нацарапанные ножом. С возродившейся надеждой Торрес по самые плечи засунул голову в вырытую им дыру и принялся, как собака, разрывать и скрести костяную массу, отбрасывая крошащиеся кости назад. Часть их отлетала прочь, а часть — и притом большая — падала обратно на Торреса. Но он вошел уже в такой раж, что не замечал, сколь тщетны его усилия.

Наконец, он расчистил всю надпись и прочел:


Питер Мак-Гил из Глазго. 12 марта 1829 года.

Я выбрался из Чертова колодца через этот проход, который я обнаружил и раскопал.


Проход! Значит, под этой надписью должен быть проход! Торрес с яростью возобновил работу. Он так перепачкался в пыли и земле, что похож был на огромное четвероногое, что-то вроде гигантского крота. Земля то и дело попадала ему в глаза, забивалась в ноздри и в гортань, — тогда он поневоле высовывал голову из ямы и начинал чихать и кашлять. Дважды он терял сознание. Но солнце, к этому времени уже стоявшее прямо у него над головой, заставляло его снова браться за работу.

Наконец, Торрес обнаружил верхнюю закраину прохода. Он не стал рыть дальше и освобождать все отверстие. Как только оно оказалось достаточно широким для того, чтобы он мог протиснуть в него свое тощее тело, он изогнулся и влез туда, стремясь поскорее укрыться от палящих лучей солнца. В темноте и прохладе он немного пришел в себя, но после радостного возбуждения наступил упадок сил, и у него так заколотилось сердце, что он в третий раз потерял сознание.

Придя в себя, он бессвязно прошептал черными распухшими губами какую-то молитву и пополз по проходу. Он вынужден был ползти, так как проход был столь низок, что даже карлик не мог бы выпрямиться в нем. Это был настоящий склеп. Под ногами Торреса хрустели и крошились кости, и он чувствовал, как их острые обломки раздирают ему кожу. Он прополз таким образом примерно футов сто, когда увидел первый проблеск дневного света. Но чем ближе было спасение, тем медленнее подвигался вперед Торрес; он чувствовал, что силы его иссякают — не от усталости, не от голода, а главным образом от жажды. Воды, несколько глотков воды — и силы снова вернулись бы к нему. Но воды не было.

Тем временем свет становился все ярче. Торрес все ближе подползал к нему. Скоро он заметил, что проход стал спускаться вниз под углом в целых тридцать градусов. Теперь продвигаться было легче. Торрес скользил вниз, сила тяготения увлекала его слабеющее тело вперед, к источнику света. Почти у самого отверстия костей стало больше. Но это не встревожило Торреса — он уже привык к ним, да и слишком был измучен, чтобы думать об этом.

Хотя перед глазами у него все кружилось и пальцы почти утратили чувствительность, он обратил внимание на то, что проход суживается. Торрес продолжал спускаться вниз все под тем же углом в тридцать градусов, и вдруг ему пришло в голову, что проход этот очень похож на крысоловку, а сам он — на крысу, скользящую головой вперед неизвестно куда. Еще прежде, чем он добрался до отверстия во внешний мир, сквозь которое проникал яркий дневной свет, он подумал, что оно слишком узко для его тела. И опасение его оправдалось. Не задумываясь, он переполз через скелет, в котором сразу признал скелет мужчины, и ухитрился, обдирая уши, просунуть голову в узкую щель. Солнце нестерпимо жгло ему лицо, но он не замечал этого, жадно впиваясь глазами в раскинувшиеся перед ним просторы, куда неумолимая скала не желала его пустить.

Можно было помешаться от одного вида ручья, с таким мелодичным журчанием бежавшего всего в каких-нибудь ста ярдах, среди лесистых берегов, куда вел поросший травою склон. А в ручье этом, под тенью деревьев, стояли по колено в воде сонные коровы той карликовой породы, каких он видел в Долине Затерянных Душ; время от времени они лениво помахивали хвостами, отгоняя мух, и переступали с ноги на ногу. Торрес с ненавистью смотрел на них: вот они могут пить, сколько хотят, но, по-видимому, не испытывают никакой жажды. Глупые создания! Как можно не пить, когда вокруг столько лениво журчащей воды!

Вдруг коровы насторожились и повернули головы: из лесной чащи вышел большой олень. Коровы выставили рога и принялись бить копытами по воде так, что до Торреса донесся плеск, но олень, не обращая внимания на их недовольство, нагнул голову и принялся пить. Это было уж слишком: из груди Торреса вырвался безумный крик, — будь он в эту минуту в своем уме, он ни за что не признал бы своего голоса.

Олень отпрянул, а коровы повернулись в ту сторону, откуда раздался этот страшный крик, потом снова впали в дремоту, закрыв глаза и время от времени отгоняя хвостом мух. Резким усилием, едва ли понимая, что он может оторвать себе уши, Торрес втянул назад голову и без сознания упал на скелет.

Часа через два — хотя сам-то он, конечно, понятия не имел о том, сколько прошло времени, — Торрес очнулся и обнаружил, что лежит, прижавшись щекой к черепу скелета. Заходящее солнце бросало косые лучи в узкую щель, и перед Торресом вдруг блеснуло лезвие заржавленного ножа; острие его было выщерблено и сломано, и Торрес сразу понял почему. Это был тот самый нож, которым была нацарапана надпись на скале, у входа в подземный коридор, а скелет, на котором он сейчас лежал, был остовом человека, сделавшего надпись. И тут Альварес Торрес окончательно лишился рассудка.

— А-а, Питер Мак-Гил, так это ты мой враг? — пробормотал он. — Питер Мак-Гил из Глазго, предатель! Ты нарочно заставил меня протащиться по этому проходу до конца! Так вот тебе! Вот! Вот!

С этими словами он всадил тяжелый нож в хрупкий лоб черепа. Пыль от костей, что некогда хранили мозг Питера Мак-Гила, ударила Торресу в ноздри и привела его в еще большую ярость. Он набросился на скелет и руками стал раздирать его на части, кости так и летели вокруг. Это было похоже на сражение, в котором он уничтожил то, что осталось от человека, некогда бывшего жителем города Глазго.

Торрес еще раз просунул голову в узкую щель, чтобы взглянуть на угасающую красоту мира. Точно крыса, пойманная за горло в крысоловке древних майя, он смотрел, как дивный мир погружается во тьму, и вместе с угасающим днем погружалось во тьму смерти его собственное сознание.

А коровы продолжали стоять в воде и сонно отмахиваться от мух; потом опять появился олень и, не обращая внимания на стадо, наклонился к воде и стал пить.


Глава двадцать восьмая



Недаром коллеги называли Ригана Волком Уолл-стрита! Как правило, он очень осторожно играл на бирже, — правда, с большим размахом, — но время от времени он, точно запойный пьяница, вдруг пускался в самые смелые и невероятные авантюры. По крайней мере, пять раз за свою долгую карьеру он вызывал панику на бирже и неизменно клал себе в карман миллионы. Но Риган лишь изредка так буйствовал и никогда не марал рук по пустякам.

Несколько лет подряд он держался спокойно, чтобы усыпить подозрения противников и внушить им, будто Волк, наконец, постарел и утихомирился. И вдруг обрушивался, точно гроза, на тех, кого задумал сокрушить. Но хотя удар разражался как гром среди ясного неба, он никогда не бывал внезапным. Долгие месяцы, а иногда и годы Риган день за днем тщательно готовился к этому удару, терпеливо вынашивая планы будущего генерального сражения.

Так же было разработано и подготовлено неминуемое Ватерлоо для Френсиса Моргана. В основе здесь лежала месть, но месть покойнику: не против Френсиса, а против отца Френсиса был задуман этот удар, хотя он и поражал лежащего в могиле через его живого сына. Восемь лет Риган ждал и искал случая для удара, пока старый Р. Г. М. — Ричард Генри Морган — был еще жив. Но такая возможность не представилась. Хоть Риган и был Волком Уолл-стрита, но ему так и не посчастливилось ни разу напасть на Льва — до самой его смерти.

И вот, неизменно прикрываясь маской доброжелательства, Риган перенес свою ненависть с отца на сына. Однако возникла эта ненависть из неверно понятых действий и побуждений. За восемь лет до смерти Р. Г. М. Риган пытался провести его, но безуспешно. Однако Ригану и в голову не пришло, что Р. Г. М. разгадал его намерения и не только разгадал, а и удостоверился в правильности своей догадки, и тогда быстро и ловко подставил ножку своему вероломному коллеге. Если бы Риган подозревал, что Р. Г. М. известны его вероломные замыслы, он, вероятно, проглотил бы пилюлю и не помышлял бы о мести. Но, будучи уверен, что Р. Г. М. — такой же бесчестный человек, как и он сам, и такой же низкий, Риган воспринял это как очередную, ничем не вызванную и не обоснованную низость и решил поквитаться с дерзким: разорить если не его, так его сына.

И Риган стал ждать своего часа. Сначала Френсис не вмешивался в биржевую игру, довольствуясь доходами от солидных предприятий, в которые были вложены деньги его отца. И только когда Френсис стал одним из заправил компании «Тэмпико петролеум», когда он вложил в это предприятие, сулившее миллионные прибыли, несколько миллионов, Риган увидел возможность уничтожить молодого Моргана. Но уж теперь, раз эта возможность появилась, он не стал терять времени даром, хотя ему и надо было еще немало месяцев, чтобы не спеша и методично подготовиться к атаке. Прежде чем приступить к ней, Риган подробно выяснил, какие акции у Френсиса на онкольном счету и какими он владеет непосредственно.

Ригану потребовалось свыше двух лет, чтобы подготовиться. В нескольких корпорациях, где у Френсиса были вложены значительные суммы, Риган был одним из директоров и пользовался немалым влиянием: в «Фриско консолидэйтед» он был председателем; в компании «Нью-Йорк, Вермонт энд Коннектикут» — вице-председателем; в «Норс-Уэстерн электрик», где сначала ему удалось прибрать к рукам лишь одного из директоров, он постепенно, с помощью закулисных интриг, подчинил себе две трети голосов. И так всюду — прямо или косвенно: через корпорации и банковские филиалы — он сосредоточил в своих руках все тайные пружины и рычаги финансов и коммерции, от которых зависело богатство Френсиса.

Однако все эти предприятия были мелочью по сравнению с самым крупным — «Тэмпико петролеум». Тут, если не считать каких-то жалких двадцати тысяч акций, купленных на бирже, Риган не имел никакой опоры и ничего не контролировал, а между тем близилось время гигантских финансовых манипуляций. «Тэмпико петролеум» фактически была единоличной собственностью Френсиса. Кроме него самого, в этом предприятии были крупно заинтересованы несколько его друзей, в том числе и миссис Каррузерс. Эта беспокойная особа без конца теребила Френсиса и даже, не стесняясь, надоедала ему телефонными звонками. Однако были и такие — вроде Джонни Пасмора, — которые никогда не тревожили его и при встречах лишь вскользь, да и то оптимистически, говорили о состоянии биржи и о финансах вообще. Но Френсиса это удручало куда больше, чем бесконечные приставания миссис Каррузерс.

Вследствие махинаций Ригана акции «Норс-Уэстерн электрик» упали на целых тридцать пунктов и продолжали котироваться очень низко. Люди, считавшие себя компетентными, пришли к выводу, что предприятие это весьма ненадежно. Затем настала очередь маленькой старой, устойчивой, как Гибралтар, компании «Фриско консолидэйтед». О ней пошли самые скверные слухи, поговаривали даже о банкротстве. «Монтана Лоуд» все еще не могла оправиться после весьма придирчивого и далеко не лестного отчета Малэни о состоянии ее дел, и даже Уэстон, крупный специалист в своей области, посланный на место английскими вкладчиками, тоже не смог сообщить ничего утешительного. «Импириэл тангстен», которая вот уже полгода не приносила никакого дохода, сейчас терпела огромные убытки вследствие крупной забастовки, которой не предвиделось конца. И никто, кроме нескольких подкупленных профсоюзных заправил, и не подозревал, что в основе всего этого лежит золото Ригана.

Таинственность и смертоносность этого наступления на Френсиса парализовали энергию Бэскома. Казалось, медленно сползающий с горы ледник увлекает за собой в пропасть все, во что Френсис вложил хоть какие-то деньги. Со стороны ничего особенного нельзя было заметить — это было просто неуклонное падение, вследствие которого богатство Френсиса таяло с каждым днем. Падали не только акции, принадлежавшие лично ему, но и те, по которым он был должен банкам.

В это время поползли слухи о войне. Иностранным послам одному за другим вручали паспорта, создавалось впечатление, будто полмира становится под ружье. Именно теперь, когда положение на бирже было неустойчивым и, казалось, вот-вот начнется паника, а крупные державы медлили с объявлением моратория [526], Риган решил нанести окончательный удар. Это был самый подходящий момент, чтобы провести игру на понижение, да еще вкупе с десятком других крупных «медведей» [527], которые молчаливо приняли главенство Ригана. Но далее они толком не знали, в чем состоят его планы, и не догадывались, какова их подоплека. Они участвовали в игре ради того, чтобы заработать, и полагали, что он играет по той же причине. Им и в голову не приходило, что главная мишень — Френсис Морган, или, вернее, призрак его отца, против которого собственно и направлен был этот могучий удар.

Фабрика слухов под руководством Ригана заработала вовсю. Быстрее всех и ниже всех падали акции предприятий Френсиса, которые и без того уже котировались очень низко — еще прежде, чем «медведи» начали сбивать цены. Однако Риган избегал делать какой-либо нажим на «Тэмпико петролеум». Среди всеобщего краха и смятения акции этой компании непоколебимо удерживались на высоком уровне. Риган с нетерпением ждал лишь той минуты, когда отчаяние вынудит Френсиса выбросить их на рынок, чтобы заткнуть другие бреши.

— Боже мой! Боже мой! Бэском схватился рукой за щеку и сморщился так, точно у него вдруг разболелись зубы.

— Боже мой! Боже мой! — повторил он. — Рынок полетел ко всем чертям. И вместе с ним «Тэмпико петролеум»! Кто бы мог предвидеть такое!

Френсис сидел в кабинете Бэскома, упорно стараясь затянуться сигаретой и не замечая, что она у него не горит.

— Все продают и продают, прямо наперегонки, — промолвил он.

— Мы протянем самое большее до завтрашнего утра, а потом вас пустят с молотка, и меня вместе с вами, — просто сказал маклер, бросив быстрый взгляд на часы.

Френсис тоже машинально взглянул на циферблат: стрелки показывали двенадцать.

— Выбрасывайте на рынок остатки «Тэмпико», — устало сказал он. — Это даст нам возможность продержаться до завтра.

— А что будет завтра? — спросил маклер. — Ведь почва выбита у нас из-под ног, и все вплоть до младших клерков стремятся сбыть поскорее свои акции.

Френсис пожал плечами.

— Вы же знаете, я заложил и дом, и Дримуорлд, и дачу в Адирондакских горах — и по самой высокой цене.

— У вас есть друзья?

— В такое-то время! — с горечью заметил Френсис.

— Вот именно в такое время! — подтвердил Бэском. — Послушайте, Морган. Я знаю, с кем вы были дружны в колледже. Взять, к примеру, Джонни Пасмора…

— Да ведь он тоже по уши влез во все это. Когда я прогорю, прогорит и он. И Дэйву Дональдсону придется скоро начать жить на сто шестьдесят долларов в месяц. А Крису Уэстхаузу придется пойти работать в кино. Он всегда был хорошим актером, и, говорят, у него идеальное лицо для экрана.

— Но у вас еще есть один друг — Чарли Типпери, — напомнил Бэском, хотя явно было, что он сам не возлагает на этого друга особых надежд.

— Есть, — столь же безнадежно согласился Френсис. — Одна беда: его отец пока еще жив.

— Старый пес ни разу в жизни не рискнул и долларом, — добавил Бэском. — Зато у него всегда под рукой несколько миллионов. К несчастью только, он все никак не умрет.

— Чарли мог бы уговорить его и сделал бы это для меня, если бы не одно маленькое «но».

— У вас не осталось ценных бумаг под залог? — живо спросил маклер.

Френсис кивнул:

— Попробуйте-ка выудить у старика хоть доллар без залога!



Тем не менее несколько минут спустя Френсис, в надежде застать Чарли Типпери в его конторе, уже передавал секретарю свою визитную карточку. Фирма Типпери была самой крупной ювелирной фирмой в НьюЙорке, да и, пожалуй, самой крупной в мире. У старика Типпери было вложено в брильянты куда больше, чем подозревали даже те, кому известно очень многое.

Как и предвидел Френсис, разговор с Чарли не привел ни к чему. Старик все еще крепко держал в руках узды правления, и сын почти не надеялся, что ему удастся заручиться его помощью.

— Я ведь его знаю, — сказал он Френсису. — Я попробую уломать его, но ни минуты не надейся, что из этого что-нибудь выйдет. Кончится тем, что мы с ним разругаемся. Досаднее всего, что у него ведь есть наличные деньги, не говоря уже о великом множестве всяких ценных бумаг и государственных облигаций. Но, видишь ли, мой дед в дни своей молодости, когда он еще только становился на ноги и основывал дело, одолжил одному своему другу тысячу долларов. Он так и не получил своих денег обратно и до самой смерти не мог этого забыть. Не может забыть этого и мой папаша. Этот печальный опыт запомнился им обоим на всю жизнь. Отец не даст ни пенни даже под Северный полюс, если не получит закладную на все эти льды, да еще прежде он пошлет туда экспертов, чтобы оценить их. А ведь у тебя нет никакого обеспечения. Но я вот что тебе скажу. Я поговорю со стариком сегодня после обеда — в этот час он почти всегда бывает благодушно настроен. Затем я посмотрю, чем располагаю сам и что могу для тебя сделать. О, я понимаю, что несколько сот тысяч не устроят тебя, но я сделаю все возможное и невозможное, чтобы раздобыть побольше. Как бы там ни было, завтра в девять утра я буду у тебя…

— Мда, для меня это будет хлопотливый денек, — слабо улыбнувшись, заметил Френсис и пожал руку приятелю. — Меня уже в восемь часов не будет дома.

— В таком случае я приеду до восьми, — сказал Чарли Типпери и еще раз сердечно пожал ему руку. — А пока займемся делом. У меня уже появились кое-какие идеи…



В тот же день у Френсиса было еще одно деловое свидание. Когда он вернулся в контору своего маклера Бэскома, тот сообщил ему, что звонил Риган и хотел встретиться с ним. Риган просил передать, что у него есть для Френсиса интересные новости.

— Я немедленно поеду к нему, — сказал Френсис, берясь за шляпу; лицо его сразу посветлело от вспыхнувшей надежды. — Он старинный друг моего отца, и если кто-нибудь еще может вытащить меня из беды, то уж, конечно, он.

— Не будьте в этом так уверены, — покачав головой, сказал Бэском и помолчал немного, не решаясь высказать то, что вертелось у него на языке. — Я звонил ему перед самым вашим возвращением из Панамы. Я был с ним очень откровенен. Я сказал ему, что вы в отъезде и что положение ваше весьма печально, и… ну, да вот так напрямик и спросил: могу ли я рассчитывать на его помощь в случае нужды? И тут он начал увиливать от ответа. Вы знаете, как люди умеют увиливать, когда их просят об одолжении. Вот так же было и с ним. Но мне показалось, что тут кроется еще кое-что… Нет, я не решился бы сказать, что это враждебность, а только у меня создалось впечатление… Ну, в общем, мне показалось, что он как-то уж очень равнодушно и хладнокровно относится к перспективе вашего разорения.

— Какая ерунда! — рассмеялся Френсис. — Он был слишком хорошим другом моего отца.

— А вы когда-нибудь слышали о слиянии «Космополинтен реилуэйз»? — многозначительно спросил Бэском.

Френсис кивнул.

— Но меня тогда еще не было на свете, — немного погодя сказал он. — Я только знаю кое-что понаслышке. Так расскажите же, в чем там было дело? Почему вы вдруг об этом вспомнили?

— Слишком долго рассказывать, но послушайтесь моего совета: когда увидите Ригана, не выкладывайте ему всех своих карт. Пусть он сыграет первым. И если он что-нибудь собирается вам предложить, пусть сделает это без всякой просьбы с вашей стороны. Конечно, быть может, я и ошибаюсь, но вам не вредно было бы сначала посмотреть его карты.

Через полчаса Френсис уже сидел один на один с Риганом в его кабинете. Он настолько ясно сознавал, какая ему грозит беда, что с трудом сдерживался, чтобы не признаться в этом откровенно; однако, памятуя совет Бэскома, старался возможно небрежнее говорить о состоянии своих дел. Он даже пробовал разыгрывать полное спокойствие.

— По уши завяз, а? — начал Риган.

— Ну, не так глубоко, голова у меня еще на поверхности, — шутливо откликнулся Френсис. — Я еще могу дышать и тонуть не собираюсь.

Риган ответил не сразу. Несколько минут он изучал последние данные на ленте биржевого телеграфа.

— И все-таки ты выбросил на рынок довольно много акций «Тэмпико петролеум».

— Зато их прямо рвут из рук, — парировал Френсис и впервые за все время с удивлением подумал, что, быть может, Бэском и прав. — Ничего, я заставлю своих противников проглотить столько акций, что их тошнить начнет.

— Ивсе-таки, заметь, акции «Тэмпико» начинают падать, хоть их и раскупают вовсю. Вот что очень странно! — сказал Риган.

— Когда на бирже идет игра на понижение, всякие странные вещи случаются, — спокойно и мудро возразил Френсис. — Но когда мои враги напихают себе брюхо тем, отчего я с радостью готов избавиться, у них начнутся колики. И тогда кое-кому придется дорого заплатить за то, чтоб избавиться от последствий своего обжорства. Я думаю, что они вывернут карманы еще прежде, чем я разделаюсь с ними.

— Но ведь ты уже дошел до точки, мой мальчик. Я следил за этой битвой на бирже, когда тебя еще здесь не было. «Тэмпико петролеум» — твоя единственная и последняя опора.

Френсис покачал головой.

— Это не совсем так, — солгал он. — У меня есть капиталовложения, о которых мои противники на бирже и не подозревают. Я их заманиваю в западню — нарочно заманиваю. Конечно, Риган, я говорю вам это по секрету. Вы ведь были другом моего отца. Я выкручусь из этой заварухи. И если хотите послушаться моего совета, то покупайте, пока цены на рынке такие низкие. Можете не сомневаться, что свободно расплатитесь за все, когда цены поднимутся.

— Какие же это капиталовложения у тебя еще есть? Френсис пожал плечами.

— Мои противники узнают об этом, когда биржа будет затоварена моими акциями.

— Втираешь очки! — с восхищением воскликнул Риган. — Но держишься ты крепко, совсем как, бывало, старик Р. Г. М. Только, чтобы я поверил, тебе придется доказать мне, что это не очковтирательство.

Риган ждал ответа, и тут Френсиса вдруг осенило.

— Что тут доказывать, вы правы, — пробормотал он. — Я действительно втирал вам очки. Я тону: вода уже дошла мне до ушей. Но я выплыву, если вы мне поможете. Вспомните о моем отце и протяните руку помощи сыну. Если вы поддержите меня, им всем кисло придется.

И вот тут-то «Волк» Уолл-стрита и показал свои зубы. Он ткнул пальцем в портрет Ричарда Генри Моргана.

— Как ты думаешь, почему я держу его у себя на стене столько лет? — спросил он.

Френсис кивнул: понятно, мол, между вами была проверенная годами давняя дружба.

— Нет, не угадал, — с мрачной усмешкой произнес Риган.

Френсис недоуменно пожал плечами.

— Для того, чтобы всегда помнить о нем! — продолжал Волк. — И я не забываю его ни на миг. Помнишь историю со слиянием «Космополитен рейлуэйз»? Твой отец провел меня на этом деле. И здорово провел, уж поверь! Но он был слишком хитер, чтобы я мог с ним поквитаться. Вот почему я повесил тут его портрет и стал терпеливо ждать. И дождался!

— Вы хотите сказать?.. — спокойно спросил Френсис.

— Вот именно, — прорычал Риган. — Я ждал и подготавливал наступление. И сейчас мой день настал. Щенок, во всяком случае, у меня в руках. — Он с ехидной усмешкой взглянул на портрет. — И если это не заставит старого хрыча перевернуться в гробу, тогда уж…

Френсис поднялся с кресла и долго с любопытством смотрел на своего противника.

— Нет, — сказал он, точно разговаривая сам с собой. — Нет, не стоит.

— Что не стоит? — сразу заподозрив неладное, спросил Риган.

— Отлупить вас, — был спокойный ответ. — Я мог бы в пять минут вот этими руками отправить вас на тот свет. Никакой вы не волк, вы просто помесь дворняжки с хищным хорьком. Мне говорили, что от вас можно этого ожидать, но я не поверил и пришел сюда, чтобы самому убедиться. Мои друзья были правы. Вы вполне заслуживаете всех тех прозвищ, какими они вас награждали. Уф, надо поскорее убираться отсюда. Здесь пахнет, как в лисьей норе. Ну, и вонища!

Уже взявшись за ручку двери, он помедлил и оглянулся. Ему не удалось вывести Ригана из себя.

— Так что же ты собираешься предпринять? — с издевкой спросил тот.

— Если разрешите мне позвонить по телефону моему маклеру, тогда, может, узнаете, — ответил Френсис.

— Пожалуйста, мой мальчик, — любезно отозвался Риган, но тут же, заподозрив подвох, добавил: — Я сам соединю тебя с ним.

И только убедившись, что у телефона действительно Бэском, он передал трубку Френсису.

— Вы были правы, — сказал тот Бэскому. — Риган заслуживает всех тех прозвищ, какими вы его награждали, и даже больше того. Продолжайте придерживаться выработанного нами плана. Мы можем прижать его, когда нам заблагорассудится, хотя старая лиса ни минуты не верит этому. Он считает, что ему удастся обобрать меня до нитки. — Френсис помолчал, обдумывая, как бы половчее обмануть противника, затем продолжал: — Я скажу вам сейчас кое-что, чего вы пока не знаете. Это он с самого начала вел на нас наступление. Так что теперь нам известно, кого придется хоронить.

Сказав еще несколько фраз в том же духе, он повесил трубку.

— Видите ли, — пояснил он, снова останавливаясь у порога, — вы так ловко заметали следы, что мы никак не могли догадаться, чья это работа. Черт возьми, Риган, мы ведь собирались измордовать какого-то неизвестного противника, которого считали в десять раз сильнее вас. Теперь, когда оказалось, что это вы, все будет куда проще. Мы готовились к тяжелым боям, а сейчас все сведется к легкой победе. Завтра в это время, вот здесь, в вашем кабинете, состоится панихида, и вы не будете в числе плакальщиков. Вы будете покойником, самым настоящим финансовым трупом, после того как мы разделаемся с вами.

— Точная копия Р. Г. М., — с усмешкой заметил старый Волк. — Боже мой, как он умел втирать очки!

— Какая жалость, что он не похоронил вас и не избавил меня от этих хлопот! — бросил ему на прощание Френсис.

— И от всех расходов, связанных с этим, — крикнул ему вслед Риган. — Вам это дороговато обойдется, молодой человек, а панихид в этом кабинете никаких не будет.



— Ну-с, завтра решающий день, — заявил Френсис Бэскому, когда они прощались в этот вечер. — Завтра к этому времени с меня уже сдерут скальп и я буду препарирован по всем правилам: этакий высушенный на солнце и прокопченный экземпляр для частной коллекции Ригана. Но кто бы мог поверить, что этот старый подлец имеет против меня зуб! Ведь я никогда не делал ему ничего дурного. Напротив, я всегда считал его лучшим другом отца. Если бы только Чарли Типпери удалось выудить что-нибудь у своего папаши…

— Или если бы Соединенные Штаты вдруг объявили мораторий, — в тон ему заметил Бэском, нимало, впрочем, не надеясь на это.

А Риган в эту минуту говорил собравшимся у него агентам и мастерам по фабрикации слухов:

— Продавайте! Продавайте! Продавайте все, что у вас есть, и тут же вручайте акции покупателям. Я не вижу конца этому понижению!

А Френсис, купив по дороге домой последний выпуск вечерней газеты и пробежав ее глазами, увидел заголовок, набранный огромными буквами:

«НЕ ВИЖУ КОНЦА ПОНИЖЕНИЮ, — ПРЕДСКАЗЫВАЕТ ТОМАС РИГАН».

На следующее утро, в восемь часов, когда Чарли Типпери прибыл к Френсису, его уже не было дома. В эту ночь правительство в Вашингтоне не спало, и ночные телеграммы разнесли по всей стране сообщение о том, что хотя Соединенные Штаты и не вступили в войну, однако объявлен мораторий и платежи прекращаются. В семь часов, когда Френсис еще был в постели, к нему явился сам Бэском с этими вестями, и Френсис тут же поехал с ним на Уолл-стрит. То, что правительство объявило мораторий, вселило в них надежду, и им предстояло многое сделать.

Чарльз Типпери, однако, был не первым, кто приехал в то утро во дворец на Риверсайд-драйв. Около восьми часов у парадного входа позвонили черные от загара, пропыленные Генри и Леонсия. Оттолкнув в сторону младшего камердинера, открывшего им дверь, они прямо направились в комнаты, к великому смятению выбежавшего им навстречу Паркера.

— Напрасно будете подниматься, — сказал им Паркер. — Мистера Моргана нет дома.

— Где же он? — спросил Генри, перекладывая чемодан из руки в руку. — Нам нужно увидеть его pronto. А pronto, да будет вам известно, означает немедленно. Кто вы такой, черт возьми?

— Я камердинер мистера Моргана, — торжественно ответил Паркер — А вы кто будете?

— Моя фамилия Морган, — отрезал Генри и оглянулся вокруг, словно ища чего-то; затем он открыл дверь в библиотеку и увидел там телефоны. — Где Френсис? По какому номеру я могу его вызвать?

— Мистер Морган специально наказал, чтобы никто не беспокоил его по телефону, разве только по очень важному делу.

— Ну, так у меня как раз важное дело. Давайте номер.

— Мистер Морган чрезвычайно занят сегодня, — упрямо повторил Паркер.

— Его здорово прижало, а? — спросил Генри.

Лицо камердинера оставалось бесстрастным.

— Похоже, что его сегодня разденут до нитки, да? Лицо Паркера словно одеревенело, казалось, он не понимает, что ему говорят.

— Повторяю вам еще раз: мистер Морган очень занят… — начал он.

— Фу-ты, черт рогатый! — рассердился Генри. — Ведь это же ни для кого не секрет, что его схватили на бирже за горло. Это всем известно. Все утренние газеты кричат об этом. Да ну же, господин камердинер, говорите номер. У меня к нему очень важное дело.

Но Паркер был неумолим.

— Как фамилия его адвоката? Или фамилия его маклера? Или кого-нибудь из его представителей?

Паркер покачал головой.

— Если вы скажете мне, какое у вас к нему дело… — начал камердинер.

Генри бросил чемодан на пол и, казалось, готов был ринуться на Паркера и вытрясти из него ответ, но тут вмешалась Леонсия.

— Скажи ему! — посоветовала она.

— Сказать ему?! Зачем же: я лучше покажу ему. Эй, вы, подите сюда! — Генри вошел в библиотеку, положил чемодан на письменный стол и начал отпирать его. — Слушайте, господин камердинер, у нас настоящее, что ни на есть самое важное дело к мистеру Моргану. Мы приехали спасти его, вытащить из беды. Мы привезли ему миллионы — вот здесь, в этом чемодане…

Паркер, который до сих пор слушал с холодным, осуждающим видом, при последних словах испуганно попятился. Эти странные гости либо сумасшедшие, либо хитрые злоумышленники. Ведь в эту самую минуту, пока они удерживают его тут своими баснями о миллионах, их соучастники, может быть, уже очистили весь верхний этаж. Что же до чемодана, то, может, в нем и динамит — кто его знает!

— Стой!

И прежде чем Паркер успел выскочить из комнаты, Генри схватил его за шиворот и повернул лицом к столу.

Другой рукой Генри приподнял крышку чемодана, и глазам Паркера предстала груда нешлифованных драгоценных камней. Паркер был близок к обмороку, но Генри совсем неверно истолковал причину его волнения.

— Надеюсь, я убедил вас? — торжествующе спросил Генри. — А теперь будьте славным малым и дайте мне номер телефона.

— Присядьте, пожалуйста, сэр… и вы, сударыня, — пробормотал Паркер, почтительно кланяясь и весьма удачно сумев взять себя в руки. — Присядьте, пожалуйста. Я оставил номер телефона мистера Моргана в его спальне; он записал мне его сегодня утром, когда я помогал ему одеваться. Я сию минуту вам его принесу. А пока присядьте, пожалуйста.

Выйдя за дверь библиотеки, Паркер вновь обрел ясность ума и тотчас проявил необычайную деловитость и распорядительность. Поставив младшего швейцара у парадного хода, а старшего — у двери в библиотеку, он разослал остальных слуг обследовать комнаты верхнего этажа — посмотреть, не прячутся ли там сообщники этих преступников. Сам же по телефону из буфетной вызвал ближайший полицейский участок.

— Да, сэр, — повторил он в ответ на вопрос дежурного сержанта. — Это либо двое сумасшедших, либо двое преступников. Пожалуйста, сэр, пришлите немедленно полицейскую карету с охраной. Я еще не знаю, какие страшные преступления, быть может, сейчас совершаются под крышей этого дома…

Тем временем швейцар, выйдя на звонок к парадной двери, с явным облегчением впустил Чарли Типпери, одетого во фрак, несмотря на утренний час, — швейцар знал, что это давний и испытанный друг хозяина. Так же обрадовался ему и старший швейцар, который, подмигивая и всячески предостерегая Чарли Типпери, распахнул перед ним дверь библиотеки.

Ожидая увидеть там бог знает что или бог знает кого, Чарли Типпери вошел в комнату, где сидели незнакомые мужчина и женщина. Их загорелые и усталые после дороги лица не вызвали у него, как у Паркера, никаких подозрений, а, скорее, побудили отнестись к ним с большим вниманием, чем то, которое обычно уделяет житель Нью-Йорка заурядным приезжим. Красота Леонсии поразила его, и он сразу понял, что перед ним настоящая леди. Бронзовое лицо Генри, так похожее на Френсиса и Р. Г. М., понравилось ему и внушило уважение.

— Доброе утро, — обратился он к Генри, отвешивая поклон обоим. — Вы друзья Френсиса?

— О, сэр! — воскликнула Леонсия. — Больше чем друзья! Мы приехали, чтобы спасти его. Я читала утренние газеты. Если бы не глупость слуг…

У Типпери исчезли последние сомнения. Он протянул руку Генри.

— Чарльз Типпери, — отрекомендовался он.

— Морган, Генри Морган, — в свою очередь, назвал себя Генри, хватаясь за его руку, как утопающий за спасательный круг. — А это мисс Солано. Сеньорита Солано, мистер Типпери. Собственно говоря, мисс Солано — моя сестра.

— Я, видите ли, пришел по тому же делу, что и вы, — объявил Чарли Типпери после того, как с представлениями было покончено. — Спасти Френсиса, насколько я понимаю, может лишь звонкая монета или такие ценности, которые могут быть превращены в деньги. Я принес все, что мне удалось наскрести за эту ночь, хотя я убежден, что этого недостаточно.

— Сколько вы принесли? — напрямик спросил Генри.

— Миллион восемьсот тысяч. А вы?

— Да так, пустяки, — сказал Генри, указывая на раскрытый чемодан и не подозревая, что он говорит с представителем третьего поколения ювелиров — экспертов по драгоценным камням.

Чарли Типпери взял наугад с полдюжины камней и быстро осмотрел их, а еще быстрее определил на взгляд, сколько их тут; лицо его вспыхнуло — так он был потрясен.

— Да ведь тут на миллионы и миллионы долларов камней! — воскликнул он. — Что вы намерены с ними делать?

— Продать их, чтобы помочь Френсису выпутаться, — ответил Генри. — Их примут как обеспечение под любую сумму, не правда ли?

— Закройте чемодан! — приказал Чарли Типпери. — Я сейчас позвоню по телефону. Я хочу застать отца, пока он еще дома, — бросил он через плечо, уже стоя у телефона и дожидаясь, когда его соединят с отцом. — Отсюда до нас всего пять минут ходу.

Он как раз заканчивал краткий разговор с отцом, когда в комнату вошел Паркер в сопровождении лейтенанта полиции и двух полисменов.

— Вот она, вся шайка, лейтенант, арестуйте их, — сказал Паркер, — Ах, прошу прощения, мистер Типпери! Не вас, конечно! Только вот этих двух, лейтенант. Пускай суд решает, кто они. Сумасшедшие-то наверняка, а может, что и посерьезнее.

— Здравствуйте, мистер Типпери, — сказал лейтенант, узнав молодого человека.

— Никого не надо арестовывать, лейтенант Берне, — улыбнувшись, заметил Чарли. — Можете отослать свою карету назад в участок. Я объясню потом все инспектору. Но вам придется проводить меня и этих подозрительных людей с их чемоданом ко мне домой. Вы будете нас охранять. О, не меня, а этот чемодан: в нем миллионы — холодные, ослепительные, прекрасные. Когда я открою этот чемодан перед моим отцом, вы увидите зрелище, какое мало кому доводилось видеть. А теперь идемте! Мы только зря теряем время.

Он вместе с Генри схватился за ручку чемодана. Заметив это, лейтенант Берне тотчас подскочил к ним.

— Пока мы еще не договорились, я, пожалуй, сам понесу его, — сказал Генри.

— Конечно, конечно, — согласился Чарли Типпери. — Только не будем терять драгоценного времени. Ведь нам еще надо договориться. Пойдемте же! Быстрее!


Глава двадцать девятая



Мораторий, объявленный правительством США, помог стабилизировать положение, и акции на бирже перестали падать, а некоторые даже поднялись в цене. Такая картина наблюдалась в отношении акций почти всех предприятий, кроме тех, в которые были вложены капиталы Френсиса и которыми Риган играл на понижение. Он продолжал играть на понижение, вызывая неуклонное падение цен, и с радостью отметил, что на рынке появились большие пакеты акций «Тэмпико петролеум», которые, очевидно, выбрасывал не кто иной, как Френсис.

— Теперь пришло наше время, — скомандовал Риган своим сообщникам. — Продавайте и покупайте. В обоих случаях будете в выигрыше. И все время помните о списке предприятий, который я вам дал. Продавайте только эти акции, да так, чтобы их побыстрее вручить покупателю. Они будут падать и падать. А все остальное покупайте, и покупайте немедленно; и вручайте покупателю все, что продадите… Поймите, это дело беспроигрышное, а продолжая сбывать акции, указанные в списке, вы убьете сразу двух зайцев.

— А вы-то сами что будете делать? — спросил один из «медведей».

— Я? Мне покупать нечего, — был ответ. — Пусть это служит вам доказательством, что я даю вам честный совет и что у меня нет сомнений в правильности этой тактики. Я не продал ни одной акции, кроме тех, которые указаны в списке, так что я ничего не должен покупателям. Я тут же рассчитываюсь с ними и продолжаю держаться списка, и только списка. В этом и заключается моя игра, и вы можете принять в ней участие: надо только продавать и тут же рассчитываться с покупателем.



— Вот и вы, наконец! — в отчаянии воскликнул Бэском, когда Френсис в половине одиннадцатого вошел в его кабинет. — На бирже цены на все пошли вверх, кроме акций ваших предприятий. Риган хочет пустить вам кровь. Вот уж никогда бы не подумал, что он может проявить такую силу! Мы не способны выдержать этот натиск, нам крышка. Мы раздавлены — и вы, и я, и все мы…

Никогда еще Френсис не был так спокоен, как сейчас. «Раз все потеряно, чего же волноваться?» — рассуждал он. Не будучи большим специалистом в биржевой игре, он все же вдруг увидел просвет, которого не заметил многоопытный и слишком детально ее знавший Бэском.

— Не принимайте все так близко к сердцу, — посоветовал Френсис, меж: тем как зародившийся в его мозгу план с каждой секундой принимал все более ясные очертания. — Давайте покурим и обсудим немного положение.

Бэском нетерпеливо махнул рукой.

— Да подождите же, — взмолился Френсис. — Постойте! Послушайте! Вы говорите, что мне крышка?

Маклер кивнул.

— И вам тоже?

Снова кивок.

— Значит, мы с вами разорены, разорены дотла, продолжал Френсис развивать созревший у него в голове план. — А для вас и для меня совершенно ясно, что не может быть ничего хуже полного, абсолютного, стопроцентного, окончательного разорения.

— Мы теряем драгоценное время, — запротестовал Бэском, кивком головы все же давая понять, что он согласен с этим выводом.

— Что же нам осталось терять, если мы с вами разорены, как мы только что признали? — с улыбкой произнес Френсис. — Если человек разорен дотла, то уже ни время, ни покупка, ни продажа акций — ничто не имеет для него значения. Все ценности перестали теперь для нас существовать. Вам это понятно или нет?

— Ну, и что вы предлагаете? — спросил Бэском с внезапным спокойствием, какое порождает отчаяние. — Меня разорили, я вылетел в трубу, да еще с каким треском!

— Вот теперь вы меня поняли! — обрадовался Френсис. — Вы — член биржи. Так кто же вам мешает участвовать в игре? Продавайте или покупайте. Делайте все, что вашей душе угодно. И моей тоже. Нам нечего терять. Сколько бы вы ни вычитали из нуля, все равно будет нуль. Мы спустили все, что у нас было. А теперь давайте спустим то, чего у нас нет.

Бэском еще пытался слабо протестовать, но Френсис решительно положил конец его сопротивлению.

— Помните: сколько бы вы ни вычитали из нуля, все равно будет нуль.

И вот Бэском, следуя советам Френсиса, но действуя уже не как маклер, а на собственный страх и риск, пустился в самую сумасшедшую финансовую авантюру, какую он когда-либо предпринимал в своей жизни.

— Ну, вот и все, — со смехом сказал Френсис в половине двенадцатого, — теперь мы можем и выйти из игры. И помните: положение наше в данную минуту ничуть не хуже, чем оно было час назад. Тогда мы были на нуле. Мы и сейчас на нуле. Теперь вы в любое время можете вывесить объявление о распродаже имущества.

Бэском тяжело опустился в кресло и устало взялся за телефонную трубку, намереваясь отдать распоряжение прекратить борьбу и объявить безоговорочную капитуляцию, как вдруг дверь распахнулась и в комнату ворвался знакомый припев старой пиратской песни. При первых же звуках этой песни Френсис вырвал трубку из рук маклера и бросил ее на рычаг.

— Стойте — закричал Френсис. — Слушайте!

И они услышали

Мы — спина к спине — у мачты,
Против тысячи вдвоем!
А затем и сам Генри ввалился в комнату, таща огромный чемодан, но уже не тот, который был у него утром. Увидев его, Френсис подхватил припев.

— Что случилось? — спросил Бэском у Чарли Типпери.

Друг Френсиса был по-прежнему во фраке, но выглядел совсем серым и измученным после бессонной ночи и пережитых волнений.

Типпери вынул из внутреннего кармана и вручил Бэскому три индоссированных чека на общую сумму в миллион восемьсот тысяч долларов.

Бэском грустно покачал головой.

— Слишком поздно, — сказал он. — Это лишь капля в море. Положите их обратно в карман. Нечего пускать деньги на ветер!

— Подождите-ка, — воскликнул Чарли Типпери, выхватил чемодан из рук Генри, продолжавшего распевать во все горло, и открыл его. — А вот это вам не поможет?

«Это» состояло из огромной кипы аккуратно сложенных пачек облигаций и ценных бумаг с золотым обрезом.

— Сколько тут? — задыхаясь, спросил Бэском, и мужество вспыхнуло в нем, словно разгоревшееся пламя костра.

А Френсис, пораженный столь солидным подкреплением, перестал петь и замер с раскрытым ртом. Но когда Генри вытащил из внутреннего кармана еще двенадцать индоссированных чеков, Френсис и Бэском совсем онемели и вытаращили глаза, ибо каждый чек был на миллион долларов.

— И мы можем получить еще сколько угодно там, где получили это, — небрежно бросил Генри. — Достаточно тебе сказать слово, Френсис, и мы сотрем эту банду «медведей» в порошок. А теперь живо принимайся за дело! Все только и говорят о том, что ты разорен дотла. Покажи-ка им, где раки зимуют! Разори всех до единого, кто полез на тебя! Вытряси из них все золото вплоть до часов и коронок на зубах.

— Значит, вы все-таки нашли сокровище старого сэра Генри? — обрадованно спросил Френсис.

— Нет, — покачал головой Генри. — Это часть древнего сокровища майя; тут примерно одна треть. Вторая треть находится у Энрико Солано, а последняя отдана на хранение «Национальному банку ювелиров и торговцев». Знаешь, у меня для тебя много новостей. Я расскажу тебе их, когда ты сможешь меня выслушать.

Но Френсис уже готов был их слушать. Бэском лучше его знал, что надо делать, и уже отдавал по телефону распоряжения своим помощникам покупать акции в таких огромных количествах, что всего состояния Ригана не могло хватить на то чтобы вручить покупателям все, что он продал с обязательством доставить в кратчайший срок.

— Торрес умер, — сообщил Генри.

— Урра! — возликовал Френсис, услышав эту новость.

— И умер, точно крыса в крысоловке. Я видел его голову, которая торчала из щели в скале. Зрелище было не из приятных. И начальник полиции тоже умер. И… и еще кое-кто умер…

— Неужели Леонсия! — воскликнул Френсис.

Генри покачал головой.

— Кто-нибудь из Солано? Старый Энрико?

— Нет, твоя жена, миссис Морган. Ее убил Торрес, застрелил самым подлым образом. Я был рядом с ней, когда она упала. А теперь держись: у меня есть для тебя еще новости. Леонсия тут рядом, в соседней комнате, и ждет тебя. Стой, куда ты! Погоди! Выслушай до конца! Есть еще новости, которые я должен сообщить тебе, прежде чем ты ее увидишь. Фу-ты, черт рогатый! Будь сейчас на моем месте один знакомый китаец, уж он бы заставил тебя заплатить миллиончик за этот секрет, который я тебе собираюсь выложить задаром.

— Ну, так выкладывай, что там еще? — нетерпеливо спросил Френсис.

— Новость безусловно приятная, даже очень, самая приятная, какую ты когда-либо слышал. Я… только, пожалуйста, не смейся и не вздумай снести мне голову с плеч… Так вот: у меня появилась сестра.

— Ну, и что же? — грубо перебил Френсис. — Я всегда знал, что у тебя есть сестры в Англии.

— Но ты меня не понимаешь — продолжал интриговать его Генри. — У меня появилась совсем новая сестра, вполне взрослая, и такая красавица, что другой такой на свете нет.

— Ну и что же? — пробурчал Френсис. — Для тебя это, наверно, очень приятная новость. Но я-то тут при чем?

— Ну вот, мы и подошли к самому главному, — ухмыльнулся Генри. — Ты женишься на ней. Даю тебе на это полное разрешение…

— Даже если бы она была десять раз твоя сестра и сто раз красавица, я бы все равно на ней не женился, — перебил его Френсис. — Такой женщины, на которой я мог бы жениться, нет на свете.

— И все-таки, Френсис, мой мальчик, на этой женщине ты женишься. Я это знаю. Я это всем своим нутром чувствую. Хочешь пари?

— Ставлю тысячу, что не женюсь.

— Нет, уж ты повысь ставку, чтобы это было настоящее пари, — сказал Генри.

— Могу поставить, сколько хочешь.

— Отлично. В таком случае тысячу пятьдесят долларов. А теперь пройди в соседнюю комнату и посмотри на невесту.

— Она там с Леонсией?

— Ничего подобного. Она одна.

— Мне послышалось, что ты сказал — там Леонсия.

— Да, сказал. Я это сказал. И Леонсия действительно там. И с ней нет ни одной живой души: она ждет тебя, чтобы поговорить с тобой.

Тут уж Френсис начал сердиться.

— Ну чего ты меня водишь за нос? — спросил он. — Ни черта не пойму из твоего кривляния. То у тебя там твоя новая сестрица, то твоя жена…

— Кто это сказал, что у меня есть жена? — в свою очередь, вспылил Генри.

— Сдаюсь, — воскликнул Френсис. — Пойду к Леонсии. А с тобой мы поговорим позже, когда к тебе вернется здравый рассудок.

Он шагнул было к двери, но Генри остановил его.

— Еще одну секунду, Френсис, и я отпущу тебя, — сказал он. — Может быть, ты хоть сейчас что-нибудь поймешь. Я не женат. В соседней комнате тебя ждет одна девушка. Эта девушка — моя сестра. И она же — Леонсия.

Потребовалось целых полминуты, чтобы Френсис понял смысл этих слов. А когда понял, то стремглав ринулся к двери, но Генри опять задержал его.

— Так я выиграл? — спросил Генри.

Но Френсис, оттолкнув его в сторону, распахнул дверь и захлопнул ее за собой.


Перевод Т. Кудрявцевой



Приключение

Глава I На что-нибудь надо решиться

Бледнолицый человек был болен. Он сидел верхом на плечах у косматого дикаря. Отвислые уши чернокожего были пробиты насквозь. На одном из них висело серьгой деревянное кольцо трех дюймов в диаметре, а мочка другого была изорвана, поэтому второе отверстие, просверленное выше первого, было поуже, и в нем могла поместиться всего только небольшая глиняная трубка.

Двуногий конь лоснился от грязи; весь костюм его состоял из узенькой грязной повязки на бедрах — и только.

Белый всадник старался сидеть прямо и крепился изо всех сил, но порою от слабости голова его невольно валилась на сторону и опускалась, как на подушку, на косматую гриву чернокожего дикаря. Потом опять он поднимал голову кверху и помутневшими глазами смотрел на верхушки кокосовых пальм, чуть заметно покачивавшиеся в знойном, раскаленном воздухе.

Стан белого прикрывала кисейная рубашка и кусок бумажной материи, спускавшейся от талии до колен. На голове красовалась помятая шляпа «Стэтсон», иначе называемая «Баден-Пауэль». Автоматический пистолет большого калибра и несколько запасных обойм с патронами висели на поясе.

Сзади плелся черномазый мальчишка лет четырнадцати или пятнадцати, нагруженный всевозможными лекарствами, пузырьками и медицинскими принадлежностями и тащивший ведро кипяченой воды.

Они вышли из ограды усадьбы через небольшую плетеную калитку и продолжали путь под прямыми лучами палящего солнца. Молодые посадки кокосовых пальм, между которыми они теперь пробирались, еще не могли давать тени. Не чувствовалось ни малейшего дуновения ветерка; тяжелый раскаленный воздух дышал миазмами. С той стороны, куда они направлялись, доносился дикий вой, похожий на плач и скрежет несчастных душ, терзаемых пыткой.

Впереди обозначился длинный низкий сарай с тростниковыми стенами и соломенной крышей, откуда исходил этот вой и эти стоны, вызываемые тягостным томлением и нестерпимыми муками.

По мере приближения к бараку белый господин начинал различать более тихие непрерывные стенанья и вздохи. Его лицо исказилось при мысли о том, что ему надлежало туда войти, и он почувствовал головокружение, близкое к обмороку. Берандскую плантацию поразил злейший бич Соломоновых островов[528] — дизентерия, и хозяину плантации приходилось бороться с этим страшным врагом одному. А между тем он и сам уже подвергся заразе.

Продолжая восседать на спине чернокожего и пригнувшись пониже, белый всадник приказал ему войти в низкую дверь. Переступив через порог, он выхватил у сопровождавшего его мальчугана пузырек нашатырного спирта и поднес его к лицу, чтобы очнуться и получше приготовиться к предстоящему испытанию. После того он скомандовал: «Смирно», — и больные сразу замолкли.

Во всю длину барака тянулись слегка покатые досчатые нары футов[529] в шесть ширины. Узкий проход отделял этот помост от стены. На нем лежали вповалку, плечом к плечу чернокожие пациенты. Их было десятка два. С первого взгляда бросалось в глаза, что люди эти принадлежат к самым низшим расам. Они были людоедами. Неправильные черты лица и уродливые члены придавали им некоторое сходство с обезьянами.

Безобразные фигуры чернокожих пестрели разноцветными ракушками, багрянками[530], продетыми через кончик носа, проволочными усиками с нанизанными на них бусами. Просверленные в ушах дырки были сильно разворочены и приспособлены к ношению всевозможных деревянных бирюлек, трубочек и прочих варварских украшений. Тела и лица у них были иссечены и татуированы разными отвратительными рисунками. Больные лежали совершенно голые, скинув с себя даже набедренные повязки, но все же не расставались со своими браслетами из раковин, бисерными ожерельями и ременными поясами с заткнутыми за них набедренными повязками, прилегавшими непосредственно к голому телу.

У большинства больных кожа была покрыта гноившимися болячками. Мухи тучей кружились над ними, и то садились, прилипая к болячкам, то опять отлетали.

Белый человек произвел обход и каждому больному дал лекарства. Кое-кому отпустил хлородина. Он всячески старался припомнить, кому можно дать ипекакуану[531] и кому из них были не под силу приемы этого сильнодействующего средства.

Один дикарь лежал без дыхания; плантатор распорядился убрать его труп. Белый человек отдавал приказания резким, повелительным голосом, не допускающим никаких возражений, и здоровые слуги злобно хмурились, исполняя его приказания. Один из них заворчал что-то, неохотно вытаскивая покойника за ноги. Белый человек вспыхнул, выругался и, хотя ему стоило огромного напряжения, замахнулся и ударил ворчуна по губам.

— Ты что там бормочешь, Ангара? — окрысился он. — Будешь у меня разговаривать, а? Ужо я выколочу из тебя эту дурь, погоди!

Чернокожий присел, как зверь, готовый кинуться на врага. Зловещая искра мелькнула в его глазах; но господин держал в руке рукоятку револьвера, и туземец не отважился на прыжок. Напряжение мускулов его ослабело и, покорно склонившись над трупом, он помог его вынести.

— Свиньи, — процедил хозяин сквозь зубы, относя это замечание ко всем туземцам Соломоновых островов.

Он был сильно болен, этот белый человек, и страдал той же самой болезнью, как и эти жалкие, беспомощные людоеды, которых он лечил. Каждый раз, переступая порог зловонного барака, он сомневался в возможности выдержать обход до конца. Но нисколько не сомневался в том, что, случись ему в этом месте потерять на минуту сознание, чернокожие пациенты, кто только в силах, накинутся на него и растерзают, как алчные волки.

Один из них умирал. Он распорядился убрать его, как только умирающий испустит последний вздох. В наружную дверь просунулся чернокожий и доложил:

— Заболело еще четыре фелла[532].

Говорившего окружали вновь заболевшие, еле державшиеся на ногах. Белый господин отрядил наиболее слабого из них на то место, откуда только что убрали покойника. Другому, тоже слабому, приказал дожидаться, пока для него освободится постель умирающего. Потом он послал одного из здоровых чернокожих за полевыми работниками, приказав ему сделать пристройку к баракам, а сам продолжал свой обход, отпуская лекарства и обращаясь к больным с шутливыми замечаниями для поддержания душевной бодрости страждующих. Порою в отдаленном уголке сарая раздавались чьи-то горькие жалобы. Добравшись до этого угла, он увидел, что жалобы испускал здоровый мальчишка. Белый человек вспыхнул, как порох.

— Что ты тут распеваешь? — заорал он.

— Этот фелла — мой брат, — отвечал мальчуган. — Много фелла умирают.

— Ты причитаешь над братом? Вот я те задам, толстомордый! Цыц, говорят тебе, перестань! Ты его заживо отпеваешь, дурацкая ты башка! Замолчи, или я тебя выброшу. — Он погрозил ему кулаком, и черномазый мальчишка притаился, сверкая белками.

— Нечего кудахтать, — продолжал белый человек, примирительным тоном. — Чем нюни распускать отгонял бы от брата мух. Смотри, как его облепили. Да принеси воды и обмой его, братишку-то своего. Обмой как следует, и он тебе скажет спасибо. Ну, поворачивайся! — прикрикнул он под конец, и воля его магнетически подействовала на слабый ум дикаря: мальчик выпрямился и принялся отгонять рой отвратительных мух, летавших над тельцом страдальца.

Белый всадник очутился снова под лучами палящего солнца.

Он крепко уцепился за шею двуногого коня своего и вздохнул полной грудью, но знойный воздух, казалось, обжигал его легкие; он свесил голову и погрузился в полузабытье. Очнулся он, только добравшись до дому. Малейшее усилие причиняло большие мучения, но ему все время приходилось делать эти усилия. Он поднес своему вознице стаканчик виски. Камердинер Вайсбери притащил раствор сулемы, и он тщательно обтерся дезинфицирующей жидкостью. Потом проглотил порцию хлородина, пощупал сам себе пульс, поставил себе термометр и повалился на постель с подавленным стоном. Время было не позднее, а он уже за этот день успел совершить три обхода. Он кликнул слугу.

— Поставь-ка трубку да погляди, не видать ли там «Джесси»?

Слуга вынес на веранду длинную подзорную трубку и принялся обыскивать море.

— Там, фелла, шхуна, далеко-далеко. Там, фелла, «Джесси», — объявил он.

У больного плантатора отлегло от сердца.

— Коли это «Джесси», получишь от меня пять пачек табаку, — промолвил он.

Водворилось молчание. Больной насторожился. Спустя некоторое время слуга нерешительно произнес:

— Может, «Джесси», может, другой, фелла, шхуна.

Хозяин свалился с кровати, дополз на коленях до стула. Ухватившись за его спинку, он приподнялся. Опираясь все время на стул и продвигая понемногу его вперед, он осилил расстояние до веранды. От напряжения пот градом катился с его лица и рубашка промокла. Кое-как добравшись до кресла, он опустился в него в состоянии полного изнеможения, но минуту спустя привстал и взялся за трубку. Слуга положил конец подзорной трубы на перила веранды, и хозяин уставился на море. Вскоре он уловил в поле зрения белые паруса и начал пристально разглядывать шхуну. — Нет, это не «Джесси», — произнес он совершенно спокойно. — Это «Молекула».

Он поднялся с кресла и пересел в качалку. Дом стоял в трехстах футах от берега моря, где пенились небольшие волны. С левой стороны виднелась белая линия прибоя, отмечающая устье реки Бейльсуны, а за нею выступали суровые очертания острова Сэйво. Прямо впереди, за проливом с дюжину миль шириной, возвышался остров Флорида: а с правой стороны на огромном расстоянии отсюда в туманной дали маячили чуть заметными точками берега Малаиты[533] — дикого острова, притона разбоя, грабежа и людоедства, родины тех самых двухсот рабочих рук, которых завербовала для себя Берандская плантация. Между домом и морем параллельно береговой линии шла тростниковая ограда поместья. Ворота стояли настежь открытые, и хозяин велел прислужнику запереть их. По сю сторону частокола, внутри усадьбы, росло много кокосовых пальм. В конце дорожки, проложенной к воротам, с обеих сторон высились флагштоки, поставленные на искусственных холмиках, футов в десять вышиною. Вокруг основания каждого флагштока вкопаны были короткие поддерживающие его столбики, выкрашенные в белый цвет и туго обмотанные тяжелой цепью. Флагштоки походили на мачты: они убраны были по-настоящему: на них красовались ванты, выбленки, гафеля и фалы[534]. На одном из гафелей вывешены были два ярких флага: один — вроде шахматной доски с белыми и синими клетками, а другой — в виде белого вымпела с красным диском посередине. Согласно правилам международного морского устава, этот сигнал давал знать о беде.

В отдельном уголке усадьбы сидел нахохлившись ручной сокол.

Белый человек посмотрел на птицу и подумал, похоже ли его самочувствие на ощущения сокола, и улыбнулся при мысли о сродстве между человеком и птицей. Он встал с качалки и распорядился ударить в большой колокол, возвещавший работникам плантации об окончании дневных трудов и о возвращении с полей в шалаши. Спустя некоторое время он опять оседлал человека-коня и отправился совершать свой последний обход.

В барак привели двух вновь заболевших. Он заставил их принять касторового масла и поздравил себя: день выдался легкий — умерло всего только трое; осмотрев мимоходом сушильню для копры[535], где еще продолжалась работа, он обошел жилища своих рабочих, чтобы посмотреть, не скрываются ли там больные, которых велено было тотчас же подвергать изоляции. Возвратившись домой, он выслушал доклады своих приказчиков и отдал необходимые распоряжения на завтрашний день. Лодочников он отправил в дом на ночевку, как это всегда было принято делать из осторожности, после того как вельботы[536] вытащены из воды и поставлены под замок. Предосторожность нелишняя, ибо на чернокожих нельзя было положиться, и если оставить вельбот вечером на берегу, то на следующее утро не досчитаешься человек двадцати. С тех пор, как доставка каждого чернокожего на плантацию стала обходиться хозяину в тридцать долларов или около того, смотря по тому, на какой срок он был завербован, на бюджете Берандской плантации тяжело отзывалась потеря в людях. Кроме того, и вельботы стоят недешево на Соломоновых островах. Участившаяся смертность ежедневно сокращала оборотный капитал. С неделю тому назад семеро туземцев сбежали в лесные дебри; четверо беглецов вернулись изнуренные донельзя лихорадкой и сообщили, что двоих товарищей зарезали и сожрали гостеприимные лесовики, а седьмой все еще бродит недалеко от берега и высматривает, как бы украсть челнок или лодку и отправиться в ней к себе на родину.

Вайсбери принес показать хозяину пару зажженных фонарей. Белый человек осмотрел их и, удостоверившись, что они горят хорошо, широким, ярким пламенем, одобрительно кивнул головой.

Один фонарь подвесили на гафель флагштока, а другой оставили на открытой веранде. Фонари эти служили путеводными огнями для судов, прибывавших в Беранду. Их зажигали, осматривали и вывешивали ежедневно по вечерам в течение круглого года.

Отделавшись, наконец, от всех дневных забот и попечений, белый человек вздохнул с облегчением и повалился, как сноп, на кровать. Возле него лежали ружье и револьвер. Целый час он пролежал неподвижно, в состоянии полудремоты, полулетаргии. И вдруг очнулся. Что-то хрустнуло на веранде. Помещение имело вид буквы «L»; угол комнаты, в котором стояла его кровать, погружен был во мрак; хотя за углом, в конце длинного коридора, ярко горела лампа, висевшая над биллиардом, но свет ее не проникал сюда. Веранда также была освещена. Он притаился и выжидал, что будет дальше. Скрип повторился несколько раз, и он догадался, что на веранду взобралось несколько человек.

— Кто там?! — крикнул он что есть мочи.

Дом, возведенный на сваях в двенадцать футов высоты, весь зашатался от топота удирающих посетителей.

— Они становятся чересчур дерзкими, — пробормотал он… — На что-нибудь надо решиться.

Над Малаитой взошел полный месяц и облил своим светом Беранду. Неподвижный воздух застыл в тишине. Со стороны барака продолжали доноситься глухие стоны больных. В тростниковых сараях отдыхало от дневных трудов двести человек косматых людоедов. Они спали не все. Один из них проклинал громогласно белого человека, не знавшего сна, а другие внимали этим проклятиям. На всех четырех верандах господского дома горели фонари. А в стенах дома между ружьями с одного бока и револьверами — с другого лежал сам этот проклинаемый человек и стонал, и метался, то просыпаясь, то вновь засыпая тревожным сном.

Глава II Кое-что уже сделано

Нa следующее утро Давид Шелдон почувствовал себя значительно хуже. Сказался заметный упадок сил и появились некоторые другие неблагоприятные симптомы. Приступая к обходу, он предвидел смуту. Он даже желал, чтобы произошла какая-нибудь вспышка. Напряженное положение, создавшееся за последнее время, могло внушить серьезные опасения даже и в том случае, если бы он был совершенно здоров; но в виду беспомощного состояния, в котором он находился и которое ухудшалось с каждым днем, необходимо было во что бы то ни стало проявить какую-нибудь инициативу.

Чернокожие становились час от часу все мрачнее и подозрительнее, и появление прошлою ночью нескольких человек на веранде, — проступок, считавшийся одним из самых тяжких в Беранде, — не предвещало ничего хорошего. Рано или поздно они нападут на него, если только он сам на них не обрушится первый, не поразит ихтемные души пламенной силой цивилизованного человека.

На этот раз он вернулся домой весьма недовольный. Не представилось ни малейшего повода проучить кого-нибудь за дерзость или непослушание, такого повода, каких было немало за последнее время, с тех пор как в Беранде развилась эпидемия. Сам по себе уже этот факт был довольно подозрительным. Дикари становились коварными. Он раскаивался в том, что преждевременно спугнул забравшихся к нему ночью бродяг. Если бы он только дождался, пока они войдут в комнату, то он уложил бы на месте одного или двух и проучил бы таким образом остальных. Он был один среди двухсот чернокожих и до смерти боялся, как бы болезнь не сокрушила его и не отдала во власть дикарей. Воображение его рисовало картину, как чернокожие нападают на усадьбу, грабят припасы, устраивают грандиозный пожар и бегут на Малаиту, и как его собственная голова, основательно провяленная на солнце и прокопченная в дыму, украшает красный угол какой-нибудь лачужки.

Либо вызволит «Джесси», либо надо непременно что-нибудь предпринять.

Загудел колокол, призывающий на полевые работы, и в то же время к Шелдону явился гость. Шелдон лежал на веранде, куда перед тем приказал вынести свою кровать, и отлично мог видеть, как к берегу причалила целая флотилия челноков.

Сорок человек туземцев, вооруженных копьями, луками, стрелами и дубинами, выглядывали из-за ограды усадьбы, а один из них вошел в ворота. Пришельцам были хорошо известны правила Беранды, ибо все туземцы вообще на всем протяжении раскинувшихся на тысячи миль Соломоновых островов отлично знают те правила, которыми белые оберегают свои дома. В дикаре, переступившем порог усадьбы и приближавшемся к дому, Шелдон признал вождя из поселка Бэйльсуны, по имени Сили. Подойдя к дому, дикарь не решился подняться на лестницу, и вступил в переговоры с белым господином, остановившись внизу на дворе.

По уму Сили превосходил многих своих сородичей, но превосходство его развития еще более подчеркивалось тем низким уровнем, на котором стояли эти последние. Узкие, маленькие глаза его светились жесткостью и коварством. Вся его одежда состояла из пояса и перевязи. Резное перламутровое украшение, висевшее на носу, спускалось до подбородка и мешало ему говорить. Это украшение удовлетворяло чисто эстетической потребности, тогда как отверстия, проделанные в ушах, служили исключительно для ношения курительных принадлежностей: табака и трубки.

Редкие острые зубы почернели от жвачки — бетеля[537], сок которого он выплевывал то и дело.

При разговоре Сили все время кривлялся, как обезьяна. Произнося слово «да», он каждый раз выпячивал подбородок и щурил глаза. Чисто ребяческая заносчивость, сквозившая в его жестах, плохо согласовалась с тем положением, которое он занимал в настоящую минуту, стоя, задрав голову, под верандой. Он был предводителем отряда и вождем населения Бейльсуны. Но белый человек, хотя и не предводительствовал никаким отрядом, однако, шутка сказать, стоял во главе Беранды, и однажды сам-друг явился в Бейльсуну и сумел подчинить своей воле всю деревню.

Воспоминание об этом случае не доставляло Сили ни малейшего удовольствия. Тогда он только еще учился понимать и ненавидеть белых дьяволов. Как-то раз Сили был уличен в укрывательстве троих беглецов из Беранды. Беженцы отдали им все, что у них было, за оказанный им прием и обещание сплавить их на Малаиту. Он возомнил тогда, что обрел обильный источник постоянных доходов, что его деревушка легко может стать передаточным пунктом для эвакуации всех желающих с Беранды.

Но, увы! Он не знал еще в то время, что за люди эти белые черти и на что они только способны. Вот этот самый белый живо прописал ему первый урок, явившись наутро чуть свет в его тростниковую хижину. На первых порах этот визит показался Сили забавным. Среди своих, в самом центре деревни он чувствовал себя господином положения. Но не успел он хорошенько опомниться, как белый человек ударил его парой ручных кандалов по зубам и заткнул ему рот, не дав проронить ни звука. Вдобавок он получил еще ошеломляющий удар кулаком по уху, и мгновенно почувствовал полнейшее равнодушие ко всему на свете. Когда Сили пришел в себя, то увидел, что находится в вельботе белого человека по дороге на Беранду. В Беранде с ним расправились без всякой церемонии и посадили на цепь, с кандалами на руках и ногах. На свободу не выпустили до тех пор, пока его племя не выдало всех трех беглецов. К довершению ужаса грозный белый тиран наложил на него и на селение Бейльсуну огромный штраф в десять тысяч кокосовых орехов. После этого случая он уже больше не укрывал никого. Отказавшись от соблазнительного плана переправы дезертиров с Беранды на Малаиту, он приступил к операциям совершенно противоположного характера и занялся поимкой беглецов. Это дело оказалось много надежней. За каждую поимку давали ящик табаку. Но попадись ему этот белый где-нибудь за кустами да оступись он и упади, — ну, тогда в его, Сили, руках очутилась бы голова, за которую дорого дали бы на Малаите.

Шелдон проявил большой интерес к тому, о чем ему рассказывал Сили. Он узнал не без удовольствия, что седьмой беглец из последней партии попался в плен и в настоящую минуту уже стоит за воротами. Его тут же ввели во двор, связанного по рукам кокосовыми жгутами. Свирепое лицо его было обезображено злобой, на теле виднелись пятна запекшейся крови. Видно было, что он оказывал отчаянное сопротивление при поимке.

— Молодец, Сили! Спасибо, — сказал Шелдон и распорядился поднести гостю здоровенную кружку дешевого джина, которую тот не замедлил осушить одним залпом. — Слуга вынесет кое-что для тебя. Я дам тебе, фелла, ящик табаку; верное слово, — целый ящик. А вдобавок за верную службу, гуд-фелла, ты получишь от меня еще пять ярдов[538] коленкора и нож, фелла, большой нож!

Двое прислужников принесли из кладовой табак и подарки и отдали их властителю Бейльсуны, который принял эти подношения с жадным рычанием и немедленно повернул по дорожке обратно к своим челнокам. По распоряжению Шелдона домашние слуги схватили пленника и привязали его за руки и за ноги к одному из свайных столбов. В одиннадцать часов утра, когда рабочие вернулись с поля, Шелдон приказал им выстроиться перед балконом.

За исключением приставленных к госпиталю сторожей, все здоровые батраки собрались во дворе. Они выстроились в два ряда вместе с женщинами и немногими ребятишками, жившими на плантации, — настоящая орда голых дикарей человек в двести без малого. Черные тела пестрели навешенными на них раковинами, бусами и костяными украшениями. В ушах и ноздрях висели всевозможные серьги, талисманы, шпильки и даже металлические ручки от посуды и патентованные ключи от консервных коробок, а у некоторых даже защелкнутые предохранительной пружиной перочинные ножи. У одного на груди красовалась фарфоровая дверная ручка, у другого — бронзовое колесо от будильника.

С высоты веранды на них взирал больной белый человек, навалившийся на перила, чтобы не упасть от слабости. Любой из них легко мог бы одним щелчком сшибить его с ног. Огнестрельное оружие плантатора не помешало бы им напасть на него. Им ничего не стоило дать ему тумака и завладеть его головой и всей плантацией. Сердца рабочих были преисполнены ненавистью, местью и кровожадностью. Им недоставало только одного: того дьявольского властолюбия, которое продолжало гореть ярким пламенем в изможденном болезнью теле заядлого англичанина и которое готово было моментально вспыхнуть и испепелить их своим огнем.

— Нарада! Билли! — крикнул Шелдон резким голосом. Двое чернокожих лениво выступили вперед и остановились в выжидательных позах.

Шелдон отдал ключ от ручных кандалов прислужнику, который спустился вниз и расковал арестанта.

— Ну-ка, фелла Нарада и фелла Билли, подведите этого молодца к дереву да подтяните ему руки повыше! — скомандовал Шелдон.

Пока палачи медлительно выполняли отданное им приказание под аккомпанемент недовольного ропота толпы зрителей, прислужник принес тяжелый бич с увесистой рукояткой, — настоящее орудие пытки. Шелдон повел такую речь:

— Этот фелла Арунга задал мне немало хлопот. Я не украл фелла Арунга. Я никого не обманываю. Я говорю ему так: «Хорошо, пойдем ко мне в батраки на три года». Он говорит: «Хорошо, пойду к тебе в батраки на три года». Я его привез сюда. Получил он от меня много денег. Какого черта ему надо было еще? Зачем он отсюда сбежал? Я рассердился и решил выбить дурь из его фелла-башки. Я заплатил за поимку фелла вождю Бейльсуны, Сили, целый ящик табаку. Он стоит шесть фунтов. Арунга должен мне отработать эти деньги и лишний год оставаться в Беранде. Ну, а теперь я велю ему всыпать трижды десять плетей. Берись-ка, фелла Билли, за кнут и отпусти фелла Арунге тридцать порций. Все, фелла-джоны, смотрите и все, фелла-мэри[539], смотрите и запомните хорошенько. Как зачешутся у кого из вас пятки, то вы вспомните, к чему эта чесотка приводит, и они у вас перестанут зудеть. Принимайся за дело, Билли, всыпь Арунге, фелла, трижды десять плетей.

Прислужник протянул ему бич, но Билли не взял его. Шелдон флегматически выжидал. Глаза людоедов вперились в плантатора: они озирались тревожно и дико. Наступала решительная минута, от которой зависела жизнь или смерть белого человека.

— Три раза по десятку, Билли, — процедил Шелдон сквозь зубы.

В голосе его при этом дрогнула нотка металлического тембра.

Билли сдвинул брови, поглядел вверх, поглядел вниз, но не тронулся с места.

— Билли!

Это слово прогремело, как выстрел. Дикарь машинально подпрыгнул. Чернокожие оскалили зубы; послышался сдержанный смех.

— Мое, ты назначил много ударов Арунге. Он не фелла Тулага, — ответил Билли. — Его накажет фелла комиссар по закону. Мое знает закон.

Действительно, по закону так и следовало, и Шелдону это было отлично известно. Но Шелдон спасал свою шкуру и боялся, что его не сегодня-завтра убьют, если, повинуясь закону, он отложит наказание на целую неделю.

— Долго ты будешь ломаться? А? — вскричал он грозно.

— Мое по закону! — упрямо твердил чернокожий.

— Асту!

На сцену бойко выступил другой дикарь и вызывающе вскинул голову кверху. Шелдон преднамеренно отбирал самых упрямых, чтобы сломить их.

— Ты, фелла Асту, и ты, фелла Нарада, хватай фелла Билли, ставь его рядом с Арунгой и подвешивай к дереву!

— Да покрепче вяжите! — прибавил он.

— Бери кнут, Асту! Влепи ему тридцать здоровых ударов. Валяй!

— Нет, — буркнул Асту.

Шелдон взял ружье, приставленное к перилам, и щелкнул курком.

— Я тебя знаю отлично, Асту, — проговорил он спокойно. — Ты шесть лет проработал в Квинслэнде[540].

— Мое — фелла-миссионер! — дерзко вставил чернокожий.

— Ты целый год отсидел там в тюрьме. Твой белый фелла-хозяин свалял дурака, что не повесил тебя. Ты, фелла, порядочный негодяй. В Квинслэнде тебя два раза сажали в тюрьму на шесть месяцев. Два раза ты, фелла, проворовывался. Ладно, ты — миссионер. А скажи-ка молитву.

— Да, я знаю молитву! — настаивал тот.

— Хорошо, помолись немножко. Да молись скорее, шельма, потому что я сейчас тебя застрелю!

Шелдон вскинул ружье и нацелился. Чернокожий оглянулся направо, налево, но никто из товарищей не поддерживал его. Их занимало предстоящее зрелище, и они не сводили глаз с одинокого белого человека на веранде, в чьих руках была смерть. Шелдон выиграл ставку, и он почувствовал это. Асту нерешительно переминался с ноги на ногу. Он воззрился на белого человека, наводившего мушку.

— Асту, — сказал Шелдон, учитывая психологию момента. — Я просчитаю до трех и буду стрелять, а ты умрешь, фелла. Прощай! Кончено твое дело!

И Шелдон твердо знал, что, просчитав до трех раз, он убьет его наповал. Дикарь тоже знал это. И потому дело не дошло до исполнения угрозы, ибо, как только Шелдон сказал «раз», Асту потянулся рукой за бичом и принялся лупить несчастных изо всей силы, вымещая с каждым ударом на неповинных людях ту досаду, которая накипела в нем против товарищей, отказавшихся его поддержать.

Шелдон со своей веранды подзадоривал его хлестать все сильней и сильней, пока несчастные арестанты не закричали благим матом и пока кровь не потекла у них со спины. Урок вышел за красной печатью.

Когда вся ватага вместе с обоими пострадавшими, издававшими глухие стоны, удалилась со сцены и очутилась за оградой усадьбы, Шелдон опустился на ложе в состоянии, близком к обмороку.

— Ты, однако, друг, здорово болен! — пробормотал он, обращаясь к самому себе. — Ты совсем занемог. Но, по крайней мере, сегодня ты можешь спать спокойно, — добавил он спустя полчаса.

Глава III «Джесси»

Прошло двое суток, и Шелдон пришел к заключению, что при такой слабости ему несдобровать и уж во всяком случае придется отказаться от четырех ежедневных санитарных обходов. Эпидемия выхватывала в среднем ежедневно человек четырех, и число новых заболеваний превышало цифру выздоравливающих. Чернокожих обуяла настоящая паника. Всякий вновь заболевший, казалось, желал одного — поскорее умереть, и упорно отказывался сопротивляться болезни. Они проникались уверенностью, что непременно умрут, и всячески старались оправдать на самом деле эту свою уверенность. Даже здоровые убеждены были в том, что очередь за ними и что им ни в коем случае не миновать заражения и гибели. И все-таки, несмотря на эту абсолютную уверенность, им недоставало силы воли накинуться на белого человека, похожего на привидение с того света, и бежать на вельботах из этого проклятого места. Они предпочитали лучше пасть жертвой заразы, нежели добровольно подставлять лоб под пулю хозяина.

Они думали, что он никогда не спит и ни за что не поддастся заговорщикам; они убедились в этом на опыте. Его не берет даже лютая немочь, которая так немилосердно косит ряды чернокожих.

Расправа, учиненная на дворе усадьбы, заметно подтянула дисциплину. Железная рука белого человека придавила их своей тяжестью. Они отводили глаза при встрече с хозяином и обжигали его злобными взорами только тогда, когда он поворачивался к ним спиной. Они позволяли себе роптать и бурчать только по ночам в бараках, когда он был от них далеко.

Побеги и ночные похождения совсем прекратились.

На другой день после порки ранним утром показались на морском горизонте белые паруса «Джесси». Но только к двум часам дня поднявшийся ветерок пригнал ее к берегу. Она подошла к Беранде и бросила якорь на расстоянии одной четверти мили от прибрежной полосы. Появление «Джесси» обрадовало и ободрило Шелдона, и томительные часы ожидания не возмущали его. Он распорядился по хозяйству и совершил очередные обходы госпиталя. Никакие жгучие заботы больше не допекали его. Тревоги его улеглись. Он мог спокойно лежать, отдыхать и думать только о том, как бы поправиться. «Джесси» прибыла. Она привезла его компаньона, здорового, бодрого, свежего, возвращавшегося из шестинедельной экскурсии на Малаиту, куда ездил набирать рабочих для Беранды. Он возьмет теперь на себя всю работу, и хозяйство завертится у него колесом.

Шелдон развалился в качалке и поджидал, пока вельбот, спущенный шхуною, причалит к берегу. Он не мог понять, почему это на лодке гребут всего только тремя веслами, а еще более озадачивала его странная медлительность вновь прибывших, которые почему-то замешкались и долго не выходили из шлюпки. Но вскоре он понял, в чем дело. Три чернокожих матроса выбрались, наконец, на берег с носилками на плечах. Белый человек, в котором он признал капитана «Джесси», шел впереди. Он раскрыл ворота, пропустил носилки и отстал немного, закладывая подворотню.

Шелдон догадался, что на носилках лежит Хью Друммонд — его друг, и глаза его затуманились. Он почувствовал страстное желание поскорее умереть. Разочарование было слишком велико. Состояние ужасающей слабости, до которого довела его дизентерия, разжало его крепкий кулак, и он чувствовал, что не сможет удержать в обессилевших руках Берандскую плантацию. Но адская сила воли потом опять вспыхнула в нем, и он приказал чернокожим внести носилки и поставить их около него. Хью Друммонд, которого он видел в последний раз совершенно здоровым, походил на мумию. Впалые глаза его были закрыты, зубы оскалены, а скулы остро выступали.

Шелдон послал прислужника за термометром и вопросительно взглянул на капитана.

— Желтая лихорадка, — доложил капитан. — Он уже целую неделю в таком состоянии и не приходит в сознание. Кроме того, на борту у нас появилась дизентерия. А как ваши дела?

— Ежедневно хоронят трех-четырех, — отвечал Шелдон, нагибаясь с качалки и засовывая умирающему градусник под язык.

Капитан Ольсон испустил проклятие и послал слугу за содой с виски. Шелдон вытащил градусник.

— Сорок один, — сказал он со вздохом, — бедный Хью!

Капитан Ольсон предложил хозяину виски.

— И думать нечего, — отказался Шелдон.

Он послал за приказчиком и распорядился вырыть яму и сколотить из ящиков гроб. Для покойников черной масти гробов не полагалось. Их выносили из барака на щите из оцинкованного железа и сваливали голых в общую яму. Отдав приказание, Шелдон снова растянулся на своей качалке и сомкнул веки.

— Это был сущий ад! — изрек капитан, подливая в стакан свой живительной влаги. — Это был сущий ад! — повторил он, вытирая усы. — Встречный ветер и штиль. Верите ли, мистер Шелдон? Целых десять дней мы дрейфовали[541] возле банки! Акулы гнались за нами целыми стаями, привлеченные трупами, которые мы то и дело выбрасывали за борт. Они хватались за весла, когда мы подъезжали на ялике к берегу. Провались эти проклятые Соломоновы острова в преисподнюю!

Все это от воды в устье Оуга. Я накачал ее во все наши бочки. Нельзя было знать, какая это вода. Когда мы набирали ее, все обстояло благополучно. Мы завербовали шестьдесят человек — полный комплект. Да судовой команды было у меня человек пятнадцать. Мы не переставали хоронить днем и ночью. Эта сволочь, черт их знает, и жить не хотят. Они околевают вам назло. Из команды моей на ногах осталось всего только трое. Пятеро свалилось. Семеро умерло. О, это — ад кромешный! Что тут делать прикажете?

— А сколько завербованных остается в живых? — спросил Шелдон.

— Половина. Человек тридцать. Из них два десятка валяются, а десять кое-как еще держатся на ногах.

Шелдон вздохнул.

— Значит, госпиталь придется развернуть. Надо как-нибудь их высадить на берег. Вайсбери, эй, ты, Вайсбери, звони в колокола, фелла, во всю мочь!

Полевых работников, оторванных от дела в неурочный час, поделили на отряды. Одних послали в лес за бревнами для построек, других — за кровельным тростником, а сорок человек подняли вельбот, на головах отнесли его к берегу и спустили в воду. Шелдон стиснул зубы и нечеловеческим усилием воли лишний раз показал, что он в кулаке держит ускользавшую власть над Берандской плантацией.

— Вы видели барометр? — крикнул ему с нижней площадки лестницы капитан Ольсон, отправлявшийся выгружать больных.

— Нет еще, — ответил Шелдон. — А что, падает?

— Упал здорово!

— Так вы лучше оставайтесь на борту и ночуйте там, — посоветовал Шелдон, — не беспокойтесь о предстоящих похоронах. Я позабочусь о бедном Хью…

— Один негр издох, мы бросили якорь.

Капитан просто-напросто доводил до сведения хозяина о свершившемся факте, но в то же время как будто и ожидал приказания. Шелдон неожиданно вспылил.

— Выкиньте его за борт! — вскричал он. — Ведь на них не напасешься могил!

— Мне надо было только узнать, вот и все! — отвечал капитан, нисколько не обижаясь.

Шелдон устыдился своей ребяческой выходки.

— О-о, капитан Ольсон! — закричал он вдогонку. — Приходите, пожалуйста, если можно, навестить меня завтра утречком. Если же вам самим нельзя будет оторваться, присылайте штурмана.

— Ладно, я сам приду к вам. Мистер Джонсон скончался, сэр. Я и забыл вам сказать. Три дня назад, сэр. Упокой, Господи, его душу.

Шелдон проводил глазами капитана «Джесси», быстро удалявшегося по дорожке, размахивая руками и призывавшего все громы небесные на эти трижды проклятые Соломоновы острова.

Потом он посмотрел на «Джесси», лениво колыхавшуюся на блещущих волнах, и перевел взгляд на северо-запад, где вырастали над островом Флоридой целые горы массивных и грозных туч. Отвернувшись от моря, он грустно посмотрел на своего компаньона и велел внести его в комнату. Но Хью Друммонд уже расставался с жизнью. Дыхания уже не было слышно. Прикоснувшись к его телу рукой, Шелдон убедился, что температура умирающего стремительно падает. Должно быть, она уже понижалась в то время, когда градусник показывал 41. Больной догорал. Шелдон опустился перед ним на колени. Его обступила домашняя челядь в белых сорочках и трусиках, резко контрастировавших с их темной лоснящейся кожей, дикими лицами, обвешенными тяжелыми серьгами и блестящими кольцами. Наконец, Шелдон кое-как приподнялся и опять повалился, как подкошенный, в свое кресло. Как ни тяжела была весь день жара, теперь ее гнет увеличился еще более. Становилось трудно дышать. Больной положительно задыхался. На лицах и голых телах собравшихся прислужников крупными каплями выступил пот.

— Хозяин, — робко заикнулся один из них, — идет ветер, большой ветер.

Шелдон, молча и не оборачиваясь, кивнул головой. Он был очень привязан к Друммонду. Кончина друга и предстоящие похороны прибавляли новое и невыносимо тяжелое бремя ко всему тому, что он уже перенес. Его охватило такое чувство, — нет, не чувство, а полная уверенность в том, что ему не остается ничего другого, как махнуть рукой на все, сомкнуть веки, забыться и раствориться в бесконечности, умереть. Он знал, что так будет. Казалось, стоило только закрыть глаза и отдаться течению, ибо жизнь его уже висела на волоске и поддерживалась единственно лишь усилием воли. Ему казалось, что начинается агония и что предсмертные муки готовы накинуться и окончательно растерзать его бренное тело. Глупо было цепляться за жизнь. Он столько раз уже умирал. К чему умножать эти мучительные опыты, отодвигая от себя настоящую смерть? Ведь он нисколько не страшится и даже призывает ее. Его изможденная плоть и подавленный дух ищут смерти. Огонь едва тлеет, так пусть же погаснет. Но его мозг продолжал работать, и он наблюдал за тем, что происходило на побережье. Два вельбота пристали к берегу. Высаженные больные, — одни — на носилках, другие — на плечах у товарищей, — тащились печальной процессией. Шелдон видел, как гонимые ветром тучи заволокли небо, и вспомнил о больных чернокожих в бараке. Там, наверно, ожидали от него каких-нибудь распоряжений. Лежать и спать или умирать, когда предстояло выполнить неотложную задачу, было противно его натуре.

Приказчикам было велено спешно укрепить барак и обе его пристройки, использовав, между прочим, для этой цели недавно приобретенную и только-что выкрашенную длинную якорную цепь, развешанную на перекладинах под домом.

Другие сподручные принесли гроб, кое-как сколоченный из нескольких пустых ящиков, и уложили в него под наблюдением Шелдона бездыханное тело умершего друга. Шестеро прислужников понесли покойника на песчаный берег, а седьмой поволок туда же на плечах своего господина, повисшего на его черной шее с молитвенником в руках.

Пока хозяин читал отходную, чернокожие боязливо поглядывали на потемневшие волны и громоздившиеся на небе зловещие тучи.

Первое дуновение приближавшейся бури, очень слабое, нежное, но свежее и живительное, коснулось его истомленного зноем тела, когда он закончил чтение и закрыл молитвенник. Второй порыв ветра, резкий и бурный, налетел после того, как слуги взялись за лопаты и начали торопливо засыпать могилу песком. Порыв был так силен, что Шелдон, все еще стоявший на ногах, уцепился за своего возницу, чтобы не упасть. «Джесси» куда-то скрылась; море заклокотало мелкими пенистыми волнами. Оно превратилось в кипящий котел. Со всех сторон доносился глухой стук градом падавших на землю кокосовых орехов. Высокие гибкие пальмы извивались и щелкали, как хлысты. В воздухе летали сорванные листья, из которых каждый легко мог своим черенком размозжить голову человеку. Хлынул дождь, как во время потопа. Косой ливень низвергался рекой под таким острым углом, что, казалось, были нарушены законы тяготения. Чернокожий слуга, тащивший на своей спине Шелдона, пригибался как можно ниже, опасаясь свалиться с ног, и шагал широко.

«Он опочил теперь навеки, Забылся непробудным сном…» — пронеслось в голове у Шелдона при мысли о покойнике, зарытом в сырой песок и мирно почивающем теперь в гробу, сквозь щели которого сочится дождевая вода.

Они с трудом подвигались вперед. Остальные чернокожие шли за ними вплотную сомкнутым строем. Между ними были и такие, которых сильно подмывало воспользоваться удобным случаем: сбросить всадника на песок, растоптать и смешать его с грязью. Но дуло автоматического револьвера, торчавшее у него из-за пояса, и неуязвимость этого бесстрашного человека обуздывали их злобу, и вместо того, чтобы напасть на него, они старались, наоборот, помочь ему укрыться от бури.

Шелдон промок до костей и выбился из последних сил, но, несмотря на страшную слабость, он, к немалому своему удивлению, переодевшись, вдруг почувствовал себя несравненно лучше. Очевидно, организм справился с болезнью, и наступил благодетельный перелом.

— Только бы не схватить теперь лихорадки! — проговорил он вслух, и тут же решил принять порцию хинина, как только немного окрепнет.

Он выполз на веранду. Ливень пронесся, дождя уже не было, но ветер бушевал во всю мочь. Море взыграло, и огромные длинные волны вздымали загнутые гребни свои до высоты двухсот ярдов и с грохотом разбивались о берег. «Джесси» бешено прыгала на своих двух якорях, и каждая вторая или третья волна перекатывалась через ее палубу. Два флага упруго извивались на гарделе[542] подобно двум листам гибкой жести. Один был синий, другой — красный. На Беранде этот условный сигнал означал: «Каков ваш приказ? Не попытаться ли выслать на берег лодку?» Шелдон знал это, но, прежде чем ответить, он все-таки подошел к стене, где между полкой с сигнальными флагами и таблицей правил биллиардной игры висела диаграмма сигнального кодекса, и проверил по ней значение условных знаков. После этого приказал вывесить на гафеле флагштока белый флаг, а под ним еще другой, красный, что означало: «Спешите укрыться к Нил-Айланду!»

Что капитан Ольсон нетерпеливо ожидал именно такого сигнала, было видно из той поспешности, с которой были подняты якоря. «Джесси» дрогнула и понеслась на зарифленных парусах[543], галопируя, как скаковая лошадь, и обогнула Бейльсунскую отмель, отойдя от нее на половину кабельтова[544]. Но тут на нее налетел новый ужасающей силы шквал и подхватил, как легкое перышко.

Всю эту ночь Шелдон проспал, как убитый. Он не слышал, как свирепствовал шторм, как яростные шквалы опустошали Беранду, как они вырывали с корнем деревья, как они сорвали крышу с сушильни и потрясли дом на его свайных столбах. Он ничего этого не слышал. Он не проснулся ни разу, ни разу не шевельнулся и не видел никаких сновидений. На утро, поднявшись, он почувствовал себя обновленным и свежим. У него появился аппетит. Целую неделю он не мог ничего есть. Теперь же охотно выпил стакан разбавленных водой сливок, а в десять часов рискнул подкрепиться тарелкой бульона.

Его порадовало также и положение дел в бараке. Вопреки ожиданиям и несмотря на бушевавшую бурю, никто из больных за ночь не умер, и вновь заболел всего лишь один человек; зато оказалось около полдюжины выздоравливающих, которые поднялись на ноги и разбрелись по домам. Эта резкая перемена крайне озадачила Шелдона. Можно было подумать, что сильный ветер развеял заразу и очистил страну от эпидемии.

К одиннадцати часам прибыл посланный с Бейльсуны с известием от Сили. Он сообщил, что «Джесси» выбросило на берег на полдороге между Бейльсунской отмелью и Нил-Айландом. Поздним вечером прибыли двое из команды и донесли, что капитан Ольсон и третий из товарищей утонули при крушении шхуны. Что касается самого судна, то Шелдон из их слов убедился, что оно окончательно для него потеряно. К довершению удовольствия он почувствовал лихорадочную дрожь. Через каких-нибудь полчаса он уже горел, как в огне. Ему было известно, что хинин можно будет принять не раньше, как через день после начала болезни. Он свернулся под ворохом одеял и, полежав немного, вдруг разразился неистовым хохотом. Дальше некуда идти; он достиг предельной черты. Все решительно беды обрушились на него. Недоставало разве только потопа или землетрясения. Остальные он все испытал. Впрочем, «Флибберти-Джиббет», пожалуй, избегла участи «Джесси». Она могла укрыться в проливе Мболли. Ничего худшего не могло случиться, и ему ничего не остается больше, как сложить руки и ждать событий. Вот почему он хохотал, как сумасшедший, лежа под одеялами и дрожа так, что не попадал зуб на зуб. А черные, столпившись кучкой, дивились, разиня рот, на хозяина, которым завладели дьяволы.

Глава IV Джен Лэкленд

Прошло два дня. Северо-западный продолжал свирепствовать. Шелдон впал в полную расслабленность от обуявшей его лихорадки. Хотя это была самая простая, обыкновенная малярия, но она так извела за эти два дня надломленный организм, как будто бы трепала его уже суток десять. Зато Беранда избавилась от дизентерии. Человек двадцать выздоравливающих еще остались в бараке, но быстро поправлялись. За последние дни умер только один больной, тот самый, брат которого так жалобно причитал, пока его кусали мухи.

Утром, на четвертый день болезни, Шелдон лежал на веранде и мрачно глядел на бушующий океан. Ветер затихал понемногу, но гигантские волны все еще грохотали, разбиваясь о песчаную отмель Беранды, и брызги прибоя долетали до холмиков, на которых стояли флагштоки; клубившаяся пена докатывалась почти до самых ворот ограды. Шелдон проглотил тридцать гран хины, от которой в ушах жужжало, как в осиновом гнезде, тряслись колени и закатывались глаза. Опомнившись, он увидел нечто, похожее на сон. Недалеко от берега, на месте бывшей стоянки «Джесси», из гребня высокой волны вдруг выставился нос какого-то вельбота и тут же скользнул вниз и исчез, как полагается исчезать всякому не призрачному, а настоящему вельботу, ныряющему в волнах во время шторма. Шелдон твердо знал, что никакого вельбота там быть не могло; кроме того, был совершенно уверен, что на всем протяжении Соломоновых островов не найдется такого безумца, который решился бы пуститься в море на лодке в такую погоду. Однако, странное видение не исчезало. Он зажмурился, чтобы прогнать его, и посмотрел опять через минуту. На этот раз вельбот, взлетевший на гребень новой волны, показался весь, целиком. Три пары гребцов сидели на веслах, а у кормы, резко выделяясь на белом пенистом фоне, стоял настоящий великан, навалившийся всем своим корпусом на рулевое весло. Все это было ясно видно, как на ладони; да еще на носу сидел восьмой человек, наклонившийся вперед и приглядывавшийся к берегу. Но что больше всего поразило его, так это фигура женщины, сидевший на капитанском месте, между гребцами и штурманом. Да, разумеется, это была женщина. Вот выбилась прядь ее волос и развевается по ветру, а она безуспешно пытается овладеть прядью и запрятать под шляпу, точь в точь похожую на его собственный «Баден-Пауэль».

Лодка нырнула вниз и снова взмыла на новом гребне. Он опять уставился на нее. Люди отличались от туземцев Соломоновых островов большим ростом и бронзовым оттенком кожи; но лицо женщины было положительно белое. Он терялся в догадках: что за человек эта женщина и что ее сюда привело. Его живо заинтересовало это загадочное явление, но он все еще не верил своим глазам и думал, что это мираж. Но он ясно видел, что гребцы старательно налегали на весла, а женщина и штурман зорко следили за выраставшими позади них громадами.

«Отличные моряки», — подумал Шелдон, увидев, как лодка вскочила на гребень колоссальной волны и как быстро заработали весла, удерживая эту скорлупу на вершине двигающегося холма, стремительно гнавшего ее к берегу. Маневр удался как нельзя лучше. Вельбот, уже зачерпнувший немало воды, вынесло на песчаную прибрежную отмель. Гребцы выскочили из него, подтащили его к воротам и поставили носом к столбу. Шелдон тщетно звал своих слуг, которые еще не успели вернуться из барака, где они раздавали лекарства выздоравливающим больным, сам же он был неспособен подняться и пойти навстречу гостям. Ему ничего не оставалось делать, как, лежа, ждать, пока они управятся с лодкой. Время тянулось ужасно медленно. Люди возились около вельбота, а женщина стояла возле них, опершись рукой о забор. По временам вода добиралась до ее ног, обутых в резиновые морские полусапожки. Женщина испытующе поглядывала в сторону дома и при этом косилась на развалившегося в кресле хозяина. Наконец, она подозвала к себе двух проводников и вместе с ними направилась по дорожке к дому.

Шелдон попробовал приподняться немного в кресле, но тотчас же обессиленный упал. Он удивился высокому росту мужчин, сопровождавших девушку. Рядом с нею они казались богатырями. Молодцы были ростом футов по шести и широкоплечие. Он ни разу еще не видел таких крупных островитян. Их нельзя было назвать чернокожими. Цвет их кожи был скорее светло-коричневый; а черты лица, правильные и округленные, отличались своеобразной мужественной красотой.

Женщина, или, вернее, девушка, взошла на веранду, сопровождавшие же ее остановились наверху лестницы и с любопытством разглядывали жилье. Гостья была, очевидно, не в духе. Шелдон заметил, когда она подходила к нему, что серые глаза ее мечут искры, а губы дрожат. Он решил, что девушка с сильным характером. Но глаза у нее удивительные. Сначала ему показалось, что они серые, а потом, что как будто и нет или, по крайней мере, не совсем. Большие и широко расставленные, они сверкали из-под насупленных тонких бровей. Строгий профиль лица напоминал античную камею. Поразили его также и некоторые другие особенности: ковбойская шляпа «Стэтсон», густые, темные косы и длинноствольный револьвер Кольта № 38, висевший на поясе в кобуре.

— Гостеприимный хозяин, нечего сказать, — произнесла она взамен приветствия. — По-видимому, вы совершенно равнодушны к бедным чужеземцам, которые тонут или выбрасываются на берег на ваших глазах.

— Я… я прошу прощения, извините, — пробормотал Шелдон невнятно, привставая с кресла с невероятным трудом.

Ноги его подкосились, дыхание захватило и он почувствовал, что опускается на пол. Но, падая в обморок, он успел подметить выражение испуга в глазах встревоженной незнакомки, и это доставило ему мимолетное утешение. Последней его мыслью было, что первый раз в жизни он теряет сознание.

Удар колокола вывел его из забытья. Придя в сознание, он увидел, что лежит на своей постели в комнате. Часы показывали седьмой час, а по направлению заливавших комнату солнечных лучей он догадался, что было утро. Прежде всего он подумал, что на него было совершено какое-то покушение. Потом он увидел висевшие на стене шляпу «Стэтсон», пояс с патронами и длинноствольный револьвер Кольта № 38.

Изящный ремешок перевязи напомнил ему что-то женственное, и он сразу представил себе всю картину событий вчерашнего дня. В воображении мелькнули: вельбот, серые глаза, сверкавшие задорным огоньком, и насупленные брови. Должно быть, это она и звонила сейчас в колокол. Спешные заботы опять нахлынули на него; он приподнялся на кровати, опираясь о стенку, и кисейный полог от москитов закружился перед его глазами. Он все еще сидел в таком положении, закрыв глаза, чтобы избавиться от головокружения и держась за стену, как вдруг услышал голос самозваной сиделки:

— Извольте снова прилечь, милостивый государь!

Интонация была повелительная, резкая, свидетельствующая о решительном и своенравном характере девушки.

Вместе с тем он почувствовал, что одной рукой его заставляют лечь спиной на подушку, а другой осторожно поддерживают сзади, смягчая падение.

— Вы пролежали без сознания целые сутки, — добавила она, — мне пришлось взять все хозяйство на себя. Вы не встанете с постели, пока я вам этого не разрешу, не раньше. Скажите, какое лекарство вы принимаете? Хинин? Вот порошок в десять гран. Так, хорошо. Вы должны меня слушаться.

— Милая барышня… — запротестовал он.

— Замолчите, вам не позволяется говорить, — перебила она его, — то есть спорить нельзя. Говорить что-нибудь другое вы можете.

— Но плантация…

— Плантация не нуждается в вашей смерти. Не хотите ли узнать что-нибудь обо мне? Ваше молчание обижает меня. Я потерпела кораблекрушение, а вам до меня, как будто, нет никакого дела, и у вас только и разговора, что об этой злосчастной плантации. Разве вы не чувствуете, что я сгораю желанием рассказать кому-нибудь о моем первом кораблекрушении?

Шелдон улыбнулся. Это была первая его улыбка за все эти долгие, мучительные недели. И улыбку эту вызвали не столько сами слова, сколько сопровождавшее их выражение лица этой девушки, веселое, шутливое и лукавое в одно и то же время, ее смеющиеся глаза и уморительные гримасы. Его заинтересовало, сколько ей может быть лет, и он ответил:

— Да, пожалуйста, расскажите!

— Нет, не стану, теперь не стану, — возразила она капризно, тряхнув головкой. — Я найду себе какого-нибудь другого собеседника, которого не придется упрашивать выслушать интересную историю моих приключений. Прежде всего мне нужны ваши указания. Когда надо звонить в колокол на полевые работы, я уже знаю, но этим ограничивается почти все то, что мне удалось выведать до сих пор. Я не понимаю диковинного жаргона ваших людей. Когда им звонить на обед?

— В одиннадцать часов. Во втором часу они снова принимаются за работу.

— Хорошо, благодарю вас. А теперь извольте сказать, где находится ключ от кладовой? Мне нужно накормить своих людей.

— Ваших людей?! — воскликнул он с ужасом. — Консервами? О, нет! Пошлите их в людскую: пусть обедают вместе с рабочими.

Глаза девушки сверкнули так же, как и третьего дня, и брови ее так же точно насупились.

— Этого я не допущу; мои слуги — люди. Я побывала в ваших жалких бараках и видела, чем питаются эти несчастные рабочие, фу, картошкой. Без соли. Без всякой приправы. Одним только картофелем. Может быть, я не разобрала как следует, но они, кажется, уверяли, что никогда ничего другого не видели за столом. Два раза в день, и так всю неделю. Неужели правда? Мои люди ни за что на свете не согласились бы на такой режим. Где ключи?

— Они висят на вешалке над часами.

Он уступил довольно кротко, но когда она отыскала ключи и стала снимать их, то услышала, как он пробормотал:

— Этого еще не хватало, неграм консервы!

Замечание это задело ее за живое. Она рассердилась не на шутку и вся вспыхнула румянцем.

— Мои люди — не негры; чем вы скорее это усвоите, тем будет лучше для наших взаимных отношений. Что же касается консервов, то я за них заплачу. Пожалуйста, не беспокойтесь на этот счет. Вам не следует волноваться, это может вам повредить. А я не засижусь у вас долго: я пробуду здесь до тех пор, пока вы не поправитесь, и уеду с сознанием, что не оставила на произвол судьбы нуждающегося в помощи белого человека.

— Вы — американка, скажите? — спросил он смиренно.

Неожиданный вопрос несколько смутил ее.

— Да, американка, — призналась она, косясь на него вопросительно. — А вам на что это нужно знать?

— Так себе, ни за чем. Я так и думал!

— Продолжайте!

Он покачал головой.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил он.

— О, ничего. Я подумала, что вы собрались отпустить какую-нибудь шутку по этому поводу.

— А меня зовут Шелдон, Давид Шелдон, — сказал он просто, протягивая ей свою исхудалую руку.

Она сначала попятилась, но потом тоже отрекомендовалась:

— Мое имя Лэкленд, Джен Лэкленд. Ну, будем друзьями, — сказала она, пожимая протянутую руку.

— Иначе и быть не могло… — заикнулся он.

— Так что же, могу я кормить своих людей вашими консервами? — повторила она.

— До тех пор, пока не пригонят коров, — пошутил он, подлаживаясь под ее игривое настроение. — В Беранду, хочу я сказать. Вы понимаете, что у нас тут, в Беранде, коров не водится.

Она холодно посмотрела на него.

— Что это, шутка?

— Право не знаю… я… я полагаю, что да… но, впрочем, вы видите — я совсем болен.

— А вы англичанин? Да? — спросила она после некоторой паузы.

— Нет, это уже чересчур даже и для больного человека! — воскликнул он. — Вы и без того знаете, что я англичанин.

— О, — сказала она рассеянно, — я так и знала, что вы англичанин.

Он нахмурился, поджал губы, но потом прыснул со смеху, и они оба весело расхохотались.

— Сам виноват, — признался он. — Не надо было поддразнивать вас. Вперед буду осторожнее.

— Продолжайте в том же духе, а я пойду готовить завтрак. Чего бы вам хотелось съесть?

Он отрицательно покачал головой.

— Вам будет полезно чего-нибудь скушать. Лихорадка у вас прошла, и остается только окрепнуть. Подождите чуть-чуть.

Она выбежала из комнаты, подняв с пола у дверей непомерно большие сандалии, и, сконфузившись, побежала на кухню.

«Клянусь, она унесла мои сандалии, — подумал он про себя. — Бедняжка! У нее нет ничего, кроме резиновых сапог, в которых ее выбросило на берег».

Глава V Она хочет стать плантатором

Шелдон стал быстро поправляться. Лихорадка скоро прошла, и осталось только набираться сил. Джен завладела кухней, и за обедом в Беранде появились такие вкусные блюда, от которых Шелдон давно уже отвык. Джен сама приготовляла кушанье для выздоравливающего, и благодаря ее заботливому уходу за какие-нибудь двое суток Шелдон окреп настолько, что уже мог понемножку прогуливаться по веранде. Создалось весьма странное положение, которое решительно ставило Шелдона в тупик; но удивительнее всего, что девушка, по-видимому, совершенно не замечала никакой неловкости. Она расположилась здесь, как у себя дома, и вошла в роль домашней хозяйки, как будто гостила у родного отца или брата, или же, как будто сама была тоже мужчиной.

— Какое интересное приключение, говорила она. — Это похоже на страницу романа. Море забрасывает меня в неведомые страны, где я нахожу беспомощного больного окруженного двумя сотнями рабов…

— Наемников, — внес поправку Шелдон, — законтрактованных по договору рабочих. Они закабаляются только на три года и вступают в соглашение добровольно.

— Так, так, — перебила она торопливо, — и где я встречаю полуживого белого человека, окруженного двумястами завербованных людоедов. Ведь они людоеды, не так ли? Или это все только басни?

— Басни, — улыбнулся он. — Хороши басни, нечего сказать. Добрая половина моих батраков — людоеды. Они бы не задумались скушать вас, если бы им представился подходящий для этого случай.

— Что вы говорите?! — обомлела она. — Это только предположение или же вы серьезно в этом убеждены?

— Убежден.

— Почему? На каком основании? Ваши собственные рабочие…

— Да, да, мои собственные рабочие и домашние слуги и даже тот самый поваренок, который благодаря вам научился делать такие вкусные пирожки. Не далее как три месяца тому назад одиннадцать человек из них утащили у меня вельбот и бежали на Малаиту. Девять беглецов добрались до Малаиты. Остальные двое были с Сан-Кристоваля.[545] Что за идиоты эти двое с Сан-Кристоваля! Ведь то же самое произошло бы, если бы двое малаитян доверились девяти туземцам с Сан-Кристоваля и сели с ними в одну лодку!

— Как? — спросила она порывисто. — Что вы хотите этим сказать?

— А то, что девять человек родом с Малаиты съели двух человек родом с Сан-Кристоваля, и съели дочиста, оставив нетронутыми одни только головы, ибо головы у них расцениваются слишком дорого и предназначаются для другого употребления. Они их сунули под палубу, а теперь эти две основательно прокопченные головы вывешены напоказ в какой-нибудь деревушке, расположенной в лесах Ланга-Ланга.

Она всплеснула руками, и глаза ее закрылись.

— Так они в самом деле подлинные людоеды! Каково! В двадцатом столетии! А я-то сокрушалась, что романы и приключения отошли в вечность.

Шелдон высоко поднял брови и покосился на нее с притворным недоумением.

— В чем дело? — задорно спросила она.

— Не взыщите, пожалуйста, только мне кажется, что перспектива быть съеденным кучкой грязных дикарей не отличается особенно заманчивой романтической прелестью.

— Нет, нет! — подхватила она. — Но попасть в их среду, наблюдать за ними, управлять целыми сотнями таких дикарей и избежать той участи, на которую вы намекаете, это если и не романтично, то, во всяком случае, составляет квинтэссенцию приключений. А мир приключений и романтики тесно связаны между собой, как вы знаете.

— Так что, по-вашему, очутиться в брюхе негра, это — квинтэссенция приключений? — улыбнулся он благодушно.

— У вас положительно нет ни капли поэтического чутья! — воскликнула Джен. — Вы так же тупы, угрюмы и скаредны, как все те скучные деловые люди, которые, бывало, приходили к нам в гости. Зачем вы только сюда забрались, не понимаю. Вам бы следовало оставаться дома и мирно прозябать в роли какого-нибудь банковского клерка или… или…

— Или лавочника. Благодарю!

— Да, именно что-нибудь в этом роде. Какими судьбами вас занесло сюда, на край света?

— Я хочу зарабатывать хлеб и пробить себе дорогу.

— «Горек путь младшего сына. Нелегко ему устроить себе очаг и обзавестись седлом»[546], — продекламировала она нараспев. — Что может быть романтичнее этого положения? Подумайте, сколько этих обездоленных младших сыновей скитается по миру в поисках «очага и седла» и сколько бесчисленных приключений открывается на их горьком пути. И вот мы оба вступили на этот путь и забрели в самую чащу.

— Я… я прошу извинения… — заикнулся он.

— У меня нет ни очага, ни седла, да и вообще ничего и никого не осталось; и я тоже, подобно вам, забралась на край света.

— Готов согласиться, что в вашем положении, действительно, имеется известная доля романтизма, — признался он.

Шелдон невольно подумал о том, как эта девушка проводит ночь на веранде в гамаке, под пологом от москитов и как ее сторожат эти телохранители — таитяне, прикорнув поодаль в углу.

До сего дня он по болезни не мог воспротивиться этому, но теперь он непременно настоит на том, чтобы она ночевала в доме, а сам перейдет на веранду.

— Знаете, я всю жизнь мечтала о приключениях, но я встречалась с ними только в романах. Мне никогда и в голову не приходило, что я на самом деле буду переживать что-нибудь в этом роде. Все это произошло как-то совершенно неожиданно. Года два тому назад я была вполне уверена, что впереди… — Тут она замялась немного и скривила губки. — Да, мне казалось, что впереди у меня одна только перспектива — замужество.

— И вы предпочли этой перспективе общество каннибалов и «Кольт», — подсказал он с улыбкой.

— О людоедах я не помышляла, но перевязь с патронами… Да, это я люблю.

— Но, наверное, вы не решились бы выстрелить из револьвера даже в случае крайней необходимости. А если бы и спустили курок, — добавил он, — то, наверное, промахнулись бы.

Она вскочила и направилась к дверям. Он догадался, что она пошла за своим револьвером.

— Постойте, куда вы? — остановил он ее. — Вот мой револьвер. Но что вы с ним будете делать?

— Я попаду вон в тот блок на флагштоке.

Он недоверчиво улыбнулся.

— Только вот я незнакома с этой системой, — промолвила она нерешительно, поворачивая во все стороны револьвер хозяина.

— Курок не тугой. Нажимайте слегка!

— Знаю, знаю, — перебила она торопливо. — Автоматический… стоит только нажать. Но система другая. — Она тщательно осмотрела оружие. — Он заряжен. Много ли в нем патронов?

Она выстрелила в цель, но блок не дрогнул.

— Чересчур далеко, — сказал он ей в утешение.

Но Джен закусила губы и выстрелила вторично. Пуля взвизгнула, отлетела рикошетом от цели. Металлический блок закачался во все стороны. Девушка продолжала стрелять, пока не выпустила все восемь зарядов, и шесть раз попала в цель. Блок не сорвался с гафеля, но был приведен в негодность. Шелдон изумился немало. Очевидно, эта барышня стреляет лучше его и даже покойника Хью Друммонда. Женщины, которых он видел до сих пор, когда, бывало, брались за ружье или револьвер, обыкновенно, закрывали глаза, ахали и палили в пространство…

— Замечательное искусство… для женщины, — сказал он. — Вы только два раза промахнулись и притом стреляя из чужого револьвера.

— Не понимаю, как это я могла два раза промазать? — сокрушалась она. — Такой чудесный револьвер. Дайте мне другую обойму, и я не промахнусь больше ни разу в какую хотите цель.

— Верю вам на слово. Надо будет переменить блок. Вайсбери! Поди-ка, фелла, достань новый блок из кладовой.

— Бьюсь об заклад, что вы не попадете подряд восемь раз в любую цель, — задорно проговорила она.

— На этот счет не беспокойтесь, — ответил он. — А кто же вас учил стрелять?

— О, сначала отец, а потом Фон и его ковбой. Папа был замечательный стрелок, но молодчина Фон не уступал ему нисколько.

Шелдон подумал про себя, кем мог быть этот Фон? Уж не тот ли самый молодец, который внушал ей два года назад, что ее участь — замужество?

— Где лежит ваша родина, в какой области Соединенных Штатов? — спросил он. — Чикаго, Чолинг или где-нибудь дальше? Ведь вы мне еще ничего про себя не рассказали. До сих пор я узнал только ваше имя; Джен Лэкленд неизвестно откуда.

— Родина моя лежит гораздо дальше на запад.

— А ну, постойте: Невада?

Она отрицательно покачала головой.

— Калифорния?

— Еще того дальше!

— Дальше идти некуда, или я позабыл географию.

— Не географию, а политические события, — рассмеялась она. — Разве вы не помните про «аннексию»?

— Филиппины[547], — спохватился он.

— Нет, Гавайские острова. Я родом оттуда. Прекрасная страна. Я все тоскую по ней. Мне пришлось побывать и на чужбине. Я жила в Нью-Йорке, когда случился крах. Но Гавайские острова… По-моему, нет лучше места на свете!

— Но тогда каким-же образом и зачем вас занесло сюда, в эти позабытые Богом края? — удивился он, и добавил с горькой усмешкой: — Сюда приезжают искать счастья одни дураки.

— Но Нильсона, однако же, нельзя было назвать дураком, не так ли? — возразила она. — Насколько мне известно, он составил себе тут состояние в три миллиона.

— Да, это слишком верно, и вот это-то меня и заманило и привело сюда.

— Так же, как и меня, — сказала она. — Папа наслышался про него, когда жил на Маркизских островах[548], и мы с ним отправились в путь-дорогу. Только бедный папа не доехал до места.

— Он умер, ваш папа? — заикнулся Шелдон.

Джен кивнула в ответ головой и глаза ее затуманились слезами.

— Лучше я вам расскажу все по порядку. — Она встряхнула головой, гордо отгоняя от себя нахлынувшие мрачные мысли, как подобает женщине, вооруженной длинноствольным кольтом и в «Баден-Пауэле» вместо шляпки. — Моя родина — Хило на острове Гаваи, самом большом и самом лучшем из всей группы Сандвичевых островов. Меня воспитали так, как обыкновенно воспитывают девочек в этих местах. Они растут на воле и выучиваются отлично ездить верхом и отлично плавать, не зная еще таблицы умножения. Про себя я не помню, когда мне случилось в первый раз вскарабкаться на лошадь и как я выучилась плавать. Во всяком случае, это было в ту пору, когда я еще не умела читать по складам. Папа владел обширными пастбищами на острове Гаваи и на острове Мауи. В одной Хохуне у него было с лишком двести тысяч акров луговой земли. Эта местность расположена между Маун Коа и Маун Лоа; там-то я научилась стрелять, охотясь за сернами и разной другой дичью. На Молокаи водятся тигры. Фон был управляющим в Хохуне. Обе дочери его были моими ровесницами и подругами, и летом я всегда жила вместе с ними и даже один раз прожила у них круглый год. Нас всех трудно было отличить от индианок. Нельзя сказать, чтобы мы стали дикарками, но мы страстно хотели уподобиться настоящим дикаркам. Само собой разумеется, что у нас были и гувернантки, и уроки, и шитье, и что мы занимались домашним хозяйством; но склонить нас ко всем этим скучным занятиям можно было только обещаниями дать лошадей и пустить на охоту.

Фон был когда-то бравый вояка, а папа был старым морским волком, и оба они любили старую дисциплину; но ни у тех двух девочек, ни у меня не было матери, а они оба, бедняги, были вдовцы. Они отчаянно баловали нас. Можете судить, что это было, когда мы кончали уроки. Они забирали нас с собой на охоту и обращались с нами по-товарищески. Всякую домашнюю работу мы должны были научиться делать сами вдвое лучше, чем это делают местные слуги, и таким образом мы готовились с честью занять положение настоящих хозяек. Мы всегда сами приготовляли для них коктейль. Это дело настолько важное, что его никак нельзя было поручать слуге. И вообще, мы должны были выучиться все делать сами так, чтобы в случае надобности могли обойтись без посторонней помощи. Например, лошадей всегда, конечно, ловили и седлали нам ковбои, но мы и сами сумели бы при случае отправиться в загон и управиться с ними.

— Что значит управиться? — спросил Шелдон.

— А поймать коня, накинуть на него аркан, лассо. И папа и Фон показывали нам, как седлать лошадей, и проверяли строжайшим образом наши успехи в этом искусстве. То же самое по части револьверов и ружей. Обыкновенно, чистили и смазывали их наши слуги, но мы следили за тем, чтобы это сделано было основательно и аккуратно. На первых порах нас наказывали не раз то одну, то другую, отнимая на целую неделю ружье, если, бывало, проглядишь на нем какое-нибудь пятнышко неотчищенной ржавчины. Мы должны были уметь развести костер в сырую погоду и даже во время проливного дождя, когда кругом не найти сухой щепки. Кажется, ничего не может быть труднее этой задачи, разве только выучить урок по грамматике. От папы и от Фона мы перенимали гораздо больше, нежели от наших гувернанток. Папа выучил нас говорить по-французски, а Фон — по-немецки. Мы довольно сносно изъяснялись на обоих этих языках, и совершенствовались в них, сидя в седле или болтая во время привалов.

Когда наступал холодный сезон, подруги навещали меня в Хило, где у отца было два своих дома, один из которых стоял на набережной. А то, бывало, отправимся втроем в другое папино имение — Пунта. Там у нас челноки, лодки, рыбная ловля, плавание. Тогда еще папа был членом Королевского Гавайского яхт-клуба и забирал нас с собой на гонки и в плавание. Понимаете, папу все время тянуло к морю. Четырнадцати лет я уже занимала в доме положение полноправной хозяйки и в качестве таковой распоряжалась всем штатом прислуги. Воспоминание об этом периоде жизни наполняет мое сердце гордостью. Когда же мне исполнилось шестнадцать лет, нас всех трех отправили в Калифорнию, в пансион Милля, считавшийся самым аристократическим. Там мы томились ужасно долго. Как мы рвались домой! Мы сторонились товарок, которые дразнили нас людоедками по той причине, что мы приехали с Сандвичевых островов, и язвительно подтрунивали, что будто бы наши предки загрызли капитана Кука, тогда как наши предки вовсе и не жили на этих островах, да и исторически это неверно.

Я провела целых три года в пансионе Милля, разумеется, с перерывами во время каникулярных путешествий на родину. Кроме того, мы были в Нью-Йорке и прожили там два года. Тут разразился крах, сахарная плантация на острове Мади прогорела. Расчеты инженеров оказались неверными. Тогда папа затеял строить железную дорогу, которая получила прозвище «Сумасбродство Лэкленда», хотя в сущности это предприятие могло окупить себя при другой конъюнктуре. Но в то время оно только ускорило развязку. Прорытие канала Пелаулау нанесло окончательный удар нашему состоянию. И все бы это повернулось иначе, если бы только не совпало случайно с разразившейся на Уол-Стрите финансовой катастрофой. Дорогой, милый папочка! Он старался все это скрыть от меня. Но это ему не удалось: я случайно узнала о случившейся с ним беде из газет и поспешила вернуться домой. Перед этим мне жужжали в уши со всех сторон, что единственная карьера, достойная порядочной женщины, это — замужество, и тогда прощай романтизм. Как раз напротив: с тех пор, как отец разорился, передо мной стала раскрываться жизнь, полная романтизма.

— Давно ли это произошло? — спросил Шелдон.

— В прошлом году, во время промышленного кризиса и паники.

— Постойте! — Шелдон принялся загибать пальцы с самым серьезным видом. — Шестнадцать плюс пять, плюс один — двадцать два. Итак, вы родились в 1887 году.

— Да, но нельзя сказать, чтобы вы отличались особенной вежливостью.

— Я, право, не знаю и весьма сожалею, — замялся он, — но вывод напрашивался сам собой.

— Вы всегда так мило ведете себя? Или это английская манера? — В серых глазах ее блеснул огонек, а губки надулись. — Советую вам, мистер Шелдон, прочесть брошюру под заглавием «Американские жены и английские мужья», принадлежащую перу Гертруды Азертон.

— Благодарю вас. У меня имеется эта книжка; она лежит вон там. — При этом он указал на заваленные книгами полки. — Впрочем, если не ошибаюсь, автор судит пристрастно.

— Все, что направлено против англичан, вам будет казаться пристрастным, — возразила она. — Я терпеть не могу англичан. В последнее время у отца служил англичанин-приказчик. Папе пришлось все-таки его рассчитать.

— Люди бывают разные. Нельзя судить по одному.

— Но этот противный англичанин доставил нам массу неприятностей. Да-с. И, пожалуйста, не сбивайте меня с толку вашими неуместными замечаниями. Я не так уж глупа, как вы думаете.

— Я вовсе не думал этого!

— О, на этот счет… — Она вскинула голову и уже раскрыла было рот, собираясь возразить, но передумала. — Буду продолжать свое повествование. Папа лишился всего своего состояния и решил снова пуститься в плавание. Он всегда любил море, и я почти уверена, что он даже был в сущности рад, что обстоятельства сложились именно таким образом. Он положительно помолодел, и с утра до вечера возился с разными планами и приготовлениями. Он засиживался до глубокой ночи, обсуждая вместе со мной всевозможные подробности своего нового предприятия. Это было уже после того, как он убедился окончательно, что я, действительно, решилась не расставаться с ним…

Он, видите ли, занимался когда-то ловлей жемчуга и жемчужных раковин в Южных морях и был совершенно уверен, что так или иначе, но можно будет из этого дела извлечь большую выгоду. Кроме того, папу чрезвычайно занимала мысль о разведении кокосовой плантации, а пока плантация начнет приносить доход, мы бы пробавлялись исканием жемчуга и кое-какими торговыми оборотами. Он променял свою яхту на шхуну, и мы пустились с ним в море. Я берегла его, как умела, и в то же время знакомилась с морским делом. У него не было шкипера, и он сам исправлял эту службу. Помощником его был датчанин, мистер Эриксон, а команда была смешанная; она состояла из японцев и гаваитян. Мы изъездили вдоль и поперек весь Южный архипелаг, и, наконец, папа выбился из сил. Все пошло прахом. Острова в это время переходили из рук в руки путем аннексий и политических разделов, а крупные компании, пользуясь этим обстоятельством, захватывали земли, присваивали себе торговые права, права на рыбную ловлю и всевозможные привилегии.

Наконец, мы попали на Маркизские острова. Места были прекрасные, но туземцев уцелело очень немного. Отца крайне поразило неожиданное известие, что французы обложили пошлиной экспорт копры. Он считал эту меру пережитком средневекового невежества, но само место пришлось ему по душе. Там, в Нука-Хива, расстилалась на протяжении пятнадцати тысяч акров долина, которую омывал чудный, удобный для стоянки залив. Долина ему очень понравилась, и он приобрел ее за тысячу двести английских долларов. Но французская пошлина была весьма тяжела, — вот почему и земля так дешево ценилась, — а хуже всего было то, что ощущался крайний недостаток в рабочих руках. Туземцы — канаки — отказывались работать, а чиновники, казалось, просиживали целые ночи напролет, придумывая, какие бы поставить еще новые препоны на нашем пути.

Положение наше оказалось безнадежным. Не прошло и шести месяцев, как папа окончательно в этом убедился. «Ладно, поедем на Соломоновы острова, — сказал он, — посмотрим, как живется людям под английским протекторатом. Ну, а если и там не посчастливится, тогда отправимся на Бисмарков архипелаг. Готов биться об заклад, что Адмиралтейские острова[549] находятся еще в диком состоянии». Сказано — сделано. Собрались, перенесли все свое имущество на борт корабля и набрали новую команду из таитян и маркизонцев. Мы уже было совсем приготовились двинуться в путь, намереваясь только остановиться на Таити для починки и переоснастки шхуны, как вдруг бедный мой папа слег и вскоре скончался.

— И вы остались совсем одиноки?

Джен печально наклонила голову.

— Совсем, совсем. У меня не было ни братьев, ни сестер, а все папины родные погибли еще до моего рождения, в Канзасе[550], во время случившегося там наводнения. Мне можно было, конечно, вернуться к дяде Фону. Его дом был всегда открыт для меня. Но к чему мне было туда возвращаться? Притом же папа не довел до конца своего предприятия, и я чувствовала, что он как бы завещал мне его довести до конца. Эта мысль меня увлекла, и я решила привести ее в исполнение. И… и вот я очутилась тут.

Послушайтесь моего совета, — не вздумайте переселяться на Таити. Там восхитительная природа и очень милые туземцы. Но белые! Настоящие разбойники, воры, грабители, мошенники, — вот они кто. Честных людей там — раз-два и обчелся. Так как я женщина, то им обманывать меня было очень легко. Они придирались по всякому поводу, чтобы грабительски меня обсчитать, но врали они уже безо всякого повода или нужды.

Бедного мистера Эриксона они ухитрились подкупить. Он перешел на их сторону и поддерживал все их претензии, хотя бы они доходили до тысячи за сто. Если они надували меня на десять франков, то ему отдавали три. Один уплаченный мною счет в пятнадцать тысяч франков доставил ему ровно пятьсот. Обо всем этом я узнала позднее. Но «Мьеле» была старая шхуна, необходимо требовала ремонта, и с меня драли не втридорога, а в семь раз больше, чем следует.

Я так и не знаю до сих пор, сколько Эриксон заработал на этих операциях. Он жил на берегу в прекрасно обставленном доме. Плоды, овощи, рыба, мясо, лед доставлялись к нему в изобилии на дом совершенно бесплатно. Он получал все эти продукты от благодарных поставщиков. Впрочем, это не мешало ему постоянно горько сетовать на то, что эти подлецы его обижают. Нет, но ведь я же попала не в вертеп разбойников. Я была на острове Таити. Когда же разбойники, наконец, не поладили между собой и перессорились, то у меня открылись глаза. Один ограбленный грабитель зашел ко мне темным вечером и выдал своих товарищей, представив целый ряд фактов и документов. Я знала, что подать в суд равносильно полному разорению. Судьи там такие же взяточники, как и все прочие белые. Но придумала выход. Явившись к Эриксону поздней ночью, я застигла его врасплох. У меня в руках был тот самый револьвер, который вы знаете, и я заставила Эриксона выслушать неприятные вещи, не давая ему даже подняться с постели. Я отобрала у него тысячу девятьсот с лишним франков. Он не осмелился заявить в полицию, и с тех пор уже больше не показывался мне на глаза. Остальные же молодчики только посмеивались надо мной. Там жили два американца, которые сочли нужным предупредить меня, чтобы я ни в коем случае не обращалась в суд, если только не хочу расстаться со шхуной. После того я отправилась в Новую Зеландию и вывезла оттуда нового штурмана — немца. У него был капитанский диплом, и в судовых бумагах он числился у меня в этом чине, но я была лучшим, нежели он, мореплавателем и фактически была сама капитаном. Шхуна погибла, но не по моей вине. Мы дрейфовали целых четыре дня, попав в полосу мертвого штиля. Потом внезапно поднялся северо-западный ветер и погнал нас прямо к берегу. Мы старались взять паруса на гитовы[551], но тут на деле сказались все мошеннические проделки корабельных мастеров на Таити. Утлегарь[552] и все реи сорвало. Нас могло спасти только одно: лечь на другой галс[553] и попытаться пройти между Флоридой и Изабеллой. Мы благополучно миновали этот пролив, но тут же в сумерках наткнулись на коралловый риф, хотя на морской карте в этом районе значилось двенадцать сажен глубины на самом мелком месте. Бедная старушка «Мьеле» стукнулась всего один только раз и пошла было дальше, но оказалось, что и легкого толчка она не могла перенести безнаказанно, и мы едва успели пересесть в шлюпку, прежде чем она пошла ко дну. Немец-штурман утонул. Всю ночь мы проболтались на водяном якоре, а на рассвете увидели вот эти ваши места.

— Вероятно, теперь вы намерены вернуться к старому Фону? — спросил Шелдон.

— Ни в коем случае. Ведь папа хотел поселиться на Соломоновых островах. Я хочу присмотреть себе тут подходящий кусочек земли и попробую насадить небольшую плантацию. Не можете ли вы указать мне где-нибудь неподалеку отсюда какое-нибудь недурное местечко и не слишком дорогое.

— Клянусь Георгом, вы, янки, удивительные люди, воистину удивительные! — воскликнул Шелдон. — Могло ли мне во сне присниться нечто подобное, столь дерзкая предприимчивость?

— Не предприимчивость, а погоня за приключениями, хотите вы сказать, — поправила она его.

— Да, это так. Это называется любовь к приключениям. Однако, если бы вместо Гвадалканара[554] вас занесло на Малаиту, то уже давно вас превратили бы в жаркое вместе с вашими благородными таитянами и учинили бы над всеми вами «кай-кай».

Джен поморщилась.

— По правде сказать, — призналась она, — мы немножко побаивались приставать к вашему берегу. Я читала в «Морском указателе», что туземцы Гвадалканара отличаются коварством и жестокостью. Когда-нибудь я заберусь на Малаиту. Есть там плантации?

— Никаких плантаций там нет. Туда не решаются заглядывать даже торговцы.

— В таком случае я отправлюсь туда на каком-нибудь судне, производящем вербовку туземцев.

— Немыслимо! — вскричал Шелдон. — Там женщинам не место!

— А я все-таки поеду туда, — упрямо повторила она.

— Ни одна порядочная женщина…

— Осторожнее! — предупредила она. — Когда я уеду, то вы пожалеете, что позволили себе так выразиться по моему адресу.

Глава VI Буря

В первый раз в жизни Шелдону случилось так близко соприкоснуться с американским характером в лице этой девушки, с которой волею судеб он теперь очутился под одной крышей. Ему легко могло бы прийти в голову, что все американские девицы похожи на Джен Лэкленд, как две капли воды, однако, у него хватило ума догадаться, что в ее характере преобладают не типичные, а совершенно оригинальные черты. Ее умственная живость и быстрая смена настроений часто огорашивали его, а ее убеждения были так непохожи на те правила поведения, какими должна была бы руководствоваться, по его мнению, всякая женщина ее круга, что он частенько терялся, становился в тупик и не знал, как к этому отнестись. Предвидеть ее слова и поступки не было никакой возможности. Наоборот, он всегда ждал услышать от нее что-нибудь самое необыкновенное. В ее движениях сквозила какая-то истеричность. Обладая бойким и порывистым нравом, она стойко отстаивала свою независимость. Это совершенно не соответствовало его представлению о женщине, рядом с которой находится мужчина. Он не понимал ее взглядов на женское равноправие, фактически проводимых ею при столкновениях с ним, и иной раз им овладевало бессознательное беспокойство при виде этой вынырнувшей при шуме урагана из морской пучины, потерпевшей крушение девицы, со свитой из дюжины полинезийцев, высадившихся у него в Беранде, перед этим грозившей револьвером Эриксону и удивлявшей его теперь своей развязностью и бесцеремонностью. Однако, все это вполне гармонировало как с ее «Баден-Пауэлем», так и с увесистым кольтом. Как бы там ни было, но она — не то, что о ней можно было подумать при первой встрече. И Шелдон не мог этого забыть.

Если бы эта женщина отличалась стрижеными волосами, широкими скулами и неуклюжей фигурой, а не обладала бы столь привлекательной наружностью, — все это было бы в порядке вещей. Но она была полна чисто женственной красоты. Его особенно пленяла ее тяжелая, длинная коса. Она была статной, изящной девушкой, и его так неприятно поражал резкий тон ее громкой команды. Он представлял себе, как она закидывает на шею лошади лассо, и эта картина вызывала в нем неприятное чувство.

Но мисс Лэкленд, кроме того, обладала еще самыми разнообразными способностями. Он удивлялся ее знаниям по части искусства и литературы, но что особенно задевало его за живое, это ее умение крепить паруса, бросать якорь и командовать шхунами в Южных морях. Что же касается поезди на Малаиту, то этот невозможный проект казался ему просто безобразным.

Особенно смущала Шелдона женственность ее натуры. Она умела играть на фортепьяно, и даже лучше, кажется, его сестры, там, на родине, не говоря уже о бедняге Хью, который так отважно барабанил на этом самом инструменте. Когда же она бралась за гитару, напевая плавные, нежные гавайские «гулы», он приходил в совершенный восторг. В эти минуты она становилась очаровательной, и прелести этого чудного создания помогали ему забыть про дневные заботы и позабыть вместе с тем о ее кольте, «Баден-Пауэле» и прочем. Однако, тут же его начинала сверлить мысль: зачем эта девушка строит из себя мужчину и искателя приключений. Любительниц приключений называют авантюристками, и это ему вовсе не нравилось. К тому же Давид Шелдон и сам был не великий охотник до приключений. Он с детства никогда не стремился к таким вещам, и, право, ему трудно было бы теперь решить, какая блажь привела его из Англии на Соломоновы острова.

Шелдону положительно не везло. Создавшееся неловкое положение чересчур резко расходилось с его консервативными взглядами и наклонностями. Беранда, где, кроме него, не было больше ни одного белого человека, по его мнению, — совсем неподходящее место для Джен Лэкленд. Он все время ломал себе голову, куда бы ее отсюда сплавить, и даже попробовал заговорить с ней об этом. На пароход из Австралии нельзя рассчитывать раньше, чем через три недели.

— Я вижу одно, — процедила она в ответ на его слова, — вам неприятно мое присутствие; завтра я уезжаю на вельботе в Тулаги.

— Но ведь я уже вам говорил, что это немыслимо! — воскликнул он. — Там нет ни души. Комиссар уехал в Австралию, и единственный белый человек там, это простой матрос, его третий помощник. Он олицетворяет теперь на Соломоновых островах всю правительственную власть и сторожит там сотню черных арестантов. Это такой болван, который постарается еще оштрафовать вас на пять фунтов стерлингов за то, что вы не прошли через таможню. Это человек совершенно неотесанный, и я настойчиво повторяю, что вам туда ехать немыслимо.

— А если в Гувуту? — спросила она.

Он только махнул рукой.

— Там нет ничего, кроме болотной лихорадки и пяти белых, которые пьют целый день без просыпу. Я вас туда не пущу.

— Благодарю покорно, — проговорила Джен невозмутимым тоном. — Пора собираться. Вайсбери! Пошли-ка ко мне Ноа-Ноа.

Ноа-Ноа был у нее старшим матросом; он служил боцманом на «Мьеле».

— Куда вы? Куда вы? — взмолился Шелдон. — Постой, Вайсбери!

— Я немедленно отправляюсь в Гувуту!

— Но я не согласен пустить вас.

— Потому-то я и поеду. Вы позволяете себе говорить со мной таким тоном, которого я не переношу.

— Что такое? — Он не мог понять, почему она так рассердилась. — Если я вас чем-нибудь невольно обидел…

— Вайсбери! Ступай же, тебе говорят, позови сюда фелла Ноа-Ноа! — топнула Джен.

Чернокожий двинулся исполнять приказание.

— Вайсбери, ни с места, или я размозжу тебе череп! Я настаиваю на объяснении, мисс Лэкленд! Скажите на милость, чем я провинился перед вами?

— Вы воображаете, вы смеете… — она поперхнулась и невольно замолкла.

Шелдон совершенно опешил.

— Признаюсь откровенно, от всего этого у меня голова идет кругом, — произнес он. — Объясните же, наконец, поясней!

— Я, кажется, выражаюсь достаточно ясно, и в этом отношении не уступаю вам. Ведь вы же позволили себе заявить, что не пустите меня ехать в Гувуту.

— А что же тут такого?

— А то, что вы не в праве позволять или запрещать мне что бы то ни было, и никто другой не имеет на это ни малейшего права. Я не маленькая, не нуждаюсь в опеке и не за тем приехала на Соломоновы острова, чтобы найти здесь няньку.

— Но долг каждого джентльмена быть заступником женщины.

— Я не принадлежу к числу тех, которые в этом нуждаются. Надеюсь, вы разрешите мне послать вашего прислужника за Ноа-Ноа. Я намерена распорядиться, чтобы спустили вельбот. Или мне самой прикажете идти за ним?

Они выпрямились оба и стояли друг перед другом: она с пылающим лицом и злыми глазами, а он — растерянный, взволнованный и огорченный.

Черный слуга застыл на месте, как каменное изваяние, и безучастно наблюдал этих непонятных белых людей. Ему мерещилась в это время родная деревушка, заброшенная в зеленых джунглях Малаиты, соломенные хижины и голубой дымок на сером фоне скалистых гор.

— Надеюсь все-таки, что благоразумие удержит вас от подобного предприятия! — рискнул сказать Шелдон.

— Вы опять за свое! — вспыхнула она.

— Вы меня не так поняли. — Он говорил многозначительно и с расстановкой. — Мои слова о том, что я вас не пущу, — это только известный способ выражения. Разумеется, я не ваша гувернантка. Можете себе отправляться куда вам угодно: в Гувуту… — «или ко всем чертям», чуть было не сорвалось у него с языка. — Меня это огорчает, вот и все. Очень жаль, если мои слова вас задели. Но, подумайте, ведь я англичанин.

Джен улыбнулась и опустилась в кресло.

— Я немного погорячилась, — призналась она. — Понимаете, я не выношу никаких приказаний. Я всегда упорно отстаивала свою независимость. Это мое больное место, когда господа самозваные властители мира берутся указывать мне, что я должна и чего не должна делать. Вайсбери! Пошел на кухню и не надо звать Ноа-Ноа. Как же мне теперь поступить и что делать, мистер Шелдон? Вы не хотите, чтобы я здесь оставалась, но скажите, куда же мне деться?

— Помилосердствуйте. Ваше несчастье спасло меня. Я остался совершенно один и едва дышал. Без вас мне бы несдобровать. Но дело не в этом. Лично для меня было бы большим горем, если бы вы уехали, — это с чисто эгоистической стороны. Но в данном случае я не о себе думаю. Я беспокоюсь за вас. Вот в чем суть дела. Будь бы я человек женатый, живи здесь еще какая-нибудь дама, тогда дело другое, но ведь создалось такое положение…

Джен взмахнула руками с притворным отчаянием.

— Затрудняюсь понять вашу логику. Вы требуете, чтобы я убиралась отсюда прочь, и в то же самое время запрещаете ехать куда бы то ни было. Куда же мне, бедной, деться?

— Вот в том-то и штука! — развел он руками.

— И это несносное положение вам, я вижу, надоело.

— Поймите, я думаю исключительно только о вас.

— Обо мне вам беспокоиться нечего! Это положение мне не нравится только тем, что оно служит постоянным источником всех этих ваших треволнений. Я никогда не тревожусь о том, чего изменить не в силах. Что толку воевать с неизбежностью? Взглянем на положение трезво. Вы тут. И я тут. Ехать мне, по вашим словам, некуда. Само собой понятно, что и вы не можете никуда удалиться отсюда, оставляя на моих руках целую плантацию и двести человек чернокожих людоедов. А потому остаетесь вы — остаюсь и я. Вот вам и приключение. Не опасайтесь никаких брачных намерений с моей стороны. О них не может быть и речи. Я приехала на Соломоновы острова искать не мужа, а плантацию.

Шелдон густо покраснел, но не нашелся, что возразить.

— Я угадываю ваши мысли, — расхохоталась она. — Вы бы свернули мне шею, будь я мужчиной, не правда ли? Я отчасти этого заслуживаю, к сожалению. И готова повиниться. Я оскорбила ваши благородные чувства.

— Очевидно, я был тоже неправ, — смиренно промолвил он, радуясь признакам затихающей бури.

— Давайте сделаем вот что, — спохватилась она. — Отрядите в мое распоряжение партию рабочих на сегодняшний день. Я возведу для себя небольшую беседку из тростника в уголке вашей усадьбы. На столбах, разумеется. Мне можно будет перебраться туда сегодня же к вечеру. Я устроюсь там отлично и в полной безопасности. Телохранители мои, таитяне, будут держать по ночам вахту, как на корабле. Потом начну изучать разведение кокосовых пальм. А в благодарность за гостеприимство возьму на себя наблюдение за вашей кухней и позабочусь о том, чтобы устроить для вас порядочный стол. Вы собираетесь возражать, но я предвижу заранее все ваши предложения и заранее отклоняю их. Вы хотите предоставить мне дом, а сами перебраться в беседку? Этому не бывать! Дело решено и подписано. Если же вы вздумаете спорить, то я поселюсь на противоположном берегу реки, за пределами принадлежащей вам территории устрою маленькую деревушку для себя и для своих матросов, которых буду посылать на вельботе в Гувуту за съестными припасами. А теперь, прошу вас, покажите мне, как играют на биллиарде.

Глава VII Отчаянные головорезы

Джен взяла хозяйство в свои руки и с таким увлечением принялась за дело, что произвела в доме целую революцию. Шелдон не узнавал своего собственного жилища: такая водворилась везде чистота и опрятность. Слуги перестали бездельничать, а повар жаловался, что «у него кругом идет голова», что всю его стряпню вывернули наизнанку и весь кухонный обиход переделали наново. Досталось порядком и самому хозяину за небрежное отношение к пище. Она его пробирала за то, что он слишком злоупотребляет консервами. Она его называла неряхой, увальнем и другими неприятными прозвищами и упрекала за неповоротливость и невнимание к здоровой диете.

Джен посылала своих молодцов на вельботе за лимонами и апельсинами, которые можно было доставить миль за двадцать, и приставала к Шелдону, почему он не устроил у себя в Беранде фруктового сада и огорода. Дикие яблоки, которые он считал негодными для стола, появились за завтраком и оказались очень вкусными, а к обеду она приготовляла из них знаменитые пуддинги, вызывавшие в нем восхищение. Собираемые в лесу бананы подавались и сырые и печеные, подвергались всевозможным кулинарным манипуляциям и превращались в разнообразные кушанья, из которых одно было лучше другого. Матросы ежедневно отправлялись на рыбную ловлю, иногда вместе с нею самой, и глушили рыбу динамитом, а жители Бейльсуны получали от нее порции табаку за доставку устриц. Пирожные, приготовляемые ею из кокосовых орехов, были верхом совершенства. Она научила повара приготовлять дрожжи из молока, благодаря чему явилась возможность выпекать отличные пышные булки. Из сердцевины молодых кокосовых побегов она приготовляла чудесный салат. Из орехового молочного сока и мякоти она устраивала великолепные соусы, то сладкие, то кислые, с которыми подавали рыбу и пуддинги.

Она доказала Шелдону, что кокосовые сливки гораздо лучше сгущенных, когда их подливают в кофе. В приготовлении салатов она доходила до виртуозности. Больше всего понравился Шелдону замечательный салат из молодых побегов бамбука. Дикие помидоры, которые росли, как бурьян, и истреблялись в Беранде до той поры самым хищническим образом, запасались для приправы к супам, соусам и салатам. Куры, предоставленные самим себе, бродившие где попало и несшие свои яйца по кустам, превратились в наседок. Иногда Джен отправлялась сама на охоту за дикими утками и голубями.

— Нельзя сказать, чтобы это занятие мне особенно нравилось, — объясняла она свое кулинарное увлечение. — Но тут сказывается результат полученного мною под руководством отца воспитания.

Между прочим, она настояла на том, чтобы сжечь заразный барак, повздорила с Шелдоном из-за его системы уборки покойников и с раздражением приказала своим людям приступить к возведению нового госпиталя, более «приличного», по ее словам.

Она посдирала с окон батистовые и кисейные занавески и повесила новые шторы из веселенького ситца, найденного ею в кладовых, и из него же сшила себе новое платье. Составленный ею длинный список разных вещей, туалетных принадлежностей и материй на предмет закупки в Сиднее с первым направляющимся туда пароходом заставил Шелдона призадуматься: до каких же пор она будет здесь жить.

Джен совершенно не похожа была на тех женщин, которых ему приходилось встречать в жизни или даже видеть во сне. Она вовсе не походила на женщину. Ни томных вздохов, ни сентиментальных слов, ни малейшего кокетства. Ее отношение к нему было чисто товарищеским. Со стороны можно было подумать, что он ее брат, — настолько разница полов ничем не проявлялась. Она отвергала и высмеивала всякие любезные услуги, вроде подавания руки, чтобы помочь войти в лодку или перейти через ручеек. Шелдон убедился, что она прекрасно умеет все делать сама. Не обращая никакого внимания на его постоянные предостережения, она, не боясь ни крокодилов, ни акул, продолжала купаться и плавать на глубоких местах вдали от берега. Он не мог также уговорить ее отказаться от удовольствия собственноручно бросать динамитные шашки и предоставить матросам глушить рыбу таким опасным способом. Она уверяла его, что в силу своего умственного превосходства сумеет осторожнее обращаться с динамитом, нежели ее люди. Он никогда не встречал еще такого поразительного сочетания мужества и женственности в одном лице.

Яблоком раздора между ними служила разница взглядов на то, как относиться к чернокожим. Она считала нужным обращаться с рабочими ласково, воздерживаться, по возможности, от выговоров, отрицала всякие наказания, и Шелдон не мог не видеть, что ее телохранители обожают ее, а домашние слуги стали работать при ней втрое больше и гораздо охотнее, чем прежде.

Джен подметила глухое недовольство среди закабаленных рабочих и не закрывала глаз на тот факт, что жизнь ее и Шелдона все время висит на волоске. Без револьвера они не решались выходить из дому ни на шаг, а матросы, державшие по ночам вахту у ее новой тростниковой беседки, всегда держали ружья наготове. Но Джен объясняла водворившийся в Беранде хронический террор теми строгостями, которые практиковались здесь раньше и даже как будто возводились в систему. Она выросла среди благодушных гавайцев, с которыми никогда не обращались грубо и сурово, и полагала, что нравы жителей Соломоновых островов значительно смягчились бы, если бы с ними тоже обращались по-человечески.

Однажды под вечер в бараках рабочих поднялся страшный шум, и Шелдон в сопровождении матросов-таитян отправился усмирять бунт. Им удалось вырвать из рук дикарей двух женщин, приговоренных чернокожими к смерти, и они заперли этих несчастных в кухне, чтобы спасти их от разъяренной толпы. Проступок этих двух женщин, которые приставлены были варить пищу рабочим, состоял в том, что они искупались в чану, предназначенном для варки картофеля. Дикари не отличались брезгливостью и сами частенько парились в этих котлах, но в данном случае их чувства были оскорблены тем обстоятельством, что в чану осмелились искупаться женщины, — существа, которых они считали низшими и которые на Соломоновых островах были крайне забиты и влачили самое жалкое существование.

За завтраком поутру Джен и Шелдон вновь были встревожены гулом возбужденной толпы. Самое строгое правило домашнего устава Беранды было нарушено. Чернокожие вторглись в усадьбу без всякого разрешения или распоряжения и притом все гуртом в числе двухсот человек, исключая только приказчиков, и таким образом все они совершили вопиющее преступление с точки зрения местных плантаторов. Чернокожие дикари столпились у веранды, выкрикивая проклятия и угрозы. Шелдон подошел к перилам веранды и посмотрел вниз. Джен остановилась немного поодаль, выглядывая из-за его спины. Когда бурные возгласы немного утихли, вперед выступили два брата. Эти два молодца выделялись из толпы своим высоким ростом,сильно развитой мускулатурой и особенно свирепыми лицами. У них были прозвища. Одного звали Карем-Джама — Молчаливый; другого — Беллин-Джама — Кичливый. Оба служили прежде на квинслэндских плантациях, и хозяева всегда опасались их.

— Мы, фелла-рабочие, требуем, чтобы нам выдали двух фелла-марий, — заявил Беллин-Джама.

— А что вы намерены с ними делать, с этими вашими фелла-мариями? — спросил Шелдон.

— Убьем, — ответил Беллин-Джама.

— Как ты смеешь так со мной разговаривать? — бешено крикнул Шелдон, выходя из себя. — Как вы смели войти без спросу? Разве не слышали колокола? Вам место не здесь, а на поле. Колокол звонил, а вы тут разговариваете о ваших женщинах. Убирайтесь сейчас же в поле!

Толпа выжидала, что будет делать Беллин-Джама, а Беллин-Джама собирался с духом.

— Моя не пойдет, — выговорил он наконец.

— Ты дождешься, Беллин-Джама, что я тебя отправлю в Тулаги! — зарычал Шелдон. — И тебя там вздуют — лучше не надо.

Беллин-Джама сделал воинственный жест.

— А этого хочешь? — огрызнулся он, потрясая кулаком, на квинслэндский манер.

На Соломоновых островах, где белых очень мало, а черных огромное большинство, и где все белые являются представителями правящего класса, подобный вызов со стороны дикаря считается самой смертельной обидой. Трудно было представить себе, что кто-нибудь из чернокожих возымеет дерзость предложить белому бокс. Довольно с них и того, что белые их беспощадно колотят.

Героическая выходка Беллин-Джама вызвала ропот восхищения в толпе насторожившихся чернокожих.

Брошенный вызов звучал еще в воздухе, а ропот восхищения только поднимался, как Шелдон вдруг мигом спрыгнул с веранды, перемахнув через перила. Оттуда до поверхности земли было добрых двенадцать футов. Беллин-Джама стоял под самыми перилами. Шелдон смял его при падении и Беллин-Джама рухнул замертво наземь. Бить беспощадно лежащего было уже незачем.

Джен содрогнулась при виде неожиданного прыжка и увидела, что Карем-Джама — Молчаливый — подбежал и схватил Шелдона за горло, что Шелдон едва удержался на ногах и что с полсотни дикарей накинулось на него. Она выхватила револьвер, и в ту же секунду Карем-Джама разжал пальцы и упал сраженный пулей, попавшей ему в плечо. Джен рассчитывала прострелить ему руку, что было бы не трудно ввиду близости расстояния, но нахлынувшая толпа оттолкнула Карем-Джама, и пуля попала ему в плечо. Наступил тот решительный момент, когда самое малейшее обстоятельство могло повести к важным последствиям.

Как только Шелдон высвободил шею из цепких рук, душивших его за горло, он нанес сильный удар кулаком Молчаливому, и тот беспрекословно улегся рядом со своим братом. Мятеж был подавлен, и пять минут спустя после этого пострадавших братьев уже тащили в барак, а бунтари, предводительствуемые надсмотрщиками, мирно поплелись на полевые работы.

Войдя на веранду, Шелдон застал свою гостью в горячих слезах. Она лежала, беспомощно растянувшись в качалке.

Это зрелище смутило Шелдона гораздо больше, нежели только-что испытанная им неприятность. Он вообще не переносил женских слез, но на этот раз заливавшаяся слезами женщина была не кто иная, как мисс Джен Лэкленд, от которой он всегда ожидал чего-нибудь непредвиденного, и он струсил, как мальчишка. Он выпучил глаза и растерянно переминался с ноги на ногу.

— Я ваш должник отныне, — промолвил он. — Вне всякого сомнения, вы спасли мою жизнь, и я должен сказать…

Девушка порывисто отвела руки от своего лица, и он обомлел при виде гневного выражения устремленных на него серых глаз.

— Вы зверь! Вы низкий человек! — закричала она, как ужаленная. — Вы заставили меня ранить человека; я еще ни разу в жизни не провинилась ни в чем подобном.

— Рана ничтожная, он не умрет, — попытался оправдаться Шелдон.

— Что из этого? Ведь я все-таки поранила его. Вам совершенно незачем было прыгать. Это — зверский и низкий поступок!

— О, да, но подумайте… — произнес он смиренно.

— Уйдите с глаз моих! Я вас ненавижу! Слышите, ненавижу! О, когда же вы, наконец, уйдете.

Шелдон побледнел от досады.

— Но во имя здравого смысла, зачем же в таком случае было стрелять?

— Затем, что вы — человек белой расы, — всхлипнула она. — А мой отец никогда не отказывал белому в защите. Но виноваты вы сами. Вы сами создали безвыходное положение. Вы не имели права этого делать. И к тому же ваш поступок не вызывался необходимостью.

— Кажется, мы совершенно не понимаем друг друга, — коротко отрубил он и повернулся к дверям. — Мы вернемся в другой раз к этой теме.

— Вы бы посмотрели, как я обращаюсь со слугами, — продолжала она говорить, заставляя его из вежливости остановиться в дверях. — Двое из них заболели: я сама за ними ухаживаю. Когда они выздоровеют, то вы не можете себе представить, как они мне будут признательны и как охотно они будут исполнять все мои приказания. Мне не придется опасаться их каждую минуту. Все это зверство и все эти жестокие расправы совершенно излишни. Пусть они людоеды. Но они все-таки люди, они такие же люди, как и мы с вами. Они — разумные существа, и этим мы все отличаемся от низших животных.

Он поклонился и вышел.

— Послушайте, давеча я вела себя непростительно глупо, — обратилась она к нему по прошествии некоторого времени, после того как он вернулся домой с очередного обхода плантации. — Я заходила в барак и видела раненого. Он уже чувствует себя гораздо лучше. Рана в самом деле пустяшная.

Шелдон чрезвычайно обрадовался перемене ее настроения и почувствовал себя счастливым человеком.

— Вы не отдаете себе еще надлежащего отчета в нашем положении, — начал он поучать ее. — Прежде всего надо держать их в узде. Снисходительность и гуманность обращения — против этого нельзя ничего возразить, но править ими одним только этим способом невозможно. Гавайцы и таитяне, это — дело другое. Что касается их, то я с вами согласен. Вы полагаете, что они ценят ласковое обращение. Охотно вам верю. Лично мне с ними не приходилось сталкиваться. А вы не знаете негров, и здесь вы должны на меня положиться. Они совсем не то, что ваши земляки. Вы привыкли к полинезийцам. А здешний народ — меланезийцы. Посмотрите на их курчавую шевелюру. Они стоят на гораздо более низкой ступени развития, нежели американские негры. Смею вас уверить, что разница между теми и другими огромная.

Вы не добьетесь от них ни благодарности, ни любви. Если будете обращаться с ними гуманно, они припишут это вашей глупости. Если вы будете снисходительны, то они подумают, что вы их боитесь. А если они будут думать, что вы их боитесь, то будьте настороже, они до вас доберутся. Обратите внимание, например, на тот процесс, который обычно совершается в мозгу бушмена, когда он встречает в своих родимых зарослях белого человека. Его первая мысль исполнена ужаса: «Убьет или не убьет меня этот белый дьявол?» Второй проблеск мысли, когда он почувствовал, что его еще не убили, это: «Не могу ли я убить его сам?» Недалеко отсюда, милях в двадцати, на нашем побережье проживал некий Пакарт, колониальный торговец. Он гордился тем, что обращается с туземцами по-человечески и что ни разу ни в кого не стрелял. В конце концов он лишился всякого авторитета. Он, бывало, садился в вельбот и приезжал навестить меня и моего друга Хью. Когда его команда решала, что пора возвращаться домой, он должен был подчиняться ее воле и следовать за нею, хотя он был не прочь погостить и подольше. Помню, как-то раз, в воскресенье, Пакарт сидел с нами за обедом. Не успели поставить суповую миску на стол, как Хью заметил выглядывавшую из дверей черную рожу. Хью встал из-за стола, чтобы дать нагоняй нарушителю устава Беранды. Негр, в случае надобности, должен обращаться к слуге, а сам ожидать у калитки. А этот нахал, принадлежавший к команде Пакарта, осмелился без спросу взойти на веранду, отлично сознавая, что нарушает строгое постановление.

«Чего тебе нужно?» — спросил его Хью.

«Скажите белому человеку, который тут с вами, что мы, фелла-матросы, собрались уезжать. Пускай поторопится, мы ждать не будем. Мы уедем!»

Хью отвесил ему такого тумака, что тот кубарем слетел с лестницы.

— Но ведь этот бесчеловечный поступок ничем нельзя оправдать! — возразила Джен. — Ведь вам бы и в голову не пришло спустить с лестницы белого человека.

— В том-то и дело, что он был не белый, а черный. Этот негодяй-негр поступал сознательно дерзко и оскорблял своим вызывающим поведением не только своего хозяина, но в его лице также и всех белых хозяев-плантаторов на Соломоновых островах. Он оскорбил меня. Он оскорбил Хью. Он нанес оскорбление всей Беранде.

— С вашей точки зрения только; не упускайте этого из вида, с точки зрения права сильного…

— Да, — прервал ее Шелдон. — А Пакарт уступал праву слабого. И к чему же это привело? Я вот живу еще до сих пор, а Пакарт давно убрался со света. Он остался верен себе до конца; он в высшей степени деликатно обходился со слугами, а они выжидали только, пока его свалит с ног лихорадка. Теперь голова его украшает витрину национального музея на острове Малаите. Они унаследовали после него два вельбота, доверху нагруженных добычей. Был тут еще некий капитан Мэкензи с «Миноты». Он тоже был сторонником гуманного обращения. Он считал, что взаимное доверие несовместимо с употреблением оружия. Набирая рабочих на Малаите, он при вторичной поездке завернул в Бину, которая расположена неподалеку от Ланга-Ланга. Команда его была безоружна. Он держал винтовки под замком у себя в каюте. Отправляясь к берегу на вельботе с целью произвести набор, он разгуливал по палубе, не имея при себе даже револьвера. Его убили томагавком. Голова его осталась на Малаите. Можно сказать, что он покончил самоубийством. И Пакарта я тоже причисляю к самоубийцам.

— Я не спорю, что приходится соблюдать известную осторожность при сношениях с дикарями, — согласилась Джен, — но я убеждена, что следует обращаться с ними по-человечески — кротко и снисходительно.

— Готов подписаться обеими руками. Но взвесьте, пожалуйста, следующее: Беранда, безусловно, — самая скверная плантация на Соломоновых островах с точки зрения рабочей силы. Причина этого явления лучше всего доказывает справедливость вашего принципа. Прежние владельцы Беранды не отличались особенной деликатностью. Их было двое. Оба они были, можно сказать, грубые животные. Один из них был янки родом из Южной Америки: другой — пьяница-немец. Они торговали рабами. Начать с того, что они скупили рабочих у Джонни Битого, известного вербовщика Соломоновых островов. В настоящее время Джонни отбывает десятилетнюю каторгу на островах Фиджи, за ничем не вызванное убийство чернокожего. За последнее время его пребывания в здешних местах он до того вооружил против себя всех местных жителей своими подвигами, что туземцы его возненавидели, и чернокожие на Малаите наотрез отказывались от всяких сношений с ним. Единственный способ, каким он мог с тех пор закабалять рабочих, состоял в том, что, прослышав об убийстве или о целом ряде убийств, он являлся на место действия и забирал преступников, укрывавшихся от преследования. Последние, избегая наказания, добровольно отдавались ему. Этих беглых убийц называют здесь «головорезами». На побережье затевается свалка; какой-нибудь несчастный негр бежит к морю, не чуя под собой земли, а вдогонку ему летит куча стрел и копий. Вельбот Джонни Битого стоит наготове и принимает к себе беглеца. За последнее время ему оставалось промышлять исключительно вышеуказанным способом.

Прежние владельцы Беранды, мои предшественники, как раз скупили у него партию этих самых «головорезов», закабаливших себя на пять лет. Понимаете, какую выгоду извлекает вербовщик, спекулируя на таком товаре? Он легко мог бы закабалить любого «головореза» даже на целый десяток лет, если бы только закон не противился этому. Так вот видите, с какими отчаянными людьми нам приходится иметь дело. Правда, многие из них вымерли, одних поубивали, некоторые из них отбывают тюремное заключение в Тулаги. Первые владельцы плантации мало занимались расчисткой почвы и насаждениями. У них убили управляющего. Одному из хозяев чуть не отсекли всю руку ударом ножа. Другого дважды ранили копьем. Оба они были буйного нрава и в то же время порядочные трусы, и в конце концов им пришлось убраться отсюда. Их выгнали в буквальном смысле слова, выгнали их же собственные негры. На смену им пришли ваш покорнейший слуга и бедняга Хью — два малоопытных новичка, которым и пришлось кое-как ладить с этими отчаянными людьми. Мы не отдавали себе надлежащего отчета в положении вещей, когда приобретали плантацию. И что же нам оставалось делать, как не выкручиваться и приспособляться по мере сил.

Первым нашим промахом следует считать неблагоразумно-снисходительное отношение к этим черным «сорви-головам». На первых порах мы старались воздействовать на них разумным убеждением, мягкостью. Негры вывели отсюда такое заключение, что мы их боимся. Мне стыдно вспомнить, до чего мы глупо вели себя в первое время. Они зазнавались, дерзко угрожали нам и даже оскорбляли; а мы упорно продолжали вести свою линию в надежде на то, что наша порядочность подействует на них благотворно. Но мы обманулись в наших расчетах; дела с каждым днем шли все хуже и хуже. Дошло, наконец, до того, что, когда бедному Хью случилось как-то выручать одного из прислужников, он чуть за это не поплатился жизнью. К счастью, мне удалось в тот раз поспеть к нему на выручку вовремя.

С тех пор мы переменили свою политику и ввели режим крепкого кулака. Нам оставалось только два выхода: или прибегнуть к силе, или бросить все и уйти.

Но мы вложили в это предприятие все свои деньги. И ликвидировать его, — это значило окончательно разориться. Помимо того, тут замешался вопрос самолюбия. Мы решили добиться успеха во что бы то ни стало. Предстояло выдержать жестокую схватку. Тем более, что Беранда была и осталась до сих пор самой худшей из всех плантаций Соломоновых островов в отношении качества рабочих рук. Изволите видеть: никто из белых не решался поступить к нам на службу. Напрасно мы соблазняли их выгодными предложениями. Шестерым мы предлагали занять место управляющего. Не скажу, чтобы они боялись; нет, они ничего не боялись, но, по-видимому, они считали наше предприятие малонадежным. По крайней мере, последний из приглашенных и отказавшихся от места управляющего мотивировал свой отказ именно таким образом. Так что нам вместе с Хью пришлось кое-как самим управляться, без всякой посторонней помощи.

— И когда его не стало, то вы решили продолжать двигать дело один как есть? — воскликнула Джен, и при этом у нее загорелись глаза.

— Я думаю, что справлюсь, что пробьюсь как-нибудь. Будьте же снисходительны ко мне, мисс Лэкленд, памятуя, что мое положение представляет столь исключительные особенности, и не упрекайте меня так беспощадно в жестокости. В нашем распоряжении толпа очень плохих работников, и нам приходится заставлять их работать. Вы сами видели, как обстоят дела на нашей плантации. Что касается саженцев на нашей плантации, которым уже года по три, по четыре, то смею вас уверить, что лучших вы не найдете на всем протяжении Соломоновых островов. Мы упорно добивались привести плантацию в самый цветущий вид. Мы постоянно пополняли состав наших служащих. С этой целью мы приобрели шхуну «Джесси». Мы решили заняться вербовкой рабочих рук сами. В будущем году потребуется удвоить число рабочих. Срок найма завербованных в первый срок истекает вскоре. Эти последние, конечно, портили до некоторой степени вновь прибывших; но надо полагать, что зло излечимо и что Беранда рано или поздно займет свое место в ряду наиболее благоустроенных местных плантаций.

Джен молча кивнула головой в знак согласия. Она погрузилась в созерцание картины, которая яркими штрихами рисовалась в ее воображении. Она видела на этой картине одинокого белого человека, разбитого лихорадкой, как параличом, беспомощно раскинувшегося в креслах. А в груди его бьется сердце, которое, подчиняясь закону какой-то непонятной расовой алхимии, до последнего своего удара не утрачивает стремления к власти.

— Жаль, — прошептала она. — Но белому человеку, видимо, трудно отказаться от роли властителя.

— Я вовсе не стремлюсь к власти, — поправил Шелдон. — Клянусь жизнью, я и сам не понимаю, как попал сюда. Но как бы то ни было, я очутился здесь. А коли так, то я отсюда не уйду.

— Такова уже историческая судьба нашей расы, — слабо улыбнулась Джен. — Мы, белые, с незапамятных времен были разбойниками и пиратами. Мы пропитаны этим ядом насквозь, это в нашей крови, и трудно нам отрешиться от этого.

— Я никогда, признаюсь, не вдавался в такие абстракции, — сказал он в заключение. — Мне некогда было доискиваться, какие исторические причины привели меня сюда. Я был слишком занят делом.

Глава VIII Местный колорит

На закате к берегу подошел маленький кетч, стал на якорь, и вскоре после этого на берегу появился сам шкипер. Этот молодой двадцатилетний парень, обладавший певучим голосом, гладкой речью, особенно заинтересовал Джен после того, как Шелдон сообщил ей, что он разъезжает один с черными матросами и что в настоящее время он возвращается из поездки на Малаиту. Джен почуяла веяние романтизма, узнав, что этот молодой человек, по имени Христиан Юнг, — уроженец острова Норфолька, прямой потомок знаменитого Джона Юнга, прославившегося своим участием в историческом мятеже на «Баунти». Бархатные глаза, смуглый цвет лица выдавали его смешанное происхождение. В его жилах текла англо-саксонская и таитянская кровь; казалось, в его характере совершенно отсутствовала черта жестокости, свойственная англичанину. Но он не лишен был закала, благодаря которому он только и мог управлять своим кетчем и уцелеть, постоянно имея дело с воинственным населением Соломоновых островов. Молодой человек не ожидал встретить женщину в доме Шелдона, и был несколько смущен при виде Джен. Но Джен очень скоро рассеяла это чувство неловкости; она держала себя совершенно по-товарищески, и ее свободные манеры, непринужденная речь даже несколько коробили Шелдона. Юнг не привез никаких важных новостей. Но зато у него в запасе оказалась целая куча мелких новостей местного характера и интереса. Он знал решительно все, что делается на Соломоновых островах. Пятнадцать человек чернокожих батраков сбежали с плантации Лунга, похитив несколько ружей; они бродят в лесах восточной части Гвадалканарского побережья. Недавно они подали весть, что скоро вернутся на плантацию, чтобы убить трех надсмотрщиков, из которых двое в настоящее время устраивают на них облаву. Юнг высказывал предположение, что если их только не поймают, то они, пожалуй, доберутся до Беранды, рыская по побережью, чтобы стибрить вельбот.

— Я позабыл сообщить вам, что ваш торговый агент на юге недавно убит, — обратился он к Шелдону. — Пять больших челноков прибыло в Порт-Адамс. Дикари темной ночью незаметно пристали к берегу и захватили Оскара врасплох. Чего им не удалось украсть, они подожгли. Это известие доставила «Флибберти-Джиббет», проходившая через Мболи. Я как раз находился в Мболи, когда туда донеслась эта весть.

— Должно быть, мне придется ликвидировать свою контору на юге, — вставил Шелдон.

— В течение последнего года вы теряете вот уже второго агента, — заметил Юнг. — Там надо непременно жить вдвоем — одному уцелеть трудно. Туда постоянно заглядывают дикари с Малаиты, а вы знаете, что за милое местечко этот Порт-Адамс. Я привез вам собаку. Ее вам посылает Томми Джонс с острова Нила. Он говорит, она была вам обещана. Это первоклассная ищейка. Стоило этому псу показаться у меня на борту, как вся черная команда уже очутилась на реях. Томми дал ему очень подходящую кличку. Этот пес настоящий «Сатана».

— Удивляюсь, как вы до сих пор не завели у себя собаки, — вставила Джен.

— Неудобное здесь для собак место. Их пожирают крокодилы. Месяца два назад в лагуне Мэйрову убили Джека Ханлея, — пропел Юнг своим сладким голоском. — Эту новость мы узнали от «Апостола».

— Где находится Мэйрову? — спросила Джен.

— В Новой Георгии, в двухстах милях отсюда на восток, — ответил Шелдон. — Как раз за нею лежит Бугенвиль[555].

— Его прикончили подручные слуги, — продолжал докладывать Юнг. — На это дело их подбили туземцы Лагуны. Его команда на Санта-Круце[556] улизнула на одном из вельботов в Шуазель, а Мазэр отправился к Мэйрову на «Лилли». Мазэр предал огню их деревушку и отобрал у них голову Ханлея. Он отыскал ее в одном из шалашей, где ее вялили негры. Вот вам и все мои новости. Да, вот еще: на восточном побережье Изабеллы откопали целый склад Лиэнфильдских винтовок новейшей системы. Трудно понять, как они попали в руки туземцев. Не мешало бы правительству навести об этом следствие. Потом еще вот что: в наши края недавно заходило военное судно «Комбриан». Оно истребило три поселка в отместку за «Миноту», знаете, и бомбардировало лес. А оттуда отправилось в Суу наводить такие же порядки.

Разговор перешел на темы более общего характера, и когда Юнг поднялся уходить, Джен спросила у него:

— Как вы успеваете управляться со всеми этими делами один?

Он уставился на нее своими большими девичьими глазами и, повременив немного, ответил нежным голоском, с самой изысканной любезностью:

— О, я отлично справляюсь и с людьми, и с делами. Разумеется, иной раз приходится туго. Без этого не обойдешься. Главное старание надо приложить к тому, чтобы они не подумали, что вы их боитесь. Мне частенько приходилось пугаться, но никогда я не показывал этого.

— А вы думали, что он и комара не обидит, — заметил шутливо Шелдон, когда молодой человек отправился восвояси. — Все потомки знаменитых бунтарей, высадившихся на Норфолькских островах, слеплены из одного теста. Но посмотрите на Юнга. Года три назад, когда он уже командовал «Минервой», ему пришлось заехать в Суу на Малаиту. Там было много каторжников, отбывших срок наказания в Квинслэнде. Их собралась там целая шайка. И вот они задумали раздобыть его голову. Сын их вождя, старого кривого Билли, служивший по договору в Лунга, умер от дизентерии. По их понятиям, необходимо было компенсировать эту потерю головой бледнолицего человека, и притом безразлично чьей, лишь бы белой. А Юнг в то время был еще безусым юношей, и им казалось, что до него добраться ничего не стоит. Они пустились на военную хитрость: заманили его вельбот к берегу, обещая доставить рекрутов, и перебили всех его матросов. Тем временем шайка каторжан из Суу накинулась на Юнга, остававшегося на борту «Минервы» и приготовлявшего в ту минуту динамитную шашку для глушения рыбы. Он запалил ее и запустил в негров. Юнг не любит, когда ему напоминают об этом. Трубка была коротенькая; уцелевшие кинулись за борт, а Юнг обрубил якорный канат и дал тягу. Дикари теперь готовы уплатить за его голову целых сто сажен монетных раковин, цена которых — сто фунтов стерлингов. Тем не менее, Юнг продолжает время от времени заезжать в Суу. Он был там не так давно: отвозил на родину тридцать человек, отслуживших свои сроки рабочих с плантации братьев Фурклум на мысе Мари.

— Во всяком случае, сообщенные им сегодня новости до некоторой степени проливают яркий свет на окружающую обстановку, — сказала Джен. — Как бы там ни было, но жизнь эта полна ярких красок. Чтобы подчеркнуть местный колорит, следовало бы на географических картах залить Соломоновы острова красной краской с желтыми по ней крапинками в виду свирепствующих здесь эпидемий.

— Соломоновы острова не везде одинаковы, — ответил Шелдон. — Бесспорно, Беранда — самая худшая плантация, и дела ее идут все хуже и хуже. Нигде кругом нет такого огромного числа заболеваний. Даже «Джесси» не убереглась от заразы. В этом отношении Беранде не повезло. Упоминая о ней, местные старожилы только покачивают головой. Над Берандой тяготеет какое-то проклятие.

— Беранда оправится, — заявила решительно Джен. — Смешно поддаваться суевериям. Важно начало. Потом вы увидите, все пойдет, как по маслу — не вечно же одни неудачи, хотя мне думается, что климат Соломоновых островов губителен для людей белой расы.

— Но эту местность можно оздоровить. Дайте сроку лет пятьдесят, и, если расчистить болотистые заросли до самых гор, лихорадки исчезнут, местность оздоровится. Вырастут здесь и города, и местечки. Тут ведь раскинулись огромные пространства превосходной, плодородной земли.

— Как хотите, но климат все-таки крайне неблагоприятен для белого человека, — настаивала Джен. — Кроме того, я думаю, белым людям здесь слишком трудно выполнять самим земляные работы.

— Это верно.

— Иначе говоря, для работы здесь поневоле всегда нужно иметь рабов, — подчеркнула она многозначительно.

— Да, как и повсюду в тропических странах. Людям черным, медным и желтокожим приходится работать под руководством белых. Однако, труд черных слишком невыгоден, и со временем начнут ввозить сюда китайских или индийских кули. Плантаторы уже готовятся к этому. Меня лично тошнит при виде того, как работают негры.

— Но позвольте! В таком случае чернокожие обречены на вымирание.

Шелдон повел плечами и флегматично произнес:

— Да, так же, как и индейцы Северной Америки, которые, к слову сказать, принадлежат к более благородному типу, нежели меланезийцы. Свет как будто велик, а людям все кажется тесно.

— И слабые должны погибнуть.

— Да, слабые обречены на гибель.

На следующий день Джен вскочила, разбуженная ужасающим гвалтом и кутерьмой. Она инстинктивно потянулась за револьвером, но, услышав громкий смех Ноа-Ноа, стоявшего на вахте, она моментально успокоилась и вышла наружу посмотреть, в чем дело. Капитан Юнг высадил на берег собаку как раз в ту минуту, когда рабочие, сооружавшие мост, подошли к берегу. Сатана был огромный, черный, короткошерстый, мускулистый пес, более семидесяти фунтов весом. Страшилище это недолюбливало чернокожих. Томми Джонс подвергал его перед тем своеобразной дрессировке: он сажал его ежедневно на цепь и заставлял одного или двух чернокожих дразнить его по целым часам. И таким образом Томми добился того, что Сатана от души возненавидел всю черную расу, и не успел он выйти на берег, как весь отряд чернокожих бросился врассыпную. Моментально одни очутились за забором, другие — на кокосовых пальмах.

— Доброе утро! — прокричал с веранды Шелдон. — Как вам нравится эта милая собачка?

— Боюсь, что нам будет трудно приручить его к челяди, — отозвалась Джен.

— Да, и к нашим таитянам тоже. Берегись, Ноа! Удирай!

Сатана, сообразив, что на пальмы ему не взобраться, кинулся на здоровенного таитянина.

Ноа смутился, но не двинулся с места. Сатана, ко всеобщему изумлению, подбежав к нему, завилял хвостом и запрыгал, дружелюбно поглядывая на Ноа смеющимися глазами.

— Теперь я вижу, что это отличная собака, — заметила Джен. — И во всяком случае она умнее вас, мистер Шелдон. Ее не приходится учить распознавать разницу между таитянами и неграми.

— Как ты думаешь, Ноа? Почему он не тяпнул тебя. Он догадался, что ты таитянин? Да?

— Нет, он не знает, что я таитянин, — пояснил он. — Он увидел на мне штаны такие же, как у белых господ.

— Видно, он начитался «Sartor Resartus»[557], — улыбнулся Шелдон, спустившийся вниз, чтобы поближе познакомиться с понимающим толк в штанах Сатаной.

В это самое время в усадьбу через дальнюю калитку входили два матроса из команды мисс Лэкленд: Адаму-Адам и Матауаре. Они возвращались с Бейльсуны, где устраивали западню для крокодилов. Они не носили штанов. На них были особого рода изящные повязки, так называемые «лава-лава», из которых выглядывали выпуклые очертания их стальных ножных мускулов. Сатана их приметил и, вырвавшись из рук Шелдона, бросился на них.

— Они без штанов, — засмеялся Ноа при виде удиравшего во все лопатки Адама.

Бедный Адам вскочил на площадку, устроенную для металлических водоемов, собиравших стекавшую с крыш дождевую воду. Разъяренный Сатана, потерпевший фиаско, бросился на Матауаре.

— Беги скорее, Матауаре, спасайся! — закричала Джен.

Но тот не послушался.

— Его имя в переводе означает Бесстрашный, — сказала Шелдону Джен.

Таитянин хладнокровно поджидал собаку, и в тот самый момент, когда это кровожадное животное прыгнуло на него, он размахнулся и ударил его изо всей силы под нижнюю челюсть. Сатана описал в воздухе полукруг и перекувырнулся. После этого он еще два раза пытался вцепиться в противника, и с одинаковым результатом. Наконец, Сатана внял голосу благоразумия и смирно поплелся за Матауаре, принюхиваясь к его запаху.

— Молодец, Сатана, славный пес! — подбодрял его Шелдон. — Это свой человек, гуд-фелла, свой.

Но Сатана не спускал глаз с Матауаре и целый час следил за всеми его движениями, пока окончательно не пришел к заключению, что этот человек, действительно, свой. Тогда он занялся другими делами. Загнал Орифайри на кухню и припер его к горячей плите; успел сорвать повязку с ног Лаланеру прежде, нежели этот храбрец успел вскарабкаться, как дикая кошка, на столб веранды, а Вайсбери вскочил на биллиард и отражал оттуда нападения Сатаны до тех пор, пока его, наконец, не выручила милосердная Джен.

Глава IX Разность полов

Усердию и резвости Сатаны не было границ, и этим он больше всего донимал чернокожих. У него как будто все время чесались зубы, так что когда вблизи не видно было черных икр, то он бросался на кокосовые орехи, падавшие с дерева, гонялся за неосторожными курами, пролезавшими через ограду, и со злобой поглядывал на приходящих для доклада надсмотрщиков. Его с детства научили ненавидеть чернокожих, он твердо запомнил эти уроки и наводил ужас на негров. Когда в ограде появлялся какой-нибудь посторонний туземец, Шелдону приходилось сажать Сатану на цепь. Цепь всегда страшно злила пса и до того разжигала в нем ярость, что даже домашним слугам, и тем приходилось остерегаться его некоторое время после того, как его спускали на волю.

Христиан Юнг уехал на своей «Минерве» с поручением пригласить Томми Джонса заехать в Беранду при первой возможности. Впрочем, неизвестно было, когда это приглашение будет ему передано.

— А что вы собираетесь делать в Сиднее? — спросил Шелдон за обедом.

— Для меня это новость, — отвечала Джен, — я не знала, что мне предстоит ехать в Сидней. Уж не получили ли вы извещения по лесному телеграфу о том, что третий помощник и эксматрос из Тулаги намерен выслать меня отсюда, как неблагонадежного иммигранта.

— Что вы, что вы? Ничего подобного! — перебил ее сконфуженно Шелдон, испугавшись, не рассердил ли он ее опять чем-нибудь нежданно-негаданно. — Я только полюбопытствовал… Мне пришло в голову, что после потери шхуны… и всего остального… — поспешил он добавить, — вы понимаете? Я подумал, что если… гм… если… что до тех пор, пока вы войдете в сношения с вашими друзьями… то мои сиднейские агенты могли бы ссудить вам некоторую сумму, на время, конечно. Мне было бы очень приятно… Вот именно… Вы понимаете… Собственно говоря… — Красноречие иссякло, и он досадливо поглядел на нее.

У Джен засверкали глаза; она презрительно шевельнула губами.

— Я так и знала, — проговорила она равнодушно. — Вы не ставите меня ни во что, как всегда. Обычная манера мужчины — божества, существа высшего порядка. Вы не обратили ни малейшего внимания на мои слова, что мне и в голову не приходило ехать в Сидней. По-вашему, я должна ехать туда просто потому, что с высоты вашего величия вы преподносите мне этот мудрый совет. — Она остановилась и пристально поглядела на него, как бы пытливо разглядывая новоявленного представителя необычайной породы существ. — Ваше предложение очень любезно и, разумеется, я вам весьма признательна за него, но оно все же не излечивает раны, нанесенной моему самолюбию. Впрочем, иначе и быть не могло. Приятно помочь моряку, потерпевшему кораблекрушение. Но я не из тех, которые нуждаются в помощи. Благодарю вас, я не поеду в Сидней.

— Что же вы будете делать?

— Постараюсь найти для себя такой уголок, где бы можно было избавиться от унизительной опеки представителей высшего пола.

— Но ведь вы делаете из мухи слона! — громко засмеялся Шелдон. Но трусливая нотка, проскользнувшая в его голосе, испортила весь эффект его притворной развязности. — Вы видите сами, что создалось невозможное положение.

— Отнюдь нет; а если бы даже и так, то я отлично сумею выйти из всякого положения.

— Но невозможно допустить, чтобы оно без конца продолжалось.

— Нет, это вполне возможно. Раз началось, то может и продолжаться. Хотя я и намерена остаться на Соломоновых островах, но только не в Беранде. Я расспрашивала капитана Юнга. Он сообщил мне, что на Пэри-Сулай наверняка можно рассчитывать найти акров четыреста свободной, годной для обработки земли. Завтра я еду туда на вельботе. Там, по его словам, нет кабанов, которые обыкновенно портят молодые деревья, ибо это остров. Вся работа сведется к тому, чтобы выпалывать сорные травы до тех пор, пока не подрастут посаженные деревца. Прежде всего я куплю себе этот островок, а потом наберу человек пятьдесят или сорок рабочих и примусь за расчистку почвы и посадку пальм; построю себе дом, и таким образом перестану надоедать вам и мозолить глаза. Попробуйте на это что-нибудь возразить!

— Надоедать, — повторил он. — Зачем мне спорить с вами, если вы не хотите меня понять? Оставим это! Будьте уверены, что я готов со своей стороны оказать вам всяческое содействие в этом… в этом вашем проекте. Не пренебрегайте моими советами по части разведения кокосовых пальм. В этом деле я гораздо опытнее, нежели вы. Слушая вас, можно подумать, что вы капиталистка. Я не знаю, какими средствами вы располагаете. Впрочем, вряд ли можно предполагать, чтобы вы «купались в золоте», как выражаются американцы. Но я знаю, во что обходится расчистка почвы. Допустим, что правительство продаст вам Пэри-Сулай по цене фунт стерлингов за акр; расчистка вам обойдется не менее четырех фунтов. В общем, считая по пяти фунтов за акр, за Пэри-Сулай, в котором всего четыреста акров, и за расчистку вам придется выплатить десять тысяч долларов. Хватит ли у вас на это средств?

Джен живо заинтересовалась, и Шелдон почувствовал, что началось перемирие. Видно было, что она побеждена его доводами.

— Нет. К сожалению, у меня несколько менее восьми тысяч долларов.

— Но это еще не все. Вам нужно будет, как вы говорите, по крайней мере пятьдесят человек рабочих. Не считая наградных, заработная плата обойдется на каждого рабочего по тридцати долларов в год.

— А своим таитянам я плачу по пятнадцати в месяц, — вставила Джен.

— Эти люди вряд ли будут пригодны для выполнения тяжелых земляных работ. Но вернемся к нашему расчету. Плата пятидесяти рабочим ежегодно будет обходиться в триста фунтов, то есть в тысячу пятьсот долларов. Так. Деревья начнут приносить доход не раньше, как через семь лет. Помножив полторы тысячи на семь, получим десять тысяч пятьсот долларов. Таким образом одна только заработная плата поглотила бы всю сумму вашего капитала. А постройки, а орудия, а хинин, а поездки в Сидней и т. д., и т. д.

Шелдон покачал головой с сосредоточенным видом.

— Нет, от этой мысли вам придется отказаться.

— Но я не хочу ехать в Сидней! — вскричала девушка. — Не хочу, да и только. Я войду в компанию с кем-нибудь из местных плантаторов. Не примете ли вы меня в качестве пайщика Беранды?

— Силы небесные! — воскликнул он с ужасом, столь непритворным, что Джен весело расхохоталась.

— Не бойтесь, пожалуйста, я приставать к вам не стану. Я никогда еще никому не навязывалась. Да, да, вы всячески стараетесь дать мне понять обиняком, что я навязываюсь вам с тех самых пор, как высадилась на вашем берегу, хотя из вежливости не высказываете этого прямо. Но так как вы сами же все время твердите, что мне некуда перебраться отсюда, то я вынуждена оставаться здесь. Вы не пускаете меня в Тулаги. Вы сами заставляете меня надоедать вам. Но я не хочу вступать в долю с кем попало. Я куплю Пэри-Сулай, но найму всего только десять рабочих и буду расчищать землю постепенно. Я приобрету какой-нибудь подержанный старый кетч и выправлю себе торговое свидетельство. После этого я отправлюсь вербовать рабочих на Малаиту.

Она испытывающе посмотрела на Шелдона, ожидая нового протеста с его стороны. Каждая морщинка его гладко выбритого лица выдавала его возмущение. Он стиснул кулаки.

— Ну, что же? Говорите, пожалуйста! Не стесняйтесь, будьте откровенны! Я… уже привыкла к вашим выходкам. Право же, привыкла.

— Хотел бы я быть женщиной, чтобы иметь возможность внушить вам, до чего безумна и неприлична ваша затея, — прорвало его наконец.

Она задумчиво поглядела на него и сказала:

— Что из того, что вы мужчина? Какая разница? Забудьте, пожалуйста, о разнице полов. Она нисколько не препятствует говорить совершенно свободно. Я не за тем приехала сюда, чтобы подметать подолом Соломоновы острова. Прошу вас забыть, что я случайно родилась женщиной. Я прежде всего человек, и хочу, чтобы вы видели во мне человека, и притом такого, который хочет жить по-человечески.

Шелдон мысленно негодовал. Что это? Она издевается над ним? Или она от природы лишена нормальных женственных черт? Или перед ним яркий образчик поразительной, сентиментальной, дурацкой наивности?

— Я уже докладывал вам, — сухо ответил он, — что производить вербовку на Малаите для женщины не годится. Прибавить к этому нечего. Вот все, что я должен и осмеливаюсь вам доложить.

— А я на это скажу вам, что вы ошибаетесь. Прошу вас помнить, что я совершила на «Мьеле» в качестве ее капитана весь переезд от Таити, и что потеряла я свою шхуну только по вине карты вашего адмиралтейства. Я настоящий мореплаватель, а это важнее, чем быть капитаном на Соломоновых островах. Капитан Юнг не откажется подтвердить мои слова. Он мне сам сказал это. Я моряк, и лучше вашего знаю морское дело. Вы сами это отлично знаете. Я умею стрелять. Я не дура. Я всегда умею за себя постоять. Непременно приобрету себе кетч и буду сама на нем плавать и производить вербовку рабочих на Малаите.

Шелдон беспомощно развел руками.

— Хорошо, хорошо, — добавила она, возвышая голос. — Вы можете умыть себе руки. Но не мешало бы вам, как любил говаривать дядя Фон, «подлить масла в огонь». Я вижу, толку мало продолжать этот спор. Давайте лучше послушаем музыку.

Он встал и подошел к большому граммофону. Но не успела завертеться пластинка заведенного инструмента, как Шелдон услышал ее слова:

— Как вам не надоест эта вечная Джени Эйрс. Вот почему вы и не понимаете меня! Пойдем, Сатана! Пусть его наслаждается своими избитыми ариями.

Шелдон насупил брови и решил промолчать, но увидев, что она сняла со стены ружье, осмотрела затвор и направилась к дверям, он не выдержал и спросил:

— Куда вы идете?

— Памятуя разницу полов, — ехидно улыбнулась Джен, — не считаете ли вы неуместным и неприличным спрашивать меня, почему и зачем я иду на охоту за крокодилами? Спокойной ночи! Выспитесь хорошенько.

Шелдон сердито захлопнул крышку граммофона, двинулся, было вслед за ней к двери, но вдруг передумал и упал в кресло.

— Вы уповаете на то, что меня съест крокодил? Не правда ли? — крикнула она ему, спускаясь с веранды, и закатилась переливчатым смехом, который долетал до него через открытую дверь.

Глава X Записка от Баучера

Весь следующий день Шелдон провел в одиночестве. Джен отправилась осматривать Пэри-Сулай и не могла вернуться назад раньше позднего вечера. Тоскливое чувство одиночества угнетало его, а тут еще поднялся свежий ветер, и встревоженный Шелдон то и дело выскакивал на веранду и наводил на волны свою подзорную трубу в надежде увидеть возвращающийся вельбот. Чтобы убить как-нибудь время, он угрюмо перелистывал конторские книги своей плантации, подводил итоги, балансы и хмурился час от часу все больше и больше. Потеря «Джесси» нанесла Беранде жестокий удар.

Не говоря уже о том, что пропали те деньги, которые были за нее заплачены, иссяк вместе с тем источник приносимых ею доходов, покрывавших доселе большую часть текущих расходов плантации.

— Бедный друг Хью, — произнес он вслух, обращаясь в пространство. — Хорошо, что ты не дожил до этого, старина! Какой провал, какой провал!

В промежутке между двумя особенно бурными порывами ветра к берегу пристала «Флибберти-Джиббет», и спустя некоторое время на лестнице раздались тяжелые шаги шкипера Пита Ольсона, брата того самого Ольсона, который погиб при крушении «Джесси». Взобравшись с трудом на веранду, этот старый, седой, изможденный лихорадкой моряк упал в кресло, еле переводя дух от усталости.

Подкрепившись доброй порцией виски с содовой, он приступил к своему отчету и деловым донесениям.

— Вас совсем истрепало лихорадкой, — заметил Шелдон. — Вам бы следовало отдохнуть немного в Сиднее, чтобы подышать другим воздухом.

Старый шкипер отрицательно покачал головой:

— Нельзя! Я слишком долго прожил на островах: как бы мне там не стало хуже.

— На вашем месте я бы рискнул, будь что будет: либо смерть, либо выздоровление, — посоветовал Шелдон.

— Но я заранее уверен, что тамошний климат убьет меня. Я уже испытал однажды на себе его действие. Мне случилось побывать в Сиднее в позапрошлом году. Не успел я тогда сойти на берег, как ненастье уже свалило меня с ног. Меня стащили в госпиталь. Я пластом пролежал две недели. Доктора отослали меня назад в эти края, уверяя, что другого спасения нет! И действительно, как видите, я еще жив до сих пор, но организм мой сильно подорван. В Австралии я бы не вынес и тридцати дней.

— Но как же быть? — сказал Шелдон. — Нельзя же поддаваться болезни!

— Меня излечит одна только смерть. Я бы предпочел лучше всего возвратиться на родину, но не доеду. Буду уж болтаться здесь, пока не издохну. Зачем я только попал сюда? Бог меня знает!

Он отказался переночевать в доме и, получив от хозяина надлежащие распоряжения, отправился к себе на корабль.

К вечеру ветер усилился, и Шелдон тревожно припадал к своей подзорной трубе, надеясь разглядеть в темной дали вельбот. Когда, наконец, показался на горизонте знакомый парус, медленно приближавшийся к берегу, Шелдон невольно вздрогнул,увидев Джен, стоявшую у руля и навалившуюся на него всем своим корпусом.

Разбушевавшийся ветер как-то боком гнал лодку вперед, и Джен, видимо, старалась изо всех сил преодолеть это опасное направление, прежде чем вельбот попадет в бурун. Наконец ее таитяне спрыгнули на берег и втащили вельбот на песок. Джен в сопровождении своей редкостной свиты вошла в ворота усадьбы.

В это самое время градом застучали первые капли надвигавшегося ливня. Высокие кокосовые пальмы закивали верхушками во все стороны, уступая порывам разгулявшегося ветра, и грозовые тучи мгновенно превратили тропические сумерки в темную ночь.

В душе Шелдона как-то бессознательно изменилось настроение. Напряженная тревога ожидания сменилась радостью, когда он увидел перед собою запыхавшуюся девушку, которая взбежала на веранду с веселым смехом, разгоревшимся личиком и развевающимися волосами.

— Милое, очень милое местечко Пэри-Сулай, — защебетала она. — Я непременно его куплю. Сегодня же вечером напишу заявление комиссару. Я уже наметила там место для усадьбы. Прелестный уголок! Вы должны туда как-нибудь съездить и помочь мне советом. Мне ужасно хочется поскорее туда перебраться. Ах, как хороши эти шквалы! Я опоздала к обеду. Побегу переодеться и мигом вернусь к вам.

Пока ее не было, Шелдон шагал из угла в угол по комнате, с нетерпением ожидая ее возвращения.

— Теперь я больше никогда не буду с вами ругаться, — сказал он ей, когда они уселись за стол.

— Ругаться! — фыркнула она. — Какое противное слово! Оно звучит так вульгарно и жестоко. Гораздо лучше, я думаю, было бы сказать: ссориться.

— Называйте, как хотите, но только мы с вами больше не будем этого делать, правда? — Сказав это, он слегка поперхнулся, ибо выражение ее глаз, казалось, предвещало немедленный и резкий отпор.

— Прошу вас, извините меня, — поспешил он прибавить. — Я говорю только про одного себя. Я не так выразился. Я хотел сказать, что не буду вам больше перечить. У вас ужасная манера: вы как-то умеете, не обмолвившись ни единым словом, поставить человека в дурацкое положение. До чего это странно! Я одушевлен самыми лучшими намерениями, и вы опять…

— Задираете нос, — договорила она за него.

— Вы все только ножку мне подставляете, — жаловался бедняга.

— Что вы выдумываете? Я ведь молчу и спокойно сижу себе, убаюканная сладкими обещаниями вечного мира и тому подобное, а вы вдруг ни с того ни с сего начинаете выпаливать разные дерзости.

— Помилуйте, какие же дерзости?

— А как же? Вы утверждаете, что я ужасное существо, или, что у меня ужасные манеры. Ведь это, в сущности, одно и то же. Жаль, что мой домик еще не готов. Завтра же улетучилась бы отсюда.

Но видно было, как она старается подавить смех, который, однако, очень скоро прорвался и поверг ее смущенного собеседника в совершенное недоумение.

— Я вас поддразниваю. А вы и поверили. Что вы насупились? Расправьте брови! Мой смех вас шокирует? Вы делаете такие гримасы, как будто бы у вас зубы болят. Ладно, ладно, отмалчивайтесь! Но ведь вы же обещали не ссориться и великодушно даровали мне право надоедать вам сколько угодно. Пользуясь этой привилегией, обращаю прежде всего внимание на плачевное состояние «Флибберти-Джиббет». Я не воображала увидеть такой большой катер, но, повторю, состояние его плачевное. Оснастка у него не в порядке. Его может привести в негодность первый напористый шквал. Я поглядывала на Ноа-Ноа, когда мы проходили мимо. Он ничего не сказал. Только раза два подмигнул. И я не нашлась ничего возразить.

— Дело в том, что шкипер болен: его совсем извела лихорадка, — оправдывался Шелдон. — Вдобавок, к несчастью, он еще лишился штурмана, на которого обыкновенно возлагаются все эти заботы. Это случилось в Уги, там, где убили моего торгового агента Оскара. А чернокожие, как вы знаете, — плохие матросы.

Джен призадумалась, а он воспользовался минутой, пока она взвешивала его веские доводы, и попросил у нее вторично коробку консервов: не то, чтобы у него особенно разыгрался аппетит, нет, но ему просто хотелось лишний раз взглянуть на эти тонкие, крепкие пальчики, лишенные всяких украшений, и на выглядывавшую из-под рукава полную женскую ручку.

При виде этих потемневших от загара пальчиков, его внезапно, как луч света, осенила мысль. Да, это так! Теперь он разгадал немудреную тайну ее привлекательного характера. Эти пальчики все ему рассказали. Ясно, почему он так часто попадался впросак.

До сих пор он смотрел на нее, как на женщину, но она далеко еще не сформировалась. Она все еще девочка, и притом девочка с мальчишескими наклонностями. Эти обожженные солнцем пальчики любят делать все то, за что обыкновенно хватаются молодые ребята, увлекающиеся всяким спортом, всякими занятиями, требующими сильного мускульного напряжения. Она отличается смелостью, но смелость эта не выходит из ограниченных пределов чисто ребяческого пристрастия к приключениям, ружьям, револьверам, Баден-Пауэлям и непринужденного, чисто товарищеского общения со всеми встречными, не разбирая пола.

По мере того как он вглядывался теперь все глубже и глубже в эти милые черты, на него снисходило то блаженное настроение, которое он испытывал в детстве у себя на родине, когда, бывало, слушал в церкви пение детского хора. Она напоминала ему этих мальчиков-певчих, голоса которых не отличишь от женских. Чисто женские свойства характера еще не развернулись в ней. Это объясняется ее воспитанием. Матери у нее не было. Ее окружали такие люди, как Фон, ее отец и туземные слуги. Она росла на полной свободе, в грубой обстановке малокультурной жизни на отдаленных островах. Ее игрушками были не куклы, а ружья, лошади, и не картонные, а настоящие. И забавлялась она не в четырех стенах, а под открытым небом. Вот почему, как она и признавалась ему, пансион был для нее чем-то вроде тюрьмы, а ученье — наказанием. Тюрьма эта отрывала ее от диких скачек, от морских прогулок там, у себя на родине, на островах. Мальчишеское воспитание и мальчишеские привычки и кругозор! Вот чем объясняются эти частые вспышки и мятежные выходки против всяких условных приличий. Когда-нибудь в ней проснется женское чувство, но пока оно еще дремлет.

Прекрасно: по крайней мере он теперь понял, как к ней следует подходить. Подружиться с нею можно, очевидно, только на почве чисто товарищеских отношений. Но теперь он откажется от своего ошибочного взгляда и перестанет подчеркивать обязывающую к условностям разницу пола.

Он постарается забыть, что имеет дело с женщиной. Удивительно, как он мог полюбить эту девочку, в которой женщина еще дремлет. Но как бы то ни было, а она заполнила огромный пробел в его одинокой жизни; он почувствовал это сегодня вечером, когда присматривался к расходившимся волнам с таким неясным волнением, ожидая с минуты на минуту появление знакомого паруса. Тут он вспомнил про свои счета, про неустойчивое материальное положение Беранды, угрожавшее крахом, и погрузился в меланхолию.

Но вдруг встряхнулся: она что-то ему говорит.

— Виноват, — спохватился он. — Что такое вы сказали?

— Кажется, вы ни слова не слышали из того, что я вам говорю, — обиделась Джен. — Я говорила о том, что состояние «Флибберти-Джиббет» весьма плачевное и что завтра утром, если только вы согласитесь предупредить шкипера и если это не заденет его самолюбия, я пойду туда со своими молодцами и тщательно осмотрю все неисправности. Кроме того, мы очистим дно судна. Не упускайте из виду, что мне придется рано или поздно поплавать на этой посудине, хотя бы в том случае, если придется отсюда удирать.

Когда они расположились пить кофе на веранде, со двора донесся свирепый лай Сатаны и отчаянный гвалт. Шелдону пришлось выручать перепуганного пришельца-чернокожего, которого во дворе он подверг допросу.

— Кто твой фелла-мастер? — спросил он. — Откуда ты взялся и чего тебе надо?

— Мой мастер — Баучер. Много челноков из Порт-Адамса к фелла-мастеру. Много, много.

Черный посланец вытащил из-за пояса записку. Шелдон поднес ее к глазам.

— Это от Баучера, — обернулся он к Джен, — который водворился на месте Пакарта. Помнится, я вам рассказывал про Пакарта, которого убили собственные матросы. Баучер уведомляет, что с полсотни дикарей из Порт-Адамса пристали к берегу на своих челноках; все они расположились лагерем на берегу. Они уже успели похитить у него и зарезать шесть штук свиней, и, кажется, намерены поднять бунт. Он опасается, что к ним пристанут пятнадцать беглых из Лунга.

— И тогда?.. — подсказала Джен.

— И тогда Билли Бэту придется поставить на место Баучера кого-нибудь другого. Этот пункт, видите ли, принадлежит Билли Бэту. Не придумаю, как тут быть. Я не хотел бы вас тут оставить одну.

— А почему бы мне не отправиться вместе с вами?

Он улыбнулся и покачал головой.

— В таком случае возьмите с собой моих людей, — предложила она. — Они прекрасные стрелки и не трусы. Один только Утами боится, да и то не людей, а злых духов.

Ударили в колокол; полсотни рабочих потащили вельбот к берегу; Джен пошла провожать. Команда гребцов разместилась по своим местам. Патауре и трое других таитян, вооруженные ружьями и патронами, уселись на корме, а Шелдон встал у руля.

— Досадно, что вы не берете меня с собой, — сказала, поморщившись, Джен, когда гребцы собирались отчаливать.

Шелдон отрицательно покачал головой.

— Я ведь ни в чем не уступлю мужчине, — настаивала она.

— Вы тут нужнее, — ответил он. — Неподалеку шатаются беглые из Лунга: они могут заявиться в Беранду, и если мы оба будем отсутствовать, — прощай плантация! До свиданья! К утру мы вернемся. Отсюда всего только двенадцать миль.

На обратном пути Джен пришлось миновать толпу чернокожих, спускавших вельбот. Они оживленно толковали о чем-то между собой и кривлялись, как обезьяны. Когда девушка очутилась в самом центре этой толпы, ее охватило жуткое чувство. Их было так много. Что могло бы удержать их от дикой расправы, если бы они вздумали накинуться на нее? Впрочем, она вспомнила, что стоит только ей крикнуть, и на ее зов прибежит Ноа-Ноа со всеми оставшимися товарищами, из коих каждый в отдельности мог легко справиться с целым отрядом чернокожих. Когда она уже подходила к воротам, к ней приблизился один из толпы. Было уже очень темно, и ей трудно было распознать лицо подошедшего.

— Ты кто? — спросила она его резким голосом. — Как тебя зовут?

— Мой Ароа, — выговорил дикарь.

Джен припомнила, что это один из тех двух болевших, за которыми она сама ухаживала в госпитале. Второй из них умер.

— Мой принимала очень много, фелла, лекарств, — заявил Ароа.

— Ну, вот ты и выздоровел, — ответила она ему.

— Мой надо табак, много, фелла, табак; мой надо ситец; мой надо бусы; мой надо, фелла, хороший пояс.

Она сочла это шуткой и ожидала увидеть улыбку, похожую на гримасу, но чернокожий не шутил. Он, очевидно, заявлял серьезную претензию. Весь его наряд состоял из узкой повязки на бедрах, пары деревянных сережек в ушах и украшения из белых ракушек на густой шапке курчавых волос. Тело его было вымазано жиром, а зрачки глаз блестели в темноте, как у дикой кошки. Остальные дикари толпились за ним плотной стеной.

Одни из них зубоскалили, другие угрюмо и напряженно молчали.

— Вот тебе раз! — удивилась она. — Чем же ты заслужил все эти подарки?

— Мой принимал лекарства, — сказал Ароа, — заплати.

«Хороша благодарность, — промелькнуло у нее в голове. — Выходит как будто, что Шелдон был прав».

Ароа уставился в землю. Водворилось молчание. Слышно было, как плеснула летучая рыба, с берега доносился легкий невнятный шум морского прибоя.

В чуткой ночной тишине пронеслась над их головами большая летучая мышь. Прохладный ветерок, предвестник утра, коснулся щеки Джен.

— Ступайте домой, — приказала она, и повернулась на каблуках, намереваясь войти в ворота.

— Заплати, — повторил чернокожий.

— Ароа, ты совсем ошалел! Ничего я тебе не должна. Убирайся!

Но Ароа стоял на своем. Она почувствовала, что он становится дерзким. Он все твердил одно и то же:

— Мой ел лекарство. Плати. Плати сейчас!

Наконец, ее взорвало, и она отвесила ему такую звонкую оплеуху, что Ароа упал бы, наверное, если бы не поддержала сзади толпа. На его место выступил другой претендент.

— Заплати и мне! — крикнул он.

Глаза у него бегали совершенно как у обезьяны; и хотя он избегал смотреть в лицо, но закусил свои толстые губы с выражением мрачной решимости.

— За что? — спросила она.

— Мой Гугуми, — ответил он. — Бэво — мой брат!

Джен припомнила, что так звали ее умершего пациента.

— Убирайся, тебе говорят!

— Бэво глотал лекарство. Бэво, брат, умер. Заплати. Наш отец — большой фелла, вождь в Норт-Адамсе.

Джен усмехнулась.

— Гугуми большой дурак. Такой же дурак, как Ароа. Скажите, пожалуйста, а кто же мне будет платить за лекарства?

Она переступила порог и захлопнула за собою ворота. Но Гугуми двинулся за ней и нахально приставал:

— Отец большой фелла, вождь. Ты мой по голове не дашь. Ты боишься!

— Я боюсь? — встрепенулась она.

— Ты боишься! Ты не бьешь мой голова! — сказал гордо Гугуми.

Джен обернулась и, размахнувшись, изо всей силы влепила ему такую затрещину, что гордый сын вождя зашатался, но, однако, устоял и бросился к воротам, чтобы помешать ей задвинуть засов. Толпа шарахнулась за ним вслед. Джен вспомнила, что револьвер висит на стенке в соломенном домике. Стоит только позвать матросов, и она спасена. Однако, она не позвала на помощь. Вместо этого она свистнула и позвала Сатану, хотя и знала, что собака сидит на цепи. Но уже эта кличка оказала магическое действие на толпу. Чернокожие с воем рассыпались во все стороны и исчезли во тьме. Гугуми неохотно покинул Джен. Последняя благополучно вошла в дом и сначала нервно расхохоталась, но потом ей стало до того досадно, что она заплакала.

Каково! Она провела целую ночь у изголовья опасно больного, а брат его требует с нее платы за его жизнь.

— Неблагодарное животное! — выругалась она и подумала, стоит ли рассказывать об этом Шелдону.

Глава XI Нашествие из Порт-Адамса

— Мы справились со всей этой музыкой довольно легко, — рассказывал Шелдон, сидя на веранде и отхлебывая из чашки утренний кофе. — Вельбот уже стоял под навесом. Баучер побаивался сначала решительных действий, но потом, когда мы подоспели к нему, он повел себя молодцом. Мы учинили суд и расправу, и старому негодяю Телепассу пришлось уступить. Он там у них предводительствует в Порт-Адамсе. Это продувная бестия. Мы содрали с него такой штраф, который стоит в десять раз дороже порезанных свиней, и изгнали его оттуда со всей его шайкой. О, это отборная банда, доложу вам! Их было там по меньшей мере человек шестьдесят в пяти больших челноках, и они готовились учинить бунт. Они откуда-то достали целую дюжину спайдеров; не мешало бы отобрать у них эти ружья.

— Почему же вы этого не сделали? — спросила Джен.

— Не развяжешься потом с комиссаром, который ужасно щепетилен во всем, что касается его «черных воспитанников», как он их называет. Мы их оттуда выбили, но они отплывут несколько миль и опять высадятся где-нибудь на побережье, чтобы съесть своих убитых. Пожалуй, они скоро и к нам заглянут.

Слова Шелдона оказались пророческими.

Не прошло и двух часов, как челноки, действительно, пристали к Беранде. Никто не заметил, как они подошли. Слуги сидели в это время на кухне за завтраком. Рабочие ушли на плантацию. Сатана мирно почивал под биллиардным столом, и сонный лениво отмахивался от досаждавшей ему мошкары. Джен рылась у себя в кладовой, а Шелдон отдыхал в гамаке на веранде. Внезапно он проснулся, почувствовав, что вокруг творится что-то неладное. Продолжая лежать, он повернул голову, посмотрел вниз и увидел, что весь двор наполнился вооруженными дикарями. Это были те самые дикари, с которыми он недавно посчитался. Но их стало заметно больше. Между ними были и такие, которых он раньше не видел.

Шелдон вылез из гамака, медленно подошел к перилам, потянулся, зевнул и вялым взором окинул толпу. Он притворялся совершенно спокойным. Видно, ему уж такая судьба: вечно торчать на этом возвышении и усмирять то и дело наводнявшие его двор грозные скопища чернокожих. Шелдон поглядывал на них беззаботно, но душа у него была не на месте. Незнакомые гости были вооружены новенькими винтовками. А! Он так и знал. Это беглецы из Лунга. Их там человек пятнадцать стоит в сторонке. Да в руках местных туземцев штук двенадцать старых спайдеров. Остальные вооружены копьями, стрелами и томагавками. А там, вдали, красуются причудливые большие военные пироги с высокими изогнутыми кормами и носами, украшенными резными фигурками и обвешанные блестящими раковинами. Это были те самые разбойники, которые недавно убили его агента Оскара в Учи.

— В чем дело? Чего вы здесь не видели? — обратился к ним Шелдон.

Вместе с тем он бросил белый взгляд на море, где «Флибберти-Джиббет» отражалась на зеркальной поверхности вод. На палубе под навесом не видно было ни души. Вельбот отцеплен. Очевидно, таитяне отправились глушить рыбу в Бейльсуне. Он был совершенно один на своей вышке перед этой оравой. Люди его мирно дремали, усыпленные полуденным тропическим зноем.

Никто не ответил ему ни полслова. И он вынужден был повторить свой вопрос; на этот раз он заговорил уже более властным и гневным голосом. Заслышав этот тон, чернокожие задвигались на месте, как стадо баранов. Но никто не раскрывал рта. Все глаза устремлены были на него, ожидая чего-то. Что-то такое должно было произойти. И они выжидали этого чего-то, проникнутые неустойчивым, стадным чувством солидарности, они ждали, что кто-нибудь сделает первый решительный шаг, который всех их увлечет за собой. Шелдон старался угадать этого зачинщика, так как бояться приходилось только его одного. И вдруг прямо под собой он заметил дуло ружья, осторожно просовывающееся между двух черных тел и медленно наводимое на него. Целился дикарь, стоявший во втором ряду.

— Эй, ты! — гаркнул Шелдон, впиваясь ему прямо в глаза. Дикарь отшатнулся и опустил дуло.

Шелдон все еще господствовал над человеческим стадом и удерживал власть.

— Уходите-ка, фелла-джоны, отсюда подобру-поздорову, — предложил он им. — Уходите к Соленому морю, вон туда!

— Мой будет говорить! — задрал голову кверху тучный, грязный дикарь, лохматая грудь которого была покрыта толстым слоем годами накопившейся грязи.

— А, это ты, Теленасс? — развязно вопросил Шелдон. — Прикажи им уйти, а сам оставайся! Мы с тобой потолкуем.

— Они хороший, фелла, народ, — возразил Теленасс. — Они будут стоп.

— Ну, ладно! Чего тебе надо? — спросил Шелдон, стараясь притворной беспечностью прикрыть свою невольную уступку.

— Эта фелла — мой сын. — Дряхлый вождь указал на Гугуми, которого Шелдон узнал в ту же минуту.

— Твоя белая Мария очень злой, — продолжал Теленасс. — Ударила в ухо Гугуми. Гугуми — мой сын. Когда я умру, Гугуми будет большой фелла, вождь. Белая Мария бил его по голове. Нехорошо. Заплати много табак, много порох, много ситец.

— Ах ты, старая шельма! — выругался Шелдон.

Не прошло и часу с тех пор, как Джен потешала его рассказом о ночном эпизоде, и вот, как из земли, вырос перед ним Теленасс во главе целого войска и требует возмездия за поношение сына.

— Гугуми! — скомандовал Шелдон. — Чего ты здесь околачиваешься? Убирайся на свое место. Живо!

— Мой стоп! — прозвучал дерзкий ответ.

— Белая Мария бил голова, — повторил старый Теленасс. — Не заплатишь, будет большая, фелла, беда.

— Ты прикажи сначала уйти всем отсюда, — произнес с возрастающим раздражением Шелдон. — Прикажи им убираться ко всем чертям… к берегу. Тогда потолкую с тобой.

Шелдон почувствовал легкую вибрацию досчатой веранды и догадался, что к нему подошла сзади Джен. Но он не решился оглянуться. Там, внизу, торчало слишком много заряженных ружей.

Веранда опять дрогнула, и он сообразил, что Джен ушла в комнаты. Минуту спустя она опять стояла возле него. Джен прежде никогда не курила, и Шелдон удивился, услыхав запах табачного дыма.

Но скоро он понял в чем дело. Покосившись в сторону, он заметил в ее руках знакомый сверток с динамитом. Он приметил также кончик трубки, расщепленной пополам, со вставленной в скважину восковой спичкой.

— Теленасс, ты, старый негодяй! Вели же им, говорят тебе, убраться! Пускай идут на берег. Долго ты еще будешь лясы точить?

— Мой не точит, — сказал вождь. — Мой хочет получить за битый голова Гугуми.

— Вот я тебе сам пробью голову, — заорал Шелдон, ухватившись за перила и делая вид, что собирается спрыгнуть.

Поднялся негодующий ропот, и толпа чернокожих зашевелилась. Дула нескольких ружей выставились кверху. Джен приложила к трубке свертка кончик раскуренной папиросы. Выстрел из старого спайдера грянул со двора, и Шелдон услыхал сзади звон разбитого стекла. В этот же самый момент Джен швырнула свой снаряд в самую гущу чернокожего войска; загоревшаяся трубка бомбы адски трещала и шипела. Толпа бросилась врассыпную. Никто из дикарей не успел выстрелить больше ни разу. Разбуженный выстрелом Сатана бешено залаял и заметался в биллиардной комнате, порываясь выскочить наружу. Джен услышала лай и поспешила выпустить пса; на этом трагедия закончилась и уступила место комедии.

Дикари побросали копья и ружья и в панике попрятались за стволы кокосовых пальм. Сатана превзошел сам себя. Никогда ему еще не предоставляли такой полной свободы действий и не давали рвать и терзать столько черного мяса. Он разошелся вовсю. Хватал, цапал, кусал бегущие черные икры, до тех пор, пока последняя пара пяток не очутилась выше его головы.

Вся ватага повисла на пальмах, кроме одного Теленасса, который был слишком тучен и стар, чтобы лазить по деревьям, и неподвижно лежал, растянувшись ничком на земле, на том самом месте, на котором споткнулся. Благородный Сатана не тронул поверженного врага и только перебегал от дерева к дереву и лаял на тех, которые висели пониже.

— Вам бы следовать подучиться немного, как вставлять детонаторы, — заметил строго Шелдон.

Джен ответила ему на это насмешливым взглядом.

— Там вовсе и не было детонатора, — сказала она. — Да к тому же еще не выдумали такого детонатора, который мог бы заставить взорваться бутылку хлородина.

Она заложила два пальца в рот и протяжно свистнула.

Шелдона каждый раз коробило от этого мальчишеского способа собирать своих матросов.

— Они отправились глушить рыбу в Бейльсуне, — предупредил он ее. — Но вот подплывает Ольсон со своей командой. Он старый вояка, стоит только его раззадорить. Смотрите, как он лупит гребцов. Ему сдается, что они очень вяло гребут.

— Что же мы теперь будем делать? — спросила Джен. — Вы загнали свою дичь на деревья, но не можете же вы ее там оставить навеки!

— Нет, но я могу их проучить как следует. — Шелдон подошел к большому колоколу.

— Очень будет хорошо, — ответил он на ее протестующий жест. — Мои рабочие — все местные жители, а эти людоеды — с прибрежной полосы; те и другие ненавидят друг друга. Вот будет потеха!

Он ударил в набат, и вскоре все двести рабочих прибежали на двор. Сатану заперли на замок, и он взвыл от такого ужасного с ним обращения.

Рабочие плантации немедленно устроили военную пляску под каждым деревом и наполнили воздух отборной руганью по адресу своих заклятых врагов. Шкипер «Флибберти-Джиббет» появился на сцене. Он шатался и трясся от жестокого приступа лихорадки, еле-еле удерживая в руках тяжелое ружье. Лицо его посинело, как у мертвеца, и зубы выбивали барабанную дробь; ему было холодно под горячими лучами припекавшего солнца.

— Я ссс-яду тут и ббб-уду ссс-торожить их, — затараторил он, щелкая зубами. — Ччч-ерт побери, меня всегда ллл-ихорадит, когда я чем-нибудь ррр-астроен. Что же вы ннн-амерены предпринять?

— Первым делом надо подобрать все эти ружья.

Под руководством Шелдона слуги принялись подбирать разбросанное оружие и сложили его в кучу на полу веранды. Шелдон отобрал новенькие винтовки, украденные в Лунга, и отложил их в сторону. Спайдеры он превратил в щепки, а коллекцию дротиков, томагавков и другие трофеи он презентовал Джен.

— Редкостный вклад в вашу коллекцию, — улыбнулся он, — собранный прямо на поле битвы.

Затем он велел развести на берегу костер и предать всесожжению содержимое челноков, которое с наслаждением принялись ломать, коверкать и грабить его чернокожие работники. А самые челноки они нагрузили песком и камнями и, отведя их подальше, затопили на десятисаженной глубине.

— Двадцать ярдов — глубина изрядная, и им придется не мало-таки попотеть над ними, — заметил Шелдон, когда рабочие возвратились назад.

После этого подвига началась настоящая сатурналия[558]. Военные песни и пляски возобновились с новым одушевлением и начали переходить уже границы приличия. Рабочие стали швырять камнями и палками в безоружных врагов своих. А семьдесят пять людоедов стоически выдерживали на своих насестах эту бомбардировку и только огрызались, обещая жестоко отомстить.

— Теперь из-за этого столкновения на Малаите затеется сорокалетняя война, — смеялся Шелдон, — но я полагаю, что старый Теленасс больше уже никогда не решится нападать на плантацию.

— Эй, ты, старое чучело! — обратился он к дряхлому, восседавшему на нижней ступеньке лестницы вождю, бормотавшему в бессильной злобе что-то непонятное. — Теперь бы можно было побарабанить и по твоей дурацкой башке. Мисс Лэкленд, попробуйте, как она у него звучит?

— О, он ужасно грязен, уж лучше я умою его. Ну-ка, Адаму-Адам, искупай его! Давай сюда воды; налей в это корыто! Орифайри, сбегай поскорей за мылом и мочалкой!

Таитяне, вернувшись с рыбной ловли, ухмылялись, поглядывая на светопреставление, происходившее на дворе и немедленно вошли в свою роль.

— Табу! Табу![559] — закудахтали в ужасе людоеды, повисшие на деревьях, при виде того, как их вождя повалили в корыто и принялись кощунственно сдирать с его жирного тела священную грязь.

Джен ушла в дом и выбросила в окно лоскут белого коленкора, которым тут же обмотали бедра выгруженного из корыта старого Теленасса, блиставшего причудливой чистотой. Сиятельный вождь, подавившийся мыльною пеной и содой, которую Ноа-Ноа напустил ему в рот, чихал и плевал во все стороны.

Прислужникам велело было принести ручные кандалы. Всех беглецов из Лунга одного за другим поснимали с деревьев. Шелдон выступил в роли тюремщика. Надевал им на руки кандалы, он продевал в ушки кандалов стальные цепочки и соединял арестантов попарно.

Гугуми за непоседливый нрав посадили в карцер до вечера.

После этого Шелдон распорядился вознаградить полдневным отпуском рабочих плантаций, и, когда они удалились, разрешил гостям из Порт-Адамса спуститься с насестей. После обеда Джен и Шелдон долго прохлаждались под сенью веранды, наблюдая дикарей, которые ныряли, выгружая песок и камни из своих затопленных лодок. Дикари провозились до самого вечера, доставая со дна свои челноки. Наступили уже густые сумерки, когда они отплыли от берега, с трудом гребя поломанными веслами. Поднялся ветерок. «Флибберти-Джиббет» снялась с якоря и направилась в Лунга сдавать арестантов.

Глава XII Мистер Морган и мистер Рафф

Шелдон наблюдал за работами по постройке моста, когда к берегу подошла и бросила якорь шхуна «Молекула». Джен с интересом настоящего моряка следила за тем, как матросы на шхуне убирали паруса и спускали шлюпку, и сама пошла навстречу высадившимся на берег гостям.

Пока прислужник бегал за хозяином, она угощала двух визитеров виски с содой и занимала их разговорами.

Гости чувствовали себя не совсем ловко в ее присутствии, и Джен заметила, что то один, то другой присматривался к ней со скрытым любопытством. Она сознавала, что они как будто взвешивают и оценивают ее, и впервые болезненно почувствовала всю неловкость своего оригинального положения в Беранде. С другой стороны, и сама Джен тоже стеснялась их. Она не знала, за кого их принять: они не походили ни на торговцев, ни на моряков. По их речам нельзя было подумать, что они джентльмены, хотя, видимо, они умели держать себя в обществе и не говорили ничего неприличного. Без сомнения, это были люди деловые, но довольно своеобразного типа. Однако, какие у них могли быть дела на Соломоновых островах и зачем они прибыли на Беранду?

Старший, мистер Морган, был здоровенный мужчина с бронзовой физиономией и длинными усами. Он говорил басом, с гортанными интонациями. Другой, мистер Рафф, был субъект щуплый и слабый, с выцветшими, водянистого цвета глазами; он нервно подергивал руками и говорил с легким акцентом, напоминавшим какой-то незнакомый жаргон. Но кто бы они ни были, ясно было, что это люди незаурядные, самостоятельно пробившие себе дорогу в жизни. Так думала Джен. Но она чуть не вздрогнула при мысли о том, каково попасть в лапы этим дельцам. В деловых сношениях они, вероятно, не знают пощады. Она внимательно посмотрела на Шелдона, когда тот вошел в комнату, и по выражению его лица сразу догадалась, что он не особенно обрадовался их визиту. Но в то же время ясно было, что эти люди ему нужны, так как после непродолжительного и незначительного общего разговора он пригласил их к себе в контору.

Вечером она спросила у Лаландру, куда они ходили.

— Ай, много ходили, много смотрели. Смотрели деревья, смотрели земля под деревьями, смотрели, фелла, мост, смотрели сушильня, смотрели луга, смотрели река, смотрели вельбот. Ай, ай, много большой фелла смотрел, очень много.

— Какие это, фелла, люди, эти два фелла? — спросила она.

— Большой фелла — мастер белого человека, — только и мог объяснить черный.

Отсюда Джен вывела заключение, что эти господа — люди влиятельные на Соломоновых островах, и что факт осмотра ими плантации и проверки ее счетов не предвещает ничего хорошего.

За обедом разговор вращался вокруг общих мест и не было произнесено ни слова, в котором содержался бы самый отдаленный намек на цель их визита. Однако, от внимания Джен не ускользнуло беспокойство, сквозившее в глазах Шелдона. После того как подали кофе, она ушла к себе. До полуночи прислушивалась она к доносившимся до нее через весь двор голосам разговаривавших и видела вспыхивающие огоньки их сигар. На следующее утро, поднявшись рано, она выведала, что они уже отправились вторично осматривать плантацию.

— Что это значит? — спросила она у Вайсбери.

— Мистер Шелдон немножко время, скоро конец.

— Что это значит? — спросила она опять у Орифайри.

— Мистер Шелдон с большим фелла поедут в Сидней. Да, мой так думает. Скоро Беранда конец.

Осмотр плантации продолжался в течение целого дня, и шкипер «Молекулы» не раз посылал гонцов в усадьбу, прося гостей поторопиться с осмотром. Солнце уже садилось, когда приезжие подошли к шлюпке, которая должна была их доставить на шхуну, но и тут, на берегу, они еще битый час толковали с Шелдоном. Джен видела издали, как Шелдон что-то доказывал им; она видела также и то, что оба его собеседника не сдавались на его доводы.

— В чем дело? — весело спросила она Шелдона, когда они расположились обедать вдвоем.

Он, улыбаясь, посмотрел на нее. Но улыбка его была какая-то кислая.

— Ай, ай, — продолжала она, подражая чернокожему. — Толстый фелла говорил, говорил. Солнце заходит — говорил. Солнце всходит — говорил. Все время говорил. О чем это он, фелла, говорил?

— О, ничего особенного! — Шелдон встряхнул плечами. — Им хотелось купить Беранду, вот и все.

Она посмотрела на него недоверчиво.

— Должно быть, не совсем так было дело. По-видимому, вы сами хотели ее продать!

— Право же нет, мисс Лэкленд! Поверьте, я далек от этой мысли.

— Нечего в прятки играть, — настаивала она. — Давайте говорить откровенно. Вы смущенны и расстроены. Я не настолько глупа, чтобы этого не видеть. Говорите прямо. Ведь я, пожалуй, могу вам и пригодиться — хотя бы советом.

Наступила пауза. Видимо, он не то, чтобы боялся быть откровенным, но не знал, с чего начать.

— Ведь вы знаете, что я — американка? — сказала она, вызывая его на откровенность. — А американцы наделены от рождения практической сметкой. Я не хвастаюсь этим, а только уверена, что в этом отношении преимущество на моей стороне. Во всяком случае, у меня больше практического чутья, нежели у вас. Давайте обсудим дело вместе. И вместе поищем выхода. Сколько вы задолжали?

— Тысячу фунтов с лишком — пустяки, как вы думаете? Да еще, вдобавок, на следующей неделе истекает срок найма тридцати рабочих, и в среднем каждому придется заплатить по десяти фунтов. Но к чему вам понапрасну забивать себе голову всем этим? В самом деле, вы знаете…

— Во что вы цените Беранду? В настоящее время?

— Приходится ценить ее, смотря по тому, сколько готовы будут дать за нее Морган и Рафф.

Поглядев на недовольную мину Джен, Шелдон решился раскрыть ей все свои карты.

— В свое время мы с Хью вложили в это дело восемь тысяч фунтов. Имение наше очень хорошее и стоит гораздо дороже этой суммы. Но оно станет приносить чистый доход не раньше, как года через три. Вот что заставило нас с ним заняться торговлей и вербовкой. «Джесси» и наши торговые конторы почти покрывали все текущие расходы Беранды.

— А сколько дают вам Морган и Рафф?

— Они предлагают, сверх перевода на них всех долгов, всего только тысячу фунтов наличными.

— Бессовестные жулики! — воскликнула она.

— Нет, они просто деловой народ, и больше ничего. По их словам, цена вещи определяется тем, сколько за нее дают и берут.

— А сколько вам предстоит затратить на Беранду в течение трех лет? — нетерпеливо добивалась Джен.

— Двести рабочих по шести фунтов в год каждому — за три года составит три тысячи шестьсот фунтов, это — главная сумма.

— Ой, ой, как вздорожали рабочие руки! Три тысячи шестьсот фунтов или, иначе говоря, целых восемнадцать тысяч долларов одним людоедам! Но все-таки имение это может служить солидным обеспечением. Почему бы вам не заложить землю в Сиднее?

Он покачал головой.

— Вы их калачом сюда не заманите для осмотра плантации. Их слишком часто обманывали плантаторы Соломоновых островов. Но мне тяжело расставаться с этим уголком, и, клянусь вам, не столько ради себя, сколько ради покойника Хью. Он так привязан был к этому месту! Он был страшно настойчивый парень, понимаете, и никогда не пасовал. А потому-то и мне так тяжело сдаваться. Мы постепенно с ним разорились, но «Джесси» позволяла нам надеяться, что, пожалуй, протянем как-нибудь.

— Разумеется, вы оба были простаками. Но вам все-таки незачем продавать плантацию Моргану и Раффу. Я отправляюсь в Сидней с первым пароходом и приведу вам шхуну. Не первоклассную шхуну, конечно. Я не в состоянии затратить на это тысяч пять или шесть долларов.

Он остановил ее, подняв руку в виде протеста.

— На обратном пути я приму поручение отвезти какой-нибудь груз. Во всяком случае, шхуна заменит вам «Джесси». Вы же за это время подготовьтесь к тому, чтобы найти для нее подходящую работу, когда я приеду назад. Я намерена сделаться пайщиком Беранды, чтобы потуже набить свой кошелек соверенами[560]. У меня, как вы знаете, их наберется до полутора тысяч с лишним. Мы с вами вступим в соглашение, если вы только не прочь, но я уверена, что вы мне не откажете.

Он поглядел на нее с ласковой улыбкой.

— Вы ведь знаете, что я затем и прибыла сюда за тридевять земель, с Таити, чтобы завести плантацию, — настойчиво твердила она. — Вы хорошо знаете, каковы были мои намерения. Теперь они видоизменились отчасти, — вот и все. Я предпочитаю вступить в долю в Беранде и вернуть свои деньги по прошествии трех лет. Это интереснее, чем ковырять землю на Пэри-Сулай и ждать доход целых семь лет.

— А эта… а… а… эта шхуна…

Шелдон раздумал договаривать и промолчал.

— Ну, ну!.. Что же дальше?

— А вы не рассердитесь? — только спросил Шелдон.

— Нет, нет, будьте спокойны: ведь мы ведем деловой разговор.

— Вы… вы на ней сами собираетесь плавать… быть на ней капитаном, короче, говоря? И сами собираетесь заниматься вербовкой на Малаите?

— Непременно! Чтобы скинуть со счетов вознаграждение шкипера. Мы заключим между собой условие, по которому вы будете получать жалование управляющего, а я буду получать жалование капитана. Это так просто. А если вы не захотите взять меня в долю, то я приобрету Пэри-Сулай, заведу себе маленькое судно и буду ездить на свой страх. Разницы мало.

— Мало разницы? Что вы говорите! Разница огромная. Если вы приобретете Пэри-Сулай, то вы сами будете отвечать за себя. Хотя бы вы сделались людоедкой, что мне за дело! Но если вы вступите со мной в компанию, то я буду отвечать за вас. И тогда я не позволю вам, как совладелице, разъезжать в качестве шкипера, занимающегося вербовкой. Повторяю вам: я не позволил бы этого делать ни моей сестре, ни моей жене.

— Но ведь я, слава Богу, не жена, а только ваш компаньон.

— Наконец, все это похоже на шутку, — упорно стоял на своем Шелдон. — Мужчина и девушка, оба молодые, совместно хозяйничают на отрезанной от всего мира плантации! Единственный трезвый выход из положения, это — женитьба!

— Я предлагаю вам чисто деловое соглашение, — ответила она резким тоном. — Видно, мне не найти во всем мире такого мужчины, который отнесся бы ко мне по-товарищески!

— Но не забывайте того, что вы женщина, — завел он опять свою песню. — И что существуют известные общепринятые условности, известные приличия, обя…

Она вскочила со своего места, как ужаленная, и топнула ногой.

— Вы знаете мое любимое выражение?

— Знаю, знаю, — улыбнулся он: — проклятые юбки.

Она кивнула головой и продолжала:

— Иду спать. Прошу вас взвесить мое предложение и дать на него ответ завтра утром. Препираться толку мало. Вы меня только злите. Я вижу, что вы трус и эгоист. Вы боитесь, что скажут какие-нибудь дураки. Как бы ни были честны ваши побуждения, нам станет не по себе, если посторонние люди будут вас осуждать. Вы больше заботитесь о своем спокойствии, нежели обо мне. И, будучи трусом, — ведь все мужчины в душе своей трусы! — вы прикрываете свою трусость личиною рыцарского благородства. Благословляю небо, что я не мужчина. Покойной ночи. Поразмыслите все же. Постарайтесь откинуть глупые опасения. Если Беранда в чем-либо нуждается, так это в хорошей американской сметке. У вас ее нет. Вы — увалень, простофиля. Кроме того, ваше здоровье подорвано. А для меня этот климат еще внове… Возьмите меня себе в компаньоны и посмотрите, как я растормошу ваши Соломоновы острова. Признайтесь, что уже вас я порядком растормошила.

— Да, могу сказать, — ответил он. — Как нельзя более! Мне еще ни разу в жизни не приходилось подвергаться такой дрессировке. Если бы мне кто-нибудь прежде сказал, что я попаду в такое положение… да, признаюсь, вы-таки разделали меня на все корки.

— Но все это пустяки по сравнению с тем, что будет дальше. Поверьте мне, что все будет отлично, — сказала она ему напоследок, поднимаясь со стула и протягивая ему руку. — Покойной ночи! Извольте мне завтра утром дать разумный ответ.

Глава XIII Логика молодости

— Хотел бы я знать, что это: упрямство, простой каприз, или же вы на самом деле серьезно захотели сделаться плантатором на Соломоновых островах? — сказал Шелдон за завтраком.

— А мне хотелось бы, чтобы вы стали попроще, — возразила Джен. — Вы пропитаны насквозь предрассудками. Но, во имя здравого смысла и… и порядочности, согласитесь, наконец, признать, что я не похожа на тех женщин, с которыми вам приходилось встречаться. И что со мной надо обращаться иначе! Вы не можете этого отрицать. Я приехала сюда шкипером на собственной шхуне, прошу покорно заметить, чтобы зарабатывать себе хлеб. Вы отлично это знаете. Я уже не раз повторяла вам это. Я иду по стопам отца и хочу довести до конца его предприятие, одушевляемая чувством, подобным тому, которое заставляет вас держаться Беранды в память вашего друга Хью. Отец скитался по морю, отыскивая на островах подходящее место для плантации. Он умер, а я продолжала следовать его примеру, пока не попала сюда. Ну, и вот… — пожала она плечами, — моя шхуна оказалась на дне морском, и я не могу продолжать идти дальше, а потому и остаюсь здесь. Плантацию я разведу непременно.

— Примите во внимание… — начал было он.

— Выслушайте меня до конца. Взвешивая свое поведение с той самой минуты, когда я ступила на этот берег, и вплоть до сегодняшнего дня, я не припоминаю ничего такого, чем бы я могла ввести вас в заблуждение относительно своих планов и дальнейших намерений. Я выложила вам все начистоту, а вы тут сидите и преспокойно заявляете мне, что хотели бы знать, вожу я вас за нос или нет. В последний раз повторяю вам, я действительно хочу стать плантатором, не взирая на то, будете ли вы мне помогать или противодействовать. Хотите вы, чтобы я сделалась вашим компаньоном?

— Но подумайте: ведь надо мною все будут смеяться. Меня прославят на весь архипелаг таким дураком, какого еще свет не видал. Поселить в Беранде в качестве компаньона такую молодую девушку, как вы! Да на что это похоже, скажите на милость?

— Решительно не вижу, что тут особенного? Вы боитесь зубоскальства каких-то идиотов? А я-то воображала, что Беранда научила вас полагаться на себя самого и что вы не нуждаетесь в нравственной поддержке всякого прощелыги и пьяницы из тех, что шатаются по Южным морям.

Он улыбнулся:

— С вами беда, да и только! Вы всегда сумеете так припереть человека к стене, что решительно не знаешь, что вам возразить. Ваша логика — победоносная логика молодости. Она не считается с трезвыми фактами, ей нет дела до жизненной прозы. Видно, молодость должна пройти через это, иначе она ничему не научится.

— Так отчего же не попробовать? — подхватила она.

— Беда в том, что факты опровергают логику молодости и вместе с тем разбивают пылкие молодые сердца. Взять хотя бы платоническую дружбу и… все такое; в теории это все хорошо, но на практике никогда не удается. Я когда-то тоже во все это верил. Это-то и привело меня на Соломоновы острова.

Джен начинала терять терпение. Он почувствовал, что она его не понимает. Она выставляетпротив него лишь чистосердечные, неотразимые доводы молодости. В оболочке этой женщины живет душа юноши. Он любовался этим разгоревшимся личиком, этими пышными локонами, обрамляющими маленькую головку, волнообразными линиями стройного стана, откровенно просвечивающими сквозь легкую ткань самодельного платья, этими мальчишески-задорными глазами и вытянувшимися в струнку ровными бровями и диву давался, как могла такая прелестная девушка оставаться непохожей на женщину? Черт возьми, зачем она не рыжая, не кривая, зачем у нее не заячья губа?

— Допустим, что вы стали моим компаньоном в Беранде, — заговорил он опять, испытывая при этой перспективе смешанное чувство ужаса и чарующей радости. — Выйдет то, что или я влюблюсь в вас, или вы влюбитесь в меня. Такая близость опасна, понимаете ли вы это? На деле, на практике случается обыкновенно то, что именно такое сближение опрокидывает логику молодости.

— Если вы подозреваете, что я приехала на Соломоновы острова, чтобы выйти замуж… — вспыхнула она и зарделась от гнева. — Да, на Гаваях публика гораздо более благородная, я вижу. Знаете, что я вам скажу? Если бы кто-нибудь послушал со стороны, как вы наигрываете все на одной и той же струне, то легко мог бы подумать, что вы сами горите желанием…

Лицо ее собеседника из багрового вдруг стало белым, как полотно. Ясно было, что он сильно разгневался. Она проглотила остаток кофе, поднялась с места и добавила в заключение:

— Отложим этот разговор до тех пор, пока на вас снизойдет более веселое настроение. С вами трудно разговаривать. Вы слишком вспыльчивы. Идите-ка вы лучше купаться. Теперь самое время — прилив.

— Если бы ты только не была женщиной, — пробормотал он, когда она вышла из комнаты, — то я бы тебя, друг мой, вышвырнул со своей плантации к черту со всеми твоими пожитками и таитянами, и вельботом, и соверенами, и всякою всячиной!

Но в этом-то и штука, что она все-таки женщина. Да и куда ей идти и что с ней может случиться?

Он встал, закурил папиросу, и взор его упал на стэтсоновскую шляпу и кольт, висевшие на стене. В этом-то все и дело: он не хочет, чтобы она уходила. В сущности, она еще только подросток, потому-то и логика ее удивляет его. Это просто логика молодости, но такая логика способна чертовски злить. Во всяком случае, он раз и навсегда уже твердо решил никогда больше не выходить из себя. Джен ведь ребенок. Он не должен этого забывать. Он тяжело вздохнул. Какое удивительное сочетание ребячества и женственности! Он долго не отрывал взгляд от шляпы. Досада, вызванная разговором, исчезла бесследно, и он стал ломать голову над вопросом: как бы вывернуться из затруднительного положения, как бы найти какой-нибудь способ, дающий возможность ей остаться в Беранде? «Разве пригласить для нее компаньонку? — осенила его вдруг блестящая мысль. — А почему бы не так?» Он пошлет за ней в Сидней при первой возможности. Да, да, он непременно…

Серебристый смех прервал его думы. Шелдон подошел к выходным дверям, через которые видно было, как Джен бежит по дорожке к берегу. За нею едва поспевали два проводника, матросы Панехара и Махамеме, в красных набедренных повязках, с заткнутыми за пояс кинжалами. Вот еще тоже причуда. Сколько раз он предупреждал, уговаривал и упрашивал ее остерегаться акул! Она ни за что не хотела послушаться и упражнялась в плавании, как нарочно, в наиболее опасные послеобеденные часы. Он следил за ней, как она бросилась в воду с верхушки небольшой сваи, подражая манере ныряющих ребятишек, как она поплыла вперед, делая размашистые движения рукой, и как двое телохранителей плыли рядом с ней по обе стороны, на расстоянии нескольких футов. Он не особенно полагался на их искусство и ловкость в борьбе с нападающей акулой, хотя и был твердо уверен, что они — беззаветно преданные слуги и не задумаются пожертвовать жизнью, спасая свою госпожу.

По мере того, как они удалялись от берега, головы их превращались в еле заметные точки на поверхности моря. Между тем, поднялось небольшое волнение. Еле заметные точки стали совсем исчезать. Чтобы не потерять их из виду, он сначала прищуривался, а потом вынес на веранду подзорную трубу. Налетел шквал со стороны Флориды, но Джен и ее телохранители беззаботно ныряли в волнах. Действительно, она плавает мастерски, надо ей отдать справедливость; он уже давно в этом убедился. Уроки плавания на Гаваях не пропали даром. Но акулы оставались акулами. Кроме того, он знал несколько случаев, когда весьма искусные пловцы погибали при сильном волнении.

Небо заволокло тучами, и океан запенился. Шелдон потерял из виду своих пловцов. Полил проливной дождь. Когда ливень прекратился и обновленная Беранда засияла на солнце, на поверхности вала показались три головы. Шелдон, захватив подзорную трубу, вошел в дом и скоро увидел Джен, взбегавшую вверх по тропинке, распуская на ходу слипшиеся волосы, которые ей надо было промыть пресной водой. В послеобеденное время, за разговором на веранде он в самой деликатной форме коснулся щекотливого вопроса о компаньонке, мотивируя это предложение тем соображением, что для Беранды нужна экономка для присмотра за челядью и кладовыми и для выполнения разных других хозяйственных функций.

Выдвинув этот благоразумный проект, он замолчал, не без тревоги ожидая, какое впечатление произведут на Джен его слова.

— Так, значит, вы недовольны тем, как я веду домашнее хозяйство? — было первым ее вопросом. И не давая ему разинуть рот, она продолжала:

— Произойдет неизбежно одно из двух. Либо мне придется расстаться с мыслью вступить с вами в товарищеское соглашение и уехать, предоставляя вам выписывать еще новую лишнюю компаньонку для той компаньонки, которая займет место экономки, либо я заманю на вельбот и утоплю эту старую курицу. Как вы могли допустить, хотя бы на одну минуту, что я явилась сюда, на край света, прибыв на собственной шхуне, ради удовольствия попасть под начало какой-то дуэньи?[561]

— Но ведь… компаньонка… так сказать, некоторым образом… необходимое зло, — заикнулся он.

— Мы до сих пор великолепно обходились без нее. Разве я брала с собой компаньонку на «Мьеле», а ведь я была единственной женщиной на борту своей шхуны. Ничего я так не боюсь, как ос, скарлатины и компаньонок. Ух! Это противные, зловредные чудовища, откапывающие все дурное, усматривающие в самом невинном поступке греховные побуждения и сами наталкивающие на грех, вовлекающие в соблазн своим больным и развращенным воображением.

— С нами крестная сила! — Шелдон с комическим ужасом отскочил от стола. — Вы всегда сможете без труда зарабатывать хлеб, — рискнул он пошутить. — Если лопнет ваша плантация, вы сможете взяться за перо и начать успешно писать тенденциозные повести. Я уверен, что на этом поприще вы легко завоюете популярность.

— Я не знаю, кому будут нужны на Соломоновых островах такие книги, — отрезала она. — Они полезны только для вас и подобных вам моралистов.

Он поморщился, но Джен продолжала с оригинальной находчивостью и задором, свойственными юности:

— Ибо какую же цену имеет вынужденная добродетель, скованная по рукам и ногам? Ваш проект приставить ко мне сторожа показывает, что вы не слишком-то высокого мнения обо мне. Я хочу быть хорошей, потому что хорошо быть хорошей, а не потому, что меня будет сторожить какая-нибудь старая карга с глазами Аргуса[562].

— Не в том дело. Дело в том, что скажут о вас другие.

— Пускай они думают, что им угодно. Что мне за дело до грязных сплетен. Люди, подобные вам, из боязни пересудов готовы подчиняться мнению, всяких проходимцев.

— Вы заговорили языком Шелли[563], — ответил он. — Я вижу, что мне придется сделаться вашим компаньоном хотя бы для того, чтобы принять вас под свое покровительство.

— Ежели вы принимаете меня компаньоном для того, чтобы учредить надо мной опеку, то я… я… отказываюсь наотрез… Вот и все. Придется, видно, приобрести Пэри-Сулай.

— Тем более вам понадобится… — начал было он.

— Знаете, что я сделаю? — перебила она его. — Я поищу для себя какого-нибудь другого советчика на Соломоновых островах, который не подумает учреждать надо мной опеку.

Эти слова поразили Шелдона в самое сердце, и он не мог скрыть своего испуга.

— Вы шутите, — застонал он.

— Нет, не шучу, я так и сделаю. Мне, наконец, надоело это непрошеное покровительство. Пожалуйста, не забывайте ни на минуту, что я сама отлично умею постоять за себя. А кроме того, у меня целых восемь лучших защитников, каких только можно желать: я говорю про своих матросов.

— Вам бы надо было родиться лет за тысячу или через тысячу лет, — засмеялся он. — Вы какая-то первобытная и в то же время архисовременная. Двадцатый век не по вас.

— Но зато Соломоновы острова пришлись мне как раз по вкусу. Вы жили здесь совсем как дикарь, когда я впервые встретилась с вами, пробавлялись одними только мясными консервами да лепешками, то есть такой пищей, которая способна расстроить пищеварение верблюда. Как-никак, а я вам наладила обиход. И если мы станем совладельцами, то на этот счет вы вполне обеспечены. Во всяком случае, вы у меня не умрете от плохого питания.

— Если только мы станем совладельцами, — сказал он, — то имейте в виду, что нам на шхуне разъезжать не придется. Вы можете отправиться в Сидней и выбрать там шхуну, но шкипера нужно будет нанять.

— Чтобы тратить лишние деньги на содержание безответственного, неспособного пьяницы? Между тем как я могла бы сама отлично справиться с этим делом, которое так близко моему сердцу. И притом гораздо лучше всякого наемника. Вам небезызвестно, что в этой части я перещеголяю любого опытного капитана в Южных морях.

— Но, сделавшись моим компаньоном, вы становитесь в положение хозяйки.

— Благодарю за комплимент, из которого вывожу заключение, что вы считаете мое поведение недостойным почтенной хозяйки!

Обиженная донельзя и расстроенная, со слезами на глазах она поднялась со своего места и подошла к граммофону.

— Неужто все мужчины подобно вам пропитаны столь смехотворными взглядами?

Шелдон встряхнул плечами и улыбнулся. Спорить было бесполезно; он изведал это на опыте; он решил взять себя в руки. И к вечеру она, наконец, ему уступила. Решено было, что она с первым же пароходом отправляется в Сидней, покупает там шхуну и возвращается со шкипером на борту. Шелдон, со своей стороны, пошел тоже на уступки: Джен будет предоставлено право время от времени совершать небольшие путешествия на острова. Но он оставался непреклонным, как камень, в одном отношении: чтобы она сама производила набор на Малаите, — этого он никак не мог допустить.

После того, как предварительные переговоры были закончены и подписан составленный по ее настоянию формальный письменный договор, Шелдон целый час прохаживался из угла в угол, размышлял о том, какого он свалял дурака. Что за нелепое положение! Впрочем, пожалуй, не хуже того, которое ему предшествовало из во всяком случае, менее невозможное, нежели то, в котором он очутился бы, если бы Джен вздумала поселиться на Пэри-Сулай.

Ему ни разу не случалось встречать более самостоятельной женщины, которая вместе с тем более нуждалась бы в покровительстве, чем эта, походившая на мальчика девушка, сопровождаемая живописной своей свитой, появившаяся на этом берегу в оригинальном костюме, с долгоствольным револьвером на поясе, с сумкой золота и целым ворохом романтических бредней в голове.

Ни в каких романах ему до сих пор не приходилось встречать ничего подобного. Действительность, правда, иногда превышает фантастичностью всякую сказку. Все это было так странно и необычно, что казалось неправдоподобным. Он кусал усы и курил папиросы одну за другой. Сатана, прибежавший со двора, подскочил к нему и прикоснулся влажным холодным носом к его руке. Шелдон погладил его по голове. Появление собаки вывело его из задумчивости. Он кинулся в кресло и весело расхохотался. Что только подумает правительственный комиссар Соломоновых островов? Что подумают его знакомые и родные? Он заодно и радовался состоявшемуся между ними соглашению и сожалел о том, что Джен Лэкленд появилась на горизонте Соломоновых островов.

Шелдон вошел к себе в комнату, достал карманное зеркальце и долго и пристально всматривался в свое отображение.

Глава XIV «Марта»

— Большой, фелла, шхуна у берега! — объявил Вайсбери, входя в комнату, где после завтрака Джен и Шелдон с азартом сражались на биллиарде.

Одновременно с этим послышался лязг цепей, и, выйдя на веранду, они увидели большую черную шхуну, стоявшую недалеко от берега и плавно покачивавшуюся на якоре.

— Да ведь это янки! — воскликнула Джен. — Взгляните на форму носа, на овальные очертания кормы… А! Да вот и доказательство!

В это время на шхуне взвился полосатый американский флаг, усеянный звездочками.

Шелдон распорядился, чтобы на флагштоке Беранды также был поднят флаг. Ноа-Ноа побежал исполнять его приказание.

— С какой это стати заявились сюда американцы? — удивлялась Джен. — Это не яхта, но держу пари, что она отлично ходит и на парусах. Прочтите, как название?

— «Марта», Сан-Франциско, — ответил Шелдон, посмотрев в подзорную трубу. — Я в первый раз вижу на Соломоновых островах американское судно. Вот они уже высаживаются. Взгляните-ка на гребцов: одни только белые. Как их сюда занесло?

— Да разве они похожи на моряков? — сказала Джен. — Если бы у меня были такие гребцы, даже хотя бы чернокожие, мне и то было бы совестно за такую ухватку. Полюбуйтесь на этого парня, что вылезает из лодки. Ему гораздо больше пристало бы вычищать навоз из телятника.

Новоприбывшие рассыпались по берегу и с любопытством озирались по сторонам, а двое, что восседали на корме шлюпки, вошли в ворота и направились к дому. Один из них, высокий и стройный молодой человек, был в белом кителе, напоминавшем военную форму. Другой, похожий на большую, неуклюжую обезьяну, был в каком-то странном наряде: полуморском, полусухопутном. Сходство его с обезьяной подчеркивалось густыми косматыми рыжими баками и маленькими щелочками колючих и беспокойных глаз.

Шелдон встретил гостей на пороге и представил их Джен. Бородатый субъект шотландского типа имел немецкую фамилию фон Бликса и говорил с ярко выраженным американским акцентом. Высокий молодой человек в щегольском кителе носил английскую фамилию: его звали Джон Тюдор. Он говорил почти совершенно чисто по-английски, как полагается говорить всякому благовоспитанному янки, с легким, едва уловимым немецким акцентом. Акцент этот гармонировал, как нельзя более, с короткими, торчавшими кверху усами, открывавшими полные красные губы, похожие на лук купидона, и с некоторой жестокостью в выражении лица.

Фон Бликс был неотесан и мужиковат. Тюдор же отличался изящной развязностью. Его манеры, жесты и мина изобличали в нем светского человека. Голубые глаза метали искорки, а подвижные складки гладко выбритого лица подчеркивали малейшие оттенки его мысли и настроений. Он сыпал остротами, улыбался и посмеивался в высшей степени непринужденно. Но вначале он говорил мало, так как фон Бликс повел рассказ об их задачах, приключениях, и Тюдор ограничивался пока только коротенькими вставками.

Они предприняли экскурсию в поисках золота. Фон Бликс был ее предводителем, а Тюдор был его помощником. Вся их артель, насчитывающая двадцать восемь человек, состояла из пайщиков предприятия, заинтересованных в различной степени. Некоторые из них были матросы, но большинство были золотопромышленники, собравшиеся из разных уголков Мексики и Южной Америки. На Соломоновы острова привела их вечная, неустанная погоня за золотом. Они предполагали разбиться на два отряда. Один отряд, под предводительством Джона Тюдора, намеревался направиться на разведку вверх по течению речки Бейль и проникнуть в гористые недра Гвадалканара. Другой же, под начальством фон Бликса, отправлялся на Малаиту на «Марте» с аналогичной целью.

— Итак, — заявил фон Бликс, — для того, чтобы Тюдор мог отправиться в свою экспедицию, ему потребуется взять с собой несколько человек чернокожих. Не можете ли вы уступить нам своих людей?

— Разумеется, не бесплатно, — вставил Тюдор, — и вы можете назначить цену по своему усмотрению. От вас они получают по шести фунтов, не так ли?

— Нам приходится в этом отношении быть экономными, — сказал Шелдон, — у нас и так не хватает рабочих рук на плантации.

— Нам? — удивился Тюдор. — Разве вы вошли в компанию с кем-нибудь? В Гувуту, мне помнится, говорили, что ваш компаньон недавно скончался и что вы остались одни.

Шелдон повернул голову в сторону Джен, и, когда он заговорил, она почувствовала, что ему было неловко.

— С тех пор мисс Лэкленд состоит совладельцем этой плантации. Но вернемся к делу. У нас не хватает рабочих рук; с другой стороны, вам от этих людей будет мало пользы. Они не пойдут с вами дальше, чем до Бину, а это отсюда всего один переход. Они все уроженцы Малаиты и побоятся, что их там съедят. Они удерут при первом удобном случае. Вам придется взять других проводников в Бину, которые пройдут с вами еще один день пути, но как только вы с ними доберетесь до подошвы холмов, вам придется караулить и этих. Им тоже не улыбается перспектива быть съеденными.

— Неужели дела обстоят так скверно? — спросил фон Бликс.

— Никто еще не проникал до сих пор в глубь Гвадалканара, — стал объяснять Шелдон. — Лесовики-бушмены принадлежат к числу самых диких людей, какие только в настоящее время существуют на свете. Мне самому не приходилось видеть их, и я не встречал до сих пор еще никого, кто бы их видел. Они никогда не спускаются к побережью, хотя иногда их бродячие банды нападают на низовых жителей, слишком далеко забравшихся в глубь острова. Они их пожирают. Это совсем неизвестный народ. Они даже не научились еще курить табак. Австрийская научная экспедиция пробовала производить изыскания, но весь состав ее погиб. Их растерзали на части. На берегу, в нескольких милях отсюда, стоит памятник. Уцелел и вернулся назад один только член этой экспедиции, от которого и узнали о происшествии. Вот и все, что вы можете узнать от меня или от кого бы то ни было другого относительно внутренней области Гвадалканара.

— А про золото ничего не слыхать? — заерзал Тюдор. — Вы ничего не слыхали про золото?

Шелдон усмехнулся и оба визитера впились в него глазами.

— Вы можете подняться на две мили вверх по Бейльсуне и там приступить к промывке золотоносного песка. Я частенько проделывал это. А в горах, что подальше, несомненно, имеется золото.

Тюдор и фон Бликс переглянулись с видом победителей.

— Старый Уптешиф был прав, — заметил Тюдор. Фон Бликс только кивнул головой. — А если и Малаита не обманет нас… — Тюдор не договорил и повернулся к Джен.

— Нас привели сюда указания этого старого золотопромышленника, — пояснил он. — Фон Бликс подружился с ним, и тот открыл ему свой секрет.

Обратившись к Шелдону, он добавил:

— Я полагаю, что нам удастся доказать, что белые проникали в недра Гвадалканара еще задолго да австрийской ученой экспедиции.

Шелдон пожал плечами.

— Об этом мы здесь ничего не слыхали, — ответил он просто. Затем он обратился к фон Бликсу. — Что же касается моих рабочих, то вы можете взять их с собой в любом количестве. Но только с тем условием, что они будут сопровождать вас не дальше, чем до Бину. Скажите, сколько человек будет в вашем отряде и когда вы намерены выступить?

— Нас будет десять человек со мною включительно, — ответил Тюдор.

— Вам следует выступить послезавтра, — сказал ему фон Бликс. — Лодки будут готовы сегодня вечером. Завтра мы упакуем припасы и снаряжение. А «Марта» простоит здесь до вечера, мистер Шелдон, на закате же снимется с якоря.

Когда оба гостя спускались к берегу по дорожке, возвращаясь на судно, Шелдон насмешливо посмотрел на Джен.

— Вот приключение, как нельзя более в вашем духе. Поиски золота в стране людоедов.

— Заманчивое заглавие для книги, — промолвила она, — или еще лучше: «Поиски золота в стране охотников за черепами»! — и тираж обеспечен.

— А вы не раскаиваетесь, что сделались плантатором? — поддразнил он ее. — Не интереснее ли было бы принять участие в такой экспедиции?

— Если бы я решилась на это, — сказала она, — то фон Бликс, наверное, не стал бы меня отговаривать от экскурсии на Малаиту.

— Без сомнения. Он был бы даже рад.

— Какое вы составили мнение об этих людях? — спросила она.

— О, старый фон Бликс, это — дельный и в своей области опытный и сведущий человек; а Тюдор — порядочный лоботряс, поверхностный, легкомысленный малый. Доведись мне быть выброшенным на необитаемый остров, я предпочел бы общество фон Бликса.

— Не совсем понимаю вас, — заметила Джен. — Что вы имеете против Тюдора?

— А читали вы роман Броунинга «Последняя герцогиня?»[564].

Она кивнула головой.

— Так вот Тюдор напоминает мне характером героиню этого романа…

— Но она очаровательна.

— Да, это верно. Но она была женщиной. От мужчины мы вправе ожидать большего — больше самообладания, выдержки, солидарности. Мужчина должен быть более энергичным, настойчивым, хладнокровным. Меня раздражают люди его пошиба. От мужчины требуется больше уравновешенности.

Джен не могла согласиться с его оценкой. Шелдон почувствовал это, и ему стало не по себе. Раньше он заметил, как она оживленно беседовала с молодым гостем. Принимая во внимание оба эти впечатления, он задался вопросом: уж не ревность ли это? Какое ему дело до того: загораются у нее глаза или нет?

С «Марты» спустили вторую шлюпку, и остальная часть малого отряда пристала к берегу. Двенадцать человек экипажа занялись на берегу сколачиванием лодок. Лодок было пять штук, они были чрезвычайно длинные и узкие, с выпуклыми бортами. На каждой лодке было по три весла и по несколько окованных железом шестов.

— Вы, друзья, видно, опытные мастера по части речных разведок, — обратился к плотникам Шелдон.

Один из них сплюнул наземь табачную жвачку и ответил:

— Мы научились этому делу на Аляске. Мы их строим по типу тех лодок, которые ходят на шестах по Юкону. Этот ручей — безделица в сравнении с большими северными реками. Положат в этакий челночек фунтов пятьсот клади, и два человека так быстро погонят его по реке, что вы только руками разведете.

Когда солнце стало садиться, «Марта», спустив флаг и отсалютовав из пушки, снялась с якоря и тронулась в путь.

«Юнион-Джек» закивал на флагштоке Беранды, и Шелдон дал ответный салют из сигнального орудия.

Оставшиеся американцы разбили на дворе палатки и развели костры на берегу, а Тюдор ужинал вместе с Шелдоном и Джен.

Гость, видимо, побывал во всех уголках земного шара и знал все и вся. Польщенный вниманием Джен, он пустился в рассказы о своих многочисленных приключениях. Это был авантюрист высшей марки и, по его собственным словам, он родился на свет из любви к приключениям. Он происходил из древнего рода в Новом Южном Уэльсе; отец его был театральным консулом, родился же он в Германии, где получил начальное образование и откуда вывез свой легкий немецкий акцент. Будучи еще подростком, он отправился со своим отцом в Турцию, а потом сопровождал его в Персию, куда отец его был назначен посланником. Тюдор весь век свой скитался по разным местам. Он очень весело и остроумно рассказывал про свои путешествия, переходил от одного эпизода к другому, и видно было, что он не выдвигал свою собственную роль в них, а рассказывал о своих приключениях только потому, что они и в самом деле были весьма занимательны. Он участвовал в южно-американских восстаниях, побывал на Кубе, был скаутом в Южной Африке, военным корреспондентом в русско-японскую войну. Он разъезжал на собаках в Клондайке, работал на золотых приисках в Поме и издавал газеты в Сан-Франциско. Он был в дружеских отношениях с президентом Соединенных Штатов. Он был своим человеком в аристократических клубах Лондона и европейского континента, и Гранд-Отеля Йокогамы. Он выступал на избирательных собраниях в Невер-Невер. Он охотился на красного зверя в Сиаме, ловил жемчуг в На-Меру, побывал у Толстого, видел представление страстей господних и объездил Анды верхом на муле. Вместе с тем он мог служить живым справочником всех лихорадок Западной Африки.

Шелдон, развалившись в своем портшезе на веранде, пил кофе и внимательно слушал. Вопреки сложившемуся в нем предубеждению, он невольно симпатизировал этому человеку, который пережил столько разнообразных приключений. И все-таки Шелдон чувствовал себя не в своей тарелке. Ему казалось, что рассказчик обращается главным образом к Джен. Он расточал свои слова и улыбки в обе стороны, однако Шелдон прекрасно видел, что если бы они друг с другом остались наедине, то разговор у них имел бы другой колорит.

Тюдор, видя, что его рассказы производят сильное впечатление на Джен, нарочно расписывал свои приключения, стараясь очаровать ее их романтическим характером.

Шелдон следил за ее напряженным вниманием, прислушивался к ее заразительному смеху, к ее вопросам и мимолетным замечаниям и чувствовал, как в груди его вырастает чувство, весьма похожее на любовь.

Хотя Шелдон сохранял при этом известное спокойствие, окрашенное легкой грустью, но иногда им овладевала досада на этого героя, и он взвешивал все время: как велика доля правды в каждом из его рассказов и насколько можно доказать или опровергнуть любое из его утверждений.

Во время одного из этих повествований и как бы согласно замыслу искусного драматурга на сцену появился Утами, чтобы доложить Джен, что в устроенную по ее приказанию западню попался крокодил.

В это время Тюдор закуривал папиросу, и Утами пристально уставился на его лицо, освещенное огнем зажженной спички. Он был до того поражен, что даже забыл рассказать Джен про попавшегося крокодила.

— Хелло, Тюдор! — воскликнул он, протягивая гостю руку и удивляя Шелдона столь непринужденным обхождением.

— Кто ты такой? — спросил Тюдор, пожимая руку полинезийцу. Я не узнаю тебя.

— Я Утами.

— Утами? Но я, друг мой, не помню, где же мы с тобой встречались?

— И вы не помните про «Гуахин»? — произнес Утами с оттенком укоризны. — Не помните наше последнее плавание на «Гуахине?»

Тюдор с жаром схватил опять руку таитянина и крепко, сердечно пожал ее:

— Из всей нашей партии уцелел один только канак[565] Джо, — сказал он. — Черт возьми, как я рад тебя видеть! Но я не знал твоего нового имени.

— Мое настоящее имя Утами, но на «Гуахине» меня прозвали Джо. Да иначе меня в то время и не называли.

— Но как ты сюда попал? — спросил его Тюдор, выпуская руку матроса.

— Мы плавали на шхуне «Мьеле» с мисс Лэкленд. Мы много плавали: Таити, Райэта, Техас, Пора-Пора, Мануа, Тутуила, Апия, Савойя и Фиджи. А теперь мы застряли с мисс Лэкленд здесь, на Соломоновых островах, пока у нас не будет другой шхуны.

— Нас только двое осталось в живых после крушения «Гуахина», — стал объяснять Тюдор. — Вот он, да я. Из пятидесяти семи человек, отплывших из Гуаны, никто решительно не спасся, кроме Джо и меня. В Номату нас настиг страшнейший ураган: я там ловил жемчуг.

— А я и не знала, Утами, что ты чуть не погиб от урагана во время кораблекрушения. Ты мне про это ничего не рассказывал, — сказала с упреком Джен.

Здоровенный полинезиец потоптался на месте и смущенно осклабился.

— А я и не думал про это, — сказал он.

Он повернулся уходить, полагая, что так надо. Но видно было, что он с удовольствием остался бы еще на некоторое время.

— Ну, ладно, Утами, — сказал Тюдор, — завтра утром мы с тобой еще увидимся и побеседуем.

— Он спас мне жизнь, этот молодец, — сказал Тюдор, когда таитянин, тяжело, и в то же время осторожно ступая по ступеням лестницы, спускался с веранды. — Лучшего пловца я в жизни никогда не видел.

Джен попросила Тюдора рассказать про историю с «Гуахином».

Шелдон курил и думал про себя, что какой бы там ни был этот самый Тюдор, но, по крайней мере, он не лжец.

Глава XV Разговор о благовоспитанности

Дни тянулись за днями, а Тюдор и не думал покидать гостеприимную Беранду. Все было готово к отъезду, но он мешкал и большую часть времени проводил в обществе Джен, все более и более раздражая Шелдона. Состязался с ней в плавании, превосходя даже ее безрассудством, вместе с нею ходил глушить рыбу, показывая при этом необыкновенную удаль, ныряя среди голодных акул и отбивая добычу, на которую те жадно накидывались. Своими подвигами он завоевал даже уважение таитян. Арагу подзадоривал Тюдора на разные штуки, например, вырвать часть рыбы из пасти акулы, оставляя другую половину ей на съедение, и Тюдор блестяще выполнял эту задачу, поплатившись лишь тем, что сильно ободрал плечо о колючки плавников удивленной акулы.

Джен восхищалась его удальством, и Шелдон поневоле принужден был сознаться, что этот молодец явился как бы живым воплощением того сказочного героя, образ которого витал доселе в ее фантастических грезах. Джен, очевидно, не помышляла о любви, но Шелдон чувствовал, что если ей суждено кого-нибудь полюбить, то именно такого героя или «выдающегося человека», выражаясь ее языком.

Тюдор отлично умел выставлять напоказ все свои таланты и качества, и Шелдон чувствовал себя как-то приниженным в его присутствии. Шелдон и сам обладал не меньшим мужеством, но он не подчеркивал своих достоинств. Он знал, что не задумался бы нырнуть среди акул, спасая чью-либо жизнь, но он считал безумием выходки Джен.

Разница между ними сводилась к тому, что Шелдон, так сказать, завешивал витрину своей лавочки. Жизнь и без того в нем била ключом, и он не считал нужным искусственно волновать ее поверхность для того, чтобы другие могли видеть, как она пенится. При виде того, как другие показывают свою удаль, он только все более уходил в себя и все глубже погружался в флегматическое спокойствие, составляющее отличительную черту англо-саксонской расы.

— Вы как-то отупели за последние дни, — отметила с сожалением Джен. — Можно подумать, что у вас разыгралась печень или что вы заболели. Вам как будто, кроме ваших чернокожих рабочих и кокосовых орехов, ни до чего другого нет дела. Что с вами?

Шелдон только улыбался в ответ и еще больше притихал, вслушиваясь в разглагольствования Тюдора, поучавшего Джен с высоты своего величия. Тюдор развивал перед нею теорию ежовых рукавиц, с помощью которых белым людям подлежит устраивать жизнь низших рас. Эта лекция напоминала Шелдону про те порядки, какие он сам наводит в Беранде. То, о чем Тюдор красноречиво философствует, он, Шелдон, давно уже применяет на практике, и в качестве представителя высшей расы без зазрения совести угнетает представителей низшей расы, которые работают на его плантации или угрожают ей со стороны. «Но к чему об этом разглагольствовать? — подумал он про себя. — И без того уже тошно!»

Шелдон коротко и сухо высказал эту мысль, а Джен и Тюдор, воспользовавшись брошенным им вскользь замечанием, вовлекли его в спор. Они оба напали на него с самой неожиданной стороны, принявшись высмеивать английскую выдержку и самообладание, коими он втайне гордился.

— Янки любят говорить о том, что они делают или сделали, — сказал Тюдор, — а англичане смотрят на них свысока, как на пустых хвастунов. Но янки — простодушный ребенок. По-настоящему он совсем не умеет хвастать. Как видите, он любит распространяться о своих деяниях, тогда как англичанин превозносится молча. Скромная, вошедшая в пословицу сдержанность англичан представляет собою не что иное, как утонченную форму бахвальства. Признайтесь, что это так!

— А, я до сих пор этого и не подозревала! — воскликнула Джен. — Да, да, это так. Англичанин способен совершить потрясающе героический подвиг, но, оставаясь верен себе, замыкается и молчит. Он скромен, сдержан и чужд самохвальства. Но молчание его чрезвычайно красноречиво. Эффект равносилен тому, как если бы он сказал: «Да, я всегда делаю то же самое. Для меня это сущие пустяки. Но отсюда вы можете заключить, на какие истинно великие подвиги я способен при случае. А это, это — безделица; это ничтожный эпизод, знаете ли, не заслуживает внимания. В нем нет ничего из ряда вон выходящего». А про себя скажу, что если бы мне довелось, например, рискнуть жизнью при взрыве или спасти от смерти человека, то я бы хотела, чтобы об этом непременно узнали все мои друзья и все друзья моих друзей. Я возгордилась бы пуще самого Люцифера. Признайтесь, мистер Шелдон, разве вы не гордитесь внутренне, в глубине души, когда вам случается совершить что-нибудь смелое, отважное?

Шелдон кинул головой.

— А если так, — сказала она, налегая на слова с особенным ударением, — то разве гордость, скрывающаяся под личиною притворного равнодушия, не равносильна лжи?

— Да, это верно, — согласился он. — Но ведь нам ежедневно приходится лгать таким образом. Это — плод воспитания, а англичане — самые благовоспитанные люди на свете, вот и все. Когда-нибудь и ваши соотечественники сделаются столь же благовоспитанными людьми. Не даром мистер Тюдор считает янки еще несовершеннолетними.

— Слава Богу, что мы еще не начали привыкать к такой лжи! — вырвалось у Джен от души.

— О, что касается вас, то вы уже начали, — поспешно возразил Шелдон. — Не далее, как третьего дня, вы солгали как раз таким образом. Помните, когда вы взобрались на одних руках по гарделю на флагшток? Ваше лицо являло образ воплощенного лицемерия.

— Правда, ничего подобного не было!

— Позвольте, позвольте, — продолжал он. — Выражение вашего лица было такое покойное, безмятежное, как будто бы вы нежились в кресле. Судя по вашему лицу, можно было подумать, что взбираться на руках по канату совершенно пустяковое дело. Надеюсь, вы не станете спорить, если я выскажу предположение, что когда вы в первый раз пробовали подняться на одних руках по канату, то, наверное, порядочно пыхтели и гримасничали. А теперь подобно чемпиону, выступающему на арене цирка, вы уже настолько тренированы, что легко можете удержаться от подобных гримас. Вы приучили себя скрывать свои ощущения, скрывать от людей то напряженное усилие, которое заставляет напрягаться ваши мускулы. А в этом сказывается, выражаясь словами мистера Тюдора, самое тонкое проявление самохвальства. Вот так-то и наша английская сдержанность представляет собою не что иное, как своего рода тренировку, и только. Слов нет, мы гордимся в душе своими поступками и деяниями, гордимся, не уступая в этом чувстве самому Люциферу и даже, пожалуй, еще того больше. Но мы — взрослые люди, и нам претит величаться.

— Сдаюсь, — вскричала Джен. — В конце концов вы не так уж глупы, как кажется.

— Да, признаюсь, вы нас приперли к стене, — согласился Тюдор. — Однако, вам бы не удалось этого сделать, если бы вы не отступили от своих собственных правил.

— Как так?

— Вы погрешили против вашей благовоспитанности тем, что заговорили о ней.

Джен восторженно забила в ладоши.

Тюдор вынул из портсигара и закурил новую папиросу, а Шелдон даже не пошевельнулся и продолжал невозмутимо молчать.

— Ага, попались! — поддразнивала его Джен. — Почему вы не разобьете в пух и прах его доводы?

— Право, мне сказать больше нечего, — ответил ей Шелдон. — Я знаю, что моя позиция неприступна, и довольствуюсь этим сознанием.

— Вы могли бы сказать, — подзадоривала она его, — что когда взрослый человек находится в обществе ребятишек дошкольного возраста, то он должен приноравливаться к их языку для того, чтобы они могли его понимать. Вот причина, ради которой вы позволили себе на время отступить от ваших благовоспитанных правил. Только таким образом и можно было вразумить нас, малолетних детей.

— Вы перешли на сторону противника, мисс Лэкленд, и в самом пылу сражения, — жалобно простонал Тюдор.

Но она уже его не слушала. Отвернувшись от своих собеседников, она стала пристально всматриваться в море.

Они последовали ее примеру и увидели зеленые огни и туманные очертания парусов какого-то корабля.

— Неужели это возвращается «Марта»? — забеспокоился Тюдор.

— Нет, боковые огни поставлены слишком низко, — заметила Джен. — Слышите? Вот они весла вытаскивают. Такое большое судно, как «Марта», на веслах не тронулось бы с места.

— Имейте в виду, что «Марта» снабжена газолиновым двигателем в двадцать пять лошадиных сил, — сказал Тюдор.

— Как раз такое судно, какое нам нужно, — деловито заметила Джен, обращаясь к Шелдону. — Я постараюсь раздобыть себе шхуну с подобной машиной. Пусть это будет хотя бы подержанный двигатель.

— Но это поведет к лишним затратам на машиниста, — возразил он.

— Расход окупится быстротой передвижения, — доказывала Джен, — я в этом совершенно уверена. Если бы вы не отличались таким чрезмерным консерватизмом, то, заменяя шкипера, я бы сэкономила гораздо больше, чем обошлось бы жалование машинисту.

Шелдон не соблаговолил ответить на этот выпад, и она посмотрела на него с укоризной. Он смотрел на море, а она вглядывалась в черты его лица, озаренные светом фонаря, — упрямые, строгие, резко обозначенные, с девственной линией рта и более тонкими, чем у Тюдора, губами. В первый раз ей бросилось в глаза это выражение самоуверенной силы, спокойствия, прямоты и стойкой решимости. Потом она перевела глаза на Тюдора. У этого более миловидное, более смазливое лицо, такое лицо, которое привлекает с первого взгляда. Но ей не нравились очертания рта, который как будто был нарочно устроен для поцелуев, а она ненавидела поцелуи.

Ощущение, испытанное Джен, нельзя было назвать вполне сознательным. Фигура Тюдора производила на нее какое-то неуловимое, смутное, отталкивающее впечатление. На этот раз она как-то усомнилась в этом молодом человеке. Возможно, что Шелдон высказал справедливое суждение о его характере. Впрочем, этот вопрос мало ее интересовал в настоящее время, ибо все, что связано с морем, — корабли, морские приключения, — занимали ее несравненно больше, нежели какие бы то ни было кавалеры.

В настоящую минуту она пронизывала взором темноту тропических сумерек, вглядываясь в смутные очертания парусов, освещаемых зелеными огоньками, и прислушиваясь к скрипу весел в уключинах. Она угадывала особенные формы нагих чернокожих гребцов, ритмично выпрямляющихся при взмахе весел. Ей мерещилась фигура капитана, направляющего свой корабль на якорную стоянку, присматривающегося к темным силуэтам деревьев на берегу, соразмеряющего обманчивые в темноте расстояния, ощущающего на лице своем свежее прикосновение берегового бриза, который только что стал подувать, взвешивающего, обдумывающего всю совокупность различных сил, действующих на курс корабля, тех сил, благодаря которым, или вопреки сопротивлению которых он вел свое судно вперед. Все это она инстинктивно угадывала, потому что все это увлекало, захватывало ее, как может захватывать только настоящего моряка. Она уловила всплеск два раза выброшенного лота и ожидала услышать обычно следующий за этим возглас.

Вот заговорил мужской голос, отдававший приказание рулевому, и она вздрогнула от удовольствия. Капитан скомандовал басом: «Лево руля!» Джен догадалась, что перемена направления была сделана с целью противопоставить подувшему ветерку бездействовавшие паруса, и собиралась тотчас же услышать, как этот же самый басок скомандует: «Так держать!» Она снова вздрогнула, когда услышала ожидаемый возглас. Лот плеснул еще раз, и за этим последовало донесение: «Семьдесят футов!»

— Отдавай! — донесся из темноты отчетливый голос.

Загремела якорная цепь, завертелись шкивы на блоках со скрипом, которые прозвучали в ее ушах слаще всякой музыки. Передние паруса были спущены прежде всего. Она различала все маневры парусами и почти угадывала нетерпеливые движения матроса, тянувшего канат. Ее нисколько не интересовали теперь стоявшие возле нее двое мужчин и она не обращала на них ровно никакого внимания до тех пор, пока не приблизились оба огонька, зеленый и красный, и пока выброшенный якорь не оставил судна.

Шелдон задавался вопросом: какое бы это могло быть судно? Тюдор настаивал на том, что это должна быть «Марта».

— Это «Миневра», — решила Джен.

— Почем вы знаете? — спросил недоверчиво Шелдон.

— Во-первых, это кетч. А во-вторых, я безошибочно различаю скрип его блоков, которые слишком велики для гарделя.

Темная фигура отделилась от ворот и пересекла по диагонали усадьбу. Очевидно, эта фигура наблюдала подходившее судно.

— Это ты, Утами? — окликнула Джен.

— Нет, мисси, Матаму! — отвечал фигура.

— Какое это судно? Как ты думаешь?

— Мой думает, «Минерва».

Джен победоносно взглянула на Шелдона, который в ответ поклонился ей.

— Ежели так думает Матаму, то, значит, верно, — пробормотал он.

— А если это говорит мисс Лэкленд, то позволительно усомниться, — воскликнула она, — как вы сомневаетесь в ее способностях заменять на корабле капитана. Ну, подождите же! Когда-нибудь вы раскаетесь в своей неучтивости. Вот уж спускают шлюпку и через несколько минут мы будем пожимать руку Христиана Юнга.

Лалаперу подал стаканы, папиросы и неизбежное виски с содой. Не прошло и пяти минут, как перед ними предстал смуглый, нежный, изящный молодой человек — Христиан Юнг.

Глава XVI Девочка, которая еще не выросла

Христиан Юнг привез опять, как и в прошлый раз, целую кучу новостей. В Гукуту царит повальное пьянство, люди хвастают тем, что пьют даже в промежутках между выпивками. На Изабелле у туземцев завелись откуда-то новенькие ружья. На Малаите идет разбой. Том Бутлер болен. Последняя и самая важная новость, это то, что «Матамбо» застряла в рифах в Шортлендсе и должна будет потерять рейс из-за необходимости произвести ремонт.

— В виду этого придется отложить поездку в Сидней недель на пять, — сказал Шелдон, обращаясь к Джен.

— И потерять драгоценное время, — добавила она с досадой.

— Если вам нужно ехать в Сидней, — сказал Юнг, — то имейте в виду, что завтра вечером из Тулаги выходит «Юполу».

— Разве она не идет вербовать чернокожих для немцев в Самоа? — спросила Джен. — Впрочем, я могу отправиться кружным путем через Самоа и пересесть в Апнии напароход Компании Транспорта. Хотя это и крюк, но все-таки выигрыш во времени будет.

— На этот раз «Юполу» направляется прямо в Сидней, — объявил Юнг. — Она, видите ли, идет в сухой док; если хотите, вы успеете застать ее завтра до пяти часов вечера. Я сам говорил с капитаном.

— Но я должна сначала заехать в Гувуту, — сказала она капризным тоном, как бы призывая в свидетели остальных собеседников. — Ведь мне нужно сделать кое-какие закупки. Не могу же я показаться в столицу в этом берандском костюме. Я должна запастись в Гувуту всем необходимым и дорогой сошью себе платье. Я пойду собираться и через час буду готова, Лалаперу! Позови сюда Адаму-Адама и скажи фелла Орифайри, чтобы он отнес на вельбот съестные припасы.

Она встала с места и обратилась к Шелдону:

— Распорядитесь, пожалуйста, чтобы ваши люди спустили вельбот, мой вельбот, разумеется. Я отправлюсь ровно через час.

Тюдор и Шелдон одновременно вынули свои карманные часы.

— Зачем вам так торопиться? Вам придется ехать всю ночь. Не лучше ли выехать рано утром?

— И не успеть ничего закупить? Нет, благодарю покорно. Притом, может случиться, что «Юполу» раньше назначенного времени снимется с якоря; ведь это не регулярный пассажирский пароход. А, принимая во внимание изнеженные нравы обывателей Гувуту, надо полагать, что самое лучшее время для закупок, это — утренние часы. Извините, иду укладываться.

— Я поеду вас провожать, — объявил Шелдон.

— Я бы мог доставить вас на «Минерве», — предложил Юнг.

Она улыбнулась и отклонила его предложение.

— Я пойду в вельботе. Вы все так беспокоитесь обо мне, как будто бы я никогда в жизни не выходила из дому. Вам, мистер Шелдон, я, в качестве вашего компаньона, не могу разрешить покинуть Беранду и оторваться от хозяйственных дел и забот из-за ошибочного представления о правилах рыцарской вежливости. Если вы не позволяете мне исправлять должность шкипера, то я, в свою очередь, не позволю вам разгуливать по морю в качестве покровителя молодой особы, которая не нуждается ни в каком покровительстве. А что касается вас, капитан Юнг, то вы прекрасно знаете, что вышли из Гувуты не далее, как сегодня утром, по пути в Марау и что, как вы сами сказали, через два часа вам предстоит трогаться в дальнейший путь.

— А мне не дозволено будет проводить вас? — пропел Тюдор умоляющим голосом, ударившим Шелдона по нервам.

— Нет, нет, ни в коем случае. Вы делайте свое дело, а я буду делать свое. Я приехала на Соломоновы острова для того, чтобы работать, а не для того, чтобы со мной носились, как с какой-нибудь куклой. У меня своих провожатых довольно: еще семеро таких же молодцов, как вот этот.

Адаму-Адам уже стоял перед ней, как колосс. Он был головой выше всех трех белых мужчин. Легкая ткань, облегавшая его исполинские члены, не скрывала пластических выпуклостей его чудовищных мускулов.

— Вот это кулак — так кулак, — воскликнул Тюдор, — не особенно-то приятно получить пинка от такой махины.

— Вполне с вами согласна! — Джен покатилась со смеху, припомнив потешный случай. — Однажды он отделал при мне капитана шведского корабля в бухте Левука на островах Фиджи. Капитан, действительно, провинился. Я видела эту сцену собственными глазами. Поразительно! Адаму чуть дотронулся до него и сломал ему руку. Помнишь, Адаму?

Дюжий таитянин осклабился и кивнул головой. Карие глаза его, как у лани, казалось, совершенно противоречили представлению о столь воинственных наклонностях.

— Мы отправляемся, большой брат, через час на вельботе в Гувуту, — обратилась к нему Джен. — Скажи всем братьям, чтобы они приготовились. Мы захватим «Юполу» и поедем в Сидней. Назад вернемся на новой шхуне. Заберите с собой смену белья и денгары[566]. Там стоят холода. Беги скорее и прикажи им поторопиться. Ружья оставьте здесь. Сдайте их мистеру Шелдону. Они нам не понадобятся.

— Если вы серьезно решили ехать… — начал было Шелдон.

— Это давно решено, — оборвала она. — Иду укладывать свои вещи. Сделайте одолжение, отпустите, пожалуйста, моим людям табаку и всякой всячины на дорогу.

Через час после этого трое мужчин распрощались с Джен, проводив ее на берег. Она подала знак, и вельбот отчалил. Шесть матросов взялись за весла, седьмой сел на носу, а Адаму-Адам стал с большим веслом у руля. Джен устроилась на офицерском месте и посылала оттуда прощальные приветствия. Она опять была в том же самом наряде, в котором спаслась при кораблекрушении: тесная курточка, с долгоствольным кольтом на просторном кожаном поясе, широкополая стэтсоновская шляпа, из-под которой выбивались ее пышные волосы.

— Уходите скорее домой! — крикнула она им. — Поднимается сильный ветер. Надеюсь, что якорь у вас на длинной цепи, капитан Юнг! До свиданья, до свиданья, прощайте!

Последние слова доносились из мглы, окутавшей удалявшийся вельбот. А они продолжали стоять на берегу, и долго еще всматривались в темную даль, поглотившую лодку, прислушиваясь к равномерному скрипу весел в уключинах до тех пор, пока эти звуки совсем не замерли.

— Она совсем еще девочка, — протянул решительно Христиан Юнг. Видимо, он только сейчас сделал это открытие. — Да, она совсем еще девочка, — повторил он еще раз и еще более внушительно.

— Чертовски мила, и турист, каких мало, — весело рассмеялся Тюдор. — С огоньком, не правда ли, Шелдон, а?

— Да, она очень смелая, — уклончиво ответил Шелдон. Ему не хотелось поддерживать этот неприятный для него разговор.

— Настоящая американка, — продолжал Тюдор. — Раз, два — и готово. Энергия, независимость. Ваше мнение, капитан?

— Очень молода, очень молода, совсем еще девочка, — ответил капитан «Минервы», продолжая впиваться взором в черную мглу, застилавшую море.

Ночная темь, казалось, внезапно сгустилась, когда они повернули назад и стали ощупью пробираться к воротам.

— Берегитесь орехов, — предупредил Шелдон. Сильный порыв ветра прошумел между пальмами. Они схватились за руки и, пошатываясь, быстро зашагали вверх по дорожке, на которую дождем сыпались спелые кокосовые орехи.

Добравшись до веранды и комфортабельно расположившись на ней, они молча потягивали свое виски и поглядывали в сторону моря, где сквозь завесу хлынувшего дождя можно было различить плясавшие огоньки «Минервы».

«Там, во мраке, — думал Шелдон, — затерялась эта несозревшая девушка, женщина по виду и мальчик в душе. Она оставила Беранду в бурную непогоду, подобную той, которая выкинула ее на этот берег; в том же вельботе, с тем же Адаму-Адамом у руля и с той же экзотической командой здоровенных матросов на веслах; в той же самой стэтсоновской шляпе и с тем же самым длинноствольным револьвером у пояса». И вдруг он почувствовал прилив нежности ко всем этим принадлежащим ей вещам, над которыми он тайком так ехидно посмеивался, когда увидел их в первый раз. Заметив, какое сентиментальное направление приняли его мысли, он хотел было рассмеяться. Но из этого ничего не вышло. В ту же минуту он опять предался своим мечтам о револьвере, поясе и шляпе. «Несомненно, это — любовь!» — подумал он, и в душе у него шевельнулось гордое сознание того, что Соломоновы острова еще не иссушили в нем сердца.

Час спустя Христиан Юнг встал, выколотил свою трубку и собрался уходить.

— Славная девушка, — кинул он на прощанье Шелдону. Слова эти вырвались у него без всякого повода, но точно выразили то, что каждый из них думал про себя. — Она набрала себе отличную команду и сама превосходный моряк. Спокойной ночи, мистер Шелдон! Нет ли каких поручений в Марау? Готов служить.

Он отвернулся и взглянул на звезды, пробивавшиеся из-за туч.

— Ночка выдается на славу. Пользуясь попутным ветром, они уже, наверное, поставили парус и на рассвете уже будут в Гувуту. Покойной ночи!

— Видно, и мне, старику, пора трогаться, — сказал Тюдор, поднимаясь с места и ставя на стол стакан. — Завтра спозаранку отправляюсь в поход. Я бессовестно злоупотребляю вашим гостеприимством. Спокойной ночи!

Оставшись один, Шелдон стал думать о том, что вряд ли Тюдор собрался бы с духом отправиться в поход завтра утром, если бы Джен не уехала. Пусть так, но, во всяком случае, в этом есть кое-что утешительное: ясно, что Джен ни о ком из оставшихся в Беранде гостей не вздыхает, и даже к Тюдору, очевидно, совершенно равнодушна. «Я отправлюсь через час», — прозвучало у него в ушах, и, закрыв глаза, он живо представил себе ее фигуру, когда она произносила эти слова. Он улыбнулся. Как только Джен узнала о пароходе, она тотчас же решила ехать. Разумеется, для мужчины это не очень лестно, но какой интерес мог для нее представлять любой мужчина, когда в Сиднее ее дожидается шхуна, которую нужно было купить. Что за создание! Что за удивительное, в самом деле, создание!

Потянулись дни одиночества, и Беранда стала казаться Шелдону какой-то пустыней. На следующее утро после отъезда Джен он проводил экспедицию Тюдора, отправлявшуюся на Бейльсуну. Под вечер этого дня он разглядел в подзорную трубу на горизонте дымок «Юполу», увозившей Джен в Сидней; а за ужином он гораздо чаще поглядывал на ее пустой стул, чем в свою тарелку. Каждый раз, выходя на веранду, он первым делом обращал свой взор на опустевшую тростниковую беседку в глубине двора; а однажды вечером, постукивая от нечего делать шарами на биллиарде, он вдруг поймал себя на том, что не отводит глаз от вешалки, на которую она всегда вешала свою стэтсоновскую шляпу и кольт.

— Что это я, в самом деле, так о ней беспокоюсь? — рассердился он на самого себя. Мог ли он прежде допустить мысль, что когда-нибудь будет мечтать о подобной подруге? Ни разу в жизни ему еще не приходилось встречать такой женщины, которая до такой степени раздражала бы его, издевалась над ним, высмеивала все его представления об условных приличиях и до такой степени противоречила бы его идеалу женщины. Быть может, он слишком отстал от света, забыл, в чем состоят особенности женщины? Да и женщина ли это? Это похоже на маскарад. Как будто под внешней оболочкой женщины скрывается переодетый мальчик, выкидывающий разные штуки, ныряющий среди акул, забавляющийся стрельбой, мечтающий о приключениях, мало того, рыскающий в погоне за ними по морю на вельботе с сумкой золота в чемодане и в компании диких островитян. Но поразительнее всего то, что он все-таки полюбил ее и даже не пытается подавить в себе это чувство, и ничуть не сожалеет об этом. Удивительно, как только он мог ее полюбить?

Шелдон опять увлекся Берандой. Суровая обстановка жизни на Соломоновых островах, казалось, разбила все его воздушные замки и плантаторские иллюзии: они полопались, как мыльные пузыри. После смерти Хью он некоторое время пытался кое-как продержаться с плантацией, но изверился в возможности успеха, и если тянул это дело, то только в силу упрямства, свойственного его натуре.

Теперь же дело совсем другое. Теперь Беранда для него, это — все. Он хочет, чтобы она процветала не только потому, что Джен отныне заинтересована в успехе плантации, но и для того, чтобы союз их упрочился. Через три года плантация станет приносить прекрасный доход. У них появятся средства, которые дадут им возможность раз в год и даже чаще ездить в Австралию, а впоследствии можно будет побывать и на родине, в Англии, или на Гаваях.

По вечерам он проверял конторские счета, ломал голову над бесчисленными выкладками, рассчитанными на удешевление провоза копры и основанными на различных соображениях о возможном максимуме и минимуме рыночных цен. Он проводил целые дни на плантации, занялся расчисткой новых зарослей. Работы по расчистке и насаждению пальм производились теперь под его непосредственным наблюдением и подвигались ускоренным темпом. Он назначил премии для чернокожих за сверхурочные работы. Недостаток рабочих рук давал себя знать все сильнее и сильнее, но от увеличения числа рабочих приходилось отказаться впредь до возвращения Джен с новой шхуной, так как профессиональные вербовщики уже все надолго законтрактованы братьями Фулькрум, Морганом и Раффом и компанией «Файрс и Филиппс». А «Флибберти-Джиббет» всецело занята курсированием между отдаленными торговыми пунктами, разбросанными на всем протяжении от берегов Новой Георгии и до Юлавы и Сикианы. Без лишних рабочих рук ему не обойтись, и если Джен посчастливится достать шхуну, то пройдет еще, по крайней мере, месяца три, покуда первая партия новых рабочих прибудет в Беранду.

Спустя неделю после отплытия «Юполу» к берегу Беранды подошла «Молекула» и бросила якорь. Капитан ее решил выждать ветра, сыграть партию на биллиарде и поболтать с хозяином. Судовому своему приказчику он признался, что высаживается не только для того, чтобы передать Шелдону запас семян и инструкций, присланных Джен, но и для того, чтобы удивить его сногсшибательной новостью.

Капитан Оклэнд не торопился: он сперва поиграл на биллиарде, потом подкрепился горячим виски, комфортабельно раскинувшись в кресле, и только после всего этого, принимаясь потягивать из второго стакана, выпустил, наконец, свою бомбу.

— Ну, и бойкая же барышня, эта ваша мисс Лэкленд, — ввернул он, посмеиваясь в бороду. — Выдает себя за совладелицу Беранды. Называет себя вашим компаньоном. Что, это правда?

Шелдон холодно подтвердил кивком головы.

— Что вы говорите? Вот так диковинка! А вы знаете, в Тувуту и в Тулаги ей не поверили. Они там довольно нагляделись всяких чудес, но… ха-ха-ха!..

Он покатился со смеху и передохнул немного, вытирая носовым платком свою плешь.

— Но известие об этом новом товариществе показалось им чересчур невероятным. Впрочем, они придрались к случаю и вспрыснули эту новость соответствующими возлияниями.

— Ничего тут нет странного и необыкновенного. Заурядное деловое соглашение. — Шелдон говорил таким тоном, как будто подобные сделки — самое обычное явление на Соломоновых островах. — Она вложила около полутора тысяч фунтов в это предприятие.

— Подлинные ее слова.

— И отправилась по делам Беранды в Сидней.

— О, нет, ничего подобного!

— Виноват, как это? — полюбопытствовал Шелдон.

— Уверяю вас, это факт!

— Но разве «Юполу» не отплыла? Ручаюсь вам, что я видел на горизонте ее дымок в прошлый вторник, когда она проходила под вечер в Сэво.

— «Юполу», действительно, отплыла. — Капитан Оклэнд потягивал виски с нарочитой медлительностью. — Но только мисс Лэкленд не было в числе ее пассажиров.

— В таком случае, где же она?

— Я ее видел в последний раз в Гувуту. Она ведь собиралась покупать шхуну в Сиднее. Не так ли?

— Да, да!

— Это самое она и говорила. Ну-с, она уже ее приобрела. Такую, что я лично не рискнул бы заплатить за нее и десяти шиллингов, если подует норд-вест; а он, наверное, не замедлит подняться. У вас слишком долго продолжалось затишье.

— Если вы задались целью, старина, разжечь во мне любопытство, — сказал Шелдон, — то вы уже добились своего. Валяйте же дальше и расскажите все по порядку. Какая там шхуна? Где это? Как она могла ее приобрести?!

— Во-первых, шхуна эта называется «Мартой», — отвечал шкипер, отгибая один за другим на руке свои пальцы. — Во-вторых, эта самая «Марта» застряла на рифах по ту сторону Пунга-Пунга. Ее уже основательно разграбили, и она разлетится в щепки при первом же шквале. В-третьих, мисс Лэкленд купила ее с аукциона за пятьдесят пять соверенов, и третий помощник резидента утвердил уже акт. Я в курсе дела, ибо сам предложил за «Марту» пятьдесят фунтов по поручению Моргана и Раффа. Даю вам слово, они ужасно рассердились! Но я их послал к черту, ведь сами же виноваты: они разрешили мне набавлять только до пятидесяти, а между прочим, хорошо понимали, что очень даже стоит рискнуть и гораздо большей суммой. Они, видите ли, не чаяли не гадали наткнуться на конкурента. На торгах не было доверенных представителей ни от Фулькрума, ни от компании «Файрс и Филиппс», и единственно, кого можно было опасаться, это агента Нильсена-Сквайрса. Но последнего они постарались так угостить, что он провалялся весь день пьяный в Гувуту и проспал торги.

«Двадцать» — назначил я с своей стороны. «Двадцать пять» — набавила маленькая мисс. «Тридцать» — заявил я. «Сорок» — перебила она. «Пятьдесят» — предложил я. «Пятьдесят пять» — крикнула барышня. И я остался за флангом. «Стойте, — говорю я, — обождите, пока я снесусь со своими доверителями». «Нет, это недопустимо» — заявляет она. «Это так принято» — говорю я. «Нигде решительно не существует такого обычая» — говорит она. «Таково правило вежливости на Соломоновых островах» — говорю я.

— И, верьте моему слову, Бернет непременно дал бы мне отсрочку, но она так задорно взглянула на него и так умильно пропела: «Мистер аукционер, потрудитесь утвердить сделку на основании общепринятых правил! У меня много других неотложных дел и не могу же я дожидаться здесь целую ночь, пока эти господа узнают, чего они сами хотят!» При этом она подарила Бернета такою улыбкой, такою, знаете, лукавой, игривой улыбкой, что Бернет, черт возьми, тут же принялся считать: «Пятьдесят пять соверенов, кто больше?» Раз, два, три, и готово! «За вами мисс ээ… как ваше имя, пожалуйста?» «Джен Лэкленд» — ответила она и посмотрела на меня иронически.

Вот так-то она и купила «Марту».

Шелдона даже в жар бросило. «Марту», каково! Ведь эта шхуна получше «Молекулы», и в своем роде, пожалуй, даже лучше всех трех, которые плавают в водах Соломоновых островов. Она хороша именно для вербовки и притом стоит на самом месте, у Малаиты. Но вслед за этим он спохватился: ведь не даром ее продавали с аукциона и всего за полсотню фунтов. Значит, мало же шансов выручить ее.

— Однако, как же это случилось? — спросил он. — Разве они уж так спешили развязаться с «Мартой»?

— Конечно. Ведь вы знаете, какие рифы у Пунга-Пунга. Поднимись на море маленькое волнение, и судно не будет стоить выеденного яйца. А норд-вест не заставит себя долго ждать. Экипаж совсем отказался от нее. Им самим даже и в голову не приходило продавать ее с аукциона. Их подбили на это Морган и Рафф. Они ведь, знаете, пайщики, у них предприятие на кооперативных началах; от первого до последнего, — и рабочие, и повар, — все они пайщики. Они устроили собрание и постановили продать шхуну с аукциона.

— Но почему же они не остались и не попробовали снять ее с камней?

— Оставаться! Вы хорошо знаете Малаиту. А тем более Пунга-Пунга. Как раз в тех местах разбойники захватили «Шотландских Героев» и перебили всех матросов до одного. И экипажу «Марты» ничего не оставалось делать, как только спустить шлюпку и удрать. «Марта» наскочила на риф у самого входа в бухту и очутилась во власти чернокожих, которые вскарабкались на судно и загнали команду в шлюпки. Я расспрашивал их. Они рассказывали, что их окружили через каких-нибудь полчаса штук двести военных челноков, а до пяти тысяч бушменов сбежалось на берег. Они уверяли, что дым сигнальных костров застилал от глаз Малаиту. Как бы то ни было, но они удрали в Тулаги.

— Но почему же они не отбивались? — спросил Шелдон.

— Конечно, это смешно, но, и то сказать, ведь они были разъединены. Две трети людей, и притом людей безоружных, находилось в шлюпках. Они тащили якорь и не помышляли о нападении дикарей. Они спохватились, когда уже было поздно. Туземцы навалились внезапно. Новички здесь, обыкновенно, попадаются на этом. Ни вас, ни меня и никого из бывалых людей эти дикари не застигли бы врасплох.

— Что же намерена делать мисс Лэкленд?

Капитан Оклэнд ехидно улыбнулся.

— Она, должно быть, собирается выручать «Марту». Иначе, зачем было ей выбрасывать свои пятьдесят пять фунтов? А если снять судно и не удастся, то она постарается, во всяком случае, вернуть свои деньги, забрав с него снасти, лебедки, патентованный руль и другие вещи. По крайней мере, я бы так поступил, будучи на ее месте. Когда я собирался к отъезду, проворная девочка уже зафрахтовала «Эмилию». Мюнстер, шкипер и хозяин этого судна, говорит: «Я отправляюсь вербовать чернокожих». «А сколько вы думаете выручить за этот рейс?» — спрашивает она. «О, пятьдесят соверенов» — отвечает он. «Хорошо, — говорит она, — поезжайте со мной, и я вам заплачу семьдесят пять». Вы знаете, там валяется за навесом для угля огромный корабельный якорь с цепью. Когда я отплывал, она его сторговала. Ну, и бойкая же эта ваша девица, доложу вам по совести!

— Она мой компаньон, — поправил Шелдон.

— Да, примерная девушка, и какое самообладание! Подумайте только: белая женщина на Малаите и в Пунга-Пунга, и всюду в подобных местах! О, я забыл вам сказать, она выклянчила у Бернета восемь винтовок для своих людей и еще три ящика динамита. Забавно было видеть, как она обходится с этими пройдохами в Гувуту. И как они все около нее увиваются и стараются отличиться друг перед другом любезностью. О, Господи, что за создание эта бойкая девушка, это… это ураган, а не человек. Вот именно, ураган. Она налетела на Гувуту и Тулаги, как буря, она вскружила голову всем этим тамошним свиньям. Они все влюблены в нее, кроме Раффа. Он негодует за аукцион и сунул ей в руки свой контракт с Мюнстером, касающийся набора чернокожих. А она поклонилась ему, взглянула мельком на представленную ей бумагу и объяснила, что хотя Мюнстер и обязался доставить всех завербованных им рабочих Моргану и Раффу, но условие не содержит статьи, запрещающей ему зафрахтовать «Эмилию».

«Получите, — говорит она ему, возвращая документ. — Бумага отлично составлена. Советую вам только наперед вставлять лишний параграф, который предусматривал бы случайности подобного рода». И, о, Господи! она пленила под конец даже и этого выжигу.

— Но вот поднимается бриз, — добавил Оклэнд, — и мне пора отправляться. Прощай, старина! Желаю девице успеха. «Марта» — замечательное судно и вознаградит вас за «Джесси».

Глава XVII «Ваша Джен Лэкленд»

Когда на следующее утро Шелдон возвращался с плантации к завтраку, он увидел стоявшее на якоре миссионерское судно «Апостол» и трех матросов, плывших на трех лошадях к берегу. Шелдон догадался, что это лошади правительственного комиссара и что их купила у него Джен. Очевидно, она начинает приводить в исполнение свою угрозу встряхнуть хорошенько всех обывателей Соломоновых островов, и ему пора перестать чему бы то ни было удивляться.

Миссионер доктор Уэлшмир, выйдя на берег и здороваясь с ним, объяснил, что лошадей прислала мисс Лэкленд.

— Вот вам ящик с седлами. Вот письмо от нее. А вот вам и сам шкипер ваш с «Флибберти-Джиббет».

Не успел Шелдон ответить на его приветствие, как из шлюпки вышел сам Ольсон и тотчас же заговорил:

— Она отняла у меня «Флибберти», мистер Шелдон! Мисс Лэкленд отплыла на ней. Это какая-то экстравагантная особа. Своими выходками она довела меня до приступа лихорадки. Кроме того, ведь она напоила меня, и напоила как сапожника.

Доктор Уэлшмир от души расхохотался.

— И, однако, нельзя сказать, чтобы она походила на ведьму. Ведь вы знаете Брамса, Куртаса и Фоулера. Она увезла их на «Флибберти-Джиббет», взявши с них слово не пить.

— Она теперь на «Флибберти» за шкипера, — вставил Ольсон, — и неминуемо пустит судно ко дну; это так же несомненно, как то, что Соломоновы острова созданы не Господом Богом.

Доктор Уэлшмир попытался нахмуриться, но не выдержал и снова рассмеялся.

— Ей невозможно ни в чем отказать, — сказал он. — Я пытался отклонить ее просьбу доставить вам лошадей. Говорил, что «Апостол» считается яхтой, что груза я принять не могу и что мне нужно обойти Сэво в дальний конец Гвадалканара. А она твердит все свое: «Возьмите! Взгляните, говорит, на дело проще, по-человечески, и возьмите, пожалуйста, на борт моих лошадей, а я когда-нибудь отплачу вам услугой за услугу, когда буду плавать на „Марте“.»

— «Вы делайте, что вам приказывают», — сказала она мне, — ввернул Ольсон. — «Отныне я являюсь вашим хозяином, и вы обязаны мне во всем подчиняться». Я говорю: «Поймите, я везу груз орехов». А она: «Уберите ваши орехи, мое дело поважнее орехов. Мы их, говорит, выбросим за борт, как только выйдем в открытое море».

Шелдон зажал себе уши руками.

— Я ничего не знаю, а вы рассказываете с конца. Пойдемте ко мне, сядем в тени, и вы мне расскажете все по порядку.

Когда они вошли в дом и уселись, Ольсон опять спросил:

— Верно ли то, что она действительно вошла с вами в компанию? Это прежде всего.

— Да, это так! — сказал Шелдон.

— Хорошо. Но мог ли кто-нибудь этому поверить? — Ольсон растерянно оглянулся на доктора Уэлшмира и опять перевел глаза на Шелдона. — Немало я перевидал всяких диковинок на Соломоновых островах. Видал и крыс длиною в два фута, и мотыльков, на которых охотится с ружьем комиссар, и такие украшения в ушах, от которых отвернулся бы сам сатана, и охотника за головами — таких чернокожих чертей, перед которыми настоящие черти — сущие ангелы. Все это я видел и ко всему этому я пригляделся, но эта ваша девчон…

— Мисс Лэкленд — мой компаньон, и Беранда — наша общая собственность, — остановил его Шелдон.

Расходившийся шкипер смутился.

— Как раз это самое она мне и говорила, но не представляла при этом никаких доказательств, никаких бумаг. Как же мне было знать? А тут еще эти орехи. Целых восемь тонн, имейте в виду!

— Силы небесные! Да расскажите же толком! — пытался прервать его Шелдон.

— А потом она наняла и подпоила трех самых отчаянных негодяев, какие когда-либо позорили Соломоновы острова, да еще посулила им по пятнадцать долларов каждому в месяц. Что вы на это скажете? И уплыла вместе с ними! Фу! Дайте мне выпить! Господин миссионер не посетует. Ведь четверо суток я находился под его неусыпным надзором, и теперь буквально умираю от жажды.

Доктор Уэлшмир кивнул головой в ответ на вопросительный взгляд Шелдона, и Вайсбери послали за виски и за сифонами.

— Из ваших слов я усматриваю одно, капитан Ольсон! — заговорил Шелдон после того, как моряк промочил себе горло. — Мисс Лэкленд укатила на вашем судне? Расскажите же мне все обстоятельно, прошу вас!

— Так! Теперь мне полегчало… Прибыл я на место на «Флибберти». И не успел еще отдать якорь, как, вижу, стоит она в вельботе с этими своими таитянами — с верзилой Адаму-Адамом и другими. «Не отдавайте якоря, капитан! — пропела она. — Вам предстоит отправиться в Пунга-Пунга». Я подумал, уж не пьяна ли она? Ну, что же другое мог я подумать? В это время, спустив передние паруса, я обходил мель — самое опасное место. «Простите, мисс Лэкленд! — крикнул я ей, и приказал: — Отдай!».

— Перебравшись на «Флибберти», она преспокойно говорит мне: «Ну, что же! Вы не послушались, и только задали себе лишнюю работу — тут, знаете ли, не меньше пятнадцати сажен глубины. Распорядитесь сейчас же поднять якорь!» Между нами пошли пререкания. Я ей не верил. Я не мог допустить мысли, что она ваш компаньон. Я ей это сказал и потребовал доказательств. Тут она заговорила со мной так высокомерно, что я вынужден был поставить ей на вид, что гожусь ей в дедушки и не привык выслушивать дерзостей, да еще от такого цыпленка. Я предложил ей сойти с «Флибберти». Тогда она переменила тактику и заговорила таким, знаете, сладеньким голоском: «Капитан Ольсон, у меня на „Эмилии“ превосходное виски. Не хотите ли попробовать? Поверьте, я задержу вас не более, как на несколько минут. Мне бы надо с вами посоветоваться относительно застрявшего на рифах судна. Всем известно, что вы настоящий „морской волк“.» Так и сказала, знаете ли, «морской волк»! Ну, я и поддался, и пересел на ее вельбот. У руля стоял Адаму-Адам со своей похоронной рожей. По дороге она все распространялась о «Марте», о том, как она ее сторговала, потом как она на ней собирается плавать. Объявила мне, что зафрахтовала «Эмилию» и что хотела бы отплыть вместе с «Флибберти». Соображения ее мне показались довольно основательными, и я согласился отправиться в Беранду, чтобы с вашего разрешения идти в Пунга-Пунга. А она говорит мне на это, что время дорого: надо плыть прямо в Пунга-Пунга, и что если я не поверю ей на слово, что она ваш компаньон, то она обойдется и без меня и без «Флибберти». Тут-то она и одурачила меня. Трое завзятых пьяниц — Фоулер, Куртас и прощелыга Брамс — уже восседали в каюте «Эмилии». «Давайте-ка выпьем!» — говорит она и достает из шкапчика бутылки виски. Чернокожий побежал за стаканами, а господа эти переглянулись между собой, как будто несколько удивленные. Но, очевидно, они были уже предупреждены, и вели свою линию. «Извините, — сказала она, — я отлучусь на минутку. Мне надо распорядиться на палубе». А минутка эта продолжалась с добрых полчаса. Перед тем за целую неделю у меня не было во рту ни росинки. Человек я, знаете, старый, да еще от лихорадки совсем ослабел. Выпил я натощак, подзадориваемый этими тремя забулдыгами, которые старались убедить меня всячески вести «Флибберти» на Пунга-Пунга и сбить меня с толку. Беда в том, что аргументы свои они подкрепляли выпивкой, а я, можно сказать, человек непьющий и притом знаете, очень уж ослабел от лихорадки. Как бы то ни было, но только через полчаса она возвратилась к нам и все на меня, знаете ли, этак поглядывает. «Ну, теперь хватит!» — помнится, сказала она, убирая со стола бутылки. «Больше вы от меня не получите, — объявила она этим трем забулдыгам, — до тех пор, пока вы не выручите „Марту“ и не вернетесь в Гувуту!» Да и засмеялась. Потом этак пристально поглядела на меня и говорит, — не мне, понимаете, а этим пьяницам: «Пора, говорит, этому почтенному джентльмену на берег». Это я-то почтенный! «Фоулер… — и даже не мистер, изволите видеть, а просто Фоулер, — велите Адаму-Адаму приготовить вельбот, и пусть он свезет капитана Ольсона на берег, а я отправлюсь в шлюпке на „Флибберти“. Вы все трое поедете со мной. Собирайте пожитки! Один из вас, который получше, будет за штурмана! У капитана Ольсона, как вы знаете, штурмана нет».

Я почти совершенно не помню, что было потом. Кажется, меня спустили на руках в вельбот, и я клевал носом, сидя на офицерском месте под присмотром этого черта, рулевого Адаму. Вдруг очнулся и вижу, что на «Флибберти» поднимают паруса. Загремела якорная цепь. «Скорей на „Флибберти!“», — кричу я Адаму. А он мне на это: «Мой, говорит, вас повез на берег. Мисс Лэкленд, говорит, сказала: берег для вас очень хорош». Я вскочил, заорал, ухватился за руль, то есть, как видите, сделал все, что возможно. Но этот проклятый Адаму повалил меня, придавил одной ногой и продолжал себе править к берегу, как ни в чем не бывало. Вот и все. От всего этого меня стала трепать лихорадка. А теперь мне крайне интересно узнать, кто же в конце концов шкипер на «Флибберти» — я или эта птичка со своими оголтелыми дикарями-разбойниками?

— Ничего, капитан! Пусть это вам будет отпуск с сохранением содержания, — Шелдон говорил спокойно, не выдавая овладевшего им волнения. — Если мисс Лэкленд, которая состоит моим компаньоном, нашла нужным взять на свою ответственность «Флибберти-Джиббет», значит, так и надо. Ведь вы сами хорошо понимаете, что нельзя было терять драгоценного времени, если она хотела спасти «Марту». Эти рифы очень опасны, и при первом волнении судно разнесло бы в щепы. Оставайтесь пока у меня, капитан, отдохните как следует, попробуйте справиться с вашей лихорадкой. А как только возвратится «Флибберти-Джиббет», вы опять будете на ней шкипером.

И только после того, как доктор Уэлшмир отплыл на «Апостоле», а капитан Ольсон уснул в гамаке на веранде, Шелдон вскрыл и стал читать письмо Джен:

Дорогой мистер Шелдон! Надеюсь, вы простите меня за похищение «Флибберти-Джиббет». Это как-то вышло само собой. Ведь она стоит всего только 55 фунтов, то есть 275 долларов. Если даже мы ее и не снимем, то, во всяком случае, легко можно будет вернуть все затраты, забрав с нее все, что еще не успели растащить туземцы. А вдруг я ее спасу? Представьте себе! В противном случае я привезу на «Эмилии» и «Флибберти-Джиббет» необходимых для Беранды рабочих. Очень, очень прошу не сердиться на меня, ведь вот вы просили не вербовать на «Флибберти», я этого и не делаю, а зафрахтовала «Эмилию». У Сэма Виллиса, сотоварища умершего от лихорадки в Ноги торгового агента, я купила нынче двух коров. Он согласился доставить их сюда на «Минерве», и, наверное, они скоро прибудут. Уж чересчур долго Беранда пробавлялась одним сгущенным молоком.

А доктор Уэлшмир обещал мне раздобыть и привезти вам на «Апостоле» несколько апельсиновых и лимонных деревьев. Они культивируются миссионерами на Юлаве. Из Сиднея на пароходе вам доставят маис. Если пароход опередит меня, то посадите маис на высоком берегу Бейльсуны, между молодыми саженцами. Имейте в виду, что там вода подмывает берег, и надо поразмыслить о том, как бы его укрепить. Я выписала из Сиднея несколько фиговых деревьев и манго. Манго — огромные деревья, и потому семена их следует рассаживать на порядочном расстоянии друг от друга. Подъемная сила «Марты» — сто десять тонн. Это одно из лучших, если не самое лучшее судно на Соломоновых островах. Я уже немного с ним ознакомилась и догадываюсь об остальном. Ход замечательный. Виноват машинист, который начал проделывать то, что делается, обыкновенно, или в порту или в открытом море: чтобы прочистить трубы, он закрыл их; машина перестала работать, и только поэтому судно налетело на камни. Машина, если только ее не залило совсем водой, должна быть в порядке. Все деревья сажайте внутри ограды; возможно, что потом придется из-за них удалить некоторые пальмы. Кукурузу же не сейте всю сразу, а постепенно, в несколько дней.

Ваша Джен Лэкленд.
Держа письмо в руках, он как-то невольно долго и пристально присматривался к почерку. Какой удивительно четкий и вместе с тем характерный мальчишеский почерк! Этот почерк напомнил ему лицо Джен: тонкие брови, прямой, точеный носик, губки, резко, но изящно очерченные, шейка, — не очень нежная и не очень сильная, великолепная подставка для такой красивой вещицы, как ее головка, — и он долго всматривался в ее подпись — Ваша Джен Лэкленд. Сколько таится в этих немногих буквах чего-то волнующего, чарующего. Имя это так внедрилось в его сознание и так сплелось со всеми его помыслами, что в настоящую минуту эта подпись, нацарапанная ее рукой, казалась для него чем-то бесконечно дорогим. Эти несколько самых обыкновенных букв тронули его и заставили ощутить в сердце щемящую и в то же время сладкую пустоту. Джен Лэкленд! При каждом взгляде на эту подпись она вставала в его воображении такой, какой он ее видел в разные моменты ее повседневной жизни. Вот она выходит на берег во время бури, которая разбила ее шхуну; вот садится в вельбот, направляясь на рыбную ловлю; вот она возвращается бегом с морского купанья, чтобы поскорей обмыть себе голову пресной водой. Волосы развеваются, одежда прилипла к телу. То разгоняет восемьдесят человек людоедов, напугав их пустой бутылкой из-под хлородина; то учит Орифайри делать хлеб; то вешает на стенку свою стетсоновскую шляпу и пояс с револьвером; то отдается мечтам о приобретении «собственного очага и седла» или о разных романтических приключениях… Лицо разгорается, глаза блестят. Джен Лэкленд! О, какое это великое чувство — любовь! Он сочувствовал тем влюбленным, которые вырезают на дереве или выводят на песке дорогое для них имя.

Но вдруг он очнулся и возвратился к трезвой действительности. Он вспомнил, что в настоящий момент она подвергается большой опасности, находясь в Пунга-Пунга, в самой дикой местности Малаиты, где живут и скрываются всякие разбойники, — убийцы и головорезы.

Встрепенувшись, он хотел было сейчас же сесть в вельбот со своими людьми и отправиться в Пунга-Пунга. Но, подумав немного он отказался от этого намерения. Ну, что он будет там делать? Прежде всего она рассердится на него, потом расхохочется и назовет его дураком. Он может прибавить только одну лишнюю винтовку, а у нее их и без того довольно. Прибыв на место действия, он может, во-первых, приказать ей вернуться; во-вторых, отобрать у нее «Флибберти-Джиббет» и, наконец, в-третьих, расторгнуть товарищеский договор. Но и то, и другое, и третье в одинаковой степени бесполезно и глупо. Она просто-напросто оборвет его и поставит ему на вид, что, будучи совершеннолетней, никому не обязана отдавать отчета в своем поведении и никому не позволит собой распоряжаться. Нет, это несовместимо с его достоинством. Дело другое, если бы она просила его оказать ей содействие, подать руку помощи. О, как бы он был тогда бесконечно счастлив! А сам он ни за что не поедет в Пунга-Пунга. «Подать руку помощи», — ведь это ее собственные слова, он их как будто слышит.

Своенравный характер девушки заставлял его часто страдать. Он возмущался при одной мысли о том, как она там толкалась в Гувуту среди всех этих пьяниц, спекулянтов и праздношатающихся. Это было бы неприятно всякому порядочному мужчине, а ей, молодой девушке, почти ребенку, — и вдруг очутиться в такой среде!.. Нет, это ужасно! Похищение «Флибберти-Джиббет» само по себе довольно забавное приключение, но приемы, пущенные ею при этом в ход, сильно шокировали его. Он утешался лишь тем, что Ольсена накачивала она не собственноручно, а возложила эту задачу на тех мерзавцев. И тут же перед его глазами встала другая картина: она одна с этими самыми тремя мерзавцами темною ночью выходит из Гувуту в море на своей «Эмилии». Вслед за этим он опять успокоился, вспомнив бравую таитянскую команду с Адаму-Адамом и Ноа-Ноа во главе. Но минутное успокоение опять сменилось возмущением при мысли о том, что она способна на такие дикие выходки, и он, донельзя раздраженный, вошел к себе в дом. Когда он увидел вешалку, на которой обыкновенно висела ее стэтсоновская шляпа и пояс с револьвером, им овладело вдруг страстное желание увидеть вновь эти милые, знакомые предметы на обычном месте.

Глава XVIII Книга говорит правду

Прошло несколько спокойных дней. Необычная для Беранды полоса частых посещений ее различными судами миновала, и она опять впала в прежнее свое одиночество. Шелдон погрузился в свои хозяйственные дела: он следил за работами, расчищал заросли, сажал кокосовые пальмы, сушил копру, строил мост и разъезжал верхом на присланных Джен лошадях. О самой Джен не было ни слуху ни духу. Суда, производившие вербовку на Малаите, не заглядывали в Пунга-Пунга, и только однажды на закате солнца к Беранде подошел самоанский вербовщик Клэнсмен. Шкипер его зашел к Шелдону поболтать, и рассказал ему, что среди туземцев Спо носятся слухи о стычке, происшедшей в Пунга-Пунга. Но полагаться на это известие трудно, ибо слухи эти, прежде чем дойти сюда, должны были обойти сперва целый большой остров.

Пароход «Каммамбо», возвращаясь из Сиднея, прервал спокойствие Беранды всего только на один час. Он выгрузил почту, припасы, а также деревья и семена, выписанные Джен.

«Минерва», шедшая на мыс Марей, доставила двух коров из Ноги; а «Апостол», спешивший в Тулаги, чтобы перехватить сиднейский пароход, отрядил на берег шлюпку с апельсиновыми и лимонными саженцами из Юлавы. В течение этих нескольких недель все время стояла прекрасная погода.

Под конец выпало несколько дней полнейшего штиля, и только легкий ветерок порой морщил зеркальную поверхность моря. Впрочем, береговые бризы регулярно поднимались по вечерам, и случайно проходившие мимо катеры и кетчи спешили воспользоваться ими, минуя Беранду.

Наконец, задул давно ожидаемый норд-вест. В течение восьми дней он положительно свирепствовал. Время от времени он только слегка изменял направление и немного затихал, а потом опять принимался бушевать с удвоенной силой.

Шелдон принял все необходимые меры предосторожности для защиты построек от бурно разлившейся Бейльсуны и послал всех своих рабочих отстаивать наиболее угрожаемую часть берега, относительно которой его предупреждала Джен.

Когда миновали ненастные дни, Шелдон поставил своих рабочих на обычные полевые работы, а сам оседлал коня и поехал охотиться на голубей. Не успел он провести и двух часов на охоте, как к нему прибежал запыхавшийся слуга с известием, что прибыли «Марта», «Флибберти» и «Эмилия». Они уже становятся на якорь.

Подъезжая к усадьбе с задней стороны ограды, Шелдон не мог ничего увидеть, пока не завернул за угол дома. Потом он увидел все сразу: блеск моря, огромный корпус «Марты», возвышавшийся над стоявшими рядом с нею катером и кетчем, которым «Марта» обязана была своим спасением, и, наконец, двор перед верандой и на нем толпу вновь доставленных людоедов. Заметив, что на них были новые белоснежные пояса, Шелдон понял, что все они — вновь завербованные рабочие. Последний, которого вызвали по списку, всходил на ступеньки веранды. Он узнал голос Джен, и приостановил свою лошадь. Джен сидела за столом наверху в обществе Мюнстера и его белого штурмана. Они втроем проверяли список. Джен вызывала чернокожих, задавала им вопросы и записывала ответы в толстую конторскую книгу.

— Имя? — вопрошала она чернокожего, стоявшего на ступеньках.

— Тэгари, — отвечал дикарь, тараща глаза и раздвигая рот до ушей.

Первый раз в жизни он видел дом белого человека.

— Откуда?

— Бэнгура.

Никем еще не замеченный, Шелдон продолжал наблюдать эту сцену. Показания чернокожего расходились с отметками в списках, но Мюнстер выяснил недоразумение и положил конец возникшему было спору.

— Бэнгура? — сказал он. — Это маленькая коса у входа в залив Лэтта. В списке он отнесен к туземцам Лэтты. Смотрите, тут так и записано: Тэгари, Лэтта.

— Куда пойдешь, когда отслужишь срок у белого мастера? — спросила Джен.

— Бэнгура, — ответил тот, и Джен занесла его в книгу.

— Огу! — вызвала Джен.

Тэгари отошел в сторону, а другой дикарь занял его место. Но Тэгари еще не успел сойти с последней ступеньки, как заметил Шелдона. Он впервые видел лошадь и, взвизгнув от ужаса, повернул назад и, как полоумный, бросился опять вверх по ступенькам. В ту же секунду и вся толпа чернокожих отшатнулась от страшного всадника.

Слуги со смехом стали уговаривать их не бояться, и чернокожие новобранцы мало-помалу успокоились. Панический страх уступил место любопытству. Они жались друг к другу, разглядывая издали невиданное дотоле страшилище.

— Хелло! — крикнула Джен. — Что это вы вздумали пугать моих новых рабочих? Идите сюда!

— Ну, как вам нравятся эти молодцы? — спросила она, пожимая ему руку. — И как вам нравится вот это? — добавила она, указывая рукою на «Марту». — Я уже думала, что вы сбежали с плантации, и сама собиралась отправлять этихнегров в бараки. Красавчики, а? Взгляните вон на того, с расплющенным носом. Изо всей партии он только один не из Пунга-Пунга; а они уверяли, что с Пунга-Пунга никого не заманишь. Полюбуйтесь же на них и поздравьте меня. Среди них нет ни одного малыша или подростка. Они все до единого взрослые люди. У меня много набралось чего вам рассказать, но не знаю, с чего начать, да и не хочу начинать, пока мы не кончим нашего дела и пока не услышу от вас, что вы не сердитесь на меня.

— Огу, ты откуда? — продолжала она свою перекличку.

Но Огу был совсем дикий бушмен, не понимавший почти ни слова из универсального английского жаргона, и окружавшие его сотоварищи всячески старались втолковать ему суть дела.

— Таких у нас не более двух или трех, — сказал Джен Шелдону. — Ну, вот мы и покончили с ними! А вы все еще не ответили мне на вопрос: вы сердитесь на меня или нет?

Шелдон посмотрел в ее глаза. Светлый холодный блеск этих глаз угрожал принять вызывающее выражение. А он смотрел на нее и думал о том, что ему никогда и в голову не приходило, что он так обрадуется ее возвращению.

— Я сердился, — сказал он, пытаясь придать своему лицу суровость. — Я и до сих пор сержусь на вас, очень сержусь! — Тут он заметил, что в ее глазах забегали подозрительные огоньки, и вздрогнул. — Но я простил вам, я все вам прощаю. Хотя все же полагаю…

— Что мне нужна старая нянька, — перебила она его. — Но этого вы никогда не добьетесь. Слава Богу, я совершеннолетняя и в праве вести дела по своему усмотрению. Но вернемся к делу: как вам нравятся мои американские приемы быстроты и натиска?

— Мистер Рафф, насколько я слышал, не очарован ими, — уклончиво ответил Шелдон. — Во всяком случае, вы задали им встряску. Но любопытно знать, однако, многим ли американцам удается столь же успешно вершить дела, как вам?

— Счастливая случайность. Мне просто повезло, — скромно пояснила Джен. Но в то же время глаза ее заблестели от удовольствия, и он понял, что его деликатная похвала необыкновенно польстила ее мальчишескому тщеславию.

— Да, повезло, нечего сказать! — отозвался долговязый штурман Спэррохоук, с лицом, просиявшим от восхищения. — Признаться, пришлось нам попотеть. Не даром достались нам денежки. Она просто нас замучила работой. А тут еще напала на нас лихорадка. Но она не поддалась лихорадке и все нас подбадривала. Право слово, она истый рабовладелец. «Понатужьтесь еще немножко, пожалуйста, мистер Спэррохоук, и после того ложитесь себе в постель хоть на целую неделю», — подъезжала она ко мне, а я шатаюсь, как полумертвый, и в глазах у меня желто-зеленые огоньки, а голова, как котел. Что с меня взять? Но я все-таки крепился, честное и благородное слово, и исполнял кое-как ее просьбу. «Еще одно маленькое усилие, мистер Спэррохоук, еще маленькое», — приставала она опять. Можете себе представить, она каким-то чудом даже старого Кипа-Кипа заставила себя полюбить. Провались я на этом месте!

Он укоризненно покачал головой и засмеялся тихим смешком, как будто в горле у него что-то заклокотало.

— Он дряхлее и безобразнее самого Теленасса, — заметила Джен, обращаясь к Шелдону, — и, я уверена, еще гораздо зловреднее, нежели тот. Но пора покончить со списками.

Она обратилась к чернокожему, остановившемуся на ступеньках.

— Огу, кончишь срок у мастера, у белого человека, пойдешь в Нот-Нот. Ну-ка, Тэнгари, растолкуй этому фелла Огу: когда выйдет срок, он отправится в Нот-Нот. Записали, мистер Мюнстер?

— Однако, вы поступили противозаконно, — сказал Шелдон, когда новобранцев-негров отвели в бараки. — Таким судам, как «Флибберти» и «Эмилия», не разрешается вербовать столь большое количество дикарей — целых полтораста человек. Как мог это допустить Вернет?

— Он их всех пропустил, уверяю вас, — ответила она. — Не обошлось, разумеется, без некоторых пререканий. Капитан Мюнстер расскажет вам, как было дело. А я побегу умываться. Прибыли мои заказы из Сиднея?

— Ваши вещи у вас, — сказал Шелдон. — Поторопитесь, пожалуйста, завтрак уже на столе! Отдайте мне вашу шляпу и кольт. Позвольте, пожалуйста. Я знаю, куда их надо повесить.

Она обожгла его испытующим взором, в котором как будто промелькнуло на этот раз нечто женственное, и вздохнула с облегчением, снимая с себя и опуская ему на руки свой тяжелый кольт.

— Кажется, я больше никогда не захочу таскать на себе револьвер, — пожаловалась она. — Он мне надоел до смерти. Я и не воображала, что он может до такой степени мне наскучить!

Шелдон проводил ее глазами до нижней ступеньки лестницы; тут она обернулась и прокричала ему:

— О, если бы вы только знали, как приятно вернуться к себе домой.

И в то время, как он задумчиво смотрел ей вслед, ему внезапно пришла в голову поразившая его мысль, что Беранда и эта маленькая соломенная беседка, куда она пробирается через двор усадьбы, являются единственным в мире местом, где она может чувствовать себя вполне «дома».

— А Вернет говорит: «Извините, говорит, мисс Лэкленд, но будь я проклят, если вы не нарушили правил вербовки; впрочем, вы, разумеется, сделали это не предумышленно».

Капитан Мюнстер рассказывал, как было дело. Они сидели с Шелдоном, потягивая виски, и поджидали Джен.

— А она говорит ему: «Мистер Вернет! Разве существует закон, запрещающий снимать пассажиров с корабля, засевшего на рифах?» «Но этот закон не имеет никакого отношения к данному случаю», — говорит он. «Очень даже имеет, — возражает она, — зарубите себе это на носу и пропустите моих рабочих. Вы можете донести на меня главному комиссару. Но здесь целых три судна ожидают вашего пропуска, и если вы их долго продержите, то главному комиссару будет также послано вслед и другое донесение». «Ответственность ляжет на вас, капитан Мюнстер», — обращается он ко мне, доведенный до белого каления. «Отнюдь нет, — говорит она — „Эмилия“ зафрахтована мною, и капитан Мюнстер действует по моему распоряжению». Что тут прикажете делать? Вернет взял да и пропустил всех полтораста человек, хотя «Эмилия» имела право принять не более сорока, а «Флибберти-Джиббет» — не более тридцати пяти.

— Но я все-таки не понимаю, — сказал Шелдон.

— Вот как она обработала все это дело: когда «Марту» сняли с камней, нам пришлось подвести ее ближе к берегу у входа в залив, и пока производился ремонт, пока налаживали новый руль, ставили паруса, отбирали у негров разграбленные части, мисс Лэкленд поручила Спэррохоуку отправиться на «Флибберти» вместе с Куртасом, отрядила ко мне Брамса взамен Спэррохоука, и мы отправились на двух судах вербовать дикарей. После неудачи «Шотландских Героев» никто не решался заглядывать в эти места для набора; а мы там нагнали такого страха, что негры на всем побережье присмирели, как овцы. Набрав полную партию, мы вернулись назад поглядеть, как идет дело с «Мартой».

— И собрались уже возвращаться с ними восвояси, — ввернул Спэррохоук, — но не тут-то было! Мисс Лэкленд и этого было мало. «Я их возьму на „Марту“, — говорит она, — а вы езжайте обратно и наберите еще столько же».

— Но я объяснил ей, что это невозможно, — продолжал рассказывать Мюнстер. — Я объяснил ей, что у «Марты» нет необходимого свидетельства на право вербовки. «О, — сказала она, — так этого нельзя сделать?» и впала в непродолжительное раздумье.

— Я уже знаю, чего надо ждать, когда она этак задумывается, — вскричал Спэррохоук, — значит, дело выгорит наверняка.

Мюнстер закурил папиросу и начал рассказывать дальше.

— «Посмотрите в ту сторону, — говорит она мне. — Эту отмель, там, где легкая рябь, огибают встречные течения. Видите, вот там, где вздымаются белые барашки? Погода хорошая и наступает штиль. Устройте так, чтобы оба ваши судна немного задели друг друга. Стоит только вовремя не повернуть, и течение отнесет вас обоих помаленьку на мель».

— «Волнение там такое ничтожное, вы отделаетесь, вероятно, одной — двумя царапинами медной обшивки. А я подберу ваших чернокожих и увезу их отсюда; ведь просто, не правда ли?» — говорит она, — продолжал Мюнстер. — «Один прилив вы переждете, а следующий будет посильнее, и вы сниметесь с мели и отправитесь вербовать новую партию. Нет такого закона, который запрещал бы вербовать свободным судам». «Но они подохнут с голоду! — возразил я. — Ведь вы же знаете сами, что у нас не осталось припасов на борту, да и на „Марте“ тоже ни крошки».

— Мы уже и без того кормились все время только тем, что доставали на берегу у туземцев, — сказал Спэррохоук.

— «Не сокрушайтесь на счет припасов, капитан Мюнстер, — говорит она. — Если я сумею прокормить восемьдесят четыре рта на „Марте“, то, без сомнения, вы тоже ухитритесь как-нибудь достать съестного, располагая двумя судами. Итак, поспешите, пока не поднялся бриз, а то наш маневр не удастся. Как только вы столкнетесь друг с другом, я вышлю к вам шлюпку. В добрый час, господа!»

— И мы послушались и все так и сделали, — промолвил торжественно Спэррохоук, и вновь разразился клокочущим смехом. — Мы пошли правым галсом, и я прижал «Эмилию» к отмели. «Отходи! — заорал капитан Мюнстер, — отходи же, такой-сякой!» Он стал ругаться на чем свет стоит. Но я не обращал никакого внимания на его любезные окрики и не повернул оверштаг; само собой разумеется, «Флибберти» сдрейфила и задела «Эмилию», после чего нас обоих отнесло к берегу, и мы преспокойно уселись на мель, как на стол. Мисс Лэкленд переправила на «Марту» своих новобранцев, и трюк наш удался как нельзя лучше.

— Но где же она была, когда поднялся норд-вест? — спросил Шелдон.

— В Пунга-Пунга. Она укрылась туда, когда он начался, и провела там целую неделю, выторговывая у негров съестные припасы. Когда мы пришли в Тулаги, она была уже там и отчаянно препиралась с Бернетом. Уверяю вас, мистер Шелдон, эта барышня — просто чудо, дивная барышня, да и только!

Мюнстер снова наполнил стакан, а Шелдон поглядывал с нетерпением в сторону соломенной хижины, ожидая увидеть Джен. Спэррохоук возобновил прерванный рассказ.

— Решительная особа! Таких отважных к нам на Соломоновы острова еще ни разу не заносило ни женщин, ни мужчин. Посмотрели бы вы, что творилось в Пунга-Пунга в то прекрасное утро, когда мы туда показались. Спайдеры палили с берега из-за манговых деревьев, в лесу воинственно гремели какие-то барабаны и со всех сторон поднимались сигнальные дымки. «Всех взбаламутила», — говорит капитан Мюнстер.

— Да, я это сказал, — подтвердил почтенный моряк. — Они, в самом деле, все поднялись. Это было и видно и слышно.

— «Вы похожи на старую бабу», — говорит она ему, — засмеялся Спэррохоук. — «Мы еще не доехали, а уже вы на попятный. Бросьте якорь сначала, а потом можете куда-нибудь спрятаться».

— Можете себе представить, она так и сказала мне, — поддакнул Мюнстер. — Я, разумеется, взбесился, махнул рукой на все: будь что будет! Мы пытались выслать шлюпку на берег для переговоров, но по ней дали залп. Да и все время они продолжали палить в нас из-за манговых деревьев.

— Мы стояли от них на расстоянии не более четверти мили, — перебил Спэррохоук, — и нам, черт возьми, пришлось очень солоно. «Не отвечайте им, покуда не полезут на абордаж», — приказала мисс Лэкленд; но черномазые черти не лезли на абордаж. Они залегли в кустах и осыпали нас пулями. Вечером мы держали военный совет в каюте «Флибберти». «Нам нужно заложника. — сказала мисс Лэкленд, — вот что нам нужно!»

— «Так пишут в книжках», — сказал я, рассчитывая поднять ее на смех, — вставил Мюнстер. — «Верно, — говорит она, — а разве вы не знаете, что книги часто говорят правду?» Я кивнул в ответ головой. «Так поучитесь, ваше время еще не ушло», — говорит она. «Я знаю только одно, — говорю я, — это то, что от меня останется только мокрое место, если вы меня пошлете ночью ловить негров на этом пагубном берегу».

— Вы выразились не так; вы сказали: «Будь я проклят, если я пойду красть негров», — поправил его Спэррохоук.

— Ну да, но я так ведь и думал!

— «Никто вас и не посылает на берег», — подхватила она, — ухмыльнулся Спэррохоук. — И прибавила кое-что еще почище этого. Она сказала: «А если вы куда-нибудь затеете высадиться без моего приказания, то вам за это достанется, понимаете, капитан?»

— Да кто же, черт подери, будет рассказывать, вы или я? — обозлился сконфуженный шкипер.

— Так ведь она же именно так и сказала; разве я лгу? — настаивал неугомонный штурман.

— Ну, сказала, так что же? Но уж если на то пошло, так вы расскажите и про то, что она и вам залепила, когда вы отказывались от набора в Пунга-Пунга хотя бы за двойное жалование!

Загорелое, бронзовое лицо Спэррохоука заметно побагровело, хотя он всячески старался скрыть свое смущение разными гримасами, ужимками и клокочущим смехом.

— Продолжайте, продолжайте, — торопил рассказчика Шелдон, и Мюнстер стал рассказывать дальше:

— «Нам нужно действовать смело, — говорит она, — иначе мы с ними ничего не поделаем; мы с самого начала должны проявить решительность. Я высажусь ночью на берег и притащу к вам на борт самого Кипа-Кипа, и не буду вызывать охотников на это дело, потому что я уже придумала, кому что надо делать. С собой я возьму своих матросов и одного белого». «Разумеется, вы возьмете с собой меня», — сказал я, так как опять совсем очумел и до того разошелся, что готов был сойти в преисподнюю. «Ну, нет, — говорит она, — вовсе это не разумеется. Вы отправитесь на шлюпке для прикрытия отступления. Куртас будет стоять в лодке у берега. Со мной пойдет Фоулер. Брамс возьмет команду на „Флибберти“, а Спэррохоук на „Эмилии“. Мы отправимся после полуночи».

Невесело, признаюсь, мне было сидеть в этой шлюпке, предназначенной для прикрытия. Никогда я не думал, что мне придется ввязаться в такое щекотливое дело и очутиться в таком гнусном положении. Мы остановились саженях в сорока с лишком от берега и следили за пробиравшейся к самому берегу лодкой. За манговыми деревьями стояла густая тьма и ничего не было видно. Вы помните, Шелдон, этого маленького негра, похожего на мартышку, который служил на «Флибберти» поваром? Так вот этот самый повар лет двадцать тому назад служил лакеем на «Шотландских Героях», а после того как этих «Героев» растащили, он попал в плен и был долго рабом в Пунга-Пунга. Мисс Лэкленд пронюхала эту историю и взяла его с собой в качестве проводника. За это она ему посулила пол-ящика табаку.

— И напугала его до смерти, пока уговорила ехать с нею, — заметил Спэррохоук.

— Да, я никогда в своей жизни не видел ничего чернее этих манговых деревьев. Я всматривался в них так пристально, что глаза мои чуть не лопнули. Потом я глядел на звезды и прислушивался к шуму прибоя. И вдруг слышу собачий лай. Помните эту собачку, Спэррохоук? Я чуть не умер от разрыва сердца, когда это животное в первый раз тявкнуло. Значит, лаяла не на наших. После этого водворилась мертвая тишина, манговые великаны как будто еще больше почернели, и я с трудом удерживался от искушения перекликнуться с Куртасом, стоявшим в лодке у самого берега, чтобы осязательно убедиться, что я не один изо всех наших белых остался в живых.

И вдруг поднялся ужасный гвалт. Этого надо было ожидать, к этому надо было быть готовым, и все-таки я содрогнулся. Такого дикого концерта, раздирающих душу воплей и визгов я в жизни своей не слыхал. Негры, видимо, бросились врассыпную в кусты, а верные таитяне палили в воздух, драли горло и разгоняли перепуганных негров, как зайцев. После этого сразу опять наступила неожиданная тишина, прерываемая писком покинутых ребятишек, заблудившихся в зарослях и жалобно призывавших своих матерей.

Наконец, я услышал шум раздвигаемых зарослей, стук весла о планшир, смех мисс Лэкленд и понял, что все сошло благополучно. Мы отошли от берега без единого выстрела. И, клянусь честью, она доказала, что книги говорят правду, ибо на нашем судне очутился не кто другой, как старикашка Кипа-Кипа, которого мы без всяких церемоний переправили через борт. Он дрожал, как осиновый лист, и щелкал зубами, как перепутанная обезьяна. После этого наше дело пошло на лад. Слово Кипа-Кипа было для дикарей законом, а он нас боялся до смерти. Пока мы стояли в Пунга-Пунга, он все время оставался у нас в плену и отдавал своим подданным, распоряжения.

Этот удачный маневр оказался полезным и в других отношениях. Мисс Лэкленд заставила Кипа-Кипа приказать дикарям, чтобы они возвратили нам все корабельные принадлежности, снятые с «Марты». Каждый день они доставляли разные вещи: компас, блоки и тали, паруса, канатные бухты, медикаменты, сигнальные флаги, словом, все, кроме съестных припасов и консервов, которые они уже того… сожрали. Разумеется, для поощрения она им всем раздавала пачки табаку.

— Да, да, — вставил Спэррохоук, — она подарила этим бродягам штуку коленкора за нижний парус грот-мачты[567], два ящика табаку за хронометр, финский нож (стоящий одиннадцать с половиною пенсов) за девяносто саженей пятидюймового троса. Все это она достала потому, что имела в руках этого старикашку Кипа-Кипа. А вот и она сама!

Шелдон обомлел от удивления, увидев перед собою совершенно преобразившуюся Джен. Пока тянулся рассказ о ее похождениях на Пунга-Пунга, он все время представлял ее себе, как всегда, плохо одетой, в платье, сшитом из оконных занавесок, в рубашке мужского фасона вместо кофточки, в соломенных сандалиях, в стэтсоновской шляпе и с неизбежным револьвером у пояса. Готовое платье, выписанное из Сиднея, совершенно преобразило ее. Простенькая юбка и кофточка из легкой материи придавали ее стройной фигурке элегантный, чисто женственный вид, дотоле ему незнакомый. Ему бросились в глаза также цветные туфли и ажурные чулки, когда он смотрел на нее, проходившую через двор. Необычайный для нее наряд придал ей вид настоящей женщины, и ее дикие приключения, как будто из «Тысячи и одной ночи», показались ему вдвойне чудесными.

Он заметил, когда они пошли завтракать, что Мюнстер и Спэррохоук были поражены не менее его самого ее видом и раскрыли рты от удивления. Они перестали обращаться с ней запросто, по-товарищески, и как будто сразу прониклись глубочайшим почтением и уважением к ее особе.

— Я открыла новое место для вербовки, — сказала она, принимаясь разливать кофе. — Старик Кипа-Кипа, я уверена, никогда меня не забудет, и отныне я имею возможность сколько угодно вербовать там рабочих, когда захочу. В Гувуту я виделась с Морганом. Он готов заключить контракт на доставку тысячи рабочих по сорока шиллингов с головы. Говорила я вам или нет, что получила разрешение вербовать чернокожих на «Марте»? Я выправила свидетельство, дающее мне право набирать по восьмидесяти чернокожих в каждую поездку на «Марте».

Шелдон с горечью улыбнулся. Изящная женщина в европейском костюме куда-то исчезла, и вместо нее перед ним очутился опять своенравный, авантюристически настроенный мальчик.

Глава XIX Потерянная игрушка

— Хороши вы, нечего сказать! — вздохнула Джен. — Я демонстрирую перед вами усовершенствованные американские методы, которые оказываются удачными и приводят к осязательным результатам, а вы по-прежнему хандрите.

Прошло пять дней со времени ее возвращения. Джен и Шелдон стояли на веранде и смотрели на «Марту», отходившую от берега. В продолжение этих пяти дней Джен ничем ни разу не выказала своего задушевного желания, но Шелдон, который в данном случае читал в ее душе, как по книге, подметил раз двадцать, как она старается навести разговор на известную тему в надежде, что он сам предложит ей взять на себя командование «Мартой».

Они долго не могли найти подходящего шкипера. Джен дорожила «Мартой», и никто из предложенных кандидатов не удовлетворял ее.

— Ольсон? — перебила она. — Для «Флибберти» он годится, в особенности если я со своими людьми нахожусь при нем и осматриваю судно, когда оно по его небрежности, того и гляди, расползется по всем швам. Но шкипером на «Марте»? Невозможно!

Мюнстер? Да, это единственный моряк на Соломоновых островах, на которого, казалось, можно было бы положиться. А все-таки он в некотором роде побил рекорд. Он погубил «Юмбаву», причем утонуло сто сорок человек. Он стоял на вахте в качестве старшего офицера и провинился в умышленном отступлении от данных ему предписаний. Понятно, его отставили от должности.

Христиан Юнг ни разу еще не управлял большими судами. Кроме того, мы не в состоянии платить ему столько, сколько он выручает на «Минерве».

Спэррохоук хорош, когда ему приказывают. Сам же он не способен проявлять инициативу. Он опытный моряк, но командовать не может. Уверяю вас, я не имела ни минуты покоя, пока он распоряжался на «Флибберти» у Пунга-Пунга, в то время как мне самой пришлось оставаться на «Марте».

И со всеми та же история. Никто из предложенных кандидатов не удовлетворял ее требованиям. Много раз она уже почти приводила Шелдона к убеждению, что из всех моряков на Соломоновых островах она — единственное лицо, способное командовать «Мартой». Но он каждый раз отмалчивался, а ей самолюбие не позволяло договаривать до конца.

— Моряки, способные править вельботом, не всегда бывают способны хорошо управлять шхуной, — ответила она ему на одно из его замечаний. — Кроме того, капитан такого судна, как «Марта», должен быть с головой. Он должен обладать широким взглядом на вещи, талантом, предприимчивостью.

— Но с вашими таитянами на борту… — заикнулся Шелдон.

— На борту не будет никаких таитян, — оборвала она его. — Мои люди останутся со мной. Они могут мне понадобиться каждую минуту. Когда я отправлюсь в плавание, то и они отправятся вместе со мной. Когда я проживаю на суше, то и они проживают со мной. Они пригодятся и для плантации. Вы видели, как они расчищают заросли. Каждый из них стоит дороже полудюжины ваших людоедов.

Джен стояла рядом с Шелдоном на веранде и глубоко вздыхала, поглядывая на «Марту», уходящую в море под командой старого Кинросса из Сэво.

— Кинросс — допотопное чучело, — выпалила она с раздражением. — О, он никогда не потерпит крушения от избытка горячности, будьте уверены! Он робок, как дитя, но робкие шкипера теряют корабли столь же часто, как и отчаянные. Когда-нибудь Кинросс погубит «Марту», увидите, и погубит из-за того, что не рискнет воспользоваться единственным остающимся средством для спасения. Опасаясь воспользоваться свежим ветром, который доставил бы его на место в каких-нибудь двадцать часов, он попадет в полосу штиля и потеряет целую неделю. «Марта» и с ним будет приносить доходы, бесспорно, но она несравненно больше бы доставляла выгоды под командой другого, более надежного капитана.

Джен раскраснелась от волнения и сверкающим взором следила за удалявшейся шхуной.

— Красота! Посмотрите, как она свободно несется, хотя ветра совсем почти нет. Она вся обшита медью, как настоящий военный корабль. Я ее отчищала кокосовой скорлупой, когда мы ее кренговали[568] у Пунга-Пунга. Прежде чем попасть в руки этой экспедиции золотоискателей, она ходила на тюленей у сибирских берегов и не раз убегала от преследования русских второстепенных крейсеров.

— Знаете, честное слово, если бы я только могла предвидеть, что мне улыбнется такое счастье в Гувуту, и что смогу приобрести такое судно за какие-нибудь триста долларов, я бы ни за что не вступила с вами в компанию, а занялась бы им!

Справедливость этого замечания поразила Шелдона. То, чего она достигла, она могла бы отлично добиться и не будучи его компаньоном. Ведь он не принимал никакого участия в спасении «Марты». Предоставленная самой себе, высмеиваемая теплой компанией обывателей Гувуту и преодолевая конкуренцию таких дельцов, как Морган и Рафф, она смело кинулась в это предприятие и блестяще завершила его.

— Глядя на вас, я чувствую себя как будто в положении взрослого человека, который отобрал у ребенка конфекты, — сокрушенно промолвил он.

— И ребенок расплакался?

Она повернулась к нему, и он заметил, что губы ее дрожат, а в глазах стоят слезы. Он подумал, что она, действительно, дитя прежде всего, мальчуган, у которого отняли игрушечный кораблик. И вместе с тем она женщина. Что за вопиющее противоречие! И тут же подумал, что вряд ли он влюбился бы в нее так сильно, если бы она была простой, обыкновенной женщиной. В глубине души он почувствовал, что полюбил ее именно такою, какова она есть; он полюбил в ней и мальчишеские, и женственные черты характера, словом, все, что в ней было, все, что, несмотря на кажущееся противоречие, так гармонически слилось в ней в одно целое.

— Но ребеночек не будет больше реветь, — сказала она. — Это в последний раз. Когда-нибудь, я знаю, вы вернете эту игрушку вашему компаньону, если только Кинросс не погубит ее. Я больше к вам приставать с этим не буду. Только, надеюсь, вы отлично понимаете, что я должна теперь чувствовать. Дело в том, что я не купила «Марту» и не выстроила ее. Я спасла ее. Я сняла ее с камней. Я вырвала добычу у океана, когда никто не хотел давать более пятидесяти пяти фунтов за этот рискованный выигрыш. Она моя, бесспорно моя. Без меня она бы не существовала. Этот бурный норд-вест, разнес бы ее в щепки за каких-нибудь три часа. И, потом, я ее испробовала; о, это чародейка, настоящая чародейка! Она удивительно слушается руля и удивительно лавирует. Троньте только руль, и она вам повернется, как конь на уздечке. Вы даже можете пустить ее задним ходом, если хотите, как какой-нибудь пароход. Я это проделывала у Ланга-Ланга между отмелью и береговыми рифами. Замечательное судно! Вы, я знаю, не способны, подобно мне, увлекаться такими вещами и, наверное, удивляетесь моему сумасбродству. Но «Марта» не уйдет от меня, и я доберусь когда-нибудь до нее. Вот увидите!

В ответ на это Шелдон совершенно бессознательно и нежно коснулся ее руки, покоившейся на перилах. Не могло быть и тени сомнения, что она отнеслась к этой ласке только как капризный ребенок, которого стараются утешить в том, что он лишился игрушки. Эта мысль охладила его. Никогда он еще так близко не соприкасался с ней и в то же время никогда еще не чувствовал с такой силой, до чего она далека от него. Очевидно, она даже не отдавала себе отчета, что это именно его рука дотронулась до нее. Зрелище удалявшейся «Марты» так сильно огорчило ее, что ей было не до того, кто пожимает ей руку. Она сознавала только, что это есть выражение сочувствия со стороны дружески расположенного к ней человека.

Он отнял руку и отодвинулся, испытывая легкое разочарование.

— Почему бы ему не поднять большого паруса? — придиралась она. — Какой чересчур осторожный старик. Он принадлежит к числу тех капитанов, которые готовы трое суток выжидать с зарифленными парусами шторма, которого нет и в помине. Осторожность, скажете? О, да, он осторожен, но чересчур!

Шелдон опять приблизился к ней.

— Не горюйте, — сказал он ей. — Можете плавать на «Марте» сколько хотите, и даже ходить на Малаиту за чернокожими.

Говоря это, он сделал со своей стороны большую уступку, и пошел на эту уступку вопреки собственному убеждению. Тем более поразило его, как она отнеслась к этой его уступке.

— Под командой старика Кинросса? О, нет, благодарю покорно! Он бы довел меня до самоубийства. Я не могу спокойно видеть, как он командует. Нога моя не ступит на «Марту» до тех пор, пока я не возьму ее на полную свою ответственность. Я — моряк, такой же, каким был мой отец, а он не выносил плохих командиров! Вы обратили внимание на приемы Кинросса, когда он выходил в открытое море? Верх безобразия! И какую кутерьму он поднял на палубе. Наверное, Ной лучше командовал на своем ковчеге!

— Бывает, что и мы управляем не лучше, — усмехнулся Шелдон.

— Чем Ной?

— Да, это очень нелегко!

— Для допотопного человека — да!

Она долго провожала «Марту» глазами, а затем снова повернулась к Шелдону.

— Вы все тут плохие моряки или, по крайней мере, почти все. Христиан Юнг еще туда-сюда. Мюнстер проявляет известное искусство, да про старого Нильсена говорят, что он морской волк. Но остальные никуда не годятся. У них нет ни ловкости, ни сноровки, ни быстроты, ни сообразительности, ни настоящего мужества, — словом, никаких достоинств. Тупые, неотесанные, медленные, тяжелые на подъем простаки. Когда-нибудь я покажу вам, как надо править «Мартой». Сорвусь с якоря и полечу с такой быстротой и удалью, что у вас голова закружится, и остановлю ее у пристани в Гувуту без якоря и каната.

Она проговорила все это, захлебываясь от увлечения, потом замолчала и расхохоталась, видимо, сама над собой.

— Старый Кинросс поднимает большой парус, — заметил ровным голосом Шелдон.

— Быть не может! — вскрикнула она, сверкнув глазами, и побежала за подзорной трубой.

Она долго и пристально приглядывалась в трубу к палубе судна, но по выражению ее лица Шелдон заметил, что она все-таки недовольна поведением шкипера.

Наконец, она капризным жестом опустила трубу.

— Он все перепутал, — простонала она. — А теперь старается исправить ошибку. И этот человек распоряжается такой очаровательной волшебницей, как «Марта»! Вот вам наглядный довод против замужества. Нет, не хочу больше смотреть на это жалкое зрелище! Пойдемте лучше в биллиардную комнату и займемся этой степенной, консервативной игрой. А потом я велю оседлать себе лошадь и поеду поохотиться на голубей. Не хотите ли отправиться со мной вместе?

Часом позднее, когда они выезжали из усадьбы, направляясь на охоту, Джен повернулась в седле, чтобы последний раз взглянуть на «Марту», которая еще мелькала вдали чуть заметным пятнышком на пути к берегам Флориды.

— Воображаю, как удивится Тюдор, когда узнает, что «Марта» перешла в наши руки, — засмеялась она. — Подумайте только! Если он не отыщет золота, то ему придется взять место на пассажирском пароходе и удирать отсюда.

Заливаясь веселым смехом, Джен выехала за ворота. Но вдруг ее смех оборвался, и она натянула поводья.

Шелдон посмотрел на нее с беспокойством и увидел, что на лице у нее выступили желто-зеленые пятна.

— Это лихорадка, — сказала она. — Придется вернуться домой.

Проезжая через усадьбу, она так тряслась и шаталась в седле, что ему пришлось ее поддерживать, когда она слезала с лошади.

— Забавно, не правда ли? — процедила она сквозь зубы. — Похоже на морскую болезнь — не опасно, но ужасно неприятно, если затянется. Пойду, лягу в постель. Пошлите мне Ноа-Ноа и Вайсбери. Прикажите Орифайри заготовить кипятку. Через четверть часа я потеряю сознание, но к вечеру я буду уже на ногах. Меня здорово схватило, но скоро отпустит. Жаль, очень жаль, что не пришлось поохотиться. Благодарю вас, не беда — это в порядке вещей.

Шелдон тотчас исполнил все ее просьбы, поспешил отправить ей бутылки с горячей водой и расположился на веранде, тщетно пытаясь развлечься перелистыванием целой кипы сиднейских газет двухмесячной давности.

Он то и дело отрывался от чтения и поглядывал на соломенную сторожку в глубине усадьбы. «Да, — подумал он, — тяжелую борьбу приходится выдерживать белым людям на островах. Нет, здесь не место для женщин!»

Он ударил в ладоши, и на его зов прибежал Лалаперу.

— Живо, — приказал он, — сбегай в бараки и приведи ко мне черных фелла-марий, много, слышишь, всех!

Не прошло и пяти минут, как перед ним уже стояли все двенадцать чернокожих обитательниц Беранды. Он сделал им строгий осмотр и выбрал из них одну помоложе и помиловидней, такую, у которой не видно было на теле никаких следов кожных болезней.

— Как твое имя? — спросил он женщину.

— Мой Магда, — ответила она.

— Ну, так вот что, фелла Магда! Ты кончай стряпать рабочим. Будешь служить белой Марии. Ты будешь все время с ней. Поняла?

— Поняла, — пропищала она и немедленно отправилась по приказанию в соломенную сторожку.

— Как дела? — спросил он у Вайсбери, который только-что оттуда вернулся.

— Больна, фелла-барин! — ответил он. — Белая фелла Мария все время говорит, очень много говорит. Все время говорит про большой, фелла, шхуна.

Шелдон повесил голову. Он понял в чем дело. Очевидно, ее погнала в лихорадку история с «Мартой». Лихорадка бы все равно ее не пощадила, он это знал. Но огорчение, причиненное отобранной от нее игрушкой, ускорило появление первого приступа. Он закурил папиросу и, глядя на расплывающиеся кольца дыма, вспомнил о своей матери, оставшейся в Англии, и представил себе, как бы удивилась она, если бы ей сказали, что ее сын способен полюбить женщину, которая разливается плачем по поводу того, что ей запрещают быть шкипером на шхуне и вербовать людоедов на островах.

Глава XX Деловой разговор

Нет более нетерпеливых людей, чем влюбленные, а Шелдоном овладела любовь. Раз двадцать в день он обзывал себя дураком и старался всячески сдерживать себя и направить мысль в другую сторону, но, тем не менее, гораздо чаще, чем двадцать раз в день, его мысль настойчиво возвращалась к милому образу. Джен казалась ему натурой чрезвычайно загадочной, и он упорно бился над вопросом: как ему к ней подойти?

До сих пор он весьма мало помышлял о любви. Весь его жизненный опыт в этом отношении ограничивался одним единственным случаем (причем ухаживал не он, а ухаживали за ним), и этот опыт не многому его научил. В данном случае дело было совершенно другого рода, и он любил повторять самому себе, что случай этот совершенно исключительный, из ряда вон выходящий. Эта женщина не только не расположена к замужеству, но это такая женщина, которую даже нельзя назвать женщиной, женщина, которая искренно ужасается при одной мысли о предстоящем замужестве, которая увлекается мальчишескими забавами, сентиментально мечтает об одних приключениях, которая отличается необыкновенной трезвостью, цельность натуры, настолько еще не созрела, что муж для нее представляется не чем иным, как досадной помехой на облюбованном ее мечтами жизненном пути.

Но как же им сблизиться, как ему к ней подойти? Он сознавал, что она фанатически любит свободу и питает глубочайшее отвращение ко всякого рода стеснениям. Ласки она не признает и никем не способна увлечься. Она готова ежеминутно встрепенуться, упорхнуть, как испуганная птица. Дотронуться до нее немыслимо, нежностей она не выносит. Его рукопожатие должно оставаться таким, каким оно было до сих пор — сердечно-дружеским рукопожатием, и только. Он ни за что не должен высказывать своих чувств внешним образом. Он может только разговаривать с нею. Но как ему с ней говорить? Домогаться любви? Но ведь она не любит его. Обращаться к ее уму? Но у нее склад ума чисто мальчишеский. Она чарует прелестью и изяществом прекрасно воспитанной женщины, но, насколько он пригляделся к ней, характер мышления ее ничем не отличается от мужского. И все же он должен с нею сердечно поговорить. Надо выбрать время и подходящий случай. Так или иначе, надо направить ее внимание в эту сторону, надо приучить ее к мысли о возможности замужества.

Объезжая свои владения, он хмурил брови, морщил лоб и ломал голову над решением трудной проблемы и набирался храбрости сделать ей предложение. Он придумывал всевозможные комбинации, путем которых надеялся пробить лед; но все его хитроумные планы каждый раз проваливались, ибо вдруг выпадало какое-нибудь звено и разговор принимал непредвиденное и нежелательное направление. Наконец, в одно прекрасное утро совершенно неожиданно представился давно ожидаемый благоприятный случай.

— Самое пламенное мое желание, это — процветание Беранды, — мимоходом заметила Джен в пылу разговора на тему о снижении рыночных цен на копру в связи с удешевлением транспорта.

— А хотите ли знать, в чем состоит мое самое задушевное желание? — поторопился он вставить. — То, о чем я постоянно мечтаю, вздыхаю, томлюсь? То, чем я дорожу больше всего на свете?

Он намеренно остановился и посмотрел на нее в упор; но ясно было, что она не угадывает значения его слов и ожидает услышать нечто, имеющее прямое отношение к разговору.

— Разумеется, говорите же! — капризно добавила она, недовольная паузой.

— Я люблю мечтать об успехе плантации, — сказал он, — но для меня это дело второстепенное. Несравненно дороже для меня мечта о том, чтобы когда-нибудь вы стали полной хозяйкой Беранды, нежели в настоящее время, и чтобы узы нашего содружества стали более тесными. Самая заветная моя мечта, это то, чтобы вы когда-нибудь, когда придет время, стали моей женой.

Она отшатнулась в сторону, как ужаленная. Лицо ее побледнело, как полотно. Ясно было, что ее охватил гнев, а не смущение девушки, застигнутой врасплох любовным признанием.

— Какова уверенность! Каково это: когда придет время! — возмутилась она. Но вслед затем она заговорила совершенно спокойным, холодным тоном, тем самым деловым тоном, каким она, должно быть, разговаривала с Морганом и Раффом в Гувуту. — Слушайте, что я вам скажу, мистер Шелдон! Вы мне очень понравились, несмотря на вашу тупость и тяжеловесность. Но усвойте же себе раз и навсегда, что я приехала на Соломоновы острова не за тем, чтобы составлять себе партию. Если бы я этого хотела, то давно бы вышла замуж у себя на родине и незачем мне было бы с этой целью делать столь большие, отдаленные путешествия и отправляться в поисках мужа за тридевять земель. У меня свой собственный жизненный план, я явилась на Соломоновы острова пробивать свою собственную дорогу. Замужество не соответствует моему плану и не входит в мои расчеты. Брачные узы в пору другим женщинам, но они не по мне. Знайте же, что когда я завожу деловой разговор и обсуждаю вопрос о стоимости провоза копры, то не расположена выслушивать между скобками вводные признания и предложения. Помимо того… кроме того…

Она вдруг замолкла, и когда заговорила вновь, то в голосе ее прозвучала жалобная нотка, которая окончательно убедила его в том, что он свалял дурака и обошелся с ней грубо.

— Разве вы не видите, что это портит все дело и что благодаря этому создается совершенно невозможное положение… а я… а я так дорожила нашим товариществом, так гордилась им. Разве же вы не видите, что я не могу оставаться вашим компаньоном, если вы приметесь за мною ухаживать и объясняться в любви. А я была так счастлива…

В голосе Джен дрожали слезы разочарования, но она проглотила их.

— Я вас предостерегал, — сказал Шелдон внушительно. — Подобные необычайные отношения между мужчиной и женщиной без конца продолжаться не могут. Я вам это говорил с самого начала.

— О, да! Теперь я совершенно уяснила себе ваше поведение. — Она опять возмутилась, и минутная женская слабость уступила место негодованию. — Вы действовали очень благоразумно и осмотрительно, предупреждая меня об опасности. Вы предостерегали меня против всех и каждого на Соломоновых островах, кроме себя самого.

Шелдон почувствовал, как будто его ударили по лицу. Слова эти обожгли его и тем, что в них была доля правды, и тем, что в них было несправедливого и обидного для него. Злорадный огонек, мелькнувший в ее глазах, когда она увидела, что задела его за живое, придал Шелдону решимости.

— Вы, кажется, расположены смотреть на дело только с одной стороны, — начал он. — До вашего приезда в Беранду мне жилось здесь довольно сносно. По крайней мере, никто не бросал мне в лицо оскорблений, подобных тому, которое вы мне сейчас нанесли. Вы обвиняете меня в низости. Но вспомните, пожалуйста, ведь я не вызывал вас в Беранду. И я не предлагал вам поселиться в Беранде. Неприятное для вас положение создалось благодаря тому, что вы сами решили остаться здесь. А оставаясь здесь, вы тем самым подвергли меня непосильному искушению, за которое теперь так браните. Я не уговаривал вас оставаться. Наоборот, я старался вас отговорить. В то время я вас еще не любил. Я посылал вас в Сидней, на Гаваи. Но вы настояли на том, чтобы остаться. Вы положительно…

Он замялся, стараясь подыскать более деликатное выражение, нежели то, которое вертелось у него на языке.

— Я навязалась вам, вы это хотите сказать? — вспыхнула она, и яркие пятна выступили у нее на щеках. — Продолжайте, пожалуйста! Не щадите меня!

— Хорошо, я не буду, — сказал он решительно, опасаясь, что спор их принимает школьнический характер. — Вы, между прочим, настойчиво требовали, чтобы я обращался с вами, как мужчина с мужчиной. Оставаясь последовательной, вы должны и говорить, как мужчина, ведущий деловой разговор, и спокойно выслушать все до конца. Неприятность возникла не по вашей вине. Я вас ни в чем не упрекаю, запомните это получше. Но и вы не должны меня упрекать.

Шелдон видел, как у нее от волнения колышется грудь и сжимаются руки, и ему стоило невероятных усилий удержаться от страстного желания. Ему хотелось схватить и задушить ее в объятиях. Вместо того, чтобы продолжать чинно и холодно проводить заранее обдуманный свой план, у него чуть с языка не сорвалось, что она самый очаровательный мальчик на свете. Но он сдержался, подавил все эти сумасбродные порывы и стойко продолжал вести «деловой разговор».

— Вы не можете перестать быть для меня самым пленительным, самым привлекательным существом. Вы заставили меня влюбиться в вас. Вы этого не хотели и не добивались. Вы так созданы, — вот и все. Но я создан так, что не могу не влюбиться в вас. И я тоже не в силах стать другим, чем я есть. Я не могу никаким усилием воли подавить своего трепетного влечения к вам, так же как и вы не можете простым усилием воли перестать быть для меня самым возлюбленным существом.

— О, эти африканские страсти! Желания, влечения! — перебила она, возмущенная до глубины души. — Я ведь не дура! Я кой-что понимаю, и все это ужасно глупо, нелепо, противно! Как бы мне хотелось всего этого избежать. Право, лучше бы мне было выйти замуж за Ноа-Ноа, или Адаму-Адама, или Лалаперу, или хотя бы за какого-нибудь первого встречного негра. Я могла бы командовать им и держать его от себя на почтительном расстоянии, а такие люди, как вы… Пожалуйста, отстаньте от меня с вашими предложениями, и «влюбленностью», и «влечением».

Шелдон расхохотался, несмотря на то, что ему было совсем не до схема.

— Вы положительно бессердечное существо, — простонал он.

— Это потому, что мне противно подчиняться мужчине! — ответила она ему в тон. — Но допустим, что ваша правда. Если я бессердечное существо, то чего же вы хотите?

— Я хочу вас спросить: почему вы так милы? Почему вы похожи на женщину? Почему у вас женские губки? Чудные женские локоны? И я вам отвечу на это сам: потому, что вы все-таки женщина, хотя женщина в вас еще дремлет. Но настанет тот день,когда в вас проснется женское сердце.

— Боже упаси! — вскрикнула она с таким непритворным ужасом, что он не мог удержаться от смеха и даже на ее собственных губах появилась невольная улыбка.

— Я даже больше скажу вам, — продолжал Шелдон. — Я старался защитить вас от всякого другого ухаживателя на Соломоновых островах и уберечь вас от вашей собственной удали. Что касается меня, то мне и во сне не снилось, что опасность грозит вам с другой стороны. Вот почему я и не думал охранять вас от себя самой. Я отказался от всякой опеки. Вы шли своевольно своей дорогой, как будто бы меня совсем тут не было. Вы топили и спасали корабли, вербовали чернокожих на Малаите, командовали на шхунах; беззащитная девушка одна путешествовала в обществе самых отъявленных негодяев, какие только водятся на Соломоновых островах. Подумайте только: Фоулер! Брамсби! Куртас! И такова извращенность человеческой натуры, — вы видите, насколько я откровенен, — такова, повторяю, извращенность человеческого сердца, что я вас люблю еще больше за это. Я вас люблю за все, что в вас есть, я вас люблю именно такою, какая вы есть!

Она поморщилась и сделала протестующий жест.

— Постойте, — сказал он. — Вы не должны отказываться выслушать меня до конца, хотя я и признаюсь вам в любви. У нас деловой разговор. Мы разговариваем между собой, как мужчины. Не забывайте вашу условную точку зрения: вы как бы мужчина; женщина в вас — это нечто случайное, приходящее, чуждое вам. Вы обязаны спокойно выслушать простое утверждение факта; как это ни странно, но факт тот, что я вас люблю!

А теперь я перестану приставать к вам со своими признаниями. Пускай все у нас останется по-прежнему. Здесь, в Беранде, вам все-таки будет лучше и покойнее, чем где бы то ни было в другом месте на Соломоновых островах, даже невзирая на то, что я вас люблю. Но в заключение нашего делового разговора позвольте выразить пожелание, чтобы вы вспоминали время от времени о том, что я вас люблю, и что самым счастливым днем в моей жизни был бы тот день, когда вы согласились бы стать моей женой. Прошу вас, не забывайте об этом! Впрочем, я знаю, вы не забудете моих слов. А теперь мы больше не будем возвращаться к этому разговору. Вашу руку, товарищ!

Он подал ей руку. Она сначала придержала было свою, но потом сердечно ответила на рукопожатие и улыбнулась сквозь слезы.

— Я бы хотела… — запнулась она, — я бы хотела, чтобы вы мне прислали какую-нибудь другую женщину вместо этой черной Магды, и такую, которой я могла бы поручить вас выругать хорошенько.

На этих загадочных словах разговор оборвался, и они расстались друзьями.

Глава XXI Контрабанда

Шелдон сдержал свое слово. Отношение его к Джен нисколько не изменилось. В его поведении не было ничего такого, что бы напоминало страждущего вздыхателя или изнывающего любовника. Никакой неловкости они не испытывали. Отношения их оставались по-прежнему простыми и дружескими. Он наивно надеялся, что его отважное признание в любви заденет в душе Джен чисто женские струны, но ожидания его оказались напрасными. Джен оставалась все такой же, какой была и всегда, и в этом отношении между ними большой разницы не было, но он знал про себя, что затаил в душе нежное чувство, а ей, как видно, было нечего скрывать от него. Но его все-таки не покидала надежда, что брошенное им семя когда-нибудь даст ростки. На это он крепко рассчитывал, но не был уверен в том, к чему это приведет. Девичья душа, как говорится, потемки, а тем более трудно было предвидеть, что произойдет в душе этой необыкновенной девушки. Женское чувство проснется в ней; да, это так; но, с другой стороны, столько же шансов за то, что он сам ей в мужья не годится и что его объяснение в любви только еще более укрепит в ней уверенность, что в свободном одиночестве — лучшее счастье.

Большую часть своего времени Шелдон проводил теперь на плантации, а Джен с еще большим рвением занялась домашним хозяйством. Она распоряжалась в доме, как капитан на корабле. Она перевернула вверх дном всю систему правления и установила строгую дисциплину. Положение рабочих в Беранде изменилось к лучшему.

«Марта» отвезла на родину пятьдесят человек чернокожих, которые уже отслужили свой срок и которые принадлежали к числу самых опасных людей на плантации. Это были те рабочие, которых завербовал еще Билли-Битый и которые пережили времена террора, завершившегося изгнанием первоначальных владельцев Беранды. Вновь прибывшие попали в условия нового режима и обещали быть более надежными.

Джен согласилась с Шелдоном, что этих новых рабочих с самого начала надо взять в руки, соблюдая притом абсолютную справедливость, и тогда можно надеяться, что старые рабочие их не испортят.

— Мне сдается, что недурно было бы поставить нынче после полудня всех чернокожих на работу вблизи дома, — сказала однажды за завтраком Джен. — Я привела в порядок дом, а вы осмотрите бараки: ведь у вас там много завелось воровства.

— Мысль хорошая, — сказал Шелдон. — Давайте пощупаем их сундуки. У меня недавно пропали две рубашки и самая лучшая зубная щетка.

— А у меня, — добавила она, — стащили два ящика патронов, много носовых платков, полотенец, простынь и лучшую пару туфель. Не могу только понять, зачем понадобилась им ваша зубная щетка? Скоро они, пожалуй, доберутся и до биллиардных шаров!

— А что вы думаете? Один шар уже пропал; это случилось еще до вашего приезда, — засмеялся Шелдон. — Но мы пошарим сегодня у них в сундуках.

На этот раз выдался горячий денек. Джен и Шелдон, оба вооруженные и сопровождаемые надсмотрщиками и полдюжиной понятых, обыскали поочередно все бараки.

Каждого рабочего вызывали по имени, и он приносил ключ от своего сундука, а приказчики в его присутствии осматривали его сундук, перебирая все вещи.

Было найдено множество украденных предметов: двенадцать ножей, предназначенных для вырезывания тростника (эти огромные ножи были остры, как бритва, и ими легко было одним взмахом снести голову человеку), полотенца, простыни, рубахи, туфли, зубная щетка, мыло и даже пропавший биллиардный шар. Много нашлось такого, о чем уже давно позабыли.

Но особенно страшно было то, что отыскалась масса военных припасов — очень много патронов разных систем для ли-метфордов, винчестеров, мэрлингов, для револьверов от 32 до 45 калибра включительно, дробовых патронов, два патронных ящика Джен для тридцативосьмикалиберного револьвера, объемистые патроны для старинных малаитских спайдеров, динамитные шашки, пороховницы черного пороха, связки фитилей, ящики с детонаторами. Но самая важная находка оказалась в том шалаше, где ночевали Гугуми и те пятеро дикарей, которые были завербованы в Норт-Адамсе. В их сундуках не было ничего, и Шелдон, догадавшись, что тут что-то неладно, велел взрыть земляной пол; из-под верхнего слоя земли вытащили две совершенно новеньких винтовки Винчестера, оказавшиеся в полном порядке, так как они были завернуты в циновки и смазаны так хорошо, что на них не могло быть ни пятнышка ржавчины. Шелдон не признал эти ружья своими. Очевидно, они попали в Беранду со стороны, так же как и сорок коробок пороха и восемь ящиков детонаторов; как он ни старался, но не мог припомнить, чтобы эти ящики принадлежали ему. Большой револьвер Кольта, тридцатидвухкалиберный Айвори и Джонсон были признаны: первый — собственностью Хью Друммонда, а второй — Матанцу, который хватился его еще на первой неделе по приезде в Беранду. В этом месте патронов никаких не было, и это заставило Шелдона продолжать раскопки. В результате была найдена пятидесятифунтовая металлическая коробка. Когда Шелдон стал вынимать из этой коробки обоймы для Винчестера и массу патронов самых различных калибров, то на Гугуми было страшно смотреть.

На задней веранде дома, куда были сложены все найденные вещи, образовался целый арсенал. Сорок с лишним человек негров, у которых были обнаружены краденые вещи, выстроились внизу около лестницы, а сзади их плотной массой выстроилась толпа рабочих плантации, состоявшая из нескольких сот человек чернокожих. Джен и Шелдон сидели на веранде, а по ступенькам лестницы расположились надсмотрщики. Заподозренных в краже выкликали по очереди и подвергали допросу. Но добиться от них каких-либо определенных показаний оказалось совершенно невозможно. Все они врали упорно, без зазрения совести и нагромождали одну ложь на другую. Так, например, один из них беззастенчиво объявил, что одиннадцать динамитных шашек он нашел на морском берегу.

Капу про найденный у него револьвер сочинил, будто получил его в подарок от Лервуми; опрошенный Лервуми признался, что получил его от Нони, а Нони от Сулефатон, а Сулефатон от Гока, а Гок от Ичавы, а Ичава ничего лучшего не нашел сказать, как то, что он получил его от Капу. Таким образом ложный круг завершился, но Капу клялся и божился, что получил револьвер от Лервуми, и в доказательство приводил всевозможные подробности о том, когда, где и как это произошло. Лервуми же в свою очередь с разными подробностями рассказывал, как он получил револьвер от Нони, а Нони — от Сулефатон, и так далее, пока снова не завершился круг.

Предметы, пропавшие в доме, были, очевидно, похищены домашней прислугой, но прислужники запирались упорно и оговаривали других. Тот из них, у которого был найден биллиардный шар, до того заврался, что в конце концов принужден был признаться, что шар этот подбросила ему нечистая сила, а впрочем, не исключена возможность, что он свалился с неба и попал прямо в сундук. Вот и все, что ему было об этом известно.

Относительно же тех вещей, которые попали в Беранду со стороны, и, в частности, относительно целой кучи военных припасов рабочие утверждали, что все они достались им от повара и матросов различных судов, останавливавшихся в Беранде за последние годы, и это, пожалуй, можно было допустить. Ясно, что оружие и патроны большею частью завозились посетителями Беранды, но установить это было трудно.

— Каков арсенал! — заметил Шелдон, обращаясь к Джен. — Ведь мы спали на вулкане. Их бы всех надо перепороть…

— Мой не пороть! — крикнул снизу Гугуми. — Мой отец большой фелла, вождь! Мой пороть, будет плохо вам!

— Что такое Гугуми? — закричал Шелдон. — Ты у меня запоешь, погоди! Ну-ка, Квэк, нацепи ему кандалы!

Квэк, статный молодец, главный приказчик плантации, схватил Гугуми с помощью других надсмотрщиков и связал ему назади руки и надел на них тяжелые кандалы.

— Мой задаст вам, мой вас всех перебьет, — огрызался Гугуми с искаженным злобой лицом.

— Только, ради Бога, не надо пороть, — тихо промолвила Джен. — Если наказания нельзя никак избегнуть, то пусть их наказывает правительство, а не мы; отправьте их лучше в Тулаги. А то предложите им на выбор: высылку или штраф.

Шелдон кивнул головой, встал с места и обратился к чернокожим.

— Мэнонми! — крикнул он, — выходи!

Мэнонми вышел и стал впереди.

— Ты отчаянный, фелла, вор! — обрушился на него Шелдон. — Ты украл целый воз вещей. Ты украл у меня один, фелла, рушник, один, фелла, тесак, двадцать, фелла, лядунок с патронами. Тебя надо было бы вздуть хорошенько. Выбирай любое: или штраф — один, фелла, фунт, который я запишу за тобой в толстую книгу, или Тулаги, где правительство тебе пропишет плетей. Там, в тюрьме, много вашего брата и из Нью-Джерси, и с Изабеллы. Там, фелла, малаитских не любят и зададут тебе перцу. Так вот, выбирай…

— Бери, фелла, фунт, — согласился бедняга.

Он смиренно вздохнул и сошел со ступенек, а Шелдон записал за ним штраф в конторскую книгу.

Таким же образом Шелдон вызвал по очереди всех остальных провинившихся и всем им предложил то же самое, все они предпочли ссылке и наказанию штраф. Иных оштрафовали только на несколько шиллингов, но размер пени повышался сообразно вине и в более тяжких случаях доходил до нескольких фунтов. Особенно сильно досталось тем, у кого были обнаружены ружья и вообще военные припасы.

На Гугуми и его пятерых соплеменников возложили взыскание по три фунта на каждого, но, обменявшись парою слов на своем гортанном наречии, все они по примеру Гугуми наотрез отказались от штрафа.

— Попадешь в Тулаги, — грозил ему Шелдон. — Там всыплют тебе, фелла, плетей и засадят в тюрьму на три года. Мистер Бернет узнает про винчестер, узнает про патроны, узнает про револьвер, узнает про черный порох, узнает про динамит и рассердится не на шутку: запрет тебя на три года. Не согласен на штраф — насидишься в остроге. Слышишь, что ль?

Гугуми покряхтывал.

— Это сущая правда. Бернет с ними не будет церемониться, — промолвил Шелдон на ухо Джен.

— Мой три, фелла, фунта бери, — промычал Гугуми, глядя на Шелдона исподлобья и переводя пылающий взор на Джен и приказчика Квэка. — Мой кончал вас, убил! Мой отец большой фелла, вождь в Порт-Адамсе!

— Ладно, знаем, — крикнул Шелдон. — Молчать!

— Мой не трус, — отвечал сын вождя, пытаясь озорством поддержать свой престиж перед товарищами.

— Запри его на ночь, — приказал Шелдон Квэку. — А как солнце взойдет, поведи этого феллу и тех пятерых фелла косить траву. Понимаешь?

Квэк усмехнулся злорадно.

— Мой понимает, — отвечал он. — Резал трава «нгари-нгари»[569] хорош!

— За Гугуми теперь смотри в оба! — сказал Шелдон, когда толпа схлынула и надсмотрщики повели чернокожих отдельными партиями на работы. — Остерегайтесь его, пожалуйста, — просил он Джен. — В особенности, когда будете одна на плантации. Он страшно озлился за то, что у него отобрали винчестеры. Это подействовало на него сильнее, чем то оскорбление, которое вы ему нанесли. Теперь он готов на убийство.

Глава XXII Гугуми расправляется к Квэком

— Интересно бы знать, что поделывает мистер Тюдор? Прошло уже месяца два, как он забился в лесные дебри. И ни слуху ни духу о нем с тех пор, как он вышел из Вину.

Джен Лэкленд, сидя верхом на коне, осматривала маисовые насаждения на берегу Бейльсуны, а рядом с ней, опираясь на плечо ее лошади, стоял Шелдон, который приплелся сюда пешком из дома.

— Да хоть бы весточку подал какую-нибудь, давно бы пора, — ответил он, пытливо глядя на наездницу из-под полей своей шляпы и стараясь угадать, насколько велика ее тревога об этом молодом, отважном золотоискателе. — Надеюсь, что он скоро вернется, и в добром здоровье. Напрасно только он уговорил бину-Чарли отправиться с ним в качестве проводника. Я бы на его месте не стал его уговаривать, потому что всякого бину в этих лесах ожидает одинаковая участь — «кай-кай». А Тюдор…

— Вон, вон, смотрите! — перебила вполголоса Джен, указывая на огромного крокодила, всплывшего на середину реки и издали похожего на бревно. — Ах, как жаль, что я не захватила винтовки!

Крокодил вдруг исчез под водой, оставив на поверхности мелкую рябь.

— Возможно, что это тот самый великан, который сегодня наделал дел. Ко мне спозаранку приходил один бину за бинтом и лекарствами. Несколько женщин бину возились на том берегу реки, и одна из них, зашедшая в воду, нечаянно наступила на огромного крокодила, который и схватил ее за ногу. Остальные женщины кинулись спасать ее. Спасти-то они ее спасли, но крокодил все-таки успел отхватить ей ногу до колена. Так передавал этот человек. Я надавал ему разных снадобий. Вероятно, она останется жива.

— Ах, какая гадина! — нервно вздрогнула Джен. — Отвратительное чудовище. Я их терпеть не могу!

— А акул не боитесь, когда ходите купаться, — сказал Шелдон.

— Здесь только такие акулы, которые для людей не опасны. Когда много рыбы, они на человека не нападают; вот если голодные, тогда дело другое — могут и цапнуть.

Шелдона всего передернуло. В его воображении промелькнула картина: нежная нагота милой девушки в зубастой пасти акулы.

— А все-таки надо быть осторожнее, — робко промолвил Шелдон. — Вы сами признались, что это рискованно.

— Вот то-то мне и нравится! — воскликнула Джен.

«Но вы не думаете о том, каково бы мне было вас потерять», — чуть не сорвалось у него с языка; он вовремя удержался от этого неуместного восклицания. Он боялся ее раздразнить. Было бы бестактно с его стороны упоминать, хотя бы только случайно, о своих личных чувствах.

— Кому что нравится: кому стихи, кому пастушеские идиллии, а кому брюхо акулы, — продекламировал он с меланхолической улыбкой и тотчас же добавил: — Хотелось бы мне уметь так же хорошо плавать, как вы. Может быть, это придало бы мне больше уверенности и спокойствия.

— Знаете, что я думаю? Что приятно быть женою такого человека, каким вы, кажется, понемногу становитесь, — заметила она, обнаруживая одну из тех внезапных метаморфоз, которые его всегда так внезапно поражали. — По-моему, из вас может выйти со временем великолепный муж: не властный, знаете ли, олух, а такой разумный человек, который будет смотреть на свою жену, как на совершенно ему равное и свободное существо. Право, знаете что? Вы, положительно, выправляетесь!

И, засмеявшись, она тронула лошадь и ускакала, повергнув Шелдона в величайшее недоумение. О, будь в ее словах хоть капля лукавства, или чисто женского кокетства, или хотя бы слабый намек на нежные чувства, — в каком бы он был восторге! Но нет, он был твердо уверен, что это опять лишь мальчишеская выходка без всякой примеси женственности.

Джен поехала по аллее из молодых саженцев кокосовых пальм; заметив клюворога[570], улетавшего в лес на границе плантации, она повернула в том же направлении; по дороге спугнула пару диких голубей, залетевших в гущу леса, потом попала на свежий след кабана и, поблудив немного, повернула домой по узкой тропинке между густыми зарослями тростника.

Трава доходила ей до пояса и даже выше, и, пробираясь сквозь эту чащу, она вдруг вспомнила, что Гугуми отрядили сегодня вместе с другими ворами косить эту траву. Она уже доехала до того места, где они должны были быть, но их не было там и следа. Неподкованный конь мягко ступал по песчаному грунту. Вскоре она различала чьи-то голоса, доносившиеся к ней из-за зарослей. То был голос Гугуми, и когда она разобрала его слова, то задрожала от гнева и натянула поводья.

— Собака бегал ночью кругом дома. — Гугуми объяснялся на ломаном английском языке, потому что разговаривал не с одними только своими сородичами.

— Ты, фелла-бой, лови свинья, сажал сало на крюк, бросил собака «кай-кай»; ты, фелла, тащи за крюк как акула. Собака кончал… Большой фелла-мастер спит в большой фелла-дом. Белый Мария спит в маленький вигвам. Фелла Адаму стоит около маленький вигвам. Ты, фелла-бой, бей ли собака, бей ли Адаму, бей ли большой мастер, бей ли белый Мария, лупи всех! Много ружья, много порох, много томагавк, много, много дельфин-зуб, много табак, много коленкор, ай, ай, много всего кладем вельбот, гребем, как черти; солнце всходил, наша далеко-далеко.

— Мой ловил свинья, когда солнце на низ, — пропищал тонким фальцетом ответ подручного, в котором Джен признала голос Косси, одного из соплеменников Гугуми.

— Мой тащил собака, — вызвался кто-то другой.

— А мой кончал белый фелла Мария! — торжественно провозгласил гордый Гугуми. — Мой кончал Квэка, скоро проклятый кончал.

Наслушавшись этих речей и забыв всякую осторожность, Джен хлестнула коня и крикнула:

— Вы тут что собрались? А? Кого убивать?

Дикари заметались и расступились, и, к немалому своему удивлению, Джен увидела перед собой целую дюжину чернокожих. Их возбужденные рожи и длинные двухфутовые ножи, которыми косят тростник, образумили Джен, и она поняла, что поступила чересчур опрометчиво. Будь тут при ней еще револьвер или ружье — дело другое. Но она была безоружна и заметила, как злорадно осклабился Гугуми, взглянув на ее пояс и увидев, что на нем не висит страшный кольт, угрожающий смертью.

На Соломоновых островах первое правило у белых никогда и ни за что не выказывать страха перед туземцами, и Джен попыталась бравировать опасностью.

— Много тут, фелла-бой, языки распускаете! — строго сказала она. — Много слов, мало дела. Поняли?

Гугуми, не ответив ни слова, молча шагнул вперед. Остальные обступили девушку со всех сторон и тоже молча пробирались все ближе и ближе. Грозные ножи в их руках выдавали преступное намерение.

— Косите тростник! — приказала она.

Но Гугуми опять неприметно шагнул вперед. Она прикинула взглядом. Кольцо, в котором она очутилась, было уже так тесно, что нельзя было рассчитывать повернуть лошадь и ускакать. Ее могли достать ножом сзади.

В этот убийственный миг лица всех подступивших к ней дикарей неизгладимо запечатлелись в памяти Джен. Один — старик с надорванными и растянутыми ушными мочками, свисавшими до плеч; другой — с приплюснутым африканским носом, с косыми щелками глаз, так глубоко поставленными, что нездоровые, желтоватые белки едва просвечивали из-под нависших бровей; третий — толстогубый, со щетинистой бородой. А Гугуми — она раньше и не подозревала, что он мог быть так хорош по-своему, одушевленный страстною злобою. Во всей его фигуре сказывался оттенок какого-то прирожденного благородства, которого недоставало его товарищам. Очертания его тела были менее угловаты, чем у них, лоснящаяся кожа была нежнее и чище. На груди его красовался большой полумесяц, вырезанный из перламутра и привешенный к ожерелью из дельфиновых зубов. На лбу венок из блестящих белых раковин. Под коленом нитка белых бус, что-то вроде подвязки. Все это вместе придавало ему щеголеватый вид. Узкая полоска белой ткани на бедрах завершала наряд. А еще ей метнулся в глаза беспокойно кривлявшийся, подвижный морщинистый старичок, удивительно похожий на сердитую обезьяну.

— Гугуми! — взвизгнула Джен. — Режь тростник сейчас, не то стукну по голове, даю слово!

Гугуми окинул ее презрительным взглядом и ничего не ответил. Вместо ответа он оглянулся по сторонам, соразмеряя расстояние, на какое подошли остальные товарищи, и в то же время украдкой подался на несколько дюймов вперед.

Положение становилось отчаянным. Оставалось только броситься вперед и прорваться.

Она взмахнула хлыстом и вонзила шпоры в коня. Конь взвился на дыбы и обрушился на Гугуми. Это произошло во мгновение ока. Вся орава, за исключением Гугуми, кинулась за ней с поднятыми ножами. Гугуми успел отскочить в сторону и уже размахнулся ножом своим, собираясь нанести сокрушительный удар, который рассек бы наездницу пополам. Но последняя пригнулась к луке, и удар его пришелся по краю седла. Стальное лезвие, задев юбку, рассекло седло и чепрак и даже поранило спину коня. Замахнувшаяся правая рука Джен опустилась. Гибкий хлыст свистнул в воздухе. Она видела белый след на темном красивом лице, заклейменном хлестким ударом. В тот же миг, смятый лошадью, морщинистый старикашка опрокинулся навзничь, и она услышала уже издали позади себя его злобное бормотание, напоминавшее рычание рассерженной обезьяны.

Прорваться удалось. Джен очутилась на свободе и понеслась к дому во весь опор.

Обладая выправкой настоящего моряка, Джен способна была оценить по достоинству быструю распорядительность Шелдона. Когда она влетела к нему, как бомба, со своими вестями, он, вскочив с кресла, в котором сидел до того развалясь в ожидании завтрака, неистово захлопал в ладоши, скликая прислужников.

Прислушиваясь одним ухом к тому, что она договаривала, он одновременно пристегивал к поясу сумку с патронами и спешно проверял механизм своего автоматического револьвера.

— Орифайри! — скомандовал он. — Ступай, фелла, бей во всю мочь в большой колокол! Отзвонишь, седлай мне коня! Вайсбер, беги скорей на деревню, скажи Сили, что у нас сбежало много народу, десять фелла и два фелла-чернокожих, фелла-чертей!

Потом он черкнул наскоро пару слов и сунул листок Лалаперу:

— Лалаперу, живо иди к белому фелла, мастеру Баучеру! Мы их отрежем от берега с обеих сторон, — обернулся он к Джен. — Старый Сили всю деревню отправит за ними в погоню.

По набату первыми сбежались впопыхах таитяне. А через час уже все чернокожие рабочие были налицо.

Шелдон раздал таитянам-матросам оружие, патроны и наручники. Адаму-Адама он поставил с заряженным ружьем караулить вельботы, Ноа-Ноа и Матану он приказал следить за толпой чернокожих и стараться занять ее чем-нибудь во избежание возможного бунта. Остальные пятеро таитян должны были сопровождать пешими хозяев.

— Хорошо, что мы откопали их оружейный склад, — заметил Шелдон, когда они выехали со двора.

Вскоре они повстречали один из возвращавшихся отрядов. Это был отряд Квэка, но самого Квэка не было с ними. Шелдон встревожился и спросил:

— Где же фелла Квэк? Почему его нет?

Все затараторили разом так, что ничего нельзя было разобрать.

— Замолчите! — скомандовал Шелдон.

Он заговорил властным голосом белого человека, привыкшего обращаться с неграми, как со скотиной.

— Слушай, ты, Бабатаки, разевай рот один!

Бабатаки выступил вперед, чванясь тем, что выбор пал на него.

— Гугуми кончал Квэка совсем, — доложил он. — Он чик-чик голова и бежал, как чертяка!

В коротких словах и довольно отчетливо передал он, как произошло убийство, после чего Шелдон и Джен двинулись дальше. В зарослях, на том месте, где чернокожие атаковали Джен, все еще валялся, кривляясь и гримасничая, морщинистый старичок, сбитый с ног скакуном. Оказывается, лошадь наступила ему на ногу и совершенно раздробила стопу. Он отполз все-таки шагов на сто от того места, где свалился, но тут почувствовал, что ему не уйти.

Второй партии рабочих, возвращавшейся из наиболее отдаленного уголка плантации, велено было отнести его в дом.

На расстоянии одной мили от этого места, там, где следы вели в лес, они нашли распростертое тело несчастного Квэка. Голова была отрезана и унесена. Все же Шелдон был уверен, что это труп Квэка. Очевидно, тут происходила упорная борьба, ибо от трупа тянулся кровавый след.

Когда они добрались до леса, им пришлось сойти с лошадей. Папахера остался на опушке стеречь лошадей, а Джен, Шелдон и остальные таитяне двинулись дальше пешком. Тропинка вела к болотистой поляне, которую заливала в половодье речка Беранда. Кровавые следы в этом месте пересеклись следами крокодила. Сбежавшиеся дикари, очевидно, наткнулись на дремавшего на солнцепеке крокодила и изрубили его в куски. Это обстоятельство задержало их бегство и дало возможность их раненому товарищу отдохнуть.

Целый час они продвигались по протоптанной дикими кабанами тропинке, и, наконец, Шелдон остановился. Кровавые следы исчезли. Таитяне рассыпались по чаще, и скоро Утами подал знак, что сделал находку. Джен остановилась ждать на тропинке.

— Это Мзуко, — сообщил вернувшийся оттуда Шелдон. — Квэк ранил его, а он сюда притащился и умер. Двоих уже разыскали. Остается еще целый десяток. Не довольно ли с вас, вы, должно быть, замучились?

Джен кивнула головой.

— Тяжело на это смотреть, — сказала она. — Я лучше вернусь назад, к лошадям, и буду вас поджидать там.

— Но вам нельзя возвращаться одной. Возьмите с собой двух провожатых.

— В таком случае поеду дальше, — сказала она. — Было бы неблагоразумно оставлять погоню, а я физически не устала.

Следы повернули в правую сторону, как будто свидетельствуя о том, что бежавшие изменили свой первоначальный план и направились к Бейльсуне. Но следы забирали все правее и правее, образуя петлю, которая вела назад, к тому закоулку плантации, где погоня оставила своих лошадей. В то время, как они пересекали глухой кустарник, из которого выпорхнула двенадцатидюймовая бархатистая бабочка, они услыхали треск ружейной пальбы.

— Восемь выстрелов, — насчитала Джен. — И все из одного и того же ружья. Это, должно быть, стрелял Папахера.

Они заспешили на помощь к нему, но, добравшись до места, остановились в крайнем недоумении. Спутанные лошади щипали траву, а Папахера, сидя на корточках, преспокойно раскуривал трубку. Подойдя к нему, Шелдон споткнулся о мертвое тело, лежавшее в густой траве, и чуть не упал. Привстав, он заметил рядом другое. Одного из убитых признала Джен. Это был Косси, один из сородичей Гугуми, тот самый, который вызвался изловить, когда «солнце на низ», поросенка, и поймать на крючок Сатану.

— Не везет, мисси! — вздохнул Папахера, обращаясь к Джен. — Подцепил только двух. Целил в Гугуми, сорвалось, промахнулся.

— Но ты их убил! — возмутилась Джен. — Зачем ты их убил? Почему не схватил живыми?!

Таитянин виновато улыбнулся.

— Как их было поймать? — развел он руками. — Я покуривал трубку, вспоминал Таити, плоды хлебного дерева и славное времечко в Бора-Бора. Вижу, из леса выскочило десять человек, и на меня! У каждый длинный нож. Гугуми держал одной рука длинный нож, другой рука голову Квэка. Я не мог хватать. Я стрелял, как черт. Как ловить? Десять бой, десять нож и голова Квэка в одной руке!

Разбросанные следы остальных дикарей опять сошлись вместе после неудачной попытки нападения на Папахеру. Все они вели теперь к Беранде, через которую перешли беглецы с явным намерением укрыться в болотистых зарослях по ту сторону плантации.

— Нам незачем идти дальше — объявил Шелдон. — Сили выйдет из своей деревни и выгонит их оттуда. Они ни за что не укроются от него. Наше дело теперь охранять побережье и не дать им напасть на плантацию и учинить там разгром. А вот и они как-раз: я так и думал!

В густых темных зарослях на противоположном берегу реки промелькнул небольшой челнок. Он пронесся, как тень. Трое голых дикарей бесшумно опускали весла. На планшире челнока сложены были длинные тонкие копья с костяными наконечниками, а за спиной у каждого дикаря висел колчан, наполненный стрелами. От зорких глаз охотников за беглецами ничто не могло ускользнуть. Они сразу заметили Шелдона и Джен, но не подали вида. На том месте, где Гугуми со своими товарищами выходил перед тем из реки, челнок сразу остановился, потом поворотил назад и скрылся за частыми и тенистыми деревьями. Вслед за тем из-за поворота реки выскользнули одна за другой вторая и третья такие же лодки и все они пронеслись, как привидения, исчезли в том же направлении, как и первая.

— Надеюсь, убивать больше никого не будут, — молвила Джен, когда они повернули домой своих коней.

— Полагаю, что так, — успокаивал ее Шелдон. — Я уговорился с Сили платить ему за одних только пленных, и уверен, что он будет соблюдать в виду этого крайнюю осторожность.

Глава XXIII Вести из леса

Никогда еще так упорно не преследовали беглецов из Беранды, как в этот раз. Пример Гугуми и его сотоварищей мог оказаться соблазнительным для полутораста вновь завербованных негров. Беглецы затевали разбой, убили надсмотрщика и нарушили договор найма. Шелдон находил, что надо показать вновь набранным людям, как опасно подражать дурному примеру, и он не давал Сили покоя ни днем ни ночью, беспрестанно его понукая, а сам все время жил в лесу вместе с таитянами, предоставив Джен управляться с плантацией.

С северной стороны беглецам давал отпор Баучер. Он дважды отбрасывал их от берега, к которому они пытались пробраться. Вскоре их переловили одного за другим. При первой же облаве Сили поймал двух из них на болоте. Его же охотники подобрали и третьего, которого ранил в ногу Баучер, обходивший беглецов с севера. Всех этих трех злосчастных пленников заковали крепко-накрепко в кандалы и ежедневно выставляли напоказ во дворе усадьбы в назидание ста пятидесяти полудиким людям из Пунга-Пунга. Когда же мимо Беранды проходила «Минерва», шедшая из Тулаги, ей подали сигнал выслать на берег шлюпку, и отправили всех трех арестантов к комиссару в Тулаги. Там их засадили в тюрьму до суда. Пока на свободе оставалось еще четверо, но им улизнуть было трудно. К берегу им нельзя было спуститься, а забраться в глубь леса не давал страх перед бушменами. Спустя некоторое время один из пяти явился сам добровольно и сдался. Он донес Шелдону, что в лесу осталось только трое: Гугуми и двое других. Четвертого, по его словам, убили и съели товарищи. А он испугался подобной участи и потому решил сдаться. Он был родом с Малаиты, так же как и его соратник, которого убили и съели Гугуми и его двое соплеменников из Порт-Адамса. Сдавшийся заявил, что предпочитает правительственный суд и расправу горькой участи быть съеденным своими же товарищами-беглецами.

— Гугуми меня скоро «кай-кай», — говорил он, — мой, ей-ей, не хочет «кай-кай»!

На третий день после этого Шелдону попался в руки еще один из этих оставшихся в лесу беглецов, который заболел болотной лихорадкой и не в силах был ни драться, ни убегать. Одновременно Сили схватил и еще одного при таких же условиях. На свободе оставался один только Гугуми, и когда погоня стала чересчур наседать на него, он преодолел страх свой перед бушменами и подался в лесные дебри, туда, где пролегал горный хребет. Шелдон с четырьмя таитянами и Сили со своими тридцатью охотниками погнались по его следам и прошли миль двенадцать по открытой лощине, но у Сили и его людей не хватило мужества идти дальше. Он признался, что ни разу еще никто из них не рисковал забираться так далеко в глубину острова, и предостерегал Шелдона, рассказывая ему разные ужасающие истории о зверстве лесных жителей. Бывало, в прежние годы, по его словам, бушмены спускались по этой лощине к берегу и нападали на туземцев, живших у моря, но с тех пор, как на берегу поселились белые люди, они не показываются, и никто из прибрежных жителей уже больше никогда не видал их.

— Гугуми, фелла, бушмен кончал, — уверял он Шелдона. — Ей-ей, скоро кончал. «Кай-кай», верно!

А потому экспедиции пришлось вернуться назад. Туземцы ни за что не соглашались идти дальше, а Шелдон отлично понимал, что продолжать погоню одному с четырьмя таитянами было безрассудно. Перед ним расстилалась равнина, а вдали — отлогие склоны холмов. Он стоял в высокой траве, доходившей ему до пояса, и с сожалением глядел вдаль, на массивную скалистую вершину горы, на эту «Львиную Голову», вырисовывавшуюся на голубом фоне неба в самом центре Гвадалканара. Эта вершина, на которую не ступала еще нога белого человека, служила указателем пути кораблям, проходившим мимо Гвадалканара.

Вечером того же дня, после обеда, Шелдон и Джен играли на биллиарде. Вдруг они услышали лай Сатаны, и Лалаперу, которого послали узнать в чем дело, привел усталого, измученного туземца, который просил, чтобы ему дали возможность переговорить с «большим фелла». Хотя в такой поздний час никого постороннего, обыкновенно, в дом не пускали, но он так настойчиво добивался, что ему было разрешено войти во двор. Шелдон вышел к нему на веранду и с первого взгляда, — по осунувшемуся лицу и изнуренному виду пришельца, — понял, что последний принес важную весть.

Тем не менее Шелдон строго спросил его:

— Что такое? Зачем ты пришел сюда после захода солнца?

— Мой Чарли, — пробормотал чуть слышно и робко пришелец. — Мой — бину.

— А, бину-Чарли! Ну, что тебе? Где твой большой фелла, белый мастер?

Шелдон и Джен стали слушать доклад бину-Чарли. Он рассказывал им про движение экспедиции вверх по Бейльсуне, о том, как они перетаскивали челноки через пороги, как они переплыли то место, где река протекает по лугам, как белые промывали много раз золотоносный поток, как они подступили к холмам, какие опасные западни попадались в лесу по тропинкам, как они впервые повстречались с лесовиками, которые еще не знакомы с употреблением табака и притворяются людьми весьма кроткими, как они добрались до подножья «Львиной Головы», как мучила белых людей лихорадка и как они страдали от ран, причиненных кустарниками, наконец, как безрассудно доверились белые люди бушменам.

— Все время я говорил белому фелла-мастер: «Этот фелла-бушмен не отводит глаз, он понимает много. Пока держит он ружье, он хорош. Но глаз не сводит все время. Когда нет ружье, ей-ей, снесет голову, он „кай-кай“ тебе сделает, вот что!»

Лесовики перехитрили белых путешественников, они проявили большую выдержку. В течение нескольких недель они ничем не выдавали своих преступных намерений. Число бушменов, заходивших в лагерь белых, стало постепенно возрастать. Они то и дело приносили белым разные подарки: дичь, поросят, дикие овощи и плоды. Куда бы золотоискатели ни переносили свой лагерь, везде находились охотники помогать им в переноске вещей. Белые становились час от часу все более доверчивыми и беспечными. Им тяжело было таскать на себе ружья и патроны во время утомительных разведок и, отлучаясь, они часто оставляли свое оружие в лагере.

— Мой не раз говорил: «Белый мастер, держи ухо востро!» Фелла-мастер смеялся, говорил: «Бину-Чарли — дите». Ей же ей, говорил мой дите.

В одно утро бину-Чарли заметил, что их женщины и дети исчезли. Тюдор в это время валялся без памяти, подкошенный приступом лихорадки, на месте прежней стоянки, в пяти милях от нового лагеря, передвинутого поближе к золотоносной кварцевой жиле, выходившей концом на поверхность земли. Бину-Чарли показалось весьма подозрительным то обстоятельство, что вблизи лагеря не видно ни черных Марий, ни детворы, и он побежал к Тюдору.

— Мой ворочал мозгами, как черт! — рассказывал он. — Черный Мария, малютка ушел. Отчего? Мой понял — дело плохо, большой беда. Мой пужался, как черт. Мой подсаливал пятки. Ей-ей, мой бежал!

Он взвалил себе на плечи больного Тюдора и отнес, его в лес на целую милю от того места, где тот лежал в лихорадке. Потом, заметив чьи-то следы, отошел еще дальше на четыре мили, в самую глушь, и запрягал его в сучьях бананового дерева.

После этого бину-Чарли вернулся назад, чтобы унести ружье и спасти остальное имущество, но натолкнулся на банду лесовиков и спрятался в чаще. Тут он услыхал два ружейных выстрела, раздавшихся со стороны главного лагеря. Больше он ничего не услышал. Он не знает, какая судьба постигла остальных членов экспедиции, ибо не решался подойти к главному лагерю. Он вернулся к Тюдору и прожил там вместе с ним целую неделю, питаясь дикими плодами и несколькими подстреленными из лука голубями и какаду. Наконец, он решил возвратиться в Беранду и донести о случившемся. Тюдор, по его словам, изнемогал от болезни, бредил по целым дням, а приходя в сознание, чувствовал себя ослабевшим настолько, что не в силах стоять на ногах.

— А почему ты не убил большого фелла, белого мастера? — спросила Джен. — У него хорошее ружье, много коленкора, табаку, ножей и два маленьких ружьеца, что стреляют так быстро, вот так: пиф, паф, паф!

Бину скорчил хитрую рожу.

— Мой хорошо понимал, что если мой убил большой фелла, много белых фелла ходил к бину, спросил: «откуда ружье?» и будет бину-Чарли конец. А если мой не убил, большой фелла много давал табак, ситец, всего много, много!

— Остается только одно! — сказал Шелдон, обращаясь к Джен. Она молча барабанила пальцами по перилам. Бину-Чарли уставился на нее воспаленными, немигающими глазами.

— Я отправлюсь завтра же поутру, — объявил Шелдон.

— Мы отправляемся, — поправила его Джен. — Я со своими таитянами сделаю вдвое больше, чем вы. Да и, кроме того, белому человеку не годится оставаться одному в таких случаях.

Он пожал плечами не в виде протеста, а в знак того, что уступает ей, зная, что спорить было бы бесполезно. Он утешал себя тем, что если оставить ее одну в Беранде на целую неделю, то Бог знает, что она может натворить. Он позвал слуг, и через каких-нибудь четверть часа они передали его приказание по баракам. Послали на деревню Бейльсуну с приказанием Сили немедленно явиться. Отправили матросов на вельботе к Баучеру с просьбой приехать в Беранду.

Роздали снаряжение таитянам и перенесли на лодки целую кладовую, запасаясь пищей на несколько дней. Вайсбери пожелтел от страха, когда ему приказали собираться в горы, но Лалаперу, к всеобщему удивлению, вызвался заменить его.

Сили явился преисполненный гордости, что большой мастер Беранды пригласил его в поздний час на совет, но с твердым решением ни за какие блага не переступать больше опасной черты, за которой находилось царство лесовиков.

Он заявил, что если бы золотоискатели спросили его совета, когда отправлялись в дорогу, то он предсказал бы им ожидавший их печальный конец. Всякому, кто только осмелится вступить во владения лесовиков, не миновать быть съеденными. И хотя его об этом не спрашивали, но все-таки он счел нужным предупредить Шелдона, что и его, Шелдона, ожидает та же участь.

Шелдон послал за приказчиком и велел ему отобрать и привести десять человек самых рослых и крепких дикарей из Пунга-Пунга.

— Не из прибрежных жителей, а из лесовиков, — наказывал Шелдон. — Те, которые не умеют обращаться с оружием, не годятся. Приведите мне таких, фелла, ребят, которые хорошо умеют стрелять.

Вскоре на веранде выстроились при свете фонарей отобранные приказчиком молодцы. Мускулистые толстые икры их свидетельствовали о том, что они настоящие бушмены — лесные люди. Все они говорили, что им не раз приходилось воевать в лесных дебрях у себя на родине, и в подтверждение своих слов некоторые из них указывали на застарелые рубцы, свидетельствующие довольно красноречиво о боевых схватках, в которых они участвовали. Они пришли в восторг от предложения отправиться в опасную экспедицию, отрывавшую их от однообразной и скучной работы на плантации. Им надоело корчевать деревья, их манили воинственные приключения. Пожалуй, они не рискнули бы отправиться в неведомые дебри Гвадалканара одни. Но, отправляясь с таким белым хозяином, как Шелдон, и с такой белой Марией, как Джен, они рассчитывали весело провести время. К тому же еще большой мастер объявил им, что с ними вместе пойдут эти восемь великанов-таитян.

Волонтеры из Пунга-Пунга весело поглядывали по сторонам и широко улыбались. Наготу их прикрывали одни только набедренные пояса да варварские украшения. В ноздрях у каждого висело плоское черепаховое колечко, а в ушной мочке или на бисерном нарукавнике — глиняная трубка. На груди у одного из них красовалась пара великолепных кабаньих клыков. А у другого — блестящий диск огромной ископаемой раковины.

— Большой будет, фелла, бой! — предупредил их все-таки Шелдон.

Они осклабились, выказывая признаки удовольствия.

— А что, если попадетесь бушменам, «кай-кай»? — спросил он.

— Мы не боимся, — ответил один из них, статный парень с толстыми губами, по имени Кугу. — Может быть, мы сами их «кай-кай»!

Шелдон отпустил их, а сам пошел в кладовую, чтобы выбрать холста на палатку для Джен.

Глава XXIV В лесных дебрях

На рассвете следующего утра из Беранды выступила весьма внушительная экспедиция. В состав ее входили: Джен, Шелдон, бину-Чарли, Лалаперу, восемь человек таитян и десять дикарей из Пунга-Пунга, чрезвычайно гордившихся тем, что у каждого из них была в руках новенькая блестящая винтовка современной системы. Наконец, вдобавок еще две команды гребцов из числа рабочих плантации, до шести человек каждая. Экспедиция двинулась вперед, вначале вверх по реке в челноках и пирогах.

Впрочем, двенадцать гребцов не шли дальше Карли, где водный путь прекращался и где их оставили сторожить челноки. Баучера просили остаться в Беранде для присмотра за плантацией.

К одиннадцати часам утра экспедиция прибыла в Бину — поселок из двадцати хижин. Здесь к ней примкнуло еще тридцать туземцев из Бину, вооруженных стрелами и копьями. Они кривлялись и оживленно болтали, восхищаясь боевым снаряжением выстроившихся по-военному людей. Широкая, просторная гладь реки осталась позади и сменилась более быстрым течением в более узком русле реки. Продвигаться вперед по воде становилось все труднее и труднее. Бейльсуна постепенно мельчала, и тяжело нагруженные лодки часто задевали песчаное дно. Местами узкое верховье реки загромождали стволы упавших деревьев. Приходилось останавливаться и перетаскивать челноки.

К ночи отряд добрался до Карли, сделав в один день расстояние, на которое экспедиция Тюдора потратила двое суток.

Здесь, в Карли, экспедиция оставила лодки под присмотром гребцов. Толпа туземцев из Бину отстала от экспедиции. Некоторые смельчаки прошли еще с версту, но скоро струсили и удрали назад. Один бину-Чарли шел вперед и указывал дорогу, по которой продвигалась компания золотоискателей.

На ночь они расположились между холмами, забравшись в самую чащу тропических джунглей. Утро третьего дня застало их уже на тропинках, проложенных бушменами. По этим узеньким тропинкам, беспрестанно скрещивающимся, приходилось пробираться гуськом. Кустарник сменился лесом, молчаливым, глухим. Воздух здесь напитан был ароматическими испарениями. От времени до времени тишина нарушалась только воркованием дикого голубя или резким смехом белоснежного какаду, перелетавшего с ветки на ветку.

Здесь около полудня приключилось несчастье. Бину-Чарли куда-то запропастился, и вместо него во главе отряда очутился Кугу из Пунга-Пунга, тот самый молодец, который хвастал, что сам будет бушменов «кай-кай». Джен и Шелдон услышали, что впереди что-то треснуло, и в то же время увидели, что Кугу взмахнул руками, выпустил ружье и упал на колени. Из его спины торчал кверху костяной наконечник стрелы, пронзившей его насквозь. Моментально защелкали со всех сторон взводимые курки ружей. Но кругом продолжала царить тишина, ни звука, ни шелеста — одна только тягостная, влажная тишина.

— Бушмена нет! — крикнул догонявший их бину-Чарли, и этот окрик заставил вздрогнуть не одного из шедших. — Чертово дело, ловушка! Фелла Кугу плохо смотрел свой глаз. Он не понимай ничего.

Кугу лежал ничком в агонии на том месте, где свалился. Когда Чарли подбежал к нему, он конвульсивно содрогнулся и испустил дыхание.

— Прямо в сердце — промолвил наклонившийся над ним Шелдон. — Это, очевидно, какая-то западня!

Оглянувшись на Джен, он заметил, что лицо ее побледнело, как полотно. Она уставилась широко раскрытыми глазами на жалкие останки того, кто за минуту перед тем был живым человеком.

— Я сама завербовала этого молодца, — прошептала она. — Он сам явился ко мне на «Марту» из лесов Пунга-Пунга. Я гордилась этим. Он был первым туземцем, которого я завербовала.

— Эй-эй, посмотри сюда, фелла, — прервал ее речь бину-Чарли, отодвигая нависшую над тропинкой густую листву, из-под которой выпячивался массивный лук такой величины, что натянуть его было не под силу одному человеку.

Проводник проследил механизм западни и обнаружил запрятанный в дереве конец шнура, наступив на который, Кугу спустил тетиву.

Теперь отряд проник в самую глубь девственной чащи. В этом месте царили вечные сумерки. Солнечные лучи не могли прорваться сквозь сплошную массу листьев и лиан. Таитян подавляло таинственное и мрачное безмолвие леса, особенно после этого печального происшествия, но они хотели казаться бесстрашными и торопились идти вперед. Дикари же из Пунга-Пунга, наоборот, сохраняли полную невозмутимость. Они сами были лесовики и давно свыклись с военными хитростями молчаливой борьбы, хотя у них на родине применялись другие приемы. Джен и Шелдону было не по себе. Настроение у них было в высшей степени угнетенное. Они были подавлены больше всех, но должны были побороть в себе тревожные чувства и бравировать опасностью, чтобы поддержать престиж белого человека, большого фелла-мастера, людей высшей породы.

Бину-Чарли шел по-прежнему впереди, и от его взгляда не могла укрыться ни одна западня. Их путь был уставлен множеством всевозможных препятствий. Самыми неприятными из них были замаскированные колючки, воткнутые в грунт и вонзавшиеся в босые ноги неосторожных пришельцев. Однажды вечером бину-Чарли сам чуть не упал в волчью яму, устроенную посредине дорожки. Иной раз всему отряду приходилось останавливаться и долго ждать, пока бину-Чарли осмотрит все подозрительные места впереди. А иногда проводнику приходилось даже сворачивать в сторону и пробираться через густые заросли, чтобы подойти к ловушке сзади. Но несмотря на все предосторожности, он однажды наступил на шнурок, разрядивший запрятанный лук, но сорвавшаяся стрела пролетела мимо него и только оцарапала плечо одному из сородичей Кугу.

Когда они вышли на более просторную дорожку, к которой привела их тропинка, Шелдон остановился и спросил бину-Чарли, знает ли он, куда она ведет.

— Скоро, фелла, сад, — ответил он. — Дай вперед мой смотрел.

Он отправился на разведку и скоро вернулся.

— Идите тихо за мной, — сказал он. — Близко, фелла, сад. Тут, фелла, мы можем захватить кого-нибудь из бушменов.

Подкравшись к огороду и дойдя до просеки, бину-Чарли поманил к себе Шелдона. Джен пошла за Шелдоном и выглянула из-за его спины. Расчищенная площадка размером в пол-акра была обнесена частоколом, защищавшим садик от кабанов. В огороде росли банановые деревья, усыпанные почти созревшими плодами, а между ними был посажен сладкий картофель и ямс[571]. В уголке, у забора стоял легкий навес. Около него сидел на корточках сухощавый бородатый лесовик.

Над костром был подвешен и коптился в густом дыму какой-то круглый темный предмет. Лесовик не отводил от него глаз.

Шелдон подошел, подал знак своим людям подойти поближе и приказал им не стрелять, а попытаться схватить дикаря. Джен наградила Шелдона улыбкой одобрения. Чернокожие бесшумно разместились таким образом, чтобы им можно было одновременно накинуться на бушмена с разных сторон. Лица их выражали отвагу и были серьезны, глаза горели: для них эта игра на жизнь и смерть была единственным развлечением в жизни, хотя приемы этой игры были низкие, они предпочитали нападать исподтишка, убивая сзади и избегая вступать в открытый бой.

По знаку Шелдона десять вооруженных людей бросились вперед, в том числе и бину-Чарли. Насторожившийся уже перед тем бушмен вскочил на ноги. В его руках очутился лук. В одно мгновение он вставил в него стрелу и выпустил ее в нападавших. Человек, в которого он метил, увернулся, и прежде чем он успел пустить вторую стрелу, чернокожие навалились на него и обезоружили.

— Да ведь это настоящий древний вавилонянин! — воскликнула Джен, взглянув на него. — Это ассириец, финикиянин! Посмотрите на этот прямой нос, узкий овал лица, высоко поставленные скулы и скошенный лоб! Посмотрите на эту бороду, на эти глаза…

— И вьющиеся кудри, — добавил со смехом Шелдон.

Видно было, что лесовик испугался ужасно и ожидал, что его тут же убьют. Однако, он не думал становиться на колени и просить пощады. Наоборот, он оглядывался с тупым высокомерием и, наконец, увидев Джен, уставился на нее во все глаза, так как это была первая белая женщина, которую он видел в своей жизни.

— Ей-ей, лесные жители съели этого человека! — заметил бину-Чарли.

Он выговорил эти слова так просто, что Джен спокойно повернулась посмотреть на то, что обратило на себя его внимание, и вдруг увидела перед собою лицо Гугуми. Этот темный предмет, висящий над костром и коптившийся в дыму, был головой Гугуми. Очевидно, ее сняли с плеч еще очень недавно, и она не успела еще почернеть от копоти. Глаза были закрыты, но с красивого лица, покачивавшегося в клубах дыма, не стерлась печать живого злобного мужества.

Поведение дикарей Пунга-Пунга коробило Джен. Они сразу признали, чья это голова, и покатывались со смеху, пронзительно взвизгивая и отпуская какие-то шутки. Им казалось забавным, что Гугуми попался, как кур во щи. Его бегство не удалось, он потерпел неудачу. Какую, в самом деле, ловкую шутку сыграли с ним лесовики: они его взяли и слопали.

— Вот смешно-то!

Все это казалось им очень просто. Гугуми завершил свой жизненный путь самым обычным в стране людоедов способом. Он сам был головорезом, а теперь ему отрубили голову. Он ел людей, а теперь люди съели его самого.

Натешившись вдоволь, дикари, наконец, утихли и разглядывали со всех сторон голову, сверкая белками. Таитяне же, наоборот, были смущены, и Адаму-Адам покачивал головой и громко выражал свое отвращение. Джен возмутилась. Лицо ее побледнело от негодования, и на нем выступили красные пятна. В душе ее шевельнулось желание мести.

Шелдон посмеивался над неё.

— Нечего сердиться! — сказал он. — Вспомните, что он отрубил голову Квэку и зарезал одного из своих товарищей-беглецов. Такова их повадка. С ним расправились так же, как он расправлялся с другими.

Джен смотрела на него исподлобья, и губы ее нервно подергивались.

— Не забывайте еще того, — продолжал Шелдон, — что он сын вождя и что его соплеменники в Порт-Адамсе не успокоятся до тех пор, пока в отместку не снесут голову белому человеку.

— Как это все смешно и ужасно! — проговорила, наконец, Джен.

— И… и романтично, не правда ли? — лукаво добавил Шелдон.

Она ничего не ответила ему на это и отвернулась, но Шелдон почувствовал, что задел ее за живое.

— Тот фелла-бой — больной, живот мутит, — сказал бину-Чарли, указывая на малого из Пунга-Пунга, которому стрела недавно оцарапала плечо.

Негр сидел на корточках, обхватил руками колени и стонал, вертя головой. Шелдон тотчас же сорвал с него повязку и промыл ему рану марганцем. Очевидно, стрела была отравлена, и, несмотря на принятые меры предосторожности, плечо распухало все больше и больше.

— Пойдемте дальше и поведем его за собой, — сказала Джен. — Ему полезно движение — усиленное кровообращение обезвредит яд. Адаму, бери его за руку и присматривай за ним. Если упадет, не давай ему спать. Если он заснет, он умрет!

Теперь им стало легче пробираться вперед, ибо бину-Чарли заставил лесовика идти впереди и расчищать путь.

На одном из поворотов дорожки выдавалась густая листва, за которую кто-нибудь из них уж, наверно, зацепил бы плечом. Здесь проводник-бушмен остановился и особенно осторожно стал раздвигать ветки. Оттуда торчало острее копья, поставленного с таким расчетом, чтобы оно могло оцарапать прохожего.

— Ей-ей, — сказал бину-Чарли, — тут, фелла, копье — сам черт!

Он взял его в руки и, как будто подшучивая над лесовиком, сделал вид, что хочет царапнуть его. Лесовик отскочил с ужасом. Оказалось, что острее отравлено, и бину-Чарли после этого все время угрожал им бушмену, неся копье у него за спиной.

Солнце уже садилось за вершиной скалистой горы. Ранние сумерки спустились на землю. Путники медленно подвигались вперед по таинственному, мрачному лесу, полному ужасов, безмолвной, внезапной смерти, угрожавшей на каждом шагу, и первобытных, животных инстинктов звероподобных дикарей. Пот катился с путников градом… Влажный воздух напоен был удушливыми испарениями, поднимавшимися от опавшей гниющей листвы, устилавшей мягким ковром слой плодородного чернозема.

По указанию бину-Чарли они свернули с дорожки в сторону и ползком на четвереньках по грязи стали с трудом пробираться между высоких зарослей и кустарников, доходивших кое-где до двенадцати футов высоты. Наконец, они подошли к величественному банановому дереву, покрывавшему своей кроною до пол-акра земли. Оно образовало среди окружающих джунглей свое собственное царство еще более густой тени. Из мрачной глубины этой чащи исходили какие-то хриплые звуки, похожие на напев одичалого существа.

— Ей-ей, фелла-мастер не сдох еще!

Пение оборвалось, и слабый надтреснутый голос издал восклицание:

— Хелло!

Джен откликнулась немедленно, и голос задребезжал опять:

— Я не бредил, не думайте! Я напевал, чтобы поддержать в себе бодрость. Нет ли чего-нибудь поесть?

Тюдора немедленно сняли с дерева и положили на разостланное одеяло. Развели костер, достали и нагрели воды, раскинули палатку для Джен. Лалаперу распаковал тюки и достал оттуда консервы. Тюдор хотя и оправился от жестоких приступов лихорадки, но был изнурен до последней степени и умирал от голода. Москиты искусали его до того, что физиономию его было трудно узнать, и оставалось только принимать на веру, что это Тюдор, а не кто-нибудь другой. Джен имела с собою домашнюю аптечку и забинтовала его распухшее лицо.

Шелдон одним глазом следил за людьми, устраивавшими лагерь и располагавшимися на ночевку, а другим ревниво поглядывал на Джен и страдал от каждого прикосновения ее рук к лицу и телу Тюдора. Теперь эти руки, умело и нежно облегчавшие ужасные страдания, уже перестали казаться ему руками мальчишки, руками той девицы-кавалериста, которая, побледнев, сверкающими глазами смотрела на окутанную дымом голову Гугуми. Теперь это были настоящие женские руки, и Шелдон улыбнулся при мысли о том, как хорошо было бы нарочно провести целую ночь без защитной сетки, чтобы заставить наутро эти милые женские ручки заботливо прикладывать примочки к его собственному пострадавшему от москитов лицу.

Глава XXV Охотники за головами

Дальнейший план похода наметили накануне вечером. Тюдор должен был остаться в своем убежище под банановым деревом и набраться сил, пока отряд не закончит своих дел. Джен решила, что надо идти дальше и попытаться спасти хотя бы одного из оставшихся в живых участников экспедиция Тюдора. Ни Шелдон, ни Тюдор не могли никоим образом уговорить ее остаться на месте, пока Шелдон будет продолжать поиски. Адаму-Адаму и Арагу поручено было охранять больного Тюдора. Таитянина Арагу выбрали потому, что он хромал от занозившей ему ногу колючки, отравленной ядом. Видно было, что яд, которым пользовались лесовики, был медленно действующим и не особенно сильным, ибо раненый дикарь из Пунга-Пунга был еще жив, и хотя плечо у него раздулось ужасно, но воспаление уже проходило. Этот тоже остался с Тюдором.

Бину-Чарли указывал дорогу, но для безопасности заставлял пленного бушмена идти вперед, угрожая ему сзади отравленным копьем. Тропинка все еще вела через болотистый кустарник, и они знали, что, пока не выберутся на более возвышенное место, нельзя рассчитывать встретить какой-нибудь поселок. Они с трудом пробирались сквозь чащу, вдыхая душные испарения и обливаясь потом. Их со всех сторон окружало море роскошной, буйной растительности. Из земли выпирали и загораживали путь толстые, узловатые корни огромных деревьев, сучья которых были переплетены извивающимися змееподобными лианами толщиной в человеческую руку. Сочные стебли травянистых растений распростирали чудовищные свои листья с влажным, бархатистым покровом. Местами, подобно скалистым островам, возвышающимся над морем, росли величественные бананы, распространяющие во все стороны волны зелени. Огромные их вершины прикрывали куполом бесчисленные колонны ниспадавших побегов, похожих издали на портики храма, под сводом которого царила вечная мгла. Пышные папоротники, мхи и мириады тропических пестрых грибовидных растений переплетались с легким, воздушным кружевом вьющихся лиан, усыпанных нежными, трепещущими цветочками. Бледно-золотые и пунцовые орхидеи раскрывали свои причудливые цветы навстречу ярким солнечным бликам, пробивавшимся сквозь густые покровы листвы. Это был волшебный, таинственный лес, какой-то радужный, но в то же время зловещий, замкнутый склеп безмолвия и тишины, в котором ничего не двигалось, кроме каких-то миниатюрных птичек, бесшумно перепрыгивавших с ветки на ветку. Странные, молчаливые, удивительные птички эти, похожие на летающие цветки и окраскою напоминающие болезненную пестроту орхидей, еще более усугубляли сказочную, зловещую таинственность леса.

Между сучьями громадного дерева метнулся какой-то леший. Он скользнул вниз, как тень, спрыгнул на землю, присел на корточки и пустился бежать по дорожке. Трудно было поверить, что это живой человек, а не призрак, не гном. Видение это смутило всех, кроме Чарли. Бину-Чарли моментально нацелился и пустил в него через голову пленника свое отравленное копье. Бросок был легкий, но лесовик в это время подпрыгнул, и копье пролетело между ног, не задев его. Однако, он споткнулся об рукоятку копья и упал. Не успел он подняться, как бину-Чарли навалился на него и схватил его за волосы. Оказалось, что это был молодой человек, и притом большой щеголь: лицо у него было вымазано углем, волосы посыпаны пеплом, в просверленном носу торчал свежеотрубленный хвост дикого кабана, в ушах висели сережки из таких же хвостов, шею украшало ожерелье из человеческих пальцев. Заметив другого пленника, он нахмурился, дико сверкнул белками и сердито залопотал высоким фальцетом. Его поставили в средний ряд, и один из дикарей Пунга-Пунга повел его, как пойманного зверька.

Тропинка стала понемногу подниматься в гору, лишь местами спускаясь в сырые ложбины. Но потом, забирая все выше и выше по склонам холмов, то покатым, то крутым, привела, наконец, на скалистую возвышенность, где лес редел и над головой стали проглядывать клочки темно-голубого неба.

— Близко, тут, — прошептал бину-Чарли.

Не успел он выговорить эти слова, как сверху донеслись раскатистые удары деревенского барабана. Но удары медленно следовали один за другим, в них не слышалось тревоги. Путники подошли к деревушке так близко, что могли расслышать крик петуха, перебранку двух женщин и плач ребенка. Здесь дорожка была сильно протоптана и сделалась до того крутой, что порой приходилось останавливаться, чтобы перевести дух. Она не расширялась, а только углублялась, ливень так размыл ее, а следы множества поколений настолько ее утоптали, что местами она уходила вглубь футов на двадцать ниже уровня почвы.

— Если здесь поставить одного часового с ружьем, он может устоять против тысячи, — сказал Шелдон на ухо Джен. — Двадцать человек, вооруженные копьями и стрелами, сделают то же.

Вскоре показалась деревушка, ютившаяся на небольшой выдающейся площадке, поросшей травой. Кое-где на ней высились немногочисленные деревья. Заприметив приближавшийся отряд, женщины повыскакивали из хижин с дикими воплями и, как вспугнутые перепелки, кинулись в противоположную сторону деревушки, унося с собою на руках детей. В то же время на нежданных гостей посыпались стрелы и копья.

По команде Шелдона таитяне и стрелки из Пунга-Пунга дали залп. Стрелы, копья, бушмены — все мгновенно исчезло, и сражение так же быстро окончилось, как и началось. При этом столкновении из членов отряда никто не был ранен, а бушменов было убито шесть человек. Одни только убитые остались на месте, раненых лесовики унесли с поля битвы. Таитяне и их соратники из Пунга-Пунга так разошлись, что хотели преследовать отступавших, но Шелдон воспротивился этому и был очень обрадован, когда Джен поддержала его решение. Он не ожидал этого от нее, ибо во время схватки ее обуял воинственный пыл. Ее лицо было серо, как сталь, ноздри раздувались, глаза искрились огнем.

— Бедные дикари! — сказала она. — Они повинуются своей свободной природе, и только. Снимают головы и пожирают себе подобных, полагая, что так и надо!

— Но их можно заставить щадить головы белых людей, — вставил Шелдон.

Она утвердительно кивнула головой и добавила:

— Если мы найдем у них хотя одну голову белого человека, мы истребим их деревню.

— Эй, ты, Чарли! Где, фелла, у них место для голов!

— Голова держат в дом Чорт-Чорт! — ответил Чарли.

— Вот большой, фелла, дом. Тут Чорт-Чорт!

Это была самая большая хижина деревни, украшенная прихотливым переплетом из циновок и резными деревянными фигурами, изображавшими каких-то безобразных чудовищ — полулюдей, полуживотных. Шелдон и его спутники вошли в хижину, спотыкаясь в потемках о бревенчатые койки и задевая головами за подвешенные к потолку на веревках какие-то иссохшие очистительные жертвы и амулеты.

Вдоль стен стояли бесформенные, плохо отесанные чурбаны, изображавшие каких-то идолов и увешанные невероятно грязными тряпками. Смрадный воздух отдавал плесенью и едкой вонью, исходившей от рыбьих хвостов и плохо очищенных крокодильих черепов, развешанных по стенам.

В центре этого довольно просторного помещения слабо курился огонек, возле которого копошился на куче золы дряхлый старик. Он вяло повернулся и уныло посмотрел на вошедших. Это был совершенно древний старик, он был так стар, что дряблая кожа его свисала складками и походила скорее на чешую, скрюченные пальцы — на длинные когти, а лицо его, худое и истощенное, напоминало голову мертвеца. Очевидно, его обязанностью было поддерживать огонь, и даже в их присутствии он продолжал подбрасывать хворост.

Над струйкой дыма висело то самое, что они искали. Джен почувствовала такое омерзение, что ее затошнило. Она задохнулась и поспешила выскочить на свежий воздух.

— Сосчитайте, все ли? — простонала она упавшим голосом и вышла, пошатываясь и вдыхая полной грудью свежий воздух.

На долю Шелдона выпала неприятная задача опознать копченые головы. Они все были тут — ровно девять голов белолицых спутников Тюдора, к которым Шелдон успел достаточно приглядеться во время их пребывания в Беранде. Бину-Чарли, заинтересованный этой процедурой, усердно помогал ему поворачивать эти иссеченные топорами головы во все стороны, чтобы можно было получше разглядеть их искаженные черты. Дикари из Пунга-Пунга, видимо, наслаждались безобразным зрелищем, а таитяне высказывали явное отвращение и бормотали проклятия. Матапу до того рассердился, что толкнул в бок ветхого старика, продолжавшего как ни в чем не бывало подкидывать хворост в огонь. Старик упал ничком в кучу золы и захрюкал, как свинья, которую собираются резать.

Нашлось много других провяленных и прокопченных голов в этом своеобразном музее, но, за исключением только двух, все это были головы чернокожих.

«Вот какая охота идет в этой мрачной, злокозненной пуще», — подумал Шелдон, разглядывая эти черепа. Как ни хотелось ему поскорее выбраться из этой удушливой атмосферы, но он не мог не остановиться при виде одной из находок бину-Чарли.

— Мой знает черный Мария, мой знает белый Мария! — докладывал бину-Чарли. — Но мой не знает такой Мария. Какой это Мария?

Шелдон посмотрел на находку. Это было старое, сморщенное, почерневшее, как мумия, лицо китаянки. Видно было, что голова эта уже много лет висела в дымной хижине Чорта-Чорта. Как она сюда попала, трудно было понять. Это было несомненно, лицо женщины-китаянки, но он не слышал, чтобы на Соломоновых островах когда-либо появлялись китайцы.

В ушах ее были огромные серьги в два дюйма длиной. Когда бину-Чарли по приказанию Шелдона стер с них наросший слой грязи и копоти, то из-под пальцев его засверкали изумруд и жемчуг и червонное восточное золото. Другая голова, попавшая, очевидно, сюда тоже давным-давно, принадлежала белому человеку, как об этом неоспоримо свидетельствовали густые, закрученные рыжие усы, уцелевшие на иссохшей верхней губе. Вероятно, этот ужасный трофей оставил здесь какой-нибудь несчастный рыбак или торговец сандаловым деревом. Шелдон приказал бину-Чарли вынуть из ушей китаянки серьги, а молодцам из Пунга-Пунга — вытащить на двор старика и подпалить дом. Вскоре заполыхали и все другие дома деревушки на глазах у старого деда. С горных высот, на которых, очевидно, находились такие же деревушки, донесся барабанный бой и трубные звуки. Но Шелдон свою задачу выполнил.

Ему здесь больше уже нечего было делать. Участь всех участников экспедиции Тюдора была выяснена, и оставалось только возвращаться восвояси. Предстоял длинный и трудный путь из страны охотников за головами.

Отпустив на волю двух пленников, которые сейчас же убежали, они спустились по крутой и глубокой дорожке и погрузились вновь в удушливую атмосферу джунглей.

Перед глазами Джен стояла безобразная картина, так сильно взволновавшая ее, и она шла впереди Шелдона подавленная и пришибленная. С полчаса они продвигались молча. Потом на ее посиневших губах появилась улыбка, и она обернулась к Шелдону:

— Не думаю, чтобы меня потянуло когда-либо опять нанести визит этим охотникам за головами. Приключение, действительно, интересное, но, знаете ли, хорошенького понемножку. Отныне с меня довольно будет экскурсий вокруг плантации, или, быть может, при случае, приму участие в спасании какой-нибудь другой шхуны вроде «Марты». Но бушменам Гвадалканара нечего бояться, что я приду к ним опять. Я уверена, что в течение целых месяцев меня будут душить по ночам кошмары. Ух, какие звери!

К ночи они дошли до лагеря, где лежал Тюдор. Тюдор хотя и окреп немного, но все же его пришлось нести на носилках.

Опухоль на плече раненого дикаря из Пунга-Пунга понемногу спадала, но Арагу все еще сильно хромал. У него не переставала болеть раненая нога.

Спустя двое суток путники добрались до Карлы, где их ожидали оставленные ими лодки. Спустившись вниз по реке и обойдя пороги, они к вечеру третьего дня, наконец, прибыли в Беранду. Джен отстегнула свой кольт со вздохом облегчения и повесила его на гвоздь, на обычное место, а Шелдон тоже вздохнул полной грудью при виде того, как она это делала, радуясь, что они возвратились к своему домашнему очагу. Впрочем, эта радость отравлялась тем обстоятельством, что Джен немедленно принялась ухаживать за Тюдором и долго оставалась на веранде, где он лежал в гамаке под задернутой сеткой.

Глава XXVI Пламя разгорается

Пока выздоравливал Тюдор, в Беранде царили невозмутимая тишина и спокойствие. Прошло таким образом недели полторы мирной и тихой жизни. Работа на плантации протекала равномерно, как заведенные часы. После подавления мятежа, затеянного Гугуми и его сотоварищами, водворился полный порядок. «Марта» увезла из Беранды еще два десятка наемников, отбывших свой срок, а вновь завербованные, с которыми обращались как следует, оказались хорошими работниками. Объезжая плантацию, Шелдон удивлялся, как ему самому не приходило в голову до сих пор завести верховую лошадь. Он наслаждался комфортом и теми улучшениями, которыми обязан был Джен. Она привела этих работников из Пунга-Пунга, она развела эти новые питомники и огороды. Она же выхватила у моря и прибрела почти даром это превосходное судно, «Марту», которое приносило отличные барыши, несмотря на медлительность чересчур осторожного капитана Кинроса, и Беранда справлялась с финансовым кризисом и обещала в недалеком будущем превратиться в очень доходное предприятие. По мере того как черные работники расчищали кустарник и лес, вырубали тростник и сажали новые саженцы кокосовых пальм, плантация разрасталась все шире и шире. Все это вместе взятое, не говоря о тысяче других мелочей, постоянно напоминало Шелдону, сколь многим он обязан Джен, этой стройной девушке, любительнице приключений с длинноствольным кольтом у пояса, в серых глазах которой светился из-под низких бровей романтический огонек. Он вспомнил, как ее выбросила на эти берега вместе с этой храброй дружиной таитян ревущая буря и как она смело тогда вошла в его дом и повесила над биллиардным столом свою кобуру с револьвером и широкополую шляпу. Он давно уже позабыл о том, как она на первых порах выводила его из себя, и всецело поддался обаянию этой чудной девушки. Его приводили в восторг те самые черты, которые сначала так отталкивали его: мальчишеский задор и любовь к приключениям; рискованные забавы, вроде плавания в таком месте, где водятся акулы; настойчивое желание самой отправиться вербовать рабочих на Малаиту; пристрастие к морским прогулкам и кораблям; резкие командные окрики при спуске вельбота, когда она отправлялась со своими спутниками глушить рыбу в Бейльсуне, с фитилем в одной руке и пироксилиновой шашкой в другой; наивное до последней степени пренебрежение к самым общеприятным приличиям и условностям; ребяческий пыл при спорах; ретивая любовь к свободе, как у пугливой птички, и страстное отстаивание своей независимости. Теперь он все это любил и ценил в ней. Теперь уже он не пытался и не хотел сдерживать и укрощать ее, хотя и трудно было, укротив ее, покорить.

Порою мысль о ней доводила его до исступления. Охваченный любовным пламенем, он останавливал коня, закрывал глаза и забывался. Перед ним вставал ее образ, он видел ее такою, какой она была в тот день, когда бешеные волны выкинули ее на берег, и она появилась перед ним на веранде с воинственным видом и бросила ему упрек в том, что он равнодушно относится к людям, рискующим утонуть на его глазах. А опомнившись и тронув поводья, он тысячи раз спрашивал себя: как ему быть? Каким образом подойти к этому прелестному существу, похожему на дикую птичку, ежеминутно готовую вспорхнуть и улететь от него.

Было ясно, как день, что Тюдор тоже влюбился. Этот выздоравливающий проходимец, отлежавшийся на веранде, был еще настолько слаб, что не мог подняться на ноги, и, тем не менее, уже требовал, чтобы его посадили за обеденный стол вместе с ними. Шелдон заметил, что Тюдор все более и более начинает интересоваться девушкой и перестает подшучивать над ним при встречах. Это прекращение шутливой пикировки походило на разрыв дипломатических сношений перед объявлением открытой войны. Возникшее подозрение не замедлило подтвердиться целым рядом других доказательств. Тюдор не скрывал того удовольствия, которое ему доставляло присутствие Джен, и, очевидно, изо всех сил старался заинтересовать ее и очаровать рассказами о своих собственных героических приключениях. Нередко, возвращаясь по утрам с объезда плантации, со склада или сушилки, Шелдон заставал эту парочку на веранде. Джен жадно слушала рассказы Тюдора, а тот с увлечением расписывал ей свои похождения в самых различных уголках света.

Вдобавок Шелдон не раз подмечал, как Тюдор пожирает ее глазами и как при этом на лице его появляется чисто животное выражение, и невольно задавался вопросом: неужели и сам он так же противно выглядит по временам. Про себя он был твердо уверен, во-первых, в том, что Тюдор совсем неподходящий человек для Джен и не способен доставить ей счастье, во-вторых, что Джен слишком чуткая девушка, чтобы попасть на удочку столь поверхностного и легкомысленного франта, и, наконец, в том что Тюдор ошибется в своих расчетах. И тем не менее, неугомонная ревность искушала его мучительным страхом: а ну, как этот франт не ошибется и сумеет ослепить и обмануть ее своей фальшью? Впрочем, не могло быть сомнения в том, что Тюдор не распознал ее души и совершенно не догадывается, до чего сильна в ней дикая любовь к свободе и независимости. Вот тут он и попадется: пускай-ка попробует поймать и удержать ее. А все-таки, наперекор очевидности, Шелдона беспокоила мысль: а вдруг он сам ошибается в оценке характера Джен, а Тюдор попал в точку.

Положение создалось неприятное и заставляло задумываться. На долю Шелдона выпала трудная роль, ему волей-неволей приходилось только наблюдать и выжидать, между тем как его соперник всячески изловчался завладеть капризной добычей. Кроме того, Тюдор усвоил крайне неприятную манеру по отношению к Шелдону. Наступивший разрыв дипломатических отношений между ними делал Тюдора совершенно неуязвимым. Шелдон чувствовал, что вспыхнувший между ними антагонизм разгорается час от часу все больше и больше. И, охваченный ревностью, он сильно преувеличивал его размеры. Тюдор гостил в чужом доме. Он был в Беранде не свой человек, и теперь, когда поправился, ему давно пора собираться в отъезд. Однако, невзирая на это и на то, что к ним уже заходил почтовый пароход по дороге в Сидней, Тюдор и не думал подниматься с места. Он расположился у них, как у себя дома, занимался спортом, ездил глушить рыбу в компании Джен, ходил на охоту за голубями, расставлял капканы на крокодилов и упражнялся в стрельбе из ружья и револьвера.

Но правила гостеприимства не позволяли Шелдону даже заикнуться о том, что гостю пора сложить свои чемоданы. Ему хотелось предостеречь Джен, но он удержался бы от этого, даже если бы он знал что-нибудь такое, что могло бы скомпрометировать Тюдора в ее глазах. Но хуже всего было то, что ему нечего было сказать против Тюдора, и ему временами казалось, что его отвращение к гостю вызвано неосновательным пробуждением ревности. А наружно он всегда оставался спокойным, приветливая улыбка не сходила с его лица. Работа на плантации шла своим чередом, «Марта» и «Флибберти-Джиббет» то прибывали, то уходили, их капитаны, как водится всегда в таких случаях, заходили поболтать, пропустить стаканчик-другой и сыграть партию на биллиарде в ожидании бриза. Сатана по-прежнему исполнял свою службу и держал чернокожих на приличном расстоянии от усадьбы.

Баучер приезжал в гости аккуратно каждое воскресенье на своем вельботе. Два раза на день, за завтраком и обедом, Джен, Шелдон и Тюдор дружески сходились за общим столом, а вечера мило проводили на веранде.

В конце концов сорвалось. Тюдор не выдержал, не рассчитал и промахнулся, совершенно не подозревая, до чего Джен дика и капризна, до какой степени она возмущается малейшим принуждением и насилием, до чего она ненавидит всякие замашки господства, и приняв ее лучистый, загоревшийся энтузиазмом взор во время его рассказа за проявление чувства неги и страсти, он внезапно привлек ее к себе и обнял. Она вспыхнула от негодования, а он ее суровый отпор объяснил девичьей стыдливостью. Столкновение это произошло на веранде после завтрака. Шелдон сидел у себя в кабинете за письменным столом и перелистывал новый прейскурант оптового торговца в Сиднее, делая на нем отметки о необходимых заказах. Вдруг он услышал резкое восклицание Джен и тотчас вслед за этим столь же резкий звук пощечины. Вырвавшись из противных рук, силившихся ее удержать, Джен со всего размаха влепила Тюдору такую затрещину, которая была почувствительней удара кулаком негодяю Гугуми. Шелдон быстро поднялся, но опять уселся на место, так что, когда Джен распахнула дверь, входя в комнату, он уже вполне овладел собою.

На бледном лице оскорбленной девушки выступили красные пятна, напомнившие ему ту минуту, когда он впервые увидел ее разгневанной. Она крепко стискивала левой рукой локоть своей правой руки.

— Он ушиб мне локоть, — бросила она, отвечая на его вопросительный взгляд.

Он улыбнулся невольно. Так это шло к ней. Так она походила на обиженного мальчика, прибежавшего с жалобой, что его больно ударили. Видно было, что она совсем не знала мужчин и не знает, как с ними надо обращаться в таких случаях. В ушах Шелдона все еще раздавался звук пощечины, и, глядя на эту плачущую девушку, жалующуюся на ушибленную руку, его улыбка расплывалась все шире и шире.

Эта улыбка заставила Джен почувствовать, в какое невозможно глупое положение она себя поставила своим плачем, и яркая краска залила ее лицо, лоб и шею по самые уши.

— Он… он… — тщетно пыталась она объяснить свое возмущение и, не договорив, бросилась вон из комнаты вниз по ступенькам.

Шелдон сидел и раздумывал. Сначала он взглянул на дело с комической его стороны, но чем глубже взвешивал поступок Тюдора, тем более негодовал. Будь на месте Джен другая женщина, это событие могло показаться забавным, но как можно было решиться насильно целовать такую девушку, как Джен? Какое кощунство! Как только у него хватило ума выкинуть такую штуку. Наконец, Шелдон чувствовал себя оскорбленным и лично. У него пытались отнять сокровище, которое он привык считать своим, и необузданная ревность душила его при мысли об этом подлом насилии.

Размышления его были прерваны Тюдором, который вошел, хлопнув дверью, и уставился молча на Шелдона. Видно было, что он взбешен. Шелдон не ожидал с его стороны такого нахальства.

— Ну, что? — произнес Тюдор вызывающим тоном.

Дар слова вернулся к ошеломленному от изумления Шелдону.

— Я надеюсь, что ничего подобного больше не повторится, вот и все! Кроме того, мой вельбот всегда к вашим услугам. Он может всегда очень скоро доставить вас в Тулаги.

— Вы думаете, что дело так просто? — возразил Тюдор.

— Не понимаю, что вы хотите сказать!

— Вы не понимаете, потому что не хотите понять!

— Опять-таки не понимаю вас, — хладнокровно заметил Шелдон. — Мне ясно только одно, что вы делаете из мухи слона и преувеличиваете значение вашей собственной выходки.

Тюдор ехидно улыбнулся на это и возразил:

— Похоже на то, что вы сами раздуваете это дело, предлагая мне убираться отсюда вон. Вы намекаете на то, что в Беранде нам тесно вдвоем. Так позвольте же вам заметить, что и на Соломоновых островах мы не сможем с вами ужиться, они тоже чересчур тесны для нас обоих. С этим делом надо основательно покончить, немедленно и на месте!

— Я могу понять, что вам нравится корчить из себя шарлатана, — продолжал усталым голосом Шелдон, — но решительно отказываюсь понять, при чем тут я и почему вы пристаете ко мне. Или вы хотите затеять ссору?

— Да, я хочу, разумеется!

— Но зачем же вам это?

Тюдор смерил Шелдона убийственным взором.

— У вас душа какой-то мокрицы! Вы сквозь пальцы смотрите, когда ухаживают за вашей женой…

— У меня нет жены! — прервал его Шелдон.

— Вам следовало бы ее иметь. Иначе такое положение оскорбительно для вас. Почему вы не женитесь на ней? Даже я был бы рад этой чести!

На этот раз Шелдон не выдержал и вскипел.

— Вы… — начал он зычным голосом, но тотчас же взял себя в руки и продолжал в более умеренном топе: — Не мешало бы вам чего-нибудь выпить и чуть-чуть успокоиться. Советую вам это от души. Уверен, что, придя немного в себя, вы сами увидите, что вам здесь больше нечего делать после всего того, что вы тут наговорили. Немного охладившись, вы можете отправляться в поход. Я сейчас позову людей и прикажу спустить на море шлюпку. К восьми часам вечера вы попадете в Тулаги.

Он встал и направился к выходу, чтобы немедленно привести в исполнение задуманный план, но Тюдор схватил его за плечо и заставил вернуться.

— Вот что, Шелдон! Я говорил уже вам, что Соломоновы острова слишком тесны для нас обоих. Я говорил это не зря!

— Что это значит? Вы хотите купить у меня Беранду со всем инвентарем? — спросил с недоумением Шелдон.

— Нет, не то! Я предлагаю вам драться!

— Ну, какого черта вам от меня нужно? С какой стати мы будем драться?

Чем более упрямился Тюдор, тем более возмущался Шелдон.

— Нам нечего с вами делить. Чего вы от меня хотите? Я вас не трогал и не становлюсь вам поперек дороги. Вы у меня в гостях. Мисс Лэкленд — мой компаньон. Если вы вздумали влюбиться в нее и наскочили на неприятность, то при чем же тут я? С какой стати вы хотите драться со мною? Слава Богу, мы живем в двадцатом столетии, и дуэль вышла из моды, когда мы с вами еще не родились!

— Вы сами подали повод, — упорствовал Тюдор. — Вы указали мне на дверь. Вы просто выгоняете меня из дому и еще спрашиваете, чем я недоволен! Это вам так не пройдет. Вы меня оскорбили, и я вам этого не прощу!

Шелдон снисходительно улыбнулся и стал закуривать папиросу. Но Тюдора унять было трудно.

— Вы сами скандалите и учиняете ссору, — твердил он свое.

— Никакой ссоры не может быть. Ссора предполагает две стороны, а я решительно отказываюсь ссориться с вами из-за таких пустяков.

— Я настаиваю на том, что вы сами подали повод, и я вам скажу почему.

— Вы, сударь, пьяны, должно быть! — заметил Шелдон. — Иначе я не могу объяснить себе ваше неприличное поведение.

— А я вам все-таки скажу почему. Вы неспроста раздуваете этот ничтожный инцидент и придаете ему серьезный характер. Я охочусь в ваших владениях, и вы хотите меня выгнать отсюда. Без меня вам здесь было уютно, и вы могли безмятежно ворковать с этой барышней. А теперь в вас заговорила ревность, милостивый государь! И вы затеяли ссору. Но я не уйду!

— В таком случае оставайтесь, пожалуйста! Никто вам не мешает. Из-за этого я шума не подниму. Располагайтесь, как дома, живите себе на здоровье хоть целый год!

— Она вам не жена, — продолжал Тюдор, не обращая внимания на слова хозяина. — Каждый вправе ухаживать за нею, если она не ваша жена. Но, должно быть, тут недоразумение, в которое я не впал бы, если бы внимательнее прислушивался к тем разговорам, которые ведутся на берегу. Тогда мне легче было бы догадаться. В Гувуту и Тулаги все хохочут над вами. Я свалял дурака и наивно верил, что дело обстоит так невинно, как вы его выставляете.

Шелдон был взбешен до того, что лицо и фигура Тюдора запрыгали у него перед глазами. Но наружно он все еще сдерживался и казался только уставшим от скучного спора.

— Прошу вас оставить ее в покое и не упоминать о ней больше! — сказал он.

— Почему? — воскликнул Тюдор. — Вы оба сделали из меня дурака. Подшутили надо мною. Почем я знал, что здесь дело нечисто. И вы и она держали себя, как порядочные люди. Но теперь я понял, в чем дело. А она в совершенстве разыграла роль оскорбленной супруги! Оттолкнула от себя ловеласа и упорхнула под вашу защиту. Блестящие доказательства всего того, над чем потешаются на том берегу! Компаньоны, а? Хороши компаньоны, деловые товарищи! Шутники, ей-богу!

Тут Шелдон совершенно спокойно размахнулся и изо всей силы ударил его кулаком по уху. Тюдор отлетел в сторону, споткнулся о стул и, падая, сломал его. Потом медленно встал, но не кинулся в свою очередь на обидчика.

— Теперь будете драться! — прошипел он со злостью.

Шелдон невольно расхохотался. Положение показалось емучрезвычайно комичным. Он сделал вид, что собирается нанести удар снова. Тюдор, бледный, как смерть, стоял перед ним, сложив руки и не думая сопротивляться.

— Я не намерен драться на кулачках. Я желаю драться на смерть! — процедил он сквозь зубы. — Вы, я знаю, хороший стрелок из ружья и револьвера. И я тоже. Таким образом мы это дело и порешим!

— Да вы с ума сошли! Белены, что ли, вы объелись?

— И не думал, — ответил Тюдор. — Я просто влюблен. И вновь предлагаю вам разделаться основательно и предоставляю вам выбор оружия.

Шелдон посмотрел на него внимательно и на этот раз вполне серьезно недоумевая, что за странная прихоть овладела этим человеком.

— Но трезвым людям несвойственно выкидывать такие фортели в действительной жизни, — заметил он.

— Однако, перед вами стоит человек из реальной действительности. И этот человек убьет вас сегодня же!

— Вздор и чепуха, любезнейший! — Терпение Шелдона иссякло, и он перестал сдерживаться. — Вздор и чепуха, вот и все! Люди не дерутся на дуэли в двадцатом столетии. Это… это что-то допотопное, говорю я вам!

— А что касается Джен…

— Замолчите, не упоминайте ее имени! — вспыхнул Шелдон.

— Я замолчу, ежели вы будете драться.

Шелдон развел руками безнадежно.

— А что касается Джен…

— Берегитесь, говорю я вам! — снова вспыхнул Шелдон.

— Валяйте, валяйте! Вы можете меня сколько хотите бить, но рта не закроете. Вы можете бить меня хоть каждый день с утра до вечера, но как только отпустите, я опять заговорю о Джен. Итак, дуэль? Идет?

— Слушайте, сударь… — с отчаянной решимостью заговорил Шелдон, — я не привык выслушивать и сотой доли таких дерзостей, какие вы себе позволяете преподносить мне!

— Вы наслушаетесь от меня еще больше. Я буду твердить до самого вечера одно и то же. Я настаиваю на дуэли. Я предоставляю вам все шансы избавиться от меня раз и навсегда. Но я сам вас убью еще до начала заката солнца. Мы живем вне условий цивилизации. Мы с вами находимся на Соломоновых островах, и я предлагаю примитивный способ разделки. Король Эдуард, закон и порядок олицетворяются здесь комиссаром Тулаги да заезжим военным судном. Двое мужчин и женщина между ними — это старая проблема, которую мы и решим по способу доброго старого времени.

Глядя на него, Шелдону пришло в голову, что этот человек, вероятно, добивается присоединить еще одно лишнее приключение к серии своих многочисленных авантюр. Пуститься на такие штуки и затеять дикую дуэль, живя в двадцатом веке, для этого надо быть авантюристом именно такого закала.

— Зажать мне рот можно только таким способом, — продолжал дразнить Тюдор. — К личным оскорблениям вы относитесь равнодушно, я знаю. Вы слишком уравновешенны или трусливы, или то и другое вместе, чтобы быть в состоянии разговаривать и реагировать на них, как порядочный человек. Но я буду рассказывать о том, как перемывают вам косточки на том берегу… Ага, вас это задевает маленько, не правда ли? Я могу сообщить вам некоторые пикантные отрывки из того, что болтают там про вас и про эту юную особу, разделяющую с вами хозяйственные заботы в качестве заинтересованного компаньона…

— Довольно! — заорал Шелдон не своим голосом, ибо фигура Тюдора опять запрыгала перед ним. — Вы хотите дуэли? Согласен! — Но здравый смысл и боязнь очутиться в смешном положении опять заговорили в нем с новой силой, и он прибавил вслед за этим тотчас же:

— Но это нелепо, абсурд, невозможно!

— Джен и Давид — совладельцы плантации, а? Компаньоны, деловое содружество — Джен и Давид!

Тюдор на разные темы склонял и спрягал одни и те же слова певучим насмешливым голосом.

— Замолчите же, наконец, ради… — застонал Шелдон. — И пусть будет по-вашему! Я еще ни разу в жизни не встречал такого безнадежного дурака. Какой же вы хотите дуэли? Тут ведь нет секундантов. На чем мы будем драться?

Моментально Тюдор скинул личину кривляющейся обезьяны и вернулся к обычной роли холодного, сдержанного, светского человека.

— Я часто думал о том, что идеальная дуэль — это схватка, отрешенная от всяких условностей, — сказал он. — Мне приходилось не раз участвовать в дуэлях…

— Французских? — прервал Шелдон.

— Называйте их, как хотите. Но идеальная дуэль должна происходить без секундантов и без свидетелей. Два противника, только и всего. Они могут пользоваться каким угодно оружием: револьверами, ружьями, пушками, пулеметами… Они становятся на расстоянии одной мили друг от друга. Они вправе укрываться, прятаться, отступать, заходить в тыл, пускаться на всевозможные хитрости. Все и вся допускается. Словом, противники охотятся друг на друга…

— Как два диких индейца?

— Вот, вот! — воскликнул оживившийся Тюдор. — Вы схватили суть дела. И Беранда — самое подходящее место для подобной охоты, и как-раз теперь самое подходящее время. Мисс Лэкленд отдыхает и, наверное, думает что и мы отдыхаем. У нас в распоряжении два часа до тех пор, пока она встанет. Не будем терять дорогого времени, идемте! Вы будете наступать от Бейльсуны, я — от Беранды. Обе реки обозначают границы плантации, не так ли? Отлично. Полем дуэли будет служить вся плантация. Противники обязуются не переступать границы. Вы согласны на эти условия?

— Идет! Но с вашей стороны не последует возражений против того, чтобы я отдал кое-какие распоряжения?

— Пожалуйста! — Тюдор сделал эту уступку, повинуясь чувству деликатности, которая вновь вернулась к нему после того, как он настоял на своем.

Шелдон хлопнул в ладоши, и по его приказанию немедленно слуга сбегал за Адаму-Адамом и Ноа-Ноа.

— Слушайте! — обратился к ним Шелдон. — Слушайте, этот мастер и я — мы будем драться сегодня. Или он умрет, или я. Ежели он умрет, ладно! Если я умру, вы оба охраняйте мисс Лэкленд, как зеницу ока. Возьмите ружья и сторожите ее день и ночь. Захочет она разговаривать с мистером Тюдором, хорошо! Не захочет — не впускайте его! Поняли?

Они промычали что-то в ответ и усердно закивали головами. Им много приходилось иметь дело с белыми людьми, они привыкли к обхождению с ними и никогда не задавали вопросов относительно странного поведения людей этой своеобразной породы. Если эти два господина почему-либо порешили отправиться убивать друг друга, то это их дело, и островитян не касается. Последним нет никакого решительно дела до этого, они только слушаются и исполняют приказания. Они подошли к стойке и взяли себе по ружью.

— Лучше бы всем таитянам ружья, — предложил Адаму-Адам, — может произойти большой бунт.

— Ладно, раздайте им всем! — одобрил эту мысль Шелдон, выдавая патроны.

Таитяне ушли, забрав восемь ружей. Тюдор пристегнул себе пояс с патронами для ружья и револьвера. Взял в руки винтовку и остановился в дверях, поджидая соперника.

— Идемте скорей! Жаркий полдень в самом разгаре, — торопил он Шелдона, который доставал пули «экстра» для своего автоматического пистолета. Они спустились с лестницы вместе и вышли из усадьбы на пляж. Здесь они повернулись спиной друг к другу и каждый из них пошел в свою сторону: Тюдор — к Беранде, а Шелдон — к Бейльсуне.

Глава XXVII Современная дуэль

Не успел еще Шелдон добраться до берега Бейльсуны, как до него донесся слабый звук отдаленного ружейного выстрела. Это Тюдор ему давал знать о том, что дошел до реки Беранды и возвращается теперь назад. Шелдон подал ответный сигнал в свою очередь, а затем повернулся и двинулся навстречу противнику. Он шагал, точно во сне, не помышляя о том, что идет по открытому месту. Ему просто не верилось, что это безобразие, глупое дело совершается наяву, и ему надо было сделать над собою усилие, чтобы вернуться к сознанию действительности. Он вспомнил разговор с Тюдором и пытался согласовать с здравым смыслом то, что он делает в настоящую минуту. Он вовсе не хотел убивать Тюдора. То обстоятельство, что любовные похождения этого праздного щеголя не увенчались успехом, не могло никоим образом послужить достаточным основанием для того, чтобы его убивать. Так в чем же, наконец, дело? Правда, этот молодец нанес оскорбление Джен своими повторными инсинуациями и за это получил должное возмездие. Так зачем же его теперь убивать?

Погруженный в размышления, Шелдон незаметно сам для себя прошел четверть расстояния, отделявшего одну реку от другой. И тут спохватился, что Тюдора и след простыл. Да, его не видать в самом деле! По условиям дуэли он имел право спрятаться, и, очевидно, воспользовался этим правом. Он идет, вероятно, навстречу под прикрытием кокосовых пальм. Шелдон быстро свернул влево и спрятался в свою очередь. В это время он услышал слабый звук ружейного выстрела, и моментально вслед за этим на расстоянии каких-нибудь ста шагов от него в песок ударила пуля, отскочила от земли и рикошетом полетела в пространство. Наглядное доказательство, что как ни безумно и невероятно глупо это дело, в котором он, Шелдон, принимает участие, тем не менее, это факт! Выстрел был направлен в него. И все-таки даже теперь ему как-то не верилось. Он окинул взглядом знакомый пейзаж и море, подернутое легкой рябью. Со стороны Тулаги виднелись на нем белые паруса шхуны, шедшей в Беранду. Поодаль на низком берегу паслась одинокая лошадь, и он зачем-то спросил себя: где же остальные? Дымок над сушильней привлек его взор, который он затем перевел сначала на бараки рабочих, потом на машинный сарай, на навесы для лодок, на усадьбу, на дом… и остановил, наконец, на маленькой сторожке, выглядывавшей из-за угла ограды.

Пробираясь теперь под защитой деревьев, Шелдон прошел еще с четверть мили. Если бы Тюдор подвигался вперед одинаковым темпом, то они должны были бы встретиться здесь. Отсюда Шелдон заключил, что Тюдор кружит. Задача в том, чтобы определить, где он теперь находится.

Ряды деревьев, расположенные под прямыми углами, давали возможность проследить взглядом одну только узенькую аллейку. Его недруг может идти по соседней аллее справа или слева. Возможно, что он находился от него в настоящую минуту на расстоянии ста шагов или полумили. Шелдон терялся и не знал, куда ему лучше идти, и подумал, что обыкновенная дуэль куда проще и удобнее, чем эта замысловатая игра в прятки. Он попробовал тоже взять в сторону, рассчитывая пересечь дугу, описываемую его противником, но тот ускользал от него, и Шелдон вышел, наконец, на расчищенное местечко, где молодые саженцы были ему ростом по пояс и служили плохой защитой и слабым прикрытием. Как-раз в тот момент, когда он сделал первый шаг по открытому месту, с правой стороны грянул выстрел, и хотя он не расслышал свиста пули, но зато услыхал, как она ударилась неподалеку в ствол пальмы.

Он подался вперед, под прикрытие старых деревьев. Вот уже вторично он попадает под обстрел, а между тем еще ни разу не видал противника. Шелдону становилось не по себе, и его разбирала досада. Чертовски неприятная штука! Как ни глупо все это, но, однако же, смертельно опасно. Здесь нельзя было избежать убийства, нельзя было отделаться выстрелом в воздух, как при старомодной дуэли. Эта взаимная охота друг за другом могла завершиться только тем, что один сразит другого, и если один из них упустит случай подстрелить противника, то этим самым увеличит шансы противника. Тут уже не приходится нежничать. «Тюдор — хитрая бестия, не даром предпочел этот род современной дуэли!» — думал Шелдон, пробираясь осторожно вперед по тому направлению, откуда раздался последний выстрел.

Тюдор опять исчез, но по следам было видно, что он углубился в самую чащу плантации. Минут через десять Шелдону удалось приметить Тюдора. Его фигура промелькнула перед ним невдалеке, в каких-нибудь ста шагах, не более. Он проходил по той самой аллее, по которой только что перед тем шагал Шелдон, но продвигался в противоположную сторону. Не успел Шелдон вскинуть винтовку, как тот уже спрятался. Шелдону пришла фантазия испугать хитреца, и он выпустил наобум восемь пуль из своего автоматического пистолета по тому направлению, по которому скрылся Тюдор. Пули застукали по древесным стволам. Шелдон подумал, что хорошо было бы, в самом деле, если в его распоряжении был пулемет. Он присел на травку под деревом и снова зарядил свой пистолет.

Тюдор вскоре после этого проделал такую же штуку. Пули дождем посыпались около Шелдона, застучали по пальмовым стволам. Некоторые пули, взвизгивая, рикошетом отлетали в разные стороны. Одна из них, дав двойной рикошет и утратив силу, ударила Шелдона по лбу и упала к его ногам. Удар оглушил его на время, но дело ограничилось шишкой на лбу величиной с голубиное яйцо.

Охота шла своим чередом. Подойдя к опушке возле дома, Шелдон увидел домашних слуг, столпившихся на задворках и с жадным любопытством старавшихся разглядеть что-нибудь из-за деревьев. Они пересмеивались между собою и оживленно болтали на своем визгливом жаргоне. Потом он подошел к партии рабочих, расчищавших бурьян. Они сделали вид, как будто не замечают его присутствия, хотя они отлично знали, что происходит дуэль. Что им за дело до того, что эти белолицые чудаки вздумали охотиться друг за другом, и что бы они ни думали по поводу исхода дуэли, они, во всяком случае, постараются утаить свои чувства от Шелдона. Он приказал им перейти на другое место подальше и пошел опять разыскивать Тюдора.

Наконец, ему наскучило кружиться и он пошел на врага прямиком. Но последний тщательно избегал открытой встречи, предпочитая хитрить, и, воспользовавшись отвагою Шелдона, дал по нему пару выстрелов и тотчас же снова пропал.

Битый час они гонялись таким образом друг за дружкой, виляя в разные стороны среди пальм: то подаваясь вперед, то отступая назад, то обходя кругом, то делая петли.

Иногда, случалось, они замечали друг друга, но лишь на одно мгновение, и выстрелы, которыми они при этом обменивались, не попадали в цель. Шелдон напал на местечко, где перед этим отдыхал и курил Тюдор, прислонившись к дереву.

Высокая трава была здесь притоптана и на земле валялся окурок папиросы и обгорелая спичка. Тут же были разбросаны какие-то блестящие мелкие стружки. Шелдон понял в чем дело. Тюдор, очевидно, надрезал свои пули и притуплял их концы, чтобы они делали более широкую рану, то есть, попросту говоря, превращал в пули «дум-дум», запрещаемые в современной войне. Шелдон живо представил себе, что было бы, если бы такая пуля попала в него. Вонзаясь в тело, она просверлила бы лишь ничтожную дырочку, но, вылетая, образовала бы рану величиной с чайное блюдце.

Он внезапно решил прекратить погоню и прилег на траву, защищенный справа и слева рядами пальм. А сзади и спереди у него была открытая аллея. Здесь он решил выжидать. Одно из двух: либо Тюдор пойдет к нему, либо этому делу не будет конца. Он смахнул капли пота с лица и обернул себе шею носовым платком от надоедливой мошкары и насекомых, кишевших в густой траве. Никогда еще он не чувствовал такого беспредельного отвращения к так называемым приключениям, как в эту минуту. И без того уже тошно от всех этих баден-пауэлей и длинноствольных кольтов. Довольно, казалось бы, с него одной Джен, а тут еще навязался этот проходимец, искатель приключений, черт бы его взял, тоже не придумавший ничего лучшего, как втянуть мирного плантатора в эту дикую, портящую деревья дуэль. Если когда-либо кто-нибудь по-настоящему проклинал приключения, так это Шелдон, лежавший в траве, обливаясь потом, и сражавшийся с одолевавшими его комарами да ворочавший ежеминутно головой то назад, то вперед!

Наконец, показался Тюдор. В этот момент Шелдон как-раз смотрел в ту сторону, откуда он появился. Прежде чем выйти на аллею, Тюдор высунул голову из-за деревьев и осторожно оглянулся направо, налево, потом сделал шаг вперед и остановился как будто в раздумье, куда ему двинуться. Он стоял лицом к противнику, лежавшему в засаде в двухстах шагах от него. Тюдор служил превосходной мишенью. Шелдон нацелился было в самую грудь, но тотчас же наставил мушку левее, на правое плечо, и с мыслью: «Это обезвредит его», нажал собачку. Винтовка была такой силы, что могла бы прострелить насквозь человека, стоящего за версту. Пуля ударила Тюдора в плечо с такой силой, что заставила его повернуться вполоборота и сбила его с ног.

— Надеюсь, не убил молодца, — буркнул Шелдон, вскакивая с места и бросаясь к нему.

Опасения его рассеялись скоро. Не успел он пробежать ста шагов, как Тюдор повернулся и, стреляя левой рукой из автоматического револьвера, выпустил в Шелдона все восемь пуль. Последний отпрянул и укрылся за пальмой. Насчитав восемь выстрелов, Шелдон опять кинулся к раненому, выбил из его левой руки пистолет и навалился на него.

— Сдавайтесь! — сказал он. — Я не выпущу вас. Бороться бесполезно.

Тюдор все еще пытался бросить его с себя.

— Успокойтесь же, наконец, говорят вам! — скомандовал Шелдон. — С меня довольно, и вам нечего кипятиться. Сдавайтесь, и кончено дело!

Тюдору поневоле пришлось уступить.

— Милая штучка, нечего сказать, эта ваша современная дуэль! — улыбнулся Шелдон и отпустил его. — Ни тени достоинства. Если бы вы еще минуту сопротивлялись, я должен был бы тыкать вас носом в землю. Я чуть не сделал этого, чтобы проучить вас как следует и убедить, что дуэли вышли из моды. Ну-ка, покажите ваше плечо!

— Вы взяли только тем, — угрюмо произнес Тюдор, — что лежали в засаде, как…

— Как дикий индеец? Совершенно верно. Вы схватили суть дела, товарищ!

На этом Шелдон отложил шутки в сторону и встал на ноги.

— Лежите тут смирно! Я пришлю за вами носилки. Рана не тяжелая. Ваше счастье, что я не следовал вашему примеру. Если бы я вас угостил вашей собственной пулей, то через отверстие можно было бы провести карету, запряженную парою лошадей, а тут только незначительная дырочка. Стоит лишь аккуратно промыть и перевязать ее, и заживет через месяц, ручаюсь! Лежите смирно и не шевелитесь! Сейчас я пришлю за вами людей.

Глава XXVIII Капитуляция

Когда Шелдон вышел из пальмовой рощи, он увидел, что Джен стоит у ворот усадьбы, и не мог не заметить, что она сильно обрадовалась ему.

— Как я рада вас видеть, и выразить не могу! — приветствовала она его. — Что сталось с Тюдором? Эти последние частые выстрелы ужасно неприятно было слышать. Кто это палил, вы или он?

— Так, значит, вы уже обо всем осведомлены? — холодно ответил Шелдон. — Последние выстрелы принадлежат Тюдору. Только на этот раз он уже стрелял левой рукой. Теперь он лежит со сквозной раной в плече.

Шелдон покосился на нее исподлобья.

— Вы огорчены, да? — произнес он небрежно.

— Чем?

— Тем, что я не прикончил его.

— Разве я могла желать, чтобы вы его убили за то, что он меня поцеловал? — воскликнула она.

— Ага, так он вас поцеловал? — удивился Шелдон, как будто сделав открытие. — Помнится, вы жаловались, что он вам руку ушиб!

— Да, это можно назвать и поцелуем, хотя он попал только в самый кончик носа! — Она весело засмеялась. — Но я уже отплатила ему за это, ударив его по щеке. А он так больно стиснул мне руку, что до сих пор еще не сошел синяк! Посмотрите!

Она вздернула кверху просторный рукав своей кофточки и показала ему два синих пятнышка выше локтя.

В это время из-за деревьев показались носилки, окруженные толпой чернокожих.

— Как романтично, не правда ли? — подтрунивал Шелдон, следя за насторожившейся Джен. — А теперь мне придется выступить в роли фельдшера и врача. Забавная штучка, нечего сказать, эта дуэль двадцатого века. Сначала проткнешь человека насквозь, а потом затыкаешь дыру.

Она отстранилась, чтобы пропустить носилки, а Тюдор, до слуха которого донеслись слова разговора, приподнялся на локте здоровой руки и промолвил с злорадной улыбкой.

— Если бы я вас проткнул, то пришлось бы затыкать рану тарелкой!

— О, мерзавец! — воскликнула Джен. — Вы надрезали ваши пули?

— Не нарушая условий дуэли, — добавил Тюдор, — разрешается все. Можно было хоть динамит пустить в ход.

— Он прав! — подтвердил Шелдон, когда шествие удалилось. — Разрешалось пользоваться каким угодно оружием. Я подстерегал его, лежа в засаде, и подстрелил, как зайца, самым достойным способом. Вот вам плоды просвещения и прямой результат того, что на плантации поселилась женщина. А теперь придется пойти промыть и перевязать рану. Это сложная процедура. Надо будет сначала заглянуть в лечебник, прежде чем за нее приниматься.

— Чем же я виновата? — сказала Джен. — Что же мне было делать, когда он вздумал меня обнимать? Могло ли мне в голову придти, что он затеет такую ссору?

— Да ведь мы дрались не из-за этого! Впрочем, сейчас некогда разговаривать. Приготовьте бинты и карболку, а я тем временем почитаю медицинские руководства об огнестрельных ранах и узнаю, что и как в таких случаях нужно делать.

— А что, у него сильное кровотечение?

— Нет, пуля, по-видимому, не задела важных сосудов. А могло бы быть хуже!

— Ну, в таком случае нечего ломать голову над медицинскими книгами! — сказала она. — Мне до смерти хочется узнать поскорее, что такое между вами произошло. К нам подходит «Апостол». Ветра нет, и его буксируют шлюпки. Минут через пять шхуна станет на якорь. Наверное, приехал доктор Уэлшмир. Нам следует сделать только одно: устроить Тюдора получше. Давайте внесем его в вашу комнату и положим под сетку. А доктора Уэлшмира надо предупредить, чтобы он захватил инструменты. Вышлите поскорее лодку навстречу.

Часом позднее Уэлшмир уже осматривал пациента. Он сделал ему перевязку и опять отправился на борт, обещая к обеду вернуться. Джен и Шелдон проводили его с веранды глазами.

— С тех пор, как я познакомилась с миссионерами на Соломоновых островах, я никогда еще так не радовалась их прибытию, — проговорила Джен, покачиваясь в кресле. Она взглянула на Шелдона и засмеялась.

— Это верно, — заметил Шелдон. — Я тоже, после того как свалял дурака и рисковал убить гостя.

— Но вы еще мне не рассказали, как это вышло.

— Из-за вас, — отвечал коротко Шелдон.

— Из-за меня?! Но ведь вы же сами отвергали это!

— О, тут поцелуй не при чем. — Он подошел к перилам, облокотился на них и пристально посмотрел на собеседницу. — А все-таки из-за вас же. Так и быть, расскажу. Помните, как я предупреждал вас давным-давно, что может выйти, если вы станете совладелицей Беранды. И вот, видите, теперь на том берегу пошли разговоры, разные сплетни на этот счет, и Тюдор настойчиво приставал ко мне с этими сплетнями. Согласитесь сами, что вам неудобно оставаться здесь при настоящих условиях. Лучше бы вам уехать отсюда!

— Но я не хочу уезжать отсюда! — возразила она плаксивым голосом.

— В таком случае пригласите компаньонку…

— Нет, не хочу никакой компаньонки!

— Ну, что же вы хотите, наконец? Чтобы я объезжал острова и подстреливал каждого сплетника, который осмелится пройтись на ваш счет? — спросил он в упор.

— Нет, нет, я этого не хочу! — ответила она, оживившись. — Я вам скажу, что мы сделаем. Мы просто поженимся, ну, и кончено дело! Вот!

Шелдон вытаращил глаза от изумления и, наверно, принял бы эти слова за насмешку, если бы только не видел, как горячая краска залила ее лицо.

— Как это понять? — робко спросил он. — Зачем?

— А затем, чтобы положить конец сплетням. Уважительная причина, как вы думаете?

Соблазн был велик и предстал до того неожиданно, что Шелдон чуть не поддался ему. Но его вновь охватило то чувство отвращения, которое поднялось в нем в то время, когда он лежал на траве, сражаясь с облепившими его комарами и проклиная зуд приключений. Он ответил решительно:

— Нет, лучше бы не существовало никаких уважительных причин. Я не согласен жениться ради причин…

— Какой вы смешной, в самом деле! — оборвала она его. — Вы мне прожужжали уши бесконечными разговорами о любви и браке. Бродите по плантации, как лунатик, вздыхая о том, что я для вас недоступна, пожираете меня глазами, воображая, что я этого не замечаю, и притом такими глазами, как будто третий день не обедали, мечтательно поглядываете на мой револьвер и пояс, что висят там, на гвоздике, наконец, деретесь из-за меня на дуэли и все такое прочее… А… теперь, когда я говорю, что хочу за вас выйти замуж, вы вдруг высокомерно отказываете мне в этой чести.

— Я и без того сознаю, что смешон, — ответил он, потирая шишку на лбу. — Но если такова общепринятая романтическая программа дуэли, что предмет любви, девушка, бросается в объятия счастливого победителя, то я, воля ваша, такого дурацкого колпака на себя не надену!

— А я-то вообразила, что вы запрыгаете от счастья! — вздохнула она с таким простодушными видом, который показался ему подозрительным, тем более что в глазах у нее запрыгали искорки.

— Выходит, что мое представление о любви расходится с вашим, — сказал он. — Я хотел бы, чтобы женщина выходила за меня замуж по любви, а не из-за романтических бредней и преклонения перед человеком, которому посчастливилось всадить пулю в лоб противника. Признаюсь, мне до нельзя опротивели эти глупые и гадкие приключения. Не по мне это все! Тюдор, этот типичный авантюрист и бретер, затевает ссору со мною и, кривляясь, как обезьяна, настаивает на дуэли. Он желает драться, и не просто драться, изволите видеть, а непременно «насмерть»!

— Ужасны подобные страсти!

Джен закусила губы, и хотя глаза ее смотрели как будто холодно и равнодушно, но по лицу ее видно было, что она возмущена.

— Конечно, если вы не хотите жениться на мне…

— Неправда, я хочу! — поспешно возразил он.

— Так вы хотите?

— Да разве вы не понимаете, дорогая, что я хочу, чтобы вы меня полюбили?! — вскричал он. — Что же это за брак без любви? Я не могу допустить, чтобы вы выходили за меня замуж просто из-за того, чтобы зажать рты болтунам, или под влиянием каких-нибудь романтических бредней. Я не хочу, чтобы вы… Я не хочу этого!

— О, в таком случае… — заговорила она деловым тоном, который его не мог обмануть, ибо он готов был поклясться, что в глазах у нее промелькнула плутовская искорка. — В таком случае, коль скоро вы соглашаетесь обсудить мое предложение, разрешите сделать несколько добавочных примечаний. Во-первых, не резон высмеивать приключения, когда ваша собственная жизнь вся соткана из приключений. Когда я познакомилась с вами, вы уже жили в атмосфере приключений. Вы лежали без памяти в лихорадке, окруженный двумястами дикарей-людоедов, жаждущих вашей крови. Потом явилась я…

— Да, потом появились вы, выброшенная бурей после кораблекрушения, со свитою живописных таитян, вошли ко мне в дом в баден-пауэлевской шляпе, в морских сапогах, с убийственным кольтом у пояса… О, я готов признать, разумеется, что вы походили на меня… духа приключений!

— Чудесно! — вскричала она восторженно. — Теперь сложите вместе ваши приключения и мои — тут самая простая арифметика. Итак, вы видите ясно, что вам нечего больше смеяться над приключениями. Далее, я не усматриваю ни капли романтизма в пошлой выходке Тюдора, когда он вздумал меня обнимать, и эта бессмысленная дуэль нисколько не похожа на настоящие интересные приключения. А что вы влюбились в меня — это обстоятельство, бесспорно, полно романтизма. Наконец, складывая романтизм с романтизмом, я думаю, что… я люблю вас, Давид, о, Давид.

Последние слова прозвучали, как стон воркующей голубки, когда Шелдон уже душил ее в своих объятиях.

— Но я люблю вас не за то, что вы сегодня дрались на дуэли, — прошептала она, склонившись к нему на плечо, — белые не должны охотиться друг за другом и убивать друг друга.

— Так за что же вы полюбили меня? — спросил он покорно, повторяя вопрос, который задают все влюбленные, этот неизменный вопрос, всегда остающийся без ответа.

— Не знаю, просто полюбила! Вы то же самое сказали мне, помните, тот раз, когда мы провели «деловой разговор»! Я вас уже давно полюбила, но больше всего в последнее время, когда вы так мило и сдержанно ревновали меня к Тюдору.

— Так, так, продолжайте! — проговорил он, задыхаясь от волнения, когда она замолчала.

— Я все ожидала, что вы нет-нет да и проговоритесь. И чем больше вы крепились, тем больше я вас любила. Вы напоминаете папу и Фона. Вы умеете себя сдерживать. Вы не беспокоились и вели себя чрезвычайно достойно.

— За исключением сегодняшнего дня, — вставил он.

— Да, но я и за это люблю вас. Надо же было когда-нибудь… Я уже начинала бояться, что вы больше никогда не заговорите на этом языке. А теперь, когда я сама сделала вам предложение, вы даже не приняли его.

Он держал ее за плечи, вытянув руки, и долго смотрел ей в глаза, уже не холодные, как бывало прежде, а подернутые влажным, упоительным блеском. Под его пристальным взором она опустила ресницы, но потом посмотрела на него доверчиво и открыто. Тогда он нежно привлек ее к себе и с каким-то торжественным чувством прижал ее к груди.

— А что сталось с вашей мечтой о собственном очаге и седле? — спросил он минуту спустя.

— Они здесь. Соломенная сторожка — мой очаг, «Марта» — мое седло… Посмотрите на эти деревья, которые я насадила, не говоря уже о сладком маисе. И все-таки виноваты вы сами. Я бы, вероятно, никогда не полюбила вас, если бы вы не заронили мне в голову этой мысли.

— Вон из-за мыса показалась «Нангасла», — вдруг прервал ее Шелдон. — Ее тянут шлюпки. Она везет правительственного комиссара. Он направляется на Сан-Кристоваль расследовать дело об убийстве миссионера. Какое нам счастье!

— Не понимаю, что вы говорите! В чем же счастье? — сказала она с оттенком горечи в голосе. — Я предполагала провести этот вечер с вами и поговорить о многом наедине. Мне нужно задать вам тысячу вопросов… И это уже был бы не «деловой разговор», — добавила она.

— Но мой план лучше вашего! — Шелдон остановился и подумал немного. — Знаете что? Ведь комиссар это — единственное лицо на островах, от которого зависит официально скрепить наши узы. И на наше счастье (вот оно счастье!) доктор Уэлшмир случился тут же. Он может совершить обряд венчания, и нынче вечером мы будем с вами мужем и женой.

— Я… я думала… — прошептала она.

Но потом выражение ее лица изменилось. Оно загорелось опять так же, как несколько минут тому назад. Ее обычно холодные, равнодушные глаза стали опять неузнаваемыми, они опустились стыдливо, и она уже была не в силах поднять их вновь и встретиться с его глазами. Он обнял ее, и, чувствуя себя в его руках, как птичка, устраивающаяся в гнезде, она прошептала:

— Я твоя, Давид!..


Перевод Т. Кудрявцевой



Мятеж на «Эльсиноре»

Глава I

С самого начала путешествие не предвещало ничего доброго. Поднятый с постели в холодное мартовское утро (на дворе был лютый мороз), я вышел из моего отеля, проехал Балтимору и явился на пристань как: раз вовремя. В девять часов катер должен был перевезти меня через бухту и доставить на борт «Эльсиноры», и я, промерзший насквозь, сидел в моем таксомоторе и с возрастающим раздражением ждал. На наружном: сиденье ежились от холода, шофер и мой Вада, при температуре, пожалуй, еще на полградуса пониже, чем внутри. А катер все не показывался.

Поссум, щенок фокстерьер, легкомысленно навязанный мне Гольбрэтом, скулил и дрожал под моим теплым: пальто и меховым плащом и ни за что не хотел угомониться. Он не умолкая визжал и царапался, стараясь вырваться: на свободу. Но стоило ему высунуть мордочку и почувствовать укусы мороза, как он снова и так же настойчиво принимался визжать и царапаться, заявляя о своем желании вернуться в тепло.

Этот непрекращающийся визг и беспокойная возня действовали отнюдь не успокоительно на мои натянутые нервы. Начать с того, что этот зверек нимало не был мне интересен. Я его не знал и не питал к нему нежных чувств. Несколько раз, утомленный ожиданием, я был уже готов отдать его шоферу. А один раз, когда мимо нас проходили две девочки (должно быть, дочки смотрителя пристани), я потянулся было к дверце мотора, чтобы подозвать их и презентовать им это несносное, скулящее существо.

Этот прощальный подарок Гольбрэта привезен был из Нью-Йорка экспрессом и явился в мой отель сюрпризом накануне ночью. Обычная манера Гольбрэта. Что стоило ему поступить прилично, как все люди, и прислать мне фруктов или… даже цветов. Так нет же: дружеские чувства его любящего сердца непременно должны были выразиться в образе визжащего, тявкающего двухмесячного щенка.

Черт бы побрал эту собаку! Черт бы побрал и Гольбрэта! И, замерзая в моем моторе на этой проклятой пристани, открытой всем ветрам, я заодно проклинал и себя, и сумасбродную свою затею объехать на парусном судне вокруг мыса Горна.

Около десяти часов на пристань явился пешком: неописуемого вида юноша с каким-то свертком в руках, который через несколько минут был передан мне смотрителем пристани. «Это для лоцмана», — сказал он и дал шоферу указание, как добраться до другой пристани, откуда через неопределенное время меня должны будут доставить на «Эльсинору» другим катером. Это только усилило мое раздражение. Почему же не уведомили меня об этом раньше?

Через час, когда я все еще сидел в автомобиле, но уже на другой пристани, явился наконец лоцман. Я не мог себе представить ничего менее похожего на лоцмана. Передо мной стоял никак уж не сын моря в синей куртке, с обветренным лицом, а сладкоречивый джентльмен, чистейший тип преуспевающего дельца, каких можно встретить в каждом клубе. Он тотчас же представился мне, и я предложил ему место в моем промерзшем моторе рядом с Поссумом и моим багажом. Перемена в расписании произошла по распоряжению капитана Уэста — вот все, что было известно ему. Впрочем, он полагал, что пароходик придет за нами рано или поздно.

И он пришел в час дня, после того, как я был принужден прождать на морозе четыре убийственных часа. За это время я окончательно решил, что возненавижу капитана Уэста. Правда, мы с ним ни разу еще не встречались, но его обращение со мной с самого начала было по меньшей мере развязно. Еще в то время, когда «Эльсинора», вскоре по прибытии из Калифорнии с грузом ячменя, стояла в бассейне Эри, я приезжал из Нью-Йорка нарочно, чтобы ознакомиться с судном, которому предстояло много месяцев быть моим домом. Я пришел в восторг и от судна и от устройства кают. Вполне удовлетворяла меня и предназначенная мне офицерская каюта, оказавшаяся даже просторнее, чем я ожидал. Но когда я заглянул в каюту капитана, то был поражен царившим в ней комфортом — достаточно упомянуть, что дверь из нее открывалась прямо в ванную, и что в числе удобной мебели там стояла большая бронзовая кровать, присутствие которой никак нельзя было подозревать на судне дальнего плавания.

Естественно, я решил, что и эта ванная, и эта чудная кровать должны быть моими. Когда я попросил моих агентов уладить это дело по соглашению с капитаном, они, как мне показалось, смутились и не выразили ни малейшей готовности исполнить мою просьбу.

— Я не имею понятия, во сколько это мне обойдется, но это неважно, — сказал я. — Полтораста долларов или пятьсот — все равно: я готов заплатить, если мне отдадут эту каюту.

Мои агенты Гаррисон и Грэй посоветовались между собою и затем высказались в том смысле, что едва ли капитан Уэст пойдет на эту сделку.

— В первый раз слышу о таком капитане морского судна, который может на это не согласиться, — заявил я с убеждением. — Капитаны всех атлантических линий постоянно продают свои каюты.

— Но капитан Уэст не из тех, которые служат на атлантических линиях, — заметил мягко мистер Гаррисон.

— Не забывайте, что мне придется много месяцев прожить на судне, — возразил я. — Ну, предложите ему тысячу, если нужно.

— Попытаемся, — сказал мистер Грэй. — Но предупреждаем: не слишком полагайтесь на результат наших попыток. Капитан Уэст в данный момент в Сирспорте, и мы сегодня же напишем ему.

Спустя несколько дней мистер Грэй зашел ко мне и сообщил, к моему удивлению, что капитан Уэст отклонил мое предложение.

Через день я получил письмо от капитана Уэста. И почерк и язык были старомодны, тон — официальный. Он выражал сожаление, что мы с ним до сих пор не встречались, и спешил заверить меня, что лично присмотрит за тем, чтобы мое помещение было удобно. Он уже сделал на этот счет некоторые распоряжения: написал мистеру Пайку, старшему своему помощнику на «Эльсиноре», чтобы тот приказал снять переборку между отведенной мне офицерской каютой и такою же свободной каютой, смежной с ней. Затем — с этого-то и началась моя антипатия к капитану Уэсту — он добавлял, что если, когда мы выйдем в море, я все-таки буду недоволен моим помещением, он охотно уступит мне свою каюту.

Понятно, после такого отпора я решил, что ничто не принудит меня воспользоваться бронзовой кроватью капитана Уэста. И это был тот самый капитан Уэст, которого я в глаза не видал и который теперь продержал меня на морозе целых четыре невыносимых часа. Чем меньше будем мы видеться во время плавания, тем лучше, — думал я. И не без удовольствия вспомнил об огромном числе ящиков с книгами, отправленных мной на «Эльсинору» из Нью-Йорка. Слава Богу, я не зависел ни от каких капитанов: у меня было чем развлечься и без них.

Я передал Поссума Ваде, сидевшему рядом с шофером, и пока матросы перетаскивали на пароходик мой багаж, лоцман повел меня знакомиться с мистером Уэстом. С первого же взгляда мне стало ясно, что он был таким же капитаном, как этот лоцман был лоцманом. Видал я лучших представителей этой породы — капитанов пассажирских пароходов, — и этот походил на них не больше, чем на тех, широколицых, горластых шкиперов, про которых мне случалось читать в книгах. Рядом с ним стояла женщина. Но ее почти не было видно: это был какой-то цветной ком из великолепной теплой шубы, огромной муфты и боа из красной лисицы, в котором она исчезла почти без остатка.

Я бросился к лоцману.

— Господи боже! Его жена! — в ужасе прошептал я. — Едет с нами?

— Это его дочь, — объяснил мне шепотом лоцман, — должно быть, проводить его пришла. Жена его умерла больше года тому назад. Оттого-то, говорят, он вернулся к морю. А то он, знаете, в отставку было вышел.

Капитан Уэст двинулся мне навстречу, и прежде чем соприкоснулись наши протянутые руки, прежде чем лицо его вышло из состояния покоя и распустилось в любезную улыбку, прежде чем зашевелились его губы, чтобы заговорить, я почувствовал необычайную силу его личности. Высокий, сухощавый, с породистым лицом, он был холоден, как этот холодный день, самоуверен, как король или император, далек, как самая далекая звезда, бесстрастен, как теорема Эвклида.

И вдруг, за один миг до того, как встретились наши руки, в его зрачках зажглась чуть заметная искорка сдерживаемой веселости, разгладившая мелкие морщинки вокруг глаз; светлая лазурь этих глаз потемнела, словно согретая приливом внутренней теплоты, и все лицо смягчилось: тонкие губы, за секунду перед тем крепко сжатые, разом приняли то милое выражение, какое бывает у Сарры Бернар[572], когда она начинает говорить.

Так сильно было первое мое впечатление от наружности капитана Уэста, что я почти ожидал от него каких-то несказанно мудрых и проникновенных слов. Однако не услышал ничего, кроме самых ординарных извинений. Он высказал свое сожаление по поводу случившейся задержки, но сказал это таким голосом, который был для меня новым сюрпризом. Голос был низкий и мягкий, почти слишком низкий, но ясный, как звук колокольчика, и чуть-чуть носовой, отдаленно напоминавший говор старинной Новой Англии.

— И в задержке виновата вот эта молодая особа, — закончил он, представляя меня своей дочери. — Маргарэт, это мистер Патгерст.

Из лисьего меха быстро высвободилась ручка в перчатке, чтобы пожать мою руку, и я встретился взглядом с парой серых глаз, смотревших на меня пристально и серьезно. Меня смутил этот холодный, пытливый, проницательный взгляд. Нельзя сказать, чтобы он был вызывающим, но он был оскорбительно деловым. Так смотрят на нового кучера, которого собираются нанять. Я не знал тогда, что она едет с нами, и что поэтому ее желание узнать, каков человек, который в течение полугода будет ее попутчиком, было естественно. Впрочем, она тотчас же поняла неловкость своего поведения, и ее глаза и губы улыбнулись при первых ее словах.

Когда мы взошли на пароход и направились к каюте, я услышал, что Поссум, слабо подвывавший перед тем, отчаянно визжит, и прошел вперед сказать Ваде, чтобы он прикрыл его потеплее. Ваду я застал хлопочущим около моего багажа: он старался с помощью моей маленькой автоматической винтовки втиснуть мой чемодан между чьими-то сундуками. Я был поражен наваленной на палубе горой вещей, перед которой мой багаж совершенно терялся. «Судовые запасы», — было первой моей мыслью, но когда я разглядел, какое множество тут было всевозможных сундуков, чемоданов, баулов, картонок и свертков, я должен был отбросить эту мысль. На одной из укладок, подозрительно смахивавшей на картонку для дамских шляпок, мне бросились в глаза инициалы «М.У.». А между тем имя капитана Уэста было Натаниэль. При ближайшем исследовании я нашел на нескольких укладках инициалы «Н.У.», но на всех остальных стояло «М.У.». Тогда я вспомнил, что он назвал ее Маргарэт.

Это так меня рассердило, что мне не захотелось входить в каюту, и я принялся шагать по палубе взад и вперед, кусая губы с досады. Ведь я, кажется, определенно договаривался с агентами, чтобы с нами в этом плавании не было никакой капитанской жены. Присутствие женщины в корабельных каютах было последней приманкой под солнцем, которая могла бы меня соблазнить. Но мне не приходило в голову, что у капитана может быть дочка. Я почти был готов отказаться от путешествия и возвратиться в Балтимору.

Пока я расхаживал по палубе, и встречный ветер, вызванный ходом парохода, пронизывал меня насквозь, я увидел мисс Уэст. Она шла по узкой палубе мне навстречу, и меня невольно поразила ее упругая, живая походка. В ее лице, несмотря на резкие его очертания, было что-то хрупкое, не гармонировавшее с ее крепкой фигурой. Впрочем, прийти к заключению, что у нее крепкое, здоровое тело, можно было только по ее манере ходить, так как контуры тела совершенно исчезли под бесформенной массой мехов.

Я круто повернул в обратную сторону и с мрачным видом погрузился в созерцание горы багажа. Один огромный ящик привлек мое внимание, и я рассматривал его, когда она заговорила у моего плеча.

— Вот из-за этой вещи и вышла задержка, — сказала она.

— Ачто в этом ящике? — спросил я, чтобы что-нибудь сказать.

— Пианино с «Эльсиноры». Как только я решила ехать, я протелеграфировала мистеру Пайку — это, знаете, наш старший помощник, — чтобы он отдал его починить. Он сделал все, что мог. Задержка случилась по вине мастерской. Ну, ничего: сегодня, пока мы ждали, они получили от меня такую нахлобучку, что не скоро забудут.

Она рассмеялась при этом воспоминании и принялась рыться в багаже, видимо, отыскивая что-то. Удостоверившись, что нужная ей вещь на месте, она повернула было обратно, но вдруг остановилась и сказала:

— Отчего вы не спуститесь в каюту? Там тепло. Нам идти еще по крайней мере полчаса.

— Когда вы решили отправиться в это плавание? — спросил я резко.

По быстрому взгляду, который она бросила на меня, я увидел, что она в этот момент поняла мою досаду.

— Два дня назад, — ответила она. — А что?

Ее готовность отвечать на вопросы обезоружила меня, но прежде чем я успел заговорить, она продолжала:

— Напрасно вы волнуетесь из-за моей поездки, мистер Патгерст. Дальние плавания мне, вероятно, привычнее, чем вам, и вот увидите — все мы устроимся удобно и весело проведем время. Вы ничем не можете обеспокоить меня, а я обещаю не беспокоить вас. Мне и раньше случалось плавать с пассажирами, и я научилась мириться с такими вещами, с которыми не могли мириться многие из них. Так вот, будемте сразу действовать начистоту, тогда нам нетрудно будет и продолжать в том же духе. Я знаю, в чем дело. Вы боитесь, что вам придется занимать меня. Так, пожалуйста, знайте, что мне не нужно, чтобы меня занимали. Самое длинное путешествие никогда не казалось мне слишком длинным, и даже к концу всегда оказывалось много такого, чего я не доделала в пути. Значит, как видите, во время плавания мне некогда будет скучать.

Глава II

«Эльсинора», только что нагруженная углем, очень глубоко сидела в воде, когда мы причалили к ней. Я слишком мало понимал в морских судах, чтобы восторгаться ее линиями, да, кроме того, был не в таком настроении, чтобы вообще чем-нибудь восторгаться. Я все еще решал и не мог решить вопроса, не отказаться ли мне от моей затеи и не вернуться ли на берег на пароходике.

Из этого, однако, отнюдь не следует, чтобы я был нерешительным человеком. Наоборот.

Все дело было в том, что уже с первого момента, когда у меня мелькнула мысль о путешествии, оно не слишком манило меня. А ухватился я за него потому, что и ничто другое меня не привлекало. С некоторого времени жизнь потеряла для меня свою прелесть.

Коротко говоря, я пускался в это плавание потому, что уехать было легче, чем остаться. Но и все остальное было, на мою погибель, одинаково легко. В этом-то и заключалось проклятие тогдашнего моего настроения. Вот почему, шагая по палубе «Эльсиноры», я уже наполовину решился оставить мой багаж там, где он был, и распрощаться с капитаном Уэстом и его дочерью.

Я склонен думать, что решающую роль тут сыграла радушная, приветливая улыбка, какою одарила меня мисс Уэст, перед тем, как повернула обратно к каюте, да еще мысль о том, что там, в каюте, должно быть, в самом деле очень тепло.

Мистера Пайка, старшего помощника капитана, я уже видел в первое мое посещение «Эльсиноры», когда она стояла в бассейне Эри. Теперь он улыбнулся мне деревянной, похожей больше на гримасу, улыбкой, точно он с усилием выдавил её из себя. Но он ничем не проявил желания пожать мне руку и тотчас же отвернулся, отдавая приказания десятку полузамерзших с виду людей — взрослых и юношей, — лениво выползавших откуда-то. Мистер Пайк выпил — это было ясно. У него было распухшее, зеленовато-бледное лицо, и его большие серые глаза смотрели мрачно и были налиты кровью.

Я все еще колебался, уныло наблюдая, как перетаскивали на борт мои вещи, и браня себя за малодушие, мешавшее мне произнести те несколько слов, которые положили бы конец всей этой канители. Ни один из людей, переносивших вещи в каюту, не отвечал моему представлению о матросах. По крайней мере, на пассажирских судах я не видал ничего похожего на них.

Один из них, юноша лет восемнадцати, с необыкновенно выразительным лицом, улыбнулся мне своими чудесными итальянскими глазами. Но он был карлик — такой крошечный, что весь исчезал в высоких сапогах и непромокаемой куртке. «Он не чистокровный итальянец», — решил я. Я был твердо в этом уверен, но все-таки обратился за подтверждением к помощнику капитана, и тот ответил ворчливо:

— Который? Вон тот коротышка?.. Да, он полукровок: второй своей половиной японец или малаец.

Один старик — боцман, как мне потом сказали — был такой инвалид, что я подумал, не был ли он искалечен при каком-нибудь несчастном случае. У него было тупое, бычачье лицо. Он с трудом волочил по палубе свои сапожищи и через каждые несколько шагов останавливался, прижимал обе руки к животу и резкими движениями подтягивал его кверху. За многие месяцы нашего плавания я тысячу раз видел, как он проделывал эту штуку, и только позднее узнал, что у него ничего не болело, а просто была такая привычка. Его лицо напоминало дурачка из сказки. И имя было какое-то странное: его звали, как я узнал потом, Сендри Байерс. И этот-то человек был боцманом прекрасного парусного судна «Эльсиноры», считавшегося одним из лучших среди всех американских парусных судов.

Из всей этой кучки людей — взрослых, пожилых и юношей, — перетаскивавших наш багаж, только один, юноша лет шестнадцати, по имени Генри, хоть в слабой степени приближался, на мой взгляд, к тому представлению, какое я составил себе о моряках.

Большая часть команды еще не прибыла на борт. Ее ожидали каждую минуту, и сердитое ворчанье старшего помощника по поводу этой новой задержки наводило на дурные предчувствия. Те из команды, которые уже явились на судно, были набраны с бору да с сосенки. Это был всякий сброд. Нанялись они еще в Нью-Йорке и не через посредство какой-либо конторы, а каждый сам по себе. «Бог знает, какою окажется и вся-то команда», — говорил мистер Пайк.

Карлик-полукровок, помесь японца или малайца с итальянцем, по словам того же мистера Пайка, был хороший моряк, хотя раньше он плавал на пароходах, а на парусном судне служил в первый раз.

— Настоящие моряки! Вишь, чего захотели! — фыркнул мистер Пайк в ответ на мой вопрос. — Таких мы не берем. Забудьте и думать о них. У нас береговой народ. В наше время всякий мужик, любой подпасок сойдет за моряка. Их нанимают за настоящих моряков и платят им жалованье. Торговый наш флот пропал — отправился ко всем чертям. Нет больше моряков; все они перемерли давным-давно, еще прежде, чем вы родились.

От дыхания мистера Пайка отдавало свежевыпитой водкой. Однако он не шатался и вообще не обнаруживал никаких признаков опьянения. Впоследствии я узнал, что он вообще не отличался болтливостью и только в пьяном виде давал волю своему языку.

— Лучше было бы мне давно умереть, чем дожить до такого позора, — продолжал он. — Каково мне видеть теперь, как и моряки наши и суда все больше отвыкают от моря.

— Но ведь «Эльсинора», кажется, считается одним из лучших судов, — заметил я.

— Да, — по нашему времени. Но что такое «Эльсинора»? Несчастный грузовик. Она строилась не для плаваний, а если бы даже она и годилась для плаваний, так все равно нет моряков, чтобы плавать на ней. О Господи, Господи! Как вспомнишь наши старые клипера!.. «Боевой Петух», «Летучая Рыба», «Морская Волшебница», «Северное Сияние», «Морская Змея»… То-то были суда, не нынешним чета! А взять хоть прежние флотилии клиперов, торговавших чаем, что нагружались в Гонконг и делали рейсы в восточных морях. Это красота была, красота!..

Я был заинтересован. Передо мной был человек, живой человек. И я не торопился вернуться в каюту, — где, я знал, Вада распаковывал мои вещи, — а продолжал ходить по палубе с огромным мистером Пайком. Он был в самом деле великан во всех смыслах: широкоплечий, ширококостный и, несмотря на то, что он сильно горбился, был ростом никак не меньше шести футов.

— Вы великолепный экземпляр мужчины, сделал я ему комплимент.

— Был когда-то, — пробормотал он с грустью, и в воздухе разнесся крепкий запах виски.

Я украдкой взглянул на его узловатые руки. Из каждого его пальца можно было бы выкроить три моих; из каждого его кулака — три моих кулака.

— Много ли вы весите? — спросил я.

— Двести десять. А в лучшие мои дни я вытягивал до двухсот сорока.

— Так «Эльсинора», говорите вы, плохо плавает? — сказал я, возвращаясь к той теме, которая так оживила его.

— Готов побиться об заклад на что угодно, от фунта табака до моего месячного жалованья включительно, что она не закончит рейса и в полтораста дней, — проговорил он. — А вот в былые дни мы на «Летучем Облаке» в восемьдесят девять дней — в восемьдесят девять дней, сэр! — прошли весь путь от Сэнди-Гука до Фриско. Шестьдесят человек команды — и каких людей! Да еще восемь юнг. И уж летели мы, летели! Триста семьдесят четыре мили в день при попутном ветре, а в шторм не меньше восемнадцати узлов в час. За восемьдесят девять дней перехода никто не мог нас обогнать. Один только раз, уже спустя девяти лег, нас обогнал «Эндрю Джэксон»… Да, было времечко!

— В каком году вас обогнал «Эндрю Джэксон»? — спросил я, поддаваясь все возраставшему подозрению, что он морочит меня.

— В тысяча восемьсот шестидесятом, — ответил он не задумываясь.

— Вы, значит, плавали на «Летучем Облаке» за девять лет до этого, а теперь у нас тысяча девятьсот тринадцатый год. Стало быть, это было шестьдесят два года тому назад, — высчитал я.

— Да, мне было тогда семь лет. — Он засмеялся. — Моя мать служила горничной на «Летучем Облаке». Я родился в море. Двенадцати лет я уже служил юнгой на «Герольде», когда он сделал круговой рейс в девяносто девять дней. И все это время половина команды была закована: пять человек мы потеряли у мыса Горна; у всех у нас ножи были обломаны; трех человек в один и тот же день пристрелили офицеры; второй помощник был убит наповал, и никто так и не узнал, чьих рук это была работа. А мы летели и летели вперед. Девяносто девять дней мчались от гавани к гавани, семнадцать тысяч миль отмахали с востока на запад и обогнули Суровый Мыс[573].

— Но ведь тогда выходит, что вам шестьдесят девять лет, — вставил я.

— Да так оно и есть, — подтвердил он с гордостью. — И вот я в мои годы больше похож на мужчину, чем все эти нынешние юнцы. Все их чахлое поколение перемерло бы от первой такой переделки, через какие прошел я. Слыхали вы когда-нибудь о «Солнечном Луче»? Это тот клипер, что был продан в Гаване под перевозку невольников и переменил свое название на «Эмануэлу».

— Вы, значит, плавали в Среднем Проходе? — воскликнул я, припомнив это старое название.

— Да, я был на «Эмануэле» в Мозамбикском канале в то время, когда нас настиг «Быстрый», и в трюме у нас было запрятано девятьсот человек черных. Только ни за что бы ему не нагнать нас, будь он не паровым, а парусным судном.

Я продолжал шагать рядом с этой массивной реликвией прошлого и выслушивать обрывки воспоминаний о добром старом времени, когда жизнь человеческая не ставилась ни во что. С трудом верилось, что мистер Пайк действительно так стар, как он говорил, но когда я внимательно поглядел на его сутулые плечи и на то, как он по-стариковски волочил свои огромные ноги, я должен был поверить, что он не прибавляет себе лет.

Он заговорил о капитане Соммерсе.

— Великий был капитан, — сказал он. — За два года, что я плавал с ним в качестве его помощника, я не пропустил ни одного порта, чтобы не удрать с судна. И пока мы стояли на якоре, я все время прятался и только перед самым выходом в море тайком пробирался опять на судно.

— Отчего же?

— Из-за команды. Матросы поклялись отомстить мне, — грозились убить меня за то, что я учил их по-своему, как надо быть настоящими моряками. А сколько раз меня ловили! Сколько штрафов пришлось уплатить за меня капитану! И все-таки только благодаря моей работе судно приносило огромные барышу.

Он поднял свои чудовищные лапы, и, взглянув на уродливые, исковерканные суставы его пальцев, я понял, в чем состояла его работа.

— Теперь всему этому пришел конец, — проговорил он грустно. — В наше время матрос — джентльмен. Не смеешь даже голос возвысить, а не то что руку на него поднять.

В эту минуту его окликнул с юта второй помощник, среднего роста, коренастый, гладко выбритый блондин.

— Показался пароход с командой, сэр, — доложил он.

— Ладно, — пробурчал мистер Пайк и добавил: — Сойдите к нам, мистер Меллэр, познакомьтесь с нашим пассажиром.

Я не мог не обратить внимания на особенную манеру, с какою мистер Меллэр спустился с кормовой лестницы и принял участие в церемоний представления. Он был по-старомодному чрезвычайно учтив, сладкоречив до приторности, и можно было безошибочно сказать, что он уроженец юга.

— Вы южанин? — спросил я его.

— Из штата Георгия, сэр.

Он поклонился и улыбнулся, как может кланяться и улыбаться только южанин.

Черты и выражение его лица были мягки и симпатичны, но такого жестокого рта я никогда еще не видел на человеческом лице. Это был не рот, а рваная рана. Я не могу придумать лучшего сравнения для этого грубого, бесформенного рта с тонкими губами, так мило произносившего приятные вещи. Невольно взглянул я на его руки. Как и у старшего помощника, они были уродливы, ширококостны, с исковерканными суставами пальцев. Я заглянул в его голубые глаза. Снаружи они были как будто затянуты пленкой мягкого света, говорившего о добродушии и сердечности, но чувствовалось, что за этим внешним лоском не найдешь ни искренности, ни пощады. В глубине этих глаз сидело что-то холодное и страшное, что-то кошачье, враждебное и смертоносное: оно притаилось и ждало, выслеживая добычу. За этой светлой пленкой общительности была своя жизнь, — жестокая жизнь, превратившая этот рот в рваную рану. То, что я увидел в глубине этих глаз, заставило меня содрогнуться от отвращения.

Пока я смотрел на мистера Меллэра, разговаривал с ним, улыбался, и мы обменивались любезностями, у меня было такое чувство, точно я стою в дремучем лесу и знаю, что откуда-то из темноты за мной следят невидимые глаза хищного зверя. Говорю чистосердечно: меня серьезно пугало то, что сидело в засаде в черепе мистера Меллэра. Обыкновенно бывает так, что лицо и вообще всю внешность мы отождествляем с внутренним содержанием человека. Но я не мог этого сделать по отношению ко второму помощнику капитана. Его лицо, его манера держаться, его мягкое обращение — были одно, а за ними скрывался он сам — существо, не имевшее ничего общего с этой внешностью.

Я заметил, что Вада стоит в дверях каюты, очевидно, выжидая момента, чтобы обратиться ко мне за инструкциями. Я кивнул ему и хотел войти за ним в каюту. Но мистер Пайк быстро взглянул на меня и сказал:

— На одну минутку, мистер Патгерст.

Он отдал какие-то приказания второму помощнику, и тот повернулся налево кругом и отошел. Я стоял и ждал, что скажет мне мистер Пайк, но он заговорил только тогда, когда убедился, что второй помощник не может услышать его. Тогда он близко наклонился ко мне и сказал:

— Пожалуйста, никому не говорите о моем возрасте. Я ежегодно убавляю в договоре мои годы. Теперь официально мне пятьдесят четыре года.

— Да вы ни на один день не кажетесь старше, — вставил я из любезности. (Впрочем, я искренно это думал).

— Я и не чувствую себя старше. Я и в работе и в спорте перещеголяю самого прыткого из нынешней молодежи. Так я очень вас прошу, мистер Патгерст: ради Бога, чтобы никто не знал, который мне год. Шкипера не слишком-то ценят помощников, которым подвалило под семьдесят. Да и владельцы судов тоже. Я возлагал большие надежды на это судно и, вероятно, получил бы его, не вздумай наш старик опять пуститься в море. Очень нужны ему деньги! Старый скряга!

— А он богат? — спросил я.

— Богат?! Да будь у меня десятая часть его денег, я ушел бы на покой. Купил бы себе в Калифорнии хорошенькое ранчо, разводил бы цыплят и жил бы себе припеваючи, — да будь у меня не то что десятая, а хоть пятидесятая часть тех: денег, которые он засаливает впрок! Ведь у него паи во всех торговых судах Блэквуда, а блэквудским судам всегда была удача, — они неизменно приносят хорошую прибыль. А я старею, и уж пора бы мне быть командиром судна. Так нет же: приспичило этому старому хрену идти в море именно тогда, когда мне очищалось теплое местечко.

Я опять направился было в каюту, и опять он меня остановил.

— Мистер Патгерст! Так вы не проговоритесь насчет моего возраста?

— Нет, мистер Пайк, конечно нет, — будьте покойны, — сказал я.

Глава III

Продрогнув до костей, я с особенным удовольствием ощутил уют и тепло каюты. Все двери в смежные каюты были открыты, образуя длинную анфиладу[574] комнат. Выход на палубу с левой стороны вел через просторную прихожую, устланную ковром. В эту прихожую с левой ее стороны выходило пять кают: каюта старшего помощника — первая от входа; затем две офицерские каюты, превращенные в одну — для меня; за ними каюта буфетчика и, наконец, последняя в ряду офицерская каюта, отведенная под кладовую для платья и белья.

По другую сторону прихожей тянулся ряд кают, с которыми я еще не успел ознакомиться, хотя и знал, что там столовая, ванные комнаты, кают-компания, представлявшая обыкновенную просторную жилую комнату, и капитанская каюта. Там же, очевидно, была и каюта, где помещалась мисс Уэст. Было слышно, как она напевала какую-то арию, распаковывая свои вещи. Кладовая буфетчика, отделённая от остального помещения боковыми коридорами и лестницей, выходившей через кормовую палубу в каюту, где хранились морские карты, помещалась в стратегическом центре всех его операций. Так справа от нее были каюты капитана и мисс Уэст, прямо за ней — столовая и кают-компания, а слева ряд кают, уже описанных мною, из коих две занимал я.

— Я прошел до конца коридора в сторону кормы и через открытую дверь вошел во внутреннее кормовое помещение судна, представлявшее одну очень большую каюту, не менее тридцати пяти футов от борта до борта и от пятнадцати до восемнадцати футов в длину, и имевшее, разумеется, неправильную форму, согласно очертаниям кормы. По-видимому, эта каюта служила складом судовых принадлежностей. Я заметил несколько кадок для воды, свертки парусины, много ящиков, подвешенные к потолку окорока и сало, лестницу, которая вела на кормовую палубу через маленький люк, и другой люк в полу.

Я заговорил с буфетчиком. Это был старик-китаец с безбородым лицом, удивительно подвижный. Имени его я не запомнил, а его возраст в договоре был обозначен цифрой пятьдесят шесть.

— Что там такое внизу? — спросил я его, указывая на люк в полу.

— Лазарет, — ответил он.

— А кто здесь обедает? — и я указал на стол с двумя привинченными к полу стульями.

— Здесь вторая столовая. Второй помощник и плотник едят за этим столом.

Отдав последние распоряжения Ваде насчет расстановки моих вещей, я взглянул на часы. Было еще рано — семь минут четвертого, — и я опять поднялся на палубу посмотреть на прибытие команды.

Собственно, к посадке матросов на судно я опоздал, но, подходя к средней рубке, я столкнулся с несколькими отставшими людьми, еще не успевшими пройти на бак. Все они были пьяны, и более жалких, отвратительных оборванцев мне не случалось видеть даже на самых глухих, самых грязных улицах предместий. Все были в лохмотьях. У всех были опухшие лица, в грязи и кровоподтеках. Не скажу, чтобы они производили впечатление отъявленных негодяев, — нет. Они просто были так грязны, что противно было смотреть на них. Отталкивающими были и внешность их, и манера говорить, и движения.

— Эй, вы! Живее! Живее! Тащите на место ваш скарб!

Мистер Пайк выкрикнул эти слова с верхнего мостика. Изящный, легкий мостик из стальных прутьев и тонких досок тянулся по всей длине судна, начинаясь на корме, проходя над средней рубкой и баком и кончаясь у самого носа судна.

Услышав команду начальника, люди обернулись, подняли головы и с угрюмым видом посмотрели на него. Двое или трое лениво двинулись дальше, исполняя приказание. Остальные прекратили свои пьяные перекоры и продолжали молча смотреть на мистера Пайка. А один, с таким блинообразным лицом, точно какой-то полоумный Бог, создавая его, приплюснул ему нос шутки ради (я узнал потом, что звали его Ларри), громко захохотал и с дерзким вызовом сплюнул на палубу. Затем с величайшей развязностью повернулся к товарищам и хриплым голосом спросил:

— Какого черта торчит там это гнилое полено?

Я видел, как огромное тело мистера Пайка судорожно дернулось помимо его воли и как напряглись мускулы его звериных лап, державшихся за перила. Однако он сдержался.

— Проходите, проходите, — сказал он. — Вы мне не нужны. Ступайте на бак.

Затем, к моему изумлению, он повернулся и пошел по мостику в другую сторону, к тому месту, где причалил пароходик. «Так вот и вся грозная расправа с матросами, которою он так хвастался!» — подумал я. И только потом я припомнил, что, возвращаясь, я видел капитана Уэста: он стоял на корме, облокотившись на перила, и пристально смотрел вперед.

Концы канатов были отданы, и я с интересом следил за маневрированием пароходика, как вдруг в тот момент, когда он, отчалив, задним ходом удалялся от нашего судна, со стороны бака послышался смешанный гул пьяных голосов. В общем гвалте можно было разобрать только три слова: «Человек за бортом». Второй помощник стремглав сбежал с кормовой лестницы и промчался по палубе мимо меня. Старший же помощник, все еще стоявший на выкрашенном белой краской легком, как паутина, мостике, удивил меня проворством, с каким он пробежал по мостику до средней рубки, вскочил в подвешенную за бортом, прикрытую брезентом шлюпку и перевесился за борт, чтобы лучше видеть. Прежде чем матросы успели добежать до борта, второй помощник догнал их и первый догадался бросить в воду веревку, свернутую кольцом.

Больше всего меня поразило это умственное и физическое превосходство обоих офицеров. Несмотря на свой возраст — старшему помощнику было шестьдесят девять, а второму по меньшей мере пятьдесят лет, — и ум их и тело действовали с быстротой и точностью стальных пружин. Эти были — сила. Эти были железные. Эти умели видеть, хотеть и действовать. По сравнению с людьми, бывшими у них под командой, они казались существами другой, высшей породы. Пока те, очевидцы случившегося, находившиеся тут же на месте, беспомощно метались и кричали и неуклюже карабкались на борт, раскидывая неповоротливым умом, что делать дальше, второй помощник успел спуститься с кормы по крутой лестнице, пробежать по палубе расстояние в двести футов, вскочить на перила и, улучши благоприятный момент, бросить в воду веревку.

Такого же характера и такого же достоинства были и поведение мистера Пайка. И он и мистер Меллэр были полновластными господами этого жалкого сброда в силу поразительной разницы в степени воли и уменья действовать, Поистине, по своему развитию они стояли дальше от подчиненных им людей, чем те от готтентотов или даже от обезьян.

Я между тем взобрался на битсы[575], откуда мне был хорошо виден человек в воде. По-видимому, он преспокойно плыл прочь от корабля. Это был очень смуглый человек — должно быть, с побережья Средиземного моря. Его искаженное лицо, насколько позволял судить брошенный мною на него беглый взгляд, было лицом сумасшедшего: черные глаза горели как у маньяка. Второй помощник так ловко бросил свернутую кольцом веревку, что она упала ему через голову прямо на плечи, и с каждым взмахом рук он запутывался в этой веревке. Когда, наконец, ему удалось высвободиться, он принялся выкрикивать что-то дикое, и один раз, когда он поднял руки, потрясая ими в воздухе для пущей убедительности, в его правой руке блеснуло лезвие длинного ножа.

На пароходе ударили в колокол и пустились на выручку утопавшего. Я украдкой бросил взгляд в сторону капитана Уэста. Он перешел на левую сторону кормы и стоял там, заложив руки в карманы и поглядывая то вперед, на плывущего человека, то назад — на догонявший его пароход. Капитан не отдавал никаких приказаний, не проявлял никакого волнения и вообще имел вид самого безучастного из всех зрителей.

Человек в воде теперь силился стащить с себя платье. Я видел, как из воды показалась сперва одна рука, голая до плеча, потом другая, тоже голая. В этой возне он иногда исчезал под водой, но всякий раз, как поднимался на поверхность, он размахивал ножом и выкрикивал какую-то бессмыслицу. Он даже попытался уйти от погони, ныряя и плывя под водой.

Я прошел на бак и подоспел как раз вовремя, чтобы видеть, как его поднимали на борт. Он был совершенно нагой, весь залитый кровью, — в припадке бешенства он нанес себе раны в нескольких местах. Из раны на кисти руки, кровь брызгала с каждым биением пульса. Это было гнусное, почти нечеловеческое существо. Я как-то видел в зоологическом саду чем-то напуганного орангутана, и — честное слово — этот человеческий экземпляр со звериным лицом, гримасами и бессмысленным лопотаньем напомнил мне того орангутана. Матросы окружили его, старались успокоить, тащили за собой, и все это с хохотом и остротами. Оба помощника расталкивали толпу. Наконец они схватили сумасшедшего и потащили по палубе в каюту средней рубки. Я не смог не заметить, какую чудовищную силу проявили они оба. Я слыхал о сверхчеловеческой силе сумасшедших, но этот сумасшедший был как пучок соломы в их руках. Как он ни бился, его все же втолкнули в каюту. Когда его уложили на деревянную скамью, мистер Пайк без всякого усилия удерживал его одной рукой, а второго помощника отправил за марлей, чтобы перевязать ему раны.

— Сущий бедлам, — сказал мне с усмешкой мистер Пайк. — Немало видел я на своем веку сумасшедших матросов, но такого еще не встречал.

— Что вы хотите с ним делать? — спросил я. — Ведь он истечет кровью.

— А умрете, — туда ему и дорога, — буркнул мистер Пайк. — С ним теперь не оберешься хлопот. Самое лучшее было бы отделаться от него. Когда он успокоится, я наложу ему швы. А успокоить его очень просто: дать в зубы — только и всего.

Я посмотрел на страшную лапу мистера Пайка и вполне оценил ее успокоительное свойство. Когда я снова вышел на палубу, то увидел на корме капитана Уэста: он стоял по-прежнему заложив руки в карманы и с равнодушным видом смотрел на северо-восток, где виднелся голубой просвет на облачном небе. Больше, чем оба капитанских помощника, больше, чем этот сумасшедший, больше, чем пьяная грубость команды, дала мне почувствовать эта спокойная, с заложенными в карманы руками фигура, что я попал в новый мир, о котором раньше не имел никакого понятия.

Вада прервал мои размышления, объявив, что его прислала мисс Уэст доложить мне, что в каюте подан чай.

Глава IV

Когда я вошел в каюту, меня поразил контраст между тем, происходило на палубе, и тем, что я увидел здесь. Впрочем, все контрасты на «Эльсиноре» обещали быть поразительными. Вместо холодной твердой палубы я почувствовал под ногами мягкий ковер. Вместо мизерной, узкой каюты с голыми железными стенами и полом, где я оставил сумасшедшего, я очутился в чудесном, просторном помещении. В моих ушах еще звучали грубые крики, перед моими глазами еще стояла отвратительная картина — опухшие от пьянства, грязные лица, — а тут мне улыбалась изящно одетая, с нежным личиком женщина, сидевшая за лакированным столиком в восточном вкусе, на котором был расставлен прелестный чайный сервиз китайского фарфора. Тут была тишина и покой. Буфетчик в мягкой обуви, с ничего не выражающий лицом, ничем не напоминая о своем присутствии, скользил как тень, незаметно появляясь для какой-нибудь услуги и так же незаметно исчезая.

Я пришел в себя не сразу, и мисс Уэст, наливая мне чаю, засмеялась и сказала:

— У вас такой вид, точно вы увидели привидение. Буфетчик мне сказал, что там человек упал за борт. Надеюсь, что холодная вода протрезвила его.

Мне не понравился ее равнодушный тон.

— Этот человек — сумасшедший, и ему не место на судне, — горячо сказал я. — Следовало бы поскорее отправить его на берег в больницу.

— Боюсь, что если мы начнем так нянчиться с ними, нам придется: отправить на берег две трети нашей команды…Вам один кусочек?

— Да, пожалуй… Но этот человек страшно изранил себя. Он может истечь кровью.

Пока она передавала мне чашку, ее серые глаза смотрели на меня серьезно и пытливо, но вдруг смех заиграл в этих глазах, и она неодобрительно покачала головой.

— Пожалуйста, мистер Патгерст, не начинайте нашего плавания с протестов. Такие вещи случаются на судах сплошь да рядом. Вы привыкнете. Вам, наверно, вспомнились какие-нибудь чудаки, которые бросались в море с судна. А этот человек ведь спасен. Положитесь на мистера Пайка: он умеет перевязывать раны и присмотрит за ним. Я ни разу не плавала с мистером Пайком, но много слышала о нем. Он форменный хирург. В прошлый рейс он, говорят, сделал очень удачную ампутацию[576] и после этого так возомнил о своем искусстве, что обратил свое благосклонное внимание на нашего плотника, который страдал чем-то вроде несварения желудка. Мистер Пайк был так твердо убежден в правильности своего диагноза, что пытался уговорить плотника, чтобы тот позволил удалить свой аппендикс. — Она залилась веселым смехом и потом добавила: — Говорят, будто он предлагал бедняге чуть ли не пятьдесят фунтов табаку, если тот согласится на операцию.

— Но не опасно ли… во время плавания… оставлять на судне сумасшедшего? — нерешительно заметил я.

Она пожала плечами, точно не желая отвечать, но потом все-таки сказала:

— Нет, это пустяки. Среди каждой судовой команда найдется несколько сумасшедших или идиотов. И все они всегда являются на борт насквозь пропитанные водкой, в пьяном бреду. Один раз, помню, — это было давно, мы тогда выходили в море из Ситтля, — у нас на судне оказался такой безумец. Сначала он не проявлял никаких признаков сумасшествия. Но вдруг подошел к двум агентам мореходной конторы, схватил их за руки и вместе с ними спрыгнул за борт. Мы в тот же день вышли море, и я не знаю, нашли ли их тела.

И она опять пожала плечами.

— Что вы хотите? Море сурово, мистер Патгерст. А в нашу команду мы набираем людей самого худшего сорта. Я иной раз удивляюсь, где они выкапывают таких. Мы делаем все, что можем, натаскиваем их по мере наших сил и как-то ухитряемся заставить их помогать нам нести нашу долю труда в этом мире. Но плохи они… очень плохи.

Слушая, я изучал ее лицо, сравнивал ее женственную грацию и ее прелестный костюм с грубыми лицами, размашистыми жестами и лохмотьями тех людей, и не мог в душе не признать, что она стоит на правильной точке зрения. И тем не менее, и даже, думается мне, именно поэтому, меня коробили — сентиментальность, конечно — жестокость и равнодушие, с какими она высказывала свой взгляд.

Именно потому, что она была женщина столь не похожая на тех выродков, мне было обидно за нее, — обидно, что она получила такое суровое воспитание в школе жизни моряков.

— Я заметил, и меня поразило хладнокровие вашего отца во время этого происшествия, — рискнул я сказать.

— Ни разу не вынул рук из карманов? — подхватила она.

И когда я кивком подтвердил ее замечание, глаза ее весело сверкнули.

— Я так и знала. Это всегдашняя его манера. Я так часто это видела, что уже привыкла. Помню… мне шел тогда тринадцатый год… мы плыли в Сан-Франциско, а мама оставалась дома. Шли мы на «Дикси». Это — большое судно, почти такое же, как «Эльсинора». Дул сильный попутный ветер, и отец решил войти в гавань без буксирного парохода. Мы держали курс через Гольден-Гэт прямо на внутренний рейд Сан-Франциско. Кроме ветра, нас подгоняло быстрое течение, и людям обеих смен было приказано крепить паруса. И вдруг… Виноват был капитан одного парохода. Он не рассчитал, желая перерезать нам путь. Произошло столкновение: «Дикси» врезалась носом прямо в бок пароходу, разворотила кузов и начисто снесла каюты. На пароходе было несколько сот пассажиров — мужчин, женщин и детей. Отец спокойно стоял на палубе, не вынимая рук из карманов. Он послал на бак помощника присмотреть за спасением пассажиров (многие из них уже карабкались на бушприт нашего «Дикси») и таким голосом, точно просил передать ему хлеб и масло, приказал второму помощнику поставить все паруса. Он даже объяснил ему, с каких парусов начинать.

— Зачем же нужны были паруса? — перебил я ее.

— Этого требовало создавшееся положение, и отец это видел. Вы понимаете, пароход был перерезан пополам. Он в один миг пошел бы ко дну, если б его не удерживал нос нашего судна, врезавшийся ему в бок. И тем, что мы подняли все паруса и шли полным ходом, мы не давали ему освободиться и затонуть. Я страшно испугалась. Люди, спрыгнувшие или упавшие в воду, со всех сторон тонули на моих глазах, а мы все шли, не убавляя хода. Я взглянула на отца. Он был такой же, каким я его знала: руки в карманах, не спеша, ровным шагом ходит по палубе. Отдаст какое-то приказание рулевому (ему ведь надо было провести «Дикси» между скопившимися в гавани судами), посмотрит на спасшихся пассажиров, толпившихся у нас на палубе, и опять смотрит вперед, выбирая путь между стоящими на якоре судами. А иногда взглянет и на несчастных, тонувших на наших глазах, но без малейшего волнения, совершенно спокойно… Конечно, утонуло много народу, но своим хладнокровием, — вот именно тем, что он держал руки в карманах, — отец спас сотни человеческих жизней. Только тогда, когда на пароходе не осталось ни одного человека (он посылал людей удостовериться в этом), было приказано убрать часть парусов. И пароход тотчас же затонул.

Она замолчала и, ожидая одобрения, смотрела на меня сияющими глазами.

— Да, это было великолепно, — согласился я. — Я преклоняюсь перед спокойствием людей с сильной волей, хотя, признаюсь, такое спокойствие в критических случаях кажется мне чем-то нечеловеческим, противоестественным. Я представляю себя на месте вашего отца и чувствую, что я не мог бы держать себя, как он. Я убежден, например, что пока этот бедняга был в воде, я страдал за него гораздо больше, чем остальные зрители, взятые вместе.

— Отец тоже страдает, только виду не подает, — заступилась она за него, как преданная дочь.

Я молча наклонил голову: я почувствовал, что она не понимает меня.

Глава V

Когда я после чая вышел из каюты на палубу, буксирный пароход «Британия» был уже хорошо виден, Он должен был вывести нас из Чизапикской бухты в открытое море. Я прошел на бак. Там Сендри Байерс, по своему обыкновению, нежно прижимая обе руки к животу, выгонял матросов на работу. Ему помогал в этом другой человек, и а спросил мистера Пайка, кто это такой.

— Это Нанси, мой боцман. Правда — молодец-мужчина? — последовал быстрый ответ, и по тону мистера Пайка я догадался, что это было сказано в насмешку.

Нанси могло быть лет тридцать, не больше, хотя по его виду можно было подумать, что он живет на свете очень давно. Беззубый, с вялыми движениями усталого человека, с мутными глазами цвета аспидной доски, с бритым, болезненно желтым лицом, узкоплечий, с впалой грудью, с ввалившимися щеками, он имел вид человека в последнем градусе чахотки. Как ни мало жизни проявлял Сендри Байерс, Нанси проявлял ее еще меньше. И это были боцманы, — боцманы прекрасного американского парусника «Эльсиноры»! Ни одна из иллюзий за всю мою жизнь не терпела такого безнадежного крушения.

Мне было ясно, что эти люди, мягкотелые, без капли энергии, должны были бояться тех, над которыми они были поставлены как начальство. А матросы!.. Дорэ не мог бы найти лучших моделей для своего «Ада»! В первый раз я увидел их в полном составе, и не мог осудить боцманов за то, что они боялись этих людей. Матросы не ходили: они тяжело волочили ноги, опустив голову; некоторые даже шатались от слабости или просто оттого, что были пьяны.

Но хуже всего были их лица. Я невольно вспомнил то, что мне только что сказала мисс Уэст, — что среди судовой команды всегда найдется несколько сумасшедших или идиотов. Но эти все казались или сумасшедшими или идиотами. Я, как и мисс Уэст, удивлялся, где могли набрать такое множество человеческого хлама. У каждого был какой-нибудь изъян — скрюченное тело, искаженное лицо, — и почти все без исключения были малорослы. У немногих, оказавшихся хорошего мужского роста, были тупоумные лица. А один высокий человек, несомненно ирландец, был столь же несомненно помешанный. Он все время что-то бормотал, разговаривая сам с собой. Другой — маленький, сутулый, кривобокий человечек с кривой шеей, с хитрым, плутоватым лицом и белесыми голубыми глазами — обратился к этому сумасшедшему с каким-то непристойным замечанием, но тот не обратил на него никакого внимания и продолжал бормотать. Вслед за кривобоким человечком из трюма вынырнул великовозрастный толстый балбес, а за ним другой, такой долговязый и развинченный, что оставалось только удивляться, каким чудом мясо держится у него на костях.

Следом за этим ходячим скелетом показалось такое сверхъестественное существо, каких я еще и не видывал. Это была какая-то пародия на человека. Все тело его было скрючено, а лицо искажено, точно от боли. Можно было подумать, что его безостановочно пытали по крайней мере тысячу лет. Это было лицо забитого, слабоумного фавна. Большие черные глаза, горевшие диким огнем, говорили о невыносимом страдании; они вопросительно перебегали с одного лица на другое и так же вопросительно останавливались на всем окружающем. Эти жалкие глаза глядели так пытливо, как будто были обречены судьбой вечно отыскивать ключ к неразрешимой и грозной загадке. Только потом я узнал причину такого странного выражения глаз: человек этот был совершенно глух: у него лопнули барабанные перепонки при взрыве парового котла, искалечившего и все его тело.

Я заметил, что буфетчик стоит в дверях кухни и наблюдает издали за людьми. Глаз отдыхал на его живом, смышленом азиатском лице, так же, как и на подвижном лице «Коротышки», выбежавшего из трюма вприпрыжку, с громким смехом. Но и с ним было не совсем-то ладно. Он был карлик, и, как мне сказали потом, его веселый нрав и слабый ум сделали из него шута.

Мистер Пайк на минуту остановился подле меня, и пока он следил за людьми, я наблюдал его. У него было выражение лица скотопромышленника, и ясно было, что ему внушает отвращение качество приобретенного скота.

— Всех до одного чем-то пришибло от рождения, — пробурчал он.

А они все шли: один — бледный как мертвец, с бегающими глазами, про которого я тотчас же решил, что он отпетый мерзавец; другой — сухонький, сморщенный старикашка с птичьей физиономией и крошечными, как бисеринки, злыми голубыми глазками; третий — небольшого роста, плотный малый, показавшийся мне более нормальным и не таким тупоумным, как все те, что появлялись до сих пор. Но, видно, у мистера Пайка был более наметанный глаз.

— Что такое с тобой? — прорычал он, обращаясь к этому человеку.

Разговаривая с матросом, мистер Пайк не говорил, а рычал.

— Ничего, сэр, — ответил тот, тотчас же остановившись.

— Имя твое?

— Чарльз Дэвис, сэр.

— Отчего ты хромаешь?

— Я не хромаю, сэр, — проговорил человек почтительно, и только после того, как начальник отпустил его кивком головы, бодро двинулся дальше, покачивая на ходу плечами.

— Правильный матрос, но я готов прозакладывать фунт табаку и даже месячное жалованье, что с ним что-то неблагополучно, — пробурчал мистер Пайк.

Трюм теперь, по-видимому, опустел, но мистер Пайк вдруг напустился на боцманов со своим обычным рычаньем:

— Какого черта вы торчите тут? Заснули?.. Думаете, здесь санаторий для отдыха, что ли? Марш в бак, и выволакивайте остальных!

Сендри Байерс осторожно подтянул свой живот и продолжал нерешительно топтаться на месте, а Нанси, с выражением упорного, застарелого страдания на лице, неохотно полез в бак. Вслед за тем оттуда посыпалась отборная площадная ругань, и послышался робкий, просительный голос Нанси, на чем-то кротко настаивающий.

Я заметил, какой свирепый, зверский взгляд бросил мистер Пайк в сторону бака, и приготовился увидеть бог знает каких сверхъестественных чудищ, когда матросы покажутся на свет. Вместо этого, к моему изумлению, из бака вышли три парня, казавшиеся неизмеримо выше того сброда, который предшествовал им. Я снова взглянул на мистера Пайка, ожидая увидеть смягчившееся выражение на его лице. Но, наоборот, его голубые глаза сузились и превратились в щелки, а ворчанье его превратилось в рычанье собаки, которая собирается укусить.

А те трое… Все они были невысокого роста и молодые — так, между двадцатью пятью и тридцатью годами. На всех было грубое, но приличное платье, а двигавшиеся под платьем твердые мускулы говорили об их хорошем физическом состоянии. Лица у всех были тонко очерченные и интеллигентные. И хоть и чувствовалось в них что-то странное, но что именно — я не мог определить.

Они не были голодными пропойцами, как остальные, которые, пропив последний свой заработок, околевали с голоду на берегу, пока не получили и не пропили денег, выданных им вперед за предстоящее плавание. Эти трое были здоровые парни с гибкими членами, с непроизвольно быстрыми и точными движениями. Быть может, то странное, что мне почувствовалось в них, объяснялось тем равнодушным и в то же время испытующим взглядом, каким они смотрели на меня, и от которого, казалось, ничто не ускользало. Слишком самоуверенными, слишком опытными казались они. Я был уверен, что они не моряки, а между тем не мог определить, какое место они могли занимать на суше. Я никогда не встречал людей такого типа. Пожалуй, я дам читателю более верное представление о них, описав то, что произошло.

Проходя мимо нас, они окинули мистера Пайка тем же равнодушным, острым взглядом, каким он одарил меня.

— Имя твое, имя? — рявкнул мистер Пайк на первого из тройки, явно представлявшего собой помесь ирландца с евреем. Нос был, бесспорно, еврейский, и так же бесспорно ирландскими были глаза, нижняя челюсть и верхняя губа.

Все трое сейчас же остановились, и хотя они не смотрели друг на друга, ясно было, что они о чем-то молча сговариваются между собой. Второй из тройки, в жилах которого текла бог весть какая кровь — еврейская, вавилонская или, может быть,латинская, — подал товарищам предостерегающий сигнал. Он не сделал ничего резкого, вроде подмигивания или кивка головы. Я даже не был уверен, что я перехватил этот сигнал, и тем не менее я твердо знал, что он о чем-то предупредил двух остальных, — то была слабая тень какой-то мысли, промелькнувшая в его глазах. Одним словом, что бы это ни было, а только сигнал был подан и достиг цели.

— Мерфи, — ответил на вопрос мистера Пайка первый из троих.

— Сэр! — поправил мистер Пайк свирепым голосом.

Мерфи пожал плечами в знак того, что он не понимает. Холодная самоуверенность этого человека, самоуверенность всех, троих — вот что поразило меня всего больше.

— Когда ты говоришь с офицером нашего судна, ты должен к каждой фразе прибавлять «сэр», — пояснил мистер Пайк тем же свирепым тоном и с таким же свирепым лицом. — Понял?

— Да… сэр, — промямлил Мерфи с умышленной затяжкой, — я понял…

— Сэр! — заорал мистер Пайк.

— Сэр, — повторил Мерфи так тихо и небрежно, что это еще больше разозлило мистера Пайка.

— Так вот что, брат: Мерфи — слишком мудреное имя, — сказал он. — У нас здесь ты будешь прозываться Носатым. Понял?

— Понял… сэр, — последовал ответ, сознательно дерзкий по мягкости и равнодушию тона. — Носатый Мерфи? Что же, идет… сэр.

И он засмеялся — все трое засмеялись, если только можно назвать смехом смех беззвучный и ничем не выражающийся на лице. Смеялись одни лишь глаза, смеялись невесело и хладнокровно.

Уж разумеется, мистер Пайк не получил большого удовольствия от беседы с этими прожженными молодцами. Он опрокинулся на вожака, на того, который подал товарищам предостерегающий сигнал и который производил впечатление ублюдка всех семитических и средиземноморских рас:

— Тебя как зовут?

— Берт Райн… сэр, — ответил этот таким же мягким, небрежным и раздражающим тоном, как и первый.

— А тебя?

Это относилось к третьему, самому, молодому, темноглазому малому, с оливкового цвета кожей и поразительно красивым, как на камее, лицом. «Родившийся в Америке потомок эмигрантов из Южной Италии — из Неаполя или даже из Сицилии», — определил я.

— Твист… сэр, — ответил и этот точь-в-точь таким же тоном, как и двое других.

— Скверное имя, — насмешливо отрезал мистер Пайк. — У нас ты будешь Козленком. Понял?

— Понял… сэр. Козленок Твист… Мне это подойдет… сэр.

— Не Твист, а просто Козленок.

— Козленок так Козленок. Слушаю… сэр.

И опять все трое засмеялись своим беззвучным, невеселым смехом. Между тем мистер Пайк уже дошел до точки кипения, и ярость его искала только предлога, чтобы вылиться наружу.

— А теперь я вам, всей вашей троице, скажу кое-что, что будет полезно для вашего здоровья. — У него срывался голос от сдерживаемого бешенства. — Я знаю вашу братию. Вы — сволочь. Поняли? Сволочь. И на нашем судне с вами будут обращаться как со сволочью. Или вы будете работать, как нужно, или я доберусь до вас. В первый же раз, как вы вздумаете отлынивать от работы или даже будет только похоже на это, — вы получите свое. Поняли?.. А теперь ступайте: марш вперед к брашпилю!

Он повернулся на каблуках и пошел в обратную сторону, а я пошел рядом с ним.

— Что вы хотите с ними сделать? — поинтересовался я.

— Осадить, — проворчал он. — Я знаю эту породу. Много будет с ними хлопот. Таким отбросам даже в аду не место…

Тут речь его была прервана зрелищем, ожидавшим нас у люка номер второй. На крышке люка лежали врастяжку пять или шесть человек, и между ними Ларри, тот самый оборванец, который перед тем обозвал мистера Пайка «гнилым поленом». Ясно было, что этот Ларри не исполнил приказания, так как теперь он полулежал, прислонившись спиной к мешку со своими пожитками, который ему было приказано снести на бак. Кроме того, и он и вся эта компания должны были в эту минуту работать на носу.

Мистер Пайк ступил на крышку люка и подошел вплотную к Ларри.

— Встань! — приказал он.

Ларри сделал движение, чтобы подняться, но застонал и снова опустился на мешок.

— Не могу, — проговорил он.

— Сэр!

— Не могу, сэр. Вчера вечером я был пьян и заснул на Джеферсоновом рынке. А к утру я совсем окоченел, сэр. Пришлось разминать мне кости, а то я был как деревянный.

— От холода одеревенел, бедняга? — проворчал со злой усмешкой мистер Пайк.

— Верно говорю вам, сэр: совсем как деревянный; не чувствовал ни ног ни рук.

— Ничего не чувствовал — да? Все равно как «гнилое полено»?

Ларри заморгал с беспокойным видом испуганной обезьяны. Он почуял опасность, но еще не знал, чего бояться. Он понимал лишь, что над ним стоит человек, за которым право и сила.

— Постой же, я тебе покажу, может ли чувствовать гнилое полено, — передразнил его мистер Пайк.

А дальше случилось вот что. Я попрошу читателя припомнить, что я говорил об огромных лапах мистера Пайка. Я говорил, что пальцы этих лап были гораздо длиннее и вдвое толще моих, что руки были огромны, а плечи необыкновенно массивны. И вот теперь он поднял правую руку, и даже не кулаком, а только кончиками пальцев, наотмашь, ударил Ларри по лицу, но так, что тот перекувыркнулся и кубарем перекатился через свой мешок с пожитками.

Человек, лежавший рядом с ним, угрожающе зарычал и с воинственным видом подался вперед, собираясь вскочить на ноги. Но он не спел вскочить. Мистер Пайк той же правой рукой ударил его по щеке. Удар прозвучал весьма внушительно. Старший помощник, видимо, обладал чудовищной силой. Казалось, он ударил совсем легко, без всякого усилия, как мог бы ударить, играя, добродушный медведь; но так велик был вес костей и мускулов ударившей руки, что человек повалился на бок и скатился с крышки люка на палубу.

В этот момент на нас набрел слонявшийся по палубе О'Сюлливан. Его бессвязное бормотанье донеслось до ушей мистера Пайка. Мгновенно ощетинившись, как дикий зверь, он уже поднял свою лапу, чтобы ударить его, и выпалил, как из пистолета:

— Чего ты? Как смеешь!.. — Но тут ему бросилось в глаза безумное лицо О'Сюлливана, и он сдержался. — Тоже из бедлама, — пояснил он.

Я невольно стал искать глазами капитана Уэста, ожидая увидеть его на корме, но оказалось, что корму от нас заслоняет средняя рубка.

Не обращая внимания на человека, лежавшего на палубе и стонавшего, мистер Пайк стоял над Ларри, который тоже стонал. Все остальные, валявшиеся раньше на крышке люка, теперь стояли на ногах, почтительные и покорные. Я тоже преисполнился почтения к этой грозной фигуре старика. Заданное им представление окончательно убедило меня в правдивости его рассказов о былых днях жестокой расправы на судах.

— Ну, кто из нас теперь гнилое полено? — спросил он у Ларри.

— Я, сэр, — сокрушенно простонал тот.

— Вставай!

Ларри поднялся без всякого усилия.

— А теперь живо на нос! Марш! И вы все тоже!

И все пошли, — угрюмо, еле волоча ноги, но все же пошли как укрощенные животные, какими, в сущности, они и были.

Глава VI

Я поднялся по трапу на нос (где, как оказалось, помещались бак, кухня и каморка с маленьким паровым насосом) и прошел по мостику до фок-мачты, откуда можно было видеть, как поднимают якорь. «Британия» уже причалила к нашему борту, мы готовились к отплытию.

Группа людей ходила по кругу, ворочая брашпиль[577]; остальные тоже исполняли какую-то работу на баке. Команда делилась на две смены, по пятнадцати человек в каждой. Кроме этих смен были еще парусники, юнги, боцманы и плотник, — всего около сорока человек. Но что это были за люди! Угрюмые, безжизненные, ленивые, неподвижные! Каждый шаг, каждое движение стояло им усилий, словно это были не живые люди, а поднятые из гробов мертвецы или выгнанные из больниц на работу тяжело больные. Да это и были больные, отравленные водкой, голодные, ослабевшие от плохого питания. Но что всего хуже — все они были слабоумные или помешанные.

Я взглянул наверх, на сеть переплетающихся снастей, на мачты, поддерживавшие стальные реи и тянувшиеся все и выше. Там, наверху, переплетающиеся снасти казались тонким кружевом на фоне неба. Было невероятно, чтобы такая никуда не годная команда могла благополучно провести это великолепное судно через все бури, ночной мрак и опасности, какими грозит море. Я представил себе двух помощников капитана, Меллэра и Пайка, подумал об их умственном и физическом превосходстве и спросил себя, смогут ли два действительно энергичных человека заставить действовать этот человеческий хлам. По крайней мере сами они не сомневались в своих силах. Но море? Кто окажется сильнее — море или они? Если они сумеют справиться с морем, если такой фокус возможен, то ясно, что я не имею никакого представления о море.

Я стал смотреть на уродливых, ковыляющих больных, заморенных людей, тяжело топтавшихся по кругу у брашпиля. Мистер Пайк был прав. Не такими были те живые, сильные, чертовски проворные люди, что управляли судами в былые дни щегольских клиперов, — те, что дрались с офицерами, обламывали в борьбе клинки своих ножей, убивали и сами погибали в драке, но умели работать как настоящие люди. А эти спотыкающиеся скелеты, ворочающие брашпиль… Смотрел-смотрел я на них — и тщетно старался представить их себе карабкающимися по мачтам и реям, «вызывающими на поединок судьбу, — как говорит Киплинг, — со складными ножами в зубах». «Отчего они не поют, снимаясь с якоря?» — думал я. В старину, читал я, якорь всегда поднимался под удалые песни истых сынов моря, прирожденных моряков.

Мне надоело смотреть на эту вялую работу, и я отправился на разведки по мостику. Это было прекрасное сооружение, легкое, но крепкое, тремя воздушными скачками пересекавшее судно по всей его длине. Начиналось оно у самого бака, проходило над передней и над средней рубкой и кончалось у кормы. Ют, представлявший в сущности крышу или верхнюю палубу, тянувшуюся над всем пространством, отведенным под каюты, и занимавший всю заднюю часть судна, был очень велик. Площадь его пересекалась посередине, у самой кормы, только полукруглой и полуоткрытой будкой для штурвала, командной рубкой и каютой для хранения морских карт. По обе стороны этой каюты были двери, выходившие в маленькую переднюю, откуда лестница вела в нижнее помещение, где были жилые каюты.

Я заглянул в командную рубку, и сидевший там капитан Уэст приветствовал меня улыбкой. Он очень уютно расположился в кресле-качалке, откинув голову на спинку и вытянув ноги на соседнюю конторку. Тут же, на широкой, мягкой кушетке сидел лоцман. Оба курили сигары. Я на минуту остановился в дверях послушать, о чем говорят, и понял из их разговора, что лоцман был раньше капитаном судна.

Когда я спускался вниз, из каюты мисс Уэст доносилось ее мурлыканье и шум какой-то возни: это она разбирала свои вещи. И судя по ее бодрому, веселому голосу, она вкладывала головокружительную энергию в свое занятие.

Проходя мимо кладовой, я просунул голову в дверь и поздоровался с буфетчиком, вежливо давая ему знать, что я помню об его существовании. Его крошечные владения были поистине царством действенной воли. Все здесь было в порядке, нигде ни единого пятнышка, и я знаю, что на суше, при всем моем желании, я не нашел бы более бесшумного слуги. На его лице, когда он взглянул на меня, было так же мало или так же много выражения, как на лице сфинкса, но его раскосые черные глазки светились умом.

— Как вы находите нашу команду? — спросил я, чтобы как-нибудь объяснить мое вторжение в его царство.

— Сумасшедший дом, — ответил он быстро, с отвращением качая головой. — Слишком много сумасшедших. Все сумасшедшие. Сами видите. Мало добра. Мусор и гниль. Ни к черту.

Вот и все, что он сказал, но это подтверждало мое собственное впечатление. Быть может, и верно было то, что говорила мисс Уэст, — что в каждой судовой команде найдется несколько сумасшедших и идиотов; но можно было смело заключить, что в нашей команде их было не несколько, а много больше. И действительно, как оно и вышло на поверку, наша команда даже для нынешнего времени выродившегося мореходства была ниже среднего уровня во своей неумелости и полной непригодности к какому бы то ни было труду.

Я пришел в восхищение от моей каюты (собственно, от двух моих кают). Вада распаковал и развесил весь мой гардероб и разложил на бесчисленных полках всю библиотеку, какую я захватил с собой. Все было в полном порядке, на своем месте, начиная с моего бритвенного прибора, уложенного в ящик умывальника, моих непромокаемых брюк и сапог, подвешенных таким образом, чтобы они всегда были под рукой, и кончая моими письменными принадлежностями, аккуратно разложенными на конторке, перед которой стояла обитая кожей и наглухо привинченная к полу качалка, приглашая меня присесть отдохнуть. Моя пижама и халат лежали наготове, мои туфли стояли на обычном месте у кровати и тоже призывали меня к покою.

Здесь, внизу, царил разум и комфорт. А на палубе было то, что я только что описал, — кошмарный подбор низших существ, лишь по виду человеческих, исковерканных духовно и физически, каких-то карикатур на людей. Да, необыкновенная была у нас команда, и я никак не мог допустить, чтобы мистер Пайк с мистером Меллэром сумели обломать этих выродков и превратить их в работоспособных людей, необходимых для управления таким огромным, сложным и прекрасным механизмом, как это судно.

Я был совершенно подавлен тем, чему был только что свидетелем на палубе, и когда, вернувшись к себе в каюту, я удобно устроился в своем кресле и раскрыл второй том «Hail Farewell»[578] Джорджа Мура, у меня на минуту мелькнуло что-то вроде предчувствия, что наше плавание будет неблагополучным. Но когда, оглядев мою каюту и оценив ее простор и комфорт; я подумал, что ни на одном пассажирском пароходе я не мог бы устроиться так удобно, я отогнал мрачные мысли и с удовольствием стал рисовать себе картину, как хорошо и спокойно я проведу несколько месяцев за чтением, которое в последнее время я сильно запустил.

Как-то раз я спросил Ваду, видел ли он команду. Нет, сам он не видел, но буфетчик говорил ему, что за все годы, что он ходит в море, такой плохой команды он еще не знавал.

— Он говорит: все безголовые, не моряки, ненадежный народ, — сказал Вада. — Большие дураки, говорит, и много с ними будет хлопот. Вот увидишь, — говорит. А он уже старый человек — пятьдесят пять ему, говорит. Хороший человек, хоть и китаец. Он раньше плавал, но бросил, а теперь идет в море в первый раз. А перед тем вел большое дело в Сан-Франциско. Только вышли у него неприятности с полицией. Говорят, он опиум продавал из-под полы. Ох, много, много неприятностей он нажил. Только он хитрый: нанял хорошего законника и не попал в тюрьму. Но тот законник очень долго копался, а когда все уладилось и все неприятности кончились, тогда он — законник, то есть — забрал в свои руки все его дело, все деньги, все. И вот пришлось ему опять идти в море, как в прежнее время. Он хорошо зарабатывает здесь, получает шестьдесят пять долларов в месяц. Но ему здесь не нравится. Команда очень уж плоха. Как только кончится рейс, он уйдет с судна и снова заведет дело в Сан-Франциско.

Некоторое время спустя, когда Вада по моему приказанию открыл один из вентиляторов, я услыхал плеск и бульканье воды за бортом и понял, что мы подняли якорь и идем на буксире у «Британии» по Чизапикской бухте в открытое море. На один миг у меня опять мелькнула мысль, что еще не поздно вернуться. Не отказаться ли в самом деле от дальнейшего путешествия? Ничего не могло быть легче, как пересесть на «Британию», когда она будет уходить от нас, и вернуться в Балтимору. Но тут до меня донеслось звяканье посуды (это буфетчик собирался накрывать на стол), а в каюте, было так тепло и уютно, и так увлекателен был Джордж Мур…

Глава VII

Обед во всех отношениях превзошел мои ожидания, и я отметил про себя, что повар — кто бы он ни был — мастер своего дела. Хозяйничала мисс Уэст, и хотя она с буфетчиком были чужими друг другу, действовали они удивительно согласно. Судя по тому, как гладко проходил обед благодаря расторопности буфетчика, можно было принять этого человека за старого слугу, с давних пор знавшего свою хозяйку и изучившего все ее привычки.

Лоцман обедал в капитанской рубке, и здесь нас сидело за столом только четверо постоянных сотрапезников. Капитан Уэст сидел против дочери, а я по правую его руку, лицом к лицу с мистером Пайком. Таким образом место мисс Уэст приходилось справа от меня.

Мистер Пайк; в темном сюртуке (он надел его для обеда), морщившемся на выпуклых мускулах его сутулых плеч, совсем не говорил. Но он столько лет обедал за капитанским столом, что не мог не приобрести приличных манер. Сначала мне казалось, что его смущает присутствие мисс Уэст, но потом я решил, что не ее он стесняется, а капитана. Только теперь я заметил, как капитан обращается с ним. Как ни велико было расстояние, отделявшее команду от двух помощников капитана, людей совершенно другой, высшей породы, ничуть не меньше было расстояние между ними и капитаном Уэстом. Он был чистокровный аристократ. С мистером Пайком он не удостаивал говорить даже о судовых делах, а не то что о чем-нибудь постороннем.

Со мной же он обращался как с равным. Но, правда, я ведь был пассажиром. Так же обращалась со мной и мисс Уэст. Она и с мистером Пайком держалась проще. А мистер Пайк отвечал ей: «Да, мисс», или: «Нет, мисс», кушал, как благовоспитанный мальчик, и в то же время его серые глаза, блестевшие из-под косматых бровей, изучали меня через стол. Я, со своей стороны, тоже изучал его. Несмотря на его бурное прошлое, на его жестокие расправы с людьми в былые времена, мне он нравился. Это был честный, прямой человек. И даже не столько этим привлекал он меня, сколько тем наивным детским смехом, каким он разражался всякий раз, как я рассказывал что-нибудь смешное. Так не мог смеяться дурной человек. И я был рад, что он, а не мистер Меллэр, будет сидеть против меня за столом во время нашего плавания. И еще больше был рад, что мистер Меллэр вообще не будет сидеть с нами за одним столом.

Кажется, мы с мисс Уэст одни только и поддерживали разговор. Общительная, живая, находчивая, она задавала тон, и я еще раз обратил внимание на то, что нежный овал ее лица не соответствовал ее крепкой фигуре. Она была здоровой, сильной молодой особой, — не толстой — боже упаси — ее нельзя было назвать даже пухленькой, но очертания ее тела отличались приятной округлостью, какая обыкновенно сопровождает здоровые мускулы. В этом теле чувствовалась сила, а между тем она была худощавее, чем казалась. Помню, что когда мы встали из-за стола, я с удивлением заметил, какая у нее тонкая талия. «Молодая ива», — подумал я в этот момент. И в самом деле, она напоминала иву с гибким станом и тем избытком здоровой растительной жизни, благодаря которому казалась полнее и тяжеловеснее, чем была.

Это завидное здоровье заинтересовало меня. Присмотревшись внимательнее к ее, я лицу, я заметил, что только овал его был нежен. Самое же лицо не было ни нежным ни хрупким. Ткань кожи была тонка, но плотна, как это было видно при каждом движении крепких мускулов лица и шеи. Шея былая прекрасной белой колонной, с тонкой кожей и сильными мускулами. Обратил я внимание и на руки, — не маленькие, но красивой формы, — тонкие, белые, холеные, но сильные руки. Оставалось только прийти к заключению, что она — такая же необыкновенная капитанская дочка, каким необыкновенным капитаном был ее отец. У них и носы были одинаковые: прямые, с легкой горбинкой, говорившие о силе и породе.

Пока мисс Уэст распространялась о том, как неожиданно она решила ехать (ей вдруг пришла такая фантазия, сказала она), и пока она перечисляла все осложнения, какие ей пришлось преодолевать при ее спешных сборах в дорогу, я поймал себя на том, что занимаюсь подсчетом тех людей на борту «Эльсиноры», которые окажутся способными действовать. Такими были капитан Уэст и его дочь, два его помощника, Вада, буфетчик и, разумеется, я, да еще, вне всякого сомнения, повар, в чью пользу красноречиво свидетельствовал обед. Итак, в общем итоге нас, способных действовать, оказалось восемь человек. Но повар, буфетчик и Вада были слуги, а не матросы, а я и мисс Уэст — сверхкомплектные. Стало быть, из сорока пяти человек, составлявших население судна, настоящих работников, имевших прямое касательство к управлению этим судном, было только трое. Наверное, были и еще в этом смысле полезные люди. Очень возможно, что мое первое впечатление от команды обмануло меня. Был еще плотник, и может быть, он был таким же мастером своего дела, как повар. Были еще два матроса, парусники, Правда, я их еще не видал, но, может быть, и они окажутся хорошими работниками.

В конце обеда я попробовал навести разговор на занимавшую меня тему. Я рассказал, в какое восхищение привели меня мистер Пайк и мистер Меллэр своим уменьем обламывать эту распущенную, никуда не годную команду. Для меня это ново, сказал я, но я вполне признаю необходимость таких мер. Когда в дальнейшем разговоре я коснулся происшествия на люке номер второй и стал рассказывать, как мистер Пайк заставил Ларри подняться одним лишь легким шлепком концами пальцев, я прочел в глазах мистера Пайка предостережение, чуть ли не угрозу. Тем не менее я досказал все до конца.

Когда я кончил, за столом воцарилось молчание. Мисс Уэст углубилась в разливанье кофе. Мистер Пайк усердно занялся раскалыванием орехов и, как ни старался, не мог скрыть полуюмористического, полусердитого выражения, промелькнувшей в его глазах. А капитан Уэст смотрел на меня в упор, но — боже! — с какого далекого расстояния, точно я был за миллионы миль от него! Его светлые голубые глаза глядели ясно и спокойно; его голос был тих и мягок, как всегда.

— У нас принято за правило, мистер Патгерст, и я попросил бы вас придерживаться его, — никогда не говорить о нашей команде.

Это был удар прямо в лицо, и, подчеркивая мое сочувствие к оборванцу Ларри, я поспешил ответить:

— В данном случае меня заинтересовал не только вопрос дисциплины, но и способ проявлять свою силу.

— Матросы и так доставляют нам довольно неприятностей мистер Патгерст, и нам неинтересно слушать про них, — продолжал капитан Уэст таким ровным и невозмутимым тоном как будто не слышал моих слов. — Я предоставляю моим помощникам управляться с матросами. Это их дело, и им известно, что я не потерплю незаслуженного грубого или чересчур сурового обращения с людьми.

Мистер Пайк упорно рассматривал скатерть, но на его деревянном лице чуть заметно скользнула тень веселой улыбки. Я взглянул на мисс Уэст, в надежде хоть встретить сочувствие. Она откровенно расхохоталась и сказала:

— Как видите, матросы для отца не существуют. И, право, это хороший взгляд на вещи.

— Очень хороший, — пробормотал мистер Пайк.

Тут мисс Уэст дипломатично перевела разговор на другое, вскоре все мы от души смеялись, слушая ее остроумный рассказ о недавнем ее столкновении с бостонским извозчиком.

Обед кончился. Я прошел в мою каюту за папиросами и мимоходом заговорил с Вадой о поваре. Вада был большой любитель собирать всякие сведения.

— Его зовут Луи, — сказал он, — Он тоже китаец, только не совсем китаец: другая половина английская. Как называется этот остров?.. Знаете, тот остров, где долго жил Наполеон, там он и умер.

— Остров Святой Елены?

— Да, да. Вот этот самый Луи родился на том острове, очень хорошо говорит по-английски.

В эту минуту с палубы спустился мистер Меллэр, только что сменившийся с вахты. Он прошел мимо меня в большую кормовую каюту, где был уже накрыт второй обеденный стол. Его «Добрый вечер, сэр» было сказано с таким достоинством и так учтиво, как мог бы это сказать какой-нибудь старосветский джентльмен из южных штатов. И все-таки не нравился мне этот человек. Слишком расходилась его внешность с внутренним содержанием, скрывавшимся за ней. И в ту минуту, когда он поздоровался со мной и улыбнулся, я почувствовал, что что-то, сидящее в его черепе, наблюдает за мной, изучает меня. И не знаю почему, как бы по внезапному наитию, я вспомнил вдруг тех трех странного вида молодцов, вышедших из трюма последними, которым мистер Пайк сделал такое строгое внушение. Такое точно впечатление произвели на меня и они.

За мистером Меллэром со смущенным видом ковылял какой-то субъект, с лицом тупоумного ребенка и с телом великана. Ноги у него были еще больше, чем у мистера Пайка, но руки (я бросил быстрый взгляд на его руки) были не так велики.

Когда они прошли, я вопросительно взглянул на Ваду.

— Это плотник. Обедает за вторым столом. Зовут его Сэм Лавров. Приехал из Нью-Йорка на пароходе. Буфетчик говорит — слишком молод для плотника: двадцать два, двадцать три года.

Когда, подойдя к открытому вентилятору над моей конторкой, я снова услышал плеск воды, я вспомнил, что наше судно идет. Но так был ровен и бесшумен его ход, что, пока мы сидели за столом, мне в голову не приходило, что мы двигаемся и что вообще мы не на твердой земле. Я всю жизнь плавал на пароходах, привык к пароходам, и мне было трудно сразу приноровиться к отсутствию шума и тряски от вращающегося винта.

— Ну что, нравится тебе здесь? — спросил я Ваду, который, как и я, еще ни разу не плавал на парусном судне.

Он улыбнулся из вежливости.

— Смешной корабль. Смешные матросы. Не знаю, может быть, все будет хорошо. Увидим.

— Ты думаешь, кончится худо? — спросил я напрямик.

— Я думаю, матросы очень уж несуразные. Смешные матросы, — увильнул он от прямого ответа.

Глава VIII

Закурив папироску, я вышел на палубу и направился к баку, где шла работа. Над моей головой на звездном небе вырисовывались темные очертания парусов. Матросы поднимали паруса и делали это вяло и медленно, насколько мог судить такой новичок в этом деле, как я. Еле различимые силуэты человеческих фигур, выстроившихся в длинную линию, выбирали канаты. Работа шла среди унылого, гробового молчания, если не считать доносившегося со всех сторон рычанья вездесущего мистера Пайка, отдававшего приказания или извергавшего проклятия на головы несчастных людей.

Судя по тому, что мне приходилось читать, уж конечно в старину ни одно судно не выходило в море так невесело и так неумело. Вскоре к мистеру Пайку присоединился мистер Меллэр для руководства ходом работ.

Еще не было восьми часов, и все руки были за работой. Время от времени, когда не действовали нерешительные внушения боцманов, я видел, как тот или другой из помощников капитана бросался к поручням и сам совал нужную веревку в руки матросам.

«Здесь, внизу, конечно, самые безнадежные из команды, — решил я. (По доносившимся сверху звукам голосов я знал, что на мачтах тоже работают люди.) — Наверное те, что там, наверху крепят паруса, все-таки больше похожи на моряков».

Но что творилось на палубе! Человек двадцать — тридцать жалких выродков тянули канаты, поднимая рею, — тянули без согласованных усилий, с мучительной медлительностью. «Живее! Живее! Понатужьтесь!» — орал мистер Пайк. Тогда они вытягивали канат на два, на три ярда и опять останавливались, как запаленные лошади на подъеме… Но как только кто-нибудь из помощников капитана подбегал к ним и налегал на канат со всей своей силой, канат продвигался дальше уже без остановок. Каждый из этих двух стариков, помощников капитана, по своей физической силе стоил полудюжины тех несчастных калек.

— Вот во что превратились плавания на парусных судах, — рявкнул мне в ухо мистер Пайк во время одной из передышек. — Не дело офицера выбирать фалы, работать, как простой матрос. Но что поделаешь, когда боцманы хуже команды!

— Я думал, матросы поют за работой, — сказал я.

— Конечно, поют. Хотите послушать?

Я почуял злорадство в его тоне, но все-таки ответил, что мне интересно послушать.

— Эй, боцман! — крикнул мистер Пайк. — Проснись! Затяни-ка песню! Про Падди Дойля — ну-ка!

Я мог бы поклясться, что во время наступившей паузы Сендри Байерс подтягивал обеими руками свой живот, а Нанси, с застывшим на лице мрачным отчаянием, облизывал губы языком и прочищал горло, собираясь начать.

Затянул песню Нанси, ибо, я уверен, другой смертный не способен был бы издать такие немузыкальные, такие некрасивые, безжизненные, неописуемо заунывные, похоронные звуки.

А между тем, судя по словам, это была веселая, ударная, разбойничья песня!

Бедняга Нанси грустно тянул:


Ой, хороши у Падди сапоги!

Убьем за сапоги мы Падди Дойля.

Тяни, тяни, потягивай, тяни!


— Довольно! Будет! — заорал мистер Пайк. — У нас тут не похороны. Неужели не найдется у вас запевалы? Ну-ка, попробуйте еще раз!

Он оборвал на полуслове, подскочил к матросам, выхватил у них из рук канат (они взялись было не за тот, за какой было нужно) и сунул им другой:

— Ну-ка, боцманы, другую песню! Валяй!

Тогда в темноте раздался голос Сендри Байерса, разбитый, слабый и, пожалуй, еще более похоронный, чему Нанси:


Взвейся выше, выше, рея!

Водочки для Джонни!


Предполагалось, что вторую строчку подхватывает хор, но подтянули два-три человека — не больше. Сендри Байерс срывающимся голосом затянул дальше:


Убила водочка мою сестрицу Сью…


Но тут вступил в хор мистер Пайк. Ухватившись обеими руками за канат, он громко, с редким ухарством и шиком пропел:


И старичка она убила. Не беда!

Плесните водочки для Джонни.


И он допел до конца эту залихватскую песню, подбодряя команду к работе и заставляя ее подхватывать хором припев: «Водочки для Джонни».

И под его голос все ожили: тянули канат, подвигались вперед, пели, пока он разом не оборвал, скомандовав:

— Крепить снасти!

И тотчас же вся жизнь ушла из этих людей, и снова это были прежние никчемные существа, без толку топчущиеся на месте, спотыкающиеся и натыкающиеся в темноте друг на друга, нерешительно хватающиеся то за одну, то за другую веревку, и неизменно не за ту, за какую надо. Конечно, были между ними и такие, которые сознательно отлынивали от работы, а один раз со стороны средней рубки до меня донеслись звуки ударов, ругань и стоны, и из темноты выскочили два человека, а следом за ними пронесся мистер Пайк, грозя им самыми ужасными карами, если он еще хоть раз поймает их на такой штуке.

Все это подействовало на меня так удручающе, что я не мог выдерживать дальше: я повернул назад и поднялся на ют. По подветренной стороне командной рубки тихим шагом ходил взад и вперед капитан Уэст и лоцман. Я прошел дальше к штурвалу и там увидел того самого маленького, сухонького старичка, которого заметил ещё днем. При свете фонаря его маленькие голубые глазки смотрели еще ехиднее и злее. Он был такой миниатюрный и сухой, а штурвал — такой большой, что они казались одной вышины. Лицо у него было обветренное, корявое, все в морщинах, и по виду он казался на пятьдесят лет старше мистера Пайка. Меньше всего можно была ожидать встретить в качестве рулевого на одном из наших лучших парусных судов такую ископаемую фигуру дряхлого старика. Позднее я узнал через Ваду, что его зовут Энди Фэй и что, по его словам, ему никак не больше шестидесяти трех лет.

Я прислонился к борту на подветренной стороне будки штурвала и стал смотреть на высокие мачты и на мириады веревок, слабо проступавшие в темноте. Нет, меня положительно не прельщало это плавание. Вся атмосфера здесь, на судне, была какая-то неприятная. И началось плохо. В течение нескольких часов я мерз на пристани, пока ждал парохода. А потом еще этот приятный сюрприз, когда оказалось, что мисс Уэст едет с нами. А эта команда из калек и помешанных!.. «Хотел бы я знать, — думал я, — торчит ли еще тот раненый грек в средней рубке, и зашил ли его мистер Пайк?» Но я твердо знал одно — что я не хотел бы быть пациентом у такого хирурга.

Даже у Вады, никогда не плававшего на парусных судах, были свои сомнения насчет нашего путешествия. Были они и у буфетчика, который бо льшую часть жизни провел на парусных судах. Что касается капитана Уэста, то для него команда не существовала. Ну, а мисс Уэст была так возмутительно нормально здорова, что не могла не быть оптимисткой в такого рода вещах. В ней жизнь била ключом. Ее красная кровь говорила ей, что она будет жить вечно и что ничего дурного не может случиться с ее великолепной особой.

О, верьте мне, я знаю, на что способна красная кровь! И таково было мое тогдашнее настроение, что это здоровое полнокровие мисс Уэст было для меня оскорблением, ибо я знал, как неразумна и как порывиста может быть красная кровь. И вот по меньшей мере пять месяцев — недаром же мистер Пайк предлагал держать пари на все его месячное жалованье, что мы не закончим рейса раньше этого срока, — по меньшей мере пять месяцев мне предстоит провести в обществе этой девицы. Как верно то, что космическая пыль есть космическая пыль, так же верно и то, что прежде чем кончится наше плавание, она начнет преследовать меня своей любовью.

Пожалуйста, не поймите меня превратно. Моя уверенность в этом вытекала отнюдь не из преувеличенно лестного мнения о моей привлекательности для женского пола, а только из моего далеко не лестного мнения о женщинах. Я считаю, что почти все женщины инстинктивно охотятся за мужчинами, — этот инстинкт вложен в них природой. Женщина тянется к мужчине с такою же слепою стихийностью, с какой подсолнечник тянется к солнцу, с какой цепляются усики виноградной лозы за все, за что только могут уцепиться.

Можете сказать, что я blase[579], — я не обижусь, если под этим словом вы подразумеваете пресыщение жизнью, интеллектуальное и моральное, какое может постигнуть даже молодого, тридцатилетнего человека. Да, мне только тридцать лет, и я устал от жизни, устал и терзаюсь сомнениями. Потому-то я и пустился в это плавание. Мне хотелось уйти от всех этих переживаний, побыть наедине с самим собой и подумать, как жить дальше.

Мне иногда казалось, что пресыщение жизнью и усталость были вызваны успехом моей пьесы, — первой моей пьесы, как это всем известно. Но это был успех такого рода, что в моей душе он поднял сомнения, как поднял их и успех нескольких томиков моих стихотворений. Права ли публика? Правы ли критики? Конечно, назначение художника — живописать жизнь, но что я знал о жизни?

Итак, теперь вы, может быть, начинаете понимать, что я разумею под болезнью, называющейся «пресыщение жизнью», которой я страдал. И я в самом деле страдал, страдал серьезно. Меня преследовали сумасшедшие мысли навсегда уйти от мира. У меня в голове даже сложилась было идея отправиться на Молокаи и посвятить остаток моих дней прокаженным. Такая дикая идея у тридцатилетнего человека, здорового и сильного, не пережившего никакой особенной трагедии, обладающего таким огромным доходом, что он не знал, куда его девать, — у человека, чье имя, благодаря его заслугам, было у всех на устах, у человека, доказавшего свое право на внимание общества! И я был этим сумасшедшим человеком, который был готов избрать себе в удел уход за прокаженными.

Могут, пожалуй, сказать, что успех вскружил мне голову. Прекрасно, допустим, что так. Но от чего бы ни происходила моя болезнь, хотя бы даже от успеха, вскружившего мне голову, она была фактом, — неопровержимым фактом. Мне было хорошо известно, что я достиг полного умственного и артистического развития, что я достиг в некотором роде границы своего развития. И я поставил диагноз моей болезни и прописал себе лекарство — путешествие. И вдруг появляется эта возмутительно здоровая и глубоко женственная мисс Уэст и едет с нами. Это был последний из ингредиентов, какой могло прийти мне в голову включить в рецепт прописанного мною лекарства.

Женщины! Женщины! Видит Бог, меня достаточно изводили их преследования, чтобы я мог не знать их. Судите сами: тридцать лет отроду, не совсем урод, занимает видное положение в свете, как интеллигентный человек и художник, и сногсшибательный доход, — как же не гоняться за таким человеком! Да будь я горбун, калека, урод, за мной гонялись бы уже из-за одного моего имени, из-за одних моих денег.

Да и любовь! Разве не знал я любви — лирической, страстной, безумной, романтической любви! И это тоже испытал я в свое время. Я тоже трепетал и пел, рыдал и вздыхал. И горе знал, и хоронил своих мертвых. Но это было так давно! Ох, как я был тогда молод! Мне едва исполнилось двадцать четыре года тогда. А после того жизнь преподала мне тяжелый урок, и я понял горькую истину, что даже бессмертное горе умирает. И я опять смеялся и принимал участие в игре в любовь с хорошенькими свирепыми мотыльками, летевшими на свет моего богатства и артистической славы. А потом я с отвращением отвернулся от женских приманок и пустился в новую длительную авантюру ломанья копий в царстве мысли. И вот теперь очутился на борту «Эльсиноры», выбитый из седла столкновением с кончеными проблемами жизни, выбывший из строя с проломленной головой.

Пока я стоял у борта, стараясь отогнать мрачные предчувствия насчёт нашего плавания, мне вспомнилось, как мисс Уэст энергично хлопотала внизу над разборкой своего багажа и как весело она напевала, устраивая свое гнездышко. А от нее мысль моя перенеслась к извечной тайне женщины. Да, со всем моим футуристическим презрением к женщине, я всегда вновь и вновь поддавался этим чарам, — чарам тайны женщины.

Я не создаю себе иллюзий — боже меня упаси! Женщина, ищущая любви, воительница и победительница, хрупкая и свирепая, нежная и жестокая, гордая, как Люцифер, и лишенная всякого самолюбия, представляет вечный, почти болезненный интерес для мыслителя. Где источник того огня, что прорывается сквозь все ее противоречия, сквозь ее низменные инстинкты? Откуда эта ненасытная жажда жизни, вечная жажда жизни, — жизни на нашей планете? Иногда мне это кажется чем-то ужасным, бесстыдным и бездушным. Иногда меня это сердит, иногда я преклоняюсь перед величием этой тайны. Нет, не убежать от женщины. Как дикарь всегда возвращается в темный бор, где обитают злые духи, а может быть, боги, так и я все возвращаюсь к созерцанию женщины.

Голос мистера Пайка прервал мои размышления. С бака через все судно несся его рев:

— Эй, вы там! На верхнюю рею!.. А ты смотри: только оборви мне ревант, я тебе башку проломлю.

Он опять закричал, но уже не таким грубым голосом. Теперь он обращался к Генри — тому юноше, который поступил на «Эльсинору» с учебного судна.

— Эй, Генри, на верхнюю рею! — кричал он. — Прочь эти реванты! Закрепи их на рее!

Выведенный таким образом из задумчивости, я решил лечь спать. Я уже взялся за ручку двери рубки, чтобы спуститься вниз, когда мне вслед опять прогремел голос мистера Пайка.

— Ну-ка, молодчики, переодетые дворянские сынки! Проснитесь! Живо наверх!

Глава IX

Я плохо спал. Сначала зачитался и долго читал в постели. Только в два часа утра я погасил керосиновую лампу, которую Вада достал для меня. Заснул я мгновенно (способность скоро засыпать — самое драгоценное мое свойство), но почти тотчас же проснулся. И с той минуты началось: я беспокойно метался, стараясь заснуть, задремал и вдруг, как от толчка, опять просыпался и наконец бросил пытаться заснуть. Я чувствовал какое-то раздражение по всей коже. Недоставало только, чтобы при моих расстроенных нервах я заболел крапивной лихорадкой, да еще в холодную зимнюю пору.

В четыре часа я зажег лампу, взялся опять за книгу и позабыл про свою раздраженную кожу, увлекшись восхитительными выпадами Вернон Ли против Вильяма Джемса и его «воли к вере». Я был на наветренной стороне судна, и мне слышны были раздававшиеся на палубе над моей головой мирные шаги вахтенного офицера. Это не были шаги мистера Пайка, или мистера Меллэра или лоцмана. «Значит, там наверху кто-то бодрствует, и работа идет своим чередом, — думал я. — За ходом судна бдительно наблюдают и — ясное дело — будут наблюдать каждый час и все часы нашего плавания».

В половине пятого я услышал звон будильника, который буфетчик тотчас же остановил. Через пять минут буфетчик встал. Я поманил его рукой в мою открытую дверь и попросил подать мне кофе. Вада служил у меня уже несколько лет, и я был уверен, что он отдал буфетчику самые точные инструкции на этот счет и передал ему мой кофе и мой спиртовый кофейник.

Буфетчик был настоящее золото. Через десять минут он подал мне чашку превосходного кофе. Я читал до самого рассвета, а в половине девятого, позавтракав в постели, был уже на палубе, выбритый и одетый. Дул легкий попутный северный ветер. Мы все еще шли на буксире, но с поднятыми парусами. В командной рубке капитан Уэст и лоцман курили сигары. У штурвала стоял человек, про которого я тотчас же решил, что он настоящий работник. Он был невысок — ниже среднего роста; лицо у него было интеллигентное, с широким умным лбом. Потом мне сказали, что зовут его Том Спинк и что он англичанин. У него были голубые глаза, светлая кожа, в волосах заметно пробивалась седина, и на глаз ему смело можно было дать лет пятьдесят. На мое приветствие он весело ответил: «С добрым утром, сэр» — и, произнося эти простые слова, улыбнулся. Он не был похож на моряка, как Генри, юнга с учебного судна, и все-таки я сразу почувствовал, что он — моряк, и опытный моряк.

На вахте стоял мистер Пайк, и на мое одобрительное замечание о Томе Спинке он ворчливо согласился, что этот человек — «лучший из всего котла».

Из командной рубки вышла мисс Уэст своей живой, эластичной походкой, розовая после сна, и немедленно начала устанавливать свои отношения с внешним миром. Когда на ее вопрос, как я спал, я ответил: «Отвратительно», она потребовала объяснения. Я ей сказал о моей предполагаемой крапивнице и показал волдыри на руках.

— Вам надо очистить кровь, — быстро решила она. — Погодите минутку. Я посмотрю, не найдется ли у меня чего-нибудь для вас.

С этими словами она сбежала вниз и мигом вернулась со стаканом воды, в которой развела чайную ложку кремортартара[580].

— Выпейте! — приказала она безапелляционным тоном.

Я выпил. А в одиннадцать часов (я сидел на палубе) она подошла к моему стулу со второй порцией того же снадобья и, кстати, распекла меня за то, что я позволяю Ваде кормить Поссума мясом. От нее мы с Вадой и узнали, что давать мясо маленьким щенкам — смертный грех. Затем она предписала диету для Поссума и дала на этот счет строгий наказ не только мне и Ваде, но и буфетчику, и плотнику, и мистеру Меллэру. К двум последним она отнеслась особенно подозрительно, так как они обедали заотдельным столом в большой задней каюте, где Поссум часто играл, и, не стесняясь, высказала им свои подозрения прямо в глаза. При этом плотник робким тоном бормотал что-то непонятное на ломаном английском языке, стараясь уверить ее в своей невинности как в прошлом, так и в настоящем и в будущем, и со сконфуженным видом топтался перед ней на своих огромных ногах. Оправдания мистера Меллэра были такого же характера, с тою лишь разницей, что произносились с мягкостью и галантностью лорда Честерфильда.

Короче, питание Поссума подняло целую бурю в домашнем обиходе «Эльсиноры», а к тому времени, когда буря улеглась, между мисс Уэст и мной установилась своего рода близость: у меня явилось такое чувство, что мы с ней оба хозяева щенка. Позднее, днем, я заметил, что Вада уже не ко мне, а к мисс Уэст обращается за инструкциями относительно количества теплой воды, каким следует разбавлять сгущенное молоко для Поссума, и так далее.

Завтрак, так же как и обед накануне, заслужил мое полное одобрение и еще более возвысил повара в моих глазах. Перед обедом я прогулялся в кухню, чтобы познакомиться с поваром. Он был несомненно китаец, пока не начинал говорить, а если судить только по его голосу — он был англичанин. Он говорил таким культурным языком, что я не преувеличил бы, если бы сказал, что он говорит как оксфордец. Он был тоже старик, по меньшей мере шестидесятилетний (сам он сознавался в пятидесяти девяти). Самым заметным в его наружности были три вещи: улыбка, освещавшая все его начисто выбритое азиатское лицо и азиатские глаза; ровные, белые, великолепные зубы (я даже думал, что они искусственные, пока Вада не уверил меня, что они настоящие), и его руки и ноги. Руки, до смешного маленькие и очень красивые, заставили меня обратить внимание на его ноги. Ноги были тоже замечательно малы и очень аккуратно, почти щегольски обуты.

В полдень мы высадили лоцмана, но «Британия» вела нас на буксире до самого обеда и отпустила только тогда, когда нас окружал широкий океан, и земля казалась лишь неясным пятнышком на западном горизонте. Собственно, только с того момента, как мы расстались с «Британией», можно было считать, что мы «вышли в море», то есть начали плавание в буквальном смысле, хотя прошли уже весь двадцатичетырехчасовой путь от Балтиморы до океана.

Незадолго до того, как мы отпустили буксир, я стоял на корме и смотрел вперед, облокотившись на перила. В это время ко мне подошла мисс Уэст. Она весь день была занята в своей каюте и теперь вышла подышать воздухом, сказала она. Минут пять она с видом опытного моряка осматривала горизонт, затем сказала:

— Барометр стоит очень высоко — 30.60. Этот легкий северный ветер недолго продержится. Он или совсем стихнет или перейдет в северо-восточный шторм.

— Что бы вы предпочли? — спросил я.

— Разумеется, шторм. Он отнесет нас от берега и поможет мне скорее справиться с морской болезнью… О да, — добавила она, — я хороший моряк, но я ужасно страдаю от качки в начале каждого плавания. Теперь вы, вероятно, не увидите меня дня два. Вот почему я так торопилась устроиться в своей каюте.

— Я читал, что лорд Нельсон никогда не мог преодолеть своего отвращения к морю, — сказал я.

— Отца тоже укачивает иногда; мне случалось видеть его в этом состоянии, — сказала она. — Да, даже самые крепкие, самые закаленные моряки часто страдают от качки.

Тут к нам присоединился мистер Пайк, прекратив на минуту свое вечное хождение взад и вперед, и стал рядом с нами, облокотившись на перила.

Нам видна была бо льшая часть команды, выбиравшей канаты на главной палубе под нами. На мой неопытный глаз эти люди не внушали никакого доверия.

— Незавидная команда — как вы находите, мистер Пайк? — заметила мисс Уэст.

— Чего уж хуже! — проворчал мистер Пайк. — А я уж, кажется, довольно насмотрелся всяких команд. Теперь мы их учим обращаться с талями.

— У них голодный вид, — вставил я.

— Да так оно и есть: они почти всегда приходят к нам голодными, — отозвалась мисс Уэст, и глаза ее остановились на матросах с тем самым выражением оценивающего скот скотопромышленника, какое я подметил раньше у мистера Пайка. — Но это ничего: от регулярной жизни они скоро растолстеют. Не будут водки пить, будут хорошо питаться — и живо поправятся. Не правда ли, мистер Пайк?

— Конечно. Они всегда поправляются на море. Вот вы увидите, как они оживут, когда мы приберем их к рукам… если нам это удастся. А все-таки препаршивый народ.

Я взглянул вверх, на широкие полотнища парусов. Наши четыре паруса, казалось, занимали все место, на каком только можно было распустить паруса, а между тем матросы под наблюдением мистера Меллэра натягивали между мачтами еще какие-то треугольные паруса вроде кливеров, и их было так много, что они заходили один на другой. Люди работали так неловко и так медлительно, что я спросил:

— А что бы вы делали, мистер Пайк, с этой зеленой командой, если бы вот сейчас налетел шторм на всю паутину из парусов?

Он пожал плечами с таким видом, точно я спросил, что бы он делал, если бы его застигло землетрясение посреди улицы и с двух сторон ему валились бы на голову нью-йоркские небоскребы.

— Что бы мы делали? Убрали бы паруса, — ответила за него, мисс Уэст. — О, будьте покойны, мистер Патгерст, это можно: сделать со всякой командой. Если бы это было недостижимо, я бы давно уже утонула.

— Так же, как и я. Совершенно верно, — поддержал ее мистер Пайк.

— В критические минуты офицеры делают чудеса с самой плохой командой, — добавила мисс Уэст.

Мистер Пайк снова подтвердил ее слова одобрительным кивком, и я заметил, как его огромные лапы, перед тем свободно лежавшие на перилах, бессознательно напряглись и сжались в. кулаки. Заметил я и свежие ссадины на суставах его пальцев. Вдруг мисс Уэст весело рассмеялась, точно вспомнив о чем-то.

— Помню, один раз шли мы из Сан-Франциско с самой безнадежной командой. Это было на «Лалла Рук». Помните вы «Лалла Рук», мистер Пайк?

— Пятое судно под командой вашего отца. Как не помнить? Оно потом погибло на западном берегу во время землетрясения. Его сорвало с якорей и набежавшей волной выкинуло на берег прямо под скалу, и скала обрушилась на него.

— Ну да, вот это самое судно. Ну-с, так состав команды был тогда такой: чернорабочие, каменщики, погонщики скота и бродяги. Больше всего было бродяг. Не могу себе представить, откуда выкопали наши агенты такой сброд. Много было между ними и китайцев. Посмотрели бы вы на них, когда их в первый раз послали на ванты. Клоуны — да и только, лучше всякого цирка. — Она опять рассмеялась. — И как только мы вышли в открытое море, задул жестокий ветер, и пришлось убрать часть парусов. Вот тут-то наши офицеры и показали себя. Как они управились — Бог один знает! Это было какое-то чудо… Помните мистера Гардинга, Сайлеса Гардинга, мистер Пайк?

— Еще бы не помнить! — с восторгом подхватил мистер Пайк. — Человек был, настоящий человек. И ведь уже и тогда был старик.

— Да. Страшный человек, — проговорила она, и добавила почти с благоговением: — Удивительный человек! — Она повернулась ко мне. — Он служил на «Лалла Рук» помощником капитана. Матросы были самые жалкие, неумелые люди — новички. Почти всех укачало. Но мистер Гардинг все же ухитрился убрать паруса… Ах да, я вот что хотела рассказать… Я стояла на корме, вот как сейчас, а кучка этих оборванцев под наблюдением мистера Гардинга устанавливала реванты на марселе. На какой это будет высоте от палубы, мистер Пайк?

— Позвольте… «Лалла Рук»… — Мистер Пайк помолчал, соображая. — Да около ста футов будет, я думаю.

— Мне и самой так казалось. Ну вот, один из новичков, бродяга (должно быть, он уже попробовал тяжелую руку мистера Гардинга) сорвался с марса-реи. Я была тогда еще девочкой, но и я понимала, что это верная смерть, потому что он падал с наветренной стороны судна прямо на палубу. Но он попал на парус, в самую середину, и это ослабило его падение. Он перекувырнулся и стал на палубу на ноги, целый и невредимый. И очутился против мистера Гардинга лицом к лицу. Не знаю, кто из двух больше удивился, но думаю, что мистер Гардинг, потому что он буквально остолбенел. Он ожидал, что этот человек убьется. А тот… Казалось бы, он должен был совсем растеряться. Не тут-то было: он только взглянул на мистера Гардинга и отскочил, потом, как кошка, стал карабкаться на снасти и мигом взобрался на ту же самую марса-рею.

Мисс Уэст и мистер Пайк. смеялись так громко, что я даже не понимаю, как они расслышали, когда я сказал:

— Удивительно! Воображаю, как должно было подействовать на нервы этого человека, пока он падал, сознание, что его ожидает верная смерть.

— Очевидно, вид мистера Гардинга подействовал на него сильнее, — проговорил мистер Пайк с новым взрывом смеха, к которому присоединилась и мисс Уэст.

Все это было очень хорошо в своем роде. Море есть море, и судно есть судно, и судя по тем экземплярам команды, какие я видел, суровое обращение с ними было необходимо. Но то, что молодая женщина, такая изящная, как мисс Уэст, знала о подобных вещах и была до такой степени поглощена этой стороной судовой жизни, было уже нехорошо. Нехорошо — с моей точки зрения, хотя я, сознаюсь, был заинтересован, и благодаря такому факту мне становилась понятнее реальная жизнь. А все-таки, чтобы мириться с такими вещами, надо было иметь крепкие нервы, и мне неприятно было думать, что мисс Уэст так очерствела.

Я взглянул на нее и не мог еще раз не заметить, как плотна и тонка ее кожа: У нее были темные волосы и темные брови, почти прямые и низко лежавшие над глазами. Глаза были серые, теплого серого цвета, с продолговатым разрезом и со спокойным, открытым выражением — умные и живые глаза. Пожалуй, и вообще самым характерным выражением ее лица было большое спокойствие. Казалось, она не знает волнений и всегда пребывает в согласии с самой собой и с внешним миром. Самым красивым в ее лице были глаза, окаймленные темными, как и брови и волосы, ресницами. Замечательно красив был и ее нос, совершенно прямой, напоминавший нос ее отца. Безукоризненные очертания переносицы и ноздрей бесспорно свидетельствовали о хорошей породе.

Рот у нее был подвижной, с красивым изгибом тонких губ, благородный, выразительный рот, не очень большой, но и не маленький, — я бы сказал — богатый рот, богатый по разнообразию выражении, — выражавший силу в серьезные минуты и умевший хорошо смеяться. Вся ее здоровая, живая натура сказывалась в очертаниях этого рта и в глазах. Когда она улыбалась, зубов не было видно: улыбалась она больше глазами. Но когда она смеялась, вы видели два рада крепких, ровных белых зубов, не маленьких, как у ребенка, а как раз тех сильных, нормальной величины зубов, какие ожидаешь увидеть у такой здоровой, нормальной женщины, как она.

Я не назвал бы ее красавицей, а между тем она обладала многими данными, делающими женщину красивой. У нее была красота сочетания красок, здоровая белизна кожи, которую подчеркивали темные волосы, темные ресницы и брови. А темные ресницы и брови и белизна кожи только ярче выставляли теплые тона ее серых глаз. Лоб у нее был не слишком широкий и не очень высокий, но совершенно гладкий. На нем не видно было ни одной морщинки, ни намека на излишнюю чувствительность или нервность, ни следа мрачных дней упадка духа и белых, бессонных ночей.

Бесспорно, у нее были все необходимые атрибуты здоровой человеческой самки, не знавшей ни горя, ни тяжелых забот, все признаки нормальной женщины с крепким телом, в котором все процессы совершались автоматически, без всяких трений.

— Сейчас мисс Уэст показала себя в новой роли предсказательницы погоды, — сказал я мистеру Пайку. — Интересно, что вы предскажете насчет ближайшей погоды?

— Не удивительно, что мисс Уэст берется предсказывать погоду, — отозвался мистер Пайк, переводя глаза с тихо волнующегося моря на небо. — Она не в первый раз плывет по северной части Атлантического океана зимой. — С минуту он соображал, изучая море и небо. — Принимая во внимание высоту барометра, я бы сказал, что скоро или поднимется небольшой северо-восточный ветер или наступит полный штиль. Но больше шансов в пользу штиля.

Мисс Уэст одарила меня торжествующей улыбкой и вдруг схватилась за перила, так как в этот момент «Эльсинору» подкинуло особенно высокой волной и разом бросило в провал между волнами, так что все паруса ослабли и заполоскались с глухим рокотом.

— Так и есть — штиль, — проговорила мисс Уэст с легкой гримаской. — Если будет так продолжаться, я через пять минут буду лежать пластом на моей койке.

Она отмахнулась от изъявлений моего сочувствия.

— Не беспокойтесь обо мне, мистер Патгерст. Правда, морская болезнь противна и неприятна, как противна всякая грязь или дождливая погода. Но это пройдет. Во всяком случае морскую болезнь я предпочитаю крапивной лихорадке.

Внизу с матросами было что-то неладное: чего-то они не поняли, в чем-то промахнулись — это было ясно, так как мистер Меллэр вдруг повысил голос. У него, как и у мистера Пайка, была манера рычать на людей, что очень неприятно резало ухо.

У многих матросов были на лицах синяки, а у одного так распух глаз, что совсем закрылся.

— Похоже на то, что он впотьмах наткнулся на пиллерс[581], — заметил я.

Как нельзя более красноречив был быстрый взгляд, бессознательно брошенный мисс Уэст на лежавшие на перилах огромные лапы мистера Пайка со свежими ссадинами на суставах пальцев. Это было ударом кинжала мне в сердце: она знала.

Глава Х

В тот вечер нас обедало в столовой только трое: «Эльсинору» раскачивало мертвой зыбью наступившего штиля, заставившей мисс Уэст спрятаться в своей каюте.

— Теперь вы не увидите ее несколько дней, — сказал мне капитан Уэст. — Совершенно то же бывало и с ее матерью. Она была прирожденным моряком, но ее укачивало в начале каждого плавания.

— Это обычная встряска от перемены обстановки.

Мистер Пайк удивил меня: еще ни разу я не слыхал от него за столом такой длинной фразы.

— Каждый из нас, расставшись с сушей, испытывает эту встряску. Приходится забыть о покойных днях на берегу, обо всех хороших вещах, которые можно получить за деньги, и отстаивать вахту за вахтой — четыре часа на палубе и четыре внизу. Это не легко достается, — нервы натягиваются, и чувствуешь себя очень скверно, пока не привыкнешь к перемене. Приходилось вам, мистер Патгерст, слышать в Нью-Йорке этой зимой Карузо и Бланш Арраль?

Я кивнул, все еще удивляясь такой его многоречивости за столом.

— Ну вот, вы только представьте себе: слушать их всех — и Карузо, и Бланш Арраль, и Уизерспуна, и Амато, — слушать в столице вечер за вечером, а потом распрощаться со всем этим, выйти в море и отбывать вахту за вахтой. Оно не слишком приятно.

— Вы не любите моря? — спросил я.

Он вздохнул.

— Не знаю. Я ведь ничего не знал, кроме моря.

— И музыки, — вставил я.

— Да. Но море и бесконечные плавания лишили меня большей части той музыки, какою я хотел бы наслаждаться.

— Вы, вероятно, слышали Шуман Гейнк?

— Поразительно! Поразительно! — пробормотал он с благоговением и взглянул на меня. В его глазах стоял нетерпеливый вопрос. — Если хотите… у меня есть с полдюжины ее пластинок, а до ночной моей вахты еще далеко. Если капитан Уэст разрешит… — Капитан Уэст кивнул в знак того, что он разрешает. — Так хотите послушать? У меня довольно хороший граммофон.

Затем, к моему изумлению, как только буфетчик убрал со стола, этот заплесневелый старый пережиток былых дней жестокой кулачной расправы с людьми, этот видавший всякие вида, потрепанный морем обломок вынес из своей каюты граммофон с великолепнейшей коллекцией пластинок и все это расставил и разложил на столе. Открыли настежь широкие двери каюты, образовав таким образом из столовой и задней каюты одну большую комнату. Мы с капитаном Уэстом расположились в широких кожаных креслах в задней каюте, пока мистер Пайк устанавливал граммофон. Его лицо было освещено висячими лампами, и каждый оттенок выражения на этом лице был ясно виден мне.

Я ожидал услышать какой-нибудь популярный мотив — и ошибся. Мистер Пайк, очевидно, признавал только серьезную музыку, и его бережное обращение с пластинками уже само по себе было откровением для меня. Каждую пластинку он брал в руки как святыню, с почтительной осторожностью развязывал, развертывал ее и, прежде чем поставить под иголку, обчищал мягкой щеточкой из верблюжьего волоса. В первые минуты я видел только огромные грубые руки грубого человека, с ободранными суставами пальцев, — грубые руки, в каждом движении которых чувствовалась любовь. Каждое прикосновение их к пластинкам было лаской, и пока пластинка звучала, он стоял над ней в благоговении, уносясь мечтой в какой-то рай небесной музыки, известный ему одному.

Все это время капитан Уэст сидел, откинувшись на спинку кресла, и курил сигару. Его лицо ничего не выражало, музыка его не трогала; по-видимому, он витал где-то далеко. Я склонен думать, что он даже не слыхал граммофона. Он не делал никаких замечаний, ничем не проявлял ни одобрения, ни неодобрения исполнявшейся пьесе. Он казался сверхъестественно невозмутимым, сверхъестественно далеким. И наблюдая за ним, я спрашивал себя, в чем состоят его обязанности. Ни разу я не видел, чтобы он что-нибудь делал. Мистер Пайк наблюдал за нагрузкой судна. Капитан Уэст явился на борт только тогда, когда судно было готово к отплытию. Ни разу я не слышал, чтобы он отдавал приказания. Выходило так, как будто всю работу делали мистер Пайк и мистер Меллэр. А капитан Уэст только курил сигары, знать не хотел своей команды и пребывал в блаженном неведении того, что творилось на «Эльсиноре».

Когда граммофон кончил хор — «Аллилуйя» из оратории «Мессия» и псалом «Он накормит стадо свое», — мистер Пайк сказал мне почти извиняющимся тоном, что он любит духовную музыку, может быть, потому, что, когда он был мальчиком, ему пришлось петь в церковном хоре Сан-Франциско.

— А потом я ударил попа по голове палочкой дирижера. Пришлось удирать, и я опять ушел в море, — заключил он с жестким смехом.

И вслед затем он опять замечтался над мейерберовским «Царем Небесным» и над «О, покойся во Господе» Мендельсона.

Когда пробило три четверти восьмого, он старательно завернул свои пластинки и унес их вместе с граммофоном к себе в каюту. Я побыл с ним, пока он свертывал себе папиросу в ожидании восьми часов.

— У меня еще много хороших вещей, — сказал он мне конфиденциальным тоном. — Кенена «Придите ко мне», «Распятие» Фора, а потом еще «Поклонимся Господу» и «Свете тихий» для хора. А еще вот «Иисус, возлюбленный души моей». Это такая прелесть! — за сердце хватает. Как-нибудь вечерком я вам сыграю все это.

— Вы верующий? — спросил я его.

Это восторженное преклонение перед духовной музыкой и эти грубые руки мясника… Я не мог отделаться от этого впечатления, что и побудило меня задать мой вопрос.

Он заметно колебался, прежде чем ответил:

— Я верю… когда слушаю эти вещи.


* * *

Я опять отвратительно спал ночью. Не выспавшись накануне я рано закрыл книгу и погасил лампу. Но не ушел я задремать, как меня опять разбудил приступ крапивной лихорадки. Весь день она не беспокоила меня, но как только погасил лампу и уснул, опять начался этот проклятый зуд во всем теле. Вада еще не ложился, и я попросил его принести мне порцию кремортартара. Это не помогло, и в полночь я накинул халат и поднялся на ют.

Мистер Меллэр только что начал свою четырехчасовую вахту. Он ходил взад и вперед по левой стороне кормы. Я тихонько пробрался за его спиной мимо рулевого, которого не узнал, и укрылся от ветра на подветренной стороне будки штурвала.

И снова, глядя на смутно проступавшие в темноте сложные сплетения снастей и очертания высоких мачт с поставленными парусами, я вспомнил бестолковую, полоумную команду, и сердце у меня сжалось от предчувствия беды. Можно ли рассчитывать на благополучное плавание с такой командой и на таком огромном судне, как «Эльсинора», представлявшем лишь тонкую полудюймовую стальную скорлупу с грузом угля в пять тысяч тонн весом! Страшно было и думать об этом. Это путешествие не ладилось с самого начала. И в том мучительном, неуравновешенном состоянии, какое вызывается у каждого нормального человека отсутствием сна, я, разумеется, не мог не прийти к заключению, что нашему плаванию не суждено окончиться благополучно.

Но что в действительности готовила нам судьба, о том не могло и пригрезиться не только мне, но даже сумасшедшему.

Я вспомнил мисс Уэст с ее красною кровью, — мисс Уэст, которая всегда жила полной жизнью и не сомневалась, что будет жить вечно. Вспомнил мистера Пайка, любителя музыки, дающего волю рукам. Многие, даже еще более крепкие представители блаженной памяти прошлого выходили в море, не подозревая, что это их последнее плавание. А капитан Уэст?.. Ну, этот не шел в счет. Он был существом слишком нейтральным, слишком далеким, чем-то вроде привилегированного пассажира, на котором не лежало никаких обязанностей, которому предоставлялось безмятежно и пассивно пребывать в некоей нирване собственного его изобретения.

Затем я вспомнил сумасшедшего грека, который изранил себя и которого зашивал мистер Пайк, — вспомнил, что он лежит теперь между стальными стенами средней рубки в безумном бреду. Эта картина почти заставила меня решиться, ибо в моем лихорадочно возбужденном воображении этот грек олицетворял собой все это беспомощное сборище сумасшедших и идиотов. Конечно, я еще мог вернуться в Балтимору. Слава Богу, у меня нет недостатка в деньгах, и я мог позволить себе такую прихоть. Как-то раз мистер Пайк на мой вопрос сказал мне, что, по его подсчету, затраты на содержание «Эльсиноры» составляют около двухсот долларов в день. Ну что ж, я мог заплатить не то что двести, а хоть тысячу долларов в день за те несколько дней, которые понадобились бы, чтобы доставить меня на берег или на лоцманское судно или на какое-нибудь судно, идущее к Балтимору.

Я был уже почти готов сойти вниз, поднять с постели капитана Уэста и сообщить ему о принятом мною решении, но тут мне пришло в голову такое соображение: «Так, стало быть, ты, мыслитель и философ, страдающий пресыщением жизнью, боишься утонуть, перестать существовать, погрузиться во мрак небытия?» И вот потому только, что я был горд моим презрением к жизни, капитан Уэст был спасен; его сон не был нарушен. Конечно, сказал я себе, я доведу до конца эту авантюру, если только можно назвать авантюрой путешествие вокруг мыса Горна на судне, населенном сумасшедшими, и даже хуже, ибо я вспомнил тех трех субъектов вавилоно-палестинского типа, которые вызвали взрыв гнева со стороны мистера Пайка и смеялись таким беззвучным, страшным смехом.

Ночные мысли! Мысли, навеянные бессонницей! Я отогнал их и направился вниз, продрогший до костей. В дверях капитанской рубки я столкнулся с мистером Меллэром.

— Добрый вечер, сэр, — приветствовал он меня. — Досадно, нет ветра, чтобы нас отнесло подальше от берега.

Я помолчал с минуту, потом спросил:

— Какого вы мнения о команде?

Он пожал плечами.

— Я видел в свое время много всяких команд, но такой разнокалиберной, такой несуразной команды никогда не видал. Все какие-то мальчишки или старики или калеки. Видели вы Тони — того сумасшедшего грека, что бросился тогда в воду? И это только начало. Он только образчик многих таких, как он. В моей смене есть один ирландец, огромный детина; так с ним тоже что-то неладно. А заметили вы маленького старикашку-шотландца, сухого, как треска?

— Того, у которого такой сердитый вид? Третьего дня он стоял на руле.

— Да, да, этот самый, Энди Фэй. Так вот этот Энди Фэй только что жаловался мне на О'Сюлливана. Уверяет, что О'Сюлливан грозился убить его, что будто, когда он, Энди Фэй, сменился с вахты в восемь часов, он застал О'Силлювана на том, что тот точил бритву. Да лучше я вам все передам словами самого Энди Фэя:

«Говорит мне О'Сюлливан: „Мистер Фэй, я хочу сказать вам два слова“. — „Сделайте милость, — говорю. — Чем могу быть вам полезен?“ — „Продайте мне ваши непромокаемые сапоги, мистер Фэй“, — говорит он, — учтиво так говорит, надо отдать ему справедливость. — „А на что вам мои сапоги?“ — говорю. — „Мне они очень нужны, — говорит, — и вы сделаете мне большое одолжение, если уступите их“. — „Да ведь это единственная моя пара — говорю, — а у вас есть ваши сапоги“. — „Мистер Фэй, свои я ношу только в дурную погоду“, — говорит он. — „А кроме того, как же вы их купите? Ведь у вас нет денег“, — говорю. — „Я заплачу вам, когда нам выдадут жалованье в Ситтле“. — „Нет, — говорю, — я несогласен. И потом вы не сказали, что вы думаете с ними делать“. — „Так я вам скажу: я их выброшу за борт“, — говорит. Тут уж я увидел, что с ним не столкуешься, и повернулся уходить, а он и говорит, все так же учтиво, медовым таким голосом, а сам все точит бритву: — „Мистер Фэй, — говорит, — не подойдете ли вы поближе ко мне, чтобы я мог перерезать вам горло?“ Тогда я понял, что жизнь моя в опасности, и вот пришел вам доложить, сэр, что этот человек — буйный сумасшедший».

— Или скоро будет таким, — сказал я. — Я еще вчера его заметил: высокий малый и все бормочет что-то про себя.

— Да, он самый, — подтвердил мистер Меллэр.

— И много таких у нас на судне? — спросил я.

— Больше, чем я желал бы.

В эту минуту он закуривал папиросу. Вдруг быстрым движением он сдернул с головы фуражку, наклонил голову и поднял над ней горящую спичку, чтобы мне было виднее.

Я увидел поседевшую голову с почти облысевшей макушкой, лишь местами покрытой редкими длинными волосами. И через все темя, исчезая в более густой бахроме волос над ушами, проходил огромный и глубокий шрам. Я видел его одно лишь мгновение, пока горела спичка, и, может быть, поэтому и еще потому, что этот шрам поразил меня своими размерами, — он показался мне больше, чем был, но я готов поклясться, что в него свободно вошли бы два моих пальца и что шириной он был тоже по меньшей мере в два пальца. Кости в этом месте как будто совсем не было, а была только огромная щель, глубокая впадина, затянутая кожей, и я был уверен, что непосредственно под згой кожей помешается мозг.

Он надел фуражку и засмеялся, очень довольный эффектом своей демонстрации.

— Я этим обязан сумасшедшему повару на одном судне, мистер Патгерст: он рассек мне голову сечкой. Мы были тогда в Южном Индийском океане, за тысячи миль от земли, но этому человеку взбрело в его безумную голову, что мы стоим в Бостонской гавани и я не позволяю ему съехать на берег. В ту минуту я стоял спиной к нему и так и не понял, что свалило меня с ног.

— Но как могли вы оправиться от такой страшной раны? — удивился я. — Должно быть, вы очень живучи, и, вероятно, у вас на судне был очень хороший хирург.

Он покачал головой.

— Хирург тут ни при чем. Меня спасла моя живучесть, конечно, и еще… патока.

— Патока?

— Да. У нашего капитана было старомодное предубеждение против антисептики. Он всегда употреблял патоку при перевязке свежих ран. Много томительных недель провалялся я на своей койке (переход был длинный), и к тому времени, как мы пришли в Гонконг, рана моя зажила, и не понадобилось никакого хирурга. Я уже начал отбывать мои вахты третьего помощника, — в то время у нас на парусных судах обычно держали трех помощников капитана.

Много долгих дней протекло, прежде чем мне пришлось оценить ту роковую роль, какую сыграл шрам на голове мистера Меллэра в его судьбе и в судьбе «Эльсиноры». Знай я это в ту минуту, сон капитана Уэста был бы прерван самым необычайным образом, ибо к нему явился бы весьма решительный полуодетый пассажир и поднял бы его с постели диким заявлением, что он готов, если нужно, хоть сейчас купить «Эльсинору» со всем ее грузом, но с условием, чтобы она немедленно вернулась в Балтимору.

Теперь же я только еще раз подивился тому, что мистер Меллэр мог прожить столько лет с такой дырой в голове.

Мы еще немного поболтали. Он рассказал мне подробности этого происшествия, рассказал и о других происшествиях в том же роде, случавшихся в море, и тоже с сумасшедшими, какими, по-видимому, кишит все море.

И все-таки не нравился мне этот человек. Ни к тому, что он говорил, ни к его манере говорить нельзя было придраться. Он казался человеком благородным, с широкими взглядами и для моряка достаточно светским. Я легко прощал ему его чрезмерную сладкоречивость и некоторую манерность в обращении, происходившую от его желания быть учтивым. Не в этом было дело. Но, разговаривая с ним, я все время мучительно и, вероятно, интуитивно чувствовал, хоть и не мог видеть в темноте его глаз, что где-то там, за этими глазами, в глубине его черепа сидит в засаде другое существо, которое наблюдает за мной, изучает, подстерегает меня и говорит одно, а думает другое.

Простившись с ним, я сошел вниз с таким чувством, точно только что беседовал с одной половиной некоего двуликого существа. Другая половина молчала. Но я все время ощущал ее присутствие, — я чувствовал, что она все время начеку и шпионит за мной, скрываясь где-то за внешним обликом этого человека.

Глава XI

И опять я не мог заснуть. Я принял кремортартару и наконец решил, что приступы моей крапивницы вызываются теплотой постели. А между тем как только я переставал стараться уснуть, как только я зажигал лампу и начинал читать, раздражение кожи уменьшалось, но стоило мне погасить лампу и закрыть глаза, как все тело начинало чесаться. Так проходил час за часом, и в промежутке между тщетными попытками уснуть я успел пробежать много страниц «Отшельника» Рони — занятие, должен сказать, не слишком веселое, ибо произведение это целиком посвящено микроскопическому, утомительно добросовестному исследованию телесных страданий, нервных потрясений и умственных аномалий Ноэля Сервэза. Я наконец бросил книгу, послал к чертям всех французов, питающих пристрастие к анализу, и до известной степени успокоился на более жизнерадостном и циничном Стендале.

Над моей головой раздавались мерные шаги мистера Меллэра, ходившего взад и вперед» В четыре часа была смена вахт, и я узнал старчески тяжелую поступь мистера Пайка. Полчаса спустя, как раз в тот момент, когда замолчал будильник буфетчика, мгновенно остановленный этим бессонным азиатом, «Эльсинора» накренилась. Мне было слышно, как мистер Пайк зарычал и залаял, отдавая какие-то приказания, а потом до меня донеслись топот и шарканье нескольких десятков ног: очевидно, команда возилась со снастями. А «Эльсинору» кренило все больше и больше, и наконец через мой иллюминатор я увидел воду. И вдруг судно выпрямилось и понеслось вперед с такой быстротой, что сквозь кружок из толстого стекла надо мной я услышал шипенье пены и плеск волн.

Буфетчик принес мне кофе. Уже совсем рассвело, а я еще долго читал, пока Вада не подал мне завтрак и не помог мне одеться. Он тоже жаловался, что ему не давали спать. Его поместили вместе с Нанси в одной из кают средней рубки. По его описанию, положение было такое: в крошечной каюте с железными стенками, когда дверь была заперта, было буквально нечем дышать. А Нанси требовал, чтобы дверь была закрыта. И вот мой Вада, занимавший верхнюю койку, задыхался. По его словам, воздуха было так мало, что лампа, как ни выкручивал он фитиль, начинала мигать и наконец совершенно отказывалась гореть. Нанси храпел как ни в чем не бывало, а он, Вада, не мог сомкнуть глаз.

— Он нечистый, — говорил Вада. — Он свинья. Я больше не буду там спать.

Поднявшись на ют, я увидел, что «Эльсинора» с подобранными парусами несется по бурному морю под низко нависшим, покрытым тучами небом. На вахте был мистер Меллэр, шагавший взад и вперед совершенно так, как он шагал за несколько часов перед тем, и мне понадобилось некоторое усилие, чтобы сообразить, что он сменялся с вахты от четырех до восьми. Но и за такой короткий промежуток он, по его словам, успел поспать с четырех до половины восьмого.

— Да, чем я могу похвастаться, так это способностью спать, мистер Патгерст, — сказал он. — Я сплю как малый ребенок, а это означает чистую совесть, сэр, — да, чистую совесть.

И пока он изрекал эту плоскость, у меня было неприятное ощущение, что то постороннее существо внутри его черепа все время неотступно наблюдает за мной.

В кают-компании капитан Уэст курил и читал Библию. Мисс Уэст не показывалась, и я благодарил судьбу за то, что к моей бессоннице не присоединилась еще и морская болезнь.

Ни у кого не спрашивая позволения, Вада устроил себе ночлег в дальнем углу большой задней каюты, загородив этот угол основательно скрепленной веревками стеной из моих сундуков и пустых ящиков из-под книг.

День выдался довольно унылый — без солнца; поминутно брызгал дождь, и не смолкал плеск волн о борты. Я не отрывал глаз от открытой двери кают-компании, выходившей на главную палубу, и мне было видно, как несчастных, уже и так насквозь промокших, матросов окатывало водой, когда они возились с канатами. Несколько раз я видел, как их валило с ног и швыряло по палубе под брызгами шипящей пены. И среди этих жалких, падавших, цеплявшихся за что попало, перепуганных людей твердыми шагами, ничуть не шатаясь, прямой и спокойный, уверенный в своей силе и своем уменье удерживать равновесие, расхаживал или мистер Пайк или мистер Меллэр. Ни того, ни другого ни разу не свалило с ног. Ни тот, ни другой никогда не отскакивали от летевших брызг пены и даже от тяжелой, набежавшей на палубу волны. Эти двое питались другой пищей, были проникнуты другим духом. Эти двое были железные по сравнению с теми несчастными подонками человечества, которых они подчиняли своей воле.

Перед обедом я задремал на полчаса в одном из больших мягких кресел кают-компании. Если б не сильная качка, я проспал бы несколько часов в этом кресле, так как моя крапивница не мучила меня. Капитан Уэст, в мягких ковровых туфлях, растянулся на диване в той же каюте и спал завидным сном. Но и во сне, по какому-то инстинкту, он держался крепко на месте и не падал на пол. Он даже не выронил недокуренной сигары, которую слегка придерживал двумя пальцами правой руки. Я наблюдал за ним целый час. Я видел, что он крепко спит, и мог только удивляться, как он ухитряется сохранять свое удобное положение на диване и не роняет сигары.

В этот день у нас после обеда не было музыки. Мистер Пайк должен был идти на вторую ночную вахту. И кроме того, как он мне объяснил, нас слишком сильно качало: иголка граммофона шла бы неровно и могла поцарапать столь дорогие его сердцу пластинки.

А я все не спал. Ещё одна томительная бессонная ночь, и еще один печальный, пасмурный день, и свинцовое бурное море. И никаких следов мисс Уэст. Ваду тоже укачало, хотя он геройски оставался на ногах и даже пытался прислуживать мне со стеклянными, невидящими глазами. Я отослал его на койку и читал без конца, час за часом, пока не устали глаза, и мозг от бессонницы и переутомления не отказался служить.

Капитан Уэст неразговорчив. Чем больше я его вижу, больше становлюсь в тупик. Я не нашел еще объяснения тому первому впечатлению, какое он произвел на меня. У него вид и манеры человека, стоящего выше окружающей среды; но, право, я начинаю подозревать, не есть ли это только вид и манера держаться, и ничего больше. Как в первую нашу встречу, прежде чем он заговорил, я ожидал услышать от него слова неизреченной мудрости, проникновенные слова, и не услышал ничего, кроме банальных фраз светского человека, так и теперь я был почти вынужден прийти к заключению, что за всей этой его породистостью, — за его орлиным профилем, говорящим о нравственной силе, за всей его изящной, высокоаристократической; внешностью не скрывается ровно ничего.

А с другой стороны, я не нахожу причин отбросить мое первое впечатление. Правда, он еще ничем не проявил своей силы, но ничем не проявил и слабости. Минутами я дорого бы дал, чтобы узнать, что таится за этими ясными голубыми глазами. Несомненно одно: моя попытка разгадать его со стороны его умственного багажа не удалась. Попробовал я дать ему прочесть Вильяма Джемса. Он пробежал несколько страниц и возвратил мне книгу с откровенным заявлением, что она не интересует его. Своих книг у него нет. Он, очевидно, не любитель чтения. Так что же он такое? Я решился пощупать его со стороны политики. Он вежливо слушал, говорил «да» или «нет», и когда я замолчал, совершенно обескураженный, он не сказал ни слова. Как ни далеки были оба помощника капитана от матросов, еще более далек был от своих помощников капитан Уэст. Я ни разу не слышал, чтобы к мистеру Меллэру, когда они встречались на юте, он обратился хоть с одним словом, кроме: «Доброе утро, сэр». Немногим многословнее были и его разговоры с мистером Пайком, с которым он три раза в день ел за одним столом. Меня даже удивляет то, резко бросающееся в глаза почтение, с каким мистер Пайк относится к своему капитану.

И вот еще что: в чем состоят обязанности капитана Уэста? До сих пор все его занятия заключались в том, что он ел три раза в день, выкуривал много сигар и каждый день отмеривал шагами на юте по меньшей мере милю. Всю работу исполняют помощники, и работу тяжелую — четыре часа на палубе и четыре внизу, днем и ночью, без всяких изменений. Смотрю я на капитана Уэста и изумляюсь. Он способен часами валяться в качалке и смотреть в пространство прямо перед собой. Я выхожу из себя, глядя на него, и меня так и тянет спросить, — о чем он думает? Я даже начинаю сомневаться, думает ли он вообще о чем-нибудь. Нет, Бог с ним, я решительно отказываюсь его понимать.

Безнадежно удручающий день: потоки дождя и потоки морской воды, хлещущие через палубу. Теперь я вижу, что провести судно вокруг мыса Горна с грузом угля в пять тысяч тонн — задача много серьезнее, чем я полагал. «Эльсинора» сидит в воде так глубоко, что снаружи ее можно принять за плывущее бревно. Ее высокие, шестифутовые стальные борты не спасают ее от нападении моря. У нее совершенно нет той поворотливости, какую мы привыкли приписывать парусным судам. Напротив, она до того перегружена, что совсем омертвела, и я прихожу в ужас, когда думаю, сколько тысяч тонн кипящей воды Атлантического океана вкатилось в один только сегодняшний день на ее палубу, и какое количество этой воды она выплюнула обратно через свои шпигаты и клюзы.

Да, удручающий день. Два помощника аккуратно сменяли друг друга на палубе и на койках. Капитан Уэст дремал на диване в кают-компании или читал Библию. Мисс Уэст все еще страдает от качки. Я дочитался до изнеможения; в голове от бессонницы стоит туман, наводящий на меня меланхолию. Даже Вада представляет далеко не веселое зрелище, когда он выползает со своей койки и смотрит на меня стеклянными больными глазами, стараясь угадать, нуждаюсь ли я в его услугах. Мне почти хочется, чтобы и меня тоже укачало. Я и не воображал, чтобы путешествие по морю могло быть таким беспросветно унылым.

Глава XII

Еще одно утро с обложенным тучами небом и свинцовым морем. А «Эльсинора» с наполовину подобранными парусами несется на восток, в самое сердце Атлантики. И за всю ночь мне не удалось поспать и получаса. Если так пойдет и дальше, то в очень короткое время я истреблю весь судовой запас кремортартара. Раньше у меня никогда не бывало такой свирепой крапивницы. Понять не могу, с чего она ко мне привязалась, и в чем тут дело. Пока у меня горит лампа, и я читаю, она не беспокоит меня, но как только я гашу свет и начинаю дремать, поднимается зуд во всем теле, и по всей коже вскакивают волдыри.

Мисс Уэст, может быть, и страдает от качки, но уже, конечно, не страдает спячкой, так как через короткие промежутки она присылает ко мне буфетчика с новой порцией кремортартара.

Сегодня на меня снизошло откровение: я разгадал капитана Уэста. Он — Самурай. Помните вы самураев, описанных Уэллсом в его «Современной Утопии»? Это высшая порода людей всеведущих хозяев жизни и по праву властвующих над своими собратьями-людьми в своей сверхблагостной мудрости. Так вот таков и есть капитан Уэст. Сейчас я расскажу все по порядку.

Сегодня ветер переменился. В самый развал юго-западного шквала ветер вдруг повернул к северу на восемь румбов, что равняется четверти круга. Вообразите эту картину. Представьте себе сильнейший ветер, дующий с юго-запада. Представьте себе затем, что еще более свирепый порыв ветра налетает на вас с северо-запада. Капитан Уэст мне объяснил, что мы проходим через циклон, и можно было ожидать еще более сильного ветра, который сделает полный круг.

В непромокаемых сапогах, в кожаных брюках и куртке, я стоял на мостике юта и, перевесившись через перила борта, смотрел, как зачарованный, на горемычных матросов, которых обдавало водой по самую шею и швыряло по палубе точно щепки, в то время, когда они выбирали канаты и крепили паруса, одурелые, ослепленные водой и ветром, перепуганные, исполняя команду мистера Пайка.

Мистер Пайк был среди них, заставлял их работать и работал сам. Он находился в одинаковых с ними условиях, подвергался тем же опасностям, но почему-то его не валило с ног, хотя несколько раз волна накрывала его с головой. Тут было нечто большее, чем простая удача. Два раза я видел его стоящим в голове шеренги матросов, у самого шпиля, и оба раза ревущий Атлантический океан, хлестнув через борт, набрасывался на людей. И каждый раз он один оставался на ногах, придерживая канат на шпиле, тогда как всех остальных раскидывало в разные стороны.

Меня почти забавляло смотреть, как они кувыркались точно клоуны в цирке. Но я не понимал всей серьезности положения, пока, во время особенно свирепого напора ветра, когда море все побелело от ярости, два человека не остались лежать на палубе. Их подняли и унесли — одного со сломанной ногой (это был Ларс Якобсен, слабоумный малый откуда-то из Скандинавии), другого — Кида Твиста — в бессознательном состоянии, с окровавленной головой.

Когда ураган разыгрался вовсю, я на моей высокой позиции, куда волны не достигали, был вынужден крепко держаться за перила, чтобы меня не снесло в море. От ветра у меня болело лицо, и мне казалось, что этим ветром выдувает паутину из моего истощенного бессонницей мозга.

И все это время высокий, стройный, сохраняя свой аристократический вид под развевавшимся от ветра, клеенчатым плащом, с равнодушным лицом постороннего зрителя, не отдавая никаких приказаний, без всякого усилия приноравливая свое тело к яростным раскачиваниям «Эльсиноры»,расхаживал по мостику капитан Уэст.

Вот в эту-то минуту разыгравшегося шторма он и удостоил объяснить мне, что мы проходим через циклон и что ветер может обойти все направления по компасу. Я заметил, что он все время внимательно всматривался в нависшее, обложенное тучами небо. Наконец, в тот момент, когда ветер задул с такой силой, что, казалось, уже нельзя было дуть сильнее, он, по-видимому, нашел в небе то, что искал. И тут я впервые услыхал его голос, — голос повелителя моря, звонкий, как колокол, чистый, как серебро, неизреченно мягкий и звучный. Так должна была звучать труба архангела Гавриила. О, что это был за голос, все собой покрывавший без всяких усилий! Могучие угрозы бури завывали в вантах, трепали канаты о стальные мачты, а там, где сплетались мириады тонких снастей, раздавался дьявольский хор пронзительного визга и свиста. И над всем этим диким хаосом звуков звенел голос капитана Уэста, как голос бесплотного духа, отчетливый, непередаваемо ясный, мягкий, как музыка, и мощный, как голос архангела, зовущий на страшный суд. И этот голос нес указания рулевому и мистеру Пайку, и рулевой и мистер Пайк понимали его и повиновались ему. И мистер Пайк, рыча и лая, передавал приказание несчастным, валившимся с ног людям, и те кое-как поднимались и повиновались ему в свою очередь. И так же, как голос, поражало лицо. Такого лица я никогда не видел раньше. Это было лицо бесплотного духа, безгрешное в своей мудрости, озаренное всем величием силы и спокойствия. Больше всего, может быть, и поражало именно это спокойствие. Это было спокойствие того, кто пронесся сквозь хаос разбушевавшихся стихий, чтобы обрадовать несчастных, побежденных морем людей утешительным словом, что все окончится хорошо. Это не было лицо воителя. Моему взволнованному воображению оно представлялось лицом высшего существа, стоящего вне борьбы враждебных страстей разгоряченной крови.

При блеске молний, под раскаты грома, на крыльях бури прилетел Самурай и взял в свои руки гигантскую, тяжелую, изнемогающую в борьбе «Эльсинору» со всем ее сложным механизмом и подчинил матросов, эти отбросы человечества, своей воле — воле высшей мудрости.

И когда смолк его удивительный голос, и пока подвластные ему существа выполняли его веления, капитан Уэст, спокойный, равнодушный, далекий, как случайный гость, от всего окружающего, казавшийся еще стройнее и выше, еще изящнее в своем развевающемся плаще, прикоснулся к моему плечу и указал мне на что-то за кормой, в наветренной стороне. Я взглянул и не увидел ничего, кроме вспенившегося моря и гряды темных туч на краю горизонта. И в тот же миг ветер, дувший с юго-запада, прекратился. Не только шквал затих, — затихло всякое движение воздуха, настала полная тишина.

— Что это? — вырвалось у меня, и я чуть не упал, выведенный из равновесия внезапным прекращением ветра.

— Перемена ветра, — отвечал он. — Вот идет новый шквал.

И он пришел с северо-запада, — такой свирепый порыв ветра, такой ошеломляющий атмосферический толчок, что «Эльсинора» опять закачалась и затряслась, протестуя всеми своими снастями. Порывом ветра меня прижало к перилам. Я чувствовал себя какой-то соломинкой. Я стоял лицом к ветру; в мои легкие ворвалась струя воздуха, так что я задохнулся и должен был отвернуться, чтобы перевести дух. Человек у штурвала снова прислушивался к голосу архангела Гавриила; внизу, на палубе, прислушивался к нему и мистер Пайк и повторял веления этого голоса, а капитан Уэст, легко балансируя на ходу, наклоняясь вперед навстречу ветру, спокойно, не слеша шагал по мостику взад и вперед.

Это было великолепно. Теперь впервые я узнал море и людей, повелевавших им. Капитан Уэст показал и оправдал себя. В самый критический момент разыгравшегося шторма он принял на себя ответственность за «Эльсинору», а мистер Пайк стал тем, чем он был в действительности, — застрельщиком в цепи стрелков, погонщиком рабов, служившим существу другого, высшего мира — Самураю.

Еще минуты две капитан Уэст ходил взад и вперед, то слегка наклоняясь навстречу ветру, то выпрямляясь, когда поворачивал назад, а затем направился вниз, в каюту. На секунду он остановился перед рубкой, положив руку на ручку ее двери, и в последний раз окинул испытующим взглядом побелевшее от ярости морей хмурое, гневное небо, побежденные им.

Спустя десять минут я тоже сошел вниз. Проходя мимо открытой двери кают-компании, я заглянул туда и увидел его. На нем уже не было ни непромокаемых сапог, ни плаща; его ноги в мягких туфлях были вытянуты на циновке; он сидел, откинувшись назад, в кожаном кресле и, ушедший в свои мысли, курил с мечтательным видом — с широко открытыми, невидящими глазами, или если они и видели, то нечто такое, что было вне качающихся стен каюты и вне моего кругозора. Я проникся глубоким почтением к капитану Уэсту, хотя и знал его теперь меньше, чем даже тогда, когда я думал, что совсем его не знаю.

Глава XIII

Не удивительно, что мисс Уэст еще не оправилась от морской болезни, когда океан превратился в какую-то фабрику, где работают переменные шквалы, воздвигая целые горы встречных валов. Поразительно стойко борется бедная «Эльсинора», вся содрогаясь от усилий, зарываясь носом в воду и переваливаясь с боку на бок со своими высокими мачтами и пятью тысячами тонн мертвого груза. Мне она представляется самой неустойчивой посудиной, какую только можно вообразить; но мистер Пайк, которому я теперь часто сопутствую в его прогулках по палубе, уверяет, что уголь — очень хороший груз, и что «Эльсинора» нагружена равномерно, так как за нагрузкой наблюдал он сам.

Иногда он вдруг прерывает свое бесконечное хождение, останавливаясь, чтобы полюбоваться на сумасшедшие проделки «Эльсиноры». Я вижу, что они ему нравятся, потому что глаза его начинают блестеть, и все лицо озаряется внутренним светом, граничащим с экстазом. Я убежден, что «Эльсинора» занимает не последнее место в его сердце. Он говорит, что она ведет себя восхитительно, и в такие минуты чуть ли не в сотый раз повторяет, что за нагрузкой ее присматривал он сам.

Любопытно, до чего этот человек за долгие годы своих скитаний по морям привык угадывать движения моря. В этом хаосе бурных перекрещивающихся волн несомненно есть свой ритм. Я чувствую этот ритм, но не могу его уловить. А мистер Пайк знает его. Сегодня, пока мы с ним ходили по палубе и я не ожидал никаких особенных сюрпризов от «Эльсиноры», он несколько раз хватал меня за руку, когда я терял равновесие оттого, что она начинала вдруг крениться и все больше и больше валилась на один борт. Казалось, этому не будет конца, но всякий раз это кончалось неожиданным резким толчком, после чего она начинала валиться в обратную сторону. Я тщетно старался понять, как мистер Пайк предугадывает наступление таких припадков, и в конце концов склонился к такому мнению, что он не предугадывает их сознательно. Он чувствует их, узнает чутьем. Все, что касается моря, впиталось в него.

К концу сегодняшней нашей прогулки я провинился перед ним, нетерпеливо сбросив его лапу, неожиданно схватившую меня за плечо. Перед тем «Эльсинора» целый час не проделывала своих гимнастических упражнений, — по крайней мере я ничего не замечал. Поэтому я и сбросил его руку, поддерживавшую меня. Но в следующий момент «Эльсинора» вдруг легла на бок и всем своим дсятифутовым правым бортом погрузилась в воду выше перил, а я покатился по палубе и ударился о стенку капитанской рубки. У меня захватило дух от испуга, и до сих пор болят ребра и плечо. Но как он узнал, что это должно случиться?

Сам он никогда не шатается от качки, ему не грозит опасность упасть. Напротив, у него такой избыток уверенности в своем равновесии, что в критические минуты он делится им со мной. Я начинаю все больше проникаться уважением — не к морю, а к морякам, — не к тому мусору человечества, не к тем рабам, которые заменяют матросов на наших судах, к настоящим морякам, стоящим над ними, — к капитану Уэсту, к мистеру Пайку и — да, да, — и к мистеру Меллэру, хотя я его и не люблю.

Уже к трем часам пополудни ветер, все еще дувший с силой шквала, опять переменился и задул с юго-запада. На вахте стоял мистер Меллэр. Он сошел вниз и доложил капитану Уэсту о перемене ветра.

— В четыре часа мы повернем судно через фордевинд, мистер Патгерст, — сказал он мне. — Это стоит посмотреть: интересный маневр.

— Зачем же ждать до четырех? — спросил я.

— Так приказал капитан, сэр. В четыре часа смена вахт. Нам для работы нужны обе смены, а вызывать сейчас вторую смену неудобно, так как она отдыхает внизу.

И когда обе смены были на палубе, из капитанской рубки вышел, опять в своем клеенчатом плаще, капитан Уэст. Мистер Пайк, стоя на мостике, распоряжался людьми, орудовавшими на палубе и на корме с бизань-брасами, а мистер Меллэр прошел вперед с своей сменой и на работу с фок— и грот-брасами. Это был красивый маневр — игра рычагов, посредством которой ослабляли силу ветра в задней части судна, чтобы всю ее использовать в передней его части.

Капитан Уэст не отдавал никаких приказаний и, судя по его виду, пребывал в полном неведении происходившего. Опять он был привилегированным пассажиром, совершавшим рейс для поправления здоровья. И несмотря на это, я знал, что оба его помощника не совсем приятно чувствуют себя в его присутствии и напрягают внимание, стараясь блеснуть перед ним своим искусством.

Теперь я знаю, какую роль играет капитан Уэст на борту «Эльсиноры». Он — ее мозг. Он главный стратег. Управление судном дальнего плавания требует большего, чем отбывание вахт и отдача приказаний матросам. Матросы — пешки, а два помощника капитана — фигуры, с которыми капитан Уэст ведет игру против моря, ветра, времени года и морских течений. Он тот, кто знает, а они — его язык, с помощью которого он передает свои знания.

Скверная ночь, — одинаково скверная и для меня и для «Эльсиноры». Ей достается жестокая трепка от бушующего Атлантического океана. Измученный бессонницей, я заснул очень рано, но через час проснулся вне себя от нестерпимого зуда: вся кожа у меня горела и была в волдырях. Опять кремортартар, опять бесконечное чтение, опять тщетные попытки уснуть, и наконец, в конце пятого часа утра, когда буфетчик подал мне кофе, я завернулся в халат и, как неотпетая душа, перекочевал в кают-компанию. Там я задремал было в мягком кресле и был выброшен сильным размахом неожиданно накренившегося судна. Я попробовал прилечь на диван и мгновенно заснул, но так же мгновенно очутился лежащим на полу. Я убежден, что, когда капитан Уэст спит на диване, он спит только наполовину, иначе — как мог бы он удержаться в таком непрочном положении? Или он, как и мистер Пайк, весь пропитался жизнью моря.

Я перекочевал в столовую, уселся поплотнее на привинченный к полу стул и заснул, положив голову на руки, а руки на стол. В четверть восьмого буфетчик разбудил меня, прикоснувшись к моему плечу: пора было накрывать на стол.

Отяжелевший от слишком короткого, не вовремя прерванного сна, я оделся и выполз на корму в надежде, что ветер прочистит мои мозги. Мистер Пайк был на вахте и ходил взад и вперед своими твердыми, старчески тяжелыми шагами. Это не человек, а какое-то чудо природы: шестьдесят девять лет, вся жизнь прошла в тяжелом труде, а силен, как лев. За одну только прошлую ночь вот сколько часов он был на работе: с четырех до шести пополудни на палубе, с восьми до двенадцати и с четырех до восьми утра опять на палубе. Через несколько минут он должен был смениться, но в полдень будет опять там дежурить.

Я облокотился на перила и стал смотреть вперед вдоль палубы, представлявшей довольно унылую картину. Все шпигаты и клюзы были открыты, чтобы ослабить напор океана, поминутно заливавшего палубу. Между потоками воды виднелись полосы ржавчины. На правом борту сорвало деревянный шпиль, на котором держались бизань-ванты, а по палубе катался огромный клубок перепутавшихся талей. Тут спорадически работало, распутывая эти тали и ежеминутно рискуя жизнью, с полдюжины людей, и в том числе Нанси.

Терпеливое страдание было написано на его лице, и всякий раз, как высокая стена воды, перехлестнув через борт, низвергалась на палубу, он первый бросался к спасательной веревке протянутой через все судно от носа до кормы.

Не отставали от него и остальные: всякий раз, как их накрывало волной, они бросали работу и хватались за веревку — ради безопасности, если можно считать себя в безопасности, когда ты держишься обеими руками за веревку, а ноги уезжают из-под тебя, и ты ложишься врастяжку, обдаваемый шипящей пеной ледяной воды. Неудивительно, что эти люди имели жалкий вид. Уж, кажется, в достаточно плохом состоянии были они, когда вступили на борт «Эльсиноры», теперь же, после нескольких дней тяжелой работы, когда они часами мокли и замерзали на ветру, они были окончательно ни на что не похожи.

Иногда мистер Пайк, как бы заканчивая свой круг, на минуту останавливался и, прежде чем повернуть обратно, издавал что-то вроде сардонического фырканья по адресу несчастных матросов, копошившихся внизу. У этого человека черствое сердце. Сам он железный, ему все нипочем, и у него нет сострадания к этим обойденным судьбой жалким существам, которым недостает его железной силы.

Между ними я заметил и того глухонемого скорченного малого, лицо которого я описал, сравнивая его с лицом пришибленного, слабоумного фавна. Его блестящие, прозрачные глаза выражали последнюю степень страдания; его измученное, худое лицо еще больше осунулось и похудело. Но вместе с тем лицо это дышало избытком нервной энергии и трогательного желания угодить своей работой. Я не мог не заметить, что, несмотря на свое безнадежное слабоумие и исковерканное, тщедушное тело, он работал больше всех, всегда последним хватался за спасательную веревку, первым бросал ее и по колено или по пояс в бурлящей воде гонялся за огромным клубком спутанных талей, и через силу тащил эту страшную тяжесть куда-нибудь на свободное место.

Я сказал мистеру Пайку, что, по-моему, люди еще больше похудели и ослабели с того дня, как пришли на судно. Он на минуту прекратил свою прогулку, посмотрел на них своим оценивающим взглядом скотопромышленника и проговорил с отвращением:

— Конечно, и похудели и ослабели. Лядащий народ — что и говорить! В чем только душа держится. Ни капли жизненной силы. На такого дунь, и он свалится с ног. Наш брат в мое время разжирел бы на такой работе. Но мы-то не жирели, — мы работали вовсю и не успевали жиреть. Мы всегда держали себя в полной боевой готовности. Ну, а эти подонки, — на что они годны?.. Помните вы, мистер Патгерст, того человека, с которым я заговорил в первый раз нашего плавания? Он еще сказал тогда, что его зовут Чарльз Дэвис.

— Это тот, про которого вы подумали, что с ним что-то неблагополучно? — спросил я.

— Да, да. Так оно и оказалось. Теперь он в соседней рубке вместе с сумасшедшим греком. За все плавание он не прикоснется к работе. Это форменный клинический случай, я вам скажу. Говорят, можно изрешетить человека пулями, и он останется жив. А в этом малом такие дыры, что можно засунуть кулак. Я уж и не знаю, что у него — сквозные ли язвы, рак или раны от пушечных ядер. И у него хватает наглости уверять, будто с ним это сделалось уже после того, как он поступил к нам на судно.

— А у него и раньше были эти раны?

— Давным-давно были. Поверьте моему слову, мистер Патгерст, он болен уже много лет. Но это удивительный парень. Первые дни я следил за ним: посылал его и на ванты и в трюм убирать уголь, — словом, всячески испытывал его, и он, не сморгнув, исполнял все, что ему было приказано. И только после того, как он несколько дней пробыл в воде по самую шею, он, наконец, не выдержал и слег. А теперь он освобожден от работы на все время плавания. И за все время получит жалованье и будет спокойно спать всю ночь и палец о палец не ударит. О, это, должно быть, продувной малый, если он нас провел, как последних дураков. А в результате на «Эльсиноре» еще одним матросом меньше.

— Еще одним? — воскликнул я. — Разве тот грек умирает?

— И не думает. Через несколько дней он будет стоять у штурвала. Я говорю о тех двух других хулиганах. Из дюжины таких, как они, не выкроить и одного настоящего человека. Я говорю это не затем, чтобы пугать вас, потому что в этом нет ничего страшного, а только чтобы сказать, что в это плавание у нас здесь будет сущий ад. — Он помолчал, задумчиво разглядывая свои искалеченные суставы, как будто высчитывал, много ли еще в них осталось боевой энергий, потом вздохнул и добавил: — Ну, словом, я вижу, на мою долю достанется довольно работы.

Выражать сочувствие мистеру Пайку бесполезно; он от этого становится еще мрачнее. Я было пробовал, и вот что он на это сказал:

— Посмотрели бы вы на того болвана с искривленным хребтом, что дежурит в смене мистера Меллэра. Он совершенный олух и не нюхал моря, и весу-то в нем не больше ста фунтов; да и стар уже, — ему по крайней мере пятьдесят лет, — вдобавок калека, с искривленной спиной. А на «Эльсиноре» — как вам нравится! — он сходит за опытного моряка. Но что всего хуже — он лезет вам в нос, грубит или подлизывается. Это — ехидна, оса. Он ничего не боится, потому что знает, что ты не смеешь ударить его, чтобы как-нибудь не сломать. О, это такое золото!.. Другой такой гадины днем с огнем не сыскать. Если вы не узнаете его по всем этим признакам, так знайте, что зовут его Муллиган Джэкобс.

После завтрака, во время вахты мистера Меллэра, я опять вышел на палубу и открыл еще одного настоящего работника. Он стоял на руле. Это был маленький стройный человек лет сорока пяти, с крепкими мускулами, смуглый, с черными, седеющими на висках волосами, с большим орлиным носом и живыми, умными черными глазами.

Мистер Меллэр подтвердил мое впечатление, сказав, что это лучший матрос в его смене, настоящий моряк. Говоря о нем, он сказал: «этот мальтийский кокней», и когда я спросил, почему — мальтийский, он ответил:

— Во-первых, потому, что он мальтиец, а во-вторых, он говорит как подлинный кокней, точно он родился в самом сердце Лондона. И уж поверьте, он знал, где раки зимуют, еще прежде, чем пролепетал свое первое слово.

— А что, купил О'Сюлливан сапоги у Энди Фэя? — спросил я.

В эту минуту на юте появилась мисс Уэст, всё такая же розовая, полная жизни, и уж конечно, если она и страдала морской болезнью, то теперь от этой болезни не оставалось и следов. Когда она подходила ко мне, чтобы поздороваться, я не мог еще раз не заметить, как свободны и эластичны все ее движения и какая у нее чудесная, здоровая кожа. Ее шея, выступавшая из свободного матросского воротника и открытого спереди джерсея[582], моим помутневшим от бессонницы глазам показалась даже чересчур крепкой. Ее тщательно причесанные волосы лежали гладким бандо[583] под белой вязаной шапочкой. И вообще вся она производила впечатление такой заботливости о своей внешности, какой никак нельзя было ожидать от дочери морского волка, а тем более от женщины, только что поднявшейся с постели после приступа морской болезни. Жизненная сила — вот разгадка этой натуры, а основной ее тон — жизненная сила и здоровье. Готов побиться об заклад, что в этой практичной, уравновешенной, умной головке никогда не зарождалось ни одной болезненной мысли.

— Ну что, как вы себя чувствуете? — спросила она и, прежде чем я успел ответить, весело затараторила: — А я отлично спала эту ночь. Я еще вчера была совсем здорова, но решила еще денек поваляться и хорошенько отдохнуть. Десять часов спала, не просыпаясь. Недурно? Как вы думаете?

— Я был бы очень рад, если бы мог то же самое сказать о себе, — ответил я с кислым видом, балансируя на ходу рядом с ней, так как она выказала решительное намерение прогуливаться.

— А-а, так значит вас тоже укачало?

— Вовсе нет. Уж лучше бы укачало, — проговорил я сухо. — Я и пяти часов не спал с того дня, как взошел на судно. Эта проклятая крапивница…

И я показал ей мою покрытую волдырями руку. Она взглянула, остановилась и, ловко приноравливаясь к качке, взяла мою руку в обе свои и принялась внимательно разглядывать ее.

— Ах, боже мой! — воскликнула она и вдруг начала хохотать.

У меня было двойное чувство. Ее смех звучал восхитительно, — в нем было столько мягкости, столько искренности и здорового веселья. Но с другой стороны — ведь смеялась она над моим несчастьем, и это выводило меня из себя. Должно быть, на моем лице было написано недоумение, потому что, когда она перестала смеяться и взглянула на меня уже с серьезным видом, на нее вдруг опять напал приступ неудержимого смеха.

— Ах вы, бедное дитя! — еле выговорила она сквозь смех. — И подумать только, какую уйму кремортартара я извела на вас!

С ее стороны немножко смело было говорить мне «бедное дитя», и я решил использовать уже имевшиеся у меня данные, чтобы с точностью установить, на сколько лет она моложе меня. Она сказала мне, что ей было двенадцать лет в то время, когда «Дикси» столкнулось с речным пароходом в бухте Сан-Франциско. Прекрасно: стало быть, мне оставалось только узнать, в каком году случилось это несчастье, и она у меня в руках. Но пока что она хохотала надо мной и над моей крапивницей.

— Может быть, это и смешно с какой-нибудь точки зрения, — сказал я довольно сурово, и тут же убедился, что суровость в применении к мисс Уэст не приводит ни к каким результатам, ибо мои слова вызвали только новый взрыв смеха.

— Вам нужно наружное лечение, — объявила она, продолжая смеяться.

— Чего доброго, вы еще скажете, что у меня корь или ветряная оспа, — запротестовал я.

— Нет. — Она торжественно качнула головой и снова залилась веселым хохотом. — Вы были жертвой жестокого нападения…

Она многозначительно замолчала, глядя мне прямо в глаза.

— Нападения клопов, — докончила она. И затем с полной серьезностью продолжала, как настоящая практичная особа: — Но мы это живо уладим. Я переверну вверх дном все кормовое помещение «Эльсиноры», хотя ни в каюте отца, ни в моей, я знаю, нет клопов. И хоть это — первое мое плавание с мистером Пайком, но я знаю, что он слишком старый боевой моряк (тут уж я засмеялся ее невольному каламбуру), чтобы не заботиться о чистоте своей каюты. Ваши клопы (я замер от страха: а вдруг она скажет, что это я занес их на судно)… ваши, вероятно, наползли к вам с бака. Там у них всегда есть клопы… А теперь, мистер Патгерст, я иду вниз и сейчас же займусь вашей каютой. А вы скажите вашему Ваде, чтобы он приготовил вам все нужное для бивачной жизни. Одну или две ночи вам придется провести в кают-компании или в рубке. Да не забудьте распорядиться, чтобы Вада убрал из вашей каюты все серебряные и вообще все металлические вещи, а то они потускнеют. У нас начнется теперь генеральная чистка: будем окуривать каюты, отдирать деревянную обшивку и прибивать ее наново. Положитесь на меня. Я знаю, как надо обращаться с этими зловредными насекомыми.

Глава XIV

Вот это так чистка! Все перевернули вверх дном. Две ночи — одну в капитанской рубке, другую в кают-компании на диване — я упивался сном; я так много и крепко спал, что совсем одурел. Земли не видно: она ушла куда-то вдаль. Странно: у меня такое чувство, точно прошли недели или месяцы с тех пор, как я выехал из Балтиморы в то морозное мартовское утро. А между тем прошло немногим больше недели. Тогда было двадцать восьмое марта, а теперь только первая неделя апреля.

Оказывается, я не ошибся в своей первой оценке мисс Уэст. Я никогда еще не встречал такой способной, такой практически умелой женщины. Что произошло между нею и. мистером Пайком — я не знаю, но что бы это ни было, она осталась при своем убеждении, что в истории с клопами он не при чем. По какой-то странной случайности только две мои каюты были наводнены этими подлыми насекомыми. Под наблюдением мисс Уэст все деревянные предметы — скамьи, табуретки и ящики — были вынесены, полки сняты, и ободрана вся деревянная обшивка стен. По ее приказанию, плотник проработал с утра до поздней ночи. Ночью каюты окуривали серой, а затем два матроса с помощью скипидара и белил закончили чистку. Теперь плотник вновь обивает деревом стены. Потом пойдет окраска, и через два-три дня, надеюсь, мне можно будет снова водвориться в моём помещении.

Всех людей, присланных для побелки кают, было четверо. Двоих мисс Уэст быстро спровадила, как непригодных для этой работы. Один из них — Стив Робертс — так он мне назвал себя — интересный субъект. Я успел побеседовать с ним, прежде чем мисс Уэст его забраковала, заявив мистеру Пайку, что ей нужен настоящий матрос.

Стив Робертс раньше никогда не видел моря. Как случилось, что ему пришлось перекочевать из западных скотопромышленных штатов в Нью-Йорк, он мне не объяснил, как не объяснил и того, каким образом он попал на «Эльсинору». Но так или иначе, он — ковбой — очутился здесь на судне. Он маленького роста, но очень крепкого сложения. У него широкие плечи, и под рубашкой выступают развитые мускулы. И, однако, он сухощав, тонок в талии, а лицо у него совсем худое с запавшими щеками. Но это у него не от болезни и не от слабого здоровья. Хоть на море и новичок, этот Стив Робертс очень сметливый, проворный малый… ну, и хитер. У него манера, когда он говорит, смотреть вам прямо в глаза с самым простодушным видом, а между тем именно в такие минуты я не могу отделаться от впечатления, что с этим человеком надо держать ухо востро. Но в случае беды на него можно рассчитывать. Судя по всем его повадкам, у него есть что-то общее с той неприятной тройкой, которую сразу так невзлюбил мистер Пайк, — с Кидом Твистом, с Нози Мерфи и с Бертом Райном. И я еще раньше заметил, что во время ночных вахт Стив Робертс водит с ними компанию.

Второй матрос, которого отвергла мисс Уэст после пятиминутного безмолвного наблюдения за его работой, оказался тем самым Муллиганом Джэкобсом, «ехидной» с искривленным хребтом, о котором говорил мне мистер Пайк. Но прежде чем его прогнали с работы, случилась одна вещь, отчасти касавшаяся и меня. Я был в каюте, когда Муллиган Джэкобс явился на работу, и сейчас же заметил, с каким изумлением и с какими жадными глазами он смотрит на мои полки с книгами. Он подходил к ним, как может подходить только грабитель к тайному хранилищу сокровищ; и как скупец любуется своим золотом, лаская его взглядом, так любовался Муллиган Джэкобс заголовками книг.

И какие у него глаза! Вся горечь, весь яд, какие мистер Пайк приписывает этому человеку, выливаются в выражении его глаз. Это маленькие, бледно-голубые, острые, как буравчики, горящие глаза. Воспаленные веки только подчеркивают горькое, холодно-ненавистническое выражение зрачков. Этот человек по природе своей ненавистник, и мне вскоре пришлось убедиться, что он ненавидит все на свете, кроме книг.

— Хотите, я вам дам почитать что-нибудь? — спросил я радушно.

Выражение нежной ласки, с какой он смотрел на книги, разом потухло, когда он повернул голову и взглянул на меня, и прежде чем он заговорил, я уже знал, что он и меня ненавидит.

— Не возмутительно ли? Вы — человек со здоровым телом, и все эти сотни фунтов книг за вас таскают ваши слуги, а я, с моей кривой спиной — что я могу, когда у меня весь мозг горит от адской боли?

Как передать ту ядовитую язвительность, с какою были произнесены эти слова! Знаю только, что, увидав в открытую дверь шагающего по коридору своею шаркающей походкой мистера Пайка, я почувствовал облегчение от сознания своей безопасности. Оставаться в каюте наедине с этим человеком было приблизительно то же самое, что сидеть я запертой клетке вдвоем с тигром. Дьявольская злоба, а главное — жгучая ненависть, с какою он смотрел на меня и говорил со мной, была в высшей степени неприятна. Клянусь, я испугался. Это не была обдуманная осторожность перед опасностью, это не была робкая боязнь, — это был слепой, панический, не рассуждающий ужас. Озлобленность этого человека заставляла стыть кровь, она не нуждалась в словах для проявления, — она выпирала из него, выливалась из его воспаленных, горящих глаз, читалась на его изможденном, сморщенном лице, сидела в его скрюченных, с обломанными ногтями руках. И в то же время, в самый момент моего инстинктивного испуга и отвращения, у меня было сознание, что мне ничего не стоит схватить одной рукой за горло этого бессильного калеку и вытряхнуть из него его неудавшуюся жизнь.

Но в этой мысли мало было утешения — не больше, чем было бы его у человека, попавшего в нору гремучих змей или стоножек, потому что, прежде чем он успел бы их раздавить, они впустили бы в него свой яд. Вот то же чувствовал я в присутствии Муллигана Джэкобса. Я боялся его, потому что боялся быть отравленным его ядом. Я не мог отделаться от этого страха. Мне живо представлялось, как торчащие у него во рту черные, обломанные зубы впиваются в мое тело, разъедают его своим ядом, отравляют, убивают меня.

Одно было не ясно: у него не было страха. Он абсолютно не знал страха. Он был так же чужд этому чувству, как зловонная слизь, на которую иногда наступаешь в кошмаре. Вот что такое этот человек — кошмар!..

— Вы сильно страдаете? — спросил я его, призывая на помощь сострадание к ближнему для того, чтобы легче было справиться с собой.

— У меня такое ощущение, точно мозг мой рвут железными крюками, раскаленными крюками, и он горит и горит, — был ответ. — Но по какому проклятому праву у вас такая куча книг и сколько угодно времени на чтение, так что вы можете читать и наслаждаться хоть всю ночь напролёт, а у меня огонь в мозгу, и я должен отбывать вахту за вахтой, и из-за сломанной спины мне не снести и сотой части тех книг, какие я хотел бы иметь?..

«Еще один сумасшедший», — подумал я, но тотчас же принужден был изменить мое мнение. Думая пошутить, я спросил его, какие книги у него есть с собой и каких авторов он предпочитает. И он сказал, что в его библиотеке, в числе других книг, имеется, во-первых, весь Байрон. Затем, весь Шекспир и весь Броунинг в одном томе. Да еще на баке у него лежит с полдюжины томов Ренана, разрозненный том Лекки, «Мученичество человека» Виндвуда Рида, несколько книжек Карлейля и томов восемь-десять Золя. Он не уставал восхищаться Золя, но главным его любимцем был Анатоль Франс[584].

Он, может быть, и сумасшедший, но не такой сумасшедший, каких мне приходилось встречать до сих пор, — таково было мое изменившееся мнение о нем. Мы еще долго беседовали о книгах и о писателях. У него были самые универсальные познания в литературе и очень разборчивый литературный вкус. Ему нравился О. Генри. Джордж Мур был паразит и бахвал. «Анатомия отрицания» Эдгара Салтуса, по его мнению, глубже Канта. Метерлинк — пропитанная мистицизмом старая ведьма. Эмерсон — шарлатан. «Привидения» Ибсена хорошая вещь, хотя Ибсен, говоря вообще, блюдолиз буржуазии. Гейне — неподдельный добротный товар. Флобера он предпочитал Мопассану, и Тургенева Толстому, но из русских лучше всех был Горький. Джон Мэзфильд знал, что он хочет сказать, а Джозеф Конрад так зажирел от хорошей жизни, что уже не мог разбираться в своем материале.

И он продолжал в том же духе! Я в первый раз слышал такие удивительные комментарии к произведениям литературы. Я был страшно заинтересован и решился пощупать его по части социологии. Да, он красный и знал Кропоткина, но он не анархист. А с другой стороны политическая агитация — тот же тупик, заканчивающийся реформизмом и квиетизмом. Политический социализм окончательно провалился, и логическим завершением марксизма может быть только индустриальный унионизм. Он за прямую активную борьбу. Самое действительное средство — массовые забастовки. Лучше оружие — саботаж, не только как воздержание от работы, но и как действенная политика уничтожения прибылей. Он, разумеется, верит в пропаганду действия, но глупо кричать об этом на всех перекрестках. Надо действовать и держать язык за зубами, а чтобы действовать с пользой, надо уметь заметать следы. Правда, сам он говорит, но что же из этого? Он — калека со сломанной спиной. Ему все равно, поймают его или нет, но горе тому, кто попробует его поймать.

И говоря со мной, он все время меня ненавидел. Казалось, он ненавидит даже то, о чем говорит, даже те идеи, которые защищает. Я решил, что он ирландец по крови, и было ясно, что он самоучка. Когда я спросил его, как ему пришло в голову поступить на судно, он ответил, что раскаленные крюки везде одинаково рвут его мозг. Затем он удостоил сообщить мне, что в ранней молодости он был атлетом и профессиональным скороходом в восточной Канаде. А там начался его недуг, и около четверти столетия он был простым бродягой. Он как будто даже чванился своим близким знакомством с таким количеством городских тюрем, о каком и понятия не имел ни один смертный.

На этом месте нашего разговора мистер Пайк просунул голову в дверь. Он ничего мне не сказал, но одарил меня сердитым взглядом: он не одобрял меня. Лицо мистера Пайка почти окаменело. От всякой перемены выражения оно как будто раскалывается, за исключением выражения неудовольствия, ибо когда мистер Пайк хочет казаться сердитым, он достигает этого без всякого труда. На этом лице с грубой кожей и твердыми мускулами как будто навсегда застыла злоба. Очевидно, ему не понравилось, что я заставляю Муллигана Джэкобса даром тратить время. Ему он сказал со своим обычным рычаньем:

— Ступай, займись своим делом. Не все еще тряпки перебрали вы в вашей смене.

Вот тут-то и показал себя Муллиган Джэкобс! Написанная на его лице ядовитая ненависть, уже замеченная мною раньше, была ничто в сравнении с тем, что оно выражало теперь. Я невольно подумал, что если бы дотронуться до него в эту минуту, из него посыпались бы искры, как от кошки, когда ее погладишь в темноте.

— Пошел ты к черту, гнилое полено! — сказал он мистеру Пайку.

Если когда-нибудь глаза человека грозили убийством, то я прочел такую угрозу в глазах старшего помощника капитана. Он ринулся в каюту с поднятым для удара кулаком. Один удар этой медвежьей лапы, и Муллиган Джэкобс со всей своей жгучей ненавистью, со всем своим ядом погрузился бы в вечный мрак. Но он не испугался. Как прижатая в угол крыса, как преследуемая гремучая змея, не сморгнув, насмешливо осклабившись, он посмотрел прямо в глаза разъяренному великану. Более того: он даже подался вперед и вытянул голову на скрюченной шее навстречу удару.

Это было уже слишком даже для мистера Пайка: немыслимо было ударить это бессильное, искалеченное, отвратительное существо.

— Да, ты — гнилое полено, и я не боюсь тебе это сказать, — повторил Муллиган Джэкобс. — Я не Ларри. Ну, что ж, ударь меня! Отчего ты меня не бьешь?

Но мистер Пайк был так ошеломлен, что не ударил его. Он, чья жизнь на море была жизнью погонщика скота на мясном рынке, не смел ударить этот исковерканный обломок человека. Готов поклясться, что он боролся с собой, убеждая себя, что надо ударить. Я видел это.

Но он не смог.

— Марш на работу! — приказал он. — Плавание только что началось, Муллиган, и ты еще попробуешь моего кулака, прежде чем оно кончится.

Физиономия Муллигана. Джэкобса на скрюченной шее подвинулась еще на дюйм ближе к начальнику. Казалось, его сосредоточенная ненависть дошла до белого каления. Так сильна, так необузданна была сжигавшая его ярость, что он не находил слов, чтобы выразить ее. Он мог только издавать какие-то хриплые звуки, словно в горле у него что-то переливалось; я не удивился бы, если бы он выхаркнул яд прямо в лицо мистеру Пайку.

И мистер Пайк круто повернулся и вышел из каюты побежденный, безусловно побежденный.

Не могу забыть этой сцены. Эта картина — старший помощник и калека, стоящие друг против друга — все время у меня перед глазами. Это не похоже ни на то, что мне приходилось читать, ни на то, что я знаю о жизни. Это — откровение. Жизнь — поразительная вещь. Откуда эта горечь, этот огонь ненависти, что горит в Муллигане Джэкобсе? Как осмеливается он, без всяких расчетов на какие-нибудь выгоды, — он, не герой, не провозвестник далекой мечты и не мученик христианства, а просто злая, мерзкая крыса, — как он осмеливается, спрашиваю я, держать себя так вызывающе, так бесстрашно глядеть в глаза смерти? Думая о нем, я начинаю сомневаться в учениях всех метафизиков и реалистов. Никакая философия не выдерживает критики, если ока не может объяснить психологию Муллигана Джэкобса. И сколько бы ни жег я керосина, читая по ночам философские книги, это мне не поможет понять Муллигана Джэкобса… если только он не сумасшедший. Но даже и этого я не знаю.

Бывал ли когда-нибудь на море груз таких человеческих душ, как те, с которыми свела меня судьба на «Эльсиноре»?

А теперь в моих каютах, промазывая стены белилами и скипидаром, работает другой тип. Я узнал: зовут его Артур Дикон. Это тот самый бледнолицый человек с бегающими глазами, которого я заметил еще в первый день нашего плавания, когда матросов выгоняли с бака вертеть брашпиль, — тот, про которого я сразу подумал, что он любит выпить. У него, бесспорно, такой вид.

Я спросил мистера Пайка, что он думает об этом человеке.

— Маклак по торговле белыми рабами, — ответил он. — Должен был бежать из Нью-Йорка, чтобы спасти свою шкуру. Будет под пару тем трем молодцам, которым я дал почувствовать мой характер.

— Ну, а про тех что вы скажете?

— Готов прозакладывать мое месячное жалованье на фунт табаку, что какой-нибудь судейский крючок или комитет сыщиков, осведомляющих нью-йоркскую, полицию, разыскивает их в эту минуту. Хотел бы я иметь столько денег, сколько кто-то получил в Нью-Йорке за то, что дал им улизнуть на нашем судне. О, знаю я эту породу!

— Комиссионеры по запрещенным товарам? — спросил я.

— Вот именно. Но я вычищу их грязные шкуры. Я им покажу!.. Мистер Патгерст, наше плавание только начинается, а старому гнилому полену не пришел еще конец. Я проманежу их за их деньги! Я похоронил за бортом этого судна людей получше, чем лучший из них. И похороню еще кое-кого из тех, что обзывают меня старым поленом.

Он замолчал и с полминуты смотрел на меня торжествующим взглядом.

— Мистер Патгерст, вы пишете, я слыхал. Когда мне сказали в агентстве, что вы едете с нами пассажиром, я решил непременно сходить посмотреть вашу пьесу. Ну, о пьесе вашей я ничего не скажу — ни хорошего, ни худого. Я хотел только сказать вам, что вы, как писатель, соберете груду материалов за это плавание. У нас тут разыграется адская катавасия, будьте уверены, и перед вами то самое старое полено, которое сыграет в ней не последнюю роль. Многие на своей спине испытают, умеет ли еще орудовать старое полено.

Глава XV

Ох, как я спал! Какое это восхитительное ощущение — восстановление нормального сна! И этим я обязан мисс Уэст. Но почему ни капитан Уэст, ни мистер Пайк — оба люди опытные — не могли определить моей «болезни»? Не мог и Вада. И дело не обошлось без мисс Уэст. И опять я становлюсь в тупик перед загадкой — женщиной. Случай со мной — один из миллиона случаев, приковывающих внимание мыслителя к женщине. Поистине женщина — мать и охранительница рода.

Сколько бы я ни иронизировал насчет красной крови мисс Уэст и ее привязанности к жизни, я должен поклониться ей в ножки за то, что она вернула меня к жизни. Ее практичность, рассудительность, упорство остаются при ней; она — устроительница гнезда; она любит комфорт, обладает всеми приводящими в отчаяние атрибутами слепоинстинктивной матери рода, и все-таки я глубоко признателен провидению за то, что она едет с нами. Не будь ее на «Эльсиноре», я к этому времени так извелся бы от недостатка сна, что готов был бы кусаться и выть не хуже любого из тех сумасшедших, коими переполнено наше судно. И вот мы вновь приходим к тому же — к известной тайне — женщине. Не всякий, может быть, способен уживаться с ней, но ясно, как оно было и встарь, нельзя прожить без нее. Что же касается мисс Уэст, то меня поддерживает одна горячая надежда, а именно — что она не суфражистка. Это было бы уж слишком.

Капитан Уэст может быть Самураем, но в то же время он — человек. При всей своей сдержанности и уменьи владеть собой, он с искренним огорчением говорил о нападении на меня проклятых насекомых. По-видимому, он отличается живым чувством гостеприимства, — он понимает, что на «Эльсиноре» я его гость; и хотя он безразлично относится к нуждам команды, это не мешает ему заботиться о моих удобствах. Из немногих сказанных им по этому поводу слов видно, что он не может себе простить того небрежного легковерия, с каким он принял ошибочный диагноз моей «болезни». Да, капитан Уэст настоящий человек. Недаром же он — отец своей жизнерадостной дочки с ее крепким телом и нежным лицом.

— Ну, слава Богу, значит, все в порядке! — воскликнула мисс Уэст сегодня поутру, когда мы с ней встретились на юте, и я сказал ей, как чудесно я спал.

И непосредственно вслед за этим, отбросив в сторону кошмарный эпизод с клопами, как окончательно ликвидированный с практической точки зрения, она сказала:

— Пойдемте смотреть цыплят.

И я направился следом за ней по паутинному мостику к средней рубке, смотреть на петуха и на четыре дюжины откормленных кур, сидевших в устроенном на крыше рубки курятнике.

Пока она шла впереди, и я любовался ее живой, эластичной походкой, мне вспомнилось, как, переезжая со мной на пароходике из Балтиморы, она обещала ничем не беспокоить меня и уверяла, что не нуждается в том, чтобы ее занимали.

«Пойдемте смотреть цыплят!» О, сколько чисто женской властности в этом простом приглашении! Что может превзойти в дерзости ту наивную властность, которая сидит в каждой свивающей себе гнездышко человеческой самке — женщине? «Пойдемте смотреть цыплят!» Есть моряки — старые воробьи, видавшие всякие виды, но да было бы известно мисс Уэст, что есть на «Эльсиноре» один пассажир мужского пола, неженатый и решивший никогда не жениться, который тоже пускался во всякие авантюры на матримониальном море: он тоже старый воробей, и его не проведешь на мякине. Перебирая мысленно перечень моих романтических похождений, я вспоминаю несколько женщин с большими данными, чем у мисс Уэст, которые пели мне свою песню пола и однако не принудили меня к капитуляции.

Перечитывая только что написанное, я вижу, как сильно мои мыслительные процессы пропитались морской терминологией. Я невольно пользуюсь морскими словечками. И еще одно наблюдение: я начал злоупотреблять превосходными степенями. Но, впрочем, все на «Эльсиноре» в превосходных степенях. Я постоянно ловлю себя на старании очистить мой словарь,подыскать для всех понятий точные, подходящие выражения. И постоянно сознаю, что это мне не удается. Так, например, никакие слова, ни в каких словарях не могут дать даже приблизительного представления о том леденящем ужасе, какой наводит на меня Муллиган Джэкобс.

Но вернемся к цыплятам. Было видно, что, несмотря на все предосторожности, им недешево достались последние бурные дни. Видно было и то, что мисс Уэст не забывала о них даже в то время, когда страдала морской болезнью. По ее приказанию буфетчик установил в курятнике маленькую керосиновую печку, и теперь, когда он по дороге на кубрик проходил мимо нас, она подозвала его, чтобы дать ему дальнейшие указания насчет кормления цыплят.

Где же отруби? Им необходимы отруби. Он этого не знал. Мешок с отрубями был заложен где-то между другими запасами, но мистер Пайк обещал отрядить двух матросов с приказанием разыскать этот мешок.

— Побольше золы, помните, — сказала буфетчику мисс Уэст. — Курятник надо чистить ежедневно, и если он когда-нибудь окажется невычищенным, доложите мне. И корм давайте только чистый. Никаких остатков — слышите? Сколько яиц было вчера?

У буфетчика заблестели глаза, когда он с гордостью ответил, что накануне он вынул девять яиц, а завтра рассчитывает на целую дюжину.

— Бедняжки! Вы не можете себе представить, как дурно отзывается ненастная погода на кладке яиц, — сказала она мне; потом повернулась к буфетчику. — Следите за теми курами, которые не несутся, и таких режьте первыми. И всякий раз спрашивайте меня, прежде чем резать.

Пока мисс Уэст говорила о цыплятах с этим экс-контрабандистом, я чувствовал себя заброшенным, но зато это доставило мне случай рассмотреть ее. Длинный разрез ее глаз подчеркивает пристальность ее взгляда, чему помогают темные ресницы и брови. Я еще раз отметил теплый колорит ее серых глаз. И я начал определять ее, разбирать по всем статьям. Физически — она представительница лучшего типа женщин старинной Новой Англии. Природа была щедра к ней: не худая, но и не полная, она в меру плотна и крепка, хотя ее и нельзя назвать богатыршей. Самое верное сказать про мисс Уэст, что она — воплощение жизненности.

Мы вернулись на ют, и когда мисс Уэст ушла в каюту, я обратился к мистеру Меллэру с всегдашней своей шуткой:

— Ну что, купил наконец О'Сюлливан сапоги у Энди Фэя?

— Нет, не купил, — отвечал он, но сегодня утром они чуть не достались ему. Пойдемте, сэр, я кое-что покажу вам.

И без дальнейших объяснений, он повел меня по мостику вперед. Мы прошли среднюю и потом переднюю рубку. Взглянув вниз, я увидел двух японцев. Они сидели на крышке люка номер первый и толстыми иглами зашивали какой-то тюк, завернутый в парусину, — несомненно заключавший человеческое тело.

— О'Сюлливан пустил в ход свою бритву, — сказал мне мистер Меллэр.

— Так это Энди Фэй? — воскликнул я.

— Нет, сэр, не Энди. Это один голландец. В списках он значится Христианом Иесперсеном. Он попался на дороге О'Сюлливану, когда тот шел за сапогами. Это и спасло Энди Фэя. Энди оказался проворнее. Иесперсен был увалень и не сумел увернуться от О'Сюлливана. Вон Энди сидит.

Я проследил глазами за взглядом мистера Меллэра и увидел загорелого, пожилого шотландца маленького роста. Он сидел, скорчившись, на деревянном брусе и сосал трубку. Одна рука была у него на перевязи, и на голове была повязка. Рядом с ним сидел в такой же позе Муллиган Джэкобс. Их была пара: глаза у обоих были голубые, и у обоих злые. И оба казались одинаково истощенными. Не трудно было заметить, что уже с самого начала плавания они — оба озлобленные, насквозь пропитанные горечью — почувствовали сродство душ. Энди Фэю, я знал, было шестьдесят три года, хотя по виду ему можно было дать и сто; но Муллиган Джекобс, которому было только около пятидесяти лет, восполнял разницу в годах белокалильным жаром ненависти, горевшей в его лице и в глазах. «Интересно, подсел он к этому раненому из сочувствия или затем, чтобы в конце концов слопать его», — подумал я.

Из-за угла рубки показался Коротышка и послал по моему адресу свою неизменную клоунскую улыбку. У него одна рука была тоже перевязана.

— Задали они, однако, работы мистеру Пайку, — заметил я.

— Да, все часы своей вахты, с четырех до восьми, он зашивал этих калек, — сказал мистер Меллэр.

— Как?! Разве есть еще раненые?

— Еще один, сэр, — еврей. Я раньше даже не знал, как его зовут, но мистер Пайк сказал мне: его зовут Исаак Шанц. Всю жизнь, кажется, плаваю, а никогда еще не видел такого множества евреев, как теперь у нас на «Эльсиноре». Евреи, говоря вообще, не любители моря. А у нас их больше, чем нужно. Этот Шанц ранен легко, но если бы вы слышали, как он хныкал!

— А где же О'Сюлливан? — спросил я.

— В средней рубке с Дэвисом, — цел и невредим, — хоть бы одна царапина. Мистер Пайк разнимал их и уложил его спать кулаком по скуле. Теперь он лежит связанный и бредит. Дэвиса он до полусмерти напугал. Дэвис сидит на своей койке со свайкой в руках, грозится размозжить ему голову, если только он попробует освободиться, и жалуется на непорядки в нашем лазарете. Ему, видно, нужны палаты с обитым войлоком стенами, смирительные рубашки, дневные и ночные сиделки, усиленная охрана и для выздоравливающих на корме помещение в стиле королевы Анны.

— О Господи! — вздохнул мистер Меллэр. — Никогда еще не бывал я в таком рискованном плавании и такой дикой команды никогда не видал. Это не кончится добром — и слепому видно. Мы будем огибать Горн в самый развал зимы, а на баке у нас полно сумасшедших и калек. Кто же будет работать?.. Взгляните вы вон хоть на этого. Совсем сумасшедший! Каждую минуту того и жди, что он прыгнет за борт!

Я взглянул, куда он указывал, и увидел того самого, грека Тони, который бросился в море в первый день нашего плавания. Он только что вышел из-за угла рубки, если не считать, что одна рука у него была на перевязи, он казался совершенно здоровым. Он шел свободным, твердым шагом, — доказательство — хороших результатов примитивной хирургии мистера Пайка.

Мой взгляд помимо моей воли поминутно возвращался к завернутому в парусину телу Христиана Иесперсена и к двум японцам, зашивавшим бечевками его матросский саван. У одного из них вся правая рука была обмотана бинтами.

— А этот тоже ранен? — спросил я.

— Нет, сэр. Это наш парусник. Они оба парусники. А этот очень хороший работник. Его зовут Ятсуда. Но у него было заражение крови, и он полгода пролежал в больнице Нью-Йорка. Он решительно отказался от ампутации. Теперь он поправился, но рука почти омертвела: действуют только большой и указательный пальцы, и вот он учится шить левой рукой. Другого такого искусного парусника, пожалуй, не найдется на наших судах.

— Однако, сумасшедший и бритва — довольно опасная комбинация, — заметил я.

— Да, пять человек выведены из строя, — вздохнул мистер Меллэр. — Во-первых, сам О'Сюлливан, потом Христиан Иесперсен (этот уже вовсе вычеркнут из списков), потом Энди Фэй и Коротышка, и, наконец, тот еврей. А плавание, можно сказать, еще не началось. А тут еще Ларс сломал ногу, и Дэвис лежит все равно что без ноги. Так-то, сэр! Скоро у нас будет такая нехватка в людях, что, когда понадобится ставить паруса, придется вызывать наверх обе смены.

Пока я беседовал с мистером Меллэром и он спокойно излагал мне факты, я не мог отделаться от неприятного чувства. Не то меня смущало, что наше судно посетила смерть. Я слишком долго имел дело с философией, чтобы меня могли смутить убийство и смерть. Меня смущала в этой истории полнейшая ее бессмысленность. Я могу понять даже убийство — убийство, имеющее основания. Можно понять, что люди убивают друг друга, ослепленные страстью — любовью или ненавистью, — или из чувства патриотизма или из религиозной вражды. Но тут было совершенно другое. Тут было убийство без всякой причины, какая-то оргия слепого зверства, чудовищно бессмысленная вещь.

В тот же день позднее, гуляя с Поссумом по главной палубе и проходя мимо открытой двери лазарета, я услыхал бормотанье О'Сюлливана и заглянул в дверь. Он лежал на спине, привязанный к нижней койке, дико поводил глазами и бредил. Над ним на верхней койке лежал Чарльз Дэвис и спокойно посасывал трубку. Я поискал глазами свайку. Оказалось, что она лежит на койке возле него, чтобы быть под рукой на всякий случай.

— Ну, не адская ли это жизнь, сэр? — встретил он меня. — Скажите сами, можно ли сомкнуть глаза, когда эта обезьяна все время лопочет? Он ни на секунду не умолкает. Как заведет свою шарманку, так и не жди конца, даже во сне говорит — во сне еще хуже. А как зубами скрипит — просто слушать страшно! Ну, сами посудите, сэр: справедливо ли помещать такого сумасшедшего вместе с больным человеком? А я ведь больной человек.

Пока он говорил, мимо меня промелькнула массивная фигура мистера Пайка и остановилась так, что лежавший на койке человек не мог ее видеть. Дэвис продолжал говорить:

— По всем правам мне следовало бы получить нижнюю койку. Мне вредно карабкаться наверх. Это просто бесчеловечно — иначе этого нельзя назвать. А между тем в наше время закон, лучше, чем раньше защищает права матросов в плавании. Я вызову вас свидетелем в суд, когда мы придем в Ситтль.

Мистер Пайк вошел в дверь.

— Замолчи ты, проклятый законник! — зарычал он. — Мало тебе, что ты сыграл с нами такую подлую штуку, явившись на судно в таком состоянии. А если ты еще будешь тут разглагольствовать, так я…

Он был так разозлен, что не мог докончить угрозы. Сплюнув на пол, он все-таки сделал попытку договорить.

— Т-ты… мне надоел, — слышал?

— Я знаю законы, сэр, — сейчас же огрызнулся Дэвис. — Я исполнял на вашем судне всю работу по положению: вся команда может это подтвердить. С первого же дня я лазал на мачты. Да, сэр, и днем и ночью я мок в соленой воде по самую шею. И в трюм вы меня посылали уголь убирать. Я делал все, что полагается, и даже больше, пока на меня не напала эта болезнь.

— Ты уже насквозь прогнил задолго до того, как в первый раз увидел это судно, — перебил его мистер Пайк.

— Суд нас разберет, сэр, — ответил Дэвис невозмутимо.

— А если ты будешь продолжать разводить бобы насчет законов, я вышвырну тебя отсюда и покажу тебе, какая бывает настоящая работа, — сказал мистер Пайк.

— И заставите владельцев судна заплатить хорошенький штраф, когда мы придем в порт, — усмехнулся Дэвис.

— Да, если раньше я не похороню тебя в море, — был быстрый зловещий ответ. — Да будет тебе известно, Дэвис: ты не первый законник из тех, которых я спустил за борт с мешком угля.

И с заключительным: «Проклятый законник!» — мистер Пайк вышел и зашагал по палубе. Я вышел вслед за ним. Вдруг он остановился и повернулся ко мне.

— Мистер Патгерст!

На этот раз он обращался ко мне не как офицер к пассажиру, — тон был повелительный, и я насторожился.

— Мистер Патгерст! С этого дня чем меньше вы будете видеть, что делается у нас на судне, тем будет лучше. Вот и все.

Он круто повернулся и пошел своей дорогой.

Глава XVI

Нет, море не мать, а злая мачеха. Отчего все моряки такой суровый народ? Конечно, от суровой жизни. Понятно, что капитан Уэст не хочет знать о существовании своей команды; понятно, что мистер Пайк и мистер Меллэр никогда не обращаются к матросам иначе, как с приказаниями. Но и мисс Уэст, такой же пассажир, как и я, игнорирует этих людей. Выходя утром на палубу, она никогда не скажет даже рулевому «доброе утро». Ну, как ей угодно, а я буду здороваться, по крайней мере хоть с рулевым. Я ведь только пассажир.

Собственно говоря, я не пассажир с формальной точки зрения. «Эльсинора» не имеет разрешения возить пассажиров, и в списках я значусь третьим помощником на жалованья в тридцать пять долларов в месяц. Вада записан прислугой в каютах, хотя я внес довольно крупную сумму за его проезд, и он — мой слуга.

Не много времени берут на море похороны умерших. Через час после того, как я видел двух парусников за работой над саваном Христиана Иесперсена, его спустили за борт ногами вперед, привязав к ним для тяжести мешок с углем.

Был тихий, ясный день, и «Эльсинора» лениво тащилась по два узла в час и вообще вела себя спокойно. В последний момент капитан Уэст явился на бак с молитвенником в руках, прочел положенную при морских похоронах краткую молитву и тотчас же вернулся на ют. Я в первый раз видел его на баке.

Я не стану описывать похороны. Скажу только, что они были так же печальны, как и вся жизнь и смерть Христиана Иесперсена.

А мисс Уэст сидела на юте в кресле и прилежно занималась каким-то дамским рукоделием. Как только Христиан Иесперсен и его мешок погрузились в воду, команда разбрелась по местам: свободная смена спустилась вниз к своим койкам, а очередная осталась на палубе и стала на работу. Не прошло и минуты, как мистер Меллэр уже отдавал приказания, и люди выбирали или травили канаты. А я вернулся на ют и был неприятно поражен безмятежным видом мисс Уэст.

— Ну вот и похоронили, — сказал я.

— Да? — откликнулась она равнодушным тоном и продолжала шить.

Но, должно быть, она почувствовала мое настроение, потому что через минуту опустила свою работу на колени и подняла на меня глаза.

— Вы в первый раз видите похороны на море, мистер Патгерст?

— А на вас смерть на море, по-видимому, не производит впечатления? — сказал я резко.

Она пожала плечами.

— Не больше, чем на суше. Столько народу везде умирает… А когда умирают чужие вам люди, то… Ну, например, если на берегу вы узнаете, что на такой-то фабрике, мимо которой вы проезжаете каждый день по дороге в город, убито несколько человек рабочих, как вы это примете? Ну, то же самое и на море.

— Во всяком случае печально уж то, что у нас одним рабочим стало меньше, — проговорил я не без язвительности.

Мой выстрел попал в цель. С подчеркнутой иронией она ответила:

— Да, это печально. Да еще в самом начале плавания.

Она взглянула на меня, и я не мог удержаться от улыбки. И она тоже улыбнулась в ответ.

— Я отлично знаю, мистер Патгерст, что вы считаете меня бессердечной. Но, это не то, это… это, вероятно, море. И кроме того, я ведь не знала этого человека. Не помню даже, видела ли я его. Теперь, когда наше плавание только еще начинается, я едва ли узнаю в лицо полдюжины наших матросов. Так с чего же мне огорчаться, что какого-то там дурака, совершенно мне чужого, убил другой чужой человек, такой же дурак? Ведь этак надо умирать от горя всякий раз, как пробегаешь столбцы ежедневной газеты с описанием убийств.

— Ну, это не совсем одно и то же, — возразил я.

— Ничего, вы привыкнете, — проговорила она весело и снова взялась за шитье.

Я спросил ее, читала ли она «Корабль душ» Муди. Она не читала. Я продолжал исследование. Оказалось, что ей нравится Броунинг, в особенности «Кольцо и книга». Это характерно для нее. Ей нравится только здоровая литература, только такая, которая позволяет нам тешить себя иллюзиями, самообманом[585].

Так, например, мое упоминание о Шопенгауэре вызвало у нее только смех. Все философы пессимизма кажутся ей смешными. Ее красная кровь не позволяет ей принимать их всерьез. Чтобы испытать ее, я передал ей разговор, бывший у меня с де-Кассером незадолго до моего отъезда из Нью-Йорка. Де-Кассер, проследив философическую генеалогию Жюля де Готье вплоть до Шопенгауэра и Ницше, заключил предложением, что из двух формул двух последних философов де-Готье построил третью, даже более глубокую формулу. «Воля к жизни» одного и «воля к власти» другого являются, по его мнению, только частями высшей, обобщающей формулы де-Готье, а именно — «воли к иллюзии».

Я льщу себя надеждой, что сам де-Кассер остался бы доволен моей передачей его аргументации. А когда я кончил, мисс Уэст быстро спросила:

— А разве не бывает, и даже очень часто, что философы-реалисты обманывают себя собственными фразами совершенно так же, как обманываем себя мы, простые смертные, теми иллюзиями, в которых нам не приходит и в голову сомневаться?

Вот к чему привела моя философия! Обыкновенная молодая женщина, никогда не утруждавшая своих мозгов философскими проблемами, в первый раз слышит о таких высоких материях и тотчас же со смехом отметает их прочь. Я убежден, что де-Кассер согласился бы с ней.

— Верите вы в Бога? — спросил я довольно неожиданно.

Она уронила на колени работу, задумчиво посмотрела на меня, потом перевела глаза на сверкающее море и на лазурный небосвод. И наконец, с истинно женской уклончивостью, ответила:

— Отец мой верит.

— А вы? — не отставал я.

— Право, не знаю. Я никогда не ломаю головы над такими вещами. Я верила, когда была ребенком. А теперь… Впрочем, я, кажется, и теперь верю в Бога, временами совсем даже не думая об этом, я верю, что все устроено к лучшему, и вера моя в такие минуты так же сильна, как вера этого вашего друга-еврея в рассуждения философов. Надо думать, что в конце концов все сводится к вере. Но зачем мучить себя?

— А-а, теперь я знаю, кто вы, мисс Уэст! — воскликнул я. — Вы истинная дочь Иродиады.

— Это что-то некрасиво звучит, — промолвила она с милой гримаской.

— Да оно и на самом деле некрасиво, — подхватил я. — Тем не менее оно верно. Есть такая поэма Артура Симонса — «Дочери Иродиады». Когда-нибудь я вам ее прочту и посмотрю, что вы скажете. Я знаю, вы скажете, что вы тоже часто смотрели на звезды.

Потом мы заговорили о музыке. У нее весьма солидные познания в этой области. Но только что она начала было: «Дебюсси и его школа не особенно прельщают меня», — как послышался отчаянный визг Поссума.

Щенок пробежал вперед до средней рубки, где он, очевидно, пробовал знакомиться с цыплятами, когда с ним случилась беда. Он взвизгнул так пронзительно, что мы оба вскочили. Теперь он со всех ног мчался к нам по мостику, не переставая визжать и поминутно оборачиваясь в сторону курятника.

Я ласково окликнул его и протянул было к нему руку, но в благодарность он только щелкнул зубами, цапнул меня за руку и помчался дальше. Задрав голову, он, не глядя, летел прямо вдоль кормы. Прежде чем я успел сообразить, что ему грозит опасность упасть в море, мисс Уэст и мистер Пайк уже пустились вдогонку за ним. Мистер Пайк был ближе к нему. Гигантским прыжком он очутился у борта как раз вовремя, чтобы перехватить щенка, который слепо летел все вперед и непременно полетел бы в воду. Ловким толчком ноги мистер Пайк отбросил его в сторону, и он, перекувырнувшись, покатился по палубе. Завизжав еще громче, он вскочил на ноги и, шатаясь, направился к противоположным перилам.

— Не трогайте его! — закричал мистер Пайк, когда мисс Уэст нагнулась было, чтобы схватить обезумевшее животное. — Не трогайте! У него припадок.

Но это не остановило ее. Щенок был уже под перилами, когда она поймала его.

Она держала его на весу в вытянутой руке, он лаял и выл, и изо рта у него шла пена.

— Да, это припадок, — сказал мистер Пайк, когда ослабевший зверек уже лежал на палубе, судорожно подергиваясь.

— Может быть, его клюнула курица, — сказала мисс. Уэст. — Принесите-ка ведро воды.

— Позвольте, я возьму его, — вызвался я со своими услугами, довольно, впрочем, нерешительно, так как не имел ни малейшего понятия о собачьих припадках.

— Нет, вы не беспокойтесь, я позабочусь о нем, — сказала мисс Уэст. — Холодная вода ему поможет. Наверное, он слишком близко подошел к курятнику, курица клюнула его в нос и от испуга с ним сделался припадок.

— Никогда не слыхал, чтобы у собак делались припадки от испуга, — заметил мистер Пайк, поливая водой Поссума под руководством мисс Уэст. — Это просто обыкновенный припадок, какие часто бывают у щенят, особенно в море.

— А я думаю, не парусов ли он испугался, — предложил я свое объяснение. — Я заметил, что он боится парусов. Всякий раз, как они захлопают, он сперва присядет в ужасе, а потом пустится бежать. Заметили вы, как на бегу он все время оборачивался?

— У собак бывают припадки и тогда, когда им нет никаких причин пугаться, — стоял на своем мистер Пайк.

— Отчего бы это ни случилось, а у него припадок, — заключила прения мисс Уэст. — А это значит, что его неправильно кормят. С этих пор я буду кормить его сама. Передайте это вашему Ваде, мистер Патгерст. Пусть никто ничего не дает ему без моего разрешения.

В эту минуту показался Вада с маленьким ящиком, в котором Поссум спал, и они с мисс Уэст приготовились нести его вниз.

— Это был подвиг с вашей стороны, мисс Уэст, положительно подвиг, — сказал я ей. — Я не буду даже пытаться вас благодарить. Но знаете что: берите Поссума себе. Теперь это ваша собака.

Она засмеялась и покачала головой, проходя в дверь рубки, которую я открыл перед ней.

— Нет, не надо; но я буду заботиться о нем вместо вас. Пожалуйста, не трудитесь спускаться. Это уж мое дело, в вы будете только мешать. Мне поможет Вада.

Меня самого удивило, когда, вернувшись на свое место и усевшись в кресло, я почувствовал, до чего меня взволновал этот маленький эпизод. Я припомнил, что у меня от волнения усиленно забилось сердце. И теперь, когда я, прислонившись к спинке кресла и закурив сигару, уже спокойно думал об этом, передо мной живо предстала вся необычайная картина нашего плавания. Мы с мисс Уэст философствуем и рассуждаем об искусстве; капитан Уэст мечтает о своем далеком доме; мистер Пайк и мистер Меллэр отбывают свои вахты и рычат на матросов; люди-рабы выбирают канаты; Поссум катается в припадке; Энди Фэй и Муллиган Джэкобс пылают неугасимой ненавистью ко всему живому; миниатюрный полукитаец стряпает на всю братию; Сендри Байерс без устали подтягивает свой живот; О'Сюлливан бредит в душной стальной каюте средней рубки; Чарльз Дэвис лежит над ним, держа наготове свайку, а Христиан Иесперсен ушел на дно морское с мешком в ногах и остался на много миль позади.

Глава XVII

Сегодня две недели, как мы вышли в море. Море спокойное, по небу плывут легкие облачка, и мы плавно скользим со скоростью восьми узлов в час, подгоняемые легким восточным ветром. Капитан Уэст почти уверен, что мы попали в полосу северо-восточного пассата. И еще я узнал, что «Эльсинора», чтобы не наткнуться на мыс Сан-Рок у берегов Бразилии, должна сначала держать курс на восток почти что к берегам Африки. На этом переходе нам встретятся острова мыса Верде. Не удивительно, что путь от Балтиморы до Ситтля определяется в восемнадцать тысяч миль.

Поднявшись сегодня утром на палубу, я застал у штурвала грека Тони. По-видимому, он в здравом уме: на мое приветствие он очень вежливо снял шапку. Больные быстро поправляются — все, кроме Чарльза Дэвиса и О'Сюлливана. О'Сюлливан все еще привязан к койке, а Дэвиса мистер Пайк заставил ухаживать за ним. В результате Дэвис разгуливает по палубе, приносит с кубрика воду и еду для больного и всем и каждому рассказывает о своих обидах.

Вада рассказал мне сегодня престранную вещь. По-видимому, он, буфетчик и оба парусника собираются по вечерам в каюте повара — все пятеро азиаты — и занимаются пересудами домашних дел судна. Им, кажется, решительно все известно, и все это Вада передает мне. Сегодня он мне рассказал о странном поведении мистера Меллэра. Они там обсуждали этот вопрос и решительно не одобряют близости мистера Меллэра с теми тремя хулиганами на баке.

— Да нет же, Вада, не такой он человек, — сказал я, выслушав его. — Он даже груб с матросами. Он обращается с ними, как с собаками, ты же сам знаешь.

— Да, — согласился Вада, — но только не с этими, а с другими. С этими тремя он дружит, а они очень дурные люди. Луи говорит, что место второго помощника — на юте, так же, как и первого помощника и капитана. Не годится второму помощнику водить дружбу с матросами. Нехорошо это для судна. Быть беде — вот увидите. Луи говорит, мистер Меллэр с ума сошел, что вздумал выкидывать такие глупые шутки. Все это побудило меня навести справки. Оказывается, что эти проходимцы — Кид Твист, Нози Мерфи и Берт Райн — сделались какими-то царьками на баке. Они крепко держатся друг за друга, и общими силами установили царство террора и командуют всем баком. Нью-йоркский их опыт, когда они помыкали скотоподобными и слабосильными членами своей шайки, теперь им пригодился. Насколько я мог понять из рассказа Вады, они прежде всего принялись за двух итальянцев, — за Гвидо Бомбини и за Мике Циприани, состоящих в общей с ними смене. Как они этого достигли — я не знаю, но этих двух несчастных они довели до состояния бессловесных, трепещущих перед ними рабов. Да вот хороший пример: вчера ночью, как гласит судовая молва, Берт Райн заставил Бомбини подняться с постели и принести ему напиться.

Исаак Шанц тоже у них под началом, хотя с ним они обращаются лучше. А Герман Лункенгеймер, добродушный, но глуповатый немец, получил от этой милой троицы здоровую трепку за то, что отказался выстирать грязное белье Нози Мерфи. Оба боцмана до смерти боятся этой клики, а она все разрастается: в нее приняты новые члены — Стив Робертс, бывший ковбой, и Артур Дикон, торговец белыми рабами.

На юте я один получаю эти сведения и, признаться, недоумеваю, что мне с ними делать. Мистер Пайк, я знаю, посоветовал бы мне не путаться в чужие дела. О мистере Меллэре не может быть и речи. Для капитана Уэста команда не существует. А мисс Уэст, боюсь, только посмеется надо мной за все мои труды. Да, кроме того, я ведь и сам понимаю, что на каждом судне среди команды всегда найдется какой-нибудь грубый буян или кучка буянов, захватчиков власти, так что, строго говоря, это уж дело команды, не касающееся старшего персонала судна. Работа на судне идет своим порядком. Единственным последствием этой мелкой тирании, по моим соображениям, может быть только то, что еще горше станет жизнь тех несчастных, которым приходится ее терпеть.

Ах да, Вада рассказал мне еще вот что. Эта подлая клика присвоила себе привилегию выбирать лучшие куски солонины из общего котла, так что всем остальным достаются остатки. Но я должен сказать, что, вопреки моим ожиданиям, на «Эльсиноре» по части питания дело поставлено хорошо. Еду дают не порциями; люди едят сколько хотят. На баке всегда стоит открытый бочонок хороших сухарей. Три раза в неделю Луи печет свежий хлеб для команды. Стол, конечно, не изысканный, но разнообразный. Вода для питья дается в неограниченном количестве. И я могу засвидетельствовать, что с тех пор, как настала хорошая погода, люди поправляются с каждым днем.

Поссум совсем болен. Он с каждым днем худеет. Его нельзя даже назвать ходячим скелетом, потому что он так слаб, что не может ходить. В эти чудные теплые дни, по приказанию мисс Уэст, ежедневно выносит его в ящике на палубу и ставит под тентом в каком-нибудь уголке, защищенном от ветра. Она окончательно взяла щенка на свое попечение; по ночам он даже спит в ее каюте. Вчера я застал ее в капитанской рубке за чтением медицинских книг из библиотеки «Эльсиноры». А потом я видел, как она рылась в походной аптечке. Да, она типичная человеческая самка, дающая жизнь и охраняющая жизнь рода. Все ее инстинкты, все стремления направлены на охранение жизни — своей и чужой.

А между тем — и это так любопытно, что я не могу не думать об этом — она не проявляет ни малейшего интереса к больным и раненым матросам. Для нее они — скот, даже хуже скота. Я представлял себе, что, как дающая жизнь и охранительница рода, она должна бы быть чем-то вроде благодетельной феи, регулярно посещающей кошмарное помещение лазарета в средней рубке, наделяющей больных кашей, вносящей солнечный свет в эту душную каюту со стальными стенами и даже раздающей больным душеспасительные книги. Но нет: для нее, как и для ее отца, эти несчастные не существуют. А с другой стороны, когда буфетчик засадил себе под ноготь занозу, она приняла это близко к сердцу, вооружилась щипчиками и вытащила занозу. «Эльсинора» напоминает мне рабовладельческую плантацию до войны за освобождение рабов, и мисс Уэст — владелица плантации, интересующаяся только домашними рабами. Невольники, работающие в поле, не входят в круг ее интересов, а матросы «Эльсиноры» как раз такие рабы. Да вот еще пример: несколько дней тому назад у Вады была жестокая головная боль, и мисс Уэст очень тревожилась и лечила его аспирином. Вероятно, все эти странности объясняются ее морским воспитанием. Море — суровая школа.

Теперь, в хорошую погоду, во время второй вечерней вахты мы через день слушаем граммофон. В другие вечера мистер Пайк дежурит на палубе. Но когда он свободен, то уже за обедом начинает проявлять плохо сдерживаемое нетерпение. И однако всякий раз он неукоснительно дожидается, чтобы мы спросили, не угостит ли он нас музыкой. Тогда его деревянное лицо озаряется внутренним светом, хотя глубокие складки на нем и не разглаживаются, и, стараясь скрыть свой восторг, он ворчливо, как будто нехотя, отвечает, что, пожалуй, для нескольких вещиц найдется время. Итак, через день мы по вечерам наблюдаем, как этот истязатель, этот убийца с ободранными суставами пальцев и с руками гориллы, нежно обчищает щеточкой своих любимцев — пластинки, предвкушая ожидаемое наслаждение музыкой и, как он сказал мне в начале нашего плавания, в такие минуты веруя в Бога.

Странные противоречия представляет жизнь на «Эльсиноре». Хоть мне и кажется, что я живу здесь долгие годы, до такой степени я вошел во все интересы нашего маленького кружка, но, сознаюсь, я не мог ориентироваться в этой жизни. Мысль моя постепенно перебегает от непонятного к понятному — от капитана Самурая с чудным голосом архангела Гавриила, звучащем только при раскатах бури, к забитому, слабоумному фавну с блестящими, прозрачными, страдальческими глазами; от трех негодяев, терроризирующих команду и сманивающих в свою шайку второго помощника, к безумолчно бормочущему, закупоренному в душной норе со стальными стенами О'Сюлливану; от надоевшего всем своими жалобами Дэвиса, не расстающегося со свайкой, к Христиану Иесперсену, затерянному где-то среди беспредельного простора океана с мешком угля в ногах. В такие минуты жизнь на «Эльсиноре» кажется мне такою же нереальной, какою представляется философу жизнь вообще.

Я — философ. Следовательно, для меня жизнь «Эльсиноры» нереальна. Но кажется ли она нереальной господам Пайку или Меллэру? Или тем идиотам и сумасшедшим и всему бессмысленному стаду на баке? Мне невольно вспоминаются слова де-Кассера. Как-то сидели мы с ним у Мукена за бутылкой вина, и он сказал: «Глубочайший инстинкт человека — борьба с правдой, то есть с реальным. С самого детства человек уклоняется от фактов. Жизнь его — вечное уклонение. Чудо, химера, „завтра“, „на той неделе“ — вот чем он живет. Он питается фикцией, мифами… Только ложь делает его свободным. Одним животным дана привилегия приподнимать покрывало Изиды[586]; люди не смеют. Животное, в состоянии бодрствования, не может убежать от действительности, потому что у него нет воображения. Человек, даже когда бодрствует, бывает вынужден искать спасения в надежде, в вере, в басне, в искусстве, в Боге, в социализме, в бессмертии, в алкоголе, в любви. Он убегает от Медузы-Истины и взывает за помощью к Майе-Лжи[587].

Бен должен согласиться, что я цитирую его добросовестно. И вот я прихожу к заключению, что для рабов «Эльсиноры» действительно есть действительность, потому что они убегают от нее в область фикции. Все до одного они твердо верят, что их действиями управляет их свободная воля. Для меня же действительность нереальна потому, что я сорвал все покрывала фикции и мифов. Когда-то обуревавшее меня желание, убежать от действительности, превратив меня в философа, накрепко привязало этим к колесу реального. Я, сверхреалист, оказываюсь единственным отрицателем реальной жизни на «Эльсиноре». И потому-то я, глубже других обитателей «Эльсиноры» проникший в корень вещей, во всех проявлениях ее жизни вижу только фантасмагорию.

Парадоксы? Пусть так, готов допустить. Все глубокие мыслители тонут в море противоречий. Но вся остальная публика «Эльсиноры», плавающая на поверхности этого моря, не тонет, право, только потому, что не представляет себе, как оно глубоко. Воображаю, какой практичный, безапелляционный приговор вынесла бы мне мисс Уэст за такие мои рассуждения. Что ж, строго говоря, слова вообще ловушки. Я не знаю, что я знаю, и думаю ли я то, что думаю…

Но вот что я знаю: я не могу ориентироваться. Я — самая безумная, самая затерявшаяся в противоречиях душа на борту «Эльсиноры». Возьмите мисс Уэст. Я начинаю восхищаться ею, — почему? — и сам не знаю, разве только потому, что она так возмутительно здорова. А между тем именно ее здоровье, это отсутствие в ней всякого намека на вырождение мешает ей подняться выше посредственности… хотя бы, например, в музыке.

Много раз за это время я опускался в каюты послушать ее игру. Пианино хорошее, и видно, что у нее были хорошие учителя. К моему удивлению, я узнал, что она имеет ученую степень Брина Моура, и что отец ее много лет назад тоже получил ученую степень от старика Баудуина. И все-таки ее игре чего-то не хватает.

Удар у нее мастерский. У нее твердость и сила мужской игры, и притом без всякой резкости, — сила и уверенность, которых недостает большинству женщин (некоторые женщины сами это осознают). Ни одной ошибки она себе не прощает и повторяет пассаж до тех пор, пока не преодолеет всех его трудностей. И преодолеваете она их очень быстро.

Есть в ее игре и темперамент, но нет чувства, нет огня. Когда она играет Шопена, она прекрасно передает всю определенность, всю отчетливость его мелодий. Она вполне овладела техникой Шопена. Но никогда не воспаряет она на те высоты, где витает Шопен. Впрочем, для полноты исполнения ей не хватает очень немногого.

Мне нравится ее исполнение Брамса, и по моей просьбе она несколько раз проиграла мне его «Три рапсодии». Лучше всего выходит у нее третье интермеццо: тут она, можно сказать, на высоте.

— Вот вы заговорили как-то о Дебюсси, — сказала она однажды. — У меня есть тут некоторые его вещи. Но мне он не нравится. Я не понимаю его и думаю, что бесполезно и пытаться понять. По-моему, это не настоящая музыка. Она меня не захватывает, или, может быть, я просто не умею ее оценить.

— Однако вы любите Мак-Доуэлля, — заметил я.

— Д-да, — согласилась она неохотно, — мне нравится его «Идиллии Новой Англии» и «Сказки у домашнего очага». Мне нравятся и некоторые вещи этого финна Сибелиуса, хотя на мой вкус — не знаю, поймете ли вы, что я хочу сказать, — слишком уж они нежны, слишком красивы, сладки до приторности.

Как жаль, подумал я, что с этой мужественной, сильной игрой она не понимает глубины музыки. Когда-нибудь я выведаю от нее, что говорят ей Бетховен и Шопен. Она не читала «Вагнеристки» Шоу и даже не слыхала о «Деле Вагнера» Ницше. Она любит Моцарта и старика Боккерини и Леонардо Лео. Очень ценит Шумана, в особенности его «Лесные картины». Его «Мотыльков «она играет блестяще. Я пробовал закрыть глаза, и тогда готов был бы поклясться, что по клавишам бегают пальцы мужчины.

И все же, должен сказать, ее игра, когда долго ее слушаешь, действует на нервы. Все время ждешь чего-то и обманываешься в ожидании. Все кажется — вот-вот сейчас она поднимется на вершину, и всякий раз она чуть-чуть не доходит до нее. Всякий раз, когда я уже предвкушаю достижение кульминационной точки озарения, мне преподносят совершенство техники. Она холодна. Она и должна быть холодна… Или, быть может, — и такое объяснение заслуживает внимания — или она просто слишком здорова.

Непременно прочту ей «Дочерей Иродиады».

Глава XVIII

Бывало ли еще когда-нибудь подобное плавание? Сегодня утром, поднявшись на палубу, я никого не застал у штурвала. Картина была потрясающая: огромная «Эльсинора», на всех парусах, начиная с бизани и кончая триселями, при попутном ветре скользит по гладкой поверхности моря, и никто не правит рулем.

Никого не оказалось и на юте. Была вахта мистера Пайка, и я пошел вдоль мостика, разыскивая его. Он стоял у люка номер первый, делая какие-то указания парусникам. Я выждал минуту, и когда он поднял на меня глаза, поздоровался с ним и спросил:

— Скажите, пожалуйста, кто из людей стоит сейчас на руле?

— Кто? Тони стоит, тот сумасшедший грек, — помните?

— Ну, так держу пари — месячное жалование за фунт табаку, — что там его нет, — сказал я.

Мистер Пайк быстро взглянул на меня. — Так кто же на руле?

— Никого.

Его словно ветром подхватило: мистер Пайк начал действовать. Куда девалось старческое шарканье его огромных ног! Его массивная фигура понеслась по палубе с такой быстротой, что ни один человек на борту «Эльсиноры» не перегнал бы его, да, я думаю, немногие догнали бы. Он взбежал на кормовую лестницу, шагая через три ступеньки, и скрылся за рубкой в направлении штурвала.

Вслед за тем раздался его оглушительный лай: он выкрикнул какое-то приказание, и вся смена бросилась ослаблять брасы на правом борту и натягивать брасы на левом. Мне был уже знаком этот маневр: мистер Пайк поворачивал судно на другой галс.

Когда я возвращался по мостику на ют, из каюты выскочили мистер Меллэр и плотник. Их, очевидно, потревожили за завтраком, так как оба вытирали рты. Тут подошел и мистер Пайк. Он дал инструкции второму помощнику, который тотчас прошел вперед, а плотнику приказал стать на руле.

Дождавшись, чтобы «Эльсинора» сделала полный поворот, мистер Пайк провел ее обратно на некоторое расстояние. Внимательно осмотрев в бинокль поверхность моря, он опустил бинокль и указал мне на открытый люк, служивший входом в большую заднюю каюту: трап исчез.

— Должно быть, этот идиот захватил его с собой, — сказал мистер Пайк. –

Из рубки вышел капитан Уэст. Он, как всегда, поздоровался — очень учтиво со мной и сухо-официально с помощником — и направился к штурвалу. Там он остановился, взглянул на нактоуз и не спеша пошел обратно на корму. Дойдя до нас, он добрых две минуты молчал, прежде чем заговорил.

— Что тут случилось, мистер Пайк? Человек упал за борт?

— Так точно, сэр, — ответил мистер Пайк.

— И взял с собой трап от лазарета?

— Да, сэр. Это тот самый грек, который бросился в воду в Балтиморе.

Дело, очевидно, было не настолько серьезно, чтобы стоило принимать на себя роль Самурая. Капитан Уэст закурил сигару и принялся опять ходить. И однако он ничего не пропустил: он заметил даже исчезновение трапа.

Мистер Пайк послал по одному матросу на каждую рею, с приказанием смотреть, не видно ли где-нибудь плывущего человека. Между тем «Эльсинора» продолжала спокойно скользить вперед. На палубу вышла мисс Уэст и, остановившись возле меня, тоже оглядывала поверхность моря, пока я ей рассказывал то немногое, что знал. Она не проявляла никакого волнения и даже успокаивала меня, уверяя, что самоубийцы такого типа, как этот грек, очень редко тонут.

— Припадок сумасшествия находит на них всегда в хорошую погоду, когда им не грозит опасность утонуть, — говорила она, улыбаясь, — когда можно спустить шлюпку, или когда по близости виднеется буксирный пароход. А иногда они даже запасаются спасательным кругом или хоть деревянной лестницей, как сделал этот грек.

Через час мистер Пайк снова повернул «Эльсинору» и взял тот курс, который она должна была держать в то время, когда Тони бросился в воду. Капитан Уэст все еще ходил и курил, а мисс Уэст успела сбегать вниз и отдать Ваде дополнительные распоряжения насчет Поссума. К штурвалу поставили Энди Фэя, а плотник отправился доканчивать свой завтрак.

Все это поражало меня своею грубой бесчувственностью. Никто не волновался за человека, одиноко боровшегося с волнами среди безбрежной пустыни океана. Тем не менее я должен был признать, что для его спасения делалось все возможное. Из моего короткого разговора с мистером Пайком я убедился, что он по-своему все-таки огорчен: он не любил, чтобы работа на судне прерывалась такими сюрпризами.

Точка зрения мистера Меллэра была иная.

— У нас и так не хватает рабочих рук, — сказал он мне, вернувшись на ют. — Мы не можем позволить себе роскошь терять людей, хотя бы даже сумасшедших. Этот человек нам нужен. В свои здоровые часы он — хороший матрос.

В эту минуту послышался крик с бизань-реи. Мальтийский кокней первым увидел в море человека и крикнул об этом вниз. Старший помощник посмотрел в бинокль в подветренную сторону и вдруг опустил бинокль, протер глаза в недоумении и снова стал смотреть. Тогда мисс Уэст взяла другой бинокль, взглянула, вскрикнула от удивления и расхохоталась.

— Что это такое по-вашему, мисс Уэст? — спросил ее мистер Пайк.

— Он не в воде: он плывет стоймя.

Мистер Пайк кивнул утвердительно.

— Да, да, он стоит на лестнице. Я и забыл, что лестница при нем. В первую минуту я так ошалел, что не сообразил, в чем дело. — Он повернулся ко второму помощнику. — Мистер Меллэр, спустите вельбот и соберите людей, пока я тут управлюсь с грот-реей. Я сам буду править рулем. Да подберите таких из команды, которые умеют грести.

— Поезжайте с ними, — сказала мне мисс Уэст. — Вот вам хороший случай посмотреть снаружи на «Эльсинору», когда она идет под всеми парусами.

Мистер Пайк кивнул мне в знак согласия, и я спустился в лодку и сел рядом с ним на корме. Он правил рулем, а шесть матросов гребли, быстро приближаясь к самоубийце, так нелепо стоявшему на воде. Мальтийский кокней был загребным[588], а в числе остальных пяти гребцов был норвежец Дитман Олансен (я только недавно узнал, как его зовут). Он состоит в смене мистер Меллэра, и мистер Меллэр сказал мне про него: «Хороший моряк, но с норовом». И когда я спросил, что он хочет этим сказать, он объяснил, что на этого человека из-за всякого пустяка находят приступы слепой ярости, и невозможно предугадать, когда на него это найдет. Насколько я могу судить, Дитман Олансен страдает истерией. А между тем, глядя, как правильно он работал веслом и как спокойно смотрели при этом его светло-голубые, большие, почти бычьи глаза, я говорил себе, что это последний человек в мире, про которого можно было бы подумать, что с ним бывают истерические припадки.

Мы быстро приближались к сумасшедшему греку. Но как только мы подошли к нему вплотную, он начал угрожающе кричать на нас и размахивать ножом. Под тяжестью его тела лестница опустилась, — и он стоял в воде по колено и балансировал на этой плавучей подставке, дико изгибаясь и вскидывая вверх руки. На его лицо, гримасничавшее, как лицо обезьяны, не слишком-то приятно былосмотреть. «Однако спасти этого субъекта нелегкая задача», — подумал я, видя, что он продолжает яростно грозить нам ножом.

Но я забыл, что в такого рода делах можно смело положиться на мистера Пайка. Он вытащил подножку из-под ног мальтийского кокнея и положил ее возле себя, чтобы она была под рукой, потом повернул лодку кормой к сумасшедшему. Ловко увертываясь от ножа, он выжидал, и когда набежавшей волной лодку приподняло, а Тони на своей подставке опустился в образовавшийся провал, для дальнейших действий настал удобный момент. Тут я еще раз имел случай полюбоваться тем молниеносным проворством, с каким этот старый шестидесятидевятилетний человек умел управлять своим телом. Точно рассчитанным, быстрым ударом подножка тяжело опустилась на голову сумасшедшего. Нож упал в воду, и Тони, потеряв сознание, последовал за ним. Мистер Пайк выудил его без всякого видимого усилия и бросил к моим ногам на дно лодки.

В следующий момент люди уже работали веслами, и мистер Пайк правил обратно к «Эльсиноре». Здоровым ударом угостил он бедного грека! Из его рассеченного черепа по мокрым, слипшимся волосам текли струйки крови. В остолбенении смотрел я на эту кучу бесчувственного мяса, с которой к моим ногам стекала морская вода. Человек, который только что был олицетворенной жизнью и движением и вызывал на бой вселенную, вдруг в одно мгновение стал неподвижным и погрузился в беспросветную пустоту смерти. Любопытный объект наблюдения для философа. А в данном случае все это было проделано так просто, с помощью деревянного бруса, резким движением приведенного в соприкосновение с черепом.

Если грека Тони можно считать явлением, то чем был он теперь? Исчезновением? И если так, то куда он исчез? И откуда появится он вновь, чтобы занять это тело, когда то, что мы зовем сознанием, вернется к нему? Психологи не сказали не только последнего, но даже и первого слова в ответ на вопрос, что такое личность и сознание.

Размышляя на эту тему, я случайно поднял глаза и был поражен великолепной картиной, которую представляла «Эльсинора». Я так долго был в море и на борту «Эльсиноры», что совсем позабыл, в какой она окрашена цвет. Ее белый кузов так глубоко сидел в воде и казался таким нежным и хрупким, что в высоких, уходящих в небо мачтах и реях с огромными полотнищами распущенных парусов было что-то нелепое, невозможное, чувствовалась какая-то дерзкая насмешка над законами тяготения. Нужно было сделать усилие, чтобы представить себе, что этот изящно изогнутый корпус вмещает в себе и несет над морским дном пять тысяч тонн угля. И каким-то чудом казалось, что муравьи-люди изобрели и построили такое удивительное, величественное сооружение, не боящееся стихий, муравьи-люди, в большинстве такие же слабоумные, как этот грек, лежавший у моих ног, и которых, как и его, ничего не стоило пришибить простой деревяшкой.

У Тони заклокотало в горле, потом он откашлялся и застонал. Он возвращался из неведомых стран. Я заметил, как мистер Пайк бросил на него быстрый взгляд, как будто опасаясь повторного приступа бешенства, который мог потребовать повторного лечения подножкой. Но Тони только широко раскрыл свои большие черные глаза, с минуту поглядел на меня с бессознательным удивлением и снова опустил веки.

— Что вы думаете делать с ним? — спросил я мистера Пайка.

— Опять поставлю на работу, — был ответ. — На это он годится, — с ним ведь ничего не случилось. Надо же кому-нибудь провести судно вокруг мыса Горна.

Когда мы поднялись на борт «Эльсиноры», мисс Уэст уже не было на палубе: она сошла вниз. В командной рубке капитан Уэст проверял хронометры. Мистер Меллэр тоже спустился в свою каюту, чтобы вздремнуть часа два перед своей полуденной вахтой. Кстати, я забыл сказать: мистер Меллэр спит не в кормовых каютах. Он занимает в средней рубке общую каюту с Нанси из смены мистера Пайка.

Никто не проявил сочувствия к несчастному греку. Его свалили на крышу люка номер второй, как какую-нибудь падаль, и оставили там без надзора, предоставив ему прийти в сознание, когда ему вздумается. Да и сам я так свыкся с здешними нравами, что, признаться, не испытывал никакой жалости к этому человеку. Перед глазами у меня все еще стояло чудесное видение — красавица «Эльсинора».

В море черствеешь.

Глава XIX

Мы не боимся пассатных ветров. Вот уже несколько дней, как мы идем, подгоняемые северо-восточным пассатом, и мили убегают назад, а патентованный лаг вертится и позвякивает у бак-борта. Вчера лаг и наблюдения определили наш пробег в двести пятьдесят две мили, третьего дня мы прошли двести сорок миль, а еще днем раньше — двести шестьдесят одну. Но сила ветра не чувствуется. Воздух ароматичен и бодрит, как вино. Я с наслаждением дышу полной грудью и всеми порами тела. И ветер не холодный. В любой час ночи, когда в каюте все спят, я отрываюсь от книги и выхожу на палубу в тончайшей пижаме.

Я не имел понятия о пассатных ветрах. Теперь я упиваюсь ими. По часу и более шагаю я по мостику с тем из помощников, который в это время на вахте. Мистер Меллэр всегда выходит одетый, а мистер Пайк в эти чудные ночи на первую свою ночную вахту является в пижаме. Поразительно, до чего он мускулист. Когда я смотрю на его фигуру, обтянутую, как тонким трико, надетой на голое тело фуфайкой, и на его выступающие под ней массивные кости и богатырские мускулы, я не верю, что ему шестьдесят девять лет. Великолепная фигура мужчины! Нельзя даже представить себе, чем он был во дни цветущей молодости, лет сорок или больше назад.

Заполненные рутиной, без всяких изменений, дни проходят как во сне. Здесь, где время строго размерено и отмечается только сменой вахт, где звон склянок на юте и на баке напоминает о каждом канувшем в вечность часе и получасе, время перестает существовать. Дни бегут за днями, недели за неделями, и по крайней мере я лично никогда не помню, ни какой у нас день недели, ни которое число.

На «Эльсиноре» никогда не бывает, чтобы все спали. День и ночь, стоят люди на вахте, караульный на носу, рулевой у штурвала и офицер на мостике. Я лежу в своей каюте на подветренной стороне, судна и читаю, и во все долгие часы ночи над моей головой раздаются шаги то одного, то другого помощника, и я отлично знаю, что он, стоя на юте, или смотрит вперед, или идет взглянуть на нактоуз, или подставляет щеку ветру, чтобы определить его силу и направление, или следит за бегущими по небу облаками. Всегда, всегда, во всякий час дня и ночи есть на «Эльсиноре» зоркие, недремлющие глаза.

Вчера ночью или, вернее, нынче утром, часов около двух, я задремал было над развернутой книгой, и был разбужен внезапно раздавшимся надо мной рычаньем мистера Пайка. По голосу я определил, что он стоит на юте у самого края, а рычал он на Ларри, стоявшего, очевидно, на главной палубе под ним. Только тогда, когда Вада подал мне завтрак, я узнал от него, что там у них произошло.

На Ларри, на этого забитого человека с приплюснутым носом, до странности плоским лицом и сердито-жалобными обезьяньими глазами, вдруг нашел злосчастный стих протеста, и он под прикрытием ночной темноты позволил себе дерзкое замечание по адресу мистера Пайка. Но мистер Пайк, стоя наверху у края юта, безошибочно определил виновного. Тут-то и произошел первый взрыв. Тогда Ларри, полудьявол и полуребенок, окончательно разозлился и ответил ему новой дерзостью. А дальше он помнил только, что мистер Пайк налетел на него ураганом, надел на него наручники и привязал его к бизань-мачте.

Со стороны мистера Пайка это был не только удар по провинившемуся Ларри, но главным образом камень в огород Кида Твиста, Нози Мерфи и Берта Райна. Нелепо было бы думать, что старший помощник боится этих разбойников. Я сомневаюсь даже, испытывал ли он когда-нибудь страх. Это не в его натуре. Но, с другой стороны, я уверен, что он опасается больших неприятностей от этих людей и, чтобы они знали, чего можно от него ожидать, показал пример на Ларри. Ларри не мог выстоять в наручниках больше часа. К концу этого срока его звериная тупость превозмогла всякий страх, и он заорал на корму, чтобы пришли и отвязали его для честного боя. В тот же миг мистер Пайк очутился подле него с ключом от наручников. Мог ли слабосильный Ларри иметь хоть какой-нибудь шанс на победу в борьбе с этим страшным стариком! Вада мне рассказал, что помимо других увечий, он лишился двух передних зубов и на весь день был уложен на койку. В девятом часу, встретив мистера Пайка на палубе, я посмотрел на суставы его пальцев: они подтверждали показание Вады.

Мне самому смешно, с каким живым интересом я отношусь здесь к маленьким происшествиям вроде вышеописанного. Не только время, но и мир перестал существовать для меня. Странно даже подумать, что за все эти недели я не получил ни одного письма, ни одной телеграммы, ни с кем не говорил по телефону, не принимал гостей, ни разу не был в театре, не прочел ни одной газеты. Нет больше ни театров, ни газет. Все это исчезло вместе с исчезнувшим миром. Существует только «Эльсинора» с ее необычайным человеческим грузом и грузом угля, рассекающая пустыню океана с окружающим ее горизонтом, уходящим вдаль на десятки миль.

Мне вспоминается капитан Скотт, замерзший во время экспедиции к Южному полюсу. Целых десять месяцев после его смерти его считали в живых, и пока не узнали, что он умер, в представлении мира он был живым. Не все ли поэтому равно, был ли он на самом деле жив? И не все ли равно для меня здесь, на «Эльсиноре», существует или прекратилась жизнь на берегу? Не может разве быть, что зрачки наших глаз не только центр вселенной, но и сама вселенная? Вполне допустимо, что мир существует только в нашем сознании. «Мир — моя идея», — сказал Шопенгауэр. «Мир — мое изобретение», — говорил Жюль де-Готье. Воображение создало действительность — вот его догма. О, я знаю, что практичная мисс Уэст назвала бы мою метафизику нездоровой, наводящей тоску игрой ума.

Сегодня на юте (мы сидели с ней рядом на наших всегдашних местах) я прочел ей «Дочерей Иродиады». Эффект поразительный — именно такой, какого я ожидал. Пока я читал, она подрубливала тонкий полотняный носовой платок для отца. Как истая устроительница гнезда и домашнего уюта и как типичная охранительница рода, она никогда не сидит сложа руки, и у нее целая груда таких платков для отца.

Когда я прочел:

Они невинно улыбаются и пляшут,
И мысль одна, недремлющая мысль их занимает:
«Не хороша ли я? Не буду ль я любима?»
Будь терпелив: они не понимают
И будут до окончания веков плести
Тенета незаметных козней
Для уловления мужских сердец.
Когда я это прочел, она улыбнулась — как было это определить? — недоверчиво, торжествующе, и вся самоуверенная мудрость всех поколений женщин отразилась в ее продолговатых, теплых серых глазах.

— Да, это так, на ведь мир от этого только выигрывает, — сказала она.

Да, Симонс знал женщин. И она только подтвердила безошибочность его мнения, когда я прочел ей следующее великолепное место:

Нет, не поймут они, что меж землей и солнцем
Есть что-либо желаннее их собственных особ.
Им кажется, что быстрый взгляд мужчины
Был создан зеркалом для них, а не затем, чтоб видеть
Далекое, недостижимое, зловеще-роковое.
«Не нами ль все кончается? — так говорят они. —
«Зачем искать чего-то, кроме нас?
«Взгляни на небо. Что ты там увидишь? Звезды?
«Звездами часто любовалися и мы».
— Да, это правда. Мы тоже часто смотрим на звезды, — сказала она, когда я замолчал, чтобы посмотреть, как она примет эту мысль.

Это было как раз то, чего я ожидал от нее: ведь я ей предсказывал, что она это скажет.

— Постойте, — перебил ее я. — Слушайте дальше.

И я прочел:

Изо всего прекрасного в сем мире
Мы, мы одни реальны, все остальное — сны.
Зачем же вам гоняться за мечтами,
Когда мы ждем вас, и вы можете мечтать о нас,
Наш образ воплощая в ваших грезах…
— Верно, поразительно верно, — пробормотала она, и бессознательная гордость и сознание своей силы засветились в ее глазах. — Удивительная поэма, — согласилась, нет — решительно объявила она, когда я кончил.

— Но неужели вы не видите… — начал было я, думая ее убедить, но тотчас же отказался от этой попытки.

В самом деле, как могла она, будучи женщиной, видеть «далекое, недостижимое, зловеще-роковое», когда она, как и сама с гордостью заявила, тоже часто смотрела на звезды?

Что могла она видеть кроме того, что видят все женщины, — кроме того, что лишь они одни живы и реальны, а все остальное — сны?

— Я горжусь тем, что я дочь Иродиады, — сказала она.

— Значит, мы сходимся во мнениях, — проговорил я сконфуженно. — Помните, я говорил вам как-то, что вы истинная дочь Иродиады.

— Я благодарна вам за этот комплимент, — сказала она, и в ее продолговатых серых глазах всеми красками заиграло все самодовольство, вся самоуверенность, вся снисходительность высшего существа к простым смертным, — все то, что составляет главную часть соблазнительной тайны, окружающей женщину, и ее власти над нами.

Глава XX

Как хорошо читается на корабле в хорошую погоду! Я так мало двигаюсь, что не испытываю большой потребности в сне, и здесь так мало тех помех, с какими приходится считаться на берегу, что я зачитываюсь буквально до одурения. Я рекомендовал бы путешествие по морю в любое время года всякому, кто запустил свое чтение и хочет наверстать потерянное время. Я теперь наверстываю целые годы. Это какой-то разгул, какая-то оргия чтения. Я убежден, что таким практическим деловым людям, как моряки, я должен казаться не последним чудаком.

Временами я так шалею от чтения, что бываю рад, когда что-нибудь оторвет меня от книги. Я прикажу Ваде достать мою маленькую автоматическую винтовку и попробую учиться стрелять. Я стрелял, когда был мальчишкой. Помню, что, гуляя по полям и холмам, я вечно таскал с собой ружье. Было у меня и духовое ружье, из которого мне удавалось — правда, очень редко — убить реполова.

Корма достаточно велика для прогулок, но кресла стоят только под тентом, натянутым по обе стороны капитанской рубки и такой же ширины, как рубка. И это пространство опять-таки ограничено в зависимости от положения солнца утром и после полудня и от свежести ветра. Таким образом место мисс Уэст и мое по большей части оказываются рядом. У капитана Уэста есть свое кресло, но оно редко бывает занято. Он так мало участвует в управлении судном и так быстро заканчивает свои ежедневные наблюдения, что почти никогда не остается подолгу в капитанской рубке. Он предпочитает проводить время в кают-компании, но не читает и вообще ничего не делает, а только мечтает с широко открытыми глазами, сидя на сквозняке, разгуливающем между открытыми иллюминаторами и дверями.

Мисс Уэст всегда занята. Внизу, в большой задней каюте, она сама стирает свое белье. Никому не позволяет она дотронуться и до тонкого белья своего отца. В кают-компании она поставила свою швейную машину. А всей ручной швейной работой, всякими вышиваниями и изящными рукоделиями она занимается на воздухе, когда мы с ней сидим на юте в наших креслах. Она уверяет, что любит море и атмосферу судовой жизни, и, однако, она взяла с собой в плавание все свои домашние «береговые» вещи, вплоть до хорошенького чайного сервиза китайского фарфора.

Просто поразительно, до чего она — женщина и домовитая хозяйка. Она прирожденный повар. Луи с буфетчиком изобретают самые экстраординарные, изысканные блюда для капитанского стола, но мисс Уэст ухитряется в какой-нибудь один момент сделать их еще вкуснее. Она ни за что не позволит подать на стол кушанье, не обсудив его предварительно с поваром и не отведав. Соображает она быстро, и у нее безошибочный вкус и необходимая твердость в решениях. Ей стоит, кажется, только взглянуть на кушанье, кто бы ни приготовил его, и она сейчас же угадывает, чего в нем не хватает и чего переложено, и прописывает рецепт, превращающий его в нечто совершенно другое и восхитительное. И — боже ты мой — как я ем! Меня самого поражает моя невероятная обжорливость. Я положительно рад, что мисс Уэст едет с нами. Теперь я твердо знаю, что я этому рад.

Она вышла в море «с Востока», как иногда говорит она в шутку, и у нее огромный выбор вкусных, пряных восточных блюд. Луи мастерски приготовляет рис, но по части острых приправ к рису он — неумелый дилетант по сравнению с мисс Уэст. В приготовлении приправ она настоящий гений. Однако как часто наши мысли в море останавливаются на еде!..

Итак, в эти чудные дни пассатных ветров я часто и подолгу вижу мисс Уэст. Я все время читаю, и очень часто читаю ей вслух отрывки из книг и даже целые книги, чтобы узнать, какое они произведут на нее впечатление. Кроме того, такое чтение приводит к спорам, и ни разу еще не сказала она ничего такого, что изменило бы мое первоначальное мнение о ней. Она — родная дочь Иродиады.

А между тем ее нельзя назвать наивной девушкой. Она не девочка, она зрелая женщина со всею свежестью ребенка. У нее склад ума, манера держаться и апломб взрослых женщин, и все-таки никак нельзя сказать, чтобы она была хоть чуточку высокомерна. Она умна, великодушна, внимательна к людям, чутка и избыток в ней жизненности, — той жизненности, которая придает такую красоту ее движениям, ее походке, — умеряет ее кажущуюся зрелость. Иногда ее можно принять за тридцатилетнюю женщину, а иногда, когда она в веселом, смешливом настроении, я не дал бы ей и тринадцати лет. (Непременно спрошу у капитана Уэста, в котором году произошло столкновение «Дикси» с тем речным пароходом в бухте Сан-Франциско). Одним словом, мисс Уэст — самая нормальная, самая здоровая, самая естественная женщина, какую я когда-либо встречал.

И она женственна; как бы она ни причесалась, ее волосы всегда лежат гладко и, как и все в ней, имеют аккуратный, выхоленный вид. А с другой стороны, эта неизменная заботливость о прическе и костюме умеряется свободными фасонами ее платьев. Она никогда не перестает быть женщиной. Ее пол и приманка ее пола всегда при ней. Может быть, у нее и есть высокие воротнички, но я ни разу не видал на ней такого воротничка за все наше плавание. Все ее блузки с вырезом у горла дают возможность любоваться ее главной приманкой — мускулистой, правильной шеей с тонкой, гладкой кожей. Мне иной раз становится неловко, когда я ловлю себя на том, что заглядываюсь на эту красивую обнаженную шею и на чуть видный кусочек прекрасного, нежного, но крепкого плеча.

Визиты наши к цыплятам сделались повседневной повинностью. По меньшей мере раз в день мы совершаем путешествие по мостику на крышу средней рубки. Поссум, теперь уже выздоравливающий, сопутствует нам. Буфетчик тоже неукоснительно является туда, когда мы приходим, для получения инструкций и для доклада о кладке яиц и о поведении кур в этом отношении. В настоящее время наши сорок восемь кур приносят, по две дюжины яиц в день, что очень радует мисс Уэст.

Большую часть кур она уже окрестила разными именами. Петух, конечно, носит имя Петьки. Пеструю курицу зовут Долли Варден. Другую — хорошенькую, изящную курочку, которая ходит по пятам за Петькой, — мисс Уэст назвал Клеопатрой. А еще одну, со сравнительно мелодичным голосом, она зовет Саррой Бернар. Я вот что заметил: когда она вдвоем с буфетчиком выносят смертный приговор какой-нибудь из кур, которая не несется (что случается регулярно раз в неделю), мисс Уэст не ест ее мяса, даже когда оно превращено в нечто неузнаваемое при помощи необычайных приправ. В такие дни она приказывает готовить для нее отдельный соус из консервов — омаров, креветок или цыплят.

Ах да, как бы не забыть! Я узнал, что внезапное ее решение ехать с нами было вызвано отнюдь не интересом к мужчине (ко мне, с вашего разрешения). Она пустилась в это плавание из-за отца. С капитаном Уэстом что-то неладно. Несколько раз я замечал, что она смотрит на него с выражением бесконечной тревоги в глазах.

Вчера за завтраком я рассказывал какую-то забавную историю, когда мой взгляд случайно упал на мисс Уэст. Ее вилка с куском мяса застыла в воздухе: с минуту она смотрела на отца. В ее глазах был страх. Она заметила, что я за ней наблюдаю, и с удивительным самообладанием, не торопясь, естественным движением опустила вилку на тарелку, не отрывая глаз от лица отца.

Но я видел. Да, я подметил даже больше. Я видел, что лицо капитана Уэста стало вдруг прозрачно-бледным, что веки у него задергались и опустились, а губы беззвучно шевелились. Затем веки приподнялись, губы сжались в привычную суровую складку, и кровь стала понемногу приливать к лицу. Казалось, он был где-то далеко и только что вернулся.

Но я все видел и разгадал ее тайну.

А между тем семь часов спустя этот самый капитан Уэст сделал выговор мистеру Пайку, унизив его гордый дух моряка. Случилось это в тот же день, во вторую ночную смену. Была темная ночь, и команда выбирала канаты на главной палубе. Я выходил из рубки, когда капитан Уэст, держа руки в карманах, скорым шагом прошел на корму мимо меня.

Вдруг со стороны бизань-мачты послышался треск, и что-то упало в воду. И в тот же миг люди попадали навзничь и покатились по палубе.

Наступило минутное молчание, затем раздался голос капитана Уэста:

— Что там у вас сломалось, мистер Пайк?

— Верхняя рея, сэр, — послышался ответ из темноты.

Новая пауза. И снова голос капитана Уэста:

— В следующий раз не забудьте первым делом ослабить снасти.

Мистер Пайк, бесспорно, превосходный моряк. Но на этот раз он проштрафился. Я теперь достаточно его знаю и легко представляю себе, как была уязвлена его гордость. Мало того, это недобрая, злопамятная, примитивная натура, и хоть он почтительно ответил: «Есть, сэр», — я предугадывал, что в ближайшие ночные его вахты подчиненные ему бедняги не замедлят почувствовать его обиду на своей спине.

Так оно и вышло. Уже сегодня утром у Джона Хаки я заметил подбитый глаз, а у Гвидо Бомбини за одну ночь раздуло щеку. Я спросил Ваду, как было дело, и он сообщил мне все, что знал. Оказывается, на палубе идет регулярный мордобой в часы ночных вахт, когда мы, обитатели юта, мирно спим.

Сегодня весь день мистер Пайк ходит мрачнее тучи, больше обыкновенного рычит на людей и холодно вежлив с мисс Уэст и со мной. Когда мы с ним заговариваем, он односложно отвечает на вопросы, и выражение лица у него самое кислое. Мисс Уэст (она не знает о ночном инциденте) смеется и говорит, что у него «морской сплин», — обычное явление, с которым, по ее словам, она хорошо знакома.

Но я изучил мистера Пайка — этого упрямого, заматерелого морского волка. Пройдет дня три, прежде чем он придет в себя. Он страшно гордится своими познаниями в мореходном искусстве, и больше всего его мучит сознание, что он действительно был виноват.

Глава XXI

Сегодня, на двадцать восьмой день пути, рано утром, когда я пил кофе, мы, все еще под пассатным ветром, пересекли экватор. И это событие ознаменовалось убийством: Чарльз Дэвис убил О'Сюлливана. Бони, худой, как щепка, с дряблой физиономией юноша из смены мистера Меллэра, первый принес эту новость. Мы с мистером Меллэром тотчас же пошли в лазарет, и вслед за нами туда вошел мистер Пайк.

Кончились невзгоды О'Сюлливана. Человек с верхней койки ударом свайки оборвал последнюю нить печальной жизни этого помешанного.

Я не пойму Чарльза Дэвиса. Он преспокойно сидел на своей койке, когда мы вошли, и прежде чем ответить мистеру Меллэру, так же спокойно стал раскуривать свою трубку. Он, несомненно, не сумасшедший. Он хладнокровно, с заранее обдуманным намерением убил беззащитного человека.

— Почему ты это сделал? — спросил его мистер Меллэр.

— Потому, сэр, — начал Чарльз Дэвис, поднося вторую спичку к трубке, — потому… пуф, пуф… что он мешал мне спать. — Тут он поймал на себе горящий взгляд мистера Пайка. — Потому… пуф, пуф… что он мне надоел. В следующий раз… пуф, пуф… я надеюсь, прежде чем поместить кого-нибудь в одной каюте со мной, будут выбирать людей осторожнее. Да кроме того… пуф, пуф… верхняя койка мне не подходит. Мне вредно карабкаться наверх, и я… пуф, пуф… займу нижнюю койку, как только уберут О'Сюлливана.

— Да почему же все-таки ты это сделал? — зарычал мистер Пайк.

— Я уже сказал вам; сэр: потому, что он мне надоел. Мне наскучило его бормотанье, и вот нынче утром я выпустил его душу из тела. О чем вы хлопочете? Ведь человек уже мертв. И я убил его из чувства самозащиты. Я знаю законы. Какое право вы имели посадить буйного сумасшедшего со мной — больным, беспомощным человеком?

— Клянусь Богом, Дэвис, ты не дождёшься своего жалованья в Ситтле, — разразился мистер Пайк. — Убить помешанного, связанного, безобидного человека! Я тебе этого не спущу, мой голубчик. Ты полетишь за борт следом за ним.

— А вас за это повесят, сэр, — ответил Дэвис как ни в чем не бывало. Он перевел на меня спокойный взгляд. — Я прошу вас, сэр, запомнить, чем он мне грозил. Вы покажете это на суде. А что он будет висеть — это верно; если только меня спустят за борт. Я знаю все его грешки. Он боится суда. Не один раз его обвиняли в убийствах и в зверском обращении с людьми во время плавания. Я мог бы всю жизнь прожить на покое на одни только проценты с тех штрафов, которые переплатили за него владельцы судов, где он служил.

— Заткни свою глотку, пока я не свернул тебе шеи! — заорал мистер Пайк, бросаясь к нему, с поднятым кулаком.

Дэвис невольно отшатнулся. Плоть его была слаба, но дух бодр. Он быстро овладел собой и чиркнул новой спичкой.

— Ничего вы со мной не сделаете, сэр, — проговорил он насмешливо под грозящим ему кулаком. — Я не боюсь смерти. Двум смертям не бывать, одной не миновать, и умереть вовсе не такой уж трудный фокус. О'Сюлливан умер поразительно легко. Я, впрочем, и не собираюсь умирать. Я намерен закончить это плавание и подать в суд на владельцев «Эльсиноры», когда мы придем в Ситтль. Я знаю законы и свои права. И у меня есть свидетели.

Я боролся между восхищением перед смелостью этого негодяя и с сочувствием к положению мистера Пайка, оскорбляемого больным человеком, которого он не мог себе позволить ударить.

Он все-таки бросился на него с рассчитанной яростью, схватил его за шею и за плечи своими корявыми лапами и беспощадно, изо всей силы тряс его с добрую минуту. Удивительно, как он не свернул ему шеи.

— Будьте свидетелем, сэр, — прохрипел Дэвис, как только его отпустили.

Он кашлял, давился, ощупывал свою шею и поводил ею, показывая, что она повреждена.

— Через несколько минут выступят синяки, — пробормотал он, вполне удовлетворенный, как только опомнился.

Это было слишком даже для мистера Пайка. Он повернулся и вышел, ворча себе под нос что-то бессвязное. Когда, спустя минуту, я тоже уходил, Дэвис снова набивал свою трубку и говорил мистеру Меллэру, что он вызовет его свидетелем на суд в Ситтле.

Итак, у нас уже вторые похороны в море. Мистер Пайк недоволен слишком быстрым ходом «Эльсиноры», так как, по морским традициям, только при тихом ходе судна можно приличным образом совершить церемонию похорон. Пришлось потерять несколько минут, так как спустили грот-марсель и убавили ход «Эльсиноры» на то время, пока читали молитву и опускали в воду тело с неизбежным мешком угля, привязанным к ногам.

— Надеюсь, уголь выдержит, — сердито пробурчал мистер Пайк.

И вот мы с мисс Уэст сидим на юте за накрытым столом, прихлебываем чай, занимаемся изящными рукоделиями, философствуем, рассуждаем об искусстве, а в нескольких шагах от нас, в этом маленьком плавучем мирке, разыгрывается грязная и печальная трагедия уродливой жизни. А капитан Уэст, отсутствующий, невозмутимый, сидит и грезит в полумраке каюты, обдуваемый сквозняком из открытых иллюминаторов и дверей. Нет у него ни тревоги, ни сомнений. Он верит в Бога. Все для него решено, все понятно, все хорошо устроено. Завидная ясность духа! Но я не могу забыть, каким я видел его в ту минуту, когда жизнь готова была покинуть его, когда углы его губ и веки опустились, и по лицу разлилась восковая бледность смерти. Эта картина все еще стоит у меня перед глазами.

Хотел бы я знать, кто будет следующим вышедшим из игры игроком и отправится в дальний путь с мешком угля…

— О, это пустяки, сэр, — с улыбкой сказал мистер Меллэр по поводу только что окончившихся похорон, когда мы с ним ходили по корме во время первой вахты. — Один раз я был в плавании на эмигрантском пароходе. Мы везли пятьсот человек косоглазых… то бишь китайцев. Это были китайские кули, нанимавшиеся по контракту на полевые работы и возвращавшиеся на родину, отработав свой срок.

Он помолчал, закуривая, потом продолжал. –

— И вот на пароходе у нас разразилась холера. Мы спустили за борт больше трехсот человек, сэр, в том числе обоих боцманов, большую часть команды, капитана, старшего и третьего помощников, первого и третьего механиков. Когда мы пришли в порт; внизу оставались только второй помощник да один белый кочегар, и я наверху за капитана. Врачи отказались приехать на пароход. Меня заставили бросить якорь, не входя на рейд, приказали спустить умерших в море. Вот это были похороны, мистер Патгерст! Хоронили без саванов, без угля, без всякого груза. Ничего не поделаешь. Мне никто не помогал. Косоглазые, сидевшие в трюме, ни за что не хотели даже притронуться к мертвецам. Приходилось самому спускаться в трюм, подтаскивать и подвязывать трупы к стропам[589], потом взбираться на палубу и поднимать их лебедкой. После каждого такого похода я опрокидывал стаканчик, и здорово же я нализался к окончанию похорон!

— И вы не заразились? — спросил я.

Мистер Меллэр молча поднял левую руку. Я еще раньше заметил, что на ней не хватало указательного пальца.

— Вот только эта беда и приключилась со мной, сэр. У одного старика была собака — фокстерьер вроде вашего. Старик умер, собачонка сильно привязалась ко мне. И вот когда я поднимал мертвое тело, эта собачонка, все время вертевшаяся у меня под ногами, вдруг подпрыгнула и лизнула мою руку. Я повернулся оттолкнуть ее и не заметил, как моя рука попала в привод, и мне оторвало палец.

— О, Господи, как ужасно! — вырвалось у меня. — Пройти через такое страшное испытание и вдобавок остаться без пальца!

— Да, не слишком приятно, — согласился мистер Меллэр.

— Что же вы сделали?

— Что сделал? Поднял оторванный палец, посмотрел на него, сказал: «Вот горе-то!» — и осушил еще стаканчик.

— У вас и потом не было холеры?

— Нет, сэр. Должна быть, я так пропитался алкоголем, что все холерные бациллы умирали, не успев добраться до нутра. — Он помолчал с минуту, соображая. — Откровенно говоря, мистер Патгерст, я не понимаю этой теории насчет алкоголя. Тот старик и оба помощника умерли в пьяном виде, так же, как и третий механик. А капитан был членом общества трезвости — и тоже умер.

Никогда больше не буду удивляться тому, что море сурово. Я отошел от второго помощника и стал смотреть на великолепную оснастку «Эльсиноры» и на темные изгибы парусов на фоне звездного неба.

Глава XXII

Что-то случилось. Но ни на корме, ни на баке никто, кроме заинтересованных лиц, не знает — что именно, а они ничего не говорят. Но по всему судну идет шушуканье, передаются слухи и догадки.

Я знаю только вот что: мистер Пайк получил жестокий удар по голове. Вчера я к завтраку пришел последним и, проходя за его стулом, увидел у него на голове огромную шишку. Сижу я против него, и когда я сел, то заметил, что у него какие-то мутные глаза и что они несомненно выражают страдание. Он не принимал участия в разговоре, ел через силу и минутами казался каким-то ошалелым. Было ясно, что он едва владеет собой.

Никто не смеет у него спросить, в чем дело. Про себя лично я знаю, что не решусь спросить, хотя я — пассажир, привилегированная особа. Этот страшный пережиток прошлого внушает мне почтение, граничащее с благоговением, но к которому примешивается и страх.

Судя по всем признакам, у него сотрясение мозга. Что у него что-то болит, это видно не только по его глазам и напряженному выражению лица, но по всему его поведению, когда он думает, что никто за ним не наблюдает. Вчера ночью я на минуту вышел из каюты подышать воздухом и взглянуть на звезды и стоял на главной палубе у кормы. Вдруг прямо над моей головой послышались тихие, протяжные стоны. Заинтересовавшись, я тихонько вернулся в каюту, прошел на корму через среднюю рубку и бесшумно (я был в ночных туфлях) сделал несколько шагов вперед. Стонал мистер Пайк. Он стоял, бессильно свесившись через перила и сжав руками голову, и тихо стонал, давая выход терзавшей его боли.

Шагов за десять, за двенадцать его уже не было слышно. Но, стоя у него за спиной, я хорошо слышал его подавленные стоны, такие размеренные, что их можно было принять за напев. Через определенные промежутки он приговаривал: «Ох, Боже мой! Ох, Боже мой! Ох, Боже мой!» Эта фраза повторялась раз пять, а потом снова начинались стоны. Я прокрался обратно так же тихо, как и подошел.

Но, несмотря ни на что, он храбро отбывает свои вахты и исполняет все обязанности старшего офицера. Ах да, я и забыл: мисс Уэст решилась спросить его, что с ним, и он ответил, что у него болит зуб, и что если боль не утихнет, он вырвет этот зуб.

Вада не мог узнать, что произошло. Свидетелей не было. Он говорит, что клуб азиатов, обсуждая это дело, пришел к заключению, что тут не обошлось без трех висельников. У Берта Райна болит плечо. Нози Мерфи хромает так сильно, точно у него вывихнуто бедро, а Кид Твист так избит, что вот уже два дня не поднимается с койки. Вот и все данные. Что на них построишь? Трое разбойников не разжимают рта, как и мистер Пайк. Клуб азиатов решил, что было покушение на убийство, и что своим спасением старший помощник обязан своему крепкому черепу.

Вчера ночью во вторую смену я получил новое доказательство, что капитан Уэст не так мало, как это кажется, замечает то, что делается на «Эльсиноре». Я прошел по мостику к бизань-мачте и остановился под ней. С главной палубы меня не было видно. Оттуда, из прохода между средней рубкой и бортом доносились голоса Берта Раина, Нози Мерфи и мистера Меллэра. Разговор шел не о служебных делах. Это была просто дружеская мирная беседа, голоса звучали весело; и иногда то тот, то другой, то все трое смеялись.

Я вспомнил то, что говорил, мне Вада о не принятой у моряков близости второго помощника с тремя проходимцами, и начал вслушиваться в их разговор. Но они говорили пониженными голосами, и все, что я мог уловить, — это дружеский, веселый тон.

Вдруг с кормы раздался голос капитана Уэста. Это не был голос Самурая, прилетевшего под раскаты грома на крылатом коне, это был голос Самурая спокойного и холодного, — чистый, мягкий, мелодичный, как голос самого мелодичного из колоколов, отлитых восточными мастерами древности для призыва верующих на молитву. Легкий мороз пробежал у меня по спине от этого голоса, — так он был сладок и нежен, но и бесстрастен, как звон стали в морозную ночь. И я знаю: на стоявших внизу людей он подействовал точно электрический ток. Я чувствовал, что они, как и я, замерли и похолодели. А между тем он произнес только:

— Мистер Меллэр!

— Здесь, сэр, — отозвался мистер Меллэр после минутного напряженного молчания.

— Подите сюда! — приказал голос.

Мне было слышно, как второй помощник прошел по палубе подо мной и остановился у подножия кормовой лестницы.

— Ваше место на юте, мистер Меллэр, — снова раздался тот же холодный, бесстрастный голос.

— Есть, сэр! — ответил второй помощник.

И все. Больше не было произнесено ни слова. Капитан Уэст продолжал свою прогулку по подветренной стороне кормы, а мистер Меллэр поднялся по трапу и зашагал по другой стороне.

Я прошел по мостику к баку и нарочно пробыл там с полчаса, а потом вернулся в каюту через главную палубу. Хоть я и не анализировал моих побуждений, я понял, что мне не хотелось, чтобы кто-нибудь знал, что я подслушал разговор капитана со вторым помощником.

Я сделал открытие. Девяносто процентов нашей команды — брюнеты. В кормовом помещении, за исключением Вады и буфетчика, то есть наших слуг, все мы — блондины. К этому открытию привела меня книга Вудреффа «Действие тропического света на белых», которую я теперь читаю. Майор Вудрефф утверждает, что белокожие, голубоглазые арийцы, рожденные, чтобы повелевать и управлять, покидая свою неприветливую, туманную родину, действительно всегда повелевают и управляют миром и всегда погибают от слишком яркого света тропических стран. Гипотеза вполне допустимая, на которой стоит остановиться.

Но вернемся к населению «Эльсиноры». Все мы, представители «юта», сидящие за одним столом на почетных местах — белокурые арийцы. На баке, за вычетом десяти процентов выродившихся блондинов, остальные девяносто процентов работающих на нас невольников — брюнеты. Они не погибнут. Если верить Вудреффу, они унаследуют землю не потому, что они. Обладают даром повелевать и управлять, а потому, что окраска их кожи помогает им противостоять разрушительному действию солнца.

Взять хотя бы нас четверых, сидящих за одним столом, — капитана Уэста, его дочь, мистера Пайка и меня, — у всех у нас светлая кожа и светлые глаза, и хотя мы и повелители мира, все мы погибнем, как погибли до нас наши предки, и как будут погибать наши потомки, пока наша раса не исчезнет с лица земли. Ну что ж, наша история — благородная история. Пусть мы обречены на вымирание, но в свое время мы попирали ногами все другие народы, давали им чувствовать нашу власть, принуждали их к повиновению и жили во дворцах, которые, по праву сильного, заставляли их строить для нас.

На «Эльсиноре» повторяется в миниатюре та же картина. Лучшая пища, просторное и удобное помещение принадлежат нам. Помещение на баке — свинушник и загон для рабов. Над всеми царит капитан Уэст. Мистер Пайк творит волю своего повелителя. Мисс Уэст — принцесса царской крови. Что же такое я? — Я просто почетный, благородного происхождения пенсионер, живущий плодами трудов и заслуг моего отца, который в свое время заставлял тысячи людей низшего типа создавать материальное благосостояние, каким я теперь пользуюсь.

Глава XXIII

Северо-западным пассатом нас отнесло почти что в полосу юго-восточных пассатов, а затем несколько дней мы покачивались, не подвигаясь вперед и изнывая от жары. За это время я открыл в себе талант: я оказался хорошим стрелком. Мистер Пайк божился, что у меня, наверно, была многолетняя практика, и, признаюсь, я сам был поражен, как легко мне далось это искусство. Разумеется, во всем нужна сноровка, но чтобы приобрести сноровку, надо, я думаю, все-таки быть от природы способным на это.

С полчаса простоял я на качающейся палубе, стреляя в брошенные в море бутылки, и к концу получаса я уже с одного раза попадал в каждую бутылку. Мистер Пайк так заинтересовался моими успехами, что когда запас пустых бутылок иссяк, он приказал плотнику напилить для меня маленьких квадратных дощечек из твердого дерева. Это оказалось удобнее. При каждом удачном выстреле дощечку подкидывало кверху, затем она опять падала в воду, и таким образом одна дощечка служила мне целью до тех пор; пока ее не относило слишком далеко. Через час, быстро выпуская заряды в дощечку, я уже попадал девять, а то и десять раз из одиннадцати.

Я не считал бы мою ловкость в стрельбе исключительной, если бы не убедил мисс Уэст и Ваду тоже попытать счастья. Они не могли сравняться со мной. Тогда я стал упрашивать мистера Пайка, чтобы и он попробовал пострелять. Он согласился, но зашел за штурвал, чтобы никто из команды не мог видеть, какой он жалкий стрелок. Он ни разу не попал в цель, и смешно было смотреть, как далеко от дощечки падали его пули.

— Меня никогда не прельщала стрельба из ружья, — заявил он презрительно. — Другое дело стрелять на близком расстоянии из пистолета: тут уж я постою за себя. Постойте: я сейчас принесу свой пистолет.

Он спустился в каюту и вернулся с огромным автоматическим пистолетом и горстью патронов.

— Поразительно, скажу я вам, мистер Патгерст, что можно сделать с человеком этой штукой, если стрелять на расстоянии десяти-двенадцати шагов, — сказал он. — Но надо целиться справа и всего лучше в живот. В общей свалке ружье бесполезно. Один раз на меня напала целая шайка. Меня сбили с ног, навалились на меня всей кучей, и спас меня вот этот пистолет. И разделал же я их под орех! Под конец все они лежали врастяжку. Один уже наступил мне на голову своими сапожищами, но тут я выстрелил. Пуля скользнула ему по колену, раздробила ключицу и оторвала ухо. Так хорошо она летела, что, пожалуй, и теперь еще летит. У нее хватило силы пронзить тело рослого человека. То-то вот я и говорю: когда дойдет до драки, дайте мне только хороший пистолет, и я постою за себя… А вы не боитесь расстрелять все ваши патроны? — спросил он меня, видя, что я продолжаю забавляться моей новой игрушкой.

Но когда я сказал ему, что Вада захватил для меня пятьдесят тысяч патронов, он успокоился.

В самый разгар нашей стрельбы недалеко от судна показались две акулы. Мистер Пайк сказал, что это крупные акулы, и определил длину каждой в пятнадцать футов. Было воскресное утро, так что вся команда, за исключением людей, обслуживающих судно, была свободна, и вскоре плотник при помощи крепкой веревки вместо лесы с большим железным крюком на конце и насаженным на него куском соленой свинины, величиной с мою голову, поймал одного за другим обоих чудовищ.

Их подняли на палубу. И тут я увидел хорошую иллюстрацию жестокости моря.

Вся команда сбежалась на палубу со складными ножами, с топорами, с дубинами и огромными, взятыми с кубрика, секачами. Не стану описывать подробностей этой сцены, скажу только, что люди ревели и ржали от восторга, упиваясь теми зверствами, которые они проделывали над несчастными рыбами. Наконец, одну акулу выбросили в море, воткнув предварительно ей в пасть заостренную палку так, что одним концом она упиралась в верхнюю, а другим в нижнюю челюсть и не давала акуле закрыть рот. Таким образом, эту акулу ждала неизбежная, медлительная голодная смерть.

— Подите-ка сюда, ребята, я вам кое-что покажу! — закричал Энди Фэй, готовясь приняться за вторую акулу.

Мальтийский кокней показал себя самымумелым церемониймейстером в расправе с акулой. И мне кажется, что ничто так не восстановило меня против этих скотов, как то, что я затем увидел. К концу пытки истерзанная рыба билась на палубе, совершенно выпотрошенная: от нее не оставалось ничего, кроме костей и мяса, и все-таки она не умирала. Поразительно, как держалась в ней жизнь, когда все внутренние органы были удалены. Но то, что было дальше, еще поразительнее.

Муллиган Джэкобс с окровавленными по самые локти руками, как у мясника, не потрудившись даже сказать «если позволите», неожиданно сунул мне в руку какой-то кровавый кусок. Я отскочил в испуге и уронил его на палубу, причем, разумеется, раздался радостный хохот всех сорока человек. Как это ни глупо, но я сконфузился. Эти скоты отнеслись ко мне не слишком почтительно, а человеческая натура, в конце концов, представляет такую странную смесь самых разнородных чувств и побуждений, что даже философу бывает неприятно, когда ему выказывают неуважение животные такой же, как и он, породы.

Я взглянул на предмет, который уронил. Это было сердце акулы, — лежа на раскаленной палубе с выступавшей между досок растопленной смолой, оно на моих глазах пульсировало, как живое.

И я решился. Я не хотел допустить, чтобы эти скоты смеялись над моей брезгливостью. Я нагнулся, поднял сердце и, преодолевая тошноту и стараясь, чтобы этого не заметили, держал его и чувствовал, как оно билось у меня в руке.

Как бы то ни было, а я одержал бескровную победу над Муллиганом Джэкобсом. Он отошел, променяв меня на более интересное развлечение: он снова принялся мучить акулу, не хотевшую умирать. Несколько минут она пролежала неподвижно. Муллиган Джэкобс изо всей силы ударил её по носу топорищем. Это вернуло ее к жизни; она задергалась, и этот ядовитый, злой человечишка завизжал в диком восторге:

— Железные крюки! И ее рвут на части железные крюки! И у нее горит в мозгу!

Он еще долго кривлялся с дьявольским злорадством и еще раз ударил по носу акулу, заставив ее подскочить.

Нет, это было слишком, и я забил отбой, притворившись, разумеется, что мне просто надоело смотреть, и по рассеянности продолжал держать в руке все еще бившееся сердце.

Поднявшись на корму, я увидел, что мисс Уэст выходит из рубки с рабочей корзинкой в руках. Палубные кресла стояли с моей стороны, и я обошел кругом на противоположную сторону, чтобы незаметно выбросить за борт ужасный предмет. Но высохшее сверху от тропической жары и продолжавшее пульсировать сердце прилипло к моей ладони, и я не добросил его. Вместо того, чтобы перелететь через перила, оно ударилось о них и упало на палубу, где и осталось лежать. И когда, спускаясь в каюту вымыть руки, я взглянул на него, оно все еще билось.

Оно продолжало биться и тогда, когда я вернулся. Я услышал громкий всплеск и понял, что выбросили в море остатки акулы. Я не подошел к мисс Уэст, а стоял, как зачарованный, глядя на мертвое сердце, бившееся на тропическом зное.

Шумные возгласы команды привлекли мое внимание. Люди взобрались на реи и следили за чем-то в море. Я посмотрел в ту сторону и увидел любопытную вещь. Выпотрошенная акула была еще жива. Она двигалась, плыла, била хвостом, силясь уйти с поверхности моря в глубину. Иногда она опускалась на пятьдесят, на сто футов, но тотчас же непроизвольно всплывала на поверхность. И каждая неудачная ее попытка скрыться вызывала дикий хохот людей. Чему они смеялись? Картина была ужасна, потрясающа, но уж совсем не смешна. Судите сами. Истерзанное животное беспомощно бьется на поверхности моря, подставляя жгучим лучам солнца зияющую пустоту своего тела, — что же тут смешного?

Я отвернулся, но возобновившийся гвалт снова возбудил мое любопытство. В море показалось с полдюжины акул поменьше двух первых, футов по девяти, по десяти длиной. Все они набросились на своего беспомощного товарища. Они рвали его на части, пожирали, уничтожали его. Я видел, как последние куски его тела исчезли в их пасти. От акулы ничего не осталось, — разорванная на части, она была похоронена в живых телах ее сородичей и уже переваривалась в их желудках. А здесь, в тени борта, все еще билось ее чудовищное живучее сердце.

Глава XXIV

Наше плавание грозит бедой. Теперь я узнал мистера Пайка и знаю, что если когда-нибудь ему станет известно, кто такой мистер Меллэр, он его убьет. Мистер Меллэр — не Меллэр. Он не из Георгии, он из Виргинии. Его зовут Вальтгэм — Сидней Вальтгэм. Он из семьи виргинских Вальтгэмов — правда, паршивая овца, но все же Вальтгэм. Я в этом так же твёрдо уверен, как в том; что мистер Пайк убьет его, если узнает, кто он.

Сейчас я расскажу, как я узнал все это. Вчера около полуночи я вышел наверх освежиться. (Сейчас мы идем, подгоняемые юго-восточным пассатом, держа курс круто к ветру, чтобы обогнуть мыс Сан-Рок). На вахте был мистер Пайк. Мы с ним стали ходить рядом, и он рассказывал мне разные случаи из своей жизни. Он часто рассказывает мне о себе, когда бывает в хорошем настроении, и уже не раз и раньше с гордостью, почти с благоговением упоминал он о капитане, с которым проплавал пять лет. «Старик Соммерс» — так он его называл. «Честнейший был, благороднейший человек, самый лучший из всех капитанов, с какими я служил», — говорил он.

И вот прошлой ночью как-то перешел у нас разговор на мрачные темы, и мистер Пайк, сам далеко не безгрешный, начал распространяться о греховности мира вообще и в частности о подлости человека, убившего капитана Соммерса.

— Он был уже старик, ему за семьдесят перевалило, — говорил мистер Пайк. — В последнее время он, говорят, был в параличе. Сам я не видал его несколько лет. Надо вам сказать, что мне пришлось убраться с берега подальше в глубь страны, во избежание неприятностей, и подлость случилась как раз в мое отсутствие. Его убил второй помощник — сущий дьявол. Напал на него, сонного, ночью и убил. Просто ужасно! Мне потом рассказали, как это было. В самом Сан-Франциско это случилось, в гавани, на борту «Язона Гаррисона», одиннадцать лет назад. И знаете, как поступило правительство? Прежде всего — помиловало преступника, когда его следовало повесить. Смертный приговор был заменен пожизненной ссылкой. Поводом к смягчению приговора послужила его якобы ненормальность, причиной которой был несчастный случай. Такой случай действительно был за много лет до того: сумасшедший повар на одном судне раскроил ему череп. Он пробыл в ссылке семь лет, а потом, по распоряжению губернатора, был освобожден. Он — негодяй, но у него была влиятельная родня. Вальтгэмы — старинный род в Виргинии, я думаю вы о них слышали, — и они нажали все пружины, чтобы вызволить его. Его зовут Сидней Вальтгэм.

В эту минуту пробили склянки — один удар за пятнадцать минут до смены вахт — сперва у штурвала, затем сигнал был повторен караульным на носу. Мистер Пайк в пылу негодования остановился, и мы стояли у края кормы. Случайно мистер Меллэр вышел наверх на четверть часа раньше срока. Он поднялся на корму и остановился возле нас в тот момент, когда мистер Пайк заканчивал свой рассказ.

— Я был спокоен, пока он был в ссылке, — продолжал мистер Пайк. — Правда, его не повесили, — ну, да Бог с ним, думал я. Но когда, пробыв в ссылке только семь лет, он был освобожден, я поклялся, что доберусь до него. И доберусь. Я не верю ни в Бога, ни в черта. Все в этом проклятом мире прогнило насквозь. Но я верю своему кулаку и знаю, что рано или поздно я до него доберусь.

— Что же вы с ним сделаете? — спросил я.

— Что сделаю? — В голосе мистера Пайка слышалось неподдельное изумление перед моей недогадливостью. — Что сделаю? А что он сделал со стариком Соммерсом? Досадно: вот уже три года, как негодяй куда-то скрылся. О нем ни слуху, ни духу. Но он моряк, он вернется на море, и когда-нибудь…

При свете спички, которой второй помощник раскуривал трубку; я увидел, как обезьяньи руки мистера Пайка со сжатыми кулаками поднялись к небу, и лицо исказилось злобой. В тот же короткий миг увидел я, что рука второго помощника, державшая спичку, дрожала.

— Я не знаю его в лицо, никогда не видел даже его фотографической карточки, — добавил мистер Пайк. — Но я знаю приблизительно, каков он из себя, да кроме того у него есть безошибочная примета. Я в темноте его узнаю, стоит мне только ощупать его голову. Уж запущу я когда-нибудь пальцы в эту щель!

— Как вы сказали, сэр, звали того капитана? — равнодушным тоном спросил мистер Меллэр.

— Соммерс, капитан Соммерс, — ответил мистер Пайк.

Мистер Меллэр несколько раз повторил эту фамилию вслух, потом опять спросил:

— Не он ли командовал «Ламермуром» тридцать лет назад?

— Он самый.

— Я так и подумал. Я помню его. Мы в то время стояли на якоре в бухте Тэбль рядом с его судном.

— О подлый, подлый мир! — пробормотал мистер Пайк, отходя от нас.

Я пожелал второму капитану доброй ночи и направился к каютам, как вдруг он тихонько окликнул меня:

— Мистер Патгерст!

Я остановился, и он заговорил сконфуженно и торопливо:

— Простите, сэр, что я вас беспокою, но я… Впрочем, нет, ничего… Я передумал…

Вернувшись к себе, я лег и взялся было за книгу, но почувствовал, что не могу читать. Мысли мои все возвращались к тому, что произошло на палубе, и в голову мне, помимо моей воли, лезли самые мрачные предчувствия.

Вдруг ко мне вошел мистер Меллэр. Через люк он спустился в заднюю каюту и оттуда прошел коридором ко мне. Вошел он бесшумно, на цыпочках, предостерегающе прижимая палец к губам. Он заговорил, только подойдя к моей койке, да и то шепотом.

— Прошу прощения, мистер Патгерст… мне очень совестно, сэр… но дело в том, что, проходя мимо, я увидел, что вы не спите, и… и подумал, что, может быть, вам нетрудно будет… Я, видите ли, хотел вас попросить о маленьком одолжении, если, конечно, вы найдете это удобным… Я, сэр…

Я выжидал, что он скажет, и во время наступившей паузы, пока он смачивал языком пересохшие губы, таинственное, страшное существо, сидевшее в засаде в его черепе, вдруг выглянуло из его глаз. Казалось, оно было почти готово выскочить и броситься на меня.

— Так вот, сэр, — начал он снова, на этот раз более связно, — это сущий пустяк. Глупо даже с моей стороны просить вас… Это просто фантазия моя, так сказать. Помните? — в начале нашего плавания я показывал вам шрам у меня на голове? Несчастный случай, знаете… Да впрочем, я вам рассказывал. Пустяк, конечно, но все же это — уродство, и мне неприятно, чтобы об этом знали. Ни за что на свете я не хотел бы, чтобы, например, мисс Уэст узнала о нем. Мужчина есть мужчина, сэр, вы понимаете… Вы ей ничего не говорили?

— Нет, как-то не пришлось, — ответил я.

— И никому другому не говорили? Капитану Уэсту, например, или мистеру Пайку?

— Нет, никому не говорил.

Он, видимо, почувствовал облегчение: он даже не мог этого скрыть. Его лицо приняло спокойное выражение, и сидевшее в засаде страшное существо снова спряталось в глубине его черепа.

— Так вот, мистер Патгерст, я хотел просить вас, как об одолжении, никому не рассказывать об этом шраме. Я понимаю (он улыбнулся, и его голос сделался до отвращения сладким)… я понимаю, что это глупая щепетильность с моей стороны, но право…

Я кивнул толовой и нетерпеливо подвинул к себе книгу, чтобы показать ему, что я хочу читать.

— Так, значит, я могу положиться на вас, мистер Патгерст?

И голос его и манера держать себя разом изменились. Его вопрос был в сущности приказанием, и я почти видел, как то существо, что пряталось за его глазами, угрожающе оскалило клыки.

— Конечно, можете, — ответил я холодно.

— Благодарю вас, сэр, благодарю, — проговорил он и тотчас же вышел на цыпочках из каюты.

Я, разумеется, не читал. Можно ли было читать? Я и спать не мог. Голова моя лихорадочно работала, и только в шестом часу, после того, как буфетчик подал мне кофе, я задремал.

Очевидно одно: мистер Пайк и не воображал, что убийца капитана Соммерса в эту минуту на борту «Эльсиноры». Он ни разу не видел страшной трещины на черепе мистера Меллэра — вернее, Сиднея Вальтгэма. А я уж во всяком случае ничего не скажу. Но теперь я знаю, отчего я с первого взгляда невзлюбил второго помощника. И я наконец разгадал то страшное существо, то второе «я», что выглядывает исподтишка из его глаз. Я видел это существо и в глазах тех трех висельников на баке. Видно птиц по полету, и все они четверо — тюремные птицы. Железная дисциплина тюрьмы и необходимость все затаивать в себе вызвали у всех у них к жизни это страшное второе «я».

И еще кое-что очевидно. На этом судне; пересекающем в настоящее время южную часть Атлантического океана для зимнего обхода Горна, имеются все элементы страшной трагедии, которая разыграется в море. Мы нагружены человеческим динамитом, который в любой момент может взорваться и развеять по ветру наш маленький плавучий мирок.

Глава XXV

Дни бегут. Дует резкий юго-восточный пассат, и в мой открытый иллюминатор часто попадают брызги. Вчера залило каюту мистера Пайка. Это — самое крупное событие за довольно долгое время. Три висельника продолжают царить на баке. У Ларри с Коротышкой вышла драка — правда, довольно безобидная. У Муллигана Джэкобса по-прежнему горит в мозгу, и железные крюки рвут его тело. Чарльз Дэвис живет один в своей стальной каморке и выходит только на кубрик за едой. Мисс Уэст играет и поет, лечит Поссума, а в остальное время занимается изящными рукоделиями. Мистер Пайк аккуратно через день во вторую вечернюю смену заводит граммофон. Мистер Меллэр старательно прячет свой шрам. Я храню его тайну. А капитан Уэст, отсутствующий больше прежнего, сидит на сквозняке в полумраке каюты.

Вот уже тридцать семь дней, как мы в море, и за все это время до сегодняшнего дня мы не видели ни одного судна. А сегодня с палубы было видно не менее шести судов одновременно. Только увидев эти суда, я ясно представил себе, до чего пустынен океан.

Мистер Пайк говорит, что мы находимся в нескольких стах милях от берегов Южной Америки. А между тем, кажется, не дальше, как вчера, мы были на таком же приблизительно расстоянии от африканских берегов. Сегодня утром на судно залетела большая бархатная бабочка, и мы теряемся в догадках по этому поводу. Как могла она попасть к нам из Южной Америки, пролететь сотни миль при сильном ветре?

Южный Крест, разумеется, давно уже виден — по крайней мере несколько недель. Полярная Звезда скрылась за выпуклостью земли, и Большая Медведица, даже при высшем своем восхождении, стоит очень низко. Скоро и она скроется, и мы будем подходить к Магелланову проливу.

Интересную вещь рассказал мне Вада по поводу драки Ларри с Коротышкой. Мистер Пайк некоторое время молча смотрел, как они дерутся, и, наконец, возмущенный их неумелостью, надавал им обоим пощечин, прекратив таким образом драку и объявив, что пока они не научатся искусству драться, он берет на себя все обязанности по части битья на «Эльсиноре».

Как ни стараюсь, не могу поверить, что ему шестьдесят девять лет. А когда смотрю на его богатырскую фигуру и на его страшные руки, я в своем воображении вижу его мстящим за убийство капитана Соммерса.

Жизнь жестока.

Между пятью тысячами тонн угля на «Эльсиноре» сидят тысячи крыс. Они не могут выбраться из своей железной темницы, так как все вентиляторы в трюме затянуты крепкой проволочной сеткой. В предыдущее плавание, когда «Эльсинора» была нагружена ячменем, крысы размножились, а теперь они заперты в угле, и между ними неизбежно начнется каннибализм. Мистер Пайк говорит, что, когда мы придем в Ситтль и разгрузимся, в трюме окажется десятка два огромных, самых сильных и свирепых крыс, переживших своих сородичей. Иногда, проходя мимо открытого вентилятора в задней стене командной рубки, я слышу доносящийся из трюма жалобный писк.

Некоторые крысы оказались счастливее: они живут на баке, в промежутке между двумя палубами, где хранятся запасные паруса. По ночам они вылезают, бегают по палубе, воруют в кубрике еду и лижут росу, чтобы утолить жажду. Это напомнило мне одну вещь: мистер Пайк возненавидел Поссума. Оказывается, Вада, по его наущению, поймал крысу в каморке, где стоит паровой насос. Вада клянется, что это была родоначальница всех крыс, что по самым точным измерениям в ней было восемнадцать дюймов длины от носа до кончика хвоста. Оказывается также, что мистер Пайк и Вада принесли эту крысу в каюту мистера Пайка и, заперев все двери, стравили ее с Поссумом, и Поссум был побежден. Им пришлось самим убить крысу, а Поссум после драки катался по полу в припадке.

Мистер Пайк терпеть не может трусов и теперь возненавидел Поссума. Он никогда больше не играет с ним, не заговаривает, и если встречает его на палубе, сердито на него косится.

Я прочел «Руководство к плаванию по Атлантическому океану», и узнал, что мы входим теперь в полосу самых прекрасных солнечных закатов в мире. И уже сегодня вечером мы видели образчик такого заката. Я сидел у себя и разбирал свои книги, как вдруг мисс Уэст крикнула мне с трапа рубки:

— Мистер Патгерст! Идите скорее! Скорее, скорее, а то пропустите!

Половина неба, от самого зенита до западной линии горизонта, была сплошным морем чистого, бледного золота. И сквозь этот золотой щит на краю горизонта просвечивал солнечный диск более темного золота. Золото неба становилось все ярче, потом потускнело на наших глазах и начало принимать красноватый оттенок. Затем все золотое поле неба и горящее желтое солнце стали ярко-красными и заволоклись прозрачным туманом. Сам Тернер[590] не решился бы изобразить эту оргию пылающего красками тумана.

Внезапно по всему горизонту, заполняя все полукружие моря и неба, сплошной грудой поползли облака, и по мере того, как каждое облако принимало определенные очертания, верхние его края окрашивались в розоватый цвет, а пульсирующая середина оставалась голубовато-белой. Я говорю это умышленно: все краски этой картины пульсировали.

Когда сияющий туман начал рассеиваться, все цвета стали ярче: бирюзовый перешел в зеленый, розовый — в кроваво-красный. Пурпурный и темно-синий оттенки морских волн позолотились от буйного разгула красок неба, и по воде, как гигантские змеи, поползли отраженные красные и зеленые полосы. Затем все это великолепие разом потускнело, и нас окутал теплый мрак тропической ночи.

Глава XXVI

«Эльсинора» — поистине корабль человеческих душ, вселенная в миниатюре: И этот маленький мирок, рассекающий необъятную ширь океана, как другой, большой мир — наша земля — рассекает пространство, постоянно поражает странными контрастами.

Сегодня, например: перед обедом сидим мы на корме — мисс Уэст и я. Мисс Уэст в парусиновом матросском костюме девственной белизны, с вырезом на шее и с черным шелковым галстуком, завязанным морским узлом под широким воротником. Ее чудесные волосы аккуратно приглажены и лишь слегка выбиваются спереди на ветру. И я — тоже весь в белом, в белых башмаках, в белой шелковой рубашке, такой же безукоризненно чистенький и выхоленный, как и она. Буфетчик только что поставил перед ней хорошенький чайный сервиз; на заднем плане мелькает мой Вада.

Мы философствуем или, вернее, я экзаменую ее. Начав с краткого очерка предсказаний Спинозы относительно современных мировоззрений, перечислив затем спекулятивные комментарии сэра Оливера Лоджа и сэра Вильяма Рамсэя по поводу последних открытии в области физики, я, по обыкновению, дошел до де-Кассера и стал цитировать его.

— «В этом взлете в высь чистого познания, достижимого лишь для очень немногих человеческих существ, зарождается созерцательное чувство, — читал я. — Жизнь перестает быть добром или злом. Она становится непрестанной игрой разнородных сил без начала и конца. Освобожденный Разум сливается с Мировой Волей и воспринимает часть ее сущности, которая не есть моральная сущность, но эстетическая»…

В эту минуту раздалось рычанье мистера Пайка, отдававшего приказания команде. И тотчас же матросы бросились на корму и принялись натягивать снасти. Они пробегали мимо нас, работали бок о бок с нами, но не поднимали на нас глаз. Они не удостаивали нас взглядом: слишком далеки мы были от них, слишком им чужды. Этот-то контраст и поразил меня. Тут были рядом высшие и низшие, господа и рабы, красота и безобразие, чистота и грязь. Их босые ноги были перепачканы смолой. На их немытых телах мешком висела грязная, рваная, грубая одежда. На каждом было всего по две принадлежности туалета: короткие штаны и засаленная бумажная рубаха.

А мы, сидя в наших удобных палубных креслах, с двумя слугами за спиной — воплощенная квинтэссенция элегантного безделья, — прихлебывали дорогой чай из красивых чашечек тонкого фарфора и равнодушно смотрели на этих подневольных людей, чей труд делал возможным путешествие нашего плавучего мирка. Мы не говорили с ними, не замечали их существования, как и они не посмели бы заговорить с нами и не замечали нас.

А мисс Уэст смотрела на них взглядом плантаторши, оценивающей состояние своих рабов.

— Заметили вы, как они вошли в тело? — сказала она мне, когда последние кольца канатов были навернуты на шпили, и люди вернулись на бак. — Вот что значит правильный образ жизни, тихая погода, тяжелая работа, свежий воздух, хорошее питание и воздержание от водки. Они продержатся в таком состоянии, пока мы не подойдем к Горну. Тогда вы увидите, как они день ото дня начнут сдавать. Зимний переход вокруг Горна всегда тяжело отзывается на матросах… Но как только мы обойдем Горн и войдем в полосу хорошей погоды в Тихом океане, они опять начнут поправляться с каждым днем. И когда мы придем в Ситтль, они будут в отличном виде. Но, съехав на берег, они в несколько дней пропьют свое жалованье и явятся на другие суда такими же жалкими идиотами, какими они были, когда мы выходили в море из Балтиморы.

В это время в дверях командной рубки показался капитан Уэст. Он прошелся по палубе, приветливо нам улыбнулся, перекинулся с нами двумя-тремя словами и, окинув все замечающим взглядом небо, судно, паруса, и определив направление ветра и состояние погоды, снова скрылся в рубке — белокурый ариец, господин, царь, Самурай.

А я, допив ароматный, дорогой чай, продолжал читать вслух де-Кассера.

— «Инстинкт создает, исполняет работу видов. Разум разрушает, критикует, отрицает и кончает чистым нигилизмом. Инстинкт творит жизнь, бесконечно, слепо, щедрой рукой выбрасывая в мир своих клоунов, своих комиков и трагиков. Разум остается вечным зрителем представления. Он принимает участие в игре, когда ему вздумается, но никогда не отдается всецело наслаждению спортом. Освободившись из тенет личной воли, Разум воспаряет в высь познание, куда инстинкт следует за ним под тысячью различных личин, стараясь снова и снова притянуть его на землю».

Глава XXVII

Мы теперь уже южнее Рио и идем все к югу. Мы вышли из широт пассатов, и ветер капризен. Дожди и штормы преследуют «Эльсинору». То мы качаемся почти на месте в мертвой зыби, то через какой-нибудь час несемся со скоростью четырнадцати узлов, убавляя паруса так быстро, как только успевают люди взбираться на мачты и спускаться вниз. Безветренная ночь, когда почти невозможно уснуть в сыром насыщенном электричеством воздухе, неожиданно сменяется жарким солнечным днем и идущей с юга зыбью, предвестницей сильных штормов в той стороне океана, куда мы держим курс. А бывает и так, что целый день «Эльсинора», под обложенным тучами небом, с убранными брамселями и крюйселями, подгоняемая короткими порывами ветра, ныряет и качается на неровных волнах.

И все это задает лишнюю работу людям. Если верить мистеру Пайку, все они народ неумелый, хотя теперь они научились разбираться в снастях. Наблюдая за их работой, он неизменно ворчит и рычит, и фыркает, и издевается над ними. Сегодня к одиннадцати часам утра поднялся такой ветер, дувший порывами, с каждым разом становившимися все сильнее, что мистер Пайк приказал убрать грот. Но очередная смена никак не могла справиться с гротом: тянули, дергали, кричали, пробовали затягивать песню, — ничто не помогало. Пришлось вызывать снизу на подмогу вторую смену.

— О, Господи! — стонал мистер Пайк. — Две смены возятся с лоскутом, с которым легко управилась бы половина смены настоящих матросов. Вы только взгляните на этого красавца, моего боцмана.

Бедный Нанси! Какой несчастный, жалкий, беспомощный, пришибленный был у него вид! Да и Сендри Байерс был не лучше. Его лицо выражало страдание и полнейшую безнадежность. Подтягивая свой живот, он бесцельно слонялся по палубе, выискивая, что бы такое ему сделать, и ничего не находя. Он бездельничал. Он мог стоять и целую минуту глазеть на какой-нибудь трос, следя за ним глазами сквозь запутанную сеть снастей, с напряженным вниманием человека, решающего сложную математическую задачу. Затем, держа руки на животе, он отходил на несколько шагов и выбирал для изучения другую веревку.

— О, Господи, Господи! — вздыхал мистер Пайк. — Ну, как тут управлять судном с такими боцманами и с такой командой! Положим, будь я капитаном, я бы управился с ними. Я показал бы им, как вести судно, если бы даже для этого мне пришлось лишиться кое-кого из них. А что мы станем делать, когда они ослабеют после Горна? Придется все время держать наверху обе смены, и тогда они окончательно свалятся с ног.

Очевидно, зимний обход Горна вполне оправдывал рассказы о нем мореплавателей. Даже такие железные люди, как два капитанских помощника «Эльсиноры», относятся с большим почтением к «Суровому Мысу», как называют они крайнюю южную точку материка Америки.

Кстати о двух наших помощниках: хоть оба они и железные люди и отчаянно ругаются, но в серьезные минуты оба взывают к Господу Богу. Забавная вещь!

В часы затишья с большим удовольствием занимаюсь стрельбой. Я расстрелял уже пять тысяч патронов, и теперь начинаю считать себя заправским стрелком. В чем бы ни состояла сноровка в этом деле, я ее приобрел. Когда вернусь домой, непременно буду упражняться в стрельбе в цель. Это приятный спорт.

Поссум боится не только парусов и крыс, он пугается и выстрелов, — при каждом выстреле визжит, убегает вниз и долго там скулит. Просто смешно, с какой ненавистью относится мистер Пайк к бедному щенку. Он даже сказал мне, что, будь это его собака, он бросил бы ее за борт в качестве мишени для стрельбы в цель. А это такой ласковый, такой привязчивый плутишка! Я положительно полюбил его и теперь даже рад, что мисс Уэст от него отказалась.

И вообразите — он решительно желает спать со мной, в ногах моей постели, что очень скандализирует старшего помощника.

— Скоро, я думаю, он будет пользоваться вашей зубной щеточкой, — буркнул он, когда я рассказал ему об этом.

Что же мне делать, когда щенок любит мое общество и нигде не чувствует себя таким счастливым, как на одной постели со мной! Но и постель моя для него не совсем-то райское убежище, — он страшно пугается, когда мы оказываемся на подветренной стороне, и волны бьются о стекла иллюминатора. Тогда этот негодяй, наэлектризованный страхом до кончика хвоста, начинает дрожать и то угрожающе рычит на ревущее за бортом чудовище, то жалобно скулит, стараясь умилостивить его.

— Отец мой знает море, — сказала мне сегодня мисс Уэст. — Он понимает и любит его.

— Может быть, он просто привык к морю, — позволил я себе сказать.

Она покачала головой.

— Тут дело не в привычке. Нет, он знает море. Он любит его. Оттого-то он и вернулся к нему. Все наши предки были моряками. Его дед, Энтони Уэст, сделал сорок шесть плаваний между тысяча восемьсот первым и тысяча восемьсот сорок седьмым годом. А отец его, Роберт Уэст, еще до золотых дней ходил шкипером к северо-западному побережью, а после открытия золотых приисков командовал некоторыми из самых быстроходных клиперов, огибавших мыс Горн. Элия Уэст, прадед отца, служил в военном флоте во время революции и командовал вооруженным бригом «Новая Оборона». А еще раньше отец и дед этого Элии были шкиперами и владельцами купеческих судов дальнего плавания.

Мисс Уэст говорила с возраставшим увлечением:

— Энтони Уэст в тысяча восемьсот тринадцатом и четырнадцатом годах командовал «Давидом Брюсом», имевшим каперское свидетельство. Он был совладельцем этого судна в половинной доле с фирмой «Грэси и Сыновья». Это была шхуна в двести тонн, построенная на Майне. На ней была одна длинная восемнадцатифунтовая пушка, две десятифунтовых и десять шестифунтовых, и летела она, как стрела. Она прорвала блокаду Ньюпорта и ушла в Английский канал, а потом в Бискайский залив. Стоила она всего двенадцать тысяч долларов, но представьте — в Англии она больше трехсот тысяч заработала одними призами. А брат Энтони Уэста служил на «Осе». Как видите, море у нас в крови. Оно — наша мать. Насколько можно проследить нашу родословную, все мы прирожденные моряки.

Она засмеялась и продолжала:

— В нашем роду, мистер Патгерст, есть пираты, настоящие пираты, торговцы невольниками и всевозможные, не слишком почтенные, искатели морских приключений. Ездра Уэст — я уж не помню, как давно это было, — был казнен за морские разбои, и в Плимуте висел его труп, закованный в цепи.

Она опять улыбнулась.

— Да, море — в крови отца. Она распознает суда, как мы с вами распознает собак и лошадей. Каждое судно, на котором он плавает, для него определенная личность. Я наблюдала за ним в критические минуту и знала, о чем он думает. А сколько раз я видела его в такие минуты, когда он не думает, а просто чувствует и знает все. Во всем, что касается моря и судов, он настоящий артист. Другого слова не придумаю.

— Я вижу, вы высоко ставите вашего отца, — заметил я.

— Я не встречала другого такого удивительного человека, — сказала она. — Не забывайте, вы не видели его в лучшее его время. Со смерти матери он ни разу не был самим собой. Если когда-нибудь муж и жена были «плоть едина», так это были они. — Она замолчала и закончила коротко: — Вы не знаете, вы совсем не знаете его.

Глава XXVIII

— Кажется, сегодня у нас будет хороший закат, — сказал капитан Уэст вчера вечером.

Мы с мисс Уэст в это время играли в криббэдж. Не доиграв роббера, мы оба выбежали наверх. Закат еще не начинался, но все уже готовились к нему. На наших глазах небо собирало все нужные материалы: расставляло облака длинными рядами, громоздило их одно на другое и покрывало свою палитру постепенно разгоравшимися бликами и неожиданными мазками ярких красок.

— Гольден-Гэт[591] — смотрите! — воскликнула мисс Уэст, указывая на запад. — Совершенно такое впечатление, как будто мы вошли в гавань. А теперь взгляните-ка на юг. Ну, разве это не Сан-Франциско там, вдали? Вон Коль-Бильдинг, вон Ферри-Тауэр, а вон Фэрмаунт. — Ее взгляд остановился на просвете между грудами облаков, и она захлопала в ладоши, — Ах, Боже мой, закат в закате! Видите? А вон и Фарралоны, освещенные собственным оранжево-красным закатом. Ну, скажите, разве это не Гольден-Гэт, не Сан-Франциско, не Фарралоны? — повернулась она к мистеру Пайку, который стоял рядом с нами и, облокотившись на перила, то кисло поглядывал вниз на Нанси, бесцельно слонявшегося по главной палубе, то не менее кисло косился на Поссума, вертевшегося на мостике и корчившегося в ужасе всякий раз, как повисший парус громко хлопал над ним.

В ответ на обращение к нему, мистер Пайк повернул голову и удостоил чудную, картину неба снисходительным взглядом.

— Не знаю, право, — проворчал он. — Может быть, по-вашему это и похоже на Фарралоны, а по-моему оно больше напоминает военное судно, входящее в гавань со скоростью двадцати узлов.

И правда: плававшие в воздухе Фарралоны превратились в гигантское военное судно.

Затем началась вакханалия красок с преобладающими зелеными тонами. Каких только тут не было оттенков зеленого цвета! И голубовато-зеленый ранней весны и желто-зеленый и буро-зеленый осени. Был и зеленовато-оранжевый оттенок, и зеленовато-бронзовый, и золотисто-зеленый. И вся эта гамма оттенков поражала богатством тонов. Не успели мы насмотреться на эту роскошь зелени, как она из серых облаков спустилась на воду, и море приняло прелестный золотисто-розовый оттенок полированной меди, а промежутки между высокими гладкими, атласистыми волнами окрасились в самый нежный бледно-зеленый цвет.

Серые облака растянулись в длинный-длинный рубиновый или гранатовый свиток. Таким цветом, если смотреть его на свет, отливает густое бургунское вино. Такая бездонная глубина была в этом красном цвете! А под этим рубиновым свитком, отделённая от него полосой беловатого тумана или, может быть, линией горизонта, тянулась другая струйка темно-красного вина, но поуже.

Я перешел по корме на левый борт.

— Куда вы? Вернитесь. Смотрите; смотрите! — крикнула мне мисс Уэст.

— Зачем? — откликнулся я. — Здесь тоже есть на что посмотреть.

Она перешла ко мне, причем я заметил, что по лицу мистера Пайка промелькнула кислая усмешка.

Действительно, и на восточную сторону неба стоило посмотреть. Она имела вид нежной голубоватой раковины, верхние края которой все время меняли краску, гармонично переходя из бледно-голубого в бледно-розовый, теплый цвет. Отражение этой голубой раковины превращало всю поверхность моря в сверкающий водянистым блеском шелк, отливавший голубым, светло-зеленым и розовым. А бледная луна, точно, влажная жемчужина, выглядывала из-за окрашенной всеми цветами радуги дымки, застилавшей внутренность раковины.

Совершенно иной вид имел закат в южной части неба. Тут это был обыкновенный оранжево-красный закат с серыми, низко нависшими облаками, освещенными и окрашенными на нижних краях, но тоже прекрасный в своем роде.

— Ну, что там! — проворчал мистер Пайк, услышав, что мы восхищаемся нашим новым открытием. — Взгляните-ка лучше на север: у меня здесь тоже недурная картина.

И в самом деле, картина была недурная. Вся северная сторона неба была сплошным хаосом окрашенных облаков, от которых во все стороны — и к зениту и к горизонту — тянулись завитками перистые розовые полосы. Поразительно: одновременно четыре заката! Каждая сторона неба сверкала, горела и пульсировала своим собственным, особым закатом.

И когда все краски потускнели в надвигавшихся сумерках, луна, все еще затянутая прозрачной дымкой, стала ронять тяжелые, блестящие серебряные слезы в темно-лиловое море. А затем на море спустились мрак и тишина ночи, и, стоя рядом у борта, мы пришли в себя, очнулись от чар, насыщенные красотой, склонившиеся друг к другу.

Я никогда не устаю наблюдать за капитаном Уэстом. Не знаю, в чем, но у него есть сходство с некоторыми портретами Вашингтона. При своих шести футах роста, он аристократически тонок и отличается свободной и величественной грацией движений. Худобу его можно назвать почти аскетической. По наружности своей и по манерам он типичный представитель старинного дворянства Новой Англии.

У него такие же серые глаза, как и у его дочери, но его глаза скорее живые, чем теплые, и так же, как у нее, они умеют улыбаться. Цвет кожи у него темнее, а брови и ресницы светлее, чем у нее. У него вид человека, который не знает страстей, который чужд даже простому энтузиазму. У мисс Уэст твердый характер, но в этой твердости чувствуется теплота. Он мягок и вежлив, но холодно мягок, холодно вежлив. С равными ему по общественному положению он удивительно приветлив, и все же это холодная приветливость, высокомерная, слишком тонкая.

Он — настоящий артист в искусстве ничего не делать. Он ничего не читает, кроме Библии, и никогда не скучает. Я часто смотрю, как он, сидя в кресле на палубе, рассматривает свои безукоризненно отточенные ногти и — я готов поклясться — даже не видит их. Мисс Уэст говорит, что он любит море. А я в тысячный раз задаю себе вопрос: «Но как?» Он не проявляет никакого интереса ни к каким состояниям моря. Правда, он первый обратил наше внимание на только что описанный великолепный солнечный закат, но сам он не остался на палубе, чтобы полюбоваться им. Все это время он просидел внизу в большом кожаном кресле и не читал; даже не дремал, а просто смотрел прямо перед собой в пустое пространство.

Проходят дни, проходят и времена года. Мы вышли из Балтиморы в самом конце зимы, пережили на море весну и лето, а теперь приближаемся к осени и продвигаемся к югу, навстречу — зиме мыса Горна. А когда мы обогнем Горн и повернем на север, мы встретим новую весну и новое длинное лето, следуя за солнцем на его пути к северу, и летом же придем в Ситтль. И все эти времена года чередовались и будут чередоваться на протяжении каких-нибудь пяти месяцев.

Все наши летние белые одежды сданы в архив, и здесь, под тридцать пятым градусом южной широты, мы ходим в костюмах умеренного климата. Я замечаю, что Вада подает мне более теплое нижнее белье, а Поссум по ночам норовит залезть под одеяло. Мы теперь на параллели Ла-Платы, в районе, известном своими штормами, и мистер Пайк ждет бури. Капитан Уэст по-видимому ничего не ждет, но я замечаю, что он проводит больше времени на палубе в те часы, когда небо и барометр становятся угрожающими.

Вчера бурный район Ла-Платы дал нам предостерегающий намек, а сегодня он задал нам жестокую трепку. Намек мы получили вчера вечером перед наступлением темноты. Настоящего, ровного ветра не было; ход «Эльсиноры» поддерживался перемежающимися легкими порывами северного ветра, и она ползла как черепаха по зеркальной поверхности больших отлогих волн мертвой зыби, докатывающейся с юга, как эхо после какого-нибудь только что затихшего шторма.

Впереди, разрастаясь с волшебной быстротой, стояла непроницаемая тьма. Может быть, она образовалась из туч, но была ничуть не похожа на тучи. Это была сплошная чернота, которая поднималась все выше и выше и наконец нависла над нами, распространяясь вправо и влево и захватив половину поверхности моря.

Но легкие порывы ветра с севера продолжали наполнять наши паруса; «Эльсинора» все еще качалась на гладких, отлогих волнах; паруса то надувались, то хлопали с глухим рокотом, и мы медленно продвигались навстречу зловещей черноте. На востоке, в том месте, где уже несомненно собиралась грозовая туча, сверкнула молния и на один миг разорвала нависшую над нами черную мглу.

Порывы ветра слабели и наконец совсем прекратились, и в наступившем затишье, в промежутки между раскатами грома, голоса людей, работавших на реях, доносились так явственно, как будто люди были тут же, рядом с нами, а не висели в воздухе на высоте нескольких сот футов. По тому, как усердно они работали, было видно, что они достаточно прониклись важностью момента. Работали обе смены под начальством обоих помощников. А капитан Уэст, по своему обыкновению, расхаживал по палубе как посторонний зритель, не отдавая никаких приказаний, и только когда мистер Пайк поднимался на корму посоветоваться с ним, отвечал ему спокойным, тихим голосом.

Мисс Уэст, исчезавшая в каюты на несколько минут, вернулась на палубу заправским моряком — в клеенчатом плаще, в кожаной куртке и в высоких непромокаемых сапогах. Безапелляционным тоном она приказала мне последовать ее примеру. Но, боясь пропустить что-нибудь, я не мог решиться уйти с палубы и скомпрометировал себя, приказав Ваде принести мне наверх мой штормовой костюм.

Вырвавшись из тьмы, с молниеносной быстротой налетел на нас ветер. В тот же миг раздался адский удар грома, и полил дождь. И с громом и дождем надвинулась тьма. Она была осязаема. Она проносилась мимо нас вместе с завывающим ветром как что-то вещественное, что можно было ощупать. Эта тьма и этот ветер душили.

— Ну, не красота ли это? — прокричала мне в ухо мисс Уэст. Мы стояли рядом у борта, уцепившись за перила.

— Поразительно красиво! — закричал и я в ответ, приложив губы к ее уху, так что ее волосы защекотали мне лицо.

И — не знаю, как это случилось, — вероятно, непроизвольно с той и с другой стороны, — в этом ревущем мраке наши руки встретились на перилах, — я сжал ее руку, и так мы продолжали стоять, крепко держась за перила и не разжимая рук.

«Дочь Иродиады», — сердито комментировал я про себя этот факт, но моя рука не выпускала ее руки.

— Что такое у нас происходит? — снова прокричал я ей в ухо.

— Мы потеряли курс, — донесся ее ответ. — Нас, кажется, относит назад. Судно не слушается руля.

Раздался трубный глас архангела Гавриила.

— Полный поворот! — мелодичным штормовым голосом крикнул Самурай рулевому.

— Полный поворот, сэр! — слабо донесся ответ рулевого, заглушённый ревом ветра.

Сверкнула молния — одна, другая, третья. Они блистали впереди, за нами, со всех сторон, заливая нас светом в течение нескольких минут. И в то же время нас оглушали непрерывные раскаты грома. Это была сказочная картина. Высоко над нами вздымались черные остовы мачт; пониже — матросы, точно огромные пауки, цеплялись за реи, крепя паруса; еще ниже немногие штормовые паруса, надувшиеся в обратную сторону, белели, как призраки, в этом зловещем освещении, а в самом низу были палуба, мостик, рубки «Эльсиноры», качались спутанные веревки, и копошились кучки шатающихся, хватающихся за канаты людей.

Это был великий решающий момент. Огромный кузов нашего судна со всем его грузом, с бесчисленными снастями, с уходящими в небо над нашими головами двухсотфутовыми мачтами, относило назад. Но под ослепительным сверканием молний стоял наш властелин, стройный, спокойный, невозмутимый, передавая свои веления через двух помощников (из которых один был убийца), а ватага неумелых выродков должна была приводить в исполнение его волю — травить, натягивать канаты и простым напряжением мускулов своего тела управлять нашим плавучим мирком так, чтобы он мог противостоять ярости стихий.

Что было дальше — я не знаю; не знаю ничего, кроме того, что время от времени я слышал голос архангела Гавриила. Я ничего не видел, так как нас окутала тьма, и дождь полил косыми, почти горизонтальными струями. Вода попадала мне в рот, и я задыхался, все равно как если бы упал за борт. Казалось, что дождь льет не только сверху, но и снизу. Вода проникала повсюду; забиралась под клеенчатый плащ, под кожаную куртку, лилась за туго застегнутый воротник, в сапоги. Я был ослеплен, оглушен этим дружным нападением грома, молний, ветра, темноты и воды. И тут же на корме, в нескольких шагах от меня, стоял наш властелин, уверенный и спокойный, и возвещал свою мудрую волю букашкам, которые, повинуясь ему, напрягали грубую силусвоих мускулов, натягивая брасы, ослабляя паруса, поднимая и опуская реи — и худо ли, хорошо ли, но все же управлялись с огромными полотнищами парусов.

Опять-таки не знаю, как это случилось, но, стоя рядом, под защитой намокшего тента, и уцепившись за перила, чтобы нас не снесло в море, мы с мисс Уэст прижались друг к другу. Моя рука, обняв ее талию, ухватилась за перила, ее плечо прижалось к моему, и одной рукой она крепко держалась за мой плащ. Час спустя мы пробирались по мостику к рубке, помогая друг другу удерживать равновесие, а «Эльсинора» подпрыгивала и ныряла в разгулявшемся море, зарываясь носом в воду под напором ветра, наполнявшего ее немногие неубранные паруса. Ветер, затихший было после дождя, стал снова налетать порывами и наконец задул с силой шторма. Но благородное судно устояло. Кризис миновал, судно наше было живо, были живы и мы, и очутившись в ярко освещенной рубке, насквозь промокшие, с мокрыми лицами, мы сияющими глазами смотрели друг на друга и смеялись.

— Как можно не любить моря? — восторженно говорила мисс Уэст, выжимая воду из своих волос, распустившихся от дождя и ветра. — И как не любить моряков, повелителей моря? Видели вы моего отца?..

— Он — повелитель, — сказал я.

— Он — повелитель, — повторила она с гордостью.

«Эльсинору» подняло на гребень волны и повалило на бок так неожиданно, что мы налетели друг на друга и, ошеломленные, задыхаясь, отлетели к стене.

Внизу, у трапа, я пожелал мисс Уэст доброй ночи и, проходя мимо открытой двери кают-компании, заглянул туда. Я удивился, увидав там капитана Уэста, — я думал, что он еще наверху. Его штормовой костюм был снят, непромокаемые сапоги заменены туфлями. Он сидел, откинувшись назад, в большом кресле и широко открытыми глазами следил за видениями, являвшимися ему в клубах табачного дыма, на фоне отчаянно раскачивающейся каюты…

Жестокая трепка, которую задала нам Ла-Плата, началась с одиннадцати часов утра. Вчера вечером был настоящий шторм, но сравнительно мягкий. Сегодня ожидалось худшее, но разрешилось просто космической шуткой. Ветер за ночь настолько стих, что к девяти утра мы подняли все паруса. В десять часов мы качались в мертвом штиле. Но к одиннадцати в южной стороне неба появились зловещие признаки.

Хмурое небо низко нависло над нами. Казалось, что верхушки наших мачт задевают за тучи. Горизонт придвинулся на расстояние какой-нибудь мили от нас. «Эльсинора» была словно замкнута в маленьком мирке тумана и воды. Молнии играли. Небо и горизонт совсем надвинулись на «Эльсинору», как бы грозя поглотить, всосать ее в себя.

И вдруг все небо от зенита до горизонта прорезала зигзагами длинная молния, и насыщенный парами воздух принял зловещий зеленоватый оттенок. Дождь, начавшийся еще при штиле и сначала небольшой, превратился в поток. Зеленая мгла все сгущалась, и хотя было двенадцать часов дня, Вада с буфетчиком зажгли в кают-компании лампы. Молнии сверкали ближе и ближе, и наконец судно оказалось запертым в кольце грозы. Зеленая мгла, беспрерывно прорезываемая отдельными вспышками молний, все время дрожала от их мерцающего света. По мере того, как дождь ослабевал, гроза все усиливалась, и мы оказались в самом центре этого электрического шторма, так что невозможно было разобрать, какою молнией вызывается тот или другой удар грома. Вся окружающая атмосфера то загоралась ярким пламенем, то погружалась во тьму. Все кругом трещало, грохотало. Мы каждую минуту ожидали, что молния ударит в «Эльсинору». И никогда я не видал таких оттенков молний. Нас поминутно ослепляли отдельные яркие вспышки, но в промежутках не прекращалась игра более слабого дрожащего света, то голубоватого, то красноватого, переходившего в тысячи оттенков.

А ветра не было — ни малейшего дуновения. И ничего не случилось. «Эльсинора», с подобранными парусами, с оголенными реями, под одними марселями, была готова ко всему. Неубранные паруса, отяжелев от дождя, свисали с мачт и хлопали о них всякий раз, как судно покачивалось. Сгрудившиеся тучи редели, небо прояснялось, зеленая мгла перешла в серый сумрак, молнии блистали реже и слабее, гром рокотал где-то вдали, а ветра все не было. Через полчаса засияло солнце, гром глухо доносился с горизонта, а «Эльсинора» продолжала покачиваться в мертвом штиле.

— Этого нельзя было предвидеть, сэр, — проворчал мистер Пайк, обращаясь ко мне. — Тридцать лет назад у меня на этом самом месте у Ла-Платы сломало мачту порывом ветра, налетевшим после такой же грозы.

Наступило время смены вахт, и мистер Меллэр, поднявшись на корму, чтобы сменить старшего помощника, стоял возле меня.

— Это одно из самых коварных мест океана, — подтвердил он. — Восемнадцать лет назад Ла-Плата и меня хорошо угостила. Мы тогда потеряли половину наших мачт, наш груз съехал к одному борту, судно легло на бок и в конце концов затонуло. Я двое суток проплавал на шлюпке, и, вероятно, мы погибли бы, если бы нас не подобрало английское судно. А из остальных шлюпок ни одной не нашли.

— «Эльсинора» хорошо вела себя вчера ночью, — весело сказал я.

— Ну, разве это буря! Не стоит и внимания, — проворчал мистер Пайк. — Вы подождите, пока не увидите настоящего шторма. Это — премерзкое место; не знаю, как другие, а я буду рад, когда мы выберемся отсюда. Я предпочел бы иметь дело с полдюжиной ревунов мыса Горна, чем с одним здешним. А вы, мистер Меллэр?

— Я тоже, сэр, — отозвался тот. — Те, юго-западные ветры — честные ребята. Знаешь, чего от них ожидать. А тут ничего не поймешь. Самый лучший из капитанов легко может споткнуться у Ла-Платы.

— «Как убедился я без всякого сомненья», — замурлыкал мистер Пайк из «Селесты» Ньюкомба, спускаясь по трапу.

Глава XXIX

Закаты становятся все причудливее и красивее у берегов Аргентины. Вчера вечером была такая картина: высокие облака белые с золотом, щедро и беспорядочно разбросанные по западной половине неба, а на востоке горит другой закат — вероятно, отражение первого. Но что бы это ни было, только вся восточная часть неба представляла сплошную гряду бледных облаков, от которых во все стороны тянулись нежно-голубые и белые лучи, падавшие на голубовато-серое море.

А накануне мы любовались роскошным пиршеством заката на западе. Начиная от самого моря, груды облаков громоздились друг на друга, разрастаясь вширь и ввысь, и наконец мы увидели Большой Каньон, в тысячи раз превосходивший размерами Каньон Колорадо. Облака приняли очертания таких же слоистых, зазубренных скал, а все впадины заполнялись опаловыми, голубыми и пурпурными тонами.

В «Морском Указателе» сказано, что эти необыкновенные закаты объясняются тонкой пылью, которую поднимают ветры, дующие в пампасах Аргентины, и которая потом долго носится в воздухе.

А сегодняшний закат… Я пишу это в полночь, сидя на койке, закутанный в одеяло и обложенный подушками, пока «Эльсинора» адски качается в огромной мертвой зыби, докатывающейся сюда от мыса Горна, где, по-видимому, никогда не прекращаются штормы. Ах да, я начал о сегодняшнем закате. Тернер мог бы увековечить его. Вся западная сторона неба имела такой вид, будто живописец шутя раскидал мазки серой краски по зеленому полотну. На этом зеленом фоне неба то скучивались, то расходились облака.

Но что за фон! Какое обилие зеленого цвета! Между молочными кудрявыми облаками были решительно все оттенки зеленого, — ни один не был забыт, начиная с цвета нильской воды и кончая голубовато-зеленым, буровато-зеленым, серовато-зеленым и удивительным оливковым, который, потускнев, перешел в богатейший бронзово-зеленый цвет.

В то же время вся остальная часть горизонта расцветилась широкими розовыми, голубыми, бледно-зелеными и желтыми полосами. Позднее, когда солнце уже заходило, на заднем плане клубящихся, облаков одно облако зарделось винно-красным светом, который вскоре превратился в бронзовый и окрасил зеленый фон своим кровавым отблеском. А там все облака порозовели, и от них потянулись веером к зениту гигантские бледно-розовые лучи. Потом они вспыхнули розовым пламенем и долго горели в медленно сгущавшихся сумерках.

А несколько часов спустя, когда во мне еще не остыло впечатление от этих чудес природы, я услышал над головой рычанье мистера Пайка и топот и шарканье ног людей, перебегавших от каната к канату. Очевидно, снова надвигался шторм, и, судя по тому, как спешно работали люди, он был недалеко.


* * *

И однако сегодня на рассвете мы все еще качались в том же мертвом штиле и в той же тошнотворной зыби. Мисс Уэст говорит, что барометр упал, но что прошло слишком много времени после данного нам предостережения, и, вероятно, оно кончится ничем. Шторм Ла-Платы налетает быстро, и хотя «Эльсинора» приготовилась к бою, может вполне случиться, что через какой-нибудь час она снова поставит все свои паруса.

Мистер Пайк был настолько обманут, что и в самом деле приказал поставить марсели, когда на палубу вышел Самурай, прошелся раза два по мостику и что-то вполголоса сказал. Мистеру Пайку это не понравилось. Даже мне, профану, было ясно, что он не согласен со своим командиром. Тем не менее он прорычал людям на реях приказ крепить паруса. И снова закипела работа: взяли паруса на гитовы, спустили верхние реи. Убрали некоторые второстепенные паруса, названий которых я не помню.

С юго-запада потянул ветерок, весело игравший при безоблачном небе. Я видел, что мистер Пайк в душе очень доволен: Самурай ошибся. И всякий раз, когда мистер Пайк поднимал глаза на оголенные реи, я читал его мысли: он думал, что они могли бы без всякого риска продолжать нести паруса.

Я был вполне уверен, что Ла-Плата обманула капитана Уэста. Такого же мнения была и мисс Уэст и, будучи, как я, привилегированной особой, откровенно высказала это мне.

— Через полчаса отец велит поставить паруса, — предсказала она.

Каким высшим чутьём предугадывает погоду капитан Уэст — я не знаю, но знаю, что обладает этим чутьем по праву Самурая. На небе, как я уже сказал, не было ни облачка. Воздух был пронизан солнечным светом. И вот — представьте себе — через каких-нибудь десять минут резкая перемена. Я ненадолго спускался в каюты и только что успел вернуться наверх, а мисс Уэст, поворчав на глупые шутки Ла-Платы, собралась идти вниз и сесть за швейную машину, как мы услышали тяжкий вздох мистера Пайка. Это был демонстративный, иронический вздох человека, раздосадованного тем, что ему приходится сдаться и признать превосходство своего командира.

— Река Ла-Платы идет на нас всей ратью, — простонал он.

И мы, взглянув на юго-запад, по направлению его взгляда, увидели, что она в самом деле идет. Это была огромная туча, затмившая солнечный свет. Казалось, что она вздувается, растет и перекатывается через самое себя, приближаясь с невероятной быстротой, свидетельствовавшей о силе ветра, подгонявшего ее сзади. Скорость ее бега была стремительна, ужасающа, а под ней, приближаясь вместе с ней и заволакивая море, надвигалась гряда густого тумана.

Капитан Уэст опять что-то сказал старшему помощнику. Тот прокричал команду, и очередная смена, подкрепленная вызванной наверх второй сменой, принялась карабкаться по вантам и брать на гитовы паруса.

— Лево руля! Полный поворот! — спокойно скомандовал капитан Уэст рулевому.

И огромное колесо обошло полный круг, и нос «Эльсиноры» повернулся таким образом, что ее не могло снести назад порывом ветра.

Катившуюся на нас темноту прорезала молния, и, когда темнота докатилась до нас, прогремел гром.

Полил дождь. Налетел ветер. Нас обступила полная тьма. Молнии сверкали одна за другой. При каждой вспышке я видел людей на нижних реях, но в остальное время их не было видно в темноте. Их было по пятнадцать человек на каждой рее, и они сели убрать паруса, прежде чем налетел шквал. Как они спустились на палубу — я не знаю, не видел, так как «Эльсинора», неся только нижние и верхние паруса, вдруг легла на бок, черпнув воду левым бортом.

Не было никакой возможности без поддержки устоять на ногах на покатой палубе. Все за что-нибудь держались. Мистер Пайк откровенно обеими руками ухватился за перила кормы, а мы с мисс Уэст балансировали, цепляясь за что попало. Но Самурай — я это заметил — стоял в свободной позе, точно птица, готовая взлететь, и только одну руку положил на перила. Он не отдавал никаких приказаний.

Я понял, что в них и не было надобности: ничего нельзя было сделать. Он ждал — и только, спокойно и терпеливо. Положение было ясно: или мачты сломаются, или «Эльсинора» поднимется с уцелевшими мачтами, или не поднимется совсем.

А она лежала как мертвая, почти касаясь воды левыми реями, и море бурлило у ее люков, врываясь через погруженный в воду левый борт.

Минуты казались веками. Наконец нос судна поднялся, оно повернулось кормой вперед и выпрямилось. Как только это случилось, капитан Уэст снова поставил его под ветер. И тотчас же большой фок сорвало со стропов. Последовавший за этим толчок, или, вернее, ряд толчков, жестоко встряхивавших кузов «Эльсиноры», был ужасен. Казалось, судно развалится на куски. Командир и его помощник, когда сорвало фок, стояли рядом, и характерно для обоих было выражение их лиц. Ни то, ни другое лицо не выражало страха. На лице мистера Пайка блуждала кислая, ядовитая усмешка по адресу никуда не годных матросов, не удержавших фок. На лице капитана Уэста было ясное, задумчивое выражение.

Но делать пока было нечего. «Эльсинору» колотило и трепало так жестоко, словно она попала в пасть огромного свирепого зверя, и это продолжалось по крайней мере пять минут, пока не были сорваны последние лоскутья паруса.

— Наш фок отправился в Африку, — со смехом прокричала мне в ухо мисс Уэст.

Она, как и ее отец, не знают страха.

— А теперь мы смело можем сойти вниз и устроиться там по-домашнему, — сказала она спустя пять минут. — Худшее миновало. Теперь будет только дуть, дуть без конца и сильно качать.

Дуло весь день, и развело такое волнение, что поведение «Эльсиноры» стало почти нестерпимым. Единственным спасением было забраться на койку и обложиться подушками, которые Вада подпер со всех сторону пустыми ящиками из-под мыла. Мистер Пайк, проходя по коридору, остановился в дверях моей каюты и, держась за притолоку и широко расставив ноги для большей устойчивости, заговорил со мной.

— Никогда еще на моей памяти не бывало такого странного шторма, — сказал он. — С самого начала все шло навыворот. Шквал налетел не по правилам: для него не было причин.

Он постоял еще немного и, как будто случайно, мимоходом, заговорив сперва о другом (его дипломатические подходы при данных обстоятельствах были до смешного прозрачны), выложил наконец то, что бродило у него в голове.

Он начал с того, что ни к селу ни к городу приплел Поссума, спросив, не проявляет ли он каких-нибудь симптомов морской болезни. Затем облегчил свою душу, излив свое негодование на негодяев матросов, погубивших фок, и выразил свое сочувствие парусникам, на долю которых досталась лишняя работа. Потом он попросил позволения взять у меня книжку почитать, снял с полки, держась за мою койку, «Силу и Материю» Бюхнера и тщательно заложил пустое место сложенным вдвое журналом, употреблявшимся мной для этой цели.

И все-таки не уходил. Подыскивая предлог, чтобы заговорить, о чем ему хотелось, он стал распространяться о коварной погоде Ла-Платы. Все это время я недоумевал, что же кроется за всем этим. Наконец выяснилось.

— Кстати, мистер Патгерст, не помните ли, как сказал мистер Меллэр: сколько лет назад их судно потерпело крушение у этих берегов?

Я сразу догадался, куда он гнет.

— Кажется, восемь лет назад, — солгал я.

Он проглотил мое заявление и так медленно переваривал его, что «Эльсинора» успела три раза перевалиться на левый борт и обратно.

— Какое же это судно затонуло у берегов Ла-Платы восемь лет назад? — размышлял он вслух. — Надо будет спросить мистера Меллэра, как оно называлось. Я что-то не припомню такого случая в те годы.

С несвойственной ему любезностью он поблагодарил меня за «Силу и Материю», — из которой, я знал, он не прочтет ни строчки, — и, придерживаясь за мою койку, направился к двери. В дверях он вдруг остановился, как будто пораженный какой-то новой, неожиданно осенившей его мыслью.

— А восемь ли, — не восемнадцать ли лет назад? Как он сказал?

Я покачал головой.

— Нет, восемь лет. Я хорошо это помню, хотя и сам не знаю, право, почему я запомнил. Но только он, наверное, сказал — восемь лет, — добавил я еще увереннее. — Да, восемь, — я отлично помню.

Мистер Пайк задумчиво посмотрел на меня, выждал момент, когда «Эльсинора» выпрямилась, и отошел от двери.

Мне кажется, я проследил весь ход его мыслей. Я давно уже заметил, какая замечательная у него память на все, что касается судов, их грузов, служащих на них офицеров, а также штормов и кораблекрушений. Он — настоящая энциклопедия мореходства. Мне было ясно, кроме того, что он заражен историей Сиднея Вальтгэма, и что ему просто хочется знать, не служил ли мистер Меллэр вместе с этим Вальтгэмом восемнадцать лет назад на том судне, которое погибло у Ла-Платы.

А пока что я не мог не сказать, что мистер Меллэр сделал непростительный промах. Ему следовало бы быть поосторожнее.

Глава XXX

Ужасная ночь! Удивительная ночь! Спал ли я? Кажется, засыпал на несколько минут, но клянусь, что я слышал каждую склянку вплоть до половины четвертого. Затем стало полегче. Не было больше этой упорной борьбы с ветром. «Эльсинора» двигалась. Я чувствовал, как она скользила по воде, ныряя носом и приподнимаясь на гребнях волн. Раньше она все время норовила лечь на левый борт, теперь она раскачивалась в обе стороны.

Я понял, что произошло. Вместо того, чтобы продолжать лежать в дрейфе, капитан Уэст повернул судно тылом к ветру и теперь уходил от него. А это, я знал, означало серьезную опасность, так как менее всего капитан Уэст хотел держать курс на северо-восток. Как бы то ни было, но раскачиванья судна стали не так резки, и я уснул.

Меня разбудил глухой тихий рокот волн, перехлестнувших через борт «Эльсиноры», катившихся по палубе и разбивавшихся о стену моей каюты. В открытую дверь мне было видно, как залило коридор по крайней мере на полфута, а из-под моей койки выкатывалась вода и разливалась по полу всякий раз, как судно переваливалось на правый бок.

Буфетчик подал мне кофе, и я, обложенный подушками и ящиками, сел и, балансируя как эквилибрист, кое-как выпил его. По счастью я допил чашку вовремя, ибо рядом страшнейших толчков с одной из моих полок сбросило все книги. Поссум, лежавший у меня в ногах, пополз ко мне под прикрытием борта моей койки, взвизгивая в ужасе от каждого удара волн о стенку каюты, и окончательно ошалел, когда на нас обрушилась лавина книг. Я невольно улыбнулся, когда меня ударила по голове «Картонная корона», а бедному щенку досталось от честертоновского «Что нехорошо идет на свете?»

— Ну, что вы на это скажете? — спросил я буфетчика, помогавшего мне приводить в порядок книги.

Он пожал плечами, и его быстрые раскосые глазки заблестели, когда он ответил:

— Я много раз видел такое. Я — старый человек. Много раз видал и похуже. Много ветра — много работы. Плохо дело.

Я сообразил, что палуба должна представлять интересное зрелище, и в шесть часов, как только в моих иллюминаторах, в те промежутки, когда они не были под водой, показался серый свет рассвета, я с ловкостью гимнаста перелез через борт моей койки, поймал мои убегающие туфли и задрожал от холода, ступив босыми ногами на их мокрые подошвы. Я не стал тратить времени на одеванье. В одной пижаме я пустился в путь, направляясь к корме, провожаемый грустным подвыванием Поссума, укорявшего меня в измене.

Пробираться по узким коридорам было настоящим подвигом. Время от времени я приостанавливался, цепляясь за все, что было под рукой, изо всей силы, так что у меня начали болеть пальцы. Выждав момент сравнительного затишья, я двинулся вперед. Но я плохо рассчитал. Широкий трап капитанской рубки нижним концом выходил в поперечный коридор футов в двенадцать длиной. Вся беда, приключилась от излишней моей самоуверенности и оттого, что «Эльсиноре» вдруг вздумалось выкинуть одну из самых диких ее шуток. Она бросилась на правый борт так неожиданно, что пол убежал у меня из-под ног, и я беспомощно поехал по наклонной плоскости. Я попытался было ухватиться за перила трапа, но успел только вовремя подставить руку, чтобы не удариться о них лицом, и, проделав в высшей степени ловкое сальто-мортале, уже падая, всею своею тяжестью ударился плечом о дверь каюты капитана Уэста.

Молодость всегда возьмет свое. То же можно сказать и о судне в море. Возьмут свое и сто тридцать фунтов человеческого мяса. Изящная, твердого дерева филенка двери раскололась, щеколда отскочила, и я обломал четыре ногтя на правой руке в тщетной попытке ухватиться за убегающую дверь, оставив на ее полированной поверхности четыре параллельные царапины. И продолжая нестись вперед, я влетел в просторную каюту капитана Уэста с большой бронзовой кроватью.

Мисс Уэст, в теплом шерстяном капоте, с заспанными глазами и на этот раз с непричесанными чудными волосами, уцепившись за косяк двери каюты, выходившей в кают-компанию, ответила на мой испуганный взгляд таким же испуганным взглядом.

Мне было не до извинений. Продолжая мою бешеную скачку, я уцепился за спинку кровати и, описав полукруг, упал ничком на кровать капитана Уэста.

Мисс Уэст засмеялась.

— Входите, милости просим, — сказала она.

У меня вертелось на языке десятка два весьма остроумных, но, к сожалению, неподходящих ответов, поэтому я ничего не сказал и удовольствовался тем, что, держась левой рукой за кровать, засунул подмышку правую ноющую руку. Из-за спины мисс Уэст был виден буфетчик, носившийся по полу кают-компании в погоне за Библией капитана Уэста и за тетрадью нот мисс Уэст. А она все смеялась надо мной, и пока я глядел на нее в этой интимной обстановке, в моем мозгу вдруг вспыхнула мысль: «Она — женщина. Она — желанная».

Почувствовала ли она это мимолетное невысказанное влечение? Не знаю, но она перестала смеяться, и долгая тренировка в понятиях условных приличий сказалась в следующих ее словах:

— Я только что проснулась, услышала, что в каюте отца катаются по полу вещи и подумала, что у него тут, наверное, страшнейший кавардак. Он не ложился всю ночь… Но что с вами? Вы ушиблись?

— Ободрал пальцы — только и всего, — ответил я, глядя на свои обломанные ногти и осторожно поднимаясь на ноги.

— Да-а, хороший был толчок, — сочувственно отозвалась она.

— Я направлялся на палубу и не рассчитывал очутиться на кровати вашего отца, — сказал я. — Боюсь, что я испортил дверь.

Тут «Эльсинору» снова начало трепать. Я опустился на кровать и ухватился за спинку. Мисс Уэст, прочно стоя в дверях, принялась опять смеяться, а за ней по ковру кают-компании пулей пролетел буфетчик, держа в объятиях маленькую конторку, которая, очевидно, сорвалась с подставки, когда он уцепился за нее, ища опоры. Новая партия волн ударилась о наружную стену каюты, и буфетчик, не найдя пристанища, пронесся обратно, продолжая бережно прижимать конторку к груди.

Улучив благоприятный момент, я кое-как вышел из каюты, но как только я добрался до трапа, начался новый ряд жестоких бросков. Держась за перила в ожидании возможности подняться, я не мог не думать о том, что только что видел. Ярким видением вставала передо мной мисс Уэст с заспанными глазами, с распущенными волосами, со всею своей женственной прелестью. «Женщина, желанная», — билось у меня в мозгу.

Но все это выскочило у меня из головы, когда, добравшись уже почти до верхушки трапа, я полетел вверх также стремительно, как обыкновенно падают вниз. Ноги мои сами собой перелетали со ступеньки на ступеньку, спасая меня от падения, и я несся или падал вверх, пока, очутившись на палубе, не уцепился за что-то ради спасения живота, так как корма «Эльсиноры» летела под небеса на гребне огромной волны.

Как могло такое громадное судно выделывать такие гигантские прыжки? Старое, стереотипное слово «игрушка» было бы вполне применимо в данном случае: «Эльсинора» была действительно игрушкой, игрушечной дощечкой в когтях стихий. И все-таки, несмотря на подавляющее чувство своей беспомощности при такой микроскопически малой величине судна, у меня было сознание нашей безопасности. С нами был Самурай. Подчиняясь его мудрой воле, «Эльсинора», я знал, не легко достанется на съедение морю. Все было предусмотрено Самураем, все было под его контролем. Она делала то, что он ей приказывал. Пусть ревут вокруг нее и треплют ее хоть все титаны бури, она будет продолжать делать то, что он ей прикажет.

Я заглянул в капитанскую рубку. Он сидел там на привинченном к полу кресле, откинувшись назад, упираясь ногами в стойку и сохраняя таким образом прочное положение при самой сильной качке. Его черный клеенчатый плащ сверкал при свете лампы мириадами капель морской воды, свидетельствующими о том, что он только что был на палубе. Его черная блестящая шапка казалась шлемом легендарного героя. Он курил сигару и, увидев меня, приветливо улыбнулся. Он казался очень утомленным, очень старым, но мудрым, а не слабым старцем. Его измученное лицо, с которого сбежали все краски, было прозрачнее прежнего, но никогда еще не было оно таким спокойно-ясным, и никогда он не был таким самодержавным владыкой нашего крошечного, хрупкого мирка. Не годы земной человеческой жизни состарили его. Это не была обыкновенная старость. Он не имел возраста, не знал страстей, он был сверхчеловеком. Никогда не представлялся он мне таким великим, таким далеким, таким бесплотным гостем из нездешнего мира.

Серебристо-мелодичным голосом он предостерегал меня и давал мне советы, когда я стал пытаться открыть дверь рубки, чтобы выйти на палубу. Он знал, когда наступит для этого удобный момент, которого я сам ни за что не угадал бы, и объяснил мне, как пробраться на корму.

По всей палубе гуляла вода. «Эльсинора» пробивалась сквозь бурлящий поток. Море пенилось и лизало край кормовой палубы то справа, то слева. Взлетая высоко в воздух, волны гнались за кормой и низвергались на нее, грозя гибелью судну. Воздух был насыщен водяными каплями, как туман или как пена. На корме не было вахтенного офицера. Она была пуста, если не считать двух рулевых в кожаных куртках, с которых струилась вода, — стоявших под сомнительным прикрытием полуоткрытой будки штурвала. Я поздоровался с ними.

Один был Том Спинк, пожилой, но очень живой и надежный английский матрос. Другой — Билль Квигли, один из трех друзей, всегда державшихся вместе на баке, хотя двое остальных — Фрэнк Фицджиббон и Ричард Гилер — были в смене мистера Меллэра. Эта тройка умела работать кулаками и была сильна своей сплоченностью. Она вела правильную войну с шайкой трех висельников и отвоевала себе некоторую независимость. Ни один из них не был матросом в строгом смысле (мистер Меллэр в насмешку называл их «каменщиками»), но они решительно отказались подчиниться тем троим и добились успеха.

Пройти по палубе расстояние от рубки до кормы было нелегкой задачей, но я справился с ней. Я стоял на корме, крепко держась за перила, а ветер больно хлестал меня по лицу полами моего плаща. На один момент «Эльсинора» выпрямилась и рванулась вперед, нырнув в провал между волнами. Вся палуба наполнилась водой от борта до борта. Над этим потопом, по колено в воде, уцепившись за ванты бизань-мачты, стояли мистер Пайк и с полдюжины матросов. В числе их был плотник с двумя своими помощниками.

Следующим валом плеснуло через борт с полтысячи тонн воды; все шпигаты правого борта открылись, вода хлынула из них широкими струями. Затем, когда качнуло в обратную сторону, железные дверцы правых шпигатов со звоном захлопнулись, и сотни тонн воды вылились через левый борт и в открывшиеся дверцы левых шпигатов. Не надо забывать, что все это время «Эльсинора» бешено неслась, взлетая на гребни волн и падая в провалы между ними.

Из парусов, были поставлены только три верхних марселя. Мне до сих пор еще не приходилось видеть «Эльсинору» с такой минимальной парусностью, но три узких полоски парусины, казавшиеся железными листами, — так туго они надулись под напором ветра, — гнали ее вперед с невероятной быстротой.

Когда с палубы схлынула вода, матросы принялись за работу. Одна группа, под предводительством страшного мистера Пайка, занялась вылавливанием досок и кусков стали. В ту минуту я не мог понять, что это за обломки. Плотник и еще два человека бросились к люку номер третий и торопливо стали работать топорами. И я понял, почему капитан Уэст повернул судно тылом к шторму. Люк номер третий был разворочен. В числе других повреждений был сломан большой брус, который называют «твердым хребтом». «Эльсиноре» надо было спасаться бегством от шторма, чтобы не затонуть. Прежде чем палубу снова залило водой, я успел разглядеть, какой починкой занимался плотник: он заколачивал новыми досками люк, чтобы тот не пропускал воды.

Когда «Эльсинора» окунулась в море левым бортом, зачерпнув несколько сот тонн воды Атлантического океана, и непосредственно, вслед за тем погрузилась в воду правым бортом и на нее обрушились еще сотни тонн воды, все люди побросали работу и снова уцепились за ванты, спасая свою жизнь. Они скрылись с головой в шипящей пене. Когда они снова показались из воды, я пересчитал их: все были целы. Они выжидали, когда с палубы схлынет вода.

Груда обломков, за которой гонялись мистер Пайк и матросы, пронеслась по палубе к носу, а когда корма «Эльсиноры» нырнула в пропасть, — понеслась обратно и ударилась о стенку рубки. Я признал в этой груде обломки мостика. Не хватало той его части, которая шла от бизань-мачты к средней рубке. Шлюпка у правого борта против средней рубки была разбита в щепы.

Следя за усилиями людей поймать сорванную часть мостика, я вспомнил великолепное описание у Виктора Гюго борьбы матросов с корабельной пушкой, сорвавшейся с цепей в бурную ночь. Но это было не совсем то же. Во всяком случае картина, нарисованная Виктором Гюго, волновала меня сильнее, чем эта подлинная борьба, происходившая у меня на глазах.

Я уже не раз повторял, что в море черствеешь. И теперь, стоя на краю юта в своей промокшей и пронизываемой ветром пижаме, я понял, насколько я сам очерствел. Я не испытывал никакого беспокойства за этих людей, представителей бака, с опасностью для жизни барахтавшихся подо мной в тяжелой борьбе. Они шли не в счет. Мне даже любопытно было посмотреть, что произойдет, если лавина воды, обрушившись на судно, захватит их прежде, чем они успеют добежать до спасительных вантов.

И я увидел. Мистер Пайк, разумеется, во главе своей артели, по пояс в бурлящей воде, бросился вперед поймать часть обломков мостика, обмотал их веревкой и закрепил на месте, обернув другой конец веревки вокруг бизань-мачты. «Эльсинора» легла на левый бок, и над бортом поднялась футов на двенадцать огромная зеленая стена. Люди бросились спасаться. Но мистер Пайк, не выпуская веревки, остался на месте и, храбро глядя на эту зеленую стену, принял ее на себя. Когда вода схлынула, я увидел, что он продолжает стоять с веревкой в руках.

Слабоумный фавн, глухой, как тетеря, первый двинулся на помощь к мистеру Пайку. За ним пошел и Тони, грек-самоубийца, а за Тони и остальные — Коротышка, Генри, юнга с учебного судна; последним, разумеется, Нанси, с таким, лицом, точно его вели на казнь.

Воды на палубе было теперь только по колено, но она бежала со стремительностью горного потока, когда мистер Пайк и шестеро матросов подняли обломки и понесли их к баку. Они шатались, спотыкались, но все-таки шли.

Плотник первый заметил новую грозную опасность: на них шла справа огромная гора воды. Я слышал, прежде чем бросился бежать, как он крикнул матросам, потом мистеру Пайку. Но для мистера Пайка и его людей не было спасения. С высоты не менее пятнадцати футов над бортом и двадцати над палубой море ринулось через правый борт по направлению к средней рубке. С крыши рубки точно слизало обломки шлюпки. Волна, ударившись о стену рубки, взметнулась вверх до нижнего рея. И вся эта масса воды вместе с обломками, накрыла мистера Пайка и его людей.

Они исчезли. Мостик тоже исчез. «Эльсинора» качнулась влево, и всю палубу залило водой от борта до борта. Затем она зарылась носом, и вся эта масса воды хлынула к носу. Из бурлящей пены показывалась то чья-нибудь рука, то голова, то спина, а острые края сорванных досок и перекрученных стальных прутьев свидетельствовали о том, что в этом водовороте носятся обломки. Я спрашивал себя, кто из матросов оказался под обломками, и с ужасом думал о том, что должны были перенести попавшие туда люди.

Но все же не об этих людях беспокоился я. Я чувствовал, что тревожусь только о мистере Пайке. По своему общественному положению он был мне равным: он принадлежал к одному со мной классу, был человеком моей касты. Мы оба занимали на «Эльсиноре» почетное место, ели за одним столом. От всей души я желал, чтобы он не погиб. До остальных мне не было дела. Они не принадлежали моему миру. Я думаю, шкипера блаженной памяти прошлого чувствовали то же самое по отношению к своему грузу невольников, запертых в зловонном трюме.

Нос «Эльсиноры» подскочил вверх, а корма упала в кипящую бездну. Ни один человек не встал на ноги. И обломки мостика и людей понесло назад в мою сторону и прижало к снасти бизань-мачты. И тут этот удивительный, невероятный старик, поднялся из воды во весь рост и пошел, волоча за собой — по одному человеку в каждой руке, — безжизненные тела Нанси и фавна. Сердце чуть не выскочило у меня из груди при виде этой мощной фигуры. Правда, этот человек был истязатель и убийца, но он первый бросился навстречу опасности, подавая пример своим рабам, и он же спас двоих от смерти, ибо они, наверно, захлебнулись бы, если бы не он.

Я почувствовал гордость, почти благоговение, глядя на него. Я был горд сознанием, что и у меня, голубые глаза, как у него, что и у меня, как у него, белая кожа, что мое место на юте рядом с ним и с Самураем, — почетное место одного из правящих, из господ. Я чуть не плакал от горделивого чувства, пробегавшего холодной дрожью по моей спине и в моем мозгу. Ну, а остальные — эти выродки и отверженцы, эти темнокожие полукровки, ублюдки, остатки давно покоренных рас, — могли ли они идти в счет? У меня не дрогнул ни один мускул, когда они погибали. О Господи! В течение десяти тысяч поколений и веков мы попирали их ногами, порабощали, заставляя творить нашу волю.

Опять «Эльсинора» качнулась вправо, потом влево, и пену дохлестнуло до нижних рей, и тысячи тонн Атлантического океана покатились от борта к борту. И опять всех сбило с ног, и они очутились под катившимися над ними обломками досок. И снова этот необыкновенный белокожий гигант вынырнул невредимым, крепко держась на ногах и держа, точно крыс, по человеку-ублюдку в каждой руке. По пояс в воде, он пробился сквозь ревущий поток, сдал свою ношу на попечение плотника и вернулся за Ларри. Он помог ему подняться на ноги и довел его до перил. Когда вода немного спала, Тони сам пополз на четвереньках и в изнеможении упал у перил. Теперь он не проявлял никаких поползновений на самоубийство. Но как он ни старался, он не мог подняться, пока мистер Пайк, схватив его за шиворот одной рукой, не поднял на воздух и не бросил в объятия плотника.

Следующий на очереди был Коротышка. По лицу его текла кровь, одна рука висела как мертвая, сапоги свалились. Мистер Пайк и его сунул к перилам и вернулся за последним потерпевшим. Это был Генри, юнга с учебного судна. Он был недвижим. Я еще раньше заметил, что он не боролся с волнами. Когда палубу заливало водой, он, как утопленник, всплывал на поверхность, а когда вода катилась к корме, его уносило потоком и прибивало к рубке. Мистер Пайк, теперь уже по горло в воде, два раза падал на колени под напором волн, но все-таки поймал бедного малого, взвалил на плечи и донес до бака.

Час спустя я встретил мистера Пайка в каюте: он шел завтракать. Он переоделся и даже побрился. Скажите, можно ли было отдать должное такому герою иначе, чем это сделал я, сказав как будто вскользь:

— А вам пришлось поработать в эту вахту!

— Да, признаюсь, я порядком промок, — ответил он небрежно.

И только. Ему некогда было заметить, что я стоял на корме и видел все. Для него это была повседневная судовая работа, работа человека. Я был единственным из представителей юта, знавшим об его подвиге и знавшим только потому, что случайно был его очевидцем. Не окажись я на юте в этот ранний час, никто так и не узнал бы, на какие великие дела способен этот человек в минуты опасности.

— Никто не пострадал? Все целы? — спросил я.

— Кое-кого из матросов помяло. Но кости у всех целы. Генри полежит денек. Его перевернуло волной, и он ушиб голову. А у Коротышки, кажется, вывихнуто плечо… А знаете, ведь Дэвис-то опять на верхней койке. Его каюту затопило, и ему пришлось перебраться наверх. Лежит теперь мокрый, как мышь. Да так ему и надо; жалею только, что ему еще мало досталось. — Он замолчал и вздохнул. — Старею я — вот мое горе. Надо было свернуть ему шею, да что-то нет охоты. Ну да все равно: уж быть ему за бортом, прежде чем мы придем на место.

— Месячное жалованье на фунт табаку, что он не будет за бортом, — предложил я.

— Нет, будет, — сказал мистер Пайк, — Держу пари хоть на фунт табаку, хоть на все мое месячное жалованье, что я буду иметь удовольствие привязать ему к ногам мешок угля так, что он никогда не отвяжется.

— Идет! — сказал я.

— Идет! — повторил мистер Пайк. — А теперь я, пожалуй, непрочь и поесть малость.

Глава XXXI

Чем больше я вижу мисс Уэст, тем больше она нравится мне. Объясняйте это постоянным общением, моим одиночеством, — чем хотите. Я, по крайней мере, не берусь объяснить. Знаю только, что она — женщина, и желанная. И я, кажется, даже горжусь тем, что я такой же мужчина, как и всякий другой. Ночные чтения и настойчивое преследование, которому я подвергался в прошлом со стороны женского пола, на мое счастье, не окончательно испортили меня.

Меня преследуют эти слова: женщина — и желанная. Они горят в моем мозгу, заполняют мои мысли. Направляясь на палубу, я часто делаю крюк, чтобы только взглянуть в открытую дверь каюты на мисс Уэст, когда она не знает, что я на нее смотрю. Удивительное создание — женщина! Удивительные женские волосы! В женственной мягкости есть что-то чарующее… О, я знаю, что такое женщины, но именно потому, что я знаю, меня еще сильнее тянет к ним. Я знаю — готов прозакладывать душу, — что мисс Уэст разбирала меня по статьям, как возможного мужа, в тысячу раз чаще, чем я ее как жену, и все же она — женщина, и желанная.

Мне беспрестанно вспоминается неподражаемое четверостишие Ришара Ле-Галльена:

Будь я женщиной, я весь день воспевал бы
В святых песнопениях свою красоту,
Пред ней склонялся бы в благоговейном страхе
И «женщина я!» твердил бы весь день.
Советую всем философам, страдающим мировой скорбью, предпринять продолжительное путешествие морем в обществе такой женщины, как мисс Уэст.

Отныне я в этом рассказе не буду больше называть ее «мисс Уэст». Для меня она уже не мисс Уэст. Она — Маргарэт. Я больше не думаю о ней как о мисс Уэст, — я думаю о ней как о Маргарэт. Это — красивое, женственное имя. Какой поэт придумал его? Я никогда не устаю его повторять. Маргарэт! Оно само просится на язык. Маргарэт Уэст! Оно околдовывает, это имя, вызывает мечты, оно преисполнено таинственного значения. В нем вся история нашей непостоянной расы. В нем гордость, власть, отвага и победа. Когда я твержу его про себя, предо мной проносятся видения изящных, с изогнутыми носами кораблей, крылатых шлемов, стальных шпор, беспокойных людей, царственных любовников, отважных искателей приключений, смелых бойцов. Да, даже и теперь, в эти дни, когда нас убивает жгучее солнце, мы все-таки сидим на почетных местах правящих и господ.

Кстати — ей двадцать четыре года. Я спрашивал мистера Пайка, в котором году произошло столкновение «Дикси» с речным пароходом в бухте Сан-Франциско. Оказывается, в тысяча девятьсот первом. Маргарэт было тогда двенадцать лет, а теперь у нас тысяча девятьсот тринадцатый год. Да будет благословенна умная голова, выдумавшая арифметику. Ей двадцать четыре года, ее зовут Маргарэт, и она желанная.

О многом еще придется рассказать. Где и как кончится это сумасшедшее плавание с этой сумасшедшей командой — невозможно предугадать. Но «Эльсинора» подвигается вперед день за днем, и день за днем ее история записывается кровью. А пока здесь совершаются убийства, пока вся эта плавучая драма приближается к холодным широтам Южного океана и к ледяным ветрам мыса Горна, я сижу на почетном месте с господами и — говорю это с гордостью — не боюсь (и опять-таки с гордостью говорю) в экстазе и без конца про себя: «Маргарэт — женщина, Маргарэт — желанная».

Но возвращаюсь к рассказу. Сегодня первое июня. Со дня шторма прошло десять дней. Как только люк номер третий был исправлен, капитан Уэст снова повернул судно по ветру, лег в дрейф и ушел от шторма. С тех пор и в штиль, и в дождь, и в туман, и в бурю мы подвигаемся на юг, и сегодня мы уже почти поровнялись с Фалкландскими островами. Берега Аргентины остались на западе, далеко за линией горизонта, и сегодня утром мы пересекли пятидесятую параллель южной широты. Отсюда начинается обход Горна — с пятидесятой южной параллели Атлантического океана до пятидесятой параллели Тихого океана, — так определяют его мореплаватели.

В отношении погоды у нас пока все благополучно. «Эльсинору» мчит попутный ветер. С каждым днем становится холоднее. Большая печь в кают-компании раскалена добела и гудит, и все выходящие сюда двери открыты, так что во всем кормовом помещении тепло и уютно. Но на палубе лютый холод, и мы с Маргарэт надеваем теплые перчатки, когда прогуливаемся по корме или идем по исправленному мостику к средней рубке смотреть цыплят. Вот уж подлинно несчастные существа, рабы инстинкта и климата! Приближаясь к южной зиме Горна, когда им нужны все их перья, они начинают линять, потому, надо думать, что на их родине теперь лето. Или, быть может, период линяния обуславливается тем временем года, когда они родились? Надо будет спросить Маргарэт, — она должна знать.

Вчера делались зловещие приготовления кобходу Горна. Все брасы были сняты со шпилей главной палубы и приспособлены таким образом, чтобы можно было орудовать ими с крыш всех трех рубок.

Так, фок-брасы проходят теперь к крыше бака, грот-брасы к крыше средней рубки, а бизань-брасы к корме. Очевидно, ожидается, что главную палубу будет часто заливать водой. Так как нагруженное судно глубоко сидит в воде, то на случай сильного волнения от кормы к носу вдоль обоих бортов протянули спасательные веревки на высоте плеч человека. Кроме того обе железные двери, открывающиеся прямо на палубу на правой и на левой стороны заделаны наглухо. Их откроют только тогда, когда мы войдем в Тихий океан на пути к северу.

А пока мы подходим к самой бурной полосе в мире, готовимся к битве со стихиями, и наше положение на судне становится все мрачнее. Сегодня утром Петро Маринкович, матрос из смены мистера Меллэра, был найден мертвым у люка номер первый. На теле было несколько ножевых ран, и горла было перерезано. Вне всякого сомнения, это — дело рук одного или нескольких разбойников с бака, но из них ничего не выжмешь. Виновные, конечно, молчат, а остальные, может быть, и знают, но боятся говорить.

Еще до полудня тело спустили за борт с неизбежным мешком угля. Человек был и отошел в прошлое. А те, живые, на баке напряженно чего-то ждут. Перед обедом я ходил на бак и в первый раз заметил определенную враждебность по отношению ко мне. Они хорошо понимают, что я принадлежу к почетной гвардии юта. Ничего не было сказано, но по тому, как все они смотрели на меня или избегали смотреть, можно было с уверенностью сказать, в чем тут дело. Только Муллиган Джэкобс и Чарльз Дэвис снизошли до беседы со мной.

— Туда ему и дорога, — сказал Муллиган Джэкобс об убитом. — Он был не лучше какой-нибудь вши. Избавились от него наконец. Он жил свиньей и умер свиньей, — теперь с ним покончено, и слава Богу. Здесь на судне есть люди, которые могли бы позавидовать ему. Ну да придет и их черед.

— Вы хотите сказать, что… — начал было я.

— Можете думать все, что вам угодно, — ядовито засмеялся мне в лицо гнусный уродец.

Я заглянул в железную каморку Чарльза Дэвиса, и он тотчас же начал изливаться передо мной.

— Хорошенькое дельце для суда в Ситтле, — радовался он. — Оно только подкрепит мою жалобу. А вы посмотрите, что будет, когда за мое дело возьмутся репортеры. Они хорошо заработают на нем. «Безобразные порядки на „Эльсиноре“! Возмутительные порядки!» и так далее.

— Я не видел пока никаких безобразий, — проговорил я холодно.

— А вы не видели, как обращаются со мной! Не знаете, в каком аду мне приходится жить?

— Я знаю только, что вы — хладнокровный убийца.

— Это выяснит суд, сэр. Вам придется лишь удостоверить факты.

— Я покажу, что, будь я на месте старшего помощника, я повесил бы вас за убийство.

Его глаза метали искры.

— Я прошу вас, сэр, припомнить этот наш разговор, когда вы будете говорить под присягой! — крикнул он вне себя.

Признаюсь, этот человек внушал мне невольное уважение, почти восхищение.

Я оглядел его убогую железную каморку. Во время шторма ее затопило водой. Белая краска облезла во многих местах, и на обнажившемся железе была ржавчина. Пол был до невозможности грязен. Каюта вся пропиталась зловонным запахом его болезни. На полу стояла кастрюля и прочая немытая после еды посуда. Одеяло его было мокро, платье на нем тоже мокро. В углу валялась куча мокрого грязного белья. Он лежал на той самой койке, на которой он пробил голову О'Сюлливану. Много месяцев прожил он в этой гнусной дыре, и если он хотел жить, ему предстояло провести в ней еще много месяцев. Но хоть я не мог не восхищаться его кошачьей живучестью, сам он был ненавистен и противен мне до тошноты.

— И вы не боитесь? — спросил я его. — Почему вы думаете, что доживете до конца нашего плавания? Вы знаете, состоялось пари по этому вопросу.

Он быстро приподнялся на локте и навострил уши: он, видимо, был задет за живое.

— Вы, конечно, побоитесь сказать мне, кто держал это пари, — усмехнулся он.

— Я лично держу за вас, за то, что вы доживете, — сказал я.

— Это значит, что другая сторона полагает, что я не доживу, — подхватил он с волнением. — А это в свою очередь значит, что здесь, на «Эльсиноре», есть люди, материально заинтересованные в том, чтобы отправить меня на тот свет.

В эту минуту буфетчик, направлявшийся с кубрика на ют, мимоходом остановился в дверях и, ухмыляясь, стал прислушиваться к нашему разговору.

— Ну что ж, так и запишем, — продолжал Чарльз Дэвис. — А вас, сэр, я попрошу показать на суде в Ситтле насчет этого пари. Если только вы не солгали беспомощному больному человеку, то, я надеюсь, вы не станете лгать под присягой.

Чарльз Дэвис положительно не угадал своего призвания. Ему следовало бы быть юристом на суше, а не матросом на море. Он добился чего хотел, уязвив меня и заставив ответить:

— Да, я расскажу на суде все, как было. Но, откровенно говоря, я не думаю, чтобы я выиграл пари.

— Вы его наверняка проиграете, — вмешался буфетчик, кивая головой. — Этот парень очень скоро умрет.

— Держите с ним пари, сэр, — подзадорил меня Дэвис. — Ручаюсь, что вы останетесь в барышах.

Положение создавалось достаточно нелепое и смешное, и меня припутали так неожиданно; что я не нашелся, что ответить.

— Деньги верные, — приставал ко мне Дэвис. — Я не умру. Послушайте, буфетчик, — сколько вы предполагаете поставить?

— Пять долларов, десять долларов, двадцать долларов, — ответил буфетчик, презрительно пожимая плечами и давая этим понять, что для него тут дело не в сумме.

— Очень хорошо. Мистер Патгерст принимает пари — скажем, на двадцать долларов. Согласны, сэр?

— Отчего же вы сами не держите с ним пари? — спросил я.

— Я тоже буду держать. Буфетчик, я ставлю двадцать долларов за то, что я не умру.

Буфетчик покачал головой.

— Ну, мои двадцать против ваших десяти, — хотите? — настаивал больной. — Что же вы упираетесь? Чего вы боитесь?

— Ты жив — я проиграл, я плати. Ты умер — я выиграл, а ты мертвый. Кто же будет платить? — объяснил буфетчик.

И он отправился своей дорогой, продолжая ухмыляться и качать головой.

— Все равно, сэр, он будет полезным свидетелем, — засмеялся Дэвис. — А репортеры… Увидите, как жадно они набросятся на мое дело.

Собирающаяся в каюте повара клика азиатов имеет свои подозрения относительно смерти Маринковича, но не высказывает их. Ни от Вады, ни от буфетчика я ничего не мог вытянуть. Оба только покачивают головами и бормочут что-то непонятное. Попробовал я говорить с парусником, но он только жалуется, что у него опять разболелась рука, и говорит, что не дождется, когда мы придем в Ситтль, и можно будет посоветоваться с врачами. А когда я стал допрашивать его об убийстве, он дал мне понять, что это дело не касается служащих на судне китайцев и японцев. «А я — японец», — добавил он.

Но Луи, китаец-полукровок с оксвордским произношением, был откровенен. Я поймал его по дороге от кубрика к складу, куда он шел за провизией.

— Мы чужие этим людям, сэр, мы другой расы, и для нас всего безопаснее не вмешиваться в их дела, — сказал он. — Мы много толковали об этом между собой и ничего не можем сказать, сэр, решительно ничего. Войдите в мое положение. Я работаю на баке, я нахожусь в постоянном общении с матросами, я даже сплю в одном с ними помещении, и я один против многих. Единственный мой соплеменник на судне — буфетчик, но он помещается на юте. Ваш слуга и оба парусника — японцы. Нам они не слишком близкая родня, хоть мы и условились держаться вместе и в стороне ото всего, что бы ни случилось.

— А Коротышка? — сказал я, вспомнив то, что говорил мистер Пайк об его смешанной национальности.

— Мы его не признаем, сэр, — сладко протянул Луи. — Не то он португалец, не то малаец, немножко, правда, японец, но он полукровок, сэр, а полукровок — тот же ублюдок. К тому же он дурачок. Не забывайте, сэр, что нас очень мало я что наше положение вынуждает нас держать нейтралитет.

— У вас, я вижу, мрачный взгляд на вещи, — сказал я. — Но чем же все это кончится, — как вы думаете?

— До Ситтля-то мы, вероятно, дойдем, по крайней мере некоторые из нас. Но я вам вот что скажу: всю мою долгую жизнь я провел на море, но никогда еще не видал такой команды. Настоящих матросов у нас почти нет, дурных людей много, а остальные— сумасшедшие или что-нибудь еще похуже. Заметьте, сэр, я не называю имен, но есть здесь люди, с которыми я не хотел бы быть во вражде. Я всего только повар Луи. Я делаю свое дело по мере сил и уменья — вот и все.

— Ну, а дойдет до Ситтля Чарльз Дэвис, — как, по-вашему? — спросил я и, меняя тему разговора в знак того, что я признаю за ним права на сдержанность.

— Не думаю, сэр, — ответил он, поблагодарив меня взглядом за внимание. — Буфетчик мне говорил, будто вы держали пари, что он доживет до Ситтля. Думаю, сэр, что вы проиграете. Нам скоро предстоит обход Горна. Я делал его много раз. У нас теперь середина зимы, и мы идем с востока на запад. Каюта Дэвиса целыми неделями будет под водой, никогда не просыхая. Даже здоровый, крепкий человек не выдержит такой сырости, а Дэвис далеко не здоров. Сказать вам, одним словом, сэр, я знаю, в каком он состоянии: ему совсем плохо. Врачи могут продлить его жизнь, но здесь, в этой мокрой норе, его ненадолго хватит. Много раз приходилось мне видеть, как люди умирают в море. Для меня это не ново, сэр… Прошу прощения, сэр, благодарю вас.

И хитрый китаец-англичанин поспешил ретироваться с низким поклоном.

Глава XXXII

Дела обстоят хуже, чем я воображал. За последние семьдесят два часа произошло два эпизода. Во-первых, мистер Меллэр спасовал. Он, видимо, не в силах выдерживать то напряженное состояние, в какое приводит его сознание, что на одном с ним судне находится человек, поклявшийся отомстить за убийство капитана Соммерса, тем более, что человек этот — грозный мистер Пайк.

Уже несколько дней, как мы с Маргарэт обратили внимание на налитые кровью глаза и на измученное лицо второго помощника; нам даже приходило в голову, не болен ли он. А сегодня секрет вышел наружу. Вада не любит мистера Меллэра, и утром, когда он принес мне кофе, я по его лукаво блестевшим раскосым глазам догадался, что он заряжен какой-то свежей сенсационной судовой сплетней.

И я узнал от него, что в течение нескольких дней они с буфетчиком старались раскрыть некую тайну. Из большой жестянки с древесным спиртом, стоявшей на полке в задней каюте, исчезла значительная часть ее содержимого. Поделившись друг с другом своими наблюдениями, они превратились в Шерлока Холмса и доктора Ватсона. Они начали с того, что установили ежедневную убыль спирта. Затем, измеряя количество спирта в жестянке по несколько раз в день, дознались, что убывает он всегда непосредственно после обеда. Это заставило их обратить внимание на двух подозрительных лиц — на второго помощника и на плотника, так как только они двое обедали в задней каюте. Остальное было легко. Всякий раз, как мистер Меллэр приходил к обеду раньше плотника, спирт убывал, а когда они приходили и уходили вместе, он оставался нетронутым. Кроме того, плотник никогда не оставался один в задней каюте. Силлогизм был закончен. И теперь буфетчик прячет спирт у себя под койкой.

Но ведь древесный спирт — смертельный яд. Какой крепкий организм должен быть у этого пятидесятилетнего человека! Не удивительно, что его глаза налились кровью. Остается только удивляться, что эта гадость еще не убила его.

Я ни слова не сказал об этом Маргарэт и не скажу. Мне хотелось бы предостеречь мистера Пайка, но я знаю, что разоблачить мистера Меллэра — значит, вызвать новое убийство. А «Эльсинора», подгоняемая ветром, идет все к югу, к негостеприимному концу материка. Сегодня мы уже южнее линии, соединяющей Магелланов пролив с Фолклендскими островами, а завтра, если ветер продержится, мы пройдем побережье Тьерра-дель-Фуэго и поравняемся со входом в пролив Ле-Мэр, через который думает пройти капитан Уэст, если ветер будет благоприятен.

Второй эпизод случился вчера ночью. Мистер Пайк ничего не говорит, но ему известно настроение команды. С некоторых пор, со дня смерти Маринковича, я наблюдаю за ним и знаю наверное, что теперь он никогда не выходит на главную палубу после наступления темноты. Но он держит язык за зубами, никому не поверяет своих мыслей и ведет свою опасную игру как самое обыкновенное дело, входящее в круг его повседневных обязанностей.

А эпизод был такой. Вскоре после второй вечерней вахты я, по поручению Маргарэт, ходил к средней рубке посмотреть цыплят. Надо было удостовериться, все ли ее приказания исполнил буфетчик. Он должен был прикрыть курятник парусиновой покрышкой, посмотреть, хорошо ли действует вентилятор и не погасла ли керосиновая печка. Убедившись в аккуратности буфетчика, я уже хотел вернуться на ют, когда меня, остановили доносившиеся из темноты дикие крики пингвинов и несомненный шум фонтана, выпускаемого китом неподалеку от нашего судна.

Я перешел на левый борт, обошел вокруг подвешенной там шлюпки и стоял совершенно скрытый темнотой, как вдруг услышал старческое шарканье ног старшего помощника, шагавшего по мостику от кормы. Была звездная ночь, и «Эльсинора», защищенная от ветра берегами Тьерра-дель-Фуэго, скользила по воде ровным ходом со скоростью восьми узлов.

Мистер Пайк остановился у переднего конца рубки и стоял, прислушиваясь. Снизу, с главной палубы, от люка номер второй, доносились голоса. Я различил голоса Кида Твиста, Нози Мерфи и Берта Райна — трех висельников. Но там были и Стив Робертс, ковбой, и мистер Меллэр — оба из другой смены, которой полагалось в этот час отдыхать, так как в полночь она должна была вступить на вахту. Особенно странно было присутствие здесь мистера Меллэра и его дружеская беседа с командой, что было непростительным нарушением судового этикета.

Любопытство всегда было моим пороком. Мне всегда хотелось все знать, а на «Эльсиноре» я уже бывал очевидцем таких сценок, которые являлись поистине алмазами для драматурга. Поэтому я не выдал своего присутствия, а напротив — притаился за шлюпкой.

Прошло пять минут. Прошло десять минут. А люди все еще разговаривали. Меня изводили крики пингвинов и этот разыгравшийся кит, подплывший так близко, что брызги от его фонтана почти долетали до судна. Я видел, как голова мистера Пайка повернулась на шум. Он взглянул в мою сторону, но не заметил меня; потом стал слова прислушиваться к доносившимся снизу голосам.

Случайно ли оказался тут Муллиган Джэкобс или он вышел на разведку — я не знаю. Я просто рассказываю то, чему был свидетелем. По стенке средней рубки спускается трап. Джэкобс поднялся по этому трапу так бесшумно, что мне только потому стало известно его присутствие, что я услышал, как мистер Пайк зарычал:

— Какого черта ты тут делаешь?

Тогда я различил в темноте фигуру Джэкобса, стоявшего в двух ярдах от старшего помощника.

— А тебе какое дело? — огрызнулся он.

Голоса внизу умолкли. Я знал, что там каждый навострил уши и слушал. Нет, положительно философы еще не раскусили Муллигана Джэкобса. В нем есть нечто побольше того, что сказало даже последнее слово науки. Несчастный калека, не человек, а бессильный червяк с кривым позвоночником, он стоял в темноте лицом к лицу со страшным мистером Пайком и не боялся.

Мистер Пайк осыпал его ужаснейшей бранью и еще раз спросил, что он тут делает.

— Я забыл здесь мой табак после вахты, — сказал уродец. Впрочем, нет, не сказал, а выплюнул эти слова, как яд.

— Убирайся прочь, или я вышвырну тебя отсюда вместе с твоим табаком! — заорал в неистовстве мистер Пайк.

Муллиган Джэкобс подобрался к нему еще ближе, и мне было видно в темноте, как он закачался в такт качке у него перед носом.

— Черт бы тебя побрал! — мог только выговорить мистер Пайк.

— Старое полено! — вывалил ему в лицо бесстрашный калека.

Мистер Пайк схватил его за шиворот и поднял на воздух.

— Сойдешь ты вниз, или мне придется сбросить тебя? — прохрипел он.

Их тон не поддается описанию. Это был какой-то рев диких зверей.

— Ну, что ж, я еще не пробовал вашего кулака, — послышался ответ.

Продолжая держать Джэкобса на весу, мистер Пайк пытался что-то сказать, но задохнулся в своей бессильной ярости.

— Старое полено! Старое полено! Старое полено! — повторял Муллиган Джэкобс, тоже не находя слов от душившей его зверской злобы.

— Повтори-ка еще раз, и полетишь вниз, — выговорил наконец мистер Пайк сдавленным голосом.

— Старое полено! — прохрипел, задыхаясь, Муллиган Джэкобс.

И он полетел вниз. Сначала он взлетел кверху от силы размаха, а пока падал, все время повторял в темноте:

— Старое полено! Старое полено!

Он упал среди людей, стоявших у люка. Там произошла суматоха, и послышались стоны.

Мистер Пайк зашагал по узкому мостику, скрипя зубами. Потом остановился, оперся обеими руками о перила мостика, опустил на руки голову, постоял так с минуту и застонал:

— Ах, Боже мой, Боже мой, Боже мой!

И все. Затем тихим шагом, волоча ноги, он направился к корме.

Глава XXXIII

Дни становятся серыми. Солнце утратило свою теплоту, и в полдень оно стоит ниже на северном небе. Все знакомые звезды давно скрылись, и кажется; будто и солнце уходит за ними. Мир — единственный, мне известный, — остался на севере далеко позади; нас разделяет целое полушарие. Печальный, пустынный океан, холодный и серый, кажется концом света, каким-то гиблым местом, где прекращается жизнь. Он становится все холоднее, все мрачнее, несмотря на близость земли. По ночам кричат пингвины, чудовищнее амфибии стонут в воде, и большие альбатросы, посеревшие от борьбы со штормами, реют над нами.

«Земля!» — раздался крик сегодня утром. Я задрожал, близко увидев землю, — первую землю с тех пор, как мы вышли из Балтиморы века тому назад. Солнце не показывалось, утро было сырое и холодное, с резким ветром, пронизывавшим насквозь. Термометр на палубе показывал тридцать градусов по Фаренгейту, то есть на два градуса ниже точки замерзания, и время от времени налетали легкие снежные шквалы.

Вся видимая земля была одним сплошным снежным полем. Из океана торчала длинная, невысокая гряда скал. Подойдя ближе, мы не открыли никаких признаков жизни, — это была пустынная, дикая, холодная, заброшенная земля. К одиннадцати утра, у входа в Ле-Мэр, шквалы прекратились, установился ровный ветер, и нас несло течением как раз в ту сторону, куда мы и хотели идти.

Капитан Уэст не колебался. Распоряжения, с которыми он обращался к мистеру Пайку, отдавались быстро и спокойно. Рулевой изменил курс, и обе смены выбежали наверх ставить паруса. Тем не менее капитан Уэст ни секунды не заблуждался насчет риска, который он брал на себя, вводя свое судно в эту могилу судов.

Когда мы под всеми парусами, подгоняемые сильным течением, вошли в узкий пролив, зазубренные береговые скалы Тьерра-дель-Фуэго побежали назад мимо нас с головокружительной быстротой. Мы были совсем близко к ним и так же близко к скалистому берегу острова Стэтен с противоположной стороны. Здесь, в этой коварной ловушке, между двумя стенами черных отвесных утесов, на которых не держался даже снег, капитан Уэст, до сих пор лишь иногда подносивший к глазам свой бинокль, вдруг стал упорно смотреть в одну точку. Я навел и мой бинокль на эту точку и весь похолодел, увидев, что из воды торчат четыре мачты большого судна. Это судно было не меньше «Эльсиноры» и затонуло недавно.

— Немецкое судно, с грузом нитроглицерина, — сказал мистер Пайк.

Капитан Уэст кивнул головой, продолжая рассматривать затонувший корабль, потом сказал:

— По-видимому, там нет людей. Но все-таки, мистер Пайк, отрядите на ванты несколько человек из самых дальнозорких: пусть посмотрят, да и вы смотрите. Может быть, на берегу есть уцелевшие люди, которые могут подать нам сигнал;

Мы продолжали путь, но никаких сигналов не видели. Мистер Пайк был в восторге от нашей удачи. Он козырем расхаживал взад и вперед, потирая руки и улыбаясь своим мыслям. С тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года он не бывал, как он мне говорил, в проливе Ле-Мэр. Он сказал мне еще, что он знавал капитанов, которые до сорока раз обходили Горн, и ни одному из них ни разу не посчастливилось пройти этим проливом. Обычный путь лежит значительно дальше к востоку, в обход острова Стэтен, но он сопряжен с уклонением от западного направления, а здесь, на краю света, где сильный западный ветер, не встречая препятствий, дует беспрерывно вокруг узкой полоски земли, приходится бороться милю за милей, дюйм за дюймом, чтобы не уклониться от западного направления. «Руководство к мореплаванию», говоря о мысе Горне, советует капитанам: «Держите на запад во что бы то ни стало».

Когда, вскоре после полудня, мы вышли из пролива, дул тот же ровный ветер, и мы делали восемь узлов в час по гладкой поверхности океана под прикрытием берегов Тьерра-дель-Фуэго, которые тянутся к Горну в юго-западном направлении.

Мистер Пайк не помнил себя от радости. Даже сменившись с вахты, он не мог расстаться с палубой. Он потирал руки, тихонько смеялся и беспрестанно напевал отрывки из «Двенадцатой Мессы». Он стал даже разговорчивым.

— Завтра утром мы подойдем к Горну, — говорил он. — Мы сократили путь на двенадцать, на пятнадцать миль. Вы только подумайте: мы и не заметим, как проскользнем вокруг него. Никогда еще мне так не везло, как в этот раз; я никак не рассчитывал на такую удачу… Ах ты, моя старушка «Эльсинора»! Гнилая у тебя команда, но, видно, тебя ведет десница господня.

Один раз я с ним столкнулся под тентом. Он что-то бормотал про себя, — кажется, это была молитва.

— Только бы не изменилась погода. Авось, продержится еще денек, — твердил он.

Мистер Меллэр был другого мнения.

— Ну нет, на это не рассчитывайте, — сказал он. — Ни одно судно еще не обходило Горна благополучно. Вот увидите — налетит, шквал. Он всегда налетает с юго-запада.

— Но неужели ни одно судно не может рассчитывать здесь на тихую погоду? — спросил я.

— На это очень мало шансов, сэр, — ответил он. — Один шанс на миллион. Я готов держать с вами пари — обычное пари на фунт табаку, — что через двадцать четыре часа мы будем дрейфовать под одними верхними парусами. Я поставлю хоть десять против пяти, что мы и через неделю не обогнем Горна, а так как этот обход определяется от пятидесятой до пятидесятой параллели, я готов поставить двадцать против пяти, что через две недели, считая от этого дня, мы еще не дойдем до пятидесятой параллели Тихого океана.

А капитан Уэст, как только опасности пролива Ле-Мэр остались позади, засел в каюте, вытянув ноги в мягких туфлях, с сигарой во рту. Он не проронил ни слова, хотя мы с Маргарэт сияли от радости и распевали дуэты в течение всей второй вечерней вахты.

А сегодня утром, при спокойном море и легком ветерке, на севере вырос Горн, не дальше чем в шести милях от нас. Итак, мы были у цели, держа правильный курс на запад.

— А в какой цене табак сегодня? — поддразнил я мистера Меллэра.

— Цены на табак растут, — ответил он. — Я был бы рад держать хоть тысячу таких пари, как это.

Я взглянул на море, на небо, мысленно измерил скорость нашего хода, но не увидел ничего такого, что подтверждало бы его слова. Погода была несомненно хорошая, в доказательство чего буфетчик даже пробовал ловить залетевших с Горна голубей при помощи привязанного к бечевке изогнутого гвоздя.

На юте я встретил мистера Пайка, и, к моему удивлению, он поздоровался со мной весьма мрачно.

— Ну что, хорошо мы идем, не так ли? — заговорил я с ним весело.

Он ничего не ответил. Он только повернулся и посмотрел на серый юго-запад с таким кислым лицом, какого я никогда еще у него не видал. Он пробормотал что-то, чего я не разобрал, и когда я переспросил его, он сказал:

— Подлая погода. Разве вы не видите?

Я покачал головой.

— Так отчего же мы убираем паруса — как вы думаете?

Я взглянул вверх. Трюмселя были уже свернуты, люди сворачивали бом-брамсели и опускали брам-реи. А между тем ничто, кажется, не изменилось, только легкий северный ветерок стал еще слабее.

— Воля ваша, я не вижу ничего похожего на шторм, — сказал я.

— Так пойдите взгляните на барометр, — проворчал он и, повернувшись на каблуках, отошел от меня.

В капитанской рубке капитан Уэст натягивал высокие непромокаемые сапоги. Этим одним уже все было сказано, хотя и барометр сам по себе был достаточно красноречив. Накануне он еще показывал 30, 10, а теперь опустился до 28. Даже во время последнего шторма он не падал так низко.

— Обычная программа мыса Горн, — улыбнулся капитан Уэст, выпрямляясь во весь рост. Тонкий и стройный, он потянулся за своим клеенчатым плащом.

Но мне все не верилось.

— А далеко еще шторм? — спросил я.

Он, не отвечая, покачал головой и поднял руку, давая мне этим знать, чтобы я прислушался. «Эльсинора» неровно покачивалась, и снаружи доносился глухой, мягкий шум колотившихся о мачты пустых парусов.

Мы не проговорили и пяти минут, как он опять поднял руку. Теперь «Эльсинора» накренилась и не выпрямлялась, а в снастях свистел все крепчавший ветер.

— Начинается, — сказал капитан Уэст, приправив свое заявление принятым у моряков крепким словцом.

Тут я услышал рычанье мистера Пайка, отдававшего приказания, и почувствовал возрастающее почтение к мысу Горну — к Суровому Мысу, как называют его моряки.

Час спустя мы лежали в дрейфе на левом галсе под верхними топселями и фоком. Ветер дул с юго-запада, и нас сносило к земле. Капитан Уэст приказал старшему помощнику повернуть судно через фордевинд. Для уборки парусов на палубу были вызваны обе смены.

Поразительно было, до чего быстро развело волнение в такой короткий срок. Ветер превратился в шторм, усиливавшийся с каждым порывом. На сто ярдов кругом ничего не было видно. День из серого стал почти черным. В каютах горели лампы. Великолепен был вид с кормы на огромное судно, пробивавшее себе путь по бурному морю. Волны перехлестывали через борт, и половина палубы была залита, несмотря на выпускавшие воду шпигаты и клюзы.

У двух рубок на корме стояла отдельными группами вся команда «Эльсиноры», все в клеенчатых плащах. На баке распоряжался мистер Меллэр. На попечении мистера Пайка были корма и средняя рубка. Капитан Уэст ходил взад и вперед, все видел и ничего не говорил: распоряжаться было делом старшего помощника. Когда мистер Пайк скомандовал крутой поворот руля, паруса бизани и часть гротов ослабли и были спущены; напор ветра уменьшился. Нижние и верхние топселя были подготовлены для порывов ветра. Все это потребовало довольно много времени. Малосильные люди работали медленно и неумело. Мне они напоминали неповоротливых волов, — так вяло они двигались и так лениво натягивали канаты. А буря свирепела все больше. Группа людей на крыше передней рубки была мне видна лишь в промежутках между набегавшими волнами. Матросы у средней рубки, прижавшись к ее стене и пригнув головы навстречу ветру, совершенно исчезали за гребнями волны, врывавшихся на палубу, дохлестывавших до нижних рей и катившихся на подветренную сторону. А мистер Пайк, точно огромный паук в раскачиваемой ветром паутине, ходил по легкому мостику, казавшемуся тонкой ниточкой и качавшемуся при каждом порыве ветра.

Так ужасны были эти налетавшие порывы, что «Эльсинора» отказывалась бороться. Она покорно лежала в одном положении; ее швыряло и трепало, но нос ее не поворачивался, и нас продолжало нести к страшным берегам. Все кругом было черно; холод был жестокий. Падавшие на палубу брызги превращались в лед.

Мы ждали. Пригнув головы, съежившись, ждали группы матросов. Ждал мистер Пайк, беспокойный, сердитый, с холодными, как окружающая стужа, и злыми глазами, с несмолкающим рычаньем, не уступавшим реву стихий, с которыми он боролся! Ждал Самурай, спокойный и далёкий, как случайный гость. Ждал и мыс Горн с подветренной стороны, — ждал костей нашего судна и наших.

Но вот нос «Эльсиноры» повернулся. Направление ветра переменилось, и вскоре мы с ужасающей быстротой неслись прямо по ветру и прямо к невидным нам скалам. Но все сомнения отпали. Успех маневра был обеспечен. Мистер Меллэр, получив приказание от мистера Пайка с посланным им матросом, ослабил передние паруса. Мистер Пайк, не опуская глаз с рулевого и сигнализируя ему рукой свои распоряжения, приказал держать руль влево, чтобы сдержать бег «Эльсиноры» по ветру, поставив ее на правый галс. Работа кипела. Грот и бизань были поставлены, и перед «Эльсинорой» расстилалась на тысячу миль пустыня Южного океана.

И все это было выполнено в толчее бушующих волн, на краю света, — выполнено горсточкой жалких выродков, руководимых двумя сильными людьми, за которыми была спокойная воля Самурая.

Понадобилось тридцать минут, чтобы повернуть судно, и я понял, что даже самый опытный капитан может погубить свое судно без всякой вины со своей стороны. Представьте себе, что «Эльсинора» продолжала бы упорствовать в своем отказе слушаться руля. Представьте себе, что унесло бы в море какую-нибудь нужную снасть. И тут-то на сцену выступает мистер Пайк, ибо его обязанность смотреть, чтобы каждая веревка, каждый блок и мириады всевозможных снастей обширного и сложного снаряжения «Эльсиноры» были в порядке, прочно закреплены, и не могли быть сорваны ни при каком ветре. Властители нашей расы всегда нуждались в таких слугах, как мистер Пайк, и наша раса, по-видимому, щедро поставляла таких слуг.

Я уже хотел спуститься в каюту, когда услышал, как капитан Уэст сказал мистеру Пайку, что, пока обе смены наверху, следовало бы взять рифы у парусов. Грот и бизань были убраны, и мне были видны черные фигуры людей на фок-рее. Я простоял с полчаса, наблюдая за матросами. Работа с рифами не продвигалась.

Мистер Меллэр непосредственно следил за матросами, а мистер Пайк на корме рычал, ворчал и изрыгал проклятия.

— В чем дело? — спросил я его.

— Две смены работают и не могут управиться с лоскутком чуть не в носовой, платок! — фыркнул он. — Что ж будет, если мы задержимся здесь месяц!

— Месяц?! — вырвалось у меня.

— Для Сурового Мыса месяц ничего не значит, — проговорил он угрюмо. — Я семь недель здесь провертелся однажды, а потом повернул налево кругом и отправился другой дорогой.

— Вокруг света?

— Это был единственный способ добраться до Фриско, — ответил он. — Горн есть Горн, и по соседству с ним мне что-то не доводилось еще видеть теплых морей.

У меня онемели пальцы, и я промерз насквозь. Бросив последний взгляд на несчастных людей на фок-рее, я пошел, в каюту греться.

Немного погодя, направляясь обедать, я выглянул из люка кают-компании и увидел, что люди все еще возились с рифами на обледенелой рее.

Мы четверо сидели за столом, и было очень уютно, несмотря на жестокие толчки, которыми нас угощала «Эльсинора». В каюте было тепло. Штормовые рейки на столе держали блюда на местах. Буфетчик прислуживал и двигался легко и, по-видимому, свободно, хотя я подмечал тревожное выражение в его глазах всякий раз, как он ставил на стол блюдо в тот момент, когда «Эльсинору» швыряло и подкидывало особенно резко.

Но у меня не выходили из головы жалкие выродки на обледенелой рее. Правда, их место было там, по справедливости, как наше — здесь, в этом оазисе судна. Я смотрел на мистера Пайка и говорил себе, что полдюжины таких богатырей, как он, легко управились бы с этими упрямыми рифами. А уж о Самурае и говорить нечего: я был убежден, что он мог выполнить эту задачу один, даже не вставая с места, одним спокойным усилием воли.

Зажженные лампы качались и подпрыгивали в своих кольцах, и свет их боролся с пляшущими тенями в сером сумраке каюты, Деревянная обшивка скрипела и стонала. Огромная стальная мачта, пустая внутри, проходившая сквозь пол и потолок каюты, неприятно гудела от ветра. На палубе об нее колотились канаты с такой силой, что она звенела как пустой котел. Снаружи доносился непрерывный шум волн, катившихся по палубе и ударявших о стены каюты, и тысячи снастей уныло завывали и скрипели под жестокими ударами шторма.

Но все это было снаружи. Здесь, за этим прочно укрепленным столом, не чувствовалось ни струйки ветра, не было ни брызг, ни налетавших волн. Мы были в обители блаженного покоя, в центре шторма.

Маргарэт была в особенном ударе, и ее чудесный смех звенел не хуже звона мачты. Мистер Пайк был мрачен, но я знал его достаточно хорошо и не приписывал его мрачности бушующим стихиям, — я знал, что его возмущает неумелость ничтожных людишек, понапрасну мерзнущих на рее. А я… Я смотрел на нас четверых — голубоглазых, сероглазых, светлокожих, царственно белокурых, и мне казалось, что я давным-давно переживал всё это, что здесь со мной и во мне были все мои предки, что их жизнь, их воспоминания были моими, и что все наши теперешние невзгоды — эту борьбу нашего судна с бурным морем — я испытал уже раньше, давно, и не один, а тысячу раз.

Глава XXXIV

— Хотите прогуляться наверх? — спросила меня Маргарэт вскоре после того, как мы встали из-за стола.

Она с вызывающим видом стояла в дверях моей каюты, в клеенчатом плаще, в кожаной куртке и в непромокаемых сапогах.

— Я еще ни разу с тех пор; как мы вышли в море, не видала вас ни на фут выше палубы, — продолжала она. — У вас крепкая голова?

Я заложил закладкой мою книгу, слез с койки, на которой лежал, и хлопнул в ладоши, призывая Ваду.

— Значит, идете? — радостно воскликнула она;

— Да, если вы пустите меня вперед и обещаете крепко держаться, — ответил я важно. — Куда же мы полезем?

— На марс. Это легче всего. Ну, а насчет того, чтобы крепко держаться, я попрошу вас помнить, что мне эти вещи не в диковинку. Если кто из нас двоих и под сомнением, то уж, конечно, вы.

— Очень хорошо. Тогда вы полезайте вперед, а я буду крепко держаться.

— Из наших пассажиров, не моряков, многое срывались на моих глазах, — поддразнивала она меня. — У нас на марсах нет собачьих дыр[592], так что влезать придется снаружи.

— Ну что ж, возможно, что я и сорвусь, — согласился я. — Я никогда в жизни не лазил на мачты, и если нет собачьих дыр, то дело мое плохо.

И пока Вада помогал мне одеваться, она смотрела на меня с сомнением, не зная, верить ли моему признанию в слабости.

На корме было страшно мрачно, но чудесно. Вся вселенная была вокруг нас. Она окутывала нас бушующим ветром, летящими брызгами и мраком. Главная палуба была непроходима, и рулевые сменялись через мостик. Было два часа дня. Уже больше двух часов несчастные люди, замерзая, висели на рее. Они все еще были там, бессильные, измученные, ни на что не годные. Капитан Уэст вышел из командной рубки с подветренной стороны и несколько минут смотрел на них молча, потом сказал мистеру Пайку:

— Придется оставить в покое эти рифы. Приготовьте паруса. Поставьте второй ревант.

И, волоча ноги и часто приостанавливаясь, когда его накрывало гребнем волны, старший помощник направился по мостику к баку изливать свое презрение на команду судна, которая в полном составе двух смен не смогла справиться с фоком.

Эти люди действительно не могли, — не могли при всем своем желании. Я сделал вот какое наблюдение: слабосильные матросы только тогда напрягают все свои силы, когда им приказывают убавлять паруса. Должно быть, оттого, что боятся. Им не хватает ни железной воли мистера Пайка, ни железной воли и мудрости капитана Уэста. Я заметил, что на приказание убавить или убрать паруса они отзываются с полной готовностью и со всем проворством, на какое только способны. Потому-то они и сидят на баке, в этом свинушнике, что у них нет железной воли. Одно могу сказать: если бы ничто другое не помешало мне «сорваться» с мачты, как пугала меня Маргарэт, то уж одна грустная картина, какую представляли эти безвольные, мягкотелые существа, была бы достаточной гарантией того, что этого не случилось бы. Мог ли я спасовать при виде их дряблости, — я, живущий на юте, сидящий на почетном месте?

Маргарэт удостоила принять поддержку моей руки, карабкаясь на веревочную нагель под талями. Но с ее стороны это было простой любезностью за любезность, ибо в следующую минуту она высвободила руку, храбро повисла над бортом, качнулась навстречу буре и стала карабкаться выше. Я последовал за ней, почти не сознавая всей трудности такого подвига для новичка, — так подбодрял меня ее пример и презрение к тем слизнякам на рее. Что могут другие, могу и я. Куда взбираются другие, могу взобраться и я. И никакая дочь Самурая не перещеголяет меня. Но дело подвигалось не быстро. Нас раскачивало порывами ветра и прибивало к мачте, беспомощных, как мотыльков. Так силен был напор ветра в такие минуты, что невозможно было шевельнуть ни рукой, ни ногой. Не было даже надобности держаться. Как я уже сказал, нас держал ветер, прижимая к мачте.

Палуба все удалялась и сквозь начавший идти снег казалась еще дальше. Упасть на палубу — значило бы убиться насмерть или сломать спину; упасть в море — значило утонуть в ледяной воде. А Маргарэт поднималась выше и выше. Не останавливаясь, она добралась до площадки марса, уцепилась обеими руками за протянутые над ней снасти, повисла на них и, перекачнувшись, легко и свободно закачалась в такт качке, а затем твердо встала на площадку.

Я полез за нею. Я не шептал молитв, не испытывал страха, даже не ощущал дурноты. Вися на руках, спиной к палубе, и перехватывая выше и выше невидимые снасти, я думал только о том, чтобы покрепче держаться. Я был в экстазе. Я был на все готов. Если бы она вдруг распростерла руки, взлетела на воздух и понеслась вдаль на крыльях бури, я, не колеблясь, бросился бы за ней.

Когда моя голова поднялась над краем площадки, так что я мог видеть эту дочь Самурая, я увидел, что она смотрит на меня сияющими глазами. А когда, качнувшись на снастях так же легко, как она, я стал, рядом с ней, я прочел в этих глазах одобрение, быстро сменившееся выражением веселого задора.

— О, вы меня обманули, вы уже проделывали это раньше, — прокричала она мне, приложив губы к самому моему уху.

Я покачал головой в знак отрицания, и ее глаза опять засияли. Она кивнула мне, улыбнулась и села, свесив с площадки ноги в непромокаемых сапогах и болтая ими в снежном вихре. Я уселся возле нее и заглянул вниз. Падавший снег скрывал палубу, и от этого глубина, из которой мы поднялись, казалась еще внушительнее.

Мы были одни — пара буревестников, примостившихся в воздухе на стальном шесте, внизу выходившем из снега и вверху исчезавшем в снегу. Мы добрались до края света и даже этого края не существовало для нас… Впрочем, нет, — из снежной метели с наветренной стороны неподвижно распростертыми крыльями со скоростью восьмидесяти-девяносто миль в час летел огромный альбатрос. В нем было не менее пятнадцати футов от крыла до крыла. Еще прежде, чем мы заметили его, он увидел опасность и, ловко повернув против ветра свое тяжелое тело, спокойно увернулся от столкновения. Его голова и шея побелели от старости или от мороза, — и его блестящий, как бусинка, глаз заметил нас, когда он пролетал мимо; описав большой круг, он скрылся за снегом с подветренной стороны.

Рука Маргарэт потянулась к моей.

— Ради одного этого стоило взобраться сюда! — воскликнула она.

Тут «Эльсинора» нырнула, рука Маргарэт крепче ухватилась за мою, а из невидимой глубины донесся рев нового порыва ветра и рокот катившихся по палубе волн.

Снежный вихрь прекратился так же быстро, как начался, и мы увидели под собой судно во всю его длину, главную палубу, залитую клокочущим потоком, верхушку бака, зарывшуюся в воду, караульного, стоящего у передней рубки, с низко опущенной головой против ветра, и прямо под нами корму со струящейся по ней водой и мистера Меллэра с горсточкой людей, возившихся со снастями. Увидели мы еще, как из командной рубки с подветренной стороны вышел Самурай и, уверенно балансируя на взбесившейся палубе, что-то говорил мистеру Пайку, должно быть, давал ему какие-то инструкции.

Окружавшее нас серое кольцо вселенной раздвинулось на несколько сот ярдов, и теперь мы могли любоваться могучей яростью моря. С наветренной стороны из серой мглы бесконечной процессией один за другим выскакивали седобородые гребни валов футов в шестьдесят вышиной и набрасывались на «Эльсинору», то грозно вздымаясь над ее хрупким телом, то низвергая на ее палубу сотни тонн воды, то проносясь под ней и подкидывая ее вверх, и, пенясь и ворча, скрывались из виду в той же серой мгле с подветренной стороны. А над нами кружили альбатросы, бесстрашно бросаясь в самую гущу шторма, и, величественно повернув в обратную сторону, уносились прочь с такой быстротой, что никакой ветер не мог их догнать.

Маргарэт отвела взгляд от палубы. Теперь она смотрела на меня красноречивым, вопрошающим взглядом. Окоченевшими в толстой перчатке пальцами я отодвинул наушник ее меховой шапки и прокричал ей в ухо:

— Все это не ново для меня. Я уже бывал здесь раньше. Я здесь бывал в жизни моих предков. Мороз щиплет мои щеки, морская соль забирается мне в нос, в моих ушах поет ветер, и все это — знакомое, пережитое. Теперь я знаю, что предки мои были викингами. Я — плоть от плоти их. С ними делал я набеги на берега Англии, с ними доходил до Геркулесовых Столбов[593], рыскал по Средиземному морю; с ними сидел на почетном месте правящих слабосильными, разнежившимися на солнце народами. Я — Генгист и Горса[594]; я — один из легендарных героев древности. Я исколесил ледяные моря, и еще до того, как наступил ледниковый период, я прикрывал плечи шкурой оленя, убивал мастодонта, нацарапывал историю своих подвигов на стенах глубоких пещер и сосал волчиц вместе с моими братьями-волчатами, следы чьих клыков остались на моем теле и по сей день.

Она восхитительно засмеялась, и опять закружился над нами снежный вихрь, и «Эльсинора» подпрыгивала и ныряла так глубоко, как будто не намерена была когда-нибудь подняться, а мы держались за мачту и неслись в воздухе с головокружительной быстротой. Маргарэт, продолжая смеяться, отняла от мачты руку и отодвинула наушник моей шапки.

— Я ничего об этом не знаю! — прокричала она. — Это уж как будто поэзия. Но я верю. Должно быть, все это так, все это было. Я слышала об этом раньше, в то время, когда люди в звериных шкурах пели, сидя вокруг пылающих костров, отгоняющих от них стужу иночную тьму.

— А что же книги? — лукаво спросила она, когда мы собрались спускаться.

— А ну их к черту вместе со всеми больными мировой скорбью, глупыми головастиками, которые их написали, — ответил я.

Она опять засмеялась, но ветер далеко отнес ее голос, когда она повисла в пространстве и, укрепившись на руках и нащупав ногами невидимый канат, прочно утвердилась на нем и затем скрылась из моих глаз под площадкой.

Глава XXXV

— Почем табак? — встретил меня сегодня утром мистер Меллэр, когда я вышел на палубу, разбитый и усталый, с болью во всех костях, во всех мускулах, после шестидесятичасовой трепки.

К утру ветер совершенно стих. Был мертвый штиль, и «Эльсинору» с хлопающими пустыми парусами качало на мертвой зыби хуже прежнего. Мистер Меллэр указал мне вперед и в правую сторону.

Я различил белый от снега унылый берег с зазубренными скалами.

— Остров Статен, восточная его сторона, — сказал мистер Меллэр.

Я понял, что мы оказались в положении судна, которому предстоит обогнуть остров Стэтен, прежде чем огибать Горн. А между тем четыре дня назад мы прошли пролив Ле-Мэр и уже подходили к Горну, а три дня назад были против Горна и даже на несколько миль дальше. И вот теперь мы отброшены назад, гораздо дальше, чем были, когда входили в Ле-Мэр, и нам приходится начинать все сначала!..

Состояние команды поистине ужасно. Во время шторма бак был два раза затоплен. А это значит, что там все вещи плавали, и все одежды, все тюфяки и одеяла намокли и не просохнут при таком холоде, пока мы не обогнем Горна и не войдем в теплые широты. То же можно сказать и о средней рубке. Все ее каюты, за исключением кают повара и двух парусников на носу, с выходом в люк номер второй, насквозь пропитались водой. И ни в одной нет печки, а следовательно — никакой возможности просушить вещи.

Я заглянул в каюту Чарльза Дэвиса. Она неописуема. Он улыбнулся, увидав меня, и кивнул мне.

— А хорошо все-таки, сэр, что О'Сюлливан вовремя убрался отсюда. Он захлебнулся бы на своей нижней койке, — сказал он. — Да и мне, знаете, пришлось поплавать, прежде чем я взобрался наверх. А соленая вода вредно действует на мои болячки. Не полагалось бы по-настоящему держать меня в такой дыре во время штормов мыса Горна. Взгляните-ка на пол: видите — лед. Здесь и сейчас температура ниже нуля, и мое одеяло хоть выжми. А я больной человек. Это вам всякий скажет, кто не потерял обоняния.

— Если бы вы вели себя прилично со старшим помощником, к вам относились бы лучше, — сказал я.

На это он ничего не ответил, только усмехнулся; потом продолжал:

— Не беспокойтесь; сэр, вы не лишитесь меня. Я могу растолстеть даже в такой обстановке. Одна уже мысль о том, что будет в Ситтле на суде, не даст мне умереть. И вот вам мой совет, сэр: держите пари с буфетчиком. Вы не проиграете. Я говорю вам это, сэр, из участия к вам, потому что вы похожи на человека. А всякий, кто побьется об заклад, что я окажусь за бортом, наверняка проиграет.

— Как вы решились пуститься в плавание в вашем состоянии? — спросил я.

— В моем состоянии? — переспросил он с хорошо разыгранным невинным видом. — Да отчего же было мне не поступить на судно? Я был совершенно здоров, когда мы выходили в море. Все это случилось потом. Вспомните, сэр: разве вы не видели меня на мачтах и работающим по горло в воде? И уголь убирал я в трюме. Больной не может так работать. И не забудьте, сэр: вы должны будете удостоверить на суде, что в начале плавания я исполнял свои обязанности, пока меня не свалила с ног эта болезнь… Я и сам готов держать с вами пари, если вы думаете, что я собираюсь умирать, — крикнул он мне вдогонку, когда я уходил.


* * *

На матросах уже сказываются тяжелые условия, в которых им приходится жить. Удивительно, до чего они исхудали, и как осунулись их лица за такой короткий срок. Свое белье они просушивают теплотой собственного тела. Совершенно мокро и верхнее их платье под непромокаемыми плащами. А между тем — это кажется чем-то парадоксальным — несмотря на исхудалые, вытянувшиеся лица, они как будто стали крепче. Они переваливаются на ходу и точно стали полнее. А объясняется это очень просто — количеством одежды, которую они навьючивают на себя. Сегодня я нарочно спросил Ларри: оказывается, на нем надето два жилета, две куртки, пальто и поверх всего этого еще непромокаемый плащ. Они теперь напоминают слонов, ибо, вдобавок ко всему прочему, они поверх непромокаемых сапог обертывают ноги рогожей.

Очень холодно, хотя сегодня в полдень наружный термометр стоял на тридцати трех. Я приказал Ваде взвесить одежду, которую я надеваю, выходя на палубу. Вышло восемнадцать фунтов, не считая плаща и сапог. И во всем этом облачении, когда дует ветер, мне нисколько не жарко. Не понимаю, как решаются матросы, хоть раз попробовав Горна, снова наниматься на суда, идущие в этот рейс! Это показывает, до чего они тупоумны.

Мне жалко Генри, юнгу с учебного судна. По своему общественному положению он мне ближе, чем остальная команда. Со временем он будет слугой почетной гвардии юта и помощником вроде мистера Пайка. А пока он вместе с Буквитом, другим юношей, который помещается с ним в средней рубке, терпит те же невзгоды, что и остальные. У него светлая, очень нежная кожа, и сегодня, когда он натягивал брасы, я заметил, что пропитанные соленой водой рукава его куртки до такой степени натерли ему руки, что они имеют вид кровавого сырого мяса: кожа с них слезла, и они покрылись болячками. Мистер Меллэр говорит, что через какую-нибудь неделю у всей команды будут на руках такие болячки.

— Как вы думаете, скоро мы опять подойдем к Горну? — невинно спросил я мистера Пайка.

Он повернулся ко мне с таким свирепым видом, как будто я нанес ему оскорбление, и положительно зарычал прямо мне в лицо, прежде чем зашагал прочь, не удостоив меня ответом. Ясное дело: он принимает море всерьез. Потому-то, должно быть, он такой превосходный моряк.


* * *

Дни идут, если только можно назвать днями промежутки серой мглы между рассветом и наступлением полной темноты. Вот уже неделя, как мы не видели солнца. Положение нашего судна в этой пустыне бурного моря гадательно. Один раз мы, считая по лагу, уже доходили почти до самого Горна и были на сто миль южнее его, а там опять налетел юго-западный шквал, сорвавший наш марсель и загнавший нас на сомнительную долготу к востоку от острова Стэтена.

О, теперь я знаю этот Великий Западный Ветер, что непрерывно дует вокруг света к югу от пятьдесят пятой параллели. И знаю, почему составители морских карт пишут его с прописной буквы, как например: «Сила Великого Западного Ветра». Знаю я также, почему «Руководство к мореплаванию» советует: «Держите на запад, во что бы то ни стало держите на запад».

А западный ветер и сила западного ветра не дают «Эльсиноре» держать на запад. Шквал налетает за шквалом, и всегда с запада — и мы идем на восток. А холод жестокий, и каждый шквал служит прелюдией к снежному вихрю.

В каютах с утра до ночи горят лампы. Мистер Пайк больше не заводит своего граммофона, и Маргарэт не прикасается к пианино. Она жалуется на синяки и на ломоту во всем теле. Меня ударило о стену, и у меня повреждено плечо. Вада и буфетчик хромают. Я чувствую себя спокойно только на своей койке, где я так плотно закупорен ящиками и подушками, что никакие прыжки «Эльсиноры» не могут сбросить меня. Там, за исключением часов еды и небольших прогулок по палубе ради моциона и воздуха, я лежу и читаю по восемнадцать-девятнадцать часов в сутки. Но непрерывное напряжение мозга крайне утомительно.

Представить себе не могу, как должны себя чувствовать те бедняги на баке! Бак уже несколько раз заливало водой, и все там промокло. Вдобавок, люди ослабели, и приходится ставить две смены на работу, которую могла бы выполнить одна нормальная смена. Выходит, таким образом, что они столько же часов проводят на залитой водой палубе и на обледенелых реях, сколько я провожу на моей сухой, теплой койке. Вада говорит, что они никогда не раздеваются и ложатся на свои мокрые койки в плащах, в высоких сапогах и в мокром белье.

Довольно взглянуть на них, когда они ползают по палубе или висят на снастях. Они действительно слабы. У них запавшие щеки, землистый цвет кожи и большие темные круги вокруг глаз. Предсказанная мистером Меллэром новая беда — болячки — уже началась: у всех у них руки от кисти почти до плеча сплошь покрыты болячками. То один, то другой, а то и по несколько человек сразу — из-за ушибов ли во время шторма или от общей слабости — ложатся на койки и не встают дня по два. А это означает лишнюю работу для остальных. Поэтому те, кто еще держится на ногах, относятся к больным весьма нетерпимо, и человек должен серьезно заболеть, чтобы товарищи не выволокли его с койки на работу.

Я не могу не удивляться Энди Фэю и Муллигану Джэкобсу. Просто непостижимо, как такие старые и тщедушные люди могут выносить то, что выносят они. Я не могу даже понять, что заставляет их вообще работать. Не могу понять, почему и тот и другой выбиваются из сил, повинуясь приказаниям в этом ледяном аду Горна. Не из-за страха ли смерти они не бросают работы и не навлекают смерть на всех нас? Или они просто порабощенные скоты с психологией рабов и до такой степени привыкли всю жизнь быть погоняемыми своими господами, что им и в голову не приходит возможность неповиновения?

И как это ни странно, но большинство из них через неделю после того, как мы придем в Ситтль, наймутся на другие суда и опять пойдут к Горну. По мнению Маргарэт, это объясняется тем, что моряки забывчивы. Мистер Пайк согласен с ней. Он говорит, что за неделю юго-восточных пассатов в Тихом океане они позабудут, что когда-нибудь ходили вокруг Горна. Меня это удивляет. Неужели они так глупы? Неужели страдания не оставляют в них по себе никакого следа, и они боятся только непосредственно грозящей опасности? Должно быть, их умственный горизонт не простирается дальше завтрашнего дня. В таком случае — они на своем месте и не заслуживают лучшего.

Они бесспорно трусы. Они доказали это с достаточной убедительностью сегодня в два часа ночи. Никогда еще не приходилось мне наблюдать такого панического, глупого, животного страха. Была вахта мистера Меллэра. Случилось как раз, что я читал «Ум первобытного человека» Боа, когда услыхал над головой топот ног. «Эльсинора» в это время лежала в дрейфе на левом галсе, со свернутыми парусами. Я недоумевал, что могло вызвать на корму всю смену, как вдруг опять раздался наверху топот бегущей второй смены. Не слышно было, чтобы люди возились со снастями, и у меня мелькнула мысль о мятеже.

Но не было никакой суматохи, и, подстрекаемый любопытством, я напялил высокие сапоги, надел меховую куртку и перчатки, накинул плащ, шапку и вышел на палубу. Мистер Пайк, уже одетый, опередил меня. Капитан Уэст, который в бурную погоду ночует в командной рубке, стоял с подветренной стороны в дверях рубки, откуда свет от лампы падал на испуганные лица людей:

Обитатели средней рубки отсутствовали, но люди с бака все (кроме Энди Фэя и Муллигана Джэкобса, как я потом узнал) бросились бежать на корму. Энди Фэй, принадлежавший к неочередной смене, спокойно остался лежать на своей койке, а Муллиган Джэкобс воспользовался случаем пробраться на бак и набить себе трубку.

— Что случилось, мистер Пайк? — спросил капитан Уэст.

Но прежде чем успел ответить старший помощник, Берт Райн сказал, усмехаясь:

— Черт забрался на судно, сэр.

Но его усмешка была явно лишь старанием показать, что он этому не верит, хотя в действительности было как раз наоборот. Чем больше я об этом думаю, тем больше удивляюсь, что такие пройдохи, как эти три негодяя, могли испугаться того, что произошло. Но не подлежит сомнению, что они испугались все трое, иначе они не соскочили бы со своих коек и не пожертвовали бы несколькими драгоценными минутами своего короткого отдыха.

Ларри с перепугу что-то лопотал, гримасничал, как обезьяна, и работал локтями, силясь выбраться из темноты к полосе света, падавшего из рубки. Не лучше был и грек Тони: он тоже что-то бормотал про себя и поминутно крестился. В этом его поддерживали, как запевалу вторые голоса, оба итальянца — Гвидо Бомбини и Мике Циприани. Артур Дикон был почти в обмороке, и они с евреем Шанцем откровенно держались друг за друга, чтобы не упасть. Боб, толстый, огромного роста детина, рыдал, а другой юноша, Бонн Сплинтер, дрожал и щелкал зубами. И даже два лучших матроса — Том Спинк и мальтийский кокней, стоявший на заднем плане — повернулись спиной к темноте и, судя по их лицам, всеми своими помышлениями тянулись к свету.

Из всех противных вещей, какие существуют на свете, я больше всего ненавижу и презираю истеричность в женщине и трусость в мужчине. Первое превращает меня в кусок льда. При виде истерических припадков я не испытываю никакой жалости. Вторая действует мне на желудок. Когда я вижу проявление трусости у мужчины, меня положительно тошнит. И, глядя на эту кучку ошалевших от страха животных, топчущихся на качающейся палубе, я чувствовал, что тошнота подступает мне к горлу. Право, будь я богом в тот момент, я без всякого сожаления уничтожил бы всю эту кучку…

Впрочем, пожалуй, нет, — я пощадил бы одного из них — фавна. Его прозрачные, страдальческие, вопрошающие глаза с мучительной тревогой перебегали с одного лица на другое, стараясь понять. Он не знал, что случилось, и по своей глухоте подумал, что все бросились на корму в ответ на вызов к работе всех рук.

Я обратил внимание на мистера Меллэра. Он убийца и боится мистера Пайка, но уж во всяком случае не боится сверхъестественного. В присутствии двух начальников, хоть это была его вахта, ему нечего было делать. Он покачивался на ногах в такт резким толчкам «Эльсиноры» и осматривался кругом с насмешливым, циничным выражением.

— А скажи-ка, братец, каков из себя этот черт? — спросил Берта Райна капитан Уэст.

Тот молчал, робко улыбаясь.

— Отвечай капитану! — прикрикнул на него мистер Пайк.

Угроза смертью выглянула на один миг из глаз этого парня в ответ на окрик старшего помощника. Потом он спокойно ответил капитану Уэсту:

— Я не успел рассмотреть его, сэр. Только ростом он будет с кита.

— Так точно, сэр, и уж никак не меньше слона, — вмешался Билль Квигли. — Я видел его лицом к лицу. Он чуть не схватил меня, когда я выбежал с бака.

— О господи! — застонал Ларри. — Если бы вы слышали, сэр, как он дубасил к нам в стену, словно на страшный суд призывал.

— Ну, брат, твоя теология немножко хромает; — спокойно улыбнулся капитан Уэст.

Но я не мог не заметить, какое измученное было у него лицо, и какими усталыми казались его удивительные глаза Самурая. Он повернулся к старшему помощнику.

— Мистер Пайк, пожалуйста, сходите на бак и повидайте этого черта. Да свяжите его покрепче, а завтра я приду взглянуть на него.

— Есть, сэр, — отозвался мистер Пайк, и мне вспомнились строки Киплинга:

Мужчина ль, женщина ль, сам Бог или сам дьявол —
На свете есть ли что-нибудь такое,
Что испугало б нас?..
И когда я вслед за мистером Пайком и мистером Меллэром направился по воздушному обледенелому мостику к баку сквозь непроницаемую стену ночной темноты, ни один человек не отважился последовать за нами. И в голове у меня промелькнули другие строки — из «Каторжника»:

Наши склады ломились от хлопка,
И в золоте мачты стояли. Мы везли богатейший товар,
Везли мы невольников в трюме.
И дальше:

Клянусь клеймом, горящем на моем плече,
И ранами; мне нанесенными звенящей сталью,
Клянусь рубцами от бичей, что никогда не заживут…
И еще:

Помятые жизнью невольники долга,
Обломки поседелые годов давно минувших…
И перед моим умственным взором в лучезарном ореоле встала фигура мистера Пайка, этого каторжника нашей расы, погонщика людей, действующего по приказу тех, кто выше его, верного подначального, искусного моряка, помятого жизнью и поседелого, битого и клейменного слуги того, кто покорил море. Теперь я знаю его и никогда больше не буду на него обижаться. Я все ему прощаю — и запах водки изо рта в тот день, когда я вступил на судно в Балтиморе, и его ворчливость в бурную погоду, и жестокость в обращении с людьми, и его рычанье и злую усмешку.

На крыше средней рубки мы приняли такой душ, что я дрожу, как только вспоминаю о нем. Я одевался на скорую руку и не застегнул как следует плаща у шеи, так что вымок насквозь. Следующий пролет мостика мы прошли под фонтанами пены и были на крыше передней рубки, как вдруг что-то плававшее по палубе ударилось об ее стену с ужасающим треском.

— Вот это-то, должно быть, и сошло у них за черта, — прокричал мне в ухо мистер Пайк, направляя на неизвестный предмет свет электрического фонарика, который он держал в руке.

Луч света побежал по белой от пены воде, заливавшей палубу.

— Вот оно! — вскрикнул мистер Пайк, когда «Эльсинора» нырнула носом, и вода покатилась через бак.

Но свет погас, когда мы все трое ухватились за что попало и присели под потоками воды, хлынувшей через борт. Когда вода сбежала, мы услышали страшнейший грохот, доносившийся со стороны бака. Затем, когда нос поднялся, перед глазами у меня на один миг в скользнувшем и тотчас же убежавшем луче света мелькнули смутные очертания какого-то черного предмета, катившегося по наклонной палубе там, где уже не было воды. Куда он девался потом — мы не могли разглядеть.

Мистер Пайк спустился на палубу в сопровождении мистера Меллэра. И вот, когда «Эльсинора» опять зарылась носом, и с кормы к баку хлынула вода, я увидел, что таинственный черный предмет катится прямо на двух помощников. Они успели отскочить, но свет опять погас, когда через борт на палубу обрушилась новая ледяная волна.

Некоторое время мне не видно было ни того, ни другого. Затем при мелькнувшем на секунду свете фонарика я разглядел, что мистер Пайк гоняется за черным предметом. Он, очевидно, догнал его у снастей правого борта и успел обмотать свободным концом троса. Когда судно накренилось в правую сторону, я услышал там какую-то возню. Второй помощник бросился на помощь к старшему, вдвоем при помощи веревок они задержали убегавший предмет.

Я тоже сошел вниз взглянуть, в чем дело. При свете фонарика мы увидели большую, всю обросшую раковинами, бочку.

— Она плавает, по крайней мере, сорок лет, — решил мистер Пайк. — Взгляните, какие огромные раковины и какие у нее бакенбарды.

— Она не пустая, в ней что-то жидкое. Надеюсь, не вода, — сказал мистер Меллэр.

Я храбро предложил свою помощь, когда они, пользуясь промежутками между налетавшими волнами, покатили бочку к баку. В результате я сквозь перчатку порезал себе руку острым краем сломанной раковины.

— Тут, несомненно, какая-то жидкость, но мы не будем пробовать ее до утра, — сказал Мистер Пайк.

— Но откуда взялась эта бочка? — спросил я.

— Ясное дело, что из-за борта; больше ей неоткуда было явиться, — ответил мистер Пайк, направляя на нее свет фонарика. — Вы только посмотрите: она, наверно, плавает в море уже многие-многие годы.

— Если это вино, оно должно быть достаточно выдержанным, — заметил мистер Меллэр.

Предоставив им привязывать бочку, я заглянул на бак. Матросы в своем стремительном бегстве не позаботились затворить дверь, и все помещение бака было затоплено. При мерцающем свете маленькой висячей лампочки, сильно коптившей, моим глазам предстала грустная картина. Я убежден, что ни один уважающий себя пещерный человек не согласился бы жить в такой дыре.

В то время, когда я стоял и смотрел, набежавшая волна заполнила все пространство между бортом и рубкой, и через открытую дверь бака меня по пояс окатило ледяной водой. Я должен был уцепиться за косяк, чтобы удержаться на месте. Лежа на боку на верхней койке, Энди Фэй пристально смотрел на меня своими злыми голубыми глазами. А на грубом, сколоченном из толстых досок столе сидел Муллиган Джэкобс, болтал в воде ногами в высоких сапогах и посасывал трубку.

Увидев меня, он выразительно указал мне на плававшие намокшие листки из книг.

— Моя библиотека пошла к черту, — грустно проговорил он. — Вон мой Байрон. А вон Золя и Броунинг и кусочек Шекспира гоняются друг за другом, а за ними тащатся остатки «Антихриста». А вон там Золя и Карлейль так крепко склеились, что их не оторвать друг от друга.

Тут «Эльсинора» качнулась в правую сторону, и хлынувшая с бака вода намочила мне ноги выше колен. Мои мокрые перчатки скользнули по железу, и меня отбросило к шпигатам, где еще раз перевернуло новой волной, набежавшей с наветренной стороны.

Я был ошеломлен и наглотался соленой воды, прежде чем мне удалось ухватиться за перила трапа и взобраться на крышу рубки. Когда я шел по мостику к корме, навстречу мне попалась возвращавшаяся на бак команда. Мистер Меллэр и мистер Пайк разговаривали под прикрытием навеса рубки, а в рубке, когда я проходил через нее, сидел капитан Уэст и курил сигару.

Переодевшись в сухую пижаму, я забрался на свою койку, но не успел приняться за «Ум первобытного человека», как над моей головой снова раздался топот ног. Я ждал, не повторится ли этот топот. И услышал.

Тогда я стал одеваться.

Сцена, которую я застал на корме; была повторением предыдущей, только люди были еще более возбуждены и еще больше напуганы.

Они говорили все зараз, перебивая друг друга.

— Замолчите! — рычал на них мистер Пайк, когда я подошел. — Говорите по одному и отвечайте на вопросы капитана.

— Теперь это уже не бочка, сэр, — сказал Том Спинк. — Это что-то живое. И если не черт, так выходец с того света. Я видел его, как вижу вас сейчас. Он — человек, или когда-нибудь был человеком.

— Их было двое, сэр, — перебил его Ричард Гиллер, один из «каменщиков».

— Мне показалось, сэр, что он смахивает на Петро Маринковича, — заговорил опять Том Спинк.

— А другой был Иесперсен — я хорошо его рассмотрел, — добавил Гиллер.

— Не двое, а трое их было, сэр, — вмешался Нози Мерфи. — Третий был О'Сюлливан. Это не черти, сэр, это утопленники. Первого увидел Соренсен. Он схватил меня за руку и показал, и тогда я тоже увидел его. Он стоял на крыше передней рубки. И Олансен его видел, и Дикон, и Хаки.

Все мы видели его, сэр. А потом и второго. А когда все бросились бежать, я еще оставался, и тогда увидел третьего. Может быть, их там и больше. Я не стал ждать и тоже убежал.

Капитан Уэст остановил его.

— Мистер Пайк, потрудитесь выяснить эту чепуху, — проговорил он усталым голосом.

— Есть, сэр, — ответил мистер Пайк и повернулся к команде. — Идемте все со мной. На этот раз придется вязать трех чертей.

Но люди подались назад, не слушаясь приказания.

— За два цента… — буркнул было себе под нос мистер Пайк, но сдержался и не продолжал.

Он повернулся на каблуках и зашагал к мостику. В том же порядке, как и в первый раз, мы двинулись все трое, — мистер Меллэр вторым, а я в хвосте шествия. Этот второй наш поход ничем не отличался от первого, только теперь мы получили два душа — один на середине первого пролета мостика, а второй на крыше средней рубки.

На баке мы остановились. Тщетно мистер Пайк светил своим фонариком. Ничего не было видно, ни слышно, кроме темной, с пятнами белой пены, воды, бурлившей на палубе, рева ветра в снастях и плеска и грохота волн, перехлестывавших через борт. Мы пошли дальше, но, дойдя до половины последнего пролета мостика, принуждёны были остановиться и ухватиться за фок-мачту, чтобы нас не снесло в море набежавшей огромной волной.

Улучив благоприятный момент между двумя валами, мистера Пайк стал светить своим фонариком, и я слышал, как он что-то сказал мистеру Меллэру. Затем оба они направились дальше, я остался ждать их у фок-мачты, крепко держась за нее, причем получил новый душ. Иногда мне виден был луч света от фонаря, то появлявшийся, то исчезавший, мелькавший то тут, то там. Через несколько минут они вернулись ко мне.

— Половина нашего бушприта снесена, — сказал мне мистер Пайк. — Очевидно, мы на что-то наткнулись.

— Вскоре после того, сэр, как вы в последний раз сошли вниз, я почувствовал толчок, но подумал, что это море злится, — сказал мистер Меллэр.

— Я тоже слышал удар, — сказал мистер Пайк. — Я в ту минуту снимал сапоги. И тоже подумал, что море. Где же, однако, те три черта?

— Откупоривают бочку, надо полагать, — пошутил мистер Меллэр.

Мы прошли над баком, опустились по железному трапу вниз, туда, где не было ни ветра, ни воды. Там стояла бочка, прочно привязанная. Облепившие ее раковины поражали своими размерами. Каждая раковина была величиной с хорошее яблоко. Нос «Эльсиноры» нырнул, и струей воды нам залило ноги, а когда нос поднялся и вода побежала к корме, за ней от бочки потянулись нити водорослей не менее фута длиной.

Под предводительством мистера Пайка, пользуясь каждой минутой между набегами волн, мы обыскали палубу на всем пространстве от бака до передней рубки, но не нашли чертей. Мистер Пайк заглянул в дверь бака, и яркий луч света от его фонарика прорезал полумрак под коптившей лампочкой. И тут-то мы увидели чертей. Нози Мерфи был прав: их было трое.

Я опишу всю картину. Мокрая, обледенелая каюта с облезшей краской на железных, проржавевших стенах, с низким потолком и двумя этажами коек, пропитанная зловонными испарениями тридцати человек. На одной из верхних коек, на боку, в высоких сапогах и в плаще, лежал Энди Фэй, глядя на нас в упор злыми глазами. На столе, свесив в воду ноги, сидел Муллиган Джэкобс и сосал свою трубку, спокойно разглядывая трех человек невысокого роста, в высоких сапогах и окровавленном платье, стоявших рядом и качавшихся в такт ныряньям «Эльсиноры».

Но что это были за люди! Я знаю Ист-Сайд и Ист-Энд и присмотрелся к лицам представителей всевозможных национальностей, но к какой расе принадлежали эти три человека, я отказался бы определить. Уж, конечно, не Средиземное море создало эту породу. И не Скандинавия. Они не были блондинами, не были и брюнетами. Их нельзя было назвать ни чернокожими, ни краснокожими, ни желтокожими. Несмотря на покрывавший их лица бронзовый загар от солнца и от ветра, было видно, что у них белая кожа. Волосы у них были бесцветные, песочного оттенка, хотя теперь, мокрые, они казались темнее. Но глаза были темные и — не темные. Они были не голубые и не серые, и не зеленые, и не карие, и не черные. Они были цвета топаза, бледного топаза. Они блестели и глядели мечтательно, как глаза большого ленивого кота. Эти белобрысые, заброшенные к нам бурей люди с бледными топазовыми глазами смотрели на нас как лунатики.

Они не поклонились нам, не улыбнулись, ничем не выразили, что они замечают наше присутствие. Они только смотрели на нас и мечтали или грезили наяву.

С нами заговорил Энди Фэй.

— Адская ночь, и ни минуты сна с этими происшествиями, — сказал он.

— Хотел бы я знать, откуда принесло сюда этих уродов? — проворчал Муллиган Джэкобс.

— У тебя есть язык во рту. Отчего же ты их не спросил? — окрысился на него мистер Пайк.

— Я умею пользоваться своим языком, когда захочу. Уж тебе-то, старое полено, это хорошо известно, — огрызнулся в ответ Джэкобс.

Но мистеру Пайку было некогда сводить личные счеты. Он, не отвечая, повернулся к полусонным пришельцам и заговорил с ними на всех наречиях теми фразами, которые имеет полную возможность изучить каждый скитающийся по свету англосакс, но ради которых, по своему упорному презрению к чуждым народам, он считает излишним ломать свой язык.

Странные гости ничего не ответили. Ни один даже головой не качнул. Их лица оставались совершенно спокойными и не выражали даже любопытства, а в их топазовых глазах отражались глубокие грезы. Но лица у всех были приятные. Во всяком случае, это были живые люди. Кровь текла по их лицам и присыхала к одежде.

— Голландцы, — пробурчал мистер Пайк с должным презрением ко всем чуждым народам и сделал им знак рукой ложиться на свободные койки.

Знакомство мистера Пайка с нациями невелико. Кроме собственного народа, он различает только три: негров, голландцев и цыган.

Наши гости ещё раз доказали, что они живые люди. Они поняли приглашение старшего помощника и, переглянувшись между собой, вскарабкались на верхние койки и закрыли глаза. Я мог бы поклясться, что первый из них через полминуты уже спал.

— Надо расчистить наверху, а то совсем завалило обломками, — сказал мистер Пайк, собираясь уходить. — Пошлите матросов наверх, мистер Меллэр, и вызовите плотника.

Глава XXXVI

Мы распростились с западным направлением. Нас отнесло назад к востоку на три градуса с той ночи, когда на судно к нам явились незваные гости. Появление с моря этих людей — большая загадка. «Цыгане с Горна» — зовет их Маргарэт, а мистер Пайк продолжает величать их голландцами. Несомненно одно: они говорят между собой на каком-то особенном языке. Но во всей нашей мешанине национальностей — как на баке, так и на юте — нет ни одного человека, который понимал бы хоть слово из этого языка и мог бы определить их национальность.

Мистер Меллэр высказал догадку, что они родом из Финляндии, но это было с негодованием опровергнуто вашим косолапым юношей плотником, который клянется, что он сам — финн. Повар Луи уверяет, что во время одного из своих кругосветных путешествий он встречал людей такого типа, но не может припомнить, ни когда это было, ни к какой расе принадлежали те люди. И он, и остальные азиаты принимают присутствие на судне этих трех незнакомцев как нечто естественное.

Но вся команда, за исключением Энди Фэя и Муллигана Джэкобса, продолжает смотреть на них с суеверным страхом и сторониться от них.

— Не будет от них добра, сэр, — говорил нам Том Спинк, стоя у штурвала и с зловещим видом покачивая головой.

Мы стояли возле него, балансируя в такт легкой качке судна, и рука Маргарэт лежала на моей. Мы только что кончили нашу прогулку, которая теперь вошла у нас в обязательный ритуал, так как мы совершаем ее с гигиенической целью ежедневно между одиннадцатью и двенадцатью часами.

— Да что же в них худого? — спросила Маргарэт, незаметно подтолкнув меня локтем, чтобы обратить мое внимание на то, что ответит Том Спинк.

— Они не люди, мисс, — не такие, как обыкновенные люди. Не настоящие люди.

— Они, правда, выбрали не совсем обыкновенный способ явиться к нам на судно, — засмеялась она.

— Вот именно, — подхватил Том Спинк, заметно обрадовавшись, что его понимают. — Откуда они взялись? Они не говорят и, конечно, не скажут. Они не люди. Они — выходцы с того света, души моряков, давно утонувших, — души матросов с того самого погибшего судна, с которого была пущена и эта бочка. А это было много-много лет назад. Вам это всякий скажет, мисс: стоит только взглянуть, какими огромными раковинами она успела с той поры обрасти.

— И вы серьезно так думаете? — спросила Маргарэт.

— Мы все так думаем, мисс. Не даром же всю жизнь мы провели в море. Сухопутный народ, сказать к примеру, не верит в Летучего Голландца. Но что они знают? Они не моряки. Наверно, ни одного из них не хватал за ноги выходец с того света, как это было со мной на «Кетлин» тридцать пять лет назад, когда я сидел в трюме между бочками с водой. Он даже башмак с меня стащил. И отчего же через два дня после того я провалился в люк и сломал себе руку? И вот что я скажу вам, мисс. Я видел, как они знаками показывали мистеру Пайку, что будто мы наткнулись на их судно, когда оно лежало в дрейфе. Так вы не верьте этому. Никакого судна не было.

— Но чем же вы объясняете, что у нас обломан бушприт? — спросил я его.

— Мало ли, сэр, на свете такого, чего нельзя объяснить, — ответил он. — Кто объяснит, каким образом финны ухитряются налаживать погоду? А между тем все мы знаем, что они это делают. Скажите, сэр, отчего вам на этот раз так трудно достается обход Горна? Отчего — спрашивается. А знаете отчего?

Я покачал головой.

— Из-за плотника, сэр. Теперь открылось, что он — финн. Но отчего же он молчал об этом всю дорогу от Балтиморы?

— Да зачем же было ему говорить? — сказала Маргарэт.

— Он и не говорил, до тех пор, пока к нам не явились эти трое. Я подозреваю, что ему известно о них больше, чем он признается. Заметьте, мисс, как мы задерживаемся из-за погоды. А кто же не знает, что финны — колдуны и могут заговаривать погоду!

Я навострил уши.

— С чего вы взяли, что финны — колдуны? — спросил я.

— То есть как с чего? Я давно это знаю. Финны — колдуны, это сущая правда.

— Но ведь эти три человека не финны, — возразила Маргарэт.

Том Спинк торжественно качнул головой.

— Нет, мисс. Они — утопленники, матросы, утонувшие очень давно. Вы присмотритесь к ним и сами увидите. А плотник мог бы порассказать о них кое-что, если бы хотел.

Как бы то ни было, наши таинственные гости — весьма желательное добавление к нашей ослабевшей команде. Я наблюдаю их за работой. Они сильны и работают охотно. Мистер Пайк говорит, что они настоящие моряки, — он это видит, хотя и не понимает их языка. Он полагает, что они шли на каком-нибудь маленьком английском или иностранном судне, и в то время, когда оно лежало в дрейфе, «Эльсинора» наскочила на него и пустила его ко дну.

Я позабыл сказать, что занесенная к нам морем бочка оказалась почти доверху наполненной чудеснейшим вином, но как оно называется — никто из нас не знает. Как только шторм немного поутих, мистер Пайк распорядился перенести бочку на ют и откупорить, а буфетчик и Вада разлили вино по бутылкам. Ему очень много лет. Мистер Пайк уверяет, что это даже не вино, а какая-то легкая неизвестная водка. Мистер Меллэр только причмокивает над своим стаканом, а капитан Уэст и мы с Маргарэт твердо стоит на том, что это — вино.

Состояние команды становится поистине плачевным. Эти люди и всегда-то были плохи при работе со снастями, а теперь нужны два-три человека там, где раньше управлялся один. Счастье еще, что они хорошо, хоть и грубой пищей, питаются, — они едят, сколько хотят, — а убивают их ужасные условия жизни — холод и сырость, недостаток сна и почти непрерывная работа наверху. Обе смены так слабы и так мало работоспособны, что при мало-мальски трудной работе одна смена не может обойтись без помощи другой.

Вот вам пример: в конце концов нам удалось взять рифы и наладить фок во время шторма, но над этим два часа проработали обе смены, а мистер Пайк говорит, что в прежнее время при таких же условиях команда среднего достоинства, в составе одной только смены, выполняла эту работу в двадцать минут.

Я узнал одно из главных преимуществ стальных судов. Стальное судно, даже тяжело нагруженное, не дает течи при самом сильном волнении. За исключением маленькой течи в одном из отделений трюма, с которой мы вышли из Балтиморы и которая дает такое незначительное количество воды, что ее вычерпывают ведром один раз в несколько недель, «Эльсинора» совершенно непроницаема. Мистер Пайк говорит, что если бы деревянное судно таких же размеров и с таким же количеством груза выдержало такую трепку, как мы, оно текло бы как решето. После рассказа мистера Меллэра, основанного на личном его опыте, мое уважение к мысу Горну усугубилось. Однажды, когда мистер Меллэр был еще молодым человеком, их судно восемь недель пробивалось от пятидесятой параллели Атлантического океана до пятидесятой параллели Тихого. А в другой раз им дважды пришлось возвращаться на Фалкландские острова для починок. И еще раз, когда деревянное судно, на котором он служил, возвращалось, потерпев аварию, на Фалкланды, налетевшим шквалом его потопило у самого входа в порт Стэнли.

— Мы целый месяц просидели там, сэр, — рассказывал он, — и вдруг видим, входят в порт старушка «Люси Пауэрс». Но в каком виде! Фок-мачта и половина рей срезаны как ножом; капитан убит свалившейся на него реей; у старшего помощника сломаны обе руки; второй помощник болен; а остатки команды у помп — выкачивают воду. Наше судно погибло, поэтому наш шкипер принял командование над «Люси Пауэрс», починил ее, оснастил, взял обе команды, и мы отправились дальше другим, кружным путем, выкачивая воду по два часа в каждую смену до самого Гонолулу.


* * *

Бедные куры! Благодаря своему несвоевременному линянью они остались без перьев. Казалось бы, было бы чудом, если бы выжила хоть одна, а их издохло только шесть штук. По распоряжению Маргарэт в керосиновой печке все время поддерживается огонь, и хоть куры перестали нестись, она с уверенностью утверждает, что они исправятся, как только мы войдем в теплые широты.

Не стоит описывать все эти нескончаемые западные шквалы, — так они однообразны. Один похож на другой, и они так быстро следуют друг за другом, что море не успевает успокоиться. Нас так давно качает и подкидывает, что представление о чем-нибудь неподвижном, хотя бы, например, о прочно установленном биллиарде, как-то даже не укладывается в голове. В прежних моих воплощениях мне попадались неподвижные предметы, но… но то было в прежних воплощениях.

За последние десять дней мы два раза подходили к утесам Диэго Рамирец. В настоящий момент, по приблизительному подсчету, мы находимся в двухстах милях к востоку от них. За последнюю неделю мы три раза лежали в дрейфе, и вода доходила до люков. У нас сорвало с рей шесть больших парусов из толстейшей парусины. Бывает, что команда так ослабевает, что на вызов «все наверх» является лишь половина двух смен.

Ларса Якобсена, который сломал ногу еще в начале плавания, несколько дней назад подшибло набежавшей волной, и он опять сломал ту же ногу. С Дитманом Олансеном, косоглазым норвежцем, вчера во вторую вечернюю вахту сделался припадок бешенства, и он долго буянил на баке. Вада мне говорил, что четыре человека — «каменщики» Фицджиббон и Гиллер, мальтийский кокней и Стив Робертс, ковбой, еле-еле справились с сумасшедшим. Все они из смены мистера Меллэра. Джон Хаки из смены мистера Пайка, державшийся раньше в стороне от трех висельников, под конец не выдержал и присоединился к ним. А сегодня утром мистер Пайк выволок за шиворот Чарльза Дэвиса с бака, где тот вздумал разъяснять морские законы этим жалким слизнякам. Мистер Меллэр, как я замечаю, продолжает поддерживать неподобающую близость с этой гнусной кликой. Но пока ничего серьезного не произошло.

А Чарльз Дэвис не умирает. По-видимому, он даже прибавляется в весе. Он не пропускает ни одной еды. Стоя под тентом на краю юта, я часто вижу, как он, не обращая внимания ни на ветер, ни на захлестывающие на палубе волны, с кастрюлей или тарелкой в руках пробирается через потолки ледяной воды за едой из своей каюты на кубрик. Он умеет предугадывать движение судна, — по крайней мере, я ни разу не видел, чтобы его как следует окатило водой. Случается, конечно, что его обрызгает пеной, или он окажется по колено в воде, но от больших седобородых валов он как-то всегда ухитряется увернуться.

Глава XXXVII

Сегодня удивительное событие: в полдень было видно солнце в течение пяти минут. Но какое! Бледное, холодное, хилое, стоявшее всего на 9°18′ над горизонтом. А через час мы убрали паруса и легли в дрейф под снежным вихрем, налетевшего с юго-запада шквала.

«Во что бы то ни стало держите на запад», — это правило для мореплавателей при обходе Горна выковано из железа. Теперь я понимаю, почему шкипера при благоприятном направлении ветра предоставляют матросам, упавшим за борт, тонуть и не останавливаются, чтобы спустить шлюпку. Мыс Горн — железный мыс, и нужны железные люди, чтобы обойти его с востока на запад.

А мы все время идем на восток. Западному ветру не предвидится конца. Я с недоверием слушаю рассказы мистера Пайка и мистера Меллэра о тех случаях, когда в этих широтах дули восточные ветры. Не могло этого быть. Здесь всегда дует западный ветер; шквал за шквалом налетая с запада, всегда с запада, иначе почему же на морских картах печатается: «Полоса Великого Западного Ветра»? Мы, почетная гвардия юта, устали от этой вечной трепки. Наши матросы окончательно раскисли и размокли, покрылись болячками и превратились в какие-то тени людей. Я не удивлюсь, если капитан Уэст повернет, наконец, налево кругом и пойдет на восток, чтобы попасть в Ситтль, обойдя вокруг света. Но Маргарэт качает головой, спокойно улыбается и утверждает, что ее отец пробьется до пятидесятой параллели Тихого океана.

Почему Чарльз Дэвис не умирает в своей мокрой, обледенелой, с облезшими стенами каюте — это выше моего разумения, так же, как и то, что несчастные матросы продолжают жить в прогнившем помещении бака вместо того, чтобы лечь на койки и умереть или, по крайней мере, отказаться выходить на вахты.

Прошла еще неделя, и сегодня, согласно наблюдений, мы находимся в шестидесяти милях к югу от пролива Ле-Мэр и лежим в дрейфе под сильнейшим штормом. Барометр упал до 28,58, и даже мистер Пайк признается, что этот шторм — один из самых злых ревунов Сурового Мыса, с каким ему когда-либо приходилось бороться.

В былое время мореплаватели держали курс на юг к антарктическим плавучим льдам до шестидесятого-шестьдесят пятого градуса, в надежде, что при первом благоприятном ветре их быстро погонит на запад. Но за последние годы все шкипера предпочитают при обходе Горна не слишком удаляться от берегов. Из ста тысяч случаев обхода Сурового Мыса они сделали вывод, что такой способ обхода оказывается самым верным. И капитан Уэст старается не удаляться от берегов. Он лежит в дрейфе на левом галсе, имея берег с подветренной стороны; а когда близость земли становится опасной, он поворачивает судно и снова ложится в дрейф на правый галс, чтобы судно относило от берега.


* * *

Пусть я устал от вечной качки, от этих судорожных подергиваний судна, борющегося с суровым морем, но эта усталость мне нипочем. Мой мозг воспламенен великим открытием и великим достижением. Я открыл то, что выше всяких книг: я достиг того, что, как утверждает моя философия, является величайшим достижением человека. Я нашел любовь к женщине. Я не знаю, любит ли она меня. Да и не в этом суть. Суть в том, что сам я достиг высочайшей вершины, на какую только может подняться человеческий самец.

Я знаю одну женщину, и. зовут ее Маргарэт. Она — Маргарэт; она — женщина и желанная. У меня тоже красная кровь. Я не из тех сухарей-книгоедов, к каким я с гордостьюпричислил себя. Я — мужчина и влюбленный, несмотря на проглоченные мною книги. А де-Кассер… Если когда-нибудь я вернусь в Нью-Йорк таким, каков я сейчас, в полном вооружении, я разобью его по всем пунктам так же легко, как сам он разбивал философские школы. Любовь есть заключительный аккорд. Разумному человеку одна любовь дает сверхнациональную санкцию его жизни. Подобно Бергсону с его недосягаемым небом и подобно тому, кто очистился в огне Пятидесятницы и узрел Иерусалим, попрал я ногами материалистические выводы науки, вознесся на высочайшую вершину философии и нашел свое небо, которое в сущности заключено во мне самом. Естество, меня составляющее, то, что я зову моим «я», так уже создано, что высшее свое осуществление оно находит в любви к женщине. Эта любовь — оправдание бытия. Да, оправдание и оплата, вознаграждение полностью за эфемерность и бренность нашей плоти и духа.

И она только женщина, как и всякая другая, а мне — видит Бог — хорошо известно, что такое женщины. И я не заблуждаюсь насчёт Маргарэт, я знаю, что она только женщина, и все-таки влюбленным сердцем знаю, что она не совсем такая, как другие женщины. Ее движения, все ее повадки не такие, как у других женщин, и все они восхищают меня. Должно быть, кончится тем, что я стану строителем гнезда, ибо стремление к устройству гнезда есть одно из самых привлекательных ее свойств. А кто может сказать, что ценнее — написать библиотеку книг или свить гнездо?


* * *

Монотонной вереницей тянутся дни, — серые, холодные, сырые, безотрадные дни. Вот уже месяц прошел, как мы начали обход Горна, и мы не только не подвинулись вперед, но даже попятились, так как теперь мы находимся миль на сто южнее пролива Ле-Мэр. Но даже и это наше положение гадательно, так как оно вычислено по лагу. Мы лежим в дрейфе и часто меняем направление, при непрерывно дующем встречном Великом Западном Ветре. Прошло четыре дня с тех пор, как мы в последний раз видели солнце.

Взбудораженный штормами океан гонит к одному месту суда. Ни одно судно не может обогнуть Горн, и с каждым днем нашего полку прибывает. Не проходит дня, чтобы на горизонте не показалось двух, трех, а иногда до дюжины лежащих в дрейфе судов на правом или на левом галсе. По подсчету капитана Уэста, их должно быть в нашем соседстве не менее двухсот. Управлять лежащим в дрейфе судном невозможно. Каждую ночь мы рискуем роковым столкновением. Временами мы видим сквозь снежные вихри, как мимо нас проходят суда, идущие на восток попутным западным ветром, и проклинаем их. И так склонен ум человеческий увлекаться дикими фантазиями, что мистер Пайк и мистер Меллэр все еще утверждают, что они знают случаи, когда суда огибали Горн с востока на запад при попутном ветре. Наверное, не меньше года прошло с тех пор, как «Эльсинора» вышла из-под прикрытия берегов Фьерра-дель-Фуэго и очутилась в гуще ревущих юго-западных штормов, и уж по меньшей мере протекло столетие с того дня, когда мы отплыли из Балтиморы.

А я только смеюсь над яростью серого моря на краю света. Я сказал Маргарэт, что люблю ее. Сказано это было вчера, под защитой тента, где мы стояли рядом у борта во вторую вечернюю вахту. И еще раз было это сказано, уже нами обоими, в ярко освещенной рубке, после того, как пробило восемь склянок и сменились вахты. Лицо Маргарэт горело от ветра, и вся она сияла гордостью, только глаза смотрели мягко и тепло, и веки трепетали женственно, по-девичьи. Великий был час — наш великий час… Бедняга человек всего счастливее тогда, когда он любит и любим. И в самом деле, печально для влюбленного, когда его не любят. И я, по этой и по другим еще причинам, могу поздравить себя с колоссальной удачей. Потому что, видите ли, будь Маргарэт женщиной другого склада, будь она… ну, скажем, будь она одною из тех обворожительных женщин, которые как будто созданы, чтобы любить, быть любимыми и искать защиты в сильных объятиях мужчины, тогда не было бы ничего необычайного и удивительного, в том, что она полюбила меня. Но Маргарэт есть Маргарэт, сильная, спокойная, уравновешенная, с замечательной выдержкой, госпожа своего «я». И это положительно чудо, что я мог пробудить любовь в такой женщине. Это просто невероятно. Выходя из своей каюты, я часто делаю крюк только для того, чтобы лишний раз заглянуть в эти продолговатые, холодные серые глаза и увидеть, как смягчится их выражение при виде меня. Она не Джульетта, благодарение творцу, и я, слава тебе Господи, не Ромео. И, однако, я выхожу один на обледенелую корму и бросаю вызов ревущему ветру и грохочущим седобородым валам, напевая вполголоса, что я люблю и любим. И одиноким альбатросам, кружащим надо мной в полумраке, я шлю все ту же весть, что я люблю и любим. И я гляжу на несчастных матросов, ползающих по залитой пеной палубе, и знаю, что, проживи они хоть десять тысяч жизней, никогда не испытать им того чувства любви, которое переполняет меня, и недоумеваю, зачем их создал Бог.

— А знаете, — призналась мне сегодня утром Маргарэт в каюте, когда я выпустил ее из своих объятий, — я с самого начала нашего плавания твердо решила, что не позволю вам ухаживать за мной.

— Истая дочь Иродиады, — весело сказал я. — Так значит вот в каком направлении шли ваши мысли с самого начала! Уж и тогда вы смотрели на меня оценивающими глазами женщины.

Она гордо рассмеялась и не ответила.

— Но что навело вас на эту мысль? — допрашивал я. — Почему вы ожидали, что я непременно начну ухаживать за вами?

— Потому что так поступают все молодые пассажиры-мужчины в дальних плаваниях, — ответила она.

— Стало быть, другие…

— Всегда, — серьезно сказала она.

В этот момент я впервые почувствовал приступ смешной ревности, но отогнал его притворным смехом и сказал:

— Про одного очень древнего китайского философа говорят, будто он сказал то, что задолго до него наверно говорили пещерные люди, а именно, что женщина преследует мужчину; притворяясь, что убегает от него.

— Бессовестный! — воскликнула она. — Я никогда не притворялась. Когда и в чем я притворялась, — скажите!

— Ну, это щекотливый вопрос… — начал было я с напускным смущением.

— Нет, говорите, — когда я притворялась? — не отставала.

Я воспользовался одною из уловок Шопенгауэра, чтобы выйти из затруднения.

— Вы с самого начала делали вид, что не замечаете ничего, что только можно было позволить себе не заметить, — сказал я. — Держу пари, что вы не хуже меня знали, в какой момент мне стало ясно, что я вас полюбил.

— Я знала, в какой момент вы меня возненавидели, — это верно, — уклонилась она от прямого ответа.

— Да, я знаю, это было, когда я увидел вас в первый раз и узнал, что вы плывете с нами, — сказал я. — Но я повторяю мое обвинение. Вы знали, в какой момент я понял, что люблю вас.

О, как хороши были ее глаза и как внушительна ее спокойная уверенность, когда, положив руку мне на плечо, она сказала тихим голосом:

— Да, я… я думаю, что я знала. Это было у Ла-Платы, в тот день, когда разыгрался шторм и вас ударило о дверь каюты моего отца. Я догадалась по вашим глазам. Да, так, это была самая первая минута: вы тогда поняли, что любите меня.

Я мог только кивнуть в ответ и притянуть ее к себе. А она подняла на меня глаза и добавила:

— Какой вы были смешной! Сидите на кровати, одной рукой держитесь за нее, а другую запрятали подмышку, и смотрите на меня сердитыми глазами. И тут-то, сама не знаю, почему… я догадалась, что вы поняли…

— И в следующий же момент вы заморозились, — довольно нелюбезно перебил я ее.

— Ну да, потому и заморозилась, что поняла, — без смущения созналась она. Потом отклонилась от меня, оставив руки на моих плечах, рассмеялась своим переливчатым смехом, и губы ее, улыбаясь, обнажили чудные белые зубы.

Я, Джон Патгерст, знаю одно: никто и никогда не слышал такого восхитительного переливчатого смеха, каким смеется она.

Глава XXXVIII

Я думаю, думаю, и ничего не понимаю. Неужели Самурай ошибся? Или, может быть, мрак приближающейся смерти затмил его холодный, ясный ум и насмеялся над его мудростью? Или же именно этот промах его был причиной его преждевременной смерти? — Не знаю и никогда не узнаю, ибо это такой вопрос, которого никто не решится коснуться даже намеком, а тем не менее обсуждать.

Начну с начала, со вчерашнего дня. Вчера после полудня, ровно через пять недель после того, как мы вышли из пролива Ле-Мэр в пустыню угрюмого бурного океана, мы снова оказались лежащими в дрейфе прямо против Горна. В четыре часа, когда сменялись вахты, Уэст приказал мистеру Пайку повернуть судно через фордевинд.

Мы в это время шли правым галсом, удаляясь от берега. С этим маневром курс наш менялся: теперь мы должны были идти левым галсом и, следовательно (так мне, по крайней мере, казалось) приближаться к берегу, хотя, разумеется, под острым углом.

Я из любопытства зашел в командную рубку взглянуть на карту. Определив на глазомер расстояние, я решил, что мы находимся в довольно близком соседстве с Горном — не дальше как в пятнадцати милях от него.

Я набрался храбрости и спросил капитана Уэста:

— Ведь при скорости нашего хода мы к утру будем у самого берега, не так ли?

Он кивнул головой.

— Да, если бы не западный ветер, — и если бы берег не загибался на северо-восток, — мы были бы к утру на берегу. Но принимая во внимание эти два условия, мы подойдем к берегу на рассвете, с тем, чтобы обогнуть его, если ветер переменится, или, если не будет никакой перемены, снова повернуть судно через фордевинд.

Мне и в голову не приходило оспаривать его выводы. Раз он это говорит, значит, это верно. Разве он не Самурай?

Но вот через несколько минут, когда он спустился в каюты, я увидел, как в рубку вошел мистер Пайк. Я прошелся по мостику, постоял и посмотрел, как Нанси и еще несколько человек переносили брезенты с подветренной на наветренную сторону, и прошел к рубке. Меня словно подтолкнуло что-то заглянуть в нее сквозь иллюминатор.

Там был мистер Пайк. Без шапки, в плаще, с которого струилась на пол вода, с циркулем и со шкалой в руках, он стоял, наклонившись над картой. Меня поразило выражение его лица. От его обычной угрюмости не оставалось и следа. Тревогу, граничащую со страхом, — вот что прочел я на его лице… и возраст. Никогда еще он не казался мне таким старым. Только теперь я понял, какую усталость должен был он испытывать от своего шестидесятилетнего созерцания моря, от борьбы с морем.

Я тихонько отошел от иллюминатора, прошел на корму и сквозь туман и брызги пены стал всматриваться в ту сторону, куда предполагалось держать курс. Я знал, что где-то там, на северо-востоке и на севере тянется железный берег из зазубренных скал, о которые разбиваются седобородые валы. А здесь, в командной рубке опытный моряк, с тревогой наклонившись над картой, измеряет, вычисляет и, не веря себе, снова измеряет и вычисляет положение судна и его предполагаемый курс.

Но Самурай не мог быть не прав — я это твердо знал. Не Самурай ошибается, а слуга Самурая. На нем начинает наконец сказываться возраст, чего и надо было ожидать, если принять во внимание, что из десяти тысяч человек, может быть, он один боролся со старостью так успешно.

Я посмеялся над моим мимолетным приступом глупого страха и сошел вниз, радуясь, что увижу сейчас мою милую, и успокоенный мыслью, что я смогу, вполне положиться на мудрость ее отца. Вне всякого сомнения, он был прав. Он достаточно часто доказывал свою правоту за время нашего долгого плавания.

За обедом мистер Пайк был очень рассеян. Он не принимал никакого участия в общем разговоре и все время как будто прислушивался к звукам извне — к несносному звону стальной полой мачты, о которую колотились канаты, к заглушённому вою ветра в снастях, к плеску и грохоту волн, катившихся по палубе и ударявших о железные стены каюты.

И опять я почувствовал, что разделяю его опасения, хотя из деликатности я ни тогда, ни потом не стал расспрашивать его о причинах его беспокойства. В восемь часов он снова поднялся на палубу, чтобы вступить на вахту до полуночи, а я улёгся в постель, и, отогнав зловещие предчувствия, раздумывал о том, на сколько еще плаваний хватит этого человека после его внезапного приступа старости.

Я скоро заснул, а в полночь проснулся при еще горящей лампе и с «Зеркалом моря» на груди, которое я выронил из рук, засыпая. Я слышал, как сменились вахты, и, совершенно выспавшись, читал, когда мистер Пайк сошел вниз и прошел по коридору, мимо моей открытой двери, по дороге в свою каюту.

Я хорошо изучил его привычки и по наступившей тишине догадался, что он свертывает папиросу. Затем я услыхал, что он кашляет, что всегда бывало с ним, как только, закурив, он затягивался в первый раз, и дым попадал к нему в легкие.

В четверть первого, на середине восхитительной главы «Тяжесть ноши» Конрада, я услышал, что мистер Пайк опять идет по коридору.

Незаметно взглянув поверх книги, я увидел, что он в полной штормовой амуниции — в высоких сапогах, в плаще и в теплой шапке. Это были часы его отдыха, а при этом нескончаемом ветре ему и так приходилось очень мало спать, и тем не менее он шел на палубу.

Я читал и ждал, но прошел целый час, а он не возвращался, и я знал, что где-нибудь там, наверху он внимательно всматривается в надвигающуюся ночную тьму. Я облекся во все свои тяжелые штормовые доспехи, начиная с меховой куртки и сапог и кончая клеенчатым плащом и шапкой. Дойдя до трапа, я увидел в конце коридора свет, выходивший из каюты Маргарэт. Я заглянул к ней (она оставляла на ночь свою дверь открытой для вентиляции) и увидел, что она читает.

— Нет, мне просто не спится, — ответила она на мой вопрос, не больна ли она.

Я не думаю, чтобы у нее были какие-нибудь опасения. Она и теперь еще не знает, я уверен, об ошибке Самурая — если была ошибка; Ей просто не спалось, как она и сказала, хотя — как знать? — не передалась ли ей каким-нибудь таинственным путем тревога мистера Пайка, хоть она и не сознавала ее.

Поднявшись по трапу и проходя по маленькой передней, чтобы выйти на палубу с подветренной стороны, я заглянул в рубку. На диване лежал на спине с неловко подвернутой головой на слишком высокой подушке, капитан Уэст и, как показалось мне, спал. В рубке было тепло от поднимавшегося из каюты нагретого воздуха, и он лежал ничем не прикрытый, но в верхнем платье, только сняв плащ и сапоги. Он дышал легко и ровно, и тонкие, аскетические черты его лица казались мягче при слабом свете лампочки. И от одного взгляда этого человека ко мне вернулись спокойствие и вера в его мудрость, и мне стало смешно, что я имел глупость променять теплую постель на прогулку по обмерзшей палубе.

Под тентом у края кормы я застал мистера Меллэра. Он был бодр и, по-видимому, не беспокоился. Должно быть, он не задумывался над вопросом о произведенном накануне повороте судна через фордевинд, и ему не приходило в голову усомниться в целесообразности этого маневра.

— Шторм стихает, — сказал он мне, указывая рукой в теплой перчатке на ясный кусок неба, показавшийся на один миг из-за редеющих туч.

Но где же был мистер Пайк? И знал ли второй помощник, что он был наверху? Я попробовал выведать это от мистера Меллэра, пока мы с ним шли по корме к штурвалу. Я заговорил о том, как плохо спать в бурную погоду, сказал, что, по крайней мере, у меня от сильной качки делается какое-то тревожное настроение и бессонница, и спросил, так же ли действует дурная погода на моряков.

— Сейчас, проходя через среднюю рубку, я видел капитана Уэста: он спит как младенец, — добавил я.

На этом месте разговора мы остановились возле средней рубки и дальше не пошли. Мистер Меллэр рассмеялся.

— Поверьте, мистер Патгерст, что и все мы спим не хуже, — сказал он. — Чем сильнее ветер, тем тяжелее наша работа, и тем крепче мы спим. Мне стоит только положить голову на подушку, и я уже сплю мертвым сном. У мистера Пайка это выходит подольше, потому что он, сойдя вниз, непременно должен выкурить папиросу. Но, пока курит, он раздевается, так что ему требуется всего какая-нибудь лишняя минута, чтобы заснуть. Держу пари, что с десяти минут первого он ни разу не пошевелился во сне.

Итак, второй помощник не подозревал, что старший на палубе. Я опять сошел вниз посмотреть, не там ли он. В его каюте горела висячая лампочка, и койка была не занята. Я прошел в кают-компанию, погрелся там у печки и снова поднялся на палубу. Я не пошел к тому краю кормы, где, как я знал, стоял мистер Меллэр, а, обойдя с подветренной стороны, поднялся на мостик и направился к баку.

Мне некуда было спешить, и я несколько раз останавливался во время этой прогулки по холодной и сырой палубе. Шторм действительно стихал, так как из-за редеющих нависших туч то и дело проглядывали звезды. В средней рубке мистера Пайка не было. Я обошел ее под ледяными брызгами пены и стал внимательно всматриваться в крышу передней рубки, где в бурную погоду, как мне было известно, обыкновенно стоял вахтенный. Я был в двадцати шагах от этой рубки, когда, при свете звезд внезапно прояснившегося неба, я увидел на крыше стоявших рядом — вахтенного (кого именно — я не мог различить) и мистера Пайка. Не выдавая своего присутствия, я долго наблюдал за ними и знал, что глаза старшего помощника, как, два буравчика, просверливали темноту, отделявшую «Эльсинору» от осаждаемого седобородыми валами железного берега, который он силился разглядеть.

Когда я вернулся на корму, меня окликнул удивленный мистер Меллэр.

— Я думал, сэр, вы спите, — сказал он.

— Я чувствую себя как-то тревожно, — объяснил я. — Я читал, пока не устали глаза, а теперь вышел, чтобы хорошенько прозябнуть, — может быть, тогда, согревшись, я скорее засну.

— Завидую вам, сэр, — проговорил он. — Подумать только! Располагать всею ночью для отдыха! Не удивительно, что вы уже не можете спать. Если когда-нибудь я разбогатею, я тоже пущусь в плавание в качестве пассажира и все вахты буду проводить внизу. Какое это счастье — все вахты внизу! И по вашему примеру, сэр, я возьму с собой слугу японца. Он будет меня будить при каждой смене вахт, чтобы, проснувшись, я мог вполне оценить преимущества быть пассажиром. А через несколько минут я повертываюсь на другой бок и снова засыпаю.

Смеясь, мы пожелали друг другу доброй ночи. Я еще раз заглянул в командную рубку: капитан Уэст все еще спал. Должно быть, он ни разу не пошевелился, хотя тело его двигалось с каждым качанием судна. Внизу, в каюте Маргарэт еще горел огонь, но она спала, и книга выпала у нее из рук, как это часто случалось и с моими книгами.

Я был в недоумении. Половина нас, обитателей «Эльсиноры», спала. Самурай спал. А старший помощник, старик, которому следовало бы спать, отбывал тяжелую вахту на баке. Имело ли основание его беспокойство? Неужели он был прав? Или это была просто преувеличенная заботливость старости? Неужели мы так дрейфуем, что нас несет ветром на погибель? Или старик впал в детство, стоя на служебном посту?

У меня совершенно не было желания спать. Я захватил «Зеркало моря» и устроился с ним у обеденного стола. Я остался, как был, в штормовом костюме, снял только намокшие перчатки и повесил их у печки просушить. Пробило четыре склянки, шесть склянок, а мистер Пайк не возвращался. Услышав восемь склянок — час смены вахт, я подумал, какая трудная ночь предстоит старшему помощнику. С восьми до двенадцати он отбывал собственную вахту наверху, теперь прошли четыре часа вахты второго помощника, и опять начиналась его вахта, которая продлится до восьми утра. Двенадцать часов без перерыва в шторм и при температуре ниже нуля!

Я задремал на несколько минут. Вдруг я услышал у себя над головой громкие крики, несколько раз повторившиеся. Только потом я узнал, что это была команда мистера Пайка повернуть руль, передававшаяся с бака людьми, которых он расставил через определенные промежутки по всему мостику.

Еще не совсем очнувшись от внезапно прерванного сна, я понял только, что что-то случилось наверху. Натягивая дымящиеся перчатки и торопливо карабкаясь по качающемуся трапу, я слышал топот ног, на этот раз не волочившихся, а бежавших. Из рубки я услышал голос мистера Пайка, успевшего пробежать всю длину мостика от самого бака и кричавшего:

— Бизань-брасы! Ослабляй, черт тебя возьми! Ослабляй ход! Держи поворот! Все сюда, на корму! Прыгай! Живее, если не хотите пойти ко дну! Левые брасы — скорее! Не давай им сорваться! Левые брасы! Я раскрою башку, если упустите канат! Живее! Живее!.. Повернул руль? Что ж ты черт тебя побери, не отвечаешь?

Все это доносилось до меня, когда я выбегал с подветренной стороны рубки, удивляясь, отчего я не слышу голоса Самурая. Затем, проходя через рубку, я увидел его. Он сидел на диване, бледный как мертвец, держа в руках один сапог, и я мог бы поклясться, что руки у него дрожали. Только это я и успел заметить, — в следующий момент я был уже на палубе.

Сначала, выйдя в темноту со света, я ничего не видел, — я только слышал возню работавших матросов и голос старшего помощника, выкрикивавшего приказания. Но маневр был мне знаком. Со слабосильной командой, в самом опасном месте океана, еще не успокоившегося после затихающего шторма, с бурунами и гибелью, грозившею нам с подветренной стороны, «Эльсинору» надо было повернуть через фордевинд. Всю ночь мы шли под одними верхними парусами и с зарифленным фоком. Первым делом мистера Пайка, после поворота руля, было поставить реи. Ослабив напор воздуха сзади, легче было повернуть корму против ветра, и напором на передние паруса поставить нос под ветер.

Но чтобы повернуть судно с наполовину убранными парусами и при сильном волнении, нужно время. Я чувствовал на своей щеке, как медленно, очень медленно меняется направление ветра. Луна, вначале чуть видная из-за туч, светила все ярче и ярче, по мере того, как уносились последние клочки заволакивавшей ее тучи! Я всматривался в ту сторону, где должна была быть земля, но никакой земли не видел.

— Грот-брасы! Все к грот-брасам! Скорей! — орал мистер Пайк, бросаясь к корме впереди всех.

И матросы действительно «бросались», бежали во весь дух. За все время нашего плавания я ни разу не видел их такими энергичными и проворными.

Я пробрался к штурвалу. Там стоял Том Спинк. Он заметил меня. Придерживая одной рукой неподвижное колесо, он наклонился в сторону, уставившись в одну точку, как зачарованный. Я стал смотреть в ту же сторону, между средней рубкой и левыми парусами, и через горы волн, смутно видневшихся при лунном свете, увидел… Корма «Эльсиноры» взлетела под небеса, и за полосой холодного океана я увидел землю — черные утесы с покрытыми снегом склонами и провалами. И к этим утесам нас несло почти попутным ветром.

Со стороны средней рубки доносилось рычанье старшего помощника и крики матросов. Они работали изо всех сил, спасая свою жизнь. Затем по корме с невероятной быстротой пронесся мистер Пайк, опережаемый своим рычаньем.

— Отдать[595] руль! Какого черта ты зеваешь! Прямо руль[596], тебе сказал. Это все, что надо.

Тут что-то закричали на баке, и я догадался, что мистер Меллэр на крыше средней рубки управляет реями фок-мачты.

— Эй ты! — кричал мистер Пайк. — Ворочай колесо! Еще на несколько зубцов. Вот так. Довольно! Довольно!

И он умчался с кормы, скликая людей к бизань-брасам. И люди прибежали — одни из его смены, другие из смены второго помощника, сдернутые с коек, полуодетые, без шапок, без сапог, с помертвелыми от страха лицами, но готовые броситься хоть к черту на рога по первому слову человека, который все знал и мог спасти их печальную жизнь от печальной насильственной смерти. И между нами я заметил белоручку повара и парусника Ятсуду, тянувшего за канат одной, непарализованной рукой. Чтобы спасти судно, нужны были все руки, и все они это знали. Даже Сендри Байерс, прибежавший по своему тупоумию на корму вместо того, чтобы оставаться при своем начальстве, перестал таращить глаза и не подтягивал своего живота. Он работал теперь с силой двадцатилетнего юноши.

Луна снова спряталась, и в полной темноте. «Эльсинора» повернула против ветра и легла на правый галс. В данном случае, когда она шла под одними нижними марселями, это означало, что она отошла на восемь румбов от ветра, или, выражаясь обыкновенным языком, стала под прямым углом к направлению ветра.

Мистер Пайк был удивителен, великолепен. В те минуты, когда «Эльсинора» поворачивала против ветра, когда брасопили верхние реи, он, неусыпно следя за движением судна и за штурвалом, в промежутки между приказаниями Тому Спинку: «Ворочай руль! Еще на два зубца! Еще на два! Вот так держи. Довольно. Теперь ослабь!» — не забывал выкрикивать команду людям, работавшим на реях. Я думал, что, когда выполнят маневр с поворотом судна, мы будем спасены, но постановка всех трех марселей разубедила меня.

Луна не показывалась, и на подветренной стороне ничего не было видно. По мере того, как один за другим поднимались паруса, «Эльсинора» шла быстрее и быстрее, и я убедился, что ветер был еще свеж, несмотря на то, что шторм затих или затихал. Мистер Пайк послал мальтийского кокнея к штурвалу, на подмогу Тому Спинку, а сам стал у среднего люка, откуда он мог определять положение судна, смотреть на подветренную сторону, где был берег, и следить за рулевыми.

— Полный поворот, но не круто! — повторил он несколько раз. — Держи на полном повороте, не отпускай. Держи, держи! Гони вперед!

На меня он не обращал никакого внимания, хотя я, по дороге к средней рубке, с минуту простоял у самого его плеча, давая ему возможность заговорить со мной. Он знал, что я тут, так как задел меня своим богатырским плечом, быстро повернувшись к рулевым с новым приказанием. Но у него не хватало времени, ни любезности для пассажиров в такие минуты.

Пока я стоял под прикрытием командной рубки, показалась луна. Она светила все ярче, и я увидел землю с подветренной стороны, почти у самого борта, не дальше чем в трехстах ярдах от нас. Страшная была это картина — черные утесы с покрытыми снегом провалами, совершенно отвесные, так что «Эльсинора» могла бы лечь костьми под ними в глубокой воде, и над ней грохотали бы громадные буруны, перекатывая пену по всей длине ее кузова.

Теперь наше положение было ясно. Нам надо было обогнуть ломаную линию берега и острова, куда нас сносило, так как море и ветер работали против нас. Единственным для нас выходом было дрейфовать, — дрейфовать без конца. Я это понял потому, что мистер Пайк пронесся мимо меня на корму, и я услышал, как оттуда он крикнул мистеру Меллэру, чтобы ставили грот.

Должно быть мистер Меллэр колебался, потому что мистер Пайк закричал ему:

— К черту рифы! Раньше все мы провалимся в преисподнюю. Полный грот! Все к черту!

Сразу почувствовалась разница, когда ветер встретил сопротивление этого огромного куска парусины. «Эльсинора» буквально запрыгала и задрожала под напором ветра, и я почувствовал, что она прибавила ходу. И под порывом ветра она так сильно черпала воду подветренным бортом, что волны, пенясь, дохлестывали до ее люков. Мистер Пайк следил за ней, как ястреб, и не спускал грозных глаз с мальтийского кокнея и Тома Спинка у штурвала.

— Земля у носа под ветром! — донесся крик с бака, передававшийся из уст в уста вдоль всего мостика.

Мистер Пайк кивнул с угрюмой саркастической усмешкой. Он уже видел это с кормы, а чего не видел, то угадал. Раз двадцать я замечал, как он пробовал на своей щеке напор ветра и, напрягая все силы своего ума, изучал движение «Эльсиноры». И я знал, какая мысль поглощала его: снесет ли «Эльсинора» все поставленные паруса и не снесет ли больше?

Не удивительно, что в этом напряженном состоянии я позабыл о капитане Уэсте. Я вспомнил о нем только тогда, когда распахнулась дверь командной рубки, и я успел подхватить его под руку. Он шатался, силясь устоять на ногах и глядя на ужасную картину черных утесов, снега и ревущих бурунов.

— Полный поворот, или я исколочу тебя! — ревел мистер Пайк: — Черт бы тебя побрал, Том Спинк! Ты не матрос, а дворовая собака. Отдать руль! Отдать! Держи против волны, будь ты проклят! Не давай носу зарываться! Довольно, так держи. Где ты учился править рулем? В каком хлеву ты воспитывался?

— Хорошо бы поставить бизань-бом-брамсель, — пробормотал капитан Уэст слабым, прерывающимся голосом. — Мистер Патгерст, будьте добры, скажите мистеру Пайку, чтобы он поставил бизань-бом-брамсель.

И в тот же миг с кормы прозвенел голос мистера Пайка:

— Мистер Меллэр! Бизань-бом-брамсель!

Голова капитана Уэста упала на грудь, и так тихо, что мне пришлось нагнуться, чтобы расслышать, он прошептал:

— Хороший офицер. Превосходный офицер… Мистер Патгерст, пожалуйста, помогите мне войти в рубку. Я… я не успел надеть сапога.

Нелёгким подвигом было открыть тяжелую железную дверь рубки и удержать ее открытой во время качки. Я кое-как справился с этой задачей, но когда я помог капитану Уэсту войти, он поблагодарил меня и отказался от моих дальнейших услуг. И даже тогда мне не пришло в голову, что он умирает.

Никогда ни одно судно не неслось так бешено, как мчалась «Эльсинора» в следующие полчаса. Кроме других парусов, был поставлен еще кливер, а когда он разлетелся в клочки, был поставлен фор-стаксель. Мистер Меллэр с половиной команды кое-как вскарабкался на крышу рубки, а остальная часть команды оставалась с нами на корме в сравнительной безопасности. Даже Чарльз Дэвис был наверху: отстоял возле меня, насквозь промокший, дрожа от холода, держась за медную ручку двери рубки.

Ах, как мы мчались! Это была поистине безумная скорость хода. «Эльсинора» пролегала через грохочущие, несущиеся к берегу седые валы, прорезывала их носом, мчалась под ними. Были минуты, когда волны и ветер нападали на нас одновременно, и я готов был поклясться, что «Эльсинора» касается воды концами своих нижних рей.

Был один шанс из десяти за то, что мы уцелеем. Все это знали, и все знали, что не остается ничего, как только ждать исхода. И мы ждали в молчания. Раздавался один только голос — голос старшего помощника, выкрикивавшего, вперемежку с угрозами и проклятиями, приказания двум рулевым у штурвала. И в то же время он определял силу ветра и не сводил глаз с грот-брам-рея. Ему хотелось поднять еще один парус. Несколько раз я видел, как он открывал уже рот, чтобы отдать приказание, и не решался. И как я, так и все остальные смотрели ему в рот. Помятый жизнью, жестокий по натуре, со своим одеревеневшим лицом, он был единственным человеком — слугою нашей расы, хозяином момента. «Но где Самурай? — вспомнилось мне. — О, где же Самурай?»

Один шанс из десяти? — Нет, из ста шансов один был за нас, когда, чтобы пробиться сквозь бушующие волны в открытый океан, мы огибали последний врезавшийся в море острый зуб утеса. Мы были так близко к нему, что я подумал: «Вот сейчас, наши реи заденут за него», — так близко, что сухарь, брошенный с судна, ударился бы о его железную твердыню, — так близко, что, когда мы нырнули в последний провал между двумя волнами, каждый из нас, я уверен, затаил дыхание, ожидая, что «Эльсинора» сейчас налетит на скалу.

Но мы благополучно вышли на простор. И в тот же миг, как будто разъяренный тем, что мы спаслись, шторм набросился на нас, собрав все свои силы. Мистер Пайк почувствовал приближение чудовищной волны, потому что он бросился к штурвалу, прежде чем она налетела на нас. Я смотрел вперед и видел, как под носом судна поднялась гора воды и обрушилась на него. «Эльсинора» оправилась от удара и вынырнула, залитая водой от борта до борта. Затем порывом ветра подхватило паруса и повалило ее на бок, и половина воды схлынула в море.

Вдоль мостика пронесся несколько раз повторившийся крик:

— Человек за бортом!

Я взглянул на мистера Пайка, который только что передал руль рулевым. Он только тряхнул головой с явной досадой на то, что его отвлекают от дела такими пустяками, затем прошел к углу будки штурвала и стал смотреть на страшный берег с черными утесами, который ему посчастливилось обойти, — холодный, белый снизу берег в сиянии луны.

На корму, пришел мистер Меллэр, и они сошлись на подветренной стороне командной рубки, где стоял и я.

— Всех наверх, мистер Меллэр, и убирайте грот, — сказал старший помощник. — А потом бизань-бом-брамсель.

— Есть, сэр, — отозвался второй помощник.

— А кто упал за борт? — спросил мистер Пайк, когда мистер Меллэр уже уходил.

— Бони. Ну да потеря невелика, — последовал ответ.

И только. Бони исчез навсегда, и все матросы бросились выполнить приказание мистера Меллэра — убирать грот. Но им не пришлось его убирать, ибо в этот момент парус сорвало, и через несколько секунд от него ничего не осталось, кроме коротких, развевающихся лент.

— Бизань-бом-брамсель! — приказал мистер Пайк.

Тут только в первый раз он удостоил заметить меня.

— Начисто слизало парус, — проворчал он. — Ну, да он никогда не действовал как следует. У меня всегда чесались руки поколотить того парусника, который его мастерил.

По дороге вниз я заглянул в командную рубку и понял причину ошибки Самурая, если только он действительно ошибся, чего никто никогда не узнает. Он лежал безжизненно на полу и перекатывался с боку на бок в такт покачиванию «Эльсиноры».

Глава XXXIX

Так много приходится рассказывать сразу. Прежде всего — о капитане Уэсте. Его смерть была не совсем неожиданной. Маргарэт говорит, что с самого начала плавания и даже раньше она боялась за него. Потому-то она и изменила свои прежние планы и решила ехать с отцом.

Отчего, собственно, он умер — мы не знаем, но все сходимся на предположении, что он умер от сердечного припадка. Но ведь выходил же он на палубу уже после припадка. Или, быть может, за первым припадком, уже после того, как я помог ему войти в рубку, последовал второй, оказавшийся роковым? Но если и так, то все же я никогда не слыхал, чтобы сердечному припадку, за несколько часов до его наступления, предшествовало помрачение ума. Казалось, что у капитана Уэста ум вполне ясен, и он был в здравом уме, когда повернул «Эльсинору» через фордевинд и повел к берегу. Следовательно, он сделал промах. Самурай ошибся, и его сердце убило его, когда он осознал свою ошибку.

Во всяком случае Маргарэт не приходит в голову мысль о возможности ошибки. Она уверена, что это было одним из симптомов приближающейся развязки его болезни. И. разумеется, никто не станет разубеждать ее. Ни мистер Пайк, ни мистер Меллэр, ни я даже между собой не упоминаем о том, что едва не повлекло за собой катастрофы. Мистер Пайк вообще не говорит об этом. И была ли это болезнь сердца? А может быть, что-нибудь другое? Или же к болезни сердца примешалось еще что-нибудь, помутившее его ум перед смертью? Никто не знает, и по крайней мере я лично даже в сокровенных тайниках моей души не позволю себе судить о происшедшем.

К полудню того дня, когда мы выбрались из-под Тьерра-дель-Фуэго, «Эльсинора» качалась в мертвом штиле, качалась до самого вечера в двух десятках миль от земли. Капитана Уэста похоронили в четыре часа, а вечером, как только пробило восемь склянок, мистер Пайк принял командование судном и обратился с несколькими замечаниями к обеим сменам. Замечания были весьма откровенного свойства. Он рубил с плеча, или, как сам он выразился, «вколачивал гвозди».

Между прочим, он сказал матросам, что теперь у них новый начальник и что они должны быть на высоте положения, до какой никогда еще не поднимались. До сих пор они жили на даровых хлебах и бездельничали, но с этого дня начнут работать как следует.

— На этом судне отныне будет так, как было в старину, когда даже в последний день плавания матросы влезали на мачты и спрыгивали так же легко, как и в первый, — ораторствовал он. — И помогай Бог тому, кто откажется прыгать. Вот и все… Смените рулевых и караульного.

И все-таки люди в отчаянном виде. Представить себе не могу, как они будут «попрыгивать». Прошла еще неделя западных штормов, перемежающихся с короткими периодами затишья, что в общей сложности составляет шесть недель близ Горна. Люда совсем ослабели и окончательно упали духом, — даже три висельника. Они так боятся старшего помощника, что, действительно, из последних сил стараются прыгать, когда он их подгоняет, а подгоняет он их все время. Мистер Меллэр только покачивает головой. Вчера он удивил меня, сказав:

— Подождите, пока мы обогнем Горн и попадём в полосу хорошей погоды. Когда они отдохнут, выспятся и пообсохнут, когда заживут их болячки, кости обрастут мясом, и кровь разогреется, — вот тогда они покажут себя. Тогда они не станут терпеть такое обращение. Мистер Пайк не может понять, что времена переменились, что теперь и законы не те и люди стали другими. Он — старый человек, и, поверьте, я не на ветер говорю.

— Вы хотите сказать, что подслушивали разговоры матросов? — дерзко бросил я, возмущенный таким недостойным поведением судового офицера.

Выстрел попал в цель. В одно мгновение тонкая пленка мягкого света слетела с его глаз, и притаившееся в его черепе выслеживающее, страшное существо выглянуло наружу, готовое броситься на меня, а черствая складка рта растянулась в узкую щель и стала еще более жесткой. И в то же время мне померещилась странная картина неистово пульсирующего мозга под тонкой кожей, которою была затянута трещина в черепе под намокшей шапкой. Но он овладел собою: складка рта смягчилась, и глаза опять затянулись пленкой мягкого света.

— Я хотел только сказать, сэр, что я говорю на основании долголетнего опыта, — проговорил он сладко. — Времена переменились. Былые дни понуканья канули в вечность. И я надеюсь, мистер Патгерст, что вы поймете меня и не перетолкуете в дурную сторону того, что я сказал.

Разговор перешел на другие, более спокойные темы, но то, что он не опроверг моего обвинения в подслушивании разговоров матросов, оставалось фактом. И все же (с чем ворчливо соглашался даже сам мистер Пайк) он был хороший моряк и дельный помощник капитана, если не считать его неприличного панибратства с командой, — что даже китайцы — повар и буфетчик — осуждают, как недостойное морского офицера и опасное для судна.

Несмотря на то, что даже такие неунывающие молодцы, как три висельника, вконец истощены работой и лишениями, так что у них не хватает больше духа ни на какие протесты, трое самых слабых обитателей бака не только не умирают, но выглядят не хуже прежнего. Эти трое — Энди Фэй, Муллиган Джэкобс и Чарльз Дэвис. Откуда берется у них эта необъяснимая живучесть? Конечно, Чарльзу Дэвису давно следовало бы быть за бортом с мешком угля в ногах, а Энди Фэй и Муллиган Джэкобс всегда были слизняками, а не людьми. И однако люди гораздо сильнее их очутились за бортом, и сейчас более сильные люди лежат пластом на мокрых койках бака. А эти двое — две еле тлеющие щепки — не гаснут и выстаивают все свои вахты и выбегают на работу при каждом вызове наверх обеих смен.

Такую же живучесть проявляют и наши куры. Без перьев, полузамерзшие, несмотря на керосиновую печку, окатываемые брызгами ледяной воды сквозь брезентовую покрышку, они все-таки живут, — ни одна не издохла. Не действует ли в данном случае естественный подбор? Быть может, эти экземпляры, пережившие все трудности пути от Балтиморы до Горна, отличаются железной выносливостью и могут вынести все, что угодно? Если так, то де-Ври хорошо бы сделал, если бы взял их себе, сохранил и вывел бы от них самую крепкую породу кур на нашей планете. А я после этого решительно отказываюсь признавать старинное выражение «куриная душа». Судя по нашим курам, оно лишено всякого смысла.

Не унывают и занесенные к нам бурей гости — три «цыгана с Горна» с мечтательными топазовыми глазами. Отрезанные от остальной команды по милости ее суеверных страхов, всем чужие за неимением общего языка, они тем не менее работают как исправные матросы и всегда первыми берутся за работу и бросаются навстречу опасности. Они попали в смену мистера Меллэра и держатся особняком от остальной команды. А когда выходит задержка в работе или передышка, когда им ничего не надо делать, они стоят отдельной кучкой, покачиваются в такт движениям судна, и в их белесых топазовых глазах проносятся мечты о той далекой стране, где матери с белесыми топазовыми глазами и песочно-белокурыми волосами производят на свет сыновей и дочерей, которые родятся верными своей расе — с такими же топазовыми глазами и песочно-белокурыми волосами.

Но на что похожа остальная команда! Например, мальтийский кокней. Он слишком интеллигентен, слишком впечатлителен, чтобы безнаказанно переносить такую жизнь. От него осталась одна тень. Щеки ввалились, вокруг глаз появились темные круги, и эти глубоко запавшие, наполовину латинские, наполовину англо-саксонские глаза горят как в лихорадке и красноречиво говорят о страдании.

Том Спинк, здоровый англосакс, хороший моряк, выдержавший все экзамены у мистера Пайка, окончательно упал духом. Он трусит и хнычет. Он до такой степени развинтился, что хотя и исполняет всю свою работу, но нет у него больше ни гордости, ни стыда.

— Никогда больше не пойду в плавание вокруг Горна, сэр, — сказал он мне как-то на днях у штурвала, в ответ на мое пожелание ему доброго утра. — Я уже и раньше давал такой зарок, да потом отступился, ну, а уж теперь не отступлюсь. Никогда больше не пойду в такое плавание. Никогда!

— Отчего же вы раньше зарекались идти? — спросил я.

— Это было четыре года назад, на «Нагоме». Двести тридцать дней шли мы тогда от Ливерпуля до Фриско. Вы только представьте себе это, сэр — двести тридцать дней! Судно было нагружено цементом и креозотом, а креозот весь размок. Мы похоронили капитана как раз против Горна. Съестные припасы все вышли. Большинство людей умирало от цинги. Во Фриско всех нас сдали в больницу. Это был сущий ад, сэр, и продолжалось это двести тридцать дней.

— Однако вы опять записались в плавание вокруг Горна, — засмеялся я.

А сегодня утром он сделал мне такое признание:

— Лучше бы черт унес плотника, сэр, вместо Бони.

В ту минуту я не догадался, что он хочет этим сказать, но потом припомнил эти слова. Плотник был финн, колдун, умевший заговаривать погоду, злобствующий на горемычных матросов и всегда готовый накликать беду на их головы.

Я позволю себе откровенно сознаться, что мне до тошноты надоел этот нескончаемый Великий Западный Ветер. И не мы одни боремся с ним в этом унылом океане. Не проходит дня, чтобы, как только расступится серая мгла или прекратится снежный вихрь, не оказалось в виду одного или несколькихсудов, лежащих, как и мы, в дрейфе и прилагающих тщетные старания держаться западного направления. А иногда, когда поднимается серая завеса тумана, мы видим счастливое судно, идущее на восток попутным ветром и отмахивающее милю за милей. Вчера я видел, как мистер Пайк с ненавистью грозил кулаком такому судну, нахально промелькнувшему мимо нас на расстоянии какой-нибудь четверти мили.

А ведь люди «попрыгивают»! Мистер Пайк погоняет их своими страшными кулачищами, как об этом свидетельствуют их физиономии. Они так ослабели, и он нагнал на них такой страх, что мог бы один, я уверен, перепороть всю смену. Я не мог не заметить, что мистер Меллэр не принимает никакого участия в таком способе понуканья. А между тем я знаю, что он завзятый истязатель людей, и это не претило ему в начале нашего плавания. Но теперь он, видимо, желает сохранить добрые отношения с командой. Хотел бы я знать, что думает об этом мистер Пайк. Не может же он не видеть того, что происходит. Но мне слишком хорошо известно, что было бы, если бы я поднял этот вопрос. Он обругал бы меня скверными словами и дня три ходил бы мрачным, как туча. А нам с Маргарэт достаточно грустно и достаточно скучно за обеденным столом и без таких неприятностей, как неудовольствие старшего помощника.

Глава XL

Грубые суеверия моряков продолжают заявлять о себе. Наши дураки раз и навсегда решили, что финны — колдуны и что финн приносит несчастье судну. Мы находимся к западу от скал Диэго Рамирец и идем на запад со скоростью двенадцати узлов в час, подгоняемые дующим нам в спину восточным ветром. А плотник исчез. Его исчезновение совпало с переменой ветра.

Вчера утром, когда Вада помогал мне одеваться, меня поразило торжественное выражение его лица. И, сообщая мне свежую новость, он с похоронным видом качал головой. Плотник исчез. Обыскали сверху донизу все судно, но его нигде не нашли.

— А что думают об этом буфетчик, Луи и Ятсуда? — спросил я.

— Его убили матросы — это верно, — был ответ. — Дурное судно. Дурные люди. Все равно что свиньи. Все равно что собаки. Им нипочем убить человека. Скоро всех перебьют — вот увидите.

Старик буфетчик, возившийся в своей кладовой, злобно оскалил зубы, когда я заговорил с ним об этом.

— Они надо мной, издеваются, — сказал он. — Ну, да я им это припомню. Пусть они меня убьют, но и я кое-кого укокошу.

Он откинул полу своей куртки, и я увидел у левого его бока нож в парусиновых ножнах, прилаженный таким образом, чтобы рукоятка всегда была под рукой. Это был тяжелый нож-секач, какой употребляют мясники для рубки мяса. Он вынул его из ножен (нож оказался около двух футов длиной) и, чтобы показать мне, как он остер, несколько раз провел им по листу газеты, превратив его в лохмотья.

— Ха-ха! — засмеялся он сардоническим смехом. — Так я косоглазый черт, китайская харя, обезьяна, нестоящий человек?.. Хорошо же, я им покажу, как издеваться надо мной.

Но до сих пор нет никаких доказательств наличности преступления. Никто не знает, куда исчез плотник. Ночь была тихая, снежная. Палубу не заливало волнами. Наверно, этот неуклюжий, косолапый детина упал за борт и утонул. Но вот вопрос: сам ли он упал за борт, или его сбросили?

В восемь часов мистер Пайк приступил к допросу команды. Он стоял, опершись на перила, у края кормы, и смотрел вниз на матросов, собравшихся на главной палубе под ним.

Он допрашивал их поочередно одного за другим, и все повторяли одно и то же. Они не больше его самого знают об этом деле — так, по крайней мере, они говорили.

— Я так и жду, что вы взвалите на меня, будто я собственноручно спустил за борт этого верзилу, — проворчал Муллиган Джэкобс, когда до него дошла очередь отвечать. — Я, может быть, и спустил бы его, будь я здоровый, как бык.

У старшего помощника потемнело лицо, но он не ответил на дерзость и перешел к Джону Хаки, бродяге из Сан-Франциско.

Никогда мне не забыть этой сцены — гигант начальник на возвышении, и под ним куча подвластных ему людей, упорно молчащих с угрюмыми лицами. Мягкий снег падает на палубу, «Эльсинора» с глухим рокотом парусов спокойно покачивается на отлогих волнах океана, нежно лижущих отверстия шпигатов, и люди в теплых перчатках, в высоких сапогах, обернутых рогожей, с больными, изможденными лицами, покачиваются в такт дыхания моря. Покачиваются и три мечтателя с топазовыми глазами и грезят наяву, не любопытствуя, о чем идет речь, не принимая никакого участия в происходящем.

И тут-то началось: восточный ветер давал знать о своем приближении слабым намеком. Мистер Пайк заметил это первым. Я видел, как он выпрямился и подставил щеку чуть заметному дуновению ветра.

Тогда уже и я почувствовал его. Мистер Пайк выждал минуту, чтобы окончательно удостовериться, что он не ошибся, потом, позабыв об утонувшем плотнике, бросился к штурвалу, и посыпались приказания рулевым и команде. И люди «запрыгали» и полезли на мачты, хотя при их слабости это было очень трудным делом. Снимали реванты с бом-брамселей, поднимали реи и натягивали шкоты; наверху распустили трюмселя.

И пока шла эта работа, «Эльсинора», с повернутым к западу носом, начала заметно подвигаться вперед под первым попутным ветром за целых полтора месяца.

Мало-помалу тянувший с востока чуть слышный ветерок перешел в ровный, но не сильный ветер, а снег продолжал падать мягкими хлопьями. Барометр, опустившийся до 28,80, продолжал опускаться, и ветер все крепчал. Том Спинк, проходя мимо меня на корму, на подмогу к людям, поднимавшим реи, бросил на меня торжествующий взгляд. Морская примета оправдывалась; события доказали, что она верна. С исчезновением плотника пришел попутный ветер: ясное дело, что этот колдун унес с собой свой мешок с заговоренными ветрами.

Мистер Пайк расхаживал по корме, потирая руки (он был так счастлив, что даже позабыл надеть перчатки), улыбаясь своим мыслям, посмеиваясь и бросая восхищенные взгляды то на туго надутые паруса, то в снежную мглу, откуда дул попутный ветер. Он даже остановился на минуту возле меня, чтобы поболтать о французских ресторанах в Сан-Франциско и рассказать мне, как там чудесно научились калифорнийскому способу жарить диких уток.

— Их на большом огне надо жарить — это главное… И подавать с пылу горячими, — вспомнил он. — И на огне держать не больше шестнадцати минут, лучше даже — четырнадцать.

Около полудня снег перестал идти, и мы подвигались при легком ровном ветре. К трем часам ветер перешел в шторм, крепчавший с каждой минутой, и мы неслись по взбесившемуся океану, гнавшему волны с востока против встречного западного течения и поднимавшему целые горы воды. А бедный наивный верзила плотник-финн плыл где-то там, за кормой, в ледяной воде, и, может быть, еще заживо достался на съедение рыбам и птицам.

«Держите на запад». И мы рвались на запад, пересекая сходящиеся меридианы около южного полюса, где одна миля считается за две. И мистер Пайк, глядя на гнущиеся от ветра верхние реи, клялся, что они снесут не такие паруса, и что он ни на дюйм не убавит ни одного паруса. Он сделал больше. Он приказал поднять самый большой из парусов и громогласно предлагал и сатане и Богу попробовать сорвать его.

Он не мог себя заставить сойти вниз. В счастливых случаях попутного ветра он считал нужным выстаивать все вахты, и теперь без устали шагал по корме молодым, бодрым шагом, совсем не волоча ног. Он, Маргарэт и я были в командной рубке, когда, взглянув на барометр, упавший до 28,55 и продолжавший падать, он даже вскрикнул от восторга. А потом, когда мы трое были на корме, «Эльсинора» обогнала маленькое парусное судно, лежавшее в дрейфе под одними верхними парусами. Мы проходили совсем близко от него, и мистер Пайк вскочил на перила и, держась одной рукой за ванты, принялся отплясывать какой-то дикий танец, торжествуя нашу победу, а свободной рукой махал каким-то желтокожим фигурам, стоявшим на корме этого суденышка, и весело выкрикивал по их адресу всякие обидные слова.

Мы продолжали мчаться среди непроглядной ночной темноты. Матросы явно трусили. Мне хотелось спросить Тома Спинка, как он думает, не развязал ли колдун-плотник своего мешка с ветрами и не напустил ли всех их на нас. Но я тщетно искал Тома Спинка: он не выходил ни на одну из двух ночных вахт. Буфетчик, я заметил, был тоже очень встревожен, — в первый раз за все плавание.

— Много парусов, слишком много, — сказал он мне, качая головой со зловещим видом. — Все полетим в тартарары. Слишком скорый ход — конец ходу. Всему конец — увидите.

— Убрать паруса? Как же! Не на таковского напали. В кои-то веки дождались хорошего ветра — и упустить его! — кричал мне в ухо мистер Пайк, стоя возле меня.

Стоять можно было, только крепко уцепившись за перила, чтобы не сломать себе шеи или не очутиться за бортом.

Славная была ночь, но и жуткая. Спать было немыслимо, по крайней мере для меня. Негде было даже погреться. В большой печке кают-компании что-то испортилось, — вероятно, благодаря нашему сумасшедшему ходу, — так что пришлось погасить огонь. Таким образом мы испытали на себе прелести жизни на баке, хотя мы были все-таки в лучших условиях: у нас было сухо, нас не заливало водой. В наших каютах горели керосиновые печки, но моя так коптила, что я погасил ее, предпочитая зябнуть.

Идти под всеми парусами на лодке в закрытой бухте — большое удовольствие для человека, любящего сильные ощущения. Но идти под всеми парусами на большом судне в открытом море, огибая мыс Горн, — невероятно жутко. Течение с запада, поднятое Великим Западным Ветром, столкнувшись со шквалом, налетевшим с востока, развело такое страшное волнение, о каком я до тех пор и понятия не имел. У штурвала работало два человека, сменяясь каждые полчаса, и, несмотря на холод, они обливались потом задолго до того, как приходила их смена.

Мистер Пайк — человек какой-то другой, древней породы: его выносливость положительно сверхъестественна. Он выстаивает вахту за вахтой, не сходя с кормы.

— Я и не мечтал о таком счастье, — сказал он мне сегодня в полночь, когда на нас налетал шквал за шквалом и я со страхом прислушивался, ожидая, что вот-вот наши легкие верхние реи сломаются и упадут на палубу. — Я думал, уж никогда больше мне не придется поплавать в свое удовольствие, нестись по волнам так, чтобы дух захватывало. И вот дождался, дождался! О Господи, Господи! Помню, шел я третьим помощником на маленьком суденышке «Вампир». Вас тогда еще и на свете не было. Пятьдесят шесть человек команды при мачтах, и даже самый завалящий между ними матрос — хороший морж. Восемь человек одних только юнг, два боцмана, и боцманы настоящие. Были и парусники, и плотники, и буфетчики, и даже пассажиры торчали на юте. Нас, помощников, трое, да капитан Броун, «Маленькое Чудо Природы», как мы его называли. В нем не было и ста фунтов весу, а как он умел погонять! Он держал в руках нас, троих помощников, а мы… У него-то мы и научились погонять людей… Плавание так и началось с потасовок. В первый же час, когда понадобилось ставить людей на работу, мы ободрали всё суставы на пальцах. У меня следы до сих пор остались. Пришлось перерыть у матросов все их укладки, все мешки. Отобрали и выбросили за борт все бутылки с водкой, кистени, кривые ножи и ружья. А когда распределяли матросов по сменам, каждый должен был положить свой нож на крышку люка, и плотник обрубал топором кончик лезвия… «Вампир» был маленьким судном, всего в восемьсот тонн. Оно могло бы свободно поместиться на палубе «Эльсиноры». Но то было судно, настоящее судно, да и времена были другие, когда на судах плавали настоящие моряки…

Маргарэт не беспокоит скорость нашего хода, если не считать того, что она не может спать; но мистер Меллэр имеет на этот счет некоторые опасения.

— У мистера Пайка есть свои пунктики, — говорил он мне по секрету. — Нельзя так гнать грузовое судно. Это не яхта с балластом. Груз угля в пять тысяч тонн — не шутка. Мне случалось ходить на судах, которые неслись с такой же скоростью, но то были легкие парусные суда. Наши мачты не выдержат. Скажу вам откровенно, мистер Патгерст: поднять самый большой парус на грузовом тяжелом судне в такой шторм — преступление, убийство. Это и вы поймете, сэр, хоть вы и не моряк. Это — задний, добавочный парус. И если случится, что хоть на две секунды судно выйдет из повиновения рулю и выйдет из ветра, то…

— То что? — спросил или, вернее, прокричал я, так как рев ветра заглушал голоса, и, разговаривая, приходилось кричать собеседнику в самое ухо.

Он пожал плечами и без слов, но всем лицом своим сказал так ясно, что нельзя было ошибиться, — «конец».

В восемь часов утра мы с Маргарэт с великими усилиями пробрались на ют.

Неукротимый, железный старик был все еще там. Всю ночь он не сходил вниз. Глаза его сияли, и по всем признакам он чувствовал себя на седьмом небе. Он потирал руки, смеялся и, поздоровавшись с нами, отдался воспоминаниям.

— В пятьдесят первом году, мисс Уэст, «Летучее Облако» в двадцать четыре часа прошло триста семьдесят четыре мили под всеми парусами. Вот была гонка, я вам доложу! В тот день мы побили рекорд, заткнули за пояс все парусные суда и все пароходы.

— А какая наша средняя скорость, мистер Пайк? — спросила Маргарэт, гладя на главную палубу и следя за тем, как судно то одним, то другим бортом погружалось в море и, черпая воду, едва успевало выбрасывать ее обратно, чтобы тотчас же черпать опять.

— Тринадцать узлов, считая с пяти часов вечера вчерашнего дня, а в разгар шторма до шестнадцати, — ответил он с восторгом. — Недурной ход для «Эльсиноры», а?

— Если бы я была капитаном, я убрала бы большой парус, — позволила себе заметить Маргарэт.

— И я убрал бы, мисс Уэст, если бы мы целых шесть недель не потеряли около Горна, — сказал он.

Она пробежала глазами по всем мачтам, до деревянных бом-брамселей, гнувшихся под порывами ветра, точно лук в руках невидимого стрелка.

— Замечательно крепкое дерево, — проговорила она.

— Это вы верно сказали, мисс Уэст, — согласился он. — Я и сам не думал, что оно выдержит. Но вы взгляните наверх. Взгляните: гнутся, а стоят.

Для команды не варили завтрака. Кухню три раза заливало водой, и люди в мокром помещении бака должны были довольствоваться сухарями и холодной соленой кониной. Для нас, обитателей юта, буфетчик ухитрился сварить кофе на керосинке, но два раза при этом обварил себе руки.

В полдень мы увидели впереди небольшое судно, шедшее в том же направлении, что и мы. Под марселями и с одним брамселем.

— Противно смотреть, как тащится этот шкипер, — фыркнул мистер Пайк. — Видно, совсем Бога забыл. Да не мешало бы ему помнить и о владельцах судна, и о пайщиках, и о министерстве торговли.

Мы мчались так стремительно, что в несколько минут догнали и обогнали незнакомое судно. Мистер Пайк вел себя как вырвавшийся из школы мальчишка. Он изменил наш курс, так что мы прошли мимо этого судна в расстоянии каких-нибудь ста ярдов. Око шло хорошим ходом, но такова была наша скорость, что оно казалось стоящим на месте. Мистер Пайк вскочил на перила и начал издеваться над стоявшими на корме судна людьми, махая им концом веревки в знак того, что он предлагает взять их на буксир.

Маргарэт исподтишка указала мне кивком головы на гнущиеся брам-стеньги, но мистер Пайк поймал ее на месте преступления и закричал:

— Не бойтесь: чего она не снесет, то на себе потащит.

Час спустя я поймал Тома Спинка, только что сменившегося у штурвала и совсем ослабевшего от усталости, и спросил его:

— Ну, как вы теперь полагаете насчет плотника и его мешка с заговоренными ветрами?

— Должно быть, сэр, он и помощника заговорил, разрази меня Бог! — был ответ.

К пяти часам пополудни мы прошли триста четырнадцать миль, считая от пяти вечера вчерашнего дня, то есть, другими словами, в течение двадцати четырех часов непрерывно скорость нашего хода на две мили превышала среднюю скорость в тринадцать узлов.

— Скажу вам о капитане Броуне с «Вампира», — говорил мне, улыбаясь, мистер Пайк, потому что наш стремительный ход привел его в хорошее расположение духа. — Капитан Броун никогда не убирал парусов до самой последней минуты, словно ждал, чтоб их сорвало ветром и чтобы они свалились ему на голову. А когда шторм задувал во всю мочь, и мы рисковали потерять половину нашей оснастки, он преспокойно уходил вздремнуть и говорил нам: «Позовите меня, если судно замедлит ход». Никогда не забыть мне той ночи, когда я разбудил его, чтобы сказать, что у нас на палубе все поплыло и что разбило в щепки и снесло две шлюпки. Он открыл глаза, посмотрел на меня и говорит: «Хорошо, мистер Пайк, вы сами там присмотрите», — и повернулся на другой бок. «Ах, да, еще вот что, мистер Пайк…» — «Слушаю, сэр», — говорю. — «Если увидите, что брашпиль отказывается служить, разбудите меня». Только всего и сказал — этими самыми словами, а через минуту, будь я проклят, он уже храпел.

Сейчас полночь, и, укрепившись на койке, я сижу, так как спать не могу, пишу эти строки, и карандаш прыгает у меня в руке. Больше, даю себе слово, не буду писать, пока этот адский ветер не стихнет или не умчит нас в царство теней.

Глава XLI

Прошло несколько дней, и я изменил своему слову: вот я опять пишу, а «Эльсинора» продолжает нестись по великолепному, бурному, сердитому морю. Но у меня были причины нарушить данное слово. Их две. Первая причина та, что сегодня утром мы видели настоящий рассвет. Сквозь серую мглу неба на горизонте проглянула голубая полоска, и облака окрасились розовым отблеском солнца.

Вторая, главная причина та, что мы обогнули мыс Горн. Теперь мы в Тихом океане, к северу от пятидесятой параллели, на 80°49′ долготы. Мыс Пиллр и Магелланов пролив остались уже за нами, к юго-востоку от нас, и мы держим курс на северо-запад. Мы обогнули мыс Горн. Только тот, кто пробивался мимо него с востока на запад, может вполне оценить глубокое значение этого факта. Теперь пусть сорвутся с цепи хоть все ветры всех четырех стран света, — уже ничто не остановит нас. Еще ни одного судна, перевалившего пятидесятую параллель с юга на север, не относило назад. Отныне и впредь нам предстоит покойное плавание, и Ситтль начинает казаться совсем близким.

Все население «Эльсиноры» воспрянуло духом, — все, кроме Маргарэт. Она, правда, спокойна, но немного грустна, хоть и не в ее натуре слишком поддаваться горю. Ее здоровая, жизнерадостная философия всегда видит Бога в небесах. Я лучше охарактеризую ее настроение, если скажу, что она стала как-то мягче, нежнее и как будто покорилась судьбе. Я заметил, что она очень дорожит всяким знаком внимания, всяким проявлением нежности с моей стороны. Она, в конце концов, настоящая женщина. Она нуждается в поддержке мужчины, и я льщу себя приятной уверенностью, что я стал в десять раз более сильным мужчиной, чем был в начале нашего плавания. И это потому, что я стал в тысячу раз человечнее с тех пор, как послал ко всем чертям книги и начал наслаждаться сознанием своей мужественности, как человек, который любит женщину и любим ею.

Но возвращаюсь к населению «Эльсиноры». Законченный обход Горна, улучшение погоды, которая с каждым днем становится все лучше и лучше, облегчение тяжелых условий жизни, более легкая работа и избавление от опасностей, а также близкая перспектива тропического тепла и мягкого воздуха юго-восточных пассатов — все это способствует подъему духа нашей команды. Температура воздуха настолько поднялась, что люди начали уже снимать лишнюю одежду и перестали обматывать рогожей свои высокие сапоги. Вчера вечером во вторую вахту я слышал даже, как кто-то из них пел.

Буфетчик расстался со своим, огромным секачом и до того повеселел, что иногда поднимает возню с Поссумом (правда, очень скромную). Вада уже не ходит больше с торжественно вытянутой физиономией, а оксфордское произношение повара Луи сделалось еще сладкозвучнее. Муллиган Джэкобс и Энди Фэй остались теми же ядовитыми скорпионами, какими и были. Трое висельников со своей шайкой опять воцарились на баке и держат в ежовых рукавицах остальных мягкотелых слизняков. Чарльз Дэвис решительно отказывается умирать, и то, что все эти долгие недели, пока мы огибали Горн, он прожил в своей сырой, насквозь промерзшей, железной каморке и не умер, поражает даже мистера Пайка, которому в точности известно, что может и чего не может вынести человек.

Воображаю, как восхищался бы мистером Пайком Ницше с его вечным припевом: «Будь тверд! Будь тверд!»

У Ларри вырвали зуб. Он несколько дней промучился зубной болью и наконец пришел к мистеру Пайку просить, чтобы тот ему помог. Мистер Пайк не пожелал «пачкаться» с «новоизобретенными» щипцами из судовой аптечки. Он действовал по старинке, при помощи гвоздя и молотка. Я присутствовал при этой операции и могу засвидетельствовать, что она удалась. Одним ударом молотка был вышиблен зуб, а Ларри запрыгал по каюте, схватившись за челюсть. Как это ни удивительно, но челюсть осталась цела. Впрочем, мистер Пайк заверил, что он вырвал этим способом до сотни зубов и ни разу не сломал челюсти пациенту. И еще он рассказал, что когда-то он плавал с одним шкипером, который брился каждое воскресенье без всякой бритвы и вообще не прикасаясь к лицу никаким острым инструментом. Для этой цели, по словам мистера Пайка, он употреблял зажженную свечу и мокрое полотенце. Вот еще один кандидат в число тех «твердых» людей, которых воспевает Ницше.

А мистер Пайк теперь самый жизнерадостный, самый обходительный человек на борту. Гонка, которую он задал «Эльсиноре», была для него жизненным эликсиром. Он потирает руки и хихикает, как только вспомнит о ней.

— А что — ведь я показал им хороший образчик того, как плавали в старину, — сказал он, говоря со мной о команде. — Они не скоро забудут этот урок, по крайней мере те из них, кто не окажется за бортом с мешком угля в ногах, прежде чем мы придем в порт.

— Что вы хотите этим сказать? Неужели вы ожидаете, что у нас будут еще похороны? — спросил я его.

Он круто повернулся ко мне и с минуту смотрел мне прямо в глаза.

— Да настоящий ад у нас еще и не начинался, — буркнул он и, отвернувшись, отошел от меня.

Приняв командование судном, он все-таки продолжает отбывать свои вахты, чередуясь с мистером Меллэром. Он твёрдо убежден, что на баке нет никого, кто мог бы заменить второго помощника. И жить он остался в прежнем своем помещении. Быть может, он поступил так из чувства деликатности по отношению к Маргарэт, потому что, как я узнал, вообще у моряков принято за правило, что в случае смерти капитана старший помощник занимает его каюту. И мистер Меллэр продолжает обедать в большой задней каюте, только теперь, со дня исчезновения плотника, он обедает один, а спит по-прежнему в средней рубке вместе с Нанси.

Глава XLII

Мистер Меллэр был прав. Матросы отказались терпеть понуканье, как только «Эльсинора» вступила в широты хорошей погоды. И мистер Пайк был прав. Настоящий ад у нас еще не начинался. Но теперь он начался, и люди оказались за бортом даже без утешения иметь мешок угля в ногах. А между тем не они вызвали взрыв, хоть он и назрел. Взрыв вызвал мистер Меллэр. Или, пожалуй, вернее — Дитман Олансен, косоглазый норвежец. А может быть, даже не он, а Поссум. Во всяком случае все вышеупомянутые, включая и Поссума, сыграли в этом происшествии свою роль.

Начну по порядку. Прошло две недели с тех пор, как мы пересекли пятидесятую параллель, и теперь мы находимся на тридцать седьмой — на одинаковой широте с Сан-Франциско, или точнее будет сказать, что мы теперь настолько же южнее экватора, насколько Сан-Франциско севернее его. Вся каша заварилась вчера утром в десятом часу, и с Поссума началась цепь событий, закончившихся открытым мятежом. Была вахта мистера Меллэра, и он стоял на мостике у самой бизань-мачты, отдавая приказания Сендри Байерсу, который вместе с Артуром Диконом и мальтийским кокнеем крепили паруса наверху.

Постараюсь нарисовать картину создавшегося положения во всем ее комизме. Мистер Пайк, с термометром в руке, возвращался по мостику из трюма, где он измерял температуру угля. Дитман Олансен в это время взбирался на крюйс-марс со свернутым тросом на плече. Для какой-то надобности к концу этого троса был подвязан блок фунтов в десять весом. Поссум, бегавший на свободе, вертелся на крыше средней рубки у курятника, а куры, с еще не отросшими перьями, но презадорные, наслаждались теплой погодой, поклевывая зерна и отруби, которые буфетчик только что насыпал им в корыто. Брезентовая покрышка курятника уже несколько дней была снята.

Теперь слушайте внимательно. Картина такая: я стою у края кормы, опершись на перила, и смотрю, как Дитман Олансен раскачивается под крюйс-марсом со своей громоздкой ношей. Мистер Пайк, проходя на корму, только что поравнялся с мистером Меллэром. Поссум, из-за бурной погоды и брезентовой покрышки не видавший кур все шесть недель, пока мы огибали Горн, возобновляет свое знакомство с ними, обнюхивая их и тычась мордой, и получает по носу удар достаточно острого куриного клюва, а чуткий нос Поссума очень чувствителен к боли.

Подумав, я, пожалуй, готов сказать, что мятеж начался из-за той курицы, которая клюнула Поссума. Люди, раздраженные понуканьем мистера Пайка, ждали только повода для взрыва, а Поссум и курица доставили им этот повод.

Поссум отскочил от курятника и, в справедливом негодовании, поднял отчаянный визг. Это привлекло внимание Дитмана Олансена. Он вытянул шею, чтобы посмотреть, в чем дело, и, сделав неловкое движение, упустил блок. Блок полетел вниз, стащив за собой с его плеча несколько кругов развернувшегося каната. Оба помощника успели отскочить. Блок упал возле мистера Меллэра, не задев его, но канат, развертываясь на лету, как черная змея, сорвал с него фуражку.

Мистер Пайк, закинув голову, уже открыл было рот, чтобы обругать Олансена, как вдруг взгляд его упал на страшный шрам на голове мистера Меллэра. Этот шрам был теперь у всех перед глазами, так что каждый имел возможность прочесть его историю, но прочесть ее могли только глаза мистера Пайка и мои. Редкие волосы нисколько не скрывали зияющего рубца. Он прикрыт был более густой бахромой волос лишь над ушами, а посередине был весь на виду.

Поток ругательств, предназначавшихся Дитману Олансену, застрял в горле у мистера Пайка. Он буквально окаменел. Он мог только смотреть на страшный шрам, выглядывавший из-под седеющих редких волос, — ни на что другое он не был способен в этот момент. Он был как во сне, его огромные руки непроизвольно сжимались в кулаки, и, не отводя глаз, как зачарованный, он смотрел на безошибочную примету, по которой, как он говорил, он всегда узнал бы убийцу капитана Соммерса. И тут я вспомнил, как он клялся, что когда-нибудь запустит пальцы в эту примету.

Все еще как во сне, вытянув вперед правую руку с загнутыми, как когти ястреба, пальцами, он подкрадывался ко второму помощнику с явным намерением вонзить пальцы в страшный шрам на голове и прекратить жизнь мозга, пульсировавшего под тонкой пленкой кожи.

Второй помощник пятился назад вдоль мостика. Наконец мистер Пайк, по-видимому, пришел в себя. Его вытянутая рука опустилась, и он остановился.

— Я знаю, кто вы, — проговорил он каким-то странным, не своим голосом, срывавшимся от гнева. — Восемнадцать лет назад вы служили на «Кире Томпсоне», потерпевшем крушение у Ла-Платы. У вас сломало мачты, и судно затонуло. Вы попали на единственную лодку, которая спаслась. А одиннадцать лет назад в Сан-Франциско капитан Соммерс был убит на «Язоне Гаррисоне» своим вторым помощником — тем самым; который спасся с «Кира Томпсона». У этого человека есть особая примета: глубокий шрам на голове. Когда-то раньше судовой повар рассек ему череп кухонным ножом. У вас рассечен череп. Этого второго помощника звали Сидней Вальгтэм, и если вы не Сидней Вальгтэм, то…

Тут мистер Меллэр, или, вернее, Сидней Вальгтэм, сделал то, что мог сделать только моряк. Ухватившись за снасти, натянутые вдоль бизань-мачты, он перескочил перила мостика и легким движением стал на ноги на крышку люка номер третий. Но он не остановился. Пробежав по люку, он юркнул в дверь своей каюты в средней рубке.

Как это ни странно, но мистер Пайк не бросился вслед за ним. Должно быть, его приковала к месту сила его гнева. Еще с минуту он простоял как лунатик, потом протер глаза тыльной стороной руки и, по-видимому, очнулся.

Но мистер Меллэр побежал в свою каюту не затем, чтобы спрятаться. Спустя минуту он выбежал со Смитом-и-Вессоном 32-го калибра в руке и тотчас же начал стрелять.

Мистер Пайк, я заметил, колебался между двумя побуждениями — перескочить через перила мостика и броситься на стрелявшего в него человека или отступить. Он отступил. И вот в тот момент, когда он бежал к корме по узкому мостику, вспыхнул мятеж. Артур Дикон перегнулся с крюйс-марса и запустил в бегущего железной свайкой. Она упала в двадцати шагах от мистера Пайка, чуть не задев Поссума, который, испугавшись стрельбы, дико метался по мостику и визжал. Свайка своим острым концом вонзилась в деревянную настилку мостика с такой силой, что еще долго вибрировала после того, как воткнулась.

Должен сознаться, что я не заметил и десятой части того, что произошло в следующие несколько минут. Потом уже, сопоставив тогдашние свои впечатления, я убедился, что многое пропустил. Я знаю, что люди, работавшие на крюйс-марсе, спустились на палубу, но я не видел, как они спускались. Я знаю, что второй помощник выпустил все заряды из своего револьвера, но я слышал не все выстрелы. Я знаю, что Ларс Якобсен оросил штурвал и на своей дважды сломанной и не совсем еще сросшейся ноге проковылял по корме к трапу, спустился на палубу и скрылся на баке. Знаю, что так оно должно было быть и что я должен был это видеть, но у меня не осталось впечатления, что я действительно это видел.

Я слышал топот ног людей, бежавших по палубе с бака. Я видел, как мистер Пайк спрятался за стальной мачтой, как мистер Меллэр бросился к левому борту и вскочил на люк номер третий, чтобы оттуда выпустить свой последний заряд, и как мистер Пайк отскочил вправо за угол командной рубки и, обежав ее кругом, сбежал по трапу вниз через кормовой люк. Слышал я и звук последнего, не попавшего выстрела и свист пули, отлетевшей рикошетом от стальной стены рубки.

Я был, так заинтересован всем происходящим, что не двигался с места. Мне хотелось все видеть. От недостатка ли мужества или от непривычки к активному участию в такого рода сценах, но только я ничего не предпринимал и продолжал стоять у края кормы и смотреть. Я был совершенно один в ту минуту, когда мятежники под предводительством второго помощника и трех висельников ворвались на корму. Я видел, как они взбегали по трапу, но мне и в голову не пришло оказать им сопротивление. И это было счастье для меня, ибо я все равно не смог бы их удержать и несомненно был бы убит.

Я был один на корме, и люди растерялись, не видя врагов. Берт Райн, пробегая мимо меня, приостановился, как будто с намерением пырнуть меня отточенным складным ножом, который он держал в правой руке; но тотчас же раздумал (я, уверен, что верно проследил ход его мыслей) и, придя к нелестному для меня выводу, что о таких, как я, не стоит и рук марать, пробежал дальше.

Вообще меня поразило отсутствие какого бы то ни было определенного плана в их действиях. Мятеж вспыхнул так внезапно и неорганизованно, что сами мятежники растерялись и действовали наобум. Так, например, за все время с того дня, как мы вышли из Балтиморы, ни днем ни ночью не было такого момента, чтобы у штурвала не стоял рулевой. И все матросы так к этому привыкли, что замерли от ужаса при виде брошенного руля. Затем Берт Райн что-то быстро сказал итальянцу Гвидо Бомбини, и тот побежал к штурвалу, обогнув рулевую будку. Было ясно, что за будкой никого нет.

И опять я должен сознаться, что в этом быстром ходе событий я заметил лишь очень немногое. Я сознавал, что по трапу на корму взбираются все новые и новые люди, но я их не видел. Я следил за кровожадной группой у штурвала и заметил самое главное, а именно, что не второй помощник, а Берт Райн отдавал приказания, и что все повиновались ему.

Он сделал знак еврею Исааку Шанцу (тому, которого еще в начале плавания ранил О'Сюлливан), и Шанц повел людей к той двери командной рубки, которая выходила на правый борт. Все это длилось не больше секунды, а тем временем Берт Райн стоял на карауле у открытого кормового люка, который вел в лазарет.

Исаак Шанц распахнул открывавшуюся наружу дверь командной рубки. События следовали одно за другим с молниеносной быстротой. Как только железная дверь рубки распахнулась, оттуда сверкнул огромный двухфутовый нож в сморщенной желтой руке и быстро опустился на еврея. Едва не задев головы и шеи, он ударил его в левое плечо.

Все невольно попятились перед таким сюрпризом, а Шанц отскочил к борту, зажимая рану правой рукой, и я видел, что у него из-под пальцев течет темная кровь. Берт Райн бросил свои наблюдения над люком и вместе со вторым помощником, не выпускавшим из руки своего разряженного Смита-и-Вессона, вмешался в толпу, собравшуюся у командной рубки.

О мудрый, предусмотрительный старый китаец буфетчик! Он не показывался. Тяжелая дверь качалась взад и вперед в такт качке «Эльсиноры», и никто не догадывался, что там, за дверью прячется буфетчик со своим огромным, готовым для удара секачом. А пока все колебались, глядя в отверстие то открывавшейся, то закрывавшейся двери, из кормового люка, помещавшегося между командной рубкой и штурвалом, началась стрельба. Стрелял мистер Пайк из своего автоматического кольта.

Стрелял не он один. Я слышал много выстрелов, но кто еще стрелял — не знаю. Все перепуталось, все смешалось, и сквозь общий гвалт и разноголосые крики до меня доносились громкие выстрелы из кольта.

Я видел, как итальянец Мике Циприани схватился за живот и медленно опустился на палубу. А Коротышка, японец-полукровок, который и всегда ломался как клоун, а теперь приплясывал и гримасничал в стороне от общей свалки, с истерическим хихиканьем пустился наутек и, пробежав корму, кубарем скатился с трапа. Никогда еще не доводилось мне видеть такой поразительной иллюстрации психологии толпы. Коротышка, наименее стойкий из всей этой толпы, именно благодаря своей неустойчивости ускорил отступление, к которому присоединилась вся толпа. Как только, не выдержав, он отступил перед упорной стрельбой автоматического пистолета в руке старшего помощника, все остальные потянулись за ним. Самый легковесный из всех перевесил чашку весов.

Шанц, истекая кровью, был одним из первых, бросившихся по следам Коротышки. Нози Мерфи — я видел — прежде чем побежать, бросил ножом в старшего помощника. Нож отлетел в сторону, с металлическим звоном ударившись об одну из медных спиц штурвала, и упал на палубу. Второй помощник с разряженным револьвером и Берт Райн со своим складным ножом пробежали мимо меня.

Мистер Пайк вышел из люка и случайным выстрелом уложил на месте Билля Квигли, одного из «каменщиков», упавшего у моих ног. Последним уходил с кормы мальтийский кокней. На верхней ступеньке трапа он остановился и оглянулся на мистера Пайка. Взяв свой пистолет в обе руки, тот стал прицеливаться в него. Тогда мальтийский кокней пренебрег трапом и спрыгнул с кормы прямо на палубу. Но кольт только щелкнул: та пуля, которая уложила Билля Квигли, оказалась последней.

Итак, корма осталась за нами.

События продолжали разыгрываться так быстро, что я опять многое прозевал. Я видел, как буфетчик, с воинственным видом, держа наготове свой длинный секач, выполз из командной рубки. За ним вышла Маргарэт, а за ней появился Вада с моим автоматическим винчестером. Он принес его, как сказал мне впоследствии, по приказанию Маргарэт.

Мистер Пайк с хладнокровно деловым видом осматривал свой кольт, чтобы удостовериться, дал ли он осечку или был пуст. В это время Маргарэт спросила его, как держать курс.

— По ветру! — крикнул он ей и бросился к трапу. — Держите румпель твердо, а не то все мы полетим к черту.

Грубый слуга своей расы, он оставался верным находящемуся под его командованием судну. Железная выдержка, приобретенная им за долгие годы железной тренировки, теперь проявлялась во всей своей красе. Мятеж разгорался, и смерть витала над мистером Пайком, но никакая опасность не могла заставить его забыть свои обязанности в отношении вверенного ему судна, в отношении «Эльсиноры», этого мертвого механизма из стали, дерева и пеньки, который для него был любимым живым существом.

Маргарэт послала Ваду ко мне и побежала к штурвалу. В ту минуту, когда мистер Пайк огибал угол командной рубки, с палубы раздался выстрел, и пуля ударилась о стену рубки. Я заметил, кто стрелял, — это был ковбой Стив Робертс.

Мистер Пайк нырнул под прикрытие стальной мачты, и в то время, как он бежал, его левая рука опускалась в боковой карман куртки, чтобы появиться с новым запасом зарядов. Теперь он был в безопасности. Пустая обойма его пистолета упала на палубу, а заряженная скользнула в освободившийся магазин и могла дать еще восемь выстрелов.

Вада подошел ко мне (я все еще стоял на прежнем месте, под тентом у края кормы) и подал мне мою маленькую автоматическую винтовку.

— Готово, — сказал он. — Можете спокойно стрелять.

— Подстрелите Робертса! — крикнул мне мистер Пайк. — Он у них лучший стрелок. Если и не попадете, то хоть попугайте его как следует.

В первый раз в жизни передо мной была живая человеческая мишень. И тут, должен сказать, я убедился, что у меня крепкие нервы. Стив Робертс стоял передо мной, меньше чем в ста шагах от меня, в проходе между каютой Дэвиса и правым бортом, готовясь еще раз выстрелить в мистера Пайка.

В первый раз я не попал в него, но пуля пролетела так близко от него, что он подскочил. В следующий момент он увидел, что это я стрелял, и направил на меня револьвер. Но шансы были не на его стороне. Моя автоматическая винтовка выпускала пулю за пулей так быстро, как только я успевал нажимать курок. А его первый выстрел оказался неудачным, потому что моя пуля попала в него, прежде чем он успел прицелиться. Он зашатался и повалился навзничь, но из моего винчестера пули сыпались градом, как вода из лейки. Я, можно сказать, окатил его целым потоком свинца. Не знаю в точности, сколько раз я попал в него, знаю только, что уже после того, как он зашатался, в него вонзились по крайней мере еще три пули, прежде чем он упал. И уже падая, отмеченный печатью смерти, он машинально, не целясь, еще два раза разрядил свой револьвер.

Упав, он уже больше не шевелился. Мне кажется, он умер, прежде чем упал.

Еще с винтовкой в руках, глядя на внезапно опустевшую палубу, я почувствовал, что кто-то прикоснулся к моему плечу. Я оглянулся и увидел Ваду. Он держал в руке двенадцать штук маленьких бездымных патронов. Он хотел, чтобы я снова зарядил ружье. Я откинул предохранитель, открыл магазин, вытряхнул пустые патроны и вставил новые.

— Принеси еще, — сказал я Ваде.

Но едва успел он уйти, как неподвижно лежавший у моих ног Билль Квигли произвел неожиданное нападение. Я подскочил и, откровенно сознаюсь, закричал от страха и боли, почувствовав, что его лапы обхватили мои лодыжки, а зубы впились в икру моей ноги.

Меня спас прибежавший ко мне на выручку мистер Пайк. Мне показалось, что он не прибежал, а прилетел по воздуху — так быстро очутился он возле меня. В тот же миг своей огромной ногой он отпихнул от меня Билля Квигли, а в следующее мгновение Билль Квигли был уже за бортом. Он был выброшен так ловко, что упал в море, даже не задев перил.

Пробирался ли Мике Циприани, где-то скрывавшийся до тех пор, на корму в поисках более безопасного убежища, или он хотел напасть на Маргарэт, стоявшую у штурвала, — мы никогда этого не узнаем, ибо ему не дали обнаружить, какую цель имел он в виду. Мистер Пайк пронесся по палубе своими гигантскими прыжками, и не успел итальянец опомниться, как был поднят на воздух и полетел за борт вслед за Биллем Квигли.

Возвращаясь на корму, мистер Пайк обыскал всю палубу своими ястребиными глазами. На палубу никто не показывался. Даже караульный бросил свой пост на носу, и «Эльсинора», управляемая Маргарэт, лениво ползла по тихому морю со скоростью двух узлов в час.

Мистер Пайк опасался выстрелов из засады и только после тщательного обследования палубы опустил пистолет в боковой карман куртки и закричал в сторону бака:

— Эй вы, подпольные крысы! Выходите! Покажите нам ваши богопротивные хари. Я хочу с вами говорить.

Первым показался Гвидо Бомбини, очевидно, вытолкнутый Бертом Райном. Он знаками давал нам понять, что вышел с самыми мирными намерениями. Когда на баке увидели, что мистер Пайк перестал стрелять, понемногу стали выползать и остальные. Наконец на палубе оказались все, кроме повара, двух парусников и второго помощника. Последними вышли Том Спинк, юнга Буквит и Герман Лункенгеймер, добродушный, но глуповатый немец. Все трое вышли только после угроз, несколько раз повторенных Бертом Райном, который, при содействии Нози Мерфи и Кида Твиста, явно руководил всем делом. Возле него, как верная собака, вертелся и Гвидо Бомбини.

— Ни шагу дальше! Стайте, где стоите! — скомандовал мистер Пайк, когда все столпились у люка номер третий, кто с правой, кто с левой стороны.

Картина была поразительная. Мятеж в открытом море. Эта фраза из Купера, заученная мною еще в детстве, теперь воскресла в моей памяти. Да, это был мятеж в открытом море в девятьсот тринадцатом году, и я, белокурый представитель нашей расы, обреченный на гибель вместе с другими, такими же обреченными белокурыми властелинами, замешался в общую свалку и уже убил человека.

Мастер Пайк, этот неукротимый старик, стоял на возвышении у края кормы, положив руку на перила борта, и смотрел в упор на мятежников, на этот мусор человечества, подобное которому, я готов поклясться, не собирал под свое знамя еще ни один мятеж. Тут стояли все три висельника, бывшие тюремные пташки, — все, что угодно, только не моряки, и тем не менее распоряжавшиеся всем этим делом, типично морским. Возле них вертелся и этот итальянский пес Бомбини, и они были окружены таким странным подбором людей; как Антон Соревсен, Ларс Якобсен, Фрэнк Финджиббон и Ричард Гиллер. Был тут и Артур Дикон, торговец белыми рабами, и Джон Хаки, бродяга из Сан-Франциско, и мальтийский кокней, и грек-самоубийца Тони.

Заметил я и наших трех странных гостей. Они стояли тесной кучкой отдельно от других, качаясь в такт ленивым покачиваниям судна, и в ихбелесых топазовых глазах проносились далекие грезы. Был тут и фавн, глухой, как камень, но зорко за всем наблюдавший и силившийся понять, что такое происходит кругом. Были тут и Муллиган Джэкобс и Энди Фэй, озлобленные, как всегда, и, как всегда, цеплявшиеся друг за друга, а между ними из-за их плеч, торчала голова косоглазого Дитмана Олансена, словно его притягивало к тому и другому сродство их озлобленных душ. Последним подошел Чарльз Дэвис — человек, которому по всем законам давно пора было умереть, и лицо его своею восковою бледностью резко выделялось среди всех остальных, загорелых, обветренных лиц.

Я оглянулся на Маргарэт, спокойно стоявшую у штурвала. Она улыбнулась мне, и в глазах ее была любовь. И она тоже была из погибающей породы белокурых властелинов, и ее место было высокое место, и ее наследием по праву были власть, руководительство и господство над тупоумными смуглыми представителями низшей расы, над отбросами и мелкотой человечества.

— Где Сидней Вальтгэм? — закричал старший помощник. — Мне он нужен. Приведите его, и тогда все вы, остальная мелюзга, возвращайтесь к работе или… помогай вам Бог!

Люди беспокойно задвигались, шаркая ногами по палубе.

— Сидней Вальтгэм, вы мне нужны — слышите? Выходите! — снова заорал мистер Пайк через головы матросов, обращаясь к убийце любимого им капитана.

Удивительный старый герой! Ему и в голову не приходило, что он уже не господин над стоявшей перед ним толпой. Его поглощала одна лишь мысль, одна страсть — жажда мести: он хотел тут же, не сходя с места отомстить убийце своего бывшего капитана.

— Старое полено! — бросил ему Муллиган Джэкобс.

— Замолчи, Муллиган! — оборвал его Берт Райн, и в ответ на этот окрик калека обдал его злобным, ядовитым взглядом.

— А ты чего суешься, голубчик? — накинулся на Берта Райна мистер Пайк. — Не беспокойся, я и о тебе позабочусь. А пока суд да дело, тащи сюда ту собаку. Ну, живо!

Показав таким образом, что он не желает признавать вожака мятежников, мистер Пайк опять закричал:

— Эй, Вальтгэм, трусливый пес! Выходите, — я вам говорю!

«Еще один помешанный, — пронеслось у меня в голове. — Еще один помешанный, раб навязчивой идеи, в жажде личной мести забывший про мятеж, забывший о долге, о верности своему судну».

Но так ли это было? Нет. Даже забывшись на миг и выкрикивая то, чего так жаждала его душа — а жаждала она одного — смерти второго помощника, — даже тогда бессознательно, машинально его бдительный взгляд моряка перебегал от паруса к парусу. Он опомнился и вернулся к своему долгу.

— Ну, возвращайтесь, мерзавцы, на бак, прежде чем я успел на вас плюнуть, — зарычал он. — Даю вам две минуты на размышление, а через две минуты выходите на работу.

В ответ на это вожак и его подручные засмеялись своим беззвучным зловещим смехом.

— Советую тебе прежде выслушать нас, старый пес! — грубо крикнул ему Берт Райн. — Эй, Дэвис, выходи вперед и покажи нам твою ученость. Да ног не застуди, смотри. Выложи это старому дураку все по порядку.

— Проклятый законник! — заревел мистер Пайк, как только Дэвис открыл рот, собираясь заговорить.

Берт Райн пожал плечами и, собираясь уходить, сказал спокойно:

— Что ж, коли вы не желаете разговаривать…

Мистер Пайк пошел на уступки.

— Ну, Дэвис, говори! — буркнул он. — Выкладывай всю грязь, какая накопилась у тебя во рту. Но помни: ты за это поплатишься, поплатишься головой. А теперь говори.

Знаток морских законов прочистил горло и начал:

— Прежде всего — я лично не участвовал в этом деле. Я — больной человек, и мне по-настоящему следовало бы спокойно лежать на койке. Я еле на ногах стою. Но товарищи просили меня посоветовать им насчет законов, и я им советую…

— А что говорит закон, — ты знаешь? — перебил его мистер Пайк.

Но Дэвис не смутился.

— Закон говорит, что когда морской офицер оказывается непригодным, команда имеет право взять судно на свою ответственность и привести его в порт. Таков закон — писаный закон. В восемьсот девяносто втором году такой случай был на «Абиссинии», когда капитан умер, а оба помощника начали пьянствовать.

— Мне не нужны твои примеры, — снова прервал его мистер Пайк. — Говори дело, да поживей. Чего вы от меня хотите? Выкладывай.

— Так вот… Я говорю как посторонний зритель, как больной человек, освобожденный от работы, — говорю потому, что мне поручено вести переговоры… Ну-с, вот как обстоит дело. Наш капитан был хорош, но он умер. А старший наш помощник жестокий человек и покушается на жизнь второго помощника. Нам-то это все равно, нам нужно только добраться до порта живыми. А наша жизнь в опасности. Мы пальцем никого не тронули, вся пролитая кровь на вашей совестя. Вы стреляли и убивали. Двух человек вы выбросили за борт, как это удостоверят свидетели на суде. Вот и Робертс убит и достанется на съедение акулам, — а за что? Только за то, что он защищался от вероломного нападения, что может засвидетельствовать каждый из нас Мы будем говорить только правду, всю правду, и плохо вам придется тогда. Так ли я говорю, ребята?

В толпе послышался смешанный гул одобрения.

— Вы, стало быть, хотите взять на себя мою работу? — заговорил насмешливо мистер Пайк. — Ну, а со мной как вы думаете поступить?

— Вы посидите под арестом, пока мы не придем в порт и не сдадим вас законным властям, — ответил, не сморгнув, Дэвис. — А вы, если хотите дешево отделаться, можете притвориться помешанным.

В эту минуту кто-то тронул меня за плечо. Это была Маргарэт с длинным ножом буфетчика, которого она поставила к штурвалу вместо себя.

— Придумай что-нибудь другое, Дэвис, — сказал мистер Пайк. — С тобой мне больше не о чем говорить. Я буду говорить с командой. Даю вам, ребята, две минуты на размышление. У вас два выхода — выбирайте. Или вы выдадите мне второго помощника, возьметесь за работу и покоритесь тому, что вас ожидает, или сядете в тюрьму и получите сполна все, что вам будет следовать по приговору. Через две минуты вы должны решить. Те, кто не желает сесть в тюрьму и предпочитают честно работать, пусть идут ко мне на корму. Те, кто предпочитает тюрьму, пусть остаются на месте. Итак, думайте две минуты, и пока думаете — помолчите.

Он повернулся ко мне и сказал вполголоса:

— Приготовьте ваше ружье на случай тревоги. И — без колебаний! Жарьте по этим свиньям, которые воображают, что сила на их стороне, потому что их много.

Первым двинулся Буквит, но так нерешительно, что его движение можно было принять скорее за слабую попытку двинуться, не кончившуюся ничем: он только чуть-чуть подался вперед, выставив одну ногу. Тем не менее этого было довольно, чтобы сдвинуть с места Германа Лункенгеймера, который вышел из толпы и решительно зашагал к корме. Код Твист нагнал его одним прыжком. Обхватив его сзади одною рукою за горло, он уперся коленом ему в спину и отогнул его голову назад. И не успел я вскинуть ружье на плечо, как мерзавец Бомбини подскочил к ним, выхватил нож и перерезал горло Лункенгеймеру.

Тут я услышал крик мистера Пайка: «Стреляйте!» — и спустил курок.

И надо же было случиться несчастью: пуля пролетела мимо Бомбини и попала в фавна. Он откачнулся назад, опустился на люк и начал кашлять. И кашляя кровью, он все осматривался кругом своими красноречивыми страдальческими глазами, силясь понять, что такое тут происходит.

Никто больше не двигался. Кид Твист выпустил Лункенгеймера, и тот упал на палубу. Я больше не стрелял. Кид Твист снова очутился возле Берта Райна, и Гвидо Бомбини по-прежнему вертелся около них.

Теперь Берт Райн откровенно улыбался.

— Не желает ли еще кто-нибудь прогуляться на корму? — обратился он медовым голосом к матросам.

— Две минуты прошли, — объявил мистер Пайк.

— Прошли. Ну, и что же вы, дедушка, намерены теперь делать? — засмеялся Берт Райн.

В одно мгновение огромный автоматический пистолет был выхвачен из кармана, и мистер Пайк стал выпускать заряд за зарядом так быстро, как только рука его успевала, спускать курок. Все бросились спасаться. Но, как он и сам признавался мне раньше, он был плохой стрелок и мог успешно работать своим пистолетом только целясь в упор и предпочтительно в живот.

Пока мы смотрели на главную палубу, совершенно опустевшую, если не считать лежавшего на спине мертвого ковбоя и фавна, который все еще сидел на люке и кашлял, у переднего края средней рубки показалась кучка людей.

— Стреляйте! — крикнула стоявшая у меня за спиной Маргарэт.

— Не надо! — зарычал на меня мистер Пайк.

Я уже приложил было ружье к плечу, собираясь выстрелить, но, услышав этот окрик, приостановился. Через крышу средней рубки и потом вдоль мостика к нам быстро подвигалась процессия из шести человек. Впереди шел повар Луи. За ним гуськом шли или почти бежали оба японца-парусника, Генри, юнга с учебного судна, и другой юнга — Буквит. Том Спинк замыкал шествие. Когда он поднимался по трапу на крышу средней рубки, кто-то снизу, должно быть, схватил его за ногу, стараясь стащить вниз. Нам была видна только верхняя половина его туловища, но по его движениям можно было догадаться, что он брыкается, стараясь освободиться. Наконец он вырвался, одним прыжком взобрался на рубку и со всех ног пустился бежать. На мостике он догнал и толкнул Буквита, и тот в испуге вскрикнул, вообразив, что его схватил кто-нибудь из мятежников.

Глава XLIII

Мы, осажденные на юте, оказываемся численностью сильнее, чем я предполагал, когда делал подсчет силам обеих сторон. Разумеется, Маргарэт, мистер Пайк и я стоим особняком. Мы трое — представители правящего класса. Но у нас есть верные слуги и рабы, которые смотрят на нас как на своих спасителей и ждут от нас указаний.

Говоря «слуги» и «рабы», я употребляю эти слова вполне обдуманно. Том Спинк и Буквит — рабы, и ничего больше. Генри, юнга с учебного судна, занимает в моей классификации неопределенное место. Он нашего полку, но его едва ли можно назвать даже ополченцем. Когда-нибудь он нас догонит и будет капитаном или помощником капитана, но пока его прошлое говорит против него. Он — кандидат, пробивающийся в высший класс из низов. Притом он еще юноша; железная сила его наследственности еще не успела проявиться.

Вада, Луи и буфетчик — слуги азиатского племени. То же можно сказать и о двух парусниках-японцах. Эти не то чтобы слуги и не то чтобы рабы, а нечто среднее между теми и другими.

Итак, нас на корме, в цитадели, одиннадцать человек. Но наши сторонники слишком приближаются к типу слуг и рабов, чтобы быть серьезными бойцами. Они помогут нам защитить нашу цитадель от нападений, но не присоединятся к нам при нашем наступлении. Они будут драться, как прижатые в угол крысы, защищая свою жизнь, но не бросятся, как тигры, первыми на врага. Том Спинк — верный человек, но у него нет мужества. Буквит безнадежно тупоумный малый. Генри еще не заслужил своих шпор. Итак, настоящих бойцов у нас только трое — Маргарэт, мистер Пайк и я. Остальные будут сражаться на стенах нашей крепости до последнего издыхания, но на них нечего рассчитывать ни при каких вылазках.

А на другом конце судна находятся: второй помощник Меллэр, или Вальтгэм, человек нашей породы, сильный, но ренегат; три висельника, убийцы и хищники, Берт Райн, Нози Мерфи и Кид Твист; затем мальтийский кокней и сумасшедший грек Тони; Фрэнк Фицджиббон и Ричард Гиллер, двое уцелевших из тройки «каменщиков»; Антон Соренсен и Ларс Якобсен, глупые матросы из Скандинавии; косоглазый Дитман Олансен, Джон Хаки и Артур Дикон, торговец белыми рабами; Коротышка, клоун полукровок; итальянская собака Бомбини; скорпионы Энди Фэй и Муллиган Джэкобс; три мечтателя с топазовыми глазами, не поддающиеся классификации; раненый еврей Исаак Шанц; верзила Боб; слабоумный фавн с пробитым пулей легким; Нанси и Сендри Байерс, два безнадежных, беспомощных боцмана; и наконец — знаток морских законов Чарльз Дэвис.

Таким образом выходит двадцать семь человек против одиннадцати. Но между ними есть люди, сильные именно своею порочностью. И у них тоже есть свои слуги, есть наемные головорезы. А такие слизняки, как Соренсен, Якобсен и Боб, могут быть, конечно, только рабами людей, составляющих ядро их шайки.

Я забыл рассказать, что случилось вчера, после того как мистер Пайк выпустил все свои заряды и очистил палубу. Корма бесспорно осталась за нами, и для мятежников не представляется никакой возможности напасть на нас среди бела дня. Маргарэт, в сопровождении Вады, сошла вниз, чтобы осмотреть двери, выходящие из кают прямо на главную палубу, к правому и левому борту. Обе эти двери остаются в том же виде, как были в тот день, когда мы начали обход мыса Горна, то есть обе наглухо заперты.

Мистер Пайк поставил к штурвалу одного из парусников, и буфетчик, освободившись от обязанностей рулевого, хотел спуститься в каюты, когда внимание его было привлечено к левому борту, где был прикреплен лаг, тащившийся за кормой. Перед тем Маргарэт возвратила ему нож, и он держал его в руке. Выброшенные за борт мистером Пайком Мике Циприани и Билль Квигли успели ухватиться за волочившийся лаг-линь и теперь плыли, держась за него. «Эльсинора» подвигалась как раз таким ходом, что они легко могли держаться на поверхности воды. Над ними кружили любопытные и голодные альбатросы и другие хищные птицы с Горна. И в ту самую минуту, когда я увидел людей за бортом, огромная птица, футов в десять от крыла до крыла и с десяти дюймовым клювом, опустилась на итальянца. Освободив одну руку, тот ударил ее ножом. Посыпались перья, и отброшенная ударом огромная птица тяжело шлепнулась в воду.

Методически, словно исполняя повседневную работу, буфетчик перерезал ножом лаг-линь, зажав его между стальным краем борта и перилами. Раненые, не поддерживаемые больше лаг-линем, принуждены были пуститься вплавь и стали тонуть. Кружившие над ними стаи морских птиц спустились на них и принялись долбить их в головы и в плечи своими железными клювами. Жутко было слушать, какой крик подняли крылатые хищники, добравшись до живого мяса. Но странно — я не был потрясен этим зрелищем. Это были те самые люди, которые потрошили акулу и бросили ее за борт еще живую, и дико вопили от радости, следя за тем, как ее сородичи пожирали ее. Они играли в жестокую игру, издевались над живыми существами, и теперь живые существа издевались над ними, играя в ту же самую жестокую игру. И как поднявший меч от меча погибает, так и эти два жестоких человека умирали жестокой смертью.

— Вот и чудесно: мы сэкономили два мешка хорошего угля, — вот все, что сказал по этому поводу мистер Пайк.

Бесспорно, наше положение могло быть хуже. Для стряпни у нас есть уголь и керосинки. У нас имеются люди, которые готовят нам обед и прислуживают. И — главное — в наших руках все продовольствие «Эльсиноры».

Мистер Пайк действует правильно. Понимая, что с нашими людьми мы не можем атаковать толпу мятежников, засевших на другом конце судна, он спокойно выдерживает осаду. Он уверяет, что нам нечего бояться. Мы, осажденные, располагаем всеми наличными съестными припасами; тогда как осаждающие находятся на границе неминуемой голодовки.

— Будем морить голодом этих собак, — рычит он. — Будем морить их голодом, пока они не приползут сюда и не станут лизать нам ноги. Вы, может быть, думаете, что обычай держать провиант в кормовой части судна сложился случайно? Вы заблуждаетесь, если так думаете. Этот обычай установился задолго до того, как мы с вами явились на свет, и он имеет под собой твердое основание. Старые морские волки знали, что делают.

Луи говорит, что в кухне осталось провизии не больше как на три дня, что бочонок с сухарями скоро опустеет, а наших кур, которых они прошлой ночью выкрали из курятника, хватит им только, чтобы протянуть лишний день. Словом, даже при самом широком подсчете их запасов, надо думать, что через какую-нибудь неделю они принуждены будут сдаться.

Мы больше не идем под парусами. Вчера ночью мы слышали в темноте, как матросы возились с парусами и реями, но разумеется, не могли этому помешать. По совету мистера Пайка, я несколько раз выстрелил наугад, но без всякого результата; в ответ на мою стрельбу послышались выстрелы с их стороны, и несколько пуль ударилось о стену командной рубки. Сегодня у нас даже никто не стоит у штурвала. «Эльсинора» лениво покачивается на мирных волнах, а мы регулярно отбываем свои вахты под прикрытием командной рубки и стальной мачты. Мистер Пайк говорит, что он не знал такого отдыха за все время плавания.

Мы с ним выходим на вахту поочередно, хотя и на вахте почти нечего делать. Днем стоишь с ружьем за рубкой, а ночью поглядываешь с кормы. За рубкой, готовая отбить атаку, стоит моя смена из четырех человек: Том Спинк, Вада, Буквит и Луи. А Генри, два японца-парусника и старик-буфетчик составляют смену мистера Пайка.

По его приказу мы не даем никому показаться на баке. Так, например, сегодня, когда второй помощник вздумал было высунуться из-за угла средней рубки, моя пуля, ударившись о стену рубки на фут от его головы, заставила его живо нырнуть вниз. Чарльз Дэвис попробовал ту же игру и тоже принужден был спрятаться.

Кроме того, сегодня вечером, когда стемнело, мистер Пайк распорядился сложить все блоки и тали на первый пролет мостика и опустил его на корму. Затем велел поднять трап, который ведет с кормы на палубу, и тоже убрал его на корму. Мятежникам придется не мало покарабкаться, если они вздумают произвести атаку.

Я пишу эти строки внизу. Я сменился с вахты в восемь вечера, а в полночь буду снова на вахте до четырех утра. Вада покачивает головой и говорит, что Блэквудская компания должна сделать нам скидку с платы за проезд по первому классу, оплаченный вперед. Мы заработали наш проезд, — говорит он.

Маргарэт принимает наши приключения весело. В первый раз в жизни ей пришлось видеть мятеж, но она такой хороший моряк, что кажется опытной и в этом деле. Заботы о палубе она предоставляет мистеру Пайку и мне, но, признавая его главенство, как капитана судна, она взяла на себя заведывание внутренним помещением юта и все распоряжения по части стряпни, уборки кают и вообще наших удобств. Мы остались в наших прежних каютах, а новых пришельцев она устроила на ночлег в большой задней каюте, снабдив их всех одеялами из склада матросских вещей.

В одном отношении этот мятеж ей на пользу: с точки зрения ее самочувствия ничего лучшего нельзя было бы ей пожелать. Это отвлекает ее мысли от отца и заполняет работой часы ее бодрствования. Сегодня днем, стоя у открытого кормового люка, я слышал ее звонкий смех, какого не слыхал с тех — уже далеких — дней, когда мы шли еще по Атлантическому океану. А работая, она часто напевает отрывки из разных арий. Сегодня во вторую вечернюю вахту, когда мистер Пайк, отобедав, пришел к вам на корму, она заявила ему, что если он не заведет своего граммофона, она непременно начнет играть на пианино. Она привела и причину такого решения — психологическое действие бодрых музыкальных звуков на голодающих мятежников.

Дни идут, но ничего важного не происходит. Мы не подвигаемся вперед. «Эльсинора» без парусов бестолково качается на море и идет каким-то сумасшедшим курсом. Она то поворачивает носом по ветру, то против ветра, и вообще кружится нерешительно и бесцельно, словно только затем, чтобы не стоять на месте. Так, например, сегодня на рассвете она стала по ветру, как будто собираясь двинуться вперед. Через полчаса она повернула так, что оказалась носом против ветра, а еще через полчаса стала опять по ветру. Только к вечеру ей удалось стать к ветру левым бортом, но, добившись этого, она снова начала заворачивать и, описав полный круг в течение часа, возобновила свою утреннюю тактику, стараясь стать по ветру.

Нам ничего не остается делать, как только защищать корму от нападений, которых пока нет. Мистер Пайк, скорее в силу привычки, чем по необходимости, регулярно производит наблюдения и определяет положение «Эльсиноры». Сегодня в полдень она, оказалась на восемь миль восточнее вчерашнего своего положения; все же место, которое она занимает сегодня, отстоит на милю дальше от того, которое она занимала четыре дня назад. В общей сложности она проходит, меняя направление, по семи-восьми миль в день, то есть почти не подвигаясь вперед.

Оснастка судна представляет грустную картину. Это сплошной хаос. Неубранные паруса неряшливо свисают с рей концами и уныло болтаются при покачивании судна. Один только грот-рей ослаблен. Счастье еще, что нет сильного ветра и море спокойно, иначе этот стальной рей свалился бы на мятежников.

Одного мы не можем понять. Прошла неделя, а мятежники не обнаруживают никаких признаков голодовки и готовности сдаться. Мистер Пайк много раз спрашивал по этому поводу наших людей, и все в один голос, начиная с повара и кончая Буквитом, клянутся, что, насколько им известно, на баке нет провианта, кроме небольшого запаса солонины и бочонка с сухарями. А между тем совершенно очевидно, что на баке не голодают. Каждый день мы видим дым над их помещением; остается заключить, что там варят пищу.

Берт Райн два раза пытался вступить с нами в переговоры о перемирии, но оба раза, как только над углом средней рубки показывался его белый флаг, мистер Пайк открывал огонь из пистолета. В последний раз это было два дня назад. Мистер Пайк намерен взять их измором, но теперь его начинает беспокоить вопрос, из какого таинственного источника они добывают еду.

Мистер Пайк стал на себя непохож. Его, я знаю, преследует одна неотвязная мысль — мысль о мести второму помощнику. В последние дни мне случилось несколько раз неожиданно натыкаться на него, и я ловил его на том, что он, с нахмуренным лбом и злыми глазами, что-то бормочет про себя, сжимает свои кулачищи и скрипит зубами. Всякий разговор он сводит на то, могли ли бы мы с успехом произвести атаку на бак, и беспрестанно спрашивает Луи и Тома Спинка, как они думают, где спит тот или другой из мятежников, что неизменно сводится к вопросу, где спит второй помощник.

Не дальше как вчера днем он дал мне положительное доказательство того, что он одержим манией мести, было четыре часа дня, начало первой вечерней вахты, и он только что сменил меня. Теперь мы стали настолько беспечны, что среди бела дня стоим на юте открыто. В нас никто не стреляет, и только иногда над крышей передней рубки появляется улыбающееся или строящее шутовские рожи лицо Коротышки. Мистер Пайк в таких случаях вооружается биноклем и разглядывает Коротышку, в надежде открыть на нем следы голодовки, после чего с грустью заявляет, что Коротышка, к сожалению, имеет упитанный вид.

Но возвращаюсь к рассказу. Вчера перед вечером мистер Пайк только что сменил меня с вахты, как вдруг на баке выросла фигура второго помощника. Он подошел к борту и стоял на виду, глядя вперед.

— Стреляйте в него, — сказал мне мистер Пайк.

Боясь промахнуться, я стал старательно прицеливаться. Вдруг он тронул меня за плечо.

— Нет, не стреляйте, не надо, — сказал он.

Я опустил ружье и в недоумении взглянул на него.

— Вы его, пожалуй, убьете, а я берегу его для себя, — объяснил он.


* * *

Жизнь полна неожиданностей. Все наше плавание от Балтиморы до самого Горна и дальше было отмечено насилиями и смертями. А теперь, когда оно завершилось открытым мятежом, нет больше насилий, и стало меньше смертей. Мы сидим у себя на корме, а они у себя на баке. Не слышно больше ни рычанья, ни громких распоряжений вперемежку с ругательствами. Все мы как будто празднуем хорошую погоду.

В кают-компании чередуются мистер Пайк у граммофона и Маргарэт у пианино, а на баке, хоть нам его и не видно, играет самый дикий оркестр из сборных испорченных инструментов и дерет нам уши день и ночь. Гвидо Бомбини играет на разбитом аккордеоне (собственность Мике Циприани, по словам Тома Спинка). По-видимому, он уже у них и капельмейстер, так как он отбивает такт. У них имеются две поломанные гармоники. Есть еще самодельные дудки, свистки и барабаны. Играют и на гребешках, обтянутых тонкой бумагой, и на треугольниках, и даже на костях от лошадиных ребер, вроде тех, какие употребляются негритянскими музыкантами.

В оркестре, по-видимому, участвует вся команда, и как стая обезьян, наслаждающаяся грубым ритмом, все колотят кто во что горазд — в сковороды, в жестянки из-под керосина, — словом, во всевозможные звенящие металлические предметы. Какой-то гениальный артист привязал веревку к язычку судового колокола и в самых сильных местах исполняемой пьесы принимается неистово звонить. Мы, впрочем, слышим, как Бомбини строго останавливает его всякий раз. И, в довершение удовольствия, в самые неожиданные моменты начинает реветь наша сирена, должно быть, заменяющая у них духовые инструменты.

И это-то мятеж в открытом море! Почти все часы моих вахт я обречен слушать этот адский гвалт и дохожу до исступления, до сумасшедшего желания поддержать мистера Пайка в его намерении произвести ночную вылазку на бак и засадить за работу этих лишенных всякого чувства гармонии взбунтовавшихся рабов.

Впрочем, нет, нельзя сказать, чтобы они были совсем не музыкальны. У Бомбини весьма приличный, хотя и необработанный тенор, и он, признаться, удивил меня своим разнообразным репертуаром. Оказывается, он имеет понятие не только о Верди, но и о Вагнере и о Массенэ. Берт Райн все время повторяет припев какой-то уличной песни, и вся эта тройка, а за ней и остальные орут в один голос: «Так это был медведь! Так это был медведь! Медведь — и никто больше!..» Сегодня утром Нанси, должно быть, после долгих упрашиваний, угостил нас весьма грустным исполнением «Летучего Облака». А вчера во вторую вечернюю вахту наши три мечтателя пропели какую-то народную песенку, очень оригинальную и печальную.

Да неужели это мятеж? Да, мятеж, говорю я и сам себе не верю. И, однако, я знаю, что мистер Пайк в эту минуту стоит на карауле над моей головой. И я слышу пронзительный смех буфетчика и Луи, сострившего на старинный китайский манер. Вада и парусники сидят в кладовой и, я уверен, разговаривают о японской политике. А через узкий коридор до меня доносится из крайней каюты мурлыканье Маргарэт, укладывающейся спать.

Но все мои сомнения улетучиваются с первым ударом восьми склянок.

Я выхожу на палубу сменять мистера Пайка. Он на минуту задерживается, чтобы «покалякать», как он это называет.

— А знаете, нам с вами ничего не стоит разделать под орех всю эту свору, — говорит он мне конфиденциальным тоном. — Надо только незаметно пробраться на бак и поднять там тревогу. Как только мы начнем стрелять, половина шайки разбежится. Мозгляки вроде Нанси, Сендри Байерса, Якобсена, Боба и Коротышки, да и три чужака неизвестной породы бросятся спасаться на корму. А пока наши будут расправляться с ними, мы с вами начисто отделаем остальных. Ну-с, что вы на это скажете?

Я колебался, думая о Маргарэт.

— Мне, понимаете, только бы забраться на бак и сцепиться с ними в рукопашную, а там я уж сумею постоять за себя. Раз, два, три — и готово. Вы не успеете и глазом моргнуть, как я управлюсь со всеми. Первым делом уложу этих трех подлецов зачинщиков, а там примусь за Бомбини, за Дэвиса, за Дикона, за кокнея, за Муллигана Джэкобса и… и… за Вальтгэма.

— Всех-то выходит девять человек, а в вашем кольте только восемь зарядов, — улыбнулся я.

Он на минуту задумался, проверяя свой список.

— Правда, — согласился он. — Придется, видно, оставить в покое Джэкобса… Ну что же, согласны? Идет?

Я все еще колебался, не зная, что ответить. Но он заговорил первым. Он вспомнил о своей верности долгу.

— Нет, это не годится, мистер Патгерст. А вдруг они убьют нас обоих. Нет, мы должны оставаться на своем посту, пока они не начнут дохнуть от голода… Но вот что меня интересует: откуда они добывают еду? На баке по этой части хоть шаром покати, как оно и должно быть на всяком порядочном судне, а между тем взгляните вы на них: жиреют, точно свиньи. А ведь по всем расчетам уже неделю назад они должны были съесть все до крошки.

Глава XLIV

Да, это несомненно, мятеж. Сегодня утром, набирая воду из кадки у командной рубки после только что прошедшего ливня, Буквит был ранен в плечо выстрелом с бака из револьвера. Пуля малого калибра и была наизлете, так что рана оказалась поверхностная, но этот парень так отчаянно вопил, что можно было подумать, что он умирает. Его угомонили только затрещины мистера Пайка.

Не хотел бы я попасть в руки такого хирурга, как мистер Пайк. Он нащупывал и выковыривал пулю мизинцем, слишком большим для отверстия раны, а свободной рукой грозил пациенту дать новую затрещину. Окончив операцию, он отправил Буквита вниз, где Маргарэт произвела дезинфекцию и перевязала рану.

Я так редко вижу ее теперь, что побыть с ней наедине полчаса для меня уже целое событие. С утра до ночи она занята заботами о поддержании порядка в нашем хозяйстве. Вот и сейчас, пока я пишу, я слышу через открытую дверь, как она предписывает законы обитателям задней каюты. Она выдала всем им простыни и нижнее белье из склада и теперь требует, чтобы они вымылись только что набранной дождевой водой. А чтобы быть уверенной, что они в точности исполнят ее требование, она отрядила Луи и буфетчика для надзора за этой процедурой. Кроме того, она запретила курить в задней каюте. И в довершение всех этих обязательных постановлений — всем им было приказано обмести в задней каюте стены и потолок, а с завтрашнего утра приступить к их окраске. Все это почти убеждает меня, что мятеж не состоялся, и что всю эту историю я просто вообразил.

Но нет. Я слышу, как Буквит хнычет и спрашивает, как же будет он мыться; когда у него рана в плечо. Я жду и слушаю, что скажет Маргарэт, и не обманываюсь в моих ожиданиях. Раненый поручается заботам Тома Спинка и Генри, и, следовательно, основательное его омовение обеспечено.

Мятежники не голодают. Сегодня они ловили альбатросов, и труп первого же пойманного альбатроса спустя несколько минут был выброшен за борт. Мистер Пайк разглядывал в бинокль этот труп, и я слышал, как он заскрежетал зубами, когда убедился, что выброшена не только кожа с перьями, но вся туша. Взяты были только кости от крыльев на трубки. Вывод ясен: голодные люди не стали бы выбрасывать мясо.

Но откуда же достают они еду? Вот еще одна из морских тайн, хотя, быть может, мне и не казалось бы это странным, если бы не мистер Пайк.

— Я думаю, думаю до того, что голова трещит, и ничего не могу понять, — говорит он. — Я знаю каждый дюйм свободного места на «Эльсиноре», и знаю, что на баке нет и не может быть ни унции съестного, и тем не менее они едят. Я осмотрел нашу кладовую, и, по-моему, там все цело, ничего не пропало. Так где же добывают они пищу? Необходимо дознаться — где.

И действительно — я это знаю — сегодня утром он провел в кладовой несколько часов вместе с поваром и буфетчиком, проверяя по списку балтиморских агентов наличное количество запасов. Знаю и то, что все трое вышли из кладовой, обливаясь потом и окончательно сбитые с толку. Буфетчик высказал такую гипотезу: во-первых, возможно, что от прежнего или от прежних плаваний оставались запасы, и во-вторых, — что эти запасы выкрадены в одну из ночных вахт, но только не в вахту мистера Пайка.

Так оно или нет, но мистер Пайк эту тайну добывания пищи мятежниками почти так же горячо принимает к сердцу, как существование в столь близком соседстве Сиднея Вальтгэма.


Я начинаю понимать, что значит выстаивать вахту за вахтой. Из двадцати четырех часов в сутки двенадцать с лишком часов я провожу на палубе — это первое. И из этих остающихся двенадцати часов значительная часть уходит на еду, на одеванье и раздеванье и на беседы с Маргарэт. В результате я чувствую, что мне мало остается времени для сна. Я теперь почти не читаю. Не успеет моя голова коснуться подушки, как я уже сплю. О, я сплю как младенец, ем как матрос, и давным-давно не наслаждался таким физическим благосостоянием. Вчера вечером я взялся было за Джорджа Мура — и нашел его невероятно скучным. Быть, может, он и реалист, но я торжественно утверждаю, что в тесном кругу своей замкнутой жизни на архипелаге он не имеет никакого понятия о действительности. Попробуй он хоть раз пробиться против ветра вокруг Горна, он, может быть, стал бы настоящим писателем.

Вот мистер Пайк — тот знает действительность, знает реальную жизнь. В шестьдесят девять лет он как ни в чем не бывало выстаивает вахту за вахтой. Да, этот человек выкован из железа. Я убежден, что, вздумай я с ним бороться, он переломил бы меня как соломинку. Он положительно какое-то чудо природы и в наше время является анахронизмом.

Фави не умер, несмотря на мой злосчастный выстрел. Генри уверяет, что видел его вчера, а сегодня я и сам его видел. Он подошел к углу средней рубки и долго смотрел на корму печальными, силящимися понять глазами. Так точно смотрит на меня Поссум — я это часто замечал.

Только сейчас меня осенило, что из восьми наших сторонников пятеро — азиаты, и только трое люди нашей расы. Почему-то мне это напомнило Индию.

А хорошая погода продолжается, и мы все спрашиваем себя, сколько еще пройдет времени, пока наши мятежники съедят свои таинственные запасы, и голод принудит их взяться за работу.

Теперь мы находимся почти что к западу от Вальпарайзо и немногим меньше, чем за тысячу миль, от западных берегов Южной Америки. Легкие северные бризы, дующие то с северо-востока, то с северо-запада, очень скоро, если верить мистеру Пайку, доставили бы нас в Вальпарайзо, если бы можно было привести в порядок паруса. А в том виде, в каком «Эльсинора» сейчас, она кружится почти на одном месте и продвигается при северном ветре на каких-нибудь три-четыре мили в день.


Мистер Пайк вне себя. За последние два дня его навязчивая идея мести второму помощнику окончательно захватила его. Мятеж и собственное бессилие в этом деле, конечно, досаждают ему. Но не мятеж его угнетает — его угнетает присутствие убийцы друга его молодости, капитана Соммерса, перед которым он преклонялся.

Над мятежом он смеется, называет его «холостым выстрелом», весело говорит о том, что его жалованье все растет, и жалеет, что он не на берегу, где мог бы хорошо заработать на перестраховке. Но видеть, как Сидней Вальтгэм торчит на баке, спокойно всматриваясь в даль, или сидит верхом на бушпирте, охотясь на акул, — нет, это выше его сил. Вчера, поднявшись на корму мне на смену, он попросил у меня ружье и выпустил целый поток маленьких пуль во второго помощника. Но тот хладнокровно прежде закрепил лесу и только тогда вернулся на бак. Конечно, из ста шансов, может быть, только один за то, что мистер Пайк попадет в Сиднея Вальтгэма, но Сидней Вальтгэм, очевидно, не имеет никакого желания доставить ему этот шанс.

Нет, это непохоже на мятеж, по крайней мере, на тот традиционный мятеж, о каких я, захлебываясь от восторга, читал, когда был мальчишкой, — на тот мятеж, который стал классическим в морской литературе. Здесь у нас нет ни рукопашных схваток, ни грохочущих пушек, ни сверкающих тесаков; наши матросы не напиваются грогом и не подносят горящих фитилей к открытым пороховым складам. У нас на всем судне не найдется ни одного тесака и нет никаких пороховых складов. Что же касается грога, так с самой Балтиморы никто из нас даже не нюхал его.


И все же это мятеж. Я больше не буду в этом сомневаться. Правда, это современный мятеж — он вспыхнул в девятьсот тринадцатом году на грузовом судне, с командой из слабоумных, калек и преступников, но как бы то ни было — это мятеж, и по числу смертей во всяком случае напоминает старые годы. Ибо с тех пор, как я занес в мой шканечный журнал[597] последнюю запись, произошли новые события. Отныне я — хозяин «Эльсиноры» и уже как официальное лицо веду ее шканечный журнал, в чем мне помогает Маргарэт.

Я мог бы предвидеть, что это случится. Вчера в четыре часа утра я сменил мистера Пайка. Когда я поднялся на корму и подошел к нему в темноте, мне пришлось два раза окликнуть его, прежде чем он сообразил, что я тут. Да и тогда он только пробурчал что-то невнятное, видимо, поглощенный чем-то своим.

Но в следующий момент он вдруг оживился и снова стал самим собой. Мне даже показалось странным такое внезапное оживление. Было видно, что он что-то задумал. Я чувствовал это, но был совершенно не подготовлен к тому, что последовало.

— Я сейчас вернусь, — сказал он, и перекинув ногу через перила мостика, быстро исчез в темноте.

Я ничего не мог сделать. Закричать и попытаться урезонить его значило только привлечь внимание мятежников. Я слышал стук его сапог, когда он соскочил на палубу и побежал на бак. Он забыл всякую осторожность. Готов поклясться, что когда, по моим соображениям, он добрался уже до средней рубки, мне было еще слышно старческое шарканье его ног. Затем все смолкло, и больше ничего я не слышал.

И это было все. Ни одного звука не доносилось с бака. Я простоял на вахте до рассвета, когда пришла Маргарэт с веселым вопросом: «Ну что, как провели ночь, храбрый моряк?» Я отстоял и следующую вахту, уже за мистера Пайка, до самого полудня, позавтракав под прикрытием стальной мачты. Я продежурил на палубе весь день, выстоял и обе вечерние вахты, так что и обед мне подали наверх.

И — повторяю — это было все. Ничего не случилось. Из помещения мятежников три раза шел дым, свидетельствуя о том, что на баке три раза варили еду. Коротышка, по обыкновению, строил мне рожи из-за угла передней рубки. Мальтийский кокней поймал альбатроса. Было заметно некоторое оживление, когда грек Тони поймал на крючок акулу, такую большую, что шесть человек тянули веревку с ней и не могли вытащить. Но я ни разу не видел ни мистера Пайка, ни ренегата Вальтгэма.

Одним словом, день прошел без всяких приключений, — обычный, спокойный, солнечный день с легким ветром. Не было никаких указаний на то, куда исчез старший помощник. Был ли он захвачен мятежниками? Очутился ли за бортом? Почему не слышно было выстрелов? Его автоматический пистолет был при нем. Непонятно, почему он не пустил его в дело хоть раз. Мы с Маргарэт на все лады обсуждали этот вопрос, но не пришли ни к какому заключению.

Она настоящая дочь своей расы. К концу второй вечерней вахты, вооружившись револьвером отца, она настояла на том, чтобы я уступил ей первую ночную вахту. Видя, что ее не отговоришь, я пошел на компромисс: я велел Ваде постелить мне постель на палубе между кормовым люком и мачтой. Генри, два парусника и буфетчик стали на карауле вдоль края кормы, вооруженные ножами и дубинами.

Не могу пройти молчанием одной из слабых сторон современного мятежа. На таких судах, как «Эльсинора», не хватает оружия на всех людей. Из огнестрельного оружия у нас на корме имеются только кольт 38-го калибра капитана Уэста и мой винчестер 22-го калибра. Буфетчик питает пристрастие к холодному оружию и не расстается со своим длинным ножом. Генри, кроме своего складного ножа, запасся еще железным ломом. Луи, несмотря на имеющийся в его распоряжении самый смертоносный ассортимент кухонных ножей и кочергу, все свои упования возлагает на кипяток и неусыпно следит за тем, чтобы у него всегда кипела вода в двух котлах. У Буквита, который, по случаю своей раны, вот уже две ночи проводит внизу, есть сечка.

Остальные наши сторонники вооружены ножами и дубинами. У Ятсуды, одного из парусников, имеется топор, а Учино, другой парусник, даже когда спит, не расстается с большим молотком. У Тома Спинка гарпун. А Вада настоящий гений. Он взял железный прут, раскалил его в печке, заострил с одного конца и прикрепил к длинной палке. Завтра он собирается наделать таких наконечников для остальных наших союзников.

Жутко, однако, становится, как подумаешь, какое огромное количество режущих, колющих и долбящих инструментов могут набрать мятежники из склада плотника. Если дойдет до атаки на корму, оставшимся в живых придется иметь дело с самыми разнообразными ранами. Большое счастье, что я научился мастерски владеть моим ружьем: днем ни один из мятежников не посмеет сунуться на корму. Если они нападут, то нападут, разумеется, ночью, когда мое ружье окажется бесполезным. Тогда у нас пойдет бой в рукопашную, и в общей свалке победят, конечно, самые крепкие головы и самые сильные руки.

Но нет. Меня только что осенила новая мысль. Мы будем готовы к любой ночной атаке. Я покажу им образчик современной войны и докажу не только то, что мы «высшей породы псы» (любимое выражение старшего помощника), но и почему мы «высшей породы». Моя идея очень проста: устроить ночью иллюминацию. Уже и сейчас, пока я пишу, я разрабатываю эту идею. Газолин, шары из пакли, пистоны и порох от патронов, римские свечи, бенгальские огни, помещенные в двух-трех мелких металлических сосудах. Затем приспособление вроде курка, посредством которого, дернув за веревку, можно взорвать порох, и огонь передастся пропитанной газолином пакле и римским свечам. Вот как действует ум против грубой силы.

Весь день я работал как каторжный, и моя идея близится к осуществлению. Маргарэт помогала, наводя меня на новые мысли; всю же черную работу делал Том Спинк. У нас над головами с мачты спускаются стальные штаги, от которых идут тросы через главную палубу до самой бизань-мачты. Том Спинк, дождавшись темноты, влез на мачту и повесил на тросы проволочные кольца так, чтобы они свободно скользили по ним. Затем в кольца он продел веревку длиною в пятьдесят футов, с толстым узлом на конце.

Моя идея заключается в следующем: каждую ночь, как только стемнеет, мы будем поднимать к штагам наши три металлических сосуда с горючим веществом. Все приспособлено таким образом, что при первой же тревоге, дернув за веревку, мы спустим курок. Порох воспламенится, и одновременно придет в движение вся система. Кольца скользнут по тросам вместе с подвешенными сосудами с пылающей паклей и, опустившись на всю пятидесятифутовую длину веревки, автоматически остановятся. Вся палуба посредине будет залита ярким светом, тогда как мы на корме окажемся в относительной темноте.

Конечно каждое утро до рассвета мы будем все это сооружение убирать, так что на баке не догадаются, какой камень мы держим за пазухой против них. Даже та небольшая часть наших приспособлений, которую пришлось оставить наверху, уже возбудила сегодня их любопытство. Над передней рубкой высовывалась то одна голова, то другая. Они внимательно осматривали мачту и тросы, стараясь догадаться, что мы затеваем. А я — можете вообразить! — ловлю себя на том, что с нетерпением жду атаки, чтобы посмотреть, как будет действовать моеизобретение.

Глава XLV

А что случилось с мистером Пайком, так и остается загадкой. Загадкой остается и то, что случилось со вторым помощником. За последние три дня мы общими силами подсчитали число мятежников. Мы видели их всех за единственным исключением — за исключением мистера Меллэра, или Сиднея Вальтгэма, как, я думаю, правильнее будет его называть.

Он не показывался и не показывается, и нам остается только строить всякие предположения.

За эти дни случилось много интересного. Маргарэт отбывает вахты, чередуясь со мной, ибо из наших людей нет никого, кому можно было бы доверить такое ответственное дело. Хотя мятеж все еще продолжается, и мы в засаде, но море так спокойно, и людям приходится так мало работать, что они распустились и преспокойно спят за рубкой в часы своих вахт. И так как ничего важного не случается, они, как истые моряки, ленятся и толстеют. Даже Луи, буфетчика и Ваду я ловил на том, что они засыпают на вахте. Один только юнга Генри ни разу не провинился.

Вчера я прибил Тома Спинка. Он не доверяет моим познаниям в морском деле, и со времени исчезновения старшего помощника я замечаю с его стороны некоторое поползновение быть дерзким и не слушаться приказаний. И я и Маргарэт это заметили и третьего дня говорили об этом.

— Он хороший матрос, но легко распускается, — сказала она. — И если не подтягивать его, он заразит остальных.

— Хорошо же, так я приберу его к рукам, — храбро заявил я.

— Да и придется, — поддержала меня она. — Будьте тверды. В таких случаях твердость необходима.

Конечно, тот, кто занимает командное место, должен быть тверд, но я на собственном опыте убедился, как трудно быть твердым. Мне было нетрудно застрелить Стива Робертса, когда он целился в меня. Но несравненно труднее действовать круто с таким тупоголовым малым, как Том Спинк, тем более, что он все-таки не переступает границ и не подает достаточно веских поводов для острастки. Целые сутки после разговора моего с Маргарэт я был как на иголках, выискивая предлог, чтобы задать ему головомойку, и, право, кажется, согласился бы выдержать атаку на корму, лишь бы избежать объяснений с этим парнем.

Новичку не научиться в один день терроризировать людей свирепым рычаньем, как это делает мистер Пайк, и не перенять у капитана Уэста его уменья спокойно, не повышая голоса, заставить человека повиноваться. Мое положение было весьма затруднительно. Я не привык командовать людьми, и Том Спинк понимал это своей глупой башкой. Кроме того, с исчезновением старшего помощника он окончательно упал духом. Как ни боялся он мистера Пайка, он верил, что тот благополучно проведет его через все опасности и доставит в порт с целой шкурой или по крайней мере — живым. А на меня он не надеялся. Какие шансы были за то, что какой-то барин-пассажир и дочь капитана сумеют управиться с восставшей командой!

Таков должен был быть ход его рассуждений, и, рассуждая так, он впал в отчаяние.

После того как Маргарэт сказала, чтобы я был тверд, я, как ястреб, следил за Томом Спинком, и, должно быть, он это почувствовал, потому что всячески старался не выходить из границ, хотя все время был на волоске от этого. А Буквит, я заметил, внимательно следил, чем кончится моя замаскированная борьба с Томом Спинком. Не ускользнуло положение дел и от внимания наших востроглазых азиатов. Повара Луи я несколько раз ловил на том, что он еле удерживается, чтобы не сунуться ко мне со своими советами. Но Луи знает свое место и умеет держать язык за зубами.

Но вот вчера, когда я стоял на вахте, Том Спинк наконец проштрафился: выплюнул на палубу табачную жвачку. Надо сказать, что в море это считается таким же преступлением, как богохульство в церкви.

Маргарэт подошла ко мне (я стоял за мачтой и не видел, как он плюнул) и сказала об этом, затем взяла у меня ружье и стала на мое место, так что я мог отойти.

Я подошел к Тому Спинку. У моих ног был преступный плевок, а передо мной стоял сам преступник с оттопырившейся щекой, за которой была новая жвачка.

— Сейчас же возьми швабру и вытри эту гадость, — приказал я самым строгим тоном.

Но он спокойно переложил языком свою жвачку от одной щеки к другой и поглядел на меня глубокомысленно насмешливым взглядом. Я убежден, что он не меньше меня удивился тому, что за сим последовало. Мой кулак мелькнул в воздухе, как выпущенная из лука стрела. Он пошатнулся, ударился об угол покрытого брезентом ворота лаг-линя и растянулся на палубе. Он попытался было вступить со мной в драку, но я насел на него и продолжал его бить, не давая ему времени прийти в себя от изумления после первого моего тумака.

Надо сказать, что с тех пор, как я был мальчишкой, мне ни разу не приходилось пускать в ход кулаки, и — сознаюсь чистосердечно — трепка, которую я задал бедному Тому Спинку, доставила мне истинное наслаждение. Но увлечение битвой не помешало мне украдкой бросить взгляд в ту сторону, где была Маргарэт. Она стояла у командной рубки и глядела на нас из-за ее угла; но она не просто глядела, — она оценивала мое поведение холодным испытующим взглядом.

Все это, конечно, было очень дико. Но ведь и мятеж в открытом море в девятьсот тринадцатом году достаточно дикая вещь. Тут был не турнир между двумя рыцарями в железных доспехах из-за благосклонности прекрасной дамы, — тут просто колотили глупого парня за то, что он плюнул на палубу грузового судна. Тем не менее тот факт, что моя дама смотрит на меня, поддал мне жару, прибавил весу моим кулакам и, без сомнения, ускорил темп ударов, так что злосчастному матросу досталось по крайней мере полдюжины сверхсметных тумаков.

Да, странно создан человек. Теперь, обсуждая этот инцидент хладнокровно, я вижу, что наслаждение, которое я испытывал, колотя Тома Спинка, в существенных своих чертах сродни тому чувству, с каким я побивал на умственных турнирах моих высокоумных оппонентов. В одном случае человек доказывает свое умственное превосходство, а в другом — превосходство своих мускулов. Уистлер и Уайльд были совершенно такими же драчунами в умственном отношении, каким был я в физическом отношении вчера утром, когда свалил с ног Тома Спинка и принялся его бить.

Суставы у меня на пальцах распухли и болят. Я даже бросил писать на минуту, чтобы хорошенько их осмотреть. Надеюсь, они не останутся такими уродливыми навсегда.

В окончательном результате Том Спинк укрощен и обещает впредь быть послушным.

— Сэр! — заревел я на него самым кровожадным голосом — совсем как мистер Пайк.

— Сэр, — повторил он, еле шевеля расшибленными в кровь губами. — Так точно, сэр. Я вытру, сэр, сейчас вытру.

Я едва удерживался, чтобы не расхохотаться, — так все это было смешно. Но мне удалось сохранить самый строгий, самый свирепый вид, пока я наблюдал за чисткой палубы. Во всем этом самое забавное то, что Том Спинк, получив тумака, должно быть, проглотил свою жвачку, потому что пока он скреб и тер, он все время икал, перхал, и видно было, что его позывает на рвоту.

С этого дня у нас на корме атмосфера прояснилась. Том Спинк исполняет приказания по первому слову. Не меньше его усердствует и Буквит. А наши пятеро азиатов, с тех пор как я доказал, что умею повелевать, стали — я это чувствую — крепче держаться за меня. Я искренне думаю, что, отколотив человека, я удвоил наши союзные силы. И теперь нет никакой надобности колотить остальных. Азиаты — смышленый народ и работают охотно. Генри — подлинный Вениамин нашей расы; Буквит во всем подражает Тому Спинку, а Том Спинк, этот типичный англосаксонский крестьянин, после полученной им потасовки уж конечно не научит Буквита дурному.


Прошло два дня, и у нас случилось два знаменательных события. Таинственные запасы продовольствия на баке, по-видимому, приходят к концу, и по этому случаю у нас состоялось первое перемирие.

Наблюдая в бинокль за мятежниками, я заметил, что туши пойманных альбатросов уже не выбрасываются за борт. Это значит, что мятежники начали есть жесткое и невкусное мясо, хотя, разумеется, из этого еще не следует, что у них вышли все запасы.

Маргарэт, которая все замечает своими зоркими глазами моряка, обратила мое внимание на падение барометра, на изменившийся вид неба, предвещающий приближение шторма.

— Как только разведет волнение, наша грот-рея и другие незакрепленные реи свалятся на палубу, — сказала она.

Это заставило меня поднять белый флаг для переговоров. Берт Райн и Чарльз Дэвис вышли к средней рубке, и, пока мы переговаривались, то одна, то другая голова высовывалась из-за крыши рубки, и по обе ее стороны на палубе показывались фигуры матросов.

— Что? Надоело ждать? — нахально обратился ко мне Берт Райн. — Чем мы можем быть вам полезны?

Я резко ответил:

— Вот чем. Если вы хотите сохранить ваши головы, так выходите на работу, пока все вы живы.

— Если вы будете нам грозить… — начал было Чарльз Дэвис, но свирепый взгляд вожака заставил его замолчать.

— Ну, в чем дело? Выкладывайте, — сказал Берт Райн.

— В наших же интересах сделать то, что я вам сейчас предложу, — ответил я. — Надвигается буря, и все эти реи свалятся вам на головы. Мы здесь, на корме в безопасности. Вы одни рискуете быть убитыми, и это уж ваше дело расшевелить ваших бездельников и заставить их прибрать все, что надо, быстро и как следует.

— А если мы на это не пойдем? — спросил он дерзко.

— Что ж, это опять-таки ваше дело, — ответил я небрежно. — Я хотел только предупредить вас об опасности.

Берт Райн обратился к Чарльзу Дэвису за подтверждением моих слов, спрашивая его красноречивым взглядом, какого он об этом мнения, и тот молча кивнул.

— Прежде чем ответить вам, мы должны посоветоваться, — сказал он.

— Хорошо. Даю вам на это десять минут. Если через десять минут вы не начнете работать, будет слишком поздно. И тогда я всажу пулю в первого, кто высунет нос на палубу.

— Ладно, мы переговорим между собой.

Они повернулись уходить, но я им крикнул:

— Одну минуту!

Они остановились:

— Что вы сделали с мистером Пайком? — спросил я.

Даже невозмутимый Берт Райн не мог при этом вопросе скрыть своего изумления.

— А что вы сделали с мистером Меллэром? — спросил он. — Ответьте нам, тогда и мы вам ответим.

Я уверен в искренности его изумления. Очевидно, мятежники считали нас виновниками исчезновения мистера Меллэра, как мы считали виновниками исчезновения мистера Пайка. Чем больше я об этом думаю, тем больше склоняюсь к предположению, что это случай взаимного истребления.

— Еще один вопрос! — крикнул я Берту Райну: — Откуда вы достаете еду?

Он засмеялся своим беззвучным смехом; лицо Чарльза Дэвиса приняло таинственное выражение человека, который многое знает, но не намерен говорить, а Коротышка, выскочив из-за угла рубки, принялся отплясывать победную джигу.

Я вынул часы и сказал:

— Помните, — вы располагаете десятью минутами. Через десять минут вы должны прийти к какому-нибудь решению.

Они повернулись и пошли, и не прошло еще десяти минут, как вся команда была на мачтах и приводила в порядок снасти и паруса.

Все это время дул северо-западный ветер. Снасти опять загудели старым, знакомым гудением, напоминающим звуки арфы, — воем разыгрывающегося шторма, а люди — должно быть, от недостатка практики — работали как-то особенно медленно.

— Хорошо бы поставить марсели и брамсели, — сказала Маргарэт. — Это придаст устойчивости судну, и удобнее будет им управлять.

Я ухватился за эту идею.

— Эй, слушайте: поставьте марсели и брамсели. Тогда легче будет управлять судном, — крикнул я на бак Берту Райну, который, как настоящий начальник, отдавал команде приказания с крыши средней рубки.

Поразмыслив над поданной ему идеей, он отдал соответственное приказание, и мальтийский кокней вместе с Нанси и Сендри Байерсом бросились приводить его в исполнение.

Я поставил Тома Спинка к давно уже бездействовавшему штурвалу и сказал ему, чтоб он держал курс по компасу прямо на восток. Это поставило «Эльсинору» левым бортом к ветру, и она заметно двинулась вперед под свежим бризом.

А на востоке, меньше чем в тысяче миль от нас, был берег Южной Америки и порт Вальпарайзо!..

Странная вещь: никто из мятежников не возражал против моего распоряжения, и когда стемнело (мы в это время шли уже скорым ходом, подгоняемые разгулявшимся штормом), я отрядил моих людей на крышу командной рубки снимать реванты с контр-бизани. Это был единственный парус, находившийся под полным нашим контролем.

Правда, бизань-брасы, еще со времени обхода Горна, были проведены на корму, и мы могли распоряжаться ими, но что касается самих парусов, то постановка и уборка их были в руках мятежников.

Маргарэт, стоя в темноте возле меня, слегка и тепло пожала мне руку, когда обе наши маленькие смены людей полезли наверх, исполняя мое приказание, и оба мы затаили дыхание, стараясь уловить, насколько прибавит ходу «Эльсинора».

— Я не хотела выходить замуж за моряка, — сказала Маргарэт. — Жизнь с человеком, которому не приходится постоянно расставаться с сушей, казалась мне спокойнее и привлекательнее. И что же вышло? Вы, мой жених, — человек сухопутный, и вдруг в вас заговорила морская жилка, и вы ведете судно как настоящий моряк. Скоро, должно быть, я вас увижу с секстантом в руках, вычисляющим, как полагается капитану, положение судна по солнцу и звездам.

Глава XLVI

Прошло еще четыре дня. Шторм прекратился. Мы находимся теперь не больше чем в трехстах милях от Вальпарайзо, и «Эльсинора», на этот раз благодаря мне и моей настойчивости, не держа никакого определенного курса, подвигается тихим ходом или, вернее, лежит в дрейфе под небольшим ветром. А в эти трое суток, в самый разгар шторма, мы проходили по восемь и даже по девять узлов в час.

Меня беспокоит та готовность, с какою мятежники согласились выполнять мою программу. Они все-таки обладают элементарными сведениями в географии и понимают, какую цель я имею в виду. Управление парусами в их руках, и тем не менее они допускают меня вести судно к берегам Южной Америки.

Мало того — когда к утру третьего дня шторм начал стихать, они по собственному почину полезли наверх, поставили бом-брамсели и трюмсели и подтянули их к ветру. Это было выше моего саксонского разумения, поэтому я сделал поворот руля и поставил «Эльсинору» носом против ветра. Мы с Маргарэт остановились на предположении, что их план заключается в том, чтобы идти к берегу, пока не покажется земля, а затем бежать с судна на шлюпках.

— Но мы не можем допустить их бежать, — сказала она со сверкающими глазами. — Нам нужно прийти в Ситтль. Они должны вернуться к своим обязанностям. И ждать этого уже недолго, так как они начинают голодать.

— Но горе в том, что у нас нет настоящего моряка, — возразил было я.

Она с негодованием накинулась на меня.

— Неужели же вы, такой книгоед и с вашей морской жилкой, не сможете одолеть теорию мореплавания? И потом не забывайте, что я могу прекрасно сойти за матроса. Да каждый тупоголовый мужик, пройдя шестимесячный курс навигации в любом мореходном училище, легко выдержит экзамен на шкипера. А для вас это — дело каких-нибудь шести часов. Даже меньше. Если же после часового чтения и часовой практики с секстантом вы не сумеете вычислить широту и определить положение судна, так я это сделаю за вас.

— А вы разве сумеете?

Она покачала головой.

— Я хочу только сказать, что за какие-нибудь два часа я могу научиться вычислять широту и долготу.

Странно: шторм, перешедший было в мягкий бриз, вдруг завернул с новой силой, точно спохватившись, что он забыл нанести нам последний удар. Можете себе представить, как захлопали неубранные паруса и загудела вся оснастка. Это вызвало тревогу на баке.

— Эй, вы там! Подтяните реи! — крикнул я Берту Райну, который, в сопровождении своих адъютантов Чарльза Дэвиса и мальтийского кокнея, подошел к корме и стоял на главной палубе подо мной, прислушиваясь к завыванию ветра в снастях.

— Держите судно по ветру, и не понадобится трогать реи, — прокричал он в ответ.

— Что, видно, на берег захотелось? Проголодались, небось? — засмеялся я. — Так знайте: вы и через тысячу лет не попадете на берег, да и никуда не попадете, когда все стеньги и реи свалятся на палубу.

Я забыл сказать, что этот разговор происходил вчера в полдень.

— А что вы сделаете, если мы подтянем реи? — вмешался Чарльз Дэвис.

— Мы поведем судно прочь от берега и будем держать всю вашу шайку в открытом море, пока голод не принудит вас взяться за работу.

— Что ж, мы уберем паруса. Ставьте потом сами, — сказал Берт Райн.

Я покачал головой и поднял ружье.

— Чтобы сделать это, вам придется лезть наверх, и первый из вас, кто дотронется до парусов, — получит вот это.

— А когда так, то пусть судно провалится к черту со всеми нами вместе! — закончил он решительным тоном.

И, словно поймав его на слове, вдруг сорвался фор-брам-рей. По счастью, как раз в этот момент нос судна нырнул в провал между двумя огромными валами, тяжелый рей, запутавшись в снастях, медленно опустился и, проломив в своем падении оба бульварка, лег поперек той части мостика, которая идет от фок-мачты к баку.

Берт Райн слышал треск, но не мог видеть всех повреждений. Он бросил на меня вызывающий взгляд и спросил со смехом:

— Вы, верно, хотите, чтобы еще что-нибудь свалилось на нас?

И в тот же миг, как нельзя более кстати, порывом ветра сорвало левые, а вслед за тем и правые брасы. Свалился большой, самый нижний рей, и когда он, падая, закачался во все стороны, то и главарь шайки и оба его адъютанта обернулись на шум и в страхе присели, глядя вверх. Затем рей обрушился на люк номер третий, разрушив по дороге тот пролет мостика, который проходит над ним.

Для Берта Райна все это было ново, как и для меня, но Чарльз Дэвис и мальтийский кокней прекрасно учли создавшееся положение.

— Советую вам отойти в сторону от греха, — сказал я с язвительным смехом, и все трое поспешили последовать моему совету, испуганно отыскивая глазами, какой еще из тяжелых рей собирается свалиться на них.

Клочья марселя, разорванного падением фор-брам-рея, трепались по ветру; казалось, вот-вот обрушится и фор-марса-рей. Картина такого разрушения была для меня еще нова, и я был уверен, что от прочной оснастки судна ничего не уцелеет.

Главарь мятежников, хоть и не моряк, но после нескольких месяцев плавания успевший приобрести некоторый опыт в морском деле и достаточно интеллигентный, чтобы оценить всю степень опасности, поднял голову и взглянул на меня. И — надо отдать ему справедливость — он не терял больше времени на разговоры.

— Мы закрепим реи, — сказал он.

— Прежде пусть уберут марсели и трюмсели, — шепнула мне на ухо Маргарэт.

— Уберите прежде марсели и трюмсели! — крикнул я вниз. — И работайте живее!

Чарльз Дэвис и мальтийский кокней, видимо, с облегчением перевели дух, услышав мои слова, и, по знаку своего вожака, мигом отправились исполнять приказание.

Ни разу за все время плавания не проявляла наша команда такой расторопности и прыткости в работе. Да правду сказать, чтобы спасти судно, и нужна была расторопность. Остатки марселя были живо отрезаны складными ножами.

Но из-за грот-марселя произошло первое нарушение нашего договора. Они сделали было попытку убрать его. Пустота, образовавшаяся от разрушения в снастях и реях, давала мне возможность смотреть и прицеливаться, и когда маленькие пульки моего ружья начали пробивать паруса и стукаться о стальные части, сидевшие вверху люди приостановили работу. Я махнул рукой Берту Райну. Он понял меня и приказал снова поднять убранные паруса и укрепить реи.

— Какой нам смысл удаляться от берега? — сказал я Маргарэт, когда все снасти были приведены в порядок. — Триста пятьдесят миль от берега так же действительны, как тридцать пять тысяч миль, если вся суть дела в голоде.

Итак, вместо того, чтобы уходить в открытое море, я положил «Эльсинору» в дрейф на правый галс, и легким ветром ее начало относить к юго-западу.

Но в ту же ночь наши мятежники поставили на своем. Нам было слышно в темноте, как наверху шла работа: опускали паруса, возились с реями. Я наудачу выпустил несколько зарядов, но в ответ донесся только скрип тросов в шкивах и раздалось несколько револьверных выстрелов, пущенных тоже наугад.

Создалось презабавное положение. Мы, представители юта, управляем «Эльсинорой», а они, обитатели бака, — полные хозяева ее двигательной силы. Единственный парус, которым мы владеем безраздельно, это контр-бизань. А в их распоряжении находятся все паруса фок— и грот-мачты. Брасы бизань-мачты у нас, а они управляют ее парусами. И мы с Маргарэт не можем понять, почему они, выбрав ночь потемнее, не отрежут бизань-брасов от концов рея. Мы думаем, что этому мешает их лень, потому что, если они обрежут брасы, проведенные на корму и, следовательно, находящиеся в наших руках, им придется провести новые брасы на бак, иначе при сильной качке с бизань-мачты будут сорваны все реи.

Есть что-то дикое и смешное в этом мятеже, который мы сейчас переживаем. Такого мятежа никогда еще не бывало. Он уклоняется от всех образцов и идет вразрез всем прецедентам. В старинных, классических мятежах, случавшихся задолго до нашего времени, мятежники бросались в атаку как тигры, и будь у нас такой классический мятеж, наши храбрые молодцы давно бы ворвались на корму и перебили бы всех нас, или сами были бы перебиты.

Поэтому я смеюсь в лицо нашим мятежникам и, совсем как мистер Пайк, советую им обзавестись опытными няньками. Но Маргарэт с сомнением качает головой и говорит, что человеческая натура никогда не изменит себе и при одинаковых условиях всегда проявит себя одинаково. Короче говоря, она напоминает мне о количестве уже имевших место смертей и утверждает, что рано или поздно, в одну из темных ночей, когда положение благодаря голоду обострится, мы еще дождемся того, что наши разбойники пойдут приступом на корму.

А пока что, если не считать постоянного напряжения нервов вследствие необходимости быть всегда начеку (обязанность, лежащая исключительно на мне и на Маргарэт), все это приключение напоминает скорее страничку из романа с благополучным концом.

Да это и есть роман. Любящие друг друга мужчина и женщина выстаивают поочередно вахту за вахтой. Каждая смена — любовный эпизод. Никогда еще не бывало такого оригинального положения. Таинственные совещания под рокот волн и вой ветра, деловые распоряжения вперемежку с пожатием рук и поцелуями под покровом ночной темноты.

Да, это верно, с тех пор, как началось наше плавание, я часто посылал к черту книги. И тем не менее книги лежат в основе моей расовой жизни. Я таков, каким меня создали десять тысяч поколений моего рода. Это бесспорно. И мои полунощные бдения над философскими книгами доказывают только, что я сын своей расы. Что определило выбор моих книг, как не десять поколений, создавших меня? Я убил человека — Стива Робертса. Будь я погибающим русым властелином, не учившимся грамоте, я убил бы его без всяких колебаний. И, как погибающий русый властелин, но уже грамотный, с прибавлением того, чем обогатила мой мозг философия всех веков, я, убивая этого человека, тоже не испытывал никаких колебаний. Культура не ослабила меня. Я убил его совершенно спокойно. Это входило в круг моей повседневной работы, а мои сородичи всегда были работниками, и в чем бы ни заключалась их работа — в смелых ли приключениях и в схватках с врагом, или в скучном отбывании тяжелых повинностей — всегда выполняли ее добросовестно.

Никогда я не пожелаю отвести назад стрелку циферблата времени и вычеркнуть из моей жизни уже случившиеся события. Я опять убил бы Стива Робертса, как это было в тот раз, если бы повторились те же условия. Но сказав, что я отнесся к этому случаю совершенно спокойно, я выразился не вполне точно. Он произвел на меня сильное впечатление: с гордостью я почувствовал, что это нужно было сделать, что это должен был сделать каждый, раз это входило в круг его повседневных обязанностей.

Да, я — погибающий русый властелин и мужчина; я занимаю высокое место и подчиняю своей воле тупоумных скотов. И я — любовник, любящий властную женщину своей расы, и вместе с ней мы занимаем и будем занимать высокие места правящих и господствующих, пока не исчезнет с лица земли наша раса.

Глава XLVII

Маргарэт была права. Наш мятеж не уклонился от своих образцов и прецедентов. Много дней и ночей мы были завалены работой. Дитман Олансен, косоглазый норвежец, был убит моим Вадой, а юнга Генри, единственный Вениамин нашей расы, отправился за борт с традиционным мешком угля в ногах. Корму пытались взять приступом. Изобретенная мною иллюминация имела успех. Мятежники начинают голодать, а мы по-прежнему сидим на корме и остаемся господами положения.

Прежде всего — об атаке на корму. Случилось это два дня назад, в ночную вахту Маргарэт. Впрочем, нет, — прежде скажу несколько слов о моем новом изобретении. С помощью буфетчика, большого знатока по части фейерверков, как оно и полагается китайцу, я смастерил около полудюжины бомб, добыв материал из наших сигнальных ракет и из римских свечей. Не думаю, чтобы мои бомбы отличались слишком смертоносной силой, и знаю, что наши импровизированные трубки загораются, пожалуй, даже медленнее, чем мы подвигаемся вперед в настоящее время, но тем не менее эти бомбы, как вы сейчас увидите, сослужили нам хорошую службу.

Перехожу теперь к попытке атаковать корму. Как я уже сказал, это случилось в ночную вахту Маргарэт, между полуночью и четырьмя часами утра. Я спал на палубе возле командной рубки, в двух шагах от Маргарэт, как вдруг услышал сквозь сон, что она выстрелила из своего револьвера и продолжает стрелять.

Я первым делом бросился к проводам моих светильников. Оказалось, что «они действуют превосходно. Я потянул за два провода, и два сосуда с паклей вспыхнули ярким светом, автоматически скользнули по тросам и автоматически же остановились на концах веревок. Иллюминация загорелась мгновенно и не оставляла желать ничего лучшего. Генри, оба парусника и буфетчик (трое последних, я уверен, пробудились от глубокого сна) прибежали на корму. Все преимущества были на нашей стороне, так как мы стояли в темноте, а наши враги были ярко освещены сзади.

Да, это была иллюминация, можно сказать! Порох трещал, шары пылающей пакли шипели и выбрасывали излишек газолина, падавший на главную палубу огненными струями, а из сигнальных ракет сыпались красные, синие и зеленые искры.

До боевых схваток дело не дошло, ибо мятежники были ошеломлены нашим фейерверком. Маргарэт стреляла наугад из своего револьвера, а я держал ружье наготове для тех, кто вздумает ворваться на корму. Но атака прекратилась так же быстро, как началась. Я видел, как Маргарэт выстрелила в человека, карабкавшегося на корму через перила левого борта, а в следующий момент Вада, как дикий буйвол, налетел на него, ударил его в грудь своим самодельным копьем и сбросил вниз. Этим и кончилось. Мятежники пустились бежать со всех ног. А в это время три триселя у самых штаг бизань-мачты загорелись от падавшего горящего газолина, вспыхнули ярким пламенем и быстро сгорели дотла, не передав огня дальше. Вот еще одно из преимуществ судов со стальными частями и штагами.

А на палубе под нами лежал скорчившийся человек, которого Вада проткнул своим копьем. Он лежал лицом вниз, так что мы не могли его опознать.

Теперь я подхожу к той фазе наших приключений, которая была совершенно нова для меня. Ничего подобного не попадалось в книгах. С моей стороны тут была беспечность с примесью лени, или обратно — как хотите. Я использовал два моих светильника; оставался только один. Час спустя, удостоверившись, что мятежники опять подходят к корме, я пустил в дело последний светильник и снова заставил их отступить. Подбирались ли они к корме только затем, чтобы узнать, все ли светильники я истратил, или выручать упавшего в первой схватке, — этого мы никогда не узнаем. Но факт тот, что они подбирались к корме, что мой светильник заставил их убраться восвояси, и что это был последний светильник. Как мог я не позаботиться заранее наготовить их побольше! Времени на это было достаточно. Я этого не сделал по беспечности, по лени. Я, может быть, рисковал жизнью многих людей, основываясь лишь на психологическом расчете, что мятежники подумают, что у нас неисчерпаемый запас таких светильников.

Последний час вахты Маргарэт, который я провел с ней, прошел спокойно. В четыре часа я потребовал, чтобы она сошла вниз и легла спать. Но она пошла на компромисс, заняв мою постель на палубе за рубкой.

Когда рассвело, я опять увидел труп, лежавший там же, где я видел его в последний раз. В семь часов, перед завтраком, когда Маргарэт еще спала, я отрядил Генри и Буквита убрать труп. Я стоял над ними у перил с ружьем наготове. Но бак не подавал никаких признаков жизни. Генри и Буквит перевернули тело на спину, и мы узнали косоглазого норвежца. Затем они общими силами подтащили его к борту, просунули под перила и столкнули в море. Копье Вады проткнуло его насквозь.

Но не прошло еще суток, как мятежники поквитались с нами. Они отплатили нам даже с лихвой, ибо нас так мало, что потеря человека для нас чувствительнее, чем для них. Начать с того (надо заметить, что я это предвидел, потому и приготовил мои бомбы), что пока мы с Маргарэт завтракали под прикрытием мачты, несколько человек мятежников незаметно прокрались в кормовую часть судна и забрались под навес кормы. Буквит это заметил и поднял тревогу, но было уже поздно. У нас не было возможности выкурить их из-под навеса. Я знал, что, как только я наклонюсь над перилами, чтобы прицелиться в них, они выстрелят в меня снизу.

На этот раз все преимущества были на их стороне; они могли стрелять из засады, а я, чтобы выстрелить, должен был подставить себя под их огонь.

Две стальных двери, выходившие из кают на главную палубу, наглухо заколоченные и законопаченные еще со времени обхода Горна, приходились как раз под навесом кормы. Забравшись под навес, мятежники принялись колотить в эти двери тяжелыми молотками, пытаясь их взломать, между тем как остальная шайка, притаившись за средней рубкой, ждала только момента, когда двери будут взломаны, чтобы ворваться на корму.

Буфетчик, со своим секачом, караулил изнутри одну дверь; а Вада с копьем — другую. Но, поручив им охранять двери, я и сам не терял времени даром. Спрятавшись за мачту, я поджигал трубку одной из моих бомб. Когда трубка хорошо разгорелась, я пробежал на край кормы и бросил бомбу на главную палубу, стараясь закинуть ее под навес, где мятежники работали молотками, пытаясь взломать левую дверь. Несколько револьверных выстрелов со стороны средней рубки отвлекли мое внимание, и бомба была брошена неудачно. Поневоле будешь нервничать, когда вокруг тебя жужжат пули. В результате бомба откатилась на открытую палубу.

Но моя иллюминация, очевидно, произвела впечатление на мятежников. Услышав шипенье трубки, они выскочили из-под навеса и пустились наутек, как вспуганные зайцы. Я легко мог бы подстрелить одного-двух человек, не будь я занят в ту минуту поджиганием второй трубки. Маргарэт успела выстрелить три раза, но безрезультатно, и тотчас же корма была обстреляна с бака.

Как человек предусмотрительный (и ленивый, ибо я убедился на опыте, что изготовление бомб требует времени и труда), я оторвал горящий кончик трубки, которую держал в руке. Но трубка первой бомбы, откатившейся на палубу, все еще шипела, и бомба не взрывалась, и я решил тем временем укоротить оставшиеся трубки. Ведь кто-нибудь из мятежников, похрабрее, мог оторвать трубку от бомбы или бросить бомбу за борт, или же — что было бы похуже — швырнуть ее к нам на корму.

Прошло добрых пять минут, пока эта злосчастная трубка прогорела, и бомба наконец взорвалась. Но этот взрыв был для меня грустным разочарованием. На этой бомбе можно было смело сидеть, рискуя разве только нервным потрясением. И, однако, в качестве острастки она сделала свое дело. После того ни один из мятежников уже не отваживался соваться на корму.

Что же касается питания, то было ясно, что в этом отношении им приходится круто. В то утро «Эльсинора» лежала в дрейфе, предоставленная на волю ветра и волн, и с бака было, заброшено несколько удочек для ловли альбатросов и других морских птиц. Ну и беспокоил же я этих голодных рыбаков моими выстрелами! Ни один человек не мог показаться на баке без того, чтобы моя пуля не ударилась в опасном для него соседстве о стальную обшивку борта. И все-таки они продолжали удить с опасностью для жизни и беспрестанно упуская добычу по милости моего ружья.

Их способ ловли птиц заключался в следующем: сидя где-нибудь под прикрытием, человек закидывал крючок с приманкой (поддерживаемой на поверхности воды деревянной дощечкой) через перила, и леса медленно тащились за судном. Когда птица попадалась на крючок, надо было втащить ее на палубу, не выходя из-под прикрытия. Это был самый трудный момент. Крючок, или, вернее, остроугольный треугольник в виде ободка из листового железа, при натягивании лесы зажимал своим острым углом клюв птицы, схватившей приманку. Как только лесу ослабляли, птица освобождалась. Поэтому вся задача состояла в том, чтобы выхватить ее из воды быстрым взмахом ни на секунду не ослабив лесы. А втащить птицу на борт таким способом было почти невозможно, не выходя из-под прикрытия, и удильщики неизменно всякий раз упускали ее.

Тогда они выработали такую систему. Как только птица попадалась на крючок, несколько человек направляли на меня револьверы, а один подскакивал к перилам и быстро втаскивал лесу на борт. Их дальнобойные револьверы не на шутку пугали меня. Трудно оставаться спокойным, когда смерть, в виде летящего кусочка свинца, стукается возле тебя о перила или о мачту над твоей головой или отлетает рикошетом от стальной обшивки борта. Тем не менее мое ружье настолько беспокоило того человека, который стоял у перил под огнем, что из двух пойманных птиц он непременно упускал одну. Чтобы прокормить в течение суток двадцать шесть человек, нужно не два и не три альбатроса, а много ли их поймаешь при таких условиях, особенно, когда охотиться на них можно только днем?

К концу дня я усовершенствовал мою тактику. Я заметил, что когда «Эльсинора» стоит носом к ветру, то, быстро повернув колесо штурвала, можно заставить ее сделать крутой поворот. При этом, по моим соображениям, плавучие капканы мятежников должны были отойти от борта.

Первый мой опыт оказался удачным. Мы приготовили заранее несколько крюков на длинных веревках. Улучив благоприятный момент при повороте судна, мы закинули в воду эти крюки и оборвали девять лес с капканами. Но такое большое судно, как «Эльсинора», поворачивается настолько медленно, что в следующий раз мятежники успели благополучно вытащить из воды свои лесы, прежде чем они подплыли к нам на такое расстояние, что можно было захватить их.

Тогда я внес новое усовершенствование. Когда «Эльсинора» стояла носом к ветру, они не могли удить. После нескольких опытов я убедился, что, с помощью контр-бизани и внимательно правя рулем, ее можно удерживать в таком положении. И мы добились этого, поочередно выстаивая у штурвала. И в результате охота прекратилась.


Маргарэт отбывала первую вечернюю вахту. Генри стоял у штурвала. Вада и Луи были заняты внизу: они готовили ужин. Я только что поднялся наверх и стоял шагах в шести от Генри и штурвала. Должно быть, какой-нибудь странный звук, доносившийся со стороны вентилятора, привлек мое внимание, потому что я смотрел на него, когда случилось то, о чем я сейчас расскажу.

Но прежде о вентиляторе. Это стальная труба, которая идет из трюма, где хранится уголь, затем проходит под лазаретом и между двойными стенами командной рубки выходит наружу. Отверстие этого вентилятора на высоте человеческого роста забрано такой частой железной решеткой, что взрослая крыса не пролезет сквозь нее, и приходится оно как раз над штурвалом, шагах в пятнадцати от кормового люка. Очевидно, кто-нибудь из мятежников, пробравшись в свободное пространство между углем и палубой нижнего трюма, вскарабкался по трубе вентилятора до наружного его отверстия и теперь мог свободно прицеливаться и стрелять сквозь решетку.

Я одновременно увидел дым и услышал звук выстрела. Вслед за тем я услышал, что Генри застонал, и, обернувшись в его сторону, увидел, что он цепляется за спицы штурвала и падает. Выстрел был меткий. Пуля пробила бедному юноше сердце или прошла очень близко от сердца — наверно не могу сказать, так как нам на «Эльсиноре» некогда вскрывать трупы.

Том Спинк и парусник Учино подбежали к Генри. А револьвер продолжал стрелять сквозь решетку, и пули били в полуоткрытую будку штурвала над головами Спинка и Учино. К счастью, они не были ранены и поспешили отбежать в сторону, куда не попадали пули.

Генри судорожно бился несколько секунд, а затем перестал шевелиться. Так погиб еще один из будущих представителей нашей погибающей расы, погиб за своей повседневной работой, стоя у штурвала на грузовом судне в то время, когда оно, направляясь из Балтиморы в Ситтль, проходило близ берегов Южной Америки.

Глава XLVIII

Положение дикое до смешного. Мы на нашем высоком месте господ располагаем всем продовольствием «Эльсиноры», а мятежники завладели средствами управления ею. Но, завладев средствами управления, они не могут ими пользоваться. Они, так же как и мы, не могут управлять судном. Корма, господское место, в наших руках. Штурвал на корме, но мы не можем дотронуться до штурвала. Из-за решетки вентилятора они могут подстрелить каждого, кто подойдет к рулю, и, чувствуя себя в неприступной крепости между стальными стенами командной рубки, они, сколько душе угодно, могут издеваться над нами.

У меня созрел один план, но не стоит приводить его в исполнение без крайней необходимости. Выбрав ночь потемнее, нетрудно будет разобщить румпель с рулем и, оснастив руль добавочными талями, править с двух боков кормы, находясь вне обстрела из вентилятора.

Но пока стоит хорошая погода, «Эльсинора» распоряжается собой по своему усмотрению, или, вернее, ею распоряжается по своему усмотрению ветер и волны. Во всяком случае дрейфовать она может. Пусть мятежники поголодают. Если что-нибудь заставит их опомниться, так всего скорее состояние их желудков.

Да и зачем же человеку ум, как не затем, чтобы пользоваться им для практических целей? Я довожу до отчаяния этих голодных людей. Преинтересная забава в своем роде! Морские птицы, следуя за «Эльсинорой», по своему обыкновению, удалились от своих широт. Это значит, что в нашем соседстве их осталось определенное число, и что число это не возрастает. Силлогизм: первая предпосылка — определенное, ограниченное количество птичьего мяса; вторая предпосылка — птичье мясо в настоящее время единственная пища мятежников; вывод — уничтожьте эту пищу, и мятежники будут вынуждены вернуться к исполнению своих обязанностей.

И я стал действовать, основываясь на этом выводе. Я попробовал бросать за борт кусочки жирной свинины и корки черствого хлеба. Как только птицы, соблазнившись предлагаемым им угощением, опускались на воду, я в них стрелял. А для мятежников каждая оставшаяся на поверхности воды убитая птица означает уменьшение количества их пищи.

Но я внес еще некоторые поправки в этот метод. Вчера я перерыл судовую аптечку и во все приготовленные кусочки свинины и хлеба положил по небольшой дозе из содержимого каждой бутылки, на которой был ярлык с черепом и перекрещивающимися костями. Для того, чтобы дело было крепче, я, по совету буфетчика, подбавил к этой смеси отравы для крыс.

И сегодня в воздухе не видно ни одной птицы. Правда, вчера, пока я развлекался моей новой забавой, мятежники выловили несколько птиц, но остальные исчезли, и, следовательно, им больше неоткуда добывать себе пищу, пока они не сдадутся.

Нет, я вижу, что мы ведем не детскую игру. Ведь мы потеряли треть нашего состава, а даже самые кровопролитные битвы, какие знает история, редко давали такой процент смертей. Уже четырнадцать человек из населения «Эльсиноры» отправились за борт, а кто предскажет, какой будет конец?..

Как бы то ни было, мы — господа положения, вычисляющие вес планет, производящие анализ химического состава солнца, к звездам воспаряющие богоискатели, вооруженные мудростью всех веков, — и все же, столкнувшись с неумолимой действительностью, мы превратились в стаю диких зверей, воющих по-звериному, убивающих по-звериному и по-звериному дерущихся из-за еды и питья, из-за воздуха для наших легких, из-за сухого места над морской пучиной, из-за целости наших шкур. И над этим зверинцем стоим мы с Маргарэт, с подчиненными нам слугами-азиатами за нашей спиной. Все мы собаки, сказать по правде. Но мы — собаки высшей породы. Мы, светлокожие, по наследству, доставшемуся нам от наших властелинов-предков, всегда останемся на высоких местах, собаками высшей породы, повелевающими всеми другими собаками. О, тут богатый материал для размышлений философа, плывущего на грузовом судне во время мятежа в тысяча девятьсот тринадцатом году!

Генри — четырнадцатый по счету из числа тех из нас, кому было суждено распасться на составные части в соленой морской глубине. И в тот же день он был отомщен, ибо за ним последовали двое из числа мятежников. Буфетчик обратил мое внимание на то, что происходило на баке. В своем волнении он даже забылся до того, что тронул меня за плечо, глядя горящими глазами на людей, спускавших за борт два трупа. С мешками угля в ногах, они погрузились в воду так быстро, что мы не успели их опознать.

— Наверно, их убили в драке, — сказал я. — Это хорошо, что они начали драться.

Но старик-китаец только усмехнулся и покачал головой.

— Вы значит, думаете, что дело тут, было не в драке? — спросил я.

— Не в драке — нет. Они поели мяса альбатросов, а альбатросы ели нашу свинину. Вот и умерло двое, а сколько их там еще заболело! Будь я проклят, но я очень рад.

Я думаю, он верно угадал. В то время, когда я приманивал птиц, мятежники ловили их и, наверное, поймали несколько таких, которые ели отравленную свинину.

Обоих отравившихся людей спустили в море вчера. И со вчерашнего дня мы стали проверять, кто остался. На баке не показывались только двое — долговязый, развинченный Боб и, на мое горе,мой любимец Фавн. Такая уж видно мне судьба — стать убийцей бедного страдальца Фавна, всегда готового исполнять приказания, всегда и всем старавшегося угодить. Право, это насмешка судьбы. Почему бы не оказаться этими двумя мертвецами Чарльзу Дэвису и греку Тони? Или Берту Райну и Киду Твисту? Или Бомбини и Энди Фэю? Я знаю, что я чувствовал бы себя лучше, будь на месте Фавна Исаак Шанц, или Артур Дикон, или Нанси, или Сендри Байерс, или Коротышка, или Ларри.

Буфетчик только что преподал мне почтительный совет:

— В следующий раз, когда нам придется спускать кого-нибудь за борт, лучше будет употребить на это какой-нибудь железный лом вместо угля.

— А что — у нас кончается уголь? — спросил я.

Он молча кивнул головой.

Мы тратим много угля на стряпню, и когда выйдет весь наш запас угля, придется разобрать одну из переборок в трюме и доставать уголь из груза.

Глава XLIX

Положение обостряется. Птиц больше нет, и мятежники голодают. Вчера я говорил с Бертом Райном. Сегодня мы опять говорили по душам, и, я уверен, он никогда не забудет тех немногих прочувствованных слов, которые я ему сказал.

Началось с того, что вчера вечером в пять часов я услышал его голос, доносившийся из-за решетки вентилятора. Став за угол командной рубки, вне его выстрелов, я заговорил с ним в таком тоне:

— Ну что, голодаете? А не хотите ли знать, что будет сегодня у нас на обед? Я только что был внизу и видел, что там готовят. Слушайте же, что у нас будет: во-первых, гренки с икрой, затем бульон, соус из омаров, бараньи котлеты с французским горошком — знаете, такой сладкий горошек, который тает во рту, — потом калифорнийская спаржа с сабайоном. Ах да, забыл: еще жареный картофель, холодная свинина и бобы. А на сладкое — пирог с абрикосами, и наконец кофе, настоящий кофе. Что, ведь недурно? Вы теперь, чего доброго, затоскуете? Пожалуй, будете вспоминать те разнообразные завтраки, какими угощают в бесчисленных ресторанах нашего доброго старого Нью-Йорка.

Я сказал ему сущую правду. Описанный мною обед (приготовленный, конечно, из консервов) был именно тот обед, какой ожидал нас сегодня.

— Довольно болтать, — огрызнулся он. — Я хочу говорить с вами о деле.

— Ну, так выпаливайте, в чем ваше дело, — грубо сказал я. — Но прежде скажите, когда вы и вся ваша подлая шайка намерены приняться за работу.

— Будет вам мочалку жевать, — оборвал он меня. — Лучше послушайте, что я вам скажу. Теперь вы у меня в руках. Верьте — не верьте, но это сущая правда. Я не хочу ее скрывать и говорю вам прямо: вы в моей власти. Я не скажу, как я этого добился, но знайте: мы можем раздавить вас, как червей. Когда я сделаю то, что задумал, вам будет крышка.

— Что будет с нами — еще неизвестно, а вот что вам жариться в аду, так это верно, — проговорил я со смехом, хоть и не воображал в ту минуту, какие адские муки ожидают его в ближайшем будущем.

— К черту ад, я его не боюсь, — сказал он. — А вам все-таки скоро капут. Я хотел предупредить вас об этом — только и всего.

— Я старый воробей, и меня не так-то легко околпачить, — засмеялся я. — Вы говорите, что нам скоро капут? Так извините, приятель, я вам не поверю, пока вы не докажете этого на деле.

И, разговаривая с этим человеком в таком духе, я думал о том, как легко я подбирал слова и фразы из собственного его лексикона, чтобы он мог меня понимать. Положение было самое скотское. Уже шестнадцать человек из нашего состава отправились на тот свет, и выражения, которые я позволял себе употреблять в этом разговоре, были скотские выражения. Не мог я не сокрушаться и о своем человеческом достоинстве. Разговаривая с этим типичным продуктом нью-йоркских трущоб, я должен был сказать «прости» мечтам утопистов, видениям поэтов и царственным мыслям всех царственных мыслителей. С таким субъектом можно было говорить только об элементарных вещах, о пище и питье, о жизни и смерти, и только зверскими, жестокими словами.

— Я предлагаю вам на выбор, — продолжал он, — остаться в живых или полететь в тартарары. Сдавайтесь, и мы вас пальцем не тронем — ни одного из вас.

— А если мы не сдадимся? Что тогда?

— Тогда вы пожалеете, что родились на свет. Одна голова, говорят, не бедна. Но вы не один, при вас еще есть девушка, для которой вы не чужой. Не мешало бы вам хоть о ней подумать. Вы не дурак и понимаете, к чему я гну.

О да, я понял. И почему-то в моем мозгу пронеслось все то, что я читал и слышал об осаде иностранных посольств в Пекине и о том, какие планы были у белых относительно их женщин на тот случай, если бы орды желтокожих прорвались сквозь последние линии обороны. Понял и старик буфетчик. Я видел, как злобно сверкнули его черные раскосые глазки в их узких щелках. Он понял, на что намекал этот скот.

— Ну что, смекнули, что я хотел сказать? — повторил Берт Райн.

И я узнал гнев, — не тот безудержный гнев, когда человек весь горит, теряет голову и через минуту остывает, — а злой, холодный гнев. Передо мною пронеслось видение: я видел моих предков, сидящих на высоких местах, веками господствовавших во всех землях, на всех морях. Я видел их, и наших женщин с ними, изнемогающих в неравной борьбе, обманутых в своих надеждах, засевших в неприступных крепостях, притаившихся в дремучих лесах, вырезанных до последнего человека на палубах кораблей. И всегда мы господствовали, и наши женщины господствовали вместе с нами. Жили мы или умирали, с нами жили или умирали и наши женщины; но, живые, мы всегда повелевали. Да, то было царственное видение. И, ослепленный его пурпурным сиянием, я осознал его этику — продукт веков, ее создавших. То был священный завет потомкам, долг, унаследованный нами от предков.

И пламя моего гнева начало остывать. Ведь это был не животный, красный гнев, — это был гнев интеллектуальный. Он был основан на здравом суждении и на уроках истории. Это была, философия поступков сильных и гордость сильных своей силой. Вот когда я, наконец, понял Ницше. И я оценил значение книг, отношение высокого мышления к высоким поступкам, переход полунощных мыслей в действие у человека в моем положении, занимающего высокое место на юте грузового судна в девятьсот тринадцатом году, с моей женщиной возле меня, с моими предками за мной, с моими косоглазыми слугами подо мной, и со скотами у меня под пятой. Я чувствовал себя владыкой. Я понял все значение верховной власти.

Да, гнев мой был холодный, белый гнев. Эта подпольная крыса в образе ничтожного человека проползла по внутренностям судна, чтобы грозить мне. Притаившись в норе за стальными стенами, она подняла свой писк, на какой способна только крыса. И под влиянием таких чувств я в таком же духе ответил этому негодяю:

— Когда вы, как последний пес, которого пинками принудили к повиновению, приползете к нам по открытой палубе, среди белого дня, и каждым вашим поступком докажете, что вы рады повиноваться, что вы счастливы вашим рабством; тогда — и только тогда — я стану разговаривать с вами.

После этого он по крайней мере десять минут осыпал меня из-за решетки вентилятора площадной бранью. Но я не отвечал. Я слушал, слушал хладнокровно и, слушая, понимал, почему много лет назад англичане в Индии расстреливали из пушек восставших сипаев.

Но когда сегодня утром я увидел, что буфетчик носится с пятигаллонной бутылью серной кислоты, мне ни на миг не пришло в голову, какое употребление он намерен из нее сделать.

А я тем временем обдумывал другой способ устранить смертельную опасность, какою нам грозил вентилятор. Мне стало даже стыдно, что эта мысль не пришла мне в голову с самого начала, — так она была проста. Отверстие вентилятора было невелико. Достаточно было подвесить перед ним с крыши рубки деревянный ящик с двумя мешками муки, чтобы совершенно закупорить его и защитить себя от выстрелов.

Сказано — сделано. Том Спинк, Луи и я влезли на крышу рубки и уже собирались опустить ящик с мукой, когда из вентилятора послышался голос.

— Кто там? — спросил я. — Говорите.

— Это я. Пришел предупредить вас в последний раз, — ответил Берт Райн.

В эту минуту из-за угла рубки показался буфетчик. В одной руке у него было большое ведро, и первой моей мыслью было, что он пришел набрать из кадки дождевой воды. Но не успел я этого подумать, как он взмахнул ведром и, описав им полукруг, выплеснул его содержимое в вентилятор. И в тот же миг я по запаху догадался, что это такое. Это была неразбавленная серная кислота — два галлона из большой бутыли.

Должно быть, Берту Райну обожгло лицо, попало в глаза, и, вероятно, от жестокой боли он, сорвавшись в трубе вентилятора, упал в трюм на уголь. Его вопли были ужасны, и мне вспомнились издыхающие от голода крысы, пищавшие в этой самой трубе в первые месяцы нашего плавания. Мне стало жутко и тошно. Уж если убивать людей, так лучше действовать начистоту — открыто.

Я только тогда ясно представил себе, какие муки должен был испытывать этот несчастный, когда буфетчик, которому брызнуло из ведра на голые руки, вдруг почувствовав укусы огненной жидкости, опрометью бросился к кадке с водой. А Берту Райну, этому молчальнику с беззвучным ядовитым смехом, теперь вопившему от боли где-то там, внизу, серная кислота попала в глаза!

Мы завесили вентилятор мешками с мукой. Крики внизу прекратились: очевидно, товарищи перетащили несчастную жертву из трюма на бак. Но, сознаюсь, все это утро было отравлено для меня. Карлейль сказал: «Умереть легко, все люди умирают». Но получить два галлона серной кислоты прямо в лицо — совсем другое дело; это несравненно ужаснее, чем просто умереть. По счастью, Маргарэт была в это время внизу, и через несколько минут, когда я пришел в равновесие, я всех моих людей заставил поклясться, что они скроют от нее это происшествие.


Ну да и мы получили свое, — они хорошо нам отплатили. Вчера весь день, после истории с вентилятором, из-под пола в каютах доносился какой-то странный стук. Стук этот был слышен и в столовой под столом, и в кладовой буфетчика, и в каюте Маргарэт. Полы всех кают покрыты деревянной настилкой, но под деревом проложено железо, или, вернее, сталь, из какой построен весь кузов «Эльсиноры».

Мы с Маргарэт, в сопровождении буфетчика, Луи и Вады, обошли все места, откуда слышался стук, — такой стук, точно долбили долотом по железу. Стук доносился отовсюду, но мы решили, что пробить в полу отверстие такой величины, чтобы мог пролезть человек, можно было только сосредоточив удары в одном месте, и что такое место непременно обратило бы на себя наше внимание. Маргарэт сказала:

— Если им даже удастся пробить пол, то тому, кто вздумает забраться в каюты, придется лезть головой вперед, а раз это так, какие же могут они иметь шансы против нас?

И я успокоился. Но все же на всякий случай я отпустил с вахты Буквита и приказал ему стоять на карауле в каюте до начала вахты Маргарэт, когда его должен был сменить буфетчик.

Перед самым вечером после отчаянной стукотни во всех местах пола кают, стук прекратился, и ни в первую и вторую вечерние вахты, ни в первую ночную не возобновлялся. В полночь, как только началась моя вахта, Буквит сменил буфетчика на его посту в каютах, и пока тянулись бесконечные часы моей вахты, я, стоя у перил на краю кормы, меньше всего ожидал опасности со стороны кают, особенно, когда вспоминал о ведре с двумя галлонами серной кислоты, стоявшем наготове для первой головы, которая покажется из-под пола (кстати, еще не пробитого). Наши разбойники на баке могли взобраться на корму, могли перелезть по снастям с мачты на мачту и опуститься нам на головы, но как они могли добраться до нас из-под пола — это было выше моего разумения.

Но они добрались. Суда современного типа — очень сложная вещь. Как мог я предугадать, какой способ изберут враги для нападения?

Было два часа утра, и уже целый час я ломал голову, стараясь отгадать, отчего из заднего отделения будки над баком идет дым, и удивляясь, с чего мятежникам вздумалось разводить огонь в донке[598] в такой неурочный час. За все время плавания донку ни разу не пускали в дело.

Только что пробило четыре склянки, и я еще стоял на своем посту у перил, как вдруг услышал, что в каюте кто-то отчаянно кашляет, словно задыхаясь от дыма, и вслед за тем увидел Ваду, бежавшего ко мне со всех ног.

— С Буквитом беда приключилась, — выпалил он. — Идите скорей!

Я сунул ему мое ружье, оставил его на вахте вместо себя и побежал к рубке. Том Спинк зажег спичку и светил мне. На палубе, между кормовым люком и штурвалом, раскачиваясь и размахивая руками, сидел Буквит. Из глаз у него ручьем бежали слезы. Первой моей мыслью было, что он, по глупости, схватился за ведро с серной кислотой и выжег себе глаза. Но душивший его отчаянный кашель скоро заставил бы меня отбросить эту мысль, если бы даже я не услышал, как вскрикнул Луи около открытого люка.

Я подошел к нему, и только на меня пахнуло тянувшим снизу воздухом, как у меня сдавило в груди, и я начал задыхаться. Я вдохнул пары серы. И в тот же миг я забыл и про «Эльсинору», и про мятежников на баке, забыл все на свете, кроме одного.

Следующее, что я помню, было то, что я сбежал вниз по трапу и, шатаясь от головокружения, стал ощупью пробираться по большой задней каюте. Сера ела мои легкие и душила меня. При тусклом свете фонаря я увидел буфетчика. Он стоял на четвереньках и, задыхаясь и кашляя, тряс парусника Ятсуду, стараясь его разбудить. Учино, другой парусник, тоже задыхался во сне.

Мне пришло в голову, что ближе к полу будет легче дышать, в чем я и убедился, как только стал на четвереньки. Я сдернул со спящего Учино одеяло, окутал им голову, лицо и рот, вскочил на ноги и выбежал в коридор. Наткнувшись несколько раз на разные предметы, я опять стал на четвереньки и поправил одеяло таким образом, чтобы, оставляя рот закрытым, можно было надвигать одеяло на глаза и сдвигать на лоб.

Достаточно мучительно было уже и само удушье, но всего ужаснее было то, что у меня жестоко кружилась голова. Я неожиданно попал в кладовую. Выбравшись оттуда кое-как, я пропустил поперечный коридорчик, ввалился в следующую открытую дверь и скорчился от боли, ударившись об обеденный стол.

Но теперь я уже мог ориентироваться. Обойдя ощупью вокруг стола и стараясь не дышать отравленным воздухом, я выбрался назад в поперечный коридорчик и свернул направо. К этому времени мое состояние стало настолько серьезным, что, уже не думая о препятствиях, на которые я мог наткнуться, я большими прыжками пронесся по коридору до каюты Маргарэт.

Дверь оказалась открытой. Я вскочил в каюту. И в тот момент, когда я сдернул с головы одеяло, я познал слепоту и частицу тех страданий, какие должен был испытывать Берт Райн. О, как нестерпимо щипала сера мои легкие, мои ноздри, глаза!.. В каюте не было света.

Задыхаясь, почти теряя сознание, я мог только добраться до кровати Маргарэт и в изнеможении упал на нее.

Маргарэт там не было. Я всю кровать обшарил руками и нащупал только теплую ямку, которую оставило по себе ее тело в постеле. Даже в моем состоянии агонии и полной беспомощности интимная теплота ее тела была бесконечно мне дорога. Несмотря на недостаток кислорода в легких, несмотря на боль от разъедавших их серных паров, несмотря на смертельное головокружение, я чувствовал, что мне легче будет умереть здесь, где ее белье так нежно грело мою руку.

Я, может быть, и умер бы, если бы не услышал страшного кашля, доносившегося со стороны коридора. Это воскресило меня. Я упал с кровати на пол, с великим усилием поднялся на ноги и выбрался в коридор, где опять свалился. Кое-как, на четвереньках, я дополз до трапа, уцепился за перила, поднялся на ноги и стал слушать. Около меня шевелилось и задыхалось что-то живое. Я бросился и почувствовал в своих объятиях Маргарэт.

Как описать мою борьбу, когда я поднимался по трапу? Это была пытка, агония, длившийся веками кошмар. Минутами, когда мое сознание мутилось, у меня являлось искушение перестать бороться и опуститься в вечный мрак. Я пробивал себе путь шаг за шагом.

Маргарэт была без сознания, я нес ее и, протащив на несколько шагов, падал вместе с ней и съезжал назад по трапу, теряя то, что мне давалось с таким трудом. И среди этого кошмара я твердо помню одно: ее теплое, мягкое тело было для меня дороже всего на свете, — несравненно дороже смутно вспоминавшейся мне родины, дороже всех книг, когда-либо прочитанных мною, дороже всех людей, которых я когда-либо знал, дороже чистого воздуха, там, наверху, струившегося мягко, живительно под холодным звездным небом.

Оглядываясь на прошлое, я отдаю себе отчет в одном: мысль бросить ее и спастись самому ни на секунду не пришла мне в голову. Мое место было там, где была она.

То, что я сейчас пишу, может показаться абсурдом. Но мне не казались абсурдом те долгие, мучительные минуты, которые я переживал тогда, поднимаясь по трапу. Тому, кто заглянул в глаза смерти, кто пережил несколько столетий такой агонии, можно простить, если, описывая свои переживания, он несколько сгущает краски.

И пока я боролся с моей кричащей плотью, с моим помутившимся рассудком, я об одном молился — чтобы выходившие на корму двери рубки оказались незапертыми. Жизнь и смерть зависели от этой единственной возможности выхода. Найдется ли среди наших людей человек со здравым смыслом, настолько предусмотрительный, чтобы догадаться отпереть эти двери? О, как я мечтал о таком человеке, о таком испытанном, верном слуге, как мистер Пайк!

Я добрался до верха, но так ослабел, что уже не мог держаться на ногах. Не мог даже на колени встать. Я полз, как четвероногое, — нет, как змея или червяк, — на животе. До двери оставалось несколько футов. Я двадцать раз умирал на протяжении этих нескольких футов, но каждый раз возвращался к мукам жизни и тащил за собой Маргарэт. Иногда, напрягая все свои силы, я не мог сдвинуть ее с места, и падал вместе с ней, и кашлял, и задыхался до следующего момента возвращения к жизни.

Обе двери — и правая и левая — были открыты. Рубку продувало сквозняком, и чистый, холодный воздух наполнил мои легкие. Протащившись через высокий порог и перетащив за собой Маргарэт, я услышал, — как мне казалось, откуда-то издалека — крики людей и выстрелы из ружей и револьверов. Мои страдания дошли до предела и закончились полной потерей сознания, но прежде чем я погрузился в темноту, я как сквозь сон увидел четкий силуэт перил кормы, темные фигуры, которые дрались, кололи, резали, рубили и над ними бизань-мачту, ярко освещенную моими светильниками.


Но мятежникам не удалось взять нас приступом. Мои пять азиатов и двое белых слуг отстояли нашу цитадель, пока мы с Маргарэт лежали рядом без чувств.

Все дело объяснилось очень просто. Согласно современным требованиям морского карантина, на судах не должно быть вшей — этих носителей заразы. В том отделении бака, где стоит донка, имеется полный прибор для окуривания. Стоило только длинные трубы этого прибора провести через трюм в кормовое помещение, продолбить дыры в двойном полу каюты и начать покачивать — и готово. Мятежники так и сделали. Буквит заснул и проснулся от удушья, когда пары серы начали наполнять помещение. И вот нас, на наших высоких местах, эти скоты выкурили, как крыс.

Вада открыл одну дверь, буфетчик — другую. Они оба пытались спуститься в каюты, но принуждены были отступить перед удушливыми серными парами. Тогда они приняли участие в общей свалке и общими силами отбросили наступление с бака.

Мы с Маргарэт убедились на опыте, что продолжительное вдыхание серных паров надолго оставляет легкие больными. Только теперь, спустя двенадцать часов, мы можем вздохнуть сравнительно легко и свободно. Но мои больные легкие не помешали мне сказать ей, что я теперь только узнал, как она мне дорога. А между тем она только женщина — я ей и это сообщил. Я прибавил еще, что на нашей планете живет по меньшей мере семьсот пятьдесят миллионов таких же, как она, двуногих, длинноволосых существ с нежным, мягким телом и нежным голосом, и что она, Маргарэт, исчезает без остатка в несметном множестве существ ее пола и ее расы. Но я сказал ей и кое-что поважнее: я признался ей, что среди всех них она — единственная. И — что еще важнее для меня — я верю в это. Я это знаю. Весь я и каждый атом моего тела громко заявляет об этом.

Удивительная вещь — любовь. Любовь, как чудо, служит вечным источником изумления. Поверьте, мне знаком старый, сухой научный метод взвешивания, подсчитывания и классификации любви. Для созерцательного взора философа любовь — безумие, космический обман, насмешка. Но когда отбросишь эти интеллектуальные предпосылки и станешь просто человеком и человеческим самцом, короче говоря — любовником, — тогда все, что остается делать и чего невозможно не сделать, это — уступить требованиям жизни, обнять обеими руками и прижать ее, единственную, к себе, как можно ближе к сердцу. В этом венец твоей жизни и всякой человеческой жизни. Выше этого не может подняться человек. Пусть философы копошатся где-то внизу на холмиках кротовых нор. Кто не любил, тот не вкусил всей сладости жизни. Я это знаю. Я люблю женщину, Маргарэт. Она — желанная.

Глава L

За последние двадцать четыре часа случилось много нового. Прежде всего — вчера во вторую вечернюю вахту чуть не убили нашего буфетчика. Кто-то из мятежников просунул нож в решетку вентилятора и распорол мешки с мукой сверху донизу. Мука просыпалась на палубу, и в темноте никто этого не заметил.

Конечно, спрятавшийся за мешками не мог видеть людей на корме, но когда буфетчик проходил мимо вентилятора, шлепая своими туфлями, тот выстрелил наудачу. К счастью, он промахнулся; пуля все же пролетела так близко от старика, что ему контузило щеку и шею.

В шесть часов утра, в первую вахту — новый сюрприз. Том Спинк прибежал ко мне на край кормы, где я стоял на вахте, и дрожащим голосом сказал:

— Ради самого Бога, сэр, что нам делать? Они пришли.

— Кто? — спросил я.

— Да они… те трое, что явились к нам с Горна… три утонувших матроса. Вон они, сэр, — все трое… Стоят у штурвала.

— Как же они сюда попали?

— Они ведь колдуны, сэр. Должно быть, прилетели!.. Вы их не видели? Они не проходили мимо вас?

— Нет, не проходили.

Бедный Том Спинк был в отчаянии.

— Да, впрочем, дело очень просто, — сказал я. — Они могли перелезть по снастям… Пошли ко мне Ваду.

Вада сменил меня, и я пришел к штурвалу. Там, действительно, стояли — чинно в ряд — занесенные к нам бурей белобрысые гости с топазовыми глазами. При свете фонаря, который навел на них Луи, глаза их были поразительно похожи на глаза больших кошек. О бог ты мой! — да они даже мяукали, как кошки. По крайней мере, издаваемые ими нечленораздельные звуки больше всего напоминали мяуканье. Но было ясно, что эти звуки говорят об их дружеских чувствах. Кроме того, все трое протянули руки ладонями кверху — безошибочный знак миролюбивых намерений. Затем все, один за другим, сняли шапки, и каждый взял мою руку и положил ее к себе на голову. Не могло быть никаких сомнений в том, что это должно было означать: они предлагали нам свою верность и признавали меня своим господином.

Я молча кивнул. Что мог я сказать людям, мяукавшим по-кошачьи? А при тусклом свете фонаря язык знаков был затруднителен. Том Спинк что-то проворчал, протестуя, когда я приказал Луи свести их вниз и дать им одеяла.

Я предложил им знаками лечь спать. Они благодарно закивали, потом нерешительно переглянулись, и каждый показал себе на рот и потер желудок.

— Утопленники не едят, — сказал я, смеясь, Тому Спинку. — Сведите их вниз и присмотрите за ними. Да хорошенько накормите их, Луи. Это хороший знак, что они пришли, — как видно, на баке сильно сократили паек.

Через полчаса Том Спинк вернулся.

— Ну что, поели они? — спросил я его.

Но он остался при своем мнении. Подозрительно само по себе было уже то, что они так много съели. Ведь всякие бывают выходцы с того света. Он слыхал о таком, который поедал мертвецов на кладбищах, так что когда человек много ест, это еще не доказательство, что он не выходец с того света.

Третье важное событие случилось нынче утром в семь часов. Мятежники запросили мира, и когда Нози Мерфи, мальтийский кокней и неизбежный Чарльз Дэвис стояли подо мной на главной палубе, я не мог не заметить, как похудели и осунулись их лица. Голод оказался моим верным союзником. И, право, стоя рядом с Маргарэт на краю кормы и глядя вниз на этих голодных людей, я чувствовал себя очень сильным. Неравенство между кормой и баком в численности людей теперь почти сгладилась. С присоединением к нам трех дезертиров нас было уже не девять, а двенадцать человек, а мятежников, со смертью Дитмана Олансена, Боба и Фавна, оставалось только двадцать. Да и из этих двадцати Берт Райн, наверное, выбыл из строя, а среди остальных были такие слабосильные люди, как Сендри Байерс, Нанси, Джэкобс, Ларри и Ларс Якобсен.

— Ну, говорите, что вам нужно? — спросил я троих, стоявших внизу. — Мне некогда долго разговаривать с вами. Меня ждет завтрак.

Чарльз Дэвис выступил вперед, собираясь заговорить, но я оборвал его:

— С вами, Дэвис, мне не о чем говорить, по крайней мере теперь. Потом, когда мы с вами явимся в суд, с которым вы мне так надоедали все эти месяцы, настанет ваш черед говорить. Но не забудьте, что тогда и у меня найдется кое-что сказать о вас.

Он опять открыл было рот, но на этот раз его остановил Нози Мерфи.

— Помолчи, Дэвис, а не то я заткну тебе глотку, — крикнул он на него. Потом взглянул на меня и сказал: — Мы хотим стать на работу — вот чего мы хотим.

— Так не просят, — сказал я.

— Сэр, — добавил он поспешно.

— Вот так-то лучше.

— Ради всего святого, сэр, не пускайте их на корму! — вдруг зашептал мне на ухо Том Спинк. — Они всех нас прикончат. И даже если вас не тронут, так мне-то несдобровать — спустят меня за борт в какую-нибудь темную ночь. Они мне ни за что не простят, что я перешел на вашу сторону, сэр.

Я пропустил мимо ушей его причитания и обратился к трем висельникам:

— Лучше ничего и придумать нельзя, как стать на работу, когда людям приходится круто, как теперь вам. Что ж, чтобы доказать ваши благие намерения, беритесь, не откладывая, за работу.

— Мы хотели бы сперва поесть, сэр, — проговорил он робко.

— А я хотел бы, чтобы вы сперва поставили паруса. И знайте раз и навсегда: моя воля на этом судне — закон.

Нози Мерфи нерешительно взглянул на мальтийского кокнея, спрашивая у него совета. Тот подумал, посмотрел вверх на мачты, как будто сравнивая степень своих сил с требуемой работой, и, наконец, кивнул в знак согласия.

— Ладно, сэр, мы поставим паруса, — сказал он. — Только пока мы будем работать, нельзя ли сварить нам поесть?

Я покачал головой.

— Я не имел этого в виду и теперь не намерен менять мои распоряжения. Когда паруса будут приведены в порядок и все свалившееся на палубу убрано, вы получите полный обед.

Надо правду сказать: когда они полезли на мачты, было видно, до чего они ослабели. У некоторых даже не хватало сил подняться. Бедняга Сендри Байерс поминутно подтягивал свой живот, а лицо Нанси никогда еще не имело такого безнадежного выражения, как когда он, по приказанию мальтийского кокнея, полез на мачту.

Я должен мимоходом отметить случившееся на наших глазах чудо, которое привело нас в восторг. С помощью одного из патентованных шпилей люди поднимали брам-рею. Работа была трудная, и им приходилось круто. Сендри Байерс, грек Тони, Бомбини и Муллиган Джэкобс ворочали шпиль, Ларс Якобсен на своей сломанной ноге ковылял за ними. Нози Мерфи следил за работой.

Когда, выбившись из сил, они на минуту остановились, взгляд Мерфи случайно упал на Чарльза Дэвиса — единственного человека, который не работал с самого начала плавания и теперь не принимал участия в общей работе.

— Ну-ка, Дэвис, подсоби! — крикнул ему Мерфи.

Маргарэт тихонько засмеялась, с интересом ожидая, чем это кончится.

Морской законовед с изумлением взглянул на Мерфи и ответил:

— Мне кажется, это не мое дело.

Мерфи мигнул Сендри Байерсу, чтобы тот занял его место, выпрямился, подошел к Дэвису и спокойно сказал:

— А мне кажется, что твое.

И только. С минуту ни тот ни другой не говорили. Дэвис, по-видимому, обдумывал вопрос с юридической точки зрения. Люди у шпиля стояли тяжело дыша и с любопытством смотрели на них — все, кроме Бомбини, который незаметно улизнул и теперь стоял возле Мерфи.

При создавшихся условиях решение, к которому пришел Чарльз Дэвис, было совершенно правильным, хотя и тут он не мог не поторговаться.

— Я буду следить за работой, — сказал он.

— Нет, ты будешь ковылять по кругу у одной из вымбовок[599], — сказал Мерфи.

Морской законовед не сделал промаха. Он хорошо знал, что ему приходится выбирать между жизнью и смертью: он подошел к шпилю и занял место.

Пока шла работа, и люди ходили гуськом по маленькому кругу, мы с Маргарэт бессовестно громко смеялись, испытывая большое удовлетворение. И все наши люди выстроились вдоль края кормы, чтобы взглянуть на интересное зрелище — на Чарльза Дэвиса за работой.

Должно быть, Нози Мерфи был тоже доволен, потому что, продолжая свое дело, он не спускал критического взгляда с Дэвиса.

— Побольше перцу, Дэвис! — вдруг грубо скомандовал он. И Дэвис, вздрогнув, заметно приналег на работу.

Это было уж слишком для наших молодцов — и желтокожих и белых, — все они захлопали в ладоши, хохоча. Я ничего не мог с ними поделать. Ведь это был праздник, день нашего торжества, и наши верные слуги заслуживали награды в виде невинного развлечения. Поэтому я им спустил нарушение дисциплины и этикета юта, и мы с Маргарэт отошли подальше в глубь кормы.

У штурвала стоял один из наших гостей с Горна. Я велел ему держать курс на восток, на Вальпарайзо, и послал буфетчика вниз за едой для мятежников.

— А когда нам выдадут следующую порцию, сэр? — спросил Нози Мерфи, когда буфетчик передал ему припасы.

— В полдень, — ответил я. — И пока вы и вся ваша братия будете вести себя прилично, вам будут давать еду три раза в день. Порядок ваших смен можете устанавливать по своему усмотрению. Но судовая работа должна быть сделана, и сделана хорошо. И как только вы начнете отлынивать от работы, выдача пищи прекратится. Я кончил. Можете теперь отправляться на бак.

— Еще одно слово, сэр, — сказал он поспешно. — Берту Райну совсем плохо. Он ничего не видит, сэр. Лицо у него страшно изуродовано, и как бы он не остался без глаз. И спать не может, все стонет.

Хлопотливый выдался день. Я выбрал из нашей аптечки все, какие там были, средства от ожогов, и, узнав, что Мерфи умеет обращаться со шприцем для подкожного впрыскивания, дал ему шприц.

Потом я долго работал с секстантом и, кажется, правильно произвел наблюдения и определил положение солнца в полдень. Впрочем, определять широту сравнительно легко, долгота дается труднее. Я читаю, изучая это искусство.

Всю вторую половину дня легкий северный ветер гнал «Эльсинору» со скоростью пяти узлов в час. Теперь мы шли на восток, туда, где была земля, где были человеческие жилища, где были закон и порядок, какой всегда устанавливают люди, когда они организуются в группы. Как только мы придем в Вальпарайзо, где развевается государственный флаг, наши мятежники будут переданы в распоряжение береговых властей.

Еще одним из моих дел в этот день было организовать смены вахты таким образом, чтобы три заморских гостя были разлучены. Одного из них Маргарэт взяла в свою смену вместе с парусниками, с Томом Спинком и с Луи наполовину белой расы и вполне благонадежен, и ему сказано, чтобы во всякое время — и на палубе и внизу — он неотступно следил за этим мечтателем с топазовыми глазами.

В моей смене буфетчик, Буквит, Вада и двое мечтателей. К одному из них приставлен Вада, к другому — буфетчик. Мы не хотим рисковать. И днем и ночью, работают они или отдыхают, всегда есть бдительный надзор одного из наших верных людей.


Вчера вечером я сделал экзамен этим чужакам. Но прежде посоветовался с Маргарэт. Она уверена, и я с ней согласен, что наши мятежники хоть и пошли на уступки, но отнюдь не желают идти в Вальпарайзо и засесть там в тюрьму. Их план, по нашим соображениям, заключается в том, чтобы бежать с «Эльсиноры» на шлюпках, как только покажется земля. А если принять в расчет, что на баке есть отчаянные головы, которые ни перед чем не остановятся, то нет ничего невозможного в том, что они, перед тем как бежать, просверлят стальные стены судна и пустят его ко дну, ибо в морской практике это старый, известный прием, как и мятеж в открытом море.

И вот я решил испытать наших таинственных незнакомцев. Это было вчера в час ночи. Двоих из них я взял с собой на бак в набег на шлюпки, которые надо было сломать, а одного оставил с Маргарэт, стоявшей в то время на вахте, и приставил к нему буфетчика с его длинным секачом. Тем двоим, которые должны были сопровождать меня, я дал понять знаками, что при первом же намеке на измену с их стороны их товарищ будет убит. А буфетчик в свою очередь подтвердил мою угрозу таким выразительным жестом, в значении которого нельзя было ошибиться, и мы с Маргарэт вынесли такое впечатление, что он не задумается подкрепить эту угрозу действием.

С Маргарэт я оставил еще Буквита и Тома Спинка. Вада, оба парусника, Луи и два мечтателя с топазовыми глазами пошли со мной. Кроме боевого оружия, мы взяли с собой топоры. Палубу мы прошли незамеченными, по трапу средней рубки поднялись на мостик и по мостику дошли до передней рубки. Здесь были подвешены первые шлюпки, над которыми нам предстояло работать. Но прежде чем приступить к работе, я позвал караульного, стоявшего на носу.

Это был Муллиган Джэкобс. Он перелез через обломки мостика, где все еще лежал упавший рей, и подошел ко мне бесстрашный, злой и неукротимый, как всегда.

— Джэкобс, — заговорил я шепотом, — ты постоишь здесь возле меня, пока мы покончим со шлюпками. Согласен?

— Уж не думаете ли вы, что я испугаюсь? — проворчал он, не понижая голоса. — Вы ломать шлюпки пришли? Что ж, валяйте! Какое мне дело! Я понимаю вашу игру. Понимаю и игру тех чертей, что дрыхнут в эту минуту под нами. Они хотят бежать на шлюпках, а вы хотите сломать шлюпки, чтобы не дать им бежать.

— Тише! — попытался я заставить замолчать его, но тщетно.

— Да чего вы боитесь? — продолжал он так же громко. — Они теперь набили животы и спят. У нас на ночных вахтах стоит только один человек — караульный. Даже Райн, и тот спит. После нескольких уколов нашей иголкой он перестал стонать… Делайте ваше дело, ломайте! Мне все равно. Моя больная спина мне дороже голов того сброда, что спит там внизу.

— Если вы так их не любите, почему же вы не присоединились к нам? — спросил я.

— Потому что вас я люблю еще меньше. Они такие, какими их сделали вы и ваши отцы. А кто такие вы и ваши отцы, черт вас возьми? — грабители человеческого труда. Да, их я не очень люблю, а вас и ваших отцов совсем не люблю. Я люблю только себя и свою несчастную спину — живое доказательство того, что нет никакого бога и что Броунинг — лжец.

— Право, переходите к нам, — сказал я, идя навстречу его настроению. — Вашей спине станет легче.

— А ну вас к черту! — огрызнулся он. — Делайте свое дело, ломайте шлюпки. Вы можете повесить некоторых из тех мерзавцев, а мне вы ничего не сделаете: про меня закон не писан. Я — калека, жертва тяжелых условий, былинка, закружившаяся в кипящем котле взаимной вражды людей с крепкими спинами и безмозглыми головами. Я слишком слаб, чтобы поднять руку на человека.

— Ну, как хотите, — сказал я.

— Как я могу хотеть — такой, как я есть? И что такое вся моя жизнь, да и вообще жизнь человеческая? Минутная вспышка света между вечной тьмой позади и вечной тьмой впереди. Отчего бы не родиться мне мотыльком или хоть обыкновенным смертным человеком со здоровой спиной, которого любили бы женщины? Да будь я даже свиньей, стоял бы себе у полного корыта, жирел бы и ни о чем не тужил… Ну, что же вы? Ломайте шлюпки. Играйте в вашу чертову игру, когда есть охота. А кончите вы так же, как и я: уйдете в темноту, и ваша темнота будет не светлее моей.

— Как видно, на сытое брюхо человек становится храбрее, — сказал я язвительно.

— А у меня на голодное брюхо яд моей ненависти становится вдвое сильнее… Ну, будет болтать. Ломайте шлюпки.

— А чья это была мысль выкурить нас серой? — спросил я.

— Я не скажу вам — чья, но знаю, что я завидовал этому человеку, пока его план не провалился. А чья была мысль облить Райна серной кислотой? У него мясо с лица отваливается клочьями.

— Я тоже вам не скажу, чья это была мысль. Могу только сказать — не моя, и я рад, что не моя.

— Оно всегда, конечно, приятно, чужими руками жар загребать, — проговорил он с усмешкой.

Итак, мы уничтожили шлюпки. Благодаря хорошим топорам и ломам эта работа оказалась легче, чем я предполагал. Мечтатели с топазовыми глазами усердствовали больше всех. На крышах обеих рубок мы оставили груду обломков и благополучно вернулись на ют. Дело обошлось без единого выстрела. На баке, разумеется, проснулись от стука, но даже не пытались помешать нам.

Как ошибаются авторы романов из морского быта, описывая нравы моряков! На судне двадцать человек команды, двадцать матросов-головорезов с самым темным прошлым, с тюрьмой и виселицей, ожидающими их в самом близком будущем. Казалось бы, что им нет другого выбора, как отстаивать себя с оружием в руках. В таком духе обыкновенно и ведется рассказ авторами морских романов. А между тем на «Эльсиноре» эти двадцать человек и голоса не подали, когда мы уничтожали последний их шанс на спасение.

— А все-таки хотел бы я знать, где они добывали еду? — спросил меня буфетчик чуть не в сотый раз.

Этот вопрос он задавал мне ежедневно с того дня, как еще мистер Пайк стал ломать над ним голову. И я подумал: что, если бы спросить об этом Муллигана Джэкобса, ответил бы он или нет? Во всяком случае эта загадка разрешится на суде в Вальпарайзо, а до тех пор мне, как видно, остается только покориться ежедневным приставаниям буфетчика.


— Мятеж в открытом море и убийство — преступления, а с преступниками нельзя церемониться, — сказал я сегодня утром нашим мятежникам, когда они все подошли к корме с жалобой на то, что мы уничтожили шлюпки, и с запросом о моих дальнейших намерениях.

И пока я, стоя на краю кормы, с моего высокого места смотрел на этих жалких людей, передо мною встало видение прошлого: передо мной прошли все поколения моих жестоких, неукротимых властелинов-предков. С тех пор, как мы вышли из Балтиморы, уже три человека, три господина, стоявшие на этом высоком месте, ушли из жизни — Самурай, мистер Пайк и мистер Меллэр. И вот теперь здесь я, четвертый, не моряк, господин только по крови, как потомок моих предков, а работа на «Эльсиноре» шла по-прежнему своим чередом.

Подо мной стоял Берт Райн с забинтованной головой, и я чувствовал к нему что-то вроде уважения. Он ведь тоже по-своему, по-подпольному, повелевал своей шайкой крыс. Плечом к плечу со своим изувеченным вожаком стояли Нози Мерфи и Кид Твист. Это он хотел, из-за своего страшного увечья, как можно скорее добраться до берега, чтобы обратиться к врачам. Риск попасть под суд он предпочитал риску лишиться жизни или, по крайней мере, потерять зрение.

Команда разделилась на два лагеря. Предводителем восставших против трех висельников был, по-видимому, еврей Исаак Шанц, — тот самый, который был ранен в плечо. Уже сама по себе его рана свидетельствовала бы против него на суде, и он хорошо это знал.

Вокруг Шанца плотной кучкой стояли мальтийский кокней, Энди Фэй, Артур Дикон, Фрэнк Фицджиббон, Ричард Гиллер и Джон Хаки.

В группе союзников прежних вожаков были Коротышка, Соренсен, Ларс Якобсен и Ларри. Симпатии Чарльза Дэвиса явно склонялись к этой группе. Третью группу составляли Сендри Байерс, Нанси и грек Тони. Это была нейтральная группа. И наконец, не входя ни в одну из трех групп, стоял особняком Муллиган Джэкобс, должно быть, прислушиваясь к далеким отголоскам былых обид и уж, наверно, мучительно чувствуя, как раскаленные железные крюки впиваются ему в мозг.

— Что вы намерены с нами сделать, сэр? — обратился ко мне Исаак Шанц, бросая этим вызов трем висельникам, так как по этикету они должны были начать переговоры.

Берт Райн сердито обернулся на голос еврея, а сторонники еврея теснее сомкнулись вокруг него.

— Отправить вас в тюрьму, — ответил я сверху. — И к вам будет применено самое строгое наказание, насколько это зависит от меня.

— Зависит это от вас или нет — еще неизвестно, — дерзко оборвал меня Шанц.

— Замолчи, Шанц! — прикрикнул на него Берт Райн.

— А уж ты-то, мерзавец, получишь свое, если не от кого другого, так от меня, — окрысился Шанц.

Боюсь, что я напрасно гордился собой, воображая, что я стал человеком действия, ибо теперь я так заинтересовался развитием происходившей на палубе драмы, что совершенно упустил из виду, что эта драма может завершиться трагедией.

— Бомбини! — крикнул Берт Райн.

Голос звучал повелительно: хозяин приказывал своей собаке. Бомбини ответил тем, что выхватил нож и шагнул к еврею. Но из кучки окружавших Шанца послышался громкий ропот, — звериный, грозный ропот по звуку и по смыслу.

Бомбини остановился в нерешительности и оглянулся через плечо на своего вожака, хоть и не мог под повязками видеть его лицо и знал, что и тот не видит его;

— Это — хорошее дело, Бомбини, — вмешался Чарльз Дэвис. — Делай, что тебе велят.

— Не суйся с советами, Дэвис! — донесся из-за повязок голос Берта Райна.

Кид Твист вынул револьвер и наставил его дулом сперва на Бомбини, а потом на кучку сторонников Шанца.

Мне стало почти жаль итальянца, внезапно очутившегося между двух огней.

— Бомбини, заколи этого жида! — приказал Берт Райн.

Бомбини подвинулся еще на шаг, и вместе с ним подвинулись стоявшие по обе стороны вожака Кид Твист и Нози Мерфи.

— Я не вижу его, — сказал Берт Райн, — но, клянусь Богом, увижу!

И с этими словами он резким движением сдернул с головы повязки. Боль, которую при этом он должен был испытывать, была, надо думать, выше всякой меры. Тут я увидел его обезображенное лицо, но в моем английском языке нет слов, чтобы описать этот ужас.

Я слышал, как испуганно вскрикнула стоявшая позади меня Маргарэт, и, оглянувшись, увидел, что она дрожит.

— Бомбини, говорят тебе, — коли его и каждого, кто вздумает за него заступаться, — повторил БертРайн. — Мерфи, присмотри, чтобы Бомбини сделал свое дело.

Мерфи занес нож над спиной итальянца. Кид Твист продолжал угрожать револьвером группе еврея. И все трое подвигались вперед.

Тут только я наконец опомнился и перешел от созерцания к действию.

— Бомбини! — резко крикнул я.

Он остановился и взглянул на меня.

— Стой, где стоишь, пока я буду говорить, — приказал я ему. — Шанц! А ты смотри не промахнись. Райн — главарь на баке. Все вы должны слушаться его приказаний… пока мы не придем в Вальпарайзо. Тогда вы все вместе посидите в тюрьме, а до тех пор слово Райна для вас должно быть свято. Помни это и не дури. Пока к нам на борт не явилась полиция, я — за Райна… Бомбини, сделай то, что тебе приказывает Райн. Я застрелю первого, кто вздумает тебе помешать… Дикон, отойди от Шанца. Иди к борту.

Все они знали, каким градом свинца может обсыпать их моя винтовка, — знал это и Артур Дикон. С секунду он колебался, но потом исполнил то, что я приказал.

— Фицджиббон! Гиллер! Хаки! — окликнул я по очереди еще троих. — Отойдите! — И все трое повиновались.

— Фэй!

Этого пришлось окликнуть два раза, прежде чем он отошел к борту.

Исаак Шанц стоял теперь один, и Бомбини заметно осмелел.

— Щанц, а не находишь ли ты, что для тебя было бы полезнее перестать хорохориться и тоже отойти к борту? — сказал я ему.

Он не медлил ни секунды и последовал моему совету.

О, как сладок вкус власти! Я чуть было не увлекся моим литературным талантом: я был на волосок от того, чтобы прочесть лекцию этим негодяям, но, слава Богу, у меня хватило чувства меры, чтобы воздержаться.

— Райн! — позвал я.

Он поднял изуродованное лицо и замигал, силясь взглянуть на меня.

— Пока Шанц будет слушаться вас, не трогайте его. Нам нужны рабочие руки, чтобы довести судно до места… Ах да, еще два слова о вас, о вашем леченье. Через полчаса пришлите ко мне Мерфи, — я выберу в нашей аптечке все лекарства от ожогов и дам ему для вас. Ну вот, теперь все. Ступайте на бак.

И все они поплелись на бак, понурив головы, побежденные.

— Но что такое с лицом этого человека? Что с ним случилось? — спросила меня Маргарэт.

Скрывать дальше можно было, только прибегнув ко лжи, и я предпочел сказать ей правду. Я рассказал ей, как и почему старик-буфетчик, хорошо знавший белых людей и их нравы, облил Райна серной кислотой.

Мне больше почти нечего писать. Мятеж на «Эльсиноре» прекратился. Расколовшейся было на два лагеря командой опять управляют три висельника, которым так же не терпится доставить в порт своего вожака, как мне не терпится засадить их в тюрьму. Первый этап нашего путешествия подходит к концу. При нашей теперешней скорости мы через два дня — самое большое — придем в Вальпарайзо. А оттуда, уже новым рейсом, «Эльсинора» направится в Ситтль.


Мне остается внести еще одну запись в этот необычайный шканечный журнал необычайного плавания, и тогда он будет закончен. Случилось это прошлой ночью. Я весь еще полон впечатлений этих счастливых минут, весь полон трепета и радостных ожиданий.

Мы с Маргарэт вместе проводили последний час второй ночной вахты, стоя у края кормы. Так приятно было чувствовать, как «Эльсинора» под напором ветра несется на всех парусах, легко и плавно скользя по спокойному морю.

Скрытые темнотой, прижавшись друг к другу, мы говорили о нашей любви и строили планы на будущее. И я нисколько не стыжусь сознаться, что я стоял за то, чтобы венчаться не откладывая. Я говорил: как только придем в Вальпарайзо, — посадим на «Эльсинору» новый состав команды и новых офицеров и отправим ее к месту ее назначения. А нас двоих пароходы и скорые поезда живо доставят домой. Ведь в Вальпарайзо, как во всяком городе, есть церкви, и можно взять разрешение на брак, так что мы можем обвенчаться перед тем, как сядем на пароход.

Но Маргарэт была непреклонна. Уэсты никогда не покидали своих судов, — говорила она. Они всегда приводили их в порт, на место их назначения, или вместе с ними опускались на дно. «Эльсинора», выходя из Балтиморы в Ситтль, была под командой Уэста, и теперь, выходя из Вальпарайзо с новым составом команды и офицеров, она должна прийти в Ситтль с одной из Уэстов на борту.

— Но подумай, моя дорогая, ведь это плавание займет еще несколько месяцев, — возражал я. — Вспомни, что сказал Генлей: «Каждый поцелуй отнимает у нас частицу нашей жизни».

Она прижалась своими губами к моим.

— А мы все-таки будем целоваться, — сказала она.

Но я, дурак, не понял.

— Ах, эти скучные, скучные месяцы, — жалобно затянул я.

Она засмеялась своим журчащим смехом.

— Глупый, глупый ты мальчик! Неужели ты не понимаешь?..

— Я понимаю только, что от Вальпарайзо до Ситтля тысячи миль.

— Нет, ты не хочешь понять.

— Да, я дурак, — согласился я. — Я знаю одно: мне нужна ты, мне нужна ты!

— Ты милый, и я тебя очень люблю, но ты ужасно глуп. — И, говоря это, она взяла мою руку и приложила ее ладонью к своей щеке. — Ну, говори, что ты чувствуешь?

— Горячую, очень горячую щеку.

— Это оттого, что я краснею за твою недогадливость, благодаря которой мне приходится сказать все самой, — пояснила она. — Ты ведь сам только что сказал, что в Вальпарайзо можно добыть разрешение на брак. Ну, и… и…

— Ты хочешь сказать?.. — пролепетал я, не смея верить.

— Вот именно, — подтвердила она.

— Так наш медовый месяц мы проведем на «Эльсиноре», в пути из Вальпарайзо в Ситтль? — воскликнул я, не помня себя от радости.

— Ах, эти скучные, скучные месяцы! Ах, эти тысячи миль! — затянула она, передразнивая меня, но я поцелуями заставил ее умолкнуть.


Перевод М. Шишмаревой



Лунная долина

Часть первая

Глава первая

Слушай, Саксон, пойдем со мной. А если бы и в «Клуб каменщиков»? Чем плохо? У меня там найдутся знакомые кавалеры, у тебя тоже. И потом оркестр Ола Виста… Ты же знаешь, он чудно играет. А ты любишь потанцевать…

Девушку прервала грузная пожилая женщина, работавшая поодаль. Она стояла спиной к подругам, и эта спина, рыхлая, сутулая и неуклюжая, начала вдруг судорожно вздрагивать.

— Господи! — простонала женщина. — О го-осподи!

Как затравленный зверь, бросала она вокруг себя яростные взгляды.

В большой комнате, где было жарко, как в пекле, работало несколько десятков гладильщиц, и пар от шипевшего под их утюгами влажного белья густым слоем сырости оседал на выбеленных стенах. Девушки и женщины, работавшие с нею рядом, безостановочно и быстро водили утюгами; услышав крик, они стали озираться, невольно нарушая равномерный ритм своих ловких и быстрых движений, а это не могло не отразиться на их работе, так как гладильщицы тонкого крахмального белья были на сдельщине.

Женщина, наконец, овладев собой, схватила утюг и стала машинально водить им по воздушной блузке с рюшами, лежащей на доске.

— Я уж думала, с ней опять начинается… — сказала девушка.

— Слыханное ли дело! Женщина в ее возрасте, с этакой семьей… — отозвалась Саксон, разглаживая горячим утюгом для плойки кружевную оборку. Трудно было не залюбоваться ее бережными, уверенными и быстрыми движениями. Хотя ее лицо побледнело от усталости и невыносимой жары, движения оставались точными и быстрыми.

— У бедняжки семеро детей, двое из них в исправительной школе, — сочувственно заметила ее подруга. — Но только ты, Саксон, непременно приходи завтра в Визелпарк, — вернулась она к прежнему разговору. — У «Каменщиков» всегда бывает весело: перетягивание каната, бег толстяков, настоящая ирландская джига и… многое другое. И танцевальный зал там отличный.

Однако пожилая женщина снова ее прервала: утюг выскользнул у нее из рук прямо на блузку, женщина попробовала было ухватиться за доску, но колени ее ослабели, и она, как мешок, упала на пол. Протяжный крик раздался в душной комнате, и тут же едко запахло спаленной тканью. Соседки бросились прежде всего к горячему утюгу, чтобы спасти блузку, а затем уже к упавшей. В проходе показалась старшая мастерица, она с грозным видом спешила к месту происшествия. Женщины, стоявшие подальше, продолжали работать, но в их движениях чувствовалась неуверенность. В общей сложности они, должно быть, потеряли не меньше минуты.

— От такой жизни собака околеет, — пробормотала первая гладильщица, решительно ставя свой утюг на подставку. — А девушке — впору удавиться. Брошу я это, вот и все.

— Мери! — Саксон произнесла имя приятельницы с такой глубокой укоризной, что и ей самой пришлось поставить утюг и потерять еще с десяток движений.

Мери испуганно покосилась на нее.

— Я не то хотела сказать, Саксон, — прошептала она. — Даю честное слово, я бы никогда не пошла по дурной дорожке. Но сама посуди, разве человеческие нервы могут выдержать хотя бы такой день, как сегодня! Нет, ты послушай!

Упавшая женщина, лежа на спине, колотила ногами по полу и выла однообразно и непрерывно, точно заводская сирена. Две работницы, подхватив товарку под руки, поволокли ее вдоль прохода, но она не переставала колотить ногами и кричать. Дверь открылась, ворвавшийся рев и грохот машин заглушили шум и крики еще до того, как она захлопнулась. В комнате от всего этого происшествия остался только едкий запах сожженной ткани.

— Дышать нечем, — сказала Мери.

Потом утюги снова заходили вперед-назад, гладильщицы уже не замедляли темпа, а старшая мастерица прогуливалась между досками и грозно следила, не рухнет ли опять кто-нибудь на пол, не сделается ли еще с кем-нибудь истерика. Иногда то одна, то другая гладильщица останавливалась, чтобы утереть пот и перевести дыхание, затем снова с отчаянной решимостью бралась за утюг, стараясь наверстать потерянное время.

Длинный летний день кончался, но жара не спадала, и работа продолжалась при ослепительном электрическом свете.

Только около девяти часов работницы начали расходиться по домам. Гора крахмального кружевного белья почти исчезла, осталось всего несколько штук на досках, у которых гладильщицы еще заканчивали работу.

Саксон освободилась раньше Мери и перед уходом задержалась у ее доски.

— Вот и суббота, еще одна неделя прошла, — сказала печально Мери; ее бледные щеки впали, усталые черные глаза были обведены синими кругами. — Сколько ты, Саксон, по-твоему, заработала?

— Двенадцать с четвертью, — ответила Саксон не без гордости. — И я бы заработала еще больше, если бы не эти чертовки крахмальщицы.

— Молодчина! Поздравляю, — отозвалась Мери. — За тобой не угонишься, у тебя работа прямо кипит в руках. Я заработала всего десять с половиной, а ведь неделя была очень тяжелая… Ну, приходи к поезду в девять сорок. Да не опоздай. Мы еще успеем погулять до танцев. К вечеру там соберется пропасть знакомой молодежи.

Пройдя два квартала, Саксон увидела на углу под электрическим фонарем группу хулиганов и ускорила шаг. Когда она проходила мимо них, ее лицо невольно приняло суровое выражение. Она не разобрала слов, сказанных ей вслед, но догадалась о их смысле по наглому смеху, которым они сопровождались; кровь хлынула ей в лицо, и щеки разгорелись от гнева. Миновав еще три квартала, она свернула сначала налево, потом направо. Ночь становилась холоднее. По обе стороны улицы тянулись дома, где жили рабочие, — ветхие деревянные хибарки с облупившейся штукатуркой. Дома эти отличались своим убожеством и относительной дешевизной квартир.

Было очень темно, Саксон сразу нашла знакомые покосившиеся ворота, и их укоризненный скрип, как обычно, приветствовал ее. Она прошла по узкой дорожке к заднему крыльцу, машинально перешагнула через недостающую ступеньку и вошла в кухню, где слабо мерцал одинокий газовый рожок. Саксон насколько возможно прибавила света. Комнатка была маленькая, но в ней царил порядок, ибо для беспорядка здесь стояло слишком мало предметов. Штукатурка позеленела от частых стирок и вся потрескалась — результат сильного землетрясения, случившегося прошлой весной. Пол был неровный, с широкими трещинами, перед печкой он прогорел, и на этом месте был прибит расплющенный пятигалонный бидон из-под керосина, сложенный вдвое. Ушат, грязное полотенце на ролике, несколько стульев, деревянный стол — вот и вся обстановка.

Огрызок яблока хрустнул у нее под ногой, когда она поставила стул к столу. На протертой клеенке ждал ужин. Саксон попробовала холодную фасоль с застывшим салом, но отодвинула ее и намазала маслом ломтик хлеба.

Шаткий пол затрясся от тяжелых медленных шагов, и из внутренней двери вошла в кухню Сара, женщина средних лет, растрепанная, с отвисшей грудью и сердитым лицом, которое постоянные заботы избороздили морщинами.

— А, это ты… — пробурчала она вместо привета. — Ужин остыл, ничего не поделаешь. Ну и денек! Я чуть не умерла от жары. К тому же Гарри ужасно порезал себе губу. Доктор наложил ему четыре шва.

Сара подошла ближе и грузно навалилась на стол.

— Почему это ты не ешь фасоль? — вызывающе спросила она.

— Ничего, просто… — Саксон смолкла, удерживая подступившие рыдания, — просто есть не хочется. Весь день стояла такая жара; в прачечной положительно дышать было нечем.

Саксон храбро отхлебнула холодного чаю, успевшего уже прокиснуть, и, чувствуя на себе взгляд невестки, сделала отчаянное усилие и выпила всю чашку. Она вытерла рот носовым платком, затем поднялась.

— Я, кажется, лягу спать.

— Удивляюсь, как это ты не пошла на танцы, — язвительно заметила Сара. — Странно, ты каждый день приходишь домой полумертвая от усталости — и все-таки готова танцевать все ночи напролет.

Саксон хотела было ответить, но передумала и крепко сжала губы; затем не удержалась и вдруг выпалила:

— Ты, видно, никогда молодой не была! Не дожидаясь ответа, она пошла в свою спальню, смежную с кухней. Это была тесная комнатенка — пять метров в длину и три в ширину; землетрясение и здесь оставило следы на штукатурке. Вся обстановка состояла из дешевой сосновой кровати, стула и старого-престарого комода. Этот комод Саксон помнила с раннего детства, с ним были связаны самые далекие воспоминания. Он еще путешествовал в повозке по прериям вместе с ее родными. Комод был из цельного красного дерева, один его угол треснул, когда повозка опрокинулась в Рок-Кэньон; отверстие от пули в верхнем ящике осталось после стычки с индейцами возле Литтл Мэдоу. Обо всех этих приключениях ей рассказывала мать; она рассказала ей также, что этот комод был вывезен их предками из Англии очень давно — еще до того, как родился Джордж Вашингтон.

Над комодом висело небольшое зеркальце. За его раму были засунуты фотографии молодых людей и девушек, группы, снятые на пикниках; молодые люди, залихватски сдвинув шляпы на затылок, обнимали своих дам. Рядом висел иллюстрированный календарь и множество цветных реклам и картинок, вырезанных из журналов. На большей части картинок были изображены лошади. Целая коллекция густо исписанных каракулями бальных карточек висела на газовом рожке.

Саксон начала было снимать шляпу, но вдруг опустилась на кровать. Она тихонько заплакала, стараясь, чтобы ее всхлипываний не было слышно. Однако дощатая дверь вдруг бесшумно распахнулась, и девушку испугал голос невестки:

— Ну, чего еще? Если тебе не нравится фасоль…

— Нет, нет, — заверила ее Саксон. — Я очень устала, вот и все; и ноги у меня болят. Я не голодна, Сара, я ужасно устала.

— Пришлось бы тебе возиться с хозяйством, — резко ответила Сара, — да печь, да варить, да стирать — словом, делать все, что я делаю, ты бы знала, что такое усталость. А то живешь, как барыня. Но, подожди, — Сара злорадно засмеялась, — тебе тоже заморочат голову, как и всем девушкам, ты выйдешь замуж: и пойдут у тебя ребята, ребята, ребята, и уже не будет ни танцев, ни шелковых чулок, ни трех пар туфель зараз. Теперь какие у тебя заботы? Только и думаешь о своей драгоценной особе да о молодых лодырях, которые пялят на тебя глаза и напевают тебе про твои прекрасные глазки. Но погоди! В один прекрасный день свяжешься с кем-нибудь из них, и он тебя для разнообразия так разукрасит синяками, что мое почтение!

— Зачем ты это говоришь, Сара, — упрекнула ее Саксон. — Мой брат никогда тебя пальцем не тронул. Ты отлично знаешь!

— Еще бы! Где уж ему! Но во всяком случае он лучше тех лодырей, с которыми ты шляешься, хоть и не может купить жене три пары башмаков сразу; да, получше твоих хулиганов, — порядочной женщине на них плевка жалко. Не понимаю, как ты до сих пор не попала с ними в беду. Может, молодое поколение умнее нас в этих делах, не знаю. Знаю только, что если у молодой девицы три пары башмаков — значит, она ни о чем не думает, кроме своего удовольствия, и допляшется до беды, уж поверь мне. Когда я была девушкой, мы не позволяли себе этого. Мать шкуру бы с меня спустила, кабы я вела себя так, как ты! И она была права. А теперь все идет шиворот-навыворот. Взять хотя бы твоего брата: бегает по митингам социалистов, горячится, болтает там всякий вздор, платит взносы в этот их забастовочный фонд и вырывает у своих детей изо рта последний кусок хлеба, вместо того чтобы поладить с хозяином. Да на эти взносы я могла бы себе купить семнадцать пар башмаков! Но только я не такая дура, чтобы форсить. И, помяни мое слово, добром это не кончится. А что тогда будет с нами? Что я буду делать, если у меня пять ртов и некому их кормить?

Она замолчала, чтобы перевести дыхание, но все в ней кипело, и она готова была разразиться новой тирадой.

— Сара, прошу тебя, закрой дверь, — попросила Саксон.

Дверь с шумом захлопнулась, и Саксон, перед тем как снова расплакаться, услышала, что Сара гремит чем-то на кухне и сама с собой разговаривает вслух.

Глава вторая

Обе девушки купили себе билеты у входа в Визел-парк, и каждая, выкладывая свои полдоллара, ясно представляла себе, сколько штук крахмального белья надо выгладить, чтобы добыть эту сумму.

Было еще рано, но каменщики, нагруженные объемистыми корзинами с завтраком и неся детей на руках, уже гуляли по парку, — все дюжие молодцы, сытые, с хорошим заработком. Подле них семенили дедушки и бабушки, поменьше ростом и потоньше; несмотря на приличную американскую одежду, было видно, что высохли они не от старости, но от недоедания в молодые годы, от ранних трудов и лишений: большинство из них родилось еще в Ирландии. И сейчас их лица сияли удовольствием и гордостью, когда они ковыляли вслед за своим потомством, выросшим на более сытных хлебах и питавшимся несравненно лучше.

Мери и Саксон чувствовали себя чужими среди этих людей, не знали их, не были ни с кем знакомы. Девушкам было все равно, кто празднует — ирландцы, немцы или словаки, кто устраивает это гулянье — каменщики, конюхи или кузнецы. Подруги принадлежали к тем любительницам потанцевать, благодаря которым на всяких празднествах сборы с входных билетов повышаются на несколько процентов.

Девушки побродили между палатками, где продавцы жарили кукурузные зерна и земляные орехи, затем наведались в павильон для танцев. Саксон, как будто прижимаясь к воображаемому кавалеру, сделала несколько плавных туров вальса. Мери захлопала в ладоши.

— Здорово! — воскликнула она. — Ты чудо как хороша! А чулки твои прямо прелесть!

Саксон поблагодарила ее улыбкой, выставила ногу, обутую в бархатную туфлю на высоком французском каблуке, и слегка приподняла узкую черную юбку, открывая красивую лодыжку и изящную линию икр; ее белая нога просвечивала сквозь самый тонкий и прозрачный черный шелковый чулок, какой можно купить по пятьдесят центов пара. В очертаниях ее стройной, хоть и невысокой фигуры была женственная мягкость. На белой блузке красовалось плиссированное жабо из дешевых кружев, приколотое огромной брошкой из поддельного коралла. Поверх блузки была надета ловко сидящая жакетка с короткими рукавами. Перчатки из поддельной замши доходили до локтя. Зато волосы у нее не были завиты щипцами, а вились от природы, и несколько непокорных локонов выбивалось из-под задорной черной бархатной шляпки, низко надвинутой на лоб.

Черные глаза Мери заблестели от восхищения; подбежав к подруге, она схватила ее в объятия, стиснула что есть силы и поцеловала, а потом тут же отпустила, краснея за свой порыв.

— Мне ты очень нравишься! — воскликнула она, как бы оправдываясь.

— Будь я мужчиной, я не могла бы от тебя оторваться. Я бы съела тебя, честное слово!

Подруги вышли из павильона и стали гулять по солнечным дорожкам, взявшись за руки и весело раскачивая их, наслаждаясь отдыхом после целой недели изнурительного труда. Они постояли около «медвежьей ямы» и, перегнувшись через барьер, с содроганием смотрели на ее огромного одинокого обитателя, а оттуда прошли к клетке с обезьянами и хохотали там добрых десять минут. Обойдя весь парк, они поглядели сверху на беговую дорожку у подножья естественного амфитеатра, где после полудня должны были начаться игры; потом пошли бродить по рощам, по бесчисленным тропинкам, неожиданно приводившим в укромные тенистые уголки с зелеными столами и скамейками, многие из которых уже были заняты гуляющими и их семьями. В конце концов они выбрали заросший деревьями склон, разложили газету и сели на коротко подстриженную траву, уже порыжевшую под лучами калифорнийского солнца. Им хотелось лениво понежиться после недели напряженной работы и сберечь силы для предстоящих танцев.

— Берт Уонхоп наверняка будет, — болтала Мери. — И он сказал, что непременно приведет Билла Робертса — «Большого Билла», как его зовут товарищи. Это огромный взрослый мальчуган, но с фанаберией. Он боксер, и все девушки бегают за ним. Я прямо боюсь его. Не слишком боек на язык, — скорее вроде того огромного медведя, которого мы только что видели. Бр-р! — возьмет да и откусит тебе голову. На самом деле он не боксер, а возчик, и состоит в союзе. Служит у Корберли и Моррисона. Но когда клубы устраивают боксерские матчи, он иногда участвует в них. Все перед ним трепещут: у него отвратительный характер — его хлебом не корми, а дай кого-нибудь поколотить. Тебе он не понравится, но он отлично танцует. Такой здоровенный, а танцует очень легко — прямо как будто летает. Тебе непременно надо потанцевать с ним хоть разок. И щедрый, не скаред. Но характер — боже упаси!

Разговор, скорее монолог. Мери перешел, как всегда, на Берта Уонхопа.

— Вы, как видно, очень дружите? — осторожно заметила Саксон.

— Да я бы за него хоть завтра пошла, — горячо выпалила та; на мгновенье лицо ее померкло и стало почти суровым в своей откровенной печали, — но он молчит. Он… — И Мери продолжала с внезапно вспыхнувшей! страстью: — Остерегайся его, Саксон, если он вздумает ухаживать за тобой! Берт человек легкомысленный… И все-таки я бы за него вышла хоть завтра. А иначе он меня не получит. — Губы ее приоткрылись, но она ничего не сказала, а только вздохнула. — Чудной этот мир, не правда ли? — неожиданно добавила она. — И какой бестолковый! И звезды — это тоже миры. Хотела бы я знать, где же бог? Берт Уонхоп уверяет, что никакого бога нет. Но он ужасный человек и говорит ужасные вещи. Я верю в бога. А ты? Что ты на этот счет думаешь, Саксон?

Саксон пожала плечами и засмеялась.

— Ведь если мы поступаем дурно, мы будем наказаны, верно? — настаивала Мери, — Так говорят все, кроме Берта. А он говорит, что ему наплевать, как он себя ведет, потому что мертвому все трын-трава. «Уж коли, говорит, я мертвый, хотел бы я посмотреть, каким наказанием меня можно разбудить!» Ну, не ужасный ли человек? Но все это так страшно… Мне иногда становится жутко, когда вспомню, что бог все время видит меня. Как ты думаешь, он слышит, что я сейчас говорю тебе? Ну хоть как он, по-твоему, выглядит?

— Не знаю, — ответила Саксон. — По-моему, бога нарочно выдумывают, каждый выдумывает по-своему.

— Ой! — ахнула Мери.

— Но, судя по тому, что все говорят о нем, — он все-таки существует, — решительно продолжала Саксон. — Мой брат считает, что он похож на Авраама Линкольна. Сара говорит, что у него баки.

— А я никак не могу себе представить, что у бога пробор, — призналась Мери, вздрагивая оттого, что осмелилась высказать вслух столь дерзостную мысль. — Он не может носить пробор, это было бы странно.

— Ты знаешь такого низенького сморщенного мексиканца, который продает игрушки-головоломки? — спросила Саксон. — Так вот бог, по-моему, чем-то похож на него.

Мери расхохоталась.

— Вот уж ты действительно говоришь странные вещи. Мне никогда ничего подобного в голову не приходило. Чем же он походе?

— Ну, мне кажется, что он, подобно тому коротышке-мексиканцу, каждому задает мудреную головоломку, а люди всю свою жизнь стараются разрешить ее. Но никто с ней не справляется. И я не могу разрешить свою головоломку. Не знаю, с чего и начать. Посмотри, какую головоломку он задал Саре. А сама Сара составляет часть головоломки Тома и только мешает ему. И все они — все, кого я знаю, и ты тоже, — вы все составляете часть моей головоломки.

— Может быть, насчет головоломок и правильно, — согласилась Мери,

— Но только бог не похож на этого старичка мексиканца. Тут я не согласна. Бог ни на кого не похож. Помнишь, на стене в помещении Армии спасения была надпись: «Бог есть дух»?

— А это тоже одна из его загадок: ведь никто не знает, как выглядит дух.

— И это верно… — Мери вздрогнула от ужасного воспоминания. — Когда я пытаюсь представить себе, что бог есть дух, я вспоминаю Хэна Миллера. Он как-то завернулся в белую простыню и побежал прямо на нас, девушек. Мы не знали, что это он, и до смерти перепугались. Маленькой Мэгги Мэрфи сделалось дурно, а Беатриса Перальта упала и разбила себе лицо. Когда я думаю о духе, то все, что я могу вообразить, — это белая простыня, бегущая в темноте. Но во всяком случае бог не похож на мексиканца, и нет у него пробора.

Музыка, донесшаяся из танцевального зала, заставила обеих девушек проворно вскочить на ноги.

— Мы можем до обеда протанцевать несколько танцев, — предложила Мери. — А после полудня соберутся все кавалеры. Большинство из них жаднюги и приходят попозже, чтобы не приглашать барышень к обеду. Но Берт не такой и Билл тоже. Они пригласят нас в ресторан, если им кто-нибудь не подвернется раньше. Пойдем скорее, Саксон.

Когда девушки вошли в павильон, там кружилось только несколько пар, и первый вальс они танцевали друг с другом.

— А вот и Берт, — прошептала Саксон, когда они заканчивали второй тур.

— Не смотри на них, — прошептала Мери в ответ. — Будем танцевать, как и раньше. Пусть не думают, будто мы гоняемся за ними.

Но Саксон заметила, что ее подруга покраснела, и услышала ее учащенное дыхание.

— А ты обратила внимание на его товарища? — спросила Мери, увлекая Саксон в фигуре вальса на другой конец зала. — Это и есть Билл Роберте. Берт сказал, что приведет его. Он пригласит обедать тебя, а Берт — меня. Сегодня будет здорово, вот увидишь. Только бы музыка не перестала играть, пока мы вернемся на тот конец.

И обе девушки продолжали кружиться в вальсе, мечтая о кавалерах и об обеде. Молоденькие и хорошенькие, они танцевали с увлечением; когда музыка оборвалась и они очутились в опасной близости от обоих молодых людей, обе сделали вид, будто приятно удивлены.

Берт и Мери звали друг друга по имени, но Саксон величала Берта: «Мистер Уонхоп» хотя он и называл ее просто Саксон. Оставалось только познакомить ее с Биллом Робертсом. Мери представила их друг другу с напускной небрежностью.

— Мистер Роберте — мисс Браун! Это мой лучший друг. Ее зовут Саксон. Не правда ли, странное имя?

— А мне очень нравится, — ответил Билл, снимая шляпу и протягивая руку. — Рад познакомиться с вами, мисс Браун!

Саксон тоже протянула руку и ощутила мозоли на ладони возчика; впрочем, за одно мгновение она успела рассмотреть еще очень многое. Он же видел только ее глаза; и сначала ему показалось, что они голубые, лишь много позже он разобрал, что они серые. Она-то сразу разглядела цвет его глаз — темно-синие, большие, красивые, а выражение мальчишески-упрямое.

Ей понравился его открытый взгляд, понравилось прикосновение и пожатие его руки. Она разглядела также — правда, не так отчетливо — его короткий прямой нос, здоровый румянец на щеках и решительно вздернутую верхнюю губу; с особенным удовольствием она остановила свой взгляд на красивой линии четко очерченного, хотя довольно большого рта, улыбавшегося алыми губами, за которыми блестели ослепительно белые зубы.

«Мальчуган, огромный, взрослый мальчуган», — подумала она. Они улыбнулись друг другу, и, когда их руки разомкнулись, девушка про себя удивилась цвету его волос — коротких, вьющихся и отливающих золотом, хотя они были светлые, как лен.

Он был так белокур, что напомнил ей виденные на сцене образы какого-нибудь Оле Ольсона или Иона Ионсона; но на том сходство и кончалось. Брови и ресницы его были темнее, взгляд отнюдь не ребяческий, а по-мужски твердый и выразительный. Костюм из хорошего темного сукна явно был сшит у портного. Саксон тотчас одобрила его и решила, что он стоит уж никак не меньше пятидесяти долларов. Кроме того, в Билле не было и тени той неуклюжести, которая присуща выходцам из скандинавских стран. Напротив, он принадлежал к числу тех немногих, в ком грация мощного телосложения чувствуется, несмотря даже на современный неуклюжий мужской костюм. Каждое его движение было гибким, уверенным, неторопливым. Конечно, всего этого Саксон не могла ни заметить сразу, ни осознать. Она видела перед собой лишь хорошо одетого человека, его плавные, гибкие движения и статную фигуру, улавливала спокойную и уверенную игру всех его мышц; чувствовала также, что с ним она обретет покой и отдых, которых так жаждала после целой недели непрерывного и неистового глажения тонкого крахмального белья. И, так же как прикосновением руки, он действовал на нее благотворно всем своим существом — телом и душой.

Когда Билл взял у нее карточку и, как все молодые люди, принялся шутить и перебрасываться с нею остротами, она сразу поняла, как сильно он ей понравился. Никогда еще за всю свою жизнь Саксон не была в таком восхищении от мужчины, и девушка удивленно спрашивала себя: «Неужели это „? «?“

Билл танцевал превосходно, и она почувствовала то удовольствие, какое испытывают хорошие танцоры, найдя подходящего партнера. Его плавные, красивые движения в совершенстве гармонировали с музыкой. Ни колебаний, ни заминок. Она поглядывала на Берта: тот лихо отплясывал с Мери, то и дело налетая на другие пары, число которых все увеличивалось. Берт — высокий, стройный, гибкий — тоже считался хорошим танцором, но Саксон не помнила, чтобы, танцуя с ним, она когда-нибудь испытывала особенное удовольствие. Мешала какая-то его порывистость, — она сказывалась далеко не всегда, но могла проявиться в любую минуту. В натуре Берта чувствовалось что-то судорожное, торопливое. Он был слишком неуравновешен, и всегда можно было ожидать от него какого-нибудь резкого движения. Казалось, он вечно боится куда-то опоздать. Своим постоянным беспокойством он действовал на нервы.

— Вы замечательно танцуете, — сказал Билл Роберте. — Я это уже от многих слышал.

— Я люблю танцевать, — ответила Саксон.

Но по тому, как она это сказала, он почувствовал, что она предпочитает не разговаривать во время танцев, и продолжал танцевать молча, а у нее стало тепло на душе, — она оценила его внимание. В той жизни, которая окружала, редко можно было встретить бережное и чуткое отношение к женщине. «Неужели это действительно он?» Саксон вспомнила слова Мери относительно Берта: «Я завтра же вышла бы за него» — и поймала себя на мысли, что и сама готова была бы выйти за Билла Робертса хоть завтра, сделай он ей предложение.

Его сильные, властные руки кружили ее в танце, и ей хотелось, грезя, сомкнуть глаза. Боксер! Представив себе, что сказала бы Сара, если бы могла сейчас увидеть ее, Саксон позлорадствовала в душе. Но ведь он не профессиональный боксер, а возчик…

Внезапно движения танцующих стали более плавными, объятия Билла более настойчивыми, и Саксон показалось, что ее подняли и понесли, хотя ее ножки в бархатных туфельках и не отрывались от пола. Затем ритм танца опять изменился, партнер Саксон слегка отпустил ее, и, глядя друг другу в глаза, они рассмеялись над тем, как ловко это у них выходит.

В конце, на последних тактах, оркестр замедлил темп, и они, словно замирая вместе с музыкой, стали медленно скользить по залу и остановились только с последним звуком.

Пробираясь с ней сквозь толпу в поисках Мери и Берта, он сказал:

— Что касается танцев, то мы с вами неплохая парочка!..

— Это был сон, — отвечала она.

Она сказала это так тихо, что ему пришлось наклониться, чтобы расслышать, и он увидел, как пылают ее щеки и этот пламень словно отражается в ее глазах мягким чувственным блеском. Он взял у нее из рук карточку и торжественно написал на ней свое имя огромными буквами через весь листок.

— А теперь, — сказал он задорно, — ее можно бросить. Она уже не нужна.

И он разорвал бумажку.

— Следующий вальс со мной, Саксон, — заявил Берт, когда они встретились. — А ты, Билл, поверти Мери.

— Никак нельзя, Берт, — ответил тот. — Мы с Саксон сговорились танцевать вместе весь день.

— Смотри, Саксон, — лукаво предупредила ее Мери, — он еще влюбится в тебя!

— Что ж, мне кажется, я умею ценить хорошее с первого взгляда, — галантно отвечал Билл. меньше пятидесяти долларов. Кроме того, в Билле не было и тени той неуклюжести, которая присуща выходцам из скандинавских стран. Напротив, он принадлежал к числу тех немногих, в ком грация мощного телосложения чувствуется, несмотря даже на современный неуклюжий мужской костюм. Каждое его движение было гибким, уверенным, неторопливым. Конечно, всего этого Саксон не могла ни заметить сразу, ни осознать. Она видела перед собой лишь хорошо одетого человека, его плавные, гибкие движения и статную фигуру, улавливала спокойную и уверенную игру всех его мышц; чувствовала также, что с ним она обретет покой и отдых, которых так жаждала после целой недели непрерывного и неистового глажения тонкого крахмального белья. И, так же как прикосновением руки, он действовал на нее благотворно всем своим существом — телом и душой.

Когда Билл взял у нее карточку и, как все молодые люди, принялся шутить и перебрасываться с нею остротами, она сразу поняла, как сильно он ей понравился. Никогда еще за всю свою жизнь Саксон не была в таком восхищении от мужчины, и девушка удивленно спрашивала себя: «Неужели это он?»

Билл танцевал превосходно, и она почувствовала то удовольствие, какое испытывают хорошие танцоры, найдя подходящего партнера. Его плавные, красивые движения в совершенстве гармонировали с музыкой. Ни колебаний, ни заминок. Она поглядывала на Берта: тот лихо отплясывал с Мери, то и дело налетая на другие пары, число которых все увеличивалось. Берт — высокий, стройный, гибкий — тоже считался хорошим танцором, но Саксон не помнила, чтобы, танцуя с ним, она когда-нибудь испытывала особенное удовольствие. Мешала какая-то его порывистость, — она сказывалась далеко не всегда, но могла проявиться в любую минуту. В натуре Берта чувствовалось что-то судорожное, торопливое. Он был слишком неуравновешен, и всегда можно было ожидать от него какого-нибудь резкого движения. Казалось, он вечно боится куда-то опоздать. Своим постоянным беспокойством он действовал на нервы.

— Вы замечательно танцуете, — сказал Билл Роберте. — Я это уже от многих слышал.

— Я люблю танцевать, — ответила Саксон.

Но по тому, как она это сказала, он почувствовал, что она предпочитает не разговаривать во время танцев, и продолжал танцевать молча, а у нее стало тепло на душе, — она оценила его внимание. В той жизни, которая ее окружала, редко можно было встретить бережное и чуткое отношение к женщине. «Неужели это действительно он?» Саксон вспомнила слова Мери относительно Берта: «Я завтра же вышла бы за него» — и поймала себя на мысли, что и сама готова была бы выйти за Билла Робертса хоть завтра, сделай он ей предложение.

Его сильные, властные руки кружили ее в танце, и ей хотелось, грезя, сомкнуть глаза. Боксер! Представив себе, что сказала бы Сара, если бы могла сейчас увидеть ее, Саксон позлорадствовала в душе. Но ведь он не профессиональный боксер, а возчик…

Внезапно движения танцующих стали более плавными, объятия Билла более настойчивыми, и Саксон показалось, что ее подняли и понесли, хотя ее ножки в бархатных туфельках и не отрывались от пола. Затем ритм танца опять изменился, партнер Саксон слегка отпустил ее, и, глядя друг другу в глаза, они рассмеялись над тем, как ловко это у них выходит.

В конце, на последних тактах, оркестр замедлил темп, и они, словно замирая вместе с музыкой, стали медленно скользить по залу и остановились только с последним звуком.

Пробираясь с ней сквозь толпу в поисках Мери и Берта, он сказал:

— Что касается танцев, то мы с вами неплохая парочка!..

— Это был сон, — отвечала она.

Она сказала это так тихо, что ему пришлось наклониться, чтобы расслышать, и он увидел, как пылают ее щеки и этот пламень словно отражается в ее глазах мягким чувственным блеском. Он взял у нее из рук карточку и торжественно написал на ней свое имя огромными буквами через весь листок.

— А теперь, — сказал он задорно, — ее можно бросить. Она уже не нужна.

И он разорвал бумажку.

— Следующий вальс со мной, Саксон, — заявил Берт, когда они встретились. — А ты, Билл, поверти Мери.

— Никак нельзя, Берт, — ответил тот. — Мы с Саксон сговорились танцевать вместе весь день.

— Смотри, Саксон, — лукаво предупредила ее Мери, — он еще влюбится в тебя!

— Что ж, мне кажется, я умею ценить хорошее с первого взгляда, — галантно отвечал Билл.

— И я тоже, — поддержала его Саксон.

— Я бы даже с закрытыми глазами узнал вас, — добавил Билл.

Мери посмотрела на них с притворным ужасом, а Берт добродушно заявил:

— Одним словом, я вижу, вы времени не теряете. Но если вы все-таки можете пожертвовать нам несколько минут после танцев — Мери и я будем очень рады вместе пообедать.

— Совершенно верно! — подтвердила Мери.

— Сами хороши! — отшутился Билл и, обернувшись, заглянул Саксон в глаза. — Не слушайте их. Они злятся, что им приходится танцевать друг с другом. Берт — никудышный танцор, да и Мери не так чтобы очень. Ну, пошли. Слышите, музыка заиграла. Увидимся через два танца.

Глава третья

Они обедали на открытом воздухе, в ресторане, где стенами служили деревья, и Саксон заметила, что по счету за всех четверых платит Билл. Среди молодых людей и женщин, сидевших за другими столиками, у них оказалось много знакомых, и обе пары оживленно перебрасывались с ними приветствиями и шутками. Берт настойчиво и даже грубо подчеркивал свое право на Мери, ловил и сжимал ее руку, клал на нее свою и даже, завладев ее двумя кольцами, долго не хотел отдавать их. Время от времени он обнимал ее за талию, и Мери то порывисто отталкивала его, то с притворной рассеянностью, которая никого, однако, не могла обмануть, делала вид, что не замечает его маневра.

Саксон, говорившая мало, но очень внимательно изучавшая своего спутника, с удовлетворением решила, что Билл стал бы, наверное, делать все это совсем иначе — если бы вообще стал вести себя так. Во всяком случае он никогда бы не облапил девушку, как это позволяет себе Берт, да и многие другие парни. Она невольно остановила взгляд на могучих плечах своего кавалера.

— Почему вас зовут «Большой Билл»? — спросила она. — Вы ведь не такой уж высокий.

— Пожалуй, — согласился он. — Во мне росту только пять футов восемь и три четверти дюйма. Должно быть, из-за моего веса.

— На ринге его вес считается за сто восемьдесят фунтов, — вмешался Берт.

— Ну, хватит, — резко прервал приятеля Билл, и его глаза потемнели. — Я вовсе не боксер. Вот уже полгода, как я не выступаю. Надоело. Игра не стоит свеч.

— Однако за тот вечер, когда ты сокрушил Слэшера из Фриско, ты получил двести долларов, — с гордостью заявил Берт.

— Сказал — хватит! Замолчи! Знаете, Саксон, ведь и вы не бог весть какая громадная, а? Как раз в точку: кругленькая и стройная. Держу пари, что я отгадаю ваш вес.

— Вряд ли. Многие старались, да ничего не вышло, — ответила Саксон; она не знала — радоваться, что он бросил бокс, или жалеть об этом.

— Только не я, — отвечал он, — я на этом собаку съел. Вот погодите, — Билл окинул ее критическим взглядом, и было ясно, что он не просто оценивает ее сложение, но и восхищается ею. — Подождите минутку!

Он перегнулся к ней и пощупал ее бицепс. Девушка почувствовала, что рука, сжавшая ее мышцы, — крепкая и честная рука. И она вздрогнула. В этом полумужчинеполумальчике было что-то обаятельное и влекущее. Если бы ей так сжал руку Берт или другой парень, она бы только рассердилась. Но Билл!.. «Может быть, он и есть тот самый?» — спрашивала она себя. Но тут он прервал ее мысли, высказав свое заключение:

— Ваша одежда весит не больше семи фунтов, а отнять семь от… ну, скажем, от ста двадцати трех, — словом, ваш вес сто шестнадцать фунтов без одежды.

Мери воскликнула с упреком:

— Слушайте, Билл Роберте! О таких вещах не говорят, это не прилично.

Он посмотрел на нее с возрастающим недоумением.

— О каких вещах? — спросил он, наконец.

— Ну вот опять! Бессовестный! Посмотрите, вы заставили Саксон покраснеть.

— Вовсе нет! — возразила Саксон с негодованием.

— А если вы. Мери, будете продолжать в том же духе, — проворчал Билл, — я, пожалуй, покраснею. Мне кажется, я знаю, что хорошо и что дурно! Дело не в том, какие слова мужчина говорит, а что он при этом думает. А я не думаю ни о чем дурном, и Саксон это знает. Ни у нее, ни у меня и в мыслях нет того, о чем думаете вы.

— Ой-ой! — воскликнула Мери. — Час от часу не легче! Я никогда не думаю о гадостях.

— Стой, Мери! Замолчи! — решительно остановил ее Берт. — Зачем говорить зря? Билл себе никогда подобных вещей не позволит.

— Тогда не надо так грубо выражаться, — настаивала она.

— Ну ладно. Мери, перестаньте, не сердитесь, и довольно об этом, — отрезал Билл и повернулся к Саксон. — Ну что, угадал?

— Сто двадцать два, — отвечала она, задумчиво глядя наМери. — Сто двадцать два с одеждой.

Билл расхохотался, Берт тоже.

— Как хотите, — запротестовала Мери, — но вы ужасны! Вы оба, да и ты тоже, Саксон. Вот уж никогда бы про тебя не подумала.

— Послушай, детка, — вкрадчиво начал Берт, и его рука обвилась вокруг ее талии.

В своем притворном возмущении Мери резко оттолкнула его, но затем, боясь, что ее поклонник обидится, принялась подтрунивать над ним и дразнить его. Она снова пришла в хорошее настроение, его рука вернулась на прежнее место, и, склонившись друг к другу, они зашептались.

Билл степенно продолжал разговаривать с Саксон.

— А знаете, у вас все-таки чудное имя. Я никогда не слышал, чтобы кого-нибудь так звали. Но оно хорошее. Мне нравится.

— Меня мать так назвала. Она была образованная и каких только мудреных слов не знала. И вечно сидела с книгой, чуть не до самой смерти. А сколько она писала! Я нашла ее стихи, напечатанные очень давно в газете, которая издавалась в Сан-Хосе. Саксы — это был такой народ, — она мне все рассказала про них, когда я была маленькой. Они были дикие, как индейцы, только белые. У них были голубые глаза и белокурые волосы, и они были страшно воинственные.

Пока девушка говорила, Билл сосредоточенно слушал, и глаза его не отрывались от ее глаз.

— Никогда про них не слыхал, — сознался он. — Они, что же, жили где-нибудь тут в окрестностях?

Она рассмеялась.

— Нет. Они жили в Англии. Это были первые англичане, а вы ведь знаете, что американцы произошли от англичан. Мы ведь все саксы — вы, я. Мери, Берт. Словом, каждый, если только он настоящий американец, а не какой-нибудь даго [600] или японец.

— Мои предки издавна жили в Америке, — начал Билл, медленно обдумывая все то новое, что она ему о себе рассказала. — По крайней мере предки моей матери. Они высадились в Мэне сотни лет тому назад.

— Мой отец тоже из Мэна, — радостно прервала его Саксон. — А мать родилась в Огайо, вернее — там, где теперь находится Огайо. Она обычно звала это место Великой Западной Резервацией. А кто был ваш отец?

— Не знаю. — Билл пожал плечами. — Он и сам не знал, да и никто не знал, хотя отец был чистокровный американец.

— У вас настоящая староамериканская фамилия, — сказала Саксон. — И сейчас в Англии есть известный генерал по фамилии Роберте. Я в газете читала.

— Но ведь фамилия моего отца не Роберте. Он не знал своих родителей. Роберте — фамилия золотоискателя, который усыновил его. Вот как было дело. Во время войны с индейским племенем модоков очень многие из золотоискателей и поселенцев приняли в ней участие. Роберте командовал таким отрядом. И вот после одного сражения было взято очень много пленных, среди них оказались женщины, дети и даже грудные младенцы. Один из этих малышей и был мой отец. Ему было тогда, вероятно, около пяти лет, и он умел говорить только по-индейски.

Саксон всплеснула руками, и ее глаза заблестели.

— Индейцы держали его в плену!

— Так предполагают. Потом многие припомнили, что это племя за четыре года до того перебило целую партию орегонских поселенцев. Роберте усыновил мальчика, и вот почему я не знаю настоящей фамилии отца. Но уж через прерии-то он прошел, можете быть уверены!

— Мой отец тоже, — сказала Саксон с гордостью.

— И моя мать, — добавил Билл дрогнувшим голосом. — Во всяком случае она родилась в повозке, возле реки Платт, когда ее родители миновали прерии.

— А моей матери, — сказала Саксон, — было восемь лет. Волы выбились из сил, и ей пришлось большую часть дороги идти пешком.

Билл протянул ей руку.

— Давайте вашу лапку, детка, — сказал он. — В судьбе наших родителей очень много сходного, и мы все равно что старые друзья.

Глаза Саксон засияли, она протянула ему руку, и они обменялись торжественным рукопожатием.

— Разве это не чудесно? — пробормотала она. — Мы оба от того же старого американского корня, и если уж вы — с вашими глазами, цветом волос и кожи и так далее — не сакс, то не знаю, кого и назвать саксом! И к тому же вы герой!

— Уж если на то пошло, я думаю, что наши предки были закаленный народ. И это естественно: они, черт побери, были вынуждены бороться, а не то погибли бы!

— О чем это вы так оживленно беседуете? — вмешалась Мери в их разговор.

— Успели уже подружиться, — поддразнил их Берт. — Можно подумать, они знакомы по крайней мере неделю.

— О, мы знали друг друга гораздо раньше, — возразила Саксон. — Нас еще на свете не было, а наши предки уже совершили переход через прерии.

— А ваши, чтобы отправиться в Калифорнию, ждали, пока им построят железную дорогу да перебьют всех индейцев, — словно желая подчеркнуть свою близость к Саксон, заявил Билл, обращаясь к Мери. — Нет! Мы — Саксон и я — коренные жители здесь; так и скажите, если кто-нибудь спросит.

— Ну, не знаю, — надменно и с тайным раздражением возразила Мери.

— Мой отец предпочел остаться в Восточных штатах, он хотел принять участие в Гражданской войне. Он был барабанщиком. Вот отчего он только потом попал в Калифорнию.

— А мой отец вернулся, чтобы участвовать в Гражданской войне, — сказала Саксон.

— И мой, — подхватил Билл.

Они радостно взглянули друг на друга: еще и это их сближало.

— Ну, хорошо, но ведь они все умерли, верно? — желчно заявил Берт.

— Все равно, где умереть, — в бою или в богадельне. Суть-то в том, что их уже нет. А мне вот наплевать, хоть бы моего отца повесили. Кто об этом спросит через тысячу лет? Довольно вам хвастаться своими предками, надоело! Да мой отец и не мог бы тогда сражаться: он родился спустя два года после войны. Зато двое моих дядей были убиты при Геттисберге. Кажется, хватит с нас!

— Еще бы, — поддержала его Мери.

Берт снова обнял ее.

— Зато мы живы. Верно? А это главное. Мертвые — мертвы, и — голову даю на отсечение! — мертвыми и останутся.

Мери зажала ему рот рукой и начала бранить за то, что он говорит такие ужасные вещи, а он поцеловал ее ладонь и придвинулся к ней.

По мере того как ресторан наполнялся публикой, веселый стук тарелок становился все громче. Там и сям сквозь гул голосов прорывалась песня, слышался пронзительный визг и восклицания женщин, взрывы басовитого мужского хохота. Это молодые люди, как всегда, шутили со своими приятельницами. Многие мужчины были заметно навеселе. Какие-то девушки, сидевшие за одним из соседних столиков, стали звать Билла, и Саксон с новым проснувшимся в ней ревнивым чувством отметила, что он всеобщий любимец и эти девушки очень хотели бы его заполучить.

— Какой ужас! — неодобрительно сказала Мери. — Экие нахалки! Ни одна уважающая себя девушка этого себе не позволит! Нет, вы послушайте!

— Билл! Билл! — звала одна из них, пухленькая молоденькая брюнетка. — Надеюсь, ты узнаешь меня, Билл?

— Конечно, цыпленок, — галантно отозвался он.

Но Саксон заметила с радостью, что он морщится, и почувствовала к брюнетке решительную неприязнь.

— Потанцуем? — крикнула брюнетка.

— Может быть, — отвечал он и тут же круто повернулся к Саксон.

— Мы, старые американцы, должны держаться друг друга, правда? Как вы думаете? Ведь нас осталось так мало. К нам сюда валом валят всякие иностранцы…

Он говорил спокойно, вполголоса, в тоне интимной доверчивости, склонив к ней голову и как бы давая этим понять той девушке, что он занят.

Молодой человек, сидевший за столиком напротив, обратил внимание на Саксон. Одет он был неряшливо и казался грубым, его спутники — мужчина и женщина — тоже. Лицо у него побагровело, глаза дико сверкали.

— Эй, вы! — крикнул он. — Вы там, бархатные туфельки, наше вам!

Девушка, сидевшая рядом с ним, обняла его за шею и пыталась успокоить, но он бормотал из-под ее руки:

— Вот это краля так краля. Увидишь… я пойду туда и отобью ее у этих обормотов!

— Хулиганы из мясных рядов, — презрительно фыркнула Мери.

Саксон встретила взгляд девушки, с ненавистью смотревшей на нее. Потом она посмотрела на Билла и увидела гневные искорки в его взоре. Теперь его голубые глаза были особенно красивы и задумчивы, они то темнели и затуманивались, то вспыхивали, то снова меркли. Ей стало в конце концов казаться, что они таят в себе какую-то бездонную глубину. Он смолк, видимо ему не хотелось говорить.

— Не затевай скандала! — заметил Берт. — Они с того берега и не знают тебя, вот и все.

Вдруг Берт поднялся, подошел к соседнему столику, что-то шепнул сидевшим и вернулся. Все трое сразу же повернулись и посмотрели на Билла. Парень, пристававший к Саксон, поднялся, стряхнул с себя руку девушки, пытавшейся удержать его, и, пошатываясь, подошел к Биллу. Это был широкоплечий малый с жестким, злым лицом и колючим взглядом. Он, видимо, утихомирился.

— Так это вы. Большой Билл Роберте? — спросил он заплетающимся языком и, покачнувшись, уцепился за стол. — В таком случае отступаю… Страшно извиняюсь… Восхищен вашим вкусом по женской части… А уж я в этом деле знаток! Я же не представлял, кто вы, а то бы и глазом не мигнул в вашу сторону… Поняли? Еще раз прошу извинить… Дайте мне вашу руку…

— Ну ладно, — сказал Билл мрачно. — Все в порядке. Забудем это недоразумение. — Он, насупившись, пожал парню руку и медленным мощным толчком пихнул его обратно к столу.

Щеки Саксон пылали. Вот это мужчина, это защитник, на него можно положиться! Достаточно было назвать его имя — и даже такой хулиган оробел!

Глава четвертая

После обеда оркестр сыграл еще два танца, затем музыканты перекочевали на спортивное поле.

Танцоры и вся публика, сидевшая за столиками, а также гулявшая в парке, последовали за ними. Пять тысяч человек разместились на поросших травой склонах естественного амфитеатра, а часть зрителей хлынула на спортивное поле. Первым номером было объявлено перетягивание каната. Состязание происходило между каменщиками Окленда и Сан-Франциско, и участники игры, плечистые, грузные, уже занимали места вдоль каната. Они каблуками вырывали ямки в земле для опоры, натирали землей руки, шутили и балагурили.

Судьи и наблюдатели напрасно старались удержать напиравшую толпу родственников и друзей — кельтская кровь взыграла и кельтский дух соревнования жаждал победы. Стоял невероятный шум: крики, подбадривания, советы, угрозы. Некоторые из участников одной команды подходили к другой, чтобы предупредить нечестную игру. Среди разгоряченных зрителей было не меньше женщин, чем мужчин. От шаркающих, топающих ног стояла в воздухе неоседающая пыль. Мери кашляла, задыхалась и умоляла Берта увести ее. Но Берт, возбужденный, как подросток, предстоящей свалкой, старался протиснуться еще ближе. Саксон прижалась к Биллу, который медленно и настойчиво пробивал для нее локтями и плечами дорогу.

— Разве здесь место для девушки, — проворчал он, глядя на нее с высоты своего роста, и будто в рассеянности своим могучим локтем так дал под ребра какому-то верзиле ирландцу, что тот сейчас же попятился.

— Как только начнут, страсти, конечно, разгорятся. Ребята слишком здорово выпили, а вы представляете, как в таких случаях могут разойтись этакие буяны.

Саксон чувствовала себя очень неуютно среди обступивших ее коренастых мужчин и женщин. Она казалась рядом с ними совсем девочкой, нежной и хрупкой, словно существо другой породы. Только сила и ловкость Билла спасали ее. Его взгляд то и дело скользил по лицам женщин, затем неизменно возвращался к ней, — и она не могла не заметить, в чью пользу было сравнение.

В нескольких шагах от них произошла какая-то заминка, раздались возмущенные восклицания, посыпались удары. Толпа тревожно всколыхнулась. Какой-то огромный мужчина в толкотне боком налетел на Саксон и притиснул ее к Биллу, тот схватил его за плечо и отшвырнул гораздо решительнее, чем действовал обычно. У жертвы невольно вырвалось рычание, мужчина повернул голову; он оказался загорелым блондином с сердитыми, бесспорно ирландскими глазами.

— Эк тебя, черт… — огрызнулся он.

— Ты чего стоишь, я тебя не держу, — с презрительным спокойствием ответил Билл и толкнул ирландца еще решительнее.

Ирландец опять зарычал и сделал отчаянное усилие, чтобы повернуться, однако, зажатый с двух сторон теснившимися людьми, не смог пошевельнуться.

— А вот я тебе сейчас морду набью! — заорал он с бешенством; но вдруг выражение его лица изменилось — губы распустились в улыбку и в сердитых глазах засветилась радость.

— Так это вот кто! — сказал он. — А я и не знал, что это вы так толкаетесь. Я видел, как вы тогда поколотили «Свирепого Шведа», хотя дело было решено в его пользу.

— Нет, не видели, приятель, — шутливо ответил Билл. — Вы видели, как здорово меня отлупили в тот вечер. И решение было совершенно правильное.

Ирландец совсем просиял. Он намеревался своей ложью польстить Биллу, но тот так горячо опроверг ее, что это только усилило его преклонение перед молодым боксером.

— Что верно, то верно, драка была жестокая, — согласился он, — но и вы в долгу не остались. Как только освобожу руку, я пожму вашу и постараюсь, чтобы вашей даме стало посвободнее.

Потеряв всякую надежду на то, что толпу удастся оттеснить, судья выстрелил в воздух из револьвера — это был сигнал. И тут начался сущий ад. Саксон, защищенная двумя рослыми мужчинами, стояла достаточно близко, чтобы видеть играющих. Участники двух состязавшихся команд изо всех сил тянули канат, их лица побагровели, суставы затрещали. Канат был новый, руки по нему скользили и жены и дочери, прорвавшись вперед, набирали полные горсти земли и посыпали канат землею, чтобы мужчины могли крепче за него ухватиться.

Какая-то толстуха средних лет в пылу азарта сама ухватилась за канат и стала тянуть вместе с мужем, ободряя его громкими выкриками. Наблюдатель из другой команды оттащил толстуху, несмотря на ее протестующие вопли, но, получив по уху от одного из ее соратников, упал, как бычок, от удара. Не удержался и его противник: сильные мускулистые женщины поспешили на помощь к своим мужьям. Тщетно судьи и наблюдатели просили, уговаривали, кричали, грозили кулаками. Мужчины и женщины из публики бросались к канату и помогали тянуть. Это уже не команда состязалась с командой, а Окленд с Сан-Франциско, это была борьба всех против всех. Руки ложились на руки в три этажа, лишь бы где-нибудь уцепиться за канат. А те, кому никак не удавалось ухватиться, лупили по зубам наблюдателей, силившихся оторвать постороннюю публику от каната.

Берт визжал с упоеньем. Мери в ужасе прижималась к нему. Люди падали, и их топтали ногами. Пыль поднималась тучей, а над толпой стоял бешеный и бессильный рев и крик мужчин и женщин, тщетно рвавшихся к канату.

— Безобразие, форменное безобразие, — бормотал время от времени Билл и, хотя отлично видел, что творится вокруг, продолжал, поддерживаемый ирландцем, спокойно выбираться вместе с Саксон из толпы.

Наконец, одна из команд победила. Побежденных вместе с канатом и добровольцами проволокли по земле, и они исчезли под обрушившейся на них лавиной зрителей.

Выведя Саксон из свалки и оставив ее в более безопасном месте и под защитой ирландца, Билл вновь нырнул в людское месиво. Через несколько минут он вынырнул оттуда с Бергом и Мери: Берт был в крови от удара по уху, хотя по-прежнему весел, а Мери, вся измятая, была, казалось, близка к истерике.

— Разве это спорт? — повторяла она. — Это стыд, стыд и позор!

— Давайте-ка скорей выбираться отсюда, — сказал Билл. — Потеха только начинается.

— Ах, подожди, — просил Берт, — я бы за такое зрелище не пожалел отдать восемь долларов! Да не только восемь, а что хочешь. Я давно не видел столько синяков и разбитых физиономий.

— Ну, лезь обратно и наслаждайся, — отозвался Билл. — Я поведу девочек вон в ту сторону, на холм, оттуда мы отлично все увидим. Только смотри, как бы эти черти тебя не разукрасили, если ты попадешься им в лапы.

Давка кончилась почти мгновенно: с трибуны, расположенной на краю спортивного поля, кто-то прокричал, что начинаются бега для мальчиков, и огорченный Берт присоединился к Биллу и обеим девушкам, расположившимся на склоне холма.

Состоялся бег для мальчиков и для девочек, для молодых женщин и для старых, для толстяков и для толстух, бег в мешках и бег на трех ногах [601]. Бегуны мчались по беговой дорожке под рев аплодирующих зрителей. Недавняя свалка была уже забота, и в толпе опять царило добродушнейшее настроение.

Пять молодых людей присели на корточки, вцепившись кончиками пальцев в землю, и ожидали сигнального выстрела, чтобы сняться со старта. Трое из них были в носках, двое других — в подбитой шипами беговой обуви.

— «Бег молодых людей, — прочел Берт в программе. — Всего один приз

— двадцать пять долларов». Посмотрите на рыжего в башмаках с шипами, — вон тот, второй с краю. На него ставит Сан-Франциско. Это их фаворит, за него держит пропасть народу.

— А кто, по-вашему, выиграет? — спросила Мери, полагавшаяся на исключительные познания Билла в области атлетики и спорта.

— Откуда я знаю? Я их вижу первый раз. По-моему, все хороши. Пусть победит достойнейший, это главное.

Выстрел раздался, и пятеро бегунов ринулись вперед. Трое из них отстали с самого начала. Первым шел рыжий, а за ним, у самого его плеча, черноволосый, и вопрос мог идти только относительно этих двоих.

Но, сделав полкруга, черноволосый обошел рыжего и повел бег, причем было ясно, что он до конца удержит первое место. Он обогнал рыжего на десять шагов, и тому не удавалось ни на дюйм сократить это расстояние.

— Молодец! — обрадовался Билл. — Он еще совсем свеж, а рыжий уже выдыхается.

Держась неизменно на десять шагов впереди рыжего, черный пришел к финишу первым и под оглушительные приветствия коснулся грудью ленточки. Однако слышались и возмущенные возгласы.

Берт ликовал.

— Ага-а! — закричал он, пожирая победителя глазами. — Утерли нос Фриско? Теперь будет потеха! Смотрите! Ему хотят сделать отвод. Судьи не выдают деньги. А вон за ним идет вся его партия. Ого-го! Я уж давно так не веселился!

— Отчего же они ему не платят, Билл? — спросила Саксон.

— Партия Фриско обвиняет его в том, что он профессионал, — ответил Билл, — Вот они и спорят. Но это несправедливо. Каждый из них бежал ради денег — значит, все они профессионалы.

Толпа волновалась, спорила и шумела перед судейской трибуной. Это было ветхое двухэтажное сооружение, причем второй ярус не имел передней стены, и было видно, что находившиеся там судьи пререкаются между собой так же горячо, как и толпа внизу.

— Начинается! — закричал Берт. — Вот нахалы!

В сопровождении десятка приверженцев черноволосый взбирался по наружной лестнице на балкон трибуны.

— Они с казначеем приятели, — сказал Билл, — видите, тот платит ему; некоторые из судей согласны, другие возражают. А вон идет и партия рыжего. — Он повернулся к Саксон с успокаивающей улыбкой. — На этот раз мы во-время убрались оттуда. Там, внизу, через несколько минут будет жарко!

— Судьи хотят, чтобы он отдал деньги обратно, — пояснил Берт. — А если он не отдаст, «рыжие» отнимут их. Смотрите, они уже до него добираются.

Победитель держал бумажный сверток с двадцатью пятью долларами серебром, высоко подняв его над головой. Приверженцы, окружив его, отшвыривали тех, кто пытался вырвать у него деньги. Драка еще не началась, но возня все усиливалась, и шаткое сооружение, наконец, дрогнуло и покачнулось. Из толпы, окружавшей победителя, раздавались самые разнообразные восклицания:

— Верни деньги, пес!

— Держи их, Тим!

— Ты их честно выиграл, Тим!

— Верни, грязный вор! Дружеские советы перемешались с непечатной бранью. Столкновение грозило перейти в свалку. Сторонники Тима совершенно запарились, приподнимая его так, чтобы тянувшиеся к нему жадные руки не могли достать до свертка. Один раз он на мгновенье опустил руку, затем поднял снова, но бумага все же разорвалась, и Тим последним отчаянным усилием вытряхнул из нее деньги, которые пролились серебряным дождем на головы стоявших внизу людей. Затем начались долгие и скучные споры.

— Скорее бы кончали, мы могли бы хоть разочек еще потанцевать. Тут совсем не весело, — сказала Мери.

Судейскую трибуну с трудом очистили от народа, распорядитель подошел к краю балкона, поднял руку и призвал к молчанию. Сердитый ропот внизу затих.

— Судьи постановили, — прокричал он, — пусть будет этот день днем товарищества и братства…

— Слушайте! Слушайте! Более рассудительные зааплодировали:

— Вот это правильно!

— Долой драку!

— Долой грубость!

— … и поэтому, — стал вновь слышен голос распорядителя, — судьи еще раз назначают приз в двадцать пять долларов, — будет перебежка.

— А Тим? — заревели десятки голосов. — А как же с Тимом? Его ограбили! Долой судей!

Снова распорядитель жестом успокоил толпу:

— Готовые идти навстречу желаниям публики, судьи решили: пусть Тимоти Мак-Манус тоже бежит. Победит — деньги его.

— Разве это справедливо? — проворчал Билл с негодованием. — Если Тим может быть допущен сейчас, он мог быть допущен и в первый раз. А если он мог быть допущен в первый раз, то бесспорно деньги его.

— Ну уж теперь рыжий из кожи будет лезть! — восторженно заявил Берт.

— И Тим тоже, — добавил Билл. — Он, наверное, взбешен и себя не пожалеет.

Еще четверть часа ушли на то, чтобы очистить беговую дорожку от возбужденной толпы, и на этот раз у старта остались только Тим и рыжий. Остальные трое молодых людей выбыли из состязания.

— Я все-таки думаю — он профессионал, и хороший, очень хороший, — заметил Билл. — Вы только посмотрите, как он бежит!

Сделав полукруг, Тим пошел на пятьдесят шагов впереди и, сохраняя это расстояние, легко и красиво понесся по беговой дорожке к финишу. И тут-то, когда он поравнялся с нашей группой на склоне холма, случилось нечто неожиданное и немыслимое. У внутренней стороны беговой дорожки стоял щегольски одетый молодой человек с тонкой, как хлыст, тросточкой. Он казался совершенно не на месте в этой толпе, и его вид говорил о том, что он не имеет никакого отношения к рабочему классу. Впоследствии Берт говорил, что он выглядел как шикарный учитель танцев, а Билл называл его хлюстом.

Но, поскольку дело касалось Тимоти Мак-Мануса, молодой человек сыграл роковую роль: как только Тим поравнялся с ним, хлюст с чрезвычайно независимым видом метнул свою трость Тиму в ноги. Тим перекувырнулся в воздухе и упал лицом вниз, подняв облако пыли.

На миг воцарилась мертвая тишина, у всех перехватило дыхание. Даже сам молодой человек, казалось, был поражен низостью своего поступка. Понадобилось немало времени для того, чтобы и он и зрители поняли, что произошло. Но вот они опомнились, и из тысячи глоток вырвался воинственный рев ирландцев.

Когда рыжий достиг финиша, не раздалось ни одного хлопка. Буря гнева обрушилась на молодого человека с тростью. Услышав рев, он с минуту колебался, затем повернулся и побежал по дорожке.

— Беги, парень! — кричал ему вслед Берт, махая шляпой. — Хорош! Дальше некуда! Что придумал! Нет, что придумал! Скажи, а? Скажи! — повторял он.

— Ну и ну! Такого ловкача поискать надо! — сказал Билл с насмешливым восхищением. — Только зачем это ему понадобилось? Он не каменщик.

Подгоняемый бешеным воем, молодой человек, точно затравленный кролик, несся по дорожке к открытому месту на склоне холма. Тут он вскарабкался наверх и исчез между деревьями. За ним гналась, запыхавшись, сотня жаждущих мести преследователей.

— Экая жалость, он так и не увидит, чем все кончится, — сказал Билл. — Посмотри на эту публику.

Берт был вне себя. Он подпрыгивал и все время кричал:

— Смотри! Смотри! Смотри! Оклендская партия была оскорблена. Ее фаворита дважды лишили выигрыша. То, что произошло сейчас, — было, несомненно, тоже гнусными кознями партии Фриско. Поэтому Окленд грозил Сан-Франциско своими увесистыми кулаками и жаждал крови. И хотя совесть другой партии была чиста, она ничего не имела против того, чтобы помериться силами с противником: обвинение в подобном злодействе не менее чудовищно, чем само злодейство. Кроме того, ирландцы и так уже сдерживали себя в течение стольких утомительных часов, и теперь пять тысяч мужчин упоенно рвались в драку. К ним присоединились и женщины. Весь амфитеатр был вовлечен в эту потасовку. Шло наступление и отступление, люди бросались в атаку и контратаку. Более слабые отряды были оттеснены на склоны холма. Другие группы хитрили, рассыпались между деревьями, вели партизанскую войну, внезапно набрасываясь на зазевавшихся противников. Десятку полисменов, специально нанятых правлением Визелпарка, обе стороны надавали по загривку, не жалея сил.

— Разве кто любит полицию? — засмеялся Берт, прижимая платок к поврежденному уху, из которого все еще шла кровь.

В кустах за ним раздался треск, он отскочил в сторону, и мимо них под откос покатились двое сцепившихся парней — каждый, как только оказывался наверху, колотил того, кто лежал под ним, — а следом бежала женщина, вопя и осыпая ударами того из противников, который не принадлежал к ее клану.

Во время второй истории с призом судьи на своей вышке мужественно оказывали сопротивление бешеному натиску толпы, пока, наконец, шаткое сооружение не рухнуло.

— Что эта старуха собирается делать? — спросила Саксон, указывая мужчинам на пожилую женщину внизу на дорожке: она села наземь и начала стаскивать с ноги весьма почтенных размеров башмак на резинках.

— Верно, собирается купаться, — засмеялся Берт, когда за башмаком последовал и чулок.

Удивленные, они продолжали наблюдать за женщиной. Башмак был снова надет, но уже на босу ногу. Затем она засунула в снятый чулок камень величиной с кулак и, размахивая этим древним и ужасным оружием, неуклюже переваливаясь, ринулась в свалку.

— Ого! Ого! — вскрикивал Берт при каждом ее ударе. — Ах ты, чертова перечница! Держись! Берегись, а то как бы самой не нарваться! Ловко! Вот прелесть! Видали? Да здравствует старушка! Смотрите, как она взялась за них! Держись, мамаша!.. А… а… ах!..

Он огорченно смолк, когда другая амазонка, подбежав сзади, схватила женщину с чулком за волосы и завертела ее.

Напрасно Мери висла на его руке, трясла его и бранила.

— Неужели ты не уймешься? — кричала она. — Это же ужасно! Говорю тебе, ужасно!

Но Берт был неукротим.

— Так ее! Так, старушка! — поощрял он ту. — Ты победишь! Держу за тебя! Не зевай, теперь тебе повезло! О! Ловко! Прелесть! Прелесть!

— Я, кажется, такой зверской свалки еще не видел, — сказал Билл, обращаясь к Саксон. — На это способны только ирландцы. Но зачем понадобилось этому типу выкинуть сегодня такую штуку, вот чего я никак не пойму! Он во всяком случае не каменщик и даже не рабочий — настоящий хлюст; у него тут в парке ни души знакомой не было. Но если он хотел вызвать драку, то добился своего. Посмотрите-ка, дерутся везде.

Вдруг он рассмеялся так искренне, что на глазах даже выступили слезы.

— Почему вы смеетесь? — спросила Саксон, боясь что-нибудь упустить.

— Да все этот хлюст! — объяснял Билл между приступами смеха. — Нет, зачем ему понадобилось бросать трость? Вот что мне не дает покоя! Зачем?

В кустах опять послышался треск, и оттуда вынырнули две женщины — одна убегала, другая ее преследовала.

Маленькая компания не успела опомниться, как была втянута в эту борьбу, которая охватила если и не весь мир, то во всяком случае все обозримые участки парка.

Огибая садовую скамью, убегавшая женщина споткнулась об нее и, наверное, была бы поймана, но, желая удержать равновесие, схватила Мери за руку и швырнула ее затем прямо в объятия своей преследовательницы; а та — коренастая пожилая женщина, потерявшая от гнева способность соображать, — одной рукой вцепилась Мери в волосы, другую занесла для удара. Однако он не успел обрушиться, так как Билл удержал женщину за руки.

— Хватит, бабушка, довольно, — сказал он рассудительно. — Вы ошиблись. Она тут ни при чем.

Тогда женщина повела себя очень странно. Не сопротивляясь, но и не выпуская волос Мери, она остановилась и преспокойно начала вопить. В этих воплях отвратительно сочетались и ее собственный страх и желание запугать. Однако ее лицо не выражало ни того, ни другого. Она холодно рассматривала Билла, видимо стараясь узнать, как он относится к этим спокойным крикам, которыми она призывала на помощь членов своего клана.

— Ах, да заткнись ты, наконец! Развоевалась! — заорал Берт, схватив ее за плечи и стараясь оттащить от Мери.

Следствием было то, что все четверо закачались на месте, а женщина продолжала кричать. И когда в кустах послышался треск, в ее воплях появились торжествующие нотки.

Вдруг Саксон увидела, что спокойные глаза Билла сверкнули стальным блеском, и он стиснул руки женщины. Женщина отпустила Мери и, отброшенная назад, оказалась на свободе. Но тут появился один из ее защитников. Он не стал расспрашивать и вникать в суть дела: для него было достаточно, что его знакомая, шатаясь, отступает от Билла и притом кричит от боли, скорее воображаемой.

— Это все ошибка, — поспешно крикнул Билл, — недоразумение, приятель!..

Ирландец тяжело замахнулся. Билл, сразу же оборвав свои объяснения, наклонился, — и в ту минуту, когда подобный молоту кулак пронесся над его головой, ударил противника левой рукой в челюсть. Огромный ирландец повалился на бок и упал на край откоса. Едва он попытался встать на ноги, как его настиг кулак Берта, и он покатился вниз по склону, хватаясь за короткую скользкую траву.

Берт был страшен.

— А это тебе, старая ведьма, получай! — крикнул он и спихнул женщину на предательский откос. Из кустов вынырнули еще трое.

Тем временем Билл поставил Саксон позади садового стола, который должен был ей служить прикрытием. Мери, близкая к обмороку, хотела было за него уцепиться, но он посадил ее на стол и толкнул к Саксон.

— Ну-ка, идите сюда, вы, мразь! — кричал Берт своим новым противникам. Он был в азарте. Его черные глаза сверкали, обычно смуглое лицо стало багровым, кровь так и кипела. — Подходите, мерзавцы! Плевать нам на всякие там Геттисберги! Мы вам покажем, что есть еще на свете американцы!

— Заткни глотку! Мы не можем драться, с нами девушки! — свирепо зарычал на него Билл, не покидая своих позиций перед столом. Он обернулся к трем защитникам, которые недоумевали, не найдя никого, кто бы нуждался в их заступничестве.

— Проваливайте отсюда, друзья. Мы не собираемся ссориться. Это недоразумение. Мы в драке не участвуем. Понимаете?

Они все еще колебались. И Биллу, может быть, удалось бы уговорить их, если бы именно в эту весьма неподходящую минуту скатившийся под откос ирландец не появился снова: он с трудом полз вверх на четвереньках, и по его лицу все еще текла кровь. Берт схватил его и снова швырнул вниз, а трое пришедших с яростным криком бросились на Билла, который ударил одного кулаком, затем переменил позицию, наклонился, ударил другого и снова переменил позицию, прежде чем сделать третий выпад.

Удары, которые он обрушивал на своих противников, были беспощадны, четки, метки, он наносил их по всем правилам искусства, усиливая их тяжестью всего своего тела.

Саксон, неотрывно следившая за ним, в эти минуты узнала его с какой-то новой стороны. Хотя сердце ее замирало от страха, но зрение оставалось зорким, и она была поражена: в его глазах уже не было никакой глубины, никакой светотени, они словно стали стеклянными — жесткие, блестящие, пустые, лишенные всякого выражения, кроме выражения суровой серьезности. У Берта глаза сверкали безумием. В глазах ирландцев была злость и тоже серьезность, но где-то светилась озорная радость по случаю лишней драки. В глазах Билла радости не было. Казалось, он выполняет какую-то трудную работу и твердо решил довести ее до конца, — ничего другого не выражало это лицо, совершенно непохожее на то, которое она видела перед собой в течение всего дня. Все мальчишеское исчезло. Это был вполне зрелый человек, но какой-то безвозрастной страшной зрелостью. Его лицо не было злобным, оно даже не было безжалостным, — на нем как бы застыло то же леденящее спокойствие, какое было и в глазах. Ей вспомнились захватывающие рассказы матери о древних саксах, и Билл показался ей одним из этих людей; где-то в глубине сознания промелькнула тень длинной темной лодки — нос ее напоминает клюв хищной птицы, а в лодке какие-то рослые полуобнаженные мужчины в крылатых шлемах, причем лицо одного удивительно напоминает лицо Билла. Она не выдумала, она ощутила, она действительно увидела эту картину при помощи какого-то непостижимого ясновидения… и тут же удивилась, что бой уже кончен. Он продолжался всего несколько секунд. Берт приплясывал на самом краю скользкого откоса и издевался над побежденными, которые беспомощно катились вниз. Но Билл сразу призвал всех к порядку.

— Ну, девушки, пойдемте, — сказал он. — А ты, Берт, опомнись. Надо выбираться отсюда. Мы не можем биться с целым войском.

Держа Саксон под руку, Билл начал отступление; за ним следовали Берт, продолжавший ликовать и зубоскалить, и возмущенная Мери, которая тщетно изливала на него свое негодование.

Они пробежали между деревьями около ста ярдов, а потом, не обнаружив погони, пошли тише, с видом фланирующих людей. Но Берт, всегда жаждавший приключений, вдруг насторожился — из кустов доносились приглушенные удары и вздохи — и пошел посмотреть, в чем дело.

— О! Идите сюда скорее! — позвал он остальных.

Они догнали его на краю высохшего рва и заглянули вниз. Там, на дне, двое мужчин, видимо отбившихся от общей свалки, все еще крепко держали друг друга и боролись. По их лицам текли беспомощные слезы, и удары, которым они время от времени обменивались, были вялыми и бессильными.

— Эй, ты, приятель, кинь ему песку в глаза, — посоветовал Берт. — Он не будет видеть, и ты его обработаешь!

— Стой! — заорал Билл, увидев, что тот последовал совету Берта. — Или я слезу и сам тебя поколочу! Все уже кончено, и все помирились. Пожмите друг другу руку. Выпивка с обоих. Вот так! А теперь давайте я вас вытащу.

Когда они уходили, противники уже мирились и чистили друг другу платье.

— Все скоро кончится, — усмехаясь, обратился Билл к Саксон. — Я знаю их. Для них подраться первое удовольствие. И благодаря свалке сегодняшний день будет считаться особенно удачным. Что я говорил? Посмотрите на тот вон стол.

Невдалеке кучка еще растрепанных, тяжело дышавших мужчин и женщин дружески пожимали друг другу руки.

— Пойдемте же, давайте потанцуем, — просила Мери, увлекая их к павильону.

Народ рассыпался по всему парку, недавние враги обменивались рукопожатиями, а вокруг баров, торговавших под открытым небом, толпились жаждущие выпить.

Саксон шла рядом с Биллом. Она гордилась им. Он умел драться, но умел и избегать драк. Во время всех сегодняшних событий он только об этом и заботился. И она понимала, что он вел себя так прежде всего ради нее и Мери.

— Вы храбрый, — сказала она ему.

— Какая там храбрость! Это все равно что отнять конфету у ребенка,

— возразил он. — Они просто буяны. Никто из них понятия не имеет о боксе. Они не умеют защищаться, и остается только бить их. Это, знаете ли, не настоящая драка.

Печальным взглядом, совсем как мальчик, посмотрел он на свои в кровь разбитые суставы.

— А мне завтра вот этими руками править надо, — сказал он жалобно.

— Очень невесело, доложу я вам, когда они распухают.

Глава пятая

В восемь часов оркестр заиграл «Дом мой, дом», и, следуя в сумерках за потоком гуляющих, которые спешили на дополнительный поезд, обеим парам удалось занять в вагоне места друг против друга. Когда площадки и проходы оказались набитыми публикой, поезд тронулся в свой недолгий путь — из предместья в Окленд. Пассажиры пели кто во что горазд, и Берт, лежа головой на груди у обнимавшей его Мери, затянул свою любимую «На берегах Уобэша» и допел ее до конца, нимало не смущаясь шумом драки, которая продолжалась на обеих площадках вагона до тех пор, пока сопровождавшие поезд полисмены, под крики женщин и звон разбитых стекол, не уняли буянов.

Билл спел печальную балладу о ковбое; она была очень длинная, и каждая строфа заканчивалась припевом: «Заройте меня в пустынной степи».

— Этой песни вы никогда не слышали; мой отец часто ее певал, — сообщил он Саксон, которая была рада, когда он кончил.

Наконец-то она открыла в нем недостаток! У него совершенно отсутствовал слух. Он не взял ни одной верной ноты.

— Я пою редко, — прибавил он.

— Еще бы! — воскликнул Берт. — Друзья убили бы его на месте.

— Они все издеваются над моим пением, — обратился он к Саксон. — Ну скажите по совести, разве у меня выходит так уж плохо?

— Вы… вы… может быть… вы берете не совсем в тон… — заметила она нерешительно.

— А мне вот не кажется, что не в тон, — возразил он. — Чудно. Все точно сговорились. И вас, наверно, Берт подучил. Ну, теперь спойте-ка вы, Саксон. Пари держу, что вы поете хорошо! Это сразу видишь по вашему лицу.

Она запела «Когда кончится жатва», Берт и Мери вторили ей. Но едва Билл попытался присоединить к ним свой голос, как Берт толкнул его ногой, и ему пришлось замолчать. Саксон пела чистым, верным сопрано, голос у нее был небольшой, но очень приятный, и она чувствовала, что поет для Билла.

— Вот это пенье так пенье, — заявил он, когда она замолчала, — Спойте еще раз. Да ну же, начинайте! У вас так хорошо выходит, просто замечательно!

Его рука потянулась к ее руке, забрала ее целиком в свою, и когда она опять запела, то почувствовала, как его сила, словно тепло, проникает в нее.

— Посмотрите, они держатся за ручку! — насмешливо сказал Берт. — Чего вы боитесь? Берите с нас пример! Да придвиньтесь же, наконец, друг к другу, мямли! Не то я могу подумать… и уже думаю, вы что-то скрываете!..

Намек был слишком прозрачен» и Саксон почувствовала, как ее щеки вспыхнули.

— Ну, ты не очень-то увлекайся, — укоризненно остановил его Билл.

— Замолчите, — рассердилась и Мери. — Вы ужасно грубы, Берт Уонхоп, я больше не желаю с вами знаться, вот вам!

Она разомкнула объятия и оттолкнула его, но через несколько минут уже простила, и они уселись по-прежнему.

— Пойдемте еще куда-нибудь вчетвером, — не унимался Берт. — Ведь время детское. Кутить так кутить! Сначала к Пабсту в кафе, а там видно будет. Ты как на этот счет, Билл? А вы, Саксон? Мери пойдет.

Саксон ждала, мучительно волнуясь, что ответит этот сидевший рядом с нею юноша, которого она узнала так недавно.

— Нет, — медленно проговорил он. — Мне завтра рано вставать и предстоит тяжелый рабочий день; девушкам, я думаю, тоже.

Тут Саксон простила ему его немузыкальность. Она знала, она чувствовала, что такие люди должны быть на свете. И такого человека она ждала. Теперь ей двадцать два; первое предложение она получила, когда ей было шестнадцать, а последнее — всего месяц назад — от старшего мастера прачечной, человека доброго и порядочного, но уже немолодого. Этот же был силен, добр и молод. Она сама еще слишком молода и не может не тянуться к молодости. Правда, с тем, из прачечной, она жила бы спокойно и отдохнула бы от вечных утюгов, но какая же это безрадостная жизнь! А вот с этим… Саксон поймала себя на том, что чуть не пожала его руку, в которой все еще лежала ее рука.

— Нет, Берт, не приставай, он прав, — сказала Мери. — Надо же поспать. Завтра ведь опять эти крахмальные оборки и весь день на ногах.

Саксон вдруг кольнула мысль, что она, вероятно, старше Билла. Она взглянула украдкой на его свежее лицо с гладкой кожей, и та юность, которой дышало все его существо и которая так нравилась ей, вдруг стала ее раздражать. Конечно, он женится на девушке моложе себя и моложе Саксон. Сколько ему может быть лет? Неужели он действительно слишком молод для нее? Становясь недостижимым, он тем самым становился еще привлекательнее. Он был такой сильный — и в то же время такой мягкий. Девушка вспомнила весь проведенный с ним день. Он не совершил ни одного промаха, относился к ней и Мери с неизменным уважением, он разорвал ее программу и танцевал только с ней одной. Если бы она ему не нравилась, он, конечно, так бы себя не вел.

Она пошевелила пальцами и ощутила его жесткую, покрытую мозолями ладонь. Ощущение это было необыкновенно приятно. Он тоже слегка повернул руку, применяясь к ее движению, и она ждала с трепетом, что теперь будет. Саксон очень не хотелось, чтобы он поступил, как другие мужчины, — она, кажется, возненавидела бы его, если б он воспользовался этим легким движением ее пальцев и обнял ее за талию. Но он не обнял ее, и в сердце Саксон вспыхнуло горячее чувство к нему. Оказывается, в нем есть и деликатность, он не пустоголовый болтун, как Берт, не груб, как другие мужчины, с которыми ей случалось встречаться! Она пережила в этом смысле много неприятного и очень страдала от отсутствия того, что можно было бы назвать рыцарством, хотя Саксон, конечно, и не догадывалась, что это именно так называется.

Кроме того, он был боксером. При одной мысли об этом у нее перехватило дыхание. Правда, он нисколько не подходил к тому представлению о боксерах, которое она себе составила. Ведь он в сущности и не боксер. Он же сказал, что нет. Саксон дала себе слово расспросить его подробнее, если… если он когда-нибудь опять ее пригласит. Да, наверно, так и будет, ведь когда мужчина танцует с девушкой чуть не целый день, он об ней тут же не забывает. Ей даже захотелось, чтобы он все-таки оказался боксером. В этом было что-то манящее и жуткое. Боксеры — страшные, таинственные люди! И поскольку они не принадлежат к числу заурядных рабочих, вроде плотников и прачечников, они, несомненно, фигуры романтические. Они работают не на хозяев, но для публики, в героическом единоборстве своими силами отвоевывают себе у мира, далеко не щедрого, роскошную жизнь. У иных даже собственные автомобили, и путешествуют они с целой свитой тренеров и слуг. Может быть, Билл только из скромности сказал, что он бросил бокс? Однако на его руках мозоли, значит он говорит правду.

Глава шестая

У ворот они простились. При этом Билл смутился, и это Саксон очень понравилось. Он, видно, не из тех парней, которые считают себя вправефамильярничать с девушкой. Остановившись, оба замолчали, и она сделала вид, что хочет войти в дом, хотя на самом деле с тайным трепетом ждала тех слов, которые так мечтала от него услышать.

— Когда же я опять вас увижу? — спросил он, не выпуская ее руки.

Она радостно засмеялась.

— Я живу в восточной части Окленда, — продолжал он. — Знаете, там, где наша конюшня; и работаем мы больше в тех краях, так что в вашей местности мне бывать почти не приходится. А все-таки, — продолжал он, и его рука крепче сжала ее руку, — все-таки нам непременно нужно еще потанцевать вместе. Я вам вот что предложу: в Ориндорском клубе танцы бывают по средам. Если вы не заняты… Или вы заняты?

— Нет…

— Значит, в среду. В котором часу зайти за вами?

Когда они договорились обо всех подробностях и он согласился, чтобы она танцевала некоторые танцы с другими парнями, они еще раз пожелали друг другу спокойной ночи, его рука сжала ее руку, и он привлек девушку к себе. Она слегка, но твердо воспротивилась: таков был обычай, да она и боялась, что Билл может неверно истолковать ее уступчивость. Но все же ей так хотелось поцеловать его, как ни одного мужчину. И когда она подставила ему свое лицо, она почувствовала, что поцелуй его честен. В нем не было никакого скрытого умысла, скорее что-то целомудренное, непосредственное и доброе, как он сам. Этот поцелуй показал, что Билл не слишком опытен в прощаниях с девицами. «Видно, не все мужчины скоты», — подумала она.

— Спокойной ночи, — прошептала Саксон; калитка скрипнула, и она быстро пошла по узкой дорожке, которая огибала двор и вела к ее дому.

— Так до среды? — вполголоса бросил он ей вслед.

— До среды, — откликнулась она.

Но в сумраке узкого прохода между двумя домами она остановилась, с трепетом прислушиваясь к звуку его шагов, удалявшихся по асфальтовому тротуару, и вошла в дверь, только когда шаги замерли совсем. Саксон поднялась по черной лестнице и прошла через кухню в свою комнату, благодаря судьбу за то, что Сара не проснулась.

Она зажгла газ и, снимая с головы бархатную шляпку, почувствовала, что на ее губах еще горит его поцелуй. А ведь такой поцелуй ровно ничего не доказывает. У молодых людей это принято. Они все так делают. Но их поцелуи при прощании никогда не жгли, а поцелуй Билла жег не только ее губы, но и мозг. Что же произошло? Откуда это? Подчиняясь внезапному порыву, она подошла к зеркалу. Ее глаза сияли счастьем; щеки, обычно чуть окрашенные нежным румянцем, теперь пылали. Из зеркала на нее смотрела прехорошенькая девушка. И Саксон улыбнулась, радостная и довольная своим видом; улыбка эта стала еще шире, когда в зеркале отразился ровный ряд ее крепких белых зубов. «Почему бы это личико не понравилось Биллу?» — задала она себе безмолвный вопрос. Другим мужчинам она ведь нравится. Даже подруги одобряют ее внешность. И, судя по тому, как Чарли Лонг преследует ее и отравляет ей жизнь, можно сказать наверняка, что он считает ее привлекательной.

Она покосилась на край зеркала, — там была засунута за рамку фотография Чарли, — содрогнулась и презрительно надула губки. В его глазах было что-то животное и жестокое. Он и в самом деле порядочное животное. Вот уже год, как он ее преследует. Другие парни и подойти к ней боятся: он всех отпугнул своими угрозами. Удостоив ее вниманием, он сделал ее, рабой этого внимания. Она вспомнила молодого бухгалтера из прачечной, — это был уже не рабочий, а настоящий джентльмен, с мягким голосом и нежными руками; а Чарли избил его втихомолку только за то, что бухгалтер осмелился пригласить ее в театр. А разве она виновата? Из жалости к нему она с тех пор ни разу не решилась принять его приглашение.

И вот в, среду вечером она пойдет с Билли! Билли! Сердце ее забилось. Конечно, будет скандал, но Билл защитит ее от Чарли. Хотела бы она видеть, как Чарли изобьет Билла! Быстрым движением она выхватила карточку из-за рамы и бросила ее на комод лицом вниз. Карточка упала возле небольшого старенького ларчика, обитого темной потертой кожей. Словно оскорбленная таким кощунством, она опять схватила противную карточку и швырнула ее через всю комнату в дальний угол, затем взяла в руки кожаный ларчик. Нажав пружину и открыв его, она долго глядела на дагерротип: перед ней было усталое женское лицо с умными серыми глазами и смело очерченным выразительным ртом; внутри, на бархатной подушечке, золотыми буквами были вытиснены слова: «Карлтону от Дэзи». Она прочла их с благоговением, ибо это было имя ее отца, которого она совсем не знала, и имя матери, которую она знала так недолго, но чьи умные и грустные серые глаза запомнила навсегда.

Саксон, с детства не знавшая религиозных обрядностей, была по природе натурой глубоко религиозной. Но ее мысли о боге оставались крайне смутными и неопределенными, и тут она откровенно признавала себя бессильной. Она никак не могла представить себе бога. На дагерротипе же она видела нечто вполне реальное; этот образ так много давал ей и так много обещал в будущем! Саксон не ходила в церковь. Ее алтарь, ее святая святых были здесь. К этому изображению обращалась она, когда ее постигало горе или угнетало одиночество; здесь она искала совета, помощи и утешения. Она чувствовала, что во многом не похожа на знакомых девушек, и, вглядываясь в дорогое лицо, старалась найти в нем черты духовного сходства с собой. Ведь мать ее была тоже не такая, как все. Мать действительно являлась для нее тем, чем для других является бог. Этому идеалу она стремилась остаться верной, не уронить его, ничем не оскорбить. Саксон не отдавала себе отчета в том, что на самом деле знает о своей матери очень мало, что все это зачастую ее собственные вымыслы и догадки. В течение многих лет создавала она этот миф о своей матери.

Но разве все в этом образе было только мифом?

Она решительно оттолкнула от себя сомнения и, открыв нижний ящик комода, вынула оттуда потертый портфель. Выпали старые пожелтевшие рукописи, повеяло легким, нежным ароматом былого. Почерк был тонкий, изящный, с завитками, — как принято было писать полстолетия назад. Она прочла стансы, обращенные автором к самой себе:

Словно нежная арфа Эола,

Муза поет все нежней…

Калифорнийские долы

Эхом откликнулись ей [602].

Она в тысячу первый раз подивилась тому, что такое Эолова арфа; и все же смутные воспоминания об этой необыкновенной матери будили чувство чего-то невыразимо прекрасного. Саксон некоторое время стояла задумавшись, затем раскрыла другую рукопись. «Посвящается К. Б. «, — прочла она. Это было любовное стихотворение, которое ее мать посвятила своему мужу, Карлтону Брауну.

И Саксон погрузилась в чтение следующих строк:

От толпы убежала, укрывшись плащом,

И увидела статуй торжественный ряд:

Вакх, увенчанный свежим зеленым плющом,

И Пандора с Психеей недвижно стоят.

Это тоже было выше ее понимания, но она вдыхала в себя невнятную красоту этих строк. Вакх, Пандора, Психея — эти имена звучат как волшебное заклинание! Но увы! — ключ к загадке был только у матери. Странные, бессмысленные слова, таившие вместе с тем какой-то глубокий смысл! Ее волшебница-мать понимала, что они означают. Саксон медленно прочла их, букву за буквой, ибо не смела прочесть целиком, не зная, как они произносятся, и в ее сознании смутно блеснул их величественный смысл, глубокий и непостижимый. Ее мысль замерла и остановилась на сияющих, как звезды, границах некоего мира, где ее мать чувствовала себя так свободно, гораздо более высокого, чем действительность, в которой живет она, Саксон. Задумчиво перечитывала она все вновь и вновь эти четыре строчки. И казалось, что в сравнении с той действительностью, в которой она жила, терзаемая горем и тревогой, мир ее матери был полон света и блеска. Здесь, в этих загадочно-певучих строках, скрывалась нить, ведущая к пониманию всего. Если бы Саксон только могла ухватить ее — все стало бы ясно. В этом она была вполне уверена. И она поняла бы тогда и злые речи Сары, и судьбу своего несчастного брата, и жестокость Чарли Лонга, и то, почему он избил бухгалтера, и почему надо стоять у гладильной доски и работать, не разгибая спины, дни, месяцы, годы.

Она пропустила строфу — увы, совершенно для нее недоступную — и попробовала читать дальше.

В теплице последние краски дрожат,

В них отблеск опала и золота дрожь.

Едва зарумянел далекий закат,

Закат, что с вином упоительным схож,

Наяду, застывшую в зыбкой тени,

Осыпали брызги ей руки и стан,

Блеснув на груди аметистом, они

Дождем осыпаются в светлый фонтан.

— Прекрасно, как прекрасно, — вздохнула она. Смущенная длиной стихотворения, она снова закрыла рукопись и спрятала ее; затем опять стала шарить в комоде, надеясь, что хранящиеся там реликвии дадут ей ключ к неразгаданной душе матери.

На этот раз она вынула маленький сверток в тонкой бумаге, перевязанный ленточкой. Бережно она развернула его, с благоговейной серьезностью священника, стоящего перед алтарем. Там лежал красный атласный испанский корсаж на китовом усе, напоминавший маленький корсет, — такие корсажи были обычным украшением женщин, которые прошли с пионерами через прерии. Корсаж: был ручной работы и сшит по старинной испано-калифорнийской моде. Даже китовый ус был обработан домашним способом из материала, купленного, вероятно, на китобойном судне, торговавшем кожей и ворванью. Черным кружевом его обшила мать, и стежки на тройной кайме из черных бархатных полос тоже были сделаны ее рукой.

Саксон задумалась над ним, в голове ее проносились бессвязные мысли. Здесь перед ней было нечто реальное. Это она понимала. Этому она поклонялась, как поклонялись люди ими же созданным богам, хотя их вера и опиралась на гораздо менее осязаемые доказательства пребывания бога на земле.

Корсаж имел в окружности двадцать два дюйма. Саксон уже не раз убеждалась в этом. Она встала и примерила его на себя. Это было частью обычного ритуала. Корсаж почти сходился. В талии он сходился совсем. Если бы снять платье, он пришелся бы как раз по ней. Этот корсаж, овеянный воспоминаниями о пионерской эпопее в Калифорнийской Вентуре, больше всего волновал Саксон: он как бы хранил отпечаток фигуры ее матери. Стало быть, внешностью она похожа на мать. Свою железную выдержку, свою ловкость в работе, изумлявшую всех, она тоже унаследовала от нее. Так же изумлялись люди прошлого поколения, глядя на ее мать — эту куколку, это создание, самое миниатюрное и молодое из целого выводка рослых пионеров, — создание, воспитывавшее, однако, этот выводок. Все обращались к ее необычайному уму, даже сестры и братья, которые были на десяток лет старше ее. Именно она, Дэзи, решительно повелела своим спутникам переменить зараженные лихорадкой низменности Колюзы на здоровый воздух Вентурских гор; это она восстала против старика отца, который считался грозой индейцев, и боролась со всей семьей за то, чтобы Вилла вышла замуж по своему выбору; это она, бросая вызов семье и общепринятой морали, потребовала, чтобы Лаура развелась со своим мужем, безволие которого граничило с преступностью; а с другой стороны — она, и только она, не давала семье распасться, когда взаимное непонимание или человеческие слабости грозили ее разрушить.

Поистине, она была и воином и миротворцем! И перед глазами Саксон воскресали забытые предания. Они были полны живых подробностей, так как она много раз вызывала их в своем воображении, хотя они и касались вещей, которых она никогда не видела. Эти подробности, конечно, были плодом ее собственной фантазии: ей ведь никогда не приходилось встречать ни вола, ни дикого индейца, ни степной повозки. И все же она видела перед собой орды этих жаждущих земли англосаксов, они пересекали материк и шли с востока на запад, они мелькали сквозь поднятую тысячами копыт, пронизанную солнцем пыль и были полны трепета и жизни. Они казались ей частью ее самой. Эти предания старины и рассказы о подлинных событиях она слышала из уст живых свидетелей и участников. Ей отчетливо рисовались длинные вереницы повозок, впереди шагают исхудавшие загорелые мужчины, юноши подгоняют ревущих волов, которые падают от усталости и подымаются, чтобы снова упасть. И во всем этом, как легкий челнок, тянущий золотую лучезарную пряжу, мелькает образ ее матери — ее маленькой непокорной мамы, которой минуло и восемь и девять лет, а поход был еще не кончен, — волшебницы и законодательницы, во всяком деле осуществлявшей свою волю, — причем и дело и воля ее всегда были правильны и хороши.

Саксон видела Панча, крошечного скай-терьера с жесткой шерстью и преданными глазами, — Панча (он с таким трудом следовал за путешественниками в течение долгих месяцев), наконец охромевшего и всеми покинутого; и она видела, как Дэзи, эта крошка, спрятала Панча в повозку; видела, как ее одичавший, истощенный старик отец обнаружил этот дополнительный груз, когда волы и без того выбивались из сил, видела его ярость и как он поднял Панча за шиворот. Видела потом, как Дэзи стояла между дулом длинноствольного ружья и собачонкой и как после этого девочка много дней тащилась, спотыкаясь, по солончакам среди зноя и пыли, поднимаемой повозками, держа на руках, словно ребенка, больную собаку.

Но живее всего вставала перед Саксон битва при Литтл Мэдоу. Дэзи одета, как на праздник, в белое платье, опоясанное лентой, с лентами и круглой гребенкой в волосах, с маленькими ведерками в руках; вот она выходит из-под прикрытия поставленных полукругом и сцепленных колесами фургонов, где раненые кричат в бреду и грезят о холодных рудниках, шагает по залитой солнцем, поросшей цветами луговине, мимо оцепеневших от изумления вооруженных индейцев, к водоему за сто ярдов и — возвращается обратно.

Саксон с горячим благоговением поцеловала атласный испанский корсаж, торопливо свернула его и с еще влажными глазами решила больше не грезить ни об обожаемой матери, ни о странных загадках жизни.

И все-таки, лежа в постели, она снова вызвала в своем воображении те немногие, но важные для нее сцены, где участвовала ее мать и которые память сохранила ей с детства. Она больше всего любила засыпать именно так — унося с собой в подобную смерти пропасть сна запечатленный в меркнущем сознании образ матери. Но это не была ни Дэзи из прерий, ни Дэзи с дагерротипа. Та Дэзи существовала до Саксон. Мать, с образом которой она засыпала, была намного старше — измученное бессонницей, мужественно-скорбное, бледное, хрупкое и тихое существо, которое держалось только напряжением воли и только напряжением воли не допускало себя до сумасшествия, но чья воля не могла побороть бессонницу, — ни один врач не в силах был дать бедняжке ни минуты сна. И вот она бродила, бродила по дому, от постели к креслу и опять к постели, в течение долгих мучительных дней и месяцев, никогда не жалуясь, хотя ее неизменно улыбавшиеся губы кривились от боли. И ее умные серые глаза — все еще серые, все еще умные — стали огромными и глубоко запали.

В эту ночь Саксон не скоро удалось заснуть; мать, бродившая по дому, появлялась и исчезала, а в промежутках вставал образ Билла с его красивыми и печальными, словно затуманенными глазами и жег ей веки; и еще раз, когда ее уже заливали волны сна, она спросила себя: «Может быть, это он?»

Глава седьмая

Работа в гладильной шла своим чередом, но эти три дня до среды показались Саксон ужасно длинными. Разглаживая тонкие крахмальные вещи, которые так и летали под ее утюгом, Саксон что-то напевала вполголоса.

— Просто не понимаю, как ты ухитряешься! — дивилась Мери. — Этак ты к концу недели заработаешь тринадцать, а то и четырнадцать долларов!

Саксон рассмеялась, и в облачках пара, поднимавшихся из-под утюга, перед ней заплясали золотые буквы, — из них складывалось слово «среда».

— Какого ты мнения о Билле? — спросила Мери.

— Он мне нравится, — откровенно призналась Саксон.

— Только смотри не увлекись им.

— Захочу, так увлекусь, — задорно отозвалась Саксон.

— Лучше не надо, — предостерегающе заметила подруга. — Только неприятности наживешь. Он не женится. Многие девушки уже убедились в Этом, они ведь прямо вешаются ему на шею.

— Я не собираюсь вешаться на шею ни ему, ни другому…

— Ну, я тебя предупредила, — сказала Мери, — имеющие уши да слышат.

Саксон задумалась.

— У него нет…? — и она глазами досказала вопрос, для которого не подобрала слов.

— О, ничего подобного! Хотя я не знаю, что ему мешает? Завидный парень, ничего не скажешь! А просто он не юбочник. Танцует, гуляет, веселится, но насчет прочего — ни-ни! Много девушек по нем с ума сходят. Держу пари, что и сейчас в него влюблены по крайней мере десяток. А он всем дает отставку. Взять хотя бы Лили Сэндерсон. Да ты ее знаешь, ты видела ее прошлым летом на гулянье словаков в Шеллмаунде, — высокая такая интересная блондинка, она еще все время ходила с Бэтчем Виллоу.

— Да, помню, так что же с ней случилось?

— Ну, она дружила с Бэтчем, и у них дело уж совсем налаживалось, да Билл заметил, что она недурно танцует, и давай с ней танцевать на всех вечеринках. Но Бэтч ведь отчаянный. Он подходит к Биллу, отчитывает его при всех и предупреждает. Билл слушает, знаешь, с этим своим полусонным спокойным видом, а Бэтч распаляется, распаляется — и все ждут, вот сейчас будет драка.

Тогда Билл спрашивает: «Все?» — «Да, — отвечает Бэтч. — Я-то все сказал, а вот что ты теперь мне ответишь?» И как ты думаешь, что он сказал, когда все смотрели на него, а у Бэтча глаза даже кровью налились? «Да ничего», говорит… Ты представляешь, как удивился Бэтч? Его можно было, как говорится, пальцем перешибить! «И никогда больше с ней танцевать не будешь?» — говорит Бэтч. «Конечно, нет, раз ты говоришь — нельзя». Так и ответил!

Ну, ты понимаешь, всякого другого, кто бы так отступил перед Бэтчем, стали бы презирать, а Биллу все можно. Он прославился как боксер, и если он посторонился и дал дорогу другому, каждый понимает, что он не струсил и не бьет отбой, — словом, ничего такого. Просто у него не было никакого чувства к Лили Сэндерсон; и всем стало ясно, что это она влюблена в него как кошка.

Рассказ Мери крайне встревожил Саксон. Правда, в ней жила своя женская гордость, однако насчет покорения мужских сердец она вовсе не отличалась излишней самоуверенностью. Билл с удовольствием танцевал с ней, но, может быть, на этом все и кончится? И если Чарли Лонг устроит ему скандал, Билл от нее отступится, как отступился от Лили Сэндерсон? Говорят, он жениться не собирается, — все же Саксон отлично понимала, что жених он весьма завидный. Не мудрено, если девушки за ним бегают. Он и мужчин покоряет так же легко, как женщин. Мужчины любят его. Берт Уонхоп прямо влюблен в него. Она вспомнила случай с хулиганом из мясных рядов, который подошел к их столу и извинился, вспомнила ирландца, который мгновенно отказался от всякой мысли о драке, как только узнал, кто перед ним.

«Наверно, страшно избалованный молодой человек», — не раз мелькало в уме Саксон, но она отгоняла эту мысль, как недостойную. Он был мягок и деликатен, но и при этом сохранял свою несносную медлительность. Несмотря на огромную силу, он никого не задевал и не обижал. Саксон не могла забыть истории с Лили Сэндерсон и то и дело мысленно к ней возвращалась. Он был равнодушен к девушке и поэтому сейчас же отступил, не встал между нею и Бэтчем. Берт, например, из одного задора и злорадства затеял бы драку, нажил себе врага, и Лили ничего бы при этом не выиграла. Билл поступил именно так, как следовало, и сделал это с присущей ему ленивой невозмутимостью, решительно никого не обидев. От всего этого Билл становился для нее все более желанным и все менее доступным.

В результате она купила себе еще пару шелковых чулок, хотя очень долго не решалась на такую трату, а ночь на среду просидела над шитьем новой блузки, то и дело засыпая от усталости под ворчанье Сары, бранившей ее за безрассудный расход газа.

Удовольствие, полученное ею в среду вечером на ориндорском балу, было далеко не полным. Девушки бессовестно ухаживали за Биллом, и его снисходительность к ним просто злила ее. Все же она должна была признать, что Билл ничем не задевал чувства других кавалеров так, как девушки задевали ее собственные чувства. Они чуть ли не сами просили, чтобы он с ними потанцевал, и их навязчивое ухаживание за ним не могло от нее укрыться. Саксон твердо решила, что она-то уж никогда не кинется ему на шею; поэтому она отказывала ему в одном танце за другим, и вскоре почувствовала, что тактика ее правильная. И если он невольно обнаруживал перед ней свой успех у всех этих девушек, то и она давала ему почувствовать, что нравится другим мужчинам.

И она дождалась награды, когда он спокойно пренебрег ее отказом и потребовал от нее сверх обещанных еще два танца. Ее и рассердили и вместе с тем обрадовали перехваченные ею замечания двух здоровенных девиц с консервного завода. «Противно смотреть, — сказала одна, — как эта пигалица забирает его в руки!» На что другая ответила: «Хоть бы из приличия бегала за кавалерами своего возраста, а не за такими молокососами. Ведь это называется совращением малолетних!» Последние слова кольнули ее больнее всего, и Саксон покраснела от гнева, а девушки уже уходили, даже не подозревая, что их подслушали.

Билл довел ее до ворот и поцеловал, взяв обещание пойти с ним в пятницу на танцы в зал «Германия».

— Я собственно туда не собирался, — сказал он, — но если вы согласны… Берт тоже там будет.

На другой день, стоя у гладильной доски. Мери сообщила ей: они с Бергом сговорились идти в пятницу на вечер.

— А ты пойдешь? — спросила Мери.

Саксон кивнула.

— С Биллом Робертсом?

Опять последовал кивок. И Мери, держа утюг на весу, пристально и с любопытством взглянула на подругу.

— Ну, а что, если вмешается Чарли Лонг? Саксон пожала плечами.

С четверть часа они гладили торопливо и молча.

— Что ж, если он сунется, — решила Мери, — он, может быть, получит по носу. А мне бы очень хотелось на это посмотреть… нахал противный! Все зависит от того, какие чувства у Билли, то есть к тебе…

— Я не Лили Сэндерсон. — с негодованием возразила Саксон, — и никогда у Билли не будет повода при всех дать мне отставку.

— Придется, если в дело вмешается Чарли Лонг. Поверь мне, Саксон, он все-таки дрянь человек. Помнишь, как он отделал бедного Муди? Избил до полусмерти!.. А что такое мистер Муди? Просто тихий человечек, он и мухи не обидит… Ну а с Биллом Робертсом дело так не кончится!

В тот же вечер Саксон увидела у дверей прачечной Чарли Лонга, он поджидал ее. Когда он подошел поздороваться и зашагал рядом, она почувствовала то мучительное замирание сердца, которое всегда ощущала при его появлении. От страха Саксон сразу побледнела. Она боялась этого рослого, грубого парня с его бычьей силой, боялась тяжелого и наглого взгляда его карих глаз, боялась огромных рук, какие бывают у кузнецов — с толстыми волосатыми пальцами. У него была неприятная наружность, и он ничем не привлекал ее душевно. Не его сила сама по себе оскорбляла ее, а характер этой силы и то, как он применял ее. Она долго потом не могла забыть избиения кроткого Муди; при виде Чарли она всегда с внутренним содроганием вспоминала об этом случае.

А ведь совсем недавно она присутствовала при том, как Билл дрался в Визел-парке, но то было совсем другое. Чем другое — она не могла бы сказать, но чувствовала разницу между Биллом и Лонгом; у Лонга по-звериному грубы и руки и душа.

— Вы сегодня бледная, у вас измученный вид! — заметил он, поздоровавшись. — Какого черта вы не бросите эту канитель? Ведь все равно рано или поздно придется! От меня вы не отделаетесь, малютка!

— Очень жаль, если так, — возразила она.

Он самоуверенно рассмеялся.

— Нет, Саксон, и не старайтесь. Вы прямо созданы быть моей женой. И будете.

— Хотела бы я быть такой уверенной, как вы, — сказала она с насмешкой, которой он, впрочем, даже не заметил.

— Я вам говорю, — продолжал он, — в одном вы можете быть уверены: что я своему слову верен, — и, довольный своей шуткой, которую, видимо, счел весьма остроумной, он захохотал. — Когда я чего-нибудь захочу, так добуду! И лучше мне поперек дороги не становись, не то сшибу. Поняли? Мы с вами пара — и все тут; поэтому нечего волынить, переходите-ка лучше работать ко мне в дом, чем возиться в прачечной. Да и дела-то с воробьиный нос! Какая у меня работа? Денег я зашибаю достаточно, все у вас будет. Я и сейчас удрал с работы и прибежал сюда, чтобы еще раз все это вам напомнить, не то, пожалуй, забудете. Я даже еще не ел сегодня — видите, все время вас в уме держу!

— Нет, лучше уж ступайте пообедайте, — посоветовала она, хотя знала по опыту, как трудно бывает от него отделаться.

Она едва слышала, что он ей говорил. Саксон вдруг почувствовала себя очень усталой, маленькой и слабой рядом с этим великаном. «Неужели он никогда не отстанет?» — спрашивала она себя с тоской, и ей на миг представилось ее будущее, вся ее жизнь, словно длинная дорога, и она идет по ней с этим неуклонно преследующим ее кузнецом.

— Ну, давайте решайте, малютка, — продолжал он. — Теперь как раз золотое летнее времечко, самая пора для свадеб.

— Но я ведь вовсе не собираюсь за вас замуж! — негодующе возразила Саксон. — Я вам уже тысячу раз говорила!

— Ах, бросьте! Выкиньте эти глупости из головы! Конечно, вы за меня пойдете. Это дело решенное. И еще одно — в пятницу мы с вами махнем во Фриско: там кузнецы задают грандиозный вечер.

— Нет, я не поеду, — решительно заявила она.

— Поедете! — ответил он безапелляционно. — Вернемся с последним пароходом, и вы здорово повеселитесь. Познакомлю вас с лучшими танцорами… Я ведь уж не такой жадный. Я знаю, вы потанцевать любите.

— Но я вам говорю, что не могу, — повторила она.

Он подозрительно покосился на нее из-под черных нависших бровей, густо сросшихся на переносице и образовавших как бы одну черту.

— Почему не можете?

— Я уже обещала…

— Кому это?

— Не ваше дело, Чарли Лонг. Обещала… и все тут.

— Не мое дело? Нет, будет мое, коли захочу! Помните вашего обожателя, этого сопляка бухгалтера? Ну так советую не забывать, чем все это кончилось!

— Прошу вас, оставьте меня в покое! — обиженно проговорила она. — Ну хоть один раз не мучьте!

Кузнец язвительно засмеялся.

— Если какой-нибудь сопляк намерен встать между нами, пусть не воображает… я ему вправлю мозги… Так в пятницу вечером? Да? А где?

— Не скажу.

— Где? — повторил он.

Губы девушки были крепко сжаты, на щеках двумя небольшими пятнами вспыхнул гневный румянец.

— Подумаешь! Точно я не отгадаю! В зале «Германия», конечно! Ладно, я там буду и провожу вас домой. Поняли? И уж лучше предупредите своего сопляка, чтобы он убирался подобру-поздорову, если не хотите, чтобы я ему морду набил.

Саксон, чье женское достоинство было оскорблено таким обращением ее поклонника, хотелось бросить ему в лицо имя и подвиги своего нового защитника. Но она тут же испугалась: Чарли — взрослый мужчина, и в сравнении с ним Билл — мальчик. По крайней мере ей он показался таким. Она вспомнила свое первое впечатление от рук Билла и взглянула на руки своего спутника. Они показались ей вдвое больше, а шерсть, которой они обросли, свидетельствовала об его ужасной силе. Нет, не может Билл драться с этаким громадным животным! И вместе с тем в ней вспыхнула тайная надежда, что благодаря чудесному, баснословному искусству, каким владеют боксеры, Биллу, может быть, удастся проучить этого забияку и избавить ее от преследований. Но когда она опять посмотрела на кузнеца и увидела, как широки его плечи, как морщится сукно костюма на мощных мышцах и рукава приподняты глыбами бицепсов, ее снова охватили сомнения.

— Если вы опять хоть пальцем тронете кого-нибудь, с кем я… — начала она.

— Ему, конечно, не поздоровится, — осклабился кузнец. — И поделом. Всякого, кто становится между парнем и его девушкой, необходимо вздуть.

— Я не ваша девушка и, что бы вы ни говорили, никогда не буду.

— Ладно, злитесь, — кивнул он. — Мне нравится, что вы такая задорная. Нужно, чтобы жена была с огоньком, а то — что в них толку, в этих жирных коровах! Колоды! Вы по крайней мере огонь, злючка!

Она остановилась возле своего дома и положила руку на щеколду калитки.

— Прощайте, — сказала она. — Мне пора.

— Выходите-ка попозднее, прогуляемся в Андорский парк, — предложил он.

— Нет, мне нездоровится. Поужинаю и сразу лягу.

— Понятно, — проговорил он с ехидной усмешкой. — Приберегаете, значит, силы к завтрашнему дню? Да?

Она нетерпеливо толкнула калитку и вошла.

— Я вас предупредил, — продолжал он, — если вы завтра надуете меня, кому-то придется плохо.

— Надеюсь, что вам! — отпарировала она.

Он захохотал, откинул голову, выпятил чугунную грудь и приподнял тяжелые руки. В эту минуту он напоминал Саксон огромную обезьяну, когда-то виденную ею в цирке.

— Ну, до свиданья! — крикнул он ей вслед. — Увидимся завтра вечером в «Германии».

— Я не говорила вам, что буду именно там.

— Но и не отрицали. Я все равно приду. И я вас провожу домой. Смотрите оставьте мне побольше вальсов. Беситесь сколько угодно — это вам идет!

Глава восьмая

Когда вальс кончился и музыка смолкла, Билл и Саксон оказались у главного входа в танцевальный зал. Ее рука слегка опиралась на его руку, и они прогуливались, отыскивая местечко, где бы сесть. Вдруг прямо перед ними вырос Чарли Лонг, который, видимо, только что пришел.

— Так это ты тут отбиваешь девушек? — угрожающе спросил он; лицо его было искажено неистовой злобой.

— Кто? Я? — спокойно спросил Билл. — Ошибаетесь, я никогда этим не занимаюсь.

— А я тебе голову снесу, если ты сию минуту не уберешься!

— Ну, с головой-то мне вроде жалко расстаться. Что ж, пойдемте отсюда, Саксон. Здесь неподходящее для нас соседство.

Он хотел пройти с ней дальше, но Лонг опять загородил ему дорогу.

— Уж очень ты занесся, парень, — прохрипел он, — и тебя следует проучить! Понятно?

Билл почесал затылок и изобразил на своем лице притворное недоумение.

— Нет, непонятно, — ответил он. — Повторите, что вы сказали?

Но огромный кузнец презрительно отвернулся и обратился к Саксон:

— Пойдите-ка сюда. Дайте вашу карточку.

— Вы хотите с ним танцевать? — спросил Билл.

Она отрицательно покачала головой.

— Очень жаль, приятель, ничего не поделаешь, — и Билл опять сделал попытку отойти.

Но кузнец в третий раз надвинулся на них.

— А ну-ка давайте отсюда, — сказал Билл, — я вас не держу.

Лонг чуть не бросился на него; его кулаки сжались. Одну руку он отвел назад, готовясь нанести ею удар, а плечи и грудь выпятил, — но невольно остановился при виде невозмутимого спокойствия Билла и его невозмутимых, как будто затуманенных глаз. В лице Билла не дрогнула ни одна черта, в теле — ни одна мышца. Казалось, он даже не сознает, что ему угрожает нападение. Все это было для кузнеца чем-то совершенно новым.

— Ты, может, не знаешь, кто я? — вызывающе спросил Лонг.

— Отлично знаю, — так же невозмутимо ответил Билл. — Ты первейший хулиган (лицо Лонга выразило удовольствие). Специалист по избиению малолетних. Тебе полицейская газета должна бы дать брильянтовый жетон. Сразу видно, что ни черта не боишься.

— Брось, Чарли, — посоветовал один из обступивших их молодых людей. — Это же Билл Роберте, боксер. Ну, знаешь… Большой Билл…

— Да хоть бы сам Джим Джеффис! Я никому не позволю становиться мне поперек дороги!

Но даже Саксон заметила, что его свирепый пыл сразу угас. Казалось, одно имя Билла уже действует усмиряюще на самых отчаянных скандалистов.

— Вы с ним знакомы? — обратился к ней Билл.

Она ответила только взглядом, хотя ей хотелось громко закричать обо всех обидах, которые ей нанес этот человек, так упорно ее преследовавший. Билл обернулся к кузнецу:

— Осторожнее, приятель, тебе со мной ссориться не стоит. Хуже будет. Да и чего ради, собственно говоря? Ведь в таком деле решать ей, а не нам.

— Нет, не ей. Нам.

Билл медленно покачал головой:

— Нет, ошибаешься. Слово за ней.

— Ну, так скажите его! — зарычал Лонг, обращаясь к Саксон. — С кем вы пойдете? С ним или со мной? Давайте выясним это сейчас же!

Вместо ответа Саксон положила и другую руку на руку Билла.

— Вот и сказала, — заметил Билл.

Лонг злобно посмотрел на Саксон, потом на ее защитника.

— А все-таки я с тобой еще посчитаюсь, — пробурчал он сквозь зубы.

Когда Саксон и Билл отошли, девушку охватила глубокая радость. Нет, ее не постигла судьба Лили Сэндерсон, и этот невозмутимый, неторопливый мужчина-мальчик укротил ужасного кузнеца, ни разуме пригрозив ему и не ударив.

— Он все время прохода мне не дает, — шепнула она Биллу. — Везде меня преследует и избивает каждого, кто только приближается ко мне. Я больше не хочу его видеть! Никогда!

Билл вдруг остановился. Чарли, нехотя удалявшийся остановился тоже.

— Она говорит, — обратился к нему Билл, — что больше не хочет с тобой знаться. А ее слово свято. Если только я услышу, что ты к ней опять пристаешь, я возьмусь за тебя по-настоящему. Понял?

Лонг с ненавистью посмотрел на него и промолчал.

— Ты понял? — сказал Билл еще более решительно.

Кузнец глухо прорычал что-то, означавшее согласие.

— Тогда все в порядке. И смотри — заруби себе на носу. А теперь катись отсюда, не то я тебя сшибу.

Лонг исчез, бормоча несвязные угрозы, а Саксон шла точно во сне. Итак, Чарли Лонг отступил. Он испугался этого мальчика с нежной кожей и голубыми глазами! Билл избавил ее от преследователя; он сделал то, на что до сих пор не решался никто другой. И потом… он отнесся к ней совсем иначе, чем к Лили Сэндерсон.

Два раза Саксон принималась рассказывать своему защитнику подробности знакомства с Лонгом, и каждый раз он останавливал ее.

— Да бросьте вы вспоминать! Все это чепуха, — сказал он во второй раз. — Вы здесь, — а это главное.

Но она настояла на своем, и когда, волнуясь и сердясь, кончила свой рассказ, он ласково погладил ее руку.

— Пустяки, Саксон. Он просто нахал. Я как взглянул на него, сразу понял, что это за птица. Больше он вас не тронет. Я знаю таких молодцов: это трусливые псы. Драчун? Да, с грудными младенцами он храбр, хоть сотню поколотит.

— Но как это у вас получается? — спросила она с восхищением. — Почему мужчины вас так боятся? Нет, вы просто удивительный!

Он смущенно улыбнулся и переменил разговор.

— Знаете, — сказал он, — мне очень нравятся ваши зубы. Они такие белые, ровные, но и не мелкие, как у детишек. Они… они очень хорошие… и вам идут. Я никогда еще не видел таких ни у одной девушки. Честное слово, я не могу спокойно на них смотреть! Так бы и съел их.

В полночь, покинув Берта и Мери, танцевавших неутомимо, Билл и Саксон отправились домой. Так как именно Билл настоял на раннем уходе, то он счел нужным объяснить ей причину.

— Бокс заставил меня понять одну очень важную штуку, — сказал он,

— надо беречь себя. Нельзя весь день работать, потом всю ночь плясать и оставаться в форме. То же самое и с выпивкой. Я вовсе не ангел. И я напивался, и знаю, что это такое. Я и теперь люблю пиво, — да чтобы пить не по глоточку, а большими кружками. Но я никогда не выпиваю, сколько мне хочется. Пробовал — и убедился, что не стоит. Возьмите хоть этого хулигана, который сегодня приставал к вам. Я бы шутя его взгрел. Конечно, он и так буян, а тут еще пиво бросилось ему в голову. Я с первого взгляда увидел и потому легко бы с ним справился. Все зависит от того, в каком человек состоянии.

— Но ведь он такой большой! — возразила Саксон. — У него кулак вдвое больше вашего.

— Ничего не значит. Важны не кулаки, а то, что за кулаками. Он бы набросился на меня, как зверь. Если бы мне не удалось его сразу сбить, я бы только оборонялся и выжидал. А потом он вдруг выдохся бы, сердце, дыхание — все. И тут уж я бы с ним сделал, что хотел. Главное, он сам это прекрасно знает.

— Я никогда еще не встречалась с боксером, — сказала Саксон, помолчав.

— Да я уже не боксер, — возразил Билл поспешно. — И еще одному научил меня бокс: что надо это дело бросить. Не стоит. Тренируется человек до того, что сделается как огурчик, и кожа атласная и все такое, — ну, словом, в отличной форме, жить бы ему сто лет, и вдруг — нырнул он под канаты и через каких-нибудь двадцать раундов с таким же молодцом все его атласы — к чертям, и еще целый год жизни потеряет! Да что год, иной раз и пять лет, а то и половину жизни… бывает и так, что на месте останется. Я насмотрелся. Я видел боксеров. Иной здоров, как бык, а глядишь — года не пройдет, умирает от чахотки, от болезни почек или еще чего-нибудь. Так что же тут хорошего? Того, что он потерял, ни за какие деньги не купишь. Вот потому-то я это дело и бросил и опять стал возчиком. На здоровье не могу пожаловаться и хочу сохранить его. Вот и все.

— Вы, наверно, гордитесь сознанием своей власти над людьми, — тихо сказала Саксон, чувствуя, что и сама она гордится его силой и ловкостью.

— Пожалуй, — откровенно признался он, — Я рад, что тогда пошел на ринг, и рад теперь, что с него ушел… Да, все-таки я многому там научился: научился глядеть в оба и держать себя в руках. А какой у меня раньше был характер! Кипяток! Я сам иной раз себя пугался. Чуть что — так вспылю, удержу нет. А бокс научил меня сразу не выпускать пары и не делать того, в чем после каяться будешь.

— Полно! — перебила она его. — Я такого спокойного, мягкого человека еще не встречала.

— А вы не верьте. Вот узнаете меня поближе — увидите, какой я бываю: так разойдусь, что уже ничего не помню. Нет, я ужасно бешеный, стоит только отпустить вожжи!

Этим он как бы выразил желание продолжать их знакомство, и у Саксон радостно екнуло сердце.

— Скажите, — спросил он, когда они уже приближались к ее дому, — что вы делаете в следующее воскресенье? У вас есть какие-нибудь планы?

— Нет, никаких нет.

— Ну… Хотите, возьмем экипаж и поедем на целый день в горы?

Она ответила не сразу — в эту минуту ею овладело ужасное воспоминание о последней поездке с кузнецом; о том, как она его боялась, как под конец выскочила из экипажа и потом бежала, спотыкаясь в темноте, много миль в легких башмаках на тонкой подошве, испытывая при каждом шаге мучительную боль от острых камней. Но затем она почувствовала прилив горячей радости: ведь теперешний ее спутник — совсем другой человек, чем Лонг.

— Я очень люблю лошадей, — сказала она. — Люблю даже больше, чем танцы, только я ничего почти про них не знаю. Мой отец ездил на большой чалой кавалерийской лошади. Он ведь был капитаном кавалерийского полка. Я его никогда не видела, но всегда представляю себе верхом на рослом коне, с длинной саблей и портупеей. Теперь эта сабля у моего брата Джорджа, но второй брат. Том, у которого я живу, говорит, что она моя, потому что мы от разных отцов. Они ведь мои сводные братья. От второго мужа у моей матери родилась только я. Это был ее настоящий брак… я хочу сказать — брак по любви.

Саксон вдруг умолкла, смутившись своей болтливости, но ей так хотелось рассказать этому молодому человеку про себя все, — ведь ей казалось, что эти заветные воспоминания составляют часть ее самой.

— Продолжайте! Рассказывайте! — настаивал Билл. — Я очень люблю слушать про старину и тогдашних людей. Мои родители ведь тоже все это испытали, но почему-то мне кажется, что тогда жилось лучше, чем теперь. Все было проще и естественнее. Я не знаю, как это выразить… словом — не понимаю я теперешней жизни: все эти профсоюзы и компанейские союзы, стачки, кризисы, безработица и прочее; в старину ничего этого не знали. Каждый жил на земле, занимался охотой, добывал себе достаточно пищи, заботился о своих стариках, и каждому хватало. А теперь все пошло вверх дном, ничего не разберешь. Может, я просто дурак — не знаю. Но вы все-таки продолжайте, расскажите про свою мать.

— Видите ли, моя мать была совсем молоденькая, когда они с капитаном Брауном влюбились друг в друга. Он был тогда на военной службе, еще до войны. Когда вспыхнула война, капитана послали в Восточные штаты, а мама уехала к своей больной сестре Лоре и ухаживала за ней. Потом пришло известие, что он убит при Шайлоу, и она вышла замуж за человека, который уже много-много лет любил ее. Он еще мальчиком был в той же партии, что и она, и вместе с нею прошел через прерии. Она уважала его, но по-настоящему не любила. А потом вдруг оказалось, что мой отец жив. Мама загрустила, но не дала горю отравить ей жизнь. Она была хорошей матерью и хорошей женой, кроткая, ласковая, но всегда печальная, а голос у нее был, по-моему, самый прекрасный на свете.

— Держалась, значит, молодцом, — одобрил Билл.

— А мой отец так и не женился. Он все время продолжал ее любить. У меня хранится очень красивое стихотворение, которое она ему посвятила,

— удивительное, прямо как музыка. И только через много лет, когда, наконец, ее муж умер, они с отцом поженились. Это произошло в тысяча восемьсот восемьдесят втором году, и жилось ей тогда хорошо.

Многое еще рассказала ему Саксон, уже стоя у калитки, и потом уверяла себя, что на этот раз его прощальный поцелуй был более долгим, чем обычно.

— В девять часов не рано? — окликнул ее Билл через калитку. — Ни о завтраке, ни о чем не хлопочите. Я все это устрою. Будьте только готовы ровно в девять.

Глава девятая

В воскресенье утром Саксон оказалась готовой даже раньше девяти, и когда она вернулась из кухни, куда бегала уже второй раз, чтобы посмотреть в окно, не подъехал ли экипаж, Сара, как обычно, на нее накинулась.

— Стыд и срам! Некоторые особы не могут жить без шелковых чулок…

— начала она. — Посмотрите на меня, я день и ночь гну спину, а разве у меня когда-нибудь были шелковые чулки да по три пары туфель? Но я одно говорю: бог справедлив, и некоторые люди не обрадуются, когда придет расплата и они получат по заслугам.

Том, который в это время покуривал трубку и держал на коленях своего младшего сына, незаметно подмигнул Саксон, что, мол, на Сару опять «наехало». А Саксон тщательно перевязывала лентой волосы одной из девочек и казалась всецело погруженной в свое занятие. Сара грузно шлепала по кухне, перемывая и убирая посуду после завтрака. Наконец, она,охнув, выпрямила спину и, отойдя от раковины, с новым приливом злобы уставилась на Саксон.

— Что? Небось молчишь? А почему молчишь? Потому что еще, должно быть, не совсем стыд потеряла. Хороша! С боксером спуталась! Слышала, слышала я кое-что насчет твоих похождений с этим Робертсом. Тоже гусь! Да подожди, голубушка, дай только Чарли Лонгу до него добраться! Тогда увидишь!

— Ну, не знаю, — вмешался Том. — По всему, что я слышал, Билл Роберте очень хороший парень.

Саксон снисходительно улыбнулась, но Сара, перехватив эту улыбку, окончательно рассвирепела.

— Почему бы тебе не выйти за Чарли Лонга? Он об тебе с ума сходит, не пьяница…

— Насколько мне известно, он пьет гораздо больше, чем следует, — возразила Саксон.

— Это-то верно, — подтвердил брат. — А кроме того, я знаю, что он и дома держит бочонок пива.

— Может, ты сам к нему прикладывался? — съязвила Сара.

— Может, и прикладывался, — спокойно ответил Том, невольно отерев рот рукой.

— А почему бы ему и не держать у себя бочонка, коли ему хочется? — вновь перешла она в наступление, направленное теперь и на мужа. — Он чужого не берет, зарабатывает хорошо, во всяком случае побольше, чем иные прочие.

— Да, но у него нет на руках жены и ребят, — сказал Том.

— И он не платит дурацких взносов во всякие там союзы.

— Ошибаешься. Взносы и он платит, — невозмутимо возразил Том. — Черта с два он работал бы на этом предприятии, да и на любом в Окленде, если бы не был в ладах с союзом кузнецов. Ты ведь, Сара, ничего не понимаешь насчет профсоюзных дел. Коли человек не хочет умереть с голоду, он должен держаться за союз.

— Ну еще бы, — презрительно фыркнула Сара. — Я всегда ничего не понимаю! Где уж мне! Я дура набитая! И ты мне это говоришь при детях?!

— Она с бешенством обернулась к старшему мальчику, который вздрогнул и отскочил. — Слышишь, Билли? Оказывается, твоя мать дура! Понимаешь? Твой отец это ей заявляет в лицо, и при вас — детях! Она круглая дура! Скоро он скажет, что она спятила, и отправит ее в сумасшедший дом. А что ты на это скажешь. Билли? Тебе понравится, если твоя мать будет сидеть взаперти, в халате, в отделении для буйных, без солнца, без света, и ее будут бить, как били негров, когда они были рабами. Билли, как настоящих черномазых негров? Вот какой у тебя папаша! Подумай об этом. Билли! Представь себе свою мать, которая тебя родила, в буйном отделении, среди сумасшедших! Они воют и вопят, а кругом валяются залитые известью трупы тех, кого эти звери сторожа били так, что забили до смерти!..

Она продолжала неутомимо рисовать в самых мрачных красках то ужасное будущее, которое ей готовит ее супруг, а мальчик, охваченный смутным предчувствием какой-то непонятной катастрофы, начал беззвучно плакать, и его нижняя губа судорожно вздрагивала.

Саксон, наконец, вышла из себя.

— Ради бога! — вспылила она. — Пяти минут мы не можем пробыть вместе, чтобы не ссориться!

Сара тут же забыла о сумасшедшем доме и опять набросилась на Саксон:

— Это кто же ссорится? Я рта не могу раскрыть, вы оба тут же на меня накидываетесь!

Саксон в отчаянии полсала плечами, а Сара повела новую атаку на мужа:

— Уж если сестра тебе дороже жены, так зачем же ты на мне женился? Я тебе детей народила, я работала на тебя, как каторжная, я все руки себе отмотала! Ты и спасибо не скажешь… при детях оскорбляешь меня, кричишь, что я сумасшедшая! А ты для меня хоть что-нибудь сделал? Ты вот что скажи! Я на тебя и стряпала, и твое вонючее белье стирала, и носки чинила, и ночи не спала с твоими щенками, когда они болели! А вот на — посмотри! — И она высунула из-под юбки бесформенную распухшую ногу, обутую в стоптанный, нечищенный потрескавшийся башмак. — На это посмотри! Вот я про что говорю! Полюбуйся! — Ее крик постепенно переходил в хриплый визг. — А ведь других башмаков у меня нет! У твоей жены! И тебе не стыдно? Уж трех пар ты у меня не найдешь! А чулки? Видишь?..

Вдруг голос ее оборвался, и она рухнула на стул у стола, задыхаясь от нестерпимой обиды и злобы; но тут же опять поднялась, деревянным угловатым движением, как автомат, налила себе чашку остывшего кофе и таким же деревянным движением снова села. Она вылила на блюдце подернутую жиром, противную жидкость, — словно кофе был горяч и мог обжечь ей рот, — и продолжала бессмысленно смотреть перед собой, а грудь ее приподнималась судорожными, короткими вздохами.

— Ну, Сара, успокойся! Пожалуйста, успокойся! — тревожно упрашивал ее Том.

Вместо ответа она медленно, осторожно, словно от этого зависела судьба целого государства, опрокинула блюдечко на стол, — затем подняла правую руку, медленно, тяжело, и так же неторопливо и тяжело ударила Тома ладонью по щеке и тут же истерически завыла — пронзительно, хрипло, все на тех же нотах, как одержимая — села на пол и принялась раскачиваться взад и вперед, словно в порыве безысходного горя.

Тихие всхлипывания Билли перешли в громкий плач; к нему присоединились обе девочки с новыми лентами в волосах.

Лицо Тома вытянулось и побелело, хотя щека его все еще пылала. Саксон очень хотелось ласково обнять его и утешить, но она не решилась.

Он наклонился над женой:

— Сара, ты нездорова. Дай я уложу тебя в постель, а тут уж: сам приберу.

— Не трогай! Не трогай меня! — судорожно завопила она, вырываясь.

— Уведи детей во двор. Том, и погуляй с ними, во всяком случае уведи их отсюда, — сказала Саксон; сердце ее сжималось, она была бледна и дрожала.

— Иди, иди. Том, пожалуйста! Вот твоя шляпа. Я успокою ее. Я знаю, что ей нужно.

Оставшись одна, Саксон с судорожной поспешностью принялась за дело. Всеми силами старалась она казаться спокойной, чтобы успокоить эту раскричавшуюся, обезумевшую женщину, все еще бившуюся на полу. Тонкие дощатые стены дома пропускали малейший звук, и Саксон догадывалась, что шум скандала слышен не только в соседних домах, но и на улице и даже на той стороне. Больше всего она боялась, чтобы именно в эту минуту не появился Билл. Саксон чувствовала себя униженной, оскорбленной до глубины души. Каждый ее нерв трепетал, вид Сары вызывал в ней почти физическую тошноту, и все же она не теряла самообладания и медленным, успокаивающим движением гладила волосы кричавшей женщины, затем обняла ее — и постепенно ужасный, пронзительный визг Сары стал затихать. Еще несколько минут — и та уже лежала в постели, судорожно всхлипывая, с мокрым полотенцем на голове и на глазах.

— Это облегчит головную боль, — сказала Саксон.

Когда на улице раздался топот копыт и затих перед домом, Саксон уже могла оставить Сару и, выскочив на крыльцо, помахала рукою Биллу. В кухне она увидела брата, тревожно ожидавшего дальнейших событий.

— Все в порядке, — сказала она. — За мной приехал Билл Роберте, и мне надо уходить. А ты поди посиди с ней; может, она заснет. Но только не раздражай ее, пусть себе куражится. Если она позволит тебе подержать ее руку, подержи; во всяком случае — попробуй. Но прежде всего, ничего не говоря, намочи опять полотенце, положи ей на голову и посмотри, как она к этому отнесется.

Том был человек мягкий и покладистый. Но, как большинство жителей Запада, он не привык и не умел выражать свои чувства. Он кивнул, повернулся к двери и нерешительно остановился. Во взгляде, который он бросил на Саксон, была и благодарность и братская любовь. Она это почувствовала и так и потянулась к нему.

— Ничего, ничего, все хорошо! — поспешила она его успокоить.

Том отрицательно покачал головой.

— Нет, не хорошо! Стыдно, гадко, а не хорошо! — Он повел плечами.

— Мне не за себя, а за тебя горько… Ведь ты, сестренка, только начинаешь жить. Молодые годы пройдут так быстро, что и опомниться не успеешь. Вот у тебя уже и день испорчен. Постарайся как можно скорее забыть все это, удирай отсюда со своим приятелем и хорошенько повеселись. — Уже взявшись за дверную ручку, он опять остановился. Лицо его было мрачно. — Черт! Подумать только! Ведь и мы с Сарой когда-то уезжали кататься на целый день! И у нее, наверно, тоже было три пары туфель! Даже не верится!

В своей комнате Саксон, кончая одеваться, влезла на стул, чтобы посмотреть в маленькое стенное зеркальце, как на ней сидит полотняная юбка; эту юбку и жакетку она купила готовыми, сама переделала и даже прострочила двойные швы, чтобы придать костюму такой вид, словно он от портного. Все еще стоя на стуле, она уверенным движением поправила складки и подтянула юбку. Нет, теперь все хорошо. Понравились ей и ее стройные лодыжки над открытыми кожаными туфлями и мягкие, но сильные линии икр, обтянутых новенькими бумажными коричневыми чулками.

Соскочив со стула, она надела, приколов шляпной булавкой, плоскую белую соломенную шляпу с коричневой лентой, под цвет кушака, потом свирепо растерла себе щеки, чтобы вернуть тот румянец, который исчез из-за истории с Сарой, и задержалась еще на минуту, натягивая свои нитяные перчатки: в модном отделе воскресного приложения к газете она прочла, что ни одна уважающая себя дама не надевает перчаток на улице.

Решительно встряхнувшись, она прошла через гостиную, мимо Сариной спальни, откуда сквозь тонкую перегородку доносились тяжелые вздохи и жалобные всхлипывания, и вынуждена была сделать огромное усилие, чтобы щеки ее опять не побледнели и блеск в глазах не померк. И это ей удалось. Глядя на сияющее, жизнерадостное молодое создание, так легко сбежавшее к нему с крыльца, Билл никогда бы не поверил, что девушка сейчас только выдержала мучительную сцену с полубезумной истеричкой. Она же была поражена его освещенной солнцем белокурой красотой. Щеки с гладкой, как у девушки, кожей были чуть тронуты легким румянцем; синева глаз была темнее обычного, а короткие кудрявые волосы больше чем когда-либо напоминали бледное золото. Никогда он не казался ей таким царственно-юным. Здороваясь, он ей улыбнулся, между алыми губами медленно сверкнула белизна зубов, — и она опять почувствовала в этой улыбке обещание покоя и отдыха. Саксон еще находилась под впечатлением полубезумных выкриков невестки, и несокрушимое спокойствие Билла подействовало на нее особенно благотворно; она невольно рассмеялась про себя, вспомнив его уверения, будто бы у него бешеный нрав.

Ей и прежде приходилось кататься, но всегда в одноконном тяжелом, неуклюжем экипаже, нанятом на извозчичьем дворе и рассчитанном главным образом на прочность. А тут она увидела пару красивых лошадок, которые поматывали головами и от нетерпения едва стояли на месте, и каждый золотистый блик на их гнедых шелковистых спинах как бы говорил о том, что они за всю свою молодую и славную жизнь никогда еще не отдавались внаймы. Их разделяло до смешного тонкое дышло, и вся их сбруя казалась легкой и хрупкой. А Билл, точно по праву, как будто являясь главной и неотъемлемой частью всей этой упряжки, сидел в узкой, изящной, до блеска начищенной коляске на резиновом ходу с высокими желтыми колесами, — такой сильный и ловкий, такой бесконечно не похожий на молодых людей, которые возили ее кататься на старых, нескладных клячах. Он держал вожжи в одной руке и уговаривал молодых нервных лошадок своим негромким спокойным голосом, в котором были и ласка и твердость; и они подчинялись его воле и внутренней силе.

Однако времени терять было нечего. Зорким женским взглядом Саксон окинула улицу, и женское чутье не обмануло ее: она увидела, что со всех сторон сбежалась не только любопытная детвора — из окон и дверей высовывались лица взрослых, открывались ставни, откидывались занавески. Свободной рукой Билл отстегнул фартук и помог ей сесть рядом с ним. Роскошное, на пружинах, сиденье с высокой спинкой, обитое темной кожей, оказалось чрезвычайно удобным; но еще приятнее была близость ее спутника, его сильного тела, полного спокойной уверенности.

— Ну как — нравятся они вам? — спросил он, забирая вожжи в обе руки и пуская лошадей, которые сразу стремительно взяли с места, — Это ведь хозяйские. Таких не наймешь. Он мне дает их иногда для проездки. Если их время от времени не объезжать, так потом и не справишься. Посмотрите на Короля, вон того, — видите какой аллюр! Шикарный! Да? Но другой все-таки лучше. Его зовут Принц. Пришлось его взять на мундштук, а то не удержишь. Ах ты! Озоруешь? Видели, Саксон? Вот это лошади! Это лошади!

Им вслед понеслись восторженные возгласы соседских ребят, и Саксон с глубоким и радостным вздохом подумала, что ее счастливый день, наконец, начался.

Глава десятая

— Я ничего не понимаю в лошадях, — сказала Саксон. — Ни разу в жизни не ездила верхом, а если и приходилось править, то всегда какими-то хромыми клячами, которые едва ноги переставляют. Но я лошадей не боюсь. Я их ужасно люблю, — по-моему, это у меня врожденное.

Билл бросил на нее довольный и восхищенный взгляд.

— Это хорошо. Вот это я в женщине люблю — смелость! Мне случалось катать таких девушек, что, поверьте, тошно становилось. Ах, как они меня сердили! Нервничают, дрожат, пищат, трясутся!.. Верно, они и ездили-то не ради катанья, а из-за меня. А мне нравится девушка, которая любит лошадей и не боится… Вот вы такая, Саксон, даю слово. С вами я могу болтать без конца. А с другими — тощища. Молчу, словно в рот воды набрал. Они ничего не знают и не понимают, все время трусят… Ну, мне кажется, вы понимаете, что я имею в виду…

— Я думаю, — сказала она, — что любовь к лошадям — это врожденное. Может, мне так кажется оттого, что я постоянно вспоминаю об отце, как он сидел на своей чалой лошади. Ну в общем, я их люблю. Когда я была ребенком, я постоянно рисовала их. И мать меня в этом поощряла. У меня сохранилась целая тетрадка таких рисунков. И знаете. Билли, я очень часто вижу во сне, что у меня есть лошадь, моя собственная. А сколько раз я видела, что еду верхом или правлю!

— Я вам дам править немного погодя, когда они успокоятся; теперь вы их не удержите. Возьмитесь-ка за вожжи впереди меня и держите крепче. Чувствуете? Конечно, чувствуете! И это еще что! Я боюсь пустить вас править — уж: очень в вас мало весу.

Ее глаза засияли, когда она ощутила в тугих, напряженных вожаках живую силу прекрасных животных, и Билл, глядя на нее, тоже сиял, разделяя ее восхищение.

— Какой толк в женщине, если она не может быть для мужчины товарищем? — воскликнул он.

— Нам всегда лучше всего с теми, кто любит то же, что и мы, — рассудительно откликнулась она, втайне радуясь тому, что между ними действительно так много общего.

— Знаете, Саксон, сколько раз мне приходилось драться добросовестно, не щадя себя, чтобы победить, перед толпой зрителей — спившихся, прокуренных насквозь, еле живых мозгляков! От одного их вида меня тошнило! И эта мразь, которая не вынесла бы и одного удара в подбородок или под ложечку, подстрекала меня и требовала крови. Заметьте — крови, — а у самих и рыбьей-то нет в жилах! Даю слово, я предпочел бы выйти в бой перед одним зрителем, — хотя бы перед вами, — только пусть это будет кто-нибудь, кто мне приятен. Тогда бы я гордился. Но драться перед этими слабоумными болванами, перед этими слизняками, и чтобы они аплодировали мне? Мне?.. Неужели вы осудите меня за то, что я покончил с этим грязным делом? Да я бы охотнее выступал перед старыми заезженными клячами, которым место только на свалке, чем перед этой мразью, ведь у нее и в жилах-то не кровь, а мутная вода с Контра-Косты в пору дождей.

— Я… я не думала, что бокс… такая вещь, — сказала Саксон упавшим голосом и, невольно выпустив вожаки, опять откинулась на спинку сиденья.

— Не бокс, а публика, которая на него смотрит, — вдруг возразил он ревниво. — Конечно, бокс может повредить здоровью молодого человека, постепенно отнять у него силы и прочее. Но меня больше всего возмущают эти болваны в публике. Даже их восторг и их похвала унизительны. Понимаете? Это меня роняет. Представьте себе, что этакий пьяный дохляк, который больной кошки боится и не достоин даже пальто подать порядочному человеку, становится на дыбы, орет и подзуживает меня — меня!.. Ха-ха! Посмотрите-ка, что он делает! Вот шельма!

Большой бульдог, крадучись перебиравшийся через улицу, прошел слишком близко от Принца, и Принц вдруг оскалил зубы, опустил голову и натянул вожжи, стараясь схватить собаку.

— Вот он — настоящий храбрец, наш Принц, — сказал Билл, — и у него все естественно. Он старается куснуть собаку вовсе не потому, что какой-то бездельник его на пса натравил, — он поступает так по собственному побуждению. И это правильно. Это хорошо. Потому что естественно. Но на ринге, перед публикой — нет, бог с ними, Саксон!..

И Саксон, поглядывавшая на него сбоку и наблюдавшая, как он уверенно правит лошадьми, проезжая в это воскресное утро по улицам, и как осадил их, когда им попались по пути два мальчика в детской повозке, — Саксон вдруг почувствовала в нем скрытые глубины и порывы, мощное и пленительное сочетание пылкого темперамента и затаенных страстей с далекой и суровой, как звезды, печалью; первобытной дикости, смелой, как у волка, и прекрасной, как у породистой лошади, с гневом карающего ангела и с какой-то неистощимой вневозрастной юностью, полной огня и жизни. Она была испугана и потрясена, по-женски рвалась к нему через все эти пропасти, ибо сердце ее и объятия жаждали его, и она невольно шептала, отзываясь на это чувство всеми струнами своей души: «Милый… милый!»

— И знаете, Саксон, — продолжал он прерванный разговор, — я иногда так их ненавидел, что мне хотелось перепрыгнуть через канаты, ворваться в эту толпу, надавать им по шее. Я бы им показал, что такое бокс! Был такой вечер, когда мы дрались с Биллом Мэрфи. Ах, если бы вы знали его! Это мой друг. Самый чудесный и веселый парень, когда-либо выходивший на ринг! Мы вместе учились в школе, вместе росли. Его победы были моими победами. Его неудачи — моими неудачами. Оба мы увлекались боксом. Нас выпускали друг против друга, и не раз. Дважды мы кончали вничью; потом раз победил он, другой раз — я. И вот мы вышли в пятый раз. Вы понимаете — в пятый раз должны бороться два человека, которые любят друг друга. Он на три года старше меня. У него есть жена и двое-трое ребят, я их тоже знаю. И он мой друг. Вы представляете себе?

Я на десять фунтов тяжелее его, но для тяжеловесов это неважно. Я лучше чувствую время и дистанцию. И лучше веду нападение. Но он сообразительнее и проворнее меня. Я никогда не отличался проворством. И оба мы одинаково работаем и левой и правой, и у обоих сильный удар. Я знаю его удары, а он мои, и мы друг друга уважаем. У нас равные шансы: две схватки вничью и по одной победе. У меня — говорю по чести

— никакого предчувствия, кто победит, — словом, мы равны!

И вот… начинается бой… Вы не трусиха?

— Нет, нет! — воскликнула она. — Рассказывайте! Я хочу слушать! Вы такой удивительный!

Он как должное принял эту похвалу, не отводя от Саксон спокойных ясных глаз.

— И вот мы начали. Шесть раундов, семь, восемь; и ни у того, ни у другого нет перевеса. Отражая его выпады левой рукой, мне удалось дать ему короткий апперкот правой, но и он двинул меня в челюсть и по уху, да так сильно, что в голове зашумело и загудело. Словом, все шло великолепно, и казалось, дело кончится опять вничью. Матч ведь, как вы знаете, — двадцать раундов.

А потом случилось несчастье. Мы только что вошли в клинч, и он нацелился левым кулаком мне в лицо. Попади он в подбородок — я бы рухнул. Я наклонился вперед, но недостаточно быстро, и удар пришелся по скуле. Даю слово, Саксон, у меня от этого удара посыпались искры из глаз. Но все-таки это не могло мне повредить, потому что тут кости крепкие. А себя он этим погубил, он сильно зашиб себе большой палец, который разбил еще мальчиком, когда боксировал на песках Уоттс-Тракта. И вот этим пальцем он ударил меня по скуле, — а она у меня каменная, — вывихнул его и повредил опять те же мышцы, они уже не были такими крепкими. Но я не хотел этого. Это коварная уловка, хотя в состязаниях и допускается, а состоит она в том, что противник ушибает себе руку о вашу голову. Но не между друзьями. Я бы не сделал этого по отношению к Биллу Мэрфи ни за какие деньги. Несчастье случилось только из-за моей медлительности, — да уж я такой родился.

Вы не знаете, Саксон, что такое ушиб! Это можно понять, только когда ударишься ушибленным местом. Что оставалось делать Биллу Мэрфи? Он уже не мог нападать, пользуясь обеими руками. И он знал это. И я знал. И судья. Но больше никто. И он старался делать вид, что его левая в полном порядке, — но ведь это было не так. Каждое прикосновение причиняло ему такую боль, точно в его тело вонзали нож. Он не мог нанести левой рукой ни одного стоящего удара. И все-таки ему было нестерпимо больно. Двигай не двигай — все равно больно. А тут каждый выпад левой, от которого я и не думал увертываться, так как знал, что ничего за ним нет, отдавался у него прямо в сердце и вызвал более мучительные страдания, чем тысячи болячек или самых увесистых ударов, — и с каждым разом все хуже и хуже.

Теперь представьте себе, что мы деремся с ним для забавы, где-нибудь во дворе, и он ушиб себе палец. Мы сняли бы перчатки, я мгновенно перевязал бы этот бедный палец и наложил на него холодный компресс, чтобы не было воспаления. Но нет! Это состязание для публики, которая заплатила деньги, чтобы видеть кровь, и она хочет ее увидеть! Разве это люди? Это волки!

Нечего и говорить, что ему уже было не до драки, да и я на него не наседал. Со мной черт знает что творилось, и я не знал, как мне быть дальше. А в публике это заметили и кричат: «Кончай! Жульничество! Обман! Дай ему хорошенько! Держу за тебя, Билл Роберте!» — и тому подобный вздор.

«Бейся, — шепчет мне в бешенстве судья, — а то я объявлю, что ты бьешься нечестно, и дисквалифицирую тебя. Слышишь ты, Билл?» Он сказал мне это и еще ткнул в плечо, чтобы я понял, кого он имеет в виду.

Разве это хорошо? Разве это честно? А знаете, из-за чего мы боролись? Из-за ста долларов. Подумайте только! И нужно было довести борьбу до конца и сделать все, чтобы погубить своего друга, потому что публика на нас ставила! Мило, не правда ли? Ну, это и был мой последний матч, навсегда! Хватит с меня!

«Выходи из игры, — шепнул я Мэрфи во время клинча, — ради бога, выходи!» А он шепнул мне в ответ: «Не могу, Билл, ты знаешь, что не могу».

Тут судья нас растащил, и публика начала орать и свистать.

«Ну-ка, черт тебя возьми, наддай, Билл Роберте, прикончи его», — говорит мне судья. А я посылаю его к дьяволу, и опять мы с Мэрфи входим в клинч, и он опять ушибает палец, и я вижу — лицо у него скривилось от боли. Спорт? Игра? Да разве это спорт? Видишь муку в глазах того, кого любишь, знаешь, что он любит тебя, и все-таки причиняешь ему боль! Я не мог этого вынести. Но публика поставила на нас свои деньги! А мы сами не в счет. Мы продали себя за сто долларов, и теперь хочешь не хочешь, а доводи дело до конца.

Честное слово, Саксон, мне тогда хотелось нырнуть под канат, избить этих крикунов, которые требовали крови, и показать им, что такое кровь.

«Ради бога, Билл, — просит он меня во время клинча, — кончай со мной. Я не могу сдаться сам…»

— И знаете что — я там же, на ринге, во время клинча заплакал. «Не могу, Билл», — говорю, — и обнял его, как брата. А судья рычит и расталкивает нас, публика ревет: «Наддай! Бей его! Кончай! Чего ты смотришь? Дай ему в зубы, свали его!»

«Ты должен, Билл, не поступай по-свински», — просит Мэрфи и так ласково глядит мне в глаза, а судья опять растаскивает нас.

А волки все воют: «Жулье! Жулье! Обман!» — и не хотят успокоиться.

Ну что же, я выполнил их требование. Мне ничего другого не оставалось. Я сделал ложный выпад. Он выбросил левую руку, я быстро отклонился вправо, подставил плечо и нанес ему удар справа в челюсть. Он знал этот трюк. Сотни раз он пользовался им сам и защищался от него плечом. Но теперь он не защищался. Он открылся для удара. Что ж, это был конец. Мой друг повалился на бок, проехал лицом по просмоленному холсту и замер, подогнув голову, будто у него шея сломана. И я — я сделал это ради ста долларов и ради людей, которые плевка моего не стоят! Потом я схватил Мэрфи на руки, унес его и помог привести в чувство. Все эти мозгляки были довольны: они же заплатили свои денежки и видели кровь, видели нокаут! А человек, которого они мизинца не стоят и которого я любил, лежал на матах без чувств, с разбитым лицом…

Билл замолчал, глядя прямо перед собой, на лошадей. Лицо его было сурово и гневно. Затем он вздохнул, посмотрел на Саксон и улыбнулся.

— С тех пор я больше не выступаю. Мэрфи смеется надо мной. Он продолжает участвовать в матчах, но так, между прочим. У него хорошая специальность. А время от времени, когда нужны деньги — крышу покрасить, либо на врача, либо старшему мальчику на велосипед, — Мэрфи выступает в клубах за сотню или полсотни долларов. Я хочу, чтобы вы познакомились, когда это будет удобно. Он, как я вам уже говорил, золото-парень. Но от всей этой истории мне было в тот вечер очень тяжело.

Снова лицо Билла стало жестким и гневным, и Саксон бессознательно сделала то, что женщины, стоящие выше ее на социальной лестнице, делают с притворной непосредственностью: она положила руку на его руку и крепко ее сжала. Наградой была улыбка его глаз и губ, когда он повернулся к ней.

— Чудно! — воскликнул он. — Никогда я ни с кем так много не болтал. Я всегда больше молчу и берегу свои мысли про себя. Но к вам у меня другое отношение — мне почему-то хочется, чтобы вы меня знали и понимали; вот я и делюсь с вами своими мыслями. Танцевать-то может всякий.

Они ехали городскими улицами, миновали ратушу, Четырнадцатую улицу с ее небоскребами и через Бродвей направились к Маунтэн-Вью. Повернув от кладбища направо, они выехали через Пьемонтские холмы к Блэрпарку и углубились в прохладную лесную глушь Джэкхейского ущелья. Саксон не скрывала своего удовольствия и восхищения: лошади мчали их с такой быстротой.

— Какие красавцы! — сказала она. — Мне никогда и не снилось, что я буду кататься на таких лошадях. Боюсь вот-вот проснуться, и все окажется только сном. Я уже говорила вам, как я люблю лошадей. Кажется, отдала бы все на свете, чтобы иметь когда-нибудь собственную лошадь.

— А ведь странно, правда, — отвечал Билл, — что и я люблю лошадей именно вот так? Хозяин уверяет, что у меня на лошадей особый нюх. Сам он болван, ни черта в них не смыслит. Между тем у него, кроме вот этой пары выездных, двести огромных тяжеловозов, а у меня ни одной лошади.

— Но ведь лошадь создал господь бог, — сказала Саксон.

— Да уж, конечно, не мой хозяин. Так почему же у него их столько? Двести голов, говорю вам! Уверяет, будто он завзятый лошадник. А я даю слово, Саксон, что все это вранье; вот мне дорога последняя облезлая лошаденка в его конюшне. И все-таки лошади принадлежат ему! Разве это не возмутительно?

Саксон сочувственно засмеялась:

— Еще бы! Я вот, например, ужасно люблю нарядные блузки и целые дни занимаюсь разглаживанием самых очаровательных, какие только можно себе представить, — но блузки-то чужие! И смешно — и несправедливо!

Билл стиснул зубы в новом приступе гнева.

— А какими путями иные женщины добывают эти блузки? Меня зло берет, что вы должны стоять и гладить их. Вы понимаете, что я имею в виду, Саксон. Нечего играть в прятки. Вы знаете. И я знаю. И все знают. А свет устроен так по-дурацки, что мужчины иногда не решаются говорить об этом с женщинами. — Тон у него был смущенный, но в то же время чувствовалось, что он уверен в своей правоте. — С другими девушками я таких вопросов даже не касаюсь: сейчас вообразят, что это неспроста и я чего-то от них хочу добиться. Даже противно, до чего они везде ищут нехорошее. Но вы не такая. С вами я могу говорить обо всем. Я знаю. Вы — как Билл Мэрфи, — словом, как мужчина!

Она вздохнула от избытка счастья и невольно бросила на него сияющий любовью взгляд.

— И я чувствую то же самое, — сказала она. — Я никогда не решилась бы говорить о таких вещах с знакомыми молодыми людьми, они сейчас же этим воспользовались бы. Когда я с ними, мне кажется, что мы друг другу лжем, обманываем, ну… морочим друг друга, как на маскараде. — Она нерешительно помолчала, потом заговорила опять, тихо и доверчиво:

— Я ведь не закрывала глаза на жизнь. Я многое видела и слышала; и меня мучили искушения, когда прачечная, бывало, надоест до того, что, кажется, готова на все пойти. И у меня могли бы быть нарядные блузки и все прочее… может быть, даже верховая лошадь. Был тут один кассир из банка… и заметьте, женатый. Так он прямо предложил мне… Ведь не церемониться же со мной! Он же не считал меня порядочной девушкой, с какими-то чувствами, естественными для девушки, а так — ничтожеством. Разговор между нами был чисто деловой. Тут я узнала, каковы мужчины. Он объяснил мне точно, что он для меня сделает. Он…

Голос ее печально замер, и она слышала, как в наступившей тишине Билл заскрипел зубами.

— Можете не рассказывать! — воскликнул он. — Я знаю. Жизнь грязна, несправедлива, отвратительна! Неужели люди могут так жить? В этом же нет никакого смысла. Женщин — славных, хороших женщин — продают и покупают, как лошадей. И я не понимаю женщин. Но не понимаю и мужчин. Если мужчина покупает женщину, она его, конечно, надует. Это же смешно. Возьмите хотя бы моего хозяина с его лошадьми. У него ведь есть и женщины. Он может, пожалуй, купить и вас, потому что даст хорошую цену. Ах, Саксон, вам, конечно, очень пристали нарядные блузки и всякая мишура, но, даю слово, я не могу допустить и мысли, чтобы вы платили за них такой ценой. Это было бы просто преступлением…

Он вдруг смолк и натянул вожжи. За крутым поворотом дороги показался мчавшийся автомобиль. Шофер резко затормозил машину, и сидевшие в ней пассажиры с любопытством уставились на молодого человека и девушку, легкий экипаж которых мешал им проехать. Билл поднял руку.

— Объезжайте нас с наружной стороны, приятель, — сказал он шоферу.

— И не подумаю, милейший, — отвечал тот, смерив опытным взглядом осыпающийся край дороги и крутизну склона.

— Тогда будем стоять, — весело заявил Билл. — Я правила езды знаю. Эти кони никогда не видели машины, и если вы воображаете, что я позволю им понести и опрокинуть коляску на крутизне, жестоко ошибаетесь.

Сидевшие в автомобиле шумно и возмущенно запротестовали.

— Не будь нахалом, хоть ты и деревенщина, — сказал шофер, — ничего с твоими лошадьми не случится. Освободи место, и мы проедем. А если ты не…

— Это сделаешь ты, приятель, — ответил Билл. — Разве так разговаривают с товарищем? Со мной спорить бесполезно. Поезжайте-ка обратно вверх по дороге, и все. Доедете до широкого места, и мы прокатим мимо вас. Как же быть, раз влипли? Давай задний ход.

Посоветовавшись с пассажирами, которые начинали нервничать, шофер, наконец, послушался, дал задний ход, и вскоре машина исчезла за поворотом.

— Вот прохвосты! — засмеялся Билл, обращаясь к Саксон. — Если у них есть автомобиль да несколько галлонов бензина, так они уже воображают себя хозяевами всех дорог, которые проложили мои и ваши предки.

— Что ж, до вечера, что ли, будем канителиться? — раздался голос шофера из-за поворота. — Трогайте. Вы можете проехать.

— Заткнись! — презрительно отвечал Билл. — Проеду, когда надо будет. А если вы мне не оставили достаточно места, так я перееду и тебя и твоих дохлых франтов.

Он слегка шевельнул вожжами, и мотавшие головой, неутомимые кони без всякого понукания, легко взяли крутой склон и объехали машину, стоявшую с включенным мотором.

— Так на чем мы остановились? — снова начал Билл, когда перед ними опять потянулась пустынная дорога. — Да взять хотя бы моего хозяина. Почему у него могут быть двести лошадей, сколько хочешь женщин и все прочие блага, а у нас с вами ничего?

— У вас красота и здоровье. Билли, — сказала Саксон мягко.

— И у вас тоже. Но мы этот товар продаем, точно материю за прилавком — по стольку-то за метр. Вы и сами знаете, что сделает из вас прачечная через несколько лет. А посмотрите на меня! Я каждый день продаю понемногу свою силу. Поглядите на мой мизинец. — Он переложил вожжи в одну руку и показал ей другую. — Я не могу его разогнуть, как другие пальцы, и я владею им все хуже и хуже. И вывихнул я его не во время бокса — это от моей работы. Я продал свою силу за прилавком. Видали вы когда-нибудь руки старого возчика, правившего четверкой? Они точно когти — такие же скрюченные и искривленные.

— В старину, когда наши предки шли через прерии, все было по-другому, — заметила Саксон. — Правда, они, наверно, тоже калечили себе руки работой, но зато ни в чем не чувствовали недостатка — и лошади у них были и все.

— Конечно. Ведь они работали на себя. И руки калечили ради себя. А я калечу ради хозяина. Знаете, Саксон, у него руки мягкие, как у женщины, которая никогда не знала труда. А ведь у него есть и лошади и конюшни, но он палец о палец не ударит. Я же с трудом выколачиваю деньги на харчи да на одежду. И меня возмущает: почему все так устроено на свете? И кто так устроил? — вот что я хотел бы знать. Ну хорошо, теперь другие времена. А кто сделал, что они стали другие?

— Да уж, конечно, не бог.

— Голову готов дать на отсечение, что не он! И это тоже меня очень занимает: существует он вообще где-нибудь? И если он правит миром, — а на что он нужен, если не правит, — то почему он допускает, чтобы мой хозяин или такие вот люди, как этот ваш кассир, имели лошадей и покупали женщин — милых девушек, которым бы только любить своих мужей да рожать ребят, и не стыдиться их, и быть счастливыми, как им хочется?..

Глава одиннадцатая

Лошади; хотя Билл и давал им часто передохнуть, были все в мыле после подъема по крутой старой дороге, ведшей в долину Мораги; перевалив через холмы Контра-Коста, экипаж стал по такому же крутому склону спускаться в зеленое, тихое, освещенное солнцем Редвудское ущелье.

— Ну, разве не здорово? — спросил Билл, указывая широким жестом на группы деревьев, под которыми журчала невидимая вода, и на гудящих пчел.

— Мне здесь ужасно нравится, — подтвердила Саксон. — Так и тянет пожить в деревне, а ведь я всю жизнь провела в городе.

— Я тоже, Саксон, никогда не жил в деревне, хотя все мои предки всю жизнь провели в деревне.

— А ведь в старину не было городов. Все жили в деревне.

— Вы, пожалуй, правы, — кивнул Билл. — Им поневоле приходилось жить в деревне.

У легкого экипажа не было тормозов, и Билл все свое внимание обратил теперь на лошадей, сдерживая их при спуске по крутой извилистой дороге. Саксон закрыла глаза и откинулась на спинку сиденья, отдаваясь чувству невыразимо блаженного отдыха. Время от времени он поглядывал на ее лицо и закрытые глаза.

— Что с вами? — спросил он, наконец, с ласковой тревогой. — Нездоровится?

— Нет, — ответила она, — но все так хорошо, что я боюсь глаза открыть. Хорошо до боли. Все такое честное…

— Честное? Вот чудно!

— А разве нет? По крайней мере мне так кажется — честное! А в городе дома, и улицы, и все — нечестное, фальшивое. Здесь совсем другое. Я не знаю, почему я сказала это слово. Но оно подходит.

— А ведь вы правы! — воскликнул он. — Теперь я и сам вижу, когда вы сказали. Здесь нет ни притворства, ни жульничества, ни лжи, ни надувательства. Деревья стоят, как выросли, — чистые, сильные, точно юноши, когда они первый раз вышли на ринг и еще не знают всех его подлостей, тайных нечестных сговоров, интриг и уловок в пользу тех, кто поставил больше денег для обмана публики. Да, тут действительно все честно. И вы все это понимаете, верно, Саксон?

Он смолк, задумался, долго изучал ее мягким, ласкающим взглядом, и этот взгляд вызвал в ней сладкий трепет.

— Знаете, мне очень хотелось бы как-нибудь драться при вас, только чтобы встреча была серьезная, когда надо каждое мгновение быть начеку. Я бы до смерти гордился этим. И если бы я знал, что вы смотрите на меня, я бы наверняка победил; это было бы честное состязание, ручаюсь вам. И вот что занятно: за всю мою жизнь мне еще ни разу не хотелось драться на глазах у женщин. Визжат, пищат и ничего не понимают. Но вы бы поняли. Спорю на что угодно, все бы поняли.

Немного спустя, когда они ехали крупной рысью мимо расположенных в долине мелких фермерских участков с золотившимися на солнце зрелыми колосьями, Билл снова обратился к Саксон:

— Слушайте, вы, наверно, уже не раз были влюблены? Расскажите-ка. Что это такое — любовь?

Она медленно покачала головой:

— Я только воображала, что влюблена, да и то не часто это было…

— Значит, все-таки бывало? — воскликнул он.

— В сущности ни разу, — успокоила она его, втайне радуясь его бессознательной ревности. — А по-настоящему я никогда не была влюблена. Иначе я была бы уже замужем. Когда любишь человека, по-моему единственное, что остается — это выйти за него.

— А если он вас не любит — тогда что?

— Ну, не знаю, — отвечала она с улыбкой, шутливой и вместе с тем гордой. — Мне кажется, я заставила бы его полюбить меня.

— Уверен, что заставили бы! — пылко откликнулся Билл.

— Беда в том, — продолжала она, — что тем мужчинам, которые в меня влюблялись, я никогда не отвечала взаимностью… О, посмотрите!

Дорогу перебежал дикий кролик, оставив за собой легкое облачко пыли, которое тянулось по его следу, как дымок. На следующем повороте из-под самых лошадиных копыт выпорхнула стайка перепелок. Билл и Саксон невольно вскрикнули от восхищения.

— Эх, жалко, что я не родился фермером! Люди не затем были созданы, чтобы жить в городах.

— Во всяком случае не такие, как мы, — прибавила она с глубоким вздохом и, помолчав, продолжала: — Здесь все так прекрасно! Прожить всю жизнь среди природы — это похоже на блаженный сон. Иногда я жалею, что не родилась индианкой.

Билл несколько раз пытался что-то сказать, но, видимо, удерживался.

— А насчет этих молодых людей, в которых, вам казалось, что вы влюблены, — начал он, наконец, — вы так и не договорили…

— Вам непременно хочется знать? — спросила она. — Право, они того не стоят.

— Конечно, я хочу знать. Ну же! Валяйте!

— Первым был некий Ол Стэнли…

— Чем он занимался? — строго спросил Билл, точно имел право задавать ей такие вопросы.

— Он был игрок.

Лицо Билла сразу помрачнело, глаза затуманились, и в его быстро брошенном на нее взгляде Саксон прочла внезапное сомнение.

— О, это не так страшно, — засмеялась она. — Мне было всего восемь лет. Видите, я начинаю с самого начала. Я его встретила вскоре после смерти моей матери, когда меня взял на воспитание некто Кэди. Этот Кэди содержал гостиницу и бар в Лос-Анжелосе. Гостиница была маленькая; в ней останавливались главным образом рабочие, даже чернорабочие, а также железнодорожные служащие, и, как я теперь думаю, Ол Стэнли клал себе в карман немалую часть их заработка. Он был такой красивый, тихий; голос ласковый, чудесные глаза и такие мягкие, чистые руки. Как сейчас вижу их. После обеда он иногда играл со мной, угощал конфетами и делал маленькие подарки. Большую часть дня он спал. Я тогда не понимала — почему. Мне казалось, что это переодетый волшебный принц. Его убили тут же в баре, но перед тем он успел убить того, кто нанес ему смертельную рану. Так и кончилась моя первая любовь.

Потом я влюбилась, когда мне минуло тринадцать и я после приюта жила у брата, — я и до сих пор у него живу. Мой герой был мальчишка-булочник, он развозил булки. Почти каждое утро, идя в школу, я встречала его. Он ехал вниз по Вуд-стрит, затем сворачивал на Двенадцатую. Может быть, меня привлекло к нему то, что он правил лошадью. Во всяком случае я любила его месяца два; но он лишился места или с ним еще что-то случилось и хлеб стал развозить другой подросток. Так мы и слова не сказали друг другу.

Потом, уже в шестнадцать, появился бухгалтер. Мне везет на бухгалтеров! Ведь это бухгалтера нашей прачечной избил Чарли Лонг, когда приревновал меня. А с тем я познакомилась, когда работала у Хикмейера на консервном заводе. У него тоже были неясные руки. Но он скоро мне опротивел. Он был… как бы сказать… ну… из того же теста, что и ваш хозяин. И я никогда по-настоящему не любила его, честное слово. Билли. Я сразу почувствовала, что в нем что-то не так. А когда я работала на фабрике картонных коробок, мне показалось, что я полюбила приказчика из «Эмпориума» Кана, — знаете, на Одиннадцатой и на Вашингтон-стрит. Этот был такой приличный. Прямо горе было с ним. Слишком приличный! Никакого огонька, никакой жизни. Он хотел на мне жениться. Но это меня ничуть не соблазняло. Ясно, что я его не любила. Такой узкогрудый, тощий, руки всегда холодные, потные. А уж зато одет

— прямо картинка! Он уверял, что утопится и все такое, однако я порвала с ним.

— А потом… потом ничего больше и не было. Наверно, я стала уж очень разборчивой, мне казалось — никто не стоит любви. Мои отношения с мужчинами были скорее какой-то игрой или борьбой. Но мы не боролись честно и открыто. Всегда казалось, будто мы прячем друг от друга свои карты. Мы никогда не объяснялись начистоту, каждый словно старался другого перехитрить. Чарли Лонг все-таки вел себя честно. И тот кассир из банка — тоже. Но и они возбуждали во мне враждебное чувство. Всегда у меня появлялось такое ощущение, что с мужчинами надо быть начеку. Они меня при случае не пощадят, — это я знала твердо.

Саксон замолчала и посмотрела на четкий профиль Билла, внимательно правившего лошадьми. Он вопросительно взглянул на нее и встретил ее смеющийся взгляд. Она устало потянулась.

— Вот и все! Я вам все рассказала — первому мужчине за всю мою жизнь. Теперь ваша очередь.

— Мне тоже особенно нечего рассказывать, Саксон. Меня к девушкам никогда сильно не тянуло, — то есть настолько, чтобы жениться. Я больше привязывался к мужчинам, к таким парням, как Билл Мэрфи. А потом я слишком увлекался — сначала тренировкой, затем боксом, и возиться с женщинами мне было некогда. Поверьте, Саксон, хоть я и не всегда вел себя безукоризненно, — вы понимаете, про что я говорю, — все же я ни одной девушке еще не объяснился в любви. Не было основания.

— Но ведь девушки все равно вас любили, — поддразнила она его, хотя сердце ее радостно затрепетало от этого признания чистой и нетронутой души.

Он повернулся к лошадям.

— И не одна и не две, а очень, очень многие, — настаивала она.

Он все еще не отвечал.

— Разве не правда?

— Может быть, и правда, да не моя вина, — медленно проговорил он.

— Если им хотелось строить мне глазки, так я тут при чем? Но и я волен былсторониться их, верно? Вы не представляете себе, Саксон, как женщины бегают за боксерами. Иной раз мне казалось, что у всех у них — и у женщин и у девушек — нет ни на столечко стыда, обыкновенного женского стыда. И я вовсе не избегал их, нет, но я и не гонялся за ними. Дурак тот мужчина, который из-за них страдает.

— Может, вы просто не способны любить? — заметила она.

— Может быть, — последовал ответ, повергший ее в уныние. — Во всяком случае я не могу себе представить, чтобы полюбил девушку, которая сама мне вешается на шею. Это хорошо для мальчишек, а настоящему мужчине не нравится, когда женщина за ним бегает.

— Моя мать всегда говорила, что выше любви нет ничего на свете, — заметила Саксон. — И она писала стихи о любви. Некоторые из них были напечатаны в газете «Меркурий в Сан-Хосе».

— А как вы смотрите на любовь?

— О, я не знаю… — уклончиво отвечала она, глядя ему в глаза с неторопливой усмешкой. — Но в такой день, как сегодня, мне кажется, что жить на свете — очень хорошо!

— Несомненно, — поспешно добавил он. — И еще когда такая прогулка…

В час Билл свернул с дороги и остановился на лесной полянке.

— Теперь мы закусим, — сказал он. — Я решил, что будет приятнее позавтракать вдвоем в лесу, чем заезжать в какой-нибудь деревенский трактир. Здесь мы можем расположиться удобно и спокойно, и я прежде всего распрягу лошадей. Спешить нам некуда. А вы займитесь завтраком, выньте все из корзинки и разложите на фартуке от экипажа.

Саксон принялась распаковывать корзину и ужаснулась расточительности Билла. Она извлекла оттуда множество всяких припасов: груду сандвичей с ветчиной и цыплятами, салат из крабов, крутые яйца, свежий студень, маслины и пикули, швейцарский сыр, соленый миндаль, апельсины и бананы и несколько бутылок пива. Ее смутило и разнообразие закусок и их обилие; казалось, Билл задался целью опустошить целый гастрономический магазин.

— Ну зачем вы истратили столько денег? — упрекнула его Саксон, когда он опустился на траву рядом с ней. — Этим можно артель каменщиков накормить.

— Уж очень все вкусные вещи… верно?

— Ну конечно, — успокоила она его, — только уж очень много, вот в чем беда.

— Тогда все в порядке, — заявил он. — Не люблю, когда в обрез. Возьмите немного пива, промочить горло с дороги. Кстати, осторожнее со стаканами — придется их вернуть.

Когда они позавтракали, Билл лег на спину, закурил папиросу и стал расспрашивать Саксон о ее детстве и юности. Она рассказала про жизнь у брата, — она платит ему четыре с половиной доллара в неделю за свое содержание. Пятнадцати лет она окончила школу и поступила на джутовую фабрику, на четыре доллара в неделю, из которых три приходилось отдавать Саре.

— А тот трактирщик, помните? — спросил Билл. — Почему он взял вас на воспитание?

Саксон пожала плечами.

— Право, не знаю. Может быть, оттого, что всем моим родственникам плохо жилось. Едва на жизнь хватало. Кэди — трактирщик, он был солдатом в роте отца и клялся именем «капитана Кита» — так они его прозвали. Отец не дал хирургам отрезать Кэди ногу, когда его ранили во время войны, и тот навсегда сохранил благодарность к своему старому командиру. Гостиница и бар давали ему хороший доход, и я потом узнала, что он нам очень много помогал, платил врачам и похоронил мою мать рядом с отцом. Я должна была, по желанию мамы, поехать к дяде Виллу, но в Вентурских горах, где находилось его ранчо, произошли беспорядки и были даже убитые. Все вышло из-за гуртовщиков и каких-то там изгородей. Дядя долго просидел в тюрьме, а когда он вышел, ранчо его было продано с молотка по иску адвокатов. Он был тогда уже стариком — нищий, с больной женой на руках; и ему пришлось поступить ночным сторожем за сорок долларов в месяц. Поэтому он ничем не мог мне помочь, и меня взял Кэди.

Кэди был очень хороший человек, хоть и трактирщик.

Жена у него была рослая, красивая такая… Правда, вела она себя не совсем хорошо… Так я потом слышала. Но ко мне она относилась прекрасно, потому мне дела нет до того, что про нее рассказывали, — даже если это и верно. От нее я видела только хорошее. После смерти мужа она совсем сбилась с пути, вот я и попала в сиротский приют. Жилось мне там очень неважно, однако я пробыла в нем три года. А тут Том женился, получил постоянную работу и взял меня к себе. И вот с тех пор я у него и почти все время работаю.

Она устремила вдаль печальный взгляд и остановила его на какой-то изгороди, поднимавшейся среди цветущих маков. Билл все еще лежал на траве, с удовольствием разглядывая снизу вверх чуть заостренный овал ее женственного личика; наконец, он неторопливо коснулся ее и прошептал:

— Бедная детка! При этом его рука ласково обхватила запястье ее обнаженной до локтя руки; и когда, опустив глаза, она посмотрела на него, то прочла на его лице удивление и радость.

— Какая у вас прохладная кожа, — заметил он, — а я всегда горячий. Троньте-ка.

Его рука была теплая и влажная, и она заметила у него на лбу и на чисто выбритой верхней «губе мелкие, как бисер, капельки пота.

— Ой, да вы весь мокрый! Она склонилась над ним и отерла своим платком сначала его лоб и губы, а затем и ладони.

— Я, верно, дышу через кожу, — засмеялся он. — Наши умники в гимнастических школах и тренировочных лагерях уверяют, что это признак здоровья. Но сегодня я почему-то потею больше, чем обычно. Чудно, правда?

Чтобы вытереть ему ладони, ей пришлось снять его руку со своей, но, как только она кончила, пальцы Билла опять легли на прежнее место.

— Нет, на самом деле у вас замечательно прохладная кожа, — повторил он, опять удивившись. — Неясная, как бархат, и гладкая, как шелк… очень приятно.

Рука его осторожно скользнула от кисти к локтю и, возвращаясь, замерла на полпути. Охваченная сладкой истомой и утомленная этим долгим солнечным днем, она призналась себе, что ее волнуют его прикосновения, и в полудремоте решила, что этого человека она могла бы полюбить — его руки и все…

— Ну вот, всю свежесть я себе забрал, — сказал он, не глядя на нее, но она видела лукавую улыбку, тронувшую его губы. — Теперь согрею ладонь.

Он нежно скользнул рукой по ее руке, она же, глядя вниз, на его губы, невольно вспомнила странное и волнующее ощущение от его первого поцелуя.

— Ну говорите, продолжайте, — попросил он после нескольких восхитительных минут молчания. — Я люблю смотреть на ваши губы, когда вы говорите; это очень смешно, но каждое их движение похоже на легкий поцелуй.

Ей так не хотелось нарушать это настроение, однако она сказала:

— Боюсь, вам не понравится то, что я скажу.

— Скажите, — настаивал он, — вы не можете сказать ничего, что бы мне не понравилось.

— Ну, слушайте: вон там, под изгородью, растет красный мак, мне очень хочется сорвать его. А потом… пора возвращаться.

— Я проиграл, — засмеялся он. — А все-таки вы послали в воздух двадцать пять поцелуев. Я сосчитал. И знаете — что? Спойте-ка «Когда кончится жатва»… А пока вы будете петь, дайте мне подержать вашу другую прохладную руку. Тогда и поедем.

Она запела, глядя в его глаза, а он смотрел на ее губы. Когда она кончила, то тихонько сняла его руки со своих и встала. Он хотел было пойти к лошадям, но она протянула ему свою верхнюю кофточку. Несмотря на самостоятельность, естественную для девушки, которая сама зарабатывает себе кусок хлеба, она очень ценила в мужчинах внимание и предупредительность; кроме того, она еще с детства помнила рассказы жен первых американских пионеров о галантности и рыцарских нравах приехавших в Калифорнию испано-калифорнийских кабальеро былых времен.

Солнце уже заходило, когда, описав большой круг к юго-востоку, они перевалили через холмы Контра-Коста и начали спускаться по пологому склону, мимо Редвудского пика в Фрутвэйл. Внизу под ними простиралась до моря плоская равнина с шахматной доской полей и разбросанными там и сям городками: Элм-Хэрст, Сан-Леандро, Хейуордс. На западе дымы Окленда затянули горизонт туманной пеленой, а дальше, по ту сторону залива, уже загорались первые огни Сан-Франциско.

Но вот спустился мрак, и Биллом овладела странная молчаливость. Он на целых полчаса как будто совсем забыл о существовании Саксон и вспомнил о ней только раз, чтобы плотнее закутать фартуком ноги себе и ей, так как подул холодный вечерний ветер. Саксон раз десять была готова прервать молчание и спросить: «О чем вы думаете? «, но почему-то все не решалась. Она сидела к нему очень близко, почти прижавшись. Их тела грели друг друга, и она испытывала чувство блаженного покоя.

— Слушайте, Саксон, — вдруг сказал он. — Незачем дольше молчать. Весь день, с самого завтрака, это вертится у меня на языке. А почему бы нам не пожениться?

Охваченная тихой радостью, Саксон поняла, что он говорит серьезно. Однако чутье подсказало ей, что лучше помедлить, не соглашаться сразу, пусть он добивается ее, пусть она станет для него еще желаннее, еще дороже. Кроме того, он задел ее женскую мечтательность и гордость. Она никогда не представляла себе, что человек, которому она отдаст себя, сделает ей предложение так спокойно и трезво. Эта простота и прямолинейность почти оскорбили ее. С другой стороны, только теперь, когда он вдруг стал для нее доступен, она поняла, до какой степени он дорог ей.

— Ну, скажите же что-нибудь, Саксон. Да или нет, вы должны мне ответить. Имейте в виду, что я люблю вас. Я черт знает как сильно люблю вас, Саксон. И это наверно так, раз я прошу вас выйти за меня, я еще ни одной девушке этого не предлагал.

Вновь наступило молчание, и Саксон поймала себя на том, что всецело отдается ощущению волнующего тепла под фартуком экипажа, где их колени соприкасались. Когда она поняла, куда ведут эти мысли, она виновато покраснела в темноте.

— Сколько вам лет. Билли? — спросила она с той внезапной расхолаживающей трезвостью, с какой было сделано и его предложение.

— Двадцать два, — ответил он.

— А мне двадцать четыре.

— Разве я не знаю! Вы сказали, сколько вам было, когда вы вышли из приюта, сколько времени проработали на фабриках, на консервном заводе, в прачечной… Что ж, вы думаете, я считать не умею? Конечно, я мог отгадать, сколько вам лет, и чуть ли не день вашего рождения.

— А все-таки факт остается фактом — я на два года старше вас.

— Ну и что же? Если бы это имело какое-нибудь значение, я не любил бы вас, — верно? Ваша мать была совершенно права: очень много значит в жизни любовь. В этом все дело. Разве вы не видите? Я вас люблю и хочу, чтобы вы были моей. Ведь это же естественно. Когда я имею дело с лошадьми, с собаками, да и с людьми, я вижу, что все, что естественно, правильно и хорошо. Тут уж ничего не поделаешь. Саксон, вы мне нужны, и, надеюсь, я вам тоже. Может быть, у меня не такие нежные руки, как у разных там бухгалтеров да приказчиков, но эти руки будут работать для вас и защищать вас черт знает как. А главное, Саксон, они будут вас любить.

Та настороженная враждебность, с какой Саксон обычно относилась к мужчинам, на этот раз как будто исчезла. Она не чувствовала необходимости обороняться. Это была уже не игра. Это было то, о чем она грезила, чего желала. Перед Биллом она чувствовала себя беззащитной, и сознание этого давало ей глубокую радость. Она ни в чем не могла ему отказать, даже если бы он вел себя, как остальные. И из этой потрясшей ее мысли выросла другая, еще более восхитительная: он-то и не будет вести себя, как все.

Она продолжала молчать. Наконец, под влиянием внезапного порыва, охватившего все ее существо, девушка вместо ответа протянула руку и тихонько попыталась оторвать его руку от вожжей. Он не понимал, чего она хочет, но, видя, что она настаивает, забрал вожаки в правую и предоставил ей левую. Она наклонилась, и ее губы прильнули к мозолям на его ладони.

На минуту он ошалел.

— Ты… в самом деле? — пробормотал он.

Она опять поцеловала его руку и прошептала:

— Я люблю твои руки. Билли. Для меня — это самые прекрасные руки на свете, и мне пришлось бы говорить много часов, чтобы рассказать до конца все, что я к ним чувствую.

— Стой! — вдруг осадил он лошадей.

Он успокоил их и обмотал вожаки вокруг кнутовища, потом повернулся к Саксон, обнял ее и прижался губами к ее губам.

— О Билли, я буду тебе хорошей женой, — сказала она, и, когда он ее выпустил, всхлипнула.

Он поцеловал ее влажные от слез глаза и вновь нашел ее губы.

— Теперь ты знаешь, о чем я думал во время завтрака и отчего меня в испарину бросало. Я уже не в силах был молчать. Ты ведь мне понравилась с первой же минуты, как я тебя увидел.

— И я полюбила тебя с той самой встречи, помнишь, Билли? И я ужасно весь день тобой гордилась: ты был такой деликатный, внимательный — и вместе с тем такой сильный; и я видела, что все мужчины уважают тебя, а девушки за тобой бегают. И потом, ты так замечательно дрался с теми тремя ирландцами, когда я стояла позади садового стола. Я бы не могла полюбить или выйти за человека, которым бы не гордилась; а тобой я так горжусь, так горжусь!

— Наверно, меньше, чем я сейчас горжусь собой, — отвечал он, — я ведь добился своей цели и получил тебя. И это так хорошо, что даже не верится. Вдруг через несколько минут зазвонит будильник, я проснусь — и все окажется сном. Ну, а если даже и зазвонит, я воспользуюсь этими двумя-тремя минутами. Смотри, как бы я тебя не съел. Я так по тебе изголодался!

Он обнял ее и прижал к себе крепко-крепко, до боли. После этих мгновений, показавшихся ей годами блаженства, он, с трудом оторвавшись, выпустил ее из своих объятий.

— А будильник-то еще не звонит, — прошептал он, прижавшись щекой к ее щеке, — и вокруг нас темная ночь, а внизу огни Фрутвэйла. И смотри, как смирно Принц и Король стоят посреди дороги. Вот не думал, что настанет время, когда мне не захочется взять в руки вожжи и править парой таких чудесных лошадок. И такое время все-таки настало! Я просто не могу оторваться от тебя, а надо. До смерти не хочется ехать, но пора.

Он усадил ее на прежнее место, укрыл ей ноги фартуком и свистнул лошадям, уже выказывавшим нетерпение.

Через полчаса он снова остановил их.

— Сейчас-то я знаю, что не сплю, но мне надо проверить — не сон ли все, что было?

И, снова замотав вождей, он ее обнял.

Глава двенадцатая

Саксон не замечала, как летят дни. Она усердно работала в прачечной, вырабатывая даже больше, чем обычно, а все свое свободное время посвящала Биллу и предстоящей ей великой перемене в жизни. Он оказался весьма пылким возлюбленным и пожелал обвенчаться на другой же день после своего предложения; с трудом удалось уговорить его на недельную отсрочку, никак не больше.

— Зачем ждать? — спрашивал он. — Молодости это нам, насколько мне известно, не прибавит, а ты подумай — как много мы каждый день теряем!

В конце концов он согласился на отсрочку, и это было очень хорошо, так как спустя две недели его с десятком товарищей перебросили на работу из больших конюшен Корберли и Моррисона в западную часть Окленда. Кончились поиски квартиры в другом конце города, и молодой паре удалось снять на Пайн-стрит, между Четвертой и Пятой улицей, возле самого вокзала Южно-Океанской железной дороги, уютный домик — четыре небольших комнатки — за десять долларов в месяц.

— Это прямо дешевка, если сравнить с тем, что я платил за свои прежние каморки, — сказал Билл. — Моя теперешняя комната не больше самой маленькой из этих, а с меня дерут за нее целых шесть долларов.

— Зато в твоей есть мебель, — напомнила Саксон, — потому и разница.

Но Билл ничего и слушать не хотел.

— Хотя я, Саксон, и неученый, но арифметику знаю. В трудные времена я не раз закладывал часы и отлично высчитывал проценты. Как ты думаешь, сколько будет стоить обставить весь дом — дорожки, линолеум для кухни и прочее?

— Я считаю, что все это можно отлично сделать на триста долларов,

— отвечала Саксон. — Я уже обдумала и уверена, что такой суммы хватит.

— Триста! — пробормотал он, сосредоточенно хмуря брови. — Триста, скажем, из шести процентов… Значит, шесть центов с доллара, шестьдесят с десяти долларов, шесть долларов со ста, восемнадцать с трехсот. Я мастер умножать на десять! А теперь раздели восемнадцать на двенадцать: выходит полтора доллара процентов в месяц.

Он остановился, очень довольный, что удачно решил задачу. Вдруг его лицо озарилось новой мыслью:

— Постой! Это же не все! Это ведь процент за мебель для четырех комнат. А теперь раздели на четыре. Сколько получится, если разделить полтора доллара на четыре?

— Пятнадцать на четыре — три и три в остатке, — быстро начала Саксон подсчитывать. — Тридцать на четыре — семь, двадцать восемь и два в остатке; две четверти составляют половину. Все.

— Молодец! Вот ты умножаешь здорово. — После минутного колебания он продолжал: — Я не следил… какая сумма, ты говоришь, вышла?

— Тридцать семь с половиной центов.

— Ага! Теперь мы посмотрим, сколько лишнего с меня дерут за мою комнату. Если четыре комнаты стоят в месяц десять долларов, то одна стоит два с половиной. Прибавь еще тридцать семь с половиной центов за мебель, — выходит, два доллара восемьдесят семь с половиной центов. Вычти из шести долларов…

— Остается три доллара двенадцать с половиной центов, — тут же подытожила Саксон.

— Видишь, значит, я плачу за комнату лишних три доллара двенадцать с половиной центов. Вот так штука! Выходит, жениться — все равно что копить деньги.

— Но ведь мебель изнашивается. Билли.

— Ах, черт! Об этом я и не подумал. Это тоже нужно принять в расчет. Во всяком случае наш домик — находка! Ты изволь в следующую субботу уйти из прачечной минута в минуту, и мы отправимся покупать мебель. Я заходил вчера к Сэлингеру. Я дам им пятьдесят долларов задатку, а остальные буду выплачивать по десяти долларов в месяц. Через два года и один месяц обстановка будет наша. И помни, Саксон, покупай все, что тебе нужно, сколько бы это ни стоило, слышишь?

Она кивнула головой, ничем не выдавая своих планов относительно бесчисленных крошечных сбережений, которые себе уже наметила. Глаза ее стали влажными.

— Ты такой добрый, — прошептала она, прижимаясь к нему, и мигом очутилась в его объятиях.

— Тебя, кажется, можно поздравить, ты решила выйти замуж? — заметила Мери однажды утром, когда они встретились в прачечной. Не успели они проработать и десяти минут, как она увидела на среднем пальце левой руки у Саксон колечко с топазом. — Кто же счастливец? Чарли Лонг или Билли Роберте?

— Билли, — последовал ответ.

— Гм, берешь себе мальчика на воспитание? По лицу Саксон Мери заметила, что попала в больное место, и тут же пожалела о своих словах.

— Уде и пошутить нельзя! Это замечательно, что он будет твоим мужем. Билли превосходный человек, и я очень за тебя рада. Таких, как он, не скоро найдешь, а если они и есть, так не больно-то их женишь. Вам обоим повезло. Вы на редкость подходящая пара, и лучшей жены, чем ты, ему не найти. Когда же свадьба?

Несколько дней спустя, возвращаясь из прачечной, Саксон встретилась с Чарли Лонгом. Он решительно преградил ей дорогу и вызвал на разговор.

— Значит, вы теперь хороводитесь с боксером? — сказал он презрительно. — Только слепому не видно, чем это кончится!

Впервые она не испугалась стоявшего перед нею огромного парня с мохнатыми бровями и волосатыми пальцами. Она показала ему свою левую руку.

— Видите? При всей вашей силе, вам ни за что бы не удалось надеть мне на палец обручальное кольцо. А Билли Роберте сделал это в одну неделю. Он и вас не побоялся, Чарли Лонг, и со мной сумел поладить.

Лонг только выругался в ответ.

— Он не чета вам, — продолжала Саксон. — Это настоящий мужчина, честный, чистый.

— А ловко он вас обработал! — хрипло заржал Лонг.

— И вас обработает, если нужно, — отрезала она.

— Я бы мог вам кое-что про него рассказать, Саксон… Между нами, он порядочный жулик. Если бы только я…

— Знаете что? Оставьте-ка вы меня в покое, — прервала она его. — А то я скажу Билли, и вы прекрасно понимаете, что вам за это будет, хвастун вы этакий, нахал…

Лонг смущенно потоптался на месте, потом нехотя отошел в сторону.

— Вон, оказывается, какая вы штучка, — пробормотал он с оттенком восхищения.

— И Билли Роберте такой… — засмеялась она и пошла своей дорогой. Однако, пройдя несколько шагов, остановилась. — Послушайте! — крикнула она.

Огромный кузнец быстро обернулся.

— Я тут видела одного хромого. Идите поколотите его, если уж вам очень хочется подраться.

За время своей помолвки Саксон позволила себе только один крупный расход: она истратила целый дневной заработок на полдюжины своих собственных фотографических карточек. Билл уверял, что для него жизнь не в жизнь, если он не сможет каждый вечер любоваться ее изображением, перед тем как заснуть, и утром — как только проснется. Взамен она получила две его карточки, на одной он был в спортивном трико, на другой — в обычном костюме, и украсила ими свое зеркало. Первая карточка почему-то напомнила ей увлекательные рассказы матери о древних саксах и о морских викингах, нападавших на берега Англии. Она вынула из старинного комода, совершившего путь через прерии, еще одну священную реликвию — альбом матери, в котором были наклеены вырезки из газет со стихами о жизни пионеров в Калифорнии, а также копии с картин и старых гравюр, которые помещались в журналах прошлого поколения, а может быть, и в более давних. Саксон перелистывала знакомые страницы и скоро нашла то, что искала. На фоне прибрежных скал и серого неба с мчавшимися облаками были изображены несколько лодок, длинных, темных и узких, с изогнутыми носами, делавшими их похожими на чудовищных птиц; они стояли у кипящего белой пеной песчаного берега. Эти лодки были полны обнаженных сильных белокурых воинов в крылатых шлемах. В руках они держали мечи и копья, некоторые прыгали в воду, доходившую им до пояса, другие уже вылезали на песок. А на берегу, охраняя его, виднелись фигуры голых дикарей, нисколько не похожих, однако, на индейцев. Они стояли кучками, а некоторые — по колено в воде. Туземцы уже обменялись первыми ударами с завоевателями, и тела раненых и убитых омывал прибой. Один из белокурых завоевателей лежал поперек лодки, причем торчавшая в его груди стрела показывала, какое оружие явилось причиной его смерти. Другой, прыгавший через него в воду, с мечом в руке, был вылитый Билл. Сомненья быть не могло: те же необычно светлые волосы, те же лицо, глаза, губы. Даже выражение было то же, как у Билла в тот день на гулянке, когда он дрался с тремя ирландцами.

Из лона этих двух воинствующих рас, подумала Саксон, вышел ее народ, далекие предки ее и Билли. И с этой мыслью она захлопнула альбом и положила его обратно в ящик. Кто-то из ее предков смастерил этот старинный, уже облезлый комод, который проехал через океан и через прерии и был пробит пулей во время сражения переселенцев с индейцами при Литтл Мэдоу. Ей казалось, она видит перед собой и женщин, державших в его ящиках свои безделушки и домотканые материи, — женщин тех кочующих поколений, к которым принадлежали бабушки и прабабушки ее матери. И она вздохнула. Что ж, иметь таких предков неплохо: крепкий, трудолюбивый народ. А как бы сложилась ее жизнь, родись она китаянкой или итальянкой? Она постоянно встречала их на улицах: приземистые, неловкие, смуглые, в платках и простоволосые, они обычно тащили с набережной, держа на голове, тяжелые охапки прибитых волнами щепок. Но тут она засмеялась над своими мыслями, вспомнила Билли, их домик в четыре комнатки на Пайн-стрит и заснула, в сотый раз представляя себе всю их обстановку до последних мелочей.

Глава тринадцатая

— Скота у нас больше не было, — рассказывала Саксон, — а зима надвигалась, и мы не могли отважиться на путешествие через Великую американскую пустыню, поэтому наш караван остановился в Солт-Лейк-сити. Мормонам в те времена еще жилось неплохо, и они приняли нас сердечно.

— Вы рассказываете так, будто сами были при этом, — заметил Берт.

— Там была моя мать, — ответила Саксон с гордостью. — Ей исполнилось в ту зиму девять лет.

Они сидели вокруг кухонного стола в маленьком домике на Пайн-стрит и завтракали сандвичами и пивом в бутылках. По случаю воскресенья все четверо были свободны, и они собрались спозаранку, так как их ждала работа более тяжелая, чем в любые будни: надо было вымыть стены и окна, выскрести полы, положить дорожки и линолеум, повесить занавески, наладить плиту, расставить мебель, убрать кухонную и столовую посуду.

— Ну, продолжай же, Саксон, — сказала Мери. — До смерти хочется послушать твой рассказ. А ты, Берт, замолчи и не мешай.

— Так вот. В эту зиму объявился у нас Дэл Хэнкок. Он родом из Кентукки, но провел много лет на Западе. Он был разведчиком, как и Кит Карсон, и хорошо знал Карсона. Они с Китом не раз спали под одним одеялом. И оба побывали с генералом Фремонтом в Калифорнии и Орегоне. Итак, Дэл Хэнкок проходил через СолтЛейк-сити, так как собирался повести группу трапперов со Скалистых гор на ловлю бобров в какое-то новое место. Красивый парень: носил длинные волосы, как на картинках, шелковый пояс поверх куртки, как носят испанцы в Калифорнии, а за поясом торчали два револьвера. Все женщины влюблялись в него с первого взгляда. Он увидел Сэди, старшую сестру моей матери, и она, видно, очень приглянулась ему, так как он остановился в Солт-Лейк-сити и дальше шагу не сделал. Он много и успешно сражался с индейцами, и я слышала от своей тети Виллы, когда была еще совсем маленькая, что у него были удивительно черные сверкающие глаза и орлиный взгляд. По обычаю того времени, он не раз дрался на дуэлях и не боялся ничего на свете.

Сэди была настоящая красавица, она кокетничала с ним, и он совсем потерял голову. Может быть, она еще сама не была уверена в своем чувстве, я не знаю, но только она не дала ему слово так легко, как я, например, дала его Билли. В конце концов он уже не мог выносить неопределенности своего положения, — он прискакал к ней однажды вечером как сумасшедший.

«Сэди, — сказал он, — если вы не обещаете завтра со мной повенчаться, я застрелюсь этой ночью здесь же, позади загона».

Он так бы и сделал. И Сэди знала это и согласилась. Видите, как быстро решались в те дни любовные дела.

— Ну, не знаю, — заметила Мери насмешливо. — Ты тоже дала Биллу слово через неделю после того, как увидела его в первый раз. А разве Билл уверял тебя, что застрелится позади прачечной, если ты ему откажешь?

— Я его не довела до этого, — созналась Саксон. — Во всяком случае Дэл Хэнкок и тетя Сэди поженились на другой же день. И они были потом очень счастливы. Но она скоро умерла, а его убили индейцы вместе с генералом Костером и всеми остальными. Хэнкок был тогда уже стариком, но, наверно, перебил их немало, прежде чем они укокошили его. Люди вроде него всегда умирают сражаясь и дорого продают свою жизнь. В детстве я знавала некоего Ола Стэнли. Игрок, но какой молодец! Однажды, когда он сидел за столом и играл, один железнодорожник выстрелил ему в спину; от этого выстрела он умер через несколько секунд, но успел перед смертью поднять ружье и всадить три пули в своего убийцу.

— Я не люблю ни драк, ни сражений, — заявила Мери. — Это мне действует на нервы. Берт меня ужасно раздражает: он вечно ищет случая подраться. По-моему, все это совершенно ни к чему.

— А для меня наоборот — человек, в котором нет задора, ничего не стоит, — сказала Саксон. — Разве мы с вами были бы здесь, если бы не мужество наших предков?

— Ну, Билл природный воин, — заявил Берт. — Замечательный парень во всех смыслах. Он из племени могикан, настоящий охотник за скальпами, и если рассердится — берегись!

— Вот именно, — подтвердила Мери.

Билл, не участвовавший в их разговоре, встал, заглянул в маленькую комнатку за кухней, затем прошел в гостиную, в спальню, вернулся и, остановившись у двери в эту заднюю комнату, нахмурился.

— Что с тобой, дружище? — спросил Берт. — У тебя такой вид, точно ты что-то потерял или заблудился между трех сосен. Что с тобой? Валяй говори.

— Я все думаю, а где же, черт ее возьми, кровать и прочее для этой комнатки?

— Мы же для нее не заказывали мебель, — пояснила Саксон.

— Так я завтра закажу.

— Зачем вам еще кровать? — спросил Берт. — Разве вам вдвоем мало одной кровати?

— Замолчи, Берт! — воскликнула Мери. — Держись прилично.

— Ну, ну! — засмеялся Берт, — Вечно ты со своими замечаниями.

— У нас эта комната лишняя, — обратилась Саксон к Биллу, — поэтому я и не собиралась покупать для нее мебель, а взяла дорожки и плиту получше.

Билл подошел к ней, поднял со стула и посадил к себе на колени.

— Правильно, девочка! Я очень рад, что ты так сделала. У нас всегда должно быть все самое лучшее. А все-таки завтра вечером мы с тобой сбегаем к Сэлингеру и выберем ковер и мебель и для этой спальни, хорошую мебель! И никаких!

— Но ведь это будет стоить пятьдесят долларов! — возразила она.

— И отлично! Пусть стоит пятьдесят долларов и ни на цент меньше. Зато мебель будет хорошая. А что толку в пустой комнате? Это придает всей квартире какой-то нищенский вид. С тех пор как мы ее сняли, заплатили деньги и получили ключи, я только и думаю о нашем гнездышке и вижу, что оно становится все теплее и уютнее. И пока я работаю и вожусь с лошадьми, я ни на минуту об нем не забываю. Уверен, что, когда мы поженимся, оно мне будет так же мило. Вот я и хочу, чтобы все комнаты были обставлены как следует. Если эта комната будет стоять пустая, с голым полом, я только и буду видеть ее, пустую и неуютную. И выйдет обман. А наш дом не должен лгать. Посмотри, Саксон, вон ты повесила занавески, — пусть, мол, соседи думают, что она обставлена. Эти занавески лгут, и каждый поверит в то, чего нет. Но у нас так не должно быть. Я хочу, чтобы занавески говорили правду.

— Вы можете сдать ее, — предложил Берт. — Вы будете жить совсем близко от железнодорожных мастерских и в двух шагах от ресторана.

— Ни за что! Я не для того женюсь на Саксон, чтобы брать жильцов. Если я увижу, что не могу устроить ее жизнь, — знаешь, что я сделаю? Пойду на Долгую набережную, скажу: «Игра кончена», повешу себе камень на шею и прыгну в воду. Верно, Саксон?

Покупка лишней мебели казалась неразумной, но слова Билла польстили ей. Она обвила руками шею своего жениха и, прежде чем поцеловать его, сказала:

— Ты хозяин. Билли. Как ты захочешь, так и будет. И теперь и всегда.

— Слышала? — насмешливо обратился Берт к Мери. — Вот как женщина должна рассуждать! Саксон свое место знает.

— Я думаю, мы всегда будем советоваться друг с другом, прежде чем что-нибудь решить, — ответил Билл своей невесте.

— Слышал? — торжествующе повторила Мери. — Имей в виду, что человек, который захочет стать моим мужем, тоже должен будет во всем со мной советоваться!

— Билл ей просто очки втирает, — возразил Берт. — Все так говорят, пока не женятся.

Мери презрительно фыркнула:

— А я ручаюсь, что Саксон будет им и потом вертеть. Что касается меня, так я объявляю во всеуслышание, своим мужем хочу вертеть — и буду.

— Нет. Если ты будешь его любить, — заметила Саксон.

— Наоборот. Тем более, — настаивала Мери.

Берт скорчил грустную гримасу.

— Вот видите, поэтому мы с Мери до сих пор и не поженились, — сказал он. — Я — как тот упрямый индеец: черт меня побери, если уж я построю себе вигвам, да не буду в нем хозяином!

— А я не индианка, — возразила Мери, — и не вышла бы замуж за такого упрямого индейца, даже если бы на свете не осталось ни одного мужчины.

— Этот упрямый индеец вас, кажется, еще не сватал!

— Он знает, какой получит ответ.

— Поэтому он, может быть, десять раз подумает, прежде чем сделать предложение.

Саксон, которой хотелось перевести разговор на более приятные темы, всплеснула руками и воскликнула:

— А я и забыла! Я хотела вам кое-что показать. — Она вынула из кошелька гладкое золотое кольцо, и присутствующие передали его друг другу. — Это обручальное кольцо моей матери. Я его всегда носила на шее, как медальон. В приюте я так плакала и умоляла вернуть его, что начальница разрешила мне его носить. И только подумайте! — в следующий вторник оно будет уже у меня на пальце! Посмотри, Билли, что внутри вырезано:

— «Д. от К. 1879», — прочел он.

— Дэзи от Карлтона. Карлтон — имя моего отца. А теперь. Билли, ты должен вырезать на нем наши имена.

Мери была в восторге.

— Замечательно! — воскликнула она. — «С. от Б. 1907».

Билл на минуту задумался.

— Нет, это нехорошо, ведь вовсе не я дарю его Саксон.

— Знаешь что? — предложила Саксон. — Пусть на нем будет просто «Б. и С. «.

— Нет, — Билл покачал головой, — «С. и Б. «, потому что ты для меня на первом месте.

— Если я для тебя на первом месте, то ведь и ты для меня тоже. Билл, милый, пусть будет «Б. и С. «.

— Видишь, — сказала Мери Берту, — она уже теперь из него веревки вьет.

Саксон почувствовала укол в словах Мери.

— Впрочем, как хочешь. Билли, — сдалась она.

Он обнял ее.

— Мы еще об этом потолкуем.

Глава четырнадцатая

Сара была крайне консервативна. С тех пор как кончилась пора ее любви и родился первый ребенок, она словно остановилась на одной точке. Ее душа как будто раз и навсегда приняла определенную форму и так и застыла. В Саре еще жили вкусы и предубеждения ее девической поры и той семьи, в которой она выросла. Малейшее нарушение обычного уклада жизни казалось ей чуть ли не революцией. Том пережил много таких революций. Три из них произошли при перемене квартиры. Третья сломила его, и он решил больше никогда не переезжать.

Поэтому же и Саксон молчала о своей предстоящей свадьбе до тех пор, пока молчать уже было нельзя. Она ждала бурной сцены и не ошиблась.

— Как? Боксер? Хулиган? Драчун? — издевалась Сара после целого потока самых мрачных предсказаний относительно судьбы, ожидающей и ее, Сару, и ее детей без тех четырех с половиной долларов, которые еженедельно платила Саксон. — Не знаю, что сказала бы твоя мать, если бы она дожила до того, что ты свяжешься с таким типом, как этот Билл Роберте. Билл! Она никогда бы не вышла за человека, которого зовут Билл, она была слишком деликатно воспитана. Одно могу сказать, тебе придется распроститься и с шелковыми чулками и с тремя парами туфель. Скоро ты будешь бога благодарить, что у тебя на ногах старые гетры да бумажные чулки по двадцать пять центов за две пары.

— О!.. Я уверена, что у Билли хватит средств купить мне любые башмаки, — возразила Саксон, гордо откинув голову.

— Ты не знаешь, что говоришь… — Сара злорадно захохотала. — Вот подожди, пойдут ребята… а они родятся гораздо быстрее, чем растет заработная плата.

— Но мы вовсе не собираемся иметь детей… то есть пока. Во всяком случае не раньше, чем выплатим долг за мебель.

— Вот какие вы теперь умные стали! В мое время девушки были поскромнее и понятия не имели о таких неприличностях.

— Это насчет детей? — спросила Саксон с лукавой усмешкой.

— Да, насчет детей.

— В первый раз слышу, что дети — неприличность. А у тебя, Сара, их пять. Значит, как неприлично ты себя вела! Мы с Биллом решили вести себя скромнее. У нас будут только мальчик и девочка.

Том чуть не подавился от смеха, но, чтобы не подливать масла в огонь, спрятал лицо за чашкой с кофе. Сара на минуту опешила оттого, что ее оружие обратилось против нее самой, но она была в этих делах стреляный воробей и не замедлила повести нападение с другой стороны:

— А почему это вам так вдруг загорелось устраивать свадьбу? Очень подозрительно, очень… До чего вы, молодые девушки, дойдете! Срам! Ни стыда, ни совести! И все — от этих ваших воскресных танцулек да праздников. Нынче молодые женщины стали прямо как животные. Такой распущенности я никогда еще не видела.

Саксон была вне себя от гнева, но, пока Сара продолжала обличать современные нравы. Том ухитрился многозначительно подмигнуть сестре, знаками умоляя ее не сердиться и сохранить мир.

— Ничего, сестренка, — утешал он Саксон, когда они остались одни.

— С Сарой спорить бесполезно. А Билл Роберте парень хороший. Я о нем много слышал. Ты вполне можешь гордиться таким мужем. И наверняка будешь с ним счастлива. — Его голос вдруг сорвался, лицо стало сразу старым и очень усталым. Он продолжал с тревогой: — Только не бери пример с Сары. Не пили его. Что бы ни случилось, не пили. Не читай ему постоянно нравоучений. Дай и ему иногда высказать свой взгляд. Ведь у мужчин тоже есть здравый смысл, даже если Сара этого не признает. И все-таки она меня любит, хотя этого, может быть, и не заметно. А ты должна любить мужа не только про себя, но так, чтобы твою любовь он видел и чувствовал. И он сделает все, что ты захочешь. Пусть иной раз поступит по-своему, — тогда, поверь мне, он и тебе даст больше воли. А главное, люби его и считайся с его мнением, — ведь он же в конце концов не дурак. И жизнь пойдет у вас отлично. Сара все заставляет меня делать из-под палки, а ведь от меня молено этого же добиться лаской.

— Обещаю тебе. Том, я буду делать все, как ты говоришь, — сказала Саксон, улыбаясь сквозь слезы и тронутая сочувствием брата. — Но я прежде всего буду стремиться к другому: я буду стараться, чтобы Билли любил меня и не переставал любить. Тогда не нужны будут и все эти хитрости. Понимаешь? Он сделает то, что я пожелаю, просто из любви ко мне.

— Правильно надумала, сестренка! Держись этого, и вам будет хорошо.

Когда через некоторое время Саксон надела шляпу и отправилась в прачечную, оказалось, что брат поджидает ее за углом.

— Слушай, Саксон, — начал он торопливо и вместе с тем запинаясь, — то, что я сказал насчет Сары… знаешь… ты не подумай чего плохого или что я несправедлив к ней… Она женщина честная, верная. И ведь, право, жизнь у нее очень нелегкая. Я скорее откушу себе язык, чем скажу про нее плохое. У всякого свое. Проклятая бедность — вот в чем дело. Верно?

— Ты всегда так хорошо относился ко мне. Том.

Я этого никогда не забуду. И я знаю, у Сары, несмотря на все, самые лучшие намерения.

— Я не смогу сделать тебе никакого свадебного подарка, — сказал Том виноватым тоном, — Сара и слышать не хочет. Она говорит, — когда мы женились, мои родственники нам тоже ничего не подарили. Но все-таки у меня для тебя есть сюрприз. И ты ни за что не угадаешь, какой.

Саксон посмотрела на него вопросительно.

— Когда ты сказала, что выходишь замуж, мне сразу же пришла одна мысль. Я написал брату Джорджу и попросил его прислать эту вещь для тебя. И он ее прислал. Я ничего тебе не говорил, потому что боялся, не продал ли он ее. Серебряные шпоры он действительно продал — должно быть, деньги были нужны. А эту вещь я просил его выслать мне на мастерскую, чтобы не раздражать Сару, и вчера вечером потихоньку принес ее и спрятал в дровяном сарае.

— Наверно, что-нибудь принадлежавшее отцу? Да? Правда? Скажи скорее, что?

— Его сабля.

— Та, которую он брал с собой, когда ездил на чалом коне? Ах, Том! Ты не мог мне сделать лучшего подарка! Идем обратно. Я хочу сейчас же ее видеть. Пройдем потихоньку с черного хода. Сара в кухне стирает и раньше чем через час белье развешивать не будет.

— Я говорил с Сарой насчет того, чтобы отдать тебе старый материнский комод, — шептал Том, пробираясь с Саксон по узкому проулку между домами, — но она встала на дыбы и заявила, что Дэзи была не только твоей, но и моей матерью, хоть у нас и разные отцы, что комод этот всегда принадлежал ее роду, а не семейству капитана Кита, и что, значит, он мой, а раз он мой, так она…

— Не беспокойся, — возразила Саксон. — Вчера вечером она мне продала его. Сара ждала меня и была очень возбуждена.

— Странно. Она сердилась на меня весь день после того, как я заговорил с ней об этом. Сколько ты ей отдала за него?

— Шесть долларов.

— Грабеж! Разве он стоит этих денег? — возмутился Том. — Он очень старый и с одного боку треснул!

— Я бы дала и десять. Я не знаю, что бы дала за него, Том. Ведь он мамин, ты же знаешь. Я помню, как он стоял у нее в комнате, когда она еще была жива.

В сарае Том достал спрятанное в дровах сокровище и развернул бумагу, в которую оно было завернуто. Перед ними оказалась ржавая зазубренная тяжелая сабля старинного образца, какую обычно носили кавалерийские офицеры в Гражданскую войну. Она висела на изъеденном молью поясе из плотного малинового шелка, украшенном тяжелыми шелковыми кистями. Саксон в нетерпении почти вырвала ее у брата, вынула из ножен и приложилась к холодной стали губами.

Наступил последний день ее работы в прачечной. Вечером Саксон должна была окончательно с нею распроститься. А на другой день в пять часов пополудни они с Биллом пойдут к судье, и тот их поженит. Берт и Мери будут свидетелями, потом они отправятся вчетвером в ресторан Барнума, и там, в отдельном кабинете, состоится свадебный ужин. После ужина Берт и Мери отправятся на вечеринку в зал Миртл, а Билл и Саксон поедут на трамвае на Пайн-стрит. У рабочих медового месяца не бывает, и Биллу предстояло на другой день в обычный час явиться на работу.

Все женщины в гладильной тонкого крахмального белья знали, что Саксон с ними последний день. Многие за нее радовались, иные завидовали, что она заполучила себе мужа и освободится от каторжной работы у гладильной доски. Ей пришлось выслушать немало шуток по своему адресу, — но такова была участь всех девушек, выходивших замуж из прачечной, да и, кроме того, она чувствовала себя такой счастливой, что не могла обижаться на эти иногда и грубоватые, но всегда добродушные шутки.

Среди облаков пара, на фоне воздушного батиста и кисеи, быстро скользивших под ее руками, перед нею одна за другой вставали картины ее будущей жизни в маленьком домике на Пайн-стрит. И она, не смолкая, мурлыкала себе под нос, переиначивая по-своему припев одной очень известной в то время песенки:

Когда тружусь, когда тружусь,

Тружусь я ради Билли.

К трем часам усталость работниц-сдельщиц в этой душной и сырой комнате достигла крайних пределов. Пожилые женщины тяжело вздыхали, молодые побледнели, их черты заострились, под глазами легли черные тени, — но все продолжали с неослабным усердием водить утюгами. Недремлющее око старшей мастерицы зорко следило за тем, чтобы вовремя предупредить любойистерический припадок. Одна молодая девушка, сутулая и узкогрудая, была тотчас же удалена из комнаты, как только старшая заметила, что она готова потерять сознание.

Вдруг Саксон вздрогнула от дикого, нечеловеческого вопля. Натянутые нервы не выдержали, и десятки женщин разом приостановили работу, — одни замерли, держа утюги на весу, у других они выпали из рук. Этот ужасный вопль издала Мери, и Саксон увидела на ее плече странного черного зверька с большими изогнутыми крыльями. Вскрикнув, Мери в испуге присела, и странный зверь, взлетев над нею, метнулся соседней гладильщице прямо в лицо. Та взвизгнула и лишилась чувств. Летающее существо бросалось туда и сюда, а женщины вопили, визжали, размахивали руками, пытались выбежать из гладильни или прятались под гладильные доски.

— Да это просто летучая мышь! — кричала старшая мастерица в бешенстве. — Что, вы никогда летучей мыши не видели? Съест она вас, что ли?

Но это были женщины из простонародья, и успокоить их оказалось нелегко. Те, кто не мог видеть причины переполоха, но были взвинчены и переутомлены не меньше остальных, тоже поддались панике и закричали: «Пожар!» Давка у дверей усилилась.

Все они выли в один голос — пронзительно, бессмысленно, отчаянно; и в этом вое бесследно утонул увещевающий голос старшей. Саксон сначала просто испугалась, но общая паника захватила и ее. Правда, она не кричала, но бросилась бежать вместе со всеми. Когда орда обезумевших женщин хлынула в соседнее помещение, все работавшие там присоединились к ней и тоже бежали от неизвестной опасности. Через десять минут прачечная опустела, осталось только несколько мужчин бродивших по комнатам с ручными гранатами и тщетно пытавшихся выяснить причину переполоха.

Старшая мастерица, женщина серая, но решительная, была вначале тоже подхвачена толпой, однако она вырвалась, повернула обратно и быстро поймала незрячую нарушительницу спокойствия, накрыв ее бельевой корзиной.

— Я не знаю, как выглядит бог, но черта я теперь видела, — проговорила, захлебываясь смехом и слезами, взволнованная Мери.

Саксон очень сердилась на себя за то, что так перепугалась и вместе со всеми бессмысленно бежала из прачечной.

— Какие мы дуры! — сказала она. — Ведь это просто летучая мышь. Я слышала о них. Они живут в лесу. Говорят, они совершенно безобидные, а днем они слепые. Вот почему все и случилось. Просто маленькая летучая мышь!

— Ну, ты меня не разуверишь, — отозвалась Мери. — Это, несомненно, был черт. — Она несколько раз всхлипнула, потом снова засмеялась нервным смехом. — Ты видела — миссис Бергстром упала в обморок. А ведь оно едва коснулось ее лица! Мне что-то село на плечо, а потом я почувствовала что-то на шее — точно рука мертвеца. Однако я не упала.

— Она снова засмеялась. — Может быть, я слишком напугалась, и мне было уже не до обморока…

— Вернемся, — предложила Саксон. — Мы и так потеряли полчаса.

— Ни за что! Хоть бы мне расстрелом грозили. Я иду домой. Да разве я могу сейчас гладить? Меня всю трясет.

Одна из женщин сломала себе руку, другая — ногу, у многих оказались ссадины и ушибы. Никакие уговоры и объяснения старшей мастерицы не могли заставить напуганных гладильщиц вернуться к работе. Они слишком переволновались и разнервничались, и только немногие нашли в себе достаточно мужества, чтобы вернуться в помещение прачечной за шляпами и корзинками остальных. Лишь несколько девушек опять взялись за утюги. Среди них была Саксон, и она проработала до шести часов.

Глава пятнадцатая

— Ах, Берт! Ну зачем ты напился? — воскликнула Мери с укором.

Они сидели вчетвером в отдельном кабинете у Барнума. Скромный свадебный ужин, показавшийся Саксон, однако, чересчур роскошным, был съеден. Берт, держа в руке стакан красного калифорнийского вина, которое здесь стоило пятьдесят центов бутылка, поднялся и пожелал произнести речь. Лицо его раскраснелось, черные глаза лихорадочно блестели.

— Ты уже выпил еще до того, как зайти за мной, — продолжала Мери.

— Я это вижу по всему.

— Ошибаетесь, дорогая, разуйте глаза, — возразил он. — Бертрам сегодня в наилучшем виде, — Он встал для того, чтобы пожать руку своему старому товарищу. — Билл! Дружище! Давай лапу! Приходится нам с тобой распрощаться! Здравствуйте и до свидания! Ты теперь человек женатый, Билл, и будешь домоседом. Гулять с парнями уже не придется. Ты должен теперь беречь себя, застраховать свою жизнь от несчастных случаев… вступить в строительный кооператив… сделаться членом кассы взаимопомощи и похоронного бюро…

— Перестань, Берт, — прервала его Мери. — Разве на свадьбе говорят о похоронах? Как тебе самому не стыдно!

— Стой! Подожди, Мери. Я вовсе не хотел… Я сейчас скажу, что я думал… Совсем не про то, про что она говорит… Подождите… Я сказал «похоронное бюро»? Да? Я же не собирался омрачить настроение веселого общества… Наоборот…

Он явно запутался, и Мери торжествующе покачала головой. Но это его снова подстегнуло.

— Подождите, дайте сказать, почему я упомянул… Потому, что ты, друг, подцепил такую зажигательную жену, такую раскрасотку. Все молодые люди от нее без ума, и если они начнут за ней бегать, то что ты сделаешь, Билл? У тебя окажется много работы. И разве тебе не понадобится похоронное бюро, чтобы их всех хоронить? По-моему — да. Я только хотел похвалить твой вкус по части женщин, это Мери мне помешала.

Его блестящие глаза с насмешливым торжеством остановились на Мери.

— Кто говорит, что я нализался? Я? Ничего подобното. Я вижу все совершенно ясно, как днем. Я вижу моего старого друга Билла — и, заметьте, одного, а не двух Биллов. Он от роду не бывал двуличным. Билл! Друг! Когда я вижу тебя теперь в брачном хомуте, мне становится грустно — да, грустно. — Он оборвал свою речь и обратился к Мери. — Не кипятись, старуха! Я знаю, что говорю. Мой дед был сенатором в своем штате и мог с утра и до ночи вести приятные разговоры. Я тоже могу… Так вот, Билл, когда я смотрю на тебя, мне делается грустно. Да, грустно. — Он вызывающе взглянул на Мери. — Сам-то я разве не вижу, сколько ты забрал себе счастья? Верь моему слову — ты умный парень, черт бы побрал всех женщин! Ты хорошо начал; так и продолжай. Женись, брат, женись хоть на всех! Чокнемся, Билл! Ты могикан и храбрец! А скво у тебя первый сорт. Пью за ваше здоровье, и за вас обоих, и за ваших будущих крикунов. Дай вам бог!

Он залпом осушил стакан, упал на стул и уставился на молодых, из его глаз медленно катились слезы. Мери тихонько погладила его руку, и он совсем раскис.

— Господи, имею же я право поплакать, — всхлипывал Берт. — Лучшего дружка своего лишаюсь! Прошлого уже не вернешь, нет… никогда… Как подумаю о прежних веселых днях с Биллом, о наших проделках, и вижу, что вот вы, Саксон, теперь сидите с ним и держитесь за ручки, — я возненавидеть вас готов.

— Не грустите, Берт, — ласково улыбнулась Саксон. — Вот и вы с Мери тоже держитесь за руки.

— Ах, он любит нюни распускать, — сказала Мери резко, в то время как ее пальцы нежно перебирали его волосы. — Не грусти, Берт. Пусть теперь Билл ответит на твою замечательную речь.

Берт подкрепился новым стаканом вина.

— Валяй, Билл, — воскликнул он. — Теперь твой черед!

— Я говорить не мастер, — проворчал Билл. — Что мне сказать им, Саксон? Сказать, как мы счастливы? Они и так знают.

— Поблагодари за добрые пожелания и пожелай им от нас того же. Скажи им, что мы всегда будем счастливы. И что мы всегда все четверо будем дружить, как и раньше. И что мы их приглашаем в следующее воскресенье к нам обедать. Пайн-стрит, пятьсот семь. А если ты, Мери, захочешь приехать в субботу с вечера, ты можешь переночевать в комнате для гостей.

— Ты сказала гораздо лучше, чем сказал бы я! — и Билл захлопал в ладоши. — Молодчина, Саксон! Что я могу прибавить к твоим словам? Очень немногое. А все-таки кое-что прибавлю.

Он встал и взял в руку стакан. От темных густых бровей и темных ресниц его голубые глаза казались синими и еще больше оттеняли белокурые волосы и светлую кожу; гладкие юношеские щеки покрылись легким румянцем, но не от вина, — он пил всего второй стакан, — а от здоровья и счастья. Саксон смотрела на него с чувством гордости, радуясь тому, что он так хорошо одет, такой сильный, красивый, опрятный. Он — ее муж-мальчик, и она гордилась собой, своей женской прелестью и желанностью, благодаря которым у нее такой удивительный возлюбленный.

— Так вот, Берт и Мери, — начал он. — Вы сидите с нами за нашим свадебным ужином. Мы приняли к сердцу все ваши добрые пожелания, желаем того же и вам, и, говоря так, мы имеем в виду гораздо больше, чем вы думаете. Мы с Саксон считаем, что долг платежом красен. И хотим, чтобы наступил день, когда мы, наоборот, будем гостями на вашем свадебном ужине! И тогда, если вы соберетесь к нам в воскресенье обедать, вы оба можете ночевать в свободной комнате. Разве зря я обставил ее? Как вы думаете, а?

— Вот уде чего никак от вас не ожидала. Билли! — воскликнула Мери.

— Да вы хуже Берта. Ну, все равно…

Из глаз ее неожиданно брызнули слезы. Голос дрогнул и оборвался; затем, улыбнувшись, она обернулась к Берту, который обнял ее и посадил к себе на колени.

Выйдя из ресторана, все четверо пошли вместе по Восьмой и Бродвею и остановились у трамвайной остановки.

Берт и Билл чувствовали себя неловко и молчали под влиянием какой-то внезапно возникшей между ними отчужденности. Но Мери обняла Саксон с нежной заботливостью.

— Ничего, детка, — шептала Мери. — Ты не пугайся, все обойдется. Подумай обо всех прочих женщинах на свете.

Кондуктор дал звонок, и обе пары расстались, торопливо бормоча всякие пожелания.

— Ах ты, могикан! — крикнул Берт, когда трамвай тронулся. — И вы, могиканша!

— Не забудь того, что я тебе сказала, — напомнила Мери, прощаясь с Саксон.

Трамвай остановился на углу Седьмой и Пайн-стрит, это была конечная остановка. Отсюда до дома молодых оставалось не больше двух кварталов. На крыльце Билл вынул из кармана ключ.

— Правда, чудно? — сказал он, поворачивая ключ в замке. — Ты да я, и больше никого. Одни!

Пока он зажигал в гостиной лампу, Саксон стала снимать шляпу. Затем он прошел в спальню, зажег свет и там, вернулся и остановился в дверях. Саксон, все еще в смущении возившаяся со шпильками от шляпы, украдкой взглянула на него. Он протянул к ней руки.

— Ну? — сказал он.

Она подошла к нему, и он почувствовал, как она задрожала в его объятиях.

Часть вторая

Глава первая

Вечером, на другой день после свадьбы, когда Билл, возвращаясь домой, поднялся на крыльцо, Саксон встретила его в дверях. Поцеловавшись, они пошли рука об руку через гостиную в кухню, и Билл, остановившись на полдороге, с удовольствием потянул носом.

— Послушай, Саксон, у нас в доме ужасно хорошо пахнет! Это не только запах кофе, хотя я различаю и его. Пахнет во всех комнатах, пахнет… ну я не знаю чем, просто хорошо пахнет!

Пока он мылся над раковиной, она поставила на плиту сковородку. Вытирая руки и наблюдая за женой, он издал одобрительное восклицание, когда она положила на сковородку бифштекс.

— Где это ты научилась жарить бифштекс на раскаленной сковородке без масла? Это лучший способ, но почему-то женщины его не признают.

Когда она сняла крышку со второй сковородки, чтобы помешать кухонным ножом какое-то аппетитное кушанье, он подошел к Саксон сзади, просунул руки под ее опущенные локти, обхватил грудь и склонил голову ей на плечо, так что его щека коснулась ее щеки.

— М-м-м!.. Жареная картошка с луком, как, бывало, готовила моя мать. Чудесная штука! И до чего хорошо пахнет!

Он отпустил жену, и его щека ласково скользнула вдоль ее щеки. Но затем он снова обнял ее; она почувствовала его губы на своих волосах и слышала, как он вдыхает их запах.

— М-м-м!.. А как хорошо пахнет от тебя самой! Я раньше никак не мог понять, когда говорили про женщину, что она упоительная. А теперь понимаю. Но такой упоительной, как ты, я еще не встречал.

Он был несказанно счастлив. Причесавшись в спальне, он сел против нее за маленький столик и, уже взяв в руки нож и вилку, сказал:

— Знаешь, быть женатым очень приятно, а послушаешь всех этих женатых людей… Даю слово, Саксон, мы могли бы их кое-чему научить. Мы можем дать им много очков вперед и все-таки выиграть. Одним только я недоволен.

Мгновенно вспыхнувший в ее глазах испуг заставил его рассмеяться.

— Тем, что мы не поженились раньше. Подумай, сколько дней я потерял!

Ее глаза засияли счастьем и благодарностью, и она поклялась себе, что так будет в течение всей их супружеской жизни.

Они кончили ужинать, она убрала со стола и принялась мыть над раковиной посуду. Когда он сделал попытку перетирать ее, Саксон схватила его за полу пиджака и толкнула обратно на стул.

— Сиди и радуйся, что можешь отдохнуть. Нет, нет, изволь слушаться! Выкури сигару. Нечего следить за тем, что я делаю. Вот тебе сегодняшняя газета. И если ты не очень спешишь прочесть ее, ты оглянуться не успеешь, как я кончу с посудой.

Пока он курил и читал газету, она то и дело украдкой на него поглядывала. Еще одного не хватает для полного уюта — туфель.

Через несколько минут Билл со вздохом отодвинул от себя газету.

— Бесполезно, — сказал он. — Я все равно не могу читать.

— Почему? — лукаво спросила она. — Глаза болят?

— Да нет. Что-то застилает их; это пройдет, если я буду смотреть на тебя.

— Сейчас, мой мальчик. Я освобожусь через минутку.

Прополоскав кухонное полотенце и вычистив раковину, она сняла с себя фартук, подошла к Биллу и поцеловала его сначала в один глаз, потом в другой.

— Ну, теперь лучше?

— Немножко получше.

Она повторила свое лечение.

— А теперь?

— Еще лучше.

— А теперь?

— Совсем хорошо.

Однако, подумав, он заявил, что правый глаз еще немного болит.

Во время лечения этого глаза она вдруг вскрикнула, словно от боли.

— Что с тобой? Тебе больно?

— Глаза. Они тоже ужасно заболели.

Тут они поменялись ролями, и Билл стал врачом, а она пациенткой. Когда оба вылечились, она повела его в гостиную, где они ухитрились усесться вдвоем в большом мягком кресле, стоявшем у открытого окна. Это была самая дорогая вещь в доме. Кресло стоило семь с половиной долларов, и Саксон, даже не мечтавшая о таком великолепии, ощущала в течение всего дня легкие уколы совести.

В комнату лился свежий соленый запах моря, который по вечерам так радует жителей приморских городов. На железнодорожных путях пыхтели паровозы и слышался грохот поездов, замедлявших ход между молом и Оклендским вокзалом; доносились крики детей, обычно игравших на улице в летние вечера, и негромкие голоса хозяек из соседнего дома, вышедших посидеть на крылечке и посудачить.

— Что может быть лучше этого? — прошептал Билл. — Как вспомню о своей меблированной комнатенке за шесть долларов, так даже грустно становится! Сколько времени я зря потерял. Одно только меня утешает: если бы я оттуда съехал раньше, я бы не встретил тебя. Ведь я еще месяц назад даже не подозревал, что ты живешь на свете.

Его рука скользнула вверх по ее обнаженной руке и пробралась под рукав.

— Какая у тебя свежая кожа, — сказал он. — Не холодная, а именно свежая. Так приятно ее касаться.

— Ты скоро сделаешь из меня холодильник! — засмеялась она.

— И голос у тебя какой-то свежий, — продолжал он. — Когда я слышу его, у меня такое чувство, будто ты кладешь мне руку на лоб. Очень странно. Я не знаю, как объяснить, но твой голос словно проходит через всего меня — чистый и свежий. Как ветерок — такой приятный, знаешь, когда он подует с моря после — жаркого, душного дня. А если ты говоришь тихо, твой голос звучит мягко и певуче, точно виолончель в оркестре театра Макдоноу. И никогда у тебя он не доходит до высоких нот, никогда не бывает резким, визгливым, не дерет слух, как голоса иных женщин, если они сердятся или возбуждены; они напоминают мне заигранную граммофонную пластинку. А твой голос так и льется в душу, я даже дрожать начинаю, будто от свежести. Просто наслажденье. Мне кажется, у ангелов, если только они существуют, должен быть такой голос.

Несколько минут прошло в молчании; она чувствовала такое невыразимое счастье, что только провела рукой по его волосам и без слов прижалась к нему. Затем Билл продолжал:

— Хочешь знать, кого ты мне напоминаешь? Видела ты когда-нибудь молодую породистую кобылу с блестящей атласной шерстью и до того нежной кожей, что на ней остается след от малейшего прикосновения хлыста? Она такая чуткая, нервная, а может превзойти выносливостью самую крепкую необъезженную лошадь, — и в один миг разорвать себе сухожилия или простудиться насмерть, если проведет ночь без попоны. Такие лошади — самые прекрасные создания на свете; они стройные, сильные, неясные, и обращаться с ними нужно очень бережно. Знаешь, как со стеклянной посудой: «Осторожно, бьется, не переворачивать, не бросать наземь!» Ты напоминаешь мне такую лошадку. И мое дело присмотреть, чтобы обращение с тобой было самое аккуратное. Ты так же не похожа на других женщин, как породистая кобыла на рабочих кляч. Знаешь, ты кто? Ты чистокровка. Ты и стройна по-особому и порывиста… А уж сложена… Знаешь, какая у тебя фигура? Да, да, куда до тебя Анетте Келлерман. Она австралийка, ты американка. Но разве американки такие?.. Ты особенная. Ты — первый класс… Нет, я не знаю, как объяснить… Остальные женщины сложены не так. Ты будто из другой страны. Прямо француженка. И сложением и тем, как ты ходишь, садишься, встаешь, просто ничего не делаешь, — всем ты напоминаешь француженку, и даже лучше…

Билл, никогда не выезжавший из Калифорнии и не ночевавший ни одной ночи вдали от своего родного Окленда, не ошибся. Саксон была прекрасным цветком на англосаксонском дереве; необычайно маленькие руки и ноги, узкие кости, пластичность тела и движений — все в ней напоминало одну из тех женщин давнего прошлого, которые произошли от смешения французов-норманнов с крепким племенем саксов.

— А как на тебе сидит платье! Ты точно срослась с ним. Оно такая же часть тебя, как свежесть твоего голоса и твоей кожи. И всегда ты так хорошо одета, что, кажется, лучше и быть не может. А ведь ты знаешь: мужчине очень приятно показываться с женщиной, когда она одета, как картинка, и слышать, как другие парни говорят: «С кем это сегодня Билл? Правда, прелесть? И я бы от такой не отказался!» Ну, и все в таком роде.

И Саксон, прижавшись к его щеке, чувствовала, что она вполне вознаграждена за долгие часы ночного бдения, когда после мучительного трудового дня ее голова невольно клонилась над шитьем: она старалась восстановить в памяти и украдкой перенять фасоны тех нарядных вещей, которые каждый день разглаживала.

— Знаешь, Саксон? Я придумал тебе новое имя. Ты мой Эликсир Жизни. Вот ты кто!

— И я тебе никогда не надоем? — спросила она.

— Надоешь? Да мы же созданы друг для друга!

— Разве не удивительно, что мы встретились. Билли?

Ведь мы могли никогда и не встретиться. Это чистая случайность…

— Значит, такие уж мы счастливцы! — воскликнул он. — Так нам было на роду написано!

— А может, наша встреча больше, чем счастливая случайность, — задумчиво проговорила она.

— Наверняка. Мы должны были встретиться. Мы не могли не найти друг друга.

Они замолчали и сидели в тишине, не замечая времени, отдавшись любви, невыразимой словами. Затем она почувствовала, как он привлек ее ближе, и его губы прошептали у самого ее уха:

— А не пойти ли нам спать? Много вечеров провели они так вдвоем; а случалось, они вносили в них некоторое разнообразие — ходили на танцы, в кинематограф, в театр Орфей или театр Белла, либо на музыку, которая играла вечером по пятницам в городском парке. Порой по воскресеньям Саксон брала с собой завтрак, и они уезжали в горы в коляске, запряженной Принцем и Королем, которых хозяин по-прежнему охотно давал Биллу для проездки.

Каждое утро Саксон просыпалась от звонка будильника. В первый день их совместной жизни Билл настоял на том, чтобы встать вместе с ней и развести огонь в плите. В этот раз Саксон уступила ему, но затем стала накладывать дрова с вечера, так что утром оставалось только поднести к ним спичку. И она убедила его, что можно еще подремать в постели, пока завтрак не будет готов. Первое время она готовила ему завтрак, затем с неделю он ходил домой обедать. А потом был принужден брать что-нибудь с собой. Все зависело от того, в какой части города он работал.

— Ты неправильно себя поставила с мужем, — заявила ей однажды Мери. — Ты так ухаживаешь за ним, что окончательно его избалуешь. Это ему за тобой ухаживать надо, а не тебе за ним…

— Да ведь зарабатывает он, — возразила Саксон. — Его труд гораздо тяжелее моего, а у меня свободного времени хоть отбавляй. И потом — мне хочется ухаживать за ним, потому что я его люблю… Ну и… просто… мне хочется.

Глава вторая

Несмотря на то, что Саксон вела хозяйство крайне тщательно, вскоре, когда она распределила все свои ежедневные обязанности, оказалось, что у нее остается много свободного времени. Особенно в те дни, когда Билл брал с собой завтрак и ей не нужно было готовить полдник, Саксон имела в своем распоряжении несколько свободных часов. Привыкнув годами работать на фабрике или в прачечной, она тяготилась этой неожиданной праздностью. Ей было трудно сидеть без дела, но и ходить в гости к своим проясним подругам она не могла, — те были весь день на работе. С соседками же она еще не успела свести знакомство, кроме одной старухи, которая жила рядом; с этой женщиной они иногда перекидывались несколькими словами через забор, разделявший их дворы.

Одним из любимейших ее занятий стало купанье, и она имела возможность наслаждаться этим неограниченно. В приюте и у Сары она привыкла брать ванну только раз в неделю. Когда она подросла, ей захотелось мыться чаще. Но такое желание вызвало сначала насмешки со стороны Сары, а затем и ее гнев. Сама Сара выросла в те годы, когда было в обычае купаться только по субботам, и в поползновении Саксон мыться больше чем раз в неделю она усматривала нечто высокомерное и оскорбительное для своей личной чистоплотности. По ее мнению, это значило попусту переводить дрова и прибавлять к семейной стирке лишние полотенца. Но теперь у Саксон была собственная плита, ванна, полотенца и мыло, и никто не мог ничего ей запретить, — поэтому она ежедневно наслаждалась купаньем. Правда, ванной ей служил просто большой бак для стирки, она ставила его в кухне на пол и наливала воду ведром, но все же это была роскошь, и возможность пользоваться ею она получила только в двадцать четыре года. Старуха соседка открыла ей в случайном разговоре главную прелесть такого купания: оказывается, совсем простая штука — нужно влить в воду несколько капель нашатырного спирта. Саксон никогда раньше об этом не слышала.

Ей вообще было суждено узнать от этой странной женщины еще очень многое. Они познакомились ближе, когда Саксон однажды развешивала во дворе свои выстиранные лифчики и несколько штук самого тонкого белья. Старуха стояла, облокотившись на перила своего крыльца, и, поймав взгляд молодой женщины, кивнула ей, причем Саксон показалось, что этот кивок предназначается не столько ей самой, сколько ее развешанному белью.

— Вы только что замуж вышли? Верно? — спросила женщина. — Меня зовут миссис Хиггинс. Но я предпочитаю, чтобы меня звали по имени — Мерседес.

— Меня зовут миссис Роберте, — ответила Саксон, испытывая радостное волнение оттого, что может называться этой новой фамилией. — А имя мое Саксон.

— Странное имя для янки, — заметила собеседница.

— О, я не янки, я из Калифорнии, — воскликнула Саксон.

— О-ля-ля! — засмеялась миссис Хиггинс. — Я забыла, что мы в Америке. В других странах всех американцев зовут янки. Значит, вы недавно вышли замуж?

Саксон кивнула с радостным вздохом. Мерседес тоже вздохнула.

— Ах вы, счастливое, нежное молодое создание!.. Я готова вам бешено завидовать! Перед вами вся жизнь, и вы можете любого мужчину обернуть вокруг своего хорошенького пальчика. Но вы даже не понимаете своего счастья. Ни одна женщина его не понимает, а потом уже слишком поздно.

Саксон была смущена и удивлена этим заявлением, однако ответила с готовностью:

— О, я знаю, что я счастливая. Мой муж лучше всех на свете.

Мерседес Хиггинс снова вздохнула и перевела разговор на другое. Она кивком указала на белье.

— Вы, я вижу, любите красивые вещи. Очень похвально, молодой женщине так и следует. Это прекрасная приманка для мужчин, — от тряпок зависит половина дела. Такими вещами их завоевывают, а потом удерживают… Вы ведь хотите удержать своего мужа, чтобы он был с вами всегда-всегда?

— Конечно. И я сделаю так, что он будет всегда-всегда любить меня.

Саксон умолкла, смущенная своей неожиданной откровенностью с этой чужой женщиной.

— Странная штука — любовь мужчины, — продолжала Мерседес. — И ошибка всех женщин в том, что они воображают, будто мужчина для них — открытая книга. Именно по незнанию мужчин большинство женщин и становятся несчастными, но все-таки продолжают верить, что они мужчин прекрасно понимают. Ах, дурочки, дурочки! Значит, вы, маленькая женщина, надеетесь, что заставите мужа всю жизнь любить вас? Так все говорят, думая, что знают и причуды мужского сердца и их самих. Но, уверяю вас, легче получить главный выигрыш в лотерее «Литтл Луизиана», чем достигнуть этого, и бедные молодые женщины всегда слишком поздно убеждаются в своей ошибке. Хотя вы — вы начали хорошо. Следите за собой и носите изящное белье. Чем вы мужа покорили — тем и удержите. Но это далеко не все. Когда-нибудь мы поговорим с вами, и я расскажу вам то, что, к сожалению, очень немногие женщины хотят знать, а узнают только исключения. Саксон! Какое энергичное и красивое имя. Но оно к вам не подходит. Не думайте, я наблюдала за вами, вы скорее француженка. Да, в вас есть что-то французское, несомненно. Передайте мистеру Робертсу, что я поздравляю его с таким удачным выбором. — Она замолчала и взялась за ручку кухонной двери. — Заходите ко мне как-нибудь. Не пожалеете. Я многому могу вас научить. Приходите вечерком. Мой муж служит ночным сторожем на вокзале и днем отсыпается. Вот и сейчас он спит.

Саксон вернулась к себе задумчивая и заинтригованная. Эта худая смуглая женщина, с лицом поблекшим и словно опаленным зноем, с большими черными глазами, сверкающими и горящими каким-то неугасимым внутренним пламенем, казалась ей необыкновенной. Она, конечно, стара — так между пятым и седьмым десятком. В ее волосах, когда-то черных, как вороново крыло, уже белеет немало седых прядей. Особенно удивила Саксон чистота ее речи. Язык Мерседес был гораздо лучше того, к какому Саксон привыкла. Однако Мерседес не американка. С другой стороны, она говорит без всякого акцента. И налет чего-то иностранного в ее речи настолько неуловим, что трудно определить его.

— Ага, — отозвался Билл, когда она рассказала ему вечером о своем знакомстве. — Так вот она какая — миссис Хиггинс! Да, ее муж — ночной сторож. У него нет руки. Оба они — занятная парочка! Есть такие, что даже боятся ее. Некоторые старушки ирландки и даго считают ее колдуньей и не хотят иметь с ней никакого дела. Берт рассказывал мне. Есть и такие, что твердо верят, будто, если она разозлится или ей не понравится чья-нибудь физиономия или еще что-нибудь, достаточно ей посмотреть на того человека, и он — хлоп наземь и умер. Один из наших конюхов — да ты видала его, Гендерсон, он живет тут за углом на Пятой,

— уверяет, что у нее не все дома.

— Не знаю, право, — отозвалась Саксон, желая вступиться за свою новую знакомую. — Может быть, она и сумасшедшая, но говорит она то же самое, что и ты: будто я похожа на француженку, а не на американку.

— В таком случае я начинаю уважать ее, — ответил Билл. — Значит, котелок у нее варит.

— И она говорит на таком правильном английском языке. Билли, прямо как учитель в школе… мне кажется, так говорила моя мама. Она образованная.

— Уж, наверное, она не сумасшедшая, раз так тебе понравилась.

— Она велела поздравить тебя, что ты выбрал меня. «У вашего мужа хороший вкус», говорит… — засмеялась Саксон.

— Да? Тогда передай ей от меня сердечный привет; она, как видно, умеет ценить хорошее, и ей следовало бы собственно поздравить и тебя с выбором хорошего мужа!

Несколько дней спустя Саксон опять встретилась с соседкой, и Мерседес Хиггинс снова кивнула головой не то молодой женщине, не то белью, которое та развешивала для просушки.

— Я смотрю, как вы стираете, маленькая женщина, — приветствовала ее старуха. — Смотрю и огорчаюсь.

— Что вы! Я четыре года работала в прачечной, — поспешно ответила Саксон.

Мерседес презрительно засмеялась:

— Паровая прачечная? Подумаешь, стирка!.. Дурацкая работа. В паровую прачечную должно было бы попадать только самое обыкновенное белье, — на то оно и обыкновенное. Но изящные вещи, кружевные, легкие

— о-ля-ля, милочка, они требуют особой стирки, это целое искусство! Тут нужен ум, талант, осторожность и такое же деликатное обращение, как деликатны сами эти вещицы. Я вам дам рецепт домашнего мыла. Оно не портит ткани, оно придает ей мягкость, белизну и оживляет ее. Вы будете носить такие вещи очень долго, ведь белое никогда не надоедает. Да, стирка — дело тонкое, настоящее искусство! Стирать нужно так, как рисуют картину или пишут стихотворение, — с любовью, благоговейно; это своего рода священнодействие.

Я научу вас, милочка, всяким занятным штукам, о каких янки и понятия не имеют. Я научу вас новой красоте! — Она опять кивнула на белье. — Вы вяжете кружева? Я знаю все виды кружев: бельгийские, мальтийские, мехельнские — все, все сорта кружев, самых восхитительных! И я научу вас плести те, которые попроще, чтобы вы могли делать их сами и ваш милый муж любил вас всегда, всегда.

В первое свое посещение старухи Хиггинс молодая женщина получила от нее рецепт, как изготовлять домашнее мыло, и самые подробные наставления относительно стирки тонкого белья. Кроме того, Саксон была потрясена и взволнована всеми странностями и причудами, таившимися в этой увядшей женщине, от рассказов которой веяло дыханием далеких стран и чуждых морей.

— Вы испанка? — решилась спросить Саксон.

— И да и нет, как говорится — ни то ни се. Мой отец — ирландец, моя мать — испанка из Перу. На нее я походка лицом и цветом кожи, но похожа чем-то и на отца — голубоглазого мечтательного кельта с песней на устах, неутомимыми ногами и роковой страстью к путешествиям, — она и погубила его. Эта страсть передалась и мне и увела меня в такие же дали, как увлекла когда-то и его.

Саксон вспомнила школьную географию, и ей смутно представилась географическая карта с материками и изломанной линией их берегов.

— О! — воскликнула она. — Значит, вы из Южной Америки!

Мерседес пожала плечами.

— Человеку надо где-то родиться. У моей матери было огромное ранчо. Весь Окленд поместился бы на самом маленьком из ее пастбищ.

Старуха, улыбаясь, вздохнула и на некоторое время погрузилась в свои воспоминания. Саксон очень хотелось узнать как можно больше об этой женщине, которая, вероятно, прожила свою юность так, как жили когда-то в испанской Калифорнии.

— Вы, должно быть, получили хорошее образование? — начала Саксон вопросительно. — Вы так безукоризненно говорите по-английски.

— Ах, английский — ему я научилась потом, не в школе. Да, я получила хорошее образование и знала многое, только не знала главного

— мужчин. Это тоже пришло потом. Моей матери, конечно, никогда и не снилось, — она была страшно богатой леди, тем, что вы называете «королевой пастбищ», — ей, конечно, и не снилось, что я, несмотря на свое образование, окажусь в конце концов женой ночного сторожа. — Она засмеялась над нелепостью этого предположения. — У нас дома были сотни, даже тысячи ночных сторожей и рабочих, и все они нам служили. Были и пеоны — это, по здешним понятиям, почти что рабы — и ковбои, которым приходилось делать двести миль верхом, чтобы проехать ранчо из конца в конец. А уж слуг в доме нельзя было и сосчитать. Да, да, у моей матери их были десятки.

Мерседес Хиггинс, болтливая, как гречанка, продолжала делиться с Саксон своими воспоминаниями.

— Но все они были ужасно грязные и ленивые. Вот китайцы, как правило, — превосходные слуги. Японцы тоже, если попадутся надежные; хотя китайцы все-таки лучше. Служанки-японки — хорошенькие и веселые, но в любую минуту могут все бросить и уйти от вас. Индусы слабосильны, но очень послушны. Их сагибы и мэмсагибы для них прямо какие-то божества! Я была для них мэмсагиб, потому что я женщина. У меня был однажды повар, русский, — так он всегда плевал в плиту — «на счастье». Очень смешно. Но мы мирились с этим. Таков обычай.

— Вы, наверно, много путешествовали, раз у вас были такие странные слуги? — спросила Саксон, чтобы старуха продолжала свой рассказ.

Мерседес засмеялась и кивнула.

— Но чуднее всего — это черные рабы в Океании: маленькие, курчавые, с костяными украшениями, продетыми через нос. Когда они лодырничали или крали, их привязывали к стволу кокосовой пальмы за оградой и стегали кнутами из кожи носорога. Они были с острова людоедов и охотников за головами и никогда не издали ни одного стона. Этого требовала их гордость. Я помню маленького Виби — ему было всего двенадцать лет, — он прислуживал мне; и когда ему исполосовали всю спину и я плакала над ним, он только смеялся и говорил: «Подожди еще чуточку, и я отрежу голову большому белому хозяину». Он имел в виду Брюса Анстея, англичанина, который его избил. Но маленькому Виби так и не досталась голова хозяина. Он убежал, и дикари ему самому отрезали голову и съели его начисто.

У Саксон пробежал мороз по коже, лицо ее потемнело, а Мерседес Хиггинс продолжала трещать:

— Ах, какие это были веселые, бурные и дикие времена! Вы не поверите, дорогая, эти англичане с плантаций выпили за три года целое море шампанского и шотландского виски и истратили тридцать тысяч фунтов. Заметьте, не долларов, а фунтов, а это составляет сто пятьдесят тысяч долларов. Но пока было что тратить, они жили, как короли. Это была великолепная, сказочная и безумная, совершенно безумная жизнь.

Чтобы уехать, мне пришлось продать в Новой Зеландии половину моих замечательных драгоценностей. В конце концов Брюс Анстей застрелился. Роджер поступил штурманом на торговое судно с черной командой, за восемь фунтов в месяц. А Джэк Гилбрайт был самый чудной из всех. Он происходил из богатой и знатной семьи. Вернувшись в Англию, он стал торговать мясом для кошек в окрестностях своего родового замка и делал это до тех пор, пока родственники не дали ему денег на покупку каучуковой плантации, и он уехал не то в Индию, не то на Суматру, а может быть на Новую Гвинею… Не помню.

Вернувшись домой и стряпая в кухне обед для Билла, Саксон долго думала о том, какие неистовые желания и страсти заставили эту старуху с обожженным солнцем лицом совершить весь огромный путь — от роскошного перуанского ранчо до Окленда и — до Барри Хиггинса. Старик Хиггинс не принадлежал к числу тех, кто выбросил бы деньги на шампанское, да у него, вероятно, и случая такого не было. В своих рассказах она упоминала имена других мужчин, но не его.

Еще не раз Мерседес пускалась в воспоминания; о многом она говорила лишь отрывочно, намеками. Не было, кажется, ни одной страны, ни одного большого города в Старом и Новом Свете, где бы она не побывала. Она посетила десять лет тому назад даже Клондайк и несколькими яркими штрихами обрисовала своей слушательнице закутанных в меха и обутых в мокасины золотоискателей, которые сорили в барах золотым песком, стоившим не одну тысячу долларов. Казалось, миссис Хиггинс всегда имела дело только с такими мужчинами, для которых деньги — все равно что вода.

Глава третья

Саксон, занятая тем, как удержать любовь Билла, сохранить свежесть их взаимного чувства и никогда не спускаться с тех вершин, которых они сейчас достигли, охотно встречалась с миссис Хиггинс и слушала ее рассказы. Ведь та знала, должна была знать, секрет вечного счастья. Недаром Мерседес сама не раз делала намеки на то, что ей ведомо больше, чем заурядным женщинам.

В течение ближайших недель молодая женщина часто бывала у нее, но старуха говорила о чем угодно, только не об интересовавших Саксон предметах. Она учила ее плести кружева, стирать тонкое белье и закупать провизию. Однажды Саксон нашла Мерседес более оживленной, чем обычно. Журчащая речь старухи лилась особенно торопливо. Глаза пылали, пылали и щеки. И слова жгли, точно пламя. В комнате пахло спиртом, и Саксон поняла, что Мерседес напилась. Испуганная и оробевшая, Саксон все же уселась рядом с ней и, подрубая носовой платок для Билла, стала слушать ее беспорядочную, отрывистую речь.

— Так вот, милочка. Я вам расскажу про мужчин. Не будьте такой глупой, как другие, которые считают, что я сумасшедшая, колдунья, что у меня дурной глаз. Ха-ха! Как вспомню эту дурочку Мэгги Донэхью, — она всегда закрывает платком своего ребенка, когда мы встречаемся на улице, — а мне просто смешно. Да, я была колдуньей, но я околдовывала мужчин. О, я мудра, очень, очень мудра, дорогая моя! Я расскажу вам, как женщины любят мужчин и как мужчины любят женщин — все равно: и хорошие мужчины и дурные. О том, какое животное сидит в каждом мужчине, и о некоторых их странностях, разбивающих сердца женщинам, которые не понимают того, что нужно понимать, — ибо все женщины дуры. Но я не дура. Да, да, послушайте.

Я сейчас старуха; как женщина, я не скажу вам, сколько мне лет, — но я и до сих пор сохранила власть над мужчинами. И я могла бы ее сохранить, будь я даже столетней и беззубой. Не над молодыми, конечно,

— те были моими рабами в мои молодые годы, — нет, над старыми, как и подобает моему возрасту. И хорошо, что я обладаю этой властью. У меня нет ни денег, ни родных, никого в целом мире, — у меня есть только моя мудрость и мои воспоминания; один пепел, но пепел царственный и драгоценный. Такие старухи, как я, обычно или нищенствуют и умирают с голоду, или идут в богадельню, но не я. Я добыла себе мужа. Правда, это только Барри Хиггинс… старик Барри, грузный, как бык; но, дорогая моя, он все же мужчина, и притом со странностями, как и все они. Правда, у него одна рука, — Она пожала плечами. — Зато он не может меня бить, а ведь старые косточки становятся особенно чувствительными, когда мясо на них высыхает и теряет свою упругость.

Но я вспоминаю моих молодых любовников, безумцев, одержимых безумием юности… Да, я жила. С меня хватит! И я ни о чем не жалею. А со стариком Барри мне спокойно, — я знаю, что у меня есть кусок хлеба, кров и угол у огня. А почему? Да потому, что я умею обходиться с мужчинами и никогда не разучусь. Такое знание и горько и сладостно, — нет, скорее сладостно. Ах, мужчины, мужчины! Конечно, не тупицы, не жирные свиньи-дельцы, а мужчины с темпераментом, с огнем, — может быть, безумцы, но особое, стоящее вне закона племя безумцев.

Маленькая женщина, я хочу вас научить мудрости! Разнообразие — вот в чем тайна этой магии, вот ее золотой ключ, вот игрушка, которая забавляет мужчин. Если муж этого не найдет в жене, он будет вести себя, как турок; а если найдет — он ее раб, верный раб. Жена должна воплощать в себе многих женщин. И если вы хотите, чтобы ваш муж: вас любил, вы должны воплотить в себе всех женщин на свете. Будьте всегда новой, иной. Пусть на вас всегда сверкает утренняя роса новизны, будьте ярким цветком, который никогда не раскрывается вполне и поэтому никогда не вянет. Будьте целым садом, полным всегда новых, всегда свежих, всегда неожиданных цветов, и пусть мужчина не воображает, что в этом саду он сорвал последний.

Слушайте меня, маленькая женщина! В саду любви живет змея. Имя ей

— пошлость. Наступите ей на голову, иначе она погубит ваш сад. Запомните это слово: пошлость. Никогда слишком не откровенничайте. Мужчины только кажутся грубыми. На самом деле женщины гораздо грубее… Нет, милочка, не спорьте; вы еще девочка. Женщины менее деликатны, чем мужчины. Неужели я не знаю? Они рассказывают друг другу самые интимные вещи о своих отношениях с мужьями; мужчины же о женах никогда не рассказывают. Чем объяснить такую откровенность? По-моему, только одним: во всем, что касается любви, женщины менее деликатны, чем мужчины. В этом и состоит их ошибка. Тут-то и кроется начало всякой пошлости. Пошлость — отвратительный слизняк, который оскверняет и разрушает любовь.

Будьте деликатны, маленькая женщина. Будьте всегда под покрывалом, под многими покрывалами. Закутывайтесь в тысячи радужных сверкающих оболочек, в прекрасные ткани, украшенные драгоценными камнями. И никогда не давайте сорвать с себя последнего покрывала. Каждый раз набрасывайте на себя все новые, и так — без конца. Но не давайте мужу это заметить. Пусть жаждущий вас возлюбленный будет уверен, что вас отделяет от него только одно, последнее, покрывало, что каждый раз именно его-то он и срывает. Пусть он будет в этом уверен. На самом деле должно быть иначе: пусть наутро он убедится, что последний покров все же ускользнул у него из рук, — и тогда он не узнает пресыщения.

Помните, каждое покрывало должно казаться последним и единственным. Пусть он всегда думает, что вы оставили последнее в его руках; новое приберегите на завтра; и на все будущие завтра оставляйте больше того, что вы открыли. Тогда вы каждый день будете казаться мужу новой и неожиданной, и он станет искать эту новизну не у других женщин, а у вас. Ведь и к вам вашего мужа привлекли свежесть и новизна вашей красоты, ваша тайна. Когда мужчина сорвал цветок и вдохнул всю сладость его аромата, он ищет других цветов. В этом его особенность. Вы всегда должны оставаться для него цветком, который почти сорван и все же не дается в руки, источником сладости, который так и останется неизведанным до конца.

Глупы те женщины, — впрочем, они все глупы, — которые воображают, будто, завоевав мужчину, они достигли окончательной победы. А потом успокаиваются, жиреют, вянут, киснут и становятся несчастными. Увы, они, к сожалению, слишком глупы. Но вы, маленькая женщина, пусть ваша первая победа в любви превратится в бесконечный рядпобед. Каждый день вы должны заново покорять своего мужа. А когда вы выиграете последнюю битву и увидите, что завоевывать уже нечего, — любовь умрет. Конец настанет неизбежно, — но пока его нет, пусть ваш муж бродит по волшебным садам. Запомните, что любовь должна оставаться ненасытной. Пусть она возбуждает голод, острый, как лезвие ножа, он никогда не должен быть утолен вполне. Следует хорошо кормить своего возлюбленного; насыщайте, насыщайте его, но отпускайте несытым, — и он вернется к вам еще более голодным.

Миссис Хиггинс внезапно встала и вышла из комнаты. Саксон не могла не заметить, какая легкость и грация были в ее исхудавшем, увядшем теле.

Когда старуха вернулась, молодая женщина еще раз проверила свое впечатление: нет, грация и легкость ей не померещились.

— Я вам показала только первые буквы в азбуке любви, — сказала та, снова усаживаясь.

Она держала в руках небольшой музыкальный инструмент из на диво отполированного драгоценного дерева, напоминавший четырехструнную гитару. Мерседес стала ритмически перебирать струны и запела тонким, но приятным голосом какую-то мелодию, какую-то странную песнь на чужом языке, состоявшую только из чередования гласных, звучавших с особой тягучей и страстной мягкостью. И в голосе и в звуках аккомпанемента слышалась трепетная дрожь; они то нарастали в каком-то чувственном порыве, то гасли, переходя в ласкающий шепот, и словно замирали в сладостном изнеможении, затем вновь поднимались до воплей бешеного, всепокоряющего желания, и опять нежные жалобы сплетались с безумным лепетом, обещавшим любовь. Это пение настолько захватило Саксон, что она скоро почувствовала себя самое каким-то напряженно и страстно звучащим инструментом. Ей казалось, что все это сон; и когда Мерседес кончила, голова у нее кружилась.

— Если муж к вам охладеет и все в вас покажется ему давно известным, как старый знакомый рассказ, спойте ему эту песню, как я спела, и его объятия снова для вас раскроются и в глазах вспыхнет прежнее безумие. Видите, в чем тут дело, дорогая? Понимаете?

Саксон только молча кивнула головой. Ее губы пересохли, она не могла произнести ни слова.

— Это золотое коа, король лесов, — задумчиво бормотала Мерседес, склоняясь над инструментом. — Укулеле — как этот инструмент называют на Гавайе, что означает: «прыгающая блоха». У гавайцев золотистая кожа; это племя любовников, покорное чарам теплых и освежающих тропических ночей, насыщенных дыханием муссонов.

И снова она ударила по струнам и запела на другом языке. Саксон решила, что это по-французски. То была лукавая, задорная, жгучая песенка. Большие глаза Мерседес расширялись и начинали сверкать, затем сужались, как у хищника, и становились коварными. Кончив, она обернулась к Саксон, ожидая ее одобрения.

— Мне эта песня нравится меньше, — отозвалась Саксон.

Мерседес пожала плечами.

— Каждая из них по-своему хороша, маленькая женщина, — вам еще многому надо научиться. Иногда мужчин покоряют вином, а иногда их можно привлечь хмельной песней. Вот они какие чудные. Да, да, способов много, очень много. Тут действуют и наша наружность и наши наряды. Это волшебная сеть. Ни один рыбак так успешно не ловит рыбу в море своими сетями, как мы — мужчин всеми этими нашими финтифлюшками. Вы на верной дороге. Я видела мужчин, плененных вот такими же лифчиками, как ваши,

— там, на веревке, — они не были ни роскошнее, ни изящнее.

Я назвала стирку тонкого белья — искусством, но важно оно не само по себе. Высшее искусство в мире — это искусство покорять мужчин. Любовь — конечная цель всех искусств, и она же их первооснова.

Слушайте: во все века и времена живали великие мудрые женщины. Им незачем было быть красивыми, — их мудрость была выше всякой красоты. Принцы и монархи склонялись перед ними, из-за них сражались народы, гибли целые государства, ради них основывались религии. Афродита, Астарта — владычица ночи… Слушайте, маленькая женщина, о великих женщинах, покорявших мужчин целых стран.

И тогда Саксон, потрясенная, услышала какую-то невероятную смесь всяких историй, в которой отдельные фразы, казалось, были полны сокровенного значения. Перед нею мелькали просветы каких-то невообразимых и непостижимых бездн, таивших в себе ужасы и преступления. Речь этой женщины текла, как лава, все сжигая и испепеляя на своем пути. Щеки, лоб и шея Саксон были залиты румянцем, пылавшим все жарче. Она трепетала от страха, минутами подступала тошнота, ей казалось, что она сейчас потеряет сознание, — такой вихрь подхватил и перепутал все ее мысли. Однако она не могла оторваться от этих рассказов и слушала, слушала, уронив на колени забытое шитье и вперяясь внутренним взором в мелькавшие перед нею чудовищные картины, превосходившие всякое воображение. И когда ей уже казалось, что она больше не выдержит, и она, облизывая сухие губы, хотела крикнуть, чтобы Мерседес замолчала, та вдруг действительно умолкла.

— На этом я кончаю первый урок, — сказала она хрипло, затем рассмеялась каким-то вызывающим сатанинским смехом. — Что с вами? Вы шокированы?

— Мне страшно, — пробормотала Саксон прерывающимся голосом и судорожно всхлипнула. — Вы меня напугали. Я такая глупая, ничего не знаю, я даже вообразить не могла… что это… бывает…

Мерседес кивнула.

— Да, можно действительно испугаться, — сказала она. — Это чудовищно, это величественно, это великолепно!

Глава четвертая

Саксон не привыкла закрывать глаза на жизнь, хотя ее кругозор и был крайне ограниченным. С детства, проведенного у трактирщика Кэди и его добродушной, хотя не слишком добродетельной супруги, она многое видела, наблюдала за отношениями между мужчиной и женщиной и в более зрелые годы сделала из всего этого соответствующие выводы. Лишь немногие женщины, к какому бы сословию они ни принадлежали, задумывались с такой серьезностью над тем, как удержать любовь мужа после первой брачной ночи, и лишь немногие девушки из рабочего класса придавали такое значение выбору подходящего мужа.

Саксон создала себе свою, очень разумную, философию любви. Ее — и сознательно и инстинктивно — тянуло ко всему утонченному, она избегала всякой пошлости и банальности. Она прекрасно понимала, что, роняя себя, она роняет любовь. За все эти месяцы их брака Билл ни разу не видел ее безвкусно одетой, раздражительной, вялой. Она распространила и на весь дом присущую ей самой атмосферу свежести, спокойствия и сдержанности. Она понимала также значение маленьких неожиданностей, сюрпризов и очаровательных мелочей. У нее было живое воображение и деятельный ум. Она знала, что Билл — находка; она ценила его пылкость любовника и гордилась ею. Его щедрость, его желание, чтобы у них было все самое лучшее, его чистоплотность и привычка к опрятности ставили его в ее глазах значительно выше большинства мужчин. Он никогда не позволял себе быть грубым, на деликатность он отвечал деликатностью, — хотя она понимала, что почин исходит от нее и должен всегда от нее исходить. Билл действовал чаще всего бессознательно, сам не зная, отчего и почему. Зато она ясно и трезво судила обо всем — и считала его идеальным мужем.

Разговоры с Мерседес Хиггинс заставили Саксон не только осознать до конца, что ее главная задача — удержать любовь. Билла, они не только обогатили ее знаниями и опытом, но и значительно расширили ее жизненный кругозор. Старуха помогла Саксон проверить ее собственные выводы, пробудила в ней новые мысли, прояснила прежние, подчеркнула трагическую важность всей проблемы брака в целом. Многое из ее безумных речей Саксон запомнила, многое она и прежде угадывала и чувствовала, а многое так и осталось за пределами ее понимания. Однако смысл всех этих покрывал и цветов и правило о том, что, одаряя, надо всегда что-то утаивать, она очень хорошо усвоила, и ей казалось, что более глубокой и мудрой философии любви и быть не может. Все предстало перед ней в новом свете. Саксон перебрала в памяти все браки, какие знала, и увидела совершенно отчетливо, как и почему они оказались неудачными.

С удвоенным жаром отдалась Саксон хозяйству, нарядам, заботам о своей наружности. Провизию она покупала самую лучшую, хотя никогда не забывала о необходимости экономить. Из воскресных приложений и женских журналов в ближайшей читальне она почерпнула много полезного относительно того, как ухаживать за собой. Она систематически занималась гимнастикой, а также массажем, чтобы сохранить силу и упругость мышц, свежий, здоровый цвет кожи. Билл ни о чем не догадывался. Да и незачем ему было все это знать. Его касались только результаты. В библиотеке Карнеги она доставала книги по физиологии и гигиене и узнала множество таких вещей о самой себе и о здоровье женщины, о которых ей не говорили ни Сара, ни приютские воспитательницы, ни миссис Кэди.

После долгих обсуждений Саксон, наконец, подписалась на женский журнал, выкройки и советы которого больше всего отвечали ее вкусам и средствам. Другие журналы получала читальня, и Саксон унесла с собой оттуда не один тщательно срисованный узор кружева или вышивки. Подолгу простаивая перед витринами магазинов льняных изделий, она изучала выставленные в них образцы, а делая мелкие покупки, не могла удержаться от того, чтобы не полюбоваться какими-нибудь модными вышивками в отделе дамского белья. Она даже соблазнилась как-то чайным сервизом, разрисованным от руки, но пришлось отказаться от мысли его купить, так как он стоил слишком дорого.

Постепенно она заменила свое простенькое девичье белье новым, хотя и скромным, но отделанным прекрасной французской вышивкой, складочками и ажуром. Она обвязала кружевами дешевенькое трикотажное белье, которое носила зимой. Сделала себе лифчики и рубашки из тонкого, хоть и недорогого полотна, а ее ночные сорочки благодаря вышитым на них цветам и искусной стирке выглядели всегда свежими и нарядными. В одном журнале она прочитала, что в Париже только что начали носить за утренним завтраком очаровательные ночные чепчики с гофрированными оборками. Ее нисколько не смущало то, что ей в ее положении приходится сначала самой приготовлять этот завтрак. Тотчас же был куплен ярд швейцарского батиста, вышитого белым горошком, и Саксон погрузилась в выбор фасона для чепчика и в пересмотр всяких кружевных обрезков, годных для отделки. Сшитый ею прелестный чепчик заслужил живейшее одобрение Мерседес Хиггинс.

Для дома она сшила себе простенькие капоты из хорошенького ситца, с отложным воротом, открывавшим ее свежую точеную шейку. Она навязала целые ярды кружев для белья и нашила массу салфеточек и дорожек для обеденного стола и шифоньерки. Особенно радовался Билл приобретению афганского покрывала на постель. Саксон даже отважилась расстелить перед кроватью ковер из лоскутков, так как вычитала в женских журналах, что такие ковры стали опять входить в моду. Кроме того, она приобрела все столовое и постельное белье из самого лучшего полотна, какое им позволяли их средства, и отделала его ажурной строчкой.

В эти счастливые месяцы их супружеской жизни она ни одной минуты не сидела сложа руки. Не забывала она и о Билле. С наступлением зимы связала ему напульсники, и он каждое утро, выходя из дому, благоговейно натягивал их, а затем, дойдя до угла, клал в карман. Два свитера ее изделия удостоились лучшей участи, так же как и туфли, которые она заставляла Билла надевать по вечерам, если они оставались дома.

Мерседес Хиггинс с ее трезвым практическим умом оказывала ей огромную помощь, и Саксон усердно старалась раздобывать все самое лучшее и вместе с тем откладывать деньги. И тут ей пришлось столкнуться с современной экономической и финансовой проблемой ведения хозяйства при таком социальном строе, когда цены растут быстрее, чем заработная плата. Однако Мерседес научила ее, где и как закупать провизию, чтобы та обходилась ей вдвое дешевле, чем соседкам.

По субботам Билл неизменно высыпал ей в передник весь свой недельный заработок. Он ни разу не потребовал у нее отчета в ее тратах и постоянно уверял, что никогда так хорошо не питался. Еще не притронувшись к деньгам, она обычно просила его оставить себе столько, сколько ему понадобится на этой неделе. И не только это: она требовала, чтобы он в любое время брал сверх того, сколько ему захочется, на экстренные расходы. Пусть он даже не объясняет ей, для чего ему нужна эта сумма.

— Ты ведь привык всегда при себе иметь деньги, — говорила она. — Почему же ты, женившись, должен стеснять себя? Нет, нет, а то я пожалею, что вышла за тебя. Разве я не знаю: когда мужчины бывают вместе, они любят угощать друг друга. Сначала один, потом другой… и тут нужны деньги. Если ты не сможешь тратить так же свободно, как они,

— я ведь знаю тебя, — ты будешь держаться в стороне. А это совсем не годится, как мне кажется. Я хочу, чтобы у тебя были товарищи, — мужчине нужно иметь товарищей.

Тогда Билл сжимал ее в объятиях и клялся, что она самая замечательная маленькая женщина, какая когда-либо существовала на свете.

— Подумай! — радостно восклицал он, — Я не только лучше ем, живу с большим комфортом и могу угощать приятелей, я теперь даже откладываю деньги — вернее, ты! И за мебель выплачиваю аккуратно, и женушка у меня такая, что я по ней с ума схожу, и в довершение всего — даже есть деньги в сберегательной кассе. Сколько у нас теперь?

— Шестьдесят два доллара, — заявила она. — Не так плохо на черный день! Ты можешь заболеть, расшибиться, мало ли что…

Однажды, в середине зимы, Билл, явно смущенный, заговорил о деньгах. Его старинный друг Билл Мэрфи схватил грипп, а один из его мальчиков, играя на улице, попал под экипаж, и его здорово помяло. Билл Мэрфи еще не оправился после двух недель лежания в постели, и он просил Робертса одолжить ему пятьдесят долларов.

— Тут мы ничем не рискуем, он отдаст, — уверял Билл. — Я знаю его с детства, вместе в школу ходили. Он парень надежный.

— Дело совсем не в том, — отозвалась Саксон, — ведь если бы ты был холост, ты бы ему сейчас же одолжил эти деньги, верно?

Билл кивнул.

— Ну и ничего не изменилось оттого, что ты женат. Деньги-то ведь твои, Билл.

— Вовсе нет, черт возьми! — воскликнул он. — Не только мои. Наши! Я бы никому на свете их не одолжил, не поговорив с тобой.

— Надеюсь, ты ему этого не сказал? — озабоченно спросила Саксон.

— Да нет, — рассмеялся Билл. — Я ведь знаю, что ты бы рассердилась. Я сказал ему, что постараюсь раздобыть. В душе я ведь был уверен, что ты согласишься, раз деньги есть.

— О, Билли, — прошептала она голосом, трепещущим от любви. — Ты, может быть, не знаешь, но это самое приятное, что ты мне сказал за все время нашего брака.

Чем чаще Саксон виделась с Мерседес Хиггинс, тем меньше ее понимала. Что старуха ужасно скупа, молодая женщина заметила очень скоро, и эта черта никак не вязалась с рассказами Мерседес о своей былой расточительности. С другой стороны, Саксон поражало, что для себя Мерседес ничего не жалеет. Ее белье — конечно, с ручной вышивкой

— стоило очень дорого. Мужа она кормила хорошо, но сама питалась несравненно лучше. Ели они вместе, но если Барри довольствовался куском бифштекса, она кушала самое нежное белое мясо, и если на тарелке Барри лежал огромный кусок баранины, то Мерседес ожидали деликатные отбивные котлеты. Даже чай и кофе заваривались для каждого отдельно: Барри пил из огромной тяжелой кружки двадцатипятицентовый чай, а Мерседес тянула душистый трехдолларовый напиток из маленькой бледно-розовой фарфоровой чашечки, хрупкой, точно яичная скорлупа. Так же и с кофе: двадцатипятицентовый с молоком готовился для Барри, а турецкий, в восемьдесят центов, со сливками, — для Мерседес.

— Старик и так доволен, — говорила она Саксон. — Он все равно ничего лучшего не видел, и было бы просто грешно тратить на него такое добро.

Между женщинами началось нечто вроде меновой торговли. Научив Саксон игре на укулеле, старуха заявила, что ей уже не по возрасту столь игривый инструмент и не обменяет ли его Саксон на тот чепчик, который вышел у нее так удачно.

— Укулеле все же стоит несколько долларов. Я за него заплатила двадцать, правда, давно. Но уж чепчика-то он стоит. Играть на укулеле

— это легкомыслие.

— А разве чепчик — не легкомыслие? — спросила Саксон, очень, однако, довольная предложением соседки.

— Он не для моих седых волос, — откровенно призналась Мерседес. — Я его продам. Очень многое из того, что я делаю, когда ревматизм не терзает мне пальцев, я продаю. Неужели вы, моя дорогая, воображаете, что пятидесяти долларов моего старика хватало бы на мои потребности и нужды? Недостающую сумму подрабатываю я. Старикам нужно гораздо больше, чем молодежи. Когда-нибудь вы это испытаете на себе.

— Я очень довольна вашим предложением, — сказала Саксон. — А как только накоплю денег на материал, сделаю себе новый чепчик.

— Знаете что, сделайте несколько, — посоветовала Мерседес. — Я их продам, — разумеется, я оставлю себе небольшой процент за комиссию. А вам я могу дать по шести долларов за штуку. Выберем вместе фасоны. И у вас будет оставаться денег больше, чем надо, на материал для ваших собственных чепчиков.

Глава пятая

За эту зиму произошли четыре события: Берт и Мери поженились и сняли домик по соседству. Биллу, как и всем возчикам в Окленде, сбавили зарплату; Билл начал бриться безопасной бритвой; и, наконец, сбылось предсказание Сары, а Саксон ошиблась в своих планах на будущее.

Она сообщила мужу великую новость только тогда, когда сомнений уже быть не могло. Вначале, при первой шевельнувшейся в ней догадке, ее сердце мучительно сжалось и ее охватил страх перед тем, что было для нее так ново и неведомо. К тому же ее пугали неизбежные расходы. Но прошло время, и когда она окончательно убедилась в своих предположениях, волна горячей радости поглотила все страхи. «Мой и Билли — наш! — беспрестанно повторяла она про себя, и каждый раз эта мысль отдавалась у нее в груди каким-то почти физически ощутимым сладостным толчком.

В тот вечер, когда она сказала об этом Биллу, он скрыл от нее свою новость относительно заработной платы и только порадовался вместе с нею, что у них будет малыш.

— Как нам отпраздновать такое событие? Пойти в театр? — спросил он, разжимая объятия, чтобы дать ей возможность говорить. — Или просто посидим дома вдвоем, нет… втроем?

— Лучше посидим, — решила она. — Я хочу только одного: чтобы ты вот так держал меня, держал всегда.

— Мне тоже хотелось остаться дома, но я думал, что ты и так весь день была дома и, может быть, тебе приятнее пройтись.

На улице морозило. Билл принес кресло в кухню и поставил его к самому огню. Саксон свернулась комочком в его объятиях и положила голову к нему на плечо, так что ее волосы щекотали его щеку.

— Мы правильно сделали, что поженились сразу же после недавнего знакомства, — размышлял он вслух. — Ведь я и теперь еще на тебя не нагляжусь, точно жених на невесту. А потом твоя новость! Боже мой, Саксон, все это так хорошо, что просто не верится. Только подумай! Собственный! И нас будет трое! Держу пари, что родится мальчик. Ты увидишь, как быстро я научу его действовать кулачками и защищаться. И плавать тоже. Я не я, если к шести годам он не выучится…

— А если он будет девочка?

— Нет, она будет мальчиком, — возразил Билл, подхватывая ее шутку.

И они стали целоваться, смеясь и вздыхая от счастья.

— Но теперь я сделаюсь скупердяем, — объявил он вдруг, помолчав. — Больше никаких выпивок с приятелями! Перехожу на воду. Затем надо подсократить курение. Гм! А почему бы мне самому не свертывать себе папиросы? Это выйдет в десять раз дешевле, чем покупать готовые. Потом я могу отпустить себе бороду. На то, что с нас дерут за год парикмахеры, можно прокормить ребенка.

— Если вы себе отпустите бороду, мистер Роберте, я с вами разведусь, — пригрозила Саксон. — Ты так красив и молод без бороды! Я слишком люблю твое лицо, чтобы ты закрыл его бородой. Ах, Билли, милый, милый! Я понятия не имела, что такое счастье, пока не вышла за тебя!

— И я тоже.

— И так будет всегда?

— Уверен, — отвечал он.

— Правда, мне почему-то всегда казалось, что я буду счастлива в браке, — продолжала она. — Но никогда и не снилось, что будет так хорошо.

Она повернула голову и поцеловала его в щеку.

— Билли, это даже нельзя назвать счастьем, это блаженство.

И Билл дал себе слово пока не говорить об урезке заработной платы. И только через две недели, когда постановление стало фактом и ему пришлось высыпать ей в передник меньше, чем обычно, он сказал. На другой день к обеду пришли Берт и Мери, которые были женаты уже целый месяц, и разговор зашел об этом больном для всех вопросе. Берт смотрел на дело особенно пессимистически и намекал на забастовку, ожидавшуюся в железнодорожных мастерских.

— Если бы вы все помалкивали, лучше было бы, — заметила Мери. — Это профсоюзные агитаторы мутят. Я прямо из себя выхожу, когда вижу, как они во все встревают и подзуживают рабочих. Будь я хозяином, я бы каждому, кто их слушает, сбавляла зарплату.

— Но ведь и ты состояла в союзе прачек, — мягко возразила Саксон.

— Потому что иначе я бы не получила работы. А что он мне дал, твой союз?

— Ну вот, посмотри на Билла, — возразил Берт. — Возчики сидели смирно, рта не раскрывали, ни в чем не участвовали, и вдруг — раз! Нате вам, пожалуйста! Как обухом по голове! Десять процентов сбавки. То ли еще будет! В этой стране, которую создали своими руками наши отцы и матери, на нашу долю не осталось ничего. Нам остались только рожки да ножки. И скоро нам совсем будет крышка, нам — потомкам тех людей, которые бросили Англию, вывезли тут весь навоз, освободили рабов, сражались с индейцами, создали Запад! Всякий дурак видит, куда мы идем!

— А что же нам делать? — с тревогой спросила Саксон.

— Бороться! Только одно! Страна в руках шайки разбойников! Возьмите хотя бы Южную Тихоокеанскую дорогу: разве она не управляет Калифорнией?

— Глупости, Берт, — прервал его Билл. — Ты просто несешь чепуху. Железная дорога не может управлять Калифорнией.

— Эх ты, простофиля! — насмешливо воскликнул Берт. — Подожди, придет время — и все вы, дуралеи, окажетесь перед совершившимся фактом, да будет поздно! Все прогнило насквозь! Воняет! Помилуй, нет ни одного человека, который мог бы попасть в законодательное собрание, если он не съездит в Сан-Франциско да не побывает в главном управлении Южной Тихоокеанской дороги и там не поклонится тому, кому следует. Почему в губернаторы Калифорнии попадают всегда только бывшие директора дороги? Так повелось, когда нас с тобой еще на свете не было. Да, нам крышка! Мы побиты. Но сердце мое взыграло бы в груди, если бы мне удалось перед смертью вздернуть хоть кого-нибудь из этих гнусных воров. Ты знаешь — кто мы? Те — что бились на полях сражений, и вспахали землю, и создали все, что вокруг нас. Мы — последние могикане.

— Я его до смерти боюсь, он прямо себя не помнит, — сказала Мери, и в ее тоне чувствовалась враждебность. — Если он, наконец, не заткнет свою глотку, его наверняка выставят из мастерских. А что мы тогда будем делать? Обо мне он не думает. Но одно я вам скажу: в прачечную я не вернусь! — Она подняла руку и произнесла торжественно, словно клятву: — Никогда и ни за что на свете!

— Знаю я, куда ты метишь, — возразил Берт гневно. — Все равно, сдохну я или буду жив, попаду в переделку или нет, — если ты захочешь идти по дурной дорожке, ты пойдешь; со мной или без меня — не важно.

— Кажется, я вела себя вполне прилично до встречи с тобой, — возразила Мери, закинув головку, — да и сейчас никто не скажет про меня плохого.

Берт хотел ей ответить какой-то резкостью, но вмешалась Саксон и восстановила мир. Она очень тревожилась за их брачную жизнь. Оба вспыльчивые, несдержанные, раздражительные, и их постоянные стычки не сулят ничего хорошего.

Покупка безопасной бритвы была для Саксон серьезным шагом. Сначала она посоветовалась со знакомым приказчиком из магазина Пирса и уже тогда решилась на это приобретение. В одно воскресное утро, после завтрака, когда Билл собирался в парикмахерскую, Саксон позвала его в спальню и, приподняв полотенце, показала ему приготовленные бритвенные ножи, мыло, кисточку и все необходимое для бритья. Билл, удивленный, попятился, потом снова подошел и принялся рассматривать покупку. Огорченно уставился он на безопасную бритву.

— Ну, это не для мужчины!

— И такая бритва сделает свое дело, — сказала Саксон. — Сотни людей бреются ею каждый день.

Но Билл отрицательно покачал головой.

— Ты же ходишь к парикмахеру три раза в неделю, и бритье стоит тебе каждый раз сорок пять центов. Считай — полдоллара, а в году пятьдесят две недели. Двадцать шесть долларов в год на бритье! Не возмущайся, милый, попробуй. Сколько мужчин бреются таким способом!

Он опять покачал непокорной головой, и туманные глубины его глаз еще больше потемнели. Она так любила в нем эту хмурость, которая делала его по-мальчишески красивым. Саксон, смеясь, обняла его, толкнула на стул, сняла с него пиджак, расстегнула воротник верхней и нижней рубашки и подвернула их.

— Если ты будешь ругаться, — сказала она, покрывая его щеки мыльной пеной, — то получишь в рот вот это.

— Подожди минутку, — удержала она его, когда он хотел взяться за бритву. — Я видела, как орудуют парикмахеры. Они начинают брить, когда пена впитается.

И она стала втирать ему в кожу мыльную пену.

— Вот, — сказала она, вторично намыливая ему щеки. — Теперь можешь начинать. Только помни, что я не всегда буду это делать вместо тебя. Только пока ты учишься.

Всячески подчеркивая свое шутливое негодование, Билл попытался несколько раз провести бритвой по лицу, потом схватился за щеку и сердито воскликнул:

— Ах, черт проклятый! Он стал разглядывать в зеркало свое лицо и увидел полоску крови, алевшую среди мыльной пены.

— Порезался! Безопасной бритвой! Черт! Наверно, мужчины клянут эти бритвы. И правы! Порезался! Хороша безопасность!

— Да подожди минутку, — уговаривала его Саксон. — Нужно сначала ее наладить. Приказчик мне говорил… Вот посмотри, тут маленькие винтики. Они… Поверни их… вот так…

Билл снова принялся за бритье. Через несколько минут он внимательно поглядел на себя в зеркало, ухмыльнулся и продолжал свою операцию. Легко и быстро соскреб он с лица всю пену. Саксон захлопала в ладоши.

— Здорово! — сказал Билл. — Великолепно! Дай лапку. Посмотри, как хорошо получилось.

Он продолжал тереть ее руку о свою щеку. Вдруг Саксон издала легкое восклицание, притянула его к себе и стала огорченно рассматривать его лицо.

— Да она совсем не бреет.

— В общем, надувательство! Твоя бритва режет кожу, но не волос. Я все-таки предпочитаю парикмахера.

Но Саксон стояла на своем:

— Ты еще недостаточно приспособился. Ты ее слишком подвинтил. Дай я попробую. Вот так! Не очень сильно и не очень слабо. Теперь намылься еще раз, и попробуем.

На этот раз было слышно, как бритва соскабливает волос.

— Ну как? — спросила она с тревогой.

— Рвет… ой! рвет… волосы, — рычал Билл, делая гримасы. — Да… рвет… тянет, ой!.. Как черт!

— Ну, ну, продолжай, — подбадривала его Саксон. — Не сдавайся! Будь смел, как охотник за скальпами, как последний могикан… Помнишь, что сказал Берт?

Через четверть часа он вымыл и вытер лицо и облегченно вздохнул.

— Конечно, так можно в конце концов побриться, но я не очень стою за этот способ. Он всю душу из меня вымотал.

Вдруг он застонал, сделав новое открытие.

— Что еще стряслось? — спросила она.

— А затылок-то? Ну как же я буду брить затылок? Уж за этим-то придется идти к парикмахеру.

На лице Саксон появилось огорченное выражение, но лишь на миг. Она взяла в руки кисточку.

— Сядь, Билли!

— Как? Ты хочешь сама? — спросил он возмущенно.

— Ну да! Если это может сделать парикмахер, то могу и я.

Билл ворчал и охал, он чувствовал себя униженным, но все же ему пришлось уступить.

— Видишь, как чисто, — сказала она. — Ничего нет легче. А кроме того, двадцать шесть долларов в год останутся в кармане. Ты на них купишь и колыбель, и коляску, и пеленки, и кучу всяких мелочей. А теперь потерпи еще немного. — Она обмыла и вытерла ему затылок, затем припудрила. — Теперь ты чист и мил, как настоящий младенец, мальчик Билли!

Несмотря на его недовольство, долгий поцелуй в шею, которым она неожиданно наградила его, был ему очень приятен.

Хотя Билл и клялся, что он больше в руки не возьмет этой чертовой бритвы, через два дня он все же разрешил Саксон помогать ему и еще раз попробовал.

На этот раз дело пошло гораздо лучше.

— В общем, не так уж плохо, — снисходительно заметил он. — Я начинаю привыкать. Все дело в том, как ее отрегулировать. Тогда можно сбривать волосы дочиста и все-таки не порезаться. У парикмахера это не выходит, он нет-нет да и порежет меня.

Третий сеанс удался на славу, и оба были на верху блаженства, когда Саксон поднесла ему бутылку квасцов. Он стал убежденным сторонником безопасных бритв, не мог дождаться прихода Берта, сам понес ему показывать приобретение своей жены и продемонстрировал способ употребления.

— Ведь надо же быть такими дураками — бегать по парикмахерским, транжирить деньги, — заявил он. — Посмотри на эту штуку! Как берет! И легко, точно по гладкому месту. Смотри — шесть минут по часам! Каково? Когда я набью себе руку, то обойдусь и тремя! Этими ножами можно бриться и в темноте и под водой. Хотел бы зарезаться, да не можешь! И потом — сбережешь двадцать шесть долларов в год. Это придумала Саксон. Ты знаешь — она прямо гений!

Глава шестая

Торговля между Саксон и Мерседес продолжала развиваться. Мерседес тотчас же сбывала все те изящные вещицы, которые делала Саксон, а Саксон занималась работой с увлечением. Будущий ребенок и сокращение заработной платы заставляли ее относиться к материальной стороне жизни серьезнее, чем когда-либо. В сберегательную кассу было в сущности отложено очень мало, Саксон теперь частенько корила себя за то, что расходует деньги на всякие пустяки для себя и для дома. Впервые тратила она чужой заработок, — ведь она привыкла с самых юных лет жить только на свои средства; к счастью, благодаря Мерседес теперь Саксон получила снова возможность зарабатывать и с тем большим удовольствием расходовала деньги на покупку нового, более дорогого белья.

Мерседес делала ей указания, а Саксон следовала им, иногда привнося кое-что от себя, и изготовляла всевозможные легкие красивые кружевные вещицы: гофрированные батистовые рубашки с ажурной строчкой и французской вышивкой на плечах и груди, нарядные комбинации из тонкого полотна, обшитые ирландским кружевом, похожие на паутинки ночные сорочки. По указаниям Мерседес она сделала восхитительный чепчик, и та заплатила ей, за вычетом комиссионных, двенадцать долларов.

Саксон с радостью отдавала этой работе каждую свободную минуту, не забывая притом и о приданом для ребенка.

Единственное, что она купила, были три нарядные вязаные фуфаечки. Все остальное, до самых мелочей, она сделала сама: вышитые елочкой пеленки, вязанные крючком кофточку и капор, варежки, вышитые чепчики, крошечные пинетки, длинные крестильные платьица, рубашечки на крошечных бретельках, кажется годные только для куклы, расшитые шелком белые фланелевые юбочки, чулочки и вязаные сапожки, которые она видела уже на брыкающихся розовых ножках с пухлыми пальчиками и толстенькими икрами, множество мягких полотняных простынок. Однако венцом всего явилось маленькое вышитое пальтецо из белого шелка. И в каждую вещицу, в каждый стежок Саксон вкладывала свою любовь. Но когда она отдавала себе отчет в характере этой постоянно наполнявшей ее любви, то не могла не признаться, что любовь эта скорее относится к Биллу, чем к тому туманному и неопределенному живому комочку, которого, при всей своей неясности к нему, она еще не могла себе представить.

— Гм… — сказал Билл, пересмотрев весь этот маленький гардероб и возвращаясь к фуфаечкам. — Из всех твоих смешных финтифлюшек вот это больше всего помогает мне представить себе нашего малыша. Я прямо вижу его в этих настоящих мужских фуфаечках.

И Саксон, охваченная внезапным порывом счастья, от которого у нее на глазах выступили слезы, поднесла одну из фуфаечек к его губам. Он торжественно поцеловал ее, не сводя глаз с жены.

— Это и мальчику, но больше всего тебе.

Однако заработок Саксон вдруг прекратился самым неожиданным и трагическим образом. Однажды, узнав о дешевой распродаже, она переправилась на пароме в Сан-Франциско. Проходя по Сатер-стрит, она обратила внимание на выставку в витрине небольшого магазинчика. Сначала она глазам своим не поверила — там на почетном месте красовался тот самый восхитительный утренний чепчик, за который Мерседес ей заплатила двенадцать долларов и на котором теперь стояла цена: двадцать восемь. Саксон вошла в магазин и обратилась к хозяйке, худой пожилой женщине с проницательными глазами, по-видимому иностранке.

— Нет, я ничего покупать не собираюсь, — сказала Саксон. — Я сама делаю такие же вещи, какие у вас тут продаются, и хотела бы только знать, сколько вы платите за них, ну хотя бы вон за тот выставленный в витрине чепчик?

Женщина бросила пристальный взгляд на руку Саксон, большой и указательный пальцы которой носили на себе бесчисленные следы уколов, затем осмотрела ее с головы до ног.

— А вы умеете делать такие вещи? Саксон кивнула головой?

— Я заплатила за него женщине, которая его сделала, двадцать долларов.

Саксон подавила невольный возглас изумления и с минуту помолчала, размышляя. Мерседес заплатила ей всего двенадцать — значит, восемь она положила себе в карман ни за что ни про что, тогда как Саксон затратила и свой материал и свой труд!

— Будьте добры, покажите мне другие вещи ручной работы — сорочки и вообще белье и скажите, сколько вы за них дали?

— Так, значит, вы умеете делать такие вещи?

— Умею.

— И согласны мне их продавать?

— Конечно, — сказала Саксон. — Я затем сюда и вошла.

— Мы набавляем при продаже очень немного, — продолжала женщина. — Но вы понимаете — плата за помещение, электричество и прочее, да надо же немного и подработать. Без этой прибавки мы не могли бы торговать.

— Ну ясно, — кивнула Саксон.

Разглядывая восхитительное белье, Саксон нашла еще ночную рубашку и комбинацию своего изделия. За первую она получила от Мерседес восемь долларов, — здесь она продавалась за восемнадцать, а хозяйка за нее заплатила четырнадцать; за вторую Саксон получила шесть, цена на ней стояла — пятнадцать, а хозяйке она обошлась в одиннадцать.

— Благодарю вас, — сказала Саксон, надевая перчатки. — Я с удовольствием принесу вам свою работу по этим ценам.

— А я с удовольствием куплю… если вещи будут так же хорошо сделаны. — Хозяйка строго на нее посмотрела. — Не забудьте, что качество должно быть не хуже. Я часто получаю специальные заказы, и если я буду довольна вашей работой, то дело для вас найдется.

Мерседес и бровью не повела, когда Саксон обрушилась на нее с упреками:

— Вы же говорили, что берете только за комиссию!

— Говорила. Так я и делала.

— Но ведь я покупала весь материал и я работала, а вы получали львиную долю платы.

— А почему бы мне ее и не получать, милочка? Я же была посредницей. Посредникам обычно достается львиная доля. Так уж заведено.

— А по-моему, это очень несправедливо, — сказала Саксон скорее печально, чем сердито.

— Ну, уж это вы на жизнь обижайтесь, а не на меня, — возразила Мерседес язвительно, однако тон ее внезапно смягчился, — настроения у нее быстро менялись. — Но зачем нам, милочка, ссориться? Я ведь вас так люблю. Все это пустяки при вашей молодости и здоровье да еще с таким сильным молодым мужем. А я старуха, и мой старик тоже может сделать для меня очень мало, он и так уж не жилец на этом свете. Ведь у него больные ноги, хоронить-то его мне придется. И я оказываю ему честь: спать вечным сном он будет рядом со мной! Правда, он глупый, тупой, неуклюжий старик; но, несмотря на глупость, в нем нет ни капли злобы. Я уже купила места на кладбище и заплатила за них — частью из тех комиссионных, которые брала с вас. Но остаются еще похороны. Все должно быть сделано как следует. Мне еще нужно накопить не мало, а Барри может протянуть ноги в любую минуту.

Саксон осторожно понюхала воздух и догадалась, что старуха опять пьяна.

— Пойдемте, дорогая, я вам кое-что покажу. — Она повела Саксон в свою спальню и приподняла крышку большого сундука. На Саксон повеяло тонким ароматом розовых лепестков. — Смотрите, вот мое погребальное приданое. В этом платье я обвенчаюсь с могилой.

Удивление Саксон все росло, по мере того как старуха показывала ей вещь за вещью, изящное, нарядное и роскошное приданое, которое годилось бы для самой богатой невесты. Наконец, Мерседес извлекла на свет веер из слоновой кости.

— Это мне подарили в Венеции, дорогая. А вот, смотрите, черепаховый гребень; его заказал для меня Брюс Анстей за неделю до того, как выпил свой последний бокал и прострелил свою сумасбродную голову из кольта. А этот шарф! Да, да, этот шарф из либерти…

— И все это уйдет с вами в могилу? — воскликнула Саксон. — Какое безумие!

Мерседес рассмеялась:

— А почему бы и нет? Умру, как жила. В этом моя радость. Я сойду в могилу невестой. Я не могу лежать в холодном и тесном гробу, мне хотелось бы, чтобы вместо него меня ждало широкое ложе, все покрытое мягкими восточными тканями и заваленное грудами подушек.

— Но ведь на ваше приданое можно было бы устроить двадцать похорон и купить двадцать мест! — возразила Саксон, задетая этим кощунственным разговором о смерти.

— Пусть моя смерть будет такой же, как моя жизнь, — самодовольно заявила Мерседес. — Старик Барри ляжет рядом с шикарной невестой! — Она закрыла глаза и вздохнула. — Хотя я предпочла бы, чтобы рядом со мной во мраке великой ночи лежал Брюс Анстей или еще кто-нибудь из моих возлюбленных и вместе со мной обратился в прах, потому что это и есть настоящая смерть. — Она посмотрела на Саксон; в глазах ее был пьяный блеск и вместе с тем холодное презрение. — В древности, когда погребали великих людей, с ними вместе зарывали живьем их рабов. Я же, моя дорогая, беру с собой только свои тряпки!

— Значит, вы… совсем не боитесь смерти? Ни чуточки?

Мерседес покачала головой и торжественно ответила:

— Смерть честна, добра и справедлива. Я не боюсь смерти. Я людей боюсь и того, как они со мной поступят после моей смерти. Потому-то я все и приготовляю заранее. Нет, когда я умру, они меня не получат.

Саксон была смущена.

— А на что же вы им будете нужны?

— Им нужно много мертвецов, — последовал ответ. — Вы знаете, какая судьба постигает стариков и старух, которых не на что хоронить? Их не хоронят вовсе. Вот послушайте. Однажды мы стояли перед высокими дверями. Меня сопровождал профессор — странный человек, которому следовало быть пиратом, или осаждать города, или грабить банки, но отнюдь не читать лекции. Стройный, как Дон Жуан, руки стальные… Так же силен был и его дух. И он был сумасшедший, как и все мои кавалеры, чуть-чуть сумасшедший. «Пойдем, Мерседес, — сказал он, — посмотрим на наших ближних, проникнемся смирением и возвеличимся духом оттого, что мы не похожи на них — пока не похожи. А потом поужинаем с особым, дьявольским аппетитом и выпьем за их здоровье золотого вина, которое засверкает еще жарче после всего, что мы видели. Пойдем же. Мерседес».

Он распахнул двери и, взяв меня за руку, заставил войти. Мы оказались в печальной компании. На мраморных столах лежали и полусидели, опираясь на подпорки, двадцать четыре тела, а множество молодых людей с блестящими глазами и блестящими ножичками в руках склонились над этими столами. При нашем появлении они подняли головы и принялись с любопытством меня разглядывать.

— Они были мертвы, эти тела? — спросила Саксон с трепетом.

— Это были трупы бедняков, милочка. «Пойдем, Мерседес, — снова позвал он меня. — Я покажу вам кое-что, от чего наша радость, что мы живы, станет еще сильнее». И он повел меня вниз, туда, где находились чаны — чаны с засолом, милочка. Мне было страшно, но когда я заглянула в них, я невольно подумала о том, что будет со мной, когда я умру. Мертвецы лежали в этих чанах, как свинина в рассоле. В это время сверху потребовали женщину, непременно старуху. И служитель, приставленный к чанам, стал вылавливать старуху. Сначала он выудил мужчину… опять пошарил — еще мужчина… Он торопился и принялся ворчать. Наконец, он вытащил из этой каши женщину, и так как, судя по лицу, это была старуха, он остался доволен.

— Неправда! Этого не может быть! — закричала Саксон.

— Я видела все это своими собственными глазами, милочка, и знаю, что говорю. И я вам повторяю: не бойтесь кары божьей, — бойтесь только этих чанов с рассолом! И когда я стояла и смотрела, а тот, кто привел меня туда, смотрел на меня и улыбался, и просил, и завораживал меня своими черными сумасшедшими глазами усталого ученого, — я решила, что подобная судьба не может и не должна постичь мою земную оболочку… Потому что она ведь мила мне — моя оболочка, моя плоть; и была мила многим в течение моей жизни. Нет, нет, чаны с рассолом не место для моих губ, знавших столько поцелуев, не место для моего тела, расточавшего столько любви!

Мерседес опять приподняла крышку сундука и полюбовалась на свои похоронные наряды.

— Вот я и приготовила себе все для вечного сна. В этом я буду лежать на смертном ложе. Некоторые философы говорят: «Люди знают, что непременно умрут, а все равно не верят этому». Но старики верят. И я верю.

Вспомните, дорогая, о чанах с рассолом и не сердитесь на меня за большие комиссионные. Чтобы избежать такой участи, я бы ни перед чем не остановилась! Украла бы лепту вдовицы, сухую корку сироты, медяки, положенные на глаза умершего!

— А вы в бога верите? — отрывисто спросила Саксон, силясь сдержать себя, несмотря на овладевший ею холодный ужас.

Мерседес опустила глаза и пожала плечами.

— Кто знает — есть он или нет? Во всяком случае, я буду отдыхать спокойно.

— А наказание? — И Саксон вспомнила жизнь Мерседес,представлявшуюся ей какой-то чудовищной сказкой.

— Никакого наказания быть не может, моя дорогая. Бог, как выразился один старый поэт, «в общем добрый малый». Когда-нибудь мы с вами потолкуем о боге. Но вы его не бойтесь. Бойтесь только чанов с рассолом и того, что люди могут сделать после вашей смерти с вашим прекрасным телом.

Глава седьмая

Билла начал смущать их образ жизни. Ему стало казаться, что на его заработок нельзя жить так, как живут они с Саксон. Ведь они и в сберегательную кассу откладывают, и выплачивают ежемесячно за обстановку, и хорошо питаются; у него всегда есть карманные деньги, а Саксон еще находит возможным при всех этих расходах покупать материал для своего шитья. Он несколько раз пытался выяснить беспокоившие его обстоятельства, но Саксон только загадочно посмеивалась.

— Я не понимаю, как ты устраиваешься с деньгами, — начал он однажды вечером.

Он хотел продолжать, но вдруг смолк и минут пять размышлял, нахмурившись.

— Скажи, пожалуйста, куда девался тот нарядный чепчик, над которым ты так трудилась? Ты его ни разу не надела, а ведь для маленького он, наверное, велик.

Саксон, видимо, колебалась; надув губки, она задорно смотрела на него.

Ложь ей всегда давалась нелегко. Солгать же Биллу она была решительно не в силах. По его потемневшим глазам и суровому выражению лица она поняла, что он оскорблен ее молчанием.

— Скажи, Саксон, ты… ты… не продаешь своих изделий?

Тут Саксон не удержалась и все выложила. Она рассказала и о посредничестве Мерседес и о ее замечательном похоронном приданом. Но Билл не дал себя отвлечь от того, что ему было важно. Решительным тоном он заявил жене, чтобы она и не думала работать ради денег.

— Билли, дорогой мой, но ведь у меня остается так много свободного времени! — взмолилась она.

Он покачал головой.

— Мало ли что. И слушать не хочу! Раз я на тебе женился, я должен о тебе и заботиться. Пусть никто не посмеет сказать, что жена Билла Робертса вынуждена работать. Я этого не хочу. Да и надобности нет никакой.

— Но, Билли… — начала она опять.

— Нет. Тут я не уступлю, Саксон. И не потому, что я не люблю женского рукоделия. Напротив, очень люблю. Каждый пустяк, который ты делаешь, мне нравится до черта, но я хочу, чтобы все сшитое тобой было надето на тебе; и ты не стесняйся, шей себе наряды, сколько хочешь, а за материал заплачу я. На работе я весь день в отличном настроении — посвистываю себе и думаю о мальчике, представляю, как ты тут сидишь и шьешь все эти красивые штучки, — потому что знаю, тебе приятно их шить. Но, даю слово, Саксон, все удовольствие будет мне испорчено, если окажется, что ты работаешь для продажи. Жене Билла Робертса незачем зарабатывать. Я горжусь этим — конечно, перед собой. А кроме того, это вообще лишнее.

— Дорогой мой, — прошептала она, чувствуя себя счастливой, несмотря на огорчение, вызванное его отказом.

— Я хочу, чтобы у тебя было все, чего бы ты ни пожелала, — продолжал он. — И ты будешь все иметь, пока у меня есть здоровые, крепкие руки. Я ведь вижу, как красиво ты всегда одета, и мне это тоже нравится. Я уже не молокосос, и до знакомства с тобой я, может быть, узнал кое-что, чего мне знать и не следовало бы. Но могу тебя уверить, что никогда я не видел ни одной женщины, которая бы так следила не только за своими платьями, но и за бельем.

Он поднял руки, пытаясь выразить в этом жесте то, что думал и чувствовал и на что у него не хватило слов, затем продолжал:

— Дело не в одной только чистоплотности, хотя и это очень важно. Многие женщины чистоплотны. Дело не в том… Ну, словом, каждая вещь на тебе ласкает взгляд… все такое беленькое, красивое, со вкусом. Это действует на воображение, это неотделимо от мысли о тебе. Есть сотни мужчин, на которых и смотреть противно, когда они разденутся, да и женщин тоже. Но ты — ты чудо, вот и все! И никогда мне твои наряды не надоедят, и мне хочется, чтобы ты была одета все лучше и лучше. Знаешь, собственно говоря, тебе незачем стеснять себя в деньгах. Деньги можно заработать очень легко и сколько хочешь. Вот Билл Мэрфи заработал на прошлой неделе не больше не меньше, как семьдесят кругленьких долларов за то, что победил молодца по прозванию «Гордость Севера». Из этих денег он и отдал нам долг.

На этот раз запротестовала Саксон, но Билл прервал ее.

— Подожди, — продолжал он. — Есть еще такой Карл Гансен — «Второй Шарки», как об нем пишут в серьезных спортивных журналах; сам он называет себя чемпионом американского флота. Так вот, я прекрасно знаю ему цену: просто огромная дубина! Я видел его на ринге, и, право же, я могу его побить. Секретарь спортивного клуба предлагал мне вызвать его. Победитель получит сто долларов. И все эти деньги я отдам тебе: можешь их истратить как тебе угодно. Ну, что ты на это скажешь?

— Если ты не хочешь, чтобы я шила, то ты не должен участвовать в матчах, — решительно сказала Саксон. — Но мы с тобой не заключали никаких условий. Даже если бы ты разрешил мне зарабатывать, я бы все равно не позволила тебе выступать на ринге. Я никогда не забуду твоего рассказа о боксе и о том, как боксеры губят свое здоровье. А я не хочу, чтобы ты губил свое. Твое здоровье теперь — все равно что мое. Если ты откажешься от матчей, я не буду работать и, кроме того, никогда не сделаю ничего, что бы тебе было неприятно.

— Ну, ладно, — согласился Билл. — Хотя мне, по правде сказать, до смерти хочется проучить этого балду Гансена. — Он даже улыбнулся такой мысли. — Знаешь что, давай бросим все это. Спой-ка мне лучше «Когда кончится жатва» и поаккомпанируй на этой бренчалке… ну как ты ее там зовешь…

Исполнив его просьбу и спев под аккомпанемент укулеле, она предложила ему самому спеть «Жалобу ковбоя». Из любви к нему она все же ухитрилась полюбить единственную песню, которую пел ее муж. И так как ее пел именно Билл, ей нравилось и заунывное однообразие этой песни и даже то, что он безнадежно фальшивил на каждой ноте. Она научилась сама подпевать ему, добросовестно фальшивя вместе с ним. Она никогда и не пыталась убедить его, что пение не его дело.

— Теперь я вижу, что Берт и другие ребята попросту дурачили меня,

— сказал он.

— А мы с тобою очень хорошо спелись! — ловко обошла она этот щекотливый вопрос, ибо в подобных случаях не считала отклонение от правды грехом.

Весной в железнодорожных мастерских вспыхнула забастовка. В воскресенье, накануне стачки, Билл и Саксон обедали у Берта. Пришел и брат Саксон, но без Сары, которая категорически отказалась, — у нее, как всегда, было много дел по дому. Берт был настроен крайне мрачно и распевал с язвительной усмешкой:

Противен нам мил-ли-онер,

Наживший много денег,

Всем подает дурной пример

Отъявленный мошенник.

Ведь скупость воровству под стать,

А деньги только бремя,

Их, право, стоит промотать,

Такое нынче время!

Мери, выражая всем своим видом крайнее возмущение, готовила обед. Саксон решила ей помочь: засучив рукава и надев фартук, она начала перемывать посуду, оставшуюся от завтрака. Берт принес из соседней пивной кувшин пенящегося пива, и мужчины, усевшись втроем и закурив, стали обсуждать события.

— Такую забастовку надо было объявить уже много лет назад, — говорил Берт, — и сейчас нечего тянуть, чем скорее, тем лучше; но вообще-то мы опоздали. Можно сказать заранее, что мы проиграем. Вот когда последние могикане действительно получат по шеям, но так им и надо!

— Ну, не знаю, — степенно отвечал Том, медленно раскуривая свою трубку. — Рабочие организации становятся с каждым днем сильнее. Я помню время, когда в Калифорнии не было никаких союзов. А теперь, смотрите — нормированная заработная плата, рабочий день и все прочее…

— Ты рассуждаешь, как профсоюзный организатор, — насмешливо отозвался Берт, — заладил одно! Но это для дураков: мы-то знаем, как обстоит на деле. Теперь на нормированную зарплату того не купишь, что прежде на ненормированную. Надули вас ваши профсоюзные деятели. Посмотри, что делается во Фриско. Рабочие лидеры проводят более грязную политику, чем даже представители старых партий; они спорят и ссорятся, но никак не поделят взятки и то и дело садятся в тюрьму. А каково положение плотников во Фриско? Конечно, Том Браун, если ты развесишь уши и будешь слушать всякую брехню, то тебе, пожалуй, скажут, будто каждый тамошний плотник — член профсоюза и получает зарплату полностью, как требует союз. И ты, может быть, поверишь. Все это вранье! Нет ни одного плотника, который в субботу вечером не отдавал бы часть своего заработка подрядчику. Вот тебе и хваленые союзы строительных рабочих в Сан-Франциско! А их руководители либо катаются по Европе на доходы с увеселительных учреждений, либо суют эти деньги юристам, чтобы избежать тюрьмы.

— Верно, — согласился Том. — Никто этого и не отрицает. Беда в том, что рабочие еще не вполне прозрели. Профсоюзы должны заниматься политикой, но только политика-то должна быть правильная.

— Социализм? Да! — насмешливо подхватил Берт. — А не продадут они нас, как всякие Руэфы и Шмидты?

— Выбирайте честных людей, — сказал Билл. — Все дело в этом. Я не говорю, что я за социализм. Вовсе нет. Наши предки слишком давно живут в Америке, и я совсем не желаю, чтобы какие-то толстопузые немцы или оборванцы из русских евреев объясняли мне, как нужно править моей родиной, а сами двух слов по-английски связать не умеют!

— Твоя родина! — воскликнул Берт. — Да у тебя, дуралей, нет никакой родины. Этой басней тебе взяточники морочат голову каждый раз, когда хотят тебя ограбить.

— Так не голосуй за взяточников, — сказал Билл. — Если мы выберем честных людей, к нам и относиться будут по-честному.

— Очень жаль, что ты не бываешь на наших собраниях, Билл, — с огорчением заметил Том. — У тебя открылись бы глаза, и ты при следующих выборах голосовал бы за социалистов.

— Не будет этого! — воскликнул Билл. — Тебе только тогда удастся залучить меня на социалистический митинг, когда они научатся разговаривать по-человечески.

И Берт замурлыкал себе под нос:

А деньги только бремя,

Их, право, стоит промотать!

Мери была так зла на мужа за его сочувствие стачечникам и его зажигательные речи, что не поддерживала разговор с Саксон, а озадаченная всем этим Саксон тоже молчала, прислушиваясь к спору мужчин.

— Ну, как дела? — бодро спросила она, стараясь скрыть свою тревогу.

— Никак! — отвечал Берт резко. — Нам крышка!

— Мясо и масло опять поднялись в цене, — волнуясь, продолжала Саксон. — Зарплату Билли урезали, а железнодорожникам — еще в прошлом году. Нужно же что-нибудь предпринять!

— Сделать можно только одно — бороться, как дьяволы, — ответил Берт, — и в борьбе погибнуть. Вот и все. Мы будем разбиты, это ясно, но надо хоть напоследок доставить себе удовольствие.

— Разве можно так говорить! — остановил его Том.

— Теперь уже не до разговоров, старина, — возразил Берт, — теперь надо бороться.

— Не много ты сделаешь против регулярных войск и пулеметов! — вмешался Билл.

— О, я не об этом! — возразил Берт. — Но ведь есть такие короткие палочки, которые очень громко взрываются и делают большие дыры; есть порошок, который…

— Ах, так! — накинулась на него Мери, подбоченившись. — Вот в чем дело! Вот какую гадость я нашла у тебя в кармане!

Берт сделал вид, что не слышит. Том курил с озабоченным видом. Лицо Билла выражало тревогу.

— Но ведь не станешь же ты заниматься такими делами, Берт? — спросил он, видимо, надеясь услышать отрицательный ответ.

— Стану наверняка, если хочешь знать. Я бы их всех отправил к чертям в ад, прежде чем сам подохну!

— Он настоящий кровожадный анархист, — заохала Мери. — Вот такие, как он, убили Мак-Кинли и Гарфилда [603] и… и… всех других. Его повесят. Увидите. Попомните мои слова! Хорошо, что у нас пока хоть детей не предвидится.

— Да он только так, болтает, — попытался ее успокоить Билл.

— Он просто дразнит тебя, — сказала Саксон. — Берт ведь любит пошутить.

Но Мери покачала головой.

— Нет, уж позвольте мне знать. Я слышу, что он бормочет во сне. Ругается, клянется, скрипит зубами. Вот опять!

Берт с ухарским выражением на красивом лице откачнул свой стул к стене и снова запел:

Противен нам мил-ли-о-нер…

Том снова заговорил было о благоразумии и справедливости, но Берт, оборвав пение, опять наскочил на него:

— Справедливость? Очередная дурацкая выдумка! Я вам скажу, какая для рабочего класса существует справедливость. Помните Форбса? Аллистона Форбса, еще он довел калифорнийский Альта-трест до банкротства и спокойно положил себе в карман два миллиончика чистоганом! Так вот, я видел его вчера в шикарном автомобиле. А ведь он был под судом и получил восемь лет. Сколько же он просидел? Меньше двух — и был прощен по слабости здоровья. Это он-то — по слабости здоровья! Мы и умрем и сгнить успеем, пока он подохнет. А вот посмотрите-ка в окно. Видите задний фасад того дома со сломанными перилами у крыльца? Там живет миссис Дэнэкер. Она занимается стиркой. Ее мужа раздавило поездом, а вознаграждения от дороги — ни шиша! Все дело обернули так, что будто он сам виноват, — небрежность и прочий вздор. Суд так и постановил. Ее сыну Арчи было шестнадцать, он совсем от рук отбился — настоящий маленький бродяга, удрал во Фресно и обокрал пьяного. И знаете, сколько он украл! Два доллара восемьдесят центов. Понимаете? Два восемьдесят! А к чему его приговорил судья? К пятидесяти годам. Восемь он уже отсидел в Сен-Квентине. И будет сидеть, пока не околеет. Миссис Дэнэкер говорит, что у него развивается скоротечная чахотка, — заразился в тюрьме, — но у нее нет протекции, и она не может добиться его освобождения. Арчи, мальчик, стибрил у пьяного два доллара восемьдесят центов и получил пятьдесят лет тюрьмы, а Аллистон Форбс нагревает Альта-трест на два миллиона — и сидит меньше двух лет! Так вот, скажите, для кого эта страна — мать? Для вас и маленького Арчи? Нет, простите! Для Аллистона Форбса — вот для кого, а нам она — мачеха! О!..

Никто не любит мил-ли-о-неров…

Подойдя к раковине, у которой Саксон домывала посуду, Мери сняла с нее фартук и поцеловала с той особой нежностью, какую каждая женщина питает к той, которая ожидает ребенка.

— Ты теперь посиди, милочка, тебе нельзя утомляться; они еще не скоро кончат. Я принесу тебе твою работу, и можешь шить и слушать их разговоры. Только не слушай Берта. Он сумасшедший.

Саксон стала шить и слушать, а на лице Берта, когда он увидел детские вещицы, разложенные у нее на коленях, появилось выражение горечи и злости.

— Ну вот, — сказал он, — рожаете детей, а как вы их прокормите — неизвестно!

— Ты, должно быть, вчера вечером здорово хватил, — добродушно осклабился Том.

Берт покачал головой.

— Да будет тебе ворчать, — добродушно заметил Билл. — Все-таки Америка — хорошая страна.

— Была, — возразил Берт, — и очень хорошая, когда все мы были могиканами. Но теперь? Нас скрутили в бараний рог, нас предали и загнали в тупик. Мои предки боролись за этот край с оружием в руках и ваши тоже, мы освободили негров, перебили индейцев, голодали, мерзли, сражались. Здешняя земля понравилась нам. Мы ее очистили от лесов, мы вспахали ее, провели дороги, построили города. И всем хватало с избытком. И мы продолжали сражаться за нее. У меня убили двух дядей при Геттисберге; все мы так или иначе участвовали в той войне. Послушайте, что Саксон рассказывает про своих предков, через какие трудности они прошли, пока, наконец, не обзавелись усадьбами, скотом, лошадьми и прочим. И они всего этого добились. Мои предки тоже и предки Мери…

— И удержали бы и свои усадьбы и остальное, кабы поумнее были, — вставила она.

— Несомненно, — продолжал Берт, — в этом вся соль. А мы все упустили, позволили себя ограбить. Мы не умели играть краплеными картами и подтасовывать их, как делали другие. Мы те белые люди, которые дали себя надуть — и остались ни с чем. Да и времена уже стали не те. Люди разделились на львов и кляч. Клячи только работали, львы — пожирали. Они захватили фермы, копи, фабрики и заводы, а теперь захватили и правительственную власть. Мы — те белые, вернее мы потомки тех белых, которые остались честными себе в убыток. И мы проиграли. С нас содрали шкуру. Понимаете?

— Ты был бы хорошим оратором на митингах, — заметил Том, — если бы отказался от кое-каких заскоков.

— Все это как будто и так, Берт, — заметил Билл, — да не совсем. Нынче каждый может стать богатым.

— И президентом Соединенных Штатов! — насмешливо подхватил Берт. — Спору нет, если он ловкач. Только что-то не слышно, чтобы ты стал миллионером или президентом. А почему? Да потому, что ты не ловкач. Ты дуралей. Ты кляча. Ну и пропади ты пропадом! Да и всем нам туда же дорога!

За обедом, во время еды. Том рассказывал о радостях деревенской жизни, памятной ему с юных дней, и признался, что у него одна мечта: взять себе где-нибудь участок казенной земли, как делали его деды. Но, к несчастью, объяснил он, Сара против, поэтому его мечта останется мечтой.

— Такова уж игра, которую мы зовем жизнью, — вздохнул Билл. — У нее свои правила, кто-нибудь непременно должен потерпеть поражение.

Немного спустя, когда Берт снова увлекся и начал произносить обличительные речи, Билл поймал себя на ряде невольных сравнений. Этот дом был не похож на его дом. Здесь не чувствовалось той приятной атмосферы, к какой он привык у себя. Все, казалось, идет как-то негладко. Он вспомнил, что, когда они пришли, посуда от завтрака была еще не вымыта. Как мужчина, он, конечно, многих хозяйственных недочетов не заметил, но все утро размышлял и сравнивал и по тысячам примет убеждался, что Мери не такая хорошая хозяйка, как его Саксон. Он с гордостью поглядел на жену, и ему захотелось встать со стула, подойти и обнять ее. Да, вот это настоящая жена! Он вспомнил ее нарядное белье. Но в ту минуту, когда он мысленно любовался ею, голос Берта грубо нарушил его раздумье.

— Ты, Билл, видно, думаешь, что я просто обозлился. И это верно. Я злюсь. Ты не пережил того, что я. Ты всегда только и делал, что правил своими лошадьми да зарабатывал легкие денежки боксом. Ты не знаешь, что такое безработица, ты не участвовал в больших забастовках. У тебя не было старухи матери, тебе не приходилось получать плевки и ради нее смиряться и молчать. Только после ее смерти я поднял голову и почувствовал себя свободным.

Возьми хотя бы то, как со мной поступили в Найлской электрической компании, как там обращаются с нашим братом. Пришел я, управляющий оглядел меня с головы до ног, закидал нелепыми вопросами и дал, наконец, бланк для подачи заявления. Я заполнил его и истратил доллар на доктора, чтобы получить свидетельство о том, что я здоров. Затем пошел к фотографу и снял свою рожу для их портретной галереи. Отдал еще доллар. Потом управляющий берет у меня заявление, медицинское свидетельство, фотокарточку и опять задает вопросы. Прежде всего — принадлежал ли я когда-нибудь к какому-нибудь рабочему союзу? Это я-то! Конечно, я не мог ему ответить правду — работа была нужна до зарезу, в лавочке больше в долг не давали, а тут мать…

«Ну, — подумал я, — наконец-то мне подвезло. Теперь я вагоновожатый. Стой себе на передней площадке да перемигивайся с хорошенькими девочками». Однако ничего подобного! Плати еще два доллара — два доллара за дрянной оловянный значок! Потом за форменную куртку, — здесь за нее надо было отдать девятнадцать с половиной долларов, а в другом месте я бы купил точно такую же за пятнадцать. Правда; они соглашались подождать до первой получки. Кроме того, оказывается, надо иметь в кармане пять собственных долларов мелочью. Я занял их у знакомого полисмена Тома Донована. А потом? Потом они заставили меня работать две недели бесплатно, пока я будто бы обучался.

— Девушки-то хоть интересные попадались? — смеясь, спросила Саксон.

Берт мрачно покачал головой.

— Я проработал там всего месяц. Мы сорганизовались в союз, и всех нас вышвырнули вон.

— Если вы в мастерских объявите забастовку, с вами поступят так же, — вмешалась Мери.

— Вот это я тебе все время и твержу, — ответил Берт. — У нас нет ни одного шанса на успех.

— Зачем же тогда затевать? — удивилась Саксон.

Он несколько мгновений смотрел на нее потухшим взором, потом ответил:

— А зачем мои дяди были убиты при Геттисберге?

Глава восьмая

Саксон с тяжелым сердцем теперь вела хозяйство. Она уже не занималась шитьем изящных вещиц: материал стоил денег, а она не решалась их тратить. Стрела, пущенная Бертом, попала в цель, она засела в ней, колола и не давала покоя. Ведь они с Билли несут ответственность за жизнь их будущего ребенка! Разве они уверены, что смогут его прокормить, одеть и подготовить к жизненной борьбе? Где ручательство? Ей смутно вспоминались тяжелые времена, пережитые в детстве, и жалобы матерей и отцов приобретали для нее новый смысл. Теперь ей становилось понятным даже постоянное нытье Сары.

По соседству, у забастовавших рабочих железнодорожных мастерских, началась нужда. Владельцы лавчонок, куда Саксон бегала по утрам за провизией, уже впадали в уныние. Все ходили мрачные. Особенно угрюмы были лица женщин-матерей. Когда они по вечерам болтали на своих крылечках или у калиток, их голоса звучали подавленно и смех раздавался все реже.

Мэгги Донэхью, бравшая обычно у молочника три пинты молока, теперь ограничивалась одной. Люди уже не ходили целыми семьями в кинематограф, и стало труднее доставать мясные обрезки. Нора Дилэйни, жившая за три дома от Саксон, перестала покупать по пятницам свежую рыбу; теперь она подавала на стол соленую треску, да и то не первого сорта. Румяные ребятишки, выбегавшие прежде на улицу между обедом и ужином с огромными ломтями хлеба, густо намазанными маслом и посыпанными сахаром, теперь выходили с маленькими ломтиками, на которых было очень мало масла, а сахара не было совсем. Даже самый обычай этот постепенно отмирал, и многие дети уже ничего не получали в неурочное время.

Везде сказывалось стремление сократить расходы, сжаться, урезать себя во всем до последней возможности. И всеобщее раздражение росло. Женщины стали гораздо чаще ссориться между собой и обращаться с детьми гораздо грубее, чем раньше. Саксон знала, что Мери и Берт бранятся целыми днями.

— Надо, чтобы она хоть когда-нибудь поняла, что у меня есть свои заботы и огорчения, — жаловался он Саксон.

Она пристально взглянула на него и почувствовала вдруг какой-то смутный, неопределенный страх за него. В его черных глазах, казалось, тлел огонь безумия. Смуглое лицо исхудало, и резче выступили скулы; губы слегка кривились, словно на них застыла горькая усмешка. В том, как он лихо сдвигал шляпу на затылок, и во всей его манере держаться чувствовался еще более бесшабашный вызов, чем обычно.

Иногда, сидя в долгие послеобеденные часы без дела у окна, Саксон рисовала в своем воображении великий переход ее предков через степи, горы и пустыни к обетованной земле у Западного моря. И она представляла себе то идиллическое время, когда они жили простой жизнью, близкой к природе, и никто понятия не имел ни о каких рабочих союзах и объединениях предпринимателей. Она вспоминала рассказы стариков о том, как они сами добывали себе все нужное для жизни: охота и домашний скот давали мясо, каждый выращивал овощи на своем огороде, каждый был сам себе кузнецом и плотником, сам шил себе обувь и одежду и даже ткал ткань для этой одежды. И глядя на брата, она понимала, о чем он тоскует и почему мечтает взять участок казенной земли и поселиться в деревне.

А хорошо, вероятно, быть фермером, думала она. И зачем людям понадобилось непременно жить в городах? Почему времена изменились? И если раньше всем хватало, то почему не хватает теперь? Зачем людям спорить и ссориться, бороться и бастовать — и все только для того, чтобы получить работу? Почему работы не хватает на всех? Еще сегодня утром у нее на глазах стачечники поколотили двух штрейкбрехеров, которые шли в мастерские, — рабочих этих она знала, кого в лицо, кого по фамилии, они жили неподалеку. Начали дети — они принялись кидать в штрейкбрехеров камнями и выкрикивали такие слова, каких детям и знать-то не следует. На шум драки прибежали полисмены с револьверами, и забастовщики попрятались в домах и узких проходах между домами. Одного штрейкбрехера унесли в амбулаторию — он был без сознания; другой под охраной железнодорожной полиции все же добрался до мастерских. Мэгги Донэхью, стоявшая на своем крылечке с ребенком на руках, проводила штрейкбрехера таким потоком брани, что Саксон сгорела от стыда. Когда побоище было в разгаре, Саксон увидела на крыльце соседнего дома Мерседес, — старуха смотрела на эту сцену с загадочной усмешкой; она жадно следила за всем происходившим на улице, и ее ноздри вздрагивали и раздувались. Однако Саксон была поражена ее полным спокойствием, — в старухе говорило только любопытство.

И к ней-то, столь мудрой в любви, Саксон пришла за разрешением мучивших ее вопросов о жизни. Но оказалось, что и на экономику и на рабочий вопрос Мерседес смотрит как-то дико и странно.

— О-ля-ля, дорогая, все это очень просто. Люди в большинстве прирожденные дураки, — это и есть рабы. Ум дан только очень немногим,

— это и есть господа. Мне кажется, сам бог создал людей такими.

— А как же бог допустил эту ужасную драку сегодня утром?

— Боюсь, что он такими вещами не интересуется, — улыбнулась Мерседес. — Едва ли он даже знал о ней.

— Я перепугалась до смерти, — сказала Саксон, — мне чуть дурно не сделалось. А вы… я ведь смотрела на вас, — вы глядели на эту драку так равнодушно, точно на какое-то представление.

— Это и было представление!

— О! Как вы можете…

— Ну, знаете, у меня на глазах людей убивали. Ничего особенного. Все люди умирают. Дураки умирают, как скот, не зная почему. Даже смешно. Колотят друг друга дубинками и кулаками, проламывают друг другу головы, грызутся, точно собаки из-за кости. Ведь работа, из-за которой они бьются, — это та же кость. Если бы они еще убивали друг друга из-за женщин, из-за идей, золота, сказочных брильянтов! Но нет — они только голодны и дерутся ради каких-то крох, лишь бы набить желудок!

— О, если бы только я могла понять, — прошептала Саксон, стиснув руки. Ее томила тоска неведения и жажда знания.

— Тут нечего и понимать. Все ясно, как день. Всегда существовали дураки и умники, рабы и господа, мужики и принцы. И всегда будут существовать.

— Но почему же?

— Почему мужик — мужик, моя дорогая? Потому, что он мужик! Почему блоха — блоха?

Саксон огорченно качала головой.

— Но я же вам ответила, милочка. Ни один философ в мире не даст вам более ясного ответа. Почему вы выбрали себе в мужья именно этого мужчину, а не другого? Потому что именно он вам понравился. А почему? Понравился, и все! Почему огонь жжет, а мороз морозит? Почему есть дураки и умные? Хозяева и рабы? Предприниматели и рабочие? Почему черное — черно? Ответьте на это — и вы ответите на все.

— Но разве правильно, что люди голодают и не имеют работы, когда они только и хотят работать, лишь бы их труд оплачивался по справедливости, — возразила Саксон.

— Это так же правильно, как то, что камень не горит, что морской песок не сахар, что терновник колется, а вода мокрая, что дым поднимается кверху, а вещи падают вниз.

Но такое объяснение действительности не убедило Саксон. Откровенно говоря, она просто не постигала смысла того, что говорила Мерседес. Это казалось ей нелепым.

— Тогда, значит, у нас нет ни свободы, ни независимости! — пылко воскликнула она. — Люди неравны, и мой ребенок не имеет права жить так, как живет дитя богатой матери!

— Конечно, нет, — отозвалась Мерседес.

— Но ведь весь мой народ именно за это и боролся, — возразила Саксон, вспоминая уроки истории и саблю отца.

— Демократия — мечта глупцов. Ах, милочка, поверьте, демократия — такая же ложь, такой же дурман, как религия, и служит лишь для того, чтобы рабочие — этот вьюченный скот — не бунтовали. Когда они стонали под бременем нужды и непосильного труда, их уговаривали терпеть и нужду и труд и кормили баснями о царстве небесном, где бедные будут счастливы и сыты, а богатые и умные — гореть в вечном огне. Ох, как умные смеялись! А когда эта ложь выдохлась и у людей возникла мечта о демократии, умные постарались, чтобы она так и осталась мечтой, только мечтой. Миром владеют сильные и умные.

— Но ведь вы же сами принадлежите к рабочему люду, — заметила Саксон.

Старуха почти гневно выпрямилась.

— Я? К рабочему люду? Да, но только потому, что я неудачно поместила деньги, что я стара и уже не могу покорять смелых молодых людей, потому что я пережила всех друзей моей молодости и у меня никого не осталось, потому что я живу здесь, в этом рабочем квартале, с Барри Хиггинсом и готовлюсь к смерти. Но я родилась, дорогая моя, среди господ и всю жизнь топтала ногами дураков. Я пила редчайшие вина, я веселилась на празднествах, которые стоили столько, что на эти деньги можно было бы прокормить наших соседей в течение всей их жизни. Мы с Диком Голденом — правда, эти деньги принадлежали ему, но они были все равно что мои, — мы спустили за неделю в Монте-Карло четыреста тысяч франков. Он был еврей и мот отчаянный. В Индии я носила такие драгоценные камни, что, продав их, можно было бы спасти жизнь десяти тысячам семейств, умиравшим у меня на глазах.

— Вы видели, как они умирают, и… ничего для них не сделали? — спросила Саксон задыхаясь.

— Я сберегла свои драгоценности… да, а в том же году их у меня украл русский офицер… такая скотина!

— И вы дали этим людям умереть?.. — снова повторила Саксон.

— Это жалкое людское отребье, они гниют и размножаются, как черви. Просто ничтожество, ничтожество, ничтожество, моя дорогая, как и ваши здешние рабочие, самая непростительная глупость которых состоит в том, что они беспрерывно плодят такое же глупое потомство и поставляют рабов для господ.

И вот Саксон, жаждавшая получить от других хоть какое-нибудь объяснение окружавшей ее действительности и слышавшая так мало вразумительного от этой страшной старухи, так и не получила ничего. Теперь она поняла, что и многое другое, о чем рассказывала Мерседес, лишь игра ее воспаленного воображения.

По мере того как проходили недели, забастовка в железнодорожных мастерских принимала все более острый и угрожающий характер. Билл только качал головой и сознавался, что он просто голову теряет, когда думает о том, что ждет рабочих.

— Никак я не разберусь во всем этом, — жаловался он Саксон. — Все как-то перепуталось. Точно драка в полной темноте. Взять хотя бы нас, возчиков. Ведь — и у нас уже поговаривают о том, чтобы объявить забастовку из сочувствия заводским рабочим. Они не работают больше недели, многие из них уже уволены, и если мы не прекратим работать для их завода, они проиграют дело наверняка.

— Однако вы и не подумали бастовать, когда вам самим урезали заработную плату, — заметила Саксон, нахмурившись.

— О, тогда мы были не готовы. А теперь нас поддержат и возчики из Фриско и союз портовых рабочих. Но это пока только разговоры. Конечно, если уж мы решимся, то непременно попытаемся вернуть и те десять процентов, которые у нас отняли.

— А все эти негодяи политиканы, — сказал он ей как-то в другой раз, — нет ни одного порядочного. Хоть бы мы, рабочие, когда-нибудь поумнели и сговорились выбирать только честных людей!

— Но если даже вы трое — ты, Берт и Том — не можете сговориться, то как же вы надеетесь, что сговорятся все остальные? — спросила Саксон.

— Сам не знаю, — сознался Билл. — Начнешь думать — и голова идет кругом. А вместе с тем ведь ясно, как дважды два: найти честных людей

— и все пойдет как следует. Честные люди создадут честные законы, и тогда каждый честный человек получит то, что ему причитается. Но Берт хочет все разрушить, а Том покуривает себе трубочку и мечтает, мечтает, как люди помаленьку да полегоньку придут в конце концов к таким же взглядам, как у него, и будут голосовать за его программу. Но с этим «помаленьку да полегоньку» ничего не добьешься. Нам надо, чтобы хорошо было уже сейчас. Том говорит, что мы пока ничего не добьемся, а Берт — что не добьемся никогда. Ну, как тут быть, если у каждого свой взгляд? Посмотри, даже социалисты вечно спорят, откалываются, выставляют друг друга из партии. Прямо сумасшедший дом, я сам теряю разум, когда об этом думаю. Одно мне ясно: нужно, чтобы уже сейчас жить стало легче.

Вдруг он остановился и взглянул на Саксон.

— Что с тобой? — спросил он прерывающимся от волнения голосом. — Ты… больна или… или… это…

Она прижала руку к сердцу; внезапный испуг в ее глазах постепенно перешел в выражение скрытой радости, а на губах заиграла легкая загадочная улыбка. Казалось, она не видит стоящего перед ней мужа и прислушивается к чему-то идущему издалека, что ему слышать не дано! Но вот ее лицо просияло радостью и удивлением, она взглянула на него и протянула ему руку.

— Это жизнь! — прошептала она. — Это — он!.. Я так счастлива, так рада!

Когда Билл на следующий день вернулся домой с работы, Саксон заставила его серьезнее, чем когда-либо, задуматься над его родительскими обязанностями.

— Я все решила. Билли, — начала она. — Я такая здоровая и крепкая, что особых расходов не потребуется. Можно позвать Марту Скелтон. Она хорошая акушерка.

Но Билл покачал головой.

— Нет, Саксон, это невозможно. Мы позовем доктора Гентли. Он принимал у жены Билла Мэрфи, и Билл за него ручается. Правда, он старый ворчун, но в своем деле собаку съел.

— А она принимала у Мэгги Донэхью, — возразила Саксон, — и посмотри, какие здоровые и мать и ребенок.

— Нет, уж одна она во всяком случае у тебя принимать не будет.

— Но ведь доктору придется заплатить двадцать долларов, — продолжала Саксон, — и он заставит меня, кроме того, взять сиделку, ведь у меня нет родственницы, чтобы побыть у нас. А Марта сделает все, и выйдет гораздо дешевле.

Билл нежно обнял ее, однако настоял на своем:

— Послушай меня, моя милая женушка. Мы, Робертсы, за дешевизной не гонимся. Запомни это раз навсегда. Ты должна родить ребенка. Это твое дело — и хватит с тебя. Мое дело достать денег и заботиться о тебе. В таких случаях излишняя осторожность не помешает. Я и за мильон долларов не соглашусь на малейший риск для тебя. Все дело в тебе. А деньги что? Деньги — мусор. Как по-твоему, разве я уже не люблю малыша? Конечно, люблю. Он у меня целыми днями не выходит из головы. Если меня прогонят, то по его милости. Я совсем дурею от мысли о нем. И все-таки, даю слово, Саксон, я бы лучше согласился видеть его мертвым, чем допустить, чтобы ты повредила себе хотя бы мизинчик. Теперь ты понимаешь, как ты мне дорога?

Прежде я думал, что, когда люди женятся, — это они просто хотят зажить своим домом. Проходит какое-то время, и им в пору только думать о том, чтобы кое-как друг с другом поладить; да так оно и бывает у других. Но не у нас с тобой. Я с каждым днем люблю тебя сильнее. И вот сейчас, например, я люблю тебя сильнее, чем когда говорил с тобой пять минут назад. И сиделку тебе брать незачем. Доктор Гентли будет приходить каждый день, а Мери присмотрит и за хозяйством и за тобой — словом, сделает все, что сделаешь для нее ты, если она окажется в твоем положении.

По мере того как проходили недели и грудь у Саксон наливалась, молодую женщину все больше охватывала гордость материнства. Она была созданием настолько нормальным и здоровым, что материнство давало ей лишь горячую радость и внутреннее удовлетворение. Правда, и на нее минутами находила тревога, но так редко и мимолетно, что только обостряла ее счастье.

Одно продолжало ее смущать: все осложнявшееся положение рабочих, в котором, кажется, никто не мог разобраться, и меньше всего она сама…

— Вот все уверяют, что благодаря машинам товаров производится гораздо больше, чем в прежние времена, — говорила она брату. — Тогда почему же теперь, когда машин так много, мы нисколько не богаче прежнего?

— Ты ставишь вопрос совершенно правильно, — отвечал он. — Этак ты скоро к социализму придешь!

Но Саксон смотрела на вещи практически:

— Том, ты давно социалист?

— Лет восемь.

— А много это тебе дало?

— Даст… со временем.

— Ты, пожалуй, раньше умрешь.

Том вздохнул:

— Боюсь, что ты права. Все развивается так медленно.

Он снова вздохнул. Она с грустью отметила терпеливое и усталое выражение его лица, сутулые плечи, натруженные руки, — все это как бы подтверждало бессилие его социальных воззрений.

Глава девятая

Началось с пустяков, как часто начинается непредвиденное и роковое. Дети всех возрастов играли на Пайн-стрит, а Саксон сидела у открытого окна и, глядя на них, грезила о своем ребенке, который должен был скоро родиться на свет. Мягко светило солнце; и у свежего ветерка, дувшего с моря, был легкий привкус соли. Вдруг кто-то из детей указал в сторону Седьмой улицы. Все бросили игру и стали смотреть, показывая пальцами в том же направлении. Затем они разбились на кучки: более взрослые мальчики, от десяти до двенадцати лет, образовали особую группу, а девочки постарше испуганно привлекали к себе самых маленьких или брали их на руки.

Саксон не могла видеть того, что так встревожило ребят, но, заметив, с какой поспешностью старшие мальчики бросились к канаве и, набрав камней попрятались в проходах между домами, догадалась о причине их волнения. Мальчики поменьше подражали им. Девочки потащили малышей в дома, они скрипели калитками и шумно взбегали на крылечки убогих хибарок. Двери захлопали, улица опустела, хотя там и сям из-за приоткрытых ставней выглянули встревоженные женские лица. Саксон услышала шипение и пыхтение поезда городской железной дороги, отходившего с Центральной улицы. Затем со стороны Седьмой раздался хриплый рев множества мужских голосов. Ей все еще ничего не было видно, но, услыхав эти крики, она невольно вспомнила слова Мерседес: «Они грызутся, точно собаки из-за кости. Ведь работа, из-за которой они дерутся, — это та же кость».

Рев приближался, и Саксон, высунувшись в окно, увидела с десяток штрейкбрехеров в сопровождении и под охраной десятка полицейских и сыщиков. Они шли сомкнутым строем вдоль улицы, как раз по той стороне, где стоял ее дом, а за ними, крича и ежеминутно нагибаясь за камнями, бежала беспорядочная толпа, состоявшая примерно из сотни бастующих рабочих. Саксон почувствовала дрожь, но, зная, что волнение ей вредно, постаралась овладеть собой. В этом ей отчасти помогла Мерседес Хиггинс: вытащив стул, старуха поставила его на высокое крыльцо и преспокойно уселась.

В руках у полисменов были дубинки. Сыщики казались невооруженными. Забастовщики, все время следуя сзади, видимо, пока довольствовались бранью и угрозами. Ускорили события дети. Из прохода между домом Олсена и домом Айшэма вдруг полетели камни. Большинство не долетело, но одному из штрейкбрехеров угодило в голову, — его отделяло от Саксон не больше двадцати шагов. Спотыкаясь, он подошел к ее воротам и выхватил из кармана револьвер. Одной рукой он отер с лица кровь, заливавшую ему глаза, другой спустил курок и выстрелил в дом Айшэма. Сыщик схватил его за руку, чтобы удержать от второго выстрела, и потащил за собой. Тут в толпе забастовщиков послышались еще более угрожающие крики, и из прохода между домом Саксон и домом Мэгги Донэхью полетел град камней. Штрейкбрехеры и их защитники остановились и вытащили револьверы. И Саксон поняла, глядя на жесткие, решительные лица этих людей, для которых драка была профессией, что от них можно ждать только кровопролития и смерти. Какой-то пожилой человек, по-видимому их предводитель, снял мягкую фетровую шляпу и отер потную лысую голову. Он был большого роста, рыхлый и тучный и с виду довольно беспомощный. Он курил сигару, и его седые бакенбарды местами пожелтели от табачной жвачки. Саксон заметила, что его покатые плечи сутулятся, а воротник осыпан перхотью.

Один из сыщиков указал на что-то рукой, и его спутники засмеялись. Причиной тому был четырехлетний маленький Олсен: он каким-то образом ускользнул от матери и теперь ковылял на кривых ножонках к своим классовым врагам; в правой руке он тащил самый большой камень, какой был в силах поднять, и тоже лепетал угрозы. Розовое личико было искажено гневом, и малыш не переставая кричал штрейкбрехерам: «Пошли к черту! Пошли к черту! К черту!» Смех, которым они отвечали на его крик, еще больше обозлил мальчугана. Он подбежал к ним, переваливаясь, и изо всех своих силенок бросил камень, упавший тут же, в пяти шагах от него.

Все это Саксон видела; видела и миссис Олсен, которая кинулась на улицу за ребенком. Треск револьверных выстрелов, донесшийся из толпы забастовщиков, заставил Саксон обратить внимание на людей под ее окном. Один из них свирепо бранился, разглядывая бицепс своей бессильно повисшей левой руки. Она видела, как кровь стекает по его пальцам на землю. Саксон понимала, что ей не следует тут оставаться и смотреть на улицу, но в ней пробудилась отвага — наследие воинственных предков — и заглушила остатки естественного женского страха. В пылу сражения, неожиданно разыгравшегося на ее тихой улице, она забыла о своем ребенке, а при виде того, что случилось с курившим сигару толстяком, забыла и о забастовщиках и обо всем. Каким-то странным, непонятным образом его голова оказалась втиснутой между кольями забора; тело свисало на улицу, колени почти касались земли. Шляпа свалилась, и лысое темя лоснилось на солнце. Сигара тоже исчезла. Она видела, что он смотрит на нее, одна из его рук, застрявшая между кольями, казалось, делала ей знаки, — он даже как будто игриво подмигивал ей, хотя она понимала, что это была судорога отчаянной боли.

Саксон смотрела на него секунду, может быть две, и вдруг услышала голос Берта. Он бежал по мостовой, как раз мимо ее дома; за ним неслось несколько забастовщиков, которым он кричал: «Сюда, могикане, сюда! Мы им покажем!»

В левой руке он держал кирку, в правой револьвер, уже без пуль, и на бегу щелкал пустой обоймой. Вдруг Берт остановился и, выронив кирку, повернулся лицом к Саксон. Он стал медленно оседать, потом на мгновение выпрямился, швырнул револьвер в лицо подскочившему штрейкбрехеру. И тут жепошатнулся. Колени его опять начали подгибаться. Медленно, с неимоверным усилием, ухватился он правой рукой за столб калитки и все так же медленно стал опускаться, точно хотел сесть на землю; между тем толпа забастовщиков пронеслась мимо него.

Битва была беспощадной, настоящее побоище. Окруженные рабочими, штрейкбрехеры и их охрана, прислонившись спинами к забору Саксон, защищались, как загнанные в угол крысы, но не могли устоять против напора ста человек. Мелькали дубинки и кирки, щелкали сухие револьверные выстрелы, булыжники летели с расстояния в два шага и разбивали головы. Саксон видела, как молодой парень Фрэнк Дэвис, друг Берта и отец полугодовалого ребенка, приставил дуло револьвера к животу штрейкбрехера и выстрелил. Она слышала хриплые угрозы и проклятья, крики ужаса и боли. Да, Мерседес права. Это уже не люди. Это звери, грызущиеся из-за кости, убивающие из-за нее друг друга.

«Работа — это кость, работа — это кость…» — повторяла про себя Саксон. И, как бы она ни хотела, она была уже не в силах отойти от окна. Ей казалось, что она парализована. Мозг больше не работал. Она сидела онемев, с широко раскрытыми глазами, и следила не отрываясь за всеми этими ужасами, проносившимися перед ней подобно киноленте, пущенной с сумасшедшей скоростью. Она видела, как падают сыщики, полисмены, забастовщики. Один тяжело раненный штрейкбрехер на коленях молил о пощаде, его пнули ногой в лицо. Когда он повалился назад, другой рабочий, склонившись над ним, стал стрелять ему в грудь — торопливо и беспрерывно — раз, раз, пока не расстрелял всю обойму. Другому штрейкбрехеру стиснули горло, перекинули его головой через ограду и стали бить по лицу стволом револьвера. Рабочий бил ожесточенно, не останавливаясь. Саксон знала его. Это был Честер Джонсон. Она встречалась с ним до замужества и не раз танцевала. Он всегда казался ей мягким и добродушным. Она вспомнила, как однажды в пятницу, после обычного концерта в городской ратуше, он повел ее и еще двух девушек в ресторанчик к Тони Тэмельгротту на Тринадцатой улице, а затем они отправились в кафе Пабста и выпили по стакану пива, перед тем как идти домой. И теперь она не могла поверить, что это тот самый Честер Джонсон. Вдруг она увидела, как толстяк, голова которого все еще торчала между кольями забора, свободной рукой достал револьвер и, зверски скосив глаза, прижал дуло к боку Честера. Она сделала усилие, чтобы вскрикнуть и предупредить его. Она действительно вскрикнула, — он поднял голову и увидел ее. В ту же секунду толстяк выстрелил, и Честер упал на труп штрейкбрехера. На заборе остались висеть три тела.

Теперь уже ничто не могло ее поразить. Она смотрела почти равнодушно на то, как стачечники перескочили в ее палисадник, растоптали скудные кустики герани и виол и скрылись в проходе между ее домом и домом Мерседес. По Пайн-стрит, со стороны вокзала, приближался отряд железнодорожной полиции и сыщиков, стрелявших на ходу. А с другого конца со звоном и грохотом неслись три машины, набитые полисменами. Рабочие оказались в ловушке, бежать можно было только через проходы между домами, а затем через заборы задних дворов. Но в одном из проходов произошла давка и помешала многим спастись. С десяток рабочих оказались зажатыми между крыльцом Саксон и стеной дома, и полицейские этим воспользовались. Забастовщиков даже не пытались арестовать. Взбешенные стражи порядка повалили их наземь и перестреляли всех до единого.

Когда расправа кончилась, Саксон, хватаясь за перила, как в полусне, сошла с крыльца. Толстяк все еще подмигивал ей и размахивал рукой, хотя два дюжих полисмена старались освободить его. Калитка оказалась сорванной с петель, и Саксон очень удивилась, что не заметила, когда это произошло.

Глаза Берта были закрыты, губы в крови, в горле у него клокотало, и казалось, он хочет что-то сказать.

Когда она наклонилась над ним, вытирая платком кровь со щеки, на которую кто-то наступил, он открыл глаза. В них горела все та же ненависть. Он не узнал ее. Губы его зашевелились, и он едва слышно прошептал, словно припоминая что-то:

— Последние могикане, последние могикане…

Потом он застонал, и его веки снова сомкнулись. Он был еще жив. Она знала это. Его грудь бурно вздымалась, в ней по-прежнему клокотало.

Она подняла глаза. Рядом с ней стояла Мерседес, — ее глаза блестели, на морщинистых щеках пылал румянец.

— Вы поможете мне перенести его в дом? — спросила Саксон.

Мерседес кивнула и, обратившись к бывшему тут же полисмену, попросила его помочь. Тот бросил быстрый взгляд на Берта, и в его глазах сверкнула зверская злоба.

— К черту! Мы будем заботиться о своих.

— Может быть, мы одни справимся? — сказала Саксон.

— Не будьте дурочкой! — И Мерседес поманила к себе миссис Олсен. — А вы уходите-ка скорее в дом, маленькая мамаша. Вам тут нечего делать. Мы внесем его. Вон идет миссис Олсен, и я еще позову Мэгги Донэхью.

Саксон повела их в комнату за кухней, обставленную мебелью, по настоянию Билла. Когда она открыла дверь, первое, что ей бросилось в глаза, был ковер, лежавший на полу; она вспомнила, как Берт помогал им устраиваться. А когда Берта положили на кровать, она опять вспомнила, что именно с ним устанавливала в одно воскресное утро эту кровать.

Затем она почувствовала себя очень странно и увидела устремленный на нее встревоженный и вопрошающий взгляд Мерседес. Вскоре ей стало еще худее, и начались те особые нестерпимые боли, которые дано испытывать только женщинам. Почти на руках ее отнесли в спальню. Вокруг она видела многих — Мерседес, миссис Олсен, Мэгги Донэхью. Ей все хотелось спросить миссис Олсен, удалось ли той увести маленького Эмиля с улицы, но Мерседес послала ее к Берту, а Мэгги Донэхью пошла посмотреть, кто стучится в парадную дверь. С улицы доносились громкий гул голосов, крики, брань, приказания и время от времени звонки санитарных и полицейских автомобилей.

Потом Саксон увидела полное доброе лицо Марты Скелтон, затем явился и доктор Гентли.

Один раз, когда схватки на миг прекратились, Саксон услышала сквозь тонкую стенку отчаянные крики Мери, а через некоторое время ее уже более спокойный голос, повторявший все вновь и вновь:

— Я ни за что не вернусь в прачечную. Никогда! Никогда!

Глава десятая

Билл никак не мог привыкнуть к той перемене, которая произошла с Саксон. Каждое утро перед уходом на работу и каждый вечер по возвращении домой он должен был, входя к ней в комнату, делать героические усилия, чтобы скрыть свои чувства и придать себе веселый и беспечный вид. Она лежала на постели такая маленькая-маленькая, худая и измученная, что действительно напоминала девочку. Он садился возле нее, брал ее бледную, худую, прозрачную руку, неясно гладил и удивлялся тонкости и хрупкости ее костей.

Первый вопрос Саксон, вначале очень удививший и Билла и Мери, был:

— Удалось ли спасти маленького Эмиля Олсена? И когда она рассказала им, как мальчуган один напал на двадцать пять вооруженных людей, лицо Билла засияло восхищением.

— Ах, мошенник! — сказал он. — Таким ребенком можно гордиться!

Вдруг он растерянно смолк, и его страх причинить ей боль этим замечанием тронул Саксон. Она протянула ему руку.

— Билли, — начала она и, подождав, пока Мери вышла из комнаты, продолжала: — Я тебя до сих пор не спрашивала… Теперь ведь уж все равно… Я ждала, что ты сам скажешь… Это был…

Он покачал головой:

— Нет, девочка. Чудесная девочка… Только… роды были преждевременные.

Она пожала его руку, как будто он теперь больше нуждался в утешении и поддержке, чем она.

— Я тебе никогда не говорила. Билли… ты ведь так хотел мальчика; но я все равно решила, если будет девочка, назвать ее Дэзи. Помнишь, так звали мою мать…

Он сочувственно кивнул головой.

— Знаешь, Саксон, я ведь до чертиков хотел мальчика… А теперь… мне все равно. Я так же любил бы и девочку… И я надеюсь, что следующую мы назовем… Ты ничего не будешь иметь против, если…

— Что?

— Если мы и ее назовем Дэзи?

— О Билли! Я бы тоже хотела…

Его лицо вдруг омрачилось, и он продолжал:

— Только следующего не будет. Я раньше понятия не имел, каково это иметь детей. Ты больше не должна подвергаться такому риску.

— И это говорит большой, сильный, бесстрашный мужчина! — пошутила она со слабой улыбкой. — Ничего ты в этих делах не понимаешь, да и где тебе! Я здоровая, нормальная женщина. И все бы обошлось отлично, если бы не… не это побоище. Где похоронили Берта?

— Ты знала, что он умер?

— Да, с тех самых пор. А где Мерседес? Она не заходит вот уже два дня.

— Старик Барри заболел. Она ухаживает за ним.

Он не сказал ей, что старик лежит при смерти там, в нескольких шагах от нее, за тонкими стенами этого дома.

Губы Саксон дрогнули, и она тихонько заплакала, сжимая обеими руками руку Билла.

— Я… я не могу… — всхлипывала она. — Это сейчас пройдет… Наша девочка. Билли! Подумай! Я никогда ее не увижу!..

Однажды вечером, когда Саксон еще лежала в постели, Мери вдруг с горечью заявила: она-де благодарит судьбу за то, что хоть избежала тех страданий, которые выпали на долю Саксон.

— Ах, что вы говорите! — воскликнул Билл. — Вы же выйдете еще раз замуж, пари держу на что хотите.

— Ни за что! — возразила Мери. — Да и незачем. На свете и так слишком много народу, на каждое место по двое, по трое безработных. А потом — рожать это так ужасно.

Саксон с выражением какой-то страдальческой мудрости, словно засиявшей на ее лице, возразила:

— Хотя я многое пережила, я отказываюсь тебя понимать. Несмотря на все страдания, которые я испытала и еще продолжаю испытывать, несмотря на горе и боль, я утверждаю, что иметь детей — это самая прекрасная, самая чудесная вещь на свете.

Когда силы к ней вернулись и доктор Гентли заверил Билла, что она теперь как новенький доллар, Саксон сама заговорила о трагедии рабочих, разыгравшейся перед ее окном. Билл рассказал ей, что тогда же немедленно были вызваны войска, которые и заняли пустырь возле железнодорожных мастерских, в конце Пайн-стрит. Что же касается забастовщиков, то пятнадцать из них сидят в тюрьме. Полиция обшарила по соседству каждый дом и таким образом нашла их. Почти все оказались ранеными.

— Им плохо придется, — закончил Билл.

Газеты требовали крови за кровь, и во всех церквах Окленда священники произносили свирепые проповеди, клеймя забастовщиков. Все места в железнодорожных мастерских были заняты другими, и было объявлено, что участники стачки никогда не будут приняты ни в эти, ни в какие-либо иные железнодорожные мастерские в США, их имена занесли на черную доску. Постепенно они разъехались: некоторые отправились на Панамский перешеек, четверо собирались в Эквадор, чтобы поступить в мастерские при железной дороге, идущей через Анды в Кито.

Тщательно скрывая свою тревогу, Саксон старалась узнать, как смотрит Билл на все случившееся.

— Вот и видно, к чему приводят насильственные меры, которых требовал Берт, — начала она.

Билл медленно и задумчиво покачал головой.

— Честера Джонсона безусловно повесят, — заметил он, уклоняясь от прямого ответа. — Ты ведь знаешь его. Помнишь, ты говорила, что не раз с ним танцевала. Его нашли лежащим на трупе штрейкбрехера, которого он убил, и взяли на месте преступления. Этот старый толстяк Трясучье Пузо, по-видимому, останется жив, хотя в нем и сидят три пули, и он теперь все припомнит Честеру. Именно его показания и позволят им повесить Честера. Вся эта история была в газетах. Трясучье Пузо сам и подстрелил его, когда висел на нашем заборе.

Саксон содрогнулась: Трясучье Пузо — это, наверно, и есть тот лысый толстяк.

— Да, — сказала она. — Я видела. Толстяк очень долго провисел под нашим окном, наверно несколько часов.

— Все продолжалось не больше пяти минут.

— А мне казалось, что прошли годы.

— Наверно, так казалось и Пузу, когда он висел на заборе, — мрачно усмехнулся Билл. — Но он живучий, черт… Уж сколько в него стреляли и били его, а все ничего. Говорят, теперь он на всю жизнь останется калекой, придется ходить на костылях… или ездить в колясочке. По крайней мере уже не сможет делать рабочим всякие пакости. У железнодорожной компании он был одним из их главных бандитов; как где потасовка, он тут как тут. Ему было на всех наплевать… Эта история ему очень полезна.

— А где он живет? — спросила Саксон.

— На Аделайн-стрит, недалеко от Десятой, в богатом квартале и в отличном двухэтажном доме. Он платит за него, наверное, не меньше тридцати долларов в месяц. Я думаю, что он здорово получал с правления железной дороги.

— Он, наверно, женат?

— Да. Жены его я никогда не видал, но знал сына Джека, инженера. Хороший был боксер, хотя никогда не выступал. А другой его сын преподает в школе. Этого зовут Паулем. Мы примерно сверстники. Он отлично играл в бейсбол. Мы встречались еще мальчишками. На школьных состязаниях он три раза мне забил гол.

Саксон откинулась на спинку качалки и задумалась. Дело, оказывается, гораздо сложнее: у этого старого, лысого и пузатого разбойника есть жена и дети. А тут еще Фрэнк Дэвис, женатый меньше года и с грудным ребенком… Может быть, есть семья и у того штрейкбрехера, которому он выстрелил в живот… Все они так или иначе знают друг друга, все — точно члены одной большой семьи; и вместе с тем каждый, спасая свою собственную семью, дрался и убивал остальных. Она видела, как Честер Джонсон убил штрейкбрехера, а теперь они собираются повесить Честера Джонсона, женатого на Китти Брэнди, с которой она работала несколько лет на картонажной фабрике.

Но тщетно Саксон ждала от Билла чего-нибудь, что показывало бы его отношение к убийству штрейкбрехеров.

— Рабочие поступили нехорошо, — рискнула она, наконец, заметить.

— А те убили Берта, — возразил он, — и многих других. Между прочим, и Фрэнка Дэвиса. Ты не знала, что он умер? Ему всю нижнюю челюсть оторвало пулей, не успели даже отправить в больницу. Никогда еще в Окленде не было перебито зараз столько народу.

— Но рабочие сами виноваты, — сказала она. — Они начали первые. Они убивали.

Билл только хрипло что-то пробурчал себе под нос, и она поняла, что он говорит: «Черта с два!» Но когда она переспросила его: «Что?» — он не ответил. Его взор стал сумрачным, лицо решительным, возле рта легли суровые складки.

Для нее это было ударом. Неужели и он такой же, как все, и способен убивать людей, у которых есть семьи, как убивали Берт, Фрэнк Дэвис и Честер Джонсон? Неужели и он дикий зверь, дерущийся из-за добычи?

Она тяжело вздохнула. Жизнь — такая загадка! Может быть. Мерседес права в своих жестоких оценках?

— Ну, так что же? — с недоброй усмешкой сказал Билл, как бы в ответ на ее немые вопросы. — Собака грызет собаку. И, насколько я знаю, в мире так было испокон веков. Возьми хотя бы эту драку у нашего забора: они убивали друг друга так же, как северяне и южане в Гражданскую войну.

— Но рабочие таким способом ничего не добьются, Билли. Ты же сам говорил: они этим только навредили себе.

— Может быть, и не добьются… — неохотно согласился он. — Но разве у них есть возможность победить другим способом? Что-то я не вижу. Взять хотя бы нас. Теперь очередь за нами.

— Как, возчики? — воскликнула она.

Он мрачно кивнул головой.

— Давно пора! Хозяева совсем распоясались, нарушают все нормы. Они говорят, что заставят нас на коленях умолять о прежних местах. После той свалки они особенно почувствовали свою силу и власть. За ними ведь стоят войска, а это уже полдела, не говоря о том, что их поддерживает и печать, и духовенство, и общественное мнение. Они уже сейчас хвастают предстоящей расправой и прямо-таки подбивают нас на беспорядки. Прежде всего они вздернут Честера Джонсона и как можно больше из тех пятнадцати. Об этом говорится совершенно открыто, об этом трубят каждый день и «Трибюн», и «Тайме», и «Энкуайрер». Профсоюзам объявлена война. Долой закрытые мастерские! К чертям рабочие организации! Эта грязная газетка «Интеллидженсер» сегодня утром уже заявляет, что всех профсоюзных вожаков Окленда надо либо выгнать из города, либо вздернуть. Здорово, а? Ловко придумали!

То же самое и у нас. Мы объявим забастовку уже не из сочувствия заводским рабочим, — у нас свои заботы. Они уволили четверых лучших наших товарищей, которые были нашими уполномоченными в согласительных комиссиях. Уволили без всякого повода. Говорю тебе, хозяева сами вызывают беспорядки, и они их добьются, если будут себя так вести. Мы уже договорились с союзом портовых рабочих Сан-Франциско. Если они нас поддержат, это уже кое-что.

— Значит… вы решили бастовать? — спросила Саксон.

Он кивнул.

— Но ведь ты же говоришь, что хозяевам это на руку?

— Не все ли равно? — пожал Билл плечами и продолжал: — Лучше забастовка, чем ждать, чтобы тебя выкинули на улицу. Главное — выиграть время и начать, пока они еще не подготовились. Разве мы не знаем, что они сейчас делают? Они набирают штрейкбрехеров по всему штату, всяких конюхов, живодеров и прочий сброд. Они уже набрали человек сорок, поместили их в гостинице в Стоктоне, кормят и содержат, а затем выпустят их на нас; но уже не сорок, а несколько сотен. Так что я в эту субботу, должно быть, последний раз принесу заработную плату… на некоторое время.

Саксон закрыла глаза и несколько минут молча обдумывала создавшееся положение. Не в ее натуре было сразу впадать в панику. Та спокойная уравновешенность, которая в ней так нравилась Биллу, никогда не покидала ее в критические минуты. Саксон понимала, что и она только ничтожная мошка, попавшая вместе со многими другими мошками в паутину всех этих непонятных и запутанных событий.

— Что ж, придется взять из сберегательной кассы, чтобы заплатить за квартиру, — спокойно сказала она.

Лицо Билла вытянулось.

— У нас в кассе не так много, как ты думаешь, — признался он. — Надо было хоронить Берта, и я, знаешь ли, доплатил, сколько не хватало.

— Сколько же?

— Сорок долларов. Я надеялся, что мясник и другие потерпят. Они же знают, что за мной деньги не пропадут. Но они сказали мне прямо: все это время они давали бастовавшим рабочим в долг, — они же сочувствуют нам, — а теперь, когда забастовка провалилась, они сами сели на мель. И я взял, сколько надо было, в кассе. Я был уверен, что ты не рассердишься. Ведь правда?

Саксон храбро улыбнулась и храбро подавила страх, сжавший ей сердце.

— Только так и можно было поступить. Билли. Если бы ты лежал больной, я поступила бы совершенно так же; и то же самое сделал бы для нас с тобой Берт, если бы ты оказался на его месте.

Его лицо просияло.

— Молодец, Саксон! Ты настоящий товарищ, и на тебя всегда можно положиться. Ты для меня — все равно что правая рука. Вот почему я говорю: не надо больше ребят. Если я потеряю тебя, то останусь на всю жизнь вроде калеки.

Саксон ласково кивнула ему.

— Надо будет экономить, — задумчиво сказала она. — Сколько у нас осталось?

— Что-то около — тридцати долларов. Мне, видишь ли, пришлось еще заплатить Марте Скелтон и за… ну и за другое. А тут еще союз решил приготовиться на всякий случай и обложил каждого экстренным взносом в четыре доллара. Доктор Гентли подождет; так он сказал мне. Вот настоящий человек, Саксон, даю слово! Понравился он тебе?

— Да, очень. Но ведь я ничего в докторах не понимаю. Я ни разу к ним не обращалась, — только когда мне прививали оспу, и то это делал городской врач.

— Похоже, что скоро выступят и трамвайщики. Говорят, в городе появился Дэн Фэллон. Он прямехонько из Нью-Йорка. Думал пробраться тайком, а рабочие узнали, когда он выехал из Нью-Йорка, и следили за ним все время. Да и как не следить! Он всегда тут как тут, раз дело касается трамвайщиков. И сколько стачек он сорвал! У него есть в запасе целая армия штрейкбрехеров, и он по мере надобности перебрасывает их с места на место в особых поездах. Окленд еще не видел таких рабочих беспорядков, как теперешние. А что еще будет! Небу жарко станет!

— В таком случае береги себя. Билли. А то я и тебя потеряю.

— Ах, пустяки! Я умею быть осторожным. Да к тому же не думаю, чтобы мы проиграли. У нас есть некоторые шансы на успех.

— Но вы их потеряете, если начнете убивать людей.

— Да. Мы постараемся этого избежать.

— Не нужно насилия.

— Револьверов и динамита мы в ход пускать не будем, — сказал он, — но многим из этих мерзавцев штрейкбрехеров мы морды разукрасим. Без этого не обойдется.

— Но ты, Билли, ничего такого делать не будешь, правда?

— Во всяком случае не так, чтобы какой-нибудь подлец мог потом доказать на меня в суде. — Он быстро перешел на другое: — Знаешь, Барри-то умер. Я не хотел тебе говорить, пока ты совсем не поправишься. Его похоронили на прошлой неделе. А старуха уезжает во Фриско. Она сказала, что зайдет попрощаться. Первые несколько дней твоей болезни она очень хорошо за тобой ухаживала, но потом довела Марту Скелтон до белого каления; та уж и не знала, как от нее отделаться.

Глава одиннадцатая

С тех пор как Билл бастовал и часто уходил дежурить в пикетах. Мерседес уехала и умер Берт, Саксон оказалась в таком одиночестве, которое не могло не повлиять даже на ее здоровую натуру. Мери тоже уехала, — она будто бы получила место экономки в другом городе.

Билл мало что мог сделать для Саксон в ее теперешнем состоянии. Он смутно чувствовал, что она страдает, но не понимал причины и глубины этих страданий. Его практическая, чисто мужская натура была слишком далека от той душевной драмы, какую переживала она. Он, в лучшем случае, присутствовал при этой драме как свидетель, — правда, благожелательный свидетель, но видевший очень мало. Для нее ребенок был живым и реальным; таким она чувствовала его и до сих пор. В этом и состояла ее мука. Никаким усилием воли не могла она заглушить ощущения гнетущей пустоты. Реальность этого ребенка доводила ее иногда до галлюцинаций. Ей казалось, что где-то он все же существует и она должна найти его. Она ловила себя на том, что прислушивается, напрягая слух, к его детскому крику, которого на самом деле не слышала ни разу, но слышала в своем воображении тысячи раз в счастливые месяцы беременности. Дважды она вставала во сне с постели и бродила, разыскивая его, и просыпалась перед комодом своей матери, где хранилось приданое ребенка. В такие минуты Саксон говорила себе: «И у меня был когда-то ребенок». Она повторяла это вслух и днем, сидя у открытого окна и глядя на игравших ребят.

Однажды, когда она проезжала в трамвае по Восьмой улице, около нее села молодая мать с лепечущим малышом на руках. И Саксон сказала ей:

— У меня тоже был ребенок. Он умер.

Мать испуганно взглянула на нее и невольно крепче прижала к себе ребенка; но затем выражение ее лица смягчилось, и она ласково сказала:

— Бедненькая!

— Да, — повторила Саксон. — Он умер.

Глаза ее наполнились слезами, но то, что она сказала вслух о своем горе, принесло ей как бы некоторое облегчение. Весь день потом ее преследовало настойчивое желание поведать о нем всем и каждому — и кассиру в банке, и пожилому приказчику в магазине Сэлингера, и слепой женщине, которую водил маленький мальчик, игравший на концертино, — всем, кроме полисмена. Полисмены стали теперь для нее какими-то новыми, страшными существами. Она видела, как беспощадно они убивали забастовщиков, не менее беспощадно, чем те — штрейкбрехеров. Но они убивали не из-за куска хлеба, не из-за работы, это были профессиональные убийцы. Убивать было их обязанностью. В тот день, когда они загнали кучку рабочих в угол у ее крыльца, они могли просто взять и арестовать их, но они этого не сделали. И с тех пор, завидев полисмена, она сходила с тротуара, стараясь обойти его как можно дальше. Она чувствовала в нем чуждую силу, в корне враждебную ей и ее близким.

Как-то, когда она ждала трамвая на углу Восьмой улицы и Бродвея, стоявший на углу полисмен узнал ее и поклонился. Она страшно побледнела, и сердце ее мучительно забилось. Но ведь это был просто-напросто Нэд Германманн, ее старый знакомый, толстый, мордастый малый, и он казался сейчас добродушнее, чем когда-либо. В школе они были с ним в течение трех полугодий соседями; потом оба они целых полгода выдавали в классе книги перед письменной работой по литературе. В тот день, когда в Пиноле взлетели на воздух пороховые заводы и в окнах школы не осталось ни одного целого стекла, только они одни не поддались общей панике и не бросились, подобно другим ученикам, бежать на улицу. Они остались в школе, и рассерженный директор потом водил их из класса в класс, показывая струсившим ученикам, а затем отпустил домой, наградив за смелость месячными каникулами. Окончив ученье, Нэд Германманн поступил в полицию, женился на Лине Хайлэнд, и Саксон слышала, что у них уже пятеро детей.

И все-таки он был теперь полисменом, а Билл забастовщиком. Разве тот же Нэд Германманн не может в один прекрасный день броситься на Билла и бить его и стрелять в него, как это делали перед ее крыльцом так недавно другие полисмены?

— Что с тобою, Саксон? — спросил Нэд. — Больна?

Она покачала головой и, не будучи в силах произнести ни слова, поспешила к трамваю, который как раз остановился.

— Давай я помогу тебе, — предложил он, когда она хотела подняться на подножку.

В испуге она отшатнулась и отрывисто пробормотала:

— Нет, я сама… я не поеду на нем; я забыла одну вещь.

И она поспешно свернула с Бродвея на Девятую улицу, Пройдя несколько шагов по Девятой, она вернулась по Кэли-стрит обратно на Восьмую и села в другой трамвай.

По мере того как проходили летние месяцы, положение в Окленде все обострялось. Можно было подумать, что капиталисты выбрали именно этот город для борьбы с рабочим движением. В результате забастовок, локаутов, а также свертывания производства во многих смежных отраслях, появилось столько безработных, что поступить куда-нибудь даже чернорабочим стало очень трудно. Билл иной раз доставал поденную работу, но сводить концы с концами они все же не могли, несмотря на небольшое пособие, выдаваемое вначале стачечным комитетом, и суровую бережливость Саксон.

Их питание совсем не походило на то, какое они позволяли себе в первый год после свадьбы. Не только все продукты были худшего качества, но от многого пришлось совсем отказаться. Мясо, даже самое плохое, подавалось очень редко. Свежее молоко они заменили сгущенным, но и его теперь уже не покупали. Масло, если оно было, съедалось в пять раз медленнее, чем раньше. Билл, привыкший выпивать за завтраком три чашки кофе, ограничивался теперь одной. А Саксон каждый раз кипятила этот кофе невероятно долго, и стоил он всего двадцать центов за фунт.

Безработица наложила свой отпечаток и на всех окрестных жителей. Рабочие, не участвовавшие в забастовке непосредственно, вовлекались в нее косвенно или лишались работы, оттого что предприятие свертывалось. Многие холостые молодые люди съезжали с квартир, где они снимали комнаты, и квартирная плата ложилась еще большим бременем на плечи их хозяев.

— Господи, боже мой! — жаловался мясник в разговоре с Саксон. — Мы, рабочий люд, все страдаем! Моей жене не на что пойти к зубному врачу. А мне скоро грозит банкротство.

Однажды, когда Билл хотел заложить часы, Саксон посоветовала ему занять денег у Билла Мэрфи.

— Я и сам об этом думал, — возразил Билл. — Но теперь просить у него невозможно. Я не рассказал тебе, что произошло во вторник вечером в спортивном клубе? Ты помнишь этого болвана, чемпиона флота Соединенных Штатов? Билл должен был бороться с ним и считал, что деньги у него в кармане. К концу шестого раунда тот уж совсем выбился из сил, и Билл надеялся на седьмом покончить с ним. А тут, как назло,

— такое уде его счастье, ведь он тоже сидит без работы, — Билл неизвестно каким образом ломает себе правую руку и ключицу. Разумеется, этот дурак бросается на него, и — плакали его денежки! Да! Вот уж можно сказать, нам, могиканам, теперь как-то особенно не везет.

— Не надо! — воскликнула Саксон, невольно вздрогнув.

— Чего не надо? — спросил Билл, разинув рот от удивления.

— Не повторяй этого. Так всегда говорил Берт.

— Ах, могикане! Ладно, не буду. Ты, надеюсь, не суеверна?

— Нет, но это очень меткое слово, и я боюсь его.

Иногда мне кажется — Берт был прав. Да, все изменилось.

Даже со времени моего детства. Мы перешли через прерии и открыли эту страну, а теперь мы даже не можем получить работу, чтобы прожить в ней. И ни ты, ни я в этом не повинны. Будем мы жить хорошо или плохо — оказывается, только дело случая. Иначе всего этого никак не объяснишь.

— Меня что поражает, — отозвался Билл. — Вспомни, как я прошлый год работал! Ни одного дня не пропустил. И в этом году не собирался пропускать, а теперь вот проходят недели и месяцы, а я палец о палец не ударю.

Саксон перестала выписывать газету, но сын Мэгги Донэхью, газетчик, нередко забрасывал ей экстренный выпуск «Трибьюн». В передовицах говорилось о том, что профсоюзы пытаются управлять страной и только сбивают народ с толку и вредят. «Во всем виноват восставший рабочий класс», — изо дня в день твердили передовицы. А Саксон и верила и не верила: социальная загадка была слишком запутанна и сложна.

Забастовка возчиков, поддерживаемая возчиками Сан-Франциско и союзом портовых рабочих, обещала затянуться надолго, даже вне зависимости от ее исхода.

Оклендские конюхи и их помощники, за немногими исключениями, также примкнули к забастовщикам. Транспортные фирмы не могли и наполовину справиться со своими обязательствами, но им помогал оклендский союз предпринимателей. А большая часть предпринимательских объединений Тихоокеанского побережья поддерживала оклендских предпринимателей.

Саксон уже месяц не платила за квартиру, а так как платить надо было вперед, то это равнялось двум месяцам. В течение двух месяцев она не вносила и за мебель. Однако Сэлингер пока терпел и не слишком нажимал с деньгами.

— Мы готовы всячески идти вам навстречу, — сказал ей представитель фирмы. — Моя задача — получить с вас все, что только возможно, но притом не слишком вас притесняя. Сэлингеры стараются поступать по справедливости, но ведь и хозяевам приходится туго. Вы понятия не имеете, сколько у них теперь таких должников, как вы! Рано или поздно им придется принять меры, а то они сами сядут на мель. А вы пока постарайтесь набрать к будущей неделе хоть пять долларов, чтобы их успокоить.

Один из конюхов по фамилии Гендерсон, работавший там же, где и Билл, не примкнул к забастовке. Несмотря на требование хозяев, чтобы штрейкбрехеры и ели и ночевали в конюшнях, он, не в пример прочим, каждый вечер уходил в свой маленький домик. Гендерсон жил тут же за углом, недалеко от Саксон. Она нередко видела, как он отправляется на работу, с независимым видом помахивая своим обеденным судком, а соседские ребята бегут за ним на почтительном расстоянии и хором кричат ему вслед, что он штрейкбрехер и негодяй.

Но однажды вечером, словно бросая всем вызов, он рискнул зайти в бар «Приют плотников», находившийся на углу Седьмой и Пайн-стрит. На свое несчастье, он встретился там с Отто Фрэнком, предадим товарищем по конюшне, участвовавшим в забастовке. Не прошло и нескольких минут, как карета скорой помощи уже во весь дух везла его с разбитой головой в больницу, а полицейский автомобиль мчал с неменьшей скоростью Фрэнка в городскую тюрьму.

Мэгги Донэхью рассказала об этом Саксон, и лицо ее сияло.

— Так ему и надо, подлецу штрейкбрехеру, — закончила она.

— Ну, а его бедная жена? — воскликнула Саксон. — У нее плохое здоровье! А дети? Ей ни за что не прокормить их, если он умрет.

— И ей тоже поделом, мерзавке!

Саксон была огорчена и возмущена жестокостью ирландки. Но Мэгги оставалась непреклонной.

— Ни она, ни другие женщины ничего лучшего не заслуживают, раз они продолжают жить с мужем штрейкбрехером… А ребята? Пусть передохнут,

— ведь их отец отнимает кусок хлеба у наших детей.

Другое дело миссис Олсен. Та пожалела бедных детей и жену Гендерсона, но только поохала, а все свое внимание обратила на семью Отто Фрэнка, — его жена была ее родной сестрой.

— Если Гендерсон умрет, — сказала она, — Отто повесят. А что тогда ждет бедную Гильду? У нее же расширение вен, и она не в состоянии работать целый день стоя… А я — я тоже не могу ей помочь. Ведь и мой Карл сидит без работы.

Билла это беспокоило еще и с другой стороны.

— Это плохо для всего нашего дела, в особенности если Гендерсон подохнет, — огорченно пояснил он, придя домой. — Фрэнка немедленно повесят. Кроме того, придется нанимать защитника, а они дерут, как дьяволы! Эти юристы прогрызут в нашем бюджете такую дыру, что проезжай хоть на четверке. Если бы не водка, Фрэнк никогда бы этого не сделал. Трезвый — он самый смирный и кроткий человек на свете.

В тот вечер Билл два раза ходил справляться, жив Гендерсон или умер. Утренние газеты подавали мало надежды на его выздоровление, а в вечерних уже было извещение о его смерти. Отто Фрэнк сидел в тюрьме, и на поруки его не отпустили. Газета «Трибыон» требовала немедленного суда и казни, призывая присяжных мужественно выполнить свой долг, и подробно распространялась о том, какое моральное воздействие это окажет на преступный рабочий класс. Далее газета подчеркивала, что еще более благотворное влияние на чернь, схватившую Окленд за горло, оказали бы пулеметы.

Все эти события не могли не затрагивать Саксон. Она чувствовала, что совершенно одинока, муж был единственный близкий ей человек, а происходившее угрожало их жизни и их взаимной любви. С той минуты, как он уходил из дому, и до его возвращения она не знала покоя. Иногда она видела на его руках свежие ссадины и, хотя он ничего не говорил ей, угадывала, что и он участвует в драках. В такие дни он бывал обычно особенно мрачен и молчалив и либо сидел, о чем-то размышляя, либо тут же ложился спать. Она стала бояться, как бы его мрачная скрытность не перешла в привычку, и смело решилась вызвать его на откровенность. Однажды она взобралась к нему на колени, одной рукой обвила его шею, а другой откинула ему волосы и стала разглаживать на его лбу морщинки.

— Билли, милый, послушай, — начала она шутливо. — Ты поступаешь нечестно, я так больше не согласна! — Она зажала ему рукой рот. — Нет, теперь дай уж мне сказать, раз ты сам молчишь. Помнишь наш уговор — все друг другу рассказывать и вместе обсуждать. Правда, я первая нарушила этот договор, когда стала продавать свои вещицы миссис Хиггинс и все от тебя скрыла. И мне очень жаль, что я так поступила. До сих пор жаль. Но потом это больше не повторялось. А теперь ты нарушаешь наше условие: ты мне о своих делах ничего не говоришь.

Билли, ты же мне дороже всего на свете. Ты это знаешь. И всегда мы делили друг с другом и радость и горе, но теперь ты что-то скрываешь. Каждый раз, когда у тебя разбиты пальцы, ты что-то не договариваешь. Если ты мне не можешь довериться, то уж не знаю — кому. А ведь я так сильно люблю тебя, что, как бы ты ни поступал, все равно буду любить.

Билл ласково, но с недоверием посмотрел на нее.

— Не скрытничай, — настаивала она. — Помни, ты всегда можешь на меня опереться.

— А ты бранить меня не станешь? — спросил он.

— Ну как я могу? Разве я твой хозяин. Билли? Я ни за что на свете не стала бы тобой командовать. Если бы ты позволил собой командовать, я бы любила тебя гораздо меньше.

Он медленно обдумывал ее слова и, наконец, кивнул головой.

— Так ты не рассердишься?

— На тебя-то? А ты меня видел сердитой? Ну, будь умницей, расскажи, отчего у тебя в кровь разбиты суставы? Сегодня ссадины совсем свежие. Сразу видно.

— Ну, ладно. Я расскажу тебе… — Он смолк и, что-то вспомнив, рассмеялся с мальчишеским задором. — Вот как было дело. Нет, ты в самом деле не рассердишься? Мы это делаем, чтобы отстоять свои интересы. Прямо кинематограф, только с разговорами! Идет этакий здоровенный дылда, сразу видно, что деревенщина, — руки как окорока, ноги как колоды, вдвое больше меня ростом и совсем молодой. Рожа самая невинная, насчет стачек ему и невдомек. Ну, невинный, как… не знаю что. Идет через заставу и наскочил на наши сторожевые пикеты. Не настоящий, понимаешь, штрейкбрехер, а просто так — деревенский парень, прочел объявление компании и потащился в город за длинным долларом.

А тут идем мы: я и Бэд Стродзерс. Мы всегда ходим по двое, а иногда и целыми кучками. Я окликаю парня. «Эй, послушай! — говорю я. — Ищешь работы?» — «Ага», — отвечает. — «Править умеешь?» — «Умею». — «Четверкой?» — «Давай их сюда!» — «Без шуток, — говорю я, — ты на самом деле ищешь работы?» — «Затем и в город приехал». — «Нам как раз такого и нужно; пойдем с нами, мы тебя живо пристроим».

Видишь ли, Саксон, разделаться с ним тут же было неудобно: кварталом выше от нас стоял полисмен — знаешь, тот рыжий. Том Скэнлон,

— и следил за нами во все глаза, хоть и не узнавал. Поэтому мы с Бэдом и увели этого молодца, который хотел отнять у нас работу. Свернули в переулок, — знаешь, за лавкой Кэмпуэлла, — никого нет. Тут Бэд остановился, и мы тоже.

«Я не думаю, чтобы он хотел получить место возчика», — начал Бэд, будто сомневаясь. А парень на это живо отвечает: «Нет, конечно хочу».

— «Будто уж так в самом деле хочешь?» — говорю. Да, да, несомненно хочет, готов побожиться. Ничто его не может удержать. Ведь он за этим приехал в город, и чем скорее мы отведем его на место, тем лучше.

«В таком случае, друг мой, — заявляю я ему, — мой долг сказать тебе, что ты сильно ошибся». — «Как так?» — спрашивает. А я ему вдруг: «Ну чего ты стоишь, я тебя не держу». И представь, Саксон, этот дуралей, подвинулся. «Не понимаю», — говорит. «А вот мы тебе сейчас все разъясним».

И тогда я ему показал: раз! раз! справа! слева! Хлоп! еще! еще! Прямо фейерверк! Четвертое июля! Второе пришествие! У него из глаз искры посыпались, небо показалось с овчинку, ну прямо в ад попал! Все это, если ты изучил бокс, дело нескольких секунд. Только, конечно, рукам без перчаток больно. Но если бы ты видела парня до этой встречи и после, ты бы подумала, что он актер-трансформатор, так я перекроил ему рожу. Ты бы лопнула со смеху!

Билл разразился новым взрывом хохота. Саксон заставила себя тоже рассмеяться, но ее охватил ужас. Да, Мерседес была права. Дуралеи рабочие ссорились и грызлись из-за работы. Умные хозяева разъезжали в автомобилях; они не ссорились и не грызлись, — они натравливали дураков, чтобы те дрались и грызлись вместо них — таких людей, как Берт и Фрэнк Дэвис, Честер Джонсон, и Отто Фрэнк, Трясучье Пузо, и сыщиков, и всех штрейкбрехеров. И этих дураков колотили и убивали, арестовывали и вешали. О, умные знали, что они делают! Они оставались целы и невредимы. Они только разъезжали в автомобилях.

Тем временем Билл продолжал:

— «Ах вы хулиган», — скулит парень, с трудом поднимаясь на ноги. «Ну что, — спрашиваю я, — ты все еще желаешь получить эту работу?» Он только помотал головой. Тогда я его хорошенько пробрал. «Теперь тебе, парень, одно остается — удирай! Понимаешь? Убирайся отсюда. Твое место в деревне. А если ты опять покажешь в городе свой нос, мы за тебя возьмемся как следует. Сейчас мы только с тобой поиграли. Но попадись ты нам еще раз, мы тебя так разукрасим, что родная мать не узнает».

И посмотрела бы ты, как он улепетывал! Откуда только прыть взялась! Наверно, и теперь еще бежит! А когда он вернется в какой-нибудь свой Милпитас или другую сонную дыру и расскажет, как его отделали парни в Окленде, так вряд ли найдется какой-нибудь охотник занять наши места, предложи ему хоть десять долларов в час.

— А все-таки это ужасно! — сказала Саксон и снова насильственно засмеялась.

— Но это ничего, — продолжал Билл, все более увлекаясь. — Сегодня утром наши парнишки поймали еще одного. Уж и обработали же они его! Мать честная! Через две минуты они его привели в такой вид, что в госпитале ужаснулись. Вечерние газеты поместили об этом отчет: нос сломан, на голове три глубокие раны, все передние зубы выбиты, два ребра и ключица сломаны. Словом, получил все, что ему причиталось. Но и это еще пустяки. А знаешь, как возчики из Фриско расправлялись со штрейкбрехерами во время большой забастовки перед землетрясением? Они хватали их и каждому ломом перебивали обе руки, чтобы он не мог править. Больницы были полны. И в этой забастовке возчики победили.

— Но разве непременно нужны такие жестокости, Билли? Я понимаю: они штрейкбрехеры, они отнимают хлеб у детей забастовщиков, чтобы отдать его своим детям, — и все это очень дурно… Но… неужели с ними все-таки надо расправляться так… ужасно?

— Непременно, — отвечал Билл убежденно. — Мы должны пользоваться каждым случаем, чтобы нагнать на них страх божий, лишь бы была уверенность, что при этом не попадешься.

— А если попадешься?

— Ну, тогда союз наймет тебе защитников, хотя, по правде сказать, пользы от этого никакой, потому что судьи не больно нас любят, а газеты подзуживают их выносить все более суровые приговоры. И все-таки и в эту забастовку, как бы она там ни кончилась, немало подлецов проклянут себя за то, что стали штрейкбрехерами.

Саксон в течение получаса старалась осторожно выпытать у мужа, как он относится к тем насилиям, которые себе позволяют и он и его товарищи возчики. Но Билл был глубоко и непоколебимо уверен в своей и их правоте! Ему никогда и в ум не приходило, что он, быть может, не совсем прав. Таковы были условия игры. И, став ее участником, он не мог добиваться выигрыша иными путями, чем все остальные. Правда, ни динамита, ни убийства из-за угла он не одобрял. Впрочем, не одобряли этих способов борьбы и союзы. Однако и здесь его мотивировка была весьма проста. Не нужно потому, что не достигает цели; подобные способы восстанавливают общественное мнение и способствуют провалу стачки; зато хорошенько поколотить такого парня и нагнать на него «страх божий», как выражался Билл, это единственно правильный и необходимый образ действия.

— Однако нашим отцам никогда не приходилось так поступать, — сказала Саксон. — В те времена не было ни забастовщиков, ни штрейкбрехеров.

— Ну, еще бы, — согласился Билл. — Доброе старое время! Эх, жить бы нам тогда! — Он глубоко и горестно вздохнул. — Да ведь прошлого не воротишь.

— А ты бы хотел жить в деревне? — спросила Саксон.

— Конечно!

— Теперь оченьмногие живут в деревне.

— А я замечаю, что очень многие лезут в город на наши места, — отвечал он.

Глава двенадцатая

Билл нанялся к подрядчикам, строившим большой мост в Найлсе, и в жизни молодой пары настал некоторый просвет. Прежде чем взять это место, он предварительно убедился, что все рабочие — члены союза. Но через два дня бетонщики побросали свои инструменты. Подрядчики, видимо ожидавшие этого, тотчас же взяли на их место итальянцев, не членов союза. Тогда ушли и плотники, каркасники, возчики. Биллу, у которого не было ни гроша, пришлось идти пешком. И он только к вечеру добрался домой.

— Не мог же я стать штрейкбрехером, — закончил он свой рассказ.

— Нет, конечно не мог, — согласилась Саксон.

Но в душе она недоумевала: почему, если человек хочет работать и работа есть, он должен ее бросать, как только ему прикажет союз? И для чего существуют союзы? А если уже без союзов нельзя, то почему не все рабочие в них входят? Тогда не было бы штрейкбрехеров и Билл мог бы работать каждый день. Раздумывала она также и о том, где ей взять мешок муки, — они уже давно отказались от роскоши покупать печеный хлеб. И столько хозяек по соседству поступали так же, что валлиец-булочник вынужден был прикрыть лавочку и уехать, прихватив с собой жену и двух маленьких дочек. Куда Саксон ни обращала взгляд, она всюду видела разрушительные следы промышленного конфликта.

Как-то раз, после полудня, к ним зашел незнакомый человек, а вечером Билл принес очень странную новость: ему, как он рассказал Саксон, предложили работу; стоило дать согласие, и он мог вернуться к прежнему хозяину старшим по конюшне, на сто долларов в месяц.

Возможность получить такую сумму подействовала на Саксон почти ошеломляюще. Они сидели за ужином, состоявшим из вареной картошки, разогретых бобов и маленькой сырой луковицы. У них не было ни хлеба, ни кофе, ни масла. Луковицу Билл вытащил из кармана, — он нашел ее на улице. А тут вдруг — сто долларов в месяц! Она облизнула сухие губы, но постаралась быть спокойной.

— Почему они тебе это предложили? — спросила она.

— Очень просто. Причин немало. Во-первых, парень, которому хозяин доверил проезжать Принца и Короля, оказался ослом: Король захромал. А потом они, вероятно, догадываются, что я вывел из строя немало их штрейкбрехеров. У них служил старшим по конюшне некий Маклин (я был еще совсем мальчишкой, когда он к ним поступил). А теперь он болен, и им нужен кто-нибудь на его место. Кроме того, я долго работал у них, а главное — я именно тот человек, какой там необходим. Они знают, что я в этом деле собаку съел. Единственное, на что я способен, кроме мордобоя.

— Подумай только, — сказала Саксон, и сердце у нее забилось. — Сто долларов в месяц! Сто долларов!

— И предать товарищей… — подсказал он.

Это был не вопрос, но и не утверждение. Саксон предоставлялось понять его ответ как угодно. Они взглянули друг на друга. Она ждала, чтобы он заговорил. Он же продолжал молча смотреть на нее. И вдруг она почувствовала, что наступила одна из самых критических минут в ее жизни, и собрала все свои силы, чтобы встретить ее с возможным самообладанием. Она понимала, что Билл не протянет ей руку помощи; как бы он ни относился к этому делу, он сидел перед ней с равнодушным видом. Он скрыл от нее свои мысли. Его глаза не говорили ничего. Он просто смотрел и ждал.

— Нет, ты… ты не можешь вернуться туда. Билли, — проговорила она, наконец. — Ты не можешь предать товарищей.

Он порывисто протянул ей руку, его лицо мгновенно озарилось радостью.

— Давай! — воскликнул он, схватив руку Саксон и стискивая ее. — Ты самая лучшая, самая преданная жена на свете! Будь у всех рабочих такие жены, мы победили бы в любой забастовке.

— Как бы ты поступил, если бы не был женат. Билли?

— Послал бы это место к черту, конечно!

— Но это ничего не меняет. Я должна всегда и во всем тебя поддерживать. Иначе какая же я жена?

Она вспомнила приходившего в тот день незнакомца; минута была благоприятная.

— Билли, — начала она, — сегодня заходил один человек. Ему нужна комната. Я сказала, что поговорю с тобой. Он согласен платить за нашу комнату за кухней шесть долларов в месяц. Мы могли бы отдать половину месячного взноса за мебель и купили бы мешок муки, а то у нас совсем нет муки.

Но в Билли снова заговорила его мужская гордость. Ухон с тревогой следила за выражением его лица.

— Наверно, какой-нибудь штрейкбрехер?

— Нет, он служит кочегаром на товарном поезде, который ходит в Сан-Хосе, его зовут Джеймс Гармон. Он только что переведен сюда из Траки. Говорит, что днем почти всегда отсыпается и потому ищет тихий дом, без детей.

Билл долго колебался, а она настаивала. Наконец, ей удалось убедить его, что с жильцом у нее не будет больших хлопот, и получить согласие на сдачу комнаты; однако он все еще продолжал возражать и, наконец, заявил:

— Только ты ни одному мужчине на свете не должна прибирать постель. Это не годится, Саксон. Я обязан оберегать тебя от этого.

— А тогда, мой милый, — живо возразила она, — надо было принять предложение насчет работы. Но ведь ты не можешь. Это тоже было бы нехорошо. Раз ты считаешь меня своей помощницей, не мешай мне помогать тебе, чем я могу.

Однако Джеймс Гармон доставил Саксон меньше хлопот, чем она ожидала. Для кочегара он был необычайно чистоплотен и всегда, прежде чем идти домой после работы, тщательно мылся. Он брал ключ от кухни, уходил и приходил с черного хода. Он едва успевал сказать Саксон «здравствуйте» и «спокойной ночи», — днем спал, ночью работал. И прошла целая неделя, прежде чем Билл впервые его увидел.

Сам Билл стал теперь являться домой все позднее и часто исчезал куда-то даже после ужина. Куда — он не говорил. А Саксон не спрашивала. Да и не много нужно было проницательности, чтобы угадать. В таких случаях от него пахло виски. Его неторопливые, степенные движения делались еще неторопливее — виски не действовало ему на ноги; он шагал твердо и уверенно, как совершенно трезвый человек; его мышцы не становились вялыми и слабыми. Виски ударяло ему только в голову, веки тяжелели, взгляд еще больше затуманивался. Он не делался ни легкомысленнее, ни оживленнее, ни раздражительнее. Наоборот, вино придавало его мыслям и суждениям особую вескость и почти торжественное глубокомыслие. Говорил он мало, но если уж изрекал что-нибудь, то с непреложностью оракула. Он не допускал ни споров, ни возражений, и всякая его мысль, казалось, внушена ему самим господом богом, — можно было подумать, что она плод глубочайших размышлений и вынашивалась им с такой же обстоятельностью, с какой выражалась вслух.

Саксон впервые сталкивалась с этой чертой его характера, и она ей не нравилась; иногда ей чудилось, что в их доме поселился совершенно чужой человек, и она невольно стала отдаляться от мужа. Мысль о том, что это не его настоящее «я», служила плохим утешением: с тем большей грустью вспоминала она его былую деликатность, внимательность и душевную тонкость. Раньше он всячески старался избегать какого бы то ни было повода для ссор и драк. Теперь, наоборот, прямо-таки искал случая подраться, словно находил в этом удовольствие. Изменилось и его лицо, — оно уже не было приветливым и по-мальчишески красивым. И улыбался он редко. Черты его стали чертами мужчины. Рот, глаза, все лицо казалось огрубевшим, как и его мысли.

С Саксон он не был резок, но и ласковым бывал редко. Стена отчужденности между ними вырастала с каждым часом. Он относился теперь к жене с каким-то безучастием, словно она перестала для него существовать; хотя она делила с ним все тяготы забастовки, в его мыслях она занимала очень мало места. Когда он бывал с ней мягок, в этом чувствовалось что-то автоматическое, и всякий раз, как он называл ее нежными именами и ласкал, ей казалось, что это делается по привычке. Непосредственность и теплота исчезли. В минуты протрезвления в нем еще вспыхивали проблески прежнего Билла, но эти проблески мелькали все реже. Он становился все более озабоченным и угрюмым. Нужда и тяготы разраставшейся экономической борьбы сделали из него другого человека. Особенно это было заметно ночью, когда Билл под влиянием мучительных сновидений стонал и сжимал кулаки, скрежетал зубами: мышцы его тела напрягались, лицо искажалось бешенством, с губ срывались брань и проклятия. Саксон, лежа рядом с ним, просто боялась этого чуждого ей человека и невольно вспоминала то, что Мери рассказывала о Берте: он тоже сжимал во сне кулаки и скрежетал зубами, переживая ночью те схватки, в которых участвовал днем.

Однако Саксон прекрасно понимала, что не по своей воле Билл становится другим, неприятным ей человеком. Не будь этой беспощадной борьбы из-за куска хлеба, он остался бы прежним Биллом, тем самым, которого она так беспредельно любила. Дремлющие в нем черты его характера так бы и не получили развития. А теперь что-то новое пробуждалось в нем, словно жестокие, безобразные и преступные картины действительности породили в его душе свое отражение. И Саксон не без оснований боялась, что, если стачка еще продлится, этот другой, страшный Билл разовьется и окрепнет. Тогда, — она ясно это видела, — наступит конец их любви. Такого Билла она любить не могла; такой Билл не мог по самой сущности своей ни любить, ни вызывать любовь. Она теперь содрогалась при мысли о возможности иметь детей. Это было бы слишком страшно. В минуты этих печальных размышлений из ее души вырывался неизбежный, жалобный и вечный человеческий вопрос: отчего? отчего? отчего?

У Билла тоже были свои вопросы, остававшиеся без ответа.

— Отчего строительные рабочие до сих пор не выступают? — спрашивал он, негодуя на тот туман, который застилал перед ним жизнь людей и их поступки. — О'Брайен — противник стачек, а совет союза пляшет под его дудку. Но почему они его не прогонят и не решат вопрос самостоятельно? Мы бы тогда получили поддержку по всей линии. Но нет, О'Брайен сидит крепко, а сам по горло увяз в грязной политике и интригах, продажная душа! Черт бы побрал эту Федерацию труда! Если бы все железнодорожники объединились, разве рабочие мастерских не победили бы? А теперь их стерли в порошок!.. Господи! Я уже забыл вкус приличного табака и хорошего кофе, забыл, что такое сытный обед! Вчера я взвесился: оказывается, я потерял за время стачки пятнадцать фунтов. Если так будет продолжаться, я сделаюсь боксером в среднем весе. Разве я для этого столько лет платил взносы в союз? Я не могу заработать на обед, а моя жена стелет постели чужим мужчинам. Просто зло берет! Вот рассержусь когда-нибудь и выкину вон этого — жильца.

— Но ведь он же ни в чем не виноват, Билл, — как-то раз запротестовала Саксон.

— А я разве говорю, что виноват? — грубо огрызнулся Билл. — Неужели уж нельзя и поворчать, если хочется? Он меня раздражает. Какой толк от рабочих организаций, когда все действуют врозь? Я бы, кажется, на все это плюнул и перешел на сторону предпринимателя. Да только не хочу, черт бы их побрал! Если они воображают, что нас можно поставить на колени, пусть попробуют! Мне надоело все на свете. Все бессмысленно. К чему поддерживать союз, раз он даже не может выиграть забастовки? Какой смысл проламывать головы штрейкбрехерам, если они лезут отовсюду, точно клопы? Куда ни повернешься, везде какой-то сумасшедший дом; да и я сам, кажется, тоже рехнулся.

Вспышка Билла была настолько необычной, что Саксон другой такой и не помнила. Обычно он сердито и упрямо молчал, а виски делало его еще самоувереннее и мрачнее.

Однажды Билл вернулся домой лишь после полуночи. Саксон тем более тревожилась, что в этот день, как стало известно, произошли кровопролитные столкновения рабочих с полицией. Вид Билла только подтвердил это известие: рукава пиджака почти оторваны, галстук исчез, отложной воротничок расстегнут, на рубашке не осталось ни одной пуговицы. Когда он снял шляпу, она ужаснулась огромной, чуть не с яблоко, шишке, вскочившей у него на голове.

— Знаешь, кто это сделал? Этот идиот Германманн дубинкой! Ну, уж я ему отплачу! Света не взвидит! А потом разделаюсь еще с одним молодчиком, когда вся эта история кончится. Его зовут Бланшар, Рой Бланшар.

— Не из фирмы Бланшар, Перкинс и Компания? — спросила Саксон, обмывая мужу голову и, как всегда, стараясь его успокоить.

— Ну да, сын старика. Всю жизнь свою он только и делал, что проматывал денежки папаши, а теперь, видишь, пошел в штрейкбрехеры. Пофорсить захотелось, вот как я это называю! Желает, чтобы об нем написали в газетах и чтобы бабы, за которыми он бегает, шептали: «Ну, и молодец, этот Рой Бланшар, вот молодец!» Когда-нибудь я посчитаюсь с этим молодцом!.. Руки чешутся дать ему по морде!

А с немчурой полицейским, так и быть, не стану связываться. Он уже свое получил. Кто-то ему расшиб башку куском угля величиной с лохань,

— как раз в то время, когда повозки поворачивали с Восьмой на Франклин-стрит, возле старой гостиницы Галиндо. Там была свирепая драка, и кто-то швырнул эту глыбу угля из окна второго этажа.

Они дрались за каждый квартал, пустили в ход все кирпичи, булыжники, полицейские дубинки. Однако войска побоялись вызвать, да и сами стрелять не решились. Ну, мы полицейских потрепали основательно, так что и кареты скорой помощи и полицейские машины поработали как следует. На углу Бродвея и Четырнадцатой, как раз против ратуши, мы загородили дорогу всей их процессии, набросились на задние повозки, выпрягли из пяти повозок лошадей, а студентикам хорошенько наклали по шее. Только полицейские резервы и спасли их от больницы. Но все равно мы задержали их на целый час. Посмотрела бы ты, сколько трамваев остановилось на Бродвее, и на Четырнадцатой, и на улице святого Павла! Прямо без конца…

— А что же все-таки сделал Бланшар? — напомнила Саксон.

— Он ехал на первой повозке и правил моей упряжкой. И все упряжки были из моей конюшни. Он набрал своих товарищей студентов — членов братства, как это у них называется, — таких же маменькиных сынков, которые только и умеют спускать родительские денежки. Они приехали в конюшню на туристских автомобилях, вытащили и запрягли повозки, а провожать их явилась чуть не половина всех полисменов Окленда. Да, уж и денек! Камни летели градом. Ты послушала бы, как дубинки ходили по нашим головам: ра-та-тат-тат, ра-та-тат-тат! А начальник полиции сидел в полицейском автомобиле, прямо всемогущий бог Саваоф! В одном месте, как раз возле Перальт-стрит, произошла драка с полицией, и какая-то старуха из-за своей калитки швырнула начальнику прямо в лицо дохлую кошку. Да! Было слышно, как та шлепнулась об его голову. «Арестовать эту бабу!» — орет он и вытирается платком. Но рабочие окружили ее и спасли от полиции. Ну уж и денек! Ближайший приемный пункт был так переполнен, что раненых стали потом уж отправлять и в госпиталь святой Марии, и в больницу Фабиолы, и не знаю еще куда. Задержали восемь человек наших да еще человек двенадцать возчиков из Сан-Франциско; они приехали на подмогу. Вот уж ребята, доложу тебе, — огонь! Кажется, нам помогала половина всех оклендских рабочих; в тюрьме, наверно, сидит целая рота! Придется нашим юристам взять на себя все их дела.

Но уж: поверь мне, что ни Бланшар, ни его приятели больше к нам не сунутся. Мы им показали, что такое футбол! Ты знаешь кирпичный дом, который строится на набережной? Вот тут-то мы и запаслись!.. Как только они выехали из конюшен, мы так забросали их кирпичами, что ни их самих, ни повозок не было видно. Бланшар правил первым; в него пустили кирпичом, и он свалился с козел, а все-таки поехал дальше!

— Он, верно, храбрый, — заметила Саксон.

— Храбрый? — возмутился Билл. — Будешь храбрым, когда за тобой стоят и полиция, и войска, и флот! Ты, кажется, скоро перейдешь на их сторону! Храбрый на то, чтобы отнимать хлеб у наших ясен и детей! А ты знаешь, что вчера у Джонсов умер малыш? Молоко у матери пропало, потому что ей было нечего есть! И ты не хуже меня знаешь, сколько старых теток и своячениц пришлось отправить в богадельню, потому что родственники больше не могли прокормить их.

В утренней газете Саксон прочла сенсационное сообщение о неудавшейся попытке сорвать забастовку возчиков. Бланшара объявили героем и выставляли его как образец капиталиста, доблестно выполнившего свой гражданский долг. И Саксон не могла не признать его храбрости. В том, как он встретил лицом к лицу эту рычащую толпу, она видела что-то особенно благородное. В газете приводилось также мнение одного бригадного генерала, сожалевшего, что власти не вызвали войска, которые бы хорошенько проучили эту чернь и показали бы ей ее место. «Теперь как раз пора сделать небольшое и весьма полезное кровопускание, — заявил генерал в заключение, пожалев о миролюбии полиции, — у нас до тех пор не восстановится спокойствие в промышленности, пока чернь не узнает, что такое дубинка и власть».

В тот вечер Билл, вернувшись домой и не найдя никакой еды, взял Саксон под руку, перекинул пальто через другую руку и отправился с ней в город. Пальто заложили в ломбарде и скромно пообедали в японском ресторанчике, умудрявшемся кормить довольно приличным обедом за десять центов; они решили истратить еще по пять центов на кинематограф.

У здания Центрального банка к Биллу подошли два бастующих возчика и увели с собой. Саксон осталась ждать его, и когда он через три четверти часа возвратился, она заметила, что он выпил.

Пройдя кафе «Форум», он вдруг остановился. На углу стоял лимузин, и какой-то молодой человек усаживал в него несколько роскошно разодетых женщин. Шофер сидел на своем месте. Билл тронул молодого человека за рукав. Молодой человек был такой же широкоплечий, как Билл, только немного выше ростом, голубоглазый, стройный. Он показался Саксон очень красивым.

— На одно слово… приятеле — сказал Билл неторопливо и вполголоса.

Молодой человек быстро окинул взглядом Билла и Саксон.

— Ну, в чем дело? — нетерпеливо обратился он к ним.

— Вы Бланшар, — начал Билл. — Я видел, как вы вчера ехали впереди всех.

— А что, я все же неплохо справился? — весело спросил тот, метнув взгляд на Саксон.

— Неплохо. Но я не об этом собираюсь говорить.

— А вы кто? — спросил тот, вдруг насторожившись.

— Забастовщик. Вы правили как раз моей упряжкой. Вот и все… Стоп, не вынимайте револьвер! (Бланшар потянулся было к карману.) Я здесь вас не трону, но хочу сказать вам одну вещь.

— Ну, тогда говорите скорее.

Бланшар уже занес ногу, чтобы сесть в автомобиль.

— Сейчас, — ответил Билл, не изменяя своей обычной несносной медлительности. — Я хотел сказать, что я вам этого не спущу — не теперь, а когда забастовка кончится. Я вас найду, где бы вы ни были, и вздую так, что вы будете помнить всю жизнь.

Бланшар с интересом окинул Билла взглядом и, видимо, одобрил.

— Я вижу, вы и сами не промах. А вы уверены, что вам удастся выполнить ваше намерение?

— Уверен. Это моя цель.

— Отлично, друг мой! Разыщите меня после забастовки, и я вам дам возможность помериться со мной силами.

— Так помните, это дело решенное.

Бланшар кивнул, весело улыбнулся им обоим, поклонился Саксон и сел в машину.

Глава тринадцатая

С этого дня жизнь казалась Саксон уже вовсе лишенной порядка и смысла. Хуже того — она стала нелепой, кошмарной. Каждое мгновение могло принести с собой все что угодно. В этой анархии событий не было ничего устойчивого и надежного, и ей чудилось, что она несется навстречу какой-то катастрофе. Если бы на Билла можно было положиться, она не стала, бы унывать. С ним она бы все вынесла легко и бесстрашно. Но общее безумие захватило и его и умчало далеко. Совершившиеся в нем перемены были настолько глубоки, что он казался чужим в собственном доме. Он и был чужим. И глаза его стали чужими: глаза человека, у которого на уме только насилие и ненависть, который всюду видит одно дурное и служит злу, царящему везде и во всем. Этот человек уже не считал, что Берт не прав, но и сам бормотал что-то о динамите, саботаже и революции.

Саксон всеми силами старалась сохранить ту бодрость и свежесть души и тела, которыми Билл когда-то так восхищался.

Один только раз она не выдержала. Он был в этот день особенно мрачно настроен и вывел ее из себя какой-то уж слишком грубой и недостойной выходкой.

— С кем ты говоришь? — вспылила она, обращаясь к нему.

Он стоял перед ней пристыженный и молча смотрел на ее побледневшее от гнева лицо.

— Никогда не смей так со мной говорить. Билли, — решительно заявила она.

— Неужели нельзя уж и потерпеть, если человек не в духе? — пробормотал он виноватым и вместе обиженным тоном. — У меня столько неприятностей, что можно рехнуться!

Когда он ушел, Саксон упала на кровать и в глубоком отчаянии разрыдалась. Она, которая так умела смиряться в любви, была в сущности женщиной гордой, ибо только сильному дается истинная кротость и только гордый знает подлинное смирение. Но зачем ей ее храбрость и гордость, если единственный в мире человек, который ей близок, потерял и гордость и ясность духа и взвалил на ее плечи тяжелейшую долю их общих невзгод?

И так же, как ей пришлось пережить наедине с собой глубокую, почти физическую боль от утраты ребенка, несла она теперь одна свое личное горе, может быть, еще более мучительное. И если даже она продолжала любить Билла не меньше, чем прежде, то эта любовь уже не была ни гордой, ни радостной, ни доверчивой. Она была проникнута жалостью — той жалостью, которая граничит со снисхождением. Ее верность готова была заколебаться, и она с ужасом ощущала, как к ней в душу закрадывается презрение.

Саксон призвала на помощь все свои силы, чтобы мужественно встретить случившееся. Наконец, она почувствовала, что может простить, и на время ей стало легче, пока в ее сознании вдруг не вспыхнула мысль, что в подлинной, высокой любви прощению места нет. И снова она начала плакать, и ее внутренняя борьба продолжалась. Одно казалось несомненным: этот Билл не тот человек, которого она любила. Это другой человек, он не в себе и столь же мало ответствен за свои поступки, как горячечный больной за свой бред. Она просто должна стать его нянькой, его сиделкой, для которой не существует ни гордости, ни всяких там презрении и прощений. К тому же он действительно несет на себе всю тяжесть борьбы, он в самой гуще ее и совершенно обезумел от ударов, которые получает и наносит. Если здесь и есть чья-то вина, то ее надо искать не в нем, а в тех непонятных законах жизни, которые заставляют людей грызться друг с другом, как собаки грызутся из-за кости.

Так Саксон вооружилась для труднейшей в мире борьбы — для борьбы одинокой женщины. Она отбросила всякое сомнение и недоверие. Она ничего не прощала, потому что и прощать было нечего. Она требовала от себя твердой веры в то, что их любовь все так же незапятнана, светла и нерушима и такой же останется, когда он к ней вернется и жизнь войдет в какую-то разумную колею.

Вечером, в разговоре с Биллом, она сказала, что готова — в виде экстренной меры, пока забастовка не кончится, — вновь заняться шитьем, чтобы подрабатывать на питание. Но Билл и слышать об этом не хотел.

— Все в порядке, — заявил он. — Тебе совершенно незачем работать. На этой неделе я получу кое-какие деньте. И все тебе отдам. А в субботу мы пойдем в театр — в настоящий театр, не в кинематограф. В город приезжают негритянские певцы из труппы Гарвея, и мы пойдем непременно. Деньги у меня будут, головой ручаюсь.

В пятницу вечером Билл к ужину не вернулся. Саксон очень жалела об этом, так как Мэгги Донэхью отдала ей занятые на прошлой неделе мерку картофеля и два килограмма муки и его ждал хороший ужин. Она не гасила плиту до девяти часов, потом с большой неохотой легла спать. Она бы предпочла дождаться его, но боялась, зная, как ему будет неприятно, если он вернется домой нетрезвый.

В час ночи скрипнула калитка. Она слышала, как он медленным, тяжелым шагом поднимается по лестнице и шарит ключом у замка. Он вошел в спальню, сел и тяжело вздохнул. Она лежала не шевелясь, зная его особую раздражительность, когда он бывал навеселе, и стараясь даже не подать виду, что она не спит из-за него. Однако это было нелегко. Она так стиснула руки, что ногти впились в ладони и тело одеревенело от напряженной неподвижности. Он еще ни разу не возвращался домой в таком виде.

— Саксон, — с трудом проговорил он, — Саксон! Она шевельнулась и зевнула.

— В чем дело? — спросила она.

— Зажги-ка лампу. Я руками не владею.

Не глядя на него, она исполнила его просьбу; но пальцы ее так дрожали, что стекло со звоном ударилось о колпак, и спичка погасла.

— Я же не пьян, Саксон, — сказал он, все так же едва ворочая языком; и в его осипшем голосе прозвучала добродушная насмешка. — Просто я получил два-три очень основательных удара… Очень…

Наконец, ей удалось зажечь лампу. Она обернулась к нему — и вскрикнула от ужаса: только что она слышала его голос и не сомневалась, что это Билл, а теперь далее не узнавала его. Лицо его казалось ей совершенно незнакомым, — опухшее, избитое, все в ссадинах и синяках, оно было до того изувечено, что не осталось ни одной знакомой черты. Один глаз совсем закрылся, другой едва поблескивал между распухшими веками; ухо было почти все ободрано, лицо обратилось в распухший комок сырого мяса; правая скула казалась вдвое больше левой.

«Немудрено, что он едва говорит», — подумала она, глядя на его разбитые, опухшие губы, из которых все еще шла кровь. Ей чуть не сделалось дурно от испуга, и сердце рванулось к нему в порыве нежности. Ей хотелось обнять его, приласкать, утешить… Но трезвый рассудок подсказывал другое.

— Ах ты бедный, бедный мальчик! — воскликнула она. — Скажи скорее, что нужно сделать? Я ведь не знаю!

— Если бы ты помогла мне раздеться, — попросил он хрипло и робко.

— Я весь распух… уже после того, как надел куртку.

— И потом горячей воды, правда? — сказала она и бережно начала стягивать рукав с его беспомощно повисшей, отекшей руки.

— Говорю тебе, что они не действуют, — сказал он, морщась, поднимая руки и разглядывая их уголком заплывшего глаза.

— Сиди и жди, сейчас я разведу огонь и поставлю воду, — отозвалась она. — Это минутное дело. А потом кончу тебя раздевать.

Из кухни она услышала его бормотанье, и, когда вернулась в комнату, он все еще повторял:

— Ведь нам деньги нужны были, Саксон, деньги…

Теперь она видела, что он не пьян, и по его бормотанью поняла, что он бредит.

— Все случилось так неожиданно, — продолжал он, раздеваясь.

И постепенно из его бессвязных слов ей удалось в общих чертах восстановить картину того, что произошло.

— Приехал боксер из Чикаго, никому не известный; они его выставили против меня. Секретарь клуба меня предупредил, что справиться с ним будет трудно. Я бы все-таки победил, будь я в спортивной форме… но я потерял пятнадцать фунтов и не тренировался. Потом я здорово выпивал, а от этого бывает одышка…

Саксон, снимавшая с него рубашку, уже перестала его слушать. Как она не узнала его лица, так не узнавала теперь его великолепной мускулистой спины. Белый покров шелковистой колеи был весь иссечен и окровавлен. Большинство ссадин шли поперек тела, хотя были и продольные.

— Кто это тебя так обработал? — спросила она.

— Канаты. Я уже даже не помню, сколько раз я на них налетал. Да, мне здорово досталось. Но все-таки я водил его за нос… Никак ему не удавалось прикончить меня… Я выдержал все двадцать раундов и ему тоже оставил памятку о себе. Держу пари, что у него перебито несколько суставов на левой руке… Пощупай мою голову, вот здесь! Чувствуешь, как распухла? Теперь небось жалеет, что все время лупил меня по этому месту. Ну и колотил же он меня! Ну и колотил! Никогда я не испытывал ничего подобного. Его прозвали «Гроза Чикаго». Но я уважаю его. Молодец!.. А все-таки счет был бы другой, будь я в спортивной форме! Ох! Ох! Осторожней! Это прямо как нарыв!

Расстегивая пояс, Саксон нечаянно коснулась багровой опухоли на спине величиной с тарелку.

— Это от ударов в почки… Его специальность… — пояснил Билл. — В каждой схватке он меня непременно угощал таким ударом. Я от них в конце концов совсем обалдел, даже ноги ослабели, ничего уж не соображал. Это, конечно, не нокаут, но ужасно изнуряет, когда матч затягивается. Совсем силы теряешь…

Саксон увидела его колени, они тоже были в ссадинах.

— Никакая кожа не выдержит, если такой тяжелый парень, как я, то и дело грохается на колени, — пошутил он. — А смола на холсте — знаешь, как щиплет!..

В глазах Саксон стояли слезы, она готова была зарыдать при виде изувеченного тела своего красавца, своего дорогого мальчика!

Когда она взяла брюки и понесла их через комнату, чтобы повесить, в кармане звякнули деньги. Билл окликнул ее и вынул горсть серебра.

— Нам нужны были деньги, нам нужны были деньги, — забормотал он, тщетно стараясь их сосчитать; видимо, его мысли опять начали путаться.

Ее как ножом резануло воспоминание о том, как она всю неделю про себя бранила его и осуждала. В конце концов Билл — этот большой великолепный мужчина — был только мальчиком, ее мальчиком! И он пошел на все эти мучения и перенес их ради нее, ради дома и обстановки, которые были их домом и их обстановкой. И теперь, в бреду, он высказал это. Он же сказал: «Нам нужны были деньги». Значит, он вовсе не забывал о ней, как она полагала. Там, в глубинах его души, бессознательно и упорно жила одна мысль о ней: «Нам нужны деньги. Нам!»

Когда она склонилась над ним, по ее щекам текли слезы; и, кажется, еще никогда она его так сильно не любила, как в эти минуты.

— На, сосчитай ты… — сказал он, отчаявшись и передавая ей деньги. — Сколько тут?..

— Девятнадцать долларов тридцать пять центов.

— Верно… Проигравший… получает… двадцать долларов. Пришлось угостить товарищей… потом трамвай… Если бы я выиграл, я бы принес сто… Ради них я и дрался. Хоть немножко поправил бы наши дела… Возьми их себе, спрячь. Все-таки лучше, чем ничего.

Он не мог заснуть от боли, и Саксон сидела над ним долгие ночные часы, сменяя компрессы на ушибах и бережно смазывая ссадины настоем квасцов и кольдкремом. Его бормотанье прерывалось тяжелыми стонами, — он переживал снова все перипетии боя, искал облегчения в рассказе о своих невзгодах, сетовал на потерю денег, вскрикивал от оскорбленной гордости. От нее он страдал больше, чем от физической боли.

— И все-таки он не мог меня прикончить! Временами я так слабел, что уже рук поднять не мог, и он бил меня почем зря. Публика с ума сходила: она видела, какой я живучий. Иногда я только пошатывался под его ударами, — ведь и он порядком выдохся, ему здорово досталось от меня в первых раундах. Несколько раз он меня швырял. Все было как сон… К концу он уже стал у меня в глазах троиться, и я не знал, которого бить, от которого увертываться…

А все-таки я провел и его и публику. Когда я уже ничего не видел и не слышал, и мои колени дрожали, и в голове все вертелось, как карусель, — я не выпускал его из клинча… Судьи, наверное, устали нас растаскивать…

Но как он меня лупил! Как лупил! Саксон, ты… где ты?! А… здесь… Да, я думал, что все это мне снится. Пусть это будет тебе уроком. Я нарушил свое обещание не выступать — и вот что вышло. Не вздумай и ты сделать тоже самое — не начни продавать свое шитье…

А все-таки я их провел всех! Вначале на нас ставили одинаково. С шестого раунда ставки на него удвоились. Собственно, все было ясно уже с первой минуты, только слепой мог этого не заметить… Но ему очень долго не удавалось меня прикончить. На десятом раунде стали спорить: продержусь ли я этот раунд; на одиннадцатом — продержусь ли до пятнадцатого… А я выдержал все двадцать…

В течение четырех раундов я был как во сне… а на ногах все-таки держусь и отражаю его удары, а уж если упаду — стараюсь досчитать до восьми и потом встаю; опять наступаю, отступаю, наступаю…

Я не помню, что я делал, но, должно быть, именно так и было. С тринадцатого, когда он швырнул меня на ковер вверх тормашками, по восемнадцатый я вообще ничего не сознавал…

… Так о чем же я рассказывал?.. Я открыл глаза, вернее — один глаз: один глаз у меня только и открывался, — и вижу, лежу я в моем углу, меня обмахивают полотенцами, дают нюхать нашатырь. Билли Мэрфи держит у меня лед на затылке. А на другом конце ринга стоит «Гроза Чикаго». И я даже не мог сразу вспомнить, что дрался именно с ним, — точно я где-то был и только что вернулся. «Который сейчас раунд?» — спрашиваю Билла. «Восемнадцатый», — говорит. «Вот черт, — говорю я, — а куда же девались остальные? Последний был, по-моему, тринадцатый». — «Ты прямо какое-то чудо, — говорит Мэрфи. — Четыре раунда ты был без сознания, только никто этого, кроме меня, не заметил. Я все время уговаривал тебя кончать». В это время звонит гонг, и я видку, что «Гроза Чикаго) ко мне приближается. „Кончай!“ — говорит мне Билл; и я вижу, что он уже собирается бросить полотенце. „Ни за что!“ — говорю я. „Оставь, Билл!“ Он продолжал меня убеждать. В это время „Гроза Чикаго“ подошел к моему углу. Вижу — стоит, опустив руки, и смотрит на меня. Судьи тоже смотрят. А публика замерла; слышно, как муха пролетит. Голова моя прояснилась, но не очень. „Ты все равно не выиграешь“, — говорит мне Билл. „А вот посмотрим“, — говорю я и неожиданно бросаюсь на противника, пользуясь тем, что он этого не ждал. Я так шатаюсь, что не могу стоять, а все-таки гоню его через арену в его угол; но вдруг он поскользнулся и падает, и я падаю на него. Публика прямо взбесилась…

… Что я хотел сказать? У меня все еще голова идет кругом, и в ней точно пчелиный рой гудит.

— Ты рассказывал, как упал на него в его углу… — напомнила Саксон.

— Да… Ну вот, как только мы встали на ноги, — я-то уж не стою, — я опять загнал его в мой угол и опять на него упал. Это было счастье, мы встали, я непременно упал бы, но я вошел в клинч и держусь за противника. «Ну, конец тебе, говорю, я сейчас тебя прикончу!»

Однако я не мог его прикончить… но я, конечно, не сдаюсь. Как раз когда судьи разнимали нас, мне удалось нанести ему такой удар в живот, что он одурел… и тут он стал осторожнее, даже слишком. Он воображал, что у меня сил осталось больше, чем их было на самом деле, и боялся войти со мною в клинч. Так что, как видишь, я все-таки его обманул!.. И он не мог меня прикончить, никак не мог…

А в двадцатом раунде мы стояли посреди ринга и обменивались ударами с одинаковыми шансами. При моем состоянии я все же очень хорошо держал себя в руках… но ему присудили приз, и это совершенно справедливо… А все-таки я провел его… Он меня не прикончил… И я провел этих болванов, которые держали пари, что он со мной мигом справится…

Наконец, уже на рассвете Билл заснул. Он охал и стонал, его лицо подергивалось от боли, он метался и никак не мог лечь удобно.

«Так вот что такое быть боксером», — думала Саксон. Это было гораздо хуже, чем она себе представляла. Ей и в голову не приходило, что боксерскими перчатками можно так изувечить человека. Нет, нет, он больше никогда не будет выступать. Уж пусть уличные свалки — все-таки лучше! Она размышляла о том, насколько серьезны полученные им повреждения, когда он что-то забормотал и открыл глаза.

— Чего ты хочешь? — спросила она и только потом заметила, что он смотрит перед собой отсутствующим взглядом и бредит.

— Саксон!.. Саксон!.. — звал он ее.

— Я здесь. Билли. Что такое?

Его рука потянулась к тому месту на кровати, где обычно лежала она.

Опять он стал звать ее, и она закричала ему на ухо, что она здесь. Тогда он облегченно вздохнул и пробормотал:

— Я не мог отказаться… Ведь нам нужны были деньги…

Его глаза снова закрылись, сон стал как будто более глубоким, хотя он все еще продолжал бормотать. Она слышала, что бывает сотрясение мозга, и очень испугалась. Потом вспомнила, что Мэрфи прикладывал ему лед к затылку.

Саксон накинула платок и побежала в ближайший бар «Приют плотников» на Седьмой. Хозяин только что открыл свое заведение и подметал пол. Он дал ей столько льда из холодильника, сколько она могла захватить с собой, расколов его на куски, чтобы ей удобнее было нести. Вернувшись домой, она приложила лед к затылку Билла, к ногам поставила горячие утюги и стала смачивать голову настоем квасцов, предварительно остудив его на льду.

В комнате были завешены окна, и Билл проспал почти до вечера; проснувшись, он, к ужасу Саксон, вдруг заявил, что должен встать и выйти.

— Я хочу показаться им, — пояснил он. — Я не желаю, чтобы надо мной смеялись.

Одолев при помощи Саксон мучительный процесс одевания, он с трудом встал и вышел из дома: он хотел всем показать, что не так уж сильно избит и не слег в постель.

Это была тоже своего рода гордость, хотя и непохожая на женскую. Но Саксон не знала, которая из них заслуживает большего уважения.

Глава четырнадцатая

Опухоль на лице Билла опала, и ссадины зажили удивительно скоро — в ближайшие же дни. Столь быстрое заживление говорило об исключительной силе и крепости его организма. Остались только синяки под глазами, — они держались около двух недель и особенно подозрительно выделялись на его белом лице. А за эти две недели произошло немало важных событий.

Суд над Отто Фрэнком тянулся недолго. Присяжные, состоявшие преимущественно из купцов и промышленников, признали, конечно, его виновным и приговорили к смертной казни; для исполнения приговора его перевели в сен-квентинскую тюрьму.

Разбор дела Честера Джонсона и остальных четырнадцати хоть и продолжался несколько дольше, но и он был закончен к концу той же недели. Джонсона приговорили к повешению, двоих — к пожизненному заключению, троих — к двадцати годам; оправданы были только двое, остальные семь получили от двух до десяти лет.

Все это повергло Саксон в глубокое уныние. Билл стал еще мрачнее, но его воинственный пыл не угас.

— Конечно, в сражении всегда есть убитые, — сказал он, — иначе и быть не может. Но меня поражает приговор. Или все виновны в убийстве, или никто. Если все — то и надо было вынести всем одинаковый приговор и всех повесить, как Джонсона, или не вешать никого. Хотел бы я знать, как судья додумался до такого решения? Наверно, гадал на лотерейных билетах или на пальцах, кому сколько лет назначить. Ну почему Джонни Блэк получил четыре, а Кол Хэтчинс — двадцать? Точно он выбирал наудачу, и Кол Хэтчинс мог бы с таким же успехом получить четыре, а Джонни двадцать.

Я их обоих знаю еще с детства. Они водились с мальчиками с Десятой и с Киркхэм-стрит, а также и с моей компанией. После уроков мы ходили купаться на Песчаную отмель и к плавучим докам, где, как говорят, шестьдесят футов глубины, — но только это вранье. Как-то в четверг мы нашли кучу ракушек и в пятницу прогуляли уроки, чтобы распродать их. Мы ходили к Каменной стене и ловили там треску. Однажды, как раз во время затмения, Кол поймал морского окуня с целую дверь. Я никогда такой рыбины не видал… А вот теперь он будет гнить в тюрьме двадцать лет! Хорошо еще, что он не женат. Если не умрет от чахотки, так выйдет совсем стариком… Его мать ужасно боялась, чтобы он не утонул: как заподозрит, что он купался, сейчас лизнет его волосы; если окажется, что волосы соленые, тут же отстегает его ремнем. Но он был малый не промах: возвращаясь домой, непременно перелезет в чей-нибудь двор и сунет голову под кран…

— Я с Честером Джонсоном много раз танцевала, — сказала Саксон. — И с женой его встречалась, с Китти Брэйди, — давным-давно; мы работали вместе на картонажной фабрике. Она уехала в Сан-Франциско к замужней сестре. Китти ждет ребенка. Она была удивительно хорошенькая, и за ней всегда увивалась целая толпа поклонников.

Суровые приговоры и казни произвели на забастовщиков совсем иное впечатление, чем ожидали власти. Приговоры их не обескуражили, а, напротив, еще больше озлобили. Нежность и любовь, опять вспыхнувшие между Саксон и Биллом в то время, когда она за ним ухаживала, и его раскаяние в том, что он участвовал в матче, уступили место прежним настроениям. Дома он хмурился и ворчал, а если и говорил, то его речи чрезвычайно напоминали речи Берта — в последние дни перед смертью этого могикана. И опять его целыми днями не было дома — он снова запил.

Саксон потеряла всякую надежду. Она невольно готовилась к той ужасной и неизбежной трагедии, которую ее воображение рисовало ей в тысяче картин. Чаще всего ей представлялось, что Билла приносят домой на носилках. Или ей казалось, что ее вот-вот позовут к телефону в лавочке на углу и незнакомый голос сообщит о том, что ее муж в больнице или в морге. А когда произошли загадочные отравления лошадей и дом одного из магнатов гужевого транспорта был наполовину разрушен взрывом динамита, она уже видела Билла в тюрьме, в полосатой куртке каторжника, или всходящим на виселицу в Сен-Квентине, а их домик на Пайн-стрит осажденным репортерами и фотографами.

Но беда пришла неожиданно и не с той стороны, откуда она могла грозить. Их жилец Гармон, как-то проходя через кухню на работу, остановился, чтобы рассказать ей о крушении, происшедшем накануне возле болот Элвайзо, и о том, как машинист, лежавший под опрокинувшимся паровозом, хотя и остался цел и невредим, но не имел возможности спастись от надвигавшегося прилива и умолял пристрелить его. В это время в кухню вошел Билл, и по мрачному блеску его глаз, по опухшим векам она поняла, что он опять сильно выпил. Он злобно посмотрел на Гармона и, не поздоровавшись ни с ним, ни с женой, привалился плечом к стене.

Гармон почувствовал создавшуюся неловкость, но сделал вид, будто ничего не замечает.

— Я только что рассказывал вашей жене… — начал он.

Но Билл тотчас с бешенством прервал его:

— А мне наплевать, что вы ей рассказывали! Но я хочу кое-что сказать вам, мистер! Моей жене приходится убирать вашу постель, и это мне не нравится.

— Билли! — воскликнула Саксон, побагровев от гнева, обиды и стыда.

Билл сделал вид, что не слышит.

Гармон пробормотал:

— Я не понимаю…

— Ну, мне просто не нравится твоя рожа! — крикнул Билл. — Одним словом, проваливай, я тебя не держу!

Вон! Чтобы духу твоего здесь не было! Понял?

— Не знаю, что это на него нашло, — задыхаясь, шепнула Саксон кочегару. — Он не в себе. Господи, как мне стыдно, как стыдно!

Билл повернулся к ней:

— А ты заткни глотку и не суйся не в свое дело!

— Но, Билли, подумай только, чтоты говоришь! — пыталась она его урезонить.

— Убирайтесь, говорю вам! А ты пошла в свою комнату.

— Послушайте, — вмешался, наконец, Гармон, — разве так с человеком разговаривают?

— Я и то вас слишком долго терпел! — огрызнулся Билл.

— Платил я, кажется, исправно. Верно?

— А мне давно следовало пробить тебе башку, да и теперь еще не поздно.

— Билли, если ты позволишь себе… — начала Саксон.

— А ты все еще тут? Сейчас же уходи в другую комнату, не то я заставлю тебя…

Он схватил ее за локоть. Она уперлась. Но это продолжалось мгновенье: его пальцы так больно стиснули ее мышцы, что она поняла, как бесполезно противиться такой силе. В гостиной она упала в кресло, рыдая и прислушиваясь к тому, что происходит в кухне.

— Во всяком случае я доживу до конца недели, — заявил кочегар, — Я заплатил вперед.

— Берегись, если хочешь остаться цел… ты и твое барахло! — Голос Билла дрожал от ярости, хотя он говорил очень медленно, почти нараспев. — Мое терпение может каждую минуту лопнуть…

— Да я знаю, вы известный скандалист… — начал опять кочегар.

Но тут раздался звук — несомненно, звук удара, затем звон разбитого стекла, шум свалки на крыльце и глухой стук тела, катящегося по ступенькам. Саксон слышала, как Билл вернулся в кухню, повозился там и начал заметать битое стекло у кухонной двери. Потом он вымылся под краном, посвистывая, вытер лицо и руки полотенцем и вошел к ней в комнату. Она даже на него не взглянула; ей было слишком тяжело и больно. Он постоял в нерешительности, словно что-то обдумывал.

— Пойду в город, — сказал он, наконец. — Там митинг нашего союза. Если я не вернусь, значит, этот негодяй подал на меня жалобу.

Он открыл дверь в прихожую и остановился. Она знала, что он смотрит на нее. Потом дверь закрылась, и она слышала, как он спустился по ступенькам.

Саксон была ошеломлена. Она ни о чем не думала, ничего не понимала. Все случившееся казалось ей невероятным, невозможным. Оцепенев, с закрытыми глазами, лежала она в кресле, голова ее была пуста; нестерпимо угнетала и томила уверенность, что теперь всему, всему конец.

Ее привели в себя голоса детей, игравших на улице. Уже совсем стемнело. Она ощупью нашла лампу и зажгла ее. В кухне она долго смотрела остановившимся взглядом на жалкий недоварившийся ужин, и губы ее дрожали. Огонь в плите потух, из кастрюли с картошкой вода вся выкипела; когда она подняла крышку, в лицо ей пахнуло пригоревшим. Она машинально опорожнила и вычистила кастрюлю, привела кухню в порядок, почистила и нарезала картошку на завтра. Так же машинально легла в постель. Это спокойствие, это равнодушие не были естественными, но они так сильно овладели ею, что едва она закрыла глаза, как тотчас заснула. Она проснулась, когда солнце ярким светом уже заливало комнату.

Миновала первая ночь, которую она провела в разлуке с Биллом. Саксон была поражена: как это она могла спать и не беспокоиться о нем? Она лежала с широко открытыми глазами, почти без мыслей, пока не обратила внимание на какую-то боль в руке. Оказалось, что болит то место, которое стиснул Билл. Осмотрев руку, она обнаружила кровоподтек и огромный синяк. И она удивилась не тому, что это с ней сделал тот, кого она любила больше всего на свете, но тому, что можно, сжав руку на миг, так повредить ее. Да, мужская сила — страшная штука. И совершенно безучастно, как будто это ее вовсе не касалось, она задумалась над вопросом: кто же сильнее, Чарли Лонг или Билл?

Только одевшись и разведя огонь, она стала размышлять о более насущных вещах. Билл не вернулся. Значит, он арестован. Что ей делать? Оставить его в тюрьме? Уйти и начать жизнь сначала? Конечно, немыслимо продолжать жизнь с человеком, который мог так поступить. «Но, — подумала она, — с другой стороны, разве это уж так немыслимо? Все же он ее муж». «На горе и на радость» — эти слова не переставали звучать в ее сознании, как однообразный аккомпанемент к ее мыслям. Бросить его

— значило сдаться. Она попыталась представить себе, как бы решила этот вопрос ее мать. Нет, Дэзи никогда бы не сдалась. Значит, и она, Саксон, должна бороться. И кроме того, нельзя не признать, — правда, она думала об этом теперь холодно и равнодушно, — что Билл все-таки лучше многих мужей; действительно, он был лучше всех, о ком она когда-либо слыхала, и ей невольно вспомнились его былая мягкость и деликатность, а особенно его постоянная поговорка: «Нет, нам подавай самое лучшее. Робертсы не скряги».

В одиннадцать часов к ней зашел товарищ Билла — Бэд Стродзерс, несший вместе с ним обязанность пикетчика. Он сообщил ей, что Билл отказался от того, чтобы его взяли на поруки, отказался от защитника, просил, чтобы его дело разбиралось в суде, признал себя виновным и приговорен к шестидесяти долларам штрафа или к месяцу тюрьмы. Кроме того, он не пожелал, чтобы товарищи внесли за него этот штраф.

— Он ничего и слышать не хочет, — закончил Стродзерс, — он прямо как полоумный. «Отсижу, говорит, сколько положено». По-моему, он немножко рехнулся. Вот он написал вам записку. Как только вам что-нибудь понадобится, пошлите за мной. Мы все поможем жене Билла. Как у вас насчет денег?

Она гордо отказалась от всяких денег и только после ухода Стродзерса прочла записку Билла:

«Дорогая Саксон, Бэд Стродзерс передаст тебе эту записку. Не горюй обо мне. Я решил принять горькое лекарство. Я заслужил его, ты знаешь. Вероятно, я спятил. Но я все равно очень сожалею о том, что натворил. Не приходи меня навещать. Я не хочу. Если тебе нужны деньги, обратись в союз, он даст; тамошний секретарь очень хороший человек. Я выйду через месяц. Помни, Саксон, я люблю тебя, и скажи себе, что на этот раз ты меня прощаешь. Поверь, тебе никогда больше не придется меня прощать».

После Стродзерса явились Мэгги Донэхью и миссис Олсен, они пришли, как добрые соседки, навестить ее и развлечь и, предлагая ей свою помощь, были настолько тактичны, что почти не коснулись неприятной истории, в которую попал Билл.

Под вечер явился Джеймс Гармон. Он слегка прихрамывал, но Саксон видела, что кочегар изо всех сил старается скрыть это явное доказательство самоуправства Билла. Она начала извиняться, однако он и слушать ее не хотел.

— Я вас и не виню, миссис Роберте. Я знаю, что вы тут ни при чем. Ваш муж был, видно, не в себе. У него много всяких неприятностей, и я, к несчастью, попался ему под руку. Вот и все.

— Да, но…

Кочегар покачал головой.

— Я все это очень хорошо понимаю. Я и сам прежде частенько напивался и тоже куролесил порядочно. Зря я подал на него жалобу. Но уж очень я в ту минуту был обижен, вот и погорячился. Теперь-то я поостыл и жалею, что не сдержался и затеял всю эту историю.

— Вы очень милый и добрый… — сказала Саксон и замялась, но потом все же решилась высказать то, что ее тревожило: — … Вы… вам теперь неудобно оставаться у нас… раз его нет дома… Вы же понимаете…

— Ну конечно. Я сейчас переоденусь и уложусь, а к шести часам пришлю лошадь за вещами. Вот ключ от кухонной двери.

Как он ни отказывался, она заставила его взять обратно уплаченные вперед деньги. Он крепко и сердечно пожал ей на прощанье руку и взял обещание, что в случае необходимости она непременно займет у него денег.

— Тут ничего плохого нет, — уверял он ее. — Я ведь женат, у меня два мальчика. У одного из них легкие не в порядке, вот они и живут с матерью в Аризоне, на свежем воздухе. Правление дороги устроило им проезд со скидкой.

И когда он спускался с крыльца, она подивилась, что в этом злом и жестоком мире нашелся такой добрый человек.

В этот вечер малыш Донэхью забросил ей газету, — в ней полстолбца были посвящены Биллу. Читать было очень невесело. Газета отмечала тот факт, что Билл предстал на суде весь в синяках, полученных, очевидно, в какой-то другой драке. Он был изображен буяном, озорником и бездельником, который не должен состоять в союзе, ибо только позорит организованных рабочих. Его нападение на кочегара — безобразное и ничем не вызванное хулиганство, и если, возмущалась газета, бастующие возчики все на него похожи, то единственная разумная мера — это разогнать весь союз и выселить его членов из города. В заключение автор статьи жаловался на излишнюю мягкость приговора. Преступника следовало закатать по крайней мере на полгода. Приводились слова судьи, будто бы высказавшего сожаление по поводу того, что он не мог посадить его на шесть месяцев, так как тюрьмы переполнены по случаю многочисленных эксцессов, имевших место во время последних забастовок.

В эту ночь Саксон, ледка в постели, впервые почувствовала свое одиночество. Ее мучили кошмары, она то и дело просыпалась, ей все чудилось, что она видит смутные очертания лежащего рядом Билла, и она тщетно шарила по кровати. Наконец, она зажгла лампу и продолжала лежать с широко открытыми глазами, глядя в потолок и все вновь и вновь перебирая в уме подробности постигшего ее несчастья. Она и прощала Билла — и не могла простить вполне. Удар, нанесенный ее любви, был слишком внезапен, слишком жесток. Ее гордость была оскорблена, и она не могла забыть о теперешнем Билле и вспоминать только о том, которого когда-то любила. Напрасно она повторяла себе, что с пьяного какой спрос: это не могло оправдать поведение того, кто спал рядом с ней, кому она отдала себя, отдала целиком. И она плакала от одиночества на своей чересчур широкой постели, стараясь забыть его непонятную жестокость и прижимаясь щекой к зашибленному им локтю даже с какой-то неясностью. И все-таки в ней кипело возмущение против Билла и всего, что он натворил. Горло у нее пересохло, в груди была ноющая боль, сердце мучительно замирало, в мозгу неотвязно стучало: отчего? Отчего? Но она не находила ответа.

Утром к ней пришла Сара, — второй раз после ее замужества, — и Саксон без труда отгадала причину этого посещения. В ее душе мгновенно пробудилась вся былая гордость. Она не стала защищаться. Она держалась так, словно и не нужно было никаких объяснений или оправданий. Все в порядке, да и ее дела никого не касаются. Но такой тон только оскорбил Сару.

— Я ведь предупреждала тебя! — начала она свою атаку. — Этого ты отрицать не можешь. Я всегда говорила, что он негодяй, хулиган, что место ему только в тюрьме. У меня душа ушла в пятки, когда я узнала, что ты хороводишься с боксером. И я тебе тогда же прямо сказала. Так нет! Ты и слушать не хотела! Как же! С твоими фанабериями да с дюжиной туфель, каких не бывает ни у одной порядочной женщины! Но ведь тебе нельзя слова сказать! И я тогда же предупредила Тома: «Ну, говорю, теперь Саксон погибла!» Вот этими самыми словами! Коготок увяз, всей птичке пропасть! Почему ты не вышла за Чарли Лонга? Хоть семью-то не позорила бы! И помни, это только начало! Только начало! Чем он кончит

— одному богу известно! Он еще убьет кого-нибудь, этот твой негодяй. Ты дождешься, что его повесят! Погоди! Придет время, вспомнишь мои слова. Как постелешь, так и поспишь!

— Лучшей постели у меня никогда не было! — возразила Саксон.

— Да уж конечно, конечно! — издевалась Сара.

— Я не променяла бы ее на королевское ложе, — прибавила молодая женщина.

— Все равно каторжник, как ни защищай! — продолжала кипятиться Сара.

— Ничего, теперь это модно! — беспечно возразила Саксон. — С каждым может приключиться. Ведь Том, кажется, тоже был арестован на каком-то уличном митинге социалистов? Теперь не шутка попасть в тюрьму!..

Напоминание о Томе достигло цели.

— Но Тома оправдали, — поспешно отозвалась Сара.

— Все равно он провел ночь в тюрьме, даже на поруки не отпустили.

На это Саре возразить было нечего, и она, по своему обыкновению, повела атаку с другой стороны:

— Тоже, хороша эта история с кочегаром! Есть с чем поздравить особу, воспитанную так деликатно, как ты! Спутаться с жильцом!

— Кто смеет это говорить? — вспылила Саксон, но тотчас же овладела собой.

— Ну, есть вещи, которые даже слепой увидит! Жилец, молодая женщина, потерявшая всякое уважение к себе, и муж — боксер!.. Спрашивается, из-за чего же они могли подраться?

— Мало ли из-за чего ссорятся добрые супруги, — лукаво улыбнулась Саксон.

Сара онемела и в первую минуту даже не нашлась, что ответить.

— Я хочу, чтобы ты поняла меня, — продолжала Саксон. — Женщина должна гордиться, если из-за нее дерутся мужчины. И я горжусь! Слышишь? Горжусь! Так и скажи! Всем своим соседям скажи! Я не корова. Я нравлюсь мужчинам. Мужчины из-за меня дерутся! Идут в тюрьму из-за меня! Зачем женщине и жить на свете, как не для того, чтобы нравиться мужчинам? А теперь ступай, Сара! Ступай и расскажи всем о том, что «увидит даже слепой»… Поди и скажи, что Билл каторжник, а я дурная женщина, за которой гоняются все мужчины. Кричи об этом на всех перекрестках, желаю тебе удачи… Но из моего дома уходи. И чтобы твоей ноги здесь больше не было! Ты слишком порядочная женщина, и тебе у нас не место! Ты можешь испортить свою репутацию! Подумай о своих детях. Уходи!

Только когда пораженная и возмущенная Сара ушла, Саксон бросилась на постель и судорожно разрыдалась. До сих пор ей было стыдно только оттого, что Билл так грубо и несправедливо обошелся с их жильцом, но теперь она поняла, как смотрят на дело посторонние. Ей самой и в голову не приходило такое объяснение. Она была уверена, что ничего подобного не приходило в голову и Биллу. Она знала его отношение к этому вопросу: он не хотел пускать жильца из гордости, чтобы не обременять жену лишней работой; только нужда заставила его согласиться. И, оглядываясь назад, Саксон вспомнила, что с трудом уговорила его пустить кочегара.

Но все это не меняло точки зрения соседей и всех, кто ее знал. И здесь опять-таки виноват Билл. Положение, в которое он ее поставил, ужаснее, чем все его проступки. Теперь она никому не сможет смотреть в глаза. Правда, и Мэгги Донэхью и миссис Олсен были к ней очень добры. Но о чем они все время думали, беседуя с ней, когда сюда приходили? И что они друг другу говорили, уйдя от нее? Что говорили все, выходя к своим калиткам, на свои крылечки? Что говорили мужчины, стоя на углу и выпивая в барах?

Позднее, когда она уже устала от своего горя и выплакала все свои слезы, она постаралась взглянуть на дело со стороны, представив себе, что должны были пережить сотни женщин с тех пор, как начались стачка и беспорядки, — особенно такие, как жена Отто Фрэнка, Гендерсона, Мери, хорошенькая Китти Брэйди и вообще жены тех, кто теперь сидел в сен-квентинской тюрьме. Привычный мир рушился вокруг нее. Судьба никого не пощадила, не пощадила и ее, — наоборот, к ее бедствиям прибавился еще позор. С отчаянием старалась она внушить себе, что просто спит, что все это только дурной сон… вот-вот затрещит будильник, и она встанет, примется готовить завтрак и Билл уйдет на работу. Весь этот день она провела в постели, но так и не уснула. Все у нее в голове кружилось и путалось; возбужденное воображение то рисовало ей снова ряд постигших ее несчастий и ее позор, как она его называла, а также множество самых фантастических подробностей, — то уносило к воспоминаниям детских лет, развертывая перед ней все новые и новые будничные картины: она выполняла опять всю работу, какой когда-либо в жизни занималась, мысленно повторяя сделанные ею некогда бесчисленные автоматические движения: резала и клеила картон в картонажной мастерской, гладила белье в прачечной, сучила нитки на джутовой фабрике, перебирала фрукты на консервном заводе и заготовляла тысячи банок с очищенными томатами. Она снова танцевала на балах и веселилась на прогулках; она вспоминала вновь свои школьные годы, лица и имена товарищей и где кто сидел, тяжелые мрачные времена приюта, рассказы матери о былом и, наконец, свою жизнь с Биллом. Но всякий раз

— и это было самое мучительное — от всех этих далеких воспоминаний ее словно отрывала чья-то злая рука, неумолимо возвращая к действительности. И тогда она опять чувствовала, как у нее пересохло горло, как болит сердце, какая во всем теле пустота и мучительная слабость.

Глава пятнадцатая

Всю ночь Саксон не спала и даже не раздевалась, а когда утром встала, умылась и причесала волосы, то ощутила в руках и в ногах странное онемение, голова была точно стиснута тяжелым железным обручем. Она заболевала, хотя и не догадывалась об этом, и только чувствовала, что с ней творится что-то странное. Не лихорадка и не простуда, — физически она была совсем здорова, и потому решила, что все дело в нервах, а, по ее понятиям и понятиям людей ее класса, нервы

— это не болезнь.

У нее было странное ощущение, словно она потеряла себя, словно она чужда самой себе, а окружающий мир казался ей каким-то тусклым и мглистым, — он утратил определенность своих очертаний, стал неживым. В ее памяти появились какие-то провалы, она все время ловила себя на том, что делает то, что вовсе не собиралась делать. Так, к своему удивлению, она вдруг застала себя на заднем дворе, развешивающей белье после еженедельной стирки. Но она не помнила, чтобы занималась стиркой, хотя все было выполнено ею в точности, как полагалось: она прокипятила простыни, наволочки и столовое белье; шерстяные вещи Билла выстирала в теплой воде домашним мылом, изготовленным по рецепту Мерседес. Далее выяснилось, что за завтраком она съела баранью котлету. Очевидно, она ходила в мясную за мясом, но совершенно этого не помнила. С любопытством вошла она в спальню. Постель была прибрана, и все оказалось в полном порядке.

В сумерки она нашла себя сидящей в кресле у окна и плачущей от какой-то великой радости. Сначала она не знала, что это за радость, но потом поняла, что радуется смерти своего ребенка.

— Счастье! Счастье! — повторяла она нараспев, ломая руки, но ломая их от радости, — она была уверена, что от радости.

Дни приходили и уходили. Она почти не замечала времени. Иногда ей казалось, что прошли века с тех пор, как Билла посадили в тюрьму; а иногда — что это произошло только прошлой ночью. Но две мысли не выходили у нее из головы: что не нужно навещать Билла и что смерть ее ребенка — счастье.

Однажды ее навестил Бэд Стродзерс. Она сидела с ним в гостиной и разговаривала, но почему-то не могла отвести глаз от его обтрепанных брюк. В другой раз приходил секретарь союза. Ему, так же как и Стродзерсу, она сказала, что все в порядке, деньги ей не нужны, она отлично доживет до того, как муж выйдет на волю.

Временами ее охватывал ужас. «Выйдет на волю!» Нет! Этого не может быть, не должно быть! Не нужно другого ребенка! А вдруг он будет жить? Нет, тысячу раз нет! Лучше убежать из дому. Лучше никогда не видеть Билла. Только не это. Только не это!

Ее страх не проходил. В сновидениях, полных кошмаров, это опасение становилось фактом; она вскрикивала и просыпалась, дрожа, в холодном поту. Саксон начала страдать бессонницей. Иногда ей казалось, что она совсем разучилась спать, — и тут она вспомнила, что ее мать умерла от бессонницы.

В один прекрасный день молодая женщина очнулась в кабинете доктора Гентли. Он озабоченно смотрел на нее.

— Питаетесь вы хорошо? — спросил он.

Она кивнула.

— Серьезные неприятности? Она покачала головой.

— Все в порядке, доктор… Кроме…

— Ну? Ну? — поддержал он ее.

Тогда она поняла, зачем пришла сюда. Она рассказала ему все — ясно и просто. Он медленно покачал головой.

— Этого нельзя, маленькая женщина, — сказал он.

— Нет! Я знаю, что можно! — воскликнула она.

— Не в этом дело, — возразил он. — Я не могу дать вам никакого средства. Я не имею права… Это запрещено законом. Сейчас один врач как раз за это сидит в ливенуортской тюрьме.

Напрасно она умоляла его. Он отказывался: у него жена и дети, он не может рисковать.

— И потом — пока нет никаких данных, что это случится.

— Случится, непременно случится.

В ответ он только грустно покачал головой.

— Зачем вам нужно такое средство? Тогда Саксон излила ему всю свою душу. Она рассказала о первых месяцах счастья с Биллом, о тяжелых временах, вызванных стачкой и беспорядками, о мучительной перемене в Билле и о своем глубоком и непреодолимом ужасе перед новой беременностью. Не смерти ребенка боится она теперь: она перенесла бы ее, — она боится, что он будет жить. Скоро Билл вернется домой, и тогда ей опять будет угрожать опасность. Пусть доктор скажет только несколько слов. Никто не узнает. Никакими пытками из нее не вытянут этого секрета.

Но доктор продолжал покачивать головой.

— Не могу, маленькая женщина. Мне очень стыдно, но я не вправе рисковать. У меня связаны руки. Наши законы отстали от жизни. Но я должен беречь судьбу тех, кто мне дорог.

Он сдался лишь, когда она встала, чтобы уходить.

— Подите сюда, — позвал он ее. — Сядьте поближе.

Он наклонился к ее уху, но потом еще раз встал, быстро подошел к двери, из предосторожности открыл ее и выглянул наружу.

Когда он снова сел, то придвинул к ней свой стул так близко, что их локти соприкасались и его борода щекотала ей ухо.

— Нет, нет, — прервал он ее в ответ на слова благодарности. — Я вам ничего не сказал. Вы пришли за советом насчет общего состояния своего здоровья. Вы потеряли много сил и чувствуете себя плохо…

С этими словами он проводил Саксон до двери. Когда он открыл ее, в приемной стоял другой пациент, он ожидал зубного врача, принимавшего в соседнем кабинете. Доктор Гентли проговорил очень громко:

— Пейте лекарство, которое я вам прописал; а главное, налегайте на еду, когда аппетит вернется. Ешьте здоровую, питательную пищу, как можно больше бифштексов, и притом не пережаривайте их. До свиданья!

Иногда Саксон становилось невыносимо в ее молчаливом доме; она накидывала шарф и уходила на Оклендский мол или, миновав железнодорожные мастерские и болота, отправлялась на Песчаную отмель, где, как ей рассказывал Билл, он любил купаться. Ходила она и к докам, спускалась со свай по вбитым в них железным костылям и по настилу пробиралась к Каменной стене, которая далеко выдавалась в море и отделяла илистые отмели от устья реки Окленд, наполнявшегося водой во время прилива. Здесь дул свежий морской ветер; позади нее Окленд тонул в мглистом облаке дыма, а по ту сторону бухты — перед ней — таким же мглистым пятном лежал Сан-Франциско. Мимо нее по устью реки проплывали буксирные пароходики, таща за собой большие суда и яхты с высокими мачтами.

Саксон смотрела на эти суда и на сновавших матросов и думала о том, в какие дальние странствия, к каким неведомым свободным берегам они уходят. Или жизнь там так же несправедлива и жестока, как в Окленде! И люди поступают со своими товарищами так же грубо, гадко и бесчестно? Ей казалось почему-то, что это не так, и хотелось пуститься в дальнее плавание, почувствовать себя совершенно свободной и плыть неизвестно куда — все равно, лишь бы уйти от этой жизни, которой она отдала лучшее, что у нее было, а жизнь в ответ растоптала ее душу.

Она часто не замечала, что уходит из дома, и не знала, куда пойдет. Однажды она очнулась в какой-то странной, незнакомой ей части города. Перед ней тянулась широкая улица, обсаженная ровными рядами тенистых деревьев. Бархатистые лужайки, пересеченные асфальтовыми тротуарами, спускались к водостокам. Большие дома не теснились друг к другу. Они ей казались прямо замками. На углу стоял автомобиль, и ее привел в себя вид молодого человека, сидевшего на шоферском месте. Молодой человек с любопытством смотрел на нее, и она узнала в нем Роя Бланшара, того самого, которого тогда, у «Форума», Билл обещал хорошенько проучить. Подле автомобиля стоял без шляпы другой молодой человек. Его она тоже узнала: это он когда-то на пикнике, где она впервые встретилась с Биллом, бросил свою трость в ноги бегущему Тиму и вызвал этим всеобщую свалку. Он тоже смотрел на нее с удивлением. И она вдруг поняла, что разговаривает вслух сама с собой, — она еще слышала свои последние слова. Саксон смутилась, горячий румянец стыда окрасил ее щеки, и она ускорила шаг. Бланшар выскочил из автомобиля и подошел к ней, держа шляпу в руке.

— С вами что-нибудь случилось? — спросил он.

Она покачала головой и приостановилась, всем своим видом показывая, что хочет идти дальше.

— Я знаю вас, — сказал он, всматриваясь в ее лицо. — Вы были тогда с тем парнем, который обещал меня поколотить.

— Это мой муж, — сказала она.

— А-а. Ну и бог с ним!.. — Он смотрел на нее веселым и открытым взглядом. — Но что с вами? Не могу ли я вам чем-нибудь помочь? Я вижу, что-то у вас неладно.

— Нет, все в порядке, просто я была больна, — солгала она; вернее, она думала, что солгала, ибо ей не приходило в голову объяснить свое странное поведение болезнью.

— Но у вас очень усталый вид, — настаивал он. — Я могу посадить вас в машину и отвезти, куда вы захотите. У меня есть время.

Саксон покачала головой.

— Нет… Пожалуйста, скажите мне только, где здесь трамвай, который идет на Восьмую улицу? Я редко бываю в этой части города.

Он сказал ей, где трамвайная остановка и какие нужны пересадки, и она удивилась тому, как далеко зашла.

— Благодарю вас, — проговорила она. — Прощайте.

— Я действительно ничем вам не могу помочь?

— Действительно ничем.

— Ну, тогда до свиданья, — приветливо улыбнулся он. — И скажите вашему мужу, чтобы он хорошенько тренировался. Ему это очень пригодится при нашей встрече.

— Но вы не должны драться с ним, — поспешила она предостеречь его.

— Не деритесь… Не деритесь… Ничего хорошего для вас из этого не выйдет.

— Однако вы молодец, — удивился он. — Вот как надо защищать честь своего мужа! Другая женщина испугалась бы, что его поколотят…

— Но я боюсь… не за него. За вас. Он боксер и чудовищно силен. У вас нет никакой надежды на победу. Избить вас — ему все равно что… что…

— Отнять у ребенка конфету? — подсказал Бланшар.

— Да, да, — кивнула она. — Он так бы и выразился.

И если он скажет вам: «Что ты стоишь, я не держу тебя», — берегитесь… А теперь мне пора. До свиданья и еще раз спасибо.

Она пошла дальше по улице, и его приветливое «до свиданья» все еще звучало у нее в ушах. Он, по-видимому, не злой, надо это честно признать. А все-таки он не из «глупцов», он из класса господ, которые, по словам Билла, виноваты и в угнетении женщин и в тех жестоких карах, которым подвергались рабочие, брошенные на долгие годы в тюрьму или томившиеся в камерах смертников в ожидании казни. И подумать только, что он показался ей добрым, мягким, чистым! Она читала это в каждой черте его лица. Но как это могло быть, раз он нес ответственность за такие преступления? Саксон печально покачала головой. Ответа не было, и не было объяснения этому миру, где гибли дети и разбивались сердца матерей.

Это дальнее путешествие, которое неожиданно завело ее в кварталы богачей, нисколько не удивило ее. Она забрела сюда в особом состоянии. Она делала теперь множество вещей, совершенно не зная, зачем она их делает.

Однако надо быть поосторожнее. Лучше уж ограничить свои прогулки болотами и Каменной стеной.

Больше всего полюбилась ей Каменная стена. Здесь был такой простор, такое приволье! Она инстинктивно старалась дышать как можно глубже и протягивала руки, словно желая обнять всю природу и слиться с ней. Этот мир казался ей и более естественным и более разумным. Его она понимала: понимала зеленых крабов с беловатыми клешнями, которые удирали от нее, а в часы отлива паслись на скалах, поросших зелеными водорослями; здесь, несмотря на возведенную человеческими руками стену, не было ничего искусственного, здесь не было людей с их жестокими законами, с их борьбой. Прилив сменялся отливом; солнце вставало и садилось. Каждый вечер в Золотые ворота врывался смелый западный ветер, рябил воду, вздымал небольшие волны и подгонял легкие парусные суда. Все совершалось по строго заведенному порядку. И все здесь было свободно. Кругом валялись сучья для топлива, его никто не продавал — бери сколько хочешь. Мальчишки ловили со скал самодельными удочками рыбу, и никто их за это не преследовал; так ловил когда-то рыбу и Билл и Кол Хэтчинс. Билл рассказывал ей про громадного окуня, которого Хэтчинс поймал в день солнечного затмения. Наверно, Колу тогда и не грезилось, что свои лучшие годы он проведет в тюрьме.

Здесь можно было найти пищу — даровую пищу. Однажды, когда она пришла сюда совсем голодная, она стала наблюдать за мальчишками и решила последовать их примеру: набрала ракушек, оставленных на скалах приливом, и зажарила их на углях костра, который тут же развела. Они ей показались необыкновенно вкусными. Потом она научилась отдирать от камней мелких устриц, а однажды нашла связку только что пойманной рыбы, которую забыл какой-то мальчуган.

Однако волны иногда выносили на берег предметы, напоминавшие ей и о зловредной людской деятельности там, в городах. Раз во время прилива она увидела, что всюду на воде плавают дыни; они подпрыгивали на волнах, тысячами подплывали к берегу; и когда их выбрасывало на скалы, она легко могла их достать. Но все — хотя она терпеливо пересмотрела несколько десятков — не годились для еды: на каждой был длинный надрез, из которого сочилась соленая вода. Она не могла понять, зачем понадобилось делать эти надрезы, и спросила старуху португалку, собиравшую выброшенные морем щепки.

— Это делают люди, у которых слишком много всего, — пояснила старуха, выпрямляя одеревеневшую от работы спину с таким усилием, что Саксон казалось, она слышит, как трещат ее кости. Черные глаза старухи гневно сверкнули, и горькая улыбка растянула морщинистые губы над беззубыми деснами. — Да, люди, у которых всего хоть завались. Они делают это, чтобы цены стояли высокие. Эти дыни, наверно, выкинуты в воду с судов в Сан-Франциско.

— Но почему же их не раздадут беднякам? — спросила Саксон.

— Чтобы не упали цены.

— Да ведь бедняки все равно их покупать не могут, — возразила Саксон. — При чем же тут цена?

Старуха пожала плечами:

— Не знаю. Почему-то так делается. Они взрезают каждую дыню, чтобы бедняки не могли их вылавливать и есть. То же самое они делают и с яблоками и с апельсинами. А рыбаки!.. Теперь всем у них заправляет трест. Когда улов слишком велик, трест вываливает рыбу с Рыбацкой пристани прямо в море, лодку за лодкой, полные доверху чудной рыбой. И эта рыба пропадает даром и никому не достается, хотя она уже мертвая и годится только для еды. А рыба — вещь очень вкусная.

И опять Саксон не понимала, что это за мир, где происходят такие дела, где у одних столько еды, что они ее выбрасывают, да еще платят за то, чтобы ее портили; а в то же время так много, так бесконечно много голодных, и дети мрут оттого, что пьют молоко истощенных матерей, и мужчины убивают друг друга, чтобы как-нибудь добыть работу, и старики и старухи вынуждены уходить в богадельню, потому что в жалких лачугах, которые они, плача, покидают, их уже не могут прокормить. «Неужели везде на земле одинаково?» — спрашивала она себя, вспоминая рассказы Мерседес. Да, видно, мир так устроен! Разве Мерседес не была свидетельницей того, как в далекой Индии десять тысяч семейств умирали от голода, в то время как брильянты, которые она носила, могли бы их всех спасти? Да, для глупцов — богадельня и чаны с рассолом, а для умных — автомобили и брильянты.

Она принадлежит к «глупцам». Так оно и есть. По всему видно. Однако Саксон не хотела с этим соглашаться. Она — не глупая. И мать и ее предки-пионеры отнюдь не были глупыми. А все-таки выходило, что так. Ведь вот она сидит тут, дома есть нечего, любимый муж огрубел, озверел и томится в тюрьме, а из ее объятий, из ее сердца вырван ребенок, который мог бы лежать там, если бы глупцы, сражаясь из-за работы, не превратили ее палисадника в поле боя.

И вот она сидела, терзаясь этими вопросами. Позади тусклым пятном маячил Окленд; впереди, по ту сторону бухты, тусклым пятном лежал Сан-Франциско. А между тем солнце было доброе, и ветер был добр, и чист соленый свежий воздух, овевавший ей лицо, и добрым было голубое небо с белыми облачками. Природа дышала правдой, красотой и лаской. И только мир человека нес в себе ложь, безумие и жестокость.

Но почему же глупцы — глупы? Что это — закон, данный богом? Нет, не может быть — бог создал ветер, воздух, солнце. Человеческий мир создан человеком. И какой же он никудышный. Однако она очень хорошо помнит, ее учили этому в сиротском приюте, что бог создал все. Ее мать тоже верила в это, верила в такого бога. Другим мир и не мог быть. Это было предрешено.

Некоторое время Саксон сидела подавленная и беспомощная. Но вдруг в ней проснулся мятежный дух. Тщетно вопрошала она, почему господь бог к ней так несправедлив. Что она совершила, чтобы заслужить такую участь? Она торопливо пересмотрела свою жизнь и не нашла в ней никаких смертных грехов. Она слушалась матери, слушалась трактирщика Кэди и его жены, слушалась надзирательницы и других женщин в приюте. Слушалась Тома, когда переехала к нему жить, и никогда не шаталась по улицам с подругами, потому что он был против. В школе она исправно переходила из класса в класс и вела себя безукоризненно. С первого же дня по окончании школы она работала не покладая рук до дня своего замужества. Работницей она тоже считалась хорошей. Владелец картонажной фабрики, маленький еврей, чуть не плакал, узнав, что она уходит. Так же было и на консервном заводе. Она была одной из лучших ткачих, когда ткацкая фабрика закрылась. И она оставалась честной девушкой — не потому, что была уродлива и непривлекательна. нет, — она тоже изведала и соблазны и опасности. Парни с ума сходили по ней. Они бегали за ней и дрались за нее с таким азартом, что большинству девушек это бы вскружило голову. Но она не поддалась. А затем появился Билли — ее награда. Она всем существом предалась ему, его дому, всему, что поддерживало бы и питало его любовь. А теперь и ее и Билли втягивало в водоворот бессмысленной нужды и горестей, созданных людьми в этом безумном мире.

Нет, не бог устроил все это. Она и то устроила бы мир лучше, справедливее. А значит — бога нет. Не мог он так все запутать. Значит, ошибалась ее мать, ошибалась заведующая приютом — и никакого бессмертия нет; и прав был Берт, павший у ее калитки с неистовым предсмертным воплем. Человек бывает мертв задолго до своей смерти.

Так, размышляя о жизни, лишенной сверхчувственного ореола, Саксон впала в угрюмый пессимизм. Нигде во всей вселенной нельзя было найти оправдания добру, и ниоткуда нельзя было ждать справедливой награды — ни ей, которая как-никак заслужила награду, ни тем миллионам несчастных, которые работали, как вьючные животные, умирали, как животные, и уже при жизни обречены были на вечную смерть. Подобно многим, жившим до нее и гораздо более образованным мыслителям, она пришла к заключению, что мир равнодушен к добру и ему нет дела до человека.

Теперь Саксон чувствовала себя еще более подавленной и беспомощной, чем тогда, когда включала бога в систему общей несправедливости. Пока был бог, всегда оставалась надежда на какое-то чудо, на сверхъестественное вмешательство, на загробную награду в виде несказанного блаженства. А без бога мир — это просто западня. Жизнь — западня. И сама она — как пойманная мальчишками коноплянка в железной клетке. Душа ее трепещет и бьется о железную беспощадность фактов, точно коноплянка о железные прутья клетки. Но она не глупая. Она вырвется из западни. Ей там не место. Выход должен быть. Если какие-нибудь угольщики и дровосеки, последние из глупцов, могли выбиться, как говорилось в учебнике истории, если они становились президентами и правили всеми умными с их богатствами и автомобилями, то неужели она не найдет пути хотя бы к маленькой награде, о которой так мучительно грезит, — к Билли, — не добьется чуточки любви и счастья? Ей все равно, что мир равнодушен к добру, что нет ни бога, ни бессмертия. Она согласна лечь в могилу и остаться в ее мраке навеки, согласна на чаны с рассолом и на то, чтобы молодые люди кромсали инструментами ее тело, — но пусть ей дадут сначала хоть немножко счастья.

Как бы она стала работать ради этого счастья! Как ценила бы каждую крупицу! Но где оно? Где к нему дорога? Этого она не знала, не могла себе представить. Она видела только мглу Сан-Франциско и мглу Окленда, там люди проламывали друг другу головы и убивали, там умирали младенцы, рожденные и не рожденные, там рыдали женщины о своем разбитом сердце.

Глава шестнадцатая

Это призрачное, как бы нереальное существование продолжалось. Саксон чудилось, что Билли ушел от нее во время какой-то другой жизни и что должна наступить новая жизнь, прежде чем он снова появится. Ее все еще мучила бессонница. Бывали ночи, много ночей, когда она ни на минуту не смыкала глаз. Случалось и так, что она засыпала на долгие часы и приходила в себя совершенно разбитая, не в силах открыть отяжелевшие веки. Ощущение железного обруча, сжимавшего голову, так и не проходило. Она очень плохо питалась, — денег у нее не было ни гроша. Иногда она не ела целыми днями. Однажды провела трое суток без пищи. Чтобы не умереть с голоду, она выкапывала из ила моллюсков, отдирала от скал маленьких устриц, собирала ракушки.

И все-таки, когда Бэд Стродзерс заходил проведать ее, она уверяла, что ни в чем не нуждается. Однажды вечером, после работы, ее навестил Том и почти насильно сунул два доллара. Он был ужасно измучен. Охотно дал бы он ей больше, да Сара опять ждет ребенка, а в его работе наступило затишье — в результате забастовок на других производствах. Он положительно не знает, куда страна идет. А дело, в сущности, очень просто: нужно только смотреть на вещи так, как он на них смотрит, и голосовать за тех, за кого он голосует. Тогда каждый получал бы по справедливости.

— Христос был социалист, — сказал Том.

— Но Христос умер две тысячи лет назад, — заметила Саксон.

— Ну и что же? — спросил Том, недоумевая.

— А ты подумай, — продолжала она, — подумай обо всех мужчинах и женщинах, которые успели умереть за эти два тысячелетия, — а социализм все еще не наступил. Как знать, быть может, пройдет еще две тысячи лет, а мы будем все так же далеки от него. Твой социализм. Том, тебе никогда не дал ничего хорошего. Это мечта.

— Он не был бы мечтой, если бы… — начал он с гневом.

— Если бы все верили в него, как ты. А вот не верят.

И тебе никак не удается убедить их.

— Но мы с каждым годом становимся сильнее, — возразил Том.

— Две тысячи лет — очень долгий срок, — проговорила она вполголоса.

На усталом лице брата появилось печальное выражение, он кивнул.

— Что ж, Саксон, если это и мечта, то прекрасная мечта.

— А я не хочу мечтать, — последовал ответ. — Я хочу, чтобы это в жизни было. И хочу, чтобы теперь же.

В ее воображении пронеслись бесчисленные поколения обездоленных глупцов, всех этих Биллов и Саксон, Бергов и Мери, Томов и Сар. К чему вся их жизнь? Впереди только чаны с рассолом да могилы. Мерседес злая и жестокая женщина, но она права: дуралеи и глупцы всегда окажутся под пятою умных. Только она, Саксон, дочь Дэзи, женщины, писавшей стихи, и храброго солдата на кавалерийской лошади, дочь тех мощных поколений, которые отвоевали полмира у первобытной природы и у дикарей, — только она не глупая. Это бесспорно. И она найдет выход.

На данные ей Томом два доллара Саксон купила мешок муки и полмешка картофеля. Это внесло некоторое разнообразие в ее питание устрицами и ракушками. Следуя примеру итальянок и португалок, она собирала щепки и относила домой, однако из гордости старалась выбрать время, когда уже становилось темно. Однажды, сидя на низкой илистой отмели возле Каменной стены, она увидала рыбачью лодку, которую вытащили на песок, нанесенный из канала. Со своего места Саксон могла отчетливо разглядеть рыбаков итальянцев, собравшихся вокруг яркого костра; они ели поджаристый итальянский хлеб и рагу из мяса и овощей, запивая все это большими глотками дешевого красного вина. И она позавидовала их свободе, их аппетиту, их оживленному смеху и болтовне, в которых сказывалось влияние вольной кочевой жизни; позавидовала их лодке, которая не была привязана к одному месту, а несла их, куда они пожелают. Поужинав, они закинули сети на илистую отмель и, вытянув невод на песок, выбрали из него только самую крупную рыбу. Когда они, наконец, отплыли от берега, на песке остались издыхать тысячи мелких рыбешек, таких, как, например, сардины. Саксон набрала целый мешок этих рыбешек, отнесла их в два приема домой и посолила в кадке.

По-прежнему она страдала провалами памяти. Самый странный свой поступок она совершила на Песчаной отмели. Однажды, после обеда, — было очень ветрено, — она вдруг оказалась лежащей в выкопанной ею яме; мешки служили ей одеялом. Она устроила над ямой даже нечто вроде крыши, смастерив ее из щепок и морской травы, а сверху еще насыпала песку.

В другой раз она опомнилась, когда шла по болотам с вязанкой щепок за спиной. Рядом с ней шагал Чарли Лонг. Она видела его лицо при свете звезд и спрашивала себя, давно ли он тут и что он ей сказал. Несмотря на темноту и одиночество, несмотря на его силу и дикий нрав, она не боялась.

— И такой женщине приходится собирать щепки. Какой позор! — говорил он, видимо, повторяя не раз уже сказанное. — Ведь вам стоит произнести только одно слово, Саксон, одно слово…

Саксон остановилась и спокойно посмотрела на него.

— Слушайте, Чарли Лонг. Билли приговорен к месяцу тюрьмы, и скоро его срок истекает. Когда я ему расскажу, с чем вы ко мне приставали, считайте, что вам больше не жить. Слушайте, если вы сейчас уйдете и не будете мне больше надоедать, — так и быть, я ему ничего не скажу. Вот и все, что я могу вам ответить.

Огромный кузнец стоял перед ней в угрюмой нерешительности. Его лицо горело страстным желанием, руки бессознательно сжимались и разжимались.

— Но вы такая маленькая, такая крошка… — сказал он с отчаянием,

— я мог бы вас одной рукой переломить. Я мог бы… да, я мог бы сделать с вами все, что захочу. Но я не желаю причинять вам зло, Саксон, вы знаете… Скажите одно только слово…

— Я уже все вам сказала.

— Удивительно! — пробормотал он с невольным восхищением. — Вы не боитесь. Вы совсем не боитесь…

Они долго смотрели друг на друга в молчании.

— Почему вы не боитесь? — спросил он, наконец, вглядываясь в окружающую темноту, словно отыскивая там ее защитников.

— Потому что вышла замуж за настоящего мужчину, — коротко ответила Саксон. — А теперь лучше уходите.

Когда он ушел, онаперекинула вязанку на другое плечо и отправилась домой с чувством горделивой радости. Хотя Билл и отделен от нее тюремными решетками, она все же находит поддержку в его силе. Одного его имени оказалось достаточно, чтобы укротить такое животное, как Чарли Лонг.

В тот день, когда повесили Отто Фрэнка, она не выходила из дому. Вечерние газеты поместили подробный отчет. Приговоренному не дали даже времени для обжалования. В Сакраменто проживал железнодорожный магнат, который мог при желании отсрочить или даже отменить приговор любому грабителю или преступнику, — но в защиту рабочего и он не смел шевельнуть пальцем. Так говорили соседи, и то же она слышала от Билла и от Берта.

На другой день Саксон отправилась к Каменной стене; рядом с ней шел призрак повешенного, а за ним — еще более смутный и жуткий — призрак Билла. Неужели и ему угрожает такой же страшный конец? Несомненно, если кровопролитие и вражда будут продолжаться! Билли — бесстрашный борец и боксер. Он считает, что обязан бороться. А убить человека при подобных обстоятельствах так нетрудно, далее не желая этого, — если он, например, начнет колотить штрейкбрехера, а тот ударится о камень или о тротуар и раскроит себе голову. И тогда Билла повесят. Ведь повесили же за это Отто Фрэнка. Он тоже не собирался убивать Гендерсона. Чистая случайность, что у Гендерсона череп оказался поврежденным. А все-таки Фрэнка повесили.

Саксон шла, спотыкаясь о камни, плакала и ломала руки. Часы проходили незаметно, а она все еще предавалась своему горю. Она опомнилась лишь на дальнем конце стены, выступавшей в море между Оклендом и Аламида-Моле. Но самой стены она уже не видела. Было время полнолуния, и высокие волны прилива покрыли камни. Саксон стояла по колена в воде, а вокруг нее плавали десятки крупных крыс; они визжали, барахтались и карабкались по ней, стараясь спастись от воды. Саксон закричала от страха и отвращения и попыталась их сбросить. Некоторые нырнули и исчезли под водой, другие продолжали плавать возле нее, готовые напасть, а одна огромная крыса вонзила зубы в ее башмак. Саксон наступила на нее другой ногой и раздавила. Наконец-то она, все еще дрожа от ужаса, могла оглядеться более спокойно. Она схватила большой сук, плававший неподалеку, и быстро отогнала крыс. В это время к стене подъехал какой-то мальчуган в маленьком, ярко раскрашенном ялике. Он распустил парус, и ветер играл им.

— Хотите в лодку? — крикнул он.

— Да, — отозвалась Саксон, — здесь тысячи огромных крыс. Я их очень боюсь.

Он кивнул и направил к ней лодку, подгоняемую легким ветром.

— Отпихните нос, — приказал он. — Вот так. Я боюсь поломать выдвижной киль… А теперь прыгайте скорее на корму, рядом со мной!

Она послушалась, легко прыгнула в лодку и встала рядом с ним. Он придержал локтем румпель, и когда парус слегка надулся, лодка легко понеслась по водной ряби.

— Видно, что вы не новичок, — сказал мальчик одобрительно.

Это был стройный худенький подросток, лет двенадцати-тринадцати, но довольно крепкий на вид, с загорелым веснушчатым лицом и большими серыми глазами, ясными и задумчивыми. Несмотря на то, что у него был нарядный ялик, Саксон сразу почувствовала, что он, так же как и она, дитя народа.

— А ведь я никогда не каталась на лодке, только на пароме ездила,

— засмеялась Саксон.

Мальчик с любопытством взглянул на нее.

— Этого не скажешь. Вы на лодке как дома. Куда вы хотите, чтобы я вас отвез?

— Все равно.

Он открыл рот, желая что-то сказать, но еще внимательнее на нее посмотрел и спросил через мгновение:

— У вас есть свободное время? Она кивнула.

— Весь день? Она кивнула опять.

— Видите ли, в чем дело: я хочу воспользоваться отливом. Еду на Козий остров за треской и вернусь обратно только вечером, с приливом. У меня с собой много удочек и приманки. Хотите поехать со мной? Будем вместе удить, и что поймаете — ваше.

Саксон колебалась. Независимость и быстрота маленькой лодки привлекали ее. Этот ялик, как и те суда, на которые Саксон столько раз любовалась, уходил в море.

— А может, вы меня утопите? — спросила она шутливо.

Мальчик гордо тряхнул головой:

— Не первый раз я выезжаю один и, как видите, до сих пор не утонул.

— Ну, ладно, — согласилась она. — Только помните, грести я не умею.

— Неважно. Сейчас поверну. И как только крикну: «Нагнись!» — вы должны наклонить голову и пересесть к другому борту, а то вас заденет канатом.

Он сделал то, о чем говорил. Саксон наклонила голову и оказалась сидящей рядом с ним на другой стороне лодки, тогда как сама лодка, изменив направление, понеслась к Долгой набережной, где находились угольные склады. Саксон была в восхищении, тем более что ничего не понимала в искусстве управления парусом, и оно казалось ей загадочным и сложным.

— Где вы научились? — спросила она.

— Научился сам по себе. Это дело мне всегда нравилось, а когда какое-нибудь дело нравится, так ему легко и научишься. Это моя вторая лодка. Первая была без выдвижного киля. Я купил ее за два доллара и научился на ней очень многому, хотя она вечно текла. А как вы думаете, сколько я заплатил за эту? Теперь за нее дают двадцать пять.

— Не знаю, — сказала Саксон. — Ну, сколько?

— Шесть долларов! Подумайте только — за такой ялик! Конечно, с ним пришлось повозиться; два доллара стоил парус, весла — доллар сорок центов, и семьдесят пять центов краска. Но все равно получить такую штуку за одиннадцать долларов пятнадцать центов — это прямо дешевка. Я очень долго копил деньги на лодку. Обыкновенно я утром и вечером разношу газеты; сегодня за меня пошел другой мальчик, — я ему плачу десять центов, и все экстренные номера он продает в свою пользу. Я бы уже давно купил лодку, если бы не пришлось тратить деньги на уроки стенографии. Моя мать хочет, чтобы я стал стенографом при суде; они иной раз зарабатывают до двадцати долларов в день. Но это мне совсем не по душе. Где же это видано — тратить деньги на уроки!

— А кем же вы хотели бы стать? — спросила Саксон, отчасти от нечего делать, отчасти из любопытства.

— Кем стать? — повторил он.

Медленно повернув голову, он обвел глазами горизонт, остановил свой взгляд на коричневой линии холмов Контра-Коста, затем устремил его к океану, мимо Алькатраса, — туда, где были Золотые ворота. И столько затаенной грусти было в этом взгляде, что ее сердце сжалось.

— Вот, — сказал он, сделав рукой широкое движение, как будто охватывая весь горизонт.

— Что вот?.. — спросила она.

Он посмотрел на нее, удивленный тем, что она не поняла.

— Разве вы никогда… — начал он, точно ища сочувствия своим любимым грезам, — разве вам никогда не кажется, что вы просто умрете с тоски, если не узнаете, что за теми холмами, за следующими и за следующими? А Золотые ворота! За ними Тихий океан, Китай, Япония, Индия и… и Коралловые острова. Вы можете через Золотые ворота поплыть куда угодно: в Австралию, в Африку, на лежбища котиков, на Северный полюс, к мысу Горн. И вот мне кажется, что все эти места только и ждут, чтобы я приехал на них посмотреть. Все детство я прожил в Окленде, но я вовсе не хочу прожить здесь всю жизнь. Нет уж, спасибо! Я уеду отсюда далеко-далеко…

И опять, бессильный передать в словах всю безмерность своих желаний, он сделал рукой широкий жест, точно охватывая весь мир.

Его волнение передалось Саксон. Она тоже, кроме своих ранних детских лет, прожила всю жизнь в Окленде. И здесь ей было не плохо… до сих пор. А теперь, после всех этих ужасов, ей неудержимо захотелось уехать отсюда, как хотелось когда-то ее предкам уйти с Востока на Запад. И почему бы не уехать? Мир звал ее, она чувствовала, что мечты мальчика находят отзвук в ее сердце. И потом — ведь ее родичи тоже никогда долго не сидели на одном месте, они постоянно передвигались. Саксон вспомнила рассказы матери, вспомнила хранившуюся у нее гравюру, на которой ее полуобнаженные предки с мечом в руках прыгали со своих узких остроносых лодок и бросались в битву на окровавленных песках Англии.

— Ты когда-нибудь слышал об англосаксах? — спросила она мальчика.

— Еще бы! — воскликнул он; его глаза заблестели, и он посмотрел на нее с новым интересом. — Я самый настоящий англосакс, до мозга костей. Посмотрите на мои глаза, на мою кожу. Я совсем белый, где нет загара. А когда я был маленький, у меня были белокурые волосы. Моя мать говорит, что, когда я вырасту, они, к сожалению, потемнеют. Но все равно я англосакс. Я из племени воинов. Мы ничего не боимся! Вы думаете, я боюсь этого залива? — И он с презрением посмотрел на волны.

— Я пересекал его в такую бурю, что матросы с шаланды мне потом не верили и говорили, будто я вру. Дураки! Мы таких колотили еще сотни лет назад. Мы побеждали все и всех, кто становился нам поперек дороги. Мы прошли через мир победителями и на море и на суше — везде. Вспомните лорда Нелсона, Дэви Крокета, вспомните Поля Джонса, и Клайва, и Китченера, и Фремонта, и Кита Керсона, и всех других.

Он продолжал говорить, а Саксон кивала; ее глаза блестели, и она думала о радости иметь такого сына, как этот мужественный мальчик. Все ее существо напрягалось, словно в ней уже трепетала новая жизнь. Да, крепкое племя, крепкое племя! Ее мысли вернулись к ней самой и к Биллу: они тоже здоровые отпрыски того же корня, но обречены на бездетность; оба попали в число «глупых» и сидят в западне, в которую люди обратили этот мир.

И снова она заслушалась своего маленького спутника.

— Мой отец был солдатом в Гражданскую войну, — рассказывал он, — скаутом и лазутчиком. Южане дважды ловили его как шпиона и чуть не повесили. Во время сражения при Вилсон-крик он бежал полмили, унося на спине своего раненого капитана. У него и сейчас еще в ноге сидит пуля повыше колена. Так он с ней и ходил все эти годы и как-то даже давал мне пощупать. А до войны он охотился на бизонов и ставил капканы на диких зверей. Когда ему минуло двадцать лет, он стал шерифом в своей провинции. А после войны сделался начальником полиции в Силвер-Сити и выгнал оттуда всех хулиганов и драчунов. Кажется, нет штата, где бы он не побывал. Во время набора он мог в те годы справиться с любым солдатом и еще подростком был грозой плотовщиков Сусквеханны. Его отец в драке убил человека ударом кулака, а ведь ему в то время уже исполнилось шестьдесят лет. Когда ему было семьдесят четыре, его вторая жена родила двойню, а умер он девяноста девяти лет от роду, — в поле, когда пахал на волах. Он только что выпряг их, сел отдыхать под деревом — и так и умер сидя. Мой отец такой же. Он уже очень стар, а все еще ничего не боится. Как видите, настоящий англосакс! Он служит в заводской полиции, но до сих пор пальцем не тронул ни одного забастовщика. Ему разбили все лицо камнями, а он просто взял да и переломил свою дубинку над головой какого-то буяна.

Мальчик остановился, чтобы перевести дух.

— Не хотел бы я быть на месте этого парня!

— Меня зовут Саксон, — сказала она.

— Это ваше имя?

— Да, мое имя.

— Здорово! — воскликнул он. — Счастливица! Вот если бы меня звали Эрлинг! Понимаете, Эрлинг Смелый, или Вольф, или Свен, или Ярл!

— А как лее вас зовут? — спросила она.

— Просто Джон, — печально признался он. — Но я никому не позволяю звать меня Джоном. Все должны звать меня Джек. Я уже отлупил с десяток ребят за то, что они вздумали звать меня Джон, даже Джонни. Ну разве это не отвратительно — Джонни!

Они миновали угольные склады Долгой набережной, и мальчик взял курс на Сан-Франциско. Их вынесло в открытый залив. Западный ветер усилился, и на крутых волнах вскакивали гребешки белой пены. Лодка весело неслась вперед. Иногда их окатывали брызги. Саксон смеялась, и мальчик одобрительно поглядывал на нее. Когда они проезжали мимо парома, пассажиры на верхней палубе столпились у борта, чтобы посмотреть на них. Попав в кильватерную волну, лодка зачерпнула воды на четверть. Саксон взяла со дна пустую жестянку и вопросительно посмотрела на мальчугана.

— Правильно, — сказал он. — Валяйте вычерпывайте! — А когда она кончила, заявил: — Скоро мы будем на Козьем острове. Я ловлю рыбу обычно возле Торпедной станции, на глубине в пятьдесят футов, — там очень сильно чувствуется прилив и отлив. Вы, кажется, насквозь промокли, и ничего? Молодчина! Недаром у вас такое имя: ведь Саксон — это значит: из племени саксов? Вы замужем?

Саксон кивнула, и мальчик нахмурился.

— Жаль! Теперь вам уже нельзя будет странствовать по свету, как буду странствовать я. Вы отдали якорь. Вы навсегда пришвартовались к берегу.

— Все-таки быть замужем очень хорошо, — улыбнулась она.

— Ну конечно, все женятся. Но с этим не стоит торопиться. Почему вы не подождали, как я? Я тоже думаю жениться, но не раньше, чем стану стариком и сначала побываю повсюду.

Они подходили к Козьему острову с подветренной стороны. Саксон послушно сидела не двигаясь, мальчик убрал парус и, когда лодку отнесло к намеченному им месту, бросил маленький якорь; затем достал удочки и показал Саксон, как насаживать на крючки соленых колюшек в виде приманки. Они закинули удочки на дно и, глядя на поплавки, которые трепетали в быстром течении, стали ждать, когда рыба клюнет.

— Поклевки скоро начнутся, — подбадривал он молодую женщину. — Я всегда увожу отсюда кучу рыбы. Только два раза мне не повезло. Как вы думаете, не перекусить ли нам пока?

Напрасно она уверяла его, что не голодна: он поделил свой завтрак, как и полагается добрым товарищам, аккуратно разрезав пополам даже крутое яйцо и большое румяное яблоко.

Однако рыба все еще не брала. Тогда он достал из кормовой части лодки какую-то книгу в холщовом переплете.

— Это из бесплатной библиотеки, — вежливо пояснил он Саксон и углубился в чтение, придерживая одной рукой страницу, а другой лесу, чтобы не упустить мгновение, когда рыба клюнет.

Саксон прочла заглавие: «В затопленном лесу».

— Вот послушайте, — сказал он немного погодя и прочел ей вслух несколько страниц, где описывался огромный, затопленный паводком тропический лес, по которому какие-то мальчики плыли на плоту.

— Вы только представьте себе, — воскликнул он, — вот что делается с Амазонкой во время разлива! Это в Южной Америке. И в мире страшно много интересных мест. Везде есть на что посмотреть, кроме Окленда. По-моему, Окленд — это такое место, откуда надо отправляться в странствия; он только начало пути. А вот они пережили настоящие приключения, скажу я вам! Подумайте, как этим мальчикам повезло! Ну, ничего! Я тоже когда-нибудь перейду Анды у верховьев Амазонки, сяду на лодку и проеду через всю страну каучука, а там спущусь по реке на много тысяч миль до самого устья, где она так широка, что с одного берега не виден другой, и где вы за сотни миль от земли можете черпать из океана чудесную пресную воду.

Но Саксон не слушала его. Одна магическая фраза засела у нее в мозгу: Окленд — это только начало пути. Она никогда не смотрела на свой родной город с такой точки зрения. Она принимала его как конечную цель, как место, где ей придется прожить всю жизнь, но не как место, откуда надо отправляться в путь. А почему бы и нет? Почему не считать его просто железнодорожной станцией или пароходной пристанью? При настоящем положении вещей оставаться здесь, конечно, нет смысла; мальчик прав. Отсюда надо уезжать. Но куда? Тут ее мысль перебил сильный рывок, и леса задергалась у нее между пальцами. Она быстро начала тащить ее, перебирая руками, а мальчик подбадривал свою спутницу, пока, наконец, на дно лодки не шлепнулась, задыхаясь, большая треска. Сняв рыбу, Саксон насадила новую приманку и опять закинула удочку, а он отметил в книге место, на котором остановился, и захлопнул ее.

— Скоро клев начнется такой, что только поворачивайся, — сказал мальчик.

Однако рыба все еще не шла.

— Вы когда-нибудь читали капитана Майн-Рида? — спросил он. — Или капитана Марриета? Или Беллентайна?

Она покачала головой.

— А еще из племени англосаксов! — воскликнул он презрительно. — Да таких книг пропасть в бесплатной библиотеке! У меня два абонемента — мамин и мой, и я всегда меняю книги после школы, прежде чем разносить газеты. Я засовываю их спереди под рубашку, за помочи, и они держатся. Как-то раз, когда я разносил газеты в районе Второй улицы и Маркет-плейс — знаете, какие там хулиганы! — я подрался с их главарем. Он было размахнулся что есть силы и метил мне прямо под ложечку, а напоролся на книжку. Вы бы видели его рожу! И уж тут я залепил ему! На меня хотела наброситься вся шайка. Спасибо, в дело вмешались двое рабочих-литейшиков и потребовали, чтобы все делалось по правилам. Я дал им подержать мои книжки.

— Кто же победил? — спросила Саксон.

— Да никто, — неохотно признался мальчик. — По-моему, победить должен был я, но литейщики решили, что вничью, потому что дежурный полицейский разнял нас, когда мы дрались всего только полчаса. Но вы бы видели, какая собралась толпа! Пари держу, что там было человек пятьсот, не меньше!

Он резко оборвал свой рассказ и стал подсекать лесу. У Саксон тоже клевало, и в течение ближайших двух часов они поймали вдвоем около двадцати фунтов рыбы.

Вечером, когда уже давно стемнело, маленькая лодочка возвращалась в Окленд. Дул свежий, но слабый ветер, и лодка плыла медленно, таща за собой огромную сваю, которую мальчик выловил и привязал к корме, заявив, что она пойдет вместо дров, — «за нее кто хочешь три доллара даст». Воды прилива тихо поднимались в сиянии полной луны, и Саксон узнавала все места, мимо которых они проплывали: ремонтные доки. Песчаную отмель, корабельные верфи, гвоздильные заводы, причал Маркет-стрит.

Мальчик направил лодку к ободранной лодочной пристани в начале Кастро-стрит, где дремали пришвартованные к берегу шаланды с песком и гравием. Он настоял на разделе улова поровну, так как Саксон помогала вытаскивать рыбу, но самым подробным образом объяснил ей права и обязанности лиц, вылавливающих из воды бесхозяйственное имущество, — в доказательство того, что свая целиком принадлежит ему.

На углу Седьмой и Поплар-стрит они расстались, и Саксон со своей ношей одна пошла домой на Пайн-стрит. Несмотря на то, что она очень устала за этот долгий день, она испытывала странное чувство бодрости. Она вычистила рыбу и легла в постель. Засыпая, она думала о том, что непременно попросит Билла, когда жизнь опять наладится, купить лодку, и они будут вдвоем выезжать на ней по воскресеньям в море, как Саксон ездила сегодня.

Глава семнадцатая

Саксон спала эту ночь спокойно, без сновидений и впервые за много дней проснулась освеженная и отдохнувшая. Она чувствовала, что стала опять самой собой, словно с нее сняли давящую тяжесть или убрали тень, застилавшую от нее солнце. Мысли были ясны. Железный обруч, сжимавший так туго ее голову, распался. Какое-то радостное чувство владело ею. Она даже поймала себя на том, что напевает вслух, деля рыбу на три равные части: себе, миссис Олсен и Мэгги Донэхью. Она с удовольствием поболтала с каждой из них и, вернувшись домой, весело принялась прибирать свой запущенный дом. За работой она пела, и в звуках мелодии ей все время слышались магические слова: Окленд — это только начало пути.

Все было совершенно ясно. Поставленная перед ней и Биллом задача так же проста, как школьная арифметическая задача: какой величины требуется ковер, чтобы покрыть пол в столько-то футов длиной и столько-то шириной? Сколько обоев потребуется, чтобы оклеить комнату таких-то размеров. Все это время голова у нее плохо работала, она наделала много ошибок, она была невменяема. Верно. Но ведь это от трудностей. И в этих трудностях она была неповинна. То же самое, что произошло с Биллом, произошло и с ней. Он вел себя так странно потому, что был невменяем. И все их трудности были трудностями людей, попавших в западню. Окленд и есть западня. Окленд — это такое место, откуда надо уезжать!

Она перебрала в памяти все события своей замужней жизни. Всему были причиной забастовка и тяжелые времена. Не будь забастовки и побоища перед их домом, она не лишилась бы своего ребенка. Не будь Билл доведен до отчаяния вынужденным бездельем и безнадежной борьбою возчиков, он бы не запил. Если бы им не пришлось так туго, они бы не взяли жильца и Билл не попал бы в тюрьму.

И вот она приняла решение: город не место для нее и Билла, не место для любви и маленьких детей. Выход очень прост. Они уедут из Окленда. Сидят дома и покоряются судьбе только глупцы. Нет, она и Билл не глупцы. Они не покорятся. Они уедут отсюда и будут бороться с судьбой. Куда уедут, она не знала. Там видно будет. Мир велик. Где-нибудь, за окружающими город холмами, за Золотыми воротами, они найдут то, что им нужно. В одном мальчик ошибся: несмотря на замужество, ничто не связывает ее с Оклендом. Мир открыт для нее и Билла, как он был открыт для предшествующих поколений, которые тоже отправлялись в странствия. Одни лишь глупцы всегда оставались позади, когда целые народы пускались в путь. Сильные всегда шли вперед. А они с Биллом сильные. Они пойдут вдаль за коричневые холмы Контра-Коста либо через Золотые ворота.

Накануне выхода Билла из тюрьмы Саксон закончила скромные приготовления к его встрече. Денег у нее не было, и если бы не боязнь опять рассердить мужа, она перехватила бы у Мэгги Донэхью на билет до Сан-Франциско, а там бы продала кое-что из своих хорошеньких вещиц. Дома у нее были только хлеб, картофель и соленые сардины, и она под вечер, в часы отлива, пошла на берег набрать ракушек. Она собрала принесенные морем щепки и куски дерева и в девять вечера отправилась домой с вязанкой топлива и лопаткой на плече, неся в руке ведро, полное ракушек. Дойдя до угла, она поспешила перейти на более темную сторону улицы и быстро пересекла освещенное электрическими фонарями пространство, чтобы избежать взора любопытных соседей. Но навстречу ей шла какая-то женщина, она пристально взглянула на Саксон и остановилась. Это была Мери.

— Боже мой, Саксон! — воскликнула она. — Неужели ты дошла до этого?

Саксон посмотрела на свою прежнюю подругу, и ей достаточно было беглого взгляда, чтобы понять всю трагедию этой женщины. Мери похудела, щеки ее были румянее, чем когда-то, — однако этот румянец не обманул Саксон. Большие глаза ее прежней подруги стали еще красивее и больше, — они были, пожалуй, слишком большие, слишком яркие и тревожные. Она была хорошо одета, но чересчур нарядно, и Саксон чудилась во всем ее облике какая-то болезненная нервность. Мери боязливо оглянулась назад, в темноту.

— Господи! — прошептала Саксон. — Ты… — Она сжала губы, потом заговорила снова: — Пойдем ко мне.

— Если тебе стыдно, что тебя увидят со мной… — резко прервала ее Мери, вспылив, как прежде.

— Нет, нет! — успокоила ее Саксон. — Эта вязанка и ракушки… Я не хочу, чтобы соседи знали. Идем.

— Нет, не могу, Саксон. И рада бы, да не могу. Мне нужно попасть на ближайший поезд в Фриско. Я тебя давно поджидаю, стучалась с черного хода. У вас везде темно. Билл все еще сидит, верно?

— Да, он выйдет завтра.

— Я узнала обо всем из газет, — торопливо продолжала Мери. — Сама я была в Стоктоне, когда это случилось. Ты-то, надеюсь, не осуждаешь меня? — чуть не со злобой накинулась она на Саксон. — Я просто была не в силах пойти работать после того, как пожила своим домом. Работа мне осточертела, она, видно, совсем меня измотала, и я уже ни на что не гожусь. Если бы ты знала, как я возненавидела прачечную еще до замужества! А теперь эта жизнь — какой ужас! Ты и представить себе не можешь. Честное слово, Саксон, ты и сотой доли не подозреваешь! О, если бы мне умереть, если бы умереть и освободиться от всего. Послушай… нет, не сейчас, сейчас я не могу. Слышишь, поезд уже подходит к Эделайн-стрит, надо спешить. Можно мне прийти к тебе?

— Ну, поторапливайся, заболталась! — прервал ее мужской голос.

Позади нее из темноты вынырнул человек. Не рабочий, — Саксон сразу определила. Несмотря на свой хороший костюм, этот человек стоял на общественной лестнице ниже любого рабочего.

— Иду, одну минуточку! — взмолилась Мери.

По словам и по тону подруги Саксон поняла, что та боится этого парня, который предпочитает держаться подальше от освещенной части тротуара.

Мери опять повернулась к ней.

— Ну, мне пора, прощай, — сказала она, доставая что-то из перчатки.

Она схватила руку Саксон, и та почувствовала в своей ладони небольшую горячую монетку. Она ни за что не хотела ее взять и совала обратно.

— Нет, нет! — умоляла Мери. — Вспомни прошлое. В другой раз ты мне поможешь. Скоро увидимся. Прощай.

Зарыдав, она внезапно обняла Саксон и припала к ее груди, ломая о вязанку щепок перья своей шляпы. Затем вырвалась, отступила на шаг и, вся дрожа, вперила в подругу горящий взгляд.

— Ну, пошли, пошли! — послышался из темноты повелительный мужской голос.

— О Саксон… — всхлипнула Мери и исчезла.

Придя домой, Саксон зажгла свет и вынула деньги. Это была монета в пять долларов, для нее — целое состояние! Потом она стала думать о Мери и о человеке, которого Мери так боялась. Саксон и эту трагедию поставила в вину Окленду. Вот еще одна из погубленных им. Саксон где-то слышала, что средняя продолжительность жизни этих несчастных женщин около пяти лет. Она поглядела на монету и бросила ее в раковину. Занявшись чисткой ракушек, она слышала, как монета со звоном катится вниз по трубе.

Только мысль о Билле заставила ее на следующее утро полезть под раковину, развинтить трубу и вытащить монету из ловушки. Ей говорили, что заключенных плохо кормят, и перспектива встретить мужа после тридцатидневной тюремной кормежки тарелкой креветок и куском черствого хлеба казалась ей ужасной. Она знала, как он любит густо намазывать масло на хлеб, с каким удовольствием уплетает толстый мягкий бифштекс, поджаренный на сухой раскаленной сковородке, и как радуется кофе, когда он настоящий, крепкий и пить его можно сколько захочешь.

Билл пришел уже в десятом часу, и она встретила его в своем самом хорошеньком домашнем платьице. Она следила глазами за мужем, пока он медленно поднимался на крыльцо, и выбежала бы ему навстречу, если бы не соседские дети, пялившие на него глаза с противоположного тротуара. Зато едва он коснулся ручки двери, как она широко перед ним распахнулась, им затворить ее пришлось спиной, потому что руки его уже крепко обхватили Саксон. Нет, он не завтракал и не хочет есть теперь, когда он с ней. Он только задержался у парикмахера, чтобы побриться, а затем прошел всю дорогу пешком, потому что у него не было денег. Но ему ужасно хочется помыться и переодеться. Пусть она не подходит к нему, пока он не приведет себя в порядок.

Покончив с мытьем и переодеванием, он уселся в кухне и стал смотреть, как она готовит завтрак. Он сразу же заметил, чем она топит, и спросил, откуда это у нее. Собирая на стол, она рассказывала ему, как добывала себе топливо, как ухитрилась прожить, ничем не затрудняя союз, а когда они сели завтракать, упомянула о вчерашней встрече с Мери, но о пяти долларах не обмолвилась ни словом.

Билл, жевавший первый кусок бифштекса, вдруг остановился. Выражение его лица испугало ее. Он тут же выплюнул кусок на тарелку.

— Это ты на ее деньги купила мясо? — грозно спросил он. — У тебя не было ни денег, ни кредита в мясной, откуда же мясо? Скажи, я угадал?

Саксон только опустила голову.

Его лицо стало страшным, в глазах появилось то же выражение леденящего спокойствия, которое она впервые увидела в Визел-парке, когда он один дрался с тремя ирландцами.

— Что еще ты купила? — спросил он не грубо, не раздраженно, но с той страшной холодной яростью, которая не находит себе выражения в словах.

Однако Саксон, как ни странно, успокоилась. Разве все это имеет значение? Чего же ждать от Окленда? Ведь и это останется позади, когда Окленд отступит в прошлое, станет только началом пути.

— Кофе и масло, — отвечала она.

Он вывалил содержимое своей и ее тарелки на сковороду, положил сверху масло и намазанный ломоть хлеба и высыпал туда же кофе из жестянки. Все это он вынес во двор и бросил в мусорный ящик. Кофе он вылил в раковину.

— Сколько у тебя осталось? — спросил он затем.

— Три доллара восемьдесят центов. — Она сосчитала и протянула ему деньги. — Я заплатила сорок пять центов за мясо.

Он посмотрел на деньги, пересчитал и пошел с ними к двери. Она слышала, как дверь открылась и закрылась, и поняла, что он выбросил деньги на улицу. Когда он вернулся в кухню, Саксон уже подавала ему на чистой тарелке жареный картофель.

— У Робертсов должно быть всегда все самое лучшее, — сказал он. — Но, даю слово, от таких деликатесов с души воротит. Они прямо воняют.

Билл поглядел на жареный картофель, на вновь отрезанный ломоть сухого хлеба и стакан воды, который она ставила у его прибора.

— Все в порядке, — улыбнулась она, видя его колебания. — В доме не осталось ничего нечистого.

Он быстро взглянул на нее, словно опасаясь увидеть на ее лице насмешку, вздохнул и сел. Затем тут же вскочил и привлек ее к себе.

— Сейчас я буду есть, но сначала нам необходимо поговорить, — заявил он, усаживаясь и обнимая ее. — Да и вода ведь не кофе — если и остынет, то не станет худее. Так вот слушай! Ты — это все, что у меня есть на свете. Ты не испугалась меня и того, что я только что сделал; и я очень рад. Давай забудем теперь о Мери. И у меня сердце не камень: мне тоже ее жаль, как и тебе. Я готов все для нее сделать, что в моих силах, готов ей ноги мыть, как делал Христос. Пусть бы кормилась за моим столом и спала под моей крышей. Но все это не причина для того, чтобы я позволил себе дотронуться до денег, которые она заработала. А теперь забудь ее. Сейчас есть только ты да я, Саксон, — только ты да я, и пропади они все пропадом! Остальное не важно. Тебе никогда больше не придется меня бояться. Виски и я — мы не ладим друг с другом; и я решил забыть о виски. Я был не я и с тобою обращался плохо. Но это все прошло и никогда больше не повторится. Я хочу начать все сначала.

Теперь послушай: мне не следовало действовать так опрометчиво. А я действовал. Надо было раньше все обсудить с тобой. А я не обсудил. Моя проклятая вспыльчивость подвела меня, — ты ведь знаешь мой характер. Но если человек способен сохранять хладнокровие на ринге, значит, он может сохранить его и в своей семейной жизни. У меня просто не было времени подумать. Есть вещи, которых я не выношу и никогда не выносил. И ты также не захочешь, чтобы я от этого страдал, как и я не хочу, чтобы ты мирилась с чем-нибудь, что тебе противно.

Сидя у него на коленях, она выпрямилась и поглядела ему прямо в лицо, захваченная одной мыслью.

— Ты серьезно, Билл?

— Ну конечно.

— Тогда я скажу тебе, чего я больше не могу выносить. Для меня это хуже смерти.

— Что же? — спросил он после некоторого молчания.

— И все зависит от тебя, — сказала она.

— Ну, тогда выкладывай.

— Ты не знаешь, что ты берешь на себя, — предупредила она. — Может, тебе лучше отступить, пока не поздно?

Он упрямо покачал головой.

— Того, чего ты не в силах выносить, тебе и не придется выносить. Валяй.

— Во-первых, — начала она, — довольно этой охоты на штрейкбрехеров.

Он было открыл рот, но подавил невольный протест.

— А во-вторых, хватит с нас Окленда.

— Вот этого я не понимаю.

— Хватит с нас Окленда. Довольно. Для меня эта жизнь хуже смерти. Бросим все — и прочь отсюда.

Он медленно взвешивал ее предложение.

— Куда же? — спросил он, наконец.

— Куда-нибудь. Куда угодно. Давай-ка закури и подумай.

Он покачал головой, пристально глядя на нее.

— Ты это серьезно? — спросил он после долгой паузы.

— Вполне. Мне так же хочется покончить с Оклендом, как тебе хотелось выбросить бифштекс, кофе и масло.

Она видела, что, прежде чем ответить, он весь собрался, даже мышцы его напряглись.

— В таком случае — ладно, раз тебе так хочется. Мы уедем из Окленда. Навсегда. Черт с ним, с этим Оклендом! Я здесь ничего хорошего не видел. Надеюсь, у меня хватит сил заработать на нас обоих где угодно. А теперь, когда это решено, расскажи мне, за что ты так его возненавидела?

И она рассказала ему все, что передумала в последнее время, привела все факты, сделавшие для нее этот город ненавистным, не упустила ничего, даже своего недавнего визита к доктору Гентли и пьянства Билла. Он только сильнее прижал ее к себе и снова повторил свое обещание. Время шло. Жареный картофель остыл, и печка погасла.

Наконец, она замолчала. Билл встал, не выпуская ее из своих объятий. Он покосился на жареный картофель.

— Холодный, как лед, — сказал он, затем повернулся к ней: — Оденься понаряднее. Давай выйдем. Поедем в город, где-нибудь поедим и отпразднуем мое возвращение. Полагаю, что нам нужно его отпраздновать, раз мы собираемся все бросить и сняться с якоря. Пешком нам идти не придется. Я займу десять центов у парикмахера, и у меня найдутся кое-какие побрякушки, которые можно заложить и кутнуть напоследок.

«Побрякушками» оказались несколько золотых медалей, полученных им в былые дни на состязаниях любителей.

Дядюшка Сэм, закладчик, не мало перевидал таких медалей, и, когда они выходили из ссудной кассы, у Билла позвякивала в кармане целая пригоршня серебра.

Билл был весел, как мальчик, и она тоже. Он остановился на углу у табачного киоска, чтобы купить пачку табаку, но передумал и купил папирос.

— Кутить так кутить! — засмеялся он. — Сегодня все должно быть самое лучшее, — даже курить я буду готовые папиросы. И никаких столовок и японских ресторанчиков. Сегодня мы идем к Барнуму.

И они направились к ресторану на углу Седьмой улицы и Бродвея, где когда-то состоялся их свадебный ужин.

— Давай сделаем вид, будто мы не женаты, — предложила Саксон.

— Ладно, — согласился он, — возьмем отдельный кабинет, и пусть лакей каждый раз стучит, перед тем как войти.

Но Саксон была против отдельного кабинета.

— Это обойдется слишком дорого. Билли. За стук надо давать чаевые. Лучше пойдем в общий зал.

— Заказывай все, что тебе вздумается, — щедро предложил он, когда они уселись. — Вот бифштекс по-домашнему, полтора доллара порция. Хочешь?

— Только поджаристый, — заявила она. — И потом черный кофе. Но сначала устрицы, — интересно сравнить их с теми, которые я собирала.

Билл кивнул головой и поднял глаза от меню.

— Здесь есть и ракушки. Закажи себе порцию и посмотри, лучше ли они твоих с Каменной стены.

— Отлично! — воскликнула Саксон, и глаза ее заблестели. — Мир принадлежит нам! Мы путешественники и в этом городе проездом.

— Да, вот именно, — рассеянно пробормотал Билл (он читал столбец театральных объявлений), затем поднял глаза: — Дневное представление у Бэлла. Мы можем получить места по двадцать пять центов… Эх, не повезло! Ошибся я!

Его голос прозвучал вдруг так горестно и гневно, что она с тревогой посмотрела на него.

— Если бы я вовремя сообразил, — пожаловался он, — мы могли бы поесть в «Форуме». Это шикарный притон, где днюют и ночуют разные типы вроде Роя Бланшара и просаживают там денежки, которые мы добываем для них своим горбом.

Они купили билеты в театр Бэлла, но было еще рано, и, чтобы скоротать время, они прошлись по Бродвею и заглянули в кинематограф. Первой шла картина из жизни ковбоев, за ней французская комическая, а под конец — сельская драма, действие которой происходило где-то в Центральных штатах. Начиналась она сценой во дворе фермы. Перед зрителями был ярко освещенный солнцем угол сарая и изгородь, на земле лежала кружевная тень от высоких развесистых деревьев. Двор был полон кур, уток, индеек, они бродили, переваливаясь, и разгребали ногами землю; огромная свинья в сопровождении целого выводка — семь толстеньких поросят — торжественно выступала среди кур, бесцеремонно расталкивая их. Куры, в свою очередь, вымещали обиду на поросятах и клевали их, как только те отставали от матери. Из-за ограды сонно поглядывала лошадь и то и дело равномерно и лениво взмахивала хвостом, который вспыхивал на солнце шелковистым блеском.

— Чувствуешь, какой жаркий день и как лошади надоедают мухи? — шепнула Саксон.

— Конечно, чувствую. А хвост у нее какой! Самый настоящий. Уверен, что она им бьет по вожжам, когда что-нибудь не по ней; я бы ничуть не удивился, если бы узнал, что ее зовут «Железный Хвост».

Пробежала собака. Свинья испугалась, коротким смешным галопом стала удирать вместе со своим потомством, и все они, преследуемые собакой, скрылись. Из дома вышла молодая девушка, за спиной ее висела широкая шляпа, передник был полон зерна, которое она принялась бросать сбежавшейся к ней птице. Откуда-то сверху слетели голуби и смешались с курами. Собака вернулась и бродила незамеченная среди всех этих представителей пернатого царства, она виляла хвостом и улыбалась девушке. А позади, высунувшись из-за ограды, лошадь сонно махала хвостом и кивала головой.

Во двор вошел молодой человек, и воспитанная на кинематографе публика сразу поняла, в чем тут дело. Но Саксон не интересовала любовная сцена, страстные мольбы юноши и робкое сопротивление девушки,

— ее взгляд то и дело возвращался к цыплятам, к кружевной тени деревьев, к нагретой солнцем стене сарая и к сонной лошади, неустанно махавшей хвостом.

Саксон теснее прижалась к Биллу и, продев руку под его локоть, сжала его пальцы.

— О Билли, — вздохнула она. — Я, кажется, чувствовала бы себя на седьмом небе. — И когда фильм кончился, она сказала: — У нас много времени до начала представления! Останемся и посмотрим еще раз эту картину.

Они опять просмотрели всю программу, и когда на экране появилась ферма, Саксон глядела на нее с возрастающим волнением. Теперь она заметила новые подробности. Она увидела раскинувшиеся за фермой поля, волнистую линию холмов на горизонте и небо в светлых барашках. Она уже выделяла несколько кур из общей массы, особенно одну — озабоченную старую наседку, которая больше всех негодовала на свинью, расталкивавшую кур своим рылом. Эта наседка яростно клевала поросят и набрасывалась на зерно, которое дождем сыпалось сверху. Саксон смотрела на холмы за полями, на небо: все здесь дышало простором, привольем и довольством. Слезы выступили у нее на глазах, и она беззвучно заплакала от переполнявшей ее радости.

— Я знаю, как отучить такую лошадь, если она вздумает хлестнуть меня своим хвостом, — прошептал Билл.

— А я знаю, куда мы направимся, когда уедем из Окленда, — объявила она.

— Куда же?

— Да вот туда…

Он посмотрел на нее и последовал за ее взглядом, устремленным на экран.

— О!.. — сказал он и задумчиво прибавил: — А почему бы и нет?

— Билли, ты согласен? Ее губы дрожали от волнения, голос не повиновался ей, она шептала что-то невнятное.

— Ну конечно, — сказал он: в этот день он был щедр, как король. — Ты получишь все, что захочешь. Я буду из кожи лезть… Меня самого всегда тянуло в деревню. Знаешь, я видел, как таких вот лошадей отдавали за полцены… а отучить их от дурных повадок я сумею.

Глава восемнадцатая

Было еще рано, когда Билл и Саксон возвращались домой и вышли из трамвая на углу Седьмой и Пайн-стрит. Они вместе сделали покупки и расстались. Саксон пошла домой готовить ужин, а Билл отправился навестить своих ребят-возчиков, бастовавших весь месяц, пока он сидел в тюрьме.

— Будь осторожен. Билли, — крикнула она ему вслед.

— Не бойся, — отвечал он, обернувшись к ней через плечо.

Ее сердце забилось от его улыбки. Это была прежняя улыбка Билла, чистая, полная любви. Эту любовь ей хотелось бы видеть на его лице всегда, и за нее Саксон, умудренная личным опытом и опытом Мерседес, готова была бороться всеми доступными женщине средствами. Радостная мысль об этом промелькнула у нее в голове, и она с горделивой усмешкой вспомнила обо всех нарядных вещицах, лежавших дома в ящиках комода.

Спустя три четверти часа ужин был готов, и Саксон только ждала, когда раздадутся шаги Билла на лестнице, чтобы положить приготовленные бараньи котлеты на горячую сковороду. Калитка скрипнула, захлопнулась, но вместо шагов Билла она услыхала странное, беспорядочное шарканье многих ног. Она кинулась к двери. Перед ней стоял Билл, но совершенно не похожий на того Билла, с которым она только что рассталась на улице. Он был без шляпы, ее держал в руках какой-то мальчик. Лицо Билла было только что вымыто, вернее — залито водой, плечи и рубашка совсем мокрые, влажные светлые волосы потемнели от сочившейся крови и прилипли ко лбу, руки неподвижно висели вдоль тела. Но лицо было спокойно, и он даже усмехался.

— Ничего, все в порядке, — успокоил он Саксон. — На этот раз мне не повезло. Маленько пощипали, ну да мы еще покажем себя. — Он осторожно переступил через порог. — Входите, ребята. Все мы болваны.

За ним вошли в комнату мальчик с шляпой, Бэд Стродзерс, еще один возчик, которого она знала, и двое незнакомцев. Это были рослые, кряжистые парни. Они виновато поглядывали на Саксон, словно боялись ее.

— Все в порядке, Саксон, — снова начал Билл, но Бэд прервал его:

— Первым делом надо уложить его в постель и разрезать на нем одежду. У него обе руки сломаны, а вот и молодцы, которые обработали его.

Он указал на незнакомых парней, те смущенно переминались с ноги на ногу с весьма виноватым видом.

Билл сел на кровать, Саксон держала лампу, а Бэд и незнакомцы разрезали и сняли с него куртку, рубашку и нижнюю рубаху.

— Не захотел пойти на приемный пункт, — обратился Бэд к Саксон.

— Ни за что на свете, — отозвался Билл. — Я послал за доктором Гентли. Он будет здесь сию минуту. Вот эти две руки — мое единственное достояние. Они мне честно служили, и я должен отплатить им той же монетой. Не позволю я студентам учиться на них.

— Но как же это случилось? — спросила Саксон, переводя взгляд с Билла на незнакомцев; ее сбивали с толку дружелюбные чувства, которые все они явно питали друг к другу.

— Они ни в чем не виноваты, — торопливо вмешался Билл. — Тут произошла ошибка. Это возчики из Фриско, они пришли оттуда, чтобы помочь нам, — их много сейчас в Окленде.

При этих словах возчики слегка приободрились и кивнули.

— Правильно, миссис… — хрипло пробасил один из них. — Ошибка вышла… Ну, словом, черт попутал!

— А главное — выпили… — усмехнулся Билл.

Саксон не только не волновалась — она словно ждала этого. Это должнобыло случиться. Ничего другого от Окленда и ждать нельзя — еще одна неприятность ко всем тем, которые он уже причинил ей и ее близким; кроме того, увечья Билла не были особенно опасными. Переломы рук и рана на голове заживут. Она принесла стулья и всех усадила.

— Теперь расскажите, как это произошло, — спокойно повторила она.

— Я не возьму в толк, зачем эти парни переломали моему мужу руки, а потом привели его домой и сидят тут, словно они его лучшие друзья.

— Вы совершенно правы, — заверил Бэд Стродзерс. — Видите ли, случилось это…

— Заткнись, Бэд, — прервал его Билл. — Ты же ничего не видел.

Саксон с удивлением смотрела на возчиков из Сан-Франциско.

— Дело в том, что мы приехали сюда на подмогу, — заговорил один из них, — мы знали, что оклендским ребятам приходится туго. И некоторым штрейкбрехерам уже показали, что на свете есть и другие занятия, кроме перевозки грузов. Ну вот мы с Джексоном и бродили да караулили, не попадется ли нам какая птичка, а тут видим, ваш муж торопится — удирает. Когда он…

— Постой, — перебил его Джексон. — Говори все по порядку. Мы всех своих ребят знаем в лицо, а вашего мужа никогда раньше не видали, он ведь…

— Как говорится, временно был изъят, — продолжал свой рассказ первый возчик. — И вот когда мы увидели его, то и приняли за штрейкбрехера, который улепетывает от нас кратчайшим путем через проулок…

— Проулок за лавкой Кэмбела, — добавил Билл.

— Да, за Кэмбелом, — продолжал первый возчик. — Мы были уверены, что это один из мерзавцев, нанятых агентством Мюррея и Рэди, и что он намерен прошмыгнуть задворками в конюшни.

— Мы с Биллом как-то поймали там одного, — вставил Бэд.

— И, конечно, мы не стали терять времени, — продолжал Джексон, обращаясь прямо к Саксон. — Нам не раз приходилось вправлять мозги штрейкбрехерам, и они у нас становились шелковые. Вашего мужа мы накрыли как раз в этом проулке.

— А я искал Бэда, — пояснил Билл. — Ребята сказали, что я найду его на том конце проулка. Тут ко мне подошел Джексон и попросил огонька.

— И я сразу принялся за работу, — заключил первый.

— Какую работу? — спросила Саксон.

— Вот какую. — И он указал на голову Билла. — Я оглушил его. Он упал, как бык на бойне, потом поднялся на колени и что-то начал бормотать: что вы там стоите, — проваливайте, я вас не держу. Тогда мы и сделали вот это…

Парень замолчал, полагая, что все ясно.

— Перебили ему обе руки ломом, — пояснил Бэд.

— Когда кости затрещали, я очухался, — подтвердил Билл. — А они оба стоят надо мной да зубы скалят: «Придется тебе отдохнуть маленько», — говорит Джексон. А Энсон говорит: «Посмотрел бы я, как ты этими руками да вожжи держать будешь». Тут Джексон снова начал: «Дадим-ка ему еще разок на счастье!» — и как даст мне в зубы.

— Нет, — поправил его Энсон, — это я дал тебе разочек.

— Все равно, я опять повалился без памяти, — вздохнул Билл. — А когда пришел в себя, то оказалось, что и Бэд, и Энсон, и Джексон — все втроем обливают меня водой у колонки. А затем мы все удрали от репортера и вместе пошли домой.

Бэд Стродзерс поднял кулак и показал свежие ссадины.

— Репортер здорово наседал, так ему хотелось узнать, в чем дело! — Он обратился к Биллу: — Потому-то я и свернул с Девятой и нагнал вас только на Шестой.

Спустя несколько минут явился доктор Гентли и выпроводил всех мужчин из комнаты. Они дождались, пока Билла перевязали, так как хотели убедиться, что он чувствует себя хорошо, а затем ушли. Доктор Гентли, моя в кухне руки, давал Саксон последние указания. Вытирая их, он потянул носом и поглядел на плиту, где кипел котелок.

— Ракушки, — сказал он. — Где вы их купили?

— Я их не купила, — отвечала Саксон. — Я сама их набрала.

— На болоте? — спросил он с внезапным интересом.

— Да.

— Выбросьте! Выбросьте их подальше! В них смерть и гибель! У меня было три случая тифа, а виною — эти самые ракушки и болото.

Когда он ушел, Саксон выполнила его приказ: «Еще одно обвинение против Окленда, — подумала она. — Окленд — западня, он отравляет тех, кого не удается уморить голодом».

— Тут, пожалуй, запьешь, — простонал Билл, когда Саксон вернулась к нему. — Ну можно ли было вообразить такое несчастье? Сколько я ни дрался на ринге, ни одной кости не сломал, а тут раз-раз — и обе руки к черту!

— О, могло быть и хуже, — сказала Саксон, улыбаясь.

— Хотел бы я знать — что?

— Они могли сломать тебе шею.

— Может, оно и лучше было бы. Нет, Саксон, ты мне скажи, что могло бы быть хуже?

— Пожалуйста, — уверенно отозвалась она.

— Ну?

— А разве не хуже было бы, если бы ты все-таки решил остаться в Окленде, где такая история всегда может повториться?

— Воображаю, какой из меня теперь получится фермер и как я буду пахать землю вот такими поленьями вместо рук, — упорствовал Билл.

— Доктор Гентли уверяет, что в месте перелома они будут еще крепче, чем раньше. Ты сам знаешь, так всегда бывает с простыми переломами. А теперь, закрой-ка глаза и постарайся уснуть. Ты измучен, тебе пора успокоиться и перестать думать.

Он послушно закрыл глаза. Она подложила прохладную руку ему под затылок и сидела не шевелясь.

— Как хорошо, — пробормотал он. — Ты такая прохладная, Саксон. И твоя рука, и ты, вся ты. Побыть с тобою — это все равно что после танцев в душной комнате выйти на свежий ночной воздух.

Пролежав несколько минут спокойно, он вдруг тихонько засмеялся.

— Что такое? — спросила она.

— Ничего. Я только представил себе, как эти болваны расправлялись со мной — со мной, который на своем веку обработал столько штрейкбрехеров, что и не запомнишь!

На следующее утро, когда Билл проснулся, от вчерашних мрачных мыслей не осталось и следа. Саксон из кухни услышала, что он старательно выделывал голосом какие-то странные фиоритуры.

— Я выучил новую песню, ты ее еще не знаешь, — пояснил он, когда она вошла к нему с чашкой кофе. — Я запомнил только припев. Старик наставляет парня-батрака, который хочет жениться на его дочери. Мэми, подружка Билла Мэрфи, с которой он гулял до женитьбы, постоянно напевала ее. Это очень грустная песенка. Мэми всегда ревела от нее. Вот, слушай припев, — и помни, что это поет старик.

Отчаянно фальшивя, Билл с величайшей торжественностью затянул:

Будь добр к моей дочурке,

Не обижай ее!

Когда умру, и дом и ферму -

Я вам оставлю все,

Коня и плуг, овцу, корову

И всех моих кур во дворе…

— Меня эти куры пронзили, — объяснил он. — Я и песню-то вспомнил из-за вчерашних кур в кинематографе. Когда-нибудь и у нас с тобой будут куры во дворе! Верно, старушка?

— И дочка, — дополнила картину Саксон.

— А я, как тот старикан, скажу эти самые слова батраку, который к ней посватается, — продолжал фантазировать Билл. — Ведь дочь вырастить недолго, если не спешишь.

Саксон извлекла из футляра давно забытое укулеле и настроила его.

— У меня тоже есть для тебя новая песенка, Билл. Ее всегда напевает Том. Ему до смерти хочется взять казенную землю и хозяйничать на ней, да Сара об этом и слышать не хочет. Вот эта песенка:

И будет у нас ферма,

Скотина, сад, гумно,

Пахать я буду землю,

А ты возить зерно.

— Только полагаю, что пахать землю буду я, — заметил Билл. — Спой мне, Саксон, «Жатву». Это тоже фермерская песня.

Исполнив его просьбу, она заявила, что кофе наверняка остынет, и заставила Билла приняться за еду. Он был совершенно беспомощен, ей пришлось кормить его, как ребенка, и они болтали.

— Я хочу сказать тебе одну вещь, — обратился к ней Билл между двумя глотками кофе. — Дай нам только устроиться в деревне, и ты получишь лошадь, о которой мечтала всю жизнь. Она будет твоей полной собственностью, можешь кататься на ней верхом, запрягать ее или продать — словом, делать с ней все, что захочешь.

Подумав немного, он начал снова:

— Мне в деревне здорово пригодится мое знание лошадей; это большой козырь. Я всегда найду себе работу при лошадях, хотя бы и не по союзным ставкам. А другим полевым работам я живо научусь. Скажи, ты помнишь день, когда ты первый раз сказала мне, что всю жизнь мечтаешь иметь верховую лошадь?

Да, Саксон помнила, и ей стоило больших усилий сдержать навертывающиеся слезы. Радость охватила ее, и ей пришло на память многое — все светлые надежды на счастливую жизнь с Биллом, окрылявшие ее, до того как наступили тяжелые времена. Теперь эти надежды воскресли. Если счастье обмануло, что ж — она и Билл сами отправятся на поиски нового счастья, претворят мечту в действительность, и этот фильм станет для них самой жизнью.

Под влиянием внезапного — впрочем, скорее притворного — страха она прокралась в комнату, где умер Берт, чтобы внимательно разглядеть себя в зеркале. Нет, она почти не изменилась. Она все еще вооружена для битвы за любовь. Красавицей ее не назовешь, и она знала это, — но разве Мерседес не говорила ей, что знаменитые женщины, покорявшие мужчин, отнюдь не были красавицами? И все-таки, глядя на себя в зеркало, Саксон не могла не признать, что она очаровательна. Вот ее большие глаза такого чудесного серого цвета, они всегда оживлены и блестят, на их поверхности и в глубине то и дело всплывают невысказанные мысли, мелькают и тонут, уступая место все новым и новым. Вот ее брови, они безупречны, с этим нельзя не согласиться: чудесного рисунка, чуть темнее светлорусых волос; и они удивительно гармонируют с формой ее носа, слегка неправильного, женственного, но отнюдь не выражающего слабость характера, наоборот — задорного и, пожалуй, даже дерзкого.

Она заметила также, что лицо ее слегка осунулось, губы не так алы, как прежде, живой румянец на щеках не так ярок. Но все это вернется. Рот у нее не похож на рот красавиц в иллюстрированных журналах, не рот-бутончик, — она уделила ему особое внимание, — но это хороший рот, на него приятно смотреть, он создан для того, чтобы смеяться и заражать своим смехом других. Она тут же заулыбалась, и в углах рта появились ямочки. Она знала, что, когда улыбается, люди невольно отвечают ей улыбкой. Саксон засмеялась: сначала одними глазами, — она сама придумала этот фокус, — потом откинула голову и засмеялась и глазами и ртом, обнажая ряд ровных и крепких белых зубов.

Она вспомнила, как Билл расхваливал их в тот вечер в «Германии», после того как он отшил Чарли Лонга.

«Они и не крупные, но в то же время и не мелкие, как у детишек, — сказал тогда Билл. — Они очень хороши и вам идут». А затем прибавил: «Они так хороши, что хочется съесть их».

Ей пришли на память все комплименты, какие она когда-либо слыхала от Билла. Его ласковые слова и похвалы, его восхищение были ей дороже всех сокровищ мира. Он говорил, что кожа у нее прохладная, нежная, как бархат, и гладкая, как шелк. Она завернула рукав до плеча и потерлась щекой о белую кожу руки, придирчиво проверяя ее нежность. Он называл ее «упоительной», говорил, что раньше не понимал значения этого слова, когда другие парни так выражались про девушек, пока не узнал ее. Затем он говорил, что у нее свежий голос и что его звук действует на него так же, как ее рука, лежащая у него на лбу. Этот голос глубоко проникает в него, прохладный и трепетный, как легкий ветерок. И он сравнивал его с первым вечерним дыханием моря после знойного дня. А когда она говорит тихо, ее голос бархатист и нежен, точно виолончель в оркестре.

Он называл ее своим «Жизненным Эликсиром», чистокровной лошадкой, живой и смелой, тонко чувствующей, нежной и чуткой. Ему нравилось, как она носит одежду. По его мнению, любое платье на ней — прямо мечта, — оно кажется неотъемлемой ее частью, как прохлада ее голоса и кожи и аромат ее волос.

А фигура! Она встала на стул и наклонила зеркало, чтобы видеть себя от бедер до кончика туфель. Она разгладила на талии юбку и слегка приподняла ее: щиколотки все так же стройны, икры не утратили своей женственной и зрелой полноты. Она окинула критическим взглядом свои бедра, талию, грудь, проверила изгиб шеи и постановку головы и удовлетворенно вздохнула. Билл, должно быть, прав, когда уверяет, что она сложена, как француженка, и что в отношении линий и форм она может дать сто очков вперед Анетте Келлерман.

Сколько же хорошего он наговорил когда-то, — думала она, вспоминая все это. Ее губы! В то воскресенье, когда он просил Саксон быть его женой, он сказал: «Я люблю смотреть на ваши губы, когда вы говорите. Это очень смешно, но каждое их движение похоже на легкий поцелуй». И позже, в тот же день: «Ты ведь мне понравилась с первой же минуты, как я тебя увидел». Он хвалил ее хозяйственность; говорил, что, живя с ней, питается лучше, пользуется большим комфортом, угощает товарищей и еще откладывает. Она вспомнила и тот день, когда он сжал ее в объятиях и заявил, что она самая восхитительная женщина из всех, когда-либо живших на этом свете.

Саксон снова оглядела себя в зеркале с головы до ног, как бы охватывая все в целом. Вот она какая — крепкая, ладная! Да, она прелестна. И она победит. Если Билл великолепен своей мужественностью, то и она ему под стать своей женственностью. Она знала, что они отличная пара и она вполне заслужила многое, все лучшее, что он может дать ей. Но любование собой не ослепило ее; честно оценивая себя, она так же честно оценивала и его. Когда он был самим собой, не терзался заботами, не мучился безвыходностью положения, не был одурманен алкоголем — он, ее муж и возлюбленный, тоже заслуживал всего, что она ему давала и могла дать.

Саксон окинула себя прощальным взглядом. Нет! Она еще полна жизни, как еще жива любовь Билла и ее любовь. Нужна только благоприятная почва, и их любовь расцветет пышным цветом. Они покинут Окленд и пойдут искать эту благоприятную почву.

— О Билли! — крикнула она ему через перегородку, все еще стоя на стуле и то поднимая, то опуская зеркало, чтобы видеть свое отражение от щиколоток до зардевшегося теплым румянцем задорного и оживленного лица.

— Что случилось? — спросил он в ответ.

— Я влюблена в себя, — крикнула она.

— Это еще что за игра? — послышался его недоумевающий голос. — Что это тебе вздумалось в себя влюбляться?

— Потому, что ты меня любишь, — ответила она. — Я люблю себя всю, Билли, каждую жилку, потому что… потому что… ну, потому что и ты все это любишь.

Глава девятнадцатая

Дни летели для Саксон незаметно: она ухаживала за Биллом, работала по дому, строила бесконечные планы на будущее и распродавала свои запасы вышитых вещиц. Нелегко было Саксон добиться от Билла согласия на эту продажу, но в конце концов она уломала его.

— Я расстанусь только с теми вещами, которые не носила, — настаивала она. — Мне нетрудно будет вышить новые, когда мы прочно где-нибудь устроимся.

Все, что ей не удалось продать, а также часть столового и постельного белья и лишнюю одежду, свою и Билла, она оставила на хранение у Тома.

— Ладно, — сказал Билл. — Сегодня на твоей улице праздник. Все будет, как тебе хочется. Ты — Робинзон Крузо, а я — твой Пятница. Ты уже решила, куда мы двинемся?

Саксон покачала головой.

— А каким способом мы будем путешествовать? Она подняла одну ногу, потом другую, — на ногах были грубые дорожные башмаки, которые она надела лишь в это утро, чтобы они немного разносились.

— На своих на двоих, да?

— Так наши предки пришли на Запад, — ответила она с гордостью.

— Значит, мы пойдем пешедралом, как настоящие бродяги? Я еще не слыхал о женщинах-бродягах!

— Такая женщина перед тобой. И потом. Билли, идти пешедралом вовсе не позор. Моя мать прошла пешком большую часть пути через прерии. В те времена матери почти всех американцев отправлялись в дальние странствия. Мне нет никакого дела до того, что скажут люди. По-моему, наше племя странствует испокон веков, и так же пойдем странствовать мы, отыскивая клочок земли, который бы нам приглянулся для постоянного житья.

Через несколько дней, когда рану на голове Билла затянуло и кости рук начали срастаться, он уже мог вставать и двигаться по дому. Но обе руки еще лежали в лубках, и он был по-прежнему беспомощен.

Доктор Гентли не только согласился, но сам предложил, чтобы они оплатили его услуги позже, когда для них настанут лучшие времена. Относительно казенной земли, которая так интересовала Саксон, он ничего не знал. Но, по его мнению, времена раздачи казенных земель прошли.

Том, напротив, утверждал, что казенной земли сколько хочешь. Он рассказывал о Медовом озере, об округе Шаста и Гумбольдта.

— Но в это время года вам нечего туда и соваться, ведь зима на носу, — старался он отговорить Саксон. — Вам надо двинуться на юг, в теплые края, — скажем, вдоль побережья. Там не бывает снега. Вот что я вам скажу: идите на Сан-Хосе и Салинас и выбирайтесь на побережье у Монтери. К югу от Монтери вы найдете участки казенной земли вперемежку с лесными заповедниками и мексиканскими ранчо. Местность там очень дикая, даже дорог настоящих нет. Все жители занимаются только скотоводством. Но вы увидите прекрасные каньоны, поросшие секвойями, и плодородные земли, они тянутся до самого океана. Я прошлый год как-то толковал с одним парнем, который побывал в этих местах и все там излазил. С какой бы охотой я ушел из города, как и вы, да Сара слышать об этом не хочет. А там и золото сейчас найдено. Туда уже понаехало немало золотоискателей, и открылись два-три прииска, будто бы очень богатые. Но это гораздо дальше и в сторону от побережья. Вы могли бы наведаться туда.

Саксон покачала головой:

— Мы ищем не золото, а место, где разводить кур и выращивать овощи. Наши предки имели когда-то полную возможность искать золото, а что осталось от всего их богатства?

— Ты права, — согласился Том. — Они вечно гонялись за журавлями в небе и упускали тысячи синиц у себя под носом. Взять хотя бы твоего отца. Он рассказывал, что продал три участка на Маркет-стрит в Сан-Франциско по пятидесяти долларов. Теперь им цена пятьсот тысяч. А дядя Билл? У него было этих ранчо без счета. Удовлетворился он этим? Нет. Он непременно хотел стать скотоводческим магнатом, настоящим Миллером и Люксом. А умер ночным сторожем в Лос-Анжелосе, получая сорок долларов в месяц. Не забывай о духе времени — он сейчас совсем другой. Сейчас везде царят большие дела, а мы с тобой мелкие сошки. По рассказам наших родичей, они жили в Западном заповеднике, это примерно те места, где теперь штат Огайо. В те годы каждый мог получить участок, нужно было только запрячь волов и идти за повозками тысячи миль на запад, вплоть до Тихого океана. Эти тысячи миль и земельных участков только и ждали тех, кто их обработает. Сто шестьдесят акров — это нее пустяк! В те ранние годы в Орегоне не было участков меньше, чем по шестьсот сорок акров.

— Таков был тогда дух времени: перед тобою нетронутые земли, бери, сколько хочешь. Но когда мы дошли до Тихого океана — времена изменились: тут пошли большие дела. А крупные дела требуют крупных дельцов; и на каждого крупного дельца приходятся тысячи маленьких людей, которым остается одно — работать на богачей. Маленькие люди — это те, кто проигрывает, понимаешь? А если это им не нравится — пожалуйста, пусть бросают, но легче им не станет. Они уже не могут запрячь волов и ехать дальше: ехать-то больше некуда! Китай далеко, а между Китаем и нами порядочное пространство соленой воды, ее ведь не вспашешь.

— Это все очень понятно, — заметила Саксон.

— Да, — продолжал брат, — но мы поняли, когда все кончилось и было уже поздно.

— Крупные дельцы — это те, что поумнее, — заметила Саксон.

— Нет, им просто повезло, — возразил Том. — Кое-кто победил, но большинство было побеждено, хотя побежденные ни в чем не уступали победителям. Ну, вроде драки мальчишек, которые сцепились на улице из-за брошенной им мелочи. И нельзя сказать, чтобы все они были так уж недальновидны. Но возьмем хотя бы твоего отца: он родился в Новой Англии, крепкая семья, у его предков был деловой нюх, они умели приумножать свое состояние. А представь, что у твоего отца оказалась бы больная печень или почки или что он подцепил бы ревматизм и не имел бы сил рыскать по свету в поисках счастья и сражаться, покорять женские сердца и обследовать на Западе каждый уголок? Тогда он поселился бы в Сан-Франциско, застроил бы свои три участка на Маркет-стрит, стал бы прикупать новые владения, сделался бы акционером пароходных компаний, спекулировал бы недвижимостью и прокладывал железнодорожные пути и туннели.

Ну чем, скажи, не крупный делец! Это был энергичнейший человек, он мгновенно принимал самые рискованные решения, был холоден, как лед, и неукротим, как индеец из племени команчей. И он, конечно, пробил бы себе дорогу среди всех этих беззастенчивых дельцов и бандитов тех времен так же, как находил путь к сердцам прекрасных леди, когда проносился мимо них галопом на своем здоровенном коне, — сабля гремит, шпоры звенят, длинные волосы развеваются по ветру, а сам он строен, как индеец, и изящен, как голубоглазый принц из волшебной сказки или как мексиканский кабальеро. Удалось же ему в дни Гражданской войны с небольшим отрядом совершить рейд в тыл мятежников и вернуться обратно, непрерывно отстреливаясь и крича, как дикарь, и требуя от своих людей новых подвигов. Кэди рассказывал мне об этом; он воевал вместе с твоим отцом.

Если бы только твой отец поселился в Сан-Франциско, он стал бы наверняка одним из первых богачей Запада. И ты была бы тогда богатой молодой особой, разъезжала бы по Европе, построила себе целый дворец на Ноб-Хилле, где живут все эти Флуды и Крокеры, и владела бы большей частью акций Фэйрмаунт-отеля и еще нескольких таких же концернов.

А почему этого нет? Разве твой отец был недостаточно умен? Ничего подобного: его ум действовал, как стальной капкан. Но ему не давал покоя дух времени, все в нем бродило, кипело, он не мог усидеть на месте. Просто тебе повезло меньше, чем всем этим молодым женщинам из семейств Флудов или Крокеров. Твой отец не догадался подцепить ревматизм — вот и все!

Саксон вздохнула, затем улыбнулась.

— Все равно я их всех за пояс заткнула! — сказала она. — Девушки из этих семейств не могут выйти замуж за боксера, а я вышла.

Том поглядел на нее сначала растерянно, затем с все возрастающим восхищением.

— Ну, одно я могу сказать, — заявил он торжественно, — Биллу повезло — он даже не подозревает, как здорово ему повезло!

Наконец-то доктор Гентли разрешил снять лубки с рук Билла. Саксон потребовала, чтобы он отдыхал еще две недели, тогда уж никакого риска не будет. К тому времени опять подойдет срок уплаты за квартиру, и они будут должны уже за два месяца, но домовладелец соглашался подождать, пока Билл встанет на ноги.

В назначенный Саксон день Сэлингер прислал за мебелью, и агент вернул Биллу семьдесят долларов.

— Все остальное мы засчитали за прокат, — пояснил агент. — Теперь уж ваша мебель пойдет как подержанная. Для Сэлингера это чистейший убыток, и он не обязан был брать все обратно, сами понимаете. Запомните же: он благородно поступил с вами, и если будете снова устраиваться, не забывайте его.

Благодаря этой сумме и деньгам, вырученным за продажу рукоделий Саксон, они уплатили все мелкие долги, и у них осталось еще несколько долларов.

— Для меня долги — хуже яда, — сказал Билл, обращаясь к Саксон. — А теперь мы не должны ни одной душе, кроме домовладельца и доктора Гентли.

— И ни того, ни другого не следует заставлять ждать слишком долго. Это им не по карману, — сказала она.

— Они и не будут ждать, — спокойно отвечал Билл.

Она одобрительно улыбнулась: как и Билл, она ненавидела долги; так же ненавидели их первые пионеры Запада, воспитанные в духе строгой пуританской морали.

Воспользовавшись отсутствием Билла, Саксон разобрала вещи в комоде, пересекшем в свое время Атлантический океан на борту парусного судна и прерии — в повозке, запряженной волами. Она поцеловала дырку, пробитую пулей в сражении при Литтл Мэдоу, поцеловала саблю отца — и перед ней, как всегда, встал его образ: он сидел на чалом боевом коне. Она благоговейно перечла стихи своей матери в альбоме и — на прощание

— обвила свою талию атласным алым испанским корсажем, затем снова раскрыла альбом, чтобы в последний раз полюбоваться на гравюру, где были изображены викинги, которые с мечами в руках выскакивают на песчаный берег Англии. И опять Билл представился ей викингом, и она задумалась над удивительными странствиями ее родного племени. Ее народ всегда жаждал земли, и Саксон была счастлива, чувствуя, что она — истинная дочь своего народа! Разве, несмотря на жизнь в большом городе, она не ощутила в себе ту же тягу к земле? И разве она, побуждаемая этой тягой, не собирается пуститься в далекий путь, как это делали в старину ее предки, как это сделали ее отец и мать? Она вспомнила рассказ матери о том, какой волшебной показалась им обетованная земля, когда их разбитые повозки и измученные волы спустились по раннему снегу Сиерры в широкие долины цветущей, солнечной Калифорнии. Саксон часто представлялось, что она — девятилетняя девочка и смотрит с покрытых снегом вершин вниз, в долину, как смотрела некогда ее мать. Она вспомнила и прочла вслух стансы матери:

Словно нежная арфа Эола,

Муза поет все нежней…

Калифорнийские долы

Эхом откликнулись ей.

Саксон блаженно вздохнула и отерла глаза. Быть может, тяжелые времена миновали? Быть может, это был ее переход через прерии и они с Биллом благополучно его совершили, а сейчас взбираются на вершины Сиерры, чтобы потом спуститься на цветущую равнину?..

Утром, в день отъезда, повозка Сэлингера подъехала к дому, чтобы забрать мебель. Домовладелец, стоявший у калитки, взял у них ключи, пожал им руки и пожелал удачи.

— Вы правильно делаете, — заявил он одобрительно. — Ведь и я сорок лет назад пришел в Окленд пешком, со скаткой за плечами. Покупайте дешевую землю, как покупал я. На старости лет она спасет вас от богадельни. Теперь новые города вырастают как грибы, — начинайте и вы с малого. Ваши руки всегда вас прокормят и дадут крышу над головой, а земля принесет вам достаток. Мой адрес вы знаете. Когда скопите много денег, пришлите мне ваш должок. Ну, желаю удачи! И не обращайте внимания на то, что скажут люди. Кто ищет — тот находит!

Когда Билл и Саксон тронулись в путь, соседи с любопытством смотрели на них из-за полуоткрытых ставен, а ребята изумленно таращили глаза. Билл нес за плечами одеяла и подушки в чехле из просмоленного брезента. Кроме одеял, там лежало белье и другие необходимые в дороге вещи. Снаружи к ремням были привязаны сковородка и котелок. Билл держал в руке кофейник. Саксон несла небольшую складную корзинку, обтянутую черной клеенкой; за спиной у нее висел маленький футляр с укулеле.

— Мы, наверно, похожи на огородные пугала, — ворчал Билл, ежась от каждого брошенного на него взгляда.

— Представь себе, что мы отправляемся на экскурсию, — успокаивала его Саксон.

— Но ведь мы идем не на экскурсию…

— Никто же этого не знает, — возразила она. — Это знаешь только ты. А если ты думаешь, будто они это думают, так они на самом деле вовсе этого не думают. По всей вероятности, они говорят себе: люди отправляются на экскурсию. А самое лучшее — что ведь оно так и есть! Так и есть! Правда!

Тут и Билл воспрянул духом, но на всякий случай пробормотал, что он голову оторвет первому негодяю, который захочет над ним посмеяться. Он украдкой взглянул на Саксон. Ее щеки горели, глаза сияли.

— Знаешь, Саксон, — вдруг начал он, — я видел как-то раз оперу, там ребята странствовали с гитарой за плечами, как ты со своей музыкой. Ты мне их напомнила. Они все время пели песни.

— Поэтому я и взяла с собой укулеле, — ответила Саксон. — Мы будем петь на проселочных дорогах и у костров на привалах. Мы с тобой отправляемся на экскурсию — вот и все. У нас каникулы, и мы решили посмотреть окрестности. Увидишь, как будет весело! Мы даже не знаем, где нам придется сегодня ночевать, — да и вообще ничего не знаем. Подумай, как забавно!

— Верно, верно, это своего рода спортивное задание, — согласился Билл. — А все-таки давай свернем, чтобы не идти этой улицей. На том углу стоят несколько знакомых ребят, и мне совсем не хочется с ними драться.

Часть третья

Глава первая

Трамвай доходил до Хейуордса, но Саксон предложила выйти у Сан-Леандро.

— Не все ли равно, откуда мы начнем свой поход, — сказала она, — ведь идти пешком нам все равно придется. Раз мы решили подыскать себе земельный участок и хотим хорошенько разузнать, что и как, то чем скорее мы примемся за дело, тем лучше. И потом нам же надо ознакомиться с разного рода участками — и пригородными и расположенными далеко в горах.

— Это верно штаб-квартира португалов, — неизменно, как припев, повторял Билл, когда они проходили по Сан-Леандро.

— Похоже, что они совсем вытеснили наших, — решила Саксон.

— Их тут полным-полно! — ворчал Билл. — Видно, для свободного американца уже нет места в его собственной стране.

— Значит, он сам виноват, — сердито отозвалась Саксон, болезненно воспринимавшая все эти обстоятельства, над которыми ей впервые пришлось задуматься.

— Не знаю, по-моему — американец, если захочет, ни в чем не уступит португалу. Но только он, слава богу, этого не хочет. Он не способен жить, как свинья.

— В деревне, может быть, и нет, — возразила Саксон. — А в городе я видела множество американцев, живущих, как свиньи.

Билл нехотя согласился с ней:

— Вероятно, они бросают фермы и убегают в город в поисках лучшего, а там им тоже приходится несладко.

— Погляди, сколько ребятишек! — воскликнула Саксон. — Это они идут из школы. Почти все — португальцы; заметь. Билли: португальцы, а не португалы, — Мерседес научила меня правильно произносить это слово.

— Небось у себя дома не бегали такими франтами, — усмехнулся Билл.

— Пришлось тащиться в этакую даль, чтобы раздобыть порядочную одежду и порядочную жратву. А какие кругленькие, прямо масляные шарики!

Саксон утвердительно кивнула.

— В том-то и дело. Билли, — обрадовалась Саксон, словно сделала очень важное для себя открытие. — Эти люди обрабатывают землю, — им не мешают забастовки.

— И это, по-твоему, называется обрабатывать? — возразил он, указывая на участок, размерами не больше акра, мимо которого они проходили.

— Да, у тебя размах широкий, — засмеялась она. — Ты вроде дяди Билла: он имел тысячи акров, мечтал о миллионе, а кончил тем, что стал ночным сторожем. Это-то и губит нас, американцев. Нам подавай большие масштабы! Об участке меньше ста шестидесяти акров мы и слышать не хотим.

— Все равно, — упрямился Билл. — Большие масштабы куда лучше, чем маленькие, вроде этих дурацких садиков.

Саксон вздохнула.

— Уде не знаю, что хуже, — сказала она, помолчав, — обрабатывать несколько акров собственной земли собственной упряжкой или не иметь ни кола ни двора, работать на чужих лошадях и получать жалованье.

Билл поморщился.

— Продолжай в том же духе, Робинзон Крузо, — добродушно пробурчал он. — Хорошенько прочисть мне мозги. Как ни грустно, а все это истинная правда. Черта лысого! Какой же я был свободный американец, если, чтобы жить, мне приходилось править чужими лошадьми, бастовать, лупить штрейкбрехеров, а после всего этого я оказался даже не в состоянии выплатить деньги за какие-то несчастные столы и стулья. Что ни говори, ужасно обидно было отдавать наше кресло, — тебе оно так нравилось. Немало хороших часов провели мы в нем.

Сан-Леандро давно остался позади. Теперь они брели по местности, где вся земля была разбита на маленькие участки; Билл называл их «хуторками». Саксон вынула свое укулеле, чтобы развлечь его песней. Для начала она спела «Будь добр к моей дочурке», а затем перешла к старинным негритянским духовным песням, одна из которых начиналась словами:

О страшный суд, последний час

Все ближе, ближе, ближе,

Уже я слышу трубный глас…

Все ближе, ближе, ближе!

Большой дорожный автомобиль, пролетев мимо, поднял облако пыли. Саксон пришлось прервать песню, и она воспользовалась этим для того, чтобы изложить Биллу свои последние соображения:

— Запомни, Билли, мы ни в коем случае не должны хвататься за первый же участок, который нам попадется. Мы должны решать это дело с открытыми глазами.

— Да, они пока у нас закрыты, — согласился он.

— А нам необходимо их открыть. Кто ищет — тот находит. У нас сколько угодно времени, чтобы всему научиться. Неважно, если на это потребуется несколько месяцев; мы ведь ничем не связаны. Как говорится, семь раз отмерь, один раз отрежь! Надо как можно больше беседовать с людьми и все разузнать. Мы должны заговаривать с каждым встречным и расспрашивать. Всех расспрашивать. Это единственный способ узнать все, что надо.

— Не очень-то я умею расспрашивать, — смущенно отозвался Билл.

— Тогда я возьму это на себя, — воскликнула Саксон. — Нам нужно выиграть эту игру, а потому необходимо все знать. Погляди, как живут португальцы! Куда девались все американцы? Ведь после мексиканцев они первые завладели этой землей. Почему же они ушли отсюда? Как португальцы добились таких успехов? Видишь, нам придется задавать миллион вопросов.

Она ударила по струнам, и снова весело зазвенел ее чистый голос:

Я возвращаюсь в Дикси,

Я возвращаюсь в Дикси,

К цветущим апельсинам в глухом саду,

А здесь уже морозы,

А здесь тоска и слезы…

Вновь потянуло в Дикси,

И я иду!

Саксон оборвала пение и воскликнула:

— Какой чудесный уголок! Погляди вон на ту беседку, она вся увита виноградом!

Все вновь и вновь восхищалась она маленькими владениями, мимо которых они шли. Саксон то и дело останавливала Билла словами: «Посмотри, какие цветы! „, или: «Вот так овощи! «, или: «Гляди-ка, у них и корова есть!“

Мужчины-американцы, проезжавшие мимо них в колясках или в легковых машинах, с любопытством поглядывали на Саксон и Билла. Саксон относилась к этому гораздо спокойнее, чем Билл, который то и дело недовольно ворчал. Они увидели монтера телефонной компании, сидевшего у обочины дороги и уплетавшего свой завтрак.

— Давай остановимся и расспросим его, — шепнула Саксон.

— А что толку? Это же телефонист. Что он смыслит в сельском хозяйстве?

— Как знать! Во всяком случае, это свой парень, рабочий. Пойди, Билли, и заговори с ним. Он сейчас отдыхает и будет рад поболтать с нами. Видишь дерево за калиткой? Как странно срослись его ветви. Прямо чудо какое-то! Спроси про это дерево — это хорошее начало, а там разговоритесь.

Поравнявшись с монтером, Билл остановился.

— Добрый день! — буркнул он.

Монтер, совсем молодой парень, который только что собирался разбить крутое яйцо, помедлил и взглянул на них.

— Добрый день, — откликнулся он.

Билл сбросил с плеч поклажу, а Саксон поставила наземь корзинку.

— Торгуете? — спросил парень, не решаясь адресоваться прямо к Саксон и обращаясь сразу к обоим; при этом он покосился на обшитую клеенкой корзинку.

— Нет, — поспешно ответила она. — Мы присматриваем для себя участок. Вы не слыхали о хорошем свободном участке в этих краях?

Он снова отложил яйцо и окинул их пристальным взглядом, словно оценивая их денежные возможности.

— А вы знаете, сколько в этих краях стоит земля? — спросил он.

— Нет, — отвечала Саксон. — А вы?

— Еще бы мне не знать! Я здесь родился. Участки вроде этого идут от двух и трех до четырех и пяти сот долларов за акр.

— Фью-ю! — свистнул Билл. — Нет, нам такой земли не надо.

— Но почему такая дороговизна? Разве это городские участки? — допытывалась Саксон.

— Нет. Португальцы взвинтили цены на землю.

— А я думал, хорошая, плодородная земля идет по сто долларов за акр, — сказал Билл.

— О, эти времена давно прошли. Верно, когда-то ее отдавали за эту цену, а иной раз, если покупатель попадался солидный, то и со всем скотом в придачу.

— А как тут насчет казенной земли? — осведомился Билл.

— Казенной тут нет и никогда не было. Все это раньше принадлежало мексиканцам. Мой дед купил тысячу шестьсот акров лучшей здешней земли за тысячу пятьсот долларов — пятьсот сразу, остальные в рассрочку на пять лет, без процентов. Но это было давно. Он пришел с Запада в сорок восьмом году, так как искал мягкий и здоровый климат.

— Что ж, места здесь хорошие, — согласился Билл.

— Да, конечно. Если бы он и отец удержали эту землю, она бы кормила их лучше всякого золотого прииска и мне бы не пришлось работать из-за куска хлеба. А вы чем занимаетесь?

— Я возчик.

— В оклендской забастовке участвовали?

— А как же! Я всю жизнь проработал в Окленде.

Тут оба пустились в рассуждения о профсоюзных делах и ходе забастовки, но Саксон не позволила им уклониться в сторону и снова вернулась к разговору о земле.

— Каким образом португальцы взвинтили цену на землю? — спросила она.

Парень с трудом оторвался от профсоюзных дел и некоторое время недоуменно смотрел на нее, пока, наконец, вопрос дошел до его сознания.

— Потому что они работают до седьмого пота. Они работают утром, днем, вечером, причем все выходят в поле — и женщины и дети. Потому что они из двадцати акров извлекают больше дохода, чем мы из ста шестидесяти. Посмотрите на старика Сильву, Антонио Сильву. Я помню его, когда сам еще вот такой был. У него денег на обед не хватало, когда он попал в наши края и снял в аренду землю у моих родных. А теперь у него двести пятьдесят тысяч долларов чистоганом, да и кредита наберется почитай что на миллион. Я уж не говорю про имущество всех остальных членов его семьи.

— И он добыл все это из земли, которая принадлежала вашей семье? — спросила Саксон.

Парень нехотя кивнул.

— Так почему же они сами не сделали этого? Монтер пожал плечами:

— Почем я знаю?

— Деньги ведь лежали в земле, — настаивала она.

— Черта с два они там лежали! — ответил он с раздражением. — Мы и не догадывались, что она может дать такие деньги. Полагаю, что деньги были в голове у португальцев: они знали больше нашего, вот и все.

Однако Саксон была так явно неудовлетворена его объяснением, что задетый за живое монтер сорвался с места.

— Пойдемте, я покажу вам, — сказал он, — я покажу вам, почему должен работать на других, хотя мог быть миллионером, если б мои родичи не оказались растяпами. Мы, природные американцы, всегда были растяпами! Растяпами с большой буквы!

Он провел их в сад — к дереву, которое с первой же минуты привлекло внимание Саксон. От ствола отходили четыре ветви; двумя футами выше ветви снова сходились, скрепленные друг с другом живой древесиной.

— Вы думаете, оно само так выросло? Его заставил так вырасти старик Сильва: он связал молодые побеги, пока дерево было молодым. Ловко, а? Вот видите! Это дерево не боится бури: естественные скрепы сильнее железных. Поглядите на ряды деревьев. Тут они все такие. Видите? И это только один из их фокусов. А у них этих выдумок — миллион!

Сами посудите: таким деревьям не нужны подпорки, когда ветви гнутся от плодов. А у нас бывали годы, когда к каждому дереву приставляли до пяти подпорок. Представьте себе десятки акров плодовых деревьев: для них понадобится несколько тысяч подпорок. Подпорки стоят денег, а какая возня их ставить и потом убирать! Естественные же скрепы не требуют никаких хлопот, они всегда на месте. Да, португальцы здорово нас обогнали! Идемте, я все покажу вам.

Билл с его городскими понятиями о нарушении границ чужих владений был смущен свободой, с какой они разгуливали по чужому участку.

— Не беда, лишь бы мы ничего не потоптали, — успокоил его монтер.

— А потом ведь это бывшая земля моего деда. Здесь все меня знают. Сорок лет назад старик Сильва приехал с Азорских островов. Годика два-три он пас овец в горах, затем появился у нас в Сан-Леандро. Эти пять акров — первая земля, которую он арендовал. С этого началось. Потом он брал в аренду участки уже по сотне и больше акров. А тут с Азорских островов к нему так и повалили всякие дяди, тетки, сестры — все они, как вам известно, там между собой в родстве, — и очень скоро Сан-Леандро превратился в португальский поселок.

Сильва купил эти пять акров у деда. Мой отец к тому времени совсем влез в долги, и Сильва стал покупать у него участки в сто и в сто шестьдесят акров. Да и родственники старика не зевали — Отец, сколько я его помню, всегда собирался быстро разбогатеть — и в конце концов не оставил своим наследникам ничего, кроме долгов. А старик Сильва не гнушался самым мелким дельцем, лишь бы оно обещало ему барыш. И все они такие. Видите там, за изгородью на дороге, конские бобы посажены до самой колеи. Мы бы с вами постыдились заниматься такой чепухой. А Сильва не постыдился! Потому-то он и построил дом в Сан-Леандро и разъезжает на автомобиле, который стоит четыре тысячи долларов. И все равно засадил луком даже площадку перед городским домом, до самого тротуара. Один этот клочок земли дает ему триста долларов в год. Он и прошлый год сторговал участок в десять акров, — я это случайно знаю, — с него взяли по тысяче за акр, а он и глазом не моргнул. Он знал, что не прогадает, — вот и все. Знал, что земля все ему вернет сторицей. В горах у него есть ранчо в пятьсот восемьдесят акров, оно досталось ему прямо даром; уверяю вас, я мог бы каждый день разъезжать на автомобиле только на то, что он выручает с этого ранчо, продавая лошадей всех пород — от тяжеловозов до рысаков.

— Но как? Как это ему удалось? — воскликнула Саксон.

— Умеет хозяйничать. Да и вся его семья работает. Никто из них не стыдится, засучив рукава, взяться за мотыгу, — будь то сын, дочь, невестка, старик, старуха, ребенок. У них считается, что если четырехлетний карапуз не способен пасти корову на проселочной дороге и доглядеть, чтобы она сыта была, то он не стоит той соли, которую съедает. Сильва и все его сородичи держат сотню акров под горохом, восемьдесят под помидорами, тридцать под спаржей, десять под ревенем, сорок под огурцами — да всего не перечтешь.

— Но как это им удалось? — допытывалась Саксон. — Мы тоже никогда не стыдились работы. Мы гнули спину всю свою жизнь. Я могу за пояс заткнуть любую португальскую девушку. И сколько раз так бывало на джутовой фабрике: у нас на ткацких станках работало очень много португальских девушек, имне всегда удавалось соткать больше любой из них. Нет, тут дело не в работе… Так в чем?

Монтер смущенно посмотрел на нее.

— Я много раз спрашивал себя о том же. «Мы ведь гораздо лучше этих дохлых эмигрантов, — говорил я себе. — Мы пришли сюда первые, и эта земля принадлежала нам. Я могу дать сто очков вперед любому даго с Азорских островов. И я образованнее его. Так каким же образом, черт их дери, они взяли над нами верх, прибрали к рукам нашу землю, завели текущие счета в банках?» Я могу объяснить это только одним: нет у нас смекалки, котелок не варит! Нам чего-то не хватает. Во всяком случае, как фермеры мы провалились. Мы никогда серьезно на это не смотрели. Показать вам, как обрабатывают землю Сильва и его сородичи? Я вас затем и привел сюда. Поглядите на эту ферму. Один из его родственников только что приехал с Азорских островов и начал с этого клочка, причем вносит Сильве весьма приличную арендную плату. Очень скоро он осмотрится и купит себе участок у какого-нибудь захудалого фермера-американца.

Вот посмотрите, — хоть сейчас и не время, здесь главная работа летом, — у него не пропадает ни дюйма земли. Там, где мы собираем один тощий урожай, они собирают четыре, да еще каких! И обратите внимание, как он все рассадил: между деревьями — ряды смородинных кустов, между кустами смородины — фасоль; фасоль растет везде, на каждом свободном местечке. Теперь Сильва не продал бы этого участка и по пятьсот долларов за акр наличными, а когда-то он заплатил моему деду по пятьдесят за акр. И вот я работаю в телефонной компании и ставлю телефон родственнику старика Сильвы, который только что приехал с Азорских островов и еще двух слов по-английски связать не умеет.

Ведь надо же! Посадить конские бобы вдоль дороги! Но благодаря этой затее Сильва больше получил доходу со своих свиней, чем мой дед со всей своей фермы. Дед нос воротил от конских бобов. Так с отвороченным носом и умер, а закладных оставил больше, чем волос на голове! Вы слыхали когда-нибудь, чтобы помидоры завертывали в бумагу? Отец только презрительно фыркнул, когда впервые увидел, что португальцы это делают. Он только и знал, что фыркать. Но они собрали богатейший урожай, а помидоры отца были поедены жуком. У нас нет смекалки, нет настоящей хватки или как там говорят. Посмотрите на этот клочок земли — он приносит четыре урожая в год, и каждый дюйм использован до отказа. Здесь, в Сан-Леандро, есть такие участки, где один акр приносит больше, чем приносили в прежнее время пятьдесят акров. Португальцы — прирожденные фермеры, в этом весь секрет. А мы ничего в земледелии не смыслим и никогда не смыслили.

Саксон проболтала с монтером до часу дня, разгуливая с ним по участку. Спохватившись, что уже поздно, молодой человек тут же попрощался и снова принялся за установку телефона для только что приехавшего эмигранта с Азорских островов.

Шагая по городским улицам, Саксон несла свою корзинку в руке, но к корзинке были приделаны петли, и за городом она продевала в них руки и несла ее на спине. Тогда маленький футляр с укулеле сдвигался в сторону и висел у нее через левое плечо.

Расставшись с монтером, они прошли около мили и остановились у протекавшего в тени кустов ручейка. Билл готов был удовольствоваться завтраком, который Саксон захватила с собой еще из дому, но она предпочла развести костер и сварить кофе. Сама она вполне обошлась бы бутербродами, но ей казалось чрезвычайно важным, чтобы в начале их замечательного путешествия Билл не терпел никаких лишений. Стремясь пробудить в нем такой же энтузиазм, как у нее, она боялась, что столь скучное угощение, как холодный завтрак, погасит и те скупые искры, которые в нем тлели.

— Нам раз и навсегда. Билли, надо выкинуть из головы мысль, что мы куда-то торопимся. Мы никуда не торопимся, и нам все равно, начались занятия в школе или нет. Мы пустились в путь для собственного удовольствия. Это такое же приключение, как те, которые описываются в книгах. Вот если бы меня теперь увидел тот мальчуган, с которым мы ездили удить рыбу на Козий остров! «Окленд — это такое место, откуда надо отправляться в странствия, — говорил он. — Это только начало пути». Вот мы с тобой и двинулись в путь, не правда ли? А сейчас мы сделаем привал и сварим кофе. Ты разведи огонь, а я принесу воду и приготовлю все, что нужно.

— Послушай, — заметил Билл, пока они ждали, чтобы закипела вода, — знаешь, что это мне напоминает?

Саксон была уверена, что знает, но покачала головой. Пусть сам скажет.

— Нашу поездку в долину Мораги на Принце и Короле во второе воскресенье после нашего знакомства. Ты тогда тоже готовила завтрак.

— Только завтрак был более роскошный, — прибавила она со счастливой улыбкой.

— Но почему мы тогда не догадались сварить кофе? — спросил он.

— Это было бы слишком по-семейному, — засмеялась она. — Мери сочла бы это нескромным…

— Или «неприличным», — вставил Билл. — Это было ее любимое словечко.

— И вот как она кончила…

— Они все так кончают, — сердито проворчал Билл. — В тихом омуте черти водятся, я давно это заметил. Такие притворщицы строят из себя недотрог, а на деле им сам черт не брат.

Саксон молчала: упоминание о вдове Берта навеяло на нее смутную, щемящую печаль.

— А я знаю еще что-то, что случилось в тот день, а ты и не догадываешься, — вспоминал Билл. — Пари держу, что не догадываешься.

— Нет, не помню, — прошептала Саксон, хотя глаза ее говорили другое.

В ответ на ее взгляд его глаза засияли, и, повинуясь безотчетному порыву, он взял руку жены и ласковым движением прижал к своей щеке.

— Маленькая, а какая сильная! — сказал он, обращаясь к захваченной в плен руке; затем посмотрел на Саксон, и сердце ее радостно забилось от его слов. — Мы начинаем нашу любовь сначала, верно?

Они плотно закусили, и Билл выпил целых три чашки кофе.

— Да, ничего не скажешь, на свежем воздухе аппетит зверский, — пробормотал он, запуская зубы в пятый бутерброд с мясом. — Я, кажется, мог бы целого быка съесть и выпить столько кофе, что бык утонул бы в нем с головой и рогами.

Саксон нет-нет да и вспоминала свой недавний разговор с монтером и, как бы подводя итог всему, что ей пришлось услышать, воскликнула:

— Да! Чего мы только не узнали сегодня. Билли!

— Одно-то мы узнали наверняка, — сказал Билл. — Не про нас это место, где земля стоит тысячу долларов за акр, а у нас в кармане всего-навсего двадцать долларов.

— Но ведь мы и не собираемся здесь остаться, — поспешила она его успокоить. — Важно то, что благодаря этим португальцам земля поднялась в цене. И посмотри, как они живут: посылают детей в школу и… позволяют себе иметь их; ты сам сказал, что у них ребята кругленькие, как масляные шарики.

— Что ж, честь и слава им за это, — отвечал Билл. — Но все-таки я бы предпочел купить сорок акров по сто долларов, чем четыре акра по тысяче. Мне было бы тесновато на четырех акрах, того и гляди свалишься.

Она была с ним согласна. Сорок акров больше говорили ее душе, чем четыре. Хотя она принадлежала к другому поколению, но так же тосковала по широким просторам, как некогда тосковал ее дядя Билл.

— Но мы же не собираемся здесь оставаться, — убеждала она Билла. — Наша цель — не сорок акров, а участок казенной земли в сто шестьдесят акров.

— И я полагаю, что правительство обязано их дать нам, — хотя бы за то, что сделали наши матери и отцы. Право же, Саксон, когда женщина прошла через прерии, как прошла твоя мать, или когда муж и жена убиты индейцами, как убиты мой дед и бабушка, — правительство в долгу перед их детьми.

— Что ж, нам остается только потребовать с него должок!

— И потребуем! Где-нибудь подальше, в лесистых горах к югу от Монтери.

Глава вторая

До Найлса, через город Хейуордс, было добрых полдня пути. Все же Саксон и Билл свернули с большой дороги, предпочитая идти проселками, среди тщательно обработанных участков, где вся земля была использована до самой дорожной колеи. Саксон с удивлением разглядывала низкорослых смуглых переселенцев, которые пришли на эту землю с пустыми руками и сумели поднять ее стоимость до двухсот, пятисот и даже тысячи долларов за акр.

Всюду кипела работа. В поле бок о бок с мужчинами трудились женщины и дети. Они неустанно ворошили землю, казалось, они ни на минуту не давали ей покоя. И земля вознаграждала их за труд, несомненно, вознаграждала, иначе дети не могли бы учиться в школе, а сколько взрослых разъезжает тут в старых рыдванах, подержанных колясках и ладных, новеньких шарабанчиках.

— Погляди на них, — говорила Саксон. — Они счастливы и довольны. Разве такие лица были у наших соседей, когда началась забастовка?

— Ясное дело, им повезло, — согласился Билл. — Это у них на роже написано. Но передо мной им нечего нос задирать: не слишком велика заслуга выжить нас из нашей страны и пустить по миру!

— Но они, кажется, и не собираются задирать нос, — возразила Саксон.

— Нет, конечно, нет, это я и сам понимаю. И все-таки не так уж они умны, как ты воображаешь. Ручаюсь, что по части лошадей они многому могли бы у меня поучиться.

Солнце садилось, когда они вошли в маленький городишко Найлс. Билл, который шел последние полмили молча, нерешительно предложил жене:

— Послушай, Саксон, отчего бы нам не переночевать в гостинице? Как ты на этот счет, а?

Но Саксон решительно тряхнула головой.

— Ты думаешь, нам надолго хватит наших двадцати долларов, если мы будем так роскошествовать? Нет, уж начинать, так по-настоящему. Мы ведь не рассчитывали на ночлеги в гостиницах.

— Ладно, — согласился он. — Я-то все могу. Я думал только о тебе…

— Запомни раз и навсегда, что я тоже все могу, — наставительно заметила она. — А теперь нам надо поискать чего-нибудь на ужин.

Они купили кусок мяса, картофель, лук, десяток хороших яблок и, выйдя из города, направились к ручью, окаймленному деревьями и кустами. Путешественники расположились на песчаном берегу в тени деревьев. Кругом было сколько угодно валежника, и Билл, весело насвистывая, принялся собирать и рубить его. Саксон, внимательно следившая за его настроением, втихомолку радовалась этому безнадежно фальшивому свисту и про себя улыбалась. Скатертью ей послужили одеяла, разостланные на брезенте, из-под которого она предварительно убрала все сучья. Она только еще училась готовить пищу на костре, и первым ее открытием было то, что лучше поддерживать огонь непрерывно, чем развести сразу большой костер. Когда кофе вскипел, она влила в кофейник немного холодной воды, чтобы осела гуща, и поставила его с краю на угли: так он и не остынет и не будет зря выкипать.

Картофель ломтиками и лук она поджарила на одной сковородке, но отдельно, и, переложив их в свою оловянную тарелку, поставила на кофейник, накрыв сверху перевернутой тарелкой Билла; затем поджарила мясо по любимому способу Билла на сухой горячей сковороде. Покончив с этим, она подала мясо и, пока Билл разливал кофе, положила лук и картофель на сковородку и с минуту подержала на огне, чтобы хорошенько подогреть.

— Что еще нужно человеку! — воскликнул Билл, чрезвычайно довольный, свертывая папиросу после кофе.

Он лежал на боку, вытянувшись во весь рост и опершись на локоть. Костер жарко пылал, и щеки Саксон казались еще румянее от алых отблесков пламени.

— Что только не угрожало нашим предкам в их странствиях — и индейцы, и дикие звери, да мало ли!.. А нам с тобой здесь хорошо и спокойно, как дома за печкой. Посмотри на этот песок: о лучшей постели и мечтать нечего. На нем мягко, как на перине. А уж ты, милая моя индианочка, такая хорошенькая, просто прелесть! Бьюсь об заклад, что сейчас моей «девочке в лесу» никто не даст больше шестнадцати лет.

— Будто бы! — оживилась она, тряхнув головой и поблескивая белыми зубами. — А если бы вы сейчас не курили, я бы спросила: знает ли ваша мама, что вы ушли из дому, мистер «мальчик, играющий в песочек»?

— Скажите, пожалуйста… — начал он с напускной торжественностью.

— Мне хочется вас кое о чем спросить, если только вы не против. Я, конечно, не намерен задевать ваши чувства, но мне все-таки чрезвычайно важно получить ответ.

— Что такое? — осведомилась она, так как разъяснении не последовало.

— А вот что, Саксон. Вы мне ужасно нравитесь и так далее, но наступает ночь, мы чуть не за тысячу миль от человеческого жилья и… словом, я хотел бы знать: мы на самом деле, по-настоящему женаты, мы действительно муж и жена?

— Да, на самом деле и по-настоящему, — успокоила его Саксон. — А почему ты спрашиваешь?

— Не важно. Я что-то запамятовал, и мне стало неловко: сами понимаете, при том воспитании, какое я получил, мне было бы неудобно оставаться с вами в такой час…

— Ну, хватит болтать! — строго перебила она его. — Прошелся бы лучше да набрал сучьев на утро, пока я вымою посуду и приведу кухню в порядок.

Он вскочил, чтобы выполнить приказание, но остановился, обнял ее и привлек к себе. Оба молчали, но когда он отошел от нее, грудь ее радостно вздымалась и с уст просилась благодарственная песнь.

Наступила ночь — темная, едва озаренная слабым мерцанием звезд, да и те скоро скрылись за неизвестно откуда надвинувшимися тучами. Калифорнийское «бабье лето» еще только началось. Погода стояла теплая, вечерняя прохлада едва давала себя знать, в воздухе не чувствовалось ни ветерка.

— У меня такое ощущение, как будто наша жизнь начинается сначала,

— сказала Саксон, когда Билл, набрав сучьев, опустился рядом с ней на одеяло у костра. — Я за сегодняшний день узнала больше, чем за десять лет жизни в Окленде. — Она глубоко вздохнула и откинула голову. — Оказывается, обрабатывать землю гораздо более сложная штука, чем я думала.

Билл не ответил. Он пристально смотрел в огонь, явно что-то обдумывая.

— Ну, что такое? — спросила она, увидев, что он пришел к какому-то решению, и положила руку на руку мужа.

— Да я все прикидываю насчет нашего ранчо, — ответил он. — Они не плохи, эти игрушечные фермы. Как раз для иностранцев. А нам, американцам, нужен простор. Я хочу видеть холм и знать, что весь он мой, до самой вершины, что и другой его склон и вся земля до вершины соседнего холма — тоже мои, и что за этими холмами вдоль ручья спокойно пасутся мои кобылы, и рядом с ними пасутся или резвятся мои жеребята. Знаешь, разводить лошадей очень выгодно, особенно крупных рабочих лошадей, весом от тысячи восьмисот до двух тысяч фунтов, — на них большой спрос. За пару четырехлеток одинаковой масти в любое время получишь до семисот — восьмисот долларов. Хороший подножный корм — больше им в этом климате ничего не нужно, разве что какой-нибудь навес да немного сена на случай затяжной непогоды. Раньше мне это и в голову не приходило; но, признаться, чем больше я думаю о таком ранчо, тем больше наша затея мне нравится.

Саксон была в восторге! Вот и еще новые доводы в пользу ее плана! А особенно хорошо то, что они исходят от такого авторитета, как Билл. А главное: Билл и сам увлекся возможностью заняться сельским хозяйством.

— На казенном участке хватит места и для лошадей и для всего остального, — подбадривала она его.

— Конечно. Вокруг дома у нас будут грядки, фруктовые деревья, куры

— словом, все что нужно, как у португальцев; а кроме того, будет достаточно места и для пастбищ и для наших прогулок.

— Но разве жеребята не обойдутся нам слишком дорого, Билли?

— Нет, не обойдутся. На городских мостовых лошади очень скоро разбивают ноги. Вот из таких-то непригодных для города кобыл я и подберу себе племенных маток, — я знаю, как за это взяться. Их продают с аукциона; и потом они еще служат много лет — только по мостовой больше не могут ходить.

Наступило молчание. В угасающих отблесках костра оба старались представить себе свою будущую ферму.

— Как здесь тихо, верно? — наконец, очнулся Билл и посмотрел вокруг. — И темно, хоть глаз выколи. — Зябко вздрагивая, он застегнул куртку, подбросил сучьев в огонь. — А все-таки лучше нашего климата нет на всем свете. — Помню, — я еще малышом был, — мой отец всегда говорил, что климат в Калифорнии райский. Он как-то ездил на Восток, проторчал там лето и зиму и натерпелся. «Меня теперь туда ничем не заманишь», — говаривал он после.

— И моя мать считала, что нигде в мире нет такого климата. Воображаю, каким чудесным им все показалось здесь после перехода через пустыни и горы! Они называли Калифорнию страной молока и меда. Земля оказалась настолько плодородной, что, как говорил Кэди, достаточно ее поковырять — и она принесет богатый урожай.

— И тут сколько хочешь дичи, — добавил Билл. — Мистер Роберте — тот, который усыновил моего отца, — гонял скот от Сан-Хоакино до реки Колумбия. У него работало сорок человек, и они брали с собой только соль и порох: всю дорогу кормились дичью.

— Горы кишели оленями, а моя мать видела в окрестностях Санта-Росы целые стада лосей. Мы когда-нибудь отправимся туда. Билли. Я всегда мечтала об этом.

— Когда мой отец был еще молодым, у ручья Каш-Слоу, севернее Сакраменто, водились в зарослях медведи. Он частенько охотился на них. Если удавалось застигнуть их на открытом месте, отец и мексиканцы охотились верхами, набрасывая на них аркан, — ты ведь знаешь, как это делается. Он всегда говорил, что лошадь, которая не боится медведей, стоит в десять раз больше всякой другой. А пантеры! Наши отцы принимали их за пум, за рысей, за лисиц. Конечно, мы с тобой проберемся и в Санта-Росу. Может быть, земля на побережье нам не подойдет и придется продолжить наши странствия.

Тем временем костер погас, и Саксон кончила расчесывать и заплетать на ночь свои косы. Приготовления ко сну были несложны, и очень скоро они улеглись рядом под одеялом. Саксон закрыла глаза, но уснуть не могла. Никогда еще сон не был от нее так далек. Ей впервые приходилось ночевать под открытым небом, и сколько она ни старалась забыться в этой непривычной обстановке — все ее усилия были напрасны. К тому же она устала от долгой ходьбы, а песок, к ее удивлению, оказался вовсе не так мягок. Прошел час. Саксон убеждала себя, что Билл заснул, хотя чувствовала, что ему так же не спится, как и ей. Потрескивание тлеющего уголька заставило ее вздрогнуть. Билл тоже зашевелился.

— Билли, — шепнула она, — ты не спишь?

— Нет, — послышался тихий ответ. — Я все ледку и думаю: а ведь этот проклятый песок тверже, чем цементный пол. Мне-то все равно, но вот уж никогда не думал!

Оба улеглись поудобнее, но это не помогало, — их лодке оставалось по-прежнему мучительно жестким.

Вдруг где-то поблизости пронзительно резко затрещал кузнечик, и Саксон снова вздрогнула. Несколько минут она сдерживалась. Билл первым подал голос:

— Знаешь, что-то мне эта штука не нравится.

— Ты думаешь, не гремучая ли это змея? — спросила она, стараясь не выдать голосом своего волнения.

— Да, я как раз это и подумал.

— Я видела двух змей в витрине аптекарского магазина Баумана. Знаешь, Билл, у них ведь один зуб пустой, и когда они укусят, яд по дуплу стекает в ранку.

— Бр-р-р! — повел плечами Билл, но его шутливый тон показался ей не очень искренним. — Все говорят, это верная смерть, разве что ты второй Боско. Помнишь Боско?

— «Боско глотает змей живьем! Боско глотает змей живьем!» — отозвалась Саксон, подражая крику ярмарочного зазывалы.

— Не беспокойся: у змей Боско мешочки с ядом были предусмотрительно вырезаны, иначе у него бы ничего не вышло. И почему я никак не могу уснуть? Хоть бы эта проклятая трещотка замолчала. Интересно, змея это или не змея?

— Никакая не змея, — решила Саксон. — Все гремучие змеи давно уничтожены.

— А откуда же Боско достает своих? — вполне резонно заметил Билл.

— Ты-то почему не спишь?

— Наверно, оттого, что мне это все в диковинку, — отвечала она. — Ведь я же никогда не ночевала под открытым небом.

— Я тоже. До сих пор я думал, что это большое удовольствие. — Он повернулся на другой бок и тяжело вздохнул. — Но, по-моему, мы со временем привыкнем. Что могут другие, то сможем и мы, а ночевать под открытым небом приходится очень многим. Значит, все в порядке. Нам и здесь хорошо! Мы свободны и независимы, никому ничего не платим, сами себе хозяева…

Он внезапно замолк. Из кустов время от времени доносился какой-то шорох. Когда они пытались определить, откуда он, шорох почему-то затихал, но как только ими овладевала дремота, он столь же таинственно возобновлялся.

— Кажется, кто-то подползает к нам, — прошептала Саксон, теснее прижимаясь к Биллу.

— Во всяком случае, не дикий индеец, — попытался он ее утешить, — Это было все, что он мог придумать для ее успокоения; затем он притворно зевнул. — Чепуха! Чего нам бояться! А ты вспомни, что приходилось переживать первым пионерам!

Несколько минут спустя у Билла затряслись плечи, и Саксон поняла, что он смеется.

— Я вспомнил одну историю, которую частенько рассказывал отец, — пояснил он. — О старухе Сюзен Клегхорн, одной из орегонских пионерок. У нее было бельмо на глазу, и прозвали ее «Кривая Сюзен», но стрелок она была отличный, с нею никто не мог сравниться. Однажды, когда пионеры шли через прерии, на обоз напали индейцы. Пионеры живо поставили повозки в круг, люди и волы укрылись внутри круга. Это дало им возможность отразить нападение и убить много врагов. Индейцы ничего с ними не могли поделать, и тогда они придумали вот какую штуку: чтобы выманить белых на открытое место, они взяли двух девушек, захваченных из другой партии переселенцев, и начали пытать их. Проделывалось это у всех на виду, но на таком расстоянии, что пули не могли их достать. Индейцы рассчитывали, что белые не утерпят, выскочат из-за своих фургонов — и тут-то они их и прикончат.

Белые не знали, как быть: если они бросятся на выручку девушек, индейцы всех их перебьют, а затем нападут и на обоз. И все до одного погибнут. Что же делает старуха Сюзен? Она приволакивает откуда-то старое длинноствольное кентуккийское ружье, загоняет в него тройной заряд пороха, прицеливается в громадного индейца, особенно усердно хлопотавшего около девушек, и как бабахнет! Ее отбросило назад, и плечо у нее отнялось — она не владела им до самого Орегона, — но этого индейца уложила на месте. Он так и не узнал, откуда его стукнули.

Но я, собственно, не эту историю хотел рассказать. Старуха Сюзен весьма уважала Джона Ячменное Зерно. Она только и ждала случая, как бы нализаться, так что ее сыновьям, дочерям и старику вечно приходилось прятать его подальше.

— Кого прятать? — спросила Саксон.

— Джона Ячменное Зерно. Ах, да, ты, конечно, не знаешь! Это старинное название виски. Ладно. Вот в один прекрасный день вся семья собралась куда-то уйти, — это было в местности, называвшейся Бодега; они перебрались туда уже из Орегона. Сюзен уверяла, будто у нее ревматизм так разыгрался, что она шагу ступить не может, и осталась дома. Но ее родственники были тоже не дураки. В доме имелась большая бутыль виски, галлона на два. Они ничего не сказали Сюзен, а перед уходом велели одному из ее внуков влезть на высокое дерево во дворе за коровником и привязать бутыль на высоте шестидесяти футов над землей. Однако и это не помогло: когда они вечером вернулись домой, то нашли Сюзен в кухне на полу мертвецки пьяной.

— Неужели она влезла на дерево? — удивленно спросила Саксон, когда увидела, что Билл не намерен продолжать.

— Ничего подобного! — весело засмеялся он. — Она поставила под бутылью большую лохань, затем извлекла на свет свое старое ружье и вдребезги разнесла бутыль, вот и все. После этого она просто начала лакать виски прямо из лохани.

И опять, едва Саксон задремала, шорох возобновился, на этот раз еще ближе. Ей казалось, будто кто-то крадется, и ее возбужденному воображению представился подползающий к ним хищный зверь.

— Билли, — шепнула она.

— Да я и сам прислушиваюсь, — отозвался Билл; голос его звучал удивительно бодро.

— Может быть, это пантера или… дикая кошка?

— Нет, не может быть. Все дикие звери здесь давно перебиты. Это мирный фермерский район.

Легкий ветерок тронул листья и заставил Саксон вздрогнуть. Загадочный треск сверчка оборвался с подозрительной внезапностью. Затем вместе с шорохом послышался глухой, но тяжелый удар, от которого Саксон и Билл сразу вскочили и сели на своем ложе. Все стихло, и они снова улеглись, но теперь даже тишина казалась им зловещей.

— У-уф! — вдруг с облегчением вздохнул Билл. — Будто бы я не знаю, что это такое. Самый обыкновенный кролик. Я же слышал, как ручные кролики стучат задними лапками об пол, когда прыгают.

Саксон изо всех сил старалась заснуть. Но песок как будто становился все жестче, суставы ныли от лежания на нем. И хотя рассудок решительно отвергал возможность настоящей опасности, воображение не уставало рисовать их яркими красками.

Послышались новые звуки. Они уже не были похожи ни на треск, ни на шорох; видимо, какое-то крупное животное продиралось сквозь кусты. Сучья трещали и ломались под ним, а один раз путешественники ясно услышали, как ветки раздвинулись, чтобы пропустить кого-то, а затем снова сомкнулись.

— Если раньше была пантера, то теперь это, наверное, слон, — уныло заметил Билл. — Ух, какой тяжеленный! Прислушайся-ка. Сюда подходит!

Звуки по временам смолкали, потом раздавались снова, все громче и ближе. Билл опять приподнялся, сел и обнял рукой Саксон, которая тоже села.

— Я сегодня еще ни на минуту не заснул, — пожаловался он. — Тс-с! Опять начинается. Хотелось бы мне разглядеть, что это за зверь.

— Шум от него такой, будто лезет медведь, — прошептала Саксон; у нее зуб на зуб не попадал — то ли от нервного возбуждения, то ли от ночной свежести.

— Да уж, конечно, не кузнечик.

Билл хотел было встать, но Саксон схватила его за руку.

— Что ты хочешь делать?

— Я ничуть не боюсь, — ответил он. — Но, даю слово, это действует мне на нервы. Если я не выясню, в чем дело, я могу, пожалуй, испугаться. Уж: лучше я пойду на разведку. Не беспокойся, я буду осторожен.

Ночь была так темна, что едва Билл отполз на расстояние вытянутой руки, как его уже не стало видно. Саксон сидела и ждала. Загадочные звуки прекратились, но можно было следить за продвижением Билла по треску сухих веточек и сучков. Спустя несколько минут он вернулся и забрался под одеяло.

— Видно, я его спугнул. У него, должно быть, хороший слух: услышал, что я к нему подбираюсь, и махнул куда-то в кусты. А я уж: так старался ступать как можно тише…

Господи, опять!

Они снова сели. Саксон подтолкнула Билла.

— Тут он, — беззвучно прошептала она. — Слышно, как дышит… Вот сейчас фыркнул…

Сухая ветка обломилась с таким треском и так близко от них, что оба, уже не стыдясь друг друга, в тревоге вскочили на ноги.

— Я больше не позволю ему нас дурачить! — рассердился Билл. — Он нам этак скоро на голову полезет.

— Что же ты намерен делать? — тревожно спросила она.

— Орать буду во всю глотку. Как-нибудь да заставлю его показаться.

И, набрав воздуху в легкие, он закричал что есть мочи.

Результат далеко превзошел все их ожидания, и у Саксон сердце заколотилось от страха. Окружавшая их темнота мгновенно наполнилась шумом и движением, кусты трещали и ломались, слышался тяжелый топот разбегающихся животных. К великому облегчению Билла и Саксон, звуки все удалялись и, наконец, замерли вдали.

— Ну, что ты на это скажешь? — нарушил Билл наступившую тишину. — Про меня в свое время говорили, что на ринге я ни черта не боюсь. Хорошо, что они не видели меня сегодня. — Он застонал. — Мне этот проклятый песок до смерти надоел. Лучше я встану и разведу огонь.

Это было нетрудно: под золою еще тлели угольки, и скоро костер запылал. Несколько звездочек проглянули в туманном небе. Билл посмотрел на них, подумал и собрался идти.

— Куда ты? — окликнула его Саксон.

— Мне кое-что пришло в голову, — уклончиво ответил Билл и решительно вышел из освещенного костром круга.

А Саксон сидела, плотно закутавшись в одеяло, и восхищалась его смелостью. Он даже топора не взял с собой, а пошел в ту сторону, в которую удалились загадочные животные.

Минут десять спустя он вернулся, посмеиваясь.

— Здорово надули меня мерзкие твари! Скоро я, кажется, собственной тени испугаюсь! Что это было? Уф! Ты ни за что на свете не угадаешь. Стадо телят! И они перепугались больше нашего.

Он закурил папироску, а затем тоже лег под одеяло рядом с Саксон.

— Хороший из меня фермер получится, — бурчал он, — если десяток сопливых телят может напугать меня до смерти. Ручаюсь, что твой отец или мой и глазом бы не моргнули. Измельчал нынче народ, вот что.

— Неправда, — возмутилась Саксон. — Народ такой же, как и был. И мы не отступим перед тем, перед чем не отступили бы наши отцы, мы даже куда крепче их. Только мы по-другому воспитывались, вот и все. Всю жизнь прожили в городе, привыкли к городским звукам и к городским условиям и не знаем деревенских. Мы выросли вдали от природы, вот тебе и все объяснение. А теперь мы с тобой собираемся стать детьми природы. Дай срок, и мы будем так же крепко спать под открытым небом, как спал твой отец или мой.

— Но только, пожалуйста, не на песке, — взмолился Билл.

— Об этом не может быть и речи. Это мы сегодня поняли раз и навсегда. А теперь молчи и попытайся заснуть.

Страхи рассеялись, но сейчас песок особенно раздражал их, и лежать на нем казалось невыносимым. Билл задремал первым, глаза Саксон сомкнулись только тогда, когда где-то в отдалении запели петухи. Однако песок все время давал себя знать, и сон путников был неспокоен.

Как только начало светать, Билл выполз из-под одеяла и развел яркий костер. Саксон, дрожа, подсела к нему. У них был измученный вид, глаза ввалились. И все-таки первой рассмеялась она. Билл нехотя присоединился к ней, но, увидев кофейник, просиял и немедленно поставил его на огонь.

Глава третья

От Окленда до Сан-Хосе сорок миль, и Саксон с Биллом легко прошли это расстояние за три дня. Они больше не встречали словоохотливых и сердитых на весь свет монтеров, и им вообще редко представлялся случай побеседовать со встречными. Иногда попадались бродяги со скатками через плечо, — они шли кто на север, кто на юг; из разговоров с ними Саксон скоро поняла, что они очень мало, а подчас и совсем ничего не понимают в сельском хозяйстве. В большинстве случаев это были старики, изможденные и отупевшие, у них на уме была только работа да где хорошо платят или когда-то хорошо платили, причем всегда оказывалось, что это очень далеко отсюда. От них ей удалось узнать одно: что местность, через которую они проходили, была областью мелких хозяйств, наемный труд здесь применялся редко, а если это и бывало, то приглашались рабочие-португальцы.

Фермеры были неприветливы; они обгоняли Билла и Саксон на своих повозках, часто порожняком, но ни разу никто не предложил подвезти их. Если при случае Саксон обращалась к одному из них с вопросом, он с любопытством или подозрительно оглядывал ее и отвечал шуткой, а то и вовсе уклонялся от ответа.

— Разве это американцы, черт бы их побрал! — возмущался Билл, — В старину люди были добрее, общительнее.

Но Саксон помнила свой последний разговор с братом.

— Это дух времени. Билли. Он изменился. А кроме того, они живут слишком близко к городу. Подожди судить, пока мы не будем далеко от городов, — там они, наверное, окажутся приветливее.

— Нет, до чего же здесь народ вредный! — не унимался Билл.

— Может быть, они по-своему правы, — засмеялась Саксон. — Почем знать, а вдруг это ближайшие родственники тех самых штрейкбрехеров, которым пришлось иметь дело с тобой?

— Если бы еще это было так! — горячо воскликнул Билл. — Но все равно, будь у меня хоть десять тысяч акров, это не помешало бы мне твердо знать, что любой человек, который идет по дороге со скаткой через плечо, ничем не хуже меня, а может быть, и лучше. Во всяком случае, я бы отнесся к нему с полным уважением.

Поначалу Билл спрашивал насчет работы на каждой ферме, а потом только на больших. Ответ всегда был один — работы нет. Некоторые фермеры говорили, что после первых дождей понадобятся рабочие руки для пахоты. То здесь, то там понемногу начиналась сухая вспашка, но большая часть фермеров выжидала.

— Ты же не умеешь пахать, — сказала Саксон.

— Нет, но я полагаю, что это дело нехитрое. А кроме того, я поучусь у первого, кого увижу за плугом.

Возможность поучиться представилась Биллу на следующее же утро. Он влез на изгородь, окаймлявшую небольшое поле, и стал наблюдать, что делает идущий за плугом старик.

— Пустяки, ничего не может быть легче, — пренебрежительно заметил он, — Если такой старый хрыч справляется с одним плугом, я справлюсь с двумя.

— А ты пойди попробуй, — стала его подзадоривать Саксон.

— Зачем?

— Трусишка! — накинулась она на него, хотя с лица ее не сходила улыбка. — Ну что тебе стоит, попроси! В крайнем случае он откажет. Подумаешь! Ты выстоял двадцать раундов против «Грозы Чикаго» — и не дрогнул!

— Нашла с чем сравнивать, — возразил он, однако перескочил через изгородь. — Ставлю два доллара против одного, что старикашка меня вытурит.

— Ничего он тебя не вытурит! Скажи, что хочешь поучиться, и попроси разрешения пройти два-три раза за плугом. Объясни, что это ему ничего не будет стоить.

— Ладно! А если он заупрямится, я у него просто отберу его проклятый плуг.

Саксон, сидя на изгороди, следила за переговорами, хотя ничего не могла расслышать. Через несколько минут вожжи были перекинуты за шею Билла, а руки его легли на рукоятки плуга. Лошади двинулись, старик поплелся рядом, и на Билла посыпались указания. Сделав несколько поворотов по вспаханному полю, старик подошел к Саксон.

— Он и прежде пахал малость, а? Саксон покачала головой.

— Нет, ни разу в жизни. Но он умеет править лошадьми.

— Да, видно, что он не совсем новичок в деле и смекалка есть. — Старик усмехнулся и отрезал себе кусок жевательного табаку, — Думаю, что засидеться с вами он мне не даст.

Невспаханная площадь все уменьшалась, но Билл не обнаруживал желания бросить работу, а Саксон и старик, наблюдавшие за ним, понемногу разговорились. Саксон немедленно повела на него атаку и скоро убедилась в том, что старик фермер чрезвычайно подходит под то описание, какое дал монтер своему отцу.

Билл кончил вспашку всего поля, и старик пригласил их к себе переночевать, — в усадьбе имеется пустой домик с маленькой плитой, и он даст им парного молока. А если Саксон хочет испытать свои таланты, она может подоить корову.

Урок доения прошел не так успешно, как урок пахоты, но когда Билл исчерпал, весь запас своего остроумия, Саксон предложила ему попробовать, и он не менее позорно провалился. Саксон неутомимо наблюдала и выспрашивала и очень скоро поняла, что эта усадьба совсем непохожа на ту, которую она видела в Сан-Леандро. И усадьба и фермер безнадежно устарели. Здесь и не слыхали о новой системе интенсивного земледелия. Участок непомерно велик и очень плохо обрабатывается. В доме, в конюшнях, в амбарах — всюду полное запустение, все разваливается. Двор перед домом зарос сорной травой. Огорода нет. Небольшой фруктовый сад заглох и одичал: деревья зачахли, стали сучковатыми и поросли серым мхом. Саксон узнала, что сыновья и дочери фермера разъехались по разным городам. Одна дочь замужем за врачом, другая преподает в педагогическом училище штата; один сын служит машинистом на железной дороге, другой — архитектор, третий — репортер уголовного суда в Сан-Франциско. Время от времени они посылают родителям немного денег.

— Что ты на это скажешь? — спросила Саксон Билла, курившего после ужина папиросу.

Он выразительно пожал плечами.

— Что ж, здесь все яснее ясного. Старый чудак оброс мохом, как и его деревья. После Сан-Леандро и слепому видно, что он ни черта не смыслит. А его клячи! Для них было бы благодеянием, а для него чистой экономией, если бы кто-нибудь взял да пристрелил их. Ручаюсь, что у португальцев таких лошадей не увидишь. И тут дело вовсе не в чванстве и не в желании щегольнуть хорошими лошадьми. Это просто правильный подход. Это выгоднее. Само хозяйство это подсказывает. Старые лошади и больше корма требуют, чем молодые, и так работать не могут. А подковывать что молодых, что старых — цена одна. Его клячи совсем не годятся, они только разоряют его. Достаточно поглядеть на их работу и вспомнить, сколько работают лошади в городах.

Саксон и Билл спали как убитые и после раннего завтрака собрались идти дальше.

— Я бы охотно оставил вас на несколько дней, — с сожалением говорил, расставаясь с ними, старик, — да никак не выйдет. Теперь, когда дети разбрелись, ферма только-только кормит нас со старухой, и то не всегда. Вот как нынче затянулись плохие времена. С самого Гровера Кливленда [604] светлого дня не видали.

Вскоре после полудня они вошли в предместье Сан-Хосе, и Саксон предложила передохнуть.

— Я хочу зайти к этим людям и поговорить с ними, — объявила она, — если только они на меня собак не спустят. Это самое красивое местечко, какое мы видели. Верно?

Билл, мечтавший о холмах и обширных выгонах для своих будущих лошадей, согласился без особого энтузиазма.

— А какие у них овощи! Погляди только! И все грядки обсажены цветами. Это почище помидоров, завернутых в папиросную бумагу.

— Не пойму, зачем им понадобились цветы? — заметил Билл с недоумением. — Какой в них толк? Они только занимают место, где могли бы расти отличные овощи.

— Вот это-то мне и хочется узнать. — Она указала на женщину, которая склонилась над клумбой, разбитой возле самого дома. — Яне знаю, кто она, но в худшем случае она наговорит нам грубостей. Видишь, она смотрит на нас. Положи-ка свою ношу рядом с моей и пойдем.

Билл сбросил тюк с одеялом на землю, но предпочел подождать. Когда Саксон пошла по узкой, окаймленной цветами дорожке, она заметила двух работавших на огороде мужчин: один из них был старик китаец, другой — тоже старик, темноглазый и тоже иностранец неизвестно какой национальности. Здесь все радовало глаз своей чистотой и порядком, каждый клочок земли был возделан так образцово, что это заметил бы даже неопытный взгляд. Женщина выпрямилась и повернулась к Саксон. Она была средних лет, стройна и очень просто, но мило одета. Она смотрела на Саксон через очки, и лицо у нее было доброе, но какое-то нервное.

— Мне сегодня ничего не понадобится, — сказала она, смягчая отказ приветливой улыбкой.

Саксон в душе застыдилась своей клеенчатой корзинки. Очевидно, эта женщина видела, как она поставила ее на землю.

— Мы не разносчики, — торопливо пояснила она.

— Ах, простите! Незнакомка улыбнулась еще приветливее, ожидая дальнейших объяснений.

Саксон, не чинясь, выложила, в чем ее дело.

— Мы хотели бы купить землю. Понимаете, мы решили стать фермерами, но, прежде чем взять участок, надо же осмотреться и выяснить, какая земля тебе нужна. Когда я увидела ваш чудесный уголок, мне захотелось задать вам сотни вопросов. Видите ли, мы ничего не смыслим в сельском хозяйстве. Всю нашу жизнь мы прожили в городе, а теперь решили навсегда поселиться в деревне и найти здесь свое счастье.

Она умолкла. Лицо женщины оставалось таким же приветливым, но в нем как будто появилась легкая ирония.

— А почему вы решили, что найдете свое счастье в деревне? — спросила она.

— Сама не знаю. Я только знаю, что для бедняков нет жизни в городе, где эти вечные рабочие беспорядки. Если бедняки даже в деревне не могут быть счастливы, значит, счастья вообще нет. А это же очень несправедливо, правда?

— Вы рассуждаете правильно, милочка, но только вы забыли об одном, что и в деревне сколько угодно бедняков и несчастных людей.

— Вы не кажетесь мне ни бедной, ни несчастной, — возразила Саксон.

— Ах вы, душечка моя! Саксон заметила, что лицо ее собеседницы вспыхнуло от удовольствия.

— А может быть, я просто создана для деревенской жизни, — продолжала женщина. — Вы же сами говорите, что вы коренные горожане и решительно ничего не знаете о деревне. А вдруг вы здесь погибнете?

Саксон вспомнила ужасные месяцы, проведенные в домике на Пайн-стрит.

— В городе я наверняка погибну! Может быть, мне и в деревне будет тяжело, но, видите ли, это единственный выход. Или деревня — или ничего! Да и наши отцы и матери всегда жили в деревне. Наконец, я недаром стою здесь, перед вами: это доказывает, что меня всегда тянуло прочь из города, и я, вероятно, тоже, как вы сказали, создана для деревенской жизни, — иначе бы я не была здесь.

Собеседница одобрительно кивнула, она смотрела на Саксон с все возраставшим интересом.

— Этот молодой человек… — начала она.

— Мой муж. Он был возчиком до того, как началась большая забастовка. Моя фамилия Роберте, Саксон Роберте, а мужа зовут Вильям Роберте.

— Меня зовут миссис Мортимер, — сказала собеседница с легким поклоном. — Я вдова. А теперь, если вы позовете вашего мужа, я постараюсь ответить на некоторые из ваших многочисленных вопросов. Пусть он внесет вещи сюда. Так о чем же именно вам хотелось меня спросить?

— О, обо всем сразу. Приносит ли вам ферма доход? Как вы со всем управляетесь? Сколько стоила ваша земля? Сами ли вы построили этот хорошенький домик? Сколько вы платите вашим рабочим? Как вы научились всему и как узнали, что лучше сажать и что выгоднее? Где выгоднее продавать овощи? Как вы их продаете? — Тут Саксон остановилась и рассмеялась. — О, я, собственно, даже еще не начала спрашивать. Почему вы посадили цветы по краям грядок? Я видела участки португальцев в окрестностях Сан-Леандро, они никогда не сажают на одной грядке цветы и овощи.

Миссис Мортимер остановила ее движением руки.

— Дайте мне сначала ответить на ваш последний вопрос. Это, можно сказать, ключ ко всему остальному.

Но тут подошел Билл, и объяснение пришлось отложить. Саксон представила его миссис Мортимер.

— Не правда ли, милочка, цветы вам сразу бросились в глаза? — продолжала та. — Они-то и заставили вас войти в мой сад и заговорить со мной. Вот поэтому-то они и посажены вместе с овощами, чтобы привлекать внимание. Вы и представить себе не можете, сколько людей обращает на них внимание и скольких они заманили сюда, ко мне. Дорога эта крайне оживленная, горожане, часто катаются по ней. Нет… савтомобилями мне не везет. Людям, сидящим в автомобилях, ничего из-за пыли не видно. Но когда я начинала, почти все еще ездили на лошадях. Мимо меня постоянно проезжали городские дамы. Мои цветы, да и весь участок бросались им в глаза; они останавливали свои экипажи. А я — я всегда оказывалась здесь, перед домом, и меня можно было окликнуть. Обычно мне удавалось зазвать их к себе, чтобы показать цветы — и, понятно, овощи. Все у меня было красиво, опрятно, в образцовом порядке. Это привлекает людей. И… — миссис Мортимер пожала плечами,

— вы же знаете, соблазняют человека глаза его. Овощи, растущие среди цветов, прельщали их. Им хотелось моих овощей, непременно моих. И они получали их по цене вдвое против рыночной и платили с большим удовольствием. Я в некотором роде вошла в моду, стала предметом увлечения этих дам. И никто не был внакладе. Овощи были прекрасные, ничуть не хуже других овощей на рынке, а подчас и гораздо свежее. Не забывайте, что мои покупатели одним ударом убивали двух зайцев: помимо всего прочего, они совершали доброе дело — они не только получали самые лучшие и самые свежие овощи прямо с грядки, но и гордились сознанием, что помогают достойной вдове. Стало даже признаком хорошего тона покупать овощи у миссис Мортимер. Но не стоит вдаваться в эту тему, она завела бы нас слишком далеко. Короче говоря, моя маленькая усадьба стала излюбленным местом, куда ездили прокатиться или просто убить время. Стало известно, кто я такая, кем был мой муж и что я делала раньше. С некоторыми из дам я была знакома в лучшие времена. Они всячески старались содействовать мне. К тому же я завела обычай угощать своих клиентов чаем. Таким образом, покупательницы становились как бы моими гостями. Я и теперь подаю чай, когда они приезжают, желая похвастать мною перед своими приятельницами. Итак, вы видите, что цветы сослужили мне немалую службу.

Саксон с увлечением выслушала этот рассказ, зато Билл явно не разделял ее восторга. Его синие глаза словно затуманились.

— Ну, говорите, не стесняйтесь, — обратилась к нему миссис Мортимер. — С чем вы не согласны?

К удивлению Саксон, он ответил прямо и — к еще большему ее удивлению — выдвинул против миссис Мортимер такие доводы, какие ей самой и в голову бы не пришли.

— Все это ловкие фокусы, — сказал он. — Вот что я увидел из ваших слов…

— Да, но эти фокусы достигают цели, — прервала его миссис Мортимер, и ее живые глаза весело сверкнули за стеклами очков.

— И да, и нет, — упрямо отозвался Билл со своей обычной внушительной неторопливостью. — Если бы каждый хозяин сажал овощи на одной грядке с цветами, то каждый хозяин получал бы за свои овощи двойную цену против рыночной, и тогда никаких двойных рыночных цен уже не было бы. Значит, ничего бы не изменилось.

— Это теория, а я говорю о фактах, — настаивала миссис Мортимер. — А факт тот, что другие хозяева этого не делают. И факт, что я получаю двойные цены. С этим-то вы спорить не можете.

Ей, видимо, не удалось переубедить Билла. Но и он затруднялся ей ответить.

— Все равно, — пробормотал он, медленно покачивая головой. — Я в этом смысла не вижу. Я хочу сказать: нам это не годится — моей жене и мне. Может быть, погодя я как-нибудь разберусь, где закавыка.

— А пока давайте пройдемся по моим — владениям, — предложила миссис Мортимер. — Я хочу, чтобы вы все видели, и я расскажу, как и что я делаю. Потом мы присядем, и вы узнаете, с чего я начинала. Видите ли, — она посмотрела на Саксон, — мне хочется хорошенько втолковать вам, что в сельском хозяйстве главное — как взяться за дело. Я ведь сперва ничего не понимала, и у меня не было такого славного, сильного муженька, как у вас. Я была совсем одна. Но это я вам расскажу потом.

За час, проведенный среди овощей, ягодных кустов и фруктовых деревьев, на Саксон обрушилось столько новых сведений, что она лишь старалась их запомнить, с тем чтобы разобраться после, на досуге. Билл тоже смотрел и слушал с интересом, но он предоставил Саксон беседовать с хозяйкой, а сам лишь изредка задавал вопросы. Во дворе, где все было так же чисто и благоустроенно, как перед домом, хозяйка показала им птичий двор. Здесь, в особых вольерах, разгуливало несколько сот мелких белоснежных курочек.

— Белые леггорны, — пояснила миссис Мортимер. — Вы не представляете, какой доход они мне дали в этом году. Я никогда не держу курицу после того, как она перестает нестись.

— То же самое говорил я тебе, Саксон, насчет лошадей, — прервал ее Билл.

— И только благодаря тому, что я вывожу цыплят в те сроки, какие мне нужны, — что у нас пока делают разве какие-нибудь единицы из десятков тысяч, — куры у меня несутся зимой, когда птица обычно перестает нестись и когда цена на яйца особенно высока. У меня свои постоянные покупатели. Они платят мне за дюжину на десять центов больше рыночной цены, потому что я поставляю только однодневные яйца.

Она мельком взглянула на Билла и увидела, что он все еще хмурится и занят своими мыслями.

— Ну как, не согласны? — спросила она.

Он помотал головой:

— Нет, не согласен. Если бы каждый хозяин продавал однодневные яйца, вам не удалось бы продавать ваши на десять центов дороже рыночной цены, и все опять осталось бы по-прежнему.

— Но тогда все яйца были бы однодневные, не забывайте этого! Все решительно, — настаивала миссис Мортимер.

— А нам с Саксон это ни к чему, — возразил он. — Вот в этом-то я все время и старался разобраться и, наконец, разобрался. Вы говорите о теории и о фактах. Десять центов выше рыночной цены — это для Саксон и для меня теория. А факт — что у нас нет ни яиц, ни кур, нет земли, на которой эти куры могли бы разгуливать, и места, где бы они могли нестись.

Хозяйка сочувственно кивнула головой.

— И еще что-то тут есть, с чем я не согласен. Я чувствую, но пока мне трудно сказать, что именно, — продолжал он. — Но есть, есть…

Они осмотрели коровник, свинарник и псарню. Все было невелико, но все приносило доход, уверяла миссис Мортимер и тут же подсчитывала свои барыши. У них дух захватывало от цен, которые она платила и получала за породистых персидских кошек, свиней, шотландских колли и джерсейских коров. И для молока джерсейских коров у нее был особый рынок сбыта, причем она получала за кварту на пять центов больше, чем стоило молоко коров лучших местных пород. Билл сразу отметил разницу между ее фруктовым садом и тем, который они осматривали накануне, а миссис Мортимер указала ему на ряд дополнительных преимуществ; многое из ее объяснений Билл так и не понял и вынужден был принять на веру.

Затем она познакомила их еще с одной отраслью своего хозяйства — изготовлением домашнего варенья и джемов, которые она поставляла заказчикам по совершенно несуразным ценам. Саксон и Билл сидели в удобных плетеных креслах на веранде и слушали рассказы миссис Мортимер о том, как она подняла цену на свои варенья и джемы, сбывая их только лучшему ресторану и самому аристократическому клубу в Сан-Хосе. Начиная это дело, она отправилась с образцами к владельцу ресторана и буфетчику клуба и после долгих споров убедила их создать себе из ее товаров «специальность», всячески рекламируя их посетителям, а главное

— резко повысив цену на все блюда, в состав которых они входят.

Пока она говорила, глаза Билла снова затуманились. Миссис Мортимер увидела это, смолкла и стала ждать, что последует.

— А теперь начните сначала, — попросила Саксон.

Миссис Мортимер согласилась только при условии, если они останутся на ужин. Несмотря на явную неохоту Билла, Саксон приняла приглашение.

— Итак, — продолжала свой рассказ миссис Мортимер, — вначале я ничего не понимала в сельском хозяйстве, ведь я родилась и выросла в городе. О деревне я знала лишь, что туда ездят отдыхать, но я всегда предпочитала курорты, горы или море. Я много лет была старшим библиотекарем донкастерской библиотеки и почти всю свою жизнь провела среди книг; потом вышла замуж за мистера Мортимера. Он тоже имел дело только с книгами, — мой муж был профессором Санмигельского университета. Он долго болел, а когда умер, я осталась без всяких средств. Даже его страховка была истрачена до того, как я могла развязаться с кредиторами. Что касается меня, то я была совершенно измучена, нервы сдали окончательно, я ни на что больше не годилась. Но у меня еще оставалось пять тысяч долларов, и я, недолго думая, решила заняться сельским хозяйством. Климат здесь превосходный, участок этот недалеко от Сан-Хосе — конечная остановка трамвая всего в четверти мили отсюда, — и я купила его. Две тысячи заплатила наличными, а на остальные две дала закладную. Таким образом, земля обошлась мне по двести долларов за акр.

— Двадцать акров! — воскликнула Саксон.

— Это ведь ужасно мало, — заметил Билл.

— Много, даже слишком много! Прежде всего я сдала десять акров в аренду, и до сих пор сдаю их. Даже с теми десятью акрами, которые я себе оставила, я долго не знала, что делать. И только сейчас я чувствую, что мне стало тесновато.

— И эти десять акров кормят вас и двух работников? — удивился Билл.

Миссис Мортимер всплеснула руками и засмеялась.

— А вы слушайте! Я же много лет была библиотекарем и умею разбираться в книгах. И вот я прежде всего перечитала почти все, что написано по этому вопросу, и подписалась на лучшие сельскохозяйственные журналы и газеты, И вы еще спрашиваете, как это десять акров могут прокормить меня и моих двух работников! Я вам расскажу. У меня работают не два, а четыре человека. Десять акров должны прокормить и кормят не только их, а еще и Анну, — это шведка, вдова, она ведет у меня домашнее хозяйство и положительно незаменима в сезон варений и джемов, — да еще ее дочку, которая ходит в школу и помогает ей, да моего племянника, взятого мною на воспитание. Таким образом, десять вполне заменяют мне все двадцать и дают возможность содержать и дом, и службы, и весь мой племенной скот.

Саксон вспомнила, что монтер говорил о португальцах.

— Десять акров здесь ни при чем! — воскликнула она. — Все это вы сделали благодаря вашим знаниям, и вы это прекрасно понимаете.

— В том-то и дело, милочка. Это доказывает, что человек с головой может преуспеть в сельском хозяйстве. Помните всегда, что земля щедра. Но и она требует щедрости, а старозаветному американскому фермеру это невдомек. Соображать надо, вот в чем суть. Когда такой допотопный хозяин и догадывается, что его истощенная земля нуждается в удобрении, он не желает видеть разницу между дешевыми — плохими, и хорошими — дорогими удобрениями.

— Как бы мне хотелось все это узнать! — воскликнула Саксон.

— Я поделюсь с вами всем, что знаю сама. Но вы, наверно, очень устали; по-моему, вы даже прихрамываете. Войдемте в дом. А о вещах не беспокойтесь — я пошлю за ними Чанга.

Для Саксон, при ее врожденной любви к красоте и изяществу, внутреннее убранство домика оказалось своего рода откровением. Ей еще не приходилось бывать у людей среднего достатка, и то, что она увидела, не только превзошло все, что она могла себе представить, но и сильно отличалось от тех картин, какие она себе рисовала. Подметив, как заблестели глаза молодой женщины, как она внимательно разглядывает все вокруг, миссис Мортимер с величайшей готовностью стала показывать ей дом. Будто бы для того, чтобы похвастать перед гостями, она рассказала, как все сделала своими руками, не забывая упомянуть, что сама красила полы, сколачивала книжные полки и собирала присланное ей антикваром старинное кресло. Билл, осторожно ступая, следовал за женщинами. Хотя он держался свободно и независимо, ему удалось избежать слишком явных промахов даже за столом, а ведь им с Саксон впервые пришлось обедать в частном доме, где во время еды прислуживают.

— Если бы вы пожаловали ко мне в будущем году, — с сожалением сказала миссис Мортимер, — я бы поместила вас в комнате для гостей, которая у меня к тому времени будет готова.

— Ничего, не беда, — отозвался Билл, — и так большое вам спасибо. Мы доедем до Сан-Хосе, а там переночуем в гостинице.

Видя, что миссис Мортимер все еще очень огорчена тем, что ей негде уложить их, Саксон перевела разговор на другое и попросила рассказать еще о себе и своем хозяйстве.

— Помните, я говорила вам, что земля обошлась мне всего две тысячи наличными, — продолжала миссис Мортимер. — У меня оставалось три тысячи на все мои начинания. Конечно, друзья и родственники предсказывали мне полную неудачу. И, конечно, я натворила кучу ошибок. Но их было бы еще больше, если бы я не продолжала расширять свои познания по сельскому хозяйству. Я делаю это и до сих пор. — Она указала на тянувшиеся вдоль стен полки с книгами и журналами. — Я все время не переставала учиться. Я твердо решила быть в курсе всего нового и выписала себе отчеты опытных станций. Скоро я пришла к выводу, что наши фермеры, которые хозяйничают по старинке, делают все шиворот-навыворот, — и, знаете ли, была недалека от истины. Вы не можете себе представить, до чего доходит их тупость. Я и советовалась с ними, и обсуждала разные новшества, и критиковала их устаревшие методы, и требовала, чтобы они хоть как-то обосновали свою нетерпимость, свои предвзятые мнения. Но результат был всегда один: они говорили, что я сумасшедшая и сама себе яму рою.

— Но ведь вы победили! Вы победили! Миссис Мортимер благодарно улыбнулась Саксон.

— Иногда мне и самой удивительно, как я не провалилась. Но мои предки были люди упорные, и мы так долго были оторваны от земли, что сумели увидеть вещи по-новому. Если мне что-нибудь представлялось правильным, я тут же применяла это на практике, каким бы нелепым оно ни казалось. Возьмем хотя бы прежний фруктовый сад. Он никуда не годился. Ну никуда! Старик Кэлкинс чуть не умер от разрыва сердца, когда увидел, что я с ним сделала. А поглядите на этот сад сейчас! Вместо дома стояла какая-то старая развалина. На время я поселилась в нем, но сразу же снесла коровник, свиной хлев, курятник, все подчистую. Соседи только головой покачивали да вздыхали, глядя, как безрассудно хозяйничает бедная вдова, которой в пору только прокормиться. Но худшее было впереди. Они просто остолбенели, узнав, сколько я заплатила за трех прекрасных свиней улучшенной честерской породы, — шестьдесят долларов за трех маленьких, только что отнятых от матки поросят. Затем я отправила всех непородных кур на рынок и заменила их белыми леггорнами. Обе старые коровы, которые перешли ко мне вместе с усадьбой, были проданы мяснику по тридцать долларов каждая, а за двести пятьдесят я купила двух чистокровных джерсейских телок — и получила на этом прибыль, между тем как тот же Кэлкинс и остальные фермеры продолжали возиться с лядащими коровенками, дававшими так мало молока, что оно не окупало даже кормов.

Билл одобрительно кивнул.

— Помнишь, что я тебе говорил о лошадях, — опять обратился он к Саксон; и, поощренный вниманием хозяйки, очень толково рассказал о лошадях — с деловой точки зрения.

Когда он после ужина вышел покурить, миссис Мортимер вызвала Саксон на разговор о ней самой и Билле и не обнаружила ни малейшего смущения, узнав о его склонности к боксу и к избиению штрейкбрехеров.

— Красивый молодой человек, и очень порядочный, — сказала она Саксон. — Это видно по его лицу. А уж как любит вас и гордится вами! Я прямо сказать не могу, до чего мне понравилось, как он смотрит на вас, особенно когда вы говорите. Он очень считается с вашим мнением, иначе он бы не отправился с вами в это странствие, — ведь это же ваша затея.

— Миссис Мортимер вздохнула. — Вы счастливица, дорогое дитя, действительно счастливица. И вы еще не знаете, что такое мужской ум. Посмотрите, что будет, когда он проникнется вашими планами. Вы будете поражены, как он примется за дело. Тогда уж вы за ним не угонитесь. Но пока — ваше дело руководить им. Не забудьте, что он дитя города. Нелегко будет отучить его от привычного образа жизни.

— О… ему город тоже опротивел… — начала Саксон.

— Не так, как вам. Любовь не заполняет целиком существования мужчины. Город причинил вам больше зла, чем ему. Ребеночка ведь вы потеряли. А его интерес к ребенку и чувство к нему были довольно мимолетны, и их нельзя сравнить с глубиной и живостью ваших чувств!

Миссис Мортимер повернулась к входившему в комнату Биллу.

— Ну что, поняли, наконец, чем вам не нравится моя система?

— Кажется, понял, — ответил он, усаживаясь в указанное ему миссис Мортимер большое кресло, — Дело в том…

— Минуточку, — прервала она его, — это отличное, большое и крепкое кресло, и вы тоже большой и сильный, а ваша женушка очень устала… Нет, нет, сидите, — ей нужна ваша сила. Да, да, прошу вас, дайте и ей местечко.

Она подвела Саксон к мужу и посадила к нему на колени.

— Вот так, сэр! Вместе вы прямо картинка. А теперь выкладывайте ваши возражения против моего способа пробивать себе дорогу в жизни.

— Дело не в вашем способе, — быстро возразил Билл. — Он совершенно правильный. Он замечательный. Я только хочу сказать, что для нас-то он не годится. У нас ничего бы не вышло. У вас было много преимуществ — богатые знакомые, люди, знавшие, что вы были библиотекарем, а ваш муж

— профессором. У вас… — Тут он запнулся, не находя слов, которые могли бы выразить мысли, еще неясные ему самому. — У вас были возможности, каких у нас нет. Вы образованная, и… как бы это сказать… умеете держаться и знаете, как надо вести дела. Все это не для нашего брата.

— Но, голубчик, и вы можете этому научиться, — убежденно заявила она.

Билл покачал головой.

— Нет. Вы меня не поняли. Ну вот, представьте себе, что я, к примеру, являюсь со своим вареньем и джемом в этот шикарный ресторан,

— как явились вы, — и хочу поговорить с главным метрдотелем. Так вот, я с первой минуты оказался бы не к месту в его конторе. Да я и сам чувствовал бы себя не на месте и от этого обиделся бы и тут же полез бы на стену, а так дела не делаются. А потом я бы вообразил, будто он считает меня неотесанным дикарем, — где уме мне вареньем торговать! А дальше? Меня взорвало бы от любого пустяка: «Пусть не думает, что я задаюсь, это он задается», и так далее. Понимаете? Уж я так воспитан. Либо принимайте, какой я есть, либо ничего не надо, а варенье я так бы и не продал.

— Все, что вы сказали, — правда, — весело подхватила миссис Мортимер. — Но у вас есть жена. Поглядите на нее. Она произведет самое выгодное впечатление на любого дельца. Каждый из них с удовольствием выслушает ее.

Билл выпрямился, в его глазах вспыхнул опасный огонек.

— В чем я еще провинилась? — смеясь, спросила хозяйка.

— Я пока еще не собираюсь пользоваться для таких дел красотой моей жены, — сердито пробурчал он.

— И вы совершенно правы. Вся беда в том, что вы оба отстали лет на пятьдесят от современности. Вы — американцы старого покроя. И то, что вы очутились в самой гуще современной жизни, просто чудо. Вы — Рип Ван Вникли [605]. Где это видано в наш век упадка, чтобы молодая пара из большого города, взвалив на плечи тюки с одеялами, пешком отправилась искать себе землю? В вас живет все тот же дух наших аргонавтов! Вы принадлежите к той же породе людей, которые некогда запрягали своих волов и держали путь на Запад, к странам, лежащим по ту сторону заходящего солнца. Держу пари, что это были ваши отцы и матери, деды и бабушки!

Глаза Саксон засияли, а глаза Билла снова стали приветливыми.

— Я сама принадлежу к этой старой породе, — горделиво продолжала миссис Мортимер. — Моя бабушка была одной из немногих уцелевших участниц партии Доннера. Мой дед, Язон Уитни, обогнул мыс Горн и участвовал в восстании на Сономе. Он находился в Монтери, когда Джон Маршалл нашел золото в Сэттери. Одна из улиц в Сан-Франциско названа его именем.

— Я знаю эту улицу, — вставил Билл. — Это Уитни-стрит. Она вблизи Рашин-Хилл. Мать Саксон тоже прошла через прерии.

— А дедушку и бабушку Билла убили индейцы, — добавила Саксон. — Его отец был совсем малышом и жил у индейцев, пока белые его не освободили. Он даже не знал своего имени и был усыновлен неким мистером Робертсом.

— Да что вы говорите! Значит, мы с вами, дорогие дети, почти что родственники, — радостно воскликнула миссис Мортимер. — На меня так и повеяло былыми временами! Теперь они, в наше столь быстротечное время, увы, забыты. Я особенно интересовалась нашим прошлым, потому что составляла каталог для библиотеки, и прочла все, что касается тех лет.

— Вы, — указала она на Билла, — вошли в историю, или, вернее, ваш отец. Я теперь вспоминаю. Все это описано в «Истории» Бенкрофта. На партию пионеров, в которой находился ваш отец, напало племя модоков. В обозе было восемнадцать повозок. В живых остался только ваш отец; он был еще совсем крошкой и не понимал, что произошло. Его потом усыновил начальник отряда белых.

— Совершенно верно, — отозвался Билл. — Это были модоки. Партия белых, вероятно, направлялась в Орегон. Все они были перебиты. Интересно, не знаете ли вы чего-нибудь о матери Саксон? Она в те времена писала стихи.

— Они где-нибудь печатались?

— Да, — отвечала Саксон, — в старых газетах Сан-Хосе.

— А вы помните наизусть какое-нибудь стихотворение?

— Помню. Одно из них начиналось так:

Словно неясная арфа Эола,

Муза поет все нежней…

Калифорнийские долы

Эхом откликнулись ей.

— Мне почему-то знакомы эти строки, — задумчиво сказала миссис Мортимер.

— Там было еще другое. Оно начиналось так:

От толпы убежала туда, где лучом

Озарен изваянии торжественный ряд;

Вакх, увенчанный свежим зеленым плющом,

И Психея с Пандорой недвижно стоят… И дальше в том же роде. Я не все понимаю в этих стихах. Они были посвящены моему отцу…

— Это любовное стихотворение, — прервала ее миссис Мортимер. — Я помню его. Подождите минуточку… та-та-та, та-та-та, та-та-та, та-та!..

Осыпали брызги ей руки и стан,

Блеснув на груди аметистом, они

Дождем осыпаются в светлый фонтан.

— У меня так и остались в памяти эти «брызги аметистов», хотя имени вашей матушки я не припомню.

— Ее звали Дэзи, — начала Саксон.

— Нет, Дэйелл, — внезапно вспомнив, поправила ее миссис Мортимер.

— Ее так никто не называл!

— Но она подписывалась этим именем. А как дальше?

— Дэзи Уилей Браун.

Миссис Мортимер подошла к книжным полкам и скоро вернулась с большой книгой в простом холщовом переплете.

— Это сборник «Из архивов прошлого», — пояснила она. — Между прочим, здесь собраны и все лучшие стихи, печатавшиеся в газетах того времени. — Она быстро пробежала глазами оглавление; вдруг ее взгляд на чем-то остановился. — Я была права: Дэйелл Уилей Браун. Вот она. Десять стихотворений: «Поход викинга», «За золотом», «Верность», «Кабальеро», «Могилы Литтл Мэдоу»…

— Мы отбивались там от индейцев, — взволнованно перебила ее Саксон. — И моя мать, она была тогда еще совсем девочкой, вышла из лагеря и принесла воды для раненых. И индейцы не стали стрелять в нее. Все говорили, что это было настоящее чудо. — Она вскочила с колен Билла и, протянув руки к книге, воскликнула: — Дайте мне взглянуть на эти стихотворения! Дайте взглянуть! Это для меня новые стихи. Я их не знаю. Можно мне переписать их? Я выучу их наизусть. Подумать только — стихи моей матери!

Миссис Мортимер стала усиленно протирать очки; и в течение целого получаса, пока Саксон жадно читала дорогие строки, написанные ее матерью, миссис Мортимер и Билл сидели молча. Кончив, Саксон заложила пальцем знаменательные страницы; не сводя глаз с книги, она несколько раз благоговейно повторила:

— И я не знала, ничего не знала! За последние полчаса миссис Мортимер, видимо, что-то усиленно обдумывала. Потом она изложила свой план. Она уже на опыте убедилась в преимуществе интенсивного метода как в земледелии, так и в молочном хозяйстве и поэтому намерена по истечении срока аренды устроить на остальных десяти акрах молочную ферму. Ферма, как и все ее начинания, должна стать образцовой, что потребует дополнительных рабочих рук. Билл и Саксон именно те люди, какие ей подойдут. Будущим летом она сможет поселить их в домике, который собирается выстроить. А пока что она так или иначе достанет Биллу работу на зиму, она гарантирует ему работу, а у конечной остановки трамвая есть маленький домик, который сдается внаем. Под ее наблюдением Билл мог бы сразу же взять на себя руководство постройкой. Таким образом, они будут кое-что зарабатывать, готовясь самостоятельно вести хозяйство, и у них будет время хорошенько осмотреться.

Но напрасно она их уговаривала. В конце концов Сак сон высказала за себя и Билла их общую точку зрения:

— Мы не можем остановиться на первом же месте, хотя бы даже таком красивом и приветливом, как ваша долина. Мы даже еще не уяснили себе, чего мы хотим. Мы должны идти дальше, посмотреть всякие места и всякие способы вести хозяйство — и тогда уже решить, что нам нужно. И нельзя спешить с таким решением. Все это надо делать основательно. А кроме того… — она заколебалась, — кроме того, нам не нравится плоская равнина. Биллу хочется, чтобы на нашем участке были холмы. И мне тоже.

Когда они собрались уходить, миссис Мортимер решила подарить Саксон сборник «Из архивов прошлого», но молодая женщина покачала головой и взяла у Билла деньги.

— Там указано, что сборник стоит два доллара, — сказала она. — Не можете ли вы купить мне такую книгу и оставить ее у себя? Когда мы устроимся, я напишу вам, и вы мне перешлете.

— Ох уж эти американцы! — пожурила ее миссис Мортимер, принимая деньги. — Но обещайте мне писать время от времени, как у вас идут дела.

Она проводила их до большой дороги.

— Вы молодчины, — сказала она, прощаясь. — Как бы и мне хотелось пойти вместе с вами, — вот так, с мешком за спиной. Вы оба чудесные ребята. Если я смогу чем-нибудь вам помочь — дайте мне знать. Я уверена, что вас ждет удача, и мне хотелось бы приложить к этому руку. Напишите, если у вас выйдет с казенной землей, хотя, предупреждаю, я не очень-то в это верю. Как бы она не оказалась слишком далеко от рынков сбыта.

Миссис Мортимер пожала руку Биллу, крепко обняла и поцеловала Саксон.

— Ничего не бойтесь, — серьезно сказала она на ухо Саксон. — Вы победите. Вы стоите на верном пути, и вы были совершенно правы, отказавшись от моего предложения. Но помните, что это предложение, а может быть, и более заманчивое, никуда от вас не уйдет. Вы оба еще очень молоды. Не спешите. Где бы вы ни остановились, хотя на время, давайте мне знать, и я вам пришлю всякие сельскохозяйственные отчеты и материалы. До свидания. Желаю вам больших, больших, больших успехов!

Глава четвертая

В этот вечер Билл неподвижно сидел на краю кровати в маленьком номере гостиницы; он глубоко задумался.

— Что ж, — заметил он, наконец, с протяжным вздохом. — Можно сказать одно: на свете еще есть хорошие люди. Возьмем миссис Мортимер. Чудесный человек, настоящая американка старого закала.

— Умная, образованная женщина, — согласилась Саксон, — и ничуть не стыдится такой работы. Все наладила сама, своими силами.

— На двадцати акрах — нет, на десяти! И заплатила за них, и ввела всякие усовершенствования, и себя кормит, и четырех работников, кухарку-шведку с дочерью, своего племянника! Просто не верится. Десять акров! Мой отец не признавал участка меньше ста шестидесяти акров. Даже твой братец Том и тот все на мили мерит… А ведь она женщина, и притом совершенно одинокая! Нам повезло, что мы с ней встретились.

— Чем не приключение! — воскликнула Саксон. — В пути именно так и бывает. Никогда не знаешь, что тебя ждет завтра. Мы встретились с ней как раз в то время, когда ужасно устали, и все спрашивали себя, скоро ли будет этот Сан-Хосе. Мы и не мечтали с такой встрече. И обошлась она с нами вовсе не как с бродягами. А какой дом у нее — чистый, красивый. На полу ни пылинки. Я и не думала, что комнаты могут быть обставлены так уютно и изящно.

— И пахнет в них так хорошо, — добавил Билл.

— Да-да! В журнале для женщин это называется «создать атмосферу». Я раньше не понимала, что это значит. А про дом миссис Мортимер действительно скажешь, что в нем царит атмосфера красоты и уюта.

— Это вроде твоих вышитых вещиц, — сказал Билл.

— И это следующий шаг после того, как человек научился держать свое тело чистым, свежим и красивым; нужно, чтобы и его дом был свежим, чистым и красивым.

— Но так не может быть в помещении, которое сдается жильцам, а только в собственном доме, Саксон. Для сдачи внаем таких домов не строят. Одно мне ясно: дом миссис Мортимер в конце концов стоил недорого. Дело не в цене, — дело в том, как он построен. Лес-то самый обыкновенный, его можно купить на любом лесном складе. И наш домик на Пайн-стрит из такого же точно леса, но построен он совсем по-другому. Я не умею объяснить, но ты сама понимаешь, что я хочу сказать.

Саксон, занятая воспоминаниями о только что оставленных уютных комнатах, рассеянно повторила:

— Да, все дело в том — как…

На следующее утро они рано двинулись в путь и принялись отыскивать в предместье Сан-Хосе дорогу на Сан-Хуан и Монтери. Саксон хромала все сильнее. Началось с водяной мозоли на пятке, затем волдырь лопнул, и теперь башмак мучительно натирал ногу. Билл вспомнил советы отца относительно ухода за ногами и зашел в мясную лавку, чтобы купить на пять центов бараньего сала.

— Вот что тебе нужно, — сказал он Саксон: — иметь удобную обувь и хорошенько смазывать ноги салом. Как только мы выберемся из города, мы все это наладим. Хорошо бы прервать наше путешествие. Хорошо бы мне раздобыть работу и дать тебе несколько дней передохнуть. Уж я постараюсь.

Когда они достигли городской окраины, он оставил Саксон на шоссе и, свернув в длинную подъездную аллею, направился к видневшейся вдали большой ферме. Он возвратился сияющий.

— Все в порядке! — воскликнул он, подходя ближе. — Дойдем вон до тех деревьев — там есть ручеек, и мы раскинем лагерь. Я начну работать завтра с утра. Два доллара в день на моих харчах. А если на его харчах, так полтора. Я ему сказал, что предпочитаю первое и что все мое хозяйство при мне. Погода прекрасная, и мы тут отлично перебудем несколько дней, пока твоя нога не заживет. Идем. Устроим настоящий, заправский лагерь.

— Как ты достал работу? — спросила Саксон, когда они бродили по берегу ручья, выбирая место для лагеря.

— Подожди, устроимся, тогда и расскажу. Все это было прямо как сон.

Только когда были сделаны постели, разведен костер и в котелке закипели бобы, Билл, бросив у костра последнюю охапку хвороста, начал:

— Во-первых, Бенсон — отнюдь не старозаветный старикашка. По виду и не скажешь, что фермер. Современный тип, крепкой хватки, говорит и действует как настоящий делец. Я понял это сразу, когда попал на ферму, хотя еще не видел его самого. А он меня в пятнадцать секунд раскусил.

— Пахать умеете? — спрашивает.

— Конечно, — отвечаю.

— А насчет лошадей как?

— Я вырос в конюшне, говорю. И тогда — помнишь, за мной ехала фура с машинами, запряженная четверкой? Только я это сказал, она как раз во двор и въехала.

— И с четверкой справитесь? — роняет будто так, мимоходом.

— Еще бы! Можете их запрячь хоть в плуг, хоть в швейную машину, хоть в карусель.

— Ну-ка, садитесь на козлы, берите вожжи, — говорит он тут же, не теряя ни секунды. — Видите сарай! Объезжайте-ка его справа и станьте задом для разгрузки. А надо тебе сказать, что не так просто объехать этот сарай. Я сразу по следам колес заметил, что все объезжают его слева. Ну, а мне предстояло сделать двойной поворот, вроде восьмерки — с одной стороны угол загона, с другой — угол сарая. Вот тут и обогни! Да еще кучи навоза набросаны на самой дороге, их не успели убрать. Но я стою себе как ни в чем не бывало. Возчик передал мне вожжи, и я вижу, что он про себя ухмыляется: думает, где уж ему! Пари держу, что сам он бы с этим не справился! Я и виду не подал, когда поехали, а ведь я и лошадей-то хорошенько не разглядел. Ты бы посмотрела, как я погнал их прямехонько на кучу навоза: левая чуть не задела стенку сарая, а ступица правого колеса прошла дюймов на шесть от углового столба загона! Иначе никак не получалось. А лошади у него — красота! Передние чуть наземь не сели, когда я их осадил, дал тормоз и остановился как раз там, где было велено.

— Ладно, я вас беру, — говорит Бенсон. — Вы мастер.

— Ерунда, — говорю с этаким ледяным равнодушием. — Вы мне по-настоящему трудную работу дайте. — Он улыбнулся, — должно быть, понял.

— Вы здорово знаете свое дело, — говорит. — Я не всякому лошадей доверю. Большая дорога не место для вас. Вы хороший работник, да, верно, с пути сбились. Ладно, будете пахать на моих лошадях, начнете завтра с утра. — Вот и видно, что умен парень, да не совсем. Он ведь не узнал, умею я пахать или нет.

Когда Саксон подала бобы, а Билл — кофе, она задержалась, осматривая все, что стояло на разостланном одеяле — сахар в жестянке, сгущенное молоко, нарезанную солонину, салат-латук, помидоры, ломти свежего хлеба, тарелки с бобами, от которых шел пар, и кружки с кофе.

— Совсем не то, что вчерашний ужин! — воскликнула она, всплеснув руками. — Вчера у нас было настоящее приключение, прямо из книжки. Прав был тот мальчуган, с которым мы ловили рыбу. Помнишь, как красиво был вчера сервирован стол и как красив был дом, а теперь погляди на это. Мы с тобой могли бы тысячу лет прожить в Окленде и никогда не встретить такую женщину, как миссис Мортимер, и мы не подозревали бы даже, что бывают на свете такие дома. Подумай, Билли, а мы ведь только начали наше путешествие.

Билл проработал в поле три дня. Он уверял, что отлично справляется с плугом и что пахать, пожалуй, гораздо интереснее, чем он предполагал. Узнав, что ему это дело нравится, Саксон потихоньку радовалась.

— Вот уж не думал, что это мне доставит удовольствие, — заметил он. — Пахать — замечательное занятие. И здорово укрепляет мышцы ног; возчику этого особенно недостает. Если бы мне когда-нибудь опять пришлось тренироваться для бокса, я бы непременно занялся вспашкой. И знаешь, как хорошо пахнет земля, когда ее переворачиваешь! Страшно вкусный запах! Идешь себе весь день, поднимаешь толстые пласты земли, свежей, жирной! А лошади — умницы! Знают свое дело не хуже людей. Да, уж у Бенсона во всей усадьбе не найдешь плохой лошади.

В последний день небо покрылось тучами, воздух стал влажным, с юго-востока подул сильный ветер — словом, появились все признаки того, что надвигаются зимние дожди. Когда Билл пришел вечером с работы, он принес небольшой сверток старого брезента и натянул его на раму, чтобы защитить их постель от дождя. Несколько раз он жаловался на боль в мизинце левой руки. Этот палец мучил его весь день, признался он Саксон; по правде сказать, уже несколько дней: боль как при нарыве, — по всей вероятности, заноза; но где она сидит, он никак не найдет.

Билл продолжал готовиться к непогоде. Он подложил под одеяло несколько старых досок, которые выломал из стен заброшенного, развалившегося сарая на другом берегу ручья; вместо матраца навалил на доски кучу сухих листьев; брезент укрепил при помощи обрывков веревок и проволоки.

Когда брызнули первые капли дождя, Саксон пришла в восторг. Билл остался равнодушен. «Слишком болит палец», — заявил он. Однако ни он, ни Саксон не могли ничем помочь этой беде и все острили, а вдруг будет нарыв.

— А может, ногтееда? — сказала Саксон.

— Это что за штука?

— Право, не знаю. Помню, то же самое случилось с миссис Кэди, — но я была тогда еще слишком мала, — и тоже на мизинце. Кажется, она прикладывала вытяжной пластырь и потом мазала какой-то мазью. Нарывало все сильнее, и под конец сошел ноготь. А после этого палец очень скоро зажил, и вырос новый ноготь. Давай я тебе сделаю пластырь из горячего хлеба.

Но от пластыря Билл отказался, — он уверял, что к утру боль затихнет. Саксон очень встревожилась. Невольно поддаваясь дремоте, она чувствовала, что Билл не спит. Через несколько минут ее разбудил бурный порыв ветра и потоки дождя, хлеставшие по брезенту, и она услышала, что Билл тихонько стонет. Она приподнялась на локте и свободной рукой стала растирать ему лоб и виски, как делала не раз, когда он не мог заснуть.

Потом она опять задремала, и опять ее разбудили, — но на этот раз не буря. Было совершенно темно, однако она сразу почувствовала, что Билла нет рядом. Оказалось, что он стоит на коленях, упершись лбом в доски, и плечи у него сводит от нестерпимой боли, хотя он и силится ее подавить.

— Всю руку дергает, черт этакий! — сказал он, услышав ее голос. — Во сто раз худее всякой зубной боли. Но это все пустяки. Только бы брезент не сорвало. Подумай, каково было нашим отцам! — говорил он, пересиливая боль. — Отцу как-то пришлось быть в горах с одним товарищем, и тому медведь ногу ободрал почитай что до самой кости. Жратва у них вся вышла, и надо было двигаться дальше. Отец сажает его на лошадь, а с тем — обморок, и так два-три раза. Пришлось его к лошади привязать. Они ехали пять недель… И отец все это вынес. А Джек Кингли? У него ружье разорвалось, и всю правую руку отхватило к черту, а охотничий щенок возьми да и сожри на его глазах три пальца! Джек был один-одинешенек на болоте, и…

Саксон не пришлось услышать продолжение рассказа о Джеке Кингли: внезапно налетел ветер, сорвал веревки, сломал деревянную раму и на одно мгновенье прикрыл их обоих брезентом. В следующий миг брезент, раму и веревку унесло в темноту, и Саксон с Биллом залило дождем.

— Делать нечего, — крикнул он ей в ухо, — бери вещи и пошли в тот сарай.

Они перебрались в сарай под проливным дождем и в полной темноте, два раза им пришлось переходить по камням через ручей по колено в воде. Старый сарай протекал, как решето, но в конце концов им удалось найти сухое местечко и расстелить там мокрые насквозь одеяла. Страдания Билла терзали Саксон. Ей понадобился целый час, чтобы заставить его уснуть, — но едва она переставала поглаживать ему лоб, как он просыпался. Хотя и ее пробирали холод и сырость, она охотно примирилась бы с бессонной ночью, лишь бы он забылся и не страдал.

Когда, по ее расчетам, было уже за полночь, кто-то вдруг вошел в сарай. В открытую дверь блеснул свет электрического фонаря, точно луч миниатюрного прожектора обежал все помещение и остановился на ней и Билле.

Послышался грубый голос:

— Ага, попались! Ну-ка, вылезайте! Билл сел, ослепленный светом. Человек с фонарем приближался, повторяя свое требование.

— Кто здесь? — раздался голос Билла.

— Это я, — последовал ответ, — и я вам покажу, как тут валяться!

Голос звучал совсем рядом, на расстоянии ярда, не больше, но они ничего не могли разглядеть из-за света, который то вспыхивал, то гас, когда владелец фонаря уставал нажимать на кнопку.

— Ну, пошевеливайтесь! Выходите! — продолжал голос. — Свертывайте-ка ваше барахло и топайте за мной. Некогда мне с вами канителиться.

— Да кто вы такой, черт вас возьми! — раздраженно прервал его Билл.

— Я здешний констебль. Пошли!

— Что же вам от нас нужно?

— Вы мне нужны. Вы оба.

— По какому случаю?

— Бродяжничество! А теперь — живо! Не торчать же мне тут всю ночь из-за вас!

— Ах, проваливай откуда пришел! — огрызнулся Билл, — Я не бродяга. Я рабочий.

— Может, да, а может, и нет, — заявил констебль. — Это ты уж сам расскажешь утром судье Ньюсбаумеру.

— И ты, грязная скотина, воображаешь, что я пойду с тобой? — начал Билл. — Поверни-ка свет на себя, я хочу взглянуть на твою рожу. Забрать меня? Меня? Да я из тебя котлету сделаю…

— Успокойся, Билл, — умоляла его Саксон. — Не поднимай истории. Так и в тюрьму угодишь.

— Правильно, — одобрил ее констебль. — Слушайся своей барышни.

— Это моя жена, и потрудись обращаться с ней повежливее, — с угрозой сказал Билл. — А теперь катись отсюда, если хочешь остаться цел.

— Видал я таких молодцов! — отозвался констебль. — У меня найдется чем тебя убедить. Видал?

Луч света скользнул в сторону, и из темноты выступила зловеще освещенная рука, державшая револьвер. Эта рука казалась самостоятельным существом, не имеющим никакой телесной опоры. Она исчезала, точно рука привидения, и снова появлялась, когда палец нажимал кнопку фонаря. То они на миг видели перед собой руку с револьвером, то все окутывалось непроницаемой темнотой, а затем из нее опять выступала рука с револьвером.

— Полагаю, что теперь вы со мной пойдете? — издевался констебль.

— Как бы тебе не пришлось пойти в другое место… — начал Билл.

Но тут свет опять погас. Они услышали, как полицейский сделал какое-то движение, и фонарь упал наземь. И Билл и констебль стали торопливо шарить по полу, но Билл первый нашел фонарь и в свою очередь направил свет на констебля. Они увидели седобородого старика в клеенчатом плаще, с которого ручьями стекала вода. Саксон не раз видела таких стариков ветеранов среди участников процессий в День возложения венков [606].

— Отдай фонарь! — рявкнул констебль.

Билл только усмехнулся в ответ.

— Тогда я продырявлю твою шкуру насквозь! Он направил револьвер прямо на Билла, который не спускал пальца с кнопки фонарика; блеснули кончики пуль в барабане.

— Эй ты, старая бородатая вонючка, да у тебя духу не хватит выстрелить в кислое яблоко! — воскликнул Билл. — Знаем мы вашего брата! Когда надо забрать какого-нибудь несчастного, забитого бедняка, так вы храбры, как львы, а когда перед вами настоящий мужчина, вы чуть что — ив кусты, как последние трусы! Ну, чего же ты не стреляешь, мразь ты этакая? Ведь поджав хвост побежишь, если на тебя хорошенько цыкнуть!

И, переходя от слов к делу, Билл заорал:

— Вон отсюда!..

Саксон невольно рассмеялась испугу констебля.

— В последний раз говорю тебе, — процедил он сквозь зубы, — отдай фонарь и ступай со мной, не то я уложу тебя на месте.

Саксон испугалась за Билла, но не очень: она была уверена, что констебль не посмеет выстрелить, — и, как в былое время, почувствовала трепет восхищения перед мужеством Билла — Лица его она не могла видеть, но была уверена, что оно такое же леденяще-бесстрастное, как и в тот день, когда он дрался с тремя ирландцами.

— Мне не впервой убивать людей, — угрожающе продолжал констебль. — Я старый солдат и не боюсь крови.

— Постыдились бы, — перебила его Саксон, —срамить да поносить мирных людей, которые не сделали ничего дурного!

— Вы не имеете права ночевать здесь, — заявил он, наконец, — этот сарай не ваш, вы нарушаете закон. А те, кто нарушает закон, должны сидеть в тюрьме. Я уже немало бродяг засадил на месяц за ночевку в этом сарае. Это прямо ловушка для них. Я хорошо разглядел вас, и вижу, что вы люди опасные. — Он повернулся к Биллу. — Ну, довольно я тут с вами прохлаждался. Вы когда-нибудь подчинитесь и пойдете со мной по доброй воле?!

— Я тебе, старая кляча, вот что скажу, — ответил Билл. — Забрать тебе нас не удастся — это раз. А два — эту ночь мы доспим здесь.

— Отдай фонарь! — решительно потребовал констебль.

— Брось, борода! Ты мне надоел! Проваливай! А что касается твоей коптилки, то ты найдешь ее вон там, в грязи.

Билл направил луч света на дверь, потом зашвырнул фонарь, как мяч. Теперь их окружал полный мрак, и было слышно, как констебль в бешенстве заскрежетал зубами.

— Ну-ка, выстрели — посмотришь, что с тобой будет! — прорычал Билл.

Саксон нашла его руку и с гордостью пожала ее. Констебль буркнул какую-то угрозу.

— Это что? — строго прикрикнул на него Билл. — Ты еще тут? Послушай-ка, борода! Надоела мне твоя болтовня. Убирайся, не то я тебя отсюда выброшу. А если ты опять явишься, я тебе покажу! Вон!

За ревом бури они ничего не слышали. Билл свернул себе папиросу. Когда он стал закуривать, они увидели, что в сарае пусто. Билл засмеялся:

— Знаешь, я так взбесился, что даже забыл про палец.

Он только теперь опять заныл.

Саксон уложила его и снова принялась поглаживать ему лоб.

— До утра нам двигаться не стоит, — сказала она, — А как только рассветет, мы поедем в Сан-Хосе, возьмем комнату, закажем горячий завтрак и достанем в аптеке все, что нужно для компресса.

— А Бенсон? — нерешительно напомнил Билл.

— Я позвоню ему из города. Это стоит всего пять центов. Я видела, что у него есть телефон. Даже если бы палец не болел, ты все равно не мог бы пахать из-за дождя. Мы с тобой оба полечимся. Пока погода прояснится, моя пятка заживет окончательно, и мы двинемся дальше.

Глава пятая

Три дня спустя, в понедельник, Саксон и Билл рано утром сели в трамвай, чтобы доехать до конечной остановки и оттуда вторично направиться в Сан-Хуан. На дорогах стояли лужи, но небо было голубое, солнце сияло, повсюду виднелась молодая трава. Саксон поджидала Билла возле усадьбы Бенсона, пока он ходил получать свои шесть долларов за три дня пахоты.

— Он ногами затопал и взревел, как бык, когда узнал, что я ухожу,

— сказал Билл, выйдя от Бенсона. — Сначала и слушать не хотел. Уверял, что через несколько дней переведет меня к лошадям и что не так легко найти человека, который умеет править четверкой, поэтому нельзя упускать такого работника, как я.

— А ты что ответил?

— Что мне пора двигаться. А когда он пытался уговорить меня, я объяснил, что со мною жена и что она меня торопит.

— Но ведь и тебе хочется идти дальше. Билли?

— Да, конечно, детка; а все-таки у меня пылу меньше, чем у тебя. Черт побери, мне даже начала нравиться работа в поле. Теперь уж я не буду бояться, если придется пахать. Я понял, в чем тут загвоздка, и могу поспорить в этом деле с любым фермером.

Спустя час, пройдя добрых три мили, они услыхали за собой шум мотора и отошли на обочину дороги. Однако машина не обогнала их. В ней сидел Бенсон и, поравнявшись с ними, остановился.

— Куда же вы направляетесь? — спросил он Билла, окинув Саксон быстрым, внимательным взглядом.

— В Монтери, если вы туда едете, — с усмешкой ответил Билл.

— Могу подвезти вас до Уотсонвиля. На своих на двоих, да с грузом, вы будете тащиться туда несколько дней. Влезайте-ка, — обратился он прямо к Саксон. — Хотите сесть впереди?

Саксон посмотрела на Билла.

— Валяй, — одобрил тот. — Впереди очень хорошо.

Это моя жена, мистер Бенсон, — миссис Роберте.

— Ого, так это вы похитили у меня вашего мужа, — добродушно напал на нее Бенсон, закрывая ее фартуком.

Саксон охотно приняла вину на себя и стала внимательно наблюдать, как он правит машиной.

— Н-да, не богат был бы я, если бы имел столько земли, сколько вы вспахали, перед тем как попасть ко мне, — через плечо насмешливо бросил он Биллу, и глаза его заискрились.

— Я всего раз в жизни имел дело с плугом, — признался Билл. — Но ведь человеку надо и поучиться.

— За два доллара в день?

— Раз нашелся любитель платить за учебу… — отпарировал Билл.

Бенсон добродушно расхохотался.

— Вы способный ученик. А я ведь сразу заметил, что вы с плугом не очень-то дружите. Но вы правильно взялись за дело. Из десяти человек, нанятых на большой дороге, ни один не освоился бы так быстро, как вы,

— уже на третий день. А главный ваш козырь в том, что вы знаете лошадей. Я больше в шутку велел вам в то утро править моей четверкой. Сразу видно, что у вас большой опыт и, кроме того, это у вас врожденное.

— Он очень ласков с лошадьми, — сказала Саксон.

— Да, но одной ласки мало, — возразил Бенсон. — Ваш муж: понимает, как надо обходиться с ними. Этого не объяснишь. А в том-то и вся суть

— в понимании. Это качество почти прирожденное. Доброта необходима, но твердая хватка важнее. Ваш муж сразу забирает коней в руки. Вот я, чтобы испытать его, и задал ему задачу с фурой, запряженной четверкой. Выполнить ее было очень сложно и трудно. Тут лаской не возьмешь, тут нужна твердость. И я сразу увидел, что она у него есть, как только он взял в руки вожжи. Он не обнаружил ни малейшего колебания. И лошади тоже. Они сразу почувствовали его волю. Они поняли, что эту задачу надо выполнить и что именно они должны ее выполнить. Они нисколько его не боялись, но твердо знали, что хозяин положения — он. Взяв в руки вождей, он взял в руки и лошадей. Он держал их, как в тисках. Он заставил их тронуться и погнал, куда хотел — вперед, назад, направо, налево, — то натянет вожжи, то ослабит их, то вдруг сразу осадит, — и они ощущали, что все идет правильно, как надо. О, может быть, у лошадей нет разума, но они многое понимают. Они сразу чувствуют, когда к ним подходит настоящий лошадник; хотя, почему они это чувствуют, я не скажу вам.

Бенсон замолчал, слегка смущенный своей болтливостью, и посмотрел на Саксон — слушает она или нет. Выражение ее лица и глаз успокоило его, и он с коротким смешком добавил:

— Лошади — моя страсть. И если я веду эту вонючую машину, то это ничего не доказывает. Я бы гораздо охотнее прокатил вас на парочке рысаков. Но я бы потерял много времени и — что еще хуже — не переставал бы за них тревожиться. А эта штука — что же, у нее нет ни нервов, ни хрупких суставов, ни сухожилий; гони ее что есть мочи, и все.

Миля проносилась за милей, и Саксон скоро увлеклась беседой с Бенсоном. Она сразу поняла, что перед ней еще один тип современного фермера. Она многое узнала за последние дни и теперь сама поражалась тому, что понимает решительно все, о чем он говорит. В ответ на его прямой вопрос она подробно рассказала ему о своих планах и в общих чертах обрисовала жизнь в Окленде.

Когда они миновали питомники у Морган-Хилла, выяснилось, что позади уже двадцать миль, — время пролетело незаметно. Пешком им бы и за день столько не пройти. А машина все продолжала жужжать, пожирая бежавшее им навстречу пространство.

— Я все удивлялся, почему такой отличный работник, как ваш муж, очутился на большой дороге? — сказал Бенсон.

— Да, — улыбнулась она, — он говорил мне. Вы решили, что он на чем-то споткнулся… Он хороший работник.

— Ведь я тогда ничего не знал о вас. Теперь-то я все понял. Хотя, должен признаться, в наши дни это очень необычно, чтобы молодая парочка, вроде вас, собрала свои пожитки и отправилась искать себе землю. И пока я не забыл, я хочу сказать вам кое-что. — Он повернулся к Биллу. — Я как раз говорил вашей жене, что у меня для вас всегда найдется постоянная работа; найдется и хорошенький домик в три комнаты, где вы отлично могли бы устроиться. Не забудьте.

Саксон узнала, что Бенсон кончил агрономическую школу при Калифорнийском университете (она и не подозревала, что существует такая отрасль знания). Относительно казенной земли он не стал ее обнадеживать.

— Остались только те участки, — пояснил он, — которые по той или иной причине не годятся для обработки. А если там, куда вы направляетесь, и найдется хорошая земля, значит, оттуда до рынка не добраться. Я что-то не слыхал, чтобы в тех местах проводили железную дорогу.

— Подождите, сейчас мы въедем в Пахарскую долину, — сказал он, когда они миновали Гилрой и мчались к Сардженту. — Я покажу вам, что можно сделать с почвой; и этого добились не ученые агрономы, а люди неученые, иностранцы, над которыми так насмехаются зазнавшиеся американцы. Вот увидите. Это одно из главных достопримечательностей нашего штата.

В Сардженте он на несколько минут оставил их в машине, пока заходил куда-то по делу.

— Здорово! Это тебе не пешее хождение! — сказал Билл. — И посмотри, как рано… Когда он нас высадит, мы сможем пройти еще несколько миль пешком. И все-таки, если нам с тобой повезет, мы купим лошадей. Лошадок я ни на что не променяю.

— Машина хороша, только когда спешишь, — согласилась Саксон. — Конечно, если мы с тобой будем очень, очень богаты…

— Послушай, Саксон, — прервал ее Билл, пораженный мыслью, внезапно пришедшей ему в голову, — насчет одного я теперь спокоен: я больше не боюсь остаться в деревне без работы. Вначале я боялся, только тебе не говорил. И когда мы вышли из Сан-Леандро, я совсем было приуныл. А видишь, мне уже два места предложили — миссис Мортимер и Бенсон; и к тому же постоянные. Видно, в деревне человек всегда может получить работу.

— Нет, — поправила его с горделивой улыбкой Саксон, — ты ошибаешься. Хороший работник всегда может получить работу. Крупные фермеры не станут нанимать людей из одного великодушия.

— Да уж конечно, они заботятся о себе, не о других, — усмехнулся Билл.

— За тебя-то они сразу хватаются. А потому, что ты хороший работник. Они видят это с первого взгляда. Вспомни, Билл, всех рабочих, которых мы встречали на дороге. Ни одного нельзя сравнить с тобой. Я к ним присматривалась очень внимательно. Все они какие-то слабосильные, и телом и духом, какие-то ненадежные во всех отношениях.

— Да, никудышные ребята, — скромно согласился Билл.

— Сейчас неподходящее время года для осмотра Пахарской долины, — сказал Бенсон, когда снова уселся рядом с Саксон и Сарджент был уже далеко позади. — А все-таки ее стоит посмотреть. Подумайте, двенадцать тысяч акров под яблоками! Знаете, как ее теперь зовут? Новой Далмацией. Нас отовсюду выживают. Мы, янки, воображали, что мы дельцы, а вот появились эти парни из Далмации и утерли нам нос. Когда они приехали сюда, это были просто жалкие эмигранты, нищие, как церковные мыши. И вначале они просто нанимались на поденную во время сбора фруктов. Затем понемногу начали скупать яблоки на корню. Чем больше становились их доходы, тем решительнее они расширяли свои операции. Очень скоро они стали брать сады в долгосрочную аренду. А за последнее время они скупают землю и не сегодня-завтра окажутся владельцами всей долины, и последним американцам придется убираться оттуда.

Ох, уж эти наши янки! Какие-то нищие славяне, при первых же мелких сделках с ними получали две-три тысячи процентов барыша. Теперь они довольствуются стопроцентными прибылями. А когда их доходы падают до двадцати пяти — пятидесяти процентов, они считают это катастрофой.

— Все равно, как в Сан-Леандро, — заметила Саксон, — первые землевладельцы почти исчезли. Теперь там интенсивное земледелие. — Саксон очень гордилась этой фразой. — Дело не в том, сколько у тебя земли, а в том, сколько ты выжимаешь из каждого акра.

— Да, но это еще не все, — отозвался Бенсон, многозначительно закивав головой. — Многие из них, как, например, Люк Скурич, ведут дело на широкую ногу. Некоторые уже стоят до четверти миллиона долларов. И я знаю по меньшей мере с десяток фермеров, из которых каждый уже имеет капитал в среднем в сто пятьдесят тысяч. Дело в том, что они умеют выращивать яблони. Это у них врожденное. Они чувствуют деревья, как ваш муж чувствует лошадей. Каждое дерево для них живое существо, как для меня лошадь. И они знают каждое дерево, его историю, все, что с ним когда-либо случалось, все, чего оно не выносит. Они как будто слышат его пульс и могут сказать вам, так же ли хорошо оно чувствует себя сегодня, как вчера. А если нет, то они сразу поймут, какая у него хворь, и будут лечить его. Они посмотрят на дерево в цвету и точнейшим образом предскажут вам, сколько ящиков яблок оно принесет и какого качества и величины будут эти яблоки. Они знают каждое яблочко и снимают его бережно и любовно, чтобы не повредить, бережно и любовно укладывают его и отправляют в путь; когда такие яблоки доходят на рынок — они не побиты и не подгнили и идут по самой высокой цене.

Да, это больше, чем интенсивное хозяйство. Адриатические славяне — большие деляги. Они не только умеют вырастить яблоки, они умеют и продать их. Нет рынка? Подумаешь! Создайте рынок! Так они и поступают, а у наших под деревьями груды яблок гниют. Возьмите хотя бы Петра Монгола. Он каждый год ездит в Англию и отвозит туда сотни вагонов яблок. Эти далматинцы возят яблоки из Пахарской долины на южноафриканские рынки и сколачивают громадные капиталы.

— Куда они девают деньги? — спросила Саксон.

— Выкупают у американцев Пахарскую долину; и уже немалую часть ее выкупили.

— А что будет потом? — продолжала она свои расспросы.

Бенсон кинул на нее быстрый взгляд.

— Потом они начнут выживать американцев из какой-нибудь другой долины. Американцы же быстро спустят полученные за землю денежки, и следующее поколение будет погибать в городах, как погибли бы вы и ваш муж, если бы вовремя не ушли оттуда.

Саксон невольно содрогнулась. «Как погибла Мери, — подумала она, — как погиб Берт и еще многие; как погибает Том и все остальные».

— Да, страна у нас великая, — продолжал Бенсон. — Но мы не великий народ. Прав Киплинг: нас выгнали из нашего дома, и мы сидим на крылечке. Сколько нас учили и учат! Ведь к нашим услугам и сельскохозяйственные школы, и опытные станции, и передвижные выставки, но наука не идет нам впрок, и чужаки, которые прошли тяжелую школу жизни, отовсюду вытесняют нас. Знаете, когда я кончил учиться, — тогда еще был жив отец, а он придерживался старых взглядов и смеялся над тем, что называл моими бреднями, — я несколько лет путешествовал. Мне хотелось посмотреть, как ведут хозяйство в более старых странах. Ну и нагляделся же я!

… Сейчас мы въедем в долину… Да, я нагляделся. Первым делом я увидел в Японии горные склоны в виде террас. Представьте себе гору, такую крутую, что и лошади не взобраться. Но японцам на это наплевать. Они строят террасы: поставят крепкую подпорную стену футов в шесть высотой да шириною шесть футов и засыпают землей; все выше и выше. Стены и террасы по всей горе, стены над стенами, террасы над террасами. Я видел на стенах в десять футов террасы в три фута, и на стенах в двадцать футов площадки в четыре-пять футов, лишь бы только вырастить что-нибудь. А землю они таскают наверх на спине, в корзинах.

То же я видел всюду — ив Греции, и в Ирландии, и в Далмации, — я видел и там был. Люди ходят и подбирают каждый комочек земли, какой им удается найти, воруют землю лопатами, даже горстями, копят ее, а потом тащат на спине в гору и создают поля, — создают из ничего, на голых скалах. А во Франции я видел больше того: там крестьяне горных районов берут землю из русла ручьев, как наши отцы копали русла рек в Калифорнии в поисках золота. Только наше золото уплыло, а крестьянская земля осталась; ее перепахивают из года в год, обрабатывают и что-нибудь на ней да выращивают. Ну, я сказал достаточно, пора мне и помолчать.

— Боже мой, — пробормотал Билл, пораженный. — Наши отцы ничего подобного не делали. Не мудрено, что они все растеряли.

— Вот и долина, — сказал Бенсон. — Взгляните на деревья, на склоны холмов… Вот она. Новая Далмация! Взгляните повнимательнее. Это же яблочный рай! А какая почва! Как она обработана!

Долина, открывшаяся перед Саксон, была невелика. Но и в низинах и на пологих склонах — повсюду бросались в глаза результаты усердия и настойчивости трудившихся здесь далматинцев. Саксон смотрела по сторонам, в то же время внимательно прислушиваясь к словам Бенсона.

— Вы знаете, что делали прежние поселенцы с этой богатейшей землей? В долинах они сеяли пшеницу, а на холмах пасли стада. Теперь же двенадцать тысяч акров засажены яблонями. Из Восточных штатов люди приезжают в своих автомобилях в Дель-Монте, чтобы полюбоваться на цветущие или осыпанные яблоками деревья. Возьмем Маттео Летунича, — он был одним из первых поселенцев, — он начал с того, что мыл в здешнем кабачке посуду. Но когда увидел эту долину, он сразу понял, что это его Клондайк. Теперь он семьсот акров арендует да сто тридцать ему принадлежат; у него лучший плодовый сад во всей округе, и он экспортирует от сорока до пятидесяти тысяч ящиков яблок в год. И ни одному человеку не позволит он сорвать хоть яблочко с дерева, кроме далматинца. Я как-то в шутку спросил его, за сколько он продал бы свои сто тридцать акров. Летунич ответил вполне серьезно. Он назвал мне цифру доходов, которые получает с них из года в год, и вывел среднюю сумму, затем предложил мне определить стоимость акра, считая доход из шести процентов с капитала. Так я и сделал. Оказалось, свыше трех тысяч долларов за акр!

— А что китайцы тут делают? — обратился к нему Билл. — Тоже выращивают яблоки?

Бенсон покачал головой:

— Нет, но есть еще одно дело, которое мы, американцы, тоже прозевали. Тут в долине ничего не пропадает, ни сердцевина яблок, ни кожура; да только не мы, американцы, их используем. Здесь построено пятьдесят семь сушилен для яблок, не говоря уж: о фабриках консервов, уксуса и сидра, и все они принадлежат китайцам. Они ежегодно вывозят пятнадцать тысяч бочонков сидра и уксуса.

— Подумать только, что этот край создан руками наших отцов, — размышлял Билл вслух, — они боролись за него, исследовали его — словом, сделали все…

— Но ничего не развивали, — прервал его Бенсон. — Напротив, мы сделали все, что могли, чтобы разорить его, как уже разорили и истощили почву в Новой Англии. — Он махнул рукой, указывая куда-то за холмы. — В той стороне лежит Салинас. Если бы вы побывали там, вам показалось бы, что вы в Японии. Да, немало хороших плодородных долин в Калифонии попало в руки японцев. Они действуют несколько иначе, чем далматинцы. Сначала они нанимаются поденно собирать фрукты; они работают лучше американских рабочих, и янки охотно берут их. Затем, когда их наберется достаточно, они объединяются в союз и вытесняют рабочих-американцев. Владельцы садов пока не возражают. Но за этим следует вот что: японцы не хотят работать, а рабочие-американцы все ушли, — и владельцы оказываются в совершенно беспомощном положении: урожай должен погибнуть. Тогда появляются на сцене их профсоюзные главари. Они скупают весь урожай; хозяева-садоводы всецело зависят от них. А через короткий срок уже вся долина оказывается в руках японцев. Владельцы земли сдают ее в аренду, а сами либо перебираются в город, где быстро спускают свои деньги, или уезжают путешествовать по Европе. Остается сделать последний шаг: японцы скупают землю. Владельцам поневоле приходится продавать, потому что контроль над рабочей силой принадлежит японцам и они могут довести любого хозяина до полного разорения.

— Но если так будет продолжаться, какая же судьба ждет нас? — спросила Саксон.

— Вы же видите, какая. Те из нас, у кого ничего нет, погибают в городах. Те, у кого есть земля, продают ее и тоже уходят в город. Иные наживают большие капиталы, иные учатся какому-нибудь ремеслу, а остальные проживают свои денежки и, истратив их, гибнут, а если денег на их век хватает, то вместо них гибнут их дети.

Поездка приближалась к концу, и на прощанье Бенсон напомнил Биллу о том, что его в любое время ждет на ферме постоянная работа, — достаточно черкнуть слово.

— Надо сначала посмотреть ее, эту самую казенную землю, — отозвался Билл. — Уж не знаю, на чем мы остановимся, но одним делом мы наверняка заниматься не будем.

— Каким же?

— Не купим фруктовый сад по три тысячи за акр.

Билл и Саксон, неся за спиной свои тюки, прошли около ста ярдов. Первым нарушил молчание Билл.

— И еще одно я скажу тебе, Саксон. Мы с тобой никогда не будем бродить и вынюхивать, где бы стащить горсточку земли и потом волочь ее в корзине на вершину горы. В Соединенных Штатах земли еще хватит. Пусть Бенсон и другие болтают сколько им угодно, будто Соединенные Штаты прогорели и их песенка спета. Миллионы акров стоят нетронутыми и ждут нас — наше дело их найти.

— А я скажу тебе другое, — заметила Саксон. — Мы с тобой проходим хорошую школу. Том вырос на ферме, а он знает о сельском хозяйстве куда меньше нашего. И потом вот еще что: чем больше я думаю, тем больше мне кажется, что эта самая казенная земля никак нас не устроит.

— Охота тебе верить всему, что люди болтают, — запротестовал Билл.

— Нет, дело не в этом. Дело в том, что и я так думаю. Сам посуди! Земля здесь стоит три тысячи за акр; так почему же казенная земля, совсем рядом отсюда, будет ждать, чтобы ее взяли задаром, если «только она чего-нибудь стоит!

Следующие четверть мили Билл размышлял над этим вопросом, но не пришел ни к какому заключению. В конце концов он откашлялся и заметил:

— Что ж, подождем судить, сначала посмотрим, какая она. Верно?

— Ладно, — согласилась Саксон. — Подождем и сначала посмотрим.

Глава шестая

Вместо того чтобы идти по дороге, которая тянется вдоль берега на семнадцать миль, они свернули от Монтери на проселок, ведущий прямо через холмы, и бухта Кармел совершенно неожиданно предстала перед ними во всей своей красе. Они спустились через сосновую рощу, миновали окруженные деревьями причудливые и живописные сельские домики художников и писателей, перебрались через сыпучие песчаные холмы, укрепленные цепким лупином и поросшие бледными цветами калифорнийского мака. Саксон вскрикнула от восторга и замерла, любуясь открывшимся перед нею зрелищем: пронизанные золотом солнечных лучей ослепительно синие валы прибоя, длиною с милю, величавым изгибом мощно обрушивались на берег, и кайма белой пены с грохотом рвалась, оставляя клочья на столь же белом песке покатого берега.

Саксон не помнила, сколько они простояли, наблюдая торжественное шествие валов, вздымавшихся из глубин взволнованного моря, чтобы с грохотом разбиться у их ног. Она очнулась, когда Билл, смеясь, стал стаскивать с ее плеч корзинку.

— Ты, видно, собираешься здесь отдохнуть, — заметил он, — так давай хоть устроимся поудобней.

— Я даже представить себе не могла… представить не могла, что есть такая красота!.. — повторяла она, сжимая руки. — Я… я думала, что прибой у маяка в Окленде великолепен, но куда уж там… Посмотри! Нет, посмотри! Ты когда-нибудь видел такой невероятный цвет? А солнце так и сверкает сквозь волны! Замечательно!

Наконец она оторвалась от зрелища прибоя и взглянула вдаль, на линию горизонта, где над глубокой лазурью моря клубились облака, затем на южную излучину бухты с зазубренными скалами и на громаду гор, синеющих за пологими холмами, обступившими Кармелскую долину.

— Давай-ка лучше присядем, — сказал Билл, идя навстречу ее желанию, — никто нас не гонит. Здесь слишком хорошо, нечего сразу же уходить отсюда.

Саксон согласилась и тут же принялась расшнуровывать башмаки.

— Хочешь побегать босиком? — и Билл с восторгом последовал ее примеру.

Но не успели они разуться, чтобы ринуться к той белесой и влажной кромке песка, где грозный океан встречался с землей, как их вниманье было привлечено новым удивительным явлением: из-под темных сосен выбежал человек, совершенно голый, в одних трусах, и помчался вниз по песчаным холмам. Кожа у него была нежная и розовая, лицо — как у херувима, кудрявые волосы цвета ржи, но тело мускулистое и сильное, как у Геркулеса.

— Смотри! Это, верно, Сэндоу! — тихо прошептал Билл.

А Саксон вспомнилась гравюра в альбоме матери: викинги на влажном песчаном взморье Англии.

Человек пронесся мимо них на расстоянии нескольких шагов, пересек полоску мокрого песка и остановился, лишь когда пена дошла ему до колен, а перед ним выросла стена готовой обрушиться на него воды, высотой по крайней мере в десять футов. Даже его громадное, сильное тело казалось нежным и хрупким перед вздыбившейся грозной стихией. Саксон замерла от страха и, украдкой взглянув на Билла, увидела, что и он напряженно следит за купальщиком.

Незнакомец бросился навстречу водной стене и, в то мгновенье, когда, казалось, она должна была раздавить его, нырнул под нее и исчез. Мощные массы воды с грохотом обрушились на берег, но из волн показалась белокурая голова, затем рука и часть плеча; всего несколько взмахов, и ему снова пришлось нырнуть под следующий вал. Это была настоящая борьба человека, плывущего в открытое море, с рвущимися к берегу, напирающими волнами. И всякий раз, когда он нырял и пропадал из виду, у Саксон замирало сердце и она судорожно стискивала руки. Иногда они не могли найти его за прокатившейся волной, но потом оказывалось, что он отброшен бородатым буруном, игравшим с ним, как со щепкой. Не раз они решали, что он будет побежден и вышвырнут обратно на берег, но уже через полчаса он оказался за линией прибоя и продолжал быстро плыть вперед, уже не ныряя, а вскидываясь на гребни волн. Скоро он уплыл так далеко, что лишь временами в воде мелькало небольшое пятнышко, а там и оно скрылось. Саксон и Билл переглянулись, она — пораженная отвагою пловца, он — полный восхищения и зависти.

— Вот это пловец, это пловец! — восторгался Билл. — Какой смельчак! Знаешь, я плавал только в бассейне и в бухте, но теперь я хочу научиться плавать в океане. Если бы я мог плавать, как он, я бы так загордился, что ко мне и не подступись. Даю слово, Саксон, я предпочел бы плавать вот так, чем иметь тысячу ферм! Нет, конечно, я умею плавать, уверяю тебя; я плаваю, как рыба. Однажды в воскресенье я проплыл от причала Нэрроу Годж до бассейна Сешенс, — а это несколько миль. Но такого пловца, как этот парень, я в жизни не видел. Нет, я отсюда не уйду, пока он не вернется… И ведь совсем один среди этих водяных гор, подумай только! Да, это выдержка! Молодец! Молодец!

Саксон и Билл бегали босиком по берегу, размахивая длинными змеевидными водорослями, догоняли друг друга и резвились в течение часа, как дети. Только когда они стали обуваться, они увидали приближавшуюся к берегу белокурую голову. Билл подошел к самой воде, чтобы встретить смельчака. Когда тот вынырнул из воды, его кожа от потасовки с морем из бело-розовой стала багровой.

— Вы молодчина, и я не могу удержаться, чтобы вам этого не сказать, — приветствовал его с чистосердечным восхищением Билл.

— Да, сегодня прибой в самом деле свирепый, — отвечал молодой человек, признательно кивнув головой.

— Уж не боксер ли вы? Может быть, я просто о вас не слышал? — Осведомился Билл, пытаясь определить, кто это чудо природы.

Тот засмеялся и покачал головой, а Билл, конечно, никак не мог догадаться, что незнакомец раньше был капитаном университетской футбольной команды, а в настоящее время — он отец семейства и автор многих книг. Он окинул Билла с головы до ног испытующим взглядом человека, привыкшего иметь дело с новичками, мечтающими о футбольном поле.

— Вы прекрасно сложены, — одобрил он. — И можете поспорить с лучшими спортсменами. Я не ошибусь, если скажу, что вы не новичок на ринге?

Билл кивнул.

— Мое имя Роберте.

Пловец нахмурился, тщетно стараясь припомнить, кто же это.

— Билл… Билл Роберте, — прибавил Билл.

— О-о! Неужто Большой Билл Роберте? Я же видел вас на ринге в Павильоне механиков, еще до землетрясения. После вас вышел Эдди Хенлон. Как же, я помню: вы одинаково ловко работаете обеими руками, у вас удар страшной силы, только вы очень медлительны. Да, я отлично помню, вы слишком затянули схватку в тот вечер, но в конце концов победили. — Он протянул Биллу свою мокрую руку. — Мое имя Хэзард, Джим Хэзард.

— Так это вы были футбольным тренером года два назад? Верно? Я читал про вас в газетах.

Они обменялись сердечным рукопожатием. И Саксон тоже была представлена Хэзарду. Она казалась себе очень ничтожной рядом с этими юными великанами, но в душе гордилась тем, что принадлежит к тому же крепкому корню, как и они. Ей оставалось только слушать их разговор.

— Я бы охотно занимался с вами боксом полчаса в день, — сказал Хэзард, — и у вас многому научился бы. Вы пробудете некоторое время в наших краях?

— Нет. Мы бродим по побережью — землю ищем. Но я готов заняться с вами, а меня вы могли бы научить плавать при высокой волне.

— Готов в любое время обменяться с вами уроками, — заявил Хэзард; затем обернулся к Саксон. — Почему бы вам не пожить некоторое время в Кармеле? Здесь совсем неплохо.

— Здесь чудесно, — отозвалась она с благодарной улыбкой. — Но… — она повернулась и указала на их вещи, лежавшие поблизости, среди лупинов. — Мы странствуем и ищем казенную землю.

— Не вздумайте искать ее вдоль берега к югу, вы ее там не скоро найдете, — засмеялся он. — Ну, мне пора бежать, надо одеться. Если будете возвращаться этой дорогой, загляните ко мне. Вам здесь всякий скажет, где я живу. До свиданья!

И он тем же аллюром пустился обратно через песчаные холмы.

Билл следил за ним восторженным взглядом.

— Молодец, молодец, — бормотал он. — Знаешь, Саксон, ведь он знаменитость. Я тысячу раз видел его портрет в газетах. И он ничуть не загордился. Говорит как человек с человеком. Послушай… я снова начинаю верить в наше крепкое племя.

Они повернули прочь от берега и на узенькой Главной улице купили мяса, овощей и пяток яиц. Биллу едва удалось оттащить Саксон от витрины, где заманчиво сверкали изделия из перламутра и жемчуг в оправе и без оправы.

— Здесь вдоль всего берега можно было найти раковины-жемчужницы, — убеждал ее Билл. — Я тебе достану сколько хочешь. Их надо искать во время отлива.

— У моего отца были перламутровые запонки, — сказала она. — Они были в оправе из чистого золота. Вот уже много лет, как я не вспоминала о них. Интересно, у кого они сейчас?

Они повернули на юг. Всюду между соснами виднелись красивые и оригинальные домики художников. Но особенно путники были поражены, когда при спуске дороги к реке Карм ел их глазам открылось совсем необычное здание.

— Я знаю, что это такое, — чуть не шепотом сказала Саксон: — Старинная испанская миссия. Очевидно, это и есть миссия кармелитов. Именно этой дорогой испанцы шли из Мексики; они строили на своем пути миссии и обращали индейцев в христианство…

— Пока мы всех не выгнали — и испанцев и индейцев, — спокойно докончил Билл.

— Все равно, здание чудесное, — задумчиво проговорила Саксон, глядя на громадный полуразвалившийся глинобитный храм. — В Сан-Франциско есть миссия Долорес, но она меньше этой и не такая древняя.

Защищенная со стороны океана грядой низких холмов и, казалось, забытая и покинутая людьми, стояла церковь, построенная из высушенной на солнце глины, смешанной с соломой и известняком; а ее окружали остатки глинобитных хижин, в которых некогда ютились тысячи ее прихожан. Пустынность этих мест и тишина так подействовали на Саксон и Билла, что они старались ступать неслышно, говорили шепотом и почти со страхом решились войти в храм, портал которого был открыт. В храме не было ни священника, ни молящихся, но все указывало на то, что он посещается верующими, хотя их, как заметил Билл, бывает, судя по числу скамеек, очень немного. Потом они взобрались на треснувшую во время землетрясения колокольню и увидели, что ее балки обтесаны вручную. А когда они оказались на хорах, Саксон, заметив, как музыкально звучат их голоса, тихонько запела, трепеща от своей смелости, первые такты псалма «О возлюбленный Христос».

Восхищенная чистотою звуков она облокотилась на перила и продолжала, причем ее голос постепенно достиг своей полной силы:

О возлюбленный Христос,

Дай припасть к твоей груди!

В час свирепствующих гроз

Защити и огради!

Ах, укрой меня, укрой!

Дай мне выдержать искус,

В царстве божьем упокой

Душу грешную, Иисус!

Билл прислонился к древней стене и с любовью смотрел на нее; когда она кончила, он прошептал:

— Замечательно, просто замечательно! Жаль, что ты не видела своего лица, пока ты пела. Оно было так же прекрасно, как твой голос. Вот странно! Я думаю о религии, только когда думаю о тебе.

Расположившись в поросшей ивами лощине, они приготовили обед и провели весь день на выступе низкой скалы к северу от устья реки. Они не собирались оставаться здесь весь день, но все вокруг пленяло их, и они были не в силах оторваться от бьющегося о скалы прибоя и от разнообразных и многокрасочных обитателей моря — морских звезд, крабов, моллюсков и морских анемон; потом они увидели в лужице, оставшейся после прилива, маленькую «рыбу-черт» и начали бросать ей крошечных крабов, невольно содрогаясь всякий раз, когда она обвивалась вокруг них своим колючим телом. Начался отлив, и они набрали кучу раковин, среди них были прямо громадины — в пять-шесть дюймов, бородатые, как патриархи. А пока Билл расхаживал вдоль берега, пытаясь найти жемчужницы, Саксон прилегла неподалеку от лужи, которую оставил после себя прилив, и, плескаясь в ее кристально-чистой воде, извлекала из нее пригоршни сверкающих драгоценностей: обломки раковин и камешки, отливавшие розовым, синим, зеленым, фиолетовым. Билл вернулся и вытянулся рядом с женой. Нежась в лучах солнца, жар которых смягчался морской прохладой, они следили, как оно погружалось в густую синеву океана.

Саксон нашла руку Билла, сжала и вздохнула от переполнявшего ее чувства радости и покоя. Ей казалось, что никогда еще в ее жизни не было такого чудесного дня, — словно воплотились все ее былые мечты. А что мир может быть настолько прекрасен — этого она не представляла себе даже в своих самых пылких грезах. Билл в ответ неясно пожал ее руку.

— О чем ты думала? — спросил он, когда они, наконец, встали.

— Право, не знаю, Билл. Может быть, о том, что один такой день лучше, чем десять тысяч лет, проведенных в Окленде.

Глава седьмая

Они расстались с рекой и с долиной Кармел и, едва взошло солнце, направились к югу — через холмы, отделяющие горы от океана. Дорога была размыта и вся в выбоинах, — видимо, ею мало пользовались.

— А дальше она совсем пропадает, — сказал Билл, — есть только следы подков. Но я что-то не вижу изгородей, — должно быть, почва тут не такая уж плодородная: одни пастбища, и почти нет обработанной земли.

Голые холмы поросли только травой. Лишь в каньонах виднелись деревья, а более высокие и более отдаленные холмы были покрыты кустарником. Один раз путники увидели скользнувшего в кусты койота, а в другой раз Билл пожалел, что у него нет ружья: крупная дикая кошка ехидно уставилась на них и не пожелала сойти с места до тех пор, пока метко пущенный ком земли не разлетелся, подобно шрапнели, над ее головой.

Они прошли уже несколько миль, и Саксон все время мучилась жаждой. Когда они достигли того места, где дорога, спускаясь почти до уровня моря, пересекала узкое ущелье, Билл стал искать воду; в ущелье было сыро от влаги, выступавшей каплями на стенах. Оставив жену отдыхать, Билл отправился посмотреть, нет ли где-нибудь поблизости родника.

— Эй! — крикнул он несколько минут спустя. — Иди сюда, Саксон! Скорее! Здесь удивительно! Дух захватывает!

Саксон стала спускаться по узенькой крутой тропинке, извивавшейся среди зарослей кустарника. На полпути от того места, где над выходом ущелья к морю было поставлено высокое заграждение из колючей проволоки, укрепленное тяжелыми каменными глыбами, она увидела небольшой пляжик. Только подъезжая с моря, можно было догадаться о существовании этого заливчика, так тщательно был он закрыт с трех сторон отвесными скалами и замаскирован кустарником. Перед пляжем тянулась примерно на четверть мили гряда скал; прибой с ревом разбивался об них и, укрощенный, набегал на берег лишь небольшими волнами. А за этой грядой в море были разбросаны отдельные утесы, и на них-то и обрушивались волны со всей своей силой, взметывая лохмотья пены и фонтаны брызг. Эти скалы, то и дело выступавшие из волн, были черны от множества раковин. На верхушках лежали, растянувшись, огромные морские львы, поблескивая в солнечных лучах мокрой шкурой, и громко ревели, а над ними с пронзительным криком реяло и кружилось множество морских птиц.

От загородки из колючей проволоки спускался откос, высотой футов в двенадцать и настолько крутой, что Саксон сидя съехала на мягкий сухой песок.

— Ну вот! Замечательное местечко! — взволнованно встретил ее Билл.

— Прямо создано для стоянки. Здесь, под деревьями, ты увидишь самый восхитительный родник. А сколько тут отличного хвороста, а сколько…

— он осмотрелся вокруг, потом его глаза обратились к морю, где они видели то, что не выразить никакими словами, — … ну, словом, всего, чего хочешь! Мы могли бы пожить здесь. Видишь, какая пропасть ракушек. Я уверен, что можно было бы и рыбы наловить. Что, если мы остановимся здесь на несколько дней? У нас с тобой ведь каникулы… А я бы сбегал обратно в Кармел за удочками и крючками…

Внимательно всматриваясь в его разгоревшееся лицо, Саксон поняла, что он с городом действительно покончил.

— И ветра нет, — продолжал он расхваливать бухточку. — Совсем тихо. А посмотри, какая дичь и глушь! Будто мы с тобой за тысячу миль от всякого жилья!

Действительно, резкий и свежий ветер, проносившийся над обнаженными холмами, не достигал этого уединенного местечка. Здесь было тепло и тихо и воздух был напоен ароматом цветущих кустов. То там, то здесь среди кустарников виднелись низкорослые дубки и другие незнакомые Саксон деревца. Она восхищалась всем этим не меньше, чем Билл, и, держась за руку, они принялись осматривать бухту.

— Вот здесь мы действительно можем играть в Робинзона Крузо, — воскликнул Билл, когда они переходили полосу плотного песка, заливаемого во время прилива. — Давай, Робинзон, останемся здесь. Я, конечно, буду твоим Пятницей, и твои желания будут для меня законом.

— А что нам делать с Субботой? — с комическим ужасом воскликнула она, указывая на свежий отпечаток человеческой ноги на песке. — А вдруг это свирепый людоед?

— Никакой надежды. Это не босая нога, а теннисная туфля.

— Но ведь людоед мог снять туфлю с ноги утонувшего и съеденного им матроса, не правда ли? — возразила она.

— Матросы же не носят теннисных туфель, — быстро отпарировал Билл.

— Что-то ты больно много знаешь для Пятницы, — пожурила она его. — Ну да все равно, доставай-ка вещи и расположимся поудобнее. А потом — мог быть съеден вовсе не матрос… предположим, что это пассажир.

Через час был разбит уютный лагерь: одеяла разостланы, запас топлива из принесенных морем и высохших на солнце щепок приготовлен, и подвешенный над костром кофейник уже мурлыкал свою песенку. Саксон позвала Билла, мастерившего стол из прибитой волнами доски, и показала в сторону моря: на дальнем конце каменной гряды стоял человек в купальных трусах. Он смотрел в их сторону, и они видели длинные, развевающиеся на ветру черные пряди волос. Когда он начал карабкаться по скалам, приближаясь к берегу, Билл обратил внимание Саксон на то, что незнакомец в теннисных туфлях. Через несколько минут он соскочил наземь и направился прямо к ним.

— Смотри-ка! — шепнул Билл. — Сам тощий, а какие мускулы! Видно, все они здесь здорово тренируются.

Незнакомец приблизился, и его лицо сразу напомнило Саксон первых пионеров или тот тип людей, какие часто встречаются среди старых солдат. Хотя он был еще молод, — она решила, что ему не более тридцати лет, — у него было такое же длинное узкое лицо, выступающие скулы, высокий лоб, длинный крючковатый нос и тонкие выразительные губы. Но глаза отличались от глаз пионеров, ветеранов и вообще от всех когда-либо виденных ею глаз: они были серые, но настолько темные, что казались почти черными; они смотрели вдаль зорко и настороженно, словно исследовали глубины пространства. У Саксон было такое ощущение, будто она когда-то видела его.

— Алло! — приветствовал он их. — Вы здесь удобно расположились! — Он бросил на землю до половины наполненный мешок. — Ракушки. Все, что удалось достать. Отлив еще только начался.

Билл что-то пробормотал, и его лицо выразило крайнее изумление.

— Как я рад, что встретился с вами, даю слово! — выпалил он. — Здравствуйте! Я всегда говорил, что, если мне удастся вас увидеть, я непременно пожму вашу руку. Ну кто бы мог подумать!

Билл радовался от всей души. Его смех перешел в бурное веселье. Они все еще держались за руки.

Незнакомец с любопытством разглядывал его, затем вопросительно посмотрел на Саксон.

— Вы уж меня извините, — прерывающимся от смеха голосом продолжал Билл, раскачивая его руку. — Но я не могу не смеяться. Даю слово, я по ночам иной раз проснусь, вспомню, нахохочусь — и опять засыпаю. Неужто ты не узнаешь его, Саксон? Да это тот самый хлюст… Скажите, дружок, вы, верно, здорово наловчились орудовать битой?..

Тут и Саксон вдруг вспомнила, где она видела его раньше: это он стоял рядом с Роем Бланшаром возле автомобиля в тот день, когда она, больная, бессознательно блуждала по незнакомым улицам. Но и тогда она видела его не в первый раз.

— Вы помните праздник каменщиков в Визел-парке? — воскликнул Билл.

— А состязание в беге? Да я вас узнал бы в какой хочешь толпе! Ведь это вы тот тип, который швырнул тросточку под ноги Тимоти Мак-Манусу и вызвал такой скандал, какого еще не бывало ни в Визел-парке, ни в каком-либо парке вообще!

Теперь засмеялся и незнакомец. Он хохотал все громче и от смеха переступал с ноги на ногу. В конце концов он уселся на выкинутое морем бревно.

— И вы тоже там были? — выговорил он, наконец. — И видели, все видели? — Он обратился к Саксон. — А вы?

Она кивнула.

— Скажите, — снованачал Билл, когда оба немного успокоились, — мне все время хотелось узнать, на кой черт вам это понадобилось? Вы можете объяснить, зачем вы это сделали? Я много раз себя спрашивал…

— И я тоже, — последовал ответ.

— Вы ведь не были знакомы с Тимоти Мак-Манусом? Нет, никогда не видел его до того, не видел и после.

— Так почему же вы это сделали? — настаивал Билл.

Молодой человек рассмеялся, но тут же лицо его стало серьезным.

— Хоть убейте, не знаю! У меня есть приятель, очень умный парень, пишет серьезные научные книги, — так вот ему всегда до смерти хочется бросить яйцо в электрический вентилятор и посмотреть, что из этого выйдет. Вероятно, то же произошло и со мной, только у меня никаких мучений не было. Когда я увидел мелькавшие передо мной ноги, я просто сунул между ними свою трость, — я за секунду не знал, что сделаю это. Просто сунул трость — и все. Я был поражен не меньше, чем Тимоти Мак-Манус.

— Они вас поймали? — спросил Билл.

— Разве я похож на человека, которого можно поймать? Никогда в жизни не был я так перепуган, как в тот раз. Сам Тимоти Мак-Манус не догнал бы меня. А что было потом? Я слышал, как началась свалка, но не мог остановиться, чтобы поглядеть.

Прошло с добрых четверть часа, пока Билл описал завязавшуюся тогда драку, и лишь после этого начались взаимные представления. Молодого человека звали Марк Холл, и жил он в одном из домиков среди кармелских сосен.

— Но каким образом вы попали в бухту Бирса? — полюбопытствовал он.

— Проходящие наверху по дороге и не подозревают о ее существовании.

— Ах, вот как называется это место, — заметила Саксон.

— Да, мы так назвали его. Один из нашей компании прожил здесь все лето и дал бухте свое имя. Я с удовольствием выпью чашку кофе, если разрешите, — обратился он к Саксон. — А после кофе покажу тут все вашему мужу. Мы очень гордимся нашей бухтой. Здесь никого, кроме нас, не бывает.

— Но эти мускулы вы едва ли нажили, удирая от Мак-Мануса, — заметил, попивая кофе, Билл.

— Это результат массажа мускулов, когда они напряжены, — последовал загадочный ответ.

— Так… — рассеянно отозвался Билл. — А с чем это едят?

Холл рассмеялся.

— Я сейчас покажу вам. Напрягите любой мускул, хотя бы вот этот, а затем хорошенько разминайте его — вот так и так…

— И вы одним этим добились таких результатов? — усомнился Билл.

— Да, этим, — горделиво заявил Холл. — На каждый мускул, который вы видите, приходится пять мускулов, которых не видно, но он ими управляет. Троньте пальцем любое место на моем теле…

Билл послушно коснулся правой стороны груди.

— Вы, видно, хорошо знаете анатомию, коли выбираете такое место, где мускулов нет, — проворчал Холл.

Билл торжествующе улыбнулся, но, к его удивлению, под его пальцем начал набухать мускул. Он нажал на него, и мускул оказался твердым, как сталь.

— Это сделал массаж напряженных мускулов, — торжествующе заявил Холл, — Валяйте дальше, где хотите.

Какой бы точки Билл ни касался, всюду под его пальцами проступали все мускулы и, вздрагивая, исчезали; наконец, все тело Холла затрепетало этой искусственно пробужденной жизнью мышц.

— Ничего подобного не представлял себе, — говорил пораженный Билл.

— Уж я ли не перевидал на своем веку крепких ребят. А вы весь — живая сила!

— Это все результат такого массажа, дружок. Доктора от меня отказались. Друзья называли меня дохлой крысой, тощим поэтом и прочими милыми прозвищами. Тогда я удрал из города и поселился в Кармеле, — и вот вам что сделала жизнь на свежем воздухе и массаж мускулов, когда они напряжены.

— Но Джим Хэзард нарастил себе мускулы ведь не этим способом! — скептически отозвался Билл.

— Конечно, нет. Он счастливчик, этот подлец! Он уж таким родился. А мои я сам создал, вот в чем разница. Я — произведение искусства. А он — пещерный медведь. Ну, пойдемте, я покажу вам наши места. Снимите-ка лишнюю одежду; оставайтесь в башмаках и брюках, пока у вас нет трусов.

— Моя мать была поэтессой, — говорила Саксон, пока Билл разоблачался в кустах; она слышала, что Холл назвал себя поэтом.

Он равнодушно промолчал, и она решила продолжать:

— Некоторые из ее стихотворений были напечатаны.

— А как ее звали? — рассеянно спросил Холл.

— Дэйелл Уилей Браун. Она написала «Поход викинга», «Золотые годы», «Верность», «Кабальеро», «Могилы Литтл Мэдоу» и много других стихотворений. Десять из них были помещены в сборнике «Из архивов прошлого».

— У меня дома есть эта книга, — отозвался он, видимо, наконец, заинтересовавшись. — Дэйелл Браун была одним из первых пионеров. Конечно, это было еще до меня. Я поищу ее стихи, когда вернусь домой. Мои родители тоже были пионерами. Они в пятидесятых годах прибыли сюда с Лонг-Айленда через Панаму. Мой отец был врачом, но потом занялся коммерцией в Сан-Франциско и так грабил своих ближних, что до сих пор нам хватает на жизнь — и мне и всем, кто остался от нашей большой семьи… А скажите, куда собственно вы оба направляетесь?

Когда Саксон рассказала ему об их уходе из Окленда и о поисках подходящей земли, он одобрил первое, но относительно второго недоверчиво покачал головой.

— К югу от Сура чудесно, — заметил он. — Я побывал во всех этих лесистых каньонах, в них так и кишит дичью. Есть и казенные земли. Но жить в тех краях — безумие. Это от всего слишком далеко. Да и земля не годится для обработки, разве что участки в каньонах. Я знаю там одного мексиканца, который мечтает продать свои пятьсот акров за полторы тысячи долларов. По три доллара за акр! Что это означает? Да что они большего не стоят. А может быть, даже этого не стоят, потому что он никак не найдет покупателя. Земля, знаете ли, всегда стоит той цены, за какую ее продают и покупают.

Тут из кустов вышел Билл, в одних башмаках и брюках, закатанных до колен, и их разговор прервался. Саксон смотрела, как эти два человека, столь разные по внешности, карабкаются на скалы, чтобы выбраться на южную сторону бухты. Сначала ее взгляд рассеянно следил за ними, но вскоре она заинтересовалась, а потом встревожилась. Стремясь достичь гребня скалы. Холл вел Билла по краю утеса, казавшегося совершенно отвесным. Билл следовал за ним с величайшей осторожностью, дважды она видела, как он поскользнулся, — выветрившийся камень рассыпался у него под рукой и скатился вниз, на пляж. Когда Холл добрался до вершины, поднимавшейся футов на сто над морем, он выпрямился и уверенно и непринужденно стал разгуливать по острому, как лезвие, гребню скалы, которая, как Саксон знала, обрывалась отвесно и с другой стороны. Билл же, добравшись доверху, удовольствовался тем, что опустился на колени и на руки. Холл продолжал путь с такой легкостью, словно шел по ровному полю. Билл встал с колен, последовал за ним, прижимаясь к скале и цепляясь за камни руками.

Острый скалистый гребень состоял из нескольких зубцов, и когда они скрылись в одной из расселин, Саксон надолго потеряла обоих из виду. Она не могла отделаться от беспокойства и поднялась на скалы с северной стороны бухты, где они были менее суровы и обрывисты и взбираться на них было легче. Все же непривычная высота, осыпавшаяся под ногами почва и резкие порывы ветра пугали ее. Вскоре она увидела обоих мужчин. Они только что перепрыгнули через узкую щель и теперь взбирались на следующий выступ. Билл двигался уже смелее, но его проводник по-прежнему часто задерживался, поджидая его. Путь становился все труднее; им несколько раз приходилось перебираться через трещины, стены которых спускались прямо в воду, — и тогда ревущие волны, врывавшиеся в них, обдавали путников пенными брызгами. Иногда же, чтобы перебросить тело через глубокие узкие трещины, они выпрямлялись и падали вперед, вытянув руки, пока их ладони не упирались в противоположную стену пропасти. Впиваясь в камень пальцами, они подтягивались и шли дальше.

Приближаясь к концу гряды. Холл и Билл скрылись за гребнем. Когда же Саксон вновь увидела их, они уже обходили край хребта и возвращались к берегу со стороны бухты. Тут дорога, казалось, прерывалась. Широкая расщелина, похожая на раскрытую пасть, возносила в небо свои совершенно отвесные скалы; они поднимались из недр пенящегося водоворота, разъяренные волны которого то вздымались на двенадцать футов ввысь, то внезапно обрушивались в черную пучину, полную камней и извивающихся водорослей.

Осторожно цепляясь за выступы, мужчины спустились до того места, куда долетали брызги волн; здесь они остановились. Саксон видела, как Холл показал вниз, на ту сторону, и подумала, что он обращает внимание Билла на что-то любопытное, но она никак не ожидала того, что последовало. Волны отхлынули, и Холл спрыгнул на узенький выступ, где секунду назад бешено бурлила вода. Не задерживаясь, так как водяной вал снова возвращался, он быстро обогнул острый край и, цепляясь руками и ногами, пополз вверх, спасаясь от настигающих его волн. Теперь Билл остался один. Он даже не мог видеть Холла, а тем более получить от него указания, и Саксон следила за ним с таким напряжением, что боль в кончиках пальцев, которыми она держалась за камни, заставила ее опустить руки. Билл выжидал подходящей минуты, дважды готовился к прыжку и отступал, потом все-таки спрыгнул на узкий, мгновенно открывшийся выступ, метнулся за угол и пополз вверх за Холлом, причем волна окатила его по самую грудь, но не смыла.

Саксон успокоилась, только когда они вернулись к костру. Взглянув на Билла, она увидела, что он ужасно недоволен собой.

— Для начала вы вели себя молодцом, — воскликнул Холл, весело похлопывая его по голому плечу. — Эта прогулка — мой коронный номер. Немало храбрецов пускались в путь вместе со мной — и на полпути выдыхались. Я раз десять дрейфил на этом большом прыжке, пока не научился. Он удается только атлетам.

— Мне ничуть не совестно признаться, что я струсил, — сердито пробурчал Билл, — А вы лазаете, как горный козел; и я уверен, что вы здорово сердились на меня. Но теперь я не успокоюсь. Здесь все дело в тренировке, и я тут останусь и буду тренироваться до тех пор, пока не смогу вызвать вас на состязание: кто кого обгонит — наверх, кругом и обратно к берегу.

— Идет, — сказал Холл, протягивая руку в подкрепление договора. — А когда-нибудь, когда мы встретимся в Сан-Франциско, я сведу вас с Бирсом — с тем, в честь кого мы назвали бухту. Его любимый фокус — если он только не собирает гремучих змей — дождаться, когда подует ветер со скоростью сорока миль в час, влезть на крышу небоскреба и прогуливаться по перилам с подветренной стороны, — заметьте, с подветренной, — так что если он сверзится, то уж прямехонько на мостовую. Он как-то предложил мне сделать то же самое.

— Ну и что же? — нетерпеливо осведомился Билл.

— Без подготовки я бы, конечно, не мог. Но я целую неделю тайком тренировался, выиграл пари и получил с него двадцать долларов.

Море достаточно далеко отошло от берега, и можно было собирать ракушки. Саксон сопровождала мужчин за северную гряду скал. Холлу предстояло набрать несколько мешков; днем должна была прийти лошадь, чтобы доставить ракушки в Кармел. Когда мешки были наполнены, они принялись обшаривать все впадины и расщелины и были вознаграждены: они нашли три раковины жемчужниц, а Саксон обнаружила между створками одной из них притаившуюся жемчужину. Холл посвятил их в таинство приготовления мяса жемчужниц-абелонов [607].

Саксон казалось, что они давным-давно знакомы. Это напомнило ей прежние времена, когда с ними был Берт, распевавший куплеты или остривший насчет последних могикан.

— А теперь слушайте! Мне надо вас кое-чему научить, — скомандовал Холл, занося большой круглый камень над белой массой. — Никогда, никогда не разбивайте мясо абелонов без песни, которую я вам сейчас спою. И никогда не пойте этой песни по какому-нибудь другому случаю. Это было бы самым низким святотатством. Абелоны — пища богов. Их приготовление — целая религиозная церемония. Итак, слушайте, подпевайте и помните, что мы священнодействуем.

Холл опустил камень, издавший глухой стук, на белую массу абелона. Потом еще и еще, и казалось, это там-там аккомпанирует песне поэта:

Кто любит плов, перепелов,

Еще бы! Ужин тонный,

А мне бы денежки считать,

Смакуя абелоны.

Сойдется ль вдруг знакомых круг,

И крабы там — персоны!

Но все ж милей душе моей

На блюде абелоны!

В морях живут, с волной всплывут

На берег оголенный,

Потом взгрустнут и запоют -

Заплачут абелоны.

Кто любит Джейн, кто тянет джин

На побережье Коней,

Но, черт возьми, в Кармеле мы

Глотаем абелоны!

Он смолк с открытым ртом и занесенным камнем. Послышался шум колес и чей-то голос, окликавший его сверху — оттуда, куда они отнесли мешки с ракушками. Он опустил руку, ударил камнем в последний раз и встал.

— Таких строф наберется еще тысячи, — сказал он. — Я очень жалею, что у меня нет времени разучить их с вами. — Он вытянул руки ладонями вниз. — А теперь, дети мои, благословляю вас, отныне вы члены Племени Пожирателей Абелонов, и я торжественно приказываю вам никогда и ни при каких обстоятельствах не разбивать мясо абелонов, не распевая при этом священных слов, которым я вас научил.

— Но нам не запомнить с одного раза все слова, — возразила Саксон.

— Этому горю мы поможем. В следующее воскресенье все Племя Пожирателей Абелонов спустится к вам в бухту Бирса, и вы увидите все наши обряды и отряды наших поэтов и поэтесс, увидите даже Железного Человека с глазами василиска, известного в просторечье под именем Король Священных Ящериц.

— А Джим Хэзард будет? — крикнул Билл вслед Холлу, уже исчезнувшему в кустах.

— Конечно, будет, — отозвался тот. — Разве он не Пещерный Медведь и Орясина, самый бесстрашный и, после меня, самый древний член Племени Пожирателей Абелонов?

Саксон и Билл только молча смотрели друг на друга, пока не смолк вдали шум колес.

— Ах, черт меня побери! — наконец, вырвалось у Билла. — Вот это парень! Ничуть не задается. Вроде Джима Хэзарда. Приходит и ведет себя, как дома, — наше вам! — ты ничем не хуже его, а он ничем не хуже тебя, и все мы между собой приятели…

— Он тоже из старого племени поселенцев, — сказала Саксон. — Он рассказал мне, пока ты раздевался. Его родители попали сюда через Панаму еще до постройки железной дороги, и из его слов я поняла, что у него денег сколько хочешь.

— Но он ведет себя совсем не как богач.

— А какой он веселый! — добавила Саксон.

— Настоящий весельчак! И подумать, что он поэт!

— Не знаю, правда ли, но я слыхала, что многие поэты ужасные чудаки.

— Да, это правда. Я вспоминаю. Взять хотя бы Хоакина Миллера — он живет в горах за Фрутвейлом. Конечно, он чудак. Помнишь, как раз возле его ранчо я сделал тебе предложение… Но все-таки я думал, что поэты носят бакенбарды и очки, и не могут давать бегунам подножку на воскресных гуляньях, и не ходят в таком голом виде, как только можно, не нарушая закона, и не собирают раковин, и не лазают по скалам, точно козы.

В эту ночь, ледка под одеялом, Саксон никак не могла уснуть; она смотрела на звезды, вдыхала опьяняющее благоухание цветущих зарослей, прислушивалась к отдаленному рокоту прибоя и к журчанью струй в защищенной бухте, всего в нескольких шагах от нее. Билл завозился, и она поняла, что он тоже не спит.

— Ты рад, что мы ушли из Окленда, Билли? — шепнула она, прижимаясь к нему.

— Гм, — послышалось в ответ, — спроси рыбу: хорошо ли ей в воде?

Глава восьмая

Как только море в часы отлива уходило достаточно далеко, Билл взбирался на южные скалы и проделывал весь тот опасный путь, по которому он прошел с Холлом; и каждый раз это требовало все меньше времени.

— Подожди до воскресенья, — говорил он Саксон, — я заставлю этого поэта побегать за свои денежки! Теперь для меня уже нет ни одного трудного места, я чувствую себя вполне уверенно. И там, где я в первый раз полз на четвереньках, я теперь прохожу бегом. А знаешь, как я этого добился? Я говорил себе: вообрази, что и по ту и по другую сторону ты можешь упасть не больше как с высоты одного фута, и то на мягкое сено. И тогда ничуть не страшно, и ни за что не свалишься, а помчишься во всю прыть. И тебе все равно, если даже с каждой стороны будет обрыв глубиною в милю. Тебя это не должно касаться. Тебе важно одно — оставаться наверху и бежать во всю прыть. Знаешь, Саксон, когда я до этого додумался, то совершенно перестал бояться. Пусть он теперь приезжает со своей компанией в воскресенье — я готов к встрече.

— Интересно, какая у него компания? — задумчиво сказала Саксон.

— Наверно, такие же славные ребята, как и он. Рыбы ходят стаями. Никто из них не станет важничать, вот увидишь.

Холл прислал им удочки и купальные костюмы с мексиканским ковбоем, который ехал на свое ранчо, и от него они узнали многое о казенных землях и о том, как получить участок. Неделя пролетела незаметно. Каждый вечер Саксон счастливым вздохом провожала заход солнца; каждое утро они встречали его возвращение радостным смехом, приветствуя начало нового блаженного дня. Они не строили никаких планов, а просто удили рыбу, собирали ракушки и абелоны и лазали, когда им хотелось, по скалам. Они разбивали абелонов с благоговением, сопровождая церемонию немудрящими виршами, сочиненными Саксон. Билл блаженствовал. Саксон никогда еще не видела его таким здоровым и сильным. Что касается ее, то незачем и глядеться в зеркальце, — она знала и без того, что никогда, со времени ранней юности, ее щеки не горели таким румянцем и оживлением.

— У меня первый раз за всю мою жизнь настоящий праздник, — как-то сказал Билл. — Ведь у нас с тобой, с тех пор как мы женаты, никогда не было праздника. А теперь — миллионеры и те позавидовали бы нам.

— Никаких гудков в семь утра на работу, — торжествовала Саксон. — Я бы нарочно валялась по утрам в постели, — только здесь так хорошо, что даже обидно валяться. А теперь, мой Пятница, ступай поиграй в сбор хвороста и поймай крупного окуня, если ты рассчитываешь получить обед.

Билл, который лежал ничком, зарывшись в песок пальцами босых ног, вскочил и взял топор.

— Но долго так продолжаться не может, — сказал он с глубоким сожалением. — В любую минуту могут начаться дожди. Прямо чудо, что ясная погода все еще держится.

Когда он в субботу утром вернулся со своей прогулки по гребню южных скал, Саксон на месте не оказалось. Громко позвав ее несколько раз и не получив ответа, он выбрался наверх, на дорогу, и увидел ее в полумиле, — она сидела верхом на неоседланной, невзнузданной лошади, которая неохотно тащилась по луговине.

— Твое счастье, что это старая кобыла, ходившая под седлом, — видишь, вот и следы от него, — проворчал он, когда Саксон, наконец, остановилась около него и он снял ее с лошади.

— О Билли! — она сияла от радости. — Я же никогда не ездила верхом. Это было замечательно! Я и растерялась — и была полна отваги.

— Я просто горжусь тобой, — отозвался он еще более сердито, — не всякая замужняя женщина полезет на чужую лошадь, да еще если она ни разу не ездила верхом.

И я помню, что обещал тебе хорошую верховую лошадь в полное твое распоряжение, — лошадка будет первый сорт!

Пожиратели абелонов приехали в двух экипажах, а часть — верхом, и спустились в бухту Бирса. Среди них было человек десять мужчин и почти столько же женщин. Все молодые — между двадцатью и сорока годами, — и все, видимо, добрые друзья. Большинство были женаты. Они подняли веселый шум, толкали друг друга на скользкой тропинке и сразу создали вокруг Саксон и Билла товарищескую атмосферу, искреннюю и теплую. Дамы окружили Саксон, — она никак не могла поверить, что это замужние женщины, — они очень ласково отнеслись к ней, расхваливали ее лагерное и дорожное снаряжение, засыпали ее вопросами. Саксон сразу поняла, что и сами они опытные туристки, — достаточно было взглянуть на их котелки, сковороды и бак для раковин.

Между тем мужчины разделись и отправились искать ракушки и абелоны. Женщины же, увидев укулеле, решили, что это страшно интересно, и Саксон не помогли никакие отговорки — ей пришлось играть и петь. Некоторые из них побывали в Гонолулу, и этот инструмент был им знаком; они подтвердили, что да. Мерседес правильно назвала укулеле «скачущей блохой». Они также знали те гавайские песенки, которым ее научила Мерседес, и очень скоро под аккомпанемент Саксон все пели хором «Алоха Оэ», «Сорванец из Гонолулу» и «Прелестная Леи Легуа». Саксон искренне смутилась, когда некоторые из них, даже наименее молодые, стали плясать на песке «алу».

Наконец, мужчины вернулись, нагруженные мешками с ракушками, и Марк Холл, в качестве первосвященника, приступил к торжественному обряду племени. Он взмахнул рукой, и камни сразу опустились на белое мясо жемчужниц, а все голоса слились в гимне абелонам. Старые, знакомые куплеты пелись всеми, а время от времени кто-нибудь один исполнял новый, который затем подхватывался хором. Вилл выдал Саксон: он вполголоса попросил ее спеть стихи, сочиненные ею самою; и она робко начала своим чистым, приятным голоском:

Сидим кругом и камнем бьем,

Для нас ведь нет законов.

Ведь все мы — о! — хотим давно

Покушать абелонов.

— Замечательно! — воскликнул поэт, слегка поморщившись от рифмы «о! — давно». — Она заговорила на языке племени! Ну, пойте, дети мои, все разом!

И все пропели стихи Саксон. Затем были исполнены новые строфы, сочиненные Хэзардом, одной из девушек и Железным Человеком с зеленовато-серыми глазами василиска, которого Саксон сразу узнала по описанию Холла. Но самой ей казалось, что лицом он похож на священника.

Кто любит шпик, а кто язык,

Кто просто макароны.

А я, простак, тяну коньяк,

Когда есть абелоны.

Пьют за столом коньяк и ром,

Ликер и пунш с лимоном.

Мне подавай лишь каравай

Впридачу к абелонам!

Кому дурман сулит обман,

А кто творит законы,

Но хитрый кот навагу жрет,

А с нею абелоны.

Черноволосый и черноглазый человек с озорным лицом сатира, — Саксон узнала, что он художник и продает свои картины по пятьсот долларов за штуку, — вызвал всеобщее возмущение, пропев:

Их всех не съесть, не перечесть,

На дне их — миллионы:

Ведь как-никак вступают в брак,

Плодятся абелоны.

Пенье продолжалось, и без конца чередовались старые и новые строфы в честь сочного кармелского моллюска. Саксон веселилась вовсю, и ей было трудно уверить себя, что все это происходит на самом деле. Казалось — это волшебная сказка или воплотившийся в жизнь рассказ из книжки. Напоминало это и театр, где приезжие были актерами, причем она и Билл каким-то непонятным образом тоже попали на сцену. Смысл многих услышанных ею острот ускользнул от нее, многое она поняла, — впервые она присутствовала при том, что называют «игрой ума». И тут сказалось полученное ею пуританское воспитание: иные вольности удивляли ее и смущали, но она чувствовала, что не может судить этих людей. Они, эти легкомысленные художники, все же казались ей хорошими, и, конечно, в них не чувствовалось такой грубости и вульгарности, как во многих мужчинах, с которыми она когда-то встречалась на воскресных гуляньях. Ни один из мужчин не напился, хотя в термосах были коктейли, а в большой оплетенной бутыли — красное вино.

Особенно ее поразило их бьющее через край веселье, чисто ребячья жизнерадостность и ребяческие шутки. Это впечатление еще усиливалось тем, что перед нею были писатели и художники, поэты и критики, скульпторы и музыканты. Один из мужчин, с тонкими выразительными чертами лица, — ей сказали, что это театральный критик известной газеты, выходящей в Сан-Франциско, — показал номер, который после него пытались повторить остальные мужчины, но самым смехотворным образом проваливались. На берегу, на равном расстоянии, поставили доски — они служили как бы барьерами, и театральный критик, встав на четвереньки, пустился галопом по песку, в совершенстве подражая лошади и перескакивая через одну доску за другой, как лошадь, когда она берет препятствия.

Затем все с увлечением занялись метанием колец. После этого перешли к прыжкам. Словом, игра сменялась игрой. Билл принимал участие во всех состязаниях, но выигрывать ему приходилось не так часто, как он хотел бы. Один писатель англичанин метнул копье на двенадцать футов дальше, чем Билл, Джим Хэзард победил его при метании камня, Марк Холл

— в прыжках с места и с разбега. Но в прыжке назад взял верх Билл. Несмотря на больший вес, он вышел на первое место благодаря великолепной мускулатуре спины и живота. И тут же, после этого триумфа, сестра Марка Холла, рослая юная амазонка в мужском костюме для верховой езды, три раза позорно перекувырнула его в индейской борьбе.

— С вами не надорвешься, — рассмеялся Железный Человек; потом они узнали, что его имя Пит Бидо. — Я тоже могу вас положить на обе лопатки, и мигом!

Билл принял вызов и вскоре убедился, что его противник вполне заслужил свое прозвище. На тренировках Биллу приходилось участвовать в вольном бое с такими прославленными боксерами, как Джим Джеффрис и Джек Джонсон, и испытать на себе их чудовищную силу, но никогда еще не встречал он равного Железному Человеку. Как Билл ни сопротивлялся, все было напрасно, противник дважды вдавил его плечи в песок.

— Вы можете взять реванш, — сказал ему на ухо Хэзард, — я привез с собой перчатки. Понятно, что в борьбе вы не могли с ним справиться: он боролся в лондонских мюзик-холлах с Хакеншмидтом. Пока молчите, а мы, как будто случайно, предложим бокс. Он о вас ничего не знает.

Вскоре метавший копье англичанин стал упражняться в вольном бое с театральным критиком, Хэзард и Холл разыграли карикатуру на бокс, а затем, держа в руках перчатки, стали искать следующую подходящую пару. Было ясно, что выбор падет на Бидо и Билла.

— Он может страшно обозлиться, если вы его прижмете! — предостерег Билла Хэзард, завязывая на его руке перчатку. — Бидо по происхождению американский француз, и нрав у него бешеный. Но вы не теряйте хладнокровия и, знай, щелкайте его, не давайте ему передышки.

«Потише, Бидо! „, «Без грубости, Бидо! «, «Не очень увлекайся, знаешь!“ — сыпались со всех сторон предостережения в адрес Железного Человека.

— Погодите минуточку, — обратился он к Биллу, опустив руки. — После первой взбучки я начинаю горячиться. Но не обращайте внимания. Я ничего не могу с собой поделать. Это сейчас же пройдет. Я сам потом не рад.

Саксон очень встревожилась, перед ней возникли все кровавые драки Билла и все штрейкбрехеры, над которыми он чинил расправу. Но она ни разу не видела, как ее муж боксирует, и нескольких секунд было достаточно, чтобы она успокоилась: Железному Человеку с ним не справиться. Билл сразу оказался хозяином положения: он ловко избегал ударов и, словно играя, беспрерывно наносил противнику удары по лицу и по телу. Эти удары не были тяжелы, они казались легкими, звонкими щелчками, но он осыпал ими противника, и их меткость раздражала Железного Человека. Зрители напрасно кричали ему, чтобы он не увлекался. Его лицо побагровело от злости, и удары становились все яростнее, а Билл продолжал обрабатывать его — раз, раз, раз, спокойно, точно, невозмутимо. Железный Человек окончательно потерял самообладание, в бешенстве бросался на Билла, нанося ему суинги и апперкоты убийственной силы. Билл уклонялся, отскакивал в сторону, парировал, увертывался и искусно избегал его ударов. В неизбежных клинчах Билл лишал Железного Человека возможности двигать руками, тот начинал смеяться и приносить свои извинения, но, освободившись, при первом же ударе вновь терял голову и еще яростнее кидался на противника.

А когда матч был окончен и инкогнито Билла раскрыто, Железный Человек вместе со всеми добродушно подтрунивал над тем, как его провели. Билл показал себя с наилучшей стороны. Его высокое спортивное мастерство, его выдержка произвели большое впечатление на всю компанию, и Саксон, гордая успехами своего мужа-мальчика, с радостью читала на всех лицах восхищение.

Но и она не ударила лицом в грязь. Когда усталые и разгоряченные спортсмены улеглись на песок, чтобы остыть, ее упросили аккомпанировать на укулеле их шуточным песням. Вскоре она сама приняла участие в пении и стала учить своих новых приятельниц смешным и милым песенкам былых времен, которым ее в раннем детстве обучил Кэди, Кэди-трактирщик, пионер и бывший кавалерист, который в те дни, когда еще не существовало железных дорог, был мясником и одним ударом валил быков на Солтлейкской тропе. Его любимая песенка имела особенный успех:

Горький ручей… Никогда не позабыть тех времен,

«Выдержи или умри» — переселенцев закон,

Горло забито песком, пыль застилает глаза.

Выдержи или умри, но отступать нельзя.

После того как были пропеты несколько строф этой песни, Марк Холл заявил, что ему особенно нравится строфа:

Обадии приснился сон:

Десятком мулов правит он…

Проснувшись, тяжело вздохнул,

Ведь коренник его лягнул.

Потом Марк Холл завел разговор о состязании с Биллом на скорость пробега по южной гряде скал, окружавших бухту, но как о чем-то предстоявшем в весьма отдаленном будущем. Он был очень удивлен, когда Билл сказал, что готов в любую минуту. И все тотчас же шумно потребовали состязания. Холл хотел с кем-нибудь поспорить, что добежит быстрее, однако охотников не нашлось. Он предложил два против одного Джиму Хэзарду, но тот покачал головой и заявил, что согласится лишь на три против одного. Билл услышал это и заскрипел зубами.

— Поспорим на пять долларов, — обратился он к Холлу, — но не на таких условиях. Ставлю один против одного.

— Мне ваши деньги не нужны; мне нужны деньги Хэзарда, — ответил Холл. — Хотя я готов держать пари с каждым из вас на три против одного.

— Или на равных условиях, или совсем не надо, — упрямо настаивал Билл.

В конце концов Холл держал пари с обоими — на равных условиях с Биллом и на три против одного с Хэзардом.

Тропинка, извивавшаяся по острому гребню скал, была настолько узка, что состязавшиеся не могли обгонять друг друга, поэтому решили выпустить их одного за другим. Холл должен был бежать первым, а Билл через полминуты после него.

Провели черту, и по сигналу Холл помчался, как настоящий спринтер. У Саксон замерло сердце. Она знала, что Билл никогда не пробегал с такой скоростью эту песчаную полосу. Билл ринулся вперед на тридцать секунд позже и достиг подножья скал, когда Холл был уже на полпути к гребню. Оба вскоре оказались наверху и понеслись от одного зубца к другому. Тогда Железный Человек заявил, что они взобрались на скалу за то же самое время, секунда в секунду.

— Я пока за свои деньги не беспокоюсь, — заметил Хэзард, — и надеюсь, что ни один из них не свернет себе шею. Лично я ни за какие деньги не рискнул бы на такой пробег.

— Но ты подвергаешь себя гораздо большей опасности, когда плаваешь в Кармелской бухте при шторме, — с упреком заметила его жена.

— Право, не знаю, — ответил он. — В воде не упадешь с такой высоты.

Билл и Холл исчезли из глаз, они огибали конец гряды. Стоящие на берегу были убеждены, что поэт обгонит Билла в этом головокружительном беге по гребню, острому как лезвие ножа. Даже Хэзард допускал эту возможность.

— Сколько вы даете за мой выигрыш? — воскликнул он в азарте, приплясывая от нетерпенья.

Показался Холл, сделал решительный прыжок и побежал к берегу. Но Билл не отставал. Он несся за ним по пятам и так, вплотную, пробежал всю дорогу вниз, вплоть до отметки на берегу. Биллу удалось совершить весь пробег на полминуты быстрее Холла.

— Это только по часам так выходит, — тяжело дыша, заявил он. — Между нами все время были те же полминуты. Я не отставал, как я и думал, но он проворнее. Он мчится, как спринтер. Он легко может обогнать меня в любую минуту, разве что помешает какая-нибудь случайность. Тут его на прыжке задержал прибой. Вот я его и нагнал. Я прыгнул сразу за ним, не дожидаясь следующей волны, а затем он пошел к финишу, и мне оставалось только пристроиться к нему в затылок.

— Так, — сказал Холл. — Но вы сделали кое-что потруднее, чем обогнать меня. В первый раз за всю историю бухты Бирса двое прыгнули на тот же выступ и в тот же промежуток между двумя волнами. Весь риск выпал на вашу долю — ведь вы прыгнули вторым.

— Мне просто повезло, — настаивал Билл.

Саксон прекратила эту борьбу великодушии. Она ударила по струнам укулеле и, вызвав всеобщий смех, затянула, подражая негритянским духовным песнопениям:

Господь ведет его дорогою греха,

Чтоб спотыкался он и падал…

После полудня Джим Хэзард и Холл пошли купаться и, нырнув в высокие валы прибоя, поплыли к отдаленным скалам, согнали с них негодующих морских львов и овладели одной из белых от пены твердынь. Билл с такой нескрываемой завистью следил за пловцами загоревшимся взором, что миссис Холл сказала:

— Отчего бы вам не провести эту зиму в Кармеле? Джим вас научит плавать при высокой волне. А он мечтает заняться с вами боксом. Он часами сидит за письменным столом, и ему необходимо поразмяться.

Лишь после заката веселая компания собрала свои котелки и сковородки, вытащила все это на дорогу и уехала. Саксон и Билл смотрели им вслед, пока те не скрылись за первым холмом, и пешие и всадники, — а затем, взявшись за руки, спустились через кусты к своей стоянке. Билл бросился на песок и потянулся.

— Кажется, никогда еще так не уставал, — заметил он, зевая. — Одно я знаю наверно: никогда еще мне не было так весело. За один такой день стоит отдать двадцать лет жизни, а то и больше.

Он протянул руку к лежавшей рядом Саксон.

— Я так гордилась тобой. Билли, — сказала она. — Я ведь никогда не видела, как ты боксируешь. И я совсем не представляла себе что это такое. Железный Человек был все время в твоей власти, а ты не допустил в борьбе ни насилия, ни жестокости. Все это видели и восхищались тобой.

— А ты, скажу тебе, была очень мила. Ты им всем очень понравилась. Даю слово, Саксон, ты пела лучше всех под свое укулеле, и женщинам очень понравилось, а это чего-нибудь да стоит!

Таков был их первый успех в обществе, и они наслаждались им.

— Мистер Холл сказал, что просматривал сборник «Из архивов прошлого», — начала Саксон, — и что моя мать настоящий поэт. Он сказал, что просто удивительно, какие замечательные люди совершили переход через прерии. И очень много говорил о тех временах и о людях, о которых я до сих пор ничего не знала. Оказывается, он прочел все о сражении при Литтл Мэдоу, у него дома есть такая книга. И когда мы вернемся в Кармел, он мне покажет ее.

— А ему в самом деле хочется, чтобы мы вернулись. Знаешь, Саксон, он дал мне письмо к одному человеку, у которого есть клочок казенной земли; этот парень — поэт и хозяйничает на небольшом участке. Мы у него сможем остановиться, и это будет очень кстати, если нас застигнут дожди. И… вот к чему я веду… Холл говорит, что у него есть хибарка; он жил в ней, пока строился его дом. Сейчас ее занимает Железный Человек, но он скоро уедет в какой-то католический колледж, он хочет стать священником, и Холл предлагает нам эту хибарку на сколько мы захотим. И он сказал еще, что я могу делать то же, что делал Железный Человек, и тем же способом заработать себе на жизнь. Холл совсем смутился, когда предлагал мне работу. Он говорит, что работа будет нерегулярная, но мы, мол, поладим. Я помогу ему сажать картофель, сказал он, а потом ужасно обозлился и заявил, что дрова колоть я не буду, это уже его специальность; видно было, что он прямо ревнует, никого к этому делу и подпустить не хочет.

— Миссис Холл говорила мне то же самое, слово в слово. Провести дождливое лето в Кармеле не так уж плохо. А затем ты бы поплавал с мистером Хэзардом.

— Выходит, мы с тобой можем устроиться, где нам только захочется,

— отозвался Билл. — Кармел — уже третье место, где нам предлагают остаться. Теперь я вижу, что не страшно уходить из города, — в деревне каждый найдет работу.

— Каждый хороший работник, — поправила его Саксон.

— Вероятно, ты права, — ответил Билл после некоторого раздумья. — Но все равно — даже дурню легче устроиться в деревне, чем в городе.

— Кто бы мог подумать, что на свете есть такие милые люди, — размышляла вслух Саксон, — даже удивительно.

— Ничего не удивительно, — пустился в рассуждения Билл, — он богач и поэт, он способен дать подножку бегуну на ирландском празднике. Этакий парень и компанию ведет только с такими же, как он сам. Либо он их всех обратил в свою веру. А уж сестрица у него — только что на морском льве не катается! И борется она здорово, она прямо создана для этой индейской борьбы. И жена у него прехорошенькая, верно?

Некоторое время они молча лежали на теплом песке. Билл первый нарушил тишину, и его слова, казалось, явились плодом глубокого размышления:

— Знаешь, Саксон, теперь мне наплевать — попаду я еще хоть раз в жизни в кино или нет.

Глава девятая

Саксон и Билл в течение нескольких недель шли все на юг, но в конце концов вернулись обратно в Кармел. Они остановились у Хэфлера, поэта, жившего в мраморном доме, который он построил своими собственными руками. В этом причудливом жилище имелась всего одна комната, стены которой почти целиком были из белого мрамора. Хэфлер готовил себе пищу словно на бивачном костре — в громадном мраморном камине, которым он обычно пользовался для стряпни. Вдоль стен тянулись полки с книгами, и эти полки, как и остальную массивную мебель, он сделал сам из красного дерева и сам обтесал балки потолка. Саксон устроила себе уголок, отделив его одеялами. Поэт собирался уезжать в Сан-Франциско и Нью-Йорк, но задержался на денек, чтобы показать Виллу окрестности и участки казенной земли. В то утро (таксой хотела сопровождать их, но Хэфлер насмешливо заявил, что у нее ноги коротки для таких прогулок. И когда вечером мужчины вернулись, Билл чуть не падал от усталости. Он признался, что Хэфлер прямо загнал его и что с первого же часа он, Билл, бегал за ним высунув язык. Хэфлер считал, что они прошли пятьдесят пять миль.

— Да, но какие мили! — принялся объяснять Билл. — Полдня то в гору, то под гору и почти все время без дорог. А каким шагом! Он был совершенно прав, когда говорил, что у тебя ноги коротки, Саксон, ты бы и первой мили не одолела. А какие места! Мы до сих пор ничего подобного не видели!

Хэфлер ушел на следующий день в Монтери, чтобы сесть в поезд, идущий на Сан-Франциско. Он предоставил им свой мраморный дом — пусть живут всю зиму, если захочется. В день отъезда Хэфлера Билл вознамерился побродить вокруг дома и отдохнуть от вчерашнего путешествия. Он был разбит, все тело ломило, и он поражался выносливости поэта.

— Похоже, в этих местах что ни человек, то рекордсмен, — удивлялся он. — Возьмем к примеру Хэфлера. Он крупнее меня и весит больше, — а вес мешает при ходьбе. Но ему все нипочем. Он говорил мне, что за сутки прошел восемьдесят миль, а за три дня сто семьдесят. Ну и смеялся же он надо мной! Я себя чувствовал прямо мальчишкой перед ним!

— Не забывай. Билли, — утешала его Саксон, — что каждому свое. Уж кто-кто, а ты побиваешь все рекорды. Когда коснется бокса, никому из них не справиться с тобой.

— Ты, должно быть, права, — согласился он. — Но все равно обидно, что поэт оказался лучшим ходоком, чем я, понимаешь ты — поэт!

Они целыми днями бродили по окрестностям, осматривая казенные земли, и в конце концов скрепя сердце решили не брать их. Лесистые каньоны и гигантские утесы хребта Санта-Лучиа пленили Саксон, но она помнила то, что Хэфлер рассказывал ей о летних туманах, которые закрывают солнце на целую неделю или две и держатся здесь месяцами. И потом — отсюда не доберешься ни до какого рынка. До почты, где начинается проезжая дорога, и то много миль, а проезд по ней через Пойнт Сур до Кармела труден и опасен. Билл своим опытным глазом возчика сразу определил, что возить тяжелые грузы по этой дороге — небольшое удовольствие. На участке Хэфлера имелась каменоломня с превосходным мрамором. Он говорил, что, будь поблизости железная дорога, каменоломня представляла бы собою целое состояние, но при данных условиях он готов им подарить это сокровище, если только они пожелают.

Билл мечтал именно о таких поросших травой склонах, на которых бы паслись его лошади и скот, и он не без сожаления покидал эти места, но охотно прислушивался к доводам Саксон в пользу фермы, какую они видели в оклендском кинематографе. Да, он согласен, им нужна именно такая ферма, и они найдут ее, если бы даже им пришлось проискать целых сорок лет.

— Но там непременно должны быть секвойи, — не сдавалась Саксон. — Я просто влюблена в них. И мы прекрасно обойдемся без туманов. А поблизости должно быть хорошее шоссе и железная дорога, не дальше чем за тысячу миль.

Непрерывные зимние дожди продержали их в течение двух недель пленниками в мраморном доме. Саксон рылась в книгах Хэфлера, хотя большая их часть доводила ее до отчаяния своей непонятностью, а Билл отправлялся на охоту с дробовиком поэта. Но он оказался неважным стрелком и еще худшим охотником. Его единственной добычей были кролики, которых ему удавалось убивать в тех случаях, когда они сидели смирно. Еще хуже он владел винтовкой, а ведь ему раз шесть довелось стрелять в оленей и один раз даже в какую-то громадную кошку с длинным хвостом, — он был уверен, что это горный лев. Хотя он и ругал себя за неудачи, Саксон видела, что это новое занятие доставляет ему огромное удовольствие. Несколько запоздалое пробуждение охотничьего инстинкта как будто преобразило его. Он пропадал с раннего утра до поздней ночи, взбирался на отвесные кручи и делал громадные концы, однажды дошел даже до золотых приисков, о которых им рассказывал Том, и отсутствовал двое суток.

— Как можно целую неделю гнуть спину в городе, а по воскресеньям ходить в кинематограф и на гулянье, — возмущался он. — Понять не могу, какого черта я тянул эту лямку. Мне следовало жить здесь или в каком-нибудь другом таком же месте.

Он был увлечен своим новым образом жизни и то и дело рассказывал Саксон давнишние охотничьи истории, которые слышал от отца.

— Знаешь, у меня больше не ломит ноги, даже если я проброжу целый день, — торжествовал он. — Втянулся! Если я когда-нибудь встречу Хэфлера, то ужя его позову на прогулку, и он у меня походит!

— Вот сумасшедший, вечно тебе не дают спать чужие успехи, ты хочешь перещеголять каждого, будь он хоть бог знает какой специалист,

— радостно смеялась Саксон.

— Что ж, может оно и так, — проворчал он. — Нет, с Хэфлером мне будет трудно тягаться. Он создан для ходьбы. Но все равно в один прекрасный день, если только я его встречу, я предложу ему надеть перчатки… хотя я и не позволю себе такой низости и не буду мучить его так, как он мучил меня…

Когда они возвращались в Кармел, состояние дороги убедило их в том, что они поступили весьма благоразумно, отказавшись от мысли о казенных землях. Им попалась опрокинутая повозка, потом другая — со сломанной осью, а подальше на откосе, ярдов на сто ниже, видна была яма, куда вместе с обвалившейся дорогой рухнула почтовая карета, пассажиры, лошади — все.

— Думаю, что зимой они здесь ездить не будут, — сказал Билл. — Эта дорога — смерть для лошадей и для людей. Нечего сказать, хорошо бы тут выглядели повозки с мрамором!

Устроиться в Кармеле было нетрудно. Железный Человек уже уехал в католический колледж, а «хибарка» оказалась очень удобным и уютно обставленным домиком в три комнаты. Холл дал Биллу работу на картофельном поле, — у него было три акра под картофелем, и он, к величайшему удовольствию всей компании, обрабатывал их самым необыкновенным образом. Он сажал картофель во всякое время года, и жители Кармела были уверены, что картофель, который не успевал сгнить в земле, делят между собою суслики и забредающие на его огород коровы. Холл взял у кого-то плуг, нанял упряжку лошадей, и Билл принялся за работу. Он обнес поле изгородью, а затем выкрасил гонтовую крышу своего домика. Холл влез к Биллу на конек крыши и снова предупредил, чтобы тот не касался его дров. Однажды утром он пришел и стал наблюдать, как Билл колет дрова для Саксон. Поэт ревниво следил за работой Билла и в конце концов не выдержал:

— Мне совершенно ясно, что вы не умеете взять в руки топор, — насмешливо заявил он. — Давайте я покажу вам.

Он проработал с час, непрерывно рассуждая об искусстве колки дров.

— Хватит! — наконец, воскликнул Билл, отбирая у Холла топор. — Мне теперь придется наколоть вам целый штабель, чтоб сосчитаться с вами!

Холл неохотно отдал ему топор.

— Смотрите не попадайтесь около моих дров, — пригрозил он. — Мои дрова неприкосновенны, зарубите это себе на носу.

С деньгами все обстояло благополучно, Саксон и Билл даже откладывали. За квартиру они не платили, простая пища стоила дешево, а Билл получал работы столько, сколько хотел. Все члены этой веселой компании словно сговорились не давать ему бездельничать. Работа была самая разная и случайная, но это было удобно, ибо давало возможность согласовывать свои свободные часы с Джимом Хэзардом: они ежедневно занимались боксом и долго плавали в море. Утром Хэзард писал, потом выходил в сосны и издавал призывный клич, а Билл тут же бросал любое дело и бежал на его зов. После купанья они принимали душ в доме у Хэзарда и массировали друг друга по всем правилам науки и, только покончив с этим, обедали. Во второй половине дня Хэзард возвращался к письменному столу, а Билл к работе на свежем воздухе. Частенько они отправлялись на прогулку в горы и делали несколько миль. Они постоянно тренировались. Хэзард, семь лет подряд занимавшийся футболом, отлично знал, какая участь ожидает спортсмена, сразу оборвавшего тренировку, и был вынужден продолжать ее. Она являлась для него не только необходимостью, он полюбил физические упражнения. Билл тоже любил их, ему было приятно чувствовать себя в форме.

Ранним утром, захватив ружье, он частенько уходил на охоту с Холлом, учившим его стрелять. Холл бродил с дробовиком по лесам, когда еще носил короткие штанишки, и его зоркая наблюдательность, а также близкое знакомство с жизнью природы являлись для Билла прямо-таки откровением. Места здесь были густо населены и крупные хищники в лесах не водились, но Билл усердно снабжал Саксон белками, перепелками, одичавшими кроликами, зайцами, бекасами и дикими утками. Они скоро научились жарить дикую утку по-калифорнийски, за шестнадцать минут в горячей печке. Билл, наконец, овладел искусством стрельбы из дробовика и винтовки и теперь горько жалел об упущенных за Суром горном льве и оленях; ко всем требованиям, которым должна была удовлетворять их будущая усадьба, он прибавил еще обилие дичи в окружающих лесах.

Но не все было игрою в Кармеле. Та часть колонии, которую Билл и Саксон знали как «теплую компанию», очень много работала. Одни работали регулярно, по утрам или ночью. Другие работали запоем, по примеру неистового ирландского драматурга, который иногда запирался на целую неделю, а потом выходил изнуренный и похудевший и веселился как сумасшедший до следующего запоя.

Бледный и моложавый отец семейства, похожий лицом на Шелли, писал для заработка водевили, а для души — трагедии в белых стихах и циклы сонетов, которые наводили страх на антрепренеров и издателей, и прятался от людей в бетонной келье со стенами толщиной в три фута. Эта келья была оборудована такой системой труб, что достаточно было хозяину повернуть кран, и струи воды заливали назойливого посетителя. Но обычно каждый считался с рабочим временем другого. Они заходили друг к другу, когда им хотелось, но если видели, что хозяин работает, то тихонько уходили. Так относились ко всем, кроме Марка Холла, которому не нужно было писать ради денег; и чтобы спокойно работать, он, спасаясь от гостей, нередко взбирался на дерево.

«Теплая компания» выгодно отличалась своим демократизмом и царившей между его членами солидарностью. Ее участники мало общались с остальным здравомыслящим и добронравным населением Кармела. То были аристократы от искусства и литераторы, и их звали «буржуями». А они, в свою очередь, осуждали «компанию», считая ее неисправимой богемой. Табу распространялось также на Билла и Саксон. Билл держался своих и не искал работы в другом лагере. Да ему и не предлагали ее.

У Холла был открытый дом. Местом для сборищ служила большая комната, — там был огромный очаг, диваны, книжные полки и столы, на которых были навалены книги и журналы. Здесь Саксон и Билл встречали не менее радушный прием, чем остальные члены компании, и чувствовали себя, как дома. Здесь, когда смолкали споры решительно обо всем на свете, Билл играл в педро, пятерку, бридж, бунк и другие игры. Саксон, ставшая любимицей всех молодых женщин, шила с ними, учила их делать красивые вещицы и, в свою очередь, училась у них новым вышивкам.

Не прошло и нескольких дней их жизни в Кармеле, как Билл робко заметил, обращаясь к Саксон:

— Знаешь, Саксон, ты себе и представить не можешь, насколько мне недостает всех этих твоих нарядных финтифлюшек. Отчего бы тебе не написать Тому, чтобы он их выслал срочной почтой? А когда мы опять тронемся в путь, мы их отошлем обратно.

Саксон написала Тому, и весь этот день ее сердце радовалось. Значит, муж все еще остался ее любовником, в его глазах опять вспыхивали прежние огни, которые угасли в кошмарные дни забастовки.

— Тут много хорошеньких мордочек, но ты лучше всех, или я ничего в женщинах не понимаю, — рассуждал Билл.

И в другой раз:

— Я тебя люблю до смерти. Но если твоих вещиц не пришлют, будет чертовски обидно.

У Холла и его жены были две верховые лошади, стоявшие в платных конюшнях, и Билла, конечно, тянуло к этим конюшням. Владелец лошадей обслуживал всю местность и возил почту между Кармелом и Монтери, а также давал напрокат коляски и линейки на девять мест. К экипажу полагался и кучер. Кучеров часто не хватало, и в таких случаях призывали на помощь Билла; он стал запасным кучером. Когда он ездил, то получал три доллара в день, и не раз приходилось ему возить компании туристов по Семнадцатимильной дороге в Кармелскую долину и вдоль побережья, к различным живописным местам и пляжам.

— Ну уж и публика эти туристы, такие кривляки! — рассказывал он потом Саксон. — Мистер Роберте то да мистер Роберте ее — всякие китайские церемонии, — не забывай, мол, что мы поблагороднее тебя. Дело в том, что я ведь хоть и не слуга, а все-таки им не ровня. Я кучер — нечто среднее между батраком и шофером. Уф! Если они кушают, то дают мне мою порцию отдельно, либо когда уже сами наедятся. Нет того, чтобы обедать всей семьей, как у Холла и у его ребят. А сегодняшняя компания просто-напросто не позаботилась о завтраке для меня. Теперь уж ты, пожалуйста, давай мне завтрак с собой, я ничем не желаю быть обязанным этим проклятым зазнайкам. Ты бы видела, как один из них пытался дать мне на чай. Я ничего не сказал, только поглядел на него так, точно он пустое место, и через минуту будто случайно повернулся к нему спиной. Он прямо опешил.

И все-таки Биллу приятно было работать с лошадьми. Ему нравилось держать в руках вожжи и вместо четверки тяжелых битюгов править четверкой рысаков; нравилось, поставив ногу на мощный тормоз, делать опасные повороты над головокружительной пропастью или на узкой горной дороге, под испуганные крики дам. А когда приходилось выбирать лошадей и определять их качества или лечить их болезни и увечья, то даже хозяин конюшни уступал первенство Биллу.

— Я могу в любое время получить здесь постоянную работу, — хвастался он Саксон. — В деревне всегда найдется пропасть дела для мало-мальски смышленого парня.

Держу пари на что хочешь: стоит мне только заикнуться, что я требую шестьдесят долларов в месяц и готов работать постоянно, — хозяин прямо ухватится за меня. Он уже не раз закидывал удочку. Послушай, Саксон! А ты понимаешь, что твой благоверный научился новому ремеслу? Право же, научился! Я теперь мог бы получить работу и на почте, — в Озерной области почтовые кареты запрягают шестеркой. Если мы с тобой попадем туда, я подружусь с каким-нибудь кучером и поучусь править шестеркой. А ты сядешь рядом со мной на козлы. Вот будет потеха! Вот потеха!

Билл мало интересовался спорами, происходившими в большой комнате Холла. Он называл их «переливаньем из пустого в порожнее» и считал это занятие потерей драгоценного времени, которое можно употребить на игру в «педро», плавание или борьбу на песке. Напротив, Саксон с удовольствием слушала эти словопрения; правда, понимала она далеко не все, и только чутье помогало ей время от времени улавливать какие-то новые мысли.

Но чего она никак не могла понять, так это пессимизма, который порой овладевал этими людьми. Ирландский драматург был натурой неуравновешенной, и на него находили приступы самой тяжелой ипохондрии. «Шелли», писавший в своей бетонной келье водевили, тоже оказался безнадежным меланхоликом. Сент-Джон, молодой журналист; считал себя анархистом и последователем Ницше. Художник Мэзон уверял, что все в мире повторяется, и делал отсюда самые убийственные выводы. Холл же, обычно такой веселый, способен был перещеголять их всех, когда пускался в рассуждения о космическом пафосе религии и нелепом антропоморфизме тех, кто боится смерти. В такие минуты эти сыны искусства подавляли Саксон своей мрачностью. Бедной женщине трудно было понять, почему из всех людей на свете именно они почитают себя самыми несчастными.

Однажды вечером Холл внезапно повернулся к Биллу, который рассеянно следил за разговором; он понимал только одно: этим людям решительно все в жизни кажется несправедливостью и ложью.

— Слушайте, вы — язычник, вы — флегматичный вол, убойное животное, вы — чудовищный образец кичливого здоровья и жизнерадостности! Что вы думаете на этот счет? — обратился к нему Холл.

— О, и у меня были свои горести, — отозвался Билл с обычной неторопливостью. — Я пережил тяжелые времена, участвовал в безнадежной забастовке, заложил часы, не имел гроша в кармане, голодал, задолжал за квартиру, колотил штрейкбрехеров и меня колотили, сидел в тюрьме за то, что свалял дурака. Но если я вас верно понял, то лучше быть жирным, тупым боровом, которого откармливают на продажу, чем человеком, который готов повеситься оттого, что он не понимает, почему так устроен мир и какой во всем этом смысл.

— Ну что ж, этот ваш жирный боров — прелесть! — засмеялся Холл. — Ни возмущения, ни усилий — компромисс между нирваной и жизнью! Это же идеальное существование. Медуза, которая плавает в тепловатых тихих водах, в сумеречной глубине.

— Но вы забываете, что в жизни все-таки много хорошего, — заметил Билл.

— Назовите, что именно? — последовал вызывающий вопрос.

Билл помолчал. Жизнь представлялась ему чем-то большим и щедрым. У него прямо руки ныли оттого, что он не мог обнять ими весь мир; и, вначале запинаясь, он начал говорить о том, что чувствовал так ясно.

— Если бы вам пришлось стоять на ринге после двадцати раундов, когда вы победили боксера, который ничем не хуже вас, вы бы поняли, что я имею в виду. Джим Хэзард и я знаем это ощущение, когда мы выплываем в море и смеемся в лицо высоченным валам или когда выходим из душа: разотрешься, оденешься, вся кожа и мышцы словно силой наливаются, тело и душа играют…

Он смолк от неуменья выразить свои мысли, смутно встававшие в его сознании, ибо это были на самом деле только воспоминания об испытанных ощущениях.

— Ну, когда все тело наливается силой, это же чудесно! — пробормотал он, чувствуя, что не способен найти подходящих слов, и смущенный вниманием своих слушателей.

— Это мы все испытали, — возразил Холл. — Это самообман плоти. А потом приходит ревматизм и диабет. Вино жизни опьяняет, но оно слишком скоро превращается в…

— Мочевую кислоту, — подсказал неистовый ирландский драматург.

— Нет, есть еще очень много прекрасных вещей, — продолжал Билл, и теперь слова нахлынули на него потоком. — Начиная от сочного филе и чудесного кофе, которым угощает миссис Холл, до… — он замялся в нерешительности, затем сразу выпалил: — … женщины, которую вы любите и которая любит вас. Смотрите хотя бы на Саксон, вон она сидит с укулеле на коленях. Это вам не медуза в тепленькой водице и не призовой боров, освежеванный мясником.

Женщины приветствовали его слова громкими возгласами и аплодисментами, и Билл почувствовал мучительную неловкость.

— А представьте себе, что вы потеряете свою силу и будете скрипеть, как ржавая тачка? — продолжал Холл. — Допустите, хоть на минутку, что Саксон уйдет от вас к другому. Что тогда?

Билл на миг задумался.

— Пожалуй, тогда я тоже заговорю о тепленькой водице и медузе… — Он выпрямился, расправил плечи и невольно скользнул рукой по напрягшимся бицепсам. Затем снова взглянул на Саксон. — Но я слава богу, еще сохранил силу в руках и любящую жену, которую эти руки могут обнять.

Женщины снова зааплодировали, а миссис Холл воскликнула:

— Посмотрите на Саксон! Она краснеет!.. Что вы по этому случаю можете сказать?

— Что нет на свете женщины счастливее меня, — пробормотала она срывающимся голосом, — и королевы более гордой. И что…

Она не докончила свою мысль и, ударив по струнам укулеле, запела:

Господь ведет его дорогою греха,

Чтоб спотыкался он и падал…

— Вы победили, — усмехнулся Холл, обращаясь к Биллу.

— О, я, право, не знаю, — скромно отозвался тот. — Вы столько читали и знаете гораздо больше, чем я.

— Вот предатель! Он берет свои слова обратно! — воскликнули женщины.

Билл набрался смелости и, успокаивая их, улыбнулся своей спокойной улыбкой:

— Все равно — я предпочитаю быть самим собой, чем забивать себе голову книгами. А что касается Саксон, то один ее поцелуй стоит больше, чем все библиотеки в мире.

Глава десятая

— Там должны быть холмы и долины, плодородная земля, чистые, прозрачные ручьи, хорошие проезжие дороги и не очень далеко — железная дорога; много солнца и настолько прохладные ночи, чтобы нужно было накрываться одеялом; не только сосны, но и другие деревья; широкие луга для скота и табунов Билла; олени и зайцы, чтобы он мог охотиться, и целые рощи секвой, и… и… там не должно быть туманов, — закончила Саксон описание фермы, которую она и Билл искали.

Марк Холл весело рассмеялся.

— И соловей на каждом дереве, — воскликнул он. — Цветы, которые не вянут и не опадают, нежалящие пчелы, по утрам медвяная роса, иногда дожди из манны, источники молодости и залежи философского камня. Что ж, я знаю такое место. Я сейчас его покажу вам.

Саксон ждала, пока он рылся в дорожных картах штата. Не найдя того, что он искал. Холл извлек большой атлас, но, хотя в нем были все страны света, нужного ему места и там не оказалось.

— Не беда, — заявил он. — Зайдите сегодня вечерком, и я покажу вам вашу ферму.

Вечером он пригласил Саксон на веранду, подвел к телескопу и показал в нем полную луну.

— Вот, где-нибудь наверху, в одной из лунных долин, вы найдете то, что ищете, — поддразнил он ее.

Миссис Холл вопросительно посмотрела на них, когда они вернулись в комнату.

— Я показал Саксон долину на луне, где она предполагает обосноваться, — рассмеялся Холл.

— Когда мы двинулись в путь, мы готовы были пройти любое расстояние, — сказала Саксон. — И если даже нам придется добираться до луны, мы, вероятно, и тут не отступим.

— Но, дорогое дитя, вы же не можете рассчитывать, что найдете такой рай на земле, — продолжал Холл. — Вы, например, не встретите секвойю в местности, где не бывает тумана. Они неразлучны. Такие деревья растут только в полосе туманов.

Саксон задумалась.

— Что ж, небольшой туман — куда ни шло, — сказала она со вздохом,

— лишь бы там росли эти деревья. Я не знаю, что такое залежи философского камня, но если они похожи на мрамор мистера Хэфлера да поблизости есть железная дорога, то мы уж как-нибудь приладимся. И незачем отправляться за медвяной росой на луну. Такая роса бывает на кустарниках в Неваде. Это факт, отец рассказывал об этом матери, а она рассказала мне.

Обсуждение будущей фермы продолжалось и вечером. Холл разразился громовой речью против «рая игроков», как он называл Соединенные Штаты.

— Какие великие возможности были у этой страны, — говорил он. — Новая земля, окруженная океанами, прекрасные климатические условия, плодороднейшая почва, богатейшие источники сырья — им нет равных на всем земном шаре! И эта страна населена людьми, которые отбросили все предрассудки Старого Света и готовы установить у себя демократию. Только одно могло им помешать сделать ее еще более совершенной, это их жадность.

Они, как стадо свиней, пожирали все, что видели; а пока они жрали, демократия погибла. Это были игроки и обжоры. Если одна ставка была потеряна, тогдашнему фермеру стоило только перейти границу на несколько миль к западу и расположиться на новом месте. Они шли по стране, как саранча, они уничтожали все на своем пути — индейцев, почву, леса, так же как они уничтожали бизонов и голубей. Их мораль и в коммерции и в политике была моралью игроков. Их законы были законами игроков: лишь бы выиграть игру. Играли все. Итак, да здравствует игра! Никто не возражал, потому что игра была общедоступна. Как я уже говорил, проигравшие двигались на запад за новыми участками. Победивший сегодня — завтра терял все, а через день опять ходил с козырей.

Они только и делали, что жрали и предавались игре, от Атлантического океана и до Тихого, пока не загадили весь континент. Покончив с землей, лесами и ископаемыми богатствами, они повернули обратно, чтобы играть на те крохи, которые были упущены ими впопыхах, а также на привилегиях и монополиях; при этом они пользовались политикой как прикрытием для своих грязных сделок и плутней. А от демократии не осталось и следа.

Затем наступило самое забавное. Проигравшим уже не на что было ставить, и победители продолжали игру между собой. Остальные лишь толпились вокруг и, засунув руки в карманы, наблюдали за игрой. Когда у них подводило живот, они со шляпой в руке обходили удачливых игроков и выклянчивали себе местечко. Так побежденные стали работать на победителей и продолжают работать до сих пор, а демократия сдана в архив. Вам, Билл Роберте, ни разу не приходилось участвовать в игре. И это потому, что весь ваш род вышел из игры.

— А как обстоит дело с вами? — осведомился Билл. — Я что-то не замечал, чтобы вы играли!

— Да мне и не нужно было. Но я не в счет. Я же паразит.

— Это что такое?

— Блоха, древесный клещ — всякое существо, которое живет за счет других. Я присосался к облезлой шкуре рабочих. Мне не надо играть. Мне не надо работать. Мой отец оставил мне достаточно своих выигрышей. О-о!.. Не задирайте нос, мой мальчик! Ваши родичи стоили не больше моих! Но ваши проиграли, а мои выиграли, и вот теперь вы обрабатываете мое картофельное поле.

— Не понимаю, — упрямо заспорил Билл. — Если у человека есть смекалка, он и сегодня может выиграть…

— Это на казенной-то земле? — быстро спросил Холл.

Билл осекся, — удар попал в цель.

— И все-таки выиграть можно, — не сдавался он.

— Конечно, всегда можно отбить работу у другого. Молодой парень, да такой смышленый, как вы, всегда и везде раздобудет себе работу. Но подумайте о тех, кто не может с вами соперничать. Много вы встретили бродяг на дорогах, которые могли бы получить работу в кармелских конюшнях и править четверкой лошадей? А среди них, наверное, попадались и такие, которые были в молодые годы не хуже вас. Да и чему тут радоваться! Разве мы не низко пали? Когда-то у нас ставкой был весь континент, а теперь — жалкая работенка.

— Все равно… — начал Билл.

— Это у вас сидит в крови, — бесцеремонно прервал его Холл, — Да иначе и быть не может! В этой стране играло несколько поколений. Когда вы родились, зараза носилась в воздухе, вы всю жизнь ею дышали. Сами вы в этой игре не участвовали ни одной фишкой, а все-таки готовы драть горло во славу нее и стоите за нее горой.

— Но что же делать нам, проигравшим? — спросила Саксон.

— Зовите полицию и прекратите игру, — отозвался Холл. — Это игра нечестная.

Саксон нахмурилась.

— Сделайте то, чего не сделали ваши предки, — пояснил он. — Действуйте смело и добивайтесь подлинной демократии.

Она вспомнила слова Мерседес.

— Моя приятельница говорила, что демократия — это одна морока.

— Да, амулет в игорном притоне. В наших школах вы найдете миллионы мальчиков, которые готовы принять на веру дурацкую басню о мальчишке-рассыльном, который стал президентом; и миллионы достойных граждан безмятежно спят по ночам, воображая, что их голос тоже кое-что значит при управлении страной.

— Вы говорите совсем, как мой брат Том, — заметила Саксон, не уловившая хода его мыслей. — Если мы все займемся политикой и начнем бороться за лучшее будущее, может быть, мы его и добьемся так лет через тысячу. А я хочу быть счастливой сейчас… — Она пылко стиснула руки. — Я не могу ждать! Я хочу быть счастливой сейчас!

— Именно это я и имел в виду, дорогая моя. В том-то и беда всех проигравших: они не могут ждать! Им сейчас же подавай и место за игорным столом и кучу фишек. А этого они сейчас не получат. Так же обстоит дело и с вами, — вам подавай долину на луне. Так же обстоит дело и с Биллом — ему сейчас вот не терпится выиграть у меня десять центов в педро, и он, наверно, втихомолку проклинает наше с вами переливание из пустого в порожнее.

— Здорово! А из вас вышел бы хороший оратор на митингах, — заметил Билл.

— Я и стал бы оратором на митингах, если бы мне не надо было тратить грязные деньги, добытые моим отцом. Меня это не касается. И пусть побежденные гибнут. Будь они наверху, они оказались бы ничуть не лучше. Все они друг друга стоят — слепые совы, голодные свиньи, хищные коршуны…

Но тут вмешалась миссис Холл:

— Довольно, Марк, а то опять захандришь.

Он отбросил назад волосы и невесело засмеялся.

— Нет, хандрить я не буду. Лучше я выиграю у Билла десять центов в педро. Он и опомниться не успеет, как я его обставлю.

Саксон и Билл словно расцвели в живительной, сердечной атмосфере Кармела. Они выросли в собственных глазах. Саксон чувствовала, что она не просто бывшая гладильщица и жена возчика, ее уже не сковывали тесные рамки рабочего быта на Пайн-стрит. Жизнь обоих была теперь богата впечатлениями. Им стало легче и физически, и духовно, и материально; это отражалось и на их лицах и на их манере держаться. Саксон говорила себе, что Билл никогда не — был так красив, здоров и крепок. А он клялся, что у него гарем и что она — его вторая жена, вдвое красивее, чем была первая. Саксон застенчиво призналась ему, что миссис Холл и другие женщины любовались ее сложением, когда они все вместе купались в реке Кармел. Они окружили ее, сравнивали с Венерой, заставляли садиться на корточки и принимать позы других античных статуй.

Относительно Венеры Билл все понял, — он видел мраморную статую богини с отбитыми руками в комнате Холла, и поэт говорил ему, что мир поклонялся ей, как изображению совершенной женской красоты.

— Я всегда говорил, что Анетте Келлерман до тебя далеко, — сказал Билл; и при этом у него был такой гордый вид, что Саксон покраснела, затрепетала и спрятала вспыхнувшее лицо у него на груди.

Мужчины из их компании откровенно восхищались ею. Но она не сделала обычных в таких случаях ошибок, и это не вскружило ей голову. Да и понятно: ведь она с каждым днем все сильнее любила мужа. Она не переоценивала его. Она знала, каков он, и любила таким, как он есть. Он неотесан и малоразвит, не то что эти мужчины; он говорит неправильно и вряд ли когда-нибудь будет говорить правильнее. И все-таки она не променяла бы его ни на кого, даже на честного и великодушного Марка Холла, которого любила такой же любовью, как и его жену.

В Билле она видела то здоровье, цельность и прямоту характера, ту непосредственность, которые были ей дороже всякой книжной премудрости и чековых книжек. Именно благодаря своему здоровью, прямоте и непосредственности он вышел победителем, когда они в тот вечер спорили с Холлом, на которого опять нашла безысходная хандра. Билл взял верх не благодаря своей учености, а потому, что остался верен себе и высказал ту правду, которая в нем жила. И лучше всего было то, что он даже не подозревал о своей победе и принял аплодисменты за добродушную насмешку… Но Саксон поняла, хотя едва ли могла бы объяснить, почему он победил. И она никогда не забудет, как жена «Шелли» шепнула ей потом, и глаза ее сияли: «О Саксон, какая вы счастливица!»

Если бы Саксон вынуждена была определить, чем для нее так дорог Билл, она сказала бы просто: он настоящий мужчина. И таким он всегда был в ее глазах. Она всегда видела его в ореоле мужской силы и доблести и временами готова была расплакаться от счастья, вспоминая манеру Билла заявлять какому-нибудь взбешенному парню: «Что ты стоишь? Иди, я тебя не держу!» В этом был весь Билл. Ее великолепный Билл! И он любит ее. Она знала это. Она знала это по биению его сердца, которое только женщина умеет расслышать. Правда, он любил ее не так страстно, как раньше, но его любовь стала более глубокой, более зрелой. Это прочная любовь, она выдержит любые испытания, если только они не вернутся в город, где все прекрасные черты человека гибнут, а таящийся в нем дикий зверь оскаливает клыки.

Ранней весной Марк Холл и его жена уехали в Нью-Йорк, двое слуг японцев были отпущены, и дом остался на попечении Саксон и Билла. Джим Хэзард тоже уехал в Париж, он ездил туда ежегодно; и хотя Биллу очень не хватало его, но он и один продолжал подолгу плавать в высокой волне. Две верховые лошади Холла были оставлены на его попечение, и Саксон сшила себе элегантный костюм для верховой езды из золотисто-коричневого вельвета, который так шел к ее волосам. Билл перестал брать поденную работу. Как сверхштатный кучер он зарабатывал больше, чем они проживали, и в свободное время предпочитал учить Саксон верховой езде и скакать с нею целыми днями по окрестностям Кармела. Больше всего они любили ездить вдоль побережья в Монтери, где он учил Саксон плавать в большом бассейне Дель-Монте. А вечером они возвращались через холмы. Она тоже ходила с ним ранним утром на охоту, и жизнь казалась им непрерывным праздником.

— Знаешь что, — обратился он однажды к Саксон, когда они, остановив лошадей, любовались сверху долиной Кармел. — Я ни за что больше не соглашусь постоянно работать за плату на других людей.

— Да, работа это еще не все, — согласилась она.

— Конечно. Представь себе, Саксон, что я бы работал в Окленде миллион лет, получал бы по миллиону долларов в день, но вынужден был бы безвыездно торчать там и жить так, как мы с тобой жили раньше, — три четверти дня работай, а для развлечения ходи в кинематограф! Кинематограф! Подумаешь! Да наша жизнь сейчас все равно что кинематограф! Я предпочел бы прожить один год, как мы живем здесь, в Кармеле, а затем умереть, чем жить тысячу миллионов лет, как на Пайн-стрит.

Саксон написала Холлам, что с наступлением лета они с Биллом собираются в путь — искать лунную долину. К счастью, это не нарушало планов Холла, потому что Бидо. Железный Человек с глазами василиска, перестал мечтать о сане священника и решил сделаться актером. Он вернулся из католического колледжа в Кармел и взялся присматривать за домом Холла.

Саксон была очень растрогана тем, что колония никак не хотела отпускать их. Владелец кармелских конюшен предлагал Биллу девяносто долларов в месяц, лишь бы тот остался у него. Такое же предложение было сделано Биллу в соседнем приморском городке.

— Как, снова в путь? — окликнул их неистовый ирландский драматург на станции Монтери. Он возвращался из Нью-Йорка.

— А как же! Искать лунную долину! — весело отозвалась Саксон.

Он посмотрел на их дорожные тюки.

— Черт побери! — воскликнул он. — Я тоже хочу! Черт! Возьмите и меня с собой. — Затем лицо его омрачилось. — А я-то подписал контракт,

— простонал он. — Целых три акта!.. Вы счастливцы… Да еще в это время года…

Глава одиннадцатая

— Прошлой зимой мы притащились в Монтери, как бродяги, а теперь уезжаем отсюда с шиком, — заметил Билл, когда поезд тронулся и они откинулись на спинки сидений.

Они решили не возвращаться тем же путем и сели в поезд, идущий на Сан-Франциско. Марк Холл предупреждал их, что климат юга действует расслабляюще, и они двинулись к северу, в более умеренную полосу, где ночи были прохладны. Они решили переправиться через бухту Сан-Франциско в Сосалито и посмотреть побережье. Там, уверял Холл, и есть настоящая родина секвой. Однако когда Билл, взяв сигарету, зашел в курящий вагон, то оказался рядом с пассажиром, которому было суждено изменить их маршрут. У этого человека было энергичное лицо и темные глаза, — вероятнее всего, еврей. Билл вспомнив наставления Саксон, дождался подходящей минуты и завел разговор. Очень скоро выяснилось, что Ганстон — так звали незнакомца — комиссионер, и беседа с ним оказалась настолько поучительной, что и Саксон следовало принять в ней участие. Как только Билл увидел, что Ганстон докурил сигару, он пригласил его перейти в их вагон, чтобы познакомить с женой. До жизни в Кармеле Билл едва ли решился бы на это, но там он привык держаться с людьми более свободно.

— Он рассказывал мне о картофельных королях, и я решил, что и тебе следует послушать, — обратился Билл к жене, представляя ей Ганстона. — Валяйте дальше, мистер Ганстон, расскажите ей про того китайца-игрока, который нажил в прошлом году девятнадцать тысяч на сельдерее и спарже.

— Я объяснял вашему мужу, как китайцы ведут хозяйство на Сан-Хоакине. Вам бы следовало побывать там и поглядеть. Теперь самое время, — для москитов еще рано. Вы можете сойти в Блэк-Даймонде или Антиохе и поездить на катере или моторке — посмотреть, как обрабатывают землю на больших островах. Проезд там всюду недорог, и вы найдете поместительные моторные лодки — это скорее целые пароходы.

— Расскажите ей о Чжоу Лан, — сказал Билл.

Комиссионер прислонился к стенке.

— Несколько лет тому назад Чжоу Лан был совершенно опустившимся игроком. У него не осталось ни гроша, да и здоровье сильно сдало. Он проработал двадцать лет на золотых приисках, промывая отвалы, оставленные прежними старателями. И сколько бы он ни добыл, все спускалось в фан-тан. Кроме того, он задолжал триста долларов «Шести компаниям», — знаете, есть такая китайская фирма. Не забудьте, что это было всего каких-нибудь семь лет назад, — здоровье никуда, триста долларов долгу и никакой работы. Чжоу Лан поехал в Стоктон и поступил поденщиком на торфяные разработки китайской компании, которая разводила на Миддл-ривер сельдерей и спаржу. Здесь-то он опомнился и задумался: вот он уже четверть века живет в Соединенных Штатах, спина у него уже далеко не такая крепкая, как прежде, и ни одного пенни не отложено на возвращение в Китай. Он видел, как другие китайцы, работавшие в этой компании, копили деньги и покупали себе паи.

И он тоже решил откладывать и спустя два года приобрел пай в компании, где было всего тридцать паев. Это произошло около пяти лет тому назад. Он арендовал триста акров торфяной земли у американца, предпочитавшего слоняться по Европе. Из прибыли на свой пай за первый год Чжоу Лан купил два пая в другой компании, а год спустя — на доходы с трех паев — организовал собственную компанию. Один год был неурожайный, и он чуть не прогорел. Так обстояло дело три года тому назад. Но на следующий год урожай был отличный, и он получил четыре тысячи долларов чистого дохода. Еще через год — пять тысяч. А в прошлом году его доход составил девятнадцать тысяч. Правда, не плохо для старого, опустившегося Чжоу Лана?

— Господи! — невольно вырвалось у Саксон.

То жадное любопытство, с каким она слушала комиссионера, заставило его продолжать:

— А возьмите Син Цзи, стоктонского картофельного короля. Я его отлично знаю; ни с кем я не вел таких крупных дел и ни на ком так мало не заработал, как на нем. Он был простым кули и двадцать лет тому назад контрабандой пробрался в Соединенные Штаты. Начал поденщиком, потом торговал овощами, разнося их в корзинах, надетых на палку, потом открыл лавку в китайском квартале Сан-Франциско. Но он был парень с головой и скоро перенял всю науку у китайских фермеров, которые посещали его лавку. Лавка не давала ему возможности быстро разбогатеть. Тогда он отправился вверх по Сан-Хоакину. Два года он ничего не предпринимал, а только ко всему присматривался. Потом вдруг принялся за дело и арендовал тысячу двести акров по семи долларов за акр!..

— Вот это да! — воскликнул Билл, пораженный. — Заплатить восемь тысяч четыреста долларов за одну аренду, и в первый же год! Я знаю место, где можно купить пятьсот акров по три доллара за акр.

— А картофель там может расти? — спросил Ганстон.

Билл покачал головой.

— Там вообще ничего не может расти.

Все трое рассмеялись, и комиссионер продолжал:

— Семь долларов — это была только арендная плата за землю. Вы знаете, сколько стоит вспахать тысячу двести акров?

Бил с важным видом кивнул головой.

— В тот год он собрал по сто шестьдесят мешков с акра, — продолжал Ганстон. — Цена на картофель была пятьдесят центов за мешок. Мой отец в то время стоял во главе нашего концерна, и я знаю все из первых рук. Син Цзи мог продать свой картофель по пятьдесят центов и уже на этом здорово нажиться. Что же он сделал? Кто-кто, а китайцы всегда отлично знают условия рынка, они любого комиссионера за пояс заткнут. Син Цзи попридержал свой картофель. Когда почти все распродали имевшиеся у них запасы, цена на картофель начала расти. Син Цзи только смеялся в лицо скупщикам, когда ему предлагали шестьдесят центов, семьдесят, наконец по целому доллару за мешок. И знаете, почем он, наконец, продал свой картофель? По доллару шестьдесят пять центов! Считайте, что мешок картофеля обошелся ему сорок центов. Сто шестьдесят мешков на тысячу двести… Подождите… двенадцать раз ноль-ноль, двенадцать раз шестнадцать будет сто девяносто два… Сто девяносто две тысячи мешков по доллару с четвертью… сто девяносто два на четыре будет сорок восемь плюс сто девяносто два, всего двести сорок… Ну да, двести сорок тысяч долларов чистого дохода за один год!

— Вот так китаец! — огорченно сказал Билл и повернулся к Саксон. — Нет, нам, белым, нужна какая-нибудь новая страна! Боже мой! Они же нас просто выгнали, выгнали из дому!

— Конечно, такие прибыли получают не каждый день, — поспешил оговориться Ганстон. — Дело в том, что в других районах картофель не уродился, и его скупали спекулянты. Какими-то таинственными путями Син Цзи обо всем узнал и участвовал в этих спекуляциях. Таких барышей он потом уже ни разу не получал. Но его дело расширялось. В прошлом году у него под картофелем было четыре тысячи акров, под спаржей — тысяча, пятьсот под сельдереем и пятьсот под бобами. А шестьсот акров он отвел под семена. Даже если одна-две культуры и не дадут большого урожая, на всех он потерять не может.

— Я видела двенадцать тысяч акров, засаженные яблонями, — сказала Саксон. — И мне хотелось бы видеть четыре тысячи акров под картофелем.

— Что ж, и увидим, — степенно заметил Билл. — Давай поедем на Сан-Хоакин. Мы ведь нашей страны совсем не знаем. Не мудрено, что мы чувствуем себя ее пасынками.

— Вы найдете там очень много королей, — продолжал Ганстон. — Я Хун-ли — по прозванию «Длинный Джим», А-пок и А-ван и, наконец, Сима — японский картофельный король. У него несколько миллионов. Живет роскошно.

— А почему американцы не могут добиться того же? — спросила Саксон.

— Видимо, не хотят… Ничто им не мешает, кроме самих себя. Скажу вам одно: я лично предпочитаю иметь дело с китайцами. Китаец честен, его слово — все равно что подпись на векселе, — как он скажет, так и сделает. И потом — белый человек не умеет хозяйничать на земле. Самый передовой хозяин-белый довольствуется одним урожаем и обычным севооборотом. А китаец далеко опередил его и получает с одного клочка земли одновременно два урожая. Я сам видел: редис и морковь, две культуры, были посажены одновременно на одной грядке.

— Но ведь это же бессмысленно, — заметил Билл. — Каждая даст тогда пол-урожая — вот и все.

— Выходит, что нет, — усмехнулся Ганстон. — Наступает время, когда морковь надо продергивать. Редис — тоже. Но морковь туго растет, а редис растет быстро, и морковь дает возможность поспевать редису. А когда редис готов и убран, это прореживает морковь, которая доходит позже. Да, нам далеко до китайцев!

— Не понимаю, почему белый не может сделать то же самое, что и китаец? — запротестовал Билл.

— Вы совершенно правы, — ответил Ганстон. — Но факт тот, что белый этого не делает. Китаец работает без передышки и заставляет работать землю. У него все организовано, у него есть система. Слышали вы, чтобы белый хозяин вел книги? А китаец ведет. Он ничего не делает наудачу, он всегда знает, в точности до одного цента, какова цена на те или иные овощи. И знает рынок. Он берется за дело с обоих концов. Как он ухитряется — это выше моего понимания, но он знает рынок лучше, чем мы, комиссионеры.

— А кроме того, он очень терпелив, но не упрям. Предположим, он допустил ошибку — посадил какие-нибудь овощи, а затем узнал, что этот сорт не будет иметь сбыта, — в таких случаях белый обычно упрямится и не хочет признать свою ошибку, а китаец — признает. Он старается уменьшить потери. Земля должна работать и давать деньги. Как только он понял свою ошибку, он тут же, без всяких колебаний и сожалений, берется за плуг, перепахивает поле и сажает что-нибудь другое. У него есть смекалка. Китайцу достаточно взглянуть на побег, который чуть высунулся из земли, и он уже знает, вырастет этот побег или нет, и предскажет, какой он даст урожай — большой, средний или плохой. Это одно. А во-вторых, он регулирует созреванье овощей, — он ускоряет или задерживает его в зависимости от рынка. А когда настает подходящий момент, его урожай — пожалуйте — уже готов, и он выбрасывает его на рынок.

Они беседовали с Ганстоном несколько часов; и чем больше он рассказывал о китайцах и об их способах ведения хозяйства, тем сильнее росло в душе Саксон чувство досады. Она не сомневалась в фактах, которые приводил комиссионер, но эти факты не увлекали ее. Они не вязались с ее представлением о лунной долине. И лишь после того как их разговорчивый спутник сошел с поезда, Билл выразил словами волновавшие ее смутные мысли.

— Ну! Мы ведь с тобой не китайцы! Мы белые. Какому китайцу придет на ум носиться на лошади сломя голову ради своего удовольствия? Ты когда-нибудь видела, чтобы китаец проплывал через полосу прибоя в Кармеле? Или занимался боксом, борьбой, бегом, прыжками исключительно из любви к спорту? Ты когда-нибудь видела, чтобы китаец, взяв ружье, отмахал шесть миль и вернулся домой веселый и довольный с каким-нибудь тощим зайцем? Ведь что китаец делает? Работает до потери сознания. Ничего другого знать не хочет. Да к чертям всякую работу, если жить только ради этого! Я достаточно наработался в своей жизни и умею работать не хуже любого из них. Но какой в этом прок? С тех пор как мы с тобой странствуем, Саксон, я твердо понял одно: работа — далеко еще не все в жизни! Черт! Да если бы вся жизнь состояла только в работе, так нужно бы поскорее перерезать себе глотку, и прощайте. А я хочу, чтобы у меня был и дробовик, и ружье, и хорошая верховая лошадь, и я не желаю так изматываться, чтобы не иметь сил любить свою жену. Зачем это нужно — быть богатым, зарабатывать на картофеле двести сорок тысяч долларов?.. Смотри на Рокфеллера! Он вынужден сидеть на одном молоке. А мне подавай бифштекс и такой желудок, чтобы подошву переваривал! И мне нужна ты, и свободное время, и возможность вместе повеселиться. Зачем жизнь, если в ней нет радости?

— О Билл! — воскликнула Саксон. — Вот это я все время и чувствовала, только слов не находила, чтобы сказать. Именно это меня и мучило. Я уж решила, что мне, видно, чего-то не хватает и я не гожусь для деревни! Ни разу я не позавидовала этим португальцам в Сан-Леандро, я не хотела быть на их месте, и не хотела быть на месте далматинцев из Пахарской долины, и даже на месте миссис Мортимер. И ты тоже им не завидовал. Нам с тобой нужна лунная долина — не так уж много работы и чтобы можно было веселиться, сколько душа просит. И мы будем искать эту долину, пока не найдем. А если не найдем, так все равно будем жить интересно, как мы живем с самого ухода из Окленда. Знаешь, Билл… мы никогда, никогда не будем работать с тобой до потери сознания,правда?

— Никогда, — убежденно согласился Билл.

С вещами за спиной они вошли в Блэк Даймонд. Это была небольшая деревушка, состоявшая из разбросанных лачуг; на главной улице чернела непролазная грязь, еще не просохшая после весеннего дождя. Тротуары казались горбатыми из-за множества неровных ступенек и площадок. Ничто не напоминало Америку. Фамилии над темными грязными лавчонками были явно иностранные, американцу их и не выговорить. Единственную грязную гостиницу содержал грек. И греки сновали всюду — смуглые мужчины в высоких сапогах и беретах, пестро одетые простоволосые женщины, ватаги коренастых, крепких ребятишек. Все они говорили с чуждыми интонациями, перекликались резкими голосами и болтали с присущими жителям Средиземноморского побережья живостью и экспансивностью.

— Гм! Где же тут Соединенные Штаты? — пробормотал Билл.

По берегу стояли заводы рыбных и овощных консервов, и работа там кипела; но тщетно путники искали среди рабочих американские лица. Билл утверждал, что только счетоводы и мастера американцы; остальные — сплошь греки, итальянцы и китайцы.

Придя на пароходную пристань, они увидели, как подплывают ярко раскрашенные греческие лодки и, выгрузив груду сверкающего лосося, отходят от берега. Нью-Иоркский канал, — как называлась тинистая речка, на которой стояла пристань, — поворачивал на запад и на север, а затем терялся в общем русле двух слившихся рек — Сакраменто и Сан-Хоакин.

За пароходной пристанью тянулся ряд рыбачьих пристаней, а дальше шли мостки для сушки сетей; и здесь, вдали от шума и гама чужеземного поселка, Саксон и Билл сняли с плеч свою поклажу и расположились отдыхать. Высокий шуршащий камыш рос прямо из глубокой воды, у самых свай полусгнившей пристани. Против поселка лежал длинный плоский остров, и на фоне неба выступала зубчатая линия тополей.

— Совсем как на той голландской картине с ветряной мельницей, которая висит у Марка Холла, — заметила Саксон.

Билл показал рукой на устье речки и на белевшую за широкой водной поверхностью группу крошечных домиков, позади которых, подобно мерцающему миражу, развертывалась низкая гряда Монтезумских холмов.

— Вон те домики — это Коллинсвилл, — сказал он. — Сакраменто протекает мимо Коллинсвилла, оттуда можно подняться до Рио-Виста, Айлтона и Уолнот-Грова, да и вообще попасть во все те места, о которых нам рассказывал мистер Ганстон. Сакраменто отделен от Сан-Хоакина целой вереницей островов и узких рукавов.

— Хорошо на солнышке, — зевнула Саксон. — И как здесь тихо, хотя мы так близко от этих чудных иностранцев. Подумать только! В городах люди сейчас избивают и убивают друг друга из-за работы…

Время от времени вдали проносился пассажирский поезд, и на его грохот отзывались эхом отроги Чертовой горы, вздымавшей к небу свою грузную, покрытую лесом, раздвоенную вершину. И опять воцарилась сонная тишина, которую лишь изредка нарушал далекий возглас на чужом языке или постукивание моторного рыбачьего катера, медленно входившего в устье реки.

Шагах в ста от них, у самых тростников, стояла на якоре нарядная белая яхта. Несмотря на небольшие размеры, она казалась поместительной и удобной. Из трубы печурки поднимался дым. На корме было выведено золотыми буквами название яхты — «Скиталец». На рубке, греясь в лучах солнца, лежали женщина в розовом шарфе и мужчина. Мужчина читал вслух, женщина шила. Рядом с ними растянулся фокстерьер.

— Да, им не нужно торчать в городах, чтобы быть счастливыми, — заметил Билл.

Из каюты на палубу вышел японец, сел на носу и принялся ощипывать курицу. Перья уплывали длинной вереницей к устью реки.

— Посмотри, Билл! Он ловит рыбу! Он привязал лесу к пальцу ноги! — удивленно воскликнула Саксон.

Мужчина отложил книгу и взялся за лесу, женщина подняла глаза, терьер залаял. Рыболов, перебирая руками, стал вытягивать лесу, и на крючке оказалась крупная рыба. Когда рыба была снята с крючка и леса с новой приманкой закинута в воду, мужчина снова обмотал ее вокруг пальца ноги и снова взялся за книгу.

С берега на мостки сошел другой японец, остановился рядом с Саксон и Биллом и окликнул людей на яхте. Он нес свертки с мясом и овощами; один карман его был набит письмами, другой — газетами. В ответ на его зов сидевший на носу японец встал, продолжая держать в руках полуощипанную курицу. Лежавший на крыше каюты человек сказал ему что-то, отложил книгу и, вскочив в привязанный к корме белый ялик, принялся грести к берегу. Подведя лодку к мосткам, он сложил весла, взялся за причал и приветливо поздоровался с Биллом и Саксон.

— О, я ведь вас знаю! — к немалому изумлению Билла воскликнула Саксон. — Вы…

Но тут она смутилась и смолкла.

— Что же вы? Продолжайте, — еще приветливее улыбнулся незнакомец.

— Вы — Джон Хастингс, я уверена. Я видела вашу фотографию в газетах, когда вы были корреспондентом во время русско-японской войны. Вы написали очень много книг, хотя я ни одной из них не читала.

— И хорошо сделали, — отозвался он. — А как вас зовут?

Саксон назвала себя и представила Билла; заметив, что писатель смотрит на их поклажу, она вкратце описала все их странствие. Ферма в лунной долине, видимо, пленила его воображение, и хотя японец со всеми пакетами уже благополучно сидел в ялике, Хастингс все еще медлил. Когда Саксон упомянула Кармел, то оказалось, что он знает всю компанию Холла, а услышав, что они собираются в Рио-Виста, немедленно пригласил их на яхту.

— Да ведь мы сами туда едем; мы отойдем через час, как только кончится отлив! — воскликнул он. — Вот и отлично! Едемте! Если будет хоть малейший ветерок, мы попадем туда к четырем. Садитесь в ялик. Моя жена там, на яхте; миссис Холл одна из ее самых близких подруг. Мы ездили в Южную Америку и только сейчас возвращаемся, а то бы мы встретились в Кармеле. Холл писал нам о вас обоих.

Итак, Саксон второй раз в жизни очутилась в ялике, а «Скиталец» был первой яхтой, на которую она вступила. Жена писателя, — он звал ее Клара, — сердечно встретила их; Саксон влюбилась в нее с первого взгляда, и эта влюбленность оказалась взаимной. Между обеими молодыми женщинами было такое поразительное сходство, что Хастингс сразу же обратил на него внимание. Он поставил их рядом и принялся сравнивать их глаза, рот, уши, внимательно разглядывал руки, волосы и щиколотки, уверяя, что рухнула его самая заветная мечта, — он всегда считал, что природа, сотворив Клару, разбила форму, в которой она была отлита.

Клара высказала предположение, что природа отлила их обеих в одной и той же форме, и они принялись рассказывать друг другу свои биографии. Обе происходили от первых пионеров. Мать Клары, так же как и мать Саксон, ехала на волах через прерии и зимовала в Солт-Лейк-сити. Вместе со своими сестрами она открыла в этой твердыне мормонов первую школу для благородных девиц. И если отец Саксон участвовал в восстании на Сономе, то в той лее Сономе отец Клары в Гражданскую войну навербовал отряд и дошел с ним до Солт-Лейк-сити, а когда вспыхнуло восстание мормонов, был назначен начальником военной полиции. В довершение всего Клара принесла из каюты свое укулеле из дерева коа — это был близнец укулеле Саксон, — они вдвоем спели «Сорванец из Гонолулу».

Хастингс решил пообедать до того, как они снимутся с якоря, — он, по-старомодному, называл дневную трапезу обедом. Когда Саксон спустилась в крошечную каюту, царивший в ней комфорт восхитил ее. Билл только-только мог стоять здесь во весь рост. Каюту делила пополам перегородка, и к ней на петлях был приделан стол, за который они и уселись. Низкие койки, обитые веселенькой зеленой материей, тянулись во всю длину каюты и днем служили для сиденья. В потолок были вбиты крючки, на них висела занавеска, — на ночь она задергивалась и часть каюты превращалась в спальню миссис Хастингс. На другой стороне спали японцы, а на носу, под палубой, находился камбуз. Он был так тесен, что кок едва в нем помещался, да и то вынужден был готовить сидя на корточках. Второй японец, тот, который доставил на борт покупки, прислуживал за столом.

— И вот они ходят и ищут ферму в лунной долине, — объяснил Хастингс жене, заканчивая рассказ о странствиях своих гостей.

— О! Неужели вы не знаете… — воскликнула она, но муж не дал ей продолжать.

— Тсс! — повелительно прервал он ее, затем обратился к гостям. — Слушайте. В истории насчет лунной долины кое-что есть, но пока еще это тайна! У нас имеется ранчо в долине Сономы, милях в восьми от города Сономы, где когда-то сражались ваши отцы, Саксон и Клара; и если вы зайдете к нам на ранчо, вы узнаете эту тайну. Поверьте мне, она тесно связана с вашей лунной долиной… Разве не правда, дружок?

Так они с Кларой называли друг друга.

Она улыбнулась, потом рассмеялась и кивнула головой.

— Может быть, наша долина и окажется той самой, которую вы ищете,

— заметила она.

Но Хастингс укоризненно покачал головой, чтобы удержать ее от дальнейших объяснений. Она обратилась к фокстерьеру — пусть служит, если хочет получить кусочек мяса.

— Собаку зовут Пегги, — рассказала она Саксон. — Когда мы жили в Океании, у нас было два ирландских терьера, брат и сестра, но они околели. Мы звали их Пегги и Поссум. Эту собаку назвали Пегги в честь той.

Билл поражался, как несложно управлять яхтой и как она послушна. Пока они не спеша обедали, оба японца, по приказанию Хастингса, поднялись на палубу. Билл слышал, как они отпустили фалы, ослабили сезни и крохотным воротом подняли якорь. Через несколько минут один из японцев крикнул вниз, что все готово, и хозяева с гостями вышли на палубу. Поднять паруса и тали было делом нескольких мгновений. Потом кок и слуга занялись якорем, и пока один закреплял его, другой поднял кливер. Хастингс, стоя у штурвала, поправил шкот. «Скиталец» слегка накренился, паруса его надулись, он легко и плавно скользнул по водной глади и понесся к устью реки. Японцы свернули фалы и пошли обедать.

— Прилив только начинается, — заметил Хастингс, указывая на полосатый буй около берега: буй слегка покачивался.

Беленькие домики Коллинсвилла, к которым они направлялись, исчезли за низким островом, но длинная спокойная гряда Монтезумских холмов дремала на горизонте в такой же недостижимой дали.

Когда «Скиталец» прошел мимо устья Монтезумы и вошел в Сакраменто, они оказались возле самого Коллинсвилла. Саксон захлопала в ладоши.

— Совсем как игрушечные домики, вырезанные из картона, — воскликнула она. — А эти холмистые склоны за ними точно нарисованы!

Они плыли мимо барок и пловучих домиков, причаленных среди камышей и служивших жильем для целых семейств; женщины, дети, мужчины были смуглые и темноглазые, видимо тоже иностранцы. Когда яхта поднималась вверх по течению, навстречу ей попадались землечерпалки; их ковши словно кусали дно реки и выбрасывали песок на громадные, тянущиеся вдоль берега дамбы. На откосы этих дамб длиною в сотни ярдов были наложены огромные щиты из ивовых прутьев; эти щиты закреплялись стальными тросами и тысячами кубометров бетона.

— Ивовые ветви очень скоро пускают корни, — пояснил Хастингс, — и к тому времени, когда щиты сгниют, корни деревьев будут удерживать песок и не дадут насыпи оползать.

— Это стоит, наверно, чертовых денег, — заметил Билл.

— Но расходы окупаются, — пояснил Хастингс. — Здешняя почва — самая плодородная в мире. Эта часть Калифорнии напоминает Голландию. Вы не поверите, но уровень воды, по которой мы плывем, выше уровня островов. Эти острова — вроде судов, давших течь; их постоянно приходится конопатить, чинить, выкачивать воду днем и ночью, беспрерывно. И все-таки это окупается. Да, окупается.

Кроме землечерпалок, наваленного горами песка, густой ивовой поросли и Чертвой горы на юге, ничего не было видно. Иногда проходил катер, между деревьями летали голубые цапли.

— Тут, верно, очень пустынное место, — заметила Саксон.

Хастингс рассмеялся и сказал, что она потом изменит свое мнение. Он хорошо знал все это поречье и вскоре заговорил о том, как здесь ведется хозяйство на арендованных участках. Саксон натолкнула его на эту тему своими разговорами о земельном голоде англосаксов.

— Дикие кабаны, — отрезал он, — вот какими мы себя показали в своей собственной стране! Один из местных стариков заявил профессору, работавшему на опытной агротехнической станции: «Нечего меня учить сельскому хозяйству. Я знаю его как свои пять пальцев. Недаром я за свой век на трех фермах землю истощил!» Именно такие люди и привели в упадок Новую Англию. Там огромные участки опять превращаются в пустыню. В одном штате развелось столько оленей, что они стали бичом для жителей. Вы найдете там десятки тысяч покинутых ферм. Я как-то просматривал списки в штатах Нью-Йорк, Нью-Джерсей, Массачусетс и Коннектикут — все они продаются на самых льготных условиях. Деньги, которые за них просят, не покрыли бы даже затрат, а земля идет просто так, впридачу.

— То же расхищение и истощение земли так или иначе продолжается и в остальных частях страны — в Техасе, Миссури, Канзасе и здесь, в Калифорнии. Возьмите фермы, сданные в аренду: в моем округе я знаю ранчо, где земля стоила когда-то сто двадцать пять долларов за акр и доходы с этой земли соответствовали цене. Когда старик хозяин умер, сын сдал ферму арендатору-португальцу, а сам укатил в город. За пять лет португалец снял сливки и выжал из земли все соки. При следующем арендаторе, взявшем землю на три года, она давала только одну четверть тех доходов, которые получал первый арендатор. Третьего португальца, охотника арендовать эту землю, не нашлось — там уже ничего не осталось. Когда старик умер, ферма стоила пятьдесят тысяч долларов. А сын в конце концов с большим трудом продал ее за одиннадцать. Да что говорить, я сам видел участки, приносившие вначале двенадцать процентов дохода, а после пятилетнего хозяйничанья арендаторов они давали всего один с четвертью процента.

— Ив нашей долине то же самое, — подхватила миссис Хастингс. — Все старые ранчо приходят в упадок. Помнишь ферму Эбела, дружок? — обратилась она к мужу; он выразительно кивнул, и она продолжала: — Когда мы там гостили, это была образцовая ферма, просто рай: плотины и озера, сочные луга, отличные покосы, холмы, покрытые виноградниками, сотни акров превосходных пастбищ, прелестные дубовые и сосновые рощи, каменная винодельня, каменные амбары, при доме сад, — словом, об этой ферме можно рассказывать часами. Когда миссис Эбел умерла, семья разъехалась кто куда, и ферму стали сдавать в аренду. Теперь все разорено; деревья срублены и проданы на топливо. Возделывается лишь небольшая часть виноградника — ровно столько, сколько нужно арендатору итальянцу для собственных нужд. На остатках земли он завел жалкую молочную ферму. В прошлом году я проезжала мимо — и расплакалась. Прекрасный фруктовый сад в ужасном виде, цветники заросли и одичали… А что они сделали с амбарами! Им было лень прочищать желоба — дождевая вода просачивалась внутрь, все балки прогнили, и в конце концов крыши провалились. Часть винодельни тоже рухнула, уцелевшую половину обратили в коровник. А дом! Словами не передашь, как он выглядит…

— Это стало прямо профессией, — продолжал Хастингс. — Таких арендаторов называют «перекати-поле». Они берут в аренду участок, за несколько лет выжимают из него все, а затем переходят на другой. Они действуют совсем иначе, чем китайцы, японцы и другие иностранцы. В большинстве случаев это просто ленивые, равнодушные лодыри. Такой тип делает одно: истощит почву — и пошел дальше, истощит — и пошел. А возьмите приезжих португальцев и итальянцев, как они относятся к земле? Совсем другие люди! Они приезжают к нам без гроша в кармане и работают на своих земляков до тех пор, пока не научатся языку и не освоятся. Они не «перекати-поле». Они мечтают о собственной земле, которую будут любить, холить и беречь. Но вопрос в том, как получить эту землю? Откладывать заработок? Это слишком долго. Есть более быстрый способ: они берут участок в аренду. За три года можно выжать достаточно из чужой земли, чтобы обосноваться на собственной. Это величайшее кощунство, настоящее ограбление земли! Но кому до этого дело? Так уж повелось в Соединенных Штатах.

Он вдруг обернулся к Биллу:

— Послушайте, Роберте. Вы с женой ищете себе хороший участок, он вам до смерти нужен. Хотите знать мой совет? Безжалостный, жестокий совет: станьте арендатором. Арендуйте какую-нибудь ферму, где старые хозяева умерли, а молодые не желают жить в деревне, выжмите из нее все до последнего доллара, ничего не ремонтируйте — и через три года у вас будут деньги, чтобы купить собственную ферму. Тогда откройте новую страницу вашей жизни. Любите вашу землю, питайте ее хорошенько. Каждый доллар, который вы в нее вложите, она вернет вам сторицей. И не держите на своей ферме никакой дряни. Пусть лошади, коровы, свиньи, куры или там ягоды — пусть все будет у вас самый первый сорт.

— Но это же гадко! — вырвалось у Саксон. — Это гадкий совет!

— Что ж, мы живем в такое гадкое время, — продолжал Хастингс, угрюмо усмехаясь. — Повальное истощение земли — это — в наши дни — национальное преступление Соединенных Штатов. Я бы не дал вашему мужу такого совета, но я совершенно уверен, что, если он откажется истощать землю, это сделает за него какой-нибудь португалец или итальянец. Достаточно им приехать и устроиться, как они тут же выписывают всех своих сестер, двоюродных братьев, теток. Ну, а если бы вас мучила жажда и возле вас горел бы винный склад с запасами вина и превосходное рейнское вино лилось бы на землю — разве вы не протянули бы руку, чтобы зачерпнуть и выпить хоть глоток? Ну вот — наш национальный склад горит со всех концов, и бесконечно много всякого добра пропадает зря. Берите, хватайте! Не то все расхватают иностранцы.

— О, вы не знаете моего мужа, — поспешила вмешаться миссис Хастингс. — Он отдает все свое время заботам о нашем ранчо. Там больше тысячи акров леса, и он ходит за ним и постоянно очищает его, прямо как хирург, не даст срубить ни одного деревца без разрешения, он даже подсадил сто тысяч деревьев; вечно возится с осушением участка и рытьем канав, чтобы остановить эрозию почвы, и делает опыты с кормовыми травами. То и дело покупает он соседние истощенные фермы и принимается восстанавливать силы земли.

— Поэтому я знаю, о чем говорю, — прервал ее Хастингс. — И повторяю мой совет. Я люблю землю, но если я завтра окажусь на улице, то, при данных обстоятельствах, готов загубить пятьсот акров, чтобы приобрести двадцать пять. Когда вы будете в долине Сономы, загляните ко мне, и я познакомлю вас с положением вещей: вы увидите обе стороны медали. Я покажу вам и восстановление и разрушение. И если вам попадется участок, обреченный на гибель, хватайте его и спешите выжать из него все соки.

— Да, а кто по уши влез в долги, чтобы вырвать пятьсот акров леса из рук угольщиков? — засмеялась миссис Хастингс.

Впереди, на левом берегу Сакраменто, где таяла вдали гряда Монтезумских холмов, показался городок Рио-Виста. «Скиталец», легко скользя по спокойным водам реки, шел мимо верфей, пристаней, мостов и товарных складов. Оба японца вышли на палубу и стали на носу. По команде Хастингса кливер был спущен, и «Скиталец» пошел по ветру, пока Хастингс не крикнул: «Отдать якорь!» Якорь погрузился в воду, и яхта так близко подошла к берегу, что ялик оказался под ивами.

— Немного выше по течению мы пристаем прямо к берегу, — сказала миссис Хастингс, — и когда утром просыпаешься, видишь прежде всего ветви деревьев, которые тянутся в окна каюты.

— О! — пробормотала Саксон, показывая руку, на которой появилась маленькая опухоль. — Поглядите, москиты!

— Рановато для них, — заметил Хастингс. — Но позже они будут просто отравлять существование. Однажды их было в воздухе столько, что я не мог расправить кливер.

Саксон была слишком несведуща в морском деле, чтобы оценить гиперболу, но Билл понял и ухмыльнулся.

— В лунной долине не бывает москитов, — сказала она.

— Никогда, — подтвердила миссис Хастингс, а ее муж принялся сетовать на размеры каюты, не позволявшие ему предложить гостям удобный ночлег на яхте.

По насыпи мчался автомобиль, и сидевшие в нем юноши и девушки приветствовали Саксон, Билла и Хастингса криками: «Эй, ребята!» Хастингс, который, сидя на веслах, вез их на берег в своем ялике, ответил таким же: «Эй, ребята!» И Саксон, любуясь выражением его загорелого лица, полного мальчишеского задора, вспоминала мальчишеские проказы Марка Холла и всей кармелской компании.

Лава двенадцатая

Перебравшись на каком-то допотопном пароме через Сакраменто несколько выше Рио-Виста, Саксон и Билл оказались в поречье. И то, что они увидели с верхней части дамбы, поразило их. Внизу, значительно ниже уровня реки, насколько хватал глаз, расстилалась равнина. По всем направлениям бежали дороги, и всюду были разбросаны бесчисленные фермы, о существовании которых Саксон и не подозревала, когда они проплывали по пустынной реке, за полосой ивовых зарослей, на расстоянии всего нескольких футов от берега.

Три недели они провели, странствуя по этим плодородным островам. Жители дни и ночи возводили плотины и выкачивали воду, чтобы их не затопило. Земля здесь была повсюду богатейшая, но пейзаж однообразен. Это однообразие нарушала только Чертова гора, — она была видна отовсюду, и ее зубчатая вершина то дремала в лучах полуденного солнца, то четко вырисовывалась на закатном небе, то возникала, как видение, в серебристой полумгле рассвета. Иногда пешком, чаще на моторках, они исходили и изъездили поречье во всех направлениях, вплоть до торфяных земель на Миддл-ривер, спускались по Сан-Хоакину до Антиоха и поднимались по Джорджиане до Уолнот-Гров на реке Сакраменто. Им казалось, что они попали в чужую страну. На полях работали тысячи людей, но Саксон и Билл знали, что можно пройти весь день и не встретить ни одного человека, который бы говорил по-английски. Иногда им попадались целые деревни, где жили только китайцы или японцы, итальянцы, португальцы, швейцарцы, индусы, корейцы, норвежцы, датчане, французы, армяне, словаки — любая национальность, но не американцы. Одного американца они встретили на нижнем плессе Джорджианы, где он кое-как перебивался, ловя рыбу запрещенными способами. Другой американец, метавший гром и молнию при любом разговоре о политике, был странствующим пчеловодом.

В кишевшем людьми Уолнот-Грове американцами оказались только лавочник, кабатчик, мясник, смотритель на подъемном мосту да паромщик. А между тем Уолнот-Гров состоял из двух процветающих городов — китайского и японского. Почти вся земля здесь принадлежала американцам, но они жили далеко отсюда и то и дело продавали отдельные участки иностранцам.

Когда Саксон и Билл сели на пароход «Апаш», который шел в Сакраменто, в японском городе происходило что-то необычайное, но был ли то бунт, или мирное празднество — они так и не поняли.

— Нас уже выставили за дверь, и мы сидим на крылечке, — возмущался Билл, — а скоро нас и отсюда выпрут.

— В лунной долине не будет никаких крылечек, — утешала его Саксон.

Но он не поддался утешениям и с горечью продолжал:

— А ведь ни один из этих окаянных чужаков не справится, как я с четверкой! — И добавил: — Но земледельцы они природные.

А Саксон, глядя на его помрачневшее лицо, вдруг вспомнила виденную ею в детстве литографию: индеец из прерий, с татуировкой и перьями, верхом на лошади, изумленно смотрит, как по только что проложенным рельсам несется поезд. Этот индеец растерялся перед волной новой жизни, принесшей с собой железную дорогу. И Саксон задумалась: неужели Билл и люди его склада тоже обречены отступить перед потоком невероятно деятельной и трудолюбивой новой жизни, которую здесь ведут люди, хлынувшие из Азии и Европы?

В Сакраменто они пробыли две недели. Билл нашел себе работу у одного извозопромышленника и получил достаточно денег, чтобы продолжать путешествие. Они привыкли к морю и в Окленде и в Кармеле, и жить вдали от него им было трудно. В Сакраменто слишком жарко, решили они, и двинулись вдоль железной дороги на запад, миновали область болот и добрались до Дэйвисвилла. Здесь они отклонились к северу от намеченного пути — их привлек прелестный Вудленд. Билл нанялся возить фрукты для одной большой фермы, а Саксон, с трудом добившись от него разрешения, проработала несколько дней на сборе фруктов. Она с важным и таинственным видом отказалась сообщить, что намерена сделать с заработанными деньгами, и Билл поддразнивал ее до тех пор, пока не забыл об этом. Умолчала она также о денежном переводе и синенькой квитанции, вложенных ею в письмо к Бэду Стродзерсу.

Жара начала донимать их. Билл заметил, что прохладные ночи, видно, остались позади.

— И тут нет моих любимых секвой, — отозвалась Саксон. — Надо идти на запад, к морю. Там мы найдем лунную долину.

Из Вудленда они проселочными дорогами двинулись на юго-запад, к фруктовому раю — Вэкевиллу. Здесь Билл стал работать по сбору фруктов и их перевозке; и здесь Саксон получила письмо и маленькую посылку от Бэда Стродзерса. Когда Билл в этот день вернулся с работы, она попросила его закрыть глаза и минутку постоять на месте. Несколько мгновений она с чем-то возилась, потом прикрепила что-то к его рабочей куртке. Он даже почувствовал легкий укол, словно от булавки, и заворчал, но она рассмеялась, — нет, нет, глаза еще нельзя открывать.

— Целуй меня и смотри вниз, — пропела она, — я покажу тебе сюрприз.

Она поцеловала его, а он посмотрел на свою грудь и увидел приколотые к куртке золотые медали, заложенные им в тот день, когда они были в кинематографе и в них проснулось желание вернуться к земле.

— Ах ты плутовка! — воскликнул он, привлекая ее к себе. — Так вот куда ты всадила те деньги! А я и не подозревал!.. Ну-ка, поди сюда!

Тут ей пришлось подчиниться милой ее сердцу силе его мышц, и она шутя отбивалась и боролась с ним до тех пор, пока кофе не убежало, и ей пришлось спасать драгоценный напиток.

— Я, по правде сказать, всегда ими чуть-чуть гордился, — признался он, свертывая после ужина папиросу. — Они напоминают мне время, когда я был совсем молодым парнишкой и отчаянно увлекался боксом. Я был в те времена мальчик что надо, можешь мне поверить… Но знаешь, Саксон, они у меня из памяти вылетели. Ведь нас отделяют от Окленда десять тысяч миль и тысяча лет!

— Тогда вот это вновь вернет тебя в Окленд, — сказала Саксон и, развернув письмо Стродзерса, прочла его вслух.

Бэд был, видимо, уверен, что Билл знает об исходе забастовки; поэтому он ограничился подробностями, перечислил имена тех товарищей, которые приняты обратно на работу, и тех, кто попал в черные списки. К его удивлению, оказалось, что он сам принят обратно, и теперь ему дали упряжку Билла. Еще удивительнее другая новость, которую он должен сообщить Биллу: прежний старший кучер умер, а его преемники — и первый и второй — ничего не смыслят в лошадях и наделали черт знает что. Словом, хозяин говорил сегодня с Бэдом и выразил сожаление, что Билл исчез.

«И не воображай, пожалуйста, будто он ничего не знает, — писал Бэд. — Ему известны все твои похождения. Я уверен, что он знает даже имена всех штрейкбрехеров, которых ты изувечил. И все-таки он мне так прямо и заявил: „Стродзерс, говорит, если вам неудобно дать мне его адрес, напишите ему сами и скажите, пусть вернется ко мне. Я ему дам сто двадцать пять долларов в месяц, лишь бы взял на себя конюшни“.

Кончив чтение и всеми силами стараясь скрыть тревогу, Саксон ждала, что скажет Билл. Он лежал, растянувшись, на траве, опираясь на локоть, и задумчиво выпускал колечки дыма. Его дешевая рабочая куртка, на которой были как-то не к месту блестящие, освещенные пламенем костра золотые медали, была расстегнута, открывая гладкую кожу и великолепную мускулатуру груди. Вдруг, под влиянием какой-то мысли, Билл окинул взглядом одеяла, которые в данную минуту были развешаны кругом костра и исполняли роль ширм, закопченный, измятый кофейник, топорик, до половины всаженный в пень, и, наконец, Саксон… В его глазах засветилась ласка, потом появилось какое-то вопросительное выражение. Но Саксон молчала.

— Что ж, — наконец, проговорил он. — Тебе придется написать Стродзерсу одно, — пусть и не напоминает мне об этом мерзком типе. И раз уде ты напишешь, я пошлю ему немного денег, надо выкупить мои часы. Подсчитай-ка, сколько там выйдет с процентами. А пальто — черт с ним, пускай пропадает!

Зной континентального климата они переносили с трудом. И мозг и тело стали какими-то вялыми. Оба потеряли в весе. Как выражался Билл, «от них осталась половина». Поэтому, взвалив на плечи свои пожитки, они пустились в путь на запад, через пустынные горы. В долине Бериессы от мерцающих струй раскаленного воздуха у них заболели глаза и голова. Они шли теперь только в ранние утренние часы и вечером, но все-таки продолжали путь на запад и, перевалив через несколько горных кряжей, очутились в прелестной долине Напа. За нею лежала долина Сономы, — там находилось ранчо Хастингса, который приглашал их к себе в гости. Они бы и посетили его, если бы Билл не прочел случайно в газете об отъезде писателя в Мексику, где в это время вспыхнула очередная революция.

— Ну, увидимся с ним позднее, — сказал Билл, и они свернули на северо-запад, через покрытую виноградниками и фруктовыми садами долину Напа. — Мы с тобою вроде того миллионера, про которого пел Берт, только мы прожигаем не деньги, а время. Все направления для нас одинаково хороши, но лучше всего идти на запад.

В долине Напа Билл три раза отказывался от работы. Когда Санта-Элена осталась позади, Саксон с радостью приветствовала своих любимцев: да, перед нею, наконец, были секвой: они росли по склонам узких каньонов, прорезавших обращенный к долине западный склон горного кряжа. В Калистоге, где железная дорога кончалась, они увидели дилижансы, запряженные шестеркой лошадей и ходившие в Миддлтаун и Лоуэр-Лэйк. Путники обсудили дальнейший маршрут. Дорога вела к области озер, а не к морю, поэтому Билл и Саксон двинулись через горы на запад, к долине Рашн-ривер, и вышли у Хилдсберга. Здесь поля на плодородных землях были засажены хмелем, но Билл не пожелал собирать хмель рядом с индейцами, японцами и китайцами.

— Я бы и часу не проработал с ними. Непременно дал бы им по башке,

— объяснил он Саксон. — А потом — эта Рашн-ривер отличная река. Давай сделаем здесь привал и поплаваем.

Они не спеша двигались к северу по широкой цветущей долине; им было здесь так хорошо, что они совсем забыли о необходимости работать, а лунная долина казалась им далекой золотой грезой, которая непременно когда-нибудь да осуществится. В Кловердэйле Биллу повезло. Вследствие болезней и ряда случайностей в городских конюшнях не хватало кучера. Поезд ежедневно выбрасывал толпы туристов, желавших посмотреть гейзеры, и Билл, словно всю жизнь только это и делал, взялся править шестеркой и возил в горы набитые пассажирами дилижансы точно, по расписанию. Когда он поехал во второй раз, то рядом с ним на высоких козлах уселась и Саксон. Через две недели вернулся прежний кучер. Биллу предложили постоянное место, но он отказался, забрал свое жалованье, и они пустились дальше, на север.

Саксон где-то подобрала щенка-фокстерьера и назвала его Поссум — в честь собаки, о которой рассказывала ей миссис Хастингс. Он был так мал, что у него скоро разболелись лапки, и Саксон пришлось нести его на руках. Наконец, Билл взял у нее щенка и посадил его на тюк, который нес на спине, но тут же стал ворчать, что Поссум сжевал ему все волосы на затылке.

Они прошли через живописные виноградники Асти, когда сбор винограда уже кончался, и вошли в город Юкайа под первым зимним ливнем, промочившим их насквозь.

— Послушай, Саксон, — сказал Билл. — Помнишь, как легко «Скиталец» скользил по воде? Вот так прошло и лето — словно пронеслось. А теперь нам пора подумать о том, где мы будем зимовать. Кажется, Юкайа очень уютный городишко. Давай снимем на ночь комнату и хорошенько обсушимся. А завтра я потолкаюсь в конюшнях, и если найду что-нибудь подходящее, мы снимем себе хибарку; и у нас будет вся зима, чтобы решать, куда нам двинуться дальше.

Глава тринадцатая

Зима прошла далеко не так интересно и весело, как в Кармеле; и хотя Саксон и раньше высоко ставила кармелскую колонию, теперь эти люди стали ей еще милее и дороже. В Юкайе они завели только шапочные знакомства. Здешние жители напоминали рабочее население Окленда, а те, кто побогаче, держались отдельно от прочих и разъезжали на автомобилях. Тут не было ничего, напоминающего артистическую колонию, где все относились друг к другу как товарищи, независимо от того, были у человека деньги или нет.

И все-таки зима в Юкайе прошла приятнее, чем все зимы в Окленде. Биллу не удалось получить постоянную работу, но они кое-как перебивались, зато много бывали вместе и жили в своем крохотном домике без забот и тревог. Будучи запасным кучером в самой большой конюшне города, Билл имел столько досуга, что занялся поставкой лошадей. Дело это было неверное, и он не раз попадал впросак, однако у них всегда бывал бифштекс и кофе, да и в одежде они себе не отказывали.

— Проклятые фермеры, они всякого надуют, — сказал Билл, усмехаясь, когда его особенно ловко обманули. — Вот сукины дети, они своего не упустят!.. Летом сдают дачи, а зимой наживаются на торговле лошадьми, и при этом обжуливают друг друга. И должен сказать тебе, Саксон, я многому у них научился. Мне теперь пальца в рот не клади. Уж я на их удочку не попадусь. Вот и еще одно ремесло у твоего благоверного. Теперь я везде заработаю на жизнь поставкой лошадок.

Билл не раз брал с собой Саксон, если надо было проезжать верховых лошадей. А его торговые дела заставили их побывать во многих окрестных селениях. Саксон сопровождала мужа и тогда, когда он ездил продавать лошадей по чьему-либо поручению. И вот у обоих, независимо друг от друга, появилась новая мысль относительно их дальнейших странствий. Билл первый высказал ее:

— Я тут на днях был в городе и наткнулся на замечательную штуку, — начал он. — Теперь я только о ней и думаю. Ты и не старайся — все равно не угадаешь. Я тебе сам скажу, что: самый чудесный фургон, какой только можно себе представить. Первый сорт! И прочный! Он сделан на заказ в Пюджет Саунде, и его прочность проверена на всем пути сюда. Выдержит любую нагрузку и любую дорогу. Парень, который его заказал, болел чахоткой. Он странствовал в этом фургоне с доктором и поваром, пока не помер здесь, в Юкайе, два года тому назад. Нет, если бы ты видела этот фургон! Все решительно в нем предусмотрено, у каждой вещи свое место, — ну прямо дом на колесах. Вот если бы нам удалось его купить да еще парочку лошадей впридачу, так мы бы с тобой путешествовали, как короли, и плевали бы на любую погоду.

— О Билл! Я же всю зиму мечтала как раз о таком фургоне! Это было бы замечательно. И… знаешь ли, я уверена… в дороге ты все-таки забываешь, какая у тебя красивая женушка, да иначе и быть не может… а в фургоне я все-таки могла бы следить за собой.

Голубые глаза Билла засветились лаской, затуманились теплом, и он спокойно сказал:

— Я и сам об этом думал.

— Ты можешь взять с собой и дробовик, и ружье, и рыболовные снасти, и все, что захочешь, — торопливо продолжала она. — И хороший большой топор вместо нашего топорика, на который ты постоянно жалуешься. Да и Поссум может сидеть и отдыхать. И… да разве мы можем купить его? Сколько за него просят?

— Полтораста долларов, — сказал он, — совсем даром. Они просто хотят от него избавиться. Поверь мне, он обошелся все четыреста, уж я в этом деле собаку съел. Только бы мне удалось обделать это дельце насчет шестерки Кэссуэла, — как раз сегодня я начал переговоры с одним покупателем. Если он их купит, — знаешь, кому он отправит их? Моему бывшему хозяину, прямо в оклендские конюшни. Прошу тебя, напиши ему. По пути мы можем устроить немало выгодных дел. Если старик захочет, я могу постоянно снабжать его лошадьми. Ему только придется меня снабдить деньгами — и немалыми — для оборотов, а он, по всей вероятности, побоится, — ведь ему известно, скольких штрейкбрехеров я обработал.

— Если он готов доверить тебе конюшни, то, думаю, он не побоится доверить тебе и свои деньги, — возразила Саксон.

Билл из скромности пожал плечами.

— Ладно! Как бы там ни было, продав шестерку Кэссуэла, мы отсрочим платежи по счетам за этот месяц и купим фургон.

— Ну а лошади? — нетерпеливо спросила Саксон.

— Лошади потом. Возьму постоянную работу месяца на два, на три. Меня смущает одно: придется проторчать — здесь чуть не до середины лета. Ну, да ладно, пойдем в город, я покажу тебе фургон.

Саксон осмотрела фургон, и он так поразил ее воображение, что она не спала целую ночь, рисуя себе будущие поездки. Лошадей Кэссуэла удалось продать, платежи по счетам отсрочить — и фургон перешел в их собственность. Недели две спустя, в одно дождливое утро, Билл вышел из дому с тем, чтобы поискать лошадей, но почти тут нее вернулся.

— Едем со мной! — крикнул он Саксон с улицы. — Надевай пальто и выходи. Я хочу тебе кое-что показать.

Он повез ее на окраину города, в конюшни, где лошади принимались на постой: они прошли на большой крытый двор за конюшнями, и Билл вывел пару крепких кобыл, гнедых в яблоках, со светлыми хвостами и гривами.

— Ах, какие красавицы! Какие красавицы! — воскликнула Саксон, прижимаясь щекой к бархатной морде одной из них, в то время как другая тыкалась носом в ее щеку, желая, чтобы и ее приласкали.

— Правда, хороши? — с торжеством воскликнул Билл, водя их по двору перед восхищенной Саксон. — Каждая весит тысячу триста пятьдесят фунтов, но им ни за что не дашь этот вес, так ладно они сложены. Я и сам не верил, пока не поставил их на весы. Они весят вместе две тысячи семьсот семь фунтов. Я испробовал их два дня назад: отличные, здоровые лошадки, работяги; автомобилей не боятся, и все такое… Пари держу, что они дадут сто очков вперед любой упряжке их веса. Скажи, а здорово было бы запрячь их в наш фургон?!

Саксон сейчас же нарисовала себе эту картину и огорченно покачала головой.

— За них просят триста долларов наличными, — продолжал Билл. — И это окончательная цена. Владельцу деньги нужны до зарезу. Ему главное

— скорее бы продать. А за эту пару в городе на аукционе дадут все пятьсот, честное слово! Обе кобылы — родные сестры, одной пять лет, другой — шесть; от премированного бельгийского производителя и лично мне известной племенной матки из тяжеловозов. Так вот — триста долларов, и ждать он согласен три дня.

Вместо сожаления Саксон почувствовала гнев.

— Зачем же ты их показал мне? Нам неоткуда взять такие деньги, и ты это прекрасно знаешь. У меня дома всего-навсего шесть долларов, а у тебя и того нет.

— Ты думаешь, я только за этим и привез тебя сюда? — проговорил он с загадочной улыбкой. — Ну, так ты ошибаешься.

Он помолчал, облизнул губы и смущенно переступил с ноги на ногу.

— Так вот, слушай и не перебивай меня, пока я не скажу все. Ладно?

Она кивнула.

— Рта не раскроешь? На этот раз она покорно покачала головой.

— Так вот как обстоит дело, — запинаясь, начал он. — Из Фриско сюда пожаловал один паренек по прозванию «Юный Сэндоу» и «Гордость Телеграф-Хилла». Он боксер в тяжелом весе и должен был в субботу вечером встретиться с Монтаной Редом. Но вчера Монтана Ред во время тренировки сломал себе руку. Устроители скрыли это от публики. Так дело, видишь ли, вот в чем… Билетов продано пропасть, и в субботу у них соберется очень много публики. А в последнюю минуту, чтобы публика не потребовала обратно свои деньги, они выпустят вместо Монтаны меня. Я вроде темной лошадки, — меня никто не знает, даже «Юный Сэндоу»; он пришел на ринг после меня. А я сделаю вид, будто я деревенщина-любитель, и могу выступить хоть под именем «Конь Роберте».

Нет, подожди, Саксон. Победитель получает чистоганом триста долларов… Да подожди ты, говорю тебе! Это легче легкого — все равно как очистить карманы покойника! Сэндоу классный боксер, ничего не скажешь, я следил за ним по газетам. Но он плохо соображает. Я, правда, копаюсь, это верно, зато у меня котелок хорошо варит и я работаю обеими руками одинаково. Сэндоу в моей власти, я это знаю твердо.

Теперь решай, слово за тобой. Если ты согласна — кобылки наши. Если нет — так и делу конец, — все в порядке, и я нанимаюсь конюхом в конюшню, чтобы заработать на пару кляч. Но не забудь, это будут клячи. Подумай хорошенько, а на меня тебе глядеть нечего, гляди лучше на лошадей.

С мучительным чувством нерешительности смотрела Саксон на стоявших перед ней красавиц.

— Их зовут Хазл и Хатти, — хитро ввернул Билл, — Когда они будут нашими, мы назовем их «Ха-ха».

Но Саксон забыла о лошадях, она видела перед собой только Билла, избитого и искалеченного, как в тот вечер, после схватки в Окленде с «Грозой Чикаго». Она только что хотела заговорить, но Билл, внимательно следивший за выражением ее лица, остановил ее:

— А ты только представь себе, что запрягла их в наш фургон, и посмотри, как будет красиво! Не скоро увидишь такой выезд.

— Но ведь ты не в форме. Билли, — невольно вырвалось у нее.

— Подумаешь! — фыркнул он. — Я в сущности весь этот год тренировался. У меня ноги — как железные. Они будут держать меня, пока в руках есть сила, а ее мне не занимать стать. И потом — я не буду с ним долго возиться. Сэндоу берет с наскока, а с такими я быстро справляюсь, я его мигом обработаю. Трудно иметь дело с выдержанным, хладнокровным боксером, а об этом «Юном Сэндоу» и говорить нечего: я покончу с ним на третьем или четвертом раунде, как только он на меня бросится. Это легче легкого, Саксон. Даю слово, даже брать деньги стыдно.

— Но я не могу и подумать о том, что у тебя опять все тело будет избито, — нерешительно возразила она. — Если бы я тебя не любила так сильно, я бы, может быть, согласилась. А вдруг он тебя изувечит?

Билл рассмеялся в горделивом сознании своей молодости и силы.

— Ты даже не узнаешь, что я был на ринге, — просто у нас окажутся Хазл и Хатти. И потом, Саксон, мне прямо необходимо время от времени поработать кулаками. Я не могу месяцами вести себя, как ягненок, у меня начинают чесаться суставы, так и хочется ими по чему-нибудь треснуть. Гораздо умнеепобедить Сэндоу и заработать триста долларов, чем подраться с каким-нибудь деревенским оболтусом да еще попасть под суд. Взгляни-ка еще раз на Хазл и Хатти. Настоящие лошади для сельских работ, и производители хорошие, — они очень пригодятся нам, когда мы попадем в эту лунную долину. И достаточно сильны — хоть сейчас в плуг запрягай!

Вечером перед матчем Саксон и Билл расстались в четверть девятого. Ровно через час, когда Саксон держала наготове горячую воду, лед и все, что может понадобиться, она услышала стук калитки и шаги Билла на крыльце. Против воли она все-таки согласилась, чтобы он участвовал в матче, и теперь каждую минуту упрекала себя за это. Открывая дверь, Саксон дрожала от страха, что перед ней снова предстанет изувеченный муж. Но этот Билл ничем не отличался от того, с которым она час тому назад простилась.

— Матч не состоялся? — воскликнула она с таким явным разочарованием, что он засмеялся.

— Когда я уходил, они все еще орали: «Обман! Обман!» — и требовали обратно свои деньги.

— Все равно я счастлива, что ты опять дома, — сказала она со смехом, входя с ним в комнату; но тайком она вздохнула, прощаясь с мечтой о Хазл и Хатти.

— Я тут по пути достал тебе кое-что, я знаю, тебе давно хотелось это иметь, — будто невзначай сказал Билл. — «Закрой глаза и протяни руку; а откроешь глаза — увидишь штуку», — пропел он.

На ее ладонь легло что-то тяжелое и холодное, и, открыв глаза, она увидела стопку двадцатидолларовых монет.

— Я говорил тебе, что это так же нетрудно, как ограбить мертвеца,

— усмехаясь, воскликнул он, стараясь увернуться от толчков, ударов и шлепков, которые посыпались на него. — Никакого боя и не было. Знаешь, сколько времени все продолжалось? Ровно двадцать семь секунд — меньше полминуты. А сколько было нанесено ударов?.. Один! И удар этот был мой… Сейчас я тебе покажу. Чистая умора!

Билл встал посреди комнаты, слегка согнув колени, прикрывая подбородок левым плечом, выставив вперед кулаки и защищая левый бок и живот локтями.

— Первый раунд, — начал он. — Ударили в гонг, и мы уже обменялись рукопожатием. Готовимся к продолжительному бою, — мы ведь ни разу не видели друг друга на ринге, поэтому не торопимся, присматриваемся и так — финтим. Проходит семнадцать секунд — ни одного удара. Ничего. И вот тут-то «Юному Сэндоу» сразу приходит конец. Рассказывать долго, а случилось все в один миг, я и сам не ожидал. Мы стояли лицом к лицу. Его левая перчатка была примерно в футе от моего подбородка, а моя перчатка — в футе от его. Он сделал правой рукой финту, — я вижу, что это финта, приподнимаю левое плечо и сам делаю финту правой. Мое движение чуть отвлекает его внимание, и это дает мне преимущество. Мне и на фут не пришлось вытянуть левую, и я ее даже назад не отвел. Я действую рукой прямо с места, просовываю ее под его правую защиту, а сам перегибаюсь туловищем вперед, чтобы ударить всем весом плеча. Ну и удар!.. Вот где он пришелся — сбоку в челюсть. Он так и рухнул! Я возвращаюсь спокойненько в свой угол и, даю слово, Саксон, смеюсь втихомолку, — так это оказалось легко. Судья стоит над ним и считает. А он и не шевельнется. Зрители не знают, что и думать, — сидят, как будто их оглушили. Секунданты тащат его в угол и усаживают на стул; его все время приходится поддерживать. Через пять минут он открывает глаза, но ничего не видит: глаза словно стеклянные. Еще пять минут, и он поднимается. Но сам стоять не может, ноги точно ватные. Секунданты кой-как перетаскивают его через канаты и уводят в уборную. А толпа начинает бесноваться и требует свои деньги обратно. Подумай только: двадцать семь секунд, один удар — и лучшая из жен, какая когда-либо была у Билла Робертса за всю его долгую жизнь, получает пару отличных лошадок!

В душе Саксон с удесятеренной силой вспыхнуло прежнее восхищение мужеством, силой и красотой Билла. Да, он настоящий герой, достойный потомок тех викингов, которые в крылатых шлемах спрыгивали со своих крючконосых лодок на окровавленные пески Англии!

Наутро Билл проснулся оттого, что почувствовал прикосновение губ Саксон к своей левой руке.

— Эй! Что ты делаешь? — воскликнул он.

— Желаю доброго утра Хазл и Хатти, — серьезно сказала она. — А теперь я пожелаю доброго утра тебе… Куда ты его ударил? Покажи.

Билл выполнил просьбу Саксон и слегка коснулся ее подбородка костяшками пальцев. Она обеими руками обхватила его кулак, отвела назад и быстро потянула на себя, чтобы заставить Билла нанести ей подобие удара. Но он отстранил ее.

— Подожди, — сказал он. — Ты же не хочешь, чтобы я свернул тебе челюсть. Я сам покажу. Хватит и с расстояния в четверть дюйма.

И он нанес ей легчайший удар в подбородок с расстояния в четверть дюйма.

В мозгу Саксон точно вспыхнуло белое пламя, все ее тело обмякло и бессильно поникло, перед глазами пошли круги, и все застлало туманом. Через миг она оправилась, но на лице ее отразился ужас — она поняла.

— А ты ударил его с расстояния в фут! — дрожащим голосом прошептала она.

— Да еще изо всех сил налег плечом, — рассмеялся Билл. — О, это пустяки!.. Я тебе покажу кое-что получше!

Он отыскал ее солнечное сплетение и чуть-чуть ударил ее под ложечку средним пальцем. На этот раз у нее остановилось дыхание. Удар словно парализовал все тело, но сознание не померкло и в глазах не потемнело. Впрочем, и на этот раз все болезненные ощущения через секунду прошли.

— Это солнечное сплетение, — сказал Билл. — Представь себе, что делается с человеком, если ему наносят сюда удар снизу. Этим ударом Боб Фицсиммонс завоевал первенство мира.

Саксон со страхом уступила желанию мужа, который в шутку взялся показать ей все уязвимые точки человеческого тела. Он нажал кончиком пальца ее руку, повыше локтя, и оказалось, что это простое движение способно вызвать нестерпимую боль. Он слегка надавил большими пальцами с двух сторон на какие-то точки у основания шеи, и она почувствовала, что теряет сознание.

— Это одна из мертвых хваток японцев, — сказал он и продолжал, объясняя каждый прием и движение: — Вот захват ноги; этим приемом Гоч победил Хаккеншмидта. Меня научил ему Фармер Берне… Вот полунельсон… А вот ты — парень, который буянит на танцах, а я — распорядитель, и я выставлю тебя из зала таким манером, — одной рукой он схватил ее кисть, другую подсунул под ее локоть и сжал ею свою кисть.

При первом же легчайшем нажиме ей показалось, что ее рука стала необыкновенно хрупкой и вот-вот сломается.

— Это называется «пойдем отсюда»… А вот тебе «железная рука». А вот этим приемом мальчишка может одолеть взрослого мужчину. Если ты попала в переделку и противник вцепился тебе зубами в нос, — а человеку ведь жалко потерять нос, верно? — так вот что надо сделать, только мгновенно!

Глаза ее невольно закрылись, когда большие пальцы Билла надавили на них. Ей казалось, что она уже чувствует в глазных яблоках невыносимую тупую боль.

— А если он все-таки не выпустит твой нос, нажми еще сильнее и выдави ему к черту глаза, — он тогда до конца своих дней будет слепым, как летучая мышь. И он мигом разожмет зубы, можешь быть уверена… да, можешь.

Билл выпустил ее и, смеясь, откинулся на подушку.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил он. — Эти штуки при боксе не применяются, но могут пригодиться, если на тебя нападут хулиганы.

— А теперь я тебе отомщу, — заявила она, пытаясь применить к нему прием «пойдем со мной».

Она постаралась сжать его руку, но вскрикнула, ибо только самой себе причинила боль. Билл смеялся над ее тщетными усилиями. Она большими пальцами придавила ему шею, подражая мертвой хватке японцев, затем жалобно поглядела на погнувшиеся кончики ногтей. Наконец, она изловчилась и ударила его в подбородок — и снова вскрикнула, на этот раз она расшибла себе суставы пальцев.

— Ну, уж теперь-то мне не будет больно, — проговорила она сквозь зубы, ударив его обоими кулаками под ложечку.

Билл громко расхохотался. Роковой нервный центр был недоступен, защищенный броней мускулов.

— Валяй дальше, — настаивал он, когда она, тяжело дыша, наконец, отступилась. — Это очень приятно, ты меня как перышком щекочешь.

— Прекрасно, господин супруг, — сердито пригрозила она ему, — рассуждайте сколько угодно о всяких ударах, мертвых хватках и прочем — все это мужские выдумки. А вот я знаю такой фокус, перед которым все это — чепуха! Он превратит самого сильного мужчину в беспомощного младенца. Подождите минутку. Ну вот. Закройте глаза. Готово? Секундочку…

Закрыв глаза, он ждал, затем почувствовал на своих губах прикосновение ее губ, нежных, как лепестки розы.

— Ты победила! — признался он торжественно и обнял ее.

Глава четырнадцатая

Утром Билл отправился в город, чтобы внести деньги за Хазл и Хатти. Саксон не терпелось поскорее увидеть лошадок, и она не могла понять, почему он так долго мешкает с таким простым делом. Но она простила его, когда он подъехал к дому на запряженном парой фургоне.

— Сбрую мне пришлось занять, — сказал он. — Давай сюда Поссума и влезай сама. Я покажу тебе, что такое «выезд Ха-ха». А это первоклассный выезд, можешь мне поверить!

Восторг Саксон был безграничен, когда они выехали за город и гнедые лошадки со светлыми гривами и хвостами помчали их по дороге. Она не могла найти слов, чтобы выразить свою радость. Сиденье было с высокой спинкой, обитое кожей и очень удобное. Билл восхищался остроумным устройством тормоза. Он пустил лошадей по твердой мощеной дороге, чтобы похвастаться их ровной рысью, затем свернул на немощеную, круто поднимавшуюся в гору, где колеса увязали в грязи по ступицу, чтобы показать Саксон, что лошадки делают честь своим бельгийским предкам.

Когда Саксон окончательно выговорилась, Билл стал искоса поглядывать на нее, стараясь понять, о чем она думает. Наконец, она вздохнула и спросила:

— Как ты думаешь, когда мы сможем тронуться в путь?

— Может быть, недели через две, а может, и через два-три месяца. — Он озабоченно и неторопливо продолжал, точно обдумывая каждое слово: — Мы с тобой вроде того ирландца: сундук у него есть, а класть в сундук нечего. Вот и у нас — и фургон есть и лошади, а клади нет. Я видел на днях ружьишко — ну просто прелесть! Хотят за него восемнадцать долларов; конечно, подержанное. Но как вспомню обо всех наших счетах… Тебе я хотел бы купить маленькую автоматическую винтовку калибра двадцать два. А мне для охоты на оленей необходим тридцать — тридцать. Кроме того, тебе нужна складная удочка, да и мне тоже. Снасти стоят очень дорого. И упряжь, какая мне нравится, обойдется в пятьдесят долларов. Фургон надо выкрасить. А потом еще путы, чтобы связывать лошадям ноги, когда они пасутся, мешки для овса, кой-какой инструмент и прочее… Хазл и Хатти недешево нам станут, пока мы сидим на месте… Да я сам жду не дождусь, когда мы, наконец, тронемся…

Он вдруг смущенно замолчал.

— Ну-ка, Билл, что ты задумал? Не скрывай, я по глазам вижу.

— Что ж, Саксон дело вот в чем: Сэндоу страшно зол, он прямо на стену лезет, — ведь ему ни разу не пришлось меня ударить, не удалось показать свое искусство. Словом, он требует реванша, трезвонит по всему городу, что пусть, мол, ему руку привяжут за спину, так он одной рукой меня уничтожит, и прочий вздор. Но важно не это, важно, что публика рвется посмотреть на нас еще раз. Ведь в тот вечер они за свои деньги никакого удовольствия не получили. Народу будет пропасть. Устроители уже говорили со мною; поэтому-то я и задержался. Стоит тебе сказать словечко, и мы ровно через две недели получим еще триста долларов. Все будет, как и в первый раз. Сэндоу у меня в руках. А он все еще воображает, что я деревенщина и это был случайный удар.

— Но, Билл, ты ведь давно уверял меня, что бокс изматывает человека. Потому-то ты и бросил бокс и занялся лошадьми.

— Да, но не такой бокс, — возразил он, — У меня уже все обдумано. Я дам ему додержаться до седьмого раунда, — не потому, что не справлюсь с ним раньше, но пусть публика получит удовольствие за свои деньги. При таких условиях, я конечно, успею получить от него парочку-другую тумаков и ссадин. Но в нужную минуту я опять дам ему в челюсть, и мы будем в расчете. А потом мы с тобой уложим наши пожитки и на другое же утро двинемся в путь. Ну как? Твое мнение? Да соглашайся же, Саксон!

Две недели спустя, в субботу вечером, Саксон, услышав звяканье щеколды, бросилась к двери. Билл казался измученным; волосы слиплись, нос припух, одна щека раздулась, кожа на ушах местами была сорвана, глаза налились кровью.

— Вот черт, парень-то оказался не промах! — сказал Билл, вкладывая ей в руку стопку золотых; затем опустился на стул и посадил ее на колени. — Он, когда разойдется, прямо молодец. Я собирался покончить с ним на седьмом раунде, а провозился до четырнадцатого. Только тогда мне удалось сделать то, что я хотел. У него одна беда — слишком чувствительный подбородок. А так — он гораздо проворнее, чем я думал, и его удары внушили мне уважение со второго же раунда. У него прекрасный короткий удар, но вот подбородок!.. Он берег его, словно он стеклянный, до четырнадцатого раунда, а там уж я добрался до него…

И знаешь, Саксон? Я очень рад, что матч затянулся на четырнадцать раундов. Оказывается, я в полной форме. Я это сразу почувствовал. Нисколько не задыхался, и раунды проходили незаметно. Ноги мои были как железо. Я мог бы продержаться и сорок раундов. Видишь ли, я тебе ничего не говорил, но после трепки, которую мне задал «Гроза Чикаго», я начал сомневаться в себе.

— Глупости! Давно пора было опять поверить в свои силы, — воскликнула Саксон. — Вспомни, сколько ты в Кармеле занимался боксом, борьбой и бегом.

— Ну не-ет! — Билл покачал головой и убежденно добавил: — Это совсем другое, пока ничем не рискуешь. А вот когда идет настоящий бой не на жизнь, а на смерть и ты бьешься раунд за раундом с крепким, тренированным боксером — и у тебя все-таки не подгибаются ноги, и дышишь ты ровно, и сердце не хочет выскочить из груди, и голова твоя ясна, — значит, ты и сам в хорошей форме. Так было и со мной, я чувствовал себя в полной форме. И, слышишь, Саксон, я больше не хочу рисковать на ринге. Мое слово твердо. Легкие денежки, а даются тяжело. С этого дня я только торгую лошадьми. И мы с тобой странствуем по свету, пока не найдем нашу лунную долину.

На следующий день рано утром они выехали из Юкайи. Поссум сидел между ними на козлах, раскрыв от волнения розовую пасть. Они хотели было отправиться прямо на побережье, но весна еще только начиналась, и мягкие грунтовые дороги не успели просохнуть после зимних дождей; поэтому они свернули на восток, в область озер, чтобы затем держать путь на север, пересечь верхнюю часть долины Сакраменто и, перевалив через горы, спуститься в Орегон. Там они возьмут направление на запад, к морю; кстати, дороги на побережье к тому времени уже просохнут и можно будет вдоль моря добраться до Золотых ворот.

Все вокруг зеленело и цвело, и каждая лощинка в горах казалась цветущим садом.

— Н-да! — вдруг язвительно заметил Билл, неизвестно к кому обращаясь. — Говорят, камень катающийся мхом не обрастает. А мне вот кажется, что мы с тобой здорово обросли. У меня никогда в жизни не было столько имущества, — а я ведь сидел на месте. Даже мебель, черт ее побери, у нас с тобой была не своя. Только платье, да несколько пар старых носков, да кое-какая рухлядь.

Саксон нагнулась и тронула Билла за руку, — он знал, что это движение выражает любовь и ласку.

— Я только об одном жалею, — сказала она, — что все это куплено на твои деньги и я тут ничем не помогла.

— Ничего подобного! Ты во всем помогала. Ты для меня — все равно что секундант в боксе. Благодаря тебе я счастлив и в хорошей форме. Человек не может биться без дельного секунданта, который бы за ним ходил и… Да не будь тебя, я бы никаким чертом сюда не выбрался! Это ты стащила меня с места и увела из Окленда. Если бы не ты, я давно бы спился или болтался на виселице в Сен-Квентине за то, что слишком сильно стукнул штрейкбрехера или за что-нибудь еще. А посмотри на меня теперь, посмотри на эту пачку зелененьких кредиток, — он похлопал себя по нагрудному карману, — тут есть на что купить лошадок! У нас с тобой точно каникулы, которые тянутся без конца; да и заработок не плох. И я приобрел новую специальность — поставляю лошадей для Окленда. Когда они увидят, что я кое-что смыслю в этом деле, — а я смыслю, можешь мне поверить, — все владельцы конюшен во Фриско будут гоняться за мной со всякими комиссиями. И все это сделала ты. Ты — мой Жизненный Эликсир, да-да… и если бы Поссум не смотрел во все глаза, я бы… а впрочем, пусть смотрит, нам-то какое дело! — И Билл нагнулся к ней и поцеловал ее.

Чем выше, тем тяжелее и каменистее становилась дорога, но перевал они миновали легко и скоро стали спускаться в каньон Голубых Озер, лежавший среди полей, буйно заросших золотым маком. На дне каньона текла широкая полоса воды необыкновенно синего цвета. Вдали, за грядой холмов, выступала одинокая голубоватая вершина, служившая как бы центром всей картины.

Путешественники обратились к черноглазому человеку — у него было приятное лицо, вьющиеся седые волосы, и говорил он с немецким акцентом; в то время как он отвечал на их расспросы, женщина с приветливым лицом улыбалась им из высокого решетчатого окна швейцарского домика, прилепившегося над озером. Биллу удалось напоить лошадей во дворе красивой гостиницы, хозяин которой вышел к ним и рассказал, что выстроил гостиницу сам, по плану черноглазого человека с вьющимися седыми волосами, оказавшегося архитектором из Сан-Франциско.

— В люди выходим, в люди, — ликовал Билл, когда они проезжали извилистой дорогой мимо другого озера, столь же необычайного синего цвета. — Ты замечаешь, к нам обращаются теперь совсем иначе, чем когда мы тащились пешком с тюками за спиной? Видят Хазл и Хатти, Саксон и Поссума, вашего благоверного и этот великолепный фургон, и каждый думает, что мы вроде миллионеров и катаемся для собственного удовольствия.

Дорога становилась все шире. По обе стороны тянулись обсаженные дубами широкие пастбища, где бродил скот. Затем, словно внутреннее море, возникло Светлое озеро, на нем вздымались небольшие волны, поднятые порывами ветра, дувшего с высоких гор, на северных склонах которых еще лежал белыми пятнами снег.

— Я помню, миссис Хэзард восхищалась Женевским озером, — сказала Саксон, — не думаю, чтобы оно было лучше.

— Тот архитектор назвал эту местность Калифорнийскими Альпами, помнишь? — заметил Билл. — И если я не ошибаюсь, то там, впереди, виднеется Лэйкпорт. Страна совсем дикая и железных дорог нет.

— И лунных долин тоже нет, — добавила Саксон. — Но все-таки здесь очень красиво, удивительно красиво.

— А летом наверняка адское пекло, — заметил Билл. — Нет, те места, какие нам нужны, лежат ближе к побережью. Но все равно, здесь очень красиво… вроде как на картине… Знаешь что? Остановимся где-нибудь под вечер и поплаваем. Хочешь?

Десять дней спустя они въехали в городок Вильяме, где, наконец, опять увидели железную дорогу. Это было очень кстати, потому что за фургоном шли две отличные рабочие лошади, купленные для отправки в Окленд.

— Здесь слишком жарко, — решила Саксон, глядя на поблескивавшую в солнечных лучах долину Сакраменто, — и нет секвой. И гор нет и лесов. Нет мансанит, нет земляничных деревьев. Пустынно и уныло…

— Вроде тех речных островов, — добавил Билл. — Земля плодородная до черта, но требует невероятного труда. Это хорошо для тех, кому нравится работать, словно каторжным, — но я не вижу, чем тут человек может поразвлечься. Ни тебе рыбной ловли, ни охоты — ничего, знай, трудись. Я бы и сам стал гнуть спину, если бы мне пришлось тут жить.

Они повернули на север и продолжали свой путь среди нестерпимого зноя и пыли; всюду в Калифорнийской долине встречали они признаки так называемых «новых» методов сельского хозяйства: сложные оросительные системы, уже готовые или такие, над которыми еще работали; тянувшиеся с гор провода электрокабелей; множество новых ферм на недавно разгороженной земле. Крупные владения распадались. Все же оставалось немало поросших гигантскими дубами поместий, — от пяти до десяти тысяч акров каждое, — они начинались у берегов Сакраменто и тянулись к горизонту в струящемся мареве раскаленного воздуха.

— Только на богатой почве растут такие деревья, — сказал им фермер, владелец участка в десять акров.

Саксон и Билл свернули с дороги к его маленькой конюшне, чтобы напоить Хазл и Хатти. Большая часть земли была отведена фермером под молодой фруктовый сад с крепкими деревцами, хотя немало места занимали свежепобеленные птичники и обнесенные проволочной сеткой вольеры, где разгуливали сотни цыплят. Фермер только что приступил к постройке каркасного домика.

— Я купил этот участок и сразу же взял отпуск, — пояснил он, — чтобы посадить деревья. Потом вернулся в город и продолжал там работать, пока здесь все расчищали. Теперь-то я уж окончательно сюда переселился и, как только закончу дом, выпишу жену. Она у меня слабенькая, и здешний воздух будет ей полезен. Мы давно решили уехать из города и ради этого несколько лет трудились не покладая рук… — Он остановился и вздохнул полной грудью. — И вот, наконец, мы свободны.

Солнце нагрело воду в колоде.

— Постойте, — сказал фермер. — Не давайте лошадям эту бурду. Я сейчас напою их холодненькой водицей.

Он вошел под небольшой навес, повернул электрический выключатель, и сразу же зажужжал маленький мотор размером с ящик для фруктов. Пятидюймовая струя прозрачной, сверкающей воды потекла в неглубокий главный канал оросительной системы и разлилась по многочисленным канавам, питавшим весь сад.

— Правда, чудесно? Чудесно! Чудесно! — нараспев восхищался фермер.

— Вода — это почка и плод. Кровь и жизнь. Вы только посмотрите! По сравнению с этим золотые россыпи ничего не стоят, а пивнушка — кошмар. Я-то знаю. Я… я и сам был буфетчиком. Почти всю жизнь я был буфетчиком. Потому-то мне и удалось накопить денег и купить участок. Я всегда ненавидел свое занятие. Сам я вырос в деревне и всю жизнь только и мечтал туда вернуться. И вот, наконец, я здесь.

Он тщательно протер очки, чтобы лучше видеть свою драгоценную воду, затем схватил мотыгу и пошел вдоль главной канавы, открывая входы в боковые.

— Такого чудного буфетчика я в жизни не видел, — сказал Билл, — а я решил, что это делец. Он, должно быть, работал в какой-нибудь тихой, спокойной гостинице.

— Подождем уезжать, — попросила Саксон. — Мне бы хотелось еще поговорить с ним.

Фермер вернулся; протирая очки, он с сияющим лицом все глядел на воду, словно она заворожила его. Саксон так же легко было заставить его разговориться, как ему пустить свой мотор.

— Пионеры заселили этот край в начале пятидесятых годов, — начал он. — Мексиканцы так далеко не заходили, и вся земля здесь была казенная. Каждый получал участок в сто шестьдесят акров. А какая это была земля! Ушам своим не веришь, когда слышишь, сколько пшеницы удавалось взять с одного акра! Затем произошел целый ряд событий: самые дальновидные и упорные поселенцы удержали свои участки и прибавили к ним землю менее удачливых соседей. Ведь нужно соединить немало участков, чтобы образовались такие огромные фермы, какие вы увидите в наших местах. И скоро большая часть владений была поглощена крупными поместьями.

— Да, этим игрокам повезло, — заметила Саксон, вспомнив слова Марка Холла.

Фермер одобрительно кивнул и продолжал:

— Старики шевелили мозгами и собирали землю, создавая крупные поместья, строили конюшни и дома, сажали вокруг домов фруктовые сады, разбивали цветники. А молодежь, избалованная таким богатством, скоро разъехалась по городам, чтобы промотать его. Но в одном старики и молодежь сходились: и те и другие без зазрения совести истощали землю. Год за годом они собирали баснословные урожаи, но не заботились о том, чтобы сберечь силы земли, и после них она оставалась голой и нищей. Вы можете встретить громадные владенья, которые были хозяевами разорены, а потом заброшены и превратились прямо в пустыню.

Теперь, слава богу, все крупные фермеры повывелись, и на их место пришли мы — скромная мелкота. Пройдет несколько лет, и вся долина будет поделена на небольшие цветущие участки вроде моего. Вы видите, что мы делаем? Мы берем обессиленную землю, на которой пшеница уже не может расти, орошаем ее, удобряем — и вот, поглядите на наши сады!

Мы провели воду с гор и из-под земли. Я читал на днях одну статью. Там говорится, что всякая жизнь зависит от питания, а всякое питание зависит от воды. Чтобы произвести один фунт растительной пищи, требуется тысяча фунтов воды, и нужно десять тысяч фунтов воды для одного фунта мяса. Сколько воды выпиваете в год? Около тонны. Но съедаете вы около двухсот фунтов овощей и около двухсот фунтов мяса, что составляет сто тонн воды в овощах и тысячу тонн в мясе. Итак, чтобы поддержать жизнь такой маленькой женщины, как вы, требуется тысяча сто одна тонна воды в год.

— Здорово! — только и мог вымолвить Билл.

— Теперь вы видите, до какой степени люди зависят от воды, — продолжал бывший буфетчик. — Мы нашли здесь неиссякаемые подземные запасы воды, и через несколько лет эта долина будет так же плотно заселена, как Бельгия.

Очарованный пятидюймовой струей воды, которую и вызвал из земли и возвращал ей жужжащий моторчик, фермер забыл о начатом разговоре и восхищенно созерцал свою воду, даже не заметив отъезда путешественников.

— Подумать только, что этот человек спаивал людей! — удивлялся Билл. — Да он всякого обратит в трезвенника!

— Душа радуется, как подумаешь обо всей этой воде и обо всех счастливых людях, которые поселятся здесь…

— Да, но это еще не лунная долина! — засмеялся Билл.

— Конечно, нет, — согласилась Саксон. — Лунную долину искусственно орошать не надо, разве только если посадишь люцерну и другие кормовые травы. Нам нужно, чтобы вода сама била из земли и ручьями текла по нашему участку, а на его границе должна быть красивая чистая речка…

— Где водились бы форели, — прервал ее Билл, — А по берегам речки должны расти ивы и другие деревья, а потом нужно, чтобы в этой речке было неглубокое каменистое местечко, где можно было бы ловить эту самую форель, и глубокие места, чтобы поплавать и понырять. И пусть на водопой прилетают зимородки, приходят зайцы и, может быть, олени…

— А над лугами должны петь жаворонки, — добавила Саксон. — На деревьях пусть воркуют голуби. У нас непременно должны быть голуби и большие серые, пушистые белочки…

— Да, наша лунная долина, пожалуй, будет недурная штука, — размышлял Билл вслух, сгоняя кнутом муху со спины Хатти. — Ты думаешь, мы ее все-таки найдем?

Саксон с полной уверенностью кивнула головой.

— Найдем так же, как евреи нашли обетованную землю, мормоны — Юту, а пионеры — Калифорнию. Помнишь последний совет, который мы получили, уходя из Окленда: «Кто ищет — тот находит».

Глава пятнадцатая

Все дальше к северу, плодородными и цветущими возрожденными долинами, останавливаясь в городах Виллоус, Рэд Блаф и Реддинг, через округа Колюза, Глен, Техама и Шаста, продолжал свой путь опрятный фургон, запряженный парой гнедых кобыл со светлыми хвостами и гривами. Хотя Билл побывал на многих фермах, ему удалось раздобыть для отправки в Окленд всего три хороших лошади. Пока он с мужчинами осматривал табуны, Саксон беседовала с женщинами. И постепенно в ней росла уверенность, что долина, которую она ищет, не в этих краях.

У Реддинга Саксон и Билл переправились на пароме через Сакраменто и после этого целый день тащились то по холмистым предгорьям, то плоскими равнинами. Жара становилась все мучительнее, деревья и кусты пожухли и казались мертвыми. Снова подъехав к Сакраменто, они увидели громадные сталелитейные заводы Кеннетта и перестали удивляться виду растительности.

Они поспешили выбраться из заводского поселка, где крохотные домики лепились над пропастью, словно птичьи гнезда. Прекрасное шоссе поднималось на протяжении нескольких миль и затем ныряло в каньон Сакраменто. Здесь дорога, пробитая в скале, пошла ровнее, но стала настолько узкой, что Билл опасался столкновений со встречными экипажами. Далеко внизу, пенясь и бурля, река прыгала по каменистым отмелям или яростно разбивалась о крупные валуны и каскадами стремительно мчалась дальше, к оставленной ими широкой долине.

Временами, когда дорога расширялась, Саксон правила, а Билл шел рядом, чтобы лошадям было легче. Саксон настояла на том, чтобы идти пешком по очереди. Когда Билл на крутых подъемах останавливал запыхавшихся лошадей, давая им передохнуть, и Саксон стояла перед ними, лаская и подбадривая их, счастье Билла при виде этих прекрасных животных и этой разрумянившейся молодой женщины, его жены, такой изящной и заметной в ее золотисто-коричневом вельветовом костюме, из-под укороченной юбки которого вырисовывались стройные ноги, обтянутые коричневыми гетрами, — его счастье было столь глубоко, что он не мог бы этого выразить никакими словами. Но вот она ответила на его взгляд таким же счастливым взглядом, и словно дымка вдруг заволокла ее правдивые серые глаза; Билл почувствовал, что должен что-то сказать, иначе он задохнется.

— Ах ты детка моя! — воскликнул он.

Вся сияя, она ответила:

— Сам ты, детка моя! Одну ночь они провели в лощине, где притаилась деревушка и фабрика, на которой делали ящики. Беззубый старик, глядя выцветшими глазами на фургон, спросил:

— Вы что, представлять приехали? Они миновали Касл Крегс, чьи скалы казались мощными бастионами и пламенели, выступая на фоне как будто трепещущего голубого неба. В одном из лесистых каньонов перед ними впервые блеснул розовеющий снежный пик горы Шасты. Он мелькнул, как заревое виденье среди зеленеющих ущелий, но путникам было суждено видеть его перед собою еще в течение многих дней: после крутого подъема, на неожиданном повороте, перед ними вновь и вновь появлялась вдали вершина Шасты, но теперь виднелись оба пика и их сверкающие ледники. Путешественники поднимались миля за милей, день за днем, и Шаста принимала все новые формы, открывалась все с новых сторон, сияя убором летних снегов.

— Прямо кинематограф в небе, — заметил под конец Билл.

— Ах, все это очень красиво, — вздохнула Саксон. — Но лунных долин здесь все-таки нет.

Они попали в тучу бабочек, и фургон несколько дней двигался в густом рое этих крылатых созданий, покрывавших дорогу словно ковром коричневого бархата. Казалось, сама дорога взлетает кверху из-под копыт фыркающих лошадей, когда бабочки поднимались в воздух, наполняя его бесшумным трепетом своих крылышек, и ветерок уносил их тучами коричнево-желтых хлопьев. Их прибивало грудами к изгородям, уносило водой оросительных канав, вырытых вдоль дороги. Хазл и Хатти скоро к ним привыкли, но Поссум не переставал неистово на них лаять.

— Гм, я что-то не слышал, чтобы лошадей приучали к бабочкам, — посмеивался Билл. — Это поднимет их цену долларов на пятьдесят.

— Подождите, что вы скажете, когда через границу Орегона проедете в долину реки Роуг. Вот где земной рай! — говорили им местные жители.

— Там и климат исключительный, и живописные пейзажи, и фруктовые сады… Эти сады приносят двести процентов прибыли, а земля там стоит пятьсот долларов за акр.

— Ишь ты! — сказал Билл, когда они отъехали и собеседник уже не мог слышать его слов. — Нам это не по карману…

А Саксон ответила:

— Уж не знаю, как будет насчет яблок в лунной долине, но знаю, что мы получим десять тысяч процентов счастья на капитал, состоящий из одного Билла, одной Саксон и неких Хазл, Хатти и Поссума.

Проехав округ Сискиу и переправившись через высокий горный перевал, они добрались до Эшленда и Медфорда и остановились на берегу бурной реки Роуг.

— Это удивительно, великолепно, — заявила Саксон, — но это не лунная долина.

— Нет, это не лунная долина, — согласился Билл.

Разговор происходил вечером, вскоре после того, как Билл поймал чудовищную форель и, стоя по горло в ледяной воде горной реки, целых сорок минут силился намотать лесу на катушку; наконец, с победным кличем, достойным команчей, он выпрыгнул из воды, держа добычу за жабры.

— «Кто ищет — тот находит», — тоном предсказательницы изрекла Саксон, когда они свернули к северу от перевала Гранта и двинулись дальше, через горы и плодородные долины Орегона.

Однажды, на привале, сидя у реки Умпква, Билл принялся сдирать шкуру с первого убитого им оленя. Подняв глаза на Саксон, он заметил:

— Если бы я не побывал в Калифорнии, то, пожалуй, решил бы, что нет на свете ничего лучше Орегона.

А вечером, когда, поужинав олениной, Билл растянулся на траве и, опираясь на локоть, закурил папиросу, он сказал:

— Может быть, никакой лунной долины и нет. Но если и нет, то не все ли равно? Мы можем искать всю жизнь. Лучшего мне и не надо.

— Нет, лунная долина существует, — строго возразила Саксон. — И мы ее найдем. Мы должны ее найти. Подумай, Билл, это же невозможно — всегда бродить. Тогда у нас не будет ни маленьких Хазл, ни маленьких Хатти, ни маленьких… Билли…

— Ни маленьких Саксон, — вставил Билл.

— Ни маленьких Поссумов, — торопливо закончила она, кивая головой и протягивая руку, чтобы приласкать фоксика, с увлечением обгладывавшего оленье ребро. В ответ раздалось сердитое рычанье, и оскаленные зубы Поссума едва не вцепились ей в руку.

— Поссум! — воскликнула она с горьким упреком и снова протянула к нему руку.

— Оставь! — удержал ее Билл. — Это же инстинкт. Как бы он тебя в самом деле не хватил.

Рычание Поссума становилось все более грозным, его челюсти крепко стиснули кость, охраняя ее, глаза, засверкали яростью, шерсть на загривке встала дыбом.

— Хороший пес никогда не отдаст свою кость, — заступился за него Билл. — Я не стал бы держать собаку, у которой молено отнять кость.

— Но ведь это мой Поссум, — спорила Саксон, — и он меня любит. Я хочу, чтобы он любил меня больше, чем какую-то гадкую кость. И потом — он должен слушаться… Сюда, Поссум, отдай кость! Отдай сейчас же! Слышишь!

Она осторожно протянула руку, рычанье становилось грознее и громче, и фоке едва не цапнул ее за руку.

— Я же тебе говорю, что это инстинкт, — снова сказал Билл. — Он любит тебя, но пересилить себя не может.

— Он вправе защищать свою кость от чужих, но не от своей матери, — заявила Саксон. — И я заставлю его отдать ее!

— Фокстерьера очень легко разозлить, Саксон. Ты доведешь его до крайности.

Но Саксон упрямо настаивала на своем и подняла с земли хворостинку.

— А теперь отдай-ка мне кость.

Она погрозила собаке хворостиной, и рычанье Поссума стало свирепым. Он снова попытался куснуть ее и всем телом прикрыл кость. Саксон замахнулась, делая вид, что хочет его ударить, — и он вдруг выпустил кость, опрокинулся на спину у ее ног, задрав все четыре лапки кверху и покорно прижав к голове уши, а глаза, полные слез, явно молили о прощении.

— Здорово! Вот так штука! — прошептал Билл, пораженный. — Посмотри, Саксон! Он подставляет тебе грудь и брюшко — распоряжайся, мол, моей жизнью и смертью. Он словно хочет сказать: «Вот я тут весь. Наступи на меня. Убей, если хочешь. Я люблю тебя, я твой раб, но я не могу не защищать этой косточки. Инстинкт во мне сильнее меня. Убей меня, я ничего не могу поделать».

Весь гнев Саксон растаял, слезы выступили у нее на глазах; она нагнулась и взяла щенка на руки. Поссум был вне себя; он взвизгивал, дрожал, извивался, лизал ей лицо, вымаливал прощение.

— Золотое сердце, розовый язычок, — напевала Саксон, прикладывая щеку к мягкому, все еще дрожащему тельцу. — Мама просит прощения, мама никогда больше не будет тебя мучить. На, миленький, на! Видишь? Вот твоя косточка! Возьми ее!

Она спустила его на землю, но он еще долго не решался схватить кость, с явным недоумением смотрел на Саксон, словно желая увериться, что разрешение дано, и весь дрожал, точно раздираемый борьбой между долгом и желанием. Только когда она повторила: «Возьми, возьми» — и кивнула ему, он решился приблизиться к кости. Но через минуту песик внезапно вздрогнул, поднял голову и вопросительно посмотрел на нее. Саксон опять кивнула ему улыбаясь, — и Поссум, облегченно и радостно вздохнув, припал к драгоценному оленьему ребру.

— Твоя Мерседес была права, когда говорила, что люди дерутся из-за работы, как собаки из-за кости, — задумчиво начал Билл. — Это инстинкт. Я так же не мог удержаться, чтобы не дать штрейкбрехеру по скуле, как Поссум не мог удержаться, чтобы не кинуться на тебя. Это нельзя объяснить. Что человеку положено делать, то он и делает. И если он что-нибудь делает, значит так нужно, — все равно, способен он объяснить почему или не способен. Помнишь, Холл не мог объяснить, чего ради он бросил палку под ноги Мак-Манусу тогда, на состязании. Что человеку положено, то положено. Вот и все, что я знаю. У меня ведь не было решительно никаких причин, чтобы вздуть нашего жильца Джимми Гармона. Он славный парень, честный, порядочный. Но я просто чувствовал потребность отдубасить его: и забастовка провалилась, и на душе было так скверно, что все кругом казалось отвратительным. Я тебе не рассказывал, я ведь с ним виделся после тюрьмы, когда у меня заживали руки. Пошел к нему в депо, дождался его, — он куда-то отлучился, — и попросил прощенья. Что заставило меня просить прощенья? Не знаю. Вероятно, то же самое, что заставило раньше его избить. Видно, я не мог иначе.

Так Билл, ночуя на берегу реки Умпква, философствовал в реалистических терминах о жизни, меж тем как Поссум, подкрепляя его слова делом, жадно разгрызал ребро оленя крепкими зубами.

Глава шестнадцатая

Саксон и Билл добрались до Розбурга. Саксон правила, рядом с ней на козлах сидел Поссум. Въехав в город, она перевела лошадей на шаг. Сзади к фургону были привязаны две молодых рабочих лошади, за ними следовали еще шесть лошадей, а позади всех ехал Билл верхом на девятой. Из Розбурга ему предстояло отправить их всех в оклендские конюшни.

Притчу о белом воробье они впервые услышали в долине Умпквы. Рассказал ее пожилой крепыш-фермер. Его участок был образцом порядка и благоустройства. Уже потом Билл узнал от соседей этого фермера, что его состояние доходит до четверти миллиона долларов.

— Вы слышали историю про фермера и белого воробья? — спросил он Билла за обедом.

— Далее не подозревал, что есть на свете белые воробьи, — отозвался Билл.

— Да, они действительно очень редки, — согласился фермер. — Но вот что рассказывают: жил-был один фермер, у которого дела шли неважно. Он никак не мог наладить свое хозяйство. И вот в один прекрасный день он где-то услышал о чудесном белом воробье. Говорили, что белого воробья можно увидеть только на заре, при первых проблесках рассвета и что он приносит счастье и удачу тому, кто изловчится его поймать. На следующее утро наш фермер был на ногах чуть забрезжило и стал ждать воробья. Поверите ли, он день за днем, целые месяцы искал эту пичужку, но ему так и не удалось увидеть ее хотя бы мельком. — Фермер покачал головой. — Нет, он ее не увидел, но зато каждое утро видел на ферме многое, что требовало его внимания, и занимался этим до завтрака. Не успел он оглянуться, как его ферма начала процветать, он скоро все выплатил по закладной и завел себе текущий счет в банке.

Когда они в этот день двинулись дальше, Билл глубоко задумался.

— О, я отлично понял, куда он гнет, — сказал Билл, наконец, — и все-таки мне это дело не нравится. Конечно, никакого белого воробья не было, но благодаря тому, что фермер начал рано вставать, он замечал вещи, на которые раньше не обращал внимания… Ну, я все это отлично понял. И все-таки, Саксон, если в этом и состоит жизнь фермера, то я не желаю никакой лунной долины. Неужели на свете только и есть, что тяжелый труд? Гнуть спину от зари до зари можно и в городе. Зачем же тогда жить в деревне? Отдыхаешь только ночью, а когда спишь, не можешь радоваться жизни. И где спать — все равно; спящий — что мертвый. Уж лучше умереть, чем работать как каторжный. Я бы предпочел странствовать: глядишь, и подстрелишь в лесу оленя или поймаешь в речке форель; валялся бы в тени на спине и смеялся и дурачился бы с тобой и… плавал бы сколько влезет. А я ведь хороший работник. Но в этом-то вся и разница между работой в меру и работой до потери сознания!

Саксон была с ним согласна. Она оглядывалась на свое прошлое, на годы изнуряющего труда и сравнивала их с той радостной жизнью, какую они вели в дороге.

— Нам богатство не нужно, — сказала она. — Пусть охотятся за белыми воробьями на островах Сакраменто и в долинах с искусственным орошением. Если мы в лунной долине встанем рано, то лишь для того, чтобы послушать пенье птиц и петь вместе с ними. А если подчас и приналяжем на работу, то только чтобы иметь потом больше досуга. Когда ты пойдешь купаться в море, я пойду с тобой. И мы будем так усердно бездельничать, что работа покажется нам приятным развлечением.

— Ну и жара, я весь мокрый! — воскликнул Билл, вытирая пот с загорелого лба. — Как ты думаешь, не двинуть ли нам к побережью?

Они повернули на запад и с высоких плоскогорий начали спускаться по диким ущельям. Дорога была очень опасная, — они увидели на протяжении семи миль десять разбитых автомашин. Не желая утомлять лошадей, Билл вскоре остановился на берегу бурной горной речки, в которой сразу же поймал двух форелей. Поймала и Саксон свою первую крупную форель. Она привыкла к форелям в девять-десять дюймов, и резкий скрип катушки, когда попалась крупная рыба, заставил ее вскрикнуть от удивления. Билл подошел к ней и стал учить, как вытаскивать рыбу. Через несколько мгновений Саксон, разрумянившаяся и блестя глазами, осторожно вытащила на песок огромную форель. Но тут рыба сорвалась с крючка и судорожно затрепетала, так что Саксон навалилась на нее всем телом и схватила ее руками.

— Шестнадцать дюймов! — сказал Билл, когда она гордо поднесла ему рыбу, чтобы он посмотрел, — Постой! Что ты хочешь с ней делать?

— Смыть песок, конечно, — последовал ответ.

— Положи ее лучше в корзинку, — посоветовал он и замолчал, спокойно выжидая, что будет дальше.

Она склонилась над речкой и опустила великолепную рыбину в воду. Рыбарванулась из рук Саксон и исчезла.

— Ой! — огорченно воскликнула Саксон.

— Если добыл — сумей и удержать, — нравоучительно изрек Билл.

— Ну и пусть! — отпарировала она, — Ты все равно ни разу такой не поймал!

— Да я и не отрицаю, что ты рыболов знаменитый, — насмешливо протянул он. — Поймала же ты меня, верно?

— Уж не знаю, как тебе сказать, — ответила она. — Может, это вышло, как с тем парнем; знаешь, его арестовали за то, что он ловил форелей, когда было запрещено, а он сказал, что делал это защищаясь.

Билл задумался, но не понял.

— Он уверял, что форель напала на него, — пояснила Саксон.

Билл усмехнулся. Спустя четверть часа он сказал:

— Здорово ты меня поддела! Небо было покрыто тучами, и когда они ехали вдоль берега реки Кокиль, их внезапно обступил туман.

— У-уф! — радостно воскликнул Билл. — Вот хорошо-то! Я впитываю эту влагу, как сухая губка. Никогда я не умел ценить туман, а вот теперь…

Саксон раскрыла объятья, как бы желая схватить клубы тумана в охапку, а затем стала делать плавательные движения, словно купаясь в его серых волнах.

— Вот не думала, что солнце может надоесть, — заявила она. — Но мы его порядком хватили за последнее время.

— Да, с тех пор как мы попали в долину Сакраменто, — согласился Билл. — А слишком много солнца тоже не годится. Теперь я это понимаю. Солнце — оно вроде вина. Ты замечала, как легко становится на душе, когда после целой недели пасмурной погоды выглянет солнышко? Оно тогда действует особенно. Чувствуешь себя так, словно сделал глоток виски, — по всему телу тепло разливается. Или когда наплаваешься… ты замечала, как чудесно, выйдя из воды, полежать на солнышке? А все потому, что выпиваешь рюмочку солнечного коктейля. Но представь себе, что ты провалялась на песке часа два, — ты уже не будешь чувствовать себя так хорошо. Движения станут вялыми и одеваться будешь еле-еле, и домой добредешь с трудом, словно из тебя ушла вся жизнь. Почему? А это вроде похмелья. Ты опилась солнцем, как виски, и приходится расплачиваться. Ясно! А потому лучше жить в таком климате, где бывают туманы.

— Значит, мы с тобой последние месяцы пили запоем, — сказала Саксон. — Зато теперь протрезвимся.

— Еще бы. И знаешь, Саксон, я тут в один день могу двухдневную работу сделать. Погляди на лошадей: будь я проклят, если они тоже не приободрились.

Но тщетно глаза Саксон блуждали по деревьям в поисках ее любимых секвой. «Вы их встретите в Калифорнии, — говорили им, — дальше, в Бендоне…»

— Выходит, мы забрались слишком далеко на север, — сказала Саксон.

— Лунную долину нужно искать южнее.

И они двинулись на юг; по дорогам, которые становились все хуже, они проехали скотоводческий район Ланглуа, затем густые сосновые леса и добрались до Порт-Орфорда, где Саксон набрала на берегу целую горсть агатов, а Билл поймал громадную треску. В этом диком крае еще не было железных дорог, и чем дальше к югу, тем страна казалась безлюдней. У Золотой бухты они снова встретили своего старого друга — реку Роуг и переправились через нее на пароме там, где она впадает в Тихий океан. Все более первобытной и дикой становилась природа, все хуже дороги, и все реже попадались одинокие фермы и вырубки.

Здесь уже не встретишь ни азиатов, ни европейцев. Редкое население состояло из первых поселенцев и их потомков. Немало стариков и старух вспоминали, беседуя с Саксон, о великом переходе через прерии и о повозках, запряженных волами. Поселенцы шли все на запад, пока их не остановил Тихий океан. Тогда они расчистили себе участки, построили немудрящие дома и остались тут жить. Они достигли областей Крайнего Запада. За все эти годы жизнь их мало изменилась: железных дорог не было, и до сих пор ни один автомобиль не рискнул бы проехать по их невозможным дорогам. На восток, между их участками и густо населенными долинами, лежала цепь прибрежных диких гор — прямо рай для охотника, как слышал Билл; правда, он утверждал, что и в тех местах, по которым они ехали сюда, для него достаточно дичи. Разве не пришлось ему однажды, остановив лошадей и передав вожаки Саксон, прямо с козел подстрелить прекрасного оленя с ветвистыми рогами?

К югу от Золотого пляжа, поднимаясь по узкой дороге, которая вела через девственный лес, они услышали вдали звон колокольчиков. Через сотню ярдов Билл нашел достаточно широкое место, чтобы разъехаться. Здесь они остановились и стали ждать, а веселые колокольчики, спускаясь с горы, быстро приближались к ним. Потом донесся скрип тормоза, топот четырех лошадей по мягкому грунту, возглас кучера и женский смех.

— Ловко правит, ловко, ничего не скажешь! — пробормотал Билл. — Честь ему и слава… этаким аллюром да по такой дороге!.. Слышишь, какие у него замечательные тормоза?.. О! Вот так подскочили! Ну и рессоры у них, Саксон, вот это да!

Дорога, поднимаясь в гору, здесь сильно петляла.

И вот за поворотом мелькнула сквозь деревья четверка гнедых лошадей и высокие колеса маленькой светлокоричневой двуколки.

На повороте опять показались передние лошади, легкий экипаж описал широкую дугу, спицы колес блеснули, — и четверка с шумом помчалась прямо на них по шаткому дощатому мостику. Спереди сидели мужчина и женщина, за ними — японец, стиснутый чемоданами, удочками, ружьями, седлами и футляром с пишущей машинкой, а над ним и вокруг него высился целый лес оленьих рогов, прикрепленных к экипажу самым хитроумным способом.

— Это же Хастингсы! — воскликнула Саксон.

— О-го-го! — крикнул Хастингс, спуская тормоз и останавливая экипаж.

Все обменялись приветствиями, не был забыт и японец, которого они уже видели во время поездки в Рио-Виста на «Скитальце».

— Что, не похоже на острова Сакраменто? Верно? — обратился Хастингс к Саксон. — Да, в этих горах живет только старое племя американских пионеров. И люди ничуть не изменились. Недаром Джон Фокс-младший называет их «наши современные предки». Наверно, наши деды были именно такими.

Хастингсы рассказали о своей продолжительной поездке. Они странствуют вот уже два месяца и намерены двигаться дальше на север — через Орегон и Вашингтон к границам Канады.

— Оттуда мы лошадей отправим обратно, а сами вернемся поездом, — закончил Хастингс.

— Но при вашей скорости вы должны были быть сейчас гораздо дальше,

— критически заметил Билл.

— Мы везде останавливались, — пояснила миссис Хастингс.

— Мы добрались до Хоупского заповедника, потом спустились на лодке по рекам Троицы и Кламат до океана, — добавил Хастингс, — а сейчас возвращаемся, прожив две недели в дебрях округа Кэрри.

— Вам непременно надо побывать в тех местах, — посоветовал им Хастингс. — Сегодня вечером вы доберетесь до Горного ранчо. Оттуда можете свернуть к Кэрри. Правда, дорог там нет, и лошадей вам придется оставить на постое. Но охота замечательная! Я подстрелил пять горных львов и двух медведей, не говоря уж об оленях… Там даже бродят небольшие стада лосей. Нет, лосей я не стрелял. Лоси под запретом. Эти рога я купил у стариков охотников. Да я все расскажу вам по порядку.

Пока мужчины беседовали, Саксон и миссис Хастингс тоже не теряли времени.

— Ну как, нашли свою лунную долину? — спросила в заключение жена писателя, когда они уже прощались.

Саксон покачала головой.

— Вы найдете ее, если как следует поищете; и непременно приезжайте в долину Сономы, к нам на ранчо. Если вы до тех пор ее не найдете, мы подумаем, как быть.

Три недели спустя, убив еще больше горных львов и медведей, чем Хастингс, Билл выехал из округа Кэрри и пересек границу Калифорнии. Саксон снова увидела свои любимые секвойи. Но тут они были гигантских размеров. Билл придержал лошадей, соскочил с козел и принялся измерять шагами окружность одного из этих деревьев.

— Сорок пять футов, — объявил он. — Значит, пятнадцать в диаметре. И все они такие, есть даже толще… Нет, вот дерево потоньше, у него в диаметре всего девять футов. А высотой они все по нескольку сот футов.

— Когда я умру. Билли, похорони меня в роще из секвой, — попросила Саксон.

— Я не позволю тебе умирать до меня, — сказал Билл. — А потом, мы напишем в нашем завещании, чтобы нас обоих похоронили там, где ты хочешь.

Глава семнадцатая

Они держали путь к югу вдоль побережья, охотились, плавали, удили рыбу и покупали лошадей. Билл потом отправлял их на каботажных пароходах в Окленд. Они проехали Дель Норте и Гумбольдт, — каждый из этих округов был обширнее целого восточного штата, — миновали Мендосино; направляясь в Соному, они прокладывали себе путь через исполинские леса, переправлялись через шумные горные речки, проезжали через бесчисленные цветущие долины. И Саксон всюду искала свою лунную долину. Временами, когда все как будто подходило, вдруг оказывалось, что нет железной дороги или ее любимых деревьев; кроме того, как правило, всюду было слишком много туманов.

— А нам с тобой иногда необходим солнечный коктейль, — говорила она Биллу.

— Верно, — соглашался он. — От постоянного тумана совсем размокнешь. Нужно найти какую-то середку на половинке, и, я думаю, придется немного отъехать от берега в глубь страны.

Уже надвигалась осень и темнело раньше; они свернули у старого Форта Росса в долину Рашн-ривер, значительно ниже Юкайи, и взяли дорогу на Касадеро и Герневилл. В Санта-Росе Билла задержала отправка лошадей, и только после полудня им удалось двинуться дальше на юго-восток, в долину Сономы.

— Вероятно, нам удастся добраться туда только к ночи, — сказал Билл, посмотрев на солнце. — Это место называется долина Беннетт. За перевалом будет сейчас же Глен-Эллен. А правда, здесь здорово красиво? Да и гора очень хороша.

— Да, гора хороша, — согласилась Саксон. — Но кругом все холмы слишком голые. И я нигде не вижу больших деревьев. Большие деревья растут только на богатой почве.

— О, я не говорю, что это и есть лунная долина. Но все же, Саксон, гора мне очень нравится. Смотри, какой лес на ней. Пари держу, что там водятся и олени.

— Интересно, где мы будем зимовать, — задумчиво сказала Саксон.

— Знаешь, я сам об этом думал. Давай перезимуем в Кармеле. Сейчас там и Марк Холл и Джим Хэзард. Как ты на этот счет?

Саксон кивнула.

— Теперь тебе уже не придется ходить на поденную.

— Конечно. В хорошую погоду мы можем ездить покупать лошадей, — согласился Билл, и лицо его самодовольно засияло. — А если там окажется и этот скороход из мраморного дома, я вызову его на бокс в память той прогулки, когда он из меня всю душу вымотал…

— Посмотри, Билл! Нет, ты посмотри! — воскликнула Саксон.

На повороте дороги показалась одноместная двуколка, запряженная статным гнедым жеребцом, у которого были светлая грива и хвост. Хвост почти касался земли, а длинная густая грива лежала волнами. Он почуял кобыл, остановился и поднял голову; светлая грива развевалась по ветру. Затем он пригнул голову к самым коленям, и между острых ушей выступил изгиб его на диво мощной шеи. Когда он снова закинул голову, не желая покоряться узде, сидевший в двуколке человек сделал широкий круг, чтобы объехать Билла на безопасном расстоянии. Биллу и Саксон видна была блестящая голубизна больших, словно покрытых глазурью, горячих глаз жеребца. Билл крепко сжал вожжи и тоже отъехал подальше, потом поднял руку, сигнализируя человеку в двуколке; тот остановился и, повернув голову, заговорил с Биллом о тяжеловозах.

Из этого разговора Билл узнал, что жеребца зовут Барбаросса, что этот человек — его хозяин и постоянно живет в Санта-Росе.

— Отсюда в долину Сономы есть две дороги, — пояснил он. — Когда вы доедете до перекрестка, дорога налево приведет вас в Глен-Эллен, у пика Беннетт, — видите вон он.

Вздымаясь среди пологих убранных полей, пик Беннетт высился, как крепость в лучах солнца. У его подножия теснилась гряда скалистых, похожих на бастионы утесов. И горы и утесы были голые и выжженные, хотя и окрашены в обычные для Калифорнии мягкие золотисто-смуглые тона.

— А если вы повернете направо, то опять-таки попадете в Глен-Эллен, только дорога туда длиннее и круче. Но, видно, вашим кобылам это не страшно.

— А где красивее? — спросила Саксон.

— Конечно, если ехать направо: вы увидите гору Соному, дорога огибает ее и проходит через Куперс-Гров.

Распрощавшись с ним, Билл и Саксон не сразу двинулись в путь и, пока можно было, провожали взглядом разгорячившегося Барбаросса, который мчался вперед к Санта-Росе.

— Здорово! — сказал Билл. — Хотел бы я побывать в этих местах весной!

Когда они увидели перекресток, Билл нерешительно посмотрел на Саксон.

— Зачем нам выбирать более короткую дорогу? — сказала она. — Посмотри, как тут красиво, все покрыто лесом; и я уверена, что в каньонах растут секвойи. Как знать, может быть, лунная долина находится именно где-нибудь здесь? Было бы слишком глупо упустить ее ради того, чтобы выгадать полчаса.

И они свернули направо. Дорога поднималась с одного крутого склона на другой. Приближаясь к горе, они заметили, что в этой местности много воды. Вдоль дороги бежала горная речка, и хотя виноградники на холмах пожелтели от летнего зноя, дома в лощинах и на ровных плато были окружены деревьями с пышной листвой.

— Может быть, это смешно, — заметила Саксон, — но я уже начинаю любить эту гору. Мне кажется, будто я ее где-то, когда-то видела. Она так хороша, что лучше и не придумаешь, — ах!

Они проехали по мосту и, сделав крутой поворот, неожиданно очутились среди таинственного прохладного полумрака. Вокруг них всюду высились мощные стволы секвой. Земля была покрыта розовым ковром опавшей листвы. Лучи солнца, местами пронизывавшие глубокую тень, оживляли сумрачный лес. Заманчивые тропинки вились среди стволов и приводили в уютные уголки, где стояли кругом красные колонны, поднявшиеся над прахом ушедших предков; огромность кругов свидетельствовала о том, каких гигантских размеров были эти предки.

Проехав рощу, они поднялись на крутой перевал, оказавшийся лишь одним из подступов к горе Сонома. Дорога шла по отлогим холмам и неглубоким ущельям; и холмы и расселины густо поросли лесом, всюду журчали ручьи. На дороге стояли лужи от родников, бьющих возле самой обочины.

— Эта гора — как губка, — сказал Билл. — Сейчас самый конец сухого лета, а тут везде мокро.

— Я же знаю, что никогда здесь не была, — размышляла вслух Саксон,

— но почему все кажется мне таким родным! Или я во сне это видела? А вот и земляничные деревья — целая роща! И мансаниты! Билл, у меня такое чувство, будто я возвращаюсь к себе домой… А вдруг это и есть наша долина?

— Вот эта, которая прилепилась к склону горы? — недоверчиво посмеиваясь, спросил он.

— Нет; может быть, и не она. Но мы приближаемся к нашей долине, потому что и дорога чудесная, — все дороги, которые ведут к ней, должны быть красивы. И еще… я наверное видела эти места раньше, во сне.

— Да, здесь замечательно, — согласился Билл. — Я не променял бы четверть мили такого леса на всю долину Сакраменто со всеми ее островами и с Миддл-ривер в придачу. И черт бы меня взял, если здесь не водятся олени! Где много источников, там и реки, а значит, и форель.

Они миновали большой и удобный дом, окруженный амбарами и хлевами, проехали под сводами деревьев и выбрались на луговину, сразу пленившую Саксон. Она образовала легкую впадину, мягко поднимаясь от дороги в гору и кончаясь темной полосой строевого леса. Луговина горела золотом в лучах заката; посередине стояла одинокая секвойя с опаленной кроной

— настоящее орлиное гнездо, а дальше лес одевал зеленью гору до самой вершины, — так им по крайней мере казалось. Но когда они отъехали, Саксон, оглянувшись на то, что она назвала своей луговиной, увидела, что настоящая вершина Сономы вздымается гораздо дальше, а гора за ее луговиной — только небольшой отрог.

Впереди и справа, по ту сторону отвесных горных кряжей, отделенных глубокими зеленеющими ущельями и переходящих в холмы, покрытые садами и виноградниками, они впервые увидели долину Сономы и цепь суровых гор, окружающих ее с востока. Слева утопали в золоте заката небольшие возвышенности и расселины. Позади, с севера, открывалась другая часть долины, а за ней — скалистая горная гряда, в которую она упиралась, причем самая высокая из этих гор смело возносила в нежно розовеющее небо свою бурую зубчатую вершину с давно погасшим кратером. Горный кряж, тянувшийся с севера на юго-восток, был освещен последними лучами заходящего солнца, между тем как Билл и Саксон уже ехали в вечерней тени. Он взглянул на Саксон, увидел на ее лице восторг и остановил лошадей. Небо на востоке заалело, и горы вспыхнули всеми оттенками вина и рубинов. Долину Сономы начала заливать фиолетовая тень, она поднималась все выше, омывая подножия гор, и они тонули в этих лиловых волнах. Саксон молча указала на нее Биллу, — это была тень, которую отбрасывает гора Сонома в час заката. Билл кивнул, щелкнул языком, и фургон начал спускаться, погружаясь в теплые многокрасочные сумерки.

На более высоких участках дороги чувствовался прохладный живительный бриз, доносившийся за сорок миль с поверхности Тихого океана; а из каждой впадины, из каждой лощинки им в лицо веяло теплым дыханием осенней земли, полным пряными запахами сожженных солнцем трав, опавших листьев и увядающих цветов.

Они подъехали к краю глубокого ущелья, как бы уходящего в самые недра горы. И опять Билл, взглянув на Саксон, молча остановил лошадей. Ущелье поражало своей первобытной красотой. По его склонам всюду росли секвойи, а на дальнем конце виднелись три круглых холма, покрытые густым лесом из пихт и дубов. Отсюда, под прямым углом к главному ущелью, тянулось другое ущелье, менее глубокое, но также поросшее секвойями. Билл указал на небольшую луговину у подошвы трех холмов.

— Вот на таком именно лугу я представлял себе своих кобыл, — сказал он.

Они спустились в ущелье по дороге, которая шла вдоль речки, распевавшей свою песенку, пробегая под ольхами и кленами. Огни заката, отраженные плывущими в осеннем небе облаками, заливали каньон малиновым светом; земляничные деревья с их винно-красными стволами и мансаниты с шершавой корой, казалось, пылали и рдели в багряном воздухе. Благоухали лавры. Дикий виноград перебрасывал свои лозы с ветки на ветку через ручей, образуя воздушные мосты. Длинные пряди испанского мха свешивались с дубов. За речкой рос густой папоротник и мелкий кустарник. Откуда-то доносилось томное воркование голубей. На высоте пятидесяти футов над дорогой с ветки на ветку молнией перелетела серенькая белка; они следили за ее воздушным путем по движению ветвей.

— Мне пришла в голову одна мысль, — сказал Билл.

— Давай я первая выскажу ее, — остановила его Саксон.

Он ждал, не сводя с нее глаз, пока она восхищенно озиралась вокруг.

— Мы нашли нашу долину? — прошептала она. — Ты это хотел сказать?

Он кивнул, но ничего не ответил, так как увидел мальчугана, гнавшего по дороге корову. В одной руке у мальчугана был несообразно большой дробовик, в другой — столь же несообразно большой заяц.

— Сколько будет до Глен-Эллена? — окликнул его Билл.

— Полторы мили, — последовал ответ.

— А что это за речка? — осведомилась Саксон.

— Дикарка, она впадает в реку Соному за полмили отсюда.

— Форель есть? — вмешался Билл.

— Если вы умеете ее ловить, — усмехнулся мальчуган.

— А олени в горах?

Сейчас охота запрещена, — уклонился тот от прямого ответа.

— Ты, верно, еще ни разу не убил оленя? — поддел его Билл и получил в ответ:

— Могу рога показать.

— Да ведь олени меняют рога, — продолжал Билл поддразнивать мальчугана. — Всякий может подобрать их.

— На моих рогах мясо еще не засохло…

Мальчик умолк, испугавшись, что попался.

— Ничего, сынок, не бойся, — рассмеялся тот и тронул лошадей. — Я не лесничий, я комиссионер и покупаю лошадей.

Все больше белочек прыгало над ними, вдоль дороги росло все больше мощных дубов, красноватых мадроньо, а в стороне появлялось все больше стоявших кругом сказочных секвой. Продолжая путь вдоль поющей речки, они увидели возле самой дороги калитку. На калитке висел деревянный ящик для писем, где было написано: «Эдмунд Хэйл». Под простой сельской аркой стояли, прислонившись к калитке, мужчина и женщина, составлявшие столь прекрасную пару, что у Саксон захватило дыхание. Они стояли рядом, и неясная рука женщины доверчиво лежала в руке мужчины, казалось созданной, чтобы благословлять. Это впечатление еще усиливалось при взгляде на его лицо — чудесный лоб, большие серые добрые глаза и грива седых, сверкающих белизной волос. Он был крупен и красив; стоявшая же рядом с ним женщина выглядела хрупкой и неясной. Она была смугла, насколько может быть смуглой белая женщина, ее ярко-голубые глаза улыбались. В своем изящном, спадающем складками одеянии цвета травы она казалась Саксон весенним цветком.

Вероятно, Саксон и Билл, озаренные золотистым светом уходящего дня, представляли собой не менее красивую и привлекательную картину. Обе пары пристально посмотрели друг на друга. Лицо маленькой женщины засияло радостью, а лицо старика озарилось каким-то торжественным благожелательством. Эта чудесная пара показалась Саксон такой же знакомой, как и луговина возле горы и сама гора. Она уже успела полюбить их.

— Добрый вечер, — приветствовал их Билл.

— Да благословит вас бог, милые дети, — отозвался старик. — Если бы вы знали, как вы славно выглядите, сидя вот так, рядышком!

И это было все. Фургон прокатил мимо, шурша опавшими листьями клена, дуба и ольхи, ковром устилающими дорогу. Вскоре они достигли слияния двух речек.

— Какое чудесное место, вот бы где жить! — воскликнула Саксон, указывая на противоположный берег Дикарки. — Видишь, Билл, вон на той террасе, над лугом.

— Почва тут богатая и под ней и на ней. Взгляни, Саксон, какие мощные деревья! Там, верно, и родники есть.

— Поедем туда, — предложила она.

Свернув с большой дороги, они по узкому мостику перебрались через Дикарку и покатили по старой, изрытой выбоинами дороге, вдоль которой тянулся не менее старый, полуразрушенный забор из досок секвойи. Затем они увидели открытые, снятые с петель ворота; дорога вела через них дальше, до террасы.

— Вот оно, я узнаю это место, — убежденно сказала Саксон. — Въезжай, Билли.

Между деревьями показался небольшой белый домик с выбитыми стеклами.

— Ну и мадроньо! Прямо гигант!

И Билл указал на росшее перед домом мощное земляничное дерево, ствол которого у основания имел в диаметре не меньше шести футов.

Переговариваясь шепотом, они объехали дом, осененный величественными дубами, и остановились перед небольшим амбаром. Чтобы не терять времени, они не распрягли лошадей, а только привязали и отправились осматривать участок. Крутой спуск к лужку густо порос дубами и мансанитами. Пробираясь сквозь кусты, они спугнули выводок куропаток.

— Что ты скажешь насчет дичи? — спросила Саксон.

Билл усмехнулся и принялся исследовать прозрачный ключ, который, булькая, протекал по лужку. Здесь почва была высушена солнцем и вся потрескалась.

Саксон, видимо, огорчилась, но Билл взял комок земли и растер между пальцами.

— Земля великолепная, — сказал он. — Самая лучшая и богатая почва; ее смывало сюда с гор десятки тысяч лет. Но…

Он остановился, посмотрел вокруг, поинтересовался местоположением луга, затем прошел до окаймлявших его секвой и вернулся обратно.

— В том виде, в каком он сейчас, луг никуда не годится, — заявил он. — И ему не будет цены, если им заняться как следует. А для этого нужно иметь только немного здравого смысла и много оросительных канав. Этот луг — естественный бассейн, только воду пустить. С той стороны, за секвойями, есть крутой спуск к реке. Идем, я тебе покажу.

Они прошли между секвойями и очутились на берегу Сономы. Здесь река уже не пела; она в этом месте образовала тихий плес. Плакучие ивы почти касались воды своими ветвями. Противоположный берег поднимался крутым обрывом. Билл измерил высоту обрыва на глаз, а глубину омута шестом.

— Пятнадцать футов, — объявил он. — Тут отлично нырять с обрыва, да и поплавать можно; вперед и назад будет сто ярдов.

Они пошли по берегу. Дно речки, протекавшей по каменистому ложу, постепенно мельчало, затем начинался другой плес. Вдруг в воздухе мелькнула форель и скрылась под водой; по спокойной глади пошли, расширяясь, круги.

— Кажется, мы не будем зимовать в Кармеле, — заметил Билл. — Это место прямо создано для нас. Утром я узнаю, кому оно принадлежит.

Полчаса спустя, подсыпая корм лошадям, Билл услышал свисток паровоза и обратил на него внимание Саксон.

— Вот тебе и железная дорога, — сказал он. — Это поезд, он идет в Глен-Эллен, который всего в одной миле отсюда.

Саксон уже засыпала, когда он спросил ее:

— А что, если владелец не захочет продать землю?

— На этот счет не беспокойся, — отвечала с невозмутимой уверенностью Саксон. — Участок наш. Я это знаю твердо.

Глава восемнадцатая

Их разбудил Поссум, который, негодуя, упрекал белку за то, что она не хочет спуститься с дерева и попасть к нему в зубы. Белка в свою очередь болтала такой вздор, что Поссум в бешенстве пытался вскочить на дерево. Билл и Саксон неудержимо хохотали, глядя на ярость терьера.

— Если этот участок достанется нам, то никто здесь белок трогать не будет, — сказал Билл.

Саксон пожала ему руку и села. С луга донеслось пение жаворонка.

— Здесь все есть, и желать больше нечего, — с радостным вздохом сказала она.

— Кроме самой покупки, — поправил ее Билл.

Позавтракав на скорую руку, Саксон и Билл отправились на разведку. Они обошли весь участок, который имел неправильную форму, несколько раз пересекли его от изгороди до речки и обратно. У подножия террасы они насчитали семь родников.

— Воды достаточный запас, — сказал Билл. — Выроем канавы, вспашем землю, и при помощи удобрений и всей этой воды можно будет круглый год собирать урожай, один за другим. Тут всего акров пять, но я бы не променял их на весь участок миссис Мортимер.

Они стояли на террасе, в прежнем фруктовом саду.

Здесь было двадцать семь деревьев, неухоженных, но необыкновенно крепких и полных жизни.

— Ас той стороны, за домом, мы посадим ягодные кусты.

Саксон умолкла, ей пришла в голову новая мысль:

— Вот если бы миссис Мортимер согласилась приехать и помочь нам своими советами! Как ты думаешь, Билл, она приедет?

— Конечно, приедет. Ведь отсюда не больше четырех часов до Сан-Хосе. Но сначала надо зацепиться за этот участок, а тогда уж и написать можно.

Границами маленькой фермы служила с одной, самой длинной, стороны река Сонома, с двух других — изгороди, а с четвертой — река Дикарка.

— Как хорошо, что нашими соседями будут эти милые люди, — сказала Саксон, вспомнив вчерашнюю встречу. — Их участок отделен от нашего только речкой.

— Но ведь ферма-то пока еще не наша, — заметил Билл. — Давай зайдем к ним. Они, наверно, расскажут нам все насчет участка.

— Да он все равно что наш, — заявила Саксон. — Главное было найти его. А кто владелец — не важно. Здесь давно уже не живут. Ты, Билл, скажи мне, тебе-то участок по душе?

— Да, мне все здесь нравится, — ответил он чистосердечно. — Беда только в том, что тут не развернешься.

Но, увидев ее огорченное лицо, он сейчас же решил отказаться от своей любимой мечты.

— Решено, мы его покупаем! — сказал он. — Правда, за лугом начинаются леса, и пасти скот негде — места хватит всего на парочку лошадей и на корову, — да не беда! Всего сразу иметь нельзя, а то, что есть, очень хорошо, и от добра добра не ищут.

— Будем считать, что это только начало, — утешала его Саксон. — Потом нам, может быть, удастся прикупить земли; хотя бы тот участок, который мы видели вчера. Помнишь, от Дикарки до трех холмов?

— Где я мечтал пасти моих лошадей? — вспомнил он, и глаза его блеснули. — А почему бы и нет? Столько наших желаний уже сбылось, с тех пор как мы пустились в путь, что может сбыться и это.

— Мы будем работать, Билл, и оно сбудется.

— Мы будем работать как черти, — решительно сказал он.

Они открыли калитку и пошли по тропинке, извивавшейся среди девственного леса. Издали не было видно дома, они увидели его вдруг, когда чуть не наткнулись на него. Он был восьмиугольный и так пропорционально построен, что, несмотря на свои два этажа, не казался высоким. Дом настолько подходил к окружающему пейзажу, что казалось — вырос из этой почвы, как выросли обступившие его деревья. Перед домом ни палисадника, ни лужайки, лесная чаща подступала прямо к дверям. Крыльцо главного входа чуть возвышалось над землей, к нему вела всего одна ступенька. Над дверью они прочли вырезанную причудливыми буквами надпись «Тихий приют».

— Идите, милые, прямо наверх, — послышался голос, когда Саксон постучала.

Отступив назад и подняв глаза, они увидели маленькую женщину, улыбавшуюся им из окна. В легком розовом домашнем платье, она снова напомнила Саксон цветок.

— Толкните дверь, она не заперта, и вы увидите, куда идти, — продолжала хозяйка.

Саксон шла впереди, Билл следовал за ней. Они оказались в залитой светом комнате; целый ствол какого-то дерева тлел в камине из неотесанного камня. На каминной полке стоял большой мексиканский кувшин с осенними ветками и вьющимися усатыми лозами. Стены были обшиты мореным деревом, но неотполированным, воздух пропитан чистыми запахами леса. В этом восьмиугольном доме все углы были тупые. В одном из углов комнаты стояла фисгармония орехового дерева. В другом высились полки с множеством книг. В окна, под которыми стояла низенькая кушетка, была видна мирная картина осенних деревьев и желтеющей травы с протоптанными на ней дорожками, которые вели в разные концы этой крошечной усадьбы. Легкая витая лесенка поднималась во второй этаж. Там их встретила маленькая хозяйка и ввела в свою комнату, — Саксон сразу поняла, что это был ее уголок. Две наружные стены этой комнаты были целиком заняты окнами. От высоких подоконников до самого пола шли полки с книгами. Книги лежали всюду — на рабочем столике, на кушетке, на письменном столе, — в том беспорядке, который показывает, что их постоянно читают. На открытом окне стоял кувшин с осенними листьями, дополняя очарование прелестной смуглой женщины, усевшейся в крошечную, выкрашенную красной краской бамбуковую качалку, в каких любят качаться дети.

— Странный дом, правда? — засмеялась довольным девичьим смехом миссис Хэйл. — Но мы его очень любим. Эдмунд построил его собственными руками — все, вплоть до водопровода, хотя ему здорово пришлось поработать, пока, наконец, удалось навести окончательный порядок.

— Как, неужели и паркет внизу?.. И камин? — допытывался Билл.

— Все, решительно все! — с гордостью ответила она. — И чуть не половину мебели. Вон видите тот столик кедрового дерева и тот стол — все сделано его руками.

— Такие прекрасные руки… — невольно промолвила Саксон.

Миссис Хэйл бросила на нее быстрый взгляд, и ее оживленное лицо озарилось благодарностью.

— О да, они удивительные, я более прекрасных рук не видела, — мягко сказала она. — А какая вы милая, что заметили это, вы ведь их только мельком видели вчера.

— Они мне сразу бросились в глаза, — просто ответила Саксон.

Ее взгляд невольно скользнул мимо миссис Хэйл, привлеченный удивительно красивым рисунком на обоях, изображавшим соты, усеянные золотыми пчелами. На стенах висело всего несколько картин в рамках.

— У вас одни портреты, — заметила Саксон, вспоминая чудесные картины в бунгало Марка Холла.

— Мои окна — вот рамки для моих пейзажей, — отозвалась миссис Хэйл, указывая на осенний лес за окном. — У себя в комнате я хочу иметь только тех, кто мне близок и с кем я не могу быть постоянно вместе. Некоторые мои друзья вечно где-то странствуют.

— О! — воскликнула Саксон, подбегая к одной из фотографий. — Вы знаете Клару Хастингс!

— Еще бы! Я только что не выкормила Клару, но я ее воспитала. Ее мать была моей сестрой. А вы знаете, как удивительно вы на нее похожи? Я уже вчера говорила об этом Эдмунду. Он и сам заметил сходство. Немудрено, что вы оба так понравились ему, когда проезжали мимо нас на ваших чудесных лошадках.

Итак, миссис Хэйл оказалась теткой Клары, — она была из того же племени пионеров, которые в свое время совершили переход через прерии. Теперь Саксон поняла, почему она так напомнила ей мать.

Билл только прислушивался к разговору обеих женщин, любуясь тщательной отделкой кедрового столика. Саксон рассказала о встрече с Кларой и Джеком Хастингсом, об их яхте и о поездке в Орегон. По словам миссис Хэйл, они опять путешествуют, отправили лошадей из Ванкувера домой, а сами сели на пароход, идущий в Англию. Миссис Хэйл знавала мать Саксон, вернее — ее стихи. Кроме сборника «Из архивов прошлого», у нее хранился еще объемистый альбом, где Саксон нашла много до сих пор ей неизвестных стихотворений своей матери.

— Талантливая поэтесса, — сказала миссис Хэйл, — но сколько было поэтов, воспевавших то золотое время, а теперь забыты и они и их песни. Ведь тогда не выходило такого множества журналов, как теперь, и отдельные стихотворения, напечатанные в местных газетах, утеряны.

— Джек Хастингс сначала влюбился в Клару, — продолжала свой рассказ миссис Хэйл, — а потом, когда приехал к нам сюда, влюбился в долину Сономы и купил здесь великолепное ранчо. Правда, он пользуется им очень мало, так как большую часть года скитается по свету.

Миссис Хэйл рассказала, что и она маленькой девочкой, в конце пятидесятых годов, переходила через прерии; как и миссис Мортимер, она знала все подробности битвы при Литтл Мэдоу, а также историю уничтожения той партии переселенцев, от которой в живых остался только отец Билла.

— Итак, — час спустя сказала в заключение Саксон, — мы три года искали нашу лунную долину — и вот нашли ее.

— Лунную долину? — удивилась миссис Хэйл. — Разве вы знали о ней и раньше? Чего же вы так долго мешкали?

— Нет, мы ничего не знали. Мы отправились искать ее наудачу. Марк Холл называл это паломничеством и в шутку советовал нам взять в руки длинные посохи. Он говорил: когда мы найдем лунную долину, то сразу узнаем ее, так как наши посохи зацветут. Он все смеялся над тем, сколько требований мы к ней предъявляем. Однажды вечером повел меня на балкон и показал луну в телескоп: «Только на луне, — заявил он, — можно найти такую волшебную долину». Он-то считал, что это фантазия, но нам понравилось название «лунная долина», и мы пошли на поиски.

— Какое поразительное совпадение! — воскликнула миссис Хэйл. — А ведь это и есть Лунная долина.

— Я знаю, — сказала Саксон со спокойной уверенностью. — Здесь мы нашли все, о чем мечтали.

— Вы меня не поняли, дорогая. Это действительно Лунная долина — долина Сономы. Сонома — индейское слово, и оно значит: Лунная долина. Так называли ее индейцы с незапамятных времен, еще задолго до того, как здесь появился белый человек. И мы и те, кто любит это место, всегда называем его так.

Тут Саксон вспомнила таинственные намеки Джека Хастингса и его жены, и разговор продолжался, пока Билл не стал обнаруживать признаков нетерпения. Он многозначительно откашлялся и прервал беседу:

— Нам бы хотелось узнать насчет того участка у речки: кто владелец, согласится ли он продать его, где найти хозяина и прочее.

Миссис Хэйл встала.

— Пойдемте к Эдмунду, — сказала она и, взяв Саксон за руку, пошла вперед.

— Господи! — воскликнул Билл, глядя на нее с высоты своего роста.

— Я считал, что Саксон маленькая, а она, оказывается, вдвое выше вас.

— Это вы великан, — улыбнулась маленькая хозяйка. — Но Эдмунд все-таки выше вас и шире в плечах.

Они прошли большие светлые сени и увидели ее красавца мужа; он читал, сидя в огромной старинной качалке. Рядом с этой качалкой стояло еще одно крошечное детское бамбуковое креслице; на коленях хозяина растянулась, мордочкой к тлеющему в камине стволу, невероятно крупная полосатая кошка, — вслед за хозяином, приветствовавшим гостей, и она повернула голову. Саксон снова почувствовала ту особую благостную доброту, которая исходила от его лица, глаз и рук, на которые она невольно опять посмотрела. И она была вновь поражена красотой этих рук. Они как бы выражали любовь. Это были руки человека, принадлежавшего к какой-то еще неведомой породе людей. Ни один из членов веселой кармелской компании не походил на него. То были люди искусства. Здесь же перед ней был ученый, философ. Взамен страстей и безрассудной мятежности, присущей тем, кто молод, она видела благородную мудрость. Эти прекрасные руки много горького зачерпнули в жизни, а удержали только ее радость. При всей своей любви к друзьям-кармелитам Саксон содрогнулась, представив себе, как будут выглядеть некоторые из них, достигнув таких же преклонных лет, как этот старец, — особенно театральный критик и Железный Человек.

— Вот эти милые дети, Эдмунд, — начала миссис Хэйл. — Можешь себе представить, они хотят купить ранчо «Мадроньо». Три года они искали его. Я забыла сказать им, что мы искали наш «Тихий уголок» десять лет! Расскажи им все об этом ранчо. Мистер Нейсмит, наверное, еще не раздумал продавать его.

Они уселись в простые массивные кресла, а миссис Хэйл придвинула свое крошечное бамбуковое креслице к качалке мужа, и ее маленькая ручка доверчиво приютилась в его руке. Прислушиваясь к разговору, Саксон рассматривала строгую комнату и полки с бесчисленными книгами. Она начинала понимать, как простой дом из дерева и камня может передать дух человека, задумавшего и построившего его. «Эти прекрасные руки создали все тут, даже мебель», — решила она, переводя взгляд с рабочего стола на кресло и с письменного стола на стоящий в другой комнате пюпитр у кровати, где виднелась лампа с зеленым абажуром и лежали сложенные аккуратными стопками журналы и книги.

Что касается ранчо «Мадроньо», то, по словам мистера Хэйла, дело обстояло весьма просто. Нейсмит охотно продаст его. Он уже пять лет продает свой участок — с тех пор как вошел компаньоном в предприятие по эксплуатации минерального источника, который находится ниже в долине. Им повезло, что владелец этого ранчо именно он, ибо все остальное здесь принадлежит французу, одному из первых поселенцев. Тот и пяди земли не отдаст. Он крестьянин, с характерной для крестьян любовью к земле, причем у него она стала болезнью, манией. Он дрожит над каждым клочком, но он не деловой человек; он стар и упрям, а земля у него скудная, и вопрос только в том, что постигнет его раньше — смерть или банкротство.

Что же касается ранчо «Мадроньо», то оно принадлежит Нейсмиту, и он просит по пятидесяти долларов за акр. Это составит всего тысячу долларов, так как земли там двадцать акров. При старых способах обработки земли эта ферма себя не окупит. Но с точки зрения деловой, приобрести ее очень выгодно: красоты долины приобретают все более широкую известность, и лучшее место для дачи трудно себе представить. Если же принять во внимание пейзаж и климат, то земля эта стоит в тысячу раз больше назначенной цены. Мистер Хэйл был, кроме того, уверен, что Нейсмит охотно согласится на рассрочку платежа. Он посоветовал взять участок на два года в аренду с правом купить его в любой момент и зачислением арендных денег в счет уплаты долга. Нейсмит как-то уже сдавал ранчо в аренду одному швейцарцу, вносившему ежемесячно по десять долларов. Жена швейцарца умерла, и он уехал.

Эдмунд скоро понял, что Билл отказывается от какой-то своей заветной мечты, но не мог понять, в чем тут дело, однако несколько умело поставленных вопросов открыли ему, что Билл во власти той самой давней мечты об обширных пространствах, которая владела первыми поселенцами: о стадах, пасущихся на десятках холмов, об участке по меньшей мере в сто шестьдесят акров…

— Вам совсем не нужно столько земли, милый мальчик, — мягко заметил Хэйл. — Я вижу, вы понимаете, что такое интенсивное земледелие. А вы не думали об интенсивном коневодстве?

Пораженный новизной этой мысли, Билл невольно открыл рот. Он всячески напрягал свой мозг, но не мог уловить никакого сходства между этими двумя отраслями хозяйства. В его глазах отразилось сомнение.

— Объясните, в чем тут соль? — воскликнул он.

Старик мягко улыбнулся.

— А вот смотрите: во-первых, вам эти двадцать акров не нужны, разве что для красоты. Луг занимает пять акров. Чтобы развести огород и жить за счет продажи овощей, вам вполне хватит и двух акров. А на деле, даже если вы и ваша жена будете трудиться от зари до зари, вам не обработать как следует и эти два акра. Остаются еще три акра. Ваши родники дадут вам воду в избытке. Не довольствуйтесь одним урожаем в год, как наши старозаветные фермеры здесь, в долине, обрабатывайте ваш луг так же, как ваш огород, засевайте его весь год кормовыми травами, орошайте, не жалейте удобрений и соблюдайте правильный севооборот. И тогда ваши три акра прокормят столько же лошадей, сколько огромная площадь незасеянного и неудобренного пастбища. Обдумайте это хорошенько. Я дам вам книги. Не знаю, какой вы соберете урожай и сколько съедает лошадь, — это уже ваше дело, — но я уверен, что если вы наймете работника, чтобы он освободил вас от работы на огороде, и всецело займетесь лугом, то за кормами дело не станет: три акра с успехом прокормят столько лошадей, сколько вы на первых порах сможете купить. А уж затем вы подумаете о том, чтобы подкупить еще земли и еще лошадей, и вообще начнете богатеть, — если только вы в этом находите свое счастье.

Билл понял. В полном восторге он выпалил:

— Вы настоящий хозяин! Хэйл улыбнулся и бросил взгляд на жену.

— Скажи ему свое мнение на этот счет, Анетт.

Ее синие глаза блеснули:

— Да какой он хозяин! Он никогда в жизни не занимался сельским хозяйством, но он знает, — она показала рукой на стоявшие вдоль стен книжные полки, — он изучает все, что ему кажется дельным, правильным, он изучает все то хорошее, что создано в мире хорошими людьми. Ему доставляет радость только чтение да столярный станок.

— Ты забыла Дулси, — улыбаясь, запротестовал Хэйл.

— Да, конечно, и Дулси, — рассмеялась она. —Дулси — это наша корова. Джек Хастингс вечно шутит насчет того, кто кого больше любит: Эдмунд ли Дулси, или она его. Когда он уезжает в Сан-Франциско, Дулси грустит. И Эдмунд тоже грустит и торопится скорее вернуться домой. О, Дулси заставила меня испытать все муки ревности. Но я должна признаться: никто так не понимает Дулси, как он.

— Это единственная отрасль хозяйства, которую я изучил на практике, — подтвердил Хэйл. — Я теперь авторитет по уходу за джерсейскими коровами. Можете всегда обращаться ко мне за советом.

Он встал и подошел к книжным полкам; тут только они увидели, как он высок и как великолепно сложен. Держа книгу в руке, он отвлекся на миг, чтобы ответить на вопрос Саксон. Нет, москитов здесь нет, хотя было одно такое лето, когда южный ветер дул десять дней подряд, — небывалое в этих краях явление, — и занес к ним в долину немного москитов из бухты Сан-Пабло. Что касается туманов, то именно им долина и обязана своим плодородием. Там, где находятся их владения, защищенные горой Сономой, туман никогда не оседает особенно низко. Ветер приносит туманы с океанского побережья за сорок миль, а гора задерживает их и они плывут вверх. И важно еще вот что, добавил Эдмунд: его ранчо и ранчо «Мадроньо» удачно расположены на узкой полосе земли, где в морозные зимние утра температура всегда на несколько градусов выше, чем во всей долине. Да и вообще в этом поясе морозы большая редкость, это видно хотя бы из того, что здесь успешно произрастают некоторые сорта апельсинов и лимонов.

Хэйл продолжал читать заглавия и откладывать книги, их набралась уже порядочная груда. Он открыл лежавший сверху том «Три акра и свобода» Болтона Холла и прочел им о человеке, который в год делал пешком шестьсот пятьдесят миль, обрабатывая старозаветными способами свои двадцать акров и собирая с них три тысячи бушелей дрянного картофеля; и о другом, «современном» фермере, — этот обрабатывал всего пять акров, проходил в год лишь двести миль и выращивал три тысячи бушелей раннего отборного картофеля, который он продавал во много раз дороже, чем первый.

Саксон взяла у Хэйла книги и, передавая их одну за другой Биллу, читала названия. Здесь были: «Фрукты Калифорнии» Уиксона и «Овощи Калифорнии», «Удобрения» Брукса, «Домашняя птица» Уотсона, «Орошение и осушка» Кинга, «Поля, фабрики и мастерские» Кропоткина, и «Земледельческий бюллетень N 22», посвященный вопросам кормления домашних животных.

— Приходите за книгами, как только они вам понадобятся, — приглашал их Хэйл. — У меня сотни книг по земледелию и все отчеты… И вы непременно должны познакомиться с Дулси, когда у вас будет свободное время, — крикнул он им вслед.

Глава девятнадцатая

Приехала миссис Мортимер и привезла с собой каталоги семян и руководства по земледелию. Саксон в это время была погружена в изучение книг, взятых у Хэйла. Она показала гостье усадьбу, и миссис Мортимер пришла в восторг от всего, что увидела, включая и условия арендного договора, предусматривавшие возможность последующей покупки этого ранчо арендаторами.

— А теперь, — сказала она, — посмотрим, с чего начать. Садитесь-ка вы оба. Это военный совет, а я — тот самый человек, который может вас научить, что нужно делать. Еще бы! Если человек реорганизовал большую городскую библиотеку и составил каталог, то он всегда сможет направить молодую пару по верному пути. Итак, с чего мы начнем?

Она помолчала, собираясь с мыслями.

— Во-первых, вы получили ранчо «Мадроньо» за бесценок. Я знаю толк и в почве, и в пейзажах, и в климате. Ранчо «Мадроньо» — золотое дно. Ваш луг — целое состояние. Насчет обработки речь будет впереди. Главноеземля. Она у вас есть. Второе — что вы с ней собираетесь делать? Жить на доход с этой земли? Да. Сажать овощи? Конечно. А как вы намерены поступить с вашими овощами, когда их вырастите? Продавать? А где? Вот послушайте. Вы должны делать то, что делала в свое время я. Никаких посредников! Продавайте овощи прямо потребителю. Сами создайте себе рынок. Знаете, что я видела из окна вагона, всего за несколько миль отсюда? Гостиницы, пансионы, летние и зимние курорты — словом, там есть все — многолюдное население, потребители, рынок. Как же снабжается этот рынок? Я напрасно искала по пути сюда огороды. Знаете что, Билл, запрягите-ка ваших лошадей и прокатите нас с Саксон после обеда. Бросьте все ваши дела. Плюньте на все остальное. Какой смысл ехать куда-нибудь, если у тебя нет адреса? Сегодня мы узнаем адрес. Тогда нам будет видно, что и как… — сказала она, улыбаясь, Биллу.

Но Саксон не поехала с ними. У нее было слишком много дел по уборке давно заброшенного дома, да и надо было приготовить комнату для гостьи. Время ужина давно прошло, когда они вернулись.

— Ну и везет вам, дети, — начала миссис Мортимер, сходя с фургона.

— В этой долине только-только пробуждается жизнь. Вот вам и рынок. У вас нет пока ни одного конкурента. Я сразу поняла, что все эти курорты возникли совсем недавно — Калиенте, Бойс Хот Спрингс, Эль Верано и другие. В Глен-Эллене также есть три небольшие гостиницы — это совсем рядом. О, я уже переговорила со всеми владельцами и управляющими.

— Она просто волшебница! — восторгался Билл. — Она к самому господу богу подъехала бы с деловым предложением. Ты бы видела ее!

Миссис Мортимер улыбнулась его комплименту и продолжала:

— Как вы думаете, откуда им доставляют овощи? Их привозят за двенадцать — пятнадцать миль из Санта-Росы и с Сономы. Это ближайшие огороды, и когда они не в состоянии удовлетворить все растущий спрос,

— а я слышала, что это случается очень часто, — приходится посылать за овощами в Сан-Франциско. Я им представила Билла. Они охотно согласились поддержать местное огородничество. Да им это и гораздо выгоднее. Вы будете поставлять такие же овощи и по тем же ценам; но уж постарайтесь, чтобы они были лучше и свежее. И не забывайте, что доставка вам обойдется дешевле, здесь ведь рукой подать.

— Однодневными яйцами такого потребителя не прельстишь. Вареньями и джемами тоже. У вас здесь на террасе очень много места, непригодного для грядок. Завтра с утра я помогу вам устроить загородки для цыплят и птичник. Советую поставлять каплунов в Сан-Франциско. Начать надо с малого. Пусть это будет покамест вашим побочным занятием. Я вам все расскажу на этот счет и пришлю литературу. Но вы должны и сами думать. Пусть работают другие. Хорошенько запомните это. Управляющим всегда платят больше, чем рабочим. Вы должны вести приходо-расходные книги, вы всегда должны знать, в каком состоянии ваши дела, что выгодно, что нет и что приносит наибольший доход. По книгам это сразу будет видно, я уж: научу вас, как их вести.

— И подумать только, все это на двух акрах! — пробормотал Билл.

Миссис Мортимер строго посмотрела на него.

— Откуда же два акра? — резко спросила она, — Пять акров. И то вас не хватит, чтобы удовлетворить ваш рынок. Как только начнутся дожди, и вы, мой мальчик, и ваши лошади с ног собьетесь, осушая луг. Мы завтра разработаем план действий. А затем ягоды; здесь, на террасе, самое подходящее место для ягод и шпалерного столового винограда. За него платят бешеные цены. Мы посадим бербенксовскую черную смородину, — кстати, он живет в Санта-Росе, — и гибриды малины и куманики, это крупные ягоды. Но с клубникой не связывайтесь. Клубника совершенно особая статья, это вам не виноград. Фруктовый сад я уже осмотрела. В общем он хорош. За подчистку и прививку примемся позже.

— Но Билл предполагал взять три акра луга себе, — сказала Саксон, как только ей удалось вставить слово.

— Зачем?

— Он хочет засеять их кормовыми травами для лошадей, которых собирается завести.

— Пусть лучше покупает корм для лошадей из доходов с огорода, — немедленно решила миссис Мортимер.

И Биллу еще раз пришлось отказаться от своей мечты.

— Ну что ж! — сказал он, сделав усилие, чтобы казаться веселыми — Валяйте. Огород так огород.

Миссис Мортимер прожила у них несколько дней, и Билл предоставил обеим женщинам решать все по-своему. В Окленде начался период делового оживления, и Биллу пришло письмо с требованием срочно выслать еще партию лошадей. Он с утра до ночи ездил по окрестностям, отыскивая молодых рабочих лошадей. Благодаря этим поездкам он основательно изучил всю долину. С другой стороны, управляющий оклендскими конюшнями искал случая избавиться от нескольких кобыл, разбивших себе ноги на городских мостовых, и Биллу предложено было приобрести их на выбор по дешевке. Это были отличные лошади. Билл знал это, так как имел с ними дело еще раньше, в Окленде. Мягкая деревенская земля могла быстро вылечить этих лошадей, нужно было только сперва расковать их и дать отдохнуть на пастбище. Для работы в городе на мостовой они уже не годились, но еще много лет могли служить в поле. К тому же они годились и как производители. Но Билл не мог решиться на эту покупку. Он бился над этим вопросом в одиночестве и ни слова не говорил Саксон.

Вечерами он обычно сидел в кухне, покуривая, и прислушивался к рассказам обеих женщин о том, что они сделали за день и что собирались делать дальше. Хороших лошадей раздобыть было трудно, из каждого фермера приходилось чуть не клещами вытягивать согласие на продажу лошади, хотя Биллу и предоставлено было право повысить среднюю цену долларов на пятьдесят. Несмотря на то, что автомобиль все больше входил в обращение, цена на тяжеловозов продолжала расти. С тех пор как Билл себя помнил, цены на них неуклонно повышались. После землетрясения они сразу подскочили и так и не снизились.

— Вы, Билл, гораздо больше заработаете, торгуя лошадьми, чем копаясь на огороде. Верно? — спросила миссис Мортимер. — И отлично. Я думаю, что вам незачем ни осушать ваш луг, ни пахать, ни вообще возиться с землей. Продолжайте покупать лошадей. Работайте головой. Но из ваших барышей вы должны оплачивать работника для огорода Саксон. Это будет выгодным помещением капитала, который даст большие проценты.

— Правильно, — согласился он. — Для того люди и нанимают других, чтобы за их счет наживаться. Но каким образом Саксон и один работник справятся с пятью акрами, это выше моего понимания: ведь мистер Хэйл уверял, что мы с ней не управимся и с двумя!

— Саксон работать и не придется, — возразила миссис Мортимер. — Разве вы видели, чтобы я работала в Сан-Хосе? Саксон будет руководить. Пора вам, наконец, понять это. Люди, которые не умеют шевелить мозгами, зарабатывают в день полтора доллара; а ее полтора доллара в день не устраивают. Теперь слушайте. Я сегодня имела долгий разговор с мистером Хэйлом. Он считает, что в долине невозможно найти хороших сельскохозяйственных рабочих.

— Я знаю, — прервал ее Билл. — Все хорошие работники уходят в город, остаются только плохие. А если хорошие и остаются, то не идут в батраки.

— Совершенно верно. Итак, слушайте, дети. Я знала это, и потому переговорила с мистером Хэйлом. Он берется вам помочь. Он знает, как что делается, и знаком с начальником тюрьмы. Словом, вы возьмете из Сен-Квентина на поруки двух заключенных. Вам пришлют людей тихих и к тому же умелых огородников. Там полным-полно китайцев и итальянцев, а это лучшие огородники в мире. Так вы одним ударом убьете двух зайцев: поможете несчастным арестантам и получите хороших рабочих.

Саксон была неприятно удивлена и заколебалась, но Билл отнесся серьезно к предложению миссис Мортимер.

— Вы ведь знаете Джона? — продолжала та. — Работника мистера Хэйла. Он вам нравится?

— Ох, я только сегодня мечтала о том, чтобы нам найти такого человека, — с жаром отозвалась Саксон. — Он такой добрый и преданный. Миссис Хэйл рассказала мне о нем очень много хорошего.

— Но об одном она умолчала, — заметила, улыбнувшись, миссис Мортимер: — Джон взят ими на поруки. Двадцать восемь лет тому назад он повздорил с одним человеком из-за шестидесяти пяти центов и в запальчивости убил его. И вот уже три года, как он живет у Хэйлов. А помните Луи, старика француза у меня на ферме? Он тоже был взят мною из тюрьмы. Итак, решено. Когда ваши работники явятся, вы будете, понятно, платить им сколько полагается; нужно только, чтобы прислали людей одной национальности — либо китайцев, либо итальянцев… Так вот, когда они явятся, то под руководством мистера Хэйла, — да и Джон им поможет, — сколотят себе небольшую хижину. Место мы выберем сами. Когда работа у вас пойдет полным ходом, вам понадобятся еще работники со стороны. И вы, Билл, разъезжая по окрестностям, подыскивайте себе подходящих людей.

На следующий вечер Билл домой не вернулся, а в девять часов прискакал верхом мальчик из Глен-Эллена и привез телеграмму; Билл отправил ее из Озерной области, куда отправился искать лошадей для оклендских конюшен.

Он вернулся только на третий день к ночи, усталый до изнеможения, но с трудом скрывая чувство удовлетворенной гордости.

— Что вы делали все эти дни? — спросила миссис Мортимер.

— Работал головой, — спокойно заявил он. — Старался убить двух зайцев одним ударом. И, верьте мне, я убил не два, а целую кучу! Уф! Я узнал об этом в Лондэйле. И надо вам сказать, я зверски измотал Хазл и Хатти, прежде чем поставил их в конюшню в Калистоге, а сам в дилижансе поехал в Санта-Элена. Я попал туда как раз вовремя, и вся упряжка одного горного возчика — восемь здоровенных тяжеловозов — досталась мне. Лошади все молодые, крепкие; самая легкая весит не меньше полутора тысяч фунтов. Вчера вечером я отправил их из Калистоги. Но это не все. Еще до того, в первый день, когда я был в Лондэйле, я встретился с одним парнем; он подрядился вывозить камень из каменоломни для мостовых. Этот лошадей не продавал, — наоборот, сам был не прочь купить их, лошади ему были нужны до зарезу. Он сказал, что даже готов брать лошадей напрокат.

— И ты послал ему тех, которых ты купил? — перебила Саксон.

— Вот и не угадала! Я эту восьмерку приобрел на оклендские деньги

— в Окленд и отослал. Но я договорился с тем парнем на будущее, и он согласен платить полдоллара в день за прокат каждой лошади, а ему нужно шесть. Затем я телеграфировал старику хозяину в Окленд, чтобы мне выслали шесть кобыл с разбитыми ногами, по выбору Бэда Стродзерса, пусть вычтут из моих комиссионных. Бэд знает, что мне нужно. Как только лошади прибудут — долой подковы, недельки две пусть попасутся на воле, а потом я их отправлю в Лондэйл. С работой они справятся: им придется возить камень на станцию; это под гору по мягкой грунтовой дороге. Каждая из них будет мне давать полдоллара в день — то есть три доллара в неделю. И мне не придется ни кормить их, ни ковать, только присматривать, чтобы с ними хорошо обращались. Три доллара в день — вот это я понимаю! На эти деньги я спокойно могу нанять двух работников для Саксон, если только она не заставит их работать и по воскресеньям. Да, вот тебе и Лунная долина! Этак мы скоро начнем брильянты носить! Черт побери! В городе можно тысячу лет прожить, и тебе так не подвезет. Почище китайской лотереи!

Он встал.

— Пойду задам корму Хазл и Хатти и устрою их на ночь. Все сделаю, а тогда поужинаем.

Женщины смотрели друг на друга сияющими глазами и только собирались заговорить, как Билл вернулся и, просунув голову в дверь, сказал:

— Может, вы не все поняли, что я вам говорил? Я каждый день зарабатываю на них три доллара; но самое главное, эти шесть кобыл — мои. Они — моя собственность. Они принадлежат мне. Ясно?

Глава двадцатая

— Я еще наведаюсь к вам, детки, — сказала на прощание миссис Мортимер.

В течение зимы она приезжала несколько раз и объясняла Саксон, какие делать посадки для ежедневных потребностей рынка, какие — чтобы удовлетворять весною все растущий спрос на овощи, и, наконец, летом, в разгар сезона, когда будут раскупать все, что она вырастила, и все-таки будет не хватать. Хазл и Хатти каждую свободную минуту возили навоз из Глен-Эллена; тамошние скотные дворы еще не знали такой чистки. Приходилось также без конца доставлять со станции минеральные удобрения, которые закупались по указаниям миссис Мортимер.

Взятые на поруки заключенные оказались китайцами. Оба они долгие годы служили при тюрьме и были уже стариками; но та работа, которую они способны были выполнить за день, вполне удовлетворяла миссис Мортимер. Гоу Юм двадцать лет назад был старшим огородником в одном из крупных поместий Менло-парка. Причиной постигшей его катастрофы была драка, начавшаяся за игрой в фан-тан в китайском квартале Редвуд-сити. Его товарищ Чан Чи считался одним из самых отчаянных в те бурные годы, когда в Сан-Франциско еще существовали тайные китайские общества — тонги. Но четверть века сурового тюремного режима и работы на огородах охладили его пыл и приучили его руку вместо ножа к мотыге. Обоих помощников Саксон привезли в Глен-Эллен, как драгоценный груз, и сдали под расписку местному шерифу, который обязан был ежемесячно посылать тюремной администрации рапорт об их поведении. Саксон также должна была ежемесячно давать о них сведения.

От страха, что они зарежут ее, Саксон скоро, избавилась: бронированный кулак государства каждую минуту готов был обрушиться на них; достаточно было им один раз выпить глоток вина, и рука правосудия схватила бы их и бросила обратно в тюремную камеру. Не пользовались они также свободой передвижения. Когда старику Гоу Юму понадобилось ехать в Сан-Франциско, чтобы подписать некоторые документы у китайского консула, ему сначала пришлось просить в Сен-Квентине разрешения на эту поездку. Но главное — оба китайца были очень добродушны. Вначале Саксон угнетала мысль, что ей придется командовать двумя отчаянными каторжниками, но когда они приехали, оказалось, что работать с ними одно удовольствие. Достаточно было указать им, что надо сделать, — а как сделать, они знали лучше ее. От них она научилась всем приемам и ухваткам мастеров-садоводов и скоро поняла, что, работай у нее местные жители, она бы ни за что не управилась с фермой.

Не боялась она своих помощников еще и потому, что была с ними не одна. Саксон успешно шевелила мозгами. Так, вскоре выяснилось, что невозможно совмещать домашние дела с работой на огороде. Она написала в Юкайю той энергичной вдове, с которой они жили по соседству и которая занималась стиркой, и та сразу согласилась на предложение Саксон. Миссис Пауль было около сорока лет; низенькая и коренастая, она весила двести фунтов, но, несмотря на полноту, не знала, что такое усталость, не боялась никого на свете и, по мнению Билла, одной рукой справилась бы с обоими китайцами. Миссис Пауль привезла с собою сына, деревенского парня лет шестнадцати, — он ходил за лошадьми и доил Хильду, красивую джерсейскую корову, благополучно выдержавшую взыскательный осмотр мистера Хэйла. Хотя миссис Пауль отлично справлялась со всякой работой по дому, одного Саксон так ей и не доверила: она собственноручно стирала свое вышитое белье.

— Если я буду не в силах выстирать себе такой пустяк, — сказала она Биллу, — тащи лопату и вон под теми секвойями за речкой выкопай мне могилу. Значит, мне уж не жить на белом свете.

Как-то в первые дни жизни на ранчо «Мадроньо», во время второго посещения миссис Мортимер, Билл привез несколько водопроводных труб; из старого бака, поставленного под родничком, он провел воду в дом, курятник и конюшню.

— Уф, кажется, я научился шевелить мозгами! — сказал он. — Я тут видел, как одна женщина, по ту сторону долины, таскает воду из родника, футов за двести от дома; вот я и рассчитал: воду приходится брать три раза в день, а когда стирка — гораздо чаще. И представляете, сколько она отшагает за год? Сто двадцать две мили! Ясно? Сто двадцать две мили! Я спросил ее, давно ли она здесь живет. Оказывается, тридцать один год. Вот и помножьте! Выходит — три тысячи семьсот восемьдесят две мили, и все из-за отсутствия каких-то двухсот футов водопроводных труб. Какая нелепость!

— Но это еще не все. При первой возможности я добуду ванну и кадки. Скажи, Саксон, ты помнишь лужок — как раз где Дикарка впадает в Соному? И земли-то там не больше акра… Заявляю тебе, что этот лужок теперь мой! Поняла? И прошу по траве не ходить. Это моя трава. Я поставлю там насос; я видел подержанный, его уступят за десять долларов, этим насосом можно накачать сколько угодно воды. А уж я выращу такую люцерну, что ты диву дашься. Мне ведь нужна еще лошадь для поездок. Ты наваливаешь на Хазл и Хатти такую пропасть работы, что мне уж не приходится ими пользоваться, а когда ты начнешь развозить овощи, я их и вовсе не увижу. Надеюсь, что моя люцерна прокормит еще одну лошадку.

Но Биллу пришлось забыть на время про люцерну и заняться более важными делами. Вначале его постигли неудачи. Те несколько сот долларов, которые он привез с собой в долину Сономы, и все его заработанные здесь комиссионные были истрачены на всякие улучшения и на жизнь. Восемнадцать долларов в неделю за прокат лошадей в Лондэйле уходили на уплату жалованья работникам, и оказалось, что купить верховую лошадь для разъездов Билла по окрестностям не на что. Но он снова призвал на помощь свою смекалку, обошел все препятствия и убил разом двух зайцев: теперь он брался объезжать молодых лошадей и пользовался ими, когда ему нужно было отправиться куда-нибудь по делам.

С этой стороны все уладилось. Но тут новое городское управление Сан-Франциско вздумало наводить экономию и остановило работы по мощению улиц. А это повлекло за собой закрытие лондэйлской каменоломни, поставлявшей в Сан-Франциско булыжник. Итак, шесть лошадей возвращались обратно к Биллу, и их надо было прокормить. Из чего теперь выплачивать жалованье миссис Пауль, Гоу Юму и Чан Чи, Билл не представлял себе.

— Боюсь, что мы гнем дерево не по себе, — признался он Саксон.

В тот вечер он вернулся поздно, но лицо его сияло. Саксон была не менее радостно настроена.

— Ну, все улажено, — сказала она, подходя к конюшне, где он расседлывал норовистого жеребенка. — Я переговорила со всеми тремя. Они отлично понимают наше положение и охотно соглашаются подождать. На той неделе Хазл и Хатти уже начнут развозить овощи; тогда деньги будут поступать от всех гостиниц и в моих книгах, наконец, появятся не только записи расходов, но и доходов. И знаешь. Билли, — вот уж не подумала бы, — оказывается, у нашего Гоу Юма есть текущий счет в банке. Он подошел ко мне спустя некоторое время — видно, обдумывал это дело, — и предложил занять у него четыреста долларов. Что ты на это скажешь?

— Скажу, что я не такой гордец, и не откажусь от денег только потому, что их предлагает китаец. Для меня он все равно что белый, а эти деньги могут очень и очень пригодиться. Ты даже не представляешь, сколько дел я переделал с сегодняшнего утра. Я был так занят, что не успел куска проглотить.

— Шевелил мозгами? — рассмеялась она.

— Да, конечно, — подтвердил он тоже со смехом, — и расшвырял пропасть денег.

— Но ведь у тебя нет ничего, — заметила она.

— В этой долине мне верят в кредит, имей в виду, — возразил он. — И сегодня я использовал его вовсю. Ну, угадай на что!

— На верховую лошадь? Он расхохотался так громко, что лошадь испугалась, взвилась на дыбы и подняла на воздух Билла, повисшего у нее на шее.

— Нет, ты гадай по-настоящему, — потребовал Билл, когда лошадь успокоилась, хотя все еще продолжала дрожать и подозрительно коситься на него.

— Две верховые лошади?

— Ничего ты не понимаешь! Ну, уж я скажу сам. Ты Тиркрофта знаешь? Так вот. Я купил его большую повозку за шестьдесят долларов. Потом я купил еще повозку у кенвудского кузнеца за сорок пять долларов, — она так себе, неважная, но сойдет. И еще повозку у Пинга — замечательную, за шестьдесят пять. Он уступил бы ее и за пятьдесят, но заметил, что она мне до зарезу нужна.

— А как же с деньгами? — робко спросила Саксон. — У тебя же и сотни долларов не было с собой!

— Разве я тебе не сказал, что у меня кредит? А коли он у меня есть, то я им и воспользовался. Я и цента наличными не выложил, заплатил только за два длинных кнута. Потом я купил три комплекта рабочей сбруи — подержанные, по двадцати долларов за комплект — у парня, который возил камень из каменоломни. Они ему больше не нужны. У него же я взял напрокат четыре повозки и четыре упряжки, из расчета полдоллара за день с каждого коня и полдоллара с каждой повозки. Всего мне придется платить ему в день шесть долларов. Три комплекта запасной сбруи — это для моих лошадей. Затем… Постой, дай вспомнить… Да! Еще я заарендовал две конюшни в Глен-Эллене и заказал пятьдесят тонн сена и вагон отрубей и ячменя в кенвудской лавке — мне ведь придется кормить четырнадцать лошадей, ковать их и все прочее… Ах, совсем забыл! Я нанял еще семь человек, по два доллара в день и… Ой! Черт! Что ты делаешь?

— Нет, — серьезно сказала Саксон, ущипнув его, — нет, ты не бредишь. — Она пощупала ему пульс и лоб. — Жара никакого нет. Дыхни на меня… Нет, и не пил ничего. Ладно, продолжай…

— Разве тебе этого мало?

— Мало. Я хочу услышать дальше. Я хочу знать все.

— Отлично. Но прежде всего имей в виду, что я ничуть не глупее моего бывшего хозяина в Окленде. И если кто-нибудь тебя спросит, ты так прямо и говори: мой муж — деловой человек. А теперь слушай, я тебе все расскажу, хотя я понять не могу, почему никто в Глен-Эллене не опередил меня. Верно, просто проморгали! В настоящем городе этакой штуки ни за что бы не упустили! Видишь ли, дело обстояло так. Ты знаешь большой, только что выстроенный кирпичный завод, который должен выпускать особый огнеупорный кирпич для внутренних стен? Ну вот, ломаю я себе голову, как мне быть с этими шестью лошадьми, которые ко мне вернутся: зарабатывать они больше не зарабатывают, а из-за их кормов мне скоро придется по миру пойти; куда-нибудь их пристроить нужно. И тут я вспомнил про кирпичный завод. Поехал я туда и переговорил с их химиком, японцем, он у них в лаборатории работает. Гляжу, а на заводе уже все готово — и мастера тут, только начинай. Я хорошенько все разглядел, что и как. Потом присмотрелся к забою, откуда они будут глину брать, — помнишь, там такая рассыпчатая белая меловая земля, ее добывали как раз за тем участком в сто сорок акров, где три холма? От забоя до завода около мили, дорога ведет под гору, и пара лошадей легко справится с грузом. Право же, труднее будет подниматься наверх с пустыми повозками. Осмотрев все, я привязал лошадь и занялся расчетами.

— Профессор японец сообщил мне, что директор завода и члены правления приедут с утренним поездом. Я, конечно, никому ни слова не сказал, а сам решил единолично, собственной персоной, изобразить комиссию по встрече; только поезд подошел, я уж: тут как тут и приветствую их от имени города. Протянутая им для пожатия рука была одновременно и рукою некоего парня, которого ты знавала когда-то в Окленде, третьестепенного боксера… как его звали?.. да, вспомнил — Большой Билл Роберте. Под этим именем он выступал на ринге, а теперь, не шутите, он известен как мистер Уильям Роберте, эсквайр.

Так вот, говорю, я их приветствовал и отправился с ними на завод; и тут из разговоров увидел, что дело у них на мази. А затем, как подошел случай, я и ввернул им свое предложение. Я все время дрожал, — а вдруг у них подряд на подвоз глины уже сдан? Но когда они спросили мои условия, я понял, что это у них еще не налажено. Смету я выучил наизусть и тут же им все выложил, а главный их заправила все цифры записал себе в блокнот.

— Мы дело поставим сразу на широкую ногу, — говорит и этак пристально смотрит на меня. — Какой же транспорт вы можете предоставить нам, мистер Роберте? — А у меня только и есть, что Хазл и Хатти, да и те слишком молоды, чтобы справиться с таким грузом.

— Я могу поставить сразу четырнадцать лошадей и семь повозок, — говорю. — Если нужно будет, достану и больше, вот и все.

— Дайте нам четверть часа на размышление, мистер Роберте, — говорит.

— Конечно! Пожалуйста, — отвечаю и важничаю, прости господи, как черт. — Но я сначала должен кое-что оговорить. Во-первых, я хочу, чтобы контракт был заключен на два года; и потом моя смета предусматривает одно условие, иначе дело не пойдет.

— Какое же это условие? — спрашивает.

— Дорога, — говорю я. — И раз уж мы здесь на месте, я вам сейчас все покажу.

Сказано — сделано. Я показал ему все и объяснил, как мне будет невыгодно, если они решат придерживаться своего первоначального плана, принимая во внимание спуск и подъем к месту выгрузки.

— Вам тогда придется сделать одно, — говорю, — провести дорогу вокруг холма, построить бункеры на пятьдесят футов выше и подъездной мост длиной футов в семьдесят — восемьдесят.

И знаешь, Саксон, мой прямой разговор подействовал на них. Ведь я говорил правду. И если они заботились о кирпиче, то я заботился о своих лошадках.

Совещались они, по-моему, около получаса, а я волновался чуть ли не так же, как тогда, когда ждал, что ты мне скажешь: «да» или «нет». Пересмотрел смету, высчитал, сколько можно будет скинуть, если потребуют. Видишь ли, я дал им городские цены, поэтому я и готов был уступить. Потом они вернулись.

— Цены в деревне должны быть ниже, — сказал их главный.

— Вовсе нет, — говорю я. — Здесь вся земля под виноградниками. Сена и для своих лошадей не хватает, его приходится возить из долины Сан-Хоакин. В Сан-Франциско сено с доставкой дешевле обходится, а здесь я его еще и сам привезти должен.

Это здорово на них подействовало. Ведь я сказал истинную правду, и они знали это. Но была тут одна загвоздка. Если бы они догадались спросить про плату возчикам и цену за ковку лошадей, мне наверняка пришлось бы скинуть: ты ведь понимаешь, что здесь, в деревне, где нет ни союза возчиков, ни союза кузнецов и где плата за помещение ниже, чем в городе, все это обходится гораздо дешевле. Уф! А сегодня я сговорился с кузнецом, который живет против почты: он согласен подковать весь мой табун со скидкой в двадцать пять процентов на каждую подкову; но об этом я, конечно, ни звука. Впрочем, они были слишком заняты своим кирпичом, чтобы интересоваться этой стороной дела.

Билл вытащил из нагрудного кармана бумагу с печатями и протянул ее Саксон.

— Вот он, контракт со всеми условиями, ценами и неустойками, — сказал он. — Я встретил в городе мистера Хэйла и показал ему условие. Он говорит, что все в порядке. И тут я пустился во всю прыть; объехал весь город, побывал в Кенвуде, Лондэйле, был всюду, со всеми разговаривал, все обсудил. Работа на каменоломне заканчивается в эту пятницу. А в среду на той неделе я на всех моих лошадях начну возить лес для стройки, кирпич для печей и все, что понадобится. Когда же все будет готово и надо будет приниматься за глину, я окажусь тут как тут.

Но ты еще не знаешь главного! По дороге из Кенвуда в Лондэйл у меня вышла задержка пока я ждал у переезда, я пересмотрел свою смету. И знаешь что? Тебе и за тысячу лет не догадаться! Оказывается, я где-то ошибся в сложении и назначил им цены на десять процентов выше, чем предполагал. Вот так и находишь деньги! Если тебе теперь понадобится лишний рабочий для твоих овощей, скажи только слово… Хотя в ближайшие месяцы придется навести экономию. А теперь иди и спокойно занимай четыреста долларов у Гоу Юма. Скажи, что мы дадим ему восемь процентов и что деньги нам нужны месяца на три-четыре, самое большее.

Освободившись из объятий Саксон, Билл начал прогуливать жеребенка, чтобы тот остыл. Вдруг он остановился так неожиданно, что жеребенок ткнулся мордой ему в спину, с испугу взвился на дыбы, и пришлось снова его успокаивать. Саксон ждала: она догадалась, что Билла осенила какая-то новая мысль.

— Скажи, — спросил он, — ты что-нибудь понимаешь в таком деле, как банковые счета и чеки?

Глава двадцать первая

Ясным июньским утром Билл попросил Саксон надеть костюм для верховой езды, чтобы испытать новую верховую лошадь.

— Я освобожусь не раньше десяти, — отозвалась она, — когда отправлю повозку со второй партией овощей.

Несмотря на то, что дело быстро развивалось, Саксон обнаружила неожиданные способности и так умело распределяла работу, что у нее оставалось много свободного времени. Она нередко забегала к миссис Хэйл, — теперь, когда Клара Хастингс вернулась и постоянно бывала у тетки, эти посещения доставляли Саксон особенное удовольствие. Молодая женщина расцвела в дружеской атмосфере этого дома. Она начала читать и старалась разбираться в прочитанном; выкраивала время для книг, для рукоделий и для Билла, которого нередко сопровождала в его разъездах.

Он был еще более занят, чем Саксон, ибо дела требовали его присутствия в самых разных местах, но он все-таки находил время следить за конюшней и за лошадьми жены. Билл стал настоящим деловым человеком, хотя зоркий взгляд миссис Мортимер при проверке его книг и обнаружил некоторые упущения в графе расходов. С помощью Саксон она в конце концов заставила его более тщательно вести записи, и теперь Билл и Саксон каждый вечер после ужина принимались за бухгалтерию. А потом, покончив с делами, Билл располагался в большом кресле, — он настоял на его покупке в первые же дни после заключения договора с кирпичным заводом, — Саксон усаживалась к нему на колени и тихонько перебирала струны укулеле. Иногда они подолгу беседовали о своих делах или строили планы на будущее. То Билл вдруг скажет:

— Знаешь, Саксон, я твердо решил заняться политикой. Стоит. Даю слово, стоит. И если на ту весну десяток моих упряжек не будет работать на постройке дорог и привозить мне денежки со всей округи, то я вернусь в Окленд и буду просить хозяина снова взять меня на работу.

То Саксон расскажет новости:

— Знаешь, между Калиенте и Элдриджем открывают первоклассную гостиницу; говорят, в горах хотят строить большой санаторий.

Или же:

— Вот ты провел воду на свой луг — теперь отдай его мне под овощи; я его арендую у тебя. Прикинь-ка, сколько ты мог бы вырастить на нем люцерны, и я заплачу тебе за нее по рыночной цене с вычетом расходов на выращивание.

— Ладно уж, бери, — Билл подавлял вздох. — Я так занят, что мне некогда заниматься пустяками.

Это была явная ложь: ведь нашел же он время поставить плотину и провести воду.

— Право, так будет лучше, Билл, — утешала его Саксон, зная, что тоска по широким пространствам владеет им сильнее, чем когда-либо. — Зачем тебе возиться с каким-то несчастным акром земли? Участок в сто сорок акров — другое дело! Мы непременно купим его, когда умрет старик Шэвон. Ведь этот участок на самом деле принадлежит к ранчо «Мадроньо»; когда-то они составляли одно целое.

— Я, конечно, никому не желаю смерти, — ворчливо заметил Билл, — но у него земля пропадает зря, и он только истощает ее своим непородным скотом. Я эту землю знаю всю, каждый дюйм. У него под лугами не меньше сорока акров, а воды в горах столько, что всю долину оросить молено. И кормов можно вырастить столько, что просто дух захватывает. Потом там есть по меньшей мере пятьдесят акров пастбища для моих племенных кобыл — и луга, и рощицы, и холмы… А еще пятьдесят акров у него под лесом — там и красивые уголки есть и дичь водится. Да и та старая глинобитная конюшня пригодится: покрыть ее заново, и в плохую погоду туда всю скотину можно загонять. Посмотри, какое никудышное пастбище за Пингом мне приходится арендовать для моих лошадей! А ведь они могли бы пастись на этих ста сорока акрах, если бы земля принадлежала мне. Интересно, не согласится ли Шэвон сдать ее в аренду?

В другие вечера Билл не заносился так высоко.

— Придется махнуть завтра в Петалуму, Саксон. На ранчо Аткинсона будет аукцион; может, удастся что-нибудь подцепить стоящее.

— Тебе все еще мало лошадей?

— Разве ты не знаешь, что у меня две упряжки возят лес для новой винодельни? А Барней растянул себе связки. Чтобы поправиться, ему долго придется не работать. А Бриджет совсем выбыла из строя. Мне это совершенно ясно. Уде я ее лечил, лечил… она и ветеринара сбила с толку. Да и другим лошадям не мешает передохнуть маленько. Серые все время на тяжелой работе. А чалый, видно, этой проклятой травы наелся. Мы думали, у него зубы не в порядке, оказывается — нет. Беречь лошадей и вовремя лечить их — это верный способ сэкономить деньги, ведь лошади самые неясные создания на свете. Если я соберусь с деньгами, то выпишу из Колюзы партию мулов; знаешь — таких рослых, сильных. Их у нас здесь расхватают, как горячие пирожки; мне-то они ни к чему, я их выпишу только на продажу.

Иногда Билл, будучи в более веселом настроении, принимался шутить:

— Кстати, Саксон, если уж разговор зашел о расчетах, то сколько, по-твоему, стоят Хазл и Хатти? Ну, их рыночная цена?

— Зачем тебе?

— Я тебя спрашиваю.

— Ну… столько, сколько ты заплатил за них, — триста долларов.

— Так. — Билл погрузился в размышления. — Они, конечно, стоят гораздо больше, но пусть будет по-твоему. А теперь возвратимся к нашим расчетам: может, ты мне выдашь расписку на триста долларов?

— Вот грабитель!

— Нисколько. Разве ты не даешь мне расписки, когда я уступаю тебе корм и сено? Всем известно, как аккуратно ты ведешь книги и заносишь в них каждый пенни, — продолжал он дразнить ее. — А раз уж ты такая деловая женщина, то тебе придется рассчитаться со мной и за этих лошадок. Я ими не пользуюсь уж не помню сколько времени.

— Но ведь тебе достанутся жеребята, — возразила она. — А мне в моем хозяйстве племенные кобылы ни к чему. В ближайшие дни Хазл и Хатти перестанут возить овощи, да и вообще они слишком хороши для такой работы. Присмотри мне другую пару вместо них. Вот на ту пару я тебе дам расписку, только без комиссионных.

— Хорошо, — согласился Билл. — Значит, я получу обратно Хазл и Хатти. Но уде ты, пожалуйста, выплати мне все за прокат, — ведь ты долго ими пользовалась.

— Если ты заставишь меня платить за прокат Хазл и Хатти, я предъявлю тебе счет за стол, — грозно заявила она.

— А если ты предъявишь счет за стол, я потребую с тебя проценты с денег, которые я вложил в этот дом.

— Не можешь, — рассмеялась Саксон, — это наш дом, наша общая собственность.

Он свирепо зарычал и сделал вид, будто задыхается от негодования.

— Удар прямо под ложечку! — пояснил он. — Сбила с ног! Но как это хорошо звучит, а? Наш дом… — Он с восторгом повторял эти слова. — Когда мы с тобой поженились, верхом наших мечтаний была постоянная работа, кое-какие тряпки да немного жалкой мебели… как бы за нее выплатить, потертую да обшарпанную. Если бы не ты, у нас никогда не было бы никакой «общей собственности».

— Какие глупости! А что я бы без тебя делала? Ты прекрасно знаешь, что это ты заработал деньги на наше обзаведение. И ты платишь жалованье Гоу Юму, и Чан Чи, и старому Юхи, и миссис Пауль, и все это твоих рук дело, о чем тут говорить.

Она ласково погладила его по плечам и мощным бицепсам.

— Вот они все это сделали, Билл.

— Какого черта! Твоя голова — она все сделала. Какой прок в моих мускулах, если бы не было головы, чтобы управлять ими? Только лупить штрейкбрехеров, избивать жильцов да выпивать, привалившись к стойке бара. Единственная умная вещь, до которой додумалась моя голова, — это жениться на тебе. Честное слово, Саксон, без тебя я бы пропал.

— Какого черта, Билл, — передразнила она мужа, к его великому удовольствию. — Что ждало бы меня, если бы ты не избавил меня от прачечной? Я бы оттуда не вырвалась. Ведь я была совершенно беззащитной девчонкой. Если бы не ты, я бы и сейчас там торчала. У миссис Мортимер было пять тысяч долларов, а у меня — ты!

— Женщине в жизни пробиться труднее, чем мужчине, — заметил он в заключение. — А я тебе вот что скажу: мы оба были нужны друг другу. Мы работали, как пара лошадок. Мы все делали вместе. Если бы нам пришлось действовать порознь, ты и сейчас гнула бы спину в прачечной, а я, в лучшем случае, служил бы в оклендской конюшне и слонялся бы по танцулькам.

Саксон стояла под «отцом всех мадроньо», наблюдая, как Хазл и Хатти вывозят из ворот полную повозку овощей, когда во двор въехал Билл, ведя на поводу гнедую кобылу, шелковистая шерсть которой вспыхивала в солнечных лучах золотыми искрами.

— Четырехлетка, породистая. Озорница, но без коварных штучек, — нахваливал Билл, остановившись рядом с Саксон. — Кожа тонкая, как папиросная бумага, морда атласная, но эта лошадь перегонит любого мустанга. Погляди, какие легкие! А ноздри! Зовут ее Рамона, — испанское имя: ее мать «Мореллита» моргановских заводов.

— И ее продают? — прерывающимся голосом спросила Саксон, восхищенно сжимая руки.

— Потому-то я и привел ее, чтобы тебе показать.

— Но за нее, наверно, хотят очень дорого? — продолжала Саксон: ей казалось невероятным, чтобы у нее могла быть такая изумительная лошадь.

— Это уже тебя не касается, — отрезал Билл. — Она будет куплена на деньги кирпичного завода, а не на деньги с твоих овощей. Скажи одно слово — и Рамона твоя. Ну как?

— Сейчас, подожди минутку.

Саксон попыталась вскочить в седло, но лошадь нервно под ней заплясала.

— Постой, сейчас я привяжу свою, — сказал Билл. — Она не приучена к женскому обществу, в этом все дело.

Саксон крепко сжала поводья, схватилась за гриву, поставила ногу в сапожке со шпорой на ладонь Билла и легко вскочила в седло.

— Она привыкла к шпорам, — крикнул ей вдогонку Билл, — испанская порода. Сразу не осаживай, обращайся спокойно. И поговори с ней. Она благородных кровей, сама понимаешь.

Саксон кивнула, стрелой вылетела за ворота и помчалась по дороге. Проезжая мимо калитки «Тихого уголка», она помахала рукой Кларе Хастингс и продолжала путь к ущелью Дикарки.

Когда Саксон вернулась, лошадь была вся в мыле.

Саксон обогнула дом, миновала вольеры, ягодные кусты и цветники и остановилась подле Билла, который, покуривая папироску, сидел верхом на своей лошади, у самой границы участка. Через просвет между деревьями они вместе взглянули на луг. Но это был уже не луг: он был разбит с математической точностью на квадраты, прямоугольники и узкие полоски, отливавшие всеми оттенками зеленого цвета. Гоу Юм и Чан Чи в широченных китайских соломенных шляпах сажали лук. Старый Юхи возился подле главной оросительной канавы, открывая мотыгой одни боковые канавы и закрывая другие. Под навесом, позади сарая, слышен был стук молотка, — это Карлсен, видимо, обвязывал проволокой ящики с овощами. Из дому доносилось сочное сопрано миссис Пауль, распевавшей псалмы, и жужжание сбивалки для яиц.Свирепый лай Поссума указывал, что пес где-то продолжает ожесточенную и безнадежную войну с белками. Билл затянулся и выпустил дым, не отрывая глаз от луга. Саксон почувствовала, что он чем-то встревожен. Его рука, державшая повод, лежала на луке седла, и Саксон мягко положила на нее свободную руку. Билл медленно перевел взгляд на взмыленную лошадь и, точно ничего не замечая, посмотрел на Саксон.

— Гм, — произнес он, словно просыпаясь. — Что касается интенсивного огородничества, то этим португальцам из Сан-Леандро теперь нечем хвастаться перед нами. Посмотри, сколько воды. Знаешь, эта вода кажется такой вкусной, что мне иногда хочется встать на четвереньки и всю ее вылакать.

— Еще бы! Это в таком-то климате и не нуждаться в воде! — воскликнула Саксон.

— И нечего бояться, что она убежит от нас. Если подведут дожди, под боком Сонома, она-то никуда не денется. Все, что нужно, — это поставить насос с мотором.

— Но ставить его и не понадобится, Билл. Я как-то спрашивала на этот счет старика Томсона. Он живет здесь с пятьдесят третьего года и уверяет, что в долине еще ни разу не было неурожая по случаю засухи. У нас дождь идет когда нужно.

— Давай покатаемся, — внезапно предложил он. — Ты ведь свободна?

— С удовольствием, но сперва расскажи мне, что случилось.

Он бросил на нее быстрый взгляд.

— Ничего не случилось, — пробурчал он. — Впрочем, я вру. Да и не все ли равно? Рано или поздно ты узнаешь. Достаточно поглядеть на старика Шэвона: ходит как очумелый. Его золотые залежи иссякли.

— Какие золотые залежи?

— Ну, да его глина. Это то же самое. Он получал с кирпичного завода по двадцать центов за ярд.

— Значит, конец и твоему договору на доставку глины. — Саксон сразу поняла размеры постигшей их катастрофы. — А что говорят на заводе?

— Там совсем носы повесили. Хотя и держат все в секрете. Целую неделю они рыли и бурили землю в горах, а их химик японец ночами сидел над анализами всякого мусора, который они к нему волокли. Ведь им нужно совсем особую глину для их кирпича, такую не везде найдешь. Эксперты, которые исследовали глину Шэвона, сделали глупейшую ошибку, а может, им лень было поставить как следует земляные работы. Во всяком случае они здорово переоценили запасы этой глины. Да ты не расстраивайся. Как-нибудь выкрутимся. Все равно ты ничем помочь не можешь.

— Нет, могу, — сказала Саксон. — Мы не купим Рамону.

— Это тебя не касается, — ответил он. — Я покупаю ее, и цена не имеет никакого значения при той крупной игре, какую я веду. Продать лошадей я всегда успею. Но они приносили мне порядочный доход, а этот договор с кирпичным заводом был и вовсе прибыльным делом.

— Слушай, а что, если бы сдавать лошадей напрокат для работ по прокладке дорог в нашем округе? — спросила она.

— Об этом я уже думал. И я тут своего не упущу. Есть слухи, что работы в каменоломнях возобновятся, а тот парень, который возил им камень, подался куда-то к Пюджет-Саунду. Не такая уж беда, если мне даже придется продать большую часть моих лошадей. У нас остается твой огород; это дело верное. Просто мы не сможем идти вперед полным ходом, как до сих пор. Вот и все. Теперь я уже не боюсь деревни. Пока мы добирались сюда, я понял, как много тут можно сделать. Нет, кажется, камешка на дороге, который бы нам не пригодился. А теперь скажи, куда мы поедем?

Глава двадцать вторая

Легким галопом лошади выехали за ворота, грохоча копытами, промчались по мосту мимо ранчо Хэйлов и свернули к ущелью Дикарки: Саксон решила навестить «свою» луговину на уступе горы Сономы.

— Знаешь, Саксон, когда я сегодня ездил за Рамоной, мне сообщили интересную новость, — сказал Билл, решив на время забыть о неприятностях с глиной. — Дело идет о тех ста сорока акрах. Я по дороге встретил Шэвона-сына и, сам не знаю почему, — вернее всего, в шутку, — спросил его, не сдаст ли мне старик тот участок в аренду. И что же ты думаешь? Оказывается, эти сто сорок акров вовсе не принадлежат его отцу, он сам арендует их. Потому-то мы и видим там постоянно его скот. Этот участок вклинивается в землю старика, а вокруг вся земля принадлежит ему.

— А потом я встретил Пинга, и он сказал, что участок принадлежит Хильярду и что Хильярд хочет продать его, но старик Шэвон не дает настоящей цены. На обратном пути я заглянул к Пэйну. Он бросил кузницу: его лягнула лошадь, у него спина болит; и он решил заняться перепродажей недвижимости. Он тоже подтвердил, что Хильярд действительно намерен продать эту землю и даже занес ее в списки. Шэвон истощает пастбища, и Хильярд решил арендного договора с ним не возобновлять.

Они выбрались из ущелья Дикарки, повернули лошадей, остановились у его края и стали смотреть на три поросшие лесом холма в середине желанного участка.

— И все-таки мы его получим, — сказала Саксон.

— Конечно, получим, — согласился Билл с небрежной уверенностью. — Я еще раз осмотрел большую глинобитную конюшню: там можно поставить целый табун, а новая крыша обойдется дешевле, чем я предполагал. Хотя теперь, после этой истории с глиной, ни Шэвон, ни я не сможем купить этот участок.

Доехав до «луговины Саксон», — теперь им было известно, что она принадлежит старожилу Томсону, — они привязали лошадей и пошли дальше пешком.

Томсон был на лугу и громко приветствовал их. Траву только что скосили, и Томсон сгребал ее. День был ясный, безветренный, и они в поисках тени углубились в лес по ту сторону луговины. Вскоре они набрели на едва приметную тропку.

— Это коровья тропа, — заметил Билл. — Пари держу, что где-нибудь здесь за деревьями скрыто маленькое пастбище. Пойдем по следу.

Пройдя несколько сот футов вверх по склону, они минут через пятнадцать увидели перед собой на обнаженном склоне горы поросшую травой поляну. Почти весь участок в сто сорок акров лежал под ними, в каких-нибудь двух милях от склона. А сами они находились на уровне трех холмов. Билл остановился, чтобы полюбоваться желанным участком. Саксон подошла к нему.

— Что это такое? — спросила она, указывая вдаль. — Видишь, в маленьком ущелье, слева, у самого отдаленного холма, как раз под склоненной елью?

Билл увидел на стене ущелья какую-то белую полосу.

— Вот так штука, — сказал он, вглядываясь. — Мне казалось, что я тут все наизусть знаю, но этой полосы я ни разу не видел. Я побывал в этих местах в начале зимы. Там непроходимые заросли, склоны ущелья отвесные, как стена.

— Что же это такое? — спросила она. — Оползень, что ли?

— Может быть… после сильных дождей. Если меня глаза не обманывают… — Билл смолк, напряженно рассматривая белую полосу.

— Хильярд продает по тридцати за акр, — продолжал он, как будто без всякой связи. — И хорошую землю и плохую — по тридцати на круг. Всего выходит четыре тысячи двести. Пэйн насчет недвижимости еще новичок, я предложу ему поделить со мной комиссионные и получу участок на самых льготных условиях. Мы опять займем четыреста долларов у Гоу Юма, и я еще достану денег под лошадей и повозки.

— Ты что, уже сегодня покупаешь эту землю? — засмеялась Саксон.

Билл едва расслышал ее слова. Он поглядел на жену, точно хотел ответить, и тут же позабыл о ней.

— Шевелить мозгами, — бормотал он, — шевелить мозгами… Ковать железо, пока горячо…

Вдруг он бросился вниз по тропе, потом вспомнил о Саксон и крикнул ей через плечо:

— Беги вниз! Скорее. Я хочу проехать туда и взглянуть, что это такое!

Он так быстро спустился по тропе и пересек луговину, что Саксон не успела ни о чем спросить. Она едва переводила дух, стараясь не отставать от него.

— Ну, что же это оказалось? — спросила она, когда он подсаживал ее в седло.

— Наверно, вздор. Я тебе потом скажу, — уклонился он от ответа.

Там, где дорога была ровной, они мчались галопом, по отлогим склонам горы спускались рысью и, только добравшись до крутого спуска в ущелье Дикарки, наконец поехали шагом. Билл как будто успокоился, и Саксон воспользовалась случаем, чтобы заговорить о предмете, занимавшем с некоторых пор ее мысли.

— Клара Хастингс говорила мне вчера, что к ним приезжают гости. Будут Хэзарды, Холлы и Рой Бланшар…

Она опасливо взглянула на Билла. При имени Бланшара он поднял голову, точно боевой конь при сигнале горниста. Постепенно сквозь туманную синеву в его глазах вспыхнули коварные искорки.

— Ты уде давно никому не говорил: «Проваливай, я тебя не держу…»

— осторожно начала она.

Билл ухмыльнулся.

— Ну что ж, пожалуйста, — сказал он с насмешливой снисходительностью. — Пусть Рой Бланшар приезжает. Я не возражаю. Все это быльем поросло. Да я и слишком занят, чтобы тратить время на такие пустяки.

Он заставил лошадь прибавить шагу и, как только дорога стала менее крутой, пустил ее рысью. Мимо усадьбы Хэйлов они опять промчались галопом.

— Заезжай домой пообедать, — сказала Саксон, когда они приближались к воротам ранчо «Мадроньо».

— Ты обедай, а я не стану.

— Но мне хочется побыть с тобой, — жалобно сказала она. — Скажи, в чем дело?

— А вот не скажу. Отправляйся домой и обедай без меня.

— Ну уж нет, — возмутилась она. — Я теперь непременно поеду с тобой.

Они проскакали по шоссе с полмили, потом свернули, миновали поставленные Биллом ворота, пересекли поля и пустились по дороге, покрытой густым слоем белой пыли. Эта дорога вела к забою Шэвона. Участок в сто сорок акров лежал к западу. В густом облаке пыли двигались навстречу две телеги.

— Смотри, твои лошади! — воскликнула Саксон. — Как удивительно! Стоило тебе хорошенько подумать — и вот они зарабатывают для тебя деньги, пока ты разъезжаешь со мной.

— Даже неловко вспомнить, сколько каждая из этих упряжек мне приносит в день, — признался он.

Они уже свернули с дороги к шлагбауму, преграждавшему въезд на участок в сто сорок акров, но тут возчик с передней телеги окликнул их и помахал рукой. Они осадили лошадей.

— Чалый чего-то испугался и понес, — заявил, поравнявшись с ними, возчик. — Совсем взбесился — кусает, визжит, брыкается. Упряжь разлетелась, как бумажная. Вырвал зубами у Болди клок мяса с целое блюдечко! А кончил тем, что сломал себе заднюю ногу. Я в жизни не видел, чтобы лошадь за пятнадцать минут натворила таких дел.

— А нога действительно сломана? — резко спросил Билл.

— Это уж точно.

— Ладно, выгружайтесь, затем поедете к другой конюшне и найдете Бена. Он в загоне. Скажите Мэтьюзу, пусть обращается с ним помягче. И достаньте винтовку; возьмите у Сэмми, у него есть. Придется вам присмотреть за чалым. Мне сейчас некогда. Почему Мэтьюз сам не поехал с вами за Беном? Вы бы этим сберегли немало времени.

— Он остался там и ждет меня, — отвечал возчик, — решил, что я и один найду Бена.

— А пока что сидит без дела? Ну, поторапливайтесь.

— Вот как они работают, — сердито пробормотал Билл, когда он и Саксон поехали дальше, — Никакой смекалки. Никакого соображения. Один сидит сложа руки и ждет, а другой едет вместо него туда, куда он должен был ехать. Вот чем плохи люди, которые получают два доллара в день.

— У них и головы двухдолларовые, — подхватила Саксон. — Что же ты рассчитывал получить за два доллара?

— И это правильно, — покорно согласился Билл. — Если бы головы у них были лучше, они жили бы в городе, как другие, более сообразительные люди. Но эти сообразительные люди тоже ужасные дураки: они и не догадываются, какие возможности есть в деревне, иначе их ничто не удержало бы в городе.

Билл слез с лошади, снял перекладины, закрывавшие вход на участок, провел лошадей и снова наложил перекладины.

— Когда я получу этот участок, я поставлю здесь ворота, — заявил он. — Они сразу окупят себя. Это, конечно, мелочь, но из тысячи таких мелочей и складывается настоящее хозяйство. — Он самодовольно вздохнул. — Я прежде и не думал о таких вещах, но с тех пор, как мы удрали из Окленда, я поумнел. Португальцы в Сан-Леандро первые открыли мне глаза на многое. А до того я спал.

Они объезжали нижнее из трех полей, где трава стояла еще не скошенная. Билл выразительно указал на кое-как залатанную ограду и на помятое скотом поле.

— В том-то все и дело, — насмешливо сказал он. — Старозаветный уклад! Погляди, какой жалкий урожай и какая плохая вспашка. Непородный скот, несортовые семена, плохое хозяйство. Шэвон обрабатывает это поле вот уже восемь лет, и ни разу он не оставил его под паром, ничем не возмещал того, что брал от земли, если не считать, что он пускает сюда скот после уборки урожая.

Проехав дальше, они увидели пасущееся на поляне стадо.

— Взгляни вон на этого быка, Саксон. Сказать, что это шваль, — мало. Надо бы законом запретить держать таких животных. Немудрено, что Шэвон никак не вылезет из бедности и все, что он зарабатывает на глине, уходит у него на проценты по закладным. Он не может заставить свою землю приносить доход. Возьми, к примеру, этот участок: человек со смекалкой лопатой загребал бы серебряные доллары… Вот я им покажу, как надо вести хозяйство.

Проезжая мимо, они увидели вдали огромную глинобитную конюшню.

— Если бы он вовремя не пожалел нескольких долларов на крышу, то сберег бы несколько сотен, — заметил Билл. — Ну да ладно, по крайней мере, при покупке мне не придется платить ни за какие ремонты. И скажу тебе еще одно: это ранчо очень богато водой; значит, если Глен-Эллен разрастется и городу понадобится вода — им придется обратиться ко мне.

Билл знал этот участок вдоль и поперек и, сокращая дорогу, ехал через лес по вытоптанным скотом тропам. Вдруг он натянул поводья, и оба остановились. Прямо против них, шагах в двенадцати, стояла молодая лиса. С полминуты хищный зверек рассматривал их своими глазами-бусинками и шевелил чуткими ноздрями, вдыхая запах незнакомых существ, затем он беззвучно метнулся в сторону и исчез между деревьями.

— Ах ты разбойница! — воскликнул Билл.

Приближаясь к Дикарке, они выехали на длинную узкую поляну, посреди которой блестел пруд.

— Естественное водохранилище, когда Глен-Эллен начнет интересоваться водой, — заметил Билл. — Посмотри на дальний конец пруда — ничего не стоит поставить там плотину. Можно будет провести воду куда угодно. Не за горами то время, когда вода в этой долине будет цениться на вес золота. А все эти идиоты, разини, олухи и сони оглохли, ослепли и ничего не понимают. Ты знаешь, сейчас инженеры исследуют эту долину, чтобы начать прокладку электрички из Сосалито, с веткой в долину Напа.

Билл и Саксон подъехали к краю ущелья Дикарки. Откинувшись в седле, они пустили лошадей вниз по крутому склону и через густой хвойный лес добрались до забытой, почти заросшей тропы.

— Эта тропа была проложена еще в пятидесятых годах, — сказал Билл.

— Я на нее наткнулся случайно. А вчера спросил Поппа, — он ведь родился здесь, в долине. Он сказал, что тропу проложили золотоискатели из Петалумы, когда сюда понаехали. На бирже пустили слух о новых месторождениях, и сюда устремились тысячи одураченных людей. Видишь, вон расчищенная площадка и старые пни. Здесь был их лагерь. Они ставили лотки под деревьями. Площадка в свое время была больше, но речка размыла ее. Попп уверяет, что тут произошло несколько убийств и даже кого-то линчевали.

Пригнувшись к шеям лошадей, они узенькой обрывистой тропинкой выбрались из ущелья и начали продираться через чащу, держа путь к холмам.

— Ты всегда ищешь красивые виды, Саксон. А я тебе такую штуку покажу, что ты с ума сойдешь… Подожди, вот выберемся из этой рощи.

Никогда за все время их странствований Саксон не встречала такого чудесного уголка, какой представился им, едва они выехали из мансанитных зарослей. Чуть приметная тропка казалась трепещущей красной тенью, отброшенной на мягкую лесную землю гигантскими секвойями и дубами. Все эти местные породы деревьев и ползучих растений точно сговорились между собой и, сцепившись, образовали воздушный свод; клены, мадроньо, лавры, величественные смуглые дубы — все было увито и оплетено диким виноградом и лианами, которые перебрасывали свои извивающиеся стебли с дерева на дерево. Саксон обратила внимание Билла на мшистый берег ручейка, поросший громадными папоротниками. Можно было подумать, что склоны нарочно сдвинулись, чтобы создать это убежище, эту огромную беседку в глубине леса. Под ногами хлюпала вода. Между широколиственными папоротниками звенел невидимый родник. Со всех сторон виднелись очаровательные уголки. Молодые секвойи безмолвно и стройно толпились вокруг упавших гигантов, их поросшие мохом, рассыпающиеся в прах стволы достигали лошадям до шеи.

Еще через четверть часа они, наконец, привязали лошадей у края узкого ущелья, которое вело к трем лесистым холмам. Сквозь ветви деревьев Билл указал Саксон на верхушку склоненной ели.

— Это как раз под ней, — сказал он. — Нам придется подняться по руслу ручья. Здесь никаких троп нет, хотя ты увидишь множество оленьих следов, ведущих через ручей. Боюсь только, что ты промочишь ноги.

Саксон радостно рассмеялась. Стараясь держаться ближе к Биллу, она шлепала по лужам, руками и ногами цеплялась за скользкую поверхность влажных скал и проползала под стволами упавших деревьев.

— Здесь ты по всей горе не найдешь скалистого русла, — сказал Билл, — поэтому река уходит все глубже, а берега непрерывно оползают. Они совершенно отвесны, еще немного — и они обрушатся. Подальше ущелье уже не шире трещины, но страшно глубокое. Ты можешь шутя переплюнуть его, но и легко сломать себе шею.

Карабкаться вверх становилось все труднее. Когда они добрались до узкой расселины, им пришлось остановиться.

— Подожди меня здесь, — сказал Билл и уполз в кусты.

Саксон ждала, покамест вверху не замер треск ветвей, потом подождала еще десять минут и последовала за Биллом. Там, где уже невозможно было идти по руслу ручья, Саксон взбиралась по тропе, тянувшейся вдоль крутого склона, под зеленым сводом ветвей; она была уверена, что это оленья тропа. Над головой она увидела склоненную ель, росшую на противоположной стороне ущелья, и выбралась к глинистому водоему с прозрачной водой. Он, видимо, образовался недавно, при сползании земли и деревьев. Над ним возвышалась крутая белая стена. Саксон сразу поняла, что это и есть та белая полоса, и стала озираться, ища Билла. Он свистнул, и она подняла голову. Билл стоял на самом краю отвесной белой стены, футов на двести выше Саксон, и держался за ствол дерева. Склоненная ель была рядом.

— Отсюда видно маленькое пастбище на твоей луговине, — крикнул он.

— Неудивительно, что сюда до сих пор никто не забирался. Эту стену можно увидеть только оттуда. И ты первая увидела ее. Постой, я сейчас спущусь и все тебе расскажу. Раньше я не решался.

Не требовалось особой проницательности, чтобы отгадать истину. Саксон поняла, что это и есть та драгоценная глина, которая необходима кирпичному заводу. Билл обошел оползень и стал спускаться по стене ущелья, с дерева на дерево, как по ступеням лестницы.

— Разве это не чудо? — восторженно заявил он, спрыгнув к ней. — Подумай только! Сокровище было скрыто под слоем земли в четыре фута, где его никому не найти, и ждало, пока мы с тобой придем в Лунную долину. Тогда оно сбросило кусочек своей кожи, чтобы мы могли его увидеть.

— И это та самая глина? — робко спросила Саксон.

— Ручаюсь головой. Я так много возился с ней последнее время, что и в темноте узнаю. Возьми разотри кусочек пальцами… вот так. Я бы ее отличил даже по вкусу, — достаточно я наглотался пыли от повозок. Ничего, и на нашей улице будет праздник. С тех пор как мы в Лунной долине, мы только и думали, как бы извернуться. А теперь нам можно и передохнуть.

— Но ведь участок-то не наш, — возразила Саксон.

— Ладно, ты не успеешь дожить до ста лет, как я куплю его. Прямо отсюда я лечу к Пэйну и заключаю договор на право покупки. Пока они составят купчую, я поищу денег. Мы опять займем четыреста долларов у Гоу Юма, да я возьму денег под лошадей и повозки, под Хазл и Хатти и под все, что стоит хоть цент. Потом получу купчую и закладную под нее и рассчитаюсь с Хильярдом. А тогда это уже легче легкого, — я заключу договор с кирпичным заводом по двадцати центов за ярд; может быть, удастся получить и больше: они с ума сойдут от радости, когда увидят глину. Здесь, где обвал, и бурить не придется. Глина вся на поверхности — двести футов. Рой себе — и все. Эти холмы — сплошная глина, только сверху тонкий пласт земли.

— Но ведь когда вы начнете добывать глину, что станет с этим красивым ущельем, — с ужасом воскликнула Саксон.

— Ничего, пострадает только холм. Дорога пройдет с той стороны. Отсюда до забоя Шэвона не больше полумили. Я проложу дорогу и надбавлю цену за перевозку; или пусть завод сам строит дорогу, а я буду возить им глину за те же деньги, что и теперь. И с первой же минуты буду получать двадцать центов чистого дохода за ярд. Но придется подкупить еще лошадей, — этих не хватит.

Взявшись за руки, они уселись у водоема и принялись обсуждать все подробности своего открытия.

— Знаешь что, Саксон, — сказал Билл после недолгого молчания, — спой-ка мне «Когда кончится жатва», ладно?

Прослушав песню до конца, он сказал:

— Первый раз ты ее спела мне в поезде, когда мы возвращались домой после гулянья.

— Да, это было в день нашего знакомства, — вставила она. — А какое я на тебя тогда произвела впечатление?

— Да такое же, как и теперь, — что ты создана для меня. Я это решил сразу, с первого же вальса. А ты?

— А я все старалась отгадать — еще до первого вальса, с той минуты, как нас познакомили и ты пожал мне руку, — я все спрашивала себя: неужели это он? Этими самыми словами: неужели это он?

— Выходит, я тебе понравился? — спросил он.

— Да, понравился, а мои глаза меня никогда не обманывают.

— Слушай, — Билл перевел разговор на другую тему, — зимой, когда у нас все будет налажено и пущено в ход, отчего бы нам не махнуть в Кармел? С овощами зимой тихо, а вместо себя я могу оставить помощника.

Но Саксон не пришла в восторг; и это удивило его.

— Ты не хочешь? — поспешно спросил он.

Опустив глаза и запинаясь, Саксон ответила:

— Вчера я сделала одну вещь, не спросив твоего согласия, Билл.

Он молча ждал.

— Я написала Тому, — добавила она виновато.

Он ждал, сам не зная чего.

— Я просила его прислать мой старый комод — помнишь, комод моей матери, мы его поставили к ним перед уходом из Окленда.

— Уф! — вздохнул с облегчением Билл. — Что же тут особенного? Комод нам всегда пригодится, верно? А расходы по доставке нас не разорят, верно ведь?

— Ты мой дорогой дуралей, Билл, — вот что! Разве ты не помнишь, что было в комоде?

Он покачал головой; и она прибавила чуть слышно, будто вздохнув:

— Все, что нужно… ребенку…

— Правда? — воскликнул он.

— Да.

— Ты уверена? Она кивнула, и щеки ее вспыхнули.

— Я так желал этого, Саксон! Больше всего на свете! Я много думал об этом с тех пор, как мы попали сюда, — продолжал он срывающимся голосом; и она впервые увидела слезы на его глазах. — Но после всех безобразий, которые я натворил, и всех неприятностей, я… я не смел просить тебя или хоть словом обмолвиться на этот счет… Но я хотел… я так хотел этого!.. Как я люблю тебя сейчас!..

Он крепко обнял ее, и у водоема, в глубине ущелья, наступила тишина.

Вдруг Саксон почувствовала, что Билл предостерегающе коснулся пальцем ее губ. Послушная движению его руки, она повернула голову, — и оба увидели далеко вверху, на склоне холма, лань и пятнистого оленя, которые смотрели на них сквозь густую листву.


Бюро убийств[608]

Глава I

Это был красивый мужчина с выразительными черными глазами, открытым оливкового цвета лицом, чистой гладкой кожей превосходного мягкого оттенка и копной вьющихся темных волос, которые так и хотелось погладить, — короче говоря, это был тот тип мужчины, который привлекает женские взгляды, и вместе с тем тип мужчины, которому прекрасно известно об этой особенности его внешности.

Он был худощав, мускулист и широкоплеч, и во всей его фигуре и проницательном взгляде, которым он окинул комнату, было столько самоуверенности и важности, что подействовало даже на поведение слуги, сопровождавшего его в доме. Слуга был глухонемым, о чем гость едва бы догадался, если бы уже не знал этого по описанию Лэнигана, посетившего ранее этот дом.

Как только за спиной слуги захлопнулась дверь, гость с трудом сдержал охватившую его дрожь. Сама по себе обстановка ничем не возбуждала тревожного чувства. Это была спокойная, достойная комната, уставленная полками с книгами, на стенах виднелись гравюры и карта. Большая этажерка была битком набита брошюрами расписаний поездов и пароходов. Между окон стоял широкий, как аэродром, письменный стол с телефоном, а рядом на приставном столике — пишущая машинка.

Все было в образцовом порядке, что свидетельствовало о неусыпном оке неизвестного гения.

Внимание посетителя привлекли книги, и он прошел вдоль полок, глазом знатока пробежав одновременно по корешкам всех рядов. Не было ничего настораживающего и в этих солидно переплетенных книгах. Он приметил прозаические драмы Ибсена, сборник пьес и повестей Шоу, роскошные издания Уайльда, Смоллетта, Филдинга, Стерна, а также «Сказки тысячи и одной ночи», «Эволюция собственности» Лафарга, «Маркс для студентов», «Очерки фабианцев», «Экономическое превосходство» Брукса, «Бисмарк и государство социализма» Доусона, «Происхождение семьи» Энгельса, «Соединенные Штаты на Востоке» Конанта и «Организованный труд» Джона Митчела. Отдельно стояли изданные на русском языке произведения Толстого, Горького, Тургенева, Андреева, Гончарова и Достоевского.

Гость так увлекся книгами, что наткнулся на письменный стол, аккуратно заставленный пачками толстых и тонких журналов, на одном его углу лежал с десяток недавно вышедших романов. Посетитель пододвинул ближайший стул, поудобнее вытянул ноги, зажег сигарету и стал осматривать эти книги. Тоненький томик в красном переплете привлек его внимание. С обложки вызывающе смотрела яркая девица. Он взял книжку и прочел заглавие: «Четыре недели: шумная книга». Едва он открыл ее, как раздался не сильный, но резкий взрыв, изнутри вырвалось пламя и клубы дыма. Гость содрогнулся от ужаса, отпрянул назад и упал вместе со стулом на спину, неуклюже вскинув руки и ноги, книга отлетела в сторону, будто змея, которую человек по рассеянности поднял. Посетитель был потрясен. Его красивое оливкового цвета лицо его стало мертвенно-зеленым, а выразительные черные глаза наполнились ужасом.

В этот момент дверь во внутренние покои открылась и в комнату вошел неизвестный гений. Холодная улыбка появилась на его лице, когда он увидел беднягу, охваченного страхом. Нагнувшись, он поднял книгу, раскрыл ее и молча показал механизм, который взорвал бумажную крышку игрушки.

— Нет ничего удивительного, что такие, как вы, вынуждены обращаться ко мне, — сказал он с усмешкой. — Вы, террористы, всегда были для меня загадкой. Понять не могу, почему вас сильнее всего тянет как раз к тому, чего вы больше всего боитесь?

Он теперь подчеркнуто выражал свою насмешку:

— Это же порох. Даже если этот игрушечный стреляющий пакет разрядится у вас во рту, самое большее, что он может вызвать — это временные неудобства при разговоре да за едой. Ну, так кого вы хотите убить?

Внешность хозяина была совершенно в другом стиле, нежели внешность гостя. Он был настолько рус, что его можно было бы назвать обесцвеченным блондином. Глаза с тонкими, самыми нежными, какие только можно представить, совершенно как у альбиноса, ресницами, были бледно-голубыми. Его лысеющая голова была покрыта порослью нежных, шелковистых, до того выбеленных временем волос, что они были как снег. Губы пухлые и крупные, но не грубые; а очень высокий большой лоб красноречиво свидетельствовал о недюжинном уме.

Английская речь его была до приторности правильна; явное, полнейшее отсутствие какого-либо акцента — само по себе почти означало акцент.

Несмотря на грубую простоватую шутку с книгой, которую он только что подготовил, он, пожалуй, не обладал чувством юмора. Он держался со строгим и суровым достоинством, говорившим о его учености, вместе с тем он весь светился от самодовольства, удовлетворения властью и, казалось, владел вершинами философского спокойствия, совсем не совместимого с поддельными книгами и игрушечными стреляющими пакетами.

Так неуловима была его личность — его бесцветный цвет и почти лишенное морщин лицо, что не по чему было определить его возраст. Ему могло быть тридцать и пятьдесят или шестьдесят лет. Чувствовалось, что он старше, чем выглядит.

— Вы Иван Драгомилов? — спросил посетитель.

— Да, меня знают под этим именем. Оно не хуже любого другого, такого, например, как Вилл Хаусман, которым называетесь вы. Ведь такое имя вы приняли? Я вас знаю. Вы — секретарь группы Каролины Уорфилд. Мне приходилось когда-то иметь с ней дело. Насколько я помню, вас представлял Лэниган.

Он помолчал, покрыл черной профессорской шапочкой свою жидковолосую голову и сел.

— Надеюсь, жалоб нет, — добавил он холодно.

— О, нет, совсем нет, — торопливо заверил его Хаусман. — Этим вторым делом мы были полностью удовлетворены. Единственная причина того, что мы не появлялись у вас до сих пор, состоит в том, что мы не могли себе этого позволить. Но теперь нам нужен Мак-Даффи, шеф полиции…

— Да, я его знаю, — прервал собеседник.

— Он зверь, изверг, — торопливо заговорил Хаусман, закипая от негодования. — Он без конца издевается над нашим делом, обезглавливает нашу группу, лишает ее избранных бойцов. Несмотря на сделанные ему предупреждения, он выслал Тони, Сисерола и Глука. Несколько раз он учинял разгром наших собраний. Его офицеры зверски избивают и истязают наших. Это ему мы обязаны тем, что четверо наших несчастных братьев и сестер томятся в тюремных застенках.

Пока он перечислял обиды, Драгомилов серьезно кивал головой, словно ведя учет.

— Вот, например, старик Санжер, чистейшая, благороднейшая душа из всех, которые когда-либо дышали грязными испарениями этой цивилизации, семидесятидвухлетний старец, патриарх с разрушенным здоровьем, он обречен на десять лет постепенного умирания в тюрьме Синг-Синг в этой стране свободы. А за что? — воскликнул он взволнованно. Затем его голос обмяк, потерял уверенность, силу, и он глухо сам ответил на свой вопрос: — Ни за что. Этой своре государственных ищеек нужно снова преподать красный урок. Не можем мы им больше позволять так обращаться с нами и оставаться безнаказанными. Офицеры Мак-Даффи лжесвидетельствовали, изображая очевидцев. Вам это известно. Он жил слишком долго. Теперь время настало. Он был бы давным-давно мертв, если бы нам удалось раньше добыть денег. Когда мы наконец поняли, что убийство обойдется дешевле, чем затраты на адвокатов, мы оставили наших несчастных товарищей в застенке без защиты, поэтому нам удалось быстрее собрать нужную сумму.

— Вам известно наше правило: не оформлять приказа, пока мы не убеждены, что это социально оправдано, — заметил спокойно Драгомилов.

— Разумеется, — недовольно попытался прервать Хаусман.

— Но в данном случае, — спокойно продолжал Драгомилов, — почти нет сомнений, что ваши мотивы справедливы. Смерть Мак-Даффи представляется мне социально целесообразной и правильной. Мне известен как он сам, так и его деяния. Могу заверить вас, что расследование с несомненностью подтвердит такое наше заключение. А теперь о деньгах.

— А если вы не признаете смерть Мак-Даффи социально оправданной?

— Деньги будут вам возвращены за вычетом десяти процентов, которые пойдут на покрытие расходов расследования. Таковы наши правила.

Хаусман вынул из кармана пухлый бумажник, но потом заколебался.

— Обязательно платить все?

— Вам, конечно, известны наши сроки? — в голосе Драгомилова прозвучал упрек.

— Но я думал, я полагал… вы сами знаете, мы, анархисты, — бедные люди.

— Именно поэтому я назначаю такую низкую цену. Десять тысяч долларов — не так уж много за убийство шефа полиции крупного города. Поверьте мне, это едва покроет расходы. С частных лиц мы берем значительно дороже, просто потому, что они частные лица. Будь вы миллионерами, а не бедной группой борцов, я бы запросил с вас за Мак-Даффи самое малое пятьдесят тысяч. Кроме того, сейчас я нездоров, и сам не смогу принять серьезного участия в деле.

— Бог мой! Сколько же вы запросите за короля? — воскликнул собеседник.

— По-разному. Король, ну, скажем, Англии, будет стоить полмиллиона. Небольшой второ- или третьеразрядный король обойдется в семьдесят пять — сто тысяч долларов.

— Понятия не имел, что они стоят так дорого, — проворчал Хаусман.

— Поэтому так мало и убито. Не следует к тому же забывать о больших затратах на такую великолепную организацию, которая мною создана. Одни наши дорожные расходы значительно превосходят то, что вы предполагаете. Моя агентура многочисленна, и совсем не следует думать, что они задаром рискуют жизнью и убивают. И учтите, всю операцию мы проводим, совершенно не подвергая опасности наших клиентов. Если вы считаете, что десять тысяч за жизнь шефа Мак-Даффи — слишком дорогая цена, позвольте вас спросить, разве свою жизнь вы оцениваете дешевле? Кроме того, уж очень вы, анархисты, неумело работаете. Где бы вы ни приложили свою руку, везде вы испортите дело или вообще его провалите. Далее, всегда вам требуются динамит или адская машина, которые крайне опасны.

— Нужно, чтобы казнь вызвала сенсацию и была эффектным зрелищем, — пояснил Хаусман.

Глава Бюро убийств кивнул:

— Да, я понимаю. Но я говорю не об этом. Это же необычайно глупый, грубый способ убийства и, как я сказал, чрезвычайно опасный для наших агентов. Ну, а если ваша группа позволит нам воспользоваться, скажем, ядом, я сброшу десять процентов, если духовой винтовкой, то двадцать пять процентов.

— Исключено! — воскликнул анархист. — Так мы не достигнем цели. Наше убийство должно быть кровавым.

— В таком случае я не могу снизить цену. Вы же американец, не так ли, мистер Хаусман?

— Да, и родился в Америке — в Сан-Хосе, штат Мичиган.

— Так почему же вам самим не убить Мак-Даффи? И не сэкономить деньги группы?

Анархист побледнел:

— Нет, нет. Ваше обслуживание слишком хорошо, мистер Драгомилов. Кроме того, я… э… характер у меня не тот, чтобы уничтожать или проливать кровь. Такая, знаете ли, натура. Это не по мне. Теоретически я признаю, что убийство справедливо, но я не в состоянии заставить себя его совершить. Я… я просто не могу, вот и все. И с этим ничего не поделать. Я даже мухи не мог бы обидеть.

— Тем не менее вы входите в боевую группу.

— Да, это так. К этому понуждает меня мой разум. Философствующие непротивленцы, толстовцы, меня не привлекают. Я не верю в теорию «подставь другую щеку, если ударили по одной», как, например, это считает группа Марты Браун. Если меня ударили, я должен нанести удар в ответ.

— Даже через посредство доверенного лица, — сухо прервал Драгомилов.

Хаусман опустил голову:

— Да, через доверенное лицо. Если плоть слаба, то нет другого выхода. Вот вам деньги.

Пока Драгомилов пересчитывал их, Хаусман решил приложить еще одно, последнее усилие, чтобы сделка стала более выгодной.

— Десять тысяч долларов. Убедитесь, все верно. Забирайте их и помните, что они — свидетельство преданности и самопожертвования со стороны десятков моих товарищей, которым большого труда стоил этот нелегкий взнос. Не могли бы вы… э… не могли бы вы включить дополнительно еще одного мерзавца — инспектора Моргана?

Драгомилов покачал головой:

— Нет, этого нельзя сделать. Ваша группа уже получила самую значительную скидку, которую мы можем допустить.

— Бомбой, понимаете, — настаивал собеседник, — вы же можете убрать обоих сразу одной и той же бомбой…

— Этого-то мы как раз и постараемся не сделать. Мы обязательно проведем расследование по делу шефа Мак-Даффи. Для всех наших дел необходимо моральное обоснование. Если мы найдем, что смерть социально не оправдана…

— Что произойдет с десятью тысячами? — нетерпеливо перебил Хаусман.

— Они будут вам возвращены за вычетом десяти процентов на текущие расходы.

— А если вам не удастся его убить?

— Если в течение года мы потерпим неудачу, деньги вам возвращаются с доплатой пяти процентов неустойки.

Показывая, что беседа окончена, Драгомилов нажал кнопку звонка и встал. Его примеру последовал Хаусман. Пока не пришел слуга, он задал еще один вопрос:

— А если, предположим, вы умрете: несчастный случай, болезнь или что другое? Ведь у меня нет расписки за деньги. Они пропадут.

— В этом отношении все предусмотрено. За дело немедленно возьмется начальник моего чикагского филиала и будет его вести до тех пор, пока не сможет прибыть начальник сан-францисского филиала. Аналогичный случай произошел недавно, в прошлом году. Помните Бургесса?

— Какого Бургесса?

— Железнодорожного короля. Им занимался один из моих людей, он до конца оформил сделку и, как обычно, получил все деньги вперед. Разумеется, моя санкция имелась. А потом произошло два события. Бургесс погиб во время железнодорожной катастрофы, а наш человек умер от воспаления легких. Тем не менее деньги были возвращены. Я лично проследил за этим, хотя по закону их бы, конечно, не вернуть. Наша продолжительная успешная деятельность — свидетельство честных взаимоотношений с клиентами. Поверьте, в нашем положении, работая незаконно, отсутствие щепетильной честности было бы для нас моментом роковым. А теперь о Мак-Даффи…

В этот момент вошел слуга, и Хаусман сделал предостерегающий жест замолчать. Драгомилов улыбнулся.

— Не слышит ни слова, — сказал он.

— Но вы же только что ему звонили. И, клянусь богом, он же открыл двери на мой звонок.

— Вспышка лампы заменяет ему звонок. Вместо звонка включается электрический свет. За всю свою жизнь он не слышал ни звука. Если он не видит губ, он не понимает, что ему говорят. А теперь о Мак-Даффи. Хорошо ли вами обдумано решение его убрать? Запомните, для нас отданный приказ все равно что выполненный. Иначе нельзя было бы держать такую организацию. Как вы знаете, у нас особые правила. Если приказ отдан, его уже нельзя взять назад. Это вас устраивает?

— Полностью. — Хаусман остановился у двери. — Когда мы сможем услышать новости о… деятельности?

Драгомилов на минуту задумался.

— В конце недели. Расследование в данном случае будет чистой формальностью. Операция сама по себе очень несложная. Мои люди на месте. До свидания.

Глава II

Неделю спустя, после полудня, у подъезда импортной конторы «С. Константин и Ко» остановилась автомашина. В три часа из своей конторы появился сам Сергиус Константин, до машины его сопровождал управляющий, которому он продолжал давать какие-то указания. Если бы Хаусман или Лэниган видели того, кто садился в машину, они бы сразу его узнали, но для них это был не Сергиус Константин. Если бы задали вопрос об имени этого человека и они согласились ответить, они назвали бы Ивана Драгомилова.

Ибо тот, кто повел машину к югу и пересек людную Ист-сайд, был Иваном Драгомиловым. Он только один раз остановился купить газеты у мальчишки, отчаянно кричавшего: «Экстренный выпуск!» Он не тронулся в путь, пока не прочел заголовки и короткую заметку, сообщавшую о новом грубом беззаконии анархистов в пригороде и смерти шефа полиции Мак-Даффи. Когда он, положив газету возле себя, тронулся с места, лицо его было спокойно и преисполнено достоинства. Созданная им организация работала, и работала со своей обычной четкостью. Расследование — в данном случае оно явилось простой формальностью — было проведено, приказ отдан, и Мак-Даффи мертв.

Улыбка скользнула по его губам, когда он проезжал мимо жилого дома, недавно построенного на краю одной из самых ужасных трущоб Ист-сайда. Улыбнулся он при мысли о ликовании, которое охватит группу Каролины Уорфилд — тех самых террористов, у которых не хватило мужества самим уничтожить Мак-Даффи.

Лифт поднял Константина на последний этаж, он нажал кнопку, молодая женщина, открывшая дверь, бросилась ему на шею, расцеловала и засыпала его восторженными русскими уменьшительными именами, он в ответ называл ее Груней.

Комнаты, куда она его ввела, были очень удобны, необычайно уютны и обставлены с большим вкусом, не уступающим образцовым жилым домам района Ист-сайда. Целомудренной простотой, культурой и богатством веяло от обстановки и убранства дома. Здесь было много полок с книгами, стол, покрытый журналами, роскошный кабинет занимал всю дальнюю часть комнаты. Груня была крепкой русской блондинкой, не лишенной тех здоровых цветов, которых недоставало в наружности ее гостя.

— Вам бы следовало предупредить меня по телефону, — с упреком заговорила она, и ее английская речь была совершенно без акцента, совсем как у гостя. — Меня могло не быть дома. Вы появляетесь так редко, что я не знаю, когда и ожидать вас.

Он удобно уселся среди подушек на просторной кушетке у окна, положив рядом вечернюю газету.

— Ну, Груня, родная, ты не должна отчитывать меня, — сказал он, глядя на нее с нежной улыбкой. — Я же не принадлежу к числу несчастных питомцев вашего детсада, а потому не собираюсь позволять тебе приказывать, что мне делать, даже если речь идет об умывании и высмаркивании носа. Я приехал в надежде застать тебя, но мне к тому же хотелось и опробовать мою новую машину. Не хочешь немного со мной прокатиться?

Она отрицательно покачала головой:

— Не сегодня. В четыре я ожидаю гостя.

— Учтем, — он посмотрел на свои часы. — Кроме того, я хотел бы знать, вернешься ли ты домой к концу недели. Без нас обоих Эдж-Мур чувствует себя одиноко.

— Меня не было три дня, — поджала она губы. — А вы, как сказала Гроссет, там не были целый месяц.

— Очень занят. Но теперь я собираюсь уйти на покой на целую неделю. Примусь за чтение. Между прочим, почему бы это понадобилось Гроссет сообщать тебе, что меня не было там месяц? Разве потому, что отсутствовала ты?

— Занят, этот мучитель занят, очень похоже на вас. — Онаразразилась смехом и, замолчав, погладила его руку.

— Ты приедешь?

— Сегодня понедельник, — размышляла она. — Да, если… — посмотрела она лукаво, — …если мне можно привезти на уик-энд одного моего друга. Я уверена, он вам понравится.

— О! Это он, не так ли? Один, я полагаю, из ваших длинноволосых социалистов?

— Нет, из коротковолосых. А вообще-то вам бы следовало быть осведомленнее, вместо того, чтобы повторять одну и ту же эту вашу шутку. Ни разу в жизни не видела я длинноволосых социалистов. А вы видели?

— Нет, но я видел, как они пьют пиво, — заявил он уверенно.

— А вот за это вас накажут, — она схватила подушку и угрожающе пошла на него. — Сейчас я дурь-то из вас выбью, как говорят мои ребятишки. Вот вам! Вот! Вот!

— Груня! Я протестую! — вскрикивал он, жадно хватая воздух в промежутках между ударами. — Так не годится. Нельзя так неуважительно обращаться с братом твоей матери. Я же уже старый…

— Ох! — развеселившаяся Груня отпустила его. Отбросив подушку, она взяла его руку и посмотрела на его пальцы. — Подумать только, ведь эти пальцы разрывали пополам колоду карт и гнули серебряные монеты.

— Теперь это все ушло. Они… совсем ослабли.

Он расслабил руку, показывая, какими немощными стали пальцы, которые она хвалила, и вызвал снова взрыв ее негодования. Она положила свою руку на его бицепсы.

— А ну-ка, напрягите их, — приказала она.

— Я… я не могу, — промямлил он. — Эх! У-у! Вот самое большее, на что я способен.

Напряжение, которое ему удалось сделать, было и в самом деле очень невелико.

— Ты же видишь, я обрюзг, у меня размягчение тканей от старости.

— Напрягите крепче! — крикнула она, на этот раз топнув ногой.

Константин, сдавшись, подчинился, и по мере того как бицепсы надувались под ее рукой, румянец восхищения заливал ее лицо.

— Как сталь, — прошептала она. — Но только живая сталь. Просто великолепно. Вы дико сильны. Я бы погибла, если бы вы обрушили всю эту силищу на меня.

— Тебе следует об этом помнить, — ответил он, — и ценить то, что в пору, когда ты была крохой, даже если отвратительно вела себя, я никогда тебя не шлепал.

— Ах, дядя, а разве вы поступали так не потому, что ваши нравственные убеждения были против шлепков?

— Верно, а если кто-нибудь и колебал эти убеждения, так это ты, и, между прочим, довольно часто, особенно в возрасте от трех до шести лет. Груня, дорогая, мне не хочется наносить оскорбления твоим чувствам, но любовь к правде принуждает меня сказать, что в ту пору ты была варваром, дикаркой, троглодиткой, зверушкой из джунглей, настоящим дьяволенком, волчонком, не признавала никакой морали и не умела себя вести…

Угрожающе поднятая подушка заставила его замолчать и торопливо прикрыть руками голову.

— Осторожно! — вскрикнул он. — Судя по твоим действиям, теперь я замечаю одно-единственное различие — ты превратилась в зрелую волчицу. Тебе двадцать два, да? И, почувствовав свою силу, ты начинаешь пробовать ее на мне. Но еще не все потеряно. В другой раз, когда ты попытаешься меня бить, я тебя отшлепаю, и не посмотрю, что ты стала взрослой леди, заметно раздобревшей взрослой леди.

— Ах вы чудовище! Да нет же! — она вытянула руку. — Посмотрите. Пощупайте. Это же мускулы. Я вешу сто двадцать восемь фунтов. Вы заберете свои слова обратно?

Вновь поднялась и обрушилась на него подушка. Остановилась Груня в самый разгар оборонительной битвы, смеха и отфыркиваний, уверток и отражения ударов, только тогда, когда вошла девушка с самоваром и ей нужно было накрывать на стол.

— Одна из питомиц твоего детсада? — спросил он, когда служанка вышла из комнаты.

Груня кивнула.

— Она выглядит вполне прилично, — заметил он. — Лицо у нее действительно чистенькое.

— Я запрещаю вам дразнить меня моей работой в колонии, — ответила она, с ласковой улыбкой передавая ему чай. — Я сама разработала план собственного воспитания, вот и все. Вы забыли, чем сами занимались в двадцать лет.

Константин покачал головой.

— Возможно, я был только мечтатель, — прибавил он задумчиво.

— Вы занимались чтением и учением, а для улучшения социальных условий абсолютно ничего не сделали. Вы и пальцем не пошевельнули.

— Да, я не пошевельнул и пальцем, — повторил он печально, и в этот момент его взгляд упал на заголовки газеты с объявлением о смерти Мак-Даффи, он с трудом подавил усмешку, появившуюся на его губах.

— Это в русском духе, — воскликнула Груня. — Изучение, детальные обследования и самоанализ, все, что угодно, кроме дел и действий. А я… — ее молодой голос звучал гордо. — Я принадлежу к новому поколению, первому американскому поколению…

— Ты родилась в России, — вставил он сухо.

— Но воспитана в Америке. Я же была совсем крошкой. Не знаю я другой страны, кроме этой страны действий. А вы, дядя Сергей, если бы вы только оставили свое дело, ой, какой бы силой могли вы стать!

— А все то, что ты там делаешь, — ответил он. — Не забывай, именно благодаря моему делу ты можешь заниматься своим. Видишь, я творю добро через… — Он замялся, вспомнив слабохарактерного террориста Хаусмана. — Я творю добро через доверенного. Вот так. Ты мой доверенный.

— Я это знаю, и мне неудобно об этом говорить! — воскликнула она в порыве великодушия. — Вы балуете меня. Я совершенно ничего не знаю о своем отце, поэтому не будет никакого предательства с моей стороны признаться, как я рада, что именно вы заменили мне отца. Мой отец… да, даже отец… не мог бы быть так… так необычайно добр.

И вместо подушек на белого бесцветного господина со стальными мускулами, сидевшего развалясь на кушетке, на этот раз щедро посыпались поцелуи.

— Что происходит с твоим анархизмом? — спросил он лукаво, главным образом для того, чтобы скрыть некоторую растерянность и радость, вызванные ее словами. — Одно время, несколько лет назад, все выглядело так, словно из тебя вырастет настоящий красный, извергающий смерть и разрушение на всех защитников существующего порядка.

— Я… я в самом деле симпатизировала такому пути, — неохотно согласилась она.

— Симпатизировала! — воскликнул он. — Ты чуть все жилы из меня не вытянула, пытаясь убедить отказаться от бизнеса и посвятить себя делу человечества. И ты всегда писала «дело» заглавными буквами, если помнишь. Потом ты увлеклась этой работой в трущобах, фактически придя к соглашению с врагом, ставя заплаты на прорехи презираемой тобой системы…

Протестуя, она подняла руку.

— Как еще это назовешь? — настаивал он. — Твои клубы мальчиков, твои клубы маленьких матерей. А эти дневные ясли, организованные для работниц, зачем? Чтобы, заботясь о детях во время их работы, дать возможность хозяевам еще основательнее эксплуатировать их матерей, — вот к чему это ведет.

— Но я переросла программу дневных ясель, дядя, вы же это знаете.

Константин кивнул головой:

— И несколько прочих программ. Ты становишься по-настоящему консервативной… э… похожей на социалистов. Не из такого материала сделаны революционеры.

— Дядя, дорогой, я еще не настолько революционерка. Я еще расту. Социальное развитие протекает медленно и мучительно. В нем нет коротких путей. Нужно идти шаг за шагом. О, я все еще являюсь философским анархистом. Каждый умный человек — обязательно социалист. Но с каждым днем я все больше убеждаюсь в том, что идеальная свобода анархического государства может быть достигнута только…

— Как его зовут? — внезапно спросил Константин.

— Кого?.. Что?.. — волна румянца залила девичьи щеки.

Константин спокойно отхлебнул чаю и ждал. Груня оправилась от смущения и серьезно посмотрела на него.

— Я вам скажу, — сказала она, — в субботу вечером в Эдж-Мур. Он… он из коротковолосых.

— Тот гость, которого ты привезешь?

Она кивнула:

— До этого я вам ничего сказать не могу.

— Он уже говорил?

— Да… и нет. Не в его правилах начинать что-либо, не будучи совершенно уверенным. Подождите до встречи с ним. Он вам понравится, дядя Сергей, уверена, понравится. И вы с уважением отнесетесь к его образу мыслей. Это… его я жду в четыре часа. Оставайтесь, и вы познакомитесь с ним. Ну пожалуйста, если хотите.

Но дядя Сергиус Константин, он же Иван Драгомилов, взглянул на часы и быстро встал.

— Нет, Груня, привози его в субботу в Эдж-Мур, и я постараюсь, чтобы он мне понравился. Так мне будет удобнее. Ведь я целую неделю собираюсь бездельничать. Если все это так серьезно, как тебе кажется, попроси его задержаться на неделю.

— Он так занят, — последовал ответ. — Все, что я могла, это уговорить его на уик-энд.

— Дело?

— Что-то в этом роде. Но, конечно, не бизнес. Знаете, он богат. Заботы по улучшению социальных условий — вот, пожалуй, как лучше назвать то, чем он занимается. Но вас восхитят его взгляды, дядя, и вы тоже проникнетесь к ним уважением.

— Я не сомневаюсь, дорогая… все будет так, как ты хочешь, — сказал Константин, когда они, прощаясь, обнялись у порога.

Глава III

Винтера Холла принимала уже другая — сдержанная молодая женщина. Дядя ее ушел несколько минут назад. Груня была подчеркнуто серьезна, пока подавала чай и болтала с ним, если можно назвать болтовней разговор, который касается всего — от последней книги Горького и самых свежих известий о революции в России до Дома Хала[609] и забастовки белошвеек.

Оценивая новый вариант ее планов улучшения условий, Винтер Холл покачал головой.

— Возьмите, например, Дом Халла, — сказал он. — Он был только средством маскировки ужасающих чикагских трущоб. И до сих пор он, собственно, остается ничем иным, как средством маскировки. Ужасающие трущобы начинают разрастаться, проникать в соседние районы. В наши дни порок, нищета и разложение разрослись в Чикаго до невиданных размеров в сравнении с тем, что было, когда основали Дом Халла. Затем Дом Халла провалился, как и все прочие благотворительные проекты. Протекающий корабль не спасти ковшом, который вычерпывает воды меньше, чем ее туда поступает.

— Знаю, знаю, — недовольно проворчала Груня.

— Возьмите историю с внутренними комнатами[610], — продолжал Холл. — По окончании гражданской войны в Нью-Йорке было шестьдесят тысяч внутренних комнат. С тех пор борьба против внутренних комнат велась беспрерывно. Много людей посвятило свои жизни именно этой борьбе. Тысячи, десятки тысяч граждан с развитым чувством общественной ответственности вкладывают свои силы и средства. Целые кварталы были срыты и переделаны в парки и спортивные площадки. Это великая и страшная борьба. А каков результат? Сегодня, в 1911 году, в Нью-Йорке — более трехсот тысяч внутренних комнат.

Он пожал плечами и отхлебнул чаю.

— Вы все более и более убеждаете меня в двух вещах, — призналась Груня. — Во-первых, в том, что свободы, не ограниченной созданными человеком законами, нельзя добиться, минуя фазу созданного человеком социального устройства, которое основано на чрезвычайных законах… Что касается меня, мне бы не хотелось жить в социалистическом государстве.

Это меня бы раздражало.

— Вы предпочитаете дикую, мишурную и жестокую красоту современного коммерческого индивидуализма? — спросил он спокойно.

— Пожалуй, да. Пожалуй, да. Но социалистическое государство должно возникнуть. Это я знаю, потому что ясно понимаю другое — провал проекта улучшения для улучшения, — внезапно закончила она, сверкнув своей ослепительной веселой улыбкой, и добавила: — Шутки в сторону. Начинается жара. Почему бы вам не поехать за город, подышать свежим воздухом?

— А почему бы не поехать вам? — спросил он в ответ.

— Я слишком занята.

— Также и я. — Он замолк, и его лицо сразу стало строгим и суровым, отразив напряженную работу его мысли. — В самом деле, никогда в жизни не был я так занят и никогда не был так близок к завершению большого дела.

— Вы не хотите поехать на неделю, познакомиться с моим дядей? — внезапно спросила она. — Всего несколько минут назад он был здесь. Он хочет собрать дома на неделю небольшую компанию… просто нас троих.

Он опять отрицательно покачал головой:

— Я хочу и конечно поеду, но никак не смогу пробыть целую неделю. У меня очень важное дело. Только сегодня я нашел то, что искал на протяжении месяцев.

А пока он говорил, она разглядывала его лицо, как только любящая женщина может разглядывать лицо мужчины. Лицо Винтера Холла ей было знакомо до мельчайших черточек: от опрокинутой арки сросшихся бровей до четко очерченных уголков губ, от решительного без вмятинки подбородка до мочки уха. Холл, как мужчина, хотя и влюбленный, не знал в таких подробностях ее лица. Он любил ее, но если бы его вдруг попросили описать ее по памяти, он смог бы это сделать только в общих чертах: живая, гибкая, нежный цвет лица, низкий лоб, прическа всегда к лицу, глаза всегда улыбаются и сияют, румянец на щеках, ласковый, очаровательный рот и голос невыразимо прекрасный. Она оставляет впечатление чистоты и здоровья, благородной серьезности и живого, блестящего ума.

А Груня видела перед собой крепкого двадцатидвухлетнего мужчину, у которого было чело мыслителя, но в лице — все признаки активного деятеля. Он был голубоглаз, светловолос и бронзоволиц, такими обычно бывают американцы, много времени проводящие на солнце. Он часто улыбался, а если смеялся, то смеялся от души. И все же нередко, когда он задумывался, какая-то суровость, почти жестокость обозначалась на его лице.

Груню, которая любила силу и ненавидела жестокость, порой пугали эти едва уловимые проблески другой стороны его характера.

Винтера Холла нельзя было отнести к числу рядовых представителей его времени. Хотя он и имел беззаботное обеспеченное детство и приличное состояние, унаследованное от отца и возросшее еще со смертью двух незамужних тетушек, он давно посвятил себя служению человечеству. В колледже он специализировался по экономике и социологии, и менее серьезные сокурсники смотрели на него, как на чудака. После колледжа он поддержал Рииса как деньгами, так и личным участием в нью-йоркском походе. Много времени и труда потратил он на общественные работы, но и это не принесло ему удовлетворения. Он всегда искал движущие пружины явлений, доискивался до настоящих причин. Поэтому стал интересоваться политикой, а затем решил разобраться в закулисных политических махинациях от Нью-Йорка до Олбани и в столице своей страны тоже.

После ряда, казалось бы, безнадежно потерянных лет он несколько месяцев провел в университете, который был в те годы настоящим очагом радикализма, а потом решил начать свои изыскания с самого низу. Год он занимался поденными работами, разъезжая по стране, и еще год колесил вместе с ворами и бродягами. Два года он работал в Чикаго в одном благотворительном учреждении и получал жалованье пятьдесят долларов в месяц. Из всех этих занятий он вышел социалистом, «социалистом-миллионером», как окрестила его пресса.

Он много ездил и всюду присматривался к жизни, стараясь изучить все собственными глазами. Ни одна более или менее важная забастовка не обошлась без его присутствия: он в числе первых оказывался в этом районе. Он присутствовал на всех национальных и международных конференциях организаций трудящихся и провел год в России во время грозного кризиса русской революции 1905 года. Немало его статей появилось в толстых журналах, его перу принадлежало также несколько книг, хорошо написанных, глубоких, продуманных, но, с точки зрения социалистов, консервативных.

Таков был человек, с которым Груня Константин болтала и пила чай, сидя у окна своей нью-йоркской квартиры.

— Но вам совсем незачем сидеть взаперти в этом скверном, душном городе… — сказала она. — Не могу понять, что удерживает вас. На вашем месте…

Но она не докончила фразы, так как в эту минуту заметила, что Холл больше не слушает ее. Его взгляд случайно упал на вечернюю газету, которая лежала на подоконнике. И он, забыв о ее присутствии, взял газету и начал читать.

Груня надула свои хорошенькие губки, но он не замечал ее.

— Как это мило с вашей стороны… должна я сказать, — не выдержала наконец она. — Читаете газету, когда я с вами разговариваю.

Он повернул страницу так, чтобы она могла увидеть заголовок об убийстве Мак-Даффи. Она взглянула на него в недоумении.

— Извините меня, Груня, но когда я вижу такое, я обо всем забываю. — Он постучал указательным пальцем по заголовку. — Вот из-за этого-то я и занят. Из-за этого я и остаюсь в Нью-Йорке. Из-за этого я могу себе позволить провести у вас только два дня, а вы знаете, как бы мне хотелось пробыть с вами целую неделю.

— Не понимаю, — начала она нерешительно. — Из-за того, что где-то в другом городе анархисты бросили бомбу в начальника полиции?.. Я… я… не понимаю.

— Я объясню вам. Еще два года назад у меня возникли подозрения, потом они перешли в уверенность, и вот уже несколько месяцев я занят тем, что неотступно выслеживаю самую страшную организацию убийц из когда-либо процветавших в Соединенных Штатах или где-либо еще. Собственно, я почти уверен, что организация эта — международная.

Помните, Джон Моссман покончил с собой, прыгнув с седьмого этажа Фиделити-билдинг? Он был моим другом, а до этого другом моего отца. У него не было причин убивать себя. В личной жизни он был необычайно счастлив. Здоровье у него было на удивление крепкое. И на душе — ни малейших тяжестей. Тем не менее безмозглая полиция назвала это самоубийством. Говорили, будто у него было воспаление тройничного нерва, невралгия лица — неизлечимая, мучительная, нестерпимая. От такой болезни кончают с собой. Так вот, не было у него ее. Мы обедали вместе в день его смерти. Я-то знаю, что у него не было никакой невралгии, но еще специально проверил — поговорил с его врачом. Это была не больше как выдумка, чистейший вздор. Не убивал он себя, не прыгал он с седьмого этажа Фиделити-билдинг. Кто-то выбросил его с седьмого этажа. Кто? Почему?

Вероятно, это дело было бы мною оставлено и забыто, как одна из неразгаданных тайн, если бы буквально три дня спустя не был убит из пневматической винтовки губернатор Нортхэмптон. Помните? Прямо на улице, из окна, а ведь их выходят на улицу тысячи. Преступление так и не было раскрыто. Мне пришло в голову, что между этими двумя убийствами, быть может, существует связь, и с тех пор я стал с особым вниманием присматриваться ко всем случаям убийства по стране, отмечая каждое необычное обстоятельство.

Нет, я не стану перечислять вам все, скажу только о нескольких. Был такой Борф, мошенник из профсоюзного руководства в Саннингтоне. В течение многих лет он хозяйничал в городе. Никакими мерами по борьбе с продажностью не удалось зацепить его. Когда проверили его состояние, обнаружили, что оно достигает шести миллионов. Это было вскоре после того, как он полностью прибрал к рукам политическую машину штата. И как раз, когда он находился на вершине богатства и коррупции, его убили.

Были и другие: начальник полиции Литл, крупный махинатор Белкхорст, хлопковый король Бланкхарст, инспектор Сэтчерли, труп которого был найден в Ист-Ривер, и так далее и тому подобное. Виновники ни разу не были обнаружены. Были убийства и в светских кругах: Чарли Этуотер, убитый на охоте, миссис Ленгторн-Хейвардс, миссис Хастингс-Рейнольдс, старик Ван-Остон… Список довольно длинный, уверяю вас.

Все это убедило меня, что здесь работает какая-то сильная организация. В том, что это не просто дело Черной руки, я уверен. Убийства не ограничены ни определенной национальностью, ни определенными слоями общества. Первая мысль моя была об анархистах. Извините меня, Груня, — рука его потянулась к ее руке и ласково сжала ее. — О вас ходит много слухов, и о том, что вы тесно связаны с боевыми группами. Мне известно, что вы расходуете много денег, и у меня возникло подозрение. И, во всяком случае, через вас я мог бы ближе познакомиться с анархистами. Меня завело к вам подозрение, а удерживает подле вас любовь. Я нашел в вас самого нежного анархиста, и к тому же не слишком-то убежденного. Вот вы уже занялись общественными работами…

— И вам теперь только остается подорвать мою веру и в них, — засмеялась она, поднимая его руку к своему лицу и прижимая ее к щеке. — Но рассказывайте дальше. Это так интересно.

— Анархистов я действительно узнал близко, и чем больше я изучаю их, тем больше убеждаюсь в их неспособности к действиям. Они так непрактичны. Занимаются мечтаниями, сочиняют теории, негодуют по поводу полицейских преследований — вот и все. Никогда они ничего не добьются. И прежде они никогда ничего не могли сделать, кроме неприятностей для себя самих, — я говорю, конечно, о террористических группах. Что же касается толстовцев и кропоткинцев, то они не более чем мягкотелые философы-теоретики. Они не обидят и мухи, да их братья-террористы тоже.

Понимаете, убийства были всякие. Если бы только политические или только светские, их можно было бы приписать какому-то накрепко засекреченному сообществу. Но здесь были и светские, и связанные с коммерцией. Ну, а раз так, я заключил, что есть какой-то способ, каким люди получают доступ к этой организации. Но какой? Предположим, сказал я себе, имеется человек, которого мне нужно убить. Ну, а что дальше? Ведь у меня нет адреса фирмы, которая выполнила бы мое задание. Была и другая загвоздка: исходное предположение мое никуда не годилось — ведь на самом-то деле я не хотел никого убивать.

Все это до меня дошло только потом, когда Кобурн в Федеральном клубе рассказал нашим о случае, который с ним произошел как раз тем днем. Для него это было просто любопытное происшествие, а для меня — луч света. Когда он переходил 5-ю Авеню в центре, рядом остановился на мотоцикле какой-то мужчина в рабочем комбинезоне, сошел на мостовую и заговорил с ним. В общем этот человек сказал, что если есть кто-нибудь, кого он хочет убрать, это может быть сделано безопасно и безотлагательно. Тут Кобурн пригрозил размозжить парню голову, тот проворно вскочил на свой мотоцикл — и был таков.

А дело вот в чем. Кобурн попал в отчаянно трудное положение. Перед этим его здорово обвел его партнер Мэттисон, обжулил его на сумму потрясающую. Вдобавок Мэттисон бежал в Европу с женой Кобурна. Понимаете? Во-первых, Кобурн действительно имел или мог, по предположению, даже должен был иметь желание отомстить Мэттисону. И, во-вторых, благодаря газетам дело было предано гласности.

— Понимаю! — воскликнула Груня, оживившись. — В этом и был порок ваших рассуждений. Поскольку вы не могли предать гласности ваше предположительное желание убить человека, организация, естественно, не могла начать с вами переговоры.

— Правильно. Но мне от этого было не легче. Теперь мне стало известно, каким путем люди получают доступ к этой организации и ее услугам. С этого времени с учетом известных мне фактов я занялся изучением таинственных, из ряда вон выходящих убийств и обнаружил, что всем случаям светских убийств практически всегда предшествовали сенсационные публичные скандалы. Убийства, связанные с коммерцией… ну, сведения о темных и несчастных делах большого бизнеса всегда в изобилии просачиваются даже тогда, когда они не попадают в печать. Когда Готорна нашли на его яхте убитым при таинственных обстоятельствах, сплетни о его закулисных махинациях в борьбе против «Комбината» на протяжении недель ходили по клубам. Вы этого, может быть, и не помните, но в свое время скандальные процессы Этуотера-Джонса и Лэнгторна-Хейуордса с сенсационным треском были поданы газетами.

Итак, мне стало ясно, что эта организация убийц должна иметь доступ к лицам с высоким положением в политической, деловой и общественной жизни. Было также очевидно, что ее предложения не всегда отвергаются, как в случае с Кобурном. Я стал присматриваться, желая узнать, кто из людей, которых я встречал в клубах или на заседаниях директоров, пользуются услугами этой фирмы убийц. В том, что я знаком с этими людьми, у меня не было сомнений, но кто они? Представляете себе, если бы я стал спрашивать у своих знакомых адрес фирмы, к которой они обращаются, чтобы убрать своих врагов?

Но вот совсем недавно я получил наконец в руки ключ. Я держал под непосредственным наблюдением всех своих друзей, занимающих видное положение в свете. Как только с кем-нибудь случалась большая неприятность, я не отходил от него. Некоторое время все было безрезультатно, хотя был один, который, несомненно, воспользовался услугами организации, потому что через полгода человек, причинивший ему неприятности, был мертв. Самоубийство, сказали в полиции.

Но потом судьба улыбнулась мне. Помните, какой был шум несколько лет назад по случаю свадьбы Глэдис Ван-Мартин и барона Портоса де Муань? Это был один из тех заведомо несчастных международных браков: барон оказался зверем. Он обобрал жену и развелся. Подробности его поведения выявились совсем недавно, а они ужасны, невероятны. Он даже бил ее, причем с такой жестокостью, что одно время врачи опасались за ее жизнь, а потом еще долго — за ее рассудок. И, по французским законам, он получил право на детей — двух мальчиков.

С братом ее Перси Ван-Мартином я учился в одном колледже. Я немедленно воспользовался этим, чтобы ближе сойтись с ним. За последние несколько недель мы виделись довольно часто. И вот позавчера случилось то, чего я ожидал, и он мне об этом рассказал. Организация обратилась к нему. В отличие от Кобурна он не прогнал их человека, а выслушал его. Если Ван-Мартин решится на это дело, он должен опубликовать в разделе светской хроники газеты «Геральд» одно слово: «Месопотамия». Я немедленно убедил его поручить все мне. Как было условлено, я поместил в газете слово «Месопотамия» и, выступив как доверенное лицо Ван-Мартина, встретился и разговаривал с человеком из организации. Это, правда, было только лицо подчиненное. Они очень подозрительны и осторожны. Но сегодня вечером я встречаюсь с главным. Все уже устроено. И тогда…

— Ну? — воскликнула нетерпеливо Груня. — Что же тогда?

— Не знаю. У меня нет плана.

— А опасность?

Холл улыбнулся спокойно:

— Я не думаю, чтобы что-нибудь мне угрожало. Просто я иду для заключения с фирмой сделки, контракта на умерщвление зятя Перси Ван-Мартина. А фирма не практикует убийства своих клиентов.

— А когда они обнаружат, что вы не клиент? — возразила она.

— Меня уже там не будет. И когда они это действительно обнаружат, будет слишком поздно, они не смогут причинить мне вреда.

— Будьте осторожны, прошу вас, — убеждала Груня, когда они прощались у двери полчаса спустя. — Так вы приедете в субботу?

— Конечно.

— Я сама встречу вас на станции.

— И вслед за этим через несколько минут я встречусь с вашим грозным дядей, — сказал он с шутливой дрожью. — Надеюсь, он не людоед?

— Вы полюбите его, — заявила она гордо. — Он благороднее и лучше, чем десять отцов. Он никогда ни в чем мне не отказывает. Даже…

— Во мне, — перебил Холл.

Груня пыталась ответить столь же смело, но покраснела, потупила взор, и в следующую минуту он обнял ее.

Глава IV

— Значит, это вы Иван Драгомилов? — Винтер Холл на миг остановился, с любопытством окинув взглядом ряды книг по стенам, и снова посмотрел на бесцветного блондина в черной профессорской шапочке, который даже не встал, чтобы поздороваться с ним.

— Должен сказать, добраться до вас довольно трудно. Это внушает уверенность, что… э… ваше Бюро работает столь же осторожно, как и умело.

Драгомилов весело улыбнулся гостю.

— Садитесь, — сказал он, указывая на стул напротив себя, стоявший так, что опустившийся на него посетитель оказался лицом к свету.

Холл снова окинул взглядом комнату и опять посмотрел на человека перед собой.

— Я удивлен, — заметил Холл.

— Вы ожидали, я полагаю, увидеть узколобых головорезов и обстановку мрачной мелодрамы? — любезно спросил Драгомилов.

— Нет, не это. Я знал, слишком тонкий ум нужен для руководства операциями вашего… э… учреждения.

— Они неизменно проходили успешно.

— И давно вы занимаетесь этим делом, позвольте спросить?

— Активно — одиннадцать лет, правда, этому предшествовала подготовка и разработка плана.

— Вы не возражаете, что я завел такой разговор? — был следующий вопрос Холла.

— Конечно, нет, — последовал ответ. — Как клиент, вы находитесь со мной в одной лодке. Интересы у нас общие. Поскольку мы никогда не шантажируем наших клиентов, то и после совершения сделки — нет оснований, чтобы наши интересы расходились. Кое-какие сведения не могут причинить вреда, и я не прочь похвастать, что в некотором роде горжусь этой организацией. Она, как вы сказали, и как я сам без лишней скромности отмечаю, руководится умело.

— Отказываюсь понимать, — воскликнул Холл. — Вас бы я назвал последним из всех людей в мире, кого можно представить во главе банды убийц.

— А вас я бы назвал последним из тех людей в мире, которых я мог бы ожидать здесь в поисках услуг такого человека, — холодно парировал собеседник. — Вы мне нравитесь. Вы выглядите сильным, честным, бесстрашным, и в ваших глазах не поддающаяся определению и все же несомненная усталость человека, много знающего. Вы немало прочли и изучили. Вы так же приметно выделяетесь из потока моих обычных клиентов, как и я, разумеется, не похож на предводителя банды убийц, которого вы ожидали встретить, а лучше и правильнее назвать их всех палачами.

— Название не играет роли, — ответил Холл. — Оно не может умалить моего удивления по поводу того, что именно вы руководите этим… э… предприятием.

— Сомневаюсь, чтобы вы имели представление, как им руководят, — Драгомилов сплел и расплел свои сильные тонкие пальцы и подумал прежде, чем ответить. — Можно сказать, что мы ведем дело в более строгих этических правилах, нежели наши клиенты.

— Этических правилах! — Холл расхохотался.

— Да, именно так, хотя я согласен, что относительно Бюро убийств это звучит смешно.

— Это так вы его называете?

— Название не хуже и не лучше любого другого, — глава Бюро невозмутимо продолжал: — Начав пользоваться нашими услугами, вы обнаружите более твердые и жесткие условия делопроизводства, чем в мире бизнеса. Необходимость этого я понял сразу. Это было жизненной необходимостью. При нашем положении, находясь вне закона и в пасти самого закона, успех можно обеспечить, только верша справедливость. Мы вынуждены быть справедливы друг с другом, с нашими постоянными клиентами, со всеми и во всем. Вы даже понятия не имеете об объеме дел, которые мы проворачиваем.

— Что вы говорите! — воскликнул Холл. — А почему?

— Потому что иначе было бы нечестным заключать сделки. Подождите, не смейтесь. Это факт, мы в Бюро чрезвычайно щепетильны, когда дело касается этических норм. Доказательств справедливости мы требуем во всем, что делаем. Нам необходима уверенность в справедливости каждого нашего дела. Без нее мы не смогли бы продержаться длительное время. Поверьте, это так. А теперь к делу. Прежде чем появиться здесь, вы прошли через доверенные каналы. У вас может быть поручение только одного рода. Кого вы хотите уничтожить?

— А разве вам неизвестно? — удивился Холл.

— Разумеется, нет. Это не моя область. Я не занимаюсь вопросами привлечения клиентуры.

— Возможно, что, услышав имя этого человека, вы не дадите санкцию справедливости. Ведь вы, я полагаю, не менее судья, чем палач.

— Не палач. Я никогда не привожу в исполнение казнь. Это не моя область. Я — глава. Я решаю, а руководство на местах — вот кто, и другие члены организации исполняют приказы.

— Но эти другие могут оказаться ненадежными?

Драгомилов, видимо, был рад вопросу.

— О, это было, действительно, камнем преткновения. Я длительное время изучал этот вопрос и увидел, что, как и все остальное, этот момент еще настоятельнее обязывает нас вести операции только на этической основе. У нас свои собственные представления о справедливости и свой собственный закон. В наши ряды принимаются только люди с высшей моралью, сочетающие в себе необходимые физические данные и выдержку. В итоге наши клятвы соблюдаются почти фанатически. Случалось, конечно, попадались и ненадежные, — он замолчал и, казалось, печально что-то обдумывал. — Они поплатились за это. И это было великолепным практическим уроком для остальных.

— Вы имеете в виду?..

— Да, они казнены. Это было необходимо. Но не нами. Мы это делаем чрезвычайно редко.

— Как вы этого избегаете?

— Когда мы находим отчаянного, умного и думающего человека — между прочим, этот выбор делается самими членами организации, которым повсюду приходится сталкиваться с разными людьми и которые имеют лучшие возможности, чем я, встретить и оценить людей с сильным характером. Когда такой человек найден, он проверяется. Его жизнь — залог его верности и преданности. Мне сообщают об этих людях. Но далеко не всегда приходится мне встречаться с ними, если они не выдвинутся в организации; и, естественно, очень немногие из них видели меня.

Вначале мы поручаем кандидату совершить нетрудное и неоплачиваемое убийство, ну, скажем, какого-нибудь жестокого помощника капитана корабля или драчуна-мастера, ростовщика или мелкого взяточника-политикана.

Как вы знаете, для общества только польза от удаления таких личностей. Однако вернемся к теме. Каждый шаг кандидата в первом его убийстве обставлен нами с таким расчетом, чтобы собрать достаточно доказательств для осуждения его любым судом этих мест. И дело ведется таким образом, чтобы свидетельские показания исходили от посторонних и никому из наших не пришлось бы участвовать. В связи с этим для наказания члена организации нам самим не приходилось обращаться к закону.

Когда же это первое задание выполняется, человек становится своим, преданным нам душой и телом. После этого он основательно изучает наши методы…

— В программу входит и этика? — прервал Холл.

— Да, конечно, входит, — услышал он восторженный ответ. — Это самый важный предмет, который изучают члены нашей организации. Нам претит всякая несправедливость.

— Вы не анархист? — задал гость неуместный вопрос.

Шеф Бюро убийств отрицательно покачал головой:

— Нет, я философ.

— А это то же самое.

— С одним различием. А именно: у анархистов хорошие намерения, а у меня хорошие дела. А какая польза от философии, которую нельзя применить? Возьмите отечественных анархистов. Вот они решились на убийство. Они строят планы, день и ночь сговариваются, наконец наносят удар и почти всегда оказываются в руках полиции. А лицо или персона, которую они намечали в жертву, остается невредимым. У нас не так.

— А вы разве никогда не терпели неудач?

— Мы стремимся исключить неудачу. Тот из нас, кто по слабости или из страха терпит неудачу, приговаривается к смерти. — Драгомилов важно умолк, его бледно-голубые глаза светились торжеством. — У нас никогда не было неудач. Разумеется, для выполнения задания человеку дается год. Ну, а когда это важное дело, ему даются помощники. Повторяю, у нас не было ни одной неудачи. Организация настолько совершенна, насколько человеческий ум способен ее сделать таковой. Даже в том случае, если я оставлю ее, скоропостижно скончаюсь, организация будет продолжать действовать точно так же.

— Делаете ли вы какие-либо различия, принимая заказы? — спросил Винтер Холл.

— Нет, от императора и короля до самого скромного крестьянина — мы принимаем заказ ото всех, если… вот в этом «если» и заключается главное — если признано, что их приговор социально оправдан. А в том случае, если плата, которая, как вам известно, вносится авансом, нами принята и данное убийство признано справедливым, это убийство непременно совершается. Таково одно из наших правил.

Фантастическая идея блеснула в сознании Винтера Холла, пока он слушал. Она была так заразительна, что безраздельно завладела им.

— Вы, я бы сказал, чрезвычайно внимательны к этической стороне, — начал он. — Вы, как бы это сказать, энтузиаст этики.

— Фанатик этики, — вежливо поправил Драгомилов. — Да, я приверженец этики.

— И все, что, по вашему убеждению, справедливо, вы непременно делаете?

Драгомилов утвердительно кивнул головой и первым нарушил воцарившееся было молчание:

— Вы задумали кого-то убрать. Кто это?

— Мое любопытство так разыгралось, — был ответ, — и я настолько заинтересован в своем деле, что предпочел бы попытаться… понимаете, вначале оговорить условия сделки. У вас, разумеется, есть прейскурант, определяемый, конечно, положением и влиянием э… жертвы.

Драгомилов кивнул.

— Предположим, я хочу убрать короля? — спросил Холл.

— Король королю рознь. Цены разные. А ваш человек — король?

— Нет, не король. Он могущественный человек, но не из числа знатных семейств.

— Он не президент? — быстро спросил Драгомилов.

— Он не занимает никакого официального поста. Фактически он является значительной фигурой в частном деле. За какую сумму вы обеспечиваете уничтожение человека, занимающегося частным делом?

— Убрать такого человека не так уж сложно и рискованно. Он бы обошелся дешевле.

— Нет, не то, — настаивал Холл. — Я могу себе позволить быть в этом деле щедрым. Мое поручение очень трудное и рискованное. Это человек могучего ума, необыкновенно увертливый и ловкий.

— Миллионер?

— Не знаю.

— Я бы запросил сорок тысяч долларов, — заключил глава Бюро. — Конечно, узнав точно, кто он, я, возможно, буду вынужден повысить цену. Не исключено, что я могу и снизить ее.

Холл извлек из своего бумажника банкноты, каждый из которых был на крупную сумму, пересчитал их и вручил Драгомилову.

— Я понял, что в вашем деле требуются наличные, — сказал он, — поэтому я их захватил с собой. А теперь, насколько мне известно, вы гарантируете, что убьете…

— Я не убиваю, — прервал Драгомилов.

— Но вы гарантируете, что будет убит любой человек, которого я назову…

— Разумеется, но с неизменной оговоркой, что расследование подтвердит справедливость такого приговора.

— Ну что ж. Я прекрасно понял. Любой названный мною человек, даже если это будет мой или ваш отец?

— Да, хотя так получилось, что у меня нет ни отца, ни сына.

— А предположим, я назову себя?

— Все было бы сделано. Приказ вступил бы в силу. Нас не касаются капризы клиентов.

— А если, предположим, завтра или, скажем, на следующей неделе я изменю свое решение?

— Будет слишком поздно, — Драгомилов говорил уверенно. — Отданного приказа нельзя отменить. Это одно из самых важных наших правил.

— Прекрасно. Однако речь идет не обо мне.

— Так о ком же?

— Имя, под которым он известен, — Иван Драгомилов.

Холл выговорил это довольно спокойно и получил столь же спокойный ответ:

— Я хочу получить более точные данные, — потребовал Иван Драгомилов.

— Родился он, я полагаю, в России и, как мне известно, проживает в городе Нью-Йорке. Он блондин, яркий блондин, и как раз примерно вашего роста, комплекции и возраста.

Бледно-голубые глаза Драгомилова пристально и долго изучали посетителя. Наконец он произнес:

— Я родился недалеко от Валенко. А где родился ваш человек?

— Тоже неподалеку от Валенко.

Драгомилов испытывающе в упор посмотрел на собеседника:

— Я готов поверить, что вы имеете в виду меня.

Холл недвусмысленно кивнул.

— Вот так история! — начал Драгомилов. — Вы меня озадачили. Откровенно, я даже не могу понять, зачем вам моя жизнь. Мы с вами никогда не встречались и совершенно не знаем друг друга. Ума не приложу, каковы могут быть мотивы. Во всяком случае, имейте в виду, что для приведения в действие приказа о казни мне необходимы обоснования ее справедливости.

— Я готов их вам дать, — был ответ.

— Но вы должны меня убедить.

— Я к вашим услугам. Мысль обратиться к вам с таким предложением пришла мне в голову именно потому, что я угадал в вас, выражаясь вашими словами, фанатика этики. И я совершенно убежден: докажи я справедливость вашей смерти, вы приведете решение в исполнение. Разве я не прав?

— Правы, — Драгомилов смолк, но вскоре лицо его озарилось улыбкой. — Только тогда это было бы самоубийством, а у нас, как вы знаете, Бюро по убийствам.

— Вы, естественно, отдали бы соответствующий приказ одному из ваших подчиненных. Насколько я вас понял, под угрозой лишиться собственной жизни он вынужден был бы выполнить приказ.

Драгомилов взглянул на Холла, явно польщенный.

— Совершенно верно. Из этого видно, насколько совершенна созданная мною машина. Она сработает в любом, даже непредвиденном случае, даже в этом, самом невероятном, который описан вами. Так давайте. Вы меня заинтриговали. Это оригинально. У вас есть воображение, фантазия. Прошу вас, представьте мне этические обоснования моего устранения из этого мира.

— Не убий, — начал Холл.

— Простите, — прервали его. — Прежде мы должны определить предмет нашего спора, который, боюсь, очень скоро может стать чисто теоретическим. Ваша задача заключается в том, чтобы доказать мне, что я принес столько вреда, что моя смерть является справедливой. А я буду судьей. Что я сделал плохого? Кто из лиц неповинных несправедливо уничтожен по моему приказу? В чем я преступил собственные нормы поведения, если даже я нанес вред бессознательно или по неведению?

— Я понял и в соответствии с этим меняю ход своих рассуждений. Разрешите, во-первых, узнать, вами ли дано указание на уничтожение Джона Моссмана?

Драгомилов кивнул.

— Он был моим другом. Я знал его с детства. Он не причинил никому зла, никого не обидел.

Холл говорил убежденно, но поднятая рука и довольная улыбка собеседника заставили его умолкнуть.

— Приблизительно лет семь назад Джон Моссман построил Дом лояльности. Где он взял деньги? Мелкий консервативный банкир, он именно в этот период неожиданно вовлекается в ряд крупных предприятий. Помните ли вы, какое он оставил состояние? Откуда оно у него?

Холл собрался было заговорить, но Драгомилов дал знак, что еще не кончил.

— Вспомните-ка, незадолго до постройки Дома лояльности трест Комбайна пошел в наступление на Каролинскую стальную компанию и вызвал ее банкротство, а потом за бесценок проглотил остатки. Президент Каролинской стальной компании покончил с собой…

— Чтобы избежать каторжной тюрьмы, —вставил Холл.

— Его шантажом вынудили к этому.

Утвердительно кивнув, Холл сказал:

— Я вспомнил. Это все подстроил агент Комбайна.

— Этим агентом был Джон Моссман.

Холл слушал с недоверием. Драгомилов продолжал:

— Уверяю вас, это можно доказать, и я это сделаю. Но пока, сделайте милость, примите на веру то, что я вам сообщаю. Вам могут быть представлены исчерпывающие доказательства.

— Прекрасно. Это вы убили Столыпина?

— Нет, мы тут не участвовали. Это дело рук русских террористов.

— Даете слово?

— Честное слово.

Холл перебрал в памяти все известные ему убийства и нашел еще один случай.

— Джеймс и Хардман — президент и секретарь Юго-западной Федерации горняков…

— Уничтожены нами, — прервал Драгомилов. — А разве это было несправедливо? Разве это принесло вред?

— Но вы же гуманист. Дело трудящихся, как и всего народа, должно быть близко вашему сердцу. А для организации трудящихся смерть двух лидеров была тяжелой утратой.

— Напротив, — возразил Драгомилов. — Они были убиты в 1904 году. За шесть лет, предшествовавших этому событию, Федерация не только не одержала ни одной победы, но потерпела серьезные поражения в трех изнурительных стачках. А в первые же полгода после того, как эти лидеры были убраны, Федерация выиграла большую забастовку 1905 года и с тех пор по сей день успешно добивается существенных уступок.

— Что вы этим хотите сказать? — спросил Холл.

— Хочу сказать, что заказ на убийство сделала не Лига владельцев шахт. Хочу сказать, что Джеймс и Хардман тайно и неплохо оплачивались Лигой владельцев шахт. Я хочу сказать, что сами горняки представили нам факты о предательстве своих лидеров и выплатили сумму, которую мы потребовали за услугу. Мы выполнили поручение за двадцать пять тысяч долларов.

Винтер Холл явно растерялся, и прошла минута молчания, прежде чем он заговорил.

— Разумеется, я не могу не верить вам, господин Драгомилов. Завтра или послезавтра я хотел бы познакомиться с доказательствами. Возможно, это будет формальностью, но соблюсти ее необходимо. А между тем мне следует поискать какой-то другой путь вас убедить. Этот список убийств довольно длинен.

— Длиннее, чем вы думаете.

— И я не сомневаюсь, что для всех них у вас имелись аналогичные оправдания. Но учтите, сам я не считаю справедливым ни одно из этих убийств, хотя верю, что, с вашей точки зрения, они были справедливы. Кстати, ваши опасения, что спор может стать теоретическим, были верным предположением. Только таким путем, видимо, я смогу вас одолеть. Если мы отложим спор до завтра… Вы не хотели бы пообедать со мной? И где вы предпочитаете встретиться?

— Думаю, снова здесь, после обеда. — Драгомилов широким жестом указал на уставленные книгами стены. — Авторитетов здесь достаточно, и, кроме того, всегда можно послать в филиал библиотеки Карнеги, он за углом.

Он нажал кнопку звонка, и, когда вошел слуга, оба поднялись.

— Помните, я собираюсь одолеть вас, — заверил Холл, расставаясь.

Драгомилов лукаво улыбнулся.

— Я вам не верю, — сказал он. — Если это вам удастся, это будет невероятно.

Глава V

Долгие дни и ночи не затихал спор между Холлом и Драгомиловым. Этические вопросы были только началом все разгоравшейся дискуссии. Убедившись, что этика опирается на другие науки, спорщики вынуждены были углубиться в поисках истины в эти науки. К заповеди «не убий» Драгомилов требовал от Холла более солидных философских обоснований, чем религия. Чтобы правильно понимать друг друга и четче мыслить, они в то же время сочли необходимым прояснить и тщательно обсудить первоосновы своих убеждений и свои идеалы.

Это была схватка двух знатоков, усвоивших к тому же дело практически; к сожалению, достигнутый результат часто терялся ими в вихре идей и горячке спора. Однако Холл убедился, что его оппонент ищет правды и только правды. И его замечание о том, что Драгомилову придется расплачиваться жизнью, если он не добьется своего, ничуть не встревожило последнего и совершенно не подействовало на ход его рассуждений. Вопрос ставился так — является или нет Бюро убийств справедливой организацией.

Главным тезисом Холла, который он упорно отстаивал и к которому сводил нити всех аргументов, была мысль о том, что в развитии общества настало время, когда оно само по себе должно разработать программу собственного спасения. Прошло время, отметил он с удовлетворением, для «человека на коне» или группок «людей на конях» определять судьбу общества. А Драгомилов, по его убеждению, был именно таким человеком, и его Бюро убийств было конем, на котором он восседал, вынося приговоры и карая, и, в определенной степени, оказывал влияние и давление, понуждая общество идти в том направлении, которое он, «человек на коне», избрал для него.

Не отрицая, что он играет роль такого «человека на коне», решающего за общество и направляющего его, Драгомилов упорно отвергал мысль, что общество само способно управлять собой и, особенно, что это самоуправление при всех серьезных отклонениях и ошибках является предпосылкой его прогресса. В этом-то и была суть спора, для завершения которого они ворошили историю и прослеживали социальную эволюцию человека, привлекая все, от самых незначительных подробностей о первобытных сообществах до последних данных цивилизации.

Эти два знатока были действительно настолько здравомыслящими, свободными от метафизических схем людьми, что в результате приняли социальную целесообразность в качестве решающего фактора и согласились, что она и является высшим мерилом нравственности. И в конце концов, опираясь именно на этот довод, выиграл Винтер Холл, Драгомилов признал свое поражение, и Холл, подчиняясь чувству благодарности и восхищения, невольно протянул ему руку. Драгомилов, к его удивлению, крепко пожал ее.

— Теперь я понял, — сказал он, — что не придавал должного значения социальным факторам. Убийца, со своей собственной точки зрения, не так уж неправ, но он неправ с точки зрения социальной. Я даже готов его поддержать. Ибо, если рассматривать убийцу как индивидуума, то он совершенно прав. Но индивидуумы не являются изолированными от общества. Они — часть сообщества индивидуумов. Вот этого я не учел. И мне ясно, что это было несправедливо. А теперь… — он умолк и посмотрел на свои часы. — Два часа. Мы слишком засиделись. Теперь я готов понести наказание. Конечно, вы дадите мне время завершить мои дела, прежде чем я отдам приказ моим агентам?..

С головой уйдя в спор и совершенно забыв о своих условиях, Холл был ошарашен.

— Я не этого добивался, — воскликнул он. — И, честно говоря, я совсем об этом забыл. Да в этом и нет необходимости! Вы теперь сами убеждены в порочности метода убийств. Положим, вы распустите организацию. Это будет вполне достаточно.

Но Драгомилов отрицательно покачал головой:

— Уговор есть уговор. Комиссионные от вас я принял. Справедливость превыше всего, этого я строго придерживаюсь, и теория о социальной целесообразности здесь неприменима. Индивидууму как таковому оставлены все же некоторые прерогативы, и одна из них — право держать слово, что я должен сделать. Заказ будет выполнен. Видимо, это последнее, с чем придется иметь дело Бюро. Сейчас суббота, утро. Можете ли вы дать мне отсрочку для отдачи приказа до завтрашнего вечера?

— Что за вздор! — воскликнул Холл.

— Это не довод в споре, — последовал мрачный ответ. — Все веские доводы уже исчерпаны. Я отказываюсь дальше слушать. Еще об одном… Чтобы все было по справедливости: учитывая трудности уничтожения этого человека, предлагаю доплатить еще десять тысяч долларов. — Он поднял руку в знак того, что еще не кончил. — Поверьте, я подхожу справедливо. Перед моими агентами я воздвигну такие препятствия, что на них уйдут все пятьдесят тысяч, если не больше…

— Если вы только решите распустить организацию…

Но Драгомилов заставил его замолчать.

— Спор окончен. Намерения мои таковы: организация будет распущена в любом случае, но предупреждаю, в соответствии с нашими правилами о давности я могу избежать наказания. Как вы помните, заключая сделку, я пообещал вам, что если по истечении года соглашение не будет выполнено, ваш взнос возвращается вместе с пятью процентами. Если мне удастся избежать смерти, я возвращу его сам.

Винтер Холл в нетерпении остановил его рукой.

— Послушайте, — сказал он, — на одном я настаиваю. Мы с вами определили основы, на которых зиждется этика. Социальная целесообразность, являющаяся базисом всякой этики…

— Простите, — прервал его собеседник, — имелась в виду исключительно этика общества. Индивидуум в известных пределах остается индивидуумом.

— Но ни вы, ни я, — продолжал Холл, — не признаем древнеиудейской заповеди «око за око». Мы же не верим в неизбежность наказания за преступление. Ведь убийства, совершенные Бюро и оправданные содеянными жертвами преступлениями, не рассматриваются вами как преступления. Ваши жертвы рассматриваются вами как социальная болезнь, искоренение которой оздоровит общество. Вы удаляете их из общественного организма, как хирург удаляет раковую опухоль. Это ваше воззрение я усвоил с самого начала спора.

И помните? Отказавшись принять теорию о наказании, мы с вами рассматривали преступление просто как результат антисоциальных наклонностей и как таковое соответственно условно его и классифицировали. Преступление, следовательно, аномальное явление в обществе, относящееся, по сути дела, к его болезням. Это — болезнь. Преступник, нарушитель — это больной, и с ним соответственно надо обращаться. Но это же вместе с тем означает, что его можно излечить от болезни.

Теперь я перехожу к моему взгляду на ваш случай. Ваше Бюро убийств — антисоциально. Но вы же верили в него. Значит, вы были больны. Ваша вера в убийства как раз и означала, что вы больны. Но теперь-то вы больше не верите в это. Вы излечились. Ваши наклонности более не являются антисоциальными. И, следовательно, теперь нет необходимости в вашей смерти, потому что она была бы не чем иным, как наказанием за болезнь, от которой вы уже излечились. Распустить организацию и устраниться от дела — вот все, что вам следует сделать.

— Вы высказались? Все сказали? — мягко задал вопрос Драгомилов.

— Да.

— Тогда позвольте мне ответить и закончить мою мысль. Бюро задумано было мной во имя справедливости, во имя этой справедливости я им и руководил. Я создал его и сделал той совершенной организацией, какой оно в настоящее время является. Создание его было основано на определенных справедливых принципах. И никакого отступления от них за всю его историю не делалось. Один из этих принципов — всегда входил в контракты, заключаемые с нашими клиентами: в случае уплаты комиссионных мы гарантировали выполнение заказа. Комиссионные от вас я принял. Мною получено от вас сорок тысяч долларов. Был уговор, что я должен отдать приказ о своей казни в том случае, если вы докажете, а я признаю, что уничтожения, произведенные Бюро, были ошибкой. Вы это доказали. Теперь ничего не осталось, как только провести соглашение в жизнь.

Учреждением этим я горжусь. И выставлять под конец в смешном виде его главные принципы, нарушать правила, на которых основана его деятельность, не стану. От этого своего права индивида я не отступлюсь, оно ни в коей мере не противоречит принципу социальной целесообразности. У меня нет желания умирать. Если в течение года я избегу смерти, принятые мной от вас комиссионные, как вам известно, автоматически возвращаются. А я, поверьте, приложу все силы, чтобы избежать смерти. И хватит об этом. Мое решение твердо. Есть у вас предложения, как расформировать Бюро?

— Дайте мне фамилии и данные о всех его членах. А я их официально извещу о роспуске…

— Только после моей смерти или после того, как истечет год, — возразил Драгомилов.

— Хорошо, после вашей смерти или по истечении года я дам официальное извещение, подкрепив его угрозой передать имеющуюся у меня информацию полиции.

— Они могут убить вас, — последовало предостережение.

— Могут, и мне следует учесть вероятность этого.

— Вы можете этого избежать. Когда будете давать официальное извещение, сообщите им, что все сведения помещены в тайники в шести различных городах и в случае, если вы будете убиты, они перейдут в руки полиции.

Когда они закончили обсуждение всех деталей роспуска организации, было уже три часа ночи. Драгомилов первым нарушил воцарившееся молчание.

— Признаюсь, Холл, вы мне понравились. Вы настоящий борец за этику. Пожалуй, вам было бы под силу создание такого же Бюро; лучшего комплимента я не знаю, потому что по-прежнему убежден, что Бюро — это выдающееся достижение. Во всяком случае, вы мне не только нравитесь, но я теперь уверен, что могу довериться вам. Вы сдержите свое слово, как и я свое. Так вот, у меня есть дочь. Мать ее умерла, и в случае моей смерти она останется в этом мире без родных и знакомых. Заботы о ней я хотел бы вверить в ваши руки. Готовы ли вы взять на себя такую ответственность?

Собеседник молча кивнул головой.

— Она уже взрослая, поэтому в документальном оформлении опеки нет необходимости. Но она не замужем, а я оставлю ей много денег, за вкладами которых вам нужно будет следить. Я собираюсь увидеться с ней сегодня. Хотите поехать со мной? Это недалеко, в Эдж-Мур у Гудзона.

— Вот как! У меня на субботу и воскресенье намечен визит как раз в Эдж-Мур, — воскликнул Холл.

— Прекрасно. В какой части Эдж-Мур?

— Не знаю. Я никогда там не был.

— Впрочем, неважно. Это небольшой район. Утром в воскресенье выкройте пару часиков. Я заеду за вами на машине. Позвоните мне, когда и куда приехать. Мой номер — «пригород-245».

Холл быстро записал номер и встал, собираясь уйти. Драгомилов зевнул, когда они пожимали руки.

— Я все же надеюсь, что вы перемените свое решение, — сказал Холл.

Но Драгомилов снова зевнул и отрицательно покачал головой, провожая посетителя до порога.

Глава VI

Груня сама вела машину, они ехали вместе с Винтером Холлом со станции в Эдж-Мур.

— Дядя действительно с нетерпением ждет встречи с вами, — уверяла она его. — Он еще не знает, кто вы такой. Я не сказала ему, а это разожгло его любопытство. Думаю, поэтому он ждет с таким нетерпением, правда-правда: он просто сгорает от любопытства.

— Вы ему сказали? — многозначительно спросил Холл.

Груня казалась поглощенной управлением машиной.

— Что? — переспросила она.

Вместо ответа Холл положил свою руку на ее руку, управляющую рулем. Она заставила себя посмотреть смело и твердо, но как только глаза их встретились, предательский румянец выдал ее, твердый и пристальный взгляд померк, она отвела глаза и вновь напряженно стала следить за дорогой.

— Не поэтому ли он и ждет встречи с нетерпением? — тихо заметил Холл.

— Я… я просто об этом не думала.

— Жаль, что такой прекрасный закат омрачается неправдой.

— Трусишка, — воскликнула она, но в ее устах это слово прозвучало нежно, как знак любви. Она повернулась к нему и рассмеялась, а вслед за ней рассмеялся и он, и оба почувствовали, что закат чист, а мир вновь прекрасен.

Они уже свернули на шоссе, что вело к даче, когда он спросил ее, где здесь живут Драгомиловы.

— Никогда о таких не слышала, — был ее ответ. — Драгомиловы? Нет, мне кажется, такие не живут в Эдж-Мур. А что?

— Может быть, они недавно здесь? — предположил он.

— Возможно. Вот мы и приехали. Гроссет, возьмите чемодан мистера Холла. Где дядя?

— В библиотеке, мисс, пишет. Он просил не беспокоить его до обеда.

— Итак, вы встретитесь с ним за обедом, — сказала она Холлу. — А пока вы свободны. Гроссет, проводите мистера Холла в его комнату.

Четверть часа спустя, не дождавшись Груни, Винтер Холл вошел в соседнюю комнату и лицом к лицу столкнулся с человеком, с которым прощался в три часа прошлой ночью.

— Черт возьми, что вы здесь делаете? — выпалил Холл.

— Жду, полагаю, когда меня представят, — с невозмутимым спокойствием отвечал вчерашний знакомый. — Я Сергиус Константин, — представился он, протягивая руку. — Вот так сюрприз устроила Груня нам обоим!

— Но вы же Иван Драгомилов?

— Да, но не в этом доме.

— Ничего не понимаю. Но вы же говорили о дочери.

— Груня — моя дочь, хотя она считает, что является моей племянницей. Но это длинная история, я сообщу ее вам вкратце после обеда, когда мы останемся одни. Не могу не сказать, однако, положеньице создалось великолепное, просто на удивление великолепное. Тот, кого я избрал, чтобы смотреть за моей Груней, оказался, если не ошибаюсь, ее возлюбленным. Не так ли?

— Я… я не знаю, что сказать, — Холл запнулся, он не мог собраться с мыслями, его ум оцепенел от такой невероятной развязки.

— Ведь это так? — повторил Драгомилов.

— Вы правы, — последовал быстрый ответ. — Я люблю… ее… я по-настоящему люблю Груню. Но она действительно вас знает?

— Только как своего дядю, Сергиуса Константина, главу импортного агентства, существующего под этим именем… Она идет. Так вот, как я уже говорил, я тоже предпочитаю Тургенева Толстому. Конечно, это не умаляет силы воздействия Толстого. Верующих отпугивает именно философия Толстого… А вот и Груня.

— Вы уже познакомились, — недовольно поморщилась она. — А я-то рассчитывала присутствовать на этой важной встрече.

Она с упреком повернулась к Холлу. Ласково обняв ее, Константин пошутил:

— Почему же вы не предупредили меня, что умеете так быстро переодеваться?

Она протянула Холлу руку:

— Пойдемте, пора обедать.

И так вместе: Константин, обняв Груню, а она, ведя под руку Холла, — все трое прошли в столовую.

За столом Холл готов был ущипнуть себя, чтобы убедиться, что это правда, а не сон. Уж очень все было нелепо, невероятно, чтобы быть реальностью: его любимая Груня то нападала, то безмятежно шутила со своим дядей, а он — ее отец и, чему она ни в жизнь не поверила бы, — главарь страшного Бюро убийств; он же, Холл, возлюбленный Груни, поддерживает ее шутки над человеком, которому заплатил пятьдесят тысяч долларов за приказ о его собственном уничтожении; а сам Драгомилов, невозмутимый, благодушный, казалось, всей душой отдается всеобщему веселью, на лице его и в манерах — искренняя сердечность, нет и тени былой привычной холодности.

Потом Груня играла и пела, пока Драгомилов, сославшись сразу и на ожидаемого им посетителя и желание поговорить с Холлом по чисто мужским вопросам, не заметил ей, что все детишки ее возраста давно легли в кроватки. Она, ответив на шутливый покровительственный тон отца покорным поклоном, весело пожелала мужчинам доброй ночи и оставила одних. Ее серебристый смех донесся к ним через раскрытую дверь. Драгомилов встал, закрыл дверь и возвратился на прежнее место.

— Я весь — внимание, — сказал Холл.

— Во времена русско-турецкой войны отец мой был подрядчиком, — начал Драгомилов. — Его звали… впрочем, это не имеет значения. Он сколотил состояние в шестьдесят миллионов рублей, которое я, его единственный сын, получил в наследство. В университете меня увлекли идеи радикализма, и я примкнул к организации Молодая Россия. Это была кучка утопистов и мечтателей, и, конечно, мы потерпели провал. Несколько раз я попадал в тюрьму. Моя жена умерла от оспы тогда же, когда умер от этой же болезни ее брат Сергиус Константин. Все это произошло в моем имении. Наш последний заговор был раскрыт, и мне грозила Сибирь. Выход был прост. Под моим именем похоронили шурина, известного консерватора, а я стал Сергиусом Константином. Груня была в ту пору совсем ребенком. Из страны мне удалось выбраться довольно легко, к сожалению, все, что я не смог взять с собой, досталось властям.

Здесь, в Нью-Йорке, где шпионов царского правительства больше, чем вы думаете, я оставил себе это имя. Вот откуда оно у меня. Как-то я даже ездил в Россию, конечно, под именем шурина, и продал его владения. Слишком долго мне пришлось быть Сергиусом Константином, дядей Груни, и я решил им остаться навсегда. Вот и все.

— А Бюро убийств? — спросил Холл.

— Я создал его, будучи убежден в его справедливости и уязвленный обвинением, что мы только мечтатели, а не деятели. Работало оно великолепно, безупречно, не говоря уже о его финансовом успехе. Я доказал, что могу действовать не хуже, чем мечтать. Правда, Груня меня все еще считает мечтателем. Но это потому, что ей многое неизвестно. Одну минутку.

Он вышел в соседнюю комнату и возвратился с большим конвертом в руках.

— А теперь займемся другими делами. Ожидаемый мной посетитель — это тот человек, которому я передам приказ об уничтожении. Я думал сделать это завтра, но ваше неожиданное появление сегодня вечером ускорило дело. Вот здесь мои инструкции для вас, — он передал конверт. — Официально все бумаги, дела и тому подобное должна подписывать Груня, но вы ей будете помогать советом. Мое завещание в сейфе. Если я не погибну, до моего возвращения вы будете хранителем моих вкладов. Если я телеграфирую с просьбой о деньгах или чем другом, поступайте в соответствии с инструкциями. Здесь, в конверте, есть шифр, которым я буду пользоваться, он тот же, что применяем мы в нашей организации. Вы же будете и хранителем значительного резервного фонда, который я создал для Бюро. Его хозяева — все члены организации. В случае необходимости они будут из него брать, — Драгомилов с деланным огорчением покачал головой и улыбнулся: — Боюсь, им придется здорово раскошелиться, прежде чем они меня настигнут.

— Бог мой! — воскликнул Холл. — Вы их снабжаете средствами для борьбы с вами же. Наоборот, вам следует воспрепятствовать их доступу к фонду.

— Это было бы нечестно, Холл. Уж так я устроен, что нечестная игра не по мне. И я беру с вас слово, что в этом деле вы тоже будете играть честно и выполнять мои указания. Не так ли?

— Но это же просто чудовищно! Вы просите меня оказать помощь людям, цель которых будет убить вас — отца моей любимой. Это же нелепо. Прекратите все это! Распустите организацию, и со всем будет покончено.

Но Драгомилов был непреклонен.

— Я уже решил, и вы это знаете. Если я убежден, что прав, я доведу дело до конца. Надеюсь, вы выполните мои указания?

— Вы чудовище! Упрямое, неисправимое чудовище, одержимое абсурдным представлением о справедливости. Ваш набитый знаниями ум свихнулся, вы помешались на вашей этике… вы… вы…

Не в силах найти подходящее слово, Винтер Холл стал заикаться и смолк.

Драгомилов сдержанно улыбнулся.

— Вы выполните мои указания, не правда ли?

— Да, да, да! Я их выполню, — рассерженно закричал Холл. — Ваше право идти своим путем. Никто вас не останавливает. Но почему именно сегодня? Разве завтра у вас не будет времени начать эту безумную авантюру?

— Нет, мне не терпится начать ее. Вы попали в точку, это то самое слово: авантюра, точнее — приключение. Именно так это называется. Я грежу приключениями с юности, с того времени, когда молодым бакунинцем я по-мальчишески мечтал о свободе для всех. А чего я добился с тех пор? Я был думающей машиной. Мне удалось создать хорошее дело. Я нажил состояние. Я придумал Бюро убийств и наладил его работу. И все. Разве это жизнь? Я жил без приключений. Я был просто пауком, огромным, думающим и составляющим планы мозгом, центром паутины. Наконец-то я рву паутину и уношусь в мир приключений. А почему бы и нет? Вы знаете, что за всю жизнь я не убил ни одной души, мне даже не приходилось видеть убитого человека. Мне не случалось попасть даже в железнодорожную катастрофу. Я ничего не знаю о насилии. Тот, кто владеет недюжинной силой, чтобы творить насилие, никогда не пользовался этой силой, не считая дружеских целей: бокса, борьбы и тому подобных упражнений. Теперь я начну жить телом и сознанием, начну новую роль. Ее имя — Сила!

Он вынул свою белую сухощавую руку и сердито оглядел ее.

— Груня расскажет вам, как я сгибал вот этими пальцами серебряный доллар. Разве это все, на что они способны? Гнуть доллары? Дайте-ка на минуту вашу руку.

Он охватил пальцами предплечье Холла между локтем и запястьем, только сжал его, и Холл вздрогнул от нестерпимой острой боли, внезапно пронзившей его тело. Было такое ощущение, словно большой палец руки Драгомилова сомкнулся с остальными через плоть и кость предплечья Холла. Мгновение — и Драгомилов освободил его руку, мрачно улыбнувшись.

— Повреждений нет, — сказал он. — Правда, с неделю будут синяки. Теперь вам понятнее, почему я хочу вырваться из своей паутины? Слишком долго я прозябал здесь. Эти пальцы занимались только тем, что ставили подписи да листали книжные страницы. Из своей паутины я посылал людей на дорогу приключений. А теперь я стану играть против этих людей, я тоже вступаю в игру. Это будет королевская игра. Эта совершенная машина сотворена моим умом. Ее создал я. И ни разу не дала она осечки, уничтожая намеченную жертву. Теперь эта жертва — я. Вопрос заключается в том, действительно ли эта машина сильнее меня, ее творца? Уничтожит она своего творца, или творец ее перехитрит?

Он как-то сразу умолк, взглянул на часы и нажал кнопку звонка.

— Приготовьте машину, — сказал он слуге, вошедшему на звонок. — Снесите в нее чемодан, который находится в моей спальне.

Когда слуга вышел, он повернулся к Холлу:

— Итак, начинаются мои скитания. Хаас может появиться здесь в любой момент.

— Кто такой Хаас?

— Всеми признанный, самый способный член нашей организации. Ему всегда поручаются наиболее трудные и опасные задания. Этике он предан до фанатизма, он — данит. Даже ангел смерти не так страшен, как он. Это огонь. Он не человек, нет, он — пламя. Вы сами убедитесь. Вот он идет.

Через мгновение в комнату вошел человек. Холл был потрясен, едва взглянув на его лицо — бледное, худое, с ввалившимися щеками и остро выступающими скулами, на лице этом горела пара глаз, такие могут привидеться разве только в кошмарном сне. В них пылал такой огонь, что все лицо казалось охваченным пожаром. Человек представился, Холла поразило его крепкое, почти нечеловечески сильное рукопожатие. Холл не оставил без внимания его движения, когда тот пододвигал стул и усаживался. В них было что-то кошачье, и Холл был уверен, что мускулы у этого человека, как у тигра, хотя сухое, нездоровое лицо, казалось, говорило об обратном, создавало впечатление, что тело его — сморщенная и вялая скорлупка. Тело было худым, но Холл подметил узлы мускулов на руках и плечах.

— У меня есть для вас задание, мистер Хаас, — начал Драгомилов. — Наверняка самое трудное и опасное из тех, какие вам вообще приходилось выполнять.

Холл мог поклясться, что при этом сообщении глаза человека загорелись еще ярче.

— Дело мною одобрено, — продолжал Драгомилов. — Оно справедливо, здесь нет никакого сомнения. Этот человек должен умереть. За его смерть Бюро получило пятьдесят тысяч долларов. В соответствии с нашими правилами треть этой суммы выделяется вам. Опасаясь, что дело окажется чересчур трудным, я решил увеличить вашу долю до половины суммы. Вот вам пять тысяч долларов на расходы…

— Сумма необычайно велика, — прервал его Хаас. Он поминутно облизывал губы, будто их жег бушующий в нем пламень.

— И человек, которого вам предстоит уничтожить, необычен, — сердито возразил Драгомилов. — Вам следует связаться со Шварцем и Гаррисоном, чтобы они немедленно оказали вам помощь. Если через некоторое время вы втроем не будете в состоянии это сделать…

Хаас недоверчиво фыркнул, а жар, его снедавший, разгорелся на его худом и жадном лице с еще большей силой.

— Если через некоторое время вы втроем будете не в состоянии это сделать, призывайте на помощь всю организацию.

— Кто этот человек? — зло буркнул Хаас.

— Минутку, — Драгомилов обернулся к Холлу. — Что вы сообщите Груне?

Холл некоторое время размышлял.

— Полуправды будет достаточно. Организацию я ей обрисовал еще до того, как познакомился с вами. Ей можно сказать, что вам угрожает опасность. Этого будет вполне достаточно. Каковы последствия — неважно, она никогда не узнает об остальном.

Кивком головы Драгомилов выразил свое одобрение.

— Мистер Холл служит секретарем, — объяснил он Хаасу. — Шифр у него. За деньгами и за всем прочим обращайтесь к нему. Информируйте его время от времени о своих успехах.

— Кто этот человек? — снова рявкнул Хаас.

— Одну минуточку, мистер Хаас. Я хочу, чтобы вы уяснили всю серьезность дела, которое я хочу на вас возложить. Свой зарок вы не забыли? Вы знаете, что обязаны выполнить задание независимо от того, кто этот человек. Во всяком случае, как вам известно, под угрозой находится ваша собственная жизнь. Вы, конечно, знаете, что означает для вас неудача: ваши товарищи поклялись убить вас, если вы потерпите неудачу.

— Это мне известно, — прервал Хаас. — Нет нужды об этом напоминать.

— Я хочу, чтобы у вас не оставалось на этот счет никаких сомнений. Независимо от того, кто это лицо…

— Отец, брат, жена… хоть сам дьявол или бог — я понял. Кто этот человек? Где его можно найти? Вы же знаете, если я на что-то решился, я довожу дело до конца.

Драгомилов, удовлетворенно улыбаясь, повернулся к Холлу:

— Говорил я вам, мною выбран лучший агент.

— Мы теряем время, — нетерпеливо проворчал Хаас.

— Прекрасно, — ответил Драгомилов. — Вы готовы?

— Да.

— Сейчас?

— Сейчас.

— Это я, Иван Драгомилов, тот человек.

Хааса ошеломил такой ответ.

— Вы? — прошептал он, словно что-то обожгло ему горло, лишило речи.

— Я, — спокойно повторил Драгомилов.

— Тогда другого такого случая не представится, — скороговоркой произнес Хаас, быстро опуская правую руку в боковой карман.

Но Драгомилов еще быстрее метнулся к нему.

Прежде чем Холл успел подняться со стула, все было кончено, опасность была позади. Он увидел, как большие, кривые и жесткие пальцы вонзились в две впадины по обе стороны у основания шеи Хааса. И в тот же миг, как пальцы коснулись шеи, рука Хааса прекратила свое движение к оружию, находящемуся у него в кармане. Обе его руки дернулись и спазматически сжались. Лицо Хааса исказила дикая, предсмертная агония.

Еще с минуту он корчился и извивался, а потом глаза его закрылись, руки повисли, тело обмякло, и Драгомилов опустил его на пол; пламя, пылавшее в Хаасе, угасло вместе с сознанием.

Драгомилов перевернул его вниз лицом и связал носовым платком ему руки за спиной. Он действовал быстро, одновременно разговаривая с Холлом.

— Обратите внимание, Холл, это старейший прием анестезии, применявшийся хирургией. Он делается чисто механически. Большие пальцы зажимают сонные артерии, перекрывая доступ крови к мозгу. Японцы уже сотни лет пользуются им при хирургических операциях. Задержи я пальцы еще на минуту больше, он был бы мертв. А теперь он придет в сознание через несколько секунд. Смотрите! Он уже двигается.

Драгомилов перевернул Хааса на спину, ресницы глаз последнего затрепетали, и он испуганно уставился на Драгомилова.

— Я же вам говорил, мистер Хаас, что это трудный случай, — начал убеждать его Драгомилов. — Ваша первая попытка окончилась провалом. Боюсь, что вам придется пережить еще немало неудач.

— Вы, надеюсь, не лишите меня моей доли, — последовал ответ. — Правда, причины вашего желания быть убитым выше моего понимания.

— А я и не хочу быть убитым.

— А тогда зачем же, разрази меня гром, вы отдали мне этот приказ?

— Это мое дело, мистер Хаас. А ваше дело выполнить его наилучшим образом. Как ваша шея?

Лежащий человек покрутил головой туда-сюда.

— Болит, — объявил он.

— Вам следует обучиться этому приему.

— Теперь я его знаю, — добавил Хаас, — я в точности знаю место, где надавить пальцами. Что вы собираетесь теперь со мной делать?

— Возьму с собой в машину и сброшу вас у обочины дороги. Ночь теплая, вы не простудитесь. Если я оставлю вас здесь, мистер Холл может развязать вас прежде, чем я двинусь в путь. А теперь мне придется вас немного побеспокоить из-за этой пушки в кармане вашего пиджака.

Драгомилов наклонился и извлек из его кармана автоматический пистолет.

— Снаряжен для большого дела, взведен и готов к действию, — сказал он, осмотрев оружие. — Ему осталось только спустить предохранитель и нажать на спуск. Вы пойдете со мной в машину, мистер Хаас?

Хаас отрицательно покачал головой:

— Здесь удобнее, чем у обочины.

Не произнося ни слова, Драгомилов наклонился над ним и легко сжал своими страшными пальцами его горло.

— Пойду, — тяжело выдохнул Хаас.

Хотя его руки были связаны за спиной, он проворно и легко, без видимых усилий встал на ноги, подтверждая догадку Холла о тигриной мускулатуре его тренированного тела.

Драгомилов повернулся к Холлу и сказал:

— Японцам известны семь различных «прикосновений смерти», приемов борьбы джиу-джитсу, из которых я знаю четыре. А этот человек надеется одолеть меня в физической борьбе. Позвольте мне, мистер Хаас, сказать вам одну вещь. Взгляните на ребро моей кисти. Не говоря о «прикосновениях смерти» и прочем, просто ребром вот этой руки, как косарем, я могу переломить ваши кости, разбить суставы и разорвать сухожилия. Недурно, а? Для думающей машины, как меня всегда называли. Ну, так пойдем, начнем. Вот сюда, по дороге приключений. До свидания, Холл.

Дверь парадной захлопнулась за ними, а Винтер Холл изумленно оглядел современно убранную комнату, в которой он остался один. Больше, чем когда-либо прежде, его охватило ощущение нереальности, хотя вот оно стоит роскошное пианино, а там, на журнальном столике, лежат свежие журналы. Он даже прочитал на обложках давно знакомые названия, силясь прийти в себя. Ему было любопытно: может быть, в самом деле через несколько минут он проснется. Он поглядел на названия книг, стоящих на подставке стола, вероятно, принадлежавших Драгомилову. Здесь бок о бок стояли «Проблемы Азии» Махана, «Сила и материя» Бюкнера, «Мистер Полли» Уэллса, «По ту сторону добра и зла» Ницше, «Большая грузоподъемность» Джэкоба, «Теория праздного класса» Беблена, «От Эпикура к Христу» Хайда и последний роман Генри Джеймса — все это было брошено этим странным умом, закрывшим последнюю страницу своей книжной жизни и ринувшимся на тропу невероятных, безумных приключений.

Глава VII

— Ждать вашего дядю бесполезно, — сказал Холл Груне на следующее утро. — Нам нужно позавтракать и ехать в город.

— Нам? — спросила она с искренним удивлением. — Для чего?

— Чтобы оформить наш брак. Перед отъездом ваш дядя назначил меня вашим неофициальным опекуном, и лучшее, что можно сделать, как мне представляется, это оформить мое положение официально — вот, если с вашей стороны нет серьезных возражений.

— Они у меня несомненно есть, — последовал ответ. — Во-первых, я не люблю, когда решают что бы то ни было за меня, даже вопрос о таком приятном деле, как брак с вами. А затем, я не выношу таинственности. Где дядя? Что произошло? Куда он уехал? Он что, уехал утренним поездом в город? И зачем это ему нужно ехать в город в воскресный день?

Холл смотрел на нее печально.

— Груня, я не стану призывать вас набраться мужества и не буду повторять все эти банальности. Я хорошо вас знаю, и в этом нет необходимости. — Он заметил тревогу на ее лице и торопливо продолжил: — Мне неизвестно, когда возвратится ваш дядя. Я не знаю, вернется ли он вообще и увидите ли вы его снова. Послушайте. Помните, я рассказывал вам о Бюро убийств?

Она кивнула.

— Так вот, оно избрало его ближайшей жертвой. Он бежал, — вот и все, пытаясь от них ускользнуть.

— Ой! Ну это же чудовищно, — крикнула она. — Мой дядя Сергиус! Мы живем в двадцатом веке. Теперь же такие вещи невозможны. Это не что иное, как злая шутка, которую вы вместе с ним сыграли надо мной.

А Холл, вообразив на секунду, что бы она подумала, если бы узнала всю правду о своем дяде, мрачно улыбнулся.

— Клянусь честью, это правда, — заверил он ее. — Ваш дядя избран ближайшей жертвой. Вы помните, вчера вечером он очень много писал. Получив предостережение об угрозе, он приводил в порядок свои дела и готовил для меня инструкции.

— А полиция? Почему он не обратился туда за защитой от банды этих головорезов?

— Ваш дядя — странный человек. Он и слушать не желает о полиции. Более того, он взял с меня обещание не вмешивать в это дело полицию.

— Но с меня-то он не брал, — прервала она, направляясь к двери. — Я вызову ее немедленно.

Холл поймал ее за руку, и она сердито повернулась к нему.

— Послушай, дорогая, — начал он успокаивающе. — Все это безумство, я знаю, чистейший, невероятнейший идиотизм. И все же это так, это правда, все до последней детали. Дядя ваш не хочет вовлекать полицию. Таково его желание, его указание мне. Если вы нарушите его желание, то виноват буду я, потому что допустил ошибку, обо всем рассказав вам. Неужели я ошибся?

Он освободил ее, и она задержалась у порога.

— Не может этого быть! — воскликнула она. — Не могу я в это поверить! Это… это… о! Вы шутите.

— Я сам в это не могу поверить, но вынужден верить. Ваш дядя упаковал вчера вечером чемодан и уехал. Я видел, как он уезжал. Он со мной попрощался. Он поручил мне свои и ваши дела. Вот его указания на этот счет.

Холл вынул свой бумажник и выбрал несколько листочков бумаги, вне всякого сомнения написанных рукой Сергиуса Константина.

— Здесь есть также записка и для вас. Он страшно торопился. Пойдемте завтракать и там все прочитаем.

Трапеза была унылой. Груня выпила только чашку кофе, а Холл вяло поковырял ложкой яйцо.

Окончательно Груню убедила телеграмма, полученная на имя Холла. То обстоятельство, что она состояла из одних цифр и что он знал ключ, рассеяло ее подозрения, но не раскрыло тайну.

«Буду вам сообщать о себе время от времени, — расшифровал Холл. — Шлю свою любовь Груне. Скажите ей, я даю вам согласие на брак. Остальное зависит от нее».

— По этой телеграмме, возможно, мне удастся установить следы его передвижений, — объяснил Холл. — А теперь я предлагаю оформить наш брак.

— В то время как для него, несчастного, нет безопасного места на всей земле? Нет, ни за что! Что-то нужно сделать. Мы что-то должны сделать. Я-то думала, вы хотите уничтожить это гнездо убийц. Ну так уничтожьте и спасите его.

— Ну, хорошо, я объясню вам все, — сказал он мягко. — Это и есть часть программы уничтожения этого гнезда. Мною это не намечалось и получилось помимо моей воли. Я даже скажу вам больше: если ваш дядя продержится в течение года, он останется невредим, ему больше не будет угрожать никакая опасность. А я уверен, он в состоянии в течение всего этого времени обманывать своих преследователей. Я между тем сделаю все, что в моей власти, чтобы помочь ему несмотря на то, что его собственные инструкции стесняют меня и, в частности, его указание ни при каких обстоятельствах не обращаться в полицию.

— Я выйду замуж, когда истечет год, — окончательно решила Груня.

— Отлично. Ну, а сегодня вы намерены отправиться в город или останетесь здесь?

— Я отправлюсь первым же поездом.

— Я с вами.

— Тогда мы едем вместе, — сказала Груня, и слабый намек на улыбку появился на ее лице — первый за все утро.

Для Холла день обещал быть трудным. Расставшись по приезде в город с Груней, он посвятил себя улаживанию дел Драгомилова и выполнению его указаний. Управляющий фирмы «С. Константин и Ко», вопреки врученному ему письму, написанному собственноручно его хозяином, упорно продолжал относиться к Холлу с подозрением. А когда Холл, желая убедить его, позвонил по телефону Груне, управляющий выразил сомнение, что на другом конце провода действительно — племянница Константина. Поэтому Груня вынуждена была прибыть лично и подтвердить слова Холла. После этого они с Груней вместе пообедали, и затем он отправился вступить во владение квартирой Драгомилова. Полагая, что Груне ничего не известно о комнатах, в которых распоряжался глухонемой, Холл на всякий случай осторожно проверил правильность своего предположения и выяснил, что не ошибся.

Общение с глухонемым не представляло серьезных трудностей. Начав говорить, повернувшись к немому лицом так, чтобы тот видел его губы, Холл понял, что вести с ним разговор не сложнее, чем с любым другим человеком. Немому, чтобы ответить, приходилось писать все, что он хотел сообщить Холлу. Получив от Холла письмо Драгомилова, парень немедленно прижал его к своему носу, долго и тщательно его обнюхивал. Убедившись таким путем в его подлинности, он согласился допустить Холла во временное владение квартирой.

Этим вечером Холл принял трех посетителей. Первый — толстый, с усами и бакенбардами, веселый человек, назвавшийся Бардуэллом, — был агентом Бюро. Сверившись с описанием членов, Холл опознал его — правда, не под тем именем, которое тот назвал.

— Вас зовут не Бардуэлл, — сказал Холл.

— Знаю, — последовал ответ. — Может быть, вы мне подскажете мою фамилию…

— Пожалуйста, вас зовут Томпсон… Сильваниус Томпсон.

— Похоже, что так, — последовал веселый ответ. — Вы, видимо, сможете добавить что-нибудь еще?

— Вы работаете в организации пять лет. Родились в Торонто. Вам сорок семь лет. Вы были профессором социологии в Барлингтонском университете и вынуждены были уйти, потому что ваши экономические воззрения оскорбляли основателя университета. Вами выполнено двенадцать поручений. Перечислить их вам?

Сильваниус Томпсон предостерегающе поднял руку.

— О таких данных мы не упоминаем.

— Но в этой комнате это допускается, — возразил Холл. Бывший профессор социологии поспешил признать верность последнего замечания.

— Нет смысла называть их все, — сказал он. — Назовите мне первое и последнее, и мне станет ясно, можно ли с вами говорить о деле.

Холл вновь обратился к описанию.

— Вашим первым был полицейский судья Сиг Лемюэлс. Это было вашим приемным испытанием. Последнее ваше поручение — Бертрам Фестл, — как полагали, утонувший во время плавания на своей яхте у Бар-поинт.

— Прекрасно, — Сильваниус Томпсон умолк, зажигая сигару. — Мне просто хотелось убедиться, вот и все. До сих пор я никого другого здесь не встречал, кроме шефа, поэтому довольно необычно иметь дело с посторонним. А теперь к делу. За последнее время у меня не былопоручений, а мои деньги подходят к концу.

Холл вынул отпечатанную на машинке копию инструкции Драгомилова и внимательно прочел нужный параграф.

— В ближайшее время ничего для вас нет, — сказал он. — Но вот вам две тысячи долларов на расходы. Это аванс за будущие услуги. Не теряйте с нами связи, так как вы можете понадобиться в любое время. Бюро начинает большое дело, и помощь всех его членов может потребоваться в любую минуту. Я уполномочен вам сообщить, что на карту вообще поставлено существование самой организации. Подпишите, пожалуйста, квитанцию.

Бывший профессор подписал квитанцию, пыхнул сигарой и выразил намерение уходить.

— Вам нравится убивать людей? — неожиданно спросил Холл.

— О, я не против, — ответил Томпсон, — хотя я бы не сказал, что это мне нравится. Но каждому нужно жить. У меня жена и трое детей.

— Вы уверены, что ваш способ зарабатывать на жизнь правилен? — задал новый вопрос Холл.

— Разумеется, а иначе я не стал бы зарабатывать на жизнь таким путем. Кроме того, я не убийца. Я исполнитель. Ни одного человека Бюро не убирает без оснований, я имею в виду справедливых оснований. Убирают только тех, кто совершил тяжкие преступления против общества. Вам же это известно.

— Могу вам честно сказать, профессор, что мне очень мало об этом известно. Это действительно так, хотя я временно и осуществляю руководство Бюро, действуя строго в пределах инструкций. Скажите, вы не допускаете ошибки со стороны шефа?

— Я не совсем понял.

— Разве не может он ошибиться в своих решениях? Ну, например, не может ли он дать вам указание убить… прошу прощения — уничтожить человека, не совершившего тяжкого преступления против общества, или того, кто, возможно, абсолютно невиновен в тех проступках, которые ему приписывают?

— Нет, молодой человек, это исключено. Для всех поручений, которые мне даются, а, я убежден, это относится и ко всем остальным нашим членам — прежде всего я требую доказательств и тщательно их взвешиваю. Был случай, я вынужден был даже отклонить одно поручение, потому что у меня имелись серьезные сомнения. Это факт. Потом мне доказали, что я неправ, но таков наш закон, понимаете? Бюро, знаете ли, не смогло бы проработать и года, если бы оно не было сверху донизу основано на справедливости. Что касается меня, я бы жене в глаза не смог посмотреть, детишек своих взять на руки, если бы Бюро работало иначе и мне приходилось выполнять не такие поручения.

Вслед за профессором пришел Хаас, мертвенно-бледный и голодный, он сообщил о своих успехах.

— Шеф держит курс на Чикаго, — начал он. — Он гнал свой автомобиль прямо через Олбани и вылез у нью-йоркской центральной. У него билет в спальном «Пульмане» до Чикаго. Я опоздал с преследованием, поэтому дал телеграмму Шварцу сюда, в город. Он сел на следующий поезд. Руководителю чикагского Бюро я тоже телеграфировал. Вы его знаете?

— Да, там Старкингтон.

— Я телеграфировал ему, в чем дело, и чтобы он направил двух агентов вслед за шефом. А после этого я приехал в Нью-Йорк, чтобы забрать Гаррисона. Если за это время от Старкингтона не поступит сообщения, что они его взяли, мы оба уедем в Чикаго утром первым же поездом.

— Но вы вышли за рамки данных вам указаний, — возразил Холл. — Я точно помню, что Драг… шеф сказал, что вам помогать будут Шварц и Гаррисон и что за помощью остальных членов организации следует обратиться только после того, как вы втроем будете терпеть неудачи в течение определенного времени. Но вы же еще не потерпели неудачи, вы даже еще не начали.

— Вы, по-видимому, плохо знаете нашу систему, — ответил Хаас. — По нашим правилам, всегда, когда преследование заводит в другие города, мы обращаемся к любому из членов организации, находящемуся в этом городе.

Холл хотел было еще что-то сказать, но вошел глухонемой с телеграммой на имя Драгомилова. Холл вскрыл ее и увидел, что она от Старкингтона. Расшифровав телеграмму, он прочел ее вслух Хаасу:

«Хаас что, рехнулся? Получил от Хааса сообщение, что вы дали ему указание уничтожить вас, что вы направляетесь в Чикаго и что мне следует выделить двух агентов, чтобы вас схватить. Хаас до сих пор никогда не обманывал. Он, должно быть, сошел с ума. Он может оказаться опасным. Приглядите за ним».

— Вот то же самое сказал мне и Гаррисон в ответ на мое сообщение, — вставил Хаас. — Но я не обманываю и не сошел с ума. Вы должны это подтвердить, мистер Холл.

С помощью Хааса Холл составил ответ.

«Хаас не сошел с ума и не лжет. То, что он говорил, верно. Выполняйте все его просьбы.

Винтер Холл, исполняющий обязанности секретаря».

— Я сам ее отправлю, — сказал Хаас, вставая.

Несколько минут спустя Холл по телефону сообщил Груне, что ее дядя направляется в Чикаго. Потом Холл имел разговор с Гаррисоном, который явился лично, чтобы удостовериться в верности рассказа Хааса; он ушел убежденный.

Оставшись один, Холл вновь обдумал все случившееся. Он осмотрел забитые книгами стены и стол, и снова чувство нереальности охватило его. Да этого просто не может быть, чтобы существовало какое-то Бюро убийств, состоящее из ненормальных, помешанных на этике! И как это могло получиться, что он — тот, кто решил развалить это Бюро убийств, — теперь руководит им из его штаб-квартиры, управляет преследованием, а возможно — убийством человека, создавшего Бюро и бывшего отцом любимой женщины, которого, к тому же, он хочет спасти ради его дочери — как же могло такое случиться? И как бы в доказательство, что все это правда, реальность, пришла вторая телеграмма от главы чикагского отделения.

«Кто вы такой, черт вас возьми!» — спрашивал он.

«Утвержденный шефом временно исполняющий обязанности секретаря», — ответил Холл.

Несколько часов спустя Холл был разбужен третьей телеграммой из Чикаго.

«Все слишком необычно. Отказываюсь от дальнейших связей с вами. Где шеф? Старкингтон».

«Шеф уехал в Чикаго. Установите наблюдение за приходящими поездами, найдите его для подтверждения данных им Хаасу указаний. То, что вы отказываетесь поддерживать со мной связь, меня не беспокоит», — телеграфировал в ответ Холл.

К вечеру следующего дня послания Старкингтона посыпались одно за другим.

«Встретил шефа. Он все подтверждает. Приношу свои извинения. Он сломал мне руку и бежал. Четырем агентам чикагского отделения поручено его схватить».

«Только что прибыл Шварц. Кажется, шеф взял курс на запад. Посылаю телеграммы в Сан-Луис, Денвер и Сан-Франциско, чтобы установить за ним наблюдение. Это может дорого обойтись. Высылайте деньги на непредвиденные расходы».

«У Демпси сломано три ребра и парализована правая рука. Паралич временный. Шеф исчез».

«Шеф все еще в Чикаго, но не можем определить местонахождение».

«Сан-Луис, Денвер и Сан-Франциско ответили. Они говорят, я сошел с ума. Не могли бы вы подтвердить?»

Вслед за последней телеграммой последовали сообщения трех упомянутых городов, во всех выражалось беспокойство за психическое состояние Старкингтона, и Холл ответил всем так же, как отвечал ранее Старкингтону.

И вот, пока творилась эта неразбериха, Холлу в голову пришла идея отправить длинную телеграмму Старкингтону и устроить еще большую путаницу.

«Прекратите преследование шефа. Созовите совещание членов чикагского отделения и обсудите следующее предложение. Решение об уничтожении шефа неправильно. Шеф вынес приговор сам себе. Почему? Он, должно быть, сошел с ума. Несправедливо убивать того, кто не сделал ничего плохого. Что плохого сделал шеф? Где ваши санкции!»

Такой вопрос поставил в тупик чикагское отделение. Об этом свидетельствовал их ответ.

«Все обсуждено. Вы правы. Приговор шефа самому себе недействителен. Шеф не сделал ничего плохого. Оставляем его в покое. У Демпси с рукой лучше. Все согласны, что шеф, по-видимому, помешался».

Холл ликовал. Он подвел этих этических безумцев к логической вершине их безумства. Драгомилов был спасен.

В тот же вечер он повел Груню в театр, а потом ужинать и подбодрил ее своими оптимистическими надеждами на благополучный исход истории с ее дядей. Но по возвращении домой обнаружил ожидавшую его пачку телеграмм.

«Получена телеграмма из Чикаго, отменяющая преследование шефа. Ваша последняя телеграмма этому противоречит. Что нам делать? Сан-Луис».

«Чикаго сейчас отменил приказ о шефе. По нашим правилам приказы никогда не отменяются. В чем дело? Денвер».

«Где шеф? Почему он с нами не свяжется? Чикаго последней телеграммой отказался от прежней позиции. Что они, все посходили с ума? Или это шутка? Сан-Франциско».

«Шеф все еще в Чикаго. Встретил Карти на Стейт-стрит. Старался убедить Карти преследовать его. После чего пошел за Карти и бранил его. Карти сказал, что приказано ничего не предпринимать. Шеф страшно рассержен. Настаивает, чтобы приказ об убийстве был выполнен. Старкингтон».

«Шеф позже снова встретил Карти. Совершил неспровоцированное нападение. Карти невредим. Старкингтон».

«Шеф вызвал меня. Выругал последними словами. Сообщил ему, что ваше послание изменило нашу точку зрения. Шеф вне себя. Он, что, помешанный? Старкингтон».

«Ваше вмешательство все испортило. Какое вы имеете право вмешиваться? Это следует исправить. Что вы собираетесь предпринять? Отвечайте. Драго».

«Стараюсь поступать справедливо. Вы не имеете права нарушать собственные правила. У членов организации нет санкций на приведение в исполнение приказа», — гласил ответ Холла.

«Вздор», — таково было последнее слово от Драгомилова за эту ночь.

Глава VIII

Только к одиннадцати часам на следующий день Холл получил известие о новом шаге Драгомилова. Оно пришло от самого шефа.

«Направил это послание во все отделения. Передал лично в Чикагское отделение, которое это подтвердит. Я убежден, что наша организация — это ошибка. Я уверен, что вся ее деятельность — это ошибка. Я уверен, что каждый ее член вольно или невольно совершил ошибку. Рассматривайте это как указание и исполняйте свой долг».

Вскоре отклики буквально посыпались на Холла, а он с улыбкой переправлял их Драгомилову. Все до одного единодушно сошлись на том, что оснований для уничтожения шефа нет.

«Уверенность — это не грех», — говорил Нью-Орлеан.

«Не ошибочность веры, а неискренность веры является преступлением», — вносил свой вклад в обсуждение Бостон.

«Честная убежденность шефа не является проступком», — заключил Сан-Луис.

«Несогласие на этической основе абсолютно не дает никакой санкции», — заявил Денвер.

В это же время Сан-Франциско легкомысленно ответил:

«Единственное, что шефу следует сделать, это отстраниться от контроля или забыть о нем».

Драгомилов ответил отправкой другого важного послания. Оно гласило:

«Мои убеждения затрагивают формы действий. Будучи убежден, что организация заблуждается, я разрушу организацию. Я лично уничтожу ее членов и, если возникнет необходимость, прибегну к помощи полиции. Чикаго доведет это до всех отделений. Всем отделениям в ближайшее время мною будут представлены более веские основания для преследования меня».

С огромным интересом ожидал Холл ответов, признавшись в полной неспособности предсказать, какое новое решение примет это сообщество свихнувшихся праведников. Выяснилось, что мнения разделились. Из Сан-Франциско телеграфировали: «Санкции о'кей. Жду инструкций».

Денвер советовал: «Чикагскому отделению рекомендую проверить здоровье шефа, У нас здесь есть хороший санаторий».

Нью-Орлеан сомневался: «Все рехнулись, что ли? У нас же нет достаточных данных. Неужели некому выправить это дело?»

Бостон говорил: «Во время такого кризиса нам не следует терять голову. Может быть, шеф болен. Нужно проверить, прежде чем принимать какое-либо решение».

Только после этого Старкингтон послал телеграмму, предлагая Хаасу, Шварцу и Гаррисону возвратиться в Нью-Йорк. На это Холл согласился, но едва он отправил телеграмму, как пришло известие от Старкингтона, которое совершенно все переменило.

«Только что прикончен Карти. Полиция ищет убийцу, но на след не напала. Мы уверены, что это дело рук шефа. Передайте, пожалуйста, всем отделениям».

Холл, который был центральным узлом связи между отделениями, теперь был засыпан телеграммами. Сутки спустя из Чикаго поступили еще более ошеломляющие новости.

«Сегодня в три часа задушен Шварц. На этот раз нет никакого сомнения — шефом. Полиция его разыскивает. Мы тоже. Он скрылся. Всем отделениям быть наготове. Объявляю тревогу. Действую, не ожидая санкций отделений, но хотел бы их получить».

Санкции посыпались к Холлу немедленно. Драгомилов достиг своей цели. «Этичные» сумасброды наконец очнулись и устремились вслед за ним.

Сам Холл оказался в затруднительном положении и проклинал свою «этичную» натуру, заставляющую его выполнять обещание. Теперь он был убежден, что Драгомилов действительно безумец, который вырвался из оков своей тихой книжно-деловой жизни и превратился в убийцу-маньяка. А он дал этому маньяку обещание. Теперь возникал вопрос, вправе он или нет с этической точки зрения нарушить эти обещания. Здравый смысл подсказывал ему, что вправе донести полиции, вправе произвести аресты всех членов Бюро убийств, вправе предпринять все, что обещает положить конец этой, казалось неумолимо надвигающейся, оргии убийств. Но превыше его здравого смысла была его этика, и по временам он приходил к мысли, что сам он безумен не менее любого из этих сумасшедших, с которыми имел дело.

И в дополнение к его растерянности Груня, разыскавшая его адрес по данному им телефонному номеру, явилась к нему.

— Я пришла попрощаться, — начала она. — Какие у вас удобные комнаты! А какой странный слуга. Он не сказал мне ни слова.

— Попрощаться? — переспросил Холл. — Вы возвращаетесь в Эдж-Мур?

Она отрицательно покачала головой и, просветлев, улыбнулась:

— Нет, в Чикаго. Я хочу разыскать дядю и помочь ему, чем смогу. Какое вы получили от него последнее сообщение? Он все еще в Чикаго?

— По последнему сообщению… — Холл колебался. — Да, по последнему сообщению, он еще не покинул Чикаго. Но вы ничем не можете помочь, и ехать вам туда неблагоразумно.

— А я все же поеду.

— Позвольте мне дать вам совет, дорогая.

— Не ранее, как по окончании года, если это не советы по деловым вопросам. Вообще-то я пришла сюда, чтобы возложить на вас мои небольшие обязанности. Я уезжаю на экспрессе «Двадцатый век» сегодня вечером.

Повод у Груни не выдерживал никакой критики, но Холл был не в состоянии спорить, и, простившись с ней по обыкновению ласково, он остался в штаб-квартире Бюро убийств, чтобы продолжать вести его идиотские дела.

С этого момента и в последующие сутки ничего не произошло. А потом донесения посыпались градом и первым было от Старкингтона.

«Шеф еще здесь. Сегодня свернул шею Гаррисону. Полиция это не связывает с делом Шварца. Обратитесь, пожалуйста, с призывом о помощи ко всем отделениям».

Холл разослал всем этот призыв, и часом позже от Старкингтона пришло следующее послание:

«Проник в больницу и убил Демпси. Определенно покинул город. Хаас преследует. Сан-Луису быть наготове».

«Растенаф и Пилсуорти выезжают немедленно», — сообщил Холлу Бостон.

«Луковиль послан в Чикаго», — говорил Нью-Орлеан.

«Никого не посылаем. Ждем прибытия шефа», — извещал Сан-Луис.

А потом из Чикаго от Груни пришел крик души:

«У вас есть какие-нибудь новости?»

Не успел он ответить на ее телеграмму, как почти вслед получил вторую.

«Пожалуйста, сообщите мне, если есть какие-нибудь известия».

Холл ответил:

«Покинул Чикаго. Вероятно, направляется в Сан-Луис. Разрешите присоединиться к вам».

В ответ ничего не последовало, и он собирался выехать, чтобы стать свидетелем бегства главы убийц, преследуемого своей дочерью и убийцами из четырех городов и направлявшегося в гнездо убийц, ожидающих его в Сан-Луисе.

Прошел еще один день, затем еще. Авангард преследователей вступил в Сан-Луис, но там не было обнаружено никаких признаков Драгомилова. Хаас, как сообщили, пропал. Груня не могла найти следов дяди. Один глава отделения еще оставался в Бостоне. Он сообщил Холлу, что будет следить за происходящим. В Чикаго остался только Старкингтон со сломанной рукой.

Но к концу следующих суток Драгомилов нанес новый удар. Растенаф и Пилсуорти прибыли в Сан-Луис рано утром. Каждый простреленный малокалиберной пулей, их вынесли из спального вагона люди, посланные следователем. Два агента из Сан-Луиса тоже были мертвы. Об этом сообщил руководитель этого отделения, — единственный, оставшийся в живых. Вновь появился Хаас, он не соизволил сообщить, где пропадал в течение четырех дней. Драгомилов вновь исчез из виду. Груня была безутешна и бомбардировала Холла телеграммами. Руководитель бостонского отделения известил, что он выезжает. То же самое сделал Старкингтон, невзирая на травму. Сан-Франциско высказал предположение, что своим следующим пунктом Драгомилов изберет Денвер, и выслал двух человек на подкрепление; Денвер, разделяя это мнение, держал двух своих агентов наготове.

События последних дней нанесли заметный урон резервному фонду Бюро, впрочем — к удовлетворению Холла, который в соответствии с инструкциями высылал телеграфом сумму за суммой различным людям. Если гонка будет продолжаться, решил он, Бюро обанкротится еще до истечения года.

Для Холла наступил период затишья. Поскольку все члены организации уехали на Запад и имели прямой контакт друг с другом, ему нечего было делать. День с небольшим он прождал в неизвестности и праздности, а потом, устроив финансовые дела и условившись с глухонемым о пересылке телеграмм, Холл закрыл штаб Бюро и купил билет в Сан-Луис.

Глава IX

В Сан-Луисе Холл не нашел никаких перемен. Драгомилов так и не появился, но все были начеку: вот-вот что-то должно было произойти. Холл прибыл на совещание в доме Маргвезера. Маргвезер, глава сан-луисского отделения, жил вместе с семьей за городом в благоустроенном особняке. Когда Холл приехал, все уже были в сборе, среди них был Хаас — огонь, а не человек. Холл сразу узнал его и Старкингтона, последнего он отличил по загипсованной и подвешенной на перевязи руке.

— Кто этот человек? — спросил представитель Нью-Орлеана Луковиль, когда назвали Холла.

— Временно исполняющий обязанности секретаря Бюро, — начал было объяснять Маргвезер.

— Все это настолько против наших правил, что не может меня не беспокоить, — обрезал Луковиль. — Этот человек не принадлежит к нашей организации. Он не убивал, не проходил проверку в организации. Дело не только в том, что его появление среди нас беспрецедентно, но в том, что для людей с такой опасной профессией, как наша, его присутствие является угрозой. В связи с вышесказанным я хочу обратить внимание на два момента. Во-первых, его репутация всем нам известна. Я ничего не имею сказать плохого о его деятельности в этом мире. Его книги я читал с интересом и, смею добавить, с пользой. Его вклад в социологию своеобразен и не подлежит сомнению. С другой стороны, он все-таки социалист. Его называют «миллионер-социалист». Что это значит? Это значит, что он никак не связан с нами, с принципами нашей деятельности. Это значит, что он — слепой пленник закона. Закон — его фетиш. Он погряз в болоте невежества и преклонения перед законом. Для него мы, кто встал выше закона, — архипреступники, нарушители закона. Поэтому его присутствие не обещает нам ничего хорошего. Ради своего фетиша он способен уничтожить нас. Об этом говорит все. Это вытекает как из его философских взглядов, так и из его личных качеств.

И, во-вторых, обращаю ваше внимание на то, что он вторгается в нашу организацию именно в тот момент, когда она переживает кризис. А кто поручился за него? Кто допустил его к нашим секретам? Один-единственный человек — наш шеф, уже убивший шестерых наших агентов и к тому же намеревающийся выдать нас полиции или уничтожить. Неприятная, очень неприятная ситуация для этого человека и для нас. Он — враг, и он в наших рядах. Мое предложение: удалить его отсюда…

— Простите, мой дорогой Луковиль, — вмешался Маргвезер, — здесь не место для подобной дискуссии. Мистер Холл мой гость.

— Мы рискуем жизнью, — не унимался представитель Нью-Орлеана. — А гость или не гость, неважно: сейчас не время для жестов вежливости. Этот человек — шпион. Он намерен уничтожить нас. Я бросаю это обвинение в глаза. Что он на это ответит?

Холл огляделся вокруг. Все смотрели на него подозрительно, но, он заметил, не зло, за исключением Луковиля. А ведь правда, — отметил Холл про себя, — это — философы, свихнувшиеся философы.

Маргвезер сделал было попытку вмешаться, но ему не дали.

— Так что же вы на это ответите, мистер Холл? — задал вопрос Гановер, руководитель бостонского отделения.

— Если мне позволят сесть, я отвечу с удовольствием, — произнес Холл.

Со всех сторон посыпались извинения, и его устроили в большом кресле, которое пододвинули, чтобы замкнуть круг.

— Мой ответ, как и обвинение, будет состоять из двух пунктов, — начал он. — Во-первых, я действительно намерен разрушить вашу организацию.

Это заявление было встречено вежливым молчанием, и Холлу пришла на ум мысль, что сумасшедшие философы, несомненно, умеют держать себя. Лица их не выражали никаких эмоций. С ученым вниманием они ожидали, пока он выскажется до конца. Даже вспышка гнева Луковиля была мимолетна, и теперь он сидел так же спокойно, как и остальные.

— Объяснение, почему я решил разрушить вашу организацию, было бы слишком сложным, чтобы им заниматься в настоящий момент, — продолжал Холл. — Вкратце я могу сказать, что в перемене поведения вашего шефа действительно виновен я. Когда я понял, каким рьяным приверженцем этики он является (да и все вы тоже), я уплатил ему пятьдесят тысяч долларов комиссионных за сделку, направленную против него самого. Представил ему убедительные доказательства, разумеется, этические, и он возложил исполнение его на мистера Хааса. Правду я говорю, мистер Хаас?

— Да.

— Точно так же в вашем присутствии шеф сообщил вам о назначении меня секретарем. Так?

— Да.

— Теперь я перехожу ко второму пункту. Почему шеф доверил мне ведение дел в штаб-квартире Бюро? Ответ прост. Шеф убедился, что я так же, как и вы, или почти так же сильно, предан этике. Он понял, что я не способен нарушить данное слово. Это доказано моими последующими действиями. Я приложил все силы, чтобы успешно исполнять обязанности секретаря. Мною пересылались все телеграммы, все важные сообщения и приказы. Я удовлетворял все денежные запросы. Поскольку я дал согласие, я буду продолжать это дело и в дальнейшем, хотя питаю отвращение к вашей этике и с ужасом взираю на все, за что вы боретесь. Поступая так, я поступаю, со своей точки зрения, правильно. Верно?

Наступившая пауза была очень непродолжительной. Поднялся Луковиль, подошел к Холлу и угрюмо протянул руку. Другие последовали его примеру. После этого Старкингтон внес предложение из фондов Бюро оказать поддержку вдове Демпси, а также жене и детям Гаррисона. Предложение приняли почти без обсуждения, а когда размер пособия был установлен, Холл выписал чеки и передал их для отправки Маргвезеру.

Далее был рассмотрен вопрос о кризисе и о том, как лучше расправиться с изменником шефом. Холл не принимал участия в обсуждении, поэтому, откинувшись на спинку своего кресла, он мог наблюдать за этими безумцами. Их было семеро и, за исключением Хааса и Луковиля, все они выглядели, как ученые мужи средних лет или как представители средней буржуазии. Он просто не в силах был убедить себя, что это хладнокровные убийцы, творящие свое жестокое дело за плату. По внешнему виду невозможно было представить, что вот этим спокойным людям предстоит приложить все силы, чтобы выжить в смертельной войне, которая против них ведется. Собственно, половины их уже нет. Из Бостона в живых остался один Гановер, из Нью-Йорка — Хаас, из Чикаго — Старкингтон, а их радушный бородатый хозяин Маргвезер был единственным представителем Сан-Луиса.

— Мне понравилась ваша последняя книга, — наклонившись, шепнул Холлу хозяин, воспользовавшийся паузой. — Ваш довод за организацию по производственному признаку, а не по специальности — неуязвим. Но ваши соображения о законе сокращающейся прибыли, на мой взгляд, довольно-таки неубедительны. У меня есть что возразить вам по этому вопросу.

И это убийца! Все эти люди — убийцы. В это Холл мог поверить только при одном условии — признав их сумасшедшими. Возвращаясь в город после совещания, он разговорился в трамвае с Хаасом и был поражен, услышав, что тот — бывший профессор греческой и еврейской филологии. Луковиль, оказалось, был экспертом по востоку. Гановер в течение некоторого времени работал директором одной из самых уважаемых академий Новой Англии, а Старкингтон, как выяснилось, в прошлом был известным газетным редактором.

— Но почему же, к примеру, вы стали вести такой образ жизни? — спросил Холл.

Они сидели в открытой части трамвая, приближавшегося к району отелей. Только что закончились представления в театрах, и тротуары были полны народа.

— Потому что я выступаю за справедливость, — ответил Хаас, — потому, что это лучший способ заработать на пропитание, чем греческий и еврейский языки. Если бы мне пришлось начать свою жизнь сначала…

Но Холлу так и не пришлось услышать конец фразы. Трамвай на мгновение остановился у перекрестка, и Хаас, заметив что-то, вскочил, словно от удара током. С загоревшимися глазами, ни слова не сказав, даже не махнув на прощанье, он спрыгнул с трамвая и потерялся в движущейся толпе.

На следующее утро Холл узнал, что случилось. Газета поместила сенсационное сообщение о таинственной попытке убийства. Хаас лежал в госпитале с простреленными легкими. Обследования врачей показали, что он остался в живых только благодаря тому, что сердце у него расположено не на обычном месте, а смещено в сторону. Если бы его сердце помещалось там же, где у других людей, сообщалось в отчете репортера, то пуля прошла бы через него. Но не в этом была тайна. Никто не слышал выстрела. Словно споткнувшись, Хаас неожиданно упал в густой толпе. Женщина, которая была прижата к нему в этой давке, утверждала, что за секунду перед тем, как он упал, ей послышался слабый, но отчетливый металлический щелчок. Человек, шедший впереди, как будто тоже слышал щелчок, но не был в этом твердо уверен. «Полиция озадачена, — писала газета. — Потерпевший, приезжий из другого города, также в недоумении. Он утверждает, что представить не может, кто мог быть заинтересован в его смерти. Он не помнит никакого щелчка. Он почувствовал страшный удар в момент, когда его сразила пуля. Детектив, сержант О'Коннелл, убежден, что выстрел произведен из воздушной винтовки, но это опровергается шефом детективов Рандаллом, который, будучи знаком с воздушными винтовками всех систем, утверждает, что такого рода оружие не может быть незаметно использовано в густой толпе».

— Вне всякого сомнения, это был шеф, — уверял Холла Маргвезер несколько минут спустя. — Он все еще в городе. Информируйте, пожалуйста, Денвер, Сан-Франциско и Нью-Орлеан об этом происшествии. Оружие — изобретение самого шефа. Он несколько раз давал его Гаррисону, который по использовании всегда его возвращал. Камера сжатого воздуха прикрепляется на теле под мышкой или где-нибудь в другом удобном месте. Сам разряжающий механизм — не более игрушечного пистолета, его легко спрятать в руке. Теперь нам нужно соблюдать особую осторожность.

— Я вне опасности, — ответил Холл. — Я ведь только исполняю обязанности секретаря и не являюсь членом организации.

— Рад, что Хаас поправится, — сказал Маргвезер. — Это очень достойный человек и ученый. Я высоко ценю его ум, хотя он временами и склонен проявлять чрезмерную суровость и, боюсь, находит какое-то удовольствие, лишая человека жизни.

— А вы — нет? — быстро спросил Холл.

— Нет, и никто из наших за исключением Хааса. Такая уж у него натура. Поверьте мне, мистер Холл, хотя я и честно выполняю поручения Бюро и имею твердые убеждения о справедливости таких действий, при исполнении казни мною всегда овладевает чувство отвращения. Я знаю, что это глупо, но ничего не могу с собой поделать. Да, да. Во время первого дела меня просто стошнило. Мною написана на этот предмет монография, разумеется не для публикации, но это очень интересная тема для исследования. Если вас интересует, я буду рад пригласить вас к себе как-нибудь вечерком и покажу, что я написал.

— Благодарю вас, я зайду.

— Это очень любопытная проблема, — продолжал Маргвезер. — Священность человеческой жизни — ведь это социальное понятие. Нормальный первобытный человек, убивая своего сородича, никогда не испытывал отвращения. Теоретически не должен бы был его испытывать и я. Однако это не так. Вопрос заключается в том, откуда оно возникает. Случилось ли так, что за века эволюции, пока мы дошли до вершин цивилизации, это понятие отложилось в мозговых клетках нации? Или это результат воспитания в детстве и отрочестве, еще до того, как я стал самостоятельно мыслить? А может быть, это результат обеих причин? Весьма любопытно.

— Да, конечно, — сухо ответил Холл. — Но что же вы собираетесь сделать с шефом?

— Уничтожить его. Это все, что мы можем сделать, мы должны отстоять наше право на жизнь. Обстановка, конечно, для нас является новой. До сих пор уничтожаемые нами люди не подозревали о грозящей им опасности. А шеф знает о наших планах, поэтому он уничтожает нас. За нами никогда прежде не охотились. Он, разумеется, находится в более выгодном положении, чем мы. Однако мне нужно идти. Через четверть часа я встречаюсь с Гановером.

— А вы не боитесь? — спросил Холл.

— Чего?

— Того, что шеф вас убьет?

— Нет, для меня это большого значения не имеет. Видите ли, я хорошо застрахован, и мой собственный опыт опровергает одно общепринятое утверждение, а именно, что человек, чем больше лишает он жизни других, тем больше сам боится смерти. Это неправда. Я убедился, что чем больше я уничтожаю других — по моим подсчетам я это делал восемнадцать раз — тем легче кажется мне смерть. А это самое чувство отвращения, о котором я говорил, оно идет от жизни, а не от смерти. У меня записаны отдельные мысли на эту тему. Хотите поглядеть записи?

— Да, конечно, — заверил его Холл.

— Тогда заходите сегодня вечером. Скажем, в одиннадцать. Если я задержусь на этом деле, попросите, чтобы вас провели в мой кабинет. Рукопись и свою монографию я оставлю для вас на письменном столе. Мне бы, конечно, хотелось прочесть их вам самому и поспорить с вами, но в случае, если я не смогу прийти, делайте, пожалуйста, любые критические заметки, какие пожелаете.

Глава X

— Я знаю, вы многое скрываете от меня, и я не могу понять, зачем. Вы же сами согласились помочь мне спасти дядю Сергиуса.

Но ни жалобный голос, которым Груня произнесла последнюю фразу, ни ее полные теплого, нежного света глаза на этот раз не растопили сердце Холла.

— Насколько я понимаю, нужды спасать дядю Сергиуса нет, — недовольно процедил он.

— Что вы имеете в виду? — встревожилась она, заподозрив что-то неладное.

— Ничего особенного, уверяю вас, единственно, что я хотел сказать, это то, что он убежал достаточно далеко.

— А откуда вам известно, что он действительно убежал? — упорствовала она. — Вы в самом деле уверены, что он жив? С тех пор, как он уехал из Чикаго, от него ничего не было слышно. Откуда вы знаете, что эти звери не убили его?

— Его видели здесь, в Сан-Луисе…

— Здесь! — прервала она взволнованно. — Ну, конечно, вы что-то скрываете от меня! Отвечайте честно, ведь так?

— Да, — признался Холл. — Но я делаю это по воле вашего дяди. Поверьте мне, вы не в состоянии оказать ему никакой помощи. Вам даже не удастся разыскать его. Разумнее всего для вас возвратиться в Нью-Йорк.

На протяжении целого часа она допрашивала его, а он обращался к ней с тщетными призывами. Расстались они оба раздраженные.

Ровно в одиннадцать Холл нажал на кнопку звонка на даче Маргвезера. Маленькая служанка лет четырнадцати-пятнадцати с заспанными глазами, по-видимому только что разбуженная звонком, впустила его и провела в кабинет Маргвезера.

— Он здесь, — сказала она, открыла рукой дверь и ушла.

В дальнем конце комнаты, частично освещенный светом настольной лампы, но больше укрытый в тени, сидел за столом Маргвезер. Скрещенные руки его лежали на столе, а на них покоилась голова. Вероятно, спит, подумал Холл, пересекая комнату и подходя к нему. Он окликнул Маргвезера, потом коснулся его плеча, но тот не проснулся. Холл пощупал руку гостеприимного убийцы, она была холодна. Пятно на полу и отверстие в куртке пижамы пониже плеча рассказали Холлу все. Сердце Маргвезера, как оказалось, было расположено в нужном месте. Открытое окно прямо позади него указывало, каким путем было совершено убийство. Холл вытащил груду исписанных бумаг из-под рук мертвеца. Маргвезер умер в момент, когда пересматривал свои рукописи. «Некоторые отдельные мысли о смерти», — прочитал Холл заголовок, потом нашел монографию: «Попытка объяснения некоторых странных психологических особенностей».

Если эта проклятая улика будет найдена вместе с телом, ничего хорошего это семье Маргвезера не принесет, решил Холл. Он сжег рукописи в камине, выключил лампу и осторожно, никем не замеченный покинул дом.

Рано утром на следующий день новость о гибели коллеги принес Старкингтон. Газеты опубликовали сообщения о событии только к вечеру. Они перепугали Холла. Было помещено интервью с маленькой служанкой, своими заспанными глазами она многое подметила: данное ею описание посетителя, впущенного ею накануне в одиннадцать часов ночи, было безупречным. Подробности были описаны ею почти с фотографической точностью. Холл встал и подошел к зеркалу. Девочка не допустила ни одной ошибки. Увиденное им отражение в точности соответствовало внешности человека, которого разыскивала полиция. Это был он, вплоть до булавки в галстуке.

Холл спешно перерыл весь свой гардероб и оделся так, чтобы по возможности быть менее похожим. А затем, вскочив в такси у черного хода гостиницы, он объехал магазины и приобрел все новое от головного убора до ботинок.

Возвратившись в отель, Холл взял билет на поезд, идущий на Запад. Ему повезло: позвонив Груне, он застал ее дома и смог сообщить ей о своем отъезде. Он решился сказать ей также, что Драгомилов должен появиться в Денвере и посоветовал ей последовать за ним.

Только когда поезд покинул город, он вздохнул несколько спокойнее и смог не торопясь обдумать создавшееся положение. Вот и сам он, думал Холл, тоже оказался на тропе приключений, идиотски запутанной тропе. Начав с попытки проникнуть в Бюро убийств и развалить его, он дошел до того, что влюбился в дочь его организатора, стал временно секретарем Бюро, а теперь его разыскивает полиция по подозрению в убийстве члена организации, уничтоженного шефом Бюро. «Нет, хватит с меня практической социологии, — решил он. — Только бы мне выпутаться из этой истории, я ограничу себя теорией. Отныне буду заниматься только кабинетной социологией».

На вокзале в Денвере Холла встретил печальный Харкинс — руководитель денверского отделения. Причина его печального вида стала известна после того, как они сели в машину и помчались на окраину.

— Почему вы нас не предупредили? — сказал он укоризненно. — Вы дали ему ускользнуть, а мы были уверены, что вы с ним рассчитаетесь в Сан-Луисе, поэтому не приготовились.

— Разве он уже прибыл?

— Прибыл? Бог мой! Прежде чем мы узнали об этом, он успел разделаться с двумя нашими: с Боствиком — он был для меня как брат — и Калкинсом из Сан-Франциско. А теперь пропал Хардинг — второй человек из Сан-Франциско. Это ужасно! — Он умолк, содрогнувшись всем телом. — Я расстался с Боствиком всего за четверть часа до этого страшного происшествия. Он так был бодр и весел. Что-то теперь станется с его милой семьей! Его любящая жена безутешна!

По щекам Харкинса побежали слезы. Они застилали его глаза, и он убавил скорость машины. Холл удивился. Перед ним был новый образец безумца — сентиментальный убийца.

— Почему же это ужасно? — задал он вопрос. — Вам же приходилось иметь дело со смертями других людей. Здесь та же история.

— Но это совсем другое дело. Он был мне другом, товарищем.

— Вероятно, и у тех, кто был убит вами, имелись друзья и товарищи.

— О, если бы вы видели его в кругу семьи! — причитал Харкинс. — Это был образцовый муж и отец. Он был хороший человек, замечательный человек, настолько деликатный, что не обидел бы и комара.

— Но ведь с ним случилось только то, что он сам проделывал с другими, — возразил Холл.

— Да нет же! Ничего похожего, — горячо воскликнул собеседник. — Если бы вы только его знали. Узнать его — значило полюбить его. Все его любили.

— И жертвы тоже?

— Ну, если бы им представился случай, они не могли бы не полюбить его, — убежденно произнес Харкинс. — Если бы вы знали, сколько добрых дел он совершил и еще смог бы совершить. Четвероногие обожали его. Даже цветы любили его. Он был президентом Общества гуманности и являлся активным борцом против вивисекции. Один он работал за целое общество по борьбе с истязанием животных.

— Боствик… Чарльз Н. Боствик, — вспоминал Холл. — Да, я помню. Я встречал его статьи в журналах.

— Да кто же его не знал! — восторженно прервал его Харкинс, пауза затянулась: он высмаркивал свой нос. — Он был словно рожден для добра, для великих добрых дел. Я бы с радостью поменялся с ним местами, хоть сейчас, чтобы возвратить его в этот мир.

Если не считать этой необычной любви к Боствику, Холл нашел в Харкинсе энергичного и умного человека. Харкинс остановил машину у телеграфа.

— Я просил их сегодня оставлять для меня все утренние сообщения, — пояснил он, выходя из машины.

Минуту спустя он возвратился, и совместными усилиями они расшифровали полученную телеграмму. Она пришла из Огдена от Хардинга.

«Взял курс на запад, — гласила она. — Шеф в поезде. Ищу возможности. Надеюсь на успех».

— Его нужно остановить, — предложил Холл. — Ему же не справиться с шефом.

— Хардинг сильный и осторожный человек, — убежденно заявил Харкинс.

— А я вам говорю, что все вы, друзья, недопонимаете, против кого выступаете.

— Но мы понимаем, что жизнь организации поставлена на карту, и мы вынуждены любыми средствами разделаться с шефом-изменником.

— Если бы вы трезво оценили положение, то немедленно бы бросились к первому попавшемуся дереву, вскарабкались на него повыше, и пусть вся эта организация пропадет пропадом.

— Но это было бы неправильно, — настойчиво запротестовал Харкинс.

Холл безнадежно развел руками.

— Для полной уверенности, — продолжал его собеседник, — я немедленно попрошу прибыть товарищей из Сан-Франциско. А пока…

— А пока отвезите меня, пожалуйста, обратно на вокзал, — прервал его Холл, взглянув на часы. — Там должен быть поезд на Запад. Увидимся в Сан-Франциско в гостинице святого Франциска, если вам не удастся до этого встретить шефа. А если вы встретитесь с ним раньше… ну, ладно, пока до свидания, желаю всего доброго.

До отхода поезда у Холла оставалось время написать Груне записку, которую ей должен был вручить Харкинс перед отъездом. В записке сообщалось, что ее дядя продолжает двигаться на Запад, и давался совет, когда она прибудет в Сан-Франциско, остановиться в гостинице Феармаунт.

Глава XI

На станции Рено штата Невада Холлу вручили депешу от сентиментального денверского убийцы.

«У Виннемуки найден человек, разорванный на части. Должно быть, это шеф. Немедленно возвращайтесь. Все члены организации прибывают в Денвер. Нам необходима реорганизация».

Холл только усмехнулся и продолжал свой путь в западном экспрессе. Его телеграмма гласила:

«Установите точно личность. Передано ли письмо леди?»

Три дня спустя в отеле Святого Франциска Холл снова получил известие от руководителей отделения Бюро в Денвере. Телеграмма пришла из Виннемуки (Невада).

«Я ошибся. Это был Хардинг. Уверен, что шеф направляется к Сан-Франциско. Информируйте местное отделение. Я преследую. Письмо вручено. Леди села в поезд».

Однако в Сан-Франциско Холл не мог обнаружить следов Груни. Не помогли ему и Брин с Олсуорти — члены местного отделения. Холл даже съездил в Окленд, разыскал спальный вагон, в котором она прибыла, и проводника-негра. Она действительно приехала в Сан-Франциско и — бесследно исчезла.

Отовсюду стали съезжаться убийцы: из Бостона прибыл Гановер, приехал изможденный Хаас (тот, у кого сердце оказалось не на месте), Старкингтон из Чикаго, Луковиль из Нью-Орлеана, Джон Грей тоже из Нью-Орлеана и Харкинс из Денвера. Вместе с двумя членами сан-францисского отделения всего собралось восемь человек. Это были все, кто остался в живых в Соединенных Штатах. Всем известный Холл был не в счет. Исполняющий обязанности секретаря их организации, распределяющий фонды и пересылающий телеграммы, он не принадлежал к их числу, и его жизни не угрожала опасность со стороны их безумного руководителя.

Доверие, которым он у них по-прежнему пользовался, и их неизменная доброта по отношению к нему лишь подтверждали, что Холл имеет дело с безумцами. Им было известно, что это он был первопричинойих трудностей; знали они также, что цель его — развалить бюро убийц и что он выделил пятьдесят тысяч долларов за смерть их шефа; и все же они оказывали Холлу доверие, так как высоко ценили справедливость его поступков и подмеченную ими черту этического безумия в его характере, которая побуждает его вести честную игру. Он их не обманывал. Он справедливо распоряжался их фондами и удовлетворительно выполнял все обязанности временного секретаря.

За исключением Хааса, который, при всех своих достижениях в греческой и еврейской филологии, кровожадностью напоминал дикого зверя, Холлу, помимо его воли, нравились эти ученые маньяки, которые сделали из этики фетиш и лишали своих собратьев жизни с таким же хладнокровием и решимостью, с какой они решали математические задачи, расшифровывали иероглифы или проводили химические анализы в колбах своих лабораторий. Больше всех ему нравился Джон Грей. Это был спокойный англичанин, внешностью и осанкой — типичный помещик. Джона Грея увлекали радикальные идеи о значении драматургии. За время томительных недель ожидания вестей о Драгомилове или Груне Грей с Холлом часто бывали вместе в театре, и для Холла эта дружба стала чем-то вроде гуманитарного образования. В эти же дни Луковиль с увлечением занимался плетением корзин, в частности, воспроизведением рисунка рыбы, обычного для корзин индейцев племени укиа. Харкинс рисовал акварелью полотна в духе японской школы: листочки, мох, травку, папоротник. Бактериолог Брин продолжал свою работу по исследованию вредителей хлопчатника и кукурузы, которую начал много лет назад. Увлечением Олсуорти был беспроволочный телефон. Они с Брином устроились в лаборатории на чердаке. Что касается Гановера, то он стал завсегдатаем городских библиотек; обложившись научной литературой, он работал над четырнадцатой главой увесистого тома, озаглавленного «Физические воздействия эстетики цвета». В один из теплых вечеров он буквально усыпил Холла, читая первую и тринадцатую главы этой книги.

Двухмесячного периода бездействия наверное бы не было, убийцы бы, вероятно, разъехались по своим родным городам, если бы их не удерживали еженедельные сообщения Драгомилова. Регулярно по субботам у Олсуорти ночью звонил телефон, и Олсуорти безошибочно узнавал в трубке глухой и бесцветный голос шефа. Шеф неизменно повторял одно и то же предложение, чтобы оставшиеся в живых члены Бюро убийств распустили организацию. Присутствуя на одном из заседаний, Холл поддержал это предложение. Слушали они его только из учтивости, ибо он не принадлежал к их числу, а выраженное им мнение никем не разделялось.

С их точки зрения, не было оснований нарушать данные ими клятвы. Законы Бюро в прошлом никогда не нарушались. Их не нарушал даже Драгомилов. Строго следуя правилам, он принял от Холла сумму в пятьдесят тысяч долларов, признал себя и свои действия социально вредными, вынес себе приговор и назначил для исполнения приговора Хааса. А чем же они хуже, говорили они, чтобы вести себя не так, как вел себя шеф? Распустить организацию, в социальной справедливости которой они уверены, было бы чудовищным нарушением. Или, как выразился Луковиль: «Это значило бы выставить на посмешище все основы морали и низвести себя до уровня зверей. А разве мы звери?»

— Нет! Нет! Нет! — раздались страстные крики со всех сторон.

— Вы сумасшедшие, — бросил Холл. — Такие же сумасшедшие, как и ваш шеф.

— Всех моралистов считали сумасшедшими, — возразил Брин. — Или, если говорить точнее, во все времена их считала сумасшедшими чернь. Ни один уважающий себя моралист никогда не поступился своими убеждениями. Истинные моралисты с готовностью шли на пытки и эшафоты за свои убеждения. И этот путь придавал силу их учению. О вере — вот о чем это говорило! И, как утверждает молва, они творили добро. Они верили в справедливость своих воззрений. Что такое человеческая жизнь в сравнении с живой правдой человеческой мысли? Но не подтвержденные примером заповеди ничего не стоят. Так что же, разве мы принадлежим к числу тех, кто не способен подать пример?

— Нет! Нет! Нет!

— Как люди, верно мыслящие и посвятившие себя правде, мы не осмелимся в своих помыслах, тем более в делах, нарушить изложенные нами высокие цели, — сказал Харкинс.

— И нам нет нужды стесняться своих взглядов, — добавил Гановер.

— Мы не сумасшедшие, — воскликнул Олсуорти. — Мы — трезво мыслящие люди, посвятившие себя высокому служению, правильному образу действий. С таким же успехом мы можем назвать сумасшедшим нашего друга Винтера Холла. Если преданность истине — сумасшествие и мы — ненормальные, то тогда Винтер Холл тоже ненормальный. Он называет нас маньяками этики. А разве, в таком случае, его поведение не свидетельство этической мании? Как же иначе объяснить то, что он не выдал нас полиции? Во имя чего же он, считая наши взгляды нетерпимыми, продолжает выполнять обязанности секретаря. Ведь он даже не связан, как мы, торжественным обязательством. Не потому ли, что, однажды дав слово изменнику-шефу выполнить поручение, он держит его? В этом споре он встал на сторону как одной, так и другой стороны: ему доверяет шеф, да и мы доверяем ему. И он не обманул доверия ни той, ни другой стороны. Мы познакомились с ним ближе, и он нам понравился. Что же касается меня, то я нахожу в нем только две неприятные черты: во-первых, его социологию и, во-вторых, его намерение разрушить нашу организацию. А в отношении этики он от нас отличается так же, как горошины из одного стручка.

— Да, я тоже ненормальный, — недовольно проворчал Холл. — Я это не отрицаю. Вы симпатичные маньяки, а я настолько слаб, или силен, или глуп, а может быть мудр — не знаю, — что не в состоянии нарушить данного слова. Тем не менее я хотел бы обратить вас, друзья, в свою веру, как обратил я в свою веру вашего шефа.

— Вы его обратили? — воскликнул Луковиль. — Почему же тогда шеф не вышел из организации?

— Потому что он принял от меня комиссионные в уплату за его жизнь, — ответил Холл.

— Вот поэтому-то самому мы и приняли решение лишить его жизни, — убедительно подытожил Луковиль. — Чем же наша мораль хуже морали шефа? По нашим правилам, в том случае, если шеф принимает комиссионные, мы обязаны привести в исполнение достигнутую им договоренность. Какого рода эта договоренность, нас не касается. На этот раз оказалось, что речь идет о смерти самого шефа, — он пожал плечами. — Так чего же вы хотите? Шеф должен умереть, а иначе чего же стоят наши убеждения, наша вера в свою правоту.

— Вы снова возвращаетесь к морали, — посетовал Холл.

— Почему бы и нет? — важно заключил Луковиль. — Ведь мир покоится на морали. Без морали он бы погиб. В этом есть своя справедливость. Разрушьте мораль — и вы разрушите силу тяготения. Распадутся все основы. Вся солнечная система превратится в дым, станет невообразимым хаосом.

Глава XII

Как-то вечером в кафе «Пудель» Холл сидел в ожидании Джона Грея, с которым он договорился вместе пообедать. По обыкновению, на вечер у них был намечен театр. Но Холл прождал напрасно: Джон Грей не пришел, и в половине девятого с пачкой свежих журналов под мышкой Холл возвратился в отель Святого Франциска, собираясь пораньше лечь спать. Ему почудилось что-то знакомое в женщине, прошедшей к лифту. У Холла перехватило дыхание, и он ринулся вслед за ней.

— Груня, — сказал он нежно, когда лифт тронулся.

На мгновение она бросила на него испуганный взгляд иссушенных горем глаз, а в следующий миг она схватила его руку обеими своими руками и жадно в нее вцепилась.

— О! Винтер! — выдохнула она. — Это вы? За этим я пришла в отель Святого Франциска. Я думала найти вас. Вы так мне нужны. Дядя Сергиус сошел с ума, совершенно сошел с ума. Он велел мне собраться для продолжительного путешествия. Мы отплываем завтра. Он заставил меня покинуть дом и поселиться в центральной гостинице, обещая позже прийти ко мне или встретиться на пароходе завтра утром. Комнату для него я сняла. О! Что-то должно случиться. Он задумал какой-то страшный план, я знаю. Он…

— Какой этаж, сэр? — прервал лифтер. В лифте никого не было, и Холл приказал: — Поезжайте снова вниз, — и предостерегающе остановил Груню. — Обождите. Мы пройдем в пальмовую комнату и там поговорим.

— Нет, нет! — воскликнула она. — Давайте выйдем на улицу. Я хочу пройтись. Мне хочется подышать свежим воздухом. Там легче думать. Не кажется ли вам, Винтер, что я сошла с ума? Посмотрите на меня. Я не похожа на помешанную?

— Тише, — приказал он, сжав руку. — Подождите. Мы об этом поговорим позже. Подождите.

Было видно, что она находится в состоянии крайнего волнения, а ее усилия сдерживать себя, пока лифт спускался вниз, были слишком мучительны.

— Почему вы не давали о себе знать? — спросил он, когда они вышли на тротуар и завернули за угол Пауэл-стрит, чтобы перейти на другую сторону Юнионсквер. — Что произошло, когда вы добрались до Сан-Франциско? Вы ведь получили в Денвере мое сообщение. Почему же вы не пришли к Святому Франциску?

— У меня не было времени сообщить вам, — торопливо начала она. — Голова моя раскалывается. И я не знаю, чему верить. Все как во сне. Такие вещи наяву невозможны. Сознание дяди повреждено. Мне по временам кажется, что такой организации, как Бюро убийств, просто не существует, а все это плод воображения дяди Сергиуса. И вы тоже ее выдумали. Сейчас же двадцатый век. Такие ужасы невозможны. Иногда… иногда я задаю себе вопрос, уж не брюшной ли у меня тиф, уж не в бреду ли я сейчас и вокруг меня сиделки и доктора, а все эти кошмары — плод моей фантазии — видение больного мозга?

— Нет, — сказал он серьезно и медленно. — Вы не спите, и вы здоровы, вы в себе. Сейчас вы переходите со мной Пауэл-стрит. Тротуар скользкий. Чувствуете, он скользит под ногой? Посмотрите вон на те гремящие цепи на трамвае. Ваша рука в моей руке. А вот туман потянулся с Тихого океана, это настоящий туман. Вон там настоящие люди сидят на скамейках. Видите, этот нищий просит у меня денег. Он настоящий. Смотрите, я даю ему полдоллара. Скорее всего он потратит их на крепкое виски. Я почувствовал это по запаху. Вы почувствовали? Он был настоящим, уверяю вас: самым настоящим. И мы настоящие. Пожалуйста, поверьте в это. Ну, а теперь, скажите, что вас тревожит?

— Правда, что существует какая-то организация убийц?

— Да, — ответил он.

— Откуда вы знаете? Может быть, это только предположение? Может быть, вы находитесь под воздействием дядиного помешательства?

Холл невесело покачал головой:

— Мне хотелось, чтобы это было так. К несчастью, я знаю о ней не от него.

— Откуда вы знаете? — крикнула она, судорожно прижимая пальцы своей свободной руки к виску.

— Я временно исполняю обязанности секретаря Бюро убийств.

Она отпрянула от него и почти выдернула свою руку из его руки. Он удержал ее только силой.

— Вы принадлежите к банде злодеев, которая пытается убить дядю Сергиуса!

— Нет, я не принадлежу к банде. Я только распоряжаюсь ее фондами. А вам говорил… э… дядя Сергиус что-нибудь о… э… банде?

— Он бредит ею беспрестанно. Он так обезумел, что уверяет, будто создал ее.

— Это правда, — твердо сказал Холл. — Он сумасшедший, это несомненно, и тем не менее — это он создал Бюро убийств и возглавил его.

Она вновь отпрянула и приложила усилия, чтобы вырвать свою руку.

— Теперь вам остается только признаться, что это вы заплатили Бюро аванс в пятьдесят тысяч долларов за его смерть, — заявила она.

— Это так, я признаюсь в этом.

— Как вы могли! — простонала она.

— Послушайте, Груня, дорогая, — взмолился он. — Вы же не выслушали всего. Вы не поняли. В то время, когда я вносил деньги, я не знал, что он ваш отец…

Он прервал свою речь, внезапно поняв ужасный смысл своей оговорки.

— Да, — сказала она, успокаиваясь, — он сказал мне, что является моим отцом. Но я и это считаю бредом. Продолжайте.

— Так вот, я не знал, что он ваш отец, как не знал я и того, что он ненормальный. Впоследствии, узнав это, я умолял его. Но он безумный, как и все они безумны. А сейчас он накануне какого-то нового ужасного шага. Вы предчувствуете что-то страшное. Скажите, что вызвало ваши подозрения? Может быть, нам удастся это предотвратить.

— Послушайте, — она прильнула к нему и снова торопливо заговорила тихим голосом, не повышая его. — Нам нужно многое объяснить друг другу. Но вначале о самом страшном.

Когда я прибыла в Сан-Франциско, то первое, что я сделала, сама не знаю почему, но у меня было какое-то смутное предчувствие, — я вначале направилась в морг, а потом обошла больницы. И я нашла его в немецком госпитале с двумя серьезными ножевыми ранениями. Он сказал мне, что получил их от одного из убийц.

— От человека по имени Хардинг, — прервал Холл и высказал предположение. — Это произошло в пустыне Невады, возле Виннемуки, в поезде.

— Да, да. Он назвал эту станцию. Он так и сказал.

— Видите, как все совпадает, — убеждал Холл. — Во всем этом может быть немало безумства, но само это безумство — реально, а мы с вами во всяком случае в своем уме.

— Да, но не перебивайте меня, не мешайте, — она, казалось, снова приходя в себя, сжала его руку. — Нам так много надо сказать друг другу. Дядя очень хорошо о вас отзывался. Но не это я хочу сказать. Я сняла дом с обстановкой на самой вершине Ринкон-хилл и как только позволили доктора, я перевезла туда дядю Сергиуса. Вот уже несколько недель мы живем там. Дядя совершенно поправился, правильнее — отец. Да, отец. Теперь я поверила в это; теперь, кажется, я должна верить всему. И это будет до тех пор, пока я не пробужусь и не обнаружу, что все это кошмар.

Вот уже несколько дней дя… отец занят хлопотами по дому. Сегодня, упаковав все для отплытия в Гонолулу, он отправил багаж на борт парохода, а меня послал в отель. До сих пор я ничего не знаю о взрывах, если не считать некоторых смутных представлений, почерпнутых из книг, и все-таки я уверена, он заминировал дом. Он что-то зарыл в подвале. Он вскрыл стены большой столовой и снова заделал их. Я видела, он прокладывал провода в простенке, а сегодня он все подготовил, чтобы вывести провода из дома в кустарник на участке возле ворот. Возможно, вы догадаетесь, что он задумал.

В эту минуту Холл вспомнил, что Джон Грей не сдержал своего слова и не пришел в театр.

— Что-то обязательно должно там случиться сегодня вечером, — продолжала Груня. — Дядя собирается присоединиться ко мне позже этой ночью у Святого Франциска или завтра утром на пароходе. А тем временем…

Но Холл, решив действовать немедля, увлек ее за руку из парка назад к перекрестку, где в ожидании стояли в ряд такси.

— …А тем временем, — подхватил он, — нам нужно спешить на Ринкон-хилл. Он собирается уничтожить их. Мы должны это предотвратить.

— Если только он уже не убит, — прошептала она. — Трусы! Трусы!

— Прости меня, дорогая, но они не трусы. Они смелые люди и славные парни, правда несколько необычные для нашего времени. Когда их узнаешь ближе… Уже было слишком много убийств.

— Они хотят убить моего отца…

— А он хочет убить их, — возразил Холл. — Помните и об этом. К тому же, они действуют по его приказу. Он спятил, а они свихнулись ровно во столько раз сильнее, сколько больше их числом. Пошли! Пожалуйста, быстрее! Быстрей! Сейчас они собираются там в минированном доме. Мы еще можем спасти их или его, кто знает.

— На Ринкон-хилл. Время — деньги, вы меня поняли? — сказал он шоферу такси, помогая Груне сесть. — Вперед! Поддай газу! Разнесите мостовую, делайте что угодно, только доставьте нас на место!

Ринкон-хилл, когда-то резиденция сан-францисской аристократии, поднимала свою маститую, правда, уже тронутую разложением голову над грязью и скученностью великого рабочего гетто, протянувшегося на юг от Маркет-стрит. У подножия горы Холл расплатился за такси и стал быстро подниматься с Груней наверх.

Хотя был еще только вечер — половина десятого — на улице почти не было пешеходов. Оглянувшись, Холл узнал в световом кругу, бросаемом уличным фонарем, знакомую фигуру. Холл увлек Груню в сторону, в тень ближайшего дома и переждал там некоторое время. Он был вознагражден за свою предосторожность: мимо прошел Хаас своей неповторимой легкой бесшумной походкой. Держась на полквартала позади него, они продолжали свой путь, и когда он появился на гребне горы в свете другого уличного фонаря, они увидели, как он перемахнул через невысокую старинную решетку. Груня многозначительно подтолкнула Холла вперед.

— Это тот дом, наш дом, — прошептала она. — Следите за ним. Он и не подозревает, что идет на гибель.

— На гибель? Вы слишком торопитесь, — прошептал Холл скептически. — Мистер Хаас, по-моему, крепкий орешек, его не так просто убить.

— Дядя Сергиус очень осторожен. Он бьет наверняка. У него все наготове, и когда ваш мистер Хаас пройдет через парадную дверь…

Она остановилась. Холл сильно сдавил ей руку.

— Он не пойдет через эту парадную дверь, Груня. Смотрите. Он крадется к черному ходу.

— Но там нет черного хода, — услышал он в ответ. — Гора обрывается, и внизу, в сорока футах, задний двор и крыша другой постройки. Он вернется к парадному входу. Сад очень мал.

— Он что-то задумал, — шепнул Холл, когда фигура снова стала видна. — Ага! Мистер Хаас! Ну и хитер же ты! Смотри, Груня, он пробрался в этот кустарник у ворот. Это там проложен провод?

— Да, это единственный куст, где может спрятаться человек. Кто-то идет. Не другой ли это убийца.

Не задерживаясь, Холл и Груня прошли мимо дома к ближайшему перекрестку. Человек, шедший с другой стороны, повернул к дому Драгомилова и поднялся по ступеням к двери. Они услышали, как после небольшой паузы дверь отворилась и закрылась.

Груня настояла на том, чтобы сопровождать Холла. Это ее дом, сказала она, он ей знаком до мелочей. Кроме того, у нее есть ключ, и не надо будет звонить.

Передняя была освещена, поэтому номер дома был ясно виден, и они смело миновали кустарник, укрывший Хааса, отперли парадную дверь и вошли. Холл повесил шляпу на вешалку и снял перчатки. Из-за двери направо слышался шум голосов. Они задержались, прислушиваясь.

— Красота — это принуждение, — услышали они голос, выделяющийся из общего шума.

— Это Гановер — представитель Бостона, — шепнул Холл.

— Красота — абсолютна, — продолжал голос. — Человеческая жизнь, вся жизнь покоряется красоте. Здесь неприменима парадоксальная приспособляемость. Красота не покоряется жизни. Красота уже существовала во Вселенной до человека. Красота останется во Вселенной, когда человек погибнет, но не наоборот. Красота — это… в общем, красота — это все, этим все сказано, и она не зависит от ничтожного человека, барахтающегося в грязи.

— Метафизика, — послышался насмешливый голос Луковиля. — Метафизика чистейшей воды, мой дорогой Гановер. Как только человек начинает осознавать себя как абсолют, временные явления быстротечного развития…

— Вы сами метафизик, — услышали они голос Гановера. — Вы станете утверждать, что ничто не существует вне нашего сознания и что, когда сознание разрушено, разрушена и красота, что разрушена сама вещь, основной принцип, на котором строится развивающаяся жизнь. Хотя нам известно, всем нам и вам должно быть известно, что существует только принцип. Хорошо сказал Спенсер о вечном изменении силы и материи с чередованием революции и исчезновении, «всегда том же в принципе, но всегда различном в конечном результате».

— Новые нормы, новые нормы, — запальчиво произнес Луковиль. — В прогрессивной и регрессивной эволюции возникли новые нормы.

— Именно нормы, — торжествующе вставил Гановер. — Вы это учитываете? Вы же сами только что утверждали, что нормы устойчивы, продолжают существовать. Что же тогда это такое — норма? Это нечто вечное, абсолютное, находящееся вне сознания, отец и мать сознания.

— Минуточку, — возбужденно закричал Луковиль.

— Ба! — продолжал Гановер с апломбом ученого. — Да вы пытаетесь возродить давно разбитый беркленианский идеализм. Метафизики на целое поколение отстали. Современная школа, как вам следует знать, утверждает, что вещи существуют сами по себе. Сознание, видение и восприятие вещей — это случайность. Метафизик-то вы, мой дорогой Луковиль.

Послышались хлопки и шум одобрения.

— Попали в собственную ловушку, — услышали они добродушный голос, произнесший эту фразу безукоризненно по-английски.

— Это Джон Грей, — шепотом объяснил Груне Холл. — Если бы наш театр не держался целиком на коммерческой основе, он бы его преобразовал в корне.

— Спор о словах, — услышали все ответ Луковиля. — Словоблудие, фокусы речи, казуистика слов и идей. Если вы, друзья, дадите мне десять минут, я изложу мою позицию.

— Вот видите! — шептал Холл. — Наши милые убийцы еще и симпатичные философы. Чему же теперь вы больше верите: тому, что они сумасшедшие, или тому, что они бесчувственные и жестокие убийцы?

Груня пожала плечами: «Возможно, они преданы красоте и избранному ими пути, но я не могу забыть об их намерении убить дядю Сергиуса, моего отца».

— Но разве вы не видите? Ими владеют идеи. Саму человеческую жизнь, даже свою собственную, они не принимают в расчет. Они рабы мысли. Они живут в мире идей.

— По пятьдесят тысяч за голову, — отпарировала она.

На этот раз он пожал плечами.

— Пошли, — предложил он, — войдем. Нет, я войду первым.

Он повернул ручку двери и вошел. Груня последовала за ним. Разговор сразу прервался, и семеро мужчин, удобно устроившихся в комнате, поднялись навстречу вошедшим.

— Послушайте, Холл, — с явным раздражением сказал Харкинс, — вам бы лучше держаться подальше от всего этого. Мы вас не приглашали, однако вы явились и, простите, с чужим человеком.

— Ну, если бы это касалось только вас, друзья, я бы держался в стороне, — ответил Холл. — К чему секреты?

— Таков был приказ шефа. Это он нас сюда пригласил. А поскольку, подчиняясь его указанию, мы не приглашали вас, то можно заключить, что это он вас сюда впустил.

— Нет, это не он, — улыбнулся Холл. — И вы можете пригласить нас сесть. Это, джентльмены, мисс Константин. Мисс Константин, — это мистер Грей, мистер Харкинс, мистер Луковиль, мистер Брин, мистер Олсуорти, мистер Старкингтон и мистер Гановер. За исключением Хааса, здесь все оставшиеся в живых члены Бюро убийств.

— Вы нарушили наше доверие! — сердито крикнул Луковиль. — Холл, я от вас этого не ожидал.

— Вам неизвестно, дорогой Луковиль, что это дом мисс Константин. Пока не пришел ее отец, вы ее гости.

— Насколько мы поняли, это дом Драгомилова, — сказал Старкингтон. — Он нам так сказал. Мы приходили поодиночке, но, поскольку все мы пришли именно сюда, можно сделать единственный вывод, что ни в названии улицы, ни в номере дома не было ошибки.

— Это ничего не значит, — спокойно улыбнувшись, возразил Холл. — Мисс Константин — дочь Драгомилова.

В одно мгновение Холл и Груня были окружены всеми, и к ней протянулись руки. Но она спрятала свою руку за спиной, сделав внезапно шаг назад.

— Вы хотите убить моего отца, — сказала она Луковилю. — Я не стану пожимать эти руки.

— Вот стул, садитесь, уважаемая леди, — произнес Луковиль, подавая одновременно со Старкингтоном и Греем ей стул. — Для нас большая честь… дочь нашего шефа… мы даже не знали, что у него есть дочь… добро пожаловать… мы готовы приветствовать всех дочерей нашего шефа…

— Между тем вы хотите его убить, — раздраженно продолжала она. — Вы убийцы.

— Мы друзья, поверьте. Мы представители содружества гораздо более высокого и нерасторжимого, нежели жизнь и смерть. Человеческая жизнь, уважаемая леди, ничто — не более как безделица. Жизнь! Наши жизни просто пешки в игре по имени «социальная эволюция». Мы восхищены вашим отцом, уважаем его, он великий человек. Он является, а точнее — был нашим шефом.

— И все же вы хотите его убить, — настойчиво повторила она.

— Но это же по его приказу. Садитесь, пожалуйста.

И как только она, подчинившись уговорам, опустилась на стул, Луковиль продолжал:

— Мистер Холл — ваш друг. Вы не отрекаетесь, он ваш друг. Вы не называете его убийцей. А ведь это он отдал пятьдесят тысяч долларов за жизнь вашего отца. Как вы можете убедиться, наш шеф, уважаемая леди, уже наполовину разрушил нашу организацию. Однако мы не имеем к нему претензий. Он остается нашим другом. Мы глубоко уважаем его, потому что он настоящий мужчина, честный человек, человек слова, преданный этике, в какой степени преданный — не так важно.

— Разве это не прекрасно, мисс Константин! — не удержавшись, воскликнул Гановер. — Дружба, превращающая смерть в ничто! Закон справедливости! Культ справедливости! Разве это не вселяет надежду? Подумайте, конечно, нет никакого сомнения, что будущее принадлежит нам, что будущее принадлежит правильно мыслящим и соответственно поступающим мужчинам и женщинам, что такие свирепые и низкие побуждения и низменные желания грубой плоти, как себялюбие и родственная привязанность, зов плоти и крови, бесследно исчезнут, как предутренний туман под солнцем высшей справедливости. Разум и, я подчеркиваю, здравый смысл восторжествуют! Когда-нибудь весь род людской станет поступать не по зову плоти и грязных животных инстинктов, а в соответствии с высшей справедливостью!

Груня покачала головой и в полном отчаянии развела руками.

— Вам нечего им возразить, а? — наклонясь к ней, с нескрываемым ликованием сказал Холл.

— Это какой-то винегрет из сверхумных мыслей, — ответила она безнадежно. — Бред каких-то свихнувшихся борцов за этику.

— О чем я вам и говорил, — сказал он. — Все они сошли с ума, вкупе с вашим батюшкой, а с ними и мы, поскольку на нас оказывают воздействие их мысли. Ну, так что же вы теперь думаете о наших любезных убийцах?

— Да, что вы о нас думаете? — сверкнул на нее взглядом своих очков Гановер.

— Все, что я могу сказать, — ответила она, — это то, что вы на них не похожи, на убийц. Что же до вас, мистер Луковиль, я готова пожать вашу руку, я готова пожать всем руки, если вы пообещаете, что оставите мысль об убийстве моего отца.

— Долгий, долгий еще путь предстоит вам проделать к свету, мисс Константин, — с сожалением упрекнул Гановер.

— Убийство! Убийство! — возбужденно воскликнул Луковиль. — Откуда этот страх перед убийством? Смерть — это ничто. Боятся смерти только звери, болотные твари. Уважаемая леди, мы выше смерти. Наш интеллект созрел, чтобы принять как добро, так и зло. Мы так же готовы погибнуть, как и убивать. Убийства! Они же происходят во всем мире на каждой бойне и на всяком консервном предприятии. Все это само собой разумеется и стало даже банальностью.

— А кому не приходилось уничтожать комаров? — вскрикнул Старкингтон. — Одним шлепком руки раздавить прекрасный, тонкий и самый поразительный летающий механизм? Если смерть — это трагедия, вспомните о комаре, раздавленном комаре, необыкновенном воздушном летающем чуде, так разрушенном и расплющенном, как не был разрушен и расплющен ни один авиатор, даже Мак-Дональд, упавший с высоты в пятнадцать тысяч футов. Вы когда-нибудь занимались комарами, мисс Константин? Это очень благодарное занятие. Видите ли, комар — столь же изумительное явление живого мира, как и человек.

— Правда, различие имеется, — вставил Грей.

— Я к этому подхожу. Так каково же различие? Шлепнув комара… — он сделал многозначительную паузу. — Ну что же, вы его уничтожаете, не так ли? С ним покончено. Исчезла и память о нем. Иное дело шлепнуть человека, на протяжении поколений шлепали человека и что-то оставалось? Не аристотелевский организм, не пустой желудок, лысая голова и больные зубы, а царские, королевские мысли. Вот в чем различие. Мысли! Высокие мысли! Верные мысли! Разумная справедливость!

— Хорошо схвачено! — воскликнул Гановер, вскочив со стула и возбужденно жестикулируя. — «Шлепаем», мне нравится ваше слово, Старкингтон, это грубовато, но выразительно. Шлепаем и заметьте, Старкингтон, даже в том случае, когда мы шлепаем тончайшую клеточку прозрачной материи, из которой сотворено нежное крыло комара, то это отдается во всей Вселенной от центральных ее солнц до звезд, находящихся за этими солнцами. Не забывайте, ведь существует космическая справедливость, она есть и в этой нежной клеточке, и в самом последнем атоме из того биллиона атомов, которые составляют эту нежную клеточку, и в каждом из неисчислимых мириадов корпускул, которые составляют один атом этого биллиона атомов.

— Послушайте, господа, — сказала Груня. — А зачем же вы здесь? Я, разумеется, имею в виду не Вселенную, а этот дом. Я согласна со всем, что мистер Гановер так красноречиво говорил здесь о нежной клеточке комариного крыла. Разумеется, это неправильно… шлепать комаров. Но тогда как же, не греша против здравого смысла, согласуете вы свое присутствие здесь, свое намерение совершить кровавое убийство с только что изложенными вами этическими принципами?

Поднялся всеобщий шум: каждый хотел что-то объяснить Груне.

— Эй! Стойте! — проревел Холл и, повернувшись к девушке, резко приказал ей: — Перестаньте, Груня. Вы тоже начинаете терять разум. Через пять минут вы станете не лучше их. Довольно споров, друзья. Перестаньте. Забудем все это. Давайте перейдем к делу. Где шеф, отец мисс Константин? Вы говорите, он велел вам сюда прийти. А зачем вы пришли? Убить его?

Гановер, почувствовав усталость после напряженного спора, вытер свой лоб и кивнул.

— Да, таково наше намерение, — сказал он спокойно. — Конечно, присутствие мисс Константин стесняет нас. Видимо, нам следует попросить ее удалиться.

— Вы чудовище, сэр, — заявила она обходительному ученому. — Я не сойду с этого места. И вы не посмеете убить моего отца. Я повторяю: не посмеете.

— Почему же все-таки до сих пор нет шефа? — спросил Холл.

— Потому что еще не время. Он позвонил нам, говорил с нами сам и обещал встретиться с нами здесь, в этой комнате, в десять часов. Скоро десять.

— Может быть, он не придет, — усомнился Холл.

— Он дал слово, — последовал простой, но убедительный ответ.

Холл посмотрел на свои часы. До десяти оставалось несколько секунд. И как только истекли эти секунды, дверь открылась и вошел бледный Драгомилов, облаченный в серый дорожный костюм. Он окинул собравшихся мягким взглядом своих бледно-голубых глаз.

— Приветствую вас, уважаемые друзья и братья, — сказал он ровным бесстрастным голосом. — Я вижу все здесь, кроме Хааса. А где он?

Убийцы, совершенно неспособные лгать, смотрели друг на друга с откровенным смущением.

— Где Хаас? — повторил Драгомилов.

— Мы… э… мы точно не знаем, да, именно, не знаем, — неуверенно начал Харкинс.

— Так, а я знаю, и точно, — отрезал Драгомилов. — Сверху, из окна, я наблюдал, как вы сходились. Я узнал всех. Хаас тоже пришел. Сейчас он лежит в кустах справа от дорожки и точно в четырех футах и четырех дюймах от нижнего шарнира ворот. Как раз позавчера я измерял это расстояние. Вы, полагаете, что со стороны Хааса этого мне и следовало ожидать?

— Мы не собирались предвосхищать ваши ожидания, уважаемый шеф, — беззлобно подчеркнул Гановер. — Мы тщательно обсудили ваше приглашение и ваши условия и единодушно пришли к выводу, что посылая Хааса на то место возле дома, мы не нарушали ни своего слова, ни вашего доверия. Согласно вашим условиям…

— Прекрасно, — согласился Драгомилов. — Минутку, я сам их вспомню.

Примерно полминуты, пока царило молчание, он обдумывал свои условия, а потом на лице его появилось удовлетворение.

— Вы правы, — объявил он. — Вы ни в чем не нарушили условий. Но теперь, дорогие друзья, все наши планы разрушены вторжением моей дочери и человека, который является вашим временным секретарем, а когда-нибудь в будущем, я надеюсь, станет моим зятем.

— Что же вы задумали? — быстро спросил Старкингтон.

— Уничтожить вас, — засмеялся Драгомилов. — А что задумали вы?

— Уничтожить вас, — признался Старкингтон. — И мы намерены вас уничтожить. Весьма сожалеем, что здесь оказалась мисс Константин, а также и мистер Холл. Они не были приглашены. И лучше бы, пожалуй, им удалиться.

— Я никуда не уйду! — воскликнула Груня. — Презираю вас, хладнокровные, бесчувственные, расчетливые выродки! Это мой отец, и вы можете втоптать меня в грязь, сделать что угодно, но я не уйду, а вы не тронете его.

— Вы должны пойти мне навстречу, — настаивал Драгомилов. — Давайте будем считать, что обе стороны потерпели неудачу. Я предлагаю перемирие.

— Отлично, — уступил Старкингтон. — Перемирие на пять минут, в течение которых не может быть предпринято никаких действий и никто не должен выходить из этой комнаты. Мы бы хотели посовещаться вот там, у пианино. Договорились?

— Да, конечно. Но вначале прошу заметить, где я стою. Моя рука лежит вот на этой книге, на книжной полке. Я не двинусь, пока не узнаю, какой путь вы решили избрать.

В дальнем конце комнаты началось совещание. Террористы переговаривались шепотом.

— Пошли, — шепнула Груня отцу. — Чтобы бежать, вам нужно только шагнуть к двери.

Драгомилов добродушно улыбнулся.

— Ты не поняла, — сказал он ласково.

В отчаянии сцепив руки, она заплакала:

— Вы тоже безумец, как и они.

— Но, Груня, родная, — защищался он, — разве такое безумство не прекрасно, уж если употреблять этот термин? Здесь господствуют мысль и право. Это, на мой взгляд, высший разум и контроль. Человека выделяет из низшего мира животных именно контроль. Обрати внимание на создавшееся положение. Там стоят семь мужчин, собирающихся меня убить. Здесь — я, имеющий намерение убить их. Однако с помощью чуда, творимого словом, мы устраиваем перемирие. Мы верим. Это великолепный пример морали — высшего, тормозящего фактора.

— Да любой отшельник, живущий в уединении, в горной пещере, вместе с змеями, дает вам великолепный пример такого торможения, — нетерпеливо вернулась она вновь к своему предложению. — Торможения, распространенные в сумасшедших домах, тоже нередко весьма замечательны.

Но Драгомилов отказался от побега, он смеялся и шутил до тех пор, пока не вернулись убийцы. Как и прежде, говорил за всех Старкингтон.

— Мы решили, уважаемый шеф, — сказал он, — что наш долг убить вас. Остается еще минута. Когда она истечет, мы приступим к своим обязанностям. А тем временем, мы вновь предлагаем двум не приглашенным гостям удалиться.

Груня отрицательно покачала головой.

— Я вооружена, — предупредила она, вынимая маленький автоматический пистолет и тут же обнаруживая свое неумение с ним обращаться, потому что она и не подозревала, что оружие нужно снять с предохранителя.

— Очень сожалею, — вежливо извинился Старкингтон, — но мы выполним свой долг.

— Если не произойдет ничего вами непредвиденного? — уточнил Драгомилов.

Старкингтон бросил взгляд на товарищей, которые закивали в ответ, затем сказал:

— Разумеется, если ничего непредвиденного…

— А вот оно, непредвиденное, — хладнокровно прервал его Драгомилов. — Видите мои руки, мой дорогой Старкингтон. В них нет оружия. Но минуту терпения. Взгляните на книгу, на которой лежит моя левая рука. Позади этой книги, за полкой имеется кнопка. Стоит толкнуть книгу, и она нажмет на кнопку. Комната набита динамитом. Думаю, не имеет смысла продолжать объяснения. Сдвиньте ковер, на котором вы стоите. Вот так. Теперь осторожно поднимите паркет, он свободно вынимается. Видите бруски, плотно уложенные друг к другу. Все они соединены.

— Чрезвычайно интересно, — буркнул Гановер, разглядывая динамит сквозь свои очки. — Смерть таким простым способом! Бурная химическая реакция. Как-нибудь в свободное время нужно будет заняться изучением взрывов.

Последние слова заставили Холла и Груню поверить, что эти убийцы-философы в самом деле не боятся смерти. Как они утверждали, они не были во власти плоти. Любовь к жизни не оказывала влияния на их мыслительный процесс. Им ведома была только любовь к мысли.

— Об этом мы не догадывались, — заверил Грей Драгомилова, — но мы предчувствовали то, о чем не догадывались. Вот почему оставили мы Хааса возле дома. Вы можете уйти от нас, но не от него.

— Добавлю, друзья, — сказал Драгомилов, — что один провод протянут в то место, где сейчас скрывается Хаас. Будем надеяться, что он не наткнется на кнопку, которую я там спрятал, иначе мы с вами взлетим на воздух вместе с нашими теориями. Может быть, кто-нибудь из вас пойдет и приведет его сюда. А пока давайте снова установим перемирие. В этих обстоятельствах ваши руки связаны.

— Семь жизней за одну, — сказал Харкинс. — Да, с точки зрения математики — это нонсенс.

— Это не оправдано и с точки зрения экономики, — согласился Брин.

— Положим, мы установили перемирие до часу, и все вы пойдете и поужинаете со мной.

— Если согласится Хаас, — сказал Олсуорти. — Я пошел за ним.

Хаас был согласен, и, как компания хороших друзей, они вместе вышли из дома и, сев в трамвай, отправились в город.

Глава XIII

В отдельном кабинете ресторана «Пудель» за столом сидели восемь террористов, Драгомилов, Холл и Груня. Ужин получился веселым, почти праздничным, правда, Харкинс и Гановер были вегетарианцами, а Луковиль избегал всего вареного и, подбирая с большой тарелки салат, тяжело жевал свежую репу и морковь, что до Олсуорти, то он как начал ужин орехами, изюмом и бананами, так ими и кончил. Тем временем Брин, который, если судить по внешнему виду, страдал болезнью желудка, предавался разгулу, разделываясь с толстым поджаренным куском мяса и всякий раз вскакивал, когда подавали вино. Драгомилов и Хаас пили слабый местный кларет, Холл же, Грэй и Груня выбрали бутылку рейнского. Старкингтон, начавший ужин с двух порций мартини, то и дело погружал свое лицо в объемистую кружку пива.

Разговор был откровенным, даже, можно сказать, сердечным:

— Вы бы попались, — заявил Старкингтон Драгомилову, — если бы неожиданно не прибыла ваша дочь.

— Дорогой мой Старкингтон, — усмехнулся Драгомилов. — Она-то как раз вас и спасла. Я бы накрыл вас всех семерых.

— Да нет, вам бы это не удалось, — вмешался Брин. — Насколько я понимаю, провод шел в кустарник, где прятался Хаас.

— Его пребывание там случайность, чистейшая случайность, — бодро ответил Драгомилов, но все же он не смог при этом скрыть некоторой неуверенности.

— С каких это пор случайность перестала быть фактором эволюции? — с ученым видом начал Гановер.

— Нет, вам бы так и не удалось выпалить, шеф, — проговорил Хаас одновременно с Луковилем. Последний обратился к Гановеру.

— А с каких это пор случайность была признана подобным фактором?

— Ваш спор, мне кажется, чисто терминологический, — примирительно сказал Холл. — Гановер, это спаржа консервированная. Вы это знаете?

Забыв о споре, Гановер отпрянул от стола.

— Мне же нельзя ничего консервированного. Вы уверены, Холл?

— Спросите официанта. Он подтвердит.

— Ничего, дорогой Хаас, — проговорил Драгомилов, — уж в следующий раз я выпалю и вам не удастся мне помешать. Вы окажетесь как раз у нужного конца провода.

— Боже, я не могу, не в силах этого понять, — воскликнула Груня. — Мне все это кажется шуткой. Это просто не может быть правдой. Все вы здесь добрые друзья, ужинаете, пьете вместе и в то же время горячо обсуждаете способы, как вернее убить друг друга. — Она повернулась к Холлу. — Да, разбудите меня, Винтер. Что это — сон?

— Я сам хотел бы, чтобы это был сон.

— О, дядя Сергиус, — повторила она, обратившись к Драгомилову, — разбудите меня!

— Это не сон, родная.

— Тогда, если это наяву, — продолжала она убежденно, почти сердито, — то вы все лунатики. Проснитесь! Ну, проснитесь же! Хоть бы затряслась земля или случилось что-нибудь такое, что встряхнуло бы вас. Отец, ведь это в ваших силах. Отмените приказ о своей смерти, который вы отдали.

— Но вы же сами видите, что это невозможно, — убеждал ее Старкингтон с другого конца стола.

Сидевший напротив Драгомилов подтвердил его слова кивком головы.

— Груня, не надо призывать меня нарушить слово.

— А я не побоюсь нарушить! — прервал его Холл. — Я был инициатором приказа и я беру его обратно. Возвратите мои пятьдесят тысяч долларов или потратьте их на благотворительные цели. Мне все равно. Главное, чтобы остался жив Драгомилов.

— Вы забыли, кто вы такой, — напомнил ему Хаас. — Вы только клиент Бюро. И когда вы обратились к услугам Бюро, вы принимали определенные обязательства. Бюро, свою очередь, тоже взяло на себя обязательства. Вы не властны разорвать соглашение. Это дело — в руках Бюро, а Бюро, как известно, не нарушает заключенных соглашений. Оно их ни разу не нарушило и никогда не нарушит. Если не будет полной уверенности в нерушимости данного слова, если данное слово не будет так же абсолютно, как, скажем, закон земного тяготения, то исчезнет последняя надежда в жизни. Вселенная превратится в хаос от самой своей внутренней фальшивости. А мы отвергаем фальшь. Это мы доказываем своей деятельностью, намертво закрепляя данное слово. Разве я не прав, друзья?

Послышался гул всеобщего одобрения. Драгомилов, привстав, потянулся через стол и крепко пожал руку Хааса. На один миг, всего на один миг ровный, спокойный голос Драгомилова дрогнул, когда он произносил с гордостью:

— Надежда всего мира! Высшая раса! Вершина эволюции! Настоящие руководители, гениальные умы! Осуществление всех мечтаний и стремлений, червь поднялся к свету: сбылось пророчество божие!

В порыве восхищения интеллектом шефа Гановер встал со своего места и обнял его. Груня с Холлом смотрели на них в отчаянии.

— Гениальные умы, — буркнул Холл.

— Сумасшедший дом плачет по таким гениальным умам, — зло отозвалась Груня.

— Ну и логика! — усмехнулся он.

— Я обязательно напишу книгу, — добавила она. — Она будет называться: «Логика лунатизма, или почему свихнулись мыслители?»

— Никогда нашу логику не защищали более удачно, — сказал ей Старкингтон, когда чествование гениальных умов несколько поутихло.

— Да это же насилие над логикой! — парировала Груня. — И я вам это докажу…

— С помощью логики, конечно? — быстро вставил Грэй.

И это вызвало взрыв всеобщего смеха, от которого не могла удержаться и Груня.

Холл торжественно поднял руку, призывая к вниманию.

— Мы еще необсудили вопрос о том, сколько ангелов могут танцевать на острие иглы.

— Не иронизируйте, — вскочил Луковиль, — это старо. Мы ученые, а не схоласты.

— Вы, конечно, и это сможете прояснить, — зло бросила в ответ Груня, — и по обыкновению, без особого труда: и про ангелов, и про острие, про что хотите.

— Нет, коллеги, если мне в конце концов удастся выбраться из этой путаницы, — произнес Холл, — я отрекусь от логики. С меня довольно.

— Признание в интеллектуальной усталости, — заявил Луковиль.

— Ну, он, конечно, не то имел в виду, — вставил Харкинс. — Не сможет он не быть логичным. Это свойство досталось ему в наследство как человеку. Оно отличает человека от низших существ.

— Постойте! — вмешался Гановер. — Вы забываете, что Вселенная стоит на логике. Без логики Вселенной бы не существовало. Логика в мельчайших ее творениях. Логика в молекуле, в атоме, в электроне. У меня в кармане книга, я вам из нее почитаю. Я назвал ее «Электронная логика». Она…

— Вот официант, — мягко прервал Холл. — Он, разумеется, подтвердит, что спаржа консервированная.

Гановер перестал рыться в кармане и разразился тирадой по адресу официанта и дирекции «Пуделя».

— А вот это уже нелогично, — улыбнулся Холл, когда официант вышел.

— Ради Бога — почему? — недовольно спросил Гановер.

— Потому что в это время года свежей спаржи не бывает.

Не успел Гановер прийти в себя после резонного замечания Холла, как к нему обратился Брин.

— Вы недавно говорили, что интересуетесь взрывами. Позвольте продемонстрировать вам квинтэссенцию всеобщей логики — неопровержимую логику элементов, логику химии, логику механики и логику времени — все навечно сплавленные воедино в одном из самых замечательных механизмов, когда-либо созданных умом смертных. Я совершенно согласен с тем, что вы говорили, поэтому готов вам сейчас показать логику неразумной материи во Вселенной.

— Почему неразумной? — спросил Гановер, с отвращением глядя на нетронутую спаржу. — Вы полагаете, что электрон не имеет разума?

— Я не знаю. Мне никогда не приходилось видеть электрон. Но давайте ради спора предположим, что имеет. Во всяком случае, согласитесь, он обладает самой неотразимой логикой, самой совершенной и неуязвимой логикой, какую только можно представить. Взгляните сюда, — Брин подошел к стене, где висело его пальто, и вытащил плоский продолговатый сверток. Глаза его сияли от восторга: — Гановер! — позвал он. — Мне кажется, вы правы. Взгляните на это! Вот вещий голос, глушитель неприятных споров и противоречивых убеждений, последний арбитр. Когда говорит он, умолкают короли и императоры, мошенники и фальсификаторы, лицемеры и фарисеи, все, кто неверно мыслит, — умолкают навсегда.

— Пусть он заговорит, — усмехнулся Хаас. — Быть может, он заставит Гановера замолчать.

Но смех сразу же стих, так как все увидели, что Брин, как бы взвешивая этот предмет на руке, о чем-то задумался. И воцарившееся молчание означало, что они поняли: он на что-то решился.

— Отлично, — сказал он. — Он заговорит.

Он извлек из жилетного кармана обыкновенные бронзовые часы.

— Они с боем, — сообщил он, — на семнадцати камнях, швейцарской работы. Так… Сейчас полночь. Наше перемирие, — он обратился к Драгомилову, — заканчивается в час. Смотрите, я устанавливаю их точно на одну минуту второго. — Он указал на открывшееся, как в фотоаппарате, окошечко. — Видите это отверстие? Оно сделано специально для этих часов, обратите внимание, я сказал «специально сделано». Вставляю часы вот так. Слышите, металлический щелчок. Это устройство срабатывает автоматически. Теперь никакая сила их оттуда не вынет. Даже я не смогу этого сделать. Приказ вступил в силу и не может быть отменен. Все это изобретено мною. Кроме самого голоса. Этот голос принадлежит японцу Накатодака, умершему в прошлом году.

— Записывающий фонограф, — недовольно заметил Гановер — А я-то думал, вы расскажете о взрывах.

— Голос Накатодака — это и есть взрыв, Накатодака был убит в своей лаборатории своим собственным голосом.

— Формоз! Да, теперь я припоминаю, — сказал Хаас, кивая головой.

— Но, насколько я понимаю, секрет погиб вместе с ним, — сказал Старкингтон.

— Так все думали, — возразил Брин. — Формула была найдена японским правительством и выкрадена из Военного министерства, — в его голосе зазвучала гордость. — Это первый формоз, изготовленный на Американском материке. И его сделал я.

— Бог мой! — воскликнула Груня. — Когда он сработает, нас всех разорвет.

Брин самодовольно закивал головой.

— Если остаться, то да, — сказал он. — Люди вокруг примут это за землетрясение или за новую выходку анархистов.

— Остановите его! — Приказала Груня.

— Я бессилен. В этом-то и вся его прелесть. Как я уже говорил Гановеру, такова логика химии, логика механики и логика времени, навечно сплавленные вместе. И во Вселенной нет силы, которая способна была бы разрушить этот сплав. Любая попытка только ускорила бы взрыв.

Груня схватила Холла за руку, во взгляде ее была безнадежность.

А Гановер хлопотал, суетился возле адской машины, с восхищением через очки разглядывал ее, он был в восторге.

— Великолепно! Замечательно! Поздравляю вас, Брин. Это нам поможет разрешить проблемы многих наций и водрузить мир на более высокий и прекрасный фундамент. Мой еврейский язык — все это в прошлом. Вот оно, настоящее дело! Я посвящу себя теперь изучению взрывов… Луковиль, ваш взгляд опровергнут. У элементов есть и мораль, и разум, и своя логика.

— Вы забываете, мой дорогой Гановер, — возразил Луковиль, — что за этой механикой, и химией, и абстракцией времени стоит человеческий ум, конструирующий, контролирующий и применяющий.

Внезапно вскочив со стула, Холл прервал его:

— Вы же безумцы! Засели здесь, как отшельники. Разве вы не понимаете, что эта проклятая машина скоро взорвется?

— Не раньше, чем наступит одна минута второго, — мягко заверил его Гановер. — Кроме того, Брин еще не рассказал нам о своих намерениях.

— За бесчувственной материей стоит человеческий ум; именно он руководит тупыми силами, — торопливо закончил Луковиль.

Старкингтон, наклонившись к Холлу, тихо ему сказал:

— Перенести бы эту сцену на подмостки для зрителей Уолл-стрит. Вот бы началась паника!

Воцарившееся молчание вновь прервал Холл.

— Послушайте, Брин, что вы собираетесь делать? Что касается меня и мисс Константин, то мы немедленно уходим, сейчас же.

— О, у нас масса времени, — ответил хранитель голоса Накатодака. — И вот что я собираюсь делать. Я нахожусь между дверью и нашим уважаемым шефом. Сквозь стену-то он не уйдет. А дверь я охраняю. Остальные уходите. А я останусь с ним. Через минуту после окончания перемирия последнее поручение, принятое Бюро, будет выполнено. Прошу прощения, уважаемый шеф, один момент. Я не могу остановить процесс, но я могу ускорить его. Посмотрите, мой палец лежит на кнопке. Стоит только нажать на нее. Нажимаешь пальцем, и машина сразу взрывается. Как человек опытный, логически мыслящий, вы понимаете, что любая ваша попытка скрыться через эту дверь приведет к гибели всех, в том числе вашей дочери и временного секретаря. Поэтому вам лучше не покидать своего места. Не волнуйтесь, Гановер, формула не погибнет. Я умру вместе с шефом, как только минет одна минута второго. А формулы вы найдете в моей спальне в верхнем ящике секретера.

— Да сделайте же что-нибудь, — взмолилась Груня, обращаясь к Холлу. — Вы должны что-то сделать.

Холл, севший на место, снова встал, отодвинув бокал в сторону, он оперся рукой о стол.

— Джентльмены, — начал он, стараясь говорить спокойно. Своей уверенностью он сразу привлек внимание. — До самого последнего времени, несмотря на свое отвращение к убийствам, я чувствовал себя обязанным с уважением относиться к идеалам, которые руководили вашими действиями. Но теперь я вынужден взять под сомнение ваши мотивы.

Он повернулся к Брину, внимательно за ним наблюдавшему.

— Скажите, вы что же, в самом деле считаете себя заслужившим уничтожение? Ведь если вы отдадите свою жизнь во имя гибели шефа, то нарушите принцип, в соответствии с которым смерть от вашей руки любого человека должна обязательно быть оправдана преступлениями жертвы. Что же за преступление, позвольте спросить, вы совершили, чтобы дать ход приговору, который вы единолично себе вынесли?

Брин усмехнулся такому ловкому аргументу. Остальные выслушали Холла со вниманием.

— Видите ли, — с удовольствием стал объяснять бактериолог, — Бюро допускает возможность гибели его членов при исполнении служебных обязанностей. Это обычный риск нашей профессии.

— Случайная смерть в результате неожиданных обстоятельств — да, — возразил Холл. — В данный же момент речь идет о запланированной смерти невинного человека. Это нарушение ваших собственных принципов.

Минуту все молчали в задумчивости.

— Знаете, Брин, он совершенно прав, — наконец сказал Грэй, слушавший словесную дуэль, наморщив лоб. — Боюсь, что ваше предложение неприемлемо.

— И все же, — вставил Луковиль, — задумайтесь вот над чем: организуя смерть невинного, Брин мог бы оправдать свою собственную смерть тем, что этим нарушает принцип.

— A priori, — нетерпеливо крикнул Хаас. — Это не годится. Вы в логическом круге: пока он не умер, он не виновен, если он не виновен, нет оправданий для его смерти.

— Сумасшедший! — прошептала Груня. — Все сумасшедшие!

Охваченная страхом всматривалась она в оживленные лица мужчин, собравшихся вокруг праздничного стола. В их глазах была неподдельная заинтересованность, как у знатоков, увлеченных обсуждением научной проблемы. Ни одного из них, казалось, ничуть не волновало, что смертельно опасный механизм неумолимо отстукивал секунды. Брин снял палец с маленькой кнопки на боковой стенке бомбы. Он с интересом следил за каждым выступающим, пока обсуждалось его предложение.

— Одно все же решение, по-моему, есть, — медленно отметил Харкинс, подвинувшись вперед и присоединяясь к дискуссии. — Установив бомбу во время действия договора, Брин поступил нечестно и нарушил договор. Я не хочу сказать, что это само по себе заслуживает такого сурового наказания, какое им предлагается, но, вне сомнения, он виновен в действии, нарушающем мораль нашей организации…

— Правильно! — крикнул Брин, его глаза сверкали. — Это верно, вот вам и ответ! Установив взрывной механизм во время перемирия, я совершил проступок. Считаю себя виновным и заслуживающим смерти, — он бросил быстрый взгляд на стенные часы. — Точно через тридцать минут.

В этот момент Брин упустил из-под наблюдения Драгомилова, и эта ошибка стала для него роковой. В одно мгновение, как бросающаяся на врага кобра, сильные руки бывшего шефа Бюро метнулись к шее Брина, прервали связи его жизненных центров. Японская «джиу-джитсу» действовала немедленно. Пока остальные смотрели, оцепенев от неожиданности, руки Брина безвольно повисли, и он безжизненно осел на пол. Почти в тот же миг Драгомилов схватил пальто и бросился к двери.

— Груня, увидимся на судне, — скороговоркой бросил он и исчез, прежде чем кто-нибудь успел двинуться.

— За ним, — крикнул Харкинс, вскакивая на ноги. Но на его пути встал огромный Джон Грэй.

— А уговор! — зло напомнил он ему. — Брин его нарушил и дорого заплатил за свой проступок. Мы все еще связаны на целых двадцать минут своим честным словом.

Бесстрастно до сих пор следивший за спором с конца длинного стола Старкингтон поднял голову и заговорил.

— Бомба, — сказал он спокойно. — Боюсь, что нам придется отложить полемику. Остается точно, — он посмотрел на часы, — восемнадцать минут, когда эта штука сдетонирует.

Холл склонился над Брином и взял из его безжизненных рук зловещую коробочку.

— Нужно что-то с ней сделать…

— Брин уверял нас, что ее остановить нельзя, — сухо ответил Старкингтон. — Я ему верю. Брин никогда не обманывал, когда речь шла о научных проблемах, — он поднялся, — как глава Чикагского отделения я должен принять на себя командование нашими сильно поредевшими силами. Харкинс, вы с Олсуорти снесете бомбу в залив, и как можно скорее. Ее нельзя оставлять здесь: она взорвется.

Он подождал, пока эти двое, забрав свои пальто, вышли из комнаты, унося тикающий контейнер со смертью.

— Наш уважаемый экс-шеф упомянул о судне, — бесстрастно продолжал он. — Я и раньше предполагал, что именно это послужило причиной его поездки в Сан-Франциско. Слова его подтвердили мое предположение. Поскольку мы не можем принудить его очаровательную дочь сообщить название парохода: это было бы не по-джентльменски, нам следует принять другие меры. Хаас?

— Сегодня утром с отливом отплывают только три парохода, — почти автоматически ответил Хаас, и Груню поразило обилие информации, скрытой под этим выпуклым лбом. — Мы сможем легко их все проверить.

— Хорошо, — согласился Старкингтон. — Их названия?

— «Аргоси» — в Окленде, «Истерн клиппер» — на верфи Янсена и «Таку Мару» — в торговом доке.

— Прекрасно. В таком случае, вы, Луковиль, возьмите на себя «Аргоси». Для вас, Хаас, пожалуй, удобнее будет «Таку Мару». Для Грэя — «Истерн клиппер».

Названные трое хотели было уже подняться, но Старкингтон остановил их.

— До отлива еще достаточно времени, джентльмены, — успокоил он. — Кроме того, до конца перемирия еще осталось двенадцать минут. — Он посмотрел на скрюченное тело Брина, лежавшее на полу. — Нам еще нужно позаботиться о нашем дорогом друге. Скажем, что у него был сердечный приступ. Будьте добры, Гановер, позвоните по телефону. Благодарю вас.

Он взял со стола прейскурант на вина.

— И в заключение я бы предложил бренди, слабый бренди. Например, испанский. Прекрасный напиток для завершения трапезы. Мы должны выпить, джентльмены, за одно из самых трудных наших заданий. Поднимем тост, друзья, за человека, который сделал это задание реальностью.

Холл хотел уже отпарировать этот мрачный юмор по своему адресу, но Старкингтон закончил раньше.

— Поднимем тост, джентльмены, — продолжал он спокойно. — За Ивана Драгомилова!

Глава XIV

Содержимое кошелька помогло Винтеру Холлу быстро убедить корабельного кассира, что даже для поздно прибывшего на борту «Истерн клиппер» можно найти местечко. На минутку он забежал в свой отель: забрать чемодан и оставить записку, которую должны были вручить утром при первой же возможности. На сходнях его с нетерпением поджидала Груня. Пока он оформление билета, Груня спустилась вниз сообщить отцу, что Холл тоже здесь, на корабле. Лукавая улыбка осветила лицо Драгомилова.

— Ты, родная, ожидала, что я рассержусь? — спросил он. — Расстроюсь? Или поражусь? Хотя надежда на путешествие наедине с только что обретенной дочерью радостна, но еще радостнее путешествие с ней, когда она счастлива.

— С вами я всегда счастлива, дядя… я хотела сказать — отец, — поправилась она, и глаза ее радостно засверкали.

Драгомилов рассмеялся:

— Приходит, дорогая, время, когда отец не в силах сделать дочь полностью счастливой. А сейчас, если ты не возражаешь, я лягу спать. День был не из легких.

Груня нежно поцеловала его, но, взявшись за ручку двери, вдруг остановилась, что-то вспомнив.

— Отец, — воскликнула она, — а Бюро убийств! Они намерены обследовать все корабли, отплывающие с утренним приливом.

— Ну, разумеется, — сказал он мягко, — это первое, что они сделают.

Он снова поцеловал ее и запер за ней дверь.

Она поднялась на верхнюю палубу и отыскала Холла. Рука об руку они стояли у перил, вглядываясь в огни спящего города. Он крепко сжал ее руку.

— Неужели обязательно нужно ждать, пока истечет год? — грустно спросил он.

— Осталось только три месяца, — засмеялась она. — Наберитесь терпения, — ее смех погас. — Правда, такой совет скорее подходит для меня.

— Груня!

— Это правда, — призналась она. — Винтер, я так хочу стать вашей женой!

— Славная моя! Капитан корабля может повенчать нас хоть завтра!

— Нет. Я ведь тоже свихнувшаяся, как и все вы. Я дала слово и не изменю его. — Она спокойно выдержала его взгляд. — Пока год не пройдет, я не могу выйти за вас. А если за это время что-нибудь случится с отцом…

— Ничего с ним не случится, — заверил Холл.

Она смотрела на него испытующе.

— Но ведь не в вашей воле предотвратить несчастье, которое может произойти.

— Нет, родная, не в моей.

Холл смотрел через перила на темную воду внизу.

— Эти сумасшедшие — вашего отца я тоже должен включить в их число — никому не позволяют вмешиваться в их опасную игру. Для них это, как вам известно, — только игра.

— В которой не может быть победителя, — печально согласилась она, взглянув на свои часики. — Уже очень поздно. Пожалуй, мне пора спать. Надеюсь, мы увидимся завтра?

— Вряд ли вам удастся скрыться от меня на пароходе, — засмеялся он и, склонив голову, страстно поцеловал кончики пальцев ее руки.

Решив, что в каюте жарко, Драгомилов отвинтил и широко распахнул иллюминатор. Напротив был виден дом и бесконечный ряд унылых складов, освещенных несколькими тусклыми электрическими лампами, которые вяло раскачивались от слабых порывов ночного бриза. Открытый иллюминатор почти не приносил прохлады: ночь была душной и тихой. Тяжело дыша, он стоял в темной каюте, облокотившись на латунные края иллюминатора. Его мысли странствовали где-то по событиям девяти месяцев и задержались на подробностях его бегства. Он чувствовал себя утомленным, усталым умственно и физически. «Годы, — подумал он. — Единственная переменная в уравнении человеческой жизни, которую невозможно ни учитывать, ни контролировать». Правда, впереди было по крайней мере десять дней без этого отчаянного напряжения, десять приятных дней морского путешествия, и можно будет восстановить силы. Снизу из темноты до него долетел знакомый голос.

— Вы уверены? Драгомилов. Весьма вероятно, он ваш пассажир.

— Уверен, — ответил вахтенный, — у нас никого нет с такой фамилией. Не беспокойтесь, мы, конечно, сделали бы все, что в нашей власти, чтобы помочь федеральному правительству.

Укрытый мраком своей каюты, Драгомилов усмехнулся. Усталости как не бывало, все чувства начеку, он внимательно вслушался. Грэй был достаточно умен, чтобы показать доверие к сообщению официального лица, но, кроме того, Грэй был достойным сотрудником Бюро.

— Не исключено, что этот человек скрывается у вас под чужим именем, — продолжал Грэй. — Это низенький человек, на первый взгляд больной, но это только кажется; должен выехать со своей дочерью, довольно красивой молодой леди по имени Груня.

— Здесь есть один джентльмен, путешествующий с дочерью…

Улыбка сошла с лица Драгомилова. Во мраке каюты его короткие сильные пальцы сжались и разжались, словно к чему-то готовясь.

На минуту внизу воцарилось молчание, а потом Грэй задумчиво произнес:

— Я хотел бы проверить, если вы не возражаете. Вы не назовете номер его каюты?

— Пожалуйста. Одну секунду, сэр. Вот он: 31, на нижней палубе. — Наступила пауза. — А если это не тот человек?

— Я принесу извинения. — В голосе Грэя зазвучал металл. — Федеральное правительство не намерено причинять беспокойство невинным гражданам. Однако я вынужден выполнить свой долг.

Темные фигуры у начала сходней двинулись вверх, тот, что был выше, легко взбирался по крутым ступеням, оставив позади другого.

— Благодарю вас, я сам найду ее. Вам нет необходимости оставлять ваш пост.

— Разумеется, сэр. Я надеюсь…

Но Грэй уже не слышал его. Легко взойдя на палубу корабля, он стремительно прошел к двери во внутренний коридор. Оказавшись внутри, он немедленно осмотрел номер первой попавшейся каюты. Дверь перед ним имела номер 108; без колебаний он прошел по трапу и спустился вниз. Здесь были двузначные номера. Он улыбнулся про себя и начал красться по тихому коридору, задерживаясь возле каждой двери.

31-я каюта была за поворотом в небольшом тупике. Прильнув к стене тупика, Грэй обдумал свой шаг. Ему ли не знать Драгомилова, учившего его не только находить красоту в логике, этике и морали, но и научившего его одним мгновенным ударом сворачивать человеку шею. Вдруг судно содрогнулось. Грэй весь напрягся, готовый к прыжку, но это огромные машины в недрах корабля начали свое вращение, их пустили, чтобы прогреть перед отплытием.

Обдумывая в тихом, пустынном коридоре план действий, Грэй отверг мысль об использовании револьвере. В узком пространстве звук был бы оглушительным и значительно затруднил бы бегство. Он вытащил из чехла спрятанный в рукаве тонкий длинный нож и быстро опробовал пальцем его острие. Удовлетворенный его остротой, он сжал его в руке острием вверх, а другой рукой, в которой была отмычка, нащупал замок.

Бросив взгляд вокруг, он убедился, что никого больше в коридоре нет; пассажиры спали. Стараясь не шуметь, он вставил отмычку и осторожно повернул ее. Неожиданно дверь резко открылась внутрь. И прежде чем он успел опомниться, он оказался в каюте и чьи-то сильные пальцы сомкнулись на его руке, сжимавшей нож. Но Грэй всегда отличался быстрой реакцией. Вместо того чтобы отступить назад, он бросился вперед, с силой увлекая за собой своего противника, добавляя свой вес к стремительному и сильному толчку другого. Оба рухнули на койку под иллюминатором. Один миг, и Грэй был на ногах, он отскочил в сторону, снова крепко сжимая нож в руке. Драгомилов тоже был на ногах и стоял, вытянув руки, его упругие пальцы готовы были в любой момент вцепиться мертвой хваткой в противника.

С минуту они стояли, тяжело дыша, друг против друга. Слабый свет портовых электрических лампочек отбрасывал в каюту мрачные тени. Внезапно, как молния, Грэй бросился вперед, нож сверкнул над его головой. Но удар пришелся в пустое пространство; Драгомилов упал на пол и, как только рука противника пронеслась над ним, он, приподнявшись, схватил и повернул ее. Со сдавленным стоном Грэй выронил нож и упал на маленького человека, пытаясь ухватить свободной рукой соперника за горло.

Они дрались яростно и молчаливо, эти два хорошо натренированных убийцы, прекрасно представляющих физические способности друг друга и убежденные в необходимости умертвить противника. Каждый прием и контрприем применялся автоматически. Навыки того и другого в японской «джиу-джитсу» были немалыми, но равными. Грохот поршней гигантской машины, медленно набиравшей ход под их ногами, нарастал. Жестокая схватка в каюте продолжалась, одному приему противостоял другой, тяжелое дыхание борцов теперь заглушал тяжелый шум корабельных машин.

Их сплетенные ноги наткнулись на открытую дверь, она с треском захлопнулась. Грэй сделал попытку откатиться в сторону и вдруг почувствовал, что прижал лопаткой валявшийся на полу нож. Рывком прогнувшись, он отполз дальше, одной рукой отбиваясь от Драгомилова, а другой отыскивая на полу оружие. Наконец его пальцы нащупали нож. Судорожно сжав его, он вырвался из объятий Драгомилова, занес нож для решительного удара и с яростью ударил им перед собой. Он ощутил, как лезвие вошло во что-то мягкое, и на секунду почувствовал облегчение. Но в этот момент стальные пальцы Драгомилова нашли на горле место, которое искали. Грэй опрокинулся назад, его пальцы в последнем предсмертном движении вытащили нож из постельного матраса.

Драгомилов, пошатываясь, встал, угрюмо посмотрел на тело своего старого друга, темневшее на полу возле узкой койки, потянулся к закрытому иллюминатору, спеша перевести дух и с огорчением подумав о том, что годы здорово подорвали его выносливость борца. Устало он вытер лицо. Все же он с облегчением подумал, что не уступил Грэю, а тот был не менее напорист, чем другие члены организации.

Неожиданный стук в дверь сразу вернул его к действительности. Он наклонился, торопливо закатил тело убитого под кровать, чтобы его не было видно, и тихо встал возле двери.

— Да!

— Мистер Константин? Можно вас, сэр, на минуту?

— Одну секунду.

Драгомилов зажег в каюте свет, быстрым взглядом окинул комнату и не нашел ничего компрометирующего. Он поднял стул, набросил одеяло на разрезанный матрас и накинул пижаму. Еще раз огляделся вокруг. Удовлетворенный тем, что все в порядке, он открыл дверь, крякнул и широко зевнул прямо в лицо кассира.

— Да? В чем дело?

— А мистер Грэй, сэр? Он не заходил к вам?

— А, этот. Да, заходил. Знаете ли, так нельзя — понапрасну меня беспокоят. Он искал какого-то мистера Драгомовича или кого-то в этом роде. Он извинился и ушел. Так в чем дело?

— Судно отходит, сэр. Вероятно, он сошел на берег как раз, когда я пошел сюда. Как вы считаете?

Драгомилов снова зевнул и холодно поглядел на кассира.

— Понятия не имею. А теперь, если позволите, я все-таки хотел бы немного отдохнуть.

— Разумеется, сэр. Извините. Благодарю вас.

Драгомилов запер дверь и снова выключил свет. Усевшись на низенький стул, он задумчиво смотрел в иллюминатор. Завтра уже будет поздно: придет убирать каюту стюард. Даже утро — это поздно: нельзя быть уверенным, что кто-то не встанет пораньше погулять по палубе. Все нужно сделать сейчас же, несмотря на сопряженную с этим опасность. Он поудобнее устроился на стуле и стал ожидать отплытия судна.

С верхней палубы послышались голоса, отдавали швартовы, судно готовилось покинуть порт. Шум машин нарастал, их дрожь передалась каюте. Над его головой послышался глухой топот сапог, это матрос перебегал туда и обратно, вытягивая лебедкой швартовы и делая необходимые приготовления, чтобы стальное чудовище могло повезти их через океан.

Крики на палубе ослабли. Драгомилов осторожно отвинтил иллюминатор и высунул голову. Водное пространство между пристанью и кораблем медленно увеличивалось, огни, протянувшиеся вдоль складов, тускнели вдали. Он внимательно прислушался, не слышно ли шагов снаружи; все было тихо. Можно было приступать, он вытащил тело из-под кровати, без особых усилий поднял его и положил на койку. Одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что берег пуст. Подняв тело, он протолкнул его в иллюминатор. Оно упало со слабым всплеском. Драгомилов молча подождал, прислушиваясь к шумам наверху, на палубе. Все было тихо. Печально склонив голову, он прикрыл иллюминатор, задернул занавеску и опять зажег свет.

Нужно было еще кое-что сделать перед сном: Драгомилов был осторожным человеком. Нож был спрятан в портфель, чемодан заперт. Разрезанный матрас перевернут, закрыт простыней и туго заправлен. Коврик водворен на место. И только после того, как каюта приобрела прежний вид, Драгомилов облегченно вздохнул и начал раздеваться.

Это была трудная ночь, но им был сделан еще один жестокий шаг вперед, по его опасному пути.

Глава XV

Луковиль тихо постучал в дверь номера Старкингтона и, когда дверь открылась, вошел и, не говоря ни слова, положил на стол газету. Старкингтон сразу обратил внимание на крупные заголовки и быстро пробежал сенсационный отчет.

«Двое погибли от таинственного взрыва

15 авг. В результате таинственного взрыва сегодня рано утром на Ворт-стрит, возле залива, трагически погибли двое мужчин, личность которых установить не удалось. Полиции не удалось обнаружить причину разрушительной детонации, выбившей окна в домах, расположенных в непосредственной близости, и стоившей жизни двум людям, которые, как полагают, проходили в момент взрыва возле этого места. Установить личности двух жертв оказалось невозможным по причине невероятной силы взрыва. Единственными подозрительными предметами были обнаруженные в районе взрыва осколки маленькой металлической коробки, но, как утверждает полиция, вследствие небольших размеров она не могла играть никакой роли в этом взрыве. Власти признаются, что поставлены в тупик».

— Харкинс и Олсуорти! — хмуро сказал он и сжал зубы. — Нужно немедленно вызвать остальных.

— Я звонил Хаасу и Гановеру, — ответил Луковиль. — Они могут появиться с минуты на минуту.

— А Грэй?

— В его номере никто не ответил. Я крайне удивлен, так как мы договорились, что результаты осмотра кораблей, проведенного ночью, должно быть доложены сегодня утром.

— На «Аргоси» вы ничего не обнаружили?

— Ничего. И Хаас ничего не нашел на «Таку Мару».

Собеседники молча посмотрели друг на друга. Одна и та же мысль возникла у обоих.

— Вы полагаете?.. — начал Старкингтон, но в этот момент в дверь настойчиво постучали, и, прежде чем они успели ответить, дверь распахнулась, пропустив Гановера и Хааса.

Хаас стремительно ворвался в комнату и положил на стол последний выпуск газеты.

— Вы это видели? — крикнул он. — Грэй мертв!

— Найден в воде у верфи Янсена, там, где стоял «Истерн клипер»! Драгомилов уплыл на этом судне.

Пораженные неожиданным известием, все молчали. Старкингтон взад и вперед ходил по комнате, а потом молча сел. Прежде чем заговорить, он оглядел строгие лица своих компаньонов.

— Ну что же, джентльмены, — начал он спокойно, — наши ряды поредели. Все оставшиеся в живых члены Бюро убийств в настоящий момент находятся в этой комнате. За последние двенадцать часов погибло три члена нашей организации. Где же удача, сопутствовавшая все эти годы каждому нашему предприятию? Или фортуна изменила нам?

— Все мы не без греха, — возразил Хаас. — Харкинс и Олсуорти погибли в результате случайности.

— Случайность? Да вы сами в это не верите, Хаас. Случайности не существует. Разве мы не осуществляли контроль за собственными жизнями, если вообще мы способны что-то контролировать?

— Мы по крайней мере в это верим или вообще ни во что не верим, — сухо поправил Луковиль.

— Но могли ведь часы врать, — упорствовал Хаас.

— Разумеется, — признал Старкингтон. — Но разве это случайность — пасть жертвой безграничного доверия к механическому устройству? Изобретения, мой дорогой Хаас, — это работа конструктора, а не мыслителя.

— Смехотворное утверждение, — усмехнулся Хаас.

— Отнюдь нет. К поискам механических решений ведет людей неспособность рационалистически объяснить проблемы. Возьмем, например, эти стенные часы. Разве точное знание часа решает проблемы этого часа? Что мы выигрываем в сфере красоты или морали, зная, что в данный момент восемь минут одиннадцатого часа?

— Вы слишком упрощаете, — возразил Хаас. — Иногда часы могут мстить.

Гановер наклонился вперед.

— Что касается вашей насмешки над конструкторами — созидателями, — подчеркнул он, — то не считаете ли вы тогда нас только мыслителями, а не созидателями?

Старкингтон улыбнулся:

— За последнее время, говоря откровенно, мы не были ни тем и ни другим. Теперь мы должны стать всем.

— Послушайте, — сказал он решительно. — Драгомилов уплыл. Он покинул страну. Вряд ли он вернется. Почему бы нам не отказаться от этого бессмысленного преследования? Мы восстановим Бюро. Драгомилов начал его в одиночку, а нас четверо.

— Отказаться от преследования? — на лице Хааса крайнее удивление. — Бессмысленного? Как же мы сможем восстановить Бюро, если, отказавшись от преследования, мы откажемся и от наших принципов?

Луковиль кивнул головой.

— Конечно, конечно. Я не подумал. Ладно, что же мы тогда предпримем?

Ему ответил Хаас. Худощавый «пламя, а не человек» встал и склонился над столом, на его высоком лбу собрались складки.

— Сегодня вечером в четыре часа отплывает судно «Ориентал стар». Это самый быстроходный корабль на тихоокеанских линиях. Он вполне может прибыть на Гавайи раньше «Истерн клиппер». Предлагаю встретить Драгомилова в Гонолулу но, подготавливая встречу, нам нужно быть осторожнее, чем до сих пор.

— Прекрасная идея, — с энтузиазмом поддержал Гановер. — Он ведь думает, что в безопасности.

— Шеф никогда не чувствует себя в безопасности, — заметил Старкингтон. — Правда, он не позволяет чувству опасности нарушать его равновесие. Итак, джентльмены, предложение Хааса вас устраивает?

С минуту все молчали. Потом Луковиль покачал головой:

— По-моему, нет необходимости выезжать всем. Хаас еще не оправился от ранения. Кроме того, было бы ошибкой помещать все яйца в одну корзину. Я бы предложил Хааса оставить. Может возникнуть необходимость в каких-то действиях на материке.

Это предложение было обдумано остальными. Старкингтон кивнул.

— Я согласен. А как Хаас?

Маленький энергичный человек невесело улыбнулся.

— Я бы, конечно, с удовольствием присутствовал при убийстве… Но я склоняюсь перед логикой аргументов Луковиля. Я тоже согласен.

Гановер кивком выразил одобрение.

— Хватит ли у нас денег?

Подойдя к столу, Старкингтон достал конверт.

— Это я получил сегодня утром. Холл подписал документ, предоставляющий мне право на все наши фонды.

Гановер удивленно поднял брови:

— Значит, он уплыл с Драгомиловым.

— Скорее с дочерью, — улыбнувшись, поправил Хаас. — Бедняжка Холл! Попался в ловушку, заполучил тестя, за убийство которого сам же уплатил деньги.

— У Холла логика подпорчена эмоциями, — заявил Старкингтон. — Судьба эмоционального предопределена, и в общем-то заслуженно. — Он встал: — Ну что ж, я пошел готовить наш отъезд. — Взглянув на Луковиля, явно обеспокоенный, он спросил: — Почему вы нахмурились?

— Пища на судне, — вздохнул Луковиль. — Как вы считаете, у них на все плавание хватит свежих овощей?


Краешек солнца плавно поднимался из-за горизонта. Наслаждавшийся теплым утренним океанским бризом Винтер Холл внезапно почувствовал, что кто-то стоит рядом. Повернувшись, он увидел Драгомилова.

— Доброе утро! — улыбнулся Холл. — Как спали?

Драгомилов с усилием улыбнулся:

— Как и следовало ожидать, — сухо ответил он.

— Когда, мне трудно заснуть, — сказал Холл, — я обычно гуляю по палубе. Такая прогулка помогает нагнать сон.

— В прогулках не было недостатка, — Драгомилов пристально посмотрел на высокого красивого молодого человека, стоявшего рядом. — Ко мне прошлой ночью перед отплытием пожаловал посетитель.

Холл вдруг все вспомнил.

— Грэй! Это ему было поручено обследовать этот корабль!

— Да, Грэй пришел повидаться со мной.

— Он на борту? — Холл оглянулся; приятная улыбка его исчезла.

— Нет, он не отплыл с нами. Он остался.

Холл с недоумением посмотрел на стоящего рядом светловолосого человека и, казалось, начал понимать.

— Вы убили его!

— Да. Я был вынужден.

Холл снова стал наблюдать за восходом солнца. Лицо его было строгим.

— Вы говорите, что были вынуждены. Не означает ли это признание перемен в ваших убеждениях?

— Нет, — Драгомилов покачал головой. — Хотя убеждения могут подвергаться изменениям, если думающий человек достоин звания существа разумного. Я потому сказал — вынужден, что он был моим другом. По крайней мере, можно сказать, моим протеже. И на мою жизнь он покушался, следуя моему учению. Отнимая у него жизнь, я не мог не признать чистоту его мотивов.

Холл устало вздохнул:

— Нет, вы не изменились. Но все-таки скажите, когда же это сумасшествие прекратится?

— Сумасшествие? — Драгомилов пожал плечами. — Объясните это выражение. А что такое здравомыслие? Позволять жить тем, чьи действия ведут к гибели невинных? Иногда тысяч невинных?

— Это, конечно, не относится к Джону Грэю?

— Нет. Я только объясняю основы моего учения, в которое верил Джон Грэй и которое вы назвали сумасшествием.

Холл безнадежно посмотрел на собеседника.

— Но вы уже признали банкротство этой философии. Не может человек судить, он может только быть судим. И не отдельной личностью, а только сообществом людей.

— Верно. Основываясь именно на этом, вы убедили меня, что у Бюро недостойные цели. Или, точнее сказать «преждевременные», ибо Бюро само по себе — это, как вы знаете, группа представителей общества. Остальные ваши аргументы не играли бы роли. Но это неважно. Во всяком случае, вы меня убедили, и я принял заказ уничтожить себя. К сожалению, то обстоятельство, что организация слишком совершенна, сработало против меня.

— Совершенна! — с раздражением воскликнул Холл. — Разве можно употреблять это слово? Ведь шесть или даже восемь попыток уничтожить вас закончились провалом!

— Эти провалы и свидетельствуют о совершенстве, — без тени иронии сказал Драгомилов. — Вижу, вы не поняли. Провалы поддаются исчислению. Бюро имеет свои издержки и удачи. Провалы только доказывают правильность расчетов.

Холл с удивлением посмотрел на маленького человека.

— Трудно поверить! Скажите мне, когда… Ладно, я не стану употреблять слово «сумасшествие», — когда эти приключения все-таки закончатся?

К его удивлению, Драгомилов дружелюбно улыбнулся:

— Люблю это слово — «приключение». Вся жизнь — приключение, да мы этого не понимаем, пока сама жизнь не подвергнется опасности. Когда это закончится? Полагаю, когда мы сами закончим. Когда наш мозг перестанет работать, когда мы присоединимся к червям, тем, кто не мыслит. А в данном случае, — продолжал он, заметив открыто выраженное Холлом нетерпение, — по истечении года со дня моих указаний Хаасу.

— Времени уже пролетело много. До окончания контракта осталось менее трех месяцев. Что тогда?

К его удивлению, улыбка на лице Драгомилова погасла.

— Не знаю. Я не могу поверить, что организация, в создание которой мною вложено столько труда, допустит, чтобы я дожил до конца. Это свидетельствовало бы о ее несовершенстве.

— Однако вы, разумеется, не хотите, чтобы она добилась успеха?

Драгомилов сплел пальцы рук и нервно сжал их. Лицо его было строгим и хмурым.

— Не знаю. Пока идут недели и месяцы, что-то все больше и больше начинает беспокоить меня.

— Вы удивительный человек! В каком смысле это вас беспокоит?

Маленький светловолосый джентльмен посмотрел на своего собеседника.

— Я не уверен, что мне захочется жить по истечении этого периода времени. Настоящий хозяин людей — время. Время, видите ли, одна из совершеннейших машин, ее шестерни приводятся в движение звездами, ее стрелки контролируются бесконечностью. Мною тоже создана совершенная машина — Бюро. И ничто, кроме него самого, не поможет доказать его совершенства. Неумолимая поступь другой, более совершенной машины не оправдывает недостатков Бюро.

— Но вы все же предпринимаете попытку воспользоваться временем для своего собственного спасения, — подчеркнул Холл, по обыкновению увлекаясь ходом мысли оппонента.

— Я только лишь человек, — грустно ответил Драгомилов. — Со временем, возможно, как раз в этом и будет объяснение неизбежной слабости моей философии.

Прервав свою речь, он повернулся и медленно, тяжелым шагом направился к дверям, ведущим в каюту. С минуту Холл смотрел ему вслед, а потом, почувствовав, как кто-то тянет его сзади за руку, резко обернулся и лицом к лицу столкнулся с Груней.

— Что вы такое сказали отцу? — требовательно спросила она. — Он выглядит потрясенным.

— Не я, это он сам сказал себе, — ответил Холл. Он взял ее под руку, и они пошли по палубе. — Существует инстинкт, он заставляет нас бороться за жизнь. Но в нас также укрывается и тяга к смерти, у нее находится немало оправданий. Нам предстоит стать свидетелями, какой из этих инстинктов восторжествует у вашего странного отца: к жизни…

— Или к смерти, — тихо сказала она, тяжело опираясь на руку возлюбленного.

Глава XVI

Приятные дни путешествия на борту «Истерн клиппер» летели быстро. Груня, лежа в шезлонге на палубе, грелась на солнце, она, как и Холл, стала бронзовой от загара. Драгомилов тоже все время проводил на залитой солнцем палубе, но он, казалось, имел иммунитет против жгучих солнечных лучей и оставался таким же бледным, как и прежде.

Холл с Драгомиловым, по-видимому, наложили вето на свои философские споры; их разговоры теперь вращались либо вокруг стай скумбрии и тунца, часто игравших за кормой корабля, либо вокруг прекрасной кухни на борту, а иногда и вокруг теннисных баталий, развернувшихся на палубе.

И вот однажды утром путешествие закончилось, словно его и не было. Проснувшись в этот день и выйдя на палубу, они обнаружили, что ее закрывает тень горы Даймонд на подходе к острову Оаху, а город Гонолулу, белый и сверкающий, распахнулся прямо перед ними. К судну уже стремились маленькие каноэ с туземцами. Внизу, в недрах гигантского лайнера, кочегары уже замерли у своих черных от сажи совков, великаны-машины затихли, судно медленно заканчивало свой путь.

— Великолепно! — шептала Груня. — Разве это не прекрасно, смотрите, Винтер?

— Вы еще более прекрасны, — шутливо ответил Холл и обратился к Драгомилову: — Десять недель, — сказал он с облегчением, — только десять недель, сэр, и наши отношения изменятся. Вы станете моим тестем.

— И перестану быть вашим другом? — засмеялся Драгомилов.

— Нет, вы всегда будете моим другом, — нахмурившись, сказал Холл. — Между прочим, каковы ваши планы? Как вы считаете, члены Бюро последуют сюда за вами?

На лице Драгомилова по-прежнему сияла улыбка.

— Последуют за мной? Они все уже здесь. Или большинство, по крайней мере. Одного-то они, конечно, оставили на материке.

— А как же удалось им прибыть раньше нас?

— На быстроходном судне. Я полагаю, на следующий день пополудни они сели на «Ориентал стар». Тело Грэя обнаружили, и оно указало им на наше судно, а следовательно, и на место его назначения. Они пришли в порт вчера вечером. Будьте уверены, к нашей высадке они будут тут как тут.

— А откуда вы это знаете? — спросила Груня.

— Поставил себя на их место и сообразил, что стал бы я делать в тех же самых обстоятельствах. Нет, дорогая, здесь ошибки быть не может. Они придут меня встретить.

Груня придвинулась к нему и взяла его за руку, в глазах ее был страх.

— Что же теперь делать, отец?

— Не беспокойся, родная. Их жертвой я не стану, ты этого боишься? Вот еще что я хотел вам сказать: за несколько дней до отплытия я отправил почтой письмо с заказом номера для вас в гостинице «Королева Анна». Заказана также и машина в ваше распоряжение. Сам я не смогу присоединиться к вам, но, как только я освобожусь, дам о себе знать.

— Для нас обоих? — удивился Холл. — Но вы даже не знали, что я поеду!

Драгомилов широко улыбнулся:

— Я же говорил, что всегда ставлю себя на место другого. На вашем месте я бы ни за что не позволил такой очаровательной девушке, как Груня, сбежать от меня. Мой дорогой Холл, я был уверен, что вы окажетесь на борту этого судна.

Он встал спиной к перилам. Каноэ с туземцами уже сновали вдоль корабля; мальчишки, одетые только в туземные «моло», ныряли за монетами, которые швыряли пассажиры в прозрачные воды залива. Белые здания вдоль пирса отражали лучи утреннего солнца. Гигантский лайнер встал, юркий катер отделился от берега. Он вез лоцмана и носильщиков-китайцев. Разорвавший тишину пронзительный гудок корабля гордо объявил об их прибытии. Лоцманский катер легко стукнул о борт, и чиновники, одетые в щегольские остроконечные фуражки и белые шорты, вскарабкались на палубу. За ними следовала вереница носильщиков, все в голубых одеждах и с косичками, они стремглав взбежали по трапу (их покатые соломенные шляпы дружно в такт подпрыгивали) и исчезли во внутренних проходах.

Драгомилов обратился к обоим своим собеседникам:

— Если вы позволите, я пойду закончу упаковку багажа, — сказал он с облегчением и, помахав рукой, исчез в проходе.

Лоцман взошел на мостик, и машины «Истерн клиппер» заработали; набирая скорость, судно двинулось к берегу.

— Пожалуй, нам пора идти вниз проверить вещи, — заметил Холл.

— О, Винтер, не будем торопиться. Здесь так чудесно! Погляди только на горы, они словно уносятся от города. А облака, как грибы-дождевики, повисли над вершинами!

Она умолкла, и воодушевление исчезло с ее лица.

— Винтер, а что будет делать отец?

— О твоем отце, дорогая, я не беспокоюсь. Возможно, их здесь и нет. А если даже они и здесь, сомнительно, чтобы они решились на что-то в этой толчее. Пошли.

Пароход подходил к пирсу. Они спустились вниз. На берег были брошены швартовы, и проворные руки закрепили их за кнехты. Заработали судовые лебедки, выбирая якорную цепь и подтягивая лайнер к стенке. Оркестр заиграл знаменитое «алоха». Послышались крики пассажиров и встречающих, которые узнавали друг друга в толпе, многие восторженно махали платками. Спустили сходни, оркестр заиграл громче.

Передав свой багаж носильщику, Холл вернулся на палубу. Он встал у перил и с любопытством наблюдал за оживленными лицами встречающих, выстроившихся за оградой внизу. Внезапно он отшатнулся от перил: его глаза встретились с глазами Старкингтона!

Шеф чикагского отделения Бюро радостно улыбался и махал рукой. Взгляд Холла скользнул по поднятым кверху лицам и задержался еще на одном. Гановер тоже был здесь, ближе к входу. Остальные, как был уверен Холл, занимали другие стратегически важные позиции.

Поставили сходни, сняли барьеры. И по сходням в обе стороны ринулись пассажиры и встречающие, толкая тяжело нагруженных носильщиков. Последние, неуклюже покачиваясь под своим грузом, медленно протискивались вниз. Вверх по сходням прокладывал себе путь Старкингтон. Холл пошел ему навстречу.

— Привет, Холл! — Старкингтон широко улыбнулся. — Рад вас видеть. Как дела?

— Старкингтон! Не вздумайте это сделать!

Старкингтон удивленно поднял брови:

— Чего не делать? Ах, не держать своего честного слова? Не быть верным данному обещанию и поручению?

Он по-прежнему улыбался, но глаза его были совершенно серьезны. Они смотрели мимо Холла, ощупывая лица пассажиров, идущих по сходням.

— На этот раз, Холл, он не убежит. Луковиль прибыл на борт на лоцманском катере, теперь он уже внизу. Гановер караулит в порту. Шеф допустил роковую ошибку, сам себе поставил западню.

Холл скрипнул зубами:

— Я не допущу этого. Я обращусь к властям.

— Ни к кому вы не станете обращаться, — подчеркнуто холодно сказал Старкингтон. Он напоминал профессора, втолковывающего нерадивому студенту общеизвестные истины. — Вы дали свое честное слово. Не только самому шефу, но и всем нам. Вы не сообщили властям до сих пор, не сообщите и теперь…

Он вынужден был прервать свою речь, так как на него, рассыпаясь в извинениях, наткнулся китаец-носильщик, буквально погребенный под горой чемоданов. Рядом появился Луковиль. При виде Холла он радостно заулыбался.

— Холл! Очень приятно. Как прошло путешествие? Вам оно понравилось? Скажите, — продолжал он, понизив голос, — как обстояло дело с овощами на этом судне? На обратном пути мне бы хотелось иметь кухню более по вкусу. Кухня на «Ориентал стар» бедна и овощами и фруктами. Там все мясо да мясо. Они, видимо, думают, что этим доставляют пассажирам удовольствие…

Наконец заметив нетерпение Старкингтона, он, оставил овощи, обратился к нему:

— Драгомилов внизу. Он занял 31-ю каюту под чужим именем. Чтобы он не ушел, я повесил на нее замок. Правда, есть еще иллюминатор… За ним наблюдает Гановер.

Он обратился к рядом стоявшему бледному как смерть Холлу: — Не лучше ли вам сойти на берег? Поверьте, предотвратить это не в ваших силах.

— Я останусь, — воскликнул Холл и круто повернулся, почувствовав, что кто-то нервно сжал его руку. — Груня! Груня, милая!

— Винтер! — крикнула она и посмотрела на Старкингтона ненавидящими глазами. — Что вы здесь делаете? Не трогайте моего отца!

— Этот вопрос нами уже обсуждался, — спокойно возразил Старкингтон. — Вам известно о взятых нами обязательствах и об указаниях вашего отца. Я бы рекомендовал вам, мисс Драгомилова, сойти на берег. Все равно вы ничего не сможете поделать.

— Сойти на берег? — она вдруг гордо подняла голову. — Да, я сойду на берег! И возвращусь с полицией! Мне безразлично, какие указания дал мой отец, вы не убьете его! — Она сверкнула на Холла презрительным взглядом. — А вы! Что ж вы тут стоите? Что вы за человек? Вы хуже этих сумасшедших, потому что они верят в свою правоту, а вы-то знаете, что они ошибаются… И все же ничего не предпринимаете!

Она вырвала свою руку из руки Холла и бросилась к сходням, проталкиваясь сквозь поредевшую толпу. Старкингтон смотрел ей вслед, одобрительно покачивая головой.

— Вы, Холл, сделали очень хороший выбор. Эта девушка — с характером. А теперь нам придется несколько форсировать наш план. Я думал подождать, пока судно опустеет. Однако, по-моему, большая часть пассажиров уже сошла. Вы пойдете с нами?

Последняя фраза была произнесена таким вежливым тоном, что Холл с трудом поверил, что приглашается стать свидетелем исполнения смертного приговора над человеком, который является отцом Груни. Старкингтон, сочувственно улыбаясь, взял его под руку.

Холл последовал за ним, как во сне. Этому нельзя было поверить! Со стороны, вероятно, можно было подумать, что он идет к друзьям сыграть партию в вист. Пока они спускались по широкой, устланной ковром лестнице, шедший рядом Старкингтон вел непринужденную беседу.

— Путешествие на судне очень приятно, не правда ли? Для всех нас это было настоящим наслаждением. Правда, Луковиль всю дорогу жаловался на пищу, но… А вот мы и пришли.

Он прижался ухом к двери и прислушался. Изнутри доносились какие-то неясные звуки. Он снял повешенный Луковилем замок и обратился к остальным:

— Луковиль, встаньте по эту сторону. Вам бы, Холл, я посоветовал уйти из тупика. Шеф, конечно, будет защищаться, и мне не хотелось бы, чтобы вас ранили.

— А вас могут убить! — воскликнул Холл.

— Разумеется. Однако один из нас — Луковиль или я — сможет выполнить задание. А это все, что нам нужно.

Он извлек из кармана револьвер и привел его в боевую готовность. Луковиль в свою очередь сделал то же самое. Холл с ужасом смотрел на этих людей, не выказывающих ни малейшего страха. Вынув из кармана ключ, Старкингтон вставил его в замочную скважину, даже не стараясь делать это тихо.

— Назад, Холл, — скомандовал он и в тот же миг распахнул дверь и проник внутрь. При виде того, что открылось перед ними, Старкингтон от удивления раскрыл рот, а Холл расхохотался.

На койке, извиваясь и дергаясь, лежал китаец-носильщик, раздетый до нижнего белья и крепко привязанный к кровати. Рот его был заткнут, а глаза сверкали от ярости. Как только он повернул голову, в отчаянии умоляя обнаруживших его людей об освобождении, они увидели обрезанные концы его косичек.

— Драгомилов! — выдохнул Луковиль. — Он, должно быть, проскользнул мимо нас под видом носильщика! — Он бросился к двери, но рука Старкингтона преградила ему путь.

— Слишком поздно, — сказал он спокойно. — Наши поиски придется начать сначала.

В коридоре послышался какой-то шум, и на пороге появилась Груня в сопровождении нескольких местных полицейских, вооруженных дубинками. При виде корчившегося от смеха Холла, Груня остановилась в нерешительности. Перед лицом такой веселости ее решимость стала улетучиваться. Старкингтон вежливо дал дорогу полицейским, которые быстро овладели каютой и развязали несчастного китайца, немедленно застрекотавшего о своих злоключениях. Он показывал на обрезанные косички, потом на свое почти голое тело и торопливо демонстрировал руками, как его повалили и связали. Все это он, захлебываясь, сопроводил рассказом на непонятном им языке. Сержант прерывал его несколько раз, чтобы задать вопрос, а затем строго обратился к Старкингтону.

— Где человек, совершивший это насилие? — спросил он по-английски.

— Не знаю, — признался Старкингтон. Но тут его чувство собственника пришло ему на помощь. Он полез в карман и извлек пачку банкнотов. Отсчитав несколько, он сочувственно обратился к расстроенному китайцу.

— Вот. Вы пострадали, как и мы. Это вам частичная компенсация. Что же касается нас, — в его голосе неприкрыто звучало сожаление, — не знаю, как это будет компенсировано.

Глава XVII

Прошло две недели, прежде чем Груня и Холл получили дальнейшие инструкции, — итак, скоро они встретятся с Драгомиловым. Воспользовавшись тем, что у них была машина с шофером, они объездили вдоль и поперек прелестный тропический город и его окрестности. Шофер появился в гостинице «Королева Анна» на другое утро после их приезда и вручил им письмо следующего содержания:

«Дети мои, рекомендую вам Чана, старого и верного служащего фирмы «С. Константин и Ко». Он будет возить вас в любое время и куда угодно, за исключением тех немногих случаев, когда будет выполнять мои поручения. Не задавайте ему никаких вопросов, потому что он все равно не станет на них отвечать. Я жив и здоров и, как только придет время, свяжусь с вами. Целую мою дорогую Груню. Крепко жму руку моему другу Холлу».

Под письмом не было подписи, да она и не была нужна. Убедившись, что Драгомилов вне опасности, они успокоились. Они вели обычный для туристов образ жизни: купались и загорали на пляже Вайкики, смотрели, как любители острых ощущений бесстрашно мчались на досках на гребне пенящихся океанских валов к поросшему пальмами берегу. Они гуляли по красочным улицам Гонолулу и наслаждались необычными картинами, встававшими на каждом шагу. Они с удовольствием бродили по рыбному рынку на Кингстрит, где торговцы расхваливали свой товар на восьми языках, или наблюдали, как причаливают в Кеволо Бэсин японские сампаны, до краев наполненные уловом. Невозмутимый Чан никогда ничего не предлагал и не давал никаких разъяснений; он вел машину туда, куда ему говорили, и только.

Вечера они часто проводили вместе со Старкингтоном, Гановером и Луковилем. Груня помимо своей воли стала испытывать к ним симпатию. Их взгляды и образ мыслей сильно напоминали ей отца. Ей втайне было стыдно за ту сцену, которую она устроила на борту парохода и которая говорила, что она недостаточно верит в отца. Ей почему-то казалось, что теперешняя близость с этой троицей в какой-то степени искупает ее вину. К тому же с каждым днем приближалось окончание срока договора и уменьшались шансы Бюро на успех.

Однажды вечером вопрос о сроках возник в застольной беседе.

— Остается менее двух месяцев, — сказал Холл и рассмеялся. — Поверьте, я ничего не имею против того, чтобы вы так мило развлекались. Мне даже приятно смотреть, как вы растрачиваете средства Бюро. Но мне непонятно, почему вы не ищете Драгомилова!

— Мы его ищем, но по-своему, — мягко поправил его Старкингтон, — и наши розыски увенчаются успехом. Не раскрывая наших планов, я могу сказать следующее: он провел два дня в Нанакули и последующие три дня в Вайанаэ. Луковиль выследил его в первом случае и Гановер — во втором. Но в обоих случаях он успел оттуда уехать.

Холл насмешливо поднял брови:

— А вы не вели розысков?

— Нет. — В голосе Старкингтона не было смущения. — Я наблюдал за вами и за мисс Драгомиловой, хотя я уверен, что вы знаете о его местонахождении не больше нас. — Он поднял рюмку. — Предлагаю тост за окончание дела.

— Я буду рад за это выпить, — спокойно заметил Холл. — Хотя мы имеем в виду разные вещи.

— В этом и состоит сложность словесного общения, — с улыбкой заметил Старкингтон.

— В неточности определений, — возразил Гановер. — Определение составляет самую сущность общения. Это своего рода скелет, на котором зиждутся звуковые формы, составляющие любой язык.

— Вы говорите о каком-то одном языке, — серьезно вставил Луковиль, хотя в глазах его прятались смешинки. — А Старкингтон и Холл говорят о разных языках — или по меньшей мере на разных языках.

— Я полагал, что говорю не о языке, а о тосте, — мягко поправил Старкингтон. Он поднял рюмку. — Если меня больше не будут прерывать…

Но его прервали еще раз.

— По-моему, — лукаво заметила Груня, с интересом слушавшая реплики спорящих, — важно, чтоб каждый оставался верен своему определению.

— Согласен! — воскликнул Луковиль.

— Я тоже, — добавил Гановер.

— А я… — Старкингтон, который поставил было рюмку, снова ее поднял. — А я хочу выпить.

И с этим он опрокинул рюмку. Засмеявшись, другие последовали его примеру.

Они возвращались домой по дороге, обсаженной гигантскими кетмиями, и вдыхали ароматный ночной воздух. Холл взял руку Груни в свою и почувствовал, как напряглись ее пальцы.

— Откуда они узнали, где был отец? — обеспокоенно спросила она. — Ведь эти острова слишком велики и слишком многочисленны, чтобы они могли случайно напасть на его след.

— Они знают свое дело, — задумчиво ответил Холл. — Но и твой отец тоже. Я думаю, тебе не стоит беспокоиться.

Они подошли к главному входу в отель.

В соседнем саду, поросшем бугенвиллеей, была слышна музыка гитар. Увидев их, дежурный гостиницы отошел от двери, откуда он наблюдал за весельем, и вручил Холлу вместе с ключами запечатанное письмо. Холл тут же вскрыл и прочитал его.

«Дорогой Холл, мое убежище наконец готово; убежище и вместе с тем западня. На все это ушло время, но оно потрачено не зря. Ступайте к себе в номер, затем спуститесь по черной лестнице во двор. Чан будет ожидать вас в машине. Багаж можно забрать позже, хотя там, где мы будем, почти не нужны атрибуты так называемой цивилизации».

В конце письма была приписка, подчеркнутая жирной линией: «Перед выходом обязательно проверьте часы». Холл вежливо поблагодарил дежурного и небрежно сунул письмо в карман. Кивком головы он дал понять Груне, что следует воздержаться от расспросов. И лишь когда они оказались на верхнем этаже, вдали от любопытных взглядов, он показал ей письмо.

— Что это значит — убежище и западня? — тревожно спросила Груня. — И зачем проверять часы?

Но Холл знал не больше, чем она. Они быстро упаковали чемоданы и оставили их в номерах. Телефонный звонок в обсерваторию подтвердил точность карманных часов Холла; через несколько секунд, спустившись по задней лестнице, они уже вглядывались в темноту безлунной ночи.

Машина выделялась во мраке более густым пятном. Они быстро скользнули на заднее сиденье, и машина тронулась. С выключенными фарами они пробрались по темной улочке. У перекрестка Чан включил передние фары и свернул на пустынную улицу. Примерно на расстоянии одной мили от берега он, не сбавляя скорости, снова свернул — на этот раз на широкое шоссе.

Хранивший до сих пор молчание Холл наклонился к самому уху шофера и шепотом спросил его:

— Где нам предстоит встретиться с мистером Константином?

Китаец пожал плечами:

— Мне приказано доставить вас до перевала Нууану Пали, — сказал он как всегда лаконично, на совершенно правильном английском языке. — Там нас встретят. Это все, что я могу вам сказать.

Холл откинулся назад; Груня сжала его руку, глаза ее сияли при мысли, что скоро она снова увидится с отцом. Машина неслась по пустынной дороге, разрезая светом фар мглистую тьму ночи. Они поднимались все выше в горы; огни города внизу тускнели и наконец совсем исчезли. Воздух похолодал. Чан резко увеличил скорость, и их прижало к спинкам сидений; ветер резко бил в лицо.

— Что слу…? — начал Холл.

— Сзади машина, — спокойно объяснил Чан. — Она следует за нами всю дорогу. Теперь, пожалуй, пора увеличить разрыв.

Холл оглянулся. По свету фар можно было проследить путь следующей за ними по извилистой дороге машины. Вдруг их машину затрясло — они съехали с шоссе; поднявшаяся сзади пыль закрыла преследователей.

— Они заметят, что мы свернули! — воскликнул Холл.

— Конечно, — спокойно ответил Чан. — Мне велено не дать им потерять нас из виду.

Он искусно вел машину по извилистой грунтовой дороге. Вокруг них поднимались клубы пыли; Холл пожалел, что нет боковых занавесок. Они проехали перевал и начали спускаться вниз. Всякий раз, когда машина резко поворачивала, Холл, оглядываясь, видел два луча света преследовавшей их машины.

Вдруг Чан резко нажал на тормоза; Груню и Холла бросило вперед. Машина остановилась; кто-то распахнул дверцу, и в машину вскочил человек небольшого роста. Машина тут же тронулась снова, набирая скорость в темноте.

— Кто это?

Послышался тихий смех.

— Кто, по-вашему? — спросил Драгомилов. Он наклонился и зажег лампочку в спинке заднего сиденья. Груня ахнула. На Драгомилове были когда-то, видимо, белые, но теперь грязные и рваные фуфайка и брюки, на ногах — замызганные тапочки. Он нежно поцеловал дочь и пожал руку Холла. Затем, выключив свет, откинулся назад, улыбаясь в темноте.

— Как вам нравится мой наряд? — спросил он. — Вдали от городов отпадает необходимость в галстуке и прочих условностях. Когда мы обоснуемся на новом месте, то мы с Холлом, пожалуй перейдем на туземное моло, а ты, Груня, можешь выбирать между муумуу или па-у.

— Отец! — воскликнула Груня. — Если бы ты мог только на себя взглянуть! У тебя вид бродяги! А где мой дорогой солидный дядя Сергей, которого я когда-то щекотала и забрасывала подушками?

— Он умер, дорогая, — ответил Драгомилов, усмехнувшись. — Твой мистер Холл убил его неопровержимой логикой. Это второе по смертоносности оружие, которое я знаю.

— А какое первое? — спросил Холл.

— Увидите. — Драгомилов повернулся к дочери: — Груня, детка, тебе лучше бы поспать. Объяснения подождут. У нас еще есть несколько часов.

Машина продолжала спускаться по извилистой дороге, ведущей к восточному побережью острова. Облака уже рассеялись; небо на востоке начало светлеть. Холл наклонился к Драгомилову.

— Вы знаете, что нас преследуют?

— Конечно. Мы позволим им не терять нас из виду до деревни Хайкулоа. Дальше нет поворотов, и им будет ясно, куда мы едем. После Хайкулоа мы от них избавимся.

— Мне понятно, что вы задумали, — сказал Холл, хмуро вглядываясь в Драгомилова. — Какова ваша роль в этой странной охоте, — зайца или гончей?

— Я и то и другое. Каждый человек всю жизнь бывает и тем и другим. Охота идет непрерывно: то, насколько человек может ею руководить, решает, будет ли он зайцем или гончей.

— И вы считаете, что вы руководите этой охотой.

— Конечно.

— И все же, — сказал Холл, — им известно, что вы были в Нанакули и в Вайанаэ.

— Я и хотел, чтобы это было им известно. Я оставил следы, которые привели их туда. Я отвлек их на запад, в то время как вы с Груней направились на восток.

Он засмеялся, увидев изумление на лице Холла.

— Друг мой, логика бывает разной. Если я держу камень в одной руке и вы угадали в какой, то в следующий раз я могу поменять руки. Или же я могу оставить его в той же руке, рассчитывая, что вы подумаете, что я переложу его в другую. Или же я поменяю руки, исходя из того, что вы рассчитываете, что я буду рассуждать так же, как вы. Или…

— Знаю, — сказал Холл. — Это старая теория об уровнях мышления. Но я не понимаю, каким образом она применима к этому случаю.

— Вот каким. Во-первых, как я заставил Старкингтона поверить, что держу путь на запад. Я просто заказал книги на русском языке в самом крупном книжном магазине Гонолулу с указанием доставить их мне в деревушки, расположенные вдоль западного побережья. Старкингтон и другие знают, что я ни при каких обстоятельствах не откажусь от книг. Если бы я оставил более грубый след, то они, возможно, не попались бы на удочку, но я знал, что они расценят заказ книг как естественное действие с моей стороны.

— Но он утверждал, что вы на самом деле побывали в тех местах!

— Да, я был там. Пустой крючок — незавидная приманка. Но когда он уверился, что я еду на запад, я проложил для него след на восток. Вы с Груней сделали это великолепно; я уверен, что вы весьма эффектно прокрались через черный ход. И я также уверен, что Старкингтон за вами следил.

Холл изумленно глядел на Драгомилова.

— Вы удивительный человек!

— Благодарю вас. — В тоне Драгомилова не было ложной скромности. После этого он замолчал.

Машина проехала Хайкулоа. Теперь Чану нужно было скрыться от преследователей. Машина неслась по узкой грунтовой дороге. Внезапно внизу открылся океан, простиравшийся до горизонта и восходящего солнца. Чан резко повернул в кусты, проехал несколько сотен ярдов и затормозил. Их окружила тишина раннего утра.

— И еще одно… — начал Холл.

— Тише! Сейчас они поедут мимо нас!

Они замерли в молчании. Вскоре до их слуха донесся гул мощного мотора. Машина пронеслась на огромной скорости и исчезла на дороге, ведущей к берегу. Драгомилов вышел из машины с Холлом и направился к краю крутого обрыва, где они остановились. Внизу вдоль берега раскинулась деревушка. Драгомилов показал вдаль.

— Вот там. Видите тот островок? Это и есть наше убежище.

Холл вгляделся. От берега остров отделяла довольно узкая полоска воды. Остров совсем маленький, менее мили в длину и примерно полмили в ширину. Пальмы окаймляли отлогий песчаный берег; на невысоком холме в центре острова стоял большой дом с крышей из пальмовых листьев. Людей не было видно.

— Пролив между нами и островом называется Хугу-кай — Сердитое море, — сказал Драгомилов.

— Я никогда не видел более спокойного моря, — сказал Холл. — Это название, видимо, дано в шутку.

— Не скажите. Дно океана между берегом и островом имеет очень странную конфигурацию. — Драгомилов переменил тему. — Вы не забыли проверить часы?

— Нет, не забыл. Но зачем?..

— Хорошо! Сколько сейчас на ваших?

Холл посмотрел на часы:

— Шесть часов сорок три минуты.

— У нас еще примерно час времени. Можно немного отдохнуть.

Но он, видимо, не мог отдыхать. Он беспокойно походил взад и вперед и наконец остановился рядом с Холлом, разглядывая раскинувшуюся под ними деревушку.

— Им потребуется некоторое время, чтобы спуститься к берегу в машине; дорога извилиста и местами опасна. — А потом без всякой видимой связи с предшествовавшим разговором он негромко проговорил: — Справедливость. Нравственность и справедливость. Это все, что у нас есть, но этого достаточно. Вы знаете девиз этих островов, Холл? Уа мау ке эа о ка айна и ка поно. Это означает: жизнь на земле сохраняется благодаря справедливости.

— Вы бывали здесь раньше?

— О да, много раз. Фирма «С. Константин и Ко» вот уже много лет занимается импортом с Гавайских островов. Я надеялся… — Он не закончил мысли и резко повернулся к Холлу. Казалось, им внезапно овладело какое-то волнение. — Сколько времени?

— Семь часов три минуты.

— Пора двигаться. Груню мы оставим здесь с Чаном: так будет лучше. Пиджак снимите — будет тепло и без него. Идем. Спустимся к берегу.

Холл в последний раз взглянул на спящую девушку, прикорнувшую в углу машины. Чан невозмутимо сидел за рулем, устремив взгляд вперед. Холл со вздохом повернулся и пошел вслед за Драгомиловым узкой тропинкой меж деревьями.

Глава XVIII

Они молча пробирались сквозь высокую траву к пальмам, окаймлявшим белый песок. Вода за песком была гладкой, как шелк; крохотные волны разбивались о берег, образуя мелкую рябь. В прозрачном утреннем воздухе островок резко выделялся своей белизной на зеленом фоне моря. Солнце, поднявшееся уже довольно высоко над горизонтом, висело на востоке, как огромный оранжевый шар.

Холл тяжело дышал — спуск был нелегкий; Драгомилов не выказывал никаких признаков усталости. Он повернулся к своему спутнику: его глаза возбужденно блестели.

— Который час?

Холл удивленно поглядел на него, тяжело дыша:

— Почему вас так интересует время?

— Который час? — В голосе его звучало нетерпение.

Холл пожал плечами:

— Семь тридцать две.

Драгомилов удовлетворенно кивнул и внимательно посмотрел в сторону берега. Перед ними тянулся ряд хижин. На песчаном берегу виднелось несколько лодок, выдолбленных из дерева. Начинался прилив, и вода уже заливала лодки. Из одной хижины вышел туземец, он вытащил лодки подальше на берег и снова скрылся в хижине.

Машина, которая гналась за ними, стояла перед самой большой хижиной; колеса ее почти наполовину утонули в песке. Их преследователей не было видно. Драгомилов с сосредоточенным видом оглядывал местность.

— Сколько времени?

— Семь тридцать четыре.

Драгомилов кивнул.

— Мы выйдем отсюда ровно через три минуты. Когда я побегу к воде, следуйте за мной. Мы возьмем вон ту лодку, которая ближе к нам. Я сяду в нее, а вы ее оттолкнете. Мы поплывем к острову. — Он задумчиво помолчал. — Я надеялся, что они нас увидят, но это не важно. Придется крикнуть…

— Крикнуть? — Холл удивленно посмотрел на Драгомилова. — Вы хотите, чтобы вас поймали?

— Я хочу, чтобы за мной погнались. Подождите — все идет хорошо.

Из большой хижины вышел Старкингтон, за ним Гановер и Луковиль. Они стояли, переминаясь с ноги на ногу, и разговаривали с высоким, великолепно сложенным туземцем, остановившимся на пороге хижины.

— Превосходно! — Глаза Драгомилова были прикованы к тройке. — Который час?

— Точно — семь тридцать семь.

— Пора!

Драгомилов выбежал из укрытия, легко передвигаясь по сверкающему белизной песку. Холл, торопливо выбежавший за ним, чуть не упал, но вовремя выправился. Драгомилов столкнул маленькое каноэ в воду и быстро вскочил в него. Холл оттолкнул его на глубину, а затем перевалился через борт. С его намокших брюк стекала вода. Драгомилов уже взял весло, и лодка быстро понеслась по спокойной глади воды. Холл взял со дна другое весло и тоже стал грести.

С берега послышался громкий крик. Трое преследователей поспешно бросились к воде. Мгновение спустя они уже спустили на воду большое каноэ и принялись бешено гребли. Туземец выбежал вслед за ними, что-то кричал и размахивал руками, показывая на море, но они не обращали на него никакого внимания.

Драгомилов и Холл удвоили усилия: их легкая лодочка рванулась вперед.

— Это безумие! — Холл тяжело дышал, лицо его обливалось потом. — Их трое! Они настигнут нас задолго до того, как мы доберемся до острова! А если и нет, где можно спрятаться на этой голой скале!

Драгомилов не спорил и продолжал размеренно грести. Большая лодка начала их догонять; расстояние между каноэ сокращалось. Внезапно Драгомилов перестал грести и зловеще улыбнулся.

— Сколько времени? — спокойно спросил он. Холл не ответил: он с ожесточением греб, разрезая веслом спокойную гладь моря.

— Сколько времени? — спокойно повторил Драгомилов.

Вполголоса выругавшись, Холл бросил весло.

— Пусть догоняют! — раздраженно закричал он и вынул часы. — С вашим надоевшим «сколько времени»! Семь сорок одна!

И в это мгновение их лодка слегка вздрогнула. Казалось, какая-то гигантская рука ее подтолкнула. Холл удивленно поднял глаза, толчок повторился. Драгомилов напряженно наклонился вперед, положив руки на колени и устремив взгляд в сторону берега. Холл повернулся и с удивлением заметил, что преследовавшая их лодка перестала продвигаться. Несмотря на энергичные усилия гребцов, она оставалась неподвижной, словно нарисованная на холсте океана. Затем она стала медленно описывать широкий круг, оставляя после себя еле заметный след. Три человека в лодке изо всех сил работали веслами, но их усилия были безрезультатными. Холл изумленно вытаращил глаза, Драгомилов с серьезным видом наблюдал необыкновенное явление. Вокруг ограниченного участка, на котором разыгрывалась эта драма, море оставалось совершенно спокойным. Но в центре круга, менее чем в четырех ярдах от того места, где их легко покачивало на волнах, пришли в действие могучие силы природы. Вода с нарастающей скоростью неслась по гигантскому кольцу, отмеченному рябью на поверхности. Лодка преследователей мчалась по самому краю крута. Сокрушительная сила сводила на нет жалкие потуги гребцов.

Движение воды все ускорялось. Холл с ужасом заметил, что ровная поверхность начала медленно прогибаться к центру, постепенно образуя гигантскую плоскую воронку с гладкими сверкающими стенками. Лодка неслась по стенке, слегка наклонившись к центру, но удерживаемая гигантскими центробежными силами. Люди, находившиеся в лодке, перестали грести и, вцепившись в борта, наблюдали за приближением верной смерти. Одно весло выпало из лодки, но оставалось с ней рядом, двигаясь с той же головокружительной скоростью на поверхности воды.

Холл в ярости повернулся к Драгомилову.

— Вы дьявол! — закричал он.

Но тот продолжал невозмутимо наблюдать жуткую картину.

— Прилив, — как бы про себя прошептал он. — Это — прилив. Какая сила может сравниться с силами природы!

Сжав зубы, Холл опять повернулся к ужасному зрелищу. Воронка все углублялась, все быстрее кружилась вода, а вместе с ней и лодка, прикованная к сверкающей водной стене. Глаза Холла на мгновение остановились на крутом обрыве, возвышавшемся над деревней. Лучи солнца, отраженные от какой-то гелиографической точки, освещали часть их машины. «Видит ли все это Груня?» — мимолетно подумал он; после этого он уже не отводил взора от страшного зрелища. Лица трех обреченных были отчетливо видны. На них не было страха, криков тоже не было слышно. Троица, казалось, что-то оживленно обсуждала; вероятно, с удивлением подумал Холл, тайны смерти, с которой им так скоро предстояло встретиться, или же совершенство западни, в которую они попали.

Воронка углублялась. Из ее глубин доносился какой-то рев — рев бешено несущейся воды. Лодка кружилась с невероятной быстротой. Вдруг она скользнула вниз по сверкающему водному склону, словно по своей собственной воле ища забвения в глубинах. Холл вскрикнул. Но лодка продолжала бешено кружиться, лишь спустившись ниже к центру воронки. Скорость ее вращения все нарастала. Холлу казалось, что открывающаяся пропасть засасывает его взгляд; руки, которыми он держался за борт качающегося каноэ, побелели.

Старкингтон храбро поднял руку, посылая им прощальное приветствие, и с улыбкой посмотрел в их сторону. Его тут же выбросило из лодки. Секунду его тело, распростертое на плотной поверхности воды, неслось рядом с лодкой. Затем его затянуло в центр воронки, и оно исчезло в водовороте.

Холл резко повернулся к Драгомилову.

— Дьявол, — прошептал он.

Драгомилов не обратил на его реплику никакого внимания. Его глаза были задумчиво устремлены на водоворот. Холл повернулся назад, не в силах оторвать взор от жуткого зрелища.

Лодка соскользнула по стенке воронки все ближе к пучине водоворота. Рот Луковиля был открыт; казалось, он выкрикивал какое-то торжественное приветствие судьбе, протягивающей к ним свои мокрые смертоносные объятия. Гановер сидел, не шевелясь.

Лодка соскользнула последние несколько футов; ее нос дошел до центра водоворота. Раздался звук ломаемого дерева, каноэ вскинуло в воздух корму и затем исчезло в маслянистой бездне, сокрушенное давившими на него огромными силами. Два человека бесстрашно оставались в нем до последней минуты; затем их словно вихрем подбросило в воздух, и тела их поглотило жадное море.

Рычание бурлящей воды начало утихать, словно океан насытился принесенной ему человеческой жертвой. Огромная воронка медленно разглаживалась; и бурлящий центр равномерно поднимался, по мере того как стенки ее становились все более пологими. От почти успокоившейся поверхности к ним пришла небольшая волна и тихо покачнула лодку, напоминая об их спасении. Холл содрогнулся.

Позади него послышалось движение.

— Пожалуй, пора возвращаться, — спокойным голосом сказал Драгомилов.

Холл с ненавистью посмотрел на своего спутника.

— Вы их убили! Это все равно, как если бы вы их ударили ножом или застрелили из ружья!

— Убил? Да, убил. Но ведь вы же хотели, чтобы их убили, разве нет? Вы хотели, чтобы Бюро убийств было уничтожено.

— Я хотел, чтобы его распустили. Я хотел, чтобы они прекратили свою деятельность!

— Нельзя распустить идеи, убеждения. — Голос Драгомилова звучал холодно. Он обвел взглядом пустынное море, навсегда поглотившее большую лодку. В голосе послышались печальные нотки.

— Это были мои друзья. Друзья! — Драгомилов взял весло и опустил его в воду. — Да. Нам лучше вернуться.

Холл вздохнул и начал медленно грести. Лодка двигалась сначала медленно, потом быстрее. Они плыли над тем местом, где нашли свою смерть Старкингтон и его товарищи. Драгомилов на мгновение перестал грести, словно чтя память погибших членов Бюро.

— Надо послать телеграмму Хаасу, — неторопливо заметил он и снова стал работать веслом.

Глава XIX

В Сан-Франциско Хаас нетерпеливо ждал известий от трех членов Бюро, отплывших в погоню за их бывшим шефом. Время шло быстро, каждый день приближал срок окончания договора. Наконец с пароходом прибыло письмо.

«Дорогой Хаас.

Представляю себе, как вы ходите взад и вперед по комнате, бормоча про себя проклятия на греческом и древнееврейском языках: уж не подпали ли мы под расслабляющие чары этого прекрасного острова? Или стали жертвой Д.? Вы можете успокоиться. Ничего подобного с нами не произошло.

Но задача была не из легких. Д. искусно проложил ложный след в сторону запада; теперь мы убеждены, что на самом деле он намерен бежать на восток. Мы тщательно следим за его дочерью и Холлом. Первый их шаг в этом направлении наведет нас на след.

Мы понимаем, что время подходит к концу, но не беспокойтесь. Бюро никогда не терпело неудачу и не потерпит неудачи и теперь. В ближайшие дни ждите шифрованную телеграмму.

Между прочим, мы случайно узнали, что Д. путешествует также и под фамилией Константин. Мы обнаружили это, когда выследили его на борту парохода «Истерн клиппер». Да, он ускользнул от нас. Когда мы встретимся после окончания дела, мы расскажем вам все подробно.

Старкингтон.

P.S. Луковиль влюбился в пои, омерзительное блюдо, приготовленное из корня таро. Нам предстоят новые мучения с ним и его гастрономическими вкусами, когда мы вернемся».

Хаас, нахмурившись, положил письмо на стол. Пароход, с которым пришла почта, отплыл из Гонолулу девять дней назад; за это время он должен был уже получить телеграмму от Старкингтона. Он с товарищами находился на Гавайских островах уже почти месяц; до истечения срока оставалось менее шести недель. Он снова взял письмо и внимательно его перечитал.

Константин? Где-то он слышал это имя. Да, есть такая фирма по экспорту и импорту. Он знал, что у этой фирмы были отделения в Нью-Йорке; возможно, в Гонолулу тоже. Он сидел в тишине комнаты с письмом в руках, перебирая в уме всевозможные варианты. Затем решительно поднялся. Если еще два дня не будет телеграммы, он сядет на первый пароход, уходящий на острова, а тем временем надо сделать необходимые приготовления, так как по его приезде туда у него будет очень мало времени. Сложив письмо, он положил его в карман и вышел из комнаты.

Первую остановку он сделал в публичной библиотеке. Библиотекарь охотно выдал ему большую карту Гавайских островов. Он развернул ее на столе и склонился над ней, тщательно изучая Оаху. След вел на запад; он провел пальцем линию, которая шла вдоль берега от Гонолулу через Нанакули и Вайанаэ до мыса под названием Каэна Пойнт. Он кивнул головой. То был ложный след; Старкингтон в таких случаях не ошибается.

Дело обстояло сложнее с дорогами на восток. Некоторые шли через перевал Нууану Пали и терялись в джунглях или спускались к безымянным берегам. Одна тонкая линия обозначала дорогу, поднимавшуюся в горы и проходившую неподалеку от Даймонд Хэд, а затем приближавшуюся к побережью у длинной кривой косы, именуемой Мокапу Пойнт. Он отодвинул карту, откинулся назад и задумался.

Он старался поставить себя на место Драгомилова. Зачем оставаться в Оаху? Почему не уехать на Ниихау или Кауаи, или какой-нибудь другой из многочисленных островов, тянущихся на запад? Некоторые из них совсем необитаемые, другие населены столь редко, что разыскать его за тот небольшой срок, который оставался у Бюро, будет фактически невозможно. Зачем оставаться на единственном острове, где у них больше всего шансов его найти?

Объяснение может быть только одно — он хочет, чтобы его нашли. Хаас выпрямился, его мозг напряженно работал. А зачем ему это нужно? Только для того, чтобы устроить ловушку! Его взгляд снова устремился на лежащую перед ним карту, но она не могла ответить на его вопросы. Он слишком плохо знал местность. Он снова откинулся назад и начал усиленно думать.

Поймать наверняка в западню трех человек не так-то легко. Несчастный случай? Слишком велик риск: один из них всегда может уцелеть. Засада? Почти невозможно против таких трех знатоков своего дела, как Старкингтон, Гановер и Луковиль. Будь он Драгомиловым, которому предстоит решить эту задачу, каким образом попытался бы он это сделать?

Не на земле. Здесь всегда можно найти укрытие, никогда нельзя все точно рассчитать. Для одного человека, да; но не для трех. Будь он Драгомиловым, он устроил бы западню на море, где невозможно укрыться и откуда нельзя убежать. Он снова склонился над картой; сердце его билось все чаще.

Восточное побережье было слабо изрезано; кое-где показались небольшие бухточки или лежавшие вдоль берега островки. Может быть, остров? Возможно. Но тут опять же можно найти укрытие, хотя трудно убежать. Нет, он выбрал бы море. Но каким образом заманить в ловушку трех человек на пустынном море? Трех человек, одаренных быстрым умом, каждый из которых обучен искусству убивать и защищаться?

Он вздохнул и сложил карту: придется собирать дополнительные сведения. Он возвратил карту библиотекарю, поблагодарил его и вышел из прохладного помещения. Ему пришел в голову еще один вариант, и он зашагал в направлении Корт Хауза.

Служащий земельного управления любезно кивнул головой.

— Да, — сказал он, — мы располагаем копиями документов о земельных сделках на Гавайских островах. При условии, что они не менее шестимесячной давности. Раньше мы не успеваем их зарегистрировать и завести на них дело. Как фамилия интересующего вас лица?

— Константин, — ответил Хаас. — «С. Константин и Ко».

— Импортеры? Минуточку…

Хаас глядел в запыленное окно, выходящее на залив, который то и дело пересекали малые и большие суда, но он ничего не замечал. В его воображении был отлогий берег и лодка — нет, две лодки, покачивавшиеся на волнах. В одной лодке спокойно сидел Драгомилов, в другой — Старкингтон и его товарищи. Картина стояла у него перед глазами, а он напряженно доискивался, где же западня и как их туда заманил Драгомилов.

Служащий вернулся.

— Пожалуйста, сэр. В 1906 году «С. Константин и Ко» купили здание на Кинг-стрит под свою контору. Пять лет тому назад. Здесь вы найдете подробности, если они вас интересуют.

Хаас покачал головой:

— Нет. Я имею в виду другую земельную купчую. Недавнюю. На восточном побережье… — Он запнулся, затем ему вдруг все стало ясно. Внезапно в нем возникла уверенность. Драгомилов наверняка планировал этот ход с самого первого дня. Он выпрямился и сказал более уверенным тоном. — Земля была приобретена десять или одиннадцать месяцев назад.

Служащий снова вышел. Когда он возвратился, Хаас не смог подавить торжествующую улыбку, так как тот нес еще одно досье.

— Кажется, это то, что вы ищете, сэр. Но покупка сделана не на имя Компании, а на имя Сергиуса Константина. Это небольшой остров у восточного побережья Оаху.

Хаас быстро пробежал документы. Его великолепная память отчетливо воссоздала береговую линию на карте, и он сразу вспомнил, где находится этот островок. Поблагодарив служащего, он вышел; шаги его убыстрились, в уме возникали многочисленные варианты.

Не могло быть никакого сомнения, что это была западня, задуманная за много месяцев вперед. Сейчас близилось осуществление замысла. Первоначально жертвы не были известны; их назначила судьба. Он должен немедленно послать телеграмму и предупредить Старкингтона.

Он возвращался в гостиницу, мысленно составляя текст телеграммы; в его воображении возникла книжка с кодом, лежавшая между сорочками в чемодане. В гостинице вместе с ключом ему передали телеграмму.

Он вскрыл ее, направляясь к лестнице, затем остановился как вкопанный. Телеграмма была краткой и ясной:

«Хаас, с сожалением сообщаю вам, что Старкингтон, Гановер и Луковиль погибли в результате несчастного случая с лодкой. Счел своим долгом известить вас об этом. Холл».

Мгновенье Хаас стоял неподвижно, сжав в руке телеграмму и пытаясь осознать происходящее. Он опоздал! Он не успел их предупредить; он вообще может уже ничего не успеть. Нужно садиться на первый пароход. Первым был «Эмберли», отплывавший вечером. Надо спешить в агентство за билетом. Оно всего в нескольких кварталах от гостиницы.

Он бросился на улицу и сталторопливо проталкиваться сквозь толпу. Бедняга Старкингтон, какой это был замечательный человек! А Гановер — такой мягкий человек и такой эрудит — и как он всегда радовался возможности пойти наперекор законам этого несправедливого мира! А Луковиль: никогда уже он больше не будет ворчать на еду!

Пароходное агентство находилось на другой стороне улицы. Он выскочил на мостовую, не замечая несшегося на него огромного пивного фургона. На тротуаре кто-то закричал; испуганный возница с проклятием изо всех сил натянул вожжи, но напрасно. Лошади, напуганные внезапным появлением под их мордами человеческой фигуры и взбешенные натяжением удил, встали на дыбы и отчаянно забили копытами. Хаас упал, ощущая нестерпимую боль и сожалея, что умирает так далеко от окаймленного пальмами берега, не успев осуществить своей миссии.


Драгомилов, Груня и Холл решили провести на острове последние дни этого рокового года. Они вели простую, неприхотливую жизнь — сами готовили пищу, носили воду, добывали пропитание в море, как веками до них это делали туземцы. Против ожидания, такая жизнь им понравилась, они отдыхали от суеты большой земли. Но каждый знал, что это временное бегство от стоящих перед ними проблем и долго оно не может продолжаться.

К своему удивлению, Холл чувствовал, что его расположение к Драгомилову возвращается с каждым днем, несмотря на ужасные воспоминания о гибели Старкингтона. Они начали бледнеть, отходить на задний план, пока наконец не стали казаться оставшейся в памяти сценой из давно прочитанной книги или картиной, виденной в какой-то галерее.

Драгомилов выполнял хозяйственные дела наравне с молодежью и не пытался использовать свой возраст и положение, чтобы командовать или давать указания. Он всегда был готов принять участие в рыбной ловле или приготовлении пищи; уравновешенность его характера часто заставляла Холла спрашивать себя, были ли вообще те ужасные события с водоворотом. Тем не менее с каждым днем Драгомилов все больше и больше замыкался в себе. За едой он молчал, и мысли его, видимо, были далеко. Он все чаще выбирал себе работу, чтобы уединиться. И с каждым днем он проводил все больше времени на берегу, вглядываясь через пролив в большую землю и как бы ожидая чего-то.

К концу предпоследнего дня, оставшегося до срока, он подошел к Холлу, ловившему на отмели крабов. Его лицо было взволнованно, хотя голос оставался ровным.

— Холл, вы уверены, что послали телеграмму Хаасу?

Холл посмотрел на него с удивлением:

— Конечно. Почему вы меня об этом спрашиваете?

— Не могу себе представить, почему он не едет.

— Какие-нибудь обстоятельства, видимо, ему помешали. — Холл изумленно смотрел на Драгомилова. — Вы же знаете, что он последний из Бюро убийств.

Драгомилов без всякого выражения встретил взгляд Холла.

— Кроме меня, конечно, — спокойно заметил он и, повернувшись, пошел в сторону дома.

Холл секунду смотрел вслед Драгомилову, потом, пожав в недоумении плечами, снова принялся за ловлю крабов. Когда в небольшой плетеной корзине их набралось достаточно на ужин, он выпрямился, растирая затекшую поясницу. «Мы все извелись, но остается только один день», — с облегчением подумал он, а затем нахмурился. Ему вдруг пришло в голову, что он наверняка будет скучать по острову.

Когда он пришел в дом, солнце опускалось на зеленые холмы большой земли. Он оставил корзину с ползающими друг по другу крабами в маленькой кухне и неслышно прошел в гостиную. Груня о чем-то разговаривала с отцом; как только он вошел, они оба сразу замолчали. Было ясно, что он им помешал. Немного обидевшись, Холл резко повернулся и вышел. Он направился к берегу. «Тайны? — думал он с горечью, шагая по влажному песку. — Тайны сейчас, в последние дни?»

Когда он вернулся, было уже темно. Драгомилов сидел у себя в комнате за письменным столом. На стене четко вырисовывался его профиль. Груня сидела в гостиной подле лампы и плела циновку из пальмовых листьев. Холл опустился в кресло напротив и некоторое время молча наблюдал за движением ее сильных рук. Против обыкновения, она не улыбнулась ему.

— Груня.

Она вопросительно на него посмотрела. Ее лицо словно застыло.

— Да, Винтер?

— Груня, — сказал он вполголоса. — Мы здесь последние дни. Скоро мы вернемся к цивилизации. — Он заколебался, напуганный серьезностью ее лица. — Ты не раздумала выйти за меня замуж?

— Конечно, нет. — Она опять опустила глаза на работу, лежавшую у нее на коленях, ее пальцы возобновили свои уверенные движения. — Я ничего так не хочу, как выйти за тебя замуж.

— А твой отец?

Она подняла на него глаза; на ее лице не дрогнул ни один мускул. Холл уже не в первый раз заметил в тонких четких линиях ее лица большое сходство с отцом.

— Мой отец?

— Чем он теперь займется? Бюро убийств больше не существует. Оно составляло большую часть его жизни.

— Всю жизнь.

Он ничего не мог прочесть в ее глазах. Ее взгляд остановился где-то за спиной Холла. Холл оглянулся. Драгомилов молча стоял позади него. Груня снова перевела взгляд на Холла. Она попыталась улыбнуться:

— Винтер, у нас… у нас нет воды. Не мог бы ты?..

— Конечно!

Он поднялся, взял ведро и направился к небольшому источнику в северной части острова. Большая белая луна освещала тропинку, на которой танцевали тени колыхаемых ветром цветов. У Холла было тяжело на сердце; непонятная строгость — почти холодность Груни расстроила его. Но потом пришла утешительная мысль: «Всем нам было нелегко эти дни, — подумал он, — я ведь тоже был не в себе. Еще несколько дней, и мы будем на борту парохода, и тогда капитан сможет нас обвенчать. Муж и жена!» — Он наполнил ведро водой и, тихо насвистывая, направился обратно.

Бочка для воды находилась на кухне. Он наклонил ведро и начал выливать в нее воду; вода выплеснулась через край, намочив его босые ноги. Бочка была полна. Внезапно, чего-то испугавшись, он бросил ведро и кинулся в гостиную. Груня все еще молча работала, но по щекам ее текли слезы. Перед ней на столе лежали несколько листиков бумаги, прижатые лампой.

— Груня, дорогая! Что?..

Она пыталась продолжать работу, но слезы заливали ее лицо, и, наконец, отбросив циновку, она упала в его объятия.

— О, Винтер!..

— Что такое? Что с тобой, дорогая?

Вдруг его осенило. Он обернулся и бросил взгляд в открытую дверь комнаты Драгомилова. В комнате было темно, но лившийся в окно лунный свет падал на пустую кровать. Он бросился к двери, но Груня удержала его за руку.

— Нет! Не надо! Прочитай вот это!

Он остановился в нерешительности, но она настойчиво его удерживала. Устремленные на него глаза были полны слез, но в них также была решимость. Он подчинился и взял листки бумаги. Пока он читал, Груня рассматривала его широкий лоб, решительную челюсть, изучая лицо человека, который оставался ее единственным защитником.

«Дорогие дети!

Я не могу больше ждать. Хаас не приехал, а время на исходе. Попытайтесь понять меня и — как сказал бы Холл — мое безумие. Я говорю о действии, которое мне предстоит совершить. Как руководитель Бюро убийств я принял на себя известные обязательства, и эти обязательства будут выполнены. Бюро никогда не терпело неудач, и оно не потерпит неудачи и теперь. Отказ от выполнения своего обязательства означал бы отрицание всего того, за что мы боролись. Я уверен, что только смерть могла помешать Хаасу выполнить свою миссию, но в нашей организации в таком случае обязательства переходят к другому. Как последний ее член я должен принять их на себя.

Я это делаю без сожаления. Бюро было моей жизнью, и так как ему пришел конец, должен прийти конец и Ивану Драгомилову. Не чувствую я и стыда; шаг, который я сделаю сегодня вечером, я сделаю с гордостью. Возможно, мы были не правы — вы, Холл, однажды убедили меня в этом. Но даже в нашей неправоте была правота.

Мы не отрицаем того, что убивали, и убивали много раз. Но в убийстве страшно не количество жертв, а качество. Смерть одного Сократа — значительно большее преступление против человечества, чем убийство орд дикарей, которые вел за собой Чингисханом в истребительное завоевание Азии, но кто в это верит? Публика — если бы она о нас узнала — осыпала бы наше Бюро проклятиями, хотя она всегда готова превозносить до небес бессмысленные и ненужные массовые убийства.

Вы мне не верите? Пройдитесь по паркам наших городов, по нашим скверам и площадям. Найдете ли вы памятник Аристотелю или Пейну? Или Спинозе? Нет; вместо них вы увидите полубогов с мечом в руке, что вели нас в кровопролитные походы, как только мы превратились из обезьян в людей. Последняя война с Испанией без сомнения заполнит как в Америке, так и в Испании немногие пустовавшие места героями на конях, поднявшими руку в знак кровавого приветствия и увековечивающими в бронзе победу насилия в битве за умы людей.

Все же я позволил убедить себя, что мы были не правы. Почему? Потому что, по сути дела, мы действительно были неправы. Мир должен научиться сознавать общую ответственность за справедливость; она не должна быть прерогативой горстки избранных — тех, что сами зачислили себя в избранные. Вот и сейчас отголоски грома, доносящиеся из Европы, предвещают самую гигантскую в истории человечества катастрофу; но спасение нужно искать в чувстве общей моральной ответственности — более всеобъемлющем, чем даже то, которое могли предложить мы. Оно должно явиться следствием растущего сознания и нравственной твердости самого мира.

Тут возникает одно сомнение, один вопрос. А что, если эта нравственная твердость не выработается? Тогда в каком-нибудь далеком будущем Бюро убийств может возродиться снова. Ибо о смертях, за которые мы ответственны, можно сказать следующее: не умер ни один человек, который этого не заслужил. Не умер ни один человек, смерть которого не принесла пользы человечеству. Сомневаюсь, чтобы то же самое можно было сказать о тех, чьи статуи будут воздвигнуты на площадях после того, как закончится очередная «последняя» война.

Но время истекает. Прошу вас, Холл, берегите Груню. Она — это жизнь, которую я завещаю этой земле, доказательство того, что ни один человек, хороший или плохой, не может пройти по земле, не оставив следа.

В последний раз целую мою Груню. В последний раз жму руку вам, мой друг.

Д.»

Холл поднял глаза и посмотрел на прекрасное лицо своей любимой.

— И ты не пыталась его удержать?

— Нет. — В ее взгляде была мужественная твердость. — Всю мою жизнь он ни в чем мне не отказывал. Он удовлетворял мое малейшее желание. — Ее глаза заволокли слезы; рот вздрагивал от усилий сдержать слезы. — Я так люблю его! Мне больше нечем отплатить ему за все.

Холл обнял ее, удивляясь ее великой силе. Внезапно ее напряжение прорвалось потоком слез.

— О, Винтер, может быть, я была неправа? — спрашивала она, судорожно к нему прильнув. — Неужели не права? Может быть, мне надо было умолять его сохранить свою жизнь?

Он крепко прижал ее к себе, стараясь успокоить. Через открытую дверь он смотрел на гладкое море, поблескивающее в ярком лунном свете. Он увидел, как вдали промелькнула тень — чья-то легкая фигура неторопливо выгребала лодку на середину течения в ожидании Хугу-кай. Он не мог точно сказать, действительно ли видел это или представлял в воображении, но вдруг ему показалось, что человек в едва различимой лодке поднял руку, посылая им прощальное светлое приветствие.

— Нет, — воскликнул он, сжимая ее еще крепче. — Нет, родная. Ты поступила правильно.


План завершения книги, намеченный Джеком Лондоном

Взрыв должен произойти до истечения срока перемирия. Драгомилов узнает об этом.

Брин встревожен, когда понимает смысл произошедшего.

— Но я не могу предотвратить взрыв, любая попытка приостановить действие механизма вызовет мгновенный взрыв.

Драгомилов:

— Я вам помогу.

Брин признателен. Брину доказывают, что он включил механизм в условиях перемирия.

— Вы правы. Я, пожалуй, был неправ. Но выключить его я не могу. Я говорил вам об этом механизме. Эта машина замечательна тем, что она напоминает приказ Бюро. Если она пущена в ход, ее не сможет остановить никакая сила на свете. Она автоматически запирается. Даже слесарь не мог бы теперь извлечь часовой механизм.

— Снимите его и выбросьте в залив.

— Друзья, безумцы — неужели вы разрешите это сделать?

— Они не могут его остановить, — с усмешкой сказал Гановер. — Неоспоримая логика стихии!

— Вы что, собираетесь остаться здесь и взлететь на воздух? — со злостью спросил Холл.

— Конечно, нет. Но Брин говорит, что у нас еще много времени. За десять минут мы успеем оказаться за пределами района поражения. Тем временем подумайте, как это замечательно придумано.

Холла больше заботит, что станется с окружающими людьми.

Брин:

— Я ошибся в своих рассуждениях. Это доказывает несовершенство человеческого разума. Но, Гановер, стихия не ошибается. Не может ошибаться.

Увлекшись спором, все забыли о том, что время уходит. Драгомилов встает и ласково кладет руку на плечо Луковиля, — ближе к шее. Говорит мягким тоном, — рука делает быстрое — незаметное движение. Японский прием. Хватает шляпу и пальто. Выбегает — Хаас бросается вслед — сталкивается со слугой — посуда летит на пол.

— Дорогой друг, Луковиль, — говорит Гановер, глядя на него сквозь очки. — Ты уже никогда не ответишь.

За шефом-таки осталось последнее слово.

* * *
Газеты на следующий день — «Сан-Франциско Экзаминер» — Таинственный взрыв в Заливе. Оглушена рыба. Виновник неизвестен.

Телеграмма Драгомилова: «Еду в Лос-Анджелес. Буду там некоторое время. Приезжайте меня ловить».

За обедом, когда Драгомилов восхвалял жизнь, полную приключений, — его обвинили в сентиментальности, эпикурействе (насмешки).

* * *
— Господа! — отчаянно воскликнул Холл. — Я обращаюсь к вам как к математикам. Этику можно свести до цифр. Зачем вам отдавать все ваши жизни за одну его? Господа, собратья-безумцы, подумайте. Выразите это положение в виде уравнения. Это ненаучно, нерационально. Более того, это безнравственно. С точки зрения высокой этики это будет бессмысленным актом и т. д.

Они спорят. Они уступают.

Драгомилов: — Умно сделали. А теперь перемирие. Мы, наверно, единственная группа людей в Соединенных Штатах или во всем мире, которая так доверяет друг другу. — Вытаскивает часы. — Сейчас 9 часов 30 минут. Пойдемте ужинать. Перемирие на два часа. После этого, если ничего не будет решено и ничто не изменится, пусть продолжается.

* * *
Холл теряет Груню, которая спасает Драгомилова и убегает вместе с ним. Холл шлет телеграммы, нападает на их след в Мексике, Вест-Индии, Панаме, Эквадоре — переводит телеграфом (пять раз) большую сумму Драгомилову и отправляется следом.

Прибывает; узнает об их отъезде. Встречает Хааса и следует за ним. Отплывает на одном с ним парусном судне в Австралию. Там теряет Хааса.

Шлет телеграммы, узнает, что они направляются на Таити. Встречается с ними на Таити. Женится на Груне. Появление Хааса.

Трое — Драгомилов, Груня и Холл (муж и жена) живут на Таити до тех пор, пока не приезжают убийцы. Тогда Драгомилов ускользает на катере в Таиохаэ.

Драгомилов уверяет других, что он в здравом уме; они даже не сумасшедшие, они глупцы. Они не могут понять переоценки ценностей, которую он осуществил.

На песчаном островке Драгомилов ухитряется взорвать всю группу, кроме Хааса, который слишком умен. Под дом подводится мина.

Драгомилов на острове Нукухива, деревня Таиохаэ, Маркизские острова. На берег выбрасывает потерпевший аварию катер и убийцу (Хааса). Здесь же почти столетием раньше нашел убежище Мелвилл. В то время как Драгомилов обследует на острове долину Тайпи, Холл и Груня пытаются обмануть Хааса и думают, что от него отделались.

Драгомилов умирает победителем: убийца — Хаас — обнаруживает его на Маркизских островах только случайно — сам потерпев кораблекрушение. Чисто случайно. «Фактически я перехитрил организацию». Убийца и жертва обсуждают, как он должен умереть. Драгомилову предлагают медленно и безболезненно действующий яд. Соглашается его принять. Принимает. Умирает через час.

Драгомилов: «Теперь давайте обсудим, почему наша организация должна быть распущена».

Приезжают Груня и Холл. Шхуна останавливается на некотором расстоянии от берега. Они высаживаются на вельботе и успевают застать его в живых.

После гибели всех, кроме Хааса, Холл завершает дело Бюро. Получает 117 тысяч долларов. Книги и мебель Драгомилова. Посылает глухонемого слугу поддерживать порядок в вилле Драгомилова в Эдж-Мур.

Набросок окончания романа, сделанный Чермейн Лондон

Плывет небольшая яхта, треугольный парус, в течение многих дней и ночей. Сатурналия убийства — великолепное описание бониты — сотни тысяч. Все на них охотятся. Полоса уничтожения — несколько миль в ширину — десятки тысяч птиц, всевозможные виды. Все охотятся на летающих рыб. Когда летающие рыбы попадают на борт, люди также устремляются на них. Сатурналия убийств их заражает. Птицы разбивают крылья о снасти, падают за борт, их разрывают на куски бониты; сверху нападают другие птицы. Туземные матросы ловят бониту, чтобы есть сырой — когда вытаскивают пойманных рыб, на них набрасываются их товарищи. Матросы вылавливают акулу — вскрывают, вытаскивают внутренности. Ее сердце бьется в руках человека — акулу швыряют за борт, она плавает, щелкает челюстями, когда рядом проплывают бониты. Груня потрясена зрелищем бьющегося сердца.

Наконец безумие тропического солнца заражает и их. Начинает стрелять птиц, рыбу и т. д. из винтовки Холл, и она смотрит и аплодирует. Все убитые или раненые немедленно пожираются своими товарищами.

Ирландский терьер оказывается за бортом, его сразу же разрывают на части бониты. Падает в воду ее красный платок и его тоже разрывают и т. д. Ничто не может избежать уничтожения.

Так наступает трагически предопределенный конец, когда они плывут в шлюпке к берегу, акулы хватаются за весла. Косяк маленьких рыбешек выбрасывается на берег. Они идут вброд по этому серебряному прибою погибшей жизни и находят умирающего Драгомилова.


Перевод В. Быкова



РАССКАЗЫ

Сын Волка (сборник рассказов)

Белое Безмолвие

— Кармен и двух дней не протянет.

Мэйсон выплюнул кусок льда и уныло посмотрел на несчастное животное, потом, поднеся лапу собаки ко рту, стал опять скусывать лед, намерзший большими шишками у нее между пальцев.

— Сколько я ни встречал собак с затейливыми кличками, все они никуда не годились, — сказал он, покончив со своим делом, и оттолкнул собаку. — Они слабеют и в конце концов издыхают. Ты видел, чтобы с собакой, которую зовут попросту Касьяр, Сиваш или Хаски, приключилось что-нибудь неладное? Никогда! Посмотри на Шукума: он…

Раз! Отощавший пес взметнулся вверх, едва не вцепившись клыками Мэйсону в горло.

— Ты что это придумал?

Сильный удар по голове рукояткой бича опрокинул собаку в снег; она судорожно вздрагивала, с клыков у нее капала желтая слюна.

— Я и говорю, посмотри на Шукума: Шукум маху не даст. Бьюсь об заклад, что не пройдет и недели, как он задерет Кармен.

— А я, — сказал Мэйлмют Кид, переворачивая хлеб, оттаивающий у костра, — бьюсь об заклад, что мы сами съедим Шукума, прежде чем доберемся до места. Что ты на это скажешь, Руфь?

Индианка бросила в кофе кусочек льда, чтобы осела гуща, перевела взгляд с Мэйлмюта Кида на мужа, затем на собак, но ничего не ответила. Столь очевидная истина не требовала подтверждения. Другого выхода им не оставалось. Впереди двести миль по непроложенному пути, еды хватит всего дней на шесть, а для собак и совсем ничего нет.

Оба охотника и женщина придвинулись к костру и принялись за скудный завтрак. Собаки лежали в упряжке, так как это была короткая дневная стоянка, и завистливо следили за каждым их куском.

— С завтрашнего дня никаких завтраков, — сказал Мэйлмют Кид, — и не спускать глаз с собак; они совсем от рук отбились, того и гляди, набросятся на нас, если подвернется удобный случай.

— А ведь когда-то я был главой методистской общины и преподавал в воскресной школе!

И, неизвестно к чему объявив об этом, Мэйсон погрузился в созерцание своих мокасин, от которых шел пар. Руфь вывела его из задумчивости, налив ему чашку кофе.

— Слава богу, что у нас вдоволь чая. Я видел, как чай растет, дома, в Теннесси. Чего бы я теперь не дал за горячую кукурузную лепешку!.. Не горюй, Руфь, еще немного, и тебе не придется больше голодать, да и мокасины не надо будет носить.

При этих словах женщина перестала хмуриться, и глаза ее засветились любовью к ее белому господину — первому белому человеку, которого она встретила, первому мужчине, который показал ей, что в женщине можно видеть не только животное или вьючную скотину.

— Да, Руфь, — продолжал ее муж на том условном языке, единственно на котором они и могли объясняться друг с другом, — вот скоро мы выберемся отсюда, сядем в лодку белого человека и поедем к Соленой Воде. Да, плохая вода, бурная вода — словно водяные горы скачут вверх и вниз. А как ее много, как долго по ней ехать! Едешь десять снов, двадцать снов, сорок снов — для большей наглядности Мэйсон отсчитывал дни на пальцах, — и все время вода, плохая вода. Потом приедем в большое селение, народу много, все равно как мошкары летом. Вигвамы вот какие высокие — в десять, двадцать сосен!.. Эх!

Он замолчал, не находя слов, и бросил умоляющий взгляд на Мэйлмюта Кида, потом старательно стал показывать руками, как это будет высоко, если поставить одну на другую двадцать сосен. Мэйлмют Кид насмешливо улыбнулся, но глаза Руфи расширились от удивления и счастья; она думала, что муж шутит, и такая милость радовала ее бедное женское сердце.

— А потом сядем в… в ящик, и — пифф! — поехали. — В виде пояснения Мэйсон подбросил в воздух пустую кружку и, ловко поймав ее, закричал: — И вот — пафф! — уже приехали! О великие шаманы! Ты едешь в Форт Юкон, а я еду в Арктик-сити — двадцать пять снов. Длинная веревка оттуда сюда, я хватаюсь за эту веревку и говорю: «Алло, Руфь! Как живешь?» А ты говоришь: «Это ты, муженек?» Я говорю: «Да». А ты говоришь: «Нельзя печь хлеб: больше соды нет». Тогда я говорю: «Посмотри в чулане, под мукой. Прощай!» Ты идешь в чулан и берешь соды сколько нужно. И все время ты в Форте Юкон, а я — в Арктик-сити. Вот они какие, шаманы!

Руфь так простодушно улыбнулась этой волшебной сказке, что мужчины покатились со смеху. Шум, поднятый дерущимися собаками, оборвал рассказы о чудесах далекой страны, и к тому времени, когда драчунов разняли, женщина уже успела увязать нарты, и все было готово, чтобы двинуться в путь.

— Вперед, Лысый! Эй, вперед!

Мэйсон ловко щелкнул бичом и, когда собаки начали, потихоньку повизгивая, натягивать постромки, уперся в поворотный шест[611] и сдвинул с места примерзшие нарты. Руфь следовала за ним со второй упряжкой, а Мэйлмют Кид, помогший ей тронуться, замыкал шествие. Сильный и суровый человек, способный свалить быка одним ударом, он не мог бить несчастных собак и по возможности щадил их, что погонщики делают редко. Ииой раз Мэйлмют Кид чуть не плакал от жалости, глядя на них.

— Ну, вперед, хромоногие! — пробормотал он после нескольких тщетных попыток сдвинуть тяжелые нарты.

Наконец его терпение было вознаграждено, и, повизгивая от боли, собаки бросились догонять своих собратьев.



Разговоры смолкли. Трудный путь не допускает такой роскоши. А езда на Севере — тяжкий, убийственный труд. Счастлив тот, кто ценою молчания выдержит день такого пути, и то еще по проложенной тропе.

Но нет труда изнурительнее, чем прокладывать дорогу. На каждом шагу широкие плетеные лыжи проваливаются, и ноги уходят в снег по самое колено. Потом надо осторожно вытаскивать ногу — отклонение от вертикали на ничтожную долю дюйма грозит бедой, — пока поверхность лыжи не очистится от снега. Тогда шаг вперед — и начинаешь поднимать другую ногу, тоже по меньшей мере на пол-ярда. Кто проделывает это впервые, валится от изнеможения через сто ярдов, даже если до того он не зацепит одной лыжей за другую и не растянется во весь рост, доверившись предательскому снегу. Кто сумеет за весь день ни разу не попасть под ноги собакам, тот может с чистой совестью и с величайшей гордостью забираться в спальный мешок; а тому, кто пройдет двадцать снов по Великой Северной Тропе, могут позавидовать и боги.

День клонился к вечеру, и подавленные величием Белого Безмолвия путники молча прокладывали себе путь. У природы много способов убедить человека в его смертности: непрерывное чередование приливов и отливов, ярость бури, ужасы землетрясения, громовые раскаты небесной артиллерии. Но всего сильнее, всего сокрушительнее— Белое Безмолвие в его бесстрастности. Ничто не шелохнется, небо ярко, как отполированная медь, малейший шепот кажется святотатством, и человек пугается звука собственного голоса. Единственная частица живого, передвигающаяся по призрачной пустыне мертвого мира, он страшится своей дерзости, остро сознавая, что он всего лишь червь. Сами собой возникают странные мысли, тайна вселенной ищет своего выражения. И на человека находит страх перед смертью, перед богом, перед всем миром, а вместе со страхом — надежда на воскресение и жизнь и тоска по бессмертию — тщетное стремление плененной материи; вот тогда-то человек остается наедине с богом.

День клонился к вечеру. Русло реки делало тут крутой поворот, и Мэйсон, чтобы срезать угол, направил свою упряжку через узкий мыс. Но собаки никак не могли взять подъем. Нарты сползали вниз, несмотря на то, что Руфь и Мэйлмют Кид подталкивали их сзади. Еще одна отчаянная попытка; несчастные, ослабевшие от голода животные напрягли последние силы. Выше, еще выше — нарты выбрались на берег. Но тут вожак потянул упряжку вправо, и нарты наехали на лыжи Мэйсона. Последствия были печальные: Мэйсона сбило с ног, одна из собак упала, запутавшись в постромках, и нарты покатились вниз по откосу, увлекая за собой упряжку.

Хлоп! Хлоп! Бич так и свистел в воздухе, и больше всех досталось упавшей собаке.

— Перестань, Мэйсон! — вступился Мэйлмют Кид. — Несчастная и так при последнем издыхании. Постой, мы сейчас припряжем моих.

Мэйсон выждал, когда тот кончит говорить, — и длинный бич обвился вокруг провинившейся собаки. Кармен — это была она — жалобно взвизгнула, зарылась в снег, потом перевернулась на бок.

То была трудная, тягостная минута для путников: издыхает собака, ссорятся двое друзей. Руфь умоляюще переводила взгляд с одного на другого. Но Мэйлмют Кид сдержал себя, хотя глаза его и выражали горький укор, и, наклонившись над собакой, обрезал постромки. Никто не проронил ни слова. Упряжки спарили, подъем был взят; нарты снова двинулись в путь. Кармен из последних сил тащилась позади. Пока собака может идти, ее не пристреливают, у нее остается последний шанс на жизнь: дотащиться до стоянки, а там, может быть, люди убьют лося.

Раскаиваясь в своем поступке, но из упрямства не желая сознаться в этом, Мэйсон шел впереди и не подозревал о надвигающейся опасности. Они пробирались сквозь густой кустарник в низине. Футах в пятидесяти в стороне высилась старая сосна. Века стояла она здесь, и судьба веками готовила ей такой конец — ей, а, может быть, заодно и Мэйсону.

Он остановился завязать ослабнувший ремень на мокасине. Нарты стали, и собаки молча легли на снег. Вокруг стояла зловещая тишина, ни единого движения не было в осыпанном снегом лесу; холод и безмолвие заморозили сердце и сковали дрожащие уста природы. Вдруг в воздухе пронесся вздох; они даже не услышали, а скорее ощутили его как предвестника движения в этой неподвижной пустыне. И вот огромное дерево, склонившееся под бременем лет и тяжестью снега, сыграло свою последнюю роль в трагедии жизни. Мэйсон услышал треск, хотел было отскочить в сторону, но не успел он выпрямиться, как дерево придавило его, ударив по плечу.

Внезапная опасность, мгновенная смерть — как часто Мэйлмют Кид сталкивался с тем и другим! Еще дрожали иглы на ветвях, а он уже успел отдать приказание женщине и кинуться на помощь. Индианка тоже не упала без чувств и не стала проливать ненужные слезы, как это сделали бы многие из ее белых сестер. По первому слову Мэйлмюта Кида она всем телом налегла на приспособленную в виде рычага палку, ослабляя тяжесть и прислушиваясь к стонам мужа, а Мэйлмют Кид принялся рубить дерево топором. Сталь весело звенела, вгрызаясь в промерзший ствол, и каждый удар сопровождался натужным, громким выдохом Мэйлмюта Кида.

Наконец, Кид положил на снег жалкие останки того, что так недавно было человеком. Но страшнее мучений его товарища была немая скорбь в лице женщины и ее взгляд, исполненный и надежды и отчаяния. Сказано было мало: жители Севера рано познают тщету слов и неоценимое благо действий. При температуре в шестьдесят пять градусов ниже нуля[612] человеку нельзя долго лежать на снегу. С нарт срезали ремни, и несчастного Мэйсона закутали в звериные шкуры и положили на подстилку из веток. Запылал костер; на топливо пошло то самое дерево, что было причиной несчастья. Над костром устроили примитивный полог: натянули кусок парусины, чтобы он задерживал тепло и отбрасывал его вниз, — способ, хорошо известный людям, которые учатся физике у природы.

Те, кто не раз делил ложе со смертью, узнают ее зов. Мэйсон был страшным образом искалечен. Это стало ясно даже при беглом осмотре: перелом правой руки, бедра и позвоночника; ноги парализованы; вероятно, повреждены и внутренние органы. Только редкие стоны несчастного свидетельствовали о том, что он еще жив.

Никакой надежды, сделать ничего нельзя. Медленно тянулась безжалостная ночь. Руфь встретила ее со стоическим отчаянием, свойственным ее народу; на бронзовом лице Мэйлмюта Кида прибавилось несколько морщин. В сущности, меньше воего страдал Мэйсон, — он перенесся в Восточный Теннесси, к Великим Туманным Горам и вновь переживал свое детство. Трогательно звучала мелодия давно забытого южного города: он бредил о купании в озерах, об охоте на енота и набегах за арбузами. Для Руфи это были только невнятные звуки, но Кид понимал все, и каждое. слово отдавалось в его душе — так может сочувствовать только тот, кто долгие годы был лишен всего, что зовется цивилизацией.

Утром умирающий пришел в себя, и Мэйлмют Кид наклонился к нему, стараясь уловить его шепот:

— Помнишь, как мы встретились на Танане?.. Четыре года минет в ближайший ледоход… Тогда я не так уж любил ее, просто она была хорошенькая… вот и увлекся. А потом привязался к ней. Она была хорошей женой, в трудную минуту всегда рядом. А уж что касается нашего промысла, сам знаешь — равной ей не сыскать… Помнишь, как она переплыла пороги Оленьи Рога и сняла нас с тобой со скалы, да еще под градом пуль, хлеставших по воде? А голод в Нуклукайто? А как она бежала по льдинам, торопилась скорее передать нам вести? Да, Руфь была мне хорошей женой — лучшей, чем та, другая… Ты не знал, что я был женат? Я не говорил тебе? Да, попробовал раз стать женатым человеком… дома, в Штатах. Оттого-то и попал сюда. А ведь вместе росли. Уехал, чтобы дать ей повод к разводу. Она его получила.

Руфь — дело другое. Я думал покончить здесь со всем и уехать в будущем году вместе с ней. Но теперь поздно об этом говорить. Не отправляй Руфь назад к ее племени, Кид. Слишком трудно ей будет там. Подумай только: почти четыре года есть с нами бобы, бекон, хлеб, сушеные фрукты — и после этого опять рыба да оленина! Узнать более легкую жизнь, привыкнуть к ней, а потом вернуться к старому. Ей будет трудно. Позаботься о ней, Кид… Почему бы тебе… да нет, ты всегда сторонился женщин… Я ведь так и не узнаю, что тебя привело сюда. Будь добр к ней и отправь ее в Штаты как можно скорее. Но если она будет тосковать по родине, помоги ей вернуться.

Ребенок… он еще больше сблизил нас, Кид. Хочу надеяться, что будет мальчик. Ты только подумай, Кид! Плоть от плоти моей. Нельзя, чтобы он оставался здесь.

А если девочка… нет, этого не может быть… Продай мои шкуры: за них можно выручить тысяч пять, и еще столько же у меня за Компанией. Устраивай мои дела вместе со своими. Думаю, что наша заявка себя оправдает… Дай ему хорошее образование… а главное, Кид, чтобы он не возвращался сюда. Здесь не место белому человеку.

Моя песенка спета, Кид. В лучшем случае — три или четыре дня. Вам надо идти дальше. Вы должны идти дальше! Помни, это моя жена, мой сын… Господи! Только бы мальчик! Не оставайтесь со мной. Я приказываю вам уходить. Послушайся умирающего!

— Дай мне три дня! — взмолился Мэйлмют Кид. — Может быть, тебе станет легче; еще неизвестно, как все обернется.

— Нет.

— Только три дня.

— Уходите!

— Два дня.

— Это моя жена и мой сын, Кид. Не проси меня.

— Один день!

— Нет! Я приказываю!

— Только один день! Мы как-нибудь протянем с едой; я, может быть, подстрелю лося.

— Нет!.. Ну ладно: один день, и ни минуты больше. И еще, Кид: не оставляй меня умирать одного. Только один выстрел, только раз нажать курок. Ты понял? Помни это. Помни!.. Плоть от плоти моей, а я его не увижу… Позови ко мне Руфь. Я хочу проститься с ней… скажу, чтобы помнила о сыне и не дожидалась, пока я умру. А не то она, пожалуй, откажется идти с тобой. Прощай, друг, прощай! Кид, постой… надо копать выше. Я намывал там каждый раз центов на сорок. И вот еще что, Кид…

Тот наклонился ниже, ловя последние, едва слышные слова — признание умирающего, смирившего свою гордость.

— Прости меня… ты знаешь за что… за Кармен.

Оставив плачущую женщину подле мужа, Мэйлмют Кид натянул на себя парку[613] надел лыжи и, прихватив ружье, скрылся в лесу. Он не был новичком в схватке с суровым Севером, но никогда еще перед ним не стояла столь трудная задача. Если рассуждать отвлеченно, это была простая арифметика — три жизни против одной, обреченной. Но Мэйлмют Кид колебался. Пять лет дружбы связывали его с Мэйсоном — в совместной жизни на стоянках и приисках, в странствиях по рекам и тропам, в смертельной опасности, которую они встречали плечом к плечу на охоте, в голод, в наводнение. Так прочна была их связь, что он часто чувствовал смутную ревность к Руфи, с первого дня, как она стала между ними. А теперь эту связь надо разорвать собственной рукой.

Он молил небо, чтобы оно послало ему лося, только одного лося, но, казалось, зверь покинул страну, и под вечер, выбившись из сил, он возвращался с пустыми руками и с тяжелым сердцем. Оглушительный лай собак и пронзительные крики Руфи заставили его ускорить шаг.

Подбежав к стоянке, Мэйлмют Кид увидел, что индианка отбивается топором от окружившей ее рычащей своры. Собаки, нарушив железный закон своих хозяев, набросились на съестные припасы. Кид поспешил на подмогу, действуя прикладом ружья, и древняя трагедия естественного отбора разыгралась во всей своей первобытной жестокости. Ружье и топор размеренно поднимались и опускались, то попадая в цель, то мимо; собаки, извиваясь, метались из стороны в сторону, яростно сверкали глаза, слюна капала с оскаленных морд. Человек и зверь исступленно боролись за господство. Потом избитые собаки уползли подальше от костра, зализывая раны и обращая к звездам жалобный вой.

Весь запас вяленой рыбы был уничтожен, и на дальнейший путь в двести с лишком миль осталось не более пяти фунтов муки. Руфь снова подошла к мужу, а Мэйлмют Кид освежевал одну из собак, череп которой был проломлен топором, и нарубил кусками еще теплое мясо. Все куски он спрятал в надежное место, а шкуру и требуху бросил недавним товарищам убитого пса.

Утро принесло новые заботы. Собаки грызлись между собой. Свора набросилась на Кармен, которая все еще цеплялась за жизнь. Посыпавшиеся на них удары бича не помогли делу. Собаки взвизгивали и припадали к земле, но только тогда разбежались, когда от Кармен не осталось ни костей, ни клочка шерсти.

Мэйлмют Кид принялся за работу, прислушиваясь к бреду Мэйсона, который снова перенесся в Теннесси, снова произносил несвязные проповеди, убеждая в чем-то своих собратьев.

Сосны стояли близко, и Мэйлмют Кид быстро делал свое дело: Руфь наблюдала, как он сооружает хранилище, какие устраивают охотники, желая уберечь припасы от росомах и собак. Он нагнул верхушки двух сосенок почти до земли и связал их ремнями из оленьей кожи. Затем, ударами бича смирив собак, запряг их в нарты и погрузил туда все, кроме шкур, в которые был закутан Мэйсон. Товарища он обвязал ремнями, прикрепив концы их к верхушкам сосен. Один взмах ножа — и сосны выпрямятся и поднимут тело высоко над землей.

Руфь безропотно выслушала последнюю волю мужа. Бедняжку не надо было учить послушанию. Еще девочкой она вместе со всеми женщинами своего племени преклонялась перед властелином всего живущего, перед муж-иной, которому не подобает прекословить. Кид не стал утешать Руфь, когда та напоследок поцеловала мужа, — ее народ не знает такого обычая, — а потом отвел ее к передним нартам и помог надеть лыжи. Как слепая, она машинально взялась за шест, взмахнула бичом и, погоняя собак, двинулась в путь. Тогда он вернулся к Мэйсону, впавшему в беспамятство; Руфь уже давно скрылась из виду, а он все сидел у костра, ожидая смерти друга и моля, чтобы она пришла скорее.

Нелегко оставаться наедине с горестными мыслями среди Белого Безмолвия. Безмолвие мрака милосердно, оно как бы защищает человека, согревая его неуловимым сочувствием, а прозрачно-чистое и холодное Белое Безмолвие, раскинувшееся под стальным небом, безжалостно.

Прошел час, два — Мэйсон все не умирал. В полдень солнце, не показываясь над горизонтом, озарило небо красноватым светом, но он вскоре померк. Мэйлмют Кид встал, заставил себя подойти к Мэйсону и огляделся по сторонам. Белое Безмолвие словно издевалось над ним. Его охватил страх. Раздался короткий выстрел. Мэйсон взлетел ввысь, в свою воздушную гробницу, а Мэйлмют Кид, нахлестывая собак, во весь опор помчался прочь по снежной пустыне.


Сын Волка

Мужчина редко понимает, как много значит для него близкая женщина, — во всяком случае, он не ценит ее по-настоящему, пока не лишится семьи. Он не замечает тончайшего, неуловимого тепла, создаваемого присутствием женщины в доме; но едва оно исчезнет, в жизни его образуется пустота, и он смутно тоскует о чем-то, сам не зная, чего же ему недостает. Если его товарищи не более умудрены опытом, чем он сам, они с сомнением покачают головами и начнут пичкать его сильно действующими лекарствами. Но голод не отпускает — напротив, мучит все сильней; человек теряет вкус к обычному, повседневному существованию, становится мрачен и угрюм; и вот в один прекрасный день, когда сосущая пустота внутри становится нестерпимой, его, наконец, осеняет.

Когда такое случается с человеком на Юконе, он обычно снаряжает лодку, если дело происходит летом, а зимою запрягает своих собак — и устремляется на юг. Несколько месяцев спустя, если он одержим Севером, он возвращается сюда вместе с женою, которой придется разделить с ним любовь к этому холодному краю, а заодно все труды и тяготы. Вот лишнее доказательство чисто мужского эгоизма! И тут поневоле вспоминается история, приключившаяся с Бирюком Маккензи в те далекие времена, когда Клондайк[614] еще не испытал золотой лихорадки и нашествия чечако[615] и славился только как место, где отлично ловится лосось.

В Бирюке Маккензи с первого взгляда можно было узнать пионера, осваивателя земель. На лицо его наложили отпечаток двадцать пять лет непрерывной борьбы с грозными силами, природы; и самыми тяжкими были последние два года, проведенные в поисках золота, таящегося под сенью Полярного круга. Когда щемящее чувство пустоты овладело Бирюком, он не удивился, так как был человек практический и уже встречал на своем веку людей, пораженных тем же недугом. Но он ничем не обнаружил своей болезни, только стал работать еще яростнее. Все лето он воевал с комарами и, разжившись снаряжением под долю в будущей добыче, занимался промывкой песка в низовьях реки Стюарт. Потом связал плот из солидных бревен, спустился по Юкону до Сороковой Мили и построил себе отличную хижину. Это было такое прочное и уютное жилище, что немало нашлось охотников разделить его с Бирюком. Но он несколькими словами, на удивление краткими и выразительными, разбил вдребезги все их надежды и закупил в ближайшей фактории двойной запас провизии.

Как уже сказано, Маккензи был человек практический. Обычно, чего-нибудь захотев, он добивался желаемого и при этом по возможности не изменял своим привычкам и не уклонялся от своего пути. Тяжкий труд и испытания были Бирюку не в новинку, однако ему ничуть не улыбалось проделать шестьсот миль по льду на собаках, потом плыть за две тысячи миль через океан и, наконец, еще ехать добрую тысячу миль до мест, где он жил прежде, — и все это лишь затем, чтоб найти себе жену. Жизнь слишком коротка. А потому он запряг своих собак, привязал к нартам несколько необычный груз и двинулся по направлению к горному хребту, на западных склонах которого берет начало река Танана.

Он был неутомим в пути, а его собаки считались самой выносливой, быстроногой и неприхотливой упряжкой на Юконе. И три недели спустя он появился в становище племени стиксов с верховий Тананы. Все племя пришло в изумление, увидев его. О стиксах с верховий Тананы шла дурная слава; им не раз случалось убивать белых из-за такого пустяка, как острый топор или сломанное ружье.

Но Бирюк Маккензи пришел к ним один, и во всей его повадке была очаровательная смесь смирения, непринужденности, хладнокровия и нахальства. Нужно большое искусство и глубокое знание психологии дикаря, чтобы успешно пользоваться столь разнообразным оружием; но Маккензи был великий мастер в этих делах и хорошо знал, когда надо подольститься, а когда метать громы и молнии.

Прежде всего он засвидетельствовал свое почтение вождю племени Тлинг-Тиннеху, преподнес ему несколько фунтов черногочаю и табаку и тем завоевал его благосклонность. Затем свел знакомство с мужчинами и девушками племени и в тот же вечер задал им потлач.[616] В снегу была вытоптана овальная площадка около ста футов в длину и двадцать пять в ширину. Посередине развели огромный костер, по обе его стороны настлали еловых веток. Все племя высыпало из вигвамов, и добрая сотня глоток затянула в честь гостя индейскую песню.

За эти два года Бирюк Маккензи выучился языку индейцев — запомнил несколько сот слов, одолел гортанные звуки, затейливые формы и обороты, выражения почтительности, частицы и приставки. И вот он стал ораторствовать, подделываясь под их речь, полную первобытной поэзии, не скупясь на аляповатые красоты и корявые метафоры. Тлинг-Тиннех и шаман отвечали ему в том же стиле, потом он оделил мужчин мелкими подарками, вместе с ними распевал песни и показал себя искусным игроком в их любимой азартной игре «пятьдесят два».

Итак, они курили его табак и были очень довольны. Однако молодежь племени держалась по-иному — тут чувствовались и вызов и похвальба; и нетрудно было понять, в чем дело, — стоило прислушаться к хихиканью молодых девушек и грубым намекам беззубых старух. Они знавали не так уж много белых людей — Сыновей Волка, — но эти немногие преподали им кое-какие уроки.

При всей своей кажущейся беззаботности Бирюк Маккензи отлично это замечал. По правде сказать, забравшись на ночь в спальный мешок, он все обдумал еще раз, обдумал с величайшей серьезностью и немало трубок выкурил, разрабатывая план кампании. Из всех девушек только одна привлекла его внимание, и не кто-нибудь, а сама Заринка, дочь вождя. Она резко выделялась среди своих соплеменниц; черты ее лица, фигура, осанка больше отвечали представлениям белого человека о красоте. Он добьется этой девушки, и возьмет ее в жены и назовет… да, он будет звать ее Гертрудой! Придя к этому решению, Маккензи повернулся на бок и уснул — истинный сын рода победителей.

Это была нелегкая задача, она требовала времени и труда, но Бирюк Маккензи действовал хитро, и вид у него при этом был самый беспечный, что совсем сбивало индейцев с толку. Он постарался доказать мужчинам, что он превосходный стрелок и бесподобный охотник, и все становище рукоплескало ему, когда он уложил лося выстрелом с шестисот ярдов. Однажды вечером он посетил вождя Тлинг-Тиннеха в его вигваме из лосиных и оленьих шкур; он хвастал без удержу и не скупился на табак. Не упустил он случая оказать ту же честь и шаману: он ведь хорошо понимал, как прислушивается племя к слову колдуна, и хотел непременно заручиться его поддержкой. Но сей почтенный муж держался до крайности надменно, не пожелал сменить гнев на милость, и Маккензи уверенно занес его в список будущих противников.

Случая поговорить с Заринкой не представлялось, но Маккензи то и дело поглядывал на нее, давая понять, каковы его намерения. И она, разумеется, отлично поняла его, но из кокетства окружала себя целой толпой женщин всякий раз, как мужчины были далеко и Бирюк мог бы к ней подойти. Но он не торопился; притом он знал, что она поневоле думает о нем, — так пусть подумает еще денек-другой, это ему только на руку.

Наконец однажды вечером он решил, что настало время действовать; внезапно поднявшись, он вышел из душного, прокуренного жилища вождя и быстро прошел в соседний вигвам. Заринка по обыкновению сидела окруженная женщинами и молодыми девушками; все они были заняты делом: шили мокасины или расшивали бисером одежду. Маккензи встретили взрывом смеха, посыпались шуточки по адресу его и Заринки; но он без церемоний, одну за другой, вышвырнул женщин из вигвама прямо на снег, и они разбежались по становищу, чтобы всем рассказать о случившемся.

Он весьма убедительно изложил Заринке все, что хотел сказать, на ее родном языке (его языка она не знала) и часа через два собрался уходить.

— Так, значит, Заринка пойдет жить в вигвам белого человека? Хорошо! Сейчас я поговорю с твоим отцом, может быть, он еще и не согласен. Я дам ему много даров, но пусть он не спрашивает лишнего. А вдруг он скажет «нет», говоришь ты? Что ж, хорошо! Заринка все равно пойдет в вигвам белого человека.

Он уже поднял шкуру, которой был завешен вход, но тут девушка негромко окликнула его, и он тотчас вернулся. Она опустилась на колени на устилавший пол медвежий мех; лицо ее сияло тем светом, каким светятся лица истинных дочерей Евы; она робко расстегнула тяжелый пояс Маккензи. Он смотрел на нее с недоумением, опасливо прислушиваясь к каждому шороху снаружи. Но следующий жест девушки рассеял его подозрения, и он улыбнулся, польщенный. Она достала из мешка, где лежало ее рукоделие, ножны из шкуры лося; на них были вышиты бисером яркие фантастические узоры. Вытащила большой охотничий нож Маккензи, почтительно поглядела на острое лезвие, осторожно потрогала его пальцем и вложила в новые ножны. Потом надела их на пояс и сдвинула на обычное место — у левого бедра.

Право же, это было совсем как сцена из далекой старины: дама и ее рыцарь. Маккензи поднял девушку на ноги и коснулся усами ее алых губ — для нее это была незнакомая, чуждая ласка, ласка Волка. Так встретился каменный век с веком стали.


Когда Бирюк Маккензи с объемистым свертком под мышкой вновь появился на пороге шатра Тлинг-Тиннеха, вокруг чувствовалось необычайное оживление. Дети бегали по становищу, стаскивали сучья и хворост для потлача, болтовня женщин стала громче, молодые охотники сходились кучками и мрачно переговаривались, а из жилища шамана доносились зловещие звуки заклинаний.

Вождь сидел один со своей женой, смотревшей прямо перед собой тусклыми, остановившимися глазами, но Маккензи тотчас понял, что то, о чем он собирается говорить, тут уже известно. Он передвинул вышитые бисером ножны на самое видное место — в знак того, что обручение совершилось, и немедля приступил к делу.

— О Тлинг-Тиннех, могучий повелитель племени стиксов и всей страны Танана, властелин лосося и медведя, лося и оленя! Белого человека привела к тебе великая цель. Уже много лун жилище его пусто, и он одинок. Сердце его тоскует в тиши и томится о женщине — пусть сидит рядом с ним в его жилище, пусть встречает его, когда он возвращается с охоты, разводит огонь в очаге и готовит пищу. Белому человеку чудились странные вещи, он слышал топот маленьких мокасин и детские голоса. И однажды ночью ему было видение. Ворон — твой предок, великий Ворон, отец племени стиксов — явился ему и заговорил с ним. И вот что сказал Ворон одинокому белому человеку: «Надень мокасины, и стань на лыжи, и нагрузи свои нарты припасами для многих переходов и богатыми дарами, предназначенными вождю Тлинг-Тиннеху, ибо ты должен обратиться лицом в ту сторону, где прячется за край земли весеннее солнце, и держать путь в края, где охотится великий Тлинг-Тиннех. Туда привезешь ты щедрые подарки, и сын мой — Тлинг-Тиннех — станет тебе отцом. В его вигваме есть девушка, в которую я для тебя вдохнул дыхание жизни. Эту девушку возьмешь ты в жены». Так говорил великий Ворон, о вождь. Вот почему я кладу эти дары к твоим ногам. Вот почему я пришел взять в жены твою дочь.

Старый вождь царственным жестом плотнее завернулся в свою меховую одежду, но медлил с ответом. В это время в шатер проскользнул мальчишка, сообщил, что вождя ждут на совет племени, и тотчас исчез.

— О белый человек, которого мы назвали Грозой Лосей, известный также под именем Волка и Сына Волка!

Мы знаем, ты происходишь из великого племени; мы горды тем, что ты был нашим гостем; но кета не пара лососю. Так и Волк не пара Ворону.

— Неверно! — воскликнул Маккензи. — Я встречал дочерей Ворона в лагерях Волка — у Мортимера, у Треджидго, у Бэрнеби, — в его жилище скво[617] вошла два ледохода назад; и я слышал, что есть еще и другие, хоть и не видел их собственными глазами.

— Ты говоришь правду, мой сын, но это дурные браки: все равно что брак воды с песком, снежинки с солнцем. А встречал ли ты человека по имени Мэйсон и его скво? Нет? Он первым из Волков пришел сюда, десять ледоходов тому назад. С ним был великан, могучий, как медведь гризли, и стройный, как побег ивы, с сердцем, точно полная луна летом. Так вот, его…

— Да это Мэйлмют Кид! — прервал Маккензи, узнав по описанию личность, хорошо известную всем на Севере.

— Это он, великан. Но видел ли ты когда-нибудь скво Мэйсона? Она родная сестра Заринки.

— Нет, вождь, я не видал ее, но слышал о ней. Далеко-далеко на Севере обрушилась под тяжестью лет вековая сосна и, падая, убила Мэйсона. Но любовь его была велика, и у него было много золота. Женщина взяла золото, взяла сына, которого оставил он ей, и пустилась в долгий путь, и через несчетное множество переходов прибыла в страну, где и зимой светит солнце… Там она живет до сих пор, там нет свирепых морозов, нет снега, летом в полночь не светит солнце, а зимой в полдень не царит мрак.

Тут их прервал второй гонец и сказал, что вождя требуют в совет. Вышвырнув его в снег, Маккензи мельком заметил раскачивающиеся фигуры вокруг огня, где собрался совет племени, услышал размеренное пение низких мужских голосов и понял, что шаман раздувает гнев в людях племени. Время не ждало. Маккензи обернулся к вождю.

— Слушай! — сказал он. — Я хочу взять твою дочь в жены. Смотри: вот табак, вот чай, много чашек сахару, вот теплые одеяла и большие, крепкие платки, а вот настоящее ружье, и к нему много патронов и много пороха.

— Нет, — возразил старик, силясь не поддаться соблазну огромного богатства, разложенного перед ним. — Сейчас собралось на совет мое племя. Оно не захочет, чтоб я отдал тебе Заринку.

— Но ведь ты вождь.

— Да, но юноши наши разгневаны, потому что Волки отнимают у них невест.

— Слушай, Тлинг-Тиннех! Прежде чем эта ночь перейдет, в день, Волк погонит своих собак к Восточным Горам и дальше — на далекий Юкон. И Заринка будет прокладывать путь его собакам.

— А может быть, прежде чем эта ночь достигнет середины, мои юноши бросят мясо Волка собакам, и кости его будут валяться под снегом, пока снег не растает под весенним солнцем.

Угроза в ответ на угрозу. Бронзово-смуглое лицо Маккензи залилось краской. Он возвысил голос. Старуха, жена вождя, до этой минуты остававшаяся бесстрастной зрительницей, попыталась проскользнуть мимо него к выходу. Пение оборвалось, послышался гул множества голосов; Маккензи грубо отбросил старуху на ее ложе из шкур.

— Снова я взываю к тебе — слушай, о Тлинг-Тиннех! Волк умирает, сомкнув челюсти, и вместе с ним навсегда уснут десять сильнейших мужчин твоего племени, — а в мужчинах будет нужда, время охоты только начинается, и до начала рыбной ловли осталось не так уж много лун. И что пользы тебе от того, что я умру? Я знаю обычаи твоего народа: не много из моих богатств придется на твою долю. Отдай мне твою дочь — и все достанется тебе одному. И еще скажу тебе: сюда придут мои братья — их много, и они ненасытны, — и дочери Ворона станут рождать детей в жилищах Волка. Мое племя сильнее твоего. Такова судьба. Отдай мне дочь, и все эти богатства — твои.

Снаружи заскрипел под мокасинами снег. Маккензи вскинул ружье и расстегнул кобуры обоих револьверов на поясе.

— Отдай, о Тлинг-Тиннех!

— Но мой народ скажет «нет»!

— Отдай, и это богатство — твое. А с твоим народом я поговорю потом.

— Пусть будет, как хочет Волк. Я возьму дары, но помни, я тебя предупреждал.

Маккензи передал ему подарки, не забыв поднять предохранитель ружья, и дал в придачу ослепительно пестрый шелковый платок. Тут вошел шаман в сопровождении пяти или шести молодых воинов, но Маккензи дерзко растолкал их и вышел из шатра.

— Собирайся! — вместо приветствия коротко бросил он Заринке, проходя мимо ее вигвама, и поспешно стал запрягать собак.

Через несколько минут он явился на совет, ведя за собой свою упряжку; девушка шла бок о бок с ним. Он занял место в верхнем конце утоптанной площадки, рядом с вождем. Заринке он указал место слева от себя, на шаг позади, как ей и подобало. Притом в час, когда можно ждать недоброго, надо, чтобы кто-нибудь охранял тебя с тыла.

Справа и слева склонились к огню мужчины, голоса их слились в древней, полузабытой песне. Нельзя сказать, чтобы она была красива, эта песня, — вся из странных, неожиданных переходов, внезапных пауз, навязчивых повторений. Вернее всего, пожалуй, назвать ее страшной. В дальнем конце площадки с десяток женщин кружились перед шаманом в обрядовой пляске. И шаман гневно выговаривал тем, кто недостаточно самозабвенно отдавался исполнению обряда. Наполовину окутанные распущенными черными, как вороново крыло, волосами, женщины медленно раскачивались взад и вперед, и тела их изгибались, покорные непрестанно меняющемуся ритму.

Странное это было зрелище, чистейший анахронизм. Дальше к югу был на исходе девятнадцатый век, истекали последние годы его последнего десятилетия, — а здесь процветал первобытный человек, тень доисторического пещерного жителя, забытый обломок Древности. Большие рыжие псы сидели рядом со своими одетыми в звериные шкуры хозяевами или дрались из-за места у огня, и отблески костра играли в их налитых кровью глазах, на влажных клыках. Дремучий лес, окутанный призрачным снежным покровом, спал непробудно, не тревожимый происходящим. Белое Безмолвие, на краткий миг отброшенное к дебрям, обступившим становище, словно готовилось вновь заполонить все; звезды дрожали и плясали в небе, как всегда в пору Великого Холода, и Полярные Духи раскинули по всему небосклону свои сияющие огненные одежды.

Бирюк Маккензи, смутно сознавая дикое величие этой картины, обвел взглядом ряды неподвижных фигур в меховых одеждах, высматривая, кого не хватает. На мгновение глаза его остановились на новорожденном младенце, мирно сосавшем обнаженную грудь матери. Было сорок градусов ниже нуля — семьдесят с лишним градусов мороза. Маккензи подумал о нежных женщинах своего народа и хмуро улыбнулся. И, однако, он, рожденный одною из тех нежных женщин, унаследовал то, что давало ему и его сородичам власть над сушей и морем, над животными и людьми во всех краях земли. Один против ста, в недрах арктической зимы, вдалеке от родных мест, чувствовал он зов этого наследия — волю к власти, безрассудную любовь к опасностям, боевой пыл, решимость победить или умереть.

Пение и пляски прекратились, и шаман разразился речью. Сложными и запутанными примерами из богатой мифологии индейцев он умело действовал на легковерных слушателей. Он говорил сильно и убедительно. Воплощению мирного созидательного начала — Ворону — он противопоставил Волка-Маккензи, заклеймив его как воплощение начала воинственного и разрушительного. Борьба этих начал не только духовная, борются и люди — каждый во имя своего тотема.[618] Племя стиксов — дети Джелкса, Ворона, носителя прометеева огня; Маккензи — сын Волка, иными словами — дьявола. Пытаться приостановить эту извечную войну двух начал, отдавать дочерей племени в жены заклятому врагу — значит совершать величайшее предательство и кощунство. Самые резкие слова, самые гнусные оскорбления еще слишком мягки для Маккензи — ядовитого змея, коварно пытающегося вкрасться к ним в доверие, посланника самого сатаны. Тут слушатели глухо, грозно заворчали, а шаман продолжал:

— Джелкс всемогущ, братья мои! Не он ли принес на землю небесный огонь, чтобы мы могли согреться? Не он ли извлек солнце, месяц и звезды из их небесных нор, чтобы мы могли видеть? Не он ли научил нас бороться с духами Голода и Мороза? А ныне Джелкс разгневался на своих детей, и от племени осталась жалкая горсточка, и Джелкс не поможет им. Ибо они забыли его, они дурно поступают, и идут по дурным тропам, и вводят его врагов в свои вигвамы, и сажают у своего очага. И Ворон скорбит о злонравии своих детей. Но, когда они поймут глубину своего падения и докажут, что они вернулись к Джелксу, он выйдет из мрака им на помощь. О братья! Носитель Огня поведал шаману свою волю, — теперь выслушайте ее вы. Пусть юноши отведут девушек в свои вигвамы, а сами ринутся на Волка, и пусть их ненависть не ослабевает! Тогда женщины будут рождать детей, и народ Ворона станет многочисленным и могущественным. И Ворон выведет великие племена их отцов и дедов с Севера, и они будут сражаться с Волками, пока не превратят их в ничто, в пепел прошлогоднего костра, а сами снова станут властелинами всей страны. Так сказал Джелкс, Ворон!

Услышав эту весть о близком пришествии мессии, стиксы с хриплым воплем вскочили на ноги. Маккензи высвободил большие пальцы из рукавиц и ждал. Раздались крики: «Лис! Лис!» Они становились все громче; наконец один из молодых охотников выступил вперед и заговорил:

— Братья! Шаман сказал мудрые слова. Волки отнимают наших женщин, и некому рождать нам детей. Нас осталась горсточка. Волки отнимают у нас теплые меха и дают нам взамен злого духа, живущего в бутылке, и одежды, сделанные не из шкуры бобра или рыси, но из травы. И эти одежды не дают тепла, и наши люди умирают от непонятных болезней. У меня, Лиса, нет жены. А почему? Дважды девушки, которые нравились мне, уходили в становище Волка. Вот и сейчас отложил я шкуры бобра, лося, оленя, чтобы завоевать благосклонность Тлинг-Тиннеха и взять в жены его дочь Заринку. И вот, смотрите, она встала на лыжи и готова прокладывать путь собакам Волка. И я говорю не за себя одного. То же самое мог бы сказать Медведь. Он тоже пожелал стать отцом детей Заринки и тоже приготовил много шкур, чтобы отдать Тлинг-Тиннеху. Я говорю за всех молодых охотников, у которых нет жен. Волки вечно голодны. И всегда они берут себе лучшие куски, а Воронам достаются жалкие остатки.

— Посмотрите, вот Гукла! — и Лис бесцеремонно ука-зал на одну из женщин; она была хромая. — Ноги ее искривлены, точно борта лодки. Она не может собирать дрова и хворост, не может носить за охотниками убитую дичь. Выбрали ее Волки?

— О! О! — вскричали собратья Лиса.

— Вот Мойри, — продолжал он. — Злой дух перекосил ей глаза. Даже младенцы пугаются, глядя на нее, и, говорят, сам медведь уступает ей дорогу. Выбрали ее Волки?

И снова грозный гул одобрения.

— А вот сидит Писчет. Она не слышит моих слов. Никогда она не слышала ни веселой беседы, ни голоса своего мужа, ни лепета своего ребенка. Она живет в Белом Безмолвии. Разве Волки хотя бы взглянули на нее? Нет! Им достается отборная добыча, нам — остатки. Братья, больше так быть не должно! Довольно Волкам рыскать у наших костров! Время настало!

Гигантское огненное полотнище северного сияния — пурпурное, зеленое, желтое пламя — затрепетало в небе, охватив его от края до края. И Лис, запрокинув голову и воздев руки к небесам, воскликнул:

— Смотрите! Духи наших предков восстали! Великие дела совершатся в эту ночь!

Он отступил, и другой молодой охотник нерешительно вышел вперед, подталкиваемый товарищами. Он был на голову выше всех остальных, широкая грудь обнажена, точно назло морозу. Он переминался с ноги на ногу, слова не шли у него с языка, он был застенчив и неловок. Страшно было смотреть на его лицо: когда-то его, видимо, изорвало, исковеркало каким-то чудовищной силы ударом. Наконец он гулко ударил себя кулаком в грудь, точно в барабан, и заговорил; голос его звучал глухо, как шум прибоя в пещере на берегу океана.

— Я Медведь, Серебряное Копье и сын Серебряного Копья. Когда мой голос был еще звонок, как голос девушки, я убивал рысь, лося и оленя; когда он зазвучал, как крик росомахи в ловушке, я пересек Южные Горы и убил троих из племени Белой реки; когда он стал, как рев Чинука, я встретил медведя гризли — и я не уступил ему дороги.

Он помедлил, многозначительно провел ладонью по страшным шрамам на лице. Потом продолжал:

— Я не Лис. Язык мой замерз, как река. Я не умею красно говорить. Слов у меня немного. Лис говорит: «Великие дела совершатся в эту ночь». Хорошо! Речь его бежит с языка, точно река в половодье, но на дела он совсем не так щедр. Сегодня ночью я буду сражаться с Волком. Я убью его, и Заринка сядет у моего очага. Я, Медведь, сказал.

Настоящий ад бушевал вокруг, но Маккензи был тверд. Хорошо понимая, что ружье на таком близком расстоянии бесполезно, он незаметно передвинул вперед на поясе обе кобуры, готовясь пустить в дело револьверы, и спустил рукавицы так низко, что они теперь висели у него на пальцах. Он знал, что, если на него нападут все разом, ему не на что надеяться, но, верный своей недавней похвальбе, намеревался умереть, сомкнув челюсти на горле врага. Но Медведь сдержал своих собратьев, отбросил самых пылких назад ударами страшного кулака. Буря начала стихать, и Маккензи мельком взглянул на Заринку. Это было великолепное зрелище. Стоя на лыжах, она вся подалась вперед, губы ее приоткрылись, ноздри трепетали — совсем тигрица перед прыжком. В больших черных глазах ее, устремленных на сородичей, был и страх и вызов. Все ее существо напряглось, как натянутая тетива, она даже дышать забывала. Она так и застыла, судорожно прижав одну руку к груди, стиснув в другой длинный бич. Но как только Маккензи взглянул на нее, Заринку словно отпустило. Напряженные мышцы ослабли, она глубоко вздохнула, выпрямилась и ответила ему взглядом, полным безграничной преданности.

Тлинг-Тиннех пытался заговорить, но голос его утонул в общем крике. И тут Маккензи выступил вперед. Лис открыл было рот, но тотчас шарахнулся назад, и пронзительный вопль застрял у него в глотке — с таким бешенством обернулся к нему Маккензи. Поражение Лиса было встречено взрывами хохота — теперь его соплеменники готовы были слушать.

— Братья! — начал Маккензи. — Белый человек, которого вы называете Волком, пришел к вам с открытой душой. Он не станет лгать, подобно иннуиту. Он пришел как друг, как тот, кто хочет стать вам братом. Но ваши мужчины сказали свое слово, и время мирных речей прошло. Так слушайте: прежде всего ваш шаман — злой болтун и лживый прорицатель, и воля, которую он передал вам, — не воля Носителя Огня. Уши его глухи к голосу Ворона, он сам сочиняет коварные небылицы, и он обманул вас. Он бессилен. Когда вам пришлось убить и съесть своих собак и на желудке у вас была тяжесть от сыромятной кожи мокасин; когда умирали старики, и умирали старухи, и младенцы умирали у иссохшей груди матери; когда ваша земля была окутана тьмою и все живое гибло, точно лосось в осеннюю пору; да, когда голод обрушился на вас, — разве ваш шаман принес удачу охотникам? Разве он наполнил мясом ваши желудки? Опять скажу вам: шаман бессилен. Вот, я плюю ему в лицо!

Все были поражены этим кощунством, но никто не крикнул. Иные женщины перепугались, мужчины же в волнении ждали чуда. Все взоры обратились на двух главных героев происходящего. Жрец понял, что настала решающая минута, почувствовал, что власть его колеблется, и уже готов был разразиться угрозами, но передумал: Маккензи занес кулак и шагнул к нему — свирепый, со сверкающими глазами. Шаман злобно усмехнулся и отступил.

— Что ж, поразила меня внезапная смерть? Сожгло меня молнией? Или, может, звезды упали с неба и раздавили меня? Тьфу! Я покончил с этим псом. Теперь я скажу вам о моем племени, могущественнейшем из племен, которое владычествует во всех землях. Сначала мы охотимся, как я, в одиночку. Потом охотимся стаями и, наконец, как оленьи стада, заполняем весь край. Те, кого мы берем в свои вигвамы, остаются в живых, остальных ждет смерть. Заринка красивая девушка, крепкая и сильная, она будет хорошей матерью Волков. Вы можете убить меня, но она все равно станет матерью Волков, ибо мои братья многочисленны, и они придут по следу моих собак. Слушайте, вот Закон Волка: если ты отнимешь жизнь у одного Волка, десятеро из твоего племени заплатят за это своей жизнью. Эту цену платили уже во многих землях, во многих землях ее еще будут платить.

Теперь я буду говорить с Лисом и с Медведем. Видно, им приглянулась эта девушка. Так? Но смотрите — я купил ее! Тлинг-Тиннех опирается на мое ружье, и еще я дал за нее другие товары, которые лежат у его очага. И все-таки я буду справедлив к молодым охотникам. Лису, у которого язык пересох от долгих речей, я дам табаку — пять больших пачек. Пусть рот его вновь увлажнится, чтоб он мог всласть шуметь на совете. Медведю же — я горжусь знакомством с ним — я дам два одеяла, двадцать чашек муки, табаку вдвое больше, чем Лису; а если он пойдет со мной к Восточным Горам, я дам ему еще и ружье, такое же, как у Тлинг-Тиннеха. А если он не хочет? Что ж, хорошо! Волк устал говорить. Но он еще раз повторит вам Закон: если ты отнимешь жизнь у одного Волка, десятеро из твоего племени заплатят за это своей жизнью.

Маккензи улыбнулся и отступил на прежнее место, но на душе у него было неспокойно. Ночь была еще совсем темна. Девушка стала рядом с Маккензи и наскоро рассказывала, какие хитрости пускает в ход Медведь, когда дерется на ножах, и Маккензи внимательно слушал.

Итак, решено — они будут биться. Мигом десятки мокасин расширили утоптанную площадку вокруг огня. Не-мало тут было и разговоров о поражении, которое у всех на глазах потерпел шаман; некоторые уверяли, что он еще покажет свою силу, другие вспоминали разные события минувшего и соглашались с Волком. Медведь выступил вперед, в руке у него был обнаженный охотничий нож русской работы. Лис обратил общее внимание на револьверы Маккензи, и тот, сняв свой пояс, надел его на Заринку и передал ей свое ружье. Она покачала головой в знак того, что не умеет стрелять: откуда женщине знать, как обращаться со столь драгоценным оружием.

— Тогда, если опасность придет сзади, крикни громко: «Муж мой!» Нет, вот так: «Муж мой!»

Он рассмеялся, когда она повторила незнакомое английское слово, ущипнул ее за щеку и вернулся в круг. Медведь превосходил его не только ростом, у него и руки были длиннее и нож длиннее на добрых два дюйма. Бирюку Маккензи случалось и прежде смотреть в глаза противнику, и он сразу понял, что перед ним настоящий мужчина; и, однако, он весь ожил при виде сверкнувшей стали, и, послушная зову предков, кровь быстрей побежала в его жилах.

Снова и снова противник отбрасывал его то к самому костру, то в глубокий снег, но снова и снова, шаг за шагом, как опытный боксер, Маккензи отжимал его к центру. Никто не крикнул ему ни единого слова одобрения, тогда как его соперника подбадривали похвалами, советовали, предостерегали. Но Маккензи только крепче стискивал зубы, когда со звоном сталкивались лезвия ножей, и нападал или отступал с хладнокровием, которое рождается из сознания своей силы. Сперва он ощущал невольную симпатию к врагу, но это чувство исчезло перед инстинктом самосохранения, который, в свою очередь, уступил место жажде убийства. Десять тысяч лет цивилизации слетели с Маккензи, как шелуха, и он стал просто пещерным жителем, сражающимся из-за самки.

Дважды он достал Медведя ножом и ускользнул невредимый; но на третий раз, чтобы избежать удара, ему пришлось схватиться с Медведем вплотную — каждый свободной рукой стиснул руку другого, вооруженную ножом. И тут Маккензи почувствовал всю ужасающую силу соперника. Мышцы его мучительно свело, все связки и сухожилия готовы были лопнуть от напряжения… а лезвие русской стали все ближе, ближе… Он попытался оторваться от противника, но только ослабил свою позицию. Кольцо людей в меховых одеждах сомкнулось теснее, — никто не сомневался, что близок последний удар, и всем не терпелось его увидеть. Но приемом опытного борца Маккензи откачнулся в сторону и ударил противника головой. Медведь невольно попятился, потерял равновесие. Маккензи мгновенно воспользовался этим и, всей тяжестью обрушившись на Медведя, отшвырнул его за круг зрителей, в глубокий, неутоптанный снег. Медведь с трудом выбрался оттуда и ринулся на Маккензи.

— О муж мой! — зазвенел голос Заринки, предупреждая о близкой опасности.

Загудела тетива, но Маккензи уже успел пригнуться, — стрела с костяным наконечником, пролетев над ним, вонзилась в грудь Медведя, и тот тяжело упал, подминая под себя противника. Секунду спустя Маккензи был снова на ногах. Медведь лежал без движения, но по ту сторону костра шаман готовился пустить вторую стрелу.

Маккензи схватил тяжелый нож за конец лезвия, коротко взмахнул им. Сверкнув, как молния, нож пролетел над костром. Лезвие вонзилось шаману в горло по самую рукоятку, он зашатался и рухнул на пылающие уголья.

Клик! Клик! — Лис завладел ружьем Тлинг-Тиннеха и тщетно пытался загнать патрон в ствол, но тотчас выронил ружье, услышав хохот Бирюка.

— Так, значит, Лис еще не научился обращаться с этой игрушкой? Стало быть, Лис пока еще женщина? Поди сюда! Дай ружье, я покажу тебе, что надо делать.

Лис колебался.

— Поди сюда, говорят тебе!

И Лис подошел, неловкий, как побитый щенок.

— Вот так и так — и все в порядке.

Патрон скользнул на место, щелкнул курок, Маккензи вскинул ружье к плечу.

— Лис сказал, что великие дела совершатся в эту ночь, и он говорил правду. Великие дела совершились, но их совершил не Лис. Что же, он все еще намерен взять Заринку в свой вигвам? Он желает пойти той тропой, которую проложили шаман и Медведь? Нет? Хорошо!

Маккензи презрительно отвернулся и вытащил свой нож из горла шамана.

— Может быть, кто-нибудь другой из молодых охотников этого хочет? Если так, Волк отправит их той же дорогой — по двое, по трое, пока ни одного не останется. Никто не хочет? Хорошо. Тлинг-Тиннех, второй раз я отдаю тебе это ружье. Если когда-нибудь ты отправишься на Юкон, знай, что в жилище Волка тебя всегда ждет место у очага и вдоволь еды. А теперь ночь переходит в день. Я ухожу, но, возможно, я еще вернусь. И в последний раз говорю: помните Закон Волка!

Он подошел к Заринке, а они смотрели на него, как на какое-то сверхъестественное существо. Заринка заняла свое место впереди упряжки, и собаки пошли. Несколько минут спустя призрачный снежный лес поглотил их. И тогда стоявший неподвижно Маккензи, в свою очередь, стал на лыжи, готовый двинуться следом.

— Разве Волк забыл про пять больших пачек табаку?

Маккензи гневно обернулся к Лису, но тут же ему стало смешно.

— Я дам тебе одну маленькую пачку.

— Как будет угодно Волку, — скромно сказал Лис и протянул руку.


На Сороковой Миле

Вряд ли Большой Джим Белден думал, к чему приведет его вполне как будто безобидное замечание о том, какая «занятная штука» — ледяное сало. Не думал об этом и Лон Мак-Фэйн, заявив в ответ, что еще более занятная штука — донный лед; не думал и Беттлз, когда он сразу же заспорил, утверждая, что никакого донного льда не существует, — это просто вздорная выдумка вроде буки, которой пугают детей.

— И это говоришь ты, — закричал Лон, — который столько лет провел в этих местах! И мы еще столько раз ели с тобой из одного котелка!

— Да ведь это противоречит здравому смыслу, — настаивал Беттлз, — послушай-ка, ведь вода теплее льда…

— Разница невелика, если проломить лед.

— И все-таки вода теплее, раз она не замерзла. А ты говоришь, она замерзает на дне!

— Да ведь я про донный лед говорю, Дэвид, только про донный лед. Вот иногда плывешь по течению, вода прозрачная, как стекло, и вдруг сразу точно облако закрыло солнце — и в воде льдинки, словно пузырьки, начинают подниматься кверху; и не успеешь оглянуться, как уж вся река от берега до берега, от изгиба до изгиба по-белела, как земля под первым снегом. С тобой этого никогда не бывало?

— Угу, бывало, и не раз, когда мне случалось задремать на рулевом весле. Только лед всегда выносило из какого-нибудь бокового протока, пузырьками снизу он не поднимался.

— А наяву ты этого ни разу не видел?

— Нет. И ты не видел. Все это противоречит здравому смыслу. Каждый тебе скажет то же!

Беттлз обратился ко всем сидевшим вокруг печки, но никто не ответил ему, и спор продолжался только между ним и Лоном Мак-Фэйном.

— Противоречит или не противоречит, но то, что я тебе говорю, — это правда. Осенью прошлого года мы с Ситкой Чарли наблюдали такую картину, когда плыли через пороги, что пониже Форта Доверия. Погода была настоящая осенняя, солнце поблескивало на золотых лиственницах и дрожащих осинах, рябь на реке так и сверкала; а с севера уже надвигалась голубая дымка зимы. Ты и сам хорошо знаешь, как это бывает: вдоль берегов реку начинает затягивать ледяной кромкой, а кое-где в заводях появляются уже порядочные льдины; воздух какой-то звонкий и словно искрится; и ты чувствуешь, как с каждым глотком этого воздуха у тебя жизненных сил прибывает. И вот тогда-то, дружище, мир становится тесным и хочется идти и идти вперед.

Да, но я отвлекся.

Так вот, значит, мы гребли, не замечая никаких признаков льда, разве только отдельные льдинки у водоворотов, как вдруг индеец поднимает свое весло и кричит: «Лон Мак-Фэйн! Посмотри-ка вниз! Слышал я про такое, но никогда не думал, что увижу это своими глазами!»

Ты знаешь, что Ситка Чарли, так же как и я, никогда не жил в тех местах, так что зрелище было для нас новым. Бросили мы грести, свесились по обе стороны и всматриваемся в сверкающую воду. Знаешь, это мне напомнило те дни, которые я провел с искателями жемчуга, когда мне приходилось видеть на дне моря коралловые рифы, похожие на цветущие сады. Так вот, мы увидели донный лед: каждый камень на дне реки был облеплен гроздьями льда, как белыми кораллами.

Но самое интересное было еще впереди. Не успели мы обогнуть порог, как вода вокруг лодки вдруг стала белеть, как молоко, покрываясь на поверхности крошечными кружочками, как бывает, когда хариус поднимается весной или когда на реке идет дождь. Это всплывал донный лед. Справа, слева, со всех сторон, насколько хватало глаз, вода была покрыта такими кружочками. Словно лодка подвигалась вперед в густой каше, как клей, прилипавший к веслам. Много раз мне приходилось плыть через эти пороги и до того и после, но никогда я не видел ничего подобного. Это зрелище запомнилось мне на всю жизнь.

— Рассказывай! — сухо заметил Беттлз. — Неужели, ты думаешь, я поверю этаким небылицам? Просто у тебя в глазах рябило да воздух развязал язык.

— Так ведь я же своими глазами видел это; был бы Ситка Чарли здесь, он подтвердил бы.

— Но факты остаются фактами, и обойти их никак нельзя. Это противоестественно, чтобы сначала замерзала вода, которая дальше всего от воздуха.

— Но я своими глазами…

— Хватит! Ну что ты заладил одно и то же! — убеждал его Беттлз.

Но в Лоне Мак-Фэйне уже начинал закипать гнев, свойственный его вспыльчивой кельтской натуре:

— Так ты что ж, не веришь мне?!

— Раз уж ты так уперся, — нет; в первую очередь я верю природе и фактам.

— Значит, ты меня обвиняешь во лжи? — угрожающе произнес Лон. — Ты бы лучше спросил свою жену, сивашку. Пусть она скажет, правду я говорю или кет.

Беттлз так и вспыхнул от злости. Сам того не сознавая, ирландец больно задел его самолюбие: дело в том, что жена Беттлза, по матери индианка, была дочерью русского торговца пушниной, и он с ней венчался в православной миссии в Нулато, за тысячу миль отсюда вниз по Юкону; таким образом, она по своему положению стояла гораздо выше обыкновенных туземных жен — сивашек. Это была тонкость, нюанс, значение которого может быть понятно только северному искателю приключений.

— Да, можешь понимать это именно так, — подтвердил Беттлз с решительным видом.

В следующее мгновение Лон Мак-Фэйн повалил его на пол, сидевшие вокруг печки повскакали со своих мест, и с полдюжины мужчин тотчас же очутились между противниками.

Беттлз поднялся на ноги, вытирая кровь с губ.

— Драться — это не ново. А не думаешь ли ты, что я с тобой за это рассчитаюсь?

— Еще никто никогда в жизни не обвинял меня во лжи, — учтиво ответил Лон. — И будь я проклят, если я не помогу тебе расквитаться со мной любым способом.

— У тебя все тот же 38–55?

Лон утвердительно кивнул головой.

— Ты бы лучше достал себе более подходящий калибр. Мой револьвер понаделает в тебе дыр величиной с орех.

— Не беспокойся! Хотя у моих пуль рыльце мягкое, но бьют они навылет и выходят с другой стороны сплющенными в лепешку. Когда я буду иметь удовольствие встретиться с тобой? По-моему, самое подходящее место — это у проруби.

— Место неплохое. Приходи туда ровно через час, и тебе не придется долго меня дожидаться.

Оба надели рукавицы и вышли из помещения поста Сороковой Мили, не обращая внимания на уговоры товарищей. Казалось бы, началось с пустяка, но у людей такого вспыльчивого и упрямого нрава мелкие недоразумения быстро разрастаются в крупные обиды. Кроме того, в те времена еще не умели вести разработку золотоносных пластов зимой, и у жителей Сороковой Мили, запертых в своем поселке продолжительными арктическими морозами и страдающих от обжорства и вынужденного безделья, сильно портился характер; они становились раздражительными, как пчелы осенью, когда ульи переполнены медом.

В Северной Стране тогда не существовало правосудия. Королевская конная полиция также была еще делом будущего. Каждый сам измерял обиду и сам назначал наказание, когда дело касалось его. Необходимость в совместных действиях против кого-либо возникала редко, и за всю мрачную историю лагеря Сороковой Мили не было случаев нарушения восьмой заповеди.

Большой Джим Белден сразу же устроил импровизированное совещание. Бирюк Маккензи занял председательское место, а к священнику Рубо был отправлен нарочный с просьбой помочь делу своим участием. Положение совещавшихся было двойственным, и они понимали это. По праву силы, которое было на их стороне, они могли вмешаться и предотвратить дуэль, однако такой поступок, вполне отвечая их желаниям, шел бы вразрез с их убеждениями. В то время как их примитивные законы чести признавали личное право каждого ответить ударом на удар, они не могли примириться с мыслью, что два таких добрых друга, как Беттлз и Мак-Фэйн, должны встретиться в смертельном поединке. Человек, не принявший вызова, был, по их понятиям, трусом, но теперь, когда они столкнулись с этим в жизни, им хотелось, чтобы поединок не состоялся.

Совещание было прервано торопливыми шагами, скрипом мокасин на снегу и громкими криками, за которыми последовал выстрел из револьвера. Одна за другой распахнулись двери, и вошел Мэйлмют Кид, держа в руке дымящийся кольт, с торжествующим огоньком во взгляде.

— Уложил на месте. — Он вставил новый патрон и добавил: — Это твой пес, Бирюк.

— Желтый Клык? — спросил Маккензи.

— Нет, знаешь, тот, вислоухий.

— Черт! Да ведь он был здоров!

— Выйди и погляди.

— Да в конце концов так и надо было. Я и сам думал, что с вислоухим кончится плохо. Сегодня утром возвратился Желтый Клык и сильно покусал его. Потом Желтый Клык едва не сделал меня вдовцом. Набросился на Заринку, но она хлестнула его по морде своим подолом и убежала — отделалась изодранной юбкой да здорово вывалялась в снегу. После этого он опять удрал в лес. Надеюсь, больше не вернется. А что, у тебя тоже погибла собака?

— Да, одна, лучшая из всей своры — Шукум. Утром он вдруг взбесился, но убежал не очень далеко. Налетел на собак из упряжки Ситки Чарли, и они проволокли его по всей улице. А сейчас две из них взбесились и вырвались из упряжки — как видишь, он свое дело сделал. Если мы что-нибудь не предпримем, весной не досчитаемся многих собак.

— И людей тоже.

— Это почему? Разве с кем-нибудь случилась беда?

— Беттлз и Лон Мак-Фэйн поспорили и через несколько минут будут сводить счеты внизу, у проруби.

Ему рассказали все подробно, и Мэйлмют Кид, привыкший к беспрекословному послушанию со стороны своих товарищей, решил взяться за это дело. У него быстро созрел план действий; он изложил его присутствующим, и они пообещали точно выполнить указания.

— Как видите, — сказал он в заключение, — мы вовсе не лишаем их права стреляться; но я уверен, что они сами не захотят, Когда поймут всю остроумную суть нашего плана. Жизнь — игра, а люди — игроки. Они готовы поставить на карту все состояние, если имеется хотя бы один шанс из тысячи. Но отнимите у них этот единственный шанс, и они не станут играть. — Он повернулся к человеку, на попечении которого находилось хозяйство поста. — Отмерь-ка мне футов восемнадцать самой лучшей полудюймовой веревки. Мы создадим прецедент, с которым будут считаться на Сороковой Миле до скончания веков, — заявил он. Затем он обмотал веревку вокруг руки и вышел из дверей в сопровождении своих товарищей как раз вовремя, чтобы встретиться с главными виновниками происшествия.

— Какого черта он приплел мою жену? — заревел Беттлз в ответ на дружескую попытку успокоить его. — Это было ни к чему! — заявил он решительно. — Это было ни к чему! — повторял он, шагая взад и вперед в ожидании Лона Мак-Фэйна.

А Лон Мак-Фэйн с пылающим лицом все говорил и говорил: он открыто восстал против церкви.

— Если так, отец мой, — кричал он священнику, — если так, то я с легким сердцем завернусь в огненные одеяла и улягусь на ложе из горящих углей! Никто тогда не посмеет сказать, что Лона Мак-Фэйна обвинили во лжи, а он проглотил обиду, не шевельнув пальцем! И не надо, мне вашего благословения! Пусть моя жизнь была беспорядочной, но сердцем я всегда знал, что хорошо и что плохо.

— Лон, но ведь это не сердце, — прервал его отец Рубо. — Это гордыня толкает тебя на убийство ближнего.

— Эх вы, французы! — ответил Лон. И затем, повернувшись, чтобы уйти, он спросил: — Скажите, если мне не повезет, вы отслужите по мне панихиду?

Но священник только улыбнулся в ответ и зашагал в своих мокасинах по снежному простору уснувшей реки.

К проруби вела утоптанная тропинка шириной в санный след, не более шестнадцати дюймов. По обеим сторонам ее лежал глубокий мягкий снег. Молчаливая вереница людей двигалась по тропинке; шагающий с ними священник в своем черном облачении придавал процессии какой-то похоронный вид. Был теплый для Сороковой Мили зимний день; свинцовое небо низко нависло над землей, а ртуть термометра показывала необычные для этого времени года двадцать градусов ниже нуля. Но это тепло не радовало. Ветра не было, угрюмые, неподвижно висящие облака предвещали снегопад, а равнодушная земля, скованная зимним сном, застыла в спокойном ожидании.

Когда подошли к проруби, Беттлз, который, очевидно, по дороге мысленно переживал ссору, в последний раз разразился своим: «Это было ни к чему!» Дон Мак-Фэйн продолжал хранить мрачное молчание. Он не мог говорить: негодование душило его.

И все же, отвлекаясь от взаимной обиды, оба в глубине души удивлялись своим товарищам. Они полагали, что те будут спорить, протестовать, и этомолчаливое непротивление больно задевало их. Можно было ожидать большего участия со стороны столь близких людей, и в душе у обоих поднималось смутное чувство обиды: их возмущало, что друзья собрались, словно на праздник, и без единого слова протеста готовы смотреть, как они будут убивать друг друга. Видно, не так уж дорожили ими на Сороковой Миле. Поведение товарищей приводило их в замешательство.

— Спиной к спине, Дэвид. На каком расстоянии будем стреляться — пятьдесят шагов или сто?

— Пятьдесят, — решительно ответил тот; это было сказано достаточно четко, хотя и ворчливым тоном.

Внезапно зоркий взгляд ирландца упал на веревку, небрежно обмотанную вокруг руки Мэйлмюта Кида, и он мгновенно насторожился.

— А что ты собираешься делать с этой веревкой?

— Ну, вы, поторапливайтесь! — сказал Мэйлмют Кид, не удостоив его ответом, и взглянул на свои часы. — Я собрался было печь хлеб и не хочу, чтобы тесто село. Кроме того, у меня уже ноги мерзнут.

Остальные тоже начали выказывать нетерпение, каждый по-своему.

— Да, но зачем веревка, Кид? Она же совершенно новая, и уж, конечно, твои хлебы не такие тяжелые, чтобы их нужно было вытягивать веревкой?

В это время Беттлз оглянулся кругом. Отец Рубо прикрыл рукавицей рот: до него только сейчас начал доходить комизм положения.

— Нет, Лон, эта веревка предназначена для человека.

Мэйлмют Кид при желании мог говорить очень внушительно.

— Для какого человека? — Беттлза начинал интересовать разговор.

— Для второго.

— А кого ты подразумеваешь под этим?

— Послушай, Лон, и ты, Беттлз, тоже! Мы обсудили эту вашу маленькую ссору и приняли одно решение. Мы знаем, что не имеем права запретить вам драться…

— Вот это верно!

— А мы и не собираемся. Но зато мы можем сделать — и сделаем — так, чтобы этот поединок оказался первым и последним в лагере на Сороковой Миле. Пусть это послужит уроком для каждого чечако на Юконе. Тот из вас, кто останется в живых, будет повешен на ближайшем дереве. А теперь приступайте!

Лон недоверчиво улыбнулся, затем лицо его оживилось:

— Отмеривай пятьдесят шагов, Дэвид; разойдемся и будем стрелять до тех пор, пока один из нас не свалится мертвым. Не посмеют они это сделать! Ты же знаешь, что это штучки нашего янки. Он просто хочет запугать нас!

Он двинулся вперед, самодовольно ухмыляясь, но Мэйлмют Кид остановил его:

— Лон! Давно ты меня знаешь?

— Давно, Кид.

— А ты, Беттлз?

— В июне, в половодье, будет пять лет.

— Был хоть один случай, чтобы я не сдержал свое слово? Может быть, вы хоть от других слышали о таком случае?

Оба отрицательно покачали головой, стараясь в то же время понять, что скрывалось за его вопросами.

— Значит, на мое обещание можно положиться?

— Как на долговую расписку, — изрек Беттлз.

— Верное дело, не то что надежда на райское блаженство, — быстро подтвердил Лон Мак-Фэйн.

— Ну так слушайте! Я, Мэйлмют Кид, даю вам слово — а вы знаете, что это значит, — что тот из вас, кто останется в живых, будет повешен через десять минут после дуэли. — Он отступил назад, как, быть может, сделал Понтий Пилат, умыв руки.

Молча стояли люди Сороковой Мили. Небо нависло еще ниже, осыпая на землю кристаллическую морозную пыль — крошечные геометрические фигурки, прекрасные и эфемерные, как дыхание, которым тем не менее суждено было существовать до тех пор, пока солнце, возвращаясь, не пройдет половину своего северного пути. Как Беттлзу, так и Лону не раз приходилось отчаянно рисковать; однако, пускаясь в опасное предприятие, с проклятиями или шутками на языке, они всегда сохраняли в душе неизменную веру в Счастливый Случай. Но на сей раз участие этого милостивого божества совершенно исключалось. Они вглядывались в лицо Мэйлмюта Кида, тщетно силясь разгадать его истинные намерения, но оно было непроницаемо, как у сфинкса. И по мере того как в тягостном молчании проходила минута за минутой, они все больше ощущали потребность сказать что-нибудь.

Собачий вой резко разорвал тишину; он доносился со стороны Сороковой Мили. Зловещий звук усиливался, наполняясь отчаянием и предсмертной тоской, и наконец замер.

— Черт возьми! — Беттлз поднял воротник своей теплой куртки и беспомощно оглянулся кругом.

— Выгодную игру ты затеял, Кид! — воскликнул Лон Мак-Фэйн. — Весь выигрыш заведению, и ни гроша игроку. Сам черт не сумел бы придумать такой штуки, и будь я проклят, если я пойду на это.

Когда обитатели Сороковой Мили взбирались по вырубленным во льду ступенькам на берег и пересекали улицу, направляясь к посту, можно было услышать приглушенные смешки и перехватить лукавые подмигивания, едва заметные под пушистыми от инея ресницами. Снова раздался протяжный угрожающий вой собаки, за углом пронзительно взвизгнула женщина. Кто-то крикнул: «Вот он!» И в толпу стремительно врезался мальчик-индеец, а потом полдюжины перепуганных собак, которые мчались с такой быстротой, словно за ними гналась сама смерть. Им вслед пронесся Желтый Клык, ощетинив серую шерсть. Все, кроме янки, бросились бежать. Мальчик споткнулся и упал. Беттлз задержался ровно настолько, чтобы успеть схватить его за края меховой одежды, и вместе с ним бросился к высокой поленнице, куда успели забраться несколько его товарищей. Желтый Клык, преследуя одну из собак, уже возвращался быстрыми прыжками. Беглянка, совершенно обезумевшая от страха, сбила Беттлза с ног и бросилась по улице. Мэйлмют Кид быстро, не целясь, выстрелил в Желтого Клыка. Бешеный пес взвился и, перекувырнувшись в воздухе, упал на спину, но тут же вскочил и одним прыжком покрыл половину расстояния, отделявшего его от Беттлза.

Но второй роковой прыжок не состоялся. Лон Мак- Фэйн вскочил с поленницы, встретил Желтого Клыка на лету. Они покатились по земле; Лон схватил собаку за горло и удерживал ее морду вытянутой рукой на расстоянии. Зловонная слюна брызнула ему в лицо. И вот тогда Беттлз, с револьвером в руке хладнокровно выжидавший удобного момента, решил исход поединка.

— Это была честная игра, Кид, — сказал Лон, поднимаясь на ноги и вытряхивая снег из рукавов, — и выигрыш достался мне по праву.

Вечером, в то время как Лон Мак-Фэйн, решив вернуться во всепрощающее лоно церкви, направлялся к хижине отца Рубо, Мэйлмют Кид и Маккензи вели длинный, но почти безрезультатный разговор.

— Неужели ты сделал бы это, — упорствовал Маккензи, — если бы они все-таки стрелялись?

— Был ли случай, чтобы я не сдержал свое слово?

— Нет, но не о том речь. Ты отвечай. Сделал бы ты это?

Мэйлмют Кид выпрямился.

— Знаешь, Бирюк, я сам все время спрашиваю себя об этом и…

— И что?

— И вот пока не могу найти ответа.


В далеком краю

Когда человек уезжает в далекие края, он должен быть готов к тому, что ему придется забыть многие из своих прежних привычек и приобрести новые, отвечающие изменившимся условиям жизни. Он должен расстаться со своими прежними идеалами, отречься от прежних богов, а часто и отрешиться от тех правил морали, которыми до сих пор руководствовался в своих поступках. Те, кто наделен особым даром приспособляемости, могут даже находить удовольствие в новизне положения. Но для тех, кто закостенел в привычках, приобретенных с детства, гнет изменившихся условий невыносим, — такие люди страдают душой и телом, не умея понять требований, которые предъявляет к ним иная среда. Эти страдания порождают дурные наклонности и навлекают на человека всевозможные бедствия. Для того, кто не может войти в новую жизненную колею, лучше сразу вернуться на родину; промедление будет стоить ему жизни.

Человек, распрощавшийся с благами старой цивилизации ради первобытной простоты и суровой юности Севера, может считать, что его шансы на успех обратно пропорциональны количеству и качеству безнадежно укоренившихся в нем привычек. Он вскоре обнаружит, если только вообще способен на это, что материальные жизненные удобства еще не самое важное. Есть грубую и простую пищу вместо изысканных блюд, носить мягкие бесформенные мокасины вместо кожаной обуви, спать на снегу, а не на пуховой постели — ко всему этому в конце концов привыкнуть можно. Но самое трудное — это выработать в себе должное отношение ко всему окружающему и особенно к своим ближним. Ибо обычную учтивость он должен заменить в себе снисходительностью, терпимостью и готовностью к самопожертвованию. Так и только так он может заслужить драгоценную награду — истинную товарищескую преданность. От него не требуется слов благодарности — он должен доказать ее на деле, воздав добром за добро, короче, заменить видимость сущностью.

Когда весть об арктическом золоте облетела мир и людские сердца неудержимо потянуло к Северу, Картер Уэзерби распрощался со своим насиженным местом в конторе, где он работал клерком, перевел половину сбережений на имя жены, а на оставшиеся деньги купил себе все необходимое для путешествия. В его натуре не было романтики — занятия коммерцией уничтожили в нем все подобные склонности, — ему просто надоело тянуть служебную лямку и захотелось отважиться на риск в надежде на то, что риск себя оправдает. Подобно многим другим глупцам, презревшим старые, испытанные дороги, которыми в течение долгих лет шли пионеры Севера, он в самом начале весны поспешил в Эдмонтон и там, на свое несчастье, примкнул к партии золотоискателей.

Не было ничего необычного в этой партии, за исключением ее планов. Даже конечной целью ее, как и всех подобных партий, был Клондайк. Но маршрут был выбран такой, что мог поставить в тупик даже самого отважного уроженца Северо-Запада, привыкшего к злоключениям. Даже Жак-Батист — сын индианки из племени чиппева и voyageur,[619] издавший свой первый крик в вигваме из оленьих шкур, севернее шестьдесят пятой параллели, я умолкнувший, когда ему сунули в рот кусок сырого сала, даже Жак-Батист был поражен. Хотя он и продал этим людям свои услуги и согласился сопровождать их до вечных льдов, но и он зловеще покачал головой, когда спросили его совета.

В ту пору, должно быть, как раз восходила и несчастливая звезда Перси Катферта, ибо он также присоединился к этой компании аргонавтов.[620] Это был самый обыкновенный человек, чей счет в банке был столь же солиден, как и его образование, — а это уже немало. Он не имел никаких оснований пускаться в такое предприятие, ровно никаких, за исключением, может быть, того, что он страдал избытком сентиментальности. Он ошибочно принял эту свою черту за страсть к романтическим приключениям. Людям часто случается впадать в подобную ошибку и затем жестоко расплачиваться за нее.

Первые дни весны застали партию на Элк-ривер, и как только прошел лед, путешественники отправились вниз по течению. Это была целая флотилия — так как поклажи оказалось много, — сопровождаемая пестрой толпой метисов-проводников с женщинами и детьми. Изо дня в день люди трудились за веслами, воюя с москитами и прочей назойливой мошкарой, обливались потом и бранились, когда нужно было перетаскивать лодки волоком. Суровый труд обнажает человеческую душу до самых ее глубин, и, прежде чем партия миновала озеро Атабаска, каждый из членов экспедиции показал свою подлинную натуру.

Картер Уэзерби и Перси Катферт оказались лодырями и неисправимыми нытиками. Каждый из них жаловался на свои болезни и трудности больше, чем все остальные, вместе взятые. Не было случая, чтобы они добровольно взялись хотя бы за какое-нибудь дело. Чуть только являлась необходимость принести ведро воды, нарубить лишнюю охапку дров, перемыть и перетереть посуду или отыскать в груде вещей какой-нибудь неожиданно понадобившийся предмет, эти два бессильные отпрыска цивилизации немедленно обнаруживали у себя растяжение связок или волдыри на руках, требующие срочного лечения. Они первыми устраивались на ночлег, не закончив порученного им дела, и последними вставали утром, хотя требовалось еще до завтрака подготовить все к отъезду. Они первыми садились за еду и последними помогали приготовить пищу, первыми вылавливали лучший кусок и последними замечали, что прихватили порцию соседа. Если им приходилось грести, они просто погружали весла в воду, предоставляя трудиться другим, а лодке самой плыть по течению. Они думали, что никто этого не замечает, но товарищи втихомолку проклинали их и начинали ненавидеть, а Жак-Батист открыто насмехался над ними и поносил их с утра до ночи, — правда, Жак-Батист не был джентльменом.

У Большого Невольничьего озера партия закупила собак и до отказа нагрузила лодки запасами вяленой рыбы и пеммикана. Тем не менее быстрое течение Маккензи легко подхватило их и понесло, вперед к Великой Бесплодной Земле. По пути они тщательно обследовали каждый мало-мальски обещающий ручеек, но золотой мираж по-прежнему ускользал от них все дальше на север. У Большого Медвежьего озера проводники, поддавшись извечному страху перед неизведанными землями, начали покидать золотоискателей. У Форта Доброй Надежды последние и самые отважные из них взялись за канаты и потащили свои лодки вверх по реке, которой они так недавно еще доверялись. Остался один только Жак-Батист, но разве он не поклялся сопровождать партию до вечных льдов?

Теперь путники постоянно обращались к своим картам, составленным главным образом понаслышке. Они понимали, что надо спешить, так как летнее солнцестояние уже закончилось и снова надвигалась арктическая зима. Огибая берега залива, где Маккензи впадает в Северный Ледовитый океан, они вошли в устье реки Литтл-Пил. Затем начался трудный путь вверх по течению, и оба «никудышника» справлялись с работой еще хуже, чем прежде. Приходилось тянуть лодки канатом, передвигать их с помощью багра и весел, переправлять через пороги и перетаскивать волоком, и эти испытания внушили одному из них глубокое отвращение к рискованным затеям, а другому дали красноречивое доказательство того, что представляет собою оборотная сторона романтики. Однажды они взбунтовались и, несмотря на неистовую ругань Жака-Батиста, не тронулись с места. Метис избил обоих до крови и заставил работать. Для каждого из них то были первые побои в жизни.

Оставив свои лодки у истоков Литтл-Пил, путники провели остаток лета, совершая трудный переход через водораздел рек Маккензи и Уэст-Рэт. Последняя — приток реки Поркьюпайн, которая, в свою очередь, впадает в Юкон там, где этот великий водный путь с Севера пересекает Полярный круг. Но зима опередила их, и однажды их плоты прибило ко льду, после чего они сразу же поспешили выгрузить свои вещи на берег. Ночью на реке образовывались заторы, льдины с треском раскалывались; к утру все оцепенело в мертвом сне.


— Мы, должно быть, не дальше четырехсот миль от Юкона, — заключил Слоупер, отмечая расстояние по карте ногтем большого пальца.

Совещание, на котором оба «никудышника» хныкали и жаловались на неудачу, подходило к концу.

— Когда-то тут был пост Компании Гудзонова залива. Теперь ничего нет, — сказал Жак-Батист, отец которого, состоявший на службе Пушной компании, совершил в давние времена путешествие по этим местам, после чего не досчитался двух пальцев на ноге.

— Да он не в своем уме! — раздался голос. — Разве здесь нет белых?

— Ни одного! — решительно заявил Слоупер. — Но когда мы выйдем к Юкону, то до Доусона останется миль пятьсот. Так что всего можно считать около тысячи миль.

Уэзерби и Катферт дружно заохали.

— За сколько же времени мы доберемся, Батист?

Метис на минуту задумался.

— Если все мы будем работать, как черти, и никто не выйдет из игры, то десять, двадцать, сорок, пятьдесят дней. А с этими младенцами, — он кивнул на обоих «никудышников», — даже не знаю. Может быть, когда сам ад замерзнет, а может быть, и никогда.

Люди, чинившие свои лыжи и мокасины, оставили работу. Кто-то окликнул по имени отсутствующего участника похода, и тот, выйдя из старой хижины неподалеку от костра, присоединился к остальным. Эта хижина была одной из многих загадок, таившихся среди необъятных просторов Севера. Кем и когда она была построена, никто не знал. Две могилы у входа, отмеченные высокими грудами камней, хранили, быть может, тайну ранних пришельцев. Но чья рука складывала эти камни?

Решительный момент настал. Жак-Батист перестал прилаживать упряжь и заставил упрямившуюся собаку лечь. Повар взглядом попросил помедлить и, бросив несколько кусков бекона в бурлящий котелок с бобами, приготовился слушать. Слоупер поднялся на ноги. Его фигура представляла разительный контраст с обоими «никудышниками», сохранявшими вполне здоровый вид. Слабый, с болезненно желтым лицом, ибо совсем недавно прибыл из Южной Америки, вырвавшись из какой-то дыры, где свирепствовала лихорадка, он, однако, не потерял вкуса к странствиям и все еще был способен работать наравне с остальными. Веса в нем было не больше девяноста фунтов, даже если считать тяжелый охотничий нож; седеющие волосы свидетельствовали о том, что молодость его уже миновала. Сила молодых мускулов Уэзерби или Катферта в десять раз превышала его силу, и все же они не могли за ним угнаться. В течение целого дня он убеждал их решиться на тысячемильный переход, сулящий жесточайшие трудности, которые только может представить себе человек. Он был воплощением неутомимости своей расы, и древнее тевтонское упорство в соединении с сообразительностью и энергией янки поддерживало в нем силу духа.

— Те, кто намерен продолжать путь, как только река окончательно станет, пусть скажут «да».

— Да! — раздалось в ответ восемь голосов. Этим голосам суждено было не раз проклинать судьбу на протяжении многих сотен миль труднейшего пути.

— Кто против, пусть скажет «нет».

— Нет!

Первый раз оба «никудышника» пришли к единодушию, не поступаясь личными интересами каждого.

— Как же вы теперь будете решать? — воинственно спросил Уэзерби.

— По большинству голосов, по большинству голосов! — закричали остальные члены партии.

— Я знаю, что экспедиция может потерпеть неудачу, если вы не пойдете с нами, — вкрадчиво сказал Слоупер, — но я думаю, что если мы будем очень стараться, то уж как-нибудь обойдемся без вас. Что скажете, ребята?

В ответ раздался гул одобрения.

— Но послушайте, — нерешительно сказал Катферт, — а мне-то что делать?

— С нами ты идти не собираешься?

— Не-е-т.

— Ну так и делай что хочешь, черт возьми! В конце концов нас это не касается.

— А ты посоветуйся со своим дружком, — проговорил один уроженец Дакоты, указывая на Уэзерби. — Когда понадобится сварить обед или пойти за дровами, он, наверно, даст тебе хороший совет.

— Тогда будем считать, что все улажено, — заключил Слоупер. — Мы тронемся в путь завтра. Через пять миль сделаем остановку, чтобы окончательно все проверить и посмотреть, не забыли ли чего-нибудь.


Нарты заскрипели на окованных сталью полозьях, и собаки тронулись с места, медленно натягивая упряжь, в которой им суждено жить и умирать. Жак-Батист помедлил минуту возле Слоупера и бросил на хижину прощальный взгляд. Из трубы подымалась чуть заметная струйка дыма — это топилась юконская печь. Оба «никудышника», стоя на пороге, следили за отъезжающими.

Слоупер положил руку на плечо метиса.

— Жак-Батист, слышал ли ты когда-нибудь о котах из Килкении?

Тот отрицательно покачал головой.

— Так вот, дружище, раз в Килкении подрались два кота, да так подрались, что после драки только клочья шерсти остались! Ну так вот. Эти двое не любят работать. Они и не будут работать. Это уж наверняка. Они остаются в этой хижине вдвоем на всю зиму, долгую, черную зиму. Теперь понимаешь, почему я вспомнил про котов из Килкении?

Батист-индеец промолчал, Батист-француз в ответ пожал плечами, и все же это был красноречивый жест, заключавший в себе пророчество.


Первое время в хижине все шло хорошо. Грубые шутки товарищей заставили Уэзерби и Катферта понять взаимную ответственность; кроме того, для двух здоровых мужчин дела в конце концов было не так уж много. Избавление от грозного метиса, его карающей руки дало благотворные результаты. Вначале каждый из них старался превзойти другого, выполняя всякие мелкие работы с усердием, которому немало подивились бы их товарищи, совершавшие в это время долгий и трудный путь по Великой Северной Тропе.

Все тревоги теперь исчезли. Лес, подступавший к хижине с трех сторон, хранил неиссякаемый запас дров. В нескольких ярдах от дверей хижины спала река Поркьюпайн; достаточно было прорубить отверстие в ее зимнем покрове, чтобы иметь источник кристально чистой ледяной воды. Но вскоре они стали тяготиться даже этой несложной обязанностью, — прорубь постоянно замерзала, и нужно было снова и снова браться за топор. Неизвестные строители хижины сделали позади пристройку для хранения провизии. Здесь находилась большая часть оставленных экспедицией запасов. Пищи было много, ее хватило бы человек на шесть, но продукты все больше были такие, что годились для поддержания сил и укрепления мышц, но едва ли могли служить лакомством. Правда, сахару было достаточно для двух взрослых мужчин, но эти двое мало чем отличались от детей: они очень скоро обнаружили, как вкусен напиток из горячей воды с сахаром, макали в него сухари и обильно поливали оладьи густым белым сиропом. Огромное количество сахара истреблялось также с кофе, чаем и особенно с сушеными фруктами. Сахар и стал причиной первой перебранки. А когда двое людей, вынужденных проводить все свое время вдвоем, и только вдвоем, начинают ссориться, — дело плохо.

Уэзерби любил всегда разглагольствовать о политике, тогда как Катферт, всегда предпочитавший спокойно стричь купоны, не вмешиваясь в государственные дела, или вовсе игнорировал подобные разговоры, или разражался едкими остротами. Но природная тупость мешала клерку оценить блестящую форму, в которую облекалась мысль Катферта, и тот злился, видя, что понапрасну тратит порох: он привык ослеплять слушателей блеском своего красноречия и очень страдал от отсутствия аудитории. Он воспринимал это как личную обиду и в глубине души даже ставил своему товарищу в вину его скудоумие.

Если не считать совместной жизни, у них не было решительно ничего общего, ни одной точки соприкосновения. Уэзерби всю жизнь прослужил в конторе и, помимо конторской работы, ничего не знал и не умел делать. Катферт был магистром искусств, на досуге писал маслом и даже пробовал свои силы в литературе. Один принадлежал к низшим слоям общества, но считал себя джентльменом, а другой был джентльменом и сознавал себя таковым. Отсюда следует вывод, что можно быть джентльменом и не обладая элементарным чувством товарищества. Один был грубо-чувственной натурой, другой — эстетом; и бесконечные рассказы клерка о его любовных похождениях, являвшиеся по преимуществу плодом фантазии, действовали на утонченного магистра искусств, как зловоние из сточной канавы. Он считал клерка грязным животным, которому место в хлеву со свиньями, и прямо говорил ему об этом. В ответ Катферту сообщалось, что он «размазня» и «хам». Что в данном случае означало слово «хам», Уэзерби не смог бы объяснить ни за что на свете, но оно достигало цели, а это в конце концов казалось самым главным.

Отчаянно фальшивя, Уэзерби часами распевал песенки вроде «Бандит из Бостона» или «Юнга-красавчик», так что в конце концов Катферт, который буквально плакал от ярости, не выдерживал больше и выбегал за дверь. Положение становилось безвыходным. Оставаться на морозе долго было невозможно, а в маленькой хижине размером десять на двенадцать, вмещавшей две койки и стол, им вдвоем было чересчур тесно. Для каждого из них само присутствие другого было уже личным оскорблением, и время от времени они впадали в угрюмое молчание, которое становилось все более длительным и глубоким, по мере того как шли дни. Во время этих периодов молчания они старались совершенно не замечать друг друга, но иногда не выдерживали и позволяли себе искоса брошенный взгляд или презрительную гримасу. И каждый в глубине души искренне удивлялся тому, как господь бог создал другого.

От безделья они не знали, куда девать время, и потому обленились еще больше. Ими овладело какое-то сонное оцепенение, которое они не в силах были с себя стряхнуть; необходимость выполнить самую незначительную работу приводила их в ярость. Однажды утром Уэзерби, зная, что сегодня его очередь готовить завтрак, выбрался из-под одеял и под храп своего товарища зажег светильник, а затем развел огонь в печке. Вода в котелках замерзла, и нечем было умыться. Но это его не смутило. Ожидая, пока лед в котелках растает, он нарезал ломтями бекон и нехотя принялся замешивать тесто для лепешек. Катферт исподтишка наблюдал за ним краем глаза. Дело кончилось бранью и крупной ссорой: было решено, что отныне каждый готовит завтрак сам для себя. Через неделю утренним омовением пренебрег и Катферт, что не помешало ему с большим аппетитом съесть завтрак, который он сам себе приготовил. Уэзерби только усмехнулся. После этого глупая привычка умываться по утрам была отменена навсегда.

Так как запас сахара и других вкусных вещей быстро истощался, каждый из них стал терзаться опасением, как бы другой не съел больше, и, для того чтобы не быть ограбленным, сам старался поглотить сколько можно. В этом соревновании пострадали не только запасы лакомств, но и те, кто их истреблял. Из-за отсутствия свежих овощей, а также неподвижного образа жизни у них началось худосочие и по телу пошла отвратительная багровая сыпь. Но они упорно не хотели замечать опасности. Затем появились отеки, суставы стали пухнуть, кожа почернела, а рот и десны приобрели цвет густых сливок. Однако общая беда не сблизила их, напротив, каждый с тайным злорадством наблюдал за появлением зловещих симптомов цинги у другого.

Вскоре они совсем перестали следить за внешностью и забыли самые элементарные приличия. Хижина превратилась в настоящий свиной хлев; они не убирали постелей, не меняли хвойных подстилок и охотнее всего вовсе не вылезали бы из-под своих одеял, но это было невозможно: холод стоял невыносимый, и печка требовала много топлива. Волосы у них висели длинными спутанными прядями, лица заросли бородой, а одеждой погнушался бы даже старьевщик. Но их это не трогало. Они были больны, никто их не видел, и, кроме того, двигаться было слишком мучительно.

Ко всем этим бедам прибавилось новое страдание: страх Севера. Этот страх — неразлучный спутник Великого Холода и Великого Безмолвия, он порождение мрака черных декабрьских ночей, когда солнце скрывается на юге за горизонтом. Этот страх действовал на них по-разному, сообразно натуре каждого. Уэзерби подпал под власть грубых суеверий. Его непрестанно преследовала мысль о тех, кто спал там, в забытых могилах. Это было какое-то наваждение. Они мерещились ему во сне, приходили из леденящего холода могилы, забирались к нему под одеяло и рассказывали о своей тяжкой жизни и предсмертных муках. Уэзерби содрогался всем телом, отстраняясь от их липких прикосновений, но они прижимались теснее, сковывая его своими ледяными объятиями, и нашептывали ему зловещие предсказания, и тогда хижина оглашалась воплями ужаса. Катферт ничего не понимал — они с Уэзерби давно уже перестали разговаривать — и, разбуженный криками, неизменно хватался за револьвер. Охваченный нервной дрожью, он садился на постели и сидел так, сжимая в руке оружие, наведенное на лежащего в беспамятстве человека. Катферт думал, что Уэзерби сходит с ума, и начинал опасаться за свою жизнь.

Его собственная болезнь выражалась в менее определенной форме. Неведомый строитель хижины укрепил на коньке крыши флюгер. Катферт заметил, что флюгер всегда обращен на юг, и однажды, раздраженный этим упорным постоянством, сам повернул его на восток. Он наблюдал за ним с жадным вниманием, но ни одно дуновение ветра не потревожило флюгера. Тогда он повернул его к северу, поклявшись себе не дотрагиваться до него и ждать, пока не подует ветер. В неподвижности воздуха было что-то сверхъестественное, пугающее; часто Катферт среди ночи вставал посмотреть, не шевельнулся ли флюгер. Если бы он повернулся хотя бы на десять градусов! Но нет, он высился над крышей, неумолимый, как судьба. Постепенно он стал для Катферта олицетворением злого рока. Порой больное воображение уносило Катферта туда, куда указывал флюгер, в какие-то мрачные теснины, и ужас сковывал его. Он пребывал в стране невидимого и неведомого, и душа его, казалось, изнемогала под бременем вечности. Все здесь, на Севере, угнетало его: отсутствие жизни и неподвижность, мрак, бесконечный покой дремлющей земли, жуткое безмолвие, среди которого даже биение сердца казалось святотатством, торжественно вздымающийся лес, будто хранящий какую-то непостижимую, страшную тайну, которой не охватить мыслью и не выразить словом.

Мир, который он так недавно покинул, мир, где волновались народы и вершились важные дела, казался ему чем-то очень далеким. По временам его обступали навязчивые воспоминания о картинных галереях, аукционных залах, широких людных улицах, о фраках, о светских обязанностях, о добрых друзьях и дорогих сердцу женщинах, которых он некогда знавал, но эти смутные воспоминания относились к другой жизни, которою он жил много веков назад, на какой-то другой планете. И фантасмагория становилась реальностью, окружавшей его сейчас. Стоя внизу под флюгером и устремив взор на полярное небо, он не мог поверить в то, что существует Юг, что в этот самый момент где-то кипит жизнь. Не было ни Юга, ни людей, которые рождались, жили, вступали в брак. За унылым горизонтом лежали обширные безлюдные пространства, а за ними расстилались другие пространства, еще более необъятные и пустынные. В мире не существовало стран, где светило солнце и благоухали цветы. Все это было лишь древней мечтой о рае. Солнечный Запад, напоенный пряными ароматами Востока, счастливая Аркадия[621] — благословенные острова блаженных! Ха-ха! Смех расколол пустоту, и Катферту стало не по себе от этого непривычного звука. Не было больше солнца. Была вселенная — мертвая, холодная, погруженная во тьму, и он единственный ее обитатель. Уэзерби? В такие мгновения он в счет не шел. Ведь это был Калибан,[622] чудовищный призрак, прикованный к нему, к Катферту, на долгие века, кара за какое-то забытое преступление!

Он жил рядом со смертью и среди теней, подавленный сознанием собственного ничтожества, порабощенный слепой властью дремлющих веков. Величие окружающего страшило его. Оно было во всем, кроме него самого: в полном отсутствии ветра и движения, в необъятности снеговой пустыни, в высоте неба и в глубине безмолвия. А этот флюгер — о, если бы он только хоть чуть-чуть шевельнулся! Пусть бы грянули все громы небесные или пламя охватило лес! Пусть бы небеса разверзлись и наступил день страшного суда! Пусть бы хоть что-нибудь, хоть что-нибудь совершилось! Нет, ничего… Никакого движения. Безмолвие наполняло мир, и страх Севера ледяными пальцами сжимал ему сердце.

Однажды Катферт, точно новый Робинзон, заметил у самой реки след — слабый отпечаток заячьих лапок на свежевыпавшем снегу. Это было для него откровением: значит, на Севере существует жизнь! Он пошел по следу, жадно вглядываясь в него. Забыв о своих распухших ногах, он пробирался сквозь снежные сугробы в волнений, порожденном каким-то нелепым предчувствием. Короткие сумерки погасли, и лес поглотил его, но он упорно продолжал идти все вперед и вперед, пока не иссякли последние силы и он в изнеможении не повалился в снег. И тогда, застонав, он проклял свое безрассудство, ибо понял, что след этот был плодом его воображения.

Поздним вечером он дотащился до хижины на четвереньках; щеки у него были отморожены, и ноги как-то странно онемели. Уэзерби злобно усмехнулся, но не предложил помочь. Катферт колол иголками пальцы на ногах и отогревал их у печки. Через неделю у него началась гангрена.

У клерка были свои заботы. Мертвецы все чаще выходили из могил и теперь уже почти не расставались с ним. Он со страхом ждал их появления, и дрожь пробирала его каждый раз, когда он проходил мимо заваленных камнями могил. Однажды ночью они пришли к нему, когда он спал, увлекли его за собой и заставили делать какую-то работу. В невыразимом ужасе проснулся он среди груды камней и, как безумный, бросился назад в хижину. Но, вероятно, он пролежал там некоторое время, так как и у него оказались отмороженными ноги и щеки.

Иногда эта навязчивость мертвецов доводила его до бешенства, и он метался по хижине, размахивая топором и сокрушая все, что попадалось под руку. Во время этих сражений с призраками Катферт забивался под одеяла и следил за безумцем с револьвером в руке, готовый спустить курок, если тот подойдет слишком близко. Придя в себя после одного из таких припадков, клерк заметил наведенное на него дуло револьвера. В нем проснулись подозрения, и с этих пор он также пребывал в вечном страхе за свою жизнь. Они настороженно следили друг за другом, и каждый в тревоге оглядывался, если другому случалось проходить у него за спиной. Эти опасения превратились в манию, от которой они не могли избавиться даже во сне. Взаимный страх побуждал их, не сговариваясь, оставлять на ночь огонь в светильнике, с вечера заботливо заправив его жиром. Достаточно было одному пошевелиться, чтобы проснулся другой; их настороженные взгляды встречались, и оба дрожали от страха под своими одеялами, держа палец на взведенном курке.

Страх Севера, нервное напряжение и разрушительная болезнь привели к тому, что они потеряли всякий человеческий облик и стали похожи на затравленных зверей. Отмороженные щеки и носы почернели, пальцы на ногах начали отваливаться сустав за суставом. Каждое движение причиняло боль, но печь была ненасытна и обрекала на муки их истерзанные тела. Изо дня в день она, как Шейлок,[623] требовала свой фунт мяса, и они через силу тащились в лес, чтобы кое-как нарубить дров. Однажды, отправившись в лес за сухим валежником, они неожиданно столкнулись в чаще. Два трупа вдруг оказались лицом к лицу. Страдания так изменили обоих, что они не узнали друг друга. С криком ужаса они вскочили и заковыляли прочь на своих искалеченных ногах, а потом, свалившись у дверей хижины, грызлись и царапались, как дикие звери, пока не обнаружили своей ошибки.


Но бывали дни, когда они приходили в себя. Во время одного из таких просветлений они поделили поровну сахар — главный предмет их ссор. Они хранили свои запасы в разных мешочках и ревниво оберегали их. Сахару оставалось всего несколько пригоршней, а они совсем перестали доверять друг другу. И вот однажды Катферт ошибся. Еле двигаясь, ослабевший от мучитель-ной боли, он пополз в чулан с жестянкой в руке; голова его кружилась, глаза почти не видели, и он по ошибке принял мешочек Уэзерби за свой.

Это случилось в начале января. Солнце уже совершило половину своего зимнего пути и в полдень отбрасывало на северное небо косые полосы неверного желтоватого света. На следующий день после того, как произошла ошибка с сахаром, Катферт почувствовал себя лучше, бодрее телом и душой. К полудню, когда стало светлеть, он с трудом выбрался наружу, чтобы полюбоваться бледным сиянием, которое предвещало возвращение солнца. Уэзерби также почувствовал себя несколько лучше и выполз из хижины вслед за ним. Они уселись в снегу под неподвижным флюгером и стали ждать.

Вокруг царило безмолвие смерти. Когда природа так замирает где-нибудь в другом краю, ее неподвижность таит в себе сдержанное ожидание: кажется, вот-вот какой-то слабый звук нарушит напряженную тишину. Не то на Севере. Эти двое как будто вечно жили среди жуткого молчания. Они не могли припомнить ни одной мелодии прошлого, не могли представить мелодий будущего. Сверхъестественная тишина существовала всегда. Это было спокойствие вечности.

Не отрывая глаз, они смотрели на север. Позади, за вздымающимся на юге горным хребтом, медленно двигалось невидимое солнце к зениту чужих небес. Единственные свидетели величественного зрелища, они наблюдали за тем, как постепенно разгоралась, в небе ложная заря. Бледное зарево становилось все ярче, меняя оттенки, переходя из оранжевого в пурпурный, а затем в шафранный цвет. Наконец, свет на небе стал настолько ярким, что Катферт подумал: «Вот сейчас совершится чудо, и солнце взойдет с севера!»

Внезапно, без всяких предвестий и переходов, картина резко изменилась. Краски исчезли с небосвода, свет погас. Они затаили дыхание, готовые разрыдаться. Но что это? Воздух наполнился искрящейся морозной пылью, и на снегу, протянувшись к северу, обозначились слабые очертания флюгера. Тень! Тень! Настал полдень. Они быстро повернули головы к югу. Над снежной грядою гор появился краешек золотого диска, озарил их улыбкой на мгновение и снова исчез из вида.

Они взглянули друг на друга, и на глазах у них выступили слезы. Какое-то умиротворение снизошло на них. Они почувствовали неодолимое влечение друг к другу. Значит, солнце возвращается! Оно придет к ним завтра, и послезавтра, и во все последующие дни. И с каждым разом оно будет оставаться на небе все дольше, пока не настанет время, когда оно будет светить и днем и ночью и больше не исчезнет за горизонтом. Не станет больше ночи. Уйдет закованная в льды зима. Подуют ветры, и леса ответят им своим шумом. Землю омоет благословенный солнечный свет, и возродится жизнь. Они стряхнут с себя этот кошмарный сон и вместе, рука об руку, вернутся домой, на Юг. Бессознательно оба потянулись вперед, и руки их встретились — бедные, искалеченные руки!

Но надежде не суждено было осуществиться. Север есть Север, и человеческие сердца подчиняются здесь законам, которых люди, не путешествовавшие в далеких краях, никогда не смогут понять.


Час спустя Катферт поставил в печь сковородку с лепешками и начал раздумывать над тем, смогут ли врачи вылечить его ноги, когда он вернется домой. Дом не казался теперь таким недосягаемым! Уэзерби рылся в кладовке. Вдруг оттуда донесся взрыв проклятий и так же внезапно утих. Клерк обнаружил, что у него украли сахар… И все же дело могло кончиться иначе, если бы как раз в эту минуту мертвецы не вышли из своих каменных могил и не забили ему брань обратно в глотку. Затем они тихонько вывели его из кладовой, которую он забыл закрыть. Конец драмы приближался: должно было свершиться то, о чем они нашептывали ему во сне. Призраки тихо, совсем тихо подвели его к куче дров и вложили в руки топор, затем помогли ему открыть дверь и — он был уверен в этом — сами заперли ее за ним, по крайней мере он слышал, как щелкнула задвижка. И он знал, что они за дверью, что они ждут, когда он сделает свое дело.

— Картер! Послушайте, Картер!

При взгляде на лицо клерка Перси Катферту стало не по себе, и он поспешил загородиться столом.

Картер Уэзерби подвигался вперед неторопливо и как бы неохотно; лицо его не выражало ни жалости, ни волнения. В нем была тупая сосредоточенность человека, который должен сделать определенную работу и выполняет ее методически.

— Что с вами, Картер?

Клерк отступил на шаг, отрезая Катферту путь к двери, но не проронил ни слова.

— Послушайте, Картер, давайте же поговорим. Будьте благоразумны…

Магистр искусств с лихорадочной быстротой обдумывал положение. Ловким обходным движением он достиг койки, где у него лежал смит-и-вессен. Затем, не отрывая глаз от сумасшедшего, выхватил из-под подушки револьвер.



— Картер!

Вспышка огня ударила ему в лицо, но Уэзерби взмахнул своим оружием и бросился вперед. Топор глубоко вонзился в спину Катферта, и он сразу же перестал ощущать свои ноги. Затем клерк навалился на него, слабеющими пальцами сжимая ему горло. От удара Катферт выронил револьвер; задыхаясь и пытаясь высвободиться, он беспомощно шарил по одеялу в поисках оружия. И тут он вспомнил. Его рука скользнула к поясу клерка, где висел охотничий нож, и противники сплелись в последнем тесном объятии.

Перси Катферт чувствовал, как силы покидают его. Нижняя часть его тела словно онемела. Тело Уэзерби давило на него своей тяжестью, он был пригвожден к месту, как медведь, попавший в капкан. Хижина наполнялась знакомым запахом: горели лепешки. Но не все ли равно? Они больше не понадобятся ему. А в кладовке осталось еще шесть полных чашек сахару, — если бы он знал все это раньше, не надо было бы так экономить в последние дни…

Повернется ли когда-нибудь флюгер? Может быть, он шевельнулся именно в этот миг? Очень возможно. Ведь показалось же сегодня солнце! Вот сейчас он пойдет и посмотрит. Нет, двинуться невозможно. Он не думал, что Уэзерби такой тяжелый.

Как быстро остывает хижина! Огонь, должно быть, потух. Холод все усиливается. Сейчас, наверное, уже ниже нуля, и дверь изнутри постепенно покрывается белым. Он этого не видит, но знает, потому что чувствует, как падает температура. Нижняя петля, вероятно, уже совсем обледенела. Узнают ли люди о том, что здесь произошло? Как отнесутся к этому его друзья? Вероятнее всего, прочтут заметку в газете за стаканом кофе и будут обсуждать ее потом где-нибудь в клубе. Он как будто слышал. «Бедняга Катферт, — говорили они. — Неплохой был, в сущности, малый». Катферт усмехнулся этой похвале и отправился на поиски турецкой бани. На улицах кишит все та же толпа. Странно, что никто не замечает его мокасины из лосевой кожи и рваные шерстяные носки. Лучше, пожалуй, взять кэб. А после бани не худо было бы побриться. Нет, прежде он поест. Бифштекс, картофель и зелень — какое все свежее! А это что? Мед в сотах, прозрачный и благоухающий мед. Но зачем же так много? Ха-ха! Ему столько никогда не съесть… Почистить? Да, конечно. Он ставит ногу на ящик. Чистильщик сапог смотрит на него с удивлением, и он вспоминает о своих лосевых мокасинах и поспешно уходит.

Чу! Наверно, повернулся флюгер. Нет, это просто звенит в ушах. Звенит в ушах, только и всего. Лед, должно быть, поднялся до самой задвижки. Может быть, уже и верхняя петля обледенела. Между потолочными балками, в щелях, законопаченных мхом, начали появляться небольшие пятна изморози. Как медленно они растут! Нет! Не так уж медленно — вон еще одно появилось, а вон там еще. Два… три… четыре… Они появляются теперь так быстро, что не сосчитаешь. Вон там два сползлись вместе, и к ним присоединилось третье. Теперь уже нет больше отдельных пятен, они все слились, затянув потолоксплошной пеленой.

Что ж! Он будет не один. Если когда-нибудь трубный глас нарушит безмолвие Севера, они вместе, рука об руку, предстанут перед престолом вечного судии. И бог их рассудит! Бог их рассудит…

Перси Катферт закрыл глаза и погрузился в сон.


За тех, кто в пути

— Лей еще!

— Послушай, Кид, а не слишком ли крепко будет? Виски со спиртом и так уж забористая штука, а тут еще и коньяк, и перцовка, и…

— Лей, говорят тебе! Кто из нас приготовляет пунш: ты или я? — Сквозь клубы пара видно было, что Мэйлмют Кид добродушно улыбается. — Вот поживешь с мое в этой стране, сынок, да будешь изо дня в день жрать одну вяленую лососину, тогда поймешь, что рождество раз в году бывает. А рождество без пунша все равно что прииск без крупинки золота!

— Уж это что верно, то верно! — подтвердил Джим Белден, приехавший сюда на рождество со своего участка на Мэйзи-Мэй. Все знали, что Большой Джим последние два месяца питался только олениной. — А помнишь, какую выпивку мы устроили раз для племени танана? Не забыл, небось?

— Ну еще бы! Ребята, вы бы лопнули со смеху, если бы видели, как все племя передралось спьяну, а пойло-то было просто из перебродившего сахара да закваски Это еще до тебя было, — обратился Мэйлмют Кид к Стэнли Принсу, молодому горному инженеру, жившему здесь только два года. — Понимаешь, ни одной белой женщины во всей стране, а Мэйсон хотел жениться. Отец Руфи был вождем племени танана и не хотел отдавать ее в жены Мэйсону, и племя не хотело. Трудная была задача! Ну. я и пустил в ход свой последний фунт сахару. Ни разу жизни не приготовлял ничего крепче! Ох, и гнались же они за нами и по берегу и через реку!

— Ну, а сама скво как? — спросил, заинтересовавшись, Луи Савой, высокий француз из Канады. Он еще в прошлом году на Сороковой Миле слышал об этой лихой выходке.

Мэйлмют Кид, прирожденный рассказчик, стал излагать правдивую историю этого северного Лохинвара.[624] И, слушая его, не один суровый искатель приключений чувствовал, как у него сжимается сердце от смутной тоски по солнечным землям Юга, где жизнь обещала нечто большее, чем бесплодную борьбу с холодом и смертью.

— Мы перешли Юкон, когда лед только что тронулся, — заключил Кид, — а индейцы на четверть часа отстали. И это нас спасло: лед шел уже по всей реке, путь был отрезан. Когда они добрались, наконец, до Нуклукайто, весь пост был наготове. А насчет свадьбы расспросите вот отца Рубо, он их венчал.

Священник вынул изо рта трубку и вместо ответа улыбнулся с отеческим благодушием, а все остальные, и протестанты и католики, энергично зааплодировали.

— А, ей-богу, это здорово! — воскликнул Луи Савой, которого, видимо, увлекла романтичность этой истории. — La petite[625] скво! Mon Mason brave![626] Здорово!

Когда оловянные кружки с пуншем в первый раз обошли круг, неугомонный Беттлз вскочил и затянул свою любимую застольную:

Генри Бичер совместно
С учителем школы воскресной
Дуют целебный напиток,
Пьют из бутылки простой;
Но можно, друзья, поклясться:
Нас провести не удастся,
Ибо в бутылке этой
Отнюдь не невинный настой!
И хор гуляк с ревом подхватил:

Ибо в бутылке этой
Отнюдь не невинный настой!
Крепчайшая смесь, состряпанная Мэйлмютом Кидом, возымела свое действие: под влиянием ее живительного тепла развязались языки, и за столом пошли шутки, песни, рассказы о пережитых приключениях. Пришельцы из разных стран, они пили за всех и каждого. Англичанин Принс провозгласил тост за «дядю Сэма, скороспелого младенца Нового Света»; янки Беттлз — за королеву Англии «да хранит ее господь!»; а француз Савой и немец-скупщик Майерс чокнулись за Эльзас-Лотарингию.

Потом встал Мэйлмют Кид с кружкой в руке и, бросив взгляд на оконце, в котором стекло заменяла промасленная бумага, покрытая толстым слоем льда, сказал:

— Выпьем за тех, кто сегодня ночью в пути. За то, чтобы им хватило пищи, чтобы собаки их не сдали, чтобы спички у них не отсырели!

И вдруг они услышали знакомые звуки, щелканье бича, визгливый лай ездовых собак и скрип нарт, подъезжавших к хижине. Разговор замер, все ждали проезжего.

— Человек бывалый! Прежде заботится о собаках, а потом уж о себе, — шепнул Мэйлмют Кид Принсу. Щелканье челюстей, рычание и жалобный собачий визг говорили его опытному уху, что незнакомец отгоняет чужих собак и кормит своих.

Наконец в дверь постучали — резко, уверенно. Проезжий вошел. Ослепленный светом, он с минуту стоял на пороге, так что все имели возможность рассмотреть его. В своей полярной меховой одежде он выглядел весьма живописно: шесть футов роста, широкие плечи, могучая грудь. Его гладко выбритое лицо раскраснелось от мороза, брови и длинные ресницы заиндевели. Расстегнув свой капюшон из волчьего меха, он стоял, похожий на снежного короля, появившегося из мрака ночи. За вышитым бисером поясом, надетым поверх куртки, торчали два больших кольта и охотничий нож, а в руках, кроме неизбежного бича, было крупнокалиберное ружье новейшего образца. Когда он подошел ближе, то, несмотря на его уверенный, упругий шаг, все увидели, как сильно он устал.

Наступившее было неловкое молчание быстро рассеялось от его сердечного: «Эге, да у вас тут весело, ребята!» — и Мэйлмют Кид тотчас пожал ему руку. Им не приходилось встречаться, но они знали друг друга понаслышке. Прежде чем гость успел объяснить, куда и зачем он едет, его познакомили со всеми и заставили выпить кружку пунша.



— Давно ли проехали здесь три человека на нартах, запряженных восемью собаками? — спросил он.

— Два дня тому назад. Вы за ними гонитесь?

— Да, это моя упряжка. Угнали ее у меня прямо из-под носа, подлецы! Два дня я уже выиграл, нагоню их на следующем перегоне.

— Думаете, без драки не обойдется? — спросил Белден, чтобы поддержать разговор, пока Мэйлмют Кид кипятил кофе и поджаривал ломти свиного сала и кусок оленины.

Незнакомец многозначительно похлопал по своим револьверам.

— Когда выехали из Доусона?[627]

— В двенадцать.

— Вчера? — спросил Белден, явно не сомневаясь в ответе.

— Сегодня.

Пронесся шепот изумления: шутка ли, за двенадцать часов проехать семьдесят пять миль по замерзшей реке.

Разговор скоро стал общим, он вертелся вокруг воспоминаний детства. Пока молодой человек ел свой скромный ужин, Мэйлмют Кид внимательно изучал его лицо. Оно ему сразу понравилось: приятное, честное и открытое. Тяжелый труд и лишения успели оставить на нем свой след. Голубые глаза смотрели весело и добродушно во время дружеской беседы, но чувствовалось, что они способны загораться стальным блеском, когда ему приходится действовать, и особенно в решительную минуту. Массивная челюсть и квадратный подбородок говорили о твердом и неукротимом нраве. Однако наряду с этими признаками сильного человека в нем была какая-то почти женственная мягкость, выдававшая впечатлительную натуру.

— Так-то мы со старухой и поженились, — говорил Белден, заканчивая увлекательный рассказ о своем романе. — «Вот и мы, папа», — говорит она. А отец ей: «Убирайтесь вы к черту!» А потом обернулся ко мне, да и говорит: «Снимай-ка, Джим, свой парадный костюм — до обеда надо вспахать порядочную полосу». Потом как прикрикнет на дочку: «А ты, Сэл, марш мыть посуду!» — и вроде всхлипнул и поцеловал ее. Я и обрадовался. А он заметил да как зарычит: «А ну, поворачивайся, Джим!» Я так и покатился в амбар.

— У вас и ребятишки остались в Штатах? — осведомился проезжий.

— Нет, Сэл умерла, не родив мне ни одного. Вот я и приехал сюда.

Белден рассеянно принялся раскуривать погасшую трубку, но потом опять оживился и спросил:

— А вы женаты, приятель?

Тот вместо ответа снял свои часы с ремешка, заменявшего цепочку, открыл их и передал Белдену. Джим поправил фитиль, плававший в жиру, критически осмотрел внутреннюю сторону крышки и, одобрительно чертыхнувшись про себя, передал часы Луи Савою. Луи, несколько раз повторив «ах, черт!», протянул их наконец Принсу, и все заметили, как у того задрожали руки и в глазах засветилась нежность. Часы переходили из одних мозолистых рук в другие. На внутренней стороне крышки была наклеена фотография женщины с ребенком на руках — одной из тех кротких, привязчивых женщин, которые нравятся таким мужчинам.

Те, до кого еще не дошла очередь полюбоваться этим чудом, сгорали от любопытства, а те, кто его уже видел, примолкли и задумались о прошлом. Этим людям не страшен был голод, вспышка цинги, смерть, постоянно подстерегавшая на охоте или во время наводнения, но сейчас изображение неизвестной им женщины с ребенком словно сделало их самих женщинами и детьми.

— Еще ни разу не видел малыша. Только из ее письма и узнал, что сын, — ему уже два года, — сказал проезжий, получив обратно свое сокровище. Он минуту-другую смотрел на карточку, потом захлопнул крышку часов и отвернулся, но не настолько быстро, чтобы скрыть набежавшую слезу.

Мэйлмют Кид подвел его к койке и предложил лечь.

— Разбудите меня ровно в четыре, только непременно! — Сказав, это, он почти тотчас же уснул тяжелым сном сильно уставшего человека.

— Ей-богу, молодчина! — объявил Принс. — Поспать три часа, проехав семьдесят пять миль на собаках, и снова в путь! Кто он такой, Кид?

— Джек Уэстондэйл. Он уже года три здесь. Работает как вол, а все одни неудачи. Я его до сих пор не встречал, но мне о нем рассказывал Ситка Чарли.

— Тяжело, верно, разлучиться с такой славной молодой женой и торчать в этой богом забытой дыре, где один год стоит двух.

— Уж такой упорный. Два раза здорово заработал на заявке, а потом все потерял.

Разговор этот был прерван шумными возгласами Беттлза. Волнение, вызванное снимком, улеглось. И скоро суровые годы изнуряющего труда и лишений были снова позабыты в бесшабашном веселье. Только Мэйлмют Кид, казалось, не разделял общего веселья и часто с тревогой поглядывал на часы; наконец, надев рукавицы и бобровую шапку, он вышел из хижины и стал рыться в кладовке.

Он не дождался назначенного времени и разбудил гостя на четверть часа раньше. Ноги у молодого великана совсем одеревенели, и пришлось изо всех сил растирать их, чтобы он мог встать. Пошатываясь, он вышел из хижины. Собаки были уже запряжены, и все готово к отъезду. Уэстондэйлу пожелали счастливого пути и удачи в погоне; отец Рубо торопливо благословил его и бегом вернулся в хижину: стоять при температуре семьдесят четыре градуса ниже нуля с открытыми ушами и руками не очень-то приятно!

Мэйлмют Кид проводил Уэстондэйла до дороги и, сердечно пожав ему руку, сказал:

— Я положил вам в нарты сто фунтов лососевой икры. Собакам этого запаса хватит на столько же, на сколько хватило бы полутораста фунтов рыбы. В Пелли вам еды для собак не достать, а вы, вероятно, на это рассчитывали.

Уэстондэйл вздрогнул, глаза его блеснули, но он слушал Кида, не перебивая.

— Ближе, чем у порогов Файв Фингерз, вы ничего не достанете ни для себя, ни для собак, а туда добрых двести миль. Берегитесь разводьев на Тридцатимильной реке и непременно поезжайте большим каналом повыше озера Ла-Барж — этим здорово сократите себе путь.

— Как вы узнали? Неужели дошли слухи?

— Я ничего не знаю, да и не хочу знать. Но упряжка, за которой вы гонитесь, вовсе не ваша. Ситка Чарли продал ее тем людям прошлой весной. Впрочем, он говорил, что вы честный человек, и я ему верю; лицо мне ваше нравится. И я видел… Черт вас возьми, поберегите слезы для других и для своей жены… — Тут Кид снял рукавицы и вытащил мешочек с золотым песком.

— Нет, в этом я не нуждаюсь. — Слезы замерзли у Уэстондэйла на щеках, он судорожно пожал руку Мэйлмюта Кида.

— Тогда не жалейте собак, режьте постромки, как только какая-нибудь свалится. Покупайте других, сколько бы они ни стоили. Их можно купить у порогов Файв Фингерз, на Литл-Салмон и в Хуталинква. Да смотрите не промочите ноги, — посоветовал Мэйлмют на прощание. — Не останавливайтесь, если мороз будет не сильнее пятидесяти семи градусов, но когда температура упадет ниже, разведите костер и смените носки.

Не прошло и четверти часа, как звон колокольчиков возвестил прибытие новых гостей. Дверь отворилась, и вошел офицер королевской северо-западной конной полиции в сопровождении двух метисов, погонщиков собак. Как и Уэстондэйл, все трое были вооружены до зубов и утомлены. Метисы, местные уроженцы, легко переносили трудный путь, но молодой полисмен совсем выбился из сил. Только упорство, свойственное людям его расы, заставляло его продолжать погоню; ясно было, что он не отступит, пока не свалится на дороге.

— Когда уехал Уэстондэйл? — спросил он. — Ведь он останавливался здесь?

Вопрос был излишний: следы говорили сами за себя.

Мэйлмют Кид переглянулся с Белденом, и тот, поняв, в чем дело, уклончиво ответил:

— Да уж прошло немало времени.

— Не виляй, приятель, говори начистоту, — предостерегающим, тоном сказал полицейский.

— Видно, он вам очень нужен! А что, он натворил что-нибудь в Доусоне?

— Ограбил Гарри Мак-Фарлэнда на сорок тысяч, обменял золото у агента Компании Тихоокеанского побережья на чек и теперь преспокойно получит в Сиэтле денежки, если мы его не перехватим! Когда он уехал?

По примеру Мэйлмюта Кида все старались скрыть свое волнение, и молодой офицер видел вокруг себя безучастные лица.

Он повторил свой вопрос, повернувшись к Принсу. Тот пробурчал что-то невнятное насчет состояния дороги, хотя ему и неприятно было лгать, глядя в открытое и серьезное лицо своего соотечественника.

Тут полицейский заметил отца Рубо. Священник солгать не мог.

— Уехал четверть часа тому назад, — сказал он. — Но он и собаки отдыхали здесь четыре часа.

— Четверть часа как уехал да еще отдохнуть успел! О господи!

Полисмен пошатнулся, чуть не теряя сознание от усталости и огорчения, и что-то пробормотал о том, что расстояние от Доусона покрыто за десять часов, и об измученных собаках.

Мэйлмют Кид заставил его выпить кружку пунша. Потом полисмен пошел к дверям и приказал погонщикам следовать за ним. Однако тепло и надежда на отдых были слишком заманчивы, и те решительно воспротивились. Киду был хорошо знаком местный французский диалект, на котором они говорили, и он настороженно прислушивался.

Метисы клялись, что собаки выбились из сил, что Бабетту и Сиваша придется пристрелить на первой же миле, да и остальные не лучше, и не мешало бы отдохнуть.

— Не одолжите ли мне пять собак? — спросил полисмен, обращаясь к Мэйлмюту Киду.

Кид отрицательно покачал головой.

— Я дам вам чек на имя капитана Констэнтайна на пять тысяч. Вот документ: я уполномочен выписывать чеки по своему усмотрению.

Все тот же молчаливый отказ.

— Тогда я реквизирую их именем королевы!

Со скептической усмешкой Кид бросил взгляд на свой богатый арсенал, и англичанин, сознавая, что бессилен, снова повернулся к двери. Погонщики все еще спорили, и он набросился на них с руганью, называя их бабами и трусами. Смуглое лицо старшего метиса покраснело от гнева, он встал и кратко, но выразительно пообещал своему начальнику, что загонит насмерть головную собаку, а потом с удовольствием бросит его в снегу.

Молодой полисмен, собрав все силы, решительно пошел к двери, стараясь выказать бодрость, которой у него уже не было. Все поняли и оценили его стойкость. Но он не мог скрыть мучительной гримасы.

Полузамерзшие собаки скорчились на снегу, и поднять их было невозможно. Бедные животные скулили под сильными ударами бича. Только когда обрезали постромки Бабетты, вожака упряжки, удалось сдвинуть с места нарты и тронуться в путь.

— Ах он мошенник! Лгун!

— Черт его побери!

— Вор!

— Хуже индейца!

Все были явно возмущены: во-первых, тем, что их одурачили, а во-вторых, тем, что нарушена этика Севера, где главной доблестью человека считается честность.

— А мы-то еще помогли этому сукину сыну! Знать бы раньше, что он наделал!

Все глаза с упреком устремились на Мэйлмюта Кида. Тот вышел из угла, где устроил Бабетту, и молча разлил остатки пунша по кружкам для последней круговой.

— Мороз сегодня, ребята, жестокий мороз! — так странно начал он свою защитительную речь. — Всем вам приходилось бывать в пути в такую ночь, и вы знаете, что это значит. Загнанную собаку не заставишь подняться! Вы выслушали только одну сторону. Никогда еще не ел с нами из одной миски и не укрывался одним одеялом человек честнее Джека Уэстондэйла. Прошлой осенью он отдал сорок тысяч — все, что имел, — Джо Кастреллу, чтобы тот вложил их в какое-нибудь верное дело в Канаде. Теперь Джек мог бы быть миллионером. А знаете, что сделал Кастрелл? Пока Уэстондэйл оставался в Серкле, ухаживая за своим компаньоном, заболевшим цингой, Кастрелл играл в карты у Мак-Фарлэнда и все спустил. На другой день его нашли в снегу мертвым. И все мечты бедняги Джека поехать зимой к жене и сынишке, которого он еще не видал, разлетелись в прах. Заметьте, он взял ровно столько, сколько проиграл Кастрелл, — сорок тысяч. Теперь он ушел. Что вы теперь скажете?

Кид окинул взглядом своих судей, заметил, как смягчилось выражение их лиц, и поднял кружку.

— Так выпьем же за того, кто в пути этой ночью! За то, чтобы ему хватило пищи, чтобы собаки его не сдали, чтобы спички его не отсырели. Да поможет ему господь! Пусть во всем ему будет удача, а…

— А королевской полиции — посрамление! — докончил Беттлз под грохот опустевших кружек.


По праву священника

Это рассказ о мужчине, который не умел ценить свою жену по достоинству, и о женщине, которая оказала ему слишком большую честь, когда назвала его своим мужем. В рассказе также участвует католический священник-миссионер, который славился тем, что никогда не лгал. Священник этот был неотделим от Юконского края, сросся с ним, те же двое оказались там случайно. Они принадлежали к той породе чудаков и бродяг, из которых одни взмывают вверх на волне золотой лихорадки, а другие плетутся у нее в хвосте.

Эдвин и Грэйс Бентам были из тех, что плелись в хвосте; клондайкская золотая лихорадка 97-го года уже давно спала: она прокатилась над могучей рекой и улеглась в голодном Доусоне. Юкон славно поработал и уснул под толстой, в три фута, ледяной простыней, а наши путники только успели добраться до порогов Файв Фингерз, откуда до Золотого Города оставалось еще много дней пути — и все на север!

Осенью здесь забивали скот в большом количестве, и после этого осталась порядочная куча мясных отбросов. Трое спутников Эдвина Бентама и его жены, поглядев на кучу и наскоро прикинув кое-что в уме, почуяли возможность наживы и решили остаться. Всю зиму торговали они морожеными шкурами и костями, сбывая их владельцам собачьих упряжек. Они запрашивали скромную цену: всего лишь по доллару за фунт, разумеется, без выбора. А через шесть месяцев, когда возвратилось солнце и Юкон проснулся, они надели пояса, тяжелые от зашитого в них золотого песка, и пустились домой, в Южную Страну. Там они проживают и по сю пору, рассказывая всем о чудесах Клондайка, которого и в глаза не видывали.

Эдвин Бентам, лодырь по призванию, уж, верно, принял бы участие в мясной спекуляции, если б не его жена. Играя на тщеславии мужа, она внушила ему, что он принадлежит к тем незаурядным и сильным личностям, которым дано преодолеть все препятствия и добыть золотое руно. Почувствовав себя и в самом деле молодцом, он обменял свою долю костей и шкур на собаку с нартами и повернул лыжи на север. Само собой разумеется, Грэйс Бентам не отставала от него ни на шаг; больше того, уже после трех дней сурового пути они поменялись местами: женщина шла впереди, а мужчина за ней следом по готовой лыжне. Конечно, стоило кому-нибудь показаться на горизонте, как порядок восстанавливался: мужчина шел впереди, женщина сзади. Таким образом, перед путниками, которые появлялись и исчезали, как привидения, на безмолвной тропе он сохранял свое мужское достоинство незапятнанным. Бывают и такие мужчины на свете!

Для нашего рассказа нет нужды углубляться в причины, побудившие этих двух людей произнести перед алтарем торжественную клятву. Достаточно того, что в жизни так бывает; а если мы будем слишком докапываться до сути подобных явлений, мы рискуем потерять нашу чудесную веру в то, что принято называть целесообразностью всего сущего.

Эдвин Бентам был мальчик, по какой-то оплошности природы наделенный наружностью взрослого мужчины; такие мальчики обычно с наслаждением терзают бабочек, прилежно обрывая им крылышки, и трясутся от страха, завидя какого-нибудь юркого смельчака-мальчишку, хотя бы и совсем малыша. За мужественными усами и статной фигурой, под поверхностным лоском культуры и светских манер скрывался эгоист и слюнтяй. Разумеется, он был принят в обществе, состоял в различных клубах; он был из тех, что оживляют своим присутствием светские рауты и с неподражаемым жаром произносят очаровательные пошлости; из тех, что говорят громкие слова и хнычут от зубной боли; из тех, что, женившись на женщине, доставляют ей больше мук и страданий, чем самые коварные соблазнители и охотники до запретных наслаждений. Таких людей мы встречаем чуть ли не каждый день, но редко догадываемся об их подлинной сущности. Лучший способ (не считая брака) раскусить такого человека — это есть с ним из одного котла и укрываться одним одеялом в течение, скажем, недели — срок вполне достаточный.

В Грэйс Бентам прежде всего поражала девическая стройность; при более близком знакомстве перед вами раскрывалась душа, рядом с которой ваша собственная начинала казаться ничтожной и мелкой и которая вместе с тем была наделена всеми элементами вечной женственности. Такова была женщина, которая вдохновляла и ободряла своего мужа в его походе на Север, прокладывая ему дорогу, когда никто не видел, и втихомолку плача оттого, что она женщина и что ей не дано больше сил.

Так прошли эти столь несходные между собой люди весь путь до старого форта Селкерк и дальше — все сто миль унылой снежной пустыни до реки Стюарт. И вот на исходе короткого дня, когда мужчина бросился в снег и захныкал, как ребенок, женщина привязала его к нартам и, закусив губу от боли, помогла собаке дотащить его до хижины Мэйлмюта Кида. Хозяина не было дома, но оказавшийся там скупщик, немец Майерс, поджарил им огромные отбивные котлеты из оленины и приготовил постель из свежих сосновых ветвей.


Лейк, Ленгам и Паркер находились в большом волнении, да и было от чего.

— Эй, Сэнди! Послушай, ты можешь отличить филе от вырезки? Да иди же сюда, помоги мне!

Этот вопль о помощи исходил из кладовки позади хижины, где Ленгам безуспешно сражался с мороженой лосиной тушей.

— А я говорю: занимайся посудой и ни с места! — скомандовал Паркер.

— Послушай, Сэнди, будь другом, сбегай в поселок Миссури и займи у кого-нибудь корицы! — взывал Лейк.

— Скорей, скорей! Да что же ты… — Но тут в кладовке с грохотом посыпались ящики и куски мороженого мяса, заглушив отчаянный призыв Ленгама.

— Послушай, Сэнди, что тебе стоит добежать до Миссури?..

— Оставь его, — перебил Паркер. — Не могу же я в самом деле месить тесто для лепешек, когда со стола не убрано!

Постояв с минуту в нерешительности, Сэнди вдруг сообразил, что он «человек» Ленгама, с виноватым видом бросил засаленное полотенце и поспешил к своему хозяину на выручку.

Эти многообещающие отпрыски богатых родителей устремились в Северную Страну за славой, предварительно набив себе карманы деньгами и прихватив каждый своего «человека» для услуг. Два другие «человека», к счастью для себя, находились в отлучке; их послали к верховьям Уайт-ривер на розыски каких-то мифических залежей золотоносного кварца. Поэтому Сэнди приходилось обслуживать трех дюжих молодцов, из которых каждый считал себя специалистом в области кулинарии. Уже дважды в это утро казалось, что вся компания распадется. Однако разрыва удалось избежать благодаря тому, что каждый из трех рыцарей кастрюльки согласился пойти на уступки. Наконец изысканный обед, плод коллективных усилий, был готов. Джентльмены, чтобы устранить возможность недоразумений в будущем, уселись втроем играть в «разбойника»: победитель снаряжался в весьма ответственную командировку.

Это счастье выпало на долю Паркера. Расчесав волосы на прямой пробор, натянув рукавицы и надев шапку из медвежьего меха, он отправился к жилищу Мэйлмюта Кида. Вернулся же он оттуда в сопровождении Грэйс Бентам и самого Мэйлмюта Кида. Грэйс Бентам выразила свои сожаления по поводу того, что ее муж не может насладиться их гостеприимством, так как отправился осматривать россыпь у ручья Гендерсона; Мэйлмют Кид еле волочил ноги: он только что вернулся из похода по снежной целине вдоль реки Стюарт. Майерс отказался от приглашения, так как был поглощен новым экспериментом: он пытался заквасить тесто с помощью хмеля.

Ну что ж, с отсутствием мужа они могли примириться, тем более что женщина… Они не видели ни одной женщины целую зиму, и появление Грэйс Бентам предвещало новую эпоху в их жизни. Молодые люди в свое время окончили колледж, были настоящими джентльменами, и сейчас все трое тосковали по удовольствиям, которых так долго были лишены. Грейс Бентам и сама, вероятно, испытывала такую же тоску; так или иначе, это была первая светлая минута после многих беспросветных недель.

Но только поставили на стол знаменитое блюдо, творение рук искусника Лейка, как раздался громкий стук в дверь.

— О! Мистер Бентам! Заходите, пожалуйста! — сказал Паркер, вышедший к дверям, чтоб посмотреть, кто пришел.

— Моя жена у вас? — грубо оборвал его гость.

— Здесь, здесь! Мы просили Майерса передать, что ждем вас. — Озадаченный странным поведением гостя, Паркер пустил в ход свои самые бархатные интонации. — Что же вы не заходите? Мы так и ждали, что вы вот-вот появитесь, и поставили для вас прибор. Вы как раз поспели к первому блюду.

— Проходи же, милый Эдвин, — прощебетала Грэйс Бентам из-за стола.

Паркер посторонился, чтобы пропустить гостя.

— Я пришел за своей женой, — повторил Бентам, В его хриплом голосе послышались неприятные нотки убежденного собственника.

Паркер оторопел. С трудом удержавшись, чтобы не съездить невеже по физиономии, он так и застыл в неловкой позе. Все встали. Лейк совсем растерялся и чуть было не спросил Грэйс: «Может быть, останетесь все-таки?»

Потом поднялся прощальный гул: «Очень любезно с вашей стороны…», «Как жаль…», «Ей-богу, с вами как-то веселее стало…», «Нет, право… я вам очень, очень благодарна…», «Счастливо добраться до Доусона» — и все в таком роде.

Под аккомпанемент этих слов жертву закутали в меховую куртку и повели на заклание. Дверь захлопнулась, и трое хозяев грустно уставились на покинутый гостями стол.

— Ч-черт! — В воспитании Ленгама имелись значительные пробелы, вследствие чего его лексикон был одно-образен и невыразителен. — Черт, — повторил он, смутно сознавая все несовершенство этого возгласа и тщетно пытаясь припомнить какое-нибудь более крепкое выражение.


Только умная женщина способна восполнить своими достоинствами многочисленные недостатки ничем не одаренного мужчины, своей железной волей поддержать его нерешительную натуру, вдохнуть в его душу свое честолюбие и подвигнуть его на великие дела. И только очень умная и очень тактичная женщина может проявить при этом столько тонкости, чтобы мужчина, пожиная плоды ее усилий, поверил, что достиг всего сам, своими трудами.

Этого как раз и добивалась Грэйс Бентам. Не имея за душой ничего, кроме нескольких фунтов муки да двух-трех рекомендательных писем, она тотчас по прибытии в Доусон принялась усердно выталкивать своего большого младенца на авансцену. Это она растопила каменное сердце грубого невежи, который вершил судьбами в Компании Тихоокеанского побережья, и добилась у него кредита в счет будущих удач; однако все документы были оформлены на имя Эдвина Бентама. Это она таскала своего младенца по руслам рек, с одной отмели на другую, заставляя его проделывать головокружительные походы по скалистым берегам и горным кряжам; однако все говорили: «Что за энергичный малый этот Бентам!» Это она изучала местность по картам и беседовала с приисковыми старожилами и потом вбивала географические и топографические сведения в его пустую башку; а люди удивлялись тому, как быстро и досконально он узнал край со всеми его особенностями. «Конечно, — говорили они, — жена у него тоже молодчина». И лишь немногие, раскусив, в чем дело, жалели ее и воздавали ей должное.

Вся работа ложилась на Грэйс; все награды и похвалы доставались Эдвину. На Северо-Западной территории замужняя женщина не имеет права делать заявку или записывать на свое имя участок, будь то отмель, россыпь или кварцевая жила, поэтому Эдвину Бентаму пришлось пойти самому к уполномоченному по золоту и оформить заявку на 23-й горный участок, Французский холм, второй ряд. А к апрелю месяцу они уже намывали золота на тысячу долларов в день, и таким дням не видно было конца.

У подножия Французского холма протекал ручей Эльдорадо; и на одном из прибрежных участков стояла хижина Клайда Уортона. Пока еще он не намывал на тысячу долларов в день, но отвалы у него росли с каждым часом, и близилось время, когда в течение одной короткой недели в его желобах должны были осесть сотни тысяч долларов. Он часто сидел у себя в хижине, попыхивая трубкой и предаваясь чудесным грезам (а грезил он отнюдь не об отвалах, ни даже о полутонне золотого песка, хранившегося в громадном сейфе Компании Тихоокеанского побережья).

Между тем в хижине на склоне холма Грэйс Бентам мыла свою оловянную посуду и, поглядывая на участок под горой, тоже мечтала и тоже отнюдь не об отвалах и не о золотом песке. Эти двое то и дело попадались друг другу навстречу, и не удивительно: ведь тропинки, которые вели на их участки, пересекались, а кроме того, в северной весне есть что-то такое, что располагает людей к общению друг с другом. Однако ни единым взглядом, ни единой обмолвкой не позволили они себе обнаружить то, чем были переполнены их сердца.

Так было вначале. Но вот однажды Эдвин Бентам поднял руку на жену. Все мальчишки таковы: сделавшись одним из королей Французского холма, он возомнил о себе и позабыл все, чем был обязан своей жене. Узнав об этом в тот же день, Уортон подстерег Грэйс Бентам на тропинке и обратился к ней с несвязной, но горячей речью. Она была очень счастлива, хоть и не стала его слушать, и взяла с него обещание никогда не говорить ей подобных глупостей. Ее время еще не пришло.

Но вот солнце пустилось в обратный путь, на север, полночный мрак сменился стальным блеском рассвета, снег начал таять, через заледеневшие пороги вновь хлынула вода, и старатели приступили к промывке. Желтая глина и куски горной породы дни и ночи напролет проходили по круто наклоненным желобам, оставляя щедрую награду сильным людям из Южной Страны. В эту-то горячую пору и пробил час для Грэйс Бентам.

Этот час наступает в жизни каждого, в жизни каждого мало-мальски живого человека. Иные ведь безгрешны не оттого, что так уж дорожат добродетелью, а просто по лени. Те же из нас, кому приходилось поддаваться искушению, знают, что это такое.

В то время как Эдвин Бентам стоял у стойки бара в Форксе и глядел на весы, на которых лежал его мешочек с золотым песком, — увы, сколько этого песка перекочевало уже через сосновую стойку! — в это самое время Грэйс Бентам спустилась с холма и проскользнула в хижину Клайда Уортона. Ждал ли ее Уортон в этот час или нет, не все ли равно? А вот если бы отец Рубо не увидел ее и не свернул в сторону с главной тропы, можно было бы избежать многих ненужных мучений и долгих месяцев томительного ожидания.


— Дитя мое…

— Погодите, отец Рубо! Я уважаю вас, хоть и не придерживаюсь вашей веры. Но я не позволю вам встать между этой женщиной и мной.

— Вы понимаете, на что вы идете?

— Понимаю ли я? Да если бы сам всемогущий господь бог явился ко мне вместо вас, чтобы ввергнуть меня в геенну огненную, я бы не отступил ни на шаг!

Уортон усадил Грэйс на табурет, а сам встал подле нее в воинственной позе.

— Сядьте вон на тот стул и молчите, — продолжал он, обращаясь к священнику. — Сейчас моя очередь; следующий ход будет ваш.

Отец Рубо вежливо поклонился и сел. Он был человек уступчивый и умел ждать. Придвинув себе другой табурет, Уортон сел рядом с Грэйс и стиснул ее руку в своей.

— Так ты любишь меня? Правда? И ты увезешь меня отсюда?

По лицу ее было видно, что ей хорошо и покойно с ним, что она наконец обрела приют и защиту.

— Ну конечно же, дорогая! Или ты забыла, что я тебе говорил?

— Но разве это возможно? Как же промывка?

— Стану я думать о промывке! Да я могу поручить это дело хотя бы вот отцу Рубо! Я могу попросить его доставить золотой песок Компании.

— И я его больше никогда не увижу!

— Какая потеря!

— Уехать… Нет, Клайд, я не могу! Не могу, понимаешь?

— Ну, успокойся же, милая! Конечно же, уедем. Положись во всем на меня. Вот только соберем кой-какие пожитки и сейчас же отправимся и…

— А если он сюда придет?

— Я переломаю ему все…

— Нет, нет! Клайд! Пожалуйста, без драки! Обещай же мне…

— Ну ладно. Я просто скажу рабочим, чтоб его выкинули с моего участка. Они видели, как он обходится с тобой, и сами не слишком-то любят его.

— Ах, нет, только не это! Не причиняй ему боли!

— Чего же ты хочешь? Чтобы я спокойно смотрел, как он тебя уведет?

— Н-нет, — сказала она полушепотом, нежно поглаживая его руку.

— Тогда предоставь действовать мне и ни о чем не беспокойся. Он останется цел, ручаюсь тебе! Он-то, небось, не задумывался, больно тебе или нет! В Доусон нам заезжать незачем; я дам туда знать, и кто- нибудь снарядит для нас лодку и пригонит ее вверх по Юкону. А мы тем временем перевалим через кряж и спустимся на плотах по Индейской реке, навстречу им. Потом…

— Что ж потом?

Ее голова лежала у него на плече. Их голоса замирали, каждое слово было лаской. Священник начал беспокойно ерзать на стуле.

— А потом? — повторила она.

— Что же потом? Будем плыть вверх, вверх по течению, затем волоком через пороги Уайтхорс и Ящичное ущелье.

— А дальше?

— Дальше по реке Шестидесятимильной, потом пойдут озера, Чилкут, Дайя, а там — и Соленая Вода.

— Но, милый, я ведь не умею управляться с багром…

— Глупенькая! Мы возьмем с собой Ситку Чарли; он знает, где пройдет лодка и где устроить привал; к тому же он лучший товарищ в пути, какого я знаю, даром что индеец. От тебя потребуется лишь одно — сидеть в лодке, петь песни и разыгрывать Клеопатру да еще сражаться с крылатыми полчищами… Впрочем, нет, нам ведь повезло: комаров еще нет.

— Дальше, дальше что, о мой Антоний?

— А дальше — пароход, Сан-Франциско и весь белый свет! И мы больше никогда не вернемся в эту распроклятую дыру. Только подумай! Весь мир к нашим услугам — поезжай, куда хочешь! Я продам свою долю. Да знаешь ли ты, что мы богаты? Уолдвортский синдикат даст полмиллиона за мой участок, да у меня еще вдвое больше этого в сейфе Компании Тихоокеанского побережья и в отвалах. В тысяча девятисотом году мы с тобой съездим в Париж, на всемирную выставку. Мы можем поехать даже в Иерусалим, если ты только пожелаешь. Мы купим итальянское палаццо, и ты можешь там разыгрывать Клеопатру, сколько твоей душе будет угодно. Нет, ты у меня будешь Лукрецией,[628] Актеей,[629] кем тебе только захочется, моя дорогая! Только смотри не вздумай…

— Жена Цезаря должна быть выше подозрений!

— Разумеется, но…

— Но я не буду твоей женой, мой милый, да?

— Я не это хотел сказать.

— Но ты ведь будешь меня любить, как жену, и никогда, никогда… Ах, я знаю, ты окажешься таким же, как все мужчины. Я тебе надоем, и… и…

— Как не стыдно! Я…

— Обещай мне!

— Да! Да! Я обещаю!

— Ты так легко это говоришь, мой милый. Откуда ты знаешь? А я? Я так мало могу тебе дать, но это так много! Ах, Клайд! Обещай же, что ты не разлюбишь меня!

— Ну вот! Что-то ты рано начинаешь сомневаться. Сказано же: «Пока смерть не разлучит нас».

— Подумать только — эти самые слова я когда-то говорила… ему, а теперь…

— А теперь, мое солнышко, ты не должна больше об этом думать. Конечно же, я никогда-никогда…

Тут впервые их губы затрепетали в поцелуе. Отец Рубо, который все это время внимательно глядел в окно на дорогу, наконец не выдержал; он кашлянул и повернулся к ним.

— Ваше слово, святой отец!

Лицо Уортона пылало огнем первого поцелуя. В голосе его, когда он уступил свое место, звенели нотки торжества. Он ни на минуту не сомневался в исходе. Не сомневалась и Грэйс — это было видно по улыбке, сиявшей на ее лице, когда она повернулась к священнику.

— Дитя мое, — начал священник, — сердце мое обливается кровью за вас. Ваша мечта прекрасна, но ей не суждено сбыться.

— Почему же нет, святой отец? Я ведь дала свое согласие.

— По неведенью, дитя мое! Вы не подумали о клятве, которую вы произнесли перед лицом господа бога, о клятве, которую вы дали тому, кого назвали своим мужем. Мой долг — напомнить вам о святости этой клятвы.

— А если я, сознавая всю святость клятвы, все равно намерена ее нарушить?

— Тогда бог…

— Который? У моего мужа свой бог, и этого бога я не желаю почитать. И, верно, таких богов немало.

— Дитя! Возьмите назад ваши слова! Ведь вы не хотели это сказать, правда? Я все понимаю. Мне самому пришлось пережить нечто подобное… — На мгновение священник перенесся в свою родную Францию, и образ другой женщины, с печальным лицом и глазами, исполненными тоски, заслонил ту, что сидела перед ним на табурете.

— Отец мой, неужели господь покинул меня? Чем я грешней других? Я столько горя вынесла с моим мужем; неужели и дальше страдать? Неужели я не имею права на крупицу счастья? Я не могу, я не хочу возвращаться к нему!

— Не бог тебя покинул, а ты покинула бога. Возвратись. Возложи свое бремя на него, и тьма рассеется. О дитя мое!..

— Нет, нет! Все это уже бесполезно. Я вступила на новый путь и уже не поверну обратно, что бы ни ожидало меня впереди. А если бог покарает меня, пусть, я готова. Где вам понять меня? Ведь вы не женщина.

— Мать моя была женщиной.

— Да, но…

— Христос родился от женщины.

Она ничего не ответила. Воцарилось молчание. Уортон нетерпеливо подергивал ус, не спуская глаз с дороги. Грэйс облокотилась на стол; лицо ее выражало решимость. Улыбка пропала. Отец Рубо решил испробовать другой путь.

— У вас есть дети?

— Ах, как я мечтала о них когда-то! Теперь же… Нет, у меня нет детей, и слава богу.

— А мать?

— Мать есть.

— Она вас любит?

— Да.

Она отвечала шепотом.

— А брат?.. Впрочем, это не важно, он мужчина. Сестра есть?

Дрожащим голосом, опустив голову, она произнесла:

— Да.

— Моложе вас? На много?

— На семь лет.

— Хорошенько ли вы взвесили все? Подумали ли вы о них? О матери? О сестре? Она стоит на самом пороге своей женской судьбы, и этот ваш опрометчивый поступок может роковым образом сказаться на ее жизни. Хватит ли у вас духа прийти к ней, посмотреть на ее свежее, юное личико, взять ее руку в свою, прижаться щекой к ее щеке?

Слова священника вызвали рой ярких образов в ее сознании.

— Не надо, не надо! — закричала она, съежившись, как собака, над которой занесли плеть.

— Рано или поздно вам придется взглянуть правде в лицо. Зачем же откладывать?

В глазах его светилось сострадание, но их она не видела; лицо же его, напряженное, нервно подергивающееся, выражало непреклонность. Взяв себя в руки и с трудом удерживая слезы, она подняла голову.

— Я уеду. Они меня больше никогда не увидят и со временем забудут меня. Я сделаюсь для них все равно что мертвая… И… и я уеду с Клайдом… сегодня же…

Казалось, это был ее окончательный ответ. Уортон шагнул было к ним, но священник остановил его движением руки.

— Вы хотели иметь детей?

Молчаливый кивок.

— Вы молились о том, чтобы у вас были дети?

— Не раз.

— А сейчас вы подумали, что будет, если у вас появятся дети?

Отец Рубо бросил взгляд на мужчину, стоящего у окна.

Лицо женщины озарилось радостью; но в ту же минуту она поняла, что означал этот вопрос. Она подняла руку, как бы моля о пощаде, но священник продолжал:

— Представьте, что вы прижимаете к груди невинного младенца. Мальчика! К девочкам свет менее жесток. Да ведь самое молоко в вашей груди обратится в желчь! Как вам гордиться, как радоваться вам на вашего сына, когда другие дети…

— О, пощадите! Довольно!

— За грехи родителей…

— Довольно! Я вернусь! — Она припала к ногам священника.

— Ребенок будет расти, не ведая зла, покуда в один прекрасный день ему не швырнут в лицо страшное слово…

— Господи! О господи!

Женщина в отчаянии опустилась на колени. Священник со вздохом поднял ее. Уортон хотел было подойти к ней, но она замахала на него рукой.

— Не подходи ко мне, Клайд! Я возвращаюсь к мужу! — Слезы так и струились по ее щекам, она не пыталась вытирать их.

— После всего, что было? Ты не смеешь! Я не пущу тебя!

— Не трогай меня! — крикнула она, отстраняясь от него и дрожа всем телом.

— Нет, ты моя! Слышишь! Моя!

Он резко повернулся к священнику.

— Какой же я дурак, что позволил вам читать тут проповеди! Благодарите бога, что на вас священный сан, а не то бы я… Да, да, я знаю, вы скажете: право священника… Ну что ж, вы воспользовались им. А теперь убирайтесь подобру-поздорову, пока я не забыл, кто вы и что вы!

Отец Рубо поклонился, взял женщину за руку и направился с нею к дверям. Но Уортон загородил им дорогу.

— Грэйс! Ты ведь говорила, что любишь меня?

— Говорила.

— А сейчас ты любишь меня?

— Люблю.

— Повтори еще раз!

— Я люблю тебя, Клайд, люблю!

— Слышал, священник? — вскричал он. — Ты слышал, что она сказала, и все же посылаешь ее с этими словами на устах обратно к мужу, где ее ждет ад, где ей придется лгать всякую минуту своей жизни!

Отец Рубо вдруг втолкнул женщину во внутреннюю комнату и прикрыл за ней дверь.

— Нислова! — шепнул он Уортону, усаживаясь на табурет и принимая непринужденную позу. — Помните: это ради нее, — прибавил он.

Раздался резкий стук в дверь, затем поднялась щеколда, и вошел Эдвин Бентам.

— Моей жены не видали? — спросил он после обмена приветствиями.

Оба энергично замотали головой.

— Я заметил, что ее следы ведут от нашей хижины вниз, — продолжал он осторожно. — Затем они видны на главной тропе и обрываются как раз у поворота к вашему дому.

Они выслушали его объяснения с полным безразличием.

— И я… я подумал, что…

— Что она здесь?! — прогремел Уортон.

Священник взглядом заставил его успокоиться.

— Вы видели, что ее следы ведут в эту хижину, сын мой?

Хитрый отец Рубо! Еще час назад, когда шел сюда по той же самой дорожке, он позаботился затоптать следы.

— Я не стал разглядывать, я… — Кинув подозрительный взгляд на дверь, ведущую в другую комнату, он перевел его на священника. Тот покачал головой. Бентам все еще колебался.

Сотворив про себя коротенькую молитву, отец Рубо поднялся с табурета.

— Ну, если вы мне не верите… — Он двинулся к двери.

Священники не лгут. Эдвин Бентам часто слышал эту истину и не сомневался в непреложности ее.

— Что вы, святой отец! — сказал он поспешно. — Просто я не пойму, куда это запропастилась моя жена, и подумал, что, может быть… Ах, верно, она пошла к миссис Стентон во Французское ущелье. Прекрасная погода, не правда ли? Слыхали новость? Мука подешевела — теперь фунт идет за сорок центов; и, говорят, чечако целым стадом двинулись вниз по реке. Однако мне пора. Прощайте!

Дверь захлопнулась. Они глядели в окно, вслед Эдвину Бентаму, который направился во Французское ущелье продолжать свои розыски.


Через несколько недель, как только спало июньское половодье, два человека сели в лодку, оттолкнулись от берега и набросили канат на плывущую в реке корягу; канат натянулся, и утлое суденышко поплыло вперед, как на буксире. Отец Рубо получил предписание покинуть верховья и вернуться к своей смуглой пастве в Минук. Там появились белые люди, и с их приходом индейцы забросили рыбную ловлю и стали усердно поклоняться известному божеству, нашедшему временное пристанище в несметных количествах черных бутылок. Мэйлмют Кид сопутствовал священнику, так как у него тоже были кое-какие дела в низовьях.

Только один человек во всей Северной Стране знал Поля Рубо, не миссионера-священника, не «отца Рубо», а Поля Рубо, простого смертного. Этот человек был Мэйлмют Кид. Только перед ним отец Рубо забывал свой священнический сан и представал во всей своей духовной наготе. Что же в этом удивительного? Эти два человека знали друг друга. Разве они не делились последней рыбешкой, последней щепоткой табаку, последней и сокровеннейшей мыслью — то на пустынных просторах Берингова моря, то в убийственных лабиринтах Великой Дельты, то во время поистине ужасающего зимнего перехода от мыса Барроу к Поркьюпайн!

Отец Рубо, попыхивая своей видавшей виды трубкой, глядел на алый диск солнца, которое угрюмо нависло над северным горизонтом. Мэйлмют Кид завел часы. Была полночь.

— Не стоит унывать, друг! — Кид, очевидно, продолжал ранее начатый разговор. — Уж, верно, бог простит подобную ложь. Скажу я словами человека, который всегда знает, что сказать.

Если слово она проронила — молчанья храни печать,
И клеймо презренной собаки тому, кто не мог молчать!
Если Герворд беда угрожает, а спасет ее море лжи, —
Лги, покуда язык не отсохнет, а имеющий уши жив.
Отец Рубо вынул трубку изо рта и задумался:

— Он хорошо сказал, ваш поэт, но не это меня сейчас мучает. И ложь и кара за нее в руке божьей, но… но…

— Но что же? Ваша совесть должна быть чиста.

— Нет, Кид. Сколько я ни думаю об этом, а факт остается фактом. Я все знал и все же заставил ее вернуться.

Звонкая песня зарянки раздалась на лесистом берегу, откуда-то из глубины донесся приглушенный зов куропатки, в затоне с громким плеском вошел в воду лось; два человека в лодке молча курили.


Мудрость снежной тропы

Ситка Чарли достиг недостижимого. Индейцев, которые не хуже его владели бы мудростью тропы, еще можно было встретить, но только один Ситка Чарли постиг мудрость белого человека, его закон, его кодекс походной чести. Все это ему далось, однако, не сразу. Ум индейца не склонен к обобщениям, и нужно, чтобы накопилось много фактов и чтобы факты эти часто повторялись, прежде чем он поймет их во всем их значении. Ситка Чарли с самого детства толкался среди белых. Когда же он возмужал, он решил совсем уйти от своих братьев по крови и навсегда связал свою судьбу с белыми. Но и тут, несмотря на все свое уважение, можно сказать, преклонение перед могуществом белых, над которым Ситка Чарли без конца размышлял, он долго еще не мог уяснить себе скрытую сущность этого могущества — закон и честь, и только многолетний опыт помог ему окончательно разобраться в этом. Поняв же закон белых, он, человек другой расы, усвоил его лучше любого белого человека. Так он, индеец, достиг недостижимого.

Все это породило в нем некоторое презрение к собственному народу. Обычно он старался скрывать это презрение, но сейчас оно проявилось в многоязычном каскаде проклятий, обрушившемся на головы Ка-Чукте и Гоухи. Они стояли перед ним, точно две собаки, которым трусость мешает напасть, между тем как волчья сущность не позволяет спрятать клыки. Вид у обоих, да и у Ситки Чарли, тоже был такой, что краше в гроб кладут: кожа да кости, на скулах омерзительные струпья от жестоких морозов, местами потрескавшиеся, местами затянувшиеся, в глазах зловещий огонь, порожденный голодом и отчаянием. Когда люди дошли до подобного состояния, им нет дела до закона и чести; таким людям доверять нельзя. Ситка Чарли это знал, потому-то десять дней назад, когда было решено оставить кое-что из походного снаряжения, он и заставил их побросать ружья. Теперь во всем отряде оставалось всего лишь два ружья: одно у самого Ситки Чарли, другое у капитана Эппингуэлла.

— А ну-ка, разведите костёр, живо! — скомандовал Ситка Чарли, доставая драгоценную спичечную коробку и бересту.

Индейцы мрачно принялись собирать сухие сучья и валежник. Они были очень слабы, устраивали частые передышки и, наклоняясь за сучьями, с трудом удерживались на ногах; их колени дрожали и стукались одно о другое, как кастаньеты. Каждый раз, доковыляв до костра, они останавливались, чтобы перевести дух, как тяжело больные или смертельно усталые люди. Взгляд их то тускнел, выражая тупое, терпеливое страдание, то загорался исступленной жаждой жизни, которая, казалось, вот-вот прорвется неистовым воплем, лейтмотивом всего сущего: «Я хочу жить! Я, я, я!»

Внезапно поднявшийся с юга ветерок больно щипал лицо и руки, а раскаленные иглы мороза проникали до самых костей, впиваясь в тело сквозь меховую одежду. Поэтому, когда костер разгорелся как следует и снег кругом него начал подтаивать, Ситка Чарли заставил своих товарищей помочь ему в устройстве защитного полога. Это было весьма примитивное сооружение, попросту говоря, обыкновенное одеяло, которое натянули с подветренной стороны костра примерно под углом в сорок пять градусов к земле. Полог этот все же защищал от пронизывающего ветра и отражал тепло, направляя его на сидящих вокруг костра. Затем, чтоб не сидеть прямо на снегу, индейцы набросали еловых ветвей. Выполнив эту работу, они занялись своими ногами. Заледеневшие мокасины сильно истрепались в пути, острый лед речных заторов превратил их в лохмотья. Меховые носки были в таком же состоянии; когда же они оттаяли настолько, что их можно было стащить, обнажились мертвенно-бледные пальцы ног в разных стадиях обмороженности; они красноречиво поведали несложную историю похода.

Оставив Ка-Чукте и Гоухи сушить у костра обувь, Ситка Чарли повернул лыжи и пошел обратно по тропе. Он и сам был бы рад посидеть у костра и дать отдых своему измученному телу, но это было бы противно закону и чести. Он шагал по замерзшей равнине, в каждом шаге был словно вопль протеста, в каждом мускуле — призыв к бунту. Его нога то и дело ступала на хрупкий лед, только что затянувший промоины, и тогда нужно было не мешкая перепрыгивать на другую льдину. Смерть в таких местах бывает мгновенной и легкой; но Ситка Чарли не желал умирать.

Тревога, которая постепенно нарастала в нем, рассеялась, как только из-за поворота реки показались ковыляющие фигуры двух индейцев. Они с трудом волочили ноги и тяжело дышали, точно несли тяжелую ношу, хотя в их заплечных мешках было всего несколько фунтов клади. Ситка Чарли набросился на индейцев с расспросами, и, видимо, их ответы успокоили его. Он поспешил дальше. Навстречу шли трое белых — двое мужчин вели под руки женщину. Они тоже брели, как пьяные, от усталости у них тряслись руки и ноги. Однако женщина старалась не слишком опираться на своих спутников и двигаться без их помощи. На лице Ситки Чарли мелькнула радость, когда он увидел ее. Миссис Эппингуэлл вызывала у него чувство глубокой симпатии и уважения. На своем веку он перевидал много белых женщин, но никогда еще ему не доводилось идти с какой-нибудь из них по снежной тропе. Когда капитан Эппингуэлл впервые заговорил с ним об этом рискованном предприятии, предложив ему принять участие в походе, индеец хмуро покачал головой. Он знал, что прокладывать новый путь через унылые просторы Северной Страны было делом, которое даже от мужчин требовало предельного напряжения сил. Услышав же, что их собирается сопровождать жена капитана, он решительно отказался от какого бы то ни было участия в этом предприятии. Добро бы это была индианка, но женщина из Южной Страны… нет, нет, все они неженки и белоручки, и такой поход им не под силу.

Но Ситка Чарли не знал, с кем он имеет дело. Еще пять минут тому назад он и в мыслях не имел согласиться. Но вот подошла она; ее чудесная улыбка околдовала его, ее четкая английская речь поразила его слух; она поговорила с ним по-деловому, не прибегая ни к просьбам, ни к уговорам, и Ситка Чарли тут же сдался. Если бы он прочел в ее глазах мольбу или вкрадчивость, если бы уловил в ее голосе малейшую дрожь, если бы почувствовал, что она рассчитывает на свое женское обаяние, Ситка Чарли оказался бы тверже стали, — но ее ясный пытливый взгляд, ее звонкий, решительный голос, ее полнейшая искренность и манера держаться с ним просто, как с равным, вскружили ему голову совершенно. Он почувствовал, что перед ним женщина особой породы, и уже в первые дни пути понял, отчего мужчины, родившиеся от подобных женщин, сделались повелителями морей и суши и отчего мужчины, рожденные женщинами его племени, не могли против них устоять. Неженка и белоручка — это она-то! Изо дня в день наблюдал он ее, усталую, измученную и все же несдающуюся, и повторял в уме эти слова: «Неженка и белоручка». Он смотрел, как с утра до ночи, не зная усталости, мелькают перед ним ее ноги, которым бы ходить по утоптанным дорожкам в солнечных краях, не ведая ни ноющей боли от мокасин, ни ледяных поцелуев мороза; смотрел — и не мог надивиться. Она дарила всех своей приветливой улыбкой, для самого последнего носильщика находила словечко одобрения. Надвигалась полярная ночь, но упорство и решимость этой женщины, казалось, только возрастали с наступающей темнотой. Когда Гоухи и Ка-Чукте, которые хвастали, что знают дорогу, как собственный вигвам, признались в конце концов, что сбились с пути, среди проклятий, обрушившихся на них, один голос, голос женщины, поднялся в их защиту. В ту ночь она пела своим спутникам, и от ее песни позабылась усталость и вселилась новая надежда в их сердца. Когда съестные припасы стали подходить к концу и каждый крохотный кусок был на учете, она восстала против ухищрений своего мужа и Ситки Чарли, требуя, чтобы ей выделяли ровно столько же, сколько остальным, — ни больше, ни меньше.

Ситка Чарли гордился дружбой этой женщины. С ее появлением жизнь его стала богаче, он обрел новые горизонты. Сам себе наставник, он привык идти своим путем, ни на кого не оглядываясь. Он воспитал себя, опираясь на правила, которые сам же и выработал, не прислушиваясь ни к чьим мнениям, кроме собственного. И вот впервые появилась какая-то сила извне и вызвала к жизни все лучшее, что в нем таилось. Взгляд одобрения этих ясных глаз, слово благодарности, произнесенное этим звонким голосом, неуловимое движение губ, складывающихся в эту изумительную улыбку, — и Ситка Чарли в течение долгих часов пребывал на седьмом небе. Она вдохновляла его, поднимала в собственных глазах; он научился гордиться тем, что так глубоко усвоил мудрость тропы. Он и миссис Эппингуэлл вдвоем поддерживали дух у приунывших товарищей.


Лица всех троих прояснились при виде Ситки Чарли — ведь он был их единственной опорой в пути. Как всегда, невозмутимый, привыкший скрывать под железной маской безразличия равно и радость и боль, Ситка Чарли осведомился об остальных членах отряда, сообщил, сколько осталось идти до костра, и продолжал свой путь. Вскоре ему попался навстречу индеец; он шел, прихрамывая, один и без поклажи; губы его были плотно сжаты, в глазах застыла боль: в его ноге в последней схватке со смертью еще пульсировала жизнь. Все, что можно было для него сделать, было сделано, но в конечном счете слабый и неудачливый гибнет. Ситка Чарли видел, что дни индейца сочтены. Долго он все равно протянуть не мог, и Ситка Чарли, бросив на ходу несколько суровых слов утешения, пошел дальше. После этого ему повстречались еще два индейца — те, которым Ситка Чарли поручил вести Джо, четвертого белого человека в их отряде. Но они бросили его. Ситке Чарли было достаточно одного взгляда, чтобы понять по какой- то неуловимой свободе движений, что индейцы вышли из повиновения. И потому он не был застигнут врасплох, когда в ответ на приказ вернуться за белым в руках у индейцев сверкнули охотничьи ножи. Какое убогое зрелище — три слабых человеческих существа мерятся своими жалкими силенками среди просторов могучей природы! Двое были вынуждены отступить под ударами, которые наносил им третий прикладом ружья. Индейцы, как побитые собаки, поплелись обратно. А через два часа все они — Джо, поддерживаемый с двух сторон индейцами, и Ситка Чарли, замыкавший шествие — подошли к костру, где остальные члены отряда жались к огню под защитой полога.

Когда были проглочены скудные порции пресных лепешек, Ситка Чарли сказал:

— Несколько слов, друзья мои, прежде чем лечь спать. — Он обратился к индейцам на их родном языке, так как уже сообщил белым содержание своей речи. — Несколько слов, друзья мои, для вашей же пользы, — может быть, они помогут вам сохранить вашу жизнь. Я дам вам закон, и тот, кто нарушит его, будет сам виновен в своей смерти. Мы перешли Горы Молчания и сейчас идем по верховьям реки Стюарт. Может быть, нам остался всего лишь один сон в пути, может быть, два-три или даже много снов, но так или иначе мы дойдем до людей с Юкона, у которых много еды. Так вот, мы должны соблюдать закон. Сегодня Ка-Чукте и Гоухи, которым я приказал прокладывать лыжню, забыли о том, что они мужчины, и убежали, как малые дети. Ну что ж, они забыли, забудем и мы на этот раз! Но отныне пусть они не забывают. Если же они снова забудут… — Тут он с нарочитой небрежностью погладил ствол ружья. — Завтра они понесут муку, и поведут белого человека Джо, и будут следить за тем, чтоб он не остался лежать на тропе. Я вымерил, сколько здесь чашек муки; если к вечеру пропадет хотя бы унция… Понятно? Кое-кто еще забыл сегодня: Оленья Голова и Три Лосося оставили белого человека Джо одного на снегу. Пусть и они не забывают больше. Как только забрезжит день, они отправятся вперед прокладывать лыжню. Вы слышали закон — смотрите же не нарушайте его.


Как ни старался Ситка Чарли, ему не удавалось заставить свой отряд идти след в след. От Оленьей Головы и Трех Лососей, которые шли в авангарде, прокладывая лыжню, до замыкавших шествие Ка-Чукте, Гоухи и Джо он растянулся чуть не на милю. Каждый брел, падал, чтобы перевести дух, и снова вставал. Они подвигались вперед, напрягая остатки сил, то и дело останавливаясь, и всякий раз, когда они думали, что окончательно выдохлись, оказывалось, что каким-то чудом они все-таки могут еще идти, что силы их не совсем еще иссякли. Всякий раз, упав, человек думал, что ему уже не встать, и, однако, он вставал, и падал снова и еще раз вставал. Человеческая воля побеждала изнемогающую плоть, но каждая одержанная победа таила в себе трагедию. Индеец с отмороженной ногой уже не шел, а полз на четвереньках. Он полз, почти не останавливаясь, ибо знал цену, которую мороз взыщет с него за передышку. Даже у миссис Эппингуэлл улыбка словно застыла на губах, и она смотрела вперед невидящим взглядом. Она часто останавливалась, прижимала к груди руку в меховой рукавице: не хватало дыхания и кружилась голова.

Белый человек Джо находился по ту сторону страданий. Он уже не молил, чтоб его оставили в покое, и не взывал к смерти; он был кроток и ни на что не жаловался — бред избавил его от страданий. Ка-Чукте и Гоухи тащили его без всяких церемоний, награждая свирепыми взглядами, а иной раз и тумаками. Они считали себя жертвой величайшей несправедливости. Их сердца были полны страха и жгучей ненависти. Этот человек ослаб, так почему они должны тратить на него свои последние силы? Повиноваться означало для них верную смерть; взбунтоваться… Но тут они вспомнили Ситку Чарли, его закон, его ружье.



С наступлением сумерек Джо падал все чаще и чаще, и поднимать его становилось с каждым разом все тяжелее; они начали сильно отставать. Индейцы так ослабли под конец, что стали уже валиться в снег вместе с ним. А между тем на спине, за плечами — жизнь, тепло! В мешках с мукой заключалась животворящая сила. Не думать об этом было невозможно, и то, что случилось, должно было неминуемо случиться. Они устроили привал возле большой партии сплавного леса, которую затерло льдами. Дрова — их было несколько тысяч кубических футов, — казалось, только и ждали спички. А совсем близко поблескивала в проруби вода. Ка-Чукте и Гоухи взглянули на дрова, затем на воду, потом посмотрели друг другу в лицо. Они не обменялись ни единым словом.

Гоухи разжег костер; Ка-Чукте наполнил жестянку водой и согрел ее на огне. Джо лепетал на непонятном языке о непонятных делах, творившихся в далеком, чуждом им краю. Размешав муку в тепловатой воде, они приготовили себе жидкую кашицу и выпили одну за другой несколько чашек. Они не подумали угостить Джо, но Джо не обижался; Джо ни на что больше не обижался. Он даже не обижался на свои мокасины, которые тихо тлели и дымились на угольках от костра.

Вокруг пирующих падал легкий искрящийся снег, падал мягко, ласково, обволакивая их плотной белой мантией. Много еще троп исходили бы они, если бы волею судеб не прекратился снегопад и небо не очистилось от туч. Каких-нибудь десять минут, и они были бы спасены! Оглянувшись, Ситка Чарли увидал столб дыма от костра и все понял. Он посмотрел вперед, туда, где шагали самые стойкие, где шла миссис Эппингуэлл.


— Итак, друзья мои, вы опять забыли, что вы мужчины? Хорошо. Очень хорошо. Двумя ртами меньше.

С этими словами Ситка Чарли завязал мешок с остатками муки и пристегнул его к своему вещевому мешку. Затем он принялся изо всех сил толкать несчастного Джо, пока боль не вывела беднягу из блаженного оцепенения и не заставила его с трудом подняться на ноги. Ситка Чарли поставил его на лыжню, слегка подтолкнул, и Джо пошел. Индейцы попытались было улизнуть.

— Стой, Гоухи! И ты, Ка-Чукте! Или мука придала вашим ногам столько сил, что уж и быстрокрылый свинец вас не догонит? Закон не обманешь. Покажите же, что вы мужчины, и радуйтесь, что умираете сытыми. Встаньте рядом, спиной к бревнам!.. Ну!

Индейцы повиновались без слов, без страха, ибо человек страшится будущего, а не настоящего.

— У тебя, Гоухи, есть жена и дети и вигвам из оленьих шкур на земле племени чиппева. Как ты хочешь распорядиться ими?

— Узнай у капитана, что принадлежит мне, и отдай все моей жене — одеяла, бусы, табак и ящик, который издает чудные звуки, похожие на разговор белого человека. Скажи, что я встретил смерть в пути, но не рассказывай, как это случилось.

— А ты, Ка-Чукте? У тебя ведь нет ни жены, ни детей…

— У меня есть сестра, жена агента фактории в Кошиме. Он бьет ее, ей плохо с ним. Дай ей все, что принадлежит мне по контракту, и скажи, чтобы возвращалась к своей родне. А если сам он тебе попадется и ты захочешь оказать мне услугу, — знай, что ему следовало бы умереть. Он ее бьет, и она его боится.

— Согласны ли вы принять законную смерть?

— Согласны.

— Прощайте же, дорогие друзья! Да попадут ваши души в теплое жилье, да воссядут они возле полных котлов!

С этими словами он вскинул ружье, и тишина огласилась многократным эхо. Едва умолкли последние раскаты, как в ответ издалека послышались ружейные выстрелы. Ситка Чарли вздрогнул. Выстрелов было несколько, а он знал, что во всем отряде только у одного человека, кроме него, имелось ружье. Кинув быстрый взгляд на тех, что недвижно лежали на снегу, он с горькой усмешкой подумал о мудрости тропы и быстро зашагал навстречу людям с Юкона.


Жена короля

I

В те дни, когда Северная Страна была еще молодой, принятый в ней кодекс личных и гражданских добродетелей отличался простотой и краткостью. Когда бремя домашних забот становилось невмоготу, а унылое одиночество у вечернего камелька порождало могучий протест, искатель приключений из Южной Страны шел, за неимением лучшего, в индейский поселок, вносил установленную плату и брал себе в жены одну из дочерей племени. Для той, на кого падал его выбор, это было предвкушением райского блаженства, ибо надо признать, что белые мужья обходились с женами гораздо нежней и заботливей, чем индейцы. Белый мужчина оставался доволен сделкой, да и индейцам, по правде сказать, было не на что жаловаться. Продав дочь или сестру за несколько хлопчато-бумажных одеял и старенькое ружьишко и обменяв теплые меховые шкурки на жиденький ситчик и скверное виски, сын земли бодрым шагом шел навстречу смерти, которая подстерегала его то в виде скоротечной чахотки, то какого-нибудь другого, столь же безошибочно действующего недуга, завезенного в его страну в числе прочих благ высшей цивилизации.

В эту-то эпоху аркадской простоты нравов Кел Галбрейт и странствовал по Северной Стране; в дороге он заболел и был вынужден остановиться где-то в районе Нижней реки. Его появление внесло приятное разнообразие в жизнь добрых сестер из миссии Святого Креста, которые приютили больного и принялись его лечить; они, конечно, и представить себе не могли, какой огонь пробегал по жилам больного от их ласковых забот, от каждого прикосновения нежных ручек. Странные мысли начали одолевать Кела Галбрейта, настойчивые, неотвязные. Тут-то и попалась ему на глаза воспитанница миссии Магдалина. Но он и вида не подал, решившись выждать до поры до времени. С наступлением весны он немного окреп, и, когда солнце стало вновь чертить свой огненный круг на небесах и земля ожила в радостном трепете, Кел Галбрейт, собравшись с силами, двинулся в путь.

Воспитанница миссии Магдалина была сирота. Ее белый отец, повстречавшись как-то раз на тропе с медведем, не проявил достаточного проворства, и это стоило ему жизни. Мать ее — индианка, оставшись без мужчины, который пополнял бы ее зимние припасы, пошла на рискованный эксперимент: решила дожидаться нереста лососей, имея всего лишь пятьдесят фунтов муки да фунтов двадцать пять бекона. После этого осиротевшую Чук-Ра отправили на воспитание к добрым сестрам, которые и окрестили ее Магдалиной.

Но все же родня у Магдалины была, и самым близким по крови доводился ей дядюшка — беспутный человек, окончательно подорвавший себе здоровье с помощью напитка белых — виски. Он стремился общаться с богами каждый день своей жизни, иначе говоря, искал кратчайшую тропу к могиле. Когда же ему приходилось быть трезвым, он испытывал муки ада; Что такое совесть, он не знал. К этому-то старому бездельнику и явился Кел Галбрейт. Было сказано много слов, выкурено много табаку. Оба собеседника взяли на себя кое-какие обязательства, и дело кончилось тем, что почтенный язычник, уложив на дно лодки несколько фунтов вяленой лососины, отбыл по направлению к миссии Святого Креста.

Каких он надавал там обещаний, что он им наплел, обо всем этом миру не суждено узнать, ибо сестры никогда не сплетничают. Известно лишь, что, когда он покинул миссию, у него на груди поблескивал медный крест, а в лодке с ним сидела Магдалина. В тот же вечер была сыграна великолепная свадьба, закончившаяся потлачем. После такого праздника индейцы, как водится, два дня не выходили на рыбную ловлю. Но Магдалина на следующее же утро распростилась с Нижней рекой и, сев с мужем в лодку, отправилась на Верхнюю реку в Низовьях Юкона. Магдалина оказалась хорошей женой, безропотно разделяла с мужем все житейские невзгоды и готовила ему пищу. Она держала его в узде, пока он не научился прикапливать золотой песок и работать засучив рукава. В конце концов он напал на жилу и выстроил себе домик в Серкле. Глядя на его счастливую семейную жизнь, люди испытывали невольную зависть и томление духа.

К этому времени Северная Страна вступила в полосу зрелости и приобщилась к радостям светской жизни. До сих пор Южная Страна посылала сюда своих сыновей; теперь же началось новое паломничество — паломничество дочерей Юга. Хотя дамы эти, строго говоря, не доводились тем белым мужчинам, которые приехали сюда раньше, ни женами, ни сестрами, им все же удалось воздействовать на своих соотечественников и привить им хороший тон — как они его понимали. Жены из индианок больше не появлялись на балах, не кружились в добрых старых виргинских плясках или веселом танце «Дан Таккер». Со свойственным им стоицизмом, без жалоб и упреков, взирали они с порога своих хижин на владычество белых сестер.

Но вот неисчерпаемый Юг прислал из-за гор новое пополнение. На этот раз пришли женщины, которым было суждено править страной. Их слово стало законом, а закон их был крепок как сталь. Они косо смотрели на индейских жен, а белые женщины первого потока вдруг оробели и притихли. Нашлись среди мужчин малодушные, которые устыдились своих давних союзов с дочерями земли и стали с неудовольствием поглядывать на свое смуглое потомство; но были и другие, настоящие мужчины, те с гордостью хранили верность данному обету. Когда вошло в моду разводиться с индейскими женами, Кед Галбрейт не потерял мужества, зато он тотчас ощутил на себе тяжелую десницу женщин, которые пришли в страну позже всех, знали о ней меньше всех и тем не менее в ней властвовали безраздельно.

В один прекрасный день обнаружилось, что Верховья Юкона богаты золотом. Собачьи упряжки доставили эту весть к Соленой Воде; суда, везущие золото, переправили соблазнительную новость через Тихий океан; этим открытием гудели телеграфные провода и подводный кабель. И весь мир услышал о реке Клондайк и Юконской территории.

Все эти годы Кел Галбрейт прожил тихо и мирно. Он был хорошим мужем своей Магдалине, и брак их не остался бесплодным. Но постепенно им овладело чувство неудовлетворенности: он стал испытывать неясную тоску по общению с такими же, как он, по жизни, из которой был исключен; в нем стало расти смутное желание, появляющееся подчас у всякого мужчины, — желание вырваться на волю, вкусить радостей бытия. А между тем его ушей достигли фантастические легенды об этом удивительном Эльдорадо, заманчивые описания нового городка из палаток и хижин, невероятные рассказы о чечако, которые обрушились на этот край настоящей лавиной. Серкл опустел, жизнь города прекратилась. Мир — обновленный и прекрасный — переместился вверх по течению.

Кела Галбрейта потянуло в гущу событий, он хотел увидеть все собственными глазами. Поэтому, как только закончились зимние промывочные работы, он положил сотню-другую фунтов золотого песку на большие весы Компании и взял чек на получение соответствующей суммы в Доусоне. Затем, поручив наблюдение за прииском Тому Диксону, поцеловав Магдалину на прощание и пообещав ей вернуться, когда появится первый лед, он сел на пароход и отправился вверх по течению.

Магдалина ждала. Она прождала его все три солнечных месяца. Она кормила собак, возилась с маленьким Келом, провожая короткое лето и глядя вслед уходящему солнцу, которое пустилось в свой долгий путь на юг. Кроме того, она много молилась так, как ее учили сестры Святого Креста. Наступила осень, на Юконе появился первый лед, короли Серкла возвращались на зимние работы, а Кела Галбрейта все не было. Должно быть, Том Диксон получил от него письмо, так как рабочие по его распоряжению привезли на нартах запас сухих сосновых дров на зиму. Компания, надо полагать, тоже получила письмо, так как прислала несколько собачьих упряжек с провизией самого отличного качества, уведомив Магдалину, что она может пользоваться у них неограниченным кредитом.

Виновником всех женских горестей испокон века принято считать мужчину; но тут как раз мужчины помалкивали, позволяя себе лишь время от времени крепкое словцо по адресу отсутствующего собрата, а женщины, вместо того чтобы следовать их примеру, поспешили довести до слуха Магдалины диковинные рассказы о делах и днях Кела Галбрейта. В этих рассказах фигурировала некая гречанка танцовщица; говорили, что для нее мужчины служили такой же забавой, как для детей мыльные пузыри. Магдалина была индианка и, кроме того, не имела подруги, к которой могла бы пойти за мудрым советом. Целый день она молилась и размышляла, а к вечеру, будучи женщиной решительной и энергичной, запрягла собак, привязала маленького Кела к нартам и двинулась в путь.

Юкон еще не стал, но с каждым днем прибрежный лед все рос, превращая реку в узенький мутный ручеек. Только тот, кому когда-либо доводилось пройти сто миль по ледяной кромке, а потом — еще двести по торосам уже замерзшей реки, в состоянии представить себе, что вынесла эта женщина, каких трудов и мучений стоил ей этот переход. Но Магдалина была индианка. И вот ночной порой в дверь Мэйлмюта Кида постучали. Хозяин открыл дверь, накормил голодных собак, уложил в постель маленького крепыша и занялся женщиной, которая еле держалась на ногах от усталости. Пока она рассказывала ему свои приключения, он стянул с нее обледенелые мокасины и принялся колоть ей ноги острием ножа, что-бы проверить, насколько они обморожены.

В мужественной душе Мэйлмюта Кида было что-то нежное, женственное, благодаря чему самые свирепые собаки испытывали к нему доверие и самые суровые сердца раскрывались перед ним. Не то чтобы он добивался чьих-либо излияний — сердца раскрывались навстречу ему так же естественно, как раскрываются цветы навстречу солнцу. Говорили, что сам отец Рубо, священник, исповедовался ему, а уж простые смертные мужчины и женщины Северной Страны без конца толкались в его дверь — дверь, у которой щеколда никогда не закладывалась. Мэйлмют Кид в глазах Магдалины был человеком, который не мог ошибаться ни в словах, ни в поступках. Она знала его с самого детства, с того дня, когда стала жить среди соотечественников своего отца; и ей, полудикарке, представлялось, что в Мэйлмюте Киде сосредоточена вся мудрость веков, что его взору дано проникать сквозь завесу будущего.

В стране царили ложные идеалы. Нынешняя общественная мораль Доусона не совпадала с прежней, и буйный рост Северной Страны вызвал к жизни много дурного. Все это Мэйлмют Кид понимал; он знал также, что представляет собой Кел Галбрейт. Он знал, что одно необдуманное слово, сказанное впопыхах, подчас может причинить непоправимый вред, и к тому же ему хотелось хорошенько проучить этого человека, пристыдить его как следует. На другой день вечером он устроил у себя небольшое совещание, пригласив к себе молодого горного инженера Стенли Принса и Джека Харрингтона по прозванию «Счастливый Джек», с его скрипкой. В ту же ночь Беттлз, которому Мэйлмют Кид в свое время оказал неоценимую услугу, запряг собак Кела Галбрейта, привязал к нартам Кела Галбрейта-младшего и исчез с ними в темноте, в направлении реки Стюарт.


II

— Итак, раз, два, три, раз, два, три. В другую сторону. Нет, не так! Сначала, Джек! Смотрите, вот так! — Принс исполнил нужное па с изяществом человека, который привык дирижировать котильоном.

— И-и-раз, два, три; раз, два, три. Обратно! Вот. Это уже лучше. Повторите. Да не смотрите на ноги! Раз, два, три, раз, два, три. Короче шаг! Вы ведь не собак погоняете! Попробуем еще раз. Вот! Хорошо! Раз, два, три, раз, два, три…

Принс и Магдалина кружились в бесконечном вальсе. Стол и стулья были отодвинуты к стене, чтоб было просторней танцевать. Мэйлмют Кид сидел на койке, уткнув подбородок в колени, и с интересом смотрел на танцующих. Джек Харрингтон сидел рядом с ним и вовсю пиликал на своей скрипке, стараясь подлаживаться к танцорам.

Это была смелая, неслыханная затея — то, что задумали эти трое мужчин, желая помочь женщине. Пожалуй, самым трогательным во всем была та серьезность, с какой они занимались своим делом. Магдалину натаскивали со всей строгостью, с какой готовят спортсмена к состязанию или приучают собаку ходить в упряжке. Впрочем, Магдалина представляла собой благодарный материал, так как в отличие от своих соплеменниц ей не приходилось в детстве носить тяжести и прокладывать путь по снежной целине. К тому же она была хорошо сложена, подвижна, и в ней проглядывала какая-го робкая грация. Эту-то скрытую грацию они и пытались выявить и развить.

— Вся беда в том, что она с самого начала научилась танцевать неправильно, — говорил Принс приятелям, усадив свою запыхавшуюся ученицу на стол. — Она быстро схватывает, но было бы лучше, если б она совсем не умела танцевать. Кстати, Кид, я никак не пойму, откуда у нее эта манера? — Принс повторил своеобразное движение плеч и шеи, свойственное Магдалине во время ходьбы.

— Это что! Ее счастье, что она воспитывалась в миссии, — отвечал Мэйлмют Кид. — Это от привычки носить тяжести на спине, — пояснил он, — от ремешка, который затягивается на голове. У других индианок это еще заметнее. Ей же пришлось таскать тяжести только после того, как она вышла замуж да и то лишь на первых порах. Впрочем, они с мужем хлебнули горя: они ведь были на Сороковой во время голода.

— Как бы нам избавить ее от этой привычки?

— Сам не знаю. Разве что попробовать гулять с ней каждый день часа по два и следить за тем, как она держится при ходьбе? Хоть немножко да поможет. Верно, Магдалина?

Молодая женщина молча кивнула в ответ. Раз Мэйлмют Кид, который знает все на свете, так говорит, значит, так оно и есть. Вот и все.

Она подошла к ним, ей не терпелось продолжать прерванные занятия. Харрингтон внимательно разглядывал ее, как осматривают лошадь, по статям. Должно быть, он остался доволен осмотром, так как спросил с неожиданным воодушевлением:

— Так что же взял за вас этот старый оборванец, ваш дядька, а?

— Одно ружье, одно одеяло, двадцать бутылок виски. Ружье поломанное. — Последние слова она произнесла с презрением; видно, ее возмущало то, как низко ее оценили.

Она неплохо говорила по-английски, переняв все особенности речи своего мужа, но все же с некоторым акцентом, отличающим индейцев, с их характерным тяготением к причудливым гортанным звукам. Ее учителя занялись и этим и, кстати сказать, весьма успешно.

В следующий перерыв Принс обратил внимание своих товарищей еще на одно обстоятельство.

— Послушайте, Кид, — сказал он. — О чем мы с вами думали? Нельзя же в самом деле учиться танцевать в мокасинах! Обуйте ее в туфельки да выпустите на паркет — тогда она вам покажет!

Магдалина приподняла ногу и стала с удивлением разглядывать свой бесформенный мокасин. В прежние годы она танцевала точно в такой обуви и в Серкле и на Сороковой Миле, и тогда это никого не смущало. Теперь же… ну, да Мэйлмют Кид знает, что годится, что нет.

Мэйлмют Кид, конечно, знал; кроме того, он обладал хорошим глазомером. Надев шапку и натянув рукавицы, он отправился с визитом к миссис Эппингуэлл, жене Клоува Эппингуэлла, крупного государственного чиновника. Как-то на губернаторском балу Кид заметил, какая изящная ножка у миссис Эппингуэлл. Кроме того, он знал, что миссис Эппингуэлл не только хороша собой, но и умна. Поэтому он не постеснялся обратиться к ней за небольшой услугой.

После возвращения Кида Магдалина на минутку удалилась в смежную комнату. Когда же она вышла, Принс чуть не подскочил от изумления.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Кто бы мог подумать! Вот бесенок! Да у моей сестры…

— Ваша сестра — англичанка, — перебил его Мэйлмют Кид, — и нога у нее английская. Между тем род, к которому принадлежит эта девушка, отличается маленькой ногой. Мокасины лишь сделали ее ступню чуть пошире; а так как ей не приходилось в детстве бегать за собачьей упряжкой, нога ее не изуродована.

Но такое объяснение ничуть не умалило восторга Принса. Харрингтон же, человек практический, глядя на изящную узкую ступню с высоким подъемом, невольно вспоминал гнусный перечень: «Одно ружье, одно одеяло, двадцать бутылок виски».

Магдалина была женой короля, у которого сокровищ хватило бы на двадцать красоток, разодетых по последней моде, однако она никогда не носила иной обуви, кроме мокасин, сшитых из дубленой лосевой кожи. Она не без трепета посмотрела на свои ноги, обутые в белые атласные туфельки, но тут же прочла восторг, чисто мужское восхищение в глазах своих друзей. Лицо ее залилось горделивым румянцем. Ее опьянило это впервые испытанное чувство собственного обаяния, и она пробормотала с еще большим презрением, чем прежде:

— И одно ружье, поломанное.

Тренировки продолжались. Каждый день Мэйлмют Кид совершал с девушкой длительные прогулки, чтобы выправить ее осанку и отучить ее от широкого, мужского шага. Риск, что ее узнают, был невелик, так как Кел Галбрейт и другие ветераны затерялись в многолюдной толпе новичков, нахлынувших в страну. К тому же изнеженные женщины Юга ввели обычай носить парусиновые маски, чтоб уберечь свои щеки от жгучих поцелуев северного мороза. Мать, повстречавшись на тропе с родной дочерью, закутанной в беличью парку, в маске, скрывающей лицо, прошла бы мимо, не узнав ее.

Учение между тем шло быстрыми шагами. Вначале, правда, дело подвигалось туговато, но за последнее время были достигнуты значительные успехи. Перелом наступил в тот вечер, когда Магдалина, примерив белые атласные туфельки, вдруг обрела себя. Чувство собственного достоинства было свойственно ей всегда. Теперь же в ней проснулась гордость дочери белого отца. До сих пор она ощущала себя чужой здесь, женщиной низшей расы, из прихоти купленной своим господином. Муж ей казался богом, которому почему-то вздумалось возвысить ее, недостойную, до своего божественного уровня. Она никогда не забывала — даже после того, как родился маленький Кел, — что не принадлежит к роду своего мужа. Муж ее был бог, женщины его рода — богини, и она не могла даже сравнивать себя с ними.

Говорят, что привычное становится обычным; потому ли, по другой ли какой причине, но в конце концов она раскусила белых искателей приключений и научилась оценивать их по достоинству.

Такого понимания она достигла не путем рассуждений — они были чужды ее уму, — но скорее всего вследствие женской проницательности, которой она отнюдь не была лишена. От Магдалины не укрылось откровенное восхищение ее друзей в тот вечер, когда она впервые надела белые атласные туфельки, и тогда же ей впервые явилась мысль о том, что сравнение с белой женщиной возможно. Правда, речь шла всего лишь о форме ноги, но невольно напрашивались и другие сравнения. Ореол, который до сих пор окружал ее белых сестер, развеялся, как только она применила к себе ту же мерку, с какой принято подходить к женщинам Юга. Она поняла, что они всего-навсего женщины. Почему же ей не занять такое же положение, какое занимали они? Она увидала, чего ей не хватает, а с сознанием собственных слабостей приходит сила. Она проявила столько упорства, что три ее наставника частенько просиживали до поздней ночи, дивясь вечной загадке женщины.

Приближался День Благодарения. Время от времени Беттлз присылал весточку с берегов реки Стюарт, сообщая о здоровье маленького Кела. Скоро можно было ждать их обратно. Не раз, заслышав звуки вальса и ритмический топот ног, какой-нибудь случайный гость заглядывал в жилище Мэйлмюта Кида. Но он видел лишь Харрингтона, пиликающего на скрипке, и двух друзей, отбивающих такт ногой или оживленно обсуждающих спорное па. Магдалину же не видал никто: в этих случаях она всегда успевала проскользнуть в смежную комнату.

Как-то вечером к ним завернул Кел Галбрейт. В тот день Магдалина, получив приятную весточку с реки Стюарт, была в ударе; она превзошла себя и не только в походке, манере держаться и грации, но и в чисто женском кокетстве. Мужчины изощрялись в остротах, а она блестяще парировала их; опьяненная успехом и чувством собственного могущества, она с необычайной ловкостью то помыкала своими кавалерами, то, снисходя к ним, оказывала им благоволение. Совершенно инстинктивно все трое поддались обаянию — не красоты, не ума и не остроумия, а того неопределенного свойства женщины, которому мужчины поклоняются, не зная, как его назвать. Вся комната ходила ходуном. Магдалина и Принс кружились в заключительном танце, Харрингтон подпускал невероятные коленца на скрипке, а Мэйлмют Кид в каком-то неистовстве схватил метлу и выделывал с ней дикие антраша.

Вдруг наружная дверь дрогнула от сильных ударов — и в ту же минуту заговорщики увидели, как приподнялась щеколда. Они знали, как действовать в таких случаях. Харрингтон продолжал играть. Магдалина ринулась в открытую дверь смежной комнаты. Метла полетела под койку, и, когда Кел Галбрейт и Луи Савой просунулись в дверь, Мэйлмют Кид носился по комнате в обнимку с Принсом, отплясывая неистовую шотландскую джигу.

Индейские женщины не имеют привычки лишаться чувств под влиянием сильных переживаний, но на этот раз Магдалина была весьма близка к обмороку. Скорчившись у двери, она битый час прислушивалась к глухому рокоту мужских голосов, похожему на отдаленный гром. Голос мужа, все особенности егоречи переворачивали ей душу, как отзвук песни, слышанной в детстве; сердце у нее билось все сильнее, она почувствовала слабость в коленях и, наконец, почти без памяти упала у двери.

Таким образом, она не видела и не слышала, как он уходил. И слава богу!

— Когда вы думаете вернуться в Серкл? — как бы между прочим спросил Мэйлмют Кид у Кела Галбрейта.

— Не знаю, право, — отвечал тот. — Во всяком случае, не раньше, чем река вскроется.

— А Магдалина?

Кел Галбрейт потупился и покраснел. Если бы Мэйлмют Кид не так хорошо знал человеческую породу, он бы почувствовал презрение к этому человеку. Но негодование Мэйлмюта Кида было направлено на тех белых пришелиц, которые, не довольствуясь тем, что вытеснили туземных женщин, внушили мужчинам нечистые помыслы и ложный стыд.

— А что ей сделается? — произнес король Серкла поспешно, как бы извиняясь. — Там, знаете, Том Диксон присматривает за моими делами, так он и о ней заботится.

Мэйлмют Кид положил ему руку на плечо, приглашая к молчанию. Они вышли на улицу. Волшебные огни северного сияния сверкали и переливались над их головами; внизу, у подножия холма, лежал спящий город. Откуда-то совсем снизу раздался одинокий лай собаки. Король открыл было рот, чтобы заговорить, но Кид сжал ему руку. Лай повторился. Собаки, одна за другой, подхватили его, и вскоре ночная тишина огласилась многоголосым хором.

Тому, кто слышит эту жуткую песнь впервые, открывается главная и самая великая тайна Севера; а тому, кто слышал ее не раз, чудится в ней погребальный звон по несбывшимся надеждам. Это вопль мятущихся душ, ибо все наследие Севера, страдания многих поколений, вобрала в себя эта песня; всем, кто отбился от человеческого стада, она — и предостережение и реквием.

Прислушиваясь к замирающим стонам этой песни, Кел Галбрейт невольно вздрогнул. Кид читал у него в душе, как в книге; вместе с ним он переживал вновь томительные дни голода и недугов; вместе с ним он видел терпеливую Магдалину, без жалоб и сомнений разделявшую все опасности, все невзгоды. Картины, суровые и четкие, одна за другой проходили перед духовным взором Кела Галбрейта, и цепкие пальцы прошлого сдавили его сердце. Момент был острый. Мэйлмют Кид испытывал большое искушение тут же открыть свой главный козырь и разом выиграть игру. Но он готовил Галбрейту более суровый урок и устоял перед искушением. Они пожали друг другу руки; снег жалобно заскрипел под украшенными бисером мокасинами: король спускался с холма.

Магдалина была разбита, растерянна; не осталось и следа от веселого бесенка, чей смех был так заразителен и чей румянец и сверкающий взгляд всего лишь час назад заставили ее наставников позабыть все на свете. Вялая, безучастная, она сидела на стуле в той же позе, в какой ее оставили Принс и Харрингтон. Мэйлмют Кид нахмурился. Это никуда не годилось. В предстоящей встрече с мужем ей надлежало держаться с величественным высокомерием. Она должна провести всю сцену, как настоящая белая женщина, иначе ее победа не будет победой. Он поговорил с ней строго, без обиняков, посвятив ее в тонкости мужской психологии, и она, наконец, поняла, какие все-таки простаки мужчины и отчего слово женщины для них закон.

Незадолго перед Днем Благодарения Мэйлмют Кид еще раз посетил миссис Эппингуэлл. Она произвела быструю ревизию своему гардеробу и нанесла продолжительный визит в мануфактурный склад Компании Тихо-океанского побережья, после чего отправилась вместе с Кидом знакомиться с Магдалиной. Тут пошло такое, что и не снилось обитателям этого дома: шили, кроили, примеряли, подрубали, приметывали — словом, проделывали тысячи непонятных и удивительных операций, во время которых мужчин частенько изгоняли из дома; они были вынуждены искать пристанища за двойными дверьми ресторана. Они так часто шушукались за столом, их тосты были так загадочны, что завсегдатаям «Оперы» за всем этим стала мерещиться вновь открытая россыпь, сулившая неслыханные богатства, говорят, что несколько новичков и даже один ветеран держали наготове под стойкой бара свои походные мешки, с тем чтобы ринуться в путь при первом сигнале.

У миссис Эппингуэлл были поистине золотые руки, и, когда накануне праздника Магдалина предстала перед своими наставниками, те даже оробели. Принс укутал ее в канадское одеяло с шутливой почтительностью, в которой тем не менее сквозило больше почтительности, чем юмора; Мэйлмют Кид подал ей руку и почувствовал, что рискует забыть принятую на себя роль ментора. Харрингтон, который никак не мог выбросить из головы перечня, где фигурировало поломанное ружье, замыкал шествие и за все время, что они спускались с холма в город, ни разу не раскрыл рта. Подойдя к зданию «Оперы» с черного хода, они сняли с Магдалины одеяло и расстелили его на снегу. Легко высвободив ноги из мокасин Принса, она ступила на одеяло новыми атласными туфельками. Маскарад был в разгаре. Магдалина на какое-то мгновение замялась, но ее друзья раскрыли дверь и втолкнули ее. Сами же, обежав вокруг дома, вошли с парадного подъезда.


III

— Где Фреда? — спрашивали ветераны, в то время как чечако с неменьшим жаром вопрошали, кто такая Фреда. Зал гудел. Имя это было у всех на устах. В ответ на расспросы чистеньких и аккуратненьких новичков, поденщики, поседевшие на приисках и гордые своим званием «стариков», либо вдохновенно врали — на это они были мастера! — либо, возмущенные невежеством желторотых, свирепо отмалчивались. Сюда съехалось чуть ли не сорок королей с Верховий и Низовий Юкона. Каждый из них был уверен, что ему удалось напасть на след, и каждый был готов поручиться за верность своих догадок желтым песком своего королевства. Вскоре пришлось выделить человека в помощь весовщику, на чью долю выпала обязанность взвешивать мешочки с золотом; а рядом группа игроков, из тех, кто изучил во всех тонкостях законы, управляющие случаем, принялась записывать ставки и намечать фаворитов.

Которая же Фреда? Сколько раз казалось, что гречанка танцовщица обнаружена, сколько раз новое открытие порождало панику среди игроков, и букмекеры[630] заносили в свои книжечки новые заклады: люди страховались на всякий случай. Мэйлмюта Кида, встреченного восторженными возгласами пирующих — не было ни единого человека, кто бы не знал его в лицо, — тоже включили в общие поиски. Его острый глаз быстро схватывал особенности походки, а тонкий слух улавливал тембр голоса. Выбор Мэйлмюта Кида пал на красавицу, изображавшую собой «Северное сияние». Но даже его проницательный взор не мог обнаружить прекрасную гречанку. Общественное мнение склонялось в пользу «Русской княжны»: она была самой изящной маской на балу, а следовательно, она и была Фредой Молуф.

Во время кадрили поднялся радостный гул: Фреда нашлась! На прошлых балах, когда танцевали гран-рон, Фреда исполняла неподражаемое па собственного изобретения. И на этот раз, когда дошли до этой фигуры, «Русская княжна» вышла на середину, и все увидели те же своеобразные колебания стана, те же движения рук и ног. Только отгремел ликующий хор («Вот видишь?», «Я же, говорил!»), от которого задрожали стены, как вдруг оказалось, что «Северное сияние» и другая маска, «Полярный дух», с неменьшим искусством исполняли те же па. Когда же их примеру последовали две одинаковые маски, изображавшие «Солнечных зайчиков», и третья, «Снежная королева», — к весовщику пришлось приставить еще одного помощника.

В самый разгар веселья в зал морозным вихрем ворвался Беттлз, только что вернувшийся из похода. Он закружился в танце, и с его заиндевевших бровей во все стороны разлетались брызги, на неоттаявших усах засверкали всеми цветами радуги бриллианты, а с мокасин отскакивали звонкие льдинки, то и дело попадая ему под ноги. В Северной Стране привыкли веселиться без церемоний, — люди приисков и тропы уже давно позабыли свою былую разборчивость; только в высших чиновных кругах еще придерживались кое-каких условностей. Здесь же кастовые различия не имели никакого значения. Миллионеры и нищие, погонщики собак и полисмены, подхватив дам, неслись по кругу, выкидывая самые диковинные коленца. Невзыскательные в своем веселье, буйные и неотесанные, они, однако, не были грубыми, напротив, их несколько неуклюжая галантность была под стать самой изысканной любезности.

В поисках гречанки Келу Галбрейту удалось занять место в той кадрили, в которой танцевала «Русская княжна»— публика постепенно приходила к убеждению, что это и была Фреда. Но после первого же танца с ней Кел Галбрейт был готов прозакладывать все свои миллионы, что это не Фреда, и больше того, что его рука когда-то уже обнимала эту талию. Он не мог вспомнить, где и когда это было, но чувство чего-то мучительно знакомого до такой степени завладело им, что он целиком занялся новой тайной. Мэйлмют Кид, вместо того чтобы помочь ему, только и делал, что уводил «княжну» и, танцуя с ней, с жаром шептал ей что-то на ухо. Усерднее же всех за «Русской княжной» ухаживал Джек Харрингтон. Он даже отвел Кела Галбрейта в сторону и, закидав его самыми фантастическими предположениями насчет личности незнакомки, поделился с ним своим намерением завоевать ее сердце. Король из Серкла был задет за живое: мужчина по своей природе не однолюб, и Кел Галбрейт в своем новом увлечении позабыл и Магдалину и Фреду.

Скоро уже всюду заговорили, что «Русская княжна» вовсе не Фреда Молуф. Общий интерес к маске возрос. Предлагалась еще одна загадка: Фреду знали все; ее просто не могли обнаружить, а вот кто эта новенькая, не знал никто; женщины и те не могли определить, кто такая «Русская княжна», а уж они-то наперечет знали всех хороших танцорок в городе. Многие склонялись к мнению, что это дама из высших чиновных кругов, которой вздумалось подурачиться. Кое-кто утверждал, что она скроется до того, как начнут срывать маски. Другие с не меньшим жаром настаивали, что эта женщина — репортер канзасской газеты «Стар», прибывшая сюда со специальным заданием описать их всех (по девяносто долларов за столбец!). Весовщикам прибавилось работы.

Ровно в час все пары вышли на середину зала. Среди всеобщего восторга и смеха, беспечного, как у детей, началась церемония срывания масок. Маски слетали одна за другой, вызывая бесконечные возгласы удивления. Сверкающее «Северное сияние» оказалось дюжей негритянкой, которая зарабатывала до пятисот долларов в месяц, стирая на местных жителей. У «Солнечных зайчиков» обнаружились усы, и все узнали в них двух братьев— королей Эльдорадо. Наибольший интерес в публике вызвала кадриль, в которой Кел Галбрейт танцевал с «Полярным духом», а Джек Харрингтон с «Русской княжной». Они медлили срывать маски. Кроме них, все уже открылись, а гречанки так и не нашли. Все взгляды были устремлены на эту четверку. Поощряемый криками толпы, Кел Галбрейт снял маску со своей визави. Показалось прелестное личико Фреды, и сверкнули ее блестящие глаза. Поднявшийся было гул тут же затих: все ожидали разрешения последней загадки: кто же такая «Русская княжна»? Лицо ее еще было скрыто. Джеку Харрингтону никак не удавалось снять с нее маску. Гости были вне себя от нетерпения. Харрингтону пришлось измять хорошенькое платьице незнакомки, и, наконец, маска слетела, В зале раздался настоящий взрыв. Каждый чувствовал себя одураченным. Оказалось, что они всю ночь протанцевали с индианкой, а это было против правил!

Однако те, кто знал, в чем дело — а их было не так уж мало, — тотчас замолчали, и наступила полная тишина. Взбешенный Кел Галбрейт сердитым, крупным шагом прошел через всю залу и, подойдя к Магдалине, заговорил с ней на чинукском наречии. Сохраняя полнейшую невозмутимость, точно и не замечая, что является центром всеобщего внимания, она отвечала ему по-английски. Она не выказала ни страха, ни раздражения, и ее выдержка вызвала невольную улыбку у Мэйлмюта Кида. Король был озадачен и растерян: его жена, простая индианка, перещеголяла его в умении владеть собой.

— Пошли! — сказал он наконец. — Пошли домой.

— Прошу прощения, — ответила она, — но я обещала мистеру Харрингтону поужинать с ним. К тому же я ангажирована на танцы…

Харрингтон подал ей руку, чтобы увести, ничуть не заботясь о том, что ему при этом пришлось повернуться спиной к Галбрейту, правда, Мэйлмют Кид на всякий случай протиснулся поближе к ним. Король из Серкла был ошеломлен. Дважды его рука хваталась за пояс, и дважды Мэйлмют Кид весь подбирался, готовясь к прыжку. Но удаляющаяся пара благополучно проследовала в столовую, где их ждали консервированные устрицы (по пять долларов порция). В толпе послышались вздохи облегчения, и все потянулись за ними. Фреда, надувши губки, вошла с Келом Галбрейтом; но у нее было доброе сердце и злой язычок, и она не преминула отравить ему удовольствие от устриц. Что именно она говорила ему, не важно, а важно то, что лицо у негр попеременно то краснело, то бледнело и что он несколько раз пустил, по своему адресу крепкое словцо!

Пирующие шумели вовсю, но как только Кел Галбрейт подошел к столику, за которым сидела его жена, все умолкли. После того, как тайна масок была разгадана, на весы снова посыпалось золото. На этот раз держали пари об исходе всей истории. Гости следили за главными героями, затаив дыхание. Голубые глаза Харрингтона были спокойны, но под свисавшей со стола скатертью он держал на колене смит-и-вессон. Магдалина подняла на мужа скучающий и равнодушный взор.

— Э-э… разрешите пригласить вас на мазурку? — спросил король, слегка запинаясь.

Жена короля взглянула на свою бальную книжечку и наклонила голову в знак согласия.


Северная Одиссея

I

Полозья пели свою бесконечную унылую песню, поскрипывала упряжь, позвякивали колокольчики на вожаках; но собаки и люди устали и двигались молча. Они шли издалека, тропа была не утоптана после недавнего снегопада, и нарты, груженные мороженой олениной, с трудом двигались по рыхлому снегу, сопротивляясь с настойчивостью почти человеческой. Темнота сгущалась, но в этот вечер путники уже не собирались делать привал. Снег мягко падал в неподвижном воздухе — не хлопьями, а маленькими снежинками тонкого рисунка. Было совсем тепло, каких-нибудь десять градусов ниже нуля, Майерс и Беттлз подняли наушники, а Мэйлмют Кид даже сиял рукавицы.

Собаки устали еще с полудня, но теперь они как будто набирались новых сил. Самые чуткие из них стали проявлять беспокойство, нетерпеливо дергали постромки, принюхивались к воздуху и поводили ушами. Они злились на своих более флегматичных товарищей и подгоняли их, покусывая сзади за ноги. И те, в свою очередь, тоже заражались беспокойством и передавали его другим. Наконец вожак передней упряжки радостно завизжал и, глубже забирая по снегу, рванулся вперед. Остальные последовали за ним. Постромки натянулись, нарты помчались веселее, и люди, хватаясь за поворотные шесты, изо всех сил ускоряли шаг, чтобы не попасть под полозья. Дневной усталости как не бывало; они криками подбодряли собак, и те отвечали им радостным лаем, во весь опор мчась в сгущающихся сумерках.

— Гей! Гей! — наперебой кричали люди, когда нарты круто сворачивали с дороги и накренялись набок, словно парусное суденышко под ветром.

И вот уже осталось каких-нибудь сто ярдов до освещенного, затянутого промасленной бумагой окошка, которое говорило об уюте жилья, пылающей юконской печке и дымящемся котелке с чаем. Но хижина оказалась занятой. С полсотни эскимосских псов угрожающе за-лаяли и бросились на собак первой упряжки. Дверь распахнулась, и человек в красном мундире северо-западной полиции, по колено утопая в снегу, водворил порядок среди разъяренных животных, хладнокровно и бесстрастно орудуя своим бичом. Мужчины обменялись рукопожатиями; вышло так, что чужой человек приветствовал Мэйлмюта Кида в его же собственной хижине.

Стэнли Принс, который должен был встретить его и позаботиться о вышеупомянутой юконской печке и горячем чае, был занят гостями. Их было человек десять — двенадцать, самая разношерстная компания, и все они состояли на службе у королевы — одни в качестве блюстителей ее законов, другие в качестве почтальонов и курьеров. Они были разных национальностей, но жизнь, которую они вели, выковала из них определенный тип людей — худощавых, выносливых, с крепкими мускулами, бронзовыми от загара лицами, с бесстрашной душой и невозмутимым взглядом ясных, спокойных глаз. Эти люди ездили на собаках, принадлежащих королеве, вселяли страх в сердца ее врагов, кормились ее скудными милостями и были довольны своей судьбой. Они видели многое, совершали подвиги, жизнь их была полна приключений, но никто из них даже не подозревал об этом.

Они чувствовали себя здесь как дома. Двое из них растянулись на койке Мэйлмюта Кида и распевали песни, которые пели еще их предки-французы, когда впервые появились в этих местах и стали брать в жены индейских женщин. Койка Беттлза подверглась такому же нашествию: трое или четверо voyageurs, закутав ноги одеялом, слушали рассказы одного из своих спутников, служившего под командой Вулзли,[631] когда тот пробивался к Хартуму. А когда он кончил, какой-то ковбой стал рассказывать о королях и дворцах, о лордах и леди, которых он видел, когда Буффало Билл[632] совершал турне по столицам Европы. В углу два метиса, старые товарищи по оружию, чинили упряжь и вспоминали дни, когда на Северо-Западе полыхал огонь восстания и Луи Рейл[633] был королем.

То и дело слышались грубые шутки и еще более грубые остроты; о необыкновенных приключениях на суше и на воде говорилось как о чем-то повседневном и заслуживающем воспоминания только ради какого-нибудь острого словца или смешного происшествия. Принс был совершенно увлечен этими не увенчанными славой героями, которые видели, как творится история, но относились к великому и романтичному как к обыкновенным будням. Он с небрежной расточительностью угощал их своим драгоценным табаком, и в благодарность за такую щедрость разматывались ржавые цепи памяти и воскресали преданные забвению одиссеи.

Когда разговоры смолкли и путники, набив по последней трубке, стали развязывать спальные мешки, Принс обратился к своему приятелю, чтобы тот рассказал ему об этих людях.

— Ну, ты сам знаешь, что такое ковбой, — ответил Мэйлмют Кид, стаскивая мокасины, — а в жилах его товарища по койке течет кровь британца, это сразу заметно. Что касается остальных, то все они потомки coureurs du bois,[634] и один бог ведает, какая там еще была примесь. Те двое, что улеглись в дверях, чистокровные bois brulés.[635] Обрати внимание на брови и нижнюю челюсть вон того юнца с шерстяным шарфом — сразу видно, что в дымном вигваме у его матери побывал шотландец. А этот красивый парень, который подкладывает себе под голову шинель, — француз-метис. Ты слышал, какой у него выговор? Он без особой симпатии относится к тем индейцам, что лежат с ним рядом. Дело в том, что когда метисы восстали под предводительством Рейла, чистокровные индейцы не поддержали их, и с тех пор они недолюбливают друг друга.

— Ну, а вон та мрачная личность у печки, кто это? Клянусь, он не говорит по-английски, за весь вечер не проронил ни слова.

— Ошибаешься. Английский он знает отлично. Ты обратил внимание на его глаза, когда он слушал? Я следил за ним. Но он здесь, видно, чужой. Когда разговор шел на диалекте, было ясно, что он не понимает. Я и сам не разберу, кто он такой. Давай попробуем доискаться… Подбрось-ка дров в печку, — громко сказал Мэйлмют Кид, в упор глядя на незнакомца.

Тот сразу повиновался.

— К дисциплине его где-то приучили, — вполголоса заметил Принс.

Мэйлмют Кид кивнул, снял носки и стал пробираться к печке, между растянувшимися на полу людьми; там он развесил свои мокрые носки среди двух десятков таких же промокших насквозь.

— Когда вы думаете попасть в Доусон? — спросил он, чтобы завязать разговор с незнакомцем.

Тот внимательно посмотрел на него, потом ответил;

— Туда, говорят, семьдесят пять миль? Если так, дня через два.

Он говорил с едва заметным акцентом, но свободно, не подыскивая слов.

— Бывали здесь раньше?

— Нет.

— Вы с северо-западных территорий?

— Да.

— Тамошний уроженец?

— Нет.

— Так откуда же вы родом, черт возьми? Видно, что вы не из этих. — Мэйлмют Кид кивнул в сторону всех расположившихся в хижине, включая и тех двух полисменов, что растянулись на койке Принса. — Откуда вы? Я видел раньше такие лица, как ваше, но никак не припомню, где именно.

— А я знаю вас, — неожиданно сказал незнакомец, сразу же обрывая поток вопросов Мэйлмюта Кида.

— Откуда? Разве мы встречались?

— Нет. Мне говорил о вас священник в Пастилике, ваш компаньон. Это было давно. Спрашивал, знаю ли я Мэйлмюта Кида. Дал мне провизии. Я был там недолго. Он не рассказывал вам обо мне?

— Ах, так вы тот самый человек, который менял выдру на собак?

Незнакомец кивнул, выбил трубку и завернулся в меховое одеяло, дав понять, что он не расположен продолжать разговор. Мэйлмют Кид погасил светильник, и они с Принсом залезли под одеяло.

— Ну, кто же он?

— Не знаю. Не захотел разговаривать и ушел в себя, как улитка. Любопытнейший субъект. Я о нем кое-что слышал. Восемь лет тому назад он удивил все побережье. Какая-то загадка, честное слово! Приехал с Севера в самые лютые морозы и так спешил, точно за ним сам черт гнался. Было это за много тысяч миль отсюда, у самого Берингова моря. Никто не знал, откуда он, но, судя по всему, его принесло издалека. Когда он брал провизию у шведа-миссионера в бухте Головина, вид у него был здорово измученный. А потом узнали, что он спрашивал, как проехать на юг. Из бухты он двинулся прямо через пролив Нортона. Погода была ужасная, пурга, буря, а ему хоть бы что. На его месте другой давно отправился бы на тот свет. В форт Сент-Майкл он не попал, а выбрался на берег у Пастилики, всего-навсего с двумя собаками и полумертвый от голода.

Он так торопился в путь, что отец Рубо снабдил его провизией, но собак не мог дать, потому что ждал моего приезда и должен был сам отправиться в путь. Наш Улисс знал, что значит путешествовать по Северу без собак, и несколько дней он рвал и метал. На нартах у него лежала груда отлично выделанных шкурок морской выдры — а мех ее, как известно, ценится на вес золота. В это время в Пастилике жил русский купец, скупой, как Шейлок, собак у него хоть отбавляй. Торговались они недолго, и когда наш чудак отправился на Юг, в упряжке у него бежал десяток свежих собак, а мистер Шейлок получил, разумеется, выдру. Я видел эти шкуры — великолепные! Мы подсчитали, и вышло, что каждая собака принесла тому купцу по крайней мере пятьсот долларов чистой прибыли. Не думай, что мистер Улисс не знал цен на морскую выдру. Хоть он из индейцев, но по выговору видно, что жил среди белых.

Когда море очистилось от льда, мы узнали, что этот чудак запасается провизией на острове Нунивак. Потом он совсем исчез, и восемь лет о нем ничего не было слышно. Из каких краев теперь он явился, чем занимался и за-чем пришел? Индеец неизвестно где побывал. Привык, видно, к дисциплине. А это для индейца не совсем обычно. Еще одна загадка Севера, попробуй ее раскусить, Принс.

— Благодарю покорно! У меня и своих много, — ответил тот.

Мэйлмют Кид уже начал похрапывать, но молодой горный инженер лежал с открытыми глазами, всматриваясь в густой мрак и ожидая, когда утихнет охватившее его непонятное волнение. Потом он заснул, но его мозг продолжал работать, и всю ночь он блуждал по неведомым снежным просторам, вместе с собаками преодолевал бесконечные переходы и видел во сне людей, которые жили, трудились и умирали так, как подобает настоящим людям.


На следующее утро, задолго до рассвета, курьеры и полисмены выехали на Доусон. Но силы, которые стояли на страже интересов ее величества и распоряжались судьбами ее подданных, не давали курьерам отдыха. Неделю спустя они снова появились у реки Стюарт с грузом почты, которую нужно было доставить к Соленой Воде. Правда, собаки были заменены свежими, но ведь на то они и собаки.

Люди мечтали хотя бы о небольшой передышке. Кроме того, Клондайк был новым северным центром, и им хотелось пожить немного в этом Золотом Городе, где золотой песок льется, как вода, а в танцевальных залах никогда не прекращается веселье. Но, как и в первое свое посещение, они сушили носки и с удовольствием курили трубки. И лишь несколько смельчаков строили планы, как можно дезертировать, пробравшись через неисследованные Скалистые горы на восток, а оттуда по долине Маккензи двинуться в знакомые места, в страну индейцев чиппева. Двое-трое даже решили по окончании срока службы тем же путем возвращаться домой, заранее радуясь этому рискованному предприятию примерно так, как горожанин радуется воскресной прогулке в лес.

Странный незнакомец был, казалось, чем-то встревожен и не принимал участия в разговорах. Наконец, он отозвал в сторону Мэйлмюта Кида и некоторое время вполголоса с ним разговаривал. Принс с любопытством наблюдал за ними; и загадка стала для него еще неразрешимее, когда оба надели шапки и рукавицы и вышли наружу. Вернувшись, Мэйлмют Кид поставил на стол весы для золота, отвесил шестьдесят унций золотого песка и пересыпал его в мешок незнакомца. Потом к совету был привлечен старший погонщик, и с ним тоже была заключена какая-то сделка. На следующий день вся компания отправилась вверх по реке, а владелец выдровых шкур взял с собою немного провизии и повернул обратно, по направлению к Доусону.

— Я положительно не понимаю, что все это значит, — сказал Мэйлмют Кид в ответ на вопросы Принса. — Бедняга твердо решил освободиться от службы. По-видимому, для него это очень важно, но причин он не объяснил. У них, как в армии: он обязался служить два года, а если хочешь уйти раньше срока, надо откупиться. Дезертировать и оставаться в здешних краях нельзя, а остаться ему почему-то необходимо. Он это еще в Доусоне надумал, но денег у него не было ни цента, а там его никто не знал. Я единственный человек, который перекинулся с ним несколькими словами. Он поговорил с начальством и добился увольнения, в случае если я дам ему денег — в долг, разумеется. Обещал вернуть в течение года и, если я захочу, показать местечко, где уйма золота. Сам он и в глаза его не видел, но твердо уверен, что оно существует.

Когда мы вышли, он чуть не плакал. Просил, умолял, валялся передо мной на коленях, пока я не поднял его. Болтал какую-то чепуху, как сумасшедший. Клялся, что работал годами, чтобы дожить до этой минуты, и не перенесет разочарования. Я спросил, до какой минуты, но он не ответил. Сказал только, что боится, как бы его не послали на другой участок, откуда он только года через два попадет в Доусон, а тогда будет слишком поздно. Я в жизни не видал, чтобы человек так убивался. А когда я согласился дать ему взаймы, мне опять пришлось вытаскивать его из снега. Говорю: «Считайте, что вы меня взяли в долю». Куда там! И слышать не хочет! Стал клясться, что отдаст мне всю свою добычу, сулил такие сокровища, которые не снились и скупцу, и все такое прочее. А когда человек берет кого-нибудь в долю, потом ему бывает жалко поделиться даже половиной добычи. Нет, Принс, здесь что-то кроется, помяни мое слово. Мы еще услышим о нем, если он останется в наших краях.

— А если нет?

— Тогда великодушию моему будет нанесен удар и плакали мои шестьдесят унций.


Уже снова настали холода и с ними долгие ночи. Уже солнце начало свою извечную игру в прятки у снежной линии горизонта на юге, а должник Мэйлмюта Кида все не объявлялся. Но однажды в тусклое январское утро перед хижиной Кида у реки Стюарт остановилось несколько тяжело нагруженных нарт. То был владелец выдровых шкур, а с ним человек той породы, которую боги теперь уже почти разучились создавать. Когда речь заходила об удаче, отваге, о сказочных россыпях, люди всегда вспоминали Акселя Гундерсона. Он незримо присутствовал на ночных стоянках, у костра, когда велись долгие беседы о мужестве, силе и смелости. А если разговор уже не клеился, то, чтобы оживить его, достаточно было назвать имя той, которая делила с Акселем Гундерсоном его судьбу.

Как уже было сказано, при сотворении Акселя Гундерсона боги вспомнили свое былое искусство и создали его по образу и подобию тех, кто рождался, когда мир был еще молод. Семи футов росту, грудь, шея, руки и ноги великана. Лыжи его были длиннее обычных на добрый ярд, иначе им бы не выдержать эти триста фунтов мускулов и костей, облаченных в живописный костюм короля Эльдорадо. Его суровое, словно высеченное из камня лицо с нависшими бровями, тяжелым подбородком и немигающими светло-голубыми глазами говорило о том, что этот человек признает только один закон — закон силы. Заиндевевшие, золотистые, как спелая рожь, волосы, сверкая, словно свет во тьме, спадали на куртку из медвежьего меха. Когда Аксель Гундерсон шагал по узкой тропе впереди собак, в нем было что-то от древних мореплавателей. Он так властно постучал рукояткой бича в дверь Мэйлмюта Кида, как во время набега стучал некогда в запертые ворота замка какой-нибудь скандинавский викинг.

Обнажив свои белые, как у женщины, руки, Принс месил тесто, бросая время от времени взгляды на троих гостей — троих людей, каких не часто встретишь под одной крышей. Чудак, которого Мэйлмют Кид прозвал Улиссом, все еще интересовал молодого инженера; но еще больший интерес возбуждали в нем Аксель Гундерсон и его жена. Путешествие ее утомило, потому что, с тех пор как ее муж наткнулся на золото в этой ледяной пустыне, она спокойно жила в уютном домике и эта жизнь изнежила ее. Теперь она отдыхала, прислонившись к широкой груди мужа, словно нежный цветок к стене, и лениво отвечала на добродушные шутки Мэйлмюта Кида. Мимолетные взгляды глубоких черных глаз этой женщины странно волновали Принса, ибо Принс был мужчина, здоровый мужчина, и в течение многих месяцев почти не видел женщин. Она была старше его, к тому же индианка. Но он не находил в ней ничего общего с теми скво, которых ему доводилось встречать. Она много путешествовала, побывала, как выяснилось из разговора, и на его родине, знала то, что знали женщины белой расы, и еще многое, чего им не дано знать. Она умела приготовить кушанье из вяленой рыбы и устроить постель в снегу; однако сейчас она дразнила их мучительно подробным описанием изысканных обедов и волновала воспоминаниями о всевозможных блюдах, о которых они уже успели забыть. Она знала повадки лося, медведя, голубого песца и земноводных обитателей северных морей, ей были известны тайны лесов и потоков, и она читала, как открытую книгу, следы, оставленные человеком, птицей или зверем на тонком насте. Однако сейчас Принс заметил, как лукаво сверкнули ее глаза, — когда она увидела на стене правила стоянки. Эти правила, составленные неисправимым Беттлзом в те времена, когда молодая кровь играла в его жилах, были замечательны выразительным грубоватым юмором. Перед приездом женщин Принс обычно поворачивал надпись к стене. Но кто бы подумал, что эта индианка… Ну, теперь уж ничего не поделаешь.

Так вот она какая, жена Акселя Гундерсона, женщина, чье имя и слава облетели весь Север наравне с именем и славой ее мужа! За столом Мэйлмют Кид на правах старого друга поддразнивал ее, и Принс, преодолев смущение первого знакомства, тоже присоединился к не-му. Но она ловко защищалась в этой словесной перепалке, а муж ее, не отличавшийся остроумием, только одобрительно улыбался. Он гордился ею. Каждый его взгляд, каждое движение красноречиво говорили о том, какое большое место она занимает в его жизни. Владелец выдровых шкур ел молча, всеми забытый в этой оживленной беседе; он встал из-за стола прежде, чем остальные кончили есть, и вышел к собакам. Впрочем, и его спутникам пришлось вскоре надеть рукавицы и парки и последовать за ним.

Уже несколько дней не было снегопада, и нарты легко, как по льду, скользили по накатанной юконской тропе. Улисс вел первую упряжку, со второй шли Принс и жена Акселя Гундерсона, а Мэйлмют Кид и златокудрый гигант вели третью.

— Мы идем наудачу, Кид, — сказал Аксель Гундерсон, — но я думаю, что дело верное. Сам он никогда там не был, но рассказывает много интересного. Показал мне карту, о которой я слышал в Кутнэе несколько лет тому назад. Мне бы очень хотелось взять тебя с собой. Да он какой-то странный, клянется, что бросит все, если к нам кто-нибудь присоединится. Но дай мне только вернуться, и я выделю тебе лучший участок рядом со своим и, кроме того, возьму тебя в половинную долю, когда начнет строиться город… Нет! Нет! — воскликнул он, не давая Киду перебить себя. — Это мое дело. Ум хорошо, а два лучше. Если все удастся, это будет второй Криппл.[636] Понимаешь, второй Криппл! Ведь там не россыпь, а кварцевая жила. И если взяться за дело как следует, все достанется нам — миллионы и миллионы! Я слышал об этом месте раньше, да и ты тоже. Мы построим город… тысячи рабочих, прекрасные водные пути, пароходные линии… Займемся фрахтовым делом, пустим в верховья легкие суда… Может быть, проложим железную дорогу… Потом построим лесопильные заводы, электростанцию… будет у нас собственный банк, акционерное общество, синдикат… Только держи язык за зубами, пока я не вернусь!

Нарты остановились в том месте, где тропа пересекала устье реки Стюарт. Сплошное море льда тянулось к далекому неведомому востоку. От нарт отвязали лыжи. Аксель Гундерсон попрощался и двинулся вперед первым; его огромные канадские лыжи уходили на пол-ярда в рыхлый снег и уминали его, чтобы собаки не проваливались. Жена Акселя Гундерсона шла за последними нартами, искусно справляясь с неудобными лыжами. Прощальные крики нарушили тишину, собаки взвизгнули, и владелец выдровых шкур вытянул бичом непокорного вожака.

Час спустя санный поезд казался издали черным карандашиком, медленно ползущим по огромному листу белой бумаги.


II

Как-то вечером, несколько недель спустя, Мэйлмют Кид и Принс решали шахматные задачи из какого-то старого журнала. Кид только что вернулся со своего участка на Бонанзе и отдыхал, готовясь к большой охоте на лосей. Принс тоже скитался почти всю зиму и теперь с наслаждением вкушал блаженный отдых в хижине.

— Загородись чёрным конем и дай шах королю… Нет, так не годится. Смотри, следующий ход…

— Зачем двигать пешку на две клетки? Ее можно взять на проходе, а слон вне игры.

— Нет, постой! Тут не защищено, и…

— Нет, защищено. Валяй дальше! Вот увидишь, что получится.

Задача была интересная. В дверь постучались дважды, и только тогда Мэйлмют Кид сказал: «Войдите!» Дверь распахнулась. Кто-то, пошатываясь, ввалился в комнату. Принс посмотрел на вошедшего и вскочил на ноги. Ужас, отразившийся на его лице, заставил Мэйлмюта Кида круто повернуться, и он, в свою очередь, тоже испугался, хотя видывал виды на своем веку. Странное существо, ковыляя, приближалось к ним. Принс стал пятиться до тех пор, пока не нащупал гвоздь на стене, где висел его смит-и-вессон.

— Господи боже, кто это? — прошептал он.

— Не знаю. Верно, обмороженный и голодный, — ответил Кид, отступая в противоположную сторону. — Берегись! Может быть, он даже сумасшедший, — предостерег он Принса, закрыв дверь.

Странное существо подошло к столу. Яркий свет ударил ему прямо в глаза, и раздалось жуткое хихиканье, по-видимому, от удовольствия. Потом вдруг человек — потому что это все-таки был человек — отпрянул от стола, подтянул свои кожаные штаны и затянул песенку — ту, что поют матросы на корабле, вращая рукоятку ворота и прислушиваясь к гулу моря:

Корабль идет вниз по реке.
Налегай, молодцы, налегай!
Хочешь знать, как зовут капитана?
Налегай, молодцы налегай!
Джонатан Джонс из Южной Каролины,
Налегай, молодцы…
Песня оборвалась на полуслове, человек со звериным рычанием бросился к полке с припасами и, прежде чем они успели его остановить, впился зубами в кусок сырого сала. Он отчаянно сопротивлялся Мэйлмюту Киду, но силы быстро оставили его, и он выпустил добычу. Друзья усадили его на табурет, он упал лицом на стол. Несколько глотков виски вернули ему силы, и он запустил ложку в сахарницу, которую Мэйлмют Кид поставил перед ним. После того как он пресытился сладким, Принс, содрогаясь, подал ему чашку слабого мясного бульона.

Глаза этого существа светились мрачным безумием; оно то разгоралось, то гасло с каждым глотком. В сущности говоря, в его изможденном лице не осталось ничего человеческого. Оно было обморожено, и виднелись еще не зажившие старые рубцы. Сухая, потемневшая кожа потрескалась и кровоточила. Его меховая одежда была грязная и вся в лохмотьях, мех с одной стороны подпален, а местами даже выжжен — видно, человек заснул у горящего костра.

Мэйлмют Кид показал на то место, где дубленую кожу срезали полосками, — ужасный знак голода.

— Кто вы такой? — медленно, отчетливо проговорил Кид.

Человек будто не слышал вопроса.

— Откуда вы пришли?

— Корабль плывет вниз по реке, — дрожащим голосом затянул незнакомец.

— Плывет, и черт с ним! — Кид тряхнул человека за плечи, пытаясь заставить его говорить.

Но человек вскрикнул, видимо, от боли, и схватился рукой за бок, потом с усилием поднялся, опираясь на стол.

— Она смеялась… и в глазах у нее была ненависть… Она… она не пошла со мной.

Он умолк и зашатался. Мэйлмют Кид крикнул, схватив его за руку:

— Кто? Кто не пошел?

— Она, Унга. Она засмеялась и ударила меня — вот так… А потом…

— Ну?

— А потом…

— Что потом?

— Потом он лежал на снегу тихо-тихо, долго лежал. Он и сейчас там.

Друзья растерянно переглянулись.

— Кто лежал на снегу?

— Она, Унга. Она смотрела на меня, и в глазах у нее была ненависть, а потом…

— Ну? Ну?

— Потом она взяла нож и вот так — раз-два. Она была слабая. Я шел очень медленно. А там много золота, в этом месте очень много золота…

— Где Унга?

Может быть, эта Унга умирала где-нибудь совсем близко, в миле от них. Мэйлмют Кид грубо тряс несчастного за плечи, повторяя без конца:

— Где Унга? Кто такая Унга?

— Она там… в снегу.

— Говори же! — И Кид крепко сжал ему руку.

— Я тоже… остался бы… в снегу… но мне… надо уплатить долг… Надо уплатить… Тяжело нести… надо уплатить… долг… — Оборвав свою бессвязную речь, он сунул руку в карман и вытащил оттуда мешочек из оленьей кожи.

— Уплатить долг… пять фунтов золотом… Мэйлмюту Киду… я…

Он упал головой на стол, и Мэйлмют Кид уже не мог поднять его.

— Это Улисс, — сказал он спокойно, бросив на стол мешок с золотым песком. — Видимо, Акселю Гундерсону и его жене пришел конец. Давай положим его на койку, под одеяло. Он индеец, выживет и кое-что нам порасскажет.

Разрезая на нем одежду, они увидели с правой стороны груди две ножевые раны.


III

— Я расскажу вам обо всем, как умею, но вы поймете. Я начну с самого начала и расскажу о себе и о ней, а потом уже о нем.

Человек подвинулся ближе к печке, словно боясь, что огонь, этот дар Прометея, вдруг исчезнет — так делают те, которые долго были лишены тепла. Мэйлмют Кид оправил светильник и поставил его поближе, чтобы свет падал на лицо рассказчика. Принс уселся на койку и приготовился слушать.

— Меня зовут Наас, я вождь и сын вождя, родился между закатом и восходом солнца на бурном море, в умиаке моего отца. Мужчины всю ночь работали веслами, а женщины выкачивали воду, которая заливала нас. Мы боролись с бурей. Соленые брызги замерзали на груди моей матери, и ее дыхание ушло вместе с приливом. А я, я присоединил свой голос к голосу бури и остался жить. Наше становище было на Акатане…

— Где, где? — спросил Мэйлмют Кид.

— Акатан — это Алеутские острова. Акатан далеко за Чигником, за Кардалаком, за Унимаком. Как я уже сказал, наше становище было на Акатане, который лежит посреди моря на самом краю света. Мы добывали в соленой воде тюленей, рыбу и выдр; и наши хижины жались одна к другой на скалистом берегу, между опушкой леса и желтой отмелью, где лежали наши каяки. Нас было немного, и наш мир был очень мал. На востоке были чужие земли — острова вроде Акатана; и нам казалось, что мир — это острова, и мы привыкли к этой мысли.

Я отличался от людей моего племени. На песчаной отмели валялись гнутые брусья и покоробившиеся доски от большой лодки. Мой народ не умел делать таких лодок. И я помню, что на краю острова, там, где с трех сторон виден океан, стояла сосна — гладкая, прямая и высокая. Такие сосны редко растут в наших местах. Рассказывали, что как-то раз в этом месте, высадились два человека и пробыли там много дней. Эти двое приехали из-за моря на той лодке, обломки которой я видел на берегу. Они были белые, как вы, и слабые, точно малые дети в голодные дни, когда тюлени уходят и охотники возвращаются домой с пустыми руками. Я слышал этот рассказ от стариков и старух, а они от своих отцов и матерей. Вначале белым чужеземцам не нравились наши обычаи, но потом они привыкли к ним и окрепли, питаясь рыбой и жиром, и стали свирепыми. Они построили себе по хижине, и они взяли себе в жены лучших женщин нашего племени, а потом у них появились дети. Так родился тот, кто стал отцом моего деда.

Я уже сказал, что был не такой, как другие люди моего племени, ибо в моих жилах текла сильная кровь белого человека, который появился из-за моря. Говорят, что до прихода этих людей у нас были другие законы. Но белые были свирепы и драчливы. Они сражались с нашими мужчинами, пока не осталось ни одного, кто осмелился бы вступить с ними в бой. Потом они стали нашими вождями, уничтожили наши старые законы и дали нам новые, по которым мужчина был сыном отца, а не матери, как было раньше. Они установили, что первенец получает все, что принадлежало его отцу, а младшие братья и сестры должны сами заботиться о себе. И они дали нам много других законов. Показали, как лучше ловить рыбу и охотиться на медведей, которых так много в наших лесах, и научили нас делать большие запасы на случай голода. И это было хорошо.

Но когда эти белые люди стали нашими вождями и не осталось среди нас людей, которые могли бы им противиться, они начали ссориться между собой. И тот, чья кровь течет в моих жилах,пронзил своим копьем тело другого. Дети их продолжали борьбу, а потом дети их детей. Они враждовали между собой и творили черные дела и тогда, когда родился я, и наконец в обеих семьях осталось только по одному человеку, которые могли передать потомству кровь тех, кто был до нас. В моей семье остался я, в другой — девочка Унга, которая жила со своей матерью. Как-то ночью наши отцы не вернулись с рыбной ловли, но потом, во время большого прилива, их тела прибило к берегу, и они, мертвые, лежали на отмели, крепко сцепившись друг с другом.

И люди дивились на эту вражду, а старики говорили, что вражда эта будет продолжаться и тогда, когда и у Унги и у меня родятся дети. Мне говорили об этом, когда я был еще мальчишкой, и под конец я стал видеть в Унге врага, ту, чьи дети будут врагами моих детей. Я думал об этом целыми днями, а став юношей, спросил, почему так должно быть, и мне отвечали: «Мы не знаем, но так было при ваших отцах». И я дивился, почему те, которые придут за нами, обречены продолжать борьбу тех, кто уже ушел, и не видел в этом справедливости. Но люди племени говорили, что так должно быть, а я был тогда еще юношей.

Мне говорили, что я должен спешить, чтобы дети мои были старше детей Унги и успели раньше возмужать. Это было легко, ибо я возглавлял племя и люди уважали меня за подвиги и обычаи моих отцов и за богатство. Любая девушка охотно пришла бы в мою хижину, но я ни одной не находил себе по сердцу. А старики и матери девушек торопили меня, говоря, что многие охотники предлагают большой выкуп матери Унги, и если ее дети вырастут раньше, они убьют моих детей.

Но я все не находил себе девушки по сердцу. И вот как-то вечером я возвращался с рыбной ловли. Солнце стояло низко, лучи его били прямо мне в глаза. Дул свежий ветер, и каяки[637] неслись по белым волнам. И вдруг мимо меня пронесся каяк Унги, и она взглянула мне в лицо. Ее волосы, черные, как туча, развевались, на щеках блестели брызги. Как я уже сказал, солнце било мне в глаза, и я был еще юношей, но тут я почувствовал, как кровь во мне заговорила, и мне все стало ясно. Унга обогнала мой каяк и опять посмотрела на меня — так смотреть могла одна Унга, — и я опять почувствовал, как кровь говорит во мне. Люди кричали нам, когда мы проносились мимо неповоротливых умиаков, оставляя их далеко позади. Унга быстро работала веслами, мое сердце было словно поднятый парус, но я не мог ее догнать. Ветер крепчал, море покрылось белой пеной, и, прыгая, словно тюлени по волнам, наши каяки скользили по золотой солнечной дороге.

Наас сгорбился на стуле, словно он опять, работая веслами, гнался по морю в своем каяке. Быть может, там, за печкой, виделся ему несущийся каяк и развевающиеся волосы Унги. Ветер свистел у него в ушах, и в ноздри бил соленый запах моря.

— Она причалила к берегу и, смеясь, побежала по песку к хижине своей матери. И в ту ночь великая мысль посетила меня — мысль, достойная того, кто был вождем народа Акатана. И вот, когда взошла луна, я направился к хижине ее матери и посмотрел на дары Яш-Нуша, сложенные у дверей, — дары Яш-Нуша, отважного охотника, который хотел стать отцом детей Унги. Были и другие, которые тоже складывали свои дары грудой у этих дверей, а потом уносили их назад нетронутыми, и каждый старался, чтобы его груда была больше чужой.

Я посмотрел на луну и звезды, засмеялся и пошел к своей хижине, где хранились мои богатства. И много раз я ходил туда и обратно, пока моя груда не стала выше груды Яш-Нуша на целую ладонь. Там была копченая и вяленая рыба, и сорок тюленьих шкур, и двадцать котиковых, причем каждая шкура была перевязана и наполнена жиром, и десять шкур медведей, которых я убил в лесу, когда они выходили весной из своих берлог. И еще там были бусы, и одеяла, и пунцовые ткани, которые я выменял у людей, живущих на востоке, а те, в свою очередь, выменяли их у людей, живущих еще дальше на востоке. Я посмотрел на дары Яш-Нуша и засмеялся, ибо я был вождем Акатана, и мое богатство было больше богатства всех остальных юношей, и мои отцы совершали подвиги и устанавливали законы, навсегда оставив свои имена в памяти людей.

А когда наступило утро, я спустился на берег и краешком глаза стал наблюдать за хижиной матери Унги.

Дары мои стояли нетронутыми. И женщины хитро улыбались и тихонько переговаривались между собой. Я не знал, что подумать: ведь никто прежде не предлагал такого большого выкупа. И в ту ночь я прибавил много вещей, и среди них был каяк из дубленой кожи, который еще не спускали на воду. Но и на следующий день все оставалось нетронутым, на посмешище людям. Мать Унги была хитра, а я разгневался за то, что она позорила меня в глазах моего народа. И в ту ночь я принес к дверям хижины много других даров, и среди них был мой умиак, который один стоил двадцати каяков. Наутро все мои дары исчезли.

И тогда я начал готовиться к свадьбе, и на потлач к нам пришли за угощением и подарками даже люди, жившие далеко на востоке. Унга была старше меня на четыре солнца, — так считаем мы годы. Я в ту пору еще не вышел из юношеских лет, но я был вождем и сыном вождя, и молодость не была помехой.

Но вот в океане показалось парусное судно, и оно приближалось с каждым порывом ветра. В нем, как видно, была течь — матросы торопливо откачивали воду насосами. На носу стоял человек огромного роста; он смотрел, как измеряли глубину, и отдавал приказания громовым голосом. У него были синие глаза — цвета глубоких вод, и грива, как у льва. Волосы у этого великана были желтые, словно пшеница, растущая на юге, или манильская пенька, из которой матросы плетут канаты.

В последние годы мы не раз видели проплывающие вдали корабли, но этот корабль первый пристал к берегу Акатана. Пир наш был прерван, дети и женщины разбежались по домам, а мы, мужчины, схватились за луки и копья. Нос судна врезался в берег, но чужестранцы, занятые своим делом, не обращали на нас никакого внимания. Как только прилив спал, они накренили шхуну и стали чинить большую пробоину в днище. Тогда женщины опять выползли из хижин, и наше пиршество продолжалось.

С началом прилива мореплаватели отвели свою шхуну на глубокое место и пришли к нам. Они принесли с собой подарки и были дружелюбны. Я усадил их у костра и щедро преподнес им такие же подарки, как и другим гостям, ибо это был день моей свадьбы, а я был первым человеком на Акатане. Человек с львиной гривой тоже пришел к нам. Он был такой высокий и сильный, что, казалось, земля дрожит под тяжестью его шагов. Он долго и пристально смотрел на Унгу, сложив руки на груди — вот так, и не уходил, пока не зашло солнце и не зажглись звезды. Тогда он вернулся на свой корабль. А я взял Унгу за руку и повел ее к себе в дом. И все вокруг пели и смеялись, а женщины подшучивали над нами, как это всегда бывает на свадьбах. Но мы ни на кого не обращали внимания. Потом все разошлись по домам и оставили нас вдвоем.

Шум голосов еще не успел затихнуть, как в дверях появился вождь мореплавателей. Он принес с собой черные бутылки, мы пили из них и развеселились. Ведь я был еще совсем юношей и все свои годы прожил на краю света. Кровь моя стала, как огонь, а сердце — легким, как пена, которая во время прибоя летит на прибрежные скалы. Унга молча сидела в углу на шкурах, и глаза ее были широко раскрыты от страха. Человек с гривой пристально и долго смотрел на нее. Потом пришли его люди с тюками и разложили передо мной богатства, равных которым не было на всем Акатане. Там были ружья, большие и маленькие, порох, патроны и пули, блестящие топоры, стальные ножи и хитроумные орудия и другие необыкновенные вещи, которых я никогда не видел. Когда он показал мне знаками, что все это — мое, я подумал, что это великий человек, если он так щедр. Но он показал мне также, что Унга должна пойти с ним на его корабль. Понимаете? Унга должна пойти с ним на его корабль! Кровь моих отцов закипела во мне, и я бросился на него с копьем. Но дух, заключенный в бутылках, отнял силу у моей руки, и человек с львиной гривой схватил меня за горло — вот так, и ударил головой об стену. И я ослабел, как новорожденный младенец, и ноги мои подкосились. Тогда тот человек потащил Унгу к двери, а она кричала и цеплялась за все, что попадалось ей на пути. Потом он подхватил ее своими могучими руками, и когда она вцепилась ему в волосы, он загоготал, как большой тюлень-самец во время случки.

Я дополз до берега и стал кричать, сзывая своих, но никто не решался выйти. Один Яш-Нуш оказался мужчиной. Но его ударили веслом по голове, и он упал лицом в песок и замер. Чужестранцы под звуки песни подняли паруса, и корабль их понесся, подгоняемый ветром.

Народ говорил, что это к добру, что не будет больше кровной вражды на Акатане. Но я молчал и стал ждать полнолуния. Когда оно наступило, я положил в свой каяк запас рыбы и жира и отплыл на восток. По пути мне попадалось много островов и много людей; и я, который жил на краю света, понял, что мир очень велик. Я объяснялся знаками. Но никто не видел ни шхуны, ни человека с львиною гривой, и все показывали дальше на восток. И я спал где придется, ел непривычную мне пищу, видел странные лица. Многие смеялись надо мной, принимая за сумасшедшего, но иногда старики повертывали лицо мое к свету и благословляли, а глаза молодых женщин увлажнялись, когда я рассказывал о загадочном корабле, об Унге, о людях с моря.

И вот через суровые моря и бушующие волны я добрался до Уналяшки. Там стояли две шхуны, но ни одна из них не была той, которую я искал. И я поехал дальше на восток, и мир становился все больше, но никто не слышал о том корабле ни на острове Унимаке, ни на Кадиаке, ни на Атоньяке.[638] И вот однажды я прибыл в скалистую страну, где люди рыли большие ямы на склонах гор. Там стояла шхуна, но не та, что я искал, и люди грузили ее камнями, добытыми в горах. Это показалось мне детской забавой, — ведь камни повсюду можно найти; но меня накормили и заставили работать. Когда шхуна глубоко осела в воде, капитан дал мне денег и отпустил. Но я спросил его, куда он держит путь, и он указал на юг. Я объяснил ему знаками, что хочу ехать с ним; сначала он рассмеялся, но потом оставил меня на шхуне, так как у него не хватало матросов. Там я научился говорить на их языке, и тянуть канаты, и брать рифы на парусах во время шквала, и стоять на вахте. И в этом не было ничего удивительного, ибо в жилах моих отцов текла кровь мореплавателей.

Я думал, что теперь, когда я живу среди белых людей, мне будет легко найти того, кого я искал. Когда мы достигли земли и вошли через пролив в порт, я ждал, что вот сейчас увижу много шхун — ну, столько, сколько у меня пальцев на руках. Но их оказалось гораздо больше, — как рыб в стае, и они растянулись на много миль вдоль берега. Я ходил с одного корабля на другой и всюду спрашивал о человеке с львиной гривой, но надо мной смеялись и отвечали мне на языках многих народов. И я узнал, что эти корабли пришли сюда со всех концов света.

Тогда я отправился в город и стал заглядывать в лицо каждому встречному. Но людей в городе было не счесть, — как трески, когда она густо идет вдоль берега. Шум оглушил меня, и я уже ничего не слышал, и голова моя кружилась от сутолоки. Но я продолжал свой путь — через страны, звеневшие песней под горячим солнцем, страны, где на полях созревал богатый урожай, где большие города были полны мужчин, изнеженных, как женщины, лживых и жадных до золота. А тем временем на Акатане мой народ охотился, ловил рыбу и думал, что мир мал, и был счастлив в своем неведении.

Но взгляд, который бросила Унга, возвращаясь с рыбной ловли, преследовал меня, и я знал, что найду ее, когда настанет час. Она шла по тихим переулкам в вечерние сумерки и следовала за мной по тучным) полям, влажным от утренней росы, и глаза ее обещали то, что могла дать только Унга.

Я прошел тысячи городов. И люди, жившие в этих городах, то жалели меня и давали пищу, то смеялись, а некоторые встречали бранью. Но я, стиснув зубы, жил по чужим обычаям и видел многое, что было чуждо мне. Часто я, вождь и сын вождя, работал на людей грубых и жестких, как железо, — людей, которые добывали золото потом и кровью своих братьев. Но нигде я не получил ответа на свой вопрос о людях, которых искал, до тех пор, пока не вернулся к морю, как морж на лежбище. Это было уже в другом порту, в другой стране, которая лежит на Севере. И там я услышал рассказы о желтоволосом морском бродяге и узнал, что сейчас он в океане охотится за тюленями.

Я сел на охотничье судно вместе с ленивыми сивашами, и мы пустились по пути, не оставляющему следов, на север, где в то время шла охота на тюленей. Мы провели не один томительный месяц на море и всюду расспрашивали о том, кого я искал, и слышали многое о нем, но самого его не встретили нигде.

Мы отправились дальше на север, к островам Прибылова, и били тюленей стадами на берегу, и приносили их еще теплыми на борт; и наконец на палубе стало так скользко от жира и крови, что нельзя было удержаться на ногах. За нами погнался корабль, который обстрелял нас из больших пушек. Мы подняли все паруса, так что наша шхуна стала зарываться носом в волны, и быстро скрылись в тумане.

Потом я слышал, что, пока мы в страхе спасались от преследования, желтоволосый морской бродяга высадился на островах Прибылова, пришел в факторию, и в то время, как часть его команды держала служащих взаперти, остальные вытащили из склада десять тысяч сырых шкур и погрузили на свой корабль. Это слухи, но я им верю. В своих скитаниях я никогда не встречал этого человека, но слава о нем и о его жестокости и отваге гремела по северным морям, так что, наконец, три народа, владевшие землями в тех краях, снарядили корабли в погоню за ним. Я слышал и об Унге, многие капитаны пели ей хвалу, прославляя ее в своих рассказах. Она была всегда с ним. Говорили, что она переняла обычаи его народа и теперь счастлива. Но я знал, что это не так, — я знал, что сердце Унги рвется назад к ее народу, к песчаным берегам Акатана.

Прошло много времени, и я вернулся в гавань, которая служит воротами в океан, и там я узнал, что желтоволосый ушел охотиться на котиков к берегам теплой страны, которая лежит южнее русских морей. И я, ставший к тому времени настоящим моряком, сел на корабль вместе с людьми его крови и понесся следом за ним на охоту за котиками.

Немногие корабли отправлялись туда, но мы напали на большое стадо котиков и всю весну гнали его на север. И когда брюхатые самки повернули в русские воды, наши матросы испугались и стали роптать, потому что стоял сильный туман и шлюпки гибли каждый день. Они отказались работать, и капитану пришлось повернуть судно обратно. Но я знал, что желтоволосый бродяга ни-чего не боится и будет преследовать стадо вплоть до русских островов, куда не многие решаются заходить. И вот темной ночью я взял шлюпку, воспользовавшись тем, что вахтенный задремал, и поплыл один в теплую страну. Я держал курс на юг и вскоре очутился в бухте Иеддо, где встретил много непокорных и отважных людей. Девушки Иошивары были маленькие, красивые и быстрые, как ртуть. Но я не мог там оставаться, зная, что Унга несется по бурным волнам к берегам Севера.

В бухте Иеддо собрались люди со всех концов света; у них не было родины, они не поклонялись никаким богам и плавали под японским флагом. И я отправился с ними к богатым берегам Медного острова, где наши трюмы доверху наполнились шкурами. В этом безлюдном море мы никого не встретили, пока не повернули обратно. Однажды сильный ветер рассеял туман, и мы увидели позади нас шхуну, а в ее кильватере дымящиеся трубы русского военного судна. Мы понеслись вперед на всех парусах, а шхуна нагоняла нас, делая три фута, пока мы делали два. И на корме шхуны стоял человек с львиной гривой и, схватившись за поручни, смеялся, гордясь своей силой. И Унга была с ним — я тотчас же узнал ее, — но когда пушки русских открыли огонь, он послал ее вниз. Как я уже сказал, шхуна делала три фута на два наших, и, когда налетала волна, можно было видеть ее днище. Я с проклятиями ворочал штурвалом, не оглядываясь на грохочущие пушки русских. Мы понимали, что он хочет обогнать наше судно и уйти от погони, пока русские будут возиться с нами. У нас сбили мачты, и мы неслись по ветру, как раненая чайка, а он исчез на горизонте — он и Унга.

Что нам было делать? Свежие шкуры говорили сами за себя. Нас отвели в русскую гавань, а оттуда послали в пустынную страну, где заставили работать в соляных копях. И некоторые умерли там, а некоторые… остались жить.

Наас сбросил одеяло с плеч и обнажил тело, исполосованное страшными рубцами. То были, несомненно, следы кнута. Принс торопливо прикрыл его вновь: зрелище было не из приятных.

— Долго мы томились там. Иногда люди убегали на юг, но их неизменно возвращали назад. И вот однажды ночью мы — те, кто был из бухты Иеддо, — отняли ружья у стражи и двинулись на север. Кругом тянулись непроходимые болота и дремучие леса, и конца им не было видно. Настали холода, земля покрылась снегом, а куда нам идти, никто не знал. Долгие месяцы бродили мы по необъятным лесам — я всего не помню, потому что у нас было мало пищи, и часто мы ложились и ждали смерти. Наконец трое из нас достигли холодного моря. Один из троих был капитан из Иеддо. Он знал, где лежат большие страны, и помнил место, где можно перейти по льду из одной страны в другую. И капитан повел нас туда. Сколько мы шли, не знаю, но это было очень долго, и под конец нас осталось двое. Мы дошли до места, о котором он говорил, и встретили там пятерых людей из того народа, что живет в этой стране; и у них были собаки и шкуры, а у нас не было ничего. Мы бились с ними на снегу, и ни один не остался в живых, и капитан тоже был убит, а собаки и шкуры достались мне. Тогда я пошел по льду, покрытому трещинами, и меня унесло на льдине и носило до тех пор, пока западный ветер не прибил ее к берегу. Потом была бухта Головина, Пастилик и священник. Потом — на юг, на юг, в теплые страны, где я уже был раньше.

Но море уже не давало большой добычи, и те, кто отправлялся на охоту за котиками, многим рисковали, а выгоды получали мало. Суда попадались редко, и ни капитаны, ни матросы ничего не могли сказать мне о тех, кого я искал. Тогда я ушел от беспокойного океана и пустился в путь по суше, где растут деревья, стоят дома и горы и ничто не меняет своих мест. Я много где побывал и научился многому, даже читать книги и писать. И это было хорошо, ибо я думал, что Унга тоже, верно, научилась этому и что когда-нибудь, когда придет наш час, мы… вы понимаете?.. когда придет наш час…

Так я скитался по свету, словно маленькая рыбачья лодка, которая, поднимая парус, оказывается во власти ветров. Но глаза и уши мои были всегда открыты, и я держался поближе к людям, которые много путешествовали, ибо, думалось мне, нельзя забыть тех, кого я искал. Наконец, я встретил человека, только что спустившегося с гор. Он принес с собой камни, в которых блестели кусочки золота — большие, как горошины. Он слышал о них, он встречал их, он знал их. Они богаты, рассказывал этот человек, и живут там, где добывают золото.

Это была далекая дикая страна, но я добрался и туда и увидел лагерь в горах, где люди работали день в ночь, не видя солнца. Но час мой еще не настал. Я прислушивался к тому, что говорят люди. Он уехал — они оба уехали в Англию, говорили кругом, и будут искать там богатых людей, чтобы образовать компанию. Я видел дом, в котором они жили; он был похож на те дворцы, какие бывают в Старом Свете. Ночью я забрался в дом через окно: мне хотелось посмотреть, что тот человек дал ей. Я бродил из комнаты в комнату и думал, что так, должно быть, живут только короли и королевы, — так хорошо там было! И все говорили, что он обращался с ней, как с королевой, хотя и недоумевали, откуда эта женщина родом, — в ней всегда чувствовалась иная кровь, и она была не похожа на женщин Акатана. Да, она была королева. Но я был вождь и сын вождя, и я дал за нее неслыханный выкуп мехами, лодками и бусами.

Но зачем так много слов? Я стал моряком, и мне были ведомы пути кораблей. И я отправился в Англию, а потом в другие страны. Мне часто приходилось слышать рассказы о тех, кого я искал, и читать о них в газетах, но догнать их я не мог, потому что они были богаты и быстро переезжали с места на место, а я был беден. Но вот их настигла беда, и богатство рассеялось, как дым. Сначала газеты много писали об этом, а потом перестали; и я понял, что они вернулись обратно, туда, где много золота в земле.

Обеднев, они скрылись куда-то, и я скитался из поселка в поселок и, наконец, добрался до Кутнэя, где напал на их след. Они были здесь и ушли, но куда? Мне называли то одно место, то другое, а некоторые говорили, что они отправились на Юкон. И я побывал во всех этих местах и под конец почувствовал великую усталость оттого, что мир так велик.

В Кутнэе мне пришлось долго идти по тяжелой тропе, пришлось и голодать, и мой проводник — метис с Северо-запада — не вынес голода. Этот метис незадолго до того побывал на Юконе, пробравшись туда никому неведомым путем через горы, и теперь, почувствовав, что час его близок, он дал мне карту и рассказал о некоем тайном месте, поклявшись своими богами, что там много золота.

В то время люди ринулись на Север. Я был беден. Я нанялся погонщиком собак. Остальное вы знаете. Я встретил их в Доусоне. Она не узнала меня. Ведь там, на Акатане, я был еще юношей, а она с тех пор прожила большую жизнь! Где ей было вспомнить того, кто заплатил за нее неслыханный выкуп.

Дальше? Дальше ты помог мне откупиться от службы. Я решил сделать все по-своему. Долго пришлось мне ждать, но теперь, когда он был у меня в руках, я не спешил. Говорю вам, я хотел сделать все по-своему, ибо я вспомнил всю свою жизнь, все, что видел и выстрадал, вспомнил холод и голод в бесконечных лесах у русских морей.

Как вы знаете, я повел Гундерсона и Унгу на восток, куда многие уходили и откуда не многие возвращались. Я повел их туда, где вперемешку с костями, осыпанное проклятиями лежит золото, которое людям не суждено было унести. Путь был долгий, и идти по неутоптанной тропе было нелегко. Собак у нас было много, и ели они много. Нарты не могли поднять всего, что нам требовалось до наступления весны. А вернуться назад мы должны были прежде, чем вскроется река. По дороге мы устраивали хранилища и оставляли там часть припасов, чтобы уменьшить поклажу и не умереть с голода на обратном пути. В Мак-Квещене жили трое людей, и одно хранилище мы устроили неподалеку от их жилья, другое — в Мэйо, где была разбита стоянка охотников из племени пелли, пришедших сюда с юга через горный перевал. Потом мы уже не встречали людей; перед нашими глазами была только спящая река, недвижный лес и Белое Безмолвие Севера.

Как я уже сказал, путь наш был долгий и дорога трудная. Случалось, что, прокладывая тропу для собак, мы за день делали не больше восьми-десяти миль, а ночью засыпали как убитые. И ни разу спутникам моим не пришло в голову, что я Наас, вождь Акатана, решивший отомстить за обиду.

Теперь мы оставляли уже немного запасов, а ночью я возвращался назад по укатанной тропе и прятал их в другое место, так, чтобы можно было подумать, будто хранилища разорили росомахи. К тому же на реке много порогов, и бурный поток подмывает снизу лед. И вот на одном таком месте у нас провалилась упряжка, которую я вел, но он и Уйга решили, что это несчастный случай. А на провалившихся нартах было много припасов и везли их самые сильные собаки.

Но он смеялся, потому что жизнь била в нем через край. Уцелевшим собакам мы давали теперь очень мало пищи, а затем стали выпрягать их одну за другой и бросать на съедение остальным.

— Возвращаться будем налегке, без нарт и собак, — говорил он, — и станем делать переходы от хранилища к хранилищу.

И это было правильно, ибо провизии у нас осталось мало; и последняя собака издохла в ту ночь, когда мы добрались до места, где были кости и проклятое людьми золото.

Чтобы попасть в то место, находящееся среди высоких гор — карта оказалась верной, — нам пришлось вырубать ступени в обледенелых скалах. Мы думали, что за горами будет спуск в долину, но кругом расстилалось беспредельное заснеженное плоскогорье, а над ним поднимались к звездам белые скалистые вершины. А посреди плоскогорья был провал, казалось, до самого сердца земли. Не будь мы моряками, у нас закружилась бы голова. Мы стояли на краю пропасти и смотрели, где можно спуститься вниз. С одной стороны— только с одной стороны — скала уходила вниз не отвесно, а с наклоном, точно палуба, накренившаяся на волне. Я не знаю, как это получилось, но это было так.

— Это преддверие ада, — сказал он. — Сойдем вниз.

И мы спустились.

На дне провала стояла хижина, построенная кем-то из бревен, сброшенных сверху. Это была очень старая хижина; люди умирали здесь в одиночестве, и мы прочли их последние проклятия, в разное время нацарапанные на кусках бересты. Один умер от цинги; у другого компаньон отнял последние припасы и порох и скрылся; третьего задрал медведь; четвертый пробовал охотиться и все же умер от голода.

Так кончали все, они не могли расстаться с золотом и умирали. И пол хижины был усыпан не нужным никому золотом, как в сказке!

Но у человека, которого я завел так далеко, была бесстрашная душа и трезвая голова.

— Нам нечего есть, — сказал он. — Мы только посмотрим на это золото, увидим, откуда оно и много ли его здесь. И сейчас же уйдем отсюда, пока оно не ослепило нас и не лишило рассудка. А потом мы вернемся, захватив с собою побольше припасов, и все золото будет нашим.

И мы осмотрели мощную золотоносную жилу, которая прорезывала скалу сверху донизу, измерили ее, вбили заявочные столбы и сделали зарубки на деревьях в знак наших прав. Ноги у нас подгибались от голода, к горлу подступала тошнота, сердце колотилось, но мы все- таки вскарабкались по громадной скале наверх и двинулись в обратный путь.

Последнюю часть пути нам пришлось нести Унгу. Мы сами то и дело падали, но в конце концов добрались до первого хранилища. Увы — припасов там не было. Я так ловко сделал, что он подумал, будто всему виной росомахи, и обрушился на них и на своих богов с проклятиями. Но Унга не теряла мужества, она улыбалась, взяв его за руку, и я должен был отвернуться, чтобы овладеть собой.

— Мы проведем ночь у костра, — сказала она, — и подкрепимся мокасинами.

И мы отрезали по нескольку полос от мокасин и варили эти полосы чуть ли не всю ночь, — иначе их было бы не разжевать. Утром мы стали думать, как быть дальше. До следующего хранилища было пять дней пути, но у нас не хватило бы сил добраться до него. Нужно было найти дичь.

— Мы пойдем вперед и будем охотиться, — сказал он.

— Да, — повторил я, — мы пойдем вперед и будем охотиться.

И он приказал Унге остаться у костра, чтобы не ослабеть совсем. А мы пошли. Он на поиски лося, а я туда, где у меня была спрятана провизия. Но съел я немного, боясь, как бы они не заметили, что у меня прибавилось сил. Возвращаясь ночью к костру, он то и дело падал. Я тоже притворялся, что очень ослабел, и шел, спотыкаясь, на своих лыжах, словно каждый мой шаг был последним. У костра мы опять подкрепились мокасинами.

Он был выносливый человек. Дух его до конца поддерживал тело. Он не жаловался и думал только об Унге. На второй день я пошел за ним, чтобы не пропустить его последней минуты. Он часто ложился отдыхать. В ту ночь он был близок к смерти. Но наутро он опять пошел дальше, бормоча проклятия. Он был как пьяный, и несколько раз мне казалось, что он не сможет идти. Но он был сильным из сильных, и душа его была душой великана, ибо она поддерживала его тело весь день. Он застрелил двух белых куропаток, но не стал их есть. Куропаток можно было бы съесть сырыми, не разводя костра, и они сохранили бы ему жизнь. Но его мысли были с Унгой, и он пошел обратно к стоянке. Вернее, не пошел, а пополз на четвереньках по снегу. Я приблизился к нему и прочел смерть в его глазах. Он мог бы еще спастись, съев куропаток. Но он отшвырнул ружье и понес птиц в зубах, как собака. Я пошел рядом с ним. И в минуты отдыха он смотрел на меня и удивлялся, что я так легко иду. Я понимал это, хотя он не мог выговорить ни слова, — его губы шевелились беззвучно. Как я уже сказал, он был сильный человек, и в сердце моем проснулась жалость. Но я вспомнил всю свою жизнь, вспомнил голод и холод в бесконечных лесах у русских морей. Кроме того, Унга была моя: я заплатил за нее неслыханный выкуп шкурами, лодками и бусами.

Так мы пробирались через белый лес, и безмолвие угнетало нас, как тяжелый морской туман. И вокруг носились призраки прошлого. Мне виделся желтый берег Акатана, каяки, возвращающиеся домой с рыбной ловли, и хижины на опушке леса. Я видел людей, которые дали законы моему народу и были его вождями, — людей, чья кровь текла в моих жилах и в жилах жены моей, Унги. И Яш-Нуш шел рядом со мной, в волосах у него был мокрый песок, и он все еще не выпускал из рук сломанного боевого копья. Я знал, что решительная минута близка и словно видел обещание в глазах Унги.

Как я сказал, мы пробирались через лес, и, наконец, дым костра защекотал нам ноздри. Тогда я наклонился над Гундерсоном и вырвал куропаток у него из зубов.

Он повернулся на бок, глядя на меня удивленными глазами, и рука его медленно потянулась к ножу, который висел у него на поясе. Но я отнял нож, смеясь ему прямо в лицо. И даже тогда он ничего не понял. А я показал ему, как я пил из черных бутылок, показал, как я складывал груду даров на снегу, и все, что случилось в ночь моей свадьбы. Я не произнес ни слова, но он все понял и не испугался. Губы его насмешливо улыбались, а в глазах была холодная злоба, у него, казалось, прибавилось сил, когда он узнал меня. Идти нам оставалось недолго, но снег был глубокий, и он едва тащился. Раз он так долго лежал без движения, что я перевернул его и посмотрел ему в глаза. Жизнь то угасала в них, то снова возвращалась. Но когда я отпустил его, он снова пополз. Так мы добрались до костра. Унга бросилась к нему. Его губы беззвучно зашевелились! Он показывал на меня. Потом вытянулся на снегу… Он и сейчас лежит там.

Я не сказал ни слова до тех пор, пока не изжарил куропаток. А потом заговорил с Унгой на ее языке, которого она не слышала много лет. Унга выпрямилась — вот так, глядя на меня широко открытыми глазами, — и спросила, кто я и откуда знаю этот язык.

— Я Наас, — сказал я.

— Наас? — крикнула она. — Это ты? — и подползла ко мне ближе.

— Да, — ответил я. — Я Наас, вождь Акатана, последний из моего рода, как и ты — последняя из своего рода.

И она засмеялась. Да не услышать мне еще раз такого смеха! Душа моя сжалась от ужаса, и я сидел среди Белого Безмолвия, наедине со смертью и с этой женщиной, которая смеялась надо мной.

— Успокойся, — сказал я, думая, что она бредит. — Подкрепись, и пойдем. Путь до Акатана долог.

Но Унга спрятала лицо в его желтую гриву и смеялась так, что, казалось, еще немного, и само небо обрушится на нас. Я думал, что она обрадуется мне и сразу вернется памятью к прежним временам, но таким смехом никто не выражает свою радость.

— Идем! — крикнул я, крепко беря ее за руку. — Нам предстоит долгий путь во мраке. Надо торопиться!

— Куда? — спросила она, приподнявшись, и перестала смеяться.

— На Акатан, — ответил я, надеясь, что при этих словах лицо ее сразу просветлеет.

Но оно стало похожим на его лицо: та же насмешливая улыбка, та же холодная злоба в глазах.

— Да, — сказала она, — мы возьмемся за руки и пойдем на Акатан. Ты и я. И мы будем жить в грязных хижинах, питаться рыбой и тюленьим жиром, и наплодим себе подобных, и будем гордиться ими всю жизнь. Мы забудем о большом мире. Мы будем счастливы, очень счастливы! Как это хорошо! Идем! Надо спешить. Вернемся на Акатан.

И она провела рукой по его желтым волосам и засмеялась недобрым смехом. И обещания не было в ее глазах.

Я сидел молча и дивился нраву женщин. Я вспомнил, как он тащил ее в ночь нашей свадьбы и как она рвала ему волосы — волосы, от которых теперь не могла отнять руки. Потом я вспомнил выкуп и долгие годы ожидания. И я сделал так же, как сделал тогда он, поднял ее и понес. Как и в ту ночь, она отбивалась, словно кошка, у которой отнимают котят. Я обошел костер и отпустил ее. И она стала слушать меня. Я рассказал ей обо всем, что случилось со мной в чужих морях и краях, о моих неустанных поисках, о голодных годах и о том обещании, которое она дала мне первому. Да, я рассказал обо всем, даже о том, что случилось между мной и им в этот день. И, рассказывая, я видел, как в ее глазах росло обещание, манящее, как утренняя заря. И я прочел в них жалость, женскую нежность, любовь, сердце и душу Унги. И я снова стал юношей, ибо взгляд ее стал взглядом той Унги, которая смеялась и бежала вдоль берега к материнскому дому. Исчезли мучительная усталость, и голод, и томительное ожидание. Час настал. Я почувствовал, что Унга зовет меня склонить голову ей на грудь и забыть все. Она раскрыла мне объятия, и я бросился к ней. Но вдруг ненависть зажглась у нее в глазах, и рука потянулась, к моему поясу. И она ударила меня ножом, вот так — раз, два.

— Собака! — крикнула Унга, толкая меня в снег. — Собака! — Ее смех звенел в тишине, когда она ползла к мертвецу.

Как я уже сказал, Унга два раза ударила меня ножом, но рука ее ослабела от голода, а мне не суждено было умереть. И все же я хотел остаться там и закрыть глаза в последнем долгом сне рядом с теми, чьи жизни сплелись с моей и кто вел меня по неведомым тропам. Но надо было вернуть долг, и я не мог думать о покое.

А путь был долгий, холод свирепый, и пищи у меня было мало. Охотники из племени пелли, не напав на лосей, наткнулись на мои запасы. То же самое сделали трое белых в Мак-Квещене, но они лежали бездыханные в своей хижине, когда я проходил мимо. Что было потом, как я добрался сюда, нашел пищу, тепло — не помню, ничего не помню.

Замолчав, он жадно потянулся к печке. Светильник отбрасывал на стену страшные блуждающие тени.

— Но как же Унга?! — воскликнул Принс, потрясенный рассказом.

— Унга? Она не стала есть куропатку. Она лежала, обняв мертвеца за шею и зарывшись лицом ему в волосы. Я придвинул горячие сучья ближе, чтобы ей было теплее, но она отползла. Я развел еще один костер, с другой стороны, но и это ничему не помогло, — ведь она отказывалась от еды. И вот так они и лежат там на снегу.

— А ты? — спросил Мэйлмют Кид.

— Я не знаю, что мне делать. Акатан мал, я не хочу возвращаться туда и жить на краю света. Да и зачем мне жить? Пойду к капитану Констэнтайну, и он наденет на меня наручники. А потом мне набросят веревку на шею — вот так, и я крепко усну, крепко… А впрочем… не знаю.

— Послушай, Кид! — возмутился Принс. — Ведь это же убийство!

— Молчи! — строго сказал Мэйлмют Кид. — Есть вещи выше нашего понимания. Как знать, кто прав, кто виноват? Не нам судить.

Наас подвинулся к огню еще ближе. Наступила глубокая тишина, и в этой тишине перед мысленным взором каждого из них пестрой чередой проносились далекие видения.



Бог его отцов (сборник рассказов)

Бог его отцов

I

Повсюду расстилались дремучие, девственные леса — место действия шумных фарсов и безмолвных драм. С первобытной жестокостью велась здесь борьба за существование. Сюда, в самое сердце Страны на Краю Радуги, еще не пришли британцы и русские, и американское золото не скупило еще громадных ее просторов. Волчьи стаи еще преследовали по пятам стада оленей, отбивая отяжелевших самок или ослабевших и терзая жертвы с той же безжалостностью, как тысячи поколений до них. Немногочисленные туземцы еще подчинялись своим вождям и почитали шаманов, изгоняли злых духов, сжигали ведьм, сражались с соседями и пожирали их с таким аппетитом, который делал честь желудкам победителей. Клонился к исходу каменный век. А по неведомым тропам, через пустыни, не обозначенные на картах, уже шли предвестники стального века— сыны белокурой голубоглазой и неукротимой расы. То случайно, то намеренно, по двое, по трое приходили они неизвестно откуда, сражались и умирали или уходили неизвестно куда. Шаманы слали проклятия на их головы, вожди созывали воинов, и камень схватывался со сталью, но напрасно. Словно вода из какого-то огромного водоема, просачивались они сквозь угрюмые чащи и горные перевалы, легкие лодки их заходили в дальние протоки, и мокасины прокладывали тропы для собачьих упряжек. То были сыны великого и могучего племени, и их было много, но этого не знали пока закутанные в шкуры обитатели Северной страны. Сколько невоспетых пришельцев бились до последнего и умирали под холодным блеском северного сияния, так же, как бились и умирали их братья в раскаленных песках пустынь или в дышащих смертоносными испарениями джунглях, так же, как будут биться и умирать те, которые придут за ними, пока в назначенный час не обретет это великое племя своей судьбы.


Время приближалось к двенадцати. Горизонт на севере был залит алым свечением; оно бледнело к западу и сгущалось на востоке, обозначая положение невидимого полночного солнца. Сумерки так неприметно переходили в зарю, что ночь исчезала, умирающий день встречался с нарождающимся, и оттого временами на небе словно было два солнечных диска. Ржанка только что робко прощебетала свою вечернюю песенку, а зарянка уже зычно приветствовала наступающее утро. С острова посреди Юкона доносилась крикливая перебранка диких гусей, и будто в ответ над замершей гладью несся с берега насмешливый хохот полярной гагары.

В тихой заводи несколькими рядами стояли выделанные из березовой коры каноэ.[639] Копья с плоскими костяными наконечниками, стрелы с таким же оперением, стянутые оленьими жилами луки, плетеные верши — все указывало на то, что шел нерест лосося. На берегу среди крытых шкурами вигвамов и развешанной для вяления рыбы слышны были голоса. Парни состязались в ловкости и заигрывали с девушками; почтенные скво, лишенные этих радостей — поскольку выполнили свое назначение в жизни, обзаведясь потомством, — сучили веревки из стеблей стелющихся трав и сплетничали. Тут же возились и дрались голые ребятишки, катались по земле с огромными темно-рыжими собаками.

Поодаль, на приличном расстоянии от становища виднелись две палатки. Это был лагерь белого человека — уж самый выбор места убедительно свидетельствовал о том. Отсюда в случае необходимости удобно было вести обстрел становища, расположенного в сотне ярдов, возвышение и открытое пространство позволяли держать оборону при нападении, и, наконец, крутой, ярдов в двадцать склон позади давал возможность быстро отступить к лодкам. В одной из палаток плакал больной ребенок, и мать баюкала его колыбельной. Снаружи у догорающего костра беседовали двое.

— Да, я почитаю церковь, как преданный сын. Так почитаю, что днем бегу от нее, а ночью грежу о расплате. А что вы хотите? — в голосе метиса послышались гневные нотки. — Родом я с Красной реки. Отец у меня был белый — такой же, как и вы. Только вы янки, а он англичанин и сын джентльмена. А мать моя была индианка, дочь одного вождя, и я стал настоящим мужчиной. Да, не сразу скажешь, какая кровь в моих жилах — ведь я жил среди белых, как равный, и в груди у меня бьется сердце отца. И вот я встретил девушку, белую девушку, которая благосклонно поглядывала на меня. Отец ее, француз по крови, имел много земли и лошадей, и его очень уважали там. «Ты не в своем уме», — сказал он ей, узнав обо мне, и долго убеждал ее и сильно гневался.

Но она была в своем уме, и скоро мы уже стояли перед пастором. Но еще раньше у него побывал отец и наговорил там всяких нехороших слов, пообещал что-нибудь, я уж не знаю. Так что пастор заупрямился и не захотел сделать так, чтобы мы жили друг с другом. Церковь не захотела благословить меня при рождении, и церковь отказалась разрешить мне жениться, и из-за нее руки мои обагрены кровью.

Вот почему я почитаю церковь. Потом я ударил лживого пастора по лицу, мы вскочили на быстрых лошадей и поскакали с ней к форту Пьер, где жил добрый священник. Но вслед за нами бросился ее отец, и братья, и еще какие-то люди, которых он подговорил. И мы дрались прямо на скаку, пока я не выбил троих из седла, а остальные не повернули обратно к форту. Тогда мы отправились на восток, и скрылись среди холмов и лесов, и жили там вместе. Но мы не были женаты, — вот что сделала ваша добрая церковь, которую я почитаю, как послушный сын.

Женщины — странные существа, и ни один мужчина не в силах понять их. Один из тех, кого я вышиб из седла, был ее отец; он упал, и ехавшие сзади растоптали его.

Мы оба видели, как все случилось, но я забыл бы об этом, но она забыть не могла. И вот в вечерней тишине, после охоты, это приходило и стояло между нами, всю долгую безмолвную ночь, когда загорались звезды и мы должны были бы слиться в одно. И так было всегда. Она никогда не заговаривала о случившемся, но оно будто сидело у костра, и мы были как чужие. Я знаю, она хотела забыть все, но мысли одолевали, — я видел это по глазам и ощущал в ее дыхании.

Потом она родила мне ребенка, девочку, и умерла. А я пошел к племени своей матери, чтобы ребенок мог кормиться у женской груди и жить. Но с рук у меня еще не смылась кровь убитых мною, в этом была виновата церковь. И вот однажды за мной приехала конная полиция, но мой дядька, который в то время был вождем племени, спрятал меня и дал лошадей и еды. Я взял девочку, и мы поехали далеко, к Гудзонову заливу, где было мало белых, и они ни о чем не спрашивали. Там я нанялся на работу в Компании, был охотником, проводником, погонщиком собак, пока моя дочь не стала женщиной — высокой, стройной и приятной на вид.

Вы знаете здешнюю долгую и беспросветную зиму, она вызывает разные мысли и толкает на дурные поступки. Так вот, был там главный агент — наглый и черствый человек. И не из таких, кто нравится женщинам. Но ему приглянулась моя дочь, которая стала женщиной. Матерь божья! Однажды он отправил меня в длительную поездку на собаках, оказалось, для того, чтобы… ну, вы понимаете. Черствый, бессердечный человек. А она была почти белая, и душа у нее была белая, и такая хорошая женщина… Словом, она умерла.

В ту ночь, когда я возвратился, стоял жестокий мороз. Я пробыл в пути много месяцев, и собаки еле тащили, когда я подъезжал к форту. Индейцы и метисы как-то странно смотрели на меня и молчали, и тут мне стало страшно, не знаю, почему. Но я ничего не спрашивал, накормил собак и сам плотно поел, как человек, которому предстоит тяжелая работа. И только потом я потребовал, чтобы мне сказали, в чем дело. У них не хватало духу: боялись, как бы я чего не сделал в ярости. И все жеони рассказали слово за словом, шаг за шагом ту печальную историю и сильно дивились, что я молчу.

Выслушав, я отправился к дому агента и был спокойнее, чем сейчас, когда вспоминаю это. Агент испугался и позвал на помощь, но люди не одобряли его поступок и считали, что он должен ответить за него. Тогда агент убежал в дом пастора. Я пошел туда. Пастор вышел на порог и стал увещевать меня, говоря, что человек во гневе должен молить бога наставить его на путь истинный. Я сказал, что отцовское горе и возмущение давало мне право пройти, а он отвечал: только через мой труп, — и принялся молиться. Так церковь снова встала у меня на пути, она всегда стояла у меня на пути. Я перешагнул через пастора и отправил агента туда, где он встретит мою дочь, туда, где живет его бог, недобрый бог, бог белых людей.

О случившемся сообщили на ближайший пост, за мной была устроена погоня, и мне пришлось скрыться. Я отправился на восток, мимо Большого Невольничьего, вниз по Макензи, дошел до вечных льдов, перевалил Снежные Скалы, вышел к Большой Излучине Юкона и спустился сюда. Вы первый человек из племени моего отца, кого я встретил за все эти дни. И пусть вы будете последним! Те люди, в становище — моего племени, они просты и бесхитростны. Они научились уважать и почитать меня. Мое слово для них закон, и шаманы послушны мне, ибо боятся, как бы я не навредил им. Так вот, когда я говорю за них, я говорю и за себя. Оставьте нас в покое! Уходите отсюда! Если вы останетесь у наших костров, следом придет ваша церковь, придут ваши священники и боги. И знайте: каждого белого, кто придет в мое становище, я заставлю отречься от его бога. Но вы первый, и с вами я не поступлю так. Однако вы должны уйти и уйти быстро.

— Я не могу отвечать за всех своих братьев, — отвечал второй собеседник, в раздумье набивая трубку. Речь Хэя Стокарда была иногда столь же медлительна, сколь быстры его действия, но только иногда.

— Но я знаю ваше племя, — отвечал другой. — А вы и такие, как вы, прокладываете тропу остальным. Придет время, и они завладеют этим краем, но меня в то время уже не будет. Я слышал, они вышли к истокам Великой Реки, а далеко в низовьях — русские.

Хэй Стокард быстро поднял голову: то было нечто новое в географии. Люди Компании Гудзонова залива в форте Юкон иначе представляли путь реки, считая, что она течет к Северному Океану.

— Так, значит, Юкон впадает в Берингово море? — спросил он.

— Не знаю, но там, в низовьях, русские, много русских. Можете поехать туда и посмотреть сами, можете вернуться к своим братьям, но пока шаманы и воины послушны мне, вы не подниметесь по Коюкуку. Это говорю я, Батист, по прозвищу Рыжий. Слово мое — закон, ибо я глава этого племени.

— А если я не поеду туда, где русские, и не вернусь к своим братьям, что тогда?

— Тогда вы отправитесь туда, где живет ваш бог, недобрый бог, бог белых людей.

Из-за горизонта на севере, словно роняя кровавые капли, выкатилось багровое солнце. Батист поднялся, кивнул и пошел назад, в становище. По земле стлались густо-красные тени, где-то пела зарянка.

Хэй Стокард докурил трубку, и в дыму костра виделись ему дальние истоки Коюкука, неведомой полярной реки, которая кончала здесь свой долгий путь, вливая воды в мутное течение Юкона. Если верить тому умирающему матросу, который спасся после кораблекрушения и прошел пешком весь край, если о чем-нибудь говорила бутылка с зернами золота, что припрятана у него в мешке, то где-то там, вверх по реке, в обители вечной зимы таится Сокровищница Севера. Но у ворот, преграждая ему путь, стоит страж — Батист по прозвищу Рыжий, человек, забывший, что в жилах его половина английской крови.

— Утрясется! — решил Хэй Стокард; раскидав догорающие угли, он встал и потянулся, беспечно глядя на вспыхнувший пламенем горизонт.


II

Хэй Стокард крепко выругался. Его жена подняла голову от кастрюль и, следуя глазами за его взглядом, внимательно посмотрела на реку. Индианка с Теслина, она тем не менее отлично знала, что означают те односложные и выразительные английские словечки. Любое происшествие — от самого незначительного, когда соскакивает ремень с лыж, до внезапной смертельной опасности — она привыкла мерить тем, насколько оглушительна и красочна была брань, срывавшаяся с уст ее мужа. Поэтому сейчас она поняла, что дело серьезно. Длинное каноэ скользило вниз по течению, направляясь к крохотной бухточке у лагеря; на веслах играли лучи закатного солнца. Хэй Стокард пристально всматривался. Три человека слаженно работали веслами, ритмично покачиваясь взад и вперед, но Стокард видел только одного, с красным платком, повязанным вокруг головы.

— Билл! — позвал он. — Эй, Билл!

Из палатки, волоча ноги и пошатываясь, вышел высокий здоровяк; он тер глаза и позевывал. Но как только он увидел каноэ, сон у него как рукой сняло.

— Да это же тот проклятый священник, клянусь Мафусаилом![640]

Хэй Стокард мрачно кивнул головой, потянулся было к ружью, но, очевидно, передумал и пожал плечами.

— Пристрелить его на месте, и дело с концом, — предложил Билл. — Иначе он нам все дело испортит.

Стокард не решился на эту крайнюю меру; отвернувшись, он знаком приказал жене продолжать работу и позвал товарища с берега. Пока двое индейцев привязали лодку в бухточке, белый в своем немыслимом, бросающемся в глаза головном уборе поднялся на берег.

— Как и апостол Павел, говорю: мир вам и милость господня!

Слова священника были встречены угрюмым молчанием.

— Привет и тебе, Хэй Стокард, богохульник и филистимлянин.[641] В сердце твоем жажда богатства, в сознании твоем дьявольские помыслы, в палатке твоей женщина, с которой ты прелюбодействуешь. И все же я, Стэрджес Оуэн, посланец божий, призываю тебя в этой пустыне покаяться в грехах своих и очиститься от скверны.

— Поберегите-ка порох, отец мой, — раздраженно прервал Хэй Стокард. — Вам понадобятся все ваши запасы и еще сверх того. Здесь Рыжий Батист.

Он махнул рукой в сторону индейского становища, где стоял метис и пристально всматривался, пытаясь разглядеть, кто же были эти незнакомцы. Приказав своим людям разбить палатку, Стэрджес Оуэн, носитель света веры и посланец божий, стал спускаться по склону. Стокард последовал за ним.

— Послушайте, — начал он, взяв миссионера за плечо и повернув к себе. — Вы дорожите своей шкурой?

— Жизнь моя в руке божьей, а я лишь тружусь в его виноградниках, — отвечал тот торжественно.

— Э, бросьте! Хотите принять мученический венец?

— Если на то его воля.

— Ну, это не трудно, не волнуйтесь, но прежде я дам вам совет. Можете последовать ему или нет. Но если вы останетесь здесь, преждевременная кончина прервет ваши труды. И погибнете не только вы один, но и ваши люди, и Билл, и моя жена…

— Дочь дьявола, которой не дано услышать слово истины.

— …и я. Вы навлечете беду не только на себя, а на всех нас. Помните, мы зимовали вместе в прошлом году? Я знаю, что вы неплохой человек, но… недалекий. Если вы считаете своим долгом обращать язычников, — ваше дело. Но будьте же хотя немного разумны в средствах! Этот человек, Батист, не индеец. Он нашей породы, упрямый как бык, я таким не бываю, и ярый фанатик по-своему, как и вы. И если вы двое сойдетесь, хлопот не оберешься, я не желаю быть замешанным в это дело, понимаете, не желаю! Так что послушайте моего совета и уезжайте. Если спуститесь вниз, то встретите там русских. Среди них есть, конечно, православный священник, и вас в безопасности переправят к Берингову морю — Юкон, между прочим, впадает туда, — а затем уже нетрудно добраться до цивилизованного мира. Послушайте меня и уезжайте как можно скорее!

— Тому, у кого в сердце бог, а в руке евангелие, не страшны козни ни человеческие, ни дьявольские, — решительно отвечал миссионер. — Я должен увидеть этого человека и вступить в единоборство с ним. Вернуть заблудшую овцу в лоно церкви больше чести, чем обратить тысячу язычников. Того, кто погряз в пороке, легче вывести на стезю добродетели. Вспомните тарсиняна Савла, который пошел в Дамаск, дабы отвести христиан в Иерусалим. По дороге явился ему спаситель, и услышал он голос, говорящий: «Савл, Савл, что ты гонишь меня?» И тут Савл, он же и Павел, прозрел и исполнился благодати и многие души спас потом. Так же, как и ты, о святой Павел, я тружусь в виноградниках господа нашего, готовый претерпеть ради него горести и испытания, насмешки и глумление, удары и наказания. Эй вы, — крикнул он своим гребцам, — принесите-ка мешочек с чаем и котелок воды. Да не забудьте тот кусок оленины и сковороду!

Когда люди священника, недавно обращенные им самим в истинную веру, поднялись на берег, вся троица упала на колени и, хотя в руках у них и на спине было снаряжение, воздала хвалу всевышнему за помощь в долгом пути и благополучное прибытие. Хэй Стокард смотрел на них с насмешливым неодобрением: торжественность и таинство молитвы уже ничего не говорили его суровому сердцу. Там, у становища, Батист по прозвищу Рыжий узнал знакомые позы и вспомнил ту, которая делила с ним в горах и лесах ложе под звездами, и свою девочку, которая покоилась сейчас где-то у холодного Гудзонова залива.


III

— Черт побери, Батист, и не думай об этом! Выброси из головы. Согласен, что этот человек глупец и никому не принесет пользы, и все-таки я не могу, понимаешь, не могу не встать на его сторону.

Хэй Стокард помолчал, стараясь выразить словами свое простое понимание законов чести.

— Он и мне самому порядком надоел, Батист, и немало причинял разных хлопот. Но неужели ты не понимаешь, что он моего племени, белый… и… Нет, да будь он даже негром, не смог бы я пожертвовать им ради спасения собственной шкуры.

— Пусть будет так, — отвечал Батист. — Я предложил тебе самому сделать выбор. Скоро я приду со своими шаманами и воинами и либо убью тебя, либо заставлю отречься от твоего бога. Отступись, оставь священника и уезжай с миром! Иначе твоя тропа оборвется здесь. Мой народ, вплоть до малых детей, против вас. Смотри, ребятишки уже угнали твои лодки.

Он показал на реку. Голые мальчишки подплыли к лодкам, отвязали их и погнали к середине течения. Отплыв на расстояние ружейного выстрела, они забрались в каноэ, взялись за весла и стали грести к становищу.

— Отдай священника — и получишь лодки обратно. Ну, решай! Но не спеши.

Стокард покачал головой. Взгляд его упал на женщину с Теслина с его сыном на руках, и сердце его дрогнуло, но тут он поднял глаза на человека, стоящего перед ним.

— Меня не пугает это, — начал Стэрджес Оуэн. — Господь милостив, я готов один отправиться в лагерь нечестивца. Еще не поздно. Вера движет скалы. Может быть, мне удастся спасти его душу даже в свой последний час.

— Навалиться на негодяя и связать его, — яростно шептал Билл на ухо своему товарищу, пока миссионер схватился в словесной дуэли с язычником. — Сделать его заложником и пристрелить, если они затеют драку.

— Нет, — ответил Стокард. — Я дал слово, что его не тронут. Таковы законы войны, Билл. Он ведь с нами поступил по справедливости, предупредил и все такое… Нет, черт возьми, я не могу нарушить слова.

— А он сдержит свое, уж будь уверен.

— Не сомневаюсь. Но я не хочу, чтобы какой-то метис вел более честную игру, чем я. Послушай, а почему бы нам не сделать так, как он предлагает? Оставим ему священника, и дело с концом.

— Н-нет, — пробормотал Билл.

— Что, духу не хватает?

Билл покраснел и прекратил разговор.

Батист ждал окончательного решения. Стокард подошел к нему.

— Слушай меня, Батист. Я пришел в твое становище, намереваясь пробраться к истокам Коюкука. Я не сделал ничего дурного. В сердце у меня не было зла. Нет и сейчас. Потом приехал этот священник. Не я привел его сюда. Он пришел бы так или иначе. Он моего племени, и я не могу оставить его в беде. И не оставлю. Ты понимаешь, что взять нас нелегко. Твое становище замрет и опустеет, как после голода. Я знаю, что мы погибнем, но немало и твоих воинов…

— Зато оставшиеся будут жить в мире, и в уши им не будет лезть слово чужих богов и болтовня чужих священников.

Оба пожали плечами и разошлись; Батист пошел к себе в становище.

Миссионер призвал своих индейцев, и троица принялась усердно молиться. Стокард и Билл стали рубить сосны неподалеку, сооружая из них укрытие. Уложив уснувшего ребенка на шкуры, теслинка по мере сил помогала мужчинам. Скоро лагерь был укреплен с трех сторон наваленными деревьями, а крутой спуск позади исключал возможность нападения с реки. Когда приготовления в лагере были закончены, Стокард и Билл вышли из-за укрытия и стали расчищать склон от растущего кое-где кустарника. Из становища доносился грохот военных барабанов и завывания шаманов, призывающих воинов к сражению.

— Туго придется, если они будут наступать перебежками, — сказал Билл, когда они, с топорами на плечах, возвращались в лагерь.

— И станут ждать темноты, когда трудно стрелять.

— Ну что ж, начнем первые.

Бросив топор, Билл взял винтовку и устроился поудобнее. Среди индейцев выделялся высокий шаман. Билл взял его на мушку.

— Все готовы? — спросил он.

Стокард открыл патронный ящик, усадил жену так, чтобы она могла заряжать в укрытии ружья, и подал команду. Высокий шаман грохнулся наземь. На какое-то мгновение все стихло, затем послышались яростные крики, на склон, не долетев до лагеря, обрушилась туча стрел.

— Хотел бы посмотреть на того парня, — заметил Билл, посылая новый патрон. Кажется, я ему прямо в лоб засадил.

— Нет, не поможет, — угрюмо качал головой Стокард.

Батисту, очевидно, удалось успокоить наиболее воинственных своих соплеменников, и следствием выстрела была не атака при дневном свете, а поспешное отступление индейцев из становища, вне зоны огня.

Охваченный христианским рвением, порожденным мыслями о боге, Стэрджес Оуэн отважился было немедленно идти в лагерь нечестивца, равно готовый узреть чудо или принять муки. Но, пока велись переговоры, пыл его поутих, и в нем заговорило его естество. Надежду на вечное спасение сменил физический страх перед смертью, любовь к богу уступила место любви к жизни. И то не было чем-то незнакомым. Он давно замечал за собой эту слабость, и сейчас она снова одолевала его. Нередко он пытался побороть постыдное чувство, но всякий раз оно брало верх. Однажды, вспоминал Стэрджес Оуэн, когда другие отчаянно работали веслами, пытаясь спастись ото льда, что с грохотом ломился вниз по течению, в ту крайнюю минуту вселенского хаоса, он бросил весло и стал молить бога о милосердии. Воспоминание было не из приятных. Достойно стыда, что плоть его возобладала над духом. Но как хотелось жить, как хотелось жить! Он не мог отказаться от жизни. Именно любовь к жизни побудила отдаленных его предков увековечить себя в потомках, из-за любви к жизни ему тоже назначено увековечить себя. Мужество Стэрджеса Оуэна, если это вообще можно было назвать мужеством, было порождением фанатизма. А мужество Стокарда или Билла уходило корнями в какие-то устойчивые идеалы. Они ничуть не меньше любили жизнь, нет, но они больше чтили традиции своей расы, их тоже страшила смерть, но они были достаточно смелы, чтобы не покупать жизнь ценой позора.

Миссионер поднялся: его обуяла мысль о самопожертвовании. Он даже забрался на баррикаду, чтобы отправиться в лагерь противника, но в ту же минуту рухнул вниз жалкой бесформенной массой и запричитал:

— Да будет воля всевышнего! Кто я такой, чтобы преступать заветы его? Еще до сотворения мира был записан в книге судеб порядок вещей. Неужели мне, ничтожному червю, суждено вычеркнуть из той книги хоть строку? Боже, как слаб дух мой, и на то твоя воля!

Билл нагнулся, поставил священника на ноги и молча тряхнул его. Это не помогло, и Билл, отпустив этот дрожащий и всхлипывающий человеческий комок, повернулся к двум индейцам. Те, очевидно, нисколько не были напуганы и с живостью готовились к предстоящей схватке.

Стокард, о чем-то вполголоса говоривший с теслинкой, посмотрел на священника.

— Приведи-ка его сюда, — приказал он Биллу.

— Ну вот что, — начал он, когда священника подвели к нему, — сделайте нас мужем и женой. Да поторапливайтесь! — Затем, словно извиняясь, добавил — Неизвестно, чем все кончится, Билл, так что я решил привести в порядок свои делишки.

Женщина беспрекословно подчинилась воле своего белого господина. Для нее церемония не имела никакого смысла. По ее понятиям она была женой Хэя Стокарда с того самого первого дня. В качестве свидетелей выступили новообращенные индейцы. Священник то и дело запинался, но Билл, не мешкая, приходил ему на помощь. Стокард подсказывал невесте, что нужно говорить, и когда дошло до слов «и в радости, и в горе», соединил большой и указательный пальцы и надел воображаемое кольцо ей на палец.

— Поцелуй невесту! — громовым голосом приказал Билл, и Стэрджес Оуэн вынужден был повиноваться.

— А теперь окрестите ребенка, — потребовал Хэй Стокард.

— И чтоб все как полагается, — заметил Билл.

— Полное снаряжение для нового пути, — объяснил отец, беря мальчика из рук матери. — Знаешь, пошел я однажды к Порогам, все с собой взял, кроме соли. Туго пришлось — никогда не забуду! Так что лучше быть готовым, если предстоит поход. Между нами, Билл, я не знаю, понадобится ли это там, но хуже не будет.

Младенца окропили водой из чашки и уложили в укромный уголок. Мужчины, разложив костер, стали готовиться к ужину.

Солнце, склоняясь к западу, спешило на север. Небо в той стороне горело кроваво-красным пламенем. Тени удлинялись, сгущались сумерки, в темных чащобах леса замирала жизнь. Даже дикие гуси на островке кончили свою крикливую перебранку и сделали вид, что укладываются на покой. И только индейцы за становищем не унимались, они исступленно колотили в барабаны и горланили воинственные песни. Но вот солнце закатилось, угомонились, и они. Спустилось полночное безмолвие. Стокард приподнялся на колени и выглянул из-за укрытия. Заплакал ребенок и отвлек его внимание. Мать подошла к мальчугану, но тот уже спал. Стояла глубокая, казалось навек, тишина. И в ту же минуту зычно прокричала зарянка. Ночь прошла.

Поле заливал кипящий человеческий поток. Зазвенели луки, запели стрелы. В ответ резко хлопали ружья. Брошенное чьей-то уверенной рукой копье пригвоздило к месту теслинку как раз в тот момент, когда она наклонилась над ребенком. Стрела на излете, проскочив щель в баррикаде, вонзилась в плечо миссионеру.

Горстка людей не могла отбить нападение. Пространство между баррикадой и атакующими было завалено трупами, но индейцев все прибывало, они стремительно неслись вперед, и баррикаду захлестнуло точно огромной океанской волной. Стэрджес Оуэн бросился бежать к палатке, а остальных посбивал с ног, похоронил нарастающий людской прилив. И только Стокард держался на ногах, раскидывая визжащих индейцев, словно щенят. Ему даже удалось поднять топор. Кто-то схватил ребенка за ногу, вытащил его из-под матери и, размахнувшись, ударил о бревна. Стокард топором размозжил индейцу череп и стал пробивать себе дорогу. Он был окружен яростной толпой, осыпавшей его градом копий и стрел. Из-за горизонта выкатилось солнце, и фигуры индейцев зловеще покачивались в алых лучах. Дважды они наваливались на Стокарда, когда он не успевал после сильного удара вытащить топор, и оба раза он стряхивал их с себя. Индейцы падали, и он шагал по их телам, и ноги его разъезжались в лужах крови. Наконец индейцы в испуге отступили, и Стокард оперся на топор, чтобы перевести дух.

— Клянусь, ты настоящий мужчина! — воскликнул подошедший Батист. — Отрекись от своего бога и останешься жить.

Ослабевшим от усталости голосом, но с полным достоинством Стокард проклятиями выразил свой решительный отказ.

— Посмотрите-ка на эту бабу! — сказал метис, когда к нему подвели Стэрджеса Оуэна.

Не считая царапины на плече, священник был невредим, но глаза его бегали от страха. Помутневший взгляд его упал на величественную фигуру богохульника Стокарда; несмотря на многочисленные раны, тот твердо стоял на ногах, вызывающе опираясь на топор, — спокойный, неукротимый, недосягаемый. И тут миссионер несказанно позавидовал человеку, который способен был так безмятежно сойти к темным вратам смерти. Да, именно этот человек, а не он, Стэрджес Оуэн, вылеплен был по образу и подобию Христа. И священник смутно ощутил проклятие предков, привычную слабость, которая досталась ему от прошлого, и почувствовал горькую обиду на созидательную силу — как бы она ни представлялась ему, — которая сотворила его, ее слугу, таким немощным. Даже человека с более сильной волей эта горечь и обстоятельства заставили бы сделаться отступником; для Стэрджеса Оуэна это было неизбежностью. В страхе перед человеческой злобой он пренебрежет гневом господним. Его научили служить всевышнему, но оставили в роковую минуту. Ему дали веру, но без убежденности, ему дали дух, но не волю. Это было несправедливо.

— Где же теперь твой бог? — спросил метис.

— Я не знаю. — Стэрджес Оуэн стоял прямо, не шелохнувшись, будто ученик на уроке закона божьего.

— Так, значит, у тебя нет бога?

— У меня был бог.

— А сейчас?

— Нет.

Стокард смахнул кровь со лба и засмеялся. Миссионер посмотрел на него удивленно, точно сквозь сон. И ему показалось, что он отдаляется, что между ним и этим человеком пролегла бесконечность. И в том, что случилось, что должно было неизбежно случиться, он уже не принимал участия. Он стал зрителем, наблюдающим за событиями на расстоянии, да, да, на расстоянии.

До него как из тумана донеслись слова Батиста:

— Хорошо. Отпустите этого человека, и чтоб ни один волос не упал с его головы. Пусть уезжает с миром. Дайте ему каноэ и еды. Пусть отправляется туда, где русские, и расскажет их священникам о Батисте по прозвищу Рыжий, в чьей стране нет бога.

Миссионера отвели к берегу; он помедлил там, чтобы увидеть развязку трагедии. Метис повернулся к Хэю Стокарду.

— Бога нет, — сказал он.

Стокард лишь рассмеялся в ответ. Один из молодых воинов поднял копье.

— Так у тебя есть бог?

— Да! Бог моих отцов.

Он поудобнее перехватил рукоятку топора, но тут Батист подал знак, и копье вонзилось пленнику в грудь. Миссионер видел, как костяной наконечник прошел насквозь, как Стокард, все еще смеясь, качнулся и рухнул вперед, как сломалось древко копья. Потом Стэрджес Оуэн прыгнул в лодку и погреб вниз по течению, чтобы поведать русским о Батисте по прозвищу Рыжий, в чьей стране не было бога.


Великая загадка

Поистине, миссис Сейзер промелькнула на небосклоне Доусона подобно метеору. Она прибыла весной, на собаках, с проводниками из канадских французов, ослепительно блеснула на один короткий месяц и уехала вверх по реке, как только сошел лед. Весь Доусон, которому так не хватает женского общества, был ошеломлен столь внезапным отъездом, и местная аристократия огорчалась и расстраивалась по этому поводу до тех самых пор, пока не разразилась золотая лихорадка в Номе и новая сенсация не затмила старую. Ибо Доусон пришел в восторг от миссис Сейзер и принял ее с распростертыми объятиями. Она была мила, очаровательна и притом вдова, поэтому за нею сразу стали увиваться чуть ли не все короли Эльдорадо, должностные лица, искатели приключений из младших сыновей состоятельных семейств — все, кто стосковался по шелесту женского платья.

Горные инженеры с уважением вспоминали ее мужа, покойного полковника Сейзера; представители промышленных кругов почтительно отзывались о его сделках и хватке: ведь он считался одним из крупнейших воротил в американской горной промышленности и, быть может, еще более крупным в английской. Чего ради из всех женщин на свете именно его вдова явилась в эти края? Это была великая загадка. Но обитатели Севера — народ практический, они вполне разумно презирают отвлеченные рассуждения и признают только факты. А для многих из них Карен Сейзер оказалась весьма существенным фактом. Она же смотрела на вещи по-другому, о чем свидетельствуют категоричность и быстрота, с какими она весь этот месяц отвечала на бесконечные предложения руки и сердца. И вот она исчезла, а с нею исчез факт, и осталась только загадка.

Однако Случай милостиво дал ключ к разгадке. Последняя жертва миссис Сейзер, Джек Кофрэн, понапрасну положивший к ее ногам свое сердце и участок в пятьсот футов на Бонанзе, всю ночь напролет шатался с горя по кабакам в самой разношерстной компании. Среди ночи он невзначай столкнулся с Пьером Фонтэном, — а это был не кто иной, как старший проводник Карен Сейзер. Столкнувшись, они узнали друг друга, выпили и под конец оба порядком опьянели.

— Что? — бормотал уже под утро Пьер Фонтэн. — Чего ради мадам Сейзер явилась в ваши края? А вы у нее самой спросите. Ничего я не знаю; только знаю, что она все спрашивает про одного человека. «Пьер, — говорит, — вы мне его найдите, и я дам вам много денег, тысячу долларов дам, только найдите этого человека». «Какого человека?» «Ах, да. Его зовут… как это… Дэвид Пэйн. Да, мсье, Дэвид Пэйн». Все время это имя у нее па языке. И я все ищу его, ищу, бегаю, как собака, нигде его не видать, черт бы его побрал. Ну и тысячи долларов не видать.

Что? А, да. Один раз приезжали люди из Серкла. Так они его знают. Сказали, он на Березовом ручье. А мадам что? Мадам сказала: «Bon![642]» — и вся так и просияла. И говорит мне: «Пьер, — говорит, — запрягайте собак. Мы сейчас же едем. Если найдем его, я дам вам две тысячи долларов». А я говорю: «Да-да, сейчас же! Allons, madame!».[643]

А про себя думаю: «Ну, две тысячи у меня в кармане. Экий я молодец!» А потом приехали еще какие-то из Серкла и говорят: «Нет, этот Дэвид Пэйн недавно уехал в Доусон». Так мы с мадам туда и не поехали, в Серкл.

Да, мсье. Тогда мадам мне говорит: «Пьер, — говорит, — купите лодку, — и дает мне пятьсот долларов. — Завтра, — говорит, — мы едем вверх по реке». «Да, хорошо, мадам, завтра едем вверх по реке». И этот каналья Ситка Чарли содрал с меня за лодку пятьсот долларов. Черт бы его побрал.

Джек Кофрэн не стал держать эту новость про себя, и на другой же день весь Доусон думал и гадал, кто такой Дэвид Пэйн и какое отношение он имеет к Карен Сейзер. Но в тот же день, как и говорил Пьер Фонтэн, миссис Сейзер со своими канадцами двинулась, держась восточного берега, по направлению к Клондайк-сити, пересекла реку и, идя вдоль западного берега, чтобы не напороться на скалы, скрылась среди бесчисленных островков.


— Да, мадам, это то самое место и есть. Первый, второй, третий остров ниже устья реки Стюарт. Вот это третий остров.

С этими словами Пьер Фонтэн уперся багром в берег и поставил лодку поперек течения. Лодка ткнулась носом в прибрежные камни, один из канадцев ловко выскочил на берег и привязал ее.

— Минутку, мадам, я только взгляну.

Фонтэн скрылся за гребнем скалы, и оттуда донесся многоголосый собачий лай. Он тотчас вернулся.

— Да, мадам, хижина здесь. Я посмотрел. Того человека нет дома. Но очень далеко он не мог уйти и очень надолго — тоже, раз собак не взял. Он скоро вернется, будьте уверены.

— Помогите мне выйти, Пьер. Я измучилась в вашей лодке. Неужели вы не могли устроить меня поудобнее?

Карен Сейзер поднялась из своего мехового гнездышка посреди лодки и выпрямилась, высокая, гибкая. Но хоть в обычной, родной ей обстановке она выглядела хрупкой и нежной, как лилия, этой кажущейся хрупкости никак не соответствовала сила, с какой она оперлась на руку Пьера своей не по-женски крепкой рукой, легко выскочила из лодки и, уверенно ступая стройными, сильными ногами, быстро взобралась по отвесному склону. В этой изящной, прекрасно сложенной женщине таились редкая энергия и выносливость.

Хоть она и одолела подъем с такой небрежной легкостью, на щеках ее показался румянец и сердце билось чаще обычного. Она подошла к хижине с каким-то почтительным любопытством, и румянец на ее щеках разгорелся еще ярче.

— Поглядите-ка, — сказал Пьер, указывая на щепки у поленницы. — Дрова свежие, дня два, может, три, как наколоты.

Миссис Сейзер кивнула. Она попыталась заглянуть в крошечное оконце, но хоть промасленная бумага и про-пускала свет, разглядеть сквозь нее ничего не удавалось. Потерпев неудачу, миссис Сейзер подошла к двери, приподняла было тяжелый засов, собираясь войти, но передумала. Потом вдруг опустилась на одно колено и поцеловала грубо обтесанный порог. Если Пьер и заметил это, он не подал виду и потом ни с кем никогда не делился этим воспоминанием. Но в следующее мгновение один из канадцев, мирно раскуривавший трубку, вздрогнул, заслышав необычно грозный окрик своего начальника.

— Эй, Легуар! Сделай там сиденье помягче, — приказал Пьер. — Побольше медвежьих шкур, побольше одеял, черт побери!

Но вскоре это гнездышко пришлось разорить: большую часть мехов и одеял перенесли наверх, на берег, и там в ожидании уютно расположилась миссис Сейзер. Опершись на локоть, она смотрела на широкую, убегающую вдаль ленту Юкона. Над горами, вздымавшимися вдалеке, на противоположном берегу, небо было затянуто дымом невидимых отсюда лесных пожаров, и сквозь эту пелену едва пробивались лучи солнца, слабо освещая землю и отбрасывая неверные тени. Куда ни глянь — до самого горизонта поросшие елью острова, темные воды, скалистые хребты, изрезанные ледниками, — дикая, первобытная пустыня. Ничто здесь не говорило о присутствии человека, ни единый звук не нарушал безмолвия. Весь край, казалось, был скован какой-то неведомой силой, окутан задумчивой тайной безграничных просторов. Быть может, именно от этого миссис Сейзер стало не по себе: она поминутно меняла позу, смотрела то вверх, то вниз по реке, пристально вглядывалась в угрюмые берега, стараясь разглядеть едва заметные устья дальних притоков. Примерно через час команде было велено выйти на берег и разбить лагерь для ночлега, но Пьер остался охранять свою хозяйку.

Долго они сидели молча.

— Ага, вот он, — шепнул Пьер, внимательно смотревший вверх по реке, туда, где она огибала остров.

По течению скользило каноэ, то с правого борта, то с левого поблескивало весло. Двое — на корме мужчина, на носу женщина — гребли, мерно раскачиваясь в такт взмахам весел. Миссис Сейзер не обращала внимания на женщину, пока они не подплыли совсем близко и уже нельзя было не заметить ее своеобразной красоты. Куртка из лосиной шкуры, причудливо расшитая бисером, подчеркивала линии ее стройной фигуры, живописно повязанный яркий шелковый платок наполовину скрывал густые иссиня-черные волосы. Но мельком взглянув на лицо этой женщины, словно отлитое из красноватой бронзы, миссис Сейзер уже не могла оторваться от него. Огромные черные, чуть раскосые глаза смотрели прямо и пристально из-под тонко очерченных, красиво изогнутых бровей. Хотя скулы заметно выступали, щеки все же мягко круглились, в складке тонких губ была и сила и нежность. Что-то в этом лице говорило о древней монгольской крови, словно спустя много веков в нем проступили черты забытых предков. Это впечатление усиливал и нос с горбинкой, с тонкими подвижными ноздрями, и то дикое, орлиное, что чувствовалось не только в лице, но во всем облике этой женщины. Это был татарский тип, облагороженный до степени идеала, — счастливо то индейское племя, которое раз в двадцать поколений порождает такую совершенную красоту!

Широкими, сильными взмахами весел гребцы круто повернули легкую лодку, поставили ее поперек течения и мягко пристали к берегу. Еще мгновение — и женщина уже стояла на краю откоса и, перехватывая руками веревку, тащила наверх четверть туши только что убитого лося. Затем к ней присоединился мужчина, и вдвоем быстрыми, сильными рывками, они втянули каноэ на откос. Собаки вились вокруг, скуля и повизгивая; женщина наклонилась приласкать их, и тут взгляд мужчины упал на миссис Сейзер, стоявшую невдалеке. Он посмотрел, бессознательно провел рукой по глазам, словно не веря им, и снова посмотрел.

— Карен, — сказал он просто, подойдя к ней и протягивая руку. — Сперва я решил, что вы мне померещились. Этой весной я одно время страдал снежной слепотой, и с тех пор глаза иногда шутят со мной такие шутки.

Румянец миссис Сейзер стал еще ярче, и ее сердце больно сжалось, она была готова ко всему, только не к этой бесстрастно протянутой руке, но она овладела собой и крепко пожала его руку.

— Вы же знаете, Дэйв, я часто грозилась приехать и уже давно приехала бы, но… но…

— Но я не звал, — засмеялся Дэвид Пэйн и посмотрел вслед индианке, скрывшейся в хижине.

— Нет, я понимаю, Дэйв… на вашем месте я, наверно, поступила бы так же. Но, видите, я здесь.

— Что ж, остается сделать еще несколько шагов, во-ти в дом и поужинать, — сказал он весело, не замечая или делая вид, что не замечает, призывной нотки в ее голосе. — Вы, наверно, устали. Куда вы направляетесь? Вверх? Значит, зимовали в Доусоне? Или приехали совсем недавно? Это ваш лагерь? — Он взглянул на канадцев, собравшихся у костра на берегу, и придержал дверь, давая миссис Сейзер пройти. — Я приехал сюда прошлой зимой по льду из Серкла и на время устроился тут. Копаюсь понемножку на ручье Гендерсона; если толку не будет, осенью попытаю удачи на реке Стюарт.

— Вы не очень изменились за это время? — спросила она вдруг, пытаясь перевести разговор на более личные темы.

— Немного меньше жирку, пожалуй, немного больше мускулов. А вы как находите?

Но она только пожала плечами; в полутьме она старалась разглядеть индианку, которая уже развела огонь и жарила толстые куски лосиного мяса, переложенные тонкими ломтиками копченого свиного сала.

— Долго вы пробыли в Доусоне? — Он строгал обрубок молодой березы, который понемногу превращался в грубое топорище, и говорил, не поднимая головы.

— О, всего несколько дней, — ответила она, следя глазами за индианкой и почти не расслышав вопроса. — Что вы сказали? В Доусоне? Да месяц пробыла и счастлива, что выбралась оттуда. В Арктике мужчины довольно примитивны, знаете ли, и слишком энергично проявляют свои чувства.

— Иначе и быть не может, когда живешь поближе к земле. Условности оставляешь дома вместе с пружинным матрацем. Но вы вовремя надумали уехать. Вы покинете эти края до появления комаров, вы этого не испытали и даже не можете оценить, как вам повезло.

— Да, наверно. Но расскажите же о себе. Как вы живете? Кто тут еще живет поблизости? Или совсем никого нет?

Спрашивая, она наблюдала, как индианка толчет на плоском камне перед очагом завернутые в грубую мешковину кофейные зерна. С упорством и ловкостью, свидетельствующими о нервной системе столь же первобытной, как и этот способ работы, она растирала зерна тяжелым осколком кварца. Дэвид Пэйн заметил взгляд гостьи, и тень улыбки скользнула по его губам.

— Были и соседи, — ответил он. — Несколько человек с Миссури и двое корнуэльцев, но они нанялись к одному золотоискателю на Эльдорадо.

Миссис Сейзер бросила задумчивый и испытующий взгляд на женщину у очага.

— Но индейцев тут, конечно, сколько угодно?

— Все давным-давно уже перебрались в Доусон. Ни одного индейца не осталось во всей округе. Только вот Винапи — она из племени коюкук, они живут примерно за тысячу миль вниз по реке.

Миссис Сейзер внезапно почувствовала головокружение, правда, любезная улыбка не померкла на ее губах, но лицо собеседника вдруг ушло куда-то бесконечно далеко и бревенчатые стены хижины заплясали вокруг, как пьяные. Но тут ее пригласили к столу, и за ужином она понемногу пришла в себя. Она говорила мало — главным образом о природе и о погоде, он же пустился в пространное описание разницы между мелкими шурфами в Низовьях и глубокими зимними разработками в Верховьях.

— Вы не спрашиваете, зачем я приехала на Север? — сказала она. — Конечно, вы и сами это знаете. — Они уже вышли из-за стола, и Дэвид Пэйн снова принялся за свое топорище. — Вы получили мое письмо?

— Последнее? Должно быть, нет. Скорее всего, оно странствует по Березовому ручью или валяется в хижине какого-нибудь торговца на Нижней реке. С почтой тут у нас из рук вон плохо, ни порядка, ни системы, ни…

— Не будьте же таким деревянным, Дэйв! Помогите мне! — Теперь она говорила резко, властным тоном, как будто прошлое давало ей на это право. — Почему вы ничего не спрашиваете обо мне? О наших общих знакомых? Неужели вас больше не интересует внешний мир? Вам известно, что мой муж умер?

— Неужели? Это очень печально. Когда же?..

— Дэвид! — Она готова была расплакаться с досады, но оттого, что она, наконец, дала себе волю, вложив в этот возглас и обиду и упрек, ей стало немного легче. — Вы вообще получали мои письма? Ведь, наверное, получали, хоть и не ответили ни разу!

— Я не получил последнего, в котором вы, очевидно, сообщали о смерти мужа. Вполне возможно, что и еще какие-нибудь письма затерялись, но некоторые я получил. Я… мм… я читал их вслух в назидание Винапи… Чтобы, знаете, показать ей, до чего испорчены ее белые сестры. И полагаю… мм… что это пошло ей на пользу. Как по-вашему?

Она не стала отвечать на колкость.

— Вы угадали, — продолжала она, — в последнем письме, которого вы не получили, я писала о смерти полковника Сейзера. Это было год назад. И я писала, что, если вы не приедете ко мне, я приеду сюда, к вам. Я не раз обещала приехать — и вот приехала.

— Какие обещания?

— А в прежних письмах?

— Да, вы обещали, но ведь я не просил обещаний и не отвечал на них, — они были односторонними. Так что я не знаю ничего об этих обещаниях. Но мне известно другое обещание, которое, может быть, и вы припоминаете. Это было очень давно. — Он уронил топорище на пол и поднял голову. — Очень, очень давно, но я все прекрасно помню — день, час, каждую мелочь. Мы с вами были в саду, полном цветущих роз, в саду вашей матушки. Все вокруг распускалось, цвело, и у нас в сердце тоже была весна. Я обнял вас — это случилось впервые — и поцеловал в губы. Вы не припоминаете?

— Не надо, Дэйв, не говорите! Я помню все, и мне так стыдно! Сколько я плакала потом! Знали бы вы, как я страдала…

— Тогда вы обещали мне — да, и еще тысячу раз повторили это в те чудесные дни… Каждый ваш взгляд, каждое прикосновение руки, каждое слово, которое слетало с ваших уст, — все было обещанием. А потом — как бы это сказать? — потом появился другой. Он был стар, годился вам в отцы, и притом далеко не красавец, но, как говорится, порядочный человек. Он не совершал ничего дурного, не нарушал буквы закона и был вполне респектабелен, а кстати, у него была и кое-какая собственность: несколько жалких рудников — десятка два, но это, конечно, неважно; и еще он владел кое-какой землей, и занимался деловыми операциями, и стриг купоны. Он…

— Но ведь было и другое, — прервала она. — Я вам говорила. Меня заставили… денежные обстоятельства… нужда… мои родные… неприятности. Вы же знали, как все отвратительно сложилось. Я ничего не могла поделать. Я не хотела этого. Меня принесли в жертву или я сама себя принесла в жертву, — назовите это, как хотите. Но боже мой, Дэйв, я должна была отказаться от вас! Вы несправедливы ко мне. Подумайте, что мне пришлось пережить.

— Вы не хотели? Вас заставили? Нет на земле такой силы, которая могла бы вас заставить, которая могла бы толкнуть вас в постель того или иного мужчины.

— Но я все время любила вас, — защищалась она.

— Я не умел измерять любовь вашими мерками. Я до сих пор не умею. Они мне не понятны.

— Но ведь это было тогда. А теперь…

— Мы с вами говорили о человеке, которого вы сочли подходящим мужем для себя. Что это был за человек? Чем он очаровал вас? Какие неотразимые достоинства вы в нем нашли? Правда, это был золотой мешок, всемогущий золотой мешок. Он знал цену деньгам. Великий мастер наживать сто на сто. Он не блистал умом, но превосходно разбирался во всяких подлостях, при помощи которых можно перекачивать чужие деньги в свой карман. И закон смотрел на это сквозь пальцы. За такие дела не судят, и наша христианская мораль одобряет их. В глазах общества он не был дурным человеком. Но в ваших глазах, Карен, и в моих — в наших глазах, когда мы встречались в розовом саду, что он был такое?

— Вы забываете, что он умер.

— Это ничего не меняет. Что он был?. Огромное, толстое, грубое животное, глухое к песне, слепое к красоте, лишенное души. Он ожирел от лени, обрюзг, и толстый живот выдавал его обжорство.

— Но ведь он умер. А теперь речь идет о нас… о нас! Слышите? Вы правы, я была неверна, я согрешила. Хорошо. А разве вам не в чем покаяться? Пусть я нарушила обещание, а вы? Тогда, в розовом саду, вы говорили, что ваша любовь навсегда. Где же она теперь?

— Она здесь! — горячо воскликнул он и ударил себя в грудь кулаком. — Она всегда была здесь.

— И то была великая любовь, невозможно любить сильнее, — продолжала она. — Так вы говорили в розовом саду, и, однако, ваша любовь не делает вас ни добрым, ни великодушным, не помогает вам простить меня теперь, когда я плачу здесь у ваших ног!

Дэвид Пэйн колебался. Губы его беззвучно шевелились, он не знал, что сказать. Она заставила его обнажить свое сердце и высказать ту правду, которую он скрывал от самого себя. И как она была хороша, озаренная пламенем своего чувства!.. Она воскрешала старые воспоминания, иную жизнь. Он отвернулся, чтобы не видеть ее, но она обошла кругом и снова стала перед ним.

— Посмотри на меня, Дэйв! Посмотри на меня! Я все та же, несмотря ни на что. И ты все тот же, пойми. Мы не изменились.

Ее рука легла ему на плечо, и он уже готов был обнять ее, — но вдруг чиркнула спичка, и этот резкий, неожиданный звук привел его в себя. Винапи, не обращая на них внимания, зажгла светильник. Ее лицо внезапно выступило из мрака, и золотые отсветы пламени придали царственный блеск ее бронзовой красоте.

— Вы сами видите, это невозможно, — простонал он, мягко отстраняя светловолосую женщину. — Это невозможно, — повторил он. — Невозможно.

— Я не девочка, Дэйв, и у меня нет детских иллюзий, — сказала она, не решаясь, однако, вновь приблизиться к нему. — Я женщина и все понимаю. Мужчина есть мужчина. Таков здешний обычай. Меня это не удивляет. Я угадала все с первого взгляда. Но ведь это только так, вы же не по-настоящему женаты?

— У нас на Аляске не задаются подобными вопросами, — беспомощно возразил он.

— Я знаю, но…

— Что ж, да —это только юконский брак, не более того.

— И детей нет?

— Нет.

— И не…

— Нет, нет, ничего такого… Но все равно это невозможно.

— Нет, возможно. — Она снова была рядом, ее рука легко, нежно коснулась его загорелой руки. — Я прекрасно знаю здешние обычаи. Мужчины всегда так делают. Им вовсе не по вкусу оставаться тут на всю жизнь, отрезанными от мира; что ж, они через Компанию Тихоокеанского побережья выписывают женщине провизию на год, дают ей немного денег, и она довольна. Пройдет год, а там… — она пожала плечами. — Так вот и с нею. Мы обеспечим ее через Компанию всем необходимым не на один год, а до конца ее жизни. Чем она была до того, как вы ее подобрали? Дикарка, полуживотное; летом питалась рыбой, зимой — лосиным мясом, в хорошие времена ела до отвала, в плохие — умирала с голоду. Если бы не вы, она такой бы и осталась. Появились вы — и ее жизнь стала лучше. Вы уедете — но она будет жить в достатке, много лучше, чем если бы вовсе не встретила вас.

— Нет, нет, — возразил он. — Это несправедливо.

— Но поймите же, Дэйв. В ее жилах течет другая кровь. Она человек другой расы. Она родилась здесь, на этой земле, вросла в нее корнями. Она родилась дикаркой и дикаркой умрет, а мы — вы и я, — мы принадлежим к господствующей расе, мы соль земли и ее хозяева! Мы созданы друг для друга. Самый властный зов — зов крови, и мы с вами одной крови. Так велят и разум и чувство. Ваш собственный инстинкт требует этого. Вы не можете это отрицать. Вы не можете забыть о своем долге перед вашими предками. Ваш род существует тысячи, сотни тысяч лет, и с вами он не может прекратиться. Не должен! В вас течет кровь ваших предков. Инстинкт сильнее воли. Вы сын своей расы и должны подчиниться ее зову. Дэйв, уедем отсюда! Мы еще молоды, и жизнь так хороша. Уедем!

Тут он заметил на пороге Винапи, которая шла кормить собак, и несколько раз беспомощно покачал головой. Но рука Карен обвилась вокруг его шеи, и ее щека прижалась к его щеке. И в этот миг он ощутил страшную тяжесть безотрадной жизни — тщетная борьба с грозными силами природы, беспросветные годы, когда подолгу приходилось терпеть холод и голод, жизнь грубая, примитивная, жестокая, и эта сосущая пустота в душе, которую не могло заполнить полуживотное существование. И вот рядом — соблазн, заставляющий вспомнить о том, что есть иные, яркие и теплые края, музыка, свет и радость, соблазн, вновь воскрешающий прошлое. Дэвид Пэйн бессознательно всматривался в это прошлое. Хоровод лиц проносился перед ним, мелькали забытые картины, нахлынули воспоминания о часах веселья, обрывки песен, взрывы смеха…

— Едем, Дэйв, едем! У меня денег хватит на двоих. Путь открыт. — Она окинула взглядом убогую хижину. — У меня хватит на двоих. Мир — у наших ног, все радости ждут нас. Едем! Едем!

Она уже была в его объятиях, она вся дрожала, и он крепче прижал ее к себе. Потом он поднялся… но тут, едва слышное сквозь толстые бревенчатые стены, до его слуха донеслось рычанье голодных грызущихся собак и резкие крики усмирявшей их Винапи. И другая картина внезапно встала перед ним. Схватка в лесу… огромный, страшный гризли с перебитыми лапами… рычанье собак и резкие крики Винапи, натравливающей их на медведя… и он сам в гуще схватки, задыхающийся, обессиленный, пытается отстранить от себя багровую смерть… Собаки с перебитым хребтом, со вспоротым брюхом воют в бессильной муке, катаясь по снегу, девственная белизна его багровеет, оскверненная кровью человека и зверя… медведь свиреп и неодолим, вот сейчас перегрызет последнюю нить, связывающую его, Пэйна, с жизнью. И, наконец, Винапи в самой гуще этого чудовищного клубка, с разметавшимися волосами, со сверкающими глазами — воплощенная ярость, — снова и снова вонзает в тело зверя длинный охотничий нож… Пот выступил на лбу Пэйна. Он стряхнул обвивавшие его женские руки и, шатаясь, отступил к стене. И Карен, понимая, что настала решительная минута, но не в силах угадать, что в нем происходит, почувствовала: все, чего она достигла, ускользает от нее.

— Дэйв, Дэйв! — воскликнула она. — Я не отдам тебя! Не отдам! Если ты не хочешь уехать, мы останемся. Я останусь с тобой. Ты для меня дороже всего на свете. Я буду тебе настоящей северной женой. Буду стряпать тебе, кормить твоих собак, прокладывать для тебя тропу, ходить с тобой на веслах. Я все могу. Поверь, я сильная.

Он и не сомневался в этом сейчас, глядя на нее и отстраняя ее от себя, но лицо его стало мрачным, неумолимым, а глаза — холодными, как лед.

— Я расплачусь с Пьером и его людьми и отпущу их. Я останусь с тобой — все равно, благословит священник наш брак или нет; я пойду с тобой сейчас же, куда хочешь. Дэйв, Дэйв! Послушай меня! Ты говоришь, я согрешила тогда перед тобой — и это правда; дай же мне исправить это, искупить мою вину. Пусть тогда я не умела мерить любовь правильной мерой, теперь я научилась этому, ты увидишь.

Она опустилась на пол и, всхлипывая, обняла его колени.

— И ведь ты любишь меня, любишь. Подумай, сколько лет я ждала и мучилась! Тебе не понять…

Он наклонился и поднял ее.

— Слушайте, — решительно сказал он, открывая дверь, и почти силой вывел Карен из хижины. — Это невозможно. Тут приходится думать не только о нас двоих. Вы должны уехать. Счастливого пути вам. От Шестидесятой Мили дорога будет тяжелее, но у вас превосходная команда, она оправится. Давайте попрощаемся.

Она уже овладела собой, и все-таки в ее глазах, об-ращенных к нему, мелькнул последний, слабый проблеск надежды.

— А если… если Винапи… — голос ее задрожал, она не договорила.

Но он понял, что она хотела сказать.

— Да, — ответил он. И тотчас, пораженный чудовищностью этой мысли, продолжал — Об этом нечего и думать. Совершенно невероятно. На это незачем надеяться.

— Поцелуйте меня, — шепнула она, вспыхнув. Потом повернулась и пошла прочь.

— Снимайтесь с лагеря, Пьер, — сказала она проводнику, который один бодрствовал, дожидаясь ее возвращения. — Нам надо ехать.

При свете костра его зоркие глаза подметили боль в ее лице, но он выслушал странное приказание, как будто в этом не было ничего необычного.

— Хорошо, мадам, — спокойно сказал он. — Куда? К Доусону?

— Нет, — ответила она почти непринужденно. — Вверх по реке. На юг. В Дайю.

И он напустился на своих людей, которые спали, завернувшись в одеяла, пинками и бранью поднял их на ноги и заставил приняться за работу; его пронзительные, требовательные окрики разносились по всему лагерю. В два счета легкая палатка миссис Сейзер была свернута, котелки и сковородки собраны, одеяла сложены, и люди, шатаясь под тяжестью ноши, двинулись к лодке. Миссис Сейзер, стоя на берегу, ждала, пока погрузят багаж и приготовят ей местечко поудобнее.

— Мы обогнем остров, — объяснял ей Пьер, разматывая длинный буксирный канат. — Потом двинемся по тому протоку, там течение потише. Я думаю, все будет прекрасно.

Его чуткое ухо уловило шорох сухой прошлогодней травы под чьими-то быстрыми шагами, и он оглянулся. К ним шла индианка, окруженная ощетинившимися псами. Миссис Сейзер сразу заметила, что лицо ее, остававшееся бесстрастным все время, пока они были в хижине, теперь ожило и горело гневом.

— Что вы сделали моему мужу? — коротко спросила Винапи. — Он лежит на койке, у него лицо совсем плохое. Я говорю: «Что с тобой, Дэйв? Ты больной?» Но он не говорит ничего. Потом говорит: «Ты хорошая, Винапи, ты иди. Я скоро буду здоров». Что вы сделали с моим мужем?.. Я думаю, вы плохая женщина.

Мисоис Сейзер с любопытством смотрела на эту дикарку, которая остается с ним, тогда как она — она должна уйти одна в ночную тьму.

— Я думаю, вы плохая женщина, — повторила Вина-пи. Медленно, старательно она подбирала одно к одному чуждые слова чужого ей языка. — Я думаю, лучше вам уйти. Не приходить больше. Вы как думаете? У меня один муж. Я индианка. Вы американка. Вы красивая. Вы найдете много мужчин. У вас глаза голубые, как небо. Кожа такая белая, мягкая.

Она подняла руку и бронзовым пальцем потрогала нежную щеку американки. Честь и слава Карен Сейзер — она даже не вздрогнула. Пьер нерешительно шагнул было к ним, но она сделала ему знак не подходить, хотя ее сердце втайне преисполнилось благодарности к нему.

— Ничего, Пьер, — сказала она. — Идите, пожалуйста.

Он почтительно отступил, чтобы не слышать их разговора, и остановился, ворча что-то про себя и прикидывая, сколько прыжков отделяют их от него.

— Белая, мягкая, как маленький ребенок. — Винапи потрогала другую щеку миссис Сейзер и опустила руку. — Скоро придут комары. Кожа пойдет пятнами, будет больно, вскочат пузыри — у-у, какие! Будут болеть — у, как! Много комаров, много пузырей. Я думаю, лучше вам уходить теперь, пока комаров нет. Вот эта дорога, — она показала вниз по течению, — в Сент-Майкл. Та дорога, — и она показала вверх по течению, — в Дайю. Вам лучше в Дайю. Прощайте.

То, что сделала затем миссис Сейзер, безмерно удивило Пьера. Она вдруг обняла индианку, поцеловала ее и расплакалась.

— Береги его! — воскликнула она. — Береги его!

Потом сбежала вниз, к реке, крикнула, обернувшись:

«Прощай!» — и прыгнула в лодку. Пьер последовал за ней и оттолкнулся от берега. Он взялся за рулевое весло и подал знак. Легуар затянул старую французскую песню, в смутном свете звезд канадцы, точно череда призраков, низко сгибаясь, двинулись по берегу; натянулся канат, весло врезалось в черную воду — и лодка исчезла в ночи.


Встреча, которую трудно забыть

Счастливчик Ла Перл бежал по снегу, всхлипывая, задыхаясь и проклиная свою судьбу, Аляску, Ном, карты и человека, которого он только что прикончил ударом ножа. Горячая кровь уже застыла у него на пальцах, а перед глазами все еще стояла страшная картина: уцепившийся за край стола и медленно оседающий на пол человек, раскатившиеся во все стороны фишки, разбросанные карты, охватившая всех присутствующих дрожь, запнувшиеся на полуслове банкометы, замерший звон монет, испуганные лица, бесконечное мгновение общего молчания, а затем — страшный, леденящий душу рев — призыв к мести, который заставил его бежать и поднял на ноги разъяренный город.

«Все черти из преисподней сорвались с цепей!» — усмехнулся он, ныряя в непроглядную тьму и держа путь к берегу.

Из распахнутых дверей вырывался свет, люди выбегали из палаток, хижин и танцевальных залов и устремлялись в погоню за преступником. Крики людей и лай собак терзали его слух и заставляли ускорить бег. Он мчался все дальше и дальше. Шум за спиной постепенно слабел, а ярость погони сменилась озлоблением на тщетность и бесцельность поисков. Только чья-то легкая тень бесшумно и неотступно следовала за ним. Оглядываясь, он видел эту тень, которая то вытягивалась расплывчатым силуэтом на укутанном белой пеленой снега открытом пространстве, то растворялась в более густых тенях, отбрасываемых какой-нибудь хижиной или вытащенной на берег лодкой.

Счастливчик Ла Перл глухо выругался, но как женщина, с дрожью в голосе, выдававшей крайнюю усталость, и нырнул еще глубже в лабиринт ледяных глыб, палаток и старательских шурфов. Он налетал на какие-то туго натянутые веревки и груды снаряжения, спотыкался о бессмысленно расставленные ограждения и нелепо вколоченные колья, то и дело падая на обледенелые отвалы и штабеля сплавного леса. Голова у него кружилась, сердце болезненно трепетало в груди, дыхания не хватало, и временами ему казалось, что он сумел уйти от погони. Тогда он замедлял бег, но из мрака вновь появлялась та же тень и заставляла его мчаться дальше с нечеловеческой скоростью. Внезапно быстрая мысль обожгла его мозг, оставив за собой холодок суеверия. Ему, игроку, настойчивость тени показалась дурным знаком. Безгласная, неумолимая, неотвратимая, она представилась ему воплощением рока, который ждет последнего круга, чтобы подытожить все выигрыши и проигрыши. Счастливчик Ла Перл верил в те редкие минуты озарения, когда разум, вырвавшись за пределы времени и пространства, свободный, возвышается над вечностью и читает свое будущее в открытой книге Случая. Он не сомневался, что именно такое мгновение наступило сейчас; поэтому, когда он повернул прочь от побережья и побежал по заснеженному перелеску, его не испугало то, что тень приблизилась и приняла более четкие очертания. Подавленный собственным бессилием, он остановился на белой поляне и круто обернулся. Правая рука его выскользнула из рукавицы, и в бледном свете звезд засверкал револьвер.

— Не стреляйте. У меня нет оружия.

Тень превратилась в живого человека. При звуке человеческого голоса колени Счастливчика Ла Перла задрожали, и он почувствовал под ложечкой приступ облегчения.

Возможно, все произошло бы по-другому, если бы у Эри Брэма в тот вечер, когда он сидел в «Эльдорадо» и видел, как произошло убийство, был бы при себе револьвер. Этим же обстоятельством объясняется и то, что ему пришлось впоследствии совершить длительное путешествие по Большой Тропе в обществе совсем неподходящего товарища. Но так или иначе, он был вынужден повторить:

— Не стреляйте. Вы же видите, у меня нет оружия.

— Тогда какого черта вы гонитесь за мной? — спросил игрок, опуская револьвер.

Эри Брэм пожал плечами.

— Это не имеет значения. Я хочу, чтобы вы пошли со мной.

— Куда?

— В мою лачугу на краю лагеря.

Но Счастливчик Ла Перл не двинулся с места и, призвав в свидетели всех богов, лишь посмеялся над безумием Эри Брэма.

— Кто вы такой? — наконец спросил он. — За кого вы меня принимаете? Думаете, я сам полезу в петлю?

— Меня зовут Эри Брэм, — просто ответил второй, — а моя лачуга вот там, на краю лагеря. Я не знаю, кто вы, но вы вытрясли душу из живого тела — у вас на рукаве до сих пор кровь. На вас, словно на второго Каина, ополчился род человеческий, и вам негде преклонить голову. У меня же есть лачуга…

— Если вам дорога ваша собственная жизнь, замолчите, — перебил его Счастливчик Ла Перл, — иначе я для полноты картины сделаю из вас второго Авеля. Я сделаю это, клянусь вам! Ваша лачуга меня не спасет, за мной гонятся тысячи людей, они рыщут повсюду! Прочь бы отсюда, уйти, убежать! Грязные свиньи! Так и хочется повернуть обратно и прикончить парочку-другую, будь они прокляты! Одна жаркая, живая схватка, и я покончу с этим делом! Жизнь — грязная игра, и мне она осточертела!

Он испуганно замолчал, осознав все свое одиночество, и Эри Брэм поспешил воспользоваться минутой слабости. Этот человек не отличался особым красноречием, и речь, которую он повел, была самой длинной в его жизни, если не считать той, какую он произнес много позже и в другом месте.

— Именно поэтому я и сказал вам про свою лачугу. Я могу спрятать вас так, что никому и в голову не придет искать там, а еды у меня сколько угодно. Иначе вам не уйти. Собак у вас нет, снаряжения — тоже, море замерзло, ближайший форт — Сент-Майкл, и весть о вас дойдет туда и через перевал, в Анвик, раньше, чем вы сами доберетесь. У вас нет ни единого шанса на спасение! Переждите, пока уляжется буря. Через месяц, а то и меньше, про вас и не вспомнят: они будут заняты возвращением в Йорк и разными другими делами. Вы удерете из-под самого их носа, и никто не заметит этого. У меня свои представления о справедливости. Я последовал за вами из «Эльдорадо» сюда совсем не для того, чтобы поймать вас или отдать на растерзание толпе. У меня свои представления, и они не имеют ничего общего с их намерениями.

Он замолчал, увидев, что убийца вытащил из кармана молитвенник. При желтоватом мерцании северного сияния, разлившегося в северо-восточной стороне неба, Счастливчик Ла Перл заставил Эри Брэма обнажить голову и, положив руки на священную книгу, поклясться в правдивости своих слов. Эту клятву Эри Брэм не намеревался нарушить и не нарушил.

У дверей лачуги игрок на мгновение замедлил шаг, удивляясь странному поведению человека, вдруг пожелавшего спасти его, и все еще сомневаясь в нем.

При тусклом свете свечи он успел заметить, что в лачуге довольно уютно и никого посторонних нет. И пока хозяин готовил кофе, он быстро свернул себе сигарету. Тепло расслабило его мускулы, и он, приняв небрежный вид, откинулся на спинку стула и стал внимательно изучать лицо Эри сквозь затейливые кольца дыма. Это было лицо человека сильного, но умеющего быть сдержанным и не проявлять свою силу по пустякам. Глубокие морщины напоминали скорее шрамы, а в суровых чертах его не было даже намека на добросердечие или покладистость. Из-под кустистых бровей холодно сверкали серые глаза. Над впалыми щеками уродливо нависали высокие скулы. Подбородок свидетельствовал о слепом упрямстве, а узкий лоб — о том, что в случае необходимости обладатель его бывал и безжалостен. Голос и все черты его физиономии — нос, губы и линии морщин на лбу были довольно грубыми. Это было лицо человека, который привык жить в одиночестве, не прислушиваясь к чужому мнению и ни у кого не ища поддержки, человека, которому по ночам приходилось бороться с одолевавшими его мыслями, но по утрам он вставал с таким видом, что никто не мог догадаться об этих мыслях. Он был человеком ограниченным, но целеустремленным, и Счастливчик — натура широкая, но легкомысленная — не был в состоянии разобраться в нем. Если бы Эри пел, когда ему было весело, или вздыхал, когда грустно, Счастливчик мог бы еще понять его, расшифровать его загадочные черты и распознать душу, что скрывалась за ними.

— Помогите-ка мне, мистер, — приказал Эри, когда с кофе было покончено. — Нужно подготовиться на случай появления непрошеных гостей.

Счастливчик назвал хозяину свое имя и умело взялся за дело. Топчан Эри располагался у стены в дальнем конце лачуги. Это было довольно примитивное сооружение из бревен, поверх которых был настлан мох. В ногах торчали неровные концы этих бревен. С той стороны, которая прилегала к стене, Эри снял мох и вытащил три бревна. Концы их он отпилил и снова положил на место, так, чтобы край оставался неровным.

Счастливчик принес из кладовой несколько мешков муки и сложил их на пол у стены, под топчаном. Эти мешки Эри застелил двумя длинными корабельными мешками, а сверху — мохом в несколько слоев и одеялами. На них и должен был покоиться Счастливчик, укрытый с головы до ног шкурами, и никому и в мысли бы не пришло, что под топчаном кто-то есть.

В течение нескольких недель власти производили тщательные обыски, которые не миновали ни единой хижины, ни единой палатки в Номе, но Счастливчик остался цел и невредим в своем потайном убежище. По правде говоря, никто и не обращал особого внимания на лачугу Эри Брэма, ибо люди и представить себе не могли, что там скрывается убийца Джона Рэндолфа. Обыски кончались, и Счастливчик слонялся без дела по хижине, раскладывал бесконечный пасьянс и выкуривал бесчисленное количество сигарет. Несмотря на непостоянство своего характера, общительность и склонность к веселой беседе, он быстро привык к неразговорчивому Эри. И если уж они разговаривали, то только о намерениях преследователей, о состоянии дорог и ценах на собак, да и об этих вещах они беседовали редко и немногословно.

Счастливчик принялся было за создание системы, которая обеспечивала бы выигрыш в картежной игре, и на протяжении долгих часов и дней он тасовал и сдавал карты, тасовал и сдавал, многократно записывая различные комбинации, снова тасовал карты и снова сдавал их. Но в конце концов даже это занятие опостылело ему, и, уронив голову на стол, он уносился в мечтах в шумные игорные дома Нома, где посменно, даже ночью лихорадочно трудились банкометы и сторожа, а шарик рулетки никогда не переставал вращаться. В такие минуты он особенно остро ощущал свое одиночество и незадачливость и долго сидел неподвижно, уставив немигающий взор в одну точку. А иногда бурлившая в нем ожесточенность находила выход в страстных взрывах негодования: жизнь частенько гладила его против шерстки, и ему не по душе было ее прикосновение.

— Жизнь — грязная игра, — любил он повторять, и каждый раз эта фраза вызывала у него новый поток жалоб. — У меня никогда не было шанса на выигрыш, — сетовал он. — Меня одурачили еще при рождении и обманывали даже на материнском молоке. Видать, матери довелось играть краплеными картами, и я родился как свидетельство ее проигрыша.

Но разве она имела право винить меня в своем проигрыше и смотреть на меня, как на битую карту? А ведь она поступала именно так, да, да, именно так. Почему она не дала мне возможность хоть разок сорвать кон? Почему не сделали этого другие? И зачем только я приехал в Сиэтл? Для чего валялся на палубе, перебираясь в Ном, и жил там, как свинья? Зачем я заглянул в «Эльдорадо»? Ведь я шел к Большому Питу и забрел туда лишь за спичками. Почему у меня самого не было спичек? Почему мне захотелось курить? Вот видите, как все, каждая мелочь, словно карта к карте, складывалось против меня! Ставлю мешок золота, которого у меня никогда не было, что так было задумано еще до моего рождения. Еще до моего рождения, — вот почему. Вот почему Джон Рэндолф назначил ставку и одновременно передвинул фишки. Поделом ему, будь он проклят! Мог бы попридержать свой язык и дать мне возможность испытать мой шанс? Он знал, что я сумею сорвать банк. Почему я не совладал с собой? Почему? Почему? Почему?

И Счастливчик Ла Перл катался по полу, тщетно взывая к своей судьбе.

Во время таких приступов отчаяния Эри обычно бывал нем и недвижим, и лишь серые глаза его становились тусклыми, и взор их мутнел, словно свидетельствуя об отсутствии всякого интереса к излияниям Ла Перла.

Счастливчик прекрасно понимал, что между ним и Эри не было ничего общего, и не раз удивлялся, почему Брэм спас его.

Однако время ожидания подходило к концу. У людей даже жажда крови не может устоять перед жаждой золота. Убийство Джона Рэндолфа уже стало достоянием истории города. Если бы убийца объявился, жители Нома, несомненно, побросали бы свои дела, дабы свершить акт правосудия, но поиски Счастливчика Ла Перла более не представлялись им задачей первостепенного значения. На дне ручьев лежало золото, песок на взморье еще не был лишен своей ценности, а когда море освободится ото льда, люди, порядком нагрузив заплечные мешки, отправятся в те края, где буквально за бесценок можно скупить все блага земные.

И вот однажды вечером Счастливчик помог Эри Брэму запрячь собак в нарты, и они отправились по заснеженной тропе на юг. Собственно говоря, не строго на юг, ибо у форта Сент-Майкл они свернули от побережья на восток, перевалили через кряж и у Анвика съехали на Юкон, оказавшись на многие сотни километров выше его устья. Они мчались на северо-восток, мимо Куюкука, Тананы и Минука, дважды пересекли Полярной круг, обогнув Великую Излучину у форта Юкон, и по равнине направились на юг. Это было утомительное путешествие, и Счастливчик недоумевал, почему Эри отправился вместе с ним, пока тот не сказал, что у него в Игле есть участки, где работают люди. Игл находился почти на самой границе — в нескольких милях от него над казармами форта Кьюдахи развевался британский флаг. Затем пошли Доусон, Пелли, Файв Фингерз, Уинди-Арм, Олений Перевал, Линдермен, Чилкут и Дайя.

На следующее утро, после того, как миновали Игл, они встали рано. Это была их последняя общая стоянка, здесь им предстояло расстаться. На сердце у Счастливчика было легко. Все вокруг уже предвещало весну, и даже дни становились длиннее. Теперь он должен был держать путь по территории Канады. Свобода была рядом, возвращалось солнце, и с каждым новым днем он приближался к настоящей жизни. Мир был велик, и будущее снова представлялось ему в ярком свете. Он весело насвистывал во время завтрака и напевал легкую песенку, пока Эри запрягал собак и укладывался. Но когда все было готово и Счастливчик собрался пуститься в путь, Эри подтащил к костру оставшееся полено и уселся на нем.

— Вы слышали когда-нибудь о Тропе Дохлых Лошадей?

Взгляд его стал задумчивым. Счастливчик покачал головой, внутренне негодуя на задержку.

— Иногда бывают встречи, которые трудно забыть, — негромко и не спеша продолжал Эри. — Именно такая встреча произошла у меня с одним человеком на Тропе Дохлых Лошадей. Многим стоила жизни переправа снаряжения через Снежный Перевал в 1897 году — недаром тропе дали такое название. С первыми же морозами лошади дохли, как мухи, и от Скагуэйя до Беннета лежали целые горы падали. Кони гибли в Скалистых горах, травились на кряже и подыхали от голода на Озерах. Они теряли тропу, от которой и было только что название, срывались с нее, тонули в реке вместе с поклажей и разбивались об огромные валуны. Они калечили ноги в расселинах скал и ломали хребет, опрокидываясь под тяжестью навьюченных на них тюков, вязли в топях, захлебывались в липкой тине или распарывали себе брюхо, натыкаясь в болотах на остатки бревенчатых настилов. Люди загоняли лошадей до смерти, а когда лошади падали, возвращались на побережье и покупали новых. Некоторые хозяева даже не брали на себя труд прикончить несчастных животных и бросали их на произвол судьбы, срывая с них лишь седла да подковы. Сердца людей, которые прошли по Тропе Дохлых Лошадей и не погибли, превратились в камень, люди озверели.

Именно там я и встретил человека с сердцем и терпением Христа. Это был хороший, частный человек. На привалах он спешил снять поклажу со спин лошадей, чтобы животные тоже могли отдохнуть. Он платил по сотне, а то и больше долларов за центнер корма для них. Он укрывал их натертые спины своими одеялами, в то время как у лошадей, принадлежавших другим хозяевам, под седлами гноились глубокие раны. Когда подковы стирались, люди гнали несчастных животных до тех пор, пока копыта их не превращались в кровоточащие лохмотья. Он же мог истратить последний доллар на подковные гвозди. Я знаю это, потому что мы укрывались одним одеялом, ели из одной миски и стали братьями на той самой тропе, где люди теряли разум и умирали, проклиная бога. Как бы он ни уставал, он всегда находил время ослабить уздечку или затянуть подпругу, и часто глаза его наполнялись слезами, когда он смотрел на все это безбрежное море страданий. На перевале в горах, где животные лезли вверх, становясь на дыбы и тщетно пытаясь упереться в скалу передними ногами, совсем как кошка, когда она взбирается на стену, вся дорога была устлана скелетами сорвавшихся с кручи лошадей. И вот в этом кромешном аду он подбодрял животных словом и лаской, следя, пока не пройдет весь караван. И если какая-нибудь лошадь падала, он задерживал движение, ожидая, когда она поднимется, и никто не осмеливался ему перечить в эти минуты.

В конце перехода один человек, который загнал с полсотни лошадей, вздумал было купить новых; мы взглянули на него и перевели взор на своих лошадок — горных пони из Восточного Орегона. Он предлагал пять тысяч долларов — у нас в ту пору в кармане не было ни гроша, — но мы вспомнили о ядовитой траве на склонах кряжа, перевал в горах, и человек, который считался моим братом, не проронив ни слова, отделил своих лошадей, потом посмотрел на меня, и мы поняли друг друга: я отогнал его лошадей, он — моих, и мы перестреляли их всех до единой, в то время как негодяй, который загубил пятьдесят животных, надрывался от крика, ругая нас на чем свет стоит. Так вот, тот человек, которого я на Тропе Дохлых Лошадей привык считать своим кровным братом…

— Тот человек был Джон Рэндолф, — криво усмехаясь, закончил за него Счастливчик.

Эри кивнул головой.

— Рад, что вы поняли, — сказал он.

— Я готов, — заявил Счастливчик, и лицо его снова помрачнело. — Приступим к делу да только побыстрей.

Эри Брэм поднялся на ноги.

— Всю свою жизнь я верил в бога. Я уверен, что бог справедлив. Я знаю, что сейчас он смотрит сверху, решая нашу судьбу. Я знаю, он хочет, чтобы моя правая рука исполнила его волю. И до того сильна моя вера в него, что я готов стреляться с вами на равных условиях, и пусть всевышний вершит свой суд.

При этих словах сердце Счастливчика встрепенулось от радости. Он ничего не ведал о боге, которому поклонялся Эри, но верил в Случай, который с тех пор, как он ночью бежал по берегу через сугробы, ни разу не отказал ему в помощи.

— Но у нас только один револьвер, — возразил он.

— Будем стрелять по очереди, — ответил Эри, вынимая барабан из кольта Ла Перла и рассматривая его.

— А карты решат, кому стрелять первому!

При мысли об игре на душе у Счастливчика потеплело, и он с молчаливого одобрения Эри вынул из кармана колоду карт. Случай и сейчас поможет ему, в этом он не сомневался. Он думал о том, что солнце снова светит ему, когда снимал карту, чтобы решить, кому сдавать, и задрожал от радости, увидев, что сдавать ему. Он перетасовал колоду, сдал, и Эри открыл валета пик. Они начали играть. У Эри не было ни одного козыря, а у него на руках туз и двойка. Жизнь снова улыбалась ему, когда они отмерили пятьдесят шагов.

— Если господь удержит карающую десницу и вы убьете меня, тогда берите собак и снаряжение. У меня в кармане вы найдете оформленную купчую, — сказал Эри и, расправив плечи и выпрямившись, остановился на краю пятидесятиметровой дорожки, глядя прямо в лицо противнику.

Счастливчик зажмурился, отвернувшись от солнца, омывающего своим светом океан, и прицелился. Он не спешил. Дважды, когда порыв весеннего ветра сотрясал макушки сосен, он опускал оружие. Потом он опустился на одно колено, стиснул обеими руками револьвер и выстрелил. Эри сделал шаг вперед, вскинул руки, закачался на месте и упал в снег. Но Счастливчик понял, что пуля прошла слишком далеко от сердца, иначе его противник не сумел бы сделать и шага.

Когда Эри, превозмогая боль, с трудом поднялся на ноги и потребовал револьвер, Счастливчика охватило желание выстрелить еще раз. Но он тотчас отбросил эту мысль. Случай и так был весьма благосклонен к нему, рассуждал он, и, если он сейчас попытается смошенничать, потом придется расплачиваться. Нет, он будет играть честно. Кроме того, Эри серьезно ранен и вряд ли способен удержать в руках тяжелый кольт и взять верный прицел.

— Ну, так где же сейчас ваш бог? — усмехнулся он, передавая раненому револьвер.

— Бог еще не сказал последнего слова, — ответил Эри. — Приготовьтесь к тому, чтобы выслушать его.

Счастливчик стал к Брэму лицом, но, желая уменьшить площадь попадания, повернулся боком. Эри шатался как пьяный, выжидая минуты затишья между порывами ветра. Револьвер был слишком тяжел, он опасался, что не удержит его, как и надеялся Счастливчик. Зажав кольт, он поднял руку над головой и затем стал медленно опускать ее вперед. И в тот момент, когда мушка револьвера оказалась на уровне левой стороны груди Счастливчика, Эри спустил курок. Счастливчик не сделал ни единого движения, но сразу потускнела и погасла мечта о веселом Фриско, а когда вдруг почернел залитый солнечным светом снег под ногами, игрок в последний раз почти шепотом послал проклятие Случаю, в партии с которым он так жестоко ошибся.


Сивашка

— Будь я мужчиной… — В ее словах не было ничего обидного, но двое мужчин в палатке успели заметить жгучее презрение, сверкнувшее в черных глазах.

Томми, моряк-англичанин, был явно задет, но старый рыцарь Дик Хамфриз, рыбак из Корнуэлла и одно время американский лососевый магнат, улыбнулся ей с обычным добродушием. Женщины занимали слишком большое место в его грубоватом сердце, и он не придавал значения их, как он выражался, «фокусам!» и не сердился, когда узость умственного кругозора мешала им охватить всю картину в целом. Как бы то ни было, оба они ничего не ответили, эти двое мужчин, которые три дня назад приютили у себя в палатке полузамерзшую женщину, отогрели ее, накормили и заставили индейцев-носильщиков вернуть ей вещи. Для этого пришлось заплатить немало долларов и сверх того прибегнуть к демонстрации силы: Дик Хамфриз, прищурясь, держал их на мушке винчестера, пока Томми распределял между ними плату, руководствуясь собственными соображениями. Вообще-то говоря, случай был пустячный, но он много значил для женщины, которая пыталась — и это было безумием — проявлять самостоятельность в Клондайке, обезумевшем от золотой лихорадки 1897 года. Мужчинам хватало собственных забот, и к тому же они не одобряли женщин, пытавшихся самостоятельно справиться с трудностями арктической зимы.

— Будь я мужчиной, я бы знала, что делать, — повторила Молли — та, чьи глаза сверкали жгучим презрением; и в голосе ее прозвучало все упорство, накопленное пятью поколениями американцев.

Наступило молчание. Томми сунул сковороду с сухарями в юконскую печку и подбросил дров. Под его загаром разливалась алая волна, и когда он нагнулся, можно было заметить, что шея его побагровела. Дик, как ни в чем не бывало, продолжал сшивать трехгранной парусной иглой разорвавшиеся ремни — он был слишком добродушен, чтобы его могла смутить буря женского гнева, грозившая вот-вот разразиться в палатке, содрогавшейся под напором ветра.

— Ну, и будь вы мужчиной, так что? — ласково спросил он. Игла застряла в сырой коже, и он на мгновение прервал работу.

— Будь я мужчиной, я надела бы ремни и пошла бы за багажом. Я бы не стала валяться в палатке, когда Юкон того и гляди замерзнет, а вещи еще на перевале. А вы… вы, мужчины, сидите здесь сложа руки и боитесь какого-то дождика. Я вам прямо скажу: янки скроены из другого материала. Они пробивались бы сейчас в Доусон, даже если бы им пришлось идти по колено в адском пламени. Ну, а вы, вы… Ах, будь я мужчиной!

— А я рад, милочка, что вы не мужчина, — заметил Дик Хамфриз, обмотав суровой ниткой кончик иглы и не-сколькими ловкими рывками протащив ее сквозь ремень.

Порыв ураганного ветра звучно шлепнул по палатке, и по тонкому брезенту с веселой злостью забарабанила ледяная крупа. Дым не смог вырваться наружу и повалил из печки, заполнив палатку едким запахом сырых еловых дров.

— О, черт! Почему женщина не может быть благоразумной? — Томми вынырнул из дымных глубин и поглядел на Молли покрасневшими, слезящимися глазами.

— А почему мужчина не может доказать, что он мужчина?

Томми вскочил на ноги с ругательством, которое привело бы в ужас более изнеженную женщину, рывком раз-вязал узлы и откинул дверь палатки.

Все трое выглянули наружу. Открывшееся перед ними зрелище никак нельзя было назвать веселым. На переднем плане ютилось несколько промокших насквозь палаток, а за ними потоки воды неслись со склона к бурлящему пеной ущелью. По нему стремительно мчалась вздувшаяся горная речка. Карликовые ели, тут и там цепляющиеся корнями за тонкий слой почвы, говорили о близости леса. На противоположном склоне за косой сеткой ливня можно было различить смутные очертании свинцово-белого ледника. И у них на глазах под действием какого-то подземного толчка огромная глыба медленно отделилась от него и обрушилась в долину; этот тяжелый рокот на мгновение заглушил вой бури. Молли невольно попятилась.

— Смотри, ты, женщина! Смотри хорошенько! Три мили против ураганного ветра до Кратерного озера, через два ледника, по скользким уступам, по колено в воде… Смотри же ты, женщина-янки! Смотри: вон они, твои мужчины-янки. — Томми яростно махнул рукой в сторону жмущихся к земле палаток. — Они там все янки, все до единого. Так что же, идут они к Доусону? Хоть один из них надел ремни? И ты хочешь учить нас, мужчин, нашему делу? Смотри, говорю тебе!

Еще одна гигантская ледяная глыба с грохотом скатилась в долину. Ветер бил внутрь палатки, надувал ее, и, казалось, она вот-вот оборвет веревки и, как огромный пузырь, взлетит в воздух. Вокруг них завивались струи дыма, а ледяная крупа впивалась им в лицо. Томми поспешно застегнул дверь и снова принялся возиться с печкой. Дик Хамфриз бросил починенные ремни в угол и закурил трубку. Даже Молли была на несколько минут укрощена.

— Но ведь там мои платья! — всхлипнула она, поддаваясь женской слабости. — Они лежат сверху и будут испорчены. Вот увидите!

— Не надо расстраиваться, — вмешался Дик, когда последнее жалобное слово замерло в воздухе, — не надо расстраиваться, милочка! Я так стар, что гожусь вам в дяди. У меня дочка постарше вас. Когда мы доберемся до Доусона, я накуплю вам тряпок, сколько захотите. Даже если мне придется потратить на них последний доллар.

— Когда мы доберемся до Доусона? — Ее голос снова стал ядовито-насмешливым. — Да вы заживо сгниете по дороге или утонете в грязной луже. Эх, вы… англичане!

В последнее слово она вложила всю свою злость. Если уж оно не подействует на этих мужчин, значит, их вообще ничем не проймешь. Шея у Томми вновь побагровела, но он только крепче стиснул зубы. В глазах Дика появилось мечтательное выражение. Он имел перед товарищем то преимущество, что когда-то был женат на белой женщине.

При некоторых обстоятельствах кровь пяти поколений коренных американцев оказывается не таким уж удобным наследием: например, когда приходится жить под одной крышей с представителями родственной нации. Эти люди были англичанами. На море и на суше поколения ее предков в течение двух веков били поколения их предков, и так будет всегда. Традиции расы требовали, чтобы их поддержали. Правда, она была лишь современной женщиной, но в ней жило великое прошлое. Не просто Молли Трэвис надевала сейчас резиновые сапоги, плащ и багажные ремни — призрачные руки десятков тысяч предков затягивали ремни и застегивали пряжки, воля этих предков заставила ее решительно сжать губы и сдвинуть брови. Она, Молли Трэвис, собиралась посрамить этих англичан. Они, эти бесчисленные тени, утверждали их общее первенство в мире.

Мужчины ее не удерживали. Дик предложил было ей взять его зюйдвестку, потому что ее плащ промокнет под этим ливнем, как бумажный. Но она, отстаивая свою независимость, так презрительно фыркнула, что он больше не вынимал трубки изо рта, пока Молли не застегнула дверь палатки снаружи и не зашлепала по залитой водой тропе.

— Как по-твоему, получится у нее что-нибудь? — Выражение лица Дика никак не вязалось с его равнодушным тоном.

— Получится? Если у нее и хватит сил добраться до склада, все равно она ошалеет от холода и боли. Да еще в такой ветер! Ты же сам знаешь, каково это, Дик. Ведь тебе приходилось огибать мыс Горн против ветра. Ты знаешь, каково это — лежать на бом-брам-рее в самую бурю, когда по тебе хлещет град, снег, замерзшая парусина, так что хочется бросить все и разреветься в голос. До платьев ли тут? Да она не отличит узла с юбками от промывочного таза или от чайника.

— Ты, значит, думаешь, что нам не надо было ее пускать?

— Ну уж нет! Черт возьми, Дик, если бы мы ее задержали, у нас до самого Доусона была бы не жизнь, а сущий ад! Беда в том, что больно уж она смела. Это немножко пособьет с нее спесь.

— Да, — согласился Дик, — гордости у нее хоть отбавляй. Ну а все-таки она молодец. Дура, конечно, что отправилась в такой путь, но куда лучше этих баб, которые сами шагу ступить не могут. Она той же породы, что и наши матери, Томми, и нечего попрекать ее смелостью. Вскормить настоящего мужчину может лишь настоящая женщина. А для того чтобы быть настоящей женщиной, не только юбка нужна. Тигры родятся у тигриц, а не у коров.

— Так что же, значит, потакать им, когда на них дурь находит?

— А почему бы и нет? Острый нож, когда сорвется, поранит глубже, чем тупой, но это еще не значит, что надо затупить его острие о кабестан.[644]

— Нож-то ножом, но если говорить о женщинах, я их предпочитаю без такого острия.

— А ты-то что об этом знаешь? — спросил Дик.

— Кое-что, — и Томми, пододвинувшись ближе к огню, взял мокрые чулки Молли, растянул их на своих коленях и начал сушить.

Дик с досадой взглянул на него, порылся в ее сумке и тоже уселся перед печкой, подставив теплому воздуху мокрые юбки и кофты.

— А ведь ты говорил, что никогда не был женат, — сказал он.

— Разве? Да я и не был женат… то есть… нет, черт побери, я был женат! И лучшей жены ни у кого в мире не было!

— Сорвалась с причала? — Дик взмахнул рукой, подразумевая бесконечность.

— Да, — отозвался Томми и, помолчав, добавил: — От родов.

Бобы на передней конфорке забурлили, и Томми отодвинул кастрюлю в сторону. Затем он занялся сухарями, потыкал в них щепкой и тоже отставил, накрыв сырой тряпкой. Дик, как свойственно людям такого закала, ничем не выдавал своего любопытства и молча ждал.

— Совсем не такая, как Молли. Сивашка.

Дик понимающе кивнул.

— Не такая заносчивая и своевольная, но уж не бросит тебя ни в какой беде. Веслом работала не хуже мужчины и голодала терпеливо, как Иов. Проберется на нос шлюпа, когда его волной заливает, и спустит парус, точно заправский матрос. Мы как-то отправились искать золото к Теслину. За озером Серпрайз и Литл Йеллоу Хэд. Провиант кончился, и мы ели собак. Собаки кончились, и мы ели постромки, мокасины и шкуры. И хоть бы раз пожаловалась, хоть бы раз захныкала! Она меня предупреждала: «Береги провиант!», но когда он кончился, никаких «я же говорила». «Ничего, Томми, — повторяет она изо дня в день, а сама от слабости едва может лыжу поднять, и ноги у нее стерты в кровь. — Ничего, лучше голодать и быть твоей женщиной, Томми, чем каждый день пировать на потлаче и быть женой вождя Джорджа». Джордж, он был вождем чилкутов и очень на нее зарился.

Хорошие это были деньки. Я, когда сюда попал, видный был парень. Смылся с китобоя «Полярная звезда» в Уналашке и добрался до Ситхи на шлюпе охотника за выдрами, с отработкой за проезд. Сдружился там со Счастливчиком Джеком. Знаешь его?

— Он присматривал в Колумбии за моими лососевыми ловушками, — ответил Дик. — Бесшабашный такой парень, не дурак выпить и за красоткой ухлестнуть?

— Он самый. Года два я был его компаньоном — торговали мы спиртом, одеялами и всяким таким товаром. Ну, а лотом я купил себе шлюп и, чтобы не подрывать ему торговлю, перебрался в Джуно. Там я и встретил Киллисну — сам-то я ее Тилли называл. Увидел ее на празднике, когда скво плясали на берегу. Вождь Джордж уже скупил все шкуры у стиксов за перевалом и вернулся из Дайи с половиной своего племени. Сивашей собралось на пляску видимо-невидимо, а я был единственным белым. Меня почти никто не знал, кроме тех, с кем я встречался около Ситхи, но я много, про них наслышался от Счастливчика Джека.

Разговаривали они на чинукском наречии, не знали, что я его очень даже хорошо понимаю; особенно две девчонки, которые сбежали из миссии Хейнса, на том конце Линн-канала. Смазливые девчонки, и я уж подумывал к ним пришвартоваться, да только бойки они были на язык, что твои сороки. Уж такое острие — дальше некуда! Как я был там человекновый, начали они перемывать мне косточки, не соображая, что я понимаю каждое их словечко.

Ну, я виду не подал, а стал плясать с Тилли, и чем больше мы плясали, тем больше друг другу нравились. «Ищет себе женщину», — говорит одна девчонка, а другая задрала нос и отвечает: «Найдет он, как же! Женщины сами ищут мужчин!» И тут все охотники и скво, которые кругом стояли, давай ухмыляться, и хихикать, и повторять ихние шуточки. «А он мальчик хорошенький», — говорит первая. Оно, конечно, был я тогда совсем мальчишка на вид, но уж давно работал наравне с мужчинами, и очень эти её слова меня задели. «Пляшет с девушкой вождя Джорджа, — верещит вторая. — Вот сейчас Джордж отшлепает его веслом и заставит убраться подальше». Вождь Джордж до тех пор все хмурился, а тут засмеялся и стал хлопать себя по коленям. Он был мужик дюжий и пустить в ход весло не постеснялся бы.

«Кто они такие?» — спрашиваю я Тилли, пока мы вертелись в джиге. Только она мне их назвала, я вспомнил все, что мне говорил о них Счастливчик Джек. Я знал о них всю подноготную, даже такие вещи, о которых их собственное племя не слышало. Но я знай держу язык за зубами и все пляшу с Тилли. А они отпускают свои шуточки, и кругом стоит хохот. «Погоди чуток, Томми, говорю я себе, — погоди чуток».

Вот я и выжидал до конца пляски, а вождь Джордж уже притащил весло, чтобы со мной расправиться. Когда мы остановились, гляжу, они ждут, что вот начнется потеха. Но я взял да и пошел прямо в толпу. Тут девчонки из миссии такое отпустили, что я, хоть и зол был, еле-еле удержался от смеха. А потом как дам им жару! «Кончили?» — спрашиваю. Видел бы ты, какие у них сделались рожи, когда я пошел чесать на чинукском наречии! Я уж не останавливался. Я им все рассказал: и они кто такие и вся их родня — папаши, мамаши, сестры, братья — никого и ничего не забыл. Все их грязные делишки, и какие они подлости устраивали, и как в дураках оставались. Ну и хлестал я их — без всякой пощады! Вся команда сгрудилась вокруг. Им еще не приходилось слышать, чтобы белый вот так ругался на их языке. Все хохотали, кроме девчонок из миссии. Даже вождь Джордж забыл про весло. А может, просто опасался пустить его в ход — как бы тоже чего не услышать!

А девчонки: «Ох, не надо, Томми, — кричат, а у самих слезы по щекам льются. — Пожалуйста, не надо! Мы будем хорошими. Правда, Томми, правда!» Но я-то их знал и спуску им не дал. И только тогда замолчал, когда они уж на коленях стали меня просить. Я поглядел на вождя Джорджа, но он все не мог решить, связываться со мной или нет, и просто засмеялся, хоть и не больно весело.

Ну, ладно. Когда я в тот вечер прощался с Тилли, я ей сказал, что пробуду здесь еще с недельку и хотел бы почаще с ней видеться. Они там в этих делах притворяться не умеют, и по лицу было видно, как она обрадовалась, потому что была она во всем честная. Да, такую девушку поискать! И понятно, почему она так понравилась вождю Джорджу. Ну, только со мной он тягаться не мог, и я перебежал ему дорогу. Я-то хотел сразу забрать ее на шлюп и уплыть на юг, к Врангелю, пока дело не забудется, а он пусть себе посвистывает. Но так просто это не вышло. Жила она с дядей. Был он ей вроде опекун и совсем помирал от чахотки или еще какой-то грудной болезни. То ему становилось лучше, то хуже, а она его бросать не хотела, пока он жив. Ну, я перед отъездом пошел в ихний вигвам посмотреть, долго ли он протянет, но старикан уже давно обещал ее вождю Джорджу, и как он меня увидел, у него сразу горлом кровь пошла от злости.

«Приезжай за мной, Томми», — сказала она, когда мы прощались на берегу. «Ладно, — отвечаю, — как только позовешь». И стал я ее целовать по-нашему, по-белому, пока она вся не затряслась, как осиновый лист. А я до того голову потерял, что чуть было не пошел своими руками отправить ее дядюшку в дальний путь.

Ну, поплыл я к Врангелю, мимо бухты Святой Марии; добрался даже до островов Королевы Шарлотты: торговал, возил виски — чем только не занимался! Подходила зима, начинались морозы, и я уже вернулся в Джуно, когда получил от нее весточку. «Приходи, — говорит мне парень, которого она послала. — Киллисну говорит: приходи сейчас». «Что там еще приключилось?» — спрашиваю. «Вождь Джордж, — говорит он, — потлач. Киллисну делать свой жена».

Эх, и погодка же была! С севера во всю мочь дует таку, вода замерзает, чуть попадет на палубу, а мы со старым шлюпом прем против ветра сто миль до Дайи. Когда я отчалил, со мной был матрос — индеец с Дугласа. Но на полдороге его смыло за борт. Я повернул оверштаг и три раза прошел по этому месту — никаких следов.

— Наверное, его сразу скрутило от холода, — заметил Дик, прерывая рассказ и вешая одну из юбок Молли поближе к печке. — Он и утонул, как свинцовое грузило.

— Я тоже так подумал. Дальше я, значит, поплыл один и добрался до Дайи поздним вечером, чуть не помирая от усталости и голода. Был прилив, и я подвел шлюп к самому берегу в устье. А по реке нельзя было продвинуться ни на дюйм,[645] потому как пресная вода уже замерзла. Фалы[646] и блоки совсем оледенели, так что я побоялся спускать грот и кливер. Ну, сперва проглотил я пинту[647] своего груза, а потом бросил все как есть, чтобы легче отчалить было, закутался в одеяло и пошел прямо к становищу. Гляжу, устраивают они большой праздник. Чилкуты явились все до одного, со всеми собаками, младенцами и лодками. А еще Собачьи уши, Малые лососи и индейцы из миссий. Чуть не полтысячи собралось их праздновать свадьбу Тилли — и на двадцать миль кругом ни одного белого.

Никто меня не узнал, потому что у меня голова была закутана в одеяло. Шагая через кучи собак и малышей, я пробрался в первые ряды. На большой поляне уже разгребли сугробы, разожгли костры, а снег утоптали так, что он стал крепче портландского цемента. Совсем рядом, вижу, стоит Тилли, вся в красном сукне и бусах, а против нее — вождь Джордж и его старейшины. Ихнему шаману помогали колдуны других племен, и такую они чертовщину развели, что меня мороз по коже подирал. И тут я вдруг подумал: «Посмотрела бы на меня сейчас моя ливерпульская родня!» А потом вспомнил белокурую Гусси — когда я вернулся из первого плавания, пришлось мне вздуть ее брата, потому что он не хотел, чтобы за его сестрой увивался простой матрос. И вот так, вспоминая Гусси, смотрел я на Тилли. «До чего же странно свет устроен, — думаю. — Попадает человек в такие передряги, какие его матери и не снились, когда он ей грудь сосал».

Ну, ладно. Когда они совсем расшумелись, забили в барабаны из моржовой шкуры, а шаманы начали вопить вовсю, я, значит, шепчу: «Ты готова?» Черт! Не вздрогнула, не посмотрела на меня, даже бровью не повела! «Я знала, — отвечает тихо, не торопясь, как спокойный весенний прилив. — Где?» «Под обрывом, у края Льда, — шепчу. — Беги, когда скажу».

Я тебе говорил, что собак там было — не сосчитать? Ну, так их было — не сосчитать. Куда ни глянь — всюду лежат. А ведь что они такое — ручные волки, и больше ничего. Когда порода ухудшается, они их случают с дикими в лесу. А уж дерутся эти псы! Рядом с носком моего мокасина лежал один такой зверюга, а у пятки — другой. Я схватил одного за хвост и разом так крутанул, что только хрустнуло. Пес — лязг зубами, да только я на то место, где была моя рука, бросил за шиворот второго, и прямо ему в пасть. «Беги!» — кричу я Тилли. Ну, ты знаешь, как они дерутся. И минуты не прошло, их уже целая сотня по земле катается, рычат, рвут друг друга зубами; ребятишки и скво бегут кто куда, и все становище словно взбесилось! Тилли незаметно улизнула, и я за ней. Но тут я оглянулся, и дьявол подбил меня на одну штуку: бросил я одеяло и пошел назад.

К этому времени собак уже растащили, толпа помаленьку приходила в себя. Только все, конечно, перемешались и потому еще не заметили, что Тилли нет. «Здорово, — говорю я и трясу вождя Джорджа за руку. — Пусть чаще подымается дым от твоих потлачей, а стиксы к весне добудут много мехов».

Разрази меня бог, Дик, до чего же он обрадовался, когда меня увидел, — ведь его взяла, и он женится на Тилли. Как тут не похвастать? На всех становищах уже слышали, что она мне нравилась, ну, и ему, конечно, лестно: пусть все видят, как он меня побил. Без одеяла меня сразу узнали, и вся команда начала скалить зубы и хихикать. Весело им было, но я их еще больше развеселил — притворился, будто ничего не знаю.

«Что за шум? — спрашиваю. — Кто тут женится?»

«Вождь Джордж», — говорит шаман, а сам ему кланяется.

«Да ведь у него уже есть две жены».

«А он еще одну берет. Три будет», — и снова ему кланяется.

«А!»— говорю и отворачиваюсь, будто мне совсем не интересно.

Но это им пришлось не до вкусу, и они давай кричать; «Киллисну! Киллисну!»

«Ну и что — Киллисну?» — спрашиваю.

«Киллисну — жена вождя Джорджа, — вопят, — Киллисну— жена!»

Я подпрыгнул и посмотрел на вождя Джорджа. А он кивнул головой и весь напыжился.

«Не быть ей твоей женой, — говорю я грозно и повторяю. — Не быть твоей женой». А он прямо почернел от злости и начал нащупывать свой нож.

«Эй, — кричу и становлюсь в позу, — большое колдовство! Глядите на меня, глядите!»

Тут я стянул свои рукавицы, засучил рукава и давай пальцами по-всякому шевелить!

«Киллисну! — кричу. — Киллисну! Киллисну!»

Я, значит, колдую, и стало им не по себе. Смотрят на меня во все глаза: где уж тут заметить, что Тилли-то давно упорхнула! Я еще три раза позвал Киллисну, потом подождал и еще три раза позвал. Таинственно так, чтобы совсем их напугать. Вождь Джордж никак не мог понять, что я задумал, и хотел было все дело прекратить, но шаманы ему вроде сказали: вот, мол, мы посмотрим, что он сделает, а потом побьем его своим колдовством. А кроме того, был он суеверен не хуже остальных и тоже, верно, побаивался волшебства белых.

Тут я опять стал звать Киллисну, да так тонко и так долго, словно волк завыл, — все женщины прямо затряслись, и мужчины тоже.

«Смотрите, — я прыгнул вперед и ткнул пальцем в кучку скво (женщин-то всегда провести легче), — смотрите!..» А потом стад палец поднимать, будто слежу за летящей птицей. И поднимаю его все выше, выше и слежу взглядом, пока не исчезла она в небе.

«Киллисну, — говорю, а сам смотрю на вождя Джорджа и опять на небо указываю, — Киллисну».

Провалиться мне на этом месте, Дик, ведь они поверили! Чуть не половина своими глазами видела, как Тилли исчезала, в воздухе. Те, кто пил мое виски в Джуно, небось, видывали вещи и почуднее! Почему бы мне и не сотворить такой штуки, раз уж я продаю злых духов, закупоренных в бутылки? Тут бабы как завизжат! И все стали перешептываться. Я скрестил руки на груди, задрал голову, и они все от меня попятились. Чувствую, пора уходить. «Хватайте его!» — вопит вождь Джордж. Человека три бросилось ко мне, но я повернулся и давай пальцами шевелить, будто собираюсь послать их за Тилли, а потом показал на небо. Тут уж никто из них не согласился бы до меня дотронуться, ни за какое богатство. Вождь Джордж им приказывает, а они ни с места. Тогда он сам на меня бросился, но я опять стал колдовать, и у него тоже духу не хватило.

«Ну-ка, пускай ваши шаманы сотворят такое чудо, как я сейчас, — говорю, — пусть снимут Киллисну с неба, куда я ее послал». — Но колдуны знали, что они могут, а что нет. «Пусть ваши женщины приносят вам сыновей столько, сколько лососи мечут икры, — говорю, а сам поворачиваюсь, чтобы уйти, — и пусть ваш тотем никогда не упадет, и пусть дым ваших костров подымается вечно».

Но если бы они видели, как я рванулся к шлюпу, едва отошел подальше, они бы подумали, что мое колдовство гонится за мной по пятам. Тилли, чтобы согреться, обколола лед, и можно было отплыть сию же минуту. Черт! Ну, и неслись же мы! А таку воет нам в спину, а ледяные волны то и дело перекатываются через борт. Все люки задраены, я за штурвалом, Тилли скалывает лед, — плыли мы так чуть не до рассвета. Наконец я выбросил шлюп на отмель у острова Поркьюпайн. Выбрались мы на берег. От холода зуб на зуб не попадает, одеяла промокли насквозь, а Тилли сушит спички у себя на груди.

Так что я, пожалуй, кое-что об этом знаю, Дик. Семь лет были мы мужем и женой, и в бурю, и в штиль. А потом она умерла в самый разгар зимы. Умерла от родов на чилкэтской фактории. Она держала мою руку до самого конца, а иней полз вверх по двери и густо ложился на окно. Снаружи волк воет, и Безмолвие. Внутри смерть и Безмолвие. Ты никогда не слышал Безмолвия, Дик? И не дай тебе бог услышать его, когда ты будешь сидеть рядом с умирающим. А я слышал. Когда дыхание ревет, как пароходный гудок в тумане, а сердце гремит, словно прибой на камнях…

Сивашкой была она, Дик, но настоящей женщиной. Стойкой и честной, Дик, стойкой и честной. А перед смертью она сказала: «Береги мою перину, Томми, хорошенько береги». Я говорю: ладно. Тогда она открыла глаза, и видно, что больно ей невыносимо. «Я была тебе хорошей женой, Томми, и ты обещай… обещай мне… — у нее точно слова в горле застревали, — что второй раз женишься на белой. Только не на сивашке, Томми. Теперь в Джуно много белых женщин. Я знаю. Твои люди зовут тебя „мужем скво“, твои женщины отворачиваются от тебя на улице, и ты не ходишь к ним в дом, как другие мужчины. А почему? Твоя жена — сивашка. Разве не так? А это нехорошо. Вот почему я умираю. Обещай мне. Поцелуй меня в знак, что ты обещаешь».

Я ее поцеловал, и она задремала, а сама шепчет: «Это хорошо». А в последнюю минуту, когда я ухо прямо ей к губам прижал, чтобы расслышать, она сказала: «Береги, Томми, береги мою перину…» Вот так она умерла от родов, там, на чилкэтской фактории.

Палатка дрогнула и вся прогнулась под напором урагана. Дик снова набил трубку, а Томми заварил чай и отставил его в сторону до возвращения Молли.

А как же та, в чьих глазах сверкало презрение, в чьих жилах струилась кровь янки? Ничего не видя, падая, карабкаясь на четвереньках, задыхаясь от ветра, она возвращалась к палатке. Буря рвала и трепала большой мешок на ее плечах. Непослушными руками она стала дергать завязки, но открыли дверь Томми и Дик. Тогда она собрала всю свою гордость для последнего усилия, шатаясь, вошла в палатку и тут же в полуобмороке повалилась на пол.

Томми расстегнул ремни и оттащил мешок в угол. Когда он взялся за него, раздалось звяканье кастрюль и сковородок. Дик, наливавший в кружку виски, остановился и подмигнул ему. Томми подмигнул в ответ. Он одними губами произнес слово «платья», но Дик предостерегающе помотал головой.

— Вот что, милочка, — сказал он после того, как Молли выпила виски и немного пришла в себя. — Это все высохло. Переоденьтесь-ка. Мы пойдем укрепим палатку. Потом крикните нам, мы вернемся и будем обедать. Позовите, когда будете готовы.

— Разрази меня бог, Дик, это затупит ей острие до самого Доусона, — пробормотал сквозь смех Томми, когда они, скорчившись, прижались к подветренной стене палатки.

— Но это — лучшее, что в ней есть, — ответил Дик, втягивая голову в плечи, потому что из-за угла вылетел настоящий залп ледяной крупы. — Это есть и в тебе и во мне, Томми, и это — наследие наших матерей.


Человек со шрамом

Джекоба Кента всю жизнь одолевала алчность. Эта болезнь развила в нем постоянную недоверчивость, и у него настолько испортился характер, что с ним очень неприятно было иметь дело. Он отличался крайним упорством и неповоротливостью ума и вдобавок ко всему был лунатиком.

Кент чуть не с колыбели работал ткачом, пока клондайкская лихорадка не проникла в его кровь и не оторвала его от станка. Хижина Кента стояла на полпути между постом Шестидесятой Мили и рекой Стюарт, и путешественники, обычно проезжавшие здесь по дороге в Доусон, сравнивали Джекоба Кента с бароном-разбойником, засевшим у себя в замке и взимающим пошлину с караванов, которые проходят по запущенным дорогам в его владениях. Чтобы придумать такое сравнение, нужно было обладать кое-какими познаниями в истории. А не столь образованные золотоискатели с берегов реки Стюарт характеризовали Кента в более примитивных выражениях, в которых преобладали крепкие эпитеты.

Кстати сказать, хижина была вовсе не его. Ее построили за несколько лет перед тем два золотоискателя, которые пригнали к этому месту плот с лесом. Золотоискатели эти были люди весьма гостеприимные, и даже потом, когда хижина уже пустовала, путники, знавшие дорогу к ней, обычно старались добраться сюда до наступления ночи. Это было очень удобно, так как сберегало труд и время, нужное для того, чтобы разбить лагерь. Существовало даже неписаное правило, по которому каждый ночевавший в хижине оставлял для следующего изрядную вязанку дров. Редкую ночь здесь не собирался десяток-другой людей. Джекоб Кент это приметил и, воспользовавшись тем, что хижина не имела хозяина, самовольно вселился в нее. С тех пор усталые путники должны были платить вымогателю по доллару с головы за право переночевать на полу. Джекоб Кент сам взвешивал золотой песок, которым ему платили, и неукоснительно жульничал при этом. Мало того, он сумел так поставить дело, что временные постояльцы рубили для него дрова и носили воду. Это был чистейший разбой, но жертвы Кента, народ добродушный и незлобивый, ненавидя его, не мешали ему все же творить беззакония и наживаться на их.

В один апрельский день Кент сидел у своей хижины, наслаждаясь ранним теплом весеннего солнца, и поглядывал на дорогу, как хищный паук, высматривающий новых жертв для своей паутины. Внизу, раскинувшись меж берегов на добрых две мили в ширину, лежал Юкон — настоящее море льда, уходившее вдаль, на север и на юг, двумя большими излучинами. По его неровной поверхности проходил санный путь, проложенная в снегу узкая тропа в полтора фута шириной и в две тысячи миль длиной. Каждый линейный фут этого пути слышал больше проклятий, чем любая другая дорога во всем христианском мире и за его пределами.

Джекоб Кент был сегодня в прекрасном настроении. В эту ночь он побил рекорд: продал свое гостеприимство не более и не менее как двадцати восьми посетителям. Конечно, было очень неудобно, и четверо из них до утра храпели на полу у самой его койки. Но зато мешок с золотым песком заметно прибавился в весе. Этот мешок с хранившимся в нем блестящим желтым сокровищем был и величайшей радостью и в то же время величайшим мучением в жизни Кента. В его тесном пространстве вмещались небо и ад. Так как в однокомнатной хижине, естественно, невозможно было укрыть что-нибудь от чужих глаз, то Кента постоянно терзал страх, что его ограбят. Этим бородатым головорезам ничего не стоит утащить мешок! Кенту постоянно снилось, как крадут его сокровище, и он просыпался, измученный кошмаром. Этот сон преследовал его так часто, что он очень хорошо запомнил лица разбойников, в особенности лицо их атамана, бронзовое от загара и со шрамом на правой щеке. Этот молодец снился ему чаще всех; из страха перед ним Кент, встав поутру, придумывал для своего мешка десятки потайных мест внутри хижины и снаружи. Перепрятав свое сокровище, он вздыхал с облегчением и несколько ночей спал спокойно, а потом опять во сне застигал человека со шрамом в тот момент, когда тот уносил заветный мешок. Очнувшись в самый разгар борьбы с вором, Кент тотчас вскакивал с постели и переносил мешок в новое, более надежное убежище. Нельзя сказать, чтобы он был вполне во власти своих галлюцинаций. Но он верил в предчувствия и в передачу мыслей на расстоянии; и грабители представлялись ему астральными телами реальных, живых людей, которые в это самое время, находясь где-то в другом месте, мысленно посягают на его богатство. Тем не менее Джекоб Кент продолжал обирать людей, которые искали у него приюта, но каждая новая унция золота, попадавшая в его мешок, усиливала его мучения.

Он сидел у хижины, греясь на солнце, — и вдруг вскочил, пораженный неожиданной мыслью. Высшей радостью для него было беспрестанно взвешивать и перевешивать накопленный им золотой песок. Но это удовольствие несколько омрачалось одним обстоятельством, которого он до сих пор не мог устранить. Его весы были слишком малы; на них можно было взвешивать не больше полутора фунтов (то есть восемнадцати унций) зараз, а у него было накоплено уже примерно в три с третью раза больше. Никак не удавалось взвесить все золото сразу, и Кенту казалось, что это лишает его возможности увидеть свое сокровище во всем его великолепии. А без этого радость обладания наполовину уменьшалась. Да, Кент чувствовал, что пустяковая помеха каким-то образом умаляла не только значение, но и самый факт обладания золотом. И сейчас он вскочил с места именно потому, что его вдруг осенила идея, как разрешить эту задачу.

Он внимательно оглядел дорогу и, убедившись, что на ней никого не видно, вошел в хижину. Вмиг убрал все со стола, поставил на него весы, на одну чашку положил гирьки весом в пятнадцать унций и уравновесил их золотым песком на другой чашке. Заменив потом гирьки золотом, он получил уже тридцать унций, точно взвешенных, потом эти тридцать унций ссыпал на одну чашку и уравновесил их новой порцией песка. Таким образом, все его золото оказалось на весах. Пот лил с него градом, он дрожал от восторга, от безмерного упоения. Это не помешало ему тщательно вытрясти из мешка все до последней крупинки. Он тряс его над весами до тех пор, пока равновесие не было нарушено и одна из чашек не опустилась на стол. Чтобы снова уравновесить ее, он положил на другую чашку гирьку в одну двадцатую унции и пять песчинок золота. Он стоял, откинув назад голову, и смотрел как зачарованный на весы. Мешок опустел, но теперь он знал, что на этих весах можно взвесить любое количество золота, от мельчайшей крупинки до множества фунтов. Маммона[648] впустила свои острые когти в сердце Кента.

Заходящее солнце проникло в открытую дверь и ярко осветило весы с их желтым грузом. Драгоценные холмики, подобные золотистым грудям бронзовой Клеопатры, горели в его лучах мягким светом. Время и пространство перестали существовать.

— Ого! Убей, меня бог, если у вас тут не наберется золота на нисколько гиней!

Джекоб Кент круто обернулся и одновременно протянул руку к своей двустволке, лежавшей наготове. Но, увидев лицо непрошеного гостя, он отступил назад, совершенно ошеломленный. То было лицо Человека со Шрамом!

Вошедший с любопытством посмотрел на него.

— Ну, ну, не бойтесь, — сказал он, успокоительно помахивая рукой. — Я не трону ни вас, ни ваше проклятое золото.

Чудак вы! Право, чудак! — добавил он раздумчиво, заметив, что по лицу Кента текут струйки пота и колени у него трясутся. — Чего же вы молчите, как воды в рот набрали? — продолжал он, пока Кент тяжело переводил дух. — Язык, что ли, проглотили? Или беда какая с вами стряслась?

— Где это вас так? — с трудом выговорил наконец Кент, указывая дрожащим пальцем на страшный шрам, пересекавший щеку гостя.

— Это мой товарищ-матрос угодил мне в лицо свайкой от грот-бом-брамселя. А впрочем, какое вам дело до моего шрама, хотел бы я знать? Мешает он вам? Может, он не по вкусу таким привередникам, как вы? У вас-то физиономия в порядке — ну и радуйтесь!

— Нет, нет, — возразил Кент с вымученной улыбкой, тяжело опускаясь на табурет. — Просто мне интересно…

— Видели вы когда-нибудь такой шрам? — свирепо допрашивал его тот.

— Нет, не видал.

— Ну что, красота, верно?

— Верно, верно, — одобрительно закивал головой Кент, стараясь умилостивить странного посетителя. Но он никак не ожидал, что его попытка быть любезным вызовет такую бурю.

— Ах ты, треска вонючая, швабра ты этакая! Так, по-твоему, самое страшное уродство, каким господь бог когда-либо клеймил человеческое лицо, — красота? Это как же понимать, ты…

Тут вспыльчивый сын моря разразился градом фантастических ругательств, в которых поминались боги, черти, чудовища, люди и все степени их родства. Он выпаливал их с такой бешеной энергией, что Джекоб Кент просто остолбенел. Он весь съежился и поднял руки, словно защищаясь от ударов. У него был такой пришибленный вид, что Человек со Шрамом вдруг остановился, не докончив великолепной заключительной тирады, и оглушительно захохотал.

— Солнце совсем доконало санную дорогу, — сказал он сквозь последние взрывы смеха. — И мне остается только надеяться, что ты будешь рад провести время в компании человека с такой рожей, как у меня. Разведи-ка пары в твоей кочегарке, а я пойду распрягу и накормлю собак. Принеси побольше дров, не стесняйся, дружище, их в лесу сколько угодно, а кому же, как не тебе, работать топором, — у тебя для этого достаточно времени. Кстати притащи и ведро воды. Да живее поворачивайся, не то я тебя, ей-богу, в порошок сотру!

Неслыханное дело! Джекоб Кент разводил огонь, колол дрова, носил воду и всячески прислуживал своему постояльцу.

Джим Кардиджи еще в Доусоне наслышался рассказов о беззакониях, которые творил этот Шейлок в придорожной хижине. Да и потом, на пути от Доусона, он повстречал много жертв Кента, и каждый из этих людей своими жалобами добавлял что-нибудь к списку его прегрешений. И вот Джим, который, как все моряки, любил озорную шутку, попав в хижину Кента, решил припугнуть и «осадить» ее хозяина. Было совершенно ясно, что это ему удалось даже в большей мере, чем он ожидал, но он не догадывался, какую роль сыграл в этом его шрам. Однако он видел, что внушает Кенту панический ужас, и решил использовать это без зазрения совести, подобно тому, как нынешние торговцы стараются извлечь как можно больше барыша из попавшего к ним в руки ходкого товара.

— Лопни мои глаза, если ты не расторопный парень! — сказал он с восхищением, склонив набок голову и наблюдая за хлопотавшим хозяином. — Зря ты в золотоискатели полез! Тебе сам бог велел трактир держать. Я много слышал разговоров о тебе по всей реке, но никак не думал, что ты такой молодчина.

Джекобу Кенту страшно хотелось разрядить в него свое ружье, но магическое влияние шрама было слишком сильно. Он видел перед собой живого, подлинного Человека со Шрамом, того самого, кого так часто рисовало ему воображение в роли грабителя, похищающего его сокровища. Так вот он во плоти и крови, тот человек, что являлся ему во сне, тот, кто столько раз замышлял украсть его золото! Другого вывода быть не могло! Человек со Шрамом явился теперь сюда в своем телесном воплощении именно для того, чтобы ограбить его, Кента! А этот шрам! Кент не мог оторвать от него глаз, как не мог бы остановить биение собственного сердца. Несмотря на все усилия воли, взгляд его возвращался к лицу матроса так же неуклонно, как магнитная стрелка поворачивается к полюсу.

— Что это тебе мой шрам покою не дает? — вдруг загремел Джим Кардиджи — он в это время расстилал на полу свои одеяла и случайно, подняв глаза, встретил напряженный взгляд Кента. — А если уж он тебя так беспокоит, самое лучшее убрать кливер, погасить огни и залечь спать. Не топчись на месте, слушай, что тебе говорят, швабра ты этакая, не то, видит бог, я тебе всю носовую часть вдребезги разнесу!

Кент был в таком страхе, что ему пришлось три раза дунуть на светильник, чтобы погасить его. Он поспешно залез под одеяло, даже не сняв мокасин.

Матрос улегся на свое жесткое ложе на полу и скоро смачно захрапел, а Кент все лежал, уставясь в темноту и одной рукой сжимал дробовик. Он решил не смыкать глаз всю ночь, потому что ему не удалось запрятать подальше свои пять фунтов золота, и они так и лежали в патронном ящике у его изголовья.

Несмотря на все старания, он в конце концов все же задремал, но и во сне золото лежало у него на душе тяжелым грузом. Не усни он нечаянно в таком беспокойном состоянии, им не овладел бы во сне демон лунатизма и Джиму Кардиджи не пришлось бы на другое утро возиться с промывочным тазом.

Огонь в очаге после тщетной борьбы наконец погас, а мороз проник в хижину сквозь мох в щелях между бревнами и выстудил ее. Собаки под окном перестали выть и, свернувшись клубком, уснули в снегу. Им снился рай, где сколько угодно вяленой рыбы, где нет ни погонщиков, ни бичей. В хижине гость лежал неподвижно, как колода, а хозяин беспокойно ворочался, одолеваемый странными видениями. Около полуночи он вдруг откинул одеяло и встал с койки. Любопытно, что все дальнейшее он проделал, ни разу не чиркнув спичкой. Оттого Ли, что было темно, или оттого, что он боялся увидеть страшный шрам на щеке матроса, но он не открывал глаз и так, ощупью, подняв крышку патронного ящика, всыпал обильный заряд в дуло своего дробовика, умудрившись не просыпать ни крупинки, забил его сверху двойным пыжом, затем убрал все на место и снова лег.

Джекоб Кент проснулся, как только на затянутое промасленной бумагой оконце легли голубовато-серые пальцы рассвета. Опершись на локоть, он поднял крышку патронного ящика и заглянул внутрь. То, что он там увидел, или, вернее, то, чего он уже не увидел, оказало на него действие весьма неожиданное, принимая во внимание его нервозность. Он посмотрел на спавшего матроса, тихонько закрыл ящик и перевернулся на спину. Лицо его выражало необычайное спокойствие. Ни один мускул на этом лице не дрогнул, незаметно было ни следа волнения, ни замешательства. Кент долго лежал и размышлял, а когда поднялся, то стал действовать спокойно, хладнокровно, не торопясь и не производя никакого шума.

Как раз над головой спящего Джима Кардиджи в потолке торчал крепкий деревянный колышек, вбитый в балку. Джекоб Кент осторожно накинул на него веревку в полдюйма толщиной, спустив вниз оба ее конца. Один конец он обвязал вокруг пояса, на другом сделал петлю. Потом взвел курок и положил ружье так, чтобы оно было у него под рукой, рядом, с кучей ремней из лосиной кожи. Усилием воли заставив себя взглянуть на шрам, он надел петлю на шею спящего матроса и, откинувшись всем телом назад, туго затянул ее. И в ту же минуту, схватив ружье, он прицелился в Джима.

Джим Кардиджи проснулся, задыхаясь, и ошеломленно уставился на торчавшие прямо перед ним два стальных дула.

— Где оно? — спросил Кент, немного ослабив веревку.

— Ах ты, треклятый…

Кент опять откинулся назад, и натянувшаяся веревка сдавила Джиму глотку.

— Ты, чертова… шва… хрр…

— Где оно? — повторил Кент.

— Что? — выговорил Кардиджи, как только ему удалось перевести дух.

— Золото.

— Какое золото? — в полном недоумении спросил матрос.

— Отлично знаешь, какое: мое.

— Да я его и в глаза не видел. Что я тебе, сейф, что ли? Какое мне до него дело! Откуда я могу знать, где оно, твое золото?

— Можешь ты знать или не можешь, а я тебе не дам вздохнуть, пока не скажешь. И попробуй только пальцем шевельнуть, мигом башку прострелю.

— Силы небесные! — прохрипел Кардиджи, когда веревка снова натянулась.

Кент на мгновение отпустил ее, и матрос, как будто невольно вертя головой, умудрился немного растянуть петлю и передвинуть ее так, чтобы веревка приходилась как раз под подбородком.

— Ну? — спросил Кент, ожидая признания.

Но Кардиджи только усмехнулся.

— Валяй, валяй вешай меня, кабатчик проклятый!

Тогда, как и предвидел Джим, драма превратилась в комедию. Кардиджи был тяжелее Кента, и Кент, как он ни откидывался и ни выгибался, не мог поднять матроса на воздух.

Несмотря на его отчаянные усилия, ноги матроса все не отрывались от пола, а петля под подбородком служила ему дополнительной опорой.

Видя, что повесить Джима не удастся, Кент продолжал натягивать веревку с твердым намерением либо медленно удавить его, либо заставить сказать, куда он девал золото. Однако Человек со Шрамом упорно не желал быть удавленным. Прошло пять, десять, пятнадцать минут — и наконец Кент в отчаянии опустил своего пленника на пол.

— Ну что ж, — сказал он, утирая пот, — не хочешь висеть, так я тебя застрелю. Видно, некоторым людям не судьба быть повешенными.

Кардиджи нужно было выиграть время.

— Ты этой возней только пол в комнате испортишь, — начал он. — Слушай, Кент, я тебе вот что скажу. Давай-ка пораскинем мозгами и вместе обсудим дело. У тебя пропал золотой песок. Ты говоришь, что я знаю, куда он девался, а я тебе говорю, что не знаю. Давай разберемся и наметим план действий…

— Силы небесные! — перебил Кент, ехидно передразнивая матроса. — Нет уж, действовать в этом доме буду я один, а ты можешь наблюдать и «разбираться». Но попробуй только шелохнуться, и я тебя продырявлю, клянусь богом!

— Ради моей матери…

— Помилуй ее господь, если она тебя любит… Ах, вот ты как! — Кент приставил холодное дуло ко лбу матроса, уловив какое-то движение с его стороны. — Лежи смирно! Только шевельнись — и тебе конец…

Задача была не из легких, если принять во внимание, что Кенту приходилось все время держать палец на курке, но Кент недаром был когда-то ткачом; не прошло и нескольких минут, как он связал матроса по рукам и по ногам. После этого он выволок его из хижины и положил у стены в том месте, откуда Джим мог видеть реку и смотреть, как солнце поднимается к зениту.



— Даю тебе срок до полудня, a там…

— Что?

— А там отправишься прямехонько в ад. Но если скажешь, где золото, я тебя продержу здесь до тех пор, пока мимо не проедет полицейский отряд!

— Господи помилуй, вот так положение! Да что же это в самом деле? Я невинен, как ягненок, а ты совсем спятил, ничего не соображаешь и хочешь ни за что ни про что меня укокошить. Ах ты старый пират! Ах ты…

Джим Кардиджи облегчил душу залпом ругательств, превзойдя на этот раз самого себя. Джекоб Кент вынес из хижины табуретку, чтобы расположиться поудобнее. Истощив весь свой запас всевозможных словосочетаний, матрос затих и принялся усиленно размышлять, а глаза его неотступно следили за солнцем, которое с неуместной быстротой поднималось с востока. Собаки Джима, удивленные тем, что их так долго не запрягают, сбежались к нему. Беспомощное состояние хозяина их встревожило. Животные чувствовали, что с ним что-то неладно, но не понимали, что именно, и метались вокруг, жалобным воем выражая ему сочувствие.

— Пошли вон! — прикрикнул на собак матрос, извиваясь, как червяк, в тщетной попытке отогнать их. И вдруг он почувствовал, что лежит на краю какого-то обрыва. Как только собаки разбежались, он стал думать: что это может быть за обрыв, которого ему не видно? И скоро пришел к правильному заключению. Человек от природы ленив, рассуждал про себя Джим. Он делает только то, что абсолютно необходимо. Строя хижину, он должен покрыть крышу землей. И земля берется, конечно, где-нибудь поблизости. Очевидно, он, Джим, лежит на краю ямы, из которой брали землю при постройке хижины Кента. Это обстоятельство, если суметь его использовать, может продлить ему жизнь. И Джим сосредоточил все свое внимание на ремнях, которыми он был связан.

Руки у него были стянуты за спиной, и снег под ними начинал таять. А Джим знал, что сырая лосиная кожа легко растягивается, И, стараясь делать это незаметно, он все больше и больше растягивал ремни на руках.

В то же время он жадно следил глазами за тропой, и когда вдали, со стороны Шестидесятой Мили, на белом фоне ледяного затора показалось на миг темное пятнышко, он бросил тревожный взгляд на солнце. Оно уже почти дошло до зенита.

Черное пятно на тропе то появлялось, взлетая на торосы, то скрывалось в провалах между ними. Но матрос не решался открыто смотреть в ту сторону, боясь возбудить подозрения Кента. Раз, когда Кент вдруг поднялся и стал внимательно глядеть на реку, у Кардиджи сердце замерло от страха. Но в этот момент нарты, запряженные собаками, мчались по участку тропы, скрытому за ледяным затором, и их не было видно, так что опасность миновала.

— Я добьюсь, что тебя повесят за такие штучки, — грозил Кардиджи, стараясь отвлечь внимание Кента. — И ты будешь гореть в аду, вот помяни мое слово!

— Слушай! — крикнул он опять, подождав немного. — Ты веришь в привидения?

Кент вздрогнул, и Джим, почувствовав, что он на верном пути, продолжал:

— Привидение ведь является человеку, который не сдержал слова. Так что не вздумай отправить меня на тот свет раньше восьми склянок, то есть я хотел сказать — до двенадцати часов, потому что, если ты это сделаешь, я буду после смерти являться тебе. Слышишь? Повесь меня одной минутой или хотя бы одной секундой раньше времени, и я обязательно буду тебе являться, клянусь богом!

Джекоб Кент, видимо, был в нерешительности, но в разговор с Джимом не вступал.

— Какой у тебя хронометр? Откуда ты знаешь, что он показывает верное время? На какой вы здесь долготе? — приставал к нему матрос, тщетно надеясь вырвать у своего палача лишних несколько минут.

— Как у тебя часы поставлены, по Казармам или по часам Компании? Помни, если ты это сделаешь до того, как пробьет двенадцать, я не успокоюсь на том свете. Честно тебя предупреждаю: я вернусь. А если время у тебя не точное, как ты узнаешь, когда будет ровно двенадцать? Как ты это узнаешь, вот что меня интересует!

— Не беспокойся, отправлю тебя на тот свет вовремя, — ответил Кент. — У меня есть солнечные часы.

— Никуда не годится! Стрелка может иметь отклонение на тридцать два градуса!

— Все точно выверено.

— А как ты выверял? По компасу?

— Нет. По Полярной звезде.

— Правда?

— Правда.

Кардиджи застонал и украдкой бросил взгляд на реку. Нарты уже одолевали подъем на расстоянии какой-нибудь мили от хижины, и собаки бежали легко, большими скачками.

— Далеко еще тень от черты?

Кент подошел к примитивным солнечным часам.

— В трех дюймах, — объявил он после внимательного исследования.

— Вот что, ты крикни: «Восемь склянок», — прежде чем выстрелить. Хорошо?

Кент согласился, и некоторое время оба молчали. Ремни на руках матроса постепенно растягивались, и он начал сдвигать их с кистей вниз, к пальцам.

— Далеко еще до черты?

— Остался один дюйм.

Матрос осторожно задвигался, стараясь убедиться что он сможет в нужный момент скатиться вниз, и снял с рук первый оборот ремней.

— Сколько осталось?

— Полдюйма.

Тут Кент услыхал скрип полозьев и оглянулся. Ездок лежал на нартах плашмя, собаки мчались во весь дух прямо к хижине. Кент быстро повернулся и поднял ружье к плечу.

— Восьми склянок еще нет! — запротестовал Кардиджи. — Раз так, я непременно буду тебе являться!

Джекоб Кент одну минуту колебался. Он стоял у солнечных часов, шагах в десяти от своей жертвы. Человек на нартах, должно быть, заметил, что у хижины происходит что-то необычное; он встал на колени, и его бич яростно засвистел над спинами собак.

Тень надвинулась на черту, Кент прицелился.

— Готовься! — торжественно скомандовал он. — Восемь скля…

Но на какую-нибудь долю секунды раньше, чем он договорил, Кардиджи скатился в яму. Кент не выстрелил и кинулся к обрыву. Бах! — ружье выпалило прямо в лицо матросу в тот момент, когда он поднимался с земли. Но из дула не показалось дыма; зато сбоку, у приклада, вспыхнуло яркое пламя, и Джекоб Кент упал на землю…

Собаки взлетели на берег и протащили нарты по его телу, а ездок соскочил в ту минуту, когда Джим Кардиджи, выпростав из ремней руки, лез из ямы.

— Джим! — узнав его, воскликнул приезжий. — Что случилось?

— Что случилось? Ничего. Просто я иногда проделываю такие небольшие упражнения для укрепления здоровья. Что случилось? Ах ты, олух проклятый! Развяжи меня сейчас же, не то я тебе покажу, что случилось! Живее, или я твоей башкой буду палубу драить!

— Уф! — вздохнул он, когда приезжий принялся работать своим карманным ножом. — Я и сам хотел бы знать, в чем тут дело. Может быть, ты мне это объяснишь, а?

Кент был уже мертв, когда они перевернули его на спину. Его ружье, шомпольное, старинного образца, лежало рядом. Ствол отделился от приклада, у правого курка зияла трещина с рваными краями длиною в несколько дюймов. Матрос, заинтересованный, поднял ружье. Из трещины брызнула сверкающая струя золотого песка. Тут только Джима Кардиджи осенила смутная догадка.

— Убей меня бог на этом самом месте! — заорал он. — Ну и номер! Так вот где было его проклятое золото! А ну-ка, Чарли, тащи сюда таз, да поживее, черт возьми!


Строптивый Ян

Ибо нет закона, ни божьего, ни людского,

К северу от пятьдесят третьей.

Ян царапался и лягался, катаясь по земле. Он молча, сосредоточенно отбивался от своих противников руками и ногами. Двое из них наседали на него, покрикивая друг на друга. Но коренастый волосатый детина не хотел сдаваться. Третий человек вдруг взвыл от боли. Ян укусил его за палец.

— Да угомонись ты, Ян! — проговорил, тяжело дыша, Рыжий Билл и сдавил ему шею. — Дай нам повесить тебя тихо и мирно.

Но Ян не выпускал пальца изо рта и, перекатившись в угол палатки, угодил в кастрюли и сковороды.

— Это не по-джентльменски, — урезонивал его мистер Тэйлор, приноравливаясь к движениям головы Яна и следуя за своим пальцем. — Вы убили мистера Гордона, почтеннейшего и храбрейшего из джентльменов, которые когда-либо ездили с упряжкой. Вы убийца, без всяких признаков чести.

— Да и плохой товарищ, — вмешался Рыжий Билл, — иначе дал бы себя повесить без шума и крика. А ну-ка, Ян, будь молодцом! Не утруждай нас понапрасну. Повесим в два счета, и дело с концом.

— Так держать! — заорал моряк Лоусон. — Втиснуть его башку в горшок и задраить.

— Но мой палец, сэр? — запротестовал мистер Тэйлор.

— Так вытаскивай свой палец! Вечно путаешься под ногами!

— Но позвольте, мистер Лоусон, палец-то мой в пасти у этой твари! Он и так уж почти отгрыз его.

— На другой галс! — предостерегающе крикнул Лоусон.

Яну удалось приподняться, и четверка дерущихся перекатилась к другому краю палатки, в груду шкур и одеял. Они перемахнули через лежавшего недвижимо человека. Из огнестрельной раны на его затылке сочилась кровь.

Все это произошло потому, что на Яна накатило бешенство, — то бешенство, которое вдруг охватывает человека, когда он ковыряет жесткую землю и влачит свои дни в первобытной дикости, в то время как перед его глазами встают тучные долины родины и ему чудится запах сена, травы, цветов и свежевспаханной земли. В течение пяти суровых лет Ян трудился в поте лица своего. На реке Стюарт на Сороковой Миле, в Серкле, на Коюкуке, Коцебу взрыхлял он неустанно и упорно золотоносную пашню. А теперь в Номе пожинал плоды трудов своих. Это был не Ном золотых отмелей и драгоценного песка, а Ном 1897 года, когда еще не было ни Анвика, ни Эльдорадо. Джон Гордон был янки, и ему следовало бы лучше знать людей. Но Гордон бросил неосторожное слово в ту минуту, когда налитые кровью глаза Яна горели ион в ярости скрежетал зубами. Вот почему в палатке запахло порохом и один человек лежал бездыханный, а другой бился, словно пойманная крыса, и не хотел, чтобы его повесили тихо и мирно, как это предлагали ему товарищи.

— Разрешите вам заметить, мистер Лоусон, прежде чем продолжать потасовку, не мешало бы заставить эту гадину разжать зубы. Он мой палец и не откусывает и изо рта его не выпускает. Он хитрый, как змея, сэр. Поверьте мне, как змея!

— А вот мы сейчас возьмем топор, — гаркнул моряк, — сейчас возьмем топор!

Он втиснул лезвие топора между зубами Яна, рядом с пальцем мистера Тэйлора, и нажал. Ян тяжело дышал носом и фыркал, как кит, но не уступал.

— Так держать. Пошло, пошло!

— Благодарю вас, сэр. Какое огромное облегчение! — И мистер Тэйлор тут же принялся ловить свою жертву за дрыгающие ноги.

Но в Яне росло бешенство. Он был весь в крови, изрыгал проклятия. На губах у него показалась пена. Терпение и выдержка, которые он проявлял последние пять лет, внезапно обернулись адской злобой. Задыхаясь и обливаясь потом, вся четверка моталась из стороны в сторону, как чудовищный осьминог, поднимающийся из морских глубин. Светильник перевернулся и погас, залитый жиром. Полдневные сумерки едва проникали через отверстие в парусине.

— Опомнись, Ян, ради бога! — взмолился Рыжий Билл. — Не убивать же мы тебя собрались! Мы тебе ничего плохого не сделаем, повесим, только и всего, а ты крутишься и черт знает что выкидываешь! Нет, вы подумайте! Сколько миль вместе проделали, а он вот как с нами обходится! Не ждал я от тебя таких штук, Ян!

— Довольно ходить вокруг да около! Держи его за ноги, Тэйлор! Поднимайте его!

— Слушаю, мистер Лоусон. Как только я крикну, наваливайтесь на него.

Кентуккиец стал ощупью искать Яна в темноте.

— Вот теперь самое время, сэр.

Драка разгорелась с новой силой. И четыре тела общим весом в четверть тонны обрушились на парусиновые стенки палатки. Колья вылетели, веревки оборвались, и палатка упала. Дерущиеся барахтались в складках грязной парусины.

— Тебе же самому хуже, — продолжал Рыжий Билл, сдавливая большими пальцами волосатую глотку, обладатель которой лежал под ним. — Ты и так наделал нам хлопот, а тут еще убирай полдня после того, как мы повесим тебя.

— Будьте любезны, отпустите меня, сэр! — прохрипел мистер Тэйлор.

Рыжий Билл выругался, разжал руки, и оба стали выкарабкиваться из-под парусины. В тот же миг Ян отпихнул моряка и кинулся бежать по снегу.

— Эй вы, черти ленивые! Бак! Брайт! Возьми его, возьми его! — гремел Лоусон, бросаясь вдогонку за беглецом.

Бак, Брайт и вся свора собак обогнали его и скоро настигли убийцу.

Все это было бессмысленно. Бессмысленно было Яну убегать, бессмысленно было остальным его преследовать. С одной стороны простиралась снежная пустыня, с другой — замерзшее море. Без пищи и крова он все равно не мог бы уйти далеко. И оставалось лишь спокойно ждать, пока голод и холод не погонят его обратно в палатку, что неминуемо должно было случиться. Но эти люди плохо соображали: безумие коснулось и их. А пролитая кровь возбудила в них кровожадность, мутную и горячую. «Мне отмщение, и аз воздам», — сказал господь. Но он предписал это для стран юга, где людские страсти размякают в горячих лучах солнца. А на севере люди привыкли стоять сами за себя, полагая, что молитва действительна только при наличии крепких мускулов. Они слышали, что бог вездесущ, но он на полгода набрасывал покров темноты на их страну, и они не могли найти его. И люди шли ощупью во мраке, и не удивительно, что подчас они могли усомниться в пригодности десяти заповедей.

Ян бежал, не разбирая пути, не думая над тем, куда его несут ноги, — им владела одна мысль: жить! Бак взлетел серым комком — мимо! Ян в бешенстве ударил-его и оступился. Тут Брайт рванул Яна за куртку и повалил в снег. Жить! Жить! Люди, собаки смешались в живой клубок. Ян дрался так же яростно, как и в палатке. Пальцами левой руки, которой он охватил шею Лоусона, схватил он собаку за шиворот, и, чем больше та рвалась, тем сильнее душил он злосчастного моряка. Правую руку он запустил в шевелюру Рыжего Билла, а в самом низу, под всеми ними, лежал мистер Тэйлор и не мог пошевельнуться. У Яна была мертвая хватка. Безумие придало ему силы. И вдруг без всякой видимой причины Ян разжал обе руки, перевернулся и преспокойно лег на спину. Противники в замешательстве отшатнулись от него. Ян злобно оскалился.

— Друзья, — сказал он, все еще усмехаясь, — вы просили, чтоб я был вежлив, и вот я вежлив. Что вам от меня надо?

— Вот и хорошо, Ян. Спокойствие прежде всего, — поддакнул Рыжий Билл. — Я так и знал, что ты скоро придешь в себя. Немножко спокойствия, и мы мигом обделаем это дельце.

— Какое дельце? Чего вы хотите?

— Вздернуть тебя. Твое счастье, что я мастер своего дела. В Штатах мне не раз приходилось заниматься этим. Чисто сработаю.

— Вздернуть? Меня?

— Ну да.

— Ха-ха, какой глупость! Ну, дай мне руку, Билл! Вот встану, и вешай, пожалуйста.

Он с трудом поднялся на ноги и осмотрелся по сторонам.

— Герр готт![649] Вы только послушайть, он меня пофесить! Ха-ха-ха! Нет, нет! Так не будет!

— Нет будет, швабра ты эдакая! — насмешливо сказал Лоусон, обрезая постромку от саней и с зловещей медлительностью завязывая на ней петлю. — Сегодня состоится суд Линча.

— Погодить немножко, — сказал Ян, пятясь от уготованной ему петли. — Я хочу вас спросить и сделать большой предложение. Кентукки, ты знаешь, что такое суд Линча?

— Да, сэр. Это заведено свободными людьми и джентльменами. Обычай этот старый и всеми уважаемый. Под судейской мантией может скрываться корыстолюбие, правосудие же Линча не связано с судебными издержками. Повторяю, сэр, — никаких судебных издержек. Закон можно купить и продать, но в этой просвещенной стране правосудие свободно, как воздух, которым мы дышим, сокрушительно, как виски, которое мы пьем, быстро, как…

— Короче! Пусть выкладывает, что ему нужно, — вмешался Лоусон, прерывая этот поток красноречия.

— Скажи мне, Кентукки, один человек убифает другой человек, судья Линч казнит его?

— Если улики достаточно вески, — да, сэр.

— А улик столько, что и на десятерых хватит, — добавил Рыжий Билл.

— Не мешай, Билл, я поговорить с тобой потом. Теперь я спрашивал другой вещь. Кентукки, если судья Линч не пофесит тот человек, что тогда?

— Если судья Линч не повесит человека, этот человек считается свободным и руки его — чистыми от крови. И далее, сэр, наша великая и славная конституция гласит: нельзя два раза подвергать опасности жизнь человека за одно и то же преступление, или что-то в этом роде.

— И нельзя его стрелять или бить палкой по голова? Или еще что-нибудь делать с ним?

— Ни в коем случае, сэр.

— Карашо! Вы слышать, что говориль Кентукки, пустые ваши башки? Теперь я поговорить с Биллом. Билл знает свой дело и пофесит как нельзя лучше.

— Не извольте беспокоиться! Только не мешай, и сам спасибо скажешь. Я своего дела мастер.

— Твой голофа понимает, Билл, что один и что два. И что один и два — это три. Так?

Билл кивнул.

— И когда у тебя две вещь, это не три вещь. Так? Теперь слушай внимательно: чтоб пофесить, надо три вещь. Первый вещь — человек. Ладно, я есть человек. Второй вещь — веревка. У Лоусона веревка. Ладно. Третий вещь — надо иметь, куда привязать веревка. Погляди кругом. Не имеете, куда привязать веревка! Ну, что высказать на это?

Машинально они окинули взглядом снега и льды. Перед ними расстилалась бесконечная равнина, гладкая, лишенная резких очертаний, пустынная, унылая, однообразная. Море, покрытое льдами, плоское побережье, отлогие холмы вдали, и на всем— ровная снежная пелена.

— Ни тебе дерева, ни утеса, ни хижины, ни даже телеграфного столба! — простонал Рыжий Билл. — Ничего подходящего, на чем бы вздернуть детину пяти футов ростом, так чтобы у него пятки не упирались в землю. Ну, что тут сделаешь? — Он с вожделением посмотрел на ту часть тела Яна, которая находится между головой и плечами. — Ну, что ты тут сделаешь? — грустно повторил он, обращаясь к Лоусону. — Бросай веревку! Не для того, видно, бог сотворил эту землю, чтобы на ней люди жили. Это факт.

Ян торжествующе ухмыльнулся.

— Ну, я пойду в палатка, покурить.

— Вроде как ты и прав, Билл, — проговорил Лоусон, — но ты просто болван — вот тебе еще один факт. Даром, что я моряк, а научу вас, сухопутных крыс. О блоках слыхали?

Моряк быстро принялся за дело. Из склада припасов, куда они еще осенью спрятали лодку, он откопал пару длинных весел. Потом связал их почти под прямым углом, как раз у лопастей, и сделал глубокие отверстия в снегу, там, куда предполагалось воткнуть рукоятки весел. У места скрепления он привязал две веревки, один конец прикрепил к прибрежной льдине, а другой протянул Рыжему Биллу.

— Вот, сынок, держи, растяни его.

И Ян увидел, к своему ужасу, как воздвигается его виселица.

— Нет, нет! — закричал он, отступая назад и сжимая кулаки. — Так не надо! Я не хочу фисеть! Вы пустые башки! Выходите, я отколочу вас всех! Я не дамся! Я сдохну раньше, чем вы меня пофесить!

Моряк предоставил двум другим схватить беснующегося Яна. Сцепившись, они катались по снегу, словно запечатлевая трагедию человеческих страстей на белом покрове, накинутом на тундру природой. Как только из этого клубка высовывалась нога или рука Яна, Лоусон мигом набрасывал на нее веревку, и, как Ян ни отбивался, ни царапался, ни ругался, его все же мало-помалу связали и поволокли к неумолимому блоку, распяленному на снегу, точно гигантский циркуль. Рыжий Билл накинул петлю, приладив узел как раз у левого уха Яна, Мистер Тэйлор и Лоусон ухватились за свободный конец веревки, готовые по первому слову поднять виселицу. Билл медлил, любуясь тонкостью своей работы.

— Герр готт! Смотрите!

И такой ужас был в голосе Яна, что они бросили все и обернулись.

Упавшая палатка поднялась, стенки ее ходили ходуном, и в надвигающихся сумерках она, словно привидение, шла на них, покачиваясь, как пьяная. В следующий миг Джон Гордон нащупал отверстие в парусине и вылез наружу.

— Какого дья… — Юн осекся на полуслове, увидав то, что происходит. — Стойте, я жив! — закричал он в гневе, подходя к ним.

— Дозвольте мне поздравить вас с вашим избавлением от смерти, мистер Гордон, — пролепетал мистер Тэйлор. — На волосок от нее были, сэр.

— К черту поздравления! Я мог бы сдохнуть и сгнить по вашей милости!

И Джон Гордон разразился потоком выразительной брани, крепкой, состоящей из одних лишь эпитетов и восклицаний.

— Меня только оглушило, — продолжал он, когда отвел душу. — Ты когда-нибудь глушил скотину перед убоем, Тэйлор?

— Да, сэр, не раз случалось в родной стороне.

— Ну вот, так было и со мной. Пуля царапнула затылок, оглушила меня и больше ничего.

Он обернулся к связанному.

— Вставай, Ян! Проси прощения, иди я изобью тебя до бесчувствия. А вы не мешайтесь!

— Не буду просить! Ты меня развяжи, и я тебе показать! — ответил строптивый Ян, над которым все еще властвовал дьявол. — А когда я тебя отколотить, так и тем болфанам буду всыпать одному за другим.


Мужество женщины

Волчья морда с грустными глазами, вся в инее, раздвинув края палатки, просунулась внутрь.

— Эй, Сиваш! Пошел вон, дьявольское отродье! — закричали в один голос обитатели палатки. Беттлз стукнул собаку по морде оловянной миской, и голова мгновенно исчезла. Луи Савой закрепил брезентовое полотнище, прикрывавшее вход, и, опрокинув ногой горячую сковороду, стал греть над ней руки.

Стоял лютый мороз. Двое суток тому назад спиртовой термометр, показав шестьдесят восемь градусов ниже нуля, лопнул, а становилось все холоднее и холоднее; трудно было сказать, сколько еще продержатся сильные морозы. Только господь бог может заставить в этакую стужу отойти от печки. Бывают смельчаки, которые отваживаются выходить при такой температуре, но это обычно кончается простудой легких; человека начинает душить сухой, скрипучий кашель, который особенно усиливается, когда поблизости жарят сало. А там, весной или летом, отогрев мерзлый грунт, вырывают где-нибудь могилу. В нее опускают труп и, прикрыв его сверху мхом, оставляют так, свято веря, что в день страшного суда сохраненный морозом покойник восстанет из мертвых цел и невредим. Скептикам, которые не верят в физическое воскресение в этот великий день, трудно рекомендовать более подходящее место для смерти, чем Клондайк. Но это вовсе не означает, что в Клондайке так же хорошо и жить.

В палатке было не так холодно, как снаружи, но и не слишком тепло. Единственным предметом, который мог здесь сойти за мебель, была печка, и люди откровенно льнули к ней. Пол в палатке был наполовину устлан сосновыми ветками; под ними был снег, а поверх них лежали меховые одеяла. В другой половине палатки, где снег был утоптан мокасинами, в беспорядке валялись котелки, сковороды и прочее снаряжение полярного лагеря. В раскаленной докрасна печке громко трещали дрова, но уже в трех шагах от нее лежала, глыба льда, такого крепкого и сухого, словно его только что вырубили на речке. От притока холодного воздуха все тепло в палатке поднималось вверх. Над самой печкой, там, где труба выходила наружу через отверстие в потолке, белел кружок сухого брезента, дальше, был круг влажного брезента, от которого шел пар, а за ним — круг сырого брезента, с которого капала вода; и, наконец, остальная часть потолка палатки и стены ее были покрыты белым, сухим, толщиною в полдюйма слоем инея.

— О-о-о! О-ох! О-ох! — застонал во сне юноша, лежавший под меховыми одеялами. Его худое, изможденное лицо обросло щетиной. Не просыпаясь, он стонал от боли все громче и мучительнее. Его тело, наполовину высунувшееся из-под одеял, судорожно вздрагивало и сжималось, как будто он лежал на ложе из крапивы.

— Ну-ка, переверните парня! — приказал Беттлз. — У него опять судороги.

И вот шестеро товарищей с готовностью подхватили больного и принялись безжалостно вертеть его во все стороны, мять и колотить, пока не прошел припадок.

— Черт бы побрал эту тропу! — пробормотал юноша, сбрасывая с себя одеяла и садясь на постели. — Я рыскал по всей стране три зимы подряд — мог бы уж, кажется, закалиться! А вот попал в этот проклятый, край и оказался каким-то женоподобным афинянином, лишенным и крупицы мужественности!

Он подтянулся поближе к огню и стал свертывать, сигарету.

— Не подумайте, что я люблю скулить! Нет, я все могу вынести! Но мне просто стыдно за себя, вот и все… Прошел несчастных тридцать миль — и чувствую себя таким разбитым, словно рахитичный молокосос после пятимильной прогулки за город! Противно!.. Спички у кого-нибудь есть?

— Не горячись, мальчик! — Беттлз протянул больному вместо спичек горящую головешку и продолжал отеческим тоном: — Тебе это простительно — все проходят через это. Устал, измучен! А разве я забыл свое первое путешествие? Не разогнуться? Бывало, напьешься из проруби, а потом целых десять минут маешься, пока на ноги встанешь. Все суставы трещат, все кости болят, так, что с ума можно сойти. А судороги? Бывало, так скрючит, что весь лагерь полдня бьется, чтобы меня распрямить! Хоть ты и новичок, а молодец, парень с характером! Через какой-нибудь год ты всех нас, стариков, за пояс заткнешь. Главное — сложение у тебя подходящее: нет лишнего жира, из-за которого многие здоровенные парни отправлялись к праотцам раньше времени.

— Жира?

— Да, да. У кого на костях много жира и мяса; тот тяжелее переносит дорогу.

— Вот уж не знал!

— Не знал? Это факт, можешь не сомневаться. Этакий великан может сделать что-нибудь только с наскоку, а выносливости у него никакой. Самый непрочный народ! Только у жилистых, худощавых людей крепкая хватка — во что вцепятся, того у них не вырвешь, как у пса кость! Нет, нет, толстяки для этого не годятся.

— Верно ты говоришь, — вмешался в разговор Луи Савой. — Я знал одного детину, здорового, как буйвол. Так вот, когда столбили участки у Серного ручья, он туда отправился с Лоном Мак-Фэйном. Помните Лона? Маленький рыжий такой ирландец, всегда ухмылялся. Ну, шли они, шли — весь день и всю ночь шли. Толстяк выбился из сил и начал ложиться на снег, щупленький ирландец толкает его, колотит, а тот ревет, ну, совсем как ребенок. И так всю дорогу Лон тащил его и подталкивал, пока они не добрались до моей стоянки. Три дня он провалялся у меня под одеялами. Я никогда не думал, что мужчина может оказаться такой бабой. Вот что делает с человеком жирок!

— А как же Аксель Гундерсон? — спросил Принс. На молодого инженера великан-скандинав и его трагическая смерть произвели сильное впечатление. — Он лежит где-то там… — И Принс неопределенно повел рукой в сторону таинственного востока.

— Крупный был человек, самый крупный и самый храбрый из всех, кто когда-либо приходил сюда с берегов Соленой Воды и охотился на лосей, — согласился Беттлз. — Но он — то исключение, которое подтверждает правило. А помнишь его жену, Унгу? Килограммов пятьдесят всего весила. Одни мускулы, ни унции лишнего жира! А мужества у нее было еще больше, чем у него. И эта женщина все вынесла и заботилась только о нем. Ни на том, ни на этом свете не было ничего такого, чего бы она не сделала для него.

— Ну что ж, она любила его, — возразил инженер.

— Да разве в этом дело! Она…

— Послушайте, братья, — вмешался Ситка Чарли, сидевший на ящике со съестными припасами. — Вы тут толковали о лишнем жире, который делает слабыми больших, здоровых мужчин, о мужестве женщин и о любви; и ваши речи были прекрасны. И вот я вспомнил одного мужчину и одну женщину, которых я знавал в те времена, когда этот край был молод, а костры редки, как звезды на небе. Мужчина был большой и здоровый, но, должно быть, ему мешало то, что ты назвал лишним жиром. Женщина была маленькая, но сердце у нее было большое, больше бычьего сердца мужчины. И у нее было много мужества. Мы шли к Соленой Воде, дорога была трудная, а нашими спутниками были жестокий мороз, глубокие снега и мучительный голод. Но эта женщина любила своего мужа могучей любовью — только так можно назвать такую любовь.

Ситка замолчал. Отколов топором несколько кусков льда от глыбы, лежавшей рядом, он бросил их в стоявший на печке таз для промывки золота, — так они получали питьевую воду. Мужчины придвинулись ближе, а больной юноша тщетно пытался сесть поудобнее, чтобы не ныло сведенное судорогами тело.

— Братья, — продолжал Ситка, — в моих жилах течет красная кровь сивашей, но сердце у меня белое. Первое — вина моих отцов, а второе — заслуга моих друзей. Когда я был еще мальчиком, печальная истина открылась мне. Я узнал, что вся земля принадлежит вам, что сиваши не в силах бороться с белыми и должны погибнуть в снегах, как гибнут медведи и олени. Да, и вот я пришел к теплу, сел среди вас, у вашего очага, и стал одним из вас. За свою жизнь я видел многое. Я узнал странные вещи и много дорог исходил с людьми разных племен. Я стал судить о людях и о делах их так, как вы, и думать по-вашему. Поэтому, если я говорю сурово о каком-нибудь белом, я знаю: вы не обидитесь на меня. И когда я хвалю кого-нибудь из племени моих отцов, вы не скажете: «Ситка Чарли — сиваш, его глаза видят криво, а язык нечестен». Не так ли?

Слушатели глухим бормотаньем подтвердили, что они согласны с ним.

— Имя этой женщины было Пассук. Я честно купил ее у ее племени, которое жило на побережье, у одного из заливов с соленой морской водой. Сердце мое не лежало к этой женщине, и моим глазам не было приятно глядеть на нее; ее взгляд всегда был опущен, и она казалась робкой и боязливой, как всякая девушка, брошенная в объятия чужого человека, которого она никогда до того не видела. Я уже сказал, что ей не было места в моем сердце, но я собирался в далекий путь, и мне нужен был кто-нибудь, чтобы кормить моих собак и помогать мне грести во время долгих переходов по реке. Ведь одно одеяло может прикрыть и двоих, и я выбрал Пассук.

Говорил ли я вам, что в то время я состоял на службе у правительства? Поэтому меня взяли на военный корабль вместе с нартами, собаками и запасом провизии; со мной была и Пассук. Мы поплыли на север, к зимним льдам Берингова моря, и там нас высадили — меня, Пассук и собак. Как слуга правительства, я получил деньги, карты мест, на которые до тех пор не ступала нога человеческая, и письма. Письма были запечатаны и хорошо защищены от непогоды, я должен был доставить их на китобойные суда, которые стояли, затертые льдами, около великой Маккензи. Другой такой большой реки нет на свете, если не считать наш родной Юкон, отца всех рек.

Но это все не так важно, потому что то, о чем я хочу рассказать, не имеет отношения ни к китобойным судам, ни к суровой зиме, которую я провел на берегах Маккензи. Весной, когда дни стали длиннее, после оттепели, мы с Пассук отправились на юг, к берегам Юкона. Это было тяжелое, утомительное путешествие, но солнце указывало нам путь. Край этот, как я уже сказал, был тогда еще совсем пустынный, и мы плыли вверх по течению, работая то багром, то веслами, пока не добрались до Сороковой Мили. Приятно было снова увидеть белые лица, и мы вы-садились на берег.

Та зима была очень сурова. Наступили холод и мрак, а вместе с ними пришел и голод. Агент Компании выдал всего по сорок фунтов муки и двадцать фунтов сала на человека. Бобов не было вовсе. Собаки постоянно выли, а у людей подводило животы, и лица их прорезали глубокие морщины. Сильные слабели, слабые умирали. В поселке свирепствовала цинга.

Однажды вечером мы пришли на склад и при виде пустых полок еще сильнее почувствовали пустоту в желудке; мы тихо беседовали при свете очага, потому что свечи были припрятаны для тех, кто дотянет до весны. И вот решено было, что надо послать кого-нибудь к Соленой Воде, чтобы сообщить о том, как мы тут бедствуем. При этом все головы повернулись в мою сторону, а глаза людей смотрели на меня с надеждой: все знали, что я опытный путешественник.

— До миссии Хейнса на берегу моря семисот миль, — сказал я, — и весь путь нужно прокладывать на лыжах. Дайте мне ваших лучших собак и запасы лучшей пищи, и я пойду. Со мной пойдет Пассук.

Люди согласились. Но тут встал Длинный Джефф, здоровый, крепкий янки. Речь его была хвастлива. Он сказал, что и он тоже отличный путешественник, что он словно создан для ходьбы на лыжах и вскормлен молоком буйволицы. Он сказал, что пойдет со мною, и если я погибну в дороге, то он дойдет до миссии и исполнит поручение. Я тогда был молод и плохо знал янки. Откуда я мог знать, что хвастливые речи — первый признак слабости, а те, кто способен на большие дела, держат язык за зубами. И вот мы взяли лучших собак и запас еды и отправились в путь втроем: Пассук, Длинный Джефф и я.

Всем вам приходилось прокладывать тропу по снежной целине, работать поворотным шестом и пробираться через ледяные заторы, поэтому я не буду много рассказывать вам о трудностях пути. Скажу только, что иногда мы проходили десять миль в день, а иногда — тридцать, но чаще все-таки десять. Лучшая еда, которую нам дали с собой, была не так уж хороша, и, кроме того, нам пришлось экономить ее с первого же дня пути. А лучшие собаки едва держались на ногах, и мы с большим трудом заставляли их тащить нарты. Когда мы достигли Уайт-ривер, у нас из трех упряжек осталось уже только две, а ведь мы прошли всего двести миль! Правда, нам не пришлось ничего потерять: издохшие, собаки попали в желудки тех, которые еще были живы.

Ни человеческого голоса, ни струйки дыма нигде до тех пор, пока мы не пришли в Пелли. Там я рассчитывал пополнить наши запасы, а также оставить Длинного Джеффа, который ослабел в пути и все время хныкал. Но склады фактории в Пелли были почти пусты; агент Компании сильно кашлял и задыхался, глаза его блестели от лихорадки. Он показал нам пустую хижину миссионера и его могилу, заваленную камнями, чтобы собаки не могли вырыть его труп. Мы встретили там группу индейцев, но среди них уже не было ни детей, ни стариков; и нам стало ясно, что не многие из оставшихся доживут до весны.

Итак, мы отправились дальше с пустым желудком и тяжелым сердцем. До миссии Хейнса оставалось еще пятьсот миль пути среди вечных снегов и безмолвия. Было самое темное время года, и даже в полдень солнце не озаряло южного горизонта. Но ледяных заторов стало меньше, идти было легче. Я непрестанно подгонял собак, и мы шли почти без передышки. Как я и предполагал, нам все время приходилось, идти на лыжах. А от лыж сильно болели ноги, и на них появились незаживающие трещины и раны. С каждым днем эти болячки причиняли нам все больше мучений. И вот однажды утром, когда мы надевали лыжи, Длинный Джефф заплакал, как ребенок. Я послал его прокладывать дорогу для меньших нарт, но он, чтоб было полегче, снял лыжи. Из-за этого дорога не утаптывалась, его мокасины делали большие углубления в снегу, собаки проваливались в них. Собаки были так худы, что кости выпирали под шкурой, им было очень тяжело двигаться. Я сурово выбранил Джеффа, и он обещал не снимать лыж, но не сдержал слова. Тогда я ударил его бичом, и уж после этого собаки больше не проваливались в снег. Джефф вел себя, как ребенок; мучения в пути и то, что ты назвал лишним жиром, сделали его ребенком.

А Пассук? В то время как мужчина лежал у костра и плакал, она стряпала, по утрам помогала мне запрягать собак, а вечером распрягать их. Это Пассук спасала наших собак. Она всегда шагала на лыжах впереди, утаптывая им дорогу. Пассук… что вам сказать! Я тогда принимал все это как должное и не задумывался ни над чем. Голова моя была занята другим, и к тому же я был молод и мало знал женщин. И только позднее, вспоминая это время, я понял, какая у меня была жена.

Джефф теперь был только обузой. У собак и так не хватало сил, а он украдкой ложился на нарты, когда оказывался позади. Пассук сама взялась вести упряжку, и Джеффу совсем было нечего делать. Каждое утро я честно выдавал ему его порцию еды, и он один уходил вперед, а мы собирали вещи, грузили нарты и запрягали собак. В полдень, когда солнце дразнило нас, мы его догоняли — он брел, плача, и слезы замерзали у него на щеках — и шли дальше. Ночью мы делали привал, откладывали порцию еды для Джеффа и расстилали его меховое одеяло. Мы разводили большой костер, чтобы ему было легче заметить нас. И через несколько часов он приходил, хромая, съедал с жалобными причитаниями свою порцию и засыпал. Так повторялось каждый день. Этот человек не был болен — он просто устал, измучился и ослабел от голода. Но ведь Пассук и я тоже устали, измучились и ослабели от голода, а между тем выполняли всю работу, — он же не работал. Но все дело, видно, было в том лишнем жире, о котором говорил брат Беттлз; а ведь мы всегда честно оставляли ему его порцию еды.

Раз мы встретили на дороге двух призраков, странствовавших среди Белого Безмолвия, — мужчину и мальчика. Они были белые. На озере Ле-Барж начался ледоход, и все их имущество унесло, только на плечах у каждого было по одеялу. Ночью они разводили костер и лежали скрючившись подле него до утра. У них еще осталось немного муки, и они мешали ее с теплой водой и пили. Мужчина показал мне восемь чашек муки — все, что у них осталось, а до Пелли, где уже тоже начался голод, было еще двести миль. Путники рассказали нам, что с ними шел индеец и они честно делились с ним; но он не мог поспеть за ними. Я не поверил тому, что они честно делились с индейцем, — почему же он тогда отстал от них?

Я не мог дать им ничего. Они пытались украсть у нас самую жирную собаку (которая тоже была очень худа), но я пригрозил им револьвером и велел убираться. И они ушли, эти два призрака, качаясь, как пьяные, — ушли в Белое Безмолвие, по направлению к Пелли.

Теперь у меня оставалось только три собаки и одни нарты; и собаки были кожа да кости. Когда мало дров, огонь горит плохо и в хижине холодно, — так было и с нами. Мы ели очень мало, и потому мороз сильно донимал нас; лица у нас были обморожены и почернели так, что родная мать не узнала бы нас. Ноги сильно болели. По утрам, когда мы трогались в путь, я едва сдерживал крик — такую боль причиняли лыжи. Пассук, не разжимая губ, шла впереди и прокладывала дорогу. А янки все стонал и хныкал.

В Тридцатимильной реке течение быстрое, оно подмыло лед в некоторых местах, и нам попадалось много промоин и трещин, а иногда и сплошь вода. И вот однажды мы, как обычно, догнали Джеффа, который ушел раньше и теперь отдыхал. Нас разделяла вода. Он-то обошел ее кругом, по кромке льда, но для нарт кромка была слишком узкой. Мы нашли полосу еще крепкого льда. Пассук пошла первой, держа в руках шест на тот случай, если она провалится. Пассук весила мало, лыжи у нее были широкие, и она благополучно перешла, затем позвала собак. Но у собак не было ни шестов, ни лыж, они провалились, и тёчение сейчас же подхватило их. Я крепко ухватился за нарты сзади и удержал их, но постромки оборвались, и собак затянуло под лед. Собаки очень отощали, но все же я рассчитывал на них, как на недельный запас еды, — и вот их не стало!

На следующее утро я разделил весь небольшой остаток провизии на три части и сказал Длинному Джеффу, пусть он идет с нами или остается — как хочет, мы теперь пойдём налегке и потому быстро. Он начал кричать и жаловаться на больные ноги и на всякие невзгоды и упрекал меня в том, что я плохой товарищ. Но ведь ноги у Пассук и у меня тоже болели, еще больше, чем у него, потому что мы прокладывали путь собакам; и нам тоже было трудно. Длинный Джефф клялся, что он умрет, а дальше не двинется. Пассук молча взяла меховое одеяло, а я котелок и топор, и мы собрались идти. Но женщина посмотрела на порцию, отложенную для Джеффа, и сказала: «Глупо оставлять еду этому младенцу. Ему лучше умереть». Я покачал головой и сказал: «Нет, товарищ всегда останется товарищем». Тогда Пассук напомнила мне о людях на Сороковой Миле, — там были настоящие мужчины, и их было много, и они ждали от меня помощи. Когда я опять сказал «нет», она выхватила револьвер у меня из-за пояса, и Длинный Джефф отправился к праотцам задолго до положенного ему срока, — как тут говорил брат Беттлз. Я бранил Пассук, но она не выказала никакого раскаяния и не была огорчена. И в глубине души я сознавал, что она права.

Ситка Чарли замолчал и снова бросил несколько кус-ков льда в стоявший на печке таз. Мужчины молчали, по их спинам пробегал озноб от заунывного воя собак, которые словно жаловались на страшный мороз.

— Каждый день нам на пути попадались потухшие костры, где прямо на снегу ночевали те два призрака, и я знал, что не раз мы будем радоваться такому ночлегу, пока доберемся до Соленой Воды. Затем мы встретили третий призрак — индейца, который тоже шел к Пелли. Он рассказал нам, что мужчина и мальчик обделили его едой, и вот уже три дня, как у него нет муки. Каждую ночь он отрезал куски от своих мокасин, варил их и ел. Теперь от мокасин уже почти ничего не осталось. Индеец этот был родом с побережья и говорил со мной через Пассук, которая понимала его язык. Он никогда не был на Юконе и не знал дороги, но все же шел туда. Как далеко это? Два сна? Десять? Сто? Он не знал, но шел к Пелли. Слишком далеко было возвращаться назад, он мог идти только вперед.

Он не просил у нас пищи, потому что видел, что нам самим приходится туго. Пассук смотрела то на индейца, то на меня, как будто не зная, на что решиться, словно куропатка, у которой птенцы попали в беду. Я повернулся к ней и сказал:

— С этим человеком нечестно поступили. Дать ему часть наших запасов?

Я видел, что в глазах ее блеснула радость, но она долго смотрела то на него, то на меня, ее рот сурово и решительно сжался, и, наконец, она сказала:

— Нет. До Соленой Воды еще далеко, и смерть подстерегает нас по дороге. Пусть лучше она возьмет этого чужого человека я оставит в живых моего мужа Чарли.

И индеец ушел в Белое Безмолвие по направлению к Пелли.

А ночью Пассук плакала. Я никогда прежде не видел ее слез. И это было не из-за дыма от костра, так как дрова были совсем сухие. Меня удивила ее печаль, и я подумал, что мрак и боль сломили ее мужество.

Жизнь — странная вещь. Много я думал, долго размышлял о ней, но с каждым днем она кажется мне все более непонятной. Почему в нас такая жажда жизни? Ведь жизнь — это игра, из которой человек никогда не выходит победителем. Жить — это значит тяжко трудиться и страдать, пока не подкрадется к нам старость, и тогда мы опускаем руки на холодный пепел остывших костров. Жить трудно. В муках рождается ребенок, в муках старый человек испускает последний вздох, и все наши дни полны печали и забот. И все же человек идет в открытые объятия смерти неохотно, спотыкаясь, падая, оглядываясь назад, борясь до последнего. А ведь смерть добрая. Только жизнь причиняет страдания. Но мы любим жизнь и ненавидим смерть. Это очень странно!

Мы разговаривали мало, Пассук и я. Ночью мы лежали в снегу как мертвые, а по утрам продолжали свой путь — все так же молча, как мертвецы. И все вокруг нас было мертво. Не было ни куропаток, ни белок, ни зайцев — ничего. Река была безмолвна под своим белым покровом. Даже сок застыл в деревьях. И мороз был такой, как сейчас. Ночью звезды казались близкими и большими, они прыгали и танцевали; днем же солнце дразнило нас до тех пор, пока нам не начинало казаться, что мы видим множество солнц; воздух сверкал и искрился, а снег был, как алмазная пыль. Кругом не было ни костра, ни звука — только холод и Белое Безмолвие. Мы потеряли счет времени и шли точно мертвые. Наши глаза были устремлены в сторону Соленой Воды, наши мысли были прикованы к Соленой Воде, а ноги сами несли нас к Соленой Воде. Мы останавливались у самой Такхины — и не узнали ее. Наши глаза смотрели на пороги Уайт Хорс — и не видели их. Наши ноги ступали по земле Каньона — и не чувствовали этого. Мы ничего не чувствовали. Часто мы падали в снег, но, даже падая, смотрели в сторону Соленой Воды.

Кончились последние запасы еды, которую мы все время делили поровну, — и Пассук падала чаще и чаще. И вот около Оленьего перевала силы изменили ей. Утром мы лежали под нашим единственным одеялом и не трогались в путь. Мне хотелось остаться там и встретить смерть рука об руку с Пассук, потому что я стал старше и начал понимать, что такое любовь женщины. До миссии Хейнса оставалось еще восемьдесят миль, и вдали, над лесами, великий Чилкут поднимал истерзанную бурями вершину.

И вот Пассук заговорила со мной — тихо, касаясь губами моего уха, чтобы я мог слышать ее. Теперь, когда она уже не боялась моего гнева, она стала изливать передо мной душу, говорила мне о своей любви и о многом другом, чего я раньше не понимал.

Она сказала:

— Ты мой муж, Чарли, и я была тебе хорошей женой. Я разжигала твой костер, готовила тебе пищу, кормила твоих собак, работала веслом, прокладывала путь и никогда не жаловалась. Я никогда не говорила, что в вигваме моего отца было теплее или что у нас на Чилкате было больше еды. Когда ты говорил, я слушала. Когда ты приказывал, я повиновалась. Не так ли, Чарли?

И я ответил:

— Да, это так.

Она продолжала:

— Когда ты впервые пришел к нам на Чилкат и купил меня, даже не взглянув, как покупают собаку, и увел с собой, сердце мое восстало против тебя и было полно горечи и страха. Но с тех пор прошло много времени. Ты жалел меня, Чарли, как добрый человек жалеет собаку. Сердце твое оставалось холодно, и в нем не было места для меня; но ты всегда был справедлив ко мне и поступал, как должно поступать. Я была с тобой, когда ты совершал смелые дела и шел навстречу большим опасностям. Я сравнивала тебя с другими мужчинами и видела, что ты лучше многих из них, что ты умеешь беречь свою честь и слова твои мудры, а язык правдив. И я стала гордиться тобой. И вот наступило такое время, когда ты заполнил мое сердце и все мои мысли были только о тебе. Ты был для меня как солнце в разгар лета, когда оно движется по золотой тропе и ни на час не покидает неба. Куда бы ни обратились мои глаза, я везде видела свое солнце. Но в твоем сердце, Чарли, был холод, в нем не было места для меня.

И я ответил:

— Да, это было так. Сердце мое было холодно, и в нем не было места для тебя; но так было раньше. Сейчас мое сердце подобно снегу весной, когда возвращается солнце. В моем сердце все тает, в нем шумят ручьи, все зеленеет и цветет. Слышатся голоса куропаток, пение зорянок, и звенит музыка, потому что зима побеждена, Пассук, и я узнал любовь женщины.

Она улыбнулась и крепче прижалась ко мне. А затем сказала:

— Я рада.

После этого она долго лежала молча, тихо дыша, прильнув головой к моей груди. Потом она прошептала:

— Мой путь кончается здесь, я устала. Но я хочу еще кое-что рассказать тебе. Давным-давно, когда я была девочкой, я часто оставалась одна в вигваме моего отца на Чилкате, потому что мужчины уходили на охоту, а женщины и мальчики возили из лесу убитую дичь. И вот однажды, весной, я была одна и играла на шкурах. Вдруг большой бурый медведь, только что проснувшийся от зимней спячки, отощавший и голодный, всунул голову в вигвам и прорычал: «У-ух!» Мой брат как раз в эту минуту пригнал первые нарты с охотничьей добычей. Он выхватил из очага горящие головни и отважно вступил в борьбу с медведем, а собаки, прямо в упряжи, волоча нарты за собой, повисли на медведе. Был большой бой и много шума. Они повалились в огонь, раскидали шкуры и опрокинули вигвам. В конце концов медведь испустил дух, но палец моего брата остался у него в пасти, следы медвежьих когтей остались на лице мальчика. Заместил ли ты, что у индейца, который шел по направлению к Пелли, на той руке, которую он грел над огнем, не было большого пальца?.. Это был мой брат. Но я отказала ему в еде, и он ушел в Белое Безмолвие без еды.

Вот, братья мои, какова была любовь Пассук, которая умерла в снегах Оленьего перевала. Это была большая любовь! Ведь женщина пожертвовала своим братом ради мужчины, который тяжелым путем вел ее к горькому концу. Любовь ее была так сильна, что она пожертвовала собой. Прежде чем в последний раз закрыть глаза, Пассук взяла мою руку и просунула ее под свою беличью парку. Я нащупал у ее пояса туго набитый мешочек — и понял все. День за днем мы поровну делили наши припасы до последнего куска, но она съедала только половину. Вторую половину она прятала в этот мешочек для меня.

Пассук сказала:

— Вот и конец пути для Пассук; твой же путь, Чарли, не кончен, он ведет дальше, через великий Чилкут, к миссии Хейнса на берегу моря. Он ведет дальше и дальше, к свету многих солнц, через чужие земли и неведомые воды; и на этом пути тебя ждут долгие годы жизни, почет и великая слава. Он приведет тебя к жилищам многих женщин, хороших женщин, но никогда ты не встретишь большей любви, чем была любовь Пассук.

И я знал, что она говорит правду. Безумие охватило меня. Я отбросил туго набитый мешочек и поклялся, что мой путь окончен и я останусь с ней. Но усталые глаза Пассук наполнились слезами, и она сказала:

— Среди людей Ситка Чарли всегда считался честным и каждое его слово было правдиво. Разве он забыл о своей чести сейчас, что говорит ненужные слова у Оленьего перевала? Разве он забыл о людях на Сороковой Миле, которые дали ему свою лучшую пищу, своих лучших собак? Пассук всегда гордилась своим мужем. Пусть он встанет, наденет лыжи и двинется в путь, чтобы Пассук могла по-прежнему им гордиться.

Когда ее тело стало остывать в моих объятиях, я встал, нашел туго набитый мешочек, надел лыжи и, шатаясь, двинулся в путь. В коленях я ощущал слабость, голова кружилась, в ушах стоял шум, а перед глазами вспыхивали искры. Забытые картины детства проплывали передо мной. Я сидел у кипящих котлов на потлаче, я пел песни и плясал под пенке мужчин и девушек, под звуки барабана из моржовой кожи, а Пассук держала меня за руку и шла все время рядом со мной. Когда я засыпал, она будила меня. Когда я спотыкался и падал, она поднимала меня. Когда я забредал в глубокие снега, она выводила меня на дорогу. И вот, как человек, лишившийся разума, который видит странные видения, потому что голова его легка от вина, я добрался до миссии Хейнса на берегу моря.

Ситка Чарли встал и вышел, откинув полы палатки. Был полдень. На юге, заливая ярким светом гряду Гендерсона, висел холодный диск солнца. По обе стороны от него сверкали ложные солнца. Воздух был подобен паутине из блестящего инея, а впереди, около дороги, сидел пес с заиндевевшей шерстью и, закинув морду кверху, жалобно выл.


Там, где расходятся пути

Грустно мне, грустно мне этот город покидать,

Где любимая живет.

Швабская народная песня.
Человек, напевавший песню, нагнулся и добавил воды в котелок, где варились бобы. Потом он выпрямился и стал отгонять дымящейся головешкой собак, которые вертелись у ящика с провизией. У него было открытое лицо, голубые веселые глаза, золотистые волосы, и от всего его облика веяло свежестью и здоровьем.

Тонкий серп молодого месяца виднелся над заснеженным лесом, который плотной стеной окружал лагерь и отделял его от остального мира. Мерцающие звезды, казалось, плясали в ясном, морозном небе. На юго-востоке едва заметный зеленоватый свет предвещал северное сияние. У костра лежали двое. Их ложе составляли сосновые ветки, толстым шестидюймовым слоем разостланные на снегу и покрытые медвежьей шкурой. Одеяла были откинуты в сторону. Парусиновый навес, натянутый между двумя деревьями под углом к земле в сорок пять градусов, служил защитой от ветра и одновременно задерживал тепло от огня и отбрасывал его вниз на медвежью шкуру. На нартах, у самого костра, сидел еще один человек и чинил мокасины. Справа куча мерзлого песка и примитивный ворот указывали, что они упорно целые дни трудились, нащупывая жилу. Слева четыре пары воткнутых в снег лыж говорили о способе передвижения, которым пользовались люди за пределами лагеря.

Волнующе и странно звучала простая швабская песня под холодными северными звездами. Она вселяла беспокойство в сердца людей, отдыхавших у костра после утомительного трудового дня, и вызывала в них щемящую боль и острую, как голод, тоску по далекому солнечному Югу.

— Да замолчи ты ради бога, Зигмунд! — взмолился один из лежавших у костра; он прятал в складках медвежьей шкуры свои до боли сжатые кулаки.

— А почему, Дэйв Верц, я должен молчать, если мне хочется петь? — отозвался Зигмунд. — Может, у меня сердце радуется!

— А потому, что не с чего радоваться. Посмотри вокруг. Подумай, что за жизнь ведем мы уже целый год: питаемся черт знает чем и работаем, как лошади.

Золотоволосый Зигмунд спокойно посмотрел напобелевших от инея собак и белый пар от дыхания людей.

— Не вижу, почему бы мне не радоваться? — засмеялся он. — Не так уж все плохо. Мне нравится. Ты говоришь, еда плохая. Ну… — Он согнул в локте руку и погладил свои мощные бицепсы. — А насчет того, что живем мы здесь по-скотски, так зато наживаемся по-царски. Жила дает по двадцать долларов с каждой промывки, а в ней еще будет верных восемь футов. Да тут второй Клондайк — и все мы это знаем. Вон Джим Хоз рядом с тобой, он-то понимает, ну, и не жалуется. А посмотри на Хичкока: чинит себе мокасины, словно старуха, и на стену не лезет: знает, что надо потерпеть. А у тебя вот не хватает выдержки — не можешь спокойно поработать до весны, ведь тогда мы будем богаты, как крезы. Хочется скорее попасть домой, в Штаты? А мне, думаешь, не хочется? Я там родился. Но я могу ждать, потому что каждый день на дне нашего промывочного лотка золото желтеет, словно масло в маслобойке. А ты хнычешь, как ребенок, — подай тебе сейчас же, чего тебе хочется. Нет, уж, по-моему, лучше петь.

Через год, через год, как созреет виноград,
Ворочусь я в край родной.
Если ты еще верна,
Назову тебя женой.
Через год, через год, как окончится мой срок,
Назову тебя женой,
Если ты была верна,
Я навеки буду твой.
Собаки ощетинились и с глухим ворчанием придвинулись ближе к костру. Послышалось мерное поскрипывание лыж и шипящий звук от скольжения по снегу, словно кто-то просеивал сахарный песок. Зигмунд оборвал песню и с проклятиями стал, отгонять собак. В свете костра показалась закутанная в меха девушка-индианка; она сбросила лыжи, откинула капюшон своей беличьей парки и приблизилась к людям у огня.

— Здорово, Сипсу! — приветствовали ее Зигмунд и двое лежавших на медвежьей шкуре, а Хичкок молча подвинулся, чтоб уступить место рядом на нартах.

— Ну, как дела, Сипсу? — спросил он на каком-то жаргоне — смеси ломаного английского языка с испорченным чинукским наречием. — Что, в поселке все еще голод? И ваш колдун все еще не нашел причины, почему так мало попадается дичи и лось ушел в другие края?

— Да, твоя, правда, дичи очень мало; нам скоро придется есть собак. Но колдун нашел причину этого зла; завтра он принесет жертву, которая снимет заклятие с племени.

— А кто будет жертвой? Новорожденный младенец или какая-нибудь несчастная дряхлая старуха, которая стала обузой и от которой рады избавиться?

— Нет, на этот раз он рассудил по-другому. Боги очень сердятся, и поэтому жертвой должен быть не кто иной, как дочь вождя племени, — Сипсу.

— Ах ты черт! — проговорил Хичкок.

Он произнес это веско, с расстановкой, тоном, в котором слышалось и удивление и раздумье.

— Наши пути теперь расходятся, — спокойно продолжала она. — И я пришла, чтобы мы еще раз посмотрели друг на друга. В последний раз.

Она принадлежала к первобытному миру, и обычаи, по которым она жила, тоже были первобытное. Она привыкла принимать жизнь такой, как она есть, и считала человеческие жертвоприношения в порядке вещей. Силы, которые управляли сменой ночи, и дня, разливом вод и морозами, силы, которые заставляли распускаться почки и желтеть листья, — эти силы бывали порой разгневаны, и нужны были жертвы, чтобы склонить, их к милосердию. Их воля проявлялась по-разному: человек тонул во время половодья, проваливался сквозь предательский лед, погибал в мертвой хватке медведя или изнурительная болезнь настигала его у собственного очага — и он кашлял, выплевывая кусочки легких, пока жизнь не уходила вместе с последним дыханием. Иногда же боги соглашались принять человеческую жизнь в жертву, а шаман умел угадывать их желания и никогда не ошибался в выборе. Все было просто. Разными путями приходила смерть, но в конце концов все сводилось к одному — к велению непостижимых и всемогущих сил.

Но Хичкок принадлежал к другому, более развитому миру. Обычаи этого мира не отличались ни такой простотой, ни такой непреложностью. Поэтому Хичкок сказал:

— Нет, Сипсу, это неправильно. Ты молода и полна жизни. Ваш колдун болван, он сделал плохой выбор. Этому не бывать.

Она улыбнулась и ответила:

— Жизнь жестока. Когда-то она создала нас: одного с белой кожей, а другого — с красной. Затем она сделала так, что пути наши сошлись, а теперь они расходятся вновь. И мы не в силах изменить это. Однажды, когда боги тоже были разгневаны, твоя братья пришли к нам в деревню. Их было трое — сильные белые люди. Они тогда сказали, как ты: «Этому не бывать!» Но они погибли, все трое, а это все-таки совершилось.

Хичкок кивнул ей в знак того, что он понял, потом обернулся к товарищам и, повысив голос, сказал:

— Слышите, ребята? Там, в поселке, видно, все с ума посходили. Они собираются убить Сипсу. Что вы на это скажете?

Хоз и Верц переглянулись и промолчали. Зигмунд опустил голову и гладил овчарку, прижимавшуюся к его ногам. Он привез ее издалека и очень заботился о ней. Секрет был в том, что, когда он уезжал на Север, собаку подарила ему на прощание та самая девушка, о которой он часто думал и чей портрет в маленьком медальоне, — спрятанном у него на груди, вдохновлял его песни.

— Ну, что же вы скажете? — повторил Хичкок.

— Может, это еще и не так, — не сразу ответил Хоз, — может, Сипсу преувеличивает.

— Я не об этом вас спрашиваю! — Хичкок видел их явное нежелание отвечать, и кровь бросилась ему в лицо от гнева. — Я спрашиваю: если окажется, что это так, можем мы это допустить? Что мы тогда сделаем?

— По-моему, нечего нам вмешиваться, — заговорил Верц. — Даже если все это так, сделать мы ничего не можем. У них так принято, так велит их религия; и это совсем не наше дело. Нам бы намыть побольше золотого песку и поскорее выбраться из этой проклятой дыры. Здесь могут жить только дикие звери. И эти краснокожие — тоже зверье и ничего больше. Нет, с нашей стороны это был бы крайне опрометчивый шаг.

— Я тоже так думаю, — поддержал его Хоз. — Нас тут четверо, а до Юкона триста миль, и ближе ни одного белого человека не встретишь. Так что же мы можем сделать против полусотни индейцев? Если мы поссоримся с ними, нам придется убираться отсюда, а станем драться — нас попросту уничтожат. Кроме того, мы ведь напали на жилу, и, черт возьми, я, например, не собираюсь ее бросать.

— Правильно! — отозвался Верц.

Хичкок нетерпеливо обернулся к Зигмунду, который напевал вполголоса:

Через год, через год, как созреет виноград,
Ворочусь я в край родной.
— Что ж, Хичкок, — проговорил он наконец, — я согласен с остальными. Если индейцы — а их там верных полсотни — решили убить ее, так что же мы-то можем сделать? Навалятся все разом, и нас как не бывало. А что толку? Девчонка все равно останется у них в руках. Нет, идти против местных обычаев можно, только когда сила на твоей стороне.

— Но сила-то ведь на нашей стороне, — прервал его Хичкок. — Четверо белых стоят четырехсот индейцев. И надо же подумать о девушке.

Зигмунд задумчиво погладил собаку.

— А я и думаю о девушке. Глаза у нее голубые, как летнее небо, и смеющиеся, как море. И волосы светлые, как у меня, и заплетены они в толстые косы. Она ждет меня там, в солнечной стране. Она ждет давно, и теперь, когда цель моя уже близка, я не хочу рисковать.

— А я бы на твоем месте не мог спокойно смотреть в ее голубые глаза; мне бы все время мерещились черные глаза той, которая погибла из-за моей трусости, — язвительно сказал Хичкок.

Великодушный и справедливый по натуре, он привык поступать бескорыстно, не вдаваясь в рассуждения и не задумываясь о последствиях.

Зигмунд покачал головой.

— Ты сумасшедший, Хичкок, но я из-за тебя глупостей делать не стану. Надо рассуждать трезво и считаться с фактами. Я сюда не развлекаться приехал. А самое главное — все равно наше вмешательство ничему не поможет. Если все, что она говорит, правда, — ну что ж, остается только пожалеть ее. Таков обычай племени, а что тут оказались мы — это чистая случайность. Они делали так тысячу лет назад, и сделают теперь, и будут делать и впредь, до скончания веков. Это люди чуждого нам мира, да и девушка тоже. Нет, я решительно на стороне Верца и Хоза, и…

Собаки зарычали и сбились в кучу. Зигмунд прервал свою речь и прислушался: из темноты доносилось поскрипывание множества лыж. В освещенном круге у костра показались несколько одетых в шкуры индейцев — высокие, решительные, безмолвные. Их тени зловеще плясали на снегу. Один их них, шаман, обращаясь к Сипсу, проговорил что-то гортанным голосом. Его лицо было грубо размалевано, на плечи накинута волчья шкура, открытая пасть скалила зубы над его лбом. Остальные хранили молчание. Молчали и золотоискатели. Сипсу поднялась и надела лыжи.

— Прощай же, друг! — сказала она Хичкоку.

Но человек, сидевший рядом с ней на нартах, не пошевелился. Он даже не поднял головы, когда индейцы один за другим стали исчезать в темноте.

В отличие от многих мужчин, приезжавших в те края, Хичкок никогда не испытывал желания завязать близкие отношения с женщинами Севера. Он всюду чувствовал себя как дома и одинаково относился ко всем людям, так что взгляды его не были бы помехой, если бы подобное желание у него возникло. Но до сих пор оно просто не возникало. А Сипсу? Он любил болтать с ней у костра, но относился к ней не как мужчина к женщине, а скорее как взрослый к ребенку; это было естественно для человека его склада хотя бы потому, что их дружба немного скрашивала однообразие этой безрадостной жизни. Однако, несмотря на то, что он был до мозга костей янки и вырос в Новой Англии, в нем текла горячая кровь и некоторое рыцарство было ему не чуждо. Деловая сторона жизни порой казалась ему лишенной смысла и противоречила самым глубоким устремлениям его души.

Он сидел молча, опустив голову, чувствуя, что в нем пробуждается какая-то стихийная сила, более могучая, чем он сам, великая сила его предков. Время от времени Хоз и Верц искоса поглядывали на него с легким, но все же заметным беспокойством. Зигмунду тоже было не по себе. Все они знали, что Хичкок очень сильный человек. В этом они не однажды имели случай убедиться за время их совместной жизни, полной всяких опасностей. Потому они теперь с любопытством и некоторым страхом ждали, что он станет делать.

Но он все молчал. Время шло, и костер уже почти догорел. Верц потянулся, зевнул и сказал, что, пожалуй, пора и спать. Тогда Хичкок встал и выпрямился во весь рост.

— Будьте вы прокляты, жалкие трусы! Я вас больше знать не хочу! — Он произнес это спокойно, но в каждом слове чувствовалась сила и непреклонная воля. — Довольно! Давайте рассчитаемся. Можете это сделать, как вам будет удобнее. Мне принадлежит четвертая доля в заявке. Это указано в наших контрактах. Мы намыли унций тридцать золота. Давайте сюда весы, и мы его разделим. Ты, Зигмунд, отмерь мне четвертую часть всех припасов. Четыре собаки мои. Но мне нужно еще столько же. За них я оставлю свою долю снаряжения и инструментов. Кроме того, добавлю свои семь унций золота и ружье с патронами. Идет?

Трое мужчин отошли в сторону. Пошептавшись между собой, они вернулись. Зигмунд заговорил от лица всех:

— Вот что, Хичкок, мы поделимся с тобой честно. Ты получишь одну четвертую часть, ни больше и ни меньше, — и делай с ней что хочешь. А собаки нам и самим нужны. Поэтому можешь взять только четырех. Что же касается твоей доли в снаряжении и инструментах, то нужны они тебе — бери, не нужны — оставь. Это уж твое дело.

— Значит, все по букве закона, — усмехнулся Хичкок. — Ну что ж, я согласен. И давайте поскорее. Я тут ни одной лишней минуты оставаться не желаю. Мне противно смотреть на вас.

Больше не было произнесено ни слова. После того как раздел совершился, Хичкок уложил на нарты свои скромные пожитки, отобрал и запряг четырех собак. Он не притронулся к снаряжению, зато бросил на нарты полдюжины собачьих постромок и вызывающе поглядел на своих товарищей, ожидая возражений с их стороны. Но они только пожали плечами и потом молча смотрели ему вслед, Пока он не скрылся в лесу.


По глубокому снегу полз человек. Справа и слева от него чернели крытые оленьими шкурами вигвамы индейцев. Порой то тут, то там голодные собаки принимались выть или озлобленно рычали друг на друга. Одна из них приблизилась к ползущему человеку. Он замер. Собака подошла ближе, понюхала воздух и осторожно сделала еще несколько шагов, пока ее нос не коснулся странного предмета, которого не было здесь до наступления темноты. Тогда Хичкок, ибо это был он, внезапно приподнялся; мгновение — и его рука, с которой он заранее снял рукавицу, стиснула мохнатое горло собаки. И смерть настигла ее в этой стальной хватке. Когда человек пополз дальше, собака осталась на снегу под звездами со сломанной шеей.

Хичкок дополз до вигвама вождя. Он долго лежал на снегу, прислушиваясь к голосам и стараясь определить, где именно находится Сипсу. Очевидно, там находилось много людей, и, судя по доносившемуся шуму, все они были в большом волнении.

Наконец он различил голос девушки и, обогнув вигвам, оказался рядом с ней, так что их разделяла лишь тонкая оленья шкура. Разгребая снег, Хичкок постепенно подсунул под нее голову и плечи. Когда он почувствовал теплый воздух жилища, то приостановился и стал ждать. Он ничего не видел и боялся пошевельнуться. Слева от него, очевидно, находилась кипа шкур. Он почувствовал это по запаху, но все же для большей уверенности осторожно ощупал ее. Его лица слегка коснулся край чьей-то меховой одежды. Он был почти уверен, что это Сипсу, но все-таки ему хотелось, чтобы она ещё раз заговорила.

Он слышал, как вождь и шаман о чем-то горячо спорили, а где-то в углу плакал голодный ребенок. Хичкок повернулся на бок и осторожно приподнял голову, все так же слегка касаясь лицом меховой одежды. Он прислушался к дыханию. Это было дыхание женщины. И он решил рискнуть.

Осторожно, но довольно крепко он прижался к ней и почувствовал, как она вздрогнула. Он замер в ожидании. Чья-то рука скользнула по его голове, ощупала курчавые волосы, затем тихонько повернула его лицо кверху — и в следующее мгновение он встретился глазами с Сипсу.

Она была совершенно спокойна. Непринужденно изменив позу, она облокотилась на кипу шкур и поправила свою одежду так, что совершенно скрыла его. Затем, и снова как бы случайно, она склонилась над ним, опустила голову, и ухо ее слегка прижалось к его губам.

— Как только выберешь подходящую минуту, — прошептал он, — уходи из поселка, иди в направлении ветра прямо к тому месту, где ручей делает поворот. Там, у сосен, будут мои собаки и нарты, готовые для дороги. Сегодня ночью мы отправимся в путь — к Юкону. Мы должны будем ехать очень быстро, поэтому хватай первых попавшихся собак и тащи их к ручью.

Сипсу отрицательно покачала головой, но ее глаза радостно заблестели, — она была горда тем, что этот человек пришел сюда ради нее. Подобно всем женщинам своего народа, она считала, что ее судьба — покоряться мужчине. Хичкок властно повторил: «Ты придешь!» И хотя она не ответила, он знал, что его воля для нее — закон.

— О постромках не беспокойся, — добавил он. — И поторапливайся. День прогоняет ночь, и время не ждет.

Спустя полчаса Хичкок стоял у своих нарт и пытался согреться, притопывая ногами и хлопая себя по бедрам. И тут он увидел Сипсу; она тащила за собой двух упирающихся собак, при виде которых собаки Хичкока пришли в воинственное настроение, и ему пришлось пустить в ход рукоятку бича, чтобы их утихомирить. Поселок находился с наветренной стороны, и малейший звук мог обнаружить их присутствие.

— Запрягай их ближе к нартам, — приказал он, когда она набросила постромки на приведенных собак. — Мои должны быть впереди.

Но когда она сделала это, выпряженные собаки Хичкока накинулись на чужаков, и, хотя Хичкок попытался усмирить их прикладом ружья, поднялся шум и, нарушая тишину ночи, разнесся по спящему поселку.

— Ну, теперь собак у нас будет больше чем достаточно, — мрачно заметил он и достал привязанный к нартам топор. — Запрягай тех, которых я буду швырять тебе, да хорошенько присматривай за упряжкой.

Он сделал несколько шагов вперед и занял позицию между двух сосен. Из поселка доносился лай собак, он ждал их приближения. Вскоре на тусклой снежной равнине показалось быстро растущее темное пятно. Это была собака. Она шла большими ровными прыжками и, подвывая по-волчьи, вела всю свору. Хичкок притаился в тени. Как только собака поравнялась с ним, он быстрым движением схватил ее передние лапы, и она, перевернувшись через голову, уткнулась в снег. Затем он нанес ей точно рассчитанный у дар пониже уха и бросил ее Сипсу. Пока она надевала на собаку упряжь, Хичкок, вооруженный топором, сдерживал натиск всей своры, — клубок косматых тел с горящими глазами и сверкающими зубами бесновался у самых его ног. Сипсу работала быстро. Как только с первой собакой было покончено, Хичкок рванулся вперед, схватил и оглушил еще одну и тоже бросил ее девушке. Это повторилось трижды. Когда в упряжке оказался десяток рычащих псов, он крикнул: «Довольно!»

Из поселка уже спешила толпа. Впереди бежал молодой индеец. Он врезался в стаю собак и стал колотить их направо и налево, стараясь пробраться к тому месту, где стоял Хичкок. Но тот взмахнул прикладом ружья — и молодой индеец упал на колени, а затем опрокинулся навзничь. Бежавший сзади шаман видел это.

Хичкок приказал Сипсу трогаться. Едва она крикнула «Чук!», как обезумевшие собаки рванулись вперед, и Сипсу с трудом удержалась на нартах. Очевидно, боги были сердиты на шамана, ибо именно он оказался в эту минуту на дороге. Вожак наступил ему на лыжи, шаман упал, и вся упряжка вместе с нартами пронеслась по нему.

Но он быстро вскочил на ноги, и эта ночь могла бы кончиться иначе, если бы Сипсу длинным бичом не нанесла ему удар по лицу. Он все еще стоял посреди дороги, покачиваясь от боли, когда на него налетел Хичкок, бежавший за нартами. В результате этого столкновения познания первобытного теолога относительно силы кулака белого человека значительно пополнились. Поэтому, когда он вернулся в жилище вождя и принялся ораторствовать в совете, он был очень зол на всех белых людей.


— Ну, лентяи, вставайте! Пора! Завтрак будет готов прежде, чем вы успеете надеть ваши мокасины.

Дэйв Верц откинул медвежью шкуру, приподнялся и зевнул. Хоз потянулся, обнаружил, что отлежал руку, и стал сонно растирать ее.

— Интересно, где Хичкок провел эту ночь? — спросил он, доставая свои мокасины. За ночь они задеревенели, и он, осторожно ступая в носках по снегу, направился к костру, чтобы оттаять обувь. — Слава богу, что он ушел. Хотя, надо признаться, работник он был отличный.

— Да. Только уж очень любил все по-своему поворачивать. В этом его беда. А Сипсу жалко. Она, что, ему действительно так нравилась?

— Не думаю. Для него тут все дело в принципе. Он считал, что это неправильно, — ну, и, конечно же, неправильно, только это еще не причина нам вмешиваться и всем отправиться на тот свет раньше времени.

— Да, принципы — вещь неплохая, но все хорошо в свое время; когда отправляешься на Аляску, то принципы лучше оставлять дома. А? Правильно я говорю? — Верц присоединился к своему товарищу и тоже стал отогревать у костра мокасины. — Ты как считаешь: мы должны были вмешаться?

Зигмунд отрицательно покачал головой. Он был очень занят: коричневатая пена грозила перелиться через край кофейника, и пора уже было переворачивать сало на сковородке. Кроме того, он думал о девушке со смеющимися, как море, глазами и тихонько напевал.

Его товарищи с улыбкой перемигнулись и замолчали. Хотя было уже около семи, до рассвета оставалось еще не меньше трех часов. Северное сияние погасло, и в ночной темноте лагерь представлял собой островок света; фигуры трех людей отчетливо вырисовывались на фоне костра. Воспользовавшись наступившим молчанием, Зигмунд повысил голос и запел последний куплет своей старой песни:

Через год, через год, как созреет виноград.
Оглушительный ружейный залп разорвал тишину ночи. Хоз охнул, сделал движение, словно пытался выпрямиться, и тяжело осел на землю. Верц, уронив голову, опрокинулся на бок, потом захрипел, и кровь черной струей хлынула у него из горла. А золотоволосый Зигмунд с неоконченной песней на губах взмахнул руками и упал поперек костра.


Зрачки шамана потемнели от злости, и настроение у него было не из лучших. Он поссорился с вождем из-за ружья Верца и потребовал из мешка с бобами больше, чем ему полагалось. Кроме того, он забрал себе медвежью шкуру, что вызвало ропот среди остальных мужчин племени. В довершение всего он вздумал было убить собаку Зигмунда — ту, что подарила девушка с Юга, — но собаке удалось убежать, а он свалился в шурф и, задев за чан, вывихнул плечо. Когда лагерь был полностью разграблен, индейцы вернулись в свои жилища, и ликованию женщин не было конца. Вскоре в их краях появилось стадо лосей, и охотников посетила удача. Слава шамана еще больше возросла, стали даже поговаривать, что он советуется с богами.

Когда все ушли, овчарка вернулась в разоренный лагерь, и всю ночь и весь следующий день она выла, оплакивая, у мерших. Потом она исчезла. Но прошло немного лет, и индейцы-охотники стали замечать, что у лесных волков на шерсти появились необычные светлые пятна, каких они не видели до той поры ни у одного волка.


Дочь Северного сияния

— Вы… как это говорится… лентяй! Вы, лентяй, хотите стать моим мужем? Напрасный старанья. Никогда, о нет, никогда не станет моим мужем лентяй!

Так Джой Молино заявила без обиняков Джеку Харрингтону; ту же мысль, и не далее как накануне, она высказала Луи Савою, только в более банальной форме и на своем родном языке.

— Послушайте, Джой…

— Нет, нет! Почему должна я слушать лентяй? Это очень плохо — ходить за мной по пятам, торчать у меня в хижина и не делать никаких дел. Где вы возьмете еда для famille?[650] Почему у вас нет зольотой песок? У других польный карман.

— Но я работаю, как вол, Джой. День изо дня рыскаю по Юкону и по притокам. Вот и сейчас я только что вернулся. Собаки так и валятся с ног. Другим везет — они находят уйму золота. А я… нет мне удачи.

— Ну да! А когда этот человек — Мак-Кормек, ну тот, что имеет жена-индианка, — когда он открыл Кльондайк, почему вы не пошел? Другие пошел. Другие стал богат.

— Вы же знаете, я был далеко, искал золото у истоков Тананы, — защищался Харрингтон. — И ничего не знал ни об Эльдорадо, ни о Бонанзе. А потом было уже поздно.

— Ну, это пусть. Только вы… как это… сбитый с толк.

— Что такое?

— Сбитый с толк. Ну, как это… в потемках. Поздно не бывает. Тут, по этот ручей, по Эльдорадо, есть очень богатый россыпь. Какой-то человек застольбил и ушел. Никто не знает, куда он девался. Никогда больше не появлялся он тут. Шестьдесят дней никто не может получить бумага на этот участок. Потом все… целый уйма людей… как это… кинутся застольбить участок. И помчатся, о, быстро, быстро, как ветер, помчатся получать бумага. Один станет очень богат. Один получит много еда для famille.

Харрингтон не подал виду, как сильно заинтересовало его это сообщение.

— А когда истекает срок? — спросил он. — И где этот участок?

— Вчера вечером я говорила об этом с Луи Савой, — продолжала она, словно не слыша его вопроса. — Мне кажется, участок будет его.

— К черту Луи Савоя!

— Вот и Луи Савой сказал вчера у меня в хижине. «Джой, — сказал он, — я сильный. У меня хороший упряжка. У меня хороший дыханье. Я добуду этот участок. Вы тогда будете выходить за меня замуж?» А я сказала ему… я сказала…

— Что же вы сказали?

— Я сказала: «Если Луи Савой победит, я буду стать его женой».

— А если он не победит?

— Тогда Луи Савой… как это по-вашему… тогда ему не стать отцом моих детей.

— А если я выйду победителем?

— Вы — победитель? — Джой расхохоталась. — Ни-когда!

Смех Джой Молино был приятен для слуха, даже когда в нем звучала издевка. Харрингтон не придал ему значения. Он был приручен уже давно. Да и не он один. Джой Молино терзала подобным образом всех своих поклонников. К тому же она была так обольстительна сейчас — жгучие поцелуи мороза разрумянили ей щеки, смеющийся рот был полуоткрыт, а глаза сверкали тем великим соблазном, сильней которого нет на свете, — соблазном, таящимся только в глазах женщины. Собаки живой косматой грудой копошились у ее ног, а вожак упряжки — Волчий Клык — осторожно положил свою длинную, морду к ней на колени.

— Ну а все же, если я выйду победителем? — настойчиво повторил Харрингтон.

Она посмотрела на своего поклонника, потом снова перевела взгляд на собак.

— Что ты скажешь, Вольчий Клык? Если он сильный и получит бумага на участок, может быть, мы согласимся стать его женой? Ну, что ты скажешь?

Волчий Клык навострил уши и глухо заворчал на Харрингтона.

— Хольодно, — с женской непоследовательностью сказала вдруг Джой Модино, встала и подняла свою упряжку.

Ее поклонник невозмутимо наблюдал за ней. Она задавала ему загадки с первого дня их знакомства, и к прочим его достоинствам с той поры прибавилось еще терпение.

— Эй, Вольчий Клык! — воскликнула Джой Молино, вскочив на нарты в ту секунду, когда они тронулись с места. — Эй-эй! Давай!

Не поворачивая головы, Харрингтон краем глаза следил, как ее собаки свернули на тропу, проложенную по замерзшей реке, и помчались к Сороковой Миле. У развилки, откуда одна дорога уходила через реку к форту Кьюдахи, Джой Молино придержала собак и обернулась.

— Эй, мистер Лентяй! — крикнула она: — Вольчий Клык говорит: — да… если вы побеждать!


Все это, как обычно бывает в подобных случаях, каким-то образом получило огласку, и население Сороковой Мили, долго и безуспешно ломавшее себе голову, на кого из двух последних поклонников Джой Молино падет ее выбор, строило теперь догадки, кто из них окажется победителем в предстоящем состязании, и яростно заключало пари. Лагерь раскололся на две партии, и каждая старалась помочь своему фавориту прийти к финишу первым. Разгорелась ожесточенная борьба за лучших во всем крае собак, ибо в первую голову от собак, от хороших упряжек, зависел успех. А он сулил немало. Победителю доставалась в жены женщина, равной которой еще не родилось на свет, и в придачу золотой прииск стоимостью по меньшей мере в миллион долларов.

Осенью, когда разнеслась весть об открытиях, сделанных Мак-Кормеком у Бонанзы, все — и в том числе жители Серкла и Сороковой Мили — ринулись вверх по Юкону; все, кроме тех, кто, подобно Джеку Харрингтону и Луи Савою, ушел искать золото на запад. Лосиные пастбища и берега ручьев столбили подряд, без разбору. Так, случайно, застолбили и малообещающий с виду ручей Эльдорадо. Олаф Нелсон воткнул на берегу колышки на расстоянии пятисот футов один от другого, без промедления отправил по почте свою заявку и так же без промедления исчез. Ближайшая приисковая контора, где регистрировались участки, помещалась тогда в полицейских казармах в форте Кьюдахи — как раз через реку напротив Сороковой Мили. Лишь только пронесся слух, что Эльдорадо — настоящее золотое дно, кому-то сейчас же удалось разнюхать, что Олаф Нелсон не дал себе труда спуститься вниз по Юкону, чтобы закрепить за собой свое приобретение. Уже многие жадно поглядывали на бесхозяйный участок, где, как всем было известно, на тысячи тысяч долларов золота ждало только лопаты и промывочного лотка. Однако завладеть участком никто не смел. По неписаному закону, старателю, застолбившему участок, давалось шестьдесят дней на то, чтобы оформить заявку, и пока не истечет этот срок, участок считался неприкосновенным. Об исчезновении Олафа Нелсона уже знали все кругом, и десятки золотоискателей готовились вбить заявочные столбы и помчаться на своих упряжках в форт Кьюдахи.

Но Сороковая Миля выставила мало претендентов. После того, как весь лагерь направил свои усилия на то, чтобы обеспечить победу либо Джеку Харрингтону, либо Луи Савою, никому даже не пришло на ум попытать счастья в одиночку. От участка до приисковой конторы считалось не менее ста миль, и на этом пути решено было расставить по три сменных упряжки для каждого из фаворитов. Последний перегон являлся, понятно, решающим, и для этих двадцати пяти миль ретивые добровольцы старались раздобыть самых сильных собак. Такая лютая борьба разгорелась между двумя партиями и в такой они вошли азарт, что цены на собак взлетели неслыханно высоко, как никогда еще не бывало в истории этого края. И не мудрено, если эта борьба еще крепче приковала все взоры к Джой Молино. Ведь она была не только причиной этих треволнений, но и обладательницей самой лучшей упряжной собаки от Чилкута до Берингова моря. Как вожак, или головной, Волчий Клык не знал себе равных. Тот, чью упряжку повел бы он на последнем перегоне, мог считать себя победителем. На этот счет ни у кого не было сомнений. Но на Сороковой Миле чутьем понимали, что можно и чего нельзя, и никто не потревожил Джой Молино просьбой одолжить собаку. Каждая сторона утешала себя тем, что не только фавориту, но и противнику не придется воспользоваться таким преимуществом.

Однако мужчины — каждый в отдельности и все вкупе — устроены так, что часто доходят до могилы, оставаясь в блаженном неведении всей глубины коварства, присущего другой половине рода человеческого, и по этой причине мужское население Сороковой Мили оказалось неспособным разгадать дьявольские замыслы Джой Молино. Все признавались впоследствии, что недооценили эту черноокую дочь северного сияния, чей отец промышлял мехами в здешних краях еще в ту пору, когда им и не снилось, что они тоже нагрянут сюда, и чьи глаза впервые взглянули на мир при холодном мерцании полярных огней. Впрочем, обстоятельства, при которых появилась на свет Джой Молино, не помешали ей быть женщиной до мозга костей и не ограничили ее способности понимать мужскую натуру. Мужчины знали, что она ведет с ними игру, но им и в голову не приходило, как глубоко продумана эта игра, как она искусна и хитроумна. Они принимали в расчет лишь те карты, которые Джой пожелала им открыть, и до последней минуты пребывали в состоянии приятного ослепления, а когда она пошла со своего главного козыря, им оставалось только подсчитать проигрыш.

В начале недели весь лагерь провожал Джека Харрингтона и Луи Савоя в путь. Соперники выехали с запасом на несколько дней — им хотелось прибыть на участок Олафа Нелсона загодя, чтобы немного отдохнуть и дать собакам восстановить силы перед началом гонок. По дороге они видели золотоискателей из Доусона, уже расставлявших сменные упряжки на пути, и получили возможность убедиться, что никто не поскупился на расходы в погоне за миллионом.

Дня через два после их отъезда Сороковая Миля начала отправлять подставы — сначала на семьдесят пятую милю пути, потом на пятидесятую и, наконец, — на двадцать пятую. Упряжки, предназначавшиеся для последнего перегона, были великолепны — все собаки как на подбор, и лагерь битый час, при пятидесятиградусном морозе, обсуждал и сравнивал их достоинства, пока, наконец, они не получили возможности тронуться в путь. Но тут, в последнюю минуту, к ним подлетела Джой Молино на своих нартах. Она отозвала в сторону Лона Мак-Фэйна, правившего харрингтоновской упряжкой, и не успели первые слова слететь с ее губ, как он разинул рот с таким остолбенелым видом, что важность полученного им сообщения стала очевидна для всех. Он выпряг Волчьего Клыка из ее нарт, поставил во главе харрингтоновской упряжки и погнал собак вверх по Юкону.

— Бедняга Луи Савой! — заговорили кругом.

Но Джой Молино вызывающе сверкнула черными глазами и повернула нарты назад к отцовской хижине.


Приближалась полночь. Несколько сот закутанных в меха людей, собравшихся на участке Олафа Нелсона, предпочли шестидесятиградусный мороз и все треволнения этой ночи соблазну натопленных хижин и удобных коек. Некоторые из них держали наготове свои колышки и своих собак под рукой. Отряд конной полиции капитана Констэнтайна получил приказ быть на посту, дабы все шло по правилам. Поступило распоряжение: никому не ставить столбы, пока последняя секунда этого дня не канет в вечность. На Севере такой приказ равносилен повелению Иеговы, — ведь пуля дум-дум[651] карает так же мгновенно и безвозвратно, как десница божья. Ночь была ясная и морозная. Северное сияние зажгло свои праздничные огни, расцветив небосклон гигантскими зеленовато-белыми мерцающими лучами, притушившими свет звезд. Волны холодного розового блеска омывали зенит, а на горизонте рука титана воздвигла сверкающие арки. И, потрясенные этим величественным зрелищем, собаки поднимали протяжный вой, как их далекие предки в незапамятные времена.

Полисмен в медвежьей шубе торжественно шагнул вперед с часами в руке. Люди засуетились у своих упряжек, поднимая собак, распутывая и подтягивая постромки. Затем соревнующиеся подошли к меже, сжимая в руках колышки и заявки. Они уже столько раз переступали границы участка, что могли бы теперь сделать это с закрытыми глазами. Полисмен поднял руку. Скинув с плеч лишние меха и одеяла, в последний раз подтянув пояса, люди замерли в ожидании.

— Приготовиться!

Шестьдесят пар рукавиц сдернуто с рук; столько же пар обутых в мокасины ног покрепче уперлось в снег.

— Пошли!

Все ринулись с разных сторон на широкое пустое пространство участка, вбивая колышки по углам и посредине, где надлежало поставить две центральные заявки, потом опрометью бросились к своим нартам, поджидавшим их на замерзшей глади ручья. Все смешалось — движения, звуки; все слилось в единый хаос. Нарты сталкивались; ощетинившись, оскалив клыки, упряжка с визгом налетала на упряжку. Образовавшаяся свалка создала затор в узком русле ручья. Удары бичей сыпались на спины животных и людей без разбора. И в довершение неразберихи вокруг каждого гонщика суетилась кучка приятелей, старавшихся вызволить его из свалки. Но вот, силой проложив себе путь, одни нарты за другими стали вырываться на простор и исчезать во мраке между угрюмо нависших берегов.

Джек Харрингтон предвидел заранее, что давки не миновать, и ждал у своих нарт, пока не уляжется суматоха. Луи Савой, зная, что его соперник даст ему сто очков вперед по части езды на собаках, ждал тоже, решив следовать его примеру. Крики уже затихли вдали, когда они пустились в путь, и, пройдя миль десять вниз до Бонанзы, нагнали остальные упряжки, которые шли гуськом, но не растягиваясь. Возгласов почти не было слышно, так как на этом отрезке пути нечего было и думать вырваться вперед: ширина нарт — от полоза до по-лоза — равнялась шестнадцати дюймам, а ширина проторенной дороги — восемнадцати. Этот санный путь, укатанный вглубь на добрый фут, был подобен желобу. По обеим сторонам его расстилался пушистый, сверкающий снежный покров. Стоило кому-нибудь, пытаясь обогнать другие нарты, сойти с пути, и его собаки неминуемо провалились бы по брюхо в рыхлый снег и поплелись бы со скоростью улитки. И люди замерли в своих подскакивавших на выбоинах нартах и выжидали. На протяжении пятнадцати миль вниз по Бонанзе и Клондайку до Доусона, где они вышли к Юкону, никаких изменений не произошло. Здесь их уже ждали сменные упряжки. Но Харрингтон и Савой расположили свои подставы двумя-тремя милями дальше, решив, если потребуется, загнать первую упряжку насмерть. Воспользовавшись сутолокой, воцарившейся при смене упряжек, они оставили позади добрую половину гонщиков. Когда нарты вынесли их на широкую грудь Юкона, впереди шло не более тридцати упряжек. Здесь можно было помериться силами. Осенью, когда река стала, между двумя мощными пластами льда осталась быстрина шириной в милю. Она совсем недавно оделась льдом, и он был твердым, гладким и скользким, как паркет бального зала. Лишь только полозья нарт коснулись этого сверкающего льда, Харрингтон привстал на колени, придерживаясь одной рукой за нарты, и бич его яростно засвистел над головами собак, а неистовая брань загремела у них в ушах. Упряжки растянулись по ледяной глади, и каждая напрягала силы до предела. Но мало кто на всем Севере умел так высылать собак, как Джек Харрингтон. Его упряжка сразу начала вырываться вперед, но Луи Савой прилагал отчаянные усилия, чтобы не отстать, и его головные собаки бежали, едва не касаясь мордами нарт соперника.

Где-то на середине ледяного пути вторые подставы вынеслись с берега им навстречу. Но Харрингтон не замедлил бега своих собак. Выждав минуту, когда новая упряжка поравнялась с ним, он, гикнув, перескочил на другие нарты, с ходу наддав жару собакам. Гонщик подставы кубарем полетел с нарт. Луи Савой и тут во всем последовал примеру своего соперника. Брошенные на произвол судьбы упряжки заметались из стороны в сторону, на них налетели другие, и на льду поднялась страшная кутерьма. Харрингтон набирал скорость. Луи Савой не отставал. У самого конца ледяного поля их нарты начали обходить головную упряжку. Когда они снова легли на узкий санный путь, проторенный в пушистых снежных сугробах, они уже вели гонку, и Доусон, наблюдавший за ними при свете северного сияния, клялся, что это была чистая работа.

Когда мороз крепчает до шестидесяти градусов, надо или двигаться, или разводить огонь, иначе долго не про-тянешь. Харрингтон и Савой прибегли теперь к старинному способу — «бегом и на собаках». Соскочив с нарт, они бежали сзади, держась за лямки, пока кровь, сильнее забурлив в жилах, не изгоняла из тела мороз, потом прыгали обратно на нарты и лежали на них, пока опять не промерзали до костей. Так — бегом и на собаках — они покрыли второй и третий перегоны. Снова и снова, вылетев на гладкий лед, Луи Савой принимался нахлестывать собак, и всякий раз его попытки обойти соперника оканчивались неудачей. Растянувшись позади на пять миль, остальные участники состязания силились их нагнать, но безуспешно, ибо одному Луи Савою выпала в этих гонках честь выдержать убийственную скорость, предложенную Джеком Харрингтоном.

Когда они приблизились к подставе на Семьдесят Пятой Миле, Лон Мак-Фэйн пустил своих собак. Их вел Волчий Клык; и как только Харрингтон увидел вожака, ему стало ясно, кому достанется победа. На всем Севере не было такой упряжки, которая могла бы теперь побить его на этом последнем перегоне. А Луи Савой, заметив Волчьего Клыка во главе харрингтоновской упряжки, понял, что проиграл, и послал кому-то сквозь зубы проклятия, какие обычно посылают женщинам. Но все же он решил биться до последнего, и его собаки неотступно бежали в вихре снежной пыли, летящей из-под передних нарт. На юго-востоке занялась заря; Харрингтон, и Савой неслись вперед: один преисполненный радостного, другой горестного изумления перед поступком Джой Молино.


Вся Сороковая Миля вылезла на рассвете из-под своих меховых одеял и столпилась у края санного пути. Он далеко был виден отсюда — на несколько миль вверх по Юкону, до первой излучины. И путь через реку к финишу у форта Кьюдахи, где ждал охваченный нетерпением приисковый инспектор, тоже был весь как на ладони. Джой Молино устроилась несколько поодаль, но ввиду столь исключительных обстоятельств никто не позволил себе торчать у нее перед глазами и загораживать ей чуть приметно темневшую на снегу полоску тропы. Таким образом, перед нею оставалось свободное пространство. Горели костры; и золотоискатели, собравшись у огня, держали пари, закладывая собак и золотой песок. Шансы Волчьего Клыка стояли необычайно высоко.

— Идут! — раздался с верхушки сосны пронзительный крик мальчишки-индейца.

У излучины Юкона на снегу появилась черная точка, и сейчас же следом за ней — вторая. Точки быстро росли, а за ними начали возникать другие — на некотором расстоянии от первых двух. Мало-помалу все они приняли очертания нарт, собак и людей, плашмя лежавших на нартах.

— Впереди Волчий Клык! — шепнул лейтенант полиции Джой Молино.

Она ответила ему улыбкой, не тая своего интереса.

— Десять против одного за Харрингтона! — воскликнул какой-то король Березового ручья, вытаскивая свой мешочек с золотом.

— Королева… она не очень щедро платит вам? — спросила Джой Молино лейтенанта.

Тот покачал головой.

— Есть у вас зольотой песок? Как много? — не унималась Джой.

Лейтенант развязал свой мешочек. Одним взглядом она оценила его содержимое.

— Пожалуй, тут… да, сотни две тут будет, верно? Хорошо, сейчас я дам вам… как это… подсказка. Принимайте пари. — Она загадочно улыбнулась.

Лейтенант колебался. Он взглянул на реку. Оба передних гонщика, стоя на коленях, яростно нахлестывали собак, Харрингтон шел первым.

— Десять против одного за Харрингтона! — орал король Березового ручья, размахивая своим мешочком перед носом лейтенанта.

— Принимайте пари! — подзадоривала лейтенанта Джой.

Он повиновался, пожав плечами в знак того, что уступает не голосу рассудка, а ее чарам. Джой ободряюще кивнула.

Шум стих. Ставки прекратились.

Накреняясь, подскакивая, ныряя, словно утлые парусники в бурю, нарты бешено мчались к ним. Луи Савой все еще не отставал от Харрингтона, но лицо его было мрачно: надежда покинула его. Харрингтон не смотрел ни вправо, ни влево. Рот его был плотно сжат. Его собаки бежали ровно, ни на секунду не сбиваясь с ритма, ни на йоту не отклоняясь от пути, а Волчий Клык был поистине великолепен. Низко опустив голову, ничего не видя вокруг и глухо подвывая, вел он своих товарищей вперед.

Сороковая Миля затаила дыхание. Слышен был только хрип собак да свист бичей.

Внезапно звонкий голос Джой Молино нарушил тишину:

— Эй-эй! Вольчий Клык! Вольчий Клык!

Волчий Клык услыхал. Он резко свернул в сторону — прямо к своей хозяйке. Вся упряжка ринулась за ним, нарты накренились и, став на один полоз, выбросили Харрингтона в снег. Луи Савой вихрем пролетел мимо. Харрингтон поднялся на ноги и увидел, что его соперник мчится через реку к приисковой конторе. В эту минуту он невольно услышал разговор у себя за спиной.

— Он? Да, он очень хорошо шел, — говорила Джой Молино лейтенанту. — Он… как это говорится… задал темп. О да, он отлично задал темп.

Там, где кончается радуга

I

Было две причины, в силу которых Малыш из Монтаны сбросил свои кожаные ковбойские штаны да мексиканские шпоры и отряс с ногсвоих пыль айдахских ранчо. Во-первых, это случилось потому, что степенная, трезвая и морально устойчивая цивилизация, докатившаяся до скотоводческих ранчо Запада, искоренила первобытную непосредственность их обитателей, и облагороженное общество с холодным неодобрением взирало на подвиги Малыша и ему подобных. Во-вторых, потому, что в один из моментов невероятного подъема цивилизованная раса взяла и перенесла свою границу на несколько тысяч миль севернее, и таким образом зрелое общество, проявив бессознательную предусмотрительность, предоставило обширное поле деятельности для своего подрастающего поколения. Почти вся новая территория была, правда, бесплодной, но все же несколько сотен тысяч квадратных миль вечной мерзлоты давали по крайней мере возможность свободно вздохнуть тем, кто задыхался дома.

Одним из них был Малыш из Монтаны. Направляясь к побережью, он проявил изрядную поспешность, которую, по-видимому, могли объяснить следовавшие за ним по пятам помощники шерифа. Благодаря скорее нахальству, чем наличию звонкой монеты, ему посчастливилось попасть на корабль в одном из портов залива Пьюджет Саунд и выжить после морокой болезни и отвратительной пищи, выпадающих на долю палубных пассажиров.

Он весь пожелтел и был измотан, но по-прежнему неукротим, когда одним весенним днем высадился в Дайе. Осведомившись о ценах на собак, провиант и снаряжение и узнав о таможенных вымогательствах двух соперничающих правительств,[652] он быстро сообразил, что Север является чем угодно, но только не Меккой для бедняка. И стал искать ту самую благодатную почву, на которой быстро и без труда можно было бы вырастить богатый урожай.

Между побережьем и перевалами скопилось несколько тысяч ревностных пилигримов. Этих-то пилигримов и взялся обрабатывать Малыш. Для начала он открыл игорный дом в хижине, сколоченной из сосновых досок. Но вскоре неприятности заставили его прикрыть лавочку и навострить лыжи. Потом он скупил подковные гвозди и пустил их в обращение наряду с законным платежным средством, придав каждой четверке гвоздей покупательную способность одного доллара, пока вдруг не прибыло около сотни бочек гвоздей, что подорвало коммерцию и вынудило его с убытком продать свои запасы.

После этого он обосновался в Шип Кэмпе, буквально за день сколотил из носильщиков артель и поднял стоимость переноски каждого фунта груза на десять центов. В знак благодарности носильщики охотно посещали его заведение, где играли в фараон и рулетку; там их так же охотно принимали и жульническим путем лишали заработанных денег. Но вскоре он со своими делишками стал невыносим. И вот однажды ночью носильщики ворвались к Малышу в хижину, подожгли ее, поделили банк и отправили его в путь-дорожку с пустыми карманами.

Неудачи преследовали Малыша. Он договорился с некими субъектами относительно переброски спиртного через границу по нехоженым тропам, но потерял своих проводников-индейцев, и первая же партия товара попала в руки конной полиции. Множество других неприятностей ожесточило его и ввергло в такое буйство, что в течение двадцати четырех часов он наводил ужас на обитателей поселка у озера Беннет, отмечая свое прибытие туда. Но потом золотоискатели собрались с духом и, навалившись на него всем скопом, приказали ему убираться, пока цел. Малыш уважал подобные скопища и не замедлил подчиниться, притом с такой поспешностью, что нечаянно вскочил в чужую собачью упряжку. Это было равносильно конокрадству в краях с более умеренным климатом, поэтому Малыш гнал во весь опор, пересек, избегая людных мест, Беннет, спустился вниз по Тагишу и сделал первый привал, лишь отмахав не менее сотни миль к северу.

А тут как раз пришла весна, и многие из именитых граждан Доусона по последнему льду двинулись на юг. Встречаясь и беседуя с ними, Малыш запоминал их имена и имущественное положение. У него была хорошая память и богатое воображение; что же касается правдивости, то она не входила в число его добродетелей


II

Жители Доусона всегда с нетерпением ожидали новостей. Завидев сани Малыша, несущиеся вниз по Юкону, они высыпали на лед, чтобы встретить его.

Нет, газет у него нет, он не знает, повешен ли уже Дюран и кто выиграл матч в день Благодарения; он не слышал, началась ли война между Соединенными Штатами и Испанией,[653] он понятия не имеет, кто такой Дрейфус.[654] О'Брайен?.. Неужели они ничего не слышали? О'Брайен утонул на Уайтхорсе; из всей партии спасся только Ситка Чарли. Джо Лэдью? Отморозил обе ноги, и ему ампутировали их в Файв Фингерз. Джек Дэлтон? Погиб со своими ребятами во время взрыва котла на пароходе «Морской Лев». Беттлз? Попал в кораблекрушение на «Картаджине», в Сеймурском проходе, из трехсот пассажиров спаслось только двадцать. Билл из Свифтуотера? Провалился под лед на озере Ла-Барж вместе с шестью певичками из «Оперы», которых сопровождал. Губернатор Уолш? Пропал без вести вместе со своими спутниками и восемью санями на Тридцатой Миле. Деверо? А кто такой Деверо? А, курьер! Застрелен индейцами на озере Марш.

И тут началось. Новости передавались из уст в уста. Мужчины теснились вокруг Малыша, расспрашивая о своих друзьях и компаньонах. Когда их вытесняли другие, они молчали, слишком ошеломленные, чтобы ругаться. К тому времени, когда Малыш из Монтаны дошел до берега, его уже окружило несколько сотен закутанных в меха золотоискателей. Когда он проходил Казармы, то был уже во главе огромной процессии. У «Оперы» его окружила возбужденная толпа, причем все рвались к нему, чтобы расспросить о товарищах. И каждый приглашал его выпить. Никогда еще Клондайк так широко не раскрывал объятий, встречая чечако.

Доусон бурлил. Никогда еще за всю его историю не случалось столько несчастий разом. Погибли все более или менее заметные личности, отправившиеся весной на юг. Народ высыпал из своих хижин. С ручьев и из ущелий прибегали люди и в тревоге разыскивали человека, который рассказал обо всех этих несчастьях. Безутешная жена Беттлза, в жилах которой была половина русской крови, сидела у очага, раскачиваясь взад и вперед и посыпая белым пеплом свои черные как смоль волосы. Над Казармами мрачно хлопал приспущенный флаг. Доусон оплакивал своих покойников.

Ничем не объяснить, почему Малыш затеял все это. Разве только тем, что просто уж он уродился таким вралем. Пять дней он сеял семена горя и отчаяния и целых пять дней был в центре внимания всего Клондайка. В лучших домах городка ему предлагали кров и стол. В салунах его ожидала бесплатная выпивка. Перед ним заискивали. Высшие чиновники лично посещали его, надеясь получить новые сведения. Константайн и другие офицеры устроили в честь Малыша прием в Казармах.

Но вот в один прекрасный день правительственный курьер Деверо остановил усталых собак перед конторой приискового инспектора. Умер? Да кто это выдумал? Дайте ему кусок жареного лосиного мяса, и он покажет им, какой он мертвый. Что? Да губернатор Уолш в лагере у Литл-Салмон, а О’Брайен собирается прибыть сюда с первой же водой. Умер? Дайте ему кусок мяса, и он покажет им.

И Доусон снова загудел. Флаг над Казармами взвился на верхушку мачты, а жена Беттлза умылась и вырядилась в новое платье. Общество тонко намекнуло, что Малышу хорошо бы испариться и не портить пейзажа. И Малыш испарился, причем, по обыкновению, на чужой упряжке.

Доусон ликовал, когда он понесся вниз по Юкону, и желал ему счастливо добраться туда, куда в конце концов попадают закоснелые грешники. Минутой позже владелец собак спохватился, побежал жаловаться Константайну, и тот выделил ему в помощь полицейского.


III

Малыш из Монтаны спешил в Серкл. Под полозьями крошился последний лед. Воспользовавшись тем, что дни стали длиннее, он гнал собак с раннего утра до поздней ночи. Он почти не сомневался, что владелец упряжки преследует его по пятам, и хотел достичь американской территории до того, как тронется лед. На третий день стало ясно, что он проиграл эту гонку с весной. Юкон напрягался, готовясь сбросить с себя ледяные оковы. Приходилось делать большие крюки, потому что дорогу часто преграждали большие полыньи и разводья, в которых бурлила вода. Лед ходил ходуном, с громом раскалывался и расходился. Сквозь трещины и бесчисленные полыньи хлестала вода и заливала поверхность льда. Когда Малыш подъезжал к избушке лесорубов, стоявшей на краю какого-то острова, собаки совсем выбились из сил и скорее плыли, чем бежали. Обитатели избушки приветствовали его с кислым видом, но он распряг собак и принялся готовить еду.

Дональд и Дэйви являли собой типичный пример никчемных людей, какие встречаются в северных краях. Уроженцы Канады, горожане шотландского происхождения, они необдуманно оставили свои конторки, взяли со счета свои сбережения и отправились искать золото в Клондайк. И теперь, хлебнув горя, они узнали Север без романтического покрова.

Голодные, павшие духом, тоскующие по родине, они подрядились заготавливать дрова для пароходов Компании Тихоокеанского побережья, и им обещали по окончании работы обеспечить бесплатный проезд домой. Не учитывая возможности ледохода, они и тут показали свою никчемность, выбрав для жилья этот остров. Даже Малыш, имевший смутное представление о ледоломе на большой реке, осмотрелся с сомнением и стал бросать завистливые взгляды на дальний берег, высокие утесы которого сулили защиту от всех льдов Севера.

Поев и накормив собак, он закурил трубку и вышел из хижины, чтобы ознакомиться с обстановкой. Этот остров, как и прочие его речные братья, возвышался к восточной оконечности, и именно здесь Дональд и Дэйви построили свою хижину и сложили много штабелей дров. Дальний берег лежал в миле от острова, тогда как между ближним берегом и островом протекала протока ярдов в сто шириной. Малыш испытывал искушение взять собак и бежать с острова, но, вглядевшись пристальней, он обнаружил, что по льду стремительно несся поток воды. Ниже по течению река поворачивала резко на запад, и на этой излучине виднелось множество островков.

«Вон там и будет затор», — подумал Малыш.

Полдюжины упряжек, направлявшихся, очевидно, к Доусону, плескаясь в ледяной воде, приближались к островной косе. Езда по реке была уже не только опасной, она стала почти невозможной, и путешественники едва выбрались на тропу, ведущую к избушке дровосеков. Один из вновь прибывших совсем ослеп от снега и беспомощно волочился за санями. Это были крепкие молодые ребята, в грубых одеяниях, усталые, однако Малыш, встречавший подобного рода людей и раньше, сразу понял, что они — не его поля ягода.

— Хэлло! Как там дорога на Доусон? — спросил у Малыша передний, скользнув взглядом по Дональду и Дэйви.

Встреча в такой глуши обычно не сопровождается церемониями. Разговор вскоре стал общим, все обменивались новостями о том, что происходило в верховьях и низовьях Юкона. Но красноречие приехавших вскоре иссякло, потому что они зимовали в Минуке, на тысячу миль ниже по течению, где вообще ничего не случалось. Малыш, напротив, недавно прибыл с берега океана, и они, разбив лагерь, забросали его вопросами о мире, от которого были отрезаны в течение двенадцати месяцев.

Вдруг страшный скрежет покрыл рев реки. Все бросились на берег. Вода быстро прибывала и, давя на лед сверху и снизу, отрывала его от берега. Льдины ломались прямо на глазах, и в воздухе стоял непрерывный треск, сухой и резкий, как перестрелка в ясный морозный день.

Со стороны Доусона два человека гнали собачью упряжку по свободной от воды полоске льда. Они с ходу врезались в мчавшийся по льду поток воды и стали барахтаться в нем. Льдина, на которой они находились мгновением раньше, раскололась и вздыбилась. В пролом хлынула вода и залила их до самого пояса, накрыла сани и потащила запутавшихся в упряжи собак. Люди остановились, чтобы помочь собакам. Они торопливо шарили под водой сведенными от стужи руками, рубя ножами постромки. Затем они стали пробиваться сквозь бушующий поток воды и мелкого льда к берегу, перепрыгивая с одной льдины на другую. К ним уже спешил Малыш из Монтаны.

— Черт побери, да это же Малыш! — воскликнул человек, которого Малыш вытащил на берег и поставил на ноги. На нем был красный мундир конной полиции. Он насмешливо поднял руку, отдавая честь.

— У меня есть ордер на ваш арест, Малыш, — продолжал он, вытаскивая измочаленную бумажонку из нагрудного кармана. — Надеюсь, что вы будете вести себя спокойно.

Малыш посмотрел на беснующуюся реку и пожал плечами, а полицейский, проследив его взгляд, осклабился.

— Где собаки? — спросил его спутник.

— Джентльмены, — перебил его полицейский, — это мой товарищ, его зовут Джек Сазерленд, он владелец двадцать второго участка на Эльдорадо…

— Уж не тот ли Сазерленд, который окончил университет в девяносто втором году? — перебил его ослепший от снега человек из Минука, направившись к нему неверными шагами.

— Он самый. — Сазерленд пожал ему руку. — А кто вы?

— О, я окончил гораздо позже, но я помню вас еще с первого курса. Вы тогда уже писали диссертацию. Ребята! — позвал он, полуобернувшись. — Это Сазерленд, Джек Сазерленд. Когда-то он был защитником в университетской сборной. А ну, подходите, золотоискатели, знакомьтесь! Сазерленд, это Гринвич, играл полусреднего два сезона тому назад.

— Да, я читал об этой игре, — сказал Сазерленд, пожимая руку. — И я помню, как вы нажимали, чтобы забить первый гол.

Сквозь дубленую кожу Гринвича проступил темный румянец. Он неуклюже отступил, чтобы пропустить вперед другого товарища.

— А это Мэттьюз, кончил Беркли. Тут у нас есть еще и восточные красавчики, они тоже здесь околачиваются. Идите сюда, принстонцы! Знакомьтесь, Сазерленд, Джек Сазерленд!

Они окружили его плотным кольцом, повели в лагерь, снабдили сухой одеждой и влили в него множество кружек крепкого чая.

Дональд и Дэйви, на которых никто не обращал внимания, вернулись в избушку и засели за еженощную игру в крибедж. Малыш с полицейским вошли следом за ними.

— А теперь переоденься в сухое, — сказал Малыш, доставая из мешка свои нехитрые пожитки. — Думаю, тебе придется даже спать со мной.

— Да ты, я вижу, парень неплохой, — сказал полицейский, натягивая носки Малыша. — Жаль, да ничего не поделаешь. Я должен доставить тебя обратно в Доусон. На одно надеюсь: может, они с тобой не слишком круто обойдутся.

— Это будет нескоро. — Загадочная усмешка скривила губы Малыша. — Пока мы еще сидим на месте. И если уж я стронусь с места, то вниз по течению. Боюсь, что и тебе того же не миновать.

— Я пока не сошел с ума.

— Выйдем-ка отсюда, я покажу тебе кое-что. Эти идиоты, — Малыш ткнул большим пальцем через плечо в сторону двух шотландцев, — сваляли дурака, поселившись здесь. Набей сначала трубку. Это хороший табак. Кури, пока есть время. Теперь не очень раскуришься.

Малыш вместе с удивленным полицейским вышел из избушки. Дональд и Дэйви бросили карты и последовали за ними. Люди из Минука, заметив, что Малыш показывает на что-то, подошли поближе.

— Что случилось? — спросил Сазерленд.

— Ничего особенного, — небрежно произнес Малыш. — Просто заваривается каша, которой не расхлебать. Поглядите на ту излучину. Вот где будет затор. И там, вверх по реке, тоже будет затор. Миллионы тонн льда наворотит. Сначала прорвет вверху, а внизу затор останется и тогда… рраз!

Он выразительно махнул рукой, как бы стирая остров с лица земли.

— Миллионы тонн, — добавил он задумчиво.

— А что будет с дровами? — спросил Дэйви.

Малыш повторил свой жест, и Дэйви завопил:

— Столько месяцев трудились! Не может быть! Нет, нет, парень, этого не может быть! Это шутка. Ну, скажи, скажи, что это шутка! — умолял он.

Но Малыш только усмехнулся и, повернувшись, пошел прочь, а Дэйви вскочил на поленницу и в неистовстве стал отбрасывать дрова подальше от берега.

— Помоги, Дональд! — кричал он. — Неужели ты не можешь помочь? Ведь мы столько работали! И как мы теперь попадем домой!

Дональд схватил его за руку и стал трясти, но тот вырвался.

— Разве ты не слышал? Миллионы тонн, они сметут начисто весь остров.

— Возьми себя в руки, приятель, — сказал Дональд. — Ты просто немного расстроен.

Дэйви упал ничком на дрова. Дональд крадучись вернулся в избушку, пристегнул два пояса с деньгами, свой и Дэйви, и побежал к самой высокой части острова, где стояла огромная сосна, возвышавшаяся над другими деревьями.

Люди у избушки слышали, как звенит его топор, и усмехались. Гринвич вернулся с другой стороны острова и доложил, что они отрезаны. Перейти протоку было невозможно. Слепой из Минука затянул песню, а остальные подхватили.

Скажи мне: правда ли это?
Жду от тебя я ответа.
Кажется мне, что он врет.
Скажи мне: правда ли это?
— Так шутить грешно, — стонал Дэйви, подняв голову и наблюдая, как они приплясывают под косыми лучами солнца. — И мои дрова пропадут.

«Скажи мне, правда ли это?» — слышалось ему в ответ.

Шум на реке неожиданно прекратился. Наступила странная тишина. Вода быстро и бесшумно поднялась футов на двадцать, отрывая лед от берега. Громадные белые глыбы стали мягко тереться о кромку берега. Низкая часть острова была уже затоплена. Затем течение легко понесло лед. По мере того, как убыстрялось его движение, возрастал шум, и вскоре весь остров сотрясался и вздрагивал от ударов ломающихся льдин. Притиснутые к берегу тяжеленные глыбы весом в сотни тонн взлетали в воздух, как горошины.

Ледяное столпотворение усилилось, и, чтобы услышать друг друга, людям приходилось кричать. Временами с боковой протоки доносился грохот, покрывавший речной шум. Остров содрогнулся от соприкосновения с громадной льдиной. Она выползла на берег, стесав под корень десяток сосен, потом, ворочаясь из стороны в сторону, подняла свое грязное основание и навалилась на избушку, срезав, словно гигантский нож, часть берега и деревья. Казалось, льдина только слегка задела угол избушки, но бревна легко, как спички, вышли из пазов, и вся постройка развалилась, словно карточный домик.

— Какая работа пропала! Как мы теперь попадем домой! — вопил Дэйви. Малыш и полицейский стаскивали его с поленницы.

— Всему свое время. Попадешь куда надо, — проворчал полицейский, дав ему затрещину и отшвырнув подальше от опасного места.

С верхушки сосны Дональд увидел, как ледяная глыба смахнула дрова и понеслась по течению. Как бы насытившись разрушениями, вода со льдом быстро спала до прежнего уровня и стала замедлять свой бег. Шум тоже немного поутих, и все услышали Дональда, который кричал со своего насеста, чтобы они посмотрели вниз по течению. Как и следовало ожидать, у островков на повороте начал образовываться затор, лед громоздился в большой барьер, протянувшийся от берега до берега. Река стала.

Вода прибывала до тех пор, пока не покрыла весь остров. Люди были уже по колено в воде, а собаки плыли к развалинам избушки. Тут вода вдруг остановилась, и уже не было заметно, чтобы она поднималась или опускалась.

Малыш покачал головой.

— Наверху тоже затор, потому вода и не прибывает.

— Теперь все дело в том, какой затор прорвет прежде, — добавил Сазерленд.

— Точно, — подтвердил Малыш. — Если верхний затор прорвет первым, нам крышка. Все сметет.

Люди из Минука молча отвернулись, но вскоре в тишине поплыли звуки «Эй, Рамски», а потом «Оранжевого и черного». Малыш и полицейский присоединились к певшим, быстро схватывая мотивы все новых и новых песен.

— Дональд, ну почему ты не хочешь помочь?

Дэйви рыдал у подножия дерева, на которое вскарабкался его товарищ.

— О Дональд, почему ты не поможешь мне? — умолял Дэйви. Он тщетно пытался вскарабкаться по скользкому стволу, руки его кровоточили.

Но Дональд, не отрываясь, смотрел на верхний затор и вдруг дрожащим от страха голосом закричал:

— Господи, вот оно…

Стоя по колена в ледяной воде, люди из Минука, Малыш и полицейский взялись за руки и запели во весь голос грозный «Боевой гимн республики».[655] Но слова его потонули в налетевшем реве.

И тут Дональду довелось стать свидетелем зрелища, увидеть которое и остаться в живых не может никто. Белая стена обрушилась на остров. Деревья, люди, собаки были сметены, как будто десница господня прошлась по лику природы. Дональд видел все это, потом высокий насест качнулся, и его с силой швырнуло в ледяной ад.


Женское презрение

I

Случилось так, что пути Фреды и миссис Эппингуэлл сошлись. Надо сказать, что Фреда была молодая танцовщица, гречанка, точнее, она хотела, чтобы ее считали гречанкой, но для многих вопрос об ее происхождении оставался нерешенным, так как классические черты Фреды казались слишком энергичными, а в иные, правда, редкие, минуты в глазах ее вспыхивали дьявольские огни, что вызывало еще больше сомнений в ее национальности. Лишь немногие — да и то лишь мужчины — удостоились видеть эти огни, но тот, кто видел, уже не забудет их до конца жизни. Сама Фреда ничего не рассказывала о себе, и когда она была спокойна, и вправду казалось, будто есть в ней что-то эллинское. Во всем крае от Чилкута до Сент-Майкла не было мехов более роскошных, чем у Фреды, и ее имя не сходило с мужских уст. А миссис Эппингуэлл была женой капитана, тоже звездой первой величины, и орбита ее охватывала самое избранное общество Доусона — общество тех, кого непосвященные прозвали «службистами». Ситка Чарли однажды путешествовал на собаках вместе с миссис Эппингуэлл — в год жестокого голода, когда жизнь человека стоила дешевле чашки муки, — и он ставил эту женщину выше всех других. Ситка Чарли был индеец; он судил со своей, примитивной точки зрения; но в поселках, расположенных неподалеку от Полярного круга, слову его верили и приговор его не оспаривали.

Обе женщины были неотразимыми завоевательницами и покорительницами мужчин — каждая в своем роде. Миссис Эппингуэлл правила в своем собственном доме, в Казармах, набитых младшими сыновьями знатных семейств, а также в высших кругах полиции, администрации и суда. Фреда правила в городе; но мужчины, подвластные ей, были все те же, кого миссис Эппингуэлл поила чаем и кормила консервами в своем бревенчатом доме на склоне холма. Эти две женщины были так же далеки одна от другой, как Северный полюс от Южного; и хотя они, вероятно, кое-что слышали друг о друге, а может быть, и хотели узнать побольше, но никогда не высказывали своего желания. И жизнь текла бы спокойно, если бы не появилось новое лицо — некая очаровательная экс-натурщица, прибывшая в Доусон по первому льду на превосходных собаках и в ореоле космополитической известности. Венгерка со звучным и нашумевшим именем Лорэн Лиснаи ускорила начало сражения, и по ее вине миссис Эппингуэлл спустилась со склона и проникла во владения Фреды, а Фреда со своей стороны покинула город, чтобы посеять смятение и замешательство на губернаторском балу.

События эти для Клондайка — пожалуй, уже история, но лишь очень немногие в Доусоне знали их подоплеку; а кто не знал, тот не мог понять до конца ни жену капитана, ни гречанку-танцовщицу. И если теперь все имеют возможность оценить их по достоинству, то это заслуга Ситки Чарли. Главные факты предлагаемого повествования записаны с его слов. Трудно допустить, что сама Фреда удостоила бы своей откровенностью какого-то бумагомарателя или что миссис Эппингуэлл соблаговолила бы рассказать о том, что произошло. Возможно, конечно, но маловероятно.


II

По-видимому, Флойд Вандерлип был сильным человеком; судя по рассказам о первых годах его жизни, его не смущали ни тяжелая работа, ни грубая пища. В опасности он был настоящий лев, и когда ему однажды пришлось сдерживать натиск пяти сотен изголодавшихся людей, он смотрел на сверкающий прицел своего ружья с таким хладнокровием, какое мало кто способен сохранить в подобную минуту. Была у него одна слабость, но, порожденная, в сущности, избытком силы, она, следовательно, вовсе не была слабостью. Все свойства его характера были ярко выражены, но плохо уравновешены. И вот получилось так, что хотя Флойд Вандерлип был от природы влюбчив, но влюбчивость дремала в нем в течение всех тех лет, когда он питался только олениной и вяленой рыбой и рыскал по обледенелый хребтам в поисках сказочных золотых россыпей. Когда он наконец поставил заявочный столб и центральные вехи на одном из богатейших золотоносных участков Клондайка, влюбчивость его стала просыпаться; когда же он занял надлежащее место в обществе как всеми признанный король Бонанзы, она проснулась совсем и овладела им. И тут он внезапно вспомнил об одной девушке, оставшейся в Соединенных Штатах, и проникся уверенностью, что она его ждет и что жена — очень приятное приобретение для мужчины, который живет за шестьдесят третьим градусом северной широты. Итак, он сочинил надлежащее послание, приложил к нему аккредитив на сумму, достаточную для покрытия всех расходов невесты, включая покупку приданого и содержание компаньонки, и послал все это в адрес некоей Флосси. Флосси? Нетрудно было догадаться, что она собой представляет! Так или иначе, послав письмо, он выстроил удобный домик на своем участке, купил дом в Доусоне и сообщил знакомым о том, что скоро женится.

Тут-то и сказалась неуравновешенность Флойда. Ждать невесту было скучно, а его так долго дремавшее сердце не соглашалось ни на какие отсрочки. Флосси должна была скоро приехать, но Лорэн Лиснаи уже приехала. И дело заключалось не только в том, что Лорэн Лиснаи уже приехала, но и в том, что ее международная известность несколько поизносилась и Лорэн была теперь уже не так молода, как в те времена, когда позировала в студиях венценосных художниц-любительниц, а кардиналы и принцы оставляли в ее передней свои визитные карточки. Да и денежные ее дела были расстроены. Пожив в свое время полной жизнью, она теперь задумала атаковать какого-нибудь короля Бонанзы, чье богатство было бы так велико, что не укладывалось в шестизначное число. Как заслуженный вояка, устав от долгих лет службы, ищет спокойного местечка, так и она приехала на Север, чтобы выйти замуж. И вот однажды она бросила взгляд на Флойда Вандерлипа, когда он покупал для Флосси столовое белье в лавке Компании Тихоокеанского побережья, и этот взгляд сразу все и решил.

Холостяку прощают многое такое, что общество немедленно поставит ему на вид, если он опрометчиво свяжет себя семейными узами. Так случилось и с Флойдом Вандерлипом. Скоро должна была приехать Флосси, и потому, когда Лорэн Лиснаи промчалась по главной улице на его собаках, это вызвало разговоры. Когда же в Доусоне появилась некая журналистка — корреспондент газеты «Канзас-сити Стар», Лорэн ее сопровождала и видела, как та фотографирует золотые прииски Вандерлипа на речке Бонанзе и как рождается очерк на шесть газетных столбцов. В те дни обеих дам угощали царскими обедами в доме, выстроенном для Флосси, за столом, который был покрыт скатертью, купленной для Флосси. Начались визиты, прогулки, пирушки, кстати сказать, ничуть не выходившие из рамок благопристойности, и вот мужчины начали резко осуждать все это, а женщины ехидствовать. Только миссис Эппингуэлл ничего не хотела слышать. До нее, правда, доходил отдаленный гул сплетен, но она была склонна верить хорошим отзывам о людях и не слушать дурных, а потому и не обращала внимания на пересуды.

Иное дело — Фреда. У нее не было оснований жалеть мужчин, но в силу каких-то причуд сердце ее тянулось к женщинам… к женщинам, жалеть которых у нее было еще меньше оснований. И вот сердце Фреды потянулось к Флосси, уже начавшей свой долгий путь на суровый Север, где ее, быть может, и не ждали больше. Застенчивая, привязчивая девушка, с хорошенькими пухлыми губками немного вялого рта, с пушистыми светлыми волосами, с глазами, в которых сияло непритязательное веселье и бесхитростная радость жизни, — вот какой Фреда рисовала себе Флосси. Но ей представлялась и другая Флосси — с посиневшим от мороза, укутанным до самых глаз лицом, устало бредущая за собаками. И вот однажды во время танца Фреда улыбнулась Флойду Вандердипу.

Немного найдется на свете мужчин, которых не взволновала бы улыбка Фреды. И Флойд Вандерлип не принадлежал к их числу. Благосклонность очаровательной экс-натурщицы Лорэн Лиснаи заставила его взглянуть на себя по-новому, а расположение гречанки-танцовщицы подтвердило эту переоценку, — он почувствовал себя «интересным мужчиной». Очевидно, думал он, у него есть какие-то глубоко скрытые достоинства, и обе женщины подметили их. Сам Флойд хорошенько не знал, что это за тайные достоинства, но у него было смутное ощущение, что они существуют, и вот он возгордился. Мужчина, способный заинтересовать двух таких женщин, не может быть заурядным человеком. Когда-нибудь на досуге он попробует разобраться в этих своих достоинствах, думал он, но пока он просто возьмет то, что ему даруют боги. И тут в голове у Флойда закопошилась мелкая мыслишка: да чем же, черт побери, приглянулась ему Флосси? И он стал горько раскаиваться в том, что вызвал ее. Конечно, о женитьбе на Фреде не может быть и речи. Прииски его — самые богатые на Бонанзе, он занимает видное положение в обществе и несет перед ним некоторую ответственность за свои поступки. А вот Лорэн Лиснаи — это как раз такая женщина, какая ему нужна. Она когда-то жила широко; она может стать достойной хозяйкой его дома и придать блеск его долларам.

Но Фреда улыбнулась ему и продолжала улыбаться, и он стал проводить много времени в ее обществе. И вот в один прекрасный день она тоже пронеслась по главной улице на его собаках, а экс-натурщица призадумалась и во время следующей встречи с Флойдом Вандерлипом ослепила его рассказами о своих принцах и кардиналах и разных случаях из придворной жизни, действующими лицами в которых были короли, аристократы и она сама. Кроме того, она показала ему письма на элегантной бумаге, которые начинались обращением «Моя милая Лорэн», кончались словами «любящая Вас» и были подписаны именем некоей ныне здравствующей и царствующей королевы. А он в душе удивлялся, как это столь высокая особа снисходит до того, чтобы потратить хоть минуту на разговоры с ним. Но она вела игру умно, сравнивала его со всеми этими знатными призраками, которые по большей, части были плодом ее воображения, и сравнивала так, что сравнения оказывались в его пользу, а у Флойда Вандерлипа голова шла кругом от восхищения самим собой и снисходительной жалости ко всему миру, который так долго не замечал его достоинств. Фреда действовала более искусно. Если она кому-нибудь льстила, никто об этом не догадывался. Если ей приходилось унижаться, никто не замечал ее унижения. Если мужчина чувствовал ее благосклонность, то это чувство внушалось ему так тонко, что он при всем желании не мог бы сказать, почему и как оно возникло. Итак, Фреда все больше завораживала Флойда Вандерлипа и каждый день каталась на его собаках.

И тут-то миссис Эппингуэлл совершила ошибку. О Флойде Вандерлипе стали говорить все громче и определеннее, сплетая его имя с именем танцовщицы, и все это дошло до миссис Эппингуэлл. Она тоже представила себе, как Флосси теперь час за часом бредет в мокасинах по бесконечному пути, и вот Флойда Вандерлипа стали приглашать на чашку чая в дом на склоне холма, и приглашать часто. У него прямо дух захватило, и он опьянел от самолюбования. Никогда еще мужчина не становился жертвой подобного коварства. Три женщины— и какие женщины! — боролись за его душу, пока четвертая спешила предъявить свои права на нее.

Впрочем, расскажем о миссис Эппингуэлл и ее ошибке. Миссис Эппингуэлл сначала осторожно поговорила обо всем с Ситкой Чарли, у которого гречанка однажды купила собак. Но миссис Эппингуэлл не называла имен. О женщине, которой увлекся Флойд Вандерлип, она сказала только: «Эта… э… ужасная особа». — а Ситка Чарли повторил: «Эта… э… ужасная особа», — подразумевая экс-натурщицу. И он согласился с миссис Эппингуэлл, что очень дурно со стороны женщины отбивать жениха у невесты.

— Ведь она совсем девочка, Чарли, — сказала миссис Эппингуэлл, — наверное, очень молоденькая. И вот она приедет на чужбину и очутится тут совсем одна, без единого друга. Надо что-то предпринять.

Ситка Чарли обещал помочь и ушел, раздумывая о том, что за скверная баба эта Лорэн Лиснаи и как благородны миссис Эппингуэлл и Фреда, если они принимают близкое участие в судьбе какой-то неведомой им Флосси.

Надо сказать, что миссис Эппингуэлл была женщина с открытой душой. Ситка Чарли однажды шел с ней через Горы Молчания и потом прославил ее своими рассказами об ее ясном, испытующем взгляде, ясном, звучном голосе и совершенной искренности и прямоте. Губы ее как-то сами собой складывались для приказания, и она привыкла всегда говорить начистоту. Но с Флойдом Вандерлипом она на это не решалась, так как узнала ему цену; зато она не побоялась спуститься в город к Фреде. Она среди бела дня спустилась с холма и подошла к дому танцовщицы. Миссис Эппингуэлл и ее муж, капитан, стояли выше пустых пересудов. Она считала необходимым увидеть эту женщину своими глазами и по-говорить с нею и не находила в этом ничего зазорного. И вот она целых пять минут простояла в снегу, на шестидесятиградусном морозе, перед домом молодой гречанки, ведя переговоры с горничной, после чего получила удовольствие выслушать, что ее не впустят в этот дом, и вернулась к себе в гневе, переживая это оскорбление. «Кем она себя считает, эта женщина, что отказывается принять меня?» — спрашивала себя миссис Эппингуэлл. Можно было подумать, что они переменились ролями, что миссис Эппингуэлл — простая танцовщица, которую жена капитана не захотела принять. А ведь приди Фреда к ней на холм, — все равно с какой целью, — она, миссис Эппингуэлл, радушно приняла бы ее, и они посидели бы вместе у камина, как равная с равной, и поговорили бы по душам. Она нарушила общепринятые условности и унизила себя, но к подобным нарушениям она относилась не так, как другие женщины, которые жили внизу, в городе. А теперь ей было стыдно, что она сама подвергла себя такому посрамлению, и в душе она осуждала Фреду.

Но Фреда этого не заслуживала. Миссис Эппингуэлл снизошла до встречи с ней, отщепенкой, а Фреда, строго соблюдавшая традиции своего прежнего положения, не допустила этой встречи. Она готова была боготворить такую женщину, как миссис Эппингуэлл, и не было бы для нее большей радости, чем принять ее в своем доме и посидеть с нею — просто посидеть, хоть часок, но она уважала миссис Эппингуэлл и уважала себя, хотя ее не уважал никто, — вот это и помешало ей уступить своему самому горячему желанию.

Она еще не совсем опомнилась от недавнего визита миссис Мак-Фи, жены священника, обрушившейся на нее с целым вихрем увещеваний и угроз, и просто не могла представить себе, чем вызван визит жены капитана. Она не знала за собой никакой особенной провинности, и уж, конечно, женщина, стучавшаяся на этот раз в ее двери, не думала о спасении ее души. Так зачем же она приходила? Как ни велико было вполне законное любопытство Фреды, она ожесточилась сердцем и, гордая, как горды все те, кому гордиться нечем, теперь вся дрожала в своей комнате, как девушка после первой ласки возлюбленного. Если миссис Эппингуэлл страдала, поднимаясь к себе на гору, то и Фреда страдала, лежа ничком на кровати, с сухими глазами и пересохшими губами.

Миссис Эппингуэлл хорошо знала человеческую природу. Она стремилась понять все. Ей было нетрудно отойти от мироощущения цивилизованных людей и посмотреть на вещи с точки зрения дикаря. Она понимала, что у голодного пса и голодающего человека есть нечто общее, и могла предугадать поступки того и другого в сходных обстоятельствах. Для нее женщина всегда оставалась женщиной, все равно, была ли она одета в царскую порфиру, или в отрепья нищенки; а Фреда была женщина. Миссис Эппингуэлл не удивилась бы, если бы ее впустили в дом танцовщицы и встретили, как равную; не удивилась бы и в том случае, если бы ее приняли с показной надменностью женщин, лишенных истинной гордости. Но то, что произошло, было неожиданно и неприятно. Значит, она не поняла точки зрения Фреды. И хорошо, что не поняла. Есть такие точки зрения, которые можно понять, лишь пройдя через тяжкие муки самоуничижения, и, конечно, лучше для мира, что женщины, подобные миссис Эппингуэлл, не могут понять все. Нельзя понять, что значит испачкаться, не погрузив руки в густой деготь, а он очень липкий; однако многие охотно проделывают этот эксперимент. Впрочем, все это несущественно, если не считать того, что миссис Эппингуэлл огорчилась, а молодая гречанка воспылала к ней еще большей любовью.


III

И так все шло в течение месяца: миссис Эппингуэлл старалась уберечь Флойда Вандерлипа от чар греческой танцовщицы, пока не прибудет Флосси; Флосси преодолевала милю за милей своего томительного пути; Фреда изо всех сил боролась с экс-натурщицей; экс-натурщица напрягала каждый свой нерв, чтобы завладеть добычей; а Флойд Вандерлип, весьма довольный собой, сновал между ними, как челнок, воображая себя вторым Дон-Жуаном.

Он сам был повинен в том, что Лорэн Лиснаи наконец подцепила его. Пути мужчины к сердцу женщины подчас настолько удивительны, что их нелегко понять; но пути женщины к сердцу мужчины уж вовсе непостижимы; а значит, неосторожен был бы пророк, осмелившийся предсказывать, как развернутся события в жизни Флойда Вандерлипа в течение ближайших суток. Быть может, он был увлечен экс-натурщицей потому, что она была красивым животным; быть может, она пленила его воображение своей болтовней о дворцах и принцах Старого Света; как бы там ни было, она ослепила Флойда Вандерлипа, жизнь которого сложилась в дикой глуши, и он наконец поддался на ее уговоры спуститься вместе с ней по Юкону и под шумок обвенчаться на Сороковой Миле. Придя к этому решению, он купил собак у Ситки Чарли — когда путешествует такая женщина, как Лорэн Лиснаи, одной упряжкой не обойдешься, — а затем уехал в верховья Бонанзы, чтобы сделать распоряжения по надзору за приисками на время своего отсутствия.

Он объяснил, хотя довольно туманно, что собаки нужны ему для подвоза бревен с лесопилки к промывочным желобам, и тут-то Ситка Чарли и проявил свою смекалку. Он согласился достать собак к указанному числу; но как только Флойд Вандерлип отбыл в верховья Бонанзы, Чарли в большом волнении прибежал к Лорэн Лиснаи. Известно ли ей, куда уехал мистер Вандерлип? Он, Ситка Чарли, обязался поставить этому джентльмену большую партию собак к определенному числу, но бессовестный торговец немец Майерс заранее скупил всех собак и теперь придерживает их. Ему, Ситке Чарли, необходимо увидеться с мистером Вандерлипом и сообщить, что по вине бессовестного немца он на целую неделю запоздает с поставкой собак. Так она знает, куда он уехал? Вверх по Бонанзе? Прекрасно! Ситка Чарли немедленно бросится вдогонку и предупредит его, что, к сожалению, вышла задержка. Как она сказала? Собаки потребуются мистеру Вандерлипу в пятницу вечером? Их обязательно надо доставить к этому времени? Вот незадача! Но всему виной бессовестный немец; это он взвинтил цены. Они вскочили до пятидесяти долларов за собаку, и если Ситка купит их так дорого, он потерпит убыток. Ведь неизвестно, согласится ли мистер Вандерлип заплатить дороже, чем было условлено. Она уверена, что согласится? И, как друг мистера Вандерлипа, она даже сама доплатит разницу? Он ничего не будет иметь против? Очень любезно с ее стороны так защищать его интересы. Итак, в пятницу вечером? Прекрасно! Собаки будут.

Час спустя Фреда узнала, что бегство влюбленных назначено на пятницу; узнала также, что Флойд Вандерлип уехал в верховья Бонанзы, а значит, руки у нее связаны. В пятницу утром приехал по льду Деверо, правительственный курьер, доставлявший депеши от губернатора. Вместе с депешами он привез вести о Флосси. Он проезжал мимо ее стоянки на Шестидесятой Миле, сказал он, люди и собаки в хорошем состоянии, и Флосси, несомненно, приедет в субботу. Услышав это, миссис Эппингуэлл почувствовала большое облегчение. Флойд Вандерлип сейчас далеко, в верховьях Бонанзы, думала она, и раньше, чем гречанка успеет снова завладеть им, его невеста будет уже здесь. Но в тот же день громадный сенбернар миссис Эппингуэлл, доблестно оборонявший переднее крыльцо, подвергся нападению десятка изголодавшихся в дороге, рыщущих в поисках пищи собак, которые сшибли его с ног. В течение полуминуты он был погребен под грудой косматых тел, пока его не высвободили двое здоровенных мужчин, вооруженных топорами. Промедли они хоть две минуты, сенбернар, вероятно, был бы разорван на куски и каждый из нападающих унес бы свою долю в брюхе, но дело обернулось иначе, и сенбернара успели только поранить. Призвали Ситку Чарли, и тому пришлось особенно повозиться с правой передней лапой, которая пробыла в чужой пасти на какую-то часть секунды дольше, чем было можно. Когда индеец перед уходом надевал рукавицы, разговор зашел о Флосси и, естественно, перекинулся на «эту… э… ужасную особу». Ситка Чарли случайно обмолвился, что она собирается нынче ночью уехать вниз по Юкону вместе с Флойдом Вандерлипом, и, кроме того, намекнул, что в это время года всякое может случиться в дороге.

Тогда миссис Эппингуэлл начала осуждать Фреду еще суровее. Она написала записку и отправила ее Флойду Вандерлипу с посыльным, который должен был ждать адресата в устье Бонанзы. Другой посыльный с запиской от Фреды ждал его в том же стратегическом пункте. Итак, Флойд Вандерлип, лихо прокатившись на собаках вниз по Бонанзе при свете угасающего дня, получил обе записки сразу. Записку Фреды он разорвал. Нет, к Фреде он не поедет. В этот вечер он будет занят более важными делами. Кроме того, о Фреде вообще не может быть и речи. Но миссис Эппингуэлл! Он исполнит ее последнее желание — точнее, воспользуется последней возможностью исполнить ее желание — и встретится с нею на губернаторском балу, чтобы выслушать то, что она хочет ему сказать. Судя по тону записки, дело идет о чем-то очень важном, а вдруг… он мечтательно улыбнулся, но так и не додумал промелькнувшей мысли. Черт побери, ну и везет ему с женщинами! Швырнув на снегклочки записки, он погнал собак вскачь к своему дому. Бал был костюмированный. Флойд Вандерлип должен был извлечь костюм, который он надевал два месяца назад на балу в «Опере», надо было также побриться и поесть. Вот почему из всех заинтересованных лиц только он не знал о том, что Флосси уже совсем близко.

— Пригони собак к проруби, что за больницей, ровно в полночь. Да смотри не подведи, — приказал он Ситке Чарли, который зашел доложить, что до полного комплекта не хватает только одной собаки, но и та будет доставлена примерно через час. — Вот мешок. А весы тут. Отвесь себе песку сам, сколько полагается, и не приставай ко мне. Мне нужно готовиться к балу.

Ситка Чарли отвесил свое вознаграждение и удалился, унося с собой письмо к Лорэн Лиснаи, содержание которого, как он догадался, касалось встречи у проруби за больницей ровно в полночь.


IV

Дважды посылала Фреда гонцов в Казармы, где танцы были уже в разгаре, и дважды они возвращались, не получив ответа. Тогда Фреда поступила так, как могла поступить лишь она, — закуталась в свои меха, надела маску и сама поехала на бал. Надо сказать, что у «службистов» был обычай — правда, не оригинальный, — который они соблюдали уже давно. Это был весьма мудрый обычай, так как он оберегал их жен и дочерей от нежелательных встреч и обеспечивал строгий отбор развлекающегося общества. Всякий раз, как устраивался маскарад, выбирали комиссию, единственной обязанностью которой было стоять у входной двери и заглядывать под маску каждого входящего без исключений. Мужчины обычно не стремились заниматься подобным делом, но всегда выбор падал как раз на тех, которые этого меньше всего хотели. Священник плохо знал в лицо горожан и недостаточно разбирался в их общественном положении, а потому не мог решить, кого можно впустить, а кого нельзя. Так же плохо были осведомлены и некоторые другие достойные джентльмены, которые ничего так не жаждали, как послужить обществу. Миссис Мак-Фи готова была даже рискнуть спасением своей души, чтобы попасть в эту комиссию, и однажды ей это удалось, но в тот вечер у нее под носом прошмыгнули три маски, которые успели натворить дел, раньше чем были разоблачены. После этого случая в комиссию стали выбирать только людей осмотрительных, хотя они соглашались крайне неохотно.

В этот вечер у двери стоял Принс. На него нажали, и он еще не успел опомниться от удивления, что согласился занять этот пост, рискуя потерять половину своих друзей только для того, чтобы угодить другой половине. Трое-четверо из тех, кого он отказался впустить, были людьми, с которыми он познакомился на приисках или в дороге, и все они были славные ребята, хоть и не совсем подходящие для такого избранного общества. И Принс уже начал подумывать, как бы ему поскорее удрать со своего поста, как вдруг в освещенный подъезд впорхнула женщина. Фреда! Он мог поклясться, что это она, даже если бы не узнал ее мехов: ведь ему была так хорошо знакома эта посадка головы. Кто-кто, но чтобы Фреда явилась сюда, этого он никак не ожидал. Он думал, что она умнее и не захочет так опозориться — выслушать отказ в приеме или, если ей удастся проскользнуть на бал неузнанной, изведать всю тяжесть женского презрения. Он покачал головой, не заглянув под маску, — он слишком хорошо знал эту женщину, чтобы ошибиться. Но она подошла совсем близко, быстро приподняла черную шелковую маску и так же быстро опустила ее. Принс лишь мельком увидел ее лицо, но это мгновение показалось ему бесконечным. Недаром говорили, что Фреда играет мужчинами, как ребенок мыльными пузырями. Никто не произнес ни слова. Принс сделал шаг в сторону, а спустя не-сколько минут люди слышали, как он горячо, но бессвязно просил освободить его от обязанностей, которые он выполнял недобросовестно.


Женщина, гибкая, тонкая, но, должно быть, сильная — так четки и ритмичны были ее движения, — то останавливалась около одной группы гостей, то оглядывала другую, беспрерывно лавируя в толпе. Мужчины узнавали ее меха и удивлялись, — как раз те мужчины, которых следовало бы избрать в комиссию, охранявшую вход; но им не хотелось поднимать шум. Другое дело — женщины. У них вообще лучше развита память на фигуру и осанку, и они сразу догадались, что эта гостья не принадлежит к их кругу; не видывали они и таких мехов. Но вот миссис Мак-Фи, выйдя из зала, где уже были накрыты столы для ужина, уловила сквозь прорези шелковой маски сверкающий, ищущий взгляд и вздрогнула. Напрягая память, она силилась вспомнить, где она видела эти глаза, и перед нею возник живой образ гордой и мятежной грешницы, которую она, жена священника, однажды безуспешно пыталась обратить на путь истинный во славу божью.

И вот сия добродетельная матрона, обуреваемая пылким и праведным гневом, пустилась по свежему следу, а след привел ее к миссис Эппингуэлл и Флойду Вандерлипу. Миссис Эппингуэлл только что улучила время побеседовать с Вандерлипом. Она решила, что, раз Флосси так близко, надо говорить начистоту, и у нее уже готово было сорваться с губ краткое язвительное назидание, как вдруг их беседа была нарушена третьим лицом. Женщина в мехах немедленно завладела Флойдом Вандерлипом, предварительно сказав: «Простите, пожалуйста», — а миссис Эппингуэлл, — отметив, что она произнесла эти слова с приятным иностранным акцентом, — вежливым наклонением головы разрешила им обоим отойти в сторону.

Тут-то и опустилась карающая десница миссис Мак- Фи и сорвала черную маску с недоумевающей женщины. Прекрасное лицо и сверкающие глаза — вот что увидели любопытные, но немые свидетели этой сцены, а свидетелями были все. Флойд Вандерлип растерялся. Положение складывалось такое, что мужчина, знающий себе цену, обязан был что-то предпринять немедленно, а Флойд растерялся. Он только беспомощно оглядывался кругом. Миссис Эппингуэлл была озадачена. Она ничего не могла понять. Миссис Мак-Фи необходимо было как-то объяснить свой поступок, и она не преминула это сделать.

— Миссис Эппингуэлл, — проверещал ее по-кельтски пронзительный голос, — позвольте мне иметь удовольствие представить вам Фреду Молуф. Мисс Фреду Молуф, если не ошибаюсь.

Фреда невольно обернулась. Теперь, когда лицо ее было открыто, ей казалось, словно во сне, что она стоит обнаженная в окружении горящих глаз и скрытых масками лиц. Казалось, будто стая голодных волков обступила ее и вот-вот ринется на нее. А может быть, кто- нибудь и жалеет ее, подумала она и при этой мысли ожесточилась. Нет, пусть уж лучше презирают. Она была сильна духом, эта женщина, и хотя охота за намеченной жертвой завела ее в самую гущу волчьей стаи, а рядом стояла сама миссис Эппингуэлл, она и не подумала отказаться от своей добычи.

И тут миссис Эппингуэлл совершила непонятный поступок. Так вот, думала она, какова эта Фреда, танцовщица и погубительница мужчин; женщина, которая ее не приняла. Но в то же время миссис Эппингуэлл так ясно понимала, какой стыд терзает это властное сердце, как будто обнажена была она сама. Возможно, в ней заговорило свойственное англосаксам нежелание бороться с неравным противником, возможно, — желание укрепить свои собственные силы в борьбе за этого мужчину, а может быть, и то и другое, но так или иначе она поступила весьма неожиданно. Как только зазвучал тонкий, дрожащий от злорадства голос миссис Мак-Фи и Фреда невольно обернулась, миссис Эппингуэлл взглянула на нее, сняла свою маску и наклонила голову в знак согласия на знакомство.

Лишь одно мгновение смотрели друг на друга эти две женщины, но, как и Принсу у входа, им оно показалось бесконечным. Одна — искрометная, со сверкающими глазами, загнанная и ожесточившаяся, заранее страдающая, заранее возмущенная неминуемым презрением, насмешками, оскорблениями, которые сама же навлекла на себя, — прекрасный пылающий, клокочущий вулкан плоти и духа. А другая — холодноватая, спокойная, ясная, сильная сознанием своей безупречности, уверенная в себе, чувствующая себя совершенно непринужденно, бесстрастная, невозмутимая, — статуя, изваянная из холодного мрамора. Если между ними и была пропасть, миссис Эппингуэлл просто не пожелала ее заметить. Ей не надо было ни перекидывать мост, ни спускаться с высот, чтобы подойти к Фреде; она всем своим видом показывала, что считает ее равной себе. Спокойно давала понять, что прежде всего обе они женщины. И тем привела в бешенство Фреду. Этого бы не случилось, будь Фреда попроще, но душа у нее была чувствительный инструмент и потому могла проникнуть в чужую душу до самых сокровенных ее глубин. «Что же вы не отдергиваете подола своего платья, чтобы оно не коснулось меня? — готова была она крикнуть в то бесконечное мгновение. — Оскорбляйте меня, оплевывайте — это лучше, милосердней, чем поступать так!» Она дрожала. Ноздри ее раздулись и затрепетали, но она взяла себя в руки, кивком ответила на кивок миссис Эппингуэлл и повернулась к Вандерлипу.

— Уйдем, Флойд, — сказала она просто. — Вы мне нужны сейчас.

— Какого дья… — вспыхнул он вдруг, но вовремя проглотил конец фразы. Куда к черту подевалась его находчивость? Надо же было попасть в такое дурацкое положение! Он откашлялся, крякнул, в нерешительности поднял широкие плечи и с мольбой устремил глаза на обеих женщин.

— Одну минутку, простите, но можно мне сначала поговорить с мистером Вандерлипом?

Тихий голос миссис Эппингуэлл напоминал флейту, но в интонациях его звучала твердая воля.

Флойд взглянул на миссис Эппингуэлл с благодарностью. Уж он-то охотно поговорит с нею.

— Простите, — сказала Фреда, — на это уже нет времени. Он должен уйти со мной сейчас же.

Эти вежливые фразы легко слетали с ее губ, но она улыбнулась в душе: такими невыразительными, такими слабыми они показались ей. Гораздо лучше было бы закричать громким голосом.

— Но, мисс Молуф, кто вы такая, что позволяете себе распоряжаться мистером Вандерлипом и руководить его поступками?

Флойд просиял, почувствовав облегчение, и одобрительно кивнул. Миссис Эппингуэлл, безусловно, поможет ему выпутаться. На этот раз Фреда столкнулась с достойной соперницей.

— Я… я… — замялась было Фреда, но ее женский ум сразу же подсказал ей правильную тактику, — а вы кто такая, что позволили себе задать подобный вопрос?

— Кто я такая? Я миссис Эппингуэлл и…

— Ну да, конечно! — резко перебила ее Фреда. — Вы жена капитана, и, следовательно, у вас есть муж — капитан. А я всего лишь танцовщица. На что вам этот человек?

— Неслыханная дерзость! — Миссис Мак-Фи заволновалась и уже приготовилась к бою, но миссис Эппингуэлл взглядом заставила ее замолчать и приступила к новой атаке:

— Мисс Молуф, по-видимому, имеет на вас какие-то права, мистер Вандерлип, и так спешит, что не может уделить мне даже нескольких секунд вашего времени, поэтому я вынуждена обратиться непосредственно к вам. Можно мне поговорить с вами наедине, теперь же?

Миссис Мак-Фи щелкнула зубами. Наконец-то найден выход из постыдного положения.

— Да, э… то есть, конечно, с удовольствием… — пролепетал Флойд Вандерлип. — Конечно, конечно, — добавил он, оживляясь при мысли о своем грядущем освобождении.

Мужчины — это всего только стадные позвоночные, прирученные и одомашненные, и все последующее объясняется, вероятно, тем, что гречанка в свое время управлялась и с более дикими представителями этой породы двуногих. Она повернулась к Вандерлипу, и дьявольские огни вспыхнули в ее сверкающих глазах, — казалось, это укротительница в осыпанном блестками платье смотрит на льва, который, себе на беду, вообразил, будто он свободен в своих действиях. И зверь в мужчине завилял хвостом, как под ударом хлыста.

— То есть, э… мы поговорим с вами потом. Завтра, миссис Эппингуэлл, да, да, завтра. Это самое я и хотел сказать.

Флойд утешал себя тем, что, если он здесь останется, будет еще хуже. А кроме того, он должен спешить на свидание у проруби за больницей. Но черт побери! Оказывается, как плохо он знал Фреду! Вот сногсшибательная женщина!

— Будьте любезны отдать мне мою маску, миссис Мак-Фи.

Миссис Мак-Фи на сей раз не смогла выговорить ни слова, но маску вернула.

— Спокойной ночи, мисс Молуф. — Миссис Эппингуэлл, даже побежденная, вела себя, как королева.

Фреда тоже сказала «спокойной ночи», хотя едва поборола в себе желание обхватить руками колени этой женщины и молить ее о прощении… нет, не о прощении, а о чем-то другом, чего она себе не представляла ясно, но тем не менее жаждала.

Флойд Вандерлип хотел было взять ее под руку, но ведь она выхватила добычу из самой гущи этой волчьей стаи, и то чувство, что побуждало царей древности привязывать побежденных к своей колеснице, побудило ее направиться к выходу в одиночестве, а Флойд Вандерлип поплелся за ней следом, стараясь вернуть себе душевное равновесие.


V

Было очень холодно. Дорога петляла, идти пришлось не менее четверти мили; и пока они шли к дому танцовщицы, смерзавшееся дыхание припушило инеем брови и волосы Фреды, а у Флойда так обледенели его пышные усы, что больно было слово вымолвить. При зеленоватом свете северного сияния видно было, что в термометре, висевшем снаружи у двери, замерзла ртуть. Сотни собак выли тоскливым хором, жалуясь равнодушным звездам на свои вековечные обиды и моля их о сострадании. Воздух был совершенно неподвижен. Этим собакам негде было укрыться от холода, не было тут укромного места, куда бы они могли забиться. Мороз проникал всюду, а они лежали под открытым небом, время от времени потягиваясь, расправляя натруженные в дороге мускулы и подвывая протяжным волчьим воем.

Хозяйка и гость заговорили не сразу. Пока горничная снимала с Фреды меха, Флойд Вандерлип подбрасывал дрова в огонь, а когда горничная ушла в другую комнату, он все еще старался оттаять свои заиндевевшие усы, склонясь над железной печкой. Покончив с этим, он свернул сигарету и принялся лениво разглядывать Фреду сквозь кольца душистого дыма. Она украдкой покосилась на часы. До полуночи оставалось еще полчаса. Как задержать его? Сердится он на нее или нет? В каком он настроении? Как ей вести себя с ним? Не то чтобы она сомневалась в себе. Нет, нет. Пока Ситка Чарли да и Деверо тоже не сделают того, что им поручено, она задержит Флойда, хотя бы под угрозой револьвера.

Много было способов его задержать, и, взвешивая их, Фреда прониклась еще большим презрением к этому человеку. Она положила голову на руку, и перед нею промелькнуло ее собственное девичество, окончившееся так печально, трагически; и она даже чуть было не решила рассказать о нем Флойду с тем, чтобы ее судьба послужила ему назиданием. О боже! Только тварь еще более низменную, чем двуногое животное, не растрогала бы эта повесть, рассказанная так, как ее сумела бы рассказать Фреда, но… черт с ним! Не стоит он этого; не стоит тех мук, которые причинит Фреде этот рассказ. Свеча стояла за ее спиной, и, пока Фреда думала о своем прошлом — и священном для нее и постыдном, — Флойд любовался ее розовым ушком. Подметив это, она сразу поняла, как ей надо себя вести, и повернулась к Флойду профилем. А профиль этот был отнюдь не самой ничтожной из прелестей Фреды. Она, конечно, не могла изменить ни своего лица, ни своей фигуры, да и не нуждалась в этом: они были прекрасны; но она внимательно изучила их уже давно и при случае была не прочь показать их с самой выгодной стороны. Свеча начала мигать. Все движения Фреды были исполнены врожденной грации, и все же, снимая нагар с красного фитиля, окруженного желтым пламенем, она постаралась сделать это с особым, подчеркнутым изяществом. Потом она снова положила голову на руку и на этот раз устремила на Флойда задумчивые глаза. А какой мужчина останется равнодушным, когда красивая женщина смотрит на него такими глазами!

Фреда не спешила начать разговор. Если Флойд не спешит — пожалуйста, она не станет его торопить. А он чувствовал себя превосходно, услаждая свои легкие табаком и поглядывая на нее. Здесь было уютно и тепло, а там, у проруби, начиналась тропа, по которой ему вскоре предстояло ехать в морозной тьме. Надо было бы рассердиться на Фреду за сцену, которую она устроила, но он почему-то ничуть не сердился. Да и не было бы никакой сцены, не вмешайся эта Мак-Фи. Будь он губернатором, он обложил бы налогом ее и ей подобных, да и всех вообще святош и попов, брал бы с них по сто унций золотого песка в квартал. Фреда, безусловно, вела себя, как настоящая дама… и ни в чем не уступила миссис Эппингуэлл. Он и не знал, какая у нее выдержка, у этой девчонки. Вандерлип неторопливо рассматривал ее, время от времени встречаясь с ней глазами, но он не мог догадаться, что в этом глубоко серьезном взгляде таится еще более глубокая насмешка. И, черт возьми, до чего шикарно она одета! Интересно, почему она так смотрит на него? Может быть, ей тоже хочется выйти за него замуж? Очень возможно; не одна она этого хочет. Что ж, у нее, конечно, есть преимущество перед другими — красота. И она молода, моложе Лорэн Лиснаи. Ей, вероятно, года двадцать три — двадцать четыре, никак не больше двадцати пяти. И она никогда не разжиреет. Сразу видно. А про Лорэн этого не скажешь. Та, бесспорно, раздобрела с тех времен, когда была натурщицей. Ладно! Дай только выехать, уж он заставит ее растрясти жир. Велит ей стать на лыжи и уминать снег перед упряжкой. Это — верное средство, действует безотказно. Но вдруг мысли его унеслись далеко, во дворец на берегу Средиземного моря, где само небо располагает к лени… Во что же там превратится Лорэн? Ни мороза, ни странствий, ни голодовок, которые здесь, на Севере, время от времени разнообразят жизнь, а Лорэн будет все стареть и стареть и с каждым днем нагуливать все больше жира. А эта девушка, эта Фреда… Он вздохнул, невольно жалея, что родился не в Турции, где разрешено многоженство, и снова вернулся к действительности — на Аляску.

— Ну? — проговорил он.

Обе стрелки часов стояли вертикально, показывая полночь, и ему давно уже пора было отправиться к проруби.

— Ох! — вздрогнула Фреда, и так соблазнительно, что привела Флойда в полнейшее восхищение. Когда мужчина уверился, что женщина прямо-таки забылась, глядя на него, он должен быть исключительно хладнокровным субъектом, чтобы крепко держать в руках шкоты и, зорко глядя вперед, идти по волнам правильным курсом.

— Я только что спрашивал себя, зачем вы хотели меня видеть, — сказал Флойд, придвигая свой стул к столу, поближе к ней.

— Флойд, — начала она, пристально глядя ему в глаза, — я устала от всего этого. Я хочу уехать. Не могу я тут сидеть и дожидаться, пока река вскроется. Если я не уеду теперь, я умру. Непременно умру. Я хочу бросить все это и уехать, уехать немедленно.

С немым призывом она прикрыла ладонью его руку, а та повернулась, и рука Фреды оказалась в плену. «Ну вот, — подумал он, — еще одна вешается на шею. А Лорэн пускай себе померзнет немножко у проруби, ничего ей от этого не сделается».

— Ну? — начала на этот раз Фреда мягко и тревожно.

Не знаю, что сказать, — поспешил он ответить, добавив про себя, что события развиваются быстрей, чем можно было ожидать. — Фреда, я бы ничего лучшего не желал. Вам это хорошо известно. — Он крепко сжал ее руку — ладонь к ладони.

Фреда кивнула. Чего же удивляться, что она презирает всю эту породу!

— Но дело в том, что я… я помолвлен. Вы об этом, конечно, знаете. И невеста моя едет сюда, чтобы выйти за меня замуж. Не знаю, почему мне взбрело в голову сделать ей предложение, но ведь это случилось давно, когда я был еще зеленым юнцом.

— Я хочу уехать отсюда, все равно куда, — продолжала она, не обращая внимания на препятствие, которое он воздвиг и за которое извинялся. — Я перебрала в уме всех мужчин, которых знаю, и пришла к заключению, что… что…

— Я самый подходящий из всех?

Она улыбкой поблагодарила его за то, что он избавил ее от неприятной необходимости сделать признание. Свободной рукой он притянул ее голову к себе на плечо, и на него пахнуло ароматом ее волос. Ладонь другой его руки как бы слилась с ладонью Фреды, и он почувствовал, что у них один общий пульс и он бьется: стук- стук-стук… Это нетрудно объяснить данными физиологии, но мужчине, который впервые познакомился с этим явлением, оно кажется чудом. Флойд Вандерлип чаще сжимал рукоятки лопат, чем женские руки, и потому неожиданное ощущение показалось ему необычайно странным и сладостным. А когда Фреда, не поднимая головы с его плеча, немного повернулась; так что волосы ее коснулись его щеки, а глаза, большие, близкие, мягко сияющие и… да, и нежные, встретились с его глазами, — кого надо было винить в том, что он совершенно потерял власть над собой? Он изменил Флосси, так почему же не изменить и Лорэн? Если женщины бегают за ним, из этого еще вовсе не следует, что он должен спешить с выбором. У него куча денег, и Фреда как раз такая девушка, которая может придать им блеск. Это будет жена всем на зависть. Но не надо спешить. Поосторожнее!

— Вы, кажется, не очень расположены жить во дворцах, правда? — спросил он.

Она покачала головой.

— А мне одно время хотелось, но я на днях призадумался и решил, что от такой жизни обязательно растолстеешь, обленишься, размякнешь.

— Да, это приятно на время, но быстро надоедает, наверное, — поспешила она рассеять его сомнения. — Мир хорош, но жизнь должна быть многогранной. Какое-то время работать, бороться со стихиями, а потом отдыхать где-нибудь. Уехать в южные моря на яхте, посмотреть Париж; зиму проводить в Южной Америке, лето, в Норвегии, несколько месяцев в Англии…

— В хорошем обществе?

— Непременно, в самом лучшем, а потом — хей-хо! — на собаках, на нартах, к берегам Гудзонова залива! Разнообразие — вот что нужно. Такой сильный человек, как вы, полный жизни, энергии, не мог бы и года выдержать во дворце. Это хорошо для неженок, а вы не созданы для такой жизни. Вы мужчина, настоящий мужчина.

— Вы так думаете?

— Тут и думать не о чем. Я это знаю. А вы заметили, как вам легко увлечь женщину?

Его наивное недоверие было неподражаемо!

— Очень легко! А почему? Потому, что вы настоящий мужчина. Вы умеете задеть самые потаенные струны женского сердца. К вам хочется прильнуть потому, что вы такой мускулистый, сильный и отважный. Словом, потому, что вы действительно мужчина.

Она взглянула на часы. Прошло полчаса после назначенного срока. Ситке Чарли она разрешила задержаться не более чем на тридцать минут, так что теперь уже не имело значения, когда приедет Деверо. Ее дело было сделано. Она подняла голову, рассмеялась самым искренним смехом, высвободила свою руку и, поднявшись, позвала горничную:

— Алиса, подайте мистеру Вандерлипу его парку. А рукавицы на подоконнике у печки.

Флойд ничего не мог понять.

— Благодарю вас за любезность, Флойд. Вы очень милы, что уделили мне столько времени, и я это ценю. Когда выйдете отсюда, поверните налево — это самый короткий путь к проруби. Спокойной ночи. Я иду спать.

Флойд Вандерлип в крепких словах высказал свое изумление и разочарование. Алиса не любила слушать мужскую ругань и потому бросила парку на пол, а рукавицы на парку. Тогда Флойд кинулся к Фреде, а она не успела скрыться в соседней комнате, так как споткнулась о парку и упала. Он грубо схватил ее за руку и поднял. Но она только расхохоталась. Она не боялась мужчин.

Хуже того, что они с нею сделали, они сделать не могли. А ведь она все-таки выдержала — разве нет?

— Перестаньте! — вырвалось у нее наконец. — А впрочем, — она взглянула на свою плененную руку, — я передумала и решила пока не ложиться спать. Усаживайтесь поудобнее и не будьте смешным. Вопросы есть?

— Да, сударыня, и, кроме того, нам надо свести счеты. — Он все еще не выпускал ее руки. — Что вам известно о проруби? Что вы имели в виду, когда… впрочем, нет, об этом после. Сначала ответьте на первый вопрос.

— Да ничего особенного не известно. У Ситки Чарли там назначено свидание с одной особой, которую вы, вероятно, знаете, и он просил меня попридержать вас немного, из боязни, что столь опытный сердцеед, как вы, может это свидание испортить. Вот и все. Теперь они уже уехали, добрых полчаса назад…

— Куда? Вниз по Юкону, и без меня? Да ведь он индеец!

— Вы же знаете, что о вкусах не спорят, особенно о вкусах женщин.

— Но я-то в какое положение попал! Четыре тысячи долларов я ухлопал на собак да упустил неплохую бабенку — и ничего не получу взамен. Кроме вас, — добавил он, спохватившись, — и, значит, вы мне достались дешево.

Фреда передернула плечами.

— Собирайтесь! Я пойду попрошу кого-нибудь одолжить мне две упряжки собак, и мы выедем немедленно.

— Простите, но я сейчас пойду спать.

— Укладывайте свои вещи, и советую вам не противиться. Хотите вы спать или нет, но когда я пригоню собак, будь я проклят, если вы не сядете на нарты. Может быть, вы меня дурачили, но со мной шутки плохи. Я ловлю вас на слове. Понятно?

Он с такой силой сжал ее запястье, что ей стало больно, однако она улыбнулась, внимательно прислушиваясь к шуму на дворе. Зазвенели колокольчики собачьей упряжки, мужской голос крикнул «хо!», чьи-то нарты завернули за угол и подъехали к дому.

— Ну, а теперь вы позволите мне лечь спать?

И Фреда распахнула дверь. В комнату ворвалась стужа, и в свете северного сияния на порог нерешительно ступила женщина в обтрепавшейся за дорогу меховой одежде, окутанная до колен клубами пара. Она сняла шарф, которым ее лицо было закрыто до самых глаз, и стояла, моргая, ослепленная светом свечи. Флойд Вандерлип подался вперед.

— Флойд! — радостно и с облегчением крикнула женщина и устало шагнула ему навстречу.

Что ему было делать, как не расцеловать эту охапку мехов? А «охапка» была очень хорошенькая, и она прижалась к нему, утомленная, но счастливая.

— Как ты хорошо сделал, что послал за мной мистера Деверо со свежими собаками! — проговорила «охапка». — Если бы не он, я бы добралась только завтра.

Флойд растерянно посмотрел на Фреду и вдруг прозрел.

— Очень любезно со стороны Деверо, что он согласился поехать, — сказал он.

— Тебе не терпелось увидеть меня поскорее, правда, милый? — И Флосси прижалась к нему еще крепче.

— Да, я уже начал нервничать, — признался он бойко и, приподняв ее, понес к выходу.

В эту же самую ночь совершенно необъяснимый случай произошел с преподобным Джеймсом Брауном, миссионером, который жил несколькими милями ниже по течению Юкона — жил среди аборигенов, наставляя их на путь истинный, тот путь, который ведет в рай белого человека. Его разбудил незнакомый индеец, который вручил его попечению не только душу, но и тело какой-то неизвестной женщины, а сам быстро уехал. Женщина была полная, красивая, сердитая, и в гневе с губ ее слетали нехорошие слова. Достойный миссионер был шокирован: ведь он был еще молод, и присутствие женщины в его доме могло показаться предосудительным его простодушной пастве; к счастью, незнакомка ушла пешком в Доусон, как только стало рассветать.

А спустя много времени, когда наступило лето, пришел черед быть шокированным Доусону; местное население, собравшись на берегу Юкона в честь некоей виндзорской леди королевских кровей, приветствовало Ситку Чарли, когда он появился на реке и, взмахнув сверкающим на солнце веслом, первым пересек линию финиша. В этот день состязаний миссис Эппингуэлл, которая уже успела узнать многое и о многом изменить свое мнение, увидела Фреду в первый раз после памятного бала-маскарада. «При всех, заметьте», как выразилась миссис Мак-Фи, «не проявив никакого внимания и уважения к нравственным устоям общества», она подошла к танцовщице и протянула ей руку. Сначала, как вспоминают очевидцы, гречанка отшатнулась; потом они обе что-то сказали друг другу, и Фреда, великолепная Фреда, не выдержала и расплакалась на плече жены капитана. Доусону не дано было знать, в чем провинилась миссис Эппингуэлл перед какой-то гречанкой-танцовщицей, но она попросила прощения у Фреды при всех, а это было неприлично.

Не следует забывать о миссис Мак-Фи. Она взяла каюту на первом же пароходе, который шел по Юкону. С собой она прихватила теорию, которую разработала в бессонные часы долгих темных ночей; она убеждена, что Север потому не способствует духовному росту, что там слишком холодно. Жителей ледяного дома нельзя устрашить огнями ада. Это утверждение, быть может, голословно, но такова теория миссис Мак-Фи.



Дети мороза (сборник рассказов)

В дебрях Севера

Далеко за чертой последних, реденьких рощиц и чахлой поросли кустарника, в самом сердце Бесплодной Земли, куда суровый север, как принято думать, не допускает ничего живого, после долгого и трудного пути вдруг открываются глазу громадные леса и широкие, веселые просторы. Но люди только теперь узнают об этом. Исследователям случалось проникать туда, но до сих пор ни один из них не вернулся, чтобы поведать о них миру.

Бесплодная Земля… Она и в самом деле бесплодна, эта унылая арктическая равнина, заполярная пустыня, хмурая и неласковая родина мускусного быка и тощего тундрового волка. Такой и представилась она Эвери Ван-Бранту: ни единого деревца, ничего радующего взор, только мхи да лишайники — словом, непривлекательная картина. Такой по крайней мере она оставалась до тех пор, пока он не достиг пространства, обозначенного на карте белым пятном, где неожиданно увидел роскошные хвойные леса и встретил селения неизвестных эскимосских племен. Был у него замысел (с расчетом на славу) нарушить однообразие этих белых пятен на карте и испещрить их обозначениями горных цепей, низин, водных бассейнов, извилистыми линиями рек; поэтому он особенно радовался неожиданно открывшейся возможности нанести на карту большой лесной пояс и туземные поселения.

Эвери Ван-Брант, или, именуя его полным титулом, профессор геологического института Э. Ван-Брант, был помощником начальника экспедиции и начальником отдельного ее отряда; этот отряд он повел обходом миль на пятьсот вверх по притоку Телона и теперь во главе его входил в одно из таких неизвестных поселений. За ним брели восемь человек; двое из них были канадские французы-проводники, остальные — рослые индейцы племени кри из Манитоба-Уэй. Он один был чистокровным англосаксом, и кровь, энергично пульсировавшая в его жилах, понуждала его следовать традициям предков. Клайв и Гастингс,[656] Дрэйк и Рэлей,[657] Генгист и Горса[658] незримо шли вместе с ним. Первым из своих соотечественников войдет он в это одинокое северное селение; при этой мысли его охватило ликование, и спутники заметили, что усталость его вдруг прошла и он бессознательно ускорил шаг.

Жители селения пестрой толпой высыпали навстречу: мужчины шли впереди, угрожающе сжимая в руках луки и копья, женщины и дети боязливо сбились в кучку сзади. Ван-Брант поднял правую руку в знак мирных намерений — знак, понятный всем народам земли, и эскимосы ответили ему таким же мирным приветствием. Но тут вдруг, к его досаде, из толпы выбежал какой-то одетый в звериные шкуры человек и протянул ему руку с привычным возгласом: «Хелло!» У него была густая борода, бронзовый загар покрывал его щеки и лоб, но Ван-Брант сразу признал в нем человека своей расы.

— Кто вы? — спросил он, пожимая протянутую руку. — Андрэ?[659]

— Кто это — Андрэ? — переспросил тот.

Ван-Брант пристальнее всмотрелся в него.

— Черт возьми! Вы здесь, видно, немало прожили.

— Пять лет, — ответил бородатый, и в глазах его мелькнул огонек гордости. — Но пойдем поговорим. Пусть они располагаются по соседству, — добавил он, перехватив взгляд, брошенный Ван-Брантом на его спутников. — Старый Тантлач позаботится о них. Идем же.

Он двинулся вперед быстрым шагом, и Ван-Брант последовал за ним через все селение. В беспорядке, там, где позволяла неровная местность, были разбросаны чумы, крытые лосиными шкурами. Ван-Брант окинул их опытным взглядом и сделал подсчет.

— Двести человек, не считая малолетних, — объявил он.

Бородатый молча кивнул головой.

— Примерно так. А я живу вот здесь, на отлете; тут, понимаете, более уединенно. Садитесь. Я охотно поем вместе с вами, когда ваши люди что-нибудь приготовят. Я забыл вкус чая… Пять лет не пил, не помню, как он и пахнет. Табак есть у вас? А! Спасибо! И трубка найдется? Вот славно! Теперь бы спичку — и посмотрим, потеряло ли это зелье свою прелесть?

Он чиркнул спичкой, с бережливой осторожностью лесного жителя охраняя ее слабый огонек, точно этот огонек был единственный на всем свете, и сделал первую затяжку. Некоторое время он сосредоточенно задерживал в себе дым, потом медленно, как бы смакуя, выпустил его сквозь вытянутые губы. Выражение его лица смягчилось, взгляд стал мечтательно-туманным. Он откинулся назад, вздохнул всей грудью, блаженно, с глубоким наслаждением и проговорил:

— Здорово! Прекрасная вещь!

Ван-Брант сочувственно усмехнулся.

— Так вы говорите — пять лет?

— Пять лет. — Он вздохнул снова. — Человек — существо любопытное, и потому вам, разумеется, хотелось бы знать, как это получилось, — положение и правда довольно-таки странное. Но рассказывать, в сущности, нечего. Я отправился из Эдмонтона поохотиться на мускусного быка, и меня постигли неудачи, так же как Пайка и многих других; спутники мои погибли, я потерял все свои припасы. Голод, лишения — обычная история, я с грехом пополам уцелел и вот чуть не на четвереньках приполз к этому Тантлачу.

— Пять лет, — тихо проговорил Ван-Брант, как бы соображая, что было пять лет назад.

— Пять лет минуло в феврале. Я переправился через Большое Невольничье озеро в начале мая…

— Так вы — Фэрфакс? — перебил его Ван-Брант.

Тот кивнул утвердительно.

— Постойте… Джон, если не ошибаюсь, Джон Фэрфакс?

— Откуда вы знаете? — лениво спросил Фэрфакс, поглощенный тем, что пускал кверху кольца дыма.

— Газеты были тогда полны сообщениями о вас. Преванш…

— Преванш! — Фэрфакс вдруг оживился и сел. — Он пропал где-то в Туманных Горах…

— Да, но он выбрался оттуда и спасся.

Фэрфакс снова откинулся на спину, продолжая пускать колечки.

— Рад слышать, — сказал он задумчиво. — Преванш— молодец парень, хоть и с заскоками. Значит, он выбрался? Так, так, я рад…

Пять лет… Мысль — Ван-Бранта все возвращалась к этим словам, и откуда-то из глубины памяти вдруг всплыло перед ним лицо Эмили Саутвэйт. Пять лет… Косяк диких гусей с криком пролетел над головой, но, заметив чумы и людей, быстро повернул на север, навстречу тлеющему солнцу. Ван-Брант скоро потерял их из виду. Он вынул часы. Был час ночи. Тянувшиеся к северу облака пламенели кровавыми отблесками, и темно-красные лучи, проникая в лесную чащу, озаряли ее зловещим светом. Воздух был спокоен и недвижим, ни одна иголка на сосне не шевелилась, и малейший шорох разносился кругом отчетливо и ясно, как звук рожка. Индейцы и французы-проводники поддались чарам этой тишины и переговаривались между собою вполголоса; даже повар и тот невольно старался поменьше греметь сковородой и котелком. Где-то плакал ребенок, а из глубины леса доносился голос женщины и, как тонкая серебряная струна, звенел в погребальном напеве:

— О-о-о-о-о-о-а-аа-а-а-аа-а-а! О-о-о-о-о-о-ааа-аа…

Ван-Брант вздрогнул и нервно потер руки.

— Итак, меня сочли погибшим? — неторопливо процедил его собеседник.

— Что ж… ведь вы так и не вернулись; и ваши друзья…

— Скоро меня забыли, — засмеялся Фэрфакс неприятным, вызывающим смехом.

— Почему же вы не ушли отсюда?

— Отчасти, пожалуй, потому, что не хотел, а отчасти вследствие не зависящих от меня обстоятельств. Видите ли, Тантлач, вождь этого племени, лежал со сломанным бедром, когда я сюда попал, — у него был сложный перелом. Я вправил ему кость и вылечил его. Я решил пожить здесь немного, пока не наберусь сил. До меня Тантлач не видел ни одного белого, и, конечно, я показался ему великим мудрецом, потому что научил людей его племени множеству полезных вещей. Между прочим, я обучил их началам военной тактики; они покорили четыре соседних племени — чьих поселений вы еще не видели — и в результате стали хозяевами всего края. Естественно, они получили обо мне самое высокое понятие, так что, когда я собрался в путь, они и слышать не захотели о моем уходе. Что и говорить, они были очень гостеприимны! Приставили ко мне двух стражей и стерегли меня день и ночь. Наконец, Тантлач посулил мне кое-какие блага — так сказать, в награду; а мне, в сущности, было все равно — уйти или оставаться, — вот я и остался.

— Я знал вашего брата во Фрейбурге. Я — Ван-Брант.

Фэрфакс порывисто привстал и пожал ему руку.

— Так это вы старый друг Билли! Бедный Билли! Он часто говорил мне о вас… Однако удивительная встреча — в таком месте! — добавил он, окинув взглядом весь первобытный пейзаж, и на мгновение прислушался к заунывному пению женщины. — Все никак не успокоится — мужа у нее задрал медведь.

— Животная жизнь! — с гримасой отвращения заметил Ван-Брант. — Я думаю, что после пяти лет такой жизни цивилизация покажется вам заманчивой? Что вы на это скажете?

Лицо Фэрфакса приняло безразличное выражение.

— Ох, не знаю. Эти люди хотя бы честны и живут по своему разумению. И притом удивительно бесхитростны. Никаких сложностей: каждое простое чувство не приобретает у них тысячу и один тончайший нюанс. Они любят, боятся, ненавидят, сердятся или радуются — и выражают это просто, естественно и ясно, — ошибиться нельзя… Может быть, это и животная жизнь, но по крайней мере так жить — легко. Ни кокетства, ни игры в любовь. Если женщина полюбила вас, она не замедлит вам это сказать. Если она вас ненавидит, она вам это тоже скажет, и вы вольны поколотить ее за это, но, так или иначе, она точно знает, чего вы хотите, а вы точно знаете, чего хочет она. Ни ошибок, ни взаимного непонимания. После лихорадки, какой то и дело заболевает цивилизованный мир, в этом есть своя прелесть. Вы согласны?..

— Нет, это очень хорошая жизнь, — продолжал он, помолчав, — по крайней мере для меня она достаточно хороша, и я не ищу другой.

Ван-Брант в раздумье опустил голову, и на его губах заиграла чуть заметная улыбка. Ни кокетства, ни игры в любовь, ни взаимного непонимания… Видно, и Фэрфакс никак не успокоится потому только, что Эмили Саутвэйт тоже в некотором роде «задрал медведь». И довольно симпатичный медведь был этот Карлтон Саутвэйт.

— И все-таки вы уйдете со мной, — уверенно сказал Ван-Брант.

— Нет, не уйду.

— Нет, уйдете.

— Повторяю вам, жизнь здесь слишком легка. — Фэрфакс говорил убежденно. — Я понимаю их, они понимают меня. Лето и зима мелькают здесь, как солнечные лучи сквозь колья ограды, смена времен года подобна неясному чередованию света и тени — и время проходит, и жизнь проходит, а потом… жалобный плач в лесу и мрак. Слушайте!

Он поднял руку, и снова звенящий вопль скорби нарушил тишину и покой, царившие вокруг. Фэрфакс тихо стал вторить ему.

— О-о-о-о-о-о-а-аа-а-а-а-аа-аа! О-о-о-о-о-о-а-аа-а-а, — пел он. — Вот, слушайте! Смотрите! Женщины плачут. Погребальное пение. Седые кудри патриарха венчают мою голову. Я лежу, завернутый в звериные шкуры во всем их первобытном великолепии. Рядом со мной положено мое охотничье копье. Кто скажет, что это плохо?

Ван-Брант холодно посмотрел на него.

— Фэрфакс, не валяйте дурака! Пять лет такой жизни сведут с ума хоть кого — и вы явно находитесь в припадке черной меланхолии. Кроме того, Карлтон Саутвэйт умер.

Ван-Брант набил и закурил трубку, искоса наблюдая за собеседником с почти профессиональным интересом. Глаза Фэрфакса на мгновение вспыхнули, кулаки сжались, он привстал, но потом весь словно обмяк и опустился на место в молчаливом раздумье.

Майкл, повар, подал знак, что ужин готов. Ван-Брант, тоже знаком, велел повременить. Тишина гнетуще действовала на него. Он принялся определять лесные запахи: вот — запах прели и перегноя, вот — смолистый аромат сосновых шишек и хвои и сладковатый дым от множества очагов… Фэрфакс два раза поднимал на него глаза и снова опускал, не сказав ни слова; наконец он проговорил:

— А… Эмили?

— Три года вдовеет. И сейчас вдова.

Снова водворилось длительное молчание; в конце концов Фэрфакс прервал его, сказав с наивной улыбкой:

— Пожалуй, вы правы, Ван-Брант. Я уйду с вами.

— Я так и думал. — Ван-Брант положил руку на плечо Фэрфакса. — Конечно, наперед знать нельзя, но мне кажется… в таких обстоятельствах… ей уже не раз делали предложения…

— Вы когда собираетесь отправиться в путь? — перебил Фэрфакс.

— Пусть люди немного отоспятся. А теперь пойдем поедим, а то Майкл уже, наверно, сердится.

После ужина индейцы и проводники завернулись в одеяла и захрапели, а Ван-Брант с Фэрфаксом остались посидеть у догорающего костра. Им было о чем поговорить — о войнах, о политике, об экспедициях, о людских делах и событиях в мире, об общих друзьях, о браках и смертях — об истории этих пяти лет, живо интересовавшей Фэрфакса.

— Итак, испанский флот был блокирован в Сант- Яго, — говорил Ван-Брант; но тут мимо него вдруг бесшумно прошла какая-то молодая женщина и остановилась возле Фэрфакса. Она торопливо глянула ему в лицо, затем обратила тревожный взгляд на Ван-Бранта.

— Дочь вождя Тантлача, в некотором роде принцесса, — пояснил Фэрфакс, невольно покраснев. — Короче говоря, одна из причин, заставивших меня здесь остаться. Тум, это Ван-Брант, мой друг.

Ван-Брант протянул руку, но женщина сохранила каменную неподвижность, вполне соответствовавшую всему ее облику. Ни один мускул не дрогнул в ее лице, ни одна черточка не смягчилась. Она смотрела ему прямо в глаза пронизывающим, пытливым, вопрошающим взглядом.

— Она ровно ничего не понимает, — рассмеялся Фэрфакс. — Ведь ей еще никогда не приходилось ни с кем знакомиться. Значит, вы говорите, испанский флот был блокирован в Сант-Яго?[660]

Тум села на землю, рядом с мужем, застыв, как бронзовая статуя, только ее блестящие глаза по-прежнему пытливо и тревожно перебегали с лица на лицо. И Ван- Бранту, продолжавшему свой рассказ, стало не по себе под этим немым, внимательным взглядом. Увлекшись красочным описанием боя, он вдруг почувствовал, что эти черные глаза насквозь прожигают его, — он начинал запинаться, путаться, и ему стоило большоготруда восстановить ход мыслей и продолжать рассказ. Фэрфакс, отложив трубку и обхватив колени руками, напряженно слушал; нетерпеливо торопил рассказчика, когда тот останавливался, — перед ним оживали картины мира, который, как ему казалось, он давно забыл.

Прошел час, два, наконец Фэрфакс неохотно поднялся.

— И Кронье[661] некуда было податься! Но погодите минутку, я сбегаю к Тантлачу, — он уже, наверно, ждет, и я сговорюсь, что вы придете к нему после завтрака. Вам это удобно?

Он скрылся за соснами, и Ван-Бранту ничего не оставалось делать, как глядеть в жаркие глаза Тум. Пять лет, думал он, а ей сейчас не больше двадцати. Удивительное создание! Обычно у эскимосок маленькая плоская пуговка вместо носа, а вот у этой нос тонкий и даже с горбинкой, а ноздри тонкие и изящного рисунка, как у красавиц более светлой расы, — капля индейской крови, уж будь уверен, Эвери Ван-Брант. И, Эвери Ван-Брант, не нервничай, она тебя не съест; она всего только женщина, к тому же красивая. Скорее восточного, чем местного типа. Глаза большие и довольно широко поставленные, с чуть заметной монгольской раскосостью. Тум, ты же аномалия! Ты здесь чужая, среди этих эскимосов, даже если у тебя отец эскимос. Откуда родом твоя мать? Или бабушка? О Тум, дорогая, ты красотка, холодная, застывшая красотка с лавой аляскинских вулканов в крови, и, прошу тебя, Тум, не гляди на меня так! Он засмеялся и встал. Ее упорный взгляд смущал его.

Какая-то собака бродила среди мешков с провизией. Он хотел прогнать ее и отнести мешки в более надежное место, пока не вернется Фэрфакс. Но Тум удержала его движением руки и встала прямо против него.

— Ты? — сказала она на языке Арктики, почти одинаковом у всех племен от Гренландии до мыса Барроу. — Ты?

Смена выражений на ее лице выразила все вопросы, стоявшие за этим «ты»: и откуда он взялся, и зачем он здесь, и какое отношение он имеет к ее мужу — все.

— Брат, — ответил он на том же языке, широким жестом указывая в сторону юга. — Мы братья, твой муж и я.

Она покачала головой.

— Нехорошо, что ты здесь.

— Пройдет один сон, и я уйду.

— А мой муж? — спросила она, вся затрепетав в тревоге.

Ван-Брант пожал плечами. Ему втайне было стыдно за кого-то и за что-то, и он сердился на Фэрфакса. Он чувствовал, что краснеет, глядя на эту дикарку. Она всего только женщина, но этим сказано все — женщина. Снова и снова повторяется эта скверная история — древняя, как сама Ева, и юная, как луч первой любви.

— Мой муж! Мой муж! Мой муж! — твердила она неистово; лицо ее потемнело, и из глаз глянула на него вечная, беспощадная женская страсть, страсть Женщины- Подруги.

— Тум, — заговорил он серьезно по-английски, — ты родилась в северных лесах, питалась рыбой и мясом, боролась с морозом и голодом и в простоте души прожила все свои годы. Но есть много вещей, вовсе не простых, которых ты не знаешь и понять не можешь. Ты не знаешь, что значит жажда другой, легкой и далекой жизни, ты не можешь понять, что значит тосковать по прекрасной женщине. А та женщина прекрасна, Тум, она благородно-прекрасна. Ты была женой этого человека и отдала ему все свое существо, но ведь оно маленькое, простенькое, твое существо. Слишком маленькое и слишком простенькое, а он — человек другого мира. Ты его никогда не понимала, и тебе никогда его не понять. Так предопределено свыше. Ты держала его в своих объятиях, но ты никогда не владела его сердцем, сердцем этого чудака с его фантазиями о смене времен года и мечтами о покое в дикой глуши. Мечта, неуловимая мечта — вот чем он был для тебя. Ты цеплялась за человека, а ловила тень, отдавалась мужчине и делила ложе с призраком. Такова была в древности участь всех дочерей смертных, чья красота приглянулась богам. О Тум, Тум, не хотел бы я быть на месте Джона Фэрфакса в бессонные ночи грядущих лет, в те бессонные ночи, когда вместо светлых, как солнце, волос женщины, покоящейся с ним рядом, ему будут мерещиться темные косы подруги, покинутой в лесной глуши Севера!

Тум хоть и не понимала, но слушала с таким пристальным вниманием, как будто ее жизнь зависела от его слов. Однако она уловила имя мужа и по-эскимосски крикнула:

— Да! Да! Фэрфакс! Мой муж!

— Жалкая дурочка, как мог он быть твоим мужем?

Но ей непонятен был английский язык, и она подумала, что ее вышучивают. Ее глаза вспыхнули немым, безудержным гневом, и Ван-Бранту даже почудилось, что она, как пантера, готовится к прыжку.

Он тихо выругал себя, но вдруг увидел, что пламя гнева угасло в ее глазах и взгляд стал лучистым и мягким — молящий взгляд женщины, которая уступает силе и мудро прикрывается броней собственной слабости.

— Он мой муж, — сказала она кротко. — Я никогда другого не знала. Невозможно мне знать другого. И невозможно, чтобы он ушел от меня.

— Кто говорит, что он уйдет от тебя? — резко спросил Ван-Брант, теряя терпение и в то же время чувствуя себя обезоруженным.

— Ты должен сказать, чтобы он не уходил от меня, — ответила она кротко, удерживая рыдания.

Ван-Брант сердито отбросил ногой угли костра и сел.

— Ты должен сказать. Он мой муж. Перед всеми женщинами он мой. Ты велик, ты силен, а я — посмотри, как я слаба. Видишь, я у твоих ног. Тебе решать мою судьбу. Тебе…

— Вставай!

Резким движением он поднял ее на ноги и встал сам.

— Ты — женщина. И не пристало тебе валяться на земле, а тем более в ногах у мужчины.

— Он мой муж.

— Тогда — да простит господь всем мужьям! — вырвалось у Ван-Бранта.

— Он мой муж, — твердила она уныло, умоляюще.

— Он брат мой, — отвечал Ван-Брант.

— Мой отец — вождь Тантлач. Он господин пяти селений. Я прикажу, и из всех девушек этих пяти селений тебе выберут лучшую, чтобы ты остался здесь с твоим братом и жил в довольстве.

— Через один сон я уйду.

— А мой муж?

— Вот он идет, твой муж. Слышишь?

Из-за темных елей донесся голос Фэрфакса, напевавшего веселую песенку.

Как черная туча гасит ясный день, так его песня согнала свет с ее лица.

— Это язык его народа, — промолвила Тум, — язык его народа…

Она повернулась гибким движением грациозного молодого животного и исчезла в лесу.

— Все в порядке! — крикнул Фэрфакс, подходя. — Его королевское величество примет вас после завтрака.

— Вы сказали ему? — спросил Ван-Брант.

— Нет. И не скажу, пока, мы не будем готовы двинуться в путь.

Ван-Брант с тяжелым чувством посмотрел на своих спящих спутников.

— Я буду рад, когда мы окажемся за сотню миль отсюда.

Тум подняла шкуру, завешивавшую вход в чум отца. С ним сидели двое мужчин, и все трое с живым интересом взглянули на нее. Но она вошла и тихо, молча села, обратив к ним бесстрастное, ничего не выражающее лицо. Тантлач барабанил костяшками пальцев по древку копья, лежавшего у него на коленях, и лениво следил за солнечным лучом, пробившимся сквозь дырку в шкуре и радужной дорожкой пронизавшим сумрак чума. Справа из-за плеча вождя выглядывал Чугэнгат, шаман. Оба были стары, и усталость долгих лет застилала их взор. Но против них сидел юноша Кин, общий любимец всего племени. Он был быстр и легок в движениях, и его черные блестящие глаза испытующе и с вызовом смотрели то на того, то на другого.

В чуме царило молчание. Только время от времени в него проникал шум соседних жилищ и издали доносились едва слышные, словно то были не голоса, а их тени, тонкие, визгливые крики дерущихся мальчишек. Собака просунула голову в отверстие, по-волчьи поблескивая глазами. С ее белых, как слоновая кость, клыков стекала пена. Она заискивающе поскулила, но, испугавшись неподвижности человеческих фигур, нагнула голову и, пятясь, поплелась назад. Тантлач равнодушно поглядел на дочь.

— Что делает твой муж, и как ты с ним?

— Он поет чужие песни, — отвечала Тум. — И у него стало другое лицо.

— Вот как? Он говорил с тобой.

— Нет, но у него другое лицо и другие мысли в глазах, и он сидит с Пришельцем у костра, и они говорят, и говорят, и разговору этому нет конца.

Чугэнгат зашептал что-то на ухо Тантлачу, и Кин, сидевший на корточках, так и рванулся вперед.

— Что-то зовет его издалека, — рассказывала Тум, — и он сидит и слушает и отвечает песней на языке своего народа.

Опять Чугэнгат зашептал, опять Кин рванулся, и Тум умолкла, ожидая, когда отец ее кивком головы разрешит ей продолжать.

— Тебе известно, о Тантлач, что дикие гуси и лебеди и маленькие озерные утки рождаются здесь, в низинах. Известно, что с наступлением морозов они улетают в неведомые края. Известно и то, что они всегда возвращаются, когда у нас встает солнце и реки очищаются ото льда. Они всегда возвращаются туда, где родились, чтобы снова могла зародиться новая жизнь. Земля зовет их, и они являются. И вот теперь моего мужа тоже зовет земля — земля, где он родился, — и он решил ответить на ее зов. Но он мой муж. Перед всеми женщинами он мой.

— Хорошо это, Тантлач? Хорошо? — с отдаленной угрозой в голосе спросил Чугэнгат.

— Да, хороша! — вдруг смело крикнул Кин. — Наша земля зовет к себе своих детей, и всякая земля зовет к себе своих детей. Как дикие гуси и лебеди и маленькие озерные утки слышат зов, так услышал зов и этот чужестранец, который слишком долго жил среди нас и который теперь должен уйти. И есть еще голос рода. Гусь спаривается с гусыней, и лебедь не станет спариваться с маленькой озерной уткой. Нехорошо, если бы лебедь стал спариваться с маленькой озерной уткой. И нехорошо, когда чужестранцы берут в жены женщин из наших селений. Поэтому я говорю, что этот человек должен уйти к своему роду, в свою страну.

— Он мой муж, — ответила Тум, — и он великий человек.

— Да, он великий человек. — Чугэнгат живо поднял голову, как будто к нему вернулась часть его былой юношеской силы. — Он великий человек, и он сделал мощной твою руку, о Тантлач, и дал тебе власть, и теперь твое имя внушает страх всем кругом, страх и благоговение. Он очень мудр, и нам большая польза от его мудрости. Мы обязаны ему многим — он научил нас хитростям войны и искусству защиты селений и нападения в лесу; он научил нас, как держать совет, и как сокрушать силой слова, и как клятвой подкреплять обещание; научил охоте на дичь и уменью ставить капканы и сохранять пищу; научил лечить болезни и перевязывать раны, полученные в походах и в бою. Ты, Тантлач, был бы теперь хромым стариком, если бы чужестранец не пришел к нам и не вылечил тебя. Если мы сомневались и не знали, на что решиться, мы шли к чужестранцу, чтобы его мудрость указала нам правильный путь, и его мудрость всегда указывала нам путь, и могут явиться новые сомнения, которые только его мудрость поможет разрешить, — и потому нам нельзя отпустить его. Худо будет, если мы отпустим его.

Тантлач продолжал барабанить по древку копья, и нельзя было понять, слышал он речь Чугэнгата или нет. Тум напрасно всматривалась в его лицо, а Чугэнгат как будто весь съежился и согнулся под бременем лет, снова придавившим его.

— Никто не выходит за меня на охоту! — Кин с силой ударил себя в грудь. — Я сам охочусь для себя. Я радуюсь жизни, когда выхожу на охоту. Когда я ползу по снегу, выслеживая лося, я радуюсь. И когда натягиваю тетиву, вот так, изо всех сил, и беспощадно, и быстро, и в самое сердце пускаю стрелу, — я радуюсь. И мясо зверя, убитого не мной, никогда не бывает мне так сладко, как мясо зверя, которого убил я сам. Я радуюсь жизни, радуюсь своей ловкости и силе, радуюсь, что я сам все могу, сам добываю, что мне нужно. И ради чего жить, как не ради этого? Зачем мне жить, если в самом себе и в том, что я делаю, мне не будет радости? Я провожу свои дни на охоте и рыбной ловле оттого, что в этом радость для меня, а проводя дни на охоте и рыбной ловле, я становлюсь ловким и сильным. Человек, сидящий у огня в чуме, теряет ловкость и силу. Он не чувствует себя счастливым, вкушая пищу, добытую не им, и жизнь не радует его. Он не живет. И потому я говорю: хорошо, если чужестранец уйдет: Его мудрость не делает нас мудрыми. Мы не стремимся приобретать сноровку, зная, что она есть у него. Когда нам нужно, мы обращаемся к его сноровке. Мы едим добытую им пищу, но она не сладка нам. Мы сильны его силой, но в этом нет отрады. Мы живем жизнью, которую он создает для нас, а это — не настоящая жизнь. От такой жизни мы жиреем и делаемся, как женщины, и боимся работы, и теряем уменье сами добывать все, что нам нужно. Пусть этот человек уйдет, о Тантлач, чтоб мы снова стали мужчинами! Я — Кин, мужчина, и я сам охочусь для себя!

Тантлач обратил на него взгляд, в котором, казалось, была пустота вечности. Кин с нетерпением ждал решения, но губы Тантлача не шевелились, и старый вождь повернулся к своей дочери.

— То, что дано, не может быть отнято, — заговорила она быстро. — Я была всего только девочкой, когда этот чужестранец, ставший моим мужем, впервые пришел к нам. Я не знала мужчин и их обычаев, и мое сердце было как сердце всякой девушки, когда ты, Тантлач, ты, и никто другой, позвал меня и бросил меня в объятия чужестранца. Ты, и никто другой, Тантлач; и как меня ты дал этому человеку, так этого человека ты дал мне. Он мой муж. Он спал в моих объятиях, и из моих объятий его вырвать нельзя.

— Хорошо бы, о Тантлач, — живо подхватил Кин, бросив многозначительный взгляд на Тум, — хорошо бы, если бы ты помнил то, что дано, не может быть отнято.

Чугэнгат выпрямился.

— Неразумная юность говорит твоими устами, Кин. Что до нас, о Тантлач, то мы старики, и мы понимаем. Мы тоже глядели в глаза женщин, и наша кровь кипела от непонятных желаний. Но годы нас охладили, и мы поняли, что только опытом дается мудрость и только хладнокровие делает ум проницательным, а руку твердой, и мы знаем, что горячее сердце бывает слишком горячим и склонным к поспешности. Мы знаем, что Кин был угоден твоим очам. Мы знаем, что Тум была обещана ему в давние дни, когда она была еще дитя. Но пришли новые дни, и с ними пришел чужестранец, и тогда мудрость и стремление к пользе велели нам нарушить обещание, — и Тум была потеряна для Кина.

Старый шаман помолчал и посмотрел в лицо молодому человеку.

— И да будет известно, что это я, Чугэнгат, посоветовал нарушить обещание.

— Я не принял другой женщины на свое ложе, — прервал его Кин. — Я сам смастерил себе очаг, и сам варил пищу, и скрежетал зубами в одиночестве.

Чугэнгат движением руки показал, что он еще не кончил.

— Я старый человек, и разум — источник моих слов. Хорошо быть сильным и иметь власть. Еще лучше отказаться от власти, если знаешь, что это принесет пользу, В старые дни я сидел по правую руку от тебя, о Тантлач, мой голос в совете значил больше других, и меня слушались во всех важных делах. Я был силен и обладал властью. Я был первым человеком после Тантлача. Но пришел чужестранец, и я увидел, что он искусен, и мудр, и велик. И было ясно, что раз он искуснее и мудрее меня, то от него будет больше пользы, чем от меня. И ты склонил ко мне ухо, Тантлач, и послушал моего совета, и дал чужестранцу власть, и место по правую руку от себя, и дочь свою Тум. И наше племя стало процветать, живя по новым законам новых дней, и будет процветать дальше, если чужестранец останется среди нас. Мы старики с тобой, о Тантлач, и это дело ума, а не сердца. Слушай мои слова, Тантлач! Слушай мои слова! Пусть чужестранец остается!

Наступило долгое молчание. Старый вождь размышлял с видом человека, убежденного в божественной непогрешимости своих решений, а Чугэнгат, казалось, погрузился мыслью в туманные дали прошлого. Кин жадными глазами смотрел на женщину, но она не замечала этого и не отрывала тревожного взгляда от губ отца. Пес снова сунулся под шкуру и, успокоенный тишиной, на брюхе вполз в чум. Он с любопытством обнюхал опущенную руку Тум, вызывающе насторожив уши, прошел мимо Чугэнгата и лег у ног Тантлача. Копье с грохотом упало на землю, собака испуганно взвыла, отскочила в сторону, лязгнула в воздухе зубами и, сделав еще прыжок, исчезла из чума.

Тантлач переводил взгляд с одного лица на другое, долго и внимательно изучая каждое. Потом он с царственной суровостью поднял голову и холодным и ровным голосом произнес свое решение:

— Чужестранец остается. Собери охотников. Пошли скорохода в соседнее селение с приказом привести воинов. С Пришельцем я говорить не стану. Ты, Чугэнгат, поговоришь с ним. Скажи ему, что он может уйти немедленно, если согласен уйти мирно. Но если придется биться, — убивайте, убивайте, убивайте всех до последнего, но передай всем мой приказ: нашего чужестранца не трогать, чужестранца, который стал мужем моей дочери. Я сказал.

Чугэнгат поднялся и заковылял к выходу. Тум последовала за ним; но когда Кин уже нагнулся, чтобы выйти, голос Тантлача остановил его:

— Кин, ты слышал мои слова, и это хорошо. Чужестранец остается. Смотри, чтоб с ним ничего не случилось.


Следуя наставлениям Фэрфакса в искусстве войны, эскимосские воины не бросались дерзко вперед, оглашая воздух криками. Напротив, они проявляли большую сдержанность и самообладание, двигались молча, переползая от прикрытия к прикрытию. У берега реки, где узкая полоса открытого пространства служила относительной защитой, залегли люди Ван-Бранта — индейцы и французы. Глаза их не различали ничего, и ухо только смутно улавливало неясные звуки, но они чувствовали присутствие живых существ в лесу и угадывали приближение неслышного, невидимого врага.

— Будь они прокляты, — пробормотал Фэрфакс, — они и понятия не имели о порохе, а я научил их обращению с ним.

Эвери Ван-Брант рассмеялся, выколотив свою трубку, запрятал ее подальше вместе с кисетом и попробовал, легко ли вынимается охотничий нож из висевших у него на боку ножен.

— Увидите, — сказал он, — мы рассеем передний отряд, и это поубавит им прыти.

— Они пойдут цепью, если только помнят мои уроки.

— Пусть себе! Винтовки на то и существуют, чтобы сажать пулю за пулей! А! Вот славно! Первая кровь! Лишнюю порцию табаку тебе, Лун.

Лун, индеец, заметил чье-то выставившееся плечо и меткой пулей дал знать его владельцу о своем открытии.

— Только б их раззадорить, — бормотал Фэрфакс, — только б раззадорить, чтобы они рванулись вперед.

Ван-Брант увидел мелькнувшую за дальним деревом голову; тотчас грянул выстрел, и эскимос покатился на землю в смертельной агонии. Майкл уложил третьего. Фэрфакс и прочие тоже взялись за дело, стреляя в каждого неосторожно высовывавшегося эскимоса и по каждому шевелившемуся кусту. Пятеро эскимосов нашли свою смерть, перебегая незащищенное болотце, а десяток полег левее, где деревья были редки. Но остальные шли навстречу судьбе с мрачной стойкостью, продвигаясь вперед осторожно, обдуманно, не торопясь и не мешкая.

Десять минут спустя, идя почти вплотную, они вдруг остановились; всякое движение замерло, наступила зловещая, грозная тишина. Только видно было, как чуть шевелятся, вздрагивая от первых слабых дуновений ветра, трава и листья, позолоченные тусклым, бледным утренним солнцем. Длинные тени легли на землю, причудливо перемежаясь с полосами света. Невдалеке показалась голова раненого эскимоса, с трудом выползавшего из болотца. Майкл навел уже на него винтовку, но медлил с выстрелом. Внезапно, по невидимой линии фронта, слева направо, пробежал свист и туча стрел прорезала воздух.

— Готовься! — скомандовал Ван-Брант, и в его голосе зазвучала новая, металлическая нотка. — Пли!

Эскимосы разом выскочили из засады. Лес вдруг дохнул и весь ожил. Раздался громкий клич, и винтовки с гневным вызовом рявкнули в ответ. Настигнутые пулей эскимосы падали на бегу, но их братья неудержимо, волна за волной, катились через них. Впереди, мелькая между деревьями, мчалась с развевающимися волосами Тум, размахивая на бегу руками и перепрыгивая через поваленные стволы. Фэрфакс прицелился и чуть не нажал спуск, как вдруг узнал ее.

— Женщина! Не стрелять! — крикнул он. — Смотрите, она безоружна.

Ни индейцы, ни Майкл и его товарищ, ни Ван-Брант, посылавший пулю за пулей, не слышали его. Но Тум, невредимая, неслась прямо вперед, за одетым в шкуры, охотником, вдруг откуда-то вынырнувшим со стороны. Фэрфакс разил пулями эскимосов, бежавших справа и слева, и навел винтовку на охотника. Но тот, видимо, узнав его, неожиданно метнулся в сторону и вонзил копье в Майкла. В ту же секунду Тум обвила рукой шею мужа и, полуобернувшись, окриком и жестом как бы отстранила толпу нападавших. Десятки людей пронеслись мимо, на какое-то краткое мгновение Фэрфакс замер перед ее смуглой, волнующей, победной красотой, и рой странных видений, воспоминаний и грез всколыхнул глубины его существа. Обрывки философских догм старого мира и этических представлений нового, какие-то картины, поразительно отчетливые и в то же время мучительно бессвязные, проносились в его мозгу: сцены охоты, лесные чащи, безмолвные снежные просторы, сияние бальных огней, картинные галереи и лекционные залы, мерцающий блеск реторт, длинные ряды книжных полок, стук машин и уличный шум, мелодии забытой песни, лица дорогих сердцу женщин и старых друзей, одинокий ручей на дне глубокого ущелья, разбитая лодка на каменистом берегу, тихое поле, озаренное луной, плодородные долины, запах сена…

Воин, настигнутый пулей, попавшей ему между глаз, по инерции сделал еще один неверный шаг вперед и, бездыханный, рухнул на землю. Фэрфакс очнулся. Его товарищи, — те, что еще оставались в живых, — были оттеснены далеко назад, за деревья. Он слышал свирепые крики охотников, перешедших врукопашную, коловших и рубивших своим оружием из моржовой кости. Стоны раненых поражали его, как удары. Он понял, что битва кончена и проиграна, но традиции расы и расовая солидарность побуждали его ринуться в самую гущу схватки, чтобы по крайней мере умереть среди себе подобных.

— Мой муж! Мой муж! — кричала Тум. — Ты спасен!

Он рвался из ее рук, но она тяжким грузом повисла на нем и не давала ему ступить ни шагу.

— Не надо, не надо! Они мертвы, а жизнь хороша!

Она крепко обхватила его за шею и цеплялась ногами за его ноги; он оступился и покачнулся, напряг все силы, чтобы выпрямиться и устоять на ногах, но снова покачнулся и навзничь упал на землю. При этом он ударился затылком о торчащий корень, его оглушило, и он уже почти не сопротивлялся. Падая вместе с ним, Тум услышала свист летящей стрелы и, как щитом, закрыла его своим телом, крепко обняв его и прижавшись лицом и губами к его шее.

Тогда, шагах в десяти от них, из частого кустарника, вышел Кин. Он осторожно осмотрелся. Битва затихала вдали, и замирал крик последней жертвы. Никого не было видно. Он приложил стрелу к тетиве и взглянул на тех двоих. Тело мужчины ярко белело между грудью и рукой женщины. Кин оттянул тетиву, прицеливаясь. Два раза он спокойно проделал это, для верности, и тогда только пустил костяное острие прямо в белое тело, казавшееся особенно белым в объятиях смуглых рук Тум, рядом с ее смуглой грудью.


Закон жизни

Старый Коскуш жадно прислушивался. Его зрение давно угасло, но слух оставался по-прежнему острым, улавливая малейший звук, а мерцающее под высохшим лбом сознание было безучастным к грядущему. А, это пронзительный голос Сит-Кум-То-Ха; она с криками бьет собак, надевая на них упряжь. Сит-Кум-То-Ха — дочь его дочери, но она слишком занята, чтобы попусту тратить время на дряхлого деда, одиноко сидящего на снегу, всеми забытого и беспомощного. Пора сниматься со стоянки. Предстоит далекий путь, а короткий день не хочет помедлить. Жизнь зовет ее, зовут заботы, которых требует жизнь, а не смерть. А он так близок теперь к смерти.

Мысль эта на минуту ужаснула старика, и он протянул руку, нащупывая дрожащими пальцами небольшую кучку хвороста возле себя. Убедившись, что хворост здесь, он снова спрятал руку под изношенный мех и опять стал вслушиваться.

Сухое потрескивание полузамерзшей оленьей шкуры сказало ему, что вигвам вождя уже убран, и теперь его уминают и скатывают в удобный тюк. Вождь приходился ему сыном, он был рослый и сильный, глава племени и могучий охотник. Вот его голос, понукающий медлительных женщин, которые собирают пожитки. Старый Коскуш напряг слух. В последний раз он слышит этот голос. Сложен вигвам Джихоу и вигвам Тускена! Семь, восемь, десять… Остался, верно, только вигвам шамана. Вот теперь принялись и за него. Коскуш слышал бормотание шамана, укладывавшего свой вигвам на нарты. Захныкал ребенок; женщина стала утешать его, напевая что-то тихим гортанным голосом. Это маленький Ку-Ти, подумал старик, капризный ребенок и слабый здоровьем. Может быть, он скоро умрет, и тогда в мерзлой земле тундры выжгут яму и набросают сверху камней для защиты от росомах. А впрочем, не все ли равно? В лучшем случае проживет еще несколько лет и будет ходить чаще с пустым желудком, чем с полным. А в конце концов смерть все равно дождется его — вечно голодная и самая голодная из всех.

Что там такое? А, это мужчины увязывают нарты и туго затягивают ремни. Он слушал, — он, который скоро ничего не будет слышать. Удары бича со свистом сыпались на собак. Слышишь, завыли! Как им ненавистен трудный путь! Уходят! Нарты за нартами медленно скользят в тишину. Ушли. Они исчезли из его жизни, и он один встретит последний, тяжкий час. Нет, вот захрустел снег под мокасинами. Рядом стоял человек; на его голову тихо легла рука. Как добр к нему сын! Он вспомнил, других стариков, их сыновья уходили вместе с племенем. Его сын не таков. Старик унесся мыслями в прошлое, но голос молодого человека вернул его к действительности.

— Тебе хорошо? — спросил сын.

И старик ответил:

— Да, мне хорошо.

— Около тебя есть хворост, — продолжал молодой, — костер горит ярко. Утро серое, мороз спадает. Скоро пойдет снег. Вот он уже идет.

— Да, он уже идет.

— Люди спешат. Их тюки тяжелы, а животы подтянуло от голода. Путь далек, и они идут быстро. Я ухожу. Тебе хорошо?

— Мне хорошо. Я словно осенний лист, который еле держится на ветке. Первое дуновение ветра — и я упаду. Мой голос стал как у старухи. Мои глаза больше не показывают дорогу ногам, а ноги отяжелели, и я устал. Все хорошо.

Довольный Коскуш склонил голову и сидел так, пока не замер вдали жалобный скрип снега; теперь он знал, что сын уже не услышит его призыва. И тогда рука его поспешно протянулась за хворостом. Только эта вязанка отделяла его от зияющей перед ним вечности. Охапка сухих сучьев была мерой его жизни. Один за другим сучья будут поддерживать огонь, и так же, шаг за шагом, будет подползать к нему смерть. Когда последняя ветка отдаст свое тепло, мороз примется за дело. Сперва сдадутся ноги, потом руки, и под конец оцепенеет тело. Голова его упадет на колени, и он успокоится. Это легко. Умереть суждено всем.

Коскуш не жаловался. Такова жизнь, и она справедлива. Он родился и жил близка к земле, и ее закон для него не нов. Это закон всех живых существ. Природа немилостива к отдельным живым существам. Ее внимание направлено на виды, расы. На большие обобщения примитивный ум старого Коскуша был не способен, но это он усвоил твердо. Примеры этому он видел повсюду в жизни. Дерево наливается соками, распускаются зеленые почки, падает желтый лист — и круг завершен. Но каждому живому существу природа ставит задачу. Не выполнив ее, оно умрет. Выполнит — все равно умрет. Природа безучастна: покорных ей много, но вечность суждена не покорным, а покорности. Племя Коскуша очень старо. Старики, которых он помнил, еще когда был мальчиком, помнили стариков до себя. Следовательно, племя живет, оно олицетворяет покорность всех своих предков, самые могилы которых уже давно забыты. Умершие не в счет; они только единицы. Они ушли, как тучи с летнего неба. И он тоже уйдет. Природа безучастна. Она поставила жизни одну задачу, дала один закон. Задача жизни — продолжение рода, закон ее — смерть. Девушка — существо, на которое приятно посмотреть. Она сильная, у нее высокая грудь, упругая походка, блестящие глаза. Но задача этой девушки еще впереди. Блеск в ее глазах разгорается, походка становится быстрее, она то смела с юношами, то робка и заражает их своим беспокойством. И она хорошеет день ото дня; и, наконец, какой-нибудь охотник берет ее в свое жилище, чтобы она работала и стряпала на него и стала матерью его детей. Но с рождением первенца красота начинает покидать женщину, ее походка становится тяжелой и медленной, глаза тускнеют и меркнут, и одни лишь маленькие дети с радостью прижимаются к морщинистой щеке старухи, сидящей у костра. Ее задача выполнена. И при первой угрозе голода или при первом длинном переходе ее оставят, как оставили его, — на снегу, подле маленькой охапки хвороста. Таков закон жизни.

Коскуш осторожно положил в огонь сухую ветку и вернулся к своим размышлениям. Так бывает повсюду и во всем. Комары исчезают при первых заморозках. Маленькая белка уползает умирать в чащу. С годами заяц тяжелеет и не может с прежней быстротой ускакать от врага. Даже медведь слепнет к старости, становится неуклюжим и в конце концов свора визгливых собак одолевает его. Коскуш вспомнил, как он сам бросил своего отца в верховьях Клондайка, — это было той зимой, когда к ним пришел миссионер со своими молитвенниками и ящиком лекарств. Не раз облизывал Коскуш губы при воспоминании об этом ящике, но сейчас у него во рту уже было слюны. В особенности вспоминался ему «болеутолитель». Но миссионер был обузой для племени, он не приносил дичи, а сам ел много, и охотники ворчали на него. В конце концов он простудился на реке около Мэйо, а потом собаки разбросали камни и подрались из-за его костей.

Коскуш снова подложил хворосту в костер и еще глубже погрузился в мысли о прошлом. Во время Великого Голода старики жались к огню и роняли с уст туманные предания Старины о том, как Юкон целых три зимы мчался, свободный ото льда, а потом стоял замерзший три лета. В этот голод Коскуш потерял свою мать. Летом не было хода лосося, и племя с нетерпением дожидалось зимы и оленей. Зима наступила, но олени не пришли вместе с ней. Такое никогда не бывало даже на памяти стариков. Олени не пришли, и это был седьмой голодный год. Зайцы не плодились, а от собак остались только кожа да кости. И дети плакали и умирали в долгой зимней тьме, умирали женщины и старики, и из каждых десяти человек только один дожил до весны и возвращения солнца. Да, вот это был голод!

Но он видел и времена изобилия, когда мяса было столько, что оно портилось, и разжиревшие собаки совсем обленились, — времена, когда мужчины смотрели на убегающую дичь и не убивали ее, а женщины были плодовиты, и в вигвамах возились и ползали мальчики и девочки. Мужчины стали тогда заносчивы и чуть что вспоминали прежние ссоры. Они перевалили через горы на юг, чтобы истребить племя пелли, и на запад, чтобы полюбоваться на потухшие огни племени танана. Старик вспомнил, что еще мальчиком он видел в год изобилия, как волки задрали лося. Зинг-Ха лежал тогда вместе с ним на снегу, — Зинг-Ха, который стал потом искусным охотником, и кончил тем, что провалился в полынью на Юконе. Ему удалось выбраться из нее только до половины— так его и нашли через месяц примерзшим ко льду.

Так вот — лось. Он и Зинг-Ха пошли в тот день поиграть в охоту, подражая своим отцам. На замерзшей реке они наткнулись на свежий след лося и на следы гнавшихся за ним волков.

— Старый, — сказал Зинг-Ха, умевший лучше разбирать следы. — Старый. Отбился от стада. Волки отрезали его от братьев и теперь не выпустят.

Так оно и было. Таков волчий обычай. Днем и ночью, без отдыха, они будут с рычаньем преследовать его по пятам, щелкать зубами у самой его морды и не отстанут от него до конца. Кровь закипела у обоих мальчиков. Конец охоты — на это стоит посмотреть.

Сгорая от нетерпения, они шли все дальше и дальше, и даже он, Коскуш, не обладавший острым зрением и навыками следопыта, мог бы идти вперед с закрытыми глазами — так четок был след. Он был совсем свежий, и они на каждом шагу читали только что написанную мрачную трагедию погони. Вот здесь лось остановился. Во все стороны на расстоянии в три человеческих роста снег был истоптан и взрыт. Посредине глубокие отпечатки разлатых копыт лося, а вокруг более легкие следы волков. Некоторые, пока их собратья бросались на жертву, видимо, отдыхали, лежа на снегу. Отпечатки их туловищ были так ясны, словно это происходило всего лишь минуту тому назад. Один волк попался под ноги обезумевшей жертве и был затоптан насмерть. Куча костей, чисто обглоданных, подтверждала это.

Они снова замедлили ход своих лыж. Вот здесь тоже происходила отчаянная борьба. Дважды опрокидывали лося наземь, — как свидетельствовал снег, — и дважды он сбрасывал своих противников и снова поднимался на ноги. Он уже давно выполнил свою задачу, но жизнь была дорога ему. Зинг-Ха сказал: «Никогда не бывало, чтобы раз опрокинутый лось снова встал на ноги». Но этот встал.

Когда потом они рассказывали об этом шаману, он счел это чудом и каким-то предзнаменованием.

Наконец, они подошли к тому месту, где лось хотел подняться на берег и скрыться в лесу. Но враги насели на него сзади, и он стал на дыбы и опрокинулся навзничь, придавив двух из них. Они так и остались лежать в снегу, не тронутые своими собратьями, ибо погоня близилась к концу. Еще два места битвы мелькнули мимо, одно вслед за другим. Теперь след покраснел от крови и плавный шаг крупного зверя стал неровным и спотыкающимся. И вот они услышали первые звуки битвы — не громогласный хор охоты, а короткий отрывистый лай, говоривший о близости волчьих зубов к бокам лося. Держась против ветра, Зинг-Ха полз на животе по снегу, а за ним полз Коскуш, — тот, кому предстояло с годами стать вождем своего племени. Они отвели в сторону ветви молодой ели и выглянули из-за них. И увидели самый конец битвы.

Зрелище это, подобно всем впечатлениям, юности, до сих пор было еще свежо в памяти Коскуша, и конец погони стал перед его потускневшим взором так же ярко, как в те далекие времена. Коскуш изумился этому, ибо в последующие дни, будучи вождем мужей и главой совета, он совершил много великих деяний — даже если не говорить о чужом белом человеке, которого он убил ножом в рукопашной схватке, — и имя его стало проклятием в устах людей племени пелли.

Долго еще Коскуш размышлял о днях своей юности, и, наконец, костер стал потухать, и мороз усилился. На этот раз он подбросил в огонь сразу две ветки, и теми, что остались, точно измерил свою власть над смертью. Если бы Сит-Кум-То-Ха подумала о деде и собрала охапку побольше, часы его жизни продлились бы. Разве это так трудно? Но ведь Сит-Кум-То-Ха всегда была беззаботная, а с тех пор как Бобр, сын сына Зинг-Ха, впервые бросил на нее взгляд, она совсем перестала чтить своих предков. А впрочем, не все ли равно? Разве он в дни своей резвой юности поступал по-иному?

С минуту Коскуш вслушивался в тишину. Может быть, сердце его сына смягчится и он вернется назад с собаками и возьмет своего старика отца вместе со всем племенем туда, где много оленей с тучными от жира боками?

Коскуш напряг слух, его мозг на мгновение приостановил свою напряженную работу. Ни звука — тишина. Посреди полного молчания слышно лишь его дыхание. Какое одиночество! Чу! Что это? Дрожь пошла у него по телу. Знакомый протяжный вой прорезал безмолвие. Он раздался где-то близко. И. перед незрячими глазами Коскуша предстало видение: лось, старый самец, с истерзанными, окровавленными боками и взъерошенной гривой, гнет книзу большие ветвистые рога и отбивается ими из последних сил. Он видел мелькающие серые тела, горящие глаза, клыки, слюну, стекающую с языков. И он видел, как круг неумолимо сжимается все тесней и тесней, мало-помалу сливаясь в черное пятно посреди истоптанного снега.

Холодная морда ткнулась ему в щеку, и от этого прикосновения мысли его перенеслись в настоящее. Он протянул руку к огню и вытащил головешку. Уступая н-следственному страху перед человеком, зверь отступил с протяжным воем, обращенным к собратьям. И они тут же ответили ему, и брызжущие слюной волчьи пасти кольцом сомкнулись вокруг костра. Старик прислушался, потом взмахнул головешкой, и фырканье сразу перешло в рычанье; звери не хотели отступать. Вот один подался грудью вперед, подтягивая за туловищем и задние лапы, потом второй, третий; но ни один не отступил назад. Зачем цепляться за жизнь? — спросил Коскуш самого себя и уронил пылающую головню на снег. Она зашипела и потухла. Волки тревожно зарычали, но не двигались с места. Снова Коскуш увидел последнюю битву старого лося и тяжело опустил голову на колени. В конце концов не все ли равно? Разве не таков закон жизни?


Нам-Бок — лжец

— Байдарка, правда, байдарка! Байдарками в ней человек! Глядите, как неуклюже он ворочает веслом!

Старая Баск-Ва-Ван приподнялась на коленях, дрожа от слабости и волнения, и посмотрела в море.

— Нам-Бок всегда неуклюже работал веслом, — пробормотала она в раздумье, прикрыв ладонью глаза от солнца и глядя на сверкающую серебром поверхность во-ды. — Нам-Бок всегда был неуклюжий. Я помню…

Но женщины и дети громко расхохотались, и в их хохоте слышалась добродушная насмешка; голос старухи затих, и только губы шевелились беззвучно.

Кугах оторвался от своей работы (он был занят резьбой по кости), поднял голову и посмотрел туда, куда указывал взгляд Баск-Ва-Ван. Да, это была байдарка, и она шла к берегу, хотя временами ее и относило далеко в сторону. Сидевший в ней греб решительными, но неумелыми движениями и приближался медленно, словно сознательно ставя лодку вдоль волны. Голова Кугаха снова склонилась над работой: на моржовом бивне он вырезал спинной плавник такой рыбы, какие никогда не плавали ни в одном море.

— Это, наверно, мастер из соседнего селения. Хочет посоветоваться со мной, как вырезывать на кости разные изображения, — сказал он наконец. — Но он неуклюжий человек. Никогда он не научится.

— Это Нам-Бок, — повторила старая Баск-Ва-Ван. — Неужели я не узнаю своего сына? — раздраженно выкрикнула она. — Говорю вам: это Нам-Бок.

— Ты это говорила каждое лето, — ласково стала увещевать ее одна из женщин. — Чуть только море очистится ото льда, ты садилась на берегу и целыми днями смотрела в море; и про всякую лодку ты говорила: «Это Нам-Бок». Нам-Бок умер, о Баск-Ва-Ван, а мертвые не возвращаются. Невозможно, чтобы мертвый вернулся.

— Нам-Бок! — закричала старуха так громко и пронзительно, что все с удивлением оглянулись на нее.

Она с трудом встала на ноги и заковыляла по песку. По дороге она споткнулась о лежавшего на солнышке младенца, мать бросилась унимать его и пустила вслед старухе грубые ругательства, но та не обратила на нее внимания. Ребятишки, обгоняя ее, помчались к берегу, а когда байдарка, едва не опрокинувшись из-за неловкости гребца, подъехала ближе, за ребятишками потянулись и женщины. Кугах отложил моржовый клык в сторону, и тоже пошел, тяжело опираясь на свою дубинку, а за ним по двое и по трое двинулись мужчины.

Байдарка повернулась бортом, и ее непременно захлестнуло бы прибоем, если б один из голых юнцов не вбежал в воду и не вытащил ее за нос далеко на песок. Человек поднялся и пытливо оглядел стоявших перед ним жителей селения. Грязная и изношенная полосатая фуфайка свободно облегала его широкие плечи, шея по- матросски была повязана красным бумажным платком. Рыбачья шапка на коротко остриженной голове, грубые бумажные штаны и тяжелые сапоги дополняли его наряд.

Несмотря на все это, он был удивительным явлением для рыбаков с дельты великого Юкона: всю жизнь перед глазами у них было Берингово море, и они видели только двух белых — переписчика населения и заблудившегося католического священника. Они были народ бедный — ни золота в их земле не было, ни ценных мехов на продажу, поэтому белые и близко не подходили к их берегу. К тому же в этой стороне моря тысячелетиями скоплялись наносы горных пород Аляски, так что корабли садились на мель, даже еще не увидав земли. Вследствие этого болотистое побережье с глубокими заливами и множеством затопляемых островков никогда не посещалось большими кораблями белых людей, и рыбачье племя не имело понятия об их существовании.

Кугах-Резчик внезапно побежал, зацепился за собственную дубинку и упал.

— Нам-Бок! — закричал он отчаянно, стараясь подняться. — Нам-Бок, унесенный морем, вернулся!

Мужчины и женщины попятились, ребятишки обратились в бегство, прошмыгнув между ног взрослых. Один Опи-Куон, как и подобает старшине селения, проявил храбрость. Он вышел вперед и долго и внимательно разглядывал пришельца.

— Это в самом деле Нам-Бок, — сказал он наконец, и женщины, поняв по его голосу, что сомнений больше нет, завыли от суеверного ужаса и отступили еще дальше.

Губы пришельца нерешительно раскрылись, и смуглый кадык задвигался, словно силясь вытолкнуть застревавшие слова.

— Ля-ля, это Нам-Бок! — бормотала Баск-Ва-Ван, заглядывая ему в лицо. — Я всегда говорила, что Нам- Бок вернется.

— Да, Нам-Бок вернулся.

На этот раз говорил сам Нам-Бок; он перешагнул через борт и стоял одной ногой на суше, другой — на байдарке. Опять его горло напряглось, и видно было, что он с трудом подыскивает забытые слова. И когда он их наконец выговорил, они были странны на слух, и гортанные звуки сопровождались каким-то причмокиванием.

— Привет, о братья, — сказал он, — братья тех лет, когда я жил среди вас и попутный ветер еще не унес меня в море.

Он ступил на песок и другой ногой, но Опи-Куон замахал на него руками.

— Ты умер, Нам-Бок, — сказал он.

Нам-Бок рассмеялся.

— Взгляни, какой я толстый.

— Мертвые не бывают толстыми, — согласился Опи-Куон. — Ты хорошо упитан, но это странно. Еще ни один человек, ушедший с береговым ветром, не возвращался по пятам лет.

— Я возвратился, — просто ответил Нам-Бок.

— Тогда, быть может, ты тень. Проходящая тень Нам-Бока, который был. Тени возвращаются.

— Я голоден. Тени не едят.

Но Опи-Куон был смущен и в мучительном сомнении провел рукой по лбу. Нам-Бок тоже был смущен; он обводил глазами лица стоявших перед ним рыбаков и не видел в них привета. Мужчины и женщины шепотом переговаривались между собой. Дети робко жались за спины старших, а собаки, ощетинившись, скалили морды и подозрительно нюхали воздух.

— Я родила тебя, Нам-Бок, и кормила тебя грудью, когда ты был маленький, — жалостливо молвила Баск- Ва-Ван, подходя ближе. — И тень ты или не тень, я и теперь дам тебе поесть.

Нам-Бок шагнул было к ней, но испуганные и угрожающие возгласы заставили его остановиться. Он сказал на непонятном языке что-то очень похожее на «о черт!» и добавил:

— Я человек, а не тень.

— Что можно знать, когда делокасается неведомого? — спросил Опи-Куон отчасти у самого себя, отчасти обращаясь к своим соплеменникам. — Сейчас мы есть, но один вздох — и нас нет. Если человек может обратиться в тень, то почему тень не может обратиться в человека? Нам-Бок был, и его нет. Это мы знаем, но мы не знаем, Нам-Бок ты или его тень?

Нам-Бок откашлялся и ответил так:

— В давно прошедшие времена, Опи-Куон, отец твоего отца ушел и возвратился по пятам лет. И ему не отказали в месте у очага. Говорили… — Он значительно помолчал, и все замерли, ожидая, что он скажет. — Говорили, — повторил он внушительно, рассчитывая на эффект своих слов, — что Сипсип, его жена, принесла ему двоих сыновей после его возвращения.

— Но он не вверялся береговому ветру, — возразил Опи-Куон. — Он ушел в глубь суши, а это так уж положено, что по суше человек может ходить сколько угодно.

— Так же точно и по морю. Но не в том дело. Говорили… будто отец твоего отца рассказывал удивительные истории о том, что он видел.

— Да, он рассказывал удивительные истории.

— Мне тоже есть что порассказать, — хитро заявил Нам-Бок. И, заметив колебания слушателей, добавил: — Я привез и подарки.

Он достал из своей лодки шаль дивной мягкости и окраски и набросил ее на плечи матери. У женщин вырвался дружный вздох восхищения, а старая Баск-Ва-Ван стала щупать и гладить рукой яркую ткань, напевая от восторга, как ребенок.

— У него есть что рассказать, — пробормотал Кугах.

— И он привез подарки, — откликнулись женщины.

Опи-Куон видел, что его соплеменникам не терпится послушать чудесные рассказы, да и его самого разбирало любопытство.

— Улов был хороший, — сказал он рассудительно, — и жира у нас вдоволь. Так пойдем, Нам-Бок, попируем.

Двое мужчин взвалили байдарку на плечи и понесли ее к костру. Нам-Бок шел рядом с Опи-Куоном, прочие жители селения следовали за ними, и только несколько женщин задержались на минутку, чтобы любовно потрогать шаль.

Пока шел пир, разговору было мало, зато много любопытных взглядов украдкой было брошено на сына Баск-Ва-Ван. Это стесняло его, но не потому, что он был скромного нрава, а потому, что вонь тюленьего жира лишила его аппетита; ему же во что бы то ни стало хотелось скрыть это обстоятельство.

— Ешь, ты голоден, — приказал Опи-Куон, и Нам- Бок, закрыв глаза, сунул руку в горшок с тухлой рыбой.

— Ля-ля, не стесняйся. Тюленей этот год было много, а сильные мужчины всегда голодны.

И Баск-Ва-Ван обмакнула в жир особенно отвратительный кусок рыбы и, закапав все кругом, нежно протянула его сыну.

Однако некоторые зловещие симптомы скоро оповестили Нам-Бока, что желудок его не так вынослив, как в былые времена, и он в отчаянии поспешил набить трубку и закурить. Люди шумно ели и наблюдали за ним. Не многие из них могли похвастаться близким знакомством с этим драгоценным зельем, хотя оно порой попадало к ним — понемножку и самого скверного сорта — от северных эскимосов в обмен на другие товары. Кугах, сидевший рядом с ним, дал ему понять, что и он не прочь бы разок затянуться, и в промежутке между двумя кусками рыбы вложил в рот янтарный мундштук и принялся посасывать его вымазанными жиром губами. Увидев это, Нам-Бок дрожащей рукой схватился за живот и отвел протянутую обратно трубку. Пусть Кугах оставит трубку себе, сказал он, потому что он с самого начала намеревался почтить его этим подношением. И все стали облизывать пальцы и хвалить щедрость Нам-Бока.

Опи-Куон поднялся.

— А теперь, о Нам-Бок, пир кончен, и мы хотим послушать об удивительных вещах, которые ты видел.

Рыбаки захлопали в ладоши и, разложив около себя свою работу, приготовились слушать. Мужчины строгали копья и занимались резьбой по кости, а женщины соскабливали жир с котиковых шкур и разминали их и шили одежду нитками из сухожилий. Нам-Бок окинул взглядом всю эту картину и не увидел в ней той прелести, какую, по воспоминаниям, ожидал найти. В годы своих скитаний он с удовольствием рисовал себе такую именно картину, но сейчас, когда она была перед его глазами, он чувствовал разочарование. Убогая и жалкая жизнь, думалось ему; она не идет ни в какое сравнение с жизнью, к которой он теперь привык. Все-таки кое-что он им расскажет, он приоткроет им глаза, — и при этой мысли глаза у него заблестели.



— Братья, — начал он с благодушным самодовольством человека, готовящегося поведать о своих подвигах. — Братья, когда много лет назад я ушел от вас, было позднее лето и погода стояла такая точно, какая обещает быть сейчас. Вы все помните тот день: чайки летали низко, с суши дул сильный ветер, и я не мог одолеть его на своей байдарке. Я плотно затянул покрышку, чтобы вода не попала внутрь, и всю ночь боролся с бурей. А утром земли уже не было видно — одно море — и ветер с суши по-прежнему крепко держал меня в руках и гнал перед собой. Три раза ночь сменялась бледным рассветом, а земли все не было видно, и береговой ветер все не отпускал меня. И когда наступил четвертый день, я был как безумный. Я не мог работать веслом, потому что ослабел от голода, а голова моя кружилась и кружилась — так меня мучила жажда. Но море уже утихло, и дул теплый южный ветер, и когда я посмотрел вокруг, то увидел такое зрелище, что подумал, не сошел ли я и вправду с ума.

Нам-Бок остановился, чтобы вытащить волоконце лососины, застрявшее в зубах, а окружавшие его мужчины и женщины ждали, бросив работу и вытянув шеи.

— Это была лодка, большая лодка. Если все лодки, какие я когда-либо видел, сложить в одну лодку, она все- таки не будет такой большой.

Послышались возгласы сомнения, и Кугах, насчитывавший много лет жизни, покачал головой.

— Если б каждая байдарка была все равно что песчинка, — продолжал утверждать Нам-Бок, — и если б байдарок было столько, сколько есть песчинок на этом берегу, и то из них не составилась бы такая большая лодка, какую я увидал на четвертый день. Это была очень большая лодка, и называлась она шхуна. Я увидел, что эта чудесная лодка, эта большая шхуна идет прямо на меня, а на ней люди…

— Стой, о Нам-Бок! — воскликнул Опи-Куон. — Какие это были люди? Большие люди?

— Нет, они были, как ты и я.

— Большая лодка шла быстро?

— Да.

— Лодка была большая, люди маленькие, — отметил для точности эти данные Опи-Куон. — И люди гребли длинными веслами?

Нам-Бок усмехнулся.

— Весел не было вовсе, — сказал он.

Разинутые рты открылись еще шире, и наступила продолжительная тишина. Опи-Куон попросил у Кугаха трубку и несколько раз задумчиво затянулся. Одна из молодых женщин нервно хихикнула, чем навлекла на себя гневные взгляды.

— Значит, весел не было? — тихо спросил Опи-Куон, возвращая трубку.

— Южный ветер дул сзади, — пояснил Нам-Бок.

— Но ветер гонит лодку медленно.

— У шхуны были крылья — вот так.

Он набросал на песке схему мачт и парусов, и мужчины, столпившись вокруг, стали изучать ее. Дул резкий ветер, и для большей наглядности Нам-Бок схватил за концы материнскую шаль и растянул ее, так что она надулась, как парус. Баок-Ва-Ван бранилась и отбивалась, но ветер подхватил ее и потащил по берегу; шагах в десяти, еле дыша, она упала на кучу прибитых морем щепок. Мужчины крякали с понимающим видом, но Кугах вдруг откинул назад свою седую голову.

— Хо! Хо! — расхохотался он. — Одна глупость, эта твоя большая лодка! Чистая глупость! Игрушка ветра! Куда ветер, туда и она. В такой лодке не знаешь, к какому берегу пристанешь, потому что она плывет всегда по ветру, а ветер дует куда ему вздумается, и никому не известно, в какую сторону он подует сейчас.

— Да, это так, — важно подтвердил Опи-Куон. — По ветру идти легко, но, когда ветер противный, человеку приходится сильно бороться; а раз весел у этих людей на большой лодке не было, значит, они вовсе не могли бороться.

— Очень им нужно было бороться! — сердито воскликнул Нам-Бок. — Шхуна идет и против ветра.

— А что, ты говорил, заставляет шх… шх… шхуну двигаться? — спросил Кугах, ловко одолев незнакомое слово.

— Ветер, — последовал нетерпеливый ответ.

— Ветер заставляет шх… шх… шхуну двигаться против ветра? — Тут старый Кугах без стеснения подмигнул Опи-Куону и под общий смех продолжал: — Ветер дует с юга, а шхуну гонит на юг. Ветер дует против ветра. Ветер дует сразу и в ту и в другую сторону. Это очень просто. Мы поняли, Нам-Бок. Мы все поняли.

— Ты глупец!

— Уста твои говорят правду, — ответил Кугах кротко. — Я слишком долго не мог понять самую простую вещь.

Лицо Нам-Бока помрачнело, и он быстро проговорил какие-то слова, которых раньше они никогда не слыхали. Все снова принялись кто резать по кости, кто очищать шкуры, но он крепко сжал губы, чтобы не вырвались у него слова, которым все равно никто не поверит.

— Эта шх… шх… шхуна, — невозмутимо спросил Кугах, — она была сделана из большого дерева?

— Она была сделана из многих деревьев, — отрезал Нам-Бок. — Она была очень большая.

Он опять угрюмо замолчал, а Опи-Куон подтолкнул Кугаха, который в недоверчивом изумлении покачал головой и прошептал:

— Удивительное дело.

Нам-Бок попался на удочку.

— Это еще что, — сказал он легкомысленно, — а вот посмотрели бы вы на пароход. Во сколько раз байдарка больше песчинки, во сколько раз шхуна больше байдарки, во столько раз пароход больше шхуны. К тому же пароход сделан из железа. Он весь железный.

— Нет, нет, Нам-Бок, — воскликнул старшина, — как это может быть? Железо всегда идет ко дну. Вот послушай: у старшины соседнего селения я выменял нож, и вчера нож выскользнул у меня из рук и сразу пошел вниз, в самую глубь моря. Всему есть закон. У каждой вещи свой закон. Мы знаем. Больше того: мы знаем, что для всех одинаковых вещей закон один, и потому для всего железного закон тоже один. Так что, отрекись от своих слов, Нам-Бок, чтоб мы не потеряли к тебе уважения.

— Но это так, — стоял на своем Нам-Бок. — Пароход весь железный, а не тонет.

— Нет, нет, этого не может быть.

— Я видел своими глазами.

— Это противно природе вещей.

— Но скажи мне, Нам-Бок, — перебил Кугах, опасаясь как бы рассказ на этом не прекратился. — Скажи мне, как эти люди находят дорогу в море, если не видно берега?

— Солнце показывает им дорогу.

— Но как?

— У старшины шхуны есть такая штука, через которую смотрят на солнце, и вот в полдень он берет ее, и смотрит, и заставляет солнце сойти с неба на край земли.

— Но это колдовство! — ошеломленный таким святотатством, закричал Опи-Куон. Мужчины в ужасе подняли руки, женщины заголосили. — Это гнусное колдовство! Очень нехорошо отклонять великое солнце от его пути: оно прогоняет ночь и дает нам тюленей, лососину и тепло.

— Что из того, что это колдовство? — грубо спросил Нам-Бок. — Я тоже смотрел сквозь эту вещь на солнце и заставлял солнце сходить с неба.

Сидевшие поблизости поспешно отодвинулись, а одна женщина накрыла лицо ребенка, лежавшего на руках, чтобы не упал на него взгляд Нам-Бока.

— Что же было на утро четвертого дня, о Нам-Бок? — осторожно напомнил Кугах. — На утро четвертого дня, когда шх… шх… шхуна погналась за тобой?

— У меня так мало оставалось сил, что я не мог уйти от нее. И вот меня взяли на борт, влили в горло воду и дали хорошую пищу. Братья мои, вы видели только двух белых людей. А на шхуне люди все были белые, и было их столько, сколько у меня пальцев на руках и ногах. И когда я увидел, что они добры, я осмелел и решил все запоминать, чтобы потом рассказать вам, что я видел. И они научили меня своей работе, и кормили хорошей пищей, и отвели мне место для сна.

И мы день за днем плыли по морю, и каждый день старшина стаскивал солнце с неба и заставлял его говорить, где мы находимся. И когда море бывало милостиво, мы охотились на котиков, и я очень удивлялся, потому что эти люди выбрасывали мясо и жир и оставляли себе только шкуры.

Опи-Куон скривил рот и готов уже был высмеять подобную расточительность, но Кугах толчком заставил его молчать.

— Потом наступило трудное время — солнце ушло и мороз стал больно жечь кожу; и тогда старшина повернул шхуну на юг. Долгие дни плыли мы на юг и на восток, ни разу не увидав земли, и вот уже стали приближаться к селению, откуда все они были родом…

— Почем они знали, что приближаются? — спросил Опи-Куон, который больше не в силах был сдержать себя. — Ведь земли не было видно.

Нам-Бок метнул на него яростный взгляд.

— Разве я не сказал, что старшина спускал солнце с неба?

Но Кугах успокоил Опи-Куона, и Нам-Бок продолжал:

— Так вот, я говорю, когда мы стали приближаться к тому селению, разразилась сильная буря, и в темноте мы были беспомощны, так как не знали, где находимся…

— Ты только что говорил, что старшина знал…

— Молчи, Опи-Куон! Ты дурак и не понимаешь. Я говорю, в темноте мы были беспомощны, и вдруг сквозь рев бури я услыхал шум прибоя. И тотчас мы обо что-то ударились, и я очутился в воде и поплыл. Берег был скалистый, и скалы тянулись на много миль, и только в одном месте была узенькая песчаная полоска, но мне суждено было выбраться из бурунов. Другие, должно быть, разбились о скалы, потому что ни одного из них не оказалось на берегу, кроме старшины, — я узнал его только по кольцу на пальце.

Когда наступил день и я убедился, что от шхуны ни-чего не осталось, я обратил свой взгляд на сушу и пошел в глубь ее, чтобы добыть себе пищу и увидеть человеческие лица. Когда я подошел к жилью, то меня впустили и дали поесть, потому что белые люди добры, а я выучился говорить на их языке. И дом, в который я попал, был больше, чем все дома, построенные нами, и больше тех, что до нас строили себе наши отцы.

— Велик же был этот дом, — сказал Кугах, скрывая свое недоверие под видом изумления.

— И на постройку его пошло много деревьев, — в тон ему подхватил Опи-Куон.

— Этот дом — еще пустяки, — пренебрежительно пожал плечами Нам-Бок. — Как наши дома малы по сравнению с ним, так этот дом был мал по сравнению с теми, что я увидел потом.

— А люди там тоже были большие?

— Нет, люди были, как ты и я, — отвечал Нам- Бок. — Я срезал себе палку, чтобы было удобно ходить, и, помня, что я обо всем должен рассказать вам, братья, на каждого из живших в этом доме я сделал на своей палке по зарубке. И я прожил там много дней и работал, и за это мне давали деньги, — вы не знаете, что это такое, но это очень хорошая вещь.

Потом я ушел с этого места и отправился еще дальше. По дороге я встречал много народа и стал делать на палке зарубки поменьше, чтобы всем хватило места. И вдруг я увидел что-то совсем удивительное. На земле передо мной лежала железная полоса толщиной в мою руку, а через широкий шаг от нее лежала другая железная полоса…

— Значит, ты стал богатым человеком, — заключил Опи-Куон, — потому что железо дороже всего на свете. Из этих полос получилось бы много ножей.

— Но это железо было не мое.

— Это была находка, и она принадлежит тому, кто нашел.

— Нет. Эти полосы положили белые люди. Кроме того, полосы эти такие длинные, что ни один человек не мог бы их унести, такие длинные, что, сколько я ни смотрел, конца им не видел.

— Нам-Бок, не слишком ли это много железа? — предостерегающе заметил Опи-Куон.

— Да, мне самому трудно было поверить, хотя они лежали перед моими глазами; но глаза меня не обманывали. Я стоял и смотрел и вдруг услышал… — Он быстро повернулся к старшине. — Опи-Куон, ты знаешь, как ревет разгневанный морской лев? Представь себе, столько морских львов, сколько волн в море, и представь себе, что все эти морские львы соединились в одного льва, — и вот если б заревел такой лев, то рев его был бы подобен тому, который я услышал.

Рыбаки в изумлении громко вскрикнули, а у Опи- Куона отвисла челюсть.

— И вдалеке я увидел чудовище, равное тысяче китов. Оно было одноглазое, и изрыгало дым, и оглушительно фыркало. У меня от страха задрожали ноги, но я побежал по тропинке между железными полосами. А оно приближалось с быстротой ветра, это чудовище; и только я успел отскочить в сторону, как оно обдало мне лицо своим горячим дыханием…

Опи-Куон овладел собой, челюсть его стала на место, и он спросил:

— А потом? Что же было потом, о Нам-Бок?

— Потом оно промчалось по железным полосам мимо и не причинило мне вреда; а когда ноги у меня перестали трястись, оно уже исчезло из вида. И в той стороне это — самое обыкновенное дело. Этих чудовищ не боятся даже женщины и дети, и люди заставляют их там работать.

— Как мы заставляем работать наших собак? — спросил Кугах, и глаза его недоверчиво блеснули.

— Да, как мы заставляем работать наших собак.

— А как разводятся эти… эти чудовища? — поинтересовался Опи-Куон.

— Они не разводятся вовсе. Люди искусно делают их из железа и кормят камнями и поят водой. Камни превращаются в огонь, вода — в пар, а этот пар и есть дыхание их ноздрей и…

— Хватит, хватит, о Нам-Бок, — прервал его Опи-Куон. — Расскажи нам о других чудесах. Мы устали от таких, которых мы не понимаем.

— Вы не понимаете? — в отчаянии вскричал Нам-Бок.

— Нет, не понимаем, — уныло откликнулись и мужчины и женщины. — Мы не можем понять.

Нам-Бок подумал о сложных машинах, которые разом и жнут и молотят, и о машинах, показывающих изображения живых людей, и о машинах, из которых исходят человеческие голоса, — и ему стало ясно, что его народ ни за что этого не поймет.

— А если я скажу вам, что я ездил по стране на таком железном чудовище? — спросил он с горечью.

Опи-Куон развел руками, не пытаясь скрыть свое недоверие.

— Говори, говори. Говори, что хочешь. Мы слушаем.

— Так вот, я поехал на железном чудовище и дал за это деньги…

— Ты же сказал, что его кормят камнями.

— Я ведь сказал тебе, глупец, что деньги — это такая вещь, о которой ты понятия не имеешь. Итак, я поехал на этом чудовище через всю страну и проезжал мимо многих селений, пока не приехал в большое селение на морском заливе. Дома там поднимали свои крыши к самым звездам небесным, и мимо них тянулись облака, и везде было полно дыма. И шум в этом селении был — как шум бурного моря, а народу было столько, что я бросил свою палку и перестал и думать о том, чтобы делать зарубки.

— Если бы ты делал маленькие зарубки, — укоризненно заметил Кугах, — ты мог бы рассказать нам все в точности.

— Если бы я делал маленькие зарубки! — вне себя накинулся на него Нам-Бок. — Слушай, Кугах, ты, который только и умеешь, что царапать на кости! Если б я делал даже самые маленькие зарубки, то не хватило бы не только той палки, но и двадцати палок, — нет, не хватило бы всех бревен, которые выбросил прибой на берег между этим селением и соседним. И если б всех вас с женщинами и детьми было в двадцать раз больше и если б у каждого было по двадцати рук и в каждой руке палка и нож, все равно невозможно было бы сделать зарубки на всех людей, которых я видел, — так много их было и так быстро проходили они мимо меня.

— На всем свете не может быть столько народа, — возразил Опи-Куон, ибо он был ошеломлен и не мог охватить умом таких громадных количеств.

— А что ты знаешь обо всем свете и о том, как он велик? — спросил Нам-Бок.

— Но не может быть столько народа в одном месте.

— Кто ты такой, чтобы решать, что может быть и чего не может быть?

— Да ведь ясно, что в одном месте не может быть столько народа. Их лодки запрудили бы все море, так что негде было бы повернуться. И каждый день они вылавливали бы из моря всю рыбу — и все равно на всех бы ее не хватало.

— Казалось бы, так оно и должно быть, — ответил Нам-Бок, заканчивая беседу. — И, однако, это правда. Я видел все собственными глазами и потому бросил свою палку.

Он зевнул во весь рот и поднялся.

— Я приплыл издалека. День был долгий, и я устал. Сейчас я лягу спать, а завтра мы еще поговорим о том, что я видел.

Баск-Ва-Ван боязливо заковыляла вперед и гордясь своим удивительным сыном и в то же время испытывая перед ним благоговейный ужас. Она привела его в свою хижину и уложила на жирный вонючий мех. Но мужчины остались у костра, чтобы держать совет, и на этом совете долго шептались и спорили.

Прошел час и другой — Нам-Бок спал, а разговор у костра все продолжался. Вечернее солнце склонялось к северу и в одиннадцать часов остановилось почти прямо на севере. Тогда старшина и резчик по кости покинули совет и разбудили Нам-Бока. Он, мигая со она, взглянул им в лица и повернулся на другой бок. Но Опи-Куон беззлобно, но решительно начал трясти его за плечи, пока тот совсем не пришел в себя.

— Ну-ну, Нам-Бок, вставай! — приказал он. — Пора!

— Опять есть? — вскричал Нам-Бок. — Нет, я не голоден. Ешьте сами и дайте мне спать.

— Пора уходить! — заревел Кугах.

Но Опи-Куон был не так резок.

— Ты в паре со мной ходил на байдарке, когда мы были мальчиками, — сказал он. — Мы вместе первый раз вышли на охоту за тюленями и вытаскивали лососей из западни. И ты возвратил меня к жизни, Нам-Бок, когда море сомкнулось над моей головой и меня стало затягивать под черные скалы. Вместе мы голодали, и дрогли от холода, и заползали вдвоем под одну шкуру, и лежали рядом, тесно прижавшись друг к дружке. Из-за всего этого, из-за того, что я дружил с тобой, мне очень жалко, что ты возвратился к нам таким необыкновенным лжецом. Мы ничего не понимаем, и головы у нас кружатся от всего, что ты рассказал. Это, нехорошо, и в совете было много толков. И мы решили, что ты должен уйти, чтобы не смущать нас и не туманить нам разум необъяснимыми вещами.

— Все вещи, о которых ты говорил, — это тени, — подхватил Кугах. — Ты принес их из мира теней и в мир теней должен возвратить их. Твоя байдарка готова, и люди племени ждут. Они не уснут спокойно, пока ты не уйдешь.

Нам-Бок растерянно смотрел на старшину, но не перебивал его.

— Если ты Нам-Бок, — говорил Опи-Куон, — то ты поразительный и опасный лжец; если ты тень Нам-Бока, то ты говорил о тенях, а живым людям не годится знать то, что касается теней. Мы думаем, что большое селение, о котором ты нам рассказал, — это жилище теней. Там витают души мертвых; ибо мертвых много, а живых мало. Мертвые не возвращаются. Ни один мертвый еще не вернулся, ты первый с твоими удивительными рассказами. Не подобает мертвым возвращаться, и если мы это допустим, нам грозит большая беда.

Нам-Бок хорошо знал свой народ и понимал, что решение совета непреложно. Поэтому он покорно пошел к берегу, где его посадили в его байдарку и в руку сунули весло. Отбившийся от стаи дикий гусь одиноко кричал где-то над морем, и волны с глухим плеском накатывались на песок. Мутные сумерки нависли над землей и водою, а на севере слабо тлело тусклое солнце, окутанное кроваво-красным туманом. Чайки летали низко. Дул резкий и холодный береговой ветер, и черные, клубящиеся тучи предвещали непогоду.

— Из моря ты вышел, — точно произнося заклинание, нараспев проговорил Опи-Куон, — и обратно в море уходишь. Так восстановится равновесие вещей и все придет в законный порядок.

Баск-Ва-Ван, прихрамывая, подошла поближе и закричала:

— Благословляю тебя, Нам-Бок, ибо ты вспомнил меня!

Но Кугах, оттолкнув байдарку от берега, сорвал шаль с плеч старухи и кинул ее Нам-Боку.

— Мне холодно в долгие зимние ночи, — жалобно простонала она, — мороз так и пробирает старые кости.

— Эта вещь — тень, — ответив резчик, — а тень тебя не согреет.

Нам-Бок встал, чтобы ветер донес его слова до нее.

— О Баск-Ва-Ван, мать, родившая меня! — воскликнул он. — Слушай слова Нам-Бока, твоего сына. В байдарке хватит места для двоих, и он хочет, чтобы ты ушла с ним. Там, куда он держит путь, вдоволь и рыбы и жира. Мороз туда не приходит, и жизнь там легка, и железные вещи работают за человека. Пойдем со мной, о Баск-Ва-Ван!

Она колебалась, а байдарку тем временем относило от берега; тогда, собрав силы, она крикнула высоким, дребезжащим голосом:

— Я стара, Нам-Бок, и скоро отойду в жилище теней. Но мне не хочется уходить раньше, чем пришел мой срок. Я стара, Нам-Бок, и мне страшно.

Луч света брызнул на сумрачное море и озарил лодку и человека сиянием пурпура и золота. Рыбаки притихли, и только слышался шум ветра да крики низко летавших чаек.


Великий кудесник

В поселке было неладно. Женщины без умолку тараторили высокими, пронзительными голосами. Мужчины хмурились и недоверчиво косились по сторонам, и даже собаки в беспокойстве бродили кругом, смутно чуя тревожный дух, овладевший всем поселком, и готовясь умчаться в лес при первом внешнем признаке беды. Недоверие носилось в воздухе. Каждый подозревал своего соседа и при этом знал, что и его подозревают. Дета и те присмирели, а маленький Ди-Йа, виновник всего происшедшего, получив основательную трепку сперва от Гунии, своей матери, а потом и от отца, Боуна, забился под опрокинутую лодку на берегу и мрачно взирал оттуда на мир, время от времени тихонько всхлипывая.

А в довершение несчастья шаман Скунду был в немилости, и нельзя было прибегнуть к его всем известному колдовскому искусству, чтобы обнаружить преступника. С месяц тому назад, когда племя собиралось на потлач в Тонкин, где Чаку-Джим спускал все накопленное за двадцать лет, шаман Скунду предсказал попутный южный ветер. И что же? В назначенный день поднялся вдруг северный ветер, да такой сильный, что из трех лодок, первыми отчаливших от берега, одну захлестнуло волной, а две другие вдребезги разбились о скалы, и при этом утонул ребенок. Скунду потом объяснял, что при гадании вышла ошибка — не за ту веревку дернул. Но люди не стали его слушать; щедрые приношения мясом, рыбою и мехами сразу прекратились, и он заперся в своем доме, проводя дни в посте и унынии, как думали все, на самом же деле — питаясь обильными запасами из своего тайника и размышляя о непостоянстве толпы.

У Гунии пропали одеяла. Отличные были одеяла, на редкость толстые и теплые, и она особенно хвалилась ими еще потому, что достались они ей почти задаром. Ти-Куон из соседнего поселка был просто дурень, что так дешево уступил их. Впрочем, она не знала, что эти одеяла принадлежали убитому англичанину — тому самому, из-за которого так долго торчал у берега американский полицейский катер, а шлюпки с него шныряли и рыскали по самым потайным проливам и бухточкам. Вот Ти-Куон и поспешил избавиться от этих одеял, опасаясь, как бы кто-нибудь из племени не сообщил о происшествии властям, но Гуния не знала этого и продолжала хвалиться своей покупкой. А оттого, что все женщины завидовали ей, слава о ее одеялах возросла сверх всякой меры и, выйдя за пределы поселка, разнеслась по всему аляскинскому побережью от Датч-Харбор до бухты св. Марии. Всюду прославляли ее тотем, и, где бы ни собирались мужчины на рыбную ловлю или на пиршество, только и было разговоров, что об одеялах Гунии, о том, какие они толстые и теплые. Пропали они самым необъяснимым и таинственным образом.

— Я только что разостлала их на припеке у самого дома, — в тысячный раз жаловалась Гуния своим сестрам по племени тлинкетов. — Только что разостлала и отвернулась, потому что Ди-Йа, этот дрянной воришка, задумав полакомиться сырым тестом, сунул голову в большой железный чан, упал туда и увяз, так что только ноги его раскачивались в воздухе, точно ветви дерева на ветру. И не успела я вытащить его из чана и дважды стукнуть головою о дверь, чтобы образумить, гляжу — одеяла исчезли.

— Одеяла исчезли! — подхватили женщины испуганным шепотом.

— Большая беда, — сказала одна.

— Такие одеяла! — сказала другая.

— Мы все огорчены твоей бедой, Гуния, — прибавила третья.

Но в душе все женщины радовались тому, что этих злосчастных одеял, предмета всеобщей зависти, не стало.

— Я только что разостлала их на припеке, — начала Гуния в тысячу первый раз.

— Да, да, — прервал ее Боун, которому уже надоело слушать. — Но в поселке чужих не было. И потому ясно, что человек, беззаконно присвоивший одеяла, принадлежит к нашему племени.

— Не может этого быть, о Боун! — негодующим хором отозвались женщины. — Нет среди нас такого.

— Значит, тут колдовство, — невозмутимо заключил Боун, не без лукавства глянув на окружающих его женщин.

— Колдовство! — При этом страшном слове женщины притихли, и каждая опасливо покосилась на соседок.

— Да, — подтвердила Гуния, в минутной вспышке злорадства выдавая свой мстительный нрав. — И уже послана лодка с сильным гребцом за Клок-Но-Тоном. С вечерним приливом он будет здесь.

Народ стал расходиться, и по селению пополз страх. Из всех возможных бедствий колдовство было самым страшным. Дьявол мог вселиться в любого — мужчину, женщину или ребенка, и никому не дано было знать об этом. Против сил невидимых и неуловимых умели бороться одни лишь шаманы, а из всех шаманов в округе самым грозным был Клок-Но-Тон, живший в соседнем поселке. Никто чаще его не обнаруживал злых духов, никто не подвергал своих жертв более ужасным пыткам. Как-то раз он даже обнаружил дьявола, который вселился в трехмесячного младенца, — и очень упорный это был дьявол; чтобы изгнать его, понадобилось целую неделю продержать ребенка на ложе из шипов и колючек. Тело после этого выбросили в море, но волны снова и снова прибивали его к берегу, точно предрекая беду; и только когда двое сильных мужчин утонули поблизости в час отлива, оно уплыло и больше не возвращалось.

И вот за этим Клок-Но-Тоном послала Гуния. Уж лучше бы свой шаман, Скунду, был при деле. Он обычно не прибегал к таким крутым мерам, и однажды ему случилось изгнать двух дьяволов из тела мужчины, который потом прижил семерых здоровых детей. Но Клок-Но-Тон! При одной мысли о нем у людей сжималось сердце от зловещего предчувствия, и каждому чудилось, что на него устремлены подозрительные взгляды, да и сам он уже смотрел подозрительным взглядом на остальных. Так чувствовали себя все, кроме Симэ, но Симэ был безбожник и неминуемо должен был кончить дурно, хотя до сих пор ему все сходило с рук.

— Хо! Хо! — смеялся он. — Дьяволы! Да ведь сам Клок-Но-Тон хуже всякого дьявола, другого такого по всей земле тлинкетов не найти.

— Ах ты глупец! Вот он явится скоро со всеми своими заклинаниями и наговорами. Придержи лучше язык, не то как бы не приключилось с тобой недоброе и счет твоих дней не стал бы короче.

Так сказал Ла-Лах, прозванный Обманщиком, но Симэ только засмеялся в ответ.

— Я — Симэ, не знающий страха, не боящийся тьмы. Я сильный человек, как и мой покойный отец, и у меня ясная голова. Ведь ни ты, ни я, никто из нас не видел своими глазами духов зла…

— Но Скунду видел их, — возразил Ла-Лах. — И Клок-Но-Тон тоже. Это мы знаем.

— А ты почему знаешь, сын глупца? — загремел Симэ, и его толстая бычья шея побагровела от прилива крови.

— Я слышал это из их собственных уст — потому и знаю.

Симэ фыркнул:

— Шаман — только человек. Разве не могут его слова быть Лживы, точно так же как твои и мои? Тьфу, тьфу! И еще раз тьфу! Вот что мне все твои шаманы с их дьяволами вместе! Вот что! И вот что!

И, прищелкивая пальцами на все стороны, Симэ пошел прочь, а толпа боязливо и почтительно расступилась перед ним.

— Добрый охотник и искусный рыболов, но человек дурной, — сказал один.

— И все же ему во всем удача, — откликнулся другой.

— Что ж, стань и ты дурным, и тебе тоже будет во всем удача, — через плечо бросил ему Симэ. — Если б мы все были дурными, нечего было бы делать шаманам. Пфф! Все вы, как малые дети, боящиеся темноты.

Когда в час вечернего прилива лодка, привезшая Клок-Но-Тона, пристала к берегу, Симэ все так же вызывающе смеялся и даже отпустил какую-то дерзкую шутку, увидев, что шаман споткнулся, выходя на берег. Клок-Но-Тон сердито посмотрел на него и, не сказав ни слова приветствия, с гордым видом направился прямо к дому Скунду, минуя толпу ожидающих.

Что произошло во время этой встречи, осталось неизвестным людям племени, потому что они почтительно теснились поодаль и даже говорили шепотом, покуда оба великих кудесника совещались между собой.

— Привет тебе, Скунду! — буркнул Клок-Но-Тон не слишком уверенно, видимо, не зная, какой прием ему будет оказан.

Он был исполинского роста и башней высился над тщедушным Скунду, чей тоненький голосок прозвучал в ответ, точно отдаленное верещание сверчка.

— И тебе привет, Клок-Но-Тон, — сказал тот. — Да озарит нас светом твое прибытие.

— Но верно ли… — Клок-Но-Тон замялся.

— Да, да, — нетерпеливо прервал его маленький шаман. — Верно, что для меня настали плохие дни; иначе я не стал бы благодарить тебя за то, что ты явился делать мое дело.

— Мне очень жаль, друг Скунду…

— А я готов радоваться, Клок-Но-Тон.

— Но я отдам тебе половину того, что получу.

— О нет, добрый Клок-Но-Тон, — воскликнул Скунду, подняв руку в знак протеста. — Напротив, отныне я раб твой и должник и до конца своих дней буду счастлив служить тебе.

— Как и я…

— Как и ты сейчас готов мне служить.

— В этом не сомневайся. Но скажи, ты, значит, считаешь, что эта кража одеял у женщины Гунии трудное дело?

Спеша нащупать почву, приезжий шаман допустил ошибку, и Скунду усмехнулся едва заметной слабой усмешкой, ибо он привык читать в мыслях людей и все люди казались ему ничтожными.

— Ты всегда умел действовать круто, — сказал он. — Не сомневаюсь, что вор станет тебе известен в самое короткое время.

— Да, в самое короткое время, стоит мне только взглянуть. — Клок-Но-Тон снова замялся. — Не было ли тут кого-нибудь чужого? — спросил он.

Скунду покачал головой.

— Взгляни! Не правда ли, превосходная вещь?

Он указал на покрывало, сшитое из тюленьих и моржовых шкур, которое гость стал разглядывать с затаенным любопытством.

— Мне оно досталось при удачной сделке.

Клок-Но-Тон кивнул, внимательно слушая.

— Я получил его от человека по имени Ла-Лах. Это ловкий человек, и мне не раз приходила мысль…

— Ну? — не сдержал своего нетерпения Клок-Но- Тон.

— Мне не раз приходила мысль. — Скунду голосом поставил точку и, помолчав немного, прибавил: — Ты умеешь круто действовать, и твое прибытие озарит нас светом, Клок-Но-Тон.

Лицо Клок-Но-Тона повеселело.

— Ты велик, Скунду, ты шаман из шаманов. Я буду помнить тебя вечно. А теперь я пойду. Так, говоришь ты, Ла-Лах ловкий человек?

Скунду вновь усмехнулся своею слабой, едва заметной усмешкой, затворил за гостем дверь и запер ее на двойной засов.

Когда Клок-Но-Тон вышел из дома Скунду, Симэ чинил лодку на берегу и оторвался от работы только для того, чтобы открыто, на виду у всех, зарядить свое ружье и положить его рядом с собою.

Шаман отметил это и крикнул:

— Пусть все люди племени соберутся сюда, на это место! Так велю я, Клок-Но-Тон, умеющий обнаруживать дьявола и изгонять его.

Клок-Но-Тон прежде думал созвать народ в дом Гунии, но нужно было, чтобы собрались все, а он не был уверен, что Симэ повинуется приказанию; ссоры же ему заводить не хотелось. Этот Симэ из тех людей, с которыми лучше не связываться, особенно шаманам, рассудил он.

— Пусть приведут сюда женщину Гунию, — приказал Клок-Но-Тон, озираясь вокруг свирепым взглядом, от которого у каждого холодок пробегал по спине.

Гуния выступила вперед, опустив голову и ни на кого не глядя.

— Где твои одеяла?

— Я только что разостлала их на солнце, и вот — оглянуться не успела, как они исчезли, — плаксиво затянула она.

— Ага!

— Это все вышло из-за Ди-Йа.

— Ага!

— Я больно прибила его за это и еще не так прибью, потому что он навлек на нас беду, а мы бедные люди.

— Одеяла! — хрипло прорычал Клок-Но-Тон, угадывая ее намерение сбить цену, которую предстояло уплатить за ворожбу. — Говори про одеяла, женщина! Твое богатство известно всем.

— Я только что разостлала их на солнце, — захныкала Гуния, — а мы бедные люди, у нас ничего нет.

Клок-Но-Тон вдруг весь напружился, лицо его исказила чудовищная гримаса, и Гуния попятилась. Но в следующее мгновение он прыгнул вперед с такой стремительностью, что она пошатнулась и рухнула к его ногам. Глаза, у него закатились, челюсть отвисла. Он размахивал руками, неистово колотя по воздуху; все его тело извивалось и корчилось, словно от боли. Это было похоже на эпилептический припадок. Белая пена показалась у него на губах, конвульсивные судороги сотрясали тело.

Женщины затянули жалобный напев, в забытьи раскачиваясь взад и вперед, и мужчины тоже один за другим поддались общему исступлению. Только Симэ еще держался. Сидя верхом на опрокинутой лодке, он насмешливо глядел на то, что творилось кругом, но голос предков, чье семя он носил в себе, звучал все более властно, и он бормотал самые страшные проклятия, какие только знал, чтобы укрепить свое мужество. На Клок-Но-Тона страшно было глядеть. Он сбросил с себя одеяло, сорвал всю одежду и остался совершенно нагим, в одной только повязке из орлиных когтей на бедрах. Он скакал и бесновался в кругу, оглашая воздух дикими воплями, и его длинные черные волосы развевались, точно сгусток ночной мглы. Но неистовство Клок-Но-Тона подчинено было какому-то грубому ритму, и когда все кругом подпали под власть этого ритма, когда все тела уже раскачивались в такт движениям шамана и все голоса вторили ему, — он вдруг остановился и сел на землю, прямой и неподвижный, вытянув вперед руку с длинным, похожим на коготь, указательным пальцем. Долгий, словно предсмертный стон пронесся в толпе, — съежившись, дрожа всем телом, люди следили за грозным пальцем, медленно обводившим круг. Ибо с ним шла смерть, и те, кого он миновал, оставались жить и, переведя дух, с жадным вниманием следили, что будет дальше.



Наконец с пронзительным криком шаман остановил зловещий палец на Ла-Лахе. Тот затрясся, словно осиновый лист, уже видя себя мертвым, свое имущество разделенным, свою жену замужем за своим братом. Он хотел заговорить, оправдаться, но язык у него прилип к гортани и от нестерпимой жажды пересохло во рту. Клок-Но-Тон, свершив свое дело, казалось, впал в полузабытье; однако он слушал с закрытыми глазами, ждал: вот сейчас раздастся знакомый крик — великий крик мести, слышанный им десятки и сотни раз, когда после его заклинаний люди племени, точно голодные волки, бросались на трепещущую жертву. Однако все было тихо; потом где-то хихикнули, в другом месте подхватили — и пошло и пошло, пока оглушительный хохот не потряс все кругом.

— Что это? — крикнул шаман.

— Хо! Хо! — смеялись в ответ. — Твоя ворожба не удалась, Клок-Но-Тон!

— Все же знают! — запинаясь, выговорил Ла-Лах. — На восемь долгих месяцев я уходил на лов тюленей с охотниками из племени сивашей и только сегодня вернулся домой и узнал о покраже одеял.

— Это правда! — дружно откликнулась толпа. — Когда одеяла Гунии пропали, его не было в поселке.

— И я ничего не заплачу тебе, потому что твоя ворожба не удалась, — заявила Гуния, которая уже успела подняться на ноги и чувствовала себя обиженной комическим оборотом дела.

Но у Клок-Но-Тона перед глазами неотступно стояло лицо Скунду с его слабой, едва заметной усмешкой, и в ушах у него звучал тоненький голос, похожий на отдаленное верещание сверчка: «Я получил его от человека по имени Ла-Лах, и мне не раз приходила мысль… Ты умеешь круто действовать, и твое прибытие озарит нас светом».

Оттолкнув Гунию, он рванулся вперед, и толпа невольно расступилась перед ним. Симэ со своей лодки выкрикнул ему вслед обидную шутку, женщины хохотали ему в лицо, со всех сторон сыпались насмешки, но он, ни на что не обращая внимания, бежал со всех ног к дому Скунду. Добежав, он стал ломиться в дверь, колотил в нее кулаками, выкрикивал страшные проклятия. Но ответа не было, и только в минуты затишья из-за двери слышался голос Скунду, бормочущий заклинания. Клок-Но-Тон бесновался, точно одержимый, и, наконец, схватив огромный камень, хотел высадить дверь, но тут в толпе прошел угрожающий ропот. И Клок-Но-Тон вдруг подумал о том, что он один среди людей чужого племени, уже лишенный своего величия и силы. Он увидел, как один человек нагнулся и подобрал с земли камень, за ним и другой сделал то же, — и животный страх охватил шамана.

— Не тронь Скунду, он настоящий кудесник, не то, что ты! — крикнула какая-то женщина.

— Убирайся лучше домой, — с угрозой посоветовал какой-то мужчина.

Клок-Но-Тон повернулся и стал спускаться к берегу, изнывая в душе от бессильной ярости и с тревогой думая о своей незащищенной спине. Но ни один камень не полетел ему вслед. Дети, кривляясь, вертелись у него под ногами, хохот и насмешки неслись вдогонку — но и только. И все же, лишь когда лодка вышла в открытое море, он, наконец, вздохнул свободно и, встав во весь рост, разразился потоком бесплодных проклятий по адресу поселка и его обитателей, не забыв особо выделить Скунду — виновника его позора.

А на берегу толпа ревела, требуя Скунду. Все жители поселка собрались у его дверей, настойчиво и смиренно взывая к нему, и, наконец, маленький шаман показался на пороге и поднял руку.

— Вы мои дети, и потому я прощаю вам, — сказал он. — Но это в последний раз. То, чего вы все хотите, будет дано вам, ибо я уже проник в тайну. Сегодня ночью, когда луна зайдет за грани мира, чтобы созерцать великих умерших, пусть все соберутся в темноте к дому Гунии. Там имя преступника откроется всем, и он понесет заслуженную кару. Я сказал.

— Карой ему будет смерть, — воскликнул Боун, — потому что он навлек на нас не только горести, но и позор!

— Да будет так! — отвечал Скунду и захлопнул дверь.

— И теперь все разъяснится и вновь наступит у нас мир и порядок, — торжественно провозгласил Ла-Лах.

— И все по воле маленького человечка Скунду? — насмешливо спросил Симэ.

— По воле великого кудесника Скунду, — поправил его Ла-Лах.

— Племя глупцов — вот кто такие тлинкеты! — Симэ звучно шлепнул себя по ляжке. — Просто удивительно, как это взрослые женщины и сильные мужчины дают себя дурачить разными выдумками и детскими сказками.

— Я человек бывалый, — возразил Ла-Лах. — Я путешествовал по морям и видел знамения и разные другие чудеса и знаю, что все это правда. Я — Ла-Лах…

— Обманщик…

— Так зовут меня некоторые, но я справедливо прозван и Землепроходцем.

— Ну, я не такой бывалый человек… — начал Симэ.

— Вот и придержи язык, — обрезал его Боун, и они разошлись в разные стороны, недовольные друг другом.

Когда последний серебристый луч скрылся за гранью мира, Скунду подошел к толпе, сгрудившейся у дома Гунии. Он шелбыстрым, уверенным шагом, и те, кому удалось разглядеть его в слабом мерцании светильника, увидели, что он явился с пустыми руками, без масок, трещоток и прочих принадлежностей колдовства. Только под мышкой он держал большого сонного ворона.

— Приготовлен ли хворост для костра, чтобы все увидели вора, когда он отыщется? — спросил Скунду.

— Да, — ответил Боун, — хворосту достаточно.

— Тогда слушайте все, ибо я буду краток. Я принес с собою Джелкса, ворона, которому открыты все тайны и ведомы все дела. Я посажу эту черную птицу в самый черный угол дома Гунии и накрою большим черным горшком. Светильник мы погасим и останемся в темноте. Все будет очень просто. Каждый из вас по очереди войдет в дом, положит руку на горшок, подержит столько времени, сколько потребуется, чтобы глубоко вздохнуть, снимет и уйдет. Когда Джелкс почувствует руку преступника так близко от себя, он, наверно, закричит. А может быть, и как-нибудь иначе явит свою мудрость. Готовы ли вы?

— Мы готовы, — был многоголосый ответ.

— Тогда начнем. Я буду каждого выкликать по имени, пока не переберу всех, мужчин и женщин.

Первым было названо имя Ла-Лаха, и он тотчас же вошел в дом. Все напряженно вслушивались, и в тишине было слышно, как скрипят у него под ногами шаткие половицы. Но и только. Джелкс не крикнул, не подал знака. Потом наступила очередь Боуна, ибо ничего нет невероятного в том, что человек припрятал собственные одеяла с целью навлечь позор на соседей. За ним пошла Гуния, потом другие женщины и дети, но ворон оставался безмолвным.

— Симэ! — выкрикнул Скунду. — Симэ! — повторил он.

Но Симэ не двигался с места.

— Что ж ты, боишься темноты? — задорно спросил Ла-Лах, гордый тем, что его невиновность уже доказана.

Симэ фыркнул:

— Да меня смех берет, как погляжу на все эти глупости. Но я все же пойду, не из веры в чудеса, а в знак того, что не боюсь.

И он твердым шагом вошел в дом и вышел, посмеиваясь, как всегда.

— Вот погоди, придет твой час, умрешь, когда и ждать не будешь, — шепнул ему Ла-Лах в порыве благородного негодования.

— Да уж наверно, — легкомысленно отвечал безбожник. — Немногие из нас умирают в своей постели из-за шаманов и бурного моря.

Уже половина жителей поселка благополучно прошла через испытание, и в толпе нарастало беспокойство, еще усиливавшееся оттого, что приходилось его подавлять. Когда осталось совсем немного людей, одна молодая женщина, беременная первым ребенком, не выдержала и забилась в припадке.

Наконец, наступила очередь последнего, а ворон все молчал. Последним был Ди-Йа. Значит, преступник — он. Гуния заголосила, воздев руки к небу, остальные попятились от злополучного мальчугана. Ди-Йа был едва жив от страха, ноги у него подкашивались, и, входя, он запнулся о порог и чуть не упал. Скунду втолкнул его и захлопнул за ним дверь. Прошло немало времени, но ничего не было слышно, кроме всхлипываний мальчика. Потом донесся скрип его удаляющихся шагов, потом наступила полная тишина, потом шаги снова стали приближаться. Дверь отворилась настежь, и он вышел. Ничего не случилось, а испытывать больше было некого.

— Разожгите костер, — приказал Скунду.

Яркое пламя взметнулось вверх и осветило лица, еще искаженные недавним страхом и в то же время недоуменные.

— Опять ничего не вышло, — хриплым шепотом воскликнула Гуния.

— Да, — подтвердил Боун. — Скунду становится стар, и нам нужен новый шаман.

— Где же мудрость всеведущего Джелкса? — хихикнул Симэ на ухо Ла-Лаху.

Ла-Лах растерянно потер рукой лоб и ничего не ответил.

Симэ вызывающе выпятил грудь и подскочил к маленькому шаману:

— Хо! Хо! Говорил я, что все это ни к чему не приведет!

— Может быть, может быть, — смиренно отвечал Скунду. Так может показаться всякому, кто несведущ в чудесах.

— Тебе, например, — дерзко вставил Симэ.

— Может быть, даже и мне. — Скунду говорил совсем тихо, и веки его медленно, очень медленно опускались, пока совсем не прикрыли глаза. — Но осталось еще одно испытание. Пусть все, мужчины, женщины и дети поднимут руки над головой — быстро, разом, все!

Таким неожиданным явилось это приказание, и настолько властным тоном было оно отдано, что все повиновались беспрекословно. Все руки взлетели в воздух.

— Теперь пусть каждый посмотрит на руки остальных, — скомандовал Скунду. — Всех остальных, так, чтобы…

Но взрыв хохота, в котором прозвучала и угроза, заглушил его слова. Все глаза остановились на Симэ. У всех руки были измазаны сажей, и только у него одного ладони остались чистыми, не замаранные прикосновением к горшку Гунии.

В воздухе пролетел камень и угодил ему в щеку.

— Это неправда! — заревел он. — Неправда! Я не трогал одеял Гунии.

Второй камень рассек ему кожу на лбу, третий просвистел над самой головой. Великий крик мести разнесся далеко кругом, люди шарили по земле, ища, чем бы кинуть в провинившегося. Симэ пошатнулся и упал на колени.

— Я пошутил! Только пошутил! — закричал он. — Я взял их, только чтоб пошутить.

— Куда ты девал их? — Визгливый, пронзительный голос Скунду точно ножом прорезал общий шум.

— Они у меня дома, в большой связке шкур, что висит под самой крышей, — послышался ответ. — Но я только хотел пошутить, я…

Скунду наклонил голову, и на него обрушился град камней. Жена Симэ плакала, уткнув голову в колени; но маленький его сынишка, хохоча и взвизгивая, бросал камни вместе с остальными.

Гуния уже возвращалась, переваливаясь под тяжестью драгоценных одеял. Скунду остановил ее.

— Мы бедные люди, и у нас ничего нет, — захныкала она. — Не обижай нас, о Скунду.

Толпа отступила от вздрагивающего под грудой камней Симэ, и все взгляды обратились на маленького шамана.

— Разве я когда-нибудь обижал моих детей, добрая Гуния? — отвечал ей Скунду, протягивая руку к одеялам. — Не такой я человек, и в доказательство я не возьму с тебя ничего, кроме этих одеял.

— Мудр ли я, дети мои? — спросил он, обращаясь к толпе.

— Поистине ты мудр, о Скунду! — ответили все в один голос.

И он скрылся в темноте с одеялами на плечах и сонным Джелксом под мышкой.


Пришельцы из Солнечной Страны

Манделл — это заброшенное селение на берегу Полярного моря. Оно невелико, и жители его миролюбивы, более миролюбивы, чем соседние племена. В Мэнделле мало мужчин и много женщин, и поэтому там в обычае благодетельная полигамия; женщины усердно рожают, и рождение мальчика встречается радостными криками. И живет там Ааб-Ваак, чья голова постоянно опущена набок, словно шея устала и наотрез отказалась исполнять свою обязанность.

Причина всего — и миролюбия, и полигамии, и опущенной набок головы Ааб-Ваака — восходит к тем отдаленным временам, когда в бухте Мэнделл бросила якорь шхуна «Искатель» и когда Тайи, старшина селения, задумал быстро обогатиться. Люди племени мэнделл, которое родственно по крови живущему к западу Голодному племени, по сей день, понизив голос, рассказывают о минувших событиях. И когда заходит о них речь, дети подсаживаются ближе и удивляются безумству тех, которые могли бы быть их предками, если бы не вступили они в борьбу с жителями Солнечной Страны и не окончили бы так печально своих дней.

Все началось с того, что шесть человек с «Искателя» сошли на берег; они взяли множество вещей — словно намеревались надолго обосноваться в Мэнделле — и устроились в хижине Нига. Они щедро расплачивались за помещение мукой и сахаром, но Нига был огорчен, ибо его дочь Мисэчи решилась разделить свою судьбу, стол и ложе с Пришельцем-Биллом, начальником отряда белых людей.

— Она стоит большого выкупа, — жаловался Нига собравшемуся у костра совету, когда белые пришельцы спали. — Она стоит большого выкупа, потому что у нас много мужчин и мало женщин, и охотники дают высокую цену за жен. Уненк предлагал мне только что сделанный каяк и ружье, которое он выменял у Голодного племени. Вот что мне было предложено, а теперь она ушла, и я ничего не получу.

— Я тоже предлагал выкуп за Мисэчи, — беззлобно проворчал кто-то, и у костра показалось широкое жизнерадостное лицо Пило.

— Да, ты тоже, — подтвердил Нига. — Были еще и другие. Отчего так беспокойны жители Солнечной Страны? — сердито спросил он. — Отчего они не остаются у себя на родине? Жители Страны Снегов не ходят в Солнечную Страну.

— И спроси, зачем они приезжают к нам! — раздался голос из темноты, и к костру протиснулся Ааб-Ваак.

— Верно! Зачем они приезжают! — воскликнуло множество голосов, и Ааб-Ваак сделал рукою знак, призывая к тишине. — Люди не станут рыть землю без надобности, — начал он. — Я вспоминаю китобоев, они тоже родом из Солнечной Страны, и их корабль погиб во льдах. Вы все помните, как они явились к нам в разбитых лодках, а когда настали морозы и земля покрылась снегом, отправились на запряженных собаками нартах к югу. Вы помните, как, ожидая морозов, один из них начал копать землю, за ним еще двое, затем трое, пока не стали копать все. Вы помните, как они при этом спорили и ссорились. Мы не знаем, что они нашли в земле, потому что не позволяли нам следить за собой. После, когда они уехали, мы тоже искали, но ничего не нашли. Но у нас земли много, и всей они не могли перекопать.

— Ты прав, Ааб-Ваак, ты прав! — кричали все.

— И вот я думаю, — заключил он свою речь, — что один житель Солнечной Страны рассказал другому, и они приехали к нам рыть землю.

— Но как могло случиться, что Пришелец-Билл говорит на нашем языке? — спросил маленький, иссохший старик охотник. — Пришелец-Билл, которого наши глаза никогда не видали?

— Пришелец-Билл бывал прежде в Стране Снегов, — отвечал Ааб-Ваак. — Иначе он бы не знал языка племени Медведя, а их речь очень похожа на речь Голодного племени, а Голодное племя говорит на том же языке, что и мы, мэнделлы. У племени Медведя побывало много жителей Солнечной Страны, у Голодного племени их было мало, а в Мэнделле не было никого, кроме китобоев и тех белых, что спят сейчас в жилище Нига.

— Сахар у них очень хорош, — заметил Нига. — И мука тоже очень хороша.

— У них много богатств, — добавил Уненк. — Вчера я был у них на судне и видел много хитроумных железных вещей, ножи, оружие, а также муку, сахар и много-много всяких удивительных припасов.

— Это правда, братья! — Тайи поднялся, радуясь мысли, что племя уважает и прислушивается к его словам. — Они очень богаты, эти пришельцы из Солнечной Страны. При этом они очень глупы. Судите сами! Они без опаски являются к нам, не заботясь о своем огромном богатстве. Они спокойно спят, а нас много, и мы не знаем страха.

— Может быть, и они храбрые воины и тоже не знают страха? — возразил маленький старик охотник.

Тайи негодующе посмотрел на него.

— Нет, непохоже. Они живут на юге, в Солнечной Стране, и изнежены, как и их собаки. Вы помните собаку китобоев? Наши псы загрызли ее на другой же день, потому что она была изнежена и не могла сопротивляться. В, той стране греет солнце, и жизнь легка, мужчины там похожи на женщин, а женщины — на детей.

Слушатели одобрительно закивали, а женщины еще больше вытянули шеи.

— Говорят, что они хорошо обращаются со своими женщинами и их женщины не работают, — захихикала здоровая, крепкая Ликита, дочь самого Тайи.

— Не хочешь ли ты пойти по следам Мисэчи? — сердито крикнул ее отец и повернулся к соплеменникам. — Вот видите, братья, каков обычай жителей Солнечной Страны! Они смотрят на наших женщин и уводят одну за другой. Мисэчи ушла, лишив Нига законного выкупа; теперь хочет уйти Ликита, и захотят уйти все, а мы останемся ни с чем. Я говорил с охотником из племени Медведя, и я знаю, что это так. Среди нас находятся мужчины из Голодного племени — пусть они тоже скажут, правдивы ли мои слова.

Шестеро охотников из Голодного племени подтвердили, что это так, и наперебой принялись рассказывать о жителях Солнечной Страны и их обычаях. Ворчали молодые охотники, подыскивающие себе жен, ворчали старики, желающие получите богатый выкуп за дочерей, и ропот становился громче и явственнее.

— Они очень богаты, и у них много удивительных железных вещей, много ножей и ружей, — подливал масла в огонь Тайи, и мечта о быстром обогащении начинала казаться ему близкой к осуществлению.

— Ружье Пришельца-Билла я возьму себе, — заявил неожиданно Ааб-Ваак.

— Нет, я возьму его! — заорал Нига. — Пусть оно послужит выкупом за Мисэчи.

— Тише, о братья! — Тайи жестом успокоил собравшихся. — Пусть женщины и дети удалятся в свои хижины. Это беседа мужей, пусть ее слышат только уши мужчин.

— Ружей хватит на всех, — сказал он, когда женщины нехотя удалились. — Я не сомневаюсь, что каждый получит по два ружья, не говоря уже о муке, сахаре и других вещах. Это очень нетрудно. Шестеро жителей Солнечной Страны будут убиты сегодня ночью в хижине Нига. Завтра мы мирно поедем на шхуну выменивать товары и, улучив удобный момент, перебьем их братьев. А вечером устроим пиршество и станем веселиться и делить добычу. Самый бедный будет иметь больше, чем имел когда-либо богатый. Слова мои мудры, не правда ли, братья?

В ответ раздался гул одобрения, и началась подготовка к нападению. Шесть охотников из Голодного племени, как и подобает жителям богатого селения, были вооружены винтовками и в изобилии снабжены боевыми припасами. Но у жителей Мэнделла ружей было мало, да и те в большинстве случаев никуда не годились, а пороха и пуль почти совсем не было. Зато они имели несметное количество стрел с костяными наконечниками, копий и стальных ножей русской и американской работы;

— Действовать надо тихо, — наставлял Тайи, — окружите хижину плотным кольцом, чтобы жители Солнечной Страны не могли прорваться. Затем ты, Нига, и шестеро молодых охотников вползут потихоньку внутрь. Ружей брать не надо — они могут неожиданно выстрелить, но вложите всю силу рук в ножи.

— И не причините вреда Мисэчи — она стоит большого выкупа, — хрипло прошептал Нига.

Нападающие ползком окружали хижину Нига, а поодаль притаились женщины и дети — им хотелось посмотреть, как расправятся с пришельцами. Короткая августовская ночь сменялась рассветом, так что можно было различить подкрадывающихся к хижине шестерых юношей и Нига. Передвигаясь на четвереньках, они пробрались в длинный проход, ведущий в хижину. Тайи поднялся и довольно потер руки. Все шло хорошо. Люди поднимали головы с земли, и прислушивались. Каждый по-своему рисовал себе сцену, разыгравшуюся внутри: спящие пришельцы, взмахи ножей, мгновенная смерть во мраке.

Вдруг громкий крик жителя Солнечной Страны разорвал тишину, потом раздался выстрел. В хижине поднялся шум. Не теряя времени, мэнделлы бросились вперед. Сидевшие внутри открыли стрельбу, и атакующие, стиснутые в узком проходе, были беспомощны. Передние пытались отступить, спрятаться от изрыгавших огонь ружей, а находившиеся сзади напирали, чтобы схватиться врукопашную. Пули, пущенные из крупнокалиберных винтовок образца 1890 года, выводили из строя по шести человек сразу, и сени, битком набитые взбудораженными беспомощными людьми, напоминали мясной ряд на рынке. Пришельцы стреляли, не целясь, толпа редела, как под пулеметным огнем, и никто не мог устоять перед этим смертоносным ливнем.

— Никогда такого не бывало! — задыхаясь, говорил охотник из Голодного племени. — Я только заглянул туда— мертвые лежали, словно тюлени на льду после охоты.

— Не говорил ли я вам, что они хорошие воины? — пробормотал старик охотник.

— Этого следовало ожидать, — отвечал Ааб-Ваак. — Мы попали в западню, которую сами устроили.

— Вы глупцы! — бранился Тайи. — И сыны глупцов! Зачем полезли туда? Лишь Нига и шести юношам нужно было попасть внутрь хижины. Я хитрее жителей Солнечной Страны, но вы нарушаете приказания, и моя мудрость теряет силу и остроту!

Люди молчали, устремив взгляды на хижину, казавшуюся таинственной громадой на фоне рассветного неба. Через отверстие в крыше медленно поднимался ружейный дымок, растворяясь в неподвижном воздухе, и время от времени проползал со стонами раненый.

— Пусть каждый спросит ближайшего о Нига и шести юношах, — приказал Тайи.

Через некоторое время пришел ответ:

— Нига и шести юношей больше нет.

— И многих других нет! — заплакала сзади какая-то женщина.

— Больше добычи достанется тем, что остались, — мрачно утешал Тайи и, повернувшись к Ааб-Вааку, добавил: — Ступай, принеси побольше тюленьих шкур, наполненных жиром. Пусть охотники обольют жиром стены хижины. И скажи, чтобы они поторопились разжечь пламя, пока жители Солнечной Страны не проделали в стенах отверстий для ружей.

Не успел он договорить, как сквозь глину, которой были обмазаны щели между бревнами, просунулось дуло винтовки, и один из воинов Голодного племени схватился рукой за бок и высоко подпрыгнул. Вторая пуля пробила ему грудь, и он рухнул на землю. Тайи и остальные рассыпались во все стороны, спасаясь от огня. Ааб-Ваак торопил людей, несших шкуры с жиром. Избегая бойниц, проделанных в стенах хижины, они вылили жир на сухие бревна, принесенные рекою Мэнделл из южных лесов. Уненк подбежал с горящей головней, и пламя взвилось вверх. Прошло некоторое время, но осажденные не подавали никаких признаков жизни; нападающие держали наготове оружие, следя за работой огня.

Тайи радостно потирал руки: пламя с треском охватило всю постройку.

— Теперь мы их поймали, братья! Они в ловушке.

— Никто не посмеет отнять у меня ружье Пришельца-Билла, — объявил Ааб-Ваак.

— Никто, кроме него самого, — пропищал старый охотник. — Гляди, вот он!

Защищенный опаленным, почерневшим одеялом, выскочил из пылающей хижины человек громадного роста, а за ним следовали тоже покрытые одеялами Мисэчи и пятеро остальных жителей Солнечной Страны. Воины Голодного племени попытались было остановить их поспешным нестройным залпом, а мэнделлы пустили тучу стрел и копий. Пришельцы сбросили на бегу горящие одеяла, и атакующие увидели, что у каждого за плечами была небольшая сумка с боевыми припасами. Из всего снаряжения было решено, видимо, спасти только это. Они плотной группой прорвались через кольцо врагов и побежали к высокой скале, черневшей в полумиле от селения.

Тайи привстал на одно колено и, взяв на мушку бежавшего позади жителя Солнечной Страны, спустил курок; раздался выстрел, и тот упал лицом вперед, попытался подняться и снова упал. Не обращая внимания на град стрел, один из его товарищей побежал обратно, нагнулся над ним и поднял к себе на плечи. Но их уже нагоняли мэнделлы, и метко брошенное копье пронзило раненого. Он вскрикнул, и когда товарищ опустил его на землю, зашатался и упал. Тем временем Пришелец-Билл и трое других остановились и встретили свинцом приближающихся копьеносцев. Пятый, нагнулся над сраженным товарищем, пощупал ему сердце, а затем хладнокровно обрезал ремни у сумки и встал, захватив припасы и винтовку.

— Ну и глупец же он! — воскликнул Тайи и прыгнул вперед, чтобы вырвать ружье у раненого воина Голодного племени.

Его собственная винтовка засорилась, так что воспользоваться ею было невозможно; он закричал, чтобы кто-нибудь бросил копье в убегающего под прикрытие выстрелов жителя Солнечной Страны.

Маленький старик охотник поднял копье для броска, откинулся назад и метнул оружие.

— Клянусь Волком, прекрасный удар! — похвалил его Тайи, когда бегущий свалился; торчавшее меж лопаток копье медленно раскачивалось.

Вдруг старик закашлялся и сел. На губах у него по-казалась красная капелька, потом кровь хлынула изо рта. Он снова закашлялся, в груди раздался странный свист.

— Они не знают страха и хорошие воины, — хрипел он, хватаясь руками за землю. — Глядите! Вот идет Пришелец-Билл!

Тайи поднял глаза. Четверо мэнделлов и один из воинов Голодного племени копьями добивали пытавшегося подняться на колени пришельца из Солнечной Страны. Но в то же мгновение четверо из них были сражены пулями. Пятый, пока невредимый, схватил обе винтовки, но, поднявшись, завертелся волчком от раны в руку; вторая пуля успокоила его, а третья сразила насмерть. Секундой позже Пришелец-Билл стоял над товарищем и, срезав сумку, подобрал винтовки.

Тайи видел, как падали его соплеменники, и им овладело некоторое сомнение, и он решил пока лежать тихо и наблюдать. Мисэчи зачем-то побежала назад к Пришельцу-Биллу, но прежде чем ей удалось добраться до него, выскочил вперед Пило и обхватил ее руками. Он пытался поднять ее на плечи, а она вцепилась в него, стала колотить и царапать ему лицо. Затем Мисэчи подставила Пило ногу, и оба упали на землю. Когда им удалось подняться, Пило обхватил ее одной рукой за шею и крепко сдавил, не давая возможности двигаться. Опустив лицо и подставив под удары голову с шапкой волос, он медленно увлекал ее прочь. Тогда-то и подоспел к ним Пришелец-Билл, Возвращавшийся с оружием павших товарищей. Мисэчи увидела его и напрягла все силы, чтобы удержать врага на месте. Билл размахнулся и на бегу ударил винтовкой Пило. Тайи видел, как Пило, словно пораженный падающей звездой, сполз на землю, а пришелец из Солнечной Страны и дочь Нига бросились бежать к своему отряду.

Небольшая группа мэнделлов под предводительством одного из воинов Голодного племени бросилась на отступающих, но будто растаяла под огнем противника.

Тайи подавил вздох и шепнул:

— Как иней на утреннем солнышке!

— Я говорил, что они хорошие воины, — слабо прошептал истекающий кровью старик охотник. — Я знаю. Слышал о них. Они морские пираты и охотники за тюленями; они стреляют быстро и точно попадают в цель— таков их обычай и ремесло.

— Как иней на утреннем солнышке! — повторял Тайи, прячась за умирающим стариком и выглядывая лишь время от времени.

Сражение прекратилось: ни один из мэнделлов не осмеливался наступать, а положение было таково, что и отступать было поздно — слишком близко подошли они к противнику. Трое попытались спастись бегством, но один из них упал с перебитой ногой, второго прострелили навылет, а третий, корчась, свалился на краю селения. Манделлы прятались по низинкам и зарывались в землю на открытом месте, а жители Солнечной Страны обстреливали долину.

— Не двигайся, — просил Тайи, когда к нему подполз Ааб-Ваак. — Не двигайся, друг Ааб-Ваак, иначе ты навлечешь на нас смерть.

— Смерть ко многим уже пришла, — рассмеялся Ааб- Ваак, — значит, каждому достанется больше богатства, ты сам это говорил. Мой отец вон за тем камнем, он уже задыхается, а дальше, скрючившись от боли, лежит брат. Но их доля будет моей долей, и это хорошо.

— Да, мой Ааб-Ваак. То же самое говорил и я, но прежде чем делить, надо заполучить богатства, а жители Солнечной Страны еще живы.

Пуля ударилась о скалу и, отскочив рикошетом, просвистела у них над головой. Тайи дрожа пригнулся, а Ааб-Ваак усмехнулся и попытался проследить глазами за ее полетом.

— Так быстро летят, что их не видишь, — заметил он.

— Многие из наших погибли, — продолжал Тайи.

— Но многие остались, — прозвучал ответ. — Теперь они припадают к земле, ибо узнали, как нужно сражаться. Кроме того, они очень рассержены на пришельцев. Когда мы убьем на корабле всех жителей Солнечной Страны, здесь, на суше, останутся только четверо. Может быть, пройдет много времени, пока мы их убьем, но в конце концов это совершится.

— Как мы отправимся на корабль, если мы не можем двинуться с места? — спросил Тайи.

— Пришелец-Билл и его братья заняли очень неудобное место, — пояснил Ааб-Ваак. — Мы можем окружить их со всех сторон, но это не годится. Они попытаются отойти под прикрытие скалы и ждать, пока братья с корабля не придут к ним на помощь.

— Их братья не сойдут с корабля на сушу! Я сказал.

Тайи приободрился, и когда пришельцы из Солнечной Страны поступили так, как он предполагал, — отступили к скале, — у него снова стало легко на душе.

— Нас осталось всего трое! — жаловался воин Голодного племени, когда все собрались для совета.

— Значит, каждый из вас получит по три ружья вместо двух, — гласил ответ Тайи.

— Мы хорошо дрались.

— Да, и если случится, что останутся в живых только двое, то каждый получит по шести ружей. Поэтому деритесь хорошо.

— А если ни один из них не останется в живых? — коварно прошептал Ааб-Ваак.

— Тогда ружья получим мы с тобой, — шепнул в ответ Тайи.


Чтобы как-то задобрить воинов Голодного племени, Тайи назначил одного из них вожаком отряда, который должен был отправиться на корабль. В отряд вошли две трети взрослых мужчин племени мэнделлов; нагруженные шкурами и другими предметами торговли, они двинулись к берегу, милях в двенадцати от селения. Остальные разместились широким полукольцом вокруг земляной насыпи, устроенной Биллом и его товарищами. Тайи быстро оценил положение и послал своих людей копать небольшие траншеи.

— Они не скоро разберутся в случившемся, — объяснил он Ааб-Вааку, — мысли их будут заняты работой, я они перестанут горевать о смерти близких или бояться за себя. Ночью мы подползем ближе, и наутро жители Солнечной Страны увидят, что мы рядом.

В полдень в жару мэнделлы сделали перерыв и подкрепились принесенной женщинами сухой рыбой и тюленьим жиром. Некоторые требовали забрать припасы, которые пришельцы из Солнечной Страны оставили в хижине Нига, но Тайи отказался делить их до возвращения отряда, посланного на корабль. Все строили догадки насчет исхода дела, но в это время с моря донесся глухой взрыв. Те, кто обладал острым зрением, разглядели густое облако дыма, которое, однако, быстро рассеялось: по уверениям некоторых, дым был как раз в том месте, где стоял корабль жителей Солнечной Страны. Тайи решил, что это был выстрел большого ружья. Ааб-Ваак ничего не утверждал, но думал, что это какой-то сигнал. Но как бы там ни было, что-то случилось, говорил он.

Пять-шесть часов спустя на широкой, тянувшейся к морю равнине показался человек, и все женщины и дети бросились к нему навстречу. Это был Уненк, раненный, в разорванной одежде, выбившийся из сил. Кровь струилась со лба. Левая рука у него была изуродована и висела как плеть. Но самым страшным казался какой-то дикий блеск в его глазах, и женщины не знали, что и думать.

— Где Пишек? — плаксиво спросила одна старуха.

— А Олитли? А Полак? А Ма-Кук? — раздались крики.

Уненк не отвечал, он, шатаясь, пробирался сквозь взбудораженную толпу к Тайи. Старуха заголосила, и женщины одна за другой подхватили ее причитания. Мужчины выползли из траншей и окружили Тайи, даже жители Солнечной Страны взобрались на насыпь по-смотреть, что случилось.

Уненк остановился, вытер кровь с лица и осмотрелся. Он пытался заговорить, но губы слиплись от жажды. Ликита подала ему воды, он пробормотал что-то и принялся пить.

— Было ли сражение? — спросил наконец Тайи. — Хорошее сражение?

— Хо! Хо! Хо! — Уненк так неожиданно и жутко расхохотался, что все замолкли. — Никогда еще не бывало такого сражения! Так говорю я, Уненк, победитель зверей и воинов. Я хочу сказать мудрые слова, пока я не забыл. Жители Солнечной Страны хорошо сражаются и учат нас сражаться. Если нам придется долго с ними биться, мы станем великими воинами, такими же, как они, иначе мы погибнем. Хо! Хо! Хо! Вот была битва!

— Где наши братья? — Тайи тряс его, пока Уненк не вскрикнул от боли.

— Братья? Их больше нет.

— А где Пом-Ли? — воскликнул воин Голодного племени. — Сын моей матери Пом-Ли?.

— Пом-Ли нет, — монотонно отвечал Уненк.

— А пришельцы из Солнечной Страны? — спросил Ааб-Ваак.

— Пришельцев из Солнечной Страны тоже нет.

— А корабль пришельцев из Солнечной Страны, их вещи, оружие и богатства? — допытывался Тайи.

— Нет ни корабля, ни богатств, ни оружия, ни вещей, — был неизменный ответ. — Нет никого. Нет ничего. Остался один я.

— Ты сошел с ума!

— Возможно, — невозмутимо отвечал Уненк. — От того, что я видел, можно лишиться рассудка.

Тайи замолчал, и все ждали, пока Уненк заговорит сам и расскажет о случившемся.

— Мы не брали с собой винтовок, о Тайи! — начал он наконец. — Никаких ружей, братья, только ножи, охотничьи луки и копья. На каяках по двое и по трое мы перебрались на корабль. Пришельцы из Солнечной Страны были нам рады. Мы разложили наши шкуры, а они вынесли товары для обмена, и все шло хорошо. А Пом-Ли ждал, ждал, пока солнце поднялось высоко над головой и они сели за еду. Тогда он издал воинственный клич, и мы напали на них. Никогда еще не бывало такой битвы, и никогда воины не сражались так храбро. Мы перебили половину пришельцев, прежде чем они успели прийти в себя от неожиданности, но остальные обратились в дьяволов. Каждый из них бился за десятерых, и все они бились как дьяволы. Трое стали спиной к мачте, вокруг них многие пали мертвыми, прежде чем нам удалось их убить. У некоторых были двуглазые ружья, и они стреляли быстро и точно. А один стрелял из большого ружья, из которого сразу вылетало множество маленьких пуль. Вот, глядите!

Уненк показал свое простреленное ухо.

— Но я, Уненк, подкрался сзади и всадил копье ему в спину. И мы перебили их всех, — всех, кроме начальника. Он остался один, мы окружили его, но он громко закричал и вырвался, отбросив пять или шесть воинов. Потом он побежал вниз, внутрь корабля. Затем, когда богатства уже принадлежали нам и оставалось убить лишь начальника внизу, тогда раздался такой грохот, словно выстрелили сразу все ружья на свете. Я, как птица, взлетел на воздух. Все наши живые братья и все мертвые пришельцы из Солнечной Страны, маленькие каяки, большой корабль, ружья и богатство — все взлетело на воздух. Я, Уненк, говорю вам, и только я остался в живых!

Глубокая тишина воцарилась среди собравшихся. Тайи испуганно посмотрел на Ааб-Ваака, но ничего не сказал. Даже женщины были слишком потрясены, чтобы оплакивать погибших.

Уненк горделиво оглянулся вокруг.

— Я один остался, — повторил он.

Но в этот миг с насыпи раздался выстрел, и пуля попала в грудь Уненка. Он качнулся, и на лице у него отразилось изумление. Он задыхался, губы исказились в мучительной усмешке. Плечи опустились, колени подгибались. Он встряхнулся, словно пытаясь отогнать сон, и выпрямился. Но плечи опускались, колени подгибались, и Уненк медленно, очень медленно опустился на землю.

От того места, где залегли пришельцы из Солнечной Страны, была добрая миля, и вот смерть легко перешагнула это расстояние. Раздался дикий крик, в котором была и жажда мести и бессмысленная, животная жестокость. Тайи и Ааб-Ваак старались удержать соплеменников, но те оттеснили их и кинулись на приступ. Со стороны укрепления не раздалось ни единого выстрела, и, пробежав полпути, многие остановились, напуганные таинственной тишиной, и стали ждать. Более смелые продолжали мчаться вперед, но пришельцы не подавали признаков жизни. Шагах в двухстах атакующие замедлили бег и разбились на группы, а пройдя еще с сотню шагов, остановились и, заподозрив недоброе, стали совещаться.

Вдруг насыпь окутали клубы дыма, и мэнделлы рассыпались во все стороны, словно брошенная кем-то горсть камешков. Четверо упали, затем еще четверо, затем — еще и еще, пока не остался один, да и тот помчался назад, и пули свистели ему вслед. Это был Нок, молодой быстроногий и высокий охотник, и бежал он так, как ему никогда не приходилось бегать. Как птица, несся он по открытому месту, и прыгал, и пригибался, и петлял. С насыпи дали залп, потом стреляли попеременно, а Нок снова пригибался, а распрямившись, снова мчался к своим. Наконец пальба прекратилась вовсе, как будто пришельцы отказались от мысли подстрелить беглеца, и Нок мало-помалу перестал беречься и побежал по прямой. Тогда-то из-за укрытия прозвучал одинокий выстрел. Нок подпрыгнул, упал, подскочил, как мяч, и свалился замертво.

— Что на свете быстрее крылатого свинца? — горестно размышлял Ааб-Ваак.

Тайи проворчал что-то и отвернулся. Сражение окончилось, и необходимо было заняться более важными делами.

В живых оставались сорок своих воинов и один воин из Голодного племени, причем некоторые были ранены, а четырех пришельцев из Солнечной Страны нельзя было сбросить со счетов.

— Мы не выпустим их из укрытия, — оказал он, — а когда они ослабеют от голода, мы перебьем их, как детей.

— Но зачем нам биться? — спросил Олуф, молодой воин. — Богатства жителей Солнечной Страны больше нет, осталось лишь то, что находится в хижине Нига, совсем мало.

Он замолк, услышав свист пули, пролетевшей у него над головой.

Тайи презрительно рассмеялся.

— Пусть это будет ответом. Что же нам делать с этими сумасшедшими, которые не желают умирать?

— Как неразумно! — сетовал Олуф, вслушиваясь в свист пуль. — Зачем они сражаются, эти пришельцы из Солнечной Страны? Отчего не желают умирать? Они, безумцы, не хотят понять, что они конченые люди. И нам только хлопоты.

— Прежде мы сражались за богатство, теперь мы сражаемся за жизнь, — кратко заключил Ааб-Ваак.

Ночью в траншеях была рукопашная схватка и стрельба, а наутро мэнделлы увидели, что из хижины Нига исчезли вещи жителей Солнечной Страны. Пришельцы их унесли — при дневном свете были явственно видны их следы. Олуф взобрался на скалу, чтобы сбросить на головы врагов камни, но скала выступала над рвом, и он вместо камней осыпал их ругательствами и угрожал страшными пытками. Пришелец-Билл отвечал ему на языке племени Медведя, а Тайи, высунувшийся из окопа, получил пулю в плечо.

Потекли страшные дни и долгие ночи; мэнделлы, подкапываясь все ближе и ближе к скале, постоянно спорили, не лучше ли дать жителям Солнечной Страны возможность убраться восвояси. Но они боялись пришельцев, а женщины принимались голосить, как только заходила речь об освобождении врагов. Довольно для них жителей Солнечной Страны, больше они их видеть не желают. Непрестанно раздавался свист пуль, и так же непрестанно возрастал список погибших. Утром, на заре, вдруг раздавался слабый треск выстрела, и на дальнем краю селения какая-нибудь женщина, взмахнув руками, падала мёртвая; в жаркий полдень воины, засев в окопе, прислушивались к свисту пуль, и кто-нибудь из них узнавал смерть; в серых вечерних сумерках пули, попадая в землю, вздымали песок и комья глины. По ночам далеко разносились жалобные причитания женщин: «Оаа- оо-аа-оаа-оо-аа!»

Предсказание Тайи исполнилось: среди пришельцев из Солнечной Страны начался голод. Однажды ночью разыгралась ранняя осенняя буря, и один из них прокрался мимо окопов и выкрал много сушеной рыбы. Но вернуться он не успел, и когда солнце взошло, он спрятался где-то в селении. Ему пришлось защищаться; его окружили плотным кольцом мэнделлы, четверых он убил из револьвера и, прежде чем его успели схватить, застрелился сам, чтобы избежать мучений.

Событие опечалило всех. Олуф спрашивал:

— Если один заставил нас так дорого заплатить за свою смерть, сколько же придется заплатить за смерть оставшихся?

Как-то на насыпи показалась Мисэчи и подозвала трех собак, бродивших поблизости; это была еда, жизнь и отсрочка расплаты. Отчаяние охватило племя, и на голову Мисэчи посыпались проклятия.

Дни текли. Солнце спешило к югу, ночи становились длиннее, чувствовалось приближение морозов. А жители Солнечной Страны все еще держались в своем укрытии. Воины падали духом от постоянного напряжения и неудач, а Тайи часто погружался в глубокие размышления. Наконец, он приказал собрать все имеющиеся в селении шкуры и кожи и связать их в большие цилиндрические тюки, под прикрытием которых можно было подползти к противнику.

Приказ был дан, когда короткий осенний день уже клонился к вечеру. Воины с трудом, шаг за шагом, перекатывали большие тюки. Пули стукались о них, но не могли пробить, и воины завывали от радости. Но наступил вечер, и Тайи, будучи уверен в успехе, отозвал их обратно в траншеи.

Утром мэнделлы двинулись в решительное наступление. Из-за укрытия пришельцев не раздавалось ни звука. Промежутки между тюками медленно сокращались, по мере того как круг смыкался. За сто шагов от прикрытия тюки оказались совсем близко друг от друга, так что воины могли шепотом передать приказ Тайи остановиться. Враги не подавали никаких признаков жизни. Мэнделлы долго и пристально всматривались, но не обнаружили никакого движения. Потом они снова поползли, толкая перед собой тюки, и на расстоянии пятидесяти ярдов маневр был повторен. Снова тишина. Тайи покачал Головой, и даже Ааб-Ваак заколебался. Снова был дан приказ продолжать наступление, и они поползли дальше, пока сплошной вал из шкур не окружил со всех сторон укрытие врагов.

Тайи оглянулся назад — женщины и дети сгрудились позади в траншеях. Потом поглядел вперед, на безмолвное укрытие врага. Воины нервничали, и он приказал каждому второму двигаться вперед. Тюки покатились, теперь двойной цепью, пока снова не соприкоснулись друг с другом. Тогда Ааб-Ваак пополз один, толкая свой тюк. Когда тот уткнулся в насыпь, Ааб-Ваак остановился и стал прислушиваться. Затем он кинул в ров противника несколько больших камней и, наконец, с великими предосторожностями поднялся и заглянул внутрь.

Там он увидел стреляные гильзы, начисто обглоданные собачьи кости и лужу под расщелиной в скале, откуда капала вода. Это было все. Жители Солнечной Страны исчезли.

Шепотки о колдовстве, недовольные возгласы и мрачные взгляды воинов показались Тайи предвестием каких- то ужасных событий.

Но в этот момент Ааб-Ваак обнаружил вдоль уступа скалы следы, и Тайи облегченно вздохнул.

— Пещера! — воскликнул Тайи. — Они предвидели мою хитрость и удрали в пещеру!

Подножие скалы было прорезано узкими подземными ходами, которые начинались на полпути между рвом и тем местом, где траншеи подступали к скале. Туда-то и последовали мэнделлы с громкими криками и, добравшись до отверстия в земле, обнаружили, что именно отсюда вылезли жители Солнечной Страны и забрались в пещеру, находившуюся в скале, футах в двадцати от земли.

— Теперь дело сделано, — потирая руки, сказал Тайи. — Передайте, чтобы все радовались, потому что теперь жители Солнечной Страны в ловушке. Молодые воины вскарабкаются наверх и заложат отверстие камнями, и тогда Пришелец-Билл, его братья и Мисэчи обратятся от голода в тени и умрут во мраке с проклятиями на устах.

Слова старшины были встречены криками восторга: Хауга, последний из воинов Голодного племени, пополз вверх по крутому склону и нагнулся над отверстием в скале. В этот миг раздался глухой выстрел, а когда он в отчаянии ухватился за скользкий уступ, — второй. Руки у него разжались, он скатился вниз, к ногам Тайи и, дрогнув несколько раз, подобно гигантской медузе, выброшенной на берег, затих.

— Мог ли я знать, что они великие и неустрашимые бойцы? — спросил, словно оправдываясь, Тайи, вспомнив мрачные взгляды и недовольные возгласы воинов.

— Нас было много, и мы были счастливы, — смело заявил один из воинов. Другой нетерпеливой рукой ощупывал копье.

Но Олуф прикрикнул на них и заставил умолкнуть.

— Слушайте меня, братья! Есть другой вход в пещеру. Еще мальчиком я нашел его, играя на скале. Он скрыт в камнях, им никогда не пользовались, и никто о нем не знает. Ход этот очень узок, и придется долго ползти на животе, пока доберешься до пещеры. Ночью мы тихонько вползем и нападем на пришельцев с тыла. Завтра же у нас будет мир, и мы никогда больше не станем ссориться с жителями Солнечной Страны.

— Никогда больше! Никогда! — хором воскликнули измученные воины. Тайи присоединился к общему хору.

Помня о близких, которые погибли, и вооружившись камнями, копьями и ножами, толпа женщин и детей собралась ночью под скалой у выхода из пещеры. Ни один пришелец из Солнечной Страны не мог надеяться спуститься невредимым с высоты двадцати с лишним футов. В селении оставались только раненые, а все боеспособные мужчины — их было тридцать человек — шли за Олуфом к потайному ходу в пещеру. Ход находился на высоте ста футов над землей, и лезть приходилось с выступа на выступ, по грудам камней, рискуя вот-вот сорваться. Чтобы камни от неосторожного движения не скатились вниз, люди взбирались вверх по одному. Олуф поднялся первым и, тихо позвав следующего, исчез в проходе. За ним последовал второй воин, потом третий и так далее, пока не остался один Тайи. Он слышал сигнал последнего воина, но им внезапно овладело сомнение, и он решил выждать. Спустя полчаса он поднялся на скалу и заглянул в проход. Там царил непроглядный мрак, но Тайи чувствовал, как узок проход. Страх оказаться погребенным заживо заставил Тайи содрогнуться, и он не мог решиться. Все погибшие, начиная от Нига, его собрата, до Хауга, последнего воина Голодного племени, словно обступили его, но он предпочел остаться с ними, чем спуститься в чернеющий проход. Он долго сидел неподвижно и вдруг почувствовал на щеке прикосновение чего-то мягкого и холодного — то падал первый снег. Наступил туманный рассвет, затем пришел яркий день, и лишь тогда услыхал он доносившийся из прохода негромкий стон, который приближался, становился явственнее. Он соскользнул с края, опустил ноги на первый выступ и стал ждать.

Тот, кто стонал, двигался медленно, но после многих остановок добрался наконец до Тайи, и последний понял, что это не был житель Солнечной Страны. Он протянул руку и там, где полагается быть голове, нащупал плечо ползущего на локтях человека. Голову он нашел потом: она свисала набок, и затылок касался земли.

— Это ты, Тайи? — сказал человек. — Это я, Ааб-Ваак, беспомощный и искалеченный, как плохо пущенное копье. Голова у меня волочится по земле; без твоей помощи мне не выбраться отсюда.

Тайи влез в проход и прислонил Ааб-Ваака спиною к стене, но голова у того свисала, и он стонал и жаловался.

— Ой-ой, ой-ой! — плакался Ааб-Ваак. — Олуф забыл, что Мисэчи тоже знала этот ход. Она показала его жителям Солнечной Страны, и они поджидали нас у конца прохода. Я погиб, у меня нет сил. Ой-ой!

— А проклятые пришельцы из Солнечной Страны, они погибли в пещере? — спросил Тайи.

— Откуда я мог знать, что они поджидают нас? — стонал Ааб-Ваак. — Мои братья ползли впереди, и из пещеры не доносился шум схватки. Как я мог знать, отчего нет шума схватки? И прежде чем я узнал, две руки стиснули мне шею так, что я не мог крикнуть и предупредить моих братьев. Затем еще две руки схватили меня за голову, а еще две — за ноги. Так меня и поймали трое пришельцев из Солнечной Страны. Они держали мне голову и за ноги повернули мое тело. Они свернули мне шею так же, как мы свертываемголовы болотным уткам.

— Но мне не суждено было погибнуть, — продолжал Ааб-Ваак, и в голосе его послышалась гордость. — Я один остался. Олуф и все остальные лежат в ряд, и головы у них повернуты, и лицо там, где должен быть затылок. На них нехорошо смотреть. Когда жизнь вернулась ко мне, я увидел наших братьев при свете факела, оставленного пришельцами из Солнечной Страны. Ведь я лежал вместе со всеми.

— Неужели? Неужели? — повторял Тайи, слишком потрясенный, чтобы говорить.

Тут он услышал голос Пришельца-Билла и вздрогнул.

— Это хорошо, — говорил тот. — Я искал человека со сломанной шеей, и вот чудо! Встречаю Тайи. Брось-ка ружье вниз, Тайи, чтобы я слышал, как оно стукнется о камни.

Тайи повиновался, и Пришелец-Билл выполз из отверстия в скале. Тайи с изумлением глядел на чужестранца. Он очень похудел, был измучен и покрыт грязью, но глубоко запавшие глаза горели, как угли.

— Я голоден, Тайи, — сказал Билл. — Очень голоден.

— Я пыль под твоими ногами, — отвечал Тайи. — Твое слово для меня закон. Я приказывал людям не сопротивляться тебе. Я советовал…

Но Пришелец-Билл, не слушая, повернулся и крикнул своим товарищам:

— Эй, Чарли! Джим! Берите с собой женщину и выходите!

— Мы хотим есть, — сказал Билл, когда его товарищи и Мисэчи присоединились к нему.

Тайи заискивающе потер руки.

— Наша пища скудна, но все, что мы имеем, твое.

— Затем мы по снегу отправимся на юг, — продолжал Пришелец-Билл.

— Пусть ничто дурное не коснется вас и путь по-кажется легким.

— Путь долог. Нам понадобятся собаки и много пищи.

— Лучшие наши собаки — твои, и вся пища, какую они смогут везти.

Пришелец-Билл подошел к краю уступа и приготовился к спуску.

— Но мы вернемся, Тайи. Мы вернемся и проведем много дней в твоей стране.

Так они отправились по снегу на юг, Пришелец-Билл, его братья и Мисэчи. А на следующий год в бухте Мэнделл бросил якорь «Искатель-2». Немногие мэнделлы, те, кто остался в живых, потому что были ранены и не могли ползти в пещеру, стали под началом жителей Солнечной Страны копать землю. Они забросили охоту и рыбную ловлю и получают теперь каждый день плату за работу и покупают муку, сахар, ситец и другие вещи, которые ежегодно привозит из Солнечной Страны «Искатель-2».

Этот прииск, как и многие другие в Северной Стране, разрабатывается тайно; ни один белый человек, не имеющий отношения к Компании (Компания — это Билл, Джим и Чарли), не знает, где на краю Полярного моря затерялось селение Мэнделл. Ааб-Ваак, у которого голова свисает набок, стал прорицателем и проповедует младшему поколению смирение, за что и получает пенсию от Компании. Тайи назначен десятником на прииске. Теперь он разработал новую теорию насчет жителей Солнечной Страны.

— Живущие там, где ходит солнце, не изнеженные, — частенько говорит он, покуривая трубку и наблюдая, как день постепенно сменяется ночью. — Солнце вливается им в тело, и кровь их закипает от желаний и страстей. Они всегда горят и поэтому не знают поражений. Они не знают покоя, ибо в них сидит дьявол. Они разбросаны по всей земле и осуждены вечно трудиться, страдать и бороться. Я знаю. Я Тайи.


Болезнь Одинокого Вождя

Эту историю рассказали мне два старика. Когда спала жара — это было в полночь, — мы сидели в дыму костра, защищавшего нас от комаров, и то и дело яростно давили тех крылатых мучителей, которые, не страшась дыма, хотели полакомиться нашей кровью. Справа от нас, футах в двадцати, у подножия рыхлого откоса, лениво журчал Юкон. Слева, над розоватым гребнем невысоких холмов, тлело дремотное солнце, которое не знало сна в эту ночь и обречено было не спать еще много ночей.

Старики, которые вместе со мною сидели у костра и доблестно сражались с комарами, были Одинокий Вождь и Мутсак — некогда товарищи по оружию, а ныне дряхлые хранители преданий старины. Они остались последними из своего поколения и не пользовались почетом в кругу молодых, выросших на задворках приисковой цивилизации. Кому дороги предания и легенды в наши дни, когда веселье можно добыть из черной бутылки, а черную бутылку можно добыть у добрых белых людей за несколько часов работы или завалящую шкуру! Чего стоят все страшные обряды и таинства шаманов, если каждый день можно видеть, как живое огнедышащее чудовище — пароход, наперекор всем законам, кашляя и отплевываясь, ходит вверх и вниз по Юкону! И что проку в родовом достоинстве, если всех выше ценится у людей тот, кто больше срубит деревьев или ловчее управится с рулевым колесом, ведя судно в лабиринте протоков между островами!

В самом деле, прожив слишком долго, эти два старика — Одинокий Вождь и Мутсак — дожили до черных дней, и в новом мире не было им ни места, ни почета. Они тоскливо ждали смерти, а сейчас рады были раскрыть душу чужому белому человеку, который разделял их мучения у осаждаемого мошкарой костра и внимательно слушал рассказы о той давно минувшей поре, когда еще не было пароходов.

— И вот выбрали мне девушку в жены, — говорил Одинокий Вождь. Его голос, визгливый и пронзительный, то и дело срывался на сиплый, дребезжащий басок; только успеешь к нему привыкнуть, как он снова взлетает вверх тонким дискантом, — кажется, то верещит сверчок, то квакает лягушка.

— И вот выбрали мне девушку в жены, — говорил он. — Потому что отец мой, Каск-Та-Ка, Выдра, гневался на меня за то, что я не обращал свой взгляд на женщин. Он был вождем племени и был уже стар, а из всех его сыновей я один оставался в живых, и только через меня мог он надеяться, что род его продлится в тех, кому еще суждено явиться на свет. Но знай, о белый человек, что я был очень болен; и если меня не радовали ни охота, ни рыбная ловля и мясо не согревало моего желудка, — мог ли я заглядываться на женщин, или готовиться к свадебному пиру, или мечтать о лепете и возне маленьких детей?

— Да, — вставил Мутсак. — Громадный медведь обхватил Одинокого Вождя лапами, и он боролся, пока у него не треснул череп и кровь не хлынула из ушей.

Одинокий Вождь энергично кивнул.

— Мутсак говорит правду. Прошло время, я исцелился, но в то же время и не исцелился. Потому что, хотя рана затянулась и больше не болела, здоровье не вернулось ко мне. Когда я ходил, ноги подо мной подгибались, а когда я смотрел на свет, глаза наполнялись слезами. И когда я открывал глаза, вокруг меня все кружилось; а когда я закрывал глаза, моя голова кружилась, и все, что я когда-либо видел, кружилось и кружилось у меня в голове. А над глазами у меня так сильно болело, как будто на мне всегда лежала какая-то тяжесть или голову мне сжимал туго стянутый обруч. И речь у меня была медленной, и я долго ждал, пока на язык придет нужное слово. А если я не ждал, то у меня срывалось много всяких слов и язык мой болтал глупости. Я был очень болен, и когда отец мой, Выдра, привел девушку Кэсан…

— Молодую и сильную девушку, дочь моей сестры, — перебил Мутсак. — С сильными бедрами, чтобы рожать детей, стройная и быстроногая была Кэсан. Ни одна девушка не умела делать таких мокасин, как она, а веревки, которые она плела, были самыми прочными. И в глазах у нее была улыбка, а на губах смех, и нрава она была покладистого; и она не забывала, что дело мужчины — приказывать, а женщины — повиноваться.

— Так вот, я был очень болен, — продолжал Одинокий Вождь. — И когда отец мой, Выдра, привел девушку Кэсан, я сказал, что лучше бы они готовили мне погребение, чем свадьбу. Тогда лицо, отца моего почернело от гнева, и он сказал, что со мною поступят по моему желанию, и, хотя я еще жив, мне будут готовить погребение, как если бы я уже умер…

— Не думай, что таков обычай нашего народа, о белый человек, — прервал Мутсак. — Знай, то, что сделали с Одиноким Вождем, у нас делают только с мертвыми. Но Выдра уж очень гневался.

— Да, — сказал Одинокий Вождь. — Отец мой, Выдра, говорил коротко, но решал быстро. И он приказал людям племени собраться перед вигвамом, где я лежал. А когда они собрались, он приказал им оплакивать его сына, который умер…

— И они пели перед вигвамом песню смерти. О-о-о- о-о-о-о-о-гаа-а-их-клу-кук, их-клу-кук, — затянул Мутсак, так великолепно воспроизводя песню смерти, что у меня мурашки побежали по спине.

— В вигваме, где я лежал, — рассказывал дальше Одинокий Вождь, — мать моя, вымазав лицо сажей и посыпав голову пеплом, принялась оплакивать меня, как умершего, потому что так приказал мой отец. И вот моя мать, Окиакута, громко оплакивала меня, била себя в грудь и рвала на себе волосы, а вместе с нею и Гуниак, моя сестра, и Сината, сестра моей матери, и такой они подняли шум, что я почувствовал жестокую боль в голове, и мне казалось — теперь я уже непременно умру.

А старики племени столпились около меня и рассуждали о пути, по которому пойдет моя душа. Один говорил о дремучих бесконечных лесах, в которых с плачем блуждают погибшие души и где, быть может, придется вечно блуждать и мне. Другой рассказывал о больших быстрых реках с дурной водой, где воют злые духи и протягивают свои извивающиеся руки, чтобы схватить за волосы и потащить на дно. И тут все сошлись на том, что для переправы через эти реки мне надо дать с собою лодку. А третий говорил о бурях, каких не видел ни один живой человек, когда звезды дождем падают с неба, и земля разверзается множеством пропастей, и все реки выходят из берегов. Тогда те, что сидели вокруг меня, воздели руки и громко завопили, а те, что были снаружи, услышали и завопили еще громче. Они считали меня мертвецом, и сам я тоже считал себя мертвецом. Я не знал, когда я умер и как это произошло, но я твердо знал, что я умер.

И моя мать, Окиакута, положила возле меня мою парку из беличьих шкурок. Потом она положила парку из шкуры оленя-карибу, и дождевое покрывало из тюленьих кишок, и муклуки для сырой погоды, чтобы душе моей было тепло и она не промокла во время своего долгого пути. А когда упомянули о крутой горе, густо поросшей колючками, она принесла толстые мокасины, чтобы легче было ступать моим ногам.

Потом старики заговорили о страшных зверях, которых мне придется убивать, и тогда молодые положили возле меня мой самый крепкий лук и самые прямые стрелы, мою боевую дубинку, мое копье и нож. А потом они заговорили о мраке и безмолвии великих пространств, в которых будет блуждать моя душа, и тогда моя мать завыла еще громче и посыпала себе еще пепла на голову.

Тут в вигвам потихоньку, робея, вошла девушка Кэсан и уронила маленький мешочек на вещи, приготовленные мне в путь. И я знал, что в маленьком мешочке лежали кремень, и огниво, и хорошо высушенный трут для костров, которые душе моей придется разжигать. И были выбраны одеяла, чтобы меня завернуть. А также отобрали рабов, которых надо было убить, чтобы душа моя имела спутников. Рабов было семеро, потому что отец мой был богат и могуществен, и мне, его сыну, подобало быть погребенным со всеми почестями. Этих рабов захватили мы в войне с мукумуками, которые живут ниже по Юкону. Сколка, шаман, должен был убить их на рассвете, одного за другим, чтобы их души отправились вместе с моей странствовать в Неведомое. Они должны были нести мои вещи и лодку, пока мы не дойдем до большой быстрой реки с дурной водой. В лодке им не хватило бы места, и, сделав свое дело, они не пошли бы дальше, а остались бы, чтобы вечно выть в темном дремучем лесу.

Я смотрел на прекрасные теплые одежды, на одеяла, на боевые доспехи, думал о том, что для меня убьют семерых рабов, — в конце концов я стал гордиться своим погребением, зная, что многие должны мне завидовать. А тем временем отец мой, Выдра, сидел угрюмый и молчаливый. И весь день и всю ночь люди пели песню смерти и били в барабаны, и казалось, что я уже тысячу раз умер.

Но утром отец мой поднялся и заговорил. Всем известно, сказал он, что всю жизнь он был храбрым воином. Все знают также, что почетнее умереть в бою, чем лежа на мягких шкурах у костра. И раз я, его сын, все равно должен умереть, так лучше мне пойти на мукумуков, и пусть меня убьют. Так я завоюю себе почет и сделаюсь вождем в обители мертвых, и не лишится почета отец мой, Выдра. Поэтому он приказал подготовить вооруженный отряд, который я поведу вниз по реке. А когда мы встретимся с мукумуками, я должен, отделившись от отряда, пойти вперед, словно готовясь вступить в бой, и тогда меня убьют.

— Нет, ты только послушай, о белый человек! — вскричал Мутсак, не в силах дольше сдерживаться. — В ту ночь шаман Сколка долго шептал что-то на ухо Выдре, и это он сделал так, что Одинокого Вождя послали на смерть. Выдра был очень стар, а Одинокий Вождь — его единственный сын, и Сколка задумал сам стать вождем племени. Одинокий Вождь все еще был жив, хотя весь день и всю ночь у его вигвама пели песню смерти, и потому Сколка боялся, что он не умрет. Это Сколка, своими красивыми словами о почете и доблестных делах говорил языком Выдры.

— Да, — подхватил Одинокий Вождь. — Я знал, что Сколка во всем виноват, но это меня не трогало, потому что я был очень болен. У меня не было сил гневаться и не хватало духу произносить резкие слова; и мне было все равно, какой смертью умереть, — я хотел только, чтобы с этим было скорей покончено. И вот, о белый человек, собрали боевой отряд. Но в нем не было ни испытанных воинов, ни людей, умудренных годами и знаниями, а всего лишь сотня юношей, которым еще мало приходилось сражаться. И все селение собралось на берегу реки, чтобы проводить нас. И мы пустились в путь под ликующие возгласы и восхваление моих доблестей. Даже ты, о белый человек, возликовал бы при виде юноши, отправляющегося в бой, хотя бы и на верную смерть.

И мы отправились — сотня юношей, в том числе и Мутсак, потому что он тоже был молод и неискушен. По приказанию моего отца, Выдры, мое каноэ привязали с одной стороны к каноэ Мутсака, а с другой — к каноэ Канакута. Так было сделано для того, чтобы мне не грести и чтобы я сохранил силу и, несмотря на болезнь, мог достойно умереть. И вот мы двинулись вниз по реке.

Я не стану утомлять тебя рассказом о нашем пути, который не был долгим. Неподалеку от селения мукумуков мы встретили двух их воинов в каноэ, которые, завидев нас, пустились наутек. Тогда, как приказал мой отец, мое каноэ отвязали, и я совсем один поплыл вниз по течению. А юноши, как приказал мой отец, остались, чтобы увидеть, как я умру, и по возвращении рассказать, какой смертью я умер. На этом особенно настаивали отец мой Выдра и шаман Сколка, и они пригрозили жестоко наказать тех, кто ослушается.

Я погрузил весло в воду и стал громко насмехаться над удиравшими воинами. Услышав мои обидные слова, они в гневе повернули головы и увидели, что отряд не тронулся с места, а я плыву за ними один. Тогда они отошли на безопасное расстояние и, разъехавшись в стороны, остановились так, что мое каноэ должно было пройти между ними. И я с копьем в руке, распевая воинственную песню своего племени, стал приближаться к ним. Каждый из двух воинов бросил в меня копье, но я наклонился, и копья просвистели надо мной, и я остался невредим. Теперь все три каноэ шли наравне, и я метнул копье в воина справа: оно вонзилось ему в горло, и он упал навзничь в воду.

Велико было мое изумление — я убил человека. Я повернулся к воину слева и стал грести изо всех сил, чтобы встретить смерть лицом к лицу; и его второе копье задело мое плечо. Тут я напал на него, но не бросил копье, а приставил острие к его груди и нажал обеими руками. А пока я напрягал все силы, стараясь вонзить копье поглубже, он ударил меня по голове раз и еще раз лопастью весла.

И даже когда копье пронзило его насквозь, он снова ударил меня по голове. Ослепительный свет сверкнул у меня перед глазами, и я почувствовал, как в голове у меня что-то треснуло, — да, треснуло. И тяжести, что так долго давила мне на глаза, не стало, а обруч, так туго стягивавший мне голову, лопнул. И восторг охватил меня, и сердце мое запело от радости.

«Это смерть», — подумал я. И еще я подумал, что умереть хорошо. Потом я увидел два пустых каноэ и понял, что я не умер, а опять здоров. Удары по голове, нанесенные мне воином, исцелили меня. Я знал, что убил человека; запах крови привел меня в ярость, — и я погрузил весло в грудь Юкона и направил свое каноэ к селению мукумуков. Юноши, оставшиеся позади, громко закричали. Я оглянулся через плечо и увидел, как пенится вода под их веслами…

— Да, вода пенилась под нашими веслами, — сказал Мутсак, — потому что мы не забыли приказания Выдры и Сколки, что должны собственными глазами увидеть, какой смертью умрет Одинокий Вождь. В это время какой-то молодой мукумук, плывший туда, где были расставлены ловушки для лососей, увидел приближающегося к их селению Одинокого Вождя и сотню воинов, следовавших за ним. И он сразу же кинулся к селению, чтобы поднять тревогу. Но Одинокий Вождь погнался за ним, а мы погнались за Одиноким Вождем, потому что должны были увидеть, какой смертью он умрет. Только у самого селения, когда молодой мукумук прыгнул на берег, Одинокий Вождь поднялся в своем каноэ и со всего размаху метнул копье. И копье вонзилось в тело мукумука выше поясницы, и он упал лицом вниз.

Тогда Одинокий Вождь выскочил на берег, держа в руке боевую дубинку, и, испустив боевой клич, ворвался в деревню. Первым встретился ему Итвили, вождь племени мукумуков. Одинокий Вождь ударил его по голове своей дубинкой, и он свалился мертвым на землю. И, боясь, что мы не увидим, какой смертью умрет Одинокий Вождь, мы, сотня юношей, тоже выскочили на берег и поспешили за ним в селение. Но мукумуки не поняли наших намерений и подумали, что мы пришли сражаться, — и тетивы их луков зазвенели, и засвистели стрелы. И тогда мы забыли, для чего нас послали, и набросились на них с нашими копьями и дубинками, но так как мы застали их врасплох, то тут началось великое избиение…

— Своими руками я убил их шамана! — воскликнул Одинокий Вождь, и его изборожденное морщинами лицо оживилось при воспоминании о том далеком дне, — Своими руками я убил его — того, кто был более могучим шаманом, чем Сколка, наш шаман. Каждый раз, когда я схватывался с новым врагом, я думал: «Вот пришла моя смерть»; но каждый раз я убивал врага, а смерть не приходила. Казалось, так сильно было во мне дыхание жизни, что я не мог умереть…

— И мы следовали за Одиноким Вождем по всему селению, — продолжил рассказ Мутсак. — Как стая волков, мы следовали за ним — вперед, назад, из конца в конец, до тех пор, пока не осталось ни одного мукумука, способного сражаться. Тогда мы согнали вместе всех уцелевших — сотню рабов-мужчин, сотни две женщин и множество детей, потом развели огонь, подожгли все хижины и вигвамы и удалились. И это был конец племени мукумуков.

— Да, это был конец племени мукумуков, — с торжеством повторил Одинокий Вождь. — А когда мы пришли в свое селение, люди дивились огромному количеству добра и рабов, а еще больше дивились тому, что я все еще жив. И пришел отец мой, Выдра, весь дрожа от радости при мысли о том, что я совершил. Ибо он был стар, а я был последним из его сыновей, оставшимся в живых. И пришли все испытанные в боях воины и люди, умудренные годами и знаниями, и собралось все наше племя. И тогда я встал и голосом, подобным грому, приказал шаману Сколке подойти ближе…

— Да, о белый человек! — воскликнул Мутсак голосом, подобным грому, от которого подгибались колени и людей охватывал страх.

— А когда Сколка подошел ближе, — рассказывал дальше Одинокий Вождь, — я сказал, что я умирать не собираюсь. И еще я сказал, что нехорошо обманывать злых духов, которые поджидают по ту сторону могилы. И потому я считаю справедливым, чтобы душа Сколки отправилась в Неведомое, где она будет вечно выть в темном, дремучем лесу. И я убил его тут же, на месте, перед лицом всего племени. Да, я, Одинокий Вождь, собственными руками убил шамана Сколку перед лицом всего племени. А когда послышался ропот, я громко крикнул…

— Голосом, подобным грому, — подсказал Мутсак.

— Да, голосом, подобным грому, я крикнул: «Слушай, мой народ! Я, Одинокий Вождь, умертвил вероломного шамана. Я единственный из людей прошел через врата смерти и вернулся обратно. Мои глаза видели то, чего никому не дано увидеть. Мои уши слышали то, что никому не дано услышать. Я могущественнее шамана Сколки. Я могущественнее всех шаманов. Я более великий вождь, чем отец мой, Выдра. Всю свою жизнь он воевал с мукумуками, а я уничтожил их всех в один день. Как бы одним дуновением ветра я уничтожил их всех. Отец мой, Выдра, стар, шаман, Сколка, умер, а потому я буду и вождем и шаманом. С этого дня я буду для тебя, о мой народ, и вождем и шаманом. Если кто-нибудь не согласен с моими словами, пусть выйдет вперед!»

Я ждал, но никто вперед не вышел. Тогда я крикнул: «Хо! Я отведал крови! Теперь несите мясо, потому что я голоден. Разройте все ямы со съестными припасами, принесите рыбу из всех вершей, и пусть будет великое пиршество. Пусть люди веселятся и поют песни, но не погребальные, а свадебные. И пусть приведут ко мне девушку Кэсан. Девушку Кэсан, которая станет матерью детей Одинокого Вождя!»

Услышав мои слова, отец мой, Выдра, который был очень стар, заплакал, как женщина, и обнял мои колени. И с этого дня я стал вождем и шаманом. И был мне большой почет, и все люди нашего племени повиновались мне.

— До тех пор, пока не появился пароход, — вставил Мутсак.

— Да, — сказал Одинокий Вождь. — До тех пор, пока не появился пароход.


Киш, сын Киша

— И вот я даю шесть одеял, двойных и теплых; шесть пил, больших и крепких; шесть удзоновских ножей, острых и длинных; два челнока работы Могума, великого мастера вещей; десять собак, сильных и выносливых в упряжке, и три ружья; курок одного сломан, но это — хорошее ружье, и его еще можно починить.

Киш замолчал и оглядел круг пытливых, сосредоточенных лиц. Наступило время великой рыбной ловли, и он просил у Гноба в жены дочь его, Су-Су. Это было у миссии св. Георгия на Юконе, куда собрались все племена, жившие за сотни миль. Они пришли с севера, юга, востока и запада, даже из Тоцикаката и с далекой Тананы.

— Слушай, о Гноб! Ты вождь племени танана, а я — Киш, сын Киша, вождь тлунгетов. Поэтому, когда чрево твоей дочери выносит мое семя, между нашими племенами наступит дружба, великая дружба, и танана и тлунгеты будут кровными братьями на долгие времена. Я сказал и сделаю то, что сказал. А что скажешь об этом ты, о Гноб?

Гноб важно кивнул головой. Ни одна мысль не отражалась на его обезображенном, изрытом морщинами лице, но глаза сверкнули, как угли, в узких прорезях век, когда он сказал высоким, надтреснутым голосом:

— Но это еще не все.

— Что же еще? — спросил Киш. — Разве не настоящую цену предлагаю я? Разве в племени танана была когда-нибудь девушка, за которую давали бы так много? Назови мне ее.

Насмешливый шепот пробежал по кругу, и Киш понял, что он опозорен в глазах всех.

— Нет, нет, мой добрый Киш, ты не понял меня. — И Гноб, успокаивая его, поднял руку. — Цена хорошая. Это настоящая цена. Я согласен даже на сломанный курок. Но это еще не все. А человек каков?

— Да, да, каков человек? — злобно подхватил весь круг.

— Говорят, — опять задребезжал пронзительный голос Гноба, — говорят, что Киш не ходит путями отцов. Говорят, что он блуждает во мраке в поисках чужих богов и что он стал трусом.

Лицо Киша потемнело.

— Это ложь! — крикнул он. — Киш никого не боится.

— Говорят, — продолжал старый Гноб, — что он прислушивается к речам белого человека из Большого Дома, что он преклоняет голову перед богом белого человека, что бог белого человека не любит крови.

Киш опустил глаза, и руки его судорожно сжались. В кругу насмешливо захохотали, а знахарь и верховный жрец племени, шаман Мадван, зашипел что-то на ухо Гнобу. Потом он нырнул из освещенного пространства вокруг костра в темноту, вывел оттуда стройного мальчика и поставил его лицом к лицу с Кишем, а Кишу вложил в руку нож.

Гноб наклонился вперед.

— Киш! О Киш! Осмелишься ли ты убить человека? Смотри! Это мой раб Киц-Ну. Подними на него руку, о Киш, подними на него свою сильную руку!

Киц-Ну дрожал, ожидая удара. Киш смотрел на мальчика, и в мыслях у него пронеслись возвышенные поучения мистера Брауна, и он ясно увидел перед собой пламя, полыхающее в аду мистера Брауна. Нож упал на землю. Мальчик вздохнул и вышел из освещенного круга, и колени у него дрожали. У ног Гноба лежал огромный пес, который скалил клыки, готовый броситься на мальчика. Но шаман оттолкнул животное ногой, и это навело Гноба на новую мысль.

— Слушай, о Киш! Что бы ты сделал, если б с тобой поступили вот так? — И с этими словам Гноб поднес Белому Клыку кусок вяленой рыбы, но когда собака потянулась за подачкой, он ударил ее по носу палкой. — И после этого, о Киш, поступил бы ты вот так?

Припав к земле, Белый Клык лизал руку Гноба.

— Слушай! — Гноб встал, опираясь на руку Мадвана. — Я очень стар; и потому, что я очень стар, я скажу тебе вот что: твой отец Киш был великий человек, и он любил слушать, как поет в бою тетива, а мои глаза видели, как он метал копье и как головы его врагов слетали с плеч. Но ты не таков. С тех пор как ты, отрекшись от Ворона, поклоняешься Волку, ты стал бояться крови и хочешь, чтобы и народ твой боялся ее. Это нехорошо. Когда я был молод, как Киц-Ну, ни одного белого человека не было во всей нашей стране. Но они пришли, эти белые люди, один за другим, и теперь их много. Это — неугомонное племя. Насытившись, они не хотят спокойно отдыхать у костра, не думая о том, откуда возьмется мясо завтра. Над ними тяготеет проклятие, они обречены вечно трудиться.

Киш был поражен. Он смутно вспомнил рассказ мистера Брауна о каком-то Адаме, жившем давным-давно. Значит, мистер Браун говорил правду.

— Белые люди путешествуют повсюду и накладывают руки на все, что видят, а видят они многое. Их становится все больше и больше; и если мы будем бездействовать, они захватят всю нашу страну, и в ней не останется места для племен Ворона. Вот почему мы должны бороться с ними, пока ни одного из них не останется в живых. Тогда нам будут принадлежать все пути и все земли, и, может быть, наши дети и дети наших детей станут жить в довольстве и разжиреют. И когда настанет время Волку и Ворону мериться силами, будет великая битва, но Киш не пойдет сражаться вместе со всеми и не поведет за собой свое племя. Вот почему мне не годится отдавать ему дочь в жены. Так говорю я, Гноб, вождь племени танана.

— Но белые люди великодушны и могущественны, — ответил Киш. — Белые люди научили нас многому. Белые люди дали нам одеяла, ножи и ружья, которых мы не умели делать. Я помню, как мы жили до их прихода. Я еще не родился тогда, но мне рассказывал об этом отец. На охоте нам приходилось близко подползать к лосям, чтобы вонзить в них копье. Теперь у нас есть ружье белого человека, и мы убиваем зверя на таком расстоянии, на каком не слышно даже крика ребенка. Мы ели рыбу, мясо и ягоды, — больше нечего было есть, — и мы ели все без соли. Найдется ли среди вас хоть один, кто захочет теперь есть рыбу и мясо без соли?

Эти слова убедили бы многих, если б Мадван не вскочил с места, прежде чем Киш кончил говорить.

— Ответь мне сначала на один вопрос, Киш. Белый человек из Большого Дома говорит тебе, что убивать нельзя. Но разве мы не знаем, что белые люди убивают? Разве мы забыли великую битву на Коюкуке или великую битву у Нуклукайто, где трое белых убили двадцать человек из племени тоцикакатов? И неужели ты думаешь, что мы забыли тех троих из племени тана-нау, которых убил белый человек Мэклрот? Скажи мне, о Киш, почему шаман Браун учит тебя, что убивать нельзя, а все его братья убивают?

— Нет, нет, нам не нужно твоего ответа, — пропищал Гноб, пока Киш мучительно думал, как ответить на этот трудный вопрос. — Все очень просто. Твой добрый Браун хочет крепко держать Ворона, пока другие будут ощипывать его. — Голос Гноба зазвучал громче. — Но пока останется хоть один человек из племени танана, готовый нанести удар, или хоть одна девушка, способная родить мальчика, перья Ворона будут целы.

Гноб обернулся к высокому, крепкому юноше, сидящему у костра.

— А что скажешь ты, Макамук, брат Су-Су?

Макамук поднялся. Длинный шрам пересекал его лицо, и верхняя губа у него кривилась в постоянной усмешке, которая так не вязалась со свирепым блеском его глаз.

— Сегодня, — начал он, хитро избегая ответа, — я проходил мимо хижины торговца Мэклрота. И в дверях я увидел ребенка, который улыбался солнцу. Ребенок посмотрел на меня глазами Мэклрота и испугался. К нему подбежала мать и стала его успокаивать: Его мать — Зиска, женщина, из племени тлунгетов.

Слова его заглушил рев ярости, но Макамук заставил всех замолчать, театрально подняв руку и показывая на Киша пальцем.

— Так вот как! Вы, тлунгеты, отдаете своих женщин и приходите к нам, к танана. Но наши женщины нужны нам самим, Киш, потому что мы должны вырастить мужчин, много мужчин, к тому дню, когда Ворон схватится с Волком.

Среди возгласов одобрения раздался пронзительный голос Гноба:

— А что скажешь ты, Носсабок, любимый брат Су-Су?

Носсабок был высокий и стройный юноша-индеец с тонким, орлиным носом и высоким лбом, но одно веко у него подергивалось, словно он многозначительно подмигивал. И сейчас, когда юноша поднялся, веко дернулось и закрыло глаз. Но на этот раз никто не засмеялся, глядя на Носсабока. Лица у всех были серьезны.

— Я тоже проходил мимо хижины торговца Мэклрота, — зажурчал его нежный, почти девичий голос, так похожий на голос сестры, — и я видел индейцев. Они обливались потом, и ноги дрожали от усталости. Говорю вам: я видел индейцев; они стонали под тяжестью бревен, из которых торговец Мэклрот строит себе склад. И собственными глазами я видел, как они кололи дрова, которыми шаман Браун будет топить свой Большой Дом в долгие морозные ночи. Это женская работа, танана никогда не будут ее делать. Мы готовы породниться с мужчинами, но тлунгеты не мужчины, а бабы!

Наступило глубокое молчание. Все устремили глаза на Киша. Он внимательным взглядом обвел людей, сидящих в кругу.

— Так, — сказал он бесстрастно. — Так, — снова повторил он. Потом повернулся и, не сказав больше ни слова, скрылся в темноте.

Пробираясь среди ползающих по земле детей и злобно рычащих собак, Киш прошел все становище из конца в конец и увидел женщину, которая сидела за работой у костра. Она плела лесу из волокон, содранных с корней дикой лозы. Киш долго следил, как ее проворные руки приводили в порядок спутанную массу волокон. Приятно было смотреть, как эта девушка, крепкая, с высокой грудью и крутыми бедрами, созданными для материнства, склоняется над работой. Ее бронзовое лицо отливало золотом в мерцающем свете костра, волосы были цвета воронова крыла, а глаза блестели, словно самоцветы.

— О Су-Су! — наконец сказал он. — Ты когда-то ласково смотрела на меня, и те дни были совсем недавно…

— Я смотрела на тебя ласково, потому что ты был вождем тлунгетов, — быстро ответила она, — потому что ты был такой большой и сильный.

— А теперь?

— Но это было ведь давно, тогда, когда мы занимались рыбной ловлей, — поспешно добавила Су-Су, — до того, как шаман Браун научил тебя дурному и повел тебя по чужому пути.

— Но я же говорил тебе, что…

Она подняла руку, и этот жест сразу напомнил Кишу ее отца.

— Я знаю, какие слова готовы слететь с твоих уст, о Киш! И я отвечаю тебе. Так повелось, что рыба в воде и звери в лесу рождают себе подобных. И это хорошо. Так повелось и у женщин. Они должны рождать себе подобных, и даже девушка, пока она еще девушка, чувствует муки материнства и боль в груди, чувствует, как маленькие ручонки обвиваются вокруг ее шеи. И когда это чувство одолевает ее, тогда она тайно выбирает себе мужчину, который сможет быть отцом ее детей. Так чувствовала и я, когда смотрела на тебя и видела, какой ты большой и сильный. Я знала, что ты охотник и воин, способный добывать для меня пищу, когда я буду есть за двоих, и защищать меня, когда буду бессильна. Но это было до того, как шаман Браун пришел в нашу страну и научил тебя…

— Но это неправда, Су-Су! Я слышал от него только добрые слова…

— Что нельзя убивать? Я знала, что ты это скажешь. Тогда рождай таких, как ты сам, таких, кто не убивает, но не приходи с этим к танана, ибо сказано, что скоро наступит время, когда Ворон схватится с Волком. Не мне знать, когда это будет, это — дело мужчин; но я должна родить к этому времени воинов, и это я знаю.

— Су-Су, — снова заговорил Киш, — выслушай меня…

— Мужчина побил бы меня палкой и заставил бы слушать себя, — с презрительным смехом сказала Су-Су. — А ты… вот, возьми! — Она сунула ему в руки пучок волокон. — Я не могу отдать Кишу себя, но вот это пусть он возьмет. Это ему подходит. Это — женское дело.

Киш отшвырнул пучок, и кровь бросилась ему в лицо, и потемнела его бронзовая кожа.

— И еще я скажу тебе, — продолжала Су-Су. — Есть старый обычай, которого не чуждался ни твой отец, ни мой. С того, кто пал в бою, победитель снимает скальп. Это очень хорошо. Но ты, который отрекся от Ворона, должен сделать больше: ты должен принести мне не скальпы, а головы — две головы, и тогда я дам тебе не пучок волокон, а расшитый бисером пояс, и ножны, и длинный русский нож. Тогда я снова ласково посмотрю на тебя, и все будет хорошо.

— Так, — задумчиво сказал Киш. — Так…

Потом повернулся и исчез в темноте.

— Нет, Киш! — крикнула она ему вслед. — Не две головы, а по крайней мере три!

Но Киш не изменял своей новой вере: жил безупречно и заставлял людей своего племени следовать заповедям, которым учил его священник Джексон Браун. Все время, пока продолжалась рыбная ловля, он не обращал внимания на людей танана, не слушал ни оскорблений, ни, насмешек женщин других племен. После лова Гноб со своим племенем, запасшись вяленой и копченой рыбой, отправился на охоту в верховья реки Танана. Киш смотрел, как они собирались в путь, но не пропустил ни одной службы в миссии, где он постоянно молился и пел в хоре густым, могучим басом.

Преподобного Джексона Брауна приводил в восторг этот густой бас, и он считал Киша самым надежным из всех обращенных. Однако Мэклрот сомневался в этом; он не верил в обращение язычников и не считал нужным скрывать свое мнение. Но мистер Браун был человек широких взглядов, и однажды долгой осенней ночью он с таким жаром доказывал свою правоту, что в конце концов торговец в отчаянии воскликнул:

— Провалиться мне на этом месте, Браун, но если Киш продержится еще два года, я тоже стану ревностным христианином!

Не желая упускать такой случай, мистер Браун скрепил договор мужественным рукопожатием, и теперь от поведения Киша зависело, куда отправится после смерти душа Мэклрота.

Однажды, когда на землю уже лег первый снег, в миссию св. Георгия пришла весть. Человек из племени танана, приехавший за патронами, рассказал, что Су-Су обратила свой взор на отважного молодого охотника Ни-Ку, который положил большой выкуп за нее у очага старого Гноба. Как раз в это время его преподобие Джексон Браун встретил Киша на лесной тропе, ведущей к реке. В упряжке Киша шли лучшие его собаки, на нартах лежала новая большая пара лыж.

— Куда ты держишь путь, о Киш? Не на охоту ли? — спросил мистер Браун, подражая речи индейцев.

Киш несколько мгновений пристально смотрел ему в глаза, потом тронул собак. Но, пройдя несколько шагов, он обернулся, снова устремил внимательный взгляд на миссионера и ответил:

— Нет, я держу путь прямо в ад!


На небольшой поляне, глубоко зарывшись в снег, словно пытаясь спастись от безотрадного одиночества, ютились три жалких вигвама. Дремучий лес подступал к ним со всех сторон. Над ними, скрывая ясное голубое небо, нависала тусклая, туманная завеса, обещающая снег. Ни ветра, ни звука — ничего, кроме снега и Белого Безмолвия. Даже обычной суеты не было на этой стоянке, ибо охотникам удалось выследить стадо оленей-карибу и охота была удачной. И вот после долгого поста пришло изобилие, и охотники крепко спали средь бела дня в своих вигвамах из оленьих шкур.

У костра перед одним из вигвамов стояли пять пар лыж, и у костра сидела Су-Су. Капюшон беличьей парки был крепко завязая вокруг шеи, но руки проворно работали иглой с продернутой в нее жилой, нанося последние замысловатые узоры на кожаный пояс, отделанный ярко-пунцовой тканью.

Где-то позади вигвамов раздался пронзительный собачий лай и тотчас же стих. В вигваме захрипел и застонал во сне ее отец. «Дурной сон, — подумала она и улыбнулась. — Отец стареет, не следовало ему давать эту последнюю лопатку, он и так много съел».

Она нашила еще одну бусину, закрепила жилу узлом и подбросила хворосту в огонь. Потом долго смотрела на костер и вдруг подняла голову, услышав на жестком снегу скрип мокасин.

Перед ней, слегка сгибаясь под тяжестью ноши, стоял Киш. Ноша была завернута в дубленую оленью кожу. Он небрежно сбросил ее на снег и сел у костра. Долгое время они молча смотрели друг на друга.

— Ты прошел долгий путь, о Киш, — наконец сказала Су-Су, — долгий путь от миссии святого Георгия на Юконе.

— Да, — рассеянно ответил Киш, разглядывая пояс и прикидывая на глаз его размер. — А где же нож? — спросил он.

— Вот. — Она вынула нож из-под парки, и обнаженное лезвие сверкнуло при свете огня. — Хороший нож.

— Дай мне! — повелительным тоном сказал Киш.

— Нет, о Киш, — засмеялась Су-Су. — Может быть, не тебе суждено носить его.

— Дай мне! — повторил он тем же голосом. — Мне суждено носить его.

Су-Су кокетливо повела глазами на оленью шкуру и увидела, что снег под ней медленно краснеет.

— Это кровь, Киш? — спросила она.

— Да, это кровь. Дай же мне пояс и длинный русский нож.

И Су-Су вдруг стало страшно, а вместе с тем радостное волнение охватило ее, когда Киш вырвал у нее из рук пояс. Она нежно посмотрела на него и почувствовала боль в груди и прикосновение маленьких ручек, обнимающих ее за шею.

— Пояс сделан для худого человека, — мрачно сказал Киш, втягивая живот и застегивая пряжку на первую прорезь.

Су-Су улыбнулась, и глаза ее стали еще ласковее. Опять она почувствовала, как нежные ручки обнимают ее за шею. Киш был красивый, а пояс, конечно, слишком тесен: ведь он сделан для более худого человека. Но не все ли равно? Она может вышить еще много поясов.

— А кровь? — спросила она, загораясь надеждой. — Кровь, Киш? Ведь это… это… головы?

— Да.

— Должно быть, они только что сняты, а то кровь замерзла бы.

— Сейчас не холодно, а кровь свежая, совсем свежая…

— О Киш! — Лицо ее дышало радостью. — И ты принес их мне?

— Да, тебе.

Он схватил оленью шкуру за край, тряхнул ее, и головы покатились на снег.

— Три? — в исступлении прошептал он. — Нет, по меньшей мере четыре.

Су-Су застыла от ужаса. Вот они перед ней: тонкое лицо Ни-Ку, старое, морщинистое лицо Гноба, Макамук, вздернувший, словно в усмешке, верхнюю губу, и, наконец, Носсабок, как всегда, многозначительно подмигивающий. Вот они перед ней, освещенные пламенем костра, и вокруг каждой из них расползалось пятно алого цвета.

Растаявший у огня снежный наст осел под головой Гноба, и, наклонившись, как живая, она покатилась к ногам Су-Су. Но девушка сидела, не шелохнувшись, Киш тоже сидел, не двигаясь; его глаза, не мигая, в упор смотрели на нее.

Где-то в лесу сосна уронила на землю тяжелый ком снега, и эхо глухо прокатилось по ущелью. Но они по- прежнему сидели молча. Короткий день быстро угасал, и тьма уже надвигалась на стоянку, когда Белый Клык подбежал к костру. Он выжидательно остановился — не прогонят ли его, потом подошел ближе. Ноздри у Белого Клыка дрогнули, шерсть на спине встала дыбом. Он безошибочно пошел на запах и, остановившись у головы своего хозяина, осторожно обнюхал ее и лизнул лоб длинным красным языком. Затем лег на землю, поднял морду к первой тускло загоревшейся на небе звезде и протяжно, по-волчьи завыл.

Тогда Су-Су пришла в себя. Она взглянула на Киша, который обнажил русский нож и пристально смотрел на нее. Лицо Киша было твердо и решительно, и в нем Су- Су прочла свою судьбу. Отбросив капюшон парки, она открыла шею и поднялась. Долгим, прощальным взглядом окинула опушку леса, мерцающие звезды в небе, стоянку, лыжи в снегу — последним долгим взглядом окинула все, чем она жила. Легкий ветерок откинул в сторону прядь ее волос, и с глубоким вздохом она повернула голову и подставила ветру открытое лицо.

Потом Су-Су подумала о детях, которые уже никогда не родятся у нее, подошла к Кишу и сказала:

— Я готова!


Смерть Лигуна

Кровь за кровь, род за род.

Закон племени тлинкет.
— Слушай теперь о смерти Лигуна…

Рассказчик замолк, точнее, сделал паузу и многозначительно взглянул на меня. Я посмотрел бутылку на свет костра, отметил пальцем, сколько нужно оставить, и передал ему — разве моим собеседником не был Палитлум по прозвищу Пьяница. Много историй услышал я от этого неграмотного книжника и давно уже ждал, чтобы он поведал мне о временах Лигуна: он один хорошо помнил те времена.

Он откинул назад голову и пробормотал что-то, потом послышалось бульканье, и на неровной поверхности утеса, где мы сидели, заплясала чудовищная человеческая тень с громадной опрокинутой бутылкой в руке. Палитлум оторвался от бутылки, причмокнул и грустно поглядел вверх, на небо, где играли тусклые отблески северного сияния.

— Удивительный напиток, — сказал он. — Холодный, как вода, и горячий, как огонь. Пьющему он придает силу и у пьющего отнимает силу. Стариков он превращает в юношей, а юношей в стариков. Усталого он заставляет встать и идти вперед, а бодрого погружает в сон. Мой брат, обладавший сердцем кролика, выпил этого напитка и убил четырех врагов. Мой отец был подобен матерому волку, который то и дело скалит клыки и огрызается; но когда он выпил, то побежал от врага и был убит выстрелом в спину. Очень удивительный напиток.

— Это «Три Звездочки», не то, что та бурда, которой они полощут свои желудки, — отвечал я, указывая вниз, где за зияющей черной пропастью виднелись огни костров на берегу — крохотные огоньки, придающие ощущение реальности окружающему.

Палитлум вздохнул и покачал головой:

— Поэтому-то я и здесь, с тобою.

Тут он кинул на бутылку и на меня такой красноречивый взгляд, который лучше всяких слов говорил о его нескрываемой страсти.

— Нет, — сказал я, пряча бутылку. — Расскажи о Лигуне. О «Трех Звездочках» мы поговорим после.

— Бутылка полна, а я ничуть не устал, — нагло клянчил он. — Дай, я приложу ее к губам и расскажу тебе овеликих подвигах Лигуна и его последних днях.

— У пьющего он отнимает силу, — передразнил я его, — и бодрого погружает в сон.

— Ты мудр, — отвечал он без гнева и обиды. — Ты мудр, как и все твои братья. Бодрствуешь ты или спишь, «Три Звездочки» всегда при тебе, но я никогда не видел, чтобы ты был пьян. Вы забираете себе золото, скрытое в наших горах, и рыбу, что плавает в наших морях, а Палитлум и братья Палитлума роют для тебя золото, и ловят рыбу, и рады, когда ты с высоты своей мудрости соизволишь им приложиться к «Трем Звездочкам».

— Я собрался послушать о Лигуне, — нетерпеливо сказал я. — Ночь коротка, а завтра предстоит трудный путь. — Я зевнул и сделал вид, будто хочу встать, но Палитлум встревожился и, не мешкая, приступил к рассказу.

— В годы старости Лигун хотел, чтобы между племенами царствовал мир. В молодости он был первым среди воинов и вождем над всеми вождями Островов и Проливов. Всю жизнь он провел в схватках. Ни у кого нет на теле столько ран, сколько у него, от стрел с костяными наконечниками, и свинцовых пуль, и железных ножей. Он имел трех жен и от каждой жены по два сына; но все сыновья его, от первенца до самого младшего, погибли, сражаясь рядом с ним. Неугомонный, как медведь-плешак, он рыскал по всей стране, до Уналяшки и Мелкого моря на севере, забирался к югу до островов Королевы Шарлотты и, говорят, прошел с кейками до дальнего залива Пьюджет Саунд, где убивал твоих братьев в их крепких домах.

Но, как я уже говорил, на старости лет он решил установить мир между племенами. Не потому, что он стал трусом или его слишком тянуло к теплому местечку у очага и полному котелку пищи. Он мог убивать так же коварно и жестоко, как самые кровожадные, он стягивал пояс в голодные дни, как самые молодые, и пускался в путь по бурным морям и опасным тропам, как самые отважные. Но вот из-за его деяний и в наказание за них его увезли на военном судне в твою страну, о Борода, пришелец из Бостона, и прошло много лет, прежде чем он вернулся, и я тогда был уже не мальчик, но еще не стал мужчиной. И Лигун, оставшийся бездетным на старости лет, привязался ко мне и приобщал меня к своей мудрости.

«Сражаться хорошо, о Палитлум, — говаривал он…» Д-а, Борода, в те дни меня звали не Палитлумом, а Оло, Вечно-Голодным. Пить я стал после. «Так вот, сражаться хорошо, — говорил Лигун, — но это глупо. Я своими глазами видел, что в стране людей из Бостона жители не сражаются друг с другом, и потому они сильны. Благодаря своей силе они приходят сюда, на Острова и Проливы, и мы — что дым костра или морской туман перед ними. Поэтому я говорю тебе, что сражаться очень хорошо, но глупо».

Поэтому-то Лигун, который был первым среди воинов, теперь громче всех заговорил о мире. Он был величайшим из вождей и самым богатым и, дожив до глубокой старости, он задал потлач. Никогда еще на свете не бывало такого пира. Вдоль берега стояли пятьсот каноэ, и в каждом приехало не менее десяти мужчин и женщин. На пир явились восемь племен; приехали все, от дряхлых стариков до новорожденных младенцев. Прослышав о пире Лигуна, прибыли, не побоявшись долгого пути, и мужчины из отдаленных племен, и путешественники, и золотоискатели. Семь дней они набивали себе желудки яствами и напитками. Он подарил восемь тысяч одеял. Я хорошо знаю это, ибо кто, как не я, вел счет гостям и рассаживал их соответственно роду и заслугам каждого. Раздав все, Лигун остался ни с чем, зато имя его было у всех на устах, и другие вожди скрипели зубами, завидуя его величию и славе.

Пользуясь тем, что слово его было законом, Лигун проповедовал мир; он ездил на все потлачи, празднества и собрания, чтобы говорить о мире. Случилось так, что мы, Лигун и я, поехали на большой пир к Ниблаку, вождю речного племени скутов, жившему недалеко от племени стикинов. Лигун был уже очень дряхл, и смерть его близка. Он кашлял от холода и от дыма костра, и нередко изо рта у него шла кровь, и мы думали, что он вот-вот умрет.

«Нет, — сказал он однажды, когда изо рта показалась кровь, — лучше умереть, когда кровь льется из-под ножа и слышится звон оружия и запах пороха, а люди громко вскрикивают, пораженные холодной сталью или быстрым свинцом!». Было видно, о Борода, что сердце Лигуна еще жаждало сражений.

От чилкатов до скутов путь не близкий, и мы много дней провели в каноэ. Пока люди склонялись над веслами, я сидел у ног Лигуна и слушал его поучения. Мне незачем говорить тебе о Законе, Борода, ибо знаю, что ты в Законе очень сведущ. Но все же я скажу тебе: Закон — кровь за кровь, род за род. Лигун подробно разъяснил мне его. Вот его слова:

«Знай, о Оло, что не велика честь убить человека, который ниже тебя. Убивай тех, кто стоит выше, и тогда заслужишь почет, соответствующий их положению. Если из двух противников прольешь кровь менее знатного, то уделом твоим будет позор, и даже женщины будут смеяться, проходя мимо. Я говорил уже, что хорошо жить в мире, но помни, Оло: если придется убивать, следуй Закону».

— Таков обычай племени тлинкет, — как бы оправдываясь, заметил Палитлум, а я подумал о воинах и убийцах своей Западной Страны и ничуть не удивился обычаю племени тлинкет.

— Итак, мы прибыли на пир к вождю скутов Ниблаку, — продолжал Палитлум. — Празднество было почти столь же великое, как потлач Лигуна. Были на нем и наши чилкаты, и индейцы из племени ситха, и стикины, соседи скутов, и врэнгелы, и гунаа. Были сэндоуны и такосы из бухты Хотон, их соседи, оки, с пролива Дугласа, люди с реки Наас, тонгасы с севера Диксона и, наконец, кейки с острова Куприянова. Затем были сиваши из Ванкувера, кассиары с Золотых Гор, теслины и даже стиксы с далекого Юкона.

Это было замечательное празднество. Но первым делом должна была состояться встреча вождей с Ниблаком, чтобы выпив кваса, забыть прежние распри. Мы научились приготовлять квас у русских — так сказал мне отец, а ему говорил это его отец. Но в квас Ниблак добавил сахару, муки, сушеных яблок и хмеля, и получился хороший и крепкий напиток для мужчин. Не такой хороший, как «Три Звездочки», о Борода, но все же очень хороший.

Квас был только для вождей, а вождей собралось человек двадцать. Так как Лигун был очень стар и пользовался большим почетом, мне разрешено было войти вместе с ним, чтобы он мог опираться на мое плечо, и я бы помогал ему садиться и вставать. У входа в дом Ниблака — а дом был сложен из бревен и очень большой — вожди, по обычаю, оставляли свои копья, ружья и ножи. Ты знаешь, о Борода, как напитки горячат кровь, и вновь вспыхивают старые обиды, и голова и рука начинают действовать быстро! Я заметил, что Лигун взял с собой два ножа; один он оставил у двери, а второй спрятал под одеяло, так что его можно было легко достать. Другие вожди поступили так же, и я боялся того, что должно произойти.

Вожди чинно расселись большим кругом. Я стоял рядом с Лигуном. В середине помещался бочонок с квасом, и раб разносил напиток. Сначала Ниблак произнес речь; в ней говорилось о дружбе и было много красивых слов. Затем он подал знак, и раб зачерпнул квасу и подал чашу, как это полагалось, Лигуну, ибо он был знатнейшим из собравшихся. Лигун выпил все до последней капли, и я помог ему встать, чтобы и он мог сказать речь.

Он нашел добрые слова для всех племен и вождей, похвалил щедрость Ниблака, устроившего такое пышное торжество, посоветовал, по обыкновению, всем жить в мире и в конце сказал, что квас очень хорош.

После него выпил Ниблак, ибо он был самый старший после Лигуна, а за ним по старшинству и знатности, пили и остальные вожди. Каждый из них говорил дружелюбные слова и хвалил квас, пока чаша не обошла круг.

Все ли я рассказал? Нет, не все, о Борода! Последний из них, худощавый, похожий на кошку вождь с молодым лицом и дерзкими глазами, мрачно выпил свою долю, затем плюнул на землю и не сказал ни слова.

Не сказать, что квас хорош, — оскорбление, плюнуть на землю — тяжкое оскорбление. И он осмелился на это. Было известно, что он вождь стиксов с Юкона, но больше о нем ничего не знали.

Да, это было тяжкое оскорбление. Но заметь, о Борода, что оскорбление было нанесено не Ниблаку, хозяину пира, а самому знатному из вождей, сидевших в кругу — таков обычай. А самым знатным был Лигун. Все разом замолчали. Глаза были устремлены на него: что он сделает? Но Лигун не шелохнулся. Его высохшие уста не дрогнули, ноздри не раздулись, и веки не опустились. Но я видел, как потемнело его лицо, как темнеют лица у стариков в тягостные дни голодных зим, когда плачут женщины и дети хнычут, когда нет мяса и нет надежды его получить. И тем же печальным взглядом смотрел сейчас Лигун.

Настала мертвая тишина. Можно было подумать, что кругом сидят мертвецы, если бы вожди не ощупывали для верности ножей, спрятанных в складках одеял, и если бы каждый из них не оглядывал испытующим взглядом своих соседей. Я был тогда совсем юношей, но я понял, что такое случается лишь раз за всю жизнь.

Вождь стиксов встал — все, не отрываясь, следили за ним — и подошел к Лигуну.

«Я — Опитса, Нож», — сказал он.

Но Лигун ничего не ответил и даже не посмотрел на него — он не мигая смотрел в землю.

«Ты — Лигун, — сказал Опитса. — Ты убил многих воинов. А я еще жив».

Лигун молча подал мне знак, и я помог ему подняться. Лигун выпрямился, он был похож тогда на вековую сосну, голую и седую, но все еще способную устоять под натиском бури и тяжестью снега. Он смотрел вперед немигающим взглядом, но казалось, и не видел Опитса и не слышал его слов.

Опитса славно с ума сходил от злости и приплясывал на негнущихся ногах перед Лигуном, как обычно делают, когда хотят показать свое презрение. Затем он затянул песню о своем величии и о величии своего племени, и песня его была полна нападок на племя чилкатов и на Лигуна. Завывая и пританцовывая, он сбросил с себя одеяло и, выхватив нож, стал вертеть им перед лицом Лигуна. И песня, что он пел, была Песнью Ножа.

В хижине слышно было только пение Опитса; вожди сидели молча, как мертвецы, и блеск ножа как будто вы-зывал ответные искры в их глазах. Лигун тоже не произнес ни слова. Он знал, что смерть его близка, и не боялся ее. Нож пел свою песню и приближался к Лигуну, но тот смотрел перед собой немигающими глазами и не отклонялся ни вправо, ни влево, ни назад.

Опитса два раза ударил его ножом в лоб, и кровь брызнула из раны. Тогда-то Лигун подал мне знак поддержать его и помочь ему пойти. И он презрительно рассмеялся в лицо Опитса, по прозвищу Нож, отодвинул его в сторону, как отодвигают нависшую над тропой ветку, и прошел мимо.

И я понял, что Лигун считал позором пролить кровь Опитса перед лицом более знатных вождей. Я вспомнил Закон и понял, что Лигун собирается следовать Закону. Но самым знатным после него был Ниблак, потому и направился Лигун к Ниблаку, опираясь о мое плечо. С другой стороны за него уцепился Опитса, слишком незначительная персона, чтобы столь великий вождь, как Лигун, осквернил его кровью свои руки. И хотя нож Опитса снова и снова кусал тело Лигуна, тот и бровью не повел. Так мы трое подошли к испуганному, завернувшемуся в одеяло Ниблаку.

И тут вспыхнули былые обиды и вспомнились забытые раздоры. Брат Ламука, вождя кейков, когда-то утонул в дурных водах Стикина, и племя стикинов не принесло выкуп одеялами, как полагалось по обычаю. Поэтому Ламук вонзил свой длинный нож прямо в сердце Клок-Куца, вождя стикинов. А Катчахук вспомнил ссору своих сородичей с реки Наас с тонгасами, живущими на севере Диксона, и убил их вождя выстрелом из револьвера, и поднялся большой шум. Всех охватила жажда крови, и вождь убивал вождя или сам падал от руки другого. И каждый старался ранить ножом или выстрелом из револьвера Лигуна, ибо тот, кому удалось бы убить его, стал бы знаменитым и покрыл себя неувядаемой славой. Они накинулись на него, как волки на лося, но их было так много, что они мешали друг другу, и каждому приходилось сражаться с другими, чтобы пробить себе дорогу к Лигуну, и вокруг была страшная свалка.

А Лигун подвигался медленно, не спеша, словно впереди у него было еще много-много лет. Казалось, он уверен, что ему удастся исполнить Закон, прежде чем погибнет сам. Он шел медленно, ножи вонзались в него, и он был залит кровью. Хотя никто не собирался меня трогать, ибо я был лишь юношей, но ножи все же попали в меня и обжигали горячие пули. А Лигун все еще опирался на мое сильное плечо, и Опитса вертелся вокруг, и мы трое подвигались вперед. Когда мы остановились перед Ниблаком, тот испугался и накрыл голову одеялом. Племя скутов всегда отличалось трусостью.

Гулзуг, рыболов, и Кадишан, охотник, сцепились, отстаивая честь своих племен. Они яростно боролись и в схватке сбили Опитса и его стали топтать ногами. Брошенный кем-то нож попал в горло Скульпина, вождя племени ситхов; он взмахнул руками, пошатнулся и, падая, увлек меня за собой.

Лежа на земле, я видел, как Лигун склонился над Ниблаком, сорвал с его головы одеяло и повернул лицо к свету. Лигун не спешил. Кровь слепила ему глаза, и он протер их тыльной стороной ладони. Еще раз убедившись, что перед ним Ниблак, он провел ножом по его горлу, как охотник проводит ножом по горлу трепещущей косули. Затем он выпрямился и, слегка покачиваясь, запел Песню Смерти. Тогда Скульпин, тот самый, что сбил меня, с земли выстрелил в него из револьвера. Лигун зашатался и упал, как падает сосна в объятия ветра…

Палитлум замолчал. Его заблестевшие от воспоминаний глаза были устремлены в огонь, и щеки пылали.

— Ну, а ты, Палитлум? — спросил я. — Что сделал ты?

— Я? Я помнил Закон и убил Опитса по прозвищу Нож, и это было очень хорошо. И я вытащил нож Лигуна из горла Ниблака и убил Скульпина, опрокинувшего меня на землю. Я был еще юношей, и любой убитый мною вождь возвеличивал меня. Лигун был мертв, я был не нужен ему, и я действовал ножом, выбирая самых знатных из оставшихся в живых вождей.

Палитлум порылся в складках своей одежды, достал обшитые бисером ножны и вытащил из них нож. Нож был самодельный, кое-как сработанный из пилы, — такие можно найти у стариков в любом селении на Аляске.

— Это нож Лигуна? — спросил я.

Палитлум кивнул головой.

— Я дам тебе за него десять бутылок с «Тремя Звездочками».

Палитлум медленно перевел на меня взгляд.

— Я слаб, как вода, и податлив как женщина. Мой желудок пропитан квасом, самогоном и «Тремя Звездочками». Зрение у меня ослабело, слух потерял остроту, а сила обратилась в жир. Никто меня не уважает, и зовут Палитлум-Пьяница. Но на потлаче у Ниблака, вождя скутов, я заслужил почет, и память об этом пире и память о Лигуне мне дорога. И если бы ты все море превратил в «Три Звездочки» и предложил мне, я ножа бы не отдал. Я — Палитлум-Пьяница, но я был Оло, Вечно-Голодным, который поддерживал своей молодой силой Лигуна.

— Ты великий человек, Палитлум, — сказал я, — и я уважаю тебя.

Палитлум протянул руку.

— Отдай мне за рассказ «Три Звездочки», которые спрятал у себя, — попросил он.

И когда я повернулся, то увидел на неровной поверхности скалы чудовищную тень человека с громадной опрокинутой бутылкой в руке.


Светлокожая Ли Ван

— Солнце опускается, Каним, и дневной жар схлынул!

Так сказала Ли Ван мужчине, который спал, накрывшись с головой беличьим одеялом; сказала негромко, словно знала, что его надо разбудить, но страшилась его пробуждения. Ли Ван побаивалась своего рослого мужа, столь непохожего на всех других мужчин, которых она знала.

Лосиное мясо зашипело, и женщина отодвинула сковородку на край угасающего костра. В то же время она поглядывала на обоих своих гудзонских псов, а те жадно следили за каждым ее движением, и с их красных языков капала слюна. Громадные косматые звери, они сидели с подветренной стороны в негустом дыму костра, спасаясь от несметного роя мошкары. Но как только Ли Ван отвела взгляд и посмотрела вниз, туда, где Клондайк катил меж холмов свои вздувшиеся воды, один из псов на брюхе подполз к костру и ловким кошачьим ударом лапы сбросил со сковороды на землю кусок горячего мяса. Однако Ли Ван заметила это краешком глаза, и пес, получив удар поленом по носу, отскочил, щелкая зубами и рыча.

— Эх ты, Оло, — засмеялась женщина, водворив мясо на сковородку и не спуская глаз с собаки. — Никак наесться не можешь, а все твой нос виноват — то и дело в беду попадаешь.

Но тут к Оло подбежал его товарищ, и вместе они взбунтовались против женщины. Шерсть на их спинах и загривках вздыбилась от ярости, тонкие губы искривились и приподнялись, собравшись уродливыми складками и угрожающе обнажив хищные клыки. Дрожали даже их сморщенные ноздри, и псы рычали с волчьей ненавистью и злобой, готовые прыгнуть на женщину и свалить ее с ног.

— И ты тоже, Баш, строптивый, как твой хозяин, — все норовишь укусить руку, которая тебя кормит! Что лезешь не в свое дело? Вот тебе, получай!

Ли Ван решительно размахивала поленом, но псы увертывались от ударов и не собирались отступать. Они разделились и стали подбираться к ней с разных сторон, припадая к земле и рыча. К этой борьбе, в которой человек утверждает свое господство над собакой, Ли Ван привыкла с самого детства — с тех пор как училась ходить в родном вигваме, ковыляя от одного вороха шкур до другого, — и потому знала, что близится опасный момент. Баш остановился, напружив тугие мускулы, изготовившись к прыжку, Оло еще подползал, выбирая удобное место для нападения.

Схватив две горящие головни за обугленные концы, женщина смело пошла на псов. Оло попятился, а Баш прыгнул, и она встретила его в воздухе ударом своего пылающего оружия. Раздался пронзительный визг, остро запахло паленой шерстью и горелым мясом, и пес повалился в грязь, а женщина сунула головню ему в пасть. Бешено огрызаясь, пес отскочил в сторону и, сам не свой от страха, отбежал на безопасное расстояние. Отступил и Оло, после того как Ли Ван напомнила ему, кто здесь хозяин, бросив в него толстой палкой. Не выдержав града головешек, псы наконец удалились на самый край полянки и принялись зализывать свои раны, повизгивая и рыча.

Ли Ван сдула пепел с мяса и села у костра. Сердце ее билось не быстрее, чем всегда, и она уже позабыла о схватке с псами — ведь подобные происшествия случались каждый день. А Каним не только не проснулся от шума, но захрапел еще громче.

— Вставай, Каним, — проговорила женщина. — Дневной жар спал, и тропа ожидает нас.

Беличье одеяло шевельнулось, и смуглая рука откинула его. Веки спящего дрогнули и опять сомкнулись.

— Вьюк у него тяжелый, — подумала Ли Ван, — и он устал от утреннего перехода.

Комар ужалил ее в шею, и она помазала незащищенное место мокрой глиной, отщипнув кусочек от комка, который лежал у нее под рукой. Все утро, поднимаясь на перевал в туче гнуса, мужчина и женщина обмазывали себя липкой грязью, и грязь, высыхая на солнце, покрывала лицо глиняной маской. От движения лицевых мускулов маска эта отваливалась кусками, и ее то и дело приходилось подновлять, так что она была где толще, где тоньше, и вид у нее был престранный.

Ли Ван стала тормошить Канима осторожно, но настойчиво, пока он не приподнялся и не сел. Прежде всего он посмотрел на солнце и, узнав время по этим небесным часам, опустился на корточки перед костром и жадно набросился на мясо. Это был крупный индеец, в шесть футов ростом, широкогрудый и мускулистый, с более проницательным, более умным взглядом, чем у большинства его соплеменников. Глубокие складки избороздили лицо Канима и, сочетаясь с первобытной суровостью, свидетельствовали о том, что этот человек с неукротимым нравом упорен в достижении цели и способен, если нужно, быть жестоким с противником.

— Завтра, Ли Ван, мы будем пировать. — Он начисто высосал мозговую кость и швырнул ее собакам. — Мы будем есть оладьи, жаренные на свином сале, и сахар, который еще вкуснее…

— Оладьи? — переспросила она, неуверенно произнося незнакомое слово.

— Да, — ответил Каним снисходительно, — и я научу тебя стряпать по-новому. В этом ты ничего не смыслишь, как и во многом другом. Ты всю жизнь провела в глухом уголке земли и ничего не знаешь. Но я, — он выпрямился и гордо окинул ее взглядом, — я — великий землепроходец и побывал всюду, даже у белых людей; и я сведущ в их обычаях и в обычаях многих народов. Я не дерево, которому от века назначено стоять на одном месте, не ведая, что творится за соседним холмом; ибо я, Каним-Каноэ, создан, чтобы бродить повсюду, и странствовать, и весь мир исходить вдоль и поперек.

Женщина смиренно склонила голову.

— Это правда. Я всю жизнь ела только рыбу, мясо и ягоды и жила в глухом уголке земли. И я не знала, что мир так велик, пока ты не похитил меня у моего племени и я не стала стряпать тебе пищу и носить вьюки по бесконечным трапам. — Она вдруг взглянула на него:

— Скажи мне, Каним, будет ли конец нашей тропе?

— Нет, — ответил он. — Моя тропа, как мир: у нее нет конца. Моя тропа пролегает по всему миру, и я странствую с тех пор, как встал на ноги, и буду странствовать, пока не умру. Быть может, и отец мой и мать моя умерли — не знаю, ведь я давно их не видел, но мне все равно. Мое племя похоже на твое. Оно всегда живет на одном и том же месте, далеко отсюда, но мне нет дела до него, ибо я — Каним-Каноэ.

— А я, Ли Ван, тоже должна брести по твоей тропе, пока не умру, хоть я так устала?

— Ты, Ли Ван, моя жена, а жена идет по тропе мужа, куда бы та ни вела. Это закон. А если такого закона нет, так это станет законом Канима, ибо Каним сам создает законы для себя и своих.

Ли Ван снова склонила голову, так как знала лишь один закон: мужчина — господин женщины.

— Не спеши, — остановил ее Каним, когда она принялась стягивать ремнями свой вьюк со скудным походным снаряжением, — солнце еще горячо, а тропа идет под уклон и удобна для спуска.

Женщина послушно опустила руки и села на прежнее место.

Каним посмотрел на нее с задумчивым любопытством.

— Ты никогда не сидишь на корточках, как другие женщины, — заметил он.

— Нет, — отозвалась она. — Это неудобно. Мне это трудно; так я не могу отдохнуть.

— А почему ты во время ходьбы ставишь ступни не прямо, а вкось?

— Не знаю. Должно быть, потому, что ноги у меня не такие, как у других женщин.

Довольный огонек мелькнул в глазах Канима, и только.

— Как и у всех женщин, волосы у тебя черные, но разве ты не знаешь, что они мягкие и тонкие, мягче и тоньше, чем у других?

— Знаю, — ответила она сухо; ей не нравилось, что он так спокойно разбирает ее недостатки.

— Прошел год с тех пор, как я увел тебя от твоих родичей, а ты все такая же робкая, все так же боишься меня, как и в тот день, когда я впервые взглянул на тебя. Отчего это?

Ли Ван покачала головой.

— Я боюсь тебя, Каним. Ты такой большой и странный. Но и до того, как на меня посмотрел ты, я боялась всех юношей. Не знаю… не могу объяснить… только мне почему-то казалось, что я не для них… как будто…

— Говори же, — нетерпеливо понукал он, раздраженный ее нерешительностью.

— …как будто они не моего рода.

— Не твоего рода? — протянул он. — А какого же ты рода?

— Я не знаю, я… — Она в замешательстве покачала головой. — Я не могу объяснить словами то, что чувствовала. Я была какая-то странная. Я была не похожа на других девушек, которые хитростью приманивали юношей. Я не могла вести себя так. Мне это казалось чем-то дурным, нехорошим.

— Скажи, а твое первое воспоминание… о чем оно? — неожиданно спросил Каним.

— О Пау-Ва-Каан, моей матери.

— А что было раньше, до Пау-Ва-Каан, ты помнишь?

— Нет, ничего не помню.

Но Каним, не сводя с нее глаз, словно проник в глубину ее души и в ней прочел колебание.

— Подумай, Ли Ван, подумай хорошенько! — угрожающе проговорил он.

Женщина замялась, глаза ее смотрели жалобно и умоляюще; но его воля одержала верх и сорвала с губ Ли Ван вынужденное признание.

— Да ведь это были только сны, Каним, дурные сны детства, тени небывшего, неясные видения, от каких иногда скулит собака, задремавшая на солнцепеке.

— Поведай мне, — приказал он, — о том, что было до Пау-Ва-Каан, твоей матери.

— Все это я позабыла, — не сдавалась она. — Девочкой я грезила наяву, днем, с открытыми глазами, но когда я рассказывала другим о том, какие странные вещи видела, меня поднимали на смех, а, дети пугались и бежали прочь. Когда же я стала рассказывать Пау-Ва-Каан свои сны, она меня выбранила, сказала, что это дурные сны, а потом прибила. Должно быть, это была болезнь, вроде падучей у стариков, но с возрастом она прошла, и я перестала грезить. А теперь… не могу вспомнить. — Она растерянно поднесла руку ко лбу. — Они где-то тут, но я не могу их поймать, разве что…

— Разве что… — повторил Каним, требуя продолжения.

— Разве что одно видение… Но ты будешь смеяться надо мной, такое оно нелепое, такое непохожее на правду.

— Нет, Ли Ван. Сны — это сны. Может быть, они — воспоминания о тех жизнях, которые мы прожили раньше. Вот я, например, был когда-то лосем. Я уверен, что некогда был лосем, — сужу по тому, что видел и слышал во сне.

Как ни старался Каним скрыть свое возрастающее беспокойство, это ему не удавалось, но Ли Ван ничего не заметила: с таким трудом подыскивала она слова, чтобы описать свой сон.

— Я вижу покрытую снегом поляну среди деревьев, — начала она, — и на снегу след человека, который из последних сил прополз тут на четвереньках. Я вижу и самого человека на снегу, и мне кажется, что он где-то совсем близко. Он не похож на обыкновенных людей: лицо его обросло волосами, густыми волосами, а волосы, и на лице и на голове, желтые, как летний мех у ласки. Глаза у него закрыты, но вот они открываются и начинают искать что-то. Они голубые, как небо, и наконец они находят мои глаза и перестают искать. И рука его движется медленно, словно она очень слабая, и я чувствую…

— Ну, — хрипло прошептал Каним. — Что же ты чувствуешь?

— Нет, нет! — поспешно выкрикнула она. — Я ничего не чувствую. Разве я сказала «чувствую»? Я не то хотела сказать. Не может быть, чтобы я это хотела сказать. Я вижу, я только вижу, и это все, что я вижу: человек на снегу, и глаза у него, как небо, а волосы, как мех ласки. Я видела это много раз и всегда одно и то же — человек на снегу…

— А себя ты не видишь? — спросил Каним, подаваясь вперед и пристально глядя на нее. — Видишь ли ты себя рядом с этим человеком на снегу?

— Как могу я видеть себя рядом с тем, чего нет? Ведь я существую!

Он с облегчением выпрямился, и величайшее торжество мелькнуло в его взгляде, но он отвел глаза от женщины, чтобы она ничего не заметила.

— Я объясню тебе, Ли Ван, — сказал он уверенно. — Все это сохранилось в твоей памяти от прежней жизни, когда ты была птичкой, маленькой пташкой. Тут нет ничего удивительного. Я когда-то был лосем, отец моего отца после смерти стал медведем, это сказал шаман, а шаманы не лгут. Так мы переходим из жизни в жизнь по Тропе Богов, и лишь богам все ведомо и понятно. То, что нам снится и кажется, — это только воспоминания, и собака, что скулит во сне на солнцепеке, конечно, видит и вспоминает то, что некогда происходило. Баш, например, когда-то был воином. Я уверен, что он был воином.

Каним кинул псу кость и поднялся.

— Вставай, будем собираться. Солнце еще печет, но прохлады ждать нечего.

— А какие они, эти белые люди? — осмелилась спросить Ли Ван.

— Такие же, как и мы с тобой, — ответил он, — разве что кожа у них посветлее. Ты увидишь их раньше, чем. угаснет день.

Каним подвязал меховое одеяло к своему полуторастафунтовому вьюку, обмазал лицо мокрой глиной и присел отдохнуть, ожидая, пока Ли Ван навьючит собак. Оло съежился при виде палки в ее руках и безропотно дал привязать себе на спину вьюк весом в сорок с лишним фунтов. Но Баш не выдержал — взвизгнул и зарычал от обиды и ярости, когда ненавистная ноша коснулась его спины. Пока Ли Ван туго стягивала ремни, он, ощетинившись, скалил зубы, то косясь на нее, то оглядываясь, и волчья злоба горела в этих взглядах. Каним сказал, посмеиваясь:

— Я же говорил, что когда-то он был великим воином! Эти меха пойдут по дорогой цене, — заметил он, надев головной ремень и легко подняв свой вьюк с земли. — Белые люди хорошо платят за такой товар. Им самим охотиться некогда, да и холода они не выносят. Скоро мы будем пировать, Ли Ван; такой пир зададим, какого ты не видывала ни в одной из своих прежних жизней.

Она пробормотала что-то, выражавшее признательность и благодарность мужу за его доброту, надела на себя лямки и согнулась под тяжестью вьюка.

— В моей следующей жизни я хотел бы родиться белым человеком, — добавил Каним и мерно зашагал вниз по тропе, которая круто спускалась в ущелье.

Собаки шли за ним следом, а Ли Ван замыкала шествие. Но мысли ее унеслись далеко — на восток, за Ледяные Горы, в глухой уголок земли, где протекало ее детство. Она вспомнила, что еще тогда ее считали какой-то странной, смотрели на нее, как на больную. Что ж, она действительно грезила наяву, и ее бранили и били за те необычайные видения, о которых она рассказывала.

Однако с годами это прошло. Но не совсем. Правда, эти видения уже не тревожили ее, когда она бодрствовала, но когда спала, появлялись вновь, хоть она и стала взрослой женщиной; и по ночам ее мучили кошмары — какие-то мелькающие образы, смутные, лишенные всякого смысла. Разговор с Канимом взбудоражил ее, и в течение всего извилистого пути по горному склону она вспоминала об этих причудливых порождениях своих снов.

— Передохнем, — сказал Каним на полпути, когда они перешли русло главного протока.

Он прислонил свою ношу к выступу скалы, снял головной ремень и сел. Ли Ван подсела к нему, а собаки, тяжело дыша, растянулись подле них на земле. У их ног журчал холодный, как лед, горный ручей, но вода в нем была мутной, грязной, словно после оползней.

— Отчего это? — спросила Ли Ван.

— Тут белые роются в земле. Прислушайся! — Каним поднял руку, и она услышала звон кирок и заступов и людские голоса. — Золото свело их с ума, и они работают без передышки — все ищут и ищут его. Что такое золото? Оно желтое, лежит в земле, и люди им очень дорожат. Кроме того, оно — мерило цены.

Но блуждающий взгляд Ли Ван остановился на чем-то, и она уже не слушала. Немного ниже того места, где они сидели, виднелся сруб, полузакрытый молодым ельником, и нависшая над ним земляная крыша. Дрожь охватила Ли Ван, и все ее призрачные видения ожили и лихорадочно заплясали в мозгу.

— Каним, — прошептала она, вся во власти тревожного предчувствия. — Каним, что это такое?

— Вигвам белого человека, в котором он ест и спит.

Ли Ван задумчиво взглянула на сруб, сразу оценила его достоинства и снова задрожала от непонятного волнения, которое он вызвал в ней.

— Наверное, там тепло и в мороз, — громко проговорила она, чувствуя, что с ее губ вот-вот слетят какие-то странные звуки. Что-то заставляло ее произнести их, но она молчала, и вдруг Каним сказал:

— Это называется хижина.

Сердце у Ли Ван екнуло. Да, да, вот эти самые звуки! Именно это слово! Она испуганно оглянулась кругом. Почему это слово ей знакомо, если она никогда его не слышала? Как это объяснить? И тут она с ужасом и восторгом впервые поняла, что сны ее — не бессмысленный бред.

«Хижина, — повторяла она про себя, — хижина, хижина». Ее затопил поток бессвязных видений, закружилась голова; казалось, сердце вот-вот разорвется. Какие-то тени и очертания вещей в непонятной связи мелькали и вихрем кружились над ней, и тщетно пыталась она ухватить их и осмыслить. Она чувствовала, что в этих сумбурных видениях — ключ к тайне; если бы только ухватить его — тогда все станет ясным и простым…

О Каним! О Пау-Ва-Каан! О призраки и тени — что же они такое?

Она повернулась к Каниму, безмолвная и трепещущая, одержимая своими безумными неотвязными видениями. До ее слабеющего сознания доносились только ритмичные звуки чудесной мелодии, летящие из хижины.

— Хм! Скрипка! — снисходительно уронил Каним.

Но она не слышала его: в блаженном возбуждении ей казалось, что наконец-то все становится ясным. «Вот-вот! Сейчас!» — думала она. Внезапно глаза ее увлажнились, и слезы потекли по щекам. Тайны начинали раскрываться, а ее одолевала слабость. Если бы только она могла совладать с собой! Если бы… но вдруг земля выгнулась и сжалась, а горы закачались на фоне неба, и Ли Ван вскочила с криком: «Папа! Папа!» Завертелось солнце, потом сразу наступила тьма, и Ли Ван, пошатнувшись, ничком рухнула на скалу.

Вьюк был так тяжел, что она могла сломать себе позвоночник; поэтому Каним осмотрел ее, облегченно вздохнул и побрызгал на нее водой из ручья. Она медленно пришла в себя, задыхаясь от рыданий, и наконец села.

— Плохо, когда солнце припекает голову, — заметил он.

— Да, — отозвалась она, — плохо; да и вьюк меня замучил.

— Мы скоро остановимся на ночлег, чтобы ты смогла отоспаться и набраться сил, — сказал он мягко. — И чем быстрее мы тронемся в путь, тем раньше ляжем спать.

Ли Ван, ничего не ответив, послушно встала и, пошатываясь, отошла поднимать собак. Сама того не заметив, она сразу зашагала в ногу с мужем, а когда они проходили мимо хижины, затаила дыхание. Но из хижины уже не доносилось ни звука, хотя дверь была открыта и железная труба выбрасывала дым.

В излучине ручья они набрели на мужчину, белокожего и голубоглазого, и на мгновение перед Ли Ван встал образ человека на снегу. Но лишь на мгновение, так она ослабела и устала от всего пережитого. Все же она с любопытством оглядела белого мужчину и вместе с Канимом остановилась посмотреть на его работу. Наклонно держа в руках большой таз, старатель вращал его, промывая золотоносный песок, и, в то время как они наблюдали за ним, он ловким неожиданным взмахом выплеснул воду, и на дне таза широкой полосой сверкнуло желтое золото.



— Очень богатый ручей, — сказал жене Каним, когда они двинулись дальше. — Когда-нибудь я найду такой же и сделаюсь большим человеком.

Чем ближе они подходили к самому богатому участку долины, тем чаще встречались люди и хижины. И наконец перед путниками открылась широкая картина разрушения и опустошения. Повсюду земля была взрыта и разбросана, как после битвы титанов. Кучи песка перемежались с огромными зияющими ямами, канавами, рвами, из которых был вынут весь грунт, до коренной породы. Ручей еще не прорыл себе глубокого русла, и воды его — где запруженные, где отведенные в сторону, где низвергающиеся с отвесных круч, где медленно стекающие во впадины и низины, где поднятые на высоту громадными колесами — без устали работали на человека. Лес на горах был вырублен; оголенные склоны сплошь изрезаны и пробиты длинными деревянными желобами и пробными шурфами. И повсюду чудовищным муравьиным полчищем сновали выпачканные глиной грязные, растрепанные люди, которые то спускались в ямы, выкопанные ими, то вылезали на поверхность, то, как огромные жуки, ползали по ущелью, трудились, обливаясь потом, у куч золотоносного песка, вороша и перетряхивая их, и кишели всюду, куда хватал глаз, до самых вершин, и все рыли, и рушили, и кромсали тело земли.

Ли Ван была испугана и потрясена этой невиданной кутерьмой.

— Поистине эти люди безумны, — сказала она Каниму.

— Удивляться нечему, — отозвался он. — Золото, которое они ищут, — великая сила. Самая большая на свете.

Долго пробирались они через этот хаос, порожденный алчностью: Каним — внимательный и сосредоточенный, Ли Ван — вялая и безучастная. Она понимала, что тайны чуть было не раскрылись, что они вот-вот раскроются, но первое потрясение утомило ее, и она покорно ждала, когда свершится то, что должно было свершиться. На каждом шагу у нее возникали новые и новые впечатления, и каждое служило глухим толчком, побуждавшим к действию ее измученный мозг. В глубине ее существа рождались созвучные отклики, восстанавливались давно забытые и даже во сне не вспоминавшиеся связи, и все это она сознавала, но равнодушно, без любопытства; и хотя на душе у нее было неспокойно, но не хватало сил на умственное напряжение, необходимое для того, чтобы осмыслить и понять эти переживания. Поэтому она устало плелась вслед за своим господином, терпеливо ожидая того, что непременно — в этом она была уверена — должно было где-то как-то произойти.

Вырвавшись из-под власти человека, ручей, весь грязный и мутный после работы, которую его заставили проделать, наконец вернулся на свой древний проторенный путь и заструился, лениво извиваясь среди полян и перелесков, по долине, расширявшейся к устью. В этих местах золота уже не было, и людям не хотелось тут задерживаться — их манило вдаль. И здесь-то Ли Ван, остановившись на миг, чтобы подогнать палкой Оло, услышала женский смех, нежный и серебристый.

Перед хижиной сидела женщина, белолицая и румяная, как младенец, и весело хохотала в ответ на слова другой женщины, стоявшей в дверях. Заливаясь смехом, она встряхивала шапкой темных мокрых волос, высыхавших под теплой лаской солнца.

На мгновение Ли Ван остановилась как вкопанная. И вдруг ей показалось, будто что-то щелкнуло и ослепительно вспыхнуло в ее сознании — словно разорвалась завеса. И тогда исчезли и женщины перед хижиной, и сама хижина, и высокий ельник, и зубчатые очертания горных хребтов, и Ли Ван увидела в сиянии другого солнца другую женщину, которая тоже расчесывала густые волны черных волос и пела песню. И Ли Ван слушала слова этой песни, и понимала их, и вновь была ребенком. Она была потрясена этим видением, в котором слились все ее прежние беспокойные видения; и вот тени и призраки встали на свои места, и все сделалось ясным, простым и реальным. Множество разных образов теснилось в ее сознании — странные места, деревья, цветы, люди, — и она видела их и узнавала.

— Когда ты была птичкой, малой пташкой, — сказал Каним, устремив на нее горящие глаза.

— Когда я была малой пташкой, — прошептала она так тихо, что он вряд ли услышал, и, склонив голову, стянутую ремнем, снова мерно зашагала по тропе. Но она знала, что солгала.

И как ни странно, все реальное стало теперь казаться ей нереальным. Переход длиной в милю и разбивка лагеря на берегу потока промелькнули как в бреду. Как во сне, она жарила мясо, кормила собак, развязывала вьюки и пришла в себя лишь тогда, когда Каним принялся набрасывать перед нею планы новых странствий.

— Клондайк, — говорил он, — впадает в Юкон, огромную реку; она больше, чем Маккензи, а Маккензи ты знаешь. Итак, мы с тобой спустимся до Форта Юкон. На собаках в зимнее время это будет двадцать снов. Потом мы пойдем вдоль Юкона на запад — это сто или двести снов, не знаю точно. Это очень далеко. И тогда мы подойдем к морю. О море ты ничего не знаешь, так что я расскажу тебе про него. Как озеро обтекает остров, так море обтекает всю землю; все реки впадают в него, и нет ему ни конца ни края. Я видел его у Гудзонова залива, и я должен увидеть его с берегов Аляски. И тогда, Ли Ван, мы с тобой сядем в огромную лодку и поплывем по морю или же пойдем пешком по суше на юг, и так пройдет много сотен снов. А что будет потом, я не знаю; знаю только, что я, Каним-Каноэ, странник и землепроходец!

Она сидела и слушала, и страх вгрызался в ее сердце, когда она думала о том, что обречена затеряться в этих бескрайных пустынях.

— Тяжелый это будет путь, — только и проронила она и смиренно уткнула голову в колени.

Но вдруг ее осенила чудесная мысль — такая, что Ли Ван даже вспыхнула. Она спустилась к потоку и отмыла с лица засохшую глину. Когда рябь на воде улеглась, Ли Ван внимательно всмотрелась в свое отражение. Но солнце и ветер сделали свое дело: кожу ее, обветренную, загорелую, нельзя было и сравнить с детски-нежной кожей той белой женщины. А все-таки это была чудесная мысль, и она продолжала волновать Ли Ван и тогда, когда она юркнула под меховое одеяло и улеглась рядом с мужем.

Она лежала, устремив глаза в синеву неба, выжидая, когда муж уснет первым глубоким сном. Когда он заснул, она медленно и осторожно выползла из-под одеяла, подоткнула его под спящего и выпрямилась. При первом же ее шаге Баш угрожающе заворчал. Ли Ван шепотом успокоила его и оглянулась на мужа. Каним громко храпел. Тогда Ли Ван повернулась и быстро, бесшумно побежала назад по тропе.


Миссис Эвелин Ван-Уик только что собралась лечь в постель. Отягощенная обязанностями, которые возлагало на нее общество, богатство, беспечальное вдовье положение, она отправилась на Север и устроилась в уютной хижине на окраине золотоносного участка. Здесь она при поддержке и содействии своей подруги и компаньонки мисс Миртл Гиддингс играла в опрощение, в жизнь, близкую к природе, и с утонченной непосредственностью отдавалась своему увлечению первобытным.

Она старалась отмежеваться от многих поколений, воспитанных в избранном обществе, и стремилась к земле, от которой оторвались ее предки. Кроме того, она частенько вызывала в себе мысли и желания, которые, по ее мнению, были не чужды людям каменного века, и как раз в эту минуту, убирая волосы на ночь, тешила свое воображение сценами палеолитической любви. Главными декорациями и аксессуарами в этих сценах были пещерные жилища и раздробленные мозговые кости; фигурировали в них также свирепые хищные звери, волосатые мамонты и драки на ножах — грубых, зазубренных, кремневых ножах; но все это порождало блаженные переживания. И вот в тот самый миг, когда Эвелин Ван- Уик бежала под темными сводами дремучего леса, спасаясь от слишком пылкого натиска косолобого, едва прикрытого шкурой поклонника, дверь хижины распахнулась без стука, и на пороге появилась одетая в шкуру дикая, первобытная женщина.

— Боже мой!

Одним прыжком, который сделал бы честь пещерной женщине, мисс Гиддингс отскочила в безопасное место — за стол. Но миссис Ван-Уик не отступила. Заметив, что незнакомка очень взволнованна, она быстро оглянулась и убедилась, что путь к ее койке свободен, а там под подушкой лежал большой кольт.

— Привет тебе, о женщина с чудесными волосами, — сказала Ли Ван.

Но сказала она это на своем родном языке, том языке, на котором говорили только в одном глухом уголке земли, и женщины не поняли ее слов.

— Не сбегать ли за помощью? — пролепетала мисс Гиддингс.

— Да нет, она, кажется, безобидное существо, эта несчастная, — возразила миссис Ван-Уик. — Посмотри только на ее меховую одежду. Какая рваная, совсем износилась, но в своем роде уникум. Я куплю ее для своей коллекции. Дай мне, пожалуйста, мешок, Миртл, и приготовь весы.

Ли Ван следила за ее губами, но слов не разбирала, и тут впервые она в беспокойстве и смятении почувствовала, что им не понять друг друга.

И, страдаяот своей немоты, она широко раскинула руки и крикнула:

— О женщина, ты моя сестра!

Слезы текли по ее щекам, — так страстно тянулась она к этим женщинам, и голос срывался от горя, которого она не могла выразить словами. Мисс Гиддингс задрожала, и даже миссис Ван-Уик разволновалась.

— Я хочу жить так, как живете вы. Ваш путь — это мой путь, и пусть наши пути сольются. Мой муж — Каним-Каноэ, он большой и непонятный, и я боюсь его. Его тропа пролегает по всей земле, и нет ей конца; а я устала. Моя мать была похожа на тебя: у нее были такие же волосы и такие же глаза. И тогда мне было хорошо жить, и солнце грело меня.

Она смиренно опустилась на колени и склонила голову к ногам миссис Ван-Уик. Но миссис Ван-Уик отшатнулась, испуганная силой этого порыва.

Ли Ван выпрямилась и, задыхаясь, пыталась что-то сказать. Но с ее немых губ не могли слететь слова, нужные для того, чтобы выразить, как остро она чувствует, что эти женщины — одного с нею племени.

— Торговля? Ты торговать? — спросила миссис Ван-Уик, переходя на тот ломаный язык, которым в таких случаях пользуются люди, принадлежащие к цивилизованным нациям.

Дотронувшись до обтрепанной меховой одежды Ли Ван, чтобы объяснить ей свои намерения, миссис Ван-Уик насыпала в котелок золотоносного песку, помешала его, потом зачерпнула пригоршню золотого порошка, и он заструился между ее пальцами, соблазнительно сверкая желтым блеском. Но Ли Ван видела только эти пальцы, белые, как молоко, точеные, изящные, суживающиеся к ногтям, похожим на какие-то розовые драгоценные камни. Она поднесла к руке белой женщины свою руку, натруженную, огрубелую, и заплакала.

Но миссис Ван-Уик ничего не поняла.

— Золото, — внушала она незнакомке. — Хорошее золото! Ты торговать? Ты менять то на это? — И опять прикоснулась к одежде Ли Ван. — Сколько? Ты продавать? Сколько? — настаивала она, поглаживая мех против ворса и нащупывая прошитые жилой стежки шва.

Но Ли Ван была и нема и глуха, она не понимала, что ей говорят. Неудача сломила ее. Как заставить этих женщин признать ее своей соплеменницей? Ведь она-то знает, что они одной породы, что они сестры по крови. Глаза Ли Ван тревожно блуждали по занавескам, по женским платьям на вешалке, по овальному зеркалу и изящным туалетным принадлежностям на полочке под ним. Вид всех этих вещей терзал ее, ибо она когда-то уже видела подобные им, и когда смотрела на них теперь, губы ее сами складывались для слов, которые рвались из груди. И вдруг что-то словно вспыхнуло в ее мозгу, и вся она подобралась. Надо успокоиться. Надо взять себя в руки, потому что теперь ее непременно должны понять, а не то… И, вся содрогаясь от подавленных рыданий, она овладела собой.

Ли Ван положила руку на стол.

— Стол, — произнесла она ясно и отчетливо. — Стол, — повторила она.

Она взглянула на миссис Ван-Уик, и та одобрительно кивнула. Ли Ван пришла в восторг, но усилием воли опять сдержала себя.

— Печка, — продолжала она. — Печка.

С каждым кивком миссис Ван-Уик волнение Ли Ван возрастало. То запинаясь, то с лихорадочной поспешностью, смотря по тому, медленно или быстро восстанавливались в памяти забытые слова, она передвигалась по хижине, называя предмет за предметом. И, наконец, остановилась, торжествующе выпрямившись, подняв голову, гордая собой, ожидая признания.

— Кошка, — сказала миссис Ван-Уик, со смехом отчеканивая слова внятно и раздельно, как воспитательница в детском саду. — «Ви-жу-кош-ка-съе-ла-мы-шку».

Ли Ван серьезно кивнула головой. Наконец-то они начали понимать ее, эти женщины! От этой мысли темный румянец заиграл на ее бронзовых щеках, она улыбнулась и еще резче закивала головой.

Миссис Ван-Уик оглянулась на свою компаньонку.

— Должно быть, нахваталась английских слов в какой-нибудь миссионерской школе и пришла похвалиться.

— Ну конечно, — фыркнула миссис Гиддингс. — Вот глупая! Только спать нам не дает своим хвастовством!

— А мне все-таки хочется купить ее куртку; хоть она и поношенная, но работа хорошая — превосходный экземпляр. — И она снова повернулась к Ли Ван. — Менять то на это? Ты! Менять? Кольцо? А? Сколько тебе?

— Может, ей больше хочется получить платье или еще что-нибудь из вещей, — подсказала мисс Гиддингс.

Миссис Ван-Уик подошла к Ли Ван и знаками попыталась объяснить, что хочет променять свой капот на ее куртку. И, чтобы получше втолковать ей это, взяла ее руку и, положив ее на свою пышную грудь, прикрытую кружевами и лентами, стала водить пальцами Ли Ван по ткани, чтобы та могла на ощупь убедиться, какая она мягкая. Но капот, небрежно сколотый драгоценной брошкой в виде бабочки, распахнулся и открыл крепкую белую грудь, не знавшую прикосновения младенческих губок.

Миссис Ван-Уик невозмутимо застегнула капот, но Ли Ван громко крикнула и, рывком распахнув свою кожаную куртку, обнажила грудь, такую же белую и крепкую, как и у миссис Ван-Уик. Бормоча, что-то нечленораздельное и размахивая руками, она старалась убедить этих женщин в своем родстве с ними.

— Полукровка, — заметила миссис Ван-Уик. — Так я и думала — можно догадаться по волосам.

Мисс Гиддингс презрительно махнула рукой.

— Гордится белой кожей отца. Противно! Дай ей что- нибудь, Эвелин, и выгони ее вон.

Но миссис Ван-Уик вздохнула:

— Бедняжка! Хотелось бы помочь ей.

За стеной под чьей-то тяжелой поступью хрустнул гравий. Дверь хижины широко распахнулась, и вошел Каним. Мисс Гиддингс взвизгнула, решив, что ей сию минуту конец. Но миссис Ван-Уик спокойно взглянула на индейца.

— Чего тебе нужно? — спросила она.

— Как поживаешь? — вкрадчиво, но уверенно ответил Каним, показывая пальцем на Ли Ван. — Это моя жена.

Он протянул руку к Ли Ван, но та отстранила ее.

— Говори, Каним! Скажи им, что я…

— Дочь Пау-Ва-Каан? А зачем? Какое им до этого дело? Лучше я расскажу им, какая ты плохая жена, — бегаешь от мужа, когда сон смыкает ему глаза.

И вновь он протянул к ней руку, но Ли Ван отбежала к миссис Ван-Уик и упала к ее ногам в страстной мольбе, пытаясь обхватить руками ее колени. Миссис Ван-Уик отшатнулась и выразительно посмотрела на Канима — в этом взгляде было разрешение увести женщину. Он взял Ли Ван под мышки и поставил на ноги. В исступлении она старалась вырваться из его рук, а он изо всех сил тащил ее к выходу, и оба они, сцепившись, кружили по комнате.

— Пусти, Каним, — рыдала она.

Но он так крепко сжал ей запястье, что она перестала бороться.

— Малая пташка помнит лишнее и от этого попадает в беду… — начал Каним.

— Я знаю! Знаю! — прервала его Ли Ван. — Я вижу человека на снегу — так ясно, как никогда еще не видела. И он тащит меня, малого ребенка, на спине. И все это было до Пау-Ва-Каан и тех лет, когда я жила в глухом уголке земли.

— Да, ты знаешь, — отозвался он, толкая ее к выходу. — Но ты пойдешь со мной вниз по Юкону и забудешь.

— Никогда не забуду! Пока моя кожа останется белой, всегда буду помнить!

Она неистово вцепилась в дверной косяк и с последним призывом впилась глазами в миссис Ван-Уик.

— Ну, так я заставлю тебя забыть, я, Каним-Каноэ.

И он оторвал ее пальцы от двери и повлек ее за собой на тропу.


Лига стариков

В Казармах судили человека, речь шла о его жизни и смерти. Это был старик индеец с реки Белая Рыба, впадающей в Юкон пониже озера Ла-Барж. Его дело взволновало весь Доусон, и не только Доусон, но и весь Юконский край на тысячу миль в обе стороны по течению. Пираты на море и грабители на земле, англосаксы издавна несли закон покоренным народам, и закон этот подчас был суров. Но тут, в деле Имбера, закон впервые показался и мягким и снисходительным. Он не предусматривал такой кары, которая с точки зрения простой арифметики соответствовала бы совершенным преступлениям. Что преступник заслуживает высшей меры наказания, в этом не могло быть никаких сомнений; но, хотя такой мерой была смертная казнь, Имбер мог поплатиться лишь одной своей жизнью, в то время как на его совести было множество жизней.

В самом деле, руки Имбера были обагрены кровью стольких людей, что точно сосчитать его жертвы оказалось невозможно. Покуривая трубку на привале в пути или бездельничая у печки, жители края прикидывали, сколько же приблизительно людей загубил этот старик. Все, буквально все эти несчастные жертвы были белыми, — они гибли и поодиночке, и по двое, и целыми группами. Убийства были так бессмысленны и беспричинны, что долгое время они оставались загадкой для королевской конной полиции, даже тогда, когда на реках стали добывать золото и правительство доминиона прислало сюда губернатора, чтобы заставить край платить за свое богатство.

Но еще большей загадкой казалось то, что Имбер сам пришел в Доусон, чтобы отдать себя в руки правосудия. Поздней весной, когда Юкон ревел и метался в своих ледяных оковах, старый индеец свернул с тропы, проложенной по льду, с трудом поднялся по береговому от-косу и, растерянно мигая, остановился на главной улице. Все, кто видел его появление, заметили, что он был очень слаб. Пошатываясь, он добрался до кучи бревен и сел. Он сидел здесь весь день, пристально глядя на бесконечный поток проходивших мимо белых людей. Многие с любопытством оглядывались, чтобы еще раз посмотреть на него, а кой у кого этот старый сиваш со странным выражением лица вызывал даже громкие замечания. Впоследствии десятки людей вспоминали, что необыкновенный облик индейца поразил их, и они до конца дней гордились своей проницательностью и чутьем на все необыкновенное.

Однако настоящим героем дня оказался Маленький Диккенсен. Маленький Диккенсен явился в эти края с радужными надеждами и с пачкой долларов в кармане; но вместе с содержимым кармана растаяли и надежды, и, чтобы заработать на обратный путь в Штаты, он занял должность счетовода в маклерской конторе «Холбрук и Мэйсон». Как раз напротив конторы «Холбрук и Мэйсон» и лежала куча бревен, на которой уселся Имбер. Диккенсен заметил его, глянув в окно, перед тем как отправиться завтракать, а позавтракав и вернувшись в контору, он опять глянул в окно: старый сиваш по-прежнему сидел на том же месте.

Диккенсен то и дело поглядывал в окно, — потом он тоже гордился своей проницательностью и чутьем на необыкновенное. Маленький Диккенсен был склонен к романтике, и в неподвижном старом язычнике он увидел некое олицетворение народа сивашей, с непроницаемым спокойствием взирающего на полчища англосаксонских захватчиков.

Часы шли за часами, а Имбер сидел все в той же позе, ни разу не пошевельнувшись, и Диккенсен вспомнил, как однажды посреди главной улицы остановились нарты, на которых вот так же неподвижно сидел человек; мимо него взад и вперед сновали прохожие, и все думали, что человек просто отдыхает, а потом, когда его тронули, оказалось, что он мертв и уже успел окоченеть — замерз посреди уличной толчеи. Чтобы труп выпрямить — иначе он не влез бы в гроб, — его пришлось тащить к костру и оттаивать. Диккенсена передернуло при этом воспоминании.

Немного погодя Диккенсен вышел на улицу выкурить сигару и проветриться, и тут-то через минуту появилась Эмили Трэвис. Эмили Трэвис была особой изысканной, утонченной, хрупкой и одевалась она — будь это в Лондоне или в Клондайке — так, как подобало дочери горного инженера, обладателя миллионов. Маленький Диккенсен положил свою сигару на выступ окна и приподнял над головой шляпу.

Минут десять они спокойно болтали, но вдруг Эмили Трэвис посмотрела через плечо Диккенсена и испуганно вскрикнула. Диккенсен поспешно оглянулся и сам вздрогнул от испуга. Имбер перешел улицу и, точно мрачная тень, стоял совсем близко, впившись недвижными глазами в девушку.

— Чего тебе надо? — храбро спросил Маленький Диккенсен нетвердым голосом.

Имбер, проворчав что-то, подошел вплотную к Эмили Трэвис. Он внимательно оглядел ее всю, с головы до ног, как бы стараясь ничего не пропустить. Особый интерес у него вызвали шелковистые каштановые волосы девушки и румяные щеки, покрытые нежным пушком, точно крыло бабочки. Он обошел ее вокруг, не отрывая от нее оценивающего взгляда, словно изучал стати лошади или устройство лодки. Вдруг он увидел, как лучи заходящего солнца просвечивают сквозь розовое ухо девушки, и остановился, заинтересованный. Потом он снова принялся осматривать ее лицо и долго, пристально вглядывался в ее голубые глаза. Опять проворчав что-то, он положил ладонь на руку девушки чуть пониже плеча, а другой своей рукою согнул ее в локте. Отвращение и удивление отразилось на лице индейца, с презрительным ворчанием он отпустил руку Эмили. Затем издал какие-то гортанные звуки, повернулся к девушке спиной и что-то сказал Диккенсену.

Диккенсен не мог понять, что он говорил, и Эмили Трэвис засмеялась. Имбер, хмуря брови, обращался то к Диккенсену, то к девушке, но они лишь качали головами. Он уже хотел отойти от них, как девушка крикнула:

— Эй, Джимми! Идите сюда!

Джимми приближался с другой стороны улицы. Это был рослый неуклюжий индеец, одетый по обычаю белых людей, в огромной широкополой шляпе, какие носят короли Эльдорадо. Запинаясь и словно давясь каждым звуком, он стал говорить с Имбером. Джимми был родом ситха; на языке племен, живущих в глубине страны, он знал лишь самые простые слова.

— Он от племя Белая Рыба, — сказал он Эмили Трэвис. — Я понимай его язык не очень хорошо. Он хочет видать главный белый человек.

— Губернатора, — подсказал Диккенсен.

Джимми обменялся с человеком из племени Белая Рыба еще несколькими словами, и лицо его приняло озабоченное и недоуменное выражение.

— Я думаю, ему надо капитан Александер, — заявил Джимми. — Он говорит, он убил белый человек, белый женщина, белый мальчик, убил много-много белый человек. Он хочет умирать.

— Вероятно, сумасшедший, — сказал Диккенсен.

— Это что есть? — спросил Джимми.

Диккенсен, будто протыкая себе череп, приставил ко лбу палец и с силой покрутил им.

— Может быть, может быть, — сказал Джимми, поворачиваясь к Имберу, все еще требовавшему главного белого человека.

Подошел полисмен из королевской конной полиции (в Клондайке она обходилась без коней) и услышал, как Имбер повторил свою просьбу. Полисмен был здоровенный детина, широкий в плечах; с мощной грудью и стройными, крепкими ногами; как ни высок был Имбер, полисмен на полголовы был выше его. Глаза у него были холодные, серые, взгляд твердый, в осанке чувствовалась та особая уверенность в своей силе, которая идет от предков и освящена веками. Великолепная мужественность полисмена еще более выигрывала от его молодости — он был совсем еще мальчик, и румянец на его гладких щеках вспыхивал с такой же быстротой, как на щеках юной девушки.

Лишь на полисмена и смотрел теперь Имбер. Какой- то огонь сверкнул в глазах индейца, как только он заметил на подбородке юноши рубец от удара саблей. Своей высохшей рукой он прикоснулся к бедру полисмена и ласково провел по его мускулистой ноге. Костяшками пальцев он постучал по его широкой груди, потом ощупал плотные мышцы, покрывавшие плечи юноши, словно кираса. Вокруг них уже толпились любопытные прохожие — золотоискатели, жители гор, пионеры девственных земель — все сыны длинноногой, широкоплечей расы. Имбер переводил взгляд с одного на другого, потом что-то громко сказал на языке племени Белая Рыба.

— Что он говорит? — спросил Диккенсен.

— Он сказал — все эти люди как один, как эта полисмен, — перевел Джимми.

Маленький Диккенсен был мал ростом, и потому он пожалел, что задал такой вопрос в присутствии мисс Трэвис. Полисмен посочувствовал ему и решил прийти на помощь.

— А пожалуй, у него что-то есть на уме. Я отведу его к капитану. Скажи ему, Джимми, чтобы он шел со мной.

Джимми снова стал давиться, а Имбер заворчал, но вид у него был весьма довольный.

— Спросите-ка его, Джимми, что он говорил и что думал, когда взял меня за руку?

Это сказала Эмили Трэвис, и Джимми перевел вопрос и получил ответ:

— Он говорил, вы не трусливый.

При этих словах Эмили Трэвис не могла скрыть своего удовольствия.

— Он говорил, вы не скукум, совсем не сильный, такой нежный, как маленький ребенок. Он может разорвать вас руками на маленькие куски. Он очень смеялся, очень удивлялся, как вы можете родить такой большой, такой сильный мужчина, как эта полисмен.

Эмили Трэвис нашла в себе мужество не опустить глаз, но щеки ее зарделись. Маленький Диккенсен вспыхнул, как маков цвет, и совершенно смутился. Юное лицо полисмена покраснело до корней волос.

— Эй, ты, шагай, — указал он резко, раздвигая плечом толпу.

Так Имбер попал в Казармы, где он добровольно и полностью признался во всем и откуда больше уже не вышел.


Имбер выглядел очень усталым. Он был стар и ни на что не надеялся, и это было написано на его лице. Он уныло сгорбился, глаза его потускнели; волосы у него должны были быть седыми, но солнце и непогода так выжгли и вытравили их, что они свисали бесцветными, безжизненными космами. К тому, что происходило вокруг, он не проявлял никакого интереса. Комната была битком набита золотоискателями и охотниками, и зловещие раскаты их низких голосов отдавались у Имбера в ушах, точно рокот моря под сводами береговых пещер.

Он сидел у окна, и его безразличный взгляд то и дело останавливался на расстилавшемся перед ним тоскливом пейзаже. Небо затянуло облаками, сыпалась сизая изморось. На Юконе началось половодье. Лед уже прошел, и река заливала город. По главной улице туда и сюда плыли в лодках никогда не знающие покоя люди. То одна, то другая лодка сворачивала с улицы на залитый водой плац перед Казармами; потом, подплыв ближе, скрывалась из вида, и Имбер слышал, как она с глухим стуком наталкивалась на бревенчатую стену, а люди через окно влезали в дом. Затем было слышно, как эти люди, хлюпая ногами по воде, проходили нижним этажом и поднимались по лестнице. Сняв шляпы, в мокрых морских сапогах, они входили в комнату и смешивались с ожидавшей суда толпой.

И пока все эти люди враждебно разглядывали его, довольные тем, что он понесет свое наказание, Имбер смотрел на них и думал об их обычаях и порядках, об их недремлющем Законе, который был, есть и будет до скончания веков — в хорошие времена и в плохие, в наводнение и в голод, невзирая на беды, и ужас, и смерть. Так казалось Имберу.

Какой-то человек постучал по столу; разговоры прекратились, наступила тишина. Имбер взглянул на того, кто стучал по столу. Казалось, этот человек обладал властью, но Имбер почувствовал, что начальником над всеми и даже над тем, кто постучал по столу, был другой, широколобый человек, сидевший за столом чуть подальше. Из-за стола поднялся еще один человек, взял много тонких бумажных листов и стал их громко читать. Перед тем как начать новый лист, он откашливался, а закончив его, слюнявил пальцы. Имбер не понимал, что говорил этот человек, но все другие понимали, и видно было, что они сердятся. Иногда они очень сердились, а однажды кто-то выругал его, Имбера, коротким гневным словом, но человек за столом, постучав пальцем, приказал ослушнику замолчать.

Человек с бумагами читал бесконечно долго. Под его скучный, монотонный голос Имбер задремал, и когда чтение кончилось, он спал глубоким сном. Кто-то окликнул его на языке племени Белая Рыба, он проснулся и без всякого удивления увидел перед собой лицо сына своей сестры — молодого индейца, который уже давно ушел из родных мест и жил среди белых людей.

— Ты, верно, не помнишь меня, — сказал тот вместо приветствия.

— Нет помню, — ответил Имбер. — Ты — Хаукан, ты давно ушел от нас. Твоя мать умерла.

— Она была старая женщина, — сказал Хаукан.

Имбер уже не слышал его ответа, но Хаукан потряс его за плечо и разбудил снова.

— Я скажу тебе, что читал этот человек, — он читал обо всех преступлениях, которые ты совершил и в которых, о глупец, ты признался капитану Александеру. Ты должен подумать и сказать, правда это все или неправда. Так тебе приказано.

Хаукан жил у миссионеров и научился у них читать и писать. Сейчас он держал в руках те самые тонкие листы бумаги, которые прочитал вслух человек за столом, — в них было записано все, что сказал Имбер с помощью Джимми на допросе у капитана Александера. Хаукан на-чал читать. Имбер послушал немного, на лице его выразилось изумление, и он резко прервал его:

— Это мои слова, Хаукан, но они идут с твоих губ, а твои уши не слышали их.

Хаукан самодовольно улыбнулся и пригладил расчесанные на пробор волосы.

— Нет, о Имбер, они идут с бумаги. Мои уши не слыхали их. Слова идут с бумаги и через глаза попадают в мою голову, а потом мои губы передают их тебе. Вот откуда они идут.

— Вот откуда они идут. Значит, они на бумаге? — благоговейным шепотом спросил Имбер и пощупал бумагу, со страхом глядя на покрывавшие ее знаки. — Это великое колдовство, а ты, Хаукан, настоящий кудесник.

— Пустяки, пустяки, — небрежно сказал молодой человек, не скрывая своей гордости.

Он наугад взял один из листов бумаги и стал читать:

— «В тот год, еще до ледохода, появился старик с мальчиком, который хромал на одну ногу. Их я тоже убил, и старик сильно кричал…»

— Это правда, — прервал задыхающимся голосом Имбер. — Он долго, долго кричал и бился, никак не хотел умирать. Но откуда ты это знаешь, Хаукан? Тебе, наверно, сказал начальник белых людей? Никто не видел, как я убил, а рассказывал я только начальнику.

Хаукан с досадой покачал головой.

— Разве я не сказал тебе, о глупец, что все это написано на бумаге?

Имбер внимательно разглядывал испещренный чернильными значками лист.

— Охотник смотрит на снег и говорит: вот тут вчера пробежал заяц, вот здесь, в зарослях ивняка, он присел и прислушался, а потом испугался чего-то и побежал; с этого места он повернул назад, тут побежал быстро-быстро и делал большие скачки, а тут вот еще быстрее бежала рысь; здесь, где ее следы ушли глубоко в снег, рысь сделала большой-большой прыжок, тут она настигла зайца и перевернулась на спину; дальше идут следы одной рыси, а зайца уже нет. Как охотник глядит на следы на снегу и говорит, что тут было то, а тут это, так и ты глядишь на бумагу и говоришь, что здесь то, а там это и что все это сделал старый Имбер?

— Да, это так, — ответил Хаукан. — А теперь слушай хорошенько и попридержи свой бабий язык, пока тебе не прикажут говорить.

И Хаукан долго читал Имберу его показания, а тот молча сидел, уйдя в свои мысли. Когда Хаукан смолк, Имбер сказал ему:

— Все это мои слова, и верные слова, Хаукан, но я стал очень стар, и только теперь мне вспоминаются давно уже забытые дела, о которых надо знать начальнику. Слушай. Раз из-за Ледяных Гор пришел человек, у него были хитрые железные капканы: он охотился за бобрами на реке Белая Рыба. Я убил его. Потом были еще три человека на реке Белая Рыба, которые искали золото. Их я тоже убил и бросил росомахам. И еще у Файв Фингерз я убил человека, — он плыл на плоту, и у него было припасено много мяса.

Когда Имбер умолкал на минуту, припоминая, Хаукан переводил его слова, а клерк записывал. Публика довольно равнодушно внимала этим бесхитростным рассказам, из которых каждый представлял собою маленькую трагедию, до тех пор, пока Имбер не рассказал о человеке с рыжими волосами и косым глазом, которого он сразил стрелой издалека.

— Черт побери, — произнес один из слушателей в передних рядах, горе и гнев звучали в его голосе. У него были рыжие волосы. — Черт побери, — повторил он, — да это же мой брат Билл!

И пока шел суд, в комнате время от времени раздавалось гневное «черт побери», — ни уговоры товарищей, ни замечания человека за столом не могли заставить рыжеволосого замолчать.

Голова Имбера опять склонилась на грудь, а глаза словно подернулись пеленой и перестали видеть окружающий мир. Он ушел в свои размышления, как может размышлять лишь старость о беспредельной тщете порывов юности.

Хаукан растолкал его снова.

— Встань, о Имбер. Тебе приказано сказать, почему ты совершил такие преступления и убил этих людей, а потом пришел сюда в поисках Закона.

Имбер с трудом поднялся на ноги и, шатаясь от слабости, заговорил низким, чуть дрожащим голосом, но Хаукан остановил его.

— Этот старик совсем помешался, — обратился он по-английски к широколобому человеку. — Он, как ребенок, ведет глупые речи.

— Мы хотим выслушать его глупые речи, — заявил широколобый человек. — Мы хотим выслушать их до конца, слово за словом. Ясно тебе?

Хаукану было ясно. Имбер сверкнул глазами — он догадался, о чем говорил сын его сестры с начальником белых людей. И он начал свою исповедь — необычайную историю темнокожего патриота, которая заслуживала того, чтобы ее начертали на бронзовых скрижалях для будущих поколений. Толпа затихла, как завороженная, а широколобый судья, подперев голову рукой, слушал будто самую душу индейца, душу всей его расы. В тишине звучала лишь гортанная речь Имбера, прерываемая резким голосом переводчика, да время от времени раздавался, подобно господнему колоколу, удивленный возглас рыжеволосого: «Черт побери!»

— Я — Имбер, из племени Белая Рыба, — переводил слова старика Хаукан; дикарь проснулся в нем, и налет цивилизации, привитой миссионерским воспитанием, сразу рассеялся, как только ухо его уловило в речи Имбера знакомый ритм и распев. — Мой отец был Отсбаок, могучий воин. Когда я был маленьким мальчиком, теплое солнце грело нашу землю и радость согревала сердца. Люди не гнались за тем, чего не знали, не слушали чужих голосов, обычаи отцов были их обычаями. Юноши с удовольствием глядели на девушек, а девушек тешили их взгляды. Женщины кормили грудью младенцев, и чресла их были отягчены обильным приплодом. Племя росло, и мужчины в те дни были мужчинами. Они были мужчинами в дни мира и изобилия, мужчинами оставались в дни войны и голода.

В те времена было больше рыбы в воде, чем ныне, и больше дичи в лесу. Наши собаки были волчьей породы, им было тепло под толстой шкурой, и они не страшились ни стужи, ни урагана. И мы сами были такими же, как собаки, — мы тоже не страшились ни стужи, ни урагана. А когда люди племени пелли пришли на нашу землю, мы убивали их, и они убивали нас. Ибо мы были мужчинами, мы, люди племени Белая Рыба; наши отцы и отцы наших отцов сражались с племенем пелли и установили границы нашей земли.

Я сказал: бесстрашны были наши собаки, бесстрашны были и мы сами. Но однажды пришел к нам первый белый человек. Он полз по снегу на четвереньках — вот так. Кожа его была туго натянута, под кожей торчали кости. Мы никогда не видали такого человека, и мы удивлялись и гадали, из какого он племени и откуда пришел. Он был слаб, очень слаб, как маленький ребенок, и мы дали ему место у очага, подостлали ему теплые шкуры и накормили его, как кормят маленьких детей.

С ним пришла собака величиной с трех наших собак, она была тоже очень слаба. Шерсть у этой собаки была короткая и плохо грела, а хвост обморожен, так что конец у него отвалился. Мы накормили эту странную собаку, обогрели ее у очага и отогнали наших собак, иначе те разорвали бы ее.

От оленьего мяса и вяленой лососины к человеку и собаке понемногу вернулись силы, а набравшись сил, они растолстели и осмелели. Человек стал говорить громким голосом и смеяться над стариками и юношами и дерзко смотрел на девушек. А его собака дралась с нашими собаками, и, хотя шерсть у нее была мягкая и короткая, однажды она загрызла трех наших собак.

Когда мы спрашивали этого человека, из какого он племени, он говорил: «У меня много братьев» — и смеялся нехорошим смехом. А когда он совсем окреп, он ушел от нас, и с ним ушла Нода, дочь вождя. Вскоре после этого у нас ощенилась одна сука. Никогда мы не видали таких щенков — они были большеголовые, с сильными челюстями, с короткой шерстью и совсем беспомощные. Мой отец Отсбаок был могучий воин; и я помню, что, когда он увидел этих беспомощных щенков, лицо его потемнело от гнева, он схватил камень — вот так, а потом так — и щенков не стало. А через два лета после этого вернулась Нода и принесла на руках маленького мальчика.

Так оно и началось. Потом пришел второй белый человек с короткошерстыми собаками, он ушел, а собак оставил. Но он увел шесть самых сильных наших собак, за которых дал Ку-Со-Ти, брату моей матери, удивительный пистолет — шесть раз подряд и очень быстро стрелял этот пистолет. Ку-Со-Ти был горд таким пистолетом и смеялся над нашими луками и стрелами, он называл их женскими игрушками. С пистолетом в руке он пошел на медведя. Теперь все знают, что не годится идти на медведя с пистолетом, но откуда нам было знать это тогда? И откуда мог знать это Ку-Со-Ти? Он очень смело пошел на медведя и быстро выстрелил в него из пистолета шесть раз подряд, а медведь только зарычал и раздавил грудь Ку-Со-Ти, как будто это было яйцо, и, как будто мед из пчелиного гнезда, растекся на земле его мозг. Он был умелый охотник, а теперь некому стало убивать дичь для его скво и детей. И мы все горевали, и мы сказали так: «Что хорошо для белых людей, то для нас плохо». И это правда. Белых людей много, белые люди толстые, а нас из-за них стало мало, и мы отощали.

И пришел третий белый человек, у него было много-много всякой удивительной пищи и всякого добра. Он сторговал у нас в обмен на эти богатства двадцать самых сильных наших собак. Он увел за собой, сманив подарками и обещаниями, десять наших молодых охотников, и никто не мог сказать, куда они ушли. Говорят, они погибли в снегах Ледяных Гор, где не бывал ни один человек, или на Холмах Безмолвия — за краем земли. Так это или не так, но племя Белой Рыбы никогда не видало больше этих собак и молодых охотников.

Еще и еще приходили белые люди, приносили подарки и уводили с собой наших юношей. Иногда юноши возвращались назад, и мы слушали их удивительные рассказы о тяготах и опасностях, которые им пришлось испытать в далеких землях, что лежат за землей племени пелли, а иногда юноши и не возвращались. И мы сказали тогда: «Если белые люди ничего не боятся, так это потому, что их много, а нас, людей Белой Рыбы, мало, и наши юноши не должны больше уходить от нас». Но юноши все-таки уходили, уходили и девушки, и гнев наш рос.

Правда, мы ели муку и соленую свинину и очень любили пить чай; но если у нас недоставало чаю, это было очень плохо, — мы становились скупы на беседу и скоры на гнев. Так мы начали тосковать о вещах, которые белые люди привозили, чтобы торговать с нами. Торговать! Торговать! Мы только и думали, что о торговле! Однажды зимой мы отдали всю убитую дичь за часы, которые не шли, за тупые пилы и пистолеты без патронов. А потом наступил голод, у нас не было мяса, и четыре десятка людей умерло, не дождавшись весны.

«Теперь мы ослабели, — говорили мы, — племя пелли нападет на нас и захватит нашу землю». Но беда пришла не только к нам, пришла она и к племени пелли — там тоже люди ослабели и не могли воевать с нами.

Мой отец Отсбаок, могучий воин, был тогда очень стар и очень мудр. И он сказал вождю такие слова: «Посмотри, наши собаки никуда не годятся. У них уже нет густой шерсти, они утратили свою силу, они не могут ходить в упряжке и околевают от мороза. Давай убьем их, оставим одних только сук волчьей породы, а их отвяжем и отпустим на ночь в лес, чтобы они там спарились с дикими волками. И у нас опять будут сильные собаки с теплой шкурой».

И вождь послушался этих слов, и скоро племя Белой Рыбы прославилось своими собаками, лучшими во всем краю. Но только собаками — не людьми. Лучшие наши юноши и девушки уходили от нас с белыми людьми неведомо куда по дальним тропам и рекам. Девушки возвращались, как возвратилась Нода, хворыми и состарившимися, или не возвращались вовсе. А если возвращались юноши, то они недолго сидели у наших очагов. В своих странствиях они научились дурным речам и дерзким замашкам, пили дьявольское питье и день и ночь играли в карты; и по первому зову белого человека они вновь уходили в неведомые страны. Они забыли о долге уважения к старшим, никому не оказывали почета, они глумились над нашими старыми обычаями и смеялись в лицо и вождю и шаманам.

Я сказал, что мы, люди племени Белая Рыба, стали слабыми и немощными. Меха и теплые шкуры мы отдавали за табак, виски и одежду из тонкой бумажной ткани, в которой мы дрожали от холода. На нас напал кашель, болели мужчины и женщины, они кашляли и обливались потом всю ночь напролет, а охотники, выйдя в лес, харкали на снег кровью. То у одного, то у другого шла горлом кровь, и от этого люди быстро умирали. Детей женщины рождали редко, и дети рождались хилые и хворые. Белые люди принесли нам и другие непонятные болезни, о которых мы никогда не слыхали. Мне говорили, что эти болезни называются оспой и корью, — мы гибли от них, как гибнут в тихих протоках лососи, когда они осенью кончат метать икру и им больше незачем жить.

И вот самое удивительное: белые люди приносили нам смерть, все их обычаи вели к смерти, смертельно было дыхание их ноздрей, а сами они не знали смерти. У них и виски, и табак, и собаки с короткой шерстью; у них множество болезней: и оспа, и корь, и кашель, и кровохарканье; у них белая кожа, и они боятся стужи и урагана; у них глупые пистолеты, стреляющие шесть раз подряд. И, несмотря на все свои болезни, они жиреют и процветают, они наложили свою тяжелую руку на весь мир и попирают все народы. А их женщины, нежные, как маленькие дети, такие хрупкие на вид и такие крепкие на самом деле, — матери больших и сильных мужчин. И выходит, что изнеженность, и болезни, и слабость обертываются силой, могуществом и властью. Белые люди либо боги, либо дьяволы — я не знаю. Да и что могу я знать, я, старый Имбер из племени Белая Рыба? Я знаю одно: их невозможно понять, этих белых людей, землепроходцев и воинов.

Я сказал, что дичи в лесах становилось меньше и меньше. Это правда, что ружье белого человека — очень хорошее ружье и бьет далеко, но какая польза в ружье, если нет дичи? Когда я был мальчиком, на земле племени Белая Рыба лось попадался на каждом холме, а сколько каждый год приходило оленей-карибу — этого не сосчитать. Теперь же охотник может идти по тропе десять дней, и ни один лось не порадует его глаз, а оленей-карибу, которых раньше было не сосчитать, теперь не стало вовсе. Я говорю: хоть ружье и бьет далеко, но мало от него пользы, если нечего бить.

И я, Имбер, думал об этом, видя, как погибает племя Белая Рыба, погибает племя пелли и все остальные племена края, — они погибали, как погибла в лесах дичь. Я думал долго. Я беседовал с шаманами и мудрыми стариками. Чтобы людской шум не мешал мне думать, я уходил из селения подальше в лес, а чтобы тяжесть желудка не давила на меня и не притупляла мое зрение и слух, я перестал есть мясо. Долго я просиживал в лесу, забывая о сне, мои глаза ожидали знака, а мои чуткие уши старались уловить слово, которое должно было все разрешить. Один я выходил темной ночью на берег реки, где стонал ветер и плакала вода — там, среди деревьев, я хотел встретить тени старых мудрецов, умерших шаманов и просить у них совета.

И в конце концов мне явилось видение — отвратительные собаки с короткой шерстью, — и я понял, что мне делать. По мудрости Отсбаока, моего отца и могучего воина, наши собаки сохранили в чистоте свою волчью породу, и у них были теплые шкуры и хватало силы для того, чтобы ходить в упряжке. И вот я вернулся в селение и сказал свое слово воинам. «Белые люди — это племя, очень большое племя, — сказал я. — В их земле не стало больше дичи, и они пришли на нашу землю, чтобы присвоить ее. Они сделали нас слабыми; и мы гибнем. Они очень жадные люди. И вот на нашей земле уже не стало дичи, и, если мы хотим жить, нам надо сделать с ними то же, что мы сделали с их собаками».

И я сказал еще много слов, я предлагал драться. А люди Белой Рыбы слушали меня, и один сказал одно, а другой другое, кое-кто говорил совсем глупые слова, и ни от одного воина не услышал я слов отваги и войны. Юноши были трусливы и слабы, как вода, но я заметил, что в глазах молчаливо сидящих стариков вспыхнул огонь. И вечером, когда селение уснуло, тайком я позвал стариков в лес и там снова беседовал с ними. И мы пришли к согласию, мы вспомнили дни нашей юности, дни изобилия, и радости, и солнца, когда наша земля была свободна. Мы назвали друг друга братьями, мы дали слово строго хранить тайну и великой клятвой поклялись очистить нашу землю от злого племени, которое пришло к нам. Теперь ясно, что это было глупо, но как мы могли это знать тогда — мы, старики племени Белая Рыба?

И чтобы подать пример другим и воодушевить их, я совершил первое убийство. Я залег на берегу Юкона и дождался там каноэ с белыми людьми. В нем сидели двое, и когда они увидели, что я встал и поднял руку, они изменили направление и стали грести к берегу. Но как только человек, сидевший на носу, поднял голову, чтобы узнать, чего мне нужно от него, моя стрела пронеслась по воздуху и впилась ему прямо в горло, и он узнал тогда, чего мне от него нужно. Другой человек, тот, что сидел на корме и правил, не успел приложить к плечу ружье, как я пронзил его своим копьем, два копья у меня еще оставалось.

— Это первые, — сказал я подошедшим ко мне старикам. — Немного погодя мы объединим всех стариков всех племен, а потом и тех юношей, у которых есть еще в руках сила, и дело пойдет быстрее.

Потом мы бросили убитых белых людей в реку. А их каноэ — это было очень хорошее каноэ — мы сожгли, сожгли и все вещи, какие были в каноэ. Но прежде мы осмотрели эти вещи, а они были в кожаных сумках, и нам пришлось их распарывать ножами. В сумках было очень много бумаг — вроде тех, которые ты читал, о Хаукан, — и все они покрыты знаками; мы дивились на эти знаки и не могли понять их. Теперь я стал мудрее и понимаю их: это, как ты сказал мне, — слова человека…

Едва Хаукан перевел рассказ об убийстве двух человек в каноэ, как наполнявшая комнату толпа заволновалась и зажужжала.

— Это почта, которая пропала в девяносто первом году! — раздался чей-то голос. — Ее везли Питер Джеймс и Дилэни; их обоих в последний раз видел Мэттьюз у озера Ла-Барж.

Клерк усердно записывал, и к истории Севера прибавилась новая глава.

— Мне осталось сказать немного, — медленно произнес Имбер. — На бумаге есть все, что мы совершили. Мы, старики, — мы не понимали, что делали. Храня тайну, мы убивали и убивали; мы убивали хитро, ибо прожитые годы научили нас делать свое дело не спеша, но быстро. Однажды пришли к нам белые люди, они глядели на нас сердитыми глазами и говорили нам бранные слова, шести нашим юношам они заковали руки в железо и увели их с собой. Тогда мы поняли, что мы должны убивать еще хитрее и еще больше. И мы, старики, один за другим уходили вверх и вниз по реке в неведомые края. Для такого дела требовалась смелость. Хотя мы были стары и уже ничего не боялись, все же страх перед далекими, чужими краями — великий страх для стариков.

Так мы убивали — не торопясь и с большой хитростью. Мы убивали и на Чилкуте и у Дельты, на горных перевалах и на морском берегу — везде, где только разбивал свою стоянку или прокладывал тропу белый человек. Да, белые люди умирали, но для нас это было бесполезно. Они все приходили и приходили из-за гор, их становилось все больше и больше, а нас, стариков, оставалось все меньше. Я помню, у Оленьего перевала разбил стоянку один белый человек. Этот человек был очень маленького роста, и три наших старика напали на него, когда он спал. На следующий день я наткнулся и на этого белого и на стариков. Из всех четверых еще дышал один лишь белый человек, и у него даже хватило силы, пока он не умер, изругать и проклясть меня.

Так вот и было: сегодня погибнет один старик, а завтра другой. Иногда, уже спустя много времени, к нам доходила весть о смерти кого-нибудь из наших, а иногда и не доходила. А старики других племен были слабы и трусливы и не хотели помогать нам. Итак, сегодня погибал один старик, завтра другой, — и вот остался только я. Я, Имбер, из племени Белая Рыба. Мой отец был Отсбаок, могучий воин. Теперь уже нет племени Белая Рыба. Я последний старик этого племени. А юноши и молодые женщины ушли с нашей земли — кто к племени пелли, кто к племени Лососей, а больше всего — к белым людям. Я очень стар и очень устал, я напрасно боролся с Законом, и ты прав, Хаукан, — я пришел сюда в поисках Закона.

— Ты поистине глупец, о Имбер, — сказал Хаукан.

Но Имбер уже не слышал, погрузившись в свои видения. Широколобый судья тоже был погружен в видения: перед его взором величественно проходила вся его раса — закованная в сталь, одетая в броню, устанавливающая законы и определяющая судьбы других народов. Он видел зарю ее истории, встающую багровыми отсветами над темными лесами и простором угрюмых морей. Он видел, как эта заря разгорается кроваво-красным пламенем, переходя в торжественный, сияющий полдень, видел, как за склоном, тронутым тенью, уходят в ночь багряные, словно кровью пропитанные пески… И за всем этим ему мерещился Закон, могучий и беспощадный, непреложный и грозный, более сильный, чем те ничтожные человеческие существа, которые действуют его именем или погибают под его тяжестью, — более сильный, чем он, судья, чье сердце просило о снисхождении.



Мужская верность (сборник рассказов)

Мужская верность

— Знаешь что, разыграем в кости.

— Идет, — ответил другой и повернулся к индейцу, чинившему лыжи в углу хижины. — Эй, Билбидем, сбегай-ка к Олсону и скажи, что мы просим одолжить нам игральные кости.

Эта неожиданная просьба среди разговора о жалованье рабочим, о топливе и о провизии удивила Билбидема. Кроме того, час был еще ранний, а ему не приходилось видеть, чтобы белые — во всяком случае такие, как Пентфилд и Хатчинсон, — садились за кости или карты, не покончив с делами. Однако, как и полагалось настоящему индейцу с Юкона, он ничем не выдал своего удивления и, натянув рукавицы, вышел из хижины.

Хотя шел уже девятый час, было еще темно, и хижина освещалась сальной свечой, стоявшей на сосновом столе среди хаоса немытых оловянных тарелок. Свеча была воткнута в бутылку из-под виски, на длинном горлышке которой миниатюрным ледником застыло сало от бесчисленных свечей. В единственной комнатушке хижины царил такой же беспорядок, как и на столе. У задней стены виднелись нары с двумя неубранными постелями.

Лоренс Пентфилд и Корри Хатчинсон были миллионерами, хотя никто не догадался бы об этом по их внешнему виду. В них не было ничего необычного — они легко сошли бы за своих в любом лагере мичиганских лесорубов. Но снаружи, во мраке, на дне зияющих ям,десятки людей, получавших по пятнадцати долларов в день, дробили каменные пласты, а другие крутили вороты, поднимая из шурфов породу, песок и золото. Каждый день золота добывалось на тысячи долларов, и все оно принадлежало Пентфилду и Хатчинсону, которые числились среди богатейших королей Бонанзы.

Тишину, наступившую после ухода Билбидема, нарушил Пентфилд. Он сдвинул в кучу грязные тарелки и на освободившемся месте стал выбивать пальцами дробь. Хатчинсон снял нагар с коптившей свечи и задумчиво растер его между большим и указательным пальцами.

— Черт побери, если бы мы могли уехать оба! — воскликнул он неожиданно. — И спорить было бы не о чем.

Пентфилд хмуро посмотрел на него.

— Если бы не твое проклятое упрямство, спорить и не пришлось бы. Тебе надо только сложить вещи и уехать. Я присмотрю за делом, а поеду в будущем году.

— Почему мне? Меня никто не ждет…

— А родные? — жестко прервал его Пентфилд.

— А тебя ждут, — продолжал Хатчинсон. — Ты знаешь, о ком я говорю.

Пентфилд угрюмо пожал плечами.

— Она подождет.

— Но она уже два года ждет.

— Ничего, еще год ее не состарит.

— Ведь это будет уже три года! Только подумай, старина: три года здесь, на краю света, в этой проклятой дыре! — Хатчинсон с отчаянием взмахнул рукой.

Он был на несколько лет младше своего компаньона— ему было не больше двадцати шести. На его лице застыло выражение тоски, тоски человека, тщетно жаждущего того, чего он давно лишен. И та же тоска, то же отчаяние было на лице Пентфилда, в его сгорбленных плечах.

— Мне вчера снилось, что я у Зинкенда, — сказал он. — Музыка, звон стаканов, гул голосов, женский смех, а я заказываю яйца — да, сэр, яйца: и крутые, и всмятку, и яичницу, и омлет — и уплетаю так, что подавать не успевают.

— А я бы заказал салат, — алчно перебил Хатчинсон, — и большой бифштекс с зеленью, с молодым луком и редиской, чтобы на зубах хрустело.

— Я бы это все заказал после яиц, если бы не проснулся, — вздохнул Пентфилд.

Он поднял с пола видавшее виды банджо и рассеянно потрогал струны. Хатчинсон вздрогнул и тяжело вздохнул.

— Брось! — закричал он с неожиданной яростью, когда Пентфилд начал наигрывать веселый мотив. — С ума можно сойти. Невыносимо.

Пентфилд бросил банджо на нары и продекламировал:

Выдав тайную тоску, пою я так:
Память, пытка — я, я — город на заре,
Я — все то, о чем напомнить может фрак.
Его товарищ тяжело уронил голову на руки. Пентфилд снова монотонно забарабанил по столу. Затем его внимание привлек громкий треск двери. На ней белой пеленой оседал иней. Пентфилд тихо запел:

Стада в хлевах, и в море вновь
Из рек ушел лосось;
Когда б с тобой, моя любовь,
Побыть мне довелось.
Потом снова наступило молчание, нарушенное приходом Билбидема, который бросил на стол игральные кости.

— Большой холод, — сказал он. — Олсон говорил мне, вчера Юкон замерзал.

— Слышишь, старик? — вскричал Пентфилд, хлопая Хатчинсона по плечу. — Кто выиграет, тот завтра в это время будет уже на пути в благословенный край!

Он весело встряхнул стаканчик с костями.

— Как играем?

— Простой покер, — ответил Хатчинсон. — Бросай.

Пентфилд с грохотом столкнул со стола посуду и бросил кости. Оба поспешно наклонились. Не было ни одной пары, а самым крупным очком была пятерка.

— Пустышка! — ахнул Пентфилд.

После долгих размышлений он собрал в стаканчик все пять костей.

— На твоем месте я бы оставил пятерку, — заметил Хатчинсон.

— Ну нет. Вот посмотришь, что сейчас будет! — сказал Пентфилд и выбросил кости.

Снова ни одной пары. На этот раз счет шел от двойки до шестерки.

— Опять пустышка! — простонал Пентфилд. — И не бросай, Корри. Ты уже выиграл.

Его товарищ молча собрал кости, погремел ими в стаканчике, широким движением выбросил на стол и увидел, что у него тоже выпала пустышка с шестеркой.

— Во всяком случае, ничья, но мне нужно что-нибудь получше, — сказал он и, собрав четыре кости, оставил шестерку. — Вот и конец тебе.

Но на столе лежали двойка, тройка, четверка и пятерка — снова пустышка, такая же, как у Пентфилда.

Хатчинсон вздохнул.

— Такое бывает раз в сто лет, — сказал он.

— Раз в миллион лет, — отозвался Пентфилд, быстро собрал кости и бросил их. Выпали три пятерки; он долго встряхивал стаканчик и наконец при повторном броске был вознагражден еще одной. Хатчинсон, казалось, потерял всякую надежду.

Но у него сразу же выпали три шестерки. В глазах его партнера появилась неуверенность, а в его взгляде вновь вспыхнула надежда. Еще одна шестерка — и он отправится по льду к Соленой Воде, в Штаты. Он встряхнул стаканчик, хотел выбросить, заколебался и продолжал встряхивать.

— Давай! Давай! Не тяни! — резко крикнул Пентфилд. Стараясь сохранить хладнокровие, он так крепко вцепился в край стола, что у него согнулись ногти.

Кости покатились. На столе лежала шестерка. Они, не шевелясь, глядели на нее. Наступило долгое молчание. Хатчинсон украдкой посмотрел на своего партнера, который, перехватив его взгляд, криво улыбнулся, пытаясь казаться равнодушным.

Хатчинсон вскочил на ноги и рассмеялся. Смех был нервный и смущенный. В этой игре выиграть было тяжелее, чем проиграть. Хатчинсон подошел к своему другу, но тот яростно на него набросился:

— Заткнись, Корри! Я знаю все, что ты скажешь, — что предпочтешь остаться, чтоб ехал я, и все такое. Так что помолчи. Тебя ждут родные в Детройте, и этого довольно. И потом ты можешь сделать для меня то, ради чего, собственно, я хотел ехать.

— То есть?..

Пентфилд в его глазах прочел то, что он не договорил, и ответил:

— Да, вот именно. Ты можешь привезти ее сюда ко мне. Свадьба будет в Доусоне, а не в Сан-Франциско, вот и вся разница.

— Ты с ума сошел! — запротестовал Корри Хатчинсон. — Как это я ее повезу? Она мне не сестра, не родственница, я с ней даже не знаком. Сам понимаешь, что нам ехать вместе не совсем удобно. Мы-то с тобой знаем, что все было бы в порядке, но подумай, что об этом скажут другие!

Пентфилд глухо выругался, послав «других» в область менее морозную, чем Аляска.

— Вот если бы ты слушал, а не лез бы сразу со своим благородством, — продолжал его компаньон, — ты бы понял, что самое правильное при данных обстоятельствах— это мне отпустить тебя в этом году. Следующего года ждать всего только год, а тогда я смогу отвести душу.

Пентфилд покачал головой, хотя было видно, что он с трудом противится соблазну.

— Ничего не выйдет, Корри, старина. Я ценю твою доброту, но ничего не выйдет. Я бы не мог там сидеть спокойно, зная, что ты тут надрываешься вместо меня!

Вдруг его осенила какая-то мысль. Он кинулся к нарам, переворошил в спешке всю постель, извлек наконец блокнот и карандаш, уселся за стол и начал быстро и уверенно писать.

— Ну вот, — сказал он, сунув записку в руку своего компаньона. — Доставь только по адресу, и все устроится.

Хатчинсон прочитал записку и положил ее.

— Откуда ты знаешь, что этот братец согласится поехать в нашу дыру? — усомнился он.

— Он согласится ради меня и ради сестры, — настаивал Пентфилд. — Видишь ли, он неженка, и я не хотел, чтобы она ехала с ним одним. А если рядом будешь ты, можно ничего не опасаться. Как только выберешься, поезжай во Фриско и объясни ей все. Оттуда отправляйся на Восток к своим. А весной заедешь за ними. Она наверняка тебе сразу понравится. Вот погляди, чтобы узнать ее при встрече.

С этими словами он открыл крышку часов и показал фотографию, приклеенную внутри. Корри Хатчинсон смотрел, и в его глазах росло восхищение.

— Ее зовут Мэйбл, — продолжал Пентфилд. — Я уж заодно объясню тебе, как найти их дом. Когда приедешь во Фриско, возьми кеб и скажи: «К дому Холмса, Мирдон-авеню». Можно, впрочем, обойтись и без Мирдон-авеню. Всякий извозчик знает, где живет судья Холмс.

И знаешь что, — вновь начал Пентфилд после паузы, — неплохо было бы, если бы ты мне кое-что купил, ну… ну…

— То, что нужно семейному человеку, — докончил Хатчинсон с улыбкой.

Пентфилд смущенно улыбнулся в ответ.

— Вот-вот! Салфетки и скатерти, простыни и наволочки и прочее. Сервиз получше. Ведь ей нелегко будет освоиться тут. Можешь отправить все пароходом через Берингово море. И еще, пожалуй… Что ты скажешь насчет рояля?

Хатчинсон горячо одобрил эту мысль. Он уже забыл о своих протестах, и возложенная на него миссия все больше и больше увлекала его.

— Ей-богу, Лоренс, — заявил он, когда разговор закончился и оба встали, — доставлю с шиком! Возьму на себя и стряпню и собак, а братцу останется только заботиться о ее удобствах и делать для нее то, что я забуду, хотя я, черт побери, забывать ничего не собираюсь.

На следующий день Лоренс Пентфилд в последний раз пожал руку своему другу и долго смотрел, как он и его упряжка спешили по замерзшему Юкону вверх, к Соленой Воде, в широкий мир. Пентфилд вернулся на прииск в Бонанзе, где теперь стало гораздо тоскливее, и мужественно встретил долгую зиму. Надо было заниматься делом— следить за рабочими, руководить разведкой капризной жилы, — но работа не увлекала его. И никакая работа не увлекала его, пока на холме за прииском не начала расти новая бревенчатая хижина. Это была замечательная хижина, добротно построенная, разделенная на три удобные комнаты. Каждое бревно было тщательно обтесано — дорогая прихоть, если плотникам приходится платить по пятнадцати долларов в день. Но Пентфилда не пугали никакие расходы, когда дело касалось дома, предназначенного для Мэйбл Холмс. Он занимался постройкой хижины и пел:

Когда б с тобой, моя любовь,
Побыть мне довелось.
Кроме того, он повесил над столом календарь и каждое утро начинал с того, что вычеркивал день и пересчитывал, сколько еще дней остается до весны, когда его компаньон примчится по льду Юкона.

Пентфилд никому не позволял ночевать в новой хижине — это тоже была прихоть: до приезда Мэйбл хижина должна была оставаться такой же новой, как ее свежеобтесанные балки. И когда постройка была закончена, Пентфилд повесил на дверях замок. Никто, кроме самого Пентфилда, не входил туда, а он оставался там часами, и когда выходил, на лице его была странная нежность, а глаза светились тепло и радостно.

В декабре пришло письмо от Корри Хатчинсона. Он только что познакомился с Мэйбл Холмс. Она оказалась именно такой, какой должна быть жена Лоренса Пентфилда, писал Корри. Он был в полном восторге, и это письмо заставило сердце Пентфилда забиться быстрее. Теперь письма приходили одно за другим, а порою, если почта задерживалась, даже по два или по три зараз. И все они были об одном и том же: Корри только что вернулся от Холмсов, или Корри собирается к Холмсам, или Корри сейчас у Холмсов. Он, казалось, не торопился покинуть Сан-Франциско и даже не упоминал о поездке в Детройт.

Лоренсу Пентфилду начинало казаться, что его компаньон слишком уж долго задерживается в обществе Мэйбл Холмс, забывая о своих родных. Временами Пентфилд ловил себя на том, что это его тревожит. Но он слишком хорошо знал Мэйбл и Корри, чтобы тревожиться всерьез.

Письма Мэйбл, в свою очередь, были полны Корри. С другой стороны, когда речь заходила о ее приезде и о свадьбе в Доусоне, в них сквозила робость и нерешительность. Пентфилд отвечал весело, подшучивая над ее опасениями, которые, как ему казалось, были порождены скорее страхом перед лишениями и опасностями, чем девичьей застенчивостью.

Но томительное ожидание и третья бесконечная зима начинали сказываться на нем. Руководство работами и разведка жилы не могли скрасить монотонность его существования, и в конце января Пентфилд зачастил в Доусон, где можно было на время забыться за игорным столом. Он выигрывал, так как мог позволить себе роскошь проиграть, и выражение «везет, как Пентфилду» вошло в обиход у игроков в фараон.

Удача не покидала его до середины февраля. Трудно сказать, когда она изменила бы ему, потому что после одной крупной игры он больше не брал карт в руки.

На этот раз игра шла в «Опере», и в течение часа каждая карта Пентфилда выигрывала. В перерыве, пока банкомет тасовал колоду, владелец стола Ник Инвуд вдруг сказал:

— Между прочим, Пентфилд, кажется, ваш компаньон времени даром не теряет?

— Да, Корри умеет развлекаться, — ответил Пентфилд. — Особенно когда он это заслужил.

— Дело вкуса, конечно, — рассмеялся Ник Инвуд, — но, по-моему, развлекаться и жениться — не совсем одно и то же.

— Корри женился? — недоверчиво воскликнул Пентфилд, не сумев скрыть своего удивления.

— Именно, — ответил Инвуд. — Это напечатано в газете из Фриско, которая пришла с утренней почтой.

— Ну, а кто же она? — поинтересовался Пентфилд с терпеливой невозмутимостью человека, знающего, что его разыгрывают и что в любую минуту может раздаться взрыв смеха.

Ник Инвуд вытащил газету из кармана и стал просматривать ее, заметив:

— У меня на имена память плохая, но как будто Мэйбл… Мэйбл… ага, вот: Мэйбл Холмс, дочь какого-то судьи Холмса…

Лоренс Пентфилд и бровью не повел, хотя в душе лихорадочно гадал, известно ли кому-нибудь на Севере это имя. Он спокойно обвел взглядом слушателей, ожидая, что кто-нибудь выдаст себя, но их лица выражали только обыкновенное любопытство. Тогда он повернулся к Инвуду и сказал спокойным, ровным тоном:

— Ник, вот эти пятьсот долларов берутся доказать, что в газете ничего подобного нет.

Тот посмотрел на него с недоуменной улыбкой.

— Нет, голубчик, мне ваши деньги не нужны.

— Я так и думал! — насмешливо бросил Пентфилд и, повернувшись к столу, поставил на две карты.

Ник Инвуд покраснел и, как будто не доверяя себе, внимательно перечитал коротенькую заметку, а затем резко повернулся к Лоренсу Пентфилду.

— Послушайте, Пентфилд, — взволнованно и торопливо заговорил он. — Я этого так оставить не могу.

— Чего этого? — грубо переспросил Пентфилд.

— По-вашему, я солгал?

— Ничего подобного. По-моему, вы просто глупо пошутили.

— Вы ставите, джентльмены? — вмешался банкомет.

— Но я же вам говорю, что это правда! — настаивал Инвуд.

— А я уже вам говорил, что у меня есть пятьсот долларов, которые берутся доказать, что в газете этого нет.

И Пентфилд бросил на стол тяжелый мешок с золотым песком.

— Не нужны мне ваши деньги, но раз вы настаиваете… — С этими словами Инвуд сунул газету Пентфилду.

Пентфилд смотрел и не мог заставить себя поверить. Он скользнул взглядом по заголовку «С Севера мчался младой Лохинвар»[662] и пробежал заметку; перед его глазами мелькнули рядом имена Мэйбл Холмс и Корри Хатчинсона. Тогда он заглянул на первую страницу — газета была из Сан-Франциско.

— Деньги ваши, Инвуд, — сказал он с коротким смешком. — Если уж мой компаньон начнет, одному богу известно, где он остановится.

Затем Пентфилд вернулся к заметке и медленно прочел ее, слово за словом. Сомнений больше не было. Корри Хатчинсон действительно женился на Мэйбл Холмс. «Один из королей Бонанзы, — говорилось в заметке о новобрачном, — компаньон Лоренса Пентфилда (еще не забытого обществом Сан-Франциско), владеющий вместе с ним многими богатствами Клондайка». А дальше, в конце, он прочел: «Говорят, что мистер и миссис Хатчинсон на некоторое время уедут на Восток, в Детройт, но свой настоящий медовый месяц они проведут в путешествии по сказочному Клондайку».

— Я вернусь. Сохраните мне место, — сказал Пентфилд, поднимаясь и забирая мешок, который тем временем успел побывать на весах и вернулся к владельцу облегченный на пятьсот долларов.

Пентфилд вышел на улицу и купил газету из Сиэтла. В ней были те же факты, только более кратко изложенные. Несомненно, Корри и Мэйбл поженились. Он вернулся в «Оперу» и, заняв свое место, предложил играть без ограничения ставки.

— Я вижу, вам нужен размах, — засмеялся Ник Инвуд, кивая банкомету. — Я собирался было сходить на склады Компании, но, пожалуй, останусь. Покажите-ка, на что вы способны.

И Лоренс Пентфилд показал: после двухчасовой отчаянной игры банкомет откусил кончик свежей сигары, чиркнул спичкой и объявил, что банк сорван. Пентфилд выиграл сорок тысяч. Он пожал руку Нику Инвуду и заявил, что эта его игра — последняя.

Никто не знал, никто не догадывался, что ему был нанесен удар — и тяжелый удар. Внешне он совсем не изменился. Всю неделю он занимался делами, как обычно, но в субботу ему на глаза попалась портлендская газета с описанием свадебной церемонии. Тогда он оставил прииск на попечение одного из друзей и отправился на собаках вверх по Юкону. Он двигался по дороге к Соленой Воде, а потом свернул на Белую реку. Через пять дней он увидел лагерь местных индейцев. Вечером был устроен пир, и Пентфилд сидел на почетном месте, рядом с вождем. На следующее утро он погнал собак назад к Юкону, но теперь он был не один. Молодая скво кормила в этот вечер его собак и помогала ему приготовить ночлег. В детстве ее помял медведь, и она прихрамывала. Звали ее Лашка. Сперва она боялась чужого белого, который явился из Неведомого и взял ее в жены, не сказав ей ни слова, даже не взглянув на нее, а теперь увозил в Неведомое.

Но в отличие от большинства индейских девушек, которых выбирают себе в подруги белые Севера, Лашке посчастливилось: в Доусоне связавший их языческий брак был подтвержден священником по обрядам белых. Из Доусона, где все казалось Лашке чудесным сном, Пентфилд отвез ее на прииск в Бонанзу и водворил в новой хижине на холме.

Сенсацию произвело не то, что Лоренс Пентфилд разделил ложе и кров с индианкой, а то, что он узаконил это сожительство брачной церемонией. Церковный брак? Этого никто не мог понять. Но Пентфилда оставили в покое— местное общество было терпимо ко всяким причудам, если только они не шли ему во вред. Пентфилд даже не потерял доступа в дома, где были белые хозяйки: свадебная церемония не позволяла относиться к нему просто как к белому, сожительствующему с индианкой, его нельзя было упрекнуть в безнравственности, хотя многие мужчины не одобряли его выбор.

Писем из Сан-Франциско больше не было. Шесть нарт с почтой погибли у Большого Лосося. Кроме того, Пентфилд знал, что новобрачные должны уже быть в Клондайке и что их свадебное путешествие близится к концу, то путешествие, о котором он мечтал в течение двух томительных лет. От этой мысли у него горько кривились губы, но он скрывал свои чувства и только становился добрее к Лашке.

Прошел март, и уже близился конец апреля, когда однажды утром Лашка попросила разрешения съездить к сивашу Питу, хижина которого была в нескольких милях ниже по речке. Жена Пита, индианка с реки Стюарт, прислала сказать, что у нее заболел ребенок, а Лашка, поистине созданная для материнства, глубоко верила в свои познания по части детских болезней и была всегда готова нянчить чужих детей, пока судьба не послала ей своего.

Пентфилд запряг собак и, усадив Лашку на нарты, отправился вниз по руслу Бонанзы. В воздухе пахло весной. Мороз уже не обжигал, как прежде, и, хотя земля была еще покрыта снегом, шорохи и журчание воды говорили о том, что железная хватка зимы слабеет. Местами тропа была залита водой, и приходилось объезжать полыньи. Как раз у такого места, где не могли разъехаться двое нарт, Пентфилд услышал звон приближающихся колокольчиков и остановил собак.

Из-за изгиба реки появилась усталая упряжка собак, тянувших тяжело нагруженные нарты. Что-то в фигуре мужчины, погонявшего собак, показалось Пентфилду знакомым. За нартами шли две женщины. Пентфилд снова перевел взгляд на погонщика — это был Корри. Пентфилд стоял и ждал. Он был рад, что Лашка с ним. Более удачную встречу было бы трудно устроить и нарочно, подумал он. Ожидая, он старался представить, что они скажут, что они могут сказать. Ему говорить было незачем: объяснять должны были они, и он был готов выслушать их объяснения.

Когда упряжки поравнялись, Корри заметил его и остановил собак.

— Здорово, старина! — воскликнул он и протянул руку.

Пентфилд пожал ее холодно и молча. Тем временем подошли женщины, и во второй он узнал Дору Холмс. Он пожал ей руку, сняв меховую шапку, и повернулся к Мэйбл. Она сделала движение навстречу, красивая и сияющая, но как будто растерялась при виде его протянутой руки. Он собирался сказать: «Здравствуйте, миссис Хатчинсон», — но слова «миссис Хатчинсон» почему-то застряли у него в горле, и он только пробормотал:

— Здравствуйте.

Положение получилось настолько неприятное и неловкое, что он мог быть доволен. Мэйбл была смущена и взволнована. Дора, которую, видимо, захватили в качестве посредницы, заговорила:

— Послушайте, Лоренс, что случилось?

Не дав ему ответить, Корри потянул его за рукав и отвел в сторону.

— Слушай, старина, что это значит? — спросил он шепотом, указывая глазами на Лашку.

— А собственно говоря, Корри, какое тебе дело? — насмешливо сказал Пентфилд.

Но Корри продолжал настаивать:

— Что эта скво делает на твоих нартах? Хорошую задачу ты мне задал — объяснить это им. Надеюсь, однако, что какое-то объяснение есть? Кто она? Чья это скво?

И вот тут Лоренс Пентфилд нанес свой удар. Нанося его, он почувствовал прилив спокойного удовлетворения, которое, казалось, до некоторой степени искупало причиненное ему зло.

— Это моя скво, — сказал он. — Миссис Пентфилд, с вашего разрешения.

У Корри Хатчинсона перехватило дыхание. Пентфилд отвернулся от него и подошел к женщинам. Лицо Мэйбл было тревожным, и она, казалось, не была склонна разговаривать. Он как ни в чем не бывало обратился к Доре:

— Как прошло путешествие? Очень мерзли на стоянках?

А как себя чувствует миссис Хатчинсон? — спросил он затем, бросив взгляд на Мэйбл.

— Глупыш вы милый! — воскликнула Дора, обнимая и тормоша его. — Значит, вы тоже прочли? Так вот почему вы себя так странно держали!

— Я… я не понимаю… — пробормотал он.

— В следующем номере дали поправку, — болтала Дора. — Нам и в голову не приходило, что этот выпуск попадется вам на глаза. В других газетах все было правильно. Но, конечно, именно этот злосчастный листок попался вам в руки.

— Постойте, о чем вы говорите? — перебил Пентфилд. Его сердце сжалось от неожиданного страха. Он почувствовал себя на краю пропасти.

А Дора все не умолкала:

— Знаете, когда стало известно, что Мэйбл и я уезжаем в Клондайк, в «Еженедельнике» напечатали, что с нашим отъездом на Мирдон-авеню станет густо, — что, конечно, означало «пусто».

— Так, значит…

— Я миссис Хатчинсон, — ответила Дора. — А вы-то думали, что это Мэйбл?

— Именно так, — медленно проговорил Пентфилд. — Теперь я понял. Репортер перепутал имена, а газеты в Сиэтле и Портленде перепечатали, как было.

Он замолчал. Мэйбл снова повернулась к нему, и он увидел, что она ждет. Корри с большим интересом рассматривал рваный носок своего мокасина, а Дора искоса поглядывала на невозмутимое лицо сидевшей на нартах Лашки. Лоренс Пентфилд смотрел прямо перед собой в безнадежное будущее, где он видел только упряжку собак, себя и рядом — хромую Лашку.

Затем он заговорил, очень просто, глядя в глаза Мэйбл:

— Простите. Мне и в голову не приходила такая ошибка. Я думал, что вы вышли за Корри. Там, на нартах, миссис Пентфилд…

Мэйбл Холмс бессильно повернулась к сестре — казалось, на нее внезапно обрушилось все утомление тяжелого пути. Дора подхватила ее. Корри Хатчинсон все еще не мог оторвать взгляд от своих мокасин.

Пентфилд посмотрел на него, на обеих женщин и пошел к нартам.

— Надо ехать: ребенок Пита не может ждать нас весь день, — сказал он Лашке.

Длинный бич свистнул, собаки натянули постромки, нарты дернулись и помчались вперед.

— Слушай, Корри! — крикнул Пентфилд, обернувшись. — Ты можешь занять старую хижину. Она теперь пустует. Я построил новую на холме.


Замужество Лит-Лит

Когда Джон Фокс приехал в тот край, где виски замерзает и чуть не круглый год пребывает в твердом состоянии, так что им можно пользоваться вместо пресс-папье, его не отягощал груз идеалов и иллюзий, которые обычно мешают преуспеть иным искателям приключений, не приученным сызмальства трезво смотреть на жизнь. Рожденный и выросший на Дальнем Западе, он обладал отнюдь не тонким, но здравым умом, деловой хваткой и смотрел на вещи просто, что обеспечило ему немедленный успех в Канаде на новом поприще. Он начал рядовым служащим Компании Гудзонова залива, который наравне с проводниками работает веслами и на собственном горбу перетаскивает товары через волоки, но быстро выдвинулся и стал заправлять торговлей в форте Ангела.

Он смотрел на вещи просто, а потому взял жену из местного племени, и так как супружество это оказалось поистине счастливым, не знал ни постоянного беспокойства, ни неудовлетворенного желания, что отравляло существование других, более разборчивых мужчин, мешало им работать и под конец превращало их жизнь в сущий ад. Он был вполне доволен судьбой, ревностно служил Компании и через некоторое время был уже на отличном счету.

Когда умерла его жена, племя предъявило права на ее тело и похоронило по местному обычаю — в жестяном ящике на вершине дерева.

Она родила Фоксу двух сыновей, и когда Компания повысила его в должности, он отправился вместе с ними еще дальше, в безбрежные просторы Северо-Западной Территории — к Скале Греха, где его ждал новый пост на более важном поприще — торговле мехами. Здесь он провел несколько унылых и одиноких месяцев, с нескрываемым отвращением взирая на индейских дев, отнюдь не блещущих красотой, и непрестанно тревожась за подрастающих сыновей, которые нуждались в материнской ласке и заботе. И вдруг он увидел Лит-Лит.

— Лит-Лит… как бы вам сказать… ну, она и есть Лит-Лит. — На этом обычно кончались его безнадежные попытки описать ее своему старшему приказчику Александру Мак Лину.

В Мак Лине еще сильна была его шотландская закваска — «у него молоко на губах не обсохло», по выражению Джона Фокса, — поэтому он никак не мог примириться с обычаем брать в жены индианок. Однако его бы не огорчило, если б управляющий погубил свою бессмертную душу, тем более что он и сам боялся не устоять перед опасными чарами Лит-Лит, и, выйди она замуж за управляющего, испытал бы мрачное удовлетворение, ибо это спасало его собственную душу.

Не удивительно, что суровая душа шотландца готова была растаять в обжигающем блеске глаз Лит-Лит. Она была хороша: стройная, гибкая, совсем не похожая на флегматичных индианок с неподвижными, бесстрастными лицами. «Лит-Лит» — так ее прозвали еще в детстве за то, что ей не сиделось на месте и она порхала, точно мотылек, за легкий, веселый нрав, за то, что она была такая хохотунья, так беззаботно бегала и скакала.

Лит-Лит была дочерью метиски и Снитшейна, прославленного вождя местного племени. И, желая начать переговоры о браке, к нему-то однажды летом как бы невзначай и заглянул Джон Фокс. Они сидели с вождем у костра, разложенного перед вигвамом, чтобы отгонять москитов, и неторопливо беседовали обо всем на свете, по крайней мере, обо всем, что касалось северных краев, — словом, о чем угодно, кроме свадьбы. Джон Фокс пришел только затем, чтобы договориться о свадьбе; Снитшейн знал это, и Джон Фокс знал, что он знает, однако именно о свадьбе они свято хранили упорное молчание. Это считается признаком хитрого умения индейцев вести разговор. На самом же деле это просто-напросто наивность.

Текли часы, а Фокс и Снитшейн курили трубку за трубкой, глядя друг на друга с превосходно разыгранным простодушием.

Среди дня мимо с безразличным видом прошли Мак Лин и другой приказчик, Мак Тейвиш, — они держали путь к реке. Когда час спустя они возвращались, Фокс и Снитшейн вежливо спорили о количестве и качестве пороха и бекона, которые Компания дает в обмен на меха. Меж тем Лит-Лит, догадавшись, зачем пожаловал управляющий факторией, проползла под задней стенкой в вигвам и, чуть оттянув шкуру, что завешивала вход, в щелку подглядывала за двумя спорщиками у костра. Она разрумянилась, глаза блестели, гордость переполняла ее — ведь ее избрал сам управляющий (в северных краях он первое лицо после бога), — и Лит-Лит разбирало чисто женское любопытство, ей не терпелось как следует его разглядеть. От солнца, лагерных костров и непогоды лицо его стало медно-красным, почти совсем как у ее отца, и рядом с ними она казалась светлолицей. Это было приятно, но куда приятней, что он такой большой и сильный, только вот огромная черная борода немного ее напугала — уж очень это непривычно.

Лит-Лит была очень молода и совсем не знала, каковы они, эти мужчины. Семнадцать раз она видела, как солнце уходило на юг и тонуло за горизонтом, и семнадцать раз оно возвращалось, и каждый день все дольше задерживалось в небе, пока наконец ночь совсем не отступала перед ним. Все эти годы Снитшейн ревниво оберегал дочь, не подпускал к ней поклонников, презрительно выслушивал молодых охотников, которые добивались ее руки, и всех отвергал, словно ей и в самом деле цены не было. Старого вождя одолевала корысть. Лит-Лит была его капиталом. И капиталом столь значительным, что он надеялся получить не какие-нибудь жалкие проценты, но неисчислимую и нескончаемую прибыль.

Лит-Лит росла почти как в монастыре, насколько это возможно в индейском поселке, и теперь с тревожным девичьим любопытством смотрела на мужчину, который пришел за ней, на мужа, который научит ее всему, чего она еще не ведает, на властелина, чье слово станет для нее законом, кто будет направлять ее и повелевать ею до конца ее дней.

Она выглядывала из вигвама раскрасневшаяся, взволнованная мыслями о странной судьбе, ожидающей ее, но время шло, а управляющий и отец все так же важно беседовали о чем угодно, только не о свадьбе, и девушку охватило разочарование. День клонился к вечеру, солнце опускалось все ниже и ниже, и по всему было видно, что управляющий собирается уходить. Вот он повернулся и зашагал было прочь, и сердце Лит-Лит упало, но тут же подскочило от радости, ибо он приостановился и бросил через плечо:

— Да, кстати, Снитшейн, мне нужна женщина, чтоб стирала белье и чинила одежду.

Снитшейн проворчал что-то и предложил Ванидани — беззубую старуху.

— Нет-нет! — запротестовал Фокс. — Мне нужна жена. Я последнее время подумываю об этом, а сейчас мне вдруг пришло в голову, что, может, у тебя есть кто-нибудь на примете.

Снитшейн явно заинтересовался, и управляющий вновь подошел к нему, чтобы небрежно и как бы между делом обсудить неожиданно возникшую тему.

— Кату, — предложил Снитшейн.

— Она кривая, — возразил управляющий.

— Ласка?

— У нее ноги колесом. Когда она стоит, между ними может проскочить даже Кипс, твой самый большой пес.

— Синати? — невозмутимо продолжал Снитшейн.

— Еще чего? — в притворном гневе закричал Джон Фокс. — Да что я, старик, что ли, что ты сватаешь мне старух? Что я, беззубый? Хромой? Слепой? Или, может, я бедняк какой-нибудь, что ни одна красивая девушка не захочет смотреть на меня? Да знаешь ли ты, кто я? Я управляющий, я богат и велик, я сила и власть, мое слово заставляет людей дрожать и повиноваться!

Все это Снитшейну было как маслом по сердцу, но лицо его оставалось загадочным и непроницаемым. Он все-таки заставил управляющего сделать первый шаг. В мозгу Снитшейна, устроенном очень просто, умещалась зараз лишь одна мысль, а потому он добивался своего настойчивее, чем Джон Фокс. Ибо как ни просто был скроен Джон Фокс, он все-таки был достаточно сложен, чтобы перед его умственным взором смутно маячили несколько идей одновременно, а это мешало ему добиваться чего-то одного так же упорно и неуклонно, как вождю.

Снитшейн называл одну свою соплеменницу за другой, и одну за другой Джон Фокс незамедлительно отвергал поясняя всякий раз, почему она ему не подходит. Наконец ему все это надоело, и он опять было собрался домой. Снитшейн наблюдал за ним, не пытаясь его задержать, но Фокс в конце концов так и не ушел.

— Послушай, — сказал он. — Да ведь мы оба забыли Лит-Лит. Может, она мне подойдет?

Хмурое лицо Снитшейна не дрогнуло, но в глубине души он расплылся до ушей. Вот это уже победа. Еще минута — и ему пришлось бы назвать Лит-Лит, но… управляющий сам сделал первый шаг.

Однако вождь на желал ничего говорить о Лит-Лит, пока не заставит белого сделать следующий шаг.

— Ну что ж, — размышлял вслух управляющий. — Проверить можно только одним способом — попробовать. Так вот, — повысил он голос, — я дам за Лит-Лит десять одеял и три фунта табаку, отличного табаку.

Но Снитшейн покачал головой, и это явно означало, что все одеяла и весь табак на свете не смогут возместить ему утрату Лит-Лит — средоточие всевозможных добродетелей. Когда же наконец Фокс потребовал назвать цену, он хладнокровно объявил, что ему нужны пятьсот одеял, десять ружей, пятьдесят фунтов табаку, двадцать кусков кумача, десять бутылок рома, музыкальный ящик, а сверх того — благорасположение управляющего, ну, и место у его очага.

Фокса, казалось, тут же хватил удар, а потому число одеял немедленно сократилось до двухсот, вслед за чем вождь отказался от места у очага — условия неслыханного при браках между белыми мужчинами и дочерьми природы. Проторговавшись еще три часа, они в конце концов сговорились. Снитшейну предстояло получить за Лит-Лит сто одеял, пять фунтов табаку, три ружья и бутылку рома, ну, и, само собой разумеется, благорасположение, то есть, по мнению Джона Фокса, на десять одеял и одно ружье больше, чем она стоила. И, возвращаясь домой далеко за полночь, при ярком свете солнца, стоявшего в положенном месте на северо-востоке, он с досадой думал, что Снитшейн перехитрил его.

Снитшейн, усталый, но гордый одержанной победой, собрался было лечь и тут увидел Лит-Лит, которая не успела выскользнуть из вигвама.

— Ты сама видела, — наставительно проворчал он, — ты сама слышала. Теперь ты знаешь, твой отец мудрейший из мудрых. Самого выгодного мужа нашел я тебе. Слушайся меня, делай, как я велю, иди, когда я говорю идти, вернись, когда я приказываю вернуться, и мы наживемся на этом белом дураке, ибо он так же глуп, как велик ростом.

На следующий день в лавке не торговали. Управляющий открыл перед завтраком бутылку виски к радости Мак Лина и Мак Тейвиша, задал собакам двойную порцию корма и щеголял в своих лучших мокасинах. Неподалеку от фактории полным ходом шли приготовления к потлачу. «Потлач» означает пир с раздачей подарков, и Джон Фокс хотел ознаменовать женитьбу на Лит-Лит неслыханным потлачем, чтобы щедрость жениха не уступала красоте невесты. Под вечер все племя собралось на пир. Мужчины, женщины, дети и собаки наелись до отвала; никого не обошел тороватый хозяин: ни забредших на огонек путников, ни отставших от своего племени охотников.

Притихшей, готовой вот-вот расплакаться Лит-Лит бородатый супруг преподнес новое ситцевое платье, богато расшитые мокасины, покрыл ее иссиня-черные волосы ярким шелковым платком, обмотал вокруг шеи пурпурный шарф, а в придачу дал медные серьги, кольца, и целую горсть блестящих безделушек, и дешевенькие часики. Снитшейн едва сдерживался во время раздачи подарков, наконец, улучив минутку, отвел дочь в сторонку.

— Не в эту ночь и не в следующую, — забубнил он, — но в одну из ночей я приду на берег реки и крикну вороном, и тогда ты встанешь с ложа твоего большого и глупого мужа и придешь ко мне.

Не бойся, — поспешно продолжал он, ибо при мысли, что надо будет распроститься с новой восхитительной жизнью, лицо у Лит-Лит вытянулось. — Ведь как только ты уйдешь, твой большой и глупый муж с воплями прибежит в мой вигвам, и тогда уж дело за тобой, вопи что есть мочи, жалуйся, что, мол, и это не нравится, и то не по тебе, и что быть женой управляющего куда труднее, чем ты думала, и пусть он даст твоему бедному старику-отцу еще одеял, и табаку, и всякого товару. Так помни, ночью я закричу вороном на берегу реки.

Лит-Лит кивнула, ибо знала, как опасно ослушаться отца, а потом ведь он требовал от нее так мало — лишь ненадолго разлучиться с Фоксом, который будет счастливей прежнего, когда она вернется. Она присоединилась к пирующим, и так как время шло к полуночи, Фокс позвал ее и среди шуток и громких криков, в которых особенно усердствовали почтенные индианки, повел к форту.

Лит-Лит быстро поняла, как хорошо быть женой первого человека в фактории, о такой жизни она и не мечтала. Теперь ей не приходилось таскать дрова и воду, прислуживать ворчливым соплеменникам. Впервые в жизни можно было нежиться в постели, пока не подадут завтрак. И в какой постели: в чистой, мягкой, удобной, — нет, в такой постели она еще никогда не спала. А еда какая! Белый хлеб, печенье, лепешки из пшеничной муки — три раза в день, каждый день да к тому же сколько душе угодно. В такое изобилие даже поверить трудно.

К тому же Фокс умел быть добрым. Одну жену он уже схоронил и знал, как править в доме, — натягивая вожжи лишь изредка, но уж тогда всерьез.

— Лит-Лит здесь хозяйка, — провозгласил он за столом в утро после свадьбы. — Как она скажет, так и будет. Поняли?

И Мак Лин и Мак Тейвиш поняли. К тому же они знали, что у их управляющего тяжелая рука.

Но Лит-Лит не спешила пользоваться преимуществами своего положения. Следуя примеру мужа, она взяла на себя заботу о его подрастающих сыновьях, неустанно пеклась о них и при этом предоставила им некоторую свободу, как и он ей. Мальчики всем и каждому расхваливали свою новую мать; к ним присоединились Мак Лин и Мак Тейвиш, а Фокс до тех пор похвалялся радостями семейной жизни, пока рассказ о добродетелях молодой жены и довольстве мужа не стал достоянием всех жителей Скалы Греха и ее окрестностей.

Тогда Снитшейн, который не спал ночей, обуреваемый мыслями об ожидавших его неисчислимых, нескончаемых прибылях, решил, что пришла пора действовать. На десятую ночь после свадьбы Лит-Лит разбудил крик ворона, и она поняла, что Снитшейн ждет ее на берегу. В упоении счастьем она забыла об уговоре, и теперь ее охватил ужас перед отцом, совсем как бывало в детстве. Долго лежала она, вся дрожа, и не хотела идти, и боялась остаться. Но в конце концов доброта Фокса, а заодно и железные мускулы и квадратная челюсть придали ей храбрости, и она пренебрегла зовом отца, и Фокс так никогда и не узнал, какую победу он одержал в эту ночь.

Однако наутро она поднялась в страхе и, хлопоча по дому, то и дело вздрагивала при мысли, что вот-вот появится отец. Но время шло, и она понемногу успокоилась. Фокс громко распекал Мак Лина и Мак Тейвиша за какую-то пустячную оплошность, и его голос помог ей обрести мужество. Весь день она старалась держаться поближе к мужу, и когда увидела, как в огромной кладовой он легко, точно пуховые подушки, подхватывает и перебрасывает с места на место огромные тюки товара, она окончательно решила не слушаться отца. Кроме того, она впервые попала на склад — а Скала Греха была базой нескольких более мелких факторий, — и Лит-Лит поразили несчетные богатства, собранные здесь.

Она глядела на эти богатства, а перед ее мысленным взором встал нищий отцовский вигвам, и все ее сомнения как рукой сняло. Чтобы утвердиться в своем решении, она коротко спросила пасынка:

— Папа хороший?

И мальчик ответил, что лучше отца нет никого на свете. В эту ночь снова каркал ворон. На следующую ночь крик его стал громче, настойчивее. Проснулся Фокс, беспокойно заворочался в постели.

— Вот проклятый ворон! — выругался он.

И Лит-Лит тихонько прыснула в подушку.

— Ранним солнечным утром в фактории, точно зловещая тень, появился Снитшейн и был послан на кухню завтракать вместе с Ванидани. Но старик наотрез отказался разделить еду с женщиной и немного погодя нагрянул к зятю в лавку, где полным ходом шла торговля. Он слышал, что дочь его оказалась бесценной жемчужиной, а значит, ему причитается еще табак, еще одеяла и еще ружья, главное — ружья… Его просто обманули, заплатили за Лит-Лит слишком дешево, и теперь он пришел добиваться справедливости. Но у Джона Фокса не было в запасе ни лишних одеял, ни справедливости. Тогда Снитшейн сообщил, что встретил у Тройной развилки миссионера и тот сказал, что небеса не благословляют такие браки и долг отца — потребовать, чтобы дочь вернулась.

— Я теперь добрый христианин, — заключил Снитшейн свою речь, — и хочу, чтобы моя Лит-Лит попала на небеса.

Управляющий ответил тестю коротко и недвусмысленно: послал его отнюдь не в царство небесное и, помогая сделать первые шаги по этому пути, схватил за шиворот и вытолкал за дверь.

Но Снитшейн обежал вокруг дома, через кухню прокрался в гостиную и там обрушился на Лит-Лит.

— Видно, ты слишком крепко спала ночью, когда я звал тебя, — начал он, грозно глядя на дочь.

— Нет, я не спала, я слышала. — Сердце ее отчаянно колотилось, она задыхалась от страха, но твердо продолжала: — И в прошлую ночь я не спала и слышала тебя и в позапрошлую.

И тут, испугавшись, как бы у нее не отняли ее великое счастье, Лит-Лит разразилась вдохновенной речью о положении и правах женщины. То было первое выступление «новой женщины» к северу от шестьдесят третьей параллели.

Но она старалась понапрасну: Снитшейн еще не вышел из тьмы средневековья.

— Сегодня я опять буду кричать вороном, — сказал он с угрозой, едва она замолкла, чтобы перевести дух.

Тут вошел Джон Фокс и снова показал тестю дорогу отнюдь не в царство небесное.

В ту ночь ворон кричал упорно, как никогда. Лит-Лит, которая всегда спала чутко, слышала карканье и улыбалась. Джон Фокс беспокойно заворочался. Потом он проснулся и заворочался еще беспокойнее. Он бурчал, пыхтел, ругался вполголоса и во весь голос и наконец вскочил с постели. Ощупью пробрался он в гостиную, схватил ружье, заряженное мелкой дробью и забытое там беспечным Мак Тейвишем.

Крадучись, выбрался Фокс из фактории и поспешил к реке. Карканья больше не было слышно, и, растянувшись в высокой траве, Фокс стал ждать. Душистая прохлада охватила его, после дневного жара дыхание земли нежило и успокаивало. Ночь укачала Фокса, он подложил руку под голову и сперва задремал, а потом крепко уснул.

А в пятидесяти ярдах, спиной к нему, опустив голову на колени, спал Снитшейн, тоже побежденный спокойствием ночи. Час спустя он проснулся и, даже не подняв головы, нарушил тишину хриплым,гортанным карканьем.

Фокс пробудился — не внезапно, сразу, как просыпается цивилизованный человек, но как дикарь, — переход к бодрствованию был стремительным и плавным. При тусклом ночном свете он разглядел в траве что-то темное, поднял ружье и прицелился. Ворон закричал снова, и он нажал курок. Мгновенно смолкли однообразное пение сверчков, перебранка куропаток, оборвался и замер в испуганной тиши крик ворона.

Джон Фокс кинулся вперед и схватил свою жертву. В руках у него оказались жесткие космы, и при свете звезд он увидел знакомое лицо. Он знал, как рассеивается дробь на расстоянии пятидесяти ярдов, и понял, что на плечах и спине Снитшейна живого места не осталось. И Снитшейн знал, что он знает, но об этом не было сказано ни слова.

— Ты что здесь делаешь? — спросил Фокс. — Сейчас самое время дать отдых старым костям.

Дробь жгла кожу, но чувство собственного достоинства не изменило Снитшейну.

— Старые кости не могут отдыхать, — мрачно ответствовал он. — Я оплакиваю мою дочь Лит-Лит, дочь моя живет, но она мертвая, и она прямым путем попадет в ад белого человека.

— Впредь оплакивай ее на том берегу, чтоб не слышно было в фактории, — сказал Джон Фокс, круто повернувшись, — а то ты плачешь так громко, что не даешь спать.

— Сердце мое разрывается, — возразил Снитшейн, — и дни мои и ночи черны от горя.

— Черны, как ворон, — сказал Джон Фокс.

— Черны, как ворон, — отозвался Снитшейн.

С тех пор с реки не доносится крик ворона. Лит-Лит день ото дня становится все солиднее, все почтеннее и очень счастлива. У сыновей Джона Фокса, мать которых покоится на дерезе, появились сестры. Старый Снитшейн больше не показывается в фактории: долгими часами он тонким, старческим голосом клянет всех неблагодарных детей на свете, особенно свою дочь Лит-Лит. Последние годы вождя омрачены сознанием, что его обманули, и даже Джон Фокс перестал утверждать, будто он переплатил за Лит-Лит десять одеял и ружье.


Тысяча дюжин

Дэвид Расмунсен отличался предприимчивостью и, как многие, даже менее заурядные люди, был одержим одной идеей. Вот почему, когда трубный глас Севера коснулся его ушей, он решил спекулировать яйцами и все свои силы посвятил этому предприятию. Он произвел краткий и точный подсчет, и будущее заискрилось и засверкало перед ним всеми цветами радуги. В качестве рабочей гипотезы можно было допустить, что яйца в Доусоне будут стоить не дешевле пяти долларов за дюжину. Отсюда неопровержимо следовало, что на одной тысяче дюжин в Столице Золота можно будет заработать пять тысяч долларов.

С другой стороны, следовало учесть расходы, и он их учел как человек осторожный, весьма практический и трезвый, неспособный увлекаться и действовать очертя голову. При цене пятнадцать центов за дюжину тысяча дюжин яиц обойдется в сто пятьдесят долларов — сущие пустяки по сравнению с громадной прибылью. А если предположить — только предположить — такую баснословную дороговизну, что на дорогу и провоз яиц уйдет восемьсот пятьдесят долларов, все же, после того как он продаст последнее яйцо и ссыплет в мешок последнюю щепотку золотого песка, на руках у него останется чистых четыре тысячи.

— Понимаешь, Альма, — высчитывал он вслух, сидя с женой в уютной столовой, заваленной картами, правительственными отчетами и путеводителями по Аляске, — понимаешь ли, расходы по-настоящему начинаются только с Дайи, а на дорогу до Дайи за глаза хватит пятидесяти долларов, даже если ехать первым классом. Ну-с, от Дайи до озера Линдерман индейцы-носильщики берут по двенадцати центов с фунта, то есть двенадцать долларов с сотни фунтов, а с тысячи — сто двадцать долларов. У меня будет, скажем, полторы тысячи фунтов, это обойдется в сто восемьдесят долларов; прикинем что-нибудь для верности — ну, хотя бы в двести. Один приезжий из Клондайка заверял меня честным словом, что лодку на Линдермане можно купить за триста долларов. Он же говорил, что нетрудно подыскать двух пассажиров, по сто пятьдесят долларов с головы, — значит, лодка обойдется даром, а кроме того, они будут помогать в пути. Ну… вот и все. В Доусоне я выгружаю яйца прямо на берег. Ну-ка, сколько же это всего получается?

— Пятьдесят долларов от Сан-Франциско до Дайи, двести от Дайи до Линдермана, за лодку платят пассажиры, — значит, всего двести пятьдесят, — быстро подсчитала жена.

— Да еще сто на одежду и снаряжение, — радостно подхватил муж, — значит, пятьсот остается про запас, на экстренные расходы. А какие же там могут быть экстренные расходы?

Альма пожала плечами и подняла брови. Если просторы Севера могут поглотить человека и тысячу дюжин яиц, они смогут поглотить и все его достояние. Так она подумала, но не сказала ничего. Она слишком хорошо знала Дэвида Расмунсена и потому предпочла промолчать.

— Если даже положить вдвое больше времени — на случайные задержки, — то на всю поездку уйдет два месяца. Подумай только, Альма! Четыре тысячи в два месяца! Не чета какой-то несчастной сотне в месяц, что я теперь получаю. Мы отстроимся заново, попросторнее, с газом во всех комнатах, с видом на море; а коттедж я сдам и из этих денег буду платить налоги, страховку и за воду, да и на руках кое-что останется. А может, еще нападу на жилу и вернусь миллионером. Скажи-ка, Альма, как по-твоему, ведь подсчет самый умеренный?

И Альма могла по совести ответить, что да. А кроме того, разве не привез один ее родственник — правда, очень дальний, паршивая овца в семействе и лодырь, каких мало, — разве не привез он с таинственного Севера на сто тысяч золотого песка, не говоря уж о половинном пае на ту яму, из которой его добывали?

Соседний бакалейщик очень удивился, когда Дэвид Расмунсен, его постоянный покупатель, стал взвешивать яйца на весах в конце прилавка. Но еще больше удивился сам Расмунсен, обнаружив, что дюжина яиц весит полтора фунта, — значит, тысяча дюжин будет весить полторы тысячи фунтов! На одежду, одеяла и посуду не остается ровно ничего, не говоря уж о провизии, которая понадобится на дорогу. Все его расчеты рухнули, и он уже собирался высчитывать все сначала, как вдруг ему пришло в голову взвесить яйца помельче.

— Крупные они или мелкие, а дюжина есть дюжина, — весьма здраво заметил он про себя и, прикинув на весах дюжину мелких яиц, нашел, что они весят фунт с четвертью. Вскоре по городу Сан-Франциско забегали озабоченные посыльные, а комиссионные конторы и торговцы молочными продуктами были удивлены неожиданным спросом на яйца весом не более двадцати унций дюжина.

Расмунсен заложил свой маленький коттедж за тысячу долларов, отправил жену гостить к ее родным, бросил работу и уехал на Север. Чтобы не выходить из сметы, он решился на компромисс и взял билет во втором классе, где из-за наплыва пассажиров было хуже, чем на палубе, и поздним летом, бледный и ослабевший, высадился со своим грузом в Дайе. Однако твердость походки и аппетит вернулись к нему в самом скором времени. Первый же разговор с индейцами-носильщиками укрепил его физически и закалил морально. Они запросили по сорок центов с фунта за переход в двадцать восемь миль, и не успел Расмунсен перевести дух от изумления, как цена дошла до сорока трех. Наконец, пятнадцать дюжих индейцев, сговорившись по сорок пять центов, стянули ремнями его тюки, но тут же снова развязали их, потому что какой-то крез из Скагуэя в грязной рубахе и рваных штанах, который загнал своих лошадей на Белом перевале и теперь делал последнюю попытку добраться до Доусона через Чилкут, предложил им по сорок семь.

Но Расмунсен проявил выдержку и за пятьдесят центов нашел носильщиков, которые двумя днями позже доставили его товар в целости и сохранности к озеру Линдерман. Однако пятьдесят центов за фунт — это тысяча долларов за тонну, и после того, как полторы тысячи фунтов съели весь его запасный фонд, он долго сидел на мысу Тантала, день за днем глядя, как свежевыструганные лодки одна за другой отправляются в Доусон. Надо сказать, что весь лагерь, где строились лодки, был охвачен тревогой. Люди работали, как бешеные, с утра до ночи, напрягая все силы, — конопатили, смолили, сколачивали в лихорадочной спешке, которая объяснялась очень просто. С каждым днем снеговая линия спускалась все ниже и ниже с оголенных вершин, ветер налетал порывами, неся с собой то изморозь, то мокрый, то сухой снег, а в тихих заводях и у берегов нарастал молодой лед и с каждым часом становился все толще. Каждое утро измученные работой люди смотрели на озеро, не начался ли ледостав. Ибо ледостав означал бы, что надеяться больше не на что, — а они надеялись, что, когда на озерах закроется навигация, они уже будут плыть вниз по быстрой реке.

Душа Расмунсена терзалась тем сильнее, что он обнаружил трех конкурентов по яичной части. Правда, один из них, коротенький немец, уже разорился вчистую и, ни на что больше не рассчитывая, сам перетаскивал обратно последние тюки товара; зато у двух других лодки были почти готовы, и они ежедневно молили бога торговли и коммерции задержать еще хоть на день железную руку зимы. Но эта железная рука уже сдавила страну. Снежная пурга заносила Чилкут, люди замерзали насмерть, и Расмунсен не заметил, как отморозил себе пальцы на ногах. Подвернулся было случай устроиться пассажиром в лодке, которая, шурша галькой, как раз отчаливала от берега, но надо было дать двести долларов наличными, а денег у него не осталось.

— Я так думаль, вы погодить немножко, — говорил ему лодочник-швед, который именно здесь нашел свой Клондайк и оказался достаточно умен, чтоб понять это, — совсем немножко погодить, и я вам сделай очень хороший лодка, верный слово.

Положившись на это слово, Расмунсен вернулся к озеру Кратер и там повстречал двух газетных корреспондентов, багаж которых был раскидан по всему перевалу, от Каменного Дома до Счастливого Лагеря.

— Да, — сказал он значительно. — У меня тысяча дюжин яиц уже доставлена к озеру Линдерман, а сейчас там кончают конопатить для меня лодку. И я считаю, что мне повезло. Сами знаете, лодки нынче нарасхват, их ни за какие деньги не достанешь.

Корреспонденты с криком и чуть ли не с дракой стали навязываться Расмунсену в попутчики, махали у него перед носом долларовыми бумажками и совали в руки золотые. Он не желал ничего слушать, однако в конце концов поддался на уговоры и нехотя согласился взять корреспондентов с собой за триста долларов с каждого. Деньги они ему заплатили вперед. И покуда оба строчили в свои газеты сообщения о добром самаритянине, везущем тысячу дюжин яиц, этот добрый самаритянин уже торопился к шведу на озеро Линдерман.

— Эй, вы! Давайте-ка сюда эту лодку, — приветствовал он шведа, позвякивая корреспондентскими золотыми и жадно оглядывая готовое суденышко.

Швед флегматично смотрел на него, качая головой.

— Сколько вам за нее должны уплатить? Триста? Ладно, вот вам четыреста. Берите.

Он совал деньги шведу, но тот только пятился от него.

— Я думаль, нет. Я говориль ему, лодка готовый, можно брать. Вы погодить немножко…

— Вот вам шестьсот. Хотите берите, хотите нет. Последний раз предлагаю. Скажите там, что вышла ошибка.

Швед заколебался и наконец сказал:

— Я думаль, да. — И после этого Расмунсен видел его только один раз — когда он, отчаянно коверкая язык, пытался объяснить другим заказчикам, какая вышла ошибка.

Немец сломал ногу, поскользнувшись на крутом горном склоне у Глубокого озера, и, распродав свой товар по доллару за дюжину, на вырученные деньги нанял индейцев-носилыциков нести себя обратно в Дайю. Но остальные два конкурента отправились следом за Расмунсеном в то же утро, когда он со своими попутчиками отчалил от берега.

— У вас сколько? — крикнул ему один из них, худенький и маленький янки из Новой Англии.

— Тысяча дюжин, — с гордостью ответил Расмунсен.

— Ого! А у меня восемь сотен. Давайте спорить, что я обгоню вас.

Корреспонденты предлагали Расмунсену денег взаймы, но он отказался, и тогда янки заключил пари с последним из конкурентов, могучим сыном волны, море и сушу видавшим, который обещал показать им настоящую работу, когда понадобится. И показал, поставив большой брезентовый парус, отчего носовая часть лодки то и дело зарывалась в воду при каждом порыве ветра. Он первым вышел из озера Линдерман, но не пожелал идти волоком и посадил перегруженную лодку на камни среди клокочущих порогов. Расмунсен и янки, у которого тоже было двое пассажиров, перетащили груз на плечах, а потом перевели лодки порожняком через опасное место в озеро Беннет.

Беннет — это озеро в двадцать пять миль длиной, узкая и глубокая воронка в горах, игралище бурь. Расмунсен переночевал на песчаной косе в верховьях озера, где было много других людей и лодок, направлявшихся к северу наперекор арктической зиме. Поутру он услышал свист южного ветра, который, набравшись холода среди снежных вершин и оледенелых ущелий, был здесь ничуть не теплее северного. Однако погода выдалась ясная, и янки уже огибал крутой мыс на всех парусах. Лодка за лодкой отплывали от берега, и корреспонденты с воодушевлением взялись за дело.

— Мы его догоним у Оленьего перевала, — уверяли они Расмунсена, когда паруса были поставлены и «Альму» в первый раз обдало ледяными брызгами.

Расмунсен всю свою жизнь побаивался воды, но тут он вцепился в рулевое весло, стиснул зубы и словно окаменел. Его тысяча дюжин была здесь же в лодке, он видел ее перед собой, прикрытую багажом корреспондентов, и в то же время, неизвестно каким образом, он видел перед собой и маленький коттедж и закладную на тысячу долларов.

Холод был жестокий. Время от времени Расмунсен вытаскивал рулевое весло и вставлял другое, а пассажиры сбивали с весла лед. Водяные брызги замерзали на лету, и косая нижняя рея быстро обросла бахромой сосулек. «Альма» билась среди высоких волн и трещала по всем швам, но, вместо того чтобы вычерпывать воду, корреспондентам приходилось рубить лед и бросать его за борт. Отступать было уже нельзя. Началось отчаянное состязание с зимой, и лодки одна за другой бешено мчались вперед.

— М-мы не с-сможем остановиться даже ради спасения души! — крикнул один из корреспондентов, стуча зубами, но не от страха, а от холода.

— Правильно! Держи ближе к середине, старик! — подтвердил другой.

Расмунсен ответил бессмысленной улыбкой. Скованные морозом берега были словно в мыльной пене, и, чтобы уйти от крупных валов, только и оставалось держаться ближе к середине озера — больше не на что было надеяться. Спустить парус — значило дать волне нагнать и захлестнуть лодку. Время от времени они обгоняли другие суденышки, бившиеся среди камней, а одна лодка у них на глазах налетела на пороги. Маленькая шлюпка позади, в которой сидело двое, перевернулась кверху дном.

— Г-гляди в оба, старик! — крикнул тот, что стучал зубами.

Расмунсен ответил улыбкой и еще крепче ухватился за руль коченеющими руками. Двадцать раз волна догоняла квадратную корму «Альмы» и выносила ее из-под ветра, так что парус начинал полоскаться, и каждый раз, напрягая все свои силы, Расмунсен снова выравнивал лодку. Улыбка теперь словно примерзла к его лицу, и встревоженные корреспонденты смотрели на него со страхом.

Они пролетели мимо одинокой скалы, торчавшей в ста ярдах от берега. С вершины, заливаемой волнами, кто-то окликнул их диким голосом, на мгновение пересилив шум бури. Но в следующий миг «Альма» уже пронеслась дальше, и скала осталась позади, чернея среди волнующейся пены.

— С янки покончено! А где же моряк? — крикнул один из пассажиров.

Расмунсен посмотрел через плечо и поискал глазами черный парус. С час назад этот парус вынырнул из серой мглы с наветренной стороны, и теперь Расмунсен то и дело оглядывался и видел, что парус все близится и растет. Моряк, должно быть, успел заделать пробоины и теперь наверстывал потерянное время.

— Смотрите, нагоняет!

Оба пассажира перестали скалывать лед и тоже следили за черным парусом. Двадцать миль озера Беннет остались позади — было где разгуляться буре, подбрасывая водяные горы к небесам. То низвергаясь в бездну, то взлетая ввысь, словно дух бури, моряк промчался мимо. Огромный парус, казалось, подхватывал лодку с гребней волн, отрывал ее от воды и с грохотом швырял в зияющие провалы между волнами.

— Волне его не догнать.

— Сейчас з-зароется н-носом в воду!

В ту же минуту черный брезент накрыло высоким гребнем волны. Вторая и третья волна прокатилась над этим местом, но лодка больше не появлялась. «Альма» промчалась мимо. Всплыли обломки весел, доски от ящиков. Высунулась рука из воды, косматая голова мелькнула на поверхности, ярдах в двадцати от «Альмы».

На время все замолкли. Как только показался другой берег озера, волны стали захлестывать лодку с такой силой, что корреспонденты уже не скалывали лед, а энергично вычерпывали воду. Даже и это не помогало, и, посоветовавшись с Расмунсеном, они принялись за багаж. Мука, бекон, бобы, одеяла, керосинка, веревка — все, что только попадалось под руку, полетело за борт. Лодка сразу отозвалась на это, — она черпала меньше воды и легче шла вперед.

— Ну и хватит! — сурово прикрикнул Расмунсен, как только они добрались до верхнего ящика с яйцами.

— Как бы не так! К черту! — огрызнулся тот, что стучал зубами. Они оба пожертвовали всем своим багажом, кроме записных книжек, фотоаппарата и пластинок. Корреспондент нагнулся, ухватился, за ящик с яйцами и начал вытаскивать его из-под веревок.

— Брось! Брось, тебе говорят!

Расмунсен умудрился как-то выхватить револьвер и целился, локтем придерживая руль. Корреспондент вскочил на банку; он стоял, пошатываясь, и его лицо исказила злобная и угрожающая гримаса.

— Боже мой!

Это крикнул второй корреспондент, бросившись ничком на дно лодки. «Альму», о которой Расмунсен почти забыл в эту минуту, подхватил и завертел водоворот. Парус заполоскался, рея со страшной силой рванулась вперед и столкнула первого корреспондента за борт, переломив ему позвоночник. Мачта с парусом тоже рухнула за борт. Волна хлынула в лодку, потерявшую направление, и Расмунсен бросился вычерпывать воду.

В следующие полчаса мимо них пролетело несколько лодок, и маленьких и таких, как «Альма», но все они, гонимые страхом, могли только мчаться вперед. Наконец, десятитонный барк, рискуя погибнуть сам, спустил паруса с наветренной стороны и, тяжело повернувшись, подошел к «Альме».

— Назад! Назад! — завопил Расмунсен.

Но низкий планшир его лодки уже терся со скрежетом о грузный барк, и оставшийся в живых корреспондент карабкался на высокий борт. Расмунсен, словно кошка, сидел над своей тысячей дюжин на носу «Альмы», онемевшими пальцами стараясь связать два конца.

— Полезай! — закричал ему с барка человек с рыжими бакенами.

— У меня здесь тысяча дюжин яиц, — крикнул он в ответ. — Возьмите меня на буксир! Я заплачу!

— Полезай! — кричали ему хором.

Высокая волна с белым гребнем встала над самым барком и, перехлестнув через него, наполовину затопила «Альму». Люди махнули рукой и, выругав Расмунсена как следует, подняли парус. Расмунсен тоже выругался в ответ и опять принялся вычерпывать воду. Мачта с парусом еще держалась на фалах и действовала, как якорь, помогая лодке сопротивляться волнам и ветру.

Тремя часами позже, весь закоченев, выбившись из сил и бормоча, как помешанный, но не бросая вычерпывать воду, Расмунсен пристал к скованному льдом берегу близ Оленьего перевала. Правительственный курьер и метис-проводник вдвоем вывели его из полосы прибоя, спасли весь его груз и вытащили «Альму» на берег. Эти люди ехали из Доусона в рыбачьей лодке, но задержались в пути из-за бури. Они приютили Расмунсена на ночь в своей палатке. Наутро путники двинулись дальше, но Расмунсен предпочел задержаться со своей тысячей дюжин яиц. И после этого по всей стране пошла молва о человеке, который везет тысячу дюжин яиц. Золотоискатели, добравшиеся до места накануне ледостава, принесли с собой слух о том, что он в пути. Поседевшим старожилам с Сороковой Мили и из Серкла, ветеранам с железными челюстями и заскорузлыми от бобов желудками при одном звуке его имени смутно, как сквозь сон, вспоминались цыплята и свежая зелень. Дайя и Скагуэй живо интересовались им и расспрашивали о нем каждого путника, одолевшего перевалы, а Доусон — золотой Доусон, стосковавшийся по яичнице, — волновался и тревожился и жадно ловил каждый слух об этом человеке.

Ничего этого Расмунсен не знал. На другой день после крушения он починил «Альму» и двинулся дальше. Резкий восточный ветер с озера Тагиш дул ему в лицо, но он взялся за весла и мужественно греб, хотя лодку то и дело относило назад, да вдобавок ему приходилось скалывать лед с обмерзших весел. Как полагается, «Альму» выбросило на берег у Уинди-Арм; три раза подряд Расмунсена захлестывало волной на Тагише и прибивало к берегу, а на озере Марш его захватил ледостав. «Альму» затерло льдом, но яйца остались целы. Он волок их две мили по льду до берега и там устроил потайной склад, который местные старожилы показывали желающим и через несколько лет после этого.

Пять сотен миль обледенелой земли отделяли его от Доусона, а водный путь был закрыт. Но Расмунсен словно окаменел и пустился обратно через озеро пешком. Что ему пришлось вытерпеть во время пути — имея при себе только одеяло, топор да горсточку бобов, — не дано знать простому смертному. Понять это может лишь путешественник по Арктике. Достаточно сказать, что на Чилкуте его застала пурга, и врач в Овечьем Лагере отнял ему два пальца на ноге. Однако Расмунсен не сдался и после этого; до пролива Пюджет он мыл посуду на «Павоне», а оттуда до Сан-Франциско шуровал уголь на пассажирском пароходе.

Совсем одичавшим и опустившимся человеком ввалился он в банкирскую контору, волоча ногу по блестящему паркету, и попросил денег под вторую закладную. Его впалые щеки просвечивали сквозь редкую бороду, глаза ушли глубоко в орбиты и горели холодным огнем, руки огрубели от холода и тяжелой работы, под ногти черной каймой набилась грязь и угольная пыль. Он бормотал что-то невнятное про яйца, торосистый лед, ветры и течения, но, когда ему отказались дать больше тысячи, речь его потеряла всякую связность, и можно было разобрать только, что дело идет о собаках и корме для собак, а также о мокасинах, лыжах и зимних тропах. Ему дали полторы тысячи, то есть гораздо больше, чем можно было дать под его коттедж, и все вздохнули с облегчением, когда он, с трудом подписав свою фамилию, вышел из комнаты.

Спустя две недели Расмунсен перевалил через Чилкут с тремя упряжками, по пяти собак в каждой. Одну упряжку вел он сам, остальные — два индейца-погонщика. У озера Марш они разобрали тайник и погрузили яйца на нарты. Но тропа еще не была проложена. Расмунсен ступил на лед, и на его долю пришелся труд утаптывать снег и пробиваться через ледяные заторы на реках. На привале он часто видел позади дым костров, поднимавшийся тонкой струйкой в чистом воздухе, и удивлялся, почему это люди не стараются обогнать его. Он был новичком в этих местах и не понимал, в чем дело. Не понимал он и своих индейцев, когда они пытались объяснить ему. Даже с их точки зрения это был тяжкий труд, но когда по утрам они упирались и отказывались двинуться со стоянки, он заставлял их браться за дело, грозя револьвером.

Провалившись сквозь лед у порогов Белой Лошади, Расмунсен опять отморозил себе ногу, очень чувствительную к холоду после первого обмораживания, и индейцы думали, что он сляжет. Но он пожертвовал одним из одеял и, сделав из него огромных размеров мокасин, похожий на ведро, по-прежнему шел за передними нартами. Это был тяжелый труд, и индейцы научились уважать Расмунсена, хотя и постукивали по лбу пальцем, многозначительно качая головой, когда он не мог этого видеть. Однажды ночью они попытались бежать, однако свист пуль, зарывавшихся в снег, образумил их, и они вернулись, угрюмые, но покорные. После этого они сговорились убить Расмунсена, но он спал чутко, словно кошка, и ни днем, ни ночью им не представлялось удобного случая. Не раз они пытались растолковать ему значение струйки дыма позади, но он ничего не понял и только стал относиться к ним еще подозрительней. А если они хмурились или отлынивали от работы, он быстро унимал их, показывая револьвер, который всегда был у него под рукой.

Так оно и шло — люди были непокорны, собаки одичали, трудная дорога выматывала силы. Он боролся с людьми, которые хотели бросить его, боролся с собаками, отгоняя их от яиц, боролся со льдом, с холодом, с болью в ноге, которая все не заживала. Как только рана затягивалась, кожа на ней трескалась от мороза, и под конец на ноге образовалась язва, в которую можно было вложить кулак. По утрам, когда он впервые ступал на эту ногу, голова у него кружилась от боли, он чуть не терял сознания, но потом в течение дня боль обычно утихала и возобновлялась только к ночи, когда он забирался под одеяло и пробовал уснуть. И все же этот человек, бывший счетовод, полжизни просидевший за конторкой, работал так, что индейцы не могли угнаться за ним; даже собаки и те выдыхались раньше. Сам он не сознавал даже, сколько ему приходилось работать и терпеть. Он был человеком одной идеи, и эта идея, однажды возникнув, поработила его. На поверхности его сознания был Доусон, в глубине — тысяча дюжин яиц, а его «я» витало где-то на полдороге между тем и другим, стараясь свести их в одной блистающей точке. Этой точкой были пять тысяч долларов — завершение его идеи и отправной пункт для новой, в чем бы она ни заключалась. Во всем остальном он был просто автомат. Он даже не сознавал, что в мире есть что-нибудь иное, видел окружающее смутно, как сквозь стекло, и относился к нему безразлично. Его руки работали с точностью заведенной машины, так же работала и голова. Выражение его лица стало настолько напряженным, что пугало даже индейцев, и они удивлялись непонятному белому человеку, который сделал их своими рабами и заставлял так неразумно тратить силы.

А потом, когда они подошли к озеру Ле-Барж, снова ударили морозы, и холод межпланетных пространств поразил верхушку нашей планеты с силой шестидесяти с лишним градусов ниже нуля. Шагая с раскрытым ртом, чтобы легче дышать, Расмунсен застудил легкие, и весь остаток пути его мучил сухой, отрывистый кашель, усиливавшийся от дыма костров и от непосильной работы. На Тридцатимильной реке он наткнулся на большие полыньи, прикрытые предательскими ледяными мостиками и обведенные каймой молодого льда, тонкой и ненадежной. На этот молодой лед нельзя было полагаться, и индейцы колебались, но Расмунсен грозил им револьвером и шел вперед, невзирая ни на что. Однако на ледяных мостиках, хотя и прикрытых снегом, можно еще было принимать меры предосторожности. Они переходили эти мостики на лыжах, держа в руках длинные шесты, на случай, если подломится лед, и, выбравшись на ту сторону, звали собак. И как раз на таком мостике, где провал посредине был незаметен под снегом, погиб один из индейцев. Он провалился в воду мгновенно и бесследно, как нож в сметану, и течение сразу увело его под лед.

В ту же ночь при бледном лунном свете убежал второй индеец. Расмунсен напрасно тревожил тишину выстрелами из револьвера, которым он орудовал с большей быстротой, чем сноровкой. Спустя тридцать шесть часов этот индеец добрался до полицейского поста на реке Большой Лосось.

— Чудная человек! Как сказать — голова набекрень, — объяснял переводчик изумленному капитану. — А? Ну да, рехнулась, совсем рехнулась. Говорит: яйца, яйца… Все про яйца! Понятно? Скоро сюда придет.

Прошло несколько дней, и Расмунсен явился на пост на трех нартах, связанных вместе, и со всеми собаками, соединенными в одну упряжку. Это было очень неудобно, и в тех местах, где дорога была плохая, он переводил нарты поочередно, хотя ценою геркулесовых усилий ему иногда удавалось перевести их не расцепляя. Расмунсена, по-видимому, нисколько не взволновало, когда капитан сказал ему, что его индеец пошел в Доусон и теперь, вероятно, находится где-нибудь между Селкерком и рекой Стюарт. Вполне безучастно выслушал он и сообщение, что полиция накатала тропу до Пелли; он дошел до того, что с фаталистическим равнодушием принимал все, что посылали ему стихии, как добро, так и зло. Зато когда ему сказали, что в Доусоне жестоко голодают, он усмехнулся, запряг своих собак и тронулся дальше.

Лишь на следующей остановке разъяснилась загадка дыма. Как только до Большого Лосося дошла весть, что тропа проложена до Пелли, дымная цепочка перестала следовать за Расмунсеном, и, сидя у своего одинокого костра, он видел пеструю вереницу нарт, проносившихся мимо. Первыми проехали курьер и метис, которые вытаскивали его из озера Беннет, затем нарты с почтой для Серкла, а за ними потянулись в Клондайк разношерстные искатели счастья. Собаки и люди выглядели свежими, отдохнувшими, а Расмунсен и его псы измучились и исхудали так, что от них оставались лишь кожа да кости. Люди из дымной цепочки работали один день из трех, отдыхая и приберегая силы до того времени, когда можно будет пуститься в путь по наезженной тропе, а Расмунсен рвался вперед, с трудом протаптывая дорогу, изнуряя своих собак, выматывая из них последние силы.

Его самого сломить было невозможно. Эти сытые, отдохнувшие люди любезно благодарили его за то, что он для них так старался, — благодарили, широко ухмыляясь и нагло посмеиваясь над ним; он понял теперь, в чем дело, но ничего им не ответил и даже не озлобился. Это ничего не меняло. Идея — суть, которая лежала в ее основе, — оставалась все та же. Он здесь, и с ним тысяча дюжин, а там Доусон; значит, все остается по-прежнему.

У Малого Лосося ему не хватило корма для собак; он отдал им свою долю, а сам до Селкерка питался одними бобами, крупными темными бобами, очень питательными, но такими грубыми, что его перегибало пополам от болей в желудке. На дверях фактории в Селкерке висело объявление, что пароходы не ходят вверх по Юкону вот уже два года; поэтому и провизия сильно вздорожала. Агент Компании предложил ему меняться: чашку муки за каждое яйцо, но Расмунсен только покачал головой и поехал дальше. Где-то за факторией ему удалось купить для собак мороженую конскую шкуру: торговцы скотом с Чилката прирезали лошадей, а отбросы подобрали индейцы. Он, Расмунсен, тоже попробовал жевать шкуру, но щетина колола язвы во рту, и боль была невыносимая.

Здесь, в Селкерке, он повстречал первых предвестников голодного исхода из Доусона; беглецов становилось все больше, они являли собой печальное зрелище.

— Нечего есть! — вот что повторяли они хором. — Нечего есть, приходится уходить. Все молят бога, чтобы хоть к весне стало полегче. Мука стоит полтора доллара фунт, и никто ее не продает.

— Яйца? — переспросил один из них. — По доллару штука, только их совсем нет.

Расмунсен сделал в уме быстрый подсчет.

— Двенадцать тысяч долларов, — сказал он вслух.

— Что? — не понял встречный.

— Ничего, — ответил Расмунсен и погнал собак дальше.

Когда он добрался до реки Стюарт, в семидесяти милях от Доусона, пять собак у него погибли, остальные валились с ног. Сам Расмунсен тоже впрягся в постромки и тянул из последних сил. Но даже и так он едва делал десять миль в день. Его скулы и нос, много раз обмороженные, почернели, покрылись струпьями; на него было страшно смотреть. Большой палец, который мерз больше других, когда приходилось держаться за поворотный шест, тоже был отморожен и болел. Ногу, по-прежнему обутую в огромный мокасин, сводила какая-то странная боль. Последние бобы, давно уже разделенные на порции, кончились у Шестидесятой Мили, но Расмунсен упорно отказывался дотронуться до яиц. Он не мог допустить даже мысли об этом, она казалась ему святотатством; и так, шатаясь и падая, он проделал весь путь до Индейской реки. Тут щедрость одного старожила и свежее мясо только что убитого лося прибавили сил ему и собакам; добравшись до Эйнсли, он воспрянул духом: беглец из Доусона, оставивший город пять часов назад, сказал ему, что он получит за каждое яйцо не меньше доллара с четвертью.

С сильно бьющимся сердцем Расмунсен подходил к крутому берегу, где стояло здание доусонских Казарм; колени у него подгибались. Собаки так обессилели, что пришлось дать им передышку, и, дожидаясь, пока они отдохнут, он от слабости прислонился к шесту. Мимо проходил какой-то человек очень внушительной наружности, в толстой медвежьей шубе. Он с любопытством взглянул на Расмунсена, остановился и оценивающим взглядом окинул собак и связанные постромками нарты.

— Что у вас? — спросил он.

— Яйца, — с трудом выговорил Расмунсен хриплым голосом, чуть громче шепота.

— Яйца! Ура! Ура! — Человек подпрыгнул, бешено завертелся и пустился в пляс. — Не может быть! Это все яйца?

— Да, все.

— Послушайте, вы, верно, Человек с Тысячей Дюжин? — Он обошел Расмунсена кругом и посмотрел на него с другой стороны. — Нет, в самом деле! Это вы и есть?

Расмунсен не был в этом вполне уверен, но ответил утвердительно, и человек в шубе несколько успокоился.

— Сколько же вы за них хотите? — осторожно спросил он.

Расмунсен осмелел.

— Полтора доллара, — сказал он.

— Заметано! — поспешно ответил человек. — Давайте мне дюжину!

— Я… я хочу сказать, полтора доллара за штуку, — нерешительно объяснил Расмунсен.

— Ну да, я слышал. Давайте две дюжины. Вот песок.

Человек вытащил объемистый мешочек с золотом, толстый, как колбаса, и небрежно постучал им о шест. Расмунсен ощутил странную дрожь под ложечкой, щекотание в ноздрях и почти непобедимое желание сесть и расплакаться. Но вокруг уже начинала собираться толпа любопытных, и покупатели один за другим требовали яиц. Весов у Расмунсена не было, но человек в медвежьей шубе принес весы и услужливо отвешивал песок, пока Расмунсен отпускал товар. Скоро началась толкотня и давка, поднялся шум. Каждый хотел купить и каждый требовал, чтобы ему отпустили первому. И чем больше волновалась толпа, тем спокойней становился Расмунсен. Тут что-нибудь да не так. Неспроста они покупают яйца нарасхват, за этим что-нибудь да кроется. Умнее было бы сначала выждать и узнать цену. Может быть, яйцо теперь стоит уже два доллара. Во всяком случае, полтора доллара он всегда получит.

— Конец! — объявил он, распродав сотни две яиц. — Больше не продаю. Устал. Мне еще надо найти хижину; вот тогда приходите, поговорим.

Толпа охнула, но человек в медвежьей шубе поддержал Расмунсена. Двадцать четыре штуки мороженых яиц со стуком перекатывались в его объемистых карманах, и ему не было никакого дела до того, будут сыты остальные или нет. Кроме того, он видел, что Расмунсен едва стоит на ногах.

— Есть хижина недалеко от «Монте-Карло», второй поворот, сейчас же за углом, — сказал он, — окно там из содовых бутылок. Хижина не моя, мне только поручили ее сдать. Цена десять долларов в день, и это еще дешево. Сейчас же и въезжайте, я к вам зайду потом. Не забудьте: вместо окна — бутылки.

— Тра-ла-ла! — пропел он минутой позже. — Пойду к себе есть яичницу и мечтать о доме.

По дороге Расмунсен вспомнил, что голоден, и зашел в лавку Компании запастись кое-какой провизией, а потом в мясную — купить бифштекс и вяленой рыбы для собак. Он сразу нашел хижину и, не распрягая собак, развел огонь и поставил кипятить кофе.

— Полтора доллара за штуку… Тысяча дюжин… Восемнадцать тысяч долларов! — твердил он вполголоса, хлопоча возле печки.

Когда он бросил бифштекс на сковородку, дверь скрипнула. Расмунсен обернулся. Это был человек в медвежьей шубе. Он вошел очень решительно, видимо, с какой-то определенной целью, но, взглянув на Расмунсена, словно растерялся, и лицо его выразило смущение.

— Вот что, послушайте… — начал он и замялся.

Расмунсен подумал, уж не пришел ли он за квартирной платой.

— Послушайте, черт возьми! А ведь яйца-то, знаете ли, тухлые!

Расмунсен зашатался. Его словно огрели по лбу дубиной. Стены перекосились и заходили перед ним ходуном. Он протянул вперед руку и ухватился за печку, чтобы не упасть. Резкая боль и запах горелого мяса привели его в чувство.

— Понимаю, — с трудом выговорил он, роясь в кармане. — Вы хотите получить деньги обратно?

— Не в деньгах дело, — ответил человек в медвежьей шубе, — а нет ли у вас других яиц, посвежее?

Расмунсен покачал головой.

— Возьмите деньги обратно.

Но тот отказывался, пятясь к дверям.

— Я лучше приду потом, когда вы разберете товар, и обменяю на другие.

Расмунсен вкатил в дом колоду и внес ящики с яйцами. Он принялся за дело очень спокойно. Взял топорик и стал рубить яйца пополам, одно за другим. Половинки он внимательно разглядывал и бросал на пол. Сначала он брал яйца на выбор из разных ящиков, потом стал рубить подряд. Куча на полу все росла. Кофе перекипел и убежал, бифштекс подгорел, и комната наполнилась чадом. Он рубил без отдыха, не разгибая спины, пока не опустел последний ящик.

Кто-то постучался в дверь, еще раз постучался и вошел.

— Что такое тут творится? — спросил гость, останавливаясь у порога и оглядывая комнату.

Разрубленные яйца начали оттаивать от печного жара, и с каждой минутой вонь становилась все сильнее и сильнее.

— Должно быть, на пароходе испортились, — заметил вошедший.

Расмунсен уставился на него пустыми глазами.

— Я Мэррей, Большой Джим Мэррей, меня тут все знают, — отрекомендовался гость. — Мне сказали, что у вас испортился товар, предлагаю вам двести долларов за всю партию. Это, конечно, не то, что рыба, но для собак годится.

Расмунсен словно окаменел. Он не пошевельнулся.

— Подите к черту! — сказал он без всякого выражения.

— Да вы подумайте. Цена хорошая за такую тухлятину, все-таки лучше, чем ничего. Две сотни. Ну, так как же?

— Подите к черту, — негромко повторил Расмунсен, — убирайтесь вон!

Мэррей взглянул на него со страхом, потом тихонько вышел, пятясь задом и не сводя с Расмунсена глаз.

Расмунсен вышел за ним и распряг собак. Побросав им всю рыбу, которую купил, он отвязал и намотал на руку постромки от нарт. Потом вошел в дом и запер за собой дверь. От обуглившегося бифштекса в комнате стоял едкий чад. Расмунсен стал на койку, перебросил постромки через стропила и прикинул длину на глаз. Должно быть, ему показалось, что коротко, — он поставил на койку табурет и влез на него. Сделав на конце постромок петлю, он просунул в нее голову, а другой конец закрепил. Потом отшвырнул табурет ногой.


История Джис-Ук

Бывают жертвы и жертвы. Но сущность жертвы всегда одна. Ее парадокс в том, что человек отказывается от самого дорогого во имя чего-то еще более дорогого. И так было всегда. Так было, когда Авель принес от первородных стада своего и от тука их. Первородные стада его и тук их были ему дороже всего на свете, а все же он отдал их, чтобы сохранить хорошие отношения с богом. Так было, когда Авраам возложил сына своего Исаака на жертвенник. Он любил Исаака, но бога он почему-то любил еще больше. Может быть, впрочем, он просто его боялся. Но, как бы то ни было, с тех пор несколько миллиардов людей уверовали, что Авраам возлюбил господа и жаждал служить ему.

А поскольку решено, что любовь — это служение, и поскольку жертвовать — значит служить, то из этого следует, что Джис-Ук, простая темнокожая девушка, любила великой любовью. Джис-Ук умела читать лишь приметы погоды да следы дичи; она была несведуща в священной истории и никогда не слышала ни об Авеле, ни об Аврааме. Заботы добрых сестер Святого Креста миновали ее, и никто не рассказал ей о моавитянке Руфи, которая пожертвовала даже своим богом ради чужой женщины из далекой страны. Джис-Ук знала только один вид жертвы — под угрозой дубины, как собака жертвует украденной костью. И все же, когда настало время, она сумела подняться до царственных высот белой расы и принести поистине королевскую жертву.

Вот рассказ о судьбе Джис-Ук, а также о судьбах Нийла Боннера, Китти Боннер и двух детей Нийла Боннера.

Хотя кожа у Джис-Ук была темная, она не была ни индианкой, ни эскимоской, ни иннуиткой. В устных преданиях упоминается имя Сколкза, индейца-тойата с Юкона, который в дни своей юности добрался до селения иннуитов в Великой Дельте, где встретил женщину, чье имя было Олилли. Мать женщины Олилли была эскимоска, а отец — иннуит. И от Сколкза и Олилли родилась Хали, наполовину тойатка, на четверть иннуитка и на четверть эскимоска. А Хали была бабушкой Джис-Ук.

Хали, в которой смешалась кровь трех племен, не боялась дальнейших смешений и сочеталась с русским торговцем пушниной по имени Шпак, известным также под прозвищем Жирный. Шпак здесь назван русским за отсутствием более точного термина: его отец, русский каторжник, бежал с ртутных рудников в Северную Сибирь, где он познал Зимбу, женщину из племени Оленя, и она стала матерью Шпака, деда Джис-Ук.

Если бы Шпака в детстве не захватили Люди Моря, которые влачат жалкое существование на берегах Ледовитого океана, он не стал бы дедом Джис-Ук, и рассказывать было бы не о чем. Но Люди Моря его захватили, и он бежал от них на Камчатку, а оттуда на норвежском китобойном судне добрался до Балтийского моря. Затем Шпак оказался в Петербурге, и не прошло и нескольких лет, как он отправился на восток той же тяжелой дорогой, которую за полстолетия до этого прошел в кандалах его отец. Только Шпак ехал как свободный человек, служащий Русской мехопромышленной компании. Исполняя свои обязанности, он забирался все дальше и дальше на восток и наконец переправился через Берингово море в Русскую Америку, где в Пастилике, у Великой Дельты Юкона, стал мужем Хали, бабушки Джис-Ук. От этого союза произошла девочка Тюксен.

По распоряжению Компании Шпак отправился в лодке на несколько сотен миль вверх по Юкону, к посту Нулато. Он взял с собой Хали и девочку Тюксен. Это было в 1850 году, а именно в 1850 году на Нулато напали индейцы и стерли его с лица земли. Так погибли Шпак и Хали. В эту ужасную ночь Тюксен исчезла. Тойаты и по сей день клянутся в своей непричастности к этому нападению, но, как бы то ни было, остается фактом, что девочка Тюксен выросла среди них.

Тюксен дважды выходила замуж, но детей у нее не было. Поэтому другие женщины качали головами, и не нашлось третьего тойата, который захотел бы жениться на бесплодной вдове. Но в это время на много сотен миль выше по реке в Форте Юкон жил человек по имени Спайк О'Брайен. Форт Юкон принадлежал Компании Гудзонова залива, а Спайк О'Брайен был одним из ее служащих. Служил он хорошо,но пришел к заключению, что служба плоха, в подтверждение чего со временем дезертировал. Потребовался бы год, чтобы от поста к посту добраться до Йоркской фактории на Гудзоновом заливе. Кроме того, посты принадлежали Компании, и О'Брайен знал, что на этом пути ему не избежать ее когтей. Оставалась единственная дорога — вниз по Юкону. Правда, до сих пор ни один белый еще не спускался по Юкону, ни один белый не знал, впадает ли Юкон в Ледовитый океан или в Берингово море, но Спайк О’Брайен был кельтом, и опасность всегда была для него неотразимой приманкой.

Спустя несколько недель, довольно оборванный, весьма голодный и едва живой от лихорадки, он выбросил свое каноэ на отмель у деревни тойатов и тут же потерял сознание. Отлеживаясь там и набираясь сил, он увидел Тюксен, и она понравилась ему. Отец Шпака дожил до глубокой старости среди сибирского племени Оленя, и О’Брайен мог бы так же состариться среди тойатов, но в его сердце жила жажда приключений, и она гнала его все дальше и дальше. Он уже проделал путь от Йоркской фактории до Форта Юкон, а теперь он мог добраться от Форта Юкон до моря и завоевать лавры человека, первым открывшего сухопутный Северо-Западный проход. Поэтому он отплыл вниз по реке, завоевал эти лавры и остался неизвестным и невоспетым. Впоследствии он был содержателем матросской харчевни в Сан-Франциско и прослыл отчаянным вралем, потому что рассказывал истинную правду. А у Тюксен, бесплодной Тюксен, родился ребенок. Это и была Джис-Ук. Ее родословная прослежена здесь так далеко для того, чтобы показать, что она не была ни индианкой, ни эскимоской, ни иннуиткой, ни кем-нибудь еще, а также чтобы показать, что пути поколений неисповедимы и что все мы только игра бесконечных причудливых сочетаний.

И вот Джис-Ук, в жилах которой текла кровь многих племен, выросла замечательной красавицей. Красота ее была необычной и настолько восточной, что могла бы сбить с толку любого этнолога. Джис-Ук была гибка и грациозна. Бесспорно кельтским в ней было только живое воображение. Правда, быть может, именно горячая кельтская кровь сделала ее лицо менее смуглым, а тело более светлым, но, быть может, этим она была обязана Шпаку Жирному, который унаследовал цвет кожи своих славянских предков. Особенно хороши были огромные черные сияющие глаза Джис-Ук, глаза полукровки, миндалевидные и чувственные — знак столкновения темных и светлых рас. И, наконец, сознание того, что в ней течет кровь белых, порождало в Джис-Ук своеобразное честолюбие. В остальном же, в привычках, в отношении к жизни, она была самой настоящей индианкой-тойаткой.

Как-то зимой, когда Джис-Ук была еще совсем молода, в ее жизни появился Нийл Боннер. Появился он в ее жизни, как, впрочем, и вообще на Аляске, не совсем по своей воле. Пока его отец стриг купоны и выращивал розы, а мать предавалась светским развлечениям, Нийл Боннер сбился с пути. Он не был порочен от природы, но когда человек сыт и ему нечего делать, его энергия Ищет выхода, а Нийл Боннер был сыт и ему нечего было делать. И он расходовал свою энергию так бурно, что, когда наступила неизбежная катастрофа, его отец, Нийл Боннер-старший, в испуге выполз из роз и с изумлением уставился на своего отпрыска. Затем он направил свои стопы к старому другу и советчику по части роз и купонов, и они вместе решили судьбу Нийла Боннера-младшего. Ему следовало уехать и безупречным поведением искупить свои шалости, дабы со временем стать таким же полезным членом общества, как и они.

Принятое решение выполнить было нетрудно. Нийл-младший испытывал стыд и раскаяние, а старые друзья были видными акционерами Компании Тихоокеанского побережья. Эта Компания, владевшая флотилиями речных и океанских пароходов, не только бороздила моря. Она также прибрала к рукам несколько сотен тысяч квадратных миль той территории, которая на географических картах обозначена белыми пятнами. Итак, Компания послала Нийла Боннера-младшего на Север, туда, где белые пятна, чтобы он работал на нее и стал со временем достойным сыном своего отца. «Пять лет простой жизни в близости к природе и в отдалении от соблазнов сделают из него человека», — изрек Нийл Боннер-старший и уполз в свои розы. Нийл-младший сжал зубы, упрямо выставил подбородок и взялся за дело. Он был хорошим работником и снискал расположение начальства. Нельзя сказать, чтобы работа ему особенно нравилась, но лишь она спасала его от безумия.

В течение первого года он призывал смерть. В течение второго он слал проклятия богу. А когда наступил третий, он то призывал смерть, то проклинал бога и, запутавшись в своих чувствах, поссорился с лицом власть имущим. Из ссоры он вышел победителем, но за лицом власть имущим осталось последнее слово, и это слово послало Нийла Боннера в такую глушь, по сравнению с которой его прежнее место казалось раем. Нийл уехал без жалоб, так как Север успел сделать из него человека.

Кое-где на белых пятнах карты попадаются крохотные кружки, вроде буквы «о», а около них виднеются названия, например, «Форт Гамильтон», «Пост Танана», «Двадцатая Миля», и может показаться, что белые пятна усеяны городами и деревнями. Но это только кажется. Двадцатая Миля, которая похожа на все остальные фактории, представляет собой бревенчатое строение величиной с бакалейную лавку, где верх сдается жильцам. На заднем дворе — кладовая на высоких сваях и два сарая. Задний двор не огорожен, он тянется до самого горизонта и даже дальше. Рядом нет никакого жилья, разве тойаты иногда разобьют зимний лагерь милях в двух ниже по Юкону. Вот какова Двадцатая Миля, одно из бесчисленных щупалец Компании Тихоокеанского побережья! Здесь агент Компании и его помощник торгуются с индейцами из-за мехов и выменивают золотой песок у случайно забредших золотоискателей. Здесь агент Компании и его помощник всю зиму ждут весны, а когда весна приходит, они, проклиная все на свете, перебираются на крышу, пока Юкон моет помещение. И вот сюда, на четвертый год своего пребывания на Севере, приехал Нийл Боннер, чтобы взять дела в свои руки.

Он никого не лишил места. Прежний агент покончил с собой — «из-за тяжелых условий», как сообщил его помощник. Правда, у тойатских костров говорили другое. Этот помощник был сутулый человек со впалой грудью и впалыми щеками, чуть прикрытыми редкой черной бородой. Он часто кашлял, словно туберкулез пожирал его легкие, и в его глазах горел лихорадочный огонь безумия, как это бывает у чахоточных в последней стадии. Звали его Пентли — Амос Пентли. Боннеру он не нравился, хотя ему было искренне жаль одинокого и отчаявшегося человека. Эти двое не поладили; а им особенно нужна была дружба: ведь предстояли холода, безмолвие и мрак долгой зимы.

В конце концов Боннер пришел к выводу, что Амос не совсем нормален, и решил его не трогать, взяв на себя всю работу, за исключением стряпни. Но Амос продолжал бросать на него злобные взгляды, не пытаясь скрыть свою ненависть. Боннеру было тяжело: для него так много значили бы здесь улыбающееся лицо, бодрая шутка, дружба, рожденная общими невзгодами. И зима только началась, а Нийл Боннер уже понял, что с таким помощником у прежнего агента было достаточно причин, чтобы наложить на себя руки.

На Двадцатой Миле было очень одиноко. Унылая пустыня простиралась кругом до самого горизонта. Снег, или, вернее, иней, покрыл землю белым плащом, и все погрузилось в безмолвие смерти. Неделями стояла ясная, холодная погода, и термометр неизменно показывал сорок — пятьдесят градусов ниже нуля. Затем наступала перемена. Влага, медленно просачиваясь в атмосферу, собиралась в бесформенные свинцовые тучи. Теплело. Термометр поднимался до минус двадцати, и на землю падали твердые кристаллики, хрустевшие под ногами, как сахар или сухой песок. Затем снова устанавливалась ясная, холодная погода; а когда в воздухе накапливалось достаточно влаги, чтобы укрыть землю от холода, опять наступало потепление. И все. Не было никаких происшествий. Не было ни бурь, ни шума воды, ни треска ломающихся деревьев — ничего, кроме регулярного выпадения ледяных кристаллов. Пожалуй, самым значительным событием за эти долгие, тоскливые недели был подъем ртути до неслыханной высоты — пятнадцать ниже нуля. Потом, словно в отместку, землю охватил космический холод, ртуть замерзла, а спиртовой термометр две недели стоял на семидесяти. Наконец он лопнул, и неизвестно, насколько упала температура после этого. Другим явлением, монотонным в своей регулярности, было то, что ночи становились все длиннее и длиннее, пока день не превратился в короткий проблеск света, прорезавший мрак.

Нийл Боннер любил общество себе подобных. Самые его проступки, за которые он теперь нес покаяние, родились из его чрезмерной общительности. И вот на четвертом году своего изгнания он оказался в обществе — само это слово звучало здесь пародией — угрюмого, молчаливого человека, в чьих глазах таилась беспричинная, но глубокая ненависть. И Боннер, которому дружеская беседа была нужна, как воздух, жил, словно призрак, терзаемый памятью о радостях прошлого существования. Днем лицо его было непроницаемо и губы сжаты, но зато ночью он ломал руки и катался по постели, рыдая, как ребенок. Часто он вспоминал лицо власть имущее и в долгие ночные часы слал ему проклятия. И еще он проклинал бога. Но бог понимает все, и в сердце его нет осуждения слабым смертным, богохульствующим на Аляске.

И вот сюда, на Двадцатую Милю, явилась Джис-Ук, чтобы купить муки и бекона, бус и ярких тканей для рукоделия, и чтобы с ее приходом, хотя об этом она сама не знала, одинокий человек на Двадцатой Миле стал еще более одиноким, чтобы ночью во сне он ловил в объятия пустоту. Ведь Нийл Боннер был только мужчиной. Когда Джис-Ук впервые пришла на склад, он глядел на нее, как умирающий от жажды смотрит на прозрачный ключ. А она, в чьих жилах струилась кровь Спайка О’Брайена, улыбнулась ему не так, как темнокожие должны улыбаться людям царственных рас, но как женщина улыбается мужчине. Дальнейшее было неизбежным, но он не понимал этого, и чем сильнее его влекло к Джис-Ук, тем яростнее он боролся со своим влечением. А она? Она была Джис-Ук, настоящая индианка из племени тойатов, если не по рождению, то по воспитанию.

Она часто приходила в факторию за товарами и часто садилась у большой печки, болтая с Нийлом Боннером на ломаном английском языке. И он уже ожидал ее, и в те дни, когда она не приходила, скучал и не мог найти себе места. Иногда он вдруг задумывался о происходящем, и тогда Джис-Ук встречала холодную сдержанность, которая злила ее и сбивала с толку, хотя она была убеждена в неискренности его поведения. Но чаще Боннер не решался задумываться, и фактория оглашалась смехом и болтовней. Амос Пентли, задыхаясь, как рыба на песке, содрогаясь от глухого, могильного кашля, глядел на них и усмехался. Он, так хотевший жить, был обречен и терзался тем, что другие будут жить. Он ненавидел Боннера за то, что тот здоров и полон жизни, за то, что он так радуется приходу Джис-Ук. А самому Амосу стоило только подумать о девушке, как у него начинало бешено биться сердце и горлом шла кровь.

Джис-Ук была проста, мыслила прямолинейно и не привыкла разбираться в жизненных тонкостях. Для нее Амос Пентли был открытой книгой. Она предостерегла Боннера ясно и недвусмысленно, не тратя лишних слов, ко он, привыкший к условностям цивилизации, не сумел правильно оценить положение и только посмеялся над ее страхами. Для него Амос был жалким больным, обреченным на смерть, а Боннер после перенесенных страданий научился прощать.

И вот однажды утром, во время сильных морозов, он встал из-за стола после завтрака и прошел на склад. Джис-Ук, порозовевшая с дороги, дожидалась там, чтобы купить мешок муки. Через несколько минут Нийл уже привязывал мешок к ее нартам. Нагибаясь, он почувствовал, что ему сводит шею, и его охватило тревожное предчувствие беды. Затянув последнюю петлю, он попытался выпрямиться, но сильная судорога швырнула его в снег. Голова его откинулась, спина выгнулась, руки и ноги неестественно вытянулись, и казалось, что сведенное судорогами тело разрывается на части. Не вскрикнув, без единого звука, Джис-Ук опустилась в снег рядом с ним, но он отчаянно стиснул ее руки, и, пока длились конвульсии, она ничего не могла сделать. Через несколько секунд припадок кончился, наступила глубокая слабость, на лбу Боннера выступили капли пота, губы покрылись пеной.

— Скорей! — хрипло прошептал он. — Скорей! В дом!

Он пополз было на четвереньках, но Джис-Ук подхватила его своими сильными руками, и с ее помощью ему удалось дойти до склада. Там опять начались конвульсии, она не смогла удержать его, и он в судорогах покатился по полу. Вошедший Амос Пентли с интересом смотрел на происходящее.

— О Амос! — вскричала Джис-Ук вне себя от страха и от сознания своей беспомощности. — Он умирай, а?

Но Амос только пожал плечами и продолжал наблюдать.

Тело Боннера обмякло, судороги прекратились, и на лице появилось облегчение.

— Скорей! — проскрежетал он. Губы его дергались от усилия преодолеть приближающийся припадок. — Скорей, Джис-Ук! Лекарство! Тащи меня! Тащи!

Она знала, что аптечка в глубине комнаты за печью, и поволокла туда за ноги бьющееся в конвульсиях тело. Припадок миновал, и Нийл, превозмогая слабость, с трудом открыл аптечку. Ему приходилось видеть, как в подобных же конвульсиях умирали собаки, и он знал, что надо делать. Он достал флакон хлоралгидрата, но слабые, негнущиеся пальцы не могли вытащить пробку. Это сделала Джис-Ук, пока он снова корчился в судорогах. Очнувшись, он увидел перед собой открытый пузырек, а в больших черных глазах Джис-Ук прочел то, что всегда читают мужчины в глазах женщины-подруги. Он проглотил большую дозу наркотика и, когда миновал следующий припадок, с усилием приподнялся на локте.

— Слушай, Джис-Ук, — сказал он медленно, понимая, что времени терять нельзя, и все же боясь торопиться. — Делай, что я скажу. Останься тут, только не трогай меня. Меня нельзя трогать, но не отходи от меня. — У него начало сводить челюсти, лицо исказилось, но он, сглатывая слюну, пытался справиться с поднимающейся судорогой. — Не уходи и не выпускай Амоса. Понимаешь? Амос должен остаться здесь.

Она кивнула. Припадки следовали один за другим, но становились теперь все слабее и реже. Джис-Ук не отходила от Боннера, но, следуя его наставлениям, не решалась прикоснуться к нему. Амос вдруг забеспокоился и направился было к кухне, но угрожающий блеск в глазах девушки остановил его, и потом только тяжелое дыхание и глухой кашель напоминали о его присутствии.

Боннер спал. Тусклый свет недолгого дня погас. Под пристальным взглядом Джис-Ук Амос зажег керосиновые лампы. Надвигалась ночь. Небо в окне, выходившем на север, расцветилось северным сиянием, затем игра огненных сполохов сменилась мраком. Прошло еще немного времени, и Нийл Боннер проснулся. Прежде всего он убедился, что Амос не ушел, потом улыбнулся Джис-Ук и встал. Тело его одеревенело, каждый мускул болел, и он криво улыбался, ощупывая и растирая поясницу. Затем его лицо приняло суровое и решительное выражение.

— Джис-Ук, — сказал он. — Возьми свечу. Иди на кухню. Там на столе еда: сухари, бобы и бекон. И еще кофе на печке. Принеси все это сюда, на прилавок. Принеси еще стакан, воду и виски. Бутылка на верхней полке в шкафу. Не забудь виски.

Выпив стакан крепкого виски, Нийл начал внимательно просматривать содержимое аптечки, отставляя в сторону некоторые флаконы. Затем он взял остатки пищи и попытался произвести анализ. Когда-то в колледже ему приходилось работать в лаборатории, и он был достаточно изобретателен, чтобы теперь, даже не имея под рукой всего необходимого, добиться своей цели. Характер судорог, которыми сопровождались припадки, упрощал задачу. Боннер знал, что ему следует искать. Исследование кофе не дало результатов, в бобах тоже ничего не было. Особенно тщательно Боннер занялся сухарями. Амос, понятия не имевший о химии, с любопытством наблюдал за его действиями, но Джис-Ук глубоко верила в мудрость белых и особенно в мудрость Нийла Боннера, а потому, зная, что она ничего не знает, смотрела на лицо Нийла, а не на его руки.

Исключая одну возможность за другой, Нийл перешел наконец к последней проверке. Подняв к свету узкий пузырек, который служил ему вместо пробирки, он глядел, как в растворе медленно осаждается соль. Он не произнес ни слова, хотя увидел то, что ожидал. Джис-Ук, не отрывавшая глаз от его лица, тоже что-то увидела. Как тигрица, она кинулась на Амоса и великолепным, сильным и гибким движением опрокинула его навзничь на свое колено. В свете лампы блеснул ее нож. Амос злобно хрипел, но, прежде чем лезвие опустилось, успел вмешаться Боннер:

— Умница, Джис-Ук. Но не надо. Пусти его.

Она покорилась с явной неохотой, и Амос тяжело упал на пол. Боннер толкнул его носком мокасина.

— Вставайте, Амос! — приказал он. — Вы должны сегодня же собраться в дорогу.

— Что это значит?.. — забормотал Амос в ярости.

— Это значит, что вы пытались убить меня, — продолжал Нийл холодным, ровным тоном. — Это значит, что вы убили Бердзола, хотя в Компании и считают его самоубийцей. Меня вы травили стрихнином. Бог знает, чем вы прикончили его. Повесить вас я не могу: вы и так почти мертвец. Но на Двадцатой Миле нам двоим нет места, и вам придется уехать. До миссии Святого Креста двести миль. Если будете беречь силы, — доберетесь. Я дам вам провизии, нарты и трех собак. Держать вас под замком здесь смысла нет: из здешних мест вам все равно не выбраться. Я оставляю вам один шанс. Вы на краю могилы. Ладно. Я ничего не сообщу Компании до весны. Вот вам срок, чтобы умереть. А теперь — живо!

— Ты ложись спать, — настаивала Джис-Ук, когда Амос растворился в ночи. — Ты больной еще, Нийл.

— А ты хорошая девушка, Джис-Ук! — ответил он. — И вот тебе моя рука. Но тебе пора домой.

— Я тебе не нравлюсь, — сказала она просто.

Он улыбнулся, помог ей надеть парку и проводил до двери.

— Слишком нравишься, Джис-Ук, — сказал он тихо. — Слишком!

Но когда покров арктической ночи еще плотнее окутал землю, Нийлу Боннеру пришлось убедиться, что в свое время он слишком мало ценил даже угрюмое лицо умирающего убийцы Амоса. На Двадцатой Миле воцарилось полное одиночество. «Ради бога, Прентис, пришлите мне кого-нибудь!» — написал он агенту Компании в Форт Гамильтон, находившийся в трехстах милях вверх по реке. Через шесть недель посланный индеец вернулся с лаконичным ответом: «Дело дрянь. Отморозил обе ноги. Самому нужен. Прентис».

Еще хуже было то, что большинство тойатов ушло в глубь страны вслед за стадом карибу и Джис-Ук ушла с ними. Чем дальше она была, тем ближе казалась, к воображение Боннера постоянно рисовало ее то на стоянках, то в пути. Плохо быть одному. Часто он без шапки выбегал из тихого склада и грозил кулаком светлой полоске в южной части неба, означавшей день. А холодными, ясными ночами он выскакивал на мороз и вопил во всю силу легких, бросая вызов тишине, как будто она была живым существом и могла принять этот вызов. Иногда он кричал на спящих собак, пока они не начинали выть. Одного косматого пса он поселил в доме, играя в нового помощника, присланного Прентисом. Он пытался приучить собаку спать ночью под одеялом и есть за столом, как человек. Но она, этот прирученный потомок волков, не желала подчиняться, пряталась по темным углам, рычала и укусила его за ногу, так что в конце концов он ее побил и изгнал.

Потом Нийлом Боннером овладела страсть к анимизации. Все силы природы превращались в живые существа и вступали в общение с ним. Он заново создавал первобытный пантеон, воздвиг алтарь солнцу и жег на нем свечное сало и свиной жир, а на неогороженном дворе, у кладовой на сваях, вылепил снежного черта и дразнил его, гримасничая, когда ртуть замерзала. Конечно, это была игра. Он снова и снова убеждал себя в этом, не зная, что безумие часто выражается в притворстве перед самими собой и в игре.

Однажды, в середине зимы, на Двадцатую Милю заехал отец Шампро — иезуитский миссионер. Боннер накинулся на него, втащил в факторию, обнял и расплакался так, что священник сам заплакал из сочувствия. Затем Боннер безумно развеселился и устроил роскошный пир, клянясь, что не отпустит гостя. Но отец Шампро торопился к Соленой Воде по неотложным делам- своего ордена и уехал на следующее утро, напутствуемый угрозами Боннера, что его кровь падет на голову священника.

Он был уже близок к осуществлению этой угрозы, но тут после долгой охоты вернулись на зимнее становище тойаты. Мехов было много, и на Двадцатой Миле закипела оживленная торговля. Джис-Ук приходила за бусами и яркими тканями, и Боннер постепенно вновь обретал себя. Целую неделю он боролся. Затем, как-то вечером, когда Джис-Ук собралась уходить, наступил конец. Она еще не забыла, как ее отвергли, а в ней жила гордость Спайка О'Брайена — гордость, гнавшая его открыть сухопутный Северо-Западный проход.

— Я иду, — сказала она. — Доброй ночи, Нийл!

Но он догнал ее у двери.

— Не уходи, — сказал он.

И когда она повернула к нему вдруг просиявшее лицо, он медленно и торжественно наклонился, как будто совершая священнодействие, и поцеловал ее в губы. Тойаты не знают значения поцелуя в губы, но она поняла и была рада.

С приходом Джис-Ук жизнь сразу стала светлее. Джис-Ук была царственно счастлива, а с нею был счастлив и он. Простота ее мышления, ее наивное кокетство удивляли и восхищали утомленного цивилизацией человека, снизошедшего до нее. Она была не просто утешением его одиночества — ее непосредственность обновила его пресыщенную душу: Казалось, после долгих блужданий он склонил голову на колени матери-природы. Короче говоря, в Джис-Ук он нашел юность мира — юность, силу и радость.

И чтобы заполнить последний пробел в жизни Нийла, а также чтобы они с Джис-Ук не устали друг от друга, на Двадцатую Милю явился Сэнди Макферсон, самый компанейский человек из всех, кто когда-либо, посвистывая, бежал за собаками или запевал у лагерного костра. Некий священник наткнулся на его стоянку, милях в двухстах выше по Юкону как раз вовремя, чтобы прочесть заупокойную молитву над телом его товарища. Перед отъездом священник сказал:

— Сын мой, вы остаетесь теперь в одиночестве.

И Сэнди горестно кивнул.

— На Двадцатой Миле, — добавил священник, — есть одинокий человек. Вы нужны друг другу, сын мой.

Так случилось, что Сэнди стал желанным третьим в фактории, братом мужчине и женщине, обитавшим там. Он научил Боннера охотиться на лосей и волков, а взамен Боннер вытащил зачитанный, истрепанный томик, и вскоре завороженный Шекспиром Сэнди обрушивал на заупрямившихся собак ямбические пентаметры. Долгими вечерами мужчины играли в криббедж[663] и спорили о вселенной, а Джис-Ук, уютно устроившись в кресле, штопала их носки и чинила мокасины.

Пришла весна. С юга вернулось солнце. Земля сменила аскетическое одеяние на легкомысленный девичий наряд. Повсюду смеялся свет, бурлила жизнь. Овеянные теплом дни становились все длиннее, а ночи — все короче, пока не исчезли совсем. Река сбросила ледяной панцирь, и пыхтение пароходов будило глушь. Шум, суматоха, новые лица, свежие новости. На Двадцатую Милю приехал новый помощник, и Сэнди Макферсон ушел с компанией золотоискателей исследовать долину реки Коюкук. А Нийл Боннер получил газеты, журналы и письма. Джис-Ук наблюдала за ним в тревоге, так как знала, что это его соплеменники говорят с ним из-за морей.

Известие о смерти отца не слишком потрясло Нийла. Почта принесла нежные слова прощения, продиктованные умирающим, и официальные письма Компании с любезным разрешением Боннеру передать факторию помощнику и уехать, когда ему заблагорассудится. Длинный юридический документ, присланный поверенным, содержал бесконечные перечни акций, ценных бумаг, земельных владений и прочего движимого и недвижимого имущества, переходившего к Боннеру по завещанию отца. Изящный листок с монограммой умолял милого Нийла поспешить к безутешной и любящей матери.

Нийл Боннер умел решать быстро, и, когда у берега зафыркала «Красавица Юкона», направлявшаяся к Беринговому морю, он уехал; уехал с древней ложью о скором возвращении, которая в его устах прозвучала молодо и искренне.

— Я вернусь, Джис-Ук, дорогая, прежде чем выпадет снег, — обещал он ей между последними поцелуями на сходнях.

И он не только обещал, но, как большинство мужчин в подобных обстоятельствах, он верил в то, что говорил. Он дал распоряжение Джону Томпсону, новому агенту, открыть неограниченный кредит его жене Джис-Ук. Оглянувшись в последний раз с палубы «Красавицы Юкона», он увидел, как дюжина рабочих таскает бревна, предназначенные для постройки самого удобного дома по всей реке — дома Джис-Ук, который станет и его, Нийла Боннера, домом еще до первого снега. Ибо он и в самом деле собирался вернуться. Джис-Ук была ему дорога, а Север ожидало золотое будущее. В это будущее он намеревался вложить деньги, унаследованные от отца. Его влекла честолюбивая мечта: он вернется и благодаря своему четырехлетнему опыту и дружеской поддержке Компании станет Сесилем Родсом[664] Аляски. Он непременно вернется, как только приведет в порядок дела отца, которого почти не знал, и утешит мать, которую забыл.

Возвращение Нийла Боннера с Севера наделало много шума. Огонь запылал в очагах, были заколоты упитанные тельцы, и Нийл Боннер вкусил и нашел, что это хорошо. Он не только загорел и возмужал, — он вернулся другим человеком: сдержанным, серьезным и проницательным. Он изумил своих былых собутыльников, решительно отказавшись от участия в прежних забавах, и старый друг его отца, отныне признанный авторитет по исправлению легкомысленных юнцов, торжествующе потирал руки.

В течение четырех лет ум Нийла Боннера почти не получал свежих впечатлений, но в нем происходил своеобразный процесс отбора, очищения от всего пошлого и поверхностного. Боннер в юности жил, не оглядываясь, но потом, когда он очутился в глуши, у него было время, чтобы привести в порядок хаос накопленного опыта. Его прежние легковесные принципы развеялись по ветру, и на их месте возникли новые, более глубокие и обоснованные. По-новому оценил он и цивилизацию. Он узнал запахи земли, он увидел жизнь во всей ее простоте, и это помогло ему понять внутренний смысл цивилизации, осознать ее слабость и ее силу. Его новая философия была проста: честная жизнь ведет к спасению; исполненный долг — оправдание жизни; человек должен жить честно и исполнять свой долг для того, чтобы трудиться; в труде — искупление; трудиться, добиваясь жизни все более и более изобильной, значило следовать заветам природы и воле бога.

Нийл был сыном города. Обретенная им близость к земле и новое, мужественное, понимание человеческой натуры позволили ему глубже понять и полюбить цивилизацию. День за днем люди города делались все дороже и нужнее ему, а мир становился все обширнее. И день за днем Аляска уходила все дальше, становилась все менее реальной. А потом он встретил Китти Шарон — женщину его расы и его круга; женщину, которая оперлась на его руку и завладела им настолько, что он забыл и день, и час, и время года, когда на Юконе выпадает первый снег.

Джис-Ук переехала в великолепный новый дом и провела в мечтах три золотых летних месяца. Затем стремительная осень возвестила приближение зимы. Воздух стал холодным и резким, дни холодными и короткими. Река текла медленно, и заводи покрывались ледком. Все, что могло, перекочевало к югу, и на землю пала тишина. Закружились первые снежинки, и последний пароход отчаянно пробивался сквозь ледяное сало. Потом появился настоящий лед — льдины, ледяные поля. Юкон бежал вровень с берегами. Потом все замерло, река стала, и проблески дня затерялись во мраке.

Джон Томпсон, новый агент, смеялся, но Джис-Ук верила в задержки в пути: Нийл Боннер мог быть застигнут ледоставом в любом месте между Чилкутским перевалом и Сент-Майклом, — запоздавшие путешественники всегда застревали во льду, сменяли лодку на нарты и мчались вперед на собаках.

Но к Двадцатой Миле не примчалась ни одна упряжка. Джон Томпсон, плохо скрывая радость, сообщил Джис-Ук, что Боннер никогда не вернется, и грубо, без обиняков предложил себя. Джис-Ук рассмеялась ему в лицо и вернулась в свой новый дом. А в самый разгар зимы, в дни, когда умирает надежда и затихает жизнь, Джис-Ук узнала, что ее кредит прекращен. Этим она была обязана Томпсону, который, потирая руки, ходил взад и вперед по комнате, поглядывал на дом Джис-Ук и ждал. Ждать ему пришлось долго. Джис-Ук продала своих собак партии золотоискателей и стала платить за провизию наличными, а когда Томпсон отказался принимать от нее деньги, индейцы-тойаты покупали то, что ей было нужно, и ночью отвозили покупки к ней в дом.

В феврале по льду пришла первая почта, и Джон Томпсон прочел в отделе светских новостей сообщение пятимесячной давности о браке Нийла Боннера и Китти Шарон. Джис-Ук приоткрыла дверь, но не впустила Томпсона. Она выслушала то, что он пришел ей сказать, и гордо рассмеялась, — она не поверила. В марте, когда она была совсем одна, у нее родился сын. Этот крохотный огонек новой жизни преисполнил Джис-Ук восхищением и удивлением. А год спустя в этот же час Нийл Боннер сидел у другой кровати и восхищался другим огоньком жизни, вспыхнувшим на земле.

С земли сошел снег. Юкон освободился ото льда. Дни удлинились, потом снова стали короче. Деньги, вырученные за собак, кончились, и Джис-Ук вернулась к своему племени. Оч-Иш, удачливый охотник, предложил убивать дичь и ловить рыбу для нее и ее ребенка, если она выйдет за него замуж. То же предлагали и Имего, и Ха-Йо, и Уи-Нуч — смелые молодые охотники. Но Джис-Ук предпочла жить одна и сама добывать себе дичь и рыбу. Она шила мокасины, парки и рукавицы, теплые, прочные и красивые, расшитые бисером и украшенные пучками волос. Она продавала их золотоискателям, которых с каждым годом в стране становилось все больше и больше. Таким образом, Джис-Ук смогла не только прокормить себя и ребенка, но и откладывала деньги, и наступил день, когда «Красавица Юкона» увезла ее вниз по реке.

В Сент-Майкле она мыла посуду на кухне фактории. Служащие Компании недоумевали, кто эта красивая женщина с красивым ребенком, но они ни о чем не спрашивали, а она молчала. Перед самым закрытием навигации на Беринговом море Джис-Ук уехала на юг на случайно забредшей в Сент-Майкл шхуне охотников за котиками. Зиму она работала кухаркой в доме капитана Маркхейма на Уналяшке, а весной на шлюпе, груженном виски, отправилась еще дальше к югу, в Ситху. Позднее она появилась в Метлакатле, недалеко от св. Марии, расположенной в южной части Пенхендла. Там она работала на консервном заводе во время лова лосося. Когда наступила осень и рыбаки-сиваши собрались домой к проливу Пюджет, Джис-Ук с сыном устроилась на большое кедровое каноэ, где поместились уже две другие семьи. Вместе с ними Джис-Ук пробиралась сквозь лабиринты прибрежных островов Аляски и Канады. Наконец пролив Хуан-де-Фука остался позади, и Джис-Ук повела своего мальчугана за руку по мощеным улицам Сиэтла.

Там, на одном из перекрестков, где свистел ветер, она встретила Сэнди Макферсона. Он очень удивился, а когда выслушал ее рассказ, очень рассердился. Он рассердился бы еще больше, если бы знал о существовании Китти Шарон. Но о ней Джис-Ук не сказала ни слова: она не верила. Сэнди, который решил, что она попросту брошена, пытался отговорить ее от поездки в Сан-Франциско, где находилась резиденция Нийла Боннера. А не отговорив, взял на себя все хлопоты, купил ей билеты и посадил в вагон, улыбаясь ей на прощание и бормоча себе в бороду: «Подлость какая!»

В грохоте и лязге, днем и ночью, в непрерывной тряске от зари и до зари, то взлетая к зимним снегам, то ныряя в цветущие долины, огибая провалы, перепрыгивая пропасти, прорезая горы, Джис-Ук и ее мальчик неслись на юг. Но Джис-Ук не боялась стального коня, ее не оглушила могучая цивилизация соплеменников Нийла Боннера. Она только еще яснее почувствовала, каким чудом было то, что человек из этого богоподобного племени держал ее в своих объятиях. Не смутил ее и шумный хаос Сан-Франциско: суета пароходов, черный дым фабрик, грохот уличного движения. Она лишь осознала, как ничтожно убоги были и Двадцатая Миля и тойатский поселок с вигвамами из оленьих шкур. Она смотрела на мальчика, вцепившегося в ее руку, удивляясь тому, что такой человек был его отцом.

Расплатившись с извозчиком, запросившим с нее впятеро, Джис-Ук поднялась по каменным ступеням к парадной двери Нийла Боннера. Раскосый японец после долгого бесплодного разговора впустил ее и исчез. Она осталась в холле, который в простоте душевной приняла за комнату для гостей, — место, где хвастливо выставлены напоказ все сокровища хозяина. Стены и потолок были отделаны полированным красным деревом. Пол был гладким, как накатанный лед, и Джис-Ук, боясь поскользнуться, встала на одну из лежавших на нем шкур. В дальней стене зиял громадный камин. «Сколько, должно быть, топлива берет!» — подумала она. Комнату заливал поток света, чуть смягченный цветными стеклами, а в глубине поблескивал Мрамор статуи.

Но еще не то ей пришлось увидать, когда раскосый слуга вернулся и повел ее в другую комнату, которую она не успела хорошенько рассмотреть, а потом в третью. Перед этими комнатами тускнела пышность холла. Казалось, в громадном доме нет конца подобным комнатам. Они были такие большие, такие высокие! В первый раз за все время ее охватило чувство благоговейного страха перед цивилизацией белых. Нийл, ее Нийл, жил в этом доме, дышал этим воздухом, спал здесь по ночам! То, что она видела, было красиво и приятно для глаз, но она чувствовала, что за всем этим скрываются мудрость и мощь. Здесь сила находила свое выражение в красоте, и эту силу она угадала сразу и безошибочно.

А затем в комнату вошла женщина, высокая, величественная, увенчанная короной сияющих, как солнце, волос. Движения ее были гармоничны, платье струилось, как песня, и она плыла навстречу Джис-Ук, как музыка над тихой водой. Джис-Ук сама была покорительницей сердец. Стоило только вспомнить Оч-Иша, и Имего, и Ха-Йо, и Уи-Нуча, не говоря уже о Нийле Боннере и Джоне Томпсоне и других белых, испытавших на себе ее власть. Но она увидела большие синие глаза идущей навстречу женщины, ее нежную, белую кожу, оценила ее, как может оценить мужчина, и почувствовала, что становится маленькой и ничтожной перед этой сияющей красотой.

— Вы хотели видеть моего мужа? — спросила женщина, и Джис-Ук изумилась звенящему серебру ее голоса. Эта женщина не кричала на рычащих волкоподобных собак, ее горло не привыкло к гортанной речи, не огрубело на ветру и морозе, в дыму лагерных костров.

— Нет, — медленно ответила Джис-Ук, старательно выбирая слова, чтобы показать свои познания в английском языке. — Я хочу видеть Нийла Боннера.

— Это мой муж, — улыбнулась женщина.

Так, значит, это была правда! Джон Томпсон не лгал в тот угрюмый февральский день, когда она гордо рассмеялась ему в лицо и захлопнула дверь. То же чувство, которое заставило ее когда-то опрокинуть Амоса Пентли к себе на колено и занести над ним нож, теперь неудержимо толкало ее броситься на эту женщину, повалить ее и вырвать жизнь из прекрасного тела. Мысли вихрем неслись в голове Джис-Ук, но она ничем себя не выдала, и Китти Боннер так и не узнала, как близка была она к смерти в эту минуту.

Джис-Ук кивнула в знак понимания, и Китти Боннер добавила, что Нийл должен вернуться с минуты на минуту. Потом они сели в удобные до нелепости кресла, и Китти попыталась занять свою необычную гостью разговором. Джис-Ук помогала ей, как могла.

— Вы встречались с моим мужем на Севере? — спросила Китти между прочим.

— Ага, я ему стирай, — ответила Джис-Ук. Ее английская речь начала стремительно ухудшаться.

— Это ваш мальчик? А у меня дочка.

Китти послала за своей девочкой; и пока дети заводили знакомство, матери вели материнские разговоры и пили чай. Фарфор был такой тонкий, что Джис-Ук боялась раздавить свою чашку. В первый раз видела она такие изящные и хрупкие чашки. Мысленно она сравнила их с женщиной, разливавшей чай, и тут же невольно вспомнила деревянные и жестяные фляги тойатов, грубые глиняные кружки Двадцатой Мили и сравнила их с собой. В таких образах рисовалась Джис-Ук дилемма. Она признала себя побежденной.

Нашлась другая женщина, более достойная стать матерью детей Нийла. Как его племя превосходило ее племя, так женщины его племени превосходили ее. Они покоряли мужчин, как их мужчины покоряли мир. Джис-Ук взглянула на нежный румянец Китти Боннер и вспомнила свои обожженные солнцем щеки. Потом она перевела взгляд с темной руки на белую. Одну покрывали ссадины и мозоли от весла и рукоятки бича, а другая, не знавшая труда, была мягка и нежна, как рука новорожденного. И все-таки, несмотря на мягкость и внешнюю слабость этой женщины, Джис-Ук увидела в синих глазах ту же силу, которую она видела в глазах Нийла Боннера и в глазах соплеменников Нийла Боннера.

— Да это Джис-Ук! — сказал вошедший Нийл Боннер. Он сказал это спокойно, даже сердечно, пожимая ей обе руки, но в глазах его она увидала тревогу и поняла.

— Здравствуй, Нийл! — сказала она. — Как живешь?

— Хорошо, хорошо, Джис-Ук! — весело ответил он, тайком поглядывая на Китти и стараясь угадать, что произошло между ними. Но он знал свою жену и знал, что ничего не прочтет на ее лице, даже если случилось самое худшее.

— Ну, я очень рад тебя видеть, — продолжал он. — Что произошло? Ты нашла жилу? А когда ты приехала?

— Оо-а, я приехала сегодня, — ответила она, бессознательно подчеркивая гортанные звуки. — Я не нашла, Нийл. Знаешь капитан Маркхейм, Уналяшка? Я стряпай его дом долго-долго. Деньги копи и вот много. Я решай: хорошо посмотреть земля белых. Очень красиво земля белых! Очень красиво! — прибавила она.

Нийла удивила ее речь. Он и Сэнди старательно учили ее говорить по-английски, и она оказалась способной ученицей. А теперь она говорила, как ее сородичи. Ее лицо было простодушным, невозмутимо-простодушным, и по нему ни о чем нельзя было догадаться. Спокойствие жены тоже сбивало Боннера с толку. Что произошло? Что было сказано? Что понято без слов?

Пока он пытался разрешить эти вопросы, а Джис-Ук пыталась разрешить свою дилемму (никогда он не был так прекрасен!), наступило молчание.

— Подумать только, что вы встречали моего мужа на Аляске! — тихо сказала Китти Боннер.

Встречала! Джис-Ук не могла удержаться от взгляда на сына, которого она родила ему. Нийл машинально взглянул вслед за ней туда, где у окна играли дети. Казалось, железный обруч сдавил его голову, а сердце молотом застучало в груди. Его сын! Ему и в голову не приходило!

Маленькая Китти Боннер, синеглазая, розовощекая, похожая в своем воздушном; платьице на сказочного эльфа, кокетливо протягивала губки, стараясь поцеловать мальчика. А он, худой и гибкий, обветренный, загорелый, в меховой одежде и расшитых, украшенных кисточками муклуках, заметно износившихся в пути, оставался невозмутимым, несмотря на все ее уловки. Он держался напряженно и прямо, как держатся дети дикарей. Чужестранец в чужой стране, он не был ни смущен, ни испуган и напоминал дикого зверька, молчаливого и настороженного. Черные глаза его скользили по лицам, и чувствовалось, что он спокоен, пока все спокойно, но при малейшем признаке опасности он прыгнет и будет кусаться и царапаться, борясь за свою жизнь.

Контраст между детьми был огромен, но мальчик не вызывал жалости — в этом потомке Шпака, О’Брайена и Боннера было слишком много силы. Его черты, медальные в своей почти классической строгости, таили мужество и энергию его отца, деда и Шпака, прозванного Жирным, который был захвачен Людьми Моря и бежал на Камчатку.

Нийл Боннер старался побороть свое чувство, душил его и улыбался приветливой, добродушной улыбкой, которой встречают друзей.

— Твой мальчик, а, Джис-Ук? — сказал он и добавил, обращаясь к Китти: — Красивый паренек! Уверен, что он далеко пойдет, когда вырастет.

Китти кивнула.

— Как тебя зовут? — спросила она.

Юный дикарь пытливо оглядел ее, стараясь понять, зачем его об этом спрашивают.

— Нийл, — неторопливо ответил он, удовлетворенный результатами осмотра.

— Индеец говори, — вмешалась Джис-Ук, тут же изобретая новый язык. — Он, индеец, говори «ни-эл», то же самое — «сухарь». Был маленький, люби сухарь, проси сухарь, все говори: «ни-эл, ни-эл». А я скажи — так его звать. Вот и зовут Ниэл.

Эта ложь Джис-Ук прозвучала чудесной музыкой в ушах Нийла Боннера. Вот чем объяснялось спокойствие Китти.

— А его отец? — спросила Китти. — Красивый человек, наверное?

— Ооо-а, да, — был ответ. — Его отец красивый, да.

— Ты знал его, Нийл? — поинтересовалась Китти.

— Знал? Очень близко, — ответил Нийл. И перед его глазами встала угрюмая Двадцатая Миля и человек, окруженный безмолвием, наедине со своими мыслями.

Здесь можно было бы кончить историю Джис-Ук, но остается еще рассказать, как она увенчала свою великую жертву. Когда она вернулась на Север и вновь поселилась в своем большом доме, Джон Томпсон узнал, что Компания постарается в дальнейшем обойтись без его услуг. Новый агент, как и все его преемники, получил указание отпускать женщине по имени Джис-Ук любые товары и провизию в том количестве, какое она пожелает, не требуя никакой оплаты. Кроме того, Компания стала выплачивать женщине по имени Джис-Ук ежегодную пенсию в размере пяти тысяч долларов.

Когда мальчик подрос, им занялся отец Шампро, и вскоре на имя Джис-Ук стали регулярно приходить письма из иезуитского колледжа в Мэриленде. Позже эти письма приходили из Италии, а еще позже — из Франции. А потом на Аляску приехал некий отец Нийл, который принес много пользы родной стране и в конце концов, расширив поле своей деятельности, достиг высокого положения в ордене.

Джис-Ук была еще молода, когда она вернулась на Север, и мужчины по-прежнему заглядывались на нее.

Но она жила честно, и о ней можно было услышать только хорошее. Некоторое время она пробыла у добрых сестер в миссии Святого креста. Там она научилась читать и писать и узнала кое-что о лечении болезней. А затем она вернулась в свой большой дом и собирала там девочек из тойатской деревни, чтобы показать им путь в жизни. Эту школу в доме, который Нийл Боннер построил для Джис-Ук, своей жены, нельзя назвать ни протестантской, ни католической; но миссионеры всех толков равно одобряют ее. Зимой и летом дверь ее всегда отперта, и утомленные золотоискатели иизмученные путники сворачивают с дороги, чтобы отдохнуть и согреться у очага Джис-Ук. А Китти Боннер, которая живет на юге, в Штатах, одобряет интерес своего мужа к вопросам образования на Аляске и те солидные суммы, которые он жертвует на эти цели; и хотя она частенько посмеивается и дразнит его, в глубине души она еще больше им гордится.


Гиперборейский напиток

Рассказ о белом человеке, ловко опутавшем маленький народ, затерявшийся на побережье Ледовитого океана


Правдивость Томаса Стивенса можно обозначить как некое неизвестное х, а воображение — как воображение обыкновенного человека, возведенное в энную степень. Но все же надо признать: никогда он не запятнал себя ни поступком, ни словом, которое можно было бы назвать явной ложью. Он несколько вольно обращался с возможным и балансировал на грани вероятного, но механизм его рассказов никогда не скрипел. Ни одна живая душа не могла отрицать, что он знал Север, как открытую книгу. Есть немало доказательств тому, что он был неутомимым путешественником и исходил бесчисленные непроторенные пути. Я и сам это знаю и слыхал от людей, которые встречали его в разных местах, главным образом на рубежах Неведомого. Это мне говорил Джонсон, бывший представитель Компании Гудзонова залива, приютивший Стивенса в фактории на Лабрадоре, пока его собаки не отдохнули настолько, что можно было снова пуститься в путь. Говорил это и Мак-Магон, агент Коммерческой компании Аляски, повстречавшийся с ним в Датч-Харборе, а позднее где-то на отдаленных островах Алеутской группы. Совершенно бесспорно, что именно Стивенс был проводником одной из первых изыскательских партий, посланных Соединенными Штатами, и история положительно утверждает, что Компания Вестерн-Юнион тоже пользовалась его услугами, когда она задумала провести телеграфную линию через Аляску и Сибирь в Европу. Наконец, Джо Ламсон, капитан китобойного судна, застрявшего во льдах близ устья реки Маккензи, не раз видел у себя на борту Стивенса, который являлся к нему за табаком.

Это последнее обстоятельство рассеивает все сомнения. Да, то был Томас Стивенс собственной персоной: он ведь всегда и всюду неутомимо рыскал за табаком. Еще до того, как мы стали приятелями, я уже научился одной рукой здороваться с ним, а другой вытаскивать свой кисет. Но в тот вечер, когда я встретил его в Доусоне, в салуне Джона О’Брайена, над его головой, как нимб, стоял дым от пятидесятицентовой сигары. И на этот раз он потребовал от меня не кисет, а мешочек с золотом. Мы стояли у стола, за которым играли в фараон, и Томас немедленно кинул мой мешок на стол, поставив высшую ставку. «Пятьдесят», — сказал он, и банкомет в ответ только кивнул. Выиграв, Томас вернул мне мешочек, потребовал «жетон» на выигрыш и потащил меня к весам, где кассир небрежно отвесил ему на пятьдесят долларов золотого песка.

— А теперь выпьем, — предложил он. И затем у стойки, опорожнив стакан, прибавил: — Это слегка напоминает зелье, которое я варил в Таттарате. Нет, вы не имеете понятия об этом месте, да оно и не обозначено на картах. Это на самом берегу Ледовитого океана, оттуда несколько сот миль до американской границы, и живет там с полтысячи забытых богом душ; они рождаются, женятся, в промежутках голодают и, наконец, помирают. Обследователи проглядели их, и в переписи тысяча восемьсот девяностого года их не найдешь. Когда-то там поблизости затерло льдами китобойное судно, но люди ушли к югу, и больше о них никто ничего не слыхал…

— Да, мы с Муусу сыграли там великолепную штуку, — прибавил он через минуту с легким вздохом.

Почуяв, что за этим вздохом скрываются великие дела и невероятные происшествия, я загнал Томаса в угол между рулеткой и покерным столом и ждал, пока у него развяжется язык.

— Только один упрек я могу сделать Муусу, — сказал он, задумчиво поднимая глаза. — Один-единственный упрек! Муусу был индеец из дальних мест, где живет племя чиппева, но, на беду, он нахватался всяких текстов из священного писания. Нахватался он их, прожив целый сезон в одном лагере с канадским французом, который готовился в священники. Муусу никогда не приходилось видеть христианское учение в действии, и голова у него была набита баснями о чудесах, о подвигах, об испытаниях, ниспосланных небом, и о многом другом, чего он не понимал. А во всем прочем это был славный парень, умелый помощник и в дороге и на привале.

Мы пережили вместе немало тяжелых дней и были совершенно измучены, когда добрались до Таттарата. Мы потеряли снаряжение и собак, попав на перевале в осенний буран, и, когда мы чуть не на четвереньках доползли до поселка, желудки у нас, как говорится, совсем уже прилипли к спине, а одежда изорвалась в клочья. Жители Таттарата не особенно удивились, увидев нас, — ведь у них уже раньше побывали китобои. Нам отвели самую дрянную лачугу в поселке и дали в пищу мерзкие отбросы. Мне тогда показалось странным то, что нас оставили совершенно одних. Но Муусу растолковал.

— Шаман «сиктумтум», — сказал он.

Это означало, что шаман, то есть знахарь, опасается за свою власть, вот он и посоветовал жителям держаться от нас подальше.

Даже из своего недолгого знакомства с китобоями шаман, должно быть, вывел заключение, что моя раса сильнее и мудрее его расы. И он поступил так, как поступают и поступали всегда шаманы во всем мире. А из дальнейшего вы увидите, что он совсем не глуп.

— У этого народа такой закон, — сказал мне Муусу, — кто хочет есть мясо, должен охотиться. А мы с тобой, господин, не умеем обращаться с оружием этих людей: ни ловко натягивать тетиву, ни бросать копье как полагается. Так что шаман и Туммасук, вождь, посоветовались и решили, что мы будем вместе с женщинами и детьми относить в деревню добычу охотников и прислуживать им.

— Но это несправедливо! — возразил я. — Ведь мы с тобой, Муусу, стоим большего, чем этот народ, блуждающий во тьме. Притом нам нужно хорошенько отдохнуть я набраться сил, потому что дорога на юг длинная, и слабому не одолеть ее.

— Но у нас ничего нет, — сказал он, оглядывая гнилые бревна стен и с отвращением вдыхая противный запах лежалого моржового мяса, предназначенного нам на ужин. — От такой еды не окрепнешь! У нас не осталось ничего, кроме бутылки того напитка, что убивает боль, а им не наполнишь пустой желудок. Так что мы поневоле должны будем стать рабами этих язычников, рубить для них дрова и носить воду. А тут есть хорошие вещи, в этом Таттарате, которых нам с тобой не видать. Ах, господин, никогда мой нюх не обманывал меня! Он привел меня к их тайникам — там и еще между кипами шкур в жилищах у них спрятаны запасы. Вкусную еду отобрали здешние люди у несчастных китобоев, но она досталась немногим. У женщины Ипсукук, которая живет на краю поселка, рядом с хижиной вождя, много муки и сахару, и глаза мои говорят мне, что даже лицо у нее намазано черной патокой. А в хижине вождя Туммасука есть чай — разве я не видел, как жадно глотала его эта старая свинья? У шамана — полная жестянка «Стар» и два ведра первоклассного курева. А что есть у нас? Ничего нет! Ничего!

Я был так ошеломлен, услышав про табак, что не ответил ни слова.

Но Муусу заговорил, не дожидаясь ответа:

— А еще есть Тукеликета, дочь великого охотника и богатого человека. Красивая девушка! Очень хорошая девушка!

Я усиленно размышлял всю ночь, пока Муусу храпел. Не мог я примириться с тем, что так близко от меня есть табак, а я не могу его курить. Да, Муусу сказал правду: у нас не было ничего. Но мне уже стало ясно, что делать, и утром я сказал Муусу:

— Пошарь вокруг ловко, как ты умеешь, и разыщи какую-нибудь полую кость, изогнутую, как колено. Ходи повсюду и украдкой примечай, где они прячут горшки и сковороды и всякую другую кухонную утварь. Помни, я мудрый белый человек, и то, что я велел, выполняй быстро и беспрекословно.

Пока Муусу отсутствовал, я поставил посреди хижины жаровню с тюленьим жиром, на которой мы готовили себе еду, и, чтобы стало просторнее, отодвинул к стен-нам ветхие шкуры, служившие нам постелью. Я разобрал ружье Муусу и, отделив от него ствол, положил его так, чтобы он был под рукой. Потом из волокон похожего на хлопок растения, которое женщины собирают здесь летом, скрутил множество фитилей. Муусу вернулся с такой именно костью, какая мне была нужна, и. с известием, что в хижине у Туммасука есть пятигаллонный бидон из-под керосина и большой медный котел. Я похвалил его и сказал, что теперь надо подождать до вечера. А около полуночи я обратился к Муусу и произнес речь:

— Послушай меня, Муусу. У вождя, у этого Туммасука, есть медный котел и бидон для керосина. — Я сунул в руку индейцу гладкий, отполированный волнами камень. — В поселке уснули, и звезды вышли на небо. Ступай, вползи тихонько в хижину вождя и ударь его вот этим по брюху, да покрепче. Пусть надежда на мясо и другую сытную пищу, которую мы с тобой скоро будем есть, придаст силу твоим ослабевшим рукам. Поднимется суматоха и крик, и вся деревня сбежится сюда. Но ты не бойся. Действуй бесшумно и скройся в ночной мгле среди общего замешательства. А когда женщина Ипсукук — та, что мажет лицо патокой, — окажется рядом с тобой, ударь и ее и каждого, у кого есть мука, каждого, который тебе попадется. А потом и сам начни вопить, как от боли, и корчиться, и ломать руки, делая вид, что тебя тоже постигла в эту ночь кара богов. И тогда, Муусу, мы добьемся того, что нас будут почитать, и все будет наше: жестянка с чаем, и первосортное курево, и твоя прекрасная Тукеликета.

Муусу отправился выполнять поручение, а я терпеливо поджидал его в хижине. Я уже ощущал во рту вкус табака. И вот в ночной тишине раздался вопль, а вслед за этим поднялась суматоха и крики, от которых содрогнулись небеса. Я схватил бутылку с «болеутолителем» и помчался. В деревне было очень шумно, женщины плакали, всех охватил страх. Туммасук и женщина Ипсукук, корчась от боли, катались по земле, а за компанию с ними еще несколько человек и среди них Муусу. Я расшвырял тех, кто мешал мне пройти, и поднес бутылку к губам Муусу. Он мгновенно исцелился и перестал выть.

Тогда и другие пострадавшие стали молить, чтобы я дал им этого снадобья. Я торжественно изложил свои условия и, прежде чем они отведали лекарство и исцелились, получил от Туммасука медный котел и бидон для керосина, от женщины Ипсукук — сахар и патоку, а от других страждущих — изрядное количество муки. Шаман злобно смотрел на людей, ползавших у моих ног, но с трудом скрывал свое удивление. Наконец, я удалился, гордо подняв голову, а Муусу кряхтел и сгибался под тяжестью добычи, которую он нес за мной к нашей хижине.

И вот я принялся за работу. В медном котле Туммасука я смешал три кварты пшеничной муки с пятью квартами патоки и прибавил к ним двадцать кварт воды. Я поставил котел поближе к огню, чтобы в тепле месиво перебродило и стало крепким. Муусу, смекнув, в чем дело, заявил, что я невероятно мудр, мудрее самого царя Соломона, который, как он слышал, славился своей мудростью в древние времена. Керосиновый бидон я пристроил над жаровней, вставил в его носик трубку, а в трубку — полую кривую кость. Пока я прилаживал к колену ружейный ствол, Муусу натолок льду, и я обложил среднюю часть ствола толченым льдом. Под отверстие на другом конце ствола я подставил чугунок. Когда мое варево приобрело достаточную крепость — а для этого потребовалось целых два дня, — я наполнил им бидон и зажег заранее приготовленные фитили.

Когда все было готово, я сказал Муусу:

— Ступай к старшинам поселка, приветствуй их от моего имени и пригласи в мою хижину — провести эту ночь со мной и с богами.

Варево весело булькало в бидоне, когда гости один за другим стали отодвигать шкуру, которой был завешен вход, и тихонько входить в хижину. Я накладывал колотый лед на ствол, и из его отверстия капала в чугунок жидкость. Это был обыкновенный самогон. Но они не имели о нем никакого понятия и только боязливо хихикали, когда я расхваливал качества этого напитка. Я заметил огоньки злобной зависти в глазах шамана и, кончив речь, усадил его рядышком с Туммасуком и женщиной Ипсукук. Когда я дал им выпить, глаза у них увлажнились, а желудки согрелись, и они не только перестали бояться, но стали жадно просить еще. Я накачал их как следует, потом взялся за других.

Туммасук принялся хвастаться, как он убил однажды белого медведя, и столь энергично жестикулировал, что чуть не пришиб брата своей матери, но никто не обратил на это внимания. Женщина Ипсукук стала всхлипывать, вспомнив сына, погибшего много лет назад среди торосов, а шаман пророчествовал и творил заклинания. К рассвету все уже лежали на полу и крепко спали. Так они провели ночь о богами.

Остальное все ясно, не правда ли? Новость о магическом напитке быстро распространилась по деревне. Напиток был выше всяких похвал. Язык человеческий слишком беден, чтобы описать хотя бы десятую долю всех тех чудес, какие он творил. Он успокаивал боль, утолял печали, воскрешал в памяти былое, лица умерших и забытые мечты. Он огнем разливался по жилам, он жег, не сжигая. Он вселял в сердца отвагу, распрямлял спины, он делал мужчин еще мужественней. Он приподнимал завесу, скрывавшую будущее, вызывал видения и рождал пророческий дар. Он преисполнял всех мудростью, раскрывал тайны. Не было предела его чудодейственным свойствам, и скоро все пожелали провести ночь с богами. Люди отдавали мне самые теплые меха, самых сильных собак, самое лучшее мясо. Но я продавал самогон с большим разбором: только тем, кто приносил взамен муку, патоку и сахар. У нас накопились такие большие запасы, что в хижине уже не хватало места, и я велел Муусу построить хранилище для провизии.

Не прошло и трех дней, как Туммасук разорился. Шаман, который после первого раза больше не пил допьяна, внимательно следил за всеми моими действиями и почти неделю не вылезал из нашей хижины. Однако через каких-нибудь десять дней даже Ипсукук истощила все свои запасы и ушла домой, едва держась на ногах.

Но Муусу все еще был недоволен.

— Ах, господин, мы накопили много патоки, и сахара, и муки — это целое богатство. Но хижина у нас все же плохая, одежда износилась, и спим мы на ветхих шкурах. Мой желудок просит такого мяса, которое не оскорбляет неба своим зловонием, я хочу чая, который пьет Туммасук, и еще мне очень хочется курить табак шамана Нивака, замышляющего погубить нас. Я наедаюсь до тошноты мукой и сахаром, и патоки у нас вволю, но сердце Муусу тоскует, а постель его пуста…

— Замолчи, глупец, — ответил я, — ты ничего не понимаешь. Не торопись, умей ждать, и мы завладеем всем. А если мы вздумаем сразу все заграбастать, то добудем мало и в конце концов останемся ни с чем. Ты сущий ребенок, и не понять тебе мудрых мыслей белого человека. Держи язык за зубами и наблюдай. Я покажу тебе, как действуют мои братья за морем и как они прибирают к рукам все богатства мира. Это называется «бизнес», а что ты понимаешь в бизнесе?

На следующий день Муусу прибежал в хижину, запыхавшись.

— Господин, странные дела творятся в хижине шамана Нивака! Все пропало, не будет у нас теперь теплых мехов и хорошего табака. А все из-за того, что ты гонялся только за патокой и мукой. Сходи сам и убедись, а я присмотрю за варевом.

Я пошел в хижину Нивака и увидел, что он смастерил собственный перегонный куб, искусно скопировав мой. Шаман встретил меня, едва скрывая торжество. Да, этот Нивак был человек смекалистый и, видимо, спал в моей хижине не очень крепко.

Однако я ничуть не был встревожен, ибо я знал то, что мне нужно было знать. Возвратившись в свою хижину, я стал внушать Муусу:

— К счастью, право собственности признается этим народом, которому не дано было узнать других принятых в человеческом обществе законов. И так как право собственности здесь уважают, мы с тобой скоро разжиреем. Кроме того, мы введем новые порядки, каких другие народы достигли ценою великих трудов и страданий.

Муусу весьма смутно понимал то, что я ему говорил, пока не явился к нам шаман и не стал, сверкая глазами, с угрозой в голосе, требовать, чтобы я продал ему часть своих запасов.

— Во всей деревне нет больше муки и патоки! — кричал он. — Ты хитростью выманил все у моего народа за то, что они спали с твоими богами. У них теперь нет ничего, кроме слабости в коленях, пустоты в голове и жажды, которую нельзя утолить холодной водой. Это сделал ты! Но мой голос имеет власть над ними, и тебе лучше торговать со мной так же, как ты торговал с ними, когда получал от них патоку и муку.

И я ответил:

— Это дельные слова. Сама мудрость говорит твоими устами. Давай торговать. За вот это количество муки и патоки ты дашь мне жестянку чая и два ведра табака.

Муусу даже застонал, услышав это, и, когда сделка состоялась и шаман удалился, стал меня укорять:

— Уж не сошел ли ты с ума, господин? Теперь мы пропали. Нивак будет сам варить самогон, и придет время, когда он прикажет народу не пить никакого другого напитка, кроме его самогона. Мы погибли, наш товар потеряет всякую цену, а жилье у нас негодное, и постель Муусу холодна и пуста!

А я ответил:

— Клянусь шкурой волка, ты дурак, и отцы твои были дураки, и потомки твои до последнего поколения будут рождаться дураками. Лучше совсем не иметь мозгов, чем иметь такие, как у тебя. Глаза твои слепы и не видят выгоды, о которой я тебе столько толковал, и в делах ты ничего не смыслишь. Иди, ты, сын тысячи глупцов, отведай самогона, сваренного Ниваком в его хижине, и возблагодари своих богов за то, что существует мудрый белый человек, по милости которого ты катаешься, как сыр в масле. Иди пей! А когда напьешься, возвращайся, пока твои губы еще будут хранить вкус этого напитка, и скажи мне, каков он…

Два дня спустя Нивак прислал нам поклон и приглашение прийти в его хижину. Муусу пошел, а я сидел один дома, прислушиваясь к шуму перегонного куба и дымя трубкой, набитой табаком шамана. Торговля в этот вечер шла слабо, никто не зашел выпить, кроме молодого охотника Ангейта, который был мне верен. Через некоторое время вернулся Муусу. Он задыхался от смеха, и глаза его стали, как две щелочки.

— Ты великий человек, — сказал он. — Ты великий человек и не станешь осуждать бедного Муусу, своего слугу, за то, что он иногда сомневается в твоей мудрости.

— Ну, в чем дело? — спросил я. — Ты не слишком ли много выпил? А другие как? Крепко они спят после самогона Нивака?

— Нет, они все злятся, тела их так и не узнали радости. И вождь Туммасук схватил шамана за горло и поклялся костями своих предков, что больше никогда не пустит его на глаза. Вот послушай, как все было. Когда я пришел туда, варево булькало и кипело, пар проходил через колено, так же, как у тебя, и так же, проходя через лед, стекал каплями. Нивак дал нам выпить, но его самогон совсем не такой, как у тебя, он не жжет язык и не щиплет глаза. По правде говоря, это была просто вода. Мы пили, и пили сколько влезет, и все-таки сидели спокойно, и сердца наши не согрелись. Нивак растерялся, и на лицо его словно туча набежала. Он посадил Туммасука и Ипсукук отдельно и просил их пить, пить и пить. И они пили, пили, пили, но все сидели трезвые и спокойные, а потом Туммасук вскочил в гневе и потребовал обратно свои меха и чай. Ипсукук тоже возвысила голос и заговорила сердито. Тут уже все потребовали обратно то, что дали за самогон, и поднялся большой переполох.

Тут из-за шкуры, занавешивавшей вход в нашу хижину, раздался голос Туммасука:

— Может, этот сын собаки думает, что я кит?

Вождь появился перед нами разъяренный. Лицо его было мрачно, брови насуплены.

— Я надулся, как рыбий пузырь, и могу лопнуть! Я едва хожу из-за тяжести в животе. Никогда еще я не пил столько, а между тем взгляд мой ясен, колени не гнутся, а руки не дрожат.

— Боги не слушают шамана и не хотят снисходить к нам, — жаловались люди, один за другим входившие в нашу хижину. — Только у тебя в хижине творятся чудеса.

Я едва успевал подносить гостям напиток. Все сразу повеселели, а я посмеивался про себя. Дело в том, что в муку, проданную шаману, я подмешал изрядное количество соды, которую получил от Ипсукук. Как же могло варево шамана бродить, если сода делала его пресным? А как могло варево шамана приобрести крепость, если оно не бродило?

С этого дня богатства снова потекли к нам безо всякой помехи. Мы накопили бесчисленное множество мехов и женских рукоделий, нам достался чай, который был у вождя, а мясо нам несли и несли без конца.

Однажды Муусу, ужасно перевирая, рассказал мне историю Иосифа в Египте, и из нее я почерпнул блестящую идею. Вскоре половина племени работала на меня: строила хранилища для мяса. Я получал львиную долю того, что они добывали на охоте, и откладывал про запас. Муусу тоже не терял даром времени. Он вырезал колоду карт из березовой коры и научил Нивака играть в «семерку». Отца Тукеликеты он также втянул в игру и скоро получил в жены эту девушку, а на другой день перебрался в хижину шамана, лучшую в поселке. Падение Нивака было полным, он лишился своего имущества, барабанов из моржовой шкуры и других вещей, которые служили ему при заклинаниях, — словом, всего. И в конце концов ему пришлось колоть дрова, носить воду и быть в полном подчинении у Муусу. А Муусу объявил себя шаманом, или верховным жрецом, и на основе своих туманных представлений о священном писании создал новых богов и стал творить заклинания перед новыми алтарями.

Я был очень доволен, считая, что лучше всего, когда церковь и государство действуют заодно, тем более, что насчет государства у меня были свои планы. Все шло так, как я и предвидел. Не видно было больше в поселке улыбающихся лиц, не слышно веселья. Люди ходили мрачные и хмурые; то и дело вспыхивали ссоры, затевались драки, днем и ночью не утихали шум и гам. Охотники по примеру Муусу понаделали себе карт и пристрастились к игре. Туммасук зверски колотил свою жену, это не нравилось брату его матери, и тот однажды так сильно двинул его моржовым бивнем, что вождь своими воплями взбудоражил весь поселок и опозорил себя перед народом. Новые развлечения отвлекли людей от охоты, и в поселке начался голод. Ночи были долгие и темные, а без мяса нельзя было приобрести самогона, и вот все стали роптать на вождя. Именно этого я и добивался: когда люди достаточно изголодались, я собрал всю деревню, произнес длинную речь, разыгрывая из себя патриарха, и накормил голодных. Муусу тоже выступил с речью, и благодаря этим речам и тому, что я сделал для народа, меня выбрали вождем. Муусу, который передавал народу божьи повеления, помазал меня тюленьим жиром, хотя сделал это весьма неуклюже, ибо недостаточно ясно представлял себе церемонию миропомазания. Так мы вдвоем внушили этому народу идею божественного происхождения королевской власти. И, поскольку самогон и мясо были в изобилии на устроенном празднестве, новый режим пришелся по вкусу.

Как видите, мой друг, я занимал высокий пост, и был облачен в пурпур, и правил народами. Я до сих пор оставался бы королем, если бы не кончился запас табака и если бы Муусу не оказался гораздо умнее и подлее, чем можно было ожидать. Все началось с того, что ему приглянулась Исанитук, старшая дочь Туммасука, а я воспротивился его намерениям.

— О брат мой, — говорил он мне, — ты счел нужным ввести новые законы для этого народа, а я слушал твои слова и набирался ума. Тебе боги дали право царствовать, а мне — жениться.

Меня задела развязность, с какой он называл меня «братом», я рассердился и решил заставить его подчиниться. Но он обратился к народу и три дня подряд творил заклинания, пока не привлек многих на свою сторону. Затем он узаконил многоженство, ссылаясь на божью волю. А так как Муусу был очень хитер, он установил число жен в зависимости от имущественного ценза и благодаря своему богатству оказался в лучшем положении, чем другие мужчины. Я не мог не восхищаться его ловкостью, хотя было очевидно, что удача вскружила ему голову и он не успокоится до тех пор, пока не заберет в руки всю власть и все богатства. Его прямо-таки распирало от гордости, он забыл, что всем обязан мне, и решил меня доконать.

Впрочем, было любопытно наблюдать, как этот пройдоха на свой лад способствовал эволюции первобытного общества. В силу монополии на самогон я не делился с ним больше своими доходами. Тогда Муусу, поразмыслив, ввел систему церковных податей. Он наложил церковную десятину на население, разглагольствуя на тему о «заклании тучных перворожденных агнцев» и тому подобных вещах и ссылаясь на слышанные когда-то библейские притчи и перевирая в своих интересах. Даже это я стерпел молча. Но когда он установил нечто вроде прогрессивного подоходного налога, я возмутился — и зря, потому что только это ему и нужно бы-до. Он сразу же воззвал к народу, и люди, завидовавшие моему богатству и изнемогавшие под бременем поборов, поддержали нового шамана. «Почему мы должны платить, а ты нет? — спрашивали они. — Разве устами Муусу-шамана не говорит бог?» Я уступил — и тут же повысил цены на самогон. Муусу не растерялся и обложил меня еще более высокими налогами.

Так началась между нами открытая война. Я повел кампанию в защиту попранных прав Нивака и Туммасука. Но Муусу выиграл битву: он учредил духовное сословие и возвел обоих в высокий сан. Ему нужно было удержать за собой власть, и он решил эту задачу так, как она нередко разрешалась и до него. Да, я сделал ошибку: я сам должен был стать шаманом, а его сделать вождем. Но я понял это слишком поздно, и в борьбе между духовной и светской властью я оказался побежденным, хотя споры велись очень горячие, вскоре перевес был на стороне шамана. Народ помнил, что это Муусу помазал меня на царствование, и им стало ясно, что именно он источник моего могущества. Только немногие остались верны мне, и самым преданным из них был Ангейт. А Муусу возглавлял народную партию и распускал повсюду слухи, будто я намерен свергнуть его и навязать народу своих нечестивых богов. Умный негодяй опередил меня: ведь это самое хотел сделать и я — отказаться от королевского сана и бороться духовным оружием против духовной власти. Но он напугал народ рассказами о пороках моих богов, особенно одного, по имени Биз-Нес, и спутал мне карты.

Как раз в это время мне полюбилась Клукту, самая младшая дочь Туммасука, и я тоже понравился ей. Я повел переговоры, но бывший вождь, приняв предложенный выкуп, наотрез отказал мне, заявив, что и эта девушка предназначена для Муусу. Это было уж слишком! Я едва не ворвался в дом шамана и не убил его голыми руками. Но, к счастью, я вовремя вспомнил, что табак в деревне почти весь кончился, и ушел домой смеясь. На следующий день Муусу снова стал творить заклинания и, извратив притчу о хлебах и рыбах, выдал ее за свое собственное творчество, а я, читая между строк, понял, что он зарится на мои запасы мяса, спрятанные в хранилищах. Другие это тоже прекрасно поняли, и так как шаман не понуждал их ходить на охоту, они сидели по домам, и почти никто не приносил в деревню ни медведей, ни оленей-карибу.

Свой замысел я построил на том, что в деревне не только табак, но и мука и патока почти все вышли. Я считал своим долгом показать туземцам, что такое мудрость белого человека, и хотел основательно насолить Муусу, который заважничал и забыл, что своим могуществом он всецело обязан мне. Той же ночью я пошел в свои хранилища мяса и трудился изо всех сил, а назавтра люди заметили, что собаки в поселке как-то отяжелели и стали ленивы. Я трудился так каждую ночь, и никто ничего не подозревал, а собаки становились жирнее и жирнее, тогда как люди худели и худели. Они роптали и требовали, чтоб сбылось наконец пророчество, но Муусу старался успокоить их; он дожидался, когда голод станет еще сильнее. Но ему и во сне не снилось, что я устрою такую штуку и хранилища мои окажутся пустыми.

Когда у меня все было готово, я послал в деревню Ангейта и других преданных мне людей, которых я потихоньку подкармливал, собрать народ. Все племя собралось на утоптанной площадке перед моей хижиной, позади которой высились построенные на сваях хранилища. Муусу тоже пришел и стал в центре круга, против меня, уверенный, что я затеваю какую-то интригу, и готовый при первом же моем выпаде против него разделаться со мной. Но я почтительно приветствовал его.

— О Муусу, благословенный богом, — начал я, — конечно, тебя удивляет, что я созвал народ. После всех глупостей, которые я натворил, ты, конечно, ждешь от меня опрометчивых слов и поступков. Но этого не будет. Сказано, что кого боги хотят погубить, того они прежде лишают ума. Я и в самом деле был безумен. Я действовал наперекор твоим желаниям, глумился над твоей властью и совершал всякие дурные и своевольные поступки. Но в эту ночь мне было видение, и я понял, как греховны были мои пути. А ты предстал передо мною, как яркая звезда, с сиянием на челе; и я постиг сердцем твое величие. Разум мой прояснился. Я узнал, что тебе дано беседовать с богом и когда ты говоришь, бог внемлет. И я вспомнил, что все добрые дела я творил по милости божьей и по милости Муусу.

— Да, дети мои, — воскликнул я, обратившись к народу, — все справедливое и хорошее, что я делал, было сделано по совету Муусу! Когда я прислушивался к его голосу, я преуспевал в своих делах. Но когда я затыкал уши и действовал своевольно, затеи мои оказывались сумасбродными. По его совету я сделал запасы мяса и в черные дни кормил голодных. По его милости я был сделан вождем. А на что я употребил свою власть? Скажу честно: ни на что. Она вскружила мне голову, я вообразил себя сильнее Муусу и вот попал в беду. Мое правление не было мудрым, и боги разгневались. Вы оказались в тисках голода, в груди у матерей высохло молоко, и младенцы плачут ночи напролет. И я, чье сердце ожесточилось против Муусу; не знаю теперь, что предпринять и откуда раздобыть для вас пищу…

Тут люди стали покачивать головами, улыбаться, перешептываться, и я понял, что они не забыли притчу о хлебах и рыбах. Я торопливо продолжал:

— Теперь я убедился в своей глупости и в мудрости Муусу. Я никчемен, а Муусу силен. И поэтому, излечившись от безумия, я приношу повинную и исправляю зло. Я смотрел нечестивыми глазами на Клукту, но она будет отдана Муусу. Пусть она и принадлежит по праву мне, — разве я не заплатил за нее Туммасуку настоящую цену? Но я недостоин ее, и она перейдет из хижины отца в дом Муусу. Свет луны не заметен, когда в небе сверкает солнце. Пусть Туммасук оставит себе товары, которые я ему дал, а Муусу возьмет жену даром, потому что бог пожелал сделать его господином этой девушки.

И так как я пользовался своим богатством неразумно и притеснял вас, о дети мои, я приношу в дар Муусу керосиновый бидон, и кривую кость, и ствол ружья, и медный котел. Теперь я не смогу больше копить запасы, и, когда вы захотите выпить, Муусу утолит вашу жажду, не грабя вас. Потому что он великий человек и бог говорит его устами.

Сердце мое смягчилось, и я раскаялся в своих безумствах. Я — глупец и сын глупца, я — слуга злого бога Биз-Нес.

Зная, что ваши желудки пусты, я не могу их наполнить. Как же мне быть вождем и править вами, если я веду вас к гибели? Зачем мне делать то, что плохо? Муусу — шаман, он умом превосходит всех людей, он сумеет быть справедливым и добрым правителем. И по всем этим причинам я решил отречься; пусть вождем будет Муусу, который знает, как накормить голодных в те дни, когда во всей деревне нет мяса…

Люди стали неистово хлопать в ладоши, восклицая: «Клош! Клош!» — что означало «Хорошо!».

Я видел удивление и беспокойство в глазах Муусу, он не мог никак понять, что же это происходит, и боялся подвоха со стороны белого человека, который был умнее его. Ведь я не только пошел навстречу его желаниям, но и предвосхитил некоторые из них. А восстановить против меня народ он никак не мог: минута была неподходящая — ведь я только что добровольно отказался от власти.

Прежде чем толпа успела разойтись, я объявил, что перегонный куб — отныне собственность Муусу, а весь остаток самогона я передаю народу. Муусу пытался протестовать, потому что до сих пор мы следили за тем, чтобы не все сразу напивались. Но люди кричали: «Клош! Клош!» — и плясали перед моей дверью. И пока они шумели снаружи все громче, потому что напиток ударил людям в голову, я совещался внутри хижины с Ангейтом и другими моими приверженцами. Я рассказал им, что они должны делать и что говорить. Потом я незаметно удалился в лес, где были приготовлены двое порядком нагруженных нарт и две упряжки не слишком перекормленных собак. Весна уже стояла на пороге, и самое лучшее было отправляться на юг сейчас, пока снег еще достаточно плотен. К тому же табаку в деревне уже не осталось. Здесь, в лесу, я мог спокойно ждать, мне нечего было бояться. Вздумай гнаться за мной, они быстро отстали бы, так как собаки слишком разжирели, а сами они были слишком слабы. Притом я знал, какое разочарование их ждет, ведь я сам его подготовил.

Примчался один из моих приверженцев, потом второй.

— Ох, господин! — закричал первый, еле переводя Дух. — В поселке переполох, растерянность, никто ничего не понимает. Люди перепились, ссорятся между собой, а некоторые уже достали луки. Никогда еще не было такой беды!..

А второй сказал:

— Я сделал, как ты велел, господин: нашептывал лукавые речи в любопытные уши и напоминал о прежних временах. Женщина Ипсукук уже оплакивает свое былое богатство… Туммасуку мнится, что он снова вождь. А люди голодны и мечутся в ярости.

А третий добавил:

— Нивак низверг алтари Муусу и молится нашим старым богам, которых мы столько лет чтили. И все люди плачут о богатстве, которое они пропили и которого больше у них нет. А Исанитук из ревности подралась с Клукту, и было много крика. А потом — ведь они как-никак дети одной матери — накинулись вдвоем на Тукеликету. И, наконец, все три, как ураган, налетели на Муусу, пока он не убежал из дома, на потеху всему народу. Ибо мужчина, который не может справиться со своими женами, смешон.

Затем в лес пришел и Ангейт.

— Большая беда приключилась с Муусу, господин, я подстрекал людей, и они кинулись к нему, крича, что голодны и что пора уже исполниться прорицанию. Они громко вопили: «Мяса! Мяса!» Муусу велел замолчать своим женам, все еще взбудораженным от гнева и от выпитого самогона, и повел народ к твоим хранилищам. Он приказал мужчинам открыть их и насыщаться. Но в хранилищах было пусто! Там не оказалось мяса. Все онемели от испуга. И в тишине раздался мой голос: «О Муусу! Где же мясо? Мы знаем, что оно было здесь. Разве мы не приносили его сюда с охоты? И если ты скажешь, что один человек мог съесть его, это будет ложь! А ведь нам не достались даже шкуры и кости. Где же мясо, Муусу? Ты беседуешь с богами. Где же мясо?» И люди спрашивали: «Ты беседуешь с богами. Где мясо?» — и боязливо перешептывались между собой.

Я ходил среди них и пугал их рассказами о всяких таинственных и непонятных вещах, которые бывают в жизни, о мертвецах, что приходят и уходят, как тени, и совершают злые дела. Охваченные ужасом, все сбились в кучу, как маленькие дети, боящиеся темноты. Нивак стал говорить, что зло пришло к нам из хижины Муусу. И от этих слов люди как взбесились, схватили копья, моржовые клыки и дубины, стали собирать на берегу камни. Муусу убежал домой, а так как он не пил самогона, то они не могли поймать его, только топтались на одном месте и мешали друг другу. И сейчас еще народ вопит около его хижины, а жены Муусу орут внутри, и из-за шума нельзя услышать его голоса…

— Ну, Ангейт, ты отлично все исполнил, — похвалил я его. — Теперь возьми эти нарты и тощих собак и быстро мчись к Муусу. И раньше, чем пьяный народ сообразит, в чем дело, хватай его и вези ко мне…

В ожидании Муусу я дал несколько добрых советов моим друзьям, а тем временем вернулся Ангейт. На нартах сидел Муусу, и по царапинам на его лице видно было, что жены задали ему изрядную трепку. Он соскочил с нарт и упал с плачем к моим ногам:

— О господин, ты простишь Муусу, слуге своему, все то зло, что он творил. Ты великий человек, ты простишь…

— Зови меня братом, Муусу, зови меня братом, — посоветовал я и поднял его на ноги, ткнув носком своего мокасина. — Будешь теперь повиноваться мне?

— Да, господин, — хныкал он. — Всегда, всегда!

— Тогда ложись поперек нарт. — Я взял бич в правую руку. — Ложись лицом вниз. Поторапливайся, потому что сегодня мы отправляемся в путь, на юг…

Когда он растянулся как следует, я стал стегать его, перечисляя при каждом взмахе бича все неприятности, которые он мне причинил.

— Вообще за непослушание — раз! За непослушание в частности — два! За Исанитук — три! А это для спасения души! Это за Клукту! Это за захват власти! За права, данные тебе богом! А это за тучных агнцев! А это и это за подоходный налог и притчу о хлебах и рыбах! А это за все твое непослушание! И напоследок — вот тебе еще! Это для того, чтобы ты впредь был благоразумнее и понятливее! А теперь перестань скулить и вставай! Становись на лыжи и иди вперед — прокладывать тропу собакам! Ну, тронулись! Вперед!

Томас Стивенс тихонько улыбался про себя, куря пятую сигару и посылая кольца дыма к потолку.

— Ну, а как же жители Таттарата? — спросил я. — Пожалуй, жестоко было с вашей стороны оставить их умирать с голоду.

И он со смехом ответил между двумя затяжками:

— Разве там не было жирных собак?


Золотое дно

Так уж повелось, что всякий рассказ из жизни золотоискателей — а это гораздо более правдивая история, чем может показаться, — непременно должен быть рассказом о невезении. Впрочем, все зависит от того, как смотреть на вещи. Кннку Митчеллу и Хутчину Биллу, например, слово «невезение» показалось бы слишком мягким. А что у них сложилось весьма определенное мнение на этот счет, известно всем на Юконе.

Осенью 1896 года два товарища вышли на восточный берег Юкона и вытащили из поросшего мхом тайника узкую канадскую байдарку. Вид у них был не слишком привлекательный. Худые, изможденные и оборванные, возвращались они после целого лета, проведенного в разведывательных работах, — лета полуголодного и полного лишений. Тучи комаров звенели над ними, окружая, словно нимбом, их головы. Лица у них были покрыты густым слоем голубоватой глины. Они держали наготове по комку этой сырой глины, нашлепывая свежие кусочки на те места, где она, высыхая, отваливалась. Раздражение и недовольство, прорывавшиеся в голосе, да преувеличенная резкость движений и жестов говорили о беспокойных ночах и бесплодной борьбе с крылатыми полчищами.

Течение подхватило нос байдарки, и она оторвалась от берега.

— Эти комары меня в гроб вгонят! — простонал Кинк Митчелл.

— Не унывай, парень, мы уже почти на месте, — отвечал Хутчину Билл с деланной бодростью, от которой его голос приобрел еще более похоронный оттенок. — Через сорок минут мы причалим к Сороковой Миле, и тогда… А, черт!

Придерживая весло одной рукой, он звонко шлепнул себя другой по шее и, неистово ругаясь, наложил кусок сырой глины на свежий укус. Кинку Митчеллу было не до смеха. Глядя на товарища, он обмазал себе шею толстым слоем глины.

Они поплыли поперек русла, а затем повернули лодку и, легко работая веслами, пустились вниз по течению, вдоль западного берега. Через сорок минут они обогнули островок и поплыли, почти касаясь левым бортом берега. Перед ними внезапно возник поселок Сороковая Миля. Разогнувшись и перестав грести, они глядели на картину, которая представилась их глазам. Они вглядывались долго и внимательно, предоставив лодку течению, и лица их выражали недоумение, постепенно переходившее в ужас. Ни струйки дыма над поселком, а ведь в нем было несколько сот бревенчатых хижин! Ни свиста топора, с размаху врезающегося в дерево, ни скрежета пилы, ни стука молотка. Возле лавки — ни собак, ни людей, которые обычно слонялись здесь во всякое время. У берега ни одного парохода, ни одной лодки, ни одного плота. Ни суденышка на реке, ни признака жизни в селении.

— Похоже, что тут архангел Гавриил протрубил в свою трубу, а мы с тобой опоздали явиться, — заметил Хутчину Билл.

Он сказал это так равнодушно, словно в том, что они увидели, не было ничего необычайного. А Кинк Митчелл ответил ему в тон, точно и он не испытывал никакого смятения.

— Да, и все сделались баптистами, забрали лодки и решили ехать на страшный суд по реке, — сказал он, подхватывая шутку товарища.

— Мой старик был баптист, — продолжал Хутчину Билл, — и уверял, что водой туда ехать на сорок тысяч миль ближе, чем сушей.

Впрочем, им было не до шуток. Они пристали к берегу, вышли из лодки и взобрались на крутой откос. Когда они очутились на пустынных улицах, им стало жутко.

Над поселком мирно светило солнце, легкий ветерок хлопал канатом флагштока перед закрытыми дверьми дансинга «Каледония». Звенели комары, пели зорянки, прыгали голодные воробьи в поисках пищи. И ни малейшего признака человеческой жизни кругом.

— Смерть как пить хочется! — сказал Хутчину Билл, невольно понижая голос до хриплого шепота.

Его товарищ только молча кивнул в ответ, словно боясь услышать звук собственного голоса в этой тишине. Так брели они в тревожном молчании и вдруг очутились перед распахнутой настежь дверью. Над нею, вдоль всей стены, тянулась грубо размалеванная вывеска с надписью «Монте-Карло». А у двери, надвинув шляпу на глаза, откинувшись на спинку стула, сидел какой-то человек и грелся на солнце. Это был старик. Длинные седые волосы и борода придавали ему патриархальный вид.

— Да это никак старый Джим Каммингз! Видно, и он опоздал на страшный суд, — сказал Кинк Митчелл.

— Не слыхал, должно быть, как архангел Гавриил дудел в трубу, — прибавил Хутчину Билл. — Эй, Джим! Проснись! — окликнул он старика.

Тот встал со стула, припадая на одну ногу, и, моргая спросонок глазами, машинально забормотал:

— Какого прикажете налить, ребята, какого налить?

Они вошли за ним в дом и стали рядом у длинной стойки, за которой обычно полдюжины расторопных буфетчиков еле поспевали обслужить посетителей. В большом зале, всегда таком оживленном и шумном, стояла унылая, кладбищенская тишина. Не побрякивали фишки, не катились с легким жужжанием костяные шары. Столы для игры в рулетку и фараон были накрыты чехлами и казались могильными плитами. Из соседней комнаты, танцевального зала, не доносились веселые женские голоса.

Старый Джим Каммингз, взяв в свои дрожащие руки стакан, вытер его, а Кинк Митчелл начертал свои инициалы на пыльной стойке.

— Где же девушки? — крикнул Хутчину Билл деланно-веселым голосом.

— Уехали, — отвечал старый буфетчик. Голос его был такой же старый, как сам он, и такой же дрожащий инеуверенный, как его руки.

— Где Бидуэлл и Барлоу?

— Уехали.

— А Сиутуотер Чарли?

— Уехал.

— А его сестра?

— Тоже.

— Ну, а твоя дочь Салли с малышом?

— Уехали, все уехали…

Старик печально покачал головой и в рассеянности принялся переставлять пыльные бутылки.

— Да куда же их всех понесло, черт возьми? — взорвался наконец Кинк Митчелл. — Чума, что ли, их отсюда выгнала?

— Так вы ничего не знаете? — Старик тихонько хихикнул. — Все уехали в Доусон!..

— Что это за Доусон такой? — спросил Билл. — Ручей, местечко или, может, какой-нибудь новый кабак?

— Да неужто вы о Доусоне не слышали? — Старик опять захихикал. — Да ведь это целый город, побольше нашей Сороковой! Да, сэр, побольше Сороковой Мили.

— Вот уж восьмой год я болтаюсь в этих краях, — с расстановкой произнес Билл, — а, признаюсь, впервые слышу про такой город. Знаешь что, налей-ка мне еще виски. Я прямо-таки обалдел от твоих новостей, ей-богу! Где же, к примеру, находится этот Доусон?

— Да у самого устья Клондайка, в низине, — пояснил старый Джим. — А сами-то вы где пропадали все лето?

— Мало ли где! — сердито буркнул Кинк Митчелл. — Там, где мы были, так черно от комаров, что, если хочешь взглянуть на солнце, узнать, который час, приходится запускать в небо палкой. Верно я говорю, Билл?

— Верно, верно! — подтвердил Билл. — Кстати, об этом самом Доусоне, Джим, — расскажи, что это за штука такая?

— Ручей, Бонанзой называется — унция золота на каждый лоток, а до жилы еще и не добрались.

— Кто же его разыскал?

— Кармак.

При этом имени друзья обменялись взглядом, выражавшим крайнюю досаду, и многозначительно подмигнули друг другу.

— Сиваш Джордж! — фыркнул Хутчину Билл.

— Который с индианкой спутался? — презрительно усмехнулся Кинк Митчелл.

— Воображаю, что он мог найти! Вот уж ради чего не стоит трепать мокасины!

— И я так думаю, — сказал Кинк. — Лодырь, какого свет не видывал, — для себя и то лосося не поймает. Недаром он завел дружбу с индейцами. Наверное, и его чумазый зятек — как его, Скукум Джим, что ли, — верно, и он туда же?

Старый буфетчик кивнул.

— Это еще что, туда кинулась вся Сороковая, кроме меня да двух-трех калек.

— И пьянчужек, — добавил Кинк Митчелл.

— Ну нет! — с жаром возразил старик.

— Никогда не поверю, чтобы старик Хонкинс потащился с ними!

— Ставлю стакан виски, если его здесь нет! — сказал Билл громко и уверенно.

Лицо старого Джима просияло.

— Вот и проиграл, Билл! Виски за тобой.

— Как же этой старой губке удалось выбраться из Сороковой Мили? — спросил Митчелл.

— А вот как: связали да и бросили в лодку, — объяснил старый Джим. — Вошли прямо сюда, вытащили его из этого самого кресла в углу, да еще трех пьянчужек выволокли из-под рояля. Говорю вам, весь поселок вышел На Юкон и понесся к Доусону, точно сам черт за ними гнался. Женщины, дети, грудные младенцы — все! Ко мне подходит Бидуэлл и говорит: «Ты, говорит, Джим, присмотри тут за „Монте-Карло“, а я ухожу». А я ему: «А Барлоу где?» «Уехал, говорит, и я еду. Беру запас виски — и за ним следом». Сказал да что есть духу к лодке и давай как бешеный работать шестом, даже не спросил меня, согласен ли я. Вот и сижу здесь. Четвертый день никому не наливал виски. Вы первые.

Товарищи переглянулись.

— Черт побери мои пуговицы! — воскликнул Хутчину Билл. — Всякий-то раз, когда дают суп, мы с тобой приходим с вилками вместо ложек!

— Да, Билл, просто руки опускаются! — подтвердил Кинк Митчелл. — Паломничество лодырей, пьяниц и пустозвонов!

— И охотников до скво, — прибавил Билл.

— Ни одного порядочного старателя во всей компании! Порядочные старатели, вроде нас с тобой, — продолжал он назидательным тоном, — все трудятся в поте лица на Березовом ручье. А среди всей этой своры, что понеслась в Доусон, нет ни одного порядочного старателя. И вот тебе мое слово: я шагу не сделаю ради этой Кармаковой находки. Пусть мне покажут цвет тамошнего золота, прежде чем я сдвинусь с места.

— Вот именно! — согласился Митчелл. — Давай-ка выпьем еще по стаканчику!

Вспрыснув свое решение, они вытащили байдарку на берег, перенесли вещи к себе в хижину и принялись варить обед. Но постепенно ими стало овладевать беспокойство. Они привыкли к безмолвию пустынных просторов, но могильная тишина, царившая в поселке, раздражала их. Они ловили себя на том, что напрягают слух в надежде услышать знакомые звуки, ожидая, как выразился Билл, что «вот-вот что-то затарахтит, а ничего не тарахтит». Они снова прошлись по пустынным улицам до «Монте-Карло», выпили еще по стаканчику и побрели к пароходной пристани, где лишь плескалась вода, набегая на берег, да изредка, сверкнув чешуей на солнце, выскакивал из реки лосось.

Присев в тени перед лавкой, они вступили в разговор с чахоточным лавочником, — он страдал частым кровохарканием и потому не решился уехать со всеми. Билл и Кинк поведали ему, что намерены засесть дома и отдыхать после напряженной летней работы. Они с подозрительным упорством расписывали ему прелести праздного житья, то ли желая убедить его в искренности своих намерений, то ли вызвать на спор. Но лавочник слушал их совершенно равнодушно. Он все переводил разговор на новую россыпь, открытую на Клондайке, и они никак не могли отвлечь его от этой темы. Ни говорить, ни думать ни о чем другом он не мог. Наконец, Хутчину Билл не выдержал и вскочил.

— Черт бы подрал этот ваш Доусон! — крикнул он в сердцах.

— Вот именно! — поддержал Кинк Митчелл, внезапно оживившись. — Послушать вас, так там и впрямь настоящее дело, а не просто поход желторотых новичков да всяких пустозвонов!

В это время на реке показалась длинная, узкая лодка. Она шла против течения у самого берега. Три человека стояли в ней, преодолевая быстрое течение с помощью длинных шестов.

— Партия из Серкла, — сказал лавочник. — А я их ожидал не раньше полудня! Ведь Сороковая ближе к Доусону на сто семьдесят миль… Ишь, молодцы, не теряют времени даром!

— А мы будем сидеть себе спокойно да поглядывать, как они стараются, — сказал Билл самодовольно.

Не успел он сказать это, как появилась вторая лодка, а за ней, на небольшом расстоянии, еще две. К этому времени первая лодка поравнялась с сидевшими на берегу. Отвечая на приветствия, путники не переставали работать шестами, и, как ни медленно продвигалась их лодка, все же через полчаса она скрылась из виду.

А новые лодки продолжали прибывать одна за другой, бесконечной вереницей. Билл и Кинк следили за ними с нарастающим беспокойством. Они украдкой бросали друг на друга пытливые взгляды и, когда их глаза встречались, смущенно отводили их в сторону. Наконец, они посмотрели друг другу прямо в лицо.

Клинк раскрыл было рот, чтобы сказать что-то, но, утратив внезапно дар слова, так и остался с открытым ртом, уставившись на товарища.

— Вот и я так думаю, — сказал Билл.

Смущенно ухмыляясь, они, точно по молчаливому уговору, поднялись и пошли прочь. Они постепенно ускоряли шаг, так что к хижине подошли уже совсем бегом.

— Шутка сказать, сколько народу… Нельзя терять ни минуты, — сказал Кинк скороговоркой, одной рукой всовывая банку с закваской в кастрюлю для варки бобов, а другой подхватывая сковородку и кофейник.

— Еще бы!.. — донесся придушенный голос Билла из мешка с теплыми вещами, в который он ушел головой по самые плечи. — Кстати, не позабудь соду, Кинк, она на полке, в углу за печкой.

Через полчаса они уже спускали байдарку и грузились под насмешливое разглагольствование лавочника о человеческой слабости и о прилипчивости «золотой лихорадки». Впрочем, когда Билл и Кинк спустили длинные шесты в воду и, упираясь ими о дно, стали толкать лодку против течения, лавочник крикнул им вслед:

— До скорого, ребята! Желаю вам удачи! Да не забудьте застолбить парочку участков на мою долю…

Они энергично закивали в ответ, испытывая прилив жалости к бедняге, которому волею судеб приходилось оставаться.


Кинк и Билл шагали так, что пот лил с них градом. Согласно исправленному и дополненному на Дальнем Севере варианту священного писания, удача доставалась легконогим, заявки — сильным, а плоды их трудов, в виде платы за аренду приисков, — королевской казне. Кинк и Билл оба принадлежали к разряду легконогих и сильных. Они передвигались по раскисшей тропе быстрым, широким шагом, чем приводили в отчаяние двух новичков, тщетно пытавшихся поспеть за ними. Позади, до самого Доусона (откуда старатели, побросав лодки, передвигались дальше пешком), тянулись передовые партии из Серкла. Еще на реке Кинку и Биллу удалось обогнать все лодки; достигнув доусонского затона, они на корпус своей байдарки обогнали первую лодку, а затем, на суше, оставили ее пассажиров далеко позади.

— Ого! Пыль столбом, да и только! — засмеялся Хутчину Билл, смахивая едкий пот со лба и оглядываясь на пройденный путь.

Из-за деревьев на тропу вынырнули трое мужчин. За ними, не отставая, шли еще двое, а на некотором расстоянии показались мужчина и женщина.

— Не мешкай же, Кинк! Поддай жару!

Билл ускорил шаг, Митчелл оглянулся, на этот раз уже спокойнее.

— Ну и скачут же они, черт возьми!

— А этот уже доскакался, — сказал Билл, указывая на обочину дороги.

Там, тяжело дыша, в крайнем изнеможении лежал на спине человек. Лицо его было страшно, налитые кровью глаза подернулись стеклянной пленкой — казалось, он находился при последнем издыхании.

— Чечако! — буркнул Кинк Митчелл, и в этом слове выразилось все презрение ветерана к новичку, который, отправляясь на прииски, запасается искусственными дрожжами, не довольствуясь содой для приготовления лепешек.

Верные традициям золотоискателей, компаньоны решили идти вниз по течению от первого участка и сделать заявку подальше. Увидев, однако, знак на дереве: «81-й нижний», — что означало: на целых восемь миль ниже первой найденной россыпи, они передумали. Они прошли эти восемь миль в два часа. Для такой трудной дороги темп убийственный, неслыханный. На пути им то и дело попадались десятки людей, свалившихся в изнеможении у дороги. Они дошли до первого участка, который был назван «Находкой». Но и там им не удалось разузнать толком что-нибудь о верхнем течении. Зять Кармака, индеец Скукум Джим, смутно слышал, будто на протяжении трех миль ручей уже весь поделен. Когда же Кинк и Билл увидели знаки, отмечавшие границы 79-го верхнего участка, расположенного на восьмой миле вверх по течению, они скинули свои походные мешки и сели покурить. Все их усилия оказались напрасными! Бонанза была захвачена вся — от устья до самых истоков.

— Живого места не оставили! — жаловался Билл вечером, когда они, вернувшись к «Находке», жарили бекон и варили кофе на печке у Кармака. — Кряж и тот поделили.

— А вы попытайте вон ту лужицу, — предложил им Кармак на другое утро.

«Та лужица» была широким ручьем, который вливался в Бонанзу подле участка «7-й верхний». Товарищи выслушали совет с величавым презрением приисковых ветеранов к человеку, который связался с индианкой, и, вместо того чтобы последовать этому совету, провели весь день на Адамовом ручье, сулившем, по их мнению, больше возможностей. Но и там повторилась та же история — заявки тянулись до самого горизонта.

Три дня Кармак настойчиво повторял свой совет, и три дня они встречали его презрением. На четвертый, однако, так как податься было решительно некуда, они решили обследовать «ту лужицу». Они знали, что на ней почти не было заявок, но и сами не испытывали ни малейшего желания ставить там заявочный столб. Они отправились туда главным образом для того, чтобы дать выход своему раздражению. К этому времени они были уже во власти безнадежного, циничного скепсиса. Они издевались и насмехались над всем решительно, задирая каждого новичка-чечако, который им попадался.

На номере двадцать третьем заявки кончились. Дальше вверх по течению ручей был свободен.

— Лосиный выгон! — фыркнул Кинк Митчелл.

Но Билл торжественно отмерил пятьсот футов вдоль берега и сделал зарубки на деревьях, чтобы обозначить границы участка. На доске от свечного ящика он сделал надпись и прибил ее к дереву в центре участка:

Сей лосиный выгон предоставляется в пользование желторотым чечако и шведам.

Билл Рейдер.
Кинк прочел надпись и одобрил ее:

— Точь-в-точь мои мысли! Пожалуй, и я подпишусь.

И объявление украсилось подписью Чарлза Митчелла.

В тот день много суровых старательских лиц озарилось усмешкой при виде этого образца приискового остроумия; он пришелся вполне им по вкусу.

— Ну, как та лужица? — спросил Кармак, когда они вернулись в лагерь.

— К черту лужицы! — ответил Хутчину Билл. — Мы с Кинком решили отправиться на розыски Золотого Дна. Вот только отдохнем малость и двинемся.

«Золотым Дном» называли легендарный ручей, мечту золотоискателя; говорили, будто там на дне такой мощный слой золота, что промывку гравия приходится производить в желобах. Однако во время короткой передышки, которую приятели позволили себе перед тем, как отправиться в путь, произошло одно событие, заставившее их несколько изменить свои планы. Событием этим было знакомство со шведом Ансом Гендерсоном.

Анс Гендерсон лето проработал по найму на прииске Миллер, что за Шестидесятой Милей; к концу лета его в числе сотен других бездомных бродяг, подхваченных вихрем золотой горячки, прибило к берегам Бонанзы. Это был высокий, сухопарый мужчина с длинными, как у первобытного человека, руками. Его корявые, заскорузлые от работы ладони были как две глубокие тарелки. Движения его были неторопливы, речь медлительна, и в голубых глазах, таких же светлых, как его соломенные волосы, казалось, дремала неземная мечта, и никто не знал, о чем она, меньше всего — он сам. Вероятно, это впечатление мечтателя он производил благодаря своей чрезвычайной, можно сказать, нелепой, наивности. Таково, во всяком случае, было мнение о нем людей заурядных, а Кинк Митчелл и Хутчину Билл именно к таким и принадлежали.

Приятели целый день шатались по гостям и судачили, а вечером сошлись в большой палатке, где временно обосновалось «Монте-Карло». Здесь золотоискатели давали отдых своим усталым косточкам, потягивая скверное виски по доллару стакан. Так как единственной валютой был золотой песок, а взвешивали его всегда «с походом», то стаканчик виски обходился даже несколько дороже доллара. Билл и Кинк не пили. Такая умеренность объяснялась главным образом тем, что многократные экскурсии на весы были уже не по силам их и без того отощавшему мешочку.

— Знаешь, Билл, мне, кажется, удалось подцепить на удочку одного чечако и сторговать у него мешок муки! — весело возвестил Митчелл.

Билл обрадовался. Раздобыть харч было нелегко, и у них было мало запасов для предстоящей экспедиции к Золотому Дну.

— Мука идет по доллару фунт, — ответил он. — Интересно, как это ты умудришься расплатиться за нее!

— Очень просто: уступлю половину нашего участка.

— Какого участка? — удивился Билл и тут же, вспомнив участок, который они предоставили «чечако и шведам», протянул: — А-а…

— А я бы не стал скупиться, — прибавил он. — Отдавай весь участок — пусть знает нашу доброту!

Кинк мотнул головой…

— Он тогда еще, пожалуй, сдрейфит и пойдет на попятный. Я ему внушил, будто наш участок считается богатым и мы уступаем половину лишь оттого, что нам до зарезу нужно запасать харч. Когда уж мы договоримся окончательно, можно будет подарить ему все это сокровище.

— Как бы его до этого не прибрали к рукам? — возразил Билл. Мысль обменять участок на мешок муки ему, однако, понравилась.

— Да нет, участок никем не занят, — уверил его Кинк. — Он там числится за номером двадцать четыре. Чечако приняли все всерьез и начали столбить с того места, где кончается наш участок. Уже и на кряж забрались. Я толковал тут с одним парнем — он только что оттуда, еле ноги волочит.

Тут-то они впервые услышали медлительную, с запинкой, речь Анса Гендерсона.

— Мне нравится это место, — говорил он буфетчику. — Я думаю сделать заявку.

Компаньоны переглянулись, и через несколько минут удивленный и благодарный швед пил скверное виски с двумя незнакомцами, чьи сердца были чужды всякой слабости. Но как ни крепки были их сердца, а голова у шведа оказалась еще крепче. Провожаемый всякий раз заботливым взглядом Кинка Митчелла, мешочек с золотым песком совершил уже несколько рейсов на весы, а у Анса Гендерсона никак не развязывался язык. В его глазах, голубых, как море в летний день, мерцала неземная мечта, но не виски, которое он поглощал с такой удивительной ловкостью, а рассказы о золоте, о пробных промывках зажигали этот огонь. Компаньоны были близки к отчаянию, но держались шумно и весело.

— Да ты не стесняйся, приятель! — икая, сказал Билл и хлопнул Анса Гендерсона по плечу. — Пей еще! Мы сегодня справляем день рождения Кинка. Это мой друг Кинк, Кинк Митчелл. А тебя как зовут?

Швед ответил, и рука Билла с размаху опустилась на спину Кинка, который смущенно улыбался, как подобает виновнику торжества. Анс Гендерсон повеселел и в первый раз за весь вечер поставил им обоим по стакану виски. Позже, когда роли переменились, осторожный и бережливый швед проявил необычайную щедрость. Мешочек, из которого он уплатил за угощение, имел весьма солидный вид. «Пожалуй, долларов на восемьсот потянет», — мысленно прикинул Кинк, метнув рысий взгляд на мешочек. Вдохновленный этим, он улучил минутку и переговорил с глазу на глаз с Бидуэллом, хозяином палатки и скверного виски.

— Послушай, Бидуэлл, — сказал он с той дружеской доверчивостью, с какой один ветеран обращается к другому, — подсыпь-ка в мой мешочек долларов пятьдесят на денек-другой, а уж мы в долгу не останемся, Билл и я.

Рейсы мешочка на весы участились, и веселье по случаю появления на свет Кинка стало еще более буйным. На радостях Кинк затянул было традиционную песенку золотоискателей о Генри Бичере, но сбился и, чтоб скрыть замешательство, снова угостил всю компанию. Даже Бидуэлл почтил новорожденного, раза два угостив всех; Билл и Кинк были уже порядком навеселе, в то время как у Анса Гендерсона только начали тяжелеть веки да понемножку развязываться язык.

Билл расчувствовался и становился все откровеннее. Он поведал все свои невзгоды и печали хозяину, всему свету вообще и Ансу Гендерсону в частности. Для этой роли ему не понадобился даже актерский талант: скверное виски делало свое дело. Он проникся великой жалостью к себе и Кинку и, когда стал рассказывать, как из-за недостатка провизии они вынуждены продать половину своего ценнейшего участка, заплакал неподдельными слезами. Сам Кинк умилялся, слушая его.

— Сколько же вы думаете взять? — спросил Анс Гендерсон, и алчный огонь вспыхнул в его глазах.

Билл и Кинк не расслышали вопроса и заставили Гендерсона повторить его. Они явно уклонялись от ответа. Швед все больше распалялся. Покачиваясь всем корпусом, держась руками за стойку, он жадно вслушивался в каждое слово, которым они обменивались, театральным шепотом споря и совещаясь в сторонке, продавать ли им участок вообще и какую запросить за него цену.

— Двести… ик… пятьдесят, — наконец объявил Билл. Только мы так думаем, что не стоит нам, пожалуй, продавать участок.

— И правильно, черт побери, думаете, если хотите знать мое мнение, — поддержал его Бидуэлл.

— Вот именно! — прибавил Кинк. — Мы не благотворительное общество, чтобы раздавать добро направо и налево, — подходи, кто хочет: шведы, белые — все!

— Мы еще выпьем, я думаю, — сказал Анс Гендерсон, икнув и мудро обрывая деловой разговор, с тем, чтобы возобновить его в более благоприятную минуту.

Теперь-то, в целях приближения этой благоприятной минуты, и пошел в ход его мешочек, курсируя взад-вперед между его карманом и весами. Кинк и Билл упирались, но в конце концов начали поддаваться на его уговоры. Наступила очередь шведа проявить некоторую сдержанность. Сильно пошатываясь и уцепившись за Бидуэлла, чтобы не упасть, он спросил его:

— Как вы думаете, с ними можно иметь дело, с этими людьми?

— Еще бы! — ответил Бидуэлл с жаром. — Я их сто лет знаю. Надежные ребята. Когда они продают участок, они продают участок. Они не из тех, что торгуют воздухом.

— Я думаю покупать, — объявил Анс Гендерсон двум товарищам, подходя к ним нетвердой походкой.

Но к этому времени он уже был весь во власти мечты и выдвинул требование: все или ничего! Хутчину Билл не на шутку огорчился. Он разразился целой тирадой по поводу свинской жадности чечако и шведов; в продолжение своей речи он несколько раз начинал клевать носом и переходил на невнятный лепет. Однако, получив пинок от Кинка или Бидуэлла, он встряхивался и выпускал свежий заряд ругани и проклятий.

Все это время Анс Гендерсон оставался невозмутим. С каждым новым выпадом Кинка ценность участка возрастала в глазах шведа. Столь явное нежелание владельцев уступить участок могло означать только одно, и он почувствовал величайшее облегчение, когда Хутчину Билл с громким храпом свалился на пол и можно было заняться его более сговорчивым партнером.

Кинк Митчелл оказался покладистым малым, хотя и хромал немного в арифметике. Обливаясь горючими слезами, он соглашался либо продать половину участка за двести пятьдесят долларов, либо весь за семьсот пятьдесят. Тщетны были все старания Анса Гендерсона и Бидуэлла развеять его ошибочные представления о действиях с дробями. Кинк плакал и причитал, обливая слезами стойку и плечи собеседников, но ничто не поколебало его твердого убеждения в том, что если половина стоит двести пятьдесят долларов, то две половины должны стоить втрое дороже.

Наконец — и надо сказать, что даже Бидуэлл лишь смутно помнил, как именно кончилась эта ночь, — был заключен договор, по которому Билл Рейдер и Чарлз Митчелл отказывались от всех притязаний на участок, именуемый «24-й Эльдорадо». Так с легкой руки какого-то оптимиста-чечако стал называться ручей.

После того как Кинк подписался под договором, они принялись втроем расталкивать Билла. Он долго раскачивался над документом, держа перо в руке, и с каждым его движением в глазах Анса Гендерсона то вспыхивала, то погасала волшебная мечта. Когда драгоценная подпись наконец скрепила договор и песок перешел из мешочка в мешочек, он вздохнул всей грудью и растянулся под столом, где и проспал сном праведника до самого утра.

Наступил день, хмурый и холодный; швед проснулся в плохом настроении. Его рука инстинктивно потянулась к заднему карману — проверить, на месте ли мешочек с песком. Он оказался подозрительно тощим. В голове у шведа зашевелились воспоминания прошедшей ночи. Звуки хриплых голосов окончательно разбудили его. Открыв глаза, он выглянул из-под стола. Какие-то два золотоискателя разговаривали между собой. Они поднялись раньше всех, а возможно, и вовсе не ложились после ночи, проведенной в пути. Они громко выражали свое мнение по поводу совершенной и возмутительной негодности ручья Эльдорадо. Все больше волнуясь, Анс Гендерсон стал шарить в карманах и нащупал договор на участок «24-й Эльдорадо».

А через десять минут кто-то принялся тормошить Хутчину Билла и Кинка Митчелла, которые спали, завернувшись в одеяла. Над ними стоял швед с безумными глазами и тыкал им в нос бумажкой, исписанной каракулями и покрытой кляксами.

— Я думаю взять свои деньги обратно, — бормотал он. — Я думаю взять их обратно.

В глазах у него блестели слезы, в горле клокотали рыдания. Он стоял перед ними, коленопреклоненный, убеждал их, умолял, а слезы так и катились по его щекам. Билл и Кинк не смеялись — не такие уж они были бессердечные люди.

— Первый раз в жизни встречаю человека, который идет на попятный и скулит после заключения сделки, — сказал Билл. — И должен заметить, что это даже как-то странно!

— Вот именно! — сказал Кинк Митчелл. — Купить участок на приисках — все равно что купить лошадь: обратно не продашь.

Изумление их было совершенно искренним. Сами они никогда не позволили бы себе скулить по поводу уже заключенной сделки и поэтому не могли простить подобное малодушие другому.

— Бедный чечако! — пробурчал Хутчину Билл, глядя вслед Ансу Гендерсону, который уныло побрел прочь.

— Но ведь мы еще не дошли до Золотого Дна! — весело напомнил Кинк Митчелл.

К вечеру того же дня, купив на золото Анса Гендерсона по баснословным ценам муки и бекона, они зашагали по кряжу в направлении к ручьям, протекавшим между Клондайком и Индейской рекой.

А через три месяца, в разгар снежной метели, оба возвращались по тому же кряжу и попали на тропу, ведущую к участку «24-й Эльдорадо». Совершенно случайно забрели они сюда. Они и не думали разыскивать свою старую заявку. Из-за снежного бурана ничего нельзя было разглядеть, и только когда они очутились уже на своем бывшем участке, метель немного поутихла, и они увидели отвал, на котором стоял деревянный ворот. Ворот вращал какой-то человек. Они видели, как он поднял ведро с гравием и наклонил его над отвалом. Они увидели также другого человека, который наполнял лоток гравием. Человек этот смутно напомнил им кого-то. У него были длинные руки и волосы цвета соломы. Но только что они стали к нему подходить, как он повернулся, подхватил лоток и стремглав побежал в хижину. Поспешность его была понятна: на нем не было шапки, и хлопья снега падали за шиворот. Билл и Кинк бросились вслед за ним и вошли в хижину. Он стоял у печки на коленях и в кадке с водой промывал лоток.

Он слышал, что кто-то вошел в дом, но был слишком занят и не обратил на них внимания. Они встали позади и смотрели через его плечо. Ловким круговым движением он встряхивал лоток, время от времени останавливаясь, чтобы вытащить самые крупные куски гравия пальцами. Вода в кадке была мутная, и они не могли разглядеть, что было в лотке. Но вдруг человек резким движением поднял из кадки лоток и выплеснул из него воду. На дне показалась желтая гуща, похожая на масло в маслобойке.

Хутчину Билл проглотил слюну. Ему и не снилось, чтобы пробная промывка могла дать столько золота!..

— Неплохой улов, приятель! — сказал он охрипшим голосом. — Сколько тут будет, по-твоему?

Анс Гендерсон отвечал, не поднимая головы:

— Я думаю, будет пятьдесят унций.

— Так ты, должно быть, страшно богат?

Поглощенный извлечением мельчайших крупиц гравия и все еще не поднимая головы, Анс Гендерсон ответил:

— Я думаю, у меня тысяч пятьсот.

— Ого! — сказал Хутчину Билл, и в голосе его слышалось почтение.

— Вот именно, Билл, — ого! — сказал Кинк Митчелл.

Они тихонько вышли из хижины и закрыли за собой дверь.


Батар

Батар был сущий дьявол. Так говорили о нем на всем Севере. «Исчадием ада» называли его многие, а хозяин его, Черный Леклер, дал ему позорную кличку «Батар», что по-французски значит «ублюдок». Черный Леклер тоже был сущий дьявол, и пес оказался ему под пару. Есть поговорка: столкнутся два дьявола — быть беде. Это неизбежно. И это стало тем более неизбежным, как только Батар столкнулся с Черным Леклером. Они познакомились, когда Батар был тощим и голодным щенком с угрюмыми глазами, и знакомство их началось с укуса и рычания, потому что у Леклера была привычка по-волчьи вздергивать верхнюю губу, оскаливая белые острые зубы. И он вздернул губу и злобно сверкнул глазами, когда протянул руку и вытащил Батара из кучки копошившихся щенят. Человек и собака, очевидно, сразу разгадали друг друга, потому что Батар, не долго думая, впился своими маленькими клыками в руку Леклера, а Леклер сдавил ему горло большим и указательным пальцами и стал хладнокровно душить его, так что тот чуть не простился со своей молодой жизнью.

— Sacredam,[665] — пробормотал француз, стряхивая кровь, сочившуюся из раны, и глядя вниз на щенка, который, задыхаясь, валялся в снегу.

Леклер повернулся к Джону Хемлину, хозяину лавки на Шестидесятой Миле.

— Вот за что он мне понравиться! Сколько за него, эй вы, мсье? Сколько? Я купить его сейчас, я его купить немедленно!

И Леклер купил щенка и дал ему позорную кличку Батар, потому что возненавидел его лютой ненавистью. Целых пять лет странствовали они по всему Северу — от Шестидесятой Мили и дельты Юкона до верховьев Пелли — и добрались даже до Пис-Ривер, впадающей в озеро Атабаску, и до Большого Невольничьего озера. Оба они прослыли отпетыми разбойниками, и о них ходила такая дурная слава, какой еще не заслужил ни один человек и ни один пес.

Батар не знал своего отца — вот почему он получил такую кличку, — но Джон Хемлин знал, что отцом Батара был громадный лесной волк. Мать свою Батар помнил смутно: это была драчливая, распутная сука с лукавыми глазами, большелобая и широкогрудая, живучая, как кошка, мастерица на всякие проделки и пакости. Верность и преданность были ей несвойственны. Ни в чем нельзя было на нее положиться; разве только ее коварство не вызывало сомнений, а любовные похождения в диких лесах говорили об извращенности ее натуры. Много пороков и много сил было у родителей Батара, и все это досталось ему в наследство, ибо он был плотью от плоти их и костью от кости. А потом появился Черный Леклер, который наложил свою тяжелую руку на этот крохотный комочек трепещущей жизни и принялся мять его, и давить, и кулачить, пока щенок не стал огромным злобным псом, способным на любые каверзы, дышащим ненавистью, мрачным, лукавым, как черт. Будь у Батара хороший хозяин, щенок мог бы стать обыкновенной работящей упряжной собакой, но этого не случилось: Леклер только развил в нем врожденную порочность.

История Батара и Леклера — это история войны, ожесточенной пятилетней войны, и их первая встреча была ее вещим прологом. Надо сказать, что всему виной был Леклер, ибо он ненавидел сознательно и разумно, а голенастый, нескладный щенок ненавидел слепо, инстинктивно и непоследовательно. Сначала жестокость Леклера не была изощренной (это пришло позже); все ограничивалось грубым обращением и побоями. Как-то раз, избивая Батара, Леклер повредил ему ухо. Мускулы были порваны, ухо повисло и болталось, как тряпка, напоминая Батару о его мучителе. И пес ничего не забыл.

Его щенячье отрочество прошло под знаком бессмысленных мятежей. Батара постоянно задирали, а он давал сдачи, потому что это было в его характере. Но его нельзя было покорить. Пронзительно визжа от боли под ударами бича и палки, он всякий раз норовил дать отпор вызывающим рычанием, в котором выливалась ожесточенная жажда мести, а это неизменно влекло за собой новые пинки и побои. Но он унаследовал от матери ее цепкую живучесть. Ничто его не брало. В несчастьях он расцветал, в голодовку толстел, а ожесточенная борьба за жизнь развила в нем сверхъестественную сообразительность. Он был скрытен и хитер, как его мать, эскимосская сука, свиреп и храбр, как его отец, волк.

Быть может, потому, что он был сыном волка, он никогда не скулил. Щенячья привычка тявкать прошла у него так же, как прошла косолапость, и он стал угрюмым и замкнутым. Он нападал быстро, без предупреждения, на брань отвечал рычанием, на удар укусом, неутолимую ненависть изливал, злобно скаля зубы, но никогда, как бы тяжко ему ни приходилось, не удавалось Леклеру заставить его взвыть от страха или боли. Эта неукротимость только разжигала злобу Леклера и подстрекала его на новые издевательства.

Если Леклер давал Батару полрыбы, а другим собакам по целой, Батар отнимал у них рыбу. Он добирался до запасов пищи, оставленных путниками на дорожных стоянках, совершал много других пакостей и под конец стал грозой всех собак и их хозяев. Когда Леклер однажды избил Батара и приласкал Бабетту — Бабетту, которая работала вдвое хуже, чем Батар, — тот повалил ее в снег и раздробил ей заднюю ногу своими могучими челюстями так, что Леклеру пришлось застрелить собаку.

Так, в кровавых драках, Батар подчинил себе всех своих товарищей по упряжке, установил для них законы пути и кормежки и заставил их подчиняться этим законам.

За пять лет он только раз услышал доброе слово, только раз ощутил ласковое прикосновение руки и не понял, что это такое. Он подскочил, словно дикий зверь, каким он и был в действительности, — и челюсти его сомкнулись в мгновение ока. Тот, кто сказал ему доброе слово и ласково погладил его, был миссионер из Санрайза, новичок в этих местах. После этого случая он шесть месяцев не писал писем домой, а врачу пришлось проехать двести миль по льду из Мак-Куэсчэна, чтобы спасти его от заражения крови.

Когда Батар появлялся в лагерях и поселках, люди и собаки подозрительно настораживались. Люди при встрече с ним угрожающе заносили ногу для пинка, а собаки ощетинивались и показывали клыки. Как-то раз один человек ударил Батара ногой, а пес стремительной волчьей хваткой стиснул ему икру челюстями, как стальным капканом, и прокусил до кости. Человек твердо решил прикончить его тут же, но Черный Леклер бросил на него зловещий взгляд и кинулся разнимать их с охотничьим ножом в руках. Убить Батара… — ах, sacredam! — это удовольствие Леклер приберегает для себя. Когда-нибудь он его получит, или же… э, все равно! Кто может знать заранее! Так или иначе, задача будет разрешена.

Ведь каждый из них стал для другого задачей, которую предстояло решить. Каждый вздох одного был вызовом и угрозой для другого. Ненависть связала их так, как никогда не могла бы связать любовь. Леклер упрямо ждал того дня, когда покоренный Батар будет, угодливо повизгивая, пресмыкаться у его ног. А Батар… Леклер знал, что у Батара на уме, и не раз видел это в его глазах. И так ясно он это видел, что постоянно оглядывался, когда Батар был у него за спиной.

Люди удивлялись, почему Леклер отказывается продать пса, даже за высокую цену.

— Вот укокошишь его в один прекрасный день — и пропадут твои денежки, — сказал однажды Джон Хемлин, когда Леклер ударил Батара ногой и тот, задыхаясь, валялся в снегу, и никто не знал, сломаны у него ребра или нет, и не решался подойти посмотреть.

— Эт-то, — сухо проговорил Леклер, — эт-то — мое дело, мсье.

И еще люди удивлялись, почему Батар не сбежит от своего хозяина. Этого они никак не могли понять. А Леклер понимал. Он долго жил в глуши, не слыша человеческой речи, и научился понимать голоса ветра и бури, вздохи ночи, шепоты рассвета и шум дня. Он смутно слышал, как растут растения, как сок струится в дереве, как лопаются почки. И он знал еле уловимый язык всего живого; кролика, попавшего в ловушку, угрюмого ворона, что рассекает воздух крыльями, оленя, что бродит в лунном свете, волка, что скользит, как серая тень, в нас между сумерками и ночной тьмой. И с ним Батар говорил ясно и напрямик. Леклер отлично понимал, почему Батар не убегает от него, и все чаще оглядывался на пса.

В минуты злобы Батар являл собой малоприятное зрелище. Не раз бросался он на Леклера, пытаясь вцепиться ему в горло, но неизменно падал в снег, весь дрожа, оглушенный рукояткой бича, который у Леклера всегда был под рукой.

Так Батар научился терпеливо ждать своего часа. Однажды, когда он уже достиг полной зрелости и был в расцвете сил, ему показалось, что этот час настал. Тогда он был уже крупным широкогрудым псом с могучими мускулами, и шея у него обросла густой щетинистой шерстью — точь-в-точь как у чистокровного волка. Леклер спал, закутавшись в меха, когда Батар решил, что время приспело. Он стал бесшумно, по-кошачьи подкрадываться к хозяину, опустив голову до земли и прижав здоровое ухо. Батар дышал тихо, очень тихо и, только подкравшись вплотную к спящему, поднял голову. Он замер и с минуту смотрел, как на покрытой бронзовым загаром бычьей шее, обнаженной и жилистой, мерно бьется пульс в лад с глубоким, ровным дыханием. Он смотрел, и слюна текла у него по клыкам, капая с языка, и в эту минуту он вспомнил свое разорванное ухо, несчетные побои, нестерпимые обиды и без звука ринулся на спящего.

Леклер проснулся от боли, когда клыки вонзились ему в шею, и, как зверь — да он и в самом деле был зверем, — проснулся с ясной головой и сразу все понял. Он обеими руками стиснул шею Батара и, выкатившись из-под мехов, попытался подмять под себя пса. Но тысячи предков Батара хватали за горло бесчисленных лосей и оленей и валили их на землю, и он унаследовал опыт своих предков. Когда Леклер придавил его всей своей тяжестью, Батар подогнул задние лапы и стал рвать ему когтями грудь и живот, раздирая в клочья кожу и мускулы. А потом, почувствовав, что тело человека дернулось и приподнялось над ним, еще крепче вцепился ему в горло. Другие упряжные собаки с рычанием сгрудились вокруг них, и Батар, задыхаясь и теряя сознание, понял, что им не терпится вонзить в него зубы. Но не ими был занят Батар, а человеком — человеком, что на него навалился, и Батар рвал, и трепал, и грыз своего врага из последних сил. Леклер душил его обеими руками, и вот грудь Батара судорожно поднялась, ловя воздух, глаза остекленели и остановились, челюсти медленно разжались, из пасти вывалился черный распухший язык.

— Ну что? Bon![666] Дьявол ты этакий! — прохрипел Леклер, захлебываясь кровью, заливавшей ему рот и горло, и оттолкнув от себя бесчувственного пса.

И Леклер с руганью отогнал прочь собак, кинувшихся на Батара. Они отступили назад, расселись широким кругом, готовые каждую минуту вскочить, и принялись облизываться, а шерсть у них на загривках встопорщилась и стала дыбом.

Батар быстро пришел в себя, и, услышав голос Леклера, с трудом поднялся и стоял, едва держась на ногах.

— А-а-а! Ты, дьявол! — зашипел Леклер. — Я тебе задать, я тебе буду всыпать досыта, клянусь бог!

Воздух, как вином, обжег пустые легкие Батара, и пес прыгнул, норовя вцепиться прямо в лицо человеку, но промахнулся, и челюсти его захлопнулись с металлическим лязгом. Враги катались по снегу, и Леклер бешено молотил пса кулаками куда попало. Но вот они расцепились и начали кружить взад-вперед, не спуская глаз друг с друга. Леклер мог бы вытащить свой нож. У его ног лежало ружье. Но в нем проснулся и буйствовал зверь. Эт-то он сделает своими руками… и зубами. Батар метнулся вперед, но Леклер сшиб его ударом кулака, бросился на него и прокусил ему плечо до кости.

Первобытная драма в первобытных декорациях — сцена, какие, быть может, разыгрывались в пору дикой юности мира. Поляна в дремучем лесу, кольцо скалящих зубы полудиких собак, а в середине два зверя: сцепившись, они кусаются и рычат, мечутся в бешенстве, задыхаются, стонут, обезумев от ярости, и в страстной жажде крови остервенело рвут друг друга когтями.

Но вот Леклер, изловчившись, хватил Батара кулаком по затылку, сшиб его и на минуту оглушил. Тогда он вскочил на пса и, подпрыгивая, принялся топтать его ногами, словно стараясь вдавить в землю. Он переломил Батару задние ноги и только тогда остановился передохнуть.

— А-а-а! А-а-а! — ревел Леклер, бессильно потрясая кулаком, так как не мог вымолвить ни слова.

Но Батар был неукротим. Он валялся на снегу, беспомощный, и все-таки пытался зарычать, но не мог, и только его верхняя губа слегка подергивалась и вздрагивала. Леклер пнул его ногой, а пес ослабевшими челюстями схватил хозяина за щиколотку, но даже не прокусил ему кожу.

Тогда Леклер поднял бич и принялся хлестать Батара с такой яростью, словно решил рассечь его на куски, и с каждым ударом бича он выкрикивал:

— На этот раз я тебя обломать! А? Клянусь бог! Я тебя обломать!

Наконец Леклер ослабел, и, почти лишившись чувств от потери крови, обмяк и рухнул рядом со своей жертвой, а когда жаждущие мести собаки подползли к ним вплотную, он, теряя последние остатки сознания, навалился всем телом на Батара, чтобы защитить его от их клыков.

Это произошло неподалеку от Санрайза, и несколько часов спустя миссионер, открыв дверь Леклеру, с удивлением заметил, что в упряжке нет Батара. Он удивился еще больше, когда Леклер, сбросив с нарт полость, схватил Батара в охапку и, шатаясь, перешагнул порог.

В этот день врач из Мак-Куэсчэна, бродяга по натуре, заехал к миссионеру поболтать о том о сем, и они оба захотели было осмотреть раны Леклера.

— Merci, non,[667] — отказался тот. — Вы сначала лечить собаку… Издохнуть?.. Нет, нельзя. Я буду его обломать. Вот почему он не надо издохнуть.

Леклер выжил, и врач говорил, что это исключительный случай, а миссионер назвал это чудом, но за время болезни он так ослабел, что весной схватил лихорадку и опять слег. Батар был совсем плох, но сила жизни в нем преодолела все. Кости его задних ног срослись, и за те несколько недель, что он лежал, скрученный ремнями, на полу, к нему вернулось здоровье. А к тому времени, когда Леклер поправился и, с желтым лицом, еле передвигая ноги, стал выходить из дома погреться на солнце, Батар уже вернул себе главенство над своими сородичами и покорил не только товарищей по упряжке, но и собак миссионера.

Ни один мускул у него не дрогнул, ни один волос не пошевельнулся, когда Леклер, пошатываясь и опираясь на руку миссионера, впервые вышел из дома и медленно, с необычайной осторожностью опустился на трехногий табурет.

— Bon! — проговорил он. — Bon! Хорошее солнце!

И он вытянул свои исхудалые руки, наслаждаясь солнечным теплом.

Но вот взгляд Леклера упал на пса, и прежний огонь загорелся в его глазах. Он притронулся к руке миссионера.

— Mon père,[668] эт-тот Батар — дьявол. Вы принесите мне один пистолет, чтобы я мог пить солнце спокойно.

И с этих пор Леклер подолгу сидел на солнце у порога. Ни разу он не вздремнул, а пистолет всегда лежал у него на коленях. Каждый день Батар прежде всего проверял, на месте ли пистолет. При виде оружия он слегка вздергивал губу в знак того, что ему все понятно, а Леклер тоже вздергивал губу, ухмыляясь в ответ. Как-то раз миссионер обратил на это внимание.

— Господи боже! — проговорил он. — Можно подумать, что этот пес все понимает!

Леклер негромко рассмеялся.

— Смотрите, mon père, что я сейчас буду говорить, а он слушать.

И Батар, словно в подтверждение его слов, чуть заметно навострил здоровое ухо, будто стараясь не пропустить ни звука.

— Я сказать «убью»!

Батар глухо заворчал, шерсть взъерошилась у него на загривке, и все мускулы напряглись в ожидании.

— Я поднимать пистолет, вот так.

И Леклер навел пистолет на Батара.

Батар, метнувшись в сторону, одним прыжком отскочил за угол дома.

— Господибоже! — повторил миссионер.

Леклер горделиво осклабился.

— Но почему он не убежит от вас?

Леклер пожал плечами — излюбленный жест французов, выражающий все что угодно, начиная от полного неведения до глубочайшего понимания.

— Так почему же вы его не убьете?

Леклер снова пожал плечами.

— Mon père, — ответил он, помолчав, — время еще не наступить. Он дьявол. Когда-нибудь я его обломать так и вот так— на кусочки. Когда-нибудь! Bon!

Настал день, когда Леклер собрал своих собак и в плоскодонке отправился вниз по течению до Сороковой Мили, потом до Поркьюпайна, а там нанялся в Компанию Тихоокеанского побережья и большую часть года занимался разведкой. Затем он поднялся вверх по Коюкуку до покинутого жителями поселка Арктик-сити и вернулся по Юкону, плывя вниз по течению от лагеря до лагеря. И за эти долгие месяцы Батар прошел суровую школу. Он подвергался многим пыткам, в частности пытке голодом, пытке жаждой, пытке огнем и самой страшной из всех — пытке музыкой.

Как и все его сородичи, он не выносил музыки. Она жестоко терзала его, раздражала каждый его нерв и как бы разрывала на части все его существо. Слушая ее, он выл протяжным волчьим воем, как волки воют на звезды в морозные ночи. Он не мог удержаться. Это была его единственная слабая сторона в борьбе с Леклером, и это был его позор. Леклер, напротив, страстно любил музыку, так же страстно, как хмель. И если его душа жаждала проявить себя, она обычно избирала один из этих двух способов, но чаще всего — оба. Когда же Леклер был пьян и в мозгу его звучали неспетые песни, в нем пробуждался дремлющий демон, и душа его находила свое высшее проявление в пытке Батара.

— Теперь мы будем иметь немножко музыка, — говорил он. — А? Как думаешь, Батар?

Он играл только на старой губной гармонике, которую бережно хранил и терпеливо чинил, но она была лучшее, что ему удалось купить, и из ее серебряных трубок он извлекал зловещие, диссонирующие звуки, каких никто никогда не слыхал. Тогда у Батара сжималось горло, и, стиснув зубы, он пятился назад, дюйм за дюймом, в самый дальний угол хижины. А Леклер с толстой палкой под мышкой все играл и играл, надвигаясь на пса шаг за шагом, дюйм за дюймом, пока тому уже некуда было отступать.

Сначала Батар весь съеживался, стараясь занимать как можно меньше места, и припадал к полу, но музыка звучала все ближе и ближе, и тогда он невольно вставал на задние лапы, прижавшись спиной к бревенчатой стене, и махал передними, словно отгоняя от себя набегающие волны звуков. Он не разжимал зубов, но мускулы его резко сокращались, по телу пробегали судороги, и весь он дрожал и корчился в немой муке. Он уже не мог владеть собой, и челюсти его судорожно разжимались, а из пасти вырывались гортанные, вибрирующие звуки, такие низкие, что человеческий слух уловить их не мог. Ноздри Батара раздувались, шерсть на загривке вставала дыбом, и, выпучив глаза, он в бессильной ярости испускал протяжный волчий вой. Этот вой плавно и стремительно повышался; нарастая, переходил в громкий, душераздирающий вопль, потом горестно замирал… Потом снова порыв вверх, октава за октавой… Разрывается сердце… И вот беспредельная скорбь и тоска притупляются, погасают, поникают, и медленно им приходит конец.

Это был сущий ад. И казалось, будто Леклер, всезнающий, как сатана, нащупывает каждый нерв, каждую струнку Батара и протяжными стонами своей гармоники, ее дрожащими надрывными звуками заставляет пса изливать всю его тоску до последней капли. Это было страшно, и потом целые сутки после этого Батар не мог прийти в себя, вздрагивал от самых обычных звуков и шарахался от своей собственной тени, но, несмотря ни на что, был все так же деспотичен и жесток с другими собаками. И он не давал ни малейшего повода думать, что дух его сломлен. Он только становился все более угрюмым и замкнутым и все ждал своего часа с непостижимым терпением, которое начало удивлять и тяготить даже самого Леклера. Пес часами лежал недвижно перед огнем, глядя в упор на хозяина, и ненависть к нему тлела в его измученных глазах.

Нередко человеку казалось, будто он замахнулся на то, что составляет самую сущность жизни, ту непобедимую сущность, что низвергает с неба ястреба, как крылатую молнию, что гонит грузного серого гуся из жарких стран в холодные, что заставляет лосося во время нереста мчаться две тысячи миль вверх по бурному разливу Юкона. В такие мгновения его охватывала жажда проявить свою собственную непобедимую сущность, и, возбужденный хмелем, дикой музыкой и ненавистью к Батару, он предавался бесшабашному разгулу и противопоставлял миру свою ничтожную силу, бросая вызов всему, что было, есть и будет.

— Тут что-то есть, — говорил он, когда изливавшиеся в звуках музыки безумства его души касались тайных струн существа Батара и вызывали у пса протяжный, мрачный вой. — Я вытягивать эт-то обеими руками, вот так и так. Ха! Ха! Эт-то смешно! Эт-то очень смешно! Священник распевать псалмы, женщины молиться, мужчины ругаться, птички делать «чирик-чирик». Батар, он делать йоу-йоу, и все эт-то одно и то же. Ха! Ха!

Отец Готье, достойный пастырь, однажды начал было увещевать Леклера, угрожая ему неминуемой карой в аду. И с тех пор закаялся.

— Эт-то, может быть, и так, mon père, — возразил Леклер. — А я думать, я пройти через ад и там буду щелкать на всех зубами, как щелкать хвойные ветки в огонь. Правда?

Но все плохое кончается, так же как и все хорошее; пришел конец и Черному Леклеру. Летом он отправился по мелководью из Мак-Дугалла в Санрайз. Из Мак-Дугалла он выехал вместе с Тимоти Брауном, а в Санрайз приехал один. Стало известно, что, перед тем как отчалить, они повздорили. Десятитонный колесный пароходик «Лиззи», вышедший на сутки позже, обогнал Леклера на три дня. А Леклер явился в Санрайз с простреленным навылет плечом и рассказал историю, где было все: и засада, и выстрелы, и убийство.

В Санрайзе нашли золото, и многое там переменилось. Туда хлынули сотни золотоискателей, потоки виски, профессиональные игроки, и миссионер увидел, что страница его жизни, посвященная обращению индейцев в христианство, стерта начисто. Когда индианки принялись варить бобы и топить печи для одиноких золотоискателей, а индейцы — менять свои теплые меха на черные бутылки и сломанные часы, миссионер слег в постель, несколько раз произнес: «Господи боже!» — и в грубо сколоченном длинном ящике отбыл туда, где ему предстояло дать свой последний отчет. Тогда игроки в рулетку и фараон перенесли столы в дом миссии, и стук фишек и звон стаканов раздавались там от утренней зари до вечерней и от вечерней до утренней.

Надо сказать, что Тимоти Браун был очень популярен среди северных искателей приключений. В одном лишь можно было его упрекнуть: он был вспыльчив и драчлив; впрочем, эти мелкие недостатки с лихвой искупались его добротой и щедростью. Но ничто не искупало грехов Черного Леклера. Он поистине был «черен», о чем свидетельствовали многие его всем памятные деяния, и все так же дружно ненавидели Леклера, как любили Тимоти Брауна. Поэтому жители Санрайза наложили на плечо Леклера антисептическую повязку и потащили его на суд Линча.

Для них все было ясно. Леклер повздорил с Тимоти Брауном в Мак-Дугалле. Из Мак-Дугалла он выехал вместе с Тимоти Брауном. В Санрайз приехал без Тимоти Брауна. Хорошо зная, что он за птица, все пришли к единодушному заключению, что он убил Тимоти Брауна. Леклер, со своей стороны, подтверждал факты, приведенные его судьями, но опровергал сделанные из них выводы и объяснял все по-своему.

В двадцати милях от Санрайза они плыли в лодке, отталкиваясь шестами. Лодка шла вдоль скалистого берега. Вдруг раздались два выстрела. Тимоти Браун вывалился из лодки в воду и пошел ко дну, пуская красные пузыри. Так погиб Тимоти Браун. Он, Леклер, бросился на дно лодки, чувствуя острую боль в плече. Он лежал недвижно, посматривая на берег. Немного погодя два индейца высунули головы из-за прикрытия и вышли на берег, таща на плечах челнок из березовой коры. Когда они спускали его. на воду, Леклер выстрелил. Он попал в одного индейца, и тот рухнул в реку, как Тимоти Браун. Другой упал на дно челнока, затем челнок и лодка понеслись вниз по течению, обгоняя друг друга. Вскоре они подплыли к месту, где река делилась на два рукава и челнок обогнул остров с одной стороны, а лодка с другой. Леклер больше не видел челнока, в Санрайз он приехал один. Да, судя по тому, как подпрыгнул индеец в челноке, он, Леклер, несомненно, попал в него. Вот и все.

Этому показанию не поверили. Леклеру дали десять часов отсрочки, а «Лиззи» послали вниз по течению на поиски. Десять часов спустя «Лиззи», посапывая, вернулась в Санрайз. Узнать ничего не удалось. Показания Леклера не подтвердились. Ему посоветовали сделать завещание, так как в Санрайзе у него был прииск, стоивший пятьдесят тысяч долларов, а здешние люди не только сами устанавливали законы, но и соблюдали их.

Леклер пожал плечами.

— Но вот что, — сказал он, — маленькая… как это вы называть… милость… да, вот именно, маленькая милость… Я давать свои пятьдесят тысяч долларов церкви, я давать свой эскимосский пес Батар черту. Маленькая милость. Сперва вы вешать его, а потом вы вешать меня. Эт-то хорошо, да?

Хорошо, согласились они, пусть «исчадие ада» проложит для своего хозяина путь через последний перевал. Заседание суда перенесли на берег реки, где стояла большая одинокая ель. Лежебока Чарли сделал петлю на конце толстой веревки, надел ее Леклеру на шею и затянул. Потом Леклеру связали руки за спиной и помогли стать на ящик из-под сухарей. Свободный конец веревки перекинули через сук, натянули и завязали узлом. Оставалось только выбить ящик из-под ног, чтобы тело закачалось в воздухе.

— А теперь собаку, — сказал Уэбстер Шоу, бывший горный инженер. — Вешать ее придется тебе, Лежебока.

Леклер осклабился. Лежебока откусил жевательного табака, сделал скользящую петлю и не спеша принялся наматывать веревку на руку. Раз или два он отрывался от этого занятия, чтобы смахнуть с лица особенно назойливых комаров. Все отмахивались от комаров, кроме Леклера, и над его головой они толклись маленьким облачком. Даже Батар, растянувшийся на земле, отгонял их передними лапами от глаз и морды.

Но пока Лежебока ждал, когда Батар поднимет голову, тишину нарушил далекий крик, и все увидели, что кто-то выбежал из Санрайза и, размахивая руками, мчится по низине. Это был лавочник.

— П-постойте, ребята! — проговорил он, еле переводя дух, и, отдышавшись, начал: — Только что явились Маленький Сэнди и Бернадотт. Высадились ниже по течению и пришли пешком напрямик. Привели с собой Бобра. Захватили его в челноке, в дальнем протоке. У Бобра две пулевые раны. Другой был Клок-Катс, тот, что изувечил свою скво и смылся.

— Как? А я что говорить? Как? — ликующе закричал Леклер. — Эт-то он! Я знать, что я говорить правду.

— Слушайте: надо нам проучить этих проклятых сивашей, — промолвил Уэбстер Шоу. — Они разжирели и обнаглели, и нам придется их осадить. Соберите-ка всех индейцев и вздерните Бобра для примера. Вот какая у нас будет программа. Идем послушаем, что он скажет в свою защиту.

— Эй, месье! — закричал Леклер, когда толпа хлынула в Санрайз и стала скрываться из виду в сумерках. — Я тоже очень хотеть посмотреть на спектакль.

— Мы тебя развяжем, когда вернемся! — крикнул ему Уэбстер Шоу, оглянувшись. — А пока поразмысли о своих грехах и путях провидения. Это тебе пойдет на пользу, спасибо нам скажешь.

Как и все люди со здоровыми нервами, привыкшие к опасностям и научившиеся терпению, Леклер приготовился ждать долго, иначе говоря, примирился с мыслью об этом. Но тело его не могло примириться с неудобным положением: веревка принуждала Леклера стоять вытянувшись. Стоило чуть-чуть ослабить мускулы ног, как жесткая веревка врезалась ему в шею; если же он выпрямлялся, плечо начинало сильно болеть. Он выпятил нижнюю губу и дул кверху, стараясь отогнать комаров от глаз. Но даже в таком неприятном положении было чем утешиться: ведь есть расчет немного потерпеть, если удалось вырваться из лап смерти. Жаль, конечно, что не придется посмотреть, как будут вешать Бобра.

Так он раздумывал, пока взгляд его не упал на Батара, который дремал, растянувшись на земле и положив голову на передние лапы. И тогда раздумья кончились. Леклер начал внимательно присматриваться к Батару, стараясь понять, действительно ли он спит или только притворяется спящим. Бока Батара мерно приподнимались, но Леклер чутьем угадывал, что дышит он немного быстрее, чем обычно дышит спящий, и что все в нем, до последнего волоска, насторожилось, как нельзя насторожиться во сне, который всегда расковывает тело. Леклер охотно отдал бы свой прииск в Санрайзе, лишь бы знать наверное, что собака действительно спит, и когда у него случайно хрустнули суставы, он быстро и виновато взглянул на Батара, ожидая, что тот встрепенется. В этот миг Батар не встрепенулся, но несколько минут спустя он встал, медленно и лениво потянулся и внимательно огляделся кругом.

— Sacredam, — процедил сквозь зубы Леклер.

Убедившись, что поблизости никого нет, Батар сел, скривил верхнюю губу, — казалось, будто он улыбается, — посмотрел вверх на Леклера и принялся лизать лапы.

— Я видеть мой конец, — проговорил человек и сардонически расхохотался.

Батар подошел ближе. Его искалеченное ухо болталось, здоровое вытянулось в струнку. Игриво склонив голову набок, он стал приближаться мелкими, танцующими шажками. Потом тихонько потерся о ящик, и тот сдвинулся с места. Леклер осторожно переминался с ноги на ногу, стараясь сохранить равновесие.

— Батар, — проговорил он спокойным голосом, — берегись! Я тебя убью.

Услышав знакомое слово, Батар зарычал и толкнул ящик сильнее. Потом он стал на задние лапы, а передними с силой уперся в верхнюю часть ящика. Леклер хотел было пнуть его ногой, но веревка так врезалась ему в шею, что он чуть не потерял равновесия.

— Хай-йа! Пошел! Вперед! — заорал он.

Батар отступил футов на двадцать с таким сатанински лукавым видом, что Леклер уже не мог ошибиться в его намерениях. Он вспомнил, как пес много раз разбивал ледяную корку на проруби, подпрыгивая и бросаясь на нее всем телом, и понял, что тот замышляет. Батар повернулся кругом и замер. Он оскалил свои белые зубы — и Леклер осклабился в ответ, — потом взметнулся вверх и всей своей тяжестью рухнул на ящик.

Четверть часа спустя Лежебока Чарли и Уэбстер Шоу, возвращаясь, различили в сумраке страшный маятник, качающийся из стороны в сторону. Подбежав ближе, они увидели мертвое человеческое тело и вцепившееся в него живое существо, которое трясло его, трепало, раскачивало.

— Хай-йа! Прочь ты, исчадие ада! — завопил Уэбстер Шоу.

Батар только злобно сверкнул на него глазами и угрожающе зарычал, но не разжал челюстей.

Лежебока Чарли вытащил револьвер, но руки у него дрожали, словно от холода, и он не решился выстрелить.

— Возьми ты, — сказал он, протянув револьвер товарищу.

Уэбстер Шоу коротко рассмеялся, прицелился псу в лоб между горящими глазами и нажал курок. Тело Батара дернулось, забилось в судороге о землю и вдруг обмякло. Но его стиснутые челюсти так и не разжались.


Осколок третичной эпохи

Я с самого начала умываю руки. Не я, а он все это сочинил, и я не собираюсь отвечать за его рассказ. Заметьте, я делаю эти предварительные оговорки, чтобы никто не усомнился в моей честности. Я женат, достиг кое-какого положения, и, чтобы не опорочить доброе имя людей, чье уважение я имел честь заслужить, и не повредить нашим детям, я не вправе рисковать, как когда-то, с юношеским легкомыслием и беспечностью утверждая то, в чем не уверен. Итак, повторяю, я умываю руки, снимаю с себя всякую ответственность за этого Нимрода, могучего охотника, этого нескладного, веснушчатого, голубоглазого Томаса Стивенса.

Теперь, когда я все выложил и чист перед самим собою и перед всеми нашими потомками, сколько бы мне их жена ни подарила, я могу себе позволить быть великодушным. Не скажу дурного слова о том, что рассказал мне Томас Стивенс, более того, я вообще оставлю свое мнение при себе. Если меня спросят, почему, я могу лишь ответить, что у меня нет на этот счет никакого мнения. Я много раз думал, взвешивал, оценивал, но, право слово, так ни к чему и не пришел, а все потому, что далеко мне до Томаса Стивенса. Если он говорил правду — хорошо, если неправду — тоже хорошо. Ибо кто может подтвердить его слова? Или опровергнуть? Я выхожу из игры, ну, а маловеры могут поступить, как поступил в свое время я: разыщите упомянутого Томаса Стивенса и потолкуйте с ним обо всем, что я надеюсь вам рассказать. Вы спросите, где его найти? Пожалуйста, где-нибудь между пятьдесят третьим градусом северной широты и полюсом и между восточными берегами Сибири и западной оконечностью Лабрадора — в любом месте, где водится дичь. Он, без сомнения, где-то там, место вполне определенное, даю вам честное, благородное слово человека, который заботится о своем будущем, а потому не лукавит и держится подальше от греха.

Может, Томас Стивенс и великий выдумщик, но не могу не сказать, что он забрел в мой лагерь в тот самый час, когда я сидел один и думал, что от тех мест, где можно встретить цивилизованного человека, меня отделяет тысяча миль. При виде человека, первого за долгие, томительные месяцы, я едва не вскочил и не обнял его (а я вовсе не склонен к бурным проявлениям чувств), для него же в этом посещении не было, кажется, ничего удивительного. Он просто забрел на огонек, поздоровался по обычаю охотников и бродяг и, отодвинув в одну сторону мои лыжи, в другую — собак, расчистил себе место у очага. «Заглянул одолжить щепотку соды, — сказал он, — а заодно поинтересоваться, нет ли у вас хоть немного доброго табаку». Он вынул старую трубку, тщательно набил ее и, глазом не моргнув, отсыпал половину золотистых сухих завитков из моего кисета в свой. Да, табачок был хорош! Не испытывая ни малейших угрызений совести, он блаженно затянулся, а я глядел на него, и мое сердце курильщика радовалось.

Охотник? Зверолов? Старатель? Он пожал плечами. Нет, просто бродит здесь вокруг. Недавно побывал у Большого Невольничьего, подумывает прогуляться на Юкон. В Кошимской фактории говорили о россыпях на Клондайке, и он решил поглядеть, чем дело пахнет.

Я заметил, что он называет Клондайк по старинке, на местный лад Рекой Северного оленя — привычка гордых старожилов, не желающих, чтоб их смешивали с чечако и прочими неженками. Но у него это получилось так непосредственно и просто, что не уязвляло, и я простил его. Он сказал, что, пока не перевалил кряж и не спустился к Юкону, ему, пожалуй, не худо бы еще заглянуть в форт Доброй Надежды.

Надо сказать, что форт Доброй Надежды далеко на севере, за Полярным кругом, куда редко ступает нога человека, и когда среди ночи к вам невесть откуда является этакий бродяга, подсаживается к огню и сыплет такими словечками, как «прогуляться» на Юкон и «заглянуть» в форт Доброй Надежды, самое время встать и протереть глаза. И я огляделся: брезент, защищающий от ветра, под ним — сосновые сучья, на которых я на ночь расстилал меховые одеяла, увидел мешки с провизией, фотографическую камеру, пар от дыхания псов, что улеглись вокруг костра, а в вышине — гигантское полотнище северного сияния, раскинувшееся в небе с юго-востока на северо-запад. Я вздрогнул. Есть в ночах Севера какое-то колдовство, которое пробирает до костей, словно лихорадка на болотах. Не успеешь оглянуться, как ты уже в его власти и повержен наземь. Потом я взглянул на свои лыжи, они лежали плашмя, крест-накрест там, где он их бросил. Увидел я и кисет. По крайней мере половины моего солидного запаса курева как не бывало. Все сомнения рассеялись. Стало быть, мне не померещилось.

Верно, нечеловеческие лишения свели его с ума, подумал я, в упор глядя на гостя, как видно, это одна из жертв золотой лихорадки — из тех, что давно забыли родной дом и бродят, как неприкаянные, по бескрайним и бесплодным просторам. Ну что ж, пусть его болтает, пока, быть может, его омраченное сознание не прояснится. Как знать, вдруг при звуке человеческой речи он придет в себя.

И вот я старался втянуть его в разговор, и вскоре он, к моему изумлению, со знанием дела заговорил о дичи, о зверье и их повадках. Оказывается, он подстрелил однажды сибирского волка на крайнем западе Аляски и серну в самом сердце Скалистых гор. Он знает местечки, где по сей день бродит последний бизон, он преследовал по пятам стотысячное стадо чем-то испуганных карибу и спал на зимней тропе мускусного быка на Бесплодных землях.

И, слушая эти рассказы, я переменил мнение о нем (в первый раз, но отнюдь не в последний) и решил, что передо мной сама правдивость. Не знаю, почему, но мне вздумалось рассказать ему историю, услышанную от человека, прожившего в этих краях так долго, что он уже не мог не привирать. Он уверял, что на крутых откосах горы св. Илии водится огромный медведь, который никогда не спускается ниже, на более отлогие склоны. И вот бог так создал, приспособил этого зверя, что обе его правые лапы — передняя и задняя — на фут короче левых. И вы, конечно, согласитесь, что это очень удобно.

От первого лица, в настоящем времени я пустился рассказывать, как самолично охотился на этого редкого зверя, для пущего правдоподобия сдобрил местным колоритом, приукрасил все, как полагается, и поглядывал на своего слушателя в надежде, что мой рассказ ошеломит его.

Ничуть не бывало. Усомнись он, я бы его простил. Заспорь он, скажи, что такая охота не опасна, — ведь зверь не может повернуться и побежать в другую сторону, — возрази он хоть слово, и я крепко пожал бы его руку, руку честного человека. Но ничуть не бывало. Он фыркнул, поглядел на меня и снова фыркнул; потом воздал должное моему табаку, положил ногу мне на колени и предложил пощупать мокасины. То были муклуки, какие носят аляскинские эскимосы, — сшитые сухожилиями, не украшенные ни бисером, ни какой-либо другой отделкой. Но шкура, из которой они были сшиты, — вот что меня поразило. Толщиной добрых полдюйма, она напоминала моржовую, но на этом сходство кончалось, ибо ни один морж не может похвастать такой удивительной шерстью. Сбоку, на лодыжках, она почти вся вытерлась оттого, что он изо дня в день продирался сквозь снег и кустарник, но сзади и сверху, в местах, более защищенных, была черная, без блеска и необыкновенно густая. Я с трудом разобрал мех, чтобы поглядеть на великолепный подшерсток, которым отличаются звери Севера, но его не оказалось. Зато шерсть была необычайной длины. В самом деле, на уцелевших, не вытершихся островках она достигала добрых семи, а то и восьми дюймов.

Я поглядел на своего гостя, и он убрал ногу и спросил:

— Ну как, у вашего медведя тоже такая шкура?

Я покачал головой.

— Не видал такой ни у одного зверя ни на море, ни на суше, — чистосердечно признался я.

Толщина шкуры и длина шерсти озадачили меня.

— Это шкура мамонта, — сказал он самым будничным голосом.

— Чепуха! — воскликнул я, не в силах сдержать свое неверие. — Дорогой мой, мамонт давным-давно исчез с лица земли. По окаменелым остаткам, обнаруженным в земле, и по замерзшему скелету, который сибирское солнце сочло нужным вытопить из самой толщи ледника, мы знаем, что некогда это животное существовало, но мы знаем также, что до наших дней оно не дожило. Наши исследователи…

— Ваши исследователи? — нетерпеливо прервал он. — Тьфу! Хилое племя. И слышать о них не хочу. Но скажи мне, человече, что знаешь ты о мамонте и его повадках?

Тут явно что-то кроется, и я закинул удочку — порывшись в памяти, стал выкладывать все, что знал о мамонтах. Прежде всего я подчеркнул, что это животное доисторическое, и выставил в поддержку все имеющиеся в моем распоряжении факты. Я сослался на песчаные отмели сибирских рек, где в изобилии находят остатки скелетов мамонта, упомянул огромные количества мамонтовой кости, закупленной у эскимосов Торговой компанией Аляски, поведал, что мне и самому довелось выкопать два бивня — один шести футов, другой— восьми в золотоносном песке на притоках Клондайка.

— И все эти ископаемые остатки, — заключил я, — мы находим в наносных породах, отлагавшихся в давние времена.

— Помню, еще парнишкой я видел окаменелый арбуз, — тут Томас Стивенс фыркнул (ужасно противно он фыркал). — Значит, хоть некоторые фантазеры и воображают, будто они выращивают и едят арбузы, а на самом деле никаких арбузов давным-давно не существует.

— А чем бы они питались? — продолжал я, не обращая внимания на этот ребяческий довод, не имеющий отношения к делу. — Чтобы прокормить таких исполинов, земля должна родить щедро и безотказно. Нигде на Севере не найдешь такого изобилия. Следовательно, мамонт не может существовать в наши дни.

— Я прощаю вам полную неосведомленность о полярных землях, вы ведь еще молоды и мало путешествовали, но в одном я готов с вами согласиться. Мамонтов больше нет. Откуда я знаю? Вот этой рукой я убил последнего мамонта.

Так вещал Нимрод, могучий охотник. Я швырнул в собак головешкой, приказал им прекратить адский вой и ждал. Уж, конечно, этот редкостный враль не утерпит и отплатит мне за медведя с горы св. Илии.

— Дело было так, — начал он наконец, выдержав подобающую случаю паузу, — однажды разбил я лагерь…

— Где именно? — прервал я.

Он махнул рукой куда-то на северо-восток, где простирались неведомые безбрежные просторы, — мало кто отваживался вступать на ту землю и почти никто не вернулся оттуда.

— Разбил я лагерь, и Клуч вертелась тут же. Красивая была собака, лучше и не найти в наших краях. Отец ее был чистокровный мейлмют из Пастилика на Беринговом море, а мать я ей тоже выбрал с толком — лучшую суку из тех, что разводят у Гудзонова залива. Отличная была помесь, можете мне поверить. Так вот, в тот самый день, помню, Клуч принесла мне щенят от дикого волка; из них выросли бы отличные псы — серые, длинноногие, широкогрудые и на редкость выносливые. Слыхали вы что-нибудь подобное? Я вывел новую породу и каких только не строил планов!

Стало быть, она благополучно разрешилась, все честь по чести. Я сидел на корточках и разглядывал щенят— семь крепких слепых зверенышей, как вдруг позади раздался рев, точно в медные трубы затрубили. Что-то налетело, будто шквал, и не успел я подняться, как меня сбило с ног и я уткнулся в землю носом. И тут я услыхал, как охнула Клуч — прямо как человек, когда его стукнешь кулаком в живот. Можете биться об заклад, что я лежал тихо, только чуть повернул голову и увидел, что надо мной нависла какая-то огромная туша. Потом мне снова открылось голубое небо, и я поднялся на ноги. И успел увидеть, как волосатая живая гора скрылась в зарослях на краю прогалины. Мелькнул толстый, толщиной с меня, торчащий хвост. Через мгновение у меня перед глазами был только широченный пролом в чаще, но еще слышен был гул, будто удалялся ураган: трещали вырываемые с корнем кусты, с грохотом ломались и падали деревья.

Я кинулся за ружьем. Оно было положено на землю, под дулом был чурбан — чтоб не загрязнилось. Теперь от ложа остались одни щепки, ствол был искривлен, затвор сплющен. Потом я поискал глазами Клуч и… и что, по-вашему, увидел?

Я покачал головой.

— Гореть мне у сатаны на сковородке, если от нее хоть что-нибудь осталось! И Клуч и семь крепких слепых зверенышей исчезли все до единого. На том месте в мягком грунте оказалась скользкая, кровавая вмятина — добрый ярд в поперечнике, а по краям жалкие клочки шерсти.

Я отмерил на снегу три фута, описал круг, и поглядел на Нимрода.

— Чудище было длиной в тридцать футов, а ростом в двадцать, — пояснил он, — а в каждом бивне шесть раз го три фута. Я и сам глазам своим не поверил. Может, мне все почудилось, но как же сломанное ружье и пролом в чаще? А Клуч со щенками, куда они девались? Господи, да меня и сейчас в жар бросает, как вспомню Клуч! Ведь это была новая Ева! Прародительница нового племени. И вот дикий, взбесившийся мамонт, точно второй потоп, снес их с лица земли! Право слово, земля, пропитанная кровью, взывала к небесам. Понятно, я схватил топор и кинулся в погоню.

— Топор? — в полнейшем восторге воскликнул я, представив себе эту картину. — С топором на огромного мамонта тридцати футов в длину и двадцати…

Нимрод тоже развеселился и даже прыснул от удовольствия.

— Помереть можно со смеху, а? — воскликнул он. — Хороша история? Я сам потом сколько раз смеялся, но тогда мне было не до смеху. Я совсем рассвирепел из-за ружья и из-за Клуч. Нет, вы только подумайте! Сгинула новенькая с иголочки порода, ее еще и в списки не занесли и патента мне не дали. Не успели щенята прозреть, не успели на них выправить бумаги, как их уничтожили! Что ж, ладно. Жизнь полна разочарований, и это правильно. Мясо вкусней, когда проголодаешься, а постель мягче после тяжелой дороги.

Так вот, схватил я топор, и припустился за зверем, и гнался за ним по пятам. Но когда он повернул назад и помчался вверх по долине, я остановился, чтобы перевести дух. И насчет еды я вам заодно кое-что объясню. Там, в горах, причудливо все устроено. Счету нет маленьким тесным ущельям, и все одинаковые, как близнецы, а стены крутые, отвесные. В устье долины всегда узкий проход, пробитый ледниками или талыми водами. Только через него и можно проникнуть в долину, но эти проходы все узкие, один уже другого. Так вот о еде — вы ведь путешественник и, наверное, тонули в грязи под проливными дождями на островах у берегов Аляски, туда, поближе к Ситхе. И знаете, какие там леса и травы, густые, сочные — джунгли да и только. Ну, и в этих долинах то же самое. Земля жирная, плодородная, папоротник и всякие там травы кое-где выше головы. Летом три дня из четырех льет дождь, и жратвы хватит на тысячу мамонтов, а уж о мелкой дичи для человека и говорить нечего.

Да, так ближе к делу. У выхода из долины я совсем задохнулся и бросил погоню. И стал я раскидывать умом, и едва я перевел дух, гнев мой разгорелся вовсю, и я уже знал, что не успокоюсь, пока не отведаю жареной ноги мамонта. И еще знал, что теперь не миновать Skookum mamook puka puk — прошу прощения, что говорю по-чинукски, я хотел сказать: не миновать большой драки. Так вот, устье моей долины было очень узкое, а стены совсем крутые, и с одной стороны нависла огромная глыба весом в сотни две тонн, и не просто нависла, а качалась — такие еще называют маятниками. Как раз то, что нужно. Я сбегал в лагерь, все время оглядываясь, не вылез ли мамонт из долины, и прихватил патроны. Но что в них толку, ружье-то разбито. Так что я открыл гильзы, высыпал порох под этот самый камень и подложил бикфордов шнур. Заряд был невелик, но валун лениво качнулся и ухнул вниз, загородив проход, только и осталась щель, чтобы течь ручью. Теперь зверь был мой.

— Как это ваш? — засомневался я. — Где это видано, чтобы человек убил мамонта топором? Да и вообще чем бы то ни было?

— Разве я не сказал вам, что прямо взбесился от злости? — ответил задетый за живое Нимрод. — Да, я был зол из-за Клуч и ружья. И разве я не охотник? И разве мне не интересно поохотиться на такую невиданную дичь? А вы говорите, топор! Тьфу! Да он мне вовсе и не понадобился. Это была такая охота, какая случалась, наверное, только, когда мир был молод и пещерный человек охотился с каменным топором. Ну, и от моего топора было не больше толку, чем от каменного. Но разве не правда, что человек способен пройти больше собаки и лошади, верно? Что он выносливей, потому что куда умней?

Я кивнул.

— И что же?

Но я, кажется, уже понял и ждал продолжения.

— Если обойти всю мою долину кругом, получалось миль пять. Устье завалено. Выбраться ему некуда. Этот мамонт оказался зверем не из храбрых и теперь был в моей власти. Я снова припустился за ним в погоню, вопил, как дьявол, забрасывал его камнями, трижды заставил обежать долину, а потом отправился ужинать. Понимаете, в чем штука? Гонки! Человек и мамонт! Ипподром, а вместо судей солнце, луна и звезды.

Я убил на это два месяца, но своего добился. И это вам уже не анекдот. Я гнал его круг за кругом, сам бежал по внутренней дорожке, наспех закусывал вяленым мясом и икрой лосося, а между забегами ухитрялся вздремнуть минутку-другую. Бывало, конечно, что он с отчаяния нет-нет, да и взбунтуется и повернет на меня. Тогда я мчался к ручью, где земля была мягкая, и клял на чем свет стоит окаянного зверя и всех его предков и подзадоривал подойти поближе. Но он был слишком умен, знал, что может завязнуть в грязи. Однажды он загнал меня к отвесной скале, и я заполз в глубокую расщелину и затаился. Всякий раз, как он тянулся ко мне хоботом, я колотил его топором, пока он от ярости не поднимал такой рев, что у меня прямо лопались барабанные перепонки. Он знал, что я попался, а достать меня не мог, это его и бесило. Но он был не дурак. Понимал, что, пока я в щели, ему ничто не грозит, и решил не выпускать меня оттуда. И он был совершенно прав, только вот о припасах не подумал. Поблизости не оказалось ни пищи, ни воды, ясное дело, он не мог долго держать осаду. Часами сторожил он у расщелины и хлопал огромными, как одеяло, ушами, отгоняя москитов. Потом его одолевала жажда, и он начинал трубить так, что земля дрожала, и поносил меня, как только мог. Это он хотел нагнать на меня страху, решив, что я достаточно напугался, он тихонько пятился и пытался улизнуть к ручью. Иногда я давал ему отойти почти к самой воде — она была всего в сотне-другой ярдов — и тогда выскакивал, и он тотчас с грохотом мчался назад, обвал да и только. Но скоро он разгадал мою хитрость и переменил тактику. Понял роль времени, так сказать. Ни словечком не предупредив, он, как сумасшедший, мчался к ручью, рассчитывая обернуться прежде, чем я сумею удрать. В конце концов он страшно изругал меня, снял осаду и неторопливо зашагал к воде.

Это был единственный раз, когда он взял надо мной верх, но после этих трех дней гонка не прекращалась ни на час. Шесть дней кряду шли эти гонки без всяких правил — делай все, что тебе по вкусу, — но ему-то все это было совсем не по вкусу. Одежда моя разорвалась в клочки, чинить ее было некогда, так что под конец я бегал нагишом, как дитя природы, с топором в одной руке и с булыжником в другой. Я не останавливался ни ночью, ни днем, лишь изредка на минутку вздремнешь в какой-нибудь расщелине. Что до мамонта, он худел прямо на глазах — потерял самое малое несколько тонн — и стал нервный, как засидевшаяся в девках учительница. Стоило мне подойти к нему и крикнуть или кинуть в него издали камнем, и он сразу подскочит и весь задрожит, точно пугливый жеребенок. А потом опять как припустится, хвост и хобот выставит, косится на меня через плечо, глаза так и горят, а уж ругает меня, уж клянет — на все корки. Бесстыжий был зверь, разбойная душа и богохульник.

Но под конец он угомонился и только все хныкал и скулил, как дитя малое. Он совсем пал духом и стал жалкий, несчастный. Этакая гора, а трясется, как студень. Начались у него сердцебиения, его качало, как пьяного, и он валился наземь, сбив ноги в кровь. А то, бывало, бежит и плачет. Боги, и те смилостивились бы над ним, вы бы тоже не удержались от слез, никто не удержался бы. На него было жалко смотреть — такой огромный и такой несчастный, но я только больше ожесточился в сердце своем и прибавил шагу. Наконец я совсем загонял его, и он свалился — в отчаянии, задыхаясь, мучимый голодом и жаждой. Видя, что он не в силах пошевельнуться, я перерезал ему сухожилия и потом чуть не весь день врубался в него топором, а он сопел и всхлипывал, пока я не врубился так глубоко, что он затих. Да, он был тридцати футов в длину, двадцати ростом, а между бивнями можно было гамак подвесить и спать в свое удовольствие. Правда, я выжал из него все соки, а все же он был недурен на вкус, и одних ног, зажаренных целиком, хватило бы на год. Я провел там всю зиму.

— А где эта долина? — поинтересовался я.

Он махнул рукой куда-то на северо-восток и сказал:

— Хорош у вас табачок. Добрую долю его я унесу в кисете, а воспоминание о нем сохраню до самой смерти. В знак того, как высоко я ценю вашу любезность, разрешите взамен ваших мокасин поднести вам эти муклуки. Это память о Клуч и семи слепых щенятах. А кроме того, они напоминают о событии, какого не знала история: об уничтожении последнего представителя самого древнего и самого раннего на земле звериного племени. А муклукам сносу не будет.

Вручив мне муклуки, он выбил трубку, пожал мне на прощание руку и исчез в снежной пустыне. Вы, конечно, не забыли, что я с самого начала снял с себя всякую ответственность за эту историю, а всем маловерам я советую посетить Смитсоновский институт. Если они представят соответствующие рекомендации и приедут в урочное время, их, без сомнения, примет профессор Долвидсон. Муклуки теперь хранятся у него, и он подтвердит если не то, каким образом они были добыты, то уж во всяком случае, какой на них пошел материал. Он авторитетно утверждает, что они сшиты из шкуры мамонта, и с ним соглашается весь ученый мир. Чего же вам еще надо?



Рассказы рыбачьего патруля (сборник рассказов)

Белые и желтые

Залив Сан-Франциско так огромен, что штормы, которые на нем свирепствуют, для океанского судна подчас страшнее, чем самая яростная непогода на океане. Какой только рыбы нет в этом заливе, и какие только рыбачьи суденышки с командой из лихих удальцов на борту не бороздят его воды! Существует много разумных законов, призванных оберегать рыбу от этого пестрого сброда, и специальный рыбачий патруль следит, чтобы законы эти неукоснительно соблюдались. Бурная и переменчивая судьба выпала на долю патрульных: часто терпят они поражение и отступают, не досчитавшись кого-нибудь из своих, но еще чаще возвращаются с победой, уложив браконьера на месте преступления — там, где он незаконно закинул свои сети.

Самыми отчаянными среди рыбаков были, пожалуй, китайские ловцы креветок. Креветки обычно ползают по дну моря несметными полчищами, но, добравшись до пресной воды, сразу поворачивают назад. Китайцы, пользуясь промежутками между приливом и отливом, забрасывают на дно ставной кошельковый невод, креветки заползают в него, а оттуда попадают прямехонько в котел с кипящей водой. Собственно говоря, ничего плохого в этом нет, да вот беда: ячейки у сетей до того мелкие, что даже крошечные, едва вылупившиеся мальки, длиной меньше четверти дюйма, и те не могут сквозь них пролезть. К чудесным берегам мыса Педро и мыса Пабло, где стоят поселки китайских рыбаков, просто невозможно было подступиться: там грудами валялась гниющая рыба, и воздух был отравлен ее зловонием. Против такого бессмысленного истребления рыбы и призван был бороться рыбачий патруль.

Мне было шестнадцать лет, я отлично умел управлять парусным судном и знал залив, как свои пять пальцев, когда мой шлюп[669] «Северный олень» зафрахтовала рыболовная компания и я должен был временно стать одним из помощников патрульных. Немало повозившись в Верхней бухте и впадающих в нее реках с греческими рыбаками, которые чуть что пускают в ход ножи и дают себя арестовать только под дулом револьвера, мы были рады отправиться в Нижнюю бухту на усмирение бесчинствующих ловцов креветок.

Нас было шестеро на двух судах, и, чтобы не вызвать подозрений, мы вышли с вечера и бросили якорь под прикрытием крутого берега мыса Пиноль. Едва на востоке забрезжил рассвет, мы снялись с якоря и, взяв круто к береговому бризу, пересекли залив, держа на мыс Педро. Вокруг не было видно ни зги, над самой водой стлался холодный утренний туман, и мы, чтобы не продрогнуть вконец, пили горячий кофе. Кроме того, нам приходилось заниматься пренеприятным делом — вычерпывать воду, так как «Северный олень» по непонятной причине дал порядочную течь. Мы провозились чуть ли не всю ночь, перетаскивая балласт[670] и осматривая пазы, но, сколько ни бились, ничего не нашли. А вода все прибывала, и мы волей-неволей принялись ее вычерпывать, согнувшись в три погибели в тесном кокпите.[671]

Напившись кофе, трое из нас перешли на другой парусник с реки Колумбия — на нем раньше ловили лососей, — а трое остались на «Северном олене». Оба судна шли борт о борт, пока из-за горизонта не показалось солнце. Его горячие лучи разогнали непроглядный туман, и перед нашими глазами, словно на картине, предстала целая флотилия китайских джонок, растянувшаяся широким полукругом, между концами которого насчитывалось добрых три мили, причем каждая джонка была пришвартована к буйку ставного невода. Но на джонках — ни души, ни малейших признаков жизни.

Мы сразу смекнули, в чем дело. Дожидаясь отлива, когда будет легче поднять со дна тяжелые сети, китайцы улеглись спать в своих джонках. Это было нам на руку, и мы живо разработали план нападения.

— Пусть каждый из твоих ребят прыгнет в джонку, — шепнул мне Ле Грант с речного парусника. — А к третьей джонке пришвартуйся ты сам. Мы. поступим точно так же, и провалиться мне на этом месте, если мы не захватим по крайней мере шесть джонок.

Мы разделились. Я положил «Северного оленя» на другой галс,[672] обогнул одну из джонок с подветренного борта, взял грот[673] к ветру и, теряя скорость, прошел мимо кормы[674] джонки, почти вплотную к ней и притом так медленно, что один из патрульных без труда спрыгнул в нее. Тогда я отвел «Северного оленя» в сторону, забрал ветер и направил шлюп к соседней джонке.

До сих пор все было тихо, но вот на первой джонке, захваченной парусником с реки Колумбия, поднялся шум. Кто-то пронзительно закричал, грянул пистолетный выстрел, потом снова послышался крик.

— Все пропало! Это они предупреждают своих, — сказал Джордж, стоявший рядом со мной в кокпите.

Мы были уже в самой гуще джонок, где тревога распространялась с непостижимой быстротой. На палубы выскакивали сонные полуголые китайцы. Над тихой водой понеслись предостерегающие крики и проклятия, кто-то громко затрубил в раковину. Я видел, как справа от нас главный на джонке обрубил топором швартовы[675] и бросился помогать команде ставить огромный, диковинный парус. Но слева, на другой джонке, китайцы еще только высовывали головы наружу, и я, повернув шлюп, подошел к ней так, чтобы Джордж мог спрыгнуть на палубу.

Теперь уже все джонки обратились в бегство. Кроме парусов, они пустили в ход длинные весла и рассыпались по всему заливу. Я остался один на«Северном олене» и лихорадочно высматривал добычу. Первая моя попытка оказалась очень неудачной, потому что китайцы выбрали шкоты,[676] и джонка быстро оставила меня за кормой. При этом она встала к ветру на целых полрумба круче, чем «Северный олень», так что я невольно почувствовал уважение к суденышку, которое казалось мне таким неуклюжим. Махнув на нее рукой, я переменил галс, вытравил грота-шкот и пошел фордевинд[677] прямо на джонки, которые были у меня с подветренного борта, чтобы использовать таким образом свое преимущество.

Джонка, на которую я нацелился, беспорядочно заметалась, но когда я описал плавную дугу, чтобы взять ее на абордаж, избежав резкого столкновения, она вдруг переменила галс и, забрав ветер, ринулась прочь, а хитрые азиаты, налегая на весла, подбодряли себя дружными криками. Однако я был готов к этому маневру: не теряя ни секунды, я привел шлюп к ветру, положил руль на наветренный борт и навалился на румпель[678] всем телом, на ходу выбирая обеими руками грота-шкот, чтобы по возможности ослабить удар. Два весла, с правого борта джонки переломились, и наши суда столкнулись с громким треском. Бушприт[679] «Северного оленя», словно гигантская рука, протянувшись вперед, сорвал с джонки неуклюжую мачту вместе с пузатым парусом.

На джонке раздался яростный вопль, от которого кровь застыла у меня в жилах. Здоровенный китаец, чья голова была повязана желтым шелковым платком, а злобное лицо усеяно оспинами, уперся багром в нос моего шлюпа, чтобы оттолкнуться от него. Я отдал кливер-фал[680] и, выждав, пока «Северного оленя» отнесло немного назад, спрыгнул на джонку с концом в руках и пришвартовался к ней. Щербатый китаец с желтым платком на голове угрожающе шагнул ко мне, но я сунул руку в карман брюк, и он остановился в нерешительности. Оружия у меня не было, но китайцы, наученные горьким опытом, опасаются этого кармана, и я надеялся таким образом удержать самого главаря и его отчаянных людей на почтительном расстоянии.

Я приказал ему отдать носовой якорь, на что он ответил: «Моя не понимай». То же самое твердили все остальные, и хотя я объяснил им знаками, что нужно сделать, они упорно отказывались меня понимать. Видя, что пререкаться бесполезно, я сам пошел на нос, размотал канат и отдал якорь.

— Вот вы, четверо, марш на шлюп! — крикнул я и объяснил на пальцах, что четверо должны последовать за мной, а пятый останется на джонке. Желтый Платок колебался, но я повторил приказ свирепым тоном (хотя на самом деле я не так уж сильно рассвирепел) и снова сунул руку в карман. Желтый Платок струхнул и, бросая на меня злобные взгляды, повел трех своих людей на «Северного оленя». Я тотчас отдал швартовы и, не поднимая кливера,[681] направил шлюп к джонке, на которую спрыгнул Джордж. Подойдя к ней, я вздохнул свободнее, потому что теперь нас стало двое, да к тому же у Джорджа на крайний случай был револьвер. С этой джонкой мы поступили точно так же, как и с первой, — четверых китайцев взяли на шлюп, а одного оставили стеречь судно.

Затем мы взяли еще четверых китайцев с третьей джонки. К этому времени речной парусник тоже захватил двенадцать пленников и, перегруженный, подошел к нам. Как на грех, суденышко было такое маленькое, что патрульные, зажатые в толпе китайцев, едва могли шевельнуться и в случае бунта оказались бы бессильны против своих пленников.

— Выручайте, друзья, — сказал Ле Грант.

Я оглядел своих пленников, которые сгрудились в каюте или залезли на крышу рубки.

— Троих мы, пожалуй, можем взять, — сказал я.

— Бери уж четверых для ровного счета, — попросил Ле Г рант. — А мне отдай Билла. (Билл — это третий патрульный с «Северного оленя»). Нам тут повернуться негде, так что ежели случится попасть в переделку, один патрульный против двух китайцев будет в самый раз.

Так мы и сделали, после чего Ле Грант поднял парус, и его судно пошло по заливу к устью заболоченной реки Сан-Рафаэль. Я поставил кливер и двинулся следом. Город Сан-Рафаэль, где мы должны были сдать пленников властям, был связан с заливом длинной и извилистой рекой, судоходной только во время прилива. Теперь прилив кончался, близился отлив, и нужно было спешить, чтобы не дожидаться целых полдня следующего прилива.

Но чем выше поднималось солнце, тем слабее дул береговой бриз — теперь он налетал лишь слабыми, замирающими порывами. Судно Ле Гранта шло на веслах и вскоре оставило нас далеко позади. Несколько китайцев стояли в кокпите, у люка каюты, и один раз, перегнувшись через поручни кокпита, чтобы выбрать кливер-шкот, я почувствовал, как кто-то быстро ощупал мой карман. Я и вида не подал, что обратил на это внимание, но уголком глаза заметил, как на лице у Желтого Платка промелькнуло злорадство: он убедился, что пугавший его карман пуст.

А тут еще на беду, гоняясь за джонками, мы позабыли вычерпать из шлюпа воду, и теперь она начала заливать кокпит. Китайцы указывали на воду пальцами и вопросительно поглядывали на меня.

— Да, — сказал я. — Наша скоро пойдет ко дну, если твоя не черпай воду. Понимай?

Нет, они «не понимай», во всяком случае, они энергично трясли головами, хотя при этом весьма красноречиво переговаривались на своем тарабарском языке. Я поднял три или четыре доски, достал из рундука пару ведер и с помощью самых недвусмысленных жестов велел китайцам приниматься за дело. Но они, рассмеявшись мне в лицо, преспокойно вернулись в каюту или снова полезли на крышу рубки.

Смех китайцев не предвещал ничего хорошего. В нем звучала угроза, подкрепляемая их злобными взглядами. Желтый Платок, убедившись, что я безоружен, совсем обнаглел и расхаживал среди пленников, настойчиво подбивая их на что-то.

Скрывая свою досаду, я спустился в кокпит и сам стал вычерпывать воду. Но едва я взялся за ведро, как у меня над головой просвистел гик,[682] судно резко легло на другой галс, грот наполнился ветром и шлюп дал крен. Это задул морской бриз. Джордж был самой настоящей сухопутной крысой, так что мне пришлось бросить ведро и снова взяться за румпель. Ветер дул прямо со стороны замкнутого высокими горами мыса Педро и поэтому был шквалистый и коварный: паруса то наполнялись, то без толку полоскались на реях.

От Джорджа не было никакого толку — в жизни я еще не встречал более беспомощного человека. Кроме всего прочего, у него была еще чахотка, и я знал, что, если заставить его вычерпывать воду, у него может пойти горлом кровь. А вода все прибывала, медлить было нельзя. Я снова приказал китайцам взяться за ведра. Они дерзко расхохотались, и те, что стояли в каюте по щиколотку в воде, начали громко переговариваться со своими соплеменниками, сидевшими на крыше.

— Вынь-ка свою пушку да заставь их поработать, — сказал я Джорджу.

Но он только покачал головой, и мне стало ясно, что он струсил. Китайцы не хуже меня поняли это, и наглость их стала просто невыносимой. Они взломали в каюте ящики с провизией, а те, что сидели на крыше рубки, спрыгнули вниз, и все вместе они стали лакомиться нашими галетами и консервами.

— Наплевать нам на это, — сказал Джордж дрожащим голосом.

Меня душил бессильный гнев.

— Если они выйдут из повиновения, будет поздно. Лучше сразу поставить их на место.

А вода все поднималась, и порывы ветра — первые вестники устойчивого бриза — становились все сильней и сильней. Наши пленники, покончив с недельным запасом провизии, едва затихал ветер, дружно перебегали от одного борта к другому, шлюп раскачивался и прыгал по воде, как яичная скорлупка. Желтый Платок подошел ко мне и, указывая на берег мыса Педро, где находилась его деревня, объяснил, что, если я поверну туда и высажу их на берег, они готовы вычерпывать воду. В каюте вода уже поднялась до уровня коек, простыни намокли. В кокпите глубина ее достигла целого фута. И все же я отказался наотрез. На лице Джорджа отразилось разочарование.

— Будь же мужчиной, не то они выбросят нас за борт, — сказал я ему. — Дай-ка сюда револьвер, так оно вернее.

— Вернее всего было бы высадить их на берег, — малодушно отозвался он. — Право, у меня нет никакой охоты утонуть из-за горстки паршивых китайцев.

— А у меня, право, нет никакой охоты сдаваться на милость горстки паршивых китайцев, только бы не утонуть! — с жаром воскликнул я.

— Но ведь ты пустишь «Северного оленя» ко дну, а вместе с ним и нас, — заскулил он. — Не понимаю, что тут хорошего…

— На вкус, на цвет товарища нет! — отрезал я.

Он промолчал, но я видел, что его бьет дрожь. Угрозы китайцев и неуклонно прибывавшая вода лишили его последних остатков мужества, и я знал, что под влиянием страха он не остановится ни перед чем, лишь бы спасти свою шкуру. Я перехватил тоскливый взгляд, брошенный им на маленький ялик, который шел на буксире за кормой шлюпа, и как только утих очередной порыв ветра, подтянул ялик к борту. В глазах Джорджа блеснула надежда; но прежде, чем он угадал мое намерение, я проломил тонкое дно топором, и ялик осел глубоко в воду.

— Уж если тонуть, так вместе, — сказал я. — Давай сюда револьвер, и я живо заставлю их вычерпать воду.

— Но ведь их так много! — захныкал он. — Нам с ними не справиться.

Я с негодованием повернулся к нему спиной. Парусник Ле Гранта давно уже скрылся за маленьким архипелагом, известным под названием архипелага Марин, и ждать от него помощи было нечего. Желтый Платок развязно подошел ко мне, вода в кокпите лизала ему ноги. Мне не нравился его вид. Под приятной улыбкой, которую он старался изобразить на лице, я угадывал недобрый умысел. Я так грозно приказал ему остановиться, что он повиновался.

— Ни шагу дальше! — крикнул я. — Не смей подходить ко мне.

— Почему так говоришь? — недовольно спросил он. — Моя знает по-английски много-много.

Знает по-английски! — воскликнул я с горечью. Ясное дело, он прекрасно понял все, что произошло между Джорджем и мной. — Врешь, ничего ты не знаешь!

Он осклабился во весь рот.

— Нет, моя знает много-много. Моя — честный китаец.

— Ладно, — сказал я. — Знаешь, так знай. Давай вычерпывай воду, а потом будем разговаривать.

Он покачал головой и кивнул на своих товарищей.

— Никак нельзя. Плохой люди, очень плохой, да, да…

— Ни с места! — крикнул я, заметив, что он сунул руку за пазуху и изготовился к прыжку.

Обескураженный, он вернулся в каюту и стал там что-то лопотать: видно, держал совет со своими. «Северный олень» глубоко осел в воду, отяжелел и почти не слушался руля. При малейшем волнении он неизбежно пошел бы ко дну; но ветер был слабый, он едва морщил водную гладь.

— Послушай, нам лучше бы повернуть к берегу, — заявил вдруг Джордж, и по его тону я понял, что страх придал ему решимости.

— Ни за что! — отозвался я.

Я тебе приказываю! — сказал он с угрозой в голосе.

— Мне приказано доставить пленников в Сан-Рафаэль, — отозвался я.

Мы почти кричали, и китайцы, услышав перебранку, вылезли на палубу.

— Повернешь ты к берегу или нет?

С этими словами Джордж направил на меня револьвер, — этот трус побоялся пустить его в ход против китайцев, а теперь грозил им товарищу!

Словно молния вспыхнула в ночном мраке — так ясно увидел я все, что ожидает меня из-за постыдной трусости Джорджа: позорное возвращение без пленников, встреча с Ле Грантом и другими товарищами, жалкие оправдания… Преследуя браконьеров, мы рисковали жизнью, и вот теперь добытая с таким трудом победа ускользает прямо из рук. Краешком глаза я видел, что китайцы столпились у люка и бросают на нас торжествующие взгляды. Врете, не бывать по-вашему!

Я быстро присел и рукой резко отвел вверх дуло револьвера, так, что пуля просвистела у меня высоко над головой. Стиснув одной рукой запястье Джорджа, я другой вцепился в револьвер. Желтый Платок со своими людьми бросился на меня. Наступил решительный момент. Собрав все силы, я резко толкнул Джорджа и, вырвав револьвер, отшвырнул Джорджа от себя. Он упал под ноги Желтому Платку, тот споткнулся, и оба они провалились в дыру там, где я поднял доски. В то же мгновение я направил на китайцев револьвер, и обезумевшие пленники сразу съежились и отступили.

Но вскоре я понял, что одно дело — стрелять в нападающих и совсем другое — в людей, которые просто-напросто отказываются повиноваться. А повиноваться они и не думали, хотя я настойчиво указывал им на ведра. Я грозил им револьвером, а они молча сидели в затопленной каюте и на крыше рубки, не двигаясь с места.

Так прошло минут пятнадцать. «Северный олень» оседал все глубже и глубже, ветра не было, и грот беспомощно полоскал. А потом я увидел, как со стороны мыса Педро на нас двинулась какая-то темная полоса. Это подул устойчивый бриз, которого я так ждал. Я окликнул китайцев и указал им на темную полосу. Они ответили мне радостными воплями. Тогда я указал им на парус и на воду, затопившую шлюп, и знаками объяснил, что когда ветер наполнит парус, мы опрокинемся. Но они нагло скалили зубы, прекрасно зная, что я могу привести шлюп к ветру и вытравить грота-шкот, чтобы обезветрить паруса и избежать катастрофы.

Но я уже принял решение. Выбрав фут или два грота-шкота, я навалился на румпель спиной. Теперь я мог одной рукой управлять парусом, а в другой держать револьвер. Темная полоса все надвигалась, и я видел, как китайцы с плохо скрытой тревогой поглядывают то на нее, то на меня. Сейчас должно было решиться, у кого достанет разума, воли и упорства не дрогнуть перед лицом смерти.

Вот ветер налетел на шлюп. Грота-шкот натянулся, блоки затрещали, гик изогнулся, парус наполнился ветром, и «Северный олень» стал крениться все круче и круче. Вот уже в воду погрузились поручни подветренного борта, затем иллюминаторы каюты, и вода хлынула в кокпит. Шлюп накренился так сильно, что людей в каюте швырнуло вповалку на подветренную койку, они корчились там в воде, и те, кто оказался внизу, едва не захлебнулись.

А ветер все свежел, и «Северный олень» почти лег на бок. Я уже думал было, что спасения нет: еще один такой порыв — и шлюп опрокинется. Пока я, не отпуская грота-шкот, колебался, не прекратить ли борьбу, китайцы сами запросили пощады. Их крики прозвучали для меня сладостной музыкой. Только теперь, но ни секундой раньше я привел шлюп к ветру и вытравил грота-шкот. «Северный олень» медленно выпрямился, однако сидел он так глубоко, что я слабо верил в возможность его спасти.

Китайцы ринулись в кокпит и рьяно принялись вычерпывать воду ведрами, горшками, кастрюлями — всем, что подвернулось под руку. Какое это было чудесное зрелище— вода, стекающая за борт! Наконец «Северный олень», подгоняемый ветром, вновь гордо и величественно заскользил по воде, и в самый последний миг, проскочив илистую отмель, вошел в устье реки.

Дух китайцев был сломлен, они стали такими шелковыми, что, завидев Сан-Рафаэль, сами высыпали на палубу, держа наготове швартовы, и впереди всех — Желтый Платок. Ну, а что касается Джорджа, то это была его последняя облава. Такая работа ему не по нутру, объяснил он нам, куда лучше служить в какой-нибудь конторе на берегу. И мы вполне с ним согласились.


«Король Греков»

Рыбачьему патрулю ни разу не удалось задержать Большого Алека. Он хвастался, что никто не сумеет поймать его живым, а из прошлого этого человека было известно, что все попытки взять его мертвым терпели неудачу. Рассказывали также, что по крайней мере двое из патрульных, пытавшихся взять его мертвым, поплатились жизнью. При этом никто так систематически и умышленно не нарушал закона о рыбной ловле, как Большой Алек.

Его прозвали Большим Алеком за исполинское телосложение. Рост его достигал шести футов и трех дюймов, и соответственно этому он был широкоплеч и широкогруд. У него были могучие, крепкие, как сталь, мускулы, а о его недюжинной силе среди рыбаков ходили многочисленные легенды. Смелость и неукротимость духа не уступали его физической силе, благодаря чему ему дали еще одно прозвище — «Король греков». Рыбаки, большинство которых были греки, относились к нему с почтением и слушались, как вожака. Он и был их вожаком, защищал их интересы, лез за них в драку, вырывал из лап закона, если они попадались, и так их объединил, что в беде они горой стояли за него и друг за друга.

Рыбачий патруль не раз пытался поймать Большого Алека, но поскольку ни одна попытка не увенчалась успехом, от этой затеи в конце концов отказались; естественно, что когда разнесся слух о его приходе в Бенишию, мне не терпелось увидеть этого героя. Разыскивать его не пришлось. Только он появился, как первым делом, действуя, по обычаю, нагло, сам нашел нас.

В ту пору мы с Чарли Ле Г рантом служили под начальством патрульного, которого звали Карминтел, и все трое находились на «Северном олене», готовясь к очередному переходу, когда к нам пожаловал Большой Алек. Карминтел наверняка встречался с ним прежде, ибо они подали друг другу руки, как добрые знакомые. На нас с Чарли Алек даже не взглянул.

— Я пришел сюда месяца на два — ловить осетров, — сказал он Карминтелу.

Взгляд его вызывающе блеснул, и мы заметили, что наш патрульный опустил глаза.

— Хорошо, Алек, — ответил Карминтел тихим голосом. — Не буду тебе докучать. Пойдем в каюту, там поговорим, — добавил он.

Когда они вошли туда и заперли за собой дверь, Чарли выразительно подмигнул мне. Я был еще юнцом, плохо разбирался в людях и в поступках иных из них, поэтому намека не понял. Чарли не стал объяснять, хотя я почувствовал в этом деле что-то неладное.

Оставив их совещаться, мы, по предложению Чарли, пересели в ялик и отправились к Старой пароходной пристани, где стоял плавучий дом Большого Алека. Это была барка, маленькая, но вместительная, столь же необходимая рыбакам Верхнего залива, как сети и лодки. Нам обоим любопытно было взглянуть на барку Большого Алека, ибо молва гласила, что она была ареной многих ожесточенных схваток и вся изрешечена пулями.

Мы обнаружили следы дыр, заделанных деревянными пробками и сверху закрашенных, но их оказалось не так много, как я ожидал. Чарли, заметив мое разочарование, засмеялся и, желая меня утешить, рассказал доподлинную историю одного рейда, предпринятого к плавучему дому Короля греков с целью захватить его владельца, предпочтительно живым, а в крайнем случае — мертвым. После шестичасового боя патрульные отступили в поврежденных лодках, потеряв одного убитым и троих ранеными. Вернувшись на следующее утро с подкреплением, они от барки Большого Алека застали только причальные сваи. Сама барка на многие месяцы была спрятана в Сьюисанские камыши.

— Но почему его не повесили за убийство? — спросил я. — Соединенные Штаты, мне думается, достаточно сильны, чтобы привлечь его к ответственности.

— Он сам отдался в руки властей, и был суд, — ответил Чарли. — Дело это ему обошлось в пятьдесят тысяч долларов, а выиграл он его на всяких процессуальных уловках с помощью лучших адвокатов штата. Все греки, рыбачившие на реке, внесли в это свою лепту. Большой Алек обложил их налогом и собирал его, как заправский король. Соединенные Штаты, может, и всемогущи, мой мальчик, но факт остается фактом: Большой Алек — король, у которого на территории Соединенных Штатов есть и владения и подданные.

— А что ты сделаешь, когда он начнет ловить здесь осетров? Ведь ловить-то он будет «китайской лесой».

— Поживем — увидим, — пожав плечами, загадочно ответил Чарли.

«Китайская леса» — это хитроумное устройство, изобретенное народом, именем которого оно названо. Над самым дном, на высоте, начиная от шести дюймов и до фута, с помощью простой системы поплавков, грузил и якорей подвешивают тысячи крючков, каждый на отдельной лесе. Крючок и есть самое примечательное в этой снасти. На нем нет обычной зазубрины, ее заменяет длинный конусообразный конец, острый, как игла. Крючки висят всего лишь в нескольких дюймах один от другого, и когда такая бахрома из тысяч крючков протянута над самым дном на длину в две сотни саженей, она создает грозную преграду идущей по низу рыбе.

Такая рыба, как осетр, всегда идет, взрывая носом дно, словно свинья, поэтому его часто и называют «рыба-свинья». Уколовшись о первый же крючок, которого он коснулся, осетр в испуге бросается в сторону и натыкается на десяток других крючков. Тогда он начинает отчаянно метаться, и крючок за крючком вонзаются в его нежное тело; крючки крепко держат злосчастную рыбу со всех сторон, пока она окончательно не выбьется из сил. Так как ни один осетр не может прорваться сквозь такую снасть, в законе о рыбной ловле ее именуют капканом, а поскольку этот способ ловли ведет к истреблению осетров, он признан незаконным. Мы ничуть не сомневались, что Большой Алек поставит именно такую снасть, подло и открыто попирая закон.

После визита Короля греков прошло несколько дней, в течение которых мы с Чарли зорко следили за ним. Свою барку он перетащил на буксире с Соланской пристани в большую бухту у Тернерской верфи. Эта бухта считалась излюбленным местом осетров, и мы были уверены, что как раз здесь Король греков и разовьет свою деятельность. В часы прилива и отлива вода неслась в бухте, как по мельничному лотку, и поэтому поднимать, опускать и ставить «китайскую лесу» можно было только во время малой воды; поэтому в промежутки между приливом и отливом мы с Чарли попеременно наблюдали за бухтой с пристани.

На четвертый день, лежа на солнышке за балкой, я увидел, что от дальнего берега отошел ялик и направился к бухте. В тот же миг бинокль оказался у моих глаз, и я стал следить за каждым движением ялика. В нем находились двое, и, хотя нас разделяла добрая миля, в одном из них я узнал Алека. И не успел еще ялик вернуться обратно к берегу, как я окончательно убедился в том, что грек поставил свою снасть.

— Большой Алек поставил «китайскую лесу» в бухте у Тернерской верфи, — в тот же день доложил Чарли Ле Грант Карминтелу.

На лице патрульного мелькнула досада, он рассеянно сказал «да?», и только.

Сдерживая гнев, Чарли закусил губу, круто повернулся и вышел.

— Ну как, сынок, рискнем? — спросил он меня вечером, когда мы, надраив палубы «Северного оленя», собирались ложиться спать.

Дыхание у меня захватило, и я лишь кивнул головой.

— Так вот, — глаза Чарли загорелись решимостью, — мы сами, я и ты, поймаем Большого Алека, придется нам это сделать, хочет Карминтел или нет. Согласен? — И после паузы добавил: — Дело нелегкое, но мы, пожалуй, справимся.

— Конечно, справимся, — с горячностью подтвердил я.

— Обязательно справимся, — сказал и Чарли.

Мы обменялись рукопожатием и пошли спать.

Да, мы взяли на себя нелегкую задачу. Чтобы обвинить. человека в браконьерстве, нужно было застать его на месте преступления, задержать и захватить все улики: крючки, снасть и рыбу. Это означало, что мы должны поймать Короля греков в открытом море, где он увидит нас еще на подходе и не преминет подготовить одну из тех «теплых» встреч, какими славился.

— Нам его не провести, — сказал как-то утром Чарли. — Но если подойти борт к борту, наши силы сравняются. Ничего другого не остается, как попробовать. Пошли, сынок!

Мы отправились на паруснике с реки Колумбия, которым уже пользовались в облаве на китайцев — ловцов креветок. Стояла малая вода, и, обогнув Соланскую пристань, мы увидели Большого Алека за работой: он. обходил свою снасть и выбирал рыбу.

— Поменяемся местами! — скомандовал Чарли. — Веди прямо на его корму, будто мы идем к верфи.

Я взялся за румпель, а Чарли сел на среднюю банку, положив рядом револьвер.

— Если он начнет стрелять, — предостерег Чарли, — ложись на дно и правь оттуда так, чтобы была видна только рука.

Я кивнул, и мы смолкли; лодка мягко скользила по воде и подходила к Королю греков все ближе и ближе. Мы видели его уже совсем отчетливо, видели, как он вылавливает багром осетров и кидает их в лодку, а его помощник двигается вдоль снасти, очищая крючки, прежде чем снова забросить их в воду. Но мы были от них еще в пятистах ярдах, когда великан рыбак нас окликнул.

— Эй вы! Что вам здесь надо? — закричал он.

— Не останавливайся, — прошептал Чарли, — будто не слышишь.

Следующие несколько мгновений были очень тревожными. С каждой секундой мы все ближе подходили к нему, а он смотрел на нас в упор, пронизывая взглядом.

— Убирайтесь, коли вам дорога жизнь! — вдруг крикнул он, словно поняв, кто мы и зачем явились. — Не то вам не уйти отсюда живыми!

Он приложил карабин к плечу и прицелился в меня.



— Ну, уберетесь? — потребовал он.

Чарли разочарованно вздохнул.

— Поворачивай, — шепнул он мне, — на этот раз все.

Я бросил руль, ослабил шкот, и наша лодка повернула на пять-шесть румбов. Большой Алек не спускал с нас глаз и вернулся к работе, лишь когда мы были уже далеко.

— Лучше оставьте Большого Алека в покое, — сердито сказал Карминтел в тот же вечер.

— Так он уже жаловался тебе? — многозначительно спросил Чарли.

Карминтел густо покраснел.

— Лучше оставьте Большого Алека в покое, говорю я вам, — повторил он. — Он опасный человек, и нет никакого расчета с ним связываться.

— Конечно, — сдержанно отозвался Чарли, — я слышал, что большой расчет оставить его в покое.

Это уже был прямой вызов Карминтелу, и по выражению его лица мы видели, что удар попал в цель. Ни для кого не было тайной, что Король греков столь же охотно дает взятки, как и вступает в драку, и за последние годы не один патрульный столковывался с ним за деньги.

— Ты хочешь сказать… — запальчиво начал Карминтел, но Чарли оборвал его:

— Я ничего не хочу сказать. Ты слышал, что я сказал, а коли на воре шапка горит…

Он пожал плечами, а Карминтел, не в силах произнести ни слова, бросил на него яростный взгляд.

— Чего нам не хватает, так это смекалки, — сказал однажды Чарли, после того как мы попытались подкрасться к Королю греков в предрассветном сумраке и, на свою беду, были обстреляны.

После этого я много дней ломал себе голову, стараясь придумать способ, с помощью которого двоим удалось бы поймать в. открытом море третьего, умеющего обращаться с оружием и никогда с ним не расстающегося. Всякий раз в малую воду Большой Алек нагло, открыто, средь бела дня ловил осетров своей китайской снастью. Особенно обидно было сознавать, что все рыбаки от Бенишии до Валлехо знают, как безнаказанно он оставляет нас в дураках. Не давал нам покоя и Карминтел, то и дело гонявший нас в Сан-Пабло, где бесчинствовали ловцы сельдей, так что на Короля греков почти не оставалось времени. Но жена и дети Чарли жили в Бенишии, там была наша штаб-квартира, и мы постоянно туда возвращались.

— Вот что мы можем сделать, — сказал я спустя несколько недель, в течение которых мы так ничего и не добились. — Подождем малой воды, а когда Алек заберет рыбу и отправится на берег, войдем в бухту и захватим его снасть. Ему понадобятся деньги и время, чтобы сделать новую, а дальше мы сообразим, как захватить и ту. Уж если не удается его поймать, так хоть собьем с него спесь. Понял?

Чарли понял и сказал, что это неплохая мысль. Мы не упустили возможности, и с наступлением малой воды, когда Король греков собрал рыбу и пошел к берегу, мы в своем паруснике двинулись в путь. По береговым знакам мы знали, где должна находиться снасть, и не сомневались, что легко отыщем ее. Прилив только начинался; мы подошли к тому месту, где, по нашим предположениям, была протянута снасть, и отдали якорь. Вытравив столько каната, сколько требовалось, чтобы якорь едва касался грунта, мы медленно тянули его за собой, пока он не зацепился за снасть и лодка не замерла в неподвижности.

— Есть! — крикнул Чарли. — Иди сюда и помоги тащить.

Вдвоем мы тянули веревку, пока не показался якорь с осетровой снастью, зацепившейся за одну из его лап. Десятки страшных на вид крючков заблестели перед нами, когда мы освобождали якорь, но только мы направились вдоль снасти, к противоположному концу, чтобы вытащить ее, как нас остановил резкий удар по лодке. Мы оглянулись, но, ничего не увидев, вернулись к своей работе. Через минуту раздался еще такой же удар, и планшир[683] между мной и Чарли разлетелся в щепы.

— Уж больно на пулю похоже, сынок, — раздумчиво сказал Чарли. — Это стреляет Большой Алек. У него бездымный порох, — заключил он, внимательно оглядев берег в миле от нас. — Вот почему мы не слышали выстрелов.

Я тоже посмотрел на берег, но не заметил и следа Короля греков; тот, видимо, прятался за скалой, в бухточке, тогда как мы были совсем на виду. Третья пуля ударилась о воду, отскочила рикошетом и, со свистом пролетев над нашими головами, упала в воду позади нас.

— Пожалуй, нам лучше убраться отсюда, — спокойно заметил Чарли. — Ты как думаешь, сынок?

Я был того же мнения и сказал:

— Черт с ней, с этой лесой!

Мы подняли шпринтовый парус[684] и тронулись с места. Стрельба тут же прекратилась, и мы ушли с неприятным сознанием, что Большой Алек смеется над нами.

Мало того, на следующий день, когда мы осматривали на рыбацкой пристани сети, он не постеснялся издеваться и зубоскалить на наш счет в присутствии всех рыбаков. Чарли прямо почернел от гнева, но сдержался и только пообещал Большому Алеку, что рано или поздно упечет его в тюрьму. Король греков стал похваляться, что ни один рыбачий патруль не поймал его и никогда не поймает, а рыбаки поддакивали ему, утверждая, что это истинная правда. Они так распалились, что казалось, вот-вот начнется потасовка, но Большой Алек своей королевской властью усмирил их.

Смеялся над Чарли и Карминтел, отпуская язвительные замечания и всячески досаждая ему. Однако Чарли не проявлял гнева и по секрету сказал мне, что все равно поймает Большого Алека, если даже придется гоняться за ним до конца дней своих.

— Не знаю как, но сделать я это сделаю, — заявил он. — Это так же верно, как то, что меня зовут Чарли Ле Грант. Не бойся, в свой час верная мысль непременно придет.

Действительно, в свой час она пришла, и пришла тогда, когда мы ее меньше всего ждали. Целый месяц мы неустанно ходили вверх и вниз по реке, бороздили вдоль и поперек залив, и у нас не было свободной минуты, чтобы заняться рыбаком, который китайской лесой ловил осетров в бухте у Тернерской верфи.

Как-то в полдень, неся патрульную службу, мы подошли к Селбийскому плавильному заводу, и тут нам наконец представился наш долгожданный случай. Он явился в облике никем не управляемой яхты, ибо все пассажиры ее страдали от морской болезни. Конечно, едва ли можно было ждать, что мы распознаем в ней. нашего спасителя. То была большая яхта-шлюп, совсем беспомощная, так как дул почти штормовой пассат, а на борту не было ни одного умелого матроса.

С Селбийской пристани мы с беспечным любопытством наблюдали за неуклюжими попытками поставить яхту на якорь и столь же неуклюжими попытками спустить лодку и отправиться в ней на берег. Весьма жалкого вида человек в грязных парусиновых штанах, чуть не утопив свою лодчонку в бурном море, передал нам фалинь[685] и с трудом выбрался на пристань. Он шатался так, как будто земля под ним ходила ходуном, и рассказывал нам о своей беде, то есть, собственно, о том, что произошло с яхтой. Единственного опытного матроса, человека, от которого все они зависели, отозвали телеграммой в Сан-Франциско, и они попытались продолжить путь одни. Справиться с крепким ветром и волнением в бухте Сан-Пабло оказалось им не под силу. Все больны, никто ничего не знает и не умеет делать; вот они и подошли к плавильне, чтобы оставить здесь яхту или найти кого-нибудь, кто отвел бы ее в Бенишию. Словом, не знаем ли мы моряков, которые согласились бы отвести яхту в Бенишию?

Чарли взглянул на меня. «Северный олень» спокойно стоял на якоре. Мы были свободны от патрульной службы до полуночи. Дул попутный ветер, мы могли бы добраться до Бенишии часа за два, побыть несколько часов на берегу и вернуться сюда вечерним поездом.

— Все будет в порядке, капитан, — сказал Чарли неудачливому яхтсмену, вяло улыбнувшемуся, когда его назвали капитаном.

— Я только владелец яхты, — пояснил он.

Мы доставили его на яхту куда лучшим манером, чем это сделал он, переправляясь на берег, и убедились собственными глазами, до чего беспомощны были пассажиры Их было там человек двенадцать, мужчины и женщины, и все они так страдали от морской болезни, что даже не оживились при нашем появлении. Яхту отчаянно качало, и едва ее владелец ступил на палубу, как свалился, разделив участь всех остальных. Ни один из пассажиров не был в состоянии оказать помощь, поэтому нам с Чарли пришлось вдвоем разбирать запутанный такелаж,[686] ставить парус и поднимать якорь.

Путешествие было беспокойным, хотя и недолгим. Каркинезский пролив представлял собой мешанину бурлящей пены и густого тумана, но мы стремительно проскочили сквозь них и, опережая ветер, понеслись вперед, в то время как большой грот попеременно то окунал, то подбрасывал в небо свой гик Но люди этого не замечали. Они ничего не замечали. Двое или трое, включая и владельца яхты, растянулись в кубрике, вздрагивая всякий раз, когда яхта взлетала на гребень волны, а потом падала вниз, в бездну, и время от времени с тоской посматривая на берег. Остальные лежали вповалку среди подушек на полу в каюте. Иногда оттуда доносился стон, но большей частью они были немы и неподвижны, как покойники.

Но вот показалась Тернерская верфь, и Чарли проскользнул в бухту, так как там было тише. Уже виднелась и Бенишия, и мы шли по сравнительно спокойной воде, как вдруг впереди, прямо у нас на пути, заплясало пятнышко — ялик. Стояла малая вода. Мы с Чарли переглянулись. Ни слова не было сказано, но яхта повела себя самым удивительным образом, то и дело меняя направление и рыская, словно у штурвала стоял совсем зеленый новичок. Моряку нашлось бы над чем посмеяться. Со стороны казалось, будто через залив во весь дух несется взбесившаяся яхта и лишь временами ее сдерживает чья-то рука, тщетно стараясь направить в Бенишию.

Владелец, позабыв о своей морской болезни, с тревогой смотрел на нас. Пятнышко — ялик — на нашем пути все росло, мы могли уже разглядеть склонившихся над накинутой на крюйс осетровой снастью Большого Алека и его приятеля, которые прервали работу, чтобы над нами посмеяться. Чарли надвинул зюйдвестку на глаза, и я последовал его примеру, хотя не догадывался, что он затеял и как собирается осуществить свою затею.

Вспенивая воду и держась на траверзе ялика, мы подошли к нему так близко, что по ветру до нас донеслись голоса Короля греков и его помощника, ругавших нас со всем презрением, какое истые моряки испытывают к любителям, особенно если те ведут себя, как последние идиоты.

Словно грозовой шквал, мы пронеслись мимо рыбаков, но ничего не случилось. Взглянув на мое разочарованное лицо, Чарли усмехнулся и крикнул:

— На грота-шкот, к повороту!

Он переложил руль на борт, и яхта послушно сделала поворот. Грота-шкот ослаб и опустился, вслед за гиком пролетел над нашими головами и с треском растянулся на ракс-бугеле.[687] Яхта сильно накренилась, почти легла на бок; страшный вопль донесся из каюты: это больных пассажиров прокатило через всю каюту и швырнуло вповалку на койки правого борта.

Но нам было не до них. Завершив свой маневр, яхта с полоскающими парусами двинулась против ветра и встала на ровный киль.[688] Мы снова понеслись вперед; ялик был теперь прямо перед нами. Я увидел, как Большой Алек бросился за борт, а его помощник ухватился за наш бушприт. Тут мы наскочили на ялик, раздался треск, потом еще толчки и удары, когда ялик очутился под нашим днищем.

— Теперь его карабину крышка, — пробормотал Чарли, бросившись на палубу, чтобы взглянуть, нет ли Большого Алека где-нибудь за кормой.

Ветер и волны быстро остановили наше движение вперед, и нас стало относить туда, где мы только что видели ялик Черноволосая голова и смуглое лицо грека высунулись из воды чуть ли не рядом, и мы втащили его на борт. Он ничего не подозревал и был страшно зол на «любителей», которые столь неуклюжим маневром чуть не утопили его, заставив глубоко нырнуть и долго оставаться под водой, чтобы не разбиться о киль.

В следующую минуту, к великому ужасу и изумлению владельца яхты, Чарли уже сидел верхом на Короле греков, а я помогал вязать его сезенью. Владелец яхты возбужденно запрыгал вокруг нас, требуя объяснений, но к этому времени приятель Алека сполз с бушприта на корму и заглядывал через поручни в кубрик, силясь понять, что творится. Чарли тут же обхватил его за шею и уложил на спину рядом с Большим Алеком.

— Давай еще сезени! — крикнул Чарли, и я поспешил выполнять его приказание.

Разбитый ялик лениво покачивался невдалеке; я привел в порядок паруса, а Чарли стал править к ялику.

— По этим людям тюрьма плачет, — пояснил Чарли взбешенному владельцу. — Они злостные браконьеры. Вы видели, что мы накрыли их на месте преступления, и вас, конечно, вызовут в суд штата как свидетеля.

Тем временем мы поравнялись с яликом, за которым тянулась оборвавшаяся снасть. Чарли вытянул на борт футов сорок или пятьдесят ее вместе с молодым осетром, так и застрявшим в путанице острых крючков, потом отхватил этот кусок снасти своим ножом и бросил в кубрик рядом с пленниками.

— А вот и вещественное доказательство, улика номер один, — продолжал Чарли. — Глядите внимательно, чтобы опознать на суде, и запомните время и место, где преступники были пойманы.

Вскоре, перестав рыскать и кружиться во все стороны, мы торжественно шли к Бенишии. Король греков, связанный по рукам и ногам, лежал в кубрике, впервые в жизни оказавшись пленником рыбачьего патруля.


Набег на устричных пиратов

Мы с Чарли Ле Грантом, видимо, одинаково считали, что из всех патрульных, под началом которых нам довелось в разное время служить, лучшим был Нейл Партингтон. Человек честный и отважный, он относился к нам чисто по-дружески, хотя и требовал точного выполнения всех своих приказаний, и ни при одном другом начальнике мы не знали такой свободы, какую предоставлял нам Нейл, в чем вы сами убедитесь, прочитав этот рассказ.

Его семья жила в Окленде, что стоит на Нижней бухте, милях в шести по заливу от Сан-Франциско. Однажды, когда мы патрулировали возле мыса Педро, где китайцы ловят креветок, Нейл получил известие, что его жена заболела. Не прошло и часа, как «Северный олень», подгоняемый крепким норд-остом, уже мчался к Окленду. Мы вошли в оклендский порт и отдали якорь, а потом, в те дни, пока Нейл находился на берегу, подтягивали на «Северном олене» такелаж, тщательно проверяли балласт, скребли палубы и приводили судно в полный порядок.

Покончив с работой, мы начали томиться от безделья. Болезнь жены Нейла оказалась опасной, перелома ждали лишь через неделю, и это вынуждало нас стоять на приколе. Мы с Чарли околачивались в доках, подыскивая, чем бы заняться, как вдруг на оклендской городской пристани наткнулись на устричную флотилию. Это были по большей части ладные, чистенькие шлюпки, быстроходные и надежные в штормовую погоду, и мы уселись на край причала, чтобы получше их разглядеть.

— Неплохой, видать, улов! — заметил Чарли, указывая на устриц, сложенных по величине в три кучи на палубе каждой шлюпки.

Разносчики, примостив свои тележки у борта причала, отчаянно торговались с рыбаками, и из переговоров я узнал продажную цену устриц.

— В этой шлюпке долларов на двести груза, никак не меньше, — подсчитал я. — Хотел бы я знать, сколько времени понадобилось, чтобы его добыть.

— Дня три-четыре, — ответил Чарли. — Недурной заработок на двоих: двадцать пять долларов в день на каждого!

Шлюпка, которая привлекла наше внимание, называлась «Призрак» и стояла как раз под нами. В ее команде были двое. Один — приземистый, широкоплечий детина с чрезвычайно длинными, точно у гориллы, руками; второй, напротив, был высокого роста, хорошо сложен, с ясными голубыми глазами и шапкой черных волос. Это сочетание цвета глаз и волос было столь поразительно и необычно, что мы с Чарли задержались на причале дольше, чем предполагали.

И хорошо сделали. Рядом с нами остановился тучный пожилой мужчина, по виду и одежде крупный торговец, и тоже принялся глядеть вниз на палубу «Призрака». Он, казалось, был чем-то рассержен и чем дольше смотрел, тем больше злился.

— Это мои устрицы, — сказал он наконец. — Я уверен, что они мои. Вы учинили ночью набег на мои отмели и обокрали меня.

Верзила и коротышка с «Призрака» посмотрели вверх.

— Здорово, Тафт! — с наглой развязностью сказал коротышка (из-за своих длинных рук он получил на заливе прозвище «Сороконожка»). — Здорово, Тафт, — повторил он столь же развязно. — На что теперь разворчался?

— Это мои устрицы, говорю я вам. Вы их украли с моих отмелей.

— Уж больно ты умник, — насмешливо отозвался Сороконожка. — Ишь ты, так сразу и распознал, что устрицы твои?

— Насколько мне известно, — вмешался Верзила, — устрица всегда устрица, где ее ни найти, они вроде одинаковые во всем заливе и, между прочим, на всем белом свете тоже. Мы не хотим ссориться с вами, мистер Тафт, мы только хотим, чтобы вы не возводили на нас поклеп, рассказывая всем, что это ваши устрицы и что мы воры и грабители, если у вас нет на то доказательств.

— Голову даю на отсечение, что это мои устрицы, — прохрипел мистер Тафт.

— Докажите, — потребовал Верзила, которого, как мы потом узнали, за то, что он великолепно плавал, окрестили «Дельфином».

Мистер Тафт беспомощно пожал плечами. Конечно, он не мог доказать, как бы ни был в этом уверен, что устрицы принадлежат ему.

— Я бы не пожалел и тысячи долларов, чтобы засадить вас за решетку! — крикнул он. — Я бы дал по пятьдесят долларов с головы тому, кто поймал бы вас и уличил всех до единого!

Взрыв хохота прокатился по лодкам; другие пираты прислушивались к разговору.

— От устриц больше дохода, — отрезал Дельфин.

Разгневанный мистер Тафт повернулся и ушел. Краешком глаза Чарли проследил, куда он идет. Через несколько минут, когда мистер Тафт свернул за угол, Чарли лениво поднялся, я за ним, и мы побрели в противоположную сторону.

— Бегом! Живо! — прошептал Чарли, едва мы скрылись извида устричной флотилии.

Мы мгновенно изменили курс и, прячась за углами, кружили по боковым улицам до тех пор, пока впереди не замаячила внушительная фигура мистера Тафта.

— Я хочу потолковать с ним насчет награды, — объяснил мне Чарли, когда мы догоняли владельца устричных отмелей. — Нейл пробудет тут еще целую неделю, и почему бы нам за это время не подзаработать немного? Что ты на это скажешь?

— Разумеется, разумеется, — подтвердил мистер Тафт, после того как Чарли представился и сообщил о нашем намерении. — Эти воры ежегодно обкрадывают меня на тысячи долларов, и, чтобы разделаться с ними, я не пожалею денег, да, сэр, не пожалею. Как я уже говорил, я дам по пятьдесят долларов с головы и считаю, что это дешево. Они ограбили мои отмели, сорвали опознавательные знаки, запугали сторожей, а в прошлом году одного убили. Доказать ничего не удалось. Все делается под покровом ночи. Сторож был убит, но улик никаких. Сыщики ничего не нашли. Никто не может справиться с этими людьми. Ни одного из них нам не удалось арестовать. Так вот, мистер… Как, вы сказали, вас зовут?

— Ле Грант, — ответил Чарли.

— Так вот, мистер Ле Грант. Я чрезвычайно обязан вам за предложенную помощь. И буду рад, очень рад, сэр, всячески содействовать вам. Мои сторожа и лодки в вашем распоряжении. В любое время приходите в мою контору в Сан-Франциско или звоните по телефону за мой счет. Не жалейте денег. Я оплачу расходы, какие бы они ни были, конечно, в пределах благоразумия. Положение становится невыносимым, и необходимо наконец что-то предпринять, чтобы выяснить, кто хозяин устричных отмелей: я или эта банда головорезов.

— Теперь пойдем к Нейлу, — сказал Чарли после того, как мы проводили мистера Тафта к сан-францисскому поезду.

Нейл Партингтон не только не препятствовал нам осуществить свое рискованное намерение, но даже оказал большую помощь. Мы с Чарли ничего не смыслили в ловле устриц, а его голова была энциклопедией всяких сведений в этом вопросе. Притом не позднее чем через час он доставил нам парнишку-грека, который знал назубок все ходы и выходы устричного пиратства.

К слову говоря, не мешает пояснить, что в рыбачьем патруле мы с Чарли были вроде добровольцев. Нейл Партингтон как штатный патрульный получал определенное жалованье, тогда как мы с Чарли, всего лишь помощники, получали только то, что нам удавалось заработать, то есть некоторый процент со штрафов, налагаемых на уличенных нами нарушителей законов рыбной ловли, и вознаграждение, если нам подвертывался случай его заслужить. Мы предложили Нейлу поделиться с ним деньгами, которые надеялись получить у мистера Тафта, но он и слышать об этом не хотел. Он сказал, что счастлив помочь людям, которые так много сделали для него.

Мы долго держали военный совет и наметили такой план действий. На Нижней бухте меня и Чарли не знали в лицо, но «Северный олень» был всем известен как патрульное судно, поэтому решили, что я и парнишка-грек — его звали Николас — отправимся к острову Аспарагус на другой, не вызывающей подозрений лодке и присоединимся к устричной флотилии. Зная по описанию Николаса расположение отмелей и способы набега, мы могли рассчитывать, что застигнем пиратов во время кражи устриц и сумеем задержать их. Чарли, сторожа и наряд полицейских будут ждать нас на берегу и в нужную минуту придут на помощь.

— У меня есть на примете такая лодка, — сказал Нейл в заключение. — На том берегу в Тибуроне стоит старый-престарый шлюп. Ты и Николас переправитесь туда на пароме, наймете его за гроши и прямо оттуда поплывете к отмелям.

— Ни пуха ни пера, мальчики! — сказал Нейл на прощание два дня спустя. — Помните, что это опасные люди, и будьте начеку.

Нам с Николасом действительно удалось зафрахтовать шлюп совсем задаром. Поднимая парус, мы со смешками порешили, что он еще древнее и хуже, чем нам описали. Это было большое плоскодонное судно с транцевой кормой[689] и парусным вооружением шлюпа, неуклюжее и ненадежное в управлении. Мачта его была перекошена, снасть не натянута, паруса ветхи, а бегучий такелаж почти весь сгнил. Оно мерзко воняло каменноугольным дегтем, которым было замарано от носа до кормы и от крыши каюты до выдвижного киля. И в довершение на обоих его бортах из конца в конец огромными белыми буквами было выведено: «Каменноугольная смола „Мэгги“».

В пути из Тибурона до острова Аспарагус, куда мы прибыли на следующий день, все обошлось без происшествий, хотя смеху было много. Флотилия устричных хищников, состоявшая из порядочного числа шлюпок, стояла на якоре у так называемых «Заброшенных отмелей». Наша «Мэгги», с легким ветерком за кормой, хлюпая, вклинилась между шлюпками пиратов, и они высыпали на палубу, чтобы посмотреть на нас. Нам с Николасом удалось раскусить нрав нашей посудины, и мы старались вести ее как можно более неумело.

— Это еще что? — воскликнул кто-то.

— Назови, как хочешь, — отозвался другой.

— Бьюсь об заклад, что это и есть Ноев ковчег, — сострил Сороконожка с палубы «Призрака».

— Эй, да это же клипер![690] — крикнул еще один шутник. — В какой порт изволите следовать?

Мы не обращали внимания на насмешки и, прикидываясь неопытными новичками, делали вид, будто всецело заняты нашей «Мэгги». Я обогнул «Призрак» с наветренной стороны, а Николас побежал вперед отдать якорь. Все видели, что наша цепь спуталась в клубок и якорь не мог достать дна. И на глазах у всех мы ужасно долго возились, силясь вытравить цепь. Как бы то ни было, нам вполне удалось обмануть пиратов, которых наши затруднения приводили в неистовый восторг.

Цепь не желала распутываться. Под градом насмешек и язвительных советов мы отошли назад и наскочили на «Призрак», бушприт которого врезался в наш грот и проткнул дыру величиной с амбарную дверь. Сороконожка и Дельфин корчились от смеха на палубе, предоставив нам справляться на свой страх и риск. В конце концов мы справились, хотя действовали очень неумело. Мы высвободили якорную цепь, но вытравили ее футов на триста, хотя глубина под нами едва достигала десяти футов. Это дало нам возможность двигаться по окружности шестьсот футов диаметром, и в этом круге «Мэгги» могла зацепить, по крайней мере, половину флотилии.

Суда стояли вплотную друг к другу на коротких тросах, и поскольку погода была тихой, устричные пираты громко запротестовали против того, что мы по невежеству вытравили якорную цепь на столь недопустимо большую длину. Они не только протестовали, но и вынудили нас выбрать ее, оставив лишь тридцать футов.

Полагая, что они достаточно уверились в нашей неопытности, мы с Николасом спустились в каюту, чтобы поздравить друг друга и приготовить ужин. Только мы поели и вымыли посуду, как к борту «Мэгги» подошел ялик, и по палубе затопали тяжелые сапоги. Потом над люком появилось омерзительное лицо Сороконожки, и он в сопровождении Дельфина спустился в каюту. Не успели они сесть на койку, как подошел второй ялик, потом третий, четвертый, пока, наконец, в каюте не собралась вся флотилия.

— Где вы стянули эту старую лохань? — спросил малорослый, волосатый, похожий на мексиканца мужчина со злыми глазами.

— Нигде не стянули, — в тон ему ответил Николас, поддерживая в пиратах подозрение, что мы действительно украли «Мэгги». — А если и стянули, так что из этого?

— Ничего, только не очень я одобряю ваш вкус, — с издевкой усмехнулся тот, что походил на мексиканца. — Я бы сгнил на берегу, но не польстился на лоханку, которая сама у себя путается под ногами.

— А откуда нам было знать, не испытав ее? — спросил Николас с таким невинным видом, что все покатились со смеху. — А как вы ловите устриц? — быстро добавил он. — Нам нужно целую гору устриц, для этого мы и пришли сюда, целую гору.

— А для чего они вам понадобились? — осведомился Дельфин.

— Раздарить друзьям, на что еще, — нашелся Николас. — Для этого они, должно быть, нужны и вам.

Ответ вызвал новый взрыв смеха; гости становились все благодушнее, и мы уже не сомневались, что они ничуть не подозревают, кто мы такие и зачем явились.

— Не тебя ли я видел на днях на Оклендской пристани? — вдруг спросил меня Сороконожка.

— Меня, — смело ответил я, хватая быка за рога. — Я следил за вами и прикидывал, есть ли нам расчет ввязываться в это дело. Я решил, что это выгодная работа, вот мы и взялись за нее. Конечно, — поспешил я добавить, — если вы не против.

— Скажу вам раз и навсегда, — заявил он. — Придется вам поднатужиться и добыть себе шлюпку получше. Мы не допустим, чтоб нас срамили этаким вот корытом. Ясно?

— Как божий день! — ответил я. — Продадим немного устриц и снарядимся, как положено.

— Что ж, если вы покажете себя правильными людьми, — продолжал Сороконожка, — топайте с нами. Но ежели нет, — голос его стал суровым и угрожающим, — каюк. Попомните это. Ясно?

— Как божий день, — ответил я.

Еще несколько минут пираты таким же манером поучали и запугивали нас, а потом разговор принял общий характер, и из него мы узнали об их намерении ограбить отмели той же ночью. Через час, когда хищники собрались уходить, нам было предложено участвовать в набеге. «Чем больше народу, тем веселее», — сказал кто-то.

— Ты заметил этого малого, смахивающего на мексиканца? — спросил Николас, когда они удалились на свои шлюпки. — Его зовут Бэрчи. Он из банды «Бесшабашная жизнь», а тот, что с ним, Скиллинг. Они оба выпущены на поруки под залог в пять тысяч долларов.

Я слышал о банде «Бесшабашная жизнь» — шайке хулиганов и преступников, терроризировавших нижние кварталы Окленда; две трети из них постоянно сидели в местной тюрьме за разные преступления, начиная от лжесвидетельства и жульничества с бюллетенями во время выборов и кончая убийством.

— Вообще-то они не занимаются кражей устриц, — продолжал Николас. — И явились сюда лишь поозорничать да подзаработать. Но за ними надо следить в оба.

В одиннадцать часов, когда мы сидели в кубрике, уточняя подробности нашего плана, до нас вдруг донеслись со стороны «Призрака» мерные удары весел. Мы подтянули свой ялик, бросили туда несколько мешков и поплыли к «Призраку». Там мы застали лодки в полном сборе, ибо пираты решили напасть на отмели скопом.

К моему удивлению, в том месте, где мы отдали якорь на десять футов, теперь глубина едва достигала одного фута. Была пора большого прилива июньского полнолуния, а так как до конца отлива оставалось еще полтора часа, то я знал, что к наступлению малой воды наша якорная стоянка окажется на суше.

Отмели мистера Тафта находились на расстоянии трех миль, и мы долго в полном молчании шли в кильватере[691] остальных лодок, порой застревая на мели или задевая дно веслом. В конце концов мы сели на илистый грунт, покрытый водой не больше, чем на два дюйма. Дальше лодки плыть не могли. Однако пираты мгновенно оказались за бортом, и, толкая и подтягивая свои плоскодонные ялики, мы неуклонно двигались вперед.

Полную луну временами закрывали высокие облака, но пираты шли с уверенностью людей, не раз проделывавших этот путь. С полмили мы тащили свои лодки по илу, потом снова сели в них и вошли в глубокий канал, по обе стороны которого высились поблескивающие устрицами отмели. Наконец-то мы достигли места, где собирают устриц. С одной из отмелей нас окликнули двое сторожей и велели убираться. Сороконожка, Дельфин, Бэрчи и Скиллинг вышли вперед и двинулись прямо на сторожей Мы вместе с остальными — нас было не менее тридцати человек в пятнадцати лодках — поплыли вслед за ними.

— Убирайтесь-ка отсюда, пока целы, — угрожающе сказал Бэрчи, — не то мы всадим в ваши лодки столько свинца, что они даже в патоке не удержатся на плаву!

Перед столь превосходящими силами сторожа благоразумно отступили и направили свою лодку вдоль канала к берегу. По нашему плану им и полагалось отступить.

Мы втащили лодки носом на край большой отмели, разбрелись во все стороны и стали собирать устриц в мешки. Время от времени заволакивавшие луну облака редели, и мы ясно видели перед собой крупных устриц. Мешки наполнялись мгновенно, их тотчас уносили в лодки, а оттуда брали другие. Мы с Николасом, не набирая много устриц, то и дело возвращались к лодкам, но всякий раз наталкивались на кого-нибудь из пиратов, шедших туда или обратно.

— Не тужи, — сказал Николас. — Чего спешить? Чем дальше придется ходить за устрицами, тем больше времени понадобится, чтобы относить мешки. Тогда они будут оставлять полные мешки прямо на месте, чтобы во время прилива приплыть за ними на лодках.

Прошло добрых полчаса, вода уже начала прибывать, и вот тут-то все и началось. Оставив хищников за работой, мы украдкой пробрались к лодкам и, бесшумно столкнув их одну за другой в воду, быстро составили неуклюжую флотилию. В ту минуту, когда мы сталкивали последний ялик, наш собственный, подошел один из пиратов. Это был Бэрчи. Быстрым взглядом он вмиг оценил положение и кинулся на нас, но мы, сильно оттолкнувшись, ушли вперед, и он упал в воду. Выбравшись на отмель, он тотчас поднял крик, предупреждая об опасности.

Мы гребли изо всех сил, но с таким количеством лодок на буксире двигались медленно. С отмели хлопнул выстрел, второй, третий, и началась самая настоящая канонада. Пули так и шлепались вокруг нас, но густые облака застлали луну, и в мутной тьме стрельба была беспорядочной. В нас могли попасть разве только ненароком.

— Был бы у нас маленький паровой катер, — задыхаясь, прошептал я.

— Хоть бы луна больше не показывалась, — тяжело дыша, отозвался Николас.

Мы шли медленно, но каждый удар весел уводил нас все дальше и дальше от мели и приближал к берегу. Наконец стрельба стихла, и, когда луна вновь вышла из облаков, мы были уже вне опасности. Вскоре нас окликнули с берега, и две адмиралтейские шлюпки, каждая с тремя гребцами на веслах, понеслись нам навстречу. Чарли радостно улыбался и, пожимая нам руки, кричал:

— Молодцы! Молодцы оба!

Мы подвели флотилию к берегу, и сразу же я, Николас и один из сторожей сели на весла в адмиралтейскую шлюпку, а Чарли на корму. Две другие шлюпки последовали за нами, и, поскольку луна теперь светила ярко, мы без труда отыскали устричных пиратов на дальней отмели. Но стоило нам подойти ближе, как пираты открыли стрельбу из своих револьверов, и мы живо отступили на безопасную позицию.

— Нам спешить некуда, — сказал Чарли. — Вода прибывает быстро, и, когда она подступит к горлу, им уже будет не до стрельбы.

Мы сушили весла, ожидая, пока прилив сделает свое дело. Положение пиратов становилось отчаянным: после большого отлива вода стремительно, как по мельничному лотку, неслась назад, и даже лучший в мире пловец не одолел бы против течения трех миль пути. Путь к бегству в сторону берега отрезали мы, ибо наши лодки стояли между берегом и отмелями. Вода меж тем быстро заливала отмели и через несколько часов неминуемо должна была покрыть пиратов с головой.

Было удивительно тихо; в искрящемся белом свете луны мы наблюдали за пиратами в бинокль и рассказывали Чарли о нашем плавании на «Мэгги». Наступил час, потом два часа ночи; хищники, стоя по пояс в воде, столпились на самой высокой отмели.

— Вот доказательство того, как важна смекалка, — говорил Чарли. — Сколько лет Тафт старался заполучить их, но он лез напролом, и ничего у него не получалось. А мы поработали головой…

Тут до меня донесся едва слышный плеск и, подняв руку в знак молчания, я обернулся и показал на рябь, которая медленно расходилась по воде большими кругами. Это произошло не более чем в пятидесяти футах от нас. Мы замерли, ожидая, что будет дальше. Через минуту вода раздалась футах в шести от нас, и в свете луны показалась черная голова и белое плечо. Человек удивленно фыркнул, шумно выпустил воздух, и тотчас голова и плечо скрылись под водой.

Несколькими ударами весел мы ушли вперед и поплыли по течению. Четыре пары глаз впились в водную гладь, но так и не увидели ни кругов на воде, ни черной головы, ни белого плеча.

— Это Дельфин, — сказал Николас. — Его и днем-то не очень поймаешь.

Без четверти три пираты проявили первые признаки слабости. Мы услышали крики о помощи и сразу узнали голос Сороконожки, а когда подошли ближе, в нас уже больше не стреляли. Положение Сороконожки было воистину отчаянным. Чтобы легче было устоять против течения, хищники держались друг за друга и над водой были только их головы да плечи, тогда как ноги Сороконожки не доставали дна и он буквально висел на своих приятелях.

— Ну, ребята, — весело сказал Чарли, — вот вы и попались! Теперь вам не уйти. Если будете сопротивляться, оставим вас здесь, и вода вас прикончит. Но если будете послушными, мы возьмем вас на борт, каждого по очереди, и все будут спасены. Что вы на это скажете?

— Ладно, — хором просипели пираты, стуча зубами от холода.

— Тогда подходите поодиночке и сперва малорослые.

Первым взяли на борт Сороконожку, он пошел охотно, хотя и стал было протестовать, когда полицейский надевал ему наручники. Вторым втащили Бэрчи, который от долгого пребывания в воде присмирел и стал совсем покорным. Приняв на борт десятерых, мы отошли, и пираты полезли во вторую шлюпку. Третьей досталось только девять пленников, а весь улов насчитывал двадцать девять человек.

— А Дельфина вы так и не поймали, — торжествующе заявил Сороконожка, словно бегство Дельфина основательно умалило наш успех.

— Зато видели, — засмеялся Чарли. — Плыл, фыркая, к берегу и хрюкал, как боров.

В устричный склад мы привели с берега кроткую и дрожавшую от озноба банду пиратов. На стук Чарли дверь широко распахнулась, и нас обдало волной приятного тепла.

— Можете высушить здесь свою одежду и выпить горячего кофе, — возвестил Чарли, когда все ввалились в дом.

А там, у огня с кружкой дымящегося кофе в руках, мирно сидел Дельфин. Мы с Николасом одновременно взглянули на Чарли. Он весело рассмеялся.

— Результат смекалки, — сказал он. — Когда что-нибудь видишь, надо осмотреть со всех сторон, иначе что толку? Я видел берег и потому оставил там двоих полицейских — пусть приглядывают. Вот и вся недолга.


Осада «Ланкаширской королевы»

Вероятно, самым трудным в практике нашей рыбачьей патрульной службы был тот случай, когда нам с Чарли Ле Грантом пришлось в течение двух недель держать в осаде большое четырехмачтовое английское судно. Под конец это дело превратилось для нас в настоящую математическую задачу, и только чистая случайность позволила нам благополучно разрешить ее.

Разделавшись с устричными пиратами, мы вернулись в Окленд, но прошло еще две недели, прежде чем миновала опасность для жизни жены Нейла Партингтона и она оправилась от болезни. Итак, в общей сложности, Лишь через месяц наш «Северный олень» вновь появился в Бенишии. Без кота мышам раздолье: за этот месяц рыбаки совсем от рук отбились и стали беззастенчиво нарушать закон. Огибая мыс Педро, мы заметили признаки оживления среди ловцов креветок, а по заливу Сан-Пабло шныряло немало рыбачьих баркасов с Верхнего залива, владельцы которых, завидев нас, спешили вытащить из воды свои сети и поднять паруса.

Все это, конечно, не могло не вызвать подозрений. Мы тут же приступили к расследованию, и в первой же и единственной лодке, что нам удалось захватить, оказалась сеть, которой ловля сельди была запрещена. По закону расстояние в петле от узла до узла должно быть не меньше семи с половиной дюймов, меж тем как в сети, захваченной нами, узлы находились один от другого на расстоянии трех дюймов. Это было злостным нарушением закона, и мы арестовали двух находившихся в лодке рыбаков. Одного из них Нейл Партингтон взял на «Северного оленя», где тот должен был помочь нашему патрульному вести судно, а мы с Чарли, забрав второго с собой, ушли вперед на задержанном баркасе.

Меж тем сельдяная флотилия что есть духу понеслась к берегам Петалумы, и на всем пути через залив Сан-Пабло мы не увидели больше ни одного рыбака. Наш пленник, бронзовый от загара бородач грек, угрюмо сидел на своей сети, а мы вели его судно. То был новенький баркас с реки Колумбии для ловли лососей, видимо, впервые в плавании, и управлять им было одно удовольствие. Наш пленник не произносил ни слова и, казалось, не замечал нас даже тогда, когда Чарли расхваливал его баркас, так что вскоре мы потеряли к нему всякий интерес, решив, что он крайне необщительный человек.

Мы прошли Каркинезский пролив и свернули в бухту у Тернерской верфи, где море было спокойнее. Там в ожидании груза пшеницы нового урожая стояло несколько английских парусников с железным корпусом, и там же, на том самом месте, где был задержан Большой Алек, мы внезапно наткнулись на ялик с двумя итальянцами, оснащенный «китайской лесой» для ловли осетров. Это явилось полной неожиданностью как для них, так и для нас: не успели они и опомниться, как мы уже были рядом. У Чарли едва хватило времени привестись к ветру и подвернуть к ним. Я побежал вперед и бросил конец, приказав, не мешкая, закрепить его. Один из итальянцев стал заматывать его на нагель,[692] а я поспешил убрать наш парус. Баркас рванулся назад, потащив за собой ялик.

Чарли пошел на нос, намериваясь перепрыгнуть на захваченное судно, но, когда я ухватился за трос, чтобы подтащить ялик поближе, итальянцы отдали конец. Нас тут же начало сносить под ветер, меж тем как они, достав две пары весел, повели свое легкое суденышко прямо против ветра. Этот маневр сперва обескуражил нас, ибо мы не могли надеяться догнать их на веслах в своей большой, тяжело нагруженной лодке. И вдруг на помощь пришел наш пленник. Его черные глаза засверкали, лицо загорелось от сдерживаемого волнения, когда он опустил выдвижной киль и, одним прыжком очутившись на носу, поставил парус.

— Не зря говорят, что греки не любят итальянцев, — смеясь, заметил Чарли и бросился на корму к румпелю.

Никогда прежде я не видел, чтобы один человек так страстно желал поймать другого, как наш пленник во время этой погони. Он был так возбужден, что его глаза, казалось, вот-вот вылезут из орбит, а ноздри неестественно трепетали и раздувались. Чарли правил рулем, а он — парусом; и, хотя Чарли был скор и проворен, как кошка, грек с трудом сдерживал свое нетерпение.

Итальянцы были отрезаны от берега — их отделяла, самое меньшее, добрая миля пути. Если бы они попытались держать прямо к берегу, то мы, идя за ними при боковом ветре, догнали бы их прежде, чем они прошли восьмую часть этого расстояния. Нет, они были слишком благоразумны, чтобы сделать такую попытку, и продолжали энергично грести против ветра вдоль правого борта большого судна под названием «Ланкаширская королева». За кораблем в сторону противоположного берега тянулась открытая полоса воды шириною в добрых две мили. Идти туда они тоже не осмеливались, ибо мы неминуемо нагнали бы их. Так что, когда они достигли носа «Ланкаширской королевы», им не оставалось ничего другого, как обогнуть его и направиться вдоль левого борта к корме, идя, таким образом, по ветру и оставляя преимущество за нами.

Мы в своем баркасе, держа круто к ветру, легли на другой галс и срезали нос кораблю. Чарли переложил руль под ветер, и мы пошли по левому борту «Королевы»; грек, ухмыляясь от удовольствия, потравил шкот. Итальянцы уже успели пройти половину длины корабля, но крепкий попутный бриз гнал нас куда быстрее, чем они могли двигаться на веслах. Мы подходили все ближе и ближе, и я, перейдя на нос, уже приготовился было зацепить ялик, как вдруг он нырнул под широкую корму «Ланкаширской королевы».

Погоня, собственно, началась сначала. Итальянцы шли на веслах по правому борту корабля, а мы, держа в крутой бейдевинд,[693] постепенно уходили от «Королевы», пытаясь выбраться на ветер. Потом ялик юркнул под нос корабля и пошел по его левому борту, а мы легли на другой галс, срезали нос кораблю и по ветру пустились за ними вдогонку. И снова только я потянулся к ялику, как он нырнул под корму корабля и был таков. И так мы делали круг за кругом, и каждый раз итальянцам удавалось, правда, едва-едва, ускользнуть от опасности.

Тем временем экипаж корабля узнал о том, что происходит, и мы увидели над собой длинный ряд зрителей, с интересом следивших за погоней. Всякий раз, когда мы упускали ялик у кормы, они орали от восторга и бросались к противоположному борту «Ланкаширской королевы», чтобы насладиться тем, как мы будем гнаться за яликом против ветра. Они забрасывали нас и итальянцев остротами и советами и так разозлили нашего грека, что он по крайней мере раз в каждом круге угрожающе потрясал кулаком. Они уже стали ждать этого жеста и встречали его бурным весельем.

— Как в настоящем цирке! — крикнул один из них.

— А еще сомневаются, есть ли на море ипподром! А это что, если не ипподром? — подтвердил второй.

— Шестидневные бега, ежели вам угодно, — возвестил третий. — Кто говорит, что итальяшки не выиграют?

На следующем повороте против ветра грек предложил Чарли поменяться местами.

— Позвольте мне вести лодку, — попросил он. — Уж я-то догоню их. Я их наверняка поймаю.

То был удар по профессиональной гордости Чарли, ибо он не раз хвалился своим умением вести парусное судно. Тем не менее он передал румпель пленнику и занял его место у паруса. Мы сделали еще три круга, и грек убедился, что не может выжать из своего баркаса большей скорости, чем это сумел сделать Чарли.

— Бросьте эту затею, — посоветовал сверху один из матросов.

Грек свирепо нахмурился и потряс кулаком на прежний манер. Меж тем моя голова лихорадочно работала, и в конце концов меня осенила неплохая идея.

— Сделаем еще один круг, Чарли, — сказал я.

И когда мы легли на другой галс и снова пошли против ветра, я привязал кусок троса к небольшому четырехлапому крюку, который лежал на дне баркаса. Второй конец я прикрепил к носовому рыму и, спрятав крюк, стал ждать случая пустить его в ход. Ялик снова ушел под ветер к левому борту «Ланкаширской королевы», и мы опять пустились по ветру вдогонку за яликом. Мы подходили к итальянцам все ближе, и я сделал вид, будто, как прежде, хочу поймать их. Корма ялика находилась от нас не более чем в шести футах, когда итальянцы, вызывающе засмеявшись, юркнули под корму корабля. В это мгновение я неожиданно выпрямился и метнул крюк. Расчет оказался верным, крюк зацепился за планшир ялика, и канат, натянувшись, вытащил маленькое суденышко из его убежища прямо к носу нашего баркаса.

Сверху, где столпились матросы, донесся стон сожаления, тут же сменившийся криками восторга, ибо один из итальянцев достал длинный складной нож и перерезал канат. Но мы уже вытянули их из безопасного места, и Чарли, сидевший у шкота на корме, наклонился вперед и ухватился за корму ялика. Все это произошло в одну секунду: в то мгновение, когда первый итальянец отсекал канат, а Чарли уцепился за ялик, второй итальянец ударил его веслом по голове. Чарли выпустил добычу и, оглушенный ударом, свалился на дно нашей лодки, итальянцы же налегли на весла и исчезли за кормой корабля.

Грек, действуя одновременно румпелем и шкотом, продолжал погоню вокруг «Ланкаширской королевы», а я занялся Чарли, на голове у которого выросла ужасная шишка. Наши зрители-матросы неистовствовали от восторга, и все, как один, подбадривали удиравших итальянцев. Чарли сел и, прижав руку к голове, недоуменно осмотрелся.

— Теперь-то уж я ни за что не позволю им уйти, — наконец сказал он, доставая револьвер.

Когда мы делали следующий круг, он пригрозил итальянцам своим оружием, но они продолжали невозмутимо грести, сохраняя превосходный темп и не обращая ни малейшего внимания на оружие.

— Если вы не остановитесь, я буду стрелять! — сурово крикнул Чарли.

Однако угроза не возымела действия; они отказались капитулировать даже тогда, когда несколько пуль пронеслось в непосредственной близости от них. Им не хуже нас было известно, что Чарли не станет стрелять в безоружных людей, и они по-прежнему упорно кружили вокруг корабля.

— В таком случае мы их загоняем! — воскликнул Чарли. — Они у нас попляшут! Мы из них все жилы вытянем!

Итак, погоня продолжалась. Еще двадцать раз мы заставили итальянцев обойти «Ланкаширскую королеву» и наконец увидели, что даже их железные мускулы сдают. Они уже выбивались из сил, и еще несколько кругов доконали бы их, если бы дело не приняло новый оборот. Всякий раз, идя против ветра, они имели перед нами преимущество, так что, когда они подходили к середине «Ланкаширской королевы», мы были только у ее носа. В последний раз обогнув нос, мы увидели, что итальянцы быстро поднимаются по трапу, неожиданно спущенному с корабля. Этот ход был подстроен матросами, очевидно, с согласия капитана, ибо, когда мы подошли, трап был уже поднят, а ялик качался высоко в воздухе на судовых шлюпбалках.

Последовавший разговор с капитаном был короток и ясен. Капитан категорически запретил нам подняться на борт «Ланкаширской королевы» и наотрез отказался выдать итальянцев. К этому времени Чарли был так же взбешен, как и наш грек. Он не только потерпел неудачу в долгой и нелепой погоне, но вдобавок был оглушен ударом по голове, нанесенным улизнувшими от нас браконьерами.

— Пусть меня повесят, — решительно заявил он, стукнув кулаком по ладони другой руки, — если эти двое удерут от нас! Я буду караулить их здесь до конца отпущенных мне дней, а если за это время не поймаю их, обещаю, что все равно умру не раньше, чем сцапаю их, не будь я Чарли Ле Грант.

Так началась осада «Ланкаширской королевы», сохранившаяся в анналах истории как самих рыбаков, так и рыбачьего патруля. Когда «Северный олень» после бесплодного преследования сельдяной флотилии вернулся в Бенишию, Чарли попросил Нейла Партингтона выслать нам свою лососевую лодку, погрузив в нее одеяла, провизию и печку. Обмен лодками произошел перед заходом солнца, и мы попрощались с нашим греком, которому предстояло сесть в Бенишии в тюрьму за то, что он нарушил закон. Мы с Чарли после ужина и до рассвета попеременно несли четырехчасовые вахты. Этой ночью рыбаки не делали попыток удрать, но с корабля была выслана на берег лодка с разведывательной целью.

На другой день мы наладили регулярную осаду и уточнили свой план, не забыв о собственных удобствах. Хорошую службу нам сослужил док под названием Соланская пристань, находившийся чуть пониже Бенишии. Оказалось, что «Ланкаширская королева», берег у Тернерской верфи и Соланская пристань составляли углы большого равнобедренного треугольника. Одна сторона треугольника — расстояние от корабля до берега, которое могли бы покрыть итальянцы, равнялась другой его стороне — расстоянию от Соланской пристани до берега, которое нам предстояло пройти так, чтобы не позволить итальянцам высадиться на берег. Но поскольку парусник идет намного быстрее гребного судна, то можно было разрешить итальянцам пройти половину их стороны треугольника, прежде чем пуститься в погоню по своей стороне. Если бы мы дали им возможность пройти больше половины пути, они добрались бы до берега раньше нас; опять-таки, пустись мы вдогонку, прежде чем они пройдут половину пути, им удастся укрыться от нас на корабле.

Мы заметили, что воображаемая линия, проведенная от конца пристани к ветряной мельнице, стоявшей немного дальше на берегу, делит ровно пополам ту сторону треугольника, по которой должны были идти к берегу итальянцы. Эта линия помогла нам определить, как далеко можно позволить им уйти, прежде чем пуститься в погоню. День за днем мы следили в бинокль, как итальянцы неторопливо гребли к точке на полпути, и стоило им выйти на одну линию с мельницей, как мы мигом вскакивали в свою лодку и ставили парус. Но, увидев, что мы готовы к погоне, они поворачивали и медленно шли назад к «Ланкаширской королеве», зная, что нам их не догнать.

На случай штиля, когда парусная лодка была бы бесполезна, у нас стоял наготове легкий ялик, оснащенный веслами с вогнутыми лопастями. Но в те дни, когда ветер падал, мы были вынуждены покидать пристань, как только итальянцы отходили от корабля. Ночью же нам приходилось патрулировать в непосредственной близости от корабля, и тогда мы с Чарли несли вахту, сменяя друг друга каждые четыре часа. Однако итальянцы предпочитали для побега день, и наши ночные бдения были напрасны.

— Больше всего меня бесит, — сказал как-то Чарли, — то, что мы лишены заслуженного сна, меж тем как эти наглецы-браконьеры безмятежно спят по ночам. Но они мне заплатят за все! — пригрозил он. — Я их продержу на этом корабле до тех пор, пока капитан не взыщет с них за квартиру и харчи! Это так же верно, как то, что осетр не сом!

Нам предстояло решить мучительно трудную задачу. Пока мы были начеку, итальянцы не могли удрать; но и нам не удалось бы поймать их, пока они соблюдают осторожность. Чарли совсем извелся, ломая себе голову над решением этой задачи, однако на сей раз его смекалка ему изменила. Видимо, не было иного выхода, как терпеливо ждать. Это была игра, и выиграть ее мог тот, у кого окажется больше терпения. Приятели итальянцев на берегу придумали целую систему сигнализации, с помощью которой легко переговаривались с ними, что особенно раздражало нас и ни на минуту не позволяло ослабить осаду. Кроме того, на Соланской пристани постоянно вертелись два или три подозрительного вида рыбака и шпионили за нами. Но нам ничего другого не оставалось, как, по словам Чарли, «скрывать свои муки за улыбкой». Меж тем осада отнимала все наше время и не давала возможности заняться чем-нибудь другим.

Дни шли, но положение не менялось. Не потому, что итальянцы не делали никаких попыток его изменить. Как-то ночью их приятели с берега даже вышли на ялике в море, чтобы обмануть нас и помочь тем бежать. Попытка эта не удалась только потому, что блоки талей у шлюпбалок были плохо смазаны. Нас отвлек от погони за незнакомым яликом скрип шлюпбалок, и мы вернулись к «Ланкаширской королеве» в ту самую минуту, когда итальянцы спускали свой ялик на воду. На следующую ночь в темноте возле нас сновало целых шесть яликов, но мы прилипли к борту корабля, как пиявки, тем самым сорвав план рыбаков, а потому они под конец разозлились и почем зря стали осыпать нас бранью. Чарли, сидя на дне лодки, смеялся про себя.

— Это хорошая примета, сынок, — сказал он мне. — Когда люди начинают браниться, значит, они потеряли терпение, а потеряв терпение, они вскоре теряют и голову. Помяни мое слово, если только мы продержимся, в один прекрасный день они забудут осторожность, и тогда им крышка.

Но они не забывали осторожность, и Чарли признался, что это тот случай, когда все приметы врут. Терпение итальянцев, казалось, не уступало нашему, и столь же однообразно протекала вторая неделя осады, как вдруг проснулась дремавшая смекалка Чарли, и он придумал одну хитрость.

В Бенишию приехал новый, незнакомый рыбакам патрульный Питер Бойлен, и мы сделали его участником нашего плана. По мере сил своих мы старались сохранить нашу затею в тайне, но приятели итальянцев на берегу что-то заподозрили и велели осажденным глядеть в оба.

В ту ночь, когда мы намеревались осуществить свою уловку, я и Чарли в гребной лодке, как обычно, заняли свое место у борта «Ланкаширской королевы». После того как совсем стемнело, Питер Бойлен вышел в море в неустойчивой, утлой лодчонке, такой, какую можно подхватить и унести под мышкой. Услышав, что он подходит, шумно ударяя веслами по воде, мы отошли на небольшое расстояние в темноту и остановились. Поравнявшись с «Ланкаширской королевой», Питер лихо окликнул стоявшего на вахте у якоря матроса и, спросив его, где стоит «Шотландский вождь» — другое судно, ожидавшее груза пшеницы, — по неловкости опрокинул свою лодчонку. Человек, стоявший на вахте, сбежал по трапу вниз и вытащил Питера из воды. А ему только этого и нужно было; теперь он надеялся попасть на корабль, где в каюте он согреется и высушит одежду. Однако капитан негостеприимно держал его на нижней ступеньке трапа; ноги его болтались в воде, и он так дрожал от холода, что мы не вытерпели, вышли из темноты и взяли его в нашу лодку. Шуточки и насмешки проснувшейся команды звучали в наших ушах как угодно, только не сладостно, и даже оба итальянца влезли на поручень и смеялись над нами заливчато и злобно.

— Ничего, — сказал мне Чарли так тихо, что только один я расслышал, — я очень рад, что мы не смеемся первыми. Мы прибережем свой смех к концу, не правда ли, сынок?

Потом он похлопал меня по плечу, но мне показалось, что в его голосе больше решимости, чем надежды.

Мы могли, конечно, заручиться помощью полиции и взойти на борт английского корабля по распоряжению властей. Но в инструкции Рыболовной комиссии было сказано, что патрульные должны избегать осложнений, и, вмешайся высшие власти, наш случай мог бы кончиться международным конфликтом.

Вторая неделя осады подходила к концу, но не было видно никаких признаков перемены обстановки. Все же утром четырнадцатого дня положение изменилось, при этом самым неожиданным и удивительным образом как для нас, так и для людей, которых мы так жаждали поймать.

Мы с Чарли возвращались к Соланской пристани, как обычно, проведя ночь в дозоре у борта «Ланкаширской королевы».

— Эй! — воскликнул Чарли в изумлении. — Во имя разума и здравого смысла скажи мне: что это такое? Видел ли ты когда-нибудь такое чудное судно?

Да, было чему удивляться, ибо на причале стоял баркас, подобного которому я и в самом деле никогда не встречал. Его, собственно, нельзя было назвать баркасом, но он походил на баркас больше, чем на какое-либо другое судно. Он был длиною в семьдесят футов, но очень узок и почти без всяких надстроек, отчего казался меньше, чем был в действительности. Сделан он был весь из стали и выкрашен в черный цвет. На середине высились в ряд на значительном расстоянии одна от другой с наклоном к корме три дымовые трубы; нос же, длинный и острый, как нож, свидетельствовал о том, что судно строили с расчетом на большую скорость. Проходя мимо кормы, мы прочитали написанное на борту мелкими белыми буквами: «Стрела».

Мы с Чарли сгорали от любопытства. Через несколько минут мы уже были на борту и беседовали с механиком, который стоял на палубе и любовался восходом солнца. Он охотно удовлетворил наше любопытство, и мы скоро узнали, что «Стрела» пришла поздно вечером из Сан-Франциско, что этот переход можно считать пробным и что судно принадлежит Сайлесу Тейту, молодому миллионеру с калифорнийских рудников, который помешан на быстроходных яхтах. Потом заговорили о турбинных двигателях, о применении пара, об отсутствии поршней, штоков и кривошипов — словом, о таких вещах, в которых я ничего не смыслил, так как знал только парусные суда. Однако последние слова механика я отлично понял.

— Хотите верьте, хотите нет, но мощность «Стрелы» — четыре тысячи лошадиных сил, а скорость — сорок пять миль в час! — с гордостью заключил он.

— Повторите это, дружище! Повторите! — взволнованно воскликнул Чарли.

— Четыре тысячи лошадиных сил и сорок пять миль в час! — добродушно усмехаясь, повторил механик.

— Где ее владелец? — воскликнул Чарли. — Могу я потолковать с ним?

— Боюсь, что нет, — покачав головой, ответил механик. — Он еще спит.

В эту минуту на палубу поднялся молодой человек в синей куртке и, пройдя к корме, стал глядеть на небо.

— Вот это и есть мистер Тейт, — сказал механик.

Чарли пошел на корму и заговорил с ним; он что-то с жаром рассказывал, и по выражению лица молодого владельца судна можно было судить, что рассказ его забавляет. Видимо, он спросил, какая глубина воды у берега возле Тернерской верфи, ибо я увидел, как Чарли жестами объяснял ему. Несколько минут спустя Чарли вернулся в превосходном настроении.

— Пошли, сынок, — сказал он мне. — Пошли на пристань. Теперь уж мы их не выпустим!

Нам здорово повезло в том, что мы сразу покинули «Стрелу», ибо почти тут же появился один из шпионивших за нами рыбаков. Мы с Чарли заняли свое обычное место на причале возле нашей лодки, чуть впереди от «Стрелы», откуда было удобно наблюдать за «Ланкаширской королевой». До девяти часов все было спокойно, потом мы увидели, что итальянцы отошли от корабля и по своей стороне треугольника направились к берегу. Чарли сидел с самым невозмутимым видом, но не успели они покрыть и четверти расстояния, как он взволнованно прошептал:

— Сорок пять миль в час… Им нет спасения… Они наши!

Итальянцы медленно гребли и уже были почти на одной линии с ветряной мельницей. В эту минуту мы обычно вскакивали в свою лодку и ставили парус; двое в ялике, ожидая, что мы и сейчас так поступим, видимо, удивились нашему бездействию.

Когда они оказались точно на линии с мельницей, на одинаковом расстоянии от берега и от корабля, ближе к берегу, чем мы позволяли им подойти до сих пор, у них возникли подозрения. Мы следили за ними в бинокль и увидели, как они встали в своем ялике, пытаясь догадаться, что мы собираемся делать. Озадачен был и шпион, сидевший рядом с нами на причале. Он не мог понять, почему мы не трогаемся с места. Итальянцы подошли еще ближе, снова поднялись и стали пристально всматриваться в берег, словно думая, что мы там спрятались. Тут на берегу появился какой-то человек и замахал платком, давая знать, что путь свободен. Тогда итальянцы решились. Они налегли на весла и ринулись вперед, но Чарли все еще выжидал. Только когда они прошли три четверти расстояния от «Ланкаширской королевы» и до берега осталось немногим больше четверти мили, Чарли хлопнул меня по плечу и крикнул:

— Попались! Попались!

Мы пробежали несколько шагов, отделявших нас от «Стрелы», и прыгнули к ней на борт. В одно мгновение были отданы носовые и кормовые концы, и «Стрела» стремительно понеслась вперед. Шпионивший за нами рыбак, который остался на пристани, выхватил револьвер и, не переводя дыхания, пять раз выстрелил в воздух. Итальянцы поняли, что их предостерегают, и, как безумные, пустились наутек.

Но если сказать, что они удирали, как безумные, то какими словами можно описать наше движение? Мы буквально летели. С такой дикой скоростью мы рассекали воду, что за бортом с двух сторон вздымались тяжелые лавины, которые, пенясь, разбегались тремя могучими вертикальными волнами, а с кормы на нас алчно наседал огромный гребенчатый вал, готовый, казалось, в любую секунду обрушиться на судно и уничтожить его. «Стрела» дрожала, трепетала, рычала, как живое существо. Ветер, который мы поднимали,был подобен урагану — урагану со скоростью в сорок пять морских миль в час. Мы не могли повернуться к нему лицом и едва переводили дыхание. Он относил выходивший из жерл труб дым прямо назад под прямым углом к движению судна. Мы мчались со скоростью экспресса. «Мы прямо-таки неслись стрелой», — говорил потом Чарли, и вряд ли подберешь слова, которые более точно описали бы скорость нашего движения.

Что касается итальянцев в ялике, то мне казалось, что мы нагнали их, едва успев отойти от пристани. Конечно, пришлось умерить ход задолго до того, как мы подошли к ним; но все равно «Стрела» вихрем пронеслась мимо, и мы были вынуждены повернуть назад, описав дугу между ними и берегом. Итальянцы напряженно гребли, приподнимаясь над банкой при каждом ударе весел, до той самой минуты, когда мы промчались мимо них и они узнали нас с Чарли. Это их совершенно обескуражило, и от их воинственности и следа не осталось. Они мрачно вытащили свои весла из воды и позволили себя арестовать.

— Все это так, Чарли, — сказал Нейл Партингтон, когда мы потом на пристани поведали ему о нашей победе, — но я не понимаю, в чем проявилась твоя хваленая смекалка на этот раз.

Однако Чарли остался верен своему коньку.

— Смекалка? — переспросил он, указывая на «Стрелу». — Взгляни-ка на это судно! Ты только взгляни! Уж если изобретение такого судна не результат смекалки, тогда что это такое, хотел бы я знать? Конечно, — добавил он, — на этот раз смекалка не моя, но свое дело она сделала.


Уловка Чарли

Быть может, свой самый смешной и в то же время самый опасный подвиг наш рыбачий патруль совершил в тот день, когда мы одним махом захватили целую ораву разъяренных рыбаков.

Чарли называл эту победу богатым уловом, и хотя Нейл Партингтон говорил о хитрой уловке, я думаю, Чарли не видел тут разницы, считая, что оба слова означают «выловить», «захватить». Но будь то уловка или улов, а эта схватка с рыбаками стала для них настоящим Ватерлоо, ибо то было самое тяжелое поражение, какое когда-либо нанес им рыбачий патруль, — и поделом: ведь они открыто и нагло нарушили закон.

Во время так называемого «открытого сезона» рыбаки имеют право ловить столько лососей, сколько им посчастливится встретить или сколько влезет в их лодки. Однако с одним существенным ограничением. С заката солнца в субботу и до восхода в понедельник ставить сети не разрешается. Таково мудрое постановление Рыболовной комиссии, ибо во время нереста необходимо дать лососям возможность подниматься в реку, где они мечут икру. И этот закон, кроме одного-единственного раза, всегда строго соблюдался греческими рыбаками, ловившими лососей для консервных заводов и продажи на рынке.

Как-то в воскресное утро приятель Чарли сообщил нам по телефону из Коллинсвилл, что весь рыбачий поселок вышел в море и ставит сети. Мы с Чарли тотчас вскочили в лодку и отправились на место происшествия. С легким попутным ветерком мы прошли Каркинезский пролив, пересекли Сьюисанскую бухту, обогнули маяк Шип-Айленд и увидели всю рыболовецкую флотилию за работой.

Но прежде всего позвольте мне объяснить, каким способом они ловили рыбу. Они ставили так называемые «жаберные сети». Это простые сети с ромбовидными петлями, в которых расстояние между узлами должно быть не больше семи с половиной дюймов. Такие сети бывают от пятисот до семисот и даже восьмисот футов длины, а ширина их всего несколько футов. Они не закрепляются на одном месте, а плывут по течению, причем верхний край держится на воде с помощью поплавков, а нижний тянут ко дну свинцовые грузила.

Благодаря такому устройству сеть стоит вертикально поперек течения и пропускает в реку только самую мелкую рыбешку. Лососи плывут обычно поверху и попадают головой в петли, но из-за своей толщины они не могут проскользнуть сквозь сеть, а назад их не пускают жабры, которые цепляются за петли. Чтобы поставить такую сеть, нужны всего два рыбака: один гребет, а другой, стоя на корме, осторожно закидывает сеть в воду. Растянув всю сеть поперек реки, рыбаки привязывают один ее конец к лодке и плывут вместе с ней по течению.

Когда мы приблизились к нарушившим закон рыболовам — их сети были заброшены на расстоянии двухсот— трехсот ярдов друг от друга, а река, насколько хватал глаз, была сплошь усеяна лодками, — Чарли сказал:

— Одно досадно, парень, что у меня не тысяча рук, чтобы захватить их всех сразу. А так больше одной лодки нам не поймать: пока мы будем с ней возиться, остальные выберут сети и удерут.

Мы подошли поближе, но не заметили ни беспокойства, ни суматохи, которые неизменно вызывало наше появление. Напротив, все лодки спокойно оставались возле своих сетей, и рыбаки не обращали на нас ни малейшего внимания.

— Странно, — пробормотал Чарли. — Может, они нас не узнали?

Я ответил, что этого быть не может, и Чарли согласился со мной. Перед нами растянулась целая флотилия, которой управляли люди, как нельзя лучше знавшие нас, а между тем они смотрели на нашу лодку так равнодушно, как будто мы были какой-нибудь шаландой с сеном или увеселительной яхтой.

Однако картина несколько изменилась, когда мы направились к ближайшей сети: ее владельцы отвязали свою лодку и стали потихоньку грести к берегу. Но остальные рыбаки по-прежнему не проявляли никаких признаков беспокойства.

— Право, забавно, — заметил Чарли. — Во всяком случае, мы можем конфисковать сеть.

Мы убрали парус, схватили конец сети и принялись тянуть ее в лодку. Но стоило нам взяться за сеть, как мимо нас просвистела пуля и щелкнула по воде, а вдали прокатился ружейный выстрел. Уплывшие на берег рыбаки стреляли в нас. Мы снова взялись за сеть, и снова просвистела пуля, на этот раз угрожающе близко. Чарли зацепил конец сети за уключину и сел. Выстрелы прекратились. Но только он взялся за сеть, опять началась стрельба.

— Ничего не попишешь, — сказал он, выбрасывая за борт конец сети. — Вам, ребята, видно, сеть нужна больше, чем нам, так получайте ее.

И мы поплыли к следующей лодке: Чарли хотел выяснить, действительно ли перед нами организованное нарушение закона.

Когда мы подошли поближе, сидевшие в лодке рыбаки тоже отвязали свою сеть и двинулись к берегу, а первые двое вернулись и привязали лодку к брошенной нами сети. Но только мы взялись за вторую сеть, на нас опять посыпались пули, и стрельба прекратилась, лишь когда мы отступили; у третьей лодки повторилась та же история.

Потерпев полное поражение, мы прекратили свои попытки, поставили парус, легли на длинный наветренный галс и двинулись обратно в Бенишию. Прошло еще несколько воскресений, и каждый раз рыбаки открыто нарушали закон. Без помощи вооруженных солдат мы ничего не могли с ними поделать. Рыбакам пришлась по душе их новая выдумка, и они пользовались ею вовсю, а мы не знали, как справиться с ними.

К этому времени Нейл Партингтон вернулся из Нижней бухты, где пробыл несколько недель. С ним был и Николас, юноша-грек, который участвовал в набеге на устричных пиратов, и они оба решили помочь нам. Мы тщательно обдумали план действий и договорились, что они устроят засаду на берегу и, когда мы с Чарли начнем вытаскивать сети, захватят рыбаков, которые выйдут из лодки и начнут нас обстреливать.

План был очень хорош. Даже Чарли его одобрил. Однако греки оказались куда хитрее, чем мы думали. Они нас опередили, устроили сами засаду на берегу и захватили в плен Нейла и Николаса, а когда мы с Чарли попытались забрать сети, вокруг нас засвистели пули, как и в прошлый раз. Нам снова пришлось отступить, и тогда рыбаки тотчас отпустили Нейла и Николаса. Они вернулись к нам очень сконфуженные, и Чарли безжалостно высмеял их. Но Нейл тоже не остался в долгу и язвительно спрашивал у Чарли, куда девалась его хваленая смекалка и как это он до сих пор ничего не придумал.

— Дай срок, придумаю, — обещал Чарли.

— Все может быть, — соглашался Нейл, — но боюсь, что к тому времени лососей совсем не останется и твоя смекалка будет ни к чему.

Нейл Партингтон, весьма раздосадованный происшедшим, снова отправился в Нижнюю бухту, прихватив с собой и Николаса, а мы с Чарли снова остались одни. Это значило, что воскресная ловля будет идти своим чередом, по крайней мере, до тех пор, пока Чарли не осенит какая-нибудь счастливая идея. Я тоже ломал себе голову, стараясь придумать, как бы изловить греков, и мы составляли тысячу планов, которые на поверку никуда не годились.

Греки же ходили, задрав нос, хвастались направо и налево своей победой, и это еще больше унижало нас. Вскоре мы заметили, что среди рыбачьего населения наш авторитет явно упал. Мы были побеждены, и рыбаки потеряли к нам уважение. А с потерей уважения начались и дерзости. Чарли прозвали «Старой бабой», а меня окрестили «Сосунком». Положение становилось невыносимым, и мы чувствовали, что должны нанести грекам решительный удар, дабы вновь поднять свой авторитет на прежнюю высоту.

Как-то утром нам наконец пришла в голову счастливая мысль. Мы были на пристани, где останавливаются речные пароходы, и увидели толпу грузчиков и зевак, теснившихся вокруг какого-то парня с заспанным лицом, в высоких морских сапогах, который развлекал их, рассказывая о своих злоключениях. Этот рыболов-любитель, по его словам, ловил возле Беркли рыбу для продажи на местном рынке. Беркли находится в Нижней бухте, за тридцать миль от Бенишии. Прошлой ночью он закинул сеть и незаметно задремал на дне своей лодки. Проснулся он уже утром и, когда продрал глаза, увидел, что его лодка тихонько стукается о причал пароходной пристани в Бенишии, а перед ним торчит пароход «Апаш», и двое матросов снимают обрывки его сети с пароходного колеса. Словом, когда он заснул, фонарь на его лодке потух, и «Апаш» прошел прямо по его сети. Хотя сеть и разорвалась в клочья, однако она накрепко зацепилась за колесо и тридцать миль тащила лодку за собой.

Чарли подтолкнул меня локтем в бок. Я сразу понял его мысль, но возразил:

— Мы не можем нанять пароход.

— Я и не собираюсь, — ответил он. — Но давай-ка сходим на Тернерскую верфь. У меня есть одна мыслишка, авось, она нам пригодится.

И мы отправились на верфь, а там Чарли повел меня к «Мэри-Ребекке», вытащенной из воды на слип для чистки и ремонта. Мы оба хорошо знали эту плоскодонную посудину, она поднимала сто сорок тонн груза, а такой большой парусности не было ни у одной шхуны во всем заливе.

— Как дела, Оле? — крикнул Чарли здоровенному шведу в синей рубашке, который смазывал усы грота-гафеля свиным жиром.

Оле что-то промычал и продолжал дымить трубкой, не отрываясь от работы. Капитану шхуны, которая ходит по заливу, приходится работать не покладая рук, не меньше своих матросов.

Оле Эриксен подтвердил догадку Чарли: как только ремонт будет закончен, «Мэри-Ребекка» отправится вверх по реке Сан-Хоакин в Стоктон за грузом пшеницы. Тогда Чарли высказал свою просьбу, но Оле Эриксен решительно покачал головой.

— Всего один крюк, один крепкий крюк, — уговаривал Чарли.

— Нет, это я не могу, — отвечал Оле Эриксен. — «Мэри-Ребекка» с такой крюк будет цеплять каждый чертов мель. Я не желал потерять «Мэри-Ребекка». Это все, что я имел.

— Да нет же, нет, — уверял его Чарли. — Мы просунем конец крюка сквозь дно и закрепим его внутри гайкой. Когда мы покончим с нашим делом, нам останется только спуститься в трюм, вывинтить гайку и вытолкнуть крюк. Потом мы вставим в отверстие деревянную затычку, и твоя шхуна будет в полном порядке.

Оле Эриксен долго упирался, но мы угостили его хорошим обедом и в конце концов уломали.

— Ну, валяйте, разрази вас гром! — сказал он, стукнув огромным кулачищем себя по ладони. — Но поторопитесь с этот крюк. «Мэри-Ребекка» пошел на воду сегодня в ночь.

Была суббота, и Чарли следовало поспешить. Мы отправились в кузницу при верфи, где по указанию Чарли нам выковали огромный, сильно изогнутый стальной крюк. Затем мы поскорее вернулись к «Мэри-Ребекке». Чуть позади большого килевого колодца, через который проходит выдвижной киль, мы пробуравили дыру. Я вставил в нее снаружи крюк, а Чарли изнутри прочно закрепил его гайкой. Когда мы кончили работу, крюк торчал на фут из днища шхуны. Он был изогнут в виде серпа, но еще круче.

К вечеру «Мэри-Ребекка» была спущена на воду, и все приготовления к отплытию закончены. Чарли и Оле пристально всматривались в вечернее небо, стараясь угадать, будет ли завтра ветер: без хорошего бриза наш план был обречен на провал. Они оба пришли к заключению, что все приметы предсказывают сильный западный ветер — не обычный дневной бриз, а почти шторм, который уже начал разыгрываться.

Наутро их предсказания подтвердились. Солнце ярко сияло, но в Каркинезском проливе завывал штормовой ветер, и «Мэри-Ребекка» вышла под двумя рифами на гроте и одним на фоке. В проливе и в Сьюисанской бухте нас сильно потрепало, но вскоре мы вошли в более защищенное место, и стало тише, хотя ветер по-прежнему хорошо наполнял паруса.

Миновав маяк Шип-Айленд, мы отдали рифы; по распоряжению Чарли большой рыбачий стаксель[694] был изготовлен к подъему, а грота-топсель, пришнурованный у топа мачты, был разобран так, что мы могли поставить его в любую минуту.

Мы быстро шли фордевинд, неся паруса бабочкой,[695] стаксель на правом борту и грот на левом, и вскоре увидели впереди флотилию рыбаков. Как и в то воскресенье, когда им удалось впервые провести нас, вся река, насколько хватало глаз, была усеяна их лодками и сетями. У правого берега они оставили узкий проход для судов, а вся остальная поверхность воды была сплошь покрыта широко растянутыми сетями. Нам, конечно, следовало бы войти в этот проход, но Чарли, стоявший у руля, направил «Мэри-Ребекку» прямо на сети. Однако это не вызвало тревоги среди рыбаков, ибо суда, идущие вверх по реке, ставят обычно на конце киля так называемые «башмаки», которые скользят по сетям, не зацепляя их.

— Готово дело! — крикнул Чарли, когда мы быстро пересекли длинный ряд поплавков, отмечавших край сети. На одном конце этого ряда плавал маленький бочонок — буек, а на другом была лодка с двумя рыбаками. Бочонок и лодка вдруг начали быстро сближаться, а рыбаки, увидев, что мы тащим их за собой, принялись громко кричать. Две-три минуты спустя мы зацепили вторую сеть, за ней третью и, двигаясь посредине флотилии, цепляли на крюк одну сеть за другой.

Потрясенные рыбаки смотрели на нас в полном смятении. Как только мы цепляли сеть, оба ее конца, буек и лодка, сближались и неслись за нашей кормой; и вся эта стая лодок и буйков мчалась за нами с такой головокружительной быстротой, что рыбаки едва успевали управляться с лодками, стараясь не разбиться друг о друга. Греки орали что есть мочи, требуя, чтобы мы остановили судно; они думали, что это веселая шутка подвыпивших матросов, им и в голову не приходило, что на шхуне рыбачий патруль.

Даже одну сеть тащить нелегко, и Чарли с Оле Эриксеном решили, что, несмотря на попутный ветер, «Мэри-Ребекке» не справиться больше чем с десятью сетями. Поэтому, подцепив десяток сетей и волоча за собой десять лодок с двадцатью рыбаками, мы свернули влево, оставив позади флотилию, и направились в Коллинсвиль.

Мы ликовали. Чарли так гордо стоял у руля, как будто вел домой победившую на гонках яхту. Два матроса, составлявшие весь экипаж «Мэри-Ребекки», потешались и скалили зубы. Оле Эриксен потирал свои ручищи с детской радостью.

— Я думал, ваш рыбачий патруль никогда не имел такой удача, как на шхуне Оле Эриксена, — сказал он, как вдруг за кормой хлопнул выстрел, прожужжала пуля, чиркнула по свежевыкрашенной, обшивке каюты и, ударившись о гвоздь, со свистом отскочила в сторону.

Для Оле Эриксена это было уж слишком. Увидев, что ему испортили новенькую обшивку, он вскочил и погрозил рыбакам кулаком; но тут вторая пуля угодила в стенку каюты, в шести дюймах от его головы, и он поскорей растянулся на палубе, укрывшись за бортом.

У всех рыбаков были ружья, и теперь они принялись палить все разом. Мы попрятались кто куда, даже Чарли пришлось бросить штурвал. Если бы не тяжелые сети за кормой, мы наверняка попали бы в руки разъяренных рыбаков. Но сети, прочно зацепившиеся за днище «Мэри-Ребекки», тащили ее корму на ветер, и она по-прежнему держала курс, хотя и не очень точно.

Лежа на палубе, Чарли мог дотянуться до нижних спиц рулевого колеса, но управлять шхуной таким способом было крайне неудобно. Тут Оле Эриксен припомнил, что в трюме у него лежит большой стальной лист. Это был кусок бортовой обшивки «Нью-Джерси»: пароход недавно потерпел крушение возле Золотых ворот, и «Мэри-Ребекка» принимала участие в его спасении.

Двое матросов, Оле и я осторожно проползли по палубе и притащили тяжелый стальной лист наверх, а затем поставили его на корме, как щит, загородив штурвал от рыбаков. Пули щелкали и звенели, ударяясь о гудевший, как колокол, щит, но Чарли только посмеивался в своем укрытии и спокойно правил рулем. И так мы мчались вперед: за кормой — орава вопивших от ярости греков, впереди — Коллинсвиль, а вокруг рой свистевших пуль.

— Оле, — сказал вдруг Чарли упавшим голосом, — я не знаю, что нам теперь делать.

Оле лежал на спине у самого борта и усмехался, глядя в небо; он повернулся на бок и взглянул на Чарли.

— Я думал, мы будем идти в Коллинсвиль, как хотел раньше, — ответил он.

— Но мы не можем там остановиться, — простонал Чарли. — Я никак не ожидал, что мы не сможем остановиться.

Широкое лицо Оле Эриксена выразило полную растерянность.

Увы, это была правда. За спиной у нас осиное гнездо, а остановиться в Коллинсвиле — значит сунуть в это гнездо голову.

— У каждого чертова грека ружье, — весело сказал один из матросов.

— Да еще нож в придачу, — отозвался второй.

Теперь уж застонал Оле Эриксен.

— И зачем только шведский человек, как я, совать свой нос в чужие дела, будто обезьяна! — пробормотал он про себя.

Пуля щелкнула по корме и пролетела над правым бортом, жужжа, как разозленная пчела.

— Остается только пристать к берегу, бросить «Мэри-Ребекку» и удрать, — сказал веселый матрос.

— Бросать «Мэри-Ребекку»? — воскликнул Оле Эриксен с непередаваемым ужасом в голосе.

— Дело ваше, — отозвался тот. — Только я хотел бы оказаться за тысячу миль отсюда, когда эти парни взберутся на борт. — И он указал на беснующихся греков, которых мы продолжали тащить за собой.

Мы как раз поравнялись с Коллинсвилем, и, вспенивая воду, прошли так близко от пристани, что до нее можно было добросить камень.

— У меня одна надежда, что ветер продержится, — сказал Чарли, украдкой поглядывая на наших пленников.

— А что нам ветер? — уныло спросил Оле. — Скоро по река нельзя пройти, и тогда… тогда…

— Тогда мы заберемся в глухие места и попадем в лапы грекам, — добавил веселый матрос, пока Оле раздумывал над тем, что случится, когда мы дойдем до истока реки.

Мы подошли к тому месту, где река расходилась на два рукава. Налево было устье реки Сакраменто, а направо устье реки Сан-Хоакин. Веселый матрос прополз вперед и перебросил фок, а Чарли взял право руля, и мы свернули направо — в устье реки Сан-Хоакин. Попутный ветер, который гнал нас вперед на ровный киль, теперь задул справа по борту, и «Мэри-Ребекка» так резко накренилась влево, что, казалось, вот-вот опрокинется.

Но мы все так же мчались вперед, а рыбаки неслись за нами. Стоимость их сетей была значительно выше штрафов, которые с них брали за нарушение законов о рыбной ловле, и потому, хотя им ничего не стоило отвязать свои лодки и удрать, они на этом ничего бы не выгадали. Кроме того, они не бросали своих сетей инстинктивно, как моряк не бросает своего корабля. Но главное, в них все росла жажда мести, и мы могли быть уверены, что они последуют за нами хоть на край света, если нам вздумается тащить их в такую даль.

Стрельба прекратилась, и мы отважились выглянуть за корму, посмотреть, что делают наши пленники. Их лодки следовали за нами на разных расстояниях друг от друга, но четыре передние выравнялись и шли рядом.

Передняя лодка, видно, бросила с кормы конец той, что шла за ней. Лодки ловили концы, отделялись от своих сетей и подтягивались друг к другу, пока не стали в одну линию. Однако мы шли с такой скоростью, что произвести этот маневр было очень нелегко. Порой, несмотря на все усилия, им не удавалось подтянуться ни на дюйм, но иногда они двигались довольно быстро.

Когда четыре лодки сблизились настолько, что из одной в другую мог перебраться человек, из трех задних лодок перешло в переднюю по одному греку, и каждый захватил с собой ружье. Таким образом в передней лодке собралось пять человек, и мы сразу поняли, что они намереваются взять нас на абордаж. Но, чтобы осуществить свое намерение, им надо было изрядно потрудиться: приходилось подтягиваться за веревку с поплавками, все время перехватывая руки. И все же, хотя они двигались очень медленно и часто останавливались передохнуть, им удавалось потихоньку подбираться к нам все ближе и ближе.

Чарли улыбался, глядя на их усилия.

— Поставь-ка топсель, Оле! — сказал он.

Под свист пуль шнуровка на топе мачты была разорвана, шкот и галс оттянуты втугую, и «Мэри-Ребекка», сильно накренившись, понеслась еще быстрей.

Но греки не сдавались. Не в силах при такой скорости подтягивать лодку вручную, они сняли блоки со своих парусов и соорудили то, что моряки называют «хват-тали». Один из рыбаков, лежа на носу лодки, свешивался как можно дальше за борт и, пока товарищи держали его за ноги, прикреплял блок к натянутому краю сети. Затем они все вместе тянули за тали, пока блоки не сходились, и снова повторяли этот маневр.

— Придется отдать стаксель! — сказал Чарли.

Оле Эриксен посмотрел на дрожавшую от напряжения «Мэри-Ребекку» и покачал головой.

— Тогда вылетят мачты, — сказал он.

— А иначе мы вылетим со шхуны, — возразил Чарли.

Оле с тревогой взглянул на мачты, потом на лодку с вооруженными греками и согласился.

Пятеро греков столпились на носу — место опасное, когда лодка идет на буксире. Я наблюдал, что станется с их лодкой, когда мы поставим большой рыбачий стаксель: он несравненно больше марселя и ставится только при легком бризе. Когда «Мэри-Ребекка» стремительно рванулась вперед, лодка зарылась носом в воду, а люди, цепляясь друг за друга, как безумные, бросились на корму, спасая лодку от гибели.

— Это охладит их пыл! — заметил Чарли, но я видел, что он с тревогой следит за ходом «Мэри-Ребекки», которая несла гораздо больше парусов, чем ей было под силу.

— Следующая остановка — Антиох! — возвестил веселый матрос на манер железнодорожного кондуктора. — А за ней Мериуэзер.

— Поди-ка сюда поскорей, — позвал меня Чарли.

Я подполз к нему и стал рядом под защитой стального листа.

— Засунь руку мне в карман и достань записную книжку, — сказал он. — Так. Теперь вырви чистый листок и напиши то, что я скажу.

И я написал:

«Позвоните в Мериуэзер шерифу, констеблю или судье. Сообщите, что мы идем к ним. Пусть они поднимут на ноги весь город и вооружат людей. Пусть приведут всех на пристань и встречают нас, иначе нам каюк».

— Теперь сложи бумажку, привяжи к свайке и стой тут наготове, чтобы бросить ее на берег.

Я сделал все, как он сказал. Тем временем мы подошли к Антиоху. Ветер выл в наших снастях, и «Мэри-Ребекка», почти опрокинувшись на бок, неслась вперед, как быстроходное океанское судно. Моряки на берегу Антиоха, увидев, что мы поставили марсель и стаксель — безрассудный маневр при таком ветре, — поспешили на пристань и стояли у причала, стараясь понять, в чем дело.

Не убавляя хода, мы подошли так близко к берегу, что любой из нас мог бы спрыгнуть на пристань. Тут Чарли дал мне знак, и я бросил свайку. Она громко стукнулась о дощатый настил, отскочила на пятнадцать— двадцать футов и была подхвачена пораженными зрителями.

Все это произошло в мгновение ока, в следующий миг Антиох остался позади, а мы уже неслись по Сан-Хоакину к Мериуэзеру, лежавшему в шести милях вверх по течению. Река повернула на восток, и мы снова мчались по ветру, поставив паруса бабочкой я перекинув стаксель на правый борт.

Оле Эриксен, казалось, погрузился в глубокое отчаяние. Чарли и двое матросов, напротив, не теряли надежды и, видимо, не без основания. В Мериуэзере жили главным образом углекопы, и можно было ожидать, что в воскресный день все они в городе. К тому же углекопы никогда не питали особой любви к греческим рыбакам, и мы могли быть уверены, что они окажут нам горячую поддержку.

Мы напряженно всматривались вдаль, стараясь разглядеть город, и, как только увидели его, почувствовали огромное облегчение. Причалы были черны от народа. Подойдя поближе, мы увидели, что люди все прибывают, спускаясь бегом по главной улице, с ружьями в руках или за плечом. Чарли оглянулся на рыбаков, и в глазах его мелькнуло самодовольство победителя, какого я прежде у него не замечал. Греки были ошеломлены, увидев вооруженную толпу, и попрятали свои ружья.

Мы убрали топсель и стаксель, потравили грота-фал и, поравнявшись с главной пристанью, перекинули грот. «Мэри-Ребекка» повернулась к ветру, лодки пленных рыбаков описали за ней широкую дугу и, когда мы, замедлив ход, отдали концы и пришвартовались к пристани, догнали нас. Мы причалили под радостные крики возбужденных углекопов.

У Оле Эриксена вырвался вздох облегчения.

— Я уже думал, никогда не увижу своя жена, — сознался он.

— Почему? Нам не грозила никакая опасность, — возразил Чарли.

Оле недоверчиво поглядел на него.

— Конечно, не грозила, — подтвердил Чарли. — Мы могли в любую минуту выбросить крюк, что я сейчас и сделаю, и греки забрали бы свои сети.

Он спустился в трюм с гаечным ключом, отвинтил гайку, и крюк выпал в воду. Когда греки вытащили сети и привели лодки в порядок, мы передали их с рук на руки отряду вооруженных граждан, и они проследовали в тюрьму.

— Я, кажется, валял большой дурак, — сказал Оле Эриксен.

Но он изменил свое мнение, когда восхищенные жители города столпились на борту, чтобы пожать ему руку, а несколько бойких репортеров принялись фотографировать «Мэри-Ребекку» и ее капитана.


Деметриос Контос

Из того, что я рассказывал о греках-рыбаках, не следует думать, что все они были преступниками. Отнюдь нет. Это были суровые люди, которые жили обособленными колониями и в борьбе со стихиями добывали свой хлеб насущный. Они не признавали закона и, считая его насилием и произволом, не понимали, зачем он нужен. Особенно тираническим казался им закон о рыбной ловле. И в нас, рыбачьих патрульных, они, естественно, видели своих врагов.

Мы угрожали их жизни и мешали добывать пропитание, что, в сущности, одно и то же. Мы подвергали конфискации их браконьерские сети и снасти, изготовление которых стоило им немало денег и требовало нескольких недель работы. Много раз в году, а то и на целый сезон мы запрещали им ловить рыбу, лишая заработка, какой они могли бы иметь, если бы нас не существовало. А когда они попадались нам в руки, мы предавали их суду, где с них взимали большой денежный штраф. Вот почему они нас ненавидели и радовались случаю нам отомстить. Патрульный — такой же естественный враг рыбака, как собака — кошки, а змея — человека.

Но пусть читатель не думает, что рыбаки умели только люто ненавидеть; нет, они были способны и на благородные поступки, в доказательство чего я и хочу рассказать историю о Деметриосе Контосе. Деметриос Контос жил в Валлехо. После Большого Алека он был самым сильным, самым отважным и самым влиятельным человеком среди греков. Он ничем не беспокоил нас и вряд ли когда-нибудь столкнулся бы с нами, не обзаведись он новой лодкой для ловли лососей. Она-то и явилась причиной всех бед. Деметриос сделал ее по собственному образцу, слегка изменив очертания обычной лососевой лодки.

К его великому восторгу оказалось, что новая лодка очень быстроходна, быстроходнее всех лодок в заливе и впадающих в него реках. С той поры Деметриоса обуяли спесь и хвастливость. И когда нам с помощью «Мэри-Ребекки» удалось хорошенько припугнуть рыбаков, занимавшихся ловлей лососей в воскресенье, он послал в Бенишию вызов, который передал нам один из местных рыбаков. Смысл вызова был такой: в следующее воскресенье Деметриос Контос выйдет из Валлехо, закинет сеть на самом виду у Бенишии и будет ловить лососей, а патрульный Чарли Ле Грант пусть придет и поймает его, если сможет. Разумеется, мы с Чарли тогда ничего не знали о новой лодке Контоса. Наша же собственная была довольно быстроходной, и мы не боялись помериться силами с любой другой.

Настало воскресенье. Слух о вызове не замедлил распространиться: рыбаки и моряки Бенишии все, как один, пришли на пароходную пристань, так что она стала похожа на центральную трибуну во время футбольного матча. Мы с Чарли были настроены весьма скептически, но, увидев на пристани такую толпу, поняли, что Деметриос Контос полез на рожон не зря.

После полудня, когда морской бриз набрал силу, на горизонте показался парус судна, идущего на фордевинд. Футах в двадцати от пристани судно сделало поворот, и перед толпой предстал Деметриос Контос. Театральным жестом, словно рыцарь перед состязанием на турнире, он приветствовал восхищенных зрителей, встретивших его возгласами одобрения, и остановился в двухстах ярдах от берега. Потом он спустил парус, лег в дрейф по ветру и стал закидывать сеть. Он закинул ее не всю, а футов пятьдесят, не больше, однако нас с Чарли, как громом, поразила наглость рыбака. Тогда мы еще не знали — это стало нам известно позже, — что сеть была старой и негодной. Она могла задержать рыбу, но сколько-нибудь значительный улов разорвал бы ее на куски.

— Признаться, я ничего не понимаю, — пожав плечами, заметил Чарли. — Пусть он закинул всего пятьдесят футов сети, что из этого? Ему все равно ее не вытащить, если мы двинемся за ним. И зачем он вообще явился сюда и нагло попирает закон у нас на глазах? Да еще у самого города, в котором мы живем.

В голосе Чарли послышались нотки обиды, и он несколько минут продолжал горячо возмущаться бесстыдством Деметриоса Контоса.

Тем временем человек, о котором шла речь, сидел развалившись на корме своей лодки и следил за поплавками. Когда в жаберную сеть попадается большая рыба, поплавки, приходя в движение, тотчас дают об этом знать. По-видимому, так случилось и сейчас, потому что Деметриос вдруг вытянул из воды футов двенадцать сети и, прежде чем бросить в лодку, поднял кверху крупного с блестящей чешуей лосося. Зрители на пристани наградили его троекратным ура. Тут уж Чарли не вытерпел.

— Пошли, сынок! — обратился он ко мне.

Не теряя времени, мы вскочили в свою лодку и поставили парус. Толпа громко закричала, предостерегая Деметриоса, и когда мы стремительно понеслись вперед, то увидели, как он отсек свою сеть длинным ножом. Парус на его лодке был мигом поднят и вскоре заполоскал на ветру в солнечном свете. Рыбак бросился к корме, выбрал шкоты и лег на длинный галс курсом к холмам Контра Коста.

К этому времени мы были уже не больше чем в тридцати футах от его кормы. Чарли ликовал. Он знал, что наша лодка быстроходна, и не сомневался, что мало найдется людей, способных сравниться с ним в умении вести лодку. Он был уверен, что мы поймаем Деметриоса, и я разделял его уверенность. Однако судьба, видимо, решила иначе.

Дул попутный ветер. Мы мягко скользили по воде, но Деметриос не спеша все больше и больше удалялся от нас. Он не только шел быстрее, но держал к ветру на какую-то долю румба круче, чем мы. Это особенно поразило нас, когда он сделал поворот, минуя холмы Контра Коста, и, пройдя мимо нас на другом галсе, оказался на добрую сотню футов впереди с наветренной стороны.

— Вот это да! — воскликнул Чарли. — Одно из двух: либо его лодка чудо из чудес, либо к нашему килю привязали пятигаллонный бочонок с каменноугольной смолой!

Третьей причины, видимо, быть не могло. А к тому времени, когда Деметриос прошел мимо Сономских холмов, расположенных по другую сторону залива, мы так безнадежно отстали, что Чарли велел мне потравить шкот, и мы двинулись назад, к Бенишии. Когда мы, возвратившись, ставили нашу лодку на прикол, рыбаки с пароходной пристани осыпали нас градом насмешек. Мы с Чарли ушли, чувствуя себя в дураках, ибо когда считаешь, что у тебя отличная лодка и ты умеешь ее вести, а является кто-то другой и обставляет тебя, это не может не быть ударом по самолюбию.

Несколько дней Чарли был как во сне; потом, как и в прошлый раз, нам сообщили, что в следующее воскресенье Деметриос Контос повторит свое представление. Чарли мигом пробудился. Вытащив нашу лодку из воды, он очистил и заново выкрасил днище, что-то изменил в конструкции выдвижного киля, переосновал бегучий такелаж и почти всю ночь под воскресенье шил новый, намного больший, чем прежний, парус. Чарли сделал его таким большим, что понадобился добавочный балласт, и мы уложили на дно нашей лодки старый железный рельс весом почти в пятьсот фунтов.

Пришло воскресенье, а вместе с ним явился и Деметриос Контос, чтобы вновь открыто, средь бела дня, нарушить закон. Опять дул послеполуденный бриз, и опять Деметриос Контос забросил футов сорок или пятьдесят своей гнилой сети и, подняв парус, ушел у нас из-под носа. Рыбак предвидел ход Чарли: его парус, к задней шкаторине[696] которого он добавил целое полотнище, был поднят выше прежнего.

До холмов Контра Коста мы шли почти вровень, не обгоняя и не отставая друг от друга. Но, повернув к Сономским холмам, заметили, что почти при равной скорости движения Деметриос взял чуть-чуть более круто к ветру, чем мы. А ведь Чарли вел нашу лодку с предельной ловкостью и искусством и выжимал из нее больше, чем обычно.

Конечно, ничто не мешало Чарли вытащить револьвер и выстрелить в Деметриоса, но мы давно убедились, что стрелять в убегающего человека, совершившего какой-нибудь незначительный проступок, противно нашей натуре. К тому же между патрульными и рыбаками существовало нечто вроде негласного уговора: мы не стреляем в них, когда они удирают, а они, в свою очередь, не оказывают нам сопротивления, если удается их задержать. Деметриос Контос уходил от нас, а нам не оставалось ничего другого, как изо всех сил стараться его догнать; с другой стороны, окажись наша лодка более быстроходной или веди мы ее лучше, чем Деметриос свою, он, если бы нам удалось задержать его, наверняка не оказал бы нам никакого сопротивления.

При огромном парусе и резвившемся в Каркинезском проливе сильном ветре наше плавание было, как говорится, рискованным. Нам приходилось быть все время начеку, следить, чтобы нас не опрокинуло, и пока Чарли стоял на руле, я держал в руках грота-шкот, обернув его всего один раз вокруг нагеля, готовый в любую секунду отдать его. У Деметриоса, который вел свой парусник один, руки были все время заняты.

Однако наша попытка его догнать оказалась тщетной. От природы сообразительный, он сумел соорудить лодку, оказавшуюся удачней нашей. И хотя Чарли шел не хуже, а то и чуть лучше Деметриоса, лодка его во многом уступала лодке грека.

— Трави шкот! — скомандовал Чарли, и когда наша лодка легла на фордевинд, до нас донесся уничтожающий смех Деметриоса.

— Бесполезное это дело, — качая головой, заметил Чарли. — У Деметриоса лодка лучше нашей. Если он попытается еще раз повторить свое представление, нам придется придумать в ответ что-нибудь новое.

На этот раз выручила моя смекалка.

— А что если в следующее воскресенье я один пущусь в погоню за Деметриосом, — предложил я в среду. — А ты будешь ждать его возвращения на пристани в Валлехо?

Чарли подумал минутку, потом хлопнул себя по колену.

— Прекрасная мысль! Ты начинаешь шевелить мозгами. Должен сказать, это делает честь твоему учителю. Только не загони его чересчур далеко, — продолжал он, — а то он, вместо того чтобы вернуться домой в Валлехо, двинет в залив Сан-Пабло, а я так и буду дурак дураком стоять на пристани и ждать его.

В четверг у Чарли нашлось возражение против моего плана.

— Все будут знать, что я отправился в Валлехо, и, можешь не сомневаться, узнает и Деметриос. Как ни жаль, но от твоей затеи придется отказаться.

Довод был вполне веским, и остаток дня я ходил как в воду опущенный. Однако ночью мне вдруг показалось, что я нашел выход, и, полный нетерпения, я разбудил крепко спавшего Чарли.

— Ну, — промычал он, — что случилось? Дом горит?

— Нет, — ответил я, — у меня в голове горит. Слушай! В воскресенье мы с тобой будем болтаться на пристани Бенишии, пока на горизонте не покажется парусник Деметриоса. Это усыпит подозрение. Когда же парусник подойдет ближе, ты не спеша побредешь в сторону города. Рыбаки решат, что ты побежден и признал свое поражение.

— Пока подходяще, — вставил Чарли, когда я остановился, чтобы перевести дух.

— И даже очень подходяще, — с гордостью продолжал я. — Так, значит, ты не спеша двинешься в сторону города, но как только скроешься из виду людей, стоящих на пристани, дашь ходу прямо к Дэну Мелони. Возьмешь его кобыленку и что есть духу помчишься по проселочной дороге в Валлехо. Дорога там хорошая, и ты доберешься до Валлехо раньше, чем Деметриос, которому придется все время идти против ветра.

— Утром я первым делом договорюсь насчет кобылы, — отозвался Чарли, безоговорочно приняв мой новый план.

Однако, только я успел как следует заснуть, он сам разбудил меня.

— Послушай, сынок, — посмеиваясь в темноте, сказал он, — не кажется ли тебе, что гоняться за браконьером верхом — дело не совсем привычное для рыбачьего патруля?

— На то и существует смекалка, — ответил я. — Ты сам постоянно твердишь: «Постарайся напасть на верную мысль раньше, чем твой противник, и победа будет за тобой».

— Ха! Ха! — смеялся Чарли. — Уж если на этот раз верная мысль вместе с кобылкой не побьют Деметриоса, значит, я не ваш покорный слуга Чарли Ле Грант.

— Только сумеешь ли ты один управиться с лодкой? — спросил он в пятницу. — Не забудь, что парус у нас огромный.

Я так горячо убеждал его в своем мастерстве, что он больше не заговаривал об этом до субботы, когда предложил мне снять целое полотнище с задней шкаторины. Вероятно, на моем лице было написано столь сильное разочарование, что он не стал настаивать. Я и вправду так гордился своим умением вести парусную лодку, что мне прямо до безумия хотелось выйти в море одному и под большим парусом стрелой мчаться по Каркинезскому проливу в погоне за удирающим греком.

Как всегда, в воскресенье Деметриос Контос был тут как тут. У рыбаков уже вошло в привычку собираться на пароходной пристани, чтобы приветствовать его появление и посмеяться над нашим поражением. Деметриос спустил парус в нескольких сотнях ярдов от пристани и закинул свои обычные пятьдесят футов прогнившей сети.

— Сдается мне, эта забава будет продолжаться до тех пор, пока его ветхая сеть не порвется окончательно, — проворчал Чарли с расчетом быть услышанным кое-кем из греков.

— Тогда я дам ему мою, — быстро и не без коварства отозвался один из них.

— Незачем, — ответил Чарли, — у меня самого найдется завалящая сеть. Он сможет ее получить, если придет ко мне и попросит.

Греки ответили веселым смехом, ибо могли себе позволить добродушно шутить с человеком, которого так здорово околпачивали.

— Ну, пока, сынок, — минутой позже обратился ко мне Чарли. — Пожалуй, двинусь в город к Мелони.

— Можно мне взять лодку? — спросил я.

— Как хочешь, — ответил он и, круто повернувшись, медленно побрел прочь.

Деметриос вытащил из сети двух крупных лососей, и я вскочил в лодку. Рыбаки столпились вокруг, весело настроенные и, когда я стал поднимать парус, засыпали меня всевозможными шутливыми советами. Они даже предлагали друг другу заключить пари, что я непременно поймаю Деметриоса, а двое из них, разыгрывая роль судейских чиновников пресерьезно просили позволения отправиться вместе со мной, чтобы посмотреть, как я это сделаю.

Но я не торопился: я тянул время, чтобы дать Чарли возможность добраться до Валлехо. Делая вид, будто мне не нравится, как стоит парус, я слегка подтянул снасть, с помощью которой удерживается верхний конец гафеля. Только, когда по моим расчетам Чарли уже побывал у Дэна Мелони и сел верхом на его кобылку, я отошел от пристани и поставил парус по ветру. Сильный порыв ветра, наполнив парус, сразу резко накренил судно, и добрых два ведра воды попало в лодку. Такой пустяк, как этот, всегда может случиться с легким судном даже у самого опытного матроса, тем не менее, хотя я мгновенно потравил шкот и выровнял лодку, по моему адресу поднялась буря насмешливых рукоплесканий, словно я совершил невесть какой грубый промах.

Когда Деметриос увидел, что в рыбачьей патрульной лодке только один человек, да и тот мальчишка, он решил поиздеваться надо мной. Идя коротким галсом— я шел прямо за ним, отставая на неполных тридцать футов, — он несколько ослабил шкот и вернулся к пристани. И тут, делая короткие галсы, он стал кружиться, вертеться, вспарывая носом лодки воду, к великому восторгу симпатизирующих ему зрителей. Я все время шел за ним и смело проделывал все, что делал он, даже, когда он, идя на фордевинд, перекинул парус на другой борт — опаснейший маневр при таком большом парусе и таком сильном ветре.

Он рассчитывал, что крепкий бриз и сильное отливное течение, которые подняли на море страшное волнение, доведут меня до беды. Но я был в ударе и никогда в жизни не вел лодку лучше, чем в тот день. Меня можно было сравнить с точно выверенным механизмом, мозг мой работал ровно и быстро, руки безошибочно делали свое дело; я, казалось, предугадывал тысячи мелочей, которые опытный моряк обязан принимать во внимание в любую секунду.

Вместо меня беда постигла Деметриоса. Что-то разладилось в выдвижном киле его лодки, заело в корпусе, и он не выдвигался до отказа. В минуту передышки, которой Деметриос добился путем какой-то хитроумной уловки, он стал торопливо возиться с выдвижным килем, стараясь сбить его вниз. Но времени у него было слишком мало, и пришлось снова взяться за руль и парус.

Выдвижной киль, видимо, сильно его обеспокоил. Ему было уже не до игры со мной, и, делая длинные галсы, он двинулся к Валлехо. К моей радости, на первом же галсе я увидел, что могу держать к ветру чуть круче, чем он. Вот когда бы ему пригодился лишний человек в лодке; ведь я шел за ним на расстоянии каких-нибудьнескольких футов, и он не отваживался бросить руль, чтобы перебраться на середину лодки и опустить выдвижной киль!

Лишившись возможности приводить к ветру так круто, как прежде, он стал слегка потравливать шкот и идти полнее, стараясь меня обогнать. Я позволил ему это сделать, пока сам пытался выиграть ветер, чтобы настигнуть Деметриоса. Но, когда я подошел к нему совсем близко, он прикинулся, будто ложится на другой галс. Я стремительно рыскнул к ветру, чтобы опередить Деметриоса, но с его стороны это было лишь ловко проделанным трюком. Он взял прежний курс, мне же пришлось торопливо наверстывать потерянное расстояние.

Деметриос явно оказался искуснее меня, когда дело дошло до маневрирования. Много раз он был уже почти у меня в руках, но всякий раз ему удавалось провести меня и ускользнуть. К тому же ветер крепчал, и наши руки ни секунды не знали покоя, иначе нас неминуемо опрокинуло бы в море; Что до моей лодки, то она держалась на плаву только благодаря лишнему балласту. Я сидел, скорчившись, одной рукой держа руль, а другой шкот. А поскольку шкот был всего один раз обернут вокруг нагеля, он при каждом порыве ветра вырывался у меня из рук. В такие минуты парус терял ветер, и я, конечно, отставал. Утешением служило лишь то, что с лодкой Деметриоса происходило то же самое.

Сильный отлив, проносясь по Каркинезскому проливу навстречу ветру, вздымал могучие, сердитые волны, которые непрерывно бились о борт судна. Я промок до нитки, и даже мой парус был мокрешенек вплоть до шкаторины. Один раз мне удалось ловким маневром нагнать Деметриоса, и моя лодка ударилась носом в среднюю часть его судна. Как мне нужен был в эту минуту помощник! Только было кинулся я вперед, чтобы прыгнуть к нему в лодку, как он веслом отпихнул мою лодку от своей и, делая это, оскорбительно рассмеялся прямо мне в лицо.

Мы находились уже в устье Каркинезского пролива, в очень опасной полосе. Здесь пролив Валлехо и Каркинезский пролив стремительно неслись навстречу друг другу. Через Валлехо текли воды реки Напа и огромного берегового отлива, а через Каркинезский мчались воды Сьюисанской бухты и рек Сакраменто и Сан-Хоакин. И там, где эти чудовищные потоки сталкивались, возникала страшная быстрина. В довершение всех бед, ветер дул в сторону бухты Сан-Пабло со скоростью пятнадцати узлов, обрушивая на быстрину громады волн.

Враждующие течения метались во всех направлениях, сталкиваясь, образуя водовороты, воронки и ключи, а сердитые волны, вздымаясь, захлестывали наши лодки как с наветренной, так и с подветренной стороны. И сквозь всю эту сумятицу беспорядочно, словно доведенные до безумия в своем движении, с грохотом неслись гигантские, кипучие валы из бухты Сан-Пабло.

Я так же неистовствовал, как бушующее море. Лодка шла великолепно; она стремительно мчалась вперед сквозь этот хаос, подобно скаковой лошади, преодолевая все препятствия. Все мое существо было полно неуемной радости. Огромный парус, вой ветра, бушующие волны, лодка, то и дело ныряющая в воду, и я, пигмей, не больше, чем пятнышко среди этих взбунтовавшихся стихий, подчиняю их своей воле, лечу сквозь них и над ними, торжествующий, победоносный!

И в ту минуту, когда я, словно герой-победитель, мчался вперед, раздался страшный треск, и лодка мгновенно стала. Меня швырнуло вперед; я упал на дно лодки. Когда я вскочил на ноги, передо мной мелькнуло что-то зеленоватое, замшелое, и я сразу понял, что это бич мореплавателей — затонувшая свая. Никто не огражден от такого несчастья. Разбухшую от воды и плавающую у самой поверхности сваю невозможно вовремя увидеть и обойти в бушующем море.

Видимо, раздробило весь нос лодки, так как через несколько секунд она уже наполовину была полна воды. Добавили воды и волны, и она пошла ко дну, увлекаемая тяжелым балластом. Все это случилось так быстро, что я запутался в парусе, и меня втянуло под лодку. Когда я с великим трудом выбрался на поверхность, полузадохнувшийся — мои легкие, казалось, вот-вот лопнут, — весел уже не было. Должно быть, их смыло бесноватой волной. Я увидел, что Деметриос Контос оглядывается из своей лодки, и услыхал его насмешливый, полный мстительной злобы голос: он что-то ликующе кричал! Он продолжал свой путь, покинув меня на верную гибель.

Мне ничего другого не оставалось, как ради своего спасения плыть вперед — в этой сумятице вопрос жизни и смерти решали какие-нибудь секунды. Набрав побольше воздуху и энергично работая обеими руками, я ухитрился скинуть свои тяжелые морские сапоги и куртку. Но легко сказать — набрать воздуху; я быстро понял, что вся трудность не в том, чтобы плыть, а в том, чтобы дышать.

Меня швыряло из стороны в сторону, на меня обрушивались высокие, увенчанные белыми гребнями валы Сан-Пабло, душили вздымавшиеся волны, хлеща в глаза, нос, рот. Страшные воронки всасывали мои ноги и тянули вниз с тем, чтобы в следующий миг высоко подбросить вместе с кипящей ключом водой, и тут же — не успевал я перевести дух — огромная вспененная волна накрывала меня с головой.

Долго все это выдержать было невозможно. Я вдыхал больше воды, чем воздуха, и почти все время находился под водой. Рассудок начинал мне изменять, голова отчаянно кружилась. Я боролся за жизнь судорожно, инстинктивно и был почти уже в беспамятстве, как вдруг почувствовал, что меня схватили за плечи и втащили в лодку.



Некоторое время я лежал на банке лицом вниз, вода лилась у меня изо рта. Потом, все еще едва живой, я повернулся посмотреть, кто был моим спасителем. На корме, придерживая одной рукой парус, а другой руль, ухмыляясь и добродушно кивая мне, сидел Деметриос Контос. Сперва, рассказывал он позже, он решил было бросить меня на произвол судьбы, но добро в его душе вступило в борьбу со злом, одержало победу и приказало вернуться ко мне.

— Тебе лучше? — спросил он.

Мне удалось изобразить на губах нечто вроде «да», однако говорить я еще не мог.

— Ты вел лодку очень хорошо, — сказал он. — Как настоящий мужчина.

Похвала в устах Деметриоса Контоса была для меня, конечно, очень лестной, и я оценил ее по достоинству, хотя в ответ сумел только кивнуть головой.

На этом наш разговор кончился, так как я был занят тем, что приходил в себя, а он возился с лодкой. Добравшись до пристани в Валлехо, Деметриос Контос привязал лодку и помог мне выбраться из нее. И вот, когда мы с ним стояли на пристани, из-за натянутых сетей вышел Чарли и положил руку на плечо Деметриоса.

— Он спас мне жизнь, Чарли, — запротестовал я. — И по-моему его не следует арестовывать.

На лице Чарли отразилась растерянность, но она исчезла, как только он принял решение.

— Ничем не могу помочь, сынок, — мягко ответил он. — Я не вправе нарушить свой долг, а мой прямой долг — арестовать его. Нынче воскресенье, а в лодке у него два лосося, которых он только что поймал. Как иначе мне поступить?

— Но он спас мне жизнь, — твердил я, не находя другого довода.

Лицо Деметриоса Контоса почернело от ярости, когда он услышал решение Чарли. Он чувствовал, что с ним поступили несправедливо. Добро в его душе восторжествовало, он проявил великодушие, спас беспомощного врага, а в благодарность его ведут в тюрьму.

Чарли и я дулись друг на друга, когда возвращались в Бенишию. Я придерживался духа закона, а не буквы; Чарли же отстаивал именно букву. Как он ни раскидывал умом, другого выхода ему не представлялось. Закон ясно гласил, что в воскресенье ловля лосося запрещена. Он служил патрульным, и следить за строгим выполнением закона было его долгом. И толковать тут больше не о чем. Он выполнил свой долг, и совесть его чиста. Тем не менее мне все это казалось несправедливым и было очень жаль Деметриоса Контоса.

Через два дня мы явились в Валлехо на суд. Мне пришлось выступить свидетелем. Самой ненавистной из всех обязанностей, какие мне довелось выполнить в своей жизни, была необходимость, стоя на свидетельском месте, дать присягу, что я видел, как Деметриос Контос поймал двух лососей, тех самых, с которыми Чарли задержал его.

Деметриос нанял себе адвоката, но дело его было безнадежным. Присяжные удалились только на пятнадцать минут и вынесли решение: да, виновен. Судья приговорил Деметриоса к уплате штрафа в сто долларов или к пятидесяти дням тюремного заключения.

Чарли подошел к секретарю суда.

— Я уплачу этот штраф, — заявил он, выкладывая на стол пять золотых монет каждая по двадцать долларов. — Это единственный выход, сынок, — пробормотал он, поворачиваясь ко мне.

Слезы выступили у меня на глазах, когда я крепко стиснул ему руку.

— Я уплачу… — начал я.

— Свою половину? — прервал он меня. — Конечно, а как же иначе?

Тем временем Деметриос узнал от адвоката, что и ему заплатил Чарли.

Деметриос подошел к Чарли пожать ему руку; вся его горячая южная кровь бросилась ему в лицо. Не желая, чтобы его превзошли в великодушии, он настаивал, что сам уплатит штраф и вознаграждение адвокату, и очень рассердился, когда Чарли не согласился на его требование.

Этот поступок Чарли гораздо больше, чем все то, что мы делали до сих пор, убедил рыбаков в более глубоком, чем они полагали, значении закона. Чарли очень выиграл в их глазах; кое-что досталось и на мою долю — меня похвалили как паренька, который умеет вести парусную лодку. Деметриос Контос никогда больше не нарушал закона, он стал нам добрым другом и не раз заглядывал в Бенишию поболтать с нами.


Желтый платок

— Конечно, не мое это дело, дружище, — сказал Чарли, — а только зря ты надумал устроить последнюю облаву. Тебе не раз доводилось попадать в опасные переплеты, иметь дело с опасными людьми, и ты остался целехонек, — вот будет обида, если с тобой под конец что стрясется.

— Но как же обойтись без последней облавы? — возразил я с юношеской самонадеянностью. — Сам знаешь, все имеет конец. А раз так, какая-нибудь из моих облав должна быть последней, тут уж ничего не поделаешь.

Чарли заложил ногу за ногу, откинулся на спинку стула и погрузился в раздумье.

— Твоя правда, — сказал он наконец. — Но почему бы тебе не считать последней облаву на Деметриоса Контоса? Ты вернулся с этого дела живым и здоровым, хоть и принял хорошую ванну, ну и… и… — Тут он замолчал, а немного погодя заговорил снова: — Словом, я никогда не прощу себе, если с тобой теперь приключится какая беда.

Я посмеялся над страхами Чарли, но не смог устоять перед уговорами этого человека, который горячо меня любил, и согласился считать, что последняя облава уже позади. Два года мы были с ним неразлучны, а теперь я уходил из рыбачьего патруля, чтобы вернуться в город и закончить образование. Я скопил довольно денег, чтобы не знать нужды три года, пока не окончу среднюю школу, и, хотя до начала учебного года было еще много времени, я решил хорошенько подготовиться к приемным экзаменам.

Я уложил свои пожитки в матросский сундучок и собрался было ехать поездом в Окленд, как вдруг в Бенишии появился Нейл Партингтон. Он собирался срочно вести «Северного оленя» в Нижнюю бухту и по дороге должен был зайти в Окленд. Нейл жил в этом городе, и до окончания школы я собирался поселиться у него, а потому он предложил мне перенести на борт шлюпа мой сундучок, чтобы плыть вместе.

Я перенес сундучок, а на исходе дня мы отдали швартовы и подняли парус. Была осень, погода стояла коварная. Устойчивый морской бриз, который дул летом каждый день, сменился капризными порывистыми ветрами, небо заволокли тучи, так что трудно было предсказать, сколько продлится наше плавание. Мы тронулись в путь с началом отлива, и, когда шли через Каркинезский пролив, я бросил долгий, прощальный взгляд на Бенишию и на пристань у Тернерской верфи, где мы когда-то осадили «Королеву Ланкашира» и захватили Большого Алека, короля греков. А у выхода из пролива я с большим интересом осмотрел то место, где всего несколько дней назад непременно утонул бы, если б не благородный порыв Деметриоса Контоса.

Впереди, над заливом Сан-Пабло, стлался непроницаемый туман, и через несколько минут «Северный олень» уже шел вслепую в сырой мгле. Но у Чарли нюх был безошибочный, и он уверенно вел шлюп. Он признался нам, что сам не знает, как это ему удается; каким-то чудом он все точнейшим образом принимал в расчет: ветер, течение, расстояние, время, дрейф, скорость хода.

— Кажется, туман рассеивается, — заметил Нейл Партингтон, после того, как мы несколько часов плыли наугад. — Как, по-твоему, Чарли, где мы теперь?

Чарли взглянул на часы.

— Сейчас шесть. Отлив продлится еще три часа, — сказал он ни с того, ни с сего.

— Но где мы все-таки? — настаивал Нейл.

Чарли подумал немного и ответил:

— Отлив малость снес нас в сторону, но если туман рассеется, а на это очень похоже, вы увидите, что мы не дальше, чем в тысяче миль от пристани Мак-Нира.

— Пожалуй, ты мог бы быть малость поточнее, — хмуро буркнул Нейл.

— Извольте, — отозвался Чарли. — До нее не меньше четверти мили и никак не больше полумили, — уверенно заключил он.

Ветер свежел, под его порывами туман стал понемногу рассеиваться.

— Пристань вон там, — сказал Чарли, указывая в ту сторону, откуда дул ветер.

Мы все трое стали напряженно вглядываться в туман, как вдруг «Северный олень» с треском натолкнулся на что-то и остановился. Мы бросились на нос и увидели, что наш бушприт запутался в такелаже какого-то суденышка с короткой и толстой мачтой. Как оказалось, мы врезались в стоявшую на якоре китайскую джонку.

Когда мы прибежали на нос, пятеро китайцев, словно потревоженные пчелы, выползли из тесной каюты, протирая заспанные глаза.

Первым на палубе появился рослый, могучий человек, — мне сразу бросились в глаза его щербатое лицо и желтый шелковый платок на голове. Это был мой старый знакомый Желтый Платок, тот самый китаец, которого мы год назад арестовали за незаконный лов креветок. Тогда он чуть не пустил «Северного оленя» ко дну, да и сейчас мы едва не утонули из-за того, что он грубо нарушил правила навигации.

— Послушай, ты, желторожая обезьяна, какого черта ты торчишь тут на самом фарватере и не подаешь сигналов? — возмущенно крикнул Чарли.

— Какого черта? — преспокойно отозвался Нейл. — А вы взгляните-ка получше.

Мы поглядели туда, куда указывал Нейл, и увидели, что трюм джонки почти полон только что выловленных креветок. А среди креветок было многое множество крохотных рыбешек величиной от четверти дюйма. Желтый Платок поднял свою сеть до начала прилива, снова забросил ее и под покровом тумана нагло стоял на якоре, дожидаясь малой воды, чтобы поживиться еще раз.

— Ну и ну! — Нейл почесал в затылке. — Сколько времени ловлю браконьеров, чего только не перевидал, но чтобы нарушитель сам шел в руки, такого еще не было. Послушай, Чарли, что нам теперь с ними делать?

— Отведем их на буксире в Сан-Рафаэль, вот и все, — сказал Чарли и повернулся ко мне. — Оставайся на джонке, приятель, я брошу тебе буксирный конец. Если ветер не переменится, мы успеем проскочить прежде, чем река обмелеет, переночуем в Сан-Рафаэле, а в Окленде будем завтра к полудню.

С этими словами Чарли и Нейл вернулись на «Северный олень», и мы тронулись в путь, ведя джонку на буксире. Я встал на корме и, приняв командование захваченным судном, правил им с помощью допотопного румпеля, приводившего в движение дырявый, как решето, руль, сквозь который так и струилась вода.

Тумана как не бывало, и мы увидели, что Чарли правильно определил наше местонахождение. Пристань Мак-Нира была в какой-нибудь полумиле от нас. Держась западного берега, мы обогнули мыс Педро и прошли мимо китайских поселков, где поднялся страшный переполох, когда рыбаки увидели, что их джонку ведет на буксире шлюп рыбачьего патруля.

Береговой ветер был порывист и неустойчив, мы бы предпочли, чтобы он посвежел. Река, по которой нам предстояло пройти до Сан-Рафаэля, где мы предполагали сдать пленников властям, протекает через бесконечные болота, идти по ней в пору отлива очень трудно, а по малой воде — и вовсе невозможно.

Теперь вода убыла почти наполовину, и следовало поторапливаться. Но тяжелая джонка мертвым грузом тащилась позади шлюпа.

— Вели этим кули поставить парус! — наконец крикнул Чарли. — Мне вовсе не улыбается сидеть на мели до самого утра.

Я передал этот приказ Желтому Платку, а тот хриплым голосом что-то скомандовал своим людям. Он был сильно простужен и весь сотрясался от судорожного кашля, глаза его налились кровью. Вид у него поэтому был еще свирепее обычного, и когда он бросил на меня злобный взгляд, я вздрогнул, вспомнив, как в прошлый раз был из-за него на волосок от гибели.

Его команда неохотно взялась за фалы,[697] и косой диковинный парус коричневого цвета взвился на мачте. Bетер был попутный, и, когда Желтый Платок выбрал шкот, джонка устремилась вперед, а буксирный канат ослабел. Как ни быстроходен был «Северный олень», джонка оказалась еще быстроходнее; чтобы не столкнуться со шлюпом, я взял чуть круче к ветру. Но джонка не потеряла скорости и через несколько минут оказалась на наветренном траверзе шлюпа. Буксирный канат теперь натянулся под прямым углом к обоим судам, — просто смешно было смотреть.

— Отдай буксир! — крикнул я.

Чарли колебался.

— Не бойся! — настаивал я. — Все будет в полном порядке. Мы проскочим реку, не меняя галса, а вы идите следом до самого Сан-Рафаэля.

Чарли отдал буксир, и Желтый Платок велел одному из своих людей выбрать канат. Уже смеркалось, и я смутно видел впереди устье реки, а когда мы вошли в нее, едва мог разглядеть берега.

«Северный олень» остался позади, минутах в пяти хода, и мы все удалялись от него, лавируя по узкому, извилистому руслу. Но все-таки Чарли был рядом, и я ничуть не боялся своих пятерых пленников; правда, в темноте следить за ними было трудно, и поэтому я переложил револьвер из брюк в боковой карман куртки, откуда его легче достать.

Один только Желтый Платок внушал мне некоторый страх, и, как вы скоро сами убедитесь, он знал это и не преминул этим воспользоваться. Он сидел в нескольких шагах от меня, у наветренного борта. Я едва различал в темноте его фигуру, но от меня не укрылось, что он медленно, почти незаметно, пододвигается ко мне. Я не спускал с него глаз. Держа румпель левой рукой, я правой нащупал в кармане револьвер.

Вот он пододвинулся еще на несколько дюймов, и я уже открыл было рот, чтобы крикнуть: «Назад!» — как вдруг кто-то большой и тяжелый навалился на меня со стороны подветренного борта. Это был один из китайцев. Он зажал мне рот и так стиснул мою правую руку, что я не мог вытащить ее из кармана. Конечно, я вырвался и освободил бы руку или позвал на помощь, но в ту же секунду Желтый Платок набросился на меня.

Упав на дно джонки, я отчаянно сопротивлялся, но — увы — вскоре я был связан по рукам и ногам, а рот мне накрепко заткнули каким-то тряпьем, — как оказалось потом, ситцевой рубашкой. Китайцы так и оставили меня лежать на дне. Шепотом отдавая команды, Желтый Платок взялся за руль. Вспомнив, где мы находимся, и увидев, как переставили парус, который смутно вырисовывался надо мной на фоне звездного неба, я понял, что джонку направили в маленький заболоченный затон.

Через несколько минут мы пристали к берегу, и парус бесшумно соскользнул с мачты. Китайцы притихли, как мыши. Желтый Платок сел на дно джонки рядом со мной, и я почувствовал, что он с трудом сдерживает надсадный, сухой кашель. Прошло минут семь или восемь, и я услышал голос Чарли: это наш шлюп проходил мимо затона.

— Просто слов нет, как я счастлив, что мальчик благополучно отслужил свое в рыбачьем патруле, — говорил он Нейлу, и я отчетливо слышал каждое его слово.

Нейл сказал что-то, чего я не расслышал, и Чарли продолжал:

— Мальчишка стал форменным моряком, и если он, кончив школу, поучится еще морскому делу и начнет ходить в дальние рейсы, клянусь богом, из него со временем выйдет отличный капитан, которому можно будет доверить любое судно.

Все это, разумеется, было для меня очень лестно, но я в эту минуту лежал на дне джонки с кляпом во рту, связанный своими же пленниками, а голоса друзей замирали вдали. «Северный олень» уходил все дальше к Сан-Рафаэлю, и, должен признаться, положение мое не очень-то располагало к мечтам о светлом будущем. Вместе с «Северным оленем» исчезла моя последняя надежда. Я не знал, что меня ждет: эти китайцы— народ особенный, и, насколько мне известен их характер, они едва ли обойдутся со мной по справедливости.

Выждав еще несколько минут, китайцы снова подняли свой косой парус, и Желтый Платок повел джонку к устью реки Сан-Рафаэль. Вода все убывала, и выйти из устья было нелегко. Я надеялся, что он сядет на мель, но ему удалось благополучно вывести джонку в залив.

После этого китайцы затеяли горячий спор, и я чувствовал, что спорят они из-за меня. Желтый Платок был в ярости, но остальные четверо не менее яростно ему противились. Было совершенно ясно, что он хотел прикончить меня, а его товарищи боялись ответственности. Я достаточно знал китайцев и был убежден, что только страх удерживает их от расправы со мной. Но я никак не мог понять, в чем заключается их план, который они предлагали взамен кровожадного плана Желтого Платка.

Нетрудно догадаться, что я пережил в эти минуты, когда жизнь моя висела на волоске. Спор вскоре перешел в ссору, после чего Желтый Платок сорвал с руля тяжелый румпель и бросился ко мне. Но четверо китайцев преградили ему дорогу и стали отнимать у него румпель. В конце концов они вчетвером одолели своего главаря, и он, недовольный, вернулся на корму, а вслед ему понеслась отборная ругань.

Вскоре китайцы убрали парус, и джонка медленно пошла на веслах. Потом я почувствовал, как она мягко ткнулась носом в ил. Трое китайцев в высоких резиновых сапогах спрыгнули за борт, а двое других перебросили меня через поручни. Желтый Платок подхватил меня за ноги, два его товарища — за плечи, и они зашлепали по вязкому илу. Но вот шаги их стали уверенней и тверже: как видно, они вышли на берег. Вскоре я понял, где мы находимся, — не иначе, как на одном из островков крошечного скалистого архипелага Марин, расположенного неподалеку от устья реки Сан-Рафаэль.

Выйдя с затопляемой во время прилива илистой отмели на берег, китайцы довольно бесцеремонно швырнули меня на землю. Желтый Платок со злобой пнул меня в бок, и все трое пошли назад к джонке. Через несколько секунд я услышал, как взвился на мачте и затрепетал под напором ветра парус, пока китайцы выбирали шкот. Потом все смолкло, и я остался один. У меня не было другого выхода, как собственными силами выпутываться из беды.

Я вспомнил, как ловко, как-то по-особому извиваясь и корчась, освобождаются от веревок фокусники, но сколько я ни извивался и ни корчился, тугие узлы ничуть не ослабли. Однако, катаясь по берегу, я наткнулся на кучу пустых раковин, — должно быть, какая-нибудь компания яхтсменов пекла здесь на костре моллюсков. В голове у меня блеснула счастливая мысль. Руки мои были связаны за спиной; зажав в кулаке раковину, я покатился по песку к ближним скалам.

После долгих поисков я нашел наконец узкую трещину и вставил в нее раковину. Края у раковины были острые, и я попытался перерезать ею веревку, которой были связаны мои руки. Но хрупкая раковина сломалась, как только я неосторожно нажал на нее. Пришлось мне снова добираться до кучи раковин. На этот раз я захватил их столько, сколько мог удержать в обеих руках. Я сломал их видимо-невидимо, изрезал себе все руки, ноги мои от напряжения свела судорога.

Я остановился, чтобы передохнуть, и вдруг услышал над заливом знакомый голос. Это Чарли искал меня. Из-за кляпа во рту я не мог отозваться и в бессильной ярости лежал на берегу, а он прошел на веслах мимо острова, и вскоре голос его замер вдали.

Я снова принялся за дело, и через полчаса мне удалось наконец перерезать веревку. Все остальное было проще простого. Освободив руки, я мигом развязал путы на ногах и вытащил изо рта кляп. Потом я обежал весь берег и удостоверился, что я действительно на острове, а не где-нибудь на материке. Да, это был один из островов архипелага Марин, окаймленный песчаным пляжем и целым болотом вязкого ила. Мне оставалось одно: ждать рассвета и не поддаваться холоду — для Калифорнии ночь выдалась на редкость студеная, ветер пронизывал до самых костей, и меня била дрожь.

Чтобы согреться, я обежал вокруг острова раз десять кряду и столько же раз вскарабкался на скалистую гряду. Это не только согрело меня, но и сослужило мне впоследствии хорошую службу. Бегая по острову, я вдруг подумал: а не выронил ли я что-нибудь, когда катался в песке? Обшарив карманы, я не нашел ни револьвера, ни складного ножа. Револьвер у меня, конечно, отобрал Желтый Платок, а нож, должно быть, затерялся где-то в песке.

Я принялся его искать, как вдруг снова послышался скрип уключин. Сначала я подумал, что это Чарли, но сразу же спохватился: ведь Чарли не стал бы плыть молча. Мрачные предчувствия вдруг охватили меня. Архипелаг Марин глухой и пустынный; едва ли кому вздумается плыть сюда глубокой ночью. А вдруг это Желтый Платок? Скрип уключин стал слышнее. Лодка, по-видимому, ялик, как я определил по частым ударам весел, ткнулась в ил шагах в пятидесяти от берега. Я услышал сухой, надсадный кашель, и сердце у меня упало. Это был Желтый Платок. Чтобы товарищи не помешали ему свести со мной счеты, он украдкой выбрался из своего поселка и приплыл сюда в одиночку.

Мысли вихрем закружились у меня в голове. Я безоружен и беспомощен на маленьком глухом островке, и желтый дикарь, остерегаться которого у меня есть все основания, явился сюда для расправы со мной. Худшего положения не придумаешь, и я невольно бросился в воду или, вернее, в ил, только бы не оставаться на острове. Когда Желтый Платок зашагал к берегу по илистому болоту, я пошел в обратную сторону, стараясь попадать след в след, по дороге, проторенной китайцами, когда они несли меня на остров, а потом возвращались к своей джонке.

Желтый Платок, уверенный, что я лежу связанный по рукам и ногам на прежнем месте, нисколько не остерегался: ил громко чавкал у него под ногами. Благодаря этому, пока он шел, я успел удалиться от берега шагов на пятьдесят. После этого я лег прямо в болото. Ил был холодный и липкий, я весь дрожал, но боялся встать на ноги, зная, что глаза у китайца острые. Он направился прямехонько на то место, где оставил меня, и я даже пожалел, что не могу видеть, какую рожу он скорчит, не найдя меня там. Но мне было не до потехи, у меня от холода зуб на зуб не попадал.

Что он сделал дальше, я мог только догадываться, так как почти ничего не видел при бледном свете звезд. Но я был уверен, что первым делом он обошел весь остров и убедился, что никакие другие лодки к берегу не приставали. Всякое судно неизбежно оставило бы след в иле.

Удостоверившись, что я никак не мог уплыть с острова, он пустился на поиски. Наткнувшись на кучу раковин, он стал одну за другой чиркать спички и. пошел по моему следу. При каждой вспышке мне было ясно видно его зловещее лицо. От запаха горящей серы у него першило в горле, и от его надсадного кашля я. дрожал еще пуще, не смея шелохнуться в холодном иле.

Обилие следов его озадачило. Однако вскоре он, как видно, сообразил, что я где-нибудь у берега, сделал несколько шагов по направлению ко мне, присел на корточки и долго всматривался во мрак. Нас разделяло не более пятнадцати футов, и, догадайся он зажечь спичку, мне бы несдобровать.

Но он вернулся на берег и, чиркая спичками, полез на скалистую гряду. Близкая опасность заставила меня искать спасения. Не рискуя встать во весь рост, так как Желтый Платок наверняка услышал бы мои шаги, я стал передвигаться ползком. По-прежнему держась следа, оставленного китайцами, я полз так до самой воды. Очутившись на глубине трех футов, я пошел вброд вдоль берега.

Вдруг у меня мелькнула мысль: вот бы найти ялик, на котором приплыл Желтый Платок, и удрать. Но он как будто угадал мое намерение, спустился на берег и поспешил к ялику, чтобы проверить, на месте ли он. Пришлось повернуть обратно. То вброд, по горло в воде, то вплавь, без единого всплеска я отдалился на добрую сотню футов от того места, куда раньше причалила джонка. Потом я снова забрался в ил и лег ничком.

Желтый Платок опять вышел на берег, обшарил весь остров и вернулся к куче раковин. Я словно читал его мысли. Наверняка он рассуждал так: ни одна душа не может попасть на остров или покинуть его, не оставив в иле следов. А между тем он нашел всего две цепочки следов — одна вела от его ялика, а другая — от того места, где стояла джонка. На острове меня нет. Значит, я ушел по какому-нибудь из двух следов. Он только что ходил к своему ялику и убедился, что меня нет и там, значит, я мог уйти только по следу, который вел от джонки. Он решил проверить это предположение и пошел через ил, зажигая на ходу спички.

Дойдя до того места, где я залег в первый раз, он остановился: должно быть, увидел вмятину от моего тела. Потом по моему следу он вошел в воду, но сразу потерял его — да и мудрено было видеть следы на глубине трех футов. Вместе с тем, так как отлив еще не кончился, он легко нашел ямину, оставленную в иле джонкой. Всякое другое судно, если бы оно причалило к острову, непременно оставило бы такой же след. А раз его нет, — ясно, я схоронился где-нибудь в иле.

Но искать темной ночью в огромном болоте человека — все равно, что искать иголку в стоге сена, и китаец понял бесполезность своей затеи. Он вернулся на остров и некоторое время рыскал по берегу. Я весь продрог, и лишь надежда, что он махнет на меня рукой, придавала мне силы. Наконец он сел в свой ялик и отчалил от острова. Но тут меня охватили сомнения. А вдруг это западня? Вдруг он уплыл только для того, чтобы выманить меня на берег?

Чем больше я думал об этом, тем больше мне казалось, что, отчаливая, он слишком громко ударял по воде веслами. И я остался лежать в холодном иле. Меня била дрожь, поясницу невыносимо ломило, и мне понадобилось все мое мужество, чтобы, несмотря ни на что, не двинуться с места.

По счастью, я не вышел из своего убежища, а через час смутно различил на берегу какую-то движущуюся тень. Я стал пристально вглядываться в темноту, но прежде чем мне удалось что-либо увидеть, слух мой уловил знакомый надсадный кашель. Оказывается, Желтый Платок тайком причалил к острову с другой стороны и теперь крался вдоль берега, надеясь захватить меня врасплох.

После этого я еще не один час пролежал в илистом болоте, боясь выйти на берег, хотя Желтый Платок не подавал больше никаких признаков жизни. Порой мне казалось, что я не выдержу и умру от холода. Мне и не снились такие ужасные страдания. Я до того окоченел, что в конце концов даже перестал дрожать. Зато мои мускулы и кости начали нестерпимо ныть — это была настоящая пытка. Прилив давно уже начался, и я, спасаясь от воды, фут за футом двигался к берегу. Полная вода наступила в три часа ночи, и я полуживой выполз на берег; если бы Желтый Платок набросился теперь на меня, я не смог бы и пальцем шевельнуть.

На мое счастье, его здесь не было. Он плюнул на меня и вернулся в свой поселок на мыс Педро. Но я все равно был в плачевном состоянии и в любую минуту мог отдать богу душу. Я не в силах был стоять на ногах, а тем более ходить. Моя одежда, насквозь пропитанная илом, леденила тело. Казалось, мне никогда не удастся ее снять. Пальцы онемели и не гнулись, силы оставили меня, и я провозился целый час, прежде чем стянул с себя башмаки. Я не мог разорвать кожаные шнурки, а развязать их было чертовски трудно. Несколько раз я принимался бить застывшими руками о камни, чтобы хоть немного разогнать кровь. По временам я был уверен, что вот-вот умру.

Наконец — казалось, прошла целая вечность — мне удалось раздеться догола. Вода была в двух шагах, я дополз до нее и смыл с себя ил. Но я не мог встать, не мог ходить, а лежа без движения, наверняка бы замерз. Оставалось только одно: ценой невыносимой боли ползать медленно, как улитка, взад и вперед по берегу. Я ползал так до изнеможения, а когда на востоке забрезжил рассвет, совсем выбился из сил. Небо порозовело, золотой шар солнца поднялся над горизонтом, и его лучи осветили мое недвижимое тело на куче раковин.

Потом, как во сне, я увидел знакомый парус — это «Северный олень», подгоняемый свежим утренним ветерком, выскользнул из устья реки Сан-Рафаэль. Сон мой то и дело обрывался. Многого я совсем не помню. Помню только, как появился парус, как «Северный олень» отдал якорь в нескольких сотнях футов от берега, и маленькая шлюпка отвалила от борта, как гудела в каюте печурка, раскаленная докрасна, а я лежал, с головы до ног закутанный в одеяла, только плечи и грудь были обнажены, и Чарли немилосердно растирал их, а Нейл Партингтон поил меня горячим, как огонь, кофе, обжигая мне рот и горло.

Но несмотря ни на что, скажу я вам, это было чертовски приятно. Когда мы пришли в Окленд, я уже снова глядел молодцом, хотя Чарли и Нейл боялись, что я схватил воспаление легких, а миссис Партингтон первые полгода после того, как я начал учиться в школе, все ждала, что вот-вот у меня начнется скоротечная чахотка.

Время летит быстро. Кажется, только вчера мне было шестнадцать лет и я плавал на шлюпе рыбачьего патруля. А ведь сегодня утром я прибыл из Китая на баркентине[698] «Жнец», капитаном которой я теперь стал. Завтра утром я зайду на ней в Окленд, чтобы повидать Нейла Партингтона и его семью, а потом — в Бенишию к Чарли Ле Гранту вспомнить старые добрые времена. Впрочем, нет, пожалуй, в Бенишию мне ходить незачем. Ведь вскоре состоится свадьба, на которой мне суждено сыграть не последнюю роль. Невесту зовут Алиса Партингтон, а поскольку Чарли обещал быть шафером, придется ему самому приехать в Окленд.



Луннолицый (сборник рассказов)

Луннолицый

У Джона Клэверхауза было круглое, лунообразное лицо. Вы знаете этот тип людей — у них широкие скулы, лоб и подбородок незаметно переходят в щеки и образовывают правильный круг, а нос, широкий, короткий и толстый, равноотстоящий от всех точек окружности, нашлепнут в самом центре лица, словно розетка посреди потолка. Возможно, это и было причиной моей ненависти к нему; один его вид я воспринимал уже как оскорбление, и мне казалось, что сама земля стесняется носить его. Наверное, моя мать считала полную луну дурной приметой, взглянув на нее не через то плечо и в недобрый час.

Как бы там ни было, я ненавидел Джона Клэверхауза. И совсем не потому, что он сделал мне что-либо дурное, что люди могли бы расценить как медвежью услугу. Ничего подобного. Зло было более глубокого и тонкого свойства; оно было слишком неуловимым, слишком неосязаемым, чтобы можно было найти слова для его ясного и точного определения. Мы все испытываем нечто подобное в иные периоды своей жизни. Вы впервые видите некоего индивидуума, о существовании которого до этой минуты и не подозревали, и с первого взгляда заявляете: «Этот человек мне не нравится». Почему не нравится? О, вы не знаете, почему. Не нравится, вот и все. Вы его просто-напросто невзлюбили. Точь-в-точь, как у меня с Джоном Клэверхаузом.

Какое право имел быть счастливым такой человек? А он был оптимистом. Он всегда радовался и смеялся.

Послушать его, будь он проклят, так все на свете было прекрасно! А как он действовал мне на нервы своим счастливым видом! Другой кто-нибудь мог смеяться, сколько ему угодно, и это меня ничуть не беспокоило. Бывало, я и сам смеялся… до встречи с Джоном Клэверхаузом.

Но его смех! Ничто на свете так не раздражало меня и не приводило в такое бешенство, как этот смех. Он преследовал меня, вцеплялся и не выпускал. Это был громовой смех, это был смех Гаргантюа. Просыпался ли я, ложился ли я спать, он всегда был со мной, у меня было такое ощущение, словно сердце мое обдирали гигантским рашпилем. Уже на заре раскаты этого смеха проносились над полями и самым неприятным образом обрывали мои сладкие утренние грезы. В томительно жаркий полдень, когда никла зелень, птицы прятались в глубине леса и вся природа погружалась в сонную истому, его громкое «ха-ха-ха» и «хо-хо-хо» неслось к небесам и бросало вызов солнцу. И в темную полночь с пустынного перекрестка, где он сворачивал, возвращаясь из города к себе домой, доносилось его чертовски неприятное гоготанье. Оно будило меня, заставляло корчиться от злости и стискивать кулаки, пока ногти не впивались в мякоть ладони.

Однажды ночью я тайком загнал его скотину к нему же на поле и утром снова услышал его гулкий смех.

— Ничего, — говорил он, выгоняя скотину с поля, — этих бедных, бессловесных тварей нельзя винить за то, что они забрели на более тучное пастбище.

У него была собака по кличке Марс, великолепное крупное животное, помесь шотландской борзой и ищейки, сохранившее признаки обеих пород. Марс был его любимцем, и они никогда не расставались. Но я улучил момент, заманил собаку в сторону и скормил ей кусок говядины со стрихнином. Это положительно не произвело ни малейшего впечатления на Джона Клэверхауза. Он смеялся так же весело и часто, как всегда, и лицо его оставалось все таким же луноподобным.

Тогда я поджег его амбар и стога сена. Но на следующее утро (было как раз воскресенье) он появился все такой же веселый и жизнерадостный.

— Куда вы идете? — спросил я его, когда он вышел на перекресток.

— Ловить форель, — сказал он, и лицо его сияло, как полная луна. — Обожаю форель.

Ну где вы найдете второго такого невозможного человека! Погиб весь его урожай, хранившийся в стогах и в амбаре. Я знал, что он был не застрахован. И все же, несмотря на то, что ему грозил голод и суровая зима, Клэверхауз весело отправился на поиски мест, где водилось много форели, только потому, что он «обожал» ее! Если бы он чуть-чуть нахмурил брови или его тупая физиономия стала серьезной, вытянулась и хоть немного потеряла сходство с луной, или если бы он на секунду перестал улыбаться, я уверен, я мог бы простить ему то, что он существует. Но нет, попав в беду, он сиял, как никогда.

Я оскорбил его. Он, улыбаясь, удивленно поглядел на меня.



— Драться с вами? Зачем? — медленно проговорил он. И затем рассмеялся. — Смешной человек! Хо-хо! Уморил! Хи-хи-хи! Ох-хо-хо-хо!

Ну что вы будете делать? Это было выше моих сил. Как я ненавидел его! И потом эта фамилия— Клэверхауз! Что это за фамилия! Что за нелепость? Клэверхауз! Боже милостивый, почему Клэверхауз? Вновь и вновь я задавал себе этот вопрос. Я ничего не имею против фамилии Смит или Браун, или там Джонс… но Клэверхауз! Судите сами. Повторяйте про себя… Клэверхауз! Вы только прислушайтесь, как она смешно звучит… Клэверхауз! Должен ли жить человек с таким именем, спрашиваю я вас? «Нет», — скажете вы. «Нет», — сказал я.

Но сначала я подумал о его закладной. Я знал, что после пожара он не сможет выплатить долг. И тогда я нашел хитрого, не болтливого и прижимистого ростовщика и оформил передачу ему закладной. Я оставался в тени, но через своего агента добился лишения права отсрочки платежа, и Джону Клэверхаузу было дано несколько дней (не больше, поверьте мне, чем разрешено по закону) на то, чтобы вывезти пожитки из дома. Тут я вышел посмотреть, как он воспримет это, ведь он прожил здесь лет двадцать. Но когда он увидел меня, его круглые глаза блестели, а лицо сияло, как полная луна в ясную погоду.

— Ха-ха-ха! — смеялся он. — Ну и смешной же постреленок, этот мой младший! Слышали вы когда-нибудь что-либо подобное? Погодите, я вам расскажу. Он играл там, внизу у речки, как вдруг кусок берега обвалился, бултыхнулся в воду и забрызгал мальчонку. Он кричит: «Папа, большая-пребольшая лужа выскочила из воды и облила меня!»

Он замолк, ожидая, что я тоже присоединюсь к этому отвратительному ликованию.

— Я не вижу в этом ничего смешного, — отрезал я с кислым видом.

Он удивленно поглядел на меня, и потом все пошло в том же порядке — сверкание, сияние, пока все его лицо не засветилось мягким и теплым светом, как луна в летнюю ночь, — и он опять расхохотался.

— Ха-ха-ха! Но ведь это очень смешно! Неужели вы не понимаете? Хе-хе-хе! Хо-хо-хо! До него не дошло! Да нет, вы только послушайте. Вы понимаете, лужа…

Но я повернулся и ушел. Это было последней каплей, переполнившей чашу терпения. «Пора кончать, — подумал я, — будь он трижды проклят! Ему не место на земле!» И, поднимаясь по склону холма, я слышал его гнусный смех, отражавшийся от небес.

Я горжусь своим умением обделывать делишки ловко и аккуратно. Решив убить Джона Клэверхауза, я имел в виду сделать, это так, чтобы потом мне не пришлось стыдиться, вспоминая о содеянном. Я ненавижу грубую работу или жестокость. Мне претит просто так взять и ударить человека голым кулаком. Брр! Это отвратительно! Застрелить, зарезать или прибить Джона Клэверхауза (о, эта фамилия!) — все эти способы были не для меня. Я должен был убить его не только ловко и искусно, но и так, чтобы на меня не пало ни малейшего подозрения.

Приняв решение, я стал усиленно шевелить мозгами. Неделя глубочайшего обдумывания, и план был готов. Потом я приступил к его выполнению. Я купил спаньеля-водолаза, пятимесячную сучку, и целиком посвятил себя ее обучению. Если бы кто-нибудь следил за мной, то он мог бы заметить, что я учил ее лишь одному: находить и подавать брошенную вещь. Я учил собаку, которую назвал Беллоной,[699] приносить палки, которые я швырял в воду, и не просто приносить, а приносить сразу, не жуя их и не играя с ними. Цель заключалась в том, чтобы она, не смущаясь никакими обстоятельствами, приносила палку как можно быстрее. Я убегал прочь и заставлял ее с палкой в зубах догонять меня. Собака оказалась понятливой и принимала участие в этой игре с такой охотой, что вскоре я уже был удовлетворен.

После этого я при первом же удобном случае подарил Беллону Джону Клэверхаузу. Я знал, что делал, так как мне была известна его маленькая слабость, страстишка, которой он предавался постоянно и неистово.

— Нет, — сказал он, когда я вложил конец веревки ему в руку. — Нет, неужели вы всерьез?

Он разинул рот, а потом осклабился во все свое проклятое лунообразное лицо.

— А… а мне казалось, что вы меня недолюбливаете, — пояснил он. — Ну, не смешно ли с моей стороны так ошибаться? — И при этой мысли он принялся хохотать, держась за бока. — Как ее зовут? — умудрился он выдавить из себя между двумяприступами веселья.

— Беллона, — сказал я.

— Хи-хи-хи! — захихикал он. — Какая смешная кличка!

Новый взрыв веселья привел меня в неистовство, я заскрежетал зубами и процедил сквозь них:

— Как вам известно, она была женой Марса.

Тут лицо его снова засияло, как полная луна, и его прорвало:

— Так вы говорите о том псе, который был у меня до нее? Выходит, она теперь вдова. Ох-хо-хо-хо! Эх-хе-хе-хе!

Я повернулся и быстро побежал через холм, а он гоготал мне вслед.

Неделю спустя, в субботу вечером, я спросил его:

— Вы уезжаете в понедельник?

Он кивнул и ухмыльнулся.

— Значит, у вас уже не будет случая половить форель, которую вы так «обожаете».

Он не заметил насмешки.

— Отчего же, — кудахтал он, — как раз завтра я собираюсь порыбачить вволю.

Эти слова окончательно убедили меня, что мой план близок к осуществлению, и я вернулся домой вне себя от возбуждения.

На следующий день ранним утром я увидел, как он прошел мимо моего дома с сачком и рогожным мешком. У ног его трусила Беллона. Зная, куда он направился, я, крадучись, проскочил луг позади дома и через заросли поднялся на гору. Стараясь не попасться на глаза, я прошел по гребню мили две и спустился к естественному амфитеатру, образованному холмами, туда, где из узкого ущелья выбегает речка, и остановился перевести дух у большой и спокойной заводи. Здесь! Я уселся на вершине холма, откуда мог наблюдать все, что будет происходить, и закурил трубку.

Прошло несколько минут, и, бредя вверх по течению речушки, появился Джон Клэверхауз. Беллона бежала рядом. Оба они были в прекрасном настроении, и в ее живой, отрывистый лай то и дело вплетались низкие, грудные ноты его голоса. Подойдя к заводи, он швырнул наземь сачок с мешком и достал из кармана брюк что-то похожее на длинную толстую свечку. Но я знал, что это динамитная палочка, ибо таков был его способ ловли форели. Он глушил ее взрывами. Бумажной тряпкой он накрепко привязал к палочке фитиль, зажег его и бросил взрывчатку в заводь.

Беллона стремглав бросилась за ней в воду. Я чуть не вскрикнул от радости. Клэверхауз кричал ей, но она не слушалась. Он швырял в нее комья земли и камни, но она продолжала плыть, пока не схватила динамитную палочку, и только потом повернулась и поплыла к берегу. Тут он впервые понял грозившую ему опасность и побежал. Как было предусмотрено и запланировано мною, она выбралась на берег и помчалась следом за ним. Вот это, скажу я вам, было зрелище! Как я уже говорил, вокруг заводи было нечто вроде амфитеатра. Выше и ниже нее были набросаны камни для перехода через речку. Клэверхауз и Беллона, прыгая с камня на камень, делали все новые и новые круги вокруг заводи. Никогда бы не подумал, что такой неуклюжий человек способен бежать с такой быстротой. Но, несмотря на всю свою резвость, от Беллоны он не ушел. Он несся во весь опор, но собака догнала его, ткнулась носом ему в ноги, и в тот же момент сверкнула яркая вспышка, появился дымок, раздался страшный взрыв, и на том месте, где только что были человек и собака, не осталось ничего, кроме большой воронки.

«Смерть от несчастного случая во время незаконной рыбной ловли». Таково было заключение следователя. Теперь я могу гордиться тем ловким и искусным способом, с помощью которого я прикончил Джона Клэверхауза. Чистая работа, никакой жестокости, во всей операции не было ничего такого, за что потом можно было бы краснеть, и я уверен, что вы согласитесь со мной. И его проклятый смех больше не разносится по холмам, и его жирное лунообразное лицо больше не стоит перед глазами и не приводит меня в ярость. Теперь дни мои протекают мирно, а по ночам я сплю как убитый.


Рассказ укротителя леопардов

Взгляд у него был мечтательный, отсутствующий, а в его печальном и в то же время настойчивом голосе, нежном, как у девушки, казалось, звучала какая-то безмятежная, затаенная меланхолия. Он был укротителем леопардов, но по его внешнему облику сказать этого было нельзя. Его основное занятие в жизни, где бы он ни жил, заключалось в том, что он на глазах у многочисленных зрителей входил в клетку с леопардами и вызывал у публики нервную дрожь своими дерзкими трюками, за которые его хозяева платили ему тем больше, чем больше страха он нагонял на зрителей.

Как я уже говорил, с виду он никак не был похож на укротителя. Он был узок в плечах и бедрах, анемичен и погружен не то чтобы в уныние, а скорее в легкую и приятную грусть, которая, по-видимому, совсем не тяготила его. Целый час я пытался выудить у него что-нибудь интересное, но он, казалось, был лишен воображения. Он не видел в своей замечательной профессии ни романтики, ни подвигов, ни ужасов… ничего, кроме будничного однообразия и бесконечной скуки.

Львы? Да, он укрощал их. Это пустяки. Не надо только входить к ним в пьяном виде. Любой человек может осадить льва с помощью простой палки. Однажды он укротил льва за полчаса. Бейте его по носу всякий раз, когда он изготовится для прыжка, а если он схитрит и захочет броситься с опущенной головой, что ж, выставьте вперед ногу. А когда он попытается схватить вас за ногу, уберите ее и снова бейте по носу. Вот и все.

Все с той же отрешенностью в глазах, продолжая говорить все так же мягко и тихо, он однажды показал мне свои шрамы. Их было немало, самый свежий был на плече, которое тигрица прокусила до кости. Я заметил на его куртке тщательно заштопанные дыры. Его правая рука до самого локтя выглядела так, словно ее пропустили через молотилку, клыки и когти не оставили на ней живого места. Но это пустяки, сказал он, только вот старые раны немного беспокоят в дождливую погоду.

Вдруг он что-то вспомнил, и лицо его прояснилось, потому что он и в самом деле так же горячо хотел рассказать мне что-нибудь интересное, как и я услышать его рассказ.

— Вы, наверное, слышали об укротителе львов, которого ненавидел один человек? — спросил он.

Укротитель замолчал и задумчиво поглядел на больного льва, сидевшего в клетке напротив.

— У него болят зубы… — пояснил он. — Так вот лучшим номером этого укротителя было, когда он засовывал голову в пасть ко льву. Человек, который ненавидел его, посещал каждое представление в надежде когда-нибудь увидеть, как лев сомкнет челюсти. Он ездил за цирком по всей стране. Годы шли, он постарел, постарел укротитель львов, состарился и лев. И вот однажды, сидя в первом ряду, он увидел то, что ожидал. Лев сомкнул челюсти, и доктора звать не потребовалось.

Укротитель леопардов мельком посмотрел на свои ногти, и взгляд этот можно было бы назвать критичным, если бы он не был таким грустным.

— Вот это, я считаю, терпение, — продолжал он, — у меня такой же характер. Но я знал одного парня, у которого был совсем иной нрав. Это был маленький, тощий, плюгавый французик, шпагоглотатель и жонглер. Де Виль — так он называл себя. И у него была хорошенькая жена. Она работала на трапеции и прыгала из-под купола на сетку, делая на лету сальто. Красивый номер!

Де Виль был горяч и скор на расправу, как тигр. Однажды, когда инспектор манежа обозвал его то ли лягушатником, то ли еще чем похуже, француз толкнул его к щиту из мягких сосновых досок, в который метал ножи, и, не дав тому опомниться, тут же на глазах у всех стал с необычайной быстротой метать ножи, вгоняя их в дерево так близко к телу, что они пронзали одежду и прихватывали кожу.

Клоунам пришлось потом вытаскивать ножи, чтобы освободить инспектора. После этого стали поговаривать о том, что Де Виля надо остерегаться, и с его женой все были только вежливы, никто не осмеливался оказывать ей больших знаков внимания. А она была лукавая штучка и сама не прочь поразвлечься, да только все боялись Де Виля.

Но был в цирке один человек по имени Уоллес, так тот ничего не боялся. Он был укротителем львов, и у него был тот же самый номер с засовыванием головы в львиную пасть. Он мог бы засунуть свою голову в пасть любому льву, но предпочитал проделывать этот номер с Августом, огромным добродушным животным, на которого можно было всегда положиться.

Как я уже говорил, Уоллес (мы звали его «король Уоллес») не боялся ничего и никого на свете. Это был настоящий король. Я видел, как он, выпивши, на пари вошел в клетку к разозлившемуся льву и без всякой палки выбил из него дурь. Колотил его кулаком по носу, вот и все.

Мадам Де Виль…

Позади нас раздался рев, и укротитель леопардов спокойно обернулся. Там была перегороженная пополам клетка, и обезьяна, сидевшая в одном из отделений, просунула лапу сквозь решетку в другую клетку. Большой серый волк схватил ее за лапу и стал тянуть что было сил. Лапа растягивалась все больше и больше, словно она была из толстой резины, а другие обезьяны подняли страшный шум. Поблизости не было ни одного служителя, и укротитель леопардов, шагнув к клетке, резко ударил по волчьему носу легкой тросточкой, которая была у него в руке, потом, грустно улыбаясь, вернулся на место и завершил начатую фразу, будто его и не перебивали.

— …поглядывала на короля Уоллеса, король Уоллес поглядывал на нее, а Де Виль ходил с мрачным видом. Мы предупредили Уоллеса, но куда там… Он посмеялся над нами, как посмеялся однажды над Де Вилем, нахлобучив ему на голову, когда тот полез драться, ведро с клейстером.

Де Виль был тогда в хорошеньком состоянии (я помогал ему чиститься), но при этом и глазом не моргнул. И ни одной угрозы. Но я заметил в глазах его тот же огонь, который мне часто приходилось наблюдать в глазах у диких животных, и решил вмешаться не в свое дело и в последний раз предупредить Уоллеса. Тот рассмеялся, но после этого уже не так часто поглядывал в сторону мадам Де Виль.

Прошло несколько месяцев. Ничего не случилось, и я стал уже думать, что бояться нечего. В то время мы путешествовали по Западу и выступали во Фриско. Во время дневного представления, когда большой шатер заполнили женщины и дети, я отправился разыскивать шапитмейстера Реда Дэнни, который куда-то делся вместе с моим карманным ножом.

Проходя мимо одной из костюмерных палаток, я заглянул туда сквозь дырку в брезенте, надеясь увидеть Реда Дэнни. Его там не было, но зато прямо перед собой рядом с клеткой со львами я увидел короля Уоллеса уже в трико, ожидавшего своего выхода. Он с великим удовольствием наблюдал за ссорой двух воздушных гимнастов. Все, находившиеся в костюмерной палатке, глазели на ссорившихся, за исключением Де Виля, который, как я заметил, смотрел на Уоллеса с нескрываемой ненавистью. Уоллес и все остальные были слишком увлечены ссорой, чтобы обратить внимание на Де Виля и на то, что произошло.

Но я сквозь дыру в брезенте видел все. Де Виль вынул из кармана платок, как бы для того, чтобы стереть с лица пот (был жаркий день), и прошел за спиной у Уоллеса. Он не остановился, а только встряхнул платком и направился к выходу. На пороге он обернулся и бросил быстрый взгляд на Уоллеса. Этот взгляд встревожил меня, ибо я увидел в нем не только ненависть, но и торжество.

«Надо проследить за Де Вилем», — сказал я себе и вздохнул с облегчением, когда увидел, что он вышел из цирка, сел в трамвай и поехал к центру города. Спустя несколько минут я уже был в большом шатре, где нашел Реда Дэнни. На арене выступал король Уоллес, который привел зрителей в совершеннейший восторг. У него было скверное настроение, и он дразнил львов до тех пор, пока они все не стали рычать, все, кроме Августа, который был слишком толст, ленив и стар, чтобы приходить в раздражение из-за чего бы то ни было.

Наконец Уоллес щелкнул старого льва бичом по коленям и заставил его изготовиться для исполнения номера. Старый Август, добродушно моргая, открыл пасть, и Уоллес засунул туда свою голову. Потом челюсти сомкнулись, вот так…

На губах укротителя леопардов появилась приятная грустная улыбка, а в глазах отсутствующее выражение.

— И королю Уоллесу пришел конец, — продолжал он печальным, тихим голосом. — Когда паника улеглась, я улучил момент, наклонился и понюхал голову Уоллеса. И тут я чихнул.

— Это… это был?.. — спросил я, еле сдерживая нетерпение.

— Нюхательный табак, который Де Виль насыпал ему в волосы в костюмерной палатке. Старый Август и не помышлял убивать Уоллеса. Он только чихнул.


Местный колорит

— Не понимаю, почему бы вам не использовать свой огромный запас сведений, — сказал я ему, — тем более что, не в пример большинству, у вас есть дар выражать свои мысли. Ваш стиль…

— Подходит для газетных статей, — вежливо подсказал он.

— Ну да. Вы могли бы неплохо зарабатывать.

Он рассеянно сплел пальцы, пожал плечами и, видимо, не желая продолжать этот разговор, коротко ответил:

— Я пробовал. Невыгодное занятие. Вот, например, один раз мне заплатили, и статья была напечатана, — добавил он, помолчав. — Но после этого меня в награду засадили на два месяца в Хобо.

— Хобо? — переспросил я с недоумением.

— Да, Хобо. — Подыскивая слово для определения, он машинально скользил глазами по корешкам томов Спенсера[700] на полке. — Хобо, дорогой мой, это название тех камер в городских и окружных тюрьмах, где содержатся бродяги, пьяницы, нищие, мелкие нарушители закона и прочие подонки общества. Само слово это, «хобо», довольно красивое и имеет свою историю. «Hautbois» — вот как оно звучит по-французски. «Haut» означает «высокий», a «bois» — «дерево». В английском языке оно превратилось в «hautboy» — гобой, деревянный духовой инструмент высокого тона. Помните, как сказано у Шекспира в «Генрихе IV»:

Футляр от гобоя был
Просторным дворцом для него.
Но — обратите внимание, как поразительно вдруг меняется значение слова — по другую сторону океана, в Нью-Йорке, «hautboy» — «хо-бой», как произносят англичане, становится прозвищем для ночных метельщиков улиц. Возможно, что в этом до известной степени выразилось презрение к бродячим певцам и музыкантам. Ведь ночной метельщик — это пария, жалкий, всеми презираемый человек, стоящий вне касты. И вот в своем следующем воплощении это слово — последовательно и логически — уже относится к бездомному американцу, бродяге. Но в то время как другие исказили лишь смысл слова, бродяга изуродовал и его форму, и «хо-бой» превратился в «хобо». И теперь громадные каменные и кирпичные камеры с двух- и трехъярусными нарами, куда закон имеет обыкновение заточать бродяг, называют «хобо». Любопытно, не правда ли?

Я сидел, слушал и в душе восхищался этим человеком с энциклопедическим умом, этим обыкновенным бродягой, Лейтом Клэй-Рэндолфом, который чувствовал себя у меня в кабинете как дома, очаровывал гостей, собиравшихся за моим скромным столом, затмевал меня блеском своего ума и изысканными манерами, тратил мои карманные деньги, курил мои лучшие сигары, выбирал себе галстуки я запонки из моего гардероба, проявляя при этом самый изощренный и требовательный вкус.

Он медленно подошел к книжным полкам и раскрыл книгу Лориа[701] «Экономические основы общества».

— Я люблю беседовать с вами, — сказал он. — Вы достаточно образованны, много читали, а ваше «экономическое толкование» истории, как вы это называете, — это было сказано с насмешкой, — помогает вам выработать философский взгляд на жизнь. Но ваши социологические теории страдают из-за отсутствия у вас практических знаний. Вот я знаком с литературой — извините меня— побольше, чем вы, но при этом знаю и жизнь. Я наблюдал ее в чистом виде, трогал руками, вкусил ее плоть и кровь и, будучи человеком мыслящим, не поддался ни страстям, ни предрассудкам. Все это необходимо для ясного понимания жизни, а как раз этого-то опыта вам и не хватает. А, вот по-настоящему интересное место. Послушайте!

И он прочитал мне вслух отрывок из книги, которая была у него в руках, сопровождая текст, по своему обыкновению, критикой и комментариями, излагая смысл запутанных и тяжеловесных периодов, освещая со всех сторон трактуемую тему. Он приводил факты, мимо которых прошел, не заметив их, автор, подхватывал упущенную автором нить рассуждений, превращал контрасты в парадоксы, а парадоксы — в понятные и лаконично сформулированные истины, — короче, ярким блеском своего ума озарял скучные, сухие и туманные рассуждения автора.

Много времени прошло с тех пор, как Лейт Клэй-Рэндолф (обратите внимание на эту двойную фамилию) постучался в дверь кухни Айдлвилда и растопил сердце Гунды. Гунда была так же холодна, как снег на ее родных норвежских горах, но иногда, немного оттаяв, позволяла какому-нибудь бродяге с приличной внешностью посидеть на заднем крыльце нашего дома и истребить все черствые корки и оставшиеся от обеда котлеты. Но то, что оборванцу, пришельцу из мрака ночи, удалось вторгнуться в священные пределы ее кухонного королевства и задержать обед, потому что она устраивала ему местечко в самом теплом углу, было таким неожиданным явлением, что даже Фиалочка пришла посмотреть. Ах, эта Фиалочка с ее нежным сердцем и всегдашней отзывчивостью! В течение пятнадцати долгих минут Лейт Клэй-Рэндолф пробовал на ней действие своих чар (я в это время размышлял, покуривая сигару), — и вот она порхнула ко мне в кабинет и в туманных выражениях заговорила о каком-то костюме, который я уже не ношу и который мне якобы больше не понадобится.

— Да, да, конечно, он мне не нужен, — сказал я, имея в виду старый темно-серый костюм с отвисшими карманами, в которых я постоянно таскал книги — те книги, что не раз были причиной моих неудач в рыбной ловле.

— Но я посоветовал бы тебе, дорогая, сначала починить карманы, — добавил я.

Лицо Фиалочки вдруг омрачилось.

Да нет же, — сказала она, — я говорила о черном костюме.

— Как о черном? — Я не верил своим ушам. — Ведь я очень часто ношу его. Я даже собирался надеть его сегодня вечером.

— У тебя есть еще два хороших костюма, лучше этого, и ты же знаешь, милый, что черный мне никогда не нравился, — поспешила добавить Фиалочка. — Кроме того, он уже лоснится и…

— Лоснится?!

— Ну, скоро залоснится, все равно. А этот человек, право, достоин уважения. Он такой симпатичный, так хорошо воспитан. Я уверена, что он…

— Видал лучшие дни?

— Вот именно. На улице сейчас ужасно холодно и сыро, а его одежда совсем изношена. У тебя ведь много костюмов…

— Пять, — поправил я, — считая и темно-серый с отвисшими карманами.

— А у него ни одного. И нет своего угла, нет ничего…

— Нет даже Фиалочки, — сказал я, обнимая ее, — именно поэтому он достоин жалости и всяких даров. Отдай ему костюм, дорогая, или нет, постой, дай ему не черный, а мой самый лучший костюм. Надо же хоть чем-нибудь утешить беднягу.

— Какой ты милый! — И Фиалочка, очаровательно улыбнувшись, пошла к двери. — Ты просто ангел!

И это после семи лет супружеской жизни! Я все еще восторгался, когда она вернулась с робким и заискивающим выражением лица.

— Знаешь… Я дала ему одну из твоих белых сорочек. На нем такая ужасная ситцевая рубашка, а в сочетании с твоим костюмом это будет выглядеть просто нелепо. И потом… его башмаки так стоптаны, пришлось дать ему твои старые с узкими носками…

— Старые?!

— Но ведь ты сам говорил, что они ужасно жмут.

Фиалочка всегда сумеет найти оправдание своим поступкам.

При таких обстоятельствах Лейт Клэй-Рэндолф впервые появился в Айдлвилде — и я понятия не имел, надолго ли это. И впоследствии я. никогда не знал, когда и надолго ли он появится у нас: он был подобен блуждающей комете. Иногда он приезжал, бодрый и опрятно одетый, от каких-то видных людей, с которыми был в таких же приятельских отношениях, как и со мной. Иногда, усталый и оборванный, он прокрадывался в дом по садовой дорожке, заросшей шиповником, явившись откуда-то из Монтаны или из Мексики. А когда страсть к бродяжничеству снова овладевала им, он, ни с кем не простившись, исчезал в тот огромный таинственный мир, который называл «Дорогой».

— Я не могу покинуть ваш дом, не поблагодарив вас за щедрость и доброту, — сказал он мне в тот вечер, когда впервые надел мой новый черный костюм.

А я, признаюсь, был поражен, когда, оторвавшись от газеты, увидел перед собой очень приличного, интеллигентного джентльмена, который держал себя непринужденно и с достоинством. Фиалочка была права. Он, конечно, знал лучшие дни, если черный костюм и белая сорочка могли так преобразить его. Я невольно поднялся с кресла, чтобы приветствовать его как равного. Именно тогда я впервые поддался чарам Лейта Клэй-Рэндолфа. Он ночевал в Айдлвилде и в ту ночь и в следующую, он провел у нас много дней и ночей. Этого человека нельзя было не полюбить. Сын Анака, Руфус Голубоглазый, известный также под плебейским прозвищем «Малыш», носился с ним по дорожке, заросшей шиповником, до самого дальнего конца сада, играл в индейцев, с дикими воплями скальпируя Лейта в углу сеновала, а однажды, с чисто фарисейским рвением, хотел даже распять его на чердачной балке. Уже за одну дружбу с Сыном Анака Фиалочка должна была бы полюбить Лейта, если бы давно не полюбила его за другие достоинства. Что касается меня, то пусть скажет вам Фиалочка, как часто в дни его отсутствия я задавал себе вопрос, когда же вернется Лейт, наш любимый Лейт.

И все же мы по-прежнему ничего не знали об этом человеке. Нам было лишь известно, что он родился в Кентукки. Его прошлое было покрыто тайной, и он никогда не говорил о нем. Он гордился тем, что рассудок его никогда не поддавался влиянию чувств. Мир представлялся ему рядом неразрешенных загадок. Как-то раз, когда он бегал вокруг дома, держа на плечах Сына Анака, я попытался уличить его в искреннем проявлении чувств и поставил ему это на вид. Но он возражал: разве, испытывая физическое удовольствие от близости ребенка, не разгадываешь одну из загадок жизни?

Он и сам был для нас загадкой. Часто в беседах он мешал неизвестный нам воровской жаргон с трудными техническими терминами; он то казался типичным преступником по разговору, выражению лица и манерам, то вдруг перед нами появлялся культурный и благовоспитанный джентльмен, философ или ученый. Иногда в нем пробуждались какие-то порывы искренности, настоящего чувства, но они исчезали раньше, чем я мог их уловить. Иногда мне казалось, что он постоянно носит маску, и только по легким признакам под ней угадывался тот человек, каким Лейт был раньше. Но маска никогда не снималась, и подлинного Лейта мы не знали.

— Как же это случилось, что вы получили два месяца тюрьмы за попытку приобщиться к журналистике? — спросил я. — Оставьте Лориа в покое и расскажите.

— Что ж, если вы настаиваете…

Он сел, положив ногу на ногу, и с усмешкой начал:

— В городе, который я не назову, в чудесном, красивом городе с населением в пятьдесят тысяч, где мужчины становятся рабами ради денег, а женщины — ради нарядов, мне раз пришла в голову одна идея. Я имел еще тогда приличный вид, но карманы мои были пусты. И вот я вспомнил одну свою статью, в которой Когда-то пытался примирить Канта со Спенсером. Конечно, вряд ли это было возможно, но… область научной сатиры…

Я с нетерпением махнул рукой, он прервал свои рассуждения.

— Я просто хотел описать мое умственное состояние в то время, чтобы вам стало ясно, чем был вызван мой поступок, — объяснил он. — Итак, в мозгу у меня родилась идея написать статью в газету. Но какую тему может выбрать бродяга? «О непримиримости противоречий между Полицейским и Бродягой», например. Я отправился в редакцию газеты. Лифт вознес меня к небесам, где цербер в лице анемичного юноши-курьера охранял двери редакции. Взглянув на него, я сразу понял: у этого мальчишки-ирландца, во-первых, туберкулез, во-вторых, он обладает огромной силой воли и энергией, в-третьих, жить ему осталось не больше года.

— Бледнолицый юноша, — сказал я, — молю тебя, укажи мне путь в «святая святых», к его редакторскому величеству.

Он удостоил меня только презрительным взглядом и с бесконечной скукой в голосе произнес:

— Если вы насчет газа, обратитесь к швейцару. Эти дела нас не касаются.

— Нет, моя белоснежная лилия, мне нужен редактор.

— Какой редактор? — огрызнулся он, как молодой бультерьер. — Театральный? Спортивный? Светской хроники? Воскресного выпуска? Еженедельника? Ежедневника? Отдела местных новостей? Отдела телеграмм? Какой редактор вам нужен?

Этого я и сам не знал. И потому на всякий случай торжественно объявил:

— Самый главный.

— Ах, Спарго! — фыркнул он.

— Конечно, Спарго, — убежденно ответил я. — А кто же еще?

— Давайте вашу карточку, — сказал он.

— Какую такую карточку?

— Визитную карточку. Постойте, да вы по какому делу?

И анемичный цербер смерил меня таким наглым взглядом, что я, протянув руку, приподнял его со стула и легонько постучал по его впалой груди, чем вызвал слабый астматический кашель. Но он продолжал смотреть на меня не мигая, с задором воробья, зажатого в руке.

— Я посол Времени, — загудел я могильным голосом. — Берегись, не то тебе придется плохо.

— Ах, как страшно! — презрительно усмехнулся он.

Тогда я ударил посильнее. Он задохнулся и побагровел.

— Ну, что вам нужно? — прошипел он, переводя дух.

— Мне нужен Спарго. Единственный в своем роде Спарго.

— Тогда отпустите меня. Я пойду доложить.

— Нет, мой дорогой. — Я взял его мертвой хваткой за воротник. — Меня не проведешь, понятно? Я пойду с тобой.

Лейт с минуту задумчиво созерцал длинный столбик пепла на своей сигаре, потом повернулся ко мне.

— Ах, Анак, вы не знаете, какое это наслаждение разыгрывать шута и грубияна. Правда, у вас-то, наверно, ничего бы не вышло, если бы вы и попробовали. Ваше пристрастие к жалким условностям и чопорные понятия о приличии никогда не позволят вам дать волю любому своему капризу, дурачиться, не боясь последствий. Конечно, на это способен лишь человек другого склада, не почтенный семьянин и гражданин, уважающий закон.

Но вернемся к моему рассказу. Мне удалось наконец узреть самого Спарго. Этот огромный, жирный и краснолицый субъект с массивной челюстью и двойным подбородком сидел, обливаясь потом (был август), за своим письменным столом. Когда я вошел, он разговаривал с кем-то по телефону, или, точнее, ругался, но успел окинуть меня внимательным взглядом. Повесив трубку, он выжидательно повернулся ко мне.

— Вы, я вижу, много работаете, — сказал я.

Он кивнул головой, ожидая, что будет дальше.

— А стоит ли? — продолжал я. — Что это за жизнь, если вам приходится работать в поте лица? Что за радость так потеть? Вот посмотрите на меня. Я не сею, не жну…

— Кто вы такой? Что вам надо? — внезапно прорычал он, огрызаясь, как пес, у которого хотят отнять кость.

— Весьма уместный вопрос, сэр, — признал я. — Прежде всего я человек; затем — угнетенный американский гражданин. Бог не покарал меня ни специальностью, ни профессией, ни видами на будущее. Подобно Исаву,[702] я лишен чечевичной похлебки. Мой дом — весь мир, а небо заменяет мне крышу над головой. У меня нет собственности, я санкюлот,[703] пролетарий, или, выражаясь простыми словами, доступными вашему пониманию, — бродяга.

— Что за черт!..

— Да, дорогой сэр, бродяга — то есть человек, идущий путями непроторенными, отдыхающий в самых неожиданных и разнообразных местах…

— Довольно! — заорал он. — Что вам нужно?

— Мне нужны деньги.

Он вздрогнул и нагнулся к открытому ящику, где, должно быть, хранил револьвер. Но затем опомнился и зарычал:

— Здесь не банк.

— А у меня нет чека, чтобы предъявить к оплате. Но, сэр, зато у меня есть одна идея, которую с вашего позволения и при вашей любезной помощи я могу превратить в деньги. Короче говоря, как вам улыбается статья о бродягах, написанная живым, настоящим бродягой? Жаждут ли подобной статьи ваши читатели? Домогаются ли они ее? Могут ли они обойтись без нее?

На. мгновение мне показалось, что его хватит апоплексический удар, но он быстро взял себя в руки и заявил, что ему даже нравится мое нахальство. Я поблагодарил и поспешил заверить его, что мне самому оно тоже нравится. Тогда он предложил мне сигару и сказал, что, пожалуй, со мной стоит иметь дело.

— Но учтите, — сказал он, сунув мне в руки пачку бумаги и карандаш, который вытащил из жилетного кармана, — учтите, я не потерплю в своей газете никакой возвышенной философии и разных там заумных рассуждений, к которым у вас, я вижу, есть склонность. Дайте местный колорит, прибавьте, пожалуй, сентиментальности, но без выкриков о политической экономии, социальных слоях и прочей чепухе. Статья должна быть деловой, острой, с перцем, с изюминкой, сжатой, интересной, — поняли?

Я понял и немедленно занял у него доллар.

— Не забудьте про местный колорит! — крикнул он мне вдогонку, когда я был уже за дверью.

И вот, Анак, именно местный колорит меня и погубил.

Анемичный цербер ухмыльнулся, увидев, что я направляюсь к лифту.

— Что, выгнали в шею?

— Нет, бледнолицый юноша, нет! — сказал я, с триумфом помахивая пачкой бумаги. — Не выгнали, а дали заказ. Месяца через три я буду здесь заведовать отделом хроники и тогда тебя выгоню в Три шеи.

Лифт остановился этажом ниже, чтобы захватить двух девиц, и тогда этот парень подошел к перилам и попросту, без лишних слов, послал меня к чертовой матери. Впрочем, мне понравился этот юноша. Он обладал мужеством и бесстрашием и знал не хуже меня, что смерть скоро схватит его костлявыми руками.

— Но как вы могли, Лейт, — воскликнул я, представляя себе этого чахоточного мальчика, — как вы могли так варварски обойтись с ним?

Лейт сухо засмеялся.

— Мой дорогой, сколько раз я должен объяснять вам, в чем ваша слабость? Над вами тяготеет ортодоксальная сентиментальность и шаблонные эмоции. И кроме того — ваш темперамент! Вы просто не способны судить здраво. Что такое этот бледнолицый цербер? Угасающая искра, жалкая пылинка, слабый, умирающий организм. Один щелчок, одно дуновение — и нет его. Ведь это только пешка в великой игре, которая называется жизнью. Он даже не загадка. Как нет никакой загадки в мертворожденном ребенке, так нет ее и в умирающем. Их все равно что не было на земле. И мой цербер так же мало значит. Да, кстати о загадках…

— А что же местный колорит? — напомнил я ему.

— Да, да, — ответил он, — не позволяйте мне отвлекаться. Итак, я принес бумагу на товарную станцию (это ради местного колорита), уселся, свесив ноги, на лесенке товарного вагона и начал строчить. Конечно, я постарался написать статью с блеском, с остроумием, сдобрил ее неопровержимыми нападками на городскую администрацию и моими обычными парадоксами на социальные темы, достаточно конкретными, чтобы взбудоражить среднего читателя. С точки зрения бродяги, полиция этого города никуда не годилась, и я решил открыть глаза добрым людям. Ведь легко доказать чисто математически, что обществу обходятся гораздо дороже аресты, суд и тюремное заключение бродяг, чем обходилось бы содержание их в качестве гостей в течение такого же срока в лучшем городском отеле. Я приводил цифры и факты, указывая, какие средства тратятся на жалованье полиции, на проездные расходы, судебные и тюремные издержки. Мои доводы были чрезвычайно убедительны. И ведь это была чистая правда. Я излагал их с легким юмором, который не только вызывал смех, но и больно жалил. Основное обвинение, которое я выдвигал против существующей системы, заключалось в том, что власти обжуливают и грабят бродяг. На те большие деньги, которые общество тратит, чтобы изъять их из своей среды, они могли бы купаться в роскоши, вместо того чтобы прозябать за тюремной решеткой. Я доказывал цифрами, что бродяга мог бы не только жить в лучшем отеле, но и курить двадцатипятицентовые сигары и позволить себе ежедневную чистку ботинок за десять центов, — и все это стоило бы налогоплательщикам меньше, чем его пребывание в тюрьме. И, как доказали последующие события, именно эти доводы более всего взволновали налогоплательщиков.

Одного из полицейских я списал прямо с натуры; не забыл упомянуть и некоего Сола Гленхарта, самого гнусного полицейского судью на всем нашем материке (этот вывод я сделал на основании обширного материала). Он был хорошо известен всем местным бродягам, а его гражданские «доблести» были не только небезызвестны, но вызывали бурное негодование в массах городского населения. Конечно, я не называл ни имен, ни мест и портрет судьи нарисовал в безличной, «собирательной» манере, однако не могло возникнуть никаких сомнений в конкретности его, ибо я сумел сохранить «местный колорит».

Естественно, поскольку я сам был бродягой, моя статья в основном явилась горячим протестом против бесчеловечного обращения с нашим братом. Поразив налогоплательщиков до глубины души, или, вернее, до глубины их кошельков, я подготовил почву, а затем уже принялся бить на чувства. Поверьте мне, статья была написана прекрасно. А красноречие какое! Вот послушайте заключительную часть:

«Скитаясь по дорогам под недремлющим оком Закона, мы никогда не забываем, что находимся за бортом, что наши пути никогда не сходятся с путями общества, что Закон относится к нам далеко не так, как он относится к другим людям. Бедные, заблудшие души, молящие о корке хлеба, мы сознаем нашу беспомощность и наше ничтожество. И вслед за одним многострадальным собратом по ту сторону океана мы можем лишь сказать: „Мы горды тем, что гордости не знаем“. Мы забыты людьми, забыты богом. О нас помнят только гарпии правосудия, которые превращают наши слезы и вздохи в блестящие, сверкающие доллары».

Надо вам сказать, портрет судьи Сола Гленхарта вышел на славу. Сходство было поразительное, несомненное, и я не жалел фраз вроде: «эта жирная гарпия с крючковатым носом»; «этот греховодник, грабитель с большой дороги, одетый в судейский мундир»; «человек, зараженный нравами Тендерлойна,[704] человек, у которого чувства чести меньше, чем у воров», «он обделывает темные делишки вместе с акулами-стряпчими и заточает в вонючие камеры несчастных, которые не могут подкупить его», и прочее и прочее. Моя статья была написана слогом студента-второкурсника, слог этот никак не подошел бы для диссертации на тему «Прибавочная стоимость» или «Ошибки марксизма», но это то, что именно любит наша публика.

— Гм! — буркнул Спарго, когда я сунул ему в руки мою статью. — Ну и быстрота. Вы работали, видно, бешеным аллюром, приятель.

Я устремил гипнотизирующий взгляд на его жилетный карман, и он немедленно дал мне одну из своих превосходных сигар, которую я закурил, пока он пробегал мою статью. Два или три раза он бросил на меня испытующий взгляд, но ничего не сказал до тех пор, пока не кончил читать.

— Бойкое у вас перо! Где вы работали раньше? — спросил он.

— Это мой первый опыт. — Я притворно улыбнулся, дрыгая ногой и разыгрывая смущение.

— Не врите. Какое жалованье вы потребуете?

— Нет, нет, — Ответил я, — мне не нужно жалованья, сэр, благодарю покорно. Я свободный и обездоленный американский гражданин, и никогда никто не посмеет утверждать, что мое время принадлежит ему.

— Кроме Закона, — хихикнул он.

— Кроме Закона, — согласился я.

— Откуда вы узнали, что я веду кампанию против местной полиции? — спросил он отрывисто.

— Я этого не знал, но мне известно, что вы готовитесь к ней. Вчера утром одна сердобольная женщина подала мне три сухаря, огрызок сыра и кусок черствого шоколадного торта, причем все это было завернуто в последний номер «Клариона», где я заметил нечестивое ликование по поводу того, что кандидат в начальники полиции, которого поддерживает ваша газета «Каубелл», провалился. Из того же источника я узнал, что муниципальные выборы на носу, и сделал выводы. Появление нового и порядочного мэра повлечет за собой перемены в полиции, а значит, и появление нового начальника полиции, то есть кандидата «Каубелла». Следовательно, вашей газете пора выступить на сцену.

Он встал, пожал мне руку и опустошил свой набитый сигарами жилетный карман. Я спрятал сигары, продолжая курить полученную прежде.

— Вы мне подойдете! — сказал он восторженно. — Ваш материал будет нашим первым выстрелом. И вы еще немало таких выстрелов сделаете! Сколько лет я ищу такого человека, как вы! Поступайте к нам в редакцию.

Но я отрицательно покачал головой.

— Соглашайтесь! — энергично убеждал он меня. — Не ломайтесь! Для моей газеты вы нужный человек. Она жаждет вас, домогается, не может обойтись без вас. Ну как, решено?

Так он долго наседал на меня, но я был тверд, как скала, и через полчаса Спарго сдался.

— Помните, — сказал он, — если вы перемените свое решение, я всегда готов вас принять. Где бы вы ни были тогда — телеграфируйте, и я немедленно вышлю вам деньги на проезд.

Я поблагодарил его и попросил уплатить за статью.

— О, у нас существует строгий порядок, — сказал он. — Вы получите гонорар в первый четверг после того, как статья будет напечатана.

— В таком случае мне придется пока попросить у вас…

Он взглянул на меня и улыбнулся.

— Лучше выдать сразу, а?

— Конечно, — ответил я. — Предпочитаю получить наличными без всяких формальностей.

Я получил тридцать долларов и отчалил, то есть удалился.

— Бледнолицый юноша, — сказал я церберу, — вот теперь меня действительно вытурили. (Он слабо усмехнулся.) И, в знак моего искреннего уважения к тебе, получай… (его глаза сверкнули, и он торопливо поднял руку, чтобы предохранить голову от ожидаемого удара)… этот маленький подарок, на память.

Я хотел сунуть ему в руку пятидолларовую монету, но он, как ни был ошеломлен, сумел проворно отдернуть руку.

— Не надо мне этого дерьма! — огрызнулся он.

— Теперь ты мне нравишься еще больше, — сказал я, добавляя еще пять долларов. — Ты просто молодец! Но тебе непременно придется принять деньги.

Он отступил, ворча, но я обхватил его за шею и сунул десять долларов ему в карман. Однако едва лифт тронулся, обе монеты звякнули о крышу кабины и скатились в пролет. К счастью, дверь лифта не была закрыта, и я, протянув руку, успел поймать их. Мальчишка-лифтер выпучил глаза.

— Это у меня такая привычка, — сказал я, кладя деньги в карман.

— Какой-то тип уронил их сверху, — шепнул он, все еще не оправившись от изумления.

— Возможно, — согласился я.

— Давайте я верну их ему, — предложил он.

— Глупости!

— Лучше отдайте, — пригрозил он, — или я остановлю лифт.

— Еще чего!

Тут он действительно остановил лифт между этажами.

— Молодой человек, — сказал я, — у тебя есть мать? (Он сразу стал серьезен, словно жалея о своей выходке; и тогда, чтобы окончательно убедить его, я с величайшей старательностью начал засучивать правый рукав.) Ты приготовился к смерти? (Я пригнулся, как бы готовясь к нападению.) Мгновение, одно короткое мгновение, отделяет тебя от вечности. (При этом я сжал правую руку в кулак и приподнял ногу.) Молодой человек, молодой человек, через тридцать секунд я вырву твое сердце из груди и услышу, как ты будешь вопить в аду.

Это подействовало. Мальчишка быстро нажал кнопку, лифт полетел вниз, и я вмиг очутился на улице. Вы видите, Анак, я никак не могу отделаться от привычки везде оставлять о себе яркое воспоминание. Меня никогда не забывают…

Не успел я дойти до угла, как услышал за собой знакомый голос.

— Здорово, Пепел! Ты куда?

Это был Чикаго Хват, — нас с ним вместе когда-то сняли с товарного поезда в Джеконсвилле. «Глаза пеплом засыпало, вот мы и не видали, как они подобрались», — объяснял он потом, и после этого случая за мной осталась кличка «Пепел».

— На юг, — ответил я. — Как поживаешь, Хват?

— Паршиво. Быки ощерились.

— А где ребята?

— В малине. Я провожу тебя.

— Кто хозяин?

— Я. И ты это запомни.

Слова жаргона сыпались с губ Лейта, и мне пришлось прервать его.

— Переведите, пожалуйста. Не забудьте, что я иностранец.

— Ах, да, — весело ответил он. — Хват сказал, что ему не везет, потому что «быки», то есть полицейские, преследуют его. Я поинтересовался, где та банда, с которой он сейчас бродит, и он обещал проводить меня к ним. «Хозяин» — значит вожак банды. Хват претендовал на это звание. Итак, мы с Хватом подошли к опушке рощи за городом, где на берегу журчащего ручейка живописно расположилась группа здоровенных молодцов.

— Эй, ребята, поднимайтесь! — обратился к ним Хват. — Я привел Пепла, надо оказать ему честь.

Его слова означали, что следует немедленно отправиться в город и настрелять там денег, дабы достойно отпраздновать мое возвращение после целого года отсутствия. Но тут я вытащил свой гонорар, и Хват немедленно отрядил несколько человек за выпивкой. Честное слово, Анак, это была попойка, и по сей день памятная всем хобо. Просто удивительно, какое количество напитков можно купить на тридцать долларов, и столь же удивительно, какое количество пива, дешевого вина и виски могут выпить двадцать мужчин. Это была грандиозная оргия под открытым небом, настоящая картина первобытного свинства. Для меня есть что-то привлекательное в пьяном человеке; и если бы я стоял во главе какого-нибудь учебного заведения, я бы непременно учредил кафедру изучения психологии пьяниц, с обязательными практическими занятиями. Это дало бы больше, чем любые книги и лаборатории.

Увы, мне не суждено было осуществить свою мечту, потому что спустя шестнадцать часов, то есть на следующее утро, вся наша компания была арестована превосходящими силами полиции и препровождена в тюрьму. После завтрака, часов в десять, всех нас, двадцать человек, приунывших и вялых, привели в суд. Здесь, в пурпурных судейских доспехах, восседал сам Сол Гленхарт, человек с крючковатым носом, как у наполеоновского орла, и маленькими блестящими глазками.

— Джон Амброз! — выкрикнул клерк, и Чикаго Хват с ловкостью бывалого человека быстро вскочил.

— Бродяжничество, ваша честь! — объяснил судебный пристав, и его честь, не удостоив арестованного и взглядом, буркнул:

— Десять дней.

Чикаго Хват сел.

Судебная процедура продолжалась с точностью часового механизма: пятнадцать секунд на человека, четыре человека в минуту. Бродяги вставали и садились, как заводные манекены, клерк выкликал фамилии, пристав называл статью, судья изрекал приговор — и все. Просто, не правда ли? Красота!

Чикаго Хват подтолкнул меня:

— А ну, поговори с ними, Пепел. Ты ведь умеешь.

Я отрицательно покачал головой.

— Разыграй их, — настаивал он, — сочиничто-нибудь! Ребятам это понравится. А потом сможешь носить нам табак, пока мы не выйдем на волю.

— Клэй-Рэндолф! — выкрикнул клерк.

Я встал, но в это время за судебным столом произошла какая-то заминка. Клерк что-то нашептывал судье, а пристав ехидно улыбался.

— Вы, оказывается, журналист, мистер Рэндолф? — любезно спросил его честь.

Этот вопрос застал меня врасплох, потому что в бурном ходе событий я уже успел забыть и «Каубелл» и свою статью, — и теперь увидел себя на краю ямы, которую сам себе вырыл.

— Давай, давай, выкручивайся, — бормотал мне Хват.

— Нет, все кончено, остается только горько плакать, — простонал я в ответ.

Хват, ничего не знавший о моей статье, был очень удивлен.

— И да и нет, ваша честь, — ответил я судье. — Немного пишу, когда удается получить работу.

— Вы, насколько я знаю, проявляете большой интерес к местным делам. (Тут его честь взял со стола утренний выпуск «Каубелла» и пробежал глазами мою статью.) Колорит хорош, — заметил он, многозначительно поглядев на меня, — картины превосходны, написаны широкими мазками, в сарджентовской манере.[705] А вот этот… этот судья, которого вы описываете… Все взято из жизни, как я понимаю?

— О, далеко не все, ваша честь, — ответил я. — Это так… собирательный образ… так сказать тип…

— Но тут особенно чувствуется местный колорит, сэр, явно местный колорит.

— Это уже прибавлено потом, — объяснил я.

— Значит, этот судья не списан с натуры, как можно было бы думать?

— Нет, ваша честь.

— Ага! Значит, просто пример безнравственного судьи?

— Более того, ваша честь, — храбро сказал я. — Это символическая фигура.

— Которой впоследствии придали местный колорит? Ха! А разрешите полюбопытствовать, сколько вы получили за эту работу?

— Тридцать долларов, ваша честь.

— Гм, хорошо! — Его тон резко переменился. — Молодой человек, местный колорит — опасная вещь. Признаю вас виновным в злоупотреблении им и приговариваю к тридцати дням лишения свободы, которые могут быть заменены штрафом в тридцать долларов.

— Увы! — сказал я. — Эти тридцать долларов я прокутил вчера.

— Приговариваю еще к тридцати дням дополнительного заключения за растрату своего состояния. Следующее дело! — сказал его честь клерку.

Хват был ошеломлен.

— Вот так так! — прошептал он. — Ничего не понимаю! Все наши получили по десять дней, а ты шестьдесят. Вот так так!

Лейт зажег спичку, раскурил потухшую сигару и открыл книгу, лежавшую у него на коленях.

— Вернемся к прежнему разговору, — сказал он, — не находите ли вы, Анак, что, хотя Лориа разбирает особенно тщательно вопрос о распределении прибыли, тем не менее он упустил один важный фактор, а именно…

— Да, — рассеянно сказал я, — да.


Любительский вечер

Мальчик-лифтер понимающе усмехнулся. Когда он поднимал девушку наверх, глаза ее блестели, на щеках пылал румянец. И таким едва сдерживаемым волнением веяло от всего ее молодого существа, что даже в тесной кабинке стало как-то теплее. А теперь, на обратном пути, в кабинке словно зима наступила. Блеск глаз и яркий румянец погасли. Она хмурилась, и, когда ему удавалось поймать ее взгляд, он видел, что серые глаза потемнели и смотрят холодно. О, он хорошо знал все эти признаки. Его не обманешь, он все видит насквозь. Ведь когда-нибудь он и сам непременно станет репортером, вот только подрастет немножко, а пока… пока он изучает поток жизни, который разливается из его кабинки по всем восемнадцати этажам огромного небоскреба. Он распахнул перед девушкой дверцу и сочувственным взглядом проследил, как она решительным шагом направляется к выходу.

Во всей ее повадке чувствовалась сила — та сила, что дается близостью к земле и не так уж часто встречается на асфальте городских тротуаров. Но это была своеобразная, утонченная сила, придававшая всему облику девушки что-то мужественное, в то же время ничуть не лишая ее обаяния женственности. В этом сказалось доброе наследие предков. Искатели и борцы, люди немало поработавшие и головой и руками, — эти тени далекого прошлого, — подарили ей неутомимое тело и вложили в него деятельную и смелую душу.

Но сейчас ее обидели, оскорбили.

— Я заранее знаю все, что вы скажете, — вежливо, но твердо прервал ее многословное вступление редактор, кладя конец свиданию, на которое возлагалось так много надежд. — И вы сказали мне предостаточно, — продолжал он (с поразительным бессердечием, как казалось ей теперь, когда она припомнила весь разговор). — В газете вы никогда не работали. У вас нет ни опыта, ни сноровки. Вы, что называется, не набили себе руку. Вы получили среднее образование, а может быть даже окончили колледж или университет. По английскому языку у вас всегда были прекрасные отметки. Друзья в один голос твердят, что пишете вы великолепно, талантливо и так далее и тому подобное. И вот вы забрали себе в голову, что можете работать в газете, и требуете, чтобы я вас принял в штат. Но, к великому моему сожалению, вакансий у нас нет. Вы не знаете, сколько…

— Но, если, как вы говорите, у вас нет вакансий, — прервала она, в свою очередь, — как же попали к вам те сотрудники, которые уже работают? И как мне тогда убедить вас, что я тоже могу работать не хуже прочих?

— Они сумели доказать, что нужны редакции, — последовал краткий ответ. — Докажите и вы.

— Но как же, если вы не даете мне случая?

— Случай уж вам надо найти самой.

— Но как же, как? — настаивала девушка, мысленно возмущаясь тупостью своего собеседника.

— Как? Это уже дело ваше, — сказал в заключение редактор и поднялся, показывая, что разговор окончен. — Должен заметить, дорогая мисс, что на этой неделе у меня перебывало по крайней мере девиц восемнадцать, жаждущих, как и вы, работать в газете, и у меня, право, нет времени всем растолковывать «как». Ей богу же, в мои обязанности не входит читать курс лекций по журналистике.

Она вскочила в шедший на окраину автобус и весь долгий путь думала о своем разговоре с редактором. «Но как же? Как?» — повторяла она, взбираясь на третий этаж, в меблированные комнаты, где жила вдвоем с сестрой. Хотя от предков, когда-то переселившихся из Шотландии, ее отделяло не одно поколение, в жилах ее все же текла их кровь, и она с чисто шотландским упорством старалась разрешить неразрешимый вопрос. Да и нельзя было медлить. Сестры Уаймен перебрались из захолустья в город, надеясь пробить себе дорогу. Земля Джона Уаймена была давно заложена и перезаложена. Неудачные коммерческие операции разорили фермера, и двум его дочерям, Эдне и Летти, пришлось самим заботиться о себе. Год преподавания в школе позволил им сколотить небольшую сумму денег — тот капитал, С которым они Двинулись на завоевание города, а вечерние занятия стенографией и машинописью вселяли веру в успех задуманного предприятия. Однако предприятие пока оборачивалось не слишком-то удачно. Казалось, весь город буквально наводнен неопытными стенографистками и машинистками, а сестрам, кроме своей неопытности, нечего было предложить. Втайне Эдна мечтала о журналистской карьере, но думала сначала поработать в конторе, чтобы оглядеться и решить, в какой именно области журналистики и в какой газете она применит свои таланты. Однако место в конторе все что-то не подвертывалось, скудный их капитал таял день ото дня, меж тем как плата за комнату не уменьшалась, а печка с прежней прожорливостью поглощала уголь. От сбережений почти уже ничего не оставалось.

— А что, если тебе пойти к Максу Ирвину, Эдна? — предложила Летти, внимательно выслушав рассказ сестры. — Он известный журналист. Уж Ирвин-то, конечно, знает, как пробиться в газету, и даст тебе совет.

— Но я ведь с ним совсем незнакома, — возразила Эдна.

— А с редактором, к которому ты сегодня ходила, ты разве была знакома?

— Н-да-а, — задумчиво протянула Эдна, — но это совсем другое.

— Почему же другое? Ведь придется же тебе со временем интервьюировать незнакомых людей? — подзадоривала сестру Летти.

— Пожалуй, ты права, — согласилась Эдна. — В самом деле, какая разница — интервьюировать мистера Макса Ирвина для какой-нибудь газеты или интервьюировать мистера Макса Ирвина лично для себя? К тому же это практика. Пойду посмотрю по справочнику его телефон и адрес.

— Уверена, что я могла бы писать и писала бы неплохо, если бы только представился случай, — говорила она сестре минуту спустя. — Я чувствую, у меня есть эта жилка — ты понимаешь, что я имею в виду?

Летти утвердительно кивнула.

— Любопытно, какой он из себя? — произнесла она задумчиво.

— Обещаю узнать и в двухдневный срок доложить тебе, — уверила ее Эдна.

Летти захлопала в ладоши.

— Вот это по-журналистски! А если ты сумеешь все проделать не в двухдневный срок, а за двадцать четыре часа, это будет просто замечательно!


— …Так что простите, если я вас побеспокоила, — добавила она, изложив свое дело прославленному военному корреспонденту и старому журналисту Максу Ирвину.

— Какие пустяки, — отвечал он, отмахиваясь. — Если вы сами о себе не позаботитесь, кто же о вас позаботится? Я прекрасно понимаю ваши затруднения. Вы хотите, чтобы вас приняли в редакцию «Интеллидженсера», приняли немедленно, а опыта газетной работы у вас нет. Может быть, у вас имеются какие-нибудь влиятельные знакомства? В нашем городе есть с десяток людей, чья записка раскроет перед вами двери любой редакции, а остальное уж будет зависеть от вас самой. Например, сенатор Лонгбридж, Клаус Инскип — владелец всех трамвайных линий в городе, Лэйн, Мак-Чесни… — Он остановился, выжидая.

— Я никого из них, к сожалению, не знаю, — сказала Эдна упавшим голосом.

— Да этого и не требуется. Быть может, вы знаете кого-нибудь, кто с ними знаком? Или кого-нибудь, кто знаком с кем-нибудь из их знакомых?

Эдна отрицательно покачала головой.

— Тогда надо искать других путей, — продолжал журналист нарочито бодрым тоном. — Придется вам самой что-то предпринять. Что бы такое нам придумать?

Он на мгновение закрыл глаза и наморщил лоб. А тем временем она разглядывала его, изучала его подвижные черты. Но вот голубые глаза широко раскрылись и лицо просияло.

— Нашел! Хотя постойте-ка…

И с минуту он, в свою очередь, разглядывал Эдну, — разглядывал так пристально, что краска, помимо воли, бросилась ей в лицо.

— Думаю, что справитесь! Впрочем, поживем — увидим, — произнес он загадочно. — Во всяком случае это покажет, на что вы годитесь, и, кроме того, послужит лучшей рекомендацией для «Интеллидженсера», чем записки от всех сенаторов и миллионеров на свете. Придется вам выступить в любительском вечере на Кругу.

— Я… я не совсем понимаю… — Предложение Ирвина ничего не говорило Эдне. — Что это за «Круг»? И какой такой «любительский вечер»?

— Ах, да, я и забыл, что вы из провинции. Но тем лучше, если только у вас действительно есть журналистская хватка. Первые впечатления всегда непосредственны и потому живее, ярче, вернее. Круг — это увеселительное заведение на окраине города, возле парка. Там имеются всякие аттракционы: туристский вагон, колесо смеха, играет духовой оркестр, есть театр, зверинец, кинематограф и так далее и тому подобное. Простой народ ходит туда смотреть на зверей и развлекаться, а прочая публика развлекается, глядя, как и где развлекается простой народ. Словом, настоящее народное гуляние на свежем воздухе, где веселятся без затей, — вот что такое Круг.

Но нас с вами сейчас интересует театр. Это варьете, один номер следует беспрерывно за другим — выступают фокусники, акробаты, гуттаперчевые люди, танцовщицы с факелами, имитаторы, певцы, музыканты, исполнители негритянских мелодий, интимных песенок и так далее. Все они профессионалы-эстрадники и живут этим. Многие даже прекрасно зарабатывают. У некоторых нет твердого ангажемента, и они выступают где придется — у Обермана, в «Орфее», «Альказаре», «Лувре». Другие совершают турне чуть ли не по всей стране. Словом, жизнь достаточно привольная и заработки неплохие, поэтому охотников находится немало.

Так вот, администрация Круга, желая привлечь публику, стала устраивать так называемые «любительские вечера»: два раза в неделю, после выступления профессионалов, подмостки предоставляются любителям. Зрители, конечно, не расходятся и громогласно выносят свои суждения. Публика, можно сказать, становится арбитром в вопросах искусства или думает, что становится, — а это, в сущности, одно и то же. Главное, она платит Денежки и весьма собой довольна. Поэтому любительские вечера — чрезвычайно доходное предприятие для администрации.

Но суть этих любительских вечеров в том — и это вам надо иметь в виду, — что выступающие на самом деле никакие не любители. Им платят за каждый номер. В лучшем случае их можно назвать «профессиональными любителями». Да и где бы администрация нашла желающих выступить задаром перед беснующимися зрителями, — в таких случаях зрители точно с цепи срываются. Это ведь очень забавно… для зрителей, конечно. Ваша задача — и это, откровенно говоря, требует изрядного мужества — поехать на Круг, условиться о двух выступлениях (любительские вечера там как будто по средам и субботам), исполнить свой номер и описать все для воскресного выпуска «Интеллидженсера».

— Но… но… я… ведь… — сказала Эдна дрогнувшим голосом, в котором слышалось разочарование и чуть ли не слезы.

— Понимаю. Вы ждали чего-то другого, более интересного, увлекательного, — произнес он сердечно. — Все мы через это прошли. Но вспомните-ка адмирала флота ее величества, который подметал полы и начищал медную ручку парадной двери. Либо надо для начала не гнушаться и черной работы, либо сразу же отказаться от своего намерения. Ну, так как же?

В упор поставленный вопрос смутил Эдну. Молчание ее явно не понравилось журналисту, — она заметила, как лицо его помрачнело.

— Это, если хотите, в некотором роде испытание, — сказал он, как видно желая сыграть на ее самолюбии. — Суровое испытание, но оно и к лучшему. Теперь или никогда. Решайтесь!

— Я попытаюсь, — невнятно пробормотала она и, при всем своем смятении, отметила про себя его резкость, стремительность, деловитость — черты жителя большого города, до сих пор незнакомые ей.

— Вот и прекрасно! Когда я начинал работать в газете, мне давали самые скучные, самые неинтересные поручения. Потом уж не знаю сколько времени держали на бракоразводных процессах и мелкой уголовной хронике. Но в конце концов все обошлось и даже послужило мне на пользу. Вам еще повезло, вы начнете с работы для воскресного выпуска. Правда, это не бог весть что. Но не унывайте! Справитесь с задачей, покажете, на что вы годны, и вам поручат работу поинтереснее — более ответственную и высокооплачиваемую. Поезжайте сегодня же на Круг и уговоритесь на два выступления.

— Но с каким же номером я выступлю? — растерянно спросила Эдна.

— С каким? Да с любым. Вы поете? Ничего не значит. Совершенно незачем иметь голос. Пищите, войте… Вам за то и платят, чтобы получалось плохо, чтобы публике было над чем посмеяться и что освистывать. Пусть вас кто-нибудь сопровождает. Главное, не бойтесь. Держитесь самоуверенно. Вертитесь среди любителей, дожидающихся своего выхода, старайтесь у них побольше выведать, изучайте их, запоминайте каждое слово, каждый жест. Уловите атмосферу, колорит, — тут необходим колорит— яркий, сочный. Ройтесь обеими руками, чтобы докопаться до основного, до самой сути. В чем тут смысл? Вот и найдите, в чем тут смысл. Вы затем туда и едете. Именно это-то и желают знать читатели воскресного «Интеллидженсера».

Язык ваш должен быть выразительным, фраза энергичной, сравнения конкретными и меткими. Избегайте штампов и общих мест. Тут нужен тщательный отбор. Выхватывайте самое характерное, отбрасывайте лишнее, тогда у вас создастся картина. Постарайтесь запечатлеть эту картину в словах, и успех в газете вам обеспечен. Достаньте несколько старых номеров воскресного «Интеллидженсера» и посмотрите, как там пишут литературные фельетоны. Кратко изложите содержание в первом же абзаце, он будет служить как бы оглавлением, а в самом фельетоне повторите все снова и дайте хлесткую концовку. Тогда, если потребуется, они могут сократить любую часть материала, пристегнуть концовку к любой фразе, и фельетон не рассыплется. Но хватит! До остального дойдете своим умом.

Оба встали. Горячность старого журналиста и его стремительная речь, каждое слово которой было для Эдны настоящим откровением, совершенно покорили ее.

— И если вы честолюбивы, мисс Уаймен, то запомните — цель и смысл журналистики не в фельетоне. Бойтесь рутины! Фельетон — это трюк, прием. Овладейте им, но не, позволяйте ему овладеть вами. Это необходимый этап, ибо, не научившись хорошо писать фельетоны, вы вообще не научитесь писать. Словом, вложите в работу всю себя — и тем не менее оставайтесь вне ее, над ней, оставайтесь собой. Вы понимаете, что я имею в виду? А теперь позвольте пожелать вам успеха.

Он проводил гостью до двери и крепко пожал ей руку.

— Да, вот еще что, — прервал он Эдну, не слушая ее благодарностей, — прежде чем сдать рукопись в редакцию, покажите-ка ее мне. Может быть, я вам что-нибудь сумею подправить.


Директор Круга оказался грузным мужчиной воинственного вида, с тяжелой челюстью и кустистыми бровями. Лицо у него было рассеянно-недовольное, во рту торчала черная сигара.

Звали его Саймс, Эрнест Саймс, так сказали Эдне.

— Какой номер? — бросил он через плечо, даже не дав ей договорить.

— Лирические песенки, — ответила она без запинки, помня наставление Ирвина — держаться самоуверенно.

— Фамилия? — спросил мистер Саймс, едва удостаивая посетительницу взглядом.

Эдна замялась. Кинувшись очертя голову в авантюру, она не подумала о том, как назваться.

— Любую фамилию, псевдоним, — рявкнул директор нетерпеливо.

— Нэн Билейн, — вдруг выпалила Эдна в порыве вдохновения, — Б-и-л-е-й-н. Да, да, Билейн.

Директор записал фамилию новой любительницы в книжечку.

— Ладно. Будете выступать в среду и в субботу.

— А плата? — осведомилась Эдна.

— Два с половиной доллара за номер. Два выступления— пять долларов. За деньгами придете в первый же понедельник после второго выступления.

И даже не потрудившись сказать «до свидания», директор повернулся к Эдне спиной и углубился в чтение газеты — занятие, от которого его оторвали.


В среду вечером, захватив с собой Летти, Эдна пораньше явилась в театр. В кошелке она притащила свой незамысловатый костюм: выпрошенную у прачки шотландскую шаль, выпрошенную у поломойки рваную юбку и седой парик, взятый напрокат у костюмера за двадцать пять центов в вечер. Эдна решила изобразить старуху ирландку, которая поет в тоске по сыну, странствующему на чужбине.

Хоть сестры и пришли рано, за сценой стояла невообразимая кутерьма. Представление уже началось, играл оркестр, и из зала то и дело доносились взрывы аплодисментов. Вторжение любителей нарушало обычное течение закулисной жизни, новоиспеченные актеры толпились за кулисами, в коридорах, уборных, путались у всех под ногами и всем мешали. Особенно досаждали они артистам-профессионалам, которые держались особняком, как и подобает представителям высшей касты, свысока смотрели на париев-любителей и обходились с ними надменно и грубо. Эдну затерли, затолкали, на нее покрикивали. Судорожно вцепившись обеими руками в свою драгоценную кошелку, она бродила в поисках свободной уборной и в то же время старалась все подметить и все запомнить.

Уборную она в конце концов отыскала — тесную клетушку, уже занятую тремя другими «дамами-любительницами», которые гримировались, громко и визгливо пререкаясь из-за места перед единственным зеркалом. Несложный костюм и грим не потребовали много времени, и Эдна выбралась из уборной, оставив трио дам, заключивших краткое перемирие, чтобы вволю позлословить насчет новенькой. Летти не отставала от Эдны ни на шаг; и, проявив немало терпения и упорства, сестры, наконец, протолкались в укромный уголок за одной из кулис, откуда вся сцена была видна как на ладони.

Худенький чернявый человечек в цилиндре и фраке, чрезвычайно прыткий и жизнерадостный, вальсировал по сцене, изящно перебирая ножками, и тоненьким голоском пел что-то о ком-то или о чем-то, по-видимому, очень трогательном. Когда послышались замирающие ноты последнего куплета, крупная дама с копной необыкновенно пышных белокурых волос грубо протиснулась вперед, наступила всей тяжестью на ногу Эдне и высокомерно ее оттолкнула. «Чертовы любители!» — прошипела она и мгновенье спустя, уже сладко улыбаясь, раскланивалась перед публикой, в то время как чернявый нелепо кружился вокруг нее на цыпочках.

— Здорово, девушки!

Приветствие это, произнесенное нараспев над самым ухом Эдны, заставило ее вздрогнуть от неожиданности. Обернувшись, она увидела перед собой гладкую и круглую, как луна, физиономию. Обладатель ее, добродушно улыбающийся молодой человек, был одет и загримирован под бродягу, какими их уже десятилетия изображают на сцене, только неизбежные бакенбарды почему-то отсутствовали.

— Приляпать их минутное дело, — пояснил он, заметив, что Эдна ищет что-то глазами, и покрутил в руке недостающее украшение. — Уж очень в них потеешь, — простодушно добавил он. — А у вас что за номер?

— Лирические песенки, — ответила Эдна как можно непринужденнее.

— Чего это ради вы вздумали выступать? — спросил молодой человек без обиняков.

— Да просто так, для собственного удовольствия. А для чего же еще? — в свою очередь, закинула удочку Эдна.

— То-то я вас сразу приметил. Уж не от газеты ли вы?

— За всю жизнь я только раз видела живого редактора, и он… и… я… словом, мы не очень поладили, — ответила она уклончиво.

— Насчет работенки ходили?

Эдна небрежно кивнула, хотя в душе волновалась и не знала, как бы половчее переменить тему разговора.

— И что же он вам ответил?

— Сказал, что за ту неделю к нему уже обращалось восемнадцать девиц.

— Значит, от ворот поворот? — Молодой человек с лунообразной физиономией громко захохотал и хлопнул себя по ляжкам. — Мы, видите ли, теперь недоверчивы стали. Воскресные газеты очень даже не прочь разделать наши любительские вечера и в лучшем виде преподнести читателям, ну а у директора на этот счет другое мнение. Как подумает, что его. могут пропечатать, так и зайдется.

— А вы с каким номером?

— Кто? Я? Сегодня я в роли бродяги. Ведь я Чарли Уэлш.

Назвав свое имя, молодой человек, по-видимому, счел, что дальнейших расспросов не потребуется, но Эдна смогла только вежливо протянуть:

— О, вот как!

И чуть. было не прыснула со смеху — такое разочарование и обида отразились на лице ее собеседника.

— Нет, вы в самом деле никогда не слышали о. Чарли Уэлше? — искренне возмутился он. — Да вы, как я вижу, совсем сосунок. Но ведь я же Уникум, Любитель-Уникум. Где-нибудь-то вы должны были меня видеть. Я ведь везде выступаю. Если бы я захотел, я мог бы стать профессионалом, но в качестве любителя больше выколачиваешь.

— А что такое «Уникум»? — осведомилась Эдна. — Я ведь не знаю.

— Сейчас объясню, — галантно предложил Чарли Уэлш. — Уникум — это значит единственный в своем жанре, то есть тот, кто исполняет какой-нибудь номер лучше всех других исполнителей. Вот это и есть Уникум. Ясно?

Эдна поспешила уверить Уэлша, что все совершенно понятно.

— А для большей ясности, — продолжал он, — полюбуйтесь на меня. Я единственный любитель на все амплуа. Сегодня я, например, показываю, как любитель играет бродягу, это куда труднее, чем просто сыграть бродягу, зато тут настоящая игра — это и любительство и искусство. Ясно? Я все могу — от трагического монолога до оперетты и конферанса. На то я Чарли Уэлш, Любитель-Уникум.

И пока чернявый худенький человечек и дородная белокурая красавица нежно заливались на сцене, пока на смену им выступали со своими номерами другие профессионалы, Чарли Уэлш просвещал Эдну. Он наговорил ей много, всякого вздора, но и много такого, что могло пригодиться для воскресного «Интеллидженсера».

— Фью, — присвистнул он. — Их светлость уже охотится за вами. Ваш выход первый. Когда будете на сцене, не обращайте внимания на шум. И непременно доводите номер до конца.

В эту минуту Эдна почувствовала, что карьера журналистки ее больше не прельщает, ей хотелось только одного — бежать отсюда куда глаза глядят. Но директор (он же и режиссер), как страшный великан-людоед из детской сказки, преградил ей путь. Оркестр уже играл первые такты ее песенки, и шум в зале, как по команде, стих, уступив место выжидательному молчанию.

— Смелей, — шепнула Летти, крепко сжимая руку сестры, а над ухом послышался повелительный окрик Чарли Уэлша:

— Ну, не трусить!

Но ноги Эдны словно приросли к полу, и она бессильно прислонилась к размалеванной кулисе. Оркестр снова заиграл вступление, и какой-то писклявый голос в зале пронзительно выкрикнул:

— Загадочная картинка! Где Нэнни?

Публика встретила остроту дружным взрывом смеха, и Эдна еще плотнее прижалась к кулисе. Но тут могучая длань директора опустилась на ее плечо и вытолкнула ее к рампе. На мгновение из-за кулис показалась мужская рука и пола черного пиджака, и зал, правильно оценив положение, загрохотал от восторга. Рев голосов, шиканье, топот заглушали оркестр, и Эдне показалось, будто смычки беззвучно ходят по струнам. Она не знала, когда вступать, и, встав в позу, подбоченясь, напряженно вслушивалась, стараясь уловить музыку. Зал снова начал бесноваться. Как Эдна узнала впоследствии, публика охотно прибегала к этому несложному приему, чтобы смущать певцов-любителей.

Но к Эдне уже вернулось присутствие духа. Она видела перед собой весь зал от партера до галерки, видела море улыбающихся и искаженных смехом лиц, слышала нарастающие раскаты смеха, и в ней вскипела горячая шотландская кровь. Глядя на усердствовавший, но безгласный оркестр, она вдруг решилась. Не произнося ни звука, она стала шевелить губами, открывать рот, простирала к зрителям руки, раскачивалась из стороны в сторону, делая вид, будто поет. Желая заглушить голос певицы, зрители зашумели еще сильнее, но Эдна с невозмутимым спокойствием продолжала свою пантомиму. Казалось, прошли часы; наконец, шутка, видимо, наскучила публике, зрителям захотелось послушать, и они угомонились. Тут и обнаружилась игра Эдны. Несколько секунд в зале стояла мертвая тишина, только оркестр продолжал играть да видно было, как беззвучно шевелились губы Эдны. Тогда зрители поняли все и опять словно с цепи сорвались, — но на сей раз они неистово аплодировали девушке, которая так ловко сумела их провести. Эдна воспользовалась благоприятным моментом, чтобы раскланяться, и, пятясь, скрылась за кулисы — прямо в объятия Летти.

Самое страшное осталось позади, и весь вечер Эдна расхаживала среди любителей и профессионалов, вступала в разговоры, прислушивалась, наблюдала, стараясь понять то, что видела, и все запомнить. Чарли Уэлш сопровождал ее в качестве добровольного наставника и ангела-хранителя и так исправно выполнял взятые на себя обязанности, что, когда представление окончилось, у Эдны уже было достаточно материала для фельетона. Но, по уговору, она обязалась выступить дважды, и ей казалось малодушным отступиться от своего намерения. Да и кроме того, как выяснилось назавтра, некоторые впечатления были чересчур поверхностны и требовали проверки. Поэтому в субботу Эдна опять явилась в театр со своей кошелкой и в сопровождении Летти.

Директор, по-видимому, ждал ее. Эдне даже почудилось, что, когда он ее увидел, в глазах у него мелькнула радость. Он поспешил к ней навстречу, поздоровался, почтительно поклонился, что никак не вязалось с его людоедскими повадками. Когда директор склонился перед Эдной в поклоне, стоявший за его спиной Чарли Уэлш многозначительно подмигнул ей.

Но сюрприз следовал за сюрпризом. Директор попросил Эдну представить его сестре, занимал девушек разговорами и всячески старался проявить любезность. Он даже предоставил Эдне отдельную уборную, возбудив тем жгучую зависть трех крикливых дам, в обществе которых она переодевалась в первый вечер. Эдна не могла прийти в себя от изумления, но встретившийся ей в коридоре Чарли Уэлш пролил свет на эту загадку.

— Здорово! — приветствовал он ее. — Вы, я вижу, в гору пошли. Царицей бала стали!

Эдна весело улыбнулась.

— Наш-то, — не иначе, как он думает, что вы репортерша. Я чуть не лопнул со смеху, глядя, каким ягненочком он перед вами прикидывается. Ну, а теперь скажите по совести, начистоту, вы не по этой, не по газетной части работаете?

— Я же рассказывала вам, как меня встретил редактор, — возразила Эдна. И, по совести, это была чистая правда.

Однако Любитель-Уникум с сомнением покачал головой.

— Мне-то, конечно, наплевать, — заявил он. — Но если вы в самом деле репортерша, тисните несколько строк обо мне, сами знаете, как это делается, для рекламки. А если и не репортерша, что ж, вы и так симпатичная девица. Но что вы не нашего поля ягода — это уж факт.

После выступления Эдны — на этот раз она исполнила свой номер с хладнокровием ветерана — директор возобновил атаку: наговорил ей кучу любезностей и, расплывшись в любезной улыбке, приступил к делу.

— Надеюсь, вы обойдетесь с нами не слишком сурово? — спросил он вкрадчиво. — Не обидите нас, верно ведь?

— Ой, что вы! Никогда не соглашусь опять выступить. Даже не уговаривайте, — отвечала Эдна с наигранным простодушием. — Я понимаю, что мой номер понравился, но и не мечтайте меня заполучить. Я, право же, не могу.

— Вы прекрасно понимаете, о чем я говорю, — в голосе директора прозвучали прежние грозные нотки.

— Нет, нет, ни за что, — упрямилась Эдна. — Эстрада— слишком большое напряжение для нервов, во всяком случае для моих нервов.

Явно озадаченный директор подозрительно посмотрел на девушку, но настаивать больше не стал.

Однако в понедельник утром, когда Эдна явилась к нему в контору получить деньги за свои два выступления, он в свою очередь ее озадачил.

— Вы, очевидно, меня не поняли, — нагло врал он. — Кажется, я действительно что-то говорил об оплате проезда. Это у нас практикуется, но за выступления мы любителям никогда не платим. Вместо живой, искрящейся струи получилось бы болото, мертвечина. Нет! Чарли Уэлш над вами просто подшутил. Ничего он за свои выступления не получает. Платить любителям! Да это же курам на смех! Но вот, пожалуйста, пятьдесят центов. Сюда входит и стоимость проезда вашей сестры. И разрешите мне от имени администрации горячо вас поблагодарить за ваше ценное участие в наших любительских вечерах.

В этот же день Эдна выполнила данное Максу Ирвину обещание, вручив ему отпечатанный на машинке фельетон. Пробегая глазами рукопись, журналист то и дело кивал головой и не скупился на похвалы:

— Хорошо!.. То, что нужно!.. В самую точку!.. Психологически верно!.. Очень тонкая мысль!.. Уловили именно то, что требуется! Великолепно!.. Здесь удар не совсем попадает в цель, но сойдет… Вот это сильно!.. Очень ярко!.. Образно! Образно!.. Хорошо!.. Превосходно!

И, пробежав до конца последнюю страницу, сердечно протянул Эдне руку:

— Поздравляю, искренне поздравляю, дорогая мисс Уаймен. Признаюсь, вы превзошли все. мои ожидания, хотя я в вас сразу уверовал. Вы журналистка, прирожденная журналистка. У вас есть настоящая хватка, и вы, конечно, далеко пойдете. «Интеллидженсер», без сомнения, примет и эту вашу рукопись и все дальнейшие. Они вынуждены будут вас взять уж хотя бы потому, что иначе за вас ухватятся другие газеты.

— Но как же так? — вдруг добавил он, сразу нахмурившись. — Почему вы не пишете, что получили плату за выступления, а ведь в этом соль всего фельетона. Я вас предупреждал, помните.

— Э, нет, это никуда не годится, — проговорил он и мрачно покачал головой, когда Эдна объяснила ему, как было дело. — Так или иначе, а деньги надо непременно у них выцарапать. Постойте-ка. Дайте подумать…

— Ради бога, не утруждайте себя, мистер Ирвин, я и так доставила вам достаточно беспокойства, — сказала Эдна. — Разрешите мне только от вас позвонить — попытаюсь-ка я еще раз взять за жабры мистера Эрнеста Саймса.

Журналист уступил Эдне место за письменным столом, и она сняла трубку.

— Чарли Уэлш захворал, — сказала она, когда ее соединили. — Что? Нет! Я не Чарли Уэлш. Чарли Уэлш захворал, и его сестра просила узнать, можно ли ей приехать сегодня вечером получить за него деньги?

— Скажите сестре Чарли Уэлша, что Чарли Уэлш сам был здесь сегодня утром и получил свои деньги, — послышался хорошо знакомый наглый голос директора.

— Чудесно, — продолжала Эдна. — А теперь Нэн Билейн хочет знать, может ли она с сестрой приехать сегодня вечером и получить причитающиеся Нэн Билейн деньги.

— Что он ответил? Что он ответил? — взволнованно вскричал Макс Ирвин, когда Эдна повесила трубку.

— Что Нэн Билейн стала ему поперек горла и что пусть она приезжает со своей сестрицей за деньгами и больше никогда не показывается на Кругу.

— Да, вот что, — сказал Макс Ирвин, как и в прошлое посещение, прерывая слова ее благодарности. — Теперь, когда вы показали, на что способны, я почту, гм… почту за честь сам написать вам рекомендательное письмо в редакцию «Интеллидженсера».


Любимцы Мидаса

Уэйд Этшелер мертв — он покончил жизнь самоубийством. Сказать, что его смерть явилась полной неожиданностью для небольшого избранного круга его знакомых, — значило бы сказать неправду; и все же никому из нас, его близких друзей, никогда не приходила в голову такая мысль. Правильнее было бы сказать, что в глубине нашего сознания гнездились какие-то смутные опасения, и именно это как-то подготовило нас. До того, как он покончил с собой, нам и в голову не приходило, что такое может случиться, но когда мы узнали, что он мертв, нам стало казаться, что мы знали и предвидели это и раньше.

Анализируя наши прежние ощущения, мы могли легко объяснить их его озабоченностью. Я намеренно говорю об «озабоченности». Молодой, красивый, обеспеченный, Уэйд Этшелер был правой рукой Ибена Хэйла, крупного магната в области городского транспорта, и у него не было никаких причин жаловаться на судьбу. И все же мы замечали, как его гладкий лоб бороздили глубокие морщины, словно Уэйда Этшелера грызли заботы или снедала тоска. Мы видели, как поредели и посеребрились его густые черные волосы, словно зеленые хлеба под палящим солнцем в засушливое лето. Разве можно забыть, как, предаваясь веселым развлечениям, к которым в последние дни его тянуло все больше и больше, он вдруг впадал в рассеянность и дурное настроение? И бывало, в самом разгаре беззаботного веселья вдруг, без всякой видимой причины, глаза его тускнели, а брови хмурились, словно он со стиснутыми руками и лицом, искаженным судорогой душевной боли, стоял на краю бездны, грозящей ему неведомой опасностью.

Он никогда не говорил о своей тревоге, а мы считали нескромным расспрашивать его. Но все равно, если бы даже мы заговорили об этом и он рассказал нам все, наша помощь оказалась бы бесполезной. Когда же умер Ибен Хэйл, личным секретарем — более того, почти приемным сыном и полноправным компаньоном которого был Уэйд Этшелер, то он и вовсе перестал появляться в нашей компании. И совсем не потому, как я узнал теперь, что ему претило наше общество, причина заключалась в его тревоге, которая была так велика, что он не мог уже принимать участие в нашем веселом времяпрепровождении и пытаться забыться. В то время мы многого не могли понять, тем более что, когда было утверждено завещание Ибена Хэйла, стало известно, что Этшелер является единственным наследником многомиллионного состояния своего патрона, и завещание недвусмысленно предусматривало немедленную передачу наследства без всяких ограничений и оговорок. Ни одной акции, ни одного цента наличными не было отписано родственникам покойного. Что же касается его семьи, то в одном из пунктов этого поразительного завещания говорилось, что Уэйд Этшелер должен выдавать жене Ибена Хэйла, его сыновьям и дочерям денежные суммы по своему усмотрению, когда сочтет это нужным. Если бы в семье покойного были какие-нибудь неурядицы или если бы его сыновья были мотами или несерьезными людьми, тогда бы эта необычная мера имела хоть какой-нибудь смысл; но семейное счастье Ибена Хэйла было известно всем, а таких порядочных, разумных и здоровых сыновей и дочерей надо было еще поискать. Ну, а о жене его и говорить не приходится: хорошие знакомые ласково называли ее «Матерью Гракхов». Естественно, что столь непонятное завещание вызвало многочисленные толки; ожидали, что оно будет опротестовано, но протеста не последовало, и все были разочарованы.

Прошло всего несколько дней с тех пор, как Ибен Хэйл был похоронен в большом мраморном мавзолее. А теперь умер и Уэйд Этшелер. Сообщение об этом напечатано в утренней газете. Только что я получил от него письмо, опущенное, очевидно, незадолго до того, как он покончил с собой. В письме, которое лежит передо мной, он собственноручно изложил все факты, собрав воедино многочисленные газетные вырезки и копии писем. Подлинники писем, по его словам, находятся в руках полиции. Для того, чтобы предупредить общество об ужаснейшей, дьявольской опасности, которая угрожает самому существованию его, он также просит меня опубликовать страшную историю трагических происшествий, к которым он оказался невольно причастен.

Я привожу здесь полный текст письма.


Удар обрушился в августе 1899 года, тотчас после моего возвращения из летнего отпуска. Тогда мы еще не могли знать, чем это грозит, нам и в голову не приходило, что могут существовать подобные ужасы. Мистер Хэйл вскрыл письмо, прочел его и, смеясь, бросил мне на стол. Проглядев письмо, я тоже рассмеялся и сказал:

— Довольно нелепая шутка, мистер Хэйл, и к тому же весьма плоская.

Дорогой Джон, здесь ты найдешь точную копию этого письма.

Канцелярия Л. М.

17 августа 1899 г.

Мистеру Ибену Хэйлу, денежному тузу.

Уважаемый сэр!

Мы хотим, чтобы Вы решили, какую часть Вашего огромного имущества Вам необходимо реализовать, чтобы иметь наличными двадцать миллионов долларов. Мы просим Вас уплатить эту сумму нам или нашим агентам. Заметьте, что мы не назначаем какого-либо точного срока, потому что не хотим торопить Вас. Вы даже можете, если сочтете для себя более удобным, уплатить нам деньги в десять, пятнадцать или двадцать приемов; но мы не примем ни одного взноса, если сумма его будет менее одного миллиона долларов.

Поверьте, мистер Хэйл, в наших действиях нет ни тени враждебности к Вам лично. Мы являемся представителями мыслящего пролетариата, рост которого становится знамением последних дней девятнадцатого столетия. В результате тщательного изучения проблем экономики мы решили заняться этим делом. Оно имеет много выгодных сторон, и, как главное из них, следует отметить то обстоятельство, что мы можем осуществлять крупные и прибыльные операции без вложения капитала. До сих пор мы действовали довольно успешно и надеемся, что и наши дела с Вами пойдут к взаимному удовольствию и удовлетворению.

Разрешите нам объяснить свои взгляды более подробно. В основе нынешней общественной системы лежит право собственности. И это право отдельного лица иметь собственность, согласно последним исследованиям, опирается целиком и полностью на силу. Облаченные в доспехи рыцари Вильгельма Завоевателя с обнаженным мечом вторглись в Англию и поделили ее между собой. Мы уверены, Вы согласитесь, что это является характерным для всех феодальных приобретений. С изобретением паровой машины и с Промышленной Революцией появился класс капиталистов в современном смысле этого слова. Капиталисты быстро взяли верх над феодальной аристократией. Владыки промышленные в конце концов ограбили потомков феодальных владык, добывавших свой богатства мечом. Разум, а не грубая физическая сила побеждает в сегодняшней борьбе за существование. Но тем не менее и эта система опирается на силу. Изменения носят чисто качественный характер. Феодальные владыки когда-то опустошали мир огнем и мечом, современные промышленные владыки эксплуатируют мир, подчиняя себе и направляя мировые экономические силы. Ум, а не сила мускулов, побеждает в борьбе; и выживают самые приспособленные, обладающие интеллектуальной и экономической мощью.

Мы, Л. М., не желаем становиться наемными рабами. Крупные тресты и корпорации (в которые входите и Вы) не дают нам подняться и занять среди вас то место, на которое мы вправе рассчитывать в соответствии с нашим интеллектом. Почему же это происходит? Да потому, что у нас нет капитала. Мы из бедняков, но с одной разницей: наши мозги устроены лучше, и нас не обременяют никакие дурацкие предрассудки этического или социального характера. Будучи наемными рабами, работая от зари до зари, живя воздержанно и откладывая каждый грош, мы не могли бы скопить и за тридцать лет (даже двадцать раз по тридцать) суммы денег, достаточной для того, чтобы успешно конкурировать с людьми, сосредоточившими в своих руках огромные капиталы.

Тем не менее мы вышли на арену. Мы бросаем вызов мировому капиталу. И независимо от того, хочется ли ему сражаться или нет, ему придется вступить в борьбу.

Мистер Хэйл, наши интересы заставляют нас потребовать у Вас двадцать миллионов долларов. И хотя мы настолько деликатны, что даем Вам достаточно времени на выполнение Вашей части сделки, просим Вас не откладывать дела в долгий ящик. Когда Вы согласитесь с нашими условиями, то поместите соответствующую заметку в отделе объявлений газеты «Морнинг Блейзер». Тогда мы ознакомим Вас с планом передачи упомянутой суммы. Хорошо, если бы Вы сделали это до первого октября. В противном случае в этот день мы убьем человека на Восточной Тридцать девятой улице, чтобы показать Вам серьезность наших намерений. Это будет рабочий. Ни Вы, ни мы не знаем этого человека. Вы представляете силу в современном обществе; мы тоже представляем собой силу — новую силу. Мы вступаем в сражение, не испытывая ни злобы, ни гнева. Как Вы не преминете заметить, у нас самое обыкновенное деловое предприятие. Вы являетесь верхним, а мы нижним жерновом, и мы перемелем жизнь этого человека. Вы можете спасти его,если согласитесь с нашими условиями и будете действовать своевременно.

Жил некогда король, над которым висело проклятие. К чему бы он ни прикасался, все. превращалось в золото. Имя его вошло в официальное название нашего предприятия. Когда-нибудь мы заявим на него свое авторское право, чтобы им не пользовались конкуренты.

Остаемся и проч.,
Любимцы Мидаса.
Суди сам, дорогой Джон, почему бы нам было не посмеяться над этим нелепым посланием? Мы не могли не признать, что идея была неплохо продумана, но она была слишком абсурдной, чтобы серьезно отнестись к ней. Мистер Хэйл сказал, что он сохранит письмо в качестве литературного курьеза, и сунул в ящик стола. Вскоре мы забыли о его существовании. И уже первого октября мы получили с утренней почтой следующее письмо:

Канцелярия Л. М.

1 октября 1899 г.

Мистеру Ибену Хэйлу, денежному тузу.

Уважаемый сэр!

Вашу жертву постигла участь, которая и была предназначена ей. Час тому назад на Восточной Тридцать девятой улице в сердце какому-то рабочему всадили нож. К тому времени, когда Вы будете читать это письмо, тело его уже будет доставлено в морг. Сходите и полюбуйтесь на дело рук своих.

В случае если Вы не смягчитесь, то в подтверждение серьезности наших намерений 14 октября мы убьем полицейского неподалеку от угла Полк-стрит и Клермонт-авеню.

С совершенным почтением,
Любимцы Мидаса.
И снова мистер Хэйл рассмеялся. Голова его была занята предстоящей сделкой с чикагским синдикатом, которому он собирался продать весь принадлежавший ему там городской транспорт, и он продолжал диктовать стенографистке, тотчас же забыв о письме. Не знаю, почему, но у меня вдруг испортилось настроение. «А что, если это не шутка?» — спросил я себя и невольно потянулся за утренней газетой. Там была заметка, какие-то пять строк (поскольку речь шла о незаметном человеке из низших классов), запрятанные в угол, под рекламу какого-то патентованного лекарства:

«Сегодня утром в начале шестого на Восточной Тридцать девятой улице был убит ударом ножа в сердце рабочий Пит Ласкалль, направлявшийся на работу. Неизвестный убийца бежал. Полиция не может выяснить мотивы убийства».

«Невероятно!» — такова была реакция мистера Хэйла, когда я прочел заметку вслух. Но случай этот, очевидно, не шел у него из головы, и уже ближе к вечеру мистер Хэйл, нещадно ругая себя за опрометчивость, попросил меня поставить в известность полицию. Я имел удовольствие быть высмеянным полицейским инспектором, который принял меня в своем личном кабинете. Однако я удалился, получив заверение, что полиция разберется в этом деле и что число полицейских в районе Полк-стрит и Клермонт-авеню в ту ночь, о которой говорилось в письме, будет увеличено вдвое. Потом все забылось, пока не прошло две недели и не была получена по почте следующая записка:

Канцелярия Л. М.

15 октября 1899 г.

Мистеру Ибену Хэйлу, денежному тузу.

Уважаемый сэр!

Ваша вторая жертва пала в назначенное время. Мы не торопимся, но для того, чтобы усилить давление, отныне мы будем убивать еженедельно. В качестве меры предосторожности против вмешательства полиции мы теперь будем сообщать Вам об убийстве незадолго до него или в то самое время, когда оно будет происходить.

Надеемся, что это письмо найдет Вас в добром здравии.

Любимцы Мидаса.
На этот раз мистер Хэйл сам взял газету и после непродолжительных поисков прочел мне следующее сообщение:

Подлое преступление
Джозеф Донахью, назначенный только вчера вечером для специального патрулирования в Одиннадцатом районе, был убит выстрелом в голову. Трагедия разыгралась при свете уличных фонарей на углу Полк-стрит и Клермонт-авеню. Наше общество поистине не может считать себя застрахованным от неожиданностей, если блюстителей порядка начинают убивать так открыто и бессмысленно. Полиция до сих пор не может напасть на след преступника.

Не успел мистер Хэйл прочесть заметку, как прибыла полиция в лице самого инспектора и двух его лучших сыщиков. На их лицах лежала печать тревоги, было видно, что им уже не до шуток. Хотя немногочисленные факты были уже известны, мы говорили долго, вновь и вновь обсуждая происходившее. Уходя, инспектор самонадеянно заверил нас, что скоро все прояснится и убийцы будут найдены. А пока он считал, что было бы неплохо выделить охрану для мистера Хэйла и меня и еще несколько человек для постоянного наблюдения за домом и окрестностями. Спустя неделю в час пополудни была получена следующая телеграмма:

Канцелярия Л. М.

21 октября 1899 г.

Мистеру Ибену Хэйлу, денежному тузу.

Уважаемый сэр!

Мы с сожалением отмечаем, что Вы поняли нас совершенно превратно. Вы сочли необходимым окружить себя и свой дом вооруженной охраной, словно мы являемся самыми обыкновенными преступниками, способными ворваться к Вам и силой отнять Ваши двадцать миллионов. Поверьте, это ни в коем случае не входит в наши намерения.

Трезво поразмыслив, Вы охотно согласитесь, что Ваша жизнь дорога для нас. Не бойтесь! Мы ни за что на свете не причиним Вам ни малейшего вреда. Наша задача нежно заботиться о Вас и ограждать от всех неприятностей. Ваша смерть ничего нам не даст. Если бы она могла повлиять на исход дела, уверяем Вас, что мы не колебались бы ни секунды, принимая решение о Вашем уничтожении. Подумайте об этом, мистер Хэйл. Когда Вы уплатите назначенную нами сумму, у Вас появится необходимость в экономии. Увольте сейчас же телохранителей и сократите свои расходы.

Через десять минут после получения этой телеграммы в Брентвуд-парке будет задушена молодая девушка-нянька. Тело можно найти в кустах, окаймляющих дорожку, которая ведет налево от эстрады для оркестра.

С почтением,
Любимцы Мидаса.
В следующее мгновение мистер Хэйл уже был у телефона И предупреждал инспектора о готовящемся убийстве. Инспектор тут же повесил трубку, сказав, что ему нужно позвонить в полицейский участок и выслать людей к месту происшествия. Через пятнадцать минут он позвонил нам и сообщил, что еще не остывшее тело было найдено в указанном месте. В тот вечер все газеты пестрели крикливыми заголовками, в которых сообщалось о появлении Джека-Душителя, осуждалась та жестокость, с которой было совершено преступление, и содержались жалобы на бездеятельность полиции. Мы тоже провели закрытое совещание с инспектором, который просил нас во что бы то ни стало держать все в секрете, уверяя, что от этого зависит успех дела.

Как тебе известно, Джон, мистер Хэйл был железный человек. Он не хотел сдаваться. Джон, это было что-то дикое, нет, скорее страшное и ужасное, это была какая-то слепая сила, разящая из темноты. Мы не могли бороться, не могли ничего придумать, нам оставалось только сидеть сложа руки и выжидать. Каждую неделю с такой же точностью, как встает дневное светило, приходило извещение, а за ним следовала смерть какого-нибудь человека, мужчины или женщины, ни в чем не повинных, но все равно убитых нами, словно мы делали это собственными руками. Скажи мистер Хэйл хоть слово, и бойня была бы прекращена. Но он ожесточился и выжидал, морщины на его лице стали глубже, рот и глаза жестче, а лицо его старело не по дням, а по часам. Нет нужды говорить о моих собственных переживаниях во время этого ужасного периода.

Взгляни только на письма и телеграммы от Любимцев Мидаса и на газетные сообщения о различных убийствах.

Обрати также внимание на письма, предупреждавшие мистера Хэйла о некоторых происках его конкурентов и о тайных махинациях на бирже. Любимцы Мидаса казалось, держали руку на пульсе делового и финансового мира. Они получали и посылали нам такую информацию, которую не могли добыть даже наши агенты. Одна своевременная записка, посланная ими в критический момент, спасла мистеру Хэйлу целых пять миллионов долларов. В другой раз они прислали нам телеграмму, которая помогла предотвратить покушение на жизнь моего хозяина, готовившееся одним чудаком-анархистом. Как только он появился, мы схватили его и передали в руки полиции, которая нашла у него такое количество нового мощного взрывчатого вещества, что им можно было бы потопить целый линкор.

Мы упорствовали. Мистер Хэйл был твёрд, как скала. Он тратил не менее ста тысяч долларов в неделю на содержание тайных агентов. Нам оказывали помощь Пинкертоны и бесчисленное количество частных сыскных агентств; кроме того, тысячи людей состояли на жалованье непосредственно у нас. Наши агенты были повсюду, во всевозможных обличьях они проникали во все классы общества. Они высказывали великое множество догадок; сотни подозреваемых были арестованы, временами тысячи подозрительных личностей находились под наблюдением, но все это не давало никаких ощутимых результатов. Любимцы Мидаса все время меняли способ доставки своих посланий. Все их посыльные немедленно арестовывались. Но они неизменно оказывались невинными людьми, а описания лиц, нанимавших их для выполнения поручения, никогда не совпадали. В последний день декабря мы получили следующее извещение:

Канцелярия Л. M.

31 декабря 1899 г.

Мистеру Ибену Хэйлу, денежному тузу.

Мы имеем честь заявить, что в соответствии с нашими правилами, в которых, как мы смеем думать, Вы уже довольно неплохо разбираетесь, мы прекратим пребыванне в этой «юдоли слез» инспектора Баинга, с которым Вы вошли в такой тесный контакт по поводу наших с Вами дел. По обыкновению в этот час он бывает в своем личном кабинете. В тот самый момент, когда Вы читаете извещение, он находится при последнем издыхании.

С почтением,
Любимцы Мидаса.
Я бросил письмо и метнулся к телефону. Как велико было мое облегчение, когда я услышал дружелюбный голос инспектора. Но пока мы говорили, голос в трубке замер, послышался хрип и слабый звук падения тела. Потом незнакомый голос поздоровался со мной и передал мне привет от Любимцев Мидаса, после чего трубка была повещена. Я молниеносно позвонил в приемную Центрального полицейского управления и сказал, чтобы они тотчас бежали на помощь к инспектору в его личный кабинет. Я не вешал трубки и через несколько минут услышал донесение, что инспектор плавал в луже собственной крови и находился при последнем издыхании. Убийцу никто не видел, и он не оставил никаких следов.

После этого мистер Хэйл немедленно увеличил число своих тайных агентов и довел свои расходы на них до четверти миллиона долларов в неделю. Он был полон решимости победить. Различные награды, обещанные им, составляли сумму, превышающую десять миллионов долларов. Ты имеешь довольно ясное понятие о его ресурсах и можешь представить себе, как было поставлено дело. Он утверждал, что борется из принципа, а не за свое золото. И следует признать, что своими действиями он доказал благородство своих побуждений. Полицейские управления всех больших городов объединили свои усилия; в дело вмешалось правительство Соединенных Штатов, считая его одной из своих насущнейших проблем. Государство выделило специальные фонды для розыска Любимцев Мидаса, и все правительственные агенты были начеку. Но все усилия оказались тщетными. Любимцы Мидаса беспрепятственно делали свое черное дело. Они шли свои путем и били без промаха.

Но, продолжая бороться до последнего, мистер Хэйл понимал, что руки его обагрены кровью убитых. Хотя сам он никого не убивал, хотя любой суд присяжных, составленный из равных ему по положению людей, признал бы его невиновным, тем не менее убийство каждого человека лежало на его совести. Как я уже говорил, одно его слово — и бойня была бы прекращена. Но он отказывался сказать это слово. Он утверждал, что ведется подкоп под безопасность всего общества, что он не настолько труслив, чтобы покинуть свой пост, и что кто-то непременно должен стать мучеником во имя благоденствия многих людей. Однако кровь лилась из-за него, и он мрачнел все больше и больше. Я тоже был подавлен, чувствуя себя невольным соучастником преступлений. Безжалостно уничтожались грудные младенцы, дети, старики; убийства совершались не только в нашем городе, ими была охвачена вся страна.

Однажды в середине февраля, когда мы сидели вечером в библиотеке, кто-то громко постучал в дверь. Открыв ее, я нашел на ковре в коридоре следующее послание;

Канцелярия Л. М.

15 февраля 1900 г.

Мистеру Ибену Хэйлу, денежному тузу.

Уважаемый сэр!

Неужели кровавая жатва не заставляет Вашу душу корчиться от боли? Быть может, наши действия слишком абстрактны. Тогда мы будем конкретны. Мисс Аделаида Лейдло — талантливая молодая женщина. Насколько нам известно, она добродетельна и красива. Она является дочерью Вашего старого друга, судьи Лейдло, и нам довелось узнать, что Вы носили ее на руках, когда она была еще ребенком. Она близкая подруга Вашей дочери и в настоящее время гостит у нее. Пока Вы читаете это, с ее пребыванием в Вашем доме будет покончено.

С почтением,
Любимцы Мидаса.
Господи! Мы сразу поняли страшный смысл этого послания и бросились в гостиную, но девушки там не было. Дверь ее спальни была заперта, мы навалились и высадили ее. На полу лежала Аделаида. Она собиралась пойти в оперу и едва успела закончить переодевание, как ее задушили подушками, сорванными с постели. Лицо ее еще не было мертвенно-бледным, тело еще не остыло и не окоченело; Позволь мне не писать о всех этих ужасах, Джон, ты, конечно, помнишь газетные сообщения.

Поздно ночью мистер Хэйл позвал меня к себе и заставил поклясться перед богом, что я не отступлюсь и не пойду на компромисс даже в том случае, если все родные и знакомые будут уничтожены.

На следующий день я был удивлен его бодростью. Я думал, что он будет глубоко потрясен последней трагедией (мне вскоре предстояло узнать, насколько глубоким было это потрясение). Весь день он был бодр и весел, словно отыскал наконец выход из кошмарного тупика. На следующее утро мы нашли его мертвым в постели. На изможденном лице застыла спокойная улыбка. Он отравился газом. С молчаливого согласия полиции и властей было объявлено, что он умер от приступа сердечной болезни. Мы сочли благоразумным скрыть истинную причину смерти, но это нам не помогло, нам уже ничто не могло помочь.

Не успел я покинуть обитель смерти, как (увы, слишком поздно!) принесли следующее необычное письмо:

Канцелярия Л. М.

17 февраля 1900 г.

Мистеру Ибену Хэйлу, денежному тузу.

Уважаемый сэр!

Мы надеемся, Вы извините нас за то, что мы потревожили Вас спустя такой короткий срок после печального события, имевшего место позавчера, но то, что мы хотим сказать, может иметь для Вас важнейшее значение. Нам пришло в голову, что Вы захотите ускользнуть от нас. Для этого, как Вы уже, без сомнения, заметили, по-видимому, есть только один путь. Но мы хотим уведомить Вас, что даже этот единственный путь отрезан. Вы можете умереть, но даже смерть не избавит Вас от поражения, и, умирая, Вы будете сознавать, что проиграли. Заметьте себе:

Мы являемся неотъемлемой частью Вашего состояния. Вместе с Вашими миллионами мы перейдем к Вашим наследникам и правопреемникам навсегда.

Вам от нас не уйти. Мы являемся кульминацией промышленного и социального зла. Мы повернули оружие против общества, создавшего нас. Наш успех гарантируется ошибками эпохи. Мы бич деградировавшей цивилизации.

Мы творения порочного социального отбора. Против силы мы применяем силу. Мы верим, что выживет только самый приспособленный, самый сильный. Вы подмяли под себя своих наемных рабов и поэтому выжили. По Вашему приказу военщина пристреливала, как собак, Ваших рабочих во время множества кровавых забастовок. Вот те средства, которые помогли Вам выжить. Мы не жалуемся, так как ведем свое существование согласно тем же волчьим законам. И теперь возникает вопрос: Кто из нас выживет при современных социальных условиях? Мы считаем самыми приспособленными себя. А Вы себя. История покажет, кто прав.

С почтением,
Любимцы Мидаса.
Теперь тебе понятно, Джон, почему я избегал развлечений и сторонился друзей? Этот рассказ объяснит тебе все. Аделаида Лейдло умерла три недели тому назад. С тех пор я ждал со страхом и надеждой. Вчера была утверждена и объявлена воля покойного. А сегодня я получил извещение, что в Парке Золотых ворот, в далеком Сан-Франциско, будет убита женщина, принадлежащая к среднему классу. Сегодняшние вечерние газеты сообщили подробности этого жестокого убийства, подробности, совпадавшие с теми, о которых мне писали.

Все напрасно. Я не могу бороться с неизбежностью. Я был верен мистеру Хэйлу и много работал. Не понимаю, почему моя верность должна быть вознагражден на подобным образом. И все же я не могу не оправдать доверия и нарушить свое слово, пойдя на компромисс. Но я решил, что на моей совести больше не будет смертей. Я завещал миллионы, которые недавно получил, их законным владельцам. Пусть дюжие сыновья Ибена Хэйла сами позаботятся о своем спасении. Еще до того, как ты прочтешь это, я умру. Любимцы Мидаса всемогущи. Полиция бессильна. Я узнал от полицейских, что других миллионеров тоже обирают и преследуют. Неизвестно еще, сколько их, так как, уступив Любимцам Мидаса, они накладывают на свои уста печать молчания. А тот, кто не уступает, до сих пор собирает кровавую жатву. Страшная игра в самом разгаре. Правительство не может ничего поделать. Мне стало известно, что подобные организации появились и в Европе. Основы общества расшатаны. И малые и большие государства вот-вот охватит пожар. Не массы идут против классов, а класс идет против классов. Нас, блюстителей человеческого прогресса, изолировали и бьют поодиночке. Закон и порядок потерпели поражение.

Чиновники просили меня держать все это в секрете. Я так и делал, но теперь я больше не могу молчать. Деятельность Любимцев Мидаса стала важнейшей общественной проблемой, чреватой ужаснейшими последствиями, и я выполню свой долг, предупредив мир об опасности, перед тем как покину его. Джон, выполни мою последнюю просьбу, опубликуй это письмо. Не бойся! Судьба человечества в твоих руках. Пусть газеты размножат мое письмо в миллионах экземпляров, пусть телеграф оповестит о нем весь мир. Где бы ни встречались люди друг с другом, пусть их охватит ужас, когда они заговорят о нем. И пусть тогда возмущенное общество соберется с силами и расправится с этой мерзостью.

Прощай навеки, твой

Уэйд Этшелер.


Золотой каньон

Это было зеленое сердце каньона. Горы раздвинули здесь свою неприступную гряду, смягчили суровость очертаний и образовали укрытый от глаз уголок, наполненный до краев нежностью, сладостью, тишиной. Здесь все пребывало в покое. Даже неширокий ручей умерял свой неугомонный бег, разливаясь тихой заводью. Полузакрыв глаза, опустив ветвистые рога к воде, красный олень дремал, стоя по колено в ручье.

По одну сторону заводи небольшая лужайка сбегала к самой воде; свежая, прохладная зелень простиралась до подножия хмурых скал. Другой берег ручья отлого поднимался ввысь и упирался в скалистую стену. И здесь сочная трава покрывала откос, пестрея яркими пятнами разбросанных повсюду цветочных ковров — оранжевых, пурпурных, золотых. Ниже по течению каньон углублялся в скалы, и дальше ничего не было видно. Скалы клонились друг к другу, и каньон замыкался хаосом обомшелых каменных глыб, скрытых за зеленым щитом дикого винограда, лиан и густого кустарника. Дальше за каньоном поднимались холмы, высились горные кряжи, уходили вдаль широкие, поросшие соснами предгорья. А на горизонте, там, где вечные снега Сиерры строго сияли в солнечных лучах, вздымались вверх белоснежные шпили, подобно облакам, сбежавшимся к краю неба.

Пыли не было в этом каньоне. Цветы и листья были девственно чисты, и молодая трава стлалась, как бархат. У разлива ручья три виргинских тополя роняли с ветвей хлопья белого, как снег, пуха, и он плавно реял в недвижном воздухе. На склоне холма обвитые диким виноградом кусты мансаниты еще разливали весенний аромат, в то время как их умудренные опытом листья уже скручивались в продолговатую спираль в предчувствии грядущей летней засухи. На открытых лужайках, там, куда не достигала даже длинная тень мансаниты, покачивались лилии, подобно стайкам рубиновокрылых мотыльков, внезапно застывших в своем полете, но готовых каждую минуту, трепеща, вспорхнуть и улететь. Тут и там мэдроньо, лесной арлекин, еще не успевший сменить тускло-зеленую окраску стебля на мареново-красную, дышал ароматом всех своих восковых колокольчиков, собранных в тяжелые гроздья. Кремово-белыми, подобно ландышам, были эти колокольчики, с запахом сладким, как сама весна.

Даже легкий вздох ветра не пролетал над каньоном. Воздух был дремотным, пряным от аромата. Пряность эта показалась бы приторной, будь воздух влажен и тяжел. Но он был так прозрачен, так сух, словно в нем растворился холодный блеск звезд, пронизанный и согретый лучами солнца и напоенный сладким дыханием цветов.

Одинокая бабочка пролетала порой, кружась, порхая из света в тень. И отовсюду поднималось густое, сонное жужжание горных пчел — добродушных сибаритов, не позволяющих себе грубой неучтивости даже в сутолоке пиршества. Узкий ручеек тихо струился по дну каньона, лишь изредка нарушая тишину чуть слышным всплеском. Журчание ручья было похоже на дремотный шепот: он то замирал, погружаясь в сон, то, пробудясь, лепетал снова.

Здесь, в самом сердце каньона, все как бы парило: солнечные блики и бабочки дарили среди деревьев; парили звуки — жужжание пчел и шепот ручья. И это парение звуков и парение красок сливалось в нечто зыбкое, неосязаемое… И то был дух каньона. Дух покоя. Покоя— но не смерти, а ровно бьющегося пульса жизни; дух тишины — но не безмолвия; дух движения — но не действия; дух мирного отдохновения, исполненного жизненных сил, но далекого от яростной борьбы и жестокого труда. Дух каньона был духом мира и тишины, минутки сонно текли в довольстве и в покое, не тревожимые отзвуками далеких войн.

Подчиняясь могущественному духу каньона, красный тяжелорогий олень дремал, зайдя по колено в прохладный, затененный ручей. Здесь даже мухи не докучали ему, и он стоял, разомлев от неги. Порой его уши шевелились, ловя шепот пробудившегося ручья, но они шевелились лениво — олень знал, что это всего-навсего ручей: проснулся и ворчит на самого себя, осердясь, что поддался дремоте.

Но вот уши оленя дрогнули и вытянулись в струнку, чутко и жадно ловя звуки. Олень повернул голову и посмотрел в глубь каньона. Его тонкие ноздри затрепетали. Он не мог проникнуть взглядом сквозь зеленую стену, за которую, журча, убегал ручей, но до его слуха долетел голос человека — ровный, монотонный. Потом уши оленя уловили резкий звук — словно от удара металлом по камню. Олень фыркнул и, стремительно рванувшись вперед, одним прыжком перенесся из воды на лужайку, где его копыта сразу утонули в мягком бархате молодой травы. Олень снова насторожился и потянул ноздрями воздух. Затем, неслышно ступая, двинулся по лугу, то и дело останавливаясь и прислушиваясь, и растаял в глубине каньона беззвучно, как привидение.

Послышался стук подбитых гвоздями башмаков о камни, и голос человека зазвучал громче — человек распевал что-то вроде псалма. Голос приближался, пение становилось все отчетливее, и уже можно было разобрать слова:

Оглядись! Перед тобой
Благодатных гор покой.
Силы зла от тебя далече!
Оглядись и груз грехов
Сбрось скорей в придорожный ров:
Завтра ждет тебя с господом встреча!
Пение сопровождалось хрустом и треском, и дух каньона отлетел прочь по следам тяжелорогого оленя. Чья-то рука раздвинула зеленую завесу, оттуда выглянул человек и окинул взглядом ручей, лужайку и пологий склон холма. Человек этот, как видно, не любил спешить. Сначала он оглядел всю открывшуюся ему картину в целом, затем обратился к ее деталям, как бы проверяя первое впечатление. И лишь после этого торжественно и красочно выразил свое одобрение.

— Чудища преисподней и огонь адовый! Нет, ты только полюбуйся! И лес, и вода, и холм, и травка! Сущий рай! Недурное местечко для охотников за золотом! Свежая зелень — бальзам для усталых глаз! Только это тебе не курорт для бездельников. Сия таинственная лужайка — приют старателей, отдых для трудолюбивых ослов, будь я неладен!

У него было землистого цвета лицо, исполненное живости и веселого лукавства. Каждая мысль, каждое движение души мгновенно производили перемену в этом подвижном лице, и все мысли были как на ладони: они пробегали у него по лицу, словно рябь по глади озера. Волосы, редкие и нечесаные, были под стать коже такого же грязновато-серого цвета. Казалось, все положенное ему количество красок природа израсходовала на его глаза: они были синие-синие, поразительно синие. И это были веселые, искрящиеся смехом глаза; в них сквозила наивность и какое-то ребячье изумление. Вместе с тем в его взгляде было что-то, говорившее об уверенности в себе и твердой воле, основанных на самопознании и большом жизненном опыте.

Сквозь стену дикого винограда и лиан человек просунул кирку, лопату и лоток для промывки золота и кинул их на лужайку, а затем и сам выбрался на простор. На нем были широкие, выгоревшие на солнце синие штаны и черная сатиновая рубашка; на ногах — грубые, подбитые гвоздями башмаки, на голове — шляпа, такая грязная и бесформенная, что самый вид ее говорил о суровой борьбе с дождем, ветром, солнцем и дымом костров. Человек стоял, глядя во все глаза на открывшуюся перед ним полную таинственной прелести картину, и жадно, всей грудью, впивал в себя теплое, сладкое дыхание этого каньона-сада. Его смеющиеся глаза сузились и стали как две синие щелки, веселые морщинки побежали по лицу, рот растянулся в улыбке, и он громко воскликнул:

— Попрыгунчики-колокольчики, веселые одуванчики! По мне, так тут славно пахнет! Что твоя парфюмерная фабрика! Да нет, там, пожалуй, таких ароматов не сыщешь.

Как видно, у него была склонность к монологам. Его подвижное лукавое лицо выдавало каждую мысль, каждое чувство, а язык тоже старался не отставать, выбалтывая все его размышления вслух.

Человек припал к земле у самой воды и стал жадно пить из ручья.

— По мне, так вкусно! — пробормотал он. Потом приподнял голову и, утирая рот рукой, окинул взглядом холм по ту сторону заводи. Этот холм привлек к себе его внимание. Все еще лежа на животе, он долго, пытливо изучал склон холма. Это был взгляд опытного человека; он скользил вверх по откосу, упирался в зубчатую стену каньона и снова спускался вниз, к заводи. Человек поднялся на ноги и подверг холм вторичному осмотру.

— Что ж, на вид неплохо! — заключил он наконец, подбирая с земли кирку, лопату и лоток.

Он перешел ручей ниже разлива, легко ступая с камня на камень. На склоне холма, у самой воды, он подцепил полную лопату земли, бросил ее в лоток, присел на корточки и, держа лоток обеими руками, наполовину погрузил его в ручей, затем, всколыхнув воду ловкими вращательными движениями, стал промывать землю. Более легкие частицы вынесло водой на поверхность, и, осторожно наклонив лоток, он выплеснул их через край. Время от времени, чтобы ускорить дело, он ставил лоток на землю и руками выбирал из него крупную гальку и щебень.

Содержимое лотка быстро уменьшалось, и наконец на дне остались только крошечные кусочки гравия и тонкий слой земли. Теперь человек промывал медленно, осторожно. Это была очень тщательная работа, и он промывал все осторожней, пытливым взглядом впиваясь в осадок на дне лотка. Наконец там не осталось на вид ничего, кроме воды. Но человек быстрым вращательным движением выплеснул воду, и на дне открылся слой темного песка. Так тонок был этот слой, что походил на мазок черной краски. Человек долго в него всматривался. В центре мазка блеснула крошечная золотая искорка. Зачерпнув в лоток немного воды, человек всколыхнул ее и снова промыл песок: еще одна золотая искорка вознаградила его за труды.

Теперь уже человек промывал с такой тщательностью, какой не требуется при обычной промывке золотоносного песка. Крошечными долями он смывал темный песок через отогнутый край лотка и каждый раз напряженно следил, чтобы ни одна, даже самая ничтожная крупинка не ускользнула от него. Ревниво оберегая каждую золотую искорку, он позволял воде уносить из лотка в ручей только песок. Золотая блестка, не больше острия булавки, показалась на краю лотка, и он тотчас отправил ее обратно. Еще одна блестка была обнаружена таким же способом, за ней третья, четвертая. Как он о них заботился! Точно пастух, сгонял он вместе свои золотые крупинки, следя за тем, чтобы ни одна не отбилась от стада. И вот наконец на дне лотка не осталось ничего, кроме стайки золотых крупинок. Человек пересчитал их и — после стольких кропотливых трудов— одним решительным движением выплеснул из лотка в ручей.

Но алчный огонек уже горел в его синих глазах, когда он поднялся на ноги.

— Семь, — пробормотал он, подсчитав крупинки, ради которых столь упорно трудился, только затем, чтобы с такой беспечностью расстаться с ними. — Семь, — повторил он с ударением, как бы стремясь запечатлеть цифру в памяти.

Человек долго стоял, не двигаясь, оглядывая склон холма. Теперь в его глазах горело любопытство — растревоженное, жадное. Он весь трепетал от радостного волнения, и что-то настороженное появилось в его повадке, как у хищного зверя, напавшего на след.

Потом он спустился несколькими шагами ниже по ручью и опять наполнил лоток землей.

Снова началась кропотливая промывка, ревнивое выслеживание золотых крупинок, и снова без всякого сожаления человек, пересчитав, выплеснул их в ручей.

— Пять, — пробормотал он. И повторил: — Пять.

Как бы не устояв перед искушением, он еще раз окинул взглядом откос, потом снова наполнил лоток, спустившись ниже по течению. Золотое стадо все уменьшалось. «Четыре, три, две, две, одна», — отмечала его память, по мере того как он спускался вниз по ручью. Когда всего одна лишь золотая крупинка вознаградила его за труды, он прекратил промывку и разложил костер из валежника, потом сунул в костер лоток и калил его в огне до тех пор, как тот не стал иссиня-черным. Подняв лоток, человек критически оглядел его со всех сторон, затем одобрительно кивнул: ну, уж на таком-то фоне ни одна, даже самая крошечная, золотая блестка не скроется от его глаз!

Спустившись еще ниже по ручью, человек снова наполнил лоток землей. Одна-единственная блестка послужила ему наградой. В третьей пробе золота не оказалось вовсе. Не успокоившись на этом, он трижды наполнял лоток, беря пробы на расстоянии фута одна от другой. Здесь золота не было совсем, но человек не приуныл, — наоборот, он остался, по-видимому, вполне доволен своим открытием. После каждой бесплодной промывки волнение его все возрастало, и наконец, выпрямившись во весь рост, он ликующе воскликнул:

— Пусть господь бог прошибет мне башку зелеными яблоками, если я не напал на то, что нужно!

Вернувшись к тому месту, где были взяты первые пробы, человек возобновил промывку, двигаясь теперь уже вверх по ручью. Вначале его золотые стада все росли, росли на диво быстро. «Четырнадцать, восемнадцать, двадцать одна, двадцать шесть», — подсчитывал он про себя.

У разлива ручья в лоток попалась самая богатая добыча: тридцать пять золотых крупинок.

— Прямо хоть оставляй! — заметил он с сожалением, давая воде смыть золото в ручей.

Солнце поднялось к зениту. Человек продолжал работать. Лоток за лотком промывал он, двигаясь вверх по ручью, но теперь результаты его трудов неуклонно уменьшались.

— Ишь, как она прячется! — в сильном волнении воскликнул он, когда в целой лопате земли ему попалась одна-единственная золотая блестка.

Когда же несколько лотков подряд не дали больше ни крупицы золота, человек выпрямился и окинул холм довольным взглядом.

— Ага, сударыня Жила! — крикнул он, словно обращаясь к какому-то незримому существу, которое пряталось в недрах холма. — Ага, сударыня Жила! Я иду! Иду к вам! И уж я доберусь до вас, будьте покойны! Вы слышите меня, сударыня? Провалиться мне, если я до вас не доберусь!

Повернувшись к холму спиной, человек посмотрел на солнце, стоявшее у него прямо над головой в лазури безоблачного неба, затем спустился вниз по каньону, вдоль ряда ям, из которых он брал пробы, перебрался через ручей ниже разлива и исчез за зеленой стеной зарослей. Но духу каньона еще не настало время вернуться назад, неся с собой тишину и покой, ибо голос человека, распевавшего веселую песню, продолжал царить в его владениях.

Вскоре, громко стуча о камни своими тяжелыми башмаками, человек появился снова. Зеленая стена пришла в неописуемое волнение, она колыхалась из стороны в сторону, словно противясь чему-то из последних сил. Слышались звонкие удары и скрежет металла о камни. Голос человека звучал теперь резко, повелительно. Что-то массивное, грузное с тяжелым храпом продиралось сквозь чащу. Раздались треск и хруст, и вот, сбивая на ходу тучи листьев, из зарослей вышла лошадь; на спине у нее был навьючен тюк, с которого свешивались обрывки лиан и плети дикого винограда. Животное удивленно обвело глазами раскинувшуюся перед ним лужайку и, опустив голову, принялось с аппетитом жевать траву. Вторая лошадь вырвалась из чащи вслед за первой. Поскользнувшись разок на обомшелых камнях, она тут же восстановила равновесие, как только копыта ее утонули в гостеприимной зелени луга. Хотя лошадь эта шла без всадника, на спине у нее было двурогое мексиканское седло, исцарапанное и выцветшее от долгого употребления.

Шествие замыкал человек. Он сбросил на землю вьюк и седло, обозначив место для привала, и пустил лошадей пастись на свободе. Развязав вьюк, он достал провизию, сковородку и кофейник, потом набрал охапку хвороста и соорудил из камней очаг.

— Ух ты! — воскликнул он. — Как жрать-то хочется! Подавайте сюда хоть железные опилки и ржавые гвозди, — только спасибо скажу хозяюшке да не откажусь и от второй порции!

Он выпрямился, пошарил в кармане, разыскивая спички, и в эту минуту его взгляд упал на склон холма по ту сторону заводи. Пальцы его уже ухватили спичечный коробок, но тут же разжались, и он вынул руку из кармана. Человек явно колебался. Поглядев на посуду, разложенную у очага, он опять перевел взгляд на откос.

— Копну-ка еще разок, — решил он наконец и направился к ручью. — Сам знаю, что толку от этого мало, — словно оправдываясь, бормотал он. — Ну да ведь с едой можно и повременить — вреда большого не будет.

Отступив на несколько футов от первого ряда ям, человек начал второй. Солнце клонилось к западу, тени удлинились, а человек продолжал работать. Он принялся за третий ряд. Поднимаясь вверх по холму, он изрезал склон горизонтальными рядами ям. Середина каждого ряда давала самые богатые золотом пробы, в то. время как в крайних ямах золота не попадалось вовсе. И по мере того как человек поднимался вверх по склону, ряды становились все короче. Они укорачивались так равномерно и неуклонно, что где-то, еще выше по склону, последний ряд должен был превратиться в точку. Мало-помалу намечался рисунок, напоминающий перевернутую букву «V». Сходившиеся кверху края раскопок обозначали границы золотоносного песка.

Вершина перевернутого «V» и была, как видно, целью человека. Не раз его взгляд взбегал вверх по откосу, стремясь определить точку, где должен был исчезнуть золотоносный песок. К этой точке, где-то над его головой на склоне холма, и адресовался человек, фамильярно именуя ее «сударыня Жила».

— Ну-ка, пожалуйте сюда, сударыня Жила! Будьте столь милы и любезны, спускайтесь ко мне!

— Ладно! — заявил он затем, и в голосе его прозвучала решимость. — Ладно, сударыня Жила. Вижу, что придется мне самому подняться к вам и застукать вас на месте. Что ж, так и сделаю! Так и сделаю! — с угрозой добавил он немного погодя.

Каждый лоток земли человек носил промывать вниз к ручью, и чем выше по склону, тем богаче становились пробы, так что под конец он начал собирать золото в жестянку из-под пекарного порошка, которую небрежно засовывал в задний карман штанов. Человек был так поглощен своей работой, что не заметил медленно подкравшихся сумерек — предвестников близкой ночи — и спохватился лишь после того, как ему при всем старании не удалось разглядеть золотых блесток на дне лотка.

Он резко выпрямился. Притворный ужас и изумление изобразились на его лице, и он процедил сквозь зубы:

— Черт побери! Совсем память отшибло. И про обед позабыл!

Спотыкаясь, он перебрался в темноте через ручей и разжег свой запоздалый костер. Копченая грудинка, лепешки и подогретые бобы составили его ужин. Он закурил трубку и, сидя у тлеющих углей, прислушивался к шорохам ночи и глядел на лунный свет, струившийся сквозь чащу. Потом раскатал постель, стащил с ног тяжелые башмаки и натянул одеяло до самого подбородка. Лицо его в призрачном свете луны казалось бледным, как у мертвеца. Но мертвец этот довольно быстро воскрес и, внезапно приподнявшись на локте, еще раз окинул взглядом холм по ту сторону ручья.

— Доброй ночи, сударыня Жила! — сонным голосом крикнул он. — Доброй ночи!

Человек проспал серые предрассветные часы и проснулся, когда косой луч солнца ударил ему в закрытые веки. Вздрогнув, он открыл глаза и долго озирался вокруг, пока наконец не установил связи между событиями вчерашнего дня и настоящей минутой.

Одеться ему было недолго — только натянуть башмаки. Он посмотрел на костер, потом на холм, заколебался, но, поборов искушение, принялся раздувать огонь.

— Не спеши, Билл, не спеши! — уговаривал он самого себя. — Зачем пороть горячку? Взопреешь только, а что толку? Сударыня Жила подождет. Она никуда не убежит, покуда ты будешь завтракать. А сейчас не мешало бы слегка обновить наше меню. Так что ступай и действуй!

На берегу ручья человек срезал тонкий прут, потом достал из кармана кусок бечевки и изрядно помятую искусственную муху.

— Может, спозаранку еще будет клевать, — пробормотал он, закидывая удочку в заводь; а через минуту уже весело кричал: — Ну, что я говорил! Что я говорил!

Катушки у него не было, а терять даром время не хотелось, и он, очень быстро и ловко перебирая леску руками, вытащил из воды сверкающую на солнце десятидюймовую форель. Еще три форели быстро последовали одна за другой, обеспечив ему завтрак. Но когда человек подошел к переправе через ручей, снова направляясь к своему холму, неожиданная мысль поразила его, и он остановился.

— Не мешало бы, пожалуй, прогуляться вниз по ручью, поглядеть, что и как, — пробормотал он. — Кто его знает, какой прохвост может тут шататься поблизости. — И, продолжая бормотать: — Ей-ей, надо бы пойти поглядеть, — человек перебрался по камням через ручей, и все благоразумные мысли тотчас вылетели у него из головы, стоило ему погрузиться в работу.

Он разогнул спину, только когда стемнело. Поясницу у него ломило, и, потирая ее рукой, он проворчал:

— Ну что ты скажешь! Никак не упомню про обед, хоть ты тресни! Нет, надо взяться за ум, не то, чего доброго, превратишься в чудака, который постится от зари до зари.

— Самая что ни на есть распроклятая штука эти жилы — про все на свете позабудешь, — умозаключил человек, залезая на ночь под одеяло. Тем не менее и на этот раз он не позабыл обратиться к холму с прощальным приветствием:

— Доброй ночи, сударыня Жила! Доброй ночи!

Поднявшись с солнцем и наскоро закусив, человек сразу принялся за дело. Он весь дрожал, как в лихорадке. Добыча, попадавшая к нему в лоток, становилась все богаче, и волнение его возрастало. Щеки его пылали — но не от зноя, а от снедавшего его внутреннего жара, — и он не чувствовал усталости, не замечал, как летит время. Наполнив лоток землей, он сбегал вниз промыть ее в ручье и тут же, словно одержимый, тяжело дыша, спотыкаясь и сквернословя, бегом взбирался по откосу и опять наполнял лоток.

Он уже поднялся на сотню ярдов над ручьем и перевернутое «V» начинало принимать довольно отчетливую форму. Стороны золотоносного клина неуклонно сближались, и человек мысленно прикидывал, в какой точке должны они слиться. Там была его цель— вершина «V», и он промывал лоток за лотком, стараясь до нее добраться.

— Ярда на два повыше куста мансаниты и на ярд вправо, — решил он наконец.

Потом им овладело искушение.

— Проще, чем найти собственный нос, — изрек он и, оставив свою кропотливую промывку, взобрался по склону к намеченной цели. Там он наполнил лоток землей и спустился с ним к ручью. Золота в лотке не было ни крупинки. Человек рыл и рыл — то глубже, то на поверхности, промывал один лоток за другим, — но даже самая крошечная золотая блестка не досталась ему в награду за труды. Он пришел в ярость и стал нещадно поносить себя за то, что поддался искушению, затем спустился по откосу и принялся за очередной ряд.

— Медленно, но верно, Билл. Медленно, но верно, — напевал он себе под нос. — Хватать счастье за глотку — не по твоей части; пора бы тебе это знать. Будь умником, Билл, будь умником. Медленно, но верно — вот твои козыри в любой игре. Ну и валяй с них, да так уж и держись до конца.

По мере того как пересекающие склон ряды ямок укорачивались, указывая, что стороны «V» сходятся к одной точке, глубина ям все возрастала. Золотой след уходил в недра холма. Только на глубине тридцати дюймов попадались теперь золотые блестки в пробах. Земля, взятая на глубине двадцати пяти дюймов от поверхности, как и на глубине тридцати пяти дюймов, совсем не приносила золота. У основания «V», на берегу ручья, человек находил золотые блестки у самых корней травы; но чем выше поднимался он по откосу, тем глубже уходило золото в землю. Рыть яму глубиной в три фута, только для того чтобы промыть один лоток, было делом нелегким, а прежде чем добраться до вершины «V», старателю предстояло вырыть еще невесть сколько таких ям.

— Кто ее знает, как глубоко может она уйти, — вздохнул он,приостановив на минуту работу, чтобы потереть занывшую поясницу.

Спину у него ломило, мускулы онемели, но, дрожа от нетерпения, он снова и снова взбирался вверх по откосу, киркой и лопатой кромсая темную податливую землю. Перед ним расстилался бархатистый склон холма, усеянный цветами, напоенный их пряным дыханием. Позади него земля лежала опустошенная, — казалось, какая-то страшная сыпь выступила на гладкой поверхности холма. В своем медленном продвижении вперед человек, словно улитка, осквернял красоту, оставляя после себя омерзительный след.

Глубже и глубже уходило золото в землю, но труды человека вознаграждались все возраставшим богатством проб. Двадцать центов, тридцать центов, пятьдесят, шестьдесят центов — так оценил золотоискатель результаты своих последних промывок, а на склоне дня он поставил рекорд, добыв с одной пробы сразу на целый доллар золотого песка.

— Чует мое сердце, что занесет сюда какого-нибудь пройдоху мне на горе, — сонно пробормотал он, закутываясь на ночь в одеяло до самого подбородка. И вдруг приподнялся и сел. — Билл! — крикнул он резко. — Ну-ка, послушай меня, Билл! Слышишь ты или нет? Завтра утром не мешает тебе порыскать вокруг, поглядеть, что и как. Понял? Завтра утром — смотри не позабудь! — потом зевнул, посмотрел на холм и крикнул: — Доброй ночи, сударыня Жила!

Утром человек встал так рано, что опередил солнце. Первый луч скользнул по нему, когда он, уже покончив с завтраком, карабкался на скалу в том месте, где обвалившиеся глыбы давали опору для ног. Поднявшись на вершину, он огляделся по сторонам и увидел себя в самом центре безлюдья. Кругом, насколько хватал глаз, гряда за грядой высились горы. Взгляд человека, переносясь с хребта на хребет через разделявшие их мили, натолкнулся на востоке на белоснежные пики Сиерры — главной горной цепи, где запад словно упирался своим хребтом в небо. На севере и на юге человек еще отчетливей различил сплетение горных кряжей, вливавшихся в главное русло этого океана гор. К западу волны хребтов спадали, отступая гряда за грядой, сливаясь с нежноокруглыми холмами предгорий, а те, в свою очередь, как бы таяли, сбегая в необъятную равнину, скрытую от взора.

И в этих величественных просторах ничто не напоминало о людях или о творениях их рук — ничто, кроме истерзанной груди холма у подножия скал. Человек смотрел долго и внимательно. Раз, где-то в глубине каньона, ему почудилась едва приметная струйка дыма. Он снова посмотрел в ту сторону и решил, что это клочья тумана, синеющие в расселинах скал.

— Эй вы, сударыня Жила! — крикнул он, наклонясь над обрывом. — Вылезайте-ка оттуда! Я иду к вам, сударыня Жила! Я иду!

Тяжелые башмаки придавали ему неуклюжий вид, но он спускался с головокружительной высоты, прыгая легко и упруго, как горный козел. На самом краю пропасти из-под ног у него выскользнул камень, но это его не испугало. Человек, казалось, с точностью знал, когда может последовать катастрофа, и успевал использовать даже самую неверную опору, чтобы, оттолкнувшись от нее, стать на твердую почву. Там, где откос падал почти отвесно и удержаться на нем нельзя было бы и секунды, человек не колебался: его нога лишь на какую-то долю роковой секунды ступила на предательское место, и одним прыжком он перенесся дальше. А там, где даже на эту долю секунды нельзя было искать опоры для ноги, человек перебрасывал тело вперед, цепляясь руками за выступ скалы, или за расщелину в камнях, или за куст с подозрительно обнажившимися корнями. Но вот, наконец, с неистовым криком он одним прыжком перемахнул с отвесной скалы на мягкий оползень и закончил свой спуск в туче сыплющейся земли и гальки.

Первый лоток, промытый им в то утро, принес золотого песка на два с лишним доллара. Человек взял эту пробу из самого центра «V». И вправо и влево от центра количество золота быстро уменьшалось. Ряды ям становились все короче; между сближающимися сторонами клина оставалось всего несколько ярдов. И всего несколькими ярдами выше лежала точка пересечения этих сторон. Но золотой след уходил в землю все глубже и глубже. После полудня человек находил золото только в пробах, взятых на глубине пяти футов.

Впрочем, золотой след был теперь уже не просто след: это была, в сущности, настоящая золотая россыпь, и человек решил, после того как он доберется до жилы, вернуться назад и поработать на поверхности. Но все возрастающее богатство проб начинало его тревожить. К вечеру каждая промывка давала уже на три-четыре доллара золотого песка. Человек в замешательстве почесал затылок и посмотрел на куст мансаниты, росший немного выше по склону — примерно там, где должна была находиться вершина перевернутого «V». Покачав головой, он изрек пророческим тоном:

— Одно из двух, Билл, одно из двух. Либо сударыня Жила растеряла все свое золото на этом откосе, либо она так богата, черт ее дери, что у тебя, пожалуй, силенок не хватит забрать ее всю с собой. Вот уж это будет беда так беда!.. А? Что ты скажешь? — фыркнул он, размышляя над столь приятной дилеммой.

Ночь застала человека у ручья. Глаза его напряженно боролись с надвигающимся мраком, когда он промывал последний лоток, в котором золотого песка было уже по меньшей мере на пять долларов.

— Жаль, фонарика нет — еще бы поработал, — промолвил он.

В эту ночь человеку не спалось. Он укладывался и так и этак, закрывал глаза, в надежде что сон его одолеет, но алчное нетерпение будоражило кровь, и, вглядываясь в мрак, он бормотал устало:

— Скорей бы уж рассвело!

Сон пришел к нему наконец; но едва побледнели звезды, как он уже открыл глаза. В тусклых предрассветных сумерках, наскоро покончив с завтраком, он взобрался по откосу и снова направился к таинственному убежищу «сударыни Жилы».

В первом ряду, вырытом им в то утро, хватило места всего лишь для трех ям — так сузилась золотая струя и так близко подошел он к ее истокам, шаг за шагом преследуя золото уже четвертый день.

— Спокойнее, Билл, спокойнее, — увещевал он себя, вонзая лопату в землю в том месте, где стороны перевернутого «V» сошлись наконец в одной точке.

— А все-таки вы мне попались, сударыня Жила! Как пить дать, попались! Теперь уж вам от меня не уйти! — повторил он несколько раз подряд, копая все глубже и глубже.

Четыре фута, пять футов, шесть футов — рыть становилось труднее. Лопата звякнула, наткнувшись на твердую породу. Человек осмотрел дно ямы.

— Кварц, — последовало заключение, и, очистив яму от насыпавшейся в нее земли, человек обрушился на рыхлый кварц, выламывая киркой куски породы.

Он вонзил лопату в разрыхленную массу. Блеснуло что-то желтое. Человек присел на корточки и, словно фермер, счищающий налипшую комьями землю с только что вырытой картофелины, принялся очищать кусок кварца.

— Ты посрамлен, Сарданапал![706] — вскричал он. — Да тут его целые куски и кусищи! Целые куски и кусищи!

То, что он держал в руках, только наполовину было кварцем. В кварц было вкраплено чистое золото. Человек бросил его в лоток и обследовал другой обломок. Здесь лишь кое-где проглядывала желтизна, но сильные пальцы человека крошили рыхлый кварц до тех пор, пока в обеих ладонях у него не заблестело золото. Человек очищал кусок за куском и бросал их в лоток. На дне ямы было скрыто сокровище. Кварц уже так распался, что его было меньше, чем золота. Попадались куски, в которых совсем не было другой породы, — чистые золотые самородки. Там, где кирка вонзилась в самую сердцевину жилы, развороченный грунт сверкал и переливался желтыми огнями, словно груда драгоценных камней, и человек, склонив голову набок, медленно поворачивался из стороны в сторону, любуясь их ослепительной игрой.

— Вот и толкуйте теперь про ваши Золотые Россыпи! — воскликнул он и презрительно фыркнул. — Да перед этой жилой они и тридцати центов не стоят. Вот где чистое золото! Черт возьми, отныне я нарекаю этот каньон «Золотым каньоном»!

Все еще сидя на корточках, человек продолжал рассматривать самородки и бросать их в лоток. И вдруг его охватило предчувствие беды. Ему показалось, что на него упала чья-то тень. Но тени не было. Сердце сжалось у него в груди, и к горлу подкатил комок. Затем медленно, холодея, кровь отлила от сердца, и он почувствовал, как пропотевшая рубашка ледяным пластырем прилипла к телу.

Человек не оглянулся, не вскочил на ноги. Он не двинулся с места. Он старался постичь сущность полученного им предостережения, установить источник таинственной силы, оповестившей его об опасности, уловить присутствие невидимого существа, грозившего ему бедой. Порой мы ощущаем ток враждебных нам сил, воздействующий на нас- такими неуловимыми путями, что наши чувства не в состоянии их постичь. Человек, смутно ощущал этот ток, но не знал, откуда он исходит. Словно облако вдруг набежало на солнце. Повеяло чем-то гнетущим и тревожным. Казалось, мрак опустился на человека и над головой его пронеслось дыхание смерти.

Каждый нерв, каждый мускул его тела приказывали ему вскочить и лицом к лицу встретить невидимую опасность, но воля подавила безотчетный страх, и человек остался сидеть на корточках, с золотым самородком в руках. Он не смел оглянуться, но теперь уже твердо знал, что кто-то стоит позади него у края ямы. Человек делал вид, что рассматривает самородок. Он разглядывал его со всех сторон, поворачивал и так и этак, счищал с него землю… И все это время он знал, что кто-то стоит позади и смотрит из-за его плеча на золото.

Продолжая делать вид, что он поглощен самородком, человек напряженно прислушивался и, наконец, уловил за своей спиной чье-то дыхание. Его взгляд рыскал по земле в поисках оружия, но наталкивался лишь на вывороченные куски золота, такие бесполезные сейчас — в беде. Вот кирка — сподручное оружие в ином случае, но не теперь. Человек сознавал свою обреченность. Он был на дне узкой ямы в семь футов глубиной, его голова едва достигала края ямы. Он был в ловушке.

Человек продолжал сидеть на корточках. Самообладание не покинуло его, но, перебирая в уме все пути к спасению, он только яснее сознавал свою беспомощность. Он продолжал счищать землю с самородков и бросать их в лоток. Больше ему ничего не оставалось делать. И все же он знал, что рано или поздно ему придется встать и взглянуть в лицо опасности, в лицо тому, что дышало сейчас у него за спиной. Минуты шли, и он понимал, что приближается тот миг, когда он должен будет встать, или… — и снова при одной мысли об этом холодная от пота рубашка прилипла к телу — или принять смерть вот так — согнувшись в три погибели над своим сокровищем.

И все же он продолжал сидеть на корточках, счищая землю с самородков и обдумывая, как ему быть. Можно внезапно вскочить, попытаться выкарабкаться из ямы и встретить то, что ему угрожает, на ровной поверхности, лицом к лицу. Или можно подняться медленно, непринужденно и как бы невзначай обнаружить врага, который дышит там, у него за спиной. Инстинкт, каждый мускул жаждущего открытой схватки тела призывали его вскочить, одним прыжком выбраться из ямы. Разум, с присущим ему коварством, толкал на неторопливую, осторожную встречу с этим невидимым существом, которое ему угрожало. И пока человек раздумывал, у него под ухом раздался оглушительный грохот. В ту же секунду он почувствовал страшный удар слева в спину, и от этой точки огонь волнами побежал у него по всему телу. Он рванулся вверх, но, не успев выпрямиться, рухнул на землю. Его тело съежилось, словно охваченный пламенем лист, колени уперлись в стену узкой ямы, и он поник грудью на свой лоток с золотом, уткнувшись лицом в землю и обломки породы. Ноги его конвульсивно дернулись — раз, другой. По телу пробежала судорога. Затем легкие расширились в глубоком вздохе и медленно, очень медленно выпустили воздух. И тело, так же медленно, распласталось на земле.

На краю ямы, с револьвером в руке, стоял неизвестный. Он долго, пристально смотрел на распростертое в яме безжизненное тело, затем присел на корточки и заглянул вниз, положив револьвер на колено. Сунув руку в карман, он вытащил клочок оберточной бумаги и щепоть табака и свернул папиросу — короткую, толстую коричневую папиросу, закрученную с обоих концов. Ни на секунду не спуская взгляда с лежащего на дне ямы тела, он закурил и с наслаждением затянулся. Он курил не торопясь и, когда папироса потухла, снова зажег ее. И все это время он не сводил глаз с тела, распростертого внизу.

Наконец, он отбросил окурок, встал и шагнул к краю ямы. Держа револьвер в правой руке, он оперся обеими руками о землю, спустил ноги в яму и повис на руках. Потом отпустил руки и спрыгнул вниз.

И в ту же секунду рука золотоискателя крепко обхватила его за щиколотку и рывком опрокинула навзничь. В момент прыжка неизвестный держал револьвер над головой и мгновенно, как только пальцы золотоискателя впились ему в ногу, направил дуло револьвера вниз. Его тело еще не достигло земли, а он уже спустил курок. Выстрел прозвучал оглушительно в этом узком пространстве. В густом дыму ничего нельзя было разглядеть. Неизвестный ударился спиной о дно ямы, и золотоискатель, как кошка, прыгнул на него, придавив его своей тяжестью. В то же мгновение тот опустил руку и выстрелил снова, но золотоискатель локтем ударил его по руке. Дуло револьвера подпрыгнуло вверх, и пуля ушла в землю.

В следующую секунду неизвестный почувствовал, как пальцы золотоискателя сомкнулись вокруг его кисти. Теперь борьба шла за револьвер. Каждый из них старался направить дуло в противника. Дым в яме постепенно рассеивался. Лежа на спине, неизвестный уже начинал различать кое-что. Но внезапно горсть земли, брошенная ему прямо в глаза, ослепила его. От неожиданности он на мгновение разжал пальцы и выпустил револьвер. И в ту же секунду почувствовал, как на его голову с невыносимым грохотом обрушился мрак и поглотил все.

Но золотоискатель стрелял снова и снова, пока в револьвере не осталось ни одного патрона. Тогда он отшвырнул его в сторону и, тяжело дыша, опустился на ноги трупа.

Он отдувался и всхлипывал, с трудом переводя дыхание.

— Шелудивый пес! — еле выговорил он. — Крался по моему следу, ждал, пока я всю работу проделаю, а потом, гляди-ка, спину мне продырявил!

Он едва не заплакал от изнеможения и злости; потом вгляделся в лицо мертвеца. Оно было так засыпано землей и гравием, что трудно было распознать его черты.

— Нет, отродясь не видал этой рожи, — заключил золотоискатель, окончив свой осмотр. — Обыкновенный прохвост, каких немало, будь он проклят! И ведь в спину стреляет! В спину!

Он расстегнул рубашку и ощупал себе грудь и левый бок.

— Насквозь прошла, и хоть бы что! — торжествуя, воскликнул он. — Небось целил-то он куда следует, да дернул рукой, когда спускал курок, дубина! Ну, я ему показал!

Он потрогал пальцами рану в боку, и тень досады пробежала по его лицу.

— Еще чего доброго разболится, — проворчал он. — Нужно залатать эту дыру да убираться отсюда восвояси.

Он выкарабкался из ямы, спустился с холма к своему привалу и скоро вернулся, ведя под уздцы вьючную лошадь. Из расстегнутого ворота рубахи выглядывала тряпка, прикрывавшая рану. Левой рукой он двигал с трудом и неуклюже, но все же продолжал ею пользоваться.

Обвязав труп под мышками веревкой, человек вытащил его из ямы, потом принялся собирать золото. Он работал упорно, час за часом, останавливаясь временами, чтобы потереть онемевшее плечо и воскликнуть:

— В спину стреляет! Ах ты, пес шелудивый! В спину стреляет!

Когда все самородки были очищены от земли и запакованы в одеяло, он прикинул в уме размеры своего богатства.

— Четыреста фунтов, будь я неладен! Ну, скажем, сотни две потянут кварц и земля, — остается двести фунтов чистого золота. Билл, проснись! Двести фунтов золота! Сорок тысяч долларов! И это все твое… Все твое!

Он восхищенно почесал затылок, и вдруг пальцы его наткнулись на какую-то незнакомую шероховатость. Он ощупал ее дюйм за дюймом. Это была царапина на черепе — там, где его задела вторая пуля.

Обозлившись, он шагнул к мертвецу.

— А! Ты будешь, будешь? — вызывающе крикнул он. — Будешь, а? Ладно, ты уж получил у меня сполна, теперь остается только устроить тебе приличные похороны. Уж, верно, мне бы этого от тебя не дождаться!

Он подтащил мертвеца к краю ямы и столкнул его вниз. Труп с глухим стуком свалился на дно ямы, голова запрокинулась лицом к небу. Человек наклонился и посмотрел на мертвеца.

— А ведь ты мне в спину стрелял, — промолвил он с укоризной.

Работая киркой и лопатой, он забросал яму землей. Потом навьючил золото на лошадь. Поклажа была слишком тяжела, и, спустившись к привалу, человек переложил часть груза на верховую лошадь. Но все же ему пришлось бросить кое-что из своего снаряжения — лопату, кирку, лоток, часть провизии, посуду и другие мелочи.

Солнце стояло в зените, когда человек погнал лошадей сквозь живую стену лиан и дикого винограда. Карабкаясь на огромные каменные глыбы, лошади иной раз вставали на дыбы и продирались вслепую сквозь густое сплетение зарослей. Раз верховая лошадь тяжело рухнула на землю, и человек снял с нее вьюк, чтобы помочь ей подняться на ноги. Когда она снова пустилась в путь, человек обернулся, просунул голову сквозь зеленую сетку ветвей и бросил последний взгляд на склон холма.

— Шелудивый пес! — сказал он и скрылся.

Из зарослей доносились хруст и треск. Вершины кустов колыхались слегка, отмечая путь лошадей сквозь чащу… Порой слышался стук подков о камни, порой — грубый окрик или ругательство. Потом человек затянул свой псалом:

Оглядись! Перед тобой
Благодатных гор покой.
Силы зла от тебя далече!
Оглядись и груз грехов
Скинь скорей в придорожный ров.
Завтра ждет тебя с господом встреча!
Пение звучало все слабее и слабее, и вместе с тишиной дух каньона прокрался обратно в свои владения. Снова дремотно зашептал ручей. Послышалось ленивое жужжание горных пчел. В напоенном ароматами воздухе поплыли снежные хлопья тополиного пуха. Бабочки, паря, закружились среди деревьев, и мирное сияние солнца разлилось над каньоном. Только след подков на лугу да глубокие царапины на груди холма остались памятью о беспокойной жизни, нарушившей мирный сон каньона и отошедшей прочь.


Планшетка

— Я должна знать, — сказала девушка.

В голосе ее слышалась железная решимость. В нем не было просительных интонаций, но она долго умоляла, прежде чем эта решимость пришла к ней. По свойствам своего характера она не могла умолять вслух. С губ ее не срывалось ни единого слова, но лицо, глаза, весь облик ее давно уже красноречиво говорили о том, как ей хотелось знать. Мужчина чувствовал это, но ничего не говорил, и теперь она вслух потребовала ответа.

— Я должна, — повторила девушка.

— Понимаю, — сказал он упавшим голосом.

Наступила тишина. Она ждала, что он скажет, и не отрывала глаз от солнечных лучей, которые пробивались сквозь высокие кроны и заливали мягким светом стволы секвой. Эти лучи, смягченные и насыщенные красноватым цветом коры деревьев, казалось, исходили из самих стволов. Девушка глядела на них и ничего не видела, как не слышала она громкого рокота потока, доносившегося со дна глубокого каньона.

Она взглянула на мужчину.

— Ну? — спросила она уверенным, не допускающим возражений тоном.

Девушка сидела, прислонившись спиной к стволу упавшего дерева, а мужчина лежал возле нее на боку, подперев голову рукой.

— Милая, милая Лют, — прошептал он.

Она вздрогнула от звука его голоса, но не потому, что он был ей неприятен, нет, просто ей не хотелось поддаваться его ласковым чарам. Она хорошо знала обаяние этого человека, то состояние покоя и счастья, которое наступало, когда она слышала его ласковый голос или ощущала на своей шее или щеке его дыхание и даже когда он просто касался рукой ее руки. В каждое слово, взгляд, прикосновение он вкладывал свои сокровенные чувства, и всякий раз ей казалось, что ее нежно гладит чья-то заботливая рука. Но эта непременная ласковость не была приторной; она не была порождением болезненной сентиментальности или любовного безумия. Она была властной, ненавязчивой, мужской. В большинстве случаев эта ласковость проявлялась у него бессознательно. Это было заложено в нем, и он, не раздумывая, следовал первому же движению души.

Но теперь, полная решимости и отчаяния, она старалась оставаться равнодушной. Он попытался заглянуть ей в лицо, но ее серые глаза так сурово смотрели на него из-под нахмуренных бровей, что он не выдержал и положил голову к ней на колени. Она нежно коснулась рукой его волос, и лицо ее стало заботливым и нежным. Но когда он вновь взглянул на нее, глаза ее были суровы, а брови нахмурены.

— Что я могу еще сказать тебе? — спросил мужчина. Он приподнял голову и поглядел ей в глаза. — Я не могу жениться на тебе. Я вообще не могу жениться. Я люблю тебя больше собственной жизни, и ты знаешь это. Ты мне дороже всего на свете. Я отдал бы все, лишь бы ты была моей. Но я не могу… Я не могу жениться на тебе. И никогда не смогу.

Она крепко сжала губы, чтобы не выдать своих чувств. Он хотел было снова положить голову к ней на колени, но она остановила его.

— Ты женат, Крис?

— Нет, нет! — горячо запротестовал он. — И никогда не был женат. Я хочу жениться только на тебе и… не могу.

— Тогда…

— Нет! — перебил он ее. — Не спрашивай меня!

— Я должна знать, — повторила она.

— Я понимаю, — снова перебил он. — Но я не могу сказать тебе.

— Ты не думаешь обо мне, Крис, — нежно продолжала она.

— Я все понимаю, — вставил он.

— Ты должен считаться со мной. Ты не знаешь, что мне приходится выносить от родных из-за тебя.

— Я не думал, что они так плохо относятся ко мне, — сказал он с обидой.

— Да, это так. Они едва выносят твое присутствие. Они не показывают тебе этого, но они почти ненавидят тебя. И терпеть все это приходится мне. Хотя раньше все было иначе. Сначала они любили тебя так же, как… как я люблю тебя. Но это было четыре года тому назад. Время шло… год, два… и их отношение к тебе стало меняться. Их нельзя винить. Ты не говорил решающего слова. Они чувствовали, что ты коверкаешь мне жизнь. Прошло уже четыре года, а ты им не сказал ни слова о женитьбе. Что им оставалось думать? Только то, что ты коверкаешь мне жизнь.

Говоря, она ласково пропускала пальцы сквозь его волосы, сожалея, что причиняет ему боль.

— Сначала ты им нравился. А кому ты можешь не понравиться? Все живые существа тянутся к тебе, как булавки к магниту. И у тебя это словно врожденное. Тетя Милдред и дядя Роберт считали, что таких людей, как ты, больше нет. Они не чаяли в тебе души. Они считали меня счастливейшей девушкой на свете, потому что я завоевала любовь такого человека, как ты. «Похоже, что дело будет», — говаривал дядя Роберт и лукаво покачивал головой. Конечно, ты им нравился. Тетя Милдред бывало вздыхала и, поддразнивая дядю, говорила: «Когда я думаю о Крисе, то почти жалею, что сама не молода». А дядя отвечал: «И я нисколько не осуждаю тебя, дорогая». А потом оба они поздравляли меня и осыпали похвалами за то, что я сумела увлечь такого человека, как ты.

Они знали, что я тоже люблю тебя. Разве это скроешь? Это большое и удивительное, вошедшее в мою жизнь и заполнившее ее! Вот уже четыре года, Крис, я живу только тобой. Каждая минута моей жизни принадлежит тебе. Я просыпаюсь с мыслью о тебе. Я вижу тебя во сне. Что бы я ни делала, я всегда думала: «А как бы это сделал он?» Я всегда ощущала твое незримое присутствие. Не было события в моей жизни, большого или малого, не связанного с тобой.

— Мне и в голову не приходило навязывать подобное рабство, — пробормотал он.

— Ты ничего не навязывал. Ты всегда предоставлял мне полную самостоятельность. Наоборот, ты был моим покорным рабом. И ты не был навязчив. Ты предупреждал мои желания, но я не замечала этого, таким естественным и неизбежным было все, что ты делал для меня. Я сказала, что ты был ненавязчив. Да, ты не плясал под мою дудку. Ты не носился со мной. Понимаешь? Казалось, ты вообще ничего не делал для меня. Но почему-то все всегда оказывалось сделанным, словно это было в порядке вещей.

Это рабство было рабством любви. Именно любовь к тебе заставила меня посвятить тебе всю мою жизнь. Сам ты не прилагал к этому никаких усилий. Я не могла не думать о тебе, я думала о тебе всегда, ты даже представить себе не можешь, как много я думала о тебе.

Но время шло, и у тети и дяди появилась неприязнь к тебе. Они стали бояться за меня. Что со мной станет? Ты коверкал мне жизнь. А моя музыка? Ты помнишь, как развеялись мои мечты о том, что я буду заниматься музыкой. В ту весну, когда я впервые встретила тебя, мне было двадцать лет, и я собиралась поехать в Германию. Я хотела серьезно заниматься. Прошло четыре года, а я все еще в Калифорнии.

У меня были поклонники. Но ты всех разогнал… Нет, нет! Я не то хотела сказать. Я сама отвадила их. Какое мне было до них дело, когда рядом был ты? Но, как я уже говорила, тетя Милдред и дядя Роберт стали бояться за меня. Начались разговоры, сплетни… А время шло. Ты ничего не говорил. Я могла только удивляться. Я знала, что ты любишь меня. Сначала на тебя ополчился дядя, а потом и тетя Милдред. Ты знаешь, они заменили мне отца с матерью, я не могла защищать тебя. Но я тебя не осуждала. Я просто отказывалась говорить о тебе. Я стала замкнутой. В моих отношениях с домашними появился холодок, дядя Роберт ходил с похоронным лицом, а у тети Милдред разрывалось сердце. Но что я могла поделать, Крис? Что я могла поделать?

Мужчина, голова которого снова лежала на коленях у девушки, только тяжело вздохнул.

— Тетя Милдред заменила мне мать. Но я уже больше не делилась с ней своими мыслями. Книга моего детства была прочитана. И это была чудесная книга, Крис. У меня выступают слезы на глазах, когда я думаю о своем детстве. Но что было, то прошло. Я по-прежнему очень счастлива. Я рада, что могу так откровенно сказать тебе о своей любви. И эта откровенность доставляет мне великую радость. Я люблю тебя, Крис. Я не могу найти слов, чтобы сказать тебе, как сильна моя любовь. Ты для меня все… Ты помнишь рождественскую елку, которую устроили для детишек? Мы еще тогда играли в жмурки? Ты поймал меня за руку и так сильно стиснул ее, что я вскрикнула от боли. Я ничего не сказала тебе, но у меня на руке остались синяки. И ты не можешь себе представить, как это было приятно мне. Здесь остались синяки, отпечатки твоих пальцев… твоих пальцев, Крис, твоих пальцев. Я видела то место, куда они прикоснулись. Синяки не сходили неделю, и я целовала их… часто-часто! Мне не хотелось, чтобы они сходили, у меня даже было желание исщипать свою руку, чтобы не расставаться с синяками. Я испытывала неприязнь к белой коже, проступившей на месте синяков. Это трудно объяснить, но я так любила тебя!

В наступившей тишине она продолжала ласково гладить его волосы и рассеянно следила за подвижной и веселой белкой, скакавшей с дерева на дерево в глубине леса. Потом взгляд ее остановился на дятле с малиновым хохолком, энергично долбившем поваленное дерево.

Мужчина не поднимал головы. Он еще плотнее уткнулся лицом в ее колени, а его бурно вздымавшиеся плечи указывали на то, как он тяжело дышит.

— Ты должен сказать мне, Крис, — мягко уговаривала девушка. — Эта таинственность… она убивает меня. Я должна знать, почему мы не можем пожениться. Неужели ничего не изменится? И мы останемся просто возлюбленными? Правда, мы часто встречаемся, но какими долгими кажутся промежутки между встречами! Неужели это все, что мы можем взять от жизни? Неужели мы никогда не сможем стать друг для друга чем-то большим? Конечно, я знаю, любить просто так — это тоже очень хорошо… Ты сделал меня безумно счастливой, но человеку временами хочется чего-то большего! Я хочу, чтобы ты весь принадлежал мне. Я хочу всегда быть о тобой. Я хочу, чтобы мы стали неразлучными друзьями, сейчас мы не можем быть ими, но мы будем, когда поженимся… — У нее перехватило дыхание. — Но мы никогда не поженимся. Я забыла. И ты должен сказать мне, почему…

Мужчина поднял голову и поглядел ей в глаза. Он всегда глядел прямо в глаза своему собеседнику.

— Я все время думаю о тебе, Лют, — сказал он, насупившись. — Я думал о наших отношениях с самого начала. Я не должен был ухаживать за тобой. Мне следовало удалиться… Я знал это и все же…. не уехал. Господи! А что мне было делать? Я любил тебя и не мог уехать. Это было выше моих сил Я остался. Я давал зароки и нарушал их. Я стал чем-то вроде алкоголика. Я был пьян тобой. Это слабость, я знаю. Я не мог совладать с собой, не мог уехать. Я сделал попытку. Ты помнишь, я уехал, и ты не знала, почему. Теперь ты знаешь. Я уехал, но не мог оставаться вдали от тебя. Зная, что мы никогда не сможем пожениться, я вернулся к тебе. Теперь я здесь, с тобой. Прогони меня, Лют. У меня не хватает сил уйти самому.

— Но почему ты должен уйти? — спросила она. — Должна же я узнать это перед тем, как расстаться с тобой.

— Не спрашивай…

— Скажи мне, — уговаривала она мягко и вместе с тем настойчиво.

— Не надо, Лют, не заставляй меня, — сказал мужчина умоляющим голосом, глаза его молили о том же.

— Но ты должен сказать мне, — настаивала она. — Будь справедлив ко мне.

Мужчина колебался.

— Если я скажу… — начал он и вдруг решительно закончил, — я никогда не прощу себе этого. Нет, я не могу сказать. Не заставляй меня, Лют. Ты пожалеешь об этом так же, как и я.

— Если есть что-нибудь… если есть препятствия… если это тайна и ее действительно нельзя… — Она говорила медленно, делая большие паузы, стараясь как можно деликатней выразить свою мысль. — Я люблю тебя, Крис. Я уверена, что люблю тебя так сильно, как только может любить женщина. Если бы ты сказал мне сейчас: «Пойдем!», — я бы пошла с тобой. Я бы последовала за тобой, куда бы ты ни повел меня. Я была бы твоим пажом, как в старые времена, когда дамы отправлялись вместе со своими рыцарями в дальние края. Ты мой рыцарь, Крис, и ты не можешь сделать ничего дурного. Я охотно покорюсь твоей воле. Когда-то я боялась, что свет осудит меня. Но теперь, когда ты вошел в мою жизнь, я уже не боюсь. Ради тебя да и ради себя самой я готова посмеяться над светом и над его осуждением. Я посмеялась бы, потому что ты был бы моим, а ты мне более дорог, чем хорошее мнение и одобрение света. Если ты скажешь: «Пойдем!», — я…

— Нет, нет! — воскликнул он. — Это невозможно! Будем ли мы женаты или нет, я не могу сказать тебе: «Пойдем». Я не осмелюсь. Вот увидишь. Я расскажу тебе…

Он решительно уселся рядом с девушкой, взял ее руку и крепко сжал. Он был уже готов сказать. Тайна вот-вот должна была слететь у него с языка. Казалось, воздух дрожал в ожидании решающего слова. Девушка затаила дыхание, словно она собиралась выслушать окончательный приговор. Но он глядел прямо перед собой и молчал. Она почувствовала, как ослабла его рука, и сочувственно, ободряюще пожала ее. Но она ощущала, как расслабилось все его тело, и знала, что дух и тело слабеют одновременно. Решимость его убывала. Она знала, что он не скажет, и в то же время верила, что ему нельзя говорить.

Девушка с отчаянием глядела прямо перед собой, грудь ее теснило, словно она потеряла всякую надежду на счастье. Она смотрела отсутствующим взглядом, как мерцают солнечные блики на стволах деревьев. Она наблюдала за всем как бы издалека, без всякого интереса, словно она была чужая в этом хорошо знакомом уголке земли, среди деревьев и цветов, которые она так любила.

Таким далеким ей показалось все это, что она стала с каким-то странным, неопределенным любопытством разглядывать окружавшие ее предметы. Она смотрела на росший поблизости, усыпанный цветами каштан так, словно видела его впервые. Она долго рассматривала желтые пучки «диогеновых фонариков», росших на краю полянки.

Она всегда испытывала удовольствие, когда видела цветы, но теперь они ее не трогали. Она всматривалась в цветок задумчиво, упорно, как одурманенный курильщик гашиша, наверно, всматривается в причудливое видение, созданное воображением под влиянием наркотика. В уши врывался голос потока — охрипшего сонного великана, невнятно пересказывавшего свои сны. Обычно у нее разыгрывалось воображение, но сейчас она слышала только шум воды, бегущей по камням на дне глубокого каньона.

Она перевела блуждающий взгляд с «диогеновых фонариков» на поляну. Там, на склоне холма, по колено в овсюге паслись две лошади, обе гнедые, превосходно подобранные. На их по-весеннему гладкой, золотистой шерсти временами загорались солнечные блики, сверкавшие, как алмазы. Она вдруг осознала почти с умилением, что одна из этих лошадей ее Долли, спутница ее детства и девичества, уткнувшись в шею которой она не раз выплакивала свои печали и пела о своих радостях. На глазах девушки выступили слезы, и к ней, как это свойственно всякой страстной натуре, легко поддающейся настроению, вернулась прежняя живость.

Мужчина приподнялся, тело его ослабло, и он со стоном уронил голову к ней на колени. Она склонилась над ним и нежно прижала губы к его волосам.

— Ну пошли, — почти шепотом сказала девушка.

Она всхлипнула, но, встав на ноги, крепко сжала губы. Лицо мужчины было мертвенно бледным, так тяжело пришлось ему в той борьбе, которую он вел с самим собой. Не глядя друг на друга, они пошли прямо к лошадям. Пока мужчина подтягивал подпруги, девушка прижалась к шее Долли. Потом она сжала в руках поводья и стала ждать. Наклоняясь, он посмотрел на нее, глаза его молили о прощении. Она ответила ему сочувственным взглядом. Он подставил руки, и она, опершись о них ногой, прыгнула в седло. Не говоря ни слова и не глядя больше друг на друга, они повернули лошадей и поехали узкой тропинкой через мрачные лесные чащи и поляны к лежащим внизу пастбищам. Тропинка становилась все шире и шире. Выехав из лесу, они оказались на проселке, спускавшемся по пологим склонам рыжевато-коричневых калифорнийских холмов к тому месту, где деревянные брусья загораживали въезд на шоссе, проложенное по дну долины. Девушка осталась в седле, а мужчина соскочил с коня и стал разбирать загородку.

— Нет… погоди! — закричала она, когда он взялся за два последних нижних бруса.

Она послала кобылу вперед, и животное легко взяло этот невысокий барьер. Глаза мужчины заблестели, и он зааплодировал.

— Красавица моя, красавица! — воскликнула девушка, перегнувшись в порыве через луку седла и прижимаясь щекой к шее кобылы, лоснившейся на солнце.

— Давай поменяемся лошадьми, — предложила она, когда он вывел лошадь на дорогу и кончил прилаживать загородку. — Ты всегда недооценивал Долли.

— Нет, нет! — запротестовал он.

— Ты думаешь, она слишком стара, слишком степенна, — настаивала Лют. — Ей уже шестнадцать, но она обгонит девять молодых лошадей из десяти. Только она никогда не горячится. Она слишком спокойна, и поэтому не нравится тебе… да, да, не отрицайте этого, сэр. Я знаю. И я также знаю, что она обгонит вашего хваленого Уошо Бэна. Ну! Я вызываю тебя на состязание! Более того, ты можешь скакать на ней сам. Ты знаешь, на что способен Бэн, а теперь ты должен сесть на Долли и убедиться сам, на что способна она.

Они поменялись лошадьми, радуясь развлечению и стараясь продлить его как можно дольше.

— Я рада, что родилась в Калифорнии, — заметила Лют, сев верхом на Бэна. — Езда в женском седле неприятна женщине, да и лошади под ним не сладко.

— Ты похожа на юную амазонку, — одобрительно сказал мужчина, бросив нежный взгляд на девушку, разворачивавшую лошадь.

— Ты готов? — спросила она.

— Готов!

— К старой мельнице! — крикнула она, когда лошади рванулись вперед. — Это меньше мили.

— Кто первый? — спросил он.

Она кивнула, и лошади, чувствуя понукания, быстро поняли, чего от них хотят. Они понеслись по ровной дороге, поднимая клубы пыли. Лошади распластались, всадники припали к лукам, им не раз приходилось прижиматься к шеям лошадей, чтобы не задеть за ветви деревьев, росших у самой дороги. Копыта дробно постукивали на маленьких деревянных мостах, гремели на больших железных. Угрожающе потрескивали плохо скрепленные бревна.

Они скакали бок о бок, сберегая силы животных для бурного финиша, но и не снижали темпа скачки, что говорило о большом запасе энергии и выносливости у лошадей. Обогнув дубовую рощицу, дорога выпрямилась, и всадники увидели футах в семистах впереди развалины мельницы.

— Теперь вперед! — воскликнула девушка.

Она всем телом послала лошадь вперед и в то же время, ослабив поводья, дотронулась левой рукой до ее шеи. Она стала обгонять соперника.

— Похлопай ее по шее! — крикнула девушка.

Он послушался, кобыла прибавила ходу и стала постепенно обходить Бэна. Крис и Лют взглянули друг на друга. Кобыла обгоняла, и Крису пришлось уже смотреть на Лют через плечо. До мельницы оставалось ярдов сто.

— Можно пришпорить его? — крикнула Лют.

Крис кивнул, и девушка быстро и резко пришпорила коня, заставив его напрячь все силы, но он уже не мог догнать ее собственную лошадь.

— Обошла на три корпуса! — торжествовала Лют, когда они пустили лошадей шагом. — Признайтесь, сэр, признайтесь! Вы не думали, что в старой кобыле может таиться такая сила.

Лют наклонилась и положила руку на мокрую шею Долли.

— Да, Бэн по сравнению с ней просто лентяй, — подтвердил Крис. — Долли в прекрасной форме. Она переживает сейчас свое бабье лето.

Лют одобрительно кивнула.

— Хорошо сказано — «бабье лето». Очень точная характеристика. Но она не ленива. Она сохранила свой темперамент и избавилась от всех глупостей. Она очень мудра, а годы здесь ни при чем.

— Все дело именно в годах, — возразил Крис. — Вместе с молодостью прошла и глупость. И много она доставляла тебе неприятностей?

— Нет, — ответила Лют. — Я не помню, чтобы она когда-нибудь по-настоящему капризничала. Единственный раз она заупрямилась, когда я учила ее проходить в ворота. Она пугалась, когда они захлопывались позади нее… возможно, она, как всякое животное, боялась западни. Но она преодолела свой страх. Она никогда не была норовистой, ни разу не понесла, не поскакала сломя голову, не брыкалась.

Лошади продолжали медленно брести, все еще тяжело дыша после скачки. Дорога вилась по дну долины, то и дело пересекая речку. По обе стороны дороги слышалось монотонное стрекотание косилок, изредка доносились крики людей, убиравших сено. На западной стороне долины возвышались темно-зеленые холмы, а вся восточная сторона была выжжена солнцем и стала рыжевато-коричневой.

— Там лето, а здесь весна, — сказала Лют. — Как прекрасна долина Сонома!

Глаза ее блестели, а все лицо лучилось от переполнявшего ее чувства любви к этому краю. Ее взгляд блуждал по заплаткам садов и широким полосам виноградников, отыскивая багрянку, которая, подобно легкому дымку, казалось, висела в складках холмов и далеких узких ущельях. А еще выше, среди массивных вершин, крутые склоны которых были покрыты мансанитой, она увидела еще зеленую лужайку.

— Ты когда-нибудь слышал о тайном пастбище? — спросила она, не сводя глаз с зеленого пятна.

Испуганное фырканье заставило ее быстро обернуться. Долли, встав на дыбы и раздувая ноздри, с дикими глазами, бешено колотила по воздуху передними ногами. Крис всем телом навалился ей на шею, чтобы не дать опрокинуться на спину, и одновременно пришпоривал, чтобы заставить лошадь броситься вперед и опустить передние ноги на землю.

— Что с тобой, Долли! — укоризненно сказала Лют. — Ничего не понимаю.

Но, к ее удивлению, кобыла резко опустила голову, выгнула спину, взвилась в воздух и с силой ударила о землю всеми четырьмя негнущимися ногами.

— Вот так прыжок, — воскликнул Крис, и в следующий же момент кобыла вновь взвилась под ним в воздух.

Лют была ошеломлена необыкновенным поведением своей кобылы и восхищена тем, как был ловок в седле ее возлюбленный. Он не потерял присутствия духа и, по-видимому, сам наслаждался этим приключением. Вновь и вновь, раз пять, Долли выгибалась, взвивалась в воздух и падала на негнущиеся ноги. Потом она вздернула голову, встала на дыбы и начала поворачиваться на задних ногах, колотя передними. Лют тотчас ускакала в более безопасное место. Взглянув на выпученные, готовые выскочить из орбит глаза Долли, она увидела в них слепое звериное бешенство. Розоватые белки ее глаз побелели, теперь они напоминали тусклый мрамор и, несмотря на это, горели каким-то внутренним огнем.

Сдавленный, испуганный крик сорвался с губ Лют. Одну из задних ног кобылы, казалось, свело судорогой, и какое-то мгновение все ее дрожащее тело, вскинутое на дыбы, встало перпендикулярно земле и начало раскачиваться, и было непонятно, упадет ли она на ноги или на спину.

Крис, соскользнувший с седла вбок, чтобы не быть подмятым, если лошадь упадет на спину, всем телом навалился ей на шею. Этим он нарушил опасное равновесие, и кобыла снова опустилась на ноги.

Но это было еще не все. Долли вытянулась так, что морда казалась продолжением шеи: такое положение позволило ей закусить удила и понестись стрелой по дороге.

В первый раз Лют испугалась по-настоящему. Она пришпорила Уошо Бэна и поскакала за Крисом. Но Бэн не мог догнать взбесившейся кобылы и постепенно отстал. Лют увидела, как Долли остановилась и снова взвилась на дыбы. Как только Лют поравнялась с Долли, та снова понесла. Проскочив мимо поворота, она резко остановилась. Лют увидела, как от неожиданного рывка разжались ноги Криса и, хотя его выбросило из седла, он не упал, и, когда кобыла рванулась вперед, Лют увидела, что Крис висит у нее на боку, вцепившись рукой в гриву и закинув одну ногу через седло. Потом он быстро оказался на спине у лошади и вновь стал пытаться обуздать ее.

Но Долли свернула с дороги и поскакала по травянистому склону, усеянному бесчисленным множеством желтых полевых лилий. Кустарник на дне долины не мог служить серьезным препятствием. Она проскочила через него, как сквозь паутину, и исчезла в зарослях. Не колеблясь ни секунды, Лют направила Бэна через просвет в кустарнике и нырнула в чащу. Она плотно прижалась к шее коня, чтобы не сорваться, наткнувшись на какую-нибудь ветку или лиану. Она почувствовала, что лошадь соскочила с покрытого листьями склона в русло речки, усыпанное прохладной галькой. Впереди плескалась вода, и Лют увидела Долли, махнувшую на невысокий берег к рощице низкорослых дубов, о стволы которых она пыталась сокрушить своего всадника.

Лют почти догнала Криса у деревьев,но потом безнадежно отстала на вспаханном поле, по которому, не обращая внимания на вязкую землю и сусличьи норы, мчалась кобыла. Когда лошадь Криса резко повернула в заросли позади поля, Лют поскакала наискосок, обогнула кустарник и остановила Бэна на другой стороне. Она оказалась здесь раньше. Из чащи доносился страшный треск ломаемых кустов и веток. Потом кобыла выскочила на открытое место и в изнеможении рухнула на колени на мягкую землю. Встав на ноги, она, пошатываясь и хромая, сделала еще несколько шагов и остановилась. У нее был жалкий вид, она была вся в мыле и дрожала.

Крис был в седле. Рубаха его была изодрана в клочья, руки в кровоподтеках и царапинах, из глубокой ранки возле виска бежала кровь. До этого Лют не теряла присутствия духа, но теперь она почувствовала приступ тошноты, и у нее закружилась голова.

— Крис! — почти шепотом сказала она. И вздохнула. — Слава богу!

— У меня все в порядке! — крикнул он, бодрясь через силу, так как нервы у него самого были напряжены не меньше, чем у нее.

Реакция наступила, когда он соскочил с седла. Он ловко и смело перенес ногу через круп, но, встав на ноги, был вынужден прислониться к Долли, у которой тоже подкашивались ноги. Лют живо соскочила с седла и обняла его, радуясь избавлению от опасности.

— Я знаю, где здесь родник, — сказала она немного погодя.

Не привязав лошадей, они пошли в прохладную чащу, где у подножия горы бил кристальный ключ.

— Ну, так что ты говорила о спокойном характере Долли? — спросил Крис, когда кровь была остановлена, а нервы и пульс пришли в нормальное состояние.

— Я поражена, — ответила Лют. — Я ничего не понимаю. Такого не было с ней ни разу в жизни. Все животные так любят тебя. Значит, дело не в тебе. Да на нее можно спокойно посадить даже ребенка. Я была совсем маленькой, когда впервые села на нее, и до сегодняшнего дня…

— Да, сегодня она была чем угодно, только не детской лошадкой, — перебил Крис. — Она превратилась в настоящего дьявола. Она пыталась сбить меня о деревья и вышибить мне мозги сучьями. Она находила самые низкие и узкие проходы. Ты, должно быть, видела, как она продиралась. А как она брыкалась?

Лют кивнула.

— Как необъезженный мустанг.

— Но откуда у нее эти повадки? — спросила Лют. — С ней никогда не было ничего подобного… никогда.

Он пожал плечами.

— Может быть, какой-нибудь позабытый инстинкт, исчезнувший, а потом снова возродившийся.

Девушка решительно встала.

— Я хочу выяснить причину, — сказала она.

Они вернулись к лошадям и подвергли Долли тщательному осмотру, который ничего не дал. Удила, копыта, ноги, рот, круп — все было в порядке. В седле и потнике не было ни шипа, ни колючки; на спине не было потертостей и царапин. Они искали следы укуса змеи или насекомого, но ничего не нашли.

— Одно ясно: какая-то субъективная причина у нее была, — сказал Крис.

— В нее вселился злой дух, — предположила Лют.

При этой мысли оба они рассмеялись, так как были здравомыслящими и нормальными детьми двадцатого века, которые любили погоню за зыбкими идеалами, но никогда не переходили грани, где начинаются суеверия.

— Злой дух, — смеялся Крис, — но что я сделал дурного, за что меня нужно наказывать?

— Вы слишком много думаете о себе, сэр, — возразила Лют. — Скорее всего это зло, я уж не знаю какое, лежит на совести Долли. Ты поехал на ней совершенно случайно. В этот момент на ней могла оказаться я, или тетя Милдред, или еще кто-нибудь.

Разговаривая, она взяла стремя и стала укорачивать ремень.

— Что ты делаешь? — спросил Крис.

— Обратно на Долли поеду я.

— Нет, ты не поедешь, — возразил он. — Лошадь надо воспитывать. После того, что случилось, я просто вынужден ехать на ней сам.

Но теперь это была слабая и больная лошадь. Она все время спотыкалась и останавливалась, кожа ее нервно подергивалась, мускулы то и дело сводило судорогой — все это было последствием чудовищного напряжения, которое ей пришлось перенести.

— Теперь мне бы только книжку стихов — и в гамак… — сказала Лют, когда они въехали в лагерь.

Это был летний лагерь, разбитый в роще высоких секвой соскучившимися по природе горожанами. Солнечные лучи дробились в густых ветвях, и внизу царили рассеянный свет и прохлада. Кухня и палатки слуг находились в стороне от главного лагеря; между ними была устроена большая столовая, отгороженная сплошной стеной деревьев. Там всегда разгуливал ветерок, и не требовалось никакого навеса для защиты от солнца.

— Бедная Долли, она действительно больна, — сказала Лют после того, как они с Крисом вечером приходили взглянуть последний раз на кобылу. — Но ты цел и невредим, Крис, и для одной маленькой женщины это главное. Я думала, что знаю, какое место ты занимаешь в моем сердце, но по-настоящему я узнала это только сегодня, когда я потеряла тебя из виду, когда ты мчался сквозь заросли и боролся с лошадью, когда я не знала, что с тобой.

— Я думал о тебе, — ответил Крис и почувствовал, как она благодарно сжала его руку.

Лют запрокинула голову и поцеловала его в губы.

— Покойной ночи, — сказала она.

— Милая, милая Лют! — нежно сказал он, когда она скрылась в темноте.


— Кто поедет за почтой? — донесся из-за деревьев женский голос.

Лют закрыла книгу, которую читала вместе с Крисом, и вздохнула.

— Мы сегодня не собирались кататься, — сказала она.

— Давай я поеду, — предложил Крис. — А ты оставайся здесь. Я слетаю в одно мгновение.

Она отрицательно покачала головой.

— Кто поедет за почтой? — настойчиво вопрошал женский голос.

— А где Мартин? — крикнула Лют.

— Я не знаю, — ответил голос. — Наверное, Роберт взял его с собой покупать лошадь или ловить рыбу… я уж не знаю, куда… Кроме тебя и Криса, здесь никого не осталось. И кроме того, вы нагуляете аппетит перед обедом. Вы валялись в гамаке целый день. А дяде Роберту непременно нужна газета.

— Хорошо, тетя, мы едем! — крикнула Лют, выбираясь из гамака.

Несколько минут спустя они уже были в костюмах для верховой езды и седлали лошадей. Под палящими лучами полуденного солнца они выехали на проселочную дорогу и свернули к Глен Эллену.

Городок дремал на солнцепеке. Продавец газет и почтмейстер едва разлепили глаза, чтобы вручить пачки писем и газет.

Через час Лют и Крис свернули с дороги и стали спускаться по тропе с высокого берега реки, чтобы напоить лошадей перед возвращением в лагерь.

— У Долли такой вид, словно она и не помнит, что с ней было вчера, — сказал Крис, когда лошади зашли по колено в бурлящую воду. — Взгляни на нее.

Кобыла подняла голову и насторожила уши, услышав, как в чаще зашелестел перепел. Крис наклонился и почесал у нее за ухом. Долли явно наслаждалась, она потерлась головой о плечо Бэна.

— Совсем как котенок, — заметила Лют.

— И все же после вчерашней безумной выходки я никогда не смогу полностью довериться ей, — сказал Крис.

— Понимаю, ты, конечно, на Бэне чувствуешь себя в большей безопасности. — Лют засмеялась. — Странно, мое доверие к Долли совсем не поколебалось. Относительно себя я уверена, но мне ни за что не хотелось бы увидеть тебя вновь верхом на ней. А в Бэна я верю непоколебимо. Погляди, какая у него шея. Как он красив! Он будет таким же мудрым, как Долли, в ее годы.

— Разумеется, — сказал, улыбаясь, Крис. — Уж Бэн-то, наверное, никогда меня не подведет.

Они повернули лошадей и стали выезжать из воды. Долли остановилась, чтобы смахнуть мордой муху, севшую на колено, и Бэн вышел первым на узкую тропинку. Разъехаться, чтобы пропустить вперед Лют, здесь места не было, и Крис не стал останавливать коня. Лют, ехавшая позади, любовалась очертаниями обнаженной шеи и могучих плеч своего возлюбленного.

Вдруг она натянула поводья. Лют не успела даже вскрикнуть, так быстро все произошло. Тропинка проходила по обрывистому берегу, почти отвесно спускавшемуся к воде. По тропинке-карнизу с трудом прошел бы даже пешеход. И вдруг Уошо Бэн встал на дыбы, закрутился и, покачавшись мгновение в воздухе, свалился с тропинки спиной вниз.

Все произошло так быстро и неожиданно, что Крис не успел соскочить на тропинку. Он почувствовал, что падает, и сделал единственно возможную вещь: вынул ноги из стремян и спрыгнул в сторону и вниз. До камней внизу было двенадцать футов. Крис падал вытянувшись, подняв голову и глядя на лошадь, которая валилась прямо на него.

Крио упал на ноги, как кошка, и тут же отпрянул в сторону. В следующее мгновение рядом с ним рухнул Бэн. Животное стало биться, но вскоре оно издало тот страшный крик, который иногда издают лошади, получив смертельную рану, и затихло. Бэн рухнул на спину и так и остался лежать. Голова его была немного подвернута, задние ноги обмякли и замерли, а передние еще дергались.

Крис взглянул вверх, чтобы подбодрить Лют.

— Я начинаю привыкать к этому, — сказала она, улыбаясь ему. — Я вижу, ты опять цел и невредим. Нужна ли моя помощь?

Он тоже улыбнулся и подошел к упавшему животному, чтобы отпустить подпругу и высвободить подвернувшуюся голову.

— Я так и думал, — сказал он после беглого осмотра. — Я так и думал. Ты слышала, как что-то хрустнуло?

Лют содрогнулась.

— Это был конец. Бэн больше не существует.

Он обошел коня и стал подниматься по тропинке.

— Сегодня я ехал на Бэне в последний раз. Пошли домой.

Поднявшись на берег, Крис обернулся и поглядел вниз.

— Прощай, Уошо Бэн! — крикнул он. — Прощай, старина!

Животное пыталось приподнять голову. На глазах у Криса выступили слезы. Он отвернулся и увидел, что и Лют всплакнула. Она сочувственно молчала и только крепко сжимала его руку, когда он шел рядом с ее лошадью по пыльной дороге.

— Это было сделано умышленно, — неожиданно вырвалось у Криса. — Не было и намека на то, что он сделает. Он умышленно опрокинулся на спину.

— Да, это было совершенно неожиданно, — согласилась Лют. — Я видела все. Он закрутился и тут же опрокинулся, словно ты сам изо всей силы дернул за поводья.

— Клянусь, это сделал не я. Я даже не думал о коне. Когда он поднимался, я по обыкновению опустил поводья.

— Я бы увидела, если бы ты сделал это, — сказала Лют. — Да ты бы и не успел. Ты не мог этого сделать даже невольно.

— Значит, это сделал кто-то невидимый, протянувший руку неведомо откуда.

Он бросил на небо озорной взгляд и улыбнулся нелепости этого предположения.

Когда они подъехали к той части рощи, где располагались лошади, навстречу им вышел Мартин. Он принял Долли и, казалось, совершенно не удивился при виде Криса, идущего пешком.

Лют пошла, а Крис немного задержался.

— Вы можете застрелить лошадь? — спросил он.

Конюх кивнул, сказал: «Да, сэр», и еще раз кивнул.

— Как вы это делаете?

— Провожу две линии от глаз к ушам… то есть, от каждого глаза к уху на противоположной стороне головы, сэр. И где линии пересекаются…

— Достаточно, — перебил его Крис. — Вы знаете водопой у второго поворота. Там вы найдете Бэна с переломанной спиной…

— А, вот вы где, сэр. Я ищу вас с самого обеда. Вас срочно требуют.

Крис бросил сигару и придавил подошвой светящийся огонек.

— Ты никому не говорила об этом… о Бэне? — спросил он.

Она покачала головой.

— Скоро они сами узнают. Завтра Мартин расскажет обо всем дяде Роберту, — сказала Лют. — Но ты не расстраивайся, — добавила она, помолчав, и взяла его за руку.

— Он мне достался еще жеребенком, — сказал Крис. — Кроме меня и… тебя, на нем больше никто не ездил. И я сам погубил его. Я знал его с самого рождения. Я знал его как свои пять пальцев, мне были известны все его причуды и шалости, и я даю голову на отсечение, что он не мог сделать ничего подобного. Не было никаких признаков, что это может случиться. Он не закусывал удил, не выходил из повиновения. Я вспомнил все до мельчайших подробностей. Он слушался узды. Все произошло в мгновение ока. Это был импульс, и он с быстротой молнии подчинился ему. Я поражаюсь, как быстро все случилось. Не прошло и секунды, как мы были уже на краю и падали… Это было умышленное… умышленное самоубийство. И покушение на мою жизнь. Это была ловушка, и я был жертвой. В седле был я, и он бросился вниз вместе со мной. Но ненавидеть меня он не мог. Он любил меня, как только может любить лошадь. Не знаю, что и думать. Я разбираюсь в этом не больше, чем ты во вчерашнем поведении Долли.

— Но ты знаешь, Крис, ведь лошади иногда впадают в бешенство, — сказала Лют. — И это чистое совпадение, что под тобой в течение двух дней взбесились две лошади.

— Да, это — единственное объяснение, — согласился он и пошел следом за Лют. — Но для чего я им срочно понадобился?

— Планшетка.

— Да, помню. Я впервые сталкиваюсь с этим явлением. Когда-то оно было в моде, но я как-то не удосужился заинтересоваться им.

— Мы все тоже, — сказала Лют, — кроме миссис Грантли. Кажется, это ее любимый фантом.[707]

— Таинственная маленькая женщина, — заметил Крис. — Комок нервов с черными глазами. Держу пари, что в ней не более девяноста фунтов, и большая их часть приходится на магнетизм.

— Положительно в ней есть что-то сверхъестественное… временами. — Лют невольно вздрогнула. — Когда я вижу ее, у меня мурашки бегут по коже.

— Столкновение здорового и патологического начал, — сухо объяснил Крис. — И заметь, мурашки появляются всегда у здорового человека, а больному хоть бы что. На то он и больной, чтобы вызывать отвращение. Где это вы ее откопали?

— Не знаю… нет, знаю. Тетя Милдред познакомилась с ней в Бостоне, кажется… а впрочем, не знаю. Во всяком случае, миссис Грантли приехала в Калифорнию и, конечно, сочла своим долгом посетить тетю Милдред. Ты же знаешь, кто только у нас не бывает!

Они остановились под двумя большими секвойями, которые обозначали вход в столовую. Сквозь ветви виднелись звезды. Свечи освещали площадку, огороженную, словно колоннами, могучими стволами деревьев. За столом, изучая устройство планшетки, сидели четыре человека. Крис стал рассматривать их и, почувствовав угрызения совести, задержал на мгновение свой взгляд на тете Милдред и дяде Роберте, добродушной и жизнерадостной пожилой паре. Потом он недоумевающе поглядел на черноглазую хилую миссис Грантли и воззрился на дородного и крупноголового человека, седые виски которого так не вязались с моложавостью лица.

— Кто это? — шепнул Крис.

— Некий мистер Бартон. Поезд опоздал, и потому ты не видел его за обедом. Он всего-навсего капиталист, занимается постройкой линий электропередач от гидроэлектростанций или чем-то в этом роде.

— На вид он пороха не выдумает.

— Ты прав. Свои капиталы он получил в наследство. Но у него достаточно соображения, чтобы не выпускать их из рук и нанимать умных людей. Он очень консервативен.

— Этого и следовало ожидать, — заметил Крис. Он снова поглядел на мужчину и женщину, которые заменили девушке, стоявшей рядом с ним, отца и мать. — Знаешь, — сказал он, — вчера я расстроился, когда ты сказала мне, что их отношение ко мне изменилось и что они едва выносят меня. После этого вчера вечером, встречаясь с ними, я чувствовал себя виноватым и был вне себя от страха… да и сегодня тоже. Но я не заметил, чтобы их отношение ко мне изменилось.

— Дорогой мой, — вздохнула Лют, — гостеприимство у них в крови. Но не в этом главное. Они настоящие, хорошие люди. Как бы резко они ни осуждали тебя во время твоего отсутствия, стоит тебе появиться, и они сразу отходят и становятся воплощением доброты. Стоит им увидеть тебя, как источники симпатии и любви начинают бить с новой силой. Таков уж ты. Все живые существа, все люди любят тебя. Они не могут не любить. Тебя нельзя не любить. Тебя любят все, и самое примечательное, что ты не знаешь о своем обаянии. Вот я говорю тебе сейчас, а ты не понимаешь, не хочешь понять… И сама твоя неспособность понять является одной из причин, почему тебя так любят. Ты не веришь и трясешь головой, но я ведь знаю, знаю, я, твоя рабыня, и все люди знают, потому что они тоже твои рабы. Вот через минуту мы войдем и присоединимся к ним. Обрати внимание на чувство почти материнской привязанности, которое будет светиться в глазах тети Милдред. Прислушайся, каким тоном дядя Роберт скажет: «Ну как, Крис, мой мальчик?» Погляди, как будет таять миссис Грантли, буквально таять, как снежинка на ладони.

Или возьми мистера Бартона. Ты видишь его впервые. Но ты пригласишь его пройтись с тобой и выкурить сигару перед сном… ты, человек, не имеющий веса, и он, обладающий многими миллионами и облеченный властью, человек тупой и глупый, последует за тобой, как собачонка, твоя маленькая собачонка, трусящая у ног. Он не будет знать, что с ним происходит, но так или иначе он пойдет с тобой. Разве я не знаю, Крис? Я наблюдала за тобой, так часто наблюдала за тобой и люблю тебя все больше и больше, потому что ты так восхитительно не ведаешь, что творишь.

— Я чуть не лопаюсь от тщеславия, слушая тебя.

Крис засмеялся, обнял Лют и прижал ее к себе.

— Да, — прошептала она, — и сейчас, когда ты смеешься надо всем, что я сказала, ты всем своим существом, душой, назови это, как хочешь, требуешь, чтобы я отдала тебе всю свою любовь.

Она прижалась к нему еще крепче и томно вздохнула. Он поцеловал ее в голову, не выпуская из мужественных и нежных объятий.

Тетя Милдред зябко шевельнулась и оторвала взгляд от планшетки.

— Ну, давайте начинать, — сказала она. — Становится прохладно. Роберт, где дети?

— Мы здесь, — отозвалась Лют, выскальзывая из объятий Криса.

— Теперь пошли к этому «комку мурашек», — прошептал Крис, и они вошли.

Предсказание Лют о том, как встретят ее возлюбленного, сбылось. Миссис Грантли, вся какая-то неестественная, болезненная, сверкающая холодным магнетизмом, потеплела и растаяла, словно она действительно была снежинкой на ладони Криса. Мистер Бартон широко осклабился и был сама любезность. Тетя Милдред приветствовала его, излучая, казалось, любовь и материнскую доброту, а дядя Роберт добродушно и сердечно спросил:

— Ну, Крис, мой мальчик, как покатались?

Тетя Милдред поплотнее закуталась в шаль и поторопила их. Ей не терпелось приступить к делу, для которого они собрались. На столе лежал лист бумаги. На бумаге на трех подпорках лежала треугольная дощечка. Две подпорки представляли собой легко вращающиеся колесики. Третьей подпоркой служил карандаш, закрепленный на вершине треугольника.

— Кто первый? — решительно спросил дядя Роберт.

После секундного колебания тетя Милдред положила руку на дощечку и сказала:

— Кто-нибудь непременно должен быть дураком к удовольствию остальных.

— Храбрая женщина, — одобрительно сказал ее муж. — Ну, миссис Грантли, покажите, на что вы способны.

— Я? — спросила дама. — Я ничего не делаю. Эта сила, или как уж вы ее там назовете, существует вне меня и вне вас. Что она собой представляет, я не могу вам объяснить. Но такая сила есть. У меня есть доказательства ее существования. Вы, несомненно, убедитесь в этом тоже. А теперь прошу вас сохранять тишину. Дотроньтесь до дощечки легонько, но твердо, миссис Стори, только ничего не делайте по собственной воле.

Тетя Милдред кивнула и встала, держа руку на планшетке, остальные молча и выжидающе обступили ее. Однако ничего не случилось. Проходили минуты, а планшетка не двигалась.

— Наберитесь терпения, — посоветовала миссис Гран-тли. — Не сопротивляйтесь никаким влияниям, которые, как вы, возможно, почувствуете, будут оказываться на вас. Но сами ничего не делайте. Вы почувствуете, как на вас будет действовать влияние. Оно заставит вас что-нибудь делать, и вы будете не в. силах ему противиться.

— Хотелось бы, чтобы это влияние поторопилось! — запротестовала тетя Милдред, простояв неподвижно минут пять.

— Еще немного, миссис Стори, еще чуть-чуть, — успокаивающе сказала миссис Грантли.

Вдруг рука тети Милдред стала двигаться. Она озадаченно глядела на движение своей руки и слушала царапанье карандаша, укрепленного на острие планшетки.

Это продолжалось в течение последующих пяти минут, пока тетя Милдред с усилием не оторвала руку и не сказала с нервным смешком:

— Я не знаю, сама я это делала или не сама. Знаю только, что нервничала, стоя здесь буквально как дура. И потом эти ваши торжественные физиономии, обращенные ко мне…

— Как курица лапой, — отметил дядюшка Роберт, рассматривая каракули, которые она нацарапала на бумаге.

— Совершенно неразборчиво, — авторитетно заявила миссис Грантли. — И это вообще не похоже на буквы. Влияния еще не вступили в действие. Попробуйте вы, мистер Бартон.

Названный джентльмен, желая доставить удовольствие присутствовавшим, неуклюже выступил вперед и положил руку на дощечку. И в течение десяти тягучих минут он стоял без движения, как статуя, как окаменелое олицетворение эпохи коммерции.

У дяди Роберта стало что-то твориться с лицом. Он щурился, стискивал зубы, издавал какие-то глухие горловые звуки и, наконец, не выдержал и расхохотался. Смех его заразил всех, включая миссис Грантли. Мистер Бартон смеялся тоже, но он был немного уязвлен.

— Попробуйте вы, Стори, — сказал он.

Лют и тетя Милдред уговорили хохочущего дядю Роберта занять. Место у дощечки. Вдруг лицо его стало серьезным. Рука его начала двигаться, и слышно было, как карандаш заскрипел по бумаге.

— Черт побери! — пробормотал дядя Роберт. — Это любопытно. Поглядите-ка. Я ведь не пишу. Я знаю, что не пишу. Смотрите, как ходит рука! Вы только поглядите.

— Роберт, прекрати свои шутки, — предупредила его жена.

— Я говорю тебе, что я не пишу, — ответил он с негодованием. — Мной овладела та самая сила. Спроси миссис Грантли. Если ты хочешь остановить меня, попроси ее. Пусть она остановит. Я сам не могу остановиться. Черт добери! Погляди на эти завитушки. Я так не пишу. В жизни никогда не писал с завитушками.

— Постарайтесь быть серьезными, — предупредила миссис Грантли. — Легкомысленная атмосфера не способствует успешной работе планшетки.

— Думаю, пока хватит, — сказал дядя Роберт, убирая руку с дощечки. — Теперь посмотрим.

Он наклонился и надел очки.

— Во всяком случае, здесь что-то написано, и гораздо разборчивей, чем у других. Прочти, Лют, у тебя глаза помоложе.

— Вот это завитушки! — воскликнула Лют, взглянув на бумагу. — И посмотрите, здесь два разных почерка.

Она начала читать:

— «Это первое наставление. Вдумайтесь в такую фразу: „Я дух положительный, а не отрицательный“. Затем сконцентрируйтесь на положительной любви. После этого мир и гармония будут трепетать в вашем теле и вокруг него. Ваша душа…» Тут начинается другой почерк. Вот что им написано: «Буллфрог 95, Дикси 16, Голден Энкор 65, Голд Маунтин 13, Джим Бутлер 70, Джамбо 75, Норт Стар 42, Рескью 7, Блэк Бьютт 75, Браун Хоуп 16, Айрон Топ 3».

— Акции «Айрон Топ» довольно сильно упали, — пробормотал мистер Бартон.

— Роберт, это все твои шуточки! — осуждающе воскликнула тетя Милдред.

— Нет, нет! — запротестовал дядя Роберт. — Я просматривал биржевой курс. Но за каким дьяволом, простите, он попал на этот клочок бумаги, хотел бы я знать.

— Так подсказало ваше подсознание, — предположил Крис. — Вы, наверное, читали биржевой курс в сегодняшней газете.

— Нет, сегодня я не читал, но на прошлой неделе просмотрел его.

— Для подсознания не имеет значения, прошел ли день или год, — сказала миссис Грантли. — Подсознание ничего не забывает. Но мне кажется, что подсознание здесь ни при чем. Что же касается моих соображений по этому вопросу, то я отказываюсь их изложить.

— А что вы скажете о другой тарабарщине? — спросил дядя Роберт. — По-моему, это что-то вроде христианской науки.

— Или теософии, — вставила тетя Милдред. — Какое-нибудь наставление неофиту.

— Продолжай, читай остальное, — потребовал ее супруг.

— «Это приведет тебя к общению с более могущественными духами, — читала Лют. — Ты станешь одним из нас, и имя твое будет Ария, и ты будешь… Конкэрор 20, Эмпайр 12, Коламбиа Маунтин 18, Мидуэй 140…» и… и это все! Нет! Вот последние завитушки… «Ария из Кандора…» — это должно быть, Махатма.

— Хотелось бы знать, Крис, как вы объясните эту теософскую тарабарщину с точки зрения подсознания, — вызывающе спросил дядя Роберт.

Крис пожал плечами.

— Объяснения нет. Вы, должно быть, получили послание, предназначенное для кого-то другого.

— Провода перепутались, а? — Дядя Роберт захихикал. — Я бы назвал это спиритическим беспроволочным телеграфом.

— Это чепуха, — сказала миссис Грантли. — Ни разу не видела, чтобы планшетка так неистово вела себя. Мешают какие-то посторонние влияния. Я почувствовала их с самого начала. Наверное, это потому, что вы превратили сеанс в забаву. Вы слишком много смеетесь.

— Некоторая приличествующая торжественность, конечно, должна украсить сие событие, — согласился Крис, кладя руку на планшетку. — Давайте я попробую. И никто из вас не должен смеяться, или хихикать, или даже думать о смехе или хихиканье. И если вы еще раз осмелитесь фыркнуть, дядя Роберт, вся оккультная месть обрушится на вас.

— Я буду вести себя тихо, — ответил дядя Роберт. — Но если мне действительно захочется фыркнуть, можно мне тихонько выскользнуть отсюда?

Крис кивнул. Рука его уже начала двигаться. Не было никаких предварительных подергиваний, никаких пробных росчерков. Рука сразу медленно и плавно повела дощечку по бумаге.

— Поглядите на него, — шептала Лют своей тете. — Смотрите, как он побледнел.

Услышав шепот, Крис беспокойно зашевелился, и вновь воцарилось молчание. Слышно было только непрерывное царапанье карандаша. Неожиданно Крис, как ужаленный, отдернул руку. Зевнув, он отступил от стола и с удивлением, как только что проснувшийся человек, взглянул на лица окружающих.

— Кажется, я что-то написал, — сказал он.

— Да, вы написали, — с удовлетворением отметила миссис Грантли, взяв лист бумаги и вглядываясь в него.

— Прочтите вслух, — сказал дядя Роберт.

— Тогда слушайте. Запись начинается словом «берегись», повторенным три раза и написанным гораздо большими буквами, чем все остальное. «Берегись! Берегись! Берегись! Крис Донбар, я намерен уничтожить тебя. Я уже дважды покушался на твою жизнь, но потерпел неудачу. И все же я убью тебя. Я так уверен в успехе, что не боюсь сказать тебе об этом. Нет. нужды объяснять тебе причину. Ты сам чувствуешь вину за собой. Зло, которое ты делаешь…» На этом запись обрывается.

Миссис Грантли положила бумагу на стол и посмотрела на Криса, на которого и так были устремлены все взоры и который зевал, словно его одолела сонливость.

— Я бы сказал, что дело приобретает кровожадный оборот, — заметил дядя Роберт.

— «Я уже дважды покушался на твою жизнь», — прочла миссис Грантли, вторично просматривая бумагу.

— На мою жизнь? — спросил Крис между двумя зевками. — Но на мою жизнь никто никогда не покушался. Ох! Как я хочу спать!

— Но, мой мальчик, ты думаешь о людях из плоти и крови, — смеясь, сказал дядя Роберт, — а это дух. Он покушался на твою жизнь невидимым путем. Может быть, какие-нибудь призрачные руки пытались задушить тебя во сне.

— О Крис! — неожиданно воскликнула Лют. — А сегодня днем! Ты говорил, что какая-то невидимая рука схватила поводья!

— Но я пошутил, — возразил Крис.

— И все-таки… — Лют не досказала своей мысли.

Миссис Грантли напала на след.

— А что произошло сегодня днем? Ваша жизнь была в опасности?

Сонливость Криса как рукой сняло.

— Я сам заинтересовался этим, — признался он. — Мы еще ничего не говорили о происшествии. Сегодня днем Бэн сломал себе спину. Он бросился с берега, и я рисковал угодить под него.

— Странно, странно, — размышляла вслух миссис Грантли. — В этом что-то есть… Это — предупреждение… А вчера вы поранились, когда ехали на лошади мисс Стори! Вот вам и два покушения!

Она с торжеством оглядела присутствующих. Планшетка была реабилитирована.

— Чепуха! — рассмеялся дядя Роберт, но смех его был чуть-чуть нервным. — В наше время таких вещей не случается. Мы живем в двадцатом веке, уважаемая миссис Грантли. А это пахнет по меньшей мере средневековьем.

— У меня были такие удивительные опыты с планшеткой, — начала миссис Грантли, но вдруг замолчала, подошла к столу и положила руку на дощечку.

— Кто вы? — спросила она. — Как вас зовут?

Дощечка стала медленно писать. Тут уж все, за исключением мистера Бартона, склонились над столом и следили за движениями карандаша.

— Это Дик! — вскрикнула тетя Милдред, и в ее голосе прозвучала истерическая нотка.

Муж ее выпрямился, его лицо впервые стало серьезным.

— Это подпись Дика, — сказал он. — Я узнал бы его почерк из тысячи.

— «Дик Кэртис», — прочла вслух миссис Грантли. — А кто такой Дик Кэртис?

— Черт возьми, это удивительно! — присоединился мистер Бартон. — Почерк в обоих случаях один и тот же. Ловко, скажу я вам, очень ловко, — добавил он с восхищением.

— Дайте я посмотрю, — попросил дядя Роберт, взяв бумагу и внимательно изучая ее. — Да, это почерк Дика.

— Но кто такой Дик? — настаивала миссис Грантли. — Кто этот Дик Кэртис?

— Дик Кэртис, ну, это капитан Ричард Кэртис, — ответил дядя Роберт.

— Это отец Лют, — добавила тетя Милдред. — Лют носит нашу фамилию. Она никогда не видела отца. Он умер, когда ей было всего несколько недель. Это был мой брат.

— Замечательно, великолепно, — сказала миссис Грантли, раздумывая над смыслом записи. — Два покушения на жизнь мистера Данбара было. Это нельзя объяснить подсознательными явлениями, так как никто из нас не знал о сегодняшнем происшествии.

— Я знал, — ответил Крис, — и я же держал руку на планшетке, когда она писала о покушениях. Все объясняется просто.

— А почерк? — вмешался мистер Бартон. — В вашей записи и в записи миссис Грантли один и тот же почерк.

Крис наклонился и сравнил написанное.

— И кроме того, — воскликнула миссис Грантли, — мистер Стори узнал почерк!

Она взглянула на дядю Роберта, ожидая, что тот подтвердит ее слова.

Дядя Роберт кивнул и сказал:

— Да, это почерк Дика. Готов поклясться.

Перед Лют предстало видение. Пока остальные спорили, пересыпая свою речь терминами «психологические явления», «самогипноз», «остаток необъяснимой истины», «спиритизм», Лют вспоминала, каким ей в детстве рисовался образ отца-солдата, которого она ни разу не видела. У нее была его сабля, несколько старинных дагерротипов. Ей много рассказывали о нем. Всего этого было достаточно, чтобы воссоздать его облик в детском воображении.

— Есть вероятность того, что один ум подсознательно подсказывает другому, — говорила миссис Грантли, а воображение Лют рисовало ей отца, едущего на своем большом чалом боевом коне. Вот он едет впереди своего отряда. Она видела, как он один отправляется в разведку, как он сражается с завывающими индейцами на Соленых Лугах, когда от его отряда осталась только десятая часть. И в созданном ее воображением физическом облике отца отражались его душевные качества. Со свойственной ей артистичностью она создала образ, пленявший ее своей цельностью, выразительный образ человека храброго, горячего, страстного, страшного в гневе, когда он боролся за правое дело, щедрого, великодушного, отходчивого и благородного, когда дело касалось законов чести, с идеалами примитивными, как у средневекового рыцарства. И все же она видела, что главными его чертами были всепоглощающая страстность и горячность, из-за которых его называли «Отчаянным Диком Кэртисом».

— Разрешите мне проверить это, — услышала она голос миссис Грантли. — Пусть попытается мисс Стори. Планшетка, возможно, напишет новое послание.

— Нет, нет, умоляю вас, — вмешалась тетя Милдред. — Это слишком сверхъестественно. Тревожить мертвецов — это кощунство. И, кроме того, я расстроилась.

Пойду-ка я лучше спать, а вы тут продолжайте свои эксперименты без меня. Да, так будет лучше всего, а утром вы мне расскажете, что у вас получилось.

Несмотря на нерешительные протесты со стороны миссис Грантли, она попрощалась.

— Роберт может вернуться, как только проводит меня до палатки, — сказала она и ушла.

— Было бы стыдно отказаться от продолжения сеанса именно сейчас, когда нам еще не сказали, на грани чего мы находимся, — сказала миссис Грантли. — Не хотите ли попробовать, мисс Стори?

Лют подчинилась, но, положив руку на дощечку, она почувствовала какой-то смутный, безотчетный страх перед этим заигрыванием со сверхъестественным. Она была человеком двадцатого века, а эта штука, как говорил ее дядя, в сущности, отдавала средневековьем. И все-таки она не могла избавиться от инстинктивного страха, охватывавшего ее, страха, унаследованного человеком с тех диких и мрачных времен, когда его волосатый, обезьяноподобный предок, для которого стихии были олицетворением страха, боялся темноты.

Но, когда таинственная сила завладела ее рукой и заставила писать, все необычное вдруг отошло на задний план, и она испытывала лишь какое-то смутное чувство любопытства, потому что перед ее глазами предстал еще один образ, на этот раз образ матери, которую она тоже не помнила. Образ матери рисовался не так ярко и отчетливо, как образ отца. Она видела, как в тумане, головку, окруженную ореолом святости, доброты и кротости, и в то же время что-то говорило о спокойной решимости и воле, упорной и ненавязчивой, которая в жизни выражается главным образом в смирении.

Движение руки Лют прекратилось, и миссис Грантли уже читала запись.

— Это другой почерк, — сказала она. — Рука женщины. Подписано «Мартой». Кто такая Марта?

Лют, не удивилась.

— Это моя мать, — просто сказала она. — Что она говорит?

Ее не бросило в сонливость, как Криса, но чувства ее как-то притупились, и она ощутила приятную усталость. И пока читали запись, перед ее глазами все стоял образ матери.

— «Дорогое дитя, — читала миссис Грантли, — не бойся его. Слова и поступки его всегда были необдуманны.

Не скупись на любовь. Любовь не причинит тебе вреда. Отвергать любовь грешно. Поступай по велению своего сердца, и ты не совершишь ничего дурного. Если ты будешь подчиняться мирским условностям, прислушиваться И голосу гордыни и тех, кто советует идти против веления сердца, то ты согрешишь. Не бойся отца. Он теперь раздражен, таким он часто бывал и при жизни, но он еще поймет мудрость моего совета, потому что так тоже бывало при жизни. Люби, дитя мое, и люби сильно. Марта».

— Дайте мне взглянуть, — воскликнула Лют, схватила бумагу и жадно прочла. Ее охватила невыразимая любовь к матери, которую она никогда не видела, и это послание с того света, казалось, придавало больше реальности тому, что она когда-то существовала, чем туманный образ, только что стоявший перед глазами.

— Это замечательно, — повторила миссис Грантли. — Я никогда не видела ничего подобного. Вы только подумайте, милая: и ваш отец и ваша мать— оба они сегодня были с нами.

Лют дрожала. Усталость прошла, и она снова была сама собой, и трепетала от инстинктивного страха перед непонятным. И для нее было оскорбительным, что реальное или иллюзорное присутствие родителей или память о них как-то связаны с присутствием этих двух, по сути дела, чужих людей: миссис Грантли, болезненной и страшной, и мистера Бартона, плотного и глупого, грубого душой и телом. Ей показалось кощунством, что эти чужие оказались посвященными в ее отношения с Крисом.

Она услышала шаги дяди, и ей сразу стало ясно, как быть. Она быстро свернула лист бумаги и засунула его за корсаж.

— Пожалуйста, ничего не говорите ему об этой второй записи, миссис Грантли, и вы, мистер Бартон. И тете Милдред не говорите. Это только расстроит их и вызовет напрасное беспокойство.

Ею руководило также желание защитить своего возлюбленного, так как она знала, что если дядя и тетя прочтут эту странную запись планшетки, то их и без того недоверчивое отношение к Крису бессознательно ухудшится.

— И пожалуйста, не будем больше заниматься планшеткой, — торопясь, говорила Лют. — Давайте забудем всю ту нелепость, которая здесь произошла.

— Нелепость, дитя мое? — с негодованием запротестовала миссис Грантли, но дядя Роберт уже подошел к ним.

— Что здесь происходит? — спросил он.

— Вы опоздали, — сказала Лют беспечным тоном. — На вашу долю не осталось больше записей. Мы уже не занимаемся планшеткой и кончаем обсуждать теорию ее работы. Вы не знаете, который час?


— Ну, что ты делал вчера вечером, когда мы расстались?

— Я прогулялся.

Глаза Лют лукаво сощурились, словно она спрашивала на всякий случай то, что само собой подразумевалось.

— С мистером… мистером Бартоном?

— Да.

— И вы курили?

— Да, а что?

Лют весело рассмеялась.

— А что я говорила? Чем я не прорицательница? Я уже узнала, что мое предсказание сбылось. Я только что видела мистера Бартона, и он сказал мне, что гулял с тобой вчера вечером. Он клянется всеми своими фетишами и идолами, что ты блестящий молодой человек. Могу представить себе. На него обрушилось все обаяние Криса Данбара. Но я еще не кончила задавать вопросы. Где ты был все утро?

— Там, куда я возьму тебя с собой днем.

— Ты строишь планы, не зная, чего хочу я.

— Твои желания мне хорошо известны. Мы пойдем смотреть лошадь, которую я нашел.

— Это замечательно! — воскликнула Лют, выдавая свой восторг.

— Конь — красавец, — сказал Крис.

Но вдруг ее лицо стало серьезным, а в глазах появился испуг.

— Его зовут Команч, — продолжал Крис. — Он красавец, настоящий красавец, отличный тип калифорнийской ковбойской лошади. А линии… но что с тобой?

— Давай больше не ездить верхом, — сказала Лют, — по крайней мере некоторое время. К тому же, мне кажется, я немножко устала от поездок.

Он удивленно посмотрел на нее, но она смело встретила его взгляд.

— Я вижу гробы и цветы, — начал он, — и слышу похоронные речи, а скоро я увижу конец мира и звезды, падающие с неба, и небеса, свертывающиеся, как свиток; я увижу, как живые и мертвые собираются в судный день, я увижу овец и козлов, козлят и ягнят, одетых в белое, святых и прочих и прочих, я услышу звуки золотых арф и вопли падших душ, проваливающихся в преисподнюю, — все это я увижу и услышу в тот день, когда ты, Лют Стори, не осмелишься больше сесть на лошадь. На лошадь, Лют! На лошадь!

— Погоди хотя бы немного, — умоляла она.

— Смешно! — воскликнул он. — Что случилось? Уж не больна ли ты? Ты, которая всегда была так восхитительно, так непростительно здорова!

— Нет, не потому, — ответила она. — Я знаю, что это смешно, Крис, я знаю, но меня одолевают сомнения. Я ничего не могу поделать. Ты всегда говоришь, что я не витаю в облаках и трезво отношусь к действительности и тому подобное, но… возможно, это — преувеличение, я не знаю… но все, что произошло, записи планшетки, возможность того, что рука отца, уж я не знаю как, схватила поводья Бэна и толкнула его и тебя на смерть, связь между словами моего отца, что он дважды покушался на твою жизнь, и тем, что за последние два дня твоя жизнь дважды была в опасности из-за лошадей, — а ведь мой отец был хорошим наездником, — все это вызывает у меня сомнения. А вдруг в этом что-то есть? Я не уверена в обратном. Наука, может быть, слишком догматична в своем отрицании невидимых явлений. Невидимые, духовные силы могут быть такими неосязаемыми, такими утонченными, что наука не в состоянии их обнаружить, опознать и объяснить. Разве ты не знаешь, Крис, что в каждом сомнении есть рациональное зерно? Мои сомнения могут быть маленькими… очень маленькими, но я люблю тебя так сильно, что мне не хочется подвергать тебя ни малейшему риску. И, кроме того, я женщина, что уже само говорит о моей предрасположенности к предрассудкам. Да, да, я знаю, ты назовешь это нереальным. Но я помню твой парадокс о реальности нереального — реальности галлюцинаций больного ума. И, если тебе угодно, то же самое происходит и со мной. Это галлюцинации и нереальность, но для меня, такой, как я есть, все это реальность, как реален кошмар, которым мучается человек, пока не проснется.

— Я никогда не слышал более логичного обоснования нелогичной просьбы, — сказал, улыбаясь, Крис. — Во всяком случае, это неплохой довод. Ты сумела лучше изложить свои взгляды, чем я. Это напоминает мне Сэма, садовника, который служил у вас года два тому назад. Я случайно подслушал, как они с Мартином спорили в конюшне. Ты знаешь, какой Мартин фанатичный атеист. Так вот Мартин буквально забил Сэма своей логикой. Сэм подумал немного и сказал: «Что же это получается, мистер Мартин, вы все говорите и говорите, а меня не хотите послушать». «А что такое?» — спрашивает Мартин. «Понимаете ли, мистер Мартин, у меня есть два шанса против вашего одного». «Не понимаю», — говорит Мартин. «А вот что получается, мистер Мартин. У вас есть всего один шанс, как вы говорили, — это стать пищей для червей и пойти на удобрение огорода. А у меня есть один шанс — восславить господа, когда я буду в раю разгуливать по улицам, мощенным золотом, и другой шанс — пойти на корм червям вместе с вами, мистер Мартин».

— Ты все шутишь, — сказала Лют, одобрительно рассмеявшись.

— А как я могу воспринимать серьезно весь этот вздор с планшеткой? — спросил он.

— Но ты не объяснил, откуда появился почерк моего отца, который узнал дядя Роберт… Ты вообще ничего не объяснил.

— Я не знаю всех тайн человеческого ума, — ответил Крис. — Но я считаю, что все подобные явления в недалеком будущем получат научное объяснение.

— Вое равно, у меня есть тайное поползновение узнать у планшетки еще что-нибудь, — призналась Лют. — Дощечка все еще лежит на столе в столовой. Мы можем сейчас ее испробовать. Только ты и я, и никто об этом не узнает.

Крис взял ее за руку и воскликнул:

— Пойдем! Это будет забавно!

Взявшись за руки, они побежали в столовую, в которой колоннами служили стволы деревьев.

— Лагерь пуст, — сказала Лют, положив планшетку на стол. — Миссис Грантли с тетей Милдред спят, а мистер Бартон уехал с дядей Робертом. Никто нам не помешает.

Она положила руку на дощечку.

— Ну, начнем.

В течение нескольких минут ничего не происходило. Крис пытался было заговорить, но Лют шикнула на него. Сначала она почувствовала, как задергалась рука. Потом карандаш начал писать. Они читали запись, слово за словом:

«Естьмудрость большая, чем мудрость разума. Любовь не является порождением холодного умственного расчета. Любовь рождается в сердце и стоит над разумом, над логикой, над философией. Верь своему сердцу, дочь моя. И если сердце твое приказывает верить возлюбленному, смейся над разумом и холодной мудростью, слушайся сердца и верь в своего возлюбленного. Марта».

— Но ведь вся эта запись продиктована твоим собственным сердцем, — воскликнул Крис. — Разве ты не понимаешь, Лют? Это твоя собственная мысль, а твое подсознание выразило ее на бумаге.

— Одно только мне непонятно, — возразила она.

— Что?

— Почерк. Взгляни. Он совсем не похож на мой. Он мелкий и старомодный, такой почерк был у женщин прошлого поколения.

— Ты что же, в самом деле хочешь убедить меня в том, что это пишет мертвая? — перебил он.

— Я не знаю, Крис, — заколебалась Лют. — Я ни о чем не могу сказать с уверенностью.

— Это абсурд! — горячился Крис. — Причуды воображения! Когда человек умирает, он становится покойником. Он превращается в прах, становится пищей для червей, как говорит Мартин. Покойники? Я смеюсь над покойниками. Они не существуют. Их нет. Я отрицаю загробные силы, люди умирают, сгнивают и исчезают!

— А что ты скажешь на это? — вызывающе спросила она, положив его руку на планшетку.

В тот же момент рука начала писать. От неожиданности оба вздрогнули. Запись была короткой:

«Берегись! Берегись! Берегись!»

Крис насторожился, но продолжал смеяться.

— Чудеса, да и только! У нас даже смерть подает свой голос из могилы. А где вы, добрые поступки? А родственные чувства? А радость? А дружба? А прочие добродетели?

Но Лют не разделяла его бравады. Лицо ее исказилось от страха. Дрожа, она схватила его за руку.

— Крис, не надо больше. Я сожалею, что мы затеяли это. Оставим покойников в покое. Тут что-то не так. Этого не может быть. Признаюсь, на меня действует все это. Я ничего не могу поделать. Во мне все трепещет: и тело и душа. Эта речь из могилы, эта рука покойника, протягивающаяся из загробного мира, чтобы защитить меня от тебя… А смысл в этом есть. Есть же какая-то тайна, которая не позволяет тебе жениться на мне. Если бы мой отец был жив, он бы защитил меня. Мертвый, он все еще старается защитить меня. Его руки, его мертвые руки хотят лишить тебя жизни!

— Успокойся, — мягко сказал Крис. — Послушай меня. Все это не больше, чем забава. Мы играли с субъективными силами, которые существуют в нас самих, с явлениями, которые наука еще не объяснила, вот и все. Психология еще такая молодая наука! Подсознание, можно сказать, еще только открыто. Еще многое в нем неясно, его законы еще не сформулированы. Явления эти просто еще не объяснены. Но нет никаких причин, из-за которых мы тотчас же должны приклеивать им ярлык спиритизма. Мы еще не знаем, вот и все. А что касается планшетки…

Вдруг Крис замолчал, потому что в этот момент, жестикулируя, он положил руку на планшетку, и в тот же миг его руку свело, как в пароксизме,[708] и он волей-неволей задергал ею по бумаге. Со стороны казалось, что это пишет рука рассерженного человека.

— Нет, я больше не хочу этого видеть, — сказала Лют, когда он кончил писать. — Это все равно, что быть свидетельницей драки между тобой и живым отцом. Все это очень похоже на драку, на удары.

Она указала на бумагу, на которой было написано: «Ты не уйдешь ни от меня, ни от справедливого наказания, которого заслуживаешь!»

— Быть может, я слишком впечатлительна, но я даже отчетливо представила себе, как его руки тянутся к твоему горлу. Я знаю, что он, как ты говоришь, прах и тлен, но, несмотря на это, я представляю себе его как человека живого и ходящего по земле, я вижу гневное и мстительное выражение его лица и вижу, что его гнев и месть направлены против тебя.

Она скомкала исчерканные листки бумаги и отложила в сторону планшетку.

— Забудем об этом, — сказал Крис. — Не думал, что это подействует на тебя так сильно. Все это чисто субъективное явление, я уверен; возможно, с каким-то намеком на что-то такое… ну, и больше ничего. А сложившееся положение создало необыкновенно благоприятные условия для поразительных явлений.

— Кстати, о сложившемся положении, — сказала Лют, когда они медленно шли по той же дорожке назад. — Не знаю, как нам быть. Неужели все будет оставаться, как прежде? Как сделать лучше? Ты ничего не придумал?

Он молча сделал несколько шагов.

— Я решил сказать твоим родственникам.

— То, что ты не можешь сказать мне? — быстро спросила Лют.

— Нет, — медленно проговорил он, — то же самое, что я сказал тебе. Я не имею права сказать им больше, чем говорил тебе.

На этот раз задумалась она.

— Нет, не говори им, — сказала она наконец. — Они не поймут. Я тоже не понимаю, но я верю в тебя, а у них, само собой разумеется, нет Такой слепой веры. Ты сказал мне, что есть тайна, не позволяющая нам жениться, и я верю тебе, но они не смогут поверить тебе и будут сомневаться, нет ли в твоей тайне чего-то дурного. И потом, они еще больше расстроятся.

— Я должен уйти из твоей жизни, я знаю, — тихо сказал он;— И я могу уйти. Я не слабовольный человек. Один раз мне это не удалось, но нет причин думать, что я снова не выдержу характер.

У Лют перехватило дыхание.

— Мне очень тяжело слышать, что ты уйдешь и не вернешься. Я не могу примириться с мыслью, что не увижу тебя. Это ужасно. И не упрекай себя за слабость. Во всем виновата я. Это я заставила тебя вернуться. Я так хотела, чтобы ты был со мной! Я так хочу, чтобы ты был со мной! Что делать, Крис, оставим все, как есть, а там что будет, то будет. Мы можем быть уверены только в одном: все как-нибудь разрешится.

— Было бы легче, если бы я ушел, — предположил Крис.

— Но я счастлива с тобой!

— Эх, жизнь! — пробормотал он в ярости.

— Уйдешь ты или останешься — это еще ничего не решает. Но я не хочу, чтобы ты уходил, Крис. А теперь хватит об этом. Разговоры ничего не могут изменить. Не будем говорить об этом, пока… пока в один прекрасный день, в один удивительный, счастливый день ты не придешь ко мне и не скажешь: «Лют, у меня все в порядке. Тайна больше не связывает меня. Я свободен». А до того времени забудем планшетку и все остальное и постараемся взять как можно больше от того малого, что дано нам.

А теперь, чтобы показать, как я собираюсь брать многое от малого, я даже готова поехать с тобой сегодня днем смотреть лошадь… хотя мне не хотелось бы, чтобы ты ездил верхом… во всяком случае, несколько дней или неделю. Как, ты говорил, его зовут?

— Команч, — ответил Крис. — Я знаю, он тебе понравится.


Крис лежал на спине. Голова его покоилась на каменном выступе. Он внимательно наблюдал за тем, что происходило на поросшем деревьями склоне по ту сторону каньона. Трещали ломающиеся кусты, звенели о камни стальные подковы, временами по мшистому склону скатывался вывернутый валун и с плеском обрушивался в поток, несшийся по хаотическому нагромождению камней. То там, то здесь в зеленой листве мелькали золотисто-коричневая вельветовая амазонка Лют и гнедая лошадь, на которой она сидела.

Она выехала на открытое место, на котором оползень не оставил ни деревьев, ни травы. Лют остановила лошадь на самом краю обрыва и смерила его взглядом. Сорокафутовый обнаженный склон кончался небольшой площадкой с твердым покрытием, которую образовала сползшая земля и камни.

— Здесь я его и испытаю! — крикнула она через каньон. — Я хочу съехать на нем вниз.

Животное осторожно ступило на предательскую почву, перебирая задними ногами и не сгибая передних ног. Оно уверенно и спокойно, без всякой паники и нервозности вытягивало передние ноги, как только они слишком глубоко погружались в оползавшую землю, которая вздымалась небольшой волной перед скатывавшейся лошадью. Достигнув твердой почвы, конь загарцевал на маленькой площадке, играя всеми мускулами, быстро и упруго перебирая ногами, что так не вязалось со спокойными и осторожными движениями его во время спуска.

— Браво! — крикнул Крис, аплодируя.

— Никогда не видела такой умной и осторожной лошади, — отозвалась Лют, сворачивая по усыпанному камнями склону в лесную чащу.

Крис следил за ее продвижением по шуму, изредка он видел ее в просветах листвы по мере того, как она делала зигзаги, спускаясь по крутому, нехоженому склону. Она появилась внизу, на неровном берегу потока, заставила лошадь спрыгнуть с трехфутового обрывчика и остановилась, раздумывая, как ей перебраться через поток.

Над поверхностью воды нависал четырехфутовый выступ. Под ним клокотал бешеный водоворот. Слева от выступа, в нескольких футах ниже, находилась усыпанная гравием площадка. Но путь к ней преграждал огромный валун. Достичь площадки можно было, только прыгнув сначала на выступ скалы. Она внимательно осмотрела все и стиснула поводья, что говорило о принятом решении.

Встревоженный Крис сел, чтобы лучше видеть, что она задумала.

— Не надо! — крикнул он.

— Я верю в Команча! — ответила ему Лют.

— Он не сможет прыгнуть в сторону, на гравий, — предупредил Крис. — Он не удержится на ногах и опрокинется в воду. Вряд ли одна лошадь на тысячу способна на такой трюк.

— И Команч именно такая лошадь, — ответила она. — Смотри.

Она послала коня вперед, и он прыгнул точно на выступ, поставив все четыре ноги на узкую площадку. И в тот же момент Лют коснулась поводом его шеи, посылая его влево. Конь, осторожно перебирая соскальзывающими в воду ногами, взвился на дыбы и, сделав пол-оборота на задних ногах, прыгнул влево, приземлившись прямо на маленькую усыпанную гравием гряду. Потом он легко перескочил через поток. Лют заставила его выскочить на берег и остановиться перед возлюбленным.

— Хорошо? — спросила она.

— Я так волновался, что даже не дышал, — ответил Крис.

— Купи его во что бы то ни стало, — сказала Лют, слезая с коня. — Это будет выгодная покупка. Я не могу сказать о нем ничего плохого. Ни разу в жизни я не испытывала такого доверия к лошади.

— Его владелец говорит, не было случая, чтобы он оступился.

— Купи его, купи его сейчас же, — посоветовала она, — а то этот человек еще передумает. Если ты не купишь, то куплю я. Какие ноги! Он проворен, как кошка, и очень послушен. Он так хорошо идет на поводу, что я не могу найти слов! Он будет слушаться, даже если вместо поводьев взять шелковые ниточки. Знаю, я очень восторженна, но если ты не купишь его, Крис, я куплю сама. Только откажись…

Менявший седла Крис улыбнулся в знак согласия.

— Конечно, по масти он не так подходит к Долли, как Бэн, — с сожалением сказала Лют, — но все равно шерсть его тоже великолепна. И подумай, какая лошадь под этой шкурой!

Крис помог ей сесть в седло и последовал за ней вверх по склону на полевую дорогу. Вдруг она натянула поводья и сказала:

— Прямо в лагерь мы не поедем.

— Ты забыла про обед.

— Но я помню о Команче, — возразила Лют. — Мы поедем прямо на ранчо и купим его. Обед подождет.

— А вот кухарка ждать не будет, — сказал, смеясь, Крис. — Она уже грозилась уйти из-за наших опозданий.

— Что ж, — последовал ответ, — тетя Милдред может подыскать себе другую кухарку, но мы во что бы то ни стало купим Команча.

Они повернули лошадей в другом направлении и поехали вверх по дороге, которая вилась по склону каньона Нан, пересекала водораздел и спускалась в долину Напа.

Подъем был крут, и они ехали очень медленно. Иногда они поднимались на сотни футов над руслом реки, потом снова спускались и пересекали ее вновь и вновь.

Они ехали то в густой тени гладкостволых кленов и высоких секвой, то по открытым горным уступам, где земля была суха и потрескалась на солнце.

На одном из таких уступов дорога на протяжении почти четверти мили была ровной. С одной стороны поднималась громада горы, с другой — крутая стена каньона падала почти отвесно до самого потока на дне его. В красивое зеленое и мрачноватое ущелье еле проникали трепещущие солнечные лучи, и лишь местами на стенах каньона лежали широкие полосы солнечного света. В безветренном воздухе стоял грохот бушующего потока и жужжание горных пчел.

Лошади пошли легкой рысью. Крис ехал по краю обрыва и глядел в пропасть, наслаждаясь прекрасным зрелищем. Заглушая жужжание пчел, рос грохот падающей воды. Он нарастал с каждым шагом лошадей.

— Гляди! — крикнул Крис.

Лют наклонилась в сторону, чтобы лучше видеть. Под ними вода, пенясь, скатывалась по гладкой скале к порогу и оттуда прыгала вниз пульсирующей белой лентой, вечно падающей и никогда не обрывающейся, всегда меняющей свое содержание и никогда форму. Это воздушное русло, бесплотное, как дымка, и вечное, как горы, начиналось в воздухе у самого порога и кончалось далеко внизу у верхушек деревьев, за зеленой завесой которых оно скрывалось, чтобы уйти в невидимый омут.

Всадники пронеслись мимо. Снова раздавался только отдаленный рокот падающей воды и жужжание пчел. А потом и его не стало слышно. Всадников охватили одинаковые чувства, и они взглянули друг на друга.

— О, Крис, как хорошо жить… и видеть рядом тебя!

Он ответил ей нежным взглядом.

Казалось, все способствовало их приподнято-радостному настроению: и движения их тел, покачивающихся в такт лошадиному бегу, и быстро бегущая по жилам кровь, создающая ощущение бодрости и здоровья, и теплый ветер, овевающий лица, нежащий кожу ароматными бодрящими прикосновениями и купающий их в изысканном, немного чувственном восторге, и красота мира, еще более изысканная, переполнявшая их и вызывавшая чувство восхищения, то есть все духовное, все сокровенно личное и святое, что нельзя выразить словами, но можно передать сиянием глаз, в которых светится раскрытая душа.

Так они глядели друг на друга, не замедляя бега лошадей. Весна мира и весна юности разгоняла их кровь, тайна жизни трепетала в их глазах и была вот-вот готова раскрыться и с помощью одного лишь магического слова рассеять все неясности и печали бытия.

На повороте дороги открывался вид на ущелье, дно которого где-то вдалеке круто поднималось вверх. Всадники мчались по повороту, прижимаясь к внутренней стороне и глядя на быстро раскрывавшуюся панораму.

Все произошло внезапно. Лют не услышала ни звука, но еще до того, как лошадь упала, она почувствовала перебой в согласном беге животных. Она так быстро повернула голову, что успела увидеть падающего Команча. Он не оступился, не споткнулся. Он упал, словно вдруг умер на полном скаку или получил ошеломляющий удар.

И в то же мгновение она вспомнила планшетку; мысль о ней, словно ярким светом, пронзила сознание Лют. Она натянула поводья, и лошадь осела на задние ноги. Взгляд Лют не отрывался от упавшего Команча. Он ударился грудью о полотно дороги, подмяв под себя непослушные, безвольные ноги.

Все произошло в какую-то долю секунды, которая, казалось, длилась целую вечность. Ударившись о землю, тело Команча несильно, но заметно подскочило. От жестокого удара из его больших легких со стоном вырвался воздух. По инерции Команч прокатился к краю обрыва. Под тяжестью всадника, навалившегося на его шею, Команч перевернулся через голову и полетел под уклон.

Не помня себя, Лют соскочила с лошади и бросилась к краю. Ее возлюбленный вылетел из седла, но правая нога его зацепилась за стремя. Склон был так крут, что ни лошадь, ни Крис не могли остановиться. Они увлекали за собой землю и мелкие камни, катившиеся маленькой лавиной. Лют стояла неподвижно, держась рукой за сердце и глядя вниз. И тут же перед ее глазами возникло видение: ее отец наносит призрачный удар, на полном скаку сбивающий Команча с ног и швыряющий лошадь и всадника к краю обрыва.

Крутизна, по которой катились человек и лошадь, кончалась у небольшого вала, а за ним начинался новый склон, продолжавшийся до нового вала. Третий склон кончался у последнего вала на дне каньона футах в четырехстах ниже дороги, где стояла и смотрела девушка. Она видела, как Крис дергал ногой, тщетно пытаясь высвободить ее из капкана, в который превратилось стремя. Команч сильно стукнулся о выступ скалы. Это на секунду задержало его падение, и человек успел ухватиться за кустик мансаниты. Лют видела, как он вцепился в кустик и другой рукой. Потом Команч покатился дальше. Она видела, как натянулся ремень стремени, как вытянулось тело и руки ее возлюбленного. Кустик мансаниты был вырван с корнем, лошадь и человек перевалили через пригорок и скрылись с глаз.

Лют увидела их ниже, на следующем склоне; человек и лошадь вновь и вновь перекатывались друг через друга. Крис уже не боролся. Так вместе перевалили они и на третий склон. Почти у самого низа Команч зацепился за каменистый бугорок. Он лежал тихо и рядом с ним, все еще привязанный к нему стремянным ремнем, навзничь лежал всадник.

— Только бы Команч не шевелился, — прошептала Лют, думая, как помочь Крису.

Но Команч снова стал биться, и Лют показалось, что призрачная рука ее отца стиснула поводья и потащила животное. Команч, барахтаясь, перекатился через бугорок, увлекая за собой безжизненное тело Криса, потом и лошадь и человек скрылись с глаз. Больше они не появлялись. Они достигли дна каньона.

Лют оглянулась. Она была одна в целом мире. Ее возлюбленного не стало. Ничто не говорило о том, что он был, кроме следов подков Команча на дороге и отпечатка его тела там, где он соскользнул с края обрыва.

— Крис! — крикнула она, потом еще раз, но это был уже крик отчаяния.

Из глубины доносилось только жужжание пчел и рокот потока.

— Крис! — крикнула она в третий раз и опустилась на пыльную дорогу.

Она почувствовала, как Долли коснулась мордой ее руки, прижалась щекой к шее кобылы и стала ждать. Она не знала, почему она ждет, но ничего другого ей не оставалось делать.


Тень и вспышка

Теперь, когда я оглядываюсь назад, я понимаю, как необычна была эта дружба.

Ллойд Инвуд, один из двух моих друзей, был высокий, худощавый, хорошо сложенный, мускулистый брюнет. А другой мой друг — Поль Тичлорн — высокий, худощавый, хорошо сложенный, мускулистый блондин. Они казались точной копией друг друга во всем, кроме цвета волос, глаз и кожи. Глаза у Ллойда были черные, а у Поля — голубые. Ллойд от волнения бледнел, а Поль краснел. В остальном они были похожи, как пара горошин. Оба были порывисты, отличались чрезвычайной выносливостью и легко шли на любые испытания.

Но неразлучных друзей было трое, и третьим — маленьким и толстым, неуклюжим и ленивым, — надобно сознаться, был я. Казалось, Поль и Ллойд родились, чтобы постоянно соперничать, а я — чтобы примирять их.

Мы росли все вместе, и частенько удары, которые они предназначали друг для друга, доставались мне. Всегда они лезли из кожи вон, чтобы заткнуть друг друга за пояс, и когда вступали в борьбу, то их упорству и страсти не было предела.

Этот напряженный дух соперничества присутствовал в их играх и занятиях. Если Поль выучивал одну песнь из «Мармиона», то Ллойд выучивал две; тогда Поль запоминал три, а Ллойд — четыре; в конце концов каждый из них знал всю поэму наизусть.

Я помню один случай, чуть не окончившийся трагедией, случай очень характерный для их постоянной борьбы.

Мальчишки ныряли на дно пруда глубиной в футов десять и, ухватившись там за корни подводных растений, старались продержаться под водой как можно дольше. Подзадоривания заставили Поля и Ллойда нырнуть вместе. Когда я увидел их сосредоточенные и решительные лица, погружающиеся в воду, меня охватило предчувствие чего-то ужасного.

Текли секунды, сгладилась рябь, поверхность пруда становилась зеркально-спокойной, но ни светлая, ни темная головы не появлялись над водой, чтобы глотнуть воздух. Мы забеспокоились. Уже был побит рекорд, принадлежавший мальчугану с самыми крепкими легкими, но соперники не появлялись. Сначала были видны пузырьки, медленно всплывавшие на поверхность воды, а потом исчезли и они: стало ясно, что мальчики выпустили из легких весь запас воздуха. Каждая секунда становилась нестерпимо долгой; я не смог вынести томительного ожидания и прыгнул в воду.

Я увидел их на дне. Они крепко вцепились в корни растений, их головы были рядом, глаза широко открыты; каждый впивался взглядом в другого. Они испытывали страшные мучения, корчились и извивались от приступов добровольного удушья, так как ни один из них не желал признать себя побежденным. Я попытался оторвать Поля от корней, но он стал ожесточенно сопротивляться. Тут я начал задыхаться и в полной панике вынырнул. Я поспешно объяснил, что происходит, и человек шесть ребят, ринувшись в воду, с большим трудом вытянули их на берег. Поль и Ллойд были без сознания, и только после долгих встряхиваний и растираний они пришли в себя. Они бы так и остались на дне, если бы их не вытащили.

Когда Поль Тичлорн поступал в колледж, он рассказывал всем, что собирается заниматься социальными науками. Ллойд Инвуд избрал тот же курс. Однако Поль скрыл от всех свое желание изучать естественные науки и специализироваться по химии; и в последний момент он перешел на другой факультет.

И хотя Ллойд распланировал свою работу на целый год вперед и уже начал посещать лекции, ой тотчас же последовал за Полем, начав заниматься естественными науками и, в частности, химией.

Вскоре об их соперничестве знал весь университет. Каждый из них побуждал к работе другого, и они изучили химию гораздо глубже остальных студентов. Еще до получения дипломов они могли бы поставить в тупик любого профессора, за исключением «старика» Мосса, руководителя кафедры, но и его они не раз озадачивали и поправляли. Открытие Ллойдом «смертоносной бациллы» у морской жабы и его опыты над ней с помощью цианистого калия прославили его имя и университет на весь мир. Но не меньший успех выпал и на долю Поля: ему удалось создать искусственные коллоидные растворы, помогающие раскрыть тайны жизни амеб, а также пролить свет на процесс оплодотворения низших форм морских животных, проведя удивительные опыты с растворами простой поваренной соли и магнезии.

Еще во время учебы, когда они были поглощены тайнами органической химии, в их жизнь вошла Дорис Ван Беншотен. Первым ее повстречал Ллойд, но в течение следующих суток Поль также сумел познакомиться с ней. Они, конечно, влюбились, и она стала для них единственным существом, ради которого стоило жить на свете. Они ухаживали за ней с одинаковым рвением и пылом. Их борьба достигла такого напряжения, что половина студентов стала держать пари, кто победит в этой борьбе. Даже «старик» Мосс в один прекрасный день, после того как Поль в его частной лаборатории провел блестящий опыт, не удержался и поставил свое месячное жалованье об заклад, что женихом Дорис Ван Беншотен станет Поль.

В конце концов она разрешила проблему по-своему, ко всеобщему удовлетворению, за исключением Поля и Ллойда. Пригласив их обоих, она сказала, что никак не может выбрать одного из них, потому что любит обоих одинаково, и так как, к сожалению, многобрачие в Соединенных Штатах запрещено, она вынуждена лишить себя чести и счастья стать супругой одного из них.

Каждый обвинял другого в столь плачевном исходе, и ожесточение между ними еще больше усилилось.

Вспышка произошла довольно быстро. И началось все именно в моем доме, после того как Поль и Ллойд получили ученую степень. Оба они были состоятельными людьми, и у них не было склонности или необходимости стать профессионалами. Дружба со мной и взаимная враждебность являлись теми двумя причинами, которые соединяли их. Частенько, посещая меня, они тщательно старались избегать друг друга, хотя при создавшемся положении им иногда приходилось сталкиваться.

Я помню тот день, когда Поль Тичлорн все утро читал в моем кабинете очередной номер научного журнала. Я был предоставлен самому себе и возился с розами, когда прибыл Ллойд Инвуд. Держа во рту маленькие гвозди, я зажимал, обрезал и прикреплял вьющиеся у веранды растения. Ллойд следовал за мной, временами помогал мне. Мы заговорили о фантастических невидимках, о тех таинственных блуждающих существах, предания о которых дошли до нас. Ллойд с присущей ему энергией стал распространяться о физических свойствах и возможности невидимости. Абсолютно черный предмет, заявил он, стал бы недоступен для самого острого зрения.

— Цвет есть зрительное ощущение, — говорил Ллойд, — он не является объективной реальностью. Без света мы не можем видеть ни цвета, ни самих вещей. В темноте все предметы черны и невидны. Если луч света не падает на них, то и они не отбрасывают свет к нашим глазам, и, таким образом, у нас нет зрительного свидетельства их существования.

— Но мы же видим черные вещи при дневном свете! — возразил я.

— Совершенно верно! — горячо продолжал он. — И это потому, что они не абсолютно черные. Если бы они были абсолютно черными, мы не смогли бы видеть их. Да что там, мы бы не увидели их и в лучах тысячи солнц! Поэтому я считаю, что с помощью правильно выбранных соединений пигментов можно получить абсолютно черную краску, которая сделает невидимыми любые окрашенные ею предметы.

— Это было бы замечательное открытие, — сказал я без особого энтузиазма, так как все рассуждения были слишком фантастичны и имели отвлеченный характер.

— Замечательное! — Ллойд хлопнул меня по плечу. — Еще бы! Ведь если, старина, я покрою себя такой краской, весь мир будет у моих ног. Мне будут известны секреты королей и правительств, козни дипломатов и политиканов, махинации биржевых дельцов, намерения трестов и корпораций. Я смогу видеть жизнь насквозь и стану величайшей силой на земле. И я…

Он резко оборвал себя, затем добавил:

— Что ж, я уже начал опыты и могу тебе признаться, у меня неплохие шансы добиться удачи.

Смех, донесшийся с порога, заставил нас вздрогнуть. Там стоял Поль Тичлорн. На его губах была насмешливая улыбка.

— Вы кое о чем забываете, дорогой Ллойд, — сказал он.

— Забываю? О чем?

— Вы забываете, — продолжал Поль, — вы забываете о тени.

Я заметил, как у Ллойда вытянулось лицо, но ответил он с издевкой:

— А я, видите ли, могу взять с собой зонтик от солнца.

Затем он неожиданно повернулся и свирепо бросил Полю:

— Послушайте, Поль, для вашего же блага советую лучше не вмешиваться в это дело.

Разрыв казался неизбежным, но Поль добродушно засмеялся:

— Я и пальцем не прикоснусь к вашим грязным пигментам. Если даже оправдаются ваши самые оптимистические надежды, то и тогда вас постоянно будет сопровождать тень. Вам не уйти от нее. А я двинусь совсем другим курсом. У меня совсем не будет тени…

— Прозрачность! — тотчас воскликнул Ллойд. — Но ее невозможно достигнуть.

— Ну, конечно, нет. — И Поль, пожав плечами, зашагал прочь по дорожке, обсаженной кустами роз.

С этого все и началось. Оба взялись за работу с присущей им энергией и с такой ожесточенностью, что я дрожал при одной мысли об успехе кого-либо из них. Каждый полностью доверял мне, и в последовавшие затем долгие недели экспериментов я превратился в доверенное лицо обеих сторон. Я выслушивал их теоретические выкладки и наблюдал демонстрацию опытов, но никогда ни словом, ни знаком я не намекал одному об успехах другого. И они уважали меня за это молчание.

Ллойд Инвуд после длительной и непрерывной работы, когда напряжение духа и тела становилось невыносимым, отдыхал странным образом. Он посещал состязания по боксу. Как-то он затащил меня на одно из таких жестоких зрелищ, чтобы рассказать о результатах последних опытов, и там его теория получила поразительное подтверждение.

— Видишь вон того мужчину с рыжими баками? — спросил он, показывая на человека, сидевшего в пятом ряду по другую сторону ринга. — Не правда ли, между ним и мужчиной в белой шляпе никого нет?

— Конечно, — ответил я. — Место между ними не занято.

Ллойд наклонился ко мне и серьезно заговорил:

— Между человеком с рыжими баками и человеком в белой шляпе сидит Бен Уассон. Ты уже слышал о нем от меня. В своем весе он сильнейший боксер в стране. Он чистокровный караибский негр, и у него самая черная кожа в Соединенных Штатах. На нем сейчас черное застегнутое на все пуговицы пальто. Я видел, как он вошел и занял свое место. И как только он сел, он исчез. Смотри внимательно, может, он улыбнется.

Я хотел было пойти вперед, чтобы проверить Ллойда, но он задержал меня.

— Подожди, — сказал он.

Я смотрел и ждал до тех пор, пока мужчина с рыжими баками не повернул головы. Казалось, он обращается к пустому месту. И тогда на незанятом месте я увидел вращающиеся белки глаз и двойной полумесяц зубов, и на мгновение мне удалось разглядеть лицо негра. Но с исчезновением улыбки оно снова стало невидимым, и стул, как и раньше, казался свободным.

— Если бы он был абсолютно черным, то, даже сидя рядом с ним, ты не смог бы его увидеть, — сказал Ллойд, и, признаюсь, я почти поверил этому, настолько убедительным был проведенный опыт.

После этого я посещал лабораторию Ллойда много раз и всегда заставал его погруженным в поиски абсолютно черного цвета.

В своих опытах он использовал всевозможные пигменты: ламповую копоть, различные виды смол, сажу от масел и жиров и большое количество обугленных органических веществ.

— Белый свет состоит из семи основных цветов, — доказывал он мне. — Но сам по себе он невидим. И только, когда он отражается от предметов, предметы и он сам становятся видимыми. И только та часть света, которая отражается, становится видимой. Возьмем, например, голубую табакерку. Белый свет освещает ее, и за одним исключением все цвета — фиолетовый, синий, зеленый, желтый, оранжевый и красный — поглощаются. Исключение составляет голубой. Он не поглощается, он отражается. Почему табакерка дает нам ощущение голубизны? Мы не видим других цветов потому, что они поглощены. Мы видим только голубой цвет. По этой же причине трава зеленая. Световые волны зеленого цвета бьют нам в глаза.

— Когда мы красим дома, мы не накладываем какой-то цвет на них, — говорил он в другой раз. — Мы просто применяем определенные вещества, которые способны поглощать все цвета спектра, за исключением нужных нам цветов. Если вещество отражает все цвета, то оно кажется нам белым. Если оно поглощает их, то оно черное. Но, как я уже говорил, мы не имеем идеально черного цвета. Все цвета полностью не поглощаются. Идеальный черный цвет даже при ярком свете будет совершенно невидим. Например, посмотри сюда.

На его рабочем столе лежала палитра. Различные оттенки черного цвета были нанесены на нее. Один, в особенности, я едва мог заметить. В глазах начинало рябить, я тер их и смотрел снова.

— Это, — произнес он выразительно, — самый черный цвет, который ты или любой другой смертный когда-либо видел. Но погоди немного, и я добуду черный цвет такой черноты, что ни один смертный не сможет смотреть на него… и видеть его!

С другой стороны, Поля Тичлорна я обычно заставал погруженным в изучение световой поляризации, дифракции и интерференции, единичной и двойной рефракции и всевозможных удивительных органических соединений.

— Прозрачность есть состояние или свойство тела, которое пропускает сквозь себя любые лучи света, — объяснял он мне. — Вот к чему я стремлюсь. Ллойд натыкается на тень из-за своей непроницаемой глупости. А я сумею избегнуть тени. Прозрачное тело не оставляет тени, оно не отражает также и световых волн… то есть в том случае, если оно абсолютно прозрачно. Поэтому оно будет невидимым.

В другой раз мы стояли у окна. Поль протирал линзы, которые лежали на подоконнике. Неожиданно во время паузы в нашем разговоре он сказал:

— Я уронил линзу. Выгляни в окно, старина, посмотри, куда она закатилась.

Я подался вперед, но резкий удар в лоб заставил меня отпрянуть. Я потер ушибленную бровь и недоуменно, но с укором уставился на Поля, заливавшегося ликующим мальчишеским смехом.

— Ну что? — сказал он.

— Ну что? — эхом повторил я.

— Отчего бы тебе не разобраться самому? — спросил он.

И я стал разбираться. Перед тем как я попытался высунуться в окно, мои чувства подсказывали мне, что между мной и воздухом снаружи ничего нет, что оконный проем абсолютно пуст. Я протянул руку и почувствовал твердый предмет, гладкий, холодный и плоский, который, судя по ощущению, должен был быть стеклом. Я снова посмотрел перед собой, но положительно ничего не смог увидеть.

— Белый кварцевый песок, — быстро заговорил Поль, — карбонат натрия, гашеная известь, стеклянный бой, перекись магния, и вот, пожалуйста, — французское зеркальное стекло высшего качества, изготовленное знаменитой фирмой Сен-Гобэн, которая производит лучшие стекла в мире. А данное стекло — их лучшее изделие. Ему нет цены. Взгляни на него! Оно невидимо. Мы не знаем, существует ли оно, пока не разобьем о него голову.

Так-то, старина! Это просто наглядный урок… Берутся определенные непрозрачные вещества, но смешиваются таким образом, что получается прозрачное тело. Ты скажешь, что это шутка неорганической химии? Совершенно верно. Но я берусь утверждать, держась твердо на обеих ногах, что могу и в органическом мире в точности воспроизвести все, что происходит в неорганическом.

— Вот! — Он подержал пробирку между мной и светом, и я увидел в ней непрозрачную грязноватую жидкость. Он перелил ее в другую пробирку, и почти в то же мгновение она стала прозрачной и сверкающей.

— Или вот! — Быстрыми, порывистыми движениями, смело манипулируя среди массы пробирок, он превратил белую жидкость в раствор винного цвета, а светло-желтый раствор — в темно-коричневый. Он бросил кусочек лакмусовой бумажки в кислоту, и бумажка сразу же покраснела, а попав в щелочь, она так же быстро стала голубой.

— Лакмусовая бумажка остается лакмусовой бумажкой, — объявил он тоном официального лектора. — Ни во что другое я ее не превратил. Что же я сделал? Я только изменил расположение ее молекул. И если вначале лакмусовая бумажка поглощала все цвета света, за исключением красного, то затем ее молекулярная структура была изменена таким образом, что она стала поглощать красный цвет и все остальные цвета, кроме голубого. И так можно продолжать ad infinitum. Моя же цель заключается в следующем. — Он сделал небольшую паузу. — Моя цель — искать — и, конечно, найти — надлежащие реактивы, которые, действуя на живой организм, приведут к молекулярным изменениям, аналогичным тем, которые ты сегодня как раз наблюдал. Но реактивы, которые я ищу и обязательно найду, не будут окрашивать живое тело в голубой, красный или черный цвет, они сделают его прозрачным. Свет будет проходить сквозь него. Оно будет невидимым. И оно не будет отбрасывать тени.

Несколько недель спустя мы с Полем отправились на охоту. Незадолго до этого он обещал мне, что я буду иметь удовольствие охотиться с чудесной собакой… действительно с самой чудесной собакой, какую когда-либо имел охотник. Так он утверждал до тех пор, пока не возбудил моего любопытства. Но в то утро я был разочарован, потому что нигде не было видно собаки.

— Не думай о ней, — невозмутимо проговорил Поль, и мы двинулись по полям.

Я не мог понять, что беспокоило меня, но у меня было ощущение какой-то страшной болезни. Мои нервы были расшатаны, и из-за их удивительных фокусов чувства мои, казалось, взбунтовались. Непонятные звуки приводили меня в замешательство. По временам я слышал шелест раздвигаемой травы, а один раз — топот ног на участке каменистой почвы.

— Поль, ты слышал сейчас что-нибудь? — спросил я.

Но он только покачал головой и неуклонно продолжал идти вперед.

Перелезая через изгородь, я услышал жалобный вой собаки, раздавшийся в паре футов от меня. Но, оглядевшись вокруг, я ничего не увидел.

— Поль, — сказал я, — нам лучше вернуться домой. Боюсь, что я заболел.

— Чепуху городишь, старина, — ответил он. — Солнце, как вино, ударило тебе в голову. Ничего с тобой не случится. Знатная выдалась погодка!

Но на узкой тропе между кустарниками что-то сунулось мне под ноги, я споткнулся и едва не упал. С испугом я взглянул на Поля.

— В чем дело? — спросил он. — Спотыкаешься о собственные ноги?

Я сжал зубы и побрел дальше, хотя голова у меня ходила кругом, и я был твердо убежден, что острый и таинственный недуг поразил мои нервы. Пока еще он не коснулся зрения, но когда мы снова вышли в открытое поле, то даже мои глаза предали меня. Странные вспышки света разных цветов, похожего на радугу, стали появляться и исчезать на пути передо мной. И все-таки мне удавалось держать себя в руках до тех пор, пока эти вспыхивающие разноцветные огни не затанцевали в продолжение добрых двадцати секунд. Тогда, весь дрожа, без сил я опустился на землю.

— Мне конец, — задыхаясь, произнес я и закрыл глаза руками, — я слепну, Поль, отведи меня домой.

Но Поль долго и громко смеялся.

— Что я тебе говорил?.. Самая удивительная собака, а? Ну, как ты думаешь?

Он повернулся слегка в сторону и засвистел. Я услышал топот ног, тяжелое дыхание разгоряченного животного и лай собаки. Поль наклонился и, казалось, стал ласкать воздух.

— Вот! Дай руку.

И он потер мою руку о холодный нос и шею собаки.

Несомненно, это была собака, судя по размерам и гладкой короткой шерсти пойнтер.

Нечего говорить, что ко мне быстро вернулось душевное равновесие и самоконтроль. Поль надел животному ошейник, а к хвосту привязал платок. И мы стали свидетелями замечательного зрелища. Одинокий ошейник и развевающийся платок метались по полям. Стоило посмотреть, как платок и ошейник прижимали стаю перепелов в рощице белых акаций и как застывали на месте и не двигались до тех пор, пока мы не спугивали птиц.

Снова и снова там, где находилась собака, возникали разноцветные световые вспышки. Поль объяснил, что это единственная вещь, которую он не предвидел и с которою вряд ли сумеет справиться.

— Имеется бесчисленное множество разных ложных солнц,[709] солнечных зайчиков, радуг и сияний, — сказал он. — Они являются результатом преломления световых лучей, проходящих сквозь минералы и кристаллы льда, сквозь туман, дождь, водяную пыль и множество других вещей. И я боюсь, что ими мне придется расплачиваться за достижение прозрачности. Я избежал тени Ллойда и наткнулся на радужную вспышку.

Двумя днями позже, подходя к лаборатории Поля, я почувствовал страшное зловоние. Оно было настолько сильным, что совсем нетрудно было отыскать его источник — массу гниющего вещества на пороге, которая очертаниями напоминала собаку.

Поля поразила моя находка. Это была его невидимая собака, или, вернее, то, что раньше было его невидимой собакой, потому что теперь она была явно видимой. Еще несколько минут назад она играла во дворе, полная сил и здоровья. При внимательном осмотре обнаружилось, что ее череп был проломлен сильным ударом. И если убийство собаки казалось странным, то ее быстрое разложение было уж совсем непонятным фактом.

— Реактивы, введенные в ее тело, безвредны, — объяснил Поль. — Однако они обладают большой силой и, очевидно, с наступлением Смерти приводят к мгновенному разложению тела. Замечательно! Это замечательно! Что ж, единственный выход — оставаться живым. И пока ты живешь, они не вредят. Да, но кто размозжил собаке голову, хотел бы я знать!

Все выяснилось, когда испуганная горничная принесла весть о том, что утром, с час назад, с Джеффером Бед-шоу случилось буйное помешательство, что его связали и привели в охотничий домик, где он стал бессвязно рассказывать о битве со свирепым и огромным зверем, которого он повстречал на поле Тичлорна. Он утверждал, будто неизвестное чудовище было невидимым, будто он своими глазами видел, что оно было невидимым; плачущая жена и дочери только качали головами, а он из-за этого все больше выходил из себя, и садовник с кучером связали его еще крепче.

От Поля Тичлорна, который так успешно справлялся с проблемой невидимости, ни на шаг не отставал Ллойд Инвуд. Получив приглашение, я отправился к нему взглянуть, как идут дела. Его лаборатория находилась в уединенном месте посреди его обширных владений. Она была построена на небольшой красивой лужайке, окруженной со всех сторон густым лесом, и вела к ней узкая, петляющая тропа. Но я ходил по ней так часто, что знал каждый изгиб, и представьте мое изумление, когда я вышел на лужайку и не обнаружил лаборатории. Необычного вида строение с красной кирпичной трубой исчезло. И ничто не указывало на то, что оно когда-нибудь было здесь. Не было следов развалин или обломков, вообще ничего не было.

Я решил пересечь место прежней лаборатории.

— Вот здесь, — сказал я себе, — должен был быть порог перед дверью.

Не успели эти слова слететь с моего языка, как я зацепился ногой о какое-то препятствие, подался всем телом вперед и ударился головой о предмет, который по ощущению очень напоминал дверь. Я выставил вперед руку. Это и была дверь. Я нащупал ручку и повернул ее. И сразу же, как только дверь стала поддаваться, вся внутренняя часть лаборатории предстала моим взорам. Поздоровавшись с Ллойдом, я закрыл дверь и отступил на несколько шагов назад. Здания совершенно нельзя было заметить. А стоило вернуться и открыть дверь, как сразу же каждая мелочь внутри помещения становилась видимой. Это было действительно поразительно, неожиданный переход от пустоты к свету, формам и краскам.

— Что ты об этом думаешь? — спросил Ллойд, крепко пожимая мне руку. — Вчера я дважды покрыл абсолютно черной краской стены моей лаборатории, чтобы посмотреть, что из этого получится. Как твоя голова? Кажется, ты стукнулся довольно крепко.

— Ну, хватит, — прервал он мои поздравления. — У меня есть для тебя кое-что поважнее.

Разговаривая, он начал раздеваться и, оставшись голым, сунул мне в руки кружку и кисть.

— Вот, покрась меня, — сказал он.

Это была маслянистая, похожая на шеллак жидкость, которая быстро и легко покрывала кожу и мгновенно высыхала.

— Это только для предохранения кожи, — объяснил он, когда я закончил, — а теперь основная краска.

Я взял другую кружку, на которую он указал мне, и заглянул внутрь, но увидеть ничего не смог.

— Она пуста, — сказал я.

— Сунь туда палец.

Я послушался и ощутил прохладную жидкость. Вытащив руку, я посмотрел на указательный палец, который окунулся в кружку, но он исчез. Я подвигал им; по напряжению и расслаблению мышц я знал, что двигаю пальцем, но я не видел его. Судя по всему, я был лишен пальца. И я не мог увидеть его до тех пор,пока не подставил его под солнечный свет. Он стал отбрасывать пятнышко тени на пол.

Ллойд хихикнул:

— Ну, а теперь мажь и гляди в оба.

Я погрузил кисть в кружку, казавшуюся пустой, и провел длинную полосу на его груди. По мере движения кисти живая плоть исчезала. Я покрасил его правую ногу, и он оказался одноногим человеком, отрицавшим все законы тяготения. И так мазок за мазком, одну часть тела за другой я выкрасил Ллойда Инвуда в ничто. От переживаний у меня мурашки бежали по коже, и я был рад, когда все исчезло от взора, если не считать горящего взгляда его темных глаз, которые, казалось, сами по себе висели в воздухе.

— Для них у меня есть особый, безвредный состав, — сказал он. — Легкое распыление пульверизатором, и все! Меня нет.

Когда с этим так же успешно было покончено, он сказал.

— А теперь я похожу, а ты говори, какое впечатление это производит.

— Прежде всего я не вижу тебя, — сказал я, и до меня из пустоты донесся его радостный смех. — Конечно, — продолжал я, — ты не можешь избавиться от своей тени, но этого и следовало ожидать. Если ты проходишь между моими глазами и предметом, то предмет исчезает, но его исчезновение настолько необычно и непостижимо, что взор затуманивается. Когда ты движешься быстро, в глазах начинает непонятно рябить. И это чувство помутнения вызывает боль в глазах, а голова наливается тяжестью.

— Еще что-нибудь указывает на мое присутствие? — спросил он.

— Нет и да, — ответил я. — Когда ты стоишь рядом, у меня появляется чувство, которое бывает в мрачных склепах, пустынных сырых складах и глубоких шахтах. И как моряки чувствуют очертания берега в темные ночи, так и я, как мне кажется, чувствую очертания твоего тела. Но все это очень смутно и неуловимо.

Мы долго беседовали в его лаборатории в то памятное утро. И когда я поднялся, чтобы уйти, он взял своей невидимой рукой мою руку, энергично потряс ее и сказал:

— Теперь я покорю мир!

И я не отважился рассказать ему о таких же успехах Поля Тичлорна.

Дома меня ждала записка от Поля с просьбой немедленно явиться к нему. В полдень я подкатил к нему на своем велосипеде. Поль окликнул меня со стороны теннисного корта. Я слез с велосипеда и направился туда. Но корт был пуст. И пока я стоял там, разинув от удивления рот, и глазел по сторонам, теннисный мячик ударил меня по руке, а другой, пока я поворачивался, просвистел у меня над ухом. Насколько я мог видеть нападающую сторону, мячи начинали свой стремительный полет за пределами площадки, и я был буквально осыпан ими. Но когда пущенные в меня мячи стали возвращаться для нового удара, я разобрался в обстановке. Схватив ракетку и зорко следя за окружающим, я заметил возникавшую и исчезавшую радужную вспышку, которая металась по площадке. Я бросился к ней и ракеткой нанес ей полдюжины увесистых ударов. Зазвенел голос Поля:

— Хватит! Хватит! Ой! Да ну же! Стой! Ты бьешь по голому телу! А-ай! Больше не буду! Я только хотел, чтобы ты увидел мое превращение, — говорил он жалобным тоном, и мне показалось, что он растирает ушибленные места.

Через несколько минут мы уже играли в теннис. Я был в невыгодном положении, так как не видел Поля на площадке, кроме тех моментов, когда углы между ним, солнцем и мной были в подходящем сочетании. И тогда— но только тогда — он вспыхивал. Вспышки были ярче радуги: чистейшая голубизна, нежность фиолетового цвета, яркость желтого и все переходные цвета, подобно бриллианту, сверкали, переливались, ослепляли.

Но в середине игры я почувствовал озноб, напоминающий о глубокой шахте или темном склепе, озноб, который я уже испытал в то утро. В следующий момент я увидел, как у самой сетки в воздухе мяч отскочил от пустого места, и в это же время шагах в двадцати Поль Тичлорн возник радужной вспышкой. Он не мог отбить этот мяч, и со смертельным страхом я понял, что Ллойд Инвуд явился к месту действия. Чтобы убедиться в этом, я поискал тень и увидел бесформенное пятно (солнце висело над головой), двигавшееся по земле. Я вспомнил его угрозу и понял, что все долгие годы соперничества должны привести к решительной и жуткой битве.

Я закричал, чтобы предупредить Поля, и услышал рычание, какое может издать дикий зверь. В ответ тоже раздалось рычание. Я увидел, как темное пятно быстро пересекало корт, а ослепительная вспышка многоцветных тонов с такой же быстротой ринулась навстречу тени. И тогда тень и вспышка встретились. Послышались звуки невидимых ударов. Сетка упала у меня на глазах. Испуганный, я бросился к дерущимся, крича:

— Ради бога!

Но их сцепившиеся тела задели меня, и я упал.

— Не вмешивайся, старина! — услышал я голос Ллойда Инвуда из пустоты. А затем раздался голос Поля:

— Да, да, с нас довольно примирений!

По голосам я понял, что они разошлись в разные стороны. Я не мог обнаружить Поля и поэтому приблизился к тени, которая представляла Ллойда. Но с другой стороны я получил ошеломляющий удар по челюсти и услышал сердитый окрик Поля:

— Да уберешься ты наконец?

Затем они снова сошлись. Шум ударов, стоны и тяжелое дыхание, быстрые вспышки и перемещения тени ясно говорили о беспощадности борьбы.

Я начал звать на помощь, и Джеффер Бедшоу прибежал на площадку. Я заметил, что он как-то странно смотрел на меня. Но он столкнулся с дерущимися и полетел на землю головой вперед. С отчаянным воплем, крича «О боже, вот оно!», он вскочил на ноги и понесся вон с площадки.

Мне ничего не оставалось делать, как беспомощно застыть на месте и следить за борьбой. Полуденное солнце с ослепительной яркостью заливало пустой теннисный корт. И он был пуст. Я мог видеть только радужные вспышки и теневое пятно, пыль, поднятую невидимыми ногами, и колебания проволочной ограды, которую они раз или два задели. И это было все, а скоро и этого не стало. Не было больше вспышек, а тень вытянулась и застыла. И я вспомнил их решительные детские лица, когда они крепко держались за корни растений в холодной глубине пруда.

Меня нашли через час. Случившееся как-то дошло до слуг Тичлорна, и все они разбежались. Джеффер Бедшоу так и не выздоровел после второго потрясения. Он заключен в сумасшедший дом без надежды на выздоровление. Тайны чудесных открытий умерли вместе с Полем и Ллойдом, так как обе лаборатории были разрушены убитыми горем родственниками. Что касается меня, я больше не интересуюсь химическими исследованиями, и о науке в моем доме не говорят. Я возвратился к своим розам. Для меня достаточно хороши краски природы.



Любовь к жизни (сборник рассказов)

Любовь к жизни

Прихрамывая, они спускались к речке, и один раз тот, что шел впереди, зашатался, споткнувшись посреди каменной россыпи. Оба устали и выбились из сил, и лица их выражали терпеливую покорность — след долгих лишений. Плечи им оттягивали тяжелые тюки, стянутые ремнями. Каждый из них нес ружье. Оба шли сгорбившись, низко нагнув голову и не поднимая глаз.

— Хорошо бы иметь хоть два патрона из тех, что лежат у нас в тайнике, — сказал один.

Голос его звучал вяло, без всякого выражения. Он говорил равнодушно, и его спутник, только что ступивший в молочно-белую воду, пенившуюся по камням, ничего ему не ответил.

Второй тоже вошел в речку вслед за первым. Они не разулись, хотя вода была холодная, как лед, — такая холодная, что ноги у них и даже пальцы на ногах онемели от холода. Местами вода захлестывала колени, и оба они пошатывались, теряя опору.

Второй путник поскользнулся на гладком валуне и чуть не упал, но удержался на ногах, громко вскрикнув от боли. Должно быть, у него закружилась голова, — он пошатнулся и замахал свободной рукой, словно хватаясь за воздух. Справившись с собой, он шагнул вперед, но снова пошатнулся и чуть не упал. Тогда он остановился и посмотрел на своего спутника: тот все так же шел вперед, даже не оглядываясь.

Целую минуту он стоял неподвижно, словно раздумывая, потом крикнул:

— Слушай, Билл, я вывихнул ногу!

Билл ковылял дальше по молочно-белой воде. Он ни разу не оглянулся. Второй смотрел ему вслед, и хотя его лицо оставалось по-прежнему тупым, в глазах появилась тоска, словно у раненого оленя.

Билл уже выбрался на другой берег и плелся дальше. Тот, что стоял посреди речки, не сводил с него глаз. Губы у него так сильно дрожали, что шевелились жесткие рыжие усы над ними. Он облизнул сухие губы кончиком языка.

— Билл! — крикнул он.

Это была отчаянная мольба человека, попавшего в беду, но Билл не повернул головы. Его товарищ долго следил, как он неуклюжей походкой, прихрамывая и спотыкаясь, взбирается по отлогому склону к волнистой линии горизонта, образованной гребнем невысокого холма. Следил до тех пор, пока Билл не скрылся из виду, перевалив за гребень. Тогда он отвернулся и медленно обвел взглядом тот круг вселенной, в котором он остался один после ухода Билла.

Над самым горизонтом тускло светило солнце, едва видное сквозь мглу и густой туман, который лежал плотной пеленой, без видимых границ и очертаний. Опираясь на одну ногу всей своей тяжестью, путник достал часы. Было уже четыре. Последние недели две он сбился со счета; так как стоял конец июля или начало августа, то он знал, что солнце должно находиться на северо-западе. Он взглянул на юг, соображая, что где-то там, за этими мрачными холмами, лежит Большое Медвежье озеро и что в том же направлении проходит по канадской равнине страшный путь Полярного круга. Речка, посреди которой он стоял, была притоком реки Коппермайн, а Коппермайн течет также на север и впадает в залив Коронации, в Северный Ледовитый Океан. Сам он никогда не бывал там, но видел однажды эти места на карте Компании Гудзонова залива.

Он снова окинул взглядом тот круг вселенной, в котором остался теперь один. Картина была невеселая. Низкие холмы замыкали горизонт однообразной волнистой линией. Ни деревьев, ни кустов, ни травы — ничего, кроме беспредельной и страшной пустыни, — и в его глазах появилось выражение страха.

— Билл! — прошептал он и повторил опять: — Билл!

Он присел на корточки посреди мутного ручья, словно бескрайняя пустыня подавляла его своей несокрушимой силой, угнетала своим страшным спокойствием. Он задрожал, словно в лихорадке, и его ружье с плеском упало в воду. Это заставило его опомниться. Он пересилил свой страх, собрался с духом и, опустив руку в воду, нашарил ружье, потом передвинул тюк ближе к левому плечу, чтобы тяжесть меньше давила на больную ногу, и медленно и осторожно пошел к берегу, морщась от боли.

Он шел не останавливаясь. Не обращая внимания на боль, с отчаянной решимостью, он торопливо взбирался на вершину холма, за гребнем которого скрылся Билл, — и сам он казался еще более смешным и неуклюжим, чем хромой, едва ковылявший Билл. Но с гребня он увидел, что в неглубокой долине никого нет! На него снова напал страх, и, снова поборов его, он передвинул тюк еще дальше к левому плечу и, хромая, стал спускаться вниз.

Дно долины было болотистое, вода пропитывала густой мох, словно губку. На каждом шагу она брызгала из-под ног, и подошва с хлюпаньем отрывалась от влажного мха. Стараясь идти по следам Билла, путник перебирался от озерка к озерку, по камням, торчавшим во мху, как островки.

Оставшись один, он не сбился с пути. Он знал, что еще немного — и он подойдет к тому месту, где сухие пихты и ели, низенькие и чахлые, окружают маленькое озеро Титчинничили, что на местном языке означает: «Страна Маленьких Палок». А в озеро впадает ручей, и вода в нем не мутная. По берегам ручья растет камыш — это он хорошо помнил, — но деревьев там нет, и он пойдет вверх по ручью до самого водораздела. От водораздела начинается другой ручей, текущий на запад; он спустится по нему до реки Диз и там найдет свой тайник под перевернутым челноком, заваленным камнями. В тайнике спрятаны патроны, крючки и лески для удочек и маленькая сеть — все нужное для того, чтобы добывать себе пропитание. А еще там есть мука — правда, немного, и кусок грудинки, и бобы.

Билл подождет его там, и они вдвоем спустятся по реке Диз до Большого Медвежьего озера, а потом переправятся через озеро и пойдут на юг, все на юг, пока не доберутся до реки Маккензи. На юг, все на юг, — а зима будет догонять их, и быстрину в реке затянет льдом, и дни станут холодней, — на юг, к какой-нибудь фактории Гудзонова залива, где растут высокие, мощные деревья и где сколько хочешь еды.

Вот о чем думал путник, с трудом пробираясь вперед. Но как ни трудно было ему идти, еще труднее было уверить себя в том, что Билл его не бросил, что Билл, конечно, ждет его у тайника. Он должен был так думать, иначе не имело никакого смысла бороться дальше, — оставалось только лечь на землю и умереть. И пока тусклый диск солнца медленно скрывался на северо-западе, он успел рассчитать — и не один раз — каждый шаг того пути, который предстоит проделать им с Биллом, уходя на юг от наступающей зимы. Он снова и снова перебирал мысленно запасы пищи в своем тайнике и запасы на складе Компании Гудзонова залива. Он ничего не ел уже два дня, но еще дольше он не ел досыта. То и дело он нагибался, срывал бледные болотные ягоды, клал их в рот, жевал и проглатывал. Ягоды были водянистые и быстро таяли во рту, — оставалось только горькое жесткое семя. Он знал, что ими не насытишься, но все-таки терпеливо жевал, потому что надежда не хочет считаться с опытом.

В девять часов он ушиб большой палец ноги о камень, пошатнулся и упал от слабости и утомления. Довольно долго он лежал на боку не шевелясь; потом высвободился из ремней, неловко приподнялся и сел. Еще не стемнело, и в сумеречном свете он стал шарить среди камней, собирая клочки сухого мха. Набрав целую охапку, он развел костер — тлеющий, дымный костер — и поставил на него котелок с водой.

Он распаковал тюк и прежде всего сосчитал, сколько у него спичек. Их было шестьдесят семь. Чтобы не ошибиться, он пересчитывал три раза. Он разделил их на три кучки и каждую завернул в пергамент; один сверток он положил в пустой кисет, другой — за подкладку изношенной шапки, а третий — за пазуху. Когда он проделал все это, ему вдруг стало страшно; он развернул все три свертка и снова пересчитал. Спичек было по-прежнему шестьдесят семь.

Он просушил мокрую обувь у костра. От мокасин остались одни лохмотья, сшитые из одеяла носки прохудились насквозь, и ноги у. него были стерты до крови. Лодыжка сильно болела, и он осмотрел ее: она распухла, стала почти такой же толстой, как колено. Он оторвал длинную полосу от одного одеяла и крепко-накрепко перевязал лодыжку, оторвал еще несколько полос и обмотал ими ноги, заменив этим носки и мокасины, потом выпил кипятку, завел часы и лег, укрывшись одеялом.

Он спал как убитый. К полуночи стемнело, но ненадолго. Солнце взошло на северо-востоке — вернее, в той стороне начало светать, потому что солнце скрывалось за серыми тучами.

В шесть часов он проснулся, лежа на спине. Он посмотрел на серое небо и почувствовал, что голоден. Повернувшись и приподнявшись на локте, он услышал громкое фырканье и увидел большого оленя, который настороженно и с любопытством смотрел на него. Олень стоял от него шагах в пятидесяти, не больше, и ему сразу представился запах и вкус оленины, шипящей на сковородке. Он невольно схватил незаряженное ружье, прицелился и нажал курок. Олень всхрапнул и бросился прочь, стуча копытами по камням.

Он выругался, отшвырнул ружье и со стоном попытался встать на ноги. Это удалось ему с большим трудом и нескоро. Суставы у него словно заржавели, и согнуться или разогнуться стоило каждый раз большого усилия воли. Когда он наконец поднялся на ноги, ему понадобилась еще целая минута, чтобы выпрямиться и стать прямо, как полагается человеку.

Он взобрался на небольшой холмик и осмотрелся кругом. Ни деревьев, ни кустов — ничего, кроме серого моря мхов, где лишь изредка виднелись серые валуны, серые озерки и серые ручьи. Небо тоже было серое. Ни солнечного луча, ни проблеска солнца! Он потерял представление, где находится север, и забыл, с какой стороны он пришел вчера вечером. Но он не сбился с пути. Это он знал. Скоро он придет в Страну Маленьких Палок. Он знал, что она где-то налево, недалеко отсюда — быть может, за следующим пологим холмом.

Он вернулся, чтобы увязать свой тюк по-дорожному; проверил, целы ли его три свертка со спичками, но не стал их пересчитывать. Однако он остановился в раздумье над плоским, туго набитым мешочком из оленьей кожи. Мешочек был невелик, он мог поместиться между ладонями, но весил пятнадцать фунтов — столько же, сколько все остальное, — и это его тревожило. Наконец он отложил мешочек в сторону и стал свертывать тюк; потом взглянул на мешочек, быстро схватил его и вызывающе оглянулся по сторонам, словно пустыня хотела отнять у него золото. И когда он поднялся на ноги и поплелся дальше, мешочек лежал в тюке у него за спиной.

Он свернул налево и пошел, время от времени останавливаясь и срывая болотные ягоды. Нога у него одеревенела, он стал хромать сильнее, но эта боль ничего не значила по сравнению с болью в желудке. Голод мучил его невыносимо. Боль все грызла и грызла его, и он уже не понимал, в какую сторону надо идти, чтобы добраться до Страны Маленьких Палок. Ягоды не утоляли грызущей боли, от них только щипало язык и небо.

Когда он дошел до небольшой ложбины, навстречу ему с камней и кочек поднялись белые куропатки, шелестя крыльями и крича: кр, кр, кр… Он бросил в них камнем, но промахнулся. Потом, положив тюк на землю, стал подкрадываться к ним ползком, как кошка подкрадывается к воробьям. Штаны у него порвались об острые камни, от колен тянулся кровавый след, но он не чувствовал этой боли, — голод заглушал ее. Он полз по мокрому мху; одежда его намокла, тело зябло, но он не замечал ничего, так сильно терзал его голод. А белые куропатки все вспархивали вокруг него, и наконец это «кр, кр» стало казаться ему насмешкой; он выругал куропаток и начал громко передразнивать их крик.

Один раз он чуть не наткнулся на куропатку, которая, должно быть, спала. Он не видел ее, пока она не вспорхнула ему прямо в лицо из своего убежища среди камней. Как ни быстро вспорхнула куропатка, он успел схватить ее таким же быстрым движением — и в руке у него осталось три хвостовых пера. Глядя, как улетает куропатка, он чувствовал к ней такую ненависть, будто она причинила ему страшное зло. Потом он вернулся к своему тюку и взвалил его на спину.

К середине дня он дошел до болота, где дичи было больше. Словно дразня его, мимо прошло стадо оленей, голов в двадцать, — так близко, что их можно было подстрелить из ружья. Его охватило дикое желание бежать за ними, он был уверен, что догонит стадо. Навстречу ему попалась черно-бурая лисица с куропаткой в зубах. Он закричал. Крик был страшен, но лисица, отскочив в испуге, все же не выпустила добычи.

Вечером он шел по берегу мутного от извести ручья, поросшего редким камышом. Крепко ухватившись за стебель камыша у самого корня, он выдернул что-то вроде луковицы, не крупнее обойного гвоздя. Луковица оказалась мягкая и аппетитно хрустела на зубах. Но волокна были жесткие, такие же водянистые, как ягоды, и не насыщали. Он сбросил свою поклажу и на четвереньках пополз в камыши, хрустя и чавкая, словно жвачное животное.

Он очень устал, и его часто тянуло лечь на землю и уснуть; но желание дойти до Страны Маленьких Палок, а еще больше голод не давали ему покоя. Он искал лягушек в озерах, копал руками землю в надежде найти червей, хотя знал, что так далеко на Севере не бывает ни червей, ни лягушек.

Он заглядывал в каждую лужу и наконец с наступлением сумерек увидел в такой луже одну-единственную рыбку величиной с пескаря. Он опустил в воду правую руку по самое плечо, но рыба от него ускользнула. Тогда он стал ловить ее обеими руками и поднял всю муть со дна. От волнения он оступился, упал в воду и вымок до пояса. Он так замутил воду, что рыбку нельзя было разглядеть, и ему пришлось дожидаться, пока муть осядет на дно.

Он опять принялся за ловлю и ловил, пока вода опять не замутилась. Больше ждать он не мог. Отвязав жестяное ведерко, он начал вычерпывать воду. Сначала он вычерпывал с яростью, весь облился и выплескивал воду так близко к луже, что она стекала обратно. Потом стал черпать осторожнее, стараясь быть спокойным, хотя сердце у него сильно билось и руки дрожали. Через полчаса в луже почти не осталось воды. Со дна уже ничего нельзя было зачерпнуть. Но рыба исчезла. Он увидел незаметную расщелину среди камней, через которую рыбка проскользнула в соседнюю лужу, такую большую, что ее нельзя было вычерпать и за сутки. Если б он заметил эту щель раньше, он с самого начала заложил бы ее камнем, и рыба досталась бы ему.

В отчаянии он опустился на мокрую землю и заплакал. Сначала он плакал тихо, потом стал громко рыдать, будя безжалостную пустыню, которая окружала его; и долго еще он плакал без слез, сотрясаясь от рыданий.

Он развел костер и согрелся, выпив много кипятку, потом устроил себе ночлег на каменистом выступе, так же как и в прошлую ночь. Перед сном он проверил, не намокли ли спички, и завел часы. Одеяла были сырые и холодные на ощупь. Вся нога горела от боли, как в огне. Но он чувствовал только голод, и ночью ему снились пиры, званые обеды и столы, заставленные едой.

Он проснулся озябший и больной. Солнца не было. Серые краски земли и неба стали темней и глубже. Дул резкий ветер, и первый снегопад выбелил холмы. Воздух словно сгустился и побелел, пока он разводил костер и кипятил воду. Это повалил мокрый снег большими влажными хлопьями. Сначала они таяли, едва коснувшись земли, но снег валил все гуще и гуще, застилая землю, и наконец весь собранный им мох отсырел и костер погас.

Это было ему сигналом снова взвалить тюк на спину и брести вперед, неизвестно куда. Он уже не думал ни о Стране Маленьких Палок, ни о Билле, ни о тайнике у реки Диз. Им владело только одно желание: есть! Он помешался от голода. Ему было все равно, куда идти, лишь бы идти по ровному месту. Под мокрым снегом он ощупью искал водянистые ягоды, выдергивал стебли камыша с корнями. Но все это было пресно и не насыщало. Дальше ему попалась какая-то кислая на вкус травка, и он съел, сколько нашел, но этого было очень мало, потому что травка стлалась по земле и ее нелегко было найти под снегом.

В ту ночь у него не было ни костра, ни горячей воды, и он залез под одеяло и уснул тревожным от голода сном. Снег превратился в холодный дождь. Он то и дело просыпался, чувствуя, что дождь мочит ему лицо. Наступил день — серый день без солнца. Дождь перестал. Теперь чувство голода у путника притупилось. Осталась тупая, ноющая боль в желудке, но это его не очень мучило. Мысли у него прояснились, и он опять думал о Стране Маленьких Палок и о своем тайнике у реки Диз.

Он разорвал остаток одного одеяла на полосы и обмотал стертые до крови ноги, потом перевязал больную ногу и приготовился к дневному переходу. Когда дело дошло до тюка, он долго глядел на мешочек из оленьей кожи, но в конце концов захватил и его.

Дождь растопил снег, и только верхушки холмов оставались белыми. Проглянуло солнце, и путнику удалось определить страны света, хотя теперь он знал, что сбился с пути. Должно быть, блуждая в эти последние дни, он отклонился слишком далеко влево. Теперь он свернул вправо, чтобы выйти на правильный путь.

Муки голода уже притупились, но он чувствовал, что ослаб. Ему приходилось часто останавливаться и отдыхать, собирая болотные ягоды и луковицы камыша. Язык у него распух, стал сухим, словно шерстистым, и во рту был горький вкус. А больше всего его донимало сердце. После нескольких минут пути оно начинало безжалостно стучать, а потом словно подскакивало и мучительно трепетало, доводя его до удушья и головокружения, чуть не до обморока.

Около полудня он увидел двух пескарей в большой луже. Вычерпать воду было немыслимо, но теперь он стал спокойнее и ухитрился поймать их жестяным ведерком. Они были с мизинец длиной, не больше, но ему не особенно хотелось есть. Боль в желудке все слабела, становилась все менее острой, как будто желудок дремал. Он съел рыбок сырыми, старательно их разжевывая, и это было чисто рассудочным действием. Есть ему не хотелось, но он знал, что это нужно, чтобы остаться в живых.

Вечером он поймал еще трех пескарей, двух съел, а третьего оставил на завтрак. Солнце высушило изредка попадавшиеся клочки мха, и он согрелся, вскипятив себе воды. В этот день он прошел не больше десяти миль, а на следующий, двигаясь только когда позволяло сердце, — не больше пяти. Но боли в желудке уже не беспокоили его; желудок словно уснул. Местность была ему теперь незнакома, олени попадались все чаще и волки тоже. Очень часто их вой доносился до него из пустынной дали, а один раз он видел трех волков, которые, крадучись, перебегали ему дорогу.

Еще одна ночь, и наутро, образумившись наконец, он развязал ремешок, стягивавший кожаный мешочек. Из него желтой струйкой посыпался крупный золотой песок и самородки. Он разделил золото пополам, одну половину спрятал на видном издалека выступе скалы, завернув в кусок одеяла, а другую всыпал обратно в мешок. Свое последнее одеяло он тоже пустил на обмотки для ног. Но ружье он все еще не бросал, потому что в тайнике у реки Диз лежали патроны.

День выдался туманный. В этот день в нем снова пробудился голод. Путник очень ослабел, и голова у него кружилась так, что по временам он ничего не видел. Теперь он постоянно спотыкался и падал, и однажды свалился прямо на гнездо куропатки. Там было четыре только что вылупившихся птенца, не старше одного дня; каждого хватило бы только на глоток; и он съел их с жадностью, запихивая в рот живыми: они хрустели у него на зубах, как яичная скорлупа. Куропатка-мать с громким криком летала вокруг него. Он хотел подшибить ее прикладом ружья, но она увернулась. Тогда он стал бросать в нее камнями и перебил ей крыло. Куропатка бросилась от него прочь, вспархивая и волоча перебитое крыло, но он не отставал.

Птенцы только раздразнили его голод. Неуклюже подскакивая и припадая на больную ногу, он то бросал в куропатку камнями и хрипло вскрикивал, то шел молча, угрюмо и терпеливо поднимаясь после каждого падения, и тер рукой глаза, чтобы отогнать головокружение, грозившее обмороком.

Погоня за куропаткой привела его в болотистую низину, и там он заметил человеческие следы на мокром мху. Следы были не его — это он видел. Должно быть, следы Билла. Но он не мог остановиться, потому что белая куропатка убегала все дальше. Сначала он поймает ее, а потом уже вернется и рассмотрит следы.

Он загнал куропатку, но и сам обессилел. Она лежала на боку, тяжело дыша, и он, тоже тяжело дыша, лежал в десяти шагах от нее, не в силах подползти ближе. А когда он отдохнул, она тоже собралась с силами и упорхнула от его жадно протянутой руки. Погоня началась снова. Но тут стемнело, и птица скрылась. Споткнувшись от усталости, он упал с тюком на спине и поранил себе щеку. Он долго не двигался, потом повернулся на бок, завел часы и пролежал так до утра.

Опять туман. Половину одеяла он израсходовал на обмотки. Следы Билла ему не удалось найти, но теперь это было неважно. Голод упорно гнал его вперед. Но что, если… если Билл тоже заблудился? К полудню он совсем выбился из сил. Он опять разделил золото, на этот раз просто высыпав половину на землю. К вечеру он выбросил и другую половину, оставив себе только обрывок одеяла, жестяное ведерко и ружье.

Его начали мучить навязчивые мысли. Почему-то он был уверен, что у него остался один патрон, — ружье заряжено, он просто этого не заметил. И в то же время он знал, что в магазине нет патрона. Эта мысль неотвязно преследовала его. Он боролся с ней часами, потом осмотрел магазин и убедился, что никакого патрона в нем нет. Разочарование было так сильно, словно он и в самом деле ожидал найти там патрон.

Прошло около получаса, потом навязчивая мысль вернулась к нему снова. Он боролся с ней и не мог побороть и, чтобы хоть чем-нибудь помочь себе, опять осмотрел ружье. По временам рассудок его мутился, и он продолжал брести дальше бессознательно, как автомат; странные мысли и нелепые представления точили его мозг, как черви. Но он быстро приходил в сознание, — муки голода постоянно возвращали его к действительности. Однажды его привело в себя зрелище, от которого он тут же едва не упал без чувств. Он покачнулся и зашатался, как пьяный, стараясь удержаться на ногах. Перед ним стояла лошадь. Лошадь! Он не верил своим глазам. Их заволакивал густой туман, пронизанный яркими точками света. Он стал яростно тереть глаза и, когда зрение прояснилось, увидел перед собой не лошадь, а большого бурого медведя. Зверь разглядывал его с недружелюбным любопытством.

Он уже вскинул было ружье, но быстро опомнился. Опустив ружье, он вытащил охотничий нож из шитых бисером ножен. Перед ним было мясо и — жизнь. Он провел большим пальцем по лезвию ножа. Лезвие было острое, и кончик тоже острый. Сейчас он бросится на медведя и убьет его. Но сердце заколотилось, словно предостерегая: тук, тук, тук, — потом бешено подскочило кверху и дробно затрепетало; лоб сдавило, словно железным обручем, и в глазах потемнело.

Отчаянную храбрость смыло волной страха. Он так слаб — что будет, если медведь нападет на него? Он выпрямился во весь рост как можно внушительнее, выхватил нож и посмотрел медведю прямо в глаза. Зверь неуклюже шагнул вперед, поднялся на дыбы и зарычал. Если бы человек бросился бежать, медведь погнался бы за ним. Но человек не двинулся с места, осмелев от страха; он тоже зарычал, свирепо, как дикий зверь, выражая этим страх, который неразрывно связан с жизнью и тесно сплетается с ее самыми глубокими корнями.

Медведь отступил в сторону, угрожающе рыча, в испуге перед этим таинственным существом, которое стояло прямо и не боялось его. Но человек все не двигался. Он стоял как вкопанный, пока опасность не миновала, а потом, весь дрожа, словно в лихорадке, повалился на мокрый мох.

Собравшись с силами, он пошел дальше, терзаясь новым страхом. Это был уже не страх голодной смерти: теперь он боялся умереть насильственной смертью, прежде чем последнее стремление сохранить жизнь заглохнет в нем от голода. Кругом были волки. Со всех сторон в этой пустыне доносился их вой, и самый воздух вокруг дышал угрозой так неотступно, что он невольно поднял руки, отстраняя эту угрозу, словно полотнище колеблемой ветром палатки.

Волки по двое и по трое то и дело перебегали ему дорогу. Но они не подходили близко. Их было не так много; кроме того, они привыкли охотиться за оленями, которые не сопротивлялись им, а это странное животное ходило на двух ногах и, должно быть, царапалось и кусалось.

К вечеру он набрел на кости, разбросанные там, где волки настигли свою добычу. Час тому назад это был живой олененок, он резво бегал и мычал. Человек смотрел на кости, дочиста обглоданные, блестящие и розовые, оттого что в их клетках еще не угасла жизнь. Может быть, к концу дня и от него останется не больше? Ведь такова жизнь, суетная и скоропреходящая. Только жизнь заставляет страдать. Умереть не больно. Умереть — уснуть. Смерть — это значит конец, покой: Почему же тогда ему не хочется умирать?

Но он не долго рассуждал. Вскоре он уже сидел на корточках, держа кость в зубах и высасывая из нее последние частицы жизни, которые еще окрашивали се в розовый цвет. Сладкий вкус мяса, еле слышный, неуловимый, как воспоминание, доводил его до бешенства. Он стиснул зубы крепче и стал грызть. Иногда ломалась кость, иногда его зубы. Потом он стал дробить кости камнем, размалывая их в кашу, и глотать с жадностью. Второпях он попадал себе по пальцам, и все-таки, несмотря на спешку, находил время удивляться, почему он не чувствует боли от ударов.

Наступили страшные дни дождей и снега. Он уже не помнил, когда останавливался на ночь и когда снова пускался в путь. Шел, не разбирая времени, и ночью и днем, отдыхал там, где падал, и тащился вперед, когда угасавшая в нем жизнь вспыхивала и разгоралась ярче. Он больше не боролся, как борются люди. Это сама жизнь в нем не хотела гибнуть и гнала его вперед. Он не страдал больше. Нервы его притупились, словно оцепенели, в мозгу теснились странные видения, радужные сны.

Он, не переставая, сосал и жевал раздробленные кости, которые подобрал до последней крошки и унес с собой. Больше он уже не поднимался на холмы, не пересекал водоразделов, а брел по отлогому берегу большой реки, которая текла по широкой долине. Перед его глазами были только видения. Его душа и тело шли рядом, и все же порознь — такой тонкой стала нить, связывающая их.

Он пришел в сознание однажды утром, лежа на плоском камне. Ярко светило и пригревало солнце. Издали ему слышно было мычание оленят. Он смутно помнил дождь, ветер и снег, но сколько времени его преследовала непогода — два дня или две недели, — он не знал.

Долгое время он лежал неподвижно, и щедрое солнце лило на него свои лучи, напитывая теплом его жалкое тело. «Хороший день», — подумал он. Быть может, ему удастся определить направление по солнцу. Сделав мучительное усилие, он повернулся на бок. Там, внизу, текла широкая, медлительная река. Она была ему незнакома, и это его удивило. Он медленно следил за ее течением, смотрел, как она вьется среди голых, угрюмых холмов, еще более угрюмых и низких, чем те, которые он видел до сих пор. Медленно, равнодушно, без всякого интереса он проследил за течением незнакомой реки почти до самого горизонта и увидел, что она вливается в светлое блистающее море. И все же это его не взволновало. «Очень странно, — подумал он, — это или мираж, или видение, плод расстроенного воображения». Он еще более убедился в этом, когда увидел корабль, стоявший на якоре посреди блистающего моря. Он закрыл глаза на секунду и снова открыл их. Странно, что видение не исчезает! А впрочем, нет ничего странного. Он знал, что в сердце этой бесплодной земли нет. ни моря, ни кораблей, так же как нет патронов в его незаряженном ружье.

Он услышал за своей спиной какое-то сопение — не то вздох, не то кашель. Очень медленно, преодолевая крайнюю слабость и оцепенение, он повернулся на другой бок. Поблизости он ничего не увидел и стал терпеливо ждать. Опять послышались сопение и кашель, и между двумя островерхими камнями, не больше чем шагах в двадцати от себя, он увидел серую голову волка. Уши не торчали кверху, как это ему приходилось видеть у других волков, глаза помутнели и налились кровью, голова бессильно понурилась. Волк, верно, был болен: он все время чихал и кашлял.



«Вот это по крайней мере не кажется», — подумал он и опять повернулся на другой бок, чтобы увидеть настоящий мир, не застланный теперь дымкой видений. Но море все так же сверкало в отдалении, и корабль был ясно виден. Быть может, это все-таки настоящее? Он закрыл глаза и стал думать — и в конце концов понял, в чем дело. Он шел на северо-восток, удаляясь от реки Диз, и попал в долину реки Коппермайн. Эта широкая, медлительная река и была Коппермайн. Это блистающее море — Ледовитый океан. Этот корабль — китобойное судно, заплывшее далеко к востоку от устья реки Маккензи, оно стоит на якоре в заливе Коронации. Он вспомнил карту Компании Гудзонова залива, которую видел когда-то, и все стало ясно и понятно.

Он сел и начал думать о самых неотложных делах. Обмотки из одеяла совсем износились, и ноги у него были содраны до живого мяса. Последнее одеяло было израсходовано. Ружье и нож он потерял. Шапка тоже пропала и вместе с ней спички, спрятанные за подкладку, но спички в кисете за пазухой, завернутые в пергамент, остались целы и не отсырели. Он посмотрел на часы. Они все еще шли и показывали одиннадцать часов. Должно быть, он не забывал заводить их.

Он был спокоен и в полном сознании. Несмотря на страшную слабость, он не чувствовал никакой боли. Есть ему не хотелось. Мысль о еде была даже неприятна ему, и все, что он ни делал, делалось им по велению рассудка. Он оторвал штанины до колен и обвязал ими ступни. Ведерко он почему-то не бросил: надо будет выпить кипятку, прежде чем начать путь к кораблю — очень тяжелый, как он предвидел.

Все его движения были медленны. Он дрожал, как в параличе. Он хотел набрать сухого мха, но не смог подняться на ноги. Несколько раз он пробовал встать и в конце концов пополз на четвереньках. Один раз он подполз очень близко к больному волку. Зверь неохотно посторонился и облизнул морду, насилу двигая языком. Человек заметил, что язык был не здорового, красного цвета, а желтовато-бурый, покрытый полузасохшей слизью.

Выпив кипятку, он почувствовал, что может подняться на ноги и даже идти, хотя силы его были почти на исходе. Ему приходилось отдыхать чуть не каждую минуту. Он шел слабыми, неверными шагами, и такими же слабыми, неверными шагами тащился за ним волк.

И в эту ночь, когда блистающее море скрылось во тьме, человек понял, что приблизился к нему не больше чем на четыре мили.

Ночью он все время слышал кашель больного волка, а иногда крики оленят. Вокруг была жизнь, но жизнь, полная сил и здоровья, а он понимал, что больной волк тащится по следам больного человека в надежде, что этот человек умрет первым. Утром, открыв глаза, он увидел, что волк смотрит на него тоскливо и жадно. Зверь, похожий на заморенную унылую собаку, стоял, понурив голову и поджав хвост. Он дрожал на холодном ветру и угрюмо оскалил зубы, когда человек заговорил с ним голосом, упавшим до хриплого шепота.

Взошло яркое солнце, и все утро путник, спотыкаясь и падая, шел к кораблю на блистающем море. Погода стояла прекрасная. Это началось короткое бабье лето северных широт. Оно могло продержаться неделю, могло кончиться завтра или послезавтра.

После полудня он напал на след. Это был след другого человека, который не шел, а тащился на четвереньках. Он подумал, что это, возможно, след Билла, но подумал вяло и равнодушно. Ему было все равно. В сущности, он перестал что-либо чувствовать и волноваться. Он уже не ощущал боли. Желудок и нервы словно дремали. Однако жизнь, еще теплившаяся в нем, гнала его вперед. Он очень устал, но жизнь в нем не хотела гибнуть; и потому, что она не хотела гибнуть, человек все еще ел болотные ягоды и пескарей, пил кипяток и следил за больным волком, не спуская с него глаз.

Он шел по следам другого человека, того, который тащился на четвереньках, и скоро увидел конец его пути: обглоданные кости на мокром мху, сохранившем следы волчьих лап. Он увидел туго набитый мешочек из оленьей кожи — такой же, какой был у него, — разорванный острыми зубами. Он поднял этот мешочек, хотя его ослабевшие пальцы не в силах были удержать такую тяжесть. Билл не бросил его до конца. Ха-ха! Он еще посмеется над Биллом. Он останется жив и возьмет мешочек на корабль, который стоит посреди блистающего моря. Он засмеялся хриплым, страшным смехом, похожим на карканье ворона, и больной волк вторил ему, уныло подвывая. Человек сразу замолчал. Как же он будет смеяться над Биллом, если это Билл, если эти бело-розовые, чистые кости — все, что осталось от Билла?

Он отвернулся. Да, Билл его бросил, но он не возьмет золота и не станет сосать кости Билла. А Билл стал бы, будь Билл на его месте, размышлял он, тащась дальше.

Он набрел на маленькое озерко. И, наклонившись над ним в поисках пескарей, отшатнулся, словно ужаленный. Он увидел свое лицо, отраженное в воде. Это отражение было так страшно, что пробудило даже его отупевшую душу. В озерке плавали три пескаря, но оно было велико, и он не мог вычерпать его до дна; он попробовал поймать рыб ведерком, но в конце концов бросил эту мысль. Он побоялся, что от усталости упадет в воду и утонет. По этой же причине он не отважился плыть по реке на бревне, хотя бревен было много на песчаных отмелях.

В этот день он сократил на три мили расстояние между собой и кораблем, а на следующий день — на две мили; теперь он полз на четвереньках, как Билл. К концу пятого дня до корабля все еще оставалось миль семь, а он теперь не мог пройти и мили в день. Бабье лето еще держалось, а он то полз на четвереньках, то падал без чувств, и по его следам все так же тащился больной волк, кашляя и чихая. Колени человека были содраны до живого мяса и ступни тоже, и хотя он оторвал две полосы от рубашки, чтобы обмотать их, красный след тянулся за ним по мху и камням. Оглянувшись как-то, он увидел, что волк с жадностью лижет этот кровавый след, и ясно представил себе, каков будет его конец, если он сам не убьет волка. И тогда началась самая жестокая борьба, какая только бывает в жизни: больной человек на четвереньках и больной волк, ковылявший за ним, — оба они, полумертвые, тащились через пустыню, подстерегая друг друга.

Будь то здоровый волк, человек не стал бы так сопротивляться, но ему было неприятно думать, что он попадет в утробу этой мерзкой твари, почти падали. Ему стало противно. У него снова начинался бред, сознание туманили галлюцинации, и светлые промежутки становились все короче и реже.

Однажды он пришел в чувство, услышав чье-то дыхание над самым ухом. Волк отпрыгнул назад, споткнулся и упал от слабости. Это было смешно, но человек не улыбнулся. Он даже не испугался. Страх уже не имел над ним власти. Но мысли его на минуту прояснились, и он лежал, раздумывая. До корабля оставалось теперь мили четыре, не больше. Он видел его совсем ясно, протирая затуманенные глаза, видел и лодочку с белым парусом, рассекавшую сверкающее море. Но ему не одолеть эти четыре мили. Он это знал и относился к этому спокойно. Он знал, что не проползет и полумили. И все-таки ему хотелось жить. Было бы глупо умереть после всего, что он перенес. Судьба требовала от него слишком много. Даже умирая, он не покорялся смерти. Возможно, это было чистое безумие, но и в когтях смерти он бросал ей вызов и боролся с ней.

Он закрыл глаза и бесконечно бережно собрал все свои силы. Он крепился, стараясь не поддаваться чувству дурноты, затопившему, словно прилив, все его существо. Это чувство поднималось волной и мутило сознание. Временами он словно тонул, погружаясь в забытье и силясь выплыть, но каким-то необъяснимым образом остатки воли помогали ему снова выбраться на поверхность.

Он лежал на спине неподвижно и слышал, как хриплое дыхание волка приближается к нему. Оно ощущалось все ближе и ближе, время тянулось без конца, но человек не пошевельнулся ни разу. Вот дыхание слышно над самым ухом. Жесткий сухой язык царапнул его щеку, словно наждачной бумагой. Руки у него вскинулись кверху — по крайней мере он хотел их вскинуть, — пальцы согнулись как когти, но схватили пустоту. Для быстрых и уверенных движений нужна сила, а силы у него не было.

Волк былтерпелив, но и человек был терпелив не меньше. Полдня он лежал неподвижно, борясь с забытьем и сторожа волка, который хотел его съесть и которого он съел бы сам, если бы мог. Время от времени волна забытья захлестывала его, и он видел долгие сны; но все время, и во сне и наяву, он ждал, что вот-вот услышит хриплое дыхание и его лизнет шершавый язык.

Дыхания он не услышал, но проснулся оттого, что шершавый язык коснулся его руки. Человек ждал. Клыки слегка сдавили его руку, потом давление стало сильнее — волк из последних сил старался вонзить зубы в добычу, которую так долго подстерегал. Но и человек ждал долго, и его искусанная рука сжала волчью челюсть. И в то время как волк слабо отбивался, а рука так же слабо сжимала его челюсть, другая рука протянулась и схватила волка. Еще пять минут, и человек придавил волка всей своей тяжестью. Его рукам не хватало силы, чтобы задушить волка, но человек прижался лицом к волчьей шее, и его рот был полон шерсти. Прошло полчаса, и человек почувствовал что в горло ему сочится теплая струйка. Это было мучительно, словно ему в желудок вливали расплавленный свинец, и только усилием воли он заставлял себя терпеть. Потом человек перекатился на спину и уснул.

На китобойном судне «Бедфорд» ехало несколько человек из научной экспедиции. С палубы они заметили какое-то странное существо на берегу. Оно ползло к морю, едва передвигаясь по песку. Ученые не могли понять, что это такое, и, как подобает естествоиспытателям, сели в шлюпку и поплыли к берегу. Они увидели живое существо, но вряд ли его можно было назвать человеком. Оно ничего не слышало, ничего не понимало и корчилось на песке, словно гигантский червяк. Ему почти не удавалось продвинуться вперед, но оно не отступало и, корчась и извиваясь, продвигалось вперед шагов на двадцать в час.


Через три недели, лежа на койке китобойного судна «Бедфорд», человек со слезами рассказывал, кто он такой и что ему пришлось вынести. Он бормотал что-то бессвязное о своей матери, о Южной Калифорнии, о домике среди цветов и апельсинных деревьев.

Прошло несколько дней, и он уже сидел за столом вместе с учеными и капитаном в кают-компании корабля. Он радовался изобилию пищи, тревожно провожал взглядом каждый кусок, исчезавший в чужом рту, и его лицо выражало глубокое сожаление. Он был в здравом уме, но чувствовал ненависть ко всем сидевшим за столом. Его мучил страх, что еды не хватит. Он расспрашивал о запасах провизии повара, юнгу, самого капитана. Они без конца успокаивали его, но он никому не верил и тайком заглядывал в кладовую, чтобы убедиться собственными глазами.

Стали замечать, что он поправляется. Он толстел с каждым днем. Ученые качали головой и строили разные теории. Стали ограничивать его в еде, но он все раздавался в ширину, особенно в поясе.

Матросы посмеивались. Они знали, в чем дело. А когда ученые стали следить за ним, им тоже стало все ясно. После завтрака он прокрадывался на бак и, словно нищий, протягивал руку кому-нибудь из матросов. Тот ухмылялся и подавал ему кусок морского сухаря. Человек жадно хватал кусок, глядел на него, как скряга на золото, и прятал за пазуху. Такие же подачки, ухмыляясь, давали ему и другие матросы.

Ученые промолчали и оставили его в покое. Но они осмотрели потихоньку его койку. Она была набита сухарями. Матрац был полон сухарей. Во всех углах были сухари. Однако человек был в здравом уме. Он только принимал меры на случай голодовки— вот и все. Ученые сказали, что это должно пройти. И это действительно прошло, прежде чем «Бедфорд» стал на якорь в гавани Сан-Франциско.


Бурый волк

Женщина вернулась надеть калоши, потому что трава была мокрая от росы, а когда она снова вышла на крыльцо, то увидела, что муж, поджидая ее, залюбовался прелестным распускающимся бутоном миндаля и забыл обо всем на свете. Она поглядела по сторонам, поискала глазами в высокой траве между фруктовыми деревьями.

— Где Волк? — спросила она.

— Только что был здесь.

Уолт Ирвин оторвался от своих наблюдений над чудом расцветающего мира и тоже огляделся кругом.

— Мне помнится, я видел, как он погнался за кроликом.

— Волк! Волк! Сюда! — позвала Медж.

И они пошли по усеянной восковыми колокольчиками тропинке, ведущей вниз через заросли мансаниты, на проселочную дорогу.

Ирвин сунул себе в рот оба мизинца, и его пронзительный свист присоединился к зову Медж.

Она поспешно заткнула уши и нетерпеливо поморщилась:

— Фу! Такой утонченный поэт — и вдруг издаешь такие отвратительные звуки! У меня просто барабанные перепонки лопаются. Знаешь, ты, кажется, способен пересвистать уличного мальчишку.

— A-а! Вот и Волк.

Среди густой зелени холма послышался треск сухих веток, и внезапно на высоте сорока футов над ними, на краю отвесной скалы, появилась голова и туловище Волка. Из-под его крепких, упершихся в землю передних лап вырвался камень, и он, насторожив уши, внимательно следил за этим летящим вниз камнем, пока тот не упал к их ногам. Тогда он перевел свой взгляд на хозяев и, оскалив зубы, широко улыбнулся во всю пасть.

— Волк! Волк! Милый Волк! — сразу в один голос закричали ему снизу мужчина и женщина.

Услышав их голоса, пес прижал уши и вытянул морду вперед, словно давая погладить себя невидимой руке.

Потом Волк снова скрылся в чаще, а они, проводив его взглядом, пошли дальше. Спустя несколько минут за поворотом, где спуск был более отлогий, он сбежал к ним, сопровождаемый целой лавиной щебня и пыли. Волк был весьма сдержан в проявлении своих чувств. Он позволил мужчине потрепать себя разок за ушами, претерпел от женщины несколько более длительное ласковое поглаживание и умчался далеко вперед, словно скользя по земле, плавно, без всяких усилий, как настоящий волк.

По сложению это был большой лесной волк, но окраска шерсти и пятна на ней изобличали не волчью породу. Здесь уже явно сказывалась собачья стать. Ни у одного волка никто еще не видел такой расцветки. Это был пес, коричневый с ног до головы — темно-коричневый, красно-коричневый, коричневый всех оттенков. Темно-бурая шерсть на спине и на шее, постепенно светлея, становилась почти желтой на брюхе, чуточку как будто грязноватой из-за упорно пробивающихся всюду коричневых волосков. Белые пятна на груди, на лапах и над глазами тоже казались грязноватыми, — там тоже присутствовал этот неизгладимо-коричневый оттенок. А глаза горели, словно два золотисто-коричневых топаза.

Мужчина и женщина были очень привязаны к своему псу. Может быть, потому, что им стоило большого труда завоевать его расположение. Это оказалось нелегким делом с самого начала, когда он впервые неизвестно откуда появился около их маленького горного коттеджа. Изголодавшийся, с разбитыми в кровь лапами, он задушил кролика у них на глазах, под самыми их окнами, а потом едва дотащился до ручья и улегся под кустами черной смородины. Когда Уолт Ирвин спустился к ручью посмотреть на незваного гостя, он был встречен злобным рычанием. Таким же рычанием была встречена и Медж, когда она, пытаясь завязать миролюбивые отношения, притащила псу огромную миску молока с хлебом.

Гость оказался весьма несговорчивого нрава. Он пресекал все их дружественные попытки — стоило только протянуть к нему руку, как обнажались грозные клыки и коричневая шерсть вставала дыбом. Однако он не уходил от их ручья, спал тут и ел все, что ему приносили, но только после того, как люди, поставив еду на безопасном расстоянии, сами удалялись. Ясно было, что он остается здесь только потому, что не в состоянии двигаться. А через несколько дней, немного оправившись, он внезапно исчез.

На том, вероятно, и кончилось бы их знакомство, если бы Ирвину не пришлось в это самое время поехать в северную часть штата. Взглянув случайно в окно, когда поезд проходил недалеко от границы между Калифорнией и Орегоном, Ирвин увидел своего недружелюбного гостя. Похожий на бурого волка, усталый и в то же время неутомимый, он мчался вдоль полотна, покрытый пылью и грязью после двухсотмильного пробега.

Ирвин не любил долго раздумывать. На следующей станции он вышел из поезда, купил в лавке мяса и поймал беглеца на окраине города.

Обратно Волка доставили в багажном вагоне, и таким образом он снова попал в горный коттедж. На этот раз его на целую неделю посадили на цепь, и муж с женой любовно ухаживали за ним. Однако им приходилось выражать свою любовь с величайшей осторожностью. Замкнутый и враждебный, словно пришелец с другой планеты, пес отвечал злобным рычанием на все их ласковые уговоры. Но он никогда не лаял. За все время никто ни разу не слышал, чтобы он залаял.

Приручить его оказалось нелегкой задачей. Однако Ирвин любил трудные задачи. Он заказал металлическую пластинку с выгравированной надписью: «Вернуть Уолту Ирвину, Глен-Эллен, округ Сонома, Калифорния». На Волка надели ошейник, к которому наглухо прикрепили эту пластинку. После этого его отвязали, и он мгновенно исчез. Через день пришла телеграмма из Мейдосино: за двадцать часов пес успел пробежать сто миль к северу, после чего был пойман.

Обратно Волка доставила транспортная контора. Его привязали на три дня, на четвертый отпустили, и он снова исчез. На этот раз Волк успел добраться до южных районов Орегона. Там его снова поймали и снова вернули домой. Всякий раз, как его отпускали, он убегал — и всегда убегал на север. Словно какая-то неодолимая сила гнала его на север. «Тяга к дому», как выразился Однажды Ирвин, когда ему вернули Волка из Северного Орегона.

В следующий раз бурый беглец успел пересечь половину Калифорнии, весь штат Орегон и половину Вашингтона, прежде чем его перехватили и доставили обратно по принадлежности. Скорость, с которой он совершал свои пробеги, была просто поразительна. Подкормившись и передохнув, Волк, едва только его отпускали на свободу, обращал всю свою энергию в стремительный бег. Удалось точно установить, что за первый день он пробегал около ста пятидесяти миль, а затем в среднем около ста миль в день, пока кто-нибудь не ухитрялся его поймать. Возвращался он всегда тощий, голодный, одичавший, а убегал крепкий, отдохнувший, набравшись новых сил. И неизменно держал путь на север, влекомый каким-то внутренним побуждением, которого никто не мог понять.

В этих безуспешных побегах прошел целый год, но, наконец, пес примирился с судьбой и остался близ коттеджа, где когда-то в первый день задушил кролика и спал у ручья. Однако прошло еще немало времени, прежде чем мужчине и женщине удалось погладить его. Это была великая победа. Волк отличался такой необщительностью, что к нему просто нельзя было подступиться. Никому из гостей, бывавших в коттедже, не удавалось завести с ним добрые отношения. Глухое ворчание было ответом на все такие попытки. А если кто-нибудь все же отваживался подойти поближе, верхняя губа Волка приподнималась, обнажая острые клыки, и слышалось злобное, свирепое рычание, наводившее страх даже на самых отчаянных храбрецов и на всех соседних собак, которые отлично знали, как рычат собаки, но никогда не слыхали рычания волка.

Прошлое этого пса было покрыто мраком неизвестности. История его жизни начиналась с Уолта и Медж. Он появился откуда-то с юга, но о прежнем его владельце, от которого он, по-видимому, сбежал, ничего не удалось разузнать. Миссис Джонсон, ближайшая соседка, у которой Медж покупала молоко, уверяла, что это клондайкская собака. Ее брат работал на приисках среди льдов в этой далекой стране, и поэтому она считала себя авторитетом по такого рода вопросам.

Да, впрочем, с ней и не спорили. Кончики ушей у Волка явно были когда-то жестоко обморожены, они так и не заживали. Кроме того, он был похож на аляскинских собак, снимки которых Ирвин и Медж не раз видели в журналах. Они часто разговаривали о прошлом Волка, пытаясь представить себе по тому, что они читали и слышали, какую жизнь этот пес вел на далеком Севере. Что Север все еще тянул его к себе, это они знали. По ночам Волк тихонько скулил, а когда поднимался северный ветер и пощипывал морозец, им овладевало страшное беспокойство и он начинал жалобно выть. Это было похоже на протяжный волчий вой. Но он никогда не лаял. Никакими средствами нельзя было исторгнуть у него хотя бы один звук на естественном собачьем языке.

За долгое время, в течение которого Ирвин и Медж добивались расположения Волка, они нередко спорили о том, кто же будет считаться его хозяином. Оба считали его своим и хвастались малейшим проявлением привязанности с его стороны. Но преимущество с самого начала было на стороне Ирвина, и главным образом потому, что он был мужчина. Очевидно, Волк понятия не имел о женщинах. Он совершенно не понимал женщин. С юбками Медж он никак не мог примириться, — заслышав их шелест, всякий раз настораживался и грозно ворчал. А в ветреные дни ей совсем нельзя было к нему подходить.

Но Медж кормила его. Кроме того, она царствовала в кухне, и только по ее особой милости Волку разрешалось туда входить. И Медж была совершенно уверена, что завоюет его, несмотря на такое страшное препятствие, как ее юбка. Уолт же пошел на уловки — он заставлял Волка лежать у своих ног, пока писал, а сам то и дело поглаживал и всячески уговаривал его, причем работа двигалась у него очень медленно. В конце концов Уолт победил, вероятно потому, что был мужчиной, но Медж уверяла, что если бы он употребил всю свою энергию на писание стихав и оставил бы Волка в покое, им жилось бы лучше и денег водилось бы больше.

— Пора бы уж получить известие о моих последних стихах, — заметил Уолт, после того как они минут пять молча спускались по крутому склону. — Уверен, что на почте уже лежат для меня денежки и мы превратим их в превосходную гречневую муку, в галлон кленового сиропа и новые калоши для тебя.

— И в чудесное молочко от чудесной коровы миссис Джонсон, — добавила Медж. — Завтра ведь первое, как ты знаешь.

Уолт невольно поморщился, но тут же лицо его прояснилось, и он хлопнул себя рукой по карману куртки.

— Ничего! У меня здесь готова самая удойная корова во всей Калифорнии.

— Когда это ты успел написать? — живо спросила Медж и добавила с упреком: — Даже не показал мне!

— Я нарочно приберег эти стихи, чтобы прочесть тебе по дороге на почту, вот примерно в таком местечке, — сказал он, показывая рукой на сухой пень, на котором можно было присесть.

Тоненький ручеек бежал из-под густых папоротников, журча переливался через большой, покрытый скользким мхом камень, и пересекал тропинку прямо у их ног. Из долины доносилось нежное пение полевых жаворонков, а кругом, то поблескивая на солнечном свету, то исчезая в тени, порхали огромные желтые бабочки.

В то время как Уолт вполголоса читал свое произведение, внизу, в чаще, послышался какой-то шум. Это был шум тяжелых шагов, к которому время от времени примешивался глухой стук вырвавшегося из-под ноги камня. Когда Уолт, кончив читать, поднял взгляд на жену, ожидая ее одобрения, на повороте тропинки показался человек. Он шел с непокрытой головой, и пот катился с него градом. Одной рукой он то и дело вытирал себе лицо платком, в другой держал новую шляпу и снятый с шеи совершенно размокший крахмальный воротничок.

Это был рослый человек, крепкого сложения; мускулы его так и просились наружу из-под тесного черного пиджака, купленного, по-видимому, совсем недавно в магазине готового платья.

— Жаркий денек… — приветствовал его Уолт.

Уолт старался поддерживать добрые отношения с окрестными жителями и не упускал случая расширить Круг своих знакомых.

Человек остановился и кивнул.

— Не очень-то я привык к такой жаре, — отвечал он, словно оправдываясь. — Я больше привык к температуре градусов около тридцати мороза.

— Ну, такой у нас здесь не бывает! — засмеялся Уолт.

— Надо полагать, — отвечал человек. — Да я, правду сказать, и не хочу этого. Я разыскиваю мою сестру. Вы случайно не знаете, где она живет? Миссис Джонсон, миссис Уильям Джонсон.

— Так вы, наверно, ее брат из Клондайка? — воскликнула Медж, и глаза ее загорелись любопытством. — Мы так много о вас слышали!

— Он самый, мэм, — скромно отвечал он. — Меня зовут Скифф Миллер. Я, видите ли, хотел сделать ей сюрприз.

— Так вы совершенно правильно идете. Только вы шли не по дороге, а напрямик, лесом.

Медж встала и показала на ущелье вверху, в четверти мили от них.

— Вон видите там сосны? Идите к ним по этой узенькой тропинке. Она сворачивает направо и приведет вас к самому дому миссис Джонсон. Тут уж с пути не собьешься.

— Спасибо, мэм, — отвечал Скифф Миллер.

— Нам было бы очень интересно услышать от вас что-нибудь о Клондайке, — сказала Медж. — Может быть, вы разрешите зайти к вам, пока вы будете гостить у вашей сестры? А то еще лучше — приходите с ней как-нибудь к нам пообедать.

— Да, мэм, благодарю вас, мэм, — машинально пробормотал Скифф, но тут же, спохватившись, добавил: — Только я ведь недолго здесь пробуду: опять отправлюсь на Север. Сегодня же уеду с ночным поездом. Я, видите ли, подрядился на работу: казенную почту возить.

Медж выразила сожаление по этому поводу, а Скифф Миллер уже повернулся, чтобы идти, но в эту минуту Волк, который рыскал где-то поблизости, вдруг бесшумно, по-волчьи, появился из-за деревьев.

Рассеянность Скиффа Миллера как рукой сняло. Глаза его впились в собаку, и. глубочайшее изумление изобразилось на его лице.

— Черт подери! — произнес он раздельно и внушительно.

Он с сосредоточенным видом уселся на пень, не замечая, что Медж осталась стоять. При звуке его голоса уши Волка опустились, и пасть расплылась в широчайшей улыбке. Он медленно приблизился к незнакомцу, обнюхал его руки, а затем стал лизать их.

Скифф Миллер погладил пса по голове.

— Ах, черт подери! — все так же медленно и внушительно повторил он. — Простите, мэм, — через секунду добавил он, — я просто в себя не приду от удивления. Вот и все.

— Да мы и сами удивились, — шутливо отвечала она. — Никогда еще не бывало, чтобы Волк так прямо пошел к незнакомому человеку.

— Ах, вот как вы его зовете! Волк! — сказал. Скифф Миллер.

— Для меня просто непонятно его расположение к вам. Может быть, дело в том, что вы из Клондайка? Ведь это, знаете, клондайкская собака.

— Да, мэм, — рассеянно произнес Миллер.

Он приподнял переднюю лапу Волка и внимательно осмотрел подошву, ощупывая и нажимая на пальцы.

— Мягкие стали ступни, — заметил он. — Давненько он, как видно, не ходил в упряжке.

— Нет, знаете, это просто удивительно! — вмешался Уолт. — Он позволяет вам делать с ним все, что вы хотите!

Скифф Миллер встал. Никакого замешательства теперь уже не замечалось в нем.

— Давно у вас эта собака? — спросил он деловитым, сухим тоном.

И тут Волк, который все время вертелся возле и ластился к нему, вдруг открыл пасть и залаял. Точно что-то вдруг прорвалось в нем — такой это был странный, отрывистый, радостный лай. Но, несомненно, это был лай.

— Вот это для меня новость! — сказал Скифф Миллер.

— Уолт и Медж переглянулись. Чудо свершилось: Волк залаял.

— Первый раз слышу, как он лает! — промолвила Медж.

— И я тоже первый раз слышу, — отвечал Скифф Миллер.

Медж поглядела на него с улыбкой. По-видимому, этот человек — большой шутник.

— Ну еще бы, — сказала она, — ведь вы с ним познакомились пять минут тому назад!

Скифф Миллер пристально поглядел на нее, словно стараясь обнаружить в ее лице хитрость, которую эта фраза заставила его заподозрить.

— Я думал, вы догадались, — медленно произнес он. — Я думал, вы сразу поняли — по тому, как он ластился ко мне. Это мой пес. И зовут его не Волк. Его зовут Бурый.

— Ах, Уолт! — невольно вырвалось у Медж, и она жалобно поглядела на мужа.

Уолт мгновенно выступил на ее защиту.

— Откуда вы знаете, что это ваша собака? — спросил он.

— Потому что моя, — последовал ответ.

Скифф Миллер медленно поглядел на него и сказал, кивнув в сторону Медж:

— Откуда вы знаете, что это ваша жена? Вы просто скажете: потому что это моя жена. И я ведь тоже могу ответить: что это, дескать, за объяснение? Собака моя. Я вырастил и воспитал ее. Уж мне ли ее не знать! Вот, поглядите, я вам сейчас докажу.

Скифф Миллер обернулся к собаке.

— Эй, Бурый! — крикнул он. Голос его прозвучал резко и властно, и тут же уши пса опустились, словно его приласкали. — А ну-ка?

Пес резко, скачком повернулся направо.

— Эй, пошел!

И пес, сразу перестав топтаться на месте, бросился вперед и так же внезапно остановился, слушая команду.

— Могу заставить его проделать все это просто свистом, — сказал Миллер. — Ведь он у меня вожаком был.

— Но вы же не собираетесь взять его с собой? — дрожащим голосом спросила Медж.

Человек кивнул.

— Туда, в этот ужасный Клондайк, на эти ужасные мучения.

Он снова кивнул.

— Да нет, — прибавил он, — не так уж там плохо. Поглядите-ка на меня: разве я, по-вашему, не здоровяк?

— Но для собак ведь это такая ужасная жизнь — вечные лишения, непосильный труд, голод, мороз! Ах, я ведь читала, я знаю, каково это.

— Да, был случай, когда я чуть не съел его как-то раз на Мелкоперой реке, — мрачно согласился Миллер. — Не попадись мне тогда лось на мушку, был бы ему конец.

— Я бы скорей умерла! — воскликнула Медж.

— Ну, у вас здесь, конечно, другая жизнь, — пояснил Миллер. — Вам собак есть не приходится. А когда человека скрутит так, что из него вот-вот душа вон, тогда начинаешь рассуждать по-иному. Вы в таких переделках никогда не бывали, а значит, и судить об этом не можете.

— Так ведь в этом-то все и дело! — горячо настаивала Медж. — В Калифорнии собак не едят. Так почему бы вам не оставить его здесь? Ему здесь хорошо, и голодать ему никогда не придется, — вы это сами видите. И не придется страдать от убийственного холода, от непосильного труда. Здесь его нежат и холят. Здесь нет этой дикости ни в природе, ни в людях. Никогда на него не обрушится удар кнута. Ну, а что до погоды, то ведь вы сами знаете: здесь и снегу-то никогда не бывает.

— Ну, уж зато летом, извините, жара адская, просто терпения нет, — засмеялся Миллер.

— Но вы не ответили нам! — с жаром продолжала Медж. — А что вы можете предложить ему в этих ваших северных краях?

— Могу предложить еду, когда она у меня есть, а обычно она бывает.

— А когда нет?

— Тогда, значит, и у него не будет.

— А работа?

— Работы вдоволь! — нетерпеливо отрезал Миллер. — Да, работы без конца, и голодуха, и морозище, и все прочие удовольствия. Все это он получит, когда будет со мной. Но он это любит. Он к этому привык, знает эту жизнь. Для нее он родился, для нее его и вырастили. А вы просто ничего об этом не знаете. И не понимаете, о чем говорите. Там его настоящая жизнь, и там он будет чувствовать себя всего лучше.

— Собака останется здесь, — решительна заявил Уолт, — так что продолжать этот спор нет никакого смысла.

— Что-о? — протянул Скифф Миллер, угрюмо сдвинув брови, и на его побагровевшем лбу выступила упрямая складка.

— Я сказал, что собака останется здесь, и на этом разговор окончен. Я не верю, что это ваша собака. Может быть, вы ее когда-нибудь видели. Может быть, даже когда-нибудь и ездили на ней по поручению хозяина. А то, что она слушается обычной команды северного погонщика, это еще не доказывает, что она ваша. Любая собака с Аляски слушалась бы вас точно так же. Кроме того, это, несомненно, очень ценная собака. Такая собака на Аляске — клад, и этим-то и объясняется ваше желание завладеть ею. Во всяком случае, вам придется доказать, что она ваша.

Скифф Миллер выслушал эту длинную речь невозмутимо и хладнокровно, только лоб у него еще чуточку потемнел, и громадные мускулы вздулись под черным сукном пиджака. Он спокойно смерил взглядом этого стихоплета, словно взвешивая, много ли силы может скрываться под его хрупкой внешностью.

Затем на лице Скиффа Миллера появилось презрительное выражение, и он промолвил резко и решительно:

— А я говорю, что могу увести собаку с собой хоть сию же минуту.

Лицо Уолта вспыхнуло, он весь как-то сразу подтянулся, и все мышцы у него напряглись. Медж, опасаясь, как бы дело не дошло до драки, поспешила вмешаться в разговор.

— Может быть, мистер Миллер и прав, — сказала она. — Боюсь, что он прав. Волк, по-видимому, действительно знает его: и на кличку «Бурый» откликается и сразу встретил его дружелюбно. Ты ведь знаешь, что пес никогда ни к кому так не ластился. А потом, ты обратил внимание, как он лаял? Он просто был вне себя от радости. А отчего? Ну, разумеется, оттого, что нашел мистера Миллера.

Бицепсы Уолта перестали напрягаться. Даже плечи его безнадежно опустились.

— Ты, кажется, права, Медж, — сказал он. — Волк наш не Волк, а Бурый, и, должно быть, он действительно принадлежит мистеру Миллеру.

— Может быть, мистер Миллер согласится продать его? — сказала она. — Мы могли бы его купить.

Скифф Миллер покачал головой, но уже совсем не воинственно, а скорей участливо, мгновенно отвечая великодушием на великодушие.

— У меня пять собак было, — сказал он, пытаясь, по-видимому, как-то смягчить свой отказ, — этот ходил вожаком. Это была самая лучшая упряжка на всю Аляску. Никто меня не мог обогнать. В тысяча восемьсот девяносто пятом году мне давали за них пять тысяч чистоганом, да я не взял. Правда, тогда собаки были в цене. Но не только потому мне такие бешеные деньги предлагали, а уж очень хороша была упряжка. А Бурый был лучше всех. В ту же зиму мне за него давали тысячу двести — я не взял. Тогда не продал и теперь не продам. Я, видите ли, очень дорожу этим псом. Три года его разыскиваю. Прямо и сказать не могу, до чего я огорчился, когда его у меня свели, и не то что из-за цены, а просто… привязался к нему, как дурак, простите за выражение. Я и сейчас просто глазам своим не поверил, когда его увидал. Подумал, уж не мерещится ли мне. Прямо как-то не верится такому счастью. Ведь я его сам вынянчил. Спать его укладывал, кутал, как ребенка. Мать у него издохла, так я его. сгущенным молоком выкормил — два доллара банка. Себе-то я этого не мог позволить: черный кофе пил. Он никогда никакой матери не знал, кроме меня. Бывало, все у меня палец сосет, постреленок. Вот этот самый палец. — Скифф Миллер так разволновался, что уже не мог говорить связно, а только вытянул вперед указательный палец и прерывистым голосом повторил: — Вот этот самый палец, — словно это было неоспоримым доказательством его права собственности на собаку.

Потом он совсем замолчал, глядя на свой вытянутый палец.

И тут заговорила Медж:

— А собака? — сказала она. — О собаке-то вы не думаете?

Скифф Миллер недоуменно взглянул на нее.

— Ну, скажите, разве вы подумали о ней? — повторила Медж.

— Не понимаю, к чему вы клоните.

— А ведь она, может быть, тоже имеет некоторое право выбирать, — продолжала Медж. — Может быть, у нее тоже есть свои привязанности и свои желания. Вы с этим не считаетесь. Вы не даете ей выбрать самой. Вам и в голову не пришло, что, может быть, Калифорния нравится ей больше Аляски. Вы считаетесь только с тем, что вам самому хочется. Вы с ней обращаетесь так, будто это мешок картофеля или охапка сена, а не живое существо.

Миллеру эта точка зрения была, по-видимому, внове. Он с сосредоточенным видом стал обдумывать так Неожиданно вставший перед ним вопрос. Медж сейчас же постаралась воспользоваться его нерешительностью.

— Если вы в самом деле ее любите, то ее счастье должно быть и вашим счастьем, — настаивала она.

Скифф Миллер продолжал размышлять про себя, а Медж бросила торжествующий взгляд на мужа и прочла в его глазах горячее одобрение.

— То есть вы что же это думаете? — неожиданно спросил пришелец из Клондайка.

Теперь Медж, в свою очередь, поглядела на него с полным недоумением.

— Что вы хотите сказать? — спросила она.

— Так вы что ж, думаете, что Бурому захочется остаться здесь, в Калифорнии?

Она уверенно кивнула в ответ:

— Убеждена в этом.

Скифф Миллер снова принялся рассуждать сам с собой, на этот раз уже вслух. Время от времени он испытующе поглядывал на предмет своих размышлений.

— Он был работяга, каких мало. Сколько он для меня трудился! Никогда не отлынивал от работы. И еще тем он был хорош, что умел сколотить свежую упряжку так, что она работала на первый сорт. А уж голова у него! Все понимает, только что не говорит. Что ни скажешь ему, все поймет. Вот посмотрите-ка на него сейчас: он прекрасно понимает, что мы говорим о нем.

Пес лежал у ног Скиффа Миллера, опустив голову на лапы, настороженно подняв уши и быстро переводя внимательный взгляд с одного из говоривших на другого.

— Он еще может поработать. Как следует может поработать. И не один год. И ведь я люблю его, крепко люблю, черт возьми!

После этого Скифф Миллер еще раза два раскрыл рот, но так и закрыл его, ничего не сказав. Наконец он выговорил:

— Вот что. Я вам сейчас скажу, что я сделаю. Ваши слова, мэм, действительно имеют… как бы это сказать… некоторый смысл. Пес потрудился на своем веку, много потрудился. Может быть, он и впрямь заработал себе спокойное житье и теперь имеет полное право выбирать. Во всяком случае, мы ему дадим решить самому. Как он сам захочет, так пусть и будет. Вы оставайтесь и сидите здесь, как сидели, а я распрощаюсь с вами и пойду как ни в чем не бывало. Ежели он захочет, может остаться с вами. А захочет, может идти со мной. Я его звать не буду. Но и вы тоже не зовите.

Вдруг он подозрительно глянул на Медж и добавил:

— Только уж, чур, — играть по-честному! Не уговаривать его, когда я спиной повернусь.

— Мы будем играть честно… — начала было Медж.

Но Скифф Миллер прервал ее уверения:

— Знаю я эти женские повадки! Сердце у женщин мягкое, и стоит его задеть, они способны любую карту передернуть, на любую хитрость пойти и врать будут, как черти… Прошу прощения, мэм, я ведь это вообще насчет женского пола говорю.

— Не знаю, как и благодарить вас… — начала дрожащим голосом Медж.

— Еще неизвестно, есть ли вам за что меня благодарить, — отрезал Миллер. — Ведь Бурый еще не решил. Я думаю, вы не станете возражать, если я пойду медленно. Это ведь будет только справедливо, потому что через каких-нибудь сто шагов меня уже не будет видно.

Медж согласилась.

— Обещаю вам честно, — добавила она, — мы ничего не будем делать, чтобы повлиять на него.

— Ну, так теперь, значит, я ухожу, — сказал Скифф Миллер тоном человека, который уже распрощался и уходит.

Уловив перемену в его голосе, Волк быстро поднял голову и стремительно вскочил на ноги, когда увидел, что Медж и Миллер, прощаясь, пожимают друг другу руки. Он поднялся на задние лапы и, упершись передними в Медж, стал лизать руку Скиффа Миллера. Когда же Скифф протянул руку Уолту, Волк снова повторил то же самое: уперся передними лапами в Уолта и лизал руки им обоим.

— Да, сказать по правде, невесело обернулась для меня эта прогулочка, — заметил Скифф Миллер и медленно пошел прочь по тропинке.

Он успел отойти шагов на двадцать. Волк, не двигаясь, глядел ему вслед, напряженно застыв, словно ждал, что человек вот-вот повернется и пойдет обратно. Вдруг он с глухим жалобным визгом стремительно бросился за Миллером, нагнал его, любовно и бережно схватил за руку и мягко попытался остановить.

Увидев, что это ему не удается, Волк бросился обратно к сидевшему на пне Уолту Ирвину, схватил его за рукав и тоже безуспешно пытался увлечь его вслед за удаляющимся человеком.

Смятение Волка явно возрастало. Ему хотелось быть и там и здесь, в двух местах одновременно, и с прежним своим хозяином и с новым, а расстояние между ними неуклонно увеличивалось. Он в возбуждении метался, делая короткие нервные скачки, бросаясь то к одному, то к другому в мучительной нерешительности, не зная, что ему делать, желая быть с обоими и не будучи в состоянии выбрать. Он отрывисто и пронзительно взвизгивал, дышал часто и бурно. Вдруг он уселся, поднял нос кверху, и пасть его начала судорожно открываться и закрываться, с каждым разом разеваясь все шире. Одновременно судорога стала все сильнее сводить ему глотку. Пришли с действие и его голосовые связки. Сначала почти ничего не было слышно — казалось, просто дыхание с шумом вырывается из его груди, а затем раздался низкий грудной звук, самый низкий, какой когда-либо приходилось слышать человеческому уху. Все это было своеобразной подготовкой к вою.

Но в тот самый момент, когда он, казалось, вот-вот должен был завыть во всю глотку, широко раскрытая пасть захлопнулась, судороги прекратились, и пес долгим, пристальным взглядом посмотрел вслед уходящему человеку. Потом повернул голову и таким же пристальным взглядом поглядел на Уолта. Этот молящий взгляд остался без ответа. Пес не дождался ни слова, ни знака, ему ничем не намекнули, не подсказали, как поступить.

Он опять поглядел вперед и, увидев, что его старый хозяин приближается к повороту тропинки, снова пришел в смятение. Он с визгом вскочил на ноги и вдруг, словно осененный внезапной мыслью, устремился к Медж. Теперь, когда оба хозяина от него отступились, вся надежда была на нее. Он уткнулся мордой в колени хозяйке, стал тыкаться носом ей в руку — это был его обычный прием, когда он чего-нибудь просил. Затем он попятился и, шаловливо изгибая все туловище, стал подскакивать и топтаться на месте, скребя передними лапами по земле, стараясь всем своим телом, от молящих глаз и прижатых к спине ушей до умильно помахивающего хвоста, выразить то, чем он был полон, ту мысль, которую он не мог высказать словами.

Но и это он вскоре бросил. Холодность этих людей, которые до сих пор никогда не относились к нему холодно, подавляла его. Он не мог добиться от них никакого отклика, никакой помощи. Они не замечали его. Они точно умерли.

Он повернулся и молча поглядел вслед уходящему хозяину. Скифф Миллер уже дошел до поворота. Еще секунда — и он скроется из глаз. Но он ни разу не оглянулся. Он грузно шагал вперед, спокойно, неторопливо, точно ему не было ровно никакого дела до того, что происходит за его спиной.

Вот он свернул на повороте и исчез из виду. Волк ждал долгую минуту молча, не двигаясь, словно обратившись в камень, но камень, одухотворенный желанием и нетерпением. Один раз он залаял коротким, отрывистым лаем и опять подождал. Затем повернулся и мелкой рысцой побежал к Уолту Ирвину. Он обнюхал его руку и растянулся у его ног, глядя на опустевшую тропинку.

Маленький ручеек, сбегавший с покрытого мохом камня, вдруг словно стал журчать звончей и громче. И ничего больше не было слышно, кроме пения полевых жаворонков. Большие желтые бабочки беззвучно проносились в солнечном свете и исчезали в сонной тени. Медж ликующим взглядом поглядела на мужа.

Через несколько минут Волк встал. В движениях его чувствовались теперь спокойствие и уверенность. Он не взглянул ни на мужчину, ни на женщину; глаза его были устремлены на тропинку. Он принял решение. И они поняли это; поняли также и то, что для них самих испытание только началось.

Он сразу побежал крупной рысью, и губы Медж уже округлились, чтобы вернуть его ласковым окликом, — ей так хотелось позвать его! Но ласковый оклик замер у нее на губах. Она невольно поглядела на мужа и встретилась с его суровым, предостерегающим взглядом. Губы ее сомкнулись, она тихонько вздохнула.

А Волк мчался уже не рысью, а вскачь. И скачки его становились все шире и шире. Он ни разу не обернулся, его волчий хвост был вытянут совершенно прямо. Одним прыжком он срезал угол на повороте и скрылся.


Однодневная стоянка

Такой сумасшедшей гонки я еще никогда не видывал. Тысячи упряжек мчались по льду, собак не видно было из-за пара. Трое человек замерзли насмерть той ночью, и добрый десяток навсегда испортил себе легкие! Но разве я не видел собственными глазами дно проруби? Оно было желтое от золота, как горчичник. Вот почему я застолбил участок на Юконе и сделал заявку. Из-за этих-то заявок и пошла вся гонка. А потом там ничего не оказалось. Ровным счетом ничего. Я так до сих пор и не знаю, чем это объяснить.

Рассказ Шорти
Не снимая рукавиц, Джон Месснер одной рукой держался за поворотный шест и направлял нарты по следу, другой растирал щеки и нос. Он то и дело тер щеки и нос. По сути дела, он почти не отрывал руки́ от лица, а когда онемение усиливалось, принимался тереть с особенной яростью. Меховой шлем закрывал ему лоб и уши. Подбородок защищала густая золотистая борода, заиндевевшая на Морозе.

Позади него враскачку скользили тяжело нагруженные юконские нарты, впереди бежала упряжка в пять собак. Постромка, за которую они тянули нарты, терлась о ногу Месснера. Когда собаки поворачивали, следуя изгибу дороги, он переступал через постромку. Поворотов было много, и ему снова и снова приходилось переступать. Порой, зацепившись за постромку, он чуть не падал; движения его были неловки и выдавали огромную усталость, нарты то и дело наезжали ему на ноги.

Когда дорога пошла прямо и нарты могли некоторое время продвигаться вперед без управления, он отпустил поворотный шест и ударил по нему несколько раз правой рукой. Восстановить в ней кровообращение было нелегко. Но колотя правой рукой по твердому дереву, он левой неутомимо растирал нос и щеки.

— Честное слово, в такой холод нельзя разъезжать, — сказал Джон Месснер. Он говорил громко, как говорят люди, привыкшие к одиночеству. — Только идиот может пуститься в дорогу при такой температуре! Если сейчас не все восемьдесят ниже нуля, то уж семьдесят девять верных.

Он достал часы и, повертев их в руках, положил обратно во внутренний карман толстой шерстяной куртки, затем посмотрел на небо и окинул взглядом белую линию горизонта.

— Двенадцать часов, — пробормотал он. — Небо чистое, и солнца не видно.

Минут десять он шел молча, а потом добавил так, словно не было никакой паузы:

— И не продвинулся почти совсем. Нельзя в такой холод ездить.

Внезапно он закричал на собак: «Хо-о!» — и остановился. Его охватил дикий страх, — правая рука почти онемела. Он начал бешено колотить ею о поворотный шест.

— Ну… вы… бедняги! — обратился Месснер к собакам, которые тяжело упали на лед — отдохнуть. Голос его прерывался от усилий, с которыми он колотил онемевшей рукой по шесту. — Чем вы провинились, что двуногие запрягают вас в нарты, подавляют все ваши природные инстинкты и делают из вас жалких рабов?

Он остервенело потер нос, стараясь вызвать прилив крови, потом заставил собак подняться. Джон Месснер шел по льду большой замерзшей реки. Позади она простиралась на много миль, делая повороты и теряясь в причудливом нагромождении безмолвных, покрытых снегом гор. Впереди русло реки делилось на множество рукавов, образуя острова, которые она как бы несла на своей груди. Острова были безмолвные и белые. Безмолвие не нарушалось ни криком зверей, ни жужжанием насекомых. Ни одна птица не пролетала в застывшем воздухе. Не слышно было человеческого голоса, не заметно никаких следов человеческого Жилья. Мир спал, и сон его был подобен смерти.

Оцепенение, царившее вокруг, казалось, передалось и Джону Месснеру. Мороз сковывал его мозг. Он тащился вперед, опустив голову, не глядя по сторонам, бессознательно растирая нос и щеки, и когда нарты выезжали на прямую дорогу, колотил правой рукой по шесту.

Но собаки были начеку и внезапно остановились. Повернув голову к хозяину, они смотрели на него тоскливыми вопрошающими глазами. Их ресницы и морды выбелил мороз, и от этой седины да еще от усталости они казались совсем дряхлыми.

Человек хотел было подстегнуть их, но удержался и, собравшись с силами, огляделся вокруг. Собаки остановились у края проруби; это была не трещина, а прорубь, сделанная руками человека, тщательно вырубленная топором во льду толщиной в три с половиной фута. Толстая корка нового льда свидетельствовала о том, что прорубью давно не пользовались. Месснер посмотрел по сторонам. Собаки уже указывали ему путь: их заиндевевшие морды были повернуты к едва приметной на снегу тропинке, которая, ответвляясь от основного пути, взбегала вверх по берегу острова.

— Ну, ладно, бедные вы зверюги, — сказал Месснер. — Пойду на разведку. Я и сам не меньше вас хочу отдохнуть.

Он взобрался по склону и исчез. Собаки не легли и, стоя, нетерпеливо ждали его. Вернувшись, он взял веревку, привязанную к передку нарт, и накинул петлю себе на плечи. Потом повернул собак вправо и погнал их на берег. Втащить сани на крутой откос оказалось нелегко, но собаки забыли про усталость и, распластываясь на снегу, с нетерпеливым и радостным визгом из последних сил лезли вверх. Когда передние скользили или останавливались, задние кусали их за ляжки. Человек кричал на собак, то подбадривая, то угрожая, и всей тяжестью своего тела налегал на веревку.

Собаки стремительно вынесли нарты наверх, сразу свернули влево и устремились к маленькой бревенчатой хижине. В этой необитаемой хижине была одна комната площадью в восемь футов на десять. Месснер распряг собак, разгрузил нарты и вступил во владение жильем. Последний случайный его обитатель оставил здесь запас дров. Месснер поставил в хижине свою маленькую железную печку и развел огонь. Он положил в духовку пять вяленых рыб — корм собакам — и наполнил кофейник и кастрюлю водой из проруби.

Поджидая, когда закипит вода, Месснер нагнулся над печкой. Осевшая на бороде влага, превратившаяся от дыхания в ледяную корку, начинала оттаивать. Падая на печку, льдинки шипели, и от них поднимался пар. Джон Месснер отдирал сосульки от бороды, и они со стуком падали на пол.

Неистовый лай собак не оторвал его от этого занятия. Он услышал визг и рычание чужих собак и чьи-то голоса. В дверь постучали.

— Войдите! — крикнул Месснер глухо, потому что в это мгновение отсасывал кусок льда с верхней губы.

Дверь отворилась, и сквозь окружавшее его облако пара Месснер разглядел мужчину и женщину, остановившихся на пороге.

— Войдите, — сказал он повелительно, — и закройте дверь.

Сквозь пар он едва мог рассмотреть вошедших. Голова женщины была так закутана, что виднелись только черные глаза. Мужчина был тоже темноглазый, с гладко выбритым лицом; обледеневшие усы совершенно скрывали его рот.

— Мы хотели бы у вас узнать, нет ли тут поблизости еще другого жилья? — спросил он, окидывая взглядом убогую обстановку хижины. — Мы думали, что здесь никого нет.

— Это не моя хижина, — отвечал Месснер. — Я сам нашел еенесколько минут назад. Входите и располагайтесь. Места достаточно, и ставить вашу печку вам не понадобится. Как-нибудь разместимся.

При звуке его голоса женщина с любопытством посмотрела на него.

— Раздевайся, — сказал ее спутник. — Я распрягу собак и принесу воды, чтоб можно было приняться за стряпню.

Месснер взял оттаявшую рыбу и пошел кормить собак. Ему пришлось защищать их от чужой упряжки, и когда он вернулся в хижину, вновь прибывший уже разгрузил нарты и принес воды. Кофейник Месснера закипел. Он засыпал в него кофе, влил туда еще полкружки холодной воды, чтобы осела гуща, и снял с печки. Потом положил оттаивать несколько сухарей из кислого теста и разогрел в кастрюльке бобы, которые сварил прошлой ночью и все утро вез с собой замороженными.

Сняв свою посуду с печки, чтобы дать возможность вновь прибывшим приготовить себе пищу, Месснер сел на тюк с постелью, а вместо стола приспособил ящик для провизии. За едой он разговаривал с незнакомцем о дороге и о собаках, а тот, наклонившись над печкой, оттаивал лед на усах. Избавившись наконец от сосулек, незнакомец бросил тюк с постелью на одну из двух коек, стоявших в хижине.

— Мы будем спать здесь, — сказал он, — если только вы не предпочитаете эту койку. Вы пришли сюда первый и имеете право выбора.

— Мне все равно, — сказал Месснер. — Они обе одинаковые.

Он тоже приготовил себе постель и присел на край койки. Незнакомец сунул под одеяло вместо подушки маленькую дорожную сумку с медицинскими инструментами.

— Вы врач? — спросил Месснер.

— Да, — последовал ответ. — Но, уверяю вас, я приехал в Клондайк не для практики.

Женщина занялась стряпней, в то время как ее спутник резал бекон и подтапливал печку. В хижине был полумрак, свет проникал лишь сквозь маленькое оконце, затянутое куском бумаги, пропитанной свиным жиром, и Джон Месснер не мог как следует рассмотреть женщину. Да он и не старался. Она, казалось, мало его занимала. Но женщина то и дело с любопытством поглядывала в темный угол, где он сидел.

‘ — Какая здесь замечательная жизнь! — восторженно сказал врач, перестав на мгновение точить нож о печную трубу. — Мне нравится эта борьба за существование, стремление добиться всего своими руками, примитивность этой жизни, ее реальность.

— Да, температура здесь весьма реальная, — засмеялся Месснер.

— А вы знаете, сколько градусов? — опросил врач.

Месснер покачал головой.

— Ну, так я вам скажу. Семьдесят четыре ниже нуля на спиртовом термометре, который у меня в нартах.

— То есть сто шесть ниже точки замерзания. Холодновато для путешествия, а?

— Форменное самоубийство, — изрек доктор. — Человек затрачивает массу энергии. Он тяжело дышит, мороз проникает ему прямо в легкие и отмораживает края ткани. Человек начинает кашлять резким, сухим кашлем, отхаркивая мертвую ткань, и следующей весной умирает от воспаления легких, недоумевая, откуда оно взялось. Я пробуду в этой хижине неделю, если только температура не поднимется по крайней мере до пятидесяти ниже нуля.

— Посмотри-ка, Тэсс, — сказал он через минуту. — По-моему, кофе уже вскипел.

Услышав имя женщины, Джон Месснер насторожился. Он метнул на нее быстрый взгляд, и по лицу его пробежала тень — призрак какой-то давно похороненной и внезапно воскресшей горести. Но через мгновение он усилием воли отогнал этот призрак. Лицо его стало по-прежнему невозмутимо, но он настороженно приглядывался к женщине, досадуя на слабый свет, мешавший ее рассмотреть.

Ее первым бессознательным движением было снять кофейник с огня. Лишь после этого она взглянула на Месснера. Но он уже овладел собой. Он спокойно сидел на койке и с безразличным видом рассматривал свои мокасины. Но когда она снова принялась за стряпню, Месснер опять быстро посмотрел на нее, а она, обернувшись, так же быстро перехватила его взгляд. Месснер тотчас перевел глаза на врача, и на его губах промелькнула усмешка — знак того, что он оценил хитрость женщины.

Она зажгла свечу, достав ее из ящика с припасами. Месснеру достаточно было одного взгляда на ее ярко освещенное лицо. В этой маленькой хижине женщине понадобилось сделать всего несколько шагов, чтобы очутиться рядом с Месснером. Она намеренно поднесла свечу поближе к его лицу и уставилась на него расширенными от страха глазами. Она узнала его. Месснер спокойно улыбнулся ей.

— Что ты там ищешь, Тэсс? — спросил ее спутник.

— Шпильки, — ответила она и, отойдя от Месснера, начала шарить в вещевом мешке на койке.

Они устроили себе стол из своего ящика и уселись на ящик Месснера лицом к нему. А он, отдыхая, растянулся на койке, подложив руку под голову, и смотрел на них. В этой тесной хижине казалось, что все трое сидят за одним столом.

— Вы из какого города? — спросил Месснер.

— Из Сан-Франциско, — отвечал врач. — Но я здесь уже два года.

— Я сам из Калифорнии, — объявил Месснер.

Женщина умоляюще вскинула на него глаза, но он улыбнулся и продолжал:

— Из Беркли…

Врач сразу заинтересовался.

— Из Калифорнийского университета? — спросил он.

— Да, выпуска восемьдесят шестого года.

— А я думал, вы профессор. У вас такой вид.

— Очень жаль, — улыбнулся ему Месснер. — Я бы предпочел, чтобы меня принимали за старателя или погонщика собак.

— Он так же не похож на профессора, как ты на доктора, — вставила женщина.

— Благодарю вас, — сказал Месснер. Потом обратился к ее спутнику: — Кстати, доктор, разрешите узнать, как ваша фамилия?

— Хейторн. Но вам придется поверить мне на слово. Я забросил визитные карточки вместе с цивилизацией.

— А это, конечно, миссис Хейторн… — Месснер с улыбкой поклонился.

Она бросила на него взгляд, в котором гнева было больше, чем мольбы.

Хейторн собирался, в свою очередь, спросить его фамилию, он уже открыл рот, но Месснер опередил его:

— Вы, доктор, верно, сможете удовлетворить мое любопытство. Два-три года назад в профессорских кругах разыгралась скандальная история. Жена одного из профессоров сбежала… прошу прощения, миссис Хейторн… с каким-то, кажется, врачом из Сан-Франциско, не могу припомнить его фамилии. Вы не слыхали об этом?

Хейторн кивнул.

— Эта история в свое время наделала немало шума. Его звали Уомбл. Грехэм Уомбл. Врач с великолепной практикой. Я немного знал его.

— Так вот, мне любопытно, что с ними сталось? Может быть, вы знаете? Они исчезли бесследно.

— Да, он ловко замел следы. — Хейторн откашлялся. — Ходили слухи, будто они отправились на торговой шхуне в южные моря и, кажется, погибли там во время тайфуна.

— Ничего об этом не слышал, — сказал Месснер. — А вы помните эту историю, миссис Хейторн?

— Прекрасно помню, — отвечала женщина, и спокойствие ее голоса являло разительный контраст гневу, вспыхнувшему в ее глазах. Она отвернулась, пряча лицо от Хейторна.

Врач опять хотел было спросить Месснера, как его зовут, но тот продолжал:

— Этот доктор Уомбл… говорят, он был очень красив и пользовался… э-э… большим успехом у женщин.

— Может быть, но эта история его доконала, — пробормотал Хейторн.

— А жена была настоящая мегера. Так по крайней мере я слышал. В Беркли считали, что она создала своему мужу… гм…. совсем не райскую жизнь.

— Первый раз слышу, — ответил Хейторн. — В Сан-Франциско говорили как раз обратное.

— Жена-мученица, не так ли? Распятая на кресте супружеской жизни?

Хейторн кивнул. Серые глаза Месснера не выражали ничего, кроме легкого любопытства.

— Этого следовало ожидать — две стороны медали. Живя в Беркли, я, конечно, знал только одну сторону. Эта женщина, кажется, часто бывала в Сан-Франциско.

— Налей мне, пожалуйста, кофе, — сказал Хейторн.

Наполняя его кружку, женщина непринужденно рассмеялась.

— Вы сплетничаете, как настоящие кумушки, — упрекнула она мужчин.

— А это очень интересно, — улыбнулся ей Месснер и снова обратился к врачу: — Муж, по-видимому, пользовался не очень-то завидной репутацией в Сан-Франциско.

— Напротив, его считали высоко моральной личностью, — вырвалось у Хейторна с излишним жаром. — Педант, сухарь, без капли горячей крови.

— Вы его знали?

— Никогда в жизни не видел. Я не вращался в университетских кругах.

— Опять только одна сторона медали, — сказал Месснер, как бы беспристрастно обсуждая дело со всех сторон. — Правда, он был не бог весть как хорош, — я говорю про внешность, — но и не так уж плох. Увлекался спортом вместе со студентами. И вообще был не без способностей. Написал святочную пьесу, которая имела большой успех. Я слышал, что его хотели назначить деканом английского отделения, да тут как раз все это стряслось, он подал в отставку и уехал куда-то. По-видимому, эта история погубила его карьеру. Во всяком случае, в наших кругах считали, что после такого удара ему не оправиться. Он, кажется, очень любил свою жену.

Хейторн допил кофе и, пробурчав что-то безразличным тоном, закурил трубку.

— Счастье, что у них не было детей, — продолжал Месснер.

Но Хейторн, посмотрев на печку, надел шапку и рукавицы.

— Пойду за дровами, — сказал он. — А потом сниму мокасины и устроюсь поудобнее.

Дверь за ним захлопнулась. Воцарилось долгое молчание. Месснер, не меняя позы, лежал на койке. Женщина сидела на ящике напротив его.

— Что вы намерены делать? — спросила она резко.

Месснер лениво взглянул на нее.

— А что, по-вашему, должен я делать? Надеюсь, не разыгрывать драму? Я, знаете ли, устал с дороги, а койка очень удобная.

Женщина в немой ярости прикусила губу.

— Но… — горячо начала она и замолчала, стиснув руки.

— Надеюсь, вы не хотите, чтобы я убил мистера… э-э… Хейторна? — сказал он кротко, почти умоляюще. — Это было бы очень печально… и, уверяю вас, совсем не нужно.

— Но вы должны что-то сделать! — вскричала она.

— Напротив, я, вероятнее всего, ничего не сделаю.

— Вы останетесь здесь?

Он кивнул.

Женщина с отчаянием оглядела хижину и постель, приготовленную на другой койке.

— Скоро ночь. Вам нельзя здесь оставаться. Нельзя! Понимаете, это просто невозможно!

— Нет, можно. Позвольте вам напомнить, что я первый нашел эту хижину, и вы оба — мои гости.

Снова ее глаза обежали комнату, и в них отразился ужас, когда они скользнули по второй койке.

— Тогда уйдем мы, — объявила она решительно.

— Это невозможно. Вы кашляете тем самым сухим, резким кашлем, который так хорошо описал мистер… э-э… Хейторн. Легкие у вас уже слегка простужены. А ведь он врач и понимает это. Он не позволит вам уйти.

— Но что же тогда вы будете делать? — опять спросила она напряженно спокойным голосом, предвещавшим бурю.

Месснер постарался изобразить на своем лице максимум сочувствия и долготерпения и взглянул на нее почти отечески.

— Дорогая Тереза, я уже сказал вам, что не знаю. Я еще не думал об этом.

— Боже мой, вы меня с ума сведете! — она вскочила с ящика, ломая руки в бессильной ярости. — Раньше вы никогда таким не были.

— Да, я был воплощенная мягкость и кротость, — согласился он. — Очевидно, поэтому вы меня и бросили?

— Вы так переменились! Откуда у вас это зловещее спокойствие? Я боюсь вас! Я чувствую, вы замышляете что-то ужасное. Не давайте воли гневу, будьте рассудительны…

— Я больше не теряю самообладания… — прервал ее Месснер, — с тех пор как вы ушли.

— Вы исправились просто на удивление, — отпарировала она.

Месснер улыбнулся в знак согласия.

— Пока я буду думать о том, как мне поступить, советую вам сделать вот что: скажите мистеру… э-э… Хейторну, кто я такой. Это сделает наше пребывание в хижине более, как бы это выразиться… непринужденным.

— Зачем вы погнались за мной в эту ужасную страну? — спросила она неожиданно.

— Не подумайте, что я искал вас, Тереза. Не льстите своему тщеславию. Наша встреча — чистая случайность. Я порвал с университетской жизнью, и мне нужно было куда-нибудь уехать. Честно признаюсь, я приехал в Клондайк именно потому, что меньше всего ожидал встретить вас здесь.

Послышался стук щеколды, дверь распахнулась, и вошел Хейторн с охапкой хвороста. При первом же звуке его шагов Тереза как ни в чем не бывало принялась убирать посуду. Хейторн опять вышел за хворостом.

— Почему вы не представили нас друг другу? — спросил Месснер.

— Я скажу ему, — ответила она, тряхнув головой. — Не думайте, что я боюсь.

— Я никогда не замечал, чтобы вы чего-нибудь особенно боялись.

— Исповеди я тоже не испугаюсь, — сказала она. Выражение ее лица смягчилось, и голос зазвучал нежнее.

— Боюсь, что ваша исповедь превратится в завуалированное вымогательство, стремление к собственной выгоде, самовозвеличение за счет бога.

— Не выражайтесь так книжно, — проговорила она капризно, но с растущей нежностью в голосе. — Я не любительница мудрых споров. Кроме того, я не побоюсь попросить у вас прощения.

— Мне, собственно говоря, нечего прощать вам, Тереза. Скорее, я должен благодарить вас. Правда, вначале я страдал, но потом ко мне — точно милосердное дыхание весны — пришло ощущение счастья, огромного счастья. Это было совершенно поразительное открытие.

— А что, если я вернусь к вам? — спросила она.

— Это поставило бы меня, — сказал он, посмотрев на нее с лукавой усмешкой, — в немалое затруднение.

— Я ваша жена. Вы ведь не добивались развода?

— Нет, — задумчиво сказал он. — Всему виной моя небрежность. Я сразу же займусь этим, как только вернусь домой.

Она подошла к нему и положила руку ему на плечо.

— Я вам больше не нужна, Джон? — Ее голос звучал нежно, прикосновение руки было, как ласка. — А если я скажу вам, что ошиблась? Если я признаюсь, что очень несчастна? И я правда несчастна. Я действительно ошиблась.

В душу Месснера начал закрадываться страх. Он чувствовал, что слабеет под легким прикосновением ее руки. Он уже не был хозяином положения, все его хваленое спокойствие исчезло. Она смотрела на него нежным взором, и суровость этого человека начинала таять. Он видел себя на краю пропасти и не мог бороться с силой, которая толкала его туда.

— Я вернусь к вам, Джон. Вернусь сегодня… сейчас.

Как в тяжелом сне, Месснер старался освободиться от власти этой руки. Ему казалось, что он слышит нежную, журчащую песнь Лорелей.[710] Как будто где-то вдали играли на рояле и звуки настойчиво проникали в сознание.

Он вскочил с койки, оттолкнул женщину, когда она попыталась обнять его, и отступил к двери. Он был смертельно испуган.

— Я не ручаюсь за себя! — крикнул он.

— Я же вас предупреждала, чтобы вы не теряли самообладания. — Она рассмеялась с издевкой и снова принялась мыть посуду. — Никому вы не нужны. Я просто пошутила. Я счастлива с ним.

Но Месснер не поверил ей. Он помнил, с какой легкостью эта женщина меняла тактику. Сейчас происходит то же самое. Вот оно — завуалированное вымогательство! Она несчастлива с другим и сознает свою ошибку. Его самолюбие было удовлетворено. Она хочет вернуться назад, но ему это меньше всего нужно. Незаметно для самого себя он взялся за щеколду.

— Не убегайте, — засмеялась она, — я вас не укушу.

— Я и не убегаю, — ответил Месснер по-детски запальчиво, натягивая рукавицы. — Я только за водой.

Он взял пустые ведра и кастрюли и открыл дверь. Потом оглянулся.

— Не забудьте же сказать мистеру… э-э… Хейторну, кто я такой.

Месснер разбил пленку льда, которая за один час уже затянула прорубь, и наполнил ведра. Но он не торопился назад в хижину. Поставив ведра на тропинку, он принялся быстро шагать взад и вперед, чтобы не замерзнуть, потому что мороз жег тело, как огнем. К тому времени, когда морщины у него на лбу разгладились и на лице появилось решительное выражение, борода его успела покрыться инеем. План действий был принят, и его застывшие от холода губы скривила усмешка. Он поднял ведра с водой, уже затянувшейся ледком, и направился к хижине.

Открыв дверь, Месснер увидел, что врач стоит у печки, выражение лица у него было натянутое и нерешительное. Месснер поставил ведра на пол.

— Рад познакомиться с вами, Грехэм Уомбл, — церемонно произнес Месснер, словно их только что представили друг другу.

Он не протянул руки. Уомбл беспокойно топтался на месте, испытывая к Месснеру ненависть, которую обычно испытывают к человеку, причинив ему зло.

— Значит, это вы, — сказал Месснер, разыгрывая удивление. — Так, так… Право, я очень рад познакомиться с вами. Мне было… э-э… любопытно узнать, что нашла в вас Тереза, что, если можно так выразиться, привлекло ее к вам. Так, так…

И он осмотрел его с головы до ног, как осматривают лошадь.

— Я вполне понимаю ваши чувства ко мне… — начал Уомбл.

— О, какие пустяки! — прервал его Месснер с преувеличенной сердечностью. — Стоит ли об этом говорить! Мне хотелось бы только знать, что вы думаете о Терезе. Оправдались ли ваши надежды? Как она себя вела? Вы живете теперь, конечно, словно в блаженном сне?

— Перестаньте говорить глупости! — вмешалась Тереза.

— Я простой человек и говорю, что думаю! — сокрушенным тоном сказал Месснер.

— Тем не менее вам следует держать себя соответственно обстоятельствам, — отрезал Уомбл. — Мы хотим знать, что вы намерены делать?

Месснер развел руками с притворной беспомощностью.

— Я, право, не знаю. Это одно из тех невозможных положений, из которых трудно придумать какой-нибудь выход.

— Мы не можем провести ночь втроем в этой хижине.

Месснер кивнул в знак согласия.

— Значит, кто-нибудь должен уйти.

— Это тоже неоспоримо, — согласился Месснер. — Если три тела не могут поместиться одновременно в данном пространстве, одно из них должно исчезнуть.

— Исчезнуть придется вам, — мрачно объявил Уомбл. — До следующей стоянки десять миль, но вы как-нибудь их пройдете.

— Вот первая ошибка в вашем рассуждении, — возразил Месснер. — Почему именно я должен уйти? Я первый нашел эту хижину.

— Но Тэсс не может идти, — сказал Уомбл. — Ее легкие уже простужены.

— Вполне с вами согласен. Она не может идти десять миль по такому морозу. Безусловно, ей нужно остаться.

— Значит, так и будет, — решительно сказал Уомбл.

Месснер откашлялся.

— Ваши легкие в порядке, не правда ли?

— Да. Ну и что же?

Месснер опять откашлялся и проговорил медленно, словно обдумывая каждое слово:

— Да ничего… разве только то, что… согласно вашим же доводам, вам ничто не мешает прогуляться по морозу каких-нибудь десять миль. Вы как-нибудь их пройдете.

Уомбл подозрительно взглянул на Терезу и подметил в ее глазах искру радостного удивления.

— А что скажешь ты? — спросил он.

Она промолчала в нерешительности, и лицо Уомбла потемнело от гнева. Он повернулся к Месснеру.

— Довольно! Вам нельзя здесь оставаться.

— Нет, можно.

— Я не допущу этого! — Уомбл угрожающе расправил плечи. — В этом деле мне решать.

— А я все-таки останусь, — стоял на своем Месснер.

— Я вас выброшу вон!

— А я вернусь.

Уомбл замолчал, стараясь овладеть собой. Потом заговорил медленно, тихим, сдавленным голосом:

— Слушайте, Месснер, если вы не уйдете, я вас изобью. Мы не в Калифорнии. Вот этими кулаками я превращу вас в котлету.

Месснер пожал плечами.

— Если вы это сделаете, я соберу золотоискателей и посмотрю, как вас вздернут на первом попавшемся дереве. Совершенно верно, мы не в Калифорнии. Золотоискатели — народ простой, и мне достаточно будет показать им следы побоев, поведать всю правду и предъявить права на свою жену.

Женщина хотела что-то сказать, но Уомбл свирепо набросился на нее.

— Не вмешивайся! — крикнул он.

Голос Месснера прозвучал совсем по-иному:

— Будьте добры, не мешайте нам, Тереза.

От гнева и с трудом сдерживаемого волнения женщина разразилась сухим, резким кашлем. Лицо ее покраснело, она прижала руку к груди и ждала, когда приступ кончится.

Уомбл мрачно смотрел на нее, прислушиваясь к кашлю.

— Нужно на что-то решиться, — сказал он. — Ее легкие не выдержат холода. Она не может идти, пока не станет теплее. А я не собираюсь уступать ее вам.

Месснер смиренно хмыкнул, откашлялся, снова хмыкнул и сказал:

— Мне нужны деньги…

На лице Уомбла сразу появилась презрительная гримаса. Вот когда Месснер упал неизмеримо ниже его, показал наконец свою подлость!

— У вас есть целый мешок золотого песка, — продолжал Месснер, — я видел, как вы снимали его с нарт.

— Сколько вы хотите? — спросил Уомбл, и в голосе его звучало такое же презрение, какое было написано на лице.

— Я подсчитал, сколько приблизительно может быть в вашем мешке, и… э-э… думаю, что около двадцати фунтов потянет. Что вы скажете о четырех тысячах?

— Но это все, что у меня есть! — крикнул Уомбл.

— У вас есть Тереза, — утешил его Месснер. — Разве она не стоит таких денег? Подумайте, от чего я отказываюсь. Право же, это сходная цена.

— Хорошо! — Уомбл бросился к мешку с золотом. — Лишь бы скорее покончить с этим делом! Эх вы!.. Ничтожество!

— Ну, тут вы не правы, — с насмешкой возразил Месснер. — Разве с точки зрения этики человек, который дает взятку, лучше того, кто эту взятку берет? Укрывающий краденое не лучше вора, не правда ли? И не утешайтесь своим несуществующим нравственным превосходством в этой маленькой сделке.

— К черту вашу этику! — взорвался Уомбл. — Идите сюда и смотрите, как я взвешиваю песок. Я могу вас надуть.

А женщина, прислонившись к койке, наблюдала в бессильной ярости, как на весах, поставленных на ящик, взвешивают песок и самородки — плату за нее. Весы были маленькие, приходилось взвешивать по частям, и Месснер каждый раз все тщательно проверял.

— В этом золоте слишком много серебра, — заметил он, завязывая мешок. — Пожалуй, тут всего три четверти чистого веса на унцию. Вы, кажется, слегка обставили меня, Уомбл.

Он любовно поднял мешок и с должным почтением к такой ценности понес его к нартам. Вернувшись, он собрал свою посуду, запаковал ящик с провизией и скатал постель. Потом, увязав поклажу, запряг недовольных собак и снова вернулся в хижину за рукавицами.

— Прощайте, Тэсс! — сказал он с порога.

Она повернулась к нему, хотела что-то ответить, но не смогла выразить словами кипевшую в ней ярость.

— Прощайте, Тэсс! — мягко повторил Месснер.

— Мерзавец! — выговорила она, наконец.

Шатаясь, она подошла к койке, повалилась на нее ничком и зарыдала.

— Скоты! Ах, какие вы скоты!

Джон Месснер осторожно закрыл за собой дверь и, трогаясь в путь, с чувством величайшего удовлетворения оглянулся на хижину. Он спустился с берега, остановил нарты у проруби и вытащил из-под веревок, стягивающих поклажу, мешок с золотом. Воду уже затянуло тонкой корочкой льда. Он разбил лед кулаком и, развязав тесемки мешка зубами, высыпал его содержимое в воду. Река в этом месте была неглубока, и в двух футах от поверхности Месснер увидел дно, тускло желтевшее в угасающем свете дня. Он плюнул в прорубь.

Потом он пустил собак по Юкону. Они жалобно повизгивали и бежали неохотно. Держась за поворотный шест правой рукой и растирая щеки и нос левой, Месснер споткнулся о постромку, когда собаки свернули в сторону, следуя изгибу реки.

— Вперед, хромоногие! — крикнул он. — Ну же, вперед, вперед!


Обычай белого человека

— Я пришел сготовить себе ужин на твоем огне и переночевать под твоей крышей, — сказал я, входя в хижину старого Эббитса. Его слезящиеся мутные глаза остановились на мне без всякого выражения, а Зилла скорчила кислую мину и что-то презрительно буркнула вместо приветствия. Зилла, жена старого Эббитса, была самая сварливая и злющая старуха на всем Юконе. Я ни за что не остановился бы у них, но собаки мои сильно утомились, а во всем поселке не было ни души. Хижина Эббитса была единственная, где оказались люди, и потому мне пришлось именно здесь искать приюта.

Старик Эббитс время от времени пытался преодолеть путаницу в мыслях; проблески сознания то вспыхивали, то потухали в его глазах. Пока я готовил себе ужин, он даже несколько раз, как полагается гостеприимному хозяину, начинал осведомляться о моем здоровье, спрашивал, сколько у меня собак и в каком они состоянии, сколько миль я прошел за этот день. А Зилла все больше хмурилась и фыркала еще презрительнее.

Да и то сказать: чему им было радоваться, этим двум старикам, которые сидели, скорчившись, у огня? Жизнь их подходила к концу, они были дряхлы и беспомощны, страдали от ревматизма и голода. Вдыхая запах мяса, которое я поджаривал на огне, они испытывали Танталовы муки и качались взад и вперед, медленно, в безнадежном унынии. Эббитс каждые пять минут тихо стонал. В его стонах слышалось не столько страдание, сколько усталость от долгих страданий. Угнетенный тяжким и мучительным бременем того, что зовется жизнью, но еще более — страхом смерти, он переживал вечную трагедию старости, когда жизнь уже не радует, но смерть еще не влечет, а пугает.

В то время, как моя оленина шипела и трещала на сковороде, я заметил, как дрожат и раздуваются ноздри старого Эббитса, как жадно он вдыхает аромат жаркого. Он даже на время перестал качаться и кряхтеть, и лицо его приняло осмысленное выражение.

Зилла, напротив, стала качаться еще быстрее и в первый раз выразила свое отчаяние отрывистыми и резкими звуками, похожими на собачий визг. Оба — и она и Эббитс— своим поведением в эту минуту до того напоминали голодных собак, что я ничуть не был бы удивлен, если бы у Зиллы вдруг оказался хвост и она стала бы им стучать об пол, как это делают собаки. У Эббитса даже слюни текли, он то и дело наклонялся вперед, чтобы его трепещущие ноздри были ближе к сковороде с мясом, так сильно возбуждавшим его аппетит.

Наконец я подал каждому из них по тарелке жареного мяса, и они принялись жадно есть, громко чавкая, причмокивая, беспрерывно что-то бормоча себе под нос. Когда все было съедено и чавканье утихло, я дал старикам по кружке горячего чая. Лица их выражали теперь блаженное удовлетворение. Зилла облегченно вздохнула, и угрюмые складки у ее рта разгладились. Ни она, ни Эббитс больше не раскачивались, и, казалось, оба погружены были в тихое раздумье. Я видел слезы в глазах Эббитса и понимал, что это слезы жалости к самому себе. Оба долго искали свои трубки — видно, они давно уже не курили, потому что не было табаку. И старик так спешил насладиться этим наркотиком, что у него руки тряслись — пришлось мне разжечь ему трубку.

— А почему вы одни во всей деревне? — спросил я. — Все остальные вымерли, что ли? Может, здесь была повальная болезнь и выжили только вы двое?

Старый Эббитс покачал головой.

— Нет, никакой болезни не было. Все ушли на охоту, добывать мясо. А мы с Зиллой слишком стары, ноги у нас ослабли, и мы уже не можем нести на спине поклажу, все, что нужно для дороги и лагеря. Вот мы и остались дома. Ждем, чтобы молодые вернулись с мясом.

— А если они и вернутся с мясом, что из того? — резко спросила Зилла.

— Может, они принесут много мяса, — сказал Эббитс, и в его дрожащем голосе звучала надежда.

— А даже если много принесут, нам-то что достанется? — еще суровее возразила женщина. — Несколько костей дадут обглодать — так разве это пища для нас, беззубых стариков? А сало, почки, языки — все это попадет в другие рты.

Эббитс поник головой и тихонько всхлипнул.

— Некому больше охотиться за мясом для нас! — крикнула Зилла с ожесточением, повернувшись ко мне.

Она как будто обвиняла меня в чем-то, и я пожал плечами в знак того, что неповинен в приписываемом мне неизвестном преступлении.

— Так знай же, белый человек: это твои братья, белые, виноваты в том, что мой муж и я на старости лет не имеем мяса и сидим в холоде, без табака.

— Нет, — возразил Эббитс серьезно (у него, видно, чувство справедливости было развито сильнее, чем у его жены), — нет, нас постигло большое горе, это верно. Но белые не желали нам зла.

— А где Моклан? — крикнула Зилла. — Где твой сильный и крепкий сын Моклан? Где рыба, которую он всегда так охотно приносил нам, чтобы мы не голодали?

Старик только головой покачал.

— И где Бидаршик, твой могучий сын? Он был ловкий охотник и всегда приносил тебе спинное сало и вкусные сушеные языки лосей и карибу. А теперь я не вижу больше ни сала, ни вкусных сушеных языков. Твой желудок целыми днями пуст, и накормить тебя пришлось человеку очень дурного и лживого белого племени…

— Нет, — мягко остановил ее Эббитс. — Белые не лгут, они говорят правду. Они всегда говорят правду. — Он помолчал, ища подходящих слов, чтобы смягчить жестокое суждение, которое собирался высказать. — Но правда у белого человека бывает разная. Сегодня он говорит одну, завтра — другую, и невозможно понять его, понять его обычай…

— Говорить сегодня одну правду, а завтра другую — это и значит лгать! — объявила Зилла.

— Нет, белого человека понять невозможно, — упрямо твердил свое Эббитс.

Мясо, чай и табак словно вернули его к жизни, и он крепко уцепился за мысль, всплывшую в мозгу. Мысль эта светилась сейчас в глубине его мутных от старости глаз. Он даже как-то выпрямился, голос его окреп и звучал уверенно, утратив прежние интонации, то жалобные, то ворчливые. Старик обращался теперь ко мне с достоинством, как равный к равному.

— Глаза белого человека открыты, — начал он. — Белый человек видит все, он много думает и очень мудр. Но сегодня он не таков, каким был вчера или будет завтра, и понять его никак невозможно. Он не всегда поступает одинаково, и никто не может знать, как он поступит в следующий раз. Обычай индейца всегда один и тот же. Лось каждый год спускается с гор в долины, когда наступает зима. Лосось всегда приходит весною, когда река освобождается ото льда. На свете все испокон веков совершается одинаково. Индеец знает это, и все ему понятно. А обычай белого человека не всегда один и тот же, и потому индейцу его не понять. Индеец не может знать, как поступит белый.

Вот, к примеру, скажу про табак. Табак — очень хорошая вещь. Он заменяет голодному пищу, он сильного делает сильнее, а тот, кто сердится, за трубкой забывает свой гнев. И потому табак ценится дорого, очень дорого. Индеец за лист табака дает большого лосося, потому что этот табак он может жевать долго и от сока его становится приятно внутри. А что делает белый? Когда рот его полон табачного сока, он этот сок выплевывает!.. Да, выплевывает прямо на снег, и дорогой сок пропадает даром. Что, белый человек любит табак? Не знаю. Но если любит, зачем же он выплевывает такой дорогой сок? Это непонятно и очень неразумно.

Старый Эббитс умолк и запыхтел трубкой, но, убедившись, что она потухла и ее нужно разжечь, протянул ее жене. И Зилле, чтобы сделать это, пришлось разжать губы, застывшие в язвительной усмешке по адресу белых.

А Эббитс молчал, не докончив своего рассказа. Он снова как будто ослабел под бременем старости. Я спросил:

— А где же ваши сыновья Моклан и Бидаршик? Почему ты и твоя жена на старости лет остаетесь без мяса?

Эббитс словно очнулся от сна и с трудом выпрямился.

— Красть нехорошо, — сказал он. — Если собака утащит у тебя кусок мяса, ты бьешь ее палкой. Таков закон. Этот закон человек установил для собаки, и собака должна его соблюдать, иначе палка причинит ей боль. И когда другой человек украдет у тебя мясо, или челнок, или жену, ты убиваешь этого человека. Таков закон, и он справедлив. Воровать нехорошо, поэтому закон говорит: вору — смерть! Кто нарушает закон, должен быть наказан. А самая страшная кара — смерть.

— Но почему же человека вы за кражу убиваете, а собаку нет? — спросил я.

Старый Эббитс посмотрел на меня с искренним изумлением, в котором было что-то детское, а Зилла насмешливой улыбкой дала мне понять, как мой вопрос глуп.

— Да, вот так думают белые люди! — заметил Эббитс.

— Они глупы, эти белые! — отрезала Зилла.

— Так пусть же старый Эббитс поучит меня, белого человека, уму-разуму, — сказал я смиренно.

— Собаку не убивают, потому что она должна тащить нарты. А человек никогда не тащит нарты другого человека, и потому, если он провинился, его можно убить.

— Вот оно что! — пробормотал я.

— Таков закон, — продолжал старый Эббитс. — Теперь слушай, белый человек, я расскажу тебе об одном величайшем безрассудстве. Живет в деревне индеец по имени Мобитс. Украл он у белого два фунта муки. И что же сделал белый? Поколотил Мобитса? Нет. Убил его? Нет. А как же он поступил с Мобитсом? Сейчас узнаешь. У белых есть дом. И он запирает Мобитса в этом доме. У дома крепкая крыша, толстые стены. Белый разводит огонь, чтобы Мобитсу было тепло. Он дает Мобитсу много еды. Никогда в жизни Мобитс не едал такой хорошей пищи. Тут и сало, и хлеб, и бобов сколько душе угодно. Мобитсу живется отлично.

Дверь дома заперта на большой замок, чтобы Мобитс не сбежал. Это тоже очень глупо: зачем Мобитсу бежать, если у него там всегда еды много, и теплые одеяла, и жаркий огонь? Дурак бы он был, если бы сбежал! А Мобитс вовсе не дурак.

Три месяца его держали в этом доме. Он украл два фунта муки — и за это белый так хорошо позаботился о нем! Мобитс съел за три месяца не два, а много фунтов муки, много фунтов сахару и сала, а уж бобов — целую уйму. И чаю Мобитсу давали вволю. Через три месяца белый отпирает дверь и приказывает Мобитсу уходить. Но Мобитс не хочет. Ведь и собака не уходит оттуда, где ее долгое время кормили. Так и Мобитс не хотел уходить, и белому человеку пришлось его гнать. Вот Мобитс и вернулся к нам в деревню. Он очень разжирел. Так поступает белый человек, и нам его не понять. Ведь это глупо, очень глупо!..

— Но где же твои сыновья? — настойчиво допытывался я. — У тебя сильные сыновья, а ты на старости лет голодаешь?

— Был у нас Моклан, — начал Эббитс.

— Он был очень сильный! — вмешалась Зилла. — Он мог день и ночь грести, не отдыхая. Он знал все повадки лососей и был на реке, как дома. Моклан был очень умен.

— Да, был у нас Моклан, — повторил Эббитс, не обратив внимания на вмешательство жены. — Весною он уплыл вниз по Юкону вместе с другими юношами, чтобы поторговать в форте Кэмбел. Там есть пост, где много всяких товаров белых людей, и есть торговец по имени Джонс. Живет там еще и шаман белых — по-вашему, «миссионер».

А около форта Кэмбел на реке есть опасное место, где Юкон узок, как стан девушки, и вода очень быстрая. Там сталкиваются течения с разных сторон, и в реке водоворот. Людей в этом месте засасывает. Течение все время меняется, и лицо реки никогда не бывает одинаково. А Моклан был мой сын и, значит, храбрый юноша…

— Разве мой отец не был храбрецом? — прервала его Зилла.

— Да, твой отец был храбр, — согласился Эббитс тоном человека, который во что бы то ни стало хочет сохранить мир в семье. — Моклан — твой сын и мой, и он не знал страха. Может быть, потому, что отец у тебя был смельчак из смельчаков, Моклан был тоже чересчур смел. Когда нальешь в горшок слишком много воды, она переливается через край. Так и в Моклане было слишком много смелости, и она переливалась через край.

Юноши, что плыли с ним по Юкону, очень боялись опасной воды у форта Кэмбел. А Моклан не трусил. Он громко засмеялся: «О-хо-хо!» — и поплыл прямо к опасному месту. И там, где течения сталкиваются, его лодка опрокинулась. Водоворот схватил Моклана за ноги. Он кружил его, кружил и тянул вниз. Моклан скрылся под водой, и больше его не видели.

— Ай-ай-ай! — простонала Зилла. — Он был ловок и умен, и он мой первенец!

— Я отец Моклана, — промолвил Эббитс, терпеливо выждав, пока жена притихнет. — И вот я сажусь в лодку и еду вниз по Юкону, в форт Кэмбел, чтобы получить долг.

— Долг? — переспросил я. — Какой долг?

— Долг с Джонса, главного торговца, — был ответ. — Таков закон для тех, кто странствует по чужой стране.

Я в недоумении покачал головой, обнаружив этим свое невежество. И Эббитс посмотрел на меня сострадательно, а Зилла, по обыкновению, презрительно фыркнула.

— Ну слушай, белый человек, — сказал старый Эббитс. — К примеру, у тебя в лагере есть собака, и она кусается. Так вот, если она укусит человека, ты подаришь тому человеку что-нибудь, потому что собака — твоя и ты за нее отвечаешь. Ты платишь за вред, который она причинила. Верно? И то же самое бывает, если в твоем краю опасная охота или опасная вода: ты должен платить чужим за вред. Таков закон, и это справедливо. Брат моего отца пошел в страну племени Танана и был там убит медведем. Так разве племя Танана не уплатило за это моему отцу? Оно дало ему много одеял и ценных шкур. Так и следовало. Охота в тех краях опасна, и жители должны были за это заплатить.

Поэтому я, Эббитс, отправился в форт Кэмбел получить долг. А Джонс, главный торговец, посмотрел на меня и рассмеялся. Да, он долго смеялся и не захотел платить. Тогда я пошел к вашему шаману, тому, кого вы называете «миссионер», и у нас с ним был долгий разговор. Я ему объяснил все про опасную воду и плату, которую мне следует получить. А он говорил о другом. О том, куда ушел Моклан после смерти. Если миссионер не лжет, там горят большие костры, и, значит, Моклану никогда не будет холодно. И еще миссионер толковал о том, куда я пойду, когда умру. Он сказал недобрые слова. Будто я слеп. Но это же ложь! И будто я брожу в великой тьме. И это тоже ложь. Я ответил ему, что день и ночь приходят для всех одинаково, и в моей деревне ничуть не темнее, чем у белых в форте Кэмбел. И еще я сказал, что приехал не за тем, чтобы толковать про тьму, и свет, и то место, куда мы уходим после смерти. Мне должны здесь уплатить за опасную воду, убившую моего сына. Тогда миссионер очень рассердился, обозвал меня «темным дикарем» и прогнал. И я вернулся из форта Кэмбел, ничего не получив. Моклан умер, а я на старости лет остался без рыбы и без мяса.

— А все из-за этих белых! — вставила Зилла.

— Да, из-за белых, — согласился Эббитс. — И еще другое случилось по вине белых. Был у нас сын Бидаршик. Белый человек поступил с ним совсем иначе, чем с Ямиканом, а ведь Бидаршик и Ямикан сделали одно и то же. Сперва я расскажу тебе про Ямикана. Молодой Ямикан был из нашей деревни, и случилось так, что он убил белого. Скверное это дело — убить человека другого племени: из-за него потом беды не оберешься. Однако Ямикан не был виноват. На языке у него всегда были добрые слова, и от ссор он бегал, как собака от палки. А белый выпил много виски и ночью пришел в дом к Ямикану. Он стал жестоко драться. Ямикан не мог от него убежать, и белый хотел его убить. Но Ямикану не хотелось умирать, и он убил белого человека.

Вся деревня была в большой тревоге. Мы очень боялись, что придется много заплатить родне убитого. И мы попрятали одеяла, и меха, и все наше добро, чтобы белые думали, что мы бедняки и не можем дорого заплатить. Прошло немало времени, и вот пришли белые. Это были воины. Солдаты, по-вашему. Они увели Ямикана. Мать громко оплакивала его и посыпала волосы пеплом. Она была уверена, что Ямикана уже нет в живых. Да и вся деревня думала так и радовалась, что белые ничего с нас не взяли.

Случилось все это весною, когда река освободилась от льда. Прошел год, потом еще год. Опять наступила весна, и лед с реки сошел. И вот Ямикан, которого все считали мертвым, вернулся к нам живой. Он очень растолстел: видно было, что он все это время спал в тепле и ел досыта. У него было теперь много красивой одежды, и он был мудр, совсем как белый человек. Очень скоро он стал вождем нашей деревни.

Ямикан рассказывал много удивительного про обычаи белых: ведь он долго жил среди них и совершил далекое путешествие в их страну. Сначала белые солдаты долго везли его вниз по Юкону, очень далеко, туда, где река кончается и впадает в озеро, которое больше всей земли и такое же широкое, как небо. Я и не знал, что Юкон течет так далеко, но Ямикан это видел собственными глазами. Не верилось мне также, что есть такое озеро — больше всей земли и широкое, как небо. Но Ямикан его видел. И еще он говорил мне, что вода в этом озере соленая, — а это уже совсем удивительно и непонятно…

Однако тебе, белый человек, все эти чудеса известны, и я не стану утомлять тебя беседой о них. Расскажу только о том, что случилось с Ямиканом. Белые очень хорошо кормили его. Ямикан все время ел, и ему давали все больше хорошей пищи. Белые люди живут в солнечной стране, так рассказывает Ямикан, там очень тепло и тела зверей покрыты не мехом, а волосом. В полях зелень высокая, густая, вот откуда у белых берется мука, и бобы, и картофель. И в той стране под солнцем никогда не бывает голода. Там всегда много еды. Я об этом ничего не знаю… Но так говорил Ямикан.

Да, странно все то, что случилось с Ямиканом. Белые люди не причинили ему никакого зла. Давали ему все время теплую постель ночью и много вкусной пищи днем. Они повезли его через Соленое озеро, огромное, как небо. Он плыл на огненной лодке белых, которая по-вашему зовется «пароход», и этот пароход был раз в двадцать больше, чем тот, что плавает по Юкону. Сделан он из железа, а все-таки не тонет. Не понимаю, как это возможно, но Ямикан говорит: «Я же плавал далеко на этой железной лодке — и вот видите, я жив». Это военное судно белых, на нем множество солдат.

Плавание продолжалось много-много дней и ночей, и вот Ямикан приехал в страну, где нет снега. Этому трудно поверить. Не может быть, чтобы зимою не выпадал снег. Но Ямикан это видел. Я спрашивал потом белых, и они тоже говорят, что в этой стране снега никогда не бывает. Но мне все еще не верится, и потому я хочу спросить у тебя: правда ли это? И еще скажи ты мне, белый человек, как называется та страна. Я когда-то слышал ее название, но хочу услышать его еще и от тебя, и тогда я буду знать, правду мне говорили или ложь.

Старый Эббитс смотрел на меня с беспокойством. Он решил во что бы то ни стало узнать правду, как ни хотелось ему сохранить веру в невиданное никогда чудо.

— Да, — сказал я ему. — То, что ты слышал, правда. В той стране не бывает снега, а зовется она Калифорнией.

— Кали-фор-ния, — раздельно повторил он несколько раз, напряженно вслушиваясь в то, что произносил. И наконец утвердительно кивнул головой.

— Да, значит, это та самая страна, про которую рассказывал нам Ямикан.

Я догадывался, что случай с Ямиканом, очевидно, произошел в те годы, когда Аляска только что перешла к Соединенным Штатам: тогда здесь еще не было власти на местах и территориальных законов, и виновных в убийстве, видимо, отсылали в Штаты, чтобы там судить федеральным судом.

— Когда Ямикан очутилсяв этой стране без снега, — продолжал старый Эббитс, — его привели в большой дом, полный людей. Люди эти долго говорили что-то и задавали Ямикану много вопросов. Потом объявили ему, что ему больше ничего плохого не сделают. Ямикана это удивило: ведь ему и до того ничего плохого не делали, все время давали еды вволю и теплую постель. А с того дня его стали кормить еще лучше, давали ему деньги и возили по разным местам в той стране белых людей. И он видел много удивительного, много такого, чего не в силах понять я, Эббитс, потому что я старик и никуда далеко не ездил. Через два года Ямикан вернулся в нашу деревню. Он стал очень мудр и до самой смерти был нашим вождем.

Пока он был жив, он часто сиживал у моего огня и рассказывал про чудеса, которые довелось ему видеть. Бидаршик, мой сын, тоже сидел у огня и слушал с широко открытыми глазами.

Раз ночью, когда Ямикан ушел домой, Бидаршик встал, выпрямился во весь свой высокий рост, ударил себя кулаком в грудь и сказал:

— Когда я стану мужчиной, я отправлюсь путешествовать в дальние края и даже в ту страну, где нет снега. Я хочу увидеть все своими глазами.

— Бидаршик не раз ездил в дальние места, — с гордостью сказала Зилла.

— Это верно, — торжественно подтвердил Эббитс. — А когда возвращался, сидел у огня и томился жаждой увидеть еще другие, неизвестные ему земли.

— Он постоянно поминал про Соленое озеро величиной с небо и про ту страну, где не бывает снега, — добавила Зилла.

— Да, — сказал Эббитс. — Он часто твердил: «Когда я наберусь сил и стану настоящим мужчиной, я отправлюсь туда и сам увижу, правда ли все то, что говорит Ямикан».

— Но не было никакой возможности попасть в страну белых, — заметила Зилла.

— Разве он не поплыл по Юкону до Соленого озера, большого, как небо? — возразил ей муж.

— Да, но перебраться через это озеро в страну солнца ему не удалось.

— Для этого надо было попасть на железный пароход белых, который в двадцать раз больше тех, что ходят по Юкону, — Пояснил Эббитс (он сердито покосился на Зиллу, видя, что ее увядшие губы опять разжались для какого-то замечания. И она не решилась ничего сказать). — Но белый человек не пустил Бидаршика на свой пароход, и мой сын вернулся домой.

Он сидел у огня и тосковал по той стране, где нет снега.

— А все-таки он побывал у Соленого озера и видел пароход, который не тонет, хотя он железный! — воскликнула неукротимая Зилла.

— Да, — подтвердил Эббитс. — И он узнал, что Ямикан говорит правду. Но у Бидаршика не было никакой возможности попасть в страну белых. И он затосковал и постоянно сидел у огня, как старый, больной человек. Он не ходил больше на охоту добывать мясо.

— И не ел мяса, которое я ему подавала, — добавила Зилла. — Только головой качал и говорил: «Я хотел бы есть пищу белых людей и растолстеть от нее, как Ямикан».

— Да, он совсем перестал есть мясо, — продолжал Эббитс. — Болезнь все сильнее одолевала его, и я боялся, что он умрет. То была не болезнь тела, а болезнь головы. Он был болен желанием. И я, его отец, крепко призадумался. У меня оставался только один сын, и я не хотел, чтобы Бидаршик умер. У него была больна голова, и только одно могло его исцелить. «Надо, чтобы Бидаршик через Соленое озеро попал в страну, где не бывает снега, иначе он умрет», — говорил я себе. Я долго думал и наконец придумал, как ему этого добиться.

И однажды вечером, когда он сидел у огня, повесив голову в тоске, я сказал:

— Сын мой, я придумал, как тебе попасть в страну белых.

Он посмотрел на меня, и лицо его просияло.

— Поезжай так, как поехал Ямикан.

Но Бидаршик уже опять впал в уныние и ничего не понял.

— Ступай, — говорю я ему, — найди какого-нибудь белого и убей его, как это сделал Ямикан. Тогда придут солдаты. Они заберут тебя и так же, как Ямикана, повезут через Соленое озеро в страну белых. И ты, как Ямикан, вернешься сюда толстым, и глаза твои будут полны всем тем, что ты видел, а голова полна мудрости.

Бидаршик вскочил и протянул руку к своему ружью.

— Куда ты? — спросил я у него.

— Иду убить белого.

Тут я понял, что мои слова понравились Бидаршику и что он выздоровеет. Ибо слова мои были разумны.

В нашу деревню пришел тогда один белый. Он не искал в земле золота, не охотился за шкурами в лесу. Нет, он все время собирал разных жуков и мух. Но он ведь не ел насекомых, для чего же он их разыскивал и собирал? Этого я не знал. Знал только, что этот белый — очень странный человек. Собирал он и птичьи яйца. Их он тоже не ел. Он выбрасывал все, что внутри, и оставлял себе только скорлупу. Но ведь яичную скорлупу не едят! А он ее укладывал в коробки, чтобы она не разбилась. Не ел он и птичек, которых ловил. Он снимал с них только кожу с перьями и прятал в коробки. Еще он любил собирать кости, хотя костей Не едят, а к тому же этот чудак больше всего любил очень старые кости, он их выкапывал из земли.

Этот белый не был силен и свиреп, я понимал, что его убить легко. И я сказал Бидаршику: «Сын мой, этого белого человека ты сможешь убить». А Бидаршик ответил, что это умные слова. И вот он пошел в одно место, где, как он знал, в земле лежало много костей. Он вырыл их целую кучу и принес на стоянку того чудака. Белый был очень доволен. Его лицо засияло, как солнце, он глядел на кости и радостно улыбался. Потом он нагнулся, чтобы рассмотреть их получше. Тут Бидаршик нанес ему сильный удар топором по голове. Белый повалился на землю и умер.

— Ну, — сказал я Бидаршику, — теперь придут белые воины и увезут тебя в ту страну под солнцем, где ты будешь много есть и растолстеешь.

Бидаршик был счастлив. Тоска его сразу прошла, он сидел у огня и ждал солдат…

Как я мог знать, что обычай у белых всякий раз иной? — гневно спросил вдруг старый Эббитс, повернувшись ко мне. — Откуда мне было знать, что белый сегодня поступает иначе, чем вчера, а завтра поступит не так, как сегодня? — Эббитс уныло покачал головой. — Нет, белых понять невозможно! Вчера они Ямикана увозят в свою страну и кормят его там до отвала хорошей пищей. Сегодня они хватают Бидаршика — и что же они с ним делают? Вот послушайте, что они сделали с нашим Бидаршиком.

Да, я, его отец, расскажу вам это. Они повезли Бидаршика в форт Кэмбел, а там накинули ему на шею веревку, и когда ноги его отделились от земли, он умер.

— Ай! Ай! — запричитала Зилла. — И он так и не переплыл то озеро, что шире неба, и не увидел солнечную страну, где нет снега!

— А потому, — сказал старый Эббитс серьезно и с достоинством, — некому больше охотиться за мясом для меня, и я на старости лет сижу голодный у огня и рассказываю про свое горе белому человеку, который дал мне еду, и крепкий чай, и табак для моей трубки.

— А во всем виноваты лживые и дурные белые люди! — резко крикнула Зилла.

— Нет, — возразил ее старый муж мягко, но решительно. — Виноват обычай белых, которого нам не понять, потому что он никогда не бывает одинаков.


Сказание о Кише

Давным-давно у самого Полярного моря жил Киш. Долгие и счастливые годы был он первым человеком в своем поселке, умер, окруженный почетом, и имя его было у всех на устах. Так много воды утекло с тех пор, что только старики помнят его имя, помнят и правдивую повесть о нем, которую они слышали от своих отцов и которую сами передадут своим детям и детям своих детей, а те — своим, и так она будет переходить из уст в уста до конца времен. Зимней полярной ночью, когда северная буря завывает над ледяными просторами, а в воздухе носятся белые хлопья и никто не смеет выглянуть наружу, хорошо послушать рассказ о том, как Киш, что вышел из самой бедной иглу,[711] достиг почета и занял высокое место в своем поселке.

Киш, как гласит сказание, был смышленым мальчиком, здоровым и сильным и видел уже тринадцать солнц. Так считают на Севере годы, потому что каждую зиму солнце оставляет землю во мраке, а на следующий год поднимается над землей новое солнце, чтобы люди снова могли согреться и поглядеть друг другу в лицо. Отец Киша был отважным охотником и встретил смерть в голодную годину, когда хотел отнять жизнь у большого полярного медведя, дабы даровать жизнь своим соплеменникам. Один на один он схватился с медведем, и тот переломал ему все кости; но на медведе было много мяса, и это спасло народ. Киш был единственным сыном, и, когда погиб его отец, он стал жить вдвоем с матерью. Но люди быстро все забывают, забыли и о подвиге его отца, а Киш был всего только мальчик, мать его — всего только женщина, и о них тоже забыли, и они жили так, забытые всеми, в самой бедной иглу.

Но как-то вечером в большой иглу вождя Клош-Квана собрался совет, и тогда Киш показал, что в жилах у него горячая кровь, а в сердце — мужество мужчины, и он ни перед кем не станет гнуть спину. С достоинством взрослого он поднялся и ждал, когда наступит тишина и стихнет гул голосов.

— Я скажу правду, — так начал он. — Мне и матери моей дается положенная доля мяса. Но это мясо часто бывает старое и жесткое, и в нем слишком много костей.

Охотники — и совсем седые, и только начавшие седеть, и те, что были в расцвете лет, и те, что были еще юны, — все разинули рот. Никогда не доводилось им слышать подобных речей. Чтобы ребенок говорил, как взрослый мужчина, и бросал им в лицо дерзкие слова!

Но Киш продолжал твердо и сурово:

— Мой отец, Бок, был храбрым охотником, вот почему я говорю так. Люди рассказывают, что Бок один приносил больше мяса, чем любые два охотника, даже из самых лучших, что своими руками он делил это мясо и своими глазами следил за тем, чтобы самой древней старухе и самому хилому старику досталась справедливая доля.

— Вон его! — закричали охотники. — Уберите отсюда этого мальчишку! Уложите его спать. Мал он еще разговаривать с седовласыми мужчинами.

Но Киш спокойно ждал, пока не уляжется волнение.

— У тебя есть жена, Уг-Глук, — сказал он, — и ты говоришь за нее. А у тебя, Массук, — жена и мать, и за них ты говоришь. У моей матери нет никого, кроме меня, и потому говорю я. И я сказал: Бок погиб потому, что он был храбрым охотником, а теперь я, его сын, и Айкига, мать моя, которая была его женой, должны иметь вдоволь мяса до тех пор, пока есть вдоволь мяса у племени. Я, Киш, сын Бока, сказал.

Он сел, но уши его чутко прислушивались к буре протеста и возмущения, вызванной его словами.

— Разве мальчишка смеет говорить на совете? — прошамкал старый Уг-Глук.

— С каких это пор грудные младенцы стали учить нас, мужчин? — зычным голосом спросил Массук. — Или я уже не Мужчина, что любой мальчишка, которому захотелось мяса, может смеяться мне в лицо?

Гнев их кипел ключом. Они приказали Кишу сейчас же идти спать, грозили совсем лишить его мяса, обещали задать ему жестокую порку за дерзкий поступок. Глаза Киша загорелись, кровь забурлила и жарким румянцем прилила к щекам. Осыпаемый бранью, он вскочил с места.

— Слушайте меня, вы, мужчины! — крикнул он. — Никогда больше не стану я говорить на совете, никогда, прежде чем вы не придете ко мне и не скажете: «Говори, Киш, мы хотим, чтобы ты говорил». Так слушайте же. мужчины, мое последнее слово. Бок, мой отец, был великий охотник. Я, Киш, его сын, тоже буду охотиться и приносить мясо и есть его. И знайте отныне, что дележ моей добычи будет справедлив. И ни одна вдова, ни один беззащитный старик не будут больше плакать ночью оттого, что у них нет мяса, в то время как сильные мужчины стонут от тяжкой боли, ибо съели слишком много. И тогда будет считаться позором, если сильные мужчины станут объедаться мясом! Я, Киш, сказал все.

Насмешками и глумлением проводили они Киша, когда он выходил из иглу, но он стиснул зубы и пошел своей дорогой, не глядя ни вправо, ни влево.

На следующий день он направился вдоль берега, где земля встречается со льдами. Те, кто видел его, заметили, что он взял с собой лук и большой запас стрел с костяными наконечниками, а на плече нес большое охотничье копье своего отца. И много было толков и много смеха по этому поводу. Это было невиданное событие. Никогда не случалось, чтобы мальчик его возраста ходил на охоту, да еще один. Мужчины только покачивали головой да пророчески что-то бормотали, а женщины с сожалением смотрели на Айкигу, лицо которой было строго и печально.

— Он скоро вернется, — сочувственно говорили женщины.

— Пусть идет. Это послужит ему хорошим уроком, — говорили охотники. — Он вернется скоро, тихий и покорный, и слова его будут кроткими.

Но прошел день и другой, и на третий поднялась жестокая пурга, а Киша все не было. Айкига рвала на себе волосы и вымазала лицо сажей в знак скорби, а женщины горькими словами корили мужчин за то, что они плохо обошлись с мальчиком и послали его на смерть; мужчины же молчали, готовясь идти на поиски тела, когда утихнет буря.

Однако на следующий день рано утром Киш появился в поселке. Он пришел с гордо поднятой головой. На плече он нес часть туши убитого им зверя. И поступь его стала надменной, а речь звучала дерзко.

— Вы, мужчины, возьмите собак и нарты и ступайте по моему следу, — сказал он. — За день пути отсюда найдете много мяса на льду — медведицу и двух медвежат.

Айкига была вне себя от радости, он же принял ее восторги, как настоящий мужчина, сказав:

— Идем, Айкига, надо поесть. А потом я лягу спать, ведь я очень устал.

И он вошел в иглу и сытно поел, после чего спал двадцать часов подряд.

Сначала было много сомнений, много сомнений и споров. Выйти на полярного медведя — дело опасное, но трижды и три раза трижды опаснее — выйти на медведицу с медвежатами. Мужчины не могли поверить, что мальчик Киш один, совсем один, совершил такой великий подвиг. Но женщины рассказывали о свежем мясе только что убитого зверя, которое принес Киш, и это поколебало их недоверие. И вот, наконец, они отправились в путь, ворча, что если даже Киш и убил зверя, то, верно, он не позаботился освежевать его и разделать тушу. А на Севере это нужно делать сразу, как только зверь убит, — иначе мясо замерзнет так крепко, что его не возьмет даже самый острый нож; а взвалить мороженую тушу в триста фунтов на нарты и везти по неровному льду — дело нелегкое. Но, придя на место, они увидели то, чему не хотели верить: Киш не только убил медведей, но рассек туши на четыре части, как истый охотник, и удалил внутренности.

Так было положено начало тайне Киша. Дни шли за днями, и тайна эта оставалась неразгаданной. Киш снова пошел на охоту и убил молодого, почти взрослого медведя, а в другой раз — огромного медведя-самца и его самку. Обычно он уходил на три-четыре дня, но бывало, что пропадал среди ледяных просторов и целую неделю. Он никого не хотел брать с собой, и народ только диву давался. «Как он это делает? — спрашивали охотники друг у друга. — Даже собаки не берет с собой, а ведь собака— большая подмога на охоте».

— Почему ты охотишься только на медведя? — спросил его как-то Клош-Кван.

И Киш сумел дать ему надлежащий ответ:

— Кто же не знает, что только на медведе так много мяса.

Но в поселке стали поговаривать о колдовстве.

— Злые духи охотятся вместе с ним, — утверждали одни. — Поэтому его охота всегда удачна. Чем же иначе можно это объяснить, как не тем, что ему помогают злые духи?

— Кто знает? А может, это не злые духи, а добрые? — говорили другие. — Ведь его отец был великим охотником. Может, он теперь охотится вместе с сыном и учит его терпению, ловкости и отваге. Кто знает!

Так или не так, но Киша не покидала удача, и нередко менее искусным охотникам приходилось доставлять в поселок его добычу. И в дележе он был справедлив. Так же, как и отец его, он следил за тем, чтобы самый хилый старик и самая древняя старуха получали справедливую долю, а себе оставлял ровно столько, сколько нужно для пропитания. И Поэтому-то, и еще потому, что он был отважным охотником, на него стали смотреть с уважением и побаиваться его и начали говорить, что он должен стать вождем после смерти старого Клош-Квана. Теперь, когда он прославил себя такими подвигами, все ждали, что он снова появится в совете, но он не приходил, а им было стыдно позвать его.

— Я хочу построить себе новую иглу, — сказал Киш однажды Клош-Квану и другим охотникам. — Это должна быть просторная иглу, чтобы Айкиге и мне было удобно в ней жить.

— Так, — сказали те, с важностью кивая головой.

— Но у меня нет на это времени. Мое дело — охота, и она отнимает все мое время. Было бы справедливо и правильно, чтобы мужчины и женщины, которые едят мясо, что я приношу, построили мне иглу.

И они выстроили ему такую большую, просторную иглу, что она была больше и просторнее даже жилища самого Клош-Квана. Киш и его мать перебрались туда, и впервые после смерти Бока Айкига стала жить в довольстве. И не только одно довольство окружало Айкигу: она была матерью замечательного охотника, и на нее смотрели теперь, как на первую женщину в поселке, и другие женщины посещали ее, чтобы испросить у нее совета, и ссылались на ее мудрые слова в спорах друг с другом или со своими мужьями.

Но больше всего занимала все умы тайна чудесной охоты Киша. И как-то раз Уг-Глук бросил Кишу в лицо обвинение в колдовстве.

— Тебя обвиняют, — зловеще сказал Уг-Глук, — в сношениях со злыми духами; вот почему твоя охота удачна.

— Разве вы едите плохое мясо? — спросил Киш. — Разве кто-нибудь в поселке заболел от него? Откуда ты можешь знать, что тут замешано колдовство? Или ты говоришь наугад — просто потому, что тебя душит зависть?

И Уг-Глук ушел пристыженный, и женщины смеялись ему вслед. Но как-то вечером на совете после долгих споров было решено послать соглядатаев по следу Киша, когда он снова пойдет на медведя, и узнать его тайну. И вот Киш отправился на охоту, а Бим и Боун, два молодых, лучших в поселке охотника, пошли за ним по пятам, стараясь не попасться ему на глаза. Через пять дней они вернулись, дрожа от нетерпения, — так хотелось им поскорее рассказать то, что они видели. В жилище Клош-Квана был спешно созван совет, и Бим, тараща от изумления глаза, начал свой рассказ.

— Братья! Как нам было приказано, мы шли по следу Киша. И уж так осторожно мы шли, что он ни разу не заметил нас. В середине первого дня пути он встретился с большим медведем-самцом, и это был очень, очень большой медведь…

— Больше и не бывает, — перебил Боун и повел рассказ дальше. — Но медведь не хотел вступать в борьбу, он повернул назад и стал не спеша уходить по льду. Мы смотрели на него со скалы на берегу, а он шел в нашу сторону, и за ним, без всякого страха, шел Киш. И Киш кричал на медведя, осыпал его бранью, размахивал руками и поднимал очень большой шум. И тогда медведь рассердился, встал на задние лапы и зарычал. А Киш шел прямо на медведя…

— Да, да, — подхватил Бим. — Киш шел прямо на медведя, и медведь бросился на него, и Киш побежал. Но когда Киш бежал, он уронил на лед маленький круглый шарик, и медведь остановился, обнюхал этот шарик и проглотил его. А Киш все бежал и все бросал маленькие круглые шарики, а медведь все глотал их.

Тут поднялся крик, и все выразили сомнение, а Уг-Глук прямо заявил, что он не верит этим сказкам.

— Собственными глазами видели мы это, — убеждал их Бим.

— Да, да, собственными глазами, — подтвердил и Боун. — И так продолжалось долго, а потом медведь вдруг остановился, завыл от боли и начал, как бешеный, колотить передними лапами о лед. А Киш побежал дальше по льду и стал на безопасном расстоянии. Но медведю было не до Киша, потому что маленькие круглые шарики наделали у него внутри большую беду.

— Да, большую беду, — перебил Бим. — Медведь царапал себя когтями и прыгал по льду, словно разыгравшийся щенок. Но только он не играл, а рычал и выл от боли, — и всякому было ясно, что это не игра, а боль. Ни разу в жизни я такого не видал.

— Да, и я не видал, — опять вмешался Боун. — А какой это был огромный медведь!

— Колдовство, — проронил Уг-Глук.

— Не знаю, — отвечал Боун. — Я рассказываю только то, что видели мои глаза. Медведь был такой тяжелый и прыгал с такою силой, что скоро устал и ослабел, и тогда он пошел прочь вдоль берега и все мотал головой из стороны в сторону, а потом садился, и рычал, и выл от боли — и снова шел. А Киш тоже шел за медведем, а мы — за Кишем, и так мы шли весь день и еще три дня. Медведь все слабел и выл от боли.

— Это колдовство! — воскликнул Уг-Глук. — Ясно, что это колдовство!

— Все может быть.

Но тут Бим опять сменил Боуна:

— Медведь стал кружить. Он шел то в одну сторону, то в другую, то назад, то вперед, то по кругу и снова и снова пересекал свой след и, наконец, пришел к тому месту, где встретил его Киш. И тут он уже совсем ослабел и не мог даже ползти. И Киш подошел к нему и прикончил его копьем.

— А потом? — спросил Клош-Кван.

— Потом Киш принялся свежевать медведя, а мы побежали сюда, чтобы рассказать, как Киш охотится на зверя.

К концу этого дня женщины притащили тушу медведя, в то время как мужчины собирали совет. Когда Киш вернулся, за ним послали гонца, приглашая его прийти тоже, но он велел сказать, что голоден и устал и что его иглу достаточно велика и удобна и может вместить много людей.

И любопытство было так велико, что весь совет во главе с Клош-Кваном поднялся и направился в иглу Киша. Они застали его за едой, но он встретил их с почетом и усадил по старшинству. Айкига то горделиво выпрямлялась, то в смущении опускала глаза, но Киш был совершенно спокоен.

Клош-Кван повторил рассказ Бима и Боуна и, закончив его, произнес строгим голосом:

— Ты должен дать нам объяснение, о Киш. Расскажи, как ты охотишься. Нет ли здесь колдовства?

Киш поднял на него глаза и улыбнулся.

— Нет, о Клош-Кван! Не дело мальчика заниматься колдовством, и в колдовстве я ничего не смыслю. Я только придумал способ, как можно легко убить полярного медведя, вот и все. Это смекалка, а не колдовство.

— И каждый может сделать это?

— Каждый.

Наступило долгое молчание.

Мужчины глядели друг на друга, а Киш продолжал есть.

— И ты… ты расскажешь нам, о Киш? — спросил наконец Клош-Кван дрожащим голосом.

— Да, я расскажу тебе. — Киш кончил высасывать мозг из кости и поднялся с места. — Это очень просто. Смотри!

Он взял узкую полоску китового уса и показал ее всем. Концы у нее были острые, как иглы. Киш стал осторожно скатывать ус, пока он не исчез у него в руке; тогда он внезапно разжал руку, — и ус сразу распрямился. Затем Киш взял кусок тюленьего жира.

— Вот так, — сказал он. — Надо взять маленький кусочек тюленьего жира и сделать в нем ямку — вот так. Потом в ямку надо положить китовый ус — вот так, хорошенько его свернув, и закрыть его сверху другим кусочком жира. Потом это надо выставить на мороз, и когда жир замерзнет, получится маленький круглый шарик. Медведь проглотит шарик, жир растопится, острый китовый ус распрямится — медведю станет больно. А когда медведю станет очень больно, его легко убить копьем. Это совсем просто.

И Уг-Глук воскликнул:

— О!

И Клош-Кван сказал:

— А!

И каждый сказал по-своему, и все поняли.

Так кончается сказание о Кише, который жил давным-давно у самого Полярного моря. И потому, что Киш действовал смекалкой, а не колдовством, он из самой жалкой иглу поднялся высоко и стал вождем своего племени. И говорят, что, пока он жил, народ благоденствовал и не было ни одной вдовы, ни одного беззащитного старика, которые бы плакали ночью оттого, что у них нет мяса.


Неожиданное

Видеть явное, совершать обычное — что может быть проще? Жизнь современного человека тяготеет к застывшим формам, а развитие цивилизации усиливает это тяготение, и потому в жизни нашей преобладает обыденное, а неожиданное случается редко. Но вот неожиданное происходит. Иной раз оно переворачивает вверх дном всю жизнь, и тогда неприспособленные погибают. Они не видят того, что не явно, не умеют принимать внезапных решений и теряют голову, попадая в новую, непривычную колею. Словом, когда старая, накатанная колея их жизни обрывается, они гибнут.

Но есть люди, которым удается выжить. Отдельные, лучше приспособленные личности могут избежать гибели, когда сила обстоятельств вырывает их из круга явного и привычного, принуждая ступить на новый, неизвестный путь.

Так было с Эдит Уитлси. Она родилась в Англии, в сельской местности, где жизнь течет по исстари заведенному порядку, а все неожиданное так неожиданно и необычайно, что почитается безнравственным. Она рано пошла в услужение и, все по тому же исстари заведенному порядку, еще совсем молоденькой девушкой попала в горничные к одной важной даме.

Развитие цивилизации приводит к тому, что наша жизнь, подчиняясь установленным законам, в своем однообразии уподобляется работе машины. Все нежелательное изгоняется, все неизбежное заранее предусмотрено. Мы даже не мокнем под дождем, не мерзнем в мороз, и смерть — чудовищная, нежданная гостья — уже не подстерегает нас за каждым углом: она превращена теперь в пышный, хорошо слаженный спектакль, который заканчивается в фамильном склепе, где даже дверные петли заботливо смазаны маслом во избежание ржавчины, а воздух регулярно проветривается, дабы на мрамор не оседала пыль.

Такая жизнь окружала Эдит Уитлси. Событий не было. Ведь едва ли можно назвать событием то, что, когда Эдит уже минуло двадцать пять лет, ей пришлось сопровождать свою хозяйку в путешествие по Соединенным Штатам. Привычная колея жизни просто слегка изменила направление. Колея была все та же — гладкая, хорошо укатанная. Следуя этой колее, Эдит и ее хозяйка без малейших происшествий пересекли Атлантический океан на пароходе, который отнюдь не был суденышком, затерянным в морской пучине, а скорее многоэтажным отелем, покойно и быстро продвигавшимся вперед, подминая под свой гигантский корпус волны усмиренной стихии, похожей в своей унылой покорности на мельничную запруду. И на суше, по ту сторону океана, пролегала все та же колея — очень респектабельная, хорошо оборудованная, снабженная отелями на каждой остановке и отелями на колесах в промежутках между остановками.

В Чикаго, пока ее госпожа знакомилась с одной стороной жизни, Эдит знакомилась с другой, и, пожалуй, здесь она впервые обнаружила способность вступать в единоборство с неожиданным и выходить из этой борьбы победительницей. Покинув службу у своей госпожи, Эдит Уитлси стала Эдит Нелсон. Ганс Нелсон, эмигрант, швед по рождению и плотник по профессии, носил в душе то вечное беспокойство, которое гонит многих на поиски приключений. Это был крепкий, мускулистый человек. Недостаток воображения сочетался у него с колоссальной предприимчивостью, а сила его любви и преданности была под стать его физической силе.

— Поработаю как следует, поднакоплю деньжат и поеду в Колорадо, — сказал он Эдит на другой день после свадьбы. А год спустя они были в Колорадо, где Ганс Нелсон впервые увидел золотой прииск и пал жертвой золотой лихорадки. В погоне за золотом он пересек Южную и Северную Дакоту, Айдахо и Восточный Орегон и добрался до горных вершин Британской Колумбии. В пути и на привале Эдит Нелсон всегда была возле мужа, деля с ним его удачи, его лишения, его труд. Семенящую походку горожанки она сменила на свободный, широкий шаг жительницы гор. Она научилась смело смотреть опасности в глаза, избавившись навсегда от того панического страха, который порождается непониманием обстановки и превращает жителей городов в стадо глупых баранов, цепенеющих от ужаса и покорно ждущих своей судьбы или спасающихся бегством, давя друг друга и устилая путь трупами.

Эдит Нелсон сталкивалась с неожиданным на каждом повороте дороги, и взор ее привык различать впереди не только явное, но и скрытое. Эта женщина, никогда прежде не занимавшаяся стряпней, научилась ставить тесто без малейшей примеси дрожжей, солода или хмеля и выпекать хлеб на обыкновенной сковороде над костром. Когда же они съедали последний кусок сала и последнюю чашку муки, Эдит Нелсон и тут не теряла головы: из старых мокасин и обрывков сыромятной кожи она ухитрялась готовить некое подобие пищи, помогавшее им кое-как волочить ноги и поддерживать душу в теле. Она научилась не хуже мужчины навьючивать лошадь (задача, кстати сказать, непосильная для горожанина) и знала, каким узлом следует вязать ту или иную кладь. Она умела развести костер из сырых сучьев под проливным дождем, ни на минуту не потеряв при этом присутствия духа. Словом, Эдит Нелсон научилась с честью выходить из самых неожиданных положений. Но Великое Неожиданное еще ждало ее впереди, и ей предстояло помериться с ним силами.

Поток искателей золота устремлялся на север, в Аляску. И, как следовало ожидать, Ганс Нелсон и его жена попали в этот водоворот и очутились в Клондайке, Осень 1897 года застала их в Дайе, но у них не было денег, чтобы переправить снаряжение через Чилкутский перевал и спуститься вниз по реке к Доусону. Тогда Ганс Нелсон вернулся к своей прежней профессии и немало содействовал возведению золотоискательского поселка Скагуэй, словно из-под земли выросшего вдруг на пустом месте.

Ганс Нелсон застрял на самом краю земли обетованной, и всю зиму просторы Аляски манили его к себе. Бухта Лэтуйя манила особенно непреодолимо, и летом 1898 года супруги Нелсон уже пробирались вдоль извилистого берега в длинном сивашском каноэ. Кроме них, в лодке было трое белых и несколько индейцев. Индейцы высадили их на берег в уединенном заливе, в сотне миль от бухты Лэтуйи, выгрузили снаряжение И возвратились в Скагуэй, но трое мужчин остались с Нелсонами, так как все они были теперь членами одной золотоискательской партии. Каждый в равной доле участвовал в расходах, и добычу решено было поделить поровну. Эдит Нелсон исполняла обязанности поварихи и могла принять участие в дележе наравне с мужчинами.

Для начала нарубили елей и построили хижину, перегородив ее на три комнаты. Вести хозяйство должна была Эдит Нелсон. Мужчины должны были искать золото, что они и делали, и находить его, что они тоже делали. Впрочем, добыча оказалась не так уж велика: они напали на небольшую россыпь, и день упорного тяжелого труда приносил каждому от пятнадцати до двадцати долларов. Короткое лето Аляски длилось в этом году дольше обычного, и золотоискатели все откладывали свое возвращение в Скагуэй, а потом возвращаться было уже поздно. Сначала они договорились с индейцами, которые каждую осень отправлялись вдоль побережья со своими товарами. Сиваши ждали белых людей до последней минуты, а потом уплыли одни. Теперь не оставалось ничего другого, как снова ждать подходящего случая. Тем временем прииск был выработан и сделан запас дров на зиму.

Бабье лето все длилось и длилось, а затем под вой и свист метели на Аляску ворвалась зима. Она подкралась однажды ночью, а когда поутру золотоискатели проснулись, за окнами завывал ветер, мела поземка и в лужах замерзла вода. Буран сменялся бураном, а в промежутках между ними воцарялась тишина, нарушавшаяся лишь шумом прибоя на пустынном берегу, где кромкой белого инея оседала на песок морская соль.

В хижине дела шли неплохо. Золота нарыто было на восемь тысяч долларов, и старателям не приходилось жаловаться. Мужчины соорудили себе лыжи, ходили на охоту и пополняли запасы кладовой свежим мясом, а вечера коротали за нескончаемыми партиями в вист или в педро.

Когда работы на прииске прекратились, Эдит Нелсон возложила топку печей и мытье посуды на мужчин, а сама штопала им носки и латала одежду.

В маленькой хижине не слышно было ни ссор, ни мелочных пререканий, ни жалоб, и обитатели ее нередко говорили друг другу, что им повезло. Ганс Нелсон был человек добродушный и покладистый, а Эдит с первого дня их знакомства неизменно вызывала в нем восторг своим умением уживаться с людьми. Харки, худой, долговязый техасец, отличался удивительной незлобивостью, несмотря на свой замкнутый и молчаливый характер. Он свято верил в то, что золото под землей непрерывно растет, и, пока никто не пытался этого оспаривать, вел себя вполне сносно. Четвертый обитатель хижины, Майкл Деннин, своим ирландским юмором немало способствовал всеобщей бодрости и веселью. Это был рослый детина, могучего сложения, склонный к внезапным вспышкам гнева по самому пустячному поводу, но никогда не терявший присутствия духа в тяжелую минуту. Пятый, и последний, Дэтчи, был, как говорится, душой общества. Он охотно позволял над собой подтрунивать и готов был на все, лишь бы повеселить компанию. Казалось, целью своей жизни он поставил смешить людей. Ни одна сколько-нибудь серьезная размолвка не омрачала мира, царившего в хижине. За недолгое северное лето каждый из золотоискателей сделался обладателем тысячи шестисот долларов, и чувство довольства и благополучия не покидало их.

А затем пришло Неожиданное. Они только что сели завтракать. Было уже восемь часов (с прекращением работ на прииске к завтраку стали собираться позднее), но на столе еще горела свеча, вставленная в горлышко бутылки. Эдит и Ганс сидели друг против друга. Между ними, спиной к двери, поместились Харки и Дэтчи. Место напротив было свободно. Деннин еще не пришел, Ганс Нелсон взглянул на пустой стул, покачал головой и сказал, неуклюже пытаясь сострить:

— Деннин, как всегда, первый за столом! Странно, уж не хворь ли какая напала на беднягу?

— Где Майкл? — спросила Эдит.

— Поднялся ни свет ни заря и ушел куда-то, — ответил Харки.

На лице Дэтчи заиграла лукавая улыбка. Он старался показать, что ему известно, почему Деннина нет за столом, а когда у него потребовали объяснения, напустил на себя таинственный вид. Эдит заглянула к мужчинам в спальню и вернулась. Ганс вопросительно посмотрел на нее. Она покачала головой.

— Он еще никогда не опаздывал к столу, — заметила она.

— Ничего не понимаю, — сказал Ганс. — У него всегда был волчий аппетит.

— Беда, беда! — сказал Дэтчи, сокрушенно покачивая головой.

Отсутствие товарища уже начинало их забавлять.

— Вот ведь несчастье! — не унимался Дэтчи.

— Что такое? — спросили все хором.

— Бедный Майкл! — послышался в ответ унылый возглас.

— Да что с ним стряслось? — спросил Харки.

— Бедный Майкл забыл, что такое голод, — причитал Дэтчи. — Он растерял весь свой аппетит. Жратва его теперь не интересует.

— Ну, глядя на него, этого не скажешь: уплетает так, что за ушами трещит, — заметил Харки.

— Ах, это просто из вежливости, чтобы не обидеть миссис Нелсон, — тотчас возразил Дэтчи. — Уж будьте покойны, я-то знаю… Нет, это ужасно! Почему его нет за столом? Потому что он ушел. А куда он ушел? Нагуливать аппетит. А как он нагуливает аппетит? Бегает босиком по снегу. Будто я не знаю! Все богачи бегают босиком по снегу, когда хотят поймать аппетит, которого и след простыл. У Майкла тысяча шестьсот долларов, он стал богачом. И у него пропал аппетит. Вот он и бросился за ним в погоню. Откройте только дверь, и вы увидите на снегу следы его босых ног. А вот аппетита вы не увидите. В том-то все и горе. Но когда Майкл догонит аппетит, он схватит его в охапку и придет завтракать.

Все хохотали, слушая болтовню Дэтчи. Смех еще не замер, как отворилась дверь и вошел Деннин. В руке он держал двустволку. Все уставились на него, а он поднял ее к плечу и выстрелил два раза подряд. При первом выстреле Дэтчи ткнулся головой в стол, опрокинув кружку с кофе и окунув желтую копну волос в тарелку с кашей; лбом он прижал к столу край тарелки, и она поднялась торчком под углом в сорок пять градусов. Когда грянул второй выстрел, Харки уже успел вскочить на ноги. Он рухнул на пол ничком, прохрипел: «О господи!» — и затих.

Так пришло неожиданное. Ганс и Эдит оцепенели. Они словно приросли к своим стульям и, как завороженные, смотрели на убийцу. Он был плохо виден сквозь дым, наполнивший комнату. И в воцарившейся тишине слышно было только, как стекает на пол кофе из опрокинутой кружки. Деннин открыл затвор и выбросил пустые гильзы; одной рукой держа двустволку, он сунул другую в карман за патронами.

Он уже вкладывал их в ствол, когда Эдит Нелсон пришла в себя. Ясно было, что Деннин намеревался теперь пристрелить ее и Ганса. В такую чудовищную, непостижимую форму облеклось на этот раз неожиданное, что на несколько секунд оно совсем ошеломило Эдит, парализовало ее волю. Но она тут же очнулась и вступила с ним в борьбу. Да, она вступила в борьбу с неожиданным, прыгнув, как кошка, на убийцу и вцепившись обеими руками ему в ворот. Она столкнулась с убийцей грудь с грудью, и под тяжестью ее тела он невольно попятился назад. Не выпуская ружья из рук, он старался стряхнуть ее с себя. Но это было нелегко. Ее крепкое, мускулистое тело обрело кошачью цепкость. Перевесившись всей тяжестью на один бок, она сильным рывком чуть не повалила Деннина на пол. Но он выпрямился и бешено рванулся в другую сторону, увлекая за собой Эдит. Ее ноги отделились от пола и описали в воздухе дугу, но она крепко держалась за его ворот и не разжимала пальцев. С размаху налетев на стул, она упала, повалила на себя Деннина, и, вцепившись друг в друга, они покатились по полу.

Ганс Нелсон вступил в борьбу с неожиданным на полсекунды позже жены. Его организм был менее восприимчив, его мозг и нервы реагировали медленнее, и прошло лишних полсекунды, прежде чем он осознал все, что произошло, принял решение и начал действовать. Эдит уже кинулась на Деннина и вцепилась ему в горло, когда Ганс вскочил со стула. У него не было ее холодной решимости; он не владел собой от бешенства, от слепой, звериной ярости. Вскочив на ноги, он издал какой-то странный звук — не то рев, не то рычание. Деннин уже рванул Эдит в сторону, когда Ганс все с тем же диким рычанием двинулся к ним и настиг их в ту минуту, когда они повалились на пол.

Ганс бросился на упавшего Деннина и бешено замолотил по нему кулаками. Он бил и бил, словно молотом по наковальне, и когда Эдит почувствовала, что тело Деннина обмякло, она разжала пальцы и отползла в сторону. Она лежала на полу, тяжело дыша, и наблюдала за дракой. Град ударов продолжал обрушиваться на Деннина, но тот, казалось, не замечал их. Он даже не шевелился. Наконец, Эдит поняла, что Деннин потерял сознание. Она крикнула Гансу: «Перестань!» Крикнула еще раз, но Ганс не слышал. Тогда она схватила его за руку, но он и тут не обратил на нее внимания.

То, что сделала затем Эдит Нелсон, не было продиктовано рассудком. Ею руководили не жалость, не покорность заповеди «Не убий». Безотчетное стремление к законности, этика расы, вкоренившаяся с детских лет, — вот что побудило Эдит Нелсон броситься между мужем и Деннином и прикрыть своим телом беззащитное тело убийцы. Не сразу осознал Ганс Нелсон, что бьет свою жену; наконец, удары прекратились. Эдит оттолкнула Ганса от Деннина, и он подчинился ей, как свирепый, но послушный пес подчиняется хозяину, когда тот гонит его прочь. Да, Ганс Нелсон был похож на цепного пса: ярость, клокотавшая в нем, звериным рычанием вырывалась из горла, и он снова и снова делал попытку броситься на свою жертву. Но всякий раз Эдит быстро заслоняла Деннина собственным телом. Все дальше и дальше отталкивала она Ганса от Деннина. Еще никогда не видала Эдит своего мужа в таком состоянии. Он внушал ей страх. Даже Деннин в разгар их схватки не был ей так страшен. Она не могла поверить, что это взбесившееся существо — ее муж, Ганс, и содрогнулась, почувствовав безотчетный ужас перед ним, словно это был дикий зверь, каждую минуту готовый вцепиться ей в руку.

С минуту Ганс еще колебался — он то порывался вперед, одержимый упрямым стремлением снова броситься на свою жертву, то отступал, боясь ударить жену. Но она так же упрямо преграждала ему путь, пока, наконец, к нему не вернулся рассудок, заставив его смириться.

Они поднялись на ноги. Ганс, шатаясь, попятился назад и прислонился к стене; по лицу его пробежала судорога, глухое рычание, клокотавшее в горле, понемногу стихло. Наступила реакция. Эдит стояла посреди комнаты, ломая руки, прерывисто дыша и всхлипывая; ее трясло, как в лихорадке.

Ганс тупо уставился в одну точку, но глаза Эдит дико блуждали по комнате, словно стремясь запечатлеть все подробности. Деннин лежал неподвижно. Стул, отброшенный в сторону в этой неистовой свалке, лежал рядом с ним. Из-под тела Деннина наполовину высовывалась двустволка. Два патрона, которые он не успел вложить в ствол и сжимал в руке, пока не потерял сознания, валялись на полу. Харки лежал ничком там, где его сразила пуля, а Дэтчи по-прежнему сидел, склонившись головой на стол, окунув копну волос в тарелку с кашей. Эта стоявшая торчком тарелка приковала к себе внимание Эдит. Почему она не падает? Какая нелепость! Если убили человека, это еще не значит, что тарелка с кашей должна стоять торчком!

Эдит обернулась к Деннину, но ее взгляд снова невольно возвратился к тарелке. В самом деле, это просто нелепо! Эдит вдруг почувствовала непреодолимое желание рассмеяться. Затем она ощутила тишину, царившую в комнате, и забыла о тарелке. Теперь ей хотелось только одного: чтобы эта томительная тишина чем-то разрядилась. Пролитое кофе стекало со стола на пол, и монотонный стук капель еще сильней подчеркивал тишину. Почему Ганс молчит? Почему он ничего не делает? Она взглянула на него, хотела что-то сказать, но язык ей не повиновался, горло у нее как-то странно болело, во рту пересохло. Она молча смотрела на Ганса, а Ганс смотрел на нее.

Внезапно резкий металлический звон всколыхнул тишину. Эдит вскрикнула и метнула взгляд на стол. Тарелка упала. Ганс глубоко вздохнул, словно пробуждаясь от сна. Звон упавшей тарелки вернул их к жизни в новом, незнакомом им мире. Здесь, в стенах хижины, родился этот новый мир, в котором им предстояло отныне жить и действовать. Старый мир исчез безвозвратно. Впереди все было ново, полно неизвестности. Неожиданное сместило перспективу, обесценило ценности и, озарив все своим колдовским светом, смешало реальное с нереальным, сплетя их в странный, путаный клубок.

— О господи, Ганс! — вымолвила, наконец, Эдит.

Ганс молча уставился на нее широко раскрытыми, полными ужаса глазами. Медленно обвел он взглядом комнату, словно видел все это впервые, затем надел шапку и направился к двери.

— Куда ты? — спросила Эдит, охваченная страхом.

Он уже взялся за дверную скобу и ответил, стоя к жене вполуоборота:

— Рыть могилы.

— Не оставляй меня, Ганс, одну… — ее взгляд обежал комнату, — с этим…

— Рано или поздно все равно придется рыть, — ответил он.

— Но ты же не знаешь, сколько могил, — возразила она, чуть не плача, и, заметив, что он колеблется, добавила: — А потом мы пойдем вместе, и я помогу тебе.

Ганс подошел к столу имашинально снял со свечи нагар. Затем они вдвоем произвели осмотр. Дэтчи и Харки оба были убиты наповал, и вид их был ужасен, так как убийца стрелял почти в упор. К Деннину Ганс отказался притронуться, и Эдит пришлось подойти к нему самой.

— Он жив, — сказала она Гансу.

Тот подошел и заглянул убийце в лицо.

— Что ты говоришь? — спросила Эдит, уловив какое-то нечленораздельное бормотание.

— Будь я трижды проклят, что не прикончил его, — последовал ответ.

Эдит, опустившись на колени, склонилась над телом Деннина.

— Отойди от него! — сказал вдруг Ганс хриплым, странно изменившимся голосом.

Она быстро, тревожно взглянула на мужа. Подняв двустволку, брошенную Деннином, он вкладывал в нее патроны.

— Что ты хочешь делать? — закричала Эдит, вскочив на ноги.

Ганс молчал, но она увидела, что он поднимает ружье к плечу, и, быстро ухватившись рукой за ствол, толкнула его вверх.

— Оставь! — хрипло крикнул Ганс.

Он старался вырвать у нее двустволку, но она подошла ближе и обхватила его руками.

— Ганс, Ганс, очнись! — молила Эдит. — Ты сошел с ума, Ганс!

— Он убил Дэтчи и Харки, — последовал ответ, — и я убью его.

— Но так нельзя, — запротестовала она. — На это есть закон.

Ганс только презрительно скривил губы в ответ, словно говоря: «Закон? В этой глуши?», — и снова повторил тупо, упрямо:

— Он убил Дэтчи и Харки.

Жена старалась убедить его, но на все ее доводы Ганс твердил одно:

— Он убил Дэтчи и Харки.

Но Эдит не могла побороть в себе того, что внушалось ей с детства, что она впитала с молоком матери. Уважение к закону было у нее в крови, и она должна была поступить так, как велит закон. Она не понимала, как можно поступить иначе. Ганс, пытавшийся подменить собой закон, становился в ее глазах таким же преступником, как Деннин.

— Зло за зло — не будет добра, — убеждала она его. — Есть только один способ покарать Деннина — передать его в руки правосудия.

Наконец, Ганс уступил.

— Ладно, — сказал он. — Делай, как знаешь. А завтра он убьет нас обоих, вот увидишь.

Она покачала головой и потянулась за двустволкой. Ганс уже хотел было отдать ей ружье, но заколебался.

— Дай-ка я лучше пристрелю его, — взмолился он.

Но Эдит снова покачала головой, и он снова протянул ей ружье. В эту минуту дверь отворилась, и в хижину, не постучав, вошел индеец. Порыв ветра и снежный вихрь ворвались вместе с ним; Эдит и Ганс обернулись. Ганс еще сжимал в руке двустволку. Картина, представшая глазам незваного гостя, ничуть его не смутила. Одним быстрым взглядом он окинул трупы Харки и Дэтчи и бесчувственное тело Деннина. Ни удивления, ни любопытства не отразилось на его лице. Труп Харки преграждал ему дорогу, но он, казалось, не замечал этого. Лицо его оставалось бесстрастным, словно не было никакого трупа.

— Большой ветер, — сказал индеец в виде приветствия. — Дела хорошо? Все хорошо?

Ганс, все еще сжимавший в руке двустволку, понял, что индеец, глядя на эти изуродованные трупы, считает его убийцей, и с мольбой посмотрел на жену.

— Здравствуй, Негук, — с усилием проговорила Эдит, и голос ее дрогнул. — Нет, не очень хорошо. Большая беда.

— До свидания, я пойду. Очень спешу, — сказал индеец и, не проявляя никаких признаков поспешности, аккуратно перешагнул через кровавую лужу, растекшуюся по полу, отворил дверь и вышел.

Ганс и Эдит взглянули друг на друга.

— Он думает, что это мы. сделали, — задыхаясь, проговорил Ганс. — Что это я сделал.

Эдит промолчала, потом сказала кратко, деловито:

— Пусть думает, что хочет. Об этом потом. Сейчас надо вырыть могилы. Но прежде нужно связать Деннина, чтобы он не убежал.

Но Ганс не желал прикасаться к Деннину, и Эдит сама крепко-накрепко скрутила его по рукам и ногам и затем вышла вместе с Гансом на бесконечный снежный простор.

Земля промерзла, она не поддавалась ударам кирки. Тогда они набрали сучьев, разгребли снег и разожгли костер.

Целый час жгли они костер, и, наконец, земля оттаяла на несколько дюймов. Они вырыли в этом месте яму и снова разложили костер. Так, понемногу они углублялись в землю — не больше чем на два-три дюйма в час.

Это была тяжелая, мучительная работа. Снежный вихрь мешал костру разгореться, а ветер, забираясь под одежду, леденил тело. Они работали молча. Ветер не давал им открыть рта. Они перекинулись всего двумя-тремя. словами, пытаясь разгадать, что могло толкнуть Деннина на преступление, и умолкли, подавленные ужасом свершившегося. В полдень, взглянув в сторону хижины, Ганс заявил, что он голоден.

— Нет, нет, подожди, Ганс, — умоляюще сказала Эдит. — Я не могу идти домой одна и стряпать обед, пока они все там.

В два часа Ганс предложил пойти вместе с ней, но она заставила его еще поработать, и к четырем часам могилы были готовы. Две неглубокие ямы, не глубже двух футов, но Они годились на то, чтобы зарыть в них трупы. Спустилась ночь. Ганс взял нарты, и два мертвеца отправились в путь сквозь ночь и метель на свое ледяное кладбище. Похоронная процессия не отличалась пышностью. Нарты глубоко увязали в сугробах, и тащить их было нелегко. Ганс и Эдит со вчерашнего дня ничего не ели и теперь, измученные, голодные, едва держались на ногах. У них не было сил противиться порывам ветра, и порой он совсем сбивал их с ног. На сугробах нарты опрокидывались, и каждый раз им приходилось заново нагружать на них свою страшную кладь. Последние сто футов нужно было взбираться по крутому откосу, и они ползли на четвереньках, как собаки, глубоко зарываясь руками в рыхлый снег. Но тяжелый груз тянул их назад, и, скользя и падая, они дважды слетали под откос; постромки и нарты, живые и мертвецы — все сплеталось в один страшный клубок.

— Завтра я поставлю здесь столбы и прибью дощечки с именами, — сказал Ганс, когда они засыпали могилы.

Эдит рыдала, она едва нашла в себе силы пробормотать срывающимся голосом слова молитвы, и весь обратный путь Ганс почти нес ее на руках.

Деннин очнулся. Он катался по полу, тщетно стараясь освободиться от своих пут. Когда Ганс и Эдит вошли, он окинул их горящим взглядом, но не произнес ни слова. Ганс снова заявил, что не желает прикасаться к убийце, и угрюмо наблюдал, как Эдит волоком тащила его в другую комнату. Но как она ни старалась, у нее не хватило сил поднять его с пола на койку.

— Дай-ка я пристрелю его, и дело с концом, — сказал Ганс, последний раз делая попытку уговорить ее.

Но Эдит покачала головой и снова наклонилась над Деннином. К ее удивлению, тело легко отделилось от пола, и она поняла, что Ганс сдался и пришел ей на помощь. Затем они начали убирать кухню. Но кровавые пятна на полу продолжали кричать о свершившейся трагедии, и Ганс взял рубанок и выстругал пол, а стружки сжег в печке.

Дни шли за днями — во мраке и тишине, нарушавшейся только шумом прибоя на обледеневшем берегу. Ганс во всем слушался Эдит. Вся его великолепная предприимчивость исчезла. Эдит взяла судьбу Деннина в свои руки, и Ганс не желал больше ни во что вмешиваться.

Убийца был для них постоянной угрозой. Каждую минуту он мог освободиться от своих уз, и они ни днем, ни ночью не спускали с него глаз. Один из них всегда сидел возле его койки с заряженной двустволкой в руках. Сначала Эдит установила восьмичасовые дежурства, но такое напряжение оказалось им не под силу, и в конце концов они стали сменять друг друга каждые четыре часа. Дежурства эти не прекращались круглые сутки, а ведь нужно было готовить пищу, приносить дрова… Все их время уходило на то, чтобы караулить Деннина.

После столь неудачного посещения Негука индейцы старались обходить хижину. Эдит послала к ним Ганса: она хотела, чтобы индейцы отвезли Деннина в каноэ до ближайшего белого поселения или фактории. Но Ганс вернулся ни с чем. Тогда Эдит сама пошла к Негуку. Негук — глава этого маленького сивашского поселка, преисполненный чувства ответственности за судьбу своих сограждан, — веско и немногословно изложил Эдит свою точку зрения.

— У белых людей случилась беда, — сказал он. — У сивашей не случилось беды. Мой народ поможет твоему народу — и к моему народу придет беда. Когда беда белых и беда сивашей сойдутся вместе и станут одной бедой— тогда будет большая беда, такая большая, что и сказать нельзя, и ей не будет конца. Хуже нет такой беды. Мой народ не делал зла. Зачем же станет он помогать твоему народу и приводить к себе беду?

И Эдит Нелсон вернулась ни с чем в свою страшную хижину, вернулась к нескончаемым четырехчасовым бдениям. Случалось, что во время очередного дежурства, когда она сидела напротив узника, положив заряженную двустволку на колени, глаза у нее начинали слипаться и ее одолевала дремота. И всякий раз она просыпалась, словно от толчка, и судорожно хваталась за ружье, бросая испуганный взгляд на убийцу. Эти внезапные пробуждения тяжело сказывались на ее нервах и не сулили ничего хорошего. Но даже в тех случаях, когда Эдит не спала, стоило только Деннину заворочаться под одеялом, как она невольно вздрагивала и хваталась за ружье, — так велик был ее страх перед убийцей.

Ее нервы могли сдать в любую минуту, и она это понимала. Началось с подергивания глазных яблок: только закрыв глаза, могла она унять это подергивание. Затем появилось непроизвольное мигание, и с этим уже ничего нельзя было поделать. А больше всего Эдит мучило то, что она не могла забыть о случившемся. Казалось, время ни на йоту не отодвинуло от нее то страшное утро, когда неожиданное ворвалось в хижину и перевернуло всю их жизнь. Вынужденная изо дня в день заботиться об убийце, она стискивала зубы и страшным усилием воли держала себя в узде.

С Гансом было иначе. Им владела одна навязчивая мысль: Деннина надо убить. И всякий раз, когда он кормил пленника или дежурил около него, Эдит терзалась страхом, что Ганс пополнит кровавый список еще одной жертвой. Ганс все время проклинал Деннина и был с ним очень груб. Он старался скрыть овладевшую им манию убийства и порой говорил жене:

— Вот погоди, сама еще станешь просить, чтобы я прикончил его, да уж я тогда не захочу руки марать.

Однако не раз, сменившись с дежурства, Эдит тайком подкрадывалась к двери и видела, что двое мужчин, как дикие звери, пожирают друг друга глазами, и на лице Ганса она читала жажду крови, а на лице Деннина — ярость и отчаяние затравленного животного.

— Ганс! — окликала она его. — Очнись!

Вздрогнув, он приходил в себя, и в его взгляде мелькало смущение и испуг, но не раскаяние.

Так Ганс стал частью задачи, которую поставило перед Эдит Нелсон неожиданное. Сначала эта задача заключалась только в том, чтобы поступить с убийцей по закону, а для Эдит это означало, что Деннин должен оставаться их пленником до тех пор, пока они не отдадут его в руки властей для предания суду. Но теперь приходилось думать и о Гансе, — Эдит видела, что на карту поставлен его рассудок и спасение его души. К тому же вскоре ей стало ясно, что и она сама — ее силы, ее выносливость — становится частью задачи. Напряжение было слишком велико. Руки ее начали непроизвольно подергиваться и дрожать, она не могла донести ложку до рта, не расплескав супа, а левая рука совсем отказывалась служить. Эдит боялась, уж не начинается ли у нее нечто вроде пляски святого Витта. Со страхом думала она о том, что скоро превратится в калеку. Что, если она не выдержит? И замирала от ужаса, рисуя себе страшную картину: Ганса и Деннина одних в хижине.

Деннин заговорил на четвертый день.

— Что вы хотите со мной делать? — спросил он и повторял этот вопрос изо дня в день.

Всякий раз Эдит отвечала, что с ним будет поступлено по закону, и, в свою очередь, спрашивала его:

— Зачем ты это сделал? — но не могла добиться ответа. Этот вопрос неизменно вызывал у Деннина приступ бешенства, и он начинал биться и метаться на койке, стараясь порвать ремни, которыми был связан. При этом он грозил Эдит, обещая расправиться с ней, как только ему удастся освободиться… а рано или поздно он это сделает. В такие минуты Эдит взводила оба курка двустволки, готовясь уложить его на месте, если он порвет путы, а сама вся дрожала от напряжения и страха, чувствуя, как кружится у нее голова и тошнота подступает к горлу.

Но мало-помалу Деннин сделался более сговорчивым. Видимо, он устал лежать без движения день за днем. Он начал просить Эдит, молить ее, чтобы она его освободила, давал ей самые дикие клятвы. Он не тронет ни ее, ни Ганса, сам отправится пешком по побережью и отдаст себя в руки властей. Свое золото он оставит Гансу и Эдит, уйдет один в ледяную пустыню, и никто никогда его больше не увидит. Он даже готов покончить с собой— пусть только она освободит ему руки. Эти мольбы обычно переходили в бессвязное бормотание, в бред. Эдит всякий раз казалось, что у него начинается нервный припадок, но она только качала головой, отказываясь дать ему свободу, о которой он с таким неистовством и страстью ее молил.

Однако проходили недели, и Деннин понемногу смирялся. Усталость делала свое дело.

— Ох, как я устал, как я устал! — бормотал он и метался по подушке, словно капризный ребенок. Минула еще неделя, и Деннин, как одержимый, начал молить о смерти.

— Пристрели меня, — взывал он к Эдит или заклинал Ганса положить конец его мучениям, говоря, что жаждет только одного — покоя.

Напряжение становилось невыносимым. Нервы Эдит были натянуты, как струна, и каждую минуту она ждала катастрофы. Она не могла отдохнуть, постоянно мучимая страхом, что Ганс поддастся своей мании и, улучив момент, когда она будет спать, убьет Деннина. Наступил уже январь, но они знали, что пройдет еще не один месяц, прежде чем какая-нибудь торговая шхуна заглянет к ним в залив. Тем временем провизия подходила к концу, — ведь они никак не думали, что придется зимовать в хижине, — а Ганс не мог даже пополнить запасов охотой. Они были прикованы к дому, день и ночь сторожа своего пленника.

Необходимо было на что-то решиться, и Эдит это понимала. Она заставила себя заново пересмотреть стоявшую перед ней задачу, но не могла поколебать в себе уважение к закону, унаследованное от предков, не могла отказаться от понятий, в которых была воспитана, которые были у нее в крови. Так или иначе, надо поступить по закону. И в долгие бессонные ночи, сидя с двустволкой на коленях рядом с беспокойно мечущимся Деннином и прислушиваясь к вою метели за окном, Эдит размышляла над социологическими проблемами и создала свою собственную теорию эволюции закона. Она пришла к выводу, что закон есть не что иное, как выражение воли той или другой группы людей. Как велика эта группа, не имело значения. Есть маленькие группы, как, например, Швейцария, рассуждала Эдит, и большие, как Соединенные Штаты. Пусть даже группа совсем маленькая — это ничего не меняет. В стране может быть всего десять тысяч населения, а все же воля этих людей будет законом для страны. А если так, то и тысяча человек могут создать свой закон. А если могут тысяча человек, то почему не могут сто? А если могут сто, почему не могут пятьдесят? Почему не пять? Почему не двое?

Этот вывод испугал ее, и она поделилась им с Гансом. Ганс понял не сразу, но как только ее мысль стала ему ясна, он тут же привел весьма убедительные примеры. Он рассказал о сходках золотоискателей, на которые люди собираются со всего прииска, устанавливают закон и приводят его в исполнение. Их может быть всего десять или пятнадцать человек, сказал Ганс, но воля большинства — закон для всех, и тот, кто его нарушит, несет наказание.

Наконец, Эдит поняла свой долг: Деннин должен быть повешен. Ганс согласился с ней. Они вдвоем составляли большинство в своей маленькой группе. Деннин должен умереть, потому что такова воля группы. Эдит старалась, как могла, соблюсти установленную форму, но их группа была так мала, что им обоим приходилось одновременно исполнять роль свидетелей и судей, присяжных заседателей… и даже палачей.

Эдит предъявила Майклу Деннину формальное обвинение в убийстве Дэтчи и Харки. Пленник, лежа на койке, выслушал показания свидетелей — сначала Ганса, потом Эдит. Сам он отказался говорить — не желал ни отрицать своей вины, ни признаваться в ней, и на вопрос Эдит, что может он сказать в свое оправдание, ответил молчанием. Ганс и Эдит, не покидая мест, вынесли вердикт присяжных: Майкл Деннин был признан виновным в убийстве. Затем Эдит, теперь уже в роли судьи, огласила приговор. Голос ее дрожал, веки подергивались, левая рука тряслась, но она прочитала его до конца.

— Майкл Деннин, по приговору суда вы должны быть преданы смерти через повешение по истечении трех суток.

Таков был приговор. Вздох облегчения вырвался у пленника; потом он вызывающе рассмеялся и сказал:

— Вот и прекрасно! Проклятая койка не будет по крайней мере продавливать мне больше бока. Что ж, и на том спасибо!

Когда приговор был вынесен, все, казалось, почувствовали облегчение. Особенно изменился Деннин. От его прежней угрюмой дерзости не осталось и следа: он болтал со своими тюремщиками и порой даже не без прежнего блеска и остроумия. Эдит читала ему библию, а он старался не проронить ни одного слова. Она читала из Нового завета, и убийца с глубоким вниманием прослушал притчу о блудном сыне и молитву разбойника на кресте.

Накануне казни Эдит снова задала Деннину все тот же вопрос:

— Зачем ты это сделал?

И он ответил:

— Очень просто. Я думал…

Но она внезапно прервала его и, попросив обождать, бросилась к Гансу. Ганс спал после дежурства и, когда его разбудили, с ворчанием сел на койке, протирая глаза.

— Ступай, — сказала ему Эдит, — и приведи сюда Негука и еще кого-нибудь из индейцев. Майкл готов сознаться. Возьми двустволку и приведи их хотя бы силой.

Полчаса спустя Негук и его родственник Хэдикван появились в комнате, где лежал приговоренный к смерти. Они шли неохотно. Ганс с двустволкой в руке замыкал шествие.

— Негук, — сказала Эдит, — мы не причиним зла ни тебе, ни твоему народу. Нам от вас ничего не нужно, — только сидите, слушайте и постарайтесь все понять.

Так Майкл Деннин, приговоренный к смерти, публично покаялся в своем преступлении. Он говорил, Эдит записывала его показания, индейцы слушали, а Ганс сторожил у дверей, боясь, как бы свидетели не вздумали улизнуть.

Вот уже пятнадцать лет, как он не был у себя на родине, говорил Деннин, и все эти годы ему хотелось только одного: добыть побольше денег, вернуться домой и обеспечить старуху мать, чтобы она до конца дней своих не знала нужды.

— А разве на тысячу шестьсот долларов что-нибудь сделаешь? — продолжал Деннин. — Мне нужно было все золото, все восемь тысяч. Тогда я мог бы вернуться домой богачом. «Так чего проще? — думал я. — Перебью их всех, заявлю в Скагуэйс, что это дело рук индейцев, и поплыву к себе домой в Ирландию». Порешил так и принялся за дело — хотел было перестрелять вас всех по очереди… да, видно, ломоть-то был не по зубам, как сказал бы Харки, — ну, я и подавился. Вот вам и все мое признание. Дьявол меня попутал, но теперь, бог даст, искуплю свой грех.

— Негук и Хэдикван, вы слышали слова белого человека? — спросила Эдит у индейцев. — Я записала его слова на этой бумаге, а вы должны поставить здесь значки. Когда придут белые люди, они посмотрят на бумагу и увидят, что вы слышали слова этого человека.

Оба индейца поставили крестики против своих имен, получили приглашение явиться завтра вместе с остальными жителями поселка, дабы засвидетельствовать дальнейшие события, и были отпущены восвояси.

Деннину освободили руки, чтобы он мог подписать свою исповедь. Потом в комнате воцарилось молчание. Ганс беспокойно шагал из угла в угол. Эдит тоже было не по себе. Деннин лежал на спине, глядя вверх, на обомшелые балки потолка.

— Да, теперь я должен искупить свой грех перед богом, — пробормотал он и, обернувшись к Эдит, попросил: — Почитай-ка мне еще из той книги. — Потом добавил шутливо: —Глядишь, проклятая койка не так будет впиваться в бока.

День выдался ясный, морозный, когда они повели Деннина на казнь. Термометр упал до двадцати пяти градусов ниже нуля, ледяной ветер, забираясь под одежду, пронизывал до костей. Впервые за все эти месяцы Деннин встал с койки. Его мускулы так долго находились в бездействии, тело так отвыкло от стоячего положения, что он едва держался на ногах: его шатало из стороны в сторону, он то и дело спотыкался и все норовил ухватиться связанными руками за Эдит.

— Ну прямо как пьяный, — посмеивался он, а минуту спустя сказал — Ух, и рад же я, что все кончилось. Эта проклятая койка чуть меня не уморила.

Когда Эдит надела ему шапку и опустила наушники, он рассмеялся и спросил:

— Зачем это?

— На улице мороз, — ответила она.

— И бедный Майкл Деннин может отморозить уши? А разве через десять минут ему не будет на это наплевать?

Перед последним страшным испытанием Эдит напрягла всю свою волю, стараясь держать себя в руках, однако слова Деннина нанесли тяжелый удар ее самообладанию. До этой минуты она жила как во сне, в каком-то призрачном, нереальном мире, но высказанная им грубая правда заставила ее прозреть, и все происходящее предстало перед ней в новом свете. Ее волнение не укрылось от Деннина.

— Я, кажется, расстроил тебя своими дурацкими словами, — сказал он с раскаянием. — Я пошутил, ей-богу. Сегодня великий день для Майкла Деннина, и он весел, как жаворонок.

Он принялся бодро насвистывать, но скоро свист оборвался на довольно унылой ноте.

— Жалко, священника нет, — задумчиво проговорил он, но тут же добавил поспешно: — Ну, да Майкл Деннин — старый солдат, ему не к лицу вздыхать о перине, когда время идти в поход.

Пленник был так слаб и так отвык ходить, что порыв ветра чуть не опрокинул его навзничь, как только он шагнул за порог. Ганс и Эдит шли по бокам, поддерживая его с двух сторон, а он отпускал шутки, стараясь их приободрить. Лишь на минуту стал он серьезен, когда, оборвав себя на полуслове, принялся объяснять, как переправить его золото матери в Ирландию.

Поднявшись по отлогому холму, они вышли на прогалину между деревьями. Здесь, расположившись полукругом на снегу вокруг перевернутой вверх дном бочки, собрались все индейцы во главе с Негуком и Хэдикваном. Весь поселок, вплоть до грудных детей и собак, явился, поглядеть, как белые люди будут вершить свой закон. Неподалеку на растопленном кострами снегу виднелась неглубокая яма, которую Ганс вырубил в мерзлой земле.

Деннин деловито все осмотрел: могилу, бочку, веревку, перекинутую через сук; проверил толщину веревки и крепость сука.

— Молодец, Ганс! Приведись мне готовить это для тебя, я, верно, не мог бы сделать лучше.

Он громко рассмеялся своей шутке, но мертвенно бледное лицо Ганса было угрюмо и неподвижно, — казалось, лишь трубы страшного суда могли бы вывести его из этой каменной неподвижности. Ганс крепился, но ему было тяжело. Только сейчас понял он, как это трудно — отправить своего ближнего на тот свет. Эдит поняла много раньше, но это не облегчило ей задачи. И сейчас она боялась, что у нее не хватит сил выдержать до конца. Ее то и дело охватывало непреодолимое желание заплакать, закричать, упасть на снег, зарыться в него лицом или броситься бежать — все бежать и бежать, через лес, куда глаза глядят… Только огромным напряжением всех своих душевных сил могла она заставить себя прийти сюда, держаться прямо, делать то, что было нужно. И все время она мысленно благодарила Деннина, видя, как он старается ей помочь.

— Подсади-ка меня, — сказал Деннин Гансу и взобрался на бочку.

Он наклонился вперед, чтобы Эдит легче было накинуть ему петлю на шею, потом выпрямился и ждал, пока Ганс укрепит веревку на суку у него над головой.

— Майкл Деннин, хочешь ли ты сказать что-нибудь? — звонко и отчетливо спросила Эдит, хотя голос ее дрожал.

Деннин потоптался на бочке, смущенно глядя себе под ноги, как человек, впервые в жизни собирающийся произнести речь, и откашлялся.

— Я рад, что с этим будет покончено, — сказал он. — Вы поступили со мной по-христиански, и я от души благодарю вас за вашу доброту.

— Да примет господь бог душу раскаявшегося грешника! — сказала Эдит.

И, вторя ее звенящему от напряжения голосу, Деннин глухо проговорил:

— Да примет господь бог душу раскаявшегося грешника.

— Прощай, Майкл! — крикнула Эдит, и в этом возгласе прорвалось ее отчаяние.

Она всем телом налегла на бочку, но не смогла ее опрокинуть.

— Ганс! Скорей! Помоги мне! — слабо крикнула она.

Силы оставляли ее, а бочка не поддавалась. Ганс поспешил к ней на помощь и выбил бочку из-под ног Майкла Деннина.

Эдит повернулась спиной к повешенному и заткнула уши пальцами. Затем она засмеялась — резким, хриплым, металлическим смехом. Ее смех потряс Ганса: страшнее этого он еще ничего не слышал. То, чего так боялась Эдит Нелсон, пришло. Но даже сейчас, когда тело ее билось в истерике, она ясно отдавала себе отчет в том, что с ней происходит, и радовалась, что сумела довести дело до конца. Покачнувшись, она прижалась к Гансу.

— Отведи меня домой, Ганс, — едва слышно вымолвила она. — И дай мне отдохнуть. Дай мне только отдохнуть, отдохнуть, отдохнуть…

Опираясь на руку Ганса, который поддерживал ее и направлял ее неверные шаги, она побрела вперед по снегу. А индейцы остались и наблюдали в торжественном молчании, как действует закон белых людей, заставляющий человека плясать в воздухе.



Тропой ложных солнц

Ситка Чарли курил трубку, задумчиво рассматривая наклеенную на стене иллюстрацию из «Полис-газет». Он полчаса, не отрываясь, глядел на нее, а я все это время украдкой следил за ним. В мозгу его происходила какая-то работа, — бог весть какая, но во всяком случае интересная. Он прожил большую жизнь, много повидал на своем веку и сумел совершить необычайное превращение: отошел от своего народа и стал, насколько это возможно для индейца, даже по своему духовному облику белым. Он сам говорил, что пришел на огонек, подсел к нашему костру и стал одним из нас. Он так и не научился читать и писать, но язык у него был замечательный, а еще замечательней — та полнота, с какой он усвоил образ мыслей белого человека, его подход к вещам.

Мы наткнулись на эту покинутую хижину после тяжелого дневного перехода. Теперь собаки были накормлены, посуда после ужина вымыта, и мы наслаждались тем чудным мгновением, которое наступает для путешествующих по Аляске раз — только раз — в сутки, когда между усталым телом и постелью нет других препятствий, кроме потребности выкурить на ночь трубку. Кто-то из прежних обитателей хижины украсил ее стены иллюстрациями, вырванными из журналов и газет, и вот эти-то иллюстрации привлекли внимание Ситки Чарли, как только мы сюда приехали — часа два назад.

Он пристально изучал их, переводя взгляд с одной на другую и обратно; и я видел, что он сбит с толку, озадачен.

— Ну что? — нарушил я наконец молчание.

Он вынул трубку изо рта и сказал просто;

— Не понимаю.

Опять затянулся, опять вынул трубку и указал концом мундштука на иллюстрацию из «Полис-газет».

— Вот эта картинка. Что такое? Не понимаю.

Я взглянул. Человек с неправдоподобно злодейской физиономией, трагически прижав руку к сердцу, навзничь падает на землю; другой — что-то вроде карающего ангела с наружностью Адониса[712] — стоит против него, подняв дымящийся револьвер.

— Какой-то человек убивает другого, — промолвил я, в свою очередь сбитый с толку, чувствуя, что не умею подыскать объяснения изображенному.

— Почему? — спросил Ситка Чарли.

— Не знаю, — откровенно признался я.

— В этой картинке только конец, — заявил он. — У нее нет начала.

— Эго жизнь, — сказал я.

— В жизни есть начало, — возразил он.

Я промолчал, а он перевел глаза на другое изображение — снимок с картины «Леда и лебедь».

— В этой картине нет начала, — сказал он. — И конца нет. Я не понимаю картин.

— Взгляни вот на эту, — указал я ему на третью иллюстрацию. — В ней есть определенный смысл. Как ты ее понимаешь?

Он рассматривал ее несколько минут.

— Девочка больна, — заговорил он наконец. — Вот — доктор, смотрит на нее. Они всю ночь не спали: видишь— в лампе мало керосина, в окне — рассвет. Болезнь тяжелая; может быть, девочка умрет, поэтому доктор такой хмурый. А это — мать. Болезнь тяжелая: мать положила голову на стол и плачет.

— Откуда ты знаешь, что плачет? — перебил я. — Ведь лица не видно. Может быть, она спит?

Ситка Чарли удивленно взглянул на меня, потом опять на картину. Было ясно, что впечатление его было безотчетным.

— Может, и спит, — согласился он. Потом посмотрел внимательнее. — Нет, не спит. По плечам видно, что не спит. Я видел, как плачут женщины, — у них такие плечи. Мать плачет. Болезнь очень тяжелая.

— Ну вот, ты и понял содержание картины! — воскликнул я.

Он отрицательно покачал головой и спросил:

— Девочка умрет?

Теперь уж я вынужден был промолчать.

— Умрет она? — повторил он свой вопрос. — Ты художник. Может, знаешь?

— Нет, не знаю, — признался я.

— Это не жизнь, — наставительно промолвил он. — В жизни девочка либо умирает, либо выздоравливает. В жизни что-то происходит. На картине ничего не происходит. Нет, я не понимаю картин.

Он был явно раздосадован. Ему так хотелось понять все, что понятно белым, а в данном случае это не удавалось. В его тоне чувствовался также вызов: я должен был доказать ему наличие мудрости в картинах. Кроме того, он был наделен необычайно сильным воображением, — я давно это заметил. Он все представлял себе наглядно. Он созерцал жизнь в образах, ощущал ее в образах, образно мыслил о ней. И в то же время не понимал образов, созданных другими и запечатленных ими с помощью красок и линий на полотне.

— Картина — частица жизни, — сказал я. — Мы изображаем жизнь так, как мы ее видим. Скажем, ты, Чарли, идешь по тропе. Ночь. Перед тобой хижина. В окне свет. Одну-две секунды ты смотришь в окно. Увидел что-то и пошел дальше. Допустим, там человек, он пишет письмо. Ты увидел что-то без начала и конца. Ничего не происходило. А все-таки ты видел кусочек жизни. И вспомнишь его потом. У тебя в памяти осталась картина. Картина в раме окна.

Он явно был заинтересован; я знал, что, слушая меня, он как бы уже смотрел в окно и видел человека, который пишет письмо.

— Ты нарисовал одну картину, которая мне понятна, — сказал он. — Правдивая. С большим толком. Собрались у тебя в хижине в Доусоне люди. Сидят за столом, играют в фараон. По крупной. Не ограничивают ставок.

— Почем ты знаешь, что не ограничивают? — спросил я взволнованно, так как речь шла об оценке моего творчества беспристрастным судьей, который знает только жизнь, не знаком с искусством, а в области реального чувствует себя как рыба в воде. Надо сказать, что именно этой картиной я особенно дорожил. Я назвал ее «Последний кон» и считал одним из лучших своих созданий.

— На столе нету денег, — объяснил Ситка Чарли. — Играют на фишки. Значит — на все, что в банке. У одного желтые фишки — каждая, может, по тысяче, может, по две тысячи долларов. У другого красные — может, по пятьсот долларов, может, по тысяче. Очень крупная игра. Все ставки высокие, играют на весь банк. Почем я знаю? У твоего банкомета краска в лице. (Я был в восторге.) Тот, кому сдают, сидит у тебя на стуле, наклонившись вперед. Отчего он наклонился? Отчего у него такое застывшее лицо? А глаза горят. Отчего у банкомета краска в лице? Отчего все точно окаменели? И тот, что с желтыми фишками. И тот, что с белыми. И тот, что с красными. Отчего все молчат? Оттого, что очень крупная игра. Оттого, что последний кон.

— Почем ты знаешь, что последний? — спросил я.

— Банк на короле, семерка открыта, — ответил он. — На свои карты никто не ставит. Свои карты — в сторону. У всех одно на уме. Все ставят на семерку. Может, банк потеряет тысяч двадцать, может, выиграет. Да, эту картину я понимаю!

— А все-таки ты не знаешь конца! — победоносно воскликнул я. — Это последний кон, но карты еще не открыты. На картине они так и не будут открыты. Так и останется неизвестным, кто выиграл и кто проиграл.

— И они так и будут сидеть и молчать? — промолвил он с удивлением и ужасом во взгляде. — И тот, кому сдают, так и будет сидеть, наклонившись вперед? И краска не сойдет со щек банкомета? Как странно! Они будут сидеть там всегда, всегда. И карты так и не будут открыты.

— Это картина, — сказал я. — Это жизнь. Ты сам видал такие вещи.

Он поглядел на меня, подумал, потом медленно произнес:

— Да, ты правильно говоришь. Тут нет конца. Никто его не узнает. Но это верно. Я видел. Это жизнь.

Он долго курил, не произнося ни слова, оценивая изобразительную мудрость белого человека и сличая ее с жизненными явлениями. Иногда он покачивал головой и раза два что-то проворчал себе под нос. Потом выбил пепел из трубки, опять тщательно ее набил и после короткого раздумья закурил снова.

— Да, я тоже видал много картин жизни, — заговорил он. — Не нарисованных, а таких, которые видишь своими глазами. Я смотрел на них будто через окно, как на того, что пишет письмо. Я видел много кусков жизни — без конца, без начала, без ясного смысла.

Вдруг он обернулся ко мне, поглядел на меня в упор и задумчиво сказал:

— Послушай. Ты художник. Как бы ты изобразил то, что я видел однажды: картину без начала и с непонятным концом, кусок жизни, освещенный северным сиянием и вставленный в раму Аляски?

— Широкое полотно, — пробормотал я.

Но он не обратил внимания на мои слова, так как перед глазами его уже стояла картина, порожденная воспоминанием, и он созерцал ее.

— Ей можно дать разные названия, — продолжал он. — Но там было много ложных солнц, и вот я придумал назвать ее так: «Тропой ложных солнц». Это случилось давно. Я встретил эту женщину в первый раз семь лет тому назад, осенью тысяча восемьсот девяносто седьмого года. У меня было очень хорошее питербороуское каноэ на озере Линдерман. Я перевалил через Чилкут с двумя тысячами писем для Доусона, — я работал почтальоном. Тогда все рвались на Клондайк. Много народу находилось в пути. Многие валили деревья и делали лодки. Скоро станут реки; в воздухе снег, на земле снег, на озере лед, на реке в заводях тоже лед. День ото дня все больше снега, больше льда. Может, через день, может, через три, может, через неделю ударит мороз, и тогда — нет воды, один лед, и все пойдут пешком. До Доусона шестьсот миль, долгий путь. А лодка быстро бежит. Всем хочется в лодку. Все говорят: «Чарли, возьми меня в каноэ; двести долларов дам»; «Чарли, триста долларов»; «Чарли, четыреста». Но я говорю: «Нет». Всем говорю: «Нет». Я почтальон.

Утром прихожу на озеро Линдерман. Шел всю ночь, очень устал. Готовлю завтрак, ем, потом три часа сплю на берегу. Просыпаюсь. Десять часов. Идет снег. Ветер сильный, очень сильный ветер. Рядом со мной женщина, сидит на снегу. Белая женщина, молодая, очень красивая; лет, может, двадцать, может, двадцать пять. Смотрит на меня. Я — на нее. Очень устала. Да не какая-нибудь шалая бабенка, сразу видно — порядочная. И очень устала.

— Ты — Ситка Чарли? — спрашивает.

Я вскочил, поправил одеяла, чтобы снег не попадал внутрь.

— Я еду в Доусон, — говорит она. — В твоем каноэ. Сколько тебе?

Я никого не хочу пускать к себе в каноэ, но я не люблю говорить «нет». Я говорю ей:

— Тысячу долларов.

Я говорю это просто в шутку, чтобы женщина не могла ехать со мной; так лучше, чем говорить «нет». Она пристально смотрит на меня, потом спрашивает:

— Когда ты едешь?

— Сейчас.

Тогда она говорит:

— Ладно.

Она даст мне тысячу долларов.

Что было делать? Мне не хотелось брать женщину, но ведь за тысячу долларов я обещал отвезти ее. Я был удивлен. Может, она тоже шутит? Говорю:

— Покажи тысячу долларов.

И вот эта женщина, молоденькая женщина, совсем одинокая, здесь на тропе, среди снегов, вдруг вынимает тысячу долларов бумажками и кладет мне в руку. Гляжу на деньги, гляжу на нее. Что сказать?

— Нет, — говорю. — У меня очень маленькое каноэ. Не хватит места для поклажи.

А она смеется.

— Я, — говорит, — старый путешественник. Вот моя поклажа.

И пнула ногой в маленький сверток на снегу: две меховые полости и немного женской одежды завернуты в парусину. Беру сверток в руки — фунтов тридцать пять, не больше. Я удивлен. Она отбирает его у меня. Говорит:

— Поехали.

Несет сверток в каноэ. Что тут скажешь? Кладу свои одеяла в каноэ. Трогаем. Ветер свежий. Подымаю малый парус. Каноэ быстро побежало, птицей полетело по высокой волне. Женщина очень испугалась.

— Зачем приехала в Клондайк, коли так боишься? — спрашиваю.

Она смеется в ответ резким смехом, но видно, что страшно боится. И очень устала. Веду каноэ через стремнины к озеру Беннет. Вода бурная, и женщина вскрикивает от страха. Плывем по озеру Беннет. Снег, лед, ветер неистовый, но женщина очень устала и засыпает.

Вечером устраиваем привал в Уинди-Арм. Женщина сидит у костра, ужинает. Я смотрю на нее. Она красивая. Причесывает волосы. Волосы густые, каштановые, похожи на золото в свете костра, когда она поворачивает голову — вот так — и по ним пробегают золотые отблески. Глаза большие, карие, иногда мягкие, как свет свечи за занавеской, иногда очень жесткие и блестят, будто льдинки на солнце. Когда она улыбается… как бы это сказать?.. Когда она улыбается, я понимаю: белому человеку хорошо целовать ее. Да, вот как! Она не знает черной работы. Руки у нее нежные, как у ребенка. И вся она нежная, как ребенок, — не такая хрупкая, но такая же мягкая; руки, ноги, все мускулы — нежные и мягкие, как у ребенка. Стан у нее тонкий. И, когда она встает, ходит, поворачивает голову, подымает руку… я не подберу слова… на это приятно смотреть, будто… ну будто она ладно построена, словно — хорошее каноэ, — да, да, вот так, и ее движения — словно движение хорошего каноэ, когда оно скользит по речной глади или скачет в быстрых, резвых, пенистых волнах. Очень приятно смотреть.

Зачем она приехала в Клондайк, совсем одна, с кучей денег? Не знаю. На другой день я спросил ее. Она засмеялась и сказала:

— Ситка Чарли, это не твое дело. Я плачу тебе тысячу долларов, чтоб ты доставил меня в Доусон. Остальное не твое дело.

На другой день спрашиваю, как ее зовут. Засмеялась, потом говорит:

— Мэри Джонс, вот как.

Не знаю, как ее зовут, но только знаю хорошо, что не Мэри Джонс.

В каноэ очень холодно, и она чувствует себя плохо. А иногда хорошо — и поет. Голос у нее — серебряный колокольчик. И мне тоже делается хорошо, будто я в церкви Святого Креста. От ее пения я становлюсь сильным и гребу как черт. Потом она смеется и говорит:

— Приедем мы в Доусон до ледостава? Как ты думаешь, Чарли?

Иногда она сидит в каноэ и думает о чем-то далеком, вот с такими, совсем пустыми глазами! Она не видит ни Ситку Чарли, ни льда, ни снега. Она где-то далеко-далеко. Очень часто сидит она так, думая о чем-то далеком. Порой, когда она думает о далеком, у нее такое лицо, что лучше не смотреть. Лицо человека, пылающего гневом. Лицо человека, задумавшего убийство.

Последний день перед Доусоном очень тяжелый. Лед в заводях у берега, ледяная каша на реке. Нельзя грести. Каноэ вмерзает в лед. Не могу добраться до берега. Дело плохо. Плывем вниз по Юкону — все время во льду. Ночью — сильный шум льда. Потом — лед стал, каноэ стало, все стало.

— Идем на берег, — говорит женщина.

Я говорю:

— Нет, лучше подождем.

Мало-помалу все снова двинулось вниз по реке. Валит снег, ничего не видно. В одиннадцать ночи все останавливается. В час снова трогается. В три останавливается. Каноэ раздавило, как яичную скорлупу, но оно не может затонуть — лежит на льду. Слышу вой собак. Ждем. Спим. Начинает светать. Снег больше не идет. Река стала. Перед нами Доусон. Каноэ раздавило перед самым Доусоном. Ситка Чарли доставил две тысячи писем по самой последней воде.

Женщина сняла хижину на холме, и я ее целую неделю не видел. Потом вдруг приходит ко мне и говорит:

— Чарли, иди работать ко мне. Будешь править собаками, устраивать привал, ездить со мной.

— Я почтальон, — говорю, — с меня довольно моего заработка.

А она мне:

— Чарли, я больше дам.

— Рудокоп на приисках получает пятнадцать долларов в день, — говорю.

А она:

— То есть четыреста пятьдесят долларов в месяц?

— Ситка Чарли не рудокоп, — говорю я.

— Понимаю, Чарли, — говорит она. — Я тебе буду платить семьсот пятьдесят долларов в месяц.

Это хорошее жалованье. И я иду работать к ней. Мы поднимаемся по Клондайку, по Бонанзе и Эльдорадо, по Индейской реке, по Серному ручью, добираемся до Канады, поворачиваем назад через водораздел, через Золотое Дно и Золотые Россыпи, возвращаемся в Доусон. Она что-то ищет, не могу понять что. Я озадачен.

— Что ты ищешь? — спрашиваю.

Она смеется.

— Ты ищешь золото?

Опять смеется. Потом говорит:

— Не твое дело, Чарли.

И я больше не задаю вопросов.

У нее есть маленький револьвер; она его носит за поясом. Иногда в пути упражняется в стрельбе. Я смеюсь.

— Чего ты смеешься, Чарли? — спрашивает она.

— Зачем ты играешь этим? — спрашиваю. — Он не годится. Слишком мал. Детская игрушка.

Только вернулись в Доусон, она просит меня достать ей настоящий. Покупаю кольт сорок четвертого калибра; очень тяжелый, но она все время носит его за поясом.

В Доусоне появляется мужчина. Откуда он взялся, не знаю. Знаю только, что он чечако; по-вашему — новичок. Руки нежные, как у нее. Черной работы не знает. Весь нежный. Сперва я подумал: верно, муж. Нет, слишком молод. И спят врозь. На вид ему лет двадцать. Глаза голубые, волосы светлые, усики тоже. Звать Джон Джонс. Может, брат? Не знаю. Я больше не задаю вопросов. Только думаю: он не Джон Джонс. Все зовут его мистер Джирвэн. Думаю, что и это тоже не его фамилия. И она не мисс Джирвэн, как ее все называют. Думаю, никто не знает их настоящих имен.

Как-то ночью, в Доусоне, я спал. Он меня будит. Говорит:

— Запрягай собак. Едем.

Я больше не задаю вопросов; иду, запрягаю собак, и мы трогаем. Идем вниз по Юкону. Время ночное, ноябрь и очень холодно: шестьдесят пять ниже нуля. Она нежная. Он нежный. Мороз жгучий. Они устали, плачут втихомолку. Говорю им: «Лучше остановиться, сделать привал». Но они говорят: «Вперед». Во второй и в третий раз говорю им, что лучше устроить привал и отдохнуть, но они каждый раз говорят: «Вперед». Больше я ничего не говорю. И так все время, изо дня в день. Они очень нежные. Коченеют от холода исовсем замучились. Не привыкли к мокасинам, натирают себе ноги; хромают, шатаются, как пьяные, плачут втихомолку и все твердят: «Вперед! Вперед!»

Они как сумасшедшие. Все время вперед и вперед. Зачем вперед? Не знаю. Но только вперед. Чего им надо? Не знаю. Только не золота. Золотой горячки нет. И они тратят массу денег. Но я больше не задаю вопросов. Я тоже иду вперед и вперед, потому что я вынослив и мне хорошо платят.

Мы в городе Серкл. Того, что они ищут, там нет. Ну, думаю, теперь мы отдохнем и дадим отдых собакам. Но мы не отдыхаем — ни одного дня передышки.

— Подымайся, — говорит она ему. — Едем вперед.

И мы едем вперед. Оставляем Юкон. Идем на запад, пересекаем водораздел и спускаемся в край Тананы. Там — новые прииска. Но того, что они ищут, там нет, и мы возвращаемся в Серкл.

Дорога тяжелая. Конец декабря. День короткий. Очень холодно. Как-то утром было семьдесят ниже нуля.

— Сегодня лучше не ездить, — говорю я. — Ледяной воздух попадет в легкие и обожжет их, будет скверный кашель, а весной того и гляди — воспаление.

Но они — чечако. Ничего не смыслят в переходах. Похожи на мертвецов от усталости, но говорят:

— Вперед!

И мы едем вперед. Мороз обжигает им легкие, начинается сухой кашель. Они кашляют так, что слезы катятся у них по щекам. Когда я жарю сало, они бегут прочь от костра и полчаса кашляют на снегу. Они отмораживают себе щеки, кожа чернеет, и им очень больно. Кроме того, он отмораживает себе большой палец, так что кончик вот-вот отвалится и нужно надевать еще перчатку под рукавицу, чтобы держать больное место в тепле. А в очень свирепый мороз, когда палец зябнет, приходится, сняв рукавицу, засовывать руку между ног, прямо к телу, чтобы отогреть его.

Входим, ковыляя, в Серкл. И даже я, Ситка Чарли, чувствую, что устал. Сочельник. Я пью, пляшу, веселюсь: ведь завтра рождество, будем отдыхать. Не тут-то было. Пять часов утра. Рождество. Я спал два часа. А он стоит у моей постели:

— Вставай, Чарли. Запрягай собак. Едем.

Я ведь, кажется, говорил, что перестал задавать вопросы? Они платят мне семьсот пятьдесят долларов в месяц. Они хозяева. Я их слуга. Если они мне скажут: «Вставай, Чарли, едем в преисподнюю», я запрягу собак, щелкну бичом и поеду в преисподнюю. И вот я иду, запрягаю, и мы трогаем вниз по Юкону. Куда? Они не говорят. Твердят только:

— Вперед! Вперед! Едем вперед!

Они очень устали. Они проехали много сотен миль и ничего не смыслят в переходах. Кроме того, у них скверный кашель — сухой кашель, от которого сильный человек начинает ругаться, а слабый — плакать. Но они едут вперед. Каждый день — вперед. Никакого отдыха собакам. Все время покупают новых. На каждом привале, в каждом поселке, в каждой индейской деревне они перерезают постромки усталых собак и впрягают свежих. У них очень много денег, без счета; и они сорят ими направо и налево. Сумасшедшие? Иногда мне кажется: да. В них вселился какой-то бес, который толкает их вперед, и вперед, все время без оглядки вперед. Чего они ищут? Не золота. Они никогда не пробуют копать. Я долго думаю. И мне приходит в голову, что они ищут какого-то человека. Но кого? Мы его нигде не встречаем. Но они похожи на волков, рыщущих по следам добычи. Только это странные волки, нежные; не волки, а волчата, и ничего не смыслят в переходах. По ночам они громко плачут во сне, охают, стонут, жалуются на свою страшную усталость. А днем, шатаясь, бредут вперед и плачут втихомолку. Странные волки.

Проезжаем Форт Юкон. Проезжаем Форт Гамильтон. Проезжаем Минук. Уже январь на исходе. День очень короткий. В девять часов рассвет. В три — уже сумерки. И холод. И даже я, Ситка Чарли, устал. Неужели вечно ехать и ехать вот так, без конца? Не знаю. Но все время высматриваю впереди — чего они ищут? На тропе безлюдно. Иногда проезжаем сто миль и не встречаем признаков жизни. Полный покой. Тишина. Иногда идет снег, и мы похожи на привидения. Иногда ясно, и в полдень солнце выглянет на минутку из-за холмов на юге. В небе полыхает северное сияние, пляшут ложные солнца; воздух полон морозной пыли.

Я, Ситка Чарли, сильный человек. Я рожден в пути и все свои дни провел в переходах. Но эти два волчонка измотали меня. Я отощал, как голодная кошка, стал радоваться по ночам, что лежу в постели, а утром вставал не отдохнувши. Но мы по-прежнему пускаемся в путь до света, в потемках, и ночь застает нас еще в пути. Ох, уж эти волчата! Если я тощ, как оголодавшая кошка, то они тощи, как кошки, которые так давно не ели, что подыхают с голоду. Глаза у них ввалились и то горят в глубине глазниц лихорадочным огнем, то становятся мутными, тусклыми, как у мертвецов. На месте щек — ямы, как пещеры в скале. Черные щеки без кожи — из-за частых отмораживаний. Иногда по утрам она говорит:

— Не могу подняться. Не могу двинуться. Лучше умереть.

Но он стоит у ее постели:

— Вставай. Едем.

И они едут. А в другой раз он не может подняться, и она говорит ему:

— Вставай. Едем.

Но всегда одно: они едут вперед. Все вперед и вперед.

Иногда, в торговых пунктах, они получают письма. Я не знаю, о чем там написано. Но это след, по которому они идут, — эти письма направляют их на след. Раз индеец принес им письмо. Я потолковал с ним один на один. Он сказал, что письмо дал ему одноглазый человек, который поспешно спускается вниз по Юкону. И все. Но я понял: волчата гонятся за этим одноглазым.

Февраль. Мы проехали полторы тысячи миль. Выходим к Берингову морю. Там штормы, бураны. Передвигаться трудно. Приезжаем в Анвиг. Я почему-то уверен, что они получат здесь письмо. Они страшно волнуются, твердят:

— Скорей, скорей. Вперед!

Я говорю:

— Надо купить съестных припасов.

А они говорят:

— Надо ехать быстро, налегке. Еду можно будет достать в хижине Чарли Мак-Киона.

Понимаю, что они решили свернуть на Большое спрямленье, потому что Чарли Мак-Кион живет как раз там, у Черного Утеса, возле самой тропы.

Перед выездом я перекинулся словечком с анвигским священником. Да, тут проезжал одноглазый, очень спешил. Так оно и есть: они ищут одноглазого. Из Анвига уезжаем почти без припасов; едем налегке, спешим. В Анвиге они купили трех новых собак, и мы едем очень быстро. И он и она — как сумасшедшие. По утрам мы еще раньше трогаемся в путь, на ночлег останавливаемся еще позже. Иногда я оборачиваюсь — посмотреть, не умирают ли они, эти двое волчат; но они держатся. Они рвутся вперед, вперед. Когда их начинает бить сухой кашель, они прижимают руки к груди и кашляют, кашляют, кашляют, скорчившись на снегу. Они не могут идти, не могут говорить. Они кашляют десять минут, а может, и полчаса, потом выпрямляются. Слезы замерзают у них на лице, но они говорят только:

— Вперед, вперед!

Даже я, Ситка Чарли, страшно устал и начинаю думать, что семьсот пятьдесят долларов — невысокая плата за такой труд. Выезжаем на большое спрямленье; свежий след. Волчата уткнулись носом в след и говорят:

— Шевелись!

Все время твердят:

— Шевелись! Живей! Живей!

Собакам приходится туго. У нас мало корма, мы не можем кормить их досыта, и они слабеют. А работа им выпала тяжелая. Женщина от всего сердца жалеет их, и часто из-за них у нее слезы на глазах. Но дьявол, который в нее вселился и толкает ее вперед, не позволяет сделать остановку и дать собакам отдых.

И вот мы настигаем одноглазого. Он лежит на снегу возле тропы; у него сломана нога. Из-за ноги он не мог устроить хорошего привала и пролежал три дня на своих одеялах, кое-как поддерживая огонь. Когда мы нашли его, он лежал и ругался, как дьявол. Я никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь так ругался.

Я был рад: они нашли то, что искали, и мы теперь отдохнем. Но женщина говорит:

— Едем. Скорей!

Я удивлен. А одноглазый говорит:

— Не думайте обо мне. Оставьте мне только свои припасы. Вы завтра купите себе у Мак-Киона. И пошлите Мак-Киона за мной. А сами — вперед!

Он тоже волк, только старый. И у него тоже одна мысль: вперед! Мы отдаем ему свои припасы — их немного осталось! — колем ему дрова, берем самых сильных его собак и едем.

Мы оставили одноглазого на снегу. И он умер там, потому что Мак-Кион так и не приехал за ним. Я не знаю, кто был этот человек и как он там очутился. Но думаю, что мои хозяева щедро платили ему, как и мне, за его работу для них.

Весь тот день и всю ночь нам нечего было есть. И весь следующий день мы ехали очень быстро и в конце концов совсем ослабели от голода. Потом мы достигли Черного Утеса, который возвышается на пятьсот футов над тропой. Это было к вечеру. Уже смеркалось, и мы не могли найти хижину Мак-Киона. Мы легли спать голодные, а утром стали искать хижину. Она исчезла. И это было очень странно, так как все знали, что Мак-Кион живет в хижине около Черного Утеса. Мы находились близко от побережья, где дует сильный ветер и много снега. Ветром намело много снежных холмов.

Мне приходит в голову мысль. Раскапываю один холм, другой. Натыкаюсь на стены хижины. Копаю дальше, пока не нахожу дверь. Вхожу. Мак-Кион лежит мертвый. Он умер, может, две, может, три недели назад. Какая-то болезнь помешала ему выйти из хижины. Ее занесло снегом. Он съел весь свой запас и умер. Я заглянул в его кладовую, в ней было пусто.

— Вперед, — сказала женщина. Глаза ее светились голодным огнем, а рука лежала на сердце, словно у нее болело внутри. Она стояла и качалась, как дерево на ветру.

— Да, вперед, — сказал мужчина.

Голос его звучал глухо, словно карканье старого ворона. И от голода он был как помешанный. Глаза горели, как раскаленные угли. Его шатало из стороны в сторону. И я видел, что душа еле держится у него в теле.

И я тоже сказал:

— Вперед! — потому что эта мысль хлестала меня, как бич, каждую милю полуторатысячемильного пути и в конце концов врезалась мне в душу, и я, должно быть, сам помешался. Да нам и не оставалось ничего другого, как ехать вперед: ведь у нас не было припасов. И мы поехали вперед, не думая об одноглазом, которого бросили там, на снегу.

Большое спрямленье — малоезженная тропа. Иной раз за два-три месяца никто не проедет здесь. Тропу занесло снегом, и на ней не было никаких следов человека — ни в ту, ни в другую сторону. Круглые сутки дул ветер, валил снег. И мы ехали день и ночь, и голод терзал наши внутренности. И с каждым шагом мы все больше слабели. Потом женщина стала падать. А там и мужчина. Я не падал, но у меня отяжелели ноги, и я несколько раз спотыкался и чуть не свалился.

Последняя ночь февраля. Подстрелил трех белых куропаток из ее револьвера, и мы немного подкрепились. Но собакам есть нечего. Они пробуют грызть упряжь, сделанную из бычьей и моржовой кожи; приходится отогнать их палкой, а упряжь повесить на дерево. И собаки всю ночь воют и дерутся под этим деревом. Но мы не обращаем внимания. Мы спим как убитые, а утром встаем, как мертвецы из могил, и едем вперед.

Первое марта. Утром впервые вижу след того, за кем гонятся волчата. День ясный и холодный. Солнце дольше стоит в небе, и по обе стороны от него сверкают ложные солнца, и воздух блестит морозной пылью. Снег больше не падает на тропу, и я вижу свежие следы собак и полозьев. С упряжкой идет один человек, и по следам его вижу, что у него мало сил. Тоже недоедает. Волчата при виде свежих следов теряют голову.

— Шевелись! — говорят они. Все время твердят: — Шевелись! Поспешай, Чарли. Скорей, скорей!

Мы поспешаем, но очень медленно. И он и она все время падают. А если пробуют сесть на нарты, так валятся с ног ослабевшие собаки. Да и холод такой, что, сидя на нартах, замерзаешь. Голодному легко замерзнуть. Когда женщина падает, мужчина помогает ей встать. А другой раз она помогает ему. Но то и дело они падают оба сразу и не могут встать. И мне каждый раз приходится подымать их, иначе они так и останутся лежать и умрут на снегу. Мне трудно возиться с ними, потому что я очень устал и еще должен править собаками, а они совсем обессилели и от этого стали тяжелые. И я теперь тоже то и дело валюсь в снег, но мне никто не помогает — я должен подыматься сам. И я все время встаю сам, подымаю их и погоняю собак.

Вечером я убиваю только одну куропатку, и мы очень голодны. А он говорит мне:

— Когда завтра тронемся, Чарли?

Голос его звучит глухо, будто из могилы.

— Ты всегда велишь трогаться в пять утра, — говорю я.

— Завтра мы тронемся в три, — повторяет он.

— Ты погибнешь, — с горьким смехом говорю я.

— Завтра мы тронемся в три, — говорит он.

И мы трогаемся в три, потому что я их слуга и делаю то, что они прикажут. Ясно, холодно, тихо, ветра нет. С рассветом становится видно далеко. И тишина. Мы слышим только стук своих сердец: в этой тишине они стучат очень громко. Мы как лунатики шагаем во сне, пока не упадем; тогда понимаем, что надо встать. И снова видим тропу и слышим стук своих сердец. И я шагаю как во сне, и мне вдруг приходят в голову странные мысли. «Зачем Ситка Чарли живет на свете? — спрашиваю я себя. — Зачем Ситка Чарли трудится в поте лица, ходит голодный и терпит такие мучения?»

«Ради семисот пятидесяти долларов в месяц», — отвечаю я сам себе, понимая, что это глупый ответ. Но это правильный ответ… И с той поры я никогда не думаю о деньгах. Потому что в тот день у меня открылись глаза, вспыхнул яркий свет и мне стало хорошо. И я понял, что человек должен жить не ради денег, а ради счастья, которое никто не может ни дать, ни купить, ни продать, которого не оплатишь ничем.

Утром подъезжаем к последнему ночному привалу того, кто впереди. Плохой привал, привал человека голодного и слабого. На снегу лоскуты одеяла и парусины.

И я уже знаю, в чем дело: его собаки съели упряжь, и он сделал новую — из своих одеял.

Мужчина и женщина так и впились глазами в эти остатки. Я гляжу на них обоих, и по спине у меня пробегают мурашки, как от холодного ветра. Глаза у них запали глубоко в глазницы и горят безумным огнем от усталости и голода. Лица — как у людей, умерших от голода, и щеки чернеют мертвой плотью, обожженные морозом.

— Вперед, — говорит он.

Но она кашляет и падает на снег. Это сухой кашель, легкие у нее тоже обожжены морозом. Она кашляет долго, потом с трудом становится на ноги, словно вылезает из могилы, слезы на щеках у нее превращаются в лед, и дыхание со свистом вырывается из груди. Но она говорит:

— Вперед!

Мы снова пускаемся в путь. Шагаем как во сне, среди безмолвия. Засыпаем на ходу и не чувствуем муки. И вдруг падаем — и пробуждаемся. И видим снег, и горы, и свежий след того, кто впереди, и снова чувствуем всю нашу муку. Доходим до места, где открывается снежная даль, и то, что они ищут, — прямо перед нами. На расстоянии мили от нас — черные пятна на снегу. Эти черные пятна движутся. У меня темно в глазах, и я напрягаюсь изо всех сил, чтобы рассмотреть. Вижу: человек с собаками, нарты. Волчата тоже видят. Они уже не могут говорить, они шепчут:

— Вперед! Вперед! Скорей!

И валятся с ног, но идут. У того, кто впереди, все время рвется упряжь из одеял; он должен останавливаться и чинить ее. У нас упряжь в порядке, потому что я вешал ее каждый вечер на дерево. В одиннадцать часов человек — в полумиле от нас. В час дня — в четверти мили. Он очень слаб. Мы видим, как он то и дело падает на снег. Одна из его собак не может больше идти, и он перерезает постромку, но не убивает собаку. И я убиваю ее топором, когда прохожу мимо, — как делаю со своими собаками, когда они выбиваются из сил и не могут идти дальше.

Теперь нас разделяют с ним триста ярдов. Мы подвигаемся очень медленно: может, милю за два-три часа.

Мы не идем. Мы все время падаем. Встаем, делаем, спотыкаясь, два-три шага и опять падаем. И я все время должен подымать их обоих. Иной раз, поднявшись на колени, они валятся ничком на снег; три-четыре раза тычутся головой в снег, прежде чем находят силы встать на ноги; потом сделают два-три шага и, шатаясь, снова падают. Но падают они всегда вперед. Стоят ли на ногах или на коленях — они падают только вперед, и так каждый раз приближаются к цели на длину своего тела.

Иногда они ползут на четвереньках, подобно лесным зверям. Мы подвигаемся, как улитки, — как умирающие улитки, вот как мы тащимся. И все же быстрей, чем тот — впереди. Потому что он тоже все время падает и с ним нет Ситки Чарли, чтобы поднять его. Вот он в двухстах ярдах от нас. Проходит много времени — и он в ста ярдах.

Забавное зрелище! Такое забавное, что мне хочется громко смеяться. Да, да, хохотать во все горло. Гонки мертвецов и мертвых собак. Как во сне, когда тебя мучает кошмар: ты бежишь со всех ног, чтобы спасти свою жизнь, а подвигаешься страшно медленно. Мужчина сошел с ума. Женщина сошла с ума. Я сошел с ума. Весь мир сошел с ума. И это так забавно, что меня душит смех.

Незнакомец впереди бросает своих собак и дальше идет по снегу один. Проходит много времени, но вот мы наконец поравнялись с его собаками. Они лежат на снегу, беспомощные, в упряжке из одеял и парусины, с нартами позади. И когда мы минуем их, они скулят и воют, взывая к нам, как голодные дети.

Потом и мы бросаем своих собак и бредем по снегу одни. Он и она — живые трупы. Охают, стонут, всхлипывают, но идут вперед. Я тоже иду вперед. У меня одна только мысль: догнать неизвестного. Тогда я отдохну. Только тогда. И, кажется, лягу и просплю тысячу лет, так я устал.

Неизвестный в пятидесяти ярдах от нас, совсем один на белом снегу. Он падает и ползет, встает, спотыкается, падает и опять ползет. Как тяжело раненный зверь, который хочет уйти от охотника. Вот он уже больше не подымается, а только ползет на четвереньках. Мужчина и женщина тоже больше не встают, ползут за ним. Но я встаю. Падаю, но каждый раз опять встаю.

Странная картина! Вокруг снег, и среди этого снега и безмолвия ползут мужчина и женщина. А впереди них — неизвестный. По обе стороны солнца стоят ложные солнца, так что в небе их сразу три. В воздухе от мороза алмазная пыль. Вот женщина кашляет и неподвижно лежит на снегу, пока не пройдет приступ, а потом снова ползет. Вот мужчина глядит вперед, и глаза у него слезятся, как у старика; ему приходится протирать их, чтобы увидеть неизвестного. Вот неизвестный оглядывается через плечо… А Ситка Чарли еще кое-как держится на ногах и если падает, то опять встает во весь рост.

Проходит много времени, и неизвестный перестает ползти. Он медленно поднимается на ноги, снимает рукавицу и ждет с револьвером в руке, качаясь из стороны в сторону. Лицо его — кожа да кости и все в черных пятнах: обморожено. Лицо голодающего. Глаза глубоко ввалились, зубы оскалены.

Мужчина и женщина тоже поднимаются на ноги и очень медленно идут к нему. И вокруг только снег и тишина. И в небе — три солнца. А воздух сверкает алмазной пылью.

И вот случилось, что я, Ситка Чарли, увидел, как волчата совершили убийство. Никто — ни слова. Только неизвестный с лицом голодающего страшно оскалил зубы. Он качается из стороны в сторону, опустив плечи, согнув колени, широко расставив ноги, чтобы не упасть. Мужчина и женщина останавливаются футах в пятидесяти от него. Они тоже широко расставили ноги, чтобы не упасть, и их тоже качает из стороны в сторону. Неизвестный очень слаб. У него дрожит рука, и пуля, которую он посылает в мужчину, уходит в снег. Мужчина никак не может снять рукавицу. Неизвестный опять стреляет в него. И на этот раз пуля пролетает мимо. Тогда мужчина зубами стаскивает рукавицу. Но рука у него отморожена; он не может удержать револьвер и роняет его в снег. Я смотрю на женщину. Она тоже сняла рукавицу, и в руке у нее большой кольт. Она делает три выстрела, один за другим, подряд. Неизвестный, все так же оскалив зубы, валится ничком в снег. Они не смотрят на убитого.

— Вперед, — говорят они.

И мы идем. Но теперь, найдя то, что искали, они становятся мертвецами. Силы покидают их. Они совсем не могут стоять на ногах. Они не могут даже ползти. У них одно только желание — закрыть глаза и уснуть. Вижу невдалеке удобное место для привала, пинаю их ногой. У меня в руках бич для собак, и я хлещу их. Они громко кричат и ползут поневоле и кое-как подползают к месту для привала. Я развожу костер, чтоб они не замерзли, потом пригоняю нарты. Убиваю собак неизвестного, чтобы нам не умереть с голоду. Укрываю обоих одеялами, и они засыпают. Время от времени бужу их и даю им поесть; они едят не просыпаясь. Женщина спит полтора суток, потом просыпается и опять засыпает. Мужчина спит двое суток, просыпается и опять засыпает. После этого мы трогаемся к побережью, в Сент-Майкл. И когда Берингово море очищается от льда, мужчина и женщина уезжают на пароходе. Но перед этим они выплачивают мне по семьсот пятьдесят долларов за месяц. И еще дают тысячу долларов — в подарок.

В тот год Ситка Чарли передал крупную сумму миссии Святого Креста.

— Почему ж они убили неизвестного? — спросил я.

Ситка Чарли ответил не сразу. Сперва он закурил трубку, поглядел на иллюстрацию из «Полис-газет», многозначительно кивнул на нее и неторопливо промолвил:

— Я много думал. Не знаю. Так было. Это картина, которую я помню. Все равно как если б я заглянул в окно и увидел человека, пишущего письмо. Они вошли в мою жизнь и вышли из нее. И картина получилась такая, как я сказал: без начала и с непонятным концом.

— Ты нарисовал целый ряд картин, пока рассказывал, — заметил я.

— Да, — кивнул он. — Но все они без начала и без конца.

— Самая последняя имела конец, — возразил я.

— Да, — ответил он. — Но какой?

— Это был кусок жизни, — сказал я.

— Да, кусок жизни, — подтвердил он.



Потерявший лицо (сборник рассказов)

Потерявший лицо

Это был конец. Стремясь, подобно перелетным птицам, домой, в европейские столицы, Субьенков проделал длинный путь, отмеченный страданиями и ужасами. И вот здесь, в русской Америке, дальше, чем когда-либо, от желанной цели, этот путь оборвался. Он сидел на снегу со связанными за спиной руками и ожидал пытки. Он с ужасом смотрел на распростертого перед ним огромного казака, стонущего от боли. Мужчинам надоело возиться с этим гигантом, и они передали его в руки женщин. И женщины, как о том свидетельствовали вопли жертвы, сумели превзойти мужчин в своей дьявольской жестокости.

Субьенков наблюдал за этим и содрогался от отвращения. Он не боялся смерти. Он слишком часто рисковал жизнью на протяжении тягостного пути от Варшавы до Нулато, чтобы испытывать страх при мысли о смерти. Но все его существо восставало против пытки. Это вызывало отвращение — не потому, что придется перенести нечеловеческие страдания, — вызывало отвращение то жалкое зрелище, когда он, корчась от боли, будет просить, умолять, выпрашивать, точно также, как это делали Большой Иван и другие. Это отвратительно. Встретить смерть мужественно, оставаясь самим собой, с улыбкой и шуткой на устах — вот это было бы достойно! Но потерять самообладание, когда дух твой раздавлен физической болью, визжать и корчиться, как обезьяна, превратиться в животное — вот что ужасно.

Никаких шансов спастись не было. С самого начала, загоревшись страстной мечтой о свободе Польши, он оказался игрушкой в руках судьбы. И с самого начала — в Варшаве, в Санкт-Петербурге, в сибирских рудниках, на Камчатке, на утлых суденышках охотников за пушным зверем — судьба вела его к этому концу. Поистине еще при сотворении мира ему была назначена именно такая смерть — ему, такому утонченному и чувствительному ко всему, что окружало его, мечтателя, поэта и художника. Он еще не родился на свет, а уже было предопределено, что трепещущий комок нервов, который он собой представлял, будет обречен жить среди звериной вопиющей жестокости и умереть в этой далекой стране северной ночи, в этом мрачном уголке на самом краю света.

Он вздохнул. Неужели то, что он видит сейчас перед собой, и было Большим Иваном — человеком без нервов, словно выкованным из железа, казаком, ставшим морским грабителем, существом флегматичным, как бык, со столь примитивной нервной системой, что какой-нибудь удар, причинявший нормальному человеку боль, воспринимался им едва ли не как простая щекотка. И все-таки эти индейцы из Нулато нашли у Большого Ивана нервы и прощупали их до самых корней его трепещущей души. Они добились своего. Казалось непостижимым, что человек может перенести такое и еще оставаться живым. Большой Иван дорого расплачивался за примитивность своей нервной системы. Он продержался вдвое дольше, чем все остальные.

Субьенков чувствовал, что ему не вынести мучений казака. Почему Иван не умирает? Субьенкову казалось, что он сойдет с ума, если не прекратится этот душераздирающий вопль. Но ведь когда вопль прекратится, настанет его, Субьенкова, очередь. А вон там стоит, ожидая того момента, Якага, уже ухмыляющийся в предвкушении пытки, тот самый Якага, которого какую-нибудь неделю назад он выгнал из форта, хлестнув по лицу бичом. Якага о нем позаботится. Якага, конечно, припас для него самые изощренные пытки, самые утонченные мучения. Очевидно, эта новая пытка была особенно хороша, судя по тому, как взвыл Иван. Женщины, склонившиеся над ним, расступились, смеясь и хлопая в ладоши. Субьенков увидел чудовищное дело, которое они сделали, и начал истерически хохотать. Индейцы смотрели на него, изумляясь, что он способен смеяться. Но Субьенков не мог сдержаться.

Нет, этого делать нельзя. Он кое-как справился с собой, спазматические судороги в горле постепенно затихли. Он заставил себя думать о чем-нибудь постороннем и принялся вспоминать свою прошлую жизнь. Он представил себе мать и отца, своего маленького, в яблоках, пони, гувернера-француза, который учил его танцам и однажды тайком принес ему старый, затрепанный томик Вольтера. Вновь Субьенков видел перед собой Париж, сумрачный Лондон, веселую Вену, Рим. Вновь ему представилась компания отчаянных молодых людей, которые, как и он, мечтали о свободной Польше с польским королем на троне в Варшаве. Вот откуда начался этот долгий путь. Что ж, он остался последним из всех. Одного за другим вспоминал Субьенков этих погибших в пути храбрецов, начиная с тех двух, которые были казнены в Санкт-Петербурге. Один был забит насмерть тюремщиком, другой, отправленный по этапу, свалился где-то на далеком, кровью политом тракте, которым они шагали бесконечные месяцы, подгоняемые ударами казаков-конвоиров. И всегда их окружала жестокость, дикая, звериная жестокость. Они умирали — от лихорадки, в рудниках, под кнутом. Последние двое погибли уже после побега, во время схватки с казаками, и только он один добрался до Камчатки, украв у какого-то путника документы и деньги и оставив его умирать на снегу.

Он не видел ничего, кроме жестокости. Все эти годы, когда сердце его жило прошлым — в мастерских художников, в театрах, на светских приемах, — его окружала жестокость. Он покупал свою жизнь ценой крови. Убивали все. И он убил того путника ради документов. Он показал, на что способен, когда в один и тот же день дрался на дуэли с двумя русскими офицерами. Ему приходилось как-то проявлять себя, чтобы занять достойное место среди охотников за мехами. Он должен был завоевать себе это место. Позади лежал долгий, отнявший, казалось, тысячу лет, путь через всю Сибирь и всю Россию. Тем путем бежать было невозможно. Он мог идти только вперед — через мрачное, покрытое льдами Берингово море на Аляску. Путь этот вел в мир, где дикость с каждым шагом становилась все более ужасающей. На суденышках охотников за мехами, среди свирепствующей цинги, без пищи и воды, в борьбе с бесконечными морскими штормами люди превращались в животных. Трижды он отплывал на восток от Камчатки. И трижды, после невероятных трудностей и страданий, оставшиеся в живых возвращались назад. Путь к бегству был закрыт, а идти назад тем путем, которым он попал сюда, Субьенков не мог, ибо там его ждали рудники и кнут.

Наконец, в четвертый и последний раз он поплыл на восток. Он отправился с теми, кто впервые открыл легендарные Котиковые острова, но он не вернулся с ними, чтобы принять участие в дележе добычи и в диких оргиях на Камчатке. Он поклялся никогда не возвращаться туда. Он знал: чтобы добраться до дорогих его сердцу европейских столиц, он должен идти вперед. Поэтому он переходил на другие суда и остался в этих незнакомых полуночных краях. Его спутниками были охотники-славяне и русские — искатели приключений, монголы, татары и исконные жители Сибири; они кровью прокладывали путь среди дикарей этого нового света. Они вырезали целые становища за то, что эскимосы отказывались платить им дань мехами, а на них, в свою очередь, нападали команды других кораблей. Субьенков вместе с одним финном оказался единственным, кто в конце концов спасся из всей их шайки. Они провели одинокую и голодную зиму на одном из пустынных Алеутских островов, а весной им выпал один шанс из тысячи — их подобрало какое-то судно охотников за пушниной.

Но всегда его окружали ужасающая жестокость и дикость. Переходя с одного судна на другое и ни за что не желая возвращаться назад, он попал, наконец, на судно, отправившееся на юг. Они шли вдоль побережья Аляски и всюду наталкивались на толпы дикарей. Каждый раз, когда они бросали якорь у островов или у мрачных утесов материка, их встречала битва или шторм. Либо на них обрушивалась буря, угрожая разбить судно, либо появлялись боевые каноэ, переполненные завывающими туземцами с раскрашенными боевой краской лицами, которые подплывали, чтобы испытать на себе убойную силу ружей пиратов. Так они пробирались на юг, в сказочную страну Калифорнию. Говорили, что там обретаются испанцы, искатели приключений, прибившиеся туда из Мехико. Он возлагал свои надежды на этих испанцев. Только бы удрать к ним, дальше уже будет проще: через год или два — это уже не имеет значения, — но рано или поздно он доберется до Мехико, затем корабль — и он в Европе. Но они не встретили испанцев. Вновь и вновь они наталкивались на ту же неприступную стену дикости. Обитатели этого края, с лицами, раскрашенными для войны, отгоняли их прочь от берега. Под конец, когда одно судно было захвачено и вся команда перебита, капитан решил прекратить поиски и повернул обратно на север.

Шли годы. Субьенков служил под началом Тебенкова, когда строился Михайловский редут. Два года он провел в низовьях Кускоквима. Два раза летом, в июне месяце, ему удавалось побывать в устье залива Коцебу, где в такую пору собирались племена для меновой торговли. Здесь можно было найти шкуры пятнистых оленей из Сибири, кость с островов Диомида, моржовые шкуры с берегов Северного океана, какие-то удивительные, неизвестно откуда, каменные светильники, переходившие от одного племени к другому, однажды ему даже попался охотничий нож английской работы. Субьенков знал, что здесь та школа, где можно изучить географию. Ведь здесь он встречал эскимосов из пролива Нортон, с острова Кинг и с островов Святого Лаврентия, с мыса Принца Уэльского и с мыса Барроу. Здесь эти места именовались по-иному и расстояние до них мерилось не километрами, а днями пути.

Туземцы сходились сюда для торговли с огромной территории, а каменные светильники или этот стальной нож, переходя из рук в руки, попадали из еще более отдаленных мест. Субьенков запугивал эскимосов, улещивал, подкупал. Каждого дальнего путника или представителя неизвестного племени приводили к нему. Они рассказывали ему о несчетных и невероятных опасностях, подстерегавших путешественника, о диких зверях, враждебных племенах, непроходимых лесах и высоких горных хребтах, но во всех этих рассказах непременно фигурировали белые люди с голубыми глазами и белокурыми волосами, которые сражались, как дьяволы, и постоянно искали меха. Они находились на востоке, и далеко-далеко на востоке. Никто не видел их. Это были только слухи, которые передавались из уст в уста.

Тяжелой была эта школа. Нельзя изучать географию через посредство непонятных диалектов, от людей, в чьем темном мозгу факты мешаются с вымыслом, людей, измеряющих расстояния ночевками, колеблющимися в зависимости от трудности перехода. В конце концов Субьенков узнал то, что придало ему мужества. На востоке есть большая река, где и обретаются эти голубоглазые люди. Река эта называется Юконом. Южнее Михайловского редута в море впадала большая река, известная русским под названием Куикпак. Ходили слухи, что это одна и та же река.

Субьенков вернулся на Михайловский редут. В течение года он добивался, чтобы организовали экспедицию вверх по Куикпаку. Тут выделился Малахов, наполовину русский, возглавивший отряд самых отчаянных и жестоких авантюристов, которые когда-либо переправлялись сюда с Камчатки. Субьенков стал его помощником. Они пробрались сквозь лабиринт дельты Куикпака, миновали первые невысокие холмы на северном берегу и в обитых кожей каноэ, груженных до планшира товарами и боевыми припасами, на протяжении пятисот миль плыли против сильного, в пять узлов, течения по реке, ширина которой колебалась от двух до десяти миль, и глубиной в много сажен. Малахов решил построить форт в Нулато. Субьенков поначалу уговаривал плыть дальше, но потом примирился с Нулато. Приближалась долгая зима. Лучше было переждать. Как только наступит лето и сойдет лед, он отправится вверх по Куикпаку и будет пробиваться к факториям Компании Гудзонова залива. До Малахова никогда не доходили слухи о том, что Куикпак и есть Юкон, а Субьенков не рассказывал ему об этом.

Началось строительство форта. Они заставили работать местных жителей. Стены из тесаных бревен вырастали под аккомпанемент вздохов и стонов нулатских индейцев. По их спинам гулял бич, и держала этот бич железная рука морских грабителей. Кое-кто из индейцев убегал, но когда их ловили, то возвращали назад и раскладывали перед фортом, и тут они вместе с соплеменниками узнавали на своей шкуре силу кнута. Двое индейцев умерли под кнутом, другие остались калеками на всю жизнь. А остальные усвоили этот урок и больше не пытались бежать. Снег выпал еще до того, как был закончен форт, и настало время для добычи пушнины. На племя была наложена тяжелая дань. Индейцев продолжали избивать и пороть кнутами, а для того, чтобы дань поступала, женщин и детей взяли в качестве заложников и обращались с ними с той жестокостью, на которую способны только охотники за мехами.

Что ж, то был кровавый посев, а теперь пришла пора жатвы. Форт был спален. При зловещем свете пожара половина партии была перебита. Остальные были подвергнуты пыткам. Остался только Субьенков, или, точнее, Субьенков и Большой Иван, если это стонущее и визжащее существо на снегу можно было назвать Большим Иваном. Субьенков заметил, как ухмыляется, глядя на него, Якага. Ему нечего было сказать Якаге. На лице у того до сих пор виднелся след от бича. В конце концов Субьенков не мог осуждать его, но ему была противна мысль о том, что с ним сделает Якага. Он подумал было просить вождя племени Макамука, но разум подсказал ему, что такая просьба окажется бесполезной. Тогда он решил разорвать ремни и погибнуть в схватке. Такой конец был бы скорым. Но разорвать их он не мог. Ремни из оленьей кожи оказались сильнее его. Он продолжал искать выход, и в голову ему пришла новая идея. Он сделал знак Макамуку, чтобы привели переводчика, знающего наречие прибрежных жителей.

— О Макамук, — сказал Субьенков, — я не собираюсь умирать. Я великий человек, и глупо было бы мне умирать. Да я и не умру. Я ведь не то, что вся эта падаль.

Он глянул на стонущее существо, которое когда-то было Большим Иваном, и презрительно пнул его ногой.

— Я слишком мудр, чтобы умереть. Я знаю великое лечебное снадобье. Только я один знаю это снадобье. Поскольку я не собираюсь умирать, я готов в обмен дать тебе это средство.

— Что, это за средство? — потребовал ответа Макамук.

— Это особенное средство.

Субьенков сделал вид, словно он колеблется, стоит ли делиться своим секретом.

— Ладно, тебе я скажу. Если каплей этого зелья помазать кожу, то она становится твердой, как скала, и прочной, как железо, и никакое оружие не может ее рассечь. Самый сильный удар ничего не может с ней сделать Костяной нож против нее все равно, что комок грязи, от нее отскочит даже стальной нож, какие мы раздавали вам. Что ты мне дашь за секрет этого зелья?

— Я подарю тебе жизнь, — ответил Макамук через переводчика.

Субьенков презрительно расхохотался.

— И ты будешь до смерти рабом в моем доме, — продолжал Макамук.

Поляк расхохотался еще более презрительно.

— Пусть мне развяжут руки и ноги, и тогда мы будем разговаривать.

Вождь сделал знак, и, когда Субьенкову освободили руки, он сделал самокрутку и закурил.

— Это глупые слова, — сказал Макамук, — нет такого зелья. Не может быть. Нож сильнее любого зелья.

Вождь был настроен скептически, но все-таки он колебался. Он не раз видел, как охотникам за мехами удавались всякие дьявольские фокусы. Он не мог ни в чем быть уверен.

— Я сохраню тебе жизнь, и ты не будешь рабом, — заявил он.

— Этого мало.

Субьенков играл свою роль абсолютно хладнокровно, как будто торговался за лисий мех.

— Это великое снадобье. Много раз оно спасало мне жизнь. Я хочу получить нарты и собак, и чтобы шестеро твоих охотников сопровождали меня вниз по реке и в безопасности проводили до последней ночевки перед Михайловским редутом.

— Ты должен жить здесь и обучить нас всем твоим дьявольским штукам, — был ответ.

Субьенков молча пожал плечами. Он выпускал табачный дым в морозный воздух и с любопытством рассматривал то, что осталось от казака-гиганта.

— А это? — неожиданно сказал Макамук, показывая на шею Субьенкова, где виднелся синеватый шрам от ножевого удара, который ему нанесли на Камчатке во время какой-то ссоры. — Твое зелье — плохое зелье. Лезвие было сильнее, чем твое средство.

— Тот, кто нанес удар, был очень сильный человек. — Субьенков оценивающе взглянул на Макамука. — Сильнее, чем ты, сильнее самого сильного твоего охотника, сильнее, чем был он.

И опять он пнул носком своего мокасина казака; тот являл собой отвратительное зрелище. Хотя Большой Иван и потерял сознание, его измученное пытками тело еще цеплялось за жизнь.

— И, кроме того, зелье было слабым. В тех местах не было нужных мне ягод, которых полно, как я вижу, в ваших краях. Здесь средство будет сильным.

— Я отпущу тебя вниз по реке, — сказал Макамук, — и дам тебе нарты, собак и шестерых охотников.

— Ты слишком долго раздумываешь, — последовал холодный ответ. — Ты оскорбил мое средство тем, что не сразу принял мои условия. Слушай же, теперь я требую большего. Я хочу получить сотню бобровых шкур. — Макамук насмешливо усмехнулся. — Я хочу получить сотню фунтов сушеной рыбы. — Макамук кивнул головой, рыбы было вдоволь, и она мало чего стоила. — Я хочу получить двое нарт, одни для меня и вторые для моих мехов и рыбы. Кроме того, пусть мне вернут ружье. Если тебя не устраивает моя цена, то имей в виду, что она вскоре увеличится.

Якага что-то шепнул на ухо вождю.

— А как я узнаю, что твое зелье настоящее? — спросил Макамук.

— Это очень легко. Прежде всего я пойду в лес… Якага опять стал шептать на ухо Макамуку, который недоверчиво покачал головой.

— Ты можешь послать со мной двадцать охотников, — продолжал Субьенков. — Я должен найти ягоды и корни, из которых варится средство. Потом ты приготовишь нарты, нагрузишь их рыбой и бобровыми шкурами, положишь туда ружье и отберешь шестерых охотников, которые пойдут со мной, а когда все будет готово, я натру зельем шею и положу голову вот на это бревно. И тогда пусть самый сильный твой охотник возьмет топор и трижды ударит меня по шее. Ты сам можешь трижды ударить меня.

Макамук стоял с разинутым ртом, дивясь этому новому для него и самому удивительному чуду охотников за мехами.

— Но имей в виду, — торопливо добавил поляк, — что перед каждым ударом я должен заново смазывать шею своим зельем. Топор — штука тяжелая и острая, и я не хочу, чтобы произошла ошибка.

— Ты получишь все, что требуешь, — торопливо закричал Макамук. — Готовь свое зелье.

Субьенков постарался скрыть свою радость. Он вел отчаянную игру и оступиться было нельзя. Он высокомерно произнес:

— Ты слишком медлил. Мое средство оскорблено. Чтобы смыть это оскорбление, ты должен отдать мне свою дочь.

И он показал пальцем на девушку, несчастное создание, у которой был кривой глаз и торчащие по-волчьи зубы. Макамук был рассержен, но поляк невозмутимо свернул и закурил новую самокрутку.

— Поспеши, — с угрозой в голосе сказал он, — если ты будешь медлить, я потребую большего.

В наступившем молчании Субьенков перенесся мысленным взором от мрачной картины северной природы, расстилавшейся перед ним, к своей родине и к Франции и, взглянув на эту девушку с торчащими зубами, он вспомнил другую девушку, певицу и балерину, которую знал, когда юношей впервые попал в Париж.

— Зачем тебе нужна девушка? — спросил Макамук.

— Чтобы она поплыла вместе со мной вниз по реке. — Субьенков критически оглядел ее. — Из нее выйдет хорошая жена, и честь жениться на девушке твоей крови — достаточная плата за мое средство.

Он вновь вспомнил певицу и балерину и принялся мурлыкать песню, которой та научила его. Он заново переживал всю свою жизнь, но на этот раз рассматривая сцены из своего прошлого как будто со стороны, словно это были картинки в книге, рассказывающей о чьей-то чужой судьбе. Голос вождя неожиданно нарушил молчание, и он вздрогнул.

— Все будет сделано, — сказал Макамук. — Девушка отправится вместе с тобой вниз по реке. Но имей в виду, что я сам трижды ударю топором по твоей шее.

— Но я каждый раз буду заново намазываться своим средством, — отозвался Субьенков, изображая плохо скрытое беспокойство.

— Ты будешь намазываться своим зельем перед каждым ударом. Вот охотники, которые будут следить, чтобы ты не сбежал. Отправляйся в лес и собирай свое зелье.

Макамука убедила в ценности зелья именно жадность поляка. Конечно, только величайшее средство могло дать силу человеку, над которым нависла тень смерти, упорствовать и торговаться, как старая баба.

— Кроме того, — шепнул Якага, когда поляк вместе со своей стражей исчез среди елей, — когда ты узнаешь средство, ты легко сможешь убить его.

— Как же это я смогу убить его? — спросил Макамук. — Средство не даст мне убить.

— Будут какие-то места, которые он не натрет своим зельем, — ответил Якага.:- Мы и умертвим его через такое место. Может быть, это будут его уши. Тогда мы воткнем ему копье в одно ухо, а выйдет оно в другое. Очень хорошо. А может быть, это будут глаза. Наверняка зелье слишком сильное, чтобы он намазал им глаза.

Вождь кивнул головой.

— Ты мудр,Якага. Если у него в запасе нет других дьявольских штук, мы убьем его.

Субьенков не тратил много времени для сбора составных частей для своего зелья. Он поднимал все, что попадется под руку, — еловую хвою, ивовую кору, бересту и множество клюквы, которую он заставлял охотников выкапывать из-под снега. К своим запасам он добавил несколько замерзших корней и направился обратно в лагерь.

Макамук и Якага не отходили ни на шаг, тщательно запоминая количество и вид составных частей, которые он кидал в чан с кипящей водой.

— Заметьте, клюкву надо класть в первую очередь, — объяснил Субьенков. — Ах, да, еще одна вещь, человеческий палец. Дай-ка, Якага, я отрежу у тебя палец.

Но Якага спрятал руки за спину и сердито посмотрел на него.

— Всего только мизинец, — просил Субьенков.

— Якага, дай ему свой палец, — приказал Макамук.

— Здесь вокруг много пальцев, — проворчал Якага, показывая на валявшиеся на снегу останки замученных насмерть.

— Это должен быть палец живого человека, — возразил поляк.

— Ну так ты получишь палец живого человека, — Якага нагнулся над казаком и отсек у него палец.

— Он еще не умер, — объяснил Якага, швыряя свой кровавый трофей к ногам поляка. — И вообще это хороший палец, потому что он большой.

Субьенков бросил палец в пламя под чаном и начал петь. Это была французская любовная песенка, и он исполнял ее с необычайной торжественностью.

— Без этих слов зелье не будет иметь силы, — пояснил он. — Эти слова составляют его главную силу. Ну вот, готово!

— Повтори слова медленно, чтобы я мог запомнить их, — приказал Макамук.

— Только после испытания. Когда топор трижды отскочит от моей шеи, тогда я раскрою тебе секрет этих слов.

— А если средство окажется плохим средством? — с беспокойством спросил Макамук.

Субьенков в гневе обернулся к нему.

— Мое средство не может оказаться плохим. А если оно окажется плохим, тогда сделайте со мной то же, что вы сделали с остальными. Разрежьте меня на куски, как вы разрезали его. — Он кивнул на казака. — Зелье уже остыло. Итак, я натираю им шею и говорю при этом заклинания.

Субьенков с самым серьезным лицом медленно пропел строку из "Марсельезы", одновременно натирая себе шею отвратительным варевом.

Его представление было прервано диким воплем. Огромный казак, в котором в последний раз вспыхнула его чудовищная жизненная сила, приподнялся на колени. Индейцы принялись смеяться, кричать от удивления, хлопать в ладоши, а Большой Иван бился на снегу в страшных судорогах.

Субьенкову стало нехорошо от этого зрелища, но он справился с приступом тошноты и притворился рассерженным.

— Так дело не пойдет, — сказал он, — прикончите его, и тогда мы приступим к испытанию. Ну-ка, Якага, прекрати этот шум.

Когда это было исполнено, Субьенков повернулся к Макамуку.

— И помни, что ты должен бить изо всех сил. Это занятие не для детей. Возьми-ка топор и ударь по бревну, чтобы я мог видеть, что ты делаешь это как мужчина.

Макамук повиновался и дважды со всего маху ударил по бревну, отколов порядочный кусок.

— Хорошо! — Субьенков оглядел лица туземцев, которые словно символизировали ту стену варварства, которая окружала его с тех пор, как царская полиция арестовала его в Варшаве.

— Бери топор, Макамук, и стань вот здесь. Я лягу. Когда я махну рукой, бей что есть мочи. И смотри, чтобы никто не стоял позади тебя. Мое средство крепкое, и топор может отскочить от моей шеи и вылететь у тебя из рук.

Он посмотрел на две собачьи упряжки с нартами, нагруженными мехами и рыбой. Сверху на бобровых шкурах лежало его ружье. Шестеро охотников, которые должны были составлять его охрану, стояли у нарт.

— А где девушка? — спросил поляк. — Приведите ее сюда прежде, чем мы приступим к испытанию.

Когда девушку привели, Субьенков опустился на снег и положил голову на бревно, словно усталый ребенок, собирающийся уснуть. Он пережил столько тяжелых лет, что и в самом деле чувствовал себя смертельно уставшим.

— Я смеюсь над тобой и над твоей силой, о Макамук, — сказал он, — бей, бей изо всех сил!

Он поднял руку. Макамук поднял топор, огромный топор, которым обтесывают бревна. Блестящая сталь сверкнула в морозном воздухе, на какое-то едва уловимое мгновение топор задержался над головой Макамука и затем обрушился на обнаженную шею Субьенкова. Топор рассек мышцы и позвоночник и глубоко вонзился в бревно. Изумленные дикари увидели, как голова отскочила на добрый ярд от кровоточащего туловища.

Все стояли в страшном замешательстве и молчали, пока постепенно не начали соображать, что никакого средства и не было. Охотник за мехами перехитрил их. Единственный из всех пленников он избежал пытки. Такова была ставка, ради которой он вел игру. И тут все разразились хохотом. Макамук от стыда опустил голову. Охотник за мехами обманул его. Макамук потерял лицо, потерял уважение в глазах своих соплеменников. Они продолжали хохотать. Макамук повернулся и побрел прочь. Он знал, что отныне он никогда не будет зваться Макамуком. Его будут звать Потерявший лицо, и ему не искупить своего позора до самой смерти, и когда бы ни собирались окрестные племена, — весной ли для лова лосося или летом для меновой торговли, — повсюду, у всех костров будут вновь и вновь рассказывать историю о том, как спокойно, с одного удара умер охотник за мехами от руки Потерявшего лицо.

И он словно заранее слышал, как какой-нибудь наглый юнец будет спрашивать:

— А кто такой Потерявший лицо?

— Потерявший лицо? — скажут в ответ. — Его звали Макамуком до того, как он отрубил голову охотнику за мехами.


Поручение

Отдали швартовы, и "Сиэтл-4" стал медленно отходить от берега. Его палубы были битком забиты грузами и багажом, на них кишела разношерстная толпа индейцев, собак, погонщиков, торговцев и возвращающихся домой золотоискателей. Добрая часть населения Доусона выстроилась на берегу, провожая отъезжающих. Когда сходни были убраны и пароход начал выходить на фарватер, прощальные возгласы стали еще оглушительнее. Все в последний момент вспомнили, что не сказали еще чего-то важного, и громко кричали, стараясь, чтобы их услышали по ту сторону разделявшей их полосы воды, которая с каждой минутой становилась шире. Луи Бонделл, покручивая одной рукой свои рыжие усы, а другой вяло махая друзьям, остающимся на берегу, внезапно что-то вспомнил и бросился к борту.

— Эй, Фред! — завопил он. — Фред!

Фред растолкал плечами стоящую на берегу толпу и протиснулся вперед, стараясь разобрать, что хочет передать ему Луи Бонделл. У того уже лицо побагровело от крика, но слов все равно не было слышно. Между тем полоса воды между пароходом и берегом становилась все шире.

— Эй, капитан Скотт! — крикнул Бонделл, обернувшись к капитанской рубке. — Остановите пароход!

Звякнул сигнальный колокол, большое колесо под кормой крутанулось в обратную сторону и остановилось. Все находившиеся на борту и на пристани воспользовались этой задержкой, чтобы прокричать друг другу последние и уже окончательные пожелания. Тщетно Луи Бонделл пытался, чтобы его услышали. "Сиэтл-4" потерял ход, его начало сносить течением, капитан Скотт вынужден был дать передний ход и во второй раз остановить машины. Голова его скрылась в капитанской рубке, и через мгновение он вынырнул с большим мегафоном в руках.

Теперь у капитана Скотта голос приобрел необычайную силу, и когда он рявкнул толпе на палубе и на берегу "Заткнитесь!", то его, вероятно, было слышно на вершине Оленьей горы и даже на улицах Клондайка. От этого официального призыва из капитанской рубки шум стих.

— А теперь говорите, что вы хотите передать, — приказал капитан Скотт.

— Передайте Фреду Черчиллю… Он там, на берегу… Скажите ему, чтобы он зашел к Мак-Дональду. У него на хранении мой маленький саквояж. Передайте ему, чтобы он захватил его и привез с собой.

В наступившем молчании капитан Скотт проревел это сообщение через мегафон на берег:

— Эй, вы, Фред Черчилль, пойдите к Мак-Дональду… У него на сохранении маленький саквояж… Принадлежит Луи Бонделлу… Это очень важно… Привезите его с собой… Поняли?

Черчилль помахал рукой в знак того, что понял. Впрочем, если бы Мак-Дональд, живший в полумиле отсюда, открыл окно, он бы тоже разобрал, в чем дело. Вновь воздух огласился прощальными приветствиями, раздался удар судового колокола, "Сиэтл-4" двинулся вперед, развернулся на стремнине и пошел вниз по Юкону. Бонделл и Черчилль до последней минуты махали друг другу, выказывая свою взаимную симпатию.

Это происходило летом. А в конце года двинулся вверх по Юкону "У. Х. Уиллис" с двумя сотнями возвращающихся домой путников на борту. Среди них был и Черчилль. В его каюте в мешке с одеждой лежал и саквояж Луи Бонделла. Это был небольшой прочный кожаный чемоданчик, весил он фунтов сорок, и это обстоятельство заставляло Черчилля нервничать каждый раз, когда ему приходилось хоть ненадолго отлучаться от саквояжа. Человек в соседней каюте вез с собой уйму золотого песка, спрятанного просто в чемодане с бельем, и они в конце концов договорились караулить поочередно. Если один из них спускался поесть, другой не спускал глаз с дверей обеих кают. Когда Черчиллю хотелось сыграть в вист, его сосед оставался на посту, а когда тому хотелось отвести душу, Черчилль принимался за чтение газет четырехмесячной давности, сидя на откидном стульчике в проходе между двумя дверьми.

Зима, судя по всем признакам, сулила быть ранней, и пассажиры с утра и до темноты и еще далеко за полночь толковали об одном: удастся ли им выбраться до того, как река станет, или они вынуждены будут оставить пароход и двинуться дальше по льду. А тут еще случались всякие раздражающие задержки. Дважды ломалась машина, и ее приходилось чинить на скорую руку, и оба раза начинался снегопад, предупреждая их о скором приходе зимы. Девять раз "У. Х. Уиллис" пытался со своей слабенькой машиной преодолеть пороги Пяти Пальцев, а когда это наконец удалось, выяснилось, что пароход опаздывает на четыре дня даже против своего весьма приблизительного расписания. Тогда встал вопрос, будет ли пароход "Флора" дожидаться их повыше Ящичного ущелья. Отрезок реки между Ящичным ущельем и порогами Белой Лошади был недоступен для судов, и пассажиры перебирались здесь в обход порогов пешком, чтобы пересесть с одного парохода на другой. В ту пору телефона в этих местах не существовало, и поэтому предупредить "Флору" о том, что "Уиллис" хотя и с опозданием на четыре дня, но все же подходит, никакой возможности не было.

Когда "Уиллис" вошел в Белую Лошадь, стало известно, что "Флора" ожидала его три дня сверх положенного срока и ушла всего несколько часов назад. Передали также, что "Флора" будет стоять у поста Тагиш до девяти часов утра воскресенья. Дело происходило в четыре часа дня в субботу. Пассажиры собрали митинг. На борту "Уиллиса" находилось большое канадское каноэ, предназначавшееся для полицейского поста у входа в озеро Беннет. Пассажиры договорились, что они берут на себя ответственность за это каноэ и за его доставку. После этого стали вызывать добровольцев. Для того, чтобы догнать "Флору", решено было выбрать двоих.

Тотчас же вызвалось десятка два желающих. Среди них был и Черчилль, уж такой у него характер, что он вызвался прежде, чем подумал о саквояже Бонделла. Когда же он вспомнил о нем, то у него затеплилась надежда, что его не выберут, но человек, прославившийся, как капитан футбольной команды в колледже, как президент атлетического клуба, считавшийся одним из лучших погонщиков собак и ходоков на Юконе, да еще обладавший такими плечами, как он, не мог рассчитывать, что ему не окажут чести быть избранным. Поручение было возложено на него и на гиганта-немца Ника Антонсена.

Пока толпа пассажиров поспешно тащила на своих плечах каноэ, Черчилль бросился в каюту. Он вытряхнул содержимое своего чемодана на пол и схватил саквояж, намереваясь передать его на сохранение соседу. Но тут же его взяло сомнение: ведь это была чужая вещь, и он, пожалуй, не имел права выпускать ее из рук. Поэтому он схватил саквояж и побежал по берегу, то и дело перекладывая его из одной руки в другую и гадая про себя, не весит ли саквояж в действительности больше сорока фунтов.

Была половина пятого пополудни, когда Черчилль и Антонсен отправились в путь. Течение на Тридцатимильной было настолько сильным, что им почти не удавалось пользоваться веслами. Им приходилось идти по берегу с бечевой на плече, спотыкаясь о камни, продираясь сквозь поросль кустарника, пробираясь по колено и по пояс в воде, то и дело срываясь и падая, а когда на пути вставали непреодолимые скалы, приходилось опять садиться в каноэ, стремительно грести к другому берегу, пока не снесло течением, и вновь тащить лодку на бечеве. Это была изнуряющая работа. Антонсен трудился изо всех сил, безропотно и упорно, как и подобает такому гиганту, но Черчилль, наделенный мощным телом и неукротимой волей, вконец загонял его. Они ни разу не остановились на отдых. Они шли и шли вперед и только вперед. В лицо дул резкий ветер, руки стыли, и приходилось время от времени колотить рука об руку, чтобы восстановить кровообращение в онемевших пальцах.

Когда наступила ночь, пришлось положиться на волю случая. Они то и дело были вынуждены высаживаться на берег и брести по бездорожью, разрывая в клочья одежду о кустарник. У обоих все тело было исцарапано и кровоточило. Раз десять переплывая от берега к берегу, они напарывались на коряги, и лодку опрокидывало. Когда это случилось в первый раз, Черчилль нырял и на глубине в три фута искал в воде саквояж. Он потерял полчаса на поиски и в конце концов для сохранности привязал его к лодке. Таким образом, пока каноэ сохраняло плавучесть, саквояж находился в безопасности. Антонсен издевался по поводу саквояжа, а к утру начал проклинать его, но Черчилль не удостаивал спутника объяснениями.

Задержки и неудачи преследовали их на каждом шагу. На одной излучине реки, перерезанной мощным порогом, они потеряли два часа на бесчисленные попытки преодолеть стремнину, и лодка дважды переворачивалась. По обоим берегам здесь вздымались из глубины воды отвесные скалы, так что не было никакой возможности ни протащить лодку на канате, ни пройти с помощью багра, а преодолеть течение на веслах никак не удавалось. Они напрягали все силы, так налегая на весла, что, казалось, сердце выскочит из груди от напряжения, но каждый раз их сносило назад. В конце концов им удалось одолеть этот порог только благодаря чистой случайности. На самой стремнине, когда они терпели очередную неудачу, течение вырвало рулевое весло из рук Черчилля и швырнуло лодку к утесу. Черчилль наугад прыгнул на скалу и, ухватившись одной рукой за расщелину, другой придерживал тонущую лодку, пока Антонсен выбирался из воды. Затем они вытащили каноэ и передохнули. Двинувшись со свежими силами с этого критического места, они перешли пороги. Они пристали к берегу чуть повыше, немедленно выбрались на сушу и побрели через кустарник, волоча за собой лодку на бечеве.

Рассвет застал их еще далеко от поста Тагиш. В девять часов утра они услышали прощальный гудок "Флоры". А когда в десять часов они добрались до поста, то увидели лишь дымок парохода, уходящего на юг. Капитан Джонс из конной полиции принял этих двух совершенно изнуренных оборванцев и накормил, а впоследствии уверял, что никогда в жизни не видел, чтобы люди ели с таким чудовищным аппетитом. Поев, они свалились тут же у плиты, не снимая своих лохмотьев, и заснули. Через два часа Черчилль встал, отнес саквояж Бонделла, служивший ему подушкой, в каноэ, растолкал Антонсена, и они снова пустились вдогонку за "Флорой".

— Мало ли что может случиться? — отвечал Черчилль на все уговоры капитана Джонса. — Машина может сломаться или еще что-нибудь. Я должен догнать пароход и вернуть его, чтобы забрать ребят.

Озеро Тагиш побелело от сильного, по-осеннему, встречного ветра. Волны обрушивались на лодку, заставляя одного из них все время вычерпывать воду, и на веслах, таким образом, мог сидеть только один гребец. Двигаться вперед при таких обстоятельствах было невозможно. Они прибились к пологому берегу, вылезли из каноэ, один взялся за бечеву, а второй подталкивал лодку. Они боролись с ветром, пробираясь по пояс в ледяной воде, частенько по самую шею; огромные валы то и дело покрывали их с головой. Они не знали ни отдыха, ни минутной передышки в той нечеловеческой, жестокой схватке. В эту ночь у выхода из озера Тагиш во время снежной бури они нагнали "Флору". Антонсен свалился на палубу и тут же захрапел. Черчилль выглядел совершенно ужасно. Одежда едва держалась на плечах, лицо было отморожено и распухло, после непрерывной работы в течение двадцати четырех часов вены на руках вздулись, и он не мог сжать кулак. Ноги болели так, что стоять было невероятным мучением.

Капитан "Флоры" ни за что не соглашался возвращаться обратно к Белой Лошади. Черчилль был настойчив и решителен, но капитан заупрямился. В качестве последнего аргумента он заявил, что ничего они не достигнут, даже если "Флора" вернется, потому что единственный океанский пароход в Дайе, "Афинянин", должен отплыть во вторник утром и "Флора" не успеет подобрать застрявших в Белой Лошади путешественников и обернуться до ухода "Афинянина".

— Когда отплывает "Афинянин"? — спросил Черчилль.

— Во вторник, в семь часов утра.

— Ладно! — сказал Черчилль, отбивая ногой сигнал подъема по ребрам храпящего Антонсена. — Возвращайтесь к Белой Лошади. Мы отправимся вперед и задержим "Афинянина".

Обалдевшего от сна и ничего толком не соображавшего Антонсена спихнули в каноэ, и немец не мог сообразить, что происходит, до тех пор, пока его не окатила огромная ледяная волна и он не услышал крик Черчилля:

— Ты что, разучился грести? Или хочешь, чтобы нас затопило?

Рассвет застал их у Оленьего перевала, ветер стих, но Антонсен был уже совершенно неспособен работать веслами. Черчилль вытащил каноэ на пологий берег, и они решили поспать. Черчилль подвернул руку под голову так, что каждые несколько минут рука немела; тогда он просыпался от боли, смотрел на часы и подкладывал другую руку. Через два часа он растолкал Антонсена, и они двинулись дальше. Озеро Беннет, тридцати миль в длину, было спокойным, словно пруд, но на полпути налетел южный ветер, и вода побелела от пены. Час за часом вели они ту же борьбу, что и на озере Тагиш, волоча и подталкивая каноэ по пояс и по шею в ледяной воде, которая то и дело окатывала их с головой, пока здоровенный Антонсен не выбился из сил совершенно. Черчилль безжалостно подгонял его, но когда Антонсен шагнул вперед и чуть не захлебнулся на глубине трех футов, Черчилль втащил его в каноэ. Черчилль продолжал борьбу один и около полудня добрался до полицейского поста у входа в озеро Беннет. Он пытался вытащить Антонсена из каноэ, но не смог. Он прислушивался к тяжелому дыханию совершенно измученного товарища и позавидовал ему, когда подумал, что предстоит ему самому впереди. Антонсен может лежать и спать, а он, чтобы не опоздать, должен еще подняться на высоченный Чилкут и спуститься к морю. Настоящие трудности были еще впереди, и Черчилль почти пожалел о том, что в теле у него еще достаточно сил, потому что из-за этого его телу предстояли немалые муки.

Черчилль вытащил каноэ на берег, подхватил саквояж Бонделла и, прихрамывая, рысцой направился к полицейскому посту.

— Там внизу каноэ из Доусона, предназначенное для вас, — выпалил он офицеру, открывшему на его стук дверь, — и человек в нем, еле живой. Ничего опасного, просто выбился из сил. Позаботьтесь о нем. А я должен спешить. До свидания. Хочу захватить "Афинянина".

Между озером Беннет и озером Линдерман лежит перемычка в милю длиной, и последние слова Черчилль бросил через плечо, почти на бегу. Бежать было очень больно, но он сжал зубы и несся вперед. Он даже забывал о боли, настолько его переполняла жгучая ненависть к саквояжу. Это было тяжкое испытание. Черчилль перекладывал саквояж из руки в руку. Он засовывал его под мышки. Он закидывал руку с саквояжем через плечо, и тот при каждом шаге колотил его по спине. Было ужасно трудно держать саквояж разбитыми и распухшими руками, и он несколько раз ронял его. Один раз, когда он перекладывал саквояж из руки в руку, тот выскользнул и упал, Черчилль споткнулся и тоже свалился на землю.

Добравшись до конца перемычки, Черчилль купил за доллар старые ремни и привязал саквояж к спине. Там же он нанял баркас, который доставил его за шесть миль к верхней оконечности озера Линдерман, куда Черчилль добрался к четырем часам дня. "Афинянин" должен был отплыть из Дайи в семь часов утра на следующий день. До Дайи было двадцать восемь миль, и перед ним высился Чилкут. Черчилль присел, чтобы поправить обувь перед долгим подъемом, и проснулся. Он заснул в ту же секунду, как только присел. Хотя спал он не больше тридцати секунд, он испугался, что в следующий раз задремлет надолго, и кончал приводить обувь в порядок уже стоя. И даже стоя он не мог побороть слабость сразу. На какое-то мгновение он потерял сознание; он понял это, когда ослабевшее тело начало валиться на землю, но тут же вернул себя в чувство судорожным усилием мышц и удержался на ногах. Этот резкий переход от состояния бессознательности оставил по себе тошноту и дрожь. Черчилль принялся бить себя кулаком по голове, возвращая бодрость отупевшим мозгам.

Вьючный караван Джека Бэрнса возвращался налегке к озеру Кратер, и Черчиллю предложили ехать на муле. Бэрнс хотел погрузить саквояж на другого мула, но Черчилль оставил его при себе, пристроив на луке седла. Однако то и дело дремота охватывала его, и саквояж упорно соскальзывал то на одну сторону седла, то на другую, и каждый раз Черчилль мучительно просыпался. Затем, когда уже начало темнеть, мул задел за выступавшую ветку, и Черчиллю разодрало щеку. В довершение всего мул сбился с дороги и упал, сбросив седока и саквояж на скалы. Дальше Черчилль предпочел идти, точнее сказать, тащиться, по отвратительной, едва ли достойной своего названия тропе, ведя за собой мула. Ужасающий смрад, доносившийся с обочин, говорил о том, сколько лошадей полегло тут жертвами людской погони за золотом. Но Черчилль ничего не чувствовал. Он слишком хотел спать. Однако к тому времени, когда они добрались до Долгого озера, он оправился от сонливости; у Глубокого озера он поручил саквояж Бэрнсу, с которого при тусклом свете звезд не спускал глаз. С саквояжем не должно было ничего случиться.

У озера Кратер караван остался в лагере, а Черчилль, привязав саквояж к спине, принялся карабкаться по склону к перевалу. На этой почти отвесной крутизне он впервые почувствовал, как он устал. Он полз на четвереньках, как краб, явственно ощущая тяжесть своих рук и ног. Каждый раз для того, чтобы поднять ногу, ему приходилось до боли напрягать всю волю. Черчиллю начало казаться, что на ногах у него свинцовые башмаки, как у водолаза, и он едва перебарывал желание нагнуться и пощупать свинец руками. Что касается саквояжа Бонделла, то казалось непостижимым, как могут сорок фунтов весить так много. Саквояж давил на него так, словно он тащил на спине гору, и Черчилль не верил сам себе, вспоминая, как год назад он поднимался на этот самый перевал с грузом в сто пятьдесят фунтов за плечами! Если в тот раз он тащил сто пятьдесят фунтов, то саквояж Бонделла весил, наверное, фунтов пятьсот.

Первый подъем от озера Кратер к перевалу пролегал через небольшой ледник. Тропа здесь была хорошо видна. Но выше, за ледником, являвшимся границей лесной зоны, не было ничего, кроме хаоса голых скал и огромных валунов. Тропинку в темноте не было видно, и он двигался вслепую, ощупью, затрачивая раза в три больше усилий, чем обычно. Он добрался до перевала в разгар снежной бури и, на свое счастье, натолкнулся на маленькую заброшенную палатку, в которую немедленно заполз. Там он нашел несколько старых и засохших картофелин и полдюжины сырых яиц, которые с аппетитом проглотил.

Когда снег и ветер стихли, он начал почти немыслимый спуск. Тропинки здесь не было, и он брел наугад, спотыкаясь, то и дело в самый последний момент обнаруживая, что находится у края какого-нибудь обрыва или ущелья, глубину которых он даже представить не мог. Вскоре тучи вновь закрыли звезды, и в наступившем мраке он поскользнулся и катился вниз футов сто, очутившись исцарапанным и окровавленным на дне большой ямы. Здесь стояло зловоние от лошадиных трупов. Яма была поблизости от тропинки, и погонщики обычно сбрасывали сюда разбитых и умирающих лошадей. От зловония Черчилля затошнило и, словно в каком-то кошмаре, он стал карабкаться наверх. На полпути он вспомнил о саквояже. Саквояж свалился в яму вместе с Черчиллем, ремни, видимо, лопнули, и он совсем забыл про него. Опять ему пришлось лезть в эту вонючую яму и полчаса ползать на коленях, на ощупь отыскивая саквояж. Прежде чем он наткнулся на саквояж, он насчитал семнадцать дохлых лошадей и одну живую, которую пристрелил из револьвера. Оглядываясь на прошлое, в котором он не раз проявлял храбрость и одерживал победы, Черчилль, не задумываясь, заявил сам себе, что это возвращение за саквояжем было самым героическим поступком в его жизни. Настолько героическим, что прежде чем выбраться из ямы, он дважды оказывался на грани обморока.

Когда наконец он добрался до ступеней и крутой спуск Чилкута остался позади, дорога стала легче. Нельзя сказать, чтоб это была очень хорошая дорога даже в лучших местах, но вполне приемлемая тропинка, по которой он мог бы идти нормально, если бы не был изнурен до последней степени, если бы у него оказался фонарь, чтобы светить под ноги, и если бы не саквояж Бонделла. Черчилль находился в таком состоянии, когда саквояж оказался для него той соломинкой, которая, как говорит пословица, переломила спину верблюду. У него едва хватало сил нести самого себя, но добавочный вес валил его на землю почти каждый раз, когда он спотыкался. А когда удавалось удержаться на ногах, откуда-то из темноты высовывались ветки, цеплялись за саквояж на спине и тащили Черчилля назад.

Постепенно у Черчилля крепло убеждение, что если он упустит "Афинянина", то только из-за саквояжа. Вообще в сознании у него осталось только два предмета: саквояж и пароход. Он думал только о двух этих предметах, и они казались почему-то неотделимы от некой суровой миссии, ради которой он странствовал и трудился в течение долгих столетий. Он шел и боролся, как будто во сне. Словно во сне вошел он в Овечий Лагерь. Он ввалился в салун, высвободил плечи от ремней и начал опускать саквояж на пол. Тот выскользнул у него из пальцев и упал на пол с тяжелым стуком, который не остался незамеченным двумя мужчинами, собиравшимися уходить. Черчилль выпил стакан виски, сказал хозяину бара, чтобы тот разбудил его через десять минут, и уселся, поставив ногу на саквояж и опустив голову на колени.

Его измученное тело так было сковано от усталости, что, когда его разбудили, потребовалось еще десять минут и еще один стакан виски, чтобы он смог распрямить члены и расправить мускулы.

— Эй, да не туда пошел! — крикнул ему хозяин бара, потом вышел вслед за Черчиллем и в темноте вывел его на дорогу на Каньон-сити. Какие-то проблески сознания подсказали ему, что он идет в правильном направлении, и по-прежнему, как во сне, Черчилль брел по тропинке через ущелье. Он сам не знал, что его насторожило, но в этот момент путешествия, прошагав, казалось, уже несколько столетий, он почуял опасность и вытащил револьвер. Все еще будто во сне он увидел, как на тропинку вышли двое мужчин и потребовали, чтобы он остановился. Его револьвер выстрелил четыре раза, и он увидел вспышки их револьверов и услышал выстрелы. Кроме того, он понял, что ранен в бедро. Он увидел, как один из мужчин упал, а когда второй подбежал поближе, Черчилль ударил его тяжелым револьвером в лицо. Потом повернулся и бросился бежать. Вскоре он очнулся от своего полусонного состояния и обнаружил, что бежит, прихрамывая, по тропинке. Он был уверен, что все это ему только приснилось, пока он не стал шарить в поисках револьвера и убедился, что револьвер пропал. Потом он почувствовал острую боль в бедре и ощупал себя: рука у него была влажная от крови. Да, он ранен, правда, рана оказалась несерьезной. Тогда он окончательно проснулся и припустился к Каньон-сити.

Там он нашел человека с лошадьми и фургоном, который за двадцать долларов выбрался из постели и пошел запрягать. Черчилль свалился в фургоне на лавку и заснул, не снимая саквояжа со спины. Фургон с грохотом катился по скользким от дождя валунам вниз, по долине, ведущей к Дайе, но просыпался Черчилль только в тех случаях, когда колеса наскакивали на самые высокие валуны. Когда же его подбрасывало ниже, чем на фут, это его ничуть не беспокоило. Последняя миля дороги оказалась более ровной, и он крепко заснул.

Когда на рассвете они прибыли на место, возчик варварски растолкал Черчилля и прокричал ему в ухо, что "Афинянин" ушел. Черчилль тупо смотрел на опустевшую гавань.

— Вон там виден дымок у Скагуэя, — сказал возчик. Черчилль ничего не видел, так как веки у него распухли, но он сказал:

— Это он, достаньте мне лодку.

Возчик оказался человеком обязательным, раздобыл ялик и нашел человека, который за десять долларов — деньги вперед — взялся грести. Черчилль заплатил, и ему помогли сойти в ялик. Сам он сойти был не в состоянии. До Скагуэя было шесть миль, и у него была блаженная мечта поспать. Но человек, поехавший с ним, не умел грести, и Черчилль сам еще несколько столетий работал веслами. Шесть миль никогда прежде не оказывались такими длинными и мучительными. Не сильный, но свежий бриз дул им навстречу и гнал ялик назад. Черчилль ощущал слабость в желудке, его мучила тошнота, руки и ноги совершенно окоченели. По его приказанию спутник зачерпнул соленой воды и плеснул ему в лицо.

Когда они подплыли к "Афинянину", якорь уже был поднят, а Черчилль вконец выбился из сил.

— Остановите! Остановите! — хрипло закричал он. — Важное сообщение! Остановите!

И он уронил голову на грудь и уснул. Когда шесть человек переносили его вверх по сходням, он проснулся, потянулся за саквояжем и уцепился за него, как утопающий цепляется за соломинку.

На палубе все смотрели на Черчилля с ужасом и любопытством. Одежда, в которой он отправился из Белой Лошади, превратилась в жалкие лохмотья, да и сам он был не в лучшем состоянии. Он находился в пути пятьдесят пять часов при невероятном напряжении сил. За это время он спал всего шесть часов и потерял двадцать фунтов в весе. Лицо, руки и все тело его были исцарапаны и избиты, глаза почти ничего не видели. Черчилль попытался встать, но не смог удержаться на ногах, свалился на палубу, не выпуская из рук саквояж, и передал свое сообщение.

— А теперь положите меня спать, — закончил он, — есть я буду, когда проснусь.

Черчиллю оказали честь и поместили грязного, в лохмотьях в каюте для новобрачных, которая была самой большой и самой роскошной каютой на пароходе. Он проспал двое суток, потом принял ванну, побрился, поел и стоял у поручней, покуривая сигару, когда прибыли двести путников из Белой Лошади.

К тому времени, когда "Афинянин" прибыл в Сиэтл, Черчилль вполне оправился и бодро сошел на берег с саквояжем Бонделла в руках. Он гордился этим саквояжем. В нем для Черчилля воплощалось представление о подвиге, честности и доверии. "Я выполнил поручение" — такими словами выражал он для себя эти высокие понятия. Было еще не поздно, и Черчилль направился прямо к дому Бонделла. Луи Бонделл встретил его радостно, обеими руками пожал ему руку и потащил в дом.

— О, спасибо, старик, хорошо, что ты привез его, — сказал Бонделл, получая саквояж.

Он небрежно бросил саквояж на кушетку, и Черчилль понимающе заметил, как саквояж всей тяжестью подпрыгнул на пружинах. Бонделл закидал Черчилля вопросами.

— Как ты живешь? Как там ребята? Что случилось с Биллом Смитерсом? Что, Дел Бишоп все еще в компании с Пьерсом? Продал он моих собак? Как на Серном Ручье, нашли что-нибудь? Ты прекрасно выглядишь. На каком пароходе ты приехал?

Черчилль обстоятельно отвечал на все вопросы; так прошло полчаса, и в разговоре наметилась первая пауза.

— Не лучше ли тебе посмотреть его? — предложил Черчилль, кивая на саквояж.

— Да там все в порядке, — ответил Бонделл. — Скажи мне, что, россыпь Митчелла действительно дала так много, как ожидали?

— Я все-таки думаю, что тебе следует посмотреть, — настаивал Черчилль. — Когда я передаю доверенную мне вещь, я хочу быть уверен, что все в порядке. Могло случиться, что кто-нибудь залез в твой саквояж, пока я спал, или еще что-нибудь.

— А там нет ничего важного, старик, — со смехом ответил Бонделл.

— Ничего важного, — повторил Черчилль едва слышно. Потом решительно сказал: — Луи, что находится в этом саквояже? Я хочу знать.

Луи с удивлением посмотрел на него, вышел из комнаты и вернулся со связкой ключей. Он запустил руку в саквояж и вытащил оттуда кольт 44-го калибра. За ним последовало несколько коробок с патронами для револьвера и для винчестера.

Черчилль взял саквояж и заглянул в него. Затем он перевернул и легонько потряс.

— Револьвер заржавел, — заметил Бонделл. — Наверное, попал под дождь.

— Да, — ответил Черчилль. — Жаль, что туда проникла сырость. Видимо, я был неосторожен.

Он поднялся и вышел. Через десять минут вышел из дома и Луи Бонделл. Черчилль сидел на ступеньках, подперев подбородок руками, и пристально смотрел в темноту.


Меченый

Не очень-то я теперь высокого мнения о Стивене Маккэе, а ведь когда-то божился его именем. Да, было время, когда я любил его, как родного брата. А попадись мне теперь этот Стивен Маккэй — я не отвечаю за себя! Просто не верится, чтобы человек, деливший со мной пищу и одеяло, человек, с которым мы перемахнули через Чилкутский перевал, мог поступить так, как он. Я всегда считал Стива честным парнем, добрым товарищем; злобы или мстительности у него в натуре и в помине не было. Нет у меня теперь веры в людей! Еще бы! Я выходил этого человека, когда он помирал от тифа, мы вместе дохли с голоду у истоков Стюарта, и кто, как не он, спас мне жизнь на Малом Лососе! А теперь, после стольких лет, когда мы были неразлучны, я могу сказать про Стивена Маккэя только одно: в жизни не видал второго такого негодяя!

Мы собрались с ним на Клондайк в самый разгар золотой горячки, осенью 1897 года, но тронулись с места слишком поздно и не успели перевалить через Чилкут до заморозков. Мы протащили наше снаряжение на спинах часть пути, как вдруг пошел снег. Пришлось купить собак и продолжать путь на нартах. Вот тут и попал к нам этот Меченый. Собаки были в цене, и мы уплатили за него сто десять долларов. Он стоил этого — с виду. Я говорю "с виду", потому что более красивого пса мне еще не доводилось встречать. Он весил шестьдесят фунтов и был словно создан для упряжки. Эскимосская собака? Нет, и не мэлмут и не канадская лайка. В нем было что-то от всех этих пород, а вдобавок и от европейской собаки, так как на одном боку у него посреди желто-рыжих и грязновато-белых разводов — преобладающая окраска этого пса — красовалось угольно-черное пятно величиной со сковородку. Потому мы и прозвали его "Меченым".

Ничего не скажешь, — на первый взгляд пес был что надо. Когда он был в теле, мускулы так и перекатывались у него под кожей. Во всей Аляске не сыскалось бы пса более сильного с виду. И более умного — тоже с виду. Попадись этот Меченый вам на глаза, вы бы сказали, что в любой упряжке он перетянет трех собак одного с ним веса. Может, и так, только видеть этого мне не приходилось. Его ум не на то был направлен. Вот воровать и таскать что ни попало — это он умел в совершенстве. Кое в чем у него был особый, прямо-таки необъяснимый нюх: он всегда знал заранее, когда предстояла работа, и всегда успевал улизнуть. Насчет того, чтобы вовремя пропасть и вовремя найтись, у Меченого был положительно какой-то дар свыше. Зато когда доходило до работы, весь его ум мгновенно испарялся и вместо собаки перед вами была жалкая тварь, дрожащая, как кусок студня, — просто сердце обливалось кровью, на него глядя.

Иной раз мне кажется, что не в глупости тут дело. Быть может, подобно некоторым, хорошо знакомым мне людям, Меченый был слишком умен, чтобы работать. Не удивлюсь, если при своей необыкновенной сметливости он просто-напросто нас дурачил. Может, он прикинул все "за" и "против" и решил, что лучше уж трепка раз-другой и никакой работы, чем работа с утра до ночи, хоть и без трепки. На это у него ума хватило бы. Говорю вам, иной раз сижу я и смотрю в глаза этому псу — и такой в них светится ум, что мурашки по спине побегут и дрожь пробирает до самых костей. Не могу даже объяснить, что это такое, словами не передашь. Я видел это — вот и все. Да, посмотреть ему в глаза было все равно, как заглянуть в человеческую душу. И от того, что я там видел, на меня нападал страх и всякие мысли начинали лезть в голову — о переселении душ и прочей ерунде. Говорю вам, я чувствовал нечто очень значительное в глазах у этого пса: они говорили со мной, но во мне самом не хватало чего-то, чтобы их понять. Как бы там ни было (знаю сам, что, верно, кажусь дураком), но, как бы там ни было, эти глаза сбивали меня с толку. Не могу, ну вот никак не могу объяснить, что я в них видел. Не то чтобы глаза у Меченого как-то особенно светились: нет, в них словно появлялось что-то и уходило в глубину, а глаза-то сами оставались неподвижными. По правде сказать, я не видел даже, как там что-нибудь появлялось, а только чувствовал, что появляется. Говорящие глаза — вот как это надо назвать. И они действовали на меня…

Нет, не то, не могу я этого выразить. Одним словом, у меня возникало какое-то чувство сродства с ним. Нет, нет, дело тут не в сантиментах. Скорее это было чувство равенства. У этого пса глаза никогда не молили, как, например, у оленя. В них был вызов. Да нет, не вызов. Просто спокойное утверждение равенства. И вряд ли он сам это сознавал. А все же факт остается фактом: было что-то в его взгляде, что-то там светилось. Нет, не светилось, а появлялось. Сам знаю, что несу чепуху, но если бы вы посмотрели ему в глаза, как это случалось делать мне, вы бы меня поняли. Со Стивом происходило то же, что со мной. Короче, я пытался однажды убить Меченого — он никуда не был годен — и провалился с этим делом. Завел я его в чащу, — он шел медленно и неохотно, знал, верно, какая участь его ждет. Я остановился в подходящем местечке, наступил ногой на веревку и вынул свой большой кольт. А Меченый сел и стал на меня смотреть. Говорю вам, он не просил пощады, — он просто смотрел. И я увидел, как нечто непостижимое появилось — да, да, появилось — в глазах у этого пса. Не то чтобы я в самом деле что-нибудь видел, — должно быть, просто у меня было такое ощущение. И скажу вам напрямик: я спасовал. Это было все равно, как убить человека — храброго, сознающего свою участь человека, который спокойно смотрит в дуло твоего револьвера и словно хочет сказать: "Ну, кто из нас струсит?" И потом мне все казалось: вот-вот я уловлю то, что было в его взгляде. Надо бы поскорее спустить курок, а я медлил. Вот, вот оно — прямо передо мной, светится и мелькает в его глазах. А потом было уже поздно. Я струсил. Дрожь пробрала меня с головы до пят, под ложечкой засосало, и тошнота подступила к горлу. Тогда я сел и стал смотреть на Меченого, и он тоже на меня смотрит. Чувствую, еще немного, и я свихнусь. Хотите знать, что я сделал? Швырнул револьвер и со всех ног помчался в лагерь — такого страху нагнал на меня этот пес. Стив поднял меня на смех. Однако я приметил, что неделю спустя Стив повел Меченого в лес, как видно, С той же целью, и вернулся назад один, а немного погодя приплелся домой и Меченый.

Как бы там ни было, а только Меченый не желал работать. Мы заплатили за него сто десять долларов, последние деньги наскребли, а он не желал работать, даже постромки не хотел натянуть. Стив пробовал уговорить Меченого, когда мы первый раз надели на него упряжь, но пес только задрожал слегка, — тем дело и кончилось. Хоть бы постромки натянул! Нет! Стоит себе как вкопанный и трясется, точно кусок студня. Стив стегнул его бичом. Он взвизгнул — и ни с места. Стив хлестнул еще раз, посильнее. И Меченый завыл — долго, протяжно, словно волк. Тут уж Стив взбесился и всыпал ему еще с полдюжины, а я выскочил из палатки и со всех ног бросился к ним.

Я сказал Стиву, что нельзя так грубо обращаться с животными, и мы немного повздорили — первый раз за всю жизнь. Стив швырнул бич на снег и ушел злой, как черт. А я поднял бич и принялся за дело. Меченый задрожал, затрясся весь и припал к земле, прежде даже чем я взмахнул бичом. А когда я огрел его разочек, он взвыл, словно грешная душа в аду, и лег на снег. Я погнал собак, и они потащили Меченого за собой, а я продолжал лупить его. Он перекатился на спину и волочился по снегу, дрыгая всеми четырьмя лапами и воя так, словно его пропускали через мясорубку. Стив вернулся и давай хохотать надо мной. Пришлось мне попросить у него прощения за свои слова.

Никакими силами нельзя было заставить Меченого работать, но зато я еще сроду не видал более прожорливой свиньи в собачьей шкуре. И в довершение всего это был ловкий вор. Перехитрить его было невозможно. Не раз оставались мы без копченой грудинки на завтрак, потому что Меченый успевал позавтракать раньше нас. По его вине мы чуть не подохли с голоду в верховьях Стюарта: он ухитрился добраться до наших мясных запасов и чего не смог сожрать сам, прикончила сообща вся упряжка. Впрочем, его нельзя было упрекнуть в пристрастии — он крал у всех. Это была беспокойная собака, вечно рыскавшая вокруг да около или спешившая куда-то с деловым видом. Не было ни одного лагеря на пять миль в окружности, который не подвергся бы его набегам. Хуже всего было то, что к нам поступали счета за его трапезы, которые, по справедливости, приходилось оплачивать, ибо таков был закон страны. И нас это прямо-таки разоряло, особенно в первую зиму на Чилкуте, — мы тогда сразу вылетели в трубу, платя за все свиные окорока и копченую грудинку, которых никто из нас не отведал. Драться этот Меченый тоже умел неплохо. Он умел делать все что угодно, только не работать. Сроду не натянул постромок, но верховодил всей упряжкой. А как он заставлял собак держаться от него на почтительном расстоянии! На это стоило посмотреть — поучительное было зрелище. Он вечно нагонял на них страху, и то одна, то другая собака всегда носила свежие отметины его клыков. Но Меченый был не просто задира. Никакое четвероногоесущество не могло внушить ему страха. Я видел, как он один-одинешенек ринулся на чужую упряжку, без малейшего повода с ее стороны, и расшвырял вверх тормашками всех собак. Я, кажется, говорил вам, какой он был обжора? Так вот, как-то раз я поймал его, когда он жрал бич. Да, да, именно так. Начал с самого кончика и, когда я застал его за этим занятием, добрался уже до рукоятки и продолжал ее обрабатывать.

Но с виду Меченый был хорош. В конце первой недели мы продали его отряду конной полиции за семьдесят пять долларов. У них были опытные погонщики, и мы думали, что к тому времени, когда Меченый покроет шестьсот миль до Доусона, из него выйдет приличная упряжная собака. Я говорю "мы думали", потому что в то время наше знакомство с Меченым только начиналось. Потом уже у нас не хватало наглости что-нибудь "думать", когда дело касалось этого пса. Через неделю мы проснулись утром от такой неистовой собачьей грызни, какой мне ни разу не приходилось слышать. Это Меченый возвратился домой и наводил порядок в упряжке. Смею вас уверить, что мы позавтракали без особого аппетита, но часа через два снова воспрянули духом, продав Меченого правительственному курьеру, отправлявшемуся в Доусон с депешами. На сей раз пес пробыл в отлучке всего трое суток и, как водится, отпраздновал свое возвращение хорошей собачьей свалкой.

Переправив наше снаряжение через перевал, мы всю зиму и весну занимались тем, что помогали переправляться всем желающим, и здорово на этом заработали. Кроме того, неплохой доход приносил нам Меченый: мы продавали его не раз и не два, а все двадцать.

Он всегда возвращался к нам, и ни один покупатель не потребовал обратно денег. Да и нам эти деньги были не нужны, — мы сами рады были хорошо заплатить всякому, кто помог бы нам навсегда сбыть Меченого с рук. Нам нужно было отделаться от него, но ведь даром собаку не отдашь — сразу покажется подозрительным. Впрочем, Меченый был такой красавец, что найти на него покупателя не составляло никакого труда.

— Не обломался еще, — говорили мы, и нам платили за него, не торгуясь. Иной раз мы продавали его всего за двадцать пять долларов, а однажды выручили целых сто пятьдесят. Так вот, этот самый покупатель возвратил нам нашего пса лично и даже деньги отказался взять обратно. И уж как он нас поносил — страшно вспомнить! Это совсем недорогая плата, сказал он, за удовольствие выложить напрямик все, что он о нас думает. Да мы и сами понимали, что он прав, и крыть нам было нечем. Но только с того дня, выслушав все, что говорил этот человек, я навсегда потерял уважение к самому себе.

Когда с рек и озер сошел лед, мы погрузили наше снаряжение в лодку на озере Беннет и поплыли в Доусон. У нас была неплохая упряжка, и мы, разумеется, и ее погрузили в лодку. Меченый был тут же, отделаться от "его не представлялось никакой возможности. В первый же день он раз десять затевал с собаками драку и сбрасывал в воду всех своих противников по очереди, — в лодке было тесновато, а он не любил, когда его толкают.

— Этой собаке необходим простор, — сказал Стив на следующий день. — Давай-ка высадим его на берег.

Так мы и сделали, причалив ради этого к берегу у Оленьего перевала. Еще две собаки — очень хорошие собаки — последовали за ним, и мы потеряли целых два дня на их розыски. Так мы этих собак больше и не видели. Но у нас словно гора с плеч свалилась: мы наслаждались покоем и, как тот человек, который отказался взять обратно свои сто пятьдесят долларов, считали, что дешево отделались. Впервые за несколько месяцев мы со Стивом снова смеялись, насвистывали, пели. Мы были счастливы, беспечны, как мотыльки. Черные дни остались позади. Кошмар рассеялся. Меченого больше не было.

Три недели спустя, как-то утром мы со Стивом стояли на берегу реки в Доусоне. Подошла небольшая лодка, только что прибывшая с озера Беннет. Я увидел, что Стив вздрогнул, и услышал, как он произнес нечто не вполне цензурное и притом отнюдь не вполголоса. Смотрю на лодку и вижу: на корме, навострив уши, сидит Меченый. Мы со Стивом немедленно дали тягу, как трусы, как побитые дворняжки, как преступники, скрывающиеся от правосудия. Верно, это последнее пришло в голову и полицейскому сержанту, который видел, как мы улепетывали. Он решил, что в лодке прибыли представители закона и что они охотятся за нами. Не теряя ни минуты на выяснения, сержант погнался за преступниками и в салуне припер нас к стенке. Произошел довольно веселый разговор, так как мы наотрез отказались спуститься к лодке и встретиться с Меченым. В конце концов сержант приставил к нам другого полисмена, а сам пошел к лодке. Отделавшись наконец от полиции, мы направились к своей хижине. Подошли — и видим: Меченый уже поджидает нас, сидя на крылечке. Ну как он узнал, что мы тут живем? В то лето в Доусоне было тысяч сорок жителей. Как же ухитрился он среди всех других хижин разыскать именно нашу? И откуда, черт возьми, мог он знать, что мы вообще находимся в Доусоне? Предоставляю вам решить это самим. Не забудьте только то, что я говорил о его уме. Недаром что-то светилось в его глазах, словно этот пес был наделен бессмертной душой.

Теперь уж мы потеряли всякую надежду избавиться от Меченого: в Доусоне было слишком много людей, покупавших его в Чилкуте, и молва о нем быстро распространилась повсюду. Раз шесть мы сажали его на пароход, спускавшийся вниз по Юкону, но он просто-напросто сходил на берег на первом же причале и не спеша трусил обратно. Мы не могли ни продать его, ни убить (оба пробовали, да ничего не вышло). Никому не удавалось убить Меченого, он был точно заколдован. Я видел как-то его на главной улице, в самой гуще собачьей свалки. На него налетело штук пятьдесят разъяренных псов, а когда эти псы рассыпались в разные стороны, Меченый стоял на всех четырех лапах, целый и невредимый, а две собаки из своры валялись на земле без всяких признаков жизни.

Я видел, как Меченый стащил из погреба у майора Динвидди такой тяжеленный кусок оленины, что еле-еле ухитрялся прыгать с ним на шаг впереди краснокожей кухарки, гнавшейся за похитителем с топором в руке. Когда он взобрался на холм (после того как кухарка отказалась от преследования), сам майор Динвидди вышел из дому и разрядил свой винчестер в расстилавшийся перед ним пейзаж. Он дважды заряжал ружье, расстрелял все патроны — и ни разу не попал в Меченого. А потом прибежал полисмен и арестовал майора за стрельбу из огнестрельного оружия в черте города. Майор Динвидди уплатил положенный штраф, а мы со Стивом уплатили ему за оленину по одному доллару за фунт вместе с костями. Он сам покупал ее по такой цене, — мясо в тот год было дорогое.

Я рассказываю только то, что видел собственными глазами. И сейчас расскажу вам еще кое-что. Я видел, как этот пес провалился в прорубь. Лед был толщиной в три с половиной фута, и Меченого, как соломинку, сразу затянуло течением вниз. Ярдов на триста ниже была другая прорубь, из которой брали воду для больницы. Меченый вылез из этой больничной проруби, облизал с себя воду, обкусал сосульки между пальцами, выбрался на берег и задал трепку большому ньюфаундленду, принадлежавшему приисковому комиссару.

Осенью 1898 года, перед тем как стать рекам, Стив и я поднимались на баграх вверх по Юкону, направляясь к реке Стюарт. Собаки были с нами — все, кроме Меченого. Мы решили: хватит кормить его! С ним было столько хлопот, мы столько потратили на него времени, денег, корма… Особенно корма, а ведь этого ничем не окупишь, хоть мы и немало выручили, продавая этого пса на Чилкуте. И вот мы со Стивом привязали Меченого в хижине, а сами погрузили в лодку наше снаряжение. В эту ночь мы сделали привал в устье Индейской реки и вдоволь повеселились, на радостях, что наконец-то избавились от Меченого. Стив был мастер на всякие штуки, а я сидел, завернувшись в одеяло, и помирал со смеху. Вдруг в лагерь ворвался ураган. У нас волосы встали дыбом, когда мы увидели, как Меченый налетал на собак и разносил всю стаю в клочья. Ну как, скажите на милость, как удалось ему освободиться? Гадайте сами — у меня нет никаких соображений на этот счет. А как он переправился через Клондайк? Вот вам еще одна загадка. И главное, откуда он мог знать, что мы отправились вверх по Юкону? Ведь мы плыли по воде, значит, нас нельзя было найти по следу. Мы со Стивом сделались прямо-таки суеверными из-за этого пса. К тому же он действовал нам на нервы, и, признаться вам по секрету, мы его немножко побаивались.

Когда мы прибыли к ручью Гендерсона, реки стали, и нам удалось продать Меченого за два мешка муки одной группе, направлявшейся вверх по реке Белой за медью. Так вот, вся эта группа пропала. Сгинула бесследно: никто больше не видел ни людей, ни собак, ни нарт — ничего. Все они словно сквозь землю провалились. Это было одно из самых таинственных происшествий в здешних местах. Стив и я двинулись дальше, вверх по реке Стюарт, а шесть недель спустя Меченый притащился к нам в лагерь. Пес был похож на скелет, он еле волочил ноги, а все же добрался до нас. А теперь пусть мне скажут: кто это сообщил ему, что мы отправились вверх по Стюарту? Мы могли направиться в тысячу других мест. Как он узнал? Ну, что вы на это скажете?

Нет, избавиться от Меченого было невозможно. В Мэйо он затеял драку с одной собакой. Ее хозяин-индеец бросился на него с топором, промахнулся и убил свою собственную собаку. Вот и толкуйте о разной там магии и колдовстве, которыми отводят в сторону пули! На мой взгляд, куда трудней отвести в сторону топор, в особенности если за его рукоятку уцепился здоровенный индеец. И вот я видел, своими глазами видел, как Меченый это сделал. Тот индеец вовсе не хотел убивать собственную собаку, можете мне поверить.

Я рассказывал вам, как Меченый добрался до наших мясных запасов? Вот тут уж нам прямо конец пришел. Охота кончилась; кроме этого мяса, у нас ничего не было. Лоси ушли за сотни миль, индейцы со всеми припасами — следом за ними. Прямо хоть ложись и помирай.

Приближалась весна. Оставалось только ждать, когда вскроются реки. Мы здорово отощали, прежде чем решились съесть собак, и в первую очередь решено было съесть Меченого. Так что же вы думаете, как поступил этот пес? Он улизнул. Ну как он мог знать, что было у нас на уме? Мы просиживали ночи напролет, подстерегая его, но он не вернулся, и мы съели остальных собак, съели всю упряжку.

Теперь послушайте, чем все это кончилось. Видели вы когда-нибудь, как вскрывается большая река и миллионы тонн льда несутся вниз по течению, теснясь, перемалываясь и наползая друг на друга? И вот, когда река Стюарт с ревом и грохотом ломала лед, в самой гуще ледяного месива мы углядели Меченого. Он, должно быть, пытался переправиться через реку где-нибудь выше по течению, и в эту минуту лед тронулся. Мы со Стивом носились по берегу взад и вперед, вопя и улюлюкая что было мочи и размахивая шапками. Потом останавливались и душили друг друга в объятиях; мы бесновались от радости, видя, что Меченому пришел конец. У него не было ни единого шанса выбраться оттуда! Как только лед сошел, мы сели в челнок и поплыли вниз по течению до Юкона и вниз по Юкону до Доусона, остановившись всего лишь раз — в поселке у ручья Гендерсона, чтобы немного подкормиться. А когда в Доусоне мы причалили к берегу, на пристани, навострив уши и приветливо помахивая хвостом, сидел Меченый и скалил зубы, словно говорил нам: "Добро пожаловать!" Ну как он выбрался? И откуда мог узнать, когда мы приплывем в Доусон? А ведь встретил нас на пристани минута в минуту!

Чем больше я думаю об этом Меченом, тем бесповоротнее прихожу к убеждению, что есть такие вещи на свете, которые не по плечу науке. Никакая наука не в силах объяснить Меченого. Это совсем особое физическое явление, или даже мистическое, или еще что-нибудь в этом роде, и, насколько я понимаю, с прибавлением солидной доли теософии. Клондайк — хорошая страна. Я мог бы и сейчас жить там и стать миллионером, если б не этот пес. Он действовал мне на нервы. Я терпел эту собаку целых два года, а потом, как видно, силы мои истощились. Летом 1899 года мне пришлось выйти из игры. Я ничего не сказал Стиву. Я просто удрал, оставив ему записку и приложив к ней пакетик "Смерть крысам", с объяснением, что с этим надо делать. Я совсем отощал из-за этого Меченого и стал таким нервным, что вскакивал и оглядывался по сторонам, когда кругом не было ни души. И просто удивительно, как быстро я пришел в себя, стоило мне только избавиться от этого пса. Двадцать фунтов прибавил, прежде чем попал в Сан-Франциско, а когда сел на паром, чтобы добраться до Окленда, то уже настолько оправился, что даже моя жена тщетно старалась найти во мне хоть какую-нибудь перемену.

Как-то раз я получил письмо от Стива, и в этом письме сквозило некоторое раздражение: Стив принял довольно близко к сердцу то, что я оставил его с Меченым. Между прочим, он писал, что использовал "Смерть крысам" согласно инструкции, но ничего путного из этого не вышло.

Прошел год. Я опять вернулся в свою контору и преуспевал как нельзя лучше, даже раздобрел слегка. И вот тут-то и объявился Стив. Он не зашел повидаться со мной. Я прочел его имя в списке пассажиров, прибывших с пароходом, и был удивлен, почему он не показывается. Но долго удивляться мне не пришлось. Как-то утром я вышел из дому и увидел Меченого: он был привязан к столбу калитки и держал молочника на почтительном расстоянии от себя. В то же утро я узнал, что Стив уехал на Север в Сиэтл. С тех пор я уже не прибавлял в весе. Моя жена заставила меня купить Меченому ошейник с номерком, и не прошло и часа, как он выразил ей свою признательность, придушив ее любимую персидскую кошку. Никакие силы теперь не освободят меня больше от Меченого. Этот пес будет со мной до самой моей смерти, ибо он-то никогда не издохнет. С тех пор как он объявился, у меня испортился аппетит, и жена говорит, что я чахну на глазах. Прошлой ночью Меченый забрался в курятник к мистеру Харвею (Харвей — это мой сосед) и задушил у него девятнадцать самых породистых кур. Мне придется заплатить за них. Другие наши соседи поссорились с моей женой и съехали с квартиры: причиной ссоры был Меченый. Вот почему я разочаровался в Стивене Маккэе. Никак не думал, что он окажется таким подлецом.


Костер

День только занялся, холодный и серый — очень холодный и серый, — когда человек свернул с тропы, проложенной по замерзшему Юкону, и стал подниматься на высокий берег, где едва заметная тропинка вела на восток сквозь густой ельник. Подъем был крутой, и, взобравшись наверх, он остановился перевести дух, а чтобы скрыть от самого себя эту слабость, деловито посмотрел на часы. Стрелки показывали девять. Солнца не было, ни намека на солнце в безоблачном небе, и потому, хотя день был ясный, все кругом казалось подернутым неуловимой дымкой, словно прозрачная мгла затемнила дневной свет. Но человека это не тревожило. Он привык к отсутствию солнца. Оно давно уже не показывалось, и человек знал, что пройдет еще несколько дней, прежде чем лучезарный диск на своем пути к югу на мгновение выглянет из-за горизонта и тут же скроется с глаз.

Человек посмотрел через плечо в ту сторону, откуда пришел. Юкон, раскинувшись на милю в ширину, застыл под трехфутовым слоем льда. А лед был прикрыт такою же толстой пеленой снега. Девственно белый покров ложился волнистыми складками в местах ледяных заторов. К югу и к северу, насколько хватал глаз, была сплошная белизна; только очень тонкая темная линия, обогнув поросший ельником остров, извиваясь, уходила на юг и, так же извиваясь, уходила на север, где исчезала за другим, поросшим ельником островом. Это была тропа, снежная тропа, проложенная по Юкону, которая тянулась на пятьсот миль к югу до Чилкутского перевала, до Дайи и Соленой Воды, и на семьдесят миль к северу до Доусона, и еще на тысячу миль до Нулато, и дальше до Сент-Майкла на Беринговом море, — полторы тысячи миль снежного пути.

Но все это — таинственная, уходящая в бесконечную даль снежная тропа, чистое небо без солнца, трескучий мороз, необычный и зловещий колорит пейзажа — не пугало человека. Не потому, что он к этому привык. Он был чечако, новичок в этой стране, и проводил здесь первую зиму. Просто он, на свою беду, не обладал воображением. Он зорко видел и быстро схватывал явления жизни, но только явления, а не их внутренний смысл. Пятьдесят градусов ниже нуля означали восемьдесят с лишним градусов мороза. Такой факт говорил ему, что в пути будет очень холодно и трудно и больше ничего. Он не задумывался ни над своей уязвимостью, ни над уязвимостью всякого живого существа, способного жить только в строго ограниченных температурных пределах, и не пускался в догадки о возможном бессмертии или о месте человека во вселенной. Пятьдесят градусов ниже нуля предвещали жестокий холод, от которого нужно защитить себя рукавицами, наушниками, мокасинами и толстыми носками. Пятьдесят градусов ниже нуля были для него просто пятьдесят градусов ниже нуля. Мысль о том, что это может означать нечто большее, даже не приходила ему в голову.

Повернувшись лицом к тропинке, он задумчиво сплюнул длинным плевком. Раздался резкий внезапный треск, удививший его. Он сплюнул опять. И опять, еще в воздухе, прежде чем упасть на снег, слюна затрещала. Человек знал, что при пятидесяти градусах ниже нуля плевок трещит на снегу, но сейчас он затрещал в воздухе. Значит, мороз стал еще сильнее; насколько сильнее — он не знал. Но это не важно. Цель его пути — знакомый участок на левом рукаве ручья Гендерсона, где его поджидают товарищи. Они пришли туда по перевалу с берегов Индейской реки, а он пошел в обход, чтобы посмотреть, можно ли будет весной переправить сплавной лес с островов на Юконе. Он доберется до лагеря к шести часам. Правда, к этому времени уже стемнеет, но там его будут ждать товарищи, ярко пылающий костер и горячий ужин. А завтрак — здесь; он положил руку на сверток, оттопыривавший борт меховой куртки.

Завтрак был завернут в носовой платок и засунут под рубашку. Иначе лепешки замерзнут. Он улыбнулся про себя, с удовольствием думая о вкусном завтраке: пропитанные жиром лепешки были разрезаны пополам и переложены толстыми ломтями поджаренного сала.

Он вошел в густой еловый лес. Тропинка была еле видна. Должно быть, здесь давно никто не проезжал — снегу намело на целый фут, и он радовался, что не взял нарт, а идет налегке и что вообще ничего при нем нет, кроме завтрака, завернутого в носовой платок. Однако его удивляло, что так холодно. Очень скоро он почувствовал, что у него немеют нос и скулы. Мороз нешуточный, что и говорить, подумал он, растирая лицо рукавицей. Густые усы и борода предохраняли щеки и подбородок, но не защищали широкие скулы и нос, вызывающе выставленный навстречу морозу.

За человеком по пятам бежала ездовая собака местной породы, рослая, с серой шерстью, ни внешним видом, ни повадками не отличавшаяся от своего брата, дикого волка. Лютый мороз угнетал животное. Собака знала, что в такую стужу не годится быть в пути. Ее инстинкт вернее подсказывал ей истину, чем человеку его разум. Ведь было не только больше пятидесяти градусов, было больше шестидесяти, больше семидесяти. Было ровно семьдесят пять градусов ниже нуля. Так как точка замерзания по Фаренгейту находится на тридцать втором градусе выше нуля, то было полных сто семь градусов мороза. Собака ничего не знала о термометрах. Вероятно, в ее мозгу отсутствовало то ясное представление о сильном холоде, которое существует в человеческом мозгу. Но собаку предостерегал инстинкт. Ее охватывало смутное, но острое чувство страха; она понуро шла за человеком, ловя каждое его движение, словно ожидая, что он вернется в лагерь или укроется где-нибудь и разведет костер. Собака знала, что такое огонь, она жаждала огня, а уж если его нет — зарыться в снег и, свернувшись клубочком, сберечь свое тепло.

Пар от дыхания кристаллической пылью оседал на шерсти собаки; вся морда была густо покрыта инеем, даже ресницы побелели. Рыжая борода и усы человека тоже замерзли, но их покрывал не иней, а плотная ледяная корка, и с каждым выдохом она утолщалась. К тому же он жевал табак, и намордник изо льда так крепко стягивал ему губы, что он не мог сплюнуть, и табачный сок примерзал к нижней губе. Ледяная борода, плотная и желтая, как янтарь, становилась все длинней; если он упадет, она, точно стеклянная, рассыплется мелкими осколками. Но этот привесок на подбородке не смущал его. Такую дань в этом краю платили все жующие табак, а он уже дважды делал переходы в сильный мороз. Правда, не в такой сильный, как сегодня, однако спиртовой термометр на Шестидесятой Миле в первый раз показывал пятьдесят, а во второй — пятьдесят пять градусов ниже нуля.

Несколько миль он шел лесом по ровной местности, потом пересек широкое поле, заросшее темным кустарником, и спустился к узкой замерзшей речке. Это и был ручей Гендерсона, отсюда до развилины оставалось десять миль. Он посмотрел на часы. Было ровно десять. Он делает четыре мили в час, значит, у развилины будет в половине первого. Он решил отпраздновать там это событие — сделать привал и позавтракать.

Собака, уныло опустив хвост, покорно поплелась за человеком, когда тот зашагал по замерзшему руслу. Старые борозды, оставленные нартами, были ясно видны, но свежие следы полозьев дюймов на десять занесло снегом. Вероятно, целый месяц никто не проходил здесь ни вверх, ни вниз по течению. Человек уверенно шел вперед. Он не имел привычки предаваться размышлениям, и сейчас ему решительно не о чем было думать, кроме как о том, что, добравшись до развилины, он позавтракает, а в шесть часов будет в лагере среди товарищей. Разговаривать было не с кем; и все равно он не мог бы разжать губы, скованные ледяным намордником. Поэтому он продолжал молча жевать табак, и его янтарная борода становилась все длиннее.

Время от времени в его мозгу всплывала мысль, что мороз очень сильный, такой сильный, какого ему еще не приходилось переносить. На ходу он то и дело растирал рукавицей щеки и нос. Он делал это машинально, то одной рукой, то другой. Но стоило ему только опустить руку, как в ту же секунду щеки немели, а еще через секунду немел кончик носа. Щеки будут отморожены, он знал это и жалел, что не запасся повязкой для носа, вроде той, которую надевал Бэд, собираясь в дорогу. Такая повязка и щеки защищает от мороза. Но это, в сущности, не так важно. Ну, отморозит щеки, что ж тут такого? Поболят и перестанут, вот и все; от этого еще никто не умер.

Хотя человек шел, ни о чем не думая, он зорко следил за дорогой, отмечая каждое отклонение русла, все изгибы, повороты, все заторы сплавного леса, и тщательно выбирал место, куда поставить ногу. Однажды, огибая поворот, он шарахнулся в сторону, как испугавшаяся лошадь, сделал крюк и вернулся обратно на тропу. Он знал, что ручей Гендерсона замерз до самого дна — ни один ручей не устоит перед арктической зимой, но он знал и то, что есть ключи, которые бьют из горных склонов и протекают под снегом, по ледяной поверхности ручья. Самый лютый мороз бессилен перед этими ключами, и он знал, какая опасность таится в них. Это были ловушки. Под снегом скоплялись озерца глубиной в три дюйма, а то и в три фута. Иногда их покрывала ледяная корка в полдюйма толщиной, а корку, в свою очередь, покрывал снег. Иногда ледяная корка и вода перемежались, так что если путник проваливался, то он проваливался постепенно и, погружаясь все глубже и глубже, случалось, промокал до пояса.

Вот почему человек так испуганно шарахнулся. Он почувствовал, что наст поддается под ногами, и услышал треск скрытой под снегом ледяной корки. А промочить ноги в такую стужу не только неприятно, но и опасно. В лучшем случае это вызовет задержку, потому что придется разложить костер, чтобы разуться и высушить носки и мокасины. Оглядев русло реки и берега, он решил, что ключ бежит справа. Он постоял немного в раздумье, потирая нос и щеки, потом взял влево, осторожно ступая, перед каждым шагом ногой проверяя крепость наста. Миновав опасное место, он засунул в рот свежую порцию табака и зашагал дальше со скоростью четырех миль в час.

В ближайшие два часа он несколько раз натыкался на такие ловушки. Обычно его предостерегал внешний вид снежного покрова: снег над озерцами был ноздреватый и словно засахаренный. И все-таки один раз он чуть было не провалился, а в другой раз, заподозрив опасность, заставил собаку идти вперед. Собака не хотела идти. Она пятилась назад до тех пор, пока человек не подогнал ее пинком. И тогда она быстро побежала по белому сплошному снегу. Вдруг ее передние лапы глубоко ушли в снег, она забарахталась и вылезла на безопасное место. Мокрые лапы мгновенно покрылись льдом. Собака стала торопливо лизать их, стараясь снять ледяную корку, потом легла в снег и принялась выкусывать лед между когтями. Она делала это, повинуясь инстинкту. Если оставить лед между когтями, то лапы будут болеть. Она этого не знала, она просто подчинялась таинственному велению, идущему из сокровенных глубин ее существа. Но человек знал, ибо составил себе суждение об этом на основании опыта, и, скинув рукавицу с правой руки, он помог собаке выломать кусочки льда. Пальцы его оставались неприкрытыми не больше минуты, и он поразился, как быстро они закоченели. Мороз нешуточный, что и говорить. Он поспешил натянуть рукавицу и начал яростно колотить рукой по груди.

К двенадцати часам стало совсем светло. Но солнце, совершая свой зимний путь, слишком далеко ушло к югу и не показывалось над горизонтом. Горб земного шара заслонял солнце от человека, который шел, не отбрасывая тени, по руслу ручья Гендерсона под полдневным безоблачным небом. В половине первого, минута в минуту, он достиг развилины ручья. Он порадовался тому, что так хорошо идет. Если не убавлять хода, то к шести часам наверняка можно добраться до товарищей. Он расстегнул куртку, полез за пазуху и достал свой завтрак. Это заняло не больше пятнадцати секунд, и все же его пальцы онемели. Он несколько раз сильно ударил голой рукой по ноге. Потом сел на покрытое снегом бревно и приготовился завтракать. Но боль в пальцах так скоро прошла, что он испугался. Не успев поднести лепешку ко рту, он опять заколотил рукой по колену, потом надел рукавицу и оголил другую руку. Он взял ею лепешку, поднес ко рту, хотел откусить, но не мог — мешал ледяной намордник. Как же это он забыл, что нужно разложить костер и оттаять у огня. Он засмеялся над собственной глупостью и тут же почувствовал, что пальцы левой руки коченеют. И еще он заметил, что пальцы ног, которые больно заныли, когда он сел, уже почти не болят. Он не знал, отчего прошла боль: оттого ли, что ноги согрелись, или оттого, что они онемели. Он пошевелил пальцами в мокасинах и решил, что это онемение.

Ему стало не по себе, и, торопливо натянув рукавицу, он поднялся с бревна. Потом зашагал взад и вперед, сильно топая, чтобы отогреть пальцы ног. Мороз нешуточный, что и говорить, думал он. Тот старик с Серного ручья не соврал, когда рассказывал, какие здесь бывают холода. А он еще посмеялся над ним! Никогда не нужно быть слишком уверенным в себе. Что правда, то правда — мороз лютый. Он топтался на месте и молотил руками, пока возвращающееся тепло не рассеяло его тревоги. Потом достал спички и начал раскладывать костер. Топливо было под рукой: в подлесок во время весеннего разлива нанесло много валежника. Он действовал осторожно, бережно поддерживая слабый огонек, пока костер не запылал ярким пламенем. Ледяная корка на его лице растаяла, и, греясь у костра, он позавтракал. Он перехитрил мороз хотя бы на время. Собака, радуясь огню, растянулась у костра как раз на таком расстоянии, чтобы пламя грело ее, но не обжигало.

Кончив есть, человек набил трубку и спокойно, не спеша выкурил ее. Потом натянул рукавицы, поплотнее завязал тесемки наушников и пошел по левому рукаву ручья. Собака была недовольна, она не хотела уходить от костра. Этот человек явно не знал, что такое мороз. Может быть, все поколения его предков не знали, что такое мороз, мороз в сто семь градусов. Но собака знала, все ее предки знали, и она унаследовала от них это знание. И она знала, что не годится быть в пути в такую лютую стужу. В эту пору надо лежать, свернувшись клубочком, в норке под снегом, дожидаясь, пока безбрежное пространство, откуда идет мороз, не затянется тучами. Но между человеком и собакой не было дружбы. Она была его слугой, его рабом и никогда не видела от него ласки — только удары бича и хриплые, угрожающие звуки, предшествующие ударам. Поэтому собака не делала попыток поделиться с человеком своими опасениями. Она не заботилась о его благополучии, ради своего блага не хотела она уходить от костра. Но человек свистнул и заговорил с нею голосом, напомнившим ей о биче, и собака, повернувшись, пошла за ним по пятам.

Человек сунул в рот свежую жвачку и начал отращивать новую янтарную бороду. От его влажного дыхания усы, брови и ресницы мгновенно заиндевели. На левом рукаве ручья Гендерсона, по-видимому, было меньше горных ключей, и с полчаса путник не видел угрожающих примет.

А потом случилась беда. На ровном сплошном снегу, где ничто не предвещало опасности, где снежный покров, казалось, лежал толстым, плотным слоем, человек провалился. Здесь было не очень глубоко. Он промочил ноги до середины икр, пока выбирался на твердый наст.

Неудача разозлила его, и он выругался вслух. Он надеялся быть в лагере среди товарищей к шести часам, а теперь запоздает на целый час, потому что придется разложить костер и высушить обувь. Иначе нельзя при такой низкой температуре — это он по крайней мере знал твердо; он повернул к высокому берегу и вскарабкался на него. В молодом ельнике, среди кустов, нашлось хорошее топливо — не только прутья и ветки, но и много сухих сучьев и высохшей прошлогодней травы. Он бросил на снег несколько палок потолще, чтобы дать костру прочное основание и чтобы слабое, еще не разгоревшееся пламя не погасло в растаявшем под ним снегу. Потом достал из кармана завиток березовой коры и поднес к нему спичку. Кора вспыхнула, как бумага. Положив ее на толстые сучья, он стал подкладывать в огонь сухие травинки и самые тонкие сухие прутики.

Он работал медленно и осторожно, ясно понимая грозившую ему опасность. Мало-помалу, по мере того как пламя разгоралось, он стал подкладывать прутья потолще. Он сидел в снегу на корточках, выдергивал хворостинки из кустарника и клал их в костер. Он знал, что должен с первого раза развести огонь. Когда термометр показывает семьдесят пять ниже нуля, человек должен без задержки разжечь костер, если у него мокрые ноги. Если ноги сухие, он может пробежать с полмили и восстановить кровообращение. Но никакой пробежкой не восстановишь кровообращения в мокрых, коченеющих ногах при семидесяти пяти градусах ниже нуля. Как быстро ни беги, мокрые ноги будут только еще пуще мерзнуть.

Все это человек знал. Тот старик с Серного ручья говорил ему об этом осенью, и теперь он оценил его совет.

Он уже совсем не чувствовал ног. Чтобы разложить костер, ему пришлось снять рукавицы, и пальцы тотчас же онемели. При быстрой ходьбе со скоростью четырех миль в час сердце накачивало кровью все сосуды, тепло было и рукам и ногам. Но как только он остановился, подача крови прекратилась. Полярный холод обрушился на незащищенную точку земного шара, и человек, находясь в этой незащищенной точке, принял на себя всю силу ударов. Кровь в его жилах отступала перед ними. Кровь была живая, так же как его собака, и, так же, как собаку, ее тянуло спрятаться, укрыться от страшного холода. Пока он делал четыре мили в час, кровь волей-неволей приливала к конечностям, но теперь она отхлынула, ушла в тайники его тела. Пальцы рук и ног первые почувствовали отлив крови. Мокрые ноги стыли все сильнее, пальцы оголенных рук все сильнее мерзли, хотя он еще мог двигать ими. Нос и щеки уже мертвели, и по всему телу, не согреваемому кровью, пробегала дрожь.

Но он спасен. Пальцы ног, щеки и нос будут только обморожены, — ведь костер уже разгорается. Теперь он подбрасывал ветки толщиной с палец. Еще минута — и можно будет класть сучья толщиной с запястье, и тогда он скинет мокрую обувь и, пока она будет сохнуть, отогреет ноги у костра, после того, конечно, как разотрет их снегом. Костер удался на славу. Он спасен. Он вспомнил советы старика на Серном ручье и улыбнулся. Как упрямо он твердил, что нельзя в одиночку пускаться в путь по Клондайку, если мороз сильнее пятидесяти градусов! И что же? Лед под ним проломился, он совсем один и все-таки спасся. Эти бывалые старики, подумал он, частенько трусливы, как бабы. Нужно только не терять головы, и все будет в порядке. Настоящий мужчина и один всегда справится. Но странно, что щеки и нос так быстро мерзнут. И он никак не думал, что руки мгновенно омертвеют. Он едва шевелил пальцами, с большим трудом удерживал в них сучья, и ему казалось, что руки где-то очень далеко от него и не принадлежат к его телу. Когда он хватался за сучок, ему приходилось смотреть на руку, чтобы убедиться, что он действительно подобрал его. Связь между ним и кончиками его пальцев была прервана.

Но все это не важно. Перед ним костер, он шипит и потрескивает, и каждый пляшущий язычок сулит жизнь. Он принялся развязывать мокасины. Они покрылись ледяной коркой, толстые шерстяные носки, словно железные ножны, сжимали икры, а завязки мокасин походили на клубок побывавших в огне, исковерканных стальных прутьев. С минуту он дергал их онемевшими пальцами, потом, поняв, что это бессмысленно, вытащил нож.

Но он не успел перерезать завязки — беда случилась раньше. Это была его вина, вернее, оплошность. Напрасно он разложил костер под елью. Следовало разложить его на открытом месте. Правда, так было удобнее вытаскивать хворост из кустарника и прямо класть в огонь. Но на ветках ели, под которой он развел огонь, лежал снег. Ветра не было очень давно, и снегу на ветвях скопилось много. Каждый раз, когда он выдергивал хворост из кустов, ель слегка сотрясалась — едва заметно для него, но достаточно сильно, чтобы вызвать катастрофу. Одна из верхних ветвей сбросила свой груз снега. Он упал на ветви пониже, увлекая за собой их груз. Так продолжалось до тех пор, пока снег не посыпался со всего дерева. Этот снежный обвал внезапно обрушился на человека и на костер, и костер погас! Там, где только что горел огонь, лежал свежий слой рыхлого снега.

Человеку стало страшно. Словно он услышал свой смертный приговор. С минуту он сидел не шевелясь, пристально глядя на засыпанный снегом костер. Потом вдруг сделался очень спокоен. Быть может, старик на Серном ручье все-таки был прав. Будь у него спутник, ему не грозила бы опасность. Спутник развел бы костер. Что же, значит, надо самому сызнова приниматься за дело, и на этот раз ошибки быть не должно. Даже если ему удастся развести огонь, он, вероятно, лишится нескольких пальцев на ногах. Ноги, наверно, сильно обморожены, а новый костер разгорится не скоро.

Таковы были его мысли, но он не предавался им в бездействии. Он усердно работал, пока они мелькали у него в голове. Он сложил новое основание для костра, теперь уже на открытом месте, где ни одна предательская ель не могла загасить его. Потом набрал прошлогодней травы и сушняку из подлеска. Пальцы его не двигались, поэтому он не выдергивал отдельные веточки, а собирал их горстями. Попадалось много гнилушек и комков зеленого мха, которые для костра не годились, но другого выхода у него не было. Он работал методически, даже набрал охапку толстых сучьев, чтобы подкладывать в огонь, когда костер разгорится. А собака сидела на снегу и неотступно следила за человеком тоскливым взглядом, ибо она ждала, что он даст ей огонь, а огня все не было.

Приготовив топливо, человек полез в карман за вторым завитком березовой коры. Он знал, что кора в кармане, и, хотя не мог осязать ее пальцами, все же слышал, как она шуршит под рукой. Сколько он ни бился, он не мог схватить ее. И все время его мучила мысль, что ноги у него коченеют сильней и сильней. От этой мысли становилось нестерпимо страшно, но он гнал ее и преодолевал страх. Он зубами натянул рукавицы и, сначала сидя, а потом стоя, принялся изо всех сил колотить руками по бедрам; а собака сидела на снегу, обвив пушистым волчьим хвостом передние лапы, насторожив острые волчьи уши, и пристально глядела на человека. И человек, размахивая руками и колотя ладонями по бедрам, чувствовал, как в нем подымается жгучая зависть к животному, которому было тепло и надежно в его природном одеянии.

Немного погодя он ощутил первые отдаленные признаки чувствительности в кончиках пальцев. Слабое покалывание становилось все сильнее, пока не превратилось в невыносимую боль, но он обрадовался ей. Он скинул рукавицу с правой руки и вытащил кору из кармана. Голые пальцы тотчас же стали неметь. Потом он достал связку серных спичек. Но леденящее дыхание мороза уже сковало его пальцы. Пока он тщетно пытался отделить одну спичку, вся связка упала в снег. Он хотел поднять ее, но не мог. Омертвевшие пальцы не могли ни нащупать спички, ни схватить их. Он старался не спешить. Он заставил себя не думать об отмороженных ногах, скулах и носе и сосредоточил все внимание на спичках. Он следил глазами за своей рукой, пользуясь зрением вместо осязания, и, увидев, что пальцы обхватили связку, сжал их, вернее, захотел сжать; но связь была прервана, и пальцы не повиновались его воле. Он натянул рукавицу и яростно начал бить рукой по бедру. Потом обеими руками сгреб спички вместе со снегом себе на колени. Но этого было мало.

После долгой возни ему удалось зажать спички между ладонями и поднести их ко рту. Лед затрещал, разламываясь, когда он нечеловеческим усилием разжал челюсти. Он втянул нижнюю губу, приподнял верхнюю и зубами стал отделять спичку. Наконец, это удалось, и спичка упала ему на колени. Но и этого было мало. Он не мог подобрать ее. Потом выход нашелся. Он схватил спичку зубами и стал тереть о штанину. Раз двадцать провел он спичкой по ноге, раньше чем она зажглась. Когда пламя вспыхнуло, он, все еще держа спичку в зубах, поднес ее к березовой коре. Но едкий дым горящей серы попал ему в ноздри и в легкие, и он судорожно закашлялся. Спичка упала в снег и погасла.

Старик был прав, подумал он, подавляя отчаяние: если температура ниже пятидесяти градусов, нужно идти вдвоем. Он снова заколотил руками, но они не оживали. Тогда он зубами стащил рукавицы с обеих рук и подобрал ладонями всю связку спичек. Мышцы предплечья не замерзли, и, напрягая их, он крепко сжал спички в ладонях. Потом провел всей связкой по штанине. Вспыхнуло яркое пламя — семьдесят серных спичек запылали, как одна! И ни малейшего ветра, можно было не опасаться, что ветер задует огонь. Он отвернул голову, чтобы не вдохнуть удушливый дым, и поднес пылающую связку к березовой коре. Вдруг он почувствовал, что пальцы правой руки оживают. Запахло горелым мясом. Где-то глубоко под кожей он ощущал жжение. Потом жжение превратилось в острую боль. Но он терпел, стиснув зубы, неловко прижимая горящие спички к коре; его собственные руки заслоняли пламя, и кора не вспыхивала.

Наконец, когда боль стала нестерпима, он разжал руки. Пылающая связка с шипением упала в снег, но кора уже горела. Он начал подкладывать в огонь сухие травинки и тончайшие прутики. Выбирать топливо он не Мог, потому что ему приходилось поднимать его ладонями. Замечая на хворосте налипший мох или труху, он отгрызал их зубами. Он бережно и неловко выхаживал огонь. Огонь — это жизнь, и его нельзя упускать. Отлив крови от поверхности тела вызвал озноб, и движения человека становились все более неловкими. И вот большой ком зеленого мха придавил едва разгоревшийся огонек. Он хотел сбросить его, но руки дрожали от озноба, и он, ковырнув слишком глубоко, разрушил слабый зародыш костра — тлеющие травинки и прутики рассыпались во все стороны. Он хотел снова сложить их, но, как ни старался, не мог преодолеть дрожи, и крохотный костер разваливался. Хворостинки одна за другой, пыхнув дымком, угасали. Податель огня не выполнил своей задачи. Когда человек с равнодушием отчаяния посмотрел вокруг, взгляд его случайно упал на собаку, сидевшую в снегу напротив него, по другую сторону остатков костра; сгорбившись, она беспокойно ерзала, поднимая то одну, то другую переднюю лапу, и выжидательно, с тоской смотрела на него.

Вид собаки навел его на безумную мысль. Он вспомнил рассказ о человеке, который был застигнут пургой и спасся тем, что убил вола и забрался внутрь туши. Он убьет собаку и погрузит руки в ее теплое тело, чтобы они согрелись и ожили. Тогда он разложит новый костер. Он заговорил с собакой, подзывая ее; но его голос звучал боязливо, и это испугало животное, потому что человек никогда не говорил с ней таким голосом. Что-то было неладно, врожденная подозрительность помогла ей почуять опасность. Она не знала, какая это опасность, но где-то в глубине ее сознания зашевелился смутный страх перед человеком. Она опустила уши и еще беспокойнее заерзала, переступая передними лапами, но с места не трогалась. Тогда человек стал на четвереньки и пополз к собаке. Это еще больше испугало ее, и она опасливо подалась в сторону.

Человек сел на снегу, стараясь вернуть себе спокойствие. Потом зубами стянул рукавицы и встал. Прежде всего он посмотрел вниз, чтобы убедиться, что он действительно стоит, потому что онемевшие ноги не чувствовали земли. Стоило ему встать на ноги, как подозрения собаки рассеялись, а когда он повелительно заговорил с ней голосом, напомнившим ей о биче, она выполнила привычный долг и подошла к нему. Как только она очутилась в двух шагах от него, самообладание покинуло человека. Он бросился на собаку — и искренне удивился, когда оказалось, что руки его не могут хватать, пальцы не сгибаются и не держат. Он забыл, что они отморожены и все больше и больше мертвеют. Но в ту же секунду, прежде чем собака успела убежать, он стиснул ее в объятиях. Потом сел на снег, прижимая ее к себе, а животное вырывалось, рыча и взвизгивая.

Но это было все, что он мог сделать: сидеть на снегу и сжимать собаку в объятиях. Он понимал, что ему не убить ее. Это было невозможно. Своими обессиленными руками он не мог ни ударить ее ножом, ни задушить. Он выпустил собаку, и она кинулась прочь, поджав хвост и все еще рыча. Шагах в двадцати она остановилась и с любопытством, подняв уши, оглянулась на него. Он искал глазами свои руки и, только скользнув взглядом от локтя к запястью, нашел их. Странно, что приходится полагаться на зрение, чтобы найти свои руки. Он начал неистово размахивать ими, колотя себя ладонями по бедрам. Через пять минут кровь быстрее побежала по жилам и озноб прекратился. Но кисти рук по-прежнему не действовали; у него было такое ощущение, словно они гирями висят на запястьях. Откуда взялось это ощущение, он не мог бы сказать.

Гнетущая мысльо грозящей гибели сначала лишь смутно и тупо шевельнулась в его мозгу. Но очень скоро этот неопределенный страх превратился в мучительное сознание смертельной опасности: речь шла уже не о том, отморозит ли он пальцы на руках и ногах, и даже не о том, лишится ли он рук и ног, — теперь это был вопрос жизни и смерти, и надежды на спасение почти не было. Его охватил панический ужас. Он повернулся и побежал по занесенной снегом тропе. Собака последовала за ним. Он бежал без мысли, без цели, во власти такого страха, какого ему еще никогда не приходилось испытывать. Мало-помалу, пока он бежал, спотыкаясь и увязая в снегу, он снова начал различать окружающее: берега реки, заторы сплавного леса, голые осины, небо над головой. От бега ему стало легче. Он уже не дрожал от холода. Может быть, если и дальше так бежать, ноги отойдут; может быть, он даже сумеет добежать до лагеря, где его ждут товарищи. Конечно, несколько пальцев на руках и ногах пропали, и лицо обморожено, но товарищи позаботятся о нем и спасут, что еще можно спасти. И в то же время сознание говорило ему, что никогда он не доберется до товарищей, что до лагеря слишком далеко, что ноги его слишком закоченели и что скоро он будет мертв и недвижим. Но он не позволял этой мысли всплыть на поверхность и отказывался верить ей. Иногда она вырывалась наружу и требовала внимания, но он отталкивал ее и изо всех сил старался думать о другом.

Его удивляло, что он вообще может бежать, потому что ноги совсем омертвели и он не чувствовал, как они несут его тяжесть и как касаются земли. Тело словно скользило по тропе, не задевая ее. Он как-то видел на картинке крылатого Меркурия, и ему пришло в голову, что, должно быть, у Меркурия было такое же ощущение, когда он скользил над землей.

В его плане добежать до лагеря имелся существенный изъян — у него не было сил выполнить его. Он то и дело оступался, потом ноги стали заплетаться, и, наконец, он свалился в снег. Встать он уже не мог. Надо посидеть и отдохнуть, решил он, а потом просто пойти шагом. Посидев и отдышавшись, он почувствовал, что хорошо согрелся. Его не знобило, и в груди даже разливалось приятное тепло. Но, дотронувшись до щек и носа, он убедился, что они все еще бесчувственны. Даже от бега они не отошли. Не отошли и руки и ноги. Потом его поразила мысль, что отмороженных мест на его теле, вероятно, становится все больше. Он хотел отогнать эту мысль, забыть ее, старался думать о другом; он понимал, что это внушает ему ужас, и боялся поддаться ужасу. Но мысль не уходила, она сверлила мозг, пока он не увидел себя полностью закоченевшим. Это было свыше его сил, и он снова, как безумный, бросился бежать по снежной тропе. Потом перешел было на шаг, но мысль о том, что он замерзнет насмерть, подгоняла его.

А собака неотступно бежала за ним по пятам. Когда он упал во второй раз, она села против него, обвив хвостом передние лапы, зорко и настороженно приглядываясь к нему. Увидев собаку, которой было тепло и надежно в ее шкуре, он пришел в ярость и до тех пор неистово ругал ее, пока она не повесила уши, словно прося прощения. На этот раз озноб охватил его быстрее, чем после первого падения. Мороз брал верх над ним, вползал в его тело со всех сторон. Он принудил себя встать, но, не пробежав и ста футов, зашатался и со всего роста грохнулся оземь. Это был его последний приступ страха. Отдышавшись и придя в себя, он сел на снег и стал готовиться к тому, чтобы встретить смерть с достоинством. Впрочем, он думал об этом не в таких выражениях. Он говорил себе, что нет ничего глупее, чем бегать, как курица с отрезанной головой, — именно это сравнение пришло ему на ум. Ну что же, раз все равно суждено замерзнуть, то лучше уж держать себя пристойно. Вместе с этим внезапно обретенным покоем пришли первые предвестники сонливости. Неплохо, подумал он, заснуть насмерть. Точно под наркозом. Замерзнуть вовсе не так страшно, как думают. Бывает смерть куда хуже.

Он представил себе, как товарищи завтра найдут его, и вдруг увидел самого себя: он идет вместе с ними по тропе, разыскивая свое тело. И вместе с ними он огибает поворот дороги и видит себя лежащим на снегу. Он отделился от самого себя и, стоя среди товарищей, смотрит на свое распростертое тело. А мороз нешуточный, что и говорить. Вот вернусь в Штаты и расскажу дома, что такое настоящий холод, подумал он. Потом ему примерещился старик с Серного ручья. Он ясно видел его: тот сидел, греясь у огня, и спокойно покуривал трубку.

— Ты был прав, старый хрыч, безусловно прав, — пробормотал он, обращаясь к старику.

Потом он погрузился в такой сладостный и успокоительный сон, какого не знавал за всю свою жизнь. Собака сидела против него и ждала. Короткий день угасал в долгих, медлительных сумерках. Костра не предвиделось, и, кроме того, опыт подсказывал собаке, что не бывает так, чтобы человек сидел на снегу и не разводил огня. Когда сумерки сгустились, тоска по огню с такой силой овладела собакой, что она, горбясь и беспокойно переступая лапами, тихонько заскулила и тут же прижала уши в ожидании сердитого окрика. Но человек молчал. Немного погодя собака заскулила громче. Потом, подождав еще немного, подползла к человеку и почуяла запах смерти. Собака попятилась от него, шерсть у нее встала дыбом. Она еще помедлила, протяжно воя под яркими звездами, которые кувыркались и приплясывали в морозном небе. Потом повернулась и быстро побежала по снежной тропе к знакомому лагерю, где были другие податели корма и огня.


Золотая Зорька

Лон Мак-Фейн был несколько раздражен из-за того, что потерял свой кисет, иначе он рассказал бы мне хоть что-нибудь о хижине у Нежданного озера до того, как мы добрались туда. Весь день напролет, вновь и вновь сменяя друг друга, шли мы впереди нарт, утаптывая в снегу тропинку для собак. Это тяжелая работа — утаптывать снег, и она не располагает к болтливости, но все-таки в полдень, когда мы сделали остановку, чтобы сварить кофе, Лон Мак-Фейн мог бы перевести дух и кое-что рассказать мне. Однако он этого не сделал. Нежданное озеро? Для меня это оказалась Нежданная хижина. Я ничего до тех пор о ней не слышал. Признаться, я немного устал. Я все ждал, когда Лон устроит привал на часок, но я был слишком горд, чтобы самому предложить передохнуть или спросить, что он намеревается делать, хотя, между прочим, он служил у меня и я платил ему немалые деньги за то, чтобы он погонял моих собак и выполнял мои приказания. Пожалуй, я и сам был немного раздражен. Он ничего не говорил, а я решил ничего не спрашивать у него, даже если придется идти всю ночь.

Мы наткнулись на хижину совершенно неожиданно для меня. За неделю нашего путешествия мы не встретили ни одной живой души, и что касается меня, то я полагал, что у нас весьма мало шансов встретить кого-нибудь и в предстоящую неделю. И вдруг прямо перед носом оказалась хижина, в окошке- пробивается слабый свет, а из трубы вьется дымок.

— Почему же вы мне не сказали?.. — начал я, но Лон прервал меня, проворчав:

— Нежданное озеро… Оно в полумиле отсюда, за небольшой речкой. Это всего-навсего пруд.

— Но эта хижина… кто в ней живет?

— Женщина, — услышал я в ответ.

В ту же минуту Лон постучал в дверь, и женский голос пригласил его войти.

— Вы не встречали за последнее время Дэйва? — спросила она.

— Нет, — небрежно отозвался Лон, — я был в других краях, за Сёрклом. А Дэйв ведь ушел вверх, к Доусону?

Женщина кивнула, и Лон принялся распрягать собак, а я развязал нарты и перенес спальные мешки в хижину. Хижина представляла собой одну большую комнату, и женщина была здесь одна. Она показала на печку, где кипела вода, и Лон занялся приготовлением ужина, а я открыл мешок с сушеной рыбой и стал кормить собак. Я ожидал, что Лон представит меня хозяйке, и был раздосадован, что он этого не делает, — ведь совершенно очевидно, что они были старыми друзьями.

— Вы ведь Лон Мак-Фейн? — услышал я ее вопрос. — Я припоминаю вас. Последний раз я, кажется, видела вас на пароходе. Я помню…

Она внезапно запнулась, словно увидела нечто ужаснувшее ее. Я понял это по тому страху, который мелькнул у нее в глазах. К моему удивлению, слова и поведение женщины сильно взволновали Лона. На лице у него появилось отчаяние, но голос прозвучал очень сердечно и мягко.

— Последний раз мы с вами виделись в Доусоне, когда отмечался не то юбилей бракосочетания королевы, не то день ее рождения. Разве вы не помните: на реке устраивались гонки каноэ и были еще гонки на собаках с препятствиями по главной улице?

Ужас исчез из ее глаз, и вся она словно обмякла.

— Ах да, теперь я припоминаю, — сказала она. — И вы выиграли один заплыв.

— Как дела у Дэйва за последнее время? Наверное, напал на новую жилу? — спросил Лон без всякой связи.

Женщина улыбнулась и кивнула, потом, заметив, что я развязал спальный мешок, показала в дальний конец комнаты, где я мог разложить его. Ее собственная койка, я заметил, находилась в другом углу.

— Когда я услышала лай собак, я подумала, что это Дэйв приехал, — сказала она.

Больше она не сказала ни слова и только смотрела, как Лон готовит ужин, и словно прислушивалась, не раздастся ли на тропе лай. Я растянулся на одеялах, курил и ждал. Здесь была какая-то тайна, это я сообразил, но больше ничего не мог понять. Какого черта Лон ничего мне не намекнул до того, как мы приехали? Она не видела, что я разглядываю ее, а я смотрел на ее лицо, и чем дольше я смотрел, тем труднее было отвести глаза. Это было необыкновенно красивое лицо. Я бы сказал, в нем было что-то неземное, оно озарялось каким-то светом, особенным выражением или чем-то, чего "не встретишь ни на суше, ни на море". Страх и ужас совершенно исчезли, и сейчас оно было безмятежно и прекрасно, если словом "безмятежность" можно охарактеризовать то неуловимое и таинственное, что не назовешь ни сиянием, ни озаренностью, ни выражением.

Неожиданно она повернулась, словно впервые заметив мое присутствие.

— Вы видели последнее время Дэйва? — спросила она.

У меня с языка уж готов был сорваться вопрос: "А кто такой Дэйв?" — как вдруг Лон, окутанный дымом от жарящегося сала, кашлянул. Может быть, он закашлялся от дыма, но я воспринял это как намек и проглотил свой вопрос.

— Нет, не видел, — ответил я, — я новый человек в этих краях…

— Вы на самом деле не слышали о Дэйве, о Большом Дэйве Уолше? — прервала она меня.

— Видите ли, — сказал я извиняющимся тоном, — я новичок в этих краях. И жил я большей частью в Низовьях, поближе к Ному.

— Расскажите ему про Дэйва, — обратилась она к Лону.

Лона эта просьба, видимо, вывела из себя, но он принялся рассказывать с той же сердечной и мягкой интонацией, которую я заметил и раньше. Она показалась мне чересчур сердечной и мягкой, и это меня раздражало.

— О, Дэйв-это замечательный парень, — рассказывал Лон. — Настоящий мужчина с ног до головы, а росту в нем шесть футов и четыре дюйма — без башмаков. Слово его нерушимо, что долговое обязательство. И если кто-нибудь попробует утверждать, что Дэйв хоть раз солгал, то он сам лжец. И этому человеку придется иметь дело со мной, конечно, если от него хоть что-нибудь останется после того, как с ним разделается сам Дэйв. Потому что Дэйв — это боец. Да, да, он боец, каких теперь не встретишь! Он добыл гризли с хлопушкой тридцать восьмого калибра. Тот его, правда, немного порвал, но Дэйв знал, на что идет. Он нарочно полез в пещеру, чтобы выкурить оттуда этого гризли. Он ничего не боится. С деньгами он не жмется, а если у него нет денег, так готов поделиться последней рубашкой, последней спичкой. Разве он за три недели не осушил Нежданное озеро и не выкачал из него золота на девяносто тысяч?

Женщина вспыхнула от гордости и закивала. Она с глубочайшим интересом следила за каждым словом рассказчика.

— И должен еще сказать, — продолжал Лон, — что я очень огорчен, что не встретил здесь сегодня Дэйва.

Лон поставил ужин на стол из струганых еловых досок, и мы принялись за еду. Женщина услышала лай собак, пошла к двери и, приоткрыв ее, стала прислушиваться.

— А где Дэйв Уолш? — тихо спросил я.

— Умер, — ответил Лон. — Может быть, в аду. Я не знаю. Заткнитесь.

— Но вы ведь только что сказали, что надеялись встретить его здесь сегодня? — настаивал я.

— Да заткнитесь вы наконец, — так же тихо отозвался Лон.

Женщина прикрыла дверь и вернулась, а я сидел и размышлял над тем, что человек, только что предложивший мне заткнуться, получает у меня жалованья двести пятьдесят долларов в месяц да еще питание.

Лон взялся мыть посуду, а я курил и наблюдал за женщиной. Она казалась еще обворожительнее, хотя красота ее была удивительной и необычной. Я, не отрываясь, в течение пяти минут смотрел на нее и лишь потом заставил себя вернуться в мир реального и взглянуть на Лона Мак-Фейна. Это дало мне возможность бесспорно осознать тот факт, что женщина тоже существо реальное. Сначала я принял ее за жену Дэйва Уолша, но если, как сказал Лон, Дэйв Уолш умер, то она могла быть только его вдовой.

Мы рано улеглись спать, ибо наутро нам предстоял трудный день. Как только Лон заполз под одеяла рядом со мной, я отважился задать ему вопрос.

— Эта женщина помешанная?

— Она вроде лунатика, — ответил он.

И прежде чем я успел сформулировать следующий вопрос, Лон Мак-Фейн, могу в том поклясться, уже спал. Он всегда засыпал таким образом: заберется под одеяло, закроет глаза — и готов, только легкий пар от дыхания виден. Лон никогда не храпел.

Утром мы на скорую руку позавтракали, накормили собак, нагрузили опять нарты и двинулись в путь. Мы попрощались с женщиной, она долго стояла в дверях, провожая нас взглядом. Я унес с собой образ этой неземной красоты; он словно запечатлелся в моих глазах, и для того, чтобы увидеть ее, мне стоило только опустить веки. Нежданное озеро лежало вдалеке от обычных дорог, и тропа здесь была не протоптана. Лон и я по очереди уминали нашими широкими плетеными лыжами пушистый снег, чтобы собаки не проваливались. Множество раз у меня на языке вертелся вопрос: "Но ведь вы сказали, что думали встретить Дэйва Уолша в хижине?" Я удержался. Я решил подождать, пока мы сделаем привал в середине дня. Но когда наступила середина дня, мы продолжали идти, потому что, как объяснил Лон, у соединения Тили с другой речкой находится лагерь охотников за лосями, и мы можем добраться туда засветло. Однако добраться туда до темноты нам не удалось, так как наш вожак Брайт сломал себе лопатку и мы, провозившись с ним целый час, вынуждены были пристрелить беднягу. Потом, когда мы пробирались через завал бревен на замерзшей Тили, опрокинулись нарты, и пришлось устраивать стоянку и чинить полозья. Я приготовил ужин и накормил собак, пока Лон занимался починкой, а потом мы вместе отправились собрать дров и льда на ночь. После этого мы уселись на своих одеялах, наши мокасины сушились на веточках перед огнем, и закурили.

— Вы не знали ее? — неожиданно спросил Лон. Я отрицательно покачал головой.

— Вы обратили внимание на цвет ее волос и глаз, на ее фигуру? Так вот отсюда она и получила свое имя. Она вся была, как первая теплая зорька золотого восхода. Ее так и прозвали — Золотой Зорькой. Неужели вы никогда не слышали о ней?

Где-то в глубине памяти у меня было смутное и неясное ощущение, что я когда-то слышал это имя, и все же оно ничего не говорило мне.

— Золотая Зорька? — повторил я. — Это похоже на имя какой-нибудь танцовщицы.

Лон покачал головой.

— Нет, она была порядочной женщиной, во всяком случае, в том смысле, хотя и совершила ужасный грех.

— Но почему вы говорите о ней в прошедшем времени, как будто она умерла?

— Потому что ее сознание покрыто мраком, а это все равно, как мрак смерти. Золотая Зорька, которую я знал, которую знал Доусон, а еще раньше — Сороковая Миля, умерла. Молчаливое, рехнувшееся существо, которое мы вчера видели, не Золотая Зорька.

— А Дэйв? — спросил я.

— Он построил эту хижину, — ответил Лон. — Он построил эту хижину для нее… и для себя. Он умер. А она ждет его. Она наполовину уверена, что он жив. Кто может понять капризы безумного ума? А может, она и вполне уверена, что он не умер. Во всяком случае, она ждет его там, в хижине, которую он построил. Зачем тревожить мертвых? И кто станет будить живого, который, по существу, умер? Мне это, во всяком случае, ни к чему, и поэтому я сделал вид, будто думал встретить Дэйва Уолша вчера вечером. Держу пари, что я удивился бы гораздо больше, чем она, если бы действительно встретил его.

— Я ничего не понимаю, — сказал я. — Расскажите мне всю историю с самого начала, как подобает белому человеку.

И Лон начал рассказывать.

— Был такой старик француз, Виктор Шове, родился он на юге Франции. В Калифорнию он приехал в дни золотой лихорадки. Был из пионеров. Золота он не нашел, но вместо этого стал вырабатывать золото в бутылках, короче говоря, он стал разводить виноград и делать вино. Он шел за золотоискателями. Поэтому он перевалил через Чилкут и отправился вниз по Юкону на Аляску задолго до находки Кармака [713]. Участок, где стоит старый поселок Десятой Мили, был открыт Шове. Он привез первую почту в Арктик-сити. Он сделал заявку на угольные копи в Поркьюпайне лет двенадцать назад. Он открыл прииск Лофтус в стране Ниппениука. Надо сказать, что Виктор Шове был ревностным католиком, который любил в жизни две вещи — вино и женщину. Вино он любил всех сортов, а женщину только одну, и это была мать Мари Шове.

Тут я громко вздохнул, теряя самообладание при мысли, что плачу этому человеку двести пятьдесят долларов в месяц.

— В чем дело? — спросил Лон.

— В чем дело, в чем дело? — недовольно проворчал я. — Я думал, вы расскажете мне историю Золотой Зорьки. Мне не нужно жизнеописание вашего старого пьяницы француза!

Лон спокойно раскурил трубку, глубоко затянулся и отложил ее.

— А вы ведь просили меня начинать с самого начала, — сказал он.

— Да, — подтвердил я, — с самого начала.

— А начало истории Золотой Зорьки и есть старый пьяница француз, потому что он отец Мари Шове, а Мари Шове — Золотая Зорька. Что вы еще хотите? Виктору Шове никогда по-настоящему не везло. Он кое-как сводил концы с концами и воспитывал Мари, которая напоминала ему единственную и любимую им женщину. Он души в ней не чаял. Он-то и прозвал ее ласково Золотой Зорькой. Ручей Золотой Зорьки назван в ее честь, и поселок Золотая Зорька тоже. Старик был великим мастером находить места для поселков, только он никогда не заселял их.

А теперь скажите честно, — продолжал Лон, по своему обыкновению неожиданно меняя тон, — вы вот видели ее, что вы о ней думаете, о ее внешности, я имею в виду? Как она с точки зрения вашего чувства прекрасного?

— Она удивительно прекрасна, — отвечал я. — Никогда в жизни не видел ничего подобного. Вчера вечером, хотя я и предполагал, что она сумасшедшая, я не мог отвести от нее глаз. И это было не любопытство. Это было изумление, абсолютное изумление, она так необычайно красива.

— Она была еще красивее до того, как мрак завладел ее сознанием, — мягко сказал Лон. — Она воистину была Золотой Зорькой. Она разбивала сердца мужчин и кружила им головы. Она едва вспомнила, что однажды я выиграл гонку на каноэ в Доусоне, а ведь я любил ее, и она говорила мне, что любит меня. Ее красота покоряла всех мужчин. Парис наверняка присудил бы ей яблоко Эриды, и никакой Троянской войны не было бы, а она ко всему бросила бы Париса. А теперь эта женщина живет во мраке. Та, которая всегда была само непостоянство, впервые хранит верность — верность тени, мертвецу, человеку, в чью смерть она не верит.

Вот как это все случилось. Вы помните, что я вчера рассказывал о Дэйве Уолше, о Большом Дэйве Уолше? Он был именно таким, как я говорил, и еще во много раз лучше. Он приехал в эти края в конце восьмидесятых годов, для вас он пионер. Ему тогда было двадцать лет. Он был здоров и смел, как бык. Когда ему исполнилось двадцать пять, он мог поднять тринадцать пятидесятифунтовых мешков с мукой. Поначалу голод гнал его отсюда каждый раз на исходе года. В те времена это была пустынная страна. Ни речных пароходов, ни продовольствия, ничего, кроме лососей и кроличьих следов на снегу. Но после того, как голод трижды выгонял его, он заявил, что с него хватит, и на следующий год остался. Дэйв питался одним мясом, когда выпадало счастье на охоте. В ту зиму он съел одиннадцать собак, но не уехал. Остался он и на следующую зиму и еще на одну. С тех пор он не уезжал отсюда. Здоров он был, как бык. Он мог работать так, что самые сильные мужчины в стране валились с ног. Он мог тащить на себе больше груза, чем любой чилкутский индеец, умел работать веслами лучше любого индейца стика, мог находиться в пути целый день с промокшими ногами, когда термометр показывал пятьдесят ниже нуля, а это, должен вам сказать, кое о чем говорит. Вы отморозите себе ноги при двадцати пяти ниже нуля, если промочите их и не переобуетесь.

Дэйв Уолш был силен, как бык. И при этом он был мягким и простодушным человеком. Любой мог надуть его, последний прохвост в лагере мог вытянуть из него последний доллар. "Это меня не огорчает, — смеялся Дэйв, когда ему говорили, что он рохля, — от этого я не просыпаюсь по ночам". Только не подумайте, что у него не было характера. Помните, я рассказывал, как он полез на медведя с каким-то паршивым ружьишком? Когда дело доходило до схватки, Дэйв бывал неукротим. Остановить его, когда он вступал в бой, было невозможно. Со слабыми он бывал мягок и добр, но сильный должен был уступать ему дорогу. Словом, он был таким мужчиной, которых любят мужчины, а это наивысшая похвала.

Дэйв не ринулся за всеми к Доусону, когда Кармак наткнулся на жилу в Бонанзе. Дэйв в ту пору промышлял на Маммон-Крик. Там он открыл золотые россыпи. В ту зиму он намыл золота на восемьдесят четыре тысячи и застолбил участок, который обещал на следующую зиму дать пару сот тысяч. А когда пришло лето и почва раскисла, он отправился вверх по Юкону, в Доусон, чтобы посмотреть, что представляет собой участок Кармака. Там-то он и увидел Золотую Зорьку. Я помню эту ночь. Я ее никогда не забуду. Это произошло совершенно неожиданно. Страшно подумать, что такой могучий человек стал совершенно беспомощным при одном ласковом взгляде слабой белокурой женщины, какой была Золотая Зорька. Это произошло в хижине ее отца, старого Виктора Шове. Какой-то приятель затащил туда Дэйва, чтобы потолковать о расположении поселков на Маммон-Крик. Однако Дэйв говорил нехотя и мало вразумительно. Я вам говорю, один вид Золотой Зорьки совершенно лишил Дэйва разума. Старик Виктор Шове уверял после ухода Дэйва, что тот был пьян. А он и вправду был пьян. Но крепким напитком, вскружившим ему голову, была Золотая Зорька.

Это решило дело, тот первый взгляд, который он бросил на нее. Дэйв не отправился через неделю вниз по Юкону, как собирался. Он задержался на месяц, на два месяца, на все лето. А мы, пострадавшие от ее чар, все понимали и гадали, чем же это кончится. Мы не сомневались, что Золотая Зорька обрела, наконец, своего господина. А почему бы и нет? О Дэйве Уолше ходили легенды. Он был король Маммон-Крика, человек, открывший золотые россыпи Маммон-Крика, старатель старой закваски, один из пионеров в этих краях. Мужчины оборачивались, когда он проходил, и почтительно шептали: "Это Дэйв Уолш". Почему бы и нет? В нем было шесть футов и четыре дюйма роста, белокурые волосы спадали ему на плечи, и он был великолепным белокурым гигантом, которому только что пошел тридцать первый год.

Дэйв пришелся по сердцу Золотой Зорьке, она танцевала с ним на вечеринках, и к концу лета стало известно об их помолвке. Настала осень, и Дэйв должен был возвращаться, чтобы вести зимние работы на Маммон-Крике, но Золотая Зорька захотела повременить со свадьбой. Дэйв послал Даски Бэрнса заниматься разработкой россыпей на Маммон-Крике и сам остался в Доусоне. Толку от этого было мало. Ей взбрело в голову еще на некоторое время сохранить свою свободу, и она решила отложить замужество до следующего года. В результате Дэйв отправился по первому льду со своей упряжкой вниз по Юкону в уверенности, что свадьба состоится, когда на следующий год он вернется с первым пароходом.

Дэйв был постоянен, как Полярная звезда, а она переменчива, как магнитная стрелка подле железного груза. Дэйв был настолько же устойчив и верен, насколько она была непостоянна и ветрена, и вот он, который всем верил, стал сомневаться в ней. Может быть, это была ревность, а может, он что-то предчувствовал, но только Дэйв боялся ее непостоянства. Он опасался, что она не будет ему верна до будущего года, боялся доверять ей и был вне себя. Кое-что я узнал потом от старого Виктора Шове и, сопоставив все сведения, понял, что перед тем, как Дэйв тронулся на север со своими собаками, там произошла какая-то сцена. Стоя рядом с Золотой Зорькой, Дэйв заявил старому французу, что они принадлежат друг другу. Старик Виктор говорил, что вид у Дэйва был весьма драматический, глаза сверкали. Он говорил что-то вроде того, что "разлучит их только смерть", и особенно запомнилось Виктору, как Дэйв, схватив Мари своей огромной лапищей за плечо, притянул ее к себе так, что она чуть не упала, и сказал: "Даже после смерти ты будешь принадлежать мне, и я приду за тобой из могилы". Старик отчетливо запомнил эти слова: "Даже после смерти ты будешь принадлежать мне, и я приду за тобой из могилы". Он говорил мне потом, что Золотая Зорька была ужасно испугана и что он после этого отвел Дэйва в сторонку и сказал ему, что таким путем нельзя завоевать Золотую Зорьку, что если он хочет удержать ее, то должен приноравливаться к ней и быть помягче.

Я ничуть не сомневаюсь, что Золотая Зорька была перепугана. Она жестоко обращалась с мужчинами, а мужчины носились с ней, считали ее существом мягким, нежным, которое уж никоим образом нельзя обидеть. Она не знала, что такое грубость, пока Дэйв Уолш, этот здоровяк шести с лишним футов ростом, не схватил ее своей ручищей и не поклялся, что она будет принадлежать ему до самой смерти и даже после. Между тем в ту зиму в Доусоне был музыкант-итальяшка, один из этих макаронников со слащавым голосишком, и Золотая Зорька влюбилась в него. Может быть, она только воображала, что влюбилась, я уж не знаю. Иногда мне кажется, что в действительности-то она любила Дэйва Уолша. Быть может, так случилось потому, что Дэйв перепугал ее, заявив, что она принадлежит ему до самой смерти и что он придет за ней из могилы, но как бы там ни было, она в результате подарила свою благосклонность тому итальяшке-музыканту. Впрочем, все это были догадки, а нам известны факты. Он был вовсе не итальянец, а русский граф. Это точно, и никаким профессиональным пианистом не был. Да, он играл на скрипке, на пианино, пел, пел хорошо, но только ради собственного удовольствия и ради того, чтобы доставить удовольствие другим. Кроме того, у него водились деньжата, но здесь я должен оговориться, что Золотая Зорька не гналась за деньгами. Она была непостоянна, это верно, но не корыстолюбива.

Но слушайте дальше. Она была обручена с Дэйвом, и Дэйв должен был приехать с первым рейсом, чтобы жениться на ней. Это было летом девяносто восьмого года, и первый пароход ожидали в середине июня. А Золотая Зорька боялась порвать с Дэйвом и после этого встретиться с ним. Вот тут-то она и задумала одну штуку. Русский музыкант, граф, был ее послушным рабом. Так что это она все придумала, я знаю. Потом я все выяснил у старого Виктора. Граф, выполняя ее распоряжение, взял билеты на первый пароход, идущий вниз по реке. Это была "Золотая ракета". На этот же пароход села и Золотая Зорька. Там же оказался и я. Я направлялся в Серклсити и был совершенно поражен, когда на борту встретил Золотую Зорьку. В списке пассажиров я не видел ее фамилии. Она все время была вместе с графом, счастливая и веселая, и я узнал, что в списке пассажиров граф значится с женой. Там был указан номер каюты и все такое прочее. Тогда я впервые узнал, что он женат, только я не видел никакой жены… если не считать таковой Золотую Зорьку. Я подумал, что, может быть, они успели пожениться до того, как отправились путешествовать. Понимаете, в Доусоне о них ходили разные слухи, кое-кто даже держал пари, что граф-таки отбил ее у Дэйва.

Я поговорил с пароходным экономом. Однако он знал не больше моего, он вообще ничего не слышал о Золотой Зорьке и был до смерти замучен своими обязанностями. Вы ведь знаете, что такое юконские пароходы, но вы и представить не можете, что творилось на "Золотой ракете", когда она вышла из Доусона в июне 1898 года. Чистый улей! Поскольку это был первый рейс, то на пароход собрали всех цинготных больных и покалеченных из больницы. Кроме того, на нем везли миллиона на два клондайкского золотого песку и самородков, не говоря уже о пассажирах, набившихся в каютах, как сельди в бочке, о невероятном количестве палубных пассажиров, о бесчисленных индейцах со своими скво и собаками. А трюмы были загромождены товарами и багажом. Горы багажа высились и на нижней палубе, и с каждой остановкой на пути парохода эти горы росли. Я видел, как на перекате Тили на борт погрузили ящик, и догадался, для чего он, хотя меньше всего я мог предполагать, что за сюрприз скрыт там. Ящик затолкали на самый верх багажа на нижней палубе и даже не привязали как следует. Помощник капитана собирался заняться им потом, но запамятовал. Мне тогда еще чудилось что-то знакомое в большой эскимосской собаке, которая вскарабкалась наверх и улеглась рядом с ящиком. Вскоре мы встретили "Глендейль", который шел вверх к Доусону. Когда "Глендейль" приветствовал нас гудком, я подумал о Дэйве, который спешит на нем в Доусон к Золотой Зорьке. Я обернулся и посмотрел на нее. Она стояла у борта. Глаза ее блестели, но при виде того парохода она, видимо, слегка испугалась и прижалась к графу, словно прося защитить ее. Ей незачем было так прижиматься к нему, а мне не следовало с такой уверенностью думать о том разочаровании, которое постигнет Дэйва, когда он приедет в Доусон. Дело в том, что Дэйва Уолша на "Глендейле" не было. Я не знал тогда многого, что мне предстояло узнать впоследствии. Не знал, например, что эти двое вовсе не были женаты. Не прошло, однако, и получаса, как начались приготовления для бракосочетания. В центральной каюте лежали больные, и при перенаселенности "Золотой ракеты" единственным подходящим местом для этой церемонии оказалась передняя часть нижней палубы, где было свободное место, а рядом возвышалась гора багажа, на самой верхушке которой находились тот большой ящик и рядом спящая собака. На борту парохода нашелся миссионер, направлявшийся в Игл, а так как до Игла оставался один перегон, то надо было торопиться. Вот, оказывается, что они задумали — обвенчаться на пароходе!

Однако я забегаю вперед. Дэйв Уолш не был на борту "Глендейля" по той простой причине, что он находился на "Золотой ракете". Вот как это произошло. Задержавшись в Доусоне из-за Золотой Зорьки, Дэйв по льду отправился на Маммон-Крик. Там он обнаружил, что Даски Бэрнс так отлично справляется с делом, что ему самому нет никакой необходимости торчать на прииске. Тогда он нагрузил нарты продовольствием, запряг собак, взял с собой индейца и двинулся к Нежданному озеру. Его всегда привлекали те места. Вы, наверное, не знаете, что ручей оказался пустышкой, но тогда думали, что за ним большое будущее, и Дэйв решил построить там хижину для себя и для Золотой Зорьки. Это та самая хижина, в которой мы с вами ночевали. Закончив хижину, Дэйв с индейцем отправился к развилине Тили охотиться на лосей.

И вот что случилось. Ударил трескучий мороз. Ртуть в термометре упала до сорока ниже нуля, потом до пятидесяти, потом до шестидесяти. Как сейчас помню этот мороз — я был тогда на Сороковой Миле, — даже день запомнился. К одиннадцати часам утра термометр на лавке Компании Н. А. Т. и Т. показывал семьдесят пять ниже нуля. В это утро Дэйв вместе с индейцем — будь он проклят — охотился за лосем у развилки Тили. Я узнал все это потом от этого индейца, нам случилось вместе путешествовать по льду до Дайи. Так вот в то утро этот господин индеец провалился сквозь лед и промок по пояс. Конечно, он сразу начал замерзать. По-настоящему надо было тут же развести костер. Но ведь Дэйв Уолш был упрям. До стоянки, где полыхал костер, оставалось всего полмили. Так зачем было раскладывать новый костер? Он взвалил господина индейца на спину и бежал полмили, когда термометр показывал семьдесят пять ниже нуля. Вы знаете, что это означает. Самоубийство — вот что! Иначе не назовешь. Паршивый индеец весил больше двухсот фунтов, и Дэйв бежал с ним полмили. Естественно, что он застудил себе легкие. Они, наверное, просто смерзлись в ледышку. Это была непростительная глупость. Во всяком случае, провалявшись несколько недель, Дэйв Уолш умер.

Индеец понятия не имел, как ему поступить. Если бы он имел дело с обычным человеком, он бы его просто закопал, и все тут. Но индеец знал, что Дэйв Уолш большой человек, у него много денег, важная фигура среди белых людей. Ему уже не раз приходилось видеть, как везли через всю страну трупы умерших белых людей, как будто они представляли какую-то ценность. Вот он и решил привезти труп Дэйва на Сороковую Милю, где была главная стоянка Дэйва. Знаете, как здесь промерзает дерн? Так вот индеец накрыл тело Дэйва слоем земли толщиной в фут, иначе говоря, положил его в лед.

Дэйв мог оставаться там тысячу лет и ни капельки не измениться. Это все равно что холодильник. Потом этот индеец притащил из хижины на Нежданном озере пилу и напилил досок. Ожидая оттепели, он продолжал охотиться и добыл десять тысяч фунтов лосиного мяса, которое он тоже положил на лед. Началась оттепель, Тили вскрылся. Тогда он сколотил плот, погрузил мороженое мясо, ящик с телом Дэйва, упряжку собак, принадлежавшую Дэйву, и поплыл вниз по Тили.

Плот застрял у завала леса и сидел там двое суток. Началась жара, и у господина индейца чуть не пропало все его мясо. Так что, когда он добрался до переката Тили, он сообразил, что на пароходе он попадет на Сороковую Милю быстрее, чем на своем плоту. Он погрузил все имущество на пароход. Так вот оно получилось: на нижней палубе "Золотой ракеты" Золотая Зорька собирается венчаться, а на нее падает тень от большого ящика с телом Дэйва Уолша. Еще одну штуку я забыл вам рассказать. Ничего удивительного, что эскимосская собака, которую погрузили на борт у переката Тили, показалась мне знакомой. Это был Пилат, вожак в упряжке Дэйва и его любимец, к тому же отчаянный драчун. Он лежал рядом с ящиком.

Золотая Зорька, заметив меня, подозвала к себе, поздоровалась и представила меня графу. Она была восхитительна. Я был так же без ума от нее, как и прежде. Она улыбнулась мне и сказала, что я должен расписаться в качестве одного из свидетелей. Отказать ей было невозможно. Она всегда оставалась ребенком, жестоким ребенком, как все дети. Кроме того, она тут же сообщила мне, что является счастливой обладательницей двух бутылок шампанского — единственных в Доусоне, вернее, тех, которые были в Доусоне накануне вечером; и не успел я оглянуться, как уже был включен в число тех, кто должен был выпить за здоровье новобрачных. Все пассажиры столпились вокруг, во главе с капитаном парохода, который все старался пролезть вперед, верно, ради вина. Странная это была свадьба. На верхней палубе столпились больные, стоящие одной ногой, а кто и двумя, в могиле, и глазели вниз. Вокруг сгрудились индейцы — мужчины, женщины, дети, — не говоря уже о рычащих собаках, которых тут насчитывалось штук двадцать пять. Миссионер попросил обоих бракосочетающихся стать рядом и начал церемонию. И как раз в этот момент наверху, на груде багажа, началась драка между Пилатом, лежавшим у большого ящика, и свирепой белой собакой, принадлежавшей кому-то из индейцев. Драка началась не сразу. Собаки издали рычали друг на друга, но, знаете, как это у них бывает, словно вызывая друг друга. Шум этот, конечно, мешал, но голос миссионера тем не менее был слышен.

Прогнать собак было нелегко, до них можно было добраться только с другого края груды. Но там никого не было: все, конечно, столпились здесь, чтобы поглазеть на церемонию. И даже тогда все обошлось бы, не швырни, капитан в собак дубинкой. С этого началось. Да, если бы капитан не швырнул в собак дубинкой, ничего бы не случилось.

Миссионер только начал произносить слова: "… в болезни и в здравии" и потом: "пока смерть не разлучит нас". И как раз в этот момент капитан швырнул дубинку. Я все видел своими глазами. Дубинка попала в Пилата, и в ту же секунду белый пес бросился на него. Дубинка словно подстегнула их. Собаки, схватившись, толкнули ящик, и он начал медленно сползать одним концом вниз. Это был большой длинный ящик, он медленно сползал, пока не принял вертикального положения, уперевшись в пол. Зрители, толпившиеся с этого края, успели отскочить в сторону. Золотая Зорька и граф стояли на противоположной стороне круга, лицом к ящику, а миссионер спиной к нему. Ящик съехал с высоты в десять футов и встал торчком на палубу.

Заметьте, никто не знал, что Дэйв Уолш умер. Мы были уверены, что он находится на "Глендейле", идущем в Доусон. Миссионер отскочил в сторону, и таким образом Золотая Зорька оказалась прямо перед ящиком. Так чисто вышло, как в театре. Лучше не придумать. Ящик встал на торец и как раз на тот торец, какой нужно, крышка ящика отлетела, и оттуда вывалился Дэйв Уолш, — он был завернут в одеяло, белокурые волосы развевались и сверкали в солнечных лучах. Он словно выскочил из ящика на Золотую Зорьку. Она не знала, что он умер, но это было несомненно: он ведь пролежал два дня у затора и теперь восстал из мертвых, пришел за ней из могилы. Возможно, так она и подумала. Во всяком случае, она окаменела, увидев его. Она не могла двинуться с места, только растерянно смотрела, как Дэйв Уолш двигался к ней. Он пришел за ней. Это выглядело так, словно он обхватил ее руками, и было это или не было, но на палубу они упали вместе. Чтобы освободить ее, нам пришлось сначала оттащить тело Дэйва Уолша. Она была в обмороке, и, пожалуй, было бы лучше, если бы она никогда не приходила в себя, потому что, придя в себя, она начала кричать, как безумная. Она кричала несколько часов, пока не выбилась из сил. Да, теперь она выздоровела. Вы видели ее вчера и знаете, насколько она выздоровела. Она не буйная, но она живет во мраке. Она уверена, что Дэйв Уолш жив, и ждет ее в хижине, которую он построил для нее. Теперь она удивительно постоянна. Вот уже девять лет, как она верна Дэйву Уолшу, и похоже на то, что она будет верна ему до конца дней своих.

Лон Мак-Фейн отогнул край одеяла и приготовился залезть в постель.

— Мы каждый год привозим ей продукты, — добавил он, — и вообще присматриваем за ней. Хотя вчера она впервые узнала меня.

— Кто это мы? — спросил я.

— Гм… тот граф, старый Виктор Шове и я, — последовал ответ. — Знаете, я думаю, что граф — единственный человек, который пострадал во всей этой истории. Ведь Дэйв Уолш так и не узнал, что она обманула его. Да и она не страдает. Безумие спасает ее.

Несколько минут я молча лежал под одеялом.

— А что, граф все еще живет здесь? — спросил я.

В ответ я услышал ровное, глубокое дыхание и понял, что Лон Мак-Фейн уже спит.


Исчезновение Маркуса О'Брайена

— Итак, суд выносит решение, что вы должны покинуть лагерь… обычным путем, сэр, обычным путем.

Судья Маркус О'Брайен несколько замечтался, и Муклук Чарли легонько толкнул его в бок. Маркус О'Брайен откашлялся и продолжал:

— Взвесив всю тяжесть преступления, сэр, и смягчающие обстоятельства, суд пришел к решению и вынес приговор, что вы получите с собой трехдневный запас продовольствия. Этого, я думаю, будет достаточно.

Аризона Джек бросил мрачный взгляд на Юкон — вздувшийся, мутно-шоколадный поток шириною в милю и с глубиной, которую никто не мерял. Берег, где стоял Аризона Джек, обычно возвышался на дюжину футов над водой, но сейчас река бурлила уже у самого края, каждую минуту отрывая и унося куски верхнего слоя почвы. Эти куски земли попадали в широко разинутые пасти бесчисленных бурых водоворотов и исчезали в них. Если вода поднимется еще на несколько дюймов, Ред Кау затопит.

— Нет, недостаточно, — с горечью возразил Аризона Джек. — На три дня продовольствия — это мало.

— А как было с Манчестером? — важно ответил Маркус О'Брайен. — Он вообще не получил никакого продовольствия.

— Ну да, и его останки нашли у Нижней реки, наполовину обглоданные собаками, — отпарировал Аризона Джек. — И, кроме того, когда он убил, то это было без всякого повода. Джо Диве ничего худого не делал, никогда не пытался петь. Только из-за того, что у Манчестера был не в порядке желудок, он взорвался и всадил нож в Джо. Я тебе прямо заявляю, что ты несправедлив ко мне. Дайте мне продовольствия на неделю, и я попробую выиграть. А на три дня — это я наверняка загнусь.

— Ну за что ты укокошил Фергюсона? — потребовал ответа О'Брайен. — Терпения моего уже не хватает, то и дело убивают без всякого повода. Пора с этим покончить. В Ред Кау не так уж много жителей. У нас хороший лагерь, и никогда здесь не случалось убийств. А теперь просто эпидемия какая-то. Мне жаль тебя, Джек, но этот случай с тобой должен стать примером. Фергюсон не провоцировал тебя настолько, чтобы убивать его.

— Провоцировал! — фыркнул Аризона Джек. — Да ведь ты просто ничего не понимаешь, О'Брайен. У тебя нет никакого артистического чутья. Зачем Фергюсон пел "Я хотел бы стать маленькой птичкой"? Вот что я хочу знать. Ответь мне. Зачем он пел "маленькой птичкой, маленькой птичкой"? Одной птички было вполне достаточно. Одну птичку я еще мог выдержать. Я ведь дал ему возможность подумать. Я подошел к нему и совершенно вежливо и ласково попросил его выбросить одну птичку. Я умолял его. Были же свидетели, которые подтвердят это.

— А голос у Фергюсона был совсем не как у соловья, — добавил кто-то из толпы.

О'Брайен заметно заколебался.

— Разве человек не имеет права иметь музыкальный слух? — настаивал Аризона Джек. — Я ведь предупреждал Фергюсона. Его маленькие птички оскорбляли все мое существо. Тонкие ценители музыки могут убить и не за такое. Ну что ж, я готов расплачиваться за свое артистическое чувство. Я могу принять лекарство и облизать ложку, но давать продовольствия на три дня — это значит прямым ходом отправлять меня на тот свет. Валяйте, хороните меня, чего уж там!

О'Брайен колебался. Он вопросительно посмотрел на Муклука Чарли.

— Я бы сказал, судья, что на три дня продовольствия — это несколько сурово, — высказался Муклук

Чарли, — но здесь вы решаете. Когда мы избрали вас судьей, мы договорилисьподчиняться вашим решениям, и видит бог, мы им подчинялись и будем подчиняться и дальше.

— Может, я действительно был слишком строг, Джек, — извиняющимся голосом начал О'Брайен, — но я не собираюсь больше терпеть этих убийств. Я согласен, чтобы продовольствия было на неделю. — Он торжественно откашлялся и быстро огляделся вокруг. — А теперь мы можем покончить с этим делом. Лодка готова. Леклер, пойди принеси продовольствие. Остальное мы решим потом.

Аризона Джек с благодарностью глянул на него и, бормоча что-то насчет "этих проклятых маленьких птичек", шагнул в лодку, бившуюся о берег. Это была довольно большая лодка, сколоченная из неотесанных сосновых досок, распиленных вручную из сосен у озера Линдерман за несколько сот миль отсюда, у подножия Чилкута. В лодке лежали пара весел и одеяла Аризоны Джека. Леклер притащил продовольствие, увязал его в мешок из-под муки и положил в лодку, шепнув:

— Я положил тебе хорошую порцию, Джек. Тебя вызвали на это.

— Отпускайте! — крикнул Аризона Джек.

Кто-то отвязал конец и бросил в лодку. Течение подхватило ее и понесло прочь. Убийца не собирался браться за весла, он сидел на корме и сворачивал себе самокрутку. Потом он зажег спичку и прикурил. Стоявшие на берегу могли видеть тонкий дымок. Они стояли на берегу до тех пор, пока лодка, обогнув излучину реки полумилей ниже, не исчезла из виду. Правосудие свершилось.

Жители Ред Кау сами устанавливали законы и приводили приговоры в исполнение без проволочек, свойственных мягкотелому цивилизованному обществу. На Юконе не было других законов, кроме тех, что они сами устанавливали для себя. Они были вынуждены это делать. Расцвет Ред Кау относился к 1887 году — к тем ранним дням, когда еще никто не предполагал, что будет открыт Клондайк и многолюдные толпы устремятся туда. Жители Ред Кау не знали даже, находится ли их лагерь в Аляске или на Северо-Западной территории и под сенью какого флага они живут — звездно-полосатого или британского. Топографы не добирались сюда, чтобы сказать, на какой широте и долготе они расположены. Ред Кау находился где-то на Юконе, и этого для них было достаточно. Что касается государственных флагов, то жители здесь были вне всякой юрисдикции. Что касается законов, то они жили на Ничейной земле.

Они установили свой собственный закон, и закон этот был весьма прост. Юкон исполнял их приговоры, Где-то тысячи за две миль вниз от Ред Кау Юкон впадал в Берингово море, разливаясь дельтой шириной в сотни миль. Каждая миля из этих двух тысяч представляла собой совершенно дикую страну. Правда, за Полярным кругом, там, где Поркьюпайн впадал в Юкон, имелась фактория Компании Гудзонова залива. Но до нее было много сотен миль. Ходили также слухи, что на много сотен миль ниже есть миссии. Но это были только слухи, люди из Ред Кау никогда там не были. Они попадали в эту заброшенную страну через Чилкут и верховья Юкона.

Всякие мелкие преступления обитатели Ред Кау не считали за преступления. Напиваться, буянить и ругаться последними словами считалось здесь естественным и неотъемлемым правом каждого. Жители Ред Кау были ярыми индивидуалистами и почитали только две вещи — собственность и жизнь. Здесь не было женщин, которые могли бы усложнить их простую мораль. В Ред Кау было всего три хижины — большинство населения, состоявшего из сорока человек, жило в палатках или шалашах. Здесь не было тюрьмы, в которой можно было бы держать злоумышленников, а жители были слишком заняты добычей или поисками золота, чтобы потратить хоть день на строительство тюрьмы. Кроме того, первостепенной важности вопрос о продовольствии исключал возможность такой сложнейшей процедуры. Поэтому, когда человек нарушал права собственности или жизни, его швыряли в лодку и отправляли вниз по Юкону. Запас продовольствия, который он получал, зависел от тяжести содеянного им преступления. Таким образом, обычный воришка мог получить продовольствия недели на две, крупный же вор — не больше половины такого запаса. Убийца вообще не получал ничего. Человек, виновный в непредумышленном убийстве, получал продовольствие на срок от трех дней до недели. Маркус О'Брайен, избранный судьей, определял, на сколько дней давать продовольствие. Человек, нарушивший закон, знал, на что он идет. Юкон уносил его прочь, и ему или удавалось, или не удавалось добраться до Берингова моря. Запас продовольствия давал ему возможность бороться за свою жизнь. Отказ в продовольствии означал практически смертную казнь, хотя и тогда оставался ничтожный шанс на спасение — все зависело от времени года.

Избавившись от Аризоны Джека и поглазев вслед, пока он не скрылся из виду, обитатели Ред Кау покинули берег и вернулись к работе на своих участках, за исключением Кэрли Джима, который владел единственной на всем севере колодой карт для фараона и спекулировал золотоносными участками.

В этот день произошли два крупных события. К середине дня Маркусу О'Брайену повезло. С одного лотка он намыл золотого песку на доллар, со второго — на полтора, с третьего — на два доллара. Он напал на жилу. Кэрли Джим заглянул в шурф, самолично промыл несколько лотков и предложил О'Брайену за все права на участок десять тысяч долларов — пять тысяч в золотом песке, а вместо остальных пяти тысяч — половинное участие в прибылях от фараона. О'Брайен отказался. Он с жаром заявил, что находится здесь для того, чтобы выжимать деньги из земли, а не из своих товарищей. И вообще он не любит фараон. Кроме того, он оценивает свой участок немного больше, чем в десять тысяч.

А второе событие произошло к концу дня, когда Сискью Перли причалил на своей лодке к берегу. Он только что прибыл из цивилизованного мира и имел в своем распоряжении газету четырехмесячной давности. Кроме того, он привез полдюжины бочек виски, предназначавшихся для Кэрли Джима. Жители Ред Кау тут же побросали работу. Они опробовали виски — по доллару за порцию, отвешивая золотой песок на весах Кэрли Джима и обсуждая новости. И все было бы в порядке, если бы Кэрли Джим не замыслил подлый план, который заключался, во-первых, в том, чтобы напоить Маркуса О'Брайена, а во-вторых, — выкупить у него участок.

Первая половина плана удалась блестяще. Начали они ранним вечером, а к девяти часам О'Брайен достиг той стадии, когда горланят песни. Он обнимал Кэрли Джима за шею и дошел до того, что во всю глотку распевал ту самую песню покойного Фергюсона о маленьких птичках. Он полагал, что может распевать ее совершенно спокойно, ибо единственного в лагере человека с артистическим чутьем несло сейчас вниз по Юкону со скоростью пять миль в час.

Но вторая половина плана не сработала. Сколько бы виски "и вливалось в его глотку, О'Брайен никак не мог осознать, что его святой и дружеский долг заключается в том, что он должен продать свой участок. По правде сказать, он колебался и порой готов был согласиться. В глубине своего затуманенного сознания он посмеивался. Он понимал игру Кэрли Джима и был доволен своими картами. Виски было отличным. Его наливали из особой бочки, и оно было раз в десять лучше того, которое пили из остальных пяти.

Сискью Перли бойко подавал в баре виски остальному населению Ред Кау, в то время как О'Брайен и Кэрли за стаканчиком решали свои дела на кухне. Но у О'Брайена была широкая душа. Он пошел в бар и вернулся вместе с Муклуком Чарли и Перси Леклером.

— Мои компаньоны, мои компаньоны, — заявил он, подмигнув своим приятелям и выдав невинную улыбку в сторону Кэрли. — Я всегда прислушиваюсь к их мнению, всегда доверяюсь им. Хорошие люди! Налей им огненной водицы, Кэрли, и давай поговорим.

Компаньоны явно напрашивались на угощение, но Кэрли Джим, памятуя о заявке и о том, что с последнего лотка он намыл на семь долларов, сообразил, что дело стоит того, чтобы потратиться на лишнее виски, даже когда в соседней комнате оно идет по доллару за порцию.

— Я даже не хочу обсуждать это, — икая, объяснил О'Брайен своим друзьям существо дела. — Кто, я? Продать за десять тысяч долларов? Да никогда! Я сам буду добывать золото, а потом я поеду в эту райскую страну, в Южную Калифорнию… вот место, где я хочу провести остаток своих дней… а потом я начну… как я уже говорил, я начну… а что я говорил вам, что я начну?

— Заведешь страусовую ферму, — предположил Муклук Чарли.

— Вот именно, вот это я и собираюсь завести. — О'Брайен словно протрезвел и с благоговейным ужасом взглянул на Муклука Чарли. — А откуда ты знаешь? Я ведь никогда не говорил об этом. Я только думал сказать. Чарли, ты умеешь читать мысли. Давай еще по одной.

Кэрли Джим наполнил стаканы и имел удовольствие видеть, как виски на сумму в четыре доллара было проглочено вмиг, причем на один доллар он наказывал сам себя, потому что О'Брайен настаивал, чтобы хозяин пил наравне с гостями.

— Бери лучше деньги сейчас, — убеждал его Леклер. — Ведь у тебя уйдет два года на то, чтобы начисто выбрать эту дыру, а тем временем ты преспокойненько будешь выводить малюток-страусят и выщипывать перья из больших страусов.

О'Брайен взвесил это предложение и кивнул в знак согласия. Кэрли Джим с благодарностью глянул на Леклера и вновь наполнил стаканы.

— Нет, постойте, — пробормотал Муклук Чарли, у которого язык уже совершенно заплетался, — как твой духовный отец… я должен… как твой брат… а, черт! — Он замолк и собрался с духом. — В качестве твоего друга… я бы сказал, в качестве твоего товарища по делу, я скорее предложил бы тебе… я позволил бы себе заметить… я хочу заметить, что там может быть больше страусов… А, черт! — Он опрокинул еще один стаканчик и продолжал, более тщательно подбирая слова. — Я хочу сказать, что… А что я, собственно, хочу сказать? — Тут он несколько раз стукнул себя рукой по затылку, чтобы выколотить оттуда свою мысль. — Поймал! — торжествующе заорал он. — А вдруг в этой заявке больше, чем на десять тысяч?

Тут О'Брайен, который, судя по всему, был уже готов заключить сделку, неожиданно повернул курс.

— Правильно! — воскликнул он. — Блестящая идея! Мне она в голову не пришла. — Он нежно обнял Муклука Чарли. — Дружище! Хороший товарищ! — И он с воинственным видом обернулся к Кэрли Джиму. — Может, в этом шурфе долларов тысяч на сто. Ты ведь не захочешь обокрасть своего старого друга, Кэрли, так ведь? Конечно, не захочешь. Я тебя знаю… лучше, чем сам себя знаешь, да-да, лучше. Давай-ка выпьем еще по одной. Мы все здесь хорошие друзья, все, говорю я, все!

Так оно и шло, виски убывало, а надежды Кэрли Джима то возрастали, то падали. Снова Леклер доказывал необходимость немедленно заключать сделку и почти убедил О'Брайена, но и на этот раз его блестящие доводы натолкнулись на еще более блестящие доводы Муклука Чарли. А потом Муклук Чарли выдвигал убедительные аргументы в пользу продажи, а Перси Леклер упрямо тянул в другую сторону. Через некоторое время сам О'Брайен настаивал на продаже своего участка, а оба друга со слезами и проклятиями старались разубедить его. Чем больше виски они поглощали, тем необузданнее становилась их фантазия. Против любого трезвого довода за или против продажи они находили множество пьяных возражений, и им так легко удавалось каждый раз убедить друг друга, что они непрерывно меняли свои позиции.

Наконец наступил такой момент, когда и Муклук Чарли и Леклер оба настаивали на продаже и с легкостью разбивали любое возражение О'Брайена тут же, как только он его выдвигал. О'Брайен уже приходил в отчаяние. Он исчерпал свои последние аргументы и сидел молча. Он только умоляюще поглядывал на своих друзей, которые покинули его в трудную минуту. Он толкнул под столом Муклука. Чарли, но этот ренегат немедленно выдвинул еще один, самый разумный довод в пользу продажи. Кэрли Джим принес чернила, бумагу и составил купчую. О'Брайен сидел в нерешительности с пером в руке.

— Налей-ка нам еще по одной, — попросил он. — Еще по одной, прежде чем я подпишу и откажусь от ста тысяч долларов.

Торжествующий Кэрли Джим наполнил стаканы. О'Брайен опрокинул свою порцию и придвинулся, готовясь поставить трепещущей рукой свою подпись. Он успел только посадить кляксу, как вдруг поднялся на ноги, словно его подбросила мысль, внезапно озарившая его сознание. Он стоял, покачиваясь из стороны в сторону, и в его растерянных глазах отражался мыслительный процесс, происходивший у него в голове. Наконец он пришел к выводу. Весь он засветился доброжелательностью. Он повернулся к владельцу карточной колоды, взял его за руку и торжественно произнес:

— Кэрли, ты мой друг. Вот тебе моя рука. Пожми ее. Старик, я это не сделаю. Не продам. Я не могу ограбить друга. Ни один прохвост не скажет, что Маркус О'Брайен ограбил друга, когда тот был пьян. Ты пьян, Кэрли, и я не стану грабить тебя. Я только что подумал… до сих пор мне это в голову не приходило. Не знаю, что со мной случилось, но мне это и в голову не приходило. Ты представь себе, Кэрли, ты только представь себе, а если во всем этом проклятом участке нет десяти тысяч! Ты же будешь разорен. Нет, сэр, я этого не сделаю. Маркус О'Брайен добывает деньги из земли, а не из своих друзей!

Перси Леклер и Муклук Чарли заглушили все возражения владельца фараона аплодисментами по поводу благородства друга. Они с двух сторон упали на О'Брайена, любовно обнимая его за шею; им так много хотелось сказать, что они не слышали предложения Кэрли внести в документ оговорку, что если в шурфе окажется меньше, чем на десять тысяч, то он получит разницу между продажной ценой и добычей. Чем дальше они говорили, тем более сентиментальным и благородным становился спор. Всякие корыстные соображения были отброшены прочь. Сейчас они являли собой трио филантропов, стремившихся уберечь Кэрли Джима от него самого и его филантропических побуждений. Они настаивали на том, что он филантроп. Они отказывались даже на мгновение предположить, что в мире могут иметь место хоть какие-нибудь низменные чувства. Они поднимались, карабкались и забирались в недосягаемые сферы этики или тонули в метафизическом море сентиментальности.

Кэрли Джим потел, пыхтел и вновь и вновь наливал виски. Его завалили доводами, и ни один из них не имел ничего общего с золотоносным участком, который он хотел приобрести. Чем больше они говорили, тем дальше они удалялись от золотого участка, и к двум часам ночи Кэрли Джим понял, что он потерпел поражение. Одного за другим он вывел своих беспомощных гостей через кухню и вытолкал на улицу. Последним вышел О'Брайен, и все трое, покачиваясь и уцепившись друг за друга, чтобы не упасть, смело ступили на крыльцо.

— Ты деловой парень, Кэрли, — говорил О'Брайен, — я должен сказать, что мне нравится твой стиль в делах… деликатный и благородный, твое щедрое госте… госте… гостеприимство. Это делает тебе честь. В твоих поступках нет ни тени низменного или корыстного. Я уже говорил…

Но тут владелец фараона захлопнул дверь. Все трое захохотали, стоя на крыльце. Они долго смеялись. Потом Муклук Чарли произнес речь.

— Смешно… посмеялись на славу… но я не то хотел сказать. Я хотел сказать… что же я хотел сказать? А, поймал! Чудно, как ускользают мысли. Мысль удирает… поймать ее… это трудное дело. Перси, друг мой, ты когда-нибудь охотился на кроликов? Была у меня собака… замечательная собака для охоты на кроликов. Как. же ее звали? Не помню… никогда не запоминаю имен… забыл имя… Удрало имя… поймать ускользнувшее имя… нет, мысль… удрала мысль… но я поймаю ее… что же я хотел сказать?.. Ах, дьявол!

После этого наступило долгое молчание. О'Брайен выскользнул из их объятий и тихо заснул, сидя на крылечке. Муклук Чарли разыскивал ускользнувшую мысль по всем извилинам и закоулкам своего мозга. Леклер, словно очарованный, ждал, когда же он вновь заговорит. Вдруг приятель стукнул его по спине.

— Нашел! — громовым голосом возопил Муклук Чарли.

Встряска от удара прервала мыслительный процесс Леклера.

— Сколько с лотка? — спросил он.

— Лоток здесь ни при чем! — рассердился Муклук Чарли. — Мысль… я поймал ее… поймал плутовку… догнал ее…

На лице Леклера появилось восхищение и обожание, и он весь обратился в слух.

— Ах, дьявол! — пробормотал Муклук Чарли.

В этот момент кухонная дверь открылась и Кэрли Джим заорал:

— Убирайтесь домой!

— Смешно, — сказал Муклук Чарли, — та же идея… именно та же идея, что и у меня. Пойдем домой.

Они с двух сторон подхватили О'Брайена и тронулись в путь. Муклук Чарли во весь голос припустился за новой мыслью. Леклер с восторгом следил за погоней. Один только О'Брайен никак не мог уследить за мыслью своего друга. Он ничего не слышал, ничего не говорил и ничего не знал. Он представлял собой просто покачивающийся автомат, любовно и бережно поддерживаемый своими компаньонами.

Они шли по тропинке, которая вела по берегу Юкона. Их дома были в противоположной стороне, но идея ускользала, видимо, по этой тропинке. Муклук Чарли хихикал над идеей, но никак не мог ее поймать, чтобы высказать в назидание Леклеру. Они дошли до того места, где стояла лодка Сискью Перли. Канат, которым она была привязана, тянулся поперек тропинки к сосновому пню. Трое друзей споткнулись о канат и повалились, причем О'Брайен оказался внизу. Слабый проблеск сознания озарил его мозг. Он почувствовал на себе тяжесть тел и в тот же момент принялся, как безумный, работать кулаками. Потом он тут же опять заснул. Окрестности огласились легким храпом, Муклук Чарли вдруг захихикал.

— Новая идея, — предложил он, — колоссальная новая идея. Только что поймал ее… без всякого труда. Шла прямо на меня, и я ухватил ее в голову. Теперь она моя. О'Брайен пьян… нализался, как скот. Позор… стыд и позор… надо его проучить. Вон лодка Перли. Положим О'Брайена в лодку Перли. Отвяжем ее… пусть плывет вниз по Юкону. О'Брайен проснется утром. Течение слишком сильное, на веслах против течения не пойдешь… придется ему пешком топать! Придет злой, как черт. Мы с тобой проявим себя как люди высоких моральных качеств. Пусть это будет ему хорошим уроком.

В лодке Сискью Перли не было ничего, кроме пары весел. Она терлась бортом о берег как раз у того места, где свалился О'Брайен. Друзья перекатили его в лодку. Муклук Чарли отвязал канат, а Леклер оттолкнул лодку на стремнину. После чего, утомленные трудами, они свалились тут же на берегу и захрапели.

На следующее утро весь поселок знал о шутке, которую сыграли с Маркусом О'Брайеном. Заключались даже крупные пари насчет того, что будет с обоими озорниками, когда вернется их жертва. После полудня выставили наблюдательный пост, чтобы узнать заранее, когда он покажется. Всем хотелось увидеть, как он будет возвращаться. Но Маркус О'Брайен не появился, хотя они ждали до полуночи. Не появился и на следующий день и через день. Ред Кау никогда больше не видел Маркуса О'Брайена, и хотя строилось множество предположений, ключ к разгадке тайны его исчезновения так никогда и не был найден.

Знал тайну один только Маркус О'Брайен, но он не вернулся, чтобы раскрыть ее. Он проснулся на следующее утро в ужасных мучениях. Желудок у него был обожжен невероятным количеством выпитого накануне виски, все внутри пересохло и горело. Голова раскалывалась на части, и, что, пожалуй, хуже всего, страшно болело лицо. В течение шести часов мириады москитов питались им, и лицо чудовищно опухло от укусов. Только невероятным напряжением воли сумел он приоткрыть узенькие щелочки, сквозь которые мог глянуть на белый свет. Он случайно пошевелил руками и почувствовал, как они болят. Скосил глаза и не узнал своих рук, настолько они распухли от укусов москитов. Он потерял себя или, вернее сказать, потерял свое обличье. Он не находил в себе ничего знакомого, такого, что помогло бы ему путем ассоциаций восстановить в сознании свое существование. Он оказался абсолютно отрезан от своего прошлого, ибо ничто в нем не напоминало о том прошлом. Кроме того, он чувствовал себя таким больным и несчастным, что у него не хватало ни сил, ни желания выяснить, кем и чем он был.

Так продолжалось до тех, пор, пока он не обнаружил у себя кривой мизинец — результат перелома, и тогда он начал догадываться, что является Маркусом О'Брайеном. В то же мгновение он стал быстро припоминать прошлое. А когда он нашел кровоподтек под ногтем на большом пальце, который он посадил на прошлой неделе, он уже не сомневался в том, кто он такой, и достоверно знал, что эти незнакомые руки принадлежат Маркусу О'Брайену, или, наоборот, что Маркус О'Брайен принадлежит этим рукам. Первая мысль была, что он болен, что у него лихорадка. Было мучительно больно открывать глаза, и он лежал с закрытыми глазами. Проплывавшая мимо ветка стукнула по борту лодку. Он решил, что кто-то стучит в дверь хижины, и сказал: "Войдите". Подождав немного, он раздраженно сказал: "Тогда оставайтесь там, черт вас побери". Но все-таки ему хотелось, чтобы они вошли и сказали ему, чем он болен.

Пока он так лежал, в мозгу у него начали восстанавливаться события прошлой ночи. Ему пришла в голову мысль, что он вовсе не болен, а просто напился и что пора вставать и приниматься за дело. Дело было связано с представлением о шурфе, и он вспомнил, что отказался продать свой участок за десять тысяч долларов. Он резко приподнялся, сел и через силу открыл глаза. Он увидел, что находится в лодке посреди бурного и вздувшегося Юкона. Поросшие хвойным лесом берега и острова были незнакомы ему. Некоторое время он сидел, совершенно ошеломленный. Он не мог ничего понять. Он помнил вчерашнюю выпивку, но между ней и его нынешним, положением не находил никакой связи.

Он сомкнул глаза и уронил ноющую голову на руки. Что же произошло? Постепенно в голову ему закралась страшная мысль. Он сопротивлялся ей, старался отогнать ее прочь, но она настойчиво возвращалась: он кого-то убил. Только этим можно было объяснить, почему он находился в лодке, которую несет вниз по Юкону. Закон Ред Кау, который он так долго применял в отношении других, теперь был применен к нему. Он кого-то убил, и его отправили вниз по течению. Но кого? Он напрягал память, но единственное, что всплыло в его затуманенном мозгу, было воспоминание о телах, навалившихся на него, и о том, как он отбивался, выбираясь из-под них. Но кто это был? Быть может, он убил не одного, a нескольких. Он потянулся к поясу. Ножа там не оказалось. Сомнений не оставалось, он прикончил кого-то ножом. Но должны же были быть какие-то причины для убийства. Он открыл глаза и в панике начал осматривать лодку. Продовольствия в ней не было, ни одной унции продовольствия. Он опустился на дно лодки со стоном. Это значило, что он убил кого-то без всякого повода. К нему применили закон во всей его строгости.

С полчаса сидел он неподвижно, держась руками за разламывающуюся от боли голову и пытаясь сообразить что-нибудь. Затем он успокоил свой желудок глотком воды из-за борта и почувствовал себя лучше. Он поднялся на ноги и, стоя в лодке посреди широко разлившегося Юкона, где некому было услышать его, кроме первобытной дикой природы, проклял алкогольные напитки. Потом он прицепился к проплывавшей мимо большой сосне, которую течение несло быстрее, потому что она глубже сидела в воде. Он вымыл лицо и руки, уселся на корме и принялся размышлять. Был конец июня. Расстояние до Берингова моря составляло две тысячи миль. Лодка делала в среднем пять миль в час. В это время года здесь, на этих высоких широтах, было светло круглые сутки, и он мог плыть все двадцать четыре часа. Таким образом, за сутки он будет делать сто двадцать миль. Отбросим двадцать миль на всякие задержки, остается сто миль в сутки. За двадцать дней он доплывет до Берингова моря. И ему не потребуется тратить никакой энергии, работать за него будет река. Он может лежать на дне лодки и беречь силы.

В течение двух дней он ничего не ел. Потом он причалил к одному из пологих островков и набрал яиц диких гусей и уток. Спичек не было, и он яйца ел сырыми. Они были довольно питательны и поддерживали в нем силы. Когда он пересек Полярный круг, он натолкнулся на факторию Компании Гудзонова залива. Отряд еще не прибыл из Маккензи, и в фактории не оказалось ни крошки продовольствия. Ему предложили яйца диких уток, но он в ответ сообщил, что у него в лодке имеется целый бушель такой еды. Предложили выпить виски, но он отказался, и на лице его выразилось неподдельное отвращение. Однако он достал спички и теперь мог варить яйца. В низовьях реки встречные ветры задержали его, и он пробыл на яичной диете двадцать четыре дня. К несчастью, он оба раза спал, когда проплывал мимо миссий Святого Павла и Святого Креста. Поэтому он мог со всей искренностью уверять и уверял впоследствии, что все разговоры о миссиях на Юконе — пустые слухи. Никаких миссий там нет, уж он-то это точно знает.

Попав в Берингово море, он получил возможность сменить яичную диету на тюленью и никак не мог решить, которая же из них хуже. К концу года его подобрал таможенный катер Соединенных Штатов, и на следующую зиму он завоевал своими лекциями в Сан-Франциско репутацию рьяного поборника трезвенности. На этом поприще он обрел свое призвание. "Избегайте бутылки" — таков его лозунг и боевой клич. Он намекает, что в его собственной жизни бутылка послужила причиной ужасной катастрофы. Он даже упоминает о потере состояния из-за этой приманки дьявола, но слушатели чувствуют, что за рассказом об этом случае кроется какое-то ужасное и загадочное злодеяние, причиной которого послужила бутылка. Он делает большие успехи на этом поприще, поседел в крестовом походе против крепких напитков и заслужил всеобщее уважение. Но на Юконе исчезновение Маркуса О'Брайена так и осталось легендой. Это тайна, которая стоит в одном ряду с исчезновением сэра Джона Франклина.


Шутка Порпортука

Эл-Су выросла в миссии. Ее мать умерла, когда она была совсем крошкой, и сестра Альберта однажды летним днем подобрала ее, как головню, выхваченную из пожара, увела в миссию Святого Креста и посвятила служению богу. Эл-Су была чистокровной индианкой, но превзошла в успехах всех девочек, в которых текла половина или четверть белой крови. Сестрам миссии никогда еще не приходилось иметь дела с такой легко приспосабливающейся и в то же время такой одаренной девочкой.

Эл-Су была живой, способной и умной девочкой, но самое главное — она была как огонь, в ней билось пламя жизни, светилась яркая индивидуальность, сочетавшая в себе волю, нежность и смелость. Ее отец был вождем, и кровь его текла в ее жилах. Эл-Су повиновалась только тогда, когда добровольно соглашалась на это. Она ко всем относилась как к равным, и, быть может, поэтому она преуспевала в математике.

Впрочем, она преуспевала и по другим предметам. Она выучилась читать и писать по-английски так, как не удавалось ни одной девочке в миссии. Она пела лучше других, и в пение она вкладывала свою страсть к справедливости. Она была художественной натурой, и огонь ее души стремился к творчеству. Родись она в более благоприятной среде, она, наверное, посвятила бы себя литературе или музыке.

Но ее звали Эл-Су, и она была дочерью Клаки-На, вождя, и жила она в миссии Святого Креста, где не было людей искусства, а только непорочные сестры, интересовавшиеся чистотой, праведностью и благополучием души в мире бессмертия, там, на небесах.

Шли годы. Эл-Су было восемь лет, когда она попала в миссию, теперь ей исполнилось шестнадцать, и сестры как раз вступили в переписку со своим начальством по Ордену, хлопоча о том, чтобы послать одаренную ученицу в Соединенные Штаты для завершения образования, когда в миссию прибыл человек из ее родного племени и пожелал поговорить с ней.

Вид его несколько напугал Эл-Су. Он был грязен. Он смахивал на Калибана [714] — этакое безобразное существо с копной никогда не чесанных волос. Он посмотрел на нее неодобрительно и отказался сесть.

— Твой брат умер, — кратко сказал приезжий. Эл-Су не была особенно потрясена этим известием.

Она почти не помнила своего брата.

— Твой отец — старый человек, и он одинок, — продолжал посланец, — его большой дом пустует, и он хочет слышать твой голос и смотреть на тебя.

Отца, Клаки-На, она помнила — он был вождем деревни, приятелем миссионеров и торговцев, огромным мужчиной, обладавшим гигантской силой, добрыми глазами и властным характером, поведение которого отличала примитивная величественность.

— Передай ему, что я приду, — таков был ответ Эл-Су.

К великому огорчению сестер-миссионерок, головешка, выхваченная из пожара, возвращалась обратно на свое пепелище. Все попытки отговорить Эл-Су оказались тщетными. Было много увещеваний, разговоров и слез. Сестра Альберта даже сообщила Эл-Су, что ее думают послать в Соединенные Штаты. Широко раскрытыми глазами глядела Эл-Су на открывающиеся перед ней блестящие дали и качала головой. Перед ней стояло другое видение. Это была мощная излучина Юкона у Танана, где по одну сторону стоит миссия Святого Георгия, а по другую — фактория, и между ними индейская деревушка и знакомый большой бревенчатый дом, в котором живет старик, обслуживаемый слугами.

Все обитатели берегов Юкона на две тысячи миль знали этот большой бревенчатый дом, старика, живущего в нем, и ухаживающих за ним рабов; сестры-миссионерки тоже прекрасно знали этот дом, царящий там нескончаемый разгул, пиры и веселье. Вот почему поднялся плач в миссии Святого Креста, когда уезжала Эл-Су.

С приездом Эл-Су в доме была устроена грандиозная уборка. Клаки-На, который привык сам быть хозяином, поначалу протестовал против порядков, устанавливаемых его властной юной дочерью, но, в конце концов, на свой варварский манер мечтая о величии, занял тысячу долларов у старого Порпортука, самого богатого индейца на Юконе. Кроме того, он на большую сумму набрал в фактории товаров. Эл-Су словно возродила старый дом. Она придала ему новое великолепие, в то время как Клаки-На поддерживал здесь древние традиции гостеприимства и разгула.

Все это было необычным для юконских индейцев, но Клаки-На недаром был необычным индейцем. Он не только любил щедрое гостеприимство, он мог и позволить себе это, будучи вождем и имея много денег. В те дни, когда здесь шла еще меновая торговля, он был владыкой своего народа и выгодно торговал с белыми. Впоследствии вместе с Порпортуком он открыл золотую россыпь на Коюкуке. По натуре и по привычкам Клаки-На был аристократом. Порпортук же был типичным буржуа, и он выкупил у Клаки-На золотую россыпь. Порпортук довольствовался тем, что упорно трудился и копил деньгу, а Клаки-На вернулся в свой большой дом и продолжал тратить их. Порпортук был известен как самый богатый индеец на Аляске. Клаки-На был известен как самый благородный. Порпортук занимался ростовщичеством. Клаки-На был анахронизмом — осколком средневековья, любителем боев и пиров, поклонником вина и песен.

Эл-Су привыкла к большому дому и к его порядкам с такой же легкостью, с какой она до того привыкла к миссии Святого Креста и тамошним порядкам. Она не пыталась переделать своего отца и направить его на стезю господа бога. Правда, она корила его, когда он слишком много пил, но делала она это ради его здоровья и во имя благополучного пребывания на грешной земле.

Двери большого дома никогда не запирались. Жизнь в нем не замирала ни на минуту: люди то приезжали, то уезжали. Стропила просторной комнаты постоянно сотрясались от шума пирушек и песен. За столом сидели вожди далеких племен и люди со всех концов света: англичане и жители колоний, худощавые торговцы-янки и толстяки — чиновники крупных компаний, ковбои с Запада, моряки, охотники и погонщики собак самых разных национальностей.

Эл-Су дышала этой атмосферой космополитизма. По-английски она говорила так же хорошо, как и на родном языке, пела английские песни и баллады. Она знала уходящие в прошлое индейские обряды и умирающие традиции. Если случалась необходимость, она умела нарядиться в традиционную одежду дочери вождя. Но обычно она одевалась на манер белых женщин. Ведь не напрасно ее учили в миссии шить, и не зря она обладала художественным вкусом. Она носила свои платья, как носят их белые женщины, и шила себе такие, которые шли ей.

Эл-Су была по-своему столь же необычным явлением, как и ее отец, и положение, которое она занимала, было столь же необычным, как и его положение. Она была единственной индианкой, с которой держались как с равной те немногие белые женщины, что жили в Танане. Она была единственной индианкой, которой белые мужчины делали предложения руки и сердца. И, наконец, она была единственной индианкой, которую никогда не пытался оскорбить ни один белый.

Дело в том, что Эл-Су была очень красива — не так, как бывают красивы белые женщины, и не так, как бывают красивы индианки. Красота ее была в том внутреннем огне, который не зависит от черт лица. Если же говорить о чертах лица, то она являла собой классический тип индианки. У нее были черные волосы и кожа цвета бронзы, черные глаза, блестящие и смелые, острые, как отблеск стали, маленький орлиный нос с тонкими трепещущими ноздрями, чуть выдающиеся, но не слишком широкие скулы и в меру тонкие губы. Но что было в ней главным — это внутренний огонь, то необъяснимое пламя в душе, что наполняло теплым светом ее глаза или сверкало в них, пробивалось румянцем щек, раздувало ноздри, срывалось смехом с губ и даже, если она была серьезна, пряталось в уголках рта, всегда готовое рассыпаться веселым смехом.

Эл-Су была остроумна, шутки ее редко бывали обидными, но она быстро подмечала маленькие слабости у окружающих. Ее веселый смех, как искрящийся огонек, зажигал людей, и они отвечали ей такими же веселыми улыбками. И тем не менее она никогда не оказывалась в центре внимания. Этого она не допускала. И самый дом и его слава были созданы ее отцом, радушным хозяином, повелителем пирушек, законодателем, и его героическая фигура царила здесь до последних его дней. Правда, по мере того, как силы оставляли его, она понемногу принимала всю тяжесть дел из слабеющих рук отца. Но внешне все оставалось по-прежнему, он правил, как и встарь, хотя частенько дремал, даже за столом, — былой гуляка лишь по видимости оставался еще хозяином пирушек.

А по большому дому между тем бродила зловещая фигура Порпортука, который неодобрительно покачивал головой, осуждая этот разгул, но платил за все. Нельзя сказать, что он особенно тратился, ибо какими-то таинственными путями ему удавалось соблюдать собственные интересы и постепенно год за годом прибирать к рукам имущество Клаки-На. Один-единственный раз Порпортук взял на себя смелость упрекнуть Эл-Су за расточительный образ жизни, царящий в большом доме, — это произошло как раз тогда, когда он поглотил уже почти все богатство Клаки-На, но больше он никогда не отваживался попрекать ее. Эл-Су, как и ее отец, была аристократкой, подобно своему родителю, она с презрением относилась к деньгам и ставила честь превыше всего.

Порпортук продолжал с неохотой одалживать деньги, но деньги эти тут же таяли золотой пеной. Эл-Су твердо решила одно: отец должен умереть так же, как и жил. Он не должен ощущать падения своего величия, пиры не должны стихать, не должно иссякать щедрое гостеприимство. Когда случался голод, страдающие индейцы, как и в былые времена, приходили к большому дому и уходили оттуда сытые. Если в доме не было денег, их занимали у Порпортука, и индейцы все равно уходили довольные. Эл-Су могла бы повторить вслед за аристократами иных времен и иных стран, что после нее хоть потоп. В данном случае для нее потопом был старый Порпортук. С каждым разом, одалживая деньги, он смотрел на нее с растущим чувством собственника и ощущал, как разгораются в нем старые, как мир, желания.

Но Эл-Су не смотрела на него. Впрочем, точно так же она не смотрела и на белых мужчин, которые предлагали обвенчаться с ней, как принято среди белых — с кольцами, священником и клятвой на библии. Дело в том, что в Танане жил юноша по имени Акун, одной крови с ней, одного племени и из одного селения. Ей он казался самым сильным и самым красивым, он был великий охотник, но так как часто и далеко путешествовал, то не нажил богатств. Он побывал в неизведанных и диких местах, путешествовал на Ситху и даже в Соединенные Штаты, пересекал материк до Гудзонова залива и обратно, охотился на тюленей и доплывал на судне до Сибири и Японии.

Вернувшись с золотых приисков в Клондайке, он, как обычно, пришел в большой дом, чтобы рассказать старому Клаки-На обо всем, что повидал на белом свете, и там он впервые встретил Эл-Су, которая вот уже три года как приехала из миссии. После этого Акун больше не уходил в странствия. Он отказался работать лоцманом на больших пароходах, хотя ему предлагали двадцать долларов в день. Он понемногу охотился и удил рыбу, но никогда не забирался далеко от Тананы и часто и подолгу бывал в большом доме. Эл-Су сравнивала его со многими мужчинами и нашла, что он лучше всех. Он пел для нее песни, загорался и пылал страстью, и скоро все селение знало, что он влюблен в Эл-Су. Порпортук только щерил зубы и давал еще денег на содержание большого дома.

И вот наступил последний предсмертный пир Клаки-На. Он сидел за столом, и в горле у него застряла смерть, которую нельзя было залить вином. Вокруг него раздавались смех, шутки и песни, Акун рассказал такую историю, что стропила дрогнули от хохота. За этим столом не было ни слез, ни вздохов. Всем казалось совершенно естественным, что Клаки-На должен умереть так, как жил, и никто не знал этого лучше, чем Эл-Су с ее артистическим чутьем. На пир, как и в былые времена, собралась вся старая компания и, кроме того, трое пообмороженных матросов, только-только вернувшихся из далекого путешествия в Арктику, единственных спасшихся из команды в семьдесят четыре человека. Позади Клаки-На стояли четверо стариков — последние из слуг, которые прислуживали ему в молодости. Слезящимися глазами они следили за каждым жестом вождя, дрожащими руками наполняли ему стакан и колотили его между лопатками, когда смерть поднимала голову и тот начинал кашлять и задыхаться.

Это была разгульная ночь, шли часы, кругом царило веселье и хохот, но вот смерть снова зашевелилась в горле у Клаки-На. Тогда он послал за Порпортуком. И Порпортук пришел сюда с мороза и неодобрительно смотрел на стол, уставленный мясом и вином, за которые он заплатил. Но когда он обвел глазами длинный ряд разгоряченных лиц и в дальнем конце стола увидел лицо Эл-Су, глаза его загорелись и на миг осуждение исчезло с его лица.

Его посадили рядом с Клаки-На и поставили перед ним стакан. Собственной рукой Клаки-На наполнил ему стакан огненным напитком.

— Пей! — закричал он. — Разве он не хорош?

И глаза у Порпортука увлажнились, он склонил голову в знак согласия и причмокнул губами.

— Разве ты в своем доме пил когда-нибудь такой напиток? — спросил Клаки-На.

— Я не буду отрицать, что этот напиток хорош для моего старого горла, но… — ответил Порпортук и помедлил, словно не желая высказываться до конца.

— Но он слишком дорого стоит, — расхохотался Клаки-На, заканчивая за него.

Порпортук вздрогнул от хохота, который прокатился вдоль всего стола. Глаза его вспыхнули недобрым огоньком.

— Мы росли вместе, и мы с тобой одного возраста, — сказал он, — но в твоем горле сидит смерть, а я жив и полон сил.

Среди собравшихся послышался угрожающий ропот. Клаки-На закашлялся, начал задыхаться, и старики-слуги принялись колотить его между лопатками. Он с трудом перевел дух и поднял руку, чтобы успокоить раздраженных гостей.

— Тебе было жалко разводить огонь в своем собственном доме, потому что дрова были слишком дороги! — крикнул он. — Ты скупился жить. Жизнь стоит слишком дорого, а ты не хотел платить эту цену. Твоя жизнь похожа на хижину, в которой нет огня и нет одеял на полу. — Он подал слугам знак наполнить стакан и поднял его. — А я жил! И жизнь согревала меня, как никогда не согревала тебя. Это правда, ты проживешь долго. Но самые длинные ночи — холодные ночи, и тогда человек дрожит и не может уснуть. Мои ночи были короткими, но я спал в тепле.

Он осушил свой стакан. Дрожащие руки слуг не успели подхватить стакан, и он упал на пол. Клаки-На откинулся назад, тяжело дыша, и следил глазами, как все осушают свои стаканы, и губы его слегка улыбались в ответ на крики одобрения. Он подал знак, и двое слуг попытались вновь посадить его прямо. Но они были старыми и слабыми, а он был могуч телом, и тогда на помощь пришли еще двое слуг и вчетвером они с трудом усадили его.

— Но мы говорим не о том, кто как живет, — продолжал Клаки-На. — У нас с тобой, Порпортук, сегодня есть другое дело. Долги — это несчастье, а я тебе должен. Сколько же я задолжал тебе?

Порпортук порылся в своей сумке и вытащил оттуда бумажку. Он отхлебнул из стакана и начал:

— Вот расписка от августа 1889 года на триста долларов. Проценты не были уплачены. Расписка за следующий год на пятьсот долларов. Этот долг был включен в расписку, которую ты выдал мне через два месяца на тысячу долларов. Потом есть расписка…

— К дьяволу все эти расписки! — нетерпеливо закричал Клаки-На. — У меня от них голова идет кругом, и все в ней путается. Сколько всего? Сколько я тебе должен?

Порпортук заглянул в свои записи.

— Пятнадцать тысяч девятьсот шестьдесят семь долларов и семьдесят центов, — прочитал он.

— Пусть будет шестнадцать тысяч, — великодушно бросил Клаки-На, — считай, что шестнадцать тысяч. Некруглые числа меня путают. А теперь — для этого я и позвал тебя — пиши новую расписку на шестнадцать тысяч, и я подпишу ее. Мне все равно, какие проценты ты будешь брать с меня. Пиши, какие хочешь, и пометь, что этот долг я верну тебе в том мире, где мы встретимся с тобой у костра Великого Отца всех индейцев. Там я заплачу тебе по этой расписке. Это я тебе обещаю. Даю слово Клаки-На.

Порпортук был озадачен, а громкий хохот присутствующих потряс стены комнаты. Клаки-На поднял руку.

— Нет! — воскликнул он. — Это не шутка. Я честно говорю. Я для этого и послал за тобой, Порпортук. Пиши расписку.

— Я не веду никаких дел с тем миром, — медленно произнес Порпортук.

— Разве ты не уверен, что встретишь меня перед лицом Великого Отца? — потребовал ответа Клаки-На и добавил: — Я наверняка буду там.

— Я не веду дел с тем миром, — раздраженно повторил Порпортук.

Умирающий смотрел на него с искренним изумлением.

— Я ничего не знаю про тот мир, — пояснил Порпортук. — Я делаю дела здесь, на земле.

Лицо Клаки-На прояснилось.

— Это оттого, что ночи твои холодны, — рассмеялся он, помолчал некоторое время и потом сказал: — Значит, ты хочешь получить свой долг здесь, на земле. Ну чтож, у меня остается этот дом. Бери его и сожги долговые расписки на свече.

— Это старый дом, он не стоит таких денег, — отозвался Порпортук.

— У меня есть еще прииск у Кривого Лосося.

— Он никогда не окупал себя.

— Тогда у меня есть доля в пароходе "Коюкук". Я владею половиной его.

— Он лежит на дне Юкона. Клаки-На вздрогнул.

— Правда, я забыл об этом. Это случилось прошлой весной, когда сошел лед.

Клаки-На задумался, никто не притрагивался к стаканам, ожидая, пока он заговорит.

— Выходит, что я должен тебе такие деньги, которые я не могу заплатить… здесь, на земле?

Порпортук кивнул головой и огляделся.

— Тогда получается, что ты, Порпортук, плохой делец, — насмешливо сказал Клаки-На.

Порпортук нагло ответил:

— Нет, это не так. У тебя есть еще собственность.

— Как? — воскликнул Клаки-На. — У меня есть еще имущество? Назови его, и оно твое, и долг будет погашен.

— Вот оно. — Порпортук показал на Эл-Су.

Клаки-На не понял. Он посмотрел туда, куда показывал Порпортук, протер глаза и опять посмотрел.

— Твоя дочь Эл-Су… Отдай ее мне, и долг будет заплачен. Я тут же сожгу твои расписки на этой свече.

Могучая грудь Клаки-На заколыхалась.

— Ха! Ха! Вот так шутка! Ха-ха-ха! — Клаки-На разразился гомерическим хохотом. — Это с твоей-то холодной постелью и с дочерьми, которые годятся в матери Эл-Су! Ха-ха-ха!

Он закашлялся, начал задыхаться, и старики-слуги принялись похлопывать его по спине.

— Ха-ха-ха! — вновь захохотал Клаки-На, и опять его схватило удушье.

Порпортук терпеливо ждал, потягивая из своего стакана и изучая лица сидевших по обе стороны стола. Наконец он сказал:

— Это не шутка. Я говорю дело.

Тут Клаки-На протрезвел, глянул на Порпортука и потянулся за своим стаканом, но не сумел достать его. Один из слуг подал ему стакан, и Клаки-На швырнул этот стакан вместе с содержимым в лицо Порпортука.

— Вытолкайте его вон! — загремел Клаки-На, обращаясь к сидевшим за столом, которые подобно своре охотничьих собак, рвущихся с поводка, только и ждали его сигнала. — И вываляйте его в снегу!

Когда взбесившийся клубок людей прокатился мимо него и вывалился за дверь, Клаки-На подал знак своим слугам, и четверо трясущихся стариков помогли ему встать на ноги и встретить возвращающихся бражников стоя, с поднятым стаканом, провозглашающим тост за короткие ночи, когда человек спит в тепле.

Для того, чтобы разобраться в запутанных делах Клаки-На, потребовалось совсем немного времени. Эл-Су пригласила для помощи англичанина Томми, младшего агента фактории. От Клаки-На не осталось ничего, кроме долгов, просроченных долговых расписок, залоговых квитанций на собственность и заложенной собственности, которая ничего не стоила. Все долговые расписки и залоговые квитанции находились у Порпортука. Томми, изучая проценты, которые брал Порпортук, каждый раз обзывал его ворюгой.

— Это долг, Томми? — спрашивала Эл-Су.

— Это грабеж, — отвечал Томми.

— И все-таки это долг, — настаивала Эл-Су. Кончилась зима, наступила весна, а долг Порпортуку все еще не был уплачен. Он частенько заходил к Эл-Су и каждый раз пространно объяснял ей, как объяснял однажды ее отцу, каким путем может быть погашен этот долг. Он даже привел с собой старого шамана, который растолковал ей, что если долг не будет уплачен, то ее отцу суждено вечное проклятие. И наконец после одного такого посещения Эл-Су объявила Порпортуку свое окончательное решение.

— Я скажу тебе две вещи, — сказала она. — Во-первых, я никогда не буду твоей женой. Запомни это. А во-вторых, ты получишь свои шестнадцать тысяч долларов — все, до последнего цента…

— Пятнадцать тысяч девятьсот шестьдесят семь долларов и семьдесят пять центов, — поправил Порпортук.

— Мой отец сказал шестнадцать тысяч, — был ее ответ, — ты их получишь.

— Каким образом?

— Я сейчас еще не знаю, каким образом, но я найду способ. А теперь уходи и не надоедай мне больше. А если будешь приставать ко мне… — она помедлила, придумывая подходящее наказание, — если ты будешь приставать ко мне, я прикажу опять вывалять тебя в снегу, как только выпадет первый снег.

Разговор этот происходил ранней весной, и вскоре Эл-Су удивила всю страну.

В июне, когда пойдет лосось, Эл-Су, дочь Клаки-На, будет продавать себя с аукциона, чтобы расплатиться с долгом Порпортуку. Слух об этом разнесся по всему Юкону, от Чилкута до дельты Юкона, его передавали от лагеря к лагерю, до самых отдаленных стоянок. Попытки разубедить ее были напрасны. Священник из миссии Святого Георга долго и горячо убеждал ее, но она ответила:

— На том свете расплачиваются с долгами только перед господом богом. Долги людям должны уплачиваться здесь, на земле, — здесь они и будут уплачены.

Акун пытался переубедить ее, но она ему ответила:

— Да, я люблю тебя, Акун, но честь выше любви. Разве я могу опозорить моего отца?

Сестра Альберта прибыла на первом пароходе из миссии Святого Креста, но тоже ничего не добилась.

— Мой отец блуждает в дремучем и бесконечном лесу, — ответила ей Эл-Су, — и ему суждено блуждать там среди рыдающих и неприкаянных душ до тех пор, пока не будет выплачен долг. Тогда, только тогда, сможет войти он в дом Великого Отца.

— И ты веришь в это? — спросила сестра Альберта.

— Не знаю, — ответила Эл-Су, — в это верил мой отец.

Сестра Альберта недоверчиво пожала плечами.

— А кто знает, — продолжала Эл-Су, — может быть, иной мир и в самом деле окажется таким, как мы верим? Почему бы и нет? Для вас иной мир — небеса, где играют на арфах… потому что вы верите в небеса с арфами. А для моего отца иной мир — это большой дом, где он вечно будет пировать вместе с богом.

— А ты? — спросила сестра Альберта. — Каким ты представляешь иной мир?

Эл-Су на мгновение помедлила с ответом.

— Мне бы хотелось и того и другого понемногу, — сказала она, — мне хотелось бы встретить там и вас и моего отца.

Настал день аукциона. Танана стала весьма многолюдной. Согласно обычаю, здесь в эту пору собирались индейские племена и ожидали, когда пойдет лосось, а пока что развлекались танцами и играми, торговали и сплетничали. Сюда съехались искатели приключений, торговцы, золотоискатели и, помимо них, еще множество белых, которых привело сюда любопытство или свой расчет.

Весна в этом году была поздней, и лосось запоздал. Эта задержка только разжигала всеобщий интерес. А в день аукциона напряженность стала еще больше благодаря Акуну. Он в присутствии множества людей торжественно заявил, что тот, кто купит Эл-Су, немедленно умрет. При этом он потряс в руке своим винчестером, показывая, откуда придет эта смерть. Эл-Су рассердилась, но он отказался разговаривать с ней и отправился в факторию, чтобы запастись патронами.

Первого лосося выловили в десять часов вечера, а в полночь начался аукцион. Он происходил на высоком берегу Юкона. Скрытое за горизонтом солнце спешило на север, и небо было зловеще-багрового цвета. У самого обрыва поставили стол и два стула, а вокруг собралась огромная толпа. В первых рядах расположились многочисленные белые и несколько вождей племен. А на самом видном месте в первом ряду стоял Акун с ружьем в руке. Томми по просьбе Эл-Су взял на себя обязанности аукционера, но открыла аукцион сама Эл-Су, которая описала товар, выставленный для продажи. Одетая в национальный костюм, в одежду дочери вождя, по-варварски великолепную, она поднялась на стул, чтобы все могли хорошенько рассмотреть ее.

— Кто хочет купить себе жену? — обратилась она к толпе. — Посмотрите на меня. Мне двадцать лет, и я девушка. Я буду хорошей женой тому, кто купит меня. Если это будет белый мужчина, я буду одеваться, как одеваются белые женщины, если он будет индеец, я буду одеваться… — она заколебалась на мгновение, — как скво. Я умею шить себе платья, умею стирать и штопать. Меня восемь лет учили всему этому в миссии Святого Креста. Я умею читать и писать по-английски и играю на органе. Кроме того, я знаю арифметику и немного алгебру, совсем немножко. Меня купит тот, кто предложит самую высокую цену, и я выдам ему расписку, что продала себя. Да, забыла сказать, что хорошо пою и ни разу в жизни не болела. Вес мой — сто тридцать два фунта, отец умер, других родственников нет. Кто хочет купить меня?

Горящим и смелым взглядом она обвела толпу и сошла со стула. Томми предложил ей опять стать на стул, а сам он вскарабкался на другой и открыл аукцион.

Вокруг Эл-Су стояли четверо старых слуг ее отца. Старость скрючила их, сделала беспомощными; представители давно ушедшего поколения, которые без всякого интереса взирали на проделки молодости, они думали только о пище. Впереди толпы заняли места несколько королей Бонанзы и Эльдорадо, рядом с ними, на костылях, распухшие от цинги, стояли двое неудачливых золотоискателей. Вот из гущи толпы высунулась, широко раскрыв от любопытства глаза, скво с Верхней Тананы, забредший с побережья ситка был рядом со стиком с озера Ле-Барж, а неподалеку от них особняком стояли человек шесть проводников-канадцев. Издалека доносился приглушенный гомон бесчисленных диких птиц с их гнездовий. Ласточки проносились низко над головами и над спокойной поверхностью Юкона, пели зорянки. Косые лучи невидимого солнца пробивались сквозь дым, поднимавшийся от лесных пожаров где-то за тысячу миль отсюда, и окрашивали небо в мрачно-багровые тона; отраженный свет солнца делал и землю красноватой. Этот отраженный свет ложился на лица собравшихся и придавал всему сборищу какой-то потусторонний и фантастический вид.

Поначалу ставки поднимались весьма туго. Ситка, который был впервые в этих краях и прибыл сюда всего за полчаса до начала аукциона, уверенно предложил сто долларов и был крайне удивлен, когда Акун с ружьем в руке угрожающе обернулся к нему. Никто не назначал новую цену. Потом индеец-лоцман с Тоцикакаты предложил сто пятьдесят долларов, а через некоторое время некий игрок, изгнанный с Верховий Юкона, поднял цену до двухсот долларов. Эл-Су переживала, самолюбие ее было уязвлено, но она и виду не подала, а лишь еще более вызывающе оглядывала толпу.

Толпа зрителей зашевелилась, когда вперед пробился Порпортук.

— Пятьсот долларов! — громко выкрикнул он и оглянулся с гордостью, чтобы посмотреть, какой эффект произвела его сумма.

Он решил использовать свое огромное богатство в качестве дубинки, с помощью которой он мог пришибить всех соперников с самого начала. Но один из проводников, глядя на Эл-Су горящими глазами, повысил ставку еще на сотню.

— Семьсот! — немедленно отозвался Порпортук. И с той же готовностью ему ответил проводник:

— Восемьсот!

Тогда Порпортук вновь пустил в ход свою тяжелую дубину.

— Тысяча двести! — выкрикнул он.

На лице проводника отразилось горькое разочарование, и он вынужден был признать себя побежденным. Никто не повышал ставок. Томми старался изо всех сил, но не мог добиться новых предложений.

Эл-Су обратилась к Порпортуку:

— Порпортук, тебе следует хорошенько взвесить то, что ты делаешь. Разве ты забыл, что я тебе сказала, — что я никогда не буду твоей женой?

— Это публичный аукцион, — возразил Порпортук, — и я куплю тебя как полагается. Я предложил тысячу двести долларов. Ты пока что ценишься дешево.

— Слишком дешево, черт побери! — выкрикнул Том-Ми. — Что из того, что я аукционер? Никто не запретит мне самому принять участие в торге. Я предлагаю тысячу триста.

— Тысяча четыреста, — отозвался Порпортук.

— Я куплю тебя, и ты будешь мне сестрой, — шепнул Томми Эл-Су и громко сказал:

— Тысяча пятьсот!

Когда ставка дошла до двух тысяч, в торг вступил один из королей Эльдорадо, а Томми вышел из игры.

В третий раз Порпортук пустил в ход тяжелую дубинку своего богатства и поднял ставку сразу на пятьсот долларов. Гордость короля Эльдорадо оказалась задетой. Кто посмел перебить его? И он поднял ставку еще на пятьсот долларов.

Теперь за Эл-Су давали три тысячи долларов. Порпортук поднял ставку до трех тысяч пятисот и раскрыл от изумления рот, когда король Эльдорадо накинул сразу тысячу долларов. Порпортук опять набавил пятьсот долларов и опять ахнул, когда король Эльдорадо прибавил еще тысячу долларов.

Порпортук начинал злиться. Его задело, что кто-то бросил вызов его могуществу, которое для него воплощалось в богатстве. Он не мог позволить, чтобы его унизили перед лицом людей. Дело было уже не в Эл-Су. Он готов был бросить на ветер все, что скопил за все холодные долгие ночи своей жизни. Цена Эл-Су поднялась уже до шести тысяч. Порпортук назвал семь тысяч. После этого ставки стали расти по тысяче с такой быстротой, что участники торга едва успевали называть сумму. Когда цена подскочила до четырнадцати тысяч, оба замолчали, чтобы перевести дыхание.

Но тут произошло нечто неожиданное. В борьбу вступила еще более увесистая дубинка. Игрок с Верховий Юкона, который почуял выгодное дельце, организовал в наступившей паузе синдикат из нескольких своих приятелей и поднял цену до шестнадцати тысяч долларов.

— Семнадцать тысяч, — слабеющим голосом произнес Порпортук.

— Восемнадцать тысяч, — парировал король. Порпортук собрался с силами.

— Двадцать тысяч.

Синдикат выбыл из игры. Король Эльдорадо поднял ставку еще на тысячу, Порпортук тоже, и пока они попеременно повышали цену, Акун поворачивался то к одному, то к другому, он посматривал на них угрожающе и одновременно с любопытством, словно желая выяснить, что же представляет собой человек, которого он должен сейчас убить. Король собирался назвать очередную надбавку, Акун стал пробираться поближе к нему, и тот, прежде чем назвать сумму, сначала высвободил висевший на боку револьвер.

— Двадцать три тысячи.

— Двадцать четыре тысячи, — ответил Порпортук. При этом он злорадно ухмыльнулся, заметив, что его уверенность, с которой он поднимал цену, поколебала короля. Тот подошел поближе к Эл-Су и долго и внимательно рассматривал ее.

— И еще пятьсот, — наконец сказал он.

— Двадцать пять тысяч, — вновь поднял цену Порпортук.

Король долго смотрел на Эл-Су и покачал головой. Потом глянул еще раз и неохотно процедил:

— И еще пятьсот.

— Двадцать шесть тысяч! — выпалил Порпортук. Король отвернулся, чтобы не видеть умоляющих глаз Томми. Между тем Акун стал пробираться поближе к Порпортуку. Острые глаза Эл-Су заметили это, и пока Томми убеждал короля Эльдорадо еще раз повысить ставку, она нагнулась и сказала что-то на ухо старому слуге. И в то время, пока слова Томми "Продается… Продается…. Продается" звучали в воздухе, слуга подошел к Акуну и тоже шепнул ему что-то на ухо. И хотя Эл-Су с нетерпением смотрела на него, но Акун не подал вида, что расслышал хоть что-нибудь.

— Продана! — прозвучал голос Томми. — Продана Порпортуку за двадцать шесть тысяч долларов.

Порпортук с опаской посмотрел на Акуна. Все глаза были устремлены туда же, но он стоял недвижимо.

— Пусть принесут весы, — сказала Эл-Су.

— Я буду расплачиваться у себя в доме, — произнес Порпортук.

— Пусть принесут весы, — повторила Эл-Су. — Оплата должна быть произведена здесь, чтобы все видели.

Из фактории принесли весы, а Порпортук тем временем сходил к себе и вернулся в сопровождении человека, который тащил на спине мешки из лосиной кожи, набитые золотым песком. Кроме него, за Порпортуком следовал еще один человек с ружьем в руках, который не сводил глаз с Акуна.

— Вот здесь долговые расписки и закладные на пятнадцать тысяч девятьсот шестьдесят семь долларов и семьдесят пять центов.

Эл-Су взяла документы у него из рук и сказала Томми:

— Пусть они считаются за шестнадцать тысяч.

— Остается выплатить еще десять тысяч золотым песком, — сказал Томми.

Порпортук кивнул в знак согласия и развязал свои мешки. Эл-Су, стоя у самой воды, разорвала бумаги на клочки и пустила их по ветру, дувшему вдоль Юкона. Начали отвешивать золото, но тут произошла заминка.

— Считать будем, конечно, по семнадцати долларов, — сказал Порпортук Томми, когда тот начал регулировать весы.

— Нет, по шестнадцати долларов, — резко сказала Эл-Су.

— Повсюду принято считать золотой песок по семнадцать долларов за унцию, — ответил Порпортук, — у нас здесь деловая сделка.

Эл-Су рассмеялась.

— А это новый обычай, — сказала она, — он заведен с этой весны. В прошлом году и раньше считали по шестнадцати долларов за унцию. Когда мой отец одалживал деньги, считали по шестнадцати долларов. Когда он покупал в лавке товары, то за унцию золотого песка, который он одалживал у тебя, он получал муки на шестнадцать долларов, а не на семнадцать. Поэтому и ты должен считать мне по шестнадцати долларов, а не по семнадцати.

Порпортук проворчал что-то и приказал отвешивать песок.

— Развешивай его на три части, Томми, — сказала Эл-Су, — сюда на тысячу долларов, сюда на три тысячи, а сюда на шесть.

Это была медленная процедура, и пока развешивали песок, присутствующие не сводили глаз с Акуна.

— Он ждет, когда будут отданы деньги, — предположил кто-то, и эти слова облетели всех; и толпа ждала, что же будет делать Акун.

Наконец Томми закончил развешивать, и золотой песок лежал на столе тремя темно-желтыми кучками.

— Мой отец остался должен Компании три тысячи долларов, — сказала Эл-Су, — возьми их, Томми, и передай Компании. Теперь здесь остаются четверо стариков. Ты их знаешь. Вот тысяча долларов. Возьми ее и сделай так, чтобы старики всегда были сыты и у них всегда был табак.

Томми высыпал золото в отдельные мешки. На столе осталась кучка песка на шесть тысяч долларов. Эл-Су подхватила его совком и, неожиданно повернувшись, высыпала золотым дождем в Юкон. Когда она во второй раз воткнула совок в золотой песок, Порпортук схватил ее за кисть.

— Это мое, — спокойно сказала она, и он отпустил ее руку, но пока она швыряла песок в реку, Порпортук смотрел на нее и скрежетал зубами, весь почернев от злости.

Толпа смотрела только на Акуна; слуга Порпортука, стоявший в ярде от Акуна, направил ружье на него, держа палец на спуске. Но Акун стоял спокойно.

— Пишите бумагу о продаже, — мрачно сказал Порпортук.

И Томми составил купчую, согласно которой все права на женщину по имени Эл-Су получал человек по имени Порпортук. Эл-Су подписала документ, Порпортук сложил его и спрятал в мешочек. Вдруг глаза его вспыхнули, и он обратился к Эл-Су с неожиданной речью.

— Это не был долг твоего отца, — сказал он, — то, что я заплатил, я заплатил за тебя. Ты продавала себя сегодня, а не вчера, не в прошлом году или еще раньше. За каждую унцию песка, которым я заплатил за тебя, сегодня в фактории дают муки на семнадцать долларов. Я потерял доллар на каждой унции. Я потерял шестьсот двадцать пять долларов.

Эл-Су раздумывала мгновение и поняла, что ошиблась. Она рассмеялась.

— Ты прав, — смеясь, сказала она, — я ошиблась. Но теперь уже поздно. Ты заплатил, и золота уже больше нет. Ты стал тугодумом. И потому прогадал. Твой хитрый ум стал неповоротлив. Ты стареешь, Порпортук.

Порпортук ничего не ответил. Он опасливо посмотрел на Акуна и успокоился. Потом поджал губы, и в лице появилась жестокость.

— Пойдем, — сказал он, — пойдем в мой дом.

— Разве ты забыл те две вещи, которые я сказала тебе весной? — спросила Эл-Су, не выказывая желания следовать за ним.

— Я бы давно свихнулся, если бы помнил все. что говорят женщины, — ответил он.

— Я сказала, что ты получишь свой долг, — старательно продолжала Эл-Су, — и я еще сказала, что никогда не буду твоей женой.

— Но это было до того, как ты подписала купчую, — ответил Порпортук и потрогал пальцами хрустящую бумагу. — Я купил тебя на глазах у всех. Ты принадлежишь мне. Ты не можешь отрицать, что ты моя.

— Да, я твоя, — спокойно подтвердила Эл-Су.

— Ты принадлежишь мне.

— Я принадлежу тебе.

Голос Порпортука зазвучал чуть громче, в нем послышались торжествующие нотки.

— Ты принадлежишь мне, как собака принадлежит хозяину.

— Я принадлежу тебе, как собака принадлежит хозяину, — спокойно сказала Эл-Су, — но ты, Порпортук, забыл то, что я тебе говорила. Если бы меня купил любой другой мужчина, я стала бы его женой. Я была бы хорошей женой. Так я решила. Но твоей женой я никогда не буду. Поэтому я только твоя собака.

Порпортук знал, что играет с огнем, и решил быть твердым.

— Тогда я буду говорить с тобой не как с Эл-Су, а как с собакой, — сказал он, — и я приказываю тебе идти со мной.

Он хотел было взять ее за руку, но Эл-Су оттолкнула его.

— Не спеши, погоди, Порпортук. Ты купил собаку. А собака убегает. Я ведь только твоя собака. Что, если я убегу?

— Я побью тебя, как хозяин бьет собаку…

— Когда поймаешь меня?

— Когда поймаю тебя.

— Тогда лови меня.

Порпортук быстро подскочил к ней, но Эл-Су увернулась. Она смеялась, бегая вокруг стола.

— Лови ее! — крикнул Порпортук индейцу с ружьем, который оказался неподалеку от Эл-Су.

Но как только индеец попытался схватить ее, король Эльдорадо сбил его с ног ударом кулака по скуле. Ружье звякнуло о землю. Тут, казалось бы, наступил черед Акуна. Глаза его сверкнули, но он остался на месте.

Порпортук был старый человек, но холодные ночи помогли ему сохранить силы. Он не стал бегать вокруг стола. Он неожиданно перескочил прямо через стол. Эл-Су оказалась застигнутой врасплох. Она отскочила назад с испуганным криком, и Порпортук поймал бы ее, если бы не Томми. Тот вытянул ногу, Порпортук споткнулся и свалился на землю. Эл-Су бросилась бежать.

— Тогда лови меня, — смеясь, бросила она ему через плечо, убегая.

Она бежала легко и быстро. Порпортук был в ярости. Он бежал быстрее ее. В молодости он считался самым лучшим бегуном среди юношей. Но Эл-Су была хитрее и изворотливее. Она была в туземном костюме, и юбка не путалась у нее в ногах, а ее гибкое тело оказалось слишком увертливым для цепких пальцев Порпортука.

С хохотом и шумом огромная толпа рассыпалась, чтобы поглазеть за погоней. Эл-Су и Порпортук бежали по становищу и, делая круги, то исчезали, то вновь появлялись среди палаток. Эл-Су размахивала руками, чтобы сохранить равновесие при беге, и временами ее тело, казалось, отрывалось от земли, когда она делала крутые повороты. А Порпортук все бежал в каком-нибудь шаге позади или сбоку от нее, как тощая гончая собака.

Они миновали открытое место позади становища и скрылись в лесу. Танана ждала их возвращения, ждала долго, но тщетно.

Тем временем Акун ел, спал и подолгу шатался у пароходной пристани, оставаясь глух к растущему возмущению обитателей становища по поводу того, что он ничего не предпринимал. Через сутки Порпортук вернулся. Он устал и был в ярости. Он не стал разговаривать ни с кем, кроме Акуна, и попытался вызвать его на ссору. Но Акун пожал плечами и ушел прочь. Порпортук не терял времени. Он нанял шесть юношей, отобрав лучших следопытов и проводников, и вместе с ними отправился, в лес.

На следующий день пароход "Сиэтл", направлявшийся вверх по реке, пристал к берегу, чтобы запастись топливом. Когда концы отдали и пароход отошел от берега, Акун находился в лоцманской рубке. Прошло немного часов, и, встав на вахту у руля, он увидел маленькое каноэ из березовой коры, отчалившее от берега. В каноэ виднелась одна-единственная человеческая фигура. Акун пристально вглядевшись, повернул руль и скомандовал замедлить ход.

В рубку вошел капитан парохода.

— Что случилось? — спросил он. — Здесь нет мелей.

Акун проворчал что-то. Он увидел, как от берега отвалило большое каноэ, в котором было несколько человек. Как только "Сиэтл" отклонился от фарватера, Акун повернул рулевое колесо еще круче. Капитан рассердился.

— Там всего-навсего скво, — запротестовал он.

Акун не отвечал. Он, не отрываясь, смотрел на женщину и преследующее ее каноэ. Там шесть человек сидели на веслах; женщина гребла куда медленнее.

— Ты посадишь пароход на мель! — заорал капитан, хватаясь за рулевое колесо.

Но руки Акуна с железной силой держали рулевое колесо, а сам он посмотрел капитану прямо в глаза. Тот медленно отпустил колесо.

— Чудак человек, — пробормотал он.

Акун держал пароход у самого мелководья и выжидал, пока не увидел, как женщина уцепилась за передние поручни. Тогда он скомандовал полный вперед и завертел рулевое колесо обратно. Большое каноэ было уже совсем рядом, но расстояние между ним и пароходом стало быстро увеличиваться.

Женщина расхохоталась и перевесилась через поручни.

— Так лови меня, Порпортук! — крикнула она.

Акун сошел с парохода в форте Юкон. Он нанял небольшую лодку и отправился вверх по реке Поркьюпайн. С ним была Эл-Су. Это было тяжелое путешествие, путь их лежал через хребет, пересекавший страну, но Акун раньше путешествовал этим путем. Когда они добрались до истоков Поркьюпайна, они оставили лодку и пешком отправились через Скалистые горы.

Акуну очень нравилось идти позади Эл-Су и любоваться ее походкой. В ней была музыка, которую он любил. И особенно он любил смотреть на ее округлые икры, завернутые в мягко выделанную кожу, стройные лодыжки и маленькие, одетые в мокасины ножки, не знающие усталости на протяжении многих дней пути.

— Ты легкая, как воздух, — говорил Акун, глядя на нее, — тебе совсем не трудно идти. Ты словно плывешь, так плавно поднимаются и ступают твои ноги. Ты похожа на лань, Эл-Су, ты похожа на лань, и глаза у тебя, когда ты смотришь на меня или когда оглядываешься на шорох, тоже как у лани. Вот и сейчас, когда ты смотришь на меня, глаза твои похожи на глаза лани.

И Эл-Су, сияющая и растроганная, поворачивалась и целовала Акуна.

— Когда мы доберемся до индейцев-маккензи, мы не будем задерживаться, — сказал Акун, — мы двинемся на юг раньше, чем зима застанет нас. Мы пойдем с тобой на солнечные земли, где нет снега. Но мы вернемся. Я видел много стран, но нет другой такой земли, как Аляска, нигде нет такого солнца, как наше солнце, и после долгого лета хорошо увидеть снег.

— И ты научишься читать, — сказала Эл-Су. И Акун ответил:

— Конечно, я научусь читать.

Однако, когда они добрались до озера Маккензи, им пришлось задержаться. Они встретились с группой индейцев, и во время охоты Акуна случайно ранили. Стрелял юноша, пуля пробила Акуну правую руку и сломала два ребра. Акун знал примитивную медицину индейцев, а Эл-Су в миссии Святого Креста немного научилась оказывать помощь пострадавшим. В конце концов кости вправили, и Акун лежал у огня, ожидая, пока кости срастутся. Он лежал у огня так, чтобы дымом табака отгонять москитов.

И вот сюда добрался Порпортук со своими шестью молодцами. Акун стонал, сознавая свое бессилие, и обратился за помощью к индейцам-маккензи. Но Порпортук предъявил свои претензии, и маккензи были озадачены. Порпортук хотел увести Эл-Су, но маккензи воспротивились. Спор нужно было рассудить, и поскольку дело касалось мужчины и женщины, был созван совет из стариков: молодые, у которых горячие сердца, могли вынести несправедливое решение.

Старики уселись вокруг костра. Лица у них были худы и изборождены морщинами, они тяжело дышали, хватая ртом воздух. Дым мешал им дышать. Время от времени они дрожащими руками били москитов, которые отваживались лететь на дым. После таких упражнений они глухо и надрывно кашляли. Некоторые из них отхаркивались кровью, а у одного старика, сидевшего чуть поодаль с опущенной головой, безостановочно текла изо рта кровь: у всех у них была горловая чахотка. Это были умирающие люди, жить им оставалось совсем немного. Это был совет мертвецов.

— И я заплатил за нее огромную цену, — заключил Порпортук свою жалобу, — таких денег вы никогда не видели. Продайте все, что у вас есть, — продайте ваши копья, стрелы и ружья, продайте ваши шкуры и меха, продайте ваши палатки, лодки и собак — продайте все, и вы вряд ли наберете тысячу долларов. А я заплатил за эту женщину Эл-Су цену в двадцать шесть раз большую, чем стоят все ваши копья, стрелы и ружья, ваши шкуры и меха, ваши палатки, лодки и собаки. Это очень высокая цена.

Старики важно кивали головами, хотя их ссохшиеся глазные щелочки расширялись от удивления, что какая-то женщина вообще может стоить таких денег. Тот, у которого изо рта шла кровь, вытер губы.

— Это правда? — спросил он по очереди каждого из молодых охотников, сопровождавших Порпортука. И каждый ответил, что это правда.

— Это правда? — спросил он у Эл-Су, и та ответила:

— Это правда.

— Но Порпортук не сказал, что он старик, — вмешался Акун, — и что дочери у него старше, чем Эл-Су.

— Это правда, Порпортук старый человек, — сказала Эл-Су.

— Это уже дело Порпортука мерить силы своего возраста, — сказал старик, у которого текла изо рта кровь. — Все мы стареем. Но помни, старость никогда не бывает настолько слаба, как это кажется юности.

И все старики, сидевшие кругом, жевали беззубыми дёснами, одобрительно кивая и кашляя.

— Я сказала ему, что никогда не буду его женой, — настаивала Эл-Су.

— И все-таки ты взяла у него в двадцать шесть раз больше, чем все, что мы имеем? — спросил одноглазый старик.

Эл-Су молчала.

— Это правда? — И его единственный глаз вонзился в нее, как буравчик.

— Это правда, — сказала она.

Но через мгновение ее взорвало, и она со страстью воскликнула:

— Я все равно опять убегу! Я всегда буду убегать от него!

— Это уже забота Порпортука, — заметил другой старик, — наше дело — вынести решение.

— А какую цену ты за нее уплатил? — спросили у Акуна.

— Я ничего за нее не платил, — ответил он, — ибо она дороже любых денег. Я не могу оценить ее ни на золотой песок, ни на собак, ни на палатки или меха.

Старики принялись спорить о чем-то между собой приглушенными голосами.

— Эти старики, как лед, — сказал Акун по-английски, — я не буду слушать их решения, Порпортук. Если ты возьмешь Эл-Су, я непременно убью тебя.

Старики перестали разговаривать и подозрительно посмотрели на Акуна.

— Мы не понимаем языка, на котором ты говоришь, — сказал один из них.

— Он сказал, что убьет меня, — поспешил ответить Порпортук, — так что лучше отобрать у него ружье и посадить рядом кого-нибудь из ваших юношей, чтобы он не причинил мне вреда. Он молод, а что такое для молодого поломанные кости!

У беспомощного Акуна отобрали ружье и нож, и по бокам сели два молодых индейца-маккензи. Одноглазый старик встал и выпрямился.

— Нас поражает цена, которая уплачена за женщину, — начал он, — но разумность этой цены нас не касается. Мы здесь для того, чтобы вынести решение, и мы выносим решение. У нас нет никаких сомнений. Всем известно, что Порпортук заплатил высокую цену за женщину Эл-Су. Поэтому женщина Эл-Су принадлежит Порпортуку и никому другому.

Он тяжело опустился на землю и закашлялся. Старики закивали и тоже закашлялись.

— Я убью тебя! — закричал по-английски Акун. Порпортук усмехнулся и встал.

— Вы вынесли справедливое решение, — сказал он судьям, — и мои люди дадут вам много табаку. А теперь пусть подведут ко мне эту женщину.

Акун заскрежетал зубами. Молодые индейцы схватили Эл-Су — она не сопротивлялась, только лицо ее горело мрачным огнем — и притащили к Порпортуку.

— Сиди здесь, у моих ног, пока я буду говорить, — приказал он. Потом он помолчал мгновение. — Это правда, — сказал он, — что я старый человек. Но я еще могу понять пути молодости. Огонь еще не погас во мне. И все-таки я уже не молод и не собираюсь все годы, которые мне осталось прожить, гоняться на своих старых ногах за Эл-Су. Она бегает быстро и хорошо. Она похожа на лань. Я это хорошо знаю, потому что я видел это и гнался за ней. Плохо, когда жена бегает так быстро. Я заплатил за нее большую цену, а она убегает от меня. Акун ничего не заплатил за нее, а она бежит к нему.

Когда я пришел к вам, люди маккензи, у меня была одна мысль в голове. Когда я слушал ваш суд и думал о быстрых ногах Эл-Су, у меня было много мыслей в голове. Теперь у меня опять только одна мысль, но совсем не та, с которой я пришел сюда. Я скажу вам, о чем я думаю. Если собака однажды убежала от хозяина, она всегда будет убегать от него. Сколько бы раз ее ни возвращали, она каждый раз будет убегать. Когда нам попадается такая собака, мы ее продаем. Эл-Су вроде такой собаки, которая убегает. Я продам ее. Кто из совета купит ее?

Старики кашляли и молчали.

— Акун купил бы Эл-Су, — продолжал Порпортук, — но у него нет денег. Поэтому я отдам ему эту женщину без всякой платы. Я отдам ему ее сейчас же.

Нагнувшись, он взял Эл-Су за руку и повел ее через круг, туда, где лежал на спине Акун.

— У нее есть дурная привычка, Акун, — сказал он, усаживая Эл-Су у ног Акуна. — Раньше она убегала от меня, а впредь она может убежать и от тебя. Но ты можешь не бояться, Акун, что она когда-нибудь убежит от тебя. Я позабочусь, чтобы она не сделала этого. Она никогда не убежит от тебя, даю слово Порпортука. Она очень любит шутить. Я знаю это, она часто шутила надо мной. И все-таки я решил один раз тоже пошутить. И благодаря этой шутке я сохраню ее для тебя, Акун.

Нагнувшись, Порпортук скрестил ноги Эл-Су так, что одна нога лежала на другой, и, прежде чем успели разгадать его замысел, разрядил свое ружье так, что пуля прошла через обе лодыжки. Когда Акун пытался подняться под тяжестью двух навалившихся на него юношей, послышался хруст вновь ломающихся костей.

— Это справедливо, — сказал один старик другому. Эл-Су не издала ни звука. Она сидела и смотрела на свои раздробленные ноги, на которых она уже никогда не сможет ходить.

— У меня крепкие ноги, Эл-Су, — сказал Акун, — но они никогда не унесут меня прочь от тебя.

Эл-Су посмотрела на него, и в первый раз за все время, что он ее знал, Акун увидел в ее глазах слезы.

— У тебя глаза, как у лани, Эл-Су, — сказал он.

— Это ведь справедливо? — спросил Порпортук, собираясь уходить и злобно ухмыляясь сквозь дым.

— Это справедливо, — сказали старики и продолжали сидеть молча.



Когда Боги смеются (сборник рассказов)

Когда боги смеются

О, боги, боги! Времени молва

Смолкает перед ними. Сколько спето

Им страстных гимнов, сколько рук воздето

В молитве к ним! Да будет так, Фелица!

Ведь это — божества!


Каркинес наконец-то улыбнулся и придвинул стул к огню. Он посмотрел на стекла, дребезжавшие в оконных рамах, перевел взгляд на бревенчатый потолок и прислушался к диким завываниям юго-восточного ветра, дышавшего на мой домик своей свирепой пастью. Потом поднял стакан и радостно засмеялся, глядя сквозь золотистое вино на огонь в камине.

— Какая красота! — сказал он. — И какая в нем сладость! Это вино создано для женщин, его же и монахи приемлют!

— Оно родом с наших согретых солнцем холмов, — сказал я с простительной калифорнийцу гордостью. — Вы же проезжали вчера по здешним виноградникам.

Каркинеса стоило немного расшевелить. Да откровенно говоря, он становился самим собой лишь в те минуты, когда искрометное вино горячило ему кровь. Правда, он был художник — художник всегда и во всем. Но без вина мысль его работала вяло, и, трезвый, он бывал подчас удручающе скучным, точно английское воскресенье; разумеется, не таким, какими бывают по-настоящему скучные люди, а скучным по сравнению с тем Монте Каркинесом, который неизменно блистал остроумием, когда становился самим собой.

Из всего этого не следует делать вывод, будто Каркинес — мой любимый друг и верный товарищ — пил горькую. Отнюдь нет! Обычно он не позволял себе никаких излишеств. Как я уже сказал, Каркинес был художник. Он знал меру во всем, и этой мерой ему служило равновесие — то душевное равновесие, которым обладаем мы с вами, когда бываем трезвы.

Мудрая, инстинктивная воздержанность Каркинеса сближала его с эллинами, но во всем остальном он был далек от эллинов. Помню, он говаривал мне: «Я ацтек, я инка, я испанец». И действительно, в асимметричных, резких чертах его смуглого лица проглядывало что-то родственное этим древним племенам. Его широко расставленные глаза поблескивали дикарским блеском под крутым изломом бровей, и на них падала прядь черных волос, сквозь которую он выглядывал, точно плутоватый сатир из густых зарослей. Каркинес всегда ходил в бархатной куртке и фланелевой рубашке с красным галстуком. Этот последний предмет его туалета символизировал собой красный флаг (в Париже Каркинес близко сошелся с социалистами) и кровное братство всех людей. На голове он носил только сомбреро с кожаной лентой — ни в чем другом его не видели. Злые языки даже утверждали, будто он так и появился на свет в этом головном уборе. Мне же лично доставляло огромное удовольствие смотреть, как это мексиканское сомбреро подзывает кеб на Пиккадилли и как его швыряет из стороны в сторону в толпе, берущей приступом поезд нью-йоркской надземной железной дороги.

Я уже сказал раньше, что Каркинес оживал под действием вина — «подобно тому (говорил он сам о себе), как ожила глина, когда господь вдохнул в нее дыхание жизни». Увы! К богу Каркинес относился с кощунственной фамильярностью, хотя вообще-то в кощунстве его никто не мог обвинить. Он был натура прямодушная, но вся сотканная из противоречий, и людям, мало с ним знакомым, это мешало разобраться в нем. Да разве разберешься сразу в человеке то необузданном, как дикарь, то нежном, как девушка, то изысканном, как испанец! Но ведь он и сам называл себя ацтеком, инкой, испанцем!

А теперь я должен попросить извинения, что уделил ему здесь столько места. (Он мой друг, и я люблю его.)

Итак, мой домик дрожал под порывами ветра, а Каркинес придвинул стул к камину и рассмеялся, подняв на свет свой стакан с вином. Он посмотрел на меня, и по тому, как весело блеснули его и без того блестящие глаза, я понял, что наконец-то мой друг настроился на должный лад.

— Итак, вы думаете, будто вам удалось обыграть богов? — спросил он.

— При чем тут боги?

— А кто, как не они, обрекают человека постоянно испытывать чувство пресыщения?

— Не знаю. Я стараюсь избежать его по собственной воле! — торжествующе воскликнул я.

— Нет, без богов и тут не обошлось, — со смехом оказал он. — Банк мечут боги. Они тасуют колоду, сдают… и, глядишь, загребают себе все ставки. Не думайте, будто ваше бегство из отравленных безумием городов спасет вас. Что они вам дадут, эти одетые виноградниками холмы, эти закаты, восходы, простая пища, буколический образ жизни? Ничего! Я наблюдаю за вами с первого дня, как приехал сюда. Вы не обыграли богов. Вы сдались. Вы сдались на милость противника. Вы признались, что не можете больше бороться, и выбросили белый флаг. Вы прибили к стене объявление, в котором признаете, что силы ваши иссякают. Вы убежали от жизни. Уловка! Жалкая уловка! Отказавшись продолжать игру, вы швырнули карты под стол и спаслись бегством сюда, под защиту этих холмов.

Он откинул со лба прямую черную прядь, упавшую на его сверкающие глаза, и умолк только на секунду, чтобы свернуть длинную мексиканскую сигарету.

— Нет, богов не проведешь. Ваша уловка стара, как мир. Ее пускали в ход из поколения в поколение, но она никого не спасла. Боги знают, как поступать с вами и вам подобными. Погоня ведет к обладанию, а обладание ведет к пресыщенности. И вот вы, мудрец, решили поставить крест на всех своих стремлениях. Вы предпочли отказаться от всего. Что ж, прекрасно! Но этот отказ вскоре будет вам в тягость. Вы утверждаете, что уберегли себя от пресыщения. Неправда! Оно просто пошло у вас в обмен на старческую дряхлость. А старческая Дряхлость — синоним пресыщения. Это маска, под которой прячется пресыщение. Вот так-то!

— Да вы взгляните на меня! — воскликнул я. Каркинес, как никто другой, умел залезть человеку в душу и разодрать ее в клочья.

Уничтожающим взглядом он смерил меня с головы до ног.

— Где вы видите во мне признаки старческой дряхлости? — с вызовом бросил я ему.

— Увядание подкрадывается незаметно, — отвечал он. — Вы перезрели и гниете с сердцевины.

Я рассмеялся и простил этого задиру. Впрочем, он вовсе не нуждался в моем прощении.

— Как будто я не знаю! — продолжал Каркинес. — Боги всегда выигрывают. Мне приходилось наблюдать людей, которые годами вели игру — по их разумению, верную игру, — и в конце концов теряли все.

— Неужели вы никогда не ошибались? — спросил я.

Прежде чем ответить, он в раздумье пустил дым колечками.

— Да, однажды меня чуть было не провели. Вот, послушайте. Был такой Марвин Фиск. Помните его? Дантовский профиль, поэтическая душа, песнопения во славу плоти — истинный жрец любви. И была такая Этель Бейрд, которую вы тоже должны помнить.

— Святая с лучистыми глазами?

— Совершенно верно! Олицетворение сладостной любви. Женщина, созданная для любви и вместе с тем… как бы это выразиться?.. дурманящая своей святостью, как здешний воздух дурманит вас ароматом цветов. Так вот, они поженились. Они вступили в игру, партнерами по которой у них были боги…

— И выиграли, блистательно выиграли! — перебил его я.

Каркинес с состраданием посмотрел на меня, и, когда он заговорил снова, его слова прозвучали, как погребальный звон.

— Они остались в проигрыше, в бесславном проигрыше.

— В обществе придерживаются другого мнения на этот счет, — холодно заметил я.

— Общество основывается на догадках. Обществу видно только то, что на поверхности. А я — я знаю… Вы никогда не задумывались над тем, почему Этель Бейрд постриглась в монахини, заживо похоронила себя в обители скорби?

— Потому, что она любила его, и когда он умер… Презрительная усмешка Каркинеса заставила меня умолкнуть.

— Ответ стандартный, словно отштампованный на машине, — сказал он. — Суд общества! Много общество знает! Этель Бейрд, как и вы, бежала от жизни. Она потерпела поражение и выкинула белый флаг. И ни один осажденный город не выкидывал белого флага с такой горечью, с такими слезами.

Выслушайте эту историю от меня, из первоисточника, — я знаю, о чем говорю. Марвин Фиск и Этель Бейрд размышляли над угрозой пресыщения. Они любили Любовь. Они знали ей цену, как никто другой. Они так дорожили Любовью, что им хотелось удержать ее, чтобы она всегда согревала их сердца своим горячим трепетом. Они радовались ее приходу и боялись, как бы она не покинула их.

Любовь — это желание, это сладостная боль,которая жаждет утоления и, найдя его, умирает. Так говорили они. Любовь жаждущая продолжает жить вечно; Любовь утоленная умирает. Вы понимаете, к чему я веду? Они знали, что людям претит то, чего они вкусили вволю. Насыщаться и испытывать одновременно чувство голода — этого человеку никогда не удавалось достичь. Угроза пресыщения! Да! Вот в чем вся суть. Насыщаться, сидя за уставленным яствами столом, и удерживать голод на самой острой его грани — вот какая задача стояла перед ними, ибо они любили Любовь. Сколько раз они говорили об этом, и взоры их источали сладкое томление Любви, ее алая кровь румянила им щеки, ее голос звучал в их голосах, то дрожа где-то глубоко в груди, то оттеняя слова той невыразимой нежностью, которая ведома одной лишь ей.

Вы спросите, откуда мне известно все это? Я видел, многое видел сам, а еще больше узнал из дневника Этель Бейрд. Вот какую цитату из Феоны Маклауда [715] я нашел там: «Истинно говорю вам, что этот прерывистый голос, этот сумеречный шепот, это сладостное, свежее дыхание, этот огненнокрылый Кифаред, который предстает пред людским взором только на мгновение в радужных переливах счастья или во внезапной, слепящей вспышке страсти, — этот таинственный чудотворец, которого мы зовем Эрос, открывается лишь избранникам, ясновидцам, и приходит он не с громкой песней на устах, не под звуки веселой скрипки, а неслышно, тайком, и немота его яснее слов говорит о желании».

Как же удержать этого огненнокрылого Кифареда, чье безмолвие яснее слов говорит о желании? Насытить его — значит, расстаться с ним. Марвин Фиск и Этель Бейрд любили друг друга великой любовью. Их богатства были несметны, и все же им хотелось, чтобы чувство их не оскудевало.

И ведь вы не назвали бы их неоперившимися птенцами, которые пускаются в рассуждения, стоя у порога Любви. Нет! Это были сложившиеся, разумные люди. Оба они любили и раньше, до своей встречи, и задушили Любовь ласками, отняли у нее жизнь поцелуями и погребли ее в могиле пресыщенности.

Этель и Марвин были не бесплотные духи, а люди, живые люди. В их жилах бежала кровь, алая, как закатное небо, — кровь, не разбавленная англосаксонской трезвостью. По темпераменту они скорее походили на французов; в их идеализме брал верх галльский дух с его приверженностью плотским радостям. Этот идеализм не охлаждала ледяная мутная жидкость, которая заменяет англичанам кровь. Аскетизм был чужд им. Они были американцы — прапраправнуки англичан, и все-таки в них совсем не чувствовалось ни английской склонности к самообузданию, ни английской выспренности.

И вот люди, которых я описываю, — люди, созданные для радостей Любви, возымели некую идею. Будь они прокляты, все эти идеи! Марвин Фиск и Этель Бёйрд затеяли игру с логикой, а логика их- была такова… Но сначала надо вам рассказать о беседе, которая завязалась у нас однажды вечером. Речь шла о «Мадмуазель де Мопэн». Помните эту героиню Теофиля Готье [716]? Она поцеловала мужчину один раз в жизни — один-единственный раз, и дала себе зарок никогда больше не целоваться, боясь, что поцелуи потеряют для нее свою сладость. Опять пресыщение! Мадмуазель де Мопэн отважилась понтировать против богов, ничего не поставив на карту, что противоречит правилам, установленным самими богами. Но правила эти негласные, и, чтобы усвоить их, смертные должны продолжать игру.

Теперь вернемся к этой игре с логикой. Марвин Фиск и Этель Бейрд рассуждали так: ограничиться одним поцелуем? Но, если мадмуазель де Мопэн поступила мудро, они будут еще большими мудрецами и откажутся от этого единственного поцелуя… Тогда Любовь не умрет. Вечно жаждущая, она никогда не устанет стучаться в их сердца.

Откуда к ним пришла эта нечестивая идея? Уж не наследственность ли тому виной? Ведь порода сказывается иногда самым фантастическим образом. Может быть, на сей раз проклятый Альбион надел обличье коварной распутницы, потаскушки, действующей с холодным расчетом? В конце концов откуда мне это знать? Но что я знаю, то знаю: во имя своего поистине безудержного стремления к радости они отказались от нее.

Вот как говорил об этом Марвин Фиск (я читал потом его письма к Этель): «Держать тебя в объятиях, такую близкую и в то же время такую далекую! Томиться по тебе и никогда не обладать тобою и так — обладать тобою вечно». А она отвечала ему: «Пусть мои руки будут всегда протянуты к возлюбленному и никогда не коснутся его! Каждый час, каждую минуту стремиться к тебе, недостижимому, чтобы новизна и свежесть нашего чувства и первый радостный стук наших сердец навеки остались с нами!»

Я привожу все это по памяти и поневоле искажаю философию их любви. Но кто я такой, чтобы копаться в душах этих людей? Я лягушка, которая сидит у края непроглядной тьмы, уставившись выпученными глазами на чудо и тайну двух пламенеющих сердец.

И ведь по-своему они были правы. Все прекрасное прекрасно до тех пор, пока ты не обладаешь им. Пресыщенность и обладание — кони смерти, они бегут у нее в одной упряжке.

Нас учит время: пламени на смену
Придет привычки предвечерний луч.
Они прочитали это у Альфреда Остина [717]. Сонет «Мудрость любви». Все тот же один-единственный поцелуй мадмуазель де Мопэн. Как там дальше?

Целуем мы и гаснем постепенно,
А лучше смерть, чем путь в низины с круч.
Но Марвин Фиск и Этель Бейрд считали себя мудрее. Они не хотели, чтобы поцелуи привели их к разлуке. Не надо ни единого поцелуя, и тогда они всегда будут стоять на горной вершине Любви. И вот брачные узы соединили их. Вы жили тогда в Англии. Такой супружеской четы больше нигде не было и не будет. Они никому не открыли своей тайны. В то время я ничего не знал. Их чувство не только не остывало, но разгоралось все ярче и ярче. Я впервые видел такую пару. Время шло: проходили месяцы, годы, а огненнокрылый Кифаред становился все лучезарнее.

Люди удивлялись, глядя на Марвина Фиска и Этель Бейрд. Их называли изумительной парой, им завидовали. Правда, кое-кто из женщин жалел Этель, потому что у нее не было детей, но какую только форму не принимает зависть…

А я, не догадываясь об их тайне, размышлял и дивился. Сначала я ждал, вероятно, подсознательно, когда же их любовь пройдет. Потом убедился, что проходит Время, а Любовь остается. И наконец во мне проснулось любопытство. В чем же их тайна? Какими волшебными оковами приковали они к себе Любовь? Почему этот своенравный эльф не убегает от них? Может быть, они, подобно любовникам глубокой древности — Тристану и Изольде, испили из одной чаши эликсир вечной любви? Но чьи же руки приготовили им этот чудодейственный напиток?

Итак, я любопытствовал и наблюдал за ними. Любовь опьяняла их. Это был какой-то нескончаемый праздник любви. Они справляли его торжественно, пышно, упиваясь утонченностью и поэтичностью своего чувства. Никому не пришло бы в голову обвинять их в неврастении, истеричности. Нет! Это были разумные, вполне здоровые люди, художники по натуре. Но им удалось достичь недостижимого. Они добились того, что их желание не умирало.

А я? Я часто встречался с ними все эти годы, и перед моими глазами было непреходящее чудо их любви. Оно поражало меня, не давало мне покоя, и вот в один прекрасный день…

Каркинес вдруг оборвал свой рассказ и спросил меня:

— Вы читали «Любовь, помедли»? Я покачал головой.

— Если не ошибаюсь, это стихотворение Пейджа — Куртиса Хиддена Пейджа [718]. Вот оно-то и послужило мне ключом к отгадке тайны. В один прекрасный день на диване в оконной нише, возле которой у них стоял рояль… Вы помните, как Этель Бейрд играла? Подсмеиваясь иногда надо мной, она говорила, что я хожу с ним не ради них самих, а ради музыки, и называла мою меломанию запоем, одержимостью. А какой голос был у Марвина! Когда он пел, я начинал верить в бессмертие, мое отношение к богам становилось чуть ли не покровительственным, и в голове у меня зарождались всякие планы, с помощью которых можно было бы перехитрить их.

Какое великолепное зрелище являли собой этот мужчина и эта женщина! После стольких лет супружеской жизни они пели любовные песни с той целомудренной свежестью, которая под стать только новорожденной любви, с той пылкостью и зрелостью чувства, которой не знают юные любовники! Да! Юные любовники показались бы бледными и вялыми рядом с этой немолодой четой. Сколько пылкой ласки было в каждом их взгляде, слове, жесте и даже в самом молчании! Покорные любви, они, словно бабочки, летели на огонек свечи, которым каждый из них был друг для друга, и в каком-то сумасшедшем вихре кружились по этой орбите. И мне казалось, что, повинуясь неведомому нам тайному закону, более могущественному, чем закон земного притяжения, тела их сольются и растают у меня на глазах. Надо ли спрашивать, почему все поражались им и называли такую любовь беспримерной!

Но я отвлекся. Давайте вернемся к тому, что послужило мне ключом к отгадке тайны. Итак, в один прекрасный день я нашел у них на диване около рояля томик стихов. Он раскрылся у меня в руках сам собой на стихотворении «Любовь, помедли», очевидно, много раз читанном. Уголки у страницы были захватанные, истертые. И вот что я прочитал:

Так сладко рядом быть и чуть поодаль.
Узнать друг друга лучше… Сохранить
Всю сладость первого прикосновения…
Любовь?.. О, нет еще!.. Позволь ей быть
Окутанной в туман священной тайны
И в ожиданье тайн грядущих лет,
Не близких, нет еще… не у порога, нет…
О, пусть любовь растет еще, еще!
Чуть расцветет — умрет. Питай ее
Мечтой слиянья уст, пускай поспит
Еще хоть чуть в строжайшем отреченье.
О, пусть еще чуть-чуть, еще мгновенье…
Я захлопнул книжку, заложив эту страницу пальцем, и долго сидел молча, не двигаясь. Меня ошеломила ясность открывшейся мне картины. Это было настоящее озарение — вспышка молнии в кромешной тьме. Они хотели насильно удержать Любовь, эту капризную сильфиду, эту предвестницу новой жизни — новой жизни, которая нетерпеливо ждет часа своего рождения!

Я повторил мысленно эти строки: «Любовь?.. О, нет еще!.. Питай ее мечтой слиянья уст…» — и громко рассмеялся. Их непорочные души предстали предо мной в ясном свете дня. Какие дети! Они ничего не понимали! Они играли с огнем и клали на свое ложе обнаженный меч. Они смеялись над богами. Они тщились остановить космический ток крови. Они выдумали какую-то свою систему и сели за игорный стол жизни в надежде, что эта система принесет им выигрыш. «Берегитесь! — крикнул я. — Боги только притаились! На каждую новую систему они отвечают новыми правилами игры. Вам у них никогда не выиграть!»

Но все это было сказано не им в глаза, а мысленно, про себя. Я ждал, что будет дальше. Откроется же им когда-нибудь вся ложность их системы! Они отбросят ее, удовольствуются своей долей счастья и не будут пытаться вырвать у богов больше.

Я наблюдал за ними. Наблюдал молча. Месяцы бежали один за другим, а страсть их становилась все острее. Ни разу не позволив себе притупить эту страсть узаконенными объятиями, они точили и правили ее на оселке голода. Наконец даже меня взяло сомнение. «Что же боги — спят или умерли? — думал я и тихо смеялся. — Этот мужчина и эта женщина сотворили чудо. Они перехитрили богов. Им удалось посрамить нашу добрую мать Природу. Они играли с ее огнем и не обожглись. Им ничто не страшно. Они сами стали как боги, познав разницу между добром и злом и не вкусив от зла».

«Значит, вот как смертные становятся богами? — спрашивал я самого себя. — Я лягушка, и, не будь глаза мои залеплены тиной, сияние этого чуда ослепило бы меня». Я пыхтел и надувался, гордясь собственной мудростью, и осмеливался высказывать свое мнение о богах.

Но я ошибся, положившись на свою вновь обретенную мудрость. Марвин Фиск и Этель Бейрд не стали богами. Это были всего лишь мужчина и женщина — мягкая глина, которая исходила вздохами, дрожала, пронзенная желанием, и никла от слабости, неведомой богам.

Прервав свой рассказ, Каркинес свернул вторую сигарету и громко рассмеялся. Смех этот, резнувший мой слух какой-то сатанинской ноткой, перекрыл рев ветра, который бушевал в мире, но до нас долетал приглушенным.

— Я лягушка, — извиняющимся тоном повторил Каркинес. — Где им было понять все это — им, художникам, а не биологам? Они имели дело с глиной только у себя в студии, а о существовании той, из которой были слеплены сами, даже не подозревали. Но отдадим должное этим любовникам: они вели большую игру. Так до них никто не играл и вряд ли будет играть. Никто до них не знал такого упоения любовью. Поцелуй не убил их любви. Своим отказом удовлетворить ее они сообщали ей все новую жизнь. И любовь их безумствовала, раздираемая на части желанием. Огненнокрылый Кифаред веял им в лицо своими крыльями, так что сердце у них почти переставало биться. Поистине это было любовное исступление, и оно не только не утихало, но разгоралось с каждой неделей, с каждым месяцем.

Они жаждали друг друга и томились той сладостной болью, той упоительной мукой, которой никто не знал и никто не узнает.

Но вот задремавшие боги встрепенулись. Они подняли голову и посмотрели на мужчину и женщину, которые насмеялись над ними. А те посмотрели однажды утром друг другу в глаза и поняли — что-то ушло. Ушел тот, Огненнокрылый. Он улетел тайком, среди ночи, покинув их отшельнический кров.

Они посмотрели друг другу в глаза и прочитали там не любовь, а безразличие. Желание умерло. Вы понимаете? Умерло желание. А они ни разу не обменялись поцелуем. Ни единого разу. Любовь ушла. Им не суждено больше гореть, томиться ею. Исчезло все: дрожь, трепет и сладостная мука; исчезли вздохи, волнение, горячий стук сердца, песни. Желание умерло. Оно умерло ночью на холодном, никому не нужном ложе, и они не уследили за тем, как его не стало. Они впервые прочитали это в глазах друг у друга.

Боги — недобрые существа, но милосердие все же не чуждо им. Они пустили по кругу шарик слоновой кости и лопаткой сгребли банк со стола. И все, что осталось после игры, были мужчина и женщина, холодно смотревшие в глаза друг другу. А потом Марвин Фиск умер. Вот он, акт милосердия. Не прошло и недели после этого, как Марвин Фиск умер. Вы, вероятно, помните… несчастный случай. И много лет спустя я прочел в ее дневнике запись, сделанную в те дни, — две строки из стихотворения Митчелла Кеннерли:

О, был ли час, когда б могли
Мы целоваться и не целовались!
— Боже, какая насмешка судьбы! — воскликнул я.


А Каркинес — настоящий Мефистофель в отблесках огня, падавших из камина на его бархатную куртку, устремил на меня пронзительный взгляд своих черных глаз и сказал:

— И вы говорите, будто они остались в выигрыше? Суд общества! Вы слышали мой рассказ, а я знаю все. Они выиграли так же, как выиграете вы, сидя здесь, среди ваших любимых холмов.

— А вы сами! — с жаром воскликнул я. — К чему приведет вас ваше буйство чувств? Что вам дадут ваши города с царящим в них бедламом?

Он медленно покачал головой.

— Если вы с вашим размеренным, буколическим образом жизни обречены на проигрыш, это еще не значит, что я останусь в выигрыше. Мы никогда не выигрываем. Иной раз нам это кажется, но такова маленькая любезность, которой удостаивают нас боги.


Отступник

Вот я на работу дневную иду.

Господь, укрепи мои мышцы к труду.

А если мне смерть суждена, я творца

Молю дать работу свершить до конца.

Аминь.


— Джонни, вставай сейчас же, а то есть не дам!

Угроза не возымела действия на мальчика. Он упорно не хотел просыпаться, цепляясь за сонное забытье, как мечтатель цепляется за свою мечту. Руки его пытались сжаться в кулаки, и он наносил по воздуху слабые беспорядочные удары. Удары предназначались матери, но она с привычной ловкостью уклонялась от них и сильно трясла его за плечо.

— Н-ну тебя!..

Сдавленный крик, начавшись в глубинах сна, быстро вырос в яростный вопль, потом замер и перешел в невнятное хныканье. Это был звериный крик, крик души, терзаемой в аду, полный бесконечного возмущения и муки.

Но мать не обращала на него внимания. Эта женина с печальными глазами и усталым лицом привыкла своей ежедневной обязанности. Она ухватилась за одеяло и попыталась стянуть его с мальчика, но он, перестав колотить кулаками, отчаянно вцепился в него. Сжавшись в комок в ногах кровати, он не желал расставаться с одеялом. Тогда мать попробовала стащить всю постель на пол. Мальчик сопротивлялся. Она тянула изо всех сил. Перевес был на ее стороне, постель поползла на пол вместе с мальчиком, который инстинктивно держался за нее, спасаясь от холода нетопленой комнаты. Он повис на краю кровати и, казалось, вот-вот свалится на пол головой вперед. Но сознание его уже пробудилось. Он выпрямился и сохранил равновесие, потом спустил ноги на пол. Мать тотчас же схватила его за плечи и встряхнула. Мальчик снова выбросил кулаки, на этот раз с большей силой и меткостью. Глаза его открылись. Мать отпустила его, — он проснулся.

— Ладно, — пробормотал он.

Мать взяла лампу и поспешно вышла, оставив его в темноте.

— Вычтут, будешь знать! — бросила она, уходя.

Темнота ему не мешала. Одевшись, он вышел на кухню. Поступь у него была слишком грузная для такого худого, щуплого тела. Ноги тяжело волочились, и это казалось странным: очень уж они были тоненькие и костлявые. Он придвинул к столу продавленный стул.

— Джонни! — резко окликнула его мать.

Он так же резко поднялся и молча пошел к раковине. Она была грязная и сальная, из отверстия шел скверный запах. Мальчик не замечал этого. Зловонная раковина была для него в порядке вещей, так же как и то, что в мыло въелась грязь от кухонной посуды и оно плохо мылилось. Да он и не очень-то старался намылиться. Несколько пригоршней холодной воды из-под крана довершили умывание. Зубов он не чистил. Он даже никогда не видал зубной щетки и не подозревал, что существуют на свете люди, способные на такую глупость, как чистка зубов.

— Хоть бы раз в день сам догадался помыться, — упрекнула его мать.

Придерживая на кофейнике разбитую крышку, она налила две чашки кофе. Джонни не отвечал на ее упрек, ибо это являлось вечной темой разговоров и единственным, в чем мать была тверда, как кремень. «Хоть раз в день» умыть лицо считалось обязательным. Джонни утерся засаленным, рваным полотенцем, от которого на лице у него остались волокна.

— Уж очень мы далеко живем, — сказала мать, когда он сел к столу. — Да все ведь думаешь, как лучше. Сам знаешь. Зато тут попросторней и на доллар дешевле, а он тоже на улице не валяется. Сам знаешь.

Он едва слушал ее. Все это говорилось уже много раз. Круг ее мыслей был ограничен, и она вечно возвращалась к тому, как неудобно им жить так далеко от фабрики.

— Доллар — это, значит, еды прибавится, — заметил он рассудительно. — Лучше пройтись, да зато поесть побольше.

Он торопливо ел хлеб, запивая непрожеванные куски горячим кофе. За кофе сходила горячая мутная жидкость, но Джонни считал, что это кофе — и превосходный. Это была одна из немногих сохранившихся у него иллюзий. Настоящего кофе он не пил ни разу в жизни.

В добавление к хлебу он получил еще кусочек холодной свинины. Мать налила ему вторую чашку. Доедая хлеб, он зорко следил, не дадут ли еще. Мать перехватила его выжидающий взгляд.

— Не будь обжорой, — сказала она. — Ты свою долю получил. А что младшим останется?

Джонни ничего не ответил на ее упрек. Он вообще не отличался словоохотливостью. Но его голодный взгляд больше не выпрашивал добавки. Мальчик не жаловался, и эта покорность была так же страшна, как и школа, где он этому обучился. Он допил кофе, вытер рот и встал со стула.

— Погоди-ка, — поспешно сказала мать. — Еще один тоненький ломтик, пожалуй, можно отрезать от краюхи.

Это была просто ловкость рук. Делая вид, что отрезает ломоть от краюхи, мать убрала ее в хлебную корзинку, а ему подсунула один из своих двух кусков. Она думала, что обманула сына, но он заметил ее хитрость и все же без зазрения совести взял хлеб. Он считал, что мать, при ее болезненности, все равно много не съест.

Мать, увидев, что он жует сухой хлеб, потянулась через стол и налила ему кофе из своей чашки.

— Что-то мутит меня сегодня от него, — пояснила она.

Отдаленный гудок, пронзительный и протяжный, заставил обоих вскочить. Мать взглянула на жестяной будильник, стоявший на полке. Стрелки показывали половину шестого. Весь фабричный люд сейчас еще только пробуждался от сна. Она накинула на плечи шаль и надела старую, помятую, засаленную шляпку.

— Придется бегом, — сказала она, прикручивая фитиль и задувая огонь.

Они ощупью вышли из комнаты и спустились по лестнице. День был ясный, морозный, и Джонни поежился, когда его охватило холодным воздухом. Звезды еще не начали бледнеть, и город был погружен во тьму. Джонни и его мать тащились пешком, тяжело волоча ноги. Не хватало сил, чтобы твердо ступать по земле.

Минут пятнадцать они шли молча, потом мать свернула вправо.

— Смотри не опоздай! — донеслось из темноты ее последнее предостережение.

Он не ответил, продолжая идти своей дорогой. Во всех домах фабричного квартала отворялись двери, скоро Джонни влился в толпу, двигавшуюся в темноте. Когда он входил в фабричные ворота, раздался второй гудок. Он взглянул на восток. Над ломаной линией крыш небо начало слегка светлеть. Вот и весь дневной свет, который доставался на его долю. Он повернулся к нему спиной и вошел в цех вместе со всеми.

Джонни занял свое место в длинном ряду станков. Перед ним, над ящиком с мелкими шпульками, быстро вращались шпульки более крупные. На них он наматывал джутовую нить с маленьких шпулек. Работа была несложная, требовалась только быстрота. Нить так стремительно перематывалась с маленьких шпулек на большие, что зевать было некогда.

Джонни работал машинально. Когда пустела одна из маленьких шпулек, он, действуя левой рукой как тормозом, останавливал большую шпульку и одновременно большим и указательным пальцами ловил свободный конец нити. Правой рукой он в это время захватывал конец с новой маленькой шпульки. Все действия производились обеими руками одновременно и быстро. Затем молниеносным движением Джонни завязывал узел и отпускал шпульку. Вязать ткацкие узлы было просто. Он как-то похвалился, что мог бы делать это во сне. В сущности, так оно и было, ибо сплошь и рядом он всю долгую ночь вязал во сне бесконечные вереницы ткацких узлов.

Кое-кто из мальчиков отлынивал от дела, не заменял мелкие шпульки, когда они кончались, и оставлял станок работать вхолостую. Но мастер следил за этим. Однажды он накрыл соседа Джонни и влепил ему затрещину.

— Погляди на Джонни! Почему ты не работаешь, как он? — грозно спросил мастер.

Шпульки у Джонни вертелись вовсю, но его не порадовала эта косвенная похвала. Было время… но то было давно, очень давно. Ничто не отразилось на равнодушном лице мальчика, когда он услышал, что его ставят в пример. Да, он был образцовым рабочим. Он знал это. Ему говорили об этом не раз. Похвала стала привычной и уже ничего для него не значила. Из образцового рабочего он превратился в образцовую машину. Если работа у него не ладилась, это, как и у станка, обычно вызывалось плохим качеством сырья. Ошибиться было для него так же невозможно, как для усовершенствованного гвоздильного станка неточно штамповать гвозди.

И не удивительно. Не было в его жизни времени, когда бы он не имел тесного общения с машинами. Машины, можно сказать, вросли в него, и во всяком случае он вырос среди них. Двенадцать лет назад в ткацком цеху этой же фабрики произошло некоторое смятение. Матери Джонни стало дурно. Ее уложили на полу между скрежещущими станками. Позвали двух пожилых ткачих. Им помогал мастер. Через несколько минут в ткацкой стало на одну душу больше. Эта новая душа был Джонни, родившийся под стук, треск и грохот ткацких станков и втянувший с первым дыханием теплый, влажный воздух, полный хлопковой пыли. Он кашлял уже в первые часы своей жизни, стараясь освободить легкие от пыли, и по той же причине кашлял и по сей день.

Мальчик, работавший рядом с Джонни, хныкал шмыгал носом. На лице его была написана ненависть к мастеру, который продолжал бросать на него издали грозные взгляды; но пустых шпулек уже не было. Мальчик выкрикивал отчаянные ругательства вертевшимся перед ним шпулькам, но звук не шел дальше: его задерживал и замыкал, как в стенах, грохот, стоявший в цеху.

Джонни ни на что не обращал внимания. В нем выработалось бесстрастное отношение к вещам. К тому же от повторения все приедается, а подобные происшествия он наблюдал много раз. Ему казалось столь же бесполезным перечить мастеру, как сопротивляться машине. Машины устроены, чтобы действовать определенным образом и выполнять определенную работу. Так же и мастер.

Но в одиннадцать часов в цеху началось волнение. Какими-то таинственными путями оно мгновенно передалось всем. Одноногий мальчонка, работавший рядом с Джонни по другую сторону, быстро заковылял к порожней вагонетке, нырнул в нее и скрылся там вместе с костылем. В цех входил управляющий в сопровождении какого-то молодого человека. Последний был хорошо одет, в крахмальной сорочке — джентльмен, согласно той классификации людей, которой придерживался Джонни, а кроме того — инспектор.

Проходя по цеху, инспектор зорко поглядывал на мальчиков. Иногда он останавливался и задавал вопросы. Ему приходилось кричать во всю мочь, и лицо его нелепо искажалось от натуги. Инспектор сразу заметил пустой станок возле Джонни, но ничего не сказал. Джонни также обратил на себя его внимание. Внезапно остановившись, он схватил Джонни за руку повыше локтя, оттащил на шаг от машины и тотчас же отпустил с удивленным восклицанием.

— Худощав немного, — тревожно хихикнул управляющий.

— Одни кости! — последовал ответ. — А посмотрите на его ноги! У мальчишки явный рахит, в начальной стадии, но несомненный. Если его не доконает эпилепсия, то лишь потому, что еще раньше прикончит туберкулез!

Джонни слушал, но не понимал. К тому же его не пугали грядущие бедствия. В лице инспектора ему угрожало бедствие более близкое и более страшное.

— Ну, мальчик, отвечай правду, — сказал, вернее прокричал инспектор, наклоняясь к его уху. — Сколько тебе лет?

— Четырнадцать, — солгал Джонни и солгал во всю силу своих легких. Он так громко солгал, что это вызвало у него сухой, судорожный кашель, поднявший всю пыль, которая осела в его легких за утро.

— На вид все шестнадцать, — сказал управляющий.

— Или все шестьдесят, — отрезал инспектор.

— Он всегда был такой.

— С каких пор? — быстро спросил инспектор.

— Да уж сколько лет. И все не взрослеет.

— Не молодеет, я бы сказал. И все эти годы он проработал здесь?

— С перерывами. Но это было до введения нового закона, — поспешил добавить управляющий.

— А этот станок пустует? — спросил инспектор, указывая на незанятое место рядом с Джонни, где вихрем вертелись полусмотанные шпульки.

— Похоже на то. — Управляющий знаком подозвал мастера и прокричал ему что-то в ухо, указывая на станок. — Пустует, — доложил он инспектору.

Они прошли дальше, а Джонни вернулся к работе, радуясь, что беда миновала. Но одноногий мальчишка был менее удачлив. Зоркий инспектор заметил его и вытащил из вагонетки. Губы у мальчика дрожали, а в глазах было такое отчаяние, словно его постигло страшное, непоправимое бедствие. Мастер недоуменно развел руками, словно видел калеку впервые в жизни, а лицо управляющего изобразило удивление и недовольство.

— Я знаю этого мальчика, — сказал инспектор. — Ему двенадцать лет. За этот год по моему распоряжению он был уволен с трех фабрик. Ваша четвертая.

Он обернулся к одноногому.

— Ты ведь обещал мне, что будешь ходить в школу, дал честное слово!

Мальчик залился слезами.

— Простите, господин инспектор! У нас уже померло двое маленьких, в доме такая нужда.

— А отчего ты так кашляешь? — громко спросил инспектор, словно обвиняя его в тяжком преступлении.

И, точно оправдываясь, одноногий ответил:

— Это ничего. Это я простудился на прошлой неделе, господин инспектор, только и всего.

Кончилось тем, что одноногий вышел из цеха вместе с инспектором, за которым следовал встревоженный и смущенный управляющий. После этого все вошло в обычную колею. Наконец долгое утро и еще более долгий день пришли к концу, раздался гудок к окончанию работы. Было уже темно, когда Джонни вышел из фабричных ворот. За это время солнце успело взойти по золотой лестнице небес, залить мир благодатным теплом, спуститься к западу и исчезнуть за ломаной линией крыш.

Ужин был семейным сбором — единственной трапезой, за которой Джонни сталкивался с младшими братьями и сестрами. Это поистине было столкновением, ибо он был очень стар, а они оскорбительно молоды. Его раздражала эта чрезмерная и непостижимая молодость. Он не понимал ее. Его собственное детство было слишком далеко позади. Как брюзгливому старику, Джонни претило это буйное озорство, казавшееся ему отъявленной глупостью. Он молча хмурился над тарелкой, утешаясь мыслью, что и им тоже скоро придется пойти на работу. Это их обломает, сделает степенными и солидными, как он сам. Так, подобно всем смертным, Джонни мерил все своей меркой.

За ужином мать на разные лады, с бесконечными повторениями, объясняла, как она для них старается; поэтому, когда кончилась скудная трапеза, Джонни с облегчением отодвинул стул и встал. Мгновение он колебался — лечь ли ему спать или выйти на улицу — и наконец выбрал последнее. Но далеко он не пошел, а уселся на крыльце, ссутулив узкие плечи, уперев локти в колени, уткнувшись подбородком в ладони.

Он сидел и ни о чем не думал. Он просто отдыхал. Сознание его дремало. Его братья и сестры тоже вышли на улицу и вместе с другими ребятами затеяли шумную игру. Электрический фонарь на углу бросал яркий свет на дурачившихся детей. Они знали, что Джонни сердитый и всегда злится, но словно какой-то бесенок подстрекал их дразнить его. Они взялись за руки и, отбивая ногами такт, пели ему в лицо бессмысленные и обидные песенки. Сначала Джонни огрызался и осыпал их ругательствами, которым научился от мастеров. Увидя, что это бесполезно, и вспомнив о своем достоинстве взрослого, он вновь погрузился в угрюмое молчание.

Заводилой был его десятилетний брат Вилли, второй после него в семье. Джонни не питал к нему особо нежных чувств. Его жизнь была рано омрачена необходимостью постоянно в чем-нибудь уступать Вилли и от чего-то ради него отказываться. Он считал, что Вилли в большом долгу перед ним и что он неблагодарный мальчишка. В ту отдаленную пору, когда Джонни сам мог бы играть, необходимость нянчить Вилли отняла у него большую часть детства. Вилли тогда был младенцем, а мать, как и сейчас, целыми днями работала на фабрике. На Джонни ложились обязанности и отца и матери.

И то, что Джонни уступал и отказывался, видимо, пошло Вилли впрок. Он был розовощекий, крепкого сложения, ростом со старшего брата и даже плотнее его. Казалось, вся жизненная сила одного перешла в тело другого. И не только в тело. Джонни был измотанный, апатичный, вялый, а младший брат кипел избытком энергии.

Дурацкая песенка звучала все громче и громче. Вилли, приплясывая, сунулся ближе и показал язык. Джонни выбросил вперед левую руку, обхватил брата за шею и стукнул его кулаком по носу. Кулачок был жалкий и костлявый, но о том, что он бил больно, красноречиво свидетельствовал отчаянный вопль, который за этим последовал. Дети подняли испуганный визг, а Дженни — сестра Джонни и Вилли — кинулась в дом.

Джонни оттолкнул от себя Вилли, свирепо лягнул его, потом сбил с ног и несколько раз ткнул лицом в землю. Тут подоспела мать, обрушив на Джонни вихрь бессильных упреков и материнского гнева.

— А чего он пристает? — отвечал Джонни. — Не видит разве, что я устал?

— Я с тебя ростом! — кричал Вилли, извиваясь в материнских объятиях, обратив к брату лицо, залитое слезами, перепачканное грязью и кровью. — Я уже с тебя ростом и вырасту еще больше! Достанется тебе тогда еще как достанется!

— А ты бы шел работать, раз вырос такой большой, — огрызнулся Джонни. — Вот чего тебе не хватает — работать пора. Пусть мать пристроит тебя на работу.

— Да ведь он еще мал, — запротестовала она. — Куда ему работать, такому малышу?

— Я был меньше, когда начинал.

Джонни открыл уже было рот, собираясь дальше изливать свою обиду, но передумал. Он мрачно повернулся и вошел в дом. Дверь его комнаты была открыта, чтобы шло тепло из кухни. Раздеваясь в полутьме, он слышал, как мать разговаривает с соседкой. Мать плакала, и слова ее перемежались жалкими всхлипываниями.

— Не пойму я, что делается с Джонни, — слышал он. — Никогда я его таким не видала. Всегда был смирный, терпеливый, как ангелочек. Да он и сейчас хороший, — поспешила она оправдать его. — От работы не отлынивает; а на фабрику, верно ведь, пошел слишком рано. Да разве я виновата? Все ведь думаешь, как лучше.

Снова послышались всхлипывания. А Джонни пробормотал, закрывая глаза:

— Вот именно, не отлыниваю.

На следующее утро мать снова вырвала его из цепких объятий сна. Затем опять последовал скудный завтрак, выход из дома в темноте и бледный проблеск утра, к которому он повернулся спиной, входя в фабричные ворота. Еще один день из множества дней — и все одинаковые.

Но в жизни Джонни бывало и разнообразие: когда его ставили на другую работу или когда он заболевал. В шесть лет он нянчил Вилли и других младших ребят. В семь пошел на фабрику наматывать шпульки. В восемь получил работу на другой фабрике. Новая работа была удивительно легкая. Надо было только сидеть с палочкой в руке и направлять поток ткани, текущий мимо. Поток этот струился из пасти машины, поступал на горячий барабан и шел куда-то дальше. А Джонни все сидел на одном месте, под слепящим газовым рожком, не видя дневного света, и сам становился частью механизма.

На этой работе Джонни чувствовал себя счастливым, несмотря на влажную жару цеха, ибо он был еще молод и мог мечтать и тешить себя иллюзиями. Чудесные мечты сплетал он, наблюдая, как дымящаяся ткань безостановочно плывет мимо. Но работа не требовала ни движений, ни умственных усилий, и он мечтал все меньше и меньше, а ум его тупел и цепенел. Все же он зарабатывал два доллара в неделю, а два доллара как раз составляли разницу между голодом и хроническим недоеданием.

Но когда ему исполнилось девять, он потерял эту работу. Виною была корь. Поправившись, он поступил на стекольный завод. Здесь платили больше, зато требовалось умение. Работали сдельно, и чем проворней он был, тем больше получал. Тут была заинтересованность, и под влиянием ее Джонни стал замечательным работником.

Ничего сложного тут тоже не было: привязывать стеклянные пробки к маленьким бутылочкам. На поясе у Джонни висел пучок веревок, а бутылки он зажимал между колен, чтобы действовать обеими руками. От сидячего и сгорбленного положения его узкие плечи ссутулились, а грудная клетка была сжата в течение десяти часов подряд. Это вредно сказывалось на легких, но зато он перевязывал триста дюжин бутылок в день.

Управляющий очень им гордился и приводил посетителей поглядеть на него. За десять часов через руки Джонни проходило триста дюжин бутылок. Это означало, что он достиг совершенства машины. Все лишние движения были устранены. Каждый взмах его тощих рук, каждое движение костлявых пальцев было быстро и точно. Такая работа требовала огромного напряжения, и нервы Джонни начали сдавать. По ночам он вздрагивал во сне, а днем тоже не мог ни отвлечься, ни отдохнуть. Он был все время взвинчен, и руки у него судорожно подергивались. Лицо его стало землистым, а кашель усилился. Кончилось тем, что Джонни заболел воспалением легких и потерял работу на стекольном заводе.

Теперь он вернулся на джутовую фабрику, с которой в свое время начал. Здесь он мог рассчитывать на повышение. Он был хороший работник. Со временем его переведут в крахмальный цех, а потом в ткацкую. Дальше останется лишь увеличивать производительность.

За эти годы машины стали работать быстрее, а ум Джонни — медленнее. Он уже больше не мечтал, как бывало прежде. А ведь однажды он был влюблен. Это случилось в тот год, когда его поставили направлять поток ткани, текущей на барабан. Предметом его любви была дочь управляющего, взрослая девушка, и он видел ее только издали, и всего каких-нибудь пять-шесть раз. Но это не имело значения. На поверхности ткани, которая текла мимо, он рисовал себе светлое будущее, — он совершал чудеса производительности, изобретал диковинные машины, становился директором фабрики и в конце концов заключал свою возлюбленную в объятия и скромно целовал в лоб.

Все это относилось к давним временам, когда он не был таким старым и утомленным и еще мог любить. К тому же девушка вышла замуж и уехала, а его чувства притупились. Да, то было чудесное время, и он частенько вспоминал его, как другие вспоминают детство, когда они верили в добрых фей. Джонни никогда не верил в добрых фей и в Санта Клауса, но простодушно верил в те картины счастливого будущего, которыми его воображение расписывало дымящуюся ткань.

Он очень рано стал взрослым. В семь лет, когда он получил первое жалованье, началась его юность. У него появилось известное ощущение независимости, и отношения между матерью и сыном изменились. Он зарабатывал свой хлеб, жил своим трудом и тем как бы становился с нею на равную ногу. Взрослым, по-настоящему взрослым, он стал в одиннадцать лет, после того как полгода проработал в ночной смене. Ни один ребенок, работающий в ночной смене, не может остаться ребенком.

В жизни его насчитывалось несколько важных событий. Однажды мать купила немного калифорнийского чернослива. Два раза она делала заварной крем. Это были очень важные события. Он вспоминал о них с нежностью. Тогда же мать рассказала ему об одном диковинном кушанье и пообещала когда-нибудь приготовить его; кушанье называлось «плавучий остров». «Это будет получше заварного крема», — сказала она. Джонни годами ждал того дня, когда он сядет к столу и будет есть «плавучий остров», пока и эта надежда не отошла в область несбыточных мечтаний.

Как-то раз он нашел на улице двадцатипятицентовую монету. Это было тоже крупное, даже трагическое событие в его жизни. Он знал, как должен поступить, еще раньше, чем подобрал монету. Дома, как всегда, было нечего есть — домой ему и следовало принести ее, как он приносил по субботам получку. Правильный путь был ясен, но Джонни никогда не имел карманных денег, и его мучила тоска по сладкому. Он изголодался по конфетам, которые доставались ему лишь в особо торжественные дни.

Джонни не пытался себя обманывать. Он знал, что совершает грех, и, решившись прокутить пятнадцать центов, грешил сознательно. Десять он отложил на вторую оргию, но, не имея привычки хранить деньги, потерял их. Это несчастье словно нарочно случилось как раз в то время, когда угрызения совести особенно жестоко терзали его, и оно представилось ему возмездием свыше. Он с ужасом ощутил близость грозного и разгневанного божества. Бог видел — и бог немедленно покарал его, лишив его даже плодов содеянного им греха.

Мысленно Джонни всегда оглядывался на это событие, как на единственное свое преступление, и всякий раз при этом заново испытывал угрызения совести. То была его греховная тайна. Вместе с тем при подобных обстоятельствах он не мог не испытывать сожалений. Он был недоволен тем, как употребил найденные деньги. На них можно было купить больше; знай он быстроту божьего возмездия, он обошел бы бога, потратив все двадцать пять центов сразу. Он тысячу раз мысленно распоряжался этими двадцатью пятью центами, и с каждым разом все выгоднее.

Было еще одно воспоминание, далекое и туманное, но навеки втоптанное в его душу безжалостными ногами отца. Это был скорей кошмар, чем воспоминание о действительном событии, — нечто вроде той атавистической памяти, которая заставляет человека падать во сне и восходит ко временам, когда предки его жили на деревьях.

Воспоминание это никогда не посещало Джонни при дневном свете, когда он бодрствовал. Оно являлось ночью, в тот момент, когда сознание его гасло, погружаясь в сон. Он просыпался в испуге, и в первую страшную минуту ему казалось, что он лежит поперек кровати, в ногах. На кровати — смутные очертания отца и матери. Он не мог припомнить, как выглядел отец. Об отце он знал лишь одно: у него были грубые, безжалостные ноги.

Ранние воспоминания еще сохранились в его мозгу, но более поздних не существовало. Все дни были одинаковы. Вчерашний день или прошлый год были равны тысячелетию — или минуте. Ничего никогда не случалось. Не было событий, отмечающих ход времени. Время не шло, оно стояло на месте. Двигались лишь неугомонные машины, — да и они никуда не шли, хотя и вертелись все быстрее.

Когда ему минуло четырнадцать, он перешел в крахмальный цех. Это было громадным событием. Случилось наконец нечто такое, что не забудется за одну ночь и даже за неделю. Наступила новая эра. Это было для Джонни как бы олимпиадой началом летосчисления. «Когда я стал работать в крахмальном», или «до», или «после того как я перешел в крахмальный» — вот слова, которые не сходили у него с уст.

Свое шестнадцатилетие Джонни отметил переходом в ткацкую, к ткацкому станку. Здесь снова была заинтересованность, так как платили сдельно. Он и тут отличился, ибо фабричный горн давно переплавил его плоть в идеальную машину. Через три месяца Джонни работал на двух станках, а затем на трех и на четырех.

После двух лет, проведенных в этом цехе, он вырабатывал больше ярдов ткани, чем любой другой ткач, и вдвое больше, чем многие из его менее проворных товарищей. Теперь, когда он начал работать в полную силу, дома зажили лучше. Впрочем, нельзя сказать, чтоб его заработок перекрывал потребности семьи. Дети подрастали. Они больше ели. Они пошли в школу, а учебники стоят денег. И почему-то чем быстрее Джонни работал, тем быстрее подымались цены. Повысилась даже квартирная плата, хотя дом разваливался на глазах.

Джонни вырос и казался от этого еще более тощим.Нервы его совсем расшатались, он стал еще более раздражителен и брюзглив. Дети на горьком опыте научились сторониться старшего брата. Мать уважала его как кормильца семьи, но к этому уважению примешивался страх.

В жизни Джонни не было радостей. Дней он не видел. Ночи проходили в беспокойном забытьи. Остальное время он работал, и сознание его было сознанием машины. Вне этого была пустота. Он ни к чему не стремился и сохранил только одну иллюзию: что он пьет превосходный кофе. Это была рабочая скотинка, лишенная всякой духовной жизни. Но где-то глубоко в подсознании, неведомо для него самого, откладывался каждый час работы, каждое движение рук, каждое сокращение мускулов, — и все это подготовило развязку, которая повергла в изумление и его самого и весь его маленький мирок.

Однажды, поздней весной, Джонни вернулся с работы еще более усталый, чем обычно. За столом царило приподнятое настроение, но он этого не замечал. Он ел в угрюмом молчании, машинально уничтожая то, что стояло перед ним. Дети охали, ахали и причмокивали губами. Но Джонни был глух ко всему.

— Да знаешь ли ты, что ты ешь? — не выдержала наконец мать.

Он рассеянно поглядел в тарелку, потом на мать.

— «Плавучий остров», — объявила она с торжеством.

— А-а, — сказал Джонни.

— «Плавучий остров»! — хором подхватили Дети.

— А-а, — повторил он и после двух-трех глотков добавил: — Мне сегодня что-то не хочется есть.

Он положил ложку, отодвинул стул и устало поднялся.

— Я, пожалуй, лягу.

Проходя через кухню, он волочил ноги тяжелее обычного. Раздевание потребовало титанических усилий и показалось таким ненужным, что он заплакал от слабости и полез в постель, не сняв второго башмака. Он чувствовал, как в голове у него словно растет какая-то опухоль, и от этого мысли становились расплывчатыми. Его худые пальцы, казалось, стали толщиною с запястья, а кончики — ватными и такими же непослушными, как его мысли. Невыносимо ломило поясницу. Болели все кости. Болело все. А в мозгу начался стук, свист, грохот миллиона ткацких станков. Мировое пространство заполнилось снующими челноками. Они метались взад и вперед, петляя среди звезд. Джонни работал на тысяче станков, и они все ускоряли ход, челноки сновали все быстрее и быстрее, а мозг его все быстрее разматывался и превращался в нить, которую тянула тысяча снующих челноков.

На следующее утро он не вышел на работу. Он был занят другой работой — на тысяче ткацких станков, стучавших в его голове. Мать ушла на фабрику, но прежде послала за врачом. «Тяжелая форма гриппа», — сказал тот. Дженни ухаживала за братом и выполняла все предписания врача.

Болезнь протекала тяжело, и только через неделю Джонни смог одеться и с трудом проковылять по комнате. «Еще неделя, — сказал врач, — и он вернется на работу». Мастер ткацкого цеха посетил их в воскресенье, в первый день, когда Джонни полегчало.

— Лучший ткач в цеху, — сказал он матери. — Место за ним сохранят. Может встать на работу через неделю, в тот понедельник.

— Ты бы хоть поблагодарил, Джонни, — озабоченно сказала мать. — Он так был плох, до сих пор в себя не пришел, — виновато объяснила она гостю.

Джонни сидел сгорбившись, пристально глядя в пол. Он оставался в этой позе еще долго после ухода мастера. На дворе было тепло, и после обеда он вышел посидеть на крыльце. Иногда губы его шевелились. Казалось, он был погружен в какие-то бесконечные вычисления.

На следующий день, когда в воздухе потеплело, Джонни снова уселся на крыльце. В руках у него был карандаш и бумага, и он долго с натугой и поразительным старанием высчитывал что-то.

— Что идет после миллионов? — спросил он в полдень, когда Вилли вернулся из школы. — И как их считают?

К вечеру вычисления были закончены. Каждый день, уже без карандаша и бумаги, Джонни выходил на крыльцо. Он пристально смотрел на одинокое дерево, которое росло на другой стороне улицы. Он разглядывал это дерево часами; оно особенно занимало его, когда ветер раскачивал ветви и шевелил листья. Всю эту неделю Джонни словно вел долгую беседу с самим собой. В воскресенье, все так же сидя на крыльце, он несколько раз громко рассмеялся, к великому смятению матери, которая уже много лет не слыхала его смеха.

На следующее утро, в предрассветной тьме, она подошла к кровати, чтобы разбудить его. Он успел выспаться за неделю и проснулся без труда. Он не сопротивлялся, не тянул на себя одеяло, а лежал спокойно и спокойно заговорил:

— Ни к чему это, мама.

— Опоздаешь, — сказала она, думая, что он еще не проснулся.

— Я не сплю, мама, но все равно — ни к чему это. Ты лучше уйди. Я не встану.

— Да ведь работу потеряешь! — вскричала она.

— Сказал — не встану, — повторил он каким-то чужим, бесстрастным голосом.

В то утро мать сама не пошла на работу. Эта болезнь была похуже всех, дотоле ей известных. Лихорадку и бред она могла понять, но тут было явное помешательство. Она накрыла сына одеялом и послала Дженни за врачом.

Когда тот явился, Джонни мирно спал и так же мирно проснулся и дал пощупать свой пульс.

— Ничего особенного, — сказал доктор, — очень ослабел, конечно. Кожа да кости!

— Да он всегда был такой, — сказала мать.

— Теперь уйди, мама, дай мне поспать.

Джонни сказал это кротко и спокойно, так же спокойно повернулся на другой бок и заснул.

В десять часов он проснулся, встал с постели и вышел на кухню. Мать с испугом посмотрела на него.

— Я ухожу, мама, — объявил он. — Давай простимся.

Она закрыла лицо передником, опустилась на стул заплакала. Джонни терпеливо ждал.

— Вот, дожила! — проговорила она сквозь слезы; потом, отняв передник от лица, подняла на Джонни испуганные глаза, не выражавшие даже любопытства. — а куда же ты пойдешь?

— Не знаю… куда-нибудь. Перед внутренним взором Джонни ярким видением возникло дерево, которое росло на другой стороне улицы. Оно так запечатлелось в его сознании, что он мог видеть его в любую минуту.

— А как же работа? — дрожащим голосом проговорила мать.

— Не буду я больше работать.

— Господь с тобой, Джонни! — заголосила она. — Что ты говоришь!

Это казалось ей кощунством. Слова Джонни потрясли ее, как хула на бога в устах сына потрясает набожную мать.

— Да что на тебя нашло? — спросила она, делая слабую попытку проявить строгость.

— Цифры, — ответил он. — Цифры, только и всего, за эту неделю подсчитал и просто сам удивился.

— Не пойму, при чем тут цифры? — всхлипнула она.

Джонни терпеливо улыбнулся, а мать со страхом заметила, что его обычная раздражительность бесследно исчезла.

— Сейчас объясню, — сказал он. — Я вымотался. А отчего? От движений. Я их делал с тех самых пор, как родился. Я устал двигаться, хватит с меня. Помнишь, когда я работал на стекольном заводе? Пропускал триста дюжин в день. На каждую бутылку приходилось не меньше десяти движений. Это будет тридцать шесть тысяч движений в день. В десять дней — триста шестьдесят тысяч. В месяц — миллион восемьдесят тысяч. Отбросим даже восемьдесят тысяч, — он сказал это с великодушием щедрого филантропа, — отбросим даже восемьдесят тысяч, и то останется миллион в месяц, двенадцать миллионов в год! За ткацкими станками я делаю вдвое больше движений. Это будет двадцать пять миллионов в год. И мне кажется, я уже миллион лет их делаю.

А эту неделю я совсем не двигался. Ни одного движения по нескольку часов подряд. До чего ж хорошо было сидеть, просто сидеть и ничего не делать! Никогда мне не было счастья. Никогда у меня не было свободного времени. Все время двигайся! А какая в этом радость? Не буду я больше ничего делать. Буду все сидеть да сидеть, все отдыхать да отдыхать… а потом опять отдыхать.

— А что будет с Вилли и с ребятишками? — в отчаянии спросила мать.

— Ну, конечно, Вилли и ребятишки… — повторил он.

Но в голосе его не было горечи. Он давно знал, какие честолюбивые мечты лелеяла мать в отношении младшего сына, но уже не чувствовал обиды. Ему теперь все было безразлично. Даже это.

— Я знаю, мама, что ты задумала для Вилли — чтобы он окончил школу и стал бухгалтером. Да нет, будет с меня. Придется ему работать.

— А я-то тебя растила, — заплакала она и опять подняла передник, но так и не донесла его до лица.

— Ты меня не растила, — сказал он кротко и грустно. — Я сам себя растил, мама! И Вилли я вырастил. Он крепче меня, плотнее и выше. Я, должно быть, недоедал с малых лет. А пока он подрастал, я работал и добывал для него хлеб. Теперь с этим кончено. Пусть Вилли идет работать, как я, или пусть пропадает, мне все равно. Хватит с меня. Я ухожу…

Мать не отвечала. Она снова заплакала, уткнув лицо в передник. Джонни приостановился в дверях.

— Я ведь делала все, что могла, — всхлипывала мать.

Джонни вышел из дому и зашагал по улице. Слабая улыбка осветила его лицо, когда он взглянул на одинокое дерево.

— Теперь я ничего не буду делать, — сказал он самому себе негромко и нараспев; потом задумчиво поглядел на небо и зажмурился: яркое солнце ослепило его.

Ему предстояла долгая дорога, я он шел не спеша. Вот джутовая фабрика. До ушей его донесся приглушенный грохот ткацкого цеха, и он улыбнулся. Это была кроткая, тихая улыбка. Он ни к кому не чувствовал ненависти, даже к стучащим, скрежещущим машинам. В душе у него не было горечи — одна безграничная жажда покоя.

Чем дальше он шел, тем реже попадались дома и фабрики, тем шире раскрывались просторы полей. Наконец город остался позади, и Джонни вышел к тенистой аллее, тянувшейся вдоль железнодорожного полотна. Он шел не как человек и не был похож на человека. Это была пародия на человека: заморенное, искалеченное существо ковыляло, свесив плети рук, сгорбившись, как больная обезьяна, узкогрудая, нелепая и страшная.

Он миновал маленькую станцию и повалился в траву под деревом. Весь день он пролежал там. Иногда он дремал, и мускулы его подергивались во сне. Проснувшись, он лежал без движения, следя глазами за птицами или глядя в небо сквозь ветви над головой. Раз или два он громко рассмеялся, видимо, без всякой причины.



Когда сумерки сгустились в ночную тьму, к станции с грохотом подкатил товарный состав. Пока паровоз перегонял часть вагонов на запасной путь, Джонни подкрался к поезду. Он открыл дверь пустого товарного вагона и неуклюже, с трудом забрался туда. Потом закрыл за собой дверь. Паровоз дал свисток. Джонни лежал в темноте и улыбался.


Безнравственная женщина

Лоретта отправилась гостить в Санта-Клару, потому что решила окончательно порвать с Билли. А Билли не мог понять этого. Его сестра сообщила, что он всю ночь ходил по комнате и плакал. Лоретта тоже ни на минуту не сомкнула глаз и проплакала почти всю ночь. Дейзи это было доподлинно известно, ибо как раз у нее на груди Лоретта выплакала свое горе. Знал об этом и муж Дейзи, капитан Китт. Слезы Лоретты и утешения Дейзи лишили и его драгоценных минут сна.

А капитан Китт, конечно, не собирался бодрствовать по ночам. Кроме того, ему вовсе не хотелось, чтобы Лоретта вышла замуж за Билли или за кого-нибудь другого. Он считал, что Лоретта должна помогать своей старшей сестре по хозяйству. Но вслух он этого не высказывал. Лоретта слишком молода, утверждал он, чтобы думать о замужестве. Именно поэтому капитану Китту и пришла в голову мысль отправить Лоретту гостить к миссис Хемингуэй. Там-то уж не будет никакого Билли.

Не успела Лоретта прожить в Санта-Кларе и недели, как убедилась, что идея капитана Китта была весьма разумной. Во-первых, хотя Билли и не поверил бы этому, ей действительно не хотелось выходить за него замуж. И, во-вторых, хотя капитан Китт и не поверил бы этому, ей действительно не хотелось расставаться с Дейзи. А прожив в Санта-Кларе целых две недели, Лоретта окончательно уверилась в том, что не хочет выходить за Билли. Однако она была далеко не так уверена в том, что не желает расставаться с Дейзи. Отнюдь не потому, что она стала меньше любить Дейзи, нет, просто у нее появились некоторые сомнения.

В день приезда Лоретты в голове миссис Хемингуэй начал складываться некий план. На следующее утро она заметила своему мужу Джеку Хемингуэю, что Лоретта до смешного наивна и что если бы не присущее ей милое простодушие, то ее можно было бы назвать просто глупой. И в доказательство миссис Хемингуэй сообщила мужу столь пикантные подробности из поведения Лоретты, что он был не в силах удержаться от хохота. На третий день план миссис Хемингуэй принял весьма определенные очертания. И вот тогда-то она и сочинила письмо. На конверте был написан адрес: «Сан-Франциско, Афинский клуб, мистеру Эдварду Бэшфорду».

«Дорогой Нед!» — так начиналось письмо. Когда-то, еще до ее замужества, он в течение трех недель пылал к ней страстной любовью. Но она соединила свою судьбу с Джеком Хемингуэем, первым сделавшим заявку на ее руку и сердце. Однако столь коварный удар судьбы не разбил сердце философски настроенного Неда Бэшфорда. Он просто добавил этот факт к длинному перечню подобных переживаний, на основе которых создал свою философию. По темпераменту и художественному вкусу он был эллином, разочарованным эллином. Он очень любил цитировать Ницше в знак того, что тоже пережил тяжкое разочарование, которое неминуемо следует за пламенными поисками истины, и вышел из него достаточно опытным, достаточно проницательным и достаточно мудрым, чтобы когда-нибудь вновь впасть в безумие юности с ее любовью к истине. «Поклоняться видимости, — часто цитировал он, — верить в формы, тона, слова, в целый Олимп видимости!» Эту выдержку он неизменно заканчивал словами: «Греки были поверхностными в силу своей глубины!»

Он был настоящим молодым эллином, разочарованным и усталым. Женщины вероломны и лживы, утверждал он в те дни, когда наступал рецидив и на смену философскому спокойствию приходил пессимизм. Он не верил в искренность женщин, но, следуя заветам своего немецкого кумира, не срывал с них того воздушного флера, который прикрывал их вероломство. Он довольствовался тем, что воспринимал их как чистую видимость и старался наилучшим образом приспособиться к этому факту. Он был поверхностным в силу своей глубины.

«Джек просит обязательно передать вам, что здесь великолепное купание, — писала в своем письме миссис Хемингуэй, — и советует захватить с собой снасти». Миссис Хемингуэй писала еще кое о чем. Она сообщала, ему, что может наконец познакомить его с совершенно искренней и простодушной девушкой, обладающей восхитительной репутацией. «Еще никогда не расцветал на нашей планете бутон более чистый и более безупречный», — такова была одна из тех многочисленных фраз, в которые миссис Хемингуэй облекала свое искушение. А мужу она с торжеством заявила: «Если и на этот раз мне не удастся женить Неда…» — и не договорила, оставив в неизвестности предположение столь страшное, что губы ее отказывались его произнести, а воображение — представить.

Вопреки своим дурным предчувствиям Лоретта обнаружила, что ей совсем не так плохо в Санта-Кларе. Билли, правда, ежедневно писал, но эти письма раздражали ее значительно меньше его присутствия. Кроме того, испытание, заключавшееся в разлуке с Дейзи, оказалось не таким суровым, как она ожидала. Впервые в жизни ее не затмевала блестящая и зрелая красота старшей сестры. При столь благоприятных условиях Лоретта быстро выдвинулась на передний план, в то время как миссис Хемингуэй скромно и без стеснения удалилась в глубину сцены.

Лоретта начала понимать, что она не просто тусклое светило, сияющее лишь отраженным светом. Совершенно бессознательно она стала центром небольшого круга событий. Когда она садилась к роялю, тотчас кто-нибудь был готов переворачивать страницы нот и выказывать предпочтение тем или иным песенкам. Когда она роняла носовой платок, тотчас кто-нибудь жаждал его поднять. Ее всегда были рады сопровождать на прогулку или помогать ей собирать цветы. Она научилась забрасывать удочку с приманкой на крючке в тихие заводи и под коряги и не запутывать лесу в кустарнике.

Джек Хемингуэй не любил обучать новичков и во время рыбной ловли старался уединиться, а то и вовсе оставался дома, предоставляя Неду Бэшфорду полную возможность воспринимать Лоретту как видимость. В этом качестве она вполне удовлетворяла всем требованиям его философии. Ее голубые глаза смотрели по-мальчишески прямо, и он любовался ими, забывая содрогнуться перед коварством, которое, согласно его философии, скрывалось в их взоре. Она обладала грацией стройного цветка, нежностью красок и хрупкостью тонкого фарфора. Эти качества очаровывали его, заставляя забывать о сокрытой под ними жизненной силе и о Бернарде Шоу, в которого он верил.

Лоретта расцветала. Она быстро становилась самостоятельной. У нее появились собственная воля и собственные желания, которые не были навечно связаны с волей и желаниями Дейзи. Джек Хемингуэй баловал ее, Элис Хемингуэй лелеяла, а Нед Бэшфорд был предельно внимателен. Они потворствовали ее прихотям и смеялись над ее проказами, в то время как она развивала в себе замашки маленького тирана, который всегда скрыт в каждой изящной и хорошенькой женщине. Окружающие постепенно гасили в ней желание никогда не разлучаться с Дейзи. Это желание теперь не мучило ее так, как в дни дружбы с Билли. Чем чаще она видела Билли, тем больше убеждалась в том, что не может жить вдали от Дейзи. Чем чаще она видела Неда Бэшфорда, тем больше забывала о настоятельной потребности быть рядом с Дейзи.

И Нед Бэшфорд начал кое о чем забывать. Он путал поверхность с глубиной, а видимость с реальностью до такой степени, что вскоре стал считать их одним и тем же. Лоретта совсем не была похожа на других женщин. Ей было чуждо притворство. Она была реальной. Все это и более того он высказал миссис Хемингуэй, которая согласилась с ним, не преминув в то же время заметить, как выразительно подмигнул ей ее муж.

Как раз в тот день Лоретта получила от Билли письмо, которое несколько отличалось от его прежних писем. В сущности, как и все его письма, оно было патологическим. Это был длинный перечень симптомов и страданий, волнений, бессонниц и сердечных приступов. Затем следовали упреки, но такие, каких он никогда не позволял себе раньше. Их резкость вызвала у нее слезы, а так как они к тому же были справедливы, на ее лице появилось трагическое выражение. Это выражение она принесла с собой к столу, когда спустилась к завтраку. Взглянув на нее, Джек и миссис Хемингуэй задумались, а Нед забеспокоился. Супруги вопросительно поглядели на Неда, но он лишь недоуменно покачал головой.

— Вечером я все узнаю, — сказала миссис Хемингуэй мужу.

Но Неду удалось еще днем застать Лоретту одну в большой гостиной. Она попыталась отвернуться. Но он взял ее за руки и увидел, что ресницы ее были влажными, а губы дрожали. Он добрым взором посмотрел на нее. Ее ресницы стали еще более влажными.

— Ну, ну, успокойтесь, малышка, — ласково сказал он.

И, словно защищая ее, он обнял ее за плечи. А она, как обиженный ребенок, положила голову к нему на грудь. Его охватил трепет, необычный для эллина, оправившегося от длительного разочарования.

— О Нед, — всхлипнула она, прильнув к нему, — если бы вы только знали, какая я безнравственная!

Он снисходительно улыбнулся и глубоко вздохнул, впитывая в себя аромат ее волос. Подумав о своей опытности в отношениях с женщинами, он еще раз глубоко вздохнул. Она, казалось, источала детскую сладость — «дуновение невинной души», как выразился он мысленно.

Но она всхлипывала все чаще.

— В чем дело, малышка? — спросил он ласково, почти отеческим тоном. — Не обидел ли вас Джек? Или ваша любимая сестрица забыла написать очередное послание?

Она не ответила, и он почувствовал, что непременно должен поцеловать ее волосы и что ни за что не отвечает, если такое положение вещей будет продолжаться и дальше.

— Расскажите мне все, — мягко сказал он, — быть может, я сумею помочь вам.

— Нет. Вы будете презирать меня. О Нед, мне так стыдно!

Он недоверчиво рассмеялся и легко коснулся губами ее волос, так легко, что она даже не заметила этого.

— Дорогая моя девочка, давайте забудем обо всем, что бы это ни было. Я хочу сказать вам, как я люблю…

Она вскрикнула от радости, но тут же простонала:

— Слишком поздно!

— Слишком поздно? — изумленно переспросил он.

— О, зачем я это сделала? Зачем? — стонала она. Он почувствовал холодную дрожь в сердце.

— Что сделали? — спросил он.

— Я… он… Билли… Я такая безнравственная женщина, Нед. Я знаю, вы никогда больше не будете разговаривать со мной.

— Этот… этот Билли, — начал он, запинаясь. — Это ваш брат?

— Нет… он… Я не знаю. Я была так молода. Я ничего не могла сделать. О, я сойду с ума! Я сойду с ума!

И тогда Лоретта почувствовала, что обнимающие ее руки вдруг обессилели. Он мягко отодвинулся и бережно усадил ее в большое кресло, где она, опустив голову, снова отчаянно зарыдала. Он свирепо подкрутил усы, затем подвинул к ней другое кресло и сел.

— Я… я не понимаю, — сказал он.

— Я так несчастна! — всхлипывала она.

— Почему несчастна?

— Потому что… он… он хочет, чтобы я стала его женой.

На мгновение его лицо прояснилось, и он успокаивающе положил свою руку на ее руки.

— Это не может сделать девушку несчастной, — глубокомысленно заметил он. — Раз вы не любите его, нет причины… Вы, разумеется, не любите его?

Лоретта энергично затрясла головой и плечами.

— Не любите?

Бэшфорду хотелось добиться полной ясности.

— Нет, нет! — воскликнула она. — Я не люблю Билли! Я не хочу любить Билли!

— А раз вы не любите его, — уверенно заключил Бэшфорд, — значит, нет причины считать себя несчастной только потому, что он сделал вам предложение.

Она снова зарыдала и в самый разгар своих рыданий воскликнула:

— В том-то и вся беда. О, если бы я любила его! О, как мне хочется умереть!

— Мое дорогое дитя, напрасно вы волнуетесь. — Вторая его рука потянулась вслед за первой и тоже легла на ее руки. — Женщины поступают так ежедневно. Только потому, что вы передумали или не решаетесь, только потому, что вы — я должен употребить нехорошее слово — увлекли мужчину и обманули его…

— Увлекла и обманула! — Подняв голову, она взглянула на него полными слез глазами. — О Нед, если бы только это!

— Только? — переспросил он глухим голосом, а руки его медленно сползли с ее рук. Он хотел что-то сказать, но раздумал и промолчал.

— Но я не хочу выходить за него замуж! — протестующе вырвалось у Лоретты.

— Ну и не выходите, — посоветовал он.

— Но я обязана выйти за него.

— Обязаны?

Она кивнула головой.

— Это очень сильное выражение.

— Я знаю, — согласилась она, тщетно пытаясь подавить рыдания. Затем добавила более спокойным тоном: — Я безнравственная женщина, ужасно безнравственная. Никто не знает, какая я безнравственная, никто, за исключением Билли.

Наступила пауза. Нед Бэшфорд помрачнел и странно взглянул на Лоретту.

— А… Билли знает? — наконец спросил он.

Несмелый кивок и пылающие щеки послужили ответом на его вопрос. Минуту он оставался в нерешительности, словно пловец, не решающийся нырнуть.

— Расскажите мне об этом. — Он говорил твердо. — Вы должны рассказать мне об этом.

— А вы… вы простите мне? — спросила она слабым, чуть слышным голосом.

Он заколебался, потом глубоко вздохнул и нырнул.

— Да, — сказал он отчаянным голосом. — Я прощу вас. Рассказывайте.

— Некому было предостеречь меня, — начала она. — Мы так часто бывали вместе. Я в ту пору еще ни в чем не разбиралась.

Задумавшись, она замолчала. Бэшфорд нетерпеливо кусал губы.

— Если бы я только знала… Она снова замолчала.

— Продолжайте, — настаивал он.

— Мы виделись почти каждый вечер.

— С Билли? — спросил он с яростью, напугавшей ее.

— Конечно, с Билли. Мы так часто бывали вдвоем… Если бы я только знала… Некому было предостеречь меня… Я была так молода…

Она хотела еще что-то добавить и со страхом взглянула на него.

— Подлец!

Задыхаясь от гнева, Нед Бэшфорд вскочил на ноги, теперь это уже был не усталый эллин, а разъяренный молодой человек.

— Билли не подлец! Он хороший, — сказала Лоретта с твердостью, поразившей Бэшфорда.

— Не собираетесь ли вы сказать мне, что вина всецело на вашей стороне? — саркастически заметил он.

Она кивнула головой.

— Что? — вскричал он.

— Я сама виновата во всем, — решительно сказала на. — Мне не следовало позволять ему. Я одна заслуживаю порицания. Бэшфорд, до сих пор ходивший взад и вперед по комнате, остановился, и, когда он заговорил, голос его звучал смиренно.

— Хорошо, — сказал он. — Я ни в чем не упрекаю вас, Лоретта. Вы были честны со мной. Билли прав, неправы вы. Вы обязаны выйти замуж.

— За Билли? — спросила она слабым, едва слышным голосом.

— Да, за Билли. Я помогу вам. Где он живет? Я заставлю его.

— Но я не хочу выходить за него замуж! — в страхе вскричала она. — О Нед, вы не сделаете этого!

— Сделаю, — сурово ответил он. — Вы обязаны. И Билли обязан. Понятно?

Лоретта спрятала лицо в спинку кресла и разразилась новыми рыданиями.

Сначала Бэшфорд, прислушиваясь, мог понять только одно:

— Но я не хочу покидать Дейзи! Я не хочу покидать Дейзи!

Он мрачно ходил по комнате, затем остановился, с любопытством прислушиваясь.

— Откуда я могла знать? — плакала Лоретта. — Он не сказал мне. Раньше меня никто не целовал. Я никогда не думала, что поцелуй может быть так ужасен… пока… пока он не написал мне. Я получила письмо только сегодня утром.

Его лицо прояснилось. Казалось, будто свет изнутри озарил его.

— Об этом вы и плачете?

— Н-нет.

Сердце его вновь упало.

— Тогда почему же вы плачете? — спросил он безнадежно.

— Вы сказали, что я обязана выйти замуж за Билли. А я не хочу быть его женой. Я не хочу расставаться с Дейзи. Я не знаю, чего я хочу. Я хочу умереть.

Он решился сделать еще одну попытку.

— Послушайте, Лоретта, будьте благоразумны. Что там такое насчет поцелуев? Вы не рассказали мне всего.

— Я… я не хочу рассказывать вам всего.

В наступившей тишине она смотрела на него молящим взором.

— Я должна оказать? — наконец пролепетала она дрожащим голосом.

— Должны! — выкрикнул он повелительно. — Вы должны сказать мне все.

— Ну, ладно… Обязательно?

— Обязательно.

— Он… я… мы… — с трудом начала она. И затем выпалила: — Я позволила, и он поцеловал меня.

— Дальше, — отчаянно приказал Бэшфорд.

— Это все, — ответила она.

— Все? — В его голосе звучало сомнение.

— Все? — В ее голосе было не меньше вопроса.

— Я хочу сказать… И больше ничего? — Он был почти подавлен своей неловкостью.

— Больше? — Она была искренне удивлена. — Как будто может быть еще что-нибудь! Билли сказал…

— Когда он сказал это? — резко спросил Бэшфорд.

— В письме, которое я получила сегодня утром. Билли сказал, что мои… наши поцелуи ужасны, если мы не поженимся.

У Бэшфорда голова шла кругом.

— Что еще сказал Билли? — спросил он.

— Он сказал, что, если женщина позволила мужчине поцеловать ее, она обязана стать его женой. Она совершит преступление, если не сделает этого. Таков обычай, оказал он. А я говорю, что это жестокий, несправедливый обычай, он мне совсем не нравится. Я знаю, я ужасная женщина, — добавила она вызывающе, — но ничего не могу поделать с собой.

Бэшфорд машинально достал сигарету.

— Вы позволите мне курить? — спросил он, зажигая спичку.

И в этот момент он пришел в себя.

— Простите меня! — вскричал он, отбрасывая в сторону и сигарету и спичку. — Я вовсе не хочу курить. Я совсем не собирался этого делать. Я хотел…

И, склонившись над Лореттой, он взял ее руки в вою и, присев на ручку кресла, нежно обнял девушку другой рукой.

— Лоретта, я дурак. Да, да, именно это я хочу сказать. И еще кое-что. Я хочу, чтобы вы стали моей женой.

Наступило молчание. Он с тревогой ждал ее ответа.

— Я согласна… если…

— Говорите. Если что?

— Если я не обязана выйти замуж за Билли.

— Но вы не можете выйти замуж за двоих! — почти закричал он.

— А нет такого обычая… как… как сказал Билли?

— Нет, такого обычая не существует. Ну, Лоретта, согласны вы стать моей женой?

— Не сердитесь на меня. — Она надула губки и в то же время кротко поглядела на него.

Он прижал ее к себе и поцеловал.

— Хорошо, если бы такой обычай существовал, — еле слышным голосом сказала Лоретта, лежа в его объятиях, — потому что тогда я была бы обязана выйти за вас, Нед дорогой, правда?


«Просто мясо»

Он дошел до угла и осмотрелся по сторонам, но кроме островков света у фонарей на перекрестках ничего не заметил. Той же дорогой он побрел обратно. Он скользил в полутьме словно призрак — бесшумно и без лишних движений. Он был осторожен, наблюдателен и чуток, как крадущийся в джунглях зверь. Он бы не заметил посторонних движений, лишь окажись они призрачней его собственных.

Кроме того, что он видел и слышал, он обладал еще каким-то неуловимым чувством — ощущением окружающего. Он чувствовал, например, что в доме, рядом с которым он остановился, есть дети. Ощущение это возникло у него без каких-либо сознательных усилий мысли. Если на то пошло, он и понятия не имел об этом ощущении — настолько оно было неосознанным. Однако потребуй от него обстоятельства каких-то действий, он действовал бы так, словно точно знал, что дети в доме есть. Он и не подозревал, насколько хорошо изучил соседние дома.

То же подсознательное чувство подсказывало ему, что звук шагов на соседней улице не таит в себе никакой опасности. Прежде чем он увидел идущего, он уже знал, что это запоздалый пешеход, спешащий домой. Увидев огонек, вспыхнувший в окне углового дома, он понял, что там зажгли спичку. Сознание привычно фиксировало знакомые явления: «Хотели узнать, который час». В другом доме светилось только одно окно. Свет горел тускло и ровно, и он был убежден, что это комната больного.

Больше всего его занимал дом в центре квартала на противоположной стороне улицы. Этим домом он особенно интересовался. Куда бы он ни смотрел, куда бы ни шел, взгляды и шаги его возвращались к этому дому.

Если не считать распахнутого над портиком окна, в доме не было ничего необычного. Никто не входил и не выходил. Все было спокойно. Окна были не освещены. Нигде не зажигался и не гас свет. Тем не менее все его внимание было сосредоточено на этом доме. И всякий раз после очередного осмотра окрестностей он возвращался к нему.

Несмотря на свою обостренную чувствительность, он не был спокоен. Он прекрасно сознавал всю ненадежность своего положения. И хотя его не тревожили шаги случайных прохожих, он был взвинчен, напряжен и готов к бегству, словно пугливый олень. Он знал, что в окружающей его темноте, возможно, бродят и другие разумные существа — такие же бесшумные, настороженные и чуткие, как он.

В конце улицы что-то мелькнуло, и чутье подсказало ему, что на сей раз это уже не замешкавшийся пешеход, нечто, таящее в себе угрозу и опасность.

Он дважды свистнул, подавая знак кому-то в доме напротив, и бесшумно исчез за углом. Здесь он остановился и внимательно огляделся. Убедившись, что все спокойно, он выглянул из-за угла и осмотрел приближавшегося. Предчувствие его не обмануло — это был полицейский.

Он дошел до следующего угла и, выглядывая оттуда, принялся следить за перекрестком, который только что покинул. Он увидел, что полицейский прошел мимо, направляясь дальше. Тогда он двинулся по улице, параллельной той, по которой шел полицейский, и со следующего угла проследил, как тот удаляется. Затем той же дорогой вернулся обратно. У дома он свистнул один раз, немного погодя — второй. На этот раз в свисте чувствовалось ободрение, в то время как первый — двойной — свист звучал, как сигнал тревоги.

На крыше портика появилось что-то темное и медленно сползло по колонне. Спустившись со ступеней и миновав небольшую железную калитку, оно приняло человеческие очертания и двинулось по тротуару. Наблюдавший поспешил к перекрестку, держась своей стороны улицы. Дойдя до угла, он перешел дорогу и присоединился к появившемуся человеку. Рядом с ним он казался совсем маленьким.

— Ну как, Мэтт? — спросил он.

Тот что-то невнятно буркнул. Несколько шагов они прошли молча.

— Кажется, я все добро разыскал, — сказал он.

В темноте Джим сдавленно рассмеялся. Затем замолк, ожидая продолжения. Они проходили квартал за кварталом, и наконец терпение его лопнуло.

— Ну, так как же насчет добра? — спросил он. — Какой у тебя все-таки улов?

— Мне некогда было считать, но жирный. Это-то я точно могу сказать, Джим. Страшно подумать, до чего жирный. Подожди, пока доберемся до дому.

Как только они поравнялись с фонарем, Джим впился в приятеля глазами. Он заметил, что вид у того был довольно угрюмый, а левая рука как-то странно подвернута.

— Что у тебя с рукой? — спросил он.

— Этот паршивец меня укусил. Хоть бы не взбеситься. Говорят, можно взбеситься и от человеческих укусов. Не слыхал такого?

— Что, дал тебе жизни? — пытаясь расшевелить собеседника, поинтересовался Джим.

Тот что-то пробурчал.

— Из тебя разве что-нибудь вытянешь? — раздраженно взорвался Джим. — Давай выкладывай. От этого тебя не убудет.

— Я его малость придушил, — последовал ответ. — Он проснулся, — пояснил Мэтт немного погодя.

— Здорово сработал. Я не слыхал ни звука.

— Джим, — заговорил тот серьезно. — Дело пахнет виселицей. Я его прикончил. Пришлось. Он проснулся. Придется нам с тобой на время притихнуть.

Джим понимающе свистнул.

— Ты слыхал, как я свистел? — вдруг спросил он.

— Конечно. Я уже кончил. Как раз собирался вылезать.

— Это был фараон. Только он ни о чем не догадывался. Прошел мимо и все топал копытами, пока не исчез. Тут я вернулся и опять свистнул. А что ты потом так долго возился?

— Подождал для верности, — пояснил Мэтт. — Я страшно обрадовался, когда ты свистнул второй раз. Тяжкое это дело — ждать. Я сидел себе там и думал, думал… так, обо всякой всячине. Удивительно, какие только мысли в голову не лезут! К тому же там была какая-то сволочная кошка, которая все бродила по дому, шуршала и действовала мне на нервы.

— Так, значит, улов жирный! — радостно и без всякой видимой связи с предыдущим воскликнул Джим.

— Провалиться мне, Джим, жирный. Мне так и не терпится разглядеть все хорошенько.

Бессознательно оба ускорили шаги. Но осторожность их не покидала. Дважды они сворачивали с дороги, чтобы избежать полицейских, и, прежде чем нырнуть в темную прихожую дешевых городских меблирашек, оба удостоверились, что за ними не следят.

Только добравшись до своей комнаты на верхнем этаже, они зажгли спичку. Пока Джим возился с лампой, Мэтт запер дверь на ключ и закрыл задвижки. Обернувшись, он увидел выжидательную позу Джима и внутренне усмехнулся его нетерпению.

— Прожектор подходящий, — сказал он, вынимая и рассматривая карманный фонарик. — Только надо достать новую батарейку. Эта уже садится. Раза два я было подумал, что останусь в темноте. Странный какой-то этот дом. Я там чуть не заблудился. Его комната оказалась слева, и это меня сбило.

— Я же говорил, что она слева, — прервал Джим.

— Ты говорил, что справа, — возразил Мэтт. — Уж я-то знаю, что ты мне говорил, а вот и план, который ты чертил.

Порывшись в жилетном кармане, он вытащил сложенную бумажку и развернул ее. Джим склонился над планом.

— Я и вправду ошибся, — признался он.

— Еще как! Я сначала ни черта понять не мог.

— Теперь это уже не важно! — воскликнул Джим. — Давай поглядим, что там у тебя.

— Нет, важно, — возразил Мэтт. — Очень даже важно для меня. Я рискую всем. Я сую голову в петлю, в то время как ты прохлаждаешься на улице. Ты должен взять себя в руки и быть повнимательней. Ладно, давай покажу.

Он сунул руку в брючный карман и вытащил пригоршню мелких бриллиантов. На грязный стол вылился сверкающий ручеек камней. Джим смачно выругался.

— Это все пустяки, — торжествующе и снисходительно произнес Мэтт. — Считай, что ты еще ничего не видел.

Он продолжал вытаскивать добычу изо всех карманов. Часть бриллиантов, завернутых в замшу, оказалась крупнее камешков из первой пригоршни. Из одного кармана он извлек горсть очень мелких граненых камней.

— Бриллиантовая пыль, — заметил он, высыпая их на стол поодаль от остальных.

Джим изучал их.

— Ну что же, сойдут по паре долларов за штуку, — сказал он. — Все?

— А что, тебе мало? — обиженно спросил приятель.

— Да нет, хватает, конечно, — ответил Джим одобрительно. — Больше, чем я думал. За всю кучу надо взять десять тысяч и ни цента меньше.

— Десять тысяч! — возмутился Мэтт. — Они стоят вдвое больше, верно тебе говорю, хотя я тоже ни шута не понимаю в драгоценностях. Погляди, какой красавчик!

Он выбрал камень из сверкающей груды и с видом знатока, взвесив его на руке, поднес к лампе.

— Этот, пожалуй, тыщонку потянет, — быстро оценил Джим.

— Тыщонку за твою бабушку! — презрительно возразил Мэтт. — Его не купишь и за три.

— Ущипни меня! Мне все это снится! — В глазах Джима отражался блеск камней; он принялся выбирать из кучи самые крупные и рассматривать их. — Да ведь мы же богачи, Мэтт, мы с тобой станем шикарными господами!

— Сколько еще лет пройдет, пока их сплавишь, — рассудил более практичный Мэтт.

— Зато увидишь, как мы заживем! Знай трать себе денежки да сори ими, сколько душе угодно.

Под конец даже у флегматичного Мэтта заблестели глаза.

— Я же говорил тебе, что просто подумать боюсь, до чего это жирно, — тихо проворчал он.

— Ну и удача! Вот подвалило, так подвалило! — восторженно восклицал Джим.

— Да, чуть было не забыл, — проговорил Мэтт, запуская руку во внутренний карман пиджака.

Из тонкой бумаги и замши показалась нитка жемчуга. Джим едва взглянул на нее.

— Стоящая вещь, — сказал он, возвращаясь к бриллиантам.

Наступило молчание. Джим играл камнями, то погружая в них пальцы, то складывая в кучки, то разбрасывая по столу. Это был тощий, слабосильный человечек — нервный, раздражительный, взвинченный и малокровный, — типичное дитя трущоб, с некрасивым дергающимся личиком и маленькими глазками, с вечно голодным ртом и лихорадочным видом; в нем чувствовалась вкрадчивая жестокость, и на всем его облике лежала печать вырождения.

Мэтт не притрагивался к бриллиантам. Он сидел, облокотившись о стол, подперев ладонями подбородок, и, тяжело моргая, смотрел на сверкающие ряды камней. Он был полной противоположностью Джиму. Его никак нельзя было назвать порождением города. Мускулистый и волосатый, мощью и видом своим он напоминал гориллу. Для него в жизни все было просто и ясно. У него были широко расставленные выпуклые глаза, в которых светилось какое-то дерзкое дружелюбие. Они внушали доверие. Однако, присмотревшись, можно было заметить, что глаза его, пожалуй, чересчур навыкате и слишком уж широко расставлены. В нем все было чрезмерным, переходящим границы нормального. Черты лица были лживы: они не отражали его сущности.

— Эта куча стоит пятидесяти тысяч, — внезапно заговорил Джим.

— Ста тысяч, — возразил Мэтт.

Молчание возобновилось и тянулось долго, пока Джим снова его не нарушил.

— Хотел бы я знать, какого черта он держал их дома? Я думал, что он их хранит в магазине в сейфе.

Как раз в эту минуту Мэтт представил себе удушенного, каким видел его в последний раз при тусклом свете фонарика. Однако при упоминании о нем он даже не вздрогнул.

— А кто его знает, — ответил он. — Может, он собирался улизнуть от своего компаньона. Может, кабы не мы, он смылся бы неизвестно куда. Небось, среди честных людей не меньше воров, чем среди воров. О таких вещах постоянно пишут в газетах, Джим. Компаньоны то и дело всаживают друг другу нож в спину.

Что-то виноватое мелькнуло в глазах Джима. Мэтт не подал виду, что заметил, однако спросил:

— О чем ты сейчас подумал, Джим?

На мгновение Джим почувствовал себя неловко.

— Ни о чем, — ответил он. — Подумал просто, как странно, что все эти драгоценности оказались у него дома. А почему ты спрашиваешь?

— Да так. Просто поинтересовался, вот и все. Воцарилась тишина, изредка прерываемая слабым и нервозным хихиканьем Джима. Он был ослеплен обилием камней. Не потому, что чувствовал их красоту. Он понятия не имел, что они прекрасны сами по себе. Но его бурная фантазия уже рисовала те радости жизни, какие эти камни смогут ему дать. Чего только они не сулили всем желаниям и страстям, живущим в его хилом теле и больном воображении. Из их сверкающих огней он воздвигал великолепные замки, в которых ему мерещились пышные оргии, и сам поражался увиденному, потому-то он и хихикал. Нет, это не могло быть правдой. Но вот они, сверкая, лежат на столе, разжигая в нем огонь сладострастия. И он снова хихикал.

— Надо бы их сосчитать, — вдруг заговорил Мэтт, отрываясь от собственных видений. — Ты смотри и следи, чтобы все было без обмана. Потому что между нами все должно быть без обмана, Джим. Понял?

По глазам Джима было видно, что ему это не пришлось по душе. Мэтту же не понравилось то, что он увидел в глазах своего партнера.

— Понял? — повторил Мэтт почти угрожающе.

— А разве у нас не всегда без обмана? — опросил тот, защищаясь. Предательство уже зрело в нем.

— Эка невидаль быть честным в трудные времена, — возразил Мэтт. — Вот если ты честен в добрые — это другое дело. Когда у нас ни черта нет, нам ничего не остается, как быть честными. Теперь мы с тобой разбогатели, и нам надо стать деловыми людьми — честными деловыми людьми. Понял?

— Это мне подходит, — одобрил Джим, но где-то в глубине его жалкой душонки против его воли, словно звери в клетке, поднимались необузданные и алчные мысли.

Мэтт подошел к кухонной полке, висевшей за двухфитильной керосинкой. Он высыпал из бумажного пакетика чай, потом из другого — красный перец. Вернувшись с пакетиками к столу, он сложил в них мелкие камни, в один — покрупнее, в другой — помельче. Затем пересчитал крупные камни и каждый из них завернул в папиросную бумагу и замшу.

— Сто сорок семь довольно крупных, — сообщил он результат инвентаризации. — Двадцатьпо-настоящему больших, два здоровенных и один огромный, да парочка пригоршней крошечных и пыли.

Он взглянул на Джима.

— Верно, — подтвердил тот.

Он записал счет на листке блокнота и сделал с него копию; один листок он отдал своему партнеру, а другой оставил себе.

— Для памяти, — сказал он.

Мэтт опять направился к полке и высыпал из большого бумажного пакета сахар. Сунув в него бриллианты — и крупные и мелкие, — он обернул пакет в пестрый набивной платок и спрятал сверток под подушку. Потом сел на краешек кровати и снял ботинки.

— И ты думаешь, они стоят сто тысяч? — спросил Джим, подняв глаза и перестав расшнуровывать ботинок.

— Еще бы, — последовал ответ. — Знавал я в Аризоне одну танцовщицу, так у неё было несколько больших камушков. Поддельных. Она говорила, что, будь они настоящие, они бы стоили не меньше пятидесяти тысяч, и ей бы не пришлось танцевать. А у нее их и дюжины-то не набралось бы.

— Кому ж будет охота трудиться из-за куска хлеба? — торжествующе вопросил Джим. — С киркой да лопатой… — сказал он презрительно. — Да проработай я, как собака, всю жизнь, откладывай я все свои заработки, все равно не собрал бы и половины того, что мы огребли сегодня.

— Мыть тарелки — вот на что ты способен, а на этом больше двадцатки в месяц с харчами не заработаешь. Со счетом ты не в ладах, но мысль у тебя верная. Кому нравится, пусть тот и работает. Когда я был молод и глуп, я служил ковбоем за тридцатку в месяц. Но теперь я стал постарше и больше не желаю быть ковбоем.

Мэтт влез в постель. Джим потушил свет и улегся с другой стороны кровати.

— Как твоя рука? — любезно осведомился Джим. Такая забота была необычной, и Мэтт это заметил.

— Кажется, не сбешусь. Почему ты спросил?

Джим почувствовал смущение и беспокойство и в душе проклял другого за способность задавать неприятные вопросы, но вслух сказал:

— Да так просто. Вначале ты как будто струхнул. Что ты собираешься делать со своей долей, Мэтт?

— Куплю ранчо в Аризоне, осяду и буду платить другим, чтобы они служили ковбоями у меня. Хотелось бы мне поглядеть, как парочка сволочей, будь они прокляты, станет клянчить у меня работу. А теперь заткнись, Джим. Еще не скоро я куплю это ранчо. А сейчас я буду спать.

Но Джим долго не мог уснуть; нервничая и ерзая, он переворачивался с боку на бок, а когда ему удавалось уснуть, он спал неспокойно и тут же просыпался. Ему все еще мерещился блеск камней, и от этого блеска болели глаза. Несмотря на свою тупость, Мэтт спал чутко, как дикое животное, настороженное даже во сне. И Джим, переворачиваясь, все время замечал, как напрягается тело лежащего рядом с ним человека, словно он вот-вот проснется. По правде говоря, Джим часто не мог понять, спит тот или нет. Раз даже Мэтт проговорил тихо и совсем не сонно: «Да спи ты, Джим! Нечего думать об этих камнях. Никуда они не денутся». А ведь именно в эту минуту Джим был уверен, что Мэтт спит.

Поздно утром Мэтт проснулся при первом движении Джима и потом просыпался и засыпал одновременно с ним до полудня, когда оба встали и оделись.

— Я пойду куплю газету и хлеб, — сказал Мэтт. — А ты свари кофе.

Слушая, Джим бессознательно перевел взгляд с лица Мэтта на подушку, под которой лежал сверток, завернутый в пестрый платок. Мгновенно лицо Мэтта исказилось от ярости.

— Смотри, Джим! — прорычал он. — Тебе придется играть без обмана. Если ты меня подведешь, я тебя прикончу. Ясно? Я тебя сожру. Ты сам это знаешь. Прокушу тебе глотку и сожру, как бифштекс.

Его загорелая кожа побагровела, а оскаленный рот обнажил прокуренные зубы. Джим вздрогнул и невольно сжался. На него смотрела сама смерть. Только прошлой ночью этот темнокожий человек собственными руками задушил другого, и от этого он не стал спать хуже. Где-то в глубине души у Джима было трусливое сознание вины, потому что весь ход его мыслей оправдывал угрозу приятеля.

Мэтт вышел, оставив его дрожащим от ужаса. Потом лицо его искривилось от злобы, и шепотом он бросал неистовые проклятия в сторону закрытой двери. Вспомнив о драгоценностях, он кинулся к постели, нащупывая под подушкой сверток. Он сжал его в пальцах, чтобы удостовериться, что бриллианты на месте. Убедившись, что Мэтт не унес их, он, виновато вздрогнув, посмотрел на керосинку. Потом быстро зажег ее, наполнил у раковины кофейник и поставил его на огонь.

Когда Мэтт вернулся, кофе уже кипел. Пока он резал хлеб и выкладывал на стол масло, Джим разлил кофе.

Лишь усевшись за стол и отхлебнув несколько глотков кофе, Мэтт извлек из кармана утреннюю газету.

— Мы угодили пальцем в небо, — сказал он. — Я говорил тебе, что боюсь подумать, до чего богатый улов. Погляди-ка сюда. — Он указал на заголовки первой страницы:

БЫСТРОКРЫЛАЯ НЕМЕЗИДА НАСТИГАЕТ БУЯНОВА.

УБИТ ВО СНЕ ПОСЛЕ ОГРАБЛЕНИЯ КОМПАНЬОНА.

— Вот оно! — воскликнул Мэтт. — Он обокрал своего компаньона, обокрал его, как самый последний вор.

— «Пропало драгоценностей на полмиллиона», — прочел Джим вслух. Он опустил газету и изумленно воззрился на Мэтта.

— А что я тебе говорил? Много мы понимаем в драгоценностях! Полмиллиона! А я-то от силы рассчитывал на сто тысяч. Валяй, читай дальше.

Они читали молча, склонив головы над газетой. Стыл нетронутый кофе. То и дело кто-то из них громогласно изумлялся какому-нибудь ошеломившему его факту.

— Хотел бы я посмотреть на рожу Метцнера, когда он сегодня утром открыл сейф, — злорадствовал Джим.

— Он сразу указал властям на дом Буянова, — пояснил Мэтт. — Читай дальше.

— «Собирался отплыть вчера вечером на «Саджоде» в Индийский океан — отъезд задержался из-за непредвиденной погрузки…»

— Вот почему мы застали его в постели, — перебил Мэтт. — Это такая же удача, как выигрыш в лотерее.

— «Саджода» отчалила сегодня в шесть утра.

— А он не поспел на нее, — заметил Мэтт. — Я видел, что будильник поставлен на пять часов. Времени у него вполне бы хватило — только тут подоспел я и сыграл с его временем шутку. Читай.

— «Адольф Метцнер в отчаянии — знаменитая Хейторнская нитка жемчуга — великолепно подобранные жемчужины — оценивается специалистами от пятидесяти до семидесяти тысяч долларов».

Джим передохнул, скверно и торжествующе выругался и заключил:

— И эти чертовы устричные яйца стоят такую уйму денег! — Он облизнул губы и добавил: — Они и впрямь красавчики!

— «Большой бразильский бриллиант, — продолжал он. — Восемьдесят тысяч долларов — много ценных камней чистой воды — несколько тысяч мелких бриллиантов стоимостью не менее сорока тысяч».

— Да, стоит все как следует разузнать о бриллиантах, — добродушно усмехнулся Мэтт.

— «Точка зрения сыщиков, — читал Джим. — Воры, очевидно, были в курсе дела — ловко следили за действиями Буянова, — вероятно, знали о его замысле и выследили его до самого дома, куда он возвратился с награбленным».

— Ловко, черта с два! — взорвался Мэтт. — Вот так и создается слава… в газетах. Откуда мы могли знать, что он обокрал компаньона?

— Как бы то ни было, товар у нас, — ухмыльнулся Джим. — Давай еще разок поглядим.

Пока Мэтт доставал пестрый сверток и развязывал его на столе, Джим проверил, заперта ли дверь и закрыты ли задвижки.

— Ну, разве не красота! — воскликнул Джим, взглянув на жемчуг. Некоторое время он не мог оторвать от него глаз. — Выходит, он стоит пятьдесят, а то и все семьдесят тысяч.

— И женщины любят эти штучки, — заметил Мэтт. — Они все сделают, чтобы их заполучить, — продадут себя, пойдут на убийство, на все что угодно.

— Как и мы с тобой.

— Ничего подобного! — возразил Мэтт. — На убийство я пошел не ради этих камешков, а ради того, что я смогу за них получить. В этом-то вся разница. Женщинам нужны эти драгоценности для себя, а мне они нужны ради женщин и всего остального, что я за них получу.

— Счастье, что мужчины и женщины не хотят одного и того же, — заметил Джим.

— Из этого и складывается коммерция, — согласился Мэтт. — Из того, что люди хотят разное.

Среди дня Джим вышел за продуктами. Пока его не было, Мэтт убрал со стола драгоценности, завернул их, как раньше, и спрятал под подушку. Потом он зажег керосинку и стал кипятить воду для кофе. Через несколько минут вернулся Джим.

— Удивительно, — сказал он. — Все, как всегда, — и улицы, и магазины, и люди. Ничего не изменилось. А я иду себе миллионером, и никто ни о чем не догадывается.

Мэтт что-то угрюмо буркнул. Ему были непонятны тщеславные мечты и причуды воображения его партнера.

— Принес мясо? — спросил он.

— Конечно, да такой мягкий кусок. Прелесть. Посмотри-ка.

Он развернул мясо и поднял его для обозрения. Затем, пока Мэтт жарил мясо, Джим сварил кофе и нарыл на стол.

— Только не клади слишком много красного перца, — предупредил Джим. — Я не привык к твоей мексиканской стряпне. Вечно ты переперчиваешь.

Мэтт хмыкнул и продолжал стряпать. Джим налил кофе, но сначала высыпал в треснутую чашку порошок, который лежал у него в жилетном кармане, завернутый в тонкую бумагу. На мгновение он повернулся спиной к своему напарнику, но оглянуться на него не посмел, Мэтт расстелил на столе газету и поставил на нее горячую сковородку. Он разрезал мясо пополам и положил Джиму и себе.

— Ешь, пока горячее, — посоветовал он и, подавая пример, взялся за нож и вилку.

— Объедение, — заявил Джим после первого куска. — Но одно я тебе сразу скажу. Я никогда не приеду на твое ранчо в Аризоне, так что можешь меня не приглашать.

— А что случилось? — поинтересовался Мэтт.

— Ничего не случилось, — последовал ответ. — Просто ты меня доконаешь своей мексиканской кухней. Если мне уж суждено попасть в ад на том свете, мне не хочется, чтобы мои потроха терзались на этом. Проклятый перец!

Он улыбнулся, с силой выдохнул, чтобы остудить пылающий рот, глотнул кофе и снова принялся за мясо.

— А что ты вообще думаешь о том свете, Мэтт? — спросил он несколько позже, втайне удивляясь, что тот еще не притронулся к кофе.

— Нет никакого того света, — ответил Мэтт, отрываясь от еды, чтобы глотнуть кофе. — Ни рая, ни ада, ничего. Все, что тебе причитается, ты получишь здесь, на этом.

— А потом? — спросил Джим с нездоровым любопытством: ведь он знал, что смотрит на человека, которому скоро суждено умереть. — А потом? — повторил он.

— Видел когда-нибудь покойника, который уже пролежал две недели? — спросил тот.

Джим покачал головой.

— Ну, а я видел. Он был похож на мясо, которое мы с тобой едим. Когда-то это был теленок, который бегал по траве, а теперь это просто мясо. Просто мясо, вот и все. Это то, во что и ты, и я, и все остальные превратятся — в мясо.

Мэтт проглотил весь кофе и снова наполнил чашку.

— Ты боишься умереть? — спросил он. Джим покачал головой.

— Что толку? Я все равно не умру. Я исчезну и появлюсь снова.

— Чтобы воровать, лгать и хныкать в новой жизни и так на веки вечные? — презрительно спросил Мэтт.

— Может, я исправлюсь, — предположил Джим. — Может, в другой жизни не будет нужды воровать?

Он вдруг замолчал и испуганно уставился в пространство.

— В чем дело? — окликнул его Мэтт.

— Ни в чем. Просто раздумывал о смерти, вот и все. — Джим с трудом приходил в себя.

Но он не мог отделаться от нахлынувшего на него чувства ужаса. Казалось, мимо него пронеслось что-то неуловимо мрачное, осенив его своей тенью. У него было дурное предчувствие. Надвигалось что-то зловещее. Несчастье висело в воздухе. Он пристально посмотрел через стол на партнера. Он чего-то не понимал. Не мог же он ошибиться и отравить самого себя. Нет, треснутая чашка у Мэтта, а яд он, безусловно, всыпал в треснутую чашку.

Он подумал, что все это — его больное воображение. Оно не раз играло с ним шутки. Глупец! Конечно, это — воображение. Конечно, что-то надвигается, но надвигается на Мэтта. Разве Мэтт не выпил полной чашки кофе?

Джим повеселел, доел мясо и, обмакивая хлеб, подобрал подливку.

— Когда я был мальчишкой, — начал было он, но вдруг замолчал.

Опять пролетело что-то мрачное, и все существо его содрогнулось в предчувствии неотвратимого несчастья. Он ощущал в себе действие какой-то разрушающей силы, казалось, все его мышцы сейчас сведет судорога. Вдруг он резко откинулся назад и так же резко наклонился вперед, опираясь о стол локтями. По всему его телу прошел легкий трепет. Это напоминало шуршание листвы перед порывом ветра. Он стиснул зубы. Вот опять это судорожное напряжение мышц. Его охватила паника, когда он понял, что мышцы больше ему не повинуются. Они снова судорожно напряглись, несмотря на все усилия его воли. Его собственная плоть восстала — началась анархия. Его словно сжали в судорожных объятиях: по спине пробежала дрожь, а на лбу выступила испарина. Ужас бессилия охватил его. Он обвел взглядом комнату. Все вещи казались странно знакомыми, как будто он только что вернулся из далекого путешествия. Он посмотрел на своего приятеля. Мэтт наблюдал за ним и улыбался. На лице Джима появилось выражение ужаса.

— Господи, Мэтт! — завизжал он. — Ты мне что-то подсыпал?!

Мэтт продолжал улыбаться и наблюдать за ним. Во время последовавшего за этим припадка Джим не потерял сознания. Мышцы напрягались, судорожно дергались, собирались узлами, причиняя страшную боль и будто сжимая его в чудовищных объятиях. Среди всего этого ужаса до него вдруг дошло, что Мэтт ведет себя странно. С ним происходило то же самое. Улыбка исчезла с его лица, на нем появилось выражение сосредоточенности, будто он прислушивался к чему-то в себе самом и пытался в этом разобраться. Мэтт встал, прошелся взад и вперед по комнате и опять сел.

— Это твоя работа, Джим, — пробормотал он тихо.

— Только я не думал, что ты меня решил прикончить, — сказал Джим с упреком.

— На этот счет можешь не сомневаться, — ответил Мэтт, стиснув зубы и дрожа всем телом. — Что ты мне дал?

— Стрихнину.

— То же, что и я тебе, — сообщил Мэтт. — Хорошенькая история, а?

— Ты врешь, Мэтт, — умоляюще проговорил Джим. — Скажи, что ты мне ничего не подсыпал!

— Подсыпал, Джим, и лишнего не дал. Я все аккуратненько зажарил в твоей половинке мяса. Постой! Ты куда?

Джим бросился к двери и начал отдирать задвижки. Мэтт подскочил и оттолкнул его.

— В аптеку, — задыхаясь, вымолвил Джим. — В аптеку.

— Не выйдет. Ты останешься здесь. Нечего бегать по улице и разыгрывать там сцены, когда все эти камни валяются под подушкой. Ясно? Даже если ты не умрешь, ты попадешь в лапы полиции, и тебе придется многое объяснить. Рвотное, вот что нужно при отравлении. Мне не лучше, чем тебе, и я приму рвотное. Все равно в аптеке тебе бы дали то же самое.

Он отшвырнул Джима на середину комнаты и снова захлопнул задвижки. Направляясь к кухонной полке, он провел рукой по лбу и стряхнул капельки пота. Было слышно, как они брызнули на пол. Джим в ужасе следил за тем, как Мэтт схватил банку с горчицей, чашку и бросился к раковине. Он намешал полную чашку горчицы с водой и выпил. Джим пошел следом и дрожащими руками потянулся к пустой чашке. Мэтт опять отпихнул его. Намешивая вторую чашку, он спросил:

— Думаешь, мне хватит одной чашки? Можешь подождать, пока я кончу.

Джим, шатаясь, побрел к двери, но Мэтт его одернул.

— Если будешь дурить с дверью, я сверну тебе шею. Ясно? Выпьешь, когда я кончу. И если ты выкрутишься, я все равно сверну тебе шею. И так и эдак тебе крышка. Я тебя сто раз предупреждал о том, что с тобой будет, если ты меня предашь.

— Но ты ведь тоже меня предал, — с трудом произнес Джим.

Мэтт не ответил: он пил вторую чашку. Пот заливал Джиму глаза, почти на ощупь он добрался до стула и взял себе чашку. Но Мэтт, который приготовлял уже третью, снова оттолкнул его.

— Я велел тебе ждать, пока я не кончу! — прорычал Мэтт. — Убирайся с дороги.

Уцепившись за раковину и этим поддерживая свое корчащееся тело, Джим мечтал о желтоватой смеси, сулившей жизнь. Он держался на ногах одним только напряжением воли. Собственная плоть норовила согнуть его пополам и свалить на пол. Мэтт выпил третью чашку и сел, с трудом добравшись до стула. Первый приступ проходил. Мучившие его спазмы утихли. Он приписал это горчице с водой. Теперь он по крайней мере в безопасности. Он вытер с лица пот и, воспользовавшись затишьем, нашел в себе силы для любопытства. Он взглянул на своего партнера.

Судорога выбила из рук Джима банку с горчицей, и ее содержимое разлилось по полу. Он нагнулся, чтобы наскрести чашкой немного горчицы, но очередная судорога свалила его на пол. Мэтт улыбнулся.

— Хватай ее, — подзадоривал он. — Верное средство. Мне помогло.

Джим услышал его слова и обратил к нему свое искривленное страданием и мольбой, измученное лицо. Теперь судороги следовали одна за другой, пока он не забился по полу в конвульсиях, пачкая лицо и волосы горчицей.

При этом зрелище Мэтт хрипло засмеялся, но смех внезапно оборвался. По его телу пробежала дрожь. Начинался новый приступ. Он встал и, пошатываясь, добрался до раковины, где с помощью пальца безуспешно пытался помочь действию рвотного. В конце концов он так же, как раньше Джим, ухватился за раковину, боясь упасть на пол.

К этому времени у Джима кончился приступ, и он сел, обессиленный и изнемогающий, слишком слабый, чтобы подняться, с потным лбом и клочьями пены на губах, желтоватой от горчицы, по которой он катался. Он протер кулаками глаза, и стоны, похожие на вой, вырвались из его груди.

— Чего ты хнычешь? — спросил Мэтт, корчившийся в судорогах. — Все, что от тебя требуется, — это умереть. А когда ты умер, ты мертв.

— Я… вовсе… не… хнычу… горчица, щиплет глаза, — прерывисто с безнадежной медлительностью сказал Джим.

Это было его последней успешной попыткой заговорить. Потом он только невнятно бормотал, шаря дрожащими руками в воздухе, пока новые конвульсии не свалили его на пол.

Согнувшись пополам, Мэтт добрался до стула и, обняв колени руками, пытался справиться с разрывающимся на части телом. После приступа он был слаб и спокоен. Он взглянул на другого, чтобы узнать, что с ним, и увидел, что тот неподвижен.

Он пытался произнести монолог, в последний раз мрачно посмеяться над жизнью, но губы издавали только невнятные звуки. Он понял, что рвотное не помогло и что единственной надеждой оставалась аптека. Он посмотрел на дверь и поднялся. Уцепившись за стул он сумел удержаться на ногах. Начался новый приступ, когда все тело его и все его части разрывались в клочья, извивались и вновь собирались в узлы, а он продолжал цепляться за стул и толкать его вперед. Последние остатки воли покидали его, пока он добирался до двери. Он повернул ключ и отодвинул одну задвижку. Он пытался нащупать вторую, но безуспешно. Тогда всем телом он прислонился к двери и мягко сполз на пол.


Он их создал

Она встретила его у дверей.

— Я не ждала вас так рано.

— Сейчас половина девятого. — Он взглянул на часы. — Поезд отходит в девять двенадцать.

Он держался очень деловито, пока не заметил, что у нее задрожали губы, и она резко отвернулась и первой пошла в комнаты.

— Все будет хорошо, крошка, — попытался он ее успокоить. — Бодино — настоящий доктор. Он поставит его на ноги, вот увидите.

Они вошли в гостиную. Он окинул тревожным взглядом комнату, затем повернулся к ней.

— Где Эл?

Вместо ответа она вдруг рванулась к нему и застыла неподвижно. Это была хрупкая темноглазая женщина: жизнь, полная трудностей и испытаний, оставила на ее лице неизгладимые следы. Но не одни только заботы были виною мелких морщинок на лице и беспокойства в ее глазах. Когда он глядел на нее, он знал, кто был этому виною. Знала и она, когда смотрелась в зеркало.

— Бесполезно, Мэри, — сказал он и положил руку ей на плечо. — Мы ведь перепробовали все. Это унизительно, я знаю, но что еще нам остается делать? Вы потерпели неудачу. Значит, надежда только на доктора Бодино.

— Если бы я могла попытаться еще раз… — начала она нерешительно.

— С этим покончено, — сказал он строго. — Теперь вы должны проявить твердость. Вы знаете, к какому решению мы пришли. И знаете, что ваши попытки все равно обречёны на неудачу.

Она мотнула головой.

— Я знаю. Но страшно даже подумать, что он должен уехать и вести борьбу в одиночку.

— Он будет не один. Там есть доктор Бодино. И, кроме того, там очень красивая местность.

Она молчала.

— Это единственное средство, — сказал он.

— Единственное средство, — механически повторила она.

Он поглядел на часы.

— Где Эл?

— Я пришлю его.

Когда дверь закрылась за ней, он подошел к окну и, глядя на улицу, стал рассеянно барабанить пальцем по стеклу.

— Добрый день!

Он обернулся и ответил на приветствие вошедшего. Тот, заметно волоча ноги, направился было к окну, но в нерешительности остановился на полдороге.

— Я передумал, Джордж, — объявил он торопливо и нервозно. — Я не еду.

Он дернул себя за рукав, затоптался на месте и опустил глаза, потом опять с трудом поднял их, чтобы встретиться взглядом с собеседником.

Джордж молча глядел на него; ноздри его раздувались, а тонкие пальцы бессознательно скрючились, словно когти орла, готового к схватке.

В чертах лица у обоих мужчин было большое сходство, и все же они резко отличались друг от друга. У обоих были черные глаза, но у того, что стоял у окна, взгляд был проницательный и прямой, тогда как у стоящего посредине комнаты — туманный и бегающий. Он боялся поглядеть в глаза первому, хотя старательно — и все же напрасно — пытался сделать это. У того и у другого были выдающиеся скулы и впалые щеки, только фактура их казалась разной. Их тонкие губы были отлиты в одной форме, однако у Джорджа рот был решительный, сильный, у Эла — мягкий, безвольный, с опущенными углами — рот аскета, охваченного чувственностью. В нем намечалась склонность к полноте, заметной особенно в очертаниях его орлиного, с горбинкой носа, когда-то, наверное, такого же, как у Джорджа, но теперь, в отличие от Джорджа, утратившего свою классическую форму.

Стоя посреди комнаты, Эл мучительно старался обрести твердость духа. Молчание беспокоило его. Ему казалось, что он вот-вот потеряет равновесие. Он облизал губы.

— Я остаюсь, — произнес он с безнадежностью в голосе.

Он опустил глаза и снова дернул себя за рукав.

— Тебе всего двадцать шесть лет, — наконец вымолвил Джордж, — а ты бедный, слабый старик.

— Напрасно ты так думаешь, — возразил Эл с вызовом.

— Помнишь, как мы переплывали канал в полторы мили?

— Да, ну и что из этого? — Эл помрачнел лицом.

— А помнишь, как мы после уроков боксировали на гумне?

— Я мог вынести любой твой удар.

— Любой удар! — Голос Джорджа на секунду зазвенел. — Да ты побивал меня четыре раза из пяти! Ты был сильнее меня вдвое, нет, втрое. А теперь я побоялся бы бросить в тебя диванной подушкой, чтобы ты не скорчился, как прошлогодний лист, не умер бы, жалкий, несчастный старик.

— Ты не должен оскорблять меня только потому, что я переменил свое мнение, — запротестовал тот с плачущей ноткой в голосе.

Вошла его жена, и он с мольбой поглядел на нее, но человек у окна вдруг шагнул к нему и выпалил:

— Ты не помнишь своего собственного мнения и двух минут подряд! У тебя вообще нет своего мнения, бесхребетный, пресмыкающийся червяк!

— Тебе не удастся меня разозлить. — Эл хитро улыбнулся и торжествующе взглянул на жену. — Тебе не удастся меня разозлить, — повторил он опять, словно мысль эта пришлась ему весьма по душе. — Знаю я твои уловки. И говорю тебе: все из-за моего желудка. Ничего не могу с этим поделать. Видит бог, не могу! Все из-за желудка, правда, Мэри?

Она взглянула на Джорджа и спокойно заговорила, спрятав дрожащие руки в складках юбки.

— Не пора ли? — спросила она мягко. Муж повернулся к ней взбешенный.

— Я не намерен уезжать! — закричал он. — Только что я заявил об этом вот… ему. И снова заявляю вам всем: я не уеду! Вам меня не запугать!

— Но, Эл, милый, ты же говорил… — начала она.

— Мало ли что я говорил! — отрезал он. — А теперь я говорю другое, ты это слышала, и делу конец.

Он пересек комнату и тяжело опустился в моррисовское кресло [719]. Но Джордж тут же оказался рядом. Хищные пальцы впились в плечо, заставили Эла подняться и так стоять.

— Ты дошел до точки, Эл, и я хочу, чтобы ты это понял. Я пробовал обращаться с тобой, как… как с братом, но отныне я буду обращаться с тобой, как ты того заслуживаешь. Понял?

В голосе его звучал холодный гнев. В глазах сверкал холодный огонь. Это оказалось куда сильнее, чем любая вспышка ярости, и Эл съежился под этим взглядом и под мертвой хваткой, сжавшей его плечо.

— Только благодаря мне у тебя есть этот дом и пища, которую ты ешь. Твоя служба? Другому на твоем месте показали бы на дверь еще год назад, если не два. Я сохранил ее тебе. Твое жалованье — это милостыня. Его брали из моего кармана. Мэри… ее платья… то, в котором она сейчас, перелицовано; она донашивает старые платья своих сестер, моей жены. Милостыня, — ты понимаешь? Твои дети — они донашивают платья моих детей или детей моих соседей, которые думают, что отдают свои старые вещи в какой-нибудь сиротский приют. Да чего там, этот дом и есть приют… или скоро им будет.

И с каждым новым словом он незаметно для себя все крепче сжимал в тисках плечо Эла. Эл корчился от боли. На лбу у него выступил пот.

— Теперь слушай меня внимательно, — продолжал его брат. — Через три минуты ты скажешь мне, что едешь со мной. В противном случае у тебя отберут Мэри и детей, сегодня же. Ты навсегда потеряешь службу. Этот дом закроется для тебя. А через полгода я буду иметь удовольствие тебя хоронить. Даю тебе три минуты на раздумье.

Эл сделал вид, словно задыхается, и прикоснулся слабыми пальцами к руке, сжимавшей его плечо.

— Мое сердце… пусти меня… ты меня убьешь, — с трудом выдавил он.

Рука с силой толкнула его в кресло и отпустила.

Часы на камине громко тикали. Джордж взглянул на них, потом на Мэри. Она опиралась на стол, не в силах скрыть свою дрожь. Он с неприязнью ощутил прикосновение пальцев брата к своей руке. И бессознательно вытер руку о пиджак. Часы продолжали тикать в тишине. Джорджу казалось, что комната резонирует на его голос. Ему все еще слышались его собственные слова.

— Я поеду, — донеслось с кресла.

Голос был слабый, разбитый — слабым, разбитым был и человек, поднявшийся с кресла. Он направился к двери.

— Куда ты? — спросил Джордж.

— Чемодан… — был ответ. — Сундук Мэри пришлет потом. Сейчас вернусь.

Дверь захлопнулась за ним. Через секунду, охваченный внезапным подозрением, Джордж открыл ее и заглянул в комнату. Брат его стоял у буфета: в одной руке он держал графин, другой опрокидывал в рот стакан с виски.

Через стакан Эл увидел, что за ним следят. Это повергло его в панику. Он лихорадочно поспешил наполнить его снова и поднес к губам, но и стакан и графин, выбитые у него из рук, полетели на пол. Он зарычал. Это был рык дикого зверя. Но рука, сжимавшая в тисках его плечо, заставила его сникнуть и подчиниться. Джордж подтолкнул его к двери.

— Чемодан… — задыхался Эл. — Он там… в комнате. Дай мне взять его.

— Где ключ? — спросил брат, когда тот принес чемодан.

— Он не заперт.

В следующий миг чемодан был раскрыт, и рука Джорджа обшарила его содержимое. Из одного угла он вытащил бутылку с виски, из другого — флягу. Он захлопнул чемодан.

— Пошли, — сказал он. — Если мы пропустим хоть один трамвай, мы опоздаем на поезд.

Он вышел в прихожую, оставив Эла наедине с женой. Точно похороны, подумал Джордж в ожидании.

Его брат зацепился своим пальто за ручку входной двери, и, задержавшись, чтобы закрыть ее, они услышали, как разрыдалась Мэри. Тонкие губы Джорджа были плотно сжаты, когда он спускался по лестнице. В одной руке он нес чемодан. Другой поддерживал брата под локоть.

Дойдя до угла, он услышал за квартал шум трамвая и поторопил брата. Эл тяжело дышал. Он тащился, еле волоча ноги, и отстал.

— Ты черт, а не брат, — ныл он.

Брат резко дернул его за руку. Это напомнило ему детство, когда кто-нибудь из рассерженных взрослых подгонял его. Эла, словно ребенка, пришлось подсаживать в трамвай. Продолжая ныть, он опустился на сиденье, весь взмокнув от проделанного усилия. Он следил за глазами Джорджа, когда тот оглядывал его с головы до ног.

— Это ты черт, а не брат, — заметил Джордж, кончив осмотр.

На глаза Эла навернулись слезы.

— Все из-за желудка, — проговорил он, жалея самого себя.

— Ничего удивительного, — последовал жесткий ответ. — Он выжжен, словно кратер вулкана. Всегда в огне, разве это годится?

Больше они не разговаривали. Когда доехали до пересадки, Джордж сразу очнулся. Он улыбнулся. Уставившись в одну точку и не видя домов, проплывавших мимо него, он задумался, полный жалости к самому себе. Он помог брату сойти с трамвая и поглядел вдоль поперечной улицы. Их трамвая еще не было видно.

Взгляд Эла случайно упал на бакалею и бар, расположенные на противоположном углу улицы. Он тут же забеспокоился. Руки перестали его слушаться, он страстно рвался на ту сторону к двери, которая как раз распахнулась, чтобы впустить счастливого путника. В тот же миг он увидел буфетчика в белой куртке на фоне выстроенных в ряд сверкающих бокалов. Он машинально поднялся, намереваясь перейти улицу.

— Стой! — Рука Джорджа легла на его руку.

— Мне надо выпить, — ответил он.

— Ты уже и так выпил.

— То было несколько часов назад. Пожалуйста, Джордж, разреши мне выпить. Это последний день. Не запрещай мне, пока мы туда не приехали, видит бог, недолго уже осталось.

Джордж с отчаянием поглядел вдоль улицы. Вдалеке показался трамвай,

— Ты уже не успеешь выпить, — сказал он.

— Я не хочу пить там, я хочу взять бутылку. — Голос Эла звучал заискивающе. — Ну, Джордж! Это последняя, самая последняя.

— Нет. — Джордж произнес свой отказ со всею строгостью, на какую были способны его тонкие губы.

Эл поглядел на приближающийся трамвай. И вдруг сел на край тротуара.

— Что с тобой? — спросил брат, на минуту испугавшись.

— Ничего. Я хочу виски. Мой желудок…

— Ну же, вставай!

Джордж подал ему руку, но брат опередил его и растянулся во весь рост на мостовой, не обращая внимания на грязь и на удивленные взгляды прохожих. Трамвай зазвонил на перекрестке за один квартал от них.

— Ты его пропустишь, — ухмыльнулся Эл, лежа на мостовой, — и будешь сам виноват.

Джордж крепко сжал кулаки.

— С удовольствием вздул бы тебя сейчас.

— И пропустил бы трамвай, — последовал торжествующий ответ с мостовой.

Джордж взглянул на трамвай. Тот уже прошел полквартала. Джордж посмотрел на часы. Еще секунда раздумья.

— Хорошо, — сказал он. — Я куплю бутылку. Но ты должен сесть в трамвай. Если только пропустишь, я разобью бутылку о твою голову.

И он кинулся на ту сторону улицы прямо в бар. Трамвай подошел и остановился. Никто из пассажиров сходить не собирался. Эл не спеша взобрался по ступенькам и сел. Он улыбнулся, когда кондуктор дал звонок и вагон тронулся. Вращающаяся дверь бара распахнулась. Держа в руках чемодан и пинту виски, Джордж пустился вдогонку. Кондуктор держал руку на шнурке звонка на случай, если бы пришлось остановить трамвай. Но не потребовалось. Джордж легко вспрыгнул на площадку, сел рядом с братом и протянул ему бутылку.

— Мог бы и кварту взять, — сказал Эл с упреком. Он откупорил бутылку с помощью карманного штопора и поднес к губам.

— Мне плохо… желудок, — извиняющимся тоном пояснил он сидящему рядом с ним пассажиру.

В поезде они сели в вагон для курящих. Джордж почувствовал, что так надо. К тому же, благополучно успев на поезд, он в душе смягчился. Он почувствовал к брату некоторую нежность и даже ругал себя за излишнюю резкость. Стараясь загладить ее, он начал говорить об их матери, о сестрах и всяких мелких семейных делах и заботах. Но Эл оставался безучастен и впился в бутылку. Постепенно рот его обмяк, мешки под глазами словно набухли, а мышцы лица расслабли.

— Это все желудок, — опять сказал он, опустошив бутылку и закинув ее под сиденье; но посуровевшее вдруг лицо брата не поощряло его к дальнейшим разглагольствованиям.

Коляска, высланная за ними на станцию, обладала всеми достоинствами и роскошью, присущими частному экипажу. Острый взгляд Джорджа не упускал из виду ни одной детали внешнего вида заведения, куда они прибыли, и с каждой минутой опасения его все более рассеивались. А когда они въехали через широкие ворота и покатили по обширному парку, он почувствовал уверенность, что порядки этого заведения не будут раздражать брата. Оно скорее походило на летнюю гостиницу или, вернее, даже на загородный клуб. Пока они катили в лучах весеннего солнца, слушая пение птиц и вдыхая ароматы цветов, Джордж замечтался о недельном отдыхе в таком вот месте, и перед глазами его возникла невеселая перспектива — лето в городе, на службе. Его доходов не хватало и на него и на брата.

— Давай пройдемся по парку, — предложил он после того, как они повидались с доктором Бодино и осмотрели комнату, предназначенную для Эла. — Экипаж отправляется на станцию через полчаса, так что у нас есть время.

— До чего красиво! — произнес он через минуту. Под его ногами лежала бархатная трава, над головой аркой сплетались верхушки деревьев; он стоял, словно осыпанный солнечными бликами. — Я бы с радостью прожил здесь месяц.

— Готов поменяться с тобой местами, — тут же откликнулся Эл.

Джордж отшутился, но сердце у него сжалось.

— Погляди вон на тот дуб! — воскликнул он. — И на дятла! Какой красавец, верно?

— Мне здесь не нравится, — услышал он, как пробормотал брат.

Джордж поджал губы, приготовившись к сражению, однако проговорил:

— Я думаю отправить Мэри с детьми в горы. Ей это необходимо, им тоже. А когда ты поправишься, я и тебя отправлю туда, к ним. И ты проведешь там свой летний отпуск перед тем, как вернуться на службу.

— Я не собираюсь оставаться в этой проклятой дыре, что бы ты ни говорил, — вдруг объявил Эл.

— Нет, ты останешься, и ты вновь обретешь здоровье и силы, чтобы к щекам Мэри вернулся прежний румянец, когда она увидит тебя.

— Я уеду вместе с тобой. — Голос Эла звучал твердо. — И тем же самым поездом. Кажется, уже пора подавать эту коляску.

— Я еще не успел изложить тебе все мои планы, — пытался продолжать Джордж, но Эл его оборвал:

— Можешь оставить их при себе. И нечего меня подмасливать: не желаю! Ты обращаешься со мной, как с ребенком. А я не дитя. Решение принято, и ты увидишь, что я умею стоять на своем. И не надо меня уговаривать. Мне наплевать на все, что ты скажешь!

Глаза его горели злым огнем, и он показался брату чем-то вроде загнанной крысы, доведенной до отчаяния и готовой к бою. Глядя на него, Джордж вспомнил детство и подумал, что вот наконец у Эла прорвалось его былое упрямство, благодаря которому еще ребенком ему удавалось противостоять любой силе и уговорам.

Джордж потерял всякую надежду. Он проиграл эту игру. Перед ним был уже не человек. В этом существе угас последний добрый человеческий инстинкт. Это было животное, тупое и ленивое, не способное к действию, — никчемное существо, драчливое, упрямое, неукротимое. И, разглядывая брата, Джордж почувствовал, как и в нем самом просыпается такое же животное. Он вдруг обнаружил, что пальцы его напряглись и скрючились, словно когти, и он познал жажду убийства. Да и разум, в конце концов изменивший ему, советовал убить, ибо это было единственное, что ему оставалось.

Он встрепенулся, когда из-за деревьев донесся крик слуги, что экипаж подан. Он откликнулся. Потом, поглядев прямо перед собой, увидел Эла. Еще мгновение назад он позабыл, что это его брат, тот был для него всего только вещью. Теперь он начал говорить и постепенно обретал нужную ясность. Нет, разум не изменил ему. Животное, проснувшееся в нем, лишь помогло разуму найти выход.

— Ты ни на что не годен, Эл, — сказал он. — И сам это знаешь. Ты превратил жизнь Мэри в ад. Ты проклятие для своих детей. Да и для нас всех ты не сделал жизнь раем.

— Что толку в этих разговорах, — перебил Эл. — Я не собираюсь оставаться здесь.

— К этому я и веду, — продолжал Джордж. — Тебе нет надобности оставаться здесь.

Лицо Эла просветлело, и он невольно рванулся, словно готовый в любую минуту направиться к экипажу.

— С другой стороны, и нет нужды возвращаться со мной. Есть иной выход.

Рука Джорджа опустилась в задний карман и появилась назад с револьвером. Револьвер лежал на ладони, ручкой к Элу, и Джордж протянул его брату. Одновременно он кивком головы указал Элу на ближайшие заросли.

— Брось запугивать! — огрызнулся Эл.

— Я не запугиваю, Эл. Взгляни на меня. Я говорю серьезно. И если ты сам этого не сделаешь, то придется мне за тебя.

Они поглядели друг другу в глаза; револьвер все еще лежал на протянутой руке. Одно мгновение Эл колебался, затем глаза его загорелись. Быстрым движением он схватил револьвер.

— Ей-богу! Я это сделаю, — сказал он. — Я покажу тебе, на что еще я способен.

Джордж вдруг почувствовал смертельную усталость. Он отвернулся. Он не видел, как брат вошел в заросли, только слышал шелест листьев и ветвей, раздвигаемых его телом.

— Прощай, Эл! — крикнул он.

— Прощай! — донеслось из зарослей.

Джордж почувствовал, как пот выступил у него на лбу. Он вытер лицо платком. Словно издалека услышал он, как слуга опять кричит ему. что экипаж подан. Дятел соскользнул вниз сквозь солнечные блики и уселся на стволе дерева, футах в двенадцати от него. Джорджу казалось, что все это сон, и при этом он чувствовал высшую справедливость происходящего. То был единственный выход.

Он вздрогнул всем телом, так, словно раздался выстрел. Но это был голос Эла у него за спиной.

— Вот твой револьвер, — сказал Эл. — Я остаюсь. Среди деревьев показался слуга, он очень спешил и нетерпеливо окликал Джорджа. Джордж спрятал в карман оружие и сжал руки брата в своих.

— Благослови тебя господь, старина, — прошептал он. — И, — он в последний раз сжал руки брата, — желаю счастья!

— Иду! — крикнул он слуге, повернулся и бросился через заросли к экипажу.


А Чо

«Коралл разрастается, пальма

тянется ввысь, а человек исчезает».

Таитянская пословица.

А Чо не понимал по-французски. Отупев от усталости и скуки, он сидел в переполненном зале суда, прислушиваясь к картавой сухой трескотне французских слов, которыми сыпал то тот, то другой чиновник. Для А Чо это была чистейшая тарабарщина, и он дивился глупости французов, которые потратили столько времени, доискиваясь, кто убил Чун Га, и ничего в конце концов не доискались. Каждый из пятисот работавших на плантации кули знал, что это сделал А Сань, а его даже не арестовали. Правда, кули сговорились не доносить друг на друга властям, но, возьмись французы за дело как следует, они без особого труда дознались бы, что убийца — А Сань. До чего же это глупый народ — французы!

А Чо ничего дурного не сделал, и ему нечего было бояться. В убийстве он участия не принимал. Правда, он при этом присутствовал, и управляющий Шеммер, ворвавшись в барак, застал его там вместе с четырьмя-пятью другими китайцами. Ну и что ж? На теле Чун Га были только две раны. Ясно, что пять или шесть человек не могли нанести две ножевые раны. Даже если бы убийцы нанесли по одному удару, их не могло быть больше двух человек.

Так рассуждал А Чо, когда он и четверо его товарищей, отвечая на вопросы судьи, лгали, отпирались и путались в своих показаниях. Они услышали пронзительный вопль и, как и Шеммер, бросились к бараку, где свершалось убийство. Но очутились они там раньше Шеммера, вот и все. Правда, в своих показаниях Шеммер утверждал, что, случайно проходя мимо барака, он остановился, привлеченный шумом ссоры, и простоял за дверью по меньшей мере минут пять, а когда вбежал в комнату, то уже застал там всех обвиняемых. Незадолго до него они никак не могли туда попасть, потому что он все время находился у единственного входа в барак. Ту и что ж? А Чо и четверо других обвиняемых настаивали на том, что Шеммер ошибся. В конце концов их все-таки отпустят. Они в этом не сомневались. Ведь нельзя же казнить за убийство пять человек, если на теле убитого только две ножевые раны. К тому же ни один белый дьявол не видел, как был убит Чун Га. Но эти французы такие глупые.

«То ли дело в Китае, — думал А Чо, — там судья велел бы их всех пытать и сразу узнал бы правду. Пыткой очень легко добиться истины. Но французы не применяют пыток, вот дурачье-то! Тем хуже для них, Так они никогда не узнают, кто на самом деле убил Чун Га». Однако А Чо понимал не все. Плантация принадлежала английской компании, и компания привезла на Тати пятьсот кули, потратив на это большие деньги. Акционеры требовали дивидендов, а компания пока ничего не выплачивала и вовсе не желала, чтобы законтрактованные рабочие, которые ей очень дорого обошлись, убивали друг друга. Наряду с этим и французским властям не терпелось доказать китайцам силу и превосходство французских законов. А в таких случаях лучше всего действует наглядный пример. Да и для чего же существует Новая Каледония, как не для того, чтобы ссылать туда пожизненно, на горе и муки, несчастных, повинных только в том, что они люди и подвержены соблазнам. А Чо всего этого не понимал. Он сидел в зале суда и ждал, когда бестолковые судьи вынесут свое решение, которое освободит его с товарищами из тюрьмы и позволит им вернуться на плантацию отрабатывать оставшийся по контракту срок. Теперь уже скоро будет приговор. Разбор дела подходит к концу. Это по всему видно. Свидетелей больше не опрашивают, да и французские дьяволы перестали трещать. Даже они наконец уморились и ждут не дождутся решения суда. И в ожидании приговора А Чо стал припоминать, как он подписал контракт и сел на пароход, отправлявшийся на Таити. В приморской деревушке, откуда А Чо был родом, прокормиться становилось все трудней и трудней, и он не помнил себя от счастья, когда ему представился случай завербоваться на пять лет в южные моря, чтобы зарабатывать там по пятьдесят мексиканских центов в день. Мало ли взрослых мужчин в его деревне гнули спину целый год за десять мексиканских долларов, и мало ли женщин за половину этой суммы плели сети круглый год. В домахбогатых лавочников служанкам платили в год четыре доллара. А он будет получать целых пятьдесят центов в день; за день, один-единственный день, такая куча денег! Не беда, что работа тяжелая! Через пять лет его отправят домой — так это и в контракте написано, — и больше он никогда не станет работать. Он вернется богатым, у него будут собственный дом, жена, дети, и ребятишки будут расти и почитать его… Да, вот еще что: за домом он разобьет маленький садик, уединенный уголок для размышлений и отдыха. Там у него будет крохотный пруд с золотыми рыбками и три или четыре деревца, а на них колокольчики, и чуть подует ветерок — они зазвенят. А сад свой он обнесет высокой стеной, чтобы ничто его не тревожило и он мог бы спокойно думать и отдыхать…

Что ж, три года из положенных пяти он уже отработал. Своим трудом сколотил себе состояние: на родине он и теперь считался бы богатым человеком. Еще каких-нибудь два года, и он навсегда расстанется с плантацией на Таити и сможет хоть до самой смерти все только думать и отдыхать у себя дома. Но сейчас он терпит убыток из-за того, что, на свою беду, оказался свидетелем убийства Чун Га. Три недели он провалялся в тюрьме и каждый день терял по пятьдесят центов. Ну, ничего, скоро суд решит, и он вернется на плантацию.

А Чо было двадцать два года. Добродушный, всегда веселый, он то и дело улыбался. Как и все азиаты, он был худощав, но лицо у него было полное, круглое, как луна, и излучало такое благодушие и душевную теплоту, какие редко встретишь у его соотечественников. И характер его соответствовал внешности. Никогда он никому не досаждал, никогда ни с кем не ссорился. Азартных игр не любил. Игрок должен быть черствым, а у него была очень нежная душа. Он довольствовался теми маленькими радостями и невинными утехами, которые доставляла ему сама жизнь. Он наслаждался тишиной и покоем прохладного вечера после изнурительного рабочего дня на хлопковом поле под палящим солнцем; мог часами сидеть, созерцая цветок, и философствовать о тайнах и загадках бытия. Голубая цапля на узкой косе песчаного берега, серебристые всплески летучих рыб или жемчужно-розовый закат над лагуной приводили его в такой восторг, что он забывал о веренице тягостных дней и о тяжелой плетке Шеммера.

Шеммер! Карл Шеммер был грубое животное, бездушная скотина. Но жалованье, которое платила ему компания, он окупал с лихвой, выколачивая все, что только можно было выколотить из пятисот ее рабов, ибо кули, пока не кончался срок их контракта, были те же рабы. Однако выжать всю силу из пятисот обливающихся потом тел и превратить эту силу в тюки готового на экспорт пушистого хлопка не так-то легко, и Шеммеру приходилось усердно трудиться. Осуществить это превращение он мог только благодаря своей первобытной грубости, бездушию и властному характеру. Немалую помощь оказывал ему при этом толстый кожаный ремень, с которым он постоянно разъезжал по плантации. Ремень этот, шириной в три дюйма и длиной в целый ярд, мог нежданно-негаданно опуститься на голую согнутую спину кули с треском, похожим на выстрел из пистолета. Когда Шеммер находился в поле, такие выстрелы слышались довольно часто.

Однажды, это было вскоре после того, как китайцев доставили на плантацию, Шеммер одним ударом кулака убил кули. Нельзя сказать, чтобы череп кули треснул, как яичная скорлупа, под кулаком Шеммера, но в голове у него что-то испортилось, и, проболев с неделю, он умер. Однако китайцы не пошли жаловаться к французским дьяволам, управлявшим Таити. Шеммер — это их собственная забота. И больше никому до этого дела нет. Нужно беречься его гнева, как бережешься ядовитого укуса сколопендр, что прячутся в траве и в дождливые ночи заползают в бараки. И китаезы — как прозвали их ленивые смуглокожие жители острова — старались не слишком раздражать Шеммера. Иными словами, они трудились до седьмого пота, лишь бы выполнить свой урок. Тяжелый кулак Шеммера повысил прибыли компании на десятки тысяч долларов, а ему лично не доставил ни неприятностей, ни хлопот.

Французы, вообще неумелые колонизаторы, не могли использовать природные богатства острова, и им оставалось только довольствоваться тем, что хоть английская компания преуспевает. Что им за дело до Шеммера и его страшного кулака? Смерть рабочего? Стоит ли говорить о каком-то китаезе! Да и умер-то он от солнечного удара, как показывало свидетельство врача. Правда, никто до сих пор еще не умирал на Таити от солнечного удара. Смерть этого китайца — исключительный случай. Именно так врач и написал в своем заключении, и он был вполне беспристрастен. Дивиденды должны быть выплачены, или же еще одно банкротство присоединится к длинному списку банкротств на Таити.

Этих белых дьяволов никак не поймешь. Сидя в зале суда и ожидая приговора, А Чо размышлял о загадочности этих людей. Никогда не знаешь, что у них на уме. И сколько он белых дьяволов ни встречал, все они были одинаковы: офицеры и матросы на корабле, французские чиновники, служащие на плантации, тот же Шеммер. Ход их мысли неуловим. Они приходят в ярость без всякой видимой причины, и ярость их всегда опасна. В такие минуты они не лучше диких зверей. Белые дьяволы расстраиваются из-за сущего пустяка, а при случае могут своей выдержкой превзойти даже китайца. Китайцы умеренны в пище и питье, а эти — обжоры, едят непомерно много, а пьют и того больше. Китаец никогда не может быть уверенным, ублаготворит он их или разгневает. Да разве это угадаешь? Что сегодня понравилось, завтра может привести в бешенство. Глаза белых дьяволов — словно окна, задернутые занавесками, скрывающими от взора китайца их внутренний мир. Но поразительнее всего невероятная энергия этих белых дьяволов, их умение делать вещи, вершить дела, добиваться желаемого и подчинять своей воле не только все, что живет и копошится на земле, но даже силу самих стихий. Да, белые люди — странные и удивительные существа! Ясно, что они дьяволы. Взять хотя бы того же Шеммера.

А Чо удивлялся, почему они так долго возятся с приговором. Никто из обвиняемых и пальцем не тронул Чун Га. А Сань убил его один, собственноручно. Он подскочил к Чун Га. одной рукой ухватил его за косу и запрокинул ему голову назад, а другой всадил в него нож. Всадил раз, потом еще раз. Сидя в зале суда с закрытыми глазами, А Чо снова видел перед собой всю сцену убийства: ссора, взаимная ругань, сквернословие, которым оба они марали память почтенных предков, проклятия, сыпавшиеся на не зачатых еще потомков, прыжок А Саня, его рука, вцепившаяся в косу Чун Га, удар ножом — раз и еще раз, распахнувшаяся дверь, неожиданное появление Шеммера, сутолока у выхода, исчезновение А Саня, ремень Шеммера, загнавший остальных в угол, и наконец выстрел из револьвера, на который к Шеммеру сбежались люди. Переживая все это сызнова, А Чо весь дрожал. Ударом ремня ему рассекло щеку и содрало с нее кожу. На эти следы указал Шеммер, когда, вызванный в качестве свидетеля, он опознал А Чо. Только теперь ссадина зажила. Вот это был удар! Еще полдюйма выше, и он остался бы без глаза. А потом картина убийства уступила место видению сада — собственного сада А Чо, где, вернувшись на родину, он будет предаваться размышлениям и покою.

Когда судья читал приговор, лицо А Чо было бесстрастно. Такими же бесстрастными были лица его товарищей. И они остались бесстрастными даже тогда, когда переводчик объяснил, что всех пятерых признали виновными в убийстве Чун Га и что А Чоу отрубят голову. А Чо сошлют на каторгу в Новую Каледонию на двадцать лет, Вон Ли — на двенадцать лет и А Тона — на десять. Что толку волноваться? А Чоу, и тот продолжал сидеть невозмутимый, как мумия, словно вовсе не ему собирались отрубить голову. Судья прибавил еще несколько слов, и переводчик разъяснил: физиономия А Чоу, всех больше пострадавшая от ремня Шеммера, настолько облегчила его опознание, что решили казнить его, поскольку все равно одного из обвиняемых казнить надо. Далее, так как лицо А Чо тоже сильно пострадало, что неопровержимо доказывает его присутствие при убийстве и его несомненное соучастие, то он присуждается к двадцати годам каторжных работ. И так вплоть до А Тона, получившего десять лет, каждому из осужденных объяснили, почему ему дается именно такой срок наказания. Пусть китайцы навсегда запомнят этот Урок, сказал в заключение судья, и впредь пусть знают, что никакие силы не могут воспрепятствовать соблюдению закона на Таити.

Пятерых китайцев увели обратно в тюрьму. Они не были ни потрясены, ни опечалены. Неожиданность приговора их не удивила: имея дело с белыми дьяволами, они давно привыкли ничему не удивляться. От белых дьяволов, кроме неожиданного, нечего было и ожидать. Тяжкая кара за содеянное другим преступление не представлялась китайцам более странной, чем все остальные странные поступки белых дьяволов. В последующие недели А Чо часто с задумчивым любопытством приглядывался к А Чоу. Ему отрубят голову на гильотине, которую строят сейчас посреди плантации. Для него не будет ни преклонных лет, ни сада, где можно наслаждаться покоем. А Чо философствовал и размышлял о жизни и смерти. Собственная судьба его не волновала. Двадцать лет — это всего двадцать лет. С садом придется подождать, вот и все. А Чо был молод и, как все азиаты, терпелив. Он в силах ждать двадцать лет, к тому времени кровь у него поостынет, и он лучше сумеет оценить мирный покой своего сада. А Чо придумал ему название: он назовет его садом Утренней Тишины. Весь день радовался он своей выдумке и, вдохновившись, даже сочинил нравоучительную сентенцию о пользе терпения, каковая сентенция послужила немалым утешением для Вон Ли и А Тона. А Чоу, однако, сентенция не понравилась. Голову его должны были отделить от туловища через такой короткий срок, что ему не требовалось особого терпения, чтобы дождаться этого события. Он с наслаждением курил, с аппетитом ел, сладко спал и вовсе не находил, что время тянется слишком медленно.

Крюшо был жандарм. Он прослужил двадцать лет в колониях, побывал всюду — от Нигерии и Сенегамбии до островов южных морей, однако не видно было, чтобы за эти двадцать лет у него прибавилось сообразительности или ума. Крюшо был так же туп и ограничен, как и в дни своей юности, когда пахал землю где-то на юге Франции. Он преклонялся перед дисциплиной, боялся начальства, и вся разница между богом и каким-нибудь сержантом жандармерии заключалась для него лишь в степени рабского повиновения, которую им надлежало оказывать. По существу, если не считать воскресных дней, когда слово принадлежало служителям церкви, сержант значил для Крюшо неизмеримо больше, чем бог. Бог обычно был где-то далеко, а сержант большей частью находился поблизости.

Этому-то Крюшо и был вручен приказ судьи, предписывавший тюремщику сдать заключенного А Чоу жандарму для препровождения к месту казни. Но, как на грех, накануне вечером судья давал обед капитану и офицерам французского военного корабля. Рука у него дрожала, когда он писал приказ, а глаза гак нестерпимо болели, что он не стал его перечитывать. В конце концов дело шло о жизни какого-то китаезы. И судья не заметил, что не дописал последней буквы в имени А Чоу. В приказе стояло «А Чо», и когда Крюшо предъявил документ, тюремщик и вывел к нему означенное лицо. Крюшо усадил это лицо рядом с собой в тележку, запряженную парой мулов, и уехал.

А Чо радовался, что попал на вольный воздух, на солнышко. Он сидел рядом с жандармом и блаженно улыбался. Заметив, что мулы повернули на юг, к Атимаоно, он весь просиял от счастья. Шеммер за ним послал. Шеммер хочет, чтобы он работал. Что же, за этим дело не станет. Шеммеру не на что будет пожаловаться. День выдался жаркий, пассата не было. Потели мулы, потел Крюшо, потел А Чо. Но А Чо переносил жару легче всех. Под таким солнцем он три года работал на плантации. Он все улыбался, и в улыбке его было столько непритворного благодушия, что даже в неповоротливом мозгу Крюшо шевельнулось сомнение.

— Какой ты, право, чудной, — сказал он наконец, А Чо закивал и заулыбался еще радостнее. Не в пример судье Крюшо заговорил с ним на канакском наречии, которое А Чо наравне со всеми китайцами и иностранными дьяволами хорошо понимал.

— Что ты все зубы скалишь? — пожурил его Крюшо. — Плакать надо в такой день, а не смеяться.

— Я радуюсь, что вышел из тюрьмы.

— Только-то? — Жандарм пожал плечами.

— А разве этого мало? — последовал ответ.

— Значит, ты радуешься не тому, что тебе отрубят голову?

А Чо в полном недоумении уставился на жандарма, а потом сказал:

— Как? Ведь я же возвращаюсь на плантацию, в Атимаоно, я буду работать на Шеммера. Разве вы везете меня не в Атимаоно?

Крюшо в раздумье погладил свои длинные усы.

— Так, так, — проговорил он наконец, стегнув правого мула. — Выходит, ты ничего и не знаешь?

— А что я должен знать? — А Чо начинал одолевать какой-то смутный страх. — Неужели Шеммер не позволит мне больше работать?

— После того, что с тобой приключится сегодня, едва ли! — Крюшо от души рассмеялся своей остроумной шутке. — Видишь ли, после нынешнего дня ты уже не сможешь работать. Человек без головы, какой же это работник? — Тут он ткнул китайца большим пальцем под ребро и густо захохотал.

Мулы добрую милю трусили по самому солнцепеку, но А Чо все молчал. Потом он спросил:

— Разве Шеммер собирается отрубить мне голову? Крюшо, ухмыляясь, кивнул.

— Это ошибка, — степенно проговорил А Чо. — Я совсем не тот китаеза, которому нужно отрубить голову. Я А Чо. По решению почтенного судьи я должен отбыть двадцать лет каторги в Новой Каледонии.

Жандарм так и покатился со смеху. Ну и умора с этим китаезой! Кого, чудак, вздумал надуть — гильотину! Мулы той же мелкой рысцой успели пробежать рощу кокосовых пальм и не меньше полумили по берегу сверкающего на солнце моря, прежде чем А Чо снова заговорил:

— Уверяю вас, я не А Чоу. Почтенный судья не говорил, что мне нужно отрубить голову.

— Да ты не бойся, — сказал Крюшо с похвальным намерением утешить своего пленника. — Это самая легкая смерть. А главное, скорая. — Он выразительно щелкнул пальцами. — Чик! Совсем не то, что болтаться на веревке, дрыгать ногами и строить рожи целых пять минут. Видел ведь, как режут цыплят тяпкой? Один удар — и голова прочь. То же самое и с человеком. Раз — и готово! Совсем не больно. Даже и подумать не успеешь, что больно. Вовсе не думаешь. Головы нет — значит, и думать нечем. Прекрасная смерть! Лучшей смерти и себе не пожелаешь. Я хотел бы так умереть — быстро, сразу. Тебе, прямо сказать, повезло. Ты бы мог заболеть проказой и медленно, по частям разлагаться: сначала один палец на руке сгниет и отвалится, потом другой, а там, глядишь, и на ногах началось. Я знал человека, которого ошпарили кипятком. Так он два дня не мог умереть. А как кричал-то — за километр было слышно. А ты? Ты отделаешься легко. Нож резнет по шее — чик, и все кончено. Еще, может, щекотно будет. Почем знать? Те, кто этим манером отправлялся на тот свет, назад не возвращались, не рассказывали.

Свои последние слова Крюшо счел превосходной шуткой и с полминуты корчился от смеха. Веселость его была отчасти притворная, но он почитал долгом человеколюбия ободрить китаезу.

— Но, послушайте, ведь я же А Чо, — настаивал тот. — И я не хочу, чтобы мне отрубили голову.

Крюшо нахмурился. Этот китаеза чересчур много себе позволяет. — Я не А Чоу… — заикнулся было А Чо.

— Довольно! — прервал его жандарм и надул щеки, стараясь придать себе грозный вид.

— Но, послушайте, ведь я же не… — снова начал А Чо.

— Молчать! — рявкнул на него Крюшо.

После этого они ехали молча. От Папеэте до Атимаоно двадцать миль, и, когда А Чо снова решился заговорить, более полпути было уже сделано.

— Я видел вас на суде, когда почтенный судья разбирал наше дело, — начал он. — Так вот, не потрудитесь ли вы вспомнить, что А Чоу, которому должны отрубить голову… Да вы, конечно, помните, что он — я хочу сказать А Чоу — высокого роста? А теперь посмотрите на меня…

Он вдруг поднялся, и Крюшо увидел, что его спутник — человек низкорослый. Так же внезапно в памяти Крюшо возникла длинная фигура А Чоу. Конечно, А Чоу высокого роста. Для жандарма все китайцы были на одно лицо и как две капли воды походили друг на друга. Но отличить высокого от низкорослого он все же мог и теперь вынужден был признать, что рядом с ним в тележке сидит не тот заключенный. Крюшо так резко осадил мулов, что дышло выперло вперед и приподняло хомуты.

— Теперь вы видите, что это ошибка? — вежливо улыбаясь, сказал А Чо.

Но Крюшо размышлял. Он уже пожалел, что остановил мулов. Об ошибке судьи он ничего не знал и не мог разобраться в ней своим умом; одно только он знал твердо: ему сдали на руки этого китаезу, чтобы отвезти его в Атимаоно, и туда его и надо доставить по долгу службы. Может быть, это и не тот человек, и ему зря отрубят голову. Но ведь это только китаеза, а что такое китаеза в конце концов? Кроме того, тут, может быть, и нет никакой ошибки. Почем он знает, что на уме у начальства? Это — их дело, им видней. И кто он такой, чтобы думать за них? Когда-то он попробовал за них подумать, так сержант сказал ему: «Ты, Крюшо, олух! Заруби себе это на носу. Твое дело — не думать, а повиноваться, — думать предоставь тем, кто поумнее тебя». Вспомнив об этом, Крюшо даже покраснел от досады. Потом, если он повернет назад в Папеэте, казнь в Атимаоно задержится, а если он к тому же окажется неправ, то получит хороший нагоняй от сержанта. Да и в Папеэте ему не избежать выговора.

Крюшо хлестнул мулов, и тележка покатила дальше. Он взглянул на часы. И так уж опоздали на полчаса, и сержант, конечно, будет ругаться. Он погнал мулов еще быстрей. И чем настойчивее А Чо твердил ему об ошибке, тем упорнее молчал Крюшо. Уверенность, что он везет не того заключенного, не могла улучшить его настроение. Но сам-то он тут ни при чем: значит, поступая неправильно, он поступает по правилам! А Крюшо, лишь бы не навлечь на себя гнева сержанта, с готовностью препроводил бы на тот свет хоть с десяток ни в чем не повинных китаез.

Что же касается А Чо, то, после того как жандарм ударил его по голове рукояткой кнута и грозно приказал замолчать, ему ничего другого не оставалось. Так они продолжали свой долгий путь молча. А Чо размышлял о том, как непонятны все поступки белых дьяволов. Им не найдешь никакого объяснения. То, что они делают с ним сейчас, под стать всем прочим их действиям. Сперва они обвинили в убийстве пятерых невинных людей, теперь хотят отрезать голову тому, кого даже сами в своем невежестве признали заслуживающим только двадцати лет каторги. И он ничего не может поделать. Ему остается только сидеть сложа руки и ждать, что решат за него эти повелители жизни и смерти. Была минута, когда его охватил ужас и по всему телу выступил холодный пот, потом он пересилил себя. Он старался покориться своей судьбе, вспоминая и повторяя отрывки из «Инь цзи вэнь» («Трактата о пути к спокойствию»); но вместо этого ему упорно представлялся сад Покоя и Размышлений. Это сбивало его, и наконец он отдался своей мечте и очутился в саду. Он сидел там, прислушиваясь к нежному звону колокольчиков. И что же! Стоило ему перенестись туда в своих грезах, как он тотчас вспомнил и повторил отрывки из «Трактата о пути к спокойствию».

Погруженный в эти приятные размышления, А Чо и не заметил, как они достигли Атимаоно, и очнулся только тогда, когда тележка остановилась у подножия эшафота, в тени которого их с нетерпением ожидал сержант. А Чо быстро повели по лесенке на помост. Очутившись там, он увидел внизу море голов. Тут собрались все кули с плантации. Считая, что это зрелище послужит кули хорошим уроком, Шеммер велел им прекратить работу, и всех их пригнали смотреть на казнь. Увидев А Чо, кули начали между собой перешептываться. Они заметили ошибку, но не захотели вмешиваться. Непостижимые белые дьяволы, видимо, передумали и вместо того, чтобы казнить одного невинного, казнят теперь другого. А Чо или А Чоу — все едино! Никогда китайцам не понять этих белых собак, так же как и белым собакам никогда не понять китайцев. А Чо отрубят голову, но сами они, проработав оставшиеся два года, возвратятся обратно в Китай.

Шеммер сам соорудил гильотину. Он никогда не видел этой машины, но, будучи мастером на все руки, смело принялся за дело, расспросив предварительно французских чиновников об ее устройстве. По его предложению французские власти распорядились, чтобы казнь состоялась в Атимаоно, а не в Папеэте. Убийца должен понести заслуженную кару там, где было совершено преступление, доказывал Шеммер, а, кроме того, зрелище казни окажет благотворное влияние на пятьсот кули, работающих на плантации. Шеммер вызвался также взять на себя обязанности палача и теперь стоял на помосте, проверяя действие построенного им механизма. Под гильотину подложили банановое дерево толщиной примерно в человеческую шею. А Чо, как зачарованный не мог отвести от него глаз. Немец повернул небольшой ворот, поднял нож до верхней перекладины, потом дернул веревку, и нож, сверкнув, упал вниз. Ствол банана был аккуратно разрезан на две части.

— Ну, как? — спросил, поднявшись на помост, сержант.

— Работает на славу, — с гордостью ответил Шеммер. — Сейчас я вам покажу.

Он снова повернул ворот, подымающий нож, дернул веревку, и нож стремительно скользнул вниз. На этот раз он врезался в мягкое дерево только на две трети его толщины.

Сержант насупился.

— Это не годится, — сказал он. Шеммер вытер выступивший на лбу пот.

— Надо сделать поувесистей, — сказал он и, подойдя к краю помоста, приказал кузнецу подать ему двадцатипятифунтовый железный брус.

Когда Шеммер стал прилаживать брус к верхнему широкому краю ножа, А Чо взглянул на сержанта и решил: теперь или никогда.

— Почтенный судья сказал, что голову отрубят А Чоу, — начал он.

Сержант нетерпеливо кивнул. Он думал о предстоящей ему в этот день поездке за пятнадцать миль к наветренной стороне острова и о дожидавшейся его там хорошенькой мулатке Берте, дочери торговца жемчугом Лафьера.

— А я не А Чоу. Я А Чо. Почтенный тюремщик нас перепутал. А Чоу высокого роста, а я, как видите, низкого.

Сержанту достаточно было одного взгляда, чтобы убедиться в ошибке.

— Шеммер! — повелительно крикнул он. — Подите сюда.

Немец что-то буркнул, но не тронулся с места до тех пор, пока брус не был укреплен как следует.

— Ну, готов ваш китаеза?

— Да вы взгляните на него, — последовал ответ. — Разве это тот?

Шеммер сперва даже опешил. Несколько секунд он забористо ругался, с сожалением поглядывая на сооруженную собственными руками машину, которую ему очень хотелось испытать.

— Вот что, — сказал он наконец, — откладывать никак нельзя. Мои пятьсот китайцев лодырничают здесь уже три часа. Не могу же я терять еще три часа работы из-за того, что нам подсунули другого кули. Так или иначе, дело надо довести до конца. Ведь это же всего-навсего китаеза.

Сержант вспомнил предстоящую ему утомительную поездку, вспомнил хорошенькую дочь торговца жемчугом и призадумался.

— Даже если это раскроется, все свалят на Крюшо, — настаивал немец. — Но как это может раскрыться?

Чоу, во всяком случае, не пойдет жаловаться.

— Крюшо тут ни при чем, — возразил сержант. — Видимо, тюремщик спутал.

— Так нечего и откладывать. Как бы там ни было, мы не виноваты. Разве этих китаез отличишь одного от другого? Скажем, что выполняли инструкцию, а какого нам китаезу прислали, это уж дело не наше. Да я просто не могу вторично отрывать всех кули от работы.

Они разговаривали по-французски, и, хотя А Чо не понимал ни слова из их разговора, ему было ясно, что сейчас решается его судьба. Ему также было ясно, что последнее слово принадлежит сержанту, и он, не отрываясь, смотрел ему в рот.

— Так и быть, — решился наконец сержант. — Ваяйте! Ведь это всего-навсего китаеза.

— Испытаем еще раз для верности. — Шеммер пододвинул ствол банана и снова поднял нож к верхней перекладине.

А Чо пытался вспомнить изречение из «Трактата о пути к спокойствию». «Живи в мире со всеми», — пришло ему на ум, но тут это было неприменимо. Жить ему не придется. Сейчас он умрет. «Прощай злобствующих»… но чью злобу ему прощать? Шеммер да и все остальные действовали без всякой злобы. Для них это была работа, которую нужно выполнить, — такая же, как расчистка джунглей, постройка плотины, разведение хлопка. Шеммер дернул веревку, и А Чо позабыл про «Трактат о пути к спокойствию». Нож опустился, начисто отделив кусок ствола.

— Чудесно! — воскликнул сержант, поднося спичку к папиросе. — Чудесно, друг мой!

Шеммеру было приятно, что его похвалили.

— Поди сюда, А Чоу! — приказал он на таитянском наречии.

— Но я не А Чоу, — начал было тот.

— Молчать! — прервал его грозный окрик Шеммера. — Раскрой только рот, я тебе голову проломлю.

Немец погрозил А Чо кулаком, и тот замолчал. Что толку спорить? Все равно белые дьяволы сделают по-своему. А Чо дал себя привязать к поставленной стоймя доске вышиной в человеческий рост. Шеммер так туго стянул ремни, что они врезались в тело А Чо. Ему было больно, но он не жаловался. Боли скоро не станет. Он почувствовал, что доска опрокидывается, и закрыл глаза. В тот же миг перед ним предстал его сад Размышления и Покоя. Ему казалось, что он сидит в саду. Ветер навевал прохладу, и колокольчики нежно звенели в ветвях. Птицы сонливо чирикали, а из-за высокой стены доносился приглушенный шум деревенской жизни.

Потом А Чо почувствовал, что доска остановилась, и по тому, как напряглись одни и расслабились другие мышцы, понял, что лежит на спине. Он открыл глаза. Прямо над ним, сверкая на солнце, висел нож. Он увидел подвешенный Шеммером брус и заметил, что один из узлов распустился. Потом он услышал резкий голос сержанта, отдававшего команду. А Чо поспешно закрыл глаза. Ему не хотелось видеть, как опустится нож. Но он его почувствовал — на одно мимолетное и бесконечное мгновение. И в это мгновение он вспомнил Крюшо и то, что Крюшо говорил. Но Крюшо ошибся. Нож не щекотал. Это было последнее, о чем он подумал, перед тем как навсегда перестал думать.


Держи на запад

«Чего бы это ни стоило, — держи

на запад, держи на запад!»

(Лоция для мыса Горн)

Семь недель «Мэри Роджерс» болталась на пятидесятом градусе южной широты между Атлантическим и Тихим океаном. А это значит, что она целых семь недель тщетно пыталась обогнуть мыс Горн. Долгих семь недель корабль боролся со штормом или уходил от шторма, за исключением одного случая, когда он нашел прибежище у грозных берегов Огненной Земли после ужасающего шестидневного шторма и едва не разбился там о скалы во время мертвой зыби, когда вдруг наступил полный штиль. Семь недель «Мэри Роджерс» воевала седыми бурунами у мыса Горн, и они порядком ее потрепали. Корабль был деревянный, и от непрерывных ударов волн он в конце концов дал течь, так что дважды в день вахтенные сменяли друг друга у насосов.

«Мэри Роджерс» устала, экипаж устал; устал и Дэн Каллен, капитан. Он, пожалуй, устал больше всех: ведь на нем лежала вся ответственность за эту титаническую борьбу. Спал он урывками, да и то не раздеваясь. По ночам он бродил по палубе как тень, — огромный, грузный, коренастый призрак, дочерна обожженный солнцем за тридцать лет плавания, и волосатый, как орангутану Одна мысль неотступно преследовала его — строка из лоции для капитанов, огибающих мыс Горн: «Чего бы это ни стоило, — держи на запад, держи на запад!». Эти слова неизменно звучали в его мозгу. Он не мог думать ни о чем другом и лишь временами отводил душу, кощунственно проклиная бога за такую мерзкую погоду.

«Держи на запад!» Он рвался к мысу, заходил и так и этак, снова и снова, а этот неприступный Горн все так же маячил в десяти милях на северо-востоке или северо-северо-востоке. И всякий раз проклятый западный ветер отбрасывал корабль назад и гнал его на восток. Капитан преодолевал один порыв ветра за другим, отклоняясь к югу до 64° в антарктические плавучие льды, и готов был продать душу дьяволу за то, чтоб хоть на милю продвинуться на запад, за малейшее дуновение попутного ветра, а корабль все гнало на восток. Совсем отчаявшись, Дэн Каллен попытался пройти проливом Ле-Мэра, но на полпути подул сильнейший северо-западный ветер, барометр упал до 28,88» [720], и капитан поспешно повернул и помчался, подгоняемый яростным циклоном; еще секунда — и «Мэри Роджерс» разбилась бы о черные клыки скал. Дважды корабль шел на запад прямо на скалы Диего Рамирес, причем первый раз его спасло то, что в промежутках между двумя снежными шквалами перед глазами капитана мелькнули в четверти мили впереди остовы погибших кораблей.

Ветер! Капитан перебрал в памяти все тридцать лет, что он провел в море, — нет, такого ветра еще не бывало. Пока он об этом думал, волны кидали корабль вверх и вниз и в довершение всего погрузили его в воду по самую палубу. Ветер сорвал новехонький грот-марсель [721] и только что поставленный спенкер [722], как папиросную бумагу, а у пяти зарифленных парусов лопнули двойные сезни [723], и они, разорванные в клочья, хлопали на ветру. И за эту ночь «Мэри Роджерс» еще дважды погружалась в волны — пришлось даже пробить отверстия в фальшборте [724], чтобы хоть немного облегчить палубу от воды, которой ее заливал бушующий океан.

Примерно раз в неделю капитан Дэн Каллен видел солнце. Однажды оно сияло в полдень целых десять минут, а спустя еще десять минут бушевал новый шторм, обе вахты убирали паруса, и все окутывали мглой бешено налетавшие снежные шквалы. Однажды капитан целых две недели кряду не мог определить свое местонахождение, и вообще ему редко удавалось определиться точнее, чем в пределах полградуса, разве только, когда вдалеке мелькала земля, ибо солнце и звезды были скрыты облаками и вокруг царил такой мрак, что невозможно было ничего разглядеть. Мгла серым саваном окутывала весь мир. Серы были облака, свинцово-серы огромные волны; на их дымящихся гребнях вскипала серая пена. Даже редкие альбатросы казались серыми, и снежные хлопья под хмурой пеленою безнадежно серого неба из белых превращались в серые.

И вся жизнь на борту «Мэри Роджерс» была серой и мрачной. Иссиня-серыми стали лица матросов; соленая вода разъедала малейшие ссадины, мучительно жгла незаживающие язвы. Люди превратились в тени. Все семь недель, на вахте и на отдыхе, одежда на них никогда не просыхала. Они забывали, что значит выспаться; то и дело раздавалась команда: «Все наверх!». Спали урывками, забываясь тревожным сном, поминутно ожидая команды и не снимая брезентовую робу.

Люди так выбились из сил, что работу одной вахты приходилось выполнять обеим, и матросы почти круглые сутки были на палубе, а уклоняться от работы не может даже тень матроса, разве что сломает себе руку или ногу; таких искалеченных и избитых бушующим морем на борту было двое.

Джордж Дорти тоже походил скорее на тень, нежели на человека. Он был другом владельца судна и единственным пассажиром, а отправился он в это путешествие, чтобы поправить свое здоровье. Однако семь недель близ мыса Горн не пошли ему на пользу. Долгими ночами качки он задыхался и пыхтел в своей каюте, а выходя на палубу, наматывал на себя для тепла столько всякого барахла, что походил на лавку бродячего старьевщика. Днем, когда он обедал в кают-компании, где вечно горели висячие лампы — такая кругом стояла тьма, — Дорти казался таким же иссиня-серым, как самый больной и несчастный матрос в кубрике [725]. Не веселила его и физиономия капитана Дэна Каллена, сидевшего за столом напротив него. Капитан жевал, хмурился и молчал. Хмурился он по адресу господа бога и с каждым глотком вновь и вновь повторял про себя все ту же единственную для него заповедь: «Держи на запад!» Вид этого грузного, волосатого верзилы совсем отбивал у Джорджа Дорти аппетит. Капитан же был убежден, что именно от этого пассажира и пошли у него все беды, как от библейского Ионы [726], и всякий раз напоминал ему об этом за едой, злобно хмурясь то ли на господа бога, то ли на злополучного Дорти.

Старший помощник Джошуа Хиггинс тоже не прибавлял ему аппетита. Это был моряк по профессии и призванию, но при этом горький пьяница, жестокий, наглый и себялюбивый; бездушный трус, он до смерти боялся капитана и помыкал матросами, которые знали, что за ним стоит Дэн Каллен — судья и жандарм, господин и повелитель, один стоивший целой дюжины самых свирепых боцманов. В эту бушующую непогоду у южного края земли Джошуа Хиггинс перестал умываться, и его закоптелая физиономия окончательно лишала Джорджа Дорти всякого аппетита. В другое время капитан заметил бы грязные наносы на лице помощника и высказался бы по этому поводу. Но теперь он был поглощен одним: «Держи на запад!» — и не замечал ничего, что не имело к этому отношения. Умыт ли Хиггинс или грязен, от этого курс корабля не изменится. Позднее, когда судно доберется до 50° южной широты в Тихом океане, Джошуа Хиггинс живо умоется, но пока в кают-компании, где тусклый свет ламп сменялся серым полумраком, когда лампы заправляли керосином, Джордж Дорти сидел за столом между капитаном и помощником — тигром и гиеной — и удивлялся, зачем только бог сотворил их.

Второй помощник Мэтью Тернер был настоящий человек и настоящий моряк. Но Джордж Дорти не мог обрести утешения в его обществе: второй помощник обедал один, когда все вставали из-за стола.

В субботу, 24 июля, проснувшись поутру, Джордж Дорти почувствовал, что корабль ожил и уверенно идет вперед. Выйдя на палубу, он обнаружил, что резкий попутный ветер гонит «Мэри Роджерс» на северо-запад. Все паруса были убраны, кроме нижних марселей [727] и фока [728].

— Больше ей не выдержать, и все-таки она делает четырнадцать узлов [729]! — прокричал Тернер в ухо Дорти, когда тот поднялся на палубу.

Наконец-то они шли на запад. «Мэри Роджерс» наконец обогнет мыс Горн… если ветер не переменится. Тернер сиял. Кажется, близок был конец отчаянной борьбы со стихией. Но капитан Каллен вовсе не сиял. Проходя мимо Дорти, он злобно нахмурился. Капитан Каллен боялся показать господу богу, как радует его этот ветер. Он полагал, что бог — существо весьма коварное, и в глубине души не сомневался, что если он поймет, как нужен ему, Каллену, этот ветер, то сейчас же уберет его и нашлет злейший шторм с запада. Поэтому остерегаясь бога, Дэн всячески старался скрыть свою радость. Он хмурился и бормотал проклятия, пытаясь обмануть господа бога, ибо, кроме бога, Дэн Каллен ничего и никого на свете не боялся.

Всю субботу и ночь на воскресенье «Мэри Роджерс» мчалась на запад со скоростью четырнадцати узлов и к утру прошла триста пятьдесят миль. Если ветер продержится, то они обогнут мыс Горн, если же налетит шторм откуда-нибудь с юго-запада или севера, ее вновь отшвырнет назад, и все придется начинать сначала, словно и не было этих семи недель борьбы. И в воскресенье утром ветер начал спадать. Ветер утихал, море успокаивалось. Обе вахты поспешно ставили парус за парусом. А капитан Каллен разгуливал по палубе с довольным видом, курил большую новую сигару и торжествующе улыбался, как будто он был просто счастлив, что ветер спадает, но в глубине души он готов был проклинать бога, который отнимает силы у такого долгожданного ветра. «Держи на запад!» Конечно, он будет держать на запад, если только бог оставит его в покое. Втайне он снова склонен был продать душу дьяволу, если только тот поможет ему обогнуть этот мыс. Впрочем, капитану было очень легко клясться в этом: он не верил в сатану, он, в сущности, верил только в бога, хотя сам этого и не знал. И в этом извращенном веровании бог казался ему самим Князем Тьмы. Капитан Каллен поклонялся дьяволу, но называл его другим именем. Вот и все.

В полдень, когда пробили восемь склянок [730], капитан Каллен приказал ставить бом-брамсели [731]. Ни разу за все эти недели матросы не взлетали на мачты с такой быстротой, но они проявили чудеса проворства не только потому, что «Мэри Роджерс» шла наконец на запад, — ласковое солнце светило на них и согревало их окоченевшие тела. Джордж Дорти стоял на мостике рядом с капитаном не такой укутанный, как прежде, благодарно впитывал в себя желанное тепло и наблюдал за происходящим.

И вдруг это случилось. Никто и глазом не успел моргнуть, как раздался крик с бом-брам-рея [732]:

— Человек за бортом!

Кто-то бросил в море спасательный круг, и в ту же секунду до мостика донесся торопливый, взволнованный голос второго помощника:

— Руль на ветер [733]! Живо!

Рулевой не повернул штурвал, он даже не шелохнулся — капитан Каллен стоял рядом с ним. Он бы с радостью повернул штурвал и на один и на триста шестьдесят градусов на ветер, ведь в море погибал его товарищ. Он украдкой бросил взгляд на капитана, но тот и бровью не повел.

— На ветер! Давай на ветер! — завопил второй помощник, взбегая на мостик, но остановился как вкопанный, когда увидел у штурвала капитана Каллена. А капитан попыхивал своей сигарой и молчал. Матрос в море отставал все больше и больше. Он поймал спасательный круг и теперь цеплялся за него. Все застыли в молчании. Матросы на мачтах, прильнув к снастям, с ужасом глядели вниз, а «Мэри Роджерс» мчалась вперед, на запад. Прошла долгая томительная минута.

— Кто это был? — спросил капитан Каллен.

— Мопс, сэр, — поспешно ответил рулевой.

На Мопса набежала волна, и на минуту он скрылся под водой. Волны были большие, но это не были буруны [734]. Маленькая шлюпка легко держалась бы на таких волнах, и «Мэри Роджерс» вполне могла бы подойти к бедняге, но она не могла одновременно идти к нему и на запад.

Впервые в жизни Джордж Дорти был свидетелем такой трагедии — жизнь или смерть неизвестного матроса по прозвищу «Мопс» была брошена на весы против нескольких миль западной долготы. Дорти сначала смотрел на матроса за бортом, но теперь он перевел взгляд на Дэна Каллена, а этот мрачный волосатый верзила, в чьих руках здесь были жизнь и смерть, молча курил сигару.

Капитан курил еще бесконечную томительную минуту. Затем он вынул сигару изо рта, глянул вверх, на рангоут, потом на море.

— Выбрать бом-брам-шкоты [735]! — крикнул он. Пятнадцать минут спустя они сидели за столом, уставленным едой. По одну сторону от Дорти сидел Дэн Каллен — тигр, по другую — Джошуа Хиггинс — гиена. Все молчали. Наверху матросы ставили уже трюмсели; Джордж Дорти слышал их крики, но перед его глазами неотступно стоял человек по прозвищу «Мопс» — живой и здоровый, на много миль позади, в пустынном океане, он все еще цеплялся за спасательный круг.

Дорти взглянул на капитана, и к горлу его подступила тошнота. Капитан жадно уплетал стоявшую перед ним еду.

— Капитан Каллен, — сказал Дорти, — вы командир этого корабля, и мне не пристало судить о ваших поступках. Но одно я должен вам сказать: на том свете вам будет жарко.

Капитан даже не нахмурился. В его голосе звучало сожаление, когда он ответил:

— Дул свежий ветер. Спасти матроса было невозможно.

— Он упал с бом-брам-рея, — сказал Дорти, — когда ставили бом-брамсели. А через пятнадцать минут все уже ставили трюмсели [736].

— Дул свежий ветер. Ведь верно, мистер Хиггинс? — сказал капитан, повернувшись к старшему помощнику.

— Если бы вы повернули корабль, он потерял бы скорость, — ответил тот. — Вы поступили правильно, капитан. Мопса было все равно не спасти.

Джордж Дорти промолчал, и до конца обеда никто больше не произнес ни слова. Но после этого Дорти ел у себя в каюте. Капитан Каллен больше не хмурился при виде пассажира, хотя они не обменялись ни единым словом, пока «Мэри Роджерс» спешила на север к теплым водам. Через неделю Дэн Каллен застал Дорти на палубе.

— Что вы намерены делать, когда мы придем в Сан-Франциско? — спросил он напрямик.

— Я намерен добиться ордера на ваш арест, — спокойно ответил Дорти. — Я намерен обвинить вас в убийстве и увидеть вас на виселице.

— Больно уж вы самоуверенны, — буркнул капитан, круто повернулся и пошел прочь.

Прошла еще неделя. Однажды утром Джордж Дорти стоял в сходном люке перед полуютом [737], окидывая привычным взглядом палубу. «Мэри Роджерс» шла полным ходом, подгоняемая крепким ветром; все паруса были надуты, включая стаксели [738]. Капитан Каллен в раздумье шагал по полуюту, искоса поглядывая на пассажира. Дорти смотрел в другую сторону, его голова и плечи высунулись из люка, и капитан видел только его затылок. Капитан быстро взглянул на грота-стаксель-блок [739] и голову Дорти и прикинул расстояние. Затем он огляделся- никто не смотрел в их сторону. На корме мерным шагом расхаживал Хиггинс, и он только что повернулся к ним спиной. Капитан резко наклонился и сорвал стаксель-шкот [740] с нагеля [741]. Тяжелый блок мелькнул в воздухе, расколол голову Дорти, как яичную скорлупу, и стал раскачиваться взад и вперед, а парус заполоскал и захлопал на ветру. Джошуа Хиггинс обернулся взглянуть, что случилось, и получил от капитана залп отборных ругательств.

— Я сам закрепил этот парус, — пролепетал Хиггинс, когда капитан на мгновение умолк, — и еще завернул шкот за нагель лишний раз, для верности, как сейчас помню.

— Закрепил! — рявкнул капитан, чтобы слышали вахтенные: они пытались поймать бьющийся на ветру парус, пока он не успел разорваться в клочья. — Да ты бы свою бабушку не сумел закрепить, дубина ты безрукая! Если ты сам закрепил этот парус, какого дьявола шкот соскочил с нагеля, хотел бы я знать? Какого дьявола он не удержался?

Хиггинс плел что-то невнятное.

— Заткнись! — оборвал его капитан.

Через полчаса он с таким же изумлением, как и все остальные, уставился на труп Джорджа Дорти, который нашли у нижних ступенек трапа [742]. А вечером у себя в каюте капитан открыл судовой журнал и состряпал следующую запись:

«Порывом ветра снесло в море с мачты матроса второй статьи Карла Бруна. Корабль в то время находился в шторме, и ради его безопасности яне решился повернуть на ветер. Спасательная шлюпка тоже не могла быть спущена при таком шторме».

На другой странице он записал:

«Я не раз предупреждал мистера Дорти, что он недостаточно осторожен на палубе и подвергает себя опасности. Я сказал ему однажды, что когда-нибудь блок проломит ему голову. Небрежно закрепленный стаксель оказался причиной несчастного случая, о котором все глубоко сожалеют, так как мистер Дорти был всеобщим любимцем на корабле».

Дэн Каллен с восхищением перечитал свое литературное произведение, аккуратно промокнул чернила и закрыл журнал. Потом закурил сигару и устремил взгляд в пространство. Он чувствовал, как ровно и уверенно, легко покачиваясь, бежит по волнам «Мэри Роджерс», и знал, что она делает девять узлов. По его темному заросшему лицу медленно расползалась довольная улыбка. Что ж, во всяком случае, он обогнул мыс Горн и надул господа бога.


Semper Idem

Доктор Бикнел пребывал в удивительно благодушном настроении. Прошлой ночью по чистой случайности — пустая небрежность, и только — умер человек, который мог выжить. И хотя то был всего лишь матрос, один из огромной армии немытых, заведующему приемным покоем все утро было не по себе. Не то чтобы его беспокоил сам факт смерти — нет, для этого он слишком хорошо знал доктора, но в том-то и дело, что операция удалась блестяще. Одна из сложнейших операций, и выполнена столь же успешно, сколь искусно и дерзко. Следовательно, все зависело уже от ухода, от сиделок, от него, заведующего. И человек умер. Лишь пустая небрежность, однако теперь доктор Бикнел мог обрушить на него свой гнев специалиста и сделать невыносимой работу всего персонала в течение суток.

Но, как уже сказано, доктор пребывал в удивительно благодушном настроении. Когда заведующий, трепеща от страха, сообщил ему, что человек неожиданно скончался, с губ доктора не сорвалось ни слова упрека; они были плотно сжаты, пропуская лишь обрывки какой-то игривой песенки, и разомкнулись только для того, чтобы шутливо осведомиться о здоровье первенца самого заведующего. Последний, полагая, что доктор еще не понял, в чем дело, повторил сообщение.

— Да, да, — с нетерпением подтвердил доктор Бикнел. — Я понял. Ну, а как Semper Idem? Готов к выписке?

— Да. Ему как раз помогают одеваться, — ответил заведующий, возвращаясь к кругу своих обязанностей и довольный, что покой еще царил в этих стенах, пропитанных йодом.

Выздоровление Semper Idem — вот что полностью возмещало доктору Бикнелу потерю матроса. Человеческая жизнь была для него ничем, — иметь с нею дело было неприятной, но неизбежной обязанностью лиц его профессии, тогда как трудные случаи — о! трудные случаи — это было все. Люди, испытавшие на себе его искусство, готовы были называть его мясником, однако коллеги его единодушно сходились в одном: никогда еще не склонялся над операционным столом врач более смелый и одаренный. Он не обладал богатым воображением. Душевные волнения не одолевали его, и потому он оставался к ним нетерпим. Он был точным и педантичным, истым приверженцем чистой науки. Люди казались ему пешками без индивидуальности, без личных достоинств. Но трудный случай — это другое дело. Чем сильнее пострадал человек, чем слабее была его связь с жизнью, тем больший вес он приобретал в глазах доктора Бикнела. Он с готовностью променял бы поэта-лауреата, страдающего какой-нибудь заурядной болезнью, на безвестного искалеченного бродягу, который самим своим отказом умереть нарушал все законы жизни, так же как ребенок предпочел бы цирк Петрушке.

Так произошло и в случае с Semper Idem. Доктора Бикнела привлекло не молчание этого человека, овеянное романтикой, не его тайна, в которую бесплодно пытались проникнуть репортеры желтой прессы, распространявшие о нем сенсационные сообщения во многих воскресных выпусках своих газет. Нет, у Semper Idem было перерезано горло. В этом было все дело. Это и привлекло доктора. От уха до уха, и ни один хирург из тысячи не дал бы за его жизнь и ломаного гроша. Но благодаря «Скорой помощи» и доктору Бикнелу он насильно вернулся в мир, из которого хотел уйти. Сотрудники доктора только покачали головами, когда был доставлен этот трудный пациент. «Безнадежно», — сказали они. Глотка, дыхательное горло, шейная вена — все рассечено почти до конца, потеря крови огромная. Услышав это заключение, доктор Бикнел применил новые методы и проделал такое, что заставило содрогнуться даже опытных врачей. И вот человек выздоровел!

Поэтому в то утро, когда Semper Idem, здоровый и окрепший, должен был покинуть клинику, хорошее настроение доктора Бикнела ни мало не было нарушено сообщением заведующего, и он бодро занялся тяжелыми ранами ребенка, попавшего под трамвай.

Многие, вероятно, помнят, что случай с Semper Idem возбудил весьма неприличное, однако вполне естественное любопытство. Его нашли в какой-то трущобе, с горлом, перерезанным, как было уже сказано, причем кровь просочилась в комнату нижнего этажа и испортила пиршество ее жильцов. Он, очевидно, проделал это стоя, нагнув голову вперед, чтобы бросить прощальный взгляд на фотографию, прислоненную к подсвечнику на столе. Именно это и дало возможность доктору Бикнелу спасти ему жизнь. Он так глубоко полоснул бритвой, что, откинь он только голову назад, как и следовало поступить, чтобы работа вышла чистая, и тогда шея была бы вытянута, эластичные стенки сосудов растянуты и он почти обезглавил бы себя.

В клинике за все время, что он против своей воли совершал обратный путь в жизнь, он не произнес ни слова. Ничего не сказал о нем и тщательный сыск, произведенный начальником полиции. Никто его не знал и никогда прежде не видел и не слышал о нем. Он принадлежал исключительно сегодняшнему дню. Одежда и обстановка говорили за то, что он просто чернорабочий, тогда как руки выдавали джентльмена. Не было найдено ни одного исписанного клочка бумаги, ничего, что указывало бы на его прошлое или на его социальное положение, кроме одной примечательной вещи.

Этой примечательностью была фотография. Если она хоть сколько-нибудь отражала оригинал, женщина, открыто глядевшая на вас с портрета, в действительности была поразительно хороша. Это оказался любительский снимок, на нем не значилось ни имени фотографа, ни названия ателье, что поставило в тупик сыщиков. В углу, на паспарту, изящным женским почерком наискосок стояло: «Semper idem, semper fidelis» [743]. И эта надпись была ей под стать. Как многие помнят, лицо ее невозможно было забыть. Тогда же все ведущие газеты поместили удивительно схожие отчеты, написанные ловко и в сдержанном тоне; но это не привело ни к чему, лишь вызвало необузданное любопытство публики да послужило образцом для подражания бесчисленным мелким репортерам.

За неимением другого имени персонал клиники да и все прочие назвали спасенного самоубийцу Semper Idem. Так он и остался Semper Idem. Репортеры, сыщики и медсестры в бессилии отступились от него. Не могли добиться от него ни слова, хотя живой огонь в его глазах ясно говорил, что уши его слышат и сознание схватывает каждый вопрос.

Но не эта таинственная романтичность занимала доктора Бикнела, когда он задержался на работе, чтобы сказать своему пациенту несколько слов на прощание. Он, доктор, сотворил с этим человеком чудо, нечто поистине беспрецедентное в истории хирургии. Ему было все равно, кто этот человек, — скорее всего он никогда его больше не увидит; но, подобно художнику, взирающему на свое законченное произведение, он желал в последний раз взглянуть на творение своих рук и ума.

Semper Idem продолжал хранить молчание. Казалось, он хотел поскорее уйти. Доктору тоже не удалось услышать от него ни слова, впрочем, доктора это не так уж и беспокоило. Он тщательно осмотрел горло выздоравливающего, не спеша оглядывая безобразный шрам с ласковой, почти отеческой нежностью. Зрелище было не особенно привлекательное. Воспаленный рубец обтекал горло, так что любому могло показаться, будто человека только что вынули из петли палача, и исчезал с обеих сторон за ушами, — впечатление было такое, словно этот огненный круг смыкается на затылке.

Продолжая упорно отмалчиваться, Semper Idem позволил осматривать себя с покорностью связанного льва и выказывал лишь одно желание — поскорее уйти от надзора общественного ока.

— Ладно, не буду вас больше задерживать, — сказал наконец доктор Бикнел, положив руку ему на плечо и даря последний взгляд творению рук своих. — Только разрешите дать вам один совет. В следующий раз запрокиньте голову вот так. Не прижимайте подбородок и не режьте себя, словно корову. Помните: точность и быстрота, точность и быстрота.

У Semper Idem сверкнули глаза в ответ на то, что он услышал, и через мгновение дверь клиники захлопнулась за ним.

День для доктора Бикнела выдался тяжелый; уже близился вечер, когда он закурил сигару, собираясь покинуть операционный стол, на который пострадавшие, казалось, так сами и просились. Но уже унесли последнего дряхлого старьевщика с переломанным плечом, — и первое кольцо ароматного дыма завилось над головою доктора, когда в открытое окно с улицы ворвались звуки сирены «Скорой помощи», вслед за которыми появились неизбежные носилки со зловещим грузом.

— Положите на стол, — приказал доктор, на секунду отвернувшись, чтобы положить в укромное место сигару. — Что там такое?

— Самоубийство — перерезано горло, — ответил один из санитаров. — Найден на Аллее Моргана. Кажется, надежды мало, сэр. Он уже почти мертв.

— А? Что ж, все равно поглядим.

Он склонился над человеком как раз в тот миг, когда в том чуть вспыхнула последняя искра жизни и угасла.

— Вот Semper Idem и вернулся, — сказал заведующий.

— Да, — ответил доктор Бикнел. — И снова ушел. На этот раз никакой мазни. Чисто сработано, клянусь жизнью, сэр, чисто сработано. Мой совет выполнил в точности. Я здесь не нужен. Унесите в морг.

Доктор Бикнел достал свою сигару и снова зажег ее.

— Этот, — бросил он заведующему между двумя затяжками, — этот в уплату за того, которого вы проморгали прошлой ночью. Теперь мы квиты.


Нос для императора

На заре существования государства корейского, когда благодаря царящим в нем миру и тишине оно могло быть справедливо названо своим старинным именем «Чосен» [744], в нем жил государственный деятель по имени И Цин Хо. Это был человек способный и — кто знает? — быть может, умом не слабее заморских политиков. Но не в пример своим собратьям из других стран И Цин Хо был лишен свободы. Он сидел в тюрьме не за то, что по неосторожности присвоил общественные деньги, а за то, что — опять-таки по неосторожности — присвоил их слишком много. Неумеренность пагубна даже тогда, когда берешь взятки, поэтому проявленная И Цин Хо жадность и привела к тому, что он очутился за решеткой.

Десять тысяч связок монет задолжал он казне и теперь сидел в тюрьме, ожидая смертной казни. В его положении было одно преимущество: времени для размышлений у него хватало с избытком. И он сумел кое-что придумать. А потом позвал к себе тюремщика и сказал:

— О достойный из достойнейших, ты видишь перед собой несчастного из несчастнейших! И все же я мог бы снова стать счастливым, если бы ты позволил мне уйти отсюда нынче ночью лишь на один короткий час. Тебе никогда не придется жалеть о сделанном тобой благодеянии, ибо я позабочусь о твоем продвижении по службе, и ты станешь в конце концов смотрителем всех тюрем в Чосене.

— Что-что? — переспросил тюремщик. — Что за глупости ты болтаешь! Отпустить тебя на один короткий час? А ведь ты ждешь лишь минуты, когда тебя поведут на плаху. И ты просишь человека, у которого на руках престарелая достопочтенная матушка, не говоря уж о жене и малолетних детях? Ну и негодяй!

— От Священного города до всех восьми побережий нет места, куда я мог бы спрятаться, — ответил И Цин Хо. — Я человек мудрый, но зачем в тюрьме мудрость? Будь я на свободе, я бы сумел отыскать деньги, чтобы вернуть свой долг государству. Мне известен нос, который выручит меня из беды.

— Нос?! — воскликнул тюремщик.

— Да, нос, — подтвердил И Цин Хо. — Необыкновенный нос, если можно так выразиться, самый необыкновенный нос.

Тюремщик воздел руки к небу.

— Ах, какой ты плут, какой плут! — засмеялся он. — И подумать только, что эта умнейшая голова должна вот-вот скатиться с плахи!

С этими словами он повернулся и вышел. Но в конце концов, будучи по природе своей человеком жалостливым и добросердечным, с наступлением ночи он позволил И Цин Хо уйти.

И Цин Хо направился прямо к правителю и, застав его одного, тотчас поднял ото сна.

— Да ведь это сам И Цин Хо, не будь я правитель! — вскричал тот. — Что ты делаешь здесь, в то время как должен сидеть в тюрьме, ожидая, когда тебя поведут на плаху?

— Прошу ваше превосходительство выслушать меня, — сказал И Цин Хо, присаживаясь на корточки у постели правителя и раскуривая свою трубку от жаровни. — От мертвеца мало пользы, и совершенно справедливо, что я, который уже должен считать себя покойником, бесполезен правительству, вам, ваше превосходительство, и самому себе. Но если ваше превосходительство даст мне, так сказать, свободу…

— Это невозможно! — закричал правитель. — Ты приговорен к смерти!

— Вашему превосходительству хорошо известно, что, если я сумею возвратить казне десять тысяч связок монет, правительство помилует меня, — продолжал И Цин Хо. — Итак, как я уже сказал, если ваше превосходительство даст мне свободу на несколько дней, то я, человек сообразительный, сумею возвратить общественные деньги и буду в состоянии услужить вашему превосходительству. Я мог бы порядком услужить вашему превосходительству.

— А у тебя уже есть план, по которому ты намерен достать эти деньги? — спросил правитель.

— Есть, — ответил И Цин Хо.

— Тогда приходи ко мне завтра ночью и принеси свой план. А сейчас я хочу спать, — сказал правитель, возобновив свой храп на том самом месте, где он прервал его.

На следующую ночь, снова отпросившись у тюремщика, И Цин Хо опять появился у постели правителя.

— Это ты, И Цин Хо? — спросил правитель. — Принес свой план?

— Да, ваше превосходительство, — ответил И Цин Хо, — план здесь.

— Говори! — приказал правитель.

— План здесь, — повторил И Цин Хо. — Он у меня в руках.

Правитель приподнялся с подушек и открыл глаза. И Цин Хо протянул ему листок бумаги. Правитель взял листок и поднес к свету.

— Какой-то нос и больше ничего, — сказал он.

— Немного курносый нос, ваше превосходительство, — заметил И Цин Хо.

— Да, пожалуй, как ты говоришь, немного курносый, — согласился правитель.

— К тому же это чрезвычайно мясистый нос, особенно на кончике, — продолжал И Цин Хо. — Ваше превосходительство может исходить всю землю вдоль и поперек, но такого носа не найдет.

— Своеобразный нос, — заметил правитель.

— И на нем бородавка, — добавил И Цин Хо.

— Весьма своеобразный нос, — повторил правитель. — Никогда не видел ничего подобного. Но что ты намерен делать с этим носом, И Цин Хо?

— Я разыщу его и с его помощью возвращу государству мой долг, ответил И Цин Хо. — Я найду его, чтобы отблагодарить ваше превосходительство и спасти собственную ничего не стоящую голову. А потому я прошу ваше превосходительство приложить печать к этому рисунку.

Правитель рассмеялся, но приложил государственную печать, и И Цин Хо удалился. Месяц и еще один день шел он по Королевской дороге, что ведет к побережью Восточного моря, и однажды ночью, войдя в богатый город, громко постучался в ворота большого дворца.

— Мне нужен сам хозяин этого дома, — заявил он перепуганным слугам. — Я приехал по делу императора.

Его тотчас же провели во внутренние покои дворца, где перед ним, протирая заспанные глаза, предстал поднятый с постели хозяин дома.

— Ты Пак Чун Чан — городской голова? — спросил И Цин Хо суровым голосом, не предвещавшим ничего хорошего. — Я явился к тебе по делу императора.

Пак Чун Чан задрожал. Он хорошо знал, что дело императора означает беду. Колени его затряслись, он чуть не упал на пол.

— Сейчас уже поздно, — заикнулся было он. — Не лучше ли будет…

— Дело императора не ждет! — загремел И Цин Хо. — Удалимся в уединенное место, да поскорей! Мы должны обсудить с тобой один важный вопрос. Он касается самого императора, — добавил он еще более грозно.

Серебряная трубка Пак Чун Чана выпала из его обессилевших пальцев и покатилась по полу.

— Да будет тебе известно, — начал И Цин Хо, когда они остались наедине, — что наш государь тяжко болен. Придворный лекарь за то, что не сумел вылечить императора, был ни более ни менее как обезглавлен. Из всех восьми провинций съехались врачи лечить государя. Они долго совещались и постановили, что в качестве лекарства от этой болезни императору требуется не что иное, как человеческий нос, но нос необыкновенный, весьма своеобразный нос.

И тогда позвал меня к себе сам его превосходительство первый министр нашего императора. Он дал мне листок бумаги. На этом листке, скрепленном государственной печатью, был нарисован медиками восьми провинций не похожий на другие нос.

«Иди, — сказал его превосходительство первый министр двора его величества, — ищи этот нос, ибо положение государя становится очень серьезным. И где бы ты ни отыскал человека с таким носом на лице, сразу же отрежь этот нос и беги во дворец, ибо император должен быть здоров. Иди и не возвращайся до тех пор, пока поиски твои не увенчаются успехом».

И вот я отправился в путь, — продолжал И Цин Хо. — Я обошел самые отдаленные уголки нашего государства. Я прошел по восьми дорогам, обыскал Восемь провинций и проплыл моря, омывающие Восемь побережий. И вот я здесь.

Вытащив из-за пояса бумагу, он долго и старательно разворачивал ее и затем величественным жестом сунул в лицо Пак Чун Чану. На листке бумаги был нарисован нос.

Пак Чун Чан уставился на него выпученными от страха глазами.

— Никогда не приходилось мне видеть такой нос… — начал он.

— На нем бородавка, — заметил И Цин Хо.

— Никогда не доводилось мне… — снова затянул Пак Чун Чан.

— Приведи сюда своего отца! — грозно перебил его И Цин Хо.

— Мой достопочтенный престарелый родитель спит, — ответил Пак Чун Чан.

— К чему притворяться? — спросил И Цин Хо. — Тебе известно, что это нос твоего отца. Приведи отца сюда, чтобы я мог отрезать его нос и уйти. Торопись, иначе я донесу на тебя.

— Пощади! — вскричал Пак Чун Чан, падая на колени. — Это невозможно! Это невозможно! Ты не должен лишать моего отца носа. Он не может сойти в могилу, не имея носа. Он станет посмешищем и притчей во языцех, и все дни и ночи мои будут преисполнены скорби. О, сжалься! Доложи, что ты не смог отыскать такой нос. У тебя ведь тоже есть отец.

Пак Чун Чан обхватил колени И Цин Хо, и слезы его закапали на туфли пришельца.

— Мое сердце смягчается при виде твоих слез, — сказал И Цин Хо. — Я тоже питаю сыновнюю почтительность и уважение к родителям. Но… — Он остановился в нерешительности и затем добавил, как бы думая вслух: — Это цена моей головы.

— А во что оценивается твоя голова? — спросил Пак Чун Чан тоненьким, тихим голосом.

— Ничем не примечательная голова, — сказал И Цин Хо. — Удивительно непримечательная голова. Но такова уж моя глупость, я ценю ее не меньше, чем в сто тысяч связок монет.

— Да будет так, — согласился Пак Чун Чан, подымаясь на ноги.

— Мне понадобятся лошади, чтобы увезти деньги, — заметил И Цин Хо, — да и охрана, так как придется переправляться через горы. В стране полно разбойников.

— В стране полно разбойников, — грустно подтвердил Пак Чун Чан. — Но да будет так, как ты желаешь, поскольку нос моего достопочтенного престарелого родителя остается на предназначенном ему месте.

— Не говори никому об этом, — предупредил его И Цин Хо, — иначе другой, более преданный государю слуга, чем я, будет послан сюда отрезать нос у твоего отца.

Итак, И Цин Хо с радостью в сердце и песней на устах двинулся в путь через горы, прислушиваясь к веселой мелодии, которую вызванивали колокольчики нагруженных деньгами пони.

Остается добавить очень немногое. И Цин Хо процветал из года в год. Благодаря его стараниям тюремщик стал смотрителем всех тюрем в Чосене. Правитель в дальнейшем явился в Священный город и занял пост первого министра при государе, а сам И Цин Хо сделался первым сотрапезником императора и сидел с ним за одним столом до конца своей веселой, сытной жизни. А вот Пак Чун Чан впал в меланхолию, и всякий раз, когда ему случалось взглянуть на столь дорогостоящий нос своего достопочтенного престарелого родителя, он печально покачивал головой, и на глазах у него появлялись слезы.


«Френсис Спейт»

(Истинное происшествие)

«Френсис Спейт» шел под одним крюйселем [745], когда все это произошло. Причину нужно искать не столько в случайной небрежности, сколько в расхлябанности всей команды, в которой не было ни одного хорошего моряка. А рулевой, ирландец из Лимерика, — тот совсем не бывал еще в море, если не считать перегонку плотов от квебекских судов к берегу в устье Шаннона. Он боялся огромных волн, которые поднимались из мрака за кормой и устремлялись на него; он не привык встречать их удары, стоя у штурвального колеса и не давая судну уклоняться от курса: чаще он сползал вниз, прячась от грозящего удара.

В три часа ночи его недостойная моряка трусость вызвала катастрофу. Увидев огромную волну, возвышающуюся над остальными, он пригнулся, отпустив ручки штурвального колеса. «Френсис Спейт» начал поворачиваться, а в это время волна подняла вверх его корму и со всей силой обрушилась на нее. В следующее мгновение судно очутилось в ложбине между волнами, накренившись в подветренную [746] сторону так, что вода залила палубу вровень с комингсами люка [747]. А через наветренный [748] борт перекатывался вал за валом, ледяные потоки сметали с палубы все, что было на их пути.

Матросы, отупев от страха и замешательства, беспомощные и отчаявшиеся, вышли из повиновения; энергии у них хватало только на то, чтобы отказываться выполнять команды. Одни из них громко причитали, другие молча ежились, вцепившись в ванты [749] наветренного борта, третьи бормотали молитвы или выкрикивали гнусные проклятия, и ни капитан, ни помощник капитана не могли заставить их взяться за откачку воды или поставить остатки парусов. Меньше чем через час судно легло набок, а эти трусы неуклюже вскарабкались на борт и повисли на снастях.

Момент, когда судно начало крениться, застиг помощника капитана в кормовой каюте, и он захлебнулся там так же, как и два матроса, которые нашли прибежище под полубаком [750].

Помощник капитана был самым опытным моряком на судне, и теперь капитан растерялся едва ли не больше, чем его матросы, проклиная их за бездеятельность, он сам не предпринимал ничего; рубить фок- [751] и грот-мачты [752] пришлось матросу из Белфаста по имени Маэни и юнге О'Брайену из Лимерика. Они сделали это, рискуя жизнью, стоя на круто наклонившейся палубе. В общем хаосе рухнула за борт и крюйс-стеньга [753]. «Френсис Спейт» выпрямился. Хорошо, что в трюмах был лес, иначе судно затонуло бы, так как вода уже поднялась до палубы. Грот-мачта все еще держалась на вантах у борта; она била по корпусу, как огромная, оглушительная кувалда, и каждый удар исторгал стоны у матросов.

Рассвет забрезжил над разъяренным океаном, и в холодном, утреннем, сером свете над волнами можно было разглядеть лишь корму «Френсиса Спейта», сломанную бизань-мачту да изуродованные фальшборты.

Это происходило в Северной Атлантике в конце декабря; несчастные моряки были еле живы от холода, но укрыться им было негде. Волны, перекатываясь через судно, смывали налипшую на их тела соль и покрывали их новым налетом соли.

Вода в кормовой каюте еще стояла по колена, но тут по крайней мере не гулял пронзительный ветер. Здесь-то и собрались оставшиеся в живых; они стояли, прислонясь друг к другу и держась за что попало.

Напрасно Маэни старался заставить матросов нести поочередно вахту на марсе [754] бизань-мачты [755] на случай встречи с каким-нибудь судном. Жгучий ветер был для них слишком сильным испытанием; они предпочитали оставаться в каюте. Юнга О'Брайен, которому исполнилось только пятнадцать лет, сменял Маэни на крохотной площадке, где было смертельно холодно. В три часа дня юнга закричал, что видит парус. Это известие заставило всех выйти из каюты; люди столпились на корме, облепили наветренные бизань-ванты [756], всматриваясь в незнакомое судно. Но его курс проходил далеко; когда оно исчезло за горизонтом, матросы вернулись в каюту, дрожа от холода, и ни один не вызвался сменить дозорного на марсе.

К концу второго дня Маэни и О'Брайен отказались от своих попыток, и с этого времени судно, отданное на волю волн, дрейфовало в штормовом океане без вахтенных.

В живых осталось тринадцать. Трое суток они стояли по колено в бурлящей воде, полузамерзшие, без еды; на всех было лишь три бутылки вина. Все продовольствие и пресная вода остались в затопленном трюме, и к ним не было никакого доступа. Шли дни, а еды не было ни крошки. Пресную воду в небольших количествах они набирали, подвешивая крышку от супового бачка под бизань-мачту. Но дождь шел редко, и им приходилось нелегко.

Во время дождя они, кроме того, пропитывали водой носовые платки, а потом выжимали их надо ртом или в свои башмаки. Когда шторм стихал, им удавалось собирать тряпками воду с тех частей палубы, куда не захлестывали волны, и таким способом увеличивать свои запасы воды. Но пищи у них не было вовсе и не было никакой возможности ее достать, хотя морские птицы часто пролетали над судном.

Шторм утих, и они, простояв на ногах четверо суток, смогли наконец лечь на обсохший каютный настил [757]. Но долгие часы, проведенные стоя по колено в морской воде, не прошли даром: на ногах стали образовываться язвы. Эти язвы нестерпимо болели. Малейшее прикосновение вызывало жестокую боль, а в этой тесноте ослабевшие люди то и дело задевали друг друга. Стоило кому-нибудь пройти по каюте или просто встать, как ему вслед неслись оскорбления, проклятия, стоны. В этом великом несчастье сильные стали притеснять слабых, безжалостно прогоняя их с сухих мест в сырость и холод. Особенно плохо приходилось юнге О'Брайену. Хотя, кроме него, было еще трое юнг, О'Брайену доставалось больше всех. Объяснить это можно только тем, что, обладая более сильным и властным характером, чем остальные юнги, он чаще других отстаивал свои права и восставал против мелких обид, которые матросы наносили юнгам.

Каждый раз, когда О'Брайен подходил к матросам в поисках места посуше, где можно было бы выспаться, или просто проходил вблизи, его отталкивали, пинали, лягали. В ответ он проклинал их тупой эгоизм, и вновь на него сыпались удары, пинки и брань. Все они попали в беду, но на его долю выпали адские мучения, и только пламя жизни, горевшее в нем необыкновенно ярко, давало ему силы переносить все.

С каждым днем матросы слабели, становились раздражительнее и злее. Это, в свою очередь, ухудшало их обращение с О'Брайеном и увеличивало его страдания. На семнадцатый день голод стал нестерпим; матросы собирались небольшими кучками и переговаривались вполголоса, время от времени бросая взгляды на О'Брайена. Ровно в полдень совещание подошло к концу. Капитан был выбран, чтобы высказать общее мнение, все собрались на юте.

— Матросы, — начал капитан, — вот уже две недели и два дня, как мы голодаем, а кажется, что прошло два года и два месяца. Так мы долго не протянем. Голодать дальше — выше человеческих сил. Нужно решить вопрос: что лучше — умереть всем или умереть одному. Все мы стоим на краю могилы. Если один из нас умрет, остальные смогут жить, пока не встретится какое-нибудь судно. Что вы на это скажете?

— Это верно! — выкрикнул Майкл Биэйн, тот, что стоял у штурвала, когда «Френсис Спейт» потерял управление. Другие его поддержали.

— Пускай это будет юнга! — закричал Салливен, матрос из Тарберта, бросив многозначительный взгляд на О'Брайена:

— Я считаю, — продолжал капитан, — что если один из нас умрет ради остальных, он сделает доброе дело.

— Да, да! Доброе дело! — прервали его криками матросы.

— Я также считаю, что умереть лучше всего кому-то из юнг. У них нет семей, которые нужно кормить, и друзья их не будут оплакивать так, как нас — наши жены и дети.

— Это верно. Правильно. Так и нужно сделать, — переговаривались матросы.

Но юнги громко протестовали против несправедливого решения.

— Помирать нам не хочется так же, как и всем вам, — заявил О'Брайен. — И родных своих мы любим не меньше. А насчет жен и детишек — так ведь ты сам из Лимерика, Майкл Биэйн, и хорошо знаешь, что моя мать — вдова и, кроме меня, о ней позаботиться некому. Это нечестно. Пусть жребий тянут все — и матросы и юнги.

Один лишь Маэни выступил в защиту юнг, сказав, что по справедливости в жеребьевке все должны участвовать на равных правах. Салливен и капитан настаивали на том, чтобы жребий тянули только юнги. начался спор; в разгар его Салливен обрушился на О'Брайена:

— Мы правильно сделаем, если покончим с тобой! Ты этого заслуживаешь. Мы с тобой расплатимся.

Он подскочил к О'Брайену, намереваясь схватить его и тут же с ним расправиться. Еще несколько матросов двинулись к юнге, протягивая к нему руки. О'Брайен отпрянул и, увертываясь от них, закричал, что согласен на то, чтобы жребий тянули только юнги.

Капитан выбрал четыре щепки разной длины и подал их Салливену.

— Ты, может быть, думаешь, что жеребьевка будет нечестной, — сказал тот, ухмыляясь, О'Брайену. — Ну, что ж, тогда ты сам будешь назначать жребий.

О'Брайен согласился. Ему накрепко завязали носовым платком глаза, и он встал на колени, повернувшись спиной к Салливену.

— Умрет тот, кому ты назначишь самую короткую щепку, — сказал капитан.

Салливен поднял вверх одну из щепок. Короткая она или нет, догадаться было нельзя, потому что остальные щепки он прятал в руке.

— Чья это будет щепка? — спросил Салливен.

— Маленького Джонни Шиэна, — ответил О'Брайен. Салливен отложил щепку в сторону. Окружающие не могли увидеть, была ли это та щепка, которая означала смерть. Салливен поднял другую щепку.

— Это чья щепка?

— Джорджа Бернса.

Щепка была отложена в сторону, как и первая; Салливен поднял третью.

— А эта для кого?

— Для меня, — сказал О'Брайен.

Быстрым движением Салливен смешал все щепки в кучу. Никто ничего не видел.

— Ну, так ты сам себе ее и выбрал, — провозгласил Салливен.

— Хорошо. Правильно, — вполголоса заговорили несколько матросов.

О'Брайен был очень спокоен. Он встал на ноги, снял повязку и огляделся.

— Где она? — спросил он. — Где короткая щепка? Та, что я выбрал для себя?

Капитан указал на четыре щепки, лежащие на палубе.

— Откуда вы знаете, что моя щепка короткая? — спросил О'Брайен. — Джонни Шиэн, ты ее видел?

Джонни Шиэн, самый младший из всех них, молчал.

— А ты видел ее? — Теперь О'Брайен спрашивал Маэни.

— Нет, я ее не видел.

Матросы тихо переговаривались и недовольно ворчали.

— Жеребьевка была правильной, — сказал Салливен. — Ты мог выиграть, но ты проиграл — вот и все.

— Честная жеребьевка, — поддержал его капитан. — Я сам видел. Короткая щепка досталась тебе, О'Брайен, и ты бы лучше готовился. Где кок? Горман, поди сюда. Эй, кто-нибудь, принесите крышку от бачка! Горман, выполняй свой долг, как подобает мужчине.

— Но как я это сделаю? — спросил кок. Он был подслеповат, нерешителен, с маленьким, безвольным подбородком.



— Это подлое убийство! — выкрикнул О'Брайен.

— Я не притронусь к нему, — заявил Маэни. — Я не съем ни куска.

— Тогда твоя доля достанется другим, не таким трусам, как ты, — насмешливо заметил Салливен. — Делай свое дело, кок!

— Убивать мальчишек не мое дело, — нерешительно запротестовал Горман.

— Если ты нам не хочешь помочь, обойдемся без тебя! — угрожающе заговорил Биэйн. — Кто-нибудь должен будет умереть — не он, так ты!

Джонни Шиэн заплакал. О'Брайен встревоженно прислушивался. Он был бледен. Губы его дергались, а по временам все его тело била дрожь.

— Я нанимался на должность кока, — произнес Горман. — Был бы камбуз, я бы в камбузе и работал. Но марать руки убийством я не буду. Такого пункта в контракте нет. Я кок…

— И ты им останешься не больше минуты! — зловеще проговорил Салливен и в тот же миг схватил кока за голову и круто, сколько хватало сил, заломил ее назад.

— Где твой нож, Майк? Давай-ка его. Почувствовав прикосновение стали, Горман захныкал:

— Я согласен, но только подержите юнгу! Жалкий вид кока, казалось, каким-то образом придал сил О'Брайену.

— Все в порядке, Горман, можешь начинать, — сказал он. — Я-то ведь знаю, что ты не хочешь этого делать. Все в порядке, сэр (это в сторону капитана, чья рука крепко сдавила его плечо). Вам не нужно держать меня, сэр. Я буду стоять спокойно.

— Перестань галдеть и принеси крышку от бачка, — приказал Биэйн Джонни Шиэну, сопроводив эти слова затрещиной.

Юнга, еще совсем мальчик, принес крышку. Он шатался и падал, идя по палубе, так он ослабел от голода; по его щекам катились слезы. Биэйн взял у него крышку и снова ударил его.

О'Брайен снял куртку и оголил правую руку до плеча. Его нижняя губа все еще дрожала, но он держался изо всех сил. Горману дали уже раскрытый перочинный нож капитана.

— Маэни, если ты вернешься домой, расскажи моей матери, что со мной случилось, — попросил О'Брайен.

Маэни кивнул.

— Это — мерзкое, подлое убийство, — сказал он. — Не ждите добра от крови юнги. Попомните мои слова: проку от него никому из вас не будет.

— Приготовьтесь! — приказал капитан. — Ты, Салливен, держи крышку — вот так, вплотную. Не пролей ничего. Это дорогая штука.

Горман начал. Нож был тупой, а он был вконец измотан. Кроме того, его рука тряслась так неистово, что он чуть не уронил нож. Юнги стояли поодаль, плача и всхлипывая. За исключением Маэни, все матросы окружили жертву, вытягивая шеи, чтобы лучше видеть.

— Будь мужчиной, Горман! — предостерегающе сказал капитан.

Несчастный кок с отчаянной решимостью пилил лезвием кисть О'Брайена. Вот уже перерезаны вены. Салливен подставил крышку от бачка. Разрезы вены широко зияли, но из них не лился ярко-красный поток. Крови не было вовсе. Вены были пустыми, иссякшими.

Никто не проронил ни слова. Мрачные и безмолвные фигуры раскачивались в едином ритме с поднимающейся и оседающей вниз палубой. Никто не мог отвести глаз от этого непостижимого и чудовищного зрелища: пустые, обескровленные вены человека, который еще был жив.

— Это — предостережение свыше! — закричал Маэни. — Оставьте юнгу в покое. Попомните мои слова. Его смерть не поможет вам.

— Попробуй у локтя, у левого локтя, он ближе к сердцу, — невнятно, охрипшим, изменившимся голосом заговорил капитан.

— Дай мне нож, — сурово сказал О'Брайен и взял его из руки кока. — Я не могу смотреть, как ты мучаешь меня.

Он совершенно спокойно надрезал вену у левого локтя, но и ему не удалось вызвать кровотечение.

— Все это зазря, — сказал Салливен. — Надо пустить ему кровь из горла, чтобы он не мучился.

Для юнги это было слишком.

— Не режьте горло! — закричал он. — В горле тоже не будет крови. Дайте мне немного отдохнуть. Это оттого, что я замерз и ослабел. Позвольте мне лечь и поспать немного. Тогда я согреюсь, и кровь потечет.

— Бесполезно, — возразил Салливен. — Как будто ты сейчас сможешь спать! Ты и не заснешь и не согреешься. Посмотри на себя. Тебя же бьет озноб.

— Однажды в Лимерике я заболел, — торопливо заговорил О'Брайен, — и доктор не смог отворить мне кровь. Но после того, как я поспал несколько часов и согрелся в постели, кровь потекла свободно. Я вам говорю святую правду, не убивайте меня.

— Его вены вскрыты, — сказал капитан. — Нет смысла оставлять его в покое, когда он мучается. Давайте кончать с этим сейчас же.

Матросы бросились к О'Брайену, но он отскочил в сторону.

— Я вас сживу со света! — пронзительно закричал он. — Убери руки, Салливен! Я еще вернусь! Я буду вам являться — во сне и наяву я буду вам являться, пока вы не подохнете!

— Это позор! — заорал Биэйн. — Если бы короткая щепка досталась мне, я бы дал ребятам отрубить себе голову и умер спокойно.

Салливен прыгнул в круг и схватил несчастного юнгу за волосы. За Салливеном ринулись остальные матросы. О'Брайен отчаянно отбивался руками и ногами, кусал тех, кто его держал. Маленький Джонни Шиэн неистово завопил, но матросы не обращали на него никакого внимания. О'Брайена повалили навзничь на палубу, а крышку от бачка подставили под голову. Гормана вытолкнули вперед. Кто-то отстегнул от пояса большой нож и всунул его в руку Гормана.

— Делай свое дело! — закричали матросы. — Живее!

Кок склонился над юнгой, но, встретив его взгляд, дрогнул.

— Ну же! — заорал Биэйн. — Или я убью тебя собственными руками.

На кока посыпался град ругательств и угроз. Но он все еще не решался.

— Может быть, в его жилах окажется больше крови, чем у О'Брайена, — многозначительно произнес Салливен.

Биэйн схватил Гормана за волосы, заломил его голову назад и оттащил в сторону, а в это время Салливен попытался отнять у него нож. Но Горман отчаянно сжимал рукоять ножа.

— Пустите, я сам все сделаю! — визжал он исступленно. — Не режьте мне горло! Я сделаю это!

Горман, не сопротивляясь, позволил снова вытолкнуть себя вперед. Взглянув на юнгу, он закрыл глаза и стал бормотать молитву. Потом, не открывая глаз, он совершил то, что выпало на его долю. О'Брайен издал пронзительный крик, быстро сменившийся булькающим всхлипыванием.

Матросы держали его до тех пор, пока агония не прекратилась. Потом тело опустили на палубу. Матросы были возбуждены и полны нетерпения и пыла; с проклятиями и угрозами они заставляли Гормана быстрее приготовить им еду.

— Довольно, проклятые убийцы, — негромко сказал Маэни. — Довольно, говорю я вам. Теперь вам ничего не нужно. Я ведь говорил: кровь этого парня не принесет вам пользы. Вылей ее за борт, Биэйн. Вылей ее за борт.

Биэйн, все еще держа крышку в обеих руках, взглянул в наветренную сторону. Затем он пошел к поручням и бросил крышку с ее содержимым в море. На расстоянии меньше мили [758] к ним шел корабль под всеми парусами. Матросы были так поглощены тем, что происходило на палубе, что никто не поднял глаз, чтобы взглянуть на море. Теперь вся команда следила за тем, как приближался корабль. Его обитый светлой медью форштевень [759] рассекал воду, словно золотой нож, большие нижние паруса лениво полоскались, когда волна опускала корабль, а парящие в вышине полотняные ярусы верхних парусов салютовали и кланялись при каждом величавом колебании океана. Никто не промолвил ни слова.

Когда корабль стал в кабельтове [760] от «Френсиса Спейта», капитан пришел в себя и приказал набросить брезент на тело О'Брайена. С незнакомого корабля была спущена шлюпка, которая направилась к «Френсису Спейту». Джон Горман засмеялся. Вначале он смеялся тихо, но с каждым ударом весел его смех становился все громче. Этот исступленный смех помешанного встретил спасательную шлюпку, когда она подошла к борту и старший помощник капитана поднялся на палубу.


Любопытный отрывок

Капиталист, то есть промышленный олигарх, Роджер Вендеруотер, упоминаемый в этом рассказе, является девятым по счету представителем рода Вендеруотеров, которые столетиями владели текстильными фабриками Юга. Основной период деятельности Роджера Вендеруотера относится ко второй половине двадцать шестого века нашей эры, который был пятым веком существования жестокой промышленной олигархии, выросшей на руинах прежней Республики.

Из самого рассказа видно, что он был записан только в двадцать девятом веке. И произошло это не только потому, что до того времени запрещалось писать или печатать подобные вещи, но и потому, что рабочий класс был настолько неграмотен, что редко кто из его представителей мог читать или писать. То было темное время царствования «сверхчеловека», который называл тружеников, составляющих большую часть населения, «скотами». Грамотность преследовалась. В своде законов того времени существовал даже такой страшный закон, согласно которому любой человек, независимо от своей классовой принадлежности, обучивший хотя бы алфавиту представителя рабочего класса, совершал тем самым преступление, караемое смертью. Такое строгое ограничение образования рамками правящего класса было необходимо для того, чтобы этот класс продолжал оставаться у власти.

В результате изложенного выше появились профессиональные рассказчики. Этим рассказчикам платила олигархия, и они рассказывали совершенно безвредные легендарные, мифические и романтические истории. Но дух свободы никогда не умирал, и под видом рассказчиков выступали агитаторы, призывавшие рабов к восстанию. То, что данный рассказ был запрещен олигархами, подтверждается документами суда уголовной полиции в Эшбери, где сообщается, что 27 января 2734 года некий Джон Торни был признан виновным в том, что рассказывал его в питейном заведении для рабочих, и приговорен к пяти годам каторжных работ на борных рудниках в пустыне Аризоны. — Примечание редактора.

Слушайте, братья мои, я расскажу вам историю о руке. Эта рука принадлежала Тому Диксону, а Том Диксон был первоклассным ткачом на фабрике этого негодяя Роджера Вендеруотера. Эту фабрику рабы, которые на ней трудились, прозвали «Преисподней», уж кому не знать, как им. Фабрика находилась в Кингсбери, не там, где летний дворец Вендеруотера, а на противоположном конце. Вы не знаете, где находится Кингсбери? К сожалению, вымногого не знаете, братья мои. А все оттого, что вы даже не знаете, что вы рабы. После того как я расскажу вам эту историю, мне хотелось бы организовать среди вас группу для изучения грамоты. Наши хозяева умеют читать и писать, им принадлежит множество книг, именно поэтому они и являются нашими господами, живут во дворцах и не работают. Когда все труженики обучатся грамоте — абсолютно все, — они станут сильными, и вот тогда они сумеют использовать свою силу, чтобы разбить оковы, и больше не будет в мире ни господ, ни рабов.

Кингсбери, братья мои, находится в старинном штате Алабама. На протяжении трехсот лет Вендеруотеры владели Кингсбери со всеми находящимися на его земле бараками для рабов и фабриками, а также бараками для рабов и фабриками во многих других городах и штатах. Вы, разумеется, слыхали о Вендеруотерах — кто о них не слышал? — но позвольте мне рассказать вам о них такое, чего вы не знаете. Первый из Вендеруотеров был рабом, таким же, как мы с вами, понятно? Триста лет тому назад он был рабом. Его отец был механиком в поместье Александра Берелла, а мать — прачкой. Все это совершенно точно. Я говорю вам чистую правду. Это все история. Каждое слово из того, что я вам говорю, напечатано в исторических книгах наших господ, которые вы не можете прочесть, потому что ваши господа не позволяют вам учиться читать. Теперь вам понятно, почему они не позволяют вам учиться читать, коли в книгах есть такие вещи. Они это знают, и они не дураки. Прочитай вы о таких вещах, вы бы потеряли уважение к вашим господам, а это было бы опасно… для них. Но мне все это известно, потому что я умею читать, и то, что я вам сейчас рассказываю, я прочел собственными глазами в исторических книгах наших господ.

Имя первого Вендеруотера было не Вендеруотер; его звали Вендж, Билл Вендж, сын Йергиса Венджа, механика, и Лауры Карнли, прачки. Молодой Билл Вендж был сильным. Он мог бы остаться с рабами и возглавить их движение за освобождение, но вместо этого он продался хозяевам и был хорошо вознагражден. Еще ребенком он начал шпионить в своем бараке. Известно, что он донес о бунтарских речах собственного отца. Это факт, я своими глазами читал об этом в документах. Он был слишком хорошим рабом, чтобы оставлять его в бараке для рабов. Александр Берелл увез его оттуда еще ребенком и научил грамоте. Его обучили многим вещам, и он стал тайным агентом правительства. Разумеется, он перестал носить одежду раба, за исключением тех случаев, когда она была ему нужна как маскировка, чтобы разузнать секреты рабов и проникнуть в их заговоры. Это он, когда ему было всего лишь восемнадцать лет от роду, предал великого героя, товарища Ралфа Джейкобуса, которого судили и приговорили к казни на электрическом стуле. Конечно, все вы слышали священное имя Ралфа Джейкобуса, но для вас новость, что в его смерти повинен первый Вендеруотер, фамилия которого была тогда Вендж. Я знаю, я читал об этом. В книгах есть много интересных вещей, вроде этой.

А после того, как Ралф Джейкобус умер ужасной смертью, прозвище Билла Венджа изменялось много раз. Он был известен повсюду как «Коварный Вендж». Он добился высоких чинов в качестве тайного агента и был щедро вознагражден, но все же не сумел стать членом класса господ. Мужчины были согласны считать его одним из своих, но женщины отказывались принять Коварного Венджа в свою среду. Коварный Вендж верно служил своим хозяевам. Он был рожден рабом, поэтому знал обычаи рабов. Провести его не удавалось. В те дни рабы были смелее, чем теперь, они то и дело предпринимали попытки добиться свободы. Коварный Вендж проникал во все их заговоры и планы, и все эти заговоры и планы проваливались, а руководителей их казнили на электрическом стуле. В 2255 году ему дали новое прозвище. В том году произошло Великое Восстание. В районе к западу от Скалистых гор семнадцать миллионов рабов отважно сражались за освобождение от гнета своих господ. Не будь Коварного Венджа на свете, быть может, они бы и добились победы — кто знает? Но Коварный Вендж не дремал. Хозяева предоставили ему полную власть. За восемь месяцев борьбы было убито миллион триста пятьдесят тысяч рабов. Их убил Вендж, Билл Вендж, Коварный Вендж, он один подавил Великое Восстание. Он получил высокую награду, а руки его были так обагрены кровью, что с тех пор его прозвали «Кровавым Венджем». Видите, братья мои, какие интересные вещи можно узнать из книг, если умеешь их читать. Поверьте мне, в книгах есть много других, еще более интересных вещей. Стоит вам только захотеть, я в течение года научу вас грамоте, и вы сами сможете читать эти книги. Некоторые из вас сумеют читать даже через шесть месяцев.

Кровавый Вендж дожил до глубокой старости и всегда, до самой смерти, участвовал в совещаниях господ, но его самого так и не сделали господином. Он появился на свет в хижине раба. Но он был щедро вознагражден! У него был десяток дворцов, и, не будучи господином, он владел тысячами рабов. Для увеселительных прогулок по морю у него была большая яхта — настоящий плавучий дворец, он владел целым островом, где на кофейных плантациях гнули спины десять тысяч рабов. Но в старости он был одинок, потому что жил замкнуто, братья-рабы ненавидели его, а те, кому он служил, смотрели на него свысока и отказались быть его братьями. Господа презирали его за то, что он родился рабом. Он умер, обладая несметным богатством, но смерть его была ужасной, ибо совесть терзала его, заставляя жалеть обо всем, что он сделал и что наложило кровавое пятно на его имя.

Однако с его детьми все было по-другому. Они не родились в хижине раба и по особому приказу Главного Олигарха того времени Джона Моррисона были зачислены в класс господ. И тогда имя Вендж исчезло со страниц истории. Оно превратилось в Вендеруотер, и Джейсона Венджа, сына Кровавого Венджа, стали именовать Джейсоном Вендеруотером, основателем рода Вендеруотеров. Это было триста лет тому назад, и сегодняшние Вендеруотеры забыли о своих предках и воображают, что они сделаны из другого теста, чем мы с вами и все остальные рабы. Я спрашиваю вас, почему раб становится господином другого раба? Почему сын раба превращается в господина многих рабов? Ответ на эти вопросы вы найдете сами, и не забывайте при этом, что предки Вендеруотеров были рабами.

А теперь, братья мои, я возвращаюсь к началу своей истории, чтобы рассказать вам о руке Тома Диксона. Фабрика Роджера Вендеруотера в Кингсбери была справедливо прозвана «Преисподней», но рабы, которые на ней трудились, как вы увидите, были настоящими мужчинами. Там работали также женщины и дети, совсем маленькие дети. Все, кто там работал, по закону пользовались обычными правами рабов, но об этом только говорилось в законе, на самом же деле надсмотрщики «Преисподней» Джозеф Кленси и Адольф Манстер лишали их этих прав.

Это длинная история, и я не буду рассказывать вам ее всю. Я расскажу только о руке. Так уж было заведено, что по закону каждый месяц часть нищенского заработка рабов удерживалась и откладывалась в фонд. Этот фонд предназначался для помощи тем товарищам по работе, которые оказывались жертвами несчастного случая или заболевали. Как вы знаете сами, этим фондом заведуют надсмотрщики. Таков закон, и в «Преисподней» этим фондом заведовали два надсмотрщика, будь они прокляты.

Кленси и Манстер пользовались этими деньгами в своих интересах. Когда происходили несчастные случаи с рабочими, их товарищи, как было принято, давали разрешение на выдачу пособия из фонда, но надсмотрщики отказывались выплатить деньги. Что оставалось делать рабам? Их права охранялись законом, но они не могли добиться выполнения закона. Тех, кто выражал недовольство действиями надсмотрщиков, наказывали. Вы сами знаете, что представляет из себя такое наказание: штраф за несуществующий брак в работе, завышенные счета в лавке, принадлежащей компании, зверское обращение с женой и детьми провинившегося и перевод на плохие станки, работа на которых означает нищенское существование.

Однажды рабы «Преисподней» заявили протест самому Вендеруотеру. Стояла та пора, когда он проводил несколько месяцев в Кингсбери. Один из рабов умел писать: оказывается, его мать была грамотной, и она тайком выучила письму своего сына, как и ее в свое время по секрету научила ее мать. Итак, этот раб написал петицию, в которой было изложено множество жалоб, и все рабы поставили вместо подписей кресты. Наклеив на конверт марки, они отправили эту петицию Роджеру Вендеруотеру. Но Роджер Вендеруотер, ничего не сделав, передал эту петицию двум надсмотрщикам. Кленси и Манстер рассвирепели. Ночью они прислали в барак, где жили рабы, стражников, вооруженных дубинками. На следующий день, говорят, только половина рабов могла выйти на работу в «Преисподнюю». Их жестоко избили. Раба, умевшего писать, избили так, что он прожил всего лишь три месяца. Но перед смертью он снова написал петицию, а зачем он это сделал, вы сейчас услышите.

Спустя четыре-пять недель у раба Тома Диксона из «Преисподней» приводным ремнем оторвало руку. Товарищи по работе, как обычно, предложили ему пособие из фонда, но Кленси и Манстер, как всегда, отказались выдать деньги. Раб, умевший писать, — в то время он уже был при смерти — снова подробно изложил все жалобы. И этот документ был вложен в оторванную руку Тома Диксона.

В это время Роджер Вендеруотер лежал больной в своем дворце на другом конце Кингсбери. Он страдал не той ужасной болезнью, братья мои, которая сваливает с ног нас с вами; просто у него не то немного разлилась желчь, не то слегка побаливала голова, потому что он не то слишком сытно поел, не то чересчур много выпил. Но для него, изнеженного и рыхлого, и этого было достаточно. Люди, которые всю жизнь свою проводят закутанными в вату, всегда изнеженные и рыхлые. Поверьте мне, братья мои, Роджер Вендеруотер страдал от своей головной боли и воображал, что страдает так же сильно, как мучился Том Диксон, когда у него оторвало руку.

Роджер Вендеруотер увлекался научной агрономией, и на своей ферме, в трех милях от Кингсбери, ему удалось вырастить новый сорт клубники. Он очень гордился своей новой клубникой, и, если бы не болезнь, сам поехал бы собирать первые спелые ягоды. Но из-за болезни ему пришлось приказать старому рабу привезти с фермы первую корзину ягод. Об этом стало известно от дворцового поваренка, который ночевал в бараке для рабов. Доставить ягоды должен был надсмотрщик, но он лежал со сломанной ногой, которую повредил, объезжая жеребенка. Поваренок рассказал об этом ночью, сообщив, что ягоды привезут на следующий день. Тогда обитавшие в бараке рабы из «Преисподней», настоящие мужчины, а не трусы, держали совет.

Раб, который мог писать, но был болен и умирал от нанесенных ему ударов, заявил, что он повезет руку Тома Диксона; он все равно умрет, сказал он, так что не имеет значения, если ему придется умереть немного раньше. Итак, в ту ночь после последнего обхода стражи пять рабов незаметно выскользнули из барака. Среди них был раб, умевший писать. До утра они пролежали в кустарнике возле дороги, пока не появился старый раб с фермы: он нес в город своему господину драгоценные ягоды. Раб с фермы был немощный, искалеченный ревматизмом старик, а раб, умевший писать, еле передвигал ноги от побоев. Они были очень похожи друг на друга, и у них была одинаковая походка. Раб, умевший писать, надел на себя одежду раба с фермы, надвинул на глаза широкополую шляпу, забрался на сиденье повозки и отправился в город. Старый раб с фермы просидел связанным в кустах до наступления вечера, потом другие рабы его освободили и отправились обратно в барак, чтобы понести наказание за нарушение правил.

Тем временем Роджер Вендеруотер лежал в своей великолепной спальне в ожидании ягод; такое великолепие и такая роскошь были там, что они могли бы ослепить нас с вами, ибо никогда еще не доводилось нам видеть ничего подобного. Раб, умевший писать, рассказывал потом, что ему эта спальня показалась настоящим раем. И что в этом удивительного? Труд и жизнь десятка тысяч рабов ушли на то, чтобы создать эту спальню, в то время как сами они, словно дикие звери, спали в отвратительных берлогах. Раб, умевший писать, внес ягоды на серебряном подносе или блюде: видите ли, Роджер Вендеруотер пожелал лично побеседовать с ним о ягодах.

Едва держась на ногах, раб, умевший писать, пересек великолепную комнату и стал на колени перед ложем Вендеруотера, держа в протянутых руках поднос. Большие зеленые листья покрывали поднос сверху, и телохранитель, стоявший у ложа, смахнул их, чтобы Вендеруотер мог полюбоваться ягодами. И, приподнявшись на локте, Роджер Вендеруотер увидел. Он увидел похожие на рубины чудесные свежие ягоды, а среди них руку Тома Диксона, дочиста отмытую, конечно, братья мои, белую-пребелую по сравнению с кроваво-красными ягодами. И еще он увидел зажатую в негнущихся, мертвых пальцах петицию своих рабов из «Преисподней».

— Возьми и прочти, — сказал раб, умевший писать. И когда хозяин взял петицию, телохранитель, который было замер от удивления, ударил кулаком в лицо коленопреклоненного раба. Раб умирал, он очень ослабел, ему было все равно. Он не издал ни звука и, упав на бок, лежал, не двигаясь, истекая кровью от удара по лицу. Врач, который бросился за дворцовой охраной, возвратился со стражей, и они силой поставили раба на ноги. Но когда его тащили, он вцепился в упавшую на пол руку Тома Диксона.

— Бросить его на растерзание собакам! — в ярости закричал телохранитель. — Бросить его на растерзание собакам!

Но Роджер Вендеруотер, забыв о своей головной боли, приказал ему замолчать и продолжал читать петицию. И пока он читал ее, все стояли неподвижно: и разъяренный телохранитель, и врач, и дворцовая охрана, окружившая раба, истекавшего кровью и все еще державшего руку Тома Диксона. И когда Роджер Вендеруотер прочел петицию, он повернулся к рабу и сказал:

— Если в этой бумаге есть хоть крупица лжи, ты пожалеешь о том, что родился.

— Я всю свою жизнь жалею, что появился на свет, — ответил раб.

Роджер Вендеруотер пристально посмотрел на него, и раб добавил:

— Вы уже причинили мне самое плохое, что только могли. Я умираю. Через неделю меня уже не будет в живых, поэтому мне все равно, если вы убьете меня сейчас.

— А что ты сделаешь с этим? — спросил господин, указывая на руку.

— Я унесу ее обратно в барак, чтобы похоронить, — ответил раб. — Том Диксон был моим другом. Наши станки стояли рядом.

Мало что остается добавить к моему рассказу, братья. Раб и рука были отправлены в повозке обратно в барак. Никто из рабов не был наказан за то, что они сделали. Напротив, Роджер Вендеруотер произвел расследование и наказал надсмотрщиков Джозефа Кленси и Адольфа Манстера. Обоих сняли с работы. На лбу у них выжгли клеймо, отрубили правую руку и вышвырнули их на улицу странствовать и просить милостыню до самой смерти. После этого какое-то время фондом управляли по закону, но это длилось очень недолго, братья мои, потому что на смену Роджеру Вендеруотеру пришел его сын Альберт, жестокий хозяин и почти ненормальный человек.

Раб, который преподнес хозяину руку Тома Диксона, — это мой отец. Он был смелым человеком. И так же тайно, как его мать научила его грамоте, он обучил меня. А так как он вскоре умер от побоев, Роджер Вендеруотер взял меня из барака и постарался вывести в люди. Я мог бы стать надсмотрщиком в «Преисподней», но я предпочел быть рассказчиком, чтобы постоянно бродить по стране и всегда находиться рядом с моими братьями-рабами.

Я рассказываю вам об этих вещах тайно, зная в глубине души, что вы не предадите меня, ибо, сделай вы это, вам известно не хуже меня, что мне вырвали бы язык и я больше не мог бы рассказывать истории. И еще я хочу сказать вам, братья, что наступит иная пора, пора, когда все будет хорошо во всем мире, когда не станет ни господ, ни рабов. Но вам следует сначала подготовиться к этому хорошему будущему: вы должны научиться читать. В печатном слове заключена большая сила. И вот я здесь, чтобы обучить вас читать. Есть и другие люди, которые, когда я уйду своей дорогой, позаботятся о том, чтобы у вас были книги, исторические книги — из них вы узнаете правду о ваших господах и тогда станете не менее сильными, чем они.

[Примечание редактора. — Этот рассказ взят из книги «Исторические отрывки и краткие заметки», впервые опубликованной в пятидесятитомном издании в 4427 году и в настоящее время, спустя двести лет, отредактированной и переизданной Национальным комитетом по историческим исследованиям, ввиду их достоверности и ценности.]


Кусок мяса

Последним кусочком хлеба Том Кинг подобрал последнюю каплю мучного соуса, начисто вытер им тарелку и долго, сосредоточенно жевал его. Из-за стола он встал с гнетущим ощущением голода. А ведь только он один и поел. Обоих ребятишек уложили спать пораньше в соседней комнате в надежде, что во сне они забудут о пустых желудках. Жена не притронулась к еде и сидела молча, озабоченно наблюдая за мужем. Это была худая, изможденная женщина, дочь рабочего, сохранившая еще остатки былой привлекательности. Муку для соуса она заняла у соседей. Последние два полпенни ушли на покупку хлеба.

Том Кинг присел у окна на расшатанный стул затрещавший под его тяжестью, и, машинально сунув в рот трубку, полез в боковой карман. Отсутствие табака вернуло его к действительности, и, обругав себя за беспамятность, он отложил трубку в сторону. Движения его были медленны, почти неуклюжи — казалось, он изнемогает под тяжестью собственных мускулов. Это был человек весьма внушительного вида и внушительного сложения; наружность его не слишком располагала к себе. Грубая поношенная одежда висела на нем мешком. Ветхие башмаки были подбиты слишком тяжелыми подметками, тоже отслужившими свой век. Ворот дешевой, двухшиллинговой рубашки давно обтрепался, а покрывавшие ее пятна уже не поддавались чистке.

Профессию Тома Кинга можно было безошибочно определить по его лицу — типичному лицу боксера. Долгие годы работы на ринге наложили на него свой отпечаток, придав ему какую-то настороженность зверя, готового к борьбе. Это угрюмое лицо было чисто выбрито, словно для того, чтобы все его черты выступили как можно резче. Бесформенные губы складывались в крайне жесткую линию, и рот был похож на шрам. Тяжелая, массивная нижняя челюсть выдавалась вперед. Глаза под набрякшими веками и кустистыми бровями двигались медленно и казались почти лишенными выражения. Да, несомненно, было что-то звериное в наружности Кинга и особенно в его глазах — сонных с виду глазах льва, готового к схватке. Низкий лоб был покат, а под коротко остриженными волосами отчетливо проступал каждый бугор на обезображенной голове. Нос, дважды сломанный, исковерканный бессчетными ударами на все лады, и оттопыренное, всегда распухшее ухо, изуродованное так, что оно стало вдвое больше своей нормальной величины, тоже отнюдь его не красили, а уже проступавшая на недавно выбритых щеках борода придавала коже синеватый оттенок.

Словом, у Тома Кинга была внешность человека, которого можно испугаться где-нибудь в темном переулке или в каком-либо уединенном месте. А между тем он вовсе не был преступником и никогда ничего преступного не совершал. Иногда побранится — это дело обычное в его среде, а вообще-то он никому не делал вреда. Никто никогда не видел, чтобы он затеял ссору. Том Кинг был боксер-профессионал и всю свою боевую свирепость сохранял для профессиональных выступлений. Вне ринга он был флегматичен, покладист, а в молодые годы, когда у него водились деньги, раздавал их щедрой рукой, не заботясь о себе. Он не страдал злопамятностью и имел мало врагов. Бой на арене являлся для него средством к жизни. На ринге он наносил удары, чтобы причинить повреждения, чтоб изувечить противника, уничтожить его, но делал это без злобы. Для него это было обыкновенным деловым занятием. Зрители собирались и платили деньги, чтобы посмотреть, как противники нокаутируют друг друга. Победителю доставалась большая часть денежного приза. Когда Том Кинг встретился двадцать лет назад с Улумулу Гуджером, он знал, что нижняя челюсть Гуджера, сломанная в ньюкаслском состязании, всего месяца четыре как зажила. И он метил именно в эту челюсть и опять сломал ее на девятом раунде, но не потому, что питал к Гуджеру вражду, а потому, что это был наиболее верный способ вывести Гуджера из строя и получить большую часть приза. И Гуджер не обозлился на него. Таков был закон игры, оба они знали его и следовали ему.

Том Кинг был несловоохотлив. Сидя у окошка, он молчал, угрюмо разглядывая свои руки. На тыльной стороне кистей выступали толстые, вздутые вены, а расплющенные и изуродованные суставы пальцев свидетельствовали о службе, которую они несли. Том Кинг никогда не слыхал, что жизнь человека — это жизнь его артерий, но что значат эти толстые, набухшие вены, было ему очень хорошо известно. Его сердце гнало по ним слишком много крови под слишком высоким давлением. Они уже не справлялись со своей работой. Задавая им непосильную задачу, он заставил их потерять эластичность, а вместе с этим утратил и свою былую выносливость. Теперь он легко уставал и уже не мог двадцать бешеных раундов биться, биться, биться, как одержимый, от гонга до гонга, то прижавшись к канатам, то сам отбрасывая к канатам противника и с каждым раундом усиливая ярость своих атак, чтобы в двадцатом, последнем, раунде, когда весь зал, вскочив, ревет, собрать воедино всю свою стремительность и всю мощь и нападать, бить, увертываться, снова и снова обрушивая на противника град ударов и получая такой же град ударов в ответ, в то время как сердце безотказно гонит по упругим венам бурно приливающую кровь. Вздувавшиеся во время боя вены потом всегда опадали, но не совсем, — каждый раз, незаметно для глаза, они становились чуточку шире прежнего.

Том Кинг смотрел на свои вены и на искалеченные суставы пальцев, и на мгновение ему припомнилось, какой юношески-безупречной формой обладали эти руки до того, как он впервые размозжил одну из костяшек о голову Бенни Джонса, известного под кличкой «Валлийское Страшилище».

Голод снова заговорил в нем.

— Эх! Неужели нельзя достать кусок мяса! — пробормотал он, сжимая свои огромные кулаки, и тихонько выругался.

— Я пробовала, просила и у Берка и у Соулея… — виновато сказала жена.

— Не дали? — спросил он.

— Ни на полпенни. Берк сказал… — Она запнулась.

— Договаривай! Что он сказал?

— Да что мы и так уж много забрали у него продуктов в долг и что Сэндл, наверное, задаст тебе нынче трепку.

Том Кинг хмыкнул, но промолчал. Ему вспомнился вдруг бультерьер, которого он держал, когда был помоложе, и закармливал до отвала мясом. Тогда Берк поверил бы ему, Кингу, тысячу бифштексов в долг. Но времена изменились. Том Кинг старел, а старые боксеры, выступающие в состязаниях во второразрядных клубах, не могут рассчитывать на сколько-нибудь порядочный кредит у лавочников.

Том Кинг встал в это утро с тоской по куску говядины, и тоска эта не утихала. К тому же он знал, что недостаточно натренирован для предстоящей борьбы. Этот год в Австралии выдался засушливый, дела у всех шли туго, и даже случайную работу не легко было подыскать. Партнера для тренировки у Тома не было, питался он плохо, редко ел досыта. Иногда он по нескольку дней работал чернорабочим, если удавалось устроиться, а по утрам обегал кругом весь парк Домен для тренировки ног. Но трудно тренироваться без партнера, да еще когда у тебя жена и ребятишки, которых надо прокормить. Предстоящее состязание с Сэндлом не слишком-то подняло его кредит у лавочников. Секретарь Гейети-клуба выдал ему вперед три фунта — ту часть приза, которая причитается побежденному, — но дать что-либо сверх этого отказался. Время от времени Кингу удавалось перехватить несколько шиллингов у старых приятелей; они одолжили бы ему и больше, если бы не засуха, из-за которой им самим приходилось туго. Нет, что уж правду таить, — он плохо подготовлен к состязанию. Следовало бы лучше питаться и не иметь столько забот. К тому же в сорок лет труднее входить в форму, чем в двадцать.

— Который час, Лиззи?

Жена побежала к соседям через площадку узнать время и тотчас вернулась.

— Без четверти восемь.

— Первый бой начнется через несколько минут, — сказал он. — Это только пробный. Потом пойдет бой в четыре раунда между Диллером Уэллсом и Гридли, потом в десять раундов — между Скайлайтом и каким-то матросом. Мне выступать не раньше чем через час.

Посидев молча еще минут десять, он поднялся.

— Правду сказать, Лиззи, у меня не было настоящей тренировки.

Взяв шляпу, Кинг направился к двери. Он не поцеловал жену, — он никогда не целовал ее на прощание, — но в этот вечер она сама решилась его поцеловать и, обхватив руками за шею, заставила нагнуться к ней; она выглядела совсем маленькой рядом со своим громадиной-мужем.

— Желаю удачи, Том, — шепнула она. — Ты должен его одолеть.

— Да, я должен его одолеть, — повторил он. — Тут и говорить не о чем. Я должен его одолеть, вот и все.

Он засмеялся с притворной веселостью, а жена еще теснее прижалась к нему. Поверх ее плеча он окинул взглядом убогую комнату. Здесь было все, чем он обладал в этом мире: комната, за которую давно не плачено, жена и ребятишки. И он уходил в ночь, покидал их, чтобы добыть пропитание для своей подруги и детенышей, но не так, как добывает его современный рабочий, направляясь на однообразную, изнурительную работу к своему станку, а древним, царственно-первобытным, звериным способом — в бою.

— Я должен его одолеть, — повторил он, на этот раз с ноткой отчаяния в голосе. — Если побью, получу тридцать фунтов, расплачусь со всеми долгами, и еще куча денег останется. Не побью — не получу ничего, не единого пенни, даже на трамвай до дому не получу. Ну, прощай, старуха. Если побью, вернусь прямо домой.

— Я не лягу, буду дожидаться! — крикнула она ему вдогонку, выглянув на лестницу.

До Гейети-клуба было добрых две мили, и, шагая по улице, Том Кинг вспомнил, как в былые, счастливые дни он, чемпион тяжелого веса Нового Южного Уэлса, ездил на состязания в кебе, и кто-нибудь из тех, кто ставил на него тогда большие суммы, сопровождал его и платил за кеб. И вот теперь Томми Берне и этот негр-янки Джек Джонсон катаются в автомобилях, а он тащится пешком! А ведь отмахать добрых две мили — неважная подготовка к бою, кто ж этого не знает. Он стар, а жизнь не милует стариков. Ни на что он больше не годен, разве только на черную работу, да и тут сломанный нос и изуродованное ухо оказывают ему плохую услугу. Жаль, что он не выучился какому-нибудь ремеслу. Да, как видно, так было бы лучше. Но никто в свое время не дал ему такого совета, да и в глубине души он знал, что все равно не стал бы никого слушать. Ведь жизнь давалась ему тогда так легко! Уйма денег, жаркие, славные бои, а в промежутках — долгие периоды отдыха, безделья… целая свита услужливых льстецов… похлопывания по спине, рукопожатия… светские щеголи, наперебой угощавшие его виски, только бы добиться высокой чести — пятиминутного разговора с ним… И венец всего — неистовствующая публика, бурный финал, судья, объявляющий: «Победил Кинг!», — и его имя на столбцах спортивной хроники в газетах на следующий день.

Да, славное было времечко! Но сейчас, после того как он, по своему обыкновению, медленно и долго размышлял над этим, ему стало ясно, что он в ту пору сталкивал с дороги стариков. Он был тогда восходящей звездой, Молодостью, а они — близившейся к закату Старостью. Не мудрено, что победа над ними давалась ему легко: у них были вздувшиеся жилы, искалеченные суставы, крепко засевшая в теле усталость от бесчисленных проведенных ими боев. Ему вспомнилось, как в Раш-Каттерс Бэй он побил старого Стоушера Билла на восемнадцатом раунде и как тот, словно ребенок, плакал потом у себя в раздевалке. Быть может, Билл просрочил плату за квартиру? Может, дома его ждали жена, ребятишки? И может, Билл в день состязания был голоден и тосковал по куску мяса? Старик не хотел сдаваться, и он страшно его разделал. Теперь, сам находясь в его шкуре, Том Кинг понимал, что в тот вечер, двадцать лет назад, Стоушер Билл ставил на кон куда больше, чем юный Том, сражавшийся ради славы, ради легко достававшихся ему денег. Что ж мудреного, если Стоушер Билл плакал потом в раздевалке!

Да, каждому, как видно, отпущено сил на определенное число схваток, не больше. Таков железный закон боя. Один может выдержать сотню тяжелых боев, другой — только двадцать; каждого, в соответствии с его сложением и темпераментом, хватает на определенное время, а потом он конченый человек. Что ж, его, Тома Кинга, хватило на большее, чем многих других, на его долю выпало больше жестоких, изнурительных боев, которые задавали такую работу легким и сердцу, что они, казалось, готовы были лопнуть, и артерии лишались эластичности, мягкая гибкость гладких юношеских мышц превращалась в жесткие узлы мускулов, нервы изматывались, выносливость подрывалась, тело и мозг утомлялись от непосильного напряжения. Да, он еще дольше продержался, чем другие! Все его старые товарищи уже сошли с ринга. Он был последним из старой гвардии. Они выбывали из строя у него на глазах, и подчас он сам прикладывал к этому руку.

Его выпускали против стариков, и он сметал их с дороги одного за другим, смеясь, когда они, как старый Стоушер Билл, плакали в раздевалке. А теперь он сам стар, и юнцы пробуют на нем свои силы. Вот, к примеру, хоть этот малый, Сэндл. Он приехал из Новой Зеландии, где уже прославился. Но здесь, в Австралии, о нем никто ничего не знает, и его выпускают против старого Тома Кинга. Если Сэндл себя покажет, ему дадут противников посильнее и увеличат приз, так что он, без сомнения, будет сегодня биться до последнего. Ведь в этом бою он может выиграть все — деньги, славу, карьеру. И преградой на этом широком пути к славе и богатству стоит старый, седой Кинг. А Том Кинг ничего уже больше не может выиграть — только тридцать фунтов, чтобы расплатиться с домохозяином и с лавочниками. И когда он подумал об этом, в его неповоротливом мозгу возник образ сияющей Молодости, ликующей и непобедимой, с гибкими мышцами, шелковистой кожей и здоровыми, не знающими усталости легкими и сердцем. Молодости, которая смеется над тем, кто бережет силы. Да, Молодость — это Возмездие! Она уничтожает стариков, не задумываясь над тем, что, поступая так, уничтожит и самое себя. Ее артерии вздуются, суставы на пальцах расплющатся, и ее, в свой черед, уничтожит победоносная Молодость. Ибо Молодость всегда юна. Стареют только поколения.

На Кеслри-стрит он свернул налево и, пройдя три квартала, подошел к Гейети-клубу. Толпа молодых сорванцов, торчавших у входа, почтительно расступилась перед ним, и он услышал за своей спиной:

— Это он! Это Том Кинг!

Направляясь в раздевалку, он встретил секретаря — востроглазого молодого человека с лисьей мордочкой; тот пожал ему руку.

— Как вы себя чувствуете, Том — спросил он.

— Превосходно! Свеж, как огурчик! — ответил Кинг, хотя знал, что лжет и что, будь у него сейчас в кармане фунт стерлингов, он отдал бы его, не задумываясь, за хороший кусок мяса.

Когда он вышел из раздевалки и в сопровождении своих секундантов двинулся по проходу между скамьями к квадратной, огороженной канатами площадке в центре зала, томящиеся в ожидании зрители встретили его бурными аплодисментами и приветствиями. Том Кинг раскланивался направо и налево, но замечал мало знакомых лиц. Большинство зрителей составляли зеленые юнцы, которых еще на свете не было, когда он пожинал первые лавры на ринге. Нырнув под канат, Кинг легко вскочил на площадку, прошел в свой угол и опустился на складной стул. Судья Джек Болл направился к нему — пожать ему руку. Болл, сошедший с ринга боксер, не выступал уже свыше десяти лет. Кинга обрадовало, что судьей назначен Болл. Оба они были старики. Том знал — на Болла можно положиться. Если он обойдется с Сэндлом не совсем по правилам, Болл с него не взыщет.

Молодые тяжеловесы один за другим поднимались на площадку, судья представлял их публике и тут же объявлял их ставки.

— Молодой Пронто из Северного Сиднея, — выкликал он, — вызывает победителя. Ставит пятьдесят фунтов!

Публика аплодировала. Когда Сэндл, перескочив через канат, уселся в своем углу, его тоже встретили аплодисментами. Том Кинг с любопытством поглядел на противника. Еще несколько минут — и они сойдутся в беспощадном бою, в котором каждый из них приложит все силы, чтобы измолотить другого до бесчувствия. Но рассмотреть Сэндла хорошенько он не мог, потому что тот, как и он сам, был в длинных брюках и свитере, надетых поверх спортивного костюма. Лицо Сэндла было мужественно и красиво, над лбом вились золотистые кудри, крепкая, мускулистая шея говорила о большой физической мощи.

Юный Пронто прошел из угла в угол, чтобы обменяться рукопожатиями с противниками, и спрыгнул с ринга. Вызовы продолжались. Юнцы один за другим проскакивали под канат — еще безвестные, но полные задора, спеша объявить на весь мир о своей готовности померяться с победителем силой и ловкостью. Несколько лет назад непобедимому Тому Кингу, достигшему апогея славы, все предшествующие бою церемонии казались смешными и скучными. Но теперь он сидел как зачарованный, не в силах оторвать глаз от этого парада Молодости. Так было всегда — все новые и новые юнцы проскакивали под канат и бросали свой вызов всем. И старики неизменно склонялись перед ними, побежденные. Молодые карабкались к успеху по телам стариков. Их прибывало все больше и больше. То была Молодость — ненасытная, непобедимая. И всегда они сметали с дороги стариков, а потом сами старели и катились вниз, следом за стариками, а за ними, неустанно напирая на них, бесконечной чередой шли новые и новые поколения. И так будет до скончания веков, ибо Молодость идет своим путем и никогда не умирает.

Кинг бросил взгляд на ложу журналистов и кивнул Моргану из «Спортсмена» и Корбетту из «Рефери». Потом протянул руки своим секундантам, Сиду Сэлливену и Чарли Бейтсу. Они надели на него перчатки и туго затянули их под внимательным взором одного из секундантов Сэндла, который сначала придирчиво проверил обмотки на суставах Кинга. Секундант Кинга выполнил ту же обязанность по отношению к Сэндлу. С Сэндла стянули брюки, он встал, с него стащили через голову свитер, и Том Кинг увидел перед собой воплощение Молодости — с могучей грудью и крепкими мускулами, которые играли, перекатываясь, как живые, под атласистой кожей. Жизнь била ключом в этом теле, и Том Кинг знал, что оно не растратило еще своей свежести, что жизнь еще не уходила из него по капле через все поры в долгих изнурительных боях, в которых Молодость платит свою дань, выходя из них всякий раз уже не столь юной.

Противники двинулись навстречу друг другу; прозвучал гонг, секунданты спрыгнули вниз, унося складные стулья. Том Кинг и Сэндл обменялись рукопожатиями и встали в стойку. И сразу же Сэндл, действуя подобно хорошо слаженному механизму из стали и пружин, сделал выпад, отступил, повторил выпад, левой ударил Тома в глаза, правой под ребра, нырнул, чтобы избежать ответного удара, легко, словно танцуя, отскочил назад и так же легко сделал угрожающий бросок вперед. Он был стремителен и ловок. Зрелище показалось увлекательным. Зал огласился восторженными криками. Но Кинг не был ослеплен этим зрелищем. Он провел уже столько боев, с таким множеством молодых боксеров, что знал цену подобным ударам, чересчур быстрым и чересчур ловким, чтобы быть опасными. По-видимому, Сэндл намеревался развязать бой сразу. Этого следовало ожидать. Так действует Молодость, щедро расточая свое несравненное превосходство, свою дивную красу в бешеных натисках и яростных схватках и подавляя противника великолепием своей силы и жажды победы.

Сэндл — легконогий, горячий, живое чудо сверкающего белизной тела и разящих мускулов — наступал и отступал, мелькая то тут, то там, повсюду, скользя и ныряя, как снующий челнок, сплетая тысячу движений в ослепительный натиск, устремленный к одной цели — уничтожить Тома Кинга, стоящего на его пути к славе. И Том Кинг терпеливо это сносил. Он знал свое дело и теперь, когда сам уже не был молод, понял, что такое Молодость. Сейчас оставалось только выжидать, пока противник не выдохнется. И, порешив так, он ухмыльнулся, пригибаясь, умышленно подставляя свое темя под тяжелый удар. Это был предательский прием, но разрешенный правилами бокса. Каждый должен сам беречь свои суставы, а если противник упорно старается треснуть тебя по макушке, пусть пеняет на себя. Кинг мог избежать удара, нагнувшись ниже, но ему припомнились его первые бои и то, как он впервые расплющил сустав пальца о голову Валлийского Страшилища. Теперь он платил той же монетой. Этот маневр был рассчитан на то, что Сэндл разобьет себе костяшку о его голову. Пусть даже Сэндл и не заметит этого сгоряча, — с той же великолепной беззаботностью он будет снова и снова наносить такие же тяжелые удары до конца боя. Но когда-нибудь впоследствии, когда долгие бои начнут сказываться на нем, Сэндл оглянется назад и пожалеет о том, что раздробил этот сустав о голову Тома Кинга.

Весь первый раунд нападал один Сэндл, и зрительный зал гудел, восхищаясь молниеносностью его ураганных атак. Он обрушивал на Кинга лавину ударов, а Кинг не отвечал. Он не нанес ни одного удара, только прикрывался, блокировал, нырял, входил в клинч, спасаясь от нападения. Он двигался неторопливо, временами делал ложный выпад, тряс головой, получив увесистый удар, и ни разу не сделал ни одного прыжка, ни одного отскока, не потратил ни капли сил. Пусть в Сэндле осядет пена Молодости, прежде чем осторожная Старость решится отплатить ей. Все движения Кинга были размеренны, неспешны, а прикрытые тяжелыми веками глаза и застывший взгляд придавали ему вид человека, который оглушен или движется в полусне. Но глаза его видели все — за двадцать с лишним лет работы на ринге они приучились ничего не упускать. Они не жмурились, встречая удар, в них не мелькало боязни, они смотрели холодно, измеряя дистанцию.

В минутный перерыв по окончании раунда Том Кинг отдыхал в своем углу. Вытянув ноги, широко раскинув руки и положив их на канаты, он глубоко дышал всей грудью и животом, в то время как секунданты обмахивали его полотенцами. Закрыв глаза, он прислушивался к голосам в публике.

— Почему ты не дерешься, Том? — кричали некоторые из зрителей. — Боишься ты его, что ли?

— Скованность мускулов! — заявил кто-то в первом ряду. — Он не может двигаться быстрее. Два фунта против одного за Сэндла!

Прозвучал гонг, и противники двинулись из своих углов. Сэндл прошел три четверти разделявшего их расстояния — ему не терпелось начать, а Кинг был доволен, что на его долю осталось меньше. Это отвечало его тактике экономии сил. Он не получил хорошей тренировки, скудно питался, и каждый шаг надо было беречь. К тому же он уже отмахал две мили пешком до ринга! Этот раунд был повторением предыдущего: Сэндл налетал на противника, как вихрь, и зрители орали, возмущаясь, почему Кинг не дерется. Кроме нескольких вялых, безрезультатных ударов и ложных выпадов, Кинг ничего не предпринимал, — только увертывался, блокировал и входил в клинч. Сэндл стремился навязать бой в бешеном темпе, но Кинг, умудренный опытом, не шел на это. Он продолжал беречь силы, ревниво, как бережет только Старость, и усмехался с выражением какого-то грустного торжества на изуродованном в схватках лице. А Сэндл был сама Молодость и расточал силы с великолепной беспечностью Молодости. Кинг — мастер ринга — обладал мудростью, выработанной в многочисленных тяжелых боях на ринге. Движения его были неторопливы. Ни на секунду не теряя головы, он холодным взглядом следил за Сэндлом, дожидаясь, когда у него остынет боевой задор. Большинству зрителей казалось, что Кинг безнадежно слаб, потерял класс, и они громко выражали свое мнение, ставя три против одного за Сэндла. Но кое-кто поопытней, знавший прежнего Кинга — таких нашлось немного, — принимал пари, считая, что выигрыш ему обеспечен.

Третий раунд начался так же, как и предыдущие, — активность принадлежала Сэндлу, он все время шел в нападение. Раунд длился уже с полминуты, когда Сэндл в пылу самонадеянности раскрылся. Глаза Кинга сверкнули, и в то же мгновение его правая рука взметнулась вверх. Это был его первый настоящий удар — хук, нанесенный полусогнутой в локте рукой для придания ей жесткости, усиленный всей тяжестью тела, описавшего полукруг. Словно притворяющийся спящим лев молниеносно выбросил разящую лапу. Удар пришелся Сэндлу в челюсть сбоку и повалил его на пол, как вола на бойне. Зрители ахнули, и по залу прошел благоговейный шепот одобрения. Оказывается, этот старик вовсе не страдает скованностью мускулов, его правая бьет, как кузнечный молот!

Сэндл был ошеломлен. Он повернулся, намереваясь встать, но секунданты закричали, чтобы он выждал счет, и остановили его. Привстав на одно колено, он ждал, готовый подняться, пока судья, стоя над ним. громко отсчитывал секунды у него над ухом. На девятой секунде он уже стоял, готовый к бою, и Том Кинг, взглянув на него, пожалел, что удар не пришелся дюймом ниже — точно в подбородок. Тогда это был бы нокаут, и он пошел бы домой, к жене и ребятишкам, с тридцатью фунтами в кармане.

Раунд продолжался, пока не истекли положенные три минуты. Сэндл, казалось, впервые почувствовал уважение к своему противнику, а Кинг был все так же нетороплив, и его глаза снова приобрели прежнее сонное выражение. Когда секунданты уже присели на корточки у ринга, готовясь проскочить под канат, Кинг, поняв, что раунд близится к концу, стал направлять бой к своему углу. С ударом гонга он уже опускался на стул, в то время как Сэндлу нужно было еще пересечь по диагонали всю площадку, чтобы добраться до своего угла. Это была мелочь, но мелочи, складываясь вместе, приобретают немалое значение. Сэндлу пришлось сделать несколько лишних шагов, потратить на это какую-то энергию и потерять частицу драгоценного отдыха. В начале каждого раунда Кинг медленно подвигался вперед из своего угла и тем самым заставлял противника пройти большую часть расстояния. А к концу раунда он маневрировал так, чтобы перенести бой поближе к своему углу, где он мог сразу опуститься на стул.

В последующих двух раундах Кинг расходовал силы все так же бережливо, Сэндл — все так же расточительно. Сэндл сделал попытку форсировать бой, и Кингу пришлось довольно туго, ибо немалая часть обрушившихся на него бессчетных ударов попали в цель. И все же Кинг упорно оставался пассивен, хотя молодежь в зале шумела икое-какие горячие головы требовали, чтобы он принял бой. В шестом раунде Сэндл опять допустил промах, и снова страшная правая рука Кинга мелькнула в воздухе, и снова Сэндлу, получившему удар в челюсть, были отсчитаны девять секунд.

В седьмом раунде Сэндл чувствовал себя уже не столь блестяще; он понял, что ввязался в тяжелый, беспримерный бой. Том Кинг был старик, но с таким стариком ему ни разу еще не приходилось меряться силами; он никогда не терял головы, был поразительно искусен в защите, а удар его обладал силой тяжелой дубинки, и казалось, в каждом кулаке у него скрыто по нокауту. Тем не менее Кинг не отваживался часто наносить удары. Он ни на минуту не забывал о своих искалеченных суставах, зная, что каждый удар должен быть на счету, чтобы костяшки пальцев выдержали до конца боя. Сидя в своем углу и поглядывая через площадку на противника, он подумал вдруг, что молодость Сэндла в соединении с его собственным опытом могла бы дать мирового чемпиона тяжелого веса. Но в том-то и вся суть: Сэндлу никогда не стать чемпионом мира. Сейчас ему не хватает опыта, а приобрести его он может только ценой своей молодости, но когда он его приобретет, молодость уже будет позади.

Кинг пользовался всеми преимуществами, какие давал ему опыт. Он ни разу не упустил случая перейти в клинч, и при этом почти всегда его плечо основательно надавливало противнику на ребра. Философия ринга гласит, что плечо и кулак одинаково хороши, когда надо нанести повреждение, но в смысле экономии сил первое имеет несомненные преимущества. К тому же в клинчах Кинг отдыхал, наваливаясь всей тяжестью на противника, и весьма неохотно расставался с ним. Всякий раз требовалось вмешательство судьи, разъединявшего их с помощью самого Сэндла, еще не научившегося отдыхать. Сэндл же не мог удержаться, чтобы не пускать в ход своих стремительно взлетающих рук и играющих мускулов. Когда Кинг входил в клинч, с силой заезжая Сэндлу плечом в ребра и пряча голову под его левую руку, тот почти неизменно заносил правую руку за спину и бил в торчащее из-под его под мышки лицо. Это был ловкий прием, чрезвычайно восхищавший публику, но неопасный и, следовательно, приводивший лишь к бесполезной трате сил. И Кинг только ухмылялся, стойко снося удары.

Сэндл правой нанес Кингу яростный удар в корпус. Со стороны могло показаться, что Кингу на этот раз здорово досталось, но кое-кто из завсегдатаев ринга сумел оценить ловкое прикосновение левой перчатки Кинга к бицепсу противника перед самым ударом. Правда, каждый удар Сэндла попадал в цель, но всякий раз прикосновение Кинга к его бицепсу лишало удар силы. В девятом раунде согнутая в локте правая рука Кинга трижды на протяжении одной минуты наносила Сэндлу удар в челюсть, и трижды Сэндл всей своей тяжестью грохался на пол. И всякий раз он, использовав положенные девять секунд, поднимался на ноги — оглушенный, но все еще сильный. Однако он заметно утратил свою стремительность и действовал осмотрительнее. Лицо его стало угрюмо, но он по-прежнему делал ставку на свой главный капитал — молодость. Главным же капиталом Кинга был опыт. С тех пор как силы его стали сдавать и боевой дух слабеть, Кинг заменил их мудростью и хитростью, приобретенными в многолетних боях, и расчетливой экономией сил. Он научился не только избегать лишних движений, но и выматывать вместе с тем силы противника. Снова и снова обманными движениями ноги, руки, корпуса он принуждал Сэндла отскакивать назад, увертываться, наносить контрудары. Кинг отдыхал, но ни на минуту не давал отдохнуть Сэндлу. Такова была стратегия Старости.

В начале десятого раунда Кинг начал парировать атаки Сэндла прямыми ударами левой в лицо, и Сэндл, став осторожнее, прикрывался левой, а затем отвечал длинным боковым ударом правой в голову. Удар этот приходился слишком высоко, чтобы иметь роковые последствия, но, когда он впервые был нанесен, Кинг испытал давнишнее, знакомое ощущение, — словно какая-то черная пелена заволокла его мозг. На мгновение — вернее, на какую-то долю мгновения — Кинга словно не стало. Противник исчез из глаз, исчезли и белые выжидающие лица на заднем плане; но тут же он снова увидел и противника и зрительный зал. Словно он на миг заснул и тотчас открыл глаза. Миг этот был так короток, что Кинг не успел упасть. Зрители видели, как он пошатнулся, колени у него подогнулись, но он тут же оправился и уткнул подбородок поглубже, прикрываясь левой.

Сэндл повторял этот удар несколько раз подряд, держа Кинга в полуоглушенном состоянии, а затем тот выработал особый способ защиты, служивший одновременно и контратакой. Сосредоточив внимание противника на своей левой, он отступил на полшага назад и в то же мгновение нанес ему что было сил апперкот правой. Удар был так точно рассчитан, что угодил Сэндлу прямо в лицо в ту самую минуту, когда он наклонился, и Сэндл, подброшенный кверху, упал, стукнувшись головой и плечами об пол. Кинг повторил этот прием дважды, затем перестал беречь силы и, обрушив на противника град ударов, прижал его к канату. Он не давал Сэндлу опомниться, не давал ему передохнуть, бил и бил его под рев зрителей, вскочивших с мест, и несмолкающий гром аплодисментов. Но сила и выносливость Сэндла были великолепны, и он все еще держался. Нокаут казался неизбежным, и полисмен, увидев, что это может кончиться плохо, появился возле площадки, намереваясь прекратить бой. Гонг возвестил об окончании раунда, и Сэндл, шатаясь, добрался до своего угла, заверив полисмена, что он в полном порядке. В доказательство он дважды подпрыгнул, и тот сдался.

Кинг сидел в своем углу, откинувшись назад, тяжело дыша. Он был разочарован. Если бы бой прекратили, судье пришлось бы вынести решение в его пользу, и приз достался бы ему. Он, не в пример Сэндлу, дрался не ради славы или карьеры, а ради тридцати фунтов. А теперь Сэндл оправится за эту минуту отдыха.

«Молодость свое возьмет!» — промелькнуло у Кинга в уме, и он вспомнил, что услышал впервые эти слова в ту ночь, когда убрал с дороги Стоушера Билла. Это сказал какой-то франт, угощая его после боя виски и похлопывая по плечу: «Молодость свое возьмет!» Франт оказался прав. В тот вечер — как он далек! — Кинг был молод. А сегодня Молодость сидит напротив него, вон в том углу. И он ведет с ней бой уже целых полчаса, а ведь он старик. Если б он бился, как Сэндл, ему бы и пятнадцати минут не выдержать. Все дело в том, что у него не восстанавливаются силы. Эти вот вздувшиеся артерии и усталое, измотанное сердце не дают ему набраться сил в перерывах между раундами. Да по правде сказать, у него и перед состязанием сил было уже маловато. Он чувствовал, как отяжелели ноги и как по ним пробегает судорога. Да, нельзя было идти пешком целых две мили перед самым боем! И еще с утра он тосковал по куску мяса! Великая, лютая ненависть поднялась в нем против лавочников, отказавшихся отпустить ему мяса в долг. Трудно старику выходить на ринг, не поев досыта. И что такое кусок говядины? Мелочь, и цена-то ему несколько пенни. А вот для него этот кусок мог бы превратиться в тридцать фунтов стерлингов.

Едва гонг возвестил о начале одиннадцатого раунда, как Сэндл ринулся в атаку, демонстрируя бодрость, которой у него уже и в помине не было. Кинг понимал, что это блеф, старый, как самый бокс. Сначала, спасаясь от противника, он ушел в клинч, затем, оторвавшись, дал возможность Сэндлу сделать стойку. Это было Кингу на руку. Притворно угрожая противнику левой, он заставил его нырнуть, вызвал на себя боковой удар снизу вверх и, отступил на полшага назад, сокрушительным апперкотом опрокинул Сэндла на пол. С этой минуты Кинг не давал Сэндлу передохнуть. Он сам получал удары, но наносил их неизмеримо больше, отбрасывая Сэндла к канатам, осыпая его прямыми и боковыми, короткими и длинными ударами, вырываясь из его клинчей или своевременно отражая попытки войти в клинч, подхватывая его одной рукой всякий раз, когда он готов был упасть, а другой отбивая к канатам, которые удерживали его от падения.

Зрители обезумели; теперь они все были на стороне Тома и чуть ли не каждый вопил:

— Давай, Том! Жарь! Наддай, Том! Всыпь ему! Твоя взяла. Том!

Финал обещал быть очень бурным, а ведь за это публика и платит деньги.

И Том Кинг, в течение получаса сберегавший силы, теперь расточительно расходовал их в едином мощном натиске, на который, он знал, его еще могло хватить. Это был его единственный шанс — теперь или никогда. Силы его быстро убывали, и он надеялся лишь на то, что успеет свалить противника прежде, чем они иссякнут. Но, продолжая нападать и бить, бить, холодно оценивая силу ударов и размеры наносимых повреждений, он начинал понимать, как трудно нокаутировать такого малого, как Сэндл. Запас жизненных сил и выносливости был в нем неисчерпаем — нерастраченных жизненных сил и юношеской выносливости. Да, Сэндл, несомненно, далеко пойдет. Это прирожденный боксер. Только из такого крепкого материала и формируются чемпионы.

Сэндла кружило и шатало, но и у Тома Кинга ноги сводило судорогой, а суставы пальцев отказывались служить. И все же он заставлял себя наносить яростные удары, из которых каждый отзывался мучительной болью в его искалеченных руках. Но хотя на его долю сейчас почти не доставалось ударов, он слабел так же быстро, как противник. Его удары попадали в цель, но в них уже не было силы, и каждый стоил ему огромного напряжения воли. Ноги словно налились свинцом, и стало заметно, что он с трудом волочит их. Обрадованные этим симптомом, сторонники Сэндла начали криками подбадривать своего фаворита.

Это подхлестнуло Кинга, заставило его собраться с силами. Он нанес Сэндлу один за другим два удара: левой — в солнечное сплетение, чуть повыше, чем следовало, и правой — в челюсть. Удары были не тяжелы, но Сэндл уже так ослаб и выдохся, что они свалили его. Он лежал, и по телу его пробегала дрожь. Судья стал над ним, громко отсчитывая роковые секунды. Сэндл проиграл бой, если не встанет прежде, чем будет отсчитана десятая. Зрители затаили дыхание. Кинг едва держался на ногах; он испытывал смертельную слабость и головокружение; море лиц колыхалось у него перед глазами, а голос судьи, отсчитывавшего секунды, долетал откуда-то издалека. Но он был уверен, что выиграл бой. Не может быть, чтобы человек, избитый подобным образом, поднялся.

Только Молодость могла подняться — и Сэндл поднялся. На четвертой секунде он перевернулся лицом вниз и ощупью, как слепой, ухватился за канат. На седьмой он привстал на одно колено и отдыхал; голова у него моталась из стороны в сторону, как у пьяного. Когда судья крикнул: «Девять!» — Сэндл уже стоял на ногах, в защитной позиции, прикрывая левой лицо, правой — живот. Охранив таким образом наиболее уязвимые места, он качнулся вперед, к Кингу, в надежде на клинч, чтобы выиграть время.

Едва Сэндл встал, как Кинг ринулся к нему, но два нанесенных им удара были ослаблены подставленными руками Сэндла. В следующее мгновение Сэндл был в клинче и прилип к противнику, отчаянно противясь попыткам судьи разнять их. Кинг старался освободиться. Он знал, как быстро восстанавливает силы Молодость и что, только помешав Сэндлу восстановить силы, он может его побить. Один хороший удар довершит дело. Сэндл побежден, несомненно, побежден. Он побил его, превзошел его боевым умением, набрал больше очков.

Выйдя из клинча, Сэндл пошатнулся, — судьба его висела на волоске. Опрокинуть его одним хорошим ударом, и ему конец! И снова Том Кинг с горечью подумал о куске мяса и пожалел, что не пришлось ему подкрепиться для последнего, решающего натиска. Собравшись с силами, он нанес этот удар, но он оказался недостаточно сильным и недостаточно быстрым. Сэндл покачнулся, но не упал и, привалившись к канатам, ухватился за них. Кинг, шатаясь, бросился к противнику и, преодолевая нестерпимую боль, нанес ему еще один удар. Но силы изменили ему. В нем уже не оставалось ничего, кроме борющегося сознания, тускнеющего, гаснущего от изнеможения. Удар, направленный в челюсть, пришелся в плечо. Кинг метил выше, но усталые мускулы не повиновались, и он сам едва устоял на ногах. Кинг повторил удар. На этот раз он и вовсе промахнулся и, совершенно обессилев, привалился к Сэндлу, обхватив его руками, чтобы не упасть.

Кинг уже не пытался оторваться. Он сделал все, что мог, и для него все было кончено. А Молодость взяла свое. Привалившись к Сэндлу в клинче, он почувствовал, что тот крепнет. Когда судья развел их, Кинг увидел, как Молодость восстанавливает силы у него на глазах. Сэндл набирался сил с каждым мгновением; его удары, сперва слабые, не достигавшие цели, становились жесткими и точными. Том Кинг, как в тумане, заметил кулак в перчатке, нацеленный ему в челюсть, и хотел защититься, подставив руку. Он видел опасность, хотел действовать, но рука его была слишком тяжела. Казалось, в ней тонны свинца, она не могла подняться, и Кинг напряг всю волю, чтобы поднять ее. Но в это мгновение кулак в перчатке попал в цель. Острая боль пронизала Кинга, как электрическим током, и он провалился в темноту.

Открыв глаза, он увидел, что сидит на стуле в своем углу, и услышал рев публики, доносившийся до него, словно шум морского прибоя у Бонди-Бич. Кто-то прикладывал влажную губку к его затылку, а Сид Сэлливен поливал ему лицо и грудь живительной струей холодной воды. Перчатки были уже сняты, и Сэндл, нагнувшись над ним, пожимал ему руку. Кинг не испытывал недоброжелательства к этому человеку, который убрал его с дороги, и ответил таким сердечным рукопожатием, что его искалеченные суставы напомнили о себе. Потом Сэндл вышел на середину ринга, и адский шум на мгновение стих, когда он заявил, что принимает вызов юного Пронто и предлагает поднять ставки до ста фунтов. Кинг безучастно глядел, как секунданты вытирают его тело, залитое водой, прикладывают ему полотенце к лицу, готовят его к уходу с ринга. Кинг чувствовал голод. Не тот обычный грызущий голод, который он часто испытывал, а какую-то огромную слабость, болезненную мелкую дрожь под ложечкой, передававшуюся всему телу. Его мысли снова вернулись к бою, к той секунде, когда Сэндл едва держался на ногах и был на волосок от поражения. Да, кусок мяса довершил бы дело! Вот чего не хватало ему, когда он наносил свой решающий удар, вот из-за чего он потерял бой! Все из-за этого куска мяса!

Секунданты поддерживали его, помогая пролезть под канат. Но он отстранил их, пригнувшись, проскочил между канатами без их помощи и тяжело спрыгнул вниз. Он шел по центральному проходу, запруженному толпой, следом за секундантами, прокладывавшими ему дорогу. Когда он вышел из раздевалки и, пройдя через вестибюль, отворил наружную дверь, какой-то молодой парень остановил его.

— Почему ты не уложил Сэндла, когда он был у тебя в руках? — спросил парень.

— А поди ты к черту! — сказал Том Кинг и сошел по ступенькам на тротуар.

Двери пивной на углу широко распахнулись, и он увидел огни и улыбающихся официанток, услышал голоса, судившие и рядившие о бое, и вожделенный звон монет, ударявшихся о стойку. Кто-то окликнул его, предлагая выпить. Поколебавшись, он отказался и побрел своей дорогой.

У него не было и медяка в кармане, и две мили до дома показались ему бесконечными. Да, он стареет! Пересекая парк Домен, он внезапно присел на скамейку, сразу утратив присутствие духа при мысли о своей женушке, которая не спит, дожидается его, чтобы узнать исход боя. Это было тяжелее любого нокаута, и ему показалось невозможным встретиться с ней лицом к лицу.

Он ощутил невероятную слабость, а боль в искалеченных суставах напомнила ему, что, если и отыщется какая-нибудь работа, пройдет не меньше недели, прежде чем он сможет взять в руки кирку или лопату. Голодная судорога под ложечкой вызывала тошноту. Несчастье сломило его, и на глазах выступили непривычные слезы. Он закрыл лицо руками и, плача, вспомнил про Стоушера Билла, вспомнил, как отделал его в тот давно прошедший вечер. Бедный, старый Стоушер Билл! Теперь Кинг хорошо понимал, почему Билл плакал в раздевалке.



Рассказы Южного моря (сборник рассказов)

Дом Мапуи

Несмотря на свои тяжеловесные очертания, шхуна "Аораи" двигалась при легком ветре послушно и быстро, и капитан подвел ее близко к острову, прежде чем бросить якорь чуть не доходя до того места, где начинался прибой. Атолл Хикуэру, ярдов сто в диаметре и окружностью в двадцать миль, представлял собою кольцо измельченного кораллового песка, поднимавшееся всего на четыре-пять футов над высшим уровнем прилива. На дне огромной, гладкой, как зеркало, лагуны было много жемчужных раковин, и с палубы шхуны было видно, как за узкой полоской атолла искатели жемчуга бросаются в воду и снова выходят на берег. Но войти в атолл не могла даже торговая шхуна. Небольшим гребным катерам при попутном ветре удавалось пробраться туда по мелкому извилистому проливу, шхуны же останавливались на рейде и высылали к берегу лодки.

С "Аораи" проворно спустили шлюпку, и в нее спрыгнули несколько темнокожих матросов, голых, с алыми повязками вокруг бедер. Они взялись за весла, а на корме у руля стал молодой человек в белом костюме, какие носят в тропиках европейцы. Но он не был чистым европейцем: золотистый отлив его светлой кожи и золотые блики в мерцающей голубизне глаз выдавали примесь полинезийской крови. Это был Рауль, Александр Рауль, младший сын Мари Рауль, богатой квартеронки, владелицы шести торговых шхун. Шлюпка одолела водоворот у самого входа в пролив и сквозь кипящую стену прибоя прорвалась на зеркальную гладь лагуны. Рауль выпрыгнул на белый песок и поздоровался за руку с высоким туземцем. У туземца были великолепные плечи и грудь, но обрубок правой руки с торчащей на несколько дюймов, побелевшей от времени костью свидетельствовал о встрече с акулой, после которой он уже не мог нырять за жемчугом и стал мелким интриганом и прихлебателем.

— Ты слышал, Алек? — были его первые слова. — Мапуи нашел жемчужину. Да какую жемчужину! Такой еще не находили на Хикуэру, и нигде на всех Паумоту [761], и нигде во всем мире. Купи ее, она еще у него. Он дурак и много не запросит. И помни: я тебе первый сказал. Табак есть?

Рауль немедля зашагал вверх по берегу, к лачуге под высоким пандановым деревом. Он служил у своей матери агентом, и в обязанности его входило объезжать все острова Паумоту и скупать копру, раковины и жемчуг.

Он был новичком в этом деле, плавал агентом всего второй раз и втайне тревожился, что не умеет оценивать жемчуг. Но когда Мапуи показал ему свою жемчужину, он сумел подавить изумленное восклицание и сохранить небрежную деловитость тона. Но между тем жемчужина поразила его. Она была величиною с голубиное яйцо, безупречной формы, и белизна ее отражала все краски матовыми огнями. Она была как живая. Рауль никогда не видел ничего подобного ей. Когда Мапуи положил жемчужину ему на ладонь, он удивился ее тяжести. Это подтверждало ценность жемчужины. Он внимательно рассмотрел ее через увеличительное стекло и не нашел ни малейшего порока или изъяна: она была такая чистая, что казалось, вот-вот растворится в воздухе. В тени она мягко светилась переливчатым лунным светом. И так прозрачна была эта белизна, что, бросив жемчужину в стакан с водой, Рауль едва мог различить ее. Так быстро она опустилась на дно, что он сразу оценил ее вес.

— Сколько же ты хочешь за эту жемчужину? — спросил он с ловко разыгранным равнодушием.

— Я хочу… — начал Мапуи, и из-за плеч Мапуи, обрамляя его коричневое лицо, высунулись коричневые лица двух женщин и девочки; они закивали в подтверждение его слов и, еле сдерживая волнение, жадно сверкая глазами, вытянули вперед шеи.

— Мне нужен дом, — продолжал Мапуи. — С крышей из оцинкованного железа и с восьмиугольными часами на стене. Чтобы он был длиной в сорок футов и чтобы вокруг шла веранда. В середине чтобы была большая комната, и в ней круглый стол, а на стене часы с гирями. И чтобы было четыре спальни, по две с каждой стороны от большой комнаты; и в каждой спальне железная кровать, два стула и умывальник. А за домом кухня — хорошая кухня, с кастрюльками и сковородками и с печкой. И чтобы ты построил мне этот дом на моем острове, на Факарава.

— Это все? — недоверчиво спросил Рауль.

— И чтобы была швейная машина, — заговорила Тэфара, жена Мапуи.

— И обязательно стенные часы с гирями, — добавила Наури, мать Мапуи.

— Да, это все, — сказал Мапуи.

Рауль засмеялся. Он смеялся долго и весело. Но, смеясь, он торопливо решал в уме арифметическую задачу: ему никогда не приходилось строить дом, и представления о постройке домов у него были самые туманные. Не переставая смеяться, он подсчитывал, во что обойдется рейс на Таити за материалами, сами материалы, обратный рейс на Факарава, выгрузка материалов и строительные работы. На все это, круглым счетом, потребуется четыре тысячи французских долларов, иными словами — двадцать тысяч франков. Это немыслимо. Откуда ему знать, сколько стоит такая жемчужина? Двадцать тысяч франков — огромные деньги, да к тому же это деньги его матери.

— Мапуи, — сказал он, — ты дурак. Назначь цену деньгами.

Но Мапуи покачал головой, и три головы позади него тоже закачались.

— Мне нужен дом, — сказал он, — длиной в сорок футов, чтобы вокруг шла веранда…

— Да, да, — перебил его Рауль. — Про дом я все понял, но из этого ничего не выйдет. Я дам тебе тысячу чилийских долларов…

Четыре головы дружно закачались в знак молчаливого отказа.

— И кредит на сто чилийских долларов.

— Мне нужен дом… — начал Мапуи.

— Какая тебе польза от дома? — спросил Рауль. — Первый же ураган снесет его в море. Ты сам это знаешь.

Капитан Раффи говорит, что вот и сейчас можно ждать урагана.

— Только не на Факарава, — сказал Мапуи, — там берег много выше. Здесь, может быть, и снесет; на Хикуэру всякий ураган опасен. Мне нужен дом на Факарава: длиною в сорок футов и вокруг веранда…

И Рауль еще раз выслушал весь рассказ о доме. В течение нескольких часов он старался выбить эту навязчивую идею из головы туземца, но жена, и мать Мапуи, и его дочь Нгакура поддерживали его. Слушая в двадцатый раз подробное описание вожделенного дома, Рауль увидел через открытую дверь лачуги, что к берегу подошла вторая шлюпка с "Аораи". Гребцы не выпускали весел из рук, очевидно спеша отвалить. Помощник капитана шхуны выскочил на песок, спросил что-то у однорукого туземца и быстро зашагал к Раулю. Внезапно стало темно, — грозовая туча закрыла солнце. Было видно, как за лагуной по морю быстро приближается зловещая линия ветра.

— Капитан Раффи говорит, надо убираться отсюда, — сразу же начал помощник. — Он велел передать, что, если есть жемчуг, все равно надо уходить, авось, успеем собрать его после. Барометр упал до двадцати девяти и семидесяти.

Порыв ветра тряхнул пандановое дерево над головой Рауля и пронесся дальше; несколько спелых кокосовых орехов с глухим стуком упали на землю. Пошел дождь — сначала вдалеке, потом все ближе, надвигаясь вместе с сильным ветром, и вода в лагуне задымилась бороздками. Дробный стук первых капель по листьям заставил Рауля вскочить на ноги.

— Тысячу чилийских долларов наличными, Мапуи, — сказал он, — и кредит на двести.

— Мне нужен дом… — затянул Мапуи.

— Мапуи! — прокричал Рауль сквозь шум ветра. — Ты дурак!

Он выскочил из лачуги и вместе с помощником капитана кое-как добрался до берега, где их ждала шлюпка. Шлюпки не было видно. Тропический ливень окружал их стеной, так что они видели только кусок берега под ногами и злые маленькие волны лагуны, кусавшие песок. Рядом выросла фигура человека. Это был однорукий Хуру-Хуру.

— Получил жемчужину? — прокричал он в ухо Раулю.

— Мапуи дурак! — крикнул тот в ответ, и в следующую минуту их разделили потоки дождя.

Полчаса спустя Хуру-Хуру, стоя на обращенной к морю стороне атолла, увидел, как обе шлюпки подняли на шхуну и "Аораи" повернула прочь от острова. А в том же месте, словно принесенная на крыльях шквала, появилась и стала на якорь другая шхуна, и с нее тоже спустили шлюпку. Он знал эту шхуну. Это была "Орохена", принадлежавшая метису Торики, торговцу, который сам объезжал острова, скупая жемчуг, и сейчас, разумеется, стоял на корме своей шлюпки. Хуру-Хуру лукаво усмехнулся. Он знал, что Мапуи задолжал Торики за товары, купленные в кредит еще в прошлом году.

Гроза пронеслась. Солнце палило, и лагуна опять стала гладкой, как зеркало. Но воздух был липкий, словно клей, и тяжесть его давила на легкие и затрудняла дыхание.

— Ты слышал новость, Торики? — спросил Хуру-Хуру. — Мапуи нашел жемчужину. Такой никогда не находили на Хикуэру, и нигде на всех Паумоту, и нигде во всем мире. Мапуи дурак. К тому же он у тебя в долгу. Помни: я тебе первый сказал. Табак есть?

И вот к соломенной лачуге Мапуи зашагал Торики. Это был властный человек, но не очень умный. Он небрежно взглянул на чудесную жемчужину — взглянул только мельком — и преспокойно опустил ее себе в карман.

— Тебе повезло, — сказал он. — Жемчужина красивая. Я открою тебе кредит на товары.

— Мне нужен дом… — в ужасе залепетал Мапуи. — Чтобы длиной был сорок футов…

— А, поди ты со своим домом! — оборвал его торговец. — Тебе нужно расплатиться с долгами, вот что тебе нужно. Ты был мне должен тысячу двести чилийских долларов. Прекрасно! Теперь ты мне ничего не должен. Мы в расчете. А кроме того, я открою тебе кредит на двести чилийских долларов. Если я удачно продам эту жемчужину на Таити, увеличу тебе кредит еще на сотню — всего, значит, будет триста. Но помни, — только если я удачно продам ее. Я могу еще потерпеть на ней убыток.

Мапуи скорбно скрестил руки и понурил голову. У него украли его сокровище. Нового дома не будет, — он попросту отдал долг. Он ничего не получил за жемчужину.

— Ты дурак, — сказала Тэфара.

— Ты дурак, — сказала старая Наури. — Зачем ты отдал ему жемчужину?

— Что мне было делать? — оправдывался Мапуи. — Я был ему должен. Он знал, что я нашел жемчужину. Ты сама слышала, как он просил показать ее. Я ему ничего не говорил, он сам знал. Это кто-то другой сказал ему. А я был ему должен.

— Мапуи дурак, — подхватила и Нгакура.

Ей было двенадцать лет, она еще не набралась ума-разума. Чтобы облегчить душу, Мапуи дал ей такого тумака, что она свалилась наземь, а Тэфара и Наури залились слезами, не переставая корить его, как это свойственно женщинам.

Хуру-Хуру, стоя на берегу, увидел, как третья знакомая ему шхуна бросила якорь у входа в атолл и спустила шлюпку. Называлась она "Хира" — и недаром: хозяином ее был Леви, немецкий еврей, самый крупный скупщик жемчуга, а Хира, как известно, — таитянский бог, покровитель воров и рыболовов.

— Ты слышал новость? — спросил Хуру-Хуру, как только Леви, толстяк с крупной головой и неправильными чертами лица, ступил на берег. — Мапуи нашел жемчужину. Такой жемчужины не бывало еще на Хи-куэру, и на всех Паумоту, и во всем мире. Мапуи дурак: он продал ее Торики за тысячу четыреста чилийских долларов, — я подслушал их разговор. И Торики тоже дурак. Ты можешь купить у него жемчужину, и дешево. Помни: я первый тебе сказал. Табак есть?

— Где Торики?

— У капитана Линча, пьет абсент. Он уже час как сидит там.

И пока Леви и Торики пили абсент и торговались из-за жемчужины, Хуру-Хуру подслушивал — и услышал, как они сошлись на невероятной цене: двадцать пять тысяч франков!

Вот в это-то время "Орохена" и "Хира" подошли совсем близко к острову и стали стрелять из орудий и отчаянно сигнализировать. Капитан Линч и его гости, выйдя из дому, еще успели увидеть, как обе шхуны поспешно повернули и стали уходить от берега, на ходу убирая гроты и кливера и под напором шквала низко кренясь над побелевшей водой. Потом они скрылись за стеною дождя.

— Они вернутся, когда утихнет, — сказал Торики. — Надо нам выбираться отсюда.

— Барометр, верно, еще упал, — сказал капитан Линч.

Это был седой бородатый старик, который уже не ходил в море и давно понял, что может жить в ладу со своей астмой только на Хикуэру. Он вошел в дом и взглянул на барометр.

— Боже ты мой! — услышали они и бросились за ним следом: он стоял, с ужасом глядя на стрелку, которая показывала двадцать девять и двадцать.

Снова выйдя на берег, они в тревоге оглядели море и небо. Шквал прошел, но небо не прояснилось. Обе шхуны, а с ними и еще одна, под всеми парусами шли к острову. Но вот ветер переменился, и они поубавили парусов. А через пять минут шквал налетел на них с противоположной стороны, прямо в лоб, — и с берега было видно, как там поспешно ослабили, а потом и совсем убрали передние паруса. Прибой звучал глухо и грозно, началось сильное волнение. Потрясающей силы молния разрезала потемневшее небо, и оглушительными раскатами загремел гром.

Торики и Леви бегом пустились к шлюпкам. Леви бежал вперевалку, словно насмерть перепуганный бегемот. При выходе из атолла навстречу их лодкам неслась шлюпка с "Аораи". На корме, подгоняя гребцов, стоял Рауль. Мысль о жемчужине не давала ему покоя, и он решил вернуться, чтобы принять условия Мапуи.

Он выскочил на песок в таком вихре дождя и ветра, что столкнулся с Хуру-Хуру, прежде чем увидел его.

— Опоздал! — крикнул Хуру-Хуру. — Мапуи продал ее Торики за тысячу четыреста чилийских долларов, а Торики продал ее Леви за двадцать пять тысяч франков. А Леви продаст ее во Франции за сто тысяч. Табак есть?

Рауль облегченно вздохнул. Все его терзания кончились. Можно больше не думать о жемчужине, хоть она и не досталась ему. Но он не поверил Хуру-Хуру: вполне возможно, что Мапуи продал жемчужину за тысячу четыреста чилийских долларов, но чтобы Леви, опытный торговец, заплатил за нее двадцать пять тысяч франков — это едва ли. Рауль решил переспросить капитана Линча, но, добравшись до жилища старого моряка, он застал его перед барометром в полном недоумении.

— Сколько, по-твоему, показывает? — тревожно спросил капитан, протер очки и снова посмотрел на барометр.

— Двадцать девять и десять, — сказал Рауль. — Я никогда не видел, чтобы он стоял так низко.

— Не удивительно, — проворчал капитан. — Я пятьдесят лет ходил по морям и то не видел ничего подобного. Слышишь?

Они прислушались к реву прибоя, сотрясавшего дом, потом вышли. Шквал утих. За милю от берега "Аораи", попавшую в штиль, кренило и швыряло на высоких волнах, которые величественно, одна за другой, катились с северо-востока и с яростью кидались на коралловый берег. Один из гребцов Рауля указал на вход в пролив и покачал головой. Посмотрев в ту сторону, Рауль увидел белое месиво клубящейся пены.

— Я, пожалуй, переночую у вас, капитан, — сказал он и велел матросу вытащить шлюпку на берег и найти пристанище для себя и для остальных гребцов.

— Ровно двадцать девять, — сообщил капитан Линч, уходивший в дом, чтобы еще раз взглянуть на барометр.

Он вынес из дома стул, сел и уставился на море. Солнце вышло из-за облаков, стало душно, по-прежнему не было ни ветерка. Волнение на море усиливалось.

— И откуда такие волны, не могу понять, — нервничал Рауль. — Ветра нет… А вы посмотрите… нет, вы только посмотрите вон на ту!

Волна, протянувшаяся на несколько миль, обрушила десятки тысяч тонн воды на хрупкий атолл, и он задрожал, как от землетрясения. Капитан Линч был ошеломлен.

— О господи! — воскликнул он, привстав со стула, и снова сел.

— А ветра нет, — твердил Рауль. — Был бы ветер, я бы еще мог это понять.

— Можешь не беспокоиться, будет и ветер, — мрачно ответил капитан.

Они замолчали. Пот выступил у них на теле миллионами мельчайших росинок, которые сливались в капли и ручейками стекали на землю. Не хватало воздуха, старик мучительно задыхался. Большая волна взбежала на берег, облизала стволы кокосовых пальм и спала почти у самых ног капитана Линча.

— Намного выше последней отметки, — сказал он, — а я живу здесь одиннадцать лет. — Он посмотрел на часы. — Ровно три.

На берегу появились мужчина и женщина в сопровождении стайки детей и собак. Пройдя дом, они остановились в нерешительности и после долгих колебаний сели на песок. Несколько минут спустя с противоположной стороны приплелось другое семейство, нагруженное всяким домашним скарбом. И вскоре вокруг дома капитана Линча собралось несколько сот человек — мужчин и женщин, стариков, детей. Капитан окликнул одну из женщин с грудным младенцем на руках и узнал, что ее дом только что смыло волной.



Дом капитана стоял на самом высоком месте острова, справа и слева от него огромные волны уже перехлестывали через узкое кольцо атолла в лагуну. Двадцать миль в окружности имело это кольцо, и лишь кое-где оно достигало трехсот футов в ширину. Сезон ловли жемчуга был в разгаре, и туземцы съехались сюда со всех окрестных островов и даже с Таити.

— Здесь сейчас тысяча двести человек, — сказал капитан Линч. — Трудно сказать, сколько из них уцелеет к завтрашнему утру.

— Непонятно, почему нет ветра? — спросил Рауль.

— Не беспокойся, мой милый, не беспокойся, неприятности начнутся очень скоро.

Не успел капитан Линч договорить, как огромная волна низринулась на атолл. Морская вода, покрыв песок трехдюймовым слоем, закипела вокруг их стульев. Раздался протяжный стон испуганных женщин. Дети, стиснув руки, смотрели на гигантские валы и жалобно плакали. Куры и кошки заметались в воде, а потом дружно, как сговорившись, устремились на крышу дома. Один туземец, взяв корзину с новорожденными щенятами, залез на кокосовую пальму и привязал корзину на высоте двадцати футов над землей. Собака-мать, повизгивая и тявкая, скакала в воде вокруг дерева.

А солнце светило по-прежнему ярко, и все еще не было ни ветерка. Они сидели, глядя на волны, кидавшие "Аораи" из стороны в сторону. Капитан Линч, не в силах больше смотреть на вздымающиеся водяные горы, закрыл лицо руками, потом ушел в дом.

— Двадцать восемь и шестьдесят, — негромко сказал он, возвращаясь.

В руке у него был моток толстой веревки. Он нарезал из нее концы по десять футов длиной, один дал Раулю, один оставил себе, а остальные роздал женщинам, посоветовав им лезть на деревья.

С северо-востока потянул легкий ветерок, и, почувствовав на лице его дуновение, Рауль оживился. Он увидел, как "Аораи", выбрав шкоты, двинулась прочь от берега, и пожалел, что остался здесь. Шхуна-то уйдет от беды, а вот остров… Волна перехлестнула через атолл, чуть не сбив его с ног, и он присмотрел себе дерево, потом, вспомнив про барометр, побежал в дом и в дверях столкнулся с капитаном Линчем.

— Двадцать восемь и двадцать, — сказал старик. — Ох, и заварится тут чертова каша!.. Это что такое?

Воздух наполнился стремительным движением. Дом дрогнул и закачался, и они услышали мощный гул. В окнах задребезжали стекла. Одно окно разбилось; в комнату ворвался порыв ветра такой силы, что они едва устояли на ногах. Дверь с треском захлопнулась, расщепив щеколду. Осколки белой дверной ручки посыпались на пол. Стены комнаты вздулись, как воздушный шар, в который слишком быстро накачали газ. Потом послышался новый шум, похожий на ружейную стрельбу, — это гребень волны разбился о стену дома. Капитан Линч посмотрел на часы. Было четыре пополудни. Он надел синюю суконную куртку, снял со стены барометр и засунул его в глубокий карман. Новая волна с глухим стуком ударилась в дом, и легкая постройка повернулась на фундаменте и осела, накренившись под углом в десять градусов.

Рауль первый выбрался наружу. Ветер подхватил его и погнал по берегу. Он заметил, что теперь дует с востока. Ему стоило огромного труда лечь и приникнуть к песку. Капитан Линч, которого ветер нес, как соломинку, упал прямо на него. Два матроса с "Аораи" спрыгнули с кокосовой пальмы и бросились им на помощь, уклоняясь от ветра под самыми невероятными углами, на каждом шагу хватаясь за землю.

Капитан Линч был уже слишком стар, чтобы лазить по деревьям, поэтому матросы, связав несколько коротких веревок, стали постепенно поднимать его по стволу и наконец привязали к верхушке в пятидесяти футах от земли. Рауль закинул свою веревку за ствол другой пальмы и огляделся. Ветер был ужасающий. Ему и не снилось, что такой бывает. Волна, перекатившись через атолл, промочила его до колен и хлынула в лагуну. Солнце исчезло, наступили свинцовые сумерки. Несколько капель дождя ударили его сбоку, словно дробинки, лицо окатило соленой пеной, словно ему дали оплеуху; щеки жгло от боли, на глазах выступили слезы. Несколько сот туземцев забрались на деревья, и в другое время Рауль посмеялся бы, глядя на эти гроздья людей. Но он родился на Таити и знал, что делать: он согнулся, обхватил руками дерево и, крепко ступая, пошел по стволу вверх. На верхушке пальмы он обнаружил двух женщин, двух девочек и мужчину; одна из девочек крепко прижимала к груди кошку.

Со своей вышки он помахал рукой старику капитану, и тот бодро помахал ему в ответ. Рауль был потрясен видом неба: оно словно нависло совсем низко над головой и из свинцового стало черным. Много народу еще сидело кучками на земле под деревьями, держась за стволы. Кое-где молились, перед одной из кучек проповедовал миссионер-мормон. Странный звук долетел до слуха Рауля — ритмичный, слабый, как стрекот далекого сверчка; он длился всего минуту, но за эту минуту успел смутно пробудить в нем мысль о рае и небесной музыке. Оглянувшись, он увидел под другим деревом большую группу людей, державшихся за веревки и друг за друга. По их лицам и по одинаковым у всех движениям губ он понял, что они поют псалом.

А ветер все крепчал. Никакой меркой Рауль не мог его измерить, — этот вихрь оставил далеко позади все его прежние представления о ветре, — но почему-то он все-таки знал, что ветер усилился. Невдалеке от него вырвало с корнем дерево, висевших на нем людей швырнуло на землю. Волна окатила узкую полосу песка — и люди исчезли. Все совершалось быстро. Рауль увидел на фоне белой вспененной воды лагуны черную голову, коричневое плечо. В следующее мгновение они скрылись из глаз. Деревья гнулись, падали и скрещивались, как спички. Рауль не уставал поражаться силе ветра; пальма, на которой он спасался, тоже угрожающе раскачивалась. Одна из женщин причитала, крепко прижав к себе девочку, а та все не выпускала из рук кошку.

Мужчина, державший второго ребенка, тронул Рауля за плечо и указал вниз. Рауль увидел, что в ста шагах от его дерева мормонская часовня, как пьяная, шатается на ходу: ее сорвало с фундамента, и теперь волны и ветер подгоняли ее к лагуне. Ужасающей силы вал подхватил ее, повернул и бросил на купу кокосовых пальм. Люди посыпались с них, как спелые орехи. Волна схлынула, а они остались лежать на земле: одни неподвижно, другие — извиваясь и корчась. Они чем-то напомнили Раулю муравьев. Он не ужаснулся, — теперь его уже ничто не могло ужаснуть. Спокойно и деловито он наблюдал, как следующей волной эти человеческие обломки смыло в воду. Третья волна, самая огромная из всех, швырнула часовню в лагуну и она поплыла во мрак, наполовину затонув, — ни дать ни взять Ноев ковчег.

Рауль поискал глазами дом капитана Линча и с удивлением убедился, что дома больше нет. Да, все совершалось очень быстро. Он заметил, что с уцелевших деревьев многие спустились на землю. Ветер тем временем еще усилился, Рауль видел это по своей пальме: она уже не раскачивалась взад и вперед, — теперь она оставалась почти неподвижной, низко согнувшись под напором ветра, и только дрожала. Но от этой дрожи тошнота подступала к горлу. Это напоминало вибрацию камертона или струн гавайской гитары. Хуже всего было то, что пальма вибрировала необычайно быстро. Даже если ее не вырвет с корнями, она долго не выдержит такого напряжения и переломится.

Ага! Одно дерево уже не выдержало! Он не заметил, когда оно сломалось, но вот стоит обломок — половина ствола. Пока не увидишь, так и не будешь знать, что творится. Треск деревьев и горестные вопли людей тонули в мощном реве и грохоте… Когда это случилось, Рауль как раз смотрел туда, где был капитан Линч. Он увидел, как пальма бесшумно треснула посредине и верхушка ее, с тремя матросами и старым капитаном, понеслась к лагуне. Она не упала, а поплыла по воздуху, как соломинка. Он следил за ее полетом: она ударилась о воду шагах в ста от берега. Он напряг зрение и увидел — он мог бы в том поклясться, — что капитан Линч помахал ему на прощание рукой.

Рауль не стал больше ждать, он тронул туземца за плечо и знаками показал ему, что нужно спускаться. Туземец согласился было, но женщины словно окаменели от страха, и он остался с ними. Рауль захлестнул веревку вокруг дерева и сполз по стволу на землю. Его окатило соленой водой. Он задержал дыхание, судорожно вцепившись в веревку. Волна спала, и, прижавшись к стволу, он перевел дух, потом завязал веревку покрепче. И тут его окатила новая волна. Одна из женщин соскользнула с дерева, но мужчина остался со второй женщиной, обоими детьми и кошкой. Рауль еще сверху видел, что кучки людей, жавшихся к подножиям других деревьев, постепенно таяли. Теперь это происходило справа и слева от него, со всех сторон. Сам он напрягал все силы, чтобы удержаться; женщина рядом с ним заметно слабела. После каждой волны он дивился сначала тому, что его еще не смыло, а потом — что не смыло женщину. Наконец, когда схлынула еще одна волна, он остался один. Он поднял голову: верхушка дерева тоже исчезла. Укоротившийся наполовину, дрожал расщепленный ствол. Рауль был спасен: корнями пальма держалась, и теперь ветер был ей не страшен. Он полез вверх по стволу. Он так ослабел, что двигался медленно, и еще несколько волн догнали его, прежде чем ему далось от них уйти. Тут он привязал себя к стволу и приготовился мужественно встретить ночь и то неизвестное, что еще ожидало его.

Ему было очень тоскливо одному в темноте. Временами казалось, что наступил конец света и только он дин еще остался в живых. А ветер все усиливался, усиливался с каждым часом. К одиннадцати часам, по расчетам Рауля, он достиг совсем уже невероятной силы, то было что-то чудовищное, дикое — визжащий зверь, стена, которая крушила все перед собой и проносилась мимо, но тут же налетала снова, — и так без конца. Ему казалось, что он стал легким, невесомым, что он сам двинется куда-то, что его с неимоверной быстротой несет сквозь бесконечную плотную массу. Ветер уже не был движущимся воздухом — он стал ощутимым, как вода или ртуть. Раулю чудилось, что в этот ветер можно запустить руку и отрывать его кусками, как мясо от туши быка, что в него можно вцепиться иприникнуть к нему, как к скале.

Ветер душил его. Он врывался с дыханием через рот и ноздри, раздувая легкие, как пузыри. В такие минуты Раулю казалось, что все тело у него набито землей. Чтобы дышать, он прижимался губами к стволу пальмы. Этот непрекращающийся вихрь лишал его последних сил, он изматывал и тело и рассудок. Рауль уже не мог ни наблюдать, ни думать, он был в полусознании. Четкой оставалась одна мысль: "Значит, это ураган". Мысль эта упорно мерцала в мозгу, точно слабый огонек, временами дававший вспышки. Очнувшись от забытья, он вспоминал: "Значит, это ураган", — потом снова погружался в забытье.

Яростнее всего ураган бушевал от одиннадцати до трех часов ночи, — и как раз в одиннадцать сломалось то дерево, на котором спасался Мапуи и его семья. Мапуи всплыл на поверхность лагуны, все еще не выпуская из рук свою дочь Нгакуру. Только местный житель мог уцелеть в такой переделке. Верхушка дерева, к которой Мапуи был привязан, бешено крутилась среди пены и волн. То цепляясь за нее, то быстро перехватывая по стволу руками, чтобы высунуть из воды свою голову и голову дочери, он ухитрился не захлебнуться, но вместе с воздухом в легкие проникала вода — летящие брызги и дождь, ливший почти горизонтально.

До противоположного берега лагуны было десять миль. Здесь о бешено крутящиеся завалы из стволов, досок, обломков домов и лодок разбивалось девять из каждых десяти несчастных, не погибших в водах лагуны. Захлебнувшихся, полуживых, их швыряло в эту дьявольскую мельницу и размалывало в кашу. Но Мапуи повезло, волею судьбы он оказался в числе уцелевших; его выкинуло на песок. Он истекал кровью; у Нгакуры левая рука была сломана, пальцы правой расплющило, щека и лоб были рассечены до кости. Мапуи обхватил рукою дерево и, держа дочь другой рукой, со стонами переводил дух, а набегавшие из лагуны волны доставали ему до колен, а то и до пояса.

В три часа утра сила урагана пошла на убыль. В пять часов было очень ветрено, но не более того, а к шести стало совсем тихо и показалось солнце. Море начало успокаиваться. На берегу еще покрытой волнами лагуны Мапуи увидел искалеченные тела тех, кому не удалось живыми добраться до суши. Наверное, среди них и его жена и мать. Он побрел по песку, осматривая трупы, и увидел свою жену Тэфару, лежавшую наполовину в воде. Он сел на землю и заплакал, подвывая по-звериному, — ибо так свойственно дикарю выражать свое горе. И вдруг женщина пошевелилась и застонала. Мапуи вгляделся в нее: она была не только жива, но и не ранена. Она просто спала! Тэфара тоже оказалась в числе немногих счастливцев.

Из тысячи двухсот человек, населявших остров накануне, уцелело всего триста. Миссионер-мормон и жандарм переписали их. Лагуна была забита трупами. На всем острове не осталось ни одного дома, ни одной хижины — не осталось камня на камне. Почти все кокосовые пальмы вырвало с корнем, а те, что еще стояли, были сломаны, и орехи с них сбиты все до одного. Не было пресной воды. В неглубоких колодцах, куда стекали струи дождя, скопилась соль. Из лагуны выловили несколько промокших мешков с мукой. Спасшиеся вырезали и ели сердцевину упавших кокосовых орехов. Они вырыли ямы в песке, прикрыли их остатками железных крыш и заползли в эти норы. Миссионер соорудил примитивный перегонный куб, но не поспевал опреснять воду на триста человек. К концу второго дня Рауль, купаясь в лагуне, почувствовал, что жажда мучит его не так сильно. Он оповестил всех о своем открытии, и скоро триста мужчин, женщин и детей стояли по шею в воде, стараясь хотя бы так утолить жажду. Трупы плавали вокруг них, попадались им под ноги. На третий день они похоронили мертвых и стали ждать спасательных судов.

А между тем Наури, разлученная со своей семьей, одна переживала все ужасы урагана. Вместе с доской, за которую она упорно цеплялась, не обращая внимания на бесчисленные занозы и ушибы, ее перекинуло через атолл и унесло в море. Здесь, среди сокрушительных толчков огромных, как горы, волн, она потеряла свою доску. Наури было без малого шестьдесят лет, но она родилась на этих островах и всю жизнь прожила у моря. Плывя в темноте, задыхаясь, захлебываясь, ловя ртом воздух, она почувствовала, как ее с силой ударил в плечо кокосовый орех. Мгновенно составив план действий, она схватила этот орех. В течение часа ей удалось поймать еще семь. Она связала их, и получился спасательный пояс, который и удержал ее на воде, хотя ей все время грозила опасность насмерть расшибиться о него. Наури была толстая, и скоро вся покрылась синяками, но ураганы были ей не внове, и, прося у своего акульего бога защиты от акул, она ждала, чтобы ветер начал стихать. Но к трем часам ее так укачало, что она пропустила этот момент. И о том, что к шести часам ветер совсем стих, она тоже не знала. Она очнулась, только когда ее выкинуло на песок, и, хватаясь за него израненными, окровавленными руками, поползла вверх по берегу, чтобы волны не смыли ее обратно в море.

Она знала, где находится: ее выбросило на крошечный островок Такокота. Здесь не было лагуны, здесь никто не жил. Островок отстоял от Хикуэру на пятнадцать миль. Хикуэру не было видно, но Наури знала, что он лежит к югу от нее. Десять дней она жила, питаясь кокосовыми орехами, которые не дали ей утонуть: она пила их сок и ела сердцевину, но понемножку, чтобы хватило надолго. В спасении она не была уверена. На горизонте виднелись дымки спасательных пароходов, но какой пароход догадается заглянуть на маленький необитаемый остров Такокота?

С самого начала ей не давали покоя трупы. Море упорно выбрасывало их на песок, и она, пока хватало сил, так же упорно сталкивала их обратно в море, где их пожирали акулы. Когда силы у нее иссякли, трупы опоясали остров страшной гирляндой, и она ушла от них как можно дальше, хотя далеко уйти было некуда.

На десятый день последний орех был съеден, и Наури вся высохла от жажды. Он ползала по песку в поисках орехов. "Странно, — думала она, — почему всплывает столько трупов, а орехов нет? Орехов должно бы плавать больше, чем мертвых тел!" Наконец она отчаялась и в изнеможении вытянулась на песке. Больше надеяться было не на что, оставалось только ждать смерти.

Придя в себя, Наури медленно осознала, что перед глазами у нее голова утопленника с прядью светло-рыжих волос. Волна подбросила труп поближе к ней, потом унесла назад и, наконец, перевернула навзничь. Наури увидела, что у него нет лица, но в пряди светло-рыжих волос было что-то знакомое. Прошел час. Она не старалась опознать мертвеца, — она ждала смерти и ее не интересовало, кем было раньше это страшилище.

Но через час она с усилием приподнялась и вгляделась в труп. Сильная волна подхватила его и оставила там, куда не доставали волны поменьше. Да, она не ошиблась: эта прядь рыжих волос могла принадлежать только одному человеку на островах Паумоту: это был Леви, немецкий еврей, — тот, что купил жемчужину Мапуи и увез ее на шхуне "Хира". Что ж, ясно одно: "Хира" погибла. Бог рыболовов и воров отвернулся от скупщика жемчуга.

Она подползла к мертвецу. Рубашку с него сорвало, широкий кожаный пояс был на виду. Затаив дыхание, Наури попробовала расстегнуть пряжку. Это оказалось совсем не трудно, и она поспешила отползти прочь, волоча пояс за собой по песку. Она расстегнула один кармашек, другой, третий — пусто. Куда же он ее дел? В последнем кармашке она нашла ее — первую и единственную жемчужину, купленную им за эту поездку. Наури отползла еще на несколько шагов, подальше от вонючего пояса, и рассмотрела жемчужину. Это была та самая, которую Мапуи нашел, а Торики отнял у него. Она взвесила ее на руке, любовно покатала по ладони. Но не красота жемчужины занимала Наури: она видела в ней дом, который они с Мапуи и Тэфарой так старательно построили в своих мечтах. Глядя на жемчужину, она видела этот дом во всех подробностях, включая восьмиугольные часы на стене. Ради этого стоило жить.

Она оторвала полосу от своей аху и, крепко завязав в нее жемчужину, повесила на шею, потом двинулась по берегу, кряхтя и задыхаясь, но зорко высматривая кокосовые орехи. Очень скоро она нашла один, а за ним и второй. Разбив орех, она выпила сок, отдававший плесенью, и съела дочиста всю сердцевину. Немного позже она набрела на разбитый челнок. Уключин на нем не было, но она не теряла надежды и к вечеру разыскала и уключину. Каждая находка была добрым предзнаменованием. Жемчужина принесла ей счастье. Перед закатом Наури увидела деревянный ящик, качавшийся на воде.

Когда она тащила его на берег, в нем что-то громыхало. В ящике оказалось десять банок рыбных консервов. Одну из них она открыла, поколотив ее о борт челнока. Соус она выпила через пробитое отверстие, а потом несколько часов по маленьким кусочкам извлекала из жестянки лососину.

Еще восемь дней Наури ждала помощи. За это время она пристроила к челноку найденную уключину, использовав все волокна кокосовых орехов, какие ей удалось собрать, и остатки своей аху. Челнок сильно растрескался, проконопатить его было нечем, но Наури припасла скорлупу от кокосового ореха, чтобы вычерпывать воду. Она долго думала, как сделать весло; потом куском жести отрезала свои волосы, сплела из них шнурок и этим шнурком привязала трехфутовую палку к доске от ящика с консервами, закрепив ее маленькими клиньями, которые выгрызла зубами.

На восемнадцатые сутки, в полночь, Наури спустила челнок на воду и, миновав полосу прибоя, пустилась в путь домой, на Хикуэру. Наури была старуха. От пережитых лишений весь жир у нее сошел, остались одна кожа да чуть прикрытые дряблыми мышцами кости. Челнок был большой, рассчитанный на трех сильных гребцов, но она справлялась с ним одна, работая самодельным веслом; протекал он так сильно, что треть времени уходила на вычерпывание. Уже совсем рассвело, а Хикуэру еще не было видно. Такокота исчез позади, за линией горизонта. Солнце палило, и обильный пот проступил на обнаженном теле Наури. У нее остались две банки лососины, и в течение дня она пробила в них дырки и выпила соус, — доставать рыбу было некогда. Челнок относило к западу, но подвигался ли он на юг, она не знала.

Вскоре после полудня, встав во весь рост на дне челнока, она увидела Хикуэру. Пышные купы кокосовых пальм исчезли. Там и сям торчали редкие обломанные стволы. Вид острова придал ей бодрости. Она не думала, что он уже так близко. Течение относило ее к западу. Она продолжала грести, стараясь направлять челнок к югу. Клинышки, державшие шнурок на весле, стали выскакивать, и Наури тратила много времени каждый раз, когда приходилось загонять их на место. И на дне все время набиралась вода: через каждые два часа Наури бросала весло и час работала черпаком. И все время ее относило на запад.

К закату Хикуэру был в трех милях от нее, на юго-востоке. Взошла полная луна, и в восемь часов остров лежал прямо на восток, до него оставалось две мили. Наури промучилась еще час, но земля не приближалась: течение крепко держало ее, челнок был велик, никуда не годилось весло и слишком много времени и сил уходило на вычерпывание. К тому же она очень устала и слабела все больше и больше. Несмотря на все ее усилия, челнок дрейфовал на запад.

Она помолилась акульему богу, выпрыгнула из челнока и поплыла. Вода освежила ее, челнок скоро остался позади. Через час земля заметно приблизилась. И тут случилось самое страшное. Прямо впереди нее, не дальше чем в двадцати футах, воду разрезал огромный плавник. Наури упорно плыла на него, а он медленно удалялся, потом свернул вправо и описал вокруг нее дугу. Не теряя плавника из вида, она плыла дальше. Когда он исчезал, она ложилась ничком на воду и выжидала. Когда он вновь появлялся, она плыла вперед. Акула не торопилась — это было ясно: со времени урагана у нее не было недостатка в пище. Наури знала, что, будь акула очень голодна, она сразу бросилась бы на добычу. В ней было пятнадцать футов в длину, и одним движением челюстей она могла перекусить человека пополам.

Но Наури было некогда заниматься акулой, — течение упорно тянуло ее прочь от земли. Прошло полчаса, и акула обнаглела. Видя, что ей ничего не грозит, она стала сужать круги и, проплывая мимо Наури, жадно скашивала на нее глаза. Женщина не сомневалась, что рано или поздно акула осмелеет и бросится на нее. Она решила действовать, не дожидаясь этого, и пошла на отчаянный риск. Старуха, ослабевшая от голода и лишений, встретившись с этим тигром морей, задумала предвосхитить его бросок и броситься на него первой. Она плыла, выжидая удобную минуту. И вот акула лениво проплыла мимо нее всего в каких-нибудь восьми футах. Наури кинулась вперед, словно нападая. Яростно ударив хвостом, акула пустилась наутек и, задев женщину своим шершавым боком, содрала ей кожу от локтя до плеча. Она уплывала быстро, по кругу, и наконец исчезла.

В яме, вырытой в песке и прикрытой кусками искореженного железа, лежали Мапуи и Тэфара; они ссорились.

— Послушался бы ты моего совета, — в тысячный раз корила его Тэфара, — припрятал жемчужину и никому бы не говорил, она и сейчас была бы у тебя.

— Но Хуру-Хуру стоял около меня, когда я открывал раковину, я тебе уже говорил это много-много раз.

— А теперь у нас не будет дома. Рауль мне сегодня сказал, что если б ты не продал жемчужину Торики…

— Я не продавал ее. Торики меня ограбил.

— …если бы ты ее не продал, он дал бы тебе пять тысяч французских долларов, а это все равно что десять тысяч чилийских.

— Он посоветовался с матерью, — пояснил Мапуи. — Она-то знает толк в жемчуге.

— А теперь у нас нет жемчужины, — простонала Тэфара.

— Зато я заплатил долг Торики. Значит, тысячу двести я все-таки заработал.

— Торики умер! — крикнула она. — О его шхуне нет никаких известий. Она погибла вместе с "Аораи" и "Хира". Даст тебе Торики на триста долларов кредита, как обещал? Нет, потому что Торики умер. А не найди ты эту жемчужину, был бы ты ему сейчас должен тысячу двести? Нет! Потому что Торики умер, а мертвым долгов не платят.

— А Леви не заплатил Торики, — сказал Мапуи. — Он дал ему бумагу, чтобы по ней получить деньги в Папеете; а теперь Леви мертвый и не может заплатить; и Торики мертвый, и бумага погибла вместе с ним, а жемчужина погибла вместе с Леви. Ты права, Тэфара. Жемчужину я упустил и не получил за нее ничего. А теперь давай спать.

Вдруг он поднял руку и прислушался. Снаружи послышались какие-то странные звуки, словно кто-то дышал тяжело и надсадно. Чья-то рука шарила по циновке, закрывавшей вход.

— Кто здесь? — крикнул Мапуи.

— Наури, — раздалось в ответ. — Скажите мне, где Мапуи, мой сын?

Тэфара взвизгнула и вцепилась мужу в плечо.

— Это дух! — пролепетала она. — Дух!

У Мапуи лицо пожелтело от ужаса. Он трусливо прижался к жене.

— Добрая женщина, — сказал он, запинаясь и стараясь изменить голос. — Я хорошо знаю твоего сына. Он живет на восточном берегу лагуны.

За циновкой послышался вздох. Мапуи приободрился: ему удалось провести духа.

— А откуда ты пришла, добрая женщина? — спросил он.

— С моря, — печально раздалось в ответ.

— Я так и знала, так и знала! — завопила Тэфара, раскачиваясь взад и вперед.

— Давно ли Тэфара ночует в чужом доме? — сказал голос Наури.

Мапуи с ужасом и укоризной посмотрел на жену, — ее голос выдал их обоих.

— И давно ли мой сын Мапуи стал отрекаться от своей старой матери? — продолжал голос.

— Нет, нет, я не… Мапуи не отрекается от тебя! — крикнул он. — Я не Мапуи. Говорю тебе, он на восточном берегу.

Нгакура проснулась и громко заплакала. Циновка заколыхалась.

— Что ты делаешь? — спросил Мапуи.

— Вхожу, — ответил голос Наури.

Край циновки приподнялся. Тэфара хотела зарыться в одеяла, но Мапуи не отпускал ее, — ему нужно было за что-то держаться. Дрожа всем телом и стуча зубами, они оба, вытаращив глаза, смотрели на циновку. В яму вползла Наури, вся мокрая и без аху. Они откатились от входа и стали рвать друг у друга одеяло Нгакуры, чтобы закрыться им с головой.

— Мог бы дать старухе матери напиться, — жалобно казал дух.

— Дай ей напиться! — приказала Тэфара дрожащим голосом.

— Дай ей напиться, — приказал Мапуи дочери. И вдвоем они вытолкнули Нгакуру из-под одеяла.

Чepeз минуту Мапуи краешком глаза увидел, что дух пьет воду. А потом дух протянул трясущуюся руку и коснулся его руки, и, почувствовав ее тяжесть, Мапуи убедился, что перед ним не дух. Тогда он вылез из-под одеяла, таща за собою жену, и скоро все они уже слушали рассказ Наури. А когда она рассказала про Леви и положила жемчужину на ладонь Тэфары, даже та признала, что ее свекровь — человек из плоти и крови.

— Завтра утром, — сказала Тэфара, — ты продашь жемчужину Раулю за пять тысяч французских долларов.

— А дом? — возразила Наури.

— Он построит дом, — сказала Тэфара. — Он говорит, что это обойдется в четыре тысячи. И кредит даст на тысячу французских долларов — это две тысячи чилийских.

— И дом будет сорок футов в длину? — спросила Наури.

— Да, — ответил Мапуи, — сорок футов.

— И в средней комнате будут стенные часы с гирями?

— Да, и круглый стол.

— Тогда дайте мне поесть, потому что я проголодалась, — удовлетворенно сказала Наури. — А потом мы будем спать, потому что я устала. А завтра мы еще поговорим про дом, прежде чем продать жемчужину. Тысячу французских долларов лучше взять наличными. Всегда лучше платить за товары наличными, чем брать в кредит.


Зуб кашалота

Много воды утекло с тех пор, как Джон Стархерст заявил во всеуслышание в миссионерском доме деревни Реувы о своем намерении провозвестить слово божие всему Вити Леву. Надо сказать, что Вити Леву — в переводе "Великая земля" — это самый большой остров архипелага Фиджи, в который входит множество больших островов, не считая сотен мелких. Кое-где на его побережье осели немногочисленные миссионеры, торговцы, ловцы трепангов и беглецы с китобойных судов, жившие без всякой уверенности в завтрашнем дне. Дым из раскаленных печей стлался под окнами их жилищ, и дикари тащили на пиршества тела убитых.

"Лоту" — что значит обращение в христианство — подвигалось медленно и нередко шло вспять. Вожди, объявившие себя христианами и радушно принятые в лоно церкви, имели прискорбное обыкновение временами отпадать от веры, чтобы вкусить мяса какого-нибудь особенно ненавистного врага. "Ешь, не то съедят тебя"- таков был закон этих мест; "Ешь, не то съедят тебя" — таким, по-видимому, и останется закон этих мест на долгие годы. Там были вожди, например Таноа, Туйвейкосо и Туйкилакила, которые поглотили сотни своих ближних. Но всех этих обжор перещеголял Ра Ундреундре. Ра Ундреундре жил в Такираки. Он вел счет своим гастрономическим подвигам. Ряд камней близ его дома обозначал количество съеденных им врагов. Этот ряд достигал двухсот тридцати шагов в длину, а камней в нем насчитывалось восемьсот семьдесят два. Каждое тело отмечалось одним камнем. Ряд камней, вероятно, был бы еще длиннее, если бы на свою беду Ра Ундреундре не получил удара копьем в поясницу во время стычки в чаще на Сомо-Сомо и не был подан на стол вождю Наунга Вули, чей жалкий ряд состоял всего только из сорока восьми камней.

Измученные тяжелой работой и лихорадкой, миссионеры упрямо делали свое дело, временами приходя в отчаяние, и все ждали какого-то необычайного знамения, какой-то вспышки пламени духа святого, который поможет им собрать богатый урожай душ. Но обитатели островов Фиджи закостенели в своем язычестве. Курчавым людоедам отнюдь не хотелось поститься, когда урожай человеческих душ был так обилен. Время от времени, пресытившись, они обманывали миссионеров, распуская слух, что в такой-то день устроят бойню и будут жарить туши. Миссионеры тогда спешили спасать обреченных, покупая их жизнь за связки табака, куски ситца и кварты бус. Вожди совершали таким способом выгодные торговые операции, отделываясь от излишков живности. К тому же они всегда могли пойти на охоту и пополнить свои запасы.

Так обстояли дела, когда Джон Стархерст объявил во всеуслышание, что провозвестит слово божие по всей Великой земле, от побережья до побережья, а для начала отправится в горы, к неприступным истокам реки Реувы. Его слова ошеломили всех.

Учителя-туземцы тихо плакали. Двое миссионеров, товарищей Стархерста, пытались отговорить его. Владыка Реувы предостерегал Стархерста, говоря, что горные жители непременно "кай-кай" его (кай-кай — значит съесть), и ему, владыке Реувы, как обращенному в "лоту", придется тогда объявить войну горным жителям. Что ему их не победить, это он хорошо понимал. Что они спустятся по реке и разорят деревню Реуву, это он тоже хорошо понимал. Но что же ему остается делать? Если Джон Стархерст хочет во что бы то ни стало быть съеденным, значит, не миновать войны, которая обойдется в сотни жизней.

В тот же день под вечер к Джону Стархерсту явилась депутация вождей Реувы. Он слушал их терпеливо и терпеливо спорил с ними, но ни на волос не изменил своего решения. Своим товарищам миссионерам он объяснил, что вовсе не жаждет принять мученический венец; просто он услышал зов, побуждающий его провозвестить слово божие всему Вити Леву, и повинуется господнему велению.

Торговцам, которые пришли к нему и отговаривали его усерднее всех, он сказал:

— Ваши доводы неубедительны. Вы только о том и заботитесь, как бы не пострадала ваша торговля. Вы стремитесь наживать деньги, а я стремлюсь спасать души. Язычники этой темной страны должны быть спасены. Джон Стархерст не был фанатиком. Он первый опроверг бы такое обвинение. Он был вполне благоразумен и практичен. Он верил, что его миссия увенчается успехом, и уже видел, как вспыхивает искра духа святого в душах горцев и как возрождение, начавшееся в горах, охватит всю Великую землю вдоль и поперек, от моря до моря и до островов в просторах моря. Не пламенем безумства светились его кроткие серые глаза, но спокойной решимостью и непоколебимой верой в высшую силу, которая руководит им.

Лишь один человек одобрял решение миссионера, и это был Ра Вату, который тайком поощрял его и предлагал ему проводников до предгорий. Джон Стархерст, в свою очередь, был очень доволен поведением Ра Вату. Закоренелый язычник, с сердцем таким же черным, как и его деяния, Ра Вату начал обнаруживать признаки просветления. Он даже поговаривал о том, что сделается "лоту". Правда, три года тому назад Ра Вату говорил то же самое и, очевидно, вошел бы в лоно церкви, если бы Джон Стархерст не воспротивился его попытке привести с собой своих четырех жен. Ра Вату был противником моногамии [762] по соображениям этического и экономического порядка. К тому же мелочные придирки миссионера показались ему обидными, и в доказательство того, что он сам себе хозяин и человек чести, он замахнулся своей увесистой боевой палицей на Стархерста. Стархерст спасся; пригнувшись, он бросился на Ра Вату, стиснул его и не отпускал, пока не подоспела помощь. Но теперь все это было прощено и забыто. Ра Вату решил войти в лоно церкви, и не только как обращенный язычник, но и как обращенный многоженец. Ему только хочется подождать, уверял он Стархерста, пока умрет его старшая жена, которая уже давно болеет.

Джон Стархерст плыл вверх по медлительной Реуве в одном из челноков Ра Вату. Челнок должен был доставить его за два дня до непроходимых мест, а затем вернуться обратно. Далеко впереди в небо упирались громадные окутанные дымкой горы — хребет Великой земли. Весь день Джон Стархерст смотрел на них нетерпеливо и жадно.

Время от времени он безмолвно творил молитву. Иногда вместе с ним молился и Нарау, учитель-туземец, который был "лоту" вот уже семь лет — с тех пор как его спас от жаровни доктор Джеймс Эллери Браун, истративший на выкуп всего только сотню связок табаку, два байковых одеяла и большую бутылку виски. Проведя двадцать часов в уединении и молитве, Нарау в последнюю минуту услышал зов, побуждающий его идти вместе с Джоном Стархерстом в горы.

— Учитель, я пойду с тобой, — сказал он.

Джон Стархерст приветствовал его решение со степенной радостью. Поистине с ним сам господь, если дух взыграл даже в таком малодушном существе, как Нарау.

— Я и вправду робок, ибо я — слабейший из сосудов божьих, — говорил Нарау, сидя в челноке, в первый день их путешествия.

— Ты должен верить, укрепиться в вере, — внушал ему миссионер.

В тот же день по Реуве поднимался другой челнок. Но он плыл сзади, на расстоянии часа пути, и человек, сидевший в нем, старался остаться незамеченным. Этот челнок также принадлежал Ра Вату. В нем был Эрирола, двоюродный брат Ра Вату и его преданный наперсник, а в небольшой корзинке, которую он не выпускал из рук, лежал зуб кашалота. Это был великолепный зуб длиной в добрых шесть дюймов, с годами принявший желтовато-пурпурный оттенок. Этот зуб тоже принадлежал Ра Вату, а когда такой зуб начинает ходить по рукам, на Фиджи неизменно совершаются важные события. Ибо вот что связано с зубами кашалота: тот, кто примет в дар такой зуб, должен исполнить просьбу, которую обычно высказывают, когда его дарят или некоторое время спустя. Просить можно о чем угодно, начиная с человеческой жизни и кончая союзом между племенами, и нет фиджианца, который настолько потерял бы честь, чтобы принять зуб, но отказать в просьбе. Случается, что обещание не удается исполнить или с этим медлят, но тогда дело кончается плохо.

В верховьях Реувы, в деревне одного вождя по имени Монгондро, Джон Стархерст отдыхал на исходе второго дня своего путешествия. Наутро он вместе с Нарау собирался идти пешком в те дымчатые горы, которые теперь, вблизи, казались зелеными и бархатистыми. Монгондро был добродушный подслеповатый старик небольшого роста, страдающий слоновой болезнью и уже утративший вкус к бранным подвигам. Он принял Стархерста радушно, угостил его яствами со своего стола и даже побеседовал с ним о религии. У Монгондро был пытливый ум, и он доставил большое удовольствие Джону Стархерсту, попросив его рассказать, отчего все существует и с чего все началось. Закончив свой краткий очерк сотворения мира по Книге Бытия, миссионер заметил, то Монгондро потрясен его рассказом. Несколько минут старик вождь молча курил. Наконец он вынул трубку изо рта и горестно покачал головой.

— Не может этого быть, — сказал он. — Я, Монгондро, в юности хорошо работал топором. Однако у меня ушло три месяца на то, чтобы сделать один челнок — маленький челнок, очень маленький челнок. А ты говоришь, что вся эта земля и вода сделаны одним человеком.

— Нет, они созданы богом, единым истинным богом, — перебил его миссионер.

— Это одно и то же, — продолжал Монгондро. — значит, вся земля и вся вода, деревья, рыба, лесные чащи, горы, солнце, и луна, и звезды — все это было сделано в шесть дней? Нет, нет! Говорю тебе, в юности я был ловкий, однако у меня ушло три месяца на один небольшой челнок. Твоей сказкой можно пугать маленьких детей, но ей не поверит ни один мужчина.

— Я мужчина, — сказал миссионер.

— Да, ты мужчина. Но моему темному разуму не дано понять то, во что ты веришь.

— Говорю тебе, я верю в то, что все было сотворено шесть дней.

— Пусть так, пусть так, — пробормотал старый туземец примирительным тоном.

А когда Джон Стархерст и Нарау легли спать, Эрирола прокрался в хижину вождя и после предварительных дипломатических переговоров протянул зуб кашалота Монгондро.

Старый вождь долго вертел зуб в руках. Зуб был красивый, и старику очень хотелось получить его. Но он догадывался, о чем его попросят. "Нет, нет, хороший зуб, хороший, но…", и хотя у него слюнки текли от жадности, он вежливо отказался и вернул зуб Эрироле.

На рассвете Джон Стархерст уже шагал по тропе среди зарослей в высоких кожаных сапогах, и по пятам за ним следовал верный Нарау, а сам Стархерст шел по пятам за голым проводником, которого ему дал Монгондро, чтобы показать дорогу до следующей деревни. Туда путники пришли в полдень, а дальше их повел новый проводник. Сзади, на расстоянии мили, шагал Эрирола, и в корзине, перекинутой у него через плечо, лежал зуб кашалота. Он шел за миссионером четвертые сутки и предлагал зуб вождям всех деревень. Но те один за другим отказывались от зуба. Этот зуб появлялся так скоро после прихода миссионера, что вожди догадывались, о чем их попросят, и не хотели связываться с таким подарком.

Путники углубились в горы, а Эрирола свернул на тайную тропу, опередил миссионера и добрался до твердынь Були из Гатоки. Були не знал о том, что миссионер скоро придет. А зуб был хорош — необыкновенный экземпляр редчайшей расцветки. Эрирола преподнес его публично. Вокруг гатокского Були собрались приближенные, трое слуг усердно отгоняли от него мух, и Були, восседавший на своей лучшей циновке, соблаговолил принять из рук глашатая зуб кашалота, посланный в дар вождем Ра Вату и доставленный в горы его двоюродным братом Эриролой. Дар был принят под гром рукоплесканий, и все приближенные, слуги и глашатаи закричали хором:

— А! уой! уой! уой! А! уой! уой! уой! А табуа леву! уой! уой! А мудуа, мудуа, мудуа!

— Скоро придет человек, белый человек, — начал Эрирола, выдержав приличную паузу. — Он миссионер, и он придет сегодня. Ра Вату пожелал иметь его сапоги. Он хочет преподнести их своему доброму другу Монгондро и обязательно вместе с ногами, так как Монгондро старик, и зубы у него плохи. Позаботься, о Були, чтобы в сапогах были отправлены и ноги, а все прочее пусть останется здесь.

Радость, доставленная зубом кашалота, померкла в глазах Були, и он оглянулся кругом, не зная, что делать. Но подарок был уже принят.

— Что значит такая мелочь, как миссионер? — подсказал ему Эрирола.

— Да, что значит такая мелочь, как миссионер! — согласился Були, успокоенный. — Монгондро получит сапоги. Эй, юноши, ступайте, трое или четверо, навстречу миссионеру. И не забудьте принести сапоги.

— Поздно! — сказал Эрирола. — Слушайте! Он идет.

Продравшись сквозь чащу кустарника, Джон Стархерст и не отстававший от него Нарау выступили на сцену. Пресловутые сапоги промокли, когда миссионер переходил ручей вброд, и с каждым его шагом из них тонкими струйками брызгала вода. Стархерст окинул все вокруг сверкающими глазами. Воодушевленный непоколебимой уверенностью, без тени сомнения и страха, он был в восторге от того, что предстало его взору. Стархерст знал, что от начала времен он первый из белых людей ступил в горную твердыню Гатоки.

Сплетенные из трав хижины лепились по крутому горному склону или нависали над бушующей Реувой. Справа и слева вздымались высочайшие кручи. Солнце освещало эту теснину не больше трех часов в день. Здесь не было ни кокосовых пальм, ни банановых деревьев, хотя все поросло густой тропической растительностью и ее легкая бахрома свешивалась с отвесных обрывов и заполняла все трещины в утесах. В дальнем конце ущелья Реува одним прыжком соскакивала с высоты восьмисот футов, и воздух этой скалистой крепости вибрировал в лад с ритмичным грохотом водопада.

Джон Стархерст увидел, как Були вышел из хижины вместе со своими приближенными.

— Я несу вам добрые вести, — приветствовал их миссионер.

— Кто послал тебя? — спросил Були негромко.

— Господь.

— Такого имени на Вити Леву не знают, — усмехнулся Були. — Если он вождь, то каких деревень, островов, горных проходов?

— Он вождь всех деревень, всех островов, всех горных проходов, — ответил Джон Стархерст торжественно. — Он владыка земли и неба, и я пришел провозвестить вам его слова.

— Он прислал нам в дар зуб кашалота? — дерзко спросил Були.

— Нет, но драгоценнее зубов кашалота…

— У вождей в обычае посылать друг другу зубы кашалота, — перебил его Були. — Твой вождь скряга, а сам ты глуп, если идешь в горы с пустыми руками. Смотри, тебя опередил более щедрый посланец.

И он показал Стархерсту зуб кашалота, который получил от Эриролы. Нарау застонал.

— Это кашалотовый зуб Ра Вату, — шепнул он Стархерсту. — Я его хорошо знаю. Мы погибли.

— Добрый поступок, — сказал миссионер, оглаживая свою длинную бороду и поправляя очки. — Ра Вату позаботился о том, чтобы нас хорошо приняли.

Но Нарау снова застонал и отшатнулся от того, за кем следовал с такой преданностью.

— Ра Вату скоро станет "лоту", — проговорил Стархерст, — и вам тоже я принес "лоту".

— Не надо мне твоего "лоту", — надменно ответил Були, — и я решил убить тебя сегодня же.

Були кивнул одному из своих рослых горцев, и тот выступил вперед и взмахнул палицей. Нарау кинулся в ближайшую хижину, ища убежища среди женщин и циновок, а Джон Стархерст прыгнул вперед и, увернувшись от палицы, обхватил шею своего палача. Заняв столь выгодную позицию, он принялся убеждать дикарей. Он убеждал их, зная, что борется за свою жизнь, но эта мысль не вызывала у него ни страха, ни волнения.

— Плохо ты поступишь, если убьешь меня, — сказал он палачу. — Я не сделал тебе зла, и я не сделал зла Були.

Он так крепко обхватил шею этого человека, что остальные не решались ударить его своими палицами. Стархерст не разжимал рук и отстаивал свою жизнь, убеждая тех, кто жаждал его смерти.

— Я Джон Стархерст, — продолжал он спокойно, — я три года трудился на Фиджи не ради наживы. Я здесь среди вас ради вашего же блага. Зачем убивать меня? Если меня убьют, это никому не принесет пользы.

Були покосился на зуб кашалота. Ему-то хорошо заплатили за это убийство.

Миссионера окружила толпа голых дикарей, и все они старались добраться до него. Зазвучала песнь смерти — песнь раскаленной печи, и увещевания Стархерста потонули в ней. Но он так ловко обвивал тело палача своим телом, что никто не смел нанести ему смертельный удар. Эрирола ухмыльнулся, а Були пришел в ярость.

— Разойдитесь! — крикнул он. — Хорошая молва о нас дойдет до побережья! Вас много, а миссионер один, безоружный, слабый, как женщина, и он один одолевает всех.

— Погоди, о Були, — крикнул Джон Стархерст из самой гущи свалки, — я одолею и тебя самого! Ибо оружие мое — истина и справедливость, а против них не устоит никто.

— Так подойди же ко мне, — отозвался Були, — ибо мое оружие — всего только жалкая, ничтожная дубинка, и, как ты сам говоришь, ей с тобой не сладить.

Толпа расступилась, и Джон Стархерст стоял теперь один лицом к лицу с Були, который опирался на свою громадную сучковатую боевую палицу.

— Подойди ко мне, миссионер, и одолей меня, — подстрекал его Були.

— Хорошо, я подойду к тебе и одолею тебя, — откликнулся Джон Стархерст; затем протер очки и, аккуратно надев их, начал приближаться к Були.

Тот ждал, подняв палицу.

— Прежде всего, моя смерть не принесет тебе никакой пользы, — начал Джон Стархерст.

— На это ответит моя дубинка, — отозвался Були. Так он отвечал на каждый довод Стархерста, а сам не спускал с миссионера глаз, чтобы вовремя помешать ему броситься вперед и нырнуть под занесенную над его головой палицу. Тогда-то Джон Стархерст впервые понял, что смерть его близка. Он не повторил своей уловки. Обнажив голову, он стоял на солнцепеке и громко молился — таинственный, неотвратимый белый человек, один из тех, кто библией, пулей или бутылкой рома настигает изумленного дикаря во всех его твердынях. Так стоял Джон Стархерст в скалистой крепости гатокского Були.

— Прости им, ибо они не ведают, что творят, — молился он. — О господи! Будь милосерден к Фиджи! Смилуйся над Фиджи! Отец всевышний, услышь нас ради сына твоего, которого ты дал нам, чтобы через него мы все стали твоими сынами. Ты дал нам жизнь, и мы верим, что в лоно твое вернемся. Темна земля сия, о боже, темна. Но ты всемогущ, и в твоей воле спасти ее. Простри длань твою, о господи, и спаси Фиджи, спаси несчастных людоедов Фиджи.

Були терял терпение.

— Сейчас я тебе отвечу, — пробормотал он и, схватив палицу обеими руками, замахнулся.

Нарау, прятавшийся среди женщин и циновок, услышал удар и вздрогнул. Грянула песнь смерти, и он понял, что тело его возлюбленного учителя тащат к печи.

"Неси меня бережно, неси меня бережно,

Ведь я — защитник родной страны.

Благодарите! Благодарите! Благодарите!"

Один голос выделился из хора:

"Где храбрец?"

Сотни голосов загремели в ответ:

"Его несут к печи, его несут к печи".

"Где трус?" — раздался тот же голос.

"Бежит доносить весть!" — прогремел ответ сотни голосов. — "Бежит доносить! Бежит доносить!"

Нарау застонал от душевной муки. Правду говорила старая песня. Он был трус, и ему оставалось только убежать и донести весть о случившемся.


Мауки

Он весил сто десять фунтов. Волосы у него были курчавые, как у негра, и он был черен. Черен как-то по-особенному: не красновато и не синевато-черен, а черно-лилов, как слива. Звали его Мауки, и он был сын вождя. У него было три "тамбо". Тамбо у меланезийцев означает табу [763] и, конечно, сродни этому полинезийскому слову. Три тамбо Мауки сводились к следующему: во-первых, он не должен здороваться за руку с женщиной или допускать, чтобы женская рука прикасалась к нему и к его вещам; во-вторых, он не должен есть ракушек или другой пищи, приготовленной на огне, на котором их жарили; в-третьих, он не должен притрагиваться к крокодилам или плавать в челне, на котором была частица крокодила величиной хотя бы с ноготь.

Черными были у Мауки и зубы, но в отличие от кожи они были совсем черные или, лучше сказать, черные, как сажа. Они стали у него такими за одну ночь, когда мать натерла их истолченным в порошок камнем, который добывали у горного обвала возле Порт-Адамса. Порт-Адамс — приморская деревушка на Малаите, а Малаита — самый дикий из всех Соломоновых островов. Он настолько дик, что ни одному купцу или плантатору не удалось там обосноваться, а сотни белых авантюристов — начиная с первых ловцов трепанга и торговцев сандаловым деревом и кончая современными вербовщиками рабочей силы с их винчестерами и нефтяными двигателями — нашли здесь свой конец от томагавков и тупоносых снайдеровских [764] пуль. Тем не менее и сейчас, в двадцатом столетии, Малаита остается золотым дном для вербовщиков, которые посещают ее берега в надежде найти здесь туземцев для работы на плантациях соседних и более цивилизованных островов за тридцать долларов в год. Уроженцы этих соседних и более цивилизованных островов сами настолько приобщились к цивилизации, что уже не желают работать на плантациях.

Уши Мауки были проткнуты не в одном и не в двух, а в десятках мест. В одном из меньших отверстий он носил глиняную трубку. Отверстия покрупней не годились для этой цели: не только чубук, но и вся трубка легко проскочила бы насквозь. Да это и не мудрено, потому что в самые большие дырки он обычно вставлял по круглой деревяшке диаметром в добрых четыре дюйма. Иначе говоря, окружность этих дыр равнялась приблизительно двенадцати с половиной дюймам. Что касается эстетики, то здесь Мауки придерживался весьма независимых взглядов. В ушах у него красовались такие предметы, как пустые гильзы, гвозди от подков, медные гайки, обрывки бечевки, плетенный из соломы шнур, зеленые стрелки пальмовых листьев, а когда наступала вечерняя прохлада, — пунцовые цветы мальвы. Отсюда видно, что он прекрасно мог обходиться без карманов. Да и куда бы он их приделал — ведь вся его одежда состояла из куска ситца шириной в несколько дюймов. Карманный нож он носил в волосах, защемив лезвием курчавую прядь, а самое ценное свое достояние — ручку от фарфоровой чашки — привешивал к продетому сквозь ноздри черепаховому кольцу.

Невзирая на все эти украшения, Мауки был миловиден. Его лицо смело можно было назвать красивым даже с европейской точки зрения, а для меланезийца Мауки был поразительно хорош собой. Единственным недостатком этого лица была излишняя мягкость. Оно было женственным, почти девичьим, с тонкими, мелкими и правильными чертами. Безвольный подбородок и рот. Ни силы, ни характера в линии скул, лба и носа. Разве только в глазах Мауки порой проскальзывал какой-то намек на те неизвестные величины, которые составляли неотъемлемую часть его существа, но никем еще не были разгаданы. Эти неизвестные были смелость, настойчивость, бесстрашие, живое воображение, хитрость, и когда они проявлялись в его последовательных и решительных поступках, окружающие только разводили руками.

Отец Мауки был вождем в деревушке Порт-Адаме, и для родившегося на берегу мальчика вода была родной стихией. Он умел ловить рыб и устриц; коралловые рифы были для него открытой книгой. Управлять челноком он тоже умел. Плавать научился, когда ему был год от роду. Семи лет он уже мог задерживать дыхание на целую минуту и нырять на глубину тридцати футов. Но в этом возрасте его похитили жители чащи, которые не только не умеют плавать, но даже боятся соленой воды. С тех пор Мауки видел море только издали, сквозь просветы в зарослях или с обнаженных склонов высоких гор. Он стал рабом старого Фанфоа, царька, объединившего под своей властью около двух десятков разбросанных по горным отрогам Малаиты селений, дым которых в безветренные утра служит для белых мореплавателей едва ли не единственным доказательством того, что внутренняя часть острова обитаема. Белые не проникают в глубь Малаиты. Когда-то в погоне за золотом они пытались туда пробраться, но всякий раз оставляли там свои головы, которые и поныне скалят зубы с закопченных балок туземных хижин.

Однажды, когда Мауки уже был рослым семнадцатилетним юношей, Фанфоа остался без табаку. Он остался совсем без табаку. И все его подданные очень бедствовали. Виноват в этом был сам Фанфоа. Бухта Суо настолько мала, что большой шхуне в ней не развернуться на якоре. Мангровые заросли обступают ее со всех сторон и низко свешиваются над темной водой. Это западня, и в эту западню попались двое белых. Они приплыли на небольшом двухмачтовом паруснике вербовать рабочих, и у них было много табаку и товаров, не говоря уже о трех винтовках и большом запасе патронов. В Суо нет прибрежных жителей, и лесные племена здесь могут спокойно спускаться к морю. Торговля шла бойко. В первый же день записались двадцать человек. Даже старый Фанфоа записался. И в тот же день двадцать новых рабочих отрубили двум белым головы, прикончили команду и сожгли парусник. После этого целых три месяца табак и другие товары не переводились в лесных селениях. А потом пришел военный корабль, ядра с которого полетели далеко в горы, и люди в страхе разбежались из деревень и ушли в глубь чащи. Затем на берег высадились вооруженные отряды. Они сожгли все деревни вместе с награбленнымтабаком и товарами. Кокосовые пальмы и бананы были срублены, всходы таро [765] уничтожены, а куры и свиньи прирезаны.

Полученный урок мог пригодиться Фанфоа в будущем, но пока что он оставался без табаку. А молодежь в селениях была так напугана, что отказывалась наниматься к вербовщикам. Потому-то Фанфоа и приказал отвести своего раба Мауки на берег и сдать его белым, а в задаток получить за него пол-ящика табаку да еще ножей, топоров, бус и ситцу. Все это Мауки отработает на плантациях. Мауки до смерти перепугался, когда ему велели подняться на шхуну. Он шел, словно ягненок на заклание. Белые, наверное, очень свирепые существа. Иначе они бы не посмели разъезжать вдоль берегов Малаиты и заходить во все бухты, по двое на шхуне, с командой из пятнадцати — двадцати чернокожих да еще с несколькими десятками завербованных. А ведь им приходилось вдобавок опасаться прибрежного населения, готового в любую минуту напасть, захватить шхуну и прикончить весь экипаж. Белые люди, должно быть, очень страшны. Притом ни у кого, кроме белых, не было таких дьявол-дьяволов — ружей, стрелявших много раз подряд без остановки; всяких железных и медных штук, заставлявших шхуну идти без всякого ветра, и ящиков, которые говорили и смеялись, точь-в-точь как говорят и смеются люди. Да это еще что! Он слышал про одного белого, у которого его собственный, личный дьявол-дьявол обладал такой чудодейственной силой, что этот белый мог по желанию вынимать все свои зубы, а потом вставлять их обратно.

Мауки повели вниз в каюту. На палубе остался сторожить один белый с двумя пистолетами за поясом. А в каюте другой сидел за книгой и чертил в ней какие-то таинственные линии и знаки. Он осмотрел Мауки, словно тот был курицей или поросенком, заглянул ему под мышки и написал что-то в книге. Потом протянул Мауки палочку для письма, и Мауки, только дотронувшись до нее, тем самым обязался работать три года на плантациях мыловаренной компании "Лунный блеск". Мауки никто не разъяснил, что свирепые белые люди прибегнут к силе, если он вздумает уклониться от взятого на себя обязательства, и что вся мощь и все военные корабли Великобритании будут им в том поддержкой.

На шхуне было много других чернокожих из дальних и никому не ведомых мест, и когда белый человек им что-то сказал, они сорвали с головы Мауки длинное перо, остригли его наголо, а вокруг бедер повязали лава-лаву из ярко-желтого ситца.

Много дней провел Мауки на шхуне, много видел новых земель и островов — столько ему и во сне не снилось — и наконец добрался до Нью-Джорджии, где его высадили на берег и поставили работать в поле — резать тростник и расчищать заросли. Только теперь он узнал, что такое работа. Даже когда он был у старого Фанфоа, ему не приходилось столько трудиться. А трудиться он не любил. Подымались с зарей, возвращались в сумерки, ели всего два раза в день. И пища была однообразная. Заладят на целый месяц одни бататы, а не то целый месяц дают только рис.

День за днем он очищал кокосовые орехи от скорлупы, день за днем и неделю за неделей подбрасывал хворост в костры, на которых сушили копру, пока у него не разболелись глаза и его не послали валить деревья. Он ловко орудовал топором, и вскоре его перевели на постройку моста. Потом в наказание за какую-то провинность отправили на дорожные работы. Ему случалось плавать и на вельботах, когда белые отправлялись в отдаленные бухты за копрой или выходили в море глушить рыбу динамитом.

Помимо всего прочего, он усвоил "beche de mer" [766] — распространенный в южных морях английский жаргон — и мог теперь объясняться с белыми, а главное — со всеми черными рабочими, с которыми иначе никогда бы не столковался. Тут были сотни различных племен и наречий. Многое узнал он о белых людях, и прежде всего то, что они держат свое слово. Когда они говорили рабочему, что дадут ему пачку табаку, он ее получал. Когда говорили, что выбьют из него семь склянок, если он сделает то-то и то-то, и он это делал, из него непременно выбивали семь склянок. Мауки не знал, что такое "семь склянок", но, часто слыша это выражение, решил про себя, что, должно быть, это кровь и зубы, потерей которых частенько сопровождались подобного рода операции. Еще одно он твердо усвоил: никого не били и не наказывали зря. Даже когда белые напивались — а это с ними случалось нередко, — они никогда не дрались, если не было нарушено какое-нибудь их правило.

Мауки не нравилось на плантациях. Работать он терпеть не мог, ведь как-никак он был сын вождя. К тому же с тех пор как Фанфоа похитил его из Порт-Адамса, прошло десять лет, и Мауки стосковался по дому. Даже рабство у старого Фанфоа представлялось ему теперь завидным уделом. Поэтому он бежал. Он углубился в джунгли, надеясь пробиться на юг к морю, украсть челнок и в нем добраться до Порт-Адамса. Но схватил лихорадку, был пойман и полумертвым доставлен назад.



Второй раз Мауки бежал уже не один, а с двумя земляками. Они отошли миль за двадцать по берегу, достигли деревни и укрылись в хижине одного из тамошних жителей, переселенца с Малаиты. Но двое белых не побоялись прийти глухой ночью в селение и выбить по семи склянок из каждого беглеца, связать их всех троих, как поросят, и кинуть в вельбот. А из человека, который их приютил, выколотили семь раз по семи склянок, судя по количеству вырванных у его волос, содранной кожи и выбитых зубов. На всю жизнь пропала у него охота укрывать беглых.

Целый год Мауки терпел и трудился. Потом его взяли в дом прислуживать. Тут пища была лучше, свободного времени больше, работа совсем не трудная — убирать комнаты и подавать белым господам виски и пиво в любое время дня и ночи. Мауки это нравилось, но жизнь в Порт-Адамсе нравилась ему еще больше. Служить оставалось два года, а два года — долгий срок, когда тоскуешь по дому. За этот год Мауки многому научился, и теперь на правах слуги он ко всему имел доступ. Он разбирал и чистил винтовки, знал, где хранится ключ от кладовой. План побега принадлежал ему, и вот однажды ночью десять туземцев с Малаиты и один из Сан-Кристобаля ускользнули из бараков и подтащили к берегу вельбот. Ключ от висевшего на вельботе замка раздобыл Мауки, и тот же Мауки погрузил в вельбот двенадцать винчестеров, огромный запас патронов, ящик динамита с детонаторами и бикфордовым шнуром и десять ящиков табаку.

Дул северо-западный муссон, и по ночам они неслись на юг, а днем прятались на уединенных, необитаемых островках, если же приставали к большому острову, то втаскивали вельбот в кусты. Так они добрались до Гвадалканара, обогнули остров, держась вдоль берега, потом пересекли пролив Индиспэнсебль и пристали к острову Флорида. Здесь они убили того чернокожего, который был из Сан-Кристобаля, голову его спрятали, а все остальное зажарили и съели. Малаита была всего в двадцати милях, но в последнюю ночь сильное течение и переменные ветры помешали им достичь берега. Рассвет застал их все еще в нескольких милях от цели. Но на рассвете показался катер с двумя белыми, которые не испугались одиннадцати туземцев с их двенадцатью ружьями. Мауки и его товарищей доставили в Тулаги, где жил великий белый господин, старший над всеми белыми. И великий белый господин судил беглецов, после чего их связали, дали им по двенадцати плетей и приговорили к штрафу в пятнадцать долларов. Затем их отослали в Нью-Джорджию, где белые выбили из них по семи склянок из каждого и запрягли в работу. Но Мауки уже не попал в слуги. Его отправили на постройку дороги. Штраф в пятнадцать долларов уплатили за него белые, от которых он бежал, и ему сказали, что он должен их отработать, а это значило — лишних шесть месяцев на плантациях. Да сверх того за его долю украденного табаку ему накинули еще год.

Теперь до возвращения в Порт-Адаме Мауки оставалось три с половиной года. Поэтому он однажды ночью украл челнок, прятался некоторое время на островках в проливе Маннинг, потом пересек этот пролив и стал пробираться вдоль восточного побережья острова Изабель, но, проделав две трети пути, был пойман белыми у лагуны Мериндж. Спустя неделю он бежал от них и скрылся в чаще. На Изабель нет лесных племен, гам одни только прибрежные жители, и все они христиане. Белые назначили за поимку Мауки награду в пятьсот пачек табаку, и всякий раз, как он пытался пробраться к морю, чтобы украсть челнок, прибрежные жители устраивали на него облаву. Так прошло четыре месяца, но когда награду повысили до тысячи пачек, Мауки поймали и вернули в Нью-Джорджию строить дороги. Ну, а тысяча пачек табаку стоит пятьдесят долларов, и обещанную награду Мауки должен был уплатить сам, а для этого требовалось проработать год и восемь месяцев. Так что Порт-Адаме отодвинулся теперь уже на пять лет.

Он тосковал еще сильнее и отнюдь не был склонен к тому, чтобы взяться за ум, остепениться, отработать свои пять лет и тогда уже вернуться домой. В следующий раз его задержали при попытке к бегству. Дело рассматривал сам мистер Хэвеби, представитель мыловаренной компании на острове, и он признал Мауки неисправимым. Неисправимых компания отправляла с Соломоновых островов за сотни миль, на острова Санта-Крус, где у нее тоже были свои плантации. Туда и отправили Мауки, только он не доехал. Шхуна зашла в Санта-Анне, и ночью Мауки вплавь добрался до берега, стащил у торгового агента две винтовки и ящик табаку и в челноке доплыл до Кристобаля. Малаита была теперь от него к северу всего в пятидесяти или шестидесяти милях, но когда он пытался переправиться через пролив, поднялся шторм и его отнесло назад к Санта-Анне, где агент заковал его в кандалы и продержал до возвращения шхуны с островов Санта-Крус. Винтовки агенту вернули, а за ящик табаку Мауки предстояло расплатиться годом работы. Его задолженность компании теперь равнялась шести годам.

На обратном пути в Нью-Джорджию шхуна стала на якорь в проливе Марау у юго-восточной оконечности Гвадалканара. С кандалами на руках Мауки поплыл к берегу и скрылся в зарослях. Шхуна ушла, но местный агент "Лунного блеска" предложил за поимку беглеца награду в тысячу пачек табаку, и жители чащи привели к нему Мауки, что увеличило его долг компании еще на год и восемь месяцев. Прежде чем шхуна вернулась, Мауки снова сбежал, на этот раз в вельботе, прихватив с собой украденный у агента ящик табаку. Но налетевший с северо-запада шквал выбросил его на Уги, где туземцы-христиане стащили у него табак, а его самого передали агенту "Лунного блеска". Украденный туземцами табак означал для Мауки еще год работы, что в итоге составило восемь с половиной лет.

— Отправим-ка его на Лорд-Хау, — сказал мистер Хэвеби — Там теперь Бунстер. Пусть как хотят, так между собой и разбираются. Либо Мауки угробит Бунстера, либо Бунстер — Мауки. И в том и в другом случае мы останемся в выигрыше.

Если выйти из лагуны Мериндж у острова Изабель и держать курс прямо на север, по компасу, то, пройдя сто пятьдесят миль, увидишь выступающие из воды коралловые отмели Лорд-Хау. Лорд-Хау — кольцеобразная полоса земли миль полтораста в окружности и шириной всего в несколько сот ярдов, возвышающаяся местами на целых десять футов над уровнем моря. Внутри этого песчаного кольца лежит огромная лагуна, усеянная коралловыми рифами. Ни географически, ни этнографически Лорд-Хау не может быть отнесен к Соломоновым островам. Это атолл, тогда как Соломоновы острова происхождения вулканического. И язык и внешность его обитателей говорят об их близости к полинезийской расе, а жители Соломоновых островов — меланезийцы. Лорд-Хау заселен уроженцами Западной Полинезии, приток которых продолжается и по сей день: юго-восточный пассат прибивает к берегам острова их длинные узконосые челны. Некоторый, хоть и более слабый приток меланезийцев на Лорд-Хау в пору северо-западных муссонов тоже не подлежит сомнению.

Никто не посещает Лорд-Хау, или Онтонг-Джаву, как этот остров иногда называют. Агентство Кука не продает туда билетов, и туристы не подозревают о его существовании. Ни один белый миссионер не высаживался на его берегах. Пять тысяч жителей этого атолла столь же миловидны, сколь и первобытны. Но они не всегда отличались таким миролюбием. Лоции указывают на их враждебность и коварство. Однако составители этих лоций, видимо, не знают, какие изменения претерпел нрав обитателей острова, с тех пор как они несколько лет назад захватили большой трехмачтовый корабль и перебили всю команду, кроме помощника штурмана, которому удалось спастись. Уцелевший принес эту весть своим белым братьям и вернулся на Лорд-Хау с тремя торговыми шхунами. Шкиперы направили свои суда прямо в лагуну и без дальних слов стали проповедовать евангелие белого человека, гласившее, что убивать белых разрешается лишь белым, а низшим расам это не положено. Шхуны разгуливали вдоль и поперек лагуны, сея смерть и разрушение. Бежать с этой узкой полоски песка было некуда. В чернокожего стреляли, как только он показывался, а спрятаться ему было негде. Деревни были сожжены, лодки изломаны в щепы, куры и свиньи зарезаны, а драгоценные кокосовые пальмы срублены, Так продолжалось месяц, а потом шхуны удалились, но страх перед белым человеком навсегда запечатлелся в сердцах островитян, и никогда они уже не осмеливались нанести ему вред.

Макс Бунстер, агент вездесущей мыловаренной компании "Лунный блеск", был единственным белым на острове. На Лорд-Хау компания водворила его потому, что стремилась если не совсем с ним развязаться, то хоть запихнуть его куда-нибудь подальше. Отделаться от него раз и навсегда она не могла, потому что не так-то легко было найти кого-нибудь на его место. В голове у этого здоровенного немца явно чего-то недоставало. Назвать его полупомешанным было бы еще слишком мягко. Задира, трус и в три раза худший дикарь, чем любой из дикарей на острове, Бунстер, как это и свойственно трусам, измывался только над слабыми. Поступив агентом на службу мыловаренной компании, он сперва получил назначение на Саво. Когда его решили оттуда убрать и послали ему на смену чахоточного колониста, Бунстер избил его до полусмерти, и тот, совсем уже умирающий, вынужден был уехать на той же шхуне, с которой прибыл.

Затем мистер Хэвеби подыскал на место Бунстера молодого йоркширца, настоящего гиганта, стяжавшего себе славу кулачного бойца, которого хлебом не корми, а только дай подраться. Но Бунстер не желал драться. Десять дней он прикидывался овечкой, пока йоркширец не свалился от приступа дизентерии и лихорадки. Тут Бунстер себя наконец показал, сбросил больного на пол и до того разошелся, что принялся топтать его ногами. Опасаясь расплаты, Бунстер не стал ждать, когда его жертва оправится, и сбежал на катере в Гувуту. Там он опять-таки отличился: избил молодого англичанина, и без того искалеченного во время бурской войны.

Тогда-то мистер Хэвеби и отослал Бунстера на этот богом забытый остров — Лорд-Хау. В честь своего прибытия Бунстер выдул пол-ящика джину и исколотил помощника шкипера с доставившей его шхуны, человека уже пожилого и страдающего астмой. А когда шхуна ушла, он созвал на берег канаков и предложил им бороться с ним один на один, пообещав ящик табаку тому, кто положит его на обе лопатки. Трех канаков он одолел, а четвертый положил его самого, но вместо обещанного табаку получил пулю в легкие.

Так началось правление Бунстера на Лорд-Хау. В главном селении жили три тысячи человек, но оно пустело даже средь бела дня, стоило только Бунстеру там появиться. Мужчины, женщины, дети бросались от него врассыпную. Даже собаки и свиньи спешили убраться подобру-поздорову, а сам король, позабыв о своем королевском достоинстве, прятался от него под циновку. Оба премьер-министра трепетали от страха перед Бунстером, который, не вдаваясь в обсуждение спорных вопросов, сразу пускал в ход кулаки.

И сюда, на Лорд-Хау, доставили Мауки, и здесь он должен был работать на Бунстера восемь с половиной долгих лет. С Лорд-Хау не убежишь. Так или иначе судьбы Бунстера и Мауки отныне тесно переплелись. Бунстер весил двести фунтов, Мауки — сто десять. У Бунстера была жестокость дегенерата, у Мауки — свирепость дикаря, и оба, каждый по-своему, были хитры и упорны.

Мауки и понятия не имел, на какого хозяина ему придется работать. Его никто не предостерег насчет Бунстера, и он думал, что этот белый такой же, как и все остальные, — пьет много виски, правит островом, устанавливает законы, всегда держит свое слово и никогда без причины не ударит туземца. Бунстер был в более выгодном положении. Он знал историю Мауки и заранее предвкушал, как возьмет его в оборот. Последний по счету повар Бунстера лежал со сломанной рукой и вывихнутым плечом, поэтому немец взял к себе Мауки поваром; кроме того, он должен был прислуживать по дому.

Мауки очень скоро понял, что белый белому рознь. В тот самый день, когда шхуна снялась с якоря, Бунстер приказал ему купить цыпленка у Самайзи, туземца-миссионера с островов Тонга. Но Самайзи как раз был в отлучке — он отправился на другой берег лагуны, и его ждали назад только через три дня. Мауки вернулся с пустыми руками. Он поднялся по крутой лестнице (дом стоял на сваях, футов на двенадцать от земли) и вошел в спальню хозяина. Бунстер потребовал цыпленка.

Мауки раскрыл было рот, чтобы объяснить, почему он не выполнил приказание. Но Бунстер был не охотник до объяснений. Он двинул его кулаком. Удар пришелся Мауки по челюсти и подбросил его в воздух. Он вылетел в дверь, перелетел через узкую веранду, обломав перила, и грохнулся на землю. Губы у него были расквашены, рот полон крови и выбитых зубов.

— Поговори у меня! — орал багровый от ярости агент, перегнувшись через сломанные перила и сверкая глазами на Мауки.

Такого белого Мауки еще никогда не встречал, и он решил смириться и по возможности не раздражать хозяина. Он видел, как доставалось от Бунстера гребцам; одного из них немец три дня продержал в кандалах и морил голодом лишь за то, что тот сломал уключину. Слышал он и ходившие по деревне толки, узнал, почему Бунстер взял себе третью жену, взял насильно, как это всем было известно. И первая и вторая жены покоились на кладбище, засыпанные белым коралловым песком с коралловыми глыбами в ногах и в изголовье. Молва говорила, что они умерли от побоев. А что третьей жене Бунстера живется не сладко, Мауки и сам видел.

Но разве угодишь на белого человека, когда он зол на жизнь? Если Мауки молчал, его били и обзывали бес словесной скотиной. Если говорил, били за то, что смеет рассуждать. Если он был угрюм, Бунстер утверждал, что повар замышляет недоброе, и на всякий случай порол его. А если Мауки силился улыбнуться и казаться веселым, его обвиняли в том, что он насмехается над своим господином и повелителем, и угощали палкой. Бунстер был сущий дьявол. В селении с ним давно бы расправились, если бы не память о трех шхунах и о полученном тогда уроке. Возможно, что и это не остановило бы туземцев, будь здесь лес, куда они могли бы бежать. Но леса не было, а убийство белого — любого белого — приведет сюда военный корабль, виновных перестреляют, а драгоценные кокосовые пальмы срубят. Гребцы тоже только о том и мечтали, как бы невзначай утопить Бунстера, опрокинув шлюпку. Однако Бунстер зорко следил за тем, чтобы шлюпка не опрокидывалась.

Мауки был слеплен из другого теста. Зная, что, пока Бунстер жив, ему не убежать, он твердо решил прикончить белого. Вся беда была в том, что не представлялось подходящего случая. Бунстер всегда был начеку. Ни днем, ни ночью не расставался он с револьвером. Он никому не разрешал подходить к себе сзади. Мауки уразумел это после того, как его дважды сшибли с ног кулаком. Бунстер понимал, что ему следует опасаться этого добродушного и даже кроткого на вид юнца с Малаиты больше, чем всего населения Лорд-Хау. Но наслаждение, которое он испытывал, мучая Мауки, приобретало от этого лишь особую остроту. А Мауки до поры до времени смирялся, безропотно переносил все истязания и ждал.

До сих пор все белые уважали его тамбо, но Бунстер не считался ни с чем. Мауки полагалось две пачки табаку в неделю. Бунстер отдавал их своей наложнице, и Мауки должен был брать табак у нее из рук. Этого он сделать не мог и оставался без табаку. Тем же способом его не раз лишали обеда, и часто он по целым дням ходил голодный. Ему нарочно заказывали рагу из ракушек, которые водились у берегов. Но этого блюда Мауки не мог приготовить: ракушки были для него тамбо. Шесть раз отказывался он прикоснуться к ракушкам, и шесть раз его избивали до потери сознания. Бунстер знал, что этот щенок скорее умрет, чем нарушит запрет, однако называл его отказ бунтом и, конечно, убил бы Мауки, если бы не боялся остаться без повара.

Любимой забавой агента было схватить Мауки за курчавые волосы и колотить его головой об стену или же неожиданно для Мауки ткнуть ему в голое тело горящей сигарой. Это называлось у Бунстера прививкой, и такой прививке Мауки подвергался чуть ли не каждый день. Однажды в припадке бешенства Бунстер выдернул ручку от фарфоровой чашки из носа Мауки, разорвав ему ноздри.

— Ну и рожа! — вот и все, что Бунстер нашел нужным сказать, взглянув на его изуродованное лицо.

Если кожа акулы шершава, как наждачная бумага, то кожа ската подобна терке. В южных морях туземцы употребляют ее вместо рашпиля для шлифовки челнов и весел. Бунстер обзавелся рукавицей из кожи ската. Для начала он испытал ее на Мауки, одним взмахом руки содрав ему кожу от затылка до лопатки. Бунстер пришел в восторг. Он и жену угостил рукавицей, а потом весьма основательно опробовал ее на всех гребцах. Оба премьер-министра тоже удостоились прикосновения рукавицы и скрепя сердце вынуждены были ухмыляться и принимать все в шутку.

— Смейтесь же, черт побери, смейтесь! — приговаривал при этом Бунстер.

Мауки больше всех терпел от рукавицы. Не проходило дня, чтобы он не испытал ее ласк. Временами сплошь покрытая ссадинами спина не давала ему спать по ночам, а неистощимый в своих шутках мистер Бунстер то и дело сдирал едва поджившую кожу. Мауки терпел и ждал, уверенный, что рано или поздно наступит и его час. А когда этот час наконец наступил, все до мелочи было у него уже решено и предусмотрено.

Однажды утром Бунстер поднялся в таком настроении, что готов был выбить семь склянок из всей вселенной. Начал он с Мауки и им же кончил, между делом наградив увесистым тумаком жену и исколотив всех гребцов. За завтраком он назвал кофе помоями и обварил Мауки, выплеснув всю чашку ему в лицо. К десяти часам Бунстер дрожал от озноба, а полчаса спустя он метался в жару. Это был не простой приступ малярии. Болезнь быстро приняла тяжелое течение со всеми признаками тропической лихорадки. Дни проходили, а прикованный к постели Бунстер все слабел и слабел. Мауки следил за ним и ждал, а кожа его тем временем подживала. Он приказал гребцам вытащить катер на берег, чтобы очистить дно и вообще привести шлюпку в порядок. Думая, что это распоряжение Бунстера, они беспрекословно повиновались. Но Бунстер в это время лежал без сознания и распоряжаться не мог. Казалось бы, удобный случай настал, но Мауки почему-то все еще медлил.

Лишь только миновал кризис и выздоравливающий, но слабый, как ребенок, Бунстер пришел в себя, Мауки уложил в сундучок свои скудные пожитки, в том числе и драгоценную ручку от фарфоровой чашки, и отправился в деревню переговорить с королем и его двумя премьер-министрами.

— Эта хозяин Бунстер, он — хороший хозяин, вы много его любите? — спросил Мауки.

Те в один голос стали уверять, что вовсе его не любят. Министры изливались в жалобах, перечисляя все оскорбления и обиды, которые вытерпели от Бунстера. Король так расчувствовался, что даже всплакнул. Мауки грубо прервал их:

— Ваш мой слушай — мой большой господина в свой страна. Ваш не любит этот белый хозяин. Мой его не любит. Будет шибко хорош — ваш клади катер сто кокос, двести кокос, триста кокос. Ваш кончал таскай, ваш ходи спать. Канаки все ходи спать. Большой белый хозяин шибко дома шуметь. Ваш ничего не знай, ваш много крепко спать.

В том же духе Мауки переговорил и с гребцами. Потом он приказал жене Бунстера вернуться к своим родным. Если бы она отказалась, он попал бы в затруднительное положение, ведь его тамбо не позволяло ему и пальцем притронуться к ней.

Когда дом опустел, Мауки вошел в спальню, где дремал Бунстер. Прежде всего он убрал от него револьверы, потом натянул рукавицу из кожи ската. Взмах рукавицы, содравшей Бунстеру всю кожу с носа, послужил ему первым предупреждением.

— Шибко хорош, хозяин? — ухмыльнулся Мауки между двумя взмахами рукавицы, первый из которых ободрал лоб, а второй снял всю кожу с левой щеки агента. — Смейся, черт бери, смейся!

Мауки работал на совесть, и укрывшиеся в своих хижинах канаки слышали, как "большой хозяин шибко шумел" и продолжал шуметь еще с час, а то и больше.

Закончив свое дело, Мауки отнес компас и все имевшиеся в доме винтовки и патроны в катер и стал грузить в него ящики с табаком. Пока он занимался этим, из дома выскочило какое-то страшное багровое существо и с воплями устремилось к морю. Но, пробежав несколько шагов, оно упало на песок и пыталось еще ползти, корчась и скуля под палящими лучами солнца. Мауки посмотрел в ту сторону; он, видимо, колебался. Затем подошел, аккуратно отделил Бунстеру голову от туловища, завернул ее в циновку и спрятал в ящик на корме катера.

Так крепко спали канаки весь этот долгий жаркий день, что не видели, как катер вышел в открытое море и повернул на юг, подгоняемый юго-восточным пассатом. Катер не был замечен и во время долгого перехода к острову Изабель и тогда, когда он, беспрестанно лавируя, шел против ветра оттуда на Малаиту. Мауки прибыл в Порт-Адаме богачом: такой уймы винтовок и табаку здесь ни у кого до сих пор еще не было. Но он не остался там. Он отрезал голову белому человеку, и только лес мог быть ему защитой. Итак, Мауки вернулся в лесные селения, пристрелил старого Фанфоа и с десяток его приспешников, а себя провозгласил вождем. Когда умерли его отец и брат, Мауки стал править в Порт-Адамсе, они заключили союз, и жители джунглей и побережья, объединившись, стали наиболее грозной силой среди двухсот вечно враждующих между собой племен на Малаите.

Мауки очень боялся британского правительства, но еще больше боялся он всемогущей мыловаренной компании "Лунный блеск". И вот однажды в джунгли пришло известие: компания напоминала, что он ей должен за неотработанные восемь с половиной лет. Мауки ответил, что согласен уплатить; и тогда появился неизбежный белый человек, шкипер шхуны, единственный белый, который за все время правления Мауки осмелился углубиться в чащу и вышел оттуда цел и невредим. И этот человек не только вышел из чащи, но и унес с собой семьсот пятьдесят долларов золотом — возмещение за недополученные компанией восемь с половиной лет работы и за уступленные ею по себестоимости небезызвестные винтовки и ящики табаку.

Мауки весит уже не сто десять фунтов. У него живот в три обхвата и четыре жены. Много у него и всякого другого добра: винтовки, револьверы, ручка от фарфоровой чашки и великолепная коллекция голов, в которой представлены чуть ли не все лесные племена Малаиты. Но дороже всей коллекции ему одна голова, превосходно высушенная и сохранившаяся, с песочного цвета волосами и рыжеватой бородкой, бережно завернутая в тончайшую лава-лава. Когда Мауки отправляется в поход на своих соседей, он неизменно достает эту голову и один в своем тростниковом дворце долго и торжественно ее созерцает. В такие минуты деревня погружается в безмолвие, и в этой мертвой тишине даже грудной младенец не смеет пикнуть. Голову эту считают самым могущественным дьявол-дьяволом на Малаите и приписывают ей всю силу и величие Мауки.


Ату их, ату!

Это был пьянчуга шотландец, он глотал неразбавленное виски, как воду, и, зарядившись ровно в шесть утра, потом регулярно подкреплялся часов до двенадцати ночи, когда надо было укладываться спать. Для сна он урывал каких-нибудь пять часов в сутки, остальные же девятнадцать тихо и благородно выпивал. За два месяца моего пребывания на атолле Оолонг я ни разу не видел его трезвым. Он так мало спал, что и не успевал протрезвиться. Такого образцового пьяницу, который пил бы так прилежно и методично, мне еще не приходилось встречать.

Звали его Мак-Аллистер. Посмотреть — хлипкий старикашка, еле на ногах держится, руки трясутся, как у параличного, особенно когда он наливает себе стаканчик, но я ни разу не видел, чтобы он пролил хоть каплю. Двадцать восемь лет носило его по Меланезии, между германской Новой Гвинеей и германскими Соломоновыми островами [767], и он так акклиматизировался в этих краях, что и разговаривал уже на тамошнем тарабарском наречии, которое зовется "beche de mer". Даже говоря со мной, не обходился он без таких выражений, как "солнце, он встал" — вместо "на рассвете", "каи-каи, он здесь" — вместо "обед подан" или "моя пуза гуляет" — вместо "живот болит".

Маленький человек, сухой, как щепка, прокаленный снаружи жгучим солнцем и винными парами изнутри, живой обломок шлака, еще не остывшего шлака, он двигался толчками, как заведенный манекен. Казалось, его могло унести порывом ветра. Он и весил каких-нибудь девяносто фунтов, не больше.

Но, как ни странно, это был царек, облеченный всей полнотою власти. Атолл Оолонг насчитывает сто сорок миль в окружности. Только по компасу можно войти в его лагуну. В то время население Оолонга составляли пять тысяч полинезийцев; все — мужчины и женщины — статные, как на подбор, многие ростом не ниже шести футов и весом в двести фунтов с лишним. От Оолонга до ближайшей земли двести пятьдесят миль. Дважды в год наведывалась сюда маленькая шхуна за копрой.

Мелкий торговец и отпетый пьяница, Мак-Аллистер был на Оолонге единственным представителем белой расы и правил его пятитысячным населением поистине железной рукой. Воля его была здесь законом. Любая его фантазия, любая прихоть исполнялись беспрекословно. Сварливый ворчун, какие нередко встречаются среди стариков шотландцев, он постоянно вмешивался в домашние дела дикарей. Так, когда Нугу, королевская дочь, избрала себе в мужья молодого Гаунау, жившего на другом конце атолла, отец дал согласие; но Мак-Аллистер сказал: "Нет!" — и свадьба расстроилась. Или когда король пожелал купить у своего верховного жреца принадлежавший тому островок в лагуне, Мак-Аллистер опять сказал: "Нет!" Король задолжал Компании сто восемьдесят тысяч кокосовых орехов, и ни один кокос не должен был уйти на сторону, пока не будет выплачен весь долг.

Однако заботы Мак-Аллистера не снискали ему любви короля и народа. Вернее, его ненавидели лютой ненавистью. Как я узнал, жители атолла во главе со своими жрецами на протяжении трех месяцев творили заклинания, стараясь сжить тирана со света. Они насылали на него самых страшных своих духов, но Мак-Аллистер ни во что не верил, и никакой дьявол не был ему страшен. Такого пьяницу шотландца никакими заклятиями не проймешь. Напрасно дикари подбирали остатки пищи, которой касались его губы, бутылки из-под виски и кокосовые орехи, сок которых он пил, даже его плевки и колдовали над ними, — Мак-Аллистер жил не тужил. На здоровье он не жаловался, не знал, что такое лихорадка, кашель или простуда; дизентерия обходила его стороной, как и обычные в этих широтах злокачественные опухоли и кожные болезни, которым подвержены равно белые и черные. Он, верно, так проспиртовался, что никакой микроб не мог в нем уцелеть. Мне представлялось, что, едва угодив в окружающую Мак-Аллистера проспиртованную атмосферу, они так и падают к его ногам мельчайшими частицами пепла. Все живое бежало Мак-Аллистера, даже микробы, а ему бы только виски. Так он и жил!

Это казалось мне загадкой: как могут пять тысяч туземцев мириться с самовластием какого-то старого сморчка? Каким чудом он еще держится, а не скончался скоропостижно уже много лет назад? В противоположность трусливым меланезийцам, местное племя отличается отвагой и воинственным духом. На большом кладбище, в головах и ногах погребенных, хранится немало кровавых трофеев — гарпуны, скребки для ворвани, ржавые штыки и сабли, медные болты, железные части руля, бомбарды, кирпичи — по-видимому, остатки печей на китобойных судах, старые бронзовые пушки шестнадцатого века — свидетельство того, что сюда заходили еще корабли первых испанских мореплавателей. Не один корабль нашел в этих водах безвременную могилу. И тридцати лет не прошло с тех пор, как китобойное судно "Бленнердейл", ставшее в лагуне на ремонт, попало в руки туземцев вместе со всем экипажем. Та же участь постигла команду "Гаскетта", шхуны, перевозившей сандаловое дерево. Большой французский парусник "Тулон" был застигнут штилем у берегов атолла и после отчаянной схватки взят на абордаж и потоплен у входа в Липау. Только капитану с горсточкой матросов удалось бежать на баркасе. И, наконец, испанские пушки — о гибели какого из первых отважных мореплавателей они возвещали? Но все это давно стало достоянием истории, — почитайте "Южно-Тихоокеанский справочник"! О существовании другой истории — неписаной — мне еще только предстояло узнать. Пока же я безуспешно ломал голову над тем, как пять тысяч дикарей до сих пор не расправились с каким-то выродком шотландцем, почему они даровали ему жизнь?

Однажды в знойный полдень мы с Мак-Аллистером сидели на веранде и смотрели на лагуну, которая чудесно отливала всеми оттенками драгоценных камней. За нами на сотни ярдов тянулись усеянные пальмами отмели, а дальше, разбиваясь о прибрежные скалы, ревел прибой. Было жарко, как в пекле. Мы находились на четвертом градусе южной широты, и солнце, всего лишь несколько дней назад пересекшее экватор, стояло в зените. Ни малейшего движения в воздухе и на воде. В этом году юго-восточный пассат перестал дуть раньше обычного, а северо-западный муссон еще не вступил в свои права.

— Сапожники они, а не плясуны, — упрямо твердил Мак-Аллистер.

Я отозвался о полинезийских плясках с похвалой, сказав, что папуасские [768] и в сравнение с ними не идут; Мак-Аллистер же, единственно по причине дурного характера, отрицал это. Я промолчал, чтобы не спорить в такую жару. К тому же мне еще ни разу не случалось видеть, как пляшут жители Оолонга.

— Сейчас я вам докажу, — не унимался мой собеседник и, подозвав туземца с Нового Ганновера, исполнявшего при нем обязанности повара и слуги, послал его за королем: — Эй ты, бой, скажи королю, пусть идет сюда.

Бой повиновался, и вскоре перед Мак-Аллистером предстал растерянный премьер-министр. Он бормотал какие-то извинения: король-де отдыхает и его нельзя тревожить.

— Король здорово крепко отдыхай, — сказал он в заключение.

Это привело Мак-Аллистера в такую ярость, что министр трусливо бежал и вскоре возвратился с самим королем. Я невольно залюбовался этой чудесной парой. Особенно поразил меня король, богатырь не менее шести футов трех дюймов росту. В его чертах было что-то орлиное — такие лица не редкость среди североамериканских индейцев. Он был не только рожден, но и создан для власти. Глаза его метали молнии, однако он покорно выслушал приказание созвать со всей деревни двести человек, мужчин и женщин, лучших танцоров. И они действительно плясали перед нами битых два часа под палящими лучами солнца. Пусть они за это еще больше возненавидели Мак-Аллистера — плевать ему было на чувства туземцев, и домой он проводил их бранью и насмешками.

Рабская покорность этих великолепных дикарей все сильнее и сильнее меня поражала. Я спрашивал себя: как это возможно? В чем тут секрет? И я все больше терялся в догадках, по мере того как новые доказательства этой непререкаемой власти вставали предо мной, но так и не находил ей объяснения.

Однажды я рассказал Мак-Аллистеру о своей неудаче: старик туземец, обладатель двух великолепных золотистых раковин "каури", отказался променять их мне на табак. В Сиднее я заплатил бы за них не менее пяти фунтов. Я предлагал ему двести плиток табаку, а он просил триста. Когда я упомянул об этом невзначай, Мак-Аллистер вызвал к себе туземца, отобрал у него раковины и отдал мне. Красная цена им, рассудил он, пятьдесят плиток, и чтобы я и думать не смел предлагать больше. Туземец с радостью взял табак. Очевидно, он и на это не рассчитывал. Что касается меня, то я решил в будущем придержать язык. Я еще раз подивился могуществу Мак-Аллистера и, набравшись храбрости, даже спросил его об этом; Мак-Аллистер только хитро прищурился и с глубокомысленным видом отхлебнул из стакана.

Как-то ночью мы с Отти — так звали обиженного туземца — вышли в лагуну ловить рыбу. Я втихомолку вручил старику недоданные сто пятьдесят плиток, чем заслужил величайшее его уважение, граничившее с каким-то детским обожанием, тем более удивительным, что человек этот годился мне в отцы.

— Что это вы, канаки, точно малые дети, — приступил я к нему, — купец один, а вас, канаков, много. Вы лижете ему пятки, как трусливые собачонки. Боитесь, что он съест вас? Так ведь у него и зубов нет. Откуда у вас этот страх?

— А если много канаки убивай купец? — спросил он.

— Он умрет, только и всего, — ответил я. — Ведь вам, канакам, не впервой убивать белых. Что же вы так испугались этого белого человека?

— Да, канаки много убивал белый человек, — согласился он. — Я правда говорю. Но только давно, давно. Один шхуна — я тогда совсем молодой — стал там, за атолл: ветер, он не дул. Нас много канаки, много-много челнов, надо нам поймай этот шхуна. И нас поймай эта шхуна — я правда говорю, — но после большой драка. Два-три белый стрелял как дьявол. Канак, он не знал страх. Везде, внизу, вверху, много канак, может, десять раз пятьдесят. А еще на шхуна белый Мери. Моя никогда не видел белый Мери. Канаки убивал много-много белый. Только не капитан. Капитан, он живой, и еще пять-шесть белый не умирал. Капитан, он давал команда. Белый, он стрелял. Другой белый спускал лодка. А потом все марш-марш за борт. Капитан, он белый Мери тоже спускал за борт. Все греби, как дьявол. Мой отец, он тогда сильный был, бросал копье. Копье пробил бок белой Мери, пробил другой бок, выскочил наружу. Конец белой Мери. Нас, канаки, ничего не боялся.

Очевидно, гордость Отти была задета — он сдвинул набедренную повязку и показал мне шрам, в котором нетрудно было признать след пулевой раны. Но прежде чем я успел ему ответить, его поплавок сильно задергался, Отти подсек, но леска не поддавалась, рыба успела уйти за ветвь коралла.

Старик посмотрел на меня с упреком, так как я разговорами отвлек его внимание, скользнул по борту вниз, потом, уже в воде, перевернулся и плавно ушел на дно следом за леской. Здесь было не меньше десяти саженей.

Перегнувшись, я с лодки следил за его мелькающими пятками. Постепенно теряясь в глубине, они тянули за собой в темную пучину призрачный, фосфорический след. Десять морских саженей — шестьдесят футов — что это значило для такого старика по сравнению с драгоценной снастью! Через минуту, показавшуюся мне вечностью, он, облитый белым сиянием, снова вынырнул из глубины. Выплыв на поверхность, он бросил в лодку десятифунтовую треску — крючок, торчавший в ее губе, благополучно вернулся к своему хозяину.

— Что ж, может, это и правда, — не отставал я. — Когда-то вы не боялись. Зато теперь купец нагнал на вас страху.

— Да, много страх, — согласился он, явно не желая продолжать разговор.

Мы еще с полчаса удили в полном молчании. Но вот под нами зашныряли мелкие акулы, они откусывали с наживкою и крючок, и мы, потеряв по крючку, решили подождать — пусть разбойники уберутся восвояси.

— Да, твоя верно говори, — вдруг словно спохватился Отти. — Канаки узнал страх.

Я зажег трубку и приготовился слушать. Хотя старик изъяснялся на ужасающем "beche de mer", я передаю его рассказ на правильном английском языке. Но самый дух и строй его повествования я постараюсь сохранить.

— Вот тогда-то мы и возгордились. Столько раз дрались мы с чужими белыми людьми, что являются к нам с моря, и всегда побеждали. Немало полегло и наших, но что это в сравнении с сокровищами, что ждали нас на кораблях! И вот, может, двадцать, а может, двадцать пять лет назад у входа в лагуну показался корабль и прямехонько вошел в нее. Это была большая трехмачтовая шхуна. На ее борту находилось пять белых и человек сорок экипажа — все черные с Новой Гвинеи и Новой Британии. Они прибыли сюда для ловли трепангов. Шхуна стала на якорь у Паулоо — это на другом берегу, — ее лодки шныряли по всей лагуне. Повсюду они разбили свои лагеря и стали сушить трепангов. Когда белые разделились, они уже были нам не страшны: ловцы находились милях в пятидесяти от шхуны, а то и больше.

Король держал совет со старейшинами, и мне вместе с другими пришлось весь остаток дня и всю ночь плыть в челне на ту сторону лагуны, чтобы передать жителям Паулоо: мы собираемся напасть на все становища сразу, а вы захватите шхуну. Сами гонцы, хоть и выбились из сил, тоже приняли участие в драке. На шхуне было двое белых, капитан и помощник, а с ними шесть черных. Капитана и трех матросов схватили на берегу и убили, но сначала капитан из двух револьверов уложил восьмерых наших. Видишь, как близко, лицом к лицу, сошлись мы с врагами!

Помощник услышал выстрелы и не стал ждать; он погрузил запас воды, съестное и парус в маленькую шлюпку, футов двенадцать длиной. Мы, тысяча человек, в челнах, усеявших всю лагуну, двинулись на судно. Наши воины дули в раковины, оглашали воздух песнями войны и громко били веслами о борт. Что мог сделать один белый и трое черных против всех нас? Ничего — И помощник знал это.

Но белый человек подобен дьяволу. Стар я и немало белых перевидал на своем веку, но теперь, наконец, понял, как случилось, что белые захватили все острова в океане. Это потому, что они дьяволы. Взять хоть тебя, что сидишь со мною в одной лодке. Ты еще молод годами. Что ты знаешь? Мне каждый день приходится учить тебя то тому, то другому. Да я еще мальчишкой знал о рыбе и ее привычках больше, чем знаешь ты сейчас. Я, старый человек, ныряю на дно лагуны, а ты… где тебе за мной угнаться! Так на что же, спрашивается, ты годишься? Разве только на то, чтобы драться. Я никогда не видел тебя в бою, но знаю, ты во всем подобен своим братьям, и дерешься ты, верно, как дьявол. И ты такой же глупец, как твои братья, — ни за что не признаешь себя побежденным. Будешь драться насмерть и так и не узнаешь, что ты разбит.

А теперь послушай, что сделал помощник. Когда мы, дуя в раковины, окружили шхуну и от наших челнов почернела вся вода кругом, он спустилшлюпку и вместе с матросами направился к выходу в открытое море. И опять по этому видно, какой он глупец. Ни один умный человек не отважится выйти в море на такой шлюпке. Борта ее и на четыре дюйма не выдавались над водой. Двадцать челнов устремились за ним в погоню, в них было двести человек — вся наша молодежь. Пока матросы проходили на своей шлюпке одну сажень, мы успевали пройти пять. Дела его были совсем плохи, но, говорю тебе, это был глупец. Он стоял в шлюпке и выпускал заряд за зарядом. Он был никудышный стрелок, но мы его догоняли, и у нас все прибывало убитых и раненых. Но все равно дела его были совсем, совсем плохи.

Помню, он не выпускал изо рта сигары. Когда же мы, изо всех сил налегая на весла, приблизились к нему шагов на сорок, он бросил винтовку, поднес сигару к динамитной шашке и кинул ее в нашу сторону. Он зажигал все новые и новые шашки и бросал их одну за другой, без счета. Теперь я понимаю, что он расщеплял шнур и вставлял в него спичечные головки, чтобы шнур скорее сгорал, и у него были очень короткие шнуры. Иногда шашка взрывалась в воздухе, но чаще в каком-нибудь челне, и всякий раз, как она взрывалась в челне, от людей ничего не оставалось. Из двадцати наших лодок половина была разбита в щепы. Та, где сидел я, тоже взлетела на воздух, а с нею двое моих товарищей — динамит взорвался как раз между ними. Остальные повернули назад. Тогда помощник с криком "Ату их, ату!" опять схватился за ружье и стал стрелять нам в спину. И все это время его черные матросы гребли изо всех сил. Видишь, я не обманул тебя, человек этот и вправду был дьявол.

Но этим дело не кончилось. Оставляя шхуну, он поджег ее и устроил так, чтобы весь порох и динамит на борту взорвались одновременно. Сотни наших тушили пожар и качали воду, когда шхуна взлетела на воздух. И вот добыча, за которой мы гнались, ушла от нас, а сколько наших было убито! Даже и сейчас, когда я стар и меня навещают дурные сны, я слышу, как помощник кричит: "Ату их, ату!" Громовым голосом кричит он: "Ату их, ату!" Зато из тех белых, кто был застигнут на берегу, ни один не остался в живых.

Помощник в своей маленькой лодке вышел в океан — на верную гибель, как мы думали, разве может такое суденышко с четырьмя гребцами уцелеть в открытом море? Но прошел месяц, и в часы затишья между двумя ливнями в лагуну вошел корабль и стал на якорь против нашей деревни. Король собрал старейшин, было решено дня через два-три напасть на корабль. Тем временем, соблюдая обычай, мы поплыли в наших челнах приветствовать гостей и захватили с собой связки кокосов, птицу и свиней для обмена. Но едва наши головные поравнялись со шхуной, как люди на борту начали расстреливать нас из винтовок. Остальные обратились в бегство. Изо всех сил налегая на весла, я увидел помощника — того, что в маленькой лодке бежал в открытое море: он взобрался на борт, и приплясывал, и орал во все горло: "Ату их, ату!"

В тот же полдень к берегу подошли три шлюпки; в них было полным-полно белых людей, и они высадились в нашей деревне. Они прошли ее из конца в конец и убивали каждого на своем пути. Они перебили всю птицу и всех свиней. Те из нас, что спаслись от пуль, сели в челны и укрылись в лагуне. Отъезжая от берега, мы увидели, что вся деревня в огне. К вечеру нам повстречалось много челнов из селения Нихи у прохода Нихи, что на северо-востоке. Это были те, кому, как и нам, удалось спастись: их деревня была сожжена дотла вторым кораблем, вошедшим в лагуну через северо-восточный проход Нихи.

Темнота застала нас западнее Паулоо. Здесь в глухую полночь до нас донесся женский плач, и мы врезались в целую стаю челнов с беглецами из Паулоо. Это было все. что осталось от людной деревни; теперь там курилось огромное пожарище, так как в Паулоо тем временем пришла третья шхуна. Как оказалось, помощник вместе с тремя черными матросами добрался до Соломоновых островов и рассказал своим братьям, что произошло на Оолонге. И тогда его братья сказали, что пойдут и накажут нас. Вот они и явились на трех шхунах, и три наши деревни были стерты с лица земли.

Что же нам было делать? Наутро два корабля, воспользовавшись попутным ветром, настигли нас посреди лагуны. Дул сильный ветер, и они мчались прямо на нас, топя на своем пути десятки челнов. Мы бежали от них врассыпную, как летучая рыба бежит от меч-рыбы, и нас было так много, что тысячам канаков удалось все же укрыться на окраинных островах.

Но и после этого три корабля продолжали охотиться за нами по всей лагуне. Ночью мы благополучно прокрались мимо них. И на второй, и на третий, и на четвертый день шхуны возвращались и гнали нас на другой конец лагуны. И так день за днем. Мы потеряли счет убитым и уже не вспоминали о них. Правда, нас было много, а белых мало. Но что могли мы сделать? Я находился среди тех храбрецов, что собрались в двадцати челнах и были готовы сложить голову. Мы напали на шхуну, что поменьше. Они убивали нас без пощады. Они забросали нас динамитными шашками, а когда динамит кончился, стали поливать кипящей водой. Их ружья ни на минуту не смолкали. Тех, кто спасся с затонувших лодок и пустился вплавь, они приканчивали в воде. А помощник опять плясал на палубе рубки и кричал во все горло: "Ату их, ату!"

Каждый дом на самом крошечном островке был сожжен дотла. Они не оставили нам ни одной курицы, ни одной свиньи. Все колодцы были забиты трупами или доверху засыпаны обломками коралла. До прихода трех шхун нас было на Оолонге двадцать пять тысяч. Сейчас нас пять тысяч, тогда как после их ухода, как ты увидишь, нас оставалось всего три тысячи.

Наконец трем шхунам надоело перегонять нас из конца в конец по всей лагуне. Они собрались в Нихи, что у северо-восточного прохода, и оттуда стали теснить нас на запад. Белые спустили девять шлюпок и обшаривали каждый островок. Они преследовали нас неустанно, день за днем. А едва наступала ночь, три шхуны и девять шлюпок выстраивались в сторожевую цепь, которая тянулась через всю лагуну, из края в край, и не давала проскользнуть ни одному челну.

Это не могло длиться вечно. Ведь лагуна не так уж велика. Все, кто остался в живых, были вытеснены на западное побережье. Дальше простирался океан. Десять тысяч канаков усеяло песчаную отмель от входа в лагуну до прибрежных скал, где пенился прибой. Никто не мог ни прилечь, ни размять ноги, для этого просто не было места. Мы стояли бедро к бедру, плечо к плечу. Два дня они продержали нас так, помощник то и дело взбирался на мачту и, глумясь над нами, оглашал воздух криками: "Ату их, ату!" Мы уже сожалели, что месяц назад осмелились поднять руку на него и его шхуну. Мы были голодны и двое суток простояли на ногах. Умирали дети, умирали старые и слабые и те, кто истекал кровью от ран. Но самое ужасное — не было воды, чтобы утолить жажду. Два дня сжигало нас солнце и не было тени, чтобы укрыться. Много мужчин и женщин искали спасения в прохладном океане, и кипящие буруны выбрасывали на скалы их тела. Новая казнь — нас роями осаждали мухи. Кое-кто из мужчин пытался вплавь добраться до шхун, но всех их до одного пристрелили в воде. Те из нас, кто остался жив, горько сожалели, что напали на трехмачтовое судно, вошедшее в лагуну для ловли трепангов.

Наутро третьего дня к нам подъехала лодка, в ней сидели три капитана вместе с помощником. Вооруженные до зубов, они вступили с нами в переговоры. Они только потому прекратили избиение, объявили капитаны, что устали нас убивать. А мы уверяли их, что раскаиваемся, никогда мы больше не поднимем руку на белого человека и в доказательство своей покорности посыпали голову песком.

Тут наши женщины и дети стали громко вопить, моля дать им воду, и долгое время ничего нельзя было разобрать. Наконец мы услышали свой приговор. Нам было приказано нагрузить все три корабля копрой и трепангами. Мы согласились. Нас мучила жажда, и мужество оставило нас: теперь мы знали, что в бою канаки сущие дети по сравнению с белыми, которые сражаются, как дьяволы. А когда переговоры кончились, помощник встал и, насмехаясь, закричал нам вслед: "Ату их, ату!" После этого мы сели в лодки и отправились на поиски воды.

Проходили недели, а мы все ловили и сушили трепангов, собирали кокосы и готовили из них копру. День и ночь дым густой пеленой стлался над всеми островами Оолонга — так искупали мы свою вину. Ибо в те дни смерти нам каленым железом выжгли в мозгу, что нельзя поднимать руку на белого человека.

Но вот трюмы шхун наполнились трепангами и копрой, а наши пальмы были начисто обобраны. И тогда три капитана и помощник снова созвали нас для важного разговора. Они сказали, что сердце у них радуется, так хорошо канаки затвердили свой урок, а мы в тысячный раз уверяли их в своем раскаянии и клялись, что больше это не повторится, и опять посыпали голову песком. И капитаны сказали, что все это очень хорошо. Но в знак своей милости они приставят к нам дьявола, дьявола из дьяволов, чтобы было кому нас остеречь, если мы замыслим зло против белого человека. И тогда помощник, чтобы поглумиться над нами, еще раз крикнул: "Ату их, ату!" Шестеро наших, которых мы уже оплакивали, как мертвых, были спущены на берег, после чего корабли, подняв паруса, ушли к Соломоновым островам.

Шесть высаженных на берег канаков первыми пали жертвой страшного дьявола, которого приставили к нам капитаны.

— Вас посетила тяжкая болезнь? — перебил я, сразу раскусив, в чем заключалась хитрость белых.

На борту одной из шхун свирепствовала корь, и пленников умышленно заразили этой болезнью.

— Да, тяжкая болезнь. Это был могущественный дьявол. Самые древние старики не слыхали о таком. Мы убили последних жрецов, остававшихся в живых, за то, что они не могли справиться с этим дьяволом. Болезнь что ни день становилась злее. Я уже говорил, что тогда, на песчаной отмели, бедро к бедру и плечо к плечу стояли десять тысяч человек. Когда же болезнь ушла прочь, нас осталось только три тысячи. И так как все кокосы ушли на копру, в стране начался голод

— Этот купец, — сказал Отти в заключение, — он кучка навоза, что валяйся на дороге. Он гнилой мясо, черви его кай-кай, он смердит. Он пес, шелудивый пес, его заедай блохи. Канак, он не бойся купец. Он бойся белый человек. Он слишком хорошо знай, что значит — убей белый человек. Шелудивый пес купец, он имей много братья, братья не давай его в обиду, они сражайся, как дьявол. Канак, он не бойся окаянный купец. Канак злой-злой, он рад убей купец, но он помни страшный дьявол. Помощник кричи: "Ату их, ату!", и канак, он не убивай.

Отти зубами вырвал кусок мякоти из брюшка огромной, судорожно бившейся макрели, насадил на крючок, и крючок с наживкой, озаренный призрачным светом, стал быстро погружаться на дно.

— Акула марш-марш, — сказал Отти. — Теперь нас поймай много-много рыба.

Поплавок отчаянно дернуло. Старик потащил леску, осторожно выбирая ее руками, и большая треска, сердито разевая пасть, шлепнулась на дно лодки.

— Солнце, он вставай, — сказал Отти, — моя неси окаянный купец большой-большой рыба задаром.


Язычник

Впервые мы встретились, когда бушевал ураган, и хотя мы пробивались сквозь шторм на одном судне, я обратил на него внимание только после того, как шхуна разлетелась в щепки. Я, несомненно, видел его и раньше, среди других членов нашей команды, сплошь состоявшей из канаков, но за все время я ни разу не вспомнил о его существовании, потому что на "Крошке Жанне" было очень много народу. Кроме восьми или десяти матросов-канаков, белого капитана, его помощника, кладовщика и шестерых каютных пассажиров, шхуна взяла в Ранжире что-то около восьмидесяти пяти палубных пассажиров с Паумоту и Таити: мужчин, женщин и детей. У каждого из них были корзины, не говоря уже о матрасах, одеялах и узлах с одеждой.

Сезон добычи жемчуга на Паумоту закончился, и ловцы возвращались на Таити. Шестеро скупщиков жемчуга разместились в каютах: два американца, китаец А-Чун (ни разу в жизни не видел такого белокожего китайца), один немец, один польский еврей и я.

Сезон был удачный. Ни один из нас и ни один из восьмидесяти пяти палубных пассажиров не имел оснований жаловаться на судьбу. Все хорошо поработали и мечтали отдохнуть и развлечься в Папеэте.

"Крошку Жанну", конечно, перегрузили. Водоизмещением она была всего в семьдесят тонн; нельзя было брать на борт и десятую часть того сброда, который запрудил палубу. Трюмы были до отказа загружены жемчужными раковинами и копрой. Даже кладовку забили перламутром. Каким-то чудом матросы умудрялись еще управлять шхуной. Пройти по палубе было невозможно, и они передвигались по поручням.

Ночью матросы ходили по людям, которые, честное слово, спали буквально друг на друге. А кроме того, полно было поросят, кур, мешков с бататом, и везде, где только можно, красовались связки кокосовых орехов для утоления жажды и гроздья бананов. По обе стороны между вантами грот-мачты и фок-мачты низко, чтобы не соприкасались со штагами утлегаря, были натянуты леера. А на каждом таком леере висело не меньше полусотни связок бананов.

Рейс предстоял беспокойный, даже если пройти путь дня за два-три, что было возможно только при сильном юго-восточном пассате. Но ветра не было. Через пять часов пути после нескольких слабых порывов ветер стих совсем. Штиль продолжался всю ночь и весь следующий день — один из тех ослепительных зеркальных штилей, когда от одной мысли о том, чтобы открыть глаза и посмотреть на воду, начинает болеть голова.

На следующий день умер человек, уроженец острова Пасхи, — в том сезоне он был одним из лучших ловцов жемчуга в лагуне. Оспа — вот причина его смерти, хотя я не могу себе представить, как ее занесли на судно; когда мы выходили из Ранжира, на берегу не было зарегистрировано ни единого случая заболевания оспой. И все-таки факт оставался фактом: оспа, умерший человек и трое больных.

Ничего нельзя было сделать. Мы не могли изолировать больных и не могли ухаживать за ними. На судне нас было, что сельдей в бочке. Ничего нельзя было сделать — только заживо гнить да умирать, вернее, ничего нельзя было сделать после той ночи, когда умер человек. В ту же ночь помощник капитана, кладовщик, польский еврей и четверо ловцов-туземцев удрали на вельботе. Больше мы их не видели. Утром капитан приказал продырявить оставшиеся шлюпки, и теперь мы уже никуда не могли деться.

В тот день умерли двое, на следующий день — трое, потом количество смертных случаев подскочило до восьми. Любопытно было наблюдать, как мы это воспринимали. Туземцев, например, охватил тупой, беспросветный страх. Капитан-француз стал раздражительным и болтал без умолку. Звали этого капитана Удуз. От волнения его даже подергивало. Высокий, грузный мужчина, весом фунтов двести, не меньше, — жирная туша, дрожащая, как желе.

Немец, два американца и я скупили все виски и непрерывно пили. Рассчитали мы все отлично, а именно: бациллы, проникающие в организм, моментально погибнут. И этот рецепт оказался действенным, хотя, должен признаться, и капитана Удуза и А-Чуна болезнь миновала тоже. Француз совсем не пил, а А-Чун ограничивался стаканом в день.

Да, славное было времечко! Солнце стояло в зените. Ветра совсем не было, лишь изредка налетали шквалы, они свирепствовали от пяти до тридцати минут и мчались прочь, окатив нас ливнем. После шквала снова нещадно палило солнце, и с отсыревших палуб поднимались клубы пара.

Пар этот был не простой. Это был смертоносный туман, насыщенный мириадами бацилл. Видя, как с больных людей и с трупов поднимается этот пар, мы пропускали еще по стаканчику, потом еще и еще, почти не разбавляя. Кроме того, мы взяли за правило выпивать несколько добавочных рюмок каждый раз, когда скидывали мертвецов за борт кишащим вокруг судна акулам.

Прошла неделя, запасы виски кончились. И это хорошо, иначе меня не было бы сейчас в живых. Чтобы пережить все, что произошло потом, нужно было быть вполне трезвым, надеюсь, вы со мной согласитесь, если я упомяну об одной небольшой детали — в конце концов в живых осталось только двое. Вторым был язычник, во всяком случае я слышал, что именно так называл его капитан Удуз в тот момент, когда я впервые узнал о существовании этого человека. Не будем, однако, забегать вперед.

Это было на исходе недели. Виски вышло, скупщики жемчуга протрезвели, и я впервые случайно взглянул на барометр, висевший в кают-компании. Для Паумоту норма — 29.90, и мы привыкли видеть, как стрелка колеблется между 29.85 и 30.00 или даже 30.05, но то, что увидел я — 29.62! — могло привести в чувство самого пьяного скупщика жемчуга из тех, кто когда-либо пытался уничтожить микробов оспы шотландским виски.

Я сказал об этом капитану Удузу, и он ответил, что уже несколько часов наблюдает, как падает барометр.

Не много можно было сделать при данных обстоятельствах, но это немногое он выполнил превосходно. Он оставил только штормовые паруса, натянул штормовые леера и ждал ветра. Ошибся он уже после того, как налетел ветер. Он лег в дрейф, и это правильно, когда находишься к югу от экватора, если — вот тут-то он и сплоховал, — если судно не стоит на пути урагана.

А мы стояли на пути урагана. Я видел это по тому, как непрерывно усиливался ветер и падал барометр. Я считал, что шхуну надо было повернуть и идти левым галсом, пока не перестанет падать барометр, и уже после этого лечь в дрейф. Я спорил с капитаном, чуть не довел его до истерики, но он стоял на своем. Хуже всего то, что мне не удалось уговорить остальных скупщиков жемчуга поддержать меня. В конце концов кто я такой, чтобы знать море и его особенности лучше многоопытного капитана? Так они, вероятно, думали.

Ветер катил страшные валы, и я никогда не забуду трех первых волн, обрушившихся на "Крошку Жанну". Она накренилась, что иногда бывает, когда суда ложатся в дрейф, и первая волна перекатилась через палубу. Штормовые леера — это для сильных и здоровых, но даже им они не особенно помогают, когда женщины, дети, груды бананов и кокосовых орехов, поросята, дорожные корзины, умирающие, больные — все это катится по палубе сплошной визжащей, воющей массой.

Вторая волна смела с палубы "Крошки Жанны" поручни, и, так как корма шхуны погрузилась в воду, а нос взметнулся к небу, все это страшное месиво людей и груза поползло вниз. Это был поток человеческих тел. Людей несло, кого головой вперед, кого вперед ногами, кого боком, кувырком; они корчились, сгибались, извивались и распластывались. Время от времени кому-нибудь удавалось ухватиться за мачту или леер, но под напором движущихся тел он разжимал руки.

Кто-то врезался головой в битенг по правому борту. Череп его раскололся, как яйцо. Я понял, что нас ждет, и вскарабкался на рубку, затем на грот-мачту. А-Чун и один из американцев попытались влезть следом за мной, но я опередил их на целый прыжок. Американца тут же смыло волной за борт, как соломинку. А-Чун ухватился за штурвал и повис на нем. Но огромная женщина из племени раратонга, весом, наверно, фунтов в двести пятьдесят, упала на него и ухватилась рукой за его шею, свободной рукой он схватил канака-рулевого, но в это мгновение шхуна накренилась на правый борт.

Лавина воды и человеческих тел, которая неслась вдоль левого борта между каютой и поручнями, ринулась к правому борту. Всех смело: ту женщину, А-Чуна и рулевого, — и, честное слово, я видел, как, разжав руки и падая вниз, А-Чун усмехнулся мне с философским смирением.

Третья, самая большая волна причинила не меньше разрушений. Когда она обрушилась на судно, почти все взобрались на такелаж. Внизу остался десяток оглушенных, захлебывающихся, полуживых несчастных, они старались уползти куда-нибудь в безопасное место, но их швыряло взад и вперед по палубе. Их смыло волной вместе с обломками двух шлюпок. Скупщики жемчуга и я умудрились между двумя волнами затолкать в кают-компанию человек пятнадцать женщин и детей и запереть их там. Увы, это не спасло несчастных.

А ветер? Я никогда бы не поверил, что может быть такой ветер. Описать его нельзя. Разве можно описать кошмар? С таким же успехом можно описывать тот ветер. Он срывал с нас одежду. Я сказал "срывал", и я не оговорился. Я вовсе не прошу, чтобы вы мне верили. Я просто рассказываю о том, что сам видел и пережил. Порой мне не верится, что все это было. Невозможно испытать на себе этот ветер и остаться в живых. Я выжил, вот и все. Это было что-то чудовищное, и ужас заключался в том, что ветер все время усиливался.

Представьте себе неисчислимые миллионы и миллиарды тонн песка. Представьте, что песок мчится со скоростью девяносто, сто, сто двадцать миль в час, даже быстрее. Представьте себе, далее, что песок невидим, неосязаем, хотя полностью сохраняет вес и плотность песка. Вообразите все это — и вы получите отдаленное представление о том ветре.

Быть может, песок — неудачное сравнение. Считайте, что это шлам, невидимый, неосязаемый, но тяжелый, как шлам. Нет, даже не то! Считайте, что каждая молекула воздуха сама является кучей шлама. Затем попытайтесь вообразить великое множество таких молекул, слитых воедино. Нет, у меня не хватает слов. Язык человека может передать обычные явления жизни, но он не дает возможности передать сверхъестественное стихийное бедствие, как тот ветер. Лучше бы мне не браться за это описание, как я решил вначале.

Я только одно скажу: этот ветер сбил волны. Более того, казалось, смерч всосал в себя весь океан и заметался в том пространстве, где прежде был воздух.

Конечно, от парусов на шхуне остались одни клочья. Но капитан Удуз имел на "Крошке Жанне" приспособление, каких я никогда не видел на здешних шхунах, — плавучий якорь. Это был конический брезентовый мешок с массивным железным обручем, вставленным в верхний край. Плавучий якорь пускают, подобно змею, он врезается в воду так же, как змей взмывает в поднебесье, с той только разницей, что плавучий якорь останавливался у самой поверхности воды. Со шхуной якорь связывал длинный канат. Поэтому "Крошка Жанна", гонимая ветром, встречала волны носом.

Все могло бы кончиться благополучно, не окажись мы на пути урагана. Правда, ветер сорвал наши паруса, сломал верхушки мачт, перепутал снасти бегучего такелажа, и все-таки мы вышли бы из беды, если бы на нас не надвинулся самый центр урагана. Это нас и погубило. Бесконечные порывы ветра оглушили, пришибли, парализовали меня, я был готов прекратить борьбу, но тут мы оказались в центре циклона. На нас обрушился новый страшный удар — полное затишье. Воздух стал абсолютно неподвижен. Это было невыносимо.

Не забывайте, что несколько часов подряд мы испытывали страшный напор ветра. А потом внезапно давление исчезло. У меня было такое чувство, что тело мое лопнет, разорвется на куски. Казалось, будто я вот-вот взорвусь. Но это длилось всего одно мгновение. Надвигалась катастрофа. Давление упало совсем, стих ветер — и тут поднялись волны. Они прыгали, они вздымались, они взмывали к самым тучам. Не забывайте, что отовсюду ветер дул к центру спокойствия. Поэтому сюда же со всех сторон катились волны. И не было ветра, который мог бы сбить их. Волны подскакивали, как пробки, пущенные со дна ведра с водой. В их движении отсутствовала система или последовательность. Это были безумные, сумасшедшие волны высотой не меньше восьмидесяти футов. Это были вовсе не волны. Ни один смертный не видел ничего подобного.

Это были всплески, чудовищные всплески — и все! Всплески высотой в восемьдесят футов. Восемьдесят! Даже больше восьмидесяти! Волны выше наших мачт. Волны-смерчи, волны-взрывы. Они были пьяны. Они падали везде, как попало. Они сталкивались, отталкивали друг друга. Они схлестывались и разлетались в стороны тысячами водопадов. Редко кому удавалось заглянуть в "глаз бури" — побывать в центре урагана. Полнейший хаос. Анархия. Преисподняя обезумевшей стихии.

Что сталось с "Крошкой Жанной"? Не знаю. Язычник говорил мне потом, что он тоже ничего о ней не знает. Она в буквальном смысле раскололась пополам, разлетелась на куски, рассыпалась в щепки, превратилась в труху, перестала существовать. Я пришел в себя, когда был уже в воде и плыл, машинально работая руками, хотя уже начинал тонуть. Как я там очутился, не помню. Я видел только, как "Крошка Жанна" разлетается на куски, вероятно, это произошло в то мгновение, когда я терял сознание. Как бы там ни было, я был в воде, и единственное, что оставалось, — не падать духом, хотя духу-то у меня не хватало. Снова поднялся ветер, волны стали меньше, двигались они как обычно, и я понял, что миновал центр циклона. К счастью, вокруг не было акул. Ураган разогнал жадную стаю, которая окружала судно с мертвецами и пожирала трупы.

"Крошка Жанна" рассыпалась на куски около полудня, а часа через два я наткнулся на крышку от люка. Все время лил ливень, и я заметил эту крышку совершенно случайно. К кольцу была привязана небольшая веревка; я понял, что продержусь по крайней мере день, если не появятся акулы. Часа три спустя, может быть, немного больше, когда я, крепко ухватившись за крышку и зажмурив глаза, по мере сил старался равномерно и глубоко дышать и в то же время не наглотаться воды, мне показалось, что слышу чьи-то голоса. Дождь прекратился, и ветер и море успокоились. Футах в двадцати от меня, прицепившись к крышке люка, плыли капитан Удуз и язычник. Они дрались из-за этой крышки, по крайней мере дрался Удуз.

Я услыхал визг Удуза: "Paien noir!" [769] — и увидел, как он стукнул канака ногой.

Надо сказать, что капитан Удуз потерял всю свою одежду, кроме тяжелых, грубых башмаков. Удар был жестокий — он пришелся язычнику в лицо и почти оглушил его. Я думал, что канак тоже стукнет его как следует, но он ограничился тем, что для безопасности отплыл футов на десять. Каждый раз, когда волны прибивали его к французу, тот, держась руками за крышку, лягал его обеими ногами и ругал канака черным язычником.

— Я вот пущу тебя на дно, белая скотина! — заорал я.

Только сильная усталость помешала мне это сделать. Мне сделалось не по себе от одной мысли о том, что надо к нему плыть. Так что я позвал канака и предложил ему держаться за мою крышку. Он сказал мне, что его зовут Отоо и что он уроженец острова Бора-Бора, самого западного из Островов Товарищества. Как я узнал впоследствии, он первым обнаружил крышку и, увидев через некоторое время капитана Удуза, предложил ему спасаться вместе, а за эти старания капитан ногами оттолкнул его прочь.

Так мы впервые встретились с Отоо. Нет, он не задира. Он был кроток, нежен и добр, хотя рост его достигал шести футов, и сложен он был, как гладиатор. Он не был ни задирой, ни трусом. В груди его билось львиное сердце, и впоследствии я не раз видел, как он шел на риск там, где я непременно бы отступил. Я хочу сказать, хотя Отоо и не был задирой и никогда не ввязывался в ссоры, он никогда не отступал перед опасностью. Но берегись, когда Отоо начинал действовать! Никогда не забуду, как он разделал Билли Кинга. Это случилось в Германском Самоа. Билл Кинг был прославленным чемпионом-тяжеловесом американского флота. Это был человек-зверь, этакая горилла, один из тех грубо сколоченных, крепко сбитых парней, которые отлично владеют кулаками. Он начал ссору и дважды стукнул Отоо ногой, потом ударил его еще раз, прежде чем до Отоо дошло, что необходимо драться. По-моему, не прошло и четырех минут, как Билли Кинг превратился в несчастного обладателя четырех сломанных ребер, перебитого предплечья и вывихнутой лопатки. Отоо ничего не смыслил в искусстве бокса. Он бил, как умел, и Билли Кинг пролежал что-то около трех месяцев оправляясь от побоев, полученных в один прекрасный день на берегу Апии.

Не буду, однако, забегать вперед. Итак, мы оба держались за ту крышку. Каждый из нас по очереди забирался на нее и, лежа ничком, отдыхал, а другой, погрузившись в воду до самого подбородка, лишь придерживался за нее руками. Два дня и две ночи, то лежа на крышке, то погружаясь в воду, мы носились по океану. Под конец я почти все время был в бессознательном состоянии, но иногда слышал, как Отоо что-то бормочет на своем родном языке. Мы находились в воде, поэтому не умерли от жажды, хотя соленая морская вода разъедала опаленное солнцем тело.

Кончилось тем, что Отоо спас мне жизнь, потому что я пришел в себя на берегу футах в двадцати от воды, защищенный от солнца листьями кокосовой пальмы. Это Отоо приволок меня туда и воткнул в песок листья. Сам он лежал рядом. Я снова потерял сознание, а когда очнулся, стояла прохладная звездная ночь, и Отоо поил меня соком кокосового ореха.

Кроме нас двоих, с "Крошки Жанны" не спасся никто. Капитан Удуз, вероятно, погиб от истощения, потому что ту крышку выбросило на берег через несколько дней. Мы с Отоо прожили на атолле целую неделю, потом нас подобрал французский крейсер и доставил на Таити. Однако за это время мы совершили церемонию обмена именами. На островах Южных морей этот обычай связывает людей узами, которые крепче уз братства. Инициатива принадлежала мне, и Отоо пришел в неописуемый восторг от этого предложения.

— Это хорошо, — сказал он по-таитянски, — потому что два дня мы вместе смотрели в глаза смерти.

— Но смерть поперхнулась, — сказал я, улыбаясь.

— Вы были храбры, господин, — ответил он, — и у смерти не хватило наглости заговорить.

— Почему ты называешь меня "господином"? — возразил я, притворяясь обиженным. — Мы же поменялись именами. Для тебя я Отоо. Ты для меня — Чарли. И между нами на веки веков ты Чарли, а я Отоо. Таков обычай. И после нашей смерти, если мы встретимся в потустороннем мире, ты все так же будешь для меня Чарли, а я для тебя Отоо.

— Да, господин, — ответил он, и глаза его засияли тихой радостью.

— Ты опять! — закричал я в негодовании.

— Разве я могу отвечать за то, что произносят мои губы? — сказал он. — Это ведь только губы. Но про себя я всегда буду говорить: "Отоо". Когда я буду думать о себе, я подумаю о тебе. Когда меня позовут по имени, я буду думать о тебе. И над небесами, и за звездами, отныне и навеки. Ты будешь для меня Отоо. Это хорошо, господин?

Я сдержал улыбку и ответил, что хорошо.

В Папеэте мы расстались. Я остался на берегу, чтобы немного окрепнуть, а он катером отправился на свой остров Бора-Бора. Через шесть недель он вернулся. Я удивился, потому что, уезжая, он сообщил, что решил вернуться домой, к жене и забыть о дальних путешествиях.

— Куда ты поедешь, господин? — спросил он, едва мы успели поздороваться.

Я пожал плечами. Это был трудный вопрос.

— Буду скитаться по всему свету, — ответил я, — по всем морям и по всем островам, которые лежат в этих морях.

— Я поеду с тобой, — сказал он просто. — Моя жена умерла.

У меня никогда не было брата, но если судить по другим людям, то вряд ли хоть один человек на земле имел брата, который бы значил для него так же много, как Отоо для меня. Он был мне и братом, и отцом, и матерью. Я твердо убежден, что стал лучше и честнее благодаря Отоо. Мне безразлично, что обо мне думают окружающие, но я должен был оставаться честным в глазах Отоо. Он был рядом, и я не смел запятнать себя. Я был его идеалом, конечно, это объясняется его любовью и обожанием, но подчас я мог бы наделать кучу глупостей, если бы меня не останавливала мысль об Отоо. Он гордился мной, и я уж и сам начинал видеть в себе что-то хорошее, и у меня выработалась привычка не делать ничего, что могло бы подорвать эту его гордость.

Я, конечно, не сразу понял, как он ко мне относится. Он никогда меня ни в чем не упрекал, никогда не порицал, и я не сразу узнал, как высоко я стою в его глазах. Так же медленно до меня доходило, что он тяжело переживает, когда я стараюсь казаться хуже, чем я есть на самом деле.

Мы не расставались семнадцать лет, и все эти годы он всегда был рядом со мной: сторожил мой сон, ухаживал за мной, когда я был ранен, бросался за меня в драку и получал раны. Он служил на судах вместе со мной, и мы с ним избороздили весь Тихий океан — от Гавайских островов до мыса Сиднея и от пролива Торрес до Галапагоса. Мы вербовали чернокожих на всем протяжении от Новых Гебрид и островов Лайн до Луизианы, Новой Британии, Новой Ирландии и Нового Ганновера. Мы трижды пережили кораблекрушение: возле островов Гилберта, Санта-Крус и Фиджи. Мы покупали и перепродавали все, на чем можно было заработать доллар, — будь то жемчуг, раковины, копра, трепанги, черепахи, черепаховые панцири и всякая всячина с разбитых судов.

Я обо всем догадался в Папеэте, сразу после того, как он объявил, что пойдет за мной хоть на край света. В ту пору в Папеэте был своего рода клуб, где собирались скупщики жемчуга, торговцы, капитаны и разные авантюристы, каких немало в тех краях. Игра шла по крупной, пили тоже немало, и, к сожалению, я засиживался позднее, чем следовало бы. И когда бы я ни вышел из клуба, меня всегда ждал Отоо, чтобы проводить домой.

Вначале это вызывало у меня улыбку, затем я отчитал его. Потом я заявил ему без обиняков, что не нуждаюсь в няньках. После этого, выходя из клуба, я не встречал его. Прошла неделя, и как-то совершенно случайно я обнаружил, что он по-прежнему провожает меня домой, пробираясь вдоль улицы в тени манговых деревьев. Что я мог сделать? И тогда я понял, что нужно было делать.

Незаметно для себя я стал приходить домой раньше. На улице дождь и ветер, и я в разгар дурачеств и веселья то и дело возвращался к мысли об Отоо, который неустанно несет свою унылую вахту под манговым деревом, не защищающим от потоков воды. Я и в самом деле стал лучше благодаря ему. И все-таки он не проявлял пуританской нетерпимости в вопросах морали. Ему ничего не было известно о христианских заповедях. Все население Бора-Бора приняло христианство, а он был язычник, единственный неверующий на острове, великий материалист, который знал, что будет мертв, когда умрет. Он верил в людскую добросовестность и честную игру. Мелкие подлости в его кодексе чести были почти таким же серьезным преступлением, как зверское убийство, и я совершенно убежден, что он скорее отнесется с уважением к убийце, чем к жулику средней руки.

Что же касается меня лично, он не одобрял ничего, что шло мне во вред. В игре он не видел ничего плохого. Он и сам был азартным игроком. Но поздние бдения, объяснил он, вредят здоровью. Он знал людей, которые умирали от лихорадки потому, что не заботились о своем здоровье. Он не был трезвенником и, промокнув до нитки, был не прочь хлебнуть виски. Иными словами, он верил, что спиртное полезно лишь в умеренных количествах. Он видел множество людей, которых шотландское виски или джин загоняли в гроб или делали калеками.

Мое благосостояние Отоо принимал близко к сердцу. Он думал о моем будущем, взвешивал мои планы и размышлял о моей судьбе больше, чем я сам. Вначале, когда я еще не подозревал о том, что он интересуется моими делами, ему приходилось самому догадываться о моих намерениях, как, например, случилось в Папеэте, когда я раздумывал, вступать ли в компанию с одним плутоватым парнем, моим соотечественником, который затеял рискованное предприятие с гуано. Я не знал, что этот парень — мошенник. Этого не знал ни один белый в Папеэте. Отоо тоже ничего не знал, но он видел, что мы становимся с тем парнем закадычными дружками, и на свой страх решил разузнать все о нем. На побережье Таити стекаются матросы-туземцы со всех морей. Подозрительный Отоо терся около них до тех пор, пока не собрал убедительные факты, подтверждающие его догадки. Да, немало он узнал о делишках Рэндольфа Уотерса. Когда Отоо рассказал мне о них, я не поверил, но потом выложил все Уотерсу, и тот, не сказав ни слова, с первым же пароходом отбыл в Окленд.

Откровенно говоря, вначале меня раздражало то, что Отоо сует нос в мои дела. Но я знал, что он действует совершенно бескорыстно; вскоре я должен был признать, что он мудр и осторожен. Он следил, чтобы я не упустил выгодного случая, был одновременно и дальновидным и проницательным. Скоро я уже начал во всем советоваться с Отоо, так что в конце концов он стал разбираться в моих делах лучше, чем я сам. Мои интересы он принимал ближе к сердцу, чем я. В ту чудесную пору я был по-мальчишески беспечен, романтику предпочитал доллару, а приключение — удобному ночлегу под крышей. Словом, хорошо, что кто-то присматривал за мной. Если бы не Отоо, меня бы давно не было в живых. Это я знаю наверное.

Из многочисленных примеров позвольте привести один. Когда я отправился за жемчугом в Паумоту, у меня уже был некоторый опыт по вербовке чернокожих, В Самоа мы с Отоо остались на берегу, вернее, сели на мель, денег — ни гроша, но мне повезло: я поступил вербовщиком на бриг который доставлял негров на плантации. Отоо нанялся на этот же бриг простым матросом. В течение следующих шести лет на разных судах мы избороздили самые дикие уголки Меланезии. Отоо был убежден, что место загребного на моей лодке по праву принадлежит ему. Работали мы обычно так. Вербовщика высаживали на сушу. Его лодка оставалась у самого берега — весла наготове. Она находилась под прикрытием другой лодки, что стояла в нескольких сотнях ярдов в море. Я втыкал в песок шест, которым в случае необходимости можно было быстро оттолкнуться от берега, выгружал из лодки свои товары, а Отоо бросал весла и подсаживался к винчестеру, скрытому под парусиной. Матросы на другой лодке были тоже вооружены, под парусиной вдоль борта лежали снайдеры.

Пока я торговался с чернокожими и убеждал их наняться на плантации Квинсленда, Отоо не спускал с них глаз. Сколько раз негромким окриком предупреждал он меня о подозрительных действиях негров или о ловушке, которую они готовили. Иногда первым сигналом тревоги был внезапный выстрел, которым Отоо разил негра наповал. Я бросался к лодке, и он всегда подхватывал меня на лету. Помню, однажды, когда мы плавали на "Санта Анна", на нас напали, едва наша лодка подошла к берегу. Прикрывающая нас лодка помчалась на помощь, но тем временем несколько десятков дикарей оставили бы от нас мокрое место. Тогда Отоо одним прыжком перескочил на берег и начал обеими руками разбрасывать во все стороны табак, бусы, томагавки, ножи и куски ситца.

Для негров это было слишком сильное искушение. Пока они дрались из-за сокровищ, мы столкнули лодку в воду и отошли футов на сорок в море. А через четыре часа на этом берегу я завербовал тридцать человек.

Особенно запомнился мне один случай на Малаите, самом диком острове из восточной группы Соломоновых островов. Туземцы были настроены чрезвычайно дружественно, но откуда нам было знать, что вся деревня уже более двух лет собирала человеческие головы, чтобы обменять их на голову белого человека? Там все бродяги были охотниками за головами, и особенно высоко ценились головы белых. Тот, кто ее добудет, получит все, что они накопили. Как я уже сказал, они были настроены очень дружелюбно, и я в этот день удалился в глубь берега на добрую сотню ярдов. Отоо предупреждал, что это не безопасно, но я не послушался, и, как всегда, это привело меня к беде. Я внезапно увидел целую тучу копий, летящих из мангровой чащи. Не менее десятка задело меня. Я пустился бежать, но споткнулся о копье, которое вонзилось мне в икру, и упал. Негры бросились за мной, размахивая боевыми, украшенными перьями топориками на длинных рукоятках, и собирались, по-видимому, отрубить мне голову. Им так не терпелось получить награду, что они толкались и мешали друг другу. В суматохе мне удавалось увертываться от ударов, петляя на бегу и бросаясь на землю.

В это время появился Отоо, Отоо — борец. Он где-то раздобыл тяжелую боевую дубинку, и в рукопашной она оказалась полезней ружья. Отоо бросился в гущу толпы, и враги не могли поразить его копьями, а топоры только мешали им. Он сражался за меня с исступлением. Дубинкой он орудовал потрясающе. Под его ударами головы лопались, словно перезрелые апельсины. Его ранили лишь после того, как, разогнав туземцев, он взвалил меня на плечи и побежал к лодке. Он добрался до лодки, четыре раза задетый копьями, схватил свой винчестер и стал стрелять, каждым выстрелом укладывая врага. Затем нас взяли на шхуну и перевязали раны.

Семнадцать лет мы не расставались. Он сделал меня человеком. Я бы и по сей день был судовым приказчиком, вербовщиком, а может быть, от меня не осталось бы даже воспоминания, если бы не он.

— Сейчас, истратив деньги, ты можешь заработать еще, — сказал он мне однажды. — Сейчас тебе легко добывать деньги. Но когда ты состаришься, деньги у тебя разойдутся, а заработать ты не сможешь. Я это знаю, господин. Я изучил повадки белых. На побережье много стариков, некогда они были молоды и могли зарабатывать, как ты сейчас. Теперь они стары, у них ничего нет, и они слоняются в ожидании какого-нибудь парня, который угостит их.

Чернокожий трудится на плантациях, словно раб. Он получает двадцать долларов в год. Он работает много. Надсмотрщик работает мало. Ездит себе верхом да наблюдает, как работает чернокожий парень. Он получает тысячу двести долларов в год. Я матрос на шхуне. Мне платят пятнадцать долларов в месяц. Это потому, что я хороший матрос. Я много работаю. А капитан прохлаждается под тентом да тянет пиво из больших бутылок. Я никогда не видел, чтобы он поднимал паруса или работал веслом. Он получает сто пятьдесят долларов в месяц. Я — матрос. Он — навигатор. Господин, я думаю, тебе надо изучить навигацию.

Отоо побудил меня заниматься этим. Когда я вышел в свой первый рейс вторым помощником капитана, он плавал со мной и больше меня гордился тем, что я командую. Но Отоо не унимался:

— Господин, капитан получает много денег, но он ведет судно и никогда не знает покоя. Судовладелец — вот кто получает больше. Судовладелец, который сидит на берегу и делает деньги.

— Верно, но шхуна стоит пять тысяч долларов, притом старая шхуна, — возразил я. — Я помру, прежде чем накоплю пять тысяч долларов.

— Белый человек может разбогатеть очень быстро, — продолжал он, указывая на берег в зарослях кокосовых пальм.

Это было у Соломоновых островов. Мы шли вдоль восточного берега Гвадалканара и скупали "растительную слоновую кость".

— Между устьями двух этих рек расстояние мили две, — сказал он. — Равнина тянется в глубь острова. Сейчас она ничего не стоит. Но кто знает? Может быть, через год-два эта земля будет стоить очень дорого. Тут удобно стать на якорь. Океанские пароходы могут подходить к самому берегу. Старый вождь продаст тебе полоску земли шириной в четыре мили за десять тысяч пачек табаку, десять бутылок джина и ружье системы Снайдера, что обойдется тебе приблизительно в сотню долларов. Затем ты оформишь сделку и через один-два года продашь землю и купишь собственное судно.

Я последовал совету Отоо, и его предсказание сбылось, правда, не через два, а через три года. Затем последовало дело с пастбищами на Гвадалканаре — арендовал у государства двадцать тысяч акров сроком на девятьсотдевяносто девять лет по номинальной стоимости. Я был арендатором ровно девяносто дней, потом продал землю за огромную сумму одной компании Именно он, Отоо, все предвидел и не упускал удобного случая. Это была его идея — поднять затонувший "Донкастер", который продавался на аукционе за сто фунтов. Операция эта после покрытия всех расходов дала три тысячи чистой прибыли. По совету Отоо я стал плантатором на Савайе и занялся торговлей кокосовыми орехами в Уполу.

Мы уже не ходили в море так часто, как прежде. Я стал богатым, женился, жизнь пошла по-иному, но Отоо оставался все тем же Отоо, он бродил по дому, заглядывал в контору, не вынимая изо рта деревянной трубки и не расставаясь с дешевой сорочкой и панталонами. Я не мог заставить его тратить деньги. Ему не нужно было никакого вознаграждения, кроме любви, и — бог свидетель, — мы все от души его любили. Дети его обожали, а жена моя непременно бы его избаловала, если бы Отоо можно было избаловать.

А дети! Это он раскрыл им тайны окружающего мира. Под его присмотром они делали первые шаги. Когда кто-нибудь из ребят заболевал, он не отходил от его постели. Одного за другим, когда они были еще совсем крошечными, он брал с собой в лагуну и учил плавать и нырять. Я никогда не знал о рыбах и о рыбной ловле столько, сколько он рассказал детям. Он открыл им тайны леса. В семь лет Том знал лес так, как мне и не снилось. Шести лет Мэри бесстрашно проходила по обрывистой скале, а я знал, что не каждый мужчина отважится на такой подвиг. Едва Франку исполнилось шесть лет, он мог достать монету с пятиметровой глубины.

— Мой народ на Бора-Бора не любит язычников, они там все христиане. А я не люблю христиан острова Бора-Бора, — сказал он однажды, когда я убеждал его взять одну из наших шхун и навестить родной остров. У меня была идея — заставить его тратить деньги, по праву принадлежащие ему. Путешествие я затевал неспроста: я надеялся, что это событие будет переломным в его психологии и он начнет беззаботно тратить деньги.

Я говорю "одну из наших шхун", хотя в ту пору все они по закону принадлежали мне. Я долго пытался побороть его упрямство: мне хотелось, чтобы мы были компаньонами.

— Мы компаньоны с того самого дня, как затонула "Крошка Жанна", — ответил он наконец. — Но если твое сердце так пожелало, давай будем законными компаньонами. Я бездельничаю, а денег на меня уходит уйма. Я много пью, ем и курю вволю, а это стоит немало, я знаю. Я бесплатно играю на бильярде, потому что это твой стол, но это все-таки расход. Удить рыбу на рифе для собственного удовольствия может позволить себе только богач. На крючки и лесы уходит много денег. Да, нам необходимо стать компаньонами по закону. Мне нужны деньги. Я буду получать их в конторе у старшего клерка.

Словом, были выписаны и оформлены соответствующие документы. Прошел год, и я начал ворчать.

— Чарли, — сказал я, — ты — старый обманщик, несчастный скряга, жалкий краб. Смотри-ка, твоя доля прибыли за этот год равна нескольким тысячам долларов. Эту бумагу дал мне старший клерк. Здесь написано, что за год ты истратил восемьдесят семь долларов и двадцать центов.

— Мне еще что-нибудь причитается? — спросил он озабоченно.

— Я же сказал, несколько тысяч долларов, — ответил я.

Лицо его просветлело, будто он почувствовал большое облегчение.

— Это очень хорошо, — сказал он. — Смотри, чтобы старший клерк правильно вел счета. Когда мне понадобятся деньги, я возьму их, и чтобы ни один цент не пропал.

— А если случается недостача, — помолчав, добавил он жестко, — ее покрывают из жалованья клерка.

А в то время, как я впоследствии узнал, в сейфе американского консульства уже хранилось его завещание, составленное Каррузерсом, по которому я являлся единственным его наследником.

Но пришел конец, потому что все на свете должно когда-нибудь закончиться. Это случилось на Соломоновых островах, где в дни безрассудной юности мы работали не покладая рук. Теперь мы снова посетили эти места, главным образом для того, чтобы отдохнуть, а заодно посмотреть, как идут дела на земельных участках на острове Флорида, и разузнать, насколько выгоден жемчужный промысел в проливе Мболи. Мы стали на якорь у острова Саво в надежде выторговать у туземцев что-нибудь ценное.

Ну, возле Саво так и кишат акулы. Обычай туземцев хоронить своих покойников в открытом море привел к тому, что акулы стали постоянными жильцами омывающих остров вод. Так уж мне всегда везет, что крошечное, перегруженное туземное каноэ, в котором мы плыли, опрокинулось. В нем было, вернее, за него держались, четверо негров и я. До шхуны было ярдов сто. Как раз в то время, когда я кричал своим на шхуне, чтобы спустили шлюпку, раздались вопли одного из негров. Он держался за конец каноэ, и его несколько раз потянуло вниз вместе с лодчонкой. Потом он разжал руки и исчез. Его утащила акула.

Трое оставшихся негров пытались выкарабкаться из воды на днище опрокинутого каноэ. Я кричал на них, ругался, даже стукнул того, который был рядом, кулаком, но ничего не помогло. Их охватил безумный ужас. Каноэ едва ли могло выдержать даже одного из них. Когда на лодку взобрались трое, она стала вертикально, затем опрокинулась на бок, сбросив их в воду.

Я поплыл к шхуне, надеясь, что мне навстречу выйдет шлюпка. Один из негров последовал за мной, и мы продвигались вперед рядом, не говоря ни слова и время от времени опуская лицо в воду, чтобы посмотреть, нет ли акул. Человек, оставшийся у каноэ, дико закричал: на него напали хищники. Опустив голову в воду, я увидел огромную акулу, проплывающую как раз подо мной. Она была не менее шестнадцати футов длиной. Я видел, как все произошло. Она схватила негра поперек туловища и поплыла прочь. Голова, руки, плечи несчастного все время были над водой, он кричал душераздирающим голосом. Акула протащила его несколько сот футов, потом он скрылся под водой.

Я плыл вперед, надеясь, что это была последняя голодная акула. Но была еще одна. Была ли это одна из тех, которые напали на негров вначале, или она насытилась где-нибудь в другом месте, я не знаю. Во всяком случае, она, кажется, не спешила, как другие. Теперь я уже не мог плыть так быстро, как раньше, потому что я тратил много сил, стараясь не терять ее из виду. Я видел, как она начала первую атаку. Мне повезло — я обеими руками стукнул ее по рылу, и, хотя ее внезапный толчок чуть не увлек меня под воду, мне все-таки удалось ее отогнать… Потом она повернула и начала кружить подле меня. Так же мне удалось спастись и во второй раз. Третий бросок был неудачен для обеих сторон. Она повернулась в тот момент, когда мои кулаки были возле ее рыла, и, прикоснувшись к ее боку, напоминавшему наждачную бумагу, я на одной руке содрал кожу от локтя до плеча: на мне была безрукавка.

Теперь я уже совсем выдохся и потерял всякую надежду на спасение. До шхуны оставалось футов двести. В то время, когда я опустил лицо в воду и наблюдал за акулой, которая готовилась к следующей атаке, я заметил промелькнувшее между нами коричневое тело. Это был Отоо.

— Плыви к шхуне, господин! — сказал он. И голос его был весел, словно речь шла о веселом приключении. — Я знаю акул. Акулы мне братья.

Я подчинился и медленно поплыл вперед, а Отоо был рядом, все время лавируя между мной и акулой, отражая ее атаки и подбадривая меня.

— На боканцах снесло такелаж, и они его крепят, — объяснил он через минуту-другую и сразу нырнул, чтобы отбить очередную атаку хищника.

Когда шхуна была в тридцати футах, я выдохся окончательно. Я с трудом двигал руками и ногами. С борта нам бросали веревки, но они падали слишком далеко. Акула, убедившись, что имеет дело с безобидными существами, осмелела. Несколько раз она меня чуть не схватила, но в решающую секунду ей помешал Отоо. Конечно, сам Отоо мог спастись в любой момент. Но он не хотел бросать меня.

— Прощай, Чарли! Это конец, — задыхаясь, выговорил я.

Я знал, что это конец, что через секунду я опущу руки и пойду ко дну.

Но Отоо засмеялся и сказал:

— Я покажу тебе новый фокус. Этой акуле плохо придется!

Он нырнул между мной и акулой, которая плыла за мной.

— Забирай влево! — крикнул он. — Там веревка. Еще левее, господин, левее!

Я повернул в другую сторону и поплыл вперед. Когда я ухватился за веревку, на шхуне раздался крик. Я оглянулся. Отоо не было… В следующее мгновение он показался на поверхности, Кисти обеих рук были у него оторваны, из ран лилась кровь.

— Отоо! — негромко позвал он. И взгляд его был полон той же любви, что звучала в его голосе.

Только теперь, единственный раз, в последнее мгновение своей жизни, он назвал меня этим именем.

— Прощай, Отоо! — крикнул он.

Потом он исчез под водой, а меня втащили на борт, где я упал на руки капитана и потерял сознание.

Так ушел из жизни Отоо, который спас меня в молодости, сделал меня человеком и потом снова спас. Мы встретились в пасти урагана, и нас разлучила пасть акулы. Между этими событиями прошло семнадцать лет, и я с полной ответственностью могу заявить, что в мире никогда не было такой дружбы между темнокожим и белым. И если Иегова на своем высоком посту действительно всевидящ, то в его царстве не последним будет Отоо, единственный язычник с острова Бора-Бора.


Страшные Соломоновы острова

Вряд ли кто станет утверждать, что Соломоновы острова — райское местечко, хотя, с другой стороны, на свете есть места и похуже. Но новичку, незнакомому с жизнью вдали от цивилизации, Соломоновы острова могут показаться сущим адом.

Правда, там до сих пор свирепствует тропическая лихорадка, и дизентерия, и всякие кожные болезни; воздух там насквозь пропитан ядом, который, просачиваясь в каждую царапину и ссадину, превращает их в гноящиеся язвы, так что редко кому удается выбраться оттуда живым, и даже самые крепкие и здоровые люди зачастую возвращаются на родину жалкими развалинами. Правда и то, что туземные обитатели Соломоновых островов до сих пор еще пребывают в довольно диком состоянии; они с большой охотой едят человечину и одержимы страстью коллекционировать человеческие головы. Подкрасться к своей жертве сзади и одним ударом дубины перебить ей позвонки у основания черепа считается там верхом охотничьего искусства. До сих пор на некоторых островах, как, например, на Малаите, вес человека в обществе зависит от числа убитых им, как у нас — от текущего счета в банке; человеческие головы являются самым ходким предметом обмена, причем особенно ценятся головы белых. Очень часто несколько деревень складываются и заводят общий котел, который пополняется из месяца в месяц, пока какой-нибудь смелый воин не представит свеженькую голову белого, с еще не запекшейся на ней кровью, и не потребует в обмен все накопленное добро.

Все это правда, и, однако, немало белых людей десятками лет живут на Соломоновых островах и тоскуют, когда приходится их покинуть. Белый может долго прожить на Соломоновых островах, — для этого ему нужна только осторожность и удача, а кроме того, надо, чтобы он был неукротимым. Печатью неукротимости должны быть отмечены его мысли и поступки. Он должен уметь с великолепным равнодушием встречать неудачи, должен обладать колоссальным самомнением, уверенностью, что все, что бы он ни сделал, правильно; должен, наконец, непоколебимо верить в свое расовое превосходство и никогда не сомневаться в том, что один белый в любое время может справиться с тысячью черных, а по воскресным дням — и с двумя тысячами. Именно это и сделало белого неукротимым. Да, и еще одно обстоятельство: белый, который желает быть неукротимым, не только должен глубоко презирать все другие расы и превыше всех ставить самого себя, но и должен быть лишен всяких фантазий. Не следует ему также вникать в побуждения, мысли и обычаи черно-, желто- и краснокожих, ибо отнюдь не этим руководилась белая раса, совершая свое триумфальное шествие вокруг всего земного шара.

Берти Аркрайт не принадлежал к числу таких белых. Для этого он был чересчур нервным и чувствительным, с излишне развитым воображением. Слишком болезненно воспринимал он все впечатления, слишком остро реагировал на окружающее. Поэтому Соломоновы острова были для него самым неподходящим местом. Правда, он и не собирался долго там задерживаться. Пяти недель, пока не придет следующий пароход, было, по его мнению, вполне достаточно, чтобы удовлетворить тягу к первобытному, столь приятно щекотавшему его нервы. По крайней мере так — хотя и в несколько иных выражениях — он излагал свои планы попутчицам по "Макембо", а те смотрели на него как на героя, ибо сами они, как и подобает путешествующим дамам, намеревались знакомиться с Соломоновыми островами, не покидая безопасной пароходной палубы.

На борту парохода находился еще один пассажир, который, впрочем, не пользовался вниманием прекрасного пола. Это был маленький сморщенный человечек с загорелым дочерна лицом, иссушенным ветрами и солнцем. Имя его — то, под которым он значился в списке пассажиров, — никому ничего не говорило. Зато его прозвище — капитан Малу — было хорошо известно всем туземцам от Нового Ганновера до Новых Гебридов; они даже пугали им непослушных детей. Используя все — труд дикарей, самые варварские меры, лихорадку и голод, пули и бичи надсмотрщиков, — он нажил состояние в пять миллионов, выражавшееся в обширных запасах трепанга и сандалового дерева, перламутра и черепаховой кости, пальмовых орехов и копры, в земельных участках, факториях и плантациях.

В одном покалеченном мизинце капитана Малу было больше неукротимости, чем во всем существе Берти Аркрайта. Но что поделаешь! Путешествующие дамы судят главным образом по внешности, а внешность Берти всегда завоевывала ему симпатии дам.

Разговаривая как-то с капитаном Малу в курительной комнате, Берти открыл ему свое твердое намерение изведать "бурную и полную опасностей жизнь на Соломоновых островах", — так он при этом случае выразился. Капитан Малу согласился с тем, что это весьма смелое и достойное мужчины намерение. Но настоящий интерес к Берти появился у него лишь несколькими днями позже, когда тот вздумал показать ему свой автоматический пистолет 44-го калибра. Объяснив систему заряжания, Берти для наглядности вставил снаряженный магазин в рукоятку.

— Видите, как просто, — сказал он, отводя ствол назад. — Теперь пистолет заряжен и курок взведен. Остается только нажимать на спусковой крючок, до восьми раз, с любой желательной вам скоростью. А посмотрите сюда, на защелку предохранителя. Вот что мне больше всего нравится в этой системе. Полная безопасность! Возможность несчастного случая абсолютно исключена! — Он вытащил магазин и продолжал: — Вот! Видите, насколько эта система безопасна?

Пока Берти производил свои манипуляции, выцветшие глаза капитана Малу пристально следили за пистолетом, особенно под конец, когда дуло пришлось как раз в направлении его живота.

— Будьте любезны, направьте ваш пистолет на что-нибудь другое, — попросил он.

— Он не заряжен, — успокоил его Берти. — Я же вытащил магазин. А незаряженные пистолеты не стреляют, как вам известно.

— Бывает, что и палка стреляет.

— Эта система не выстрелит.

— А вы все-таки поверните его в другую сторону.

Капитан Малу говорил негромко и спокойно, с металлическими нотками в голосе, но глаза его ни на миг не отрывались от дула пистолета, пока Берти не отвернул его наконец в сторону.

— Хотите пари на пять фунтов, что пистолет не заряжен? — с жаром воскликнул Берти.

Его собеседник отрицательно покачал головой.

— Хорошо же, я докажу вам…

И Берти приставил пистолет к виску с очевидным намерением спустить курок.

— Подождите минутку, — спокойно сказал капитан Малу, протягивая руку. — Дайте, я еще разок на него взгляну.

Он направил пистолет в море и нажал спуск. Раздался оглушительный выстрел, механизм щелкнул и выбросил на палубу дымящуюся гильзу. Берти застыл с открытым ртом.

— Я, кажется, отводил назад ствол, да? — пробормотал он. — Как глупо…

Он жалко улыбнулся и тяжело опустился в кресло. В лице у него не было ни кровинки, под глазами обозначились темные круги, руки так тряслись, что он не мог донести до рта дрожащую сигарету. У него было слишком богатое воображение: он уже видел себя распростертым на палубе с простреленной головой.

— В-в-вот история! — пролепетал он.

— Ничего, хорошая штучка, — сказал капитан Малу, возвращая пистолет.

На борту "Макембо" находился правительственный резидент, возвращающийся из Сиднея, и с его разрешения пароход зашел в Уги, чтобы высадить на берег миссионера. В Уги стояло небольшое двухмачтовое суденышко "Арла" под командованием шкипера Гансена. "Арла", как и многое другое, тоже принадлежала капитану Малу, и по его приглашению Берти перешел на нее, чтобы погостить там несколько дней и принять участие в вербовочном рейсе вдоль берегов Малаиты. Через четыре дня его должны были ссадить на плантации Реминдж (тоже собственность капитана Малу), где он мог пожить недельку, а затем отправиться на Тулаги — местопребывание резидента — и остановиться у него в доме. Остается еще упомянуть о двух предложениях капитана Малу, сделанных им шкиперу Гансену и мистеру Гаривелу, управляющему плантацией, после чего он надолго исчезает из нашего повествования. Сущность обоих предложений сводилась к одному и тому же — показать мистеру Бертраму Аркрайту "бурную и полную опасностей жизнь на Соломоновых островах". Говорят также, будто капитан Малу намекнул, что тот, кто доставит мистеру Аркрайту наиболее яркие переживания, получит премию в виде ящика шотландского виски.

— Между нами, Сварц всегда был порядочным идиотом. Как-то повез он четверых своих гребцов на Тулаги, чтобы их там высекли — конечно, совершенно официально. И с ними же отправился на вельботе обратно. В море немного штормило, и вельбот перевернулся. Все спаслись, ну, а Сварц — Сварц-то утонул. Разумеется, это был несчастный случай.

— Вот как? Очень интересно, — рассеянно заметил Берти, так как все его внимание было поглощено чернокожим гигантом, стоявшим у штурвала.

Уги остался за кормой, и "Арла" легко скользила по сверкающей глади моря, направляясь к густо поросшим лесом берегам Малаиты. Сквозь кончик носа у рулевого, так занимавшего внимание Берти, был щегольски продет большой гвоздь, на шее красовалось ожерелье из брючных пуговиц, в ушах висели консервный нож, сломанная зубная щетка, глиняная трубка, медное колесико будильника и несколько гильз от винчестерных патронов; на груди болталась половинка фарфоровой тарелки. По палубе в разных местах разлеглось около сорока чернокожих, разукрашенных примерно таким же образом. Пятнадцать человек из них составляли экипаж судна, остальные были завербованные рабочие.

— Конечно, несчастный случай, — заговорил опять помощник шкипера "Арлы" Джекобе, худощавый, с темными глазами, похожий скорее на профессора, чем на моряка. — С Джонни Бедилом тоже чуть было не приключился такой же несчастный случай. Он тоже вез домой нескольких высеченных, и они перевернули ему лодку. Но он плавал не хуже их и спасся с помощью багра и револьвера, а двое черных утонули. Тоже несчастный случай.

— Это здесь частенько бывает, — заметил шкипер. — Взгляните вон на того парня у руля, мистер Аркрайт! Ведь самый настоящий людоед. Полгода назад он вместе с остальной командой утопил тогдашнего шкипера "Арлы". Прямо на палубе, сэр, вон там, у бизань-мачты.

— А уж в какой вид палубу привели — смотреть было страшно, — проговорил помощник.

— Позвольте, вы хотите сказать?.. — начал Берти.

— Вот, вот, — прервал его шкипер Гансен. — Несчастный случай. Утонул человек.

— Но как же — на палубе?

— Да уж вот так. Между нами говоря, они воспользовались топором.

— И это — теперешний ваш экипаж?! Шкипер Гансен кивнул.

— Тот шкипер был уж очень неосторожен, — объяснил помощник. — Повернулся к ним спиной, ну… и пострадал.

— Нам приходится избегать лишнего шума, — пожаловался шкипер. — Правительство всегда стоит за черномазых. Мы не можем стрелять первыми, а должны ждать, пока выстрелит черный. Не то правительство объявит это убийством, и вас отправят на Фиджи. Вот почему так много несчастных случаев. Тонут, что поделаешь.

Подали обед, и Берти со шкипером спустились вниз, оставив помощника на палубе.

— Смотрите в оба за этим чертом Ауки, — предупредил шкипер на прощание. — Что-то не нравится мне последнее время его рожа.

— Ладно, — ответил помощник.

Обед еще не закончился, и шкипер дошел как раз до середины своего рассказа о том, как была вырезана команда на судне "Вожди Шотландии".

— Да, — говорил он, — отличное было судно, одно из лучших на побережье. Не успели вовремя повернуть, ну и напоролись на риф, а тут сразу же на них набросилась целая флотилия челнов. На борту было пятеро белых и двадцать человек команды с Самоа и Санта-Крус, а спасся один второй помощник. Кроме того, погибло шестьдесят человек завербованных. Всех их дикари — кай-кай. Что такое кай-кай? Прошу прощения, я хотел сказать — всех их съели. Потом еще "Джемс Эдварде", прекрасно оснащенный…

Громкая брань помощника прервала шкипера. На палубе раздались дикие крики, затем прогремели три выстрела, и что-то тяжелое упало в воду. Одним прыжком шкипер Гансен взлетел по трапу, ведущему на палубу, на ходу вытаскивая револьвер. Берти тоже полез наверх, хотя и не столь быстро, и с осторожностью высунул голову из люка. Но ничего не случилось. На палубе стоял помощник с револьвером в руке, трясясь, как в лихорадке. Вдруг он вздрогнул и отскочил в сторону, как будто сзади ему угрожала опасность.

— Туземец упал за борт, — доложил он каким-то странным, звенящим голосом. — Он не умел плавать.

— Кто это был? — строго спросил шкипер.

— Ауки!

— Позвольте, мне кажется, я слышал выстрелы, — вмешался Берти, испытывая приятный трепет от сознания опасности — тем более приятный, что опасность уже миновала.

Помощник круто повернулся к нему и прорычал:

— Вранье! Никто не стрелял. Черномазый просто упал за борт.

Гансен посмотрел на Берти немигающим, невидящим взглядом.

— Мне показалось… — начал было Берти.

— Выстрелы? — задумчиво проговорил шкипер. — Вы слышали выстрелы, мистер Джекобе?

— Ни единого, — отвечал помощник.

Шкипер с торжествующим видом повернулся к своему гостю.

— Очевидно, несчастный случай. Спустимся вниз, мистер Аркрайт, и закончим обед.

В эту ночь Берти спал в крошечной каюте, отгороженной от кают-компании и важно именовавшейся капитанской каютой. У носовой переборки красовалась ружейная пирамида. Над изголовьем койки висело еще три ружья. Под койкой стоял большой ящик, в котором Берти обнаружил патроны, динамит и несколько коробок с бикфордовым шнуром. Берти предпочел перейти на диванчик у противоположной стены, и тут его взгляд упал на судовой журнал "Арлы", лежавший на столике. Ему и в голову не приходило, что этот журнал был изготовлен капитаном Малу специально для него Из журнала Берти узнал, что двадцать первого сентября двое матросов упали за борт и утонули. Но теперь Берти уже научился читать между строк и знал, как это надо понимать. Далее он прочитал о том, как в зарослях на Суу вельбот с "Арлы" попал в засаду и потерял трех человек убитыми; как шкипер обнаружил в котле у повара человечье мясо, которое команда купила, сойдя на берег в Фуи; как во время сигнализации случайным взрывом динамита были перебиты все гребцы в шлюпке. Он прочитал также о ночных нападениях на шхуну, о ее спешном бегстве со стоянок под покровом ночной темноты, о нападениях лесных жителей на команду в мангровых зарослях и о сражениях с дикарями в лагунах и бухтах. То и дело Берти натыкался на случаи смерти от дизентерии. Со страхом он заметил, что так умерли двое белых, подобно ему гостивших на "Арле".

— Послушайте, э-э!.. — обратился на другой день Берти к шкиперу Гансену. — Я заглянул в ваш судовой журнал…

Шкипер был, по-видимому, крайне раздосадован тем, что судовой журнал попался на глаза постороннему человеку.

— Так вот эта дизентерия — это такая же ерунда, как и все ваши несчастные случаи, — продолжал Берти. — Что на самом деле имеется в виду под дизентерией?

Шкипер изумился проницательности своего гостя, сделал было попытку все отрицать, потом сознался.

— Видите ли, мистер Аркрайт, дело вот в чем. Эти острова и так уже имеют печальную славу, с каждым днем становится все труднее вербовать белых для здешней работы. Предположим, белого убили — Компании придется платить бешеные деньги, чтобы заманить сюда другого. А если он умер от болезни, — ну, тогда ничего. Против болезней новички не возражают, они только не согласны, чтобы их убивали. Когда я поступал сюда, на "Арлу", я был уверен, что ее прежний шкипер умер от дизентерии. Потом я узнал правду, но было уже поздно: я подписал контракт.

— Кроме того, — добавил мистер Джекобе, — слишком уж много получается несчастных случаев. Это может вызвать ненужные разговоры. А во всем виновато правительство. Что еще остается делать, если белый не имеет возможности защитить себя от черномазых?

— Правильно, — подтвердил шкипер Гансен. — Возьмите хотя бы случай с "Принцессой" и этим янки, который служил на ней помощником. Кроме него, на судне было еще пятеро белых, в том числе правительственный агент. Шкипер, агент и второй помощник съехали на берег в двух шлюпках. Их всех перебили до одного. На судне оставались помощник, боцман и пятнадцать человек команды, уроженцев Самоа и Тонга. С берега явилась толпа дикарей. Помощник и оглянуться не успел, как боцман и экипаж были перебиты. Тогда он схватил три патронташа и два винчестера, влез на мачту и стал оттуда стрелять. Он словно взбесился при мысли, что все его товарищи погибли. Палил из одного ружья, пока оно не раскалилось. Потом взялся за другое. На палубе было черно от дикарей — ну, он всех их прикончил. Бил их влет, когда они прыгали за борт, бил в лодках, прежде чем они успевали схватиться за весла. Тогда они стали кидаться в воду, думали добраться до берега вплавь, а он уже так рассвирепел, что и в воде перестрелял еще с полдесятка. И что же он получил в награду?

— Семь лет каторги на Фиджи, — угрюмо бросил помощник.

— Да, правительство заявило, что он не имел права стрелять дикарей в воде, — пояснил шкипер.

— Вот почему они теперь умирают от дизентерии, — закончил Джекобе.

— Подумать только, — заметил Берти, чувствуя острое желание, чтобы эта поездка скорее кончилась.

В этот же день он имел беседу с туземцем, который, как ему сказали, был людоедом. Звали туземца Сумазаи. Три года он проработал на плантации в Квинсленде, побывал и в Сиднее, и на Самоа, и на Фиджи. В качестве матроса на вербовочной шхуне он объездил почти все острова — Новую Британию и Новую Ирландию, Новую Гвинею и Адмиралтейские острова. Он был большой шутник и в разговоре с Берти следовал примеру шкипера. Ел ли он человечину? Случалось. Сколько раз? Ну, разве запомнишь. Едал и белых. Очень вкусные, только не тогда, когда они больные. Раз как-то случилось ему попробовать больного.

— Фу! Плохой! — воскликнул он с отвращением, вспоминая об этой трапезе. — Я потом сам очень больной, чуть кишки наружу не вылазил.

Берти передернуло, но он мужественно продолжал расспросы. Есть ли у Сумазаи головы убитых? Да, несколько голов он припрятал на берегу, все они в хорошем состоянии — высушенные и прокопченные. Одна с длинными бакенбардами — голова шкипера шхуны. Ее он согласен продать за два фунта, головы черных — по фунту за каждую. Еще у него есть несколько детских голов, но они плохо сохранились. За них он просит всего по десять шиллингов.

Немного погодя, присев в раздумье на трапе, Берти вдруг обнаружил рядом с собой туземца с какой-то ужасной кожной болезнью. Он вскочил и поспешно удалился. Когда он спросил, что у этого парня, ему ответили — проказа. Как молния, влетел он в свою каюту и тщательно вымылся антисептическим мылом. За день ему пришлось еще несколько раз мыться, так как оказалось, что все туземцы на борту больны той или другой заразной болезнью.

Когда "Арла" бросила якорь среди мангровых болот, над бортом протянули двойной ряд колючей проволоки. Это выглядело весьма внушительно, а когда вблизи показалось множество челнов, в которых сидели туземцы, вооруженные копьями, луками и ружьями, Берти еще раз подумал, что хорошо бы поездка скорее кончалась.

В этот вечер туземцы не спешили покинуть судно, хотя им не разрешалось оставаться на борту после заката солнца. Они даже стали дерзить, когда помощник приказал им убираться восвояси.

— Ничего, сейчас они запоют у меня по-другому, — заявил шкипер Гансен, ныряя в люк.

Вернувшись, он украдкой показал Берти палочку с прикрепленным к ней рыболовным крючком. Простая аптечная склянка из-под хлородина, обернутая в бумагу, с привязанным к ней куском бикфордова шнура может вполне сойти за динамитную шашку. И Берти и туземцы были введены в заблуждение. Стоило шкиперу Гансену поджечь шнур и прицепить крючок к набедренной повязке первого попавшегося дикаря, как того сразу охватило страстное желание очутиться как можно скорее на берегу. Забыв все на свете и не догадываясь сбросить с себя повязку, несчастный рванулся к борту. За ним, шипя и дымя, волочился шнур, и туземцы стали очертя голову бросаться через колючую проволоку в море. Берти был в ужасе. Шкипер Гансен тоже. Еще бы! Двадцать пять завербованных им туземцев — за каждого он уплатил по тридцать шиллингов вперед — попрыгали за борт вместе с местными жителями. За ними последовал и тот, с дымящейся склянкой.

Что было дальше с этой склянкой, Берти не видел, но так как в это самое время помощник взорвал на корме настоящую динамитную шашку, не причинившую, конечно, никому никакого вреда, то Берти с чистой совестью присягнул бы на суде, что туземца у него на глазах разорвало в клочья.

Бегство двадцати пяти завербованных обошлось капитану "Арлы" в сорок фунтов стерлингов, так как не было, конечно, никакой надежды разыскать беглецов в густых зарослях и вернуть их на судно. Шкипер и помощник решили утопить свое горе в холодном чае. А так как этот чай был разлит в бутылки из-под виски, то Берти и в голову не пришло, что они поглощают столь невинный напиток. Он видел только, что они очень быстро упились до положения риз и стали ожесточенно спорить о том, как сообщить о взорванном туземце — как об утопленнике или умершем от дизентерии. Затем оба захрапели, а Берти, видя, что, кроме него на борту не осталось ни одного белого в трезвом состоянии, до самой зари неусыпно нес вахту, ежеминутно ожидая нападения с берега или бунта команды.

Еще три дня простояла "Арла" у берегов Малаиты, и еще три томительных ночи Берти провел на вахте, в то время как шкипер и помощник накачивались с вечера холодным чаем и мирно спали до утра, вполне полагаясь на его бдительность. Берти твердо решил, что если он останется жив, то обязательно сообщит капитану Малу об их пьянстве.

Наконец "Арла" бросила якорь у плантации Реминдж на Гвадалканаре. Со вздохом облегчения сошел Берти на берег и крепко пожал руку управляющему. У мистера Гаривела все было готово к приему гостя.

— Вы только не беспокойтесь, пожалуйста, если заметите, что мои подчиненные настроены невесело, — шепнул по секрету мистер Гаривел, отводя Берти в сторону. — Ходят слухи, что у нас готовится бунт, и нельзя не признать, что кое-какие основания к тому есть, но лично я уверен, что все это сплошной вздор.

— И-и… много туземцев у вас на плантации? — спросил Берти упавшим голосом.

— Сейчас человек четыреста, — с готовностью сообщил мистер Гаривел, — но нас-то ведь трое, да еще вы, конечно, да шкипер "Арлы" с помощником — мы легко с ними управимся.

В эту минуту подошел некто Мак-Тэвиш, кладовщик на плантации, и, еле поздоровавшись с Берти, взволнованно обратился к мистеру Гаривелу с просьбой немедленно его уволить.

— У меня семья, дети, мистер Гаривел! Я не имею права рисковать жизнью! Беда на носу, это и слепому видно. Черные того и гляди взбунтуются, и здесь повторятся все ужасы Хохоно!

— А что это за ужасы Хохоно? — поинтересовался Берти, когда кладовщик после долгих уговоров согласился остаться еще до конца месяца.

— Это он о плантации Хохоно на острове Изабель, — отвечал управляющий. — Там дикари перебили пятерых белых на берегу, захватили шхуну, зарезали капитана и помощника и все скопом сбежали на Малаиту. Я всегда говорил, что тамошнее начальство слишком беспечно. Нас-то они не застанут врасплох!.. Пожалуйте сюда, на веранду, мистер Аркрайт. Посмотрите, какой вид на окрестности!

Но Берти было не до видов. Он придумывал, как бы ему поскорее добраться до Тулаги, под крылышко резидента. И пока он был занят размышлениями на эту тему, за спиной у него вдруг грянул выстрел. В тот же миг мистер Гаривел стремительно втащил его в дом, чуть не вывернув ему при этом руку.

— Ну, дружище, вам повезло. Капельку бы левее — и… — говорил управляющий, ощупывая Берти и постепенно убеждаясь, что тот цел и невредим. — Простите, ради бога, все по моей вине, но кто бы мог подумать — среди бела дня…

Берти побледнел.

— Вот так же убили прежнего управляющего, — снисходительно заметил Мак-Тэвиш. — Хороший был парень, жалко! Всю веранду тогда мозгами забрызгало. Вы обратили внимание — вон там темное пятнышко, во-он, между крыльцом и дверью.

Берти пришел в такое расстройство, что коктейль, приготовленный и поднесенный ему мистером Гаривелом, оказался для него как нельзя более кстати. Но не успел он поднести стакан к губам, как вошел человек в бриджах и крагах.

— Что там еще стряслось? — спросил управляющий, взглянув на вошедшего. — Река, что ли, опять разлилась?

— Какая, к черту, река — дикари. В десяти шагах отсюда вылезли из тростника и пальнули по мне. Хорошо еще, что у них была снайдеровская винтовка, а не винчестер, да и стреляли с бедра… Но хотел бы я знать, откуда у них этот снайдер?.. Ах, простите, мистер Аркрайт. Рад вас приветствовать.

— Мистер Браун, мой помощник, — представил его мистер Гаривел. — А теперь давайте выпьем.

— Но где они достали оружие? — допытывался мистер Браун. — Говорил я вам, что нельзя хранить ружья в доме.

— Но они же никуда не делись, — уже с раздражением возразил мистер Гаривел.

Мистер Браун недоверчиво усмехнулся.

— Пойдем посмотрим! — потребовал управляющий.

Берти тоже отправился в контору вместе с остальными. Войдя туда, мистер Гаривел торжествующе указал на большой ящик, стоявший в темном пыльном углу.

— Прекрасно, но откуда же тогда у негодяев ружья? — в который раз повторил мистер Браун.

Но тут Мак-Тэвиш потрогал ящик и, ко всеобщему изумлению, без труда приподнял его. Управляющий бросился к ящику и сорвал крышку — ящик был пуст. Молча и со страхом они посмотрели друг на друга. Гаривел устало опустил голову. Мак-Тэвиш выругался:

— Черт побери! Я всегда говорил, что слугам нельзя доверять.

— Да, положение серьезное, — признался Гаривел. — Ну, ничего, как-нибудь выкрутимся. Нужно задать им острастку, вот и все. Джентльмены, захватите с собой к обеду винтовки, а вы, мистер Браун, пожалуйста, приготовьте штук сорок — пятьдесят динамитных шашек. Шнуры сделайте покороче. Мы им покажем, канальям! А сейчас, джентльмены, прошу к столу.

Берти терпеть не мог риса с пряностями по-индийски, поэтому он, опережая остальных, сразу приступил к заманчивому на вид омлету. Он успел уже разделаться со своей порцией, когда Гаривел тоже потянулся за омлетом. Но, взяв кусочек в рот, управляющий тут же с проклятиями его выплюнул.

— Это уже второй раз, — зловеще процедил Мак-Тэвиш.

Гаривел все еще харкал и плевался.

— Что второй раз? — дрожащим голосом спросил Берти.

— Яд, — последовал ответ. — Этому повару не миновать виселицы!

— Вот так же отправился на тот свет счетовод с мыса Марш, — заговорил Браун. — Он умер в ужасных мучениях. Люди с "Джесси" рассказывали, что за три мили слышно было, как он кричал.

— В кандалы закую мерзавца, — прошипел Гаривел. — Хорошо еще, что мы вовремя заметили.

Берти сидел белый, как полотно, не шевелясь и не дыша. Он попытался что-то сказать, но только слабый хрип вылетел из его горла. Все с тревогой посмотрели на него.

— Неужели вы?… — испуганно воскликнул Мак-Тэвиш.

— Да, да, я съел его! Много! Целую тарелку! — возопил Берти, внезапно обретая дыхание, как пловец, вынырнувший на поверхность.

Наступило ужасное молчание. В глазах сотрапезников Берти прочитал свой приговор.

— Может, это еще и не яд, — мрачно заметил Гаривел.

— Спросим повара, — посоветовал Браун.

Весело улыбаясь, в комнату вошел повар, молодой туземец, с гвоздем в носу и продырявленными ушами.

— Слушай, ты, Ви-Ви! Что это такое? — прорычал Гаривел, угрожающе ткнув пальцем в яичницу.

Такой вопрос, естественно, озадачил и испугал Ви-Ви.

— Хороший еда, можно кушать, — пробормотал он извиняющимся тоном.

— Пускай сам попробует, — предложил Мак-Тэвиш. — Это лучший способ узнать правду.

Гаривел схватил ложку омлета и подскочил к повару. Тот в страхе бросился вон из комнаты.

— Все ясно, — торжественно объявил Браун. — Не станет есть, хоть ты его режь.

— Мистер Браун, прошу вас надеть на него кандалы! — приказал Гаривел и затем ободряюще обратился к Берти: — Не беспокойтесь, дружище, резидент разберет это дело, и, если вы умрете, негодяй будет повешен.

— Вряд ли правительство решится на это, — возразил Мак-Тэвиш.

— Но, господа, господа, — чуть не плача закричал Берти, — вы забываете обо мне!

Гаривел с прискорбием развел руками.

— К сожалению, дорогой мой, это туземный яд и противоядие пока еще не известно. Соберитесь с духом, и если…

Два резких винтовочных выстрела прервали его. Вошел Браун, перезарядил винтовку и сел к столу.

— Повар умер, — сообщил он. — Внезапный приступ лихорадки.

— Мы тут говорили, что против местных ядов нет противоядия.

— Кроме джина, — заметил Браун.

Назвав себя безмозглым идиотом, Гаривел бросился за джином.

— Только не разбавляйте, — предупредил он, и Берти, хватив разом чуть не стакан неразбавленного спирта, поперхнулся, задохся и так раскашлялся, что на глазах у него выступили слезы.

Гаривел пощупал у него пульс и смерил температуру, он всячески ухаживал за Берти, приговаривая, что, может, еще омлет и не был отравлен. Браун и Мак-Тэвиш тоже высказали сомнение на этот счет, но Берти уловил в их тоне неискреннюю нотку. Есть ему уже ничего не хотелось, и он, тайком от остальных, щупал под столом свой пульс. Пульс все учащался, в этом не было сомнений, Берти только не сообразил, что это от выпитого им джина. Мак-Тэвиш взял винтовку и вышел на веранду посмотреть, что делается вокруг дома.

— Они собираются около кухни, — доложил он, вернувшись. — И все со снайдерами. Я предлагаю подкрасться с другой стороны и ударить им во фланг. Нападение — лучший способ защиты, так? Вы пойдете со мной, Браун?

Гаривел как ни в чем не бывало продолжал есть, а Берти с трепетом обнаружил, что пульс у него участился еще на пять ударов. Тем не менее и он невольно вскочил, когда началась стрельба. Сквозь частую трескотню снайдеров слышались гулкие выстрелы винчестеров Брауна и Мак-Тэвиша. Все это сопровождалось демоническими воплями и криками.

— Наши обратили их в бегство, — заметил Гаривел, когда крики и выстрелы стали удаляться.

Браун и Мак-Тэвиш вернулись к столу, но последний тут же снова отправился на разведку.

— Они достали динамит, — сообщил он по возвращении.

— Что же, пустим в ход динамит и мы, — предложил Гаривел.

Засунув в карманы по пять, шесть штук динамитных шашек, с зажженными сигарами во рту, они устремились к выходу. И вдруг!.. Позже они обвиняли Мак-Тэвиша в неосторожности, и тот признал, что заряд, пожалуй, и правда был великоват. Так или иначе, страшный взрыв потряс стены, дом одним углом поднялся на воздух, потом снова сел на свое основание. Со стола на пол полетела посуда, стенные часы с восьмидневным заводом остановились. Взывая о мести, вся троица кинулась в темноту, и началась бомбардировка.

Когда они вернулись в столовую, Берти и след простыл. Дотащившись до конторы и забаррикадировав дверь, он почил на полу, переживая в пьяных кошмарах сотни всевозможных смертей, пока вокруг него кипел бой. Наутро, разбитый, с отчаянной головной болью от джина, он выполз на воздух и с изумлением обнаружил, что солнце по-прежнему сияет на небе и бог, очевидно, правит миром, ибо гостеприимные хозяева Берти разгуливали по плантации живые и невредимые.

Гаривел уговаривал его погостить еще, но Берти был непоколебим и отплыл на "Арле" к Тулаги, где до прибытия парохода не покидал дома резидента. На пароходе в Сидней опять были путешествующие дамы, и опять они смотрели на Берти как на героя, а капитана Малу не замечали. Но по прибытии в Сидней капитан Малу отправил на острова не один, а два ящика первосортного шотландского виски, ибо никак не мог решить, кто — шкипер Гансен или мистер Гаривел — лучше показал Берти Аркрайту "бурную и полную опасностей жизнь на страшных Соломоновых островах".


Неукротимый белый человек

— Пока чернокожий человек черный, а белый человек белый, они не поймут друг друга, — так сказал капитан Вудворт.

Мы сидели в кабачке у Чарли Робертса и стаканами тянули "Абу-Хамед", приготовленный хозяином, который пил с нами за компанию. Чарли Робертс утверждал, что раздобыл рецепт этого напитка непосредственно у Стивенса [770], прославившегося изобретением "Абу-Хамеда" в то время, когда жажда гнала его отведать воду Нила, у того самого Стивенса, который сочинил "С Китченером к Хартуму", а потом погиб при осаде Ледисмита.

Капитан Вудворт, крепкий, коренастый, с опаленным за сорок лет пребывания в тропиках лицом, прекрасными лучистыми карими глазами, каких я ни разу в жизни не встречал у мужчин, многое изведал в жизни. Крестообразный шрам на его лысой макушке говорил о близком знакомстве с боевым топором туземца; о том же свидетельствовали два рубца от стрелы на правой стороне шеи: там, где стрела вошла и где она вышла из его тела. По его словам, он бежал, а стрела ему мешала, но он не имел времени отламывать наконечник стрелы и потому протащил ее насквозь. Теперь он был капитаном "Савайи", огромного парохода, который вербовал на островах Южных морейрабочую силу для немецких плантаций в Самоа.

— Половина всех недоразумений происходит из-за нашей тупости, — заявил Робертс, делая паузу, чтобы отхлебнуть из своего стакана и добродушно отчитать за что-то маленького слугу-самоанца. — Если бы белый человек хотя бы иногда задумывался над психологией чернокожих, можно было бы избежать большинства недоразумений.

— Я встречал таких, правда, их было немного, которые утверждали, что понимают негров, — ответил капитан Вудворт, — и я всегда замечал, что их в первую очередь "кай-кай", то есть съедали. Вспомните миссионеров в Новой Гвинее и Новых Гебридах, на острове мучеников Эрроманге и на всех остальных островах. Вспомните судьбу австрийской экспедиции: ее изрубили в куски на Соломоновых островах, в дебрях Гвадалканара. Да и сами торговцы, умудренные многолетним опытом: они хвастались, что к ним не прикоснется ни один негр, а головы их по сей день красуются на балках плавучих жилищ. Или вот старый Джонни Симоне. Двадцать шесть лет провел в дебрях Меланезии и клялся, что знает негров как свои пять пальцев, что они его не тронут. А погиб он у лагуны Марово, в Нью-Джорджии. Ему отрезали голову черная Мэри и старый одноногий негр. (Одну ногу у него отхватила акула, когда он нырял за оглушенной рыбой.) Был еще Билли Уотс, убийца негров, человек, которого испугался бы сам дьявол! Помню, стояли мы у мыса Литл, это, знаете ли, в Новой Ирландии, когда негры утащили у него полтюка табаку, который он собирался продать, табак и стоил-то доллара три. Так он в отместку пристрелил шестерых негров, разбил их боевые каноэ и сжег две деревни. Четыре года спустя, когда он с пятьюдесятью молодчиками из Буку там же, у мыса Литл, ловил трепангов, их подстерегли чернокожие. Всех перебили за пять минут, кроме троих парней, которым удалось удрать в каноэ. Словом, нечего болтать, будто мы понимаем негров. Миссия белого человека — нести цивилизацию в мир, и это — нелегкое дело, выпавшее на его долю. Где ж тут останется время, чтобы копаться в психологии негров?

— Точно! — выпалил Робертс. — И вообще это не так уж обязательно — понимать негров. Чем глупее белый человек, тем успешнее он насаждает цивилизацию…

— И вселяет страх божий в сердца негров, — вставил капитан Вудворт. — Может быть, вы правы, Робертс. Возможно, секрет его успеха именно в глупости, и, несомненно, один из признаков этой глупости — неспособность понять негров. Одно ясно: белый призван управлять неграми, независимо от того, понимает он их или нет. Он неукротим и неотвратим, как рок.

— Конечно, белый человек неукротим и неотвратим для негров, — вставил Робертс. — Скажите белому, что в какой-то лагуне, где живут десятки тысяч воинственных туземцев, лежит жемчужина, — он бросится туда очертя голову с полдюжиной разных ловцов-канаков и дешевым будильником вместо хронометра. Они возьмут удобное судно водоизмещением тонн в пять и набьются туда, как сельди в бочку. Только шепните ему, что на Северном полюсе есть золотая жила, и это неукротимое белокожее существо сразу же двинется в путь, прихватив с собой лопату, кирку, окорок и патентованный, последнего образца, лоток для промывания золота. И самое удивительное, что он туда доберется! Намекните ему, что за раскаленной оградой ада нашли алмазы — и Мистер Белокожий атакует врата преисподней и заставит старого бродягу Сатану работать ломом и лопатой. Вот что происходит, когда человек глуп и неукротим.

— Интересно, что думают чернокожие о… о неукротимости?

Капитан Вудворт негромко засмеялся. Глаза его засветились от воспоминаний.

— Мне тоже хотелось бы узнать, что думали и, должно быть, до сих пор думают негры Малу об одном неукротимом белом человеке, который был с нами на "Герцогине", когда мы стали на якорь у их берега, — сказал он.

Робертс приготовил еще три "Абу-Хамеда".

— Было это лет двадцать тому назад. Звали его Саксторп. Я ни разу в жизни не встречал такого тупого человека, но он был неукротим, как сама смерть. Он умел только стрелять, и больше ничего. Помню, как я в первый раз его встретил здесь, в Апии, двадцать лет назад. Тебя еще тут не было, Робертс. Я остановился в гостинице голландца Генри, там, где сейчас рынок. Вы ничего о нем не знаете? Он неплохо заработал, тайно переправляя оружие повстанцам [771], продал свою гостиницу, а ровно через шесть недель его зарезали в каком-то кабачке Сиднея.

Однако о Саксторпе. Как-то ночью, едва я заснул, кошачья пара начала во дворе концерт. Соскочив с постели, я подошел к окну с кувшином воды в руке. И в то же время я услыхал, как раскрылось соседнее окошко. Раздались два выстрела, и окно закрылось. Все произошло так быстро, что описать невозможно. Это было делом нескольких секунд. Раскрывается окно, — бум, бум — два раза стреляет револьвер, — окно закрывается. Я не знаю, кто он был, но он даже не выглянул в окно. Он был уверен. Понимаете? Уверен. Концерт прекратился, и утром нашли окоченевшие тела нарушителей тишины. Мне это показалось чудовищным. Во-первых, на небе светили только звезды, а Саксторп стрелял, не целясь, во-вторых, выстрелы следовали один за другим так быстро, будто он стрелял из двустволки, и, наконец, он знал, что попал в свои мишени, даже не выглянув в окно.

Через два дня он пришел наниматься на "Герцогиню". Я тогда был помощником капитана на большой шхуне водоизмещением в сто пятьдесят тонн. Мы перевозили завербованных негров. Должен сказать, в те дни вербовка была настоящей вербовкой. Мы не знали ни правительственных инспекторов, ни властей. Это была адски тяжелая работа. Мы целиком полагались только на себя. Когда дела принимали плохой оборот, не пеняй на других! Мы вывозили негров со всех островов Южных морей, кроме тех, откуда нас гнали. Словом, он пришел на шхуну и назвался Джоном Саксторпом. Небольшой человечек какого-то песочного цвета: песочные волосы, песочный цвет лица, даже глаза песочные. Ничего в нем не было приметного. Душа у него была такая же бесцветная, как и физиономия. Он сказал, что остался без единого пенса и хочет поступить на судно. Готов служить юнгой, коком, судовым приказчиком или простым матросом.

Он ничего не смыслил ни в одной из тех профессий, но сказал, что научится. Мне он был не нужен, но его стрельба произвела на меня столь сильное впечатление, что я записал его матросом с жалованьем три фунта в месяц.

Не стану отрицать, он действительно хотел чему-нибудь научиться. Но так уж он был устроен, что не мог ничему научиться. Он разбирался в румбах компаса не больше, чем я в приготовлении выпивки, которую нам делает Робертс. Штурвалом же он орудовал так, что ему я обязан первой сединой. Я ни разу не рискнул подпустить его к штурвалу, когда море было неспокойно, потому что движение с попутным ветром или галсами — против ветра — было для него неразрешимой тайной. Он бы никогда не мог сказать, в чем разница между шкотами и талями. Путал кливер с гафелем. Прикажите ему ослабить грот-трисель-шкот, и, прежде чем вы сообразите, что происходит, он опустит нок гафеля. Он трижды падал за борт, а плавать не умел. Но он всегда был жизнерадостен, не ведал, что такое морская болезнь, и был самым покладистым человеком, каких я только знал. Это была замкнутая натура. Он никогда не рассказывал о себе. Для нас его жизнь началась с того дня, когда он появился на "Герцогине". Где он научился стрелять, сказать могли лишь звезды. Он был янки — это мы определили по его гнусавому произношению. Но больше мы так ничего и не узнали.

Вот я и подошел к самому главному. Нам здорово не везло на Новых Гебридах: за пять недель — только четырнадцать негров, и с попутным зюйд-остом мы взяли курс к Соломоновым островам. На Малаите тогда, как и сейчас, можно было легко вербовать негров, и мы пошли к северо-западной оконечности острова — Малу. Рифы там и у берега и в открытом море, и стать на якорь нелегко, но мы благополучно миновали рифы, отдали якорь и взорвали динамит — этим сигналом мы возвещали негров о начале вербовки. За три дня никто не явился. Негры сотнями подплывали к нам на своих каноэ, но они только смеялись, когда мы показывали им бусы, ситец, топоры и начинали рассказывать о том, что работа на плантациях Самоа — одно удовольствие.

На четвертый день все вдруг переменилось. Записалось сразу пятьдесят с лишним человек; их разместили в главном трюме, разумеется, с правом свободного передвижения по палубе. Теперь, когда я оглядываюсь назад, эта повальная вербовка представляется мне очень подозрительной, но в то время мы думали, что какой-нибудь могущественный вождь-царек разрешил своим подданным наниматься на работу. Утром пятого дня обе наши шлюпки, как обычно, пошли к берегу. Одна шлюпка прикрывала другую на случай нападения. И, как обычно, на палубе слонялись без дела, болтали, курили или спали полсотни негров. На "Герцогине", кроме них, остались я, Саксторп да четверка матросов. На обеих наших шлюпках работали уроженцы островов Гилберта. На первой были капитан, судовой приказчик и вербовщик. На второй, что прикрывала первую и стояла в сотне ярдов от берега, находился второй помощник капитана. Обе шлюпки были хорошо вооружены, хотя нам как будто ничто не угрожало.

Четверо матросов, включая Саксторпа, чистили поручни на корме. Пятый матрос с винтовкой в руках стоял на часах перед грот-мачтой, возле бака с водой. Я был на носу, наводя последний глянец на новое крепление фор-гафеля. Только я наклонился за своей трубкой, как с берега раздался выстрел. Я выпрямился, чтобы посмотреть, в чем дело. Что-то стукнуло меня по затылку. Оглушенный, я свалился на палубу. Вначале я подумал, что мне на голову упала снасть, но я услышал адский треск выстрелов со стороны шлюпок и, падая, успел посмотреть на матроса, который стоял на часах. Два здоровенных негра держали его за руки, а третий замахнулся на него топором.

Как сейчас, вижу эту картину: бак для воды, грот-мачта, чернокожие, схватившие часового за руки, топор, опускающийся ему на голову, — и все это залито ослепительным солнечным светом. Я был словно во власти колдовского видения наступающей смерти. Казалось, томагавк двигается страшно медленно. Я увидел, как он врезался в голову, ноги матроса подкосились, и он начал оседать на палубу. Негры крепко держали его и стукнули еще два раза. Затем меня тоже стукнули пару раз по голове, и я решил, что я умер. К тому же выводу пришел тот негодяй, который нанес мне удары. Я не мог двигаться и лежал неподвижно, наблюдая, как они отсекли часовому голову. Должен сказать, орудовали они ловко. Видно, набили руку на этом деле.

Стрельба со шлюпок прекратилась, и я не сомневался, что они всех прикончили. Сейчас они придут за моей головой. Очевидно, они снимали головы тем матросам, что были на корме. На Малаите ценятся человеческие головы, особенно головы белых. Они занимают почетные места в каноэ, в которых живут прибрежные туземцы. Я не знаю, какого декоративного эффекта добиваются лесные жители, но они ценят человеческие головы так же, как их собратья на побережье.

Все же меня не покидала слабая надежда на спасение. На четвереньках я добрался до лебедки, а там с трудом поднялся на ноги. Теперь мне была видна корма — на палубе рубки торчали три головы. Это были головы матросов, с которыми я общался много месяцев подряд.

Негры заметили, что я поднялся на ноги, и побежали ко мне. Я хотел было достать револьвер, но обнаружил, что они его забрали. Не могу сказать, чтобы я очень испугался. Я несколько раз был на волосок от гибели, но никогда смерть не подступала ко мне так близко, как в тот раз. Я был в полубессознательном состоянии, и мне было все безразлично.

Негр, который несся впереди, прихватил в камбузе большой мясницкий нож, намереваясь разделать меня на куски. Он гримасничал, как обезьяна. Но ему не удалось осуществить свое намерение. Он ничком рухнул на палубу, и я увидел, как изо рта у него хлынула кровь. В полузабытьи я расслышал выстрел, за ним еще и еще. Негры падали один за другим. Я постепенно приходил в себя и заметил, что стреляют без промаха. С каждым выстрелом кто-то падал. Я уселся рядом с лебедкой и взглянул наверх. Там на салинге сидел Саксторп. Как он умудрился туда забраться, я не знаю: ведь у него в руках было два винчестера и множество патронташей. Как бы то ни было, сейчас он был занят единственным делом, на какое был способен.

Мне приходилось видеть и резню и расстрелы, но я ни разу в жизни не видел ничего подобного. Я сидел у лебедки и наблюдал. Я был в каком-то полуобморочном состоянии, и все происходящее представлялось мне сном. Банг, банг, банг — стреляло ружье, и хлоп, хлоп, хлоп — валились на палубу негры. Во время первой попытки схватить меня погибло человек десять, и остальные теперь остолбенели от ужаса, но Саксторп стрелял, не переставая. К этому времени к судну подошли те две шлюпки и каноэ с неграми, которые были вооружены снайдерами и винчестерами, захваченными у нас. Они открыли по Саксторпу ураганный огонь. К счастью для него, негры хорошо стреляют только на близком расстоянии. Они не прикладывают ружья к плечу. Они ждут, пока человек очутится ниже их, и стреляют, приставив ружье к бедру. Когда у Саксторпа перегревался винчестер, он брал другой. Потому-то он и захватил с собой два ружья, когда полез наверх.

Скорость стрельбы была у него потрясающая. К тому же Саксторп ни разу не промазал. Если на земле существует неукротимый человек, так это Саксторп. Немыслимая скорость делала это побоище страшным.

Негры не могли опомниться. Когда же они немного пришли в себя, они начали бросаться за борт и опрокидывали свои каноэ. Саксторп продолжал стрельбу. Вода была сплошь усеяна черными макушками, и — бух-бух-бух — всаживал он в них свои пули. Он не промахнулся ни разу, и я отлично слышал, как каждая пуля хлопала в человеческий череп.

Лавина негров устремилась к берегу. Я поднялся и, словно во сне, видел, как на воде, точно мячики, прыгали и исчезали в глубину головы чернокожих. Некоторые дальние выстрелы были совершенно феноменальны. Только один добрался до берега, но когда он поднялся, чтоб выйти из воды, Саксторп уложил и его. Это было превосходное попадание. И когда двое негров подбежали к раненому и стали вытаскивать его на берег, Саксторп уложил их на месте.

Я решил, что все кончилось. Но тут стрельба началась снова. Какой-то негр выскочил из кают-компании и бросился к поручням, но на полпути упал. Кают-компания, вероятно, была переполнена неграми. Я насчитал человек двадцать. Они выбегали по одному и прыгали к поручням. Но ни один из них не добрался до борта. Мне это зрелище напомнило стрельбу по летящей мишени. Чернокожий выскакивал из двери, раздавался выстрел Саксторпа — и он моментально летел вниз. Там, в кают-компании, они, конечно, не знали, что происходит на палубе, и продолжали выбегать наверх, пока их всех не перебили.

Саксторп подождал немного, убедился, что опасность миновала, и спустился на палубу.

Из всей команды "Герцогини" уцелели только мы с Саксторпом, и я был очень плох, а он был совершенно беспомощен теперь, когда уже не нужно было стрелять. Следуя моим указаниям, он промыл мои раны и перевязал их. Внушительная порция виски придала мне сил — надо было как-то выбираться отсюда. Мне не на кого было надеяться. Все были убиты. Мы попытались поставить паруса: Саксторп поднимал их, а я ему помогал. Он снова показал свою непроходимую тупость. Парус не поднялся ни на сантиметр, и когда я снова потерял сознание, нам, казалось, пришел конец.

Но я очнулся. Саксторп беспомощно сидел на трапе в ожидании моих распоряжений. Я велел ему осмотреть раненых, среди них могли оказаться такие, которые могут передвигаться. Он отобрал шестерых. У одного, помню, была перебита нога, но Саксторп заявил, что руки у него в порядке. Лежа в тени, я отгонял мух и говорил, что делать, а Саксторп подгонял свою инвалидную команду. Клянусь, он заставлял этих несчастных негров тянуть каждый конец, прежде чем они нашли фалы. Один из них, выбирая канат, замертво упал на палубу, но Саксторп избил остальных и велел им продолжать работать. Когда грот и фок были поставлены, я приказал ему расклепать якорную цепь и выпустить ее за борт. Я заставил их помочь мне добраться до штурвала: хотел попытаться сам как-нибудь повести судно. Не могу понять, как это произошло, но вместо того, чтобы освободиться от якоря, он отдал второй. Так что теперь мы стали на оба якоря.

Но в конце концов Саксторпу удалось сбросить обе якорных цепи в море и поставить стаксель и кливер. "Герцогиня" легла на курс. Наша палуба представляла собой ужасное зрелище. Повсюду валялись трупы и умирающие. Они были везде, в самых неожиданных местах. Многим удалось заползти с палубы в кают-компанию. Я распорядился, чтобы Саксторп и его кладбищенская команда сбрасывали за борт трупы и умирающих. В тот день акулы здорово поживились. Четверо наших убитых матросов были, разумеется, тоже сброшены за борт. Но головы их мы все-таки положили в мешок с грузом, чтобы их не выбросило на берег и чтобы они ни в коем случае не попали в руки неграм.

Пятерку пленных я считал командой судна. Однако они придерживались иного мнения. Они дождались удобного случая и перемахнули за борт. Двоих Саксторп застрелил из револьвера на лету и прикончил бы и остальных, но я его остановил. Понимаете, мне надоела непрерывная бойня, и, кроме того, они помогли нам двинуться в путь. Но это заступничество ни к чему не привело: акулы сожрали всех троих.

Мы вышли в открытое море. У меня началось что-то вроде воспаления мозга. Как бы то ни было, "Герцогиню" носило по морю три недели, пока я немного не поправился и не привел ее в Сидней. Во всяком случае, эти негры Малу долго будут помнить, что с белым человеком шутки плохи. Саксторп был действительно неукротим.

Чарли Робертс протяжно свистнул и сказал:

— Еще бы! Ну, а Саксторп, что с ним было потом?

— Он занялся охотой на тюленей, и дела его шли отлично. Лет шесть он плавал на разных шхунах Виктории и Сан-Франциско. На седьмой год в Беринговом море шхуна, на которой он служил, была захвачена русским крейсером, и, говорят, всю команду отправили на соляные копи в Сибирь. Во всяком случае, я больше о нем не слышал.

— Нести цивилизацию в мир… — пробормотал Робертс. — Нести цивилизацию… Что ж, за это стоит выпить! Кто-то должен этим заниматься, я хочу сказать, нести цивилизацию.

Капитан Вудворт потер шрам на своей лысой голове.

— Я уже сделал свое дело, — сказал он. — Вот уж сорок лет, как я служу. Это мой последний рейс. Уеду домой — на покой.

— Держу пари, — возразил Робертс, — что вы встретите смерть за штурвалом, а не дома.

Капитан Вудворт без колебаний принял пари, но я думаю, что у Чарли Робертса больше шансов выиграть.


Потомок Мак-Коя

Низко осев под тяжестью груза пшеницы, шхуна "Пиренеи" медленно скользила по спокойному океану, и человек, подплывший в легкой пироге к ее железному борту, без труда вскарабкался наверх. Когда он перегнулся через фальшборт и увидел палубу, ему показалось, что перед его глазами колышется легкое, едва различимое туманное марево. Может, это ему и впрямь только показалось, может, глаза на секунду застлала плотная пелена? Его охватило непреодолимое желание стряхнуть с себя неприятное ощущение, и он подумал, что стареет и пришло время посылать в Сан-Франциско за очками.

Он перелез через поручни и посмотрел вверх на мачты, потом перевел взгляд на помпы. Они не работали. Никаких признаков того, что произошла какая-то авария, не было, и он удивился, почему шхуна подала сигнал бедствия. "Только бы не эпидемия, — подумал он беспокоясь о счастливо-беззаботных жителях своего островка. — Нет, должно быть, кончилась пресная вода или провизия". Он поздоровался с капитаном и по его изможденному лицу и страдальческому выражению глаз понял, что тот не зря подал сигнал. В ту же секунду до него донесся слабый, едва ощутимый запах — похоже было, что подгорел хлеб.

Он удивленно огляделся. В двадцати футах от него матрос с усталым лицом конопатил палубу. Взгляд незнакомца задержался на нем; он заметил, как из паза в палубе, прямо из-под рук матроса, выскользнула тоненькая струйка дыма и, свернувшись кольцами, растаяла в воздухе. Он подошел ближе. Загрубевшие подошвы босых ног ощутили странное тепло. Теперь он уже знал, что произошло. Он бросил взгляд на бак; столпившаяся там команда с надеждой смотрела на него. Влажные карие глаза незнакомца как будто изливали на них благостное тепло, лаская и словно окутывая покровом безмерного покоя.

— Давно горит, капитан? — спросил он голосом мягким и кротким, напоминавшим воркование голубя.

На какой-то краткий миг капитану передалось ощущение безмятежного покоя и умиротворенности, исходившее от незнакомца, но уже в следующую секунду при мысли о том, что пережито и что еще предстоит пережить, он возмутился. Какое право имеет этот жалкий оборванец в холщовых штанах и бумажной рубахе навязывать ему свой безмятежный покой и умиротворенность, лезть в его измученную треволнениями душу? Капитан сам не отдавал себе в этом отчета: то был бессознательный протест, возникший помимо его желания и воли.

— Пятнадцать дней, — отрывисто ответил он. — А кто вы такой?

— Мое имя — Мак-Кой. — Голос незнакомца звучал теплым сочувствием.

— Меня интересует другое. Вы лоцман?

Ласковый благословляющий взгляд Мак-Коя устремился на подошедшего к капитану высокого широкоплечего человека с небритым, усталым лицом.

— Да, я и лоцман, — последовал ответ. — Мы все здесь лоцманы, капитан, и я знаю каждый дюйм этих вод.

— Мне надо повидать кого-нибудь из местных властей, — раздраженно перебил его капитан. — Я должен поговорить с ними, и чем скорее, тем лучше.

— В таком случае я тот, кто вам нужен.

И снова ощущение покоя и умиротворенности коварно проникло в душу капитана — и это теперь, когда каждую секунду у него под ногами вот-вот забушует огонь! Капитан раздраженно и нетерпеливо поднял брови и сжал кулаки, словно готовясь нанести удар.

— Да кто вы такой, черт побери? — крикнул он.

— Губернатор и главный судья, — был ответ, произнесенный голосом тихим и кротким.

При этих словах высокий широкоплечий человек разразился резким невеселым смехом, более походившим на истерические всхлипывания. И он и капитан изумленно и недоверчиво уставились на Мак-Коя. Непостижимо, как этот босоногий оборванец может занимать столь высокий пост. Под расстегнутой бумажной рубахой виднелась заросшая седыми волосами грудь, нижнего белья явно не было. Из-под полей выгоревшей соломенной шляпы выбивались растрепанные седые космы. На грудь спускалась спутанная борода, придававшая ему сходство с патриархом. Два шиллинга — вот красная цена, которую дали бы за его одежду в любой лавке старьевщика.

— Вы случайно не родственник Мак-Коя с брига "Баунти" [772]? — спросил капитан.

— Он мой прадед.

— Да ну! — начал было капитан, но тут же осекся. — Меня зовут Девенпорт, а это мистер Кониг — мой старший помощник.

Они пожали друг другу руки.

— А теперь перейдем к делу, — торопливо, словно подгоняемый неотложной необходимостью, заговорил капитан. — Зерно начало гореть больше двух недель назад. Каждую секунду огонь может вырваться из трюма, и шхуна полетит ко всем чертям. Вот почему я взял курс на Питкэрн. Я хочу выброситься на берег или затопить шхуну, чтобы спасти хотя бы корпус.

— В таком случае вы совершили ошибку, капитан, — заметил Мак-Кой. — Надо было идти на Мангареву. Там прекрасная отмель, а вода в лагуне спокойная, как в мельничной запруде.

— Но ведь мы пришли не в Мангареву, а сюда, не так ли? — раздраженно сказал старший помощник. — Мы уже здесь, и надо что-нибудь придумать.

Губернатор добродушно покачал головой.

— Здесь вы ничего не придумаете. У Питкэрна нет ни отмели, ни даже якорной стоянки.

— Вздор! — воскликнул старший помощник. — Вздор! — повторил он громче, заметив, что капитан делает ему знаки не горячиться. — Уж кого-кого, а меня вы не проведете! А где стоят ваши суда: шхуна, куттер или что там у вас еще имеется? А? Что же вы молчите?

Мягкая улыбка, такая же мягкая, как и его голос, тронула губы Мак-Коя. Его улыбка была сама нежность и ласка, она словно обволакивала измученного помощника, увлекая его в мир тишины и спокойствия безмятежной души Мак-Коя.

— У нас нет ни шхуны, ни куттера, — ответил он. — А пироги мы втаскиваем на скалы.

— Ну уж не морочьте мне голову, — проворчал помощник. — Как же вы добираетесь до других островов?

— А мы и не добираемся до них. Я, как губернатор Питкэрна, еще иногда бываю на других островах. Прежде, когда я был помоложе, я то и дело уезжал с острова — чаще всего на миссионерском бриге, а иногда и на торговых шхунах. Но этого брига больше нет, и мы целиком зависим от идущих мимо судов. Бывает, к нам заходит в год пять, а то и шесть судов. А иной год и ни одного. Ваша шхуна — первая за последние семь месяцев.

— Неужели вы думаете, я поверю… — начал было старший помощник, но капитан Девенпорт перебил его:.

— Ну, хватит. Мы теряем время. Что же делать, мистер Мак-Кой?

Карие, женственно-кроткие глаза старика обратились к одиноко высившемуся среди океана скалистому острову, затем он перевел взгляд — капитан с помощником наблюдали за ним — на столпившуюся на носу команду, напряженно ждавшую его решения.

Мак-Кой не торопился с ответом. Он размышлял долго, обстоятельно, с уверенностью человека, душу которого никогда ничто не омрачало.



— Ветер сейчас совсем слабый, — сказал он наконец. — Но немного западнее проходит сильное течение.

— Поэтому-то мы и вышли на подветренную сторону, — перебил его капитан, желая показать, что и он владеет искусством мореходства.

— Да, поэтому вы и вышли на подветренную сторону, — продолжал Мак-Кой. — Но сегодня вам все равно не удастся справиться с этим течением. А если б даже и удалось, все равно здесь нет отмели. Разобьете судно о скалы.

Он замолчал; капитан и старший помощник обменялись взглядом, полным отчаяния.

— Остается единственный выход, — снова заговорил Мак-Кой. — К ночи ветер покрепчает. Видите вон те облачка и марево с наветренной стороны? Вот оттуда-то, с юго-востока, он и задует. Отсюда до Мангаревы триста миль. Идите прямехонько туда. Там превосходная лагуна.

Старший помощник покачал головой.

— Зайдем в каюту и посмотрим карту, — предложил капитан.

Когда они вошли в каюту, в ноздри Мак-Кою ударил резкий, удушливый запах. Невидимый газ разъедал глаза, причиняя нестерпимую боль. На горячей палубе невозможно было стоять босиком. Пот градом катил с Мак-Коя. Он чуть не с ужасом поглядел вокруг. Поразительная жара. Просто диво, что каюта еще не объята огнем. Мак-Кою почудилось, что его сунули в гигантскую печь, которая вот-вот разгорится и поглотит его, как былинку, в своем полыхающем чреве.

Помощник капитана увидел, как Мак-Кой, подняв ногу, потер обожженную подошву о штанину, и жестко рассмеялся.

— Преддверие ада, не так ли? А спуститесь ниже, угодите в самый ад.

— Ну и пекло! — вскричал Мак-Кой, вытирая лицо цветным носовым платком.

— Вот Мангарева, — проговорил капитан, склонившись над столом и указывая на черную точку, затерявшуюся среди белой пустыни карты. — А между Питкэрном и Мангаревой есть еще один остров. Почему бы нам не пойти к нему?

Мак-Кой даже не взглянул на карту.

— Это остров Полумесяца. Он необитаем, поднимается над морем фута на два-три, не больше. Есть лагуна, но в нее не войти. Нет, Мангарева — ближайшее и самое подходящее для вас место.

— Ну что ж, Мангарева так Мангарева, — сказал капитан Девенпорт, предупреждая возражения старшего помощника. — Созовите команду на корму, мистер Кониг.

Матросы повиновались и устало поплелись на корму. В каждом их движении чувствовалось страшное переутомление. Из камбуза вышел кок, рядом с ним стал юнга.

Когда капитан объяснил обстановку и сообщил о своем решении идти на Мангареву, поднялся возмущенный ропот. В общем гуле хриплых голосов порой слышались невнятные гневные выкрики, то там, то здесь раздавались громкие проклятия. На мгновение все заглушил пронзительный голос матроса-кокни [773]:

— Да пропадите вы пропадом! Мало вам, что вот уже две недели мы жаримся в аду? Теперь нас снова хотят заставить идти черт знает куда на этой адской посудине!

Они не поддавались никаким уговорам капитана, и лишь кроткое спокойствие Мак-Коя, казалось, умиротворило их: мало-помалу ропот и проклятия затихли, и вскоре все матросы, кроме двух-трех, не сводивших с капитана тревожных глаз, устремили взгляды на зеленые, нависшие над морем скалы Питкэрна.

Словно ласковый ветерок прошелестел голос Мак-Коя:

— Капитан! Мне послышалось, матросы говорили, что они голодают?

— Да, так оно и есть. За последние два дня я сам съел один сухарь и маленький кусочек рыбы. Есть нечего. Когда мы обнаружили, что зерно загорелось, мы тут же задраили люки, надеялись, что задушим огонь. А уж после этого увидели, что в камбузе у нас мало съестных припасов. Но было уже поздно. Вскрыть люки мы не рискнули. Голодают? Я голодаю не меньше их.

Он снова принялся уговаривать матросов, и снова поднялся угрожающий ропот и послышались проклятия, снова на лицах появилось выражение гнева и злобы. Позади капитана, на полуюте, встали второй и третий помощники. Лица их не выражали ничего, кроме усталости и равнодушия; казалось, бунт команды вызывает у них только скуку. Капитан Девенпорт вопросительно посмотрел на старшего помощника, но тот беспомощно пожал плечами.

— Теперь вы понимаете, — обернулся капитан к Мак-Кою, — что невозможно заставить людей уйти от острова, в котором они видят единственное спасение, и на горящем судне снова пуститься в море. Больше двух недель шхуна, по существу, была им плавучим гробом. Они выбились из сил, изголодались — словом, достаточно натерпелись. Нам остается только одно: пробиваться к Питкэрну!

Но ветра по-прежнему не было, днище шхуны обросло ракушками, и она снова и снова безуспешно пыталась преодолеть мощное западное течение. К концу второго часа их отнесло назад на три мили. Матросы работали с отчаянием обреченных, словно пытались передать судну частицу своей силы и помочь ему в борьбе с враждебной стихией. Но все было напрасно: шхуну неуклонно, сначала левым бортом, потом правым, относило на запад. Капитан беспокойно шагал по палубе, лишь изредка останавливаясь перед плывущей по воздуху струйкой дыма и пытаясь найти щель, из которой она пробилась. Корабельный плотник без устали разыскивал такие щели, а найдя, наглухо конопатил их.

— Ну, что скажете? — вдруг обратился капитан к Мак-Кою, с детским любопытством наблюдавшему за плотником.

Мак-Кой посмотрел на берег, который медленно исчезал в сгущавшейся дымке.

— Мне думается, лучше уходить на Мангареву. Ветер свежеет, завтра к вечеру вы будете на месте.

— А что, если пламя вырвется наружу? Этого можно ждать в любую минуту.

— Держите шлюпки наготове. Если и начнется пожар, доберетесь с попутным ветром до Мангаревы на шлюпках.

Капитан на минуту задумался, и тут Мак-Кой услышал вопрос, которого он не желал бы слышать, но которого ждал все это время.

— У меня нет карты Мангаревы. На большой карте она крошечная точка. Мне не найти входа в лагуну. Не пойдете ли вы с нами?

Ничто не могло нарушить спокойствия Мак-Коя.

— Хорошо, капитан, — ответил он с такой безмятежностью, с какой принял бы приглашение на обед. — Я пойду с вами на Мангареву.

Снова команду созвали на корму, и, стоя на полуюте, капитан снова обратился к матросам:

— Мы сделали все, что было в наших силах, но вы сами видите: к Питкэрну не подойти. Нас относит течение со скоростью двух узлов. Вот этот джентльмен, его превосходительство Мак-Кой, — губернатор и главный судья острова Питкэрн. Он идет с нами на Мангареву. Значит, положение наше не такое уж скверное. Разве согласился бы он пойти с нами, если б думал, что ему грозит смерть? Сколь бы ни был велик риск, раз он по доброй воле пошел на него, нам уж сам бог велел делать то же самое. Ну так что, идем мы на Мангареву?

На сей раз взрыва не последовало. Уверенность и спокойствие, которые, казалось, излучал Мак-Кой, возымели свое действие. Матросы начали вполголоса совещаться. Совещание длилось недолго. По сути дела, они были единодушны в своем решении. Объявить о нем они поручили матросу-кокни. Преисполненный сознанием собственной доблести, гордясь собой и своими товарищами, избранник матросов воскликнул с горящими глазами:

— Клянусь богом! Если он пойдет, то и мы пойдем! Матросы нестройно поддержали его и разошлись.

— Постойте-ка, капитан, — сказал Мак-Кой, заметив, что тот собирается отдать приказание старшему помощнику. — Прежде чем отправиться с вами, я должен съездить на берег.

Мистер Кониг застыл на месте от изумления и уставился на Мак-Коя, словно на сумасшедшего.

— Съездить на берег! — повторил капитан. — Зачем? Пока вы доберетесь в своей пироге до Питкэрна, пройдет не меньше трех часов.

Мак-Кой прикинул на взгляд расстояние до острова и утвердительно кивнул.

— Ваша правда. Сейчас шесть. Раньше девяти мне до берега не доплыть. Люди соберутся только к десяти. Но к ночи ветер обязательно покрепчает, вы сможете поднять паруса и на рассвете подберете меня прямо в море.

— Ради всего святого, — взорвался капитан, — для чего вам понадобилось собирать жителей? Неужто вы еще не поняли, что у нас под ногами полыхает огонь?

Мак-Кой оставался невозмутим и спокоен, точно океан в летнюю пору, и буря негодования пронеслась мимо — океан не подернулся даже легкой рябью.

— Я понимаю, капитан, что шхуна горит, — проворковал он. — Только поэтому я и согласился идти с вами на Мангареву. Но я должен получить на это разрешение граждан. Таков наш обычай. Не так уж часто губернатор покидает остров. Тогда на карту ставятся интересы всех жителей, поэтому они вправе либо дать согласие на его отъезд, либо ответить отказом. Но я знаю, они согласятся.

— Вы в этом уверены?

— Совершенно.

— А если так, то зачем же зря терять время? Подумайте, насколько это нас задержит — на целую ночь!

— Таков наш обычай, — последовал невозмутимый ответ. — Кроме того, как губернатор, я должен оставить на время моего отсутствия кое-какие распоряжения.

— Но ведь до Мангаревы ходу-то всего двадцать четыре часа, — возразил капитан. — Даже если в обратный путь вам придется идти против ветра и времени на него уйдет в шесть раз больше, то и тогда вы будете дома не позже, чем через неделю.

Мак-Кой улыбнулся своей ласковой, доброй улыбкой.

— Должно быть, вы не знаете, что суда в Питкэрн заходят очень редко; а уж если и заходят, то только те, что идут из Сан-Франциско, или те, что огибают мыс Горн. Если я вернусь на Питкэрн через полгода, считайте, что мне повезло. Быть может, мне придется отсутствовать и целый год, а быть может, придется добираться до Сан-Франциско и уж там ждать попутного судна. Однажды мой отец уехал с острова на три месяца, а прошло два года, прежде чем ему удалось вернуться домой. К тому же у вас плохо с провизией. Если дойдет до того, что надо будет пересаживаться в шлюпки да еще и погода испортится, не так-то скоро вы доберетесь до суши. Я приведу две пироги с провизией. Лучше всего, пожалуй, взять сушеных бананов. Как только ветер усилится, набирайте ход. Чем ближе вы подойдете к острову, тем тяжелее я нагружу свои пироги. До свидания.

Он протянул капитану руку. Девенпорт крепко пожал ее и на секунду задержал в своей. Казалось, он цепляется за нее с тем же отчаянием, с каким утопающий цепляется за спасательный круг.

— Могу я быть уверен, что утром вы вернетесь? — спросил он.

— То-то и оно-то! — крикнул старший помощник. — Откуда нам знать, не выдумал ли он всего, чтобы спасти собственную шкуру?

Мак-Кой ничего не ответил. Он посмотрел на них ласково и мягко, и обоим показалось, что вместе с его взглядом им передалась частица его огромной душевной убежденности.

Капитан выпустил его руку, и, окинув в последний раз ласковым взглядом шхуну и матросов, Мак-Кой перелез через поручни и спустился в пирогу.

Ветер усилился, и шхуне удалось, несмотря на обросшее ракушками дно, уйти на несколько миль от западного течения. На рассвете, когда до Питкэрна оставалось не больше трех миль, капитан увидел две быстро приближающиеся к шхуне пироги. И снова Мак-Кой вскарабкался на борт и спрыгнул на горячую палубу "Пиренеев". Затем наверх подняли обернутые сухими листьями тюки сушеных бананов.

— А теперь, капитан, — сказал Мак-Кой, — летим на всех парусах. Я ведь не моряк, — объяснил он спустя несколько минут, стоя на корме рядом с капитаном, который переводил взгляд с неба на воду, прикидывая скорость судна. — Ваше дело довести шхуну до Мангаревы, а уж там-то я введу ее в лагуну. Как по-вашему, сколько она делает узлов?

— Одиннадцать, — ответил капитан, бросив последний взгляд на пенящуюся за бортом воду.

— Одиннадцать, — повторил Мак-Кой. — Ну что ж, если она сохранит эту скорость, завтра утром, между восемью и девятью, мы увидим Мангареву. К десяти, самое позднее к одиннадцати, я подведу шхуну к берегу, и всем вашим несчастьям наступит конец.

В голосе Мак-Коя звучала такая убежденность, что капитану показалось, будто блаженная минута спасения уже наступила. Больше двух недель вел он по океану горящее судно. Еще немного, и он не вынесет страшного напряжения.

Ветер налетел шквалом, ударил его в спину и засвистел в ушах. Капитан мысленно определил его силу и быстро глянул за борт.

— А ветер-то все крепчает, — объявил он. — Старушка выжимает, пожалуй, все двенадцать. Если ветер продержится, мы к рассвету покроем путь до Мангаревы.

Весь день шхуна с горящим грузом неслась по вспененному, яростно клокочущему океану. К ночи подняли бом-брамсель и брамсель, и шхуна продолжала лететь в кромешной тьме, разрезая и оставляя позади огромные ревущие валы. Попутный ветер сделал свое дело, и настроение команды явно улучшилось. Когда сменилась вторая вахта, какой-то беззаботный матрос даже затянул песню, а когда пробило восемь склянок, ее подхватила уже вся команда.

Капитан Девенпорт велел постелить себе на палубе рубки.

— Я уже забыл, что такое сон, — пожаловался он Мак-Кою. — Совсем выбился из сил. Но вы разбудите меня, как только сочтете нужным.

В три часа ночи капитан проснулся от легкого прикосновения к плечу. Он быстро сел и прислонился спиной к световому люку, еще не очнувшись от короткого тяжелого сна. Ветер по-прежнему пел в снастях свою воинственную песню, все так же бушевал океан, яростно швыряя "Пиренеи" из стороны в сторону. Шхуна черпала воду то одним бортом, то другим, волны то и дело заливали палубу. Мак-Кой что-то крикнул ему — капитан не расслышал. Он схватил Мак-Коя за плечо и притянул к себе так, что его ухо оказалось вровень с губами Мак-Коя.

— Сейчас три часа, — услышал он голос Мак-Коя, не утерявший своей голубиной кротости, но странно приглушенный, словно доносился откуда-то издалека. — Мы прошли двести пятьдесят миль. Прямо по носу, милях в тридцати, остров Полумесяца. На нем нет маяков. Если мы будем нестись так, как несемся сейчас, наверняка наскочим на него, — сами погибнем и шхуну потеряем.

— Вы считаете, надо ложиться в дрейф?

— Да, до рассвета. Это задержит нас всего на четыре часа.

И шхуна с объятым огнем чревом легла в дрейф, вступив в отчаянную схватку со штормом и приняв на себя всю ярость сокрушающих ударов ревущего океана, — охваченная пламенем скорлупка, за которую цеплялась кучка людей, из последних сил пытающихся выиграть сражение с взбунтовавшейся стихией.

— Никак не возьму в толк, откуда налетел шторм, — сказал Мак-Кой капитану, когда они добрались до подветренной стороны рубки. — В это время года не должно бы быть никакого шторма. Да и вообще с погодой творится что-то неладное. Пассат прекратился, а шторм налетел совсем с другой стороны. — Он махнул в темноту, словно взгляд его обладал способностью проникать за сотни миль. — Он несется на запад — где-то сейчас происходят вещи куда страшнее, чем здесь, — ураган, или что-нибудь в этом роде. Наше счастье, что нас отнесло так далеко к востоку. Шторм скоро прекратится, уж что-что, а это-то я знаю наверняка.

С рассветом шторм и в самом деле утих. Но рассвет принес с собой новую опасность, еще более грозную. Над океаном навис густой туман, вернее, жемчужно-серая мгла; плотная и непроницаемая для глаза, она в то же время пропускала солнечные лучи, и они пронизывали ее насквозь, наполняя ярким переливчатым сиянием.

На палубе "Пиренеев" в это утро вилось больше дымков, чем накануне, и приподнятого настроения офицеров и матросов как не бывало. С подветренной стороны камбуза доносились всхлипывания юнги. Это был его первый рейс, и сердце его переполнял страх смерти. Капитан, как неприкаянный, слонялся по шхуне, хмурясь и нервно покусывая усы, не зная, на что решиться.

— Ну, а вы что скажете? — спросил он, останавливаясь возле Мак-Коя, который ел сушеные бананы и запивал их холодной водой.

Мак-Кой доел последний банан, допил воду и медленно осмотрелся. Взгляд его, который он обратил на капитана, лучился теплым сочувствием.

— Что ж, капитан, — сказал он, — чем гореть, стоя на месте, лучше идти вперед. Не может же палуба бесконечно сдерживать натиск огня. Сегодня она куда горячее, чем вчера. Не найдется ли у вас для меня пары ботинок? Трудновато становится ходить босиком.

При развороте шхуну захлестнули две огромные волны, и старший помощник заметил, что неплохо было бы залить эту воду в трюм, если б не надо было при этом отдраивать люки. Мак-Кой наклонился над компасом, проверяя курс судна.

— Я бы взял круче к ветру, капитан, — сказал он. — Нас здорово отнесло, пока мы лежали в дрейфе.

— Я уже взял правее на один румб. Мало?

— Прибавьте еще один, капитан. Шторм подогнал западное течение, теперь оно сильнее, чем вы думаете.

Капитан согласился на полтора румба и в сопровождении Мак-Коя и старшего помощника отправился на мостик посмотреть, не появится ли впереди земля. Были поставлены все паруса, и шхуна летела вперед со скоростью десять узлов. Океан быстро успокаивался. Но беспросветная жемчужная мгла по-прежнему плотно окутывала "Пиренеи", и к десяти часам капитан начал нервничать. Все матросы стояли на своих местах, готовые, как только завидят сушу, броситься кснастям и повернуть шхуну по ветру. Наткнись они в такой мгле на коралловый риф, шхуна неминуемо погибнет.

Прошел еще час. Трое марсовых напряженно всматривались в светящуюся на солнце жемчужную мглу.

— А что, если мы прошли мимо Мангаревы? — вдруг спросил капитан.

— Пусть себе бежит вперед, капитан, — мягко ответил Мак-Кой, не сводя глаз с океана. — Это все, что мы можем сделать. Впереди — все Паумоту. На тысячу миль вокруг — рифы и атоллы. Где-нибудь да высадимся.

— Ну что ж, вперед так вперед. — Капитан начал спускаться на палубу. — Должно быть, мы уже пропустили Мангареву. Одному богу известно, когда теперь попадется другой остров. Я жалею, что не послушался вас и не взял на полрумба правее, — признался он минутой позже. — Проклятое течение! Злые шутки играет оно с моряками!

— Старые моряки называли Паумоту "Опасным Архипелагом", — сказал Мак-Кой, когда они вернулись на корму. — А все из-за этого течения.

— Однажды я разговорился в Сиднее с одним малым, — начал мистер Кониг. — Он исходил все Паумоту на торговых судах. Так он уверял меня, что страховой взнос здесь составляет восемнадцать процентов. Это правда?

Мак-Кой улыбнулся и кивнул.

— Все верно, да только компании вовсе отказываются страховать суда, — объяснил он. — Каждый год владельцы списывают двадцать процентов стоимости своих шхун.

— Боже мой! — простонал капитан. — Значит, шхуна через пять лет ничего не стоит! — Он грустно покачал головой. — Страшные воды, страшные воды!

Они снова пошли в каюту посмотреть на большую карту, но каюта была полна ядовитых паров, и, задыхаясь и кашляя, они выбежали на палубу.

— Вот остров Моренаут. — Капитан показал на карту, которую он расстелил на крыше рубки. — До него не больше сотни миль, если идти в подветренную сторону.

— Сто десять. — Мак-Кой с сомнением покачал головой. — Можно попытаться подойти к нему, но это очень трудно. Может быть, мне и удастся подвести шхуну к берегу, но с таким же успехом я могу посадить ее на риф. Плохое место, очень плохое.

— И все-таки попытаемся, — решил капитан и принялся прокладывать новый курс.

После полудня убавили парусов, чтобы в темноте не пройти мимо острова, и когда подошло время второй вахты, совсем было приунывшая команда снова воспрянула духом. Земля уже близко, рано поутру их мучениям наступит конец.

Утро следующего дня выдалось тихое и ясное, на горизонте вставало пылающее тропическое солнце. Юго-восточный пассат повернул на восток и гнал шхуну со скоростью восемь узлов. Капитан Девенпорт определил точное место судна, сделав поправку на течение, и объявил, что до Моренаута осталось не больше десяти миль. Шхуна прошла десять миль и еще десять, но тщетно марсовые на всех трех мачтах всматривались в даль: ничто не нарушало однообразия пустынного, сияющего в лучах солнца океана.

— И все-таки земля совсем рядом! — прокричал им с кормы капитан Девенпорт.

Мак-Кой успокаивающе улыбнулся, а капитан схватил секстан и, бросив на Мак-Коя безумный взгляд, снова принялся за вычисления.

— Так и знал, что я прав! — закричал он, кончив вычисления. — Двадцать один и пятьдесят пять южной широты; один — тридцать шесть и два — западной долготы. Вот где мы сейчас находимся. Остров в восьми милях под ветром. А что у вас получилось, мистер Кониг?

Старший помощник просмотрел свои выкладки и тихо сказал:

— Широта у меня та же, что и у вас, — двадцать один и пятьдесят пять, но долгота совсем другая: один — тридцать шесть, сорок восемь. Это значит, что остров с наветренной стороны и…

Но капитан встретил его слова таким презрительным молчанием, что мистеру Конигу не оставалось ничего другого, как заскрежетать зубами и пробормотать про себя проклятие.

— Круче к ветру! — приказал капитан рулевому. — Три румба вправо, так держать!

Он снова углубился в вычисления, заново проверяя их. Пот лил с него градом. Он нервно кусал губы, жевал усы, грыз карандаш и глядел на цифры с таким ужасом, словно перед ним стояло привидение. Внезапно, охваченный дикой вспышкой гнева, он скомкал исписанный листок и растоптал его ногами. Мистер Кониг злорадно ухмыльнулся, а капитан прислонился к рубке и в течение получаса молчал, размышляя и безнадежно глядя на океан.

— Мистер Мак-Кой, — вдруг прервал он молчание. — Милях в сорока отсюда, к северу или к северо-северо-западу, на карте указана группа островов — острова Актеона. Что вы о них скажете?

— Их четыре, и все они очень низкие, — ответил Мак-Кой. — Первый, к юго-востоку, — Матуэри. Людей нет, лагуна закрыта. Потом идет Тенарунга. Когда-то на этом острове было десятка два жителей, но теперь там, наверно, никого не осталось. Да и неважно, живут ли на нем люди, — вход в лагуну очень мелкий, всего шесть футов, шхуне в нее не войти. Два других острова — Вехауга и Теуараро. Ни людей, ни лагун, — очень низкие. Ни к одному из этих островов шхуне не пристать — верная гибель.

— Да что же это такое! — в бешенстве вскричал капитан. — Людей нет! Лагуны закрыты! На кой черт они тогда годятся, эти острова? Ну, ладно! — рявкнул он вдруг, словно разъяренный терьер. — К северо-западу от нас на карту нанесена целая куча островов. А о них что вы скажете? Неужто ни к одному нельзя подойти?

Мак-Кой спокойно обдумывал ответ. Ему не нужно было смотреть на карту. Все эти острова, рифы, мели, лагуны и расстояния между ними были давным-давно занесены на карту его памяти. Он знал их так же хорошо, как городской житель знает дома, улицы и переулки своего родного города.

— Панакена и Ванавана отсюда милях в ста, а то и больше, к западу, вернее, к северо-западу, — сказал он. — Один необитаем, а жители второго, слышал я, перебрались на остров Кадмус. Как бы там ни было, в лагуны этих островов нет входа. Еще в ста милях к северо-западу остров Ахунуи. Ни входа в лагуну, ни людей.

— Ладно. В сорока милях от них еще два острова? — Капитан Девенпорт поднял голову от карты.

Мак-Кой кивнул.

— Да, Парос и Манухунги — ни входа в лагуну, ни людей. В сорока милях от них — Ненго-Ненго. И тоже — ни людей, ни лагуны. Но рядом с ним остров Хао. Это как раз то, что нам надо. Лагуна имеет тридцать миль в длину и пять в ширину. Полным-полно народу. Сколько угодно пресной воды. В лагуну может войти судно любого размера.

Мак-Кой умолк и сочувственно посмотрел на капитана; Девенпорт, вооружившись измерительным циркулем, снова склонился над картой и глухо застонал.

— Неужели ближе Хао нет ни одного острова с открытой лагуной? — спросил он.

— Нет, капитан. Это ближайший.

— Но ведь до него триста сорок миль. — Капитан говорил медленно, но решительно. — Я не могу пойти на такой риск и взять на себя ответственность за жизнь вверенных мне людей. Уж лучше я потоплю шхуну на рифах островов Актеона. А жаль, неплохое ведь судно, — добавил он огорченно, отдавая распоряжение об изменении курса и делая большую, чем прежде, поправку на снос западным течением.

Прошел час, и небо заволокли тяжелые тучи. Все еще дул юго-восточный пассат, но океан стал похож на черно-белую шахматную доску, по которой перекатывались и вздымались пенные гребни волн.

— В час, самое позднее в два мы подойдем к островам, — уверенно объявил капитан. — Ваша задача, Мак-Кой, подвести шхуну к тому из них, на котором живут люди.

Солнце в этот день больше не показывалось; пробило час, но впереди не было видно никаких островов. Капитан мрачно смотрел на тянущийся за "Пиренеями" бурлящий след.

— Бог мой! — вдруг закричал он. — Смотрите-ка! Восточное течение!

Мистер Кониг недоверчиво посмотрел за корму. Мак-Кой уклонился от прямого ответа, но заметил, что не видит причин, почему бы на Паумоту не быть восточному течению. От налетевшего шквала шхуна вдруг словно застыла на месте и полетела в бездонную пропасть между двумя высоченными волнами.

— Посмотрите на лот! Эй, вы там! — Капитан Девенпорт держал лотлинь и следил, как судно отклонялось от курса к северо-востоку. — Вон оно, смотрите! Подержите-ка лотлинь, увидите сами!

Мак-Кой и старший помощник схватились за линь и почувствовали, как он трепещет, подхваченный силой течения.

— Течение в четыре узла, — заметил мистер Кониг.

— Восточное течение вместо западного! — сказал капитан, осуждающе глядя на Мак-Коя, словно это он был виноват в том, что произошло.

— Вот вам одна из причин, капитан, почему страховой взнос в этих местах составляет восемнадцать процентов, — весело ответил Мак-Кой. — Никогда не знаешь, что тебя ждет. Течения то и дело меняются. Один человек — забыл его имя, он книги писал и плавал на яхте "Каско", — так однажды он, вместо того чтобы пристать к Такароа, прошел от него в тридцати милях и оказался у острова Тикеи, а все из-за того, что переменилось течение. Мы сейчас идем с наветренной стороны, и лучше бы взять на несколько румбов круче.

— Но насколько отнесло нас это течение? — раздраженно сказал капитан. — Откуда мне знать, сколько брать румбов?

— Я тоже не знаю, капитан, — кротко ответил Мак-Кой.

Снова подул ветер, и шхуна круто повернула по ветру; с палубы по-прежнему поднимались тоненькие струйки дыма, тускло мерцая в сером свете дня. Но вот шхуну снова отнесло назад, она сделала поворот фордевинд, пересекла свой след, бороздя океан и нащупывая путь к островам Актеона, которых по-прежнему не видели марсовые на мачтах.

Капитан Девенпорт был вне себя от ярости. Гнев его вылился в форму мрачного молчания, и с, полудня до самого вечера он только угрюмо шагал по палубе или молча стоял, прислонившись к вантам. С наступлением ночи, даже не посоветовавшись с Мак-Коем, он отдал приказ изменить курс на северо-запад. Мистер Кониг исподтишка бросил взгляд на карту и компас, а Мак-Кой, не скрываясь, простодушно сверился с компасом, и оба они поняли, что шхуна взяла направление к острову Хао. К полуночи ветер стих, небо усеяли звезды. Капитан Девенпорт приободрился в надежде на тихую погоду.

— Место корабля определю утром, — сказал он Мак-Кою, — хотя, на какой мы теперь долготе, для меня загадка. Но я думаю воспользоваться способом равных высот Сомнера. Вы знаете, что такое линия Сомнера?

И он подробно объяснил Мак-Кою метод определения места по способу Сомнера.

Утро выдалось ясное. С востока дул ровный пассат, и шхуна так же ровно бежала вперед со скоростью девяти узлов. Капитан и старший помощник определили местонахождение судна по способу Сомнера, цифры у обоих сошлись, и сделанные в полдень наблюдения лишь подтвердили правильность полученных утром данных.

— Еще двадцать четыре часа, и мы будем у цели, — уверял Мак-Коя капитан. — Просто чудо, как еще держится палуба нашей славной старушки! Но ее ненадолго хватит, нет, нет, ненадолго. Посмотрите, как дымится, с каждым днем все сильнее и сильнее. А ведь пригнана была на славу, перед выходом из Фриско ее заново проконопатили. Я даже удивился, когда в первый раз прорвался огонь и пришлось задраить люки. Что такое?

Он внезапно умолк и испуганно уставился на тоненькую струйку дыма, вьющуюся за бизань-мачтой на высоте двадцати футов над палубой. От удивления у него даже отвисла челюсть.

— Откуда он там взялся? — возмутился он.

Ниже никакого дыма не было. Должно быть, струйка дыма перелетела сюда с палубы и, найдя приют от ветра под прикрытием мачты, по какому-то странному капризу природы обрела форму и видимость на высоте двадцати футов от палубы. Вот она оторвалась от мачты и на короткое мгновение нависла над головой капитана, словно грозное предзнаменование судьбы. В следующую минуту порыв ветра подхватил ее и унес в океан, а челюсть капитана вновь приняла нормальное положение.

— Так вот, когда мы впервые задраили люки, я удивился. Уж как хорошо была пригнана палуба, и все же дым просачивался сквозь нее, словно сквозь сито. С тех пор мы только и делаем, что конопатим ее. Должно быть, давление в трюме огромное, если дым находит столько лазеек.

В тот вечер небо вновь затянуло тучами, начал моросить дождь. Ветер все время менял направление, то дул с юго-востока, то с северо-востока; в полночь с юго-запада налетел сильный шквал, отбросил шхуну назад, и с этой минуты ветер дул, не переставая ни на секунду.

— Нам не добраться до Хао раньше десяти или одиннадцати, — простонал капитан в семь утра, когда нависшая на востоке мрачная громада туч унесла последнюю слабую надежду на солнечный день. В следующую минуту он уже уныло спрашивал:

— Ну где же эти течения?

Марсовые на мачтах по-прежнему не видели землю, и весь день то стоял штиль и моросил дождь, то порывами налетал ветер. К ночи с запада пошли огромные волны. Барометр упал до 29.50. Ветра почти не было, но зловещие волны все сильнее и сильнее бились о борта "Пиренеев". Не прошло и часа, как шхуну завертело в водовороте огромных валов, бесконечной чередой мчавшихся с запада из бездны ночи. Быстро, как только смогли падавшие от усталости матросы обеих вахт, убрали паруса, и к шуму ревущих волн добавился угрожающий ропот и жалобы выбившихся из сил матросов. А когда вахтенных матросов вызвали на корму крепить снасти, они уже открыто выразили свое нежелание повиноваться. В каждом их движении крылись протест и угроза. Воздух был влажный и словно бы липкий, матросы дышали тяжело и часто, жадно ловя ртом воздух. Пот лил по обнаженным рукам и лицам матросов, по измученному, еще более мрачному, чем когда-либо, лицу капитана, и в его застывших глазах притаилась тревога и сознание неизбежной гибели.

— Ураган проходит западнее, — ободряюще сказал Мак-Кой. — Самое худшее — заденет нас краем.

Но капитан даже не обернулся и принялся читать при свете фонаря "Наставление морякам по вождению судов в циклоны и штормы". Молчание нарушали лишь доносящиеся со спардека всхлипывания юнги.

— Да замолчишь ли ты! — крикнул капитан с такой яростью, что все, кто был на палубе, вздрогнули, а преступник завопил от страха пуще прежнего. — Мистер Кониг, — обратился капитан к старшему помощнику дрожащим от возбуждения и гнева голосом, — сделайте одолжение, заткните шваброй глотку этому отродью!

Но к мальчику отправился Мак-Кой, и через несколько минут всхлипывания прекратились — юнга успокоился и заснул.

Перед рассветом с юго-востока повеяло первым дыханием свежего ветерка, мало-помалу усиливавшегося и перешедшего в легкий ровный бриз. Вся команда собралась на палубе, тревожно ожидая, что последует дальше.

— Ну вот, теперь все будет в порядке, капитан, — сказал Мак-Кой, стоя бок о бок с Девенпортом. — Ураган промчался на запад, а мы много южнее. До нас дошел только этот бриз. Сильнее он уже не станет. Можно ставить паруса.

— А что от них толку? Куда мне вести шхуну? Вот уже два дня, как мы не знаем, где находимся, а ведь мы должны были увидеть Хао еще вчера утром. Куда нас несет: на север, юг, восток — или куда? Ответьте, и я в мгновение ока подниму все паруса.

— Я не моряк, капитан, — мягко сказал Мак-Кой.

— Когда-то я считал себя моряком, — послышалось в ответ, — до тех пор, пока не попал на эти проклятые Паумоту.

В полдень с мачты раздался крик:

— Прямо по носу буруны!

Моментально сбавили ход и начали убирать паруса. Судно медленно скользило вперед, борясь с течением, грозившим бросить его на рифы. Офицеры и матросы работали как одержимые, им помогали кок, юнга, капитан Девенпорт, Мак-Кой. Шхуна была на волосок от гибели: прямо перед ними тянулась низкая отмель, унылый и опасный клочок земли, непригодный для жилья, о который безостановочно разбивались волны и на котором даже птицам негде было свить гнезда. Шхуна прошла мимо отмели в каких-нибудь ста ярдах и опять забрала ветер. Как только опасность миновала, задыхающиеся от только что пережитого волнения матросы обрушили поток ругательств и проклятий на голову Мак-Коя. Это он явился к ним на шхуну и предложил идти на Мангареву! Он лишил их безопасного приюта на Питкэрне и привел на верную гибель в эти изменчивые, страшные просторы океана! Но ничто не могло нарушить безмятежного спокойствия Мак-Коя. Он улыбнулся матросам, и столько доброжелательности было в его улыбке, что лучившаяся от него доброта, казалось, проникла в мрачные, полные отчаяния души матросов, и, посрамленные, они замолкли.

— Страшные воды, страшные воды, — бормотал капитан, пока шхуна медленно уходила от опасного места. Вдруг он замолчал и уставился на отмель. Она должна была бы находиться прямо за кормой, но почему-то оказалась с наветренной стороны шхуны.

Он сел и закрыл лицо руками. И все — и старший помощник, и Мак-Кой, и матросы — увидели то, что увидел капитан. Южную оконечность отмели омывало восточное течение, отнесшее к ней шхуну; у северного конца отмели проходило западное течение, захватившее шхуну и медленно увлекавшее ее прочь.

— Когда-то я слышал об этих Паумоту, — со стоном сказал капитан, поднимая белое, как полотно, лицо. — Мне рассказывал о них капитан Мойендейл, после того как потерял здесь судно. А я тогда посмеялся над ним. Да простит меня бог за то, что я посмеялся над ним. Что это за отмель? — обратился он к Мак-Кою.

— Не знаю, капитан.

— Почему?

— Да потому, что мне никогда прежде не приходилось ни видеть ее, ни слышать о ней. Одно я знаю наверняка: на картах ее нет. Этот район никто никогда как следует не исследовал.

— Но ведь это значит, что вы не знаете, где мы находимся?

— Так же как и вы, капитан, — мягко ответил Мак-Кой.

В четыре пополудни вдали показалось несколько кокосовых пальм, словно выросших прямо из воды. А чуть позже над водой поднялся низкий атолл.

— Теперь я знаю, где мы находимся, капитан, — сказал Мак-Кой, опуская бинокль. — Это остров Решимости. Мы в сорока милях от Хао, но ветер дует нам прямо в лоб, и нам к нему не пробиться.

— Тогда приготовьтесь, будем приставать здесь. С какой стороны вход в лагуну?

— К лагуне ведет узкий пролив, годный разве что для легкой пироги. Но уж раз мы знаем теперь, где находимся, можно пойти к острову Барклая де Толли. Он всего в ста двадцати милях, на северо-северо-запад. При таком ветре мы будем там завтра к девяти утра.

Капитан углубился в карту, обдумывая предложение Мак-Коя.

— Даже если мы разобьем ее здесь, нам все равно не миновать идти к острову Барклая де Толли, только уж в шлюпках, — добавил Мак-Кой.

Капитан отдал приказание, и снова шхуна пустилась в путь по океану, столь негостеприимно встречавшему ее.

Следующий день не принес ничего утешительного: палуба "Пиренеев" дымилась больше прежнего, людьми овладело безысходное отчаяние, грозившее в любую минуту перейти в открытый бунт. Течение усилилось, ветер спал, и шхуну неуклонно относило на запад. Далеко на востоке, еле видимый с мачты, показался остров Барклая де Толли, и шхуна несколько часов подряд безуспешно пыталась пробиться к нему. На горизонте, как навязчивый мираж, маячили кокосовые пальмы, стоило спуститься с мачты на палубу, и они сразу исчезали за выпуклым краем водной равнины.

И снова капитан Девенпорт углубился в карту, призвав на совет Мак-Коя. В семидесяти пяти милях к юго-западу лежит остров Макемо с превосходной лагуной длиной в тридцать миль. Но когда капитан отдал приказ идти к острову, матросы отказались повиноваться. Хватит с них жариться на адском огне, заявили они. Земля совсем рядом. Что из того, что шхуна не может к ней подойти? На что ж тогда шлюпки? Пусть горит, туда ей и дорога. А жизнь им еще пригодится. Они верой и правдой служили шхуне, теперь пришел черед послужить самим себе.

Отшвырнув с дороги второго и третьего помощников, матросы бросились к шлюпкам и с лихорадочной поспешностью стали готовить их к спуску. Им наперерез кинулись капитан Девенпорт и старший помощник с револьверами в руках. Но в этот момент с палубы рубки к матросам обратился Мак-Кой.

При первых же звуках его тихого, кроткого голоса они остановились и начали прислушиваться. Мак-Кой вселял в них свою непостижимую уверенность и безмятежность. Его мягкий голос и простые слова таинственным образом вливались в их сердца, и, сами того не желая и внутренне противясь, матросы оттаивали и смягчались. В памяти всплывали давно минувшие времена, любимые колыбельные песни, что пела в детстве мать, ласка и теплота материнских рук… И почудилось им, что нет больше в этом мире ни тревог, ни опасностей, ни усталости. Все идет так, как должно, и уж само собой разумеется, что им придется отказаться от мысли о суше и снова пуститься в океан на охваченном адским огнем судне…

Мак-Кой говорил очень просто, да им вовсе и неважно было то, что он говорил. Красноречивее любых слов говорила за него его незаурядная натура. Должно быть, они подпали под очарование той таинственной силы, которая исходила из его чистой и глубокой души, в одно и то же время несказанно смиренной и необычайно властной. Словно луч света проник в темные тайники их душ, неся с собой ласку и доброту, и эта сила оказалась куда более грозной, чем та, что глядела на них из сверкающих, несущих смерть дул револьверов в руках капитана и старшего помощника.

Матросы заколебались, и те, кто уже успел отвязать шлюпки, начали поспешно крепить их обратно. Потом один, второй, третий, и вот уже все они сначала неуверенно, бочком, потом более поспешно стали расходиться с кормы.

Мак-Кой спустился с крыши рубки на палубу; лицо его светилось неподдельной радостью. Еще один бунт миновал. А был ли какой-нибудь бунт? Да и никогда не вспыхивали никакие бунты, ибо не было для них места в том благословенном мире, в котором он жил.

— Вы загипнотизировали их, — пробормотал старший помощник, мрачно усмехаясь.

— Они славные ребята, и у них добрые сердца, — последовал ответ. — Им нелегко пришлось, и они работали, не щадя себя; они и дальше не будут щадить себя, до самого конца.

Мистеру Конигу было не до разговора. Он отдал приказание, матросы послушно забегали по палубе, и скоро шхуна начала медленно поворачивать, пока наконец не взяла курс на Макемо.

Ветер дул очень слабый, а после заката и вовсе прекратился. Было нестерпимо жарко; по носу и корме уныло слонялись матросы: все их попытки заснуть оказались тщетными. На горячей палубе лечь было невозможно, ядовитые испарения просачивались сквозь щели и, словно злые духи, ползли по судну, забираясь в ноздри и горло, вызывая приступы кашля и удушья. На черном небе тускло мерцали звезды; взошла круглая луна, и в ее серебристом свете заплясали мириады струек дыма; извиваясь и переплетаясь, они подымались над палубой, добираясь до самых верхушек мачт.

— Расскажите, — попросил капитан Девенпорт, протирая слезящиеся от дыма глаза, — что произошло с матросами брига "Баунти" после того, как они высадились на Питкэрне. В газетах тогда писали, что бриг они сожгли и след их отыскался только много лет спустя. А что произошло за это время? Мне всегда хотелось разузнать об их судьбе. Помнится, их приговорили к повешению. Кажется, они привезли с собой на Питкэрн туземцев, не так ли? И среди них было несколько женщин. Должно быть, из-за них-то и начались все неприятности.

— Да, неприятности и в самом деле начались, — ответил Мак-Кой. — Они были плохие люди. Они сразу начали ссориться из-за женщин. У одного из мятежников, звали его Уильямс, вскоре умерла жена, упала со скалы и разбилась, когда охотилась на морских птиц. Все женщины на острове были таитянки. Тогда Уильямс отнял жену у туземца. Туземцы рассердились и перебили почти всех мятежников. А потом те мятежники, что спаслись, перебили всех туземцев. Женщины им помогали. Да и сами туземцы убивали друг друга. Произошло побоище. Это были очень плохие люди.

Туземца Тимити убили двое других туземцев; пришли к нему в гости и в знак дружбы стали расчесывать ему волосы; потом убили. Этих двух послали белые люди. А потом белые люди убили их самих. Туллалоо был убит своей женой в пещере, потому что она хотела в мужья белого человека. Они были очень нехорошие. Господь отвратил от них лицо свое. К концу второго года из туземцев не осталось в живых ни одного, а из белых — четверо: Юнг, Джон Адамс, Мак-Кой — мой прадед, и Квинтал. Квинтал тоже был очень плохой человек. Однажды он откусил у своей жены ухо только потому, что она наловила мало рыбы.

— Вот так сброд! — воскликнул мистер Кониг.

— Да, они были очень дурные люди, — согласился Мак-Кой и продолжал ворковать о кровавых деяниях и пагубных страстях своих грешных предков. — Мой прадед убежал от виселицы только для того, чтобы покончить жизнь самоубийством. На острове он соорудил куб и начал гнать спирт из корней пальмового дерева. Квинтал был его закадычным другом, и они только и делали, что вместе пили. Кончилось тем, что прадед заболел белой горячкой и в приступе болезни привязал к шее камень и бросился со скалы в море.

Жена Квинтала, та самая, у которой он откусил ухо, тоже вскоре погибла, сорвалась со скалы. Тогда Квинтал отправился к Юнгу и потребовал, чтоб он отдал ему свою жену, а потом пошел к Адамсу и потребовал его жену. Адамс и Юнг боялись Квинтала. Они знали, что он убьет их. Тогда они сами убили его топором. Потом Юнг умер. На этом и кончились их несчастья.

— Еще бы им не кончиться, — пробормотал капитан Девенпорт. — Убивать-то больше было некого.

— Господь отвратил от них лицо свое, — тихо сказал Мак-Кой.

Миновала ночь; к утру восточный ветер почти совсем спал, и, не решаясь повернуть шхуну на юг, капитан Девенпорт привел ее в крутой бейдевинд. Он боялся коварного западного течения, которое уже не раз лишало их надежных убежищ. Штиль держался весь день и всю ночь, и снова среди матросов, вот уже много дней не евших ничего, кроме сушеных бананов, поднялся ропот. От этой банановой диеты они слабели, многие жаловались на боли в животе. Весь день течение несло "Пиренеи" на запад, не оставалось уже никакой надежды, что шхуна сможет идти прямо на юг… В середине первой вахты далеко на юге из воды вновь показались верхушки кокосовых пальм, их пышные кроны величаво колыхались над низким атоллом.

— Это остров Таэнга, — сказал Мак-Кой. — Если ночью не задует ветер, мы пройдем мимо Макемо.

— Куда запропастился юго-восточный пассат? — возмущался капитан. — Почему он не дует? Что происходит?

— Все дело в испарениях с лагун, — объяснил Мак-Кой. — Лагун-то здесь видимо-невидимо. Эти испарения изменяют всю систему пассатов. Случается, ветер вдруг и вовсе поворачивает вспять, а потом уж возвращается с юго-запада ураганным штормом. Это Опасный Архипелаг, капитан.

Капитан обернулся к старику и уже открыл было рот, собираясь выругаться, но в последний момент удержался. Присутствие Мак-Коя сдерживало клокотавшую в груди ярость, и готовое сорваться с языка богохульство так и осталось непроизнесенным. Влияние Мак-Коя очень выросло за те дни, что они провели вместе. Капитан Девенпорт, этот смелый и отчаянный моряк, который никогда ни перед чем не останавливался и никогда не обуздывал себя ни в поступках, ни в словах, вдруг почувствовал, что не может выговорить бранных слов в присутствии старика с добрыми карими глазами и тихим кротким голосом! Когда это дошло до сознания капитана, он был потрясен. Да ведь этот старик — потомок Мак-Коя с "Баунти", мятежника Мак-Коя, исчадия зла и насилия, что бежал из Англии от грозившей ему виселицы и погиб насильственной смертью на острове Питкэрн в давно минувшие кровавые дни!

Капитан Девенпорт не отличался религиозностью, но в эту минуту им овладело безумное желание броситься к ногам стоящего перед ним человека и говорить, говорить, говорить… он и сам не знал что. Он не смог бы определить причину того глубокого волнения, которое с такой силой охватило все его существо, но вдруг почувствовал себя слабым и ничтожным рядом с этим стариком, мягкосердечным, как женщина, и простодушным, как ребенок.

Нет, он не унизится на глазах у всей команды. Ярость, душившая его за минуту до того и едва не исторгнувшая из его уст проклятия, все еще бушевала в его груди. Он изо всех сил хватил кулаком по стенке каюты.

— Меня не так-то легко сломить, слышите? Вашим проклятым Паумоту удалось провести меня, но я все равно не сдамся! Я буду вести шхуну вперед, вперед и только вперед, но я найду для нее лагуну, хотя бы мне пришлось дойти до Китая! И если все до единого сбегут со шхуны, я все равно не покину ее! Я еще покажу этим Паумоту! Им не одурачить меня! И я не брошу старую посудину до тех пор, пока на ее палубе останется хоть одна доска, на которой я смогу стоять! Слышите?

— Я останусь с вами, капитан.

Всю ночь дул слабый южный ветер. Капитан то и дело определял направление течения и каждый раз с ужасом убеждался, что шхуну с ее горящим грузом неуклонно относит на запад; тогда он отходил в сторону и тихо, чтобы не слышал Мак-Кой, ругался.

С рассветом на юге снова показались верхушки кокосовых пальм.

— Это подветренный берег Макемо, — сказал Мак-Кой. — В нескольких милях к западу — остров Катиу. Можно попытаться подойти к нему.

Но сильное течение, выбивавшееся из пролива между двумя островами, отнесло шхуну на северо-запад, и в полдень кокосовые пальмы острова Катиу в последний раз мелькнули над водой и снова исчезли в безбрежных просторах океана. А через несколько минут, как раз в тот момент, когда капитан обнаружил, что шхуна зажата мертвыми тисками уже другого течения, северо-восточного, марсовые разглядели кокосовые пальмы на северо-западе.

— Это Рарака, — объяснил Мак-Кой. — Без попутного ветра к ней не подойти. А нас относит течение к юго-западу. Но надо быть настороже. Несколькими милями дальше мы попадем в течение, которое идет на север, потом делает круг и поворачивает к северо-западу. Оно может отнести нас от Факаравы, а Факарава — самое для нас подходящее место.

— Эти прок… эти течения носят нас из стороны в сторону, куда им заблагорассудится, — с жаром проговорил капитан. — Но мы все равно разыщем лагуну, помяните мое слово.

Однако конец шхуны неотвратимо приближался. Палуба так накалилась, что казалось, еще немного — и из щелей вырвутся языки пламени. А в некоторых местах, чтобы не обжечь ноги, приходилось бежать: даже башмаки на толстых подошвах уже не защищали. Дыма все прибавлялось, и с каждой минутой он становился все более едким. Воспаленные глаза слезились, все кашляли и задыхались, словно чахоточные больные. После полудня приготовили к спуску шлюпки. В них уложили остатки сушеных бананов и навигационные приборы. Опасаясь, что палуба может вспыхнуть в любой момент, капитан отнес в шлюпку даже хронометр.

Ночь прошла в гнетущем ожидании близкого конца, и когда забрезжил рассвет, каждый смотрел на измученное лицо и ввалившиеся глаза другого, словно удивляясь, что шхуна еще цела и все они до сих пор живы.

Перебегая с одного места на другое, а время от времени даже смешно подпрыгивая, что совсем не вязалось с его обычной степенной походкой, капитан Девенпорт осмотрел палубу.

— Конец — вопрос нескольких часов, если не минут, — объявил он, вернувшись на корму.

С мачты раздался крик марсового, увидевшего землю. С палубы ее не было видно, и Мак-Кой бросился наверх, а капитан, воспользовавшись его отсутствием, разразился проклятиями. Но вдруг они замерли у него на языке: в направлении к северо-востоку капитан разглядел на воде темную полоску. То был не шквал, а обычный ветер, тот самый пассат, что пропал и появился теперь вновь, отклонясь на восемь румбов в сторону от своего обычного направления.

— Ну, теперь держитесь по ветру, капитан, — сказал Мак-Кой, вернувшись на корму. — Мы у восточного берега острова Факарава. Войдем в лагуну на полном ходу, при боковом ветре под всеми парусами.

Через час кокосовые пальмы и низкие берега острова были видны уже с палубы. Но мысль о том, что конец шхуны неотвратимо приближается, тяжелым камнем легла на души людей. Капитан приказал спустить на воду три шлюпки, а чтобы они держались порознь, в каждую посадили по матросу. Шхуна шла вдоль самого берега — всего в двух кабельтовых лежал белый от пены прибоя атолл.

— Приготовьтесь, капитан, — предупредил Мак-Кой. Не прошло и минуты, как атолл словно расступился, открыв узкий пролив, за которым расстилалась зеркальная гладь огромной — тридцать миль в длину и десять в ширину — лагуны.

— Пора, капитан.

В последний раз повернулись реи, и, послушно повинуясь рулю, шхуна вошла в пролив. Но не успела она сделать поворот, не успели матросы закрепить шкоты, как вдруг все в паническом ужасе бросились на корму. Ничего не случилось, но что-то, уверяли они, вот-вот произойдет. Почему им это казалось, они и сами не могли объяснить. Но они знали, что этого не миновать. Мак-Кой побежал на нос, чтобы оттуда управлять шхуной, но капитан схватил его за руку и вернул на место.

— Оставайтесь здесь, — сказал он. — Палуба не безопасна. В чем дело? — закричал он. — Почему мы стоим на месте?

Мак-Кой улыбнулся.

— Мы пробиваемся навстречу течению в семь узлов, капитан, — объяснил он, — с такой скоростью во время отлива выходит вода из лагуны.

К концу следующего часа шхуна продвинулась вперед едва ли больше чем на собственную длину; но вот ветер посвежел, и она медленно пошла вперед.

— Все в шлюпки! — громко приказал капитан.

Но не успел еще затихнуть его голос, не успели матросы, послушно повиновавшиеся его приказу, добежать до борта, как из средней части палубы вырвался огромный столб огня и дыма и взметнулся в небо, опалив часть парусов и оснастки, тут же рухнувших в воду. Столпившихся на корме матросов спасло только то, что дул боковой ветер. Они в ужасе метнулись к шлюпкам, но их остановил спокойный, невозмутимый голос Мак-Коя:

— Не спешите, все в порядке. Пожалуйста, спустите сначала мальчика.

Когда разразилась катастрофа, рулевой в панике бросил штурвал, и капитан едва успел ухватиться за спицы и выровнять шхуну, чтобы она не отклонилась от курса и не врезалась в стремительно надвигающийся берег.

— Займитесь шлюпками! — крикнул он старшему помощнику. — Одну из них держите прямо за кормой. В последний момент я в нее прыгну.

Мгновение мистер Кониг колебался, потом перескочил через борт и спустился в шлюпку,

— Полрумба правее, капитан.

Капитан Девенпорт вздрогнул. Он был уверен, что остался на шхуне один.

— Есть полрумба правее, — ответил он.

На спардеке зияла огненная дыра, извергавшая огромные клубы дыма, которые поднимались до самых верхушек мачт, совершенно закрывая носовую часть судна. Встав под прикрытие бизань-мачты, Мак-Кой продолжал управлять маневрами шхуны в узком извилистом проливе. Огонь устремился вдоль палубы на корму, белоснежная башня парусов грот-мачты вспыхнула и исчезла в огненном вихре. Парусов фок-мачты не было видно за стеной дыма, но они знали, что до фок-мачты огонь еще не добрался.

— Только бы успеть войти в лагуну прежде, чем сгорят все паруса, — тяжело вздохнув, сказал капитан.

— Успеем, — заверил его Мак-Кой. — Времени у нас вполне достаточно. Должны успеть. А уж в лагуне мы поставим ее кормой к ветру, так, что он унесет дым и собьет огонь.

Язык пламени жадно лизал бизань-мачту, но не дотянулся до нижнего паруса и исчез. Откуда-то сверху на голову капитана упал горящий кусок троса, но он только досадливо поморщился, словно его ужалила пчела, и смахнул его на палубу.

— Как на румбе, капитан?

— Северо-запад.

— Держите на запад-северо-запад.

Капитан переложил руль на подветренный борт и привел шхуну точно на заданный курс.

— Северо-запад, капитан!

— Есть северо-запад!

— А теперь запад!

Медленно входя в лагуну, шхуна, разворачиваясь, описала дугу и стала кормой к ветру, и так же медленно, со спокойной уверенностью человека, у которого впереди еще тысячи лет жизни, Мак-Кой произносил нараспев слова команды.

— Еще румб, капитан!

— Есть еще румб!

Капитан Девенпорт немного повернул штурвальное колесо, потом быстрым движением изменил направление и снова чуть-чуть повернул штурвал.

— Так держать!

— Есть так держать!

Несмотря на то, что ветер дул теперь с кормы, было так жарко, что капитан лишь искоса поглядывал на компас, поворачивая штурвал то одной, то другой рукой и заслоняя свободной обожженное, покрывшееся волдырями лицо. Борода Мак-Коя начала тлеть, и в нос капитана ударил такой сильный запах паленых волос, что он оглянулся и с беспокойством посмотрел на Мак-Коя. Время от времени капитан и вовсе отпускал штурвал и потирал обожженные руки о штаны. Все до одного паруса бизань-мачты унесло пламенным вихрем, и обоим приходилось сгибаться в три погибели, чтобы укрыть от огня лицо.

— А теперь, — сказал Мак-Кой, бросая из-под руки взгляд на лежащий перед ними низкий берег, — четыре румба вправо и так держать.

Всюду, куда бы они ни посмотрели, горели и летели вниз снасти. Едкий дым от тлеющего у ног капитана смоленого троса вызвал у него сильный приступ кашля, о капитан не выпустил штурвала.

Шхуна задела дно и, высоко задрав нос, мягко остановилась. От толчка на капитана и Мак-Коя посыпался рад горящих обломков. Судно еще немного продвинулось вперед и снова остановилось. Слышно было, как киль дробит хрупкие кораллы. Подвинувшись еще немного вперед, шхуна в третий раз остановилась.

— Точнее на румбе, — сказал Мак-Кой. — Точнее? — тихо спросил он.

— Она не слушается руля, — ответил капитан.

— Ну что ж. Она разворачивается. — Мак-Кой заглянул через борт. — Мягкий белый песок. Лучшего и желать нельзя. Превосходная лагуна.

Как только шхуна развернулась и корма оказалась под ветром, на нее обрушился страшный столб дыма и пламени. Опаленный огнем, капитан выпустил из рук штурвал и бросился к шлюпке. Мак-Кой посторонился, пропуская его вперед.

— Сначала вы! — крикнул капитан, схватив его за плечо и почти перебрасывая через поручни. Но пламя бушевало уже у самого борта, и капитан прыгнул вниз сразу же вслед за Мак-Коем; оба повисли на канате и одновременно упали в шлюпку.

Не дожидаясь приказаний, матрос обрубил канат, поднятые наготове весла врезались в воду, и шлюпка стрелой полетела к берегу.

— Прекрасная лагуна, капитан, — пробормотал Мак-Кой, оглядываясь.

— Да, лагуна прекрасная, но если б не вы, нам бы никогда ее не разыскать.

Три шлюпки быстро приближались к песчаному, усеянному кораллами берегу; чуть дальше, на опушке рощи кокосовых пальм, виднелось с полдюжины хижин, а около них десятка два испуганных туземцев во все глаза глядели на огромное полыхающее чудище, подошедшее к их острову.

Шлюпки коснулись земли, и команда шхуны ступила на белый песок.

— А теперь, — сказал Мак-Кой, — мне надо подумать о том, как вернуться на Питкэрн.



Сын Солнца (сборник рассказов)

Сын солнца

I

"Уилли-Уо" стояла в проходе между береговым и наружным рифом. Там, за скалами, лениво шумел прибой, но защищенная лагуна, тянувшаяся ярдов на сто к белому пляжу из мельчайшего кораллового песка, оставалась гладкой, как стекло. Хотя проход был узок, а шхуна стала на якорь в самом мелком месте, позволявшем развернуться, якорная цепь "Уилли-Уо" была выпущена на полные сто футов. Все ее движения отпечатались на дне из живых кораллов. Ржавая цепь, подобно чудовищной змее, переползала с места на место, и ее прихотливые пути скрещивались, расходились и снова скрещивались, чтобы в конце концов сойтись у неподвижного якоря.

Большая треска, серовато-коричневая в крапинку, пугливо резвилась среди кораллов. Другие рыбы, самой фантастической формы и окраски, вели себя чуть ли не вызывающе: они даже не замечали апатично проплывающих мимо больших акул, одно появление которых заставляло треску удирать и прятаться в облюбованные расщелины.

В носовой части судна на палубе человек двенадцать туземцев чистили тиковые поручни. Обезьяны и то лучше справились бы с этой работой. Впрочем, эти люди и напоминали каких-то огромных доисторических обезьян: в глазах то же выражение плаксивой раздражительности, лица еще асимметричнее, чем у обезьян, не говоря уже о том, что наличие волосяного покрова делает обезьян все же в некотором роде одетыми, тогда как у этих туземцев не было и намека на одежду.

Зато они щеголяли кучей всяких украшений, чего нельзя сказать об обезьянах. В ушах у них красовались глиняные трубки, черепаховые кольца, огромные деревянные затычки, ржавые гвозди, стреляные гильзы. Дырки в их мочках были разной величины, — от такой, как винчестерное дуло, и до нескольких дюймов в диаметре. Каждое ухо в среднем насчитывало от трех до шести отверстий. В нос они продевали иглы и шила из полированной кости или окаменелые раковины. На груди у одного болталась белая дверная ручка, у другого — черепок фарфоровой чашки, у третьего — медное колесико от будильника. Они разговаривали странными птичьими голосами и сообща выполняли работу, с какой шутя справился бы один белый матрос.

На юте под тентом стояли двое мужчин. Оба были в нижних рубашках стоимостью в шесть пенсов и набедренных повязках. У каждого на поясе висели револьвер и кисет с табаком. Пот мириадами капелек выступал у них на коже. Кое-где капельки сливались в крошечные ручейки, которые стекали на горячую палубу и мгновенно испарялись. Сухопарый темноглазый человек пальцами утер со лба едкую струю пота и, устало выругавшись, стряхнул ее. Устало и безнадежно посмотрел он на море за дальним рифом и на верхушки пальм, окаймлявших берег.

— Восемь часов, а жарит, как в пекле. Что-то будет в полдень? — пожаловался он. — Послал бы господь ветерок. Неужто мы никогда не тронемся?

Второй, стройный немец лет двадцати пяти с массивным лбом ученого и недоразвитым подбородком дегенерата, не потрудился ответить. Он был занят тем, что высыпал порошки хинина в папиросную бумагу. Скрутив гран пятьдесят в тугой комок, он сунул его в рот и, не запивая водой, проглотил.

— Хоть бы каплю виски, — вздохнул первый после пятнадцатиминутного молчания.

Прошло еще столько же времени, и наконец немец ни с того ни с сего сказал:

— Малярия доконала меня! Как только придем в Сидней, я распрощаюсь с вами, Гриффитс. Хватит с меня тропиков. Не понимаю, о чем я думал, когда подписывал с вами контракт.

— Какой вы помощник! — ответил Гриффитс; он слишком изнывал от жары, чтобы горячиться. — Когда в Гувуту узнали, что я собираюсь нанять вас, все смеялись. "Кого? Якобсена? — спрашивали меня. — Вам не спрятать от него не то что кварты джина, а даже склянки серной кислоты. Ончто угодно вынюхает". И вы оправдали вашу репутацию. Уже две недели у меня глотка во рту не было, потому что вы изволили вылакать весь мой запас.

— Если бы у вас была такая малярия, как у меня, вы бы понимали, — захныкал помощник.

— Да я и не сержусь, — ответил Гриффитс. — Я только мечтаю, чтобы господь послал мне выпивку, или хотя бы легкий ветерок, или еще что-нибудь. А то завтра у меня начнется приступ.

Помощник предложил ему хинин. Приготовив пятидесятиграновую дозу, Гриффитс сунул комок в рот и проглотил без капли воды.

— Господи! Господи! — простонал он. — Попасть бы в места, где понятия не имеют, что такое хина. Проклятое лекарство, черт бы его побрал! Я проглотил уже тонны этой гадости.

Он снова взглянул на море, ища признаков ветра. Но нигде не было видно облаков, обычных предвестников ветра, а солнце, все еще не добравшееся до зенита, превратило небо в раскаленную медь. Эту жару, казалось, можно было не только ощущать, но и видеть, и Гриффитс устало перевел взгляд на берег. Но и белизна берега причиняла нестерпимую боль глазам. Неподвижные пальмы четко выделялись на фоне неяркой зелени густых зарослей, казались картонными. Чернокожие мальчишки играли голышом на песке под ослепительным солнцем, и человеку, страдающему от нестерпимого зноя, было обидно и тошно на них смотреть. Гриффитс почувствовал какое-то облегчение, когда один из них, разбежавшись, споткнулся и полетел кувырком в тепловатую морскую воду.

Восклицание, которое вырвалось у туземцев, толпившихся на баке, заставило обоих мужчин взглянуть в сторону моря. Со стороны ближайшего мыса, выступавшего из-за рифа, в четверти мили показалось длинное черное каноэ.

— Это племя гоома из соседней бухты, — определил помощник.

Один из чернокожих подошел к юту, ступая по раскаленной палубе с равнодушием человека, чьи босые ноги не ощущают жара. Это тоже болезненно задело Гриффитса, и он закрыл глаза. Но в следующий момент они широко раскрылись.

— Белый хозяин плывет вместе с гоома, — сказал чернокожий.

Капитан и его помощник вскочили на ноги и посмотрели на каноэ. На корме нетрудно было различить сомбреро белого человека. Лицо помощника выразило тревогу.

— Это Гриф, — сказал он.

Гриффитс долго смотрел и, удостоверившись, сердито чертыхнулся.

— Чего ему тут нужно? — обратился он не то к помощнику, не то к слепящим морю и небу, к беспощадно сверкающему солнцу, ко всей этой раскаленной и неумолимой вселенной, с которой связала его судьба.

— Говорил я, что вам не удастся удрать, — захихикал помощник.

Но Гриффитс не слушал его.

— При его-то капиталах рыскать, как какой-нибудь сборщик арендной платы! — кричал он в порыве злобы. — Ведь он набит деньгами, купается в деньгах, лопается от денег. Мне точно известно, что он продал свои Йирингские плантации за триста тысяч фунтов. Белл сам сказал мне это, когда мы последний раз выпивали с ним в Гувуту. Архимиллионер, а преследует меня, как Шейлок, из-за какого-то пустяка. — Он накинулся на помощника: — Конечно, вы говорили мне. Так продолжайте же, говорите! Ну так что вы мне рассказывали?

— Я говорил вам, что, если вы надеетесь улизнуть с Соломоновых островов, не заплатив ему, значит, вы плохо знаете Грифа. Этот человек — сущий дьявол, но он честен. Я это знаю. Я говорил вам, что он может выбросить тысячу фунтов ради потехи, а за пять центов будет драться, как бродяга за ржавый котелок. Говорю вам: я его знаю. Разве не он отдал свою "Балакулу" Квинслендской миссии, когда их "Вечерняя звезда" погибла у Сан-Кристобаля? А "Балакула", если ее продать, стоит верных три тысячи фунтов. И разве он не вздул Строзерса, да так, что тот две недели валялся на койке, только из-за того, что счет не сходился на два фунта десять шиллингов, а Строзерс стал нахально спорить и пытался обмануть его?

— Черт возьми! — крикнул Гриффитс в бессильной злобе.

Помощник продолжал рассказывать.

— Говорю вам, только честный человек, такой, как он сам, может с ним бороться, но другого такого человека еще не бывало на Соломоновых островах. Людям, как мы с вами, он не под силу. Мы слишком прогнили, насквозь прогнили. У вас тут внизу куда больше тысячи двухсот фунтов. Расплатитесь с ним — и делу конец.

Но Гриффитс только скрипнул зубами и сжал тонкие губы.

— Я буду бороться с ним, — пробормотал он, больше обращаясь к себе и к ослепительному солнечному шару, чем к помощнику. Он повернулся и уже стал спускаться вниз, но возвратился. — Послушайте, Якобсен. Он будет здесь только через четверть часа. Скажите, вы-то за меня? Вы будете на моей стороне?

— Конечно, я буду на вашей стороне. Даром я, что ли, выпил все ваше виски? А что вы намерены предпринять?

— Я не собираюсь убивать его, если удастся обойтись без этого. Но и платить ему я не намерен, учтите это.

Якобсен пожал плечами, молчаливо покоряясь судьбе, а Гриффитс шагнул к трапу и спустился в каюту.


II

Якобсен увидел, как каноэ поравнялось с низким рифом, подошло к проходу и скользнуло в него. Гриффитс вернулся на палубу; большой и указательный пальцы его правой руки были перепачканы чернилами. Спустя пятнадцать минут каноэ подошло к борту. Человек в сомбреро встал.

— Здравствуйте, Гриффитс! — сказал он. — Здравствуйте, Якобсен! — Положив руку на фальшборт, он обернулся к своим темнокожим матросам: — Вы, ребята, оставайтесь с лодкой здесь.

Когда он перепрыгнул через фальшборт и ступил на палубу, в его тяжеловатой на вид фигуре появилась какая-то кошачья гибкость. Подобно другим белым, он был одет очень легко. Дешевая рубашка и белая набедренная повязка не скрывали его атлетического сложения. У него были сильные мускулы, но они не делали фигуру неуклюжей и грузной. Они были округлыми и, приходя в движение, мягко и плавно перекатывались под гладкой загорелой кожей. Тропическое солнце покрыло таким же коричневым загаром его лицо, и оно стало темным, как у испанца. Светлые усы явно не соответствовали темному загару, а глаза поражали синевой. Трудно было представить, что когда-то у этого человека была совсем белая кожа.

— Откуда вас принесло? — спросил Гриффитс, когда они обменялись рукопожатиями. — Я думал, что вы в Санта-Крусе.

— Я и был там, — ответил приехавший. — Но мы совершили быстрый переход. "Удивительный" сейчас стоит в бухте Гоома и ждет ветра. Я узнал от туземцев, что здесь находится судно, и решил посмотреть. Ну, как дела?

— Дела ниже среднего. Копры в сараях почти нет, а кокосовых орехов не наберется и полдюжины тонн. Женщины раскисли от малярии и бросили работу, и мужчинам не удается загнать их обратно в болота. Да и они все больные. Я угостил бы вас, но мой помощник прикончил последнюю бутылку. Эх, господи, хоть бы подул ветерок!

Гриф, переводя безмятежный взор с одного собеседника на другого, засмеялся.

— А я рад, что держится штиль, — сказал он. — Он помог мне повидаться с вами. Мой помощник раскопал вот этот ваш векселек, и я привез его.

Якобсен вежливо отступил назад, предоставляя своему хозяину самому встретить неприятность.

— К сожалению, Гриф, чертовски сожалею, — сказал Гриффитс, — но денег у меня сейчас нет. Вам придется дать мне еще отсрочку.

Гриф прислонился к трапу, и на лице его выразились удивление и огорчение.

— Черт побери, — сказал он, — как люди на Соломоновых островах быстро приучаются врать! Никому нельзя верить. Вот, например, капитан Йенсен. Я готов был поклясться, что он не лжет. Всего лишь пять дней назад он сказал мне… Хотите знать, что он сказал мне?

Гриффитс облизал губы.

— Ну?

— Он сказал мне, что вы продали все, сорвали большой куш и уходите на Новые Гебриды.

— Подлый лгун! — раздраженно крикнул Гриффитс.

Гриф кивнул головой.

— Похоже, что так. Он даже имел наглость утверждать, что купил у вас две ваши фактории — Маури и Кахулу. Он сказал, что заплатил вам за них со всеми потрохами тысячу семьсот фунтов стерлингов.

Глаза Гриффитса сузились и сверкнули. Но и это непроизвольное движение не ускользнуло от ленивого взгляда Грифа.

— И Парсонс, ваш агент в Хикимаве, рассказал мне, что Фулкрумская компания купила у вас эту факторию. Ну ему-то какой смысл врать?

Гриффитс, изнуренный жарой и болезнью, больше не владел собой. Все, что у него накипело, отразилось на его лице, рот насмешливо искривился.

— Послушайте, Гриф, зачем вы играете со мной? Вам все известно, и я это знаю. Ну хорошо, пусть будет так. Я действительно продал все и сматываюсь. Что же вы намерены предпринять?

Гриф пожал плечами, лицо его по-прежнему ничего не выражало. Казалось только, что он озадачен.

— Здесь закон не действует. — Гриффитс решил внести в дело полную ясность. — Тулаги отсюда в ста пятидесяти милях. Я запасся всеми нужными бумагами и нахожусь на собственном судне. Ничто не помешает мне уйти. Вы не вправе задержать меня только из-за того, что я должен вам какие-то деньги. И, клянусь богом, вам не удастся это сделать. Зарубите себе на носу.

Лицо Грифа выразило обиду и недоумение.

— Вы хотите сказать, что собираетесь прикарманить мои двенадцать сотен, Гриффитс?

— Да что-то в этом роде, старина. И жалкие слова не помогут вам. Но, кажется, подул ветерок. Вам лучше убраться отсюда, пока я не двинулся, не то я потоплю вашу лодку.

— Действительно, Гриффитс, вы почти правы. Я не могу задержать вас. — Гриф пошарил в сумке, которая висела на поясе от револьвера, и вытащил свернутую бумагу, по-видимому, официальный документ. — Но, может быть, вот это остановит вас. Тут уж вам придется кое-что зарубить себе на носу.

— Что это?

— Приказ адмиралтейства. Бегство на Новые Гебриды не спасет вас. Он имеет силу повсюду.

Взглянув на документ, Гриффитс проглотил слюну. Нахмурив брови, он обдумывал создавшееся положение. Затем он внезапно поднял глаза, все его лицо дышало искренностью.

— Вы оказались умнее, чем я полагал, старина, — признался он. — Накрыли вы меня. Зря я вздумал тягаться с вами. Якобсен предупреждал, что у меня ничего не выйдет, но я не послушал его. Оказалось, он был прав, так же, как правы и вы. Деньги у меня внизу. Пойдемте туда и рассчитаемся.

Гриффитс начал спускаться вниз первым, но затем пропустил гостя вперед и взглянул на море, где неожиданный порыв ветра оживил волну.

— Поднимите якорь! — приказал он помощнику. — Ставьте паруса и приготовьтесь к отходу!

Когда Гриф присел на край койки помощника перед маленьким столиком, он заметил, что из-под подушки торчит рукоятка револьвера. На столике, прикрепленном крюками к переборке, были чернила, перо и потрепанный судовой журнал.

— О, меня ничем не проймешь — я и не такие шутки откалывал! — вызывающе говорил Гриффитс. — Я слишком долго болтался в тропиках. Я болен, чертовски болен. А виски, солнце и малярия сделали меня к тому же больным и душевно. Теперь для меня не существует ничего низкого и бесчестного, и я способен понять, почему туземцы едят людей, охотятся за головами и делают тому подобные вещи. Я сейчас и сам на все способен. А потому попытку надуть вас на эту маленькую сумму я называю безобидной шуткой. К сожалению, не могу предложить вам выпить.

Гриф ничего не ответил, и хозяин занялся тем, что пытался отпереть большой и помятый во многих местах денежный ящик. С палубы донеслись пронзительные крики, грохот и скрип блоков, — чернокожие матросы ставили паруса. Гриф следил за большим тараканом, ползавшим по грязной стене. Гриффитс, раздраженно ругаясь, перенес денежный ящик к трапу, где было больше света. Здесь, повернувшись спиной к гостю и склонясь над ящиком, он схватил винтовку, которая стояла рядом с лестницей, и быстро повернулся.



— Теперь не двигайтесь, — приказал он.

Гриф улыбнулся, насмешливо приподнял брови и подчинился. Его левая рука лежала на койке, а правая на столе. Револьвер, висевший у его правого бедра, был хорошо виден. Но он вспомнил о другом револьвере, который торчал из-под подушки.

— Ха! — усмехнулся Гриффитс. — Вы загипнотизировали всех на Соломоновых островах, но не меня, позвольте вам сказать. А теперь я выброшу вас отсюда вместе с вашим адмиралтейским приказом, но сначала вам придется кое-что сделать. Поднимите этот судовой журнал.

Гриф с любопытством взглянул на журнал, но не сделал ни единого движения.

— Говорю вам, Гриф, я болен, и мне так же легко застрелить вас, как раздавить таракана. Повторяю, поднимите этот журнал.

Он в самом деле выглядел больным; его худое лицо нервно дергалось от овладевшей им ярости. Гриф поднял журнал и отложил его в сторону. Под ним лежал исписанный листок бумаги, вырванный из блокнота.

— Прочтите! — приказал Гриффитс. — Прочтите вслух!

Гриф подчинился; но в то время как он читал, пальцы его левой руки начали медленно подвигаться к рукоятке револьвера, лежавшего под подушкой.

"Борт судна "Уилли-Уо", бухта Бомби, остров Анны, Соломоновы острова, — прочел он. — Настоящим заявляю, что я получил сполна весь долг с Гаррисона Гриффитса, который сего числа заплатил мне наличными тысячу двести фунтов стерлингов, и данной подписью удостоверяю, что не имею к нему никаких претензий".

— Когда эта расписка будет в моих руках, — усмехнулся Гриффитс, — ваш адмиралтейский приказ не будет стоить и той бумаги, на которой он написан. Подпишите!

— Это не поможет, Гриффитс, — сказал Гриф. — Документ, скрепленный подписью под принуждением, не имеет законной силы.

— В таком случае почему вы не хотите подписать его?

— Просто я избавлю вас от крупных неприятностей, если не подпишу его.

Пальцы Грифа уже прикоснулись к револьверу, и в то время как он разговаривал, играя пером, которое держал в правой руке, левой он начал медленно и незаметно подвигать оружие к себе. Когда наконец револьвер полностью очутился под рукой и средний палец лег на спусковой крючок, а указательный — вдоль ствола, он подумал, удастся ли ему метко выстрелить, держа оружие в левой руке и не прицеливаясь.

— Обо мне не заботьтесь, — насмехался Гриффитс. — Запомните только: Якобсен подтвердит, что видел, как я уплатил вам деньги. А теперь подпишите, подпишите полностью внизу и поставьте дату, Дэвид Гриф.

С палубы донеслись визг шкотовых блоков и треск ликтросов о паруса. В каюте можно было почувствовать, что "Уилли-Уо" кренится, забирая ветер, и выпрямляется, Дэвид Гриф все еще медлил. Спереди раздался резкий стук шкивов грота-фалов. Маленькое судно накренилось, и сквозь стенки каюты послышались бульканье и плеск воды.

— Пошевеливайтесь! — крикнул Гриффитс. — Якорь поднят.

Дуло винтовки, направленное прямо на него, находилось на расстоянии четырех футов, когда Гриф решил действовать. При первых движениях судна Гриффитс покачнулся, и винтовка дрогнула. Гриф воспользовался этим, притворился, будто подписывает бумагу, и в то же мгновение с кошачьим проворством сделал быстрое и сложное движение. Он низко пригнулся, бросился всем телом вперед, а левая рука его мелькнула из-под стола, и он столь своевременно и решительно нажал спусковой крючок, что пуля вылетела как раз в тот момент, когда дуло показалось наружу. Но и Гриффитс не отстал. Дуло его оружия опустилось, чтобы встретить пригнувшееся тело, и выстрел из винтовки раздался одновременно с выстрелом из револьвера.

Гриф почувствовал острую боль и ожог от пули, оцарапавшей ему плечо, и увидел, что сам он промахнулся. Он бросился к Гриффитсу, чтобы предупредить новый выстрел, и, обхватив обе его руки, все еще державшие винтовку, сильно прижал их к телу. А дуло револьвера, который был в его левой руке, он приставил к животу Гриффитса. Под влиянием гнева и острой боли от содранной кожи Гриф уже был готов спустить курок, как вдруг волна гнева схлынула, и он овладел собой. Снаружи доносились негодующие крики людей с его лодки.

Все это произошло в течение нескольких секунд. Без малейшего промедления Гриф схватил своего противника в охапку и, не давая ему опомниться, потащил вверх по крутым ступенькам. Он выскочил на палубу в слепящий блеск солнца. У рулевого колеса, ухмыляясь, стоял чернокожий, и "Уилли-Уо", чуть накренившись от ветра, летела вперед, оставляя за собой пенистый след. А за кормой быстро отставала его лодка. Гриф повернул голову. Со средней палубы к нему бежал Якобсен с револьвером в руке. В два прыжка, все еще держа в объятиях беспомощного Гриффитса, Гриф добрался до борта, перемахнул через него и исчез в волнах.

Оба человека, сцепившись, пошли ко дну, но Гриф сразу поджал колени, уперся ими в грудь противника и, разорвав тиски, подмял его под себя. Поставив обе ступни на плечи Гриффитса, он заставил его погрузиться еще ниже, а сам вынырнул на поверхность. Едва его голова показалась в солнечном свете, как два всплеска воды в быстрой последовательности и на расстоянии двух футов от его лица известили о том, что Якобсен умеет пользоваться оружием. Но третьего выстрела не последовало, так как Гриф, набрав полные легкие воздуха, снова нырнул. Под водой он поплыл в сторону берега и не поднимался на поверхность до тех пор, пока не увидел над головой лодку и шлепающие весла. Когда он влез в лодку, "Уилли-Уо" шла по ветру, делая поворот.

— Давай! Давай! — крикнул Гриф своим матросам. — Эй, ребята, быстро к берегу!

Без всякого стеснения он повернулся спиной к полю боя и бежал в укрытие. "Уилли-Уо" была вынуждена остановиться, чтобы подобрать своего капитана, и это дало Грифу возможность уйти. Каноэ, подгоняемое всеми веслами, на полном ходу врезалось в песок, и все члены его экипажа, выскочив, побежали по песку к деревьям. Прежде чем они достигли укрытия, песок трижды взрывался перед ними. И вот наконец они очутились в спасительной чаще зарослей.

Гриф смотрел, как "Уилли-Уо", держа круто к ветру, вышла из прохода и, ослабив шкоты, повернула на юг. Когда судно, огибая мыс, скрылось из виду, он успел заметить, как на нем поставили топсель. Один из туземцев, чернокожий лет пятидесяти, страшно изуродованный рубцами и шрамами от накожных болезней и старых ран, посмотрел ему в лицо и усмехнулся.

— Честное слово, — сказал он, — этот шкипер очень сердит на тебя.

Гриф засмеялся и пошел обратно по песку к лодке.


III

Ни один человек на Соломоновых островах не знал, сколько миллионов у Дэвида Грифа, ибо его владения и предприятия были разбросаны по всей южной части Тихого океана. От Самоа до Новой Гвинеи и даже севернее экватора встречались его плантации. Он владел концессиями по добыванию жемчуга на Паумоту. Хотя имя его нигде не упоминалось, но он представлял немецкую компанию, которая вела торговлю на Маркизских островах, принадлежащих Франции. Во всех группах островов у него имелись фактории, и их обслуживали многочисленные суда, также принадлежащие ему. Он владел атоллами, столь отдаленными и микроскопическими, что самые маленькие его суда и шхуны навещали их не чаще раза в год.

В Сиднее, на улице Каслри, его контора занимала три этажа. Но он редко бывал там. Его больше привлекали поездки на острова, где он основывал все новые предприятия, проверял и оживлял старые и при этом сталкивался с тысячами неожиданных приключений и забав. Он купил за бесценок затонувший пароход "Гавонн" и, совершив невозможное, вытащил его на поверхность, заработав на этом четверть миллиона. На Луизиадах он основал первые каучуковые плантации, а на Бора-Бора покончил с хлопком и заставил беспечных туземцев сажать какао. Он приобрел покинутый остров Лаллу-Ка, заселив его полинезийцами с атолла Онтонг-Ява, и посадил там на четырех тысячах акров земли кокосовые пальмы. И не кто иной, как он, примирил враждующие племена таитян и начал разработку фосфатов на острове Хикиху.

Его собственные суда привозили новых рабочих. Они везли туземцев с Санта-Круса на Новые Гебриды, жителей Новых Гебрид на острова Банкса, а охотников за головами перевозили с Малаиты на плантации Нью-Джорджии. От Тонги до островов Гилберта и дальше к островам Луизиады его вербовщики объезжали все берега в поисках рабочих. Суда Грифа бороздили океанские просторы. Он владел тремя большими пароходами, совершавшими регулярные рейсы между островами, хотя сам он редко выбирал их для своих поездок, предпочитая более примитивный способ передвижения при помощи ветра и парусов.

Ему было не меньше сорока лет, но выглядел он тридцатилетним. Однако обитатели берегов Тихого океана помнили, как он впервые появился на островах лет двадцать назад: соломенные усики уже тогда покрывали шелковистым пухом его верхнюю губу. В отличие от других белых в тропиках он жил здесь потому, что любил эти места. Его кожа легко переносила действие солнечных лучей. Он был рожден для солнца. Невидимые сверхскоростные световые волны были бессильны причинить ему вред. Другие белые люди не были защищены от них. Солнце проникало сквозь их кожу, разрушало и сушило их ткани и нервы, пока они не заболевали умственно и физически, посылали к чертям все десять заповедей, опускались до уровня животных, быстро спивались, вгоняя себя в гроб, и так неистово самоуправствовали, что для усмирения их иногда приходилось посылать военные суда.

А Дэвид Гриф был настоящим сыном солнца и процветал под его лучами. С годами он только становился все более смуглым, и его коричневый загар приобрел тот золотистый оттенок, каким отливает кожа полинезийцев. Но его голубые глаза сохраняли свою голубизну, усы оставались соломенными, а черты лица были такими, какие присущи в течение многих веков английской расе. Он был англичанином по крови, однако те, кто знал его, утверждали, что родился он, во всяком случае, в Америке. В отличие от своих знакомых он явился в Океанию не ради наживы. Собственно говоря, он даже привез кое-что с собой. Впервые он появился на островах Паумоту. Юношей, ищущим романтику и приключения на опаленной солнцем дороге тропиков, он прибыл на борту маленькой собственной яхты, которой сам же управлял. Его принес сильный ураган: гигантские волны забросили его вместе с яхтой в самую гущу кокосовых пальм за триста ярдов от берега. Спустя шесть месяцев вывезли его оттуда ловцы жемчуга. Но солнце уже проникло в его кровь. На Таити, вместо того чтобы сесть на пароход и возвратиться домой, он купил шхуну, нагрузил ее товарами, взял ловцов жемчуга и отправился крейсировать по Опасному Архипелагу.

Вместе с появлением золотистого оттенка на его лице золото начало истекать из кончиков его пальцев. Он превращал в золото все, к чему прикасался, но играл в эту игру не ради золота, а ради самой игры. Это была мужская игра, грубые столкновения и жестокие схватки из-за добычи с искателями приключений одной с ним крови и крови половины населения Европы и остального мира. Но еще выше ставил он свою любовь ко всем другим вещам, которые составляют неотъемлемую часть жизни человека, скитающегося по южным морям: к запаху рифов; к безграничной прелести стай актиний, встречающихся в тихих лагунах; к кровавым восходам солнца, с их буйством красок; к увенчанным пальмами островам в бирюзовых морях; к пьянящему действию пассатов; к равномерному покачиванию пенящихся волн; к колеблющейся под ногами палубе; к вздымающимся над головой парусам; к украшенным цветами золотисто-смуглым мужчинам и девушкам Полинезии, полудетям, полубогам, и даже к огромным дикарям из Меланезии, охотникам за головами и людоедам, этим полулюдям и настоящим дьяволам.

И вот единственно от избытка энергии и жизненной силы он, любимый сын солнца, обладатель многих миллионов, свернул со своего далекого пути, чтобы поиграть с Гаррисоном Гриффитсом из-за пустяковой суммы. Это был каприз, прихоть, желание выявить себя и то солнечное тепло, которое таилось в нем. Это была забава, шутка, задача, часть той игры, в которую он с таким удовольствием играл, легкомысленно ставя на карту собственную жизнь.


IV

Раннее утро застало "Удивительный" идущим бейдевинд вдоль берега Гвадалканара. Он медленно скользил по воде под замирающим дыханием берегового бриза. На востоке тяжелые массы облаков предвещали юго-восточные пассаты, сопровождаемые шквалами и ливнями. Впереди вдоль берега одним курсом с "Удивительным" шло небольшое судно, которое он медленно нагонял. Однако это была не "Уилли-Уо"; капитан Уорд с "Удивительного", опустив подзорную трубу, назвал судно "Каури".

Гриф, только что поднявшийся на палубу, с сожалением вздохнул.

— Эх, если бы это была "Уилли-Уо"! — сказал он.

— А вы не любите, когда вам достается, — с участием заметил Дэнби, второй помощник.

— Разумеется. — Гриф замолчал, а потом искренне рассмеялся. — Я твердо убежден, что Гриффитс — мошенник, а вчера он поступил просто подло. "Подпишите, — говорит, — подпишите полностью внизу и поставьте дату". И Якобсен, жалкая крыса, еще помогал ему. Это было настоящее пиратство, снова возвратились дни Забияки Хейса.

— Не будь вы моим хозяином, мистер Гриф, я бы с удовольствием дал вам совет, — вмешался капитан Уорд.

— Ну, выкладывайте, — одобрил его Гриф.

— Тогда… — Капитан помедлил и откашлялся. — При ваших-то капиталах надо быть дураком, чтобы идти на такой риск — связываться с этими проходимцами. Для чего вы это делаете?

— По правде говоря, я и сам не знаю, капитан. Наверно, мне просто хочется. А можете ли вы найти какую-нибудь более основательную причину для всех ваших поступков?

— В один прекрасный день оторвут вашу буйную голову, — заворчал в ответ капитан Уорд, подходя к компасу, чтобы определить положение судна относительно пика, вершина которого как раз в эту минуту показалась из-за облаков, закрывавших Гвадалканар.

Береговой бриз напряг последние силы, и "Удивительный", быстро скользя по волнам, догнал "Каури" и пошел рядом с ним. Когда обмен приветствиями закончился, Дэвид Гриф спросил:

— Не попадалась ли вам "Уилли-Уо"?

Капитан в широкополой шляпе и с голыми ногами потуже затянул бечевкой вокруг пояса выцветшую голубую набедренную повязку и сплюнул табачную жижу за борт.

— Попадалась, — ответил он. — Гриффитс заходил в Саво вчера вечером, чтобы запастись свининой, бататом и наполнить баки пресной водой. Похоже, собирается в дальнее плавание, но он отрицает это. А что? Вы хотели повидать его?

— Да, но только если вы встретите его раньше, не говорите, что видели меня.

Капитан кивнул головой и, подумав, перешел на нос своего судна, чтобы не удаляться от собеседника, находящегося на более быстроходной шхуне.

— Послушайте! — сказал он. — Якобсен говорил мне, что они собираются сегодня быть в Габере. Он сказал, они переночуют там, чтобы взять запас земляной груши.

— В Габере находится единственный маячный створ на Соломоновых островах, — заметил Гриф, когда его шхуна ушла намного вперед. — Не так ли, капитан Уорд?

Капитан утвердительно кивнул.

— А в маленькой бухте по эту сторону мыса трудно стать на якорь?

— Совсем невозможно. Там только рифы да мели и прибой сильный. Ведь именно в том месте три года назад "Молли" разлетелась в щепки.

С минуту Гриф затуманенным взором смотрел прямо перед собой, как будто созерцая какое-то видение. Затем глаза его сощурились, а кончики соломенных усов встопорщились от улыбки.

— Мы станем на якорь в Габере, — сказал он. — Но пройдем мимо маленькой бухты, что по эту сторону. Там меня и спустите в вельботе. Кроме того, дайте мне шесть молодцов с винтовками. Я вернусь на борт еще до утра.

Лицо капитана выразило подозрение, которое тут же сменилось укоризной.

— О, это только невинная шутка, шкипер, — стал оправдываться Гриф с виноватым видом школьника, уличенного в шалости.

Капитан Уорд что-то буркнул, зато Дэнби оживился.

— Мне хотелось бы отправиться с вами, мистер Гриф, — сказал он.

Гриф кивнул головой в знак согласия.

— Припасите несколько топоров и ножей для рубки кустарника, — сказал он. — И между прочим два ярких фонаря. Да проследите, чтобы в них было масло.


V

За час до захода солнца "Удивительный" подошел к маленькой бухте. Ветер посвежел, и оживившееся море начало волноваться. Прибрежные рифы уже побелели от пены прибоя, а те, что подальше, выделялись только бесцветной окраской воды. Когда шхуна, идя по ветру, замедлила ход, с нее спустили вельбот. В него спрыгнуло шесть молодцов с островов Санта-Крус в набедренных повязках, у каждого была винтовка. Дэнби с фонарями сел на корму. Гриф, собираясь спуститься, задержался у борта.

— Молитесь, чтобы ночь была темной, шкипер, — сказал он.

— Будет темной, — ответил капитан Уорд. — Луны не видно, и все небо закрыто облаками. Что-то пахнет штормом.

От такого прогноза лицо Грифа просветлело, и золотистый оттенок его загара стал более отчетливым. Он спрыгнул вниз ко второму помощнику.

— Отваливайте! — приказал капитан Уорд. — Ставь паруса! Руль под ветер! Так! Прямо держать руль!

"Удивительный" с наполненными парусами скользнул прочь и, обогнув мыс, пошел к Габере, в то время как вельбот на шести веслах с Грифом на руле понесся к берегу. Искушенный рулевой, Гриф пробрался сквозь узкий, извилистый проход, который не могло преодолеть ни одно судно большего размера, чем вельбот. Но вот рифы и мели остались позади, и они ступили на тихий, омываемый волнами берег.

Следующий час был посвящен работе. Расхаживая среди кокосовых пальм и кустарника, Гриф выбирал деревья.

— Рубите это дерево, рубите то, — говорил он туземцам. — Нет, это дерево не трогайте, — говорил он, отрицательно качая головой.

Наконец в зарослях был вырублен целый клин. У берега осталась одна высокая пальма, у вершины клина вторая. Когда зажгли фонари, подняли их на эти два дерева и закрепили там, было уже темно.

— Тот наружный фонарь висит слишком высоко, — критически заметил Дэвид Гриф. — Дэнби, повесьте его футов на десять ниже.


VI

"Уилли-Уо" во весь дух мчалась по волнам, потому что порывы налетавшего шквала все еще оставались сильными. Чернокожие поднимали большой грот, который спустили на ходу, когда ветер был слишком сильным. Якобсен, наблюдавший за их работой, приказал им сбросить фалы с нагелей и быть наготове, а сам прошел на бак, где стоял Гриффитс. Широко раскрытые глаза обоих мужчин напряженно всматривались в черную тьму, а уши жадно ловили звук прибоя, ударявшего в невидимый берег. Именно по этому звуку они и могли управлять своим судном в тот момент.

Ветер немного стих, массы облаков поредели и начали расходиться, в сумрачном свете звезд вдали неясно вырисовывался лесистый берег. Впереди с подветренной стороны появилась остроконечная скала. Капитан и помощник устремили на нее взгляд.

— Мыс Эмбой, — объявил Гриффитс. — Глубина здесь достаточная. Встаньте на руль, Якобсен, пока не определим курс. Живее!

Босой, с голыми икрами и в скудном одеянии, с которого струилась вода, помощник перебежал на корму и заменил чернокожего у штурвала.

— Как идем? — спросил Гриффитс.

— Зюйд-зюйд-вест.

— Ложись на зюйд-вест.

— Есть!

Гриффитс прикинул изменившееся положение мыса Эмбой по отношению к курсу "Уилли-Уо".

— Полрумба к весту! — крикнул он.

— Есть полрумба на вест! — донесся ответ.

— Так держать!

— Есть так держать! — Якобсен отдал штурвал туземцу. — Правь как следует, слышишь? — пригрозил он. — А не то я оторву твою проклятую черную башку.

Он снова пошел на бак и присоединился к Гриффитсу; опять сгустились тучи, звезды спрятались, а ветер усилился и разразился новым шквалом.

— Смотрите за гротом! — прокричал Гриффитс на ухо помощнику, одновременно следя за поведением судна.

Оно понеслось по волнам, черпая левым бортом, в то время как он мысленно измерял силу ветра и придумывал, как бы ослабить его действие. Тепловатая морская вода, чуть-чуть фосфоресцируя, заливала его ступни и колени. Ветер завыл на высокой ноте, и все снасти запели, когда "Уилли-Уо" еще больше увеличила скорость.

— Убрать грот! — закричал Гриффитс, бросаясь к дирикфалам, и, отталкивая чернокожих, он сам выполнил эту команду.

Якобсен у гафелей сделал то же самое. Большой парус упал вниз, и чернокожие с криками и воплями бросились на сопротивляющийся брезент. Помощник, отыскав в темноте туземца, уклоняющегося от работы, сунул свои огромные кулаки ему в лицо и потащил работать.

Шторм был в полном разгаре, и "Уилли-Уо" даже на малых парусах мчалась во весь дух. Снова двое мужчин встали на баке и тщетно всматривались в затянутый сеткой дождя горизонт.

— Мы идем верно, — сказал Гриффитс. — Дождь скоро кончится. Можем держать этот курс, пока не увидим огни. Вытравите тринадцать саженей якорной цепи. Хотя в ночь вроде этой лучше вытравить все сорок пять. А потом пусть убирают грот. Он нам больше не понадобится.

Спустя полчаса его утомленные глаза различили мерцание двух огней.

— Вот они, Якобсен. Я стану на руль. Спустите носовой стаксель и готовьте якорь. Заставьте-ка негров попрыгать.

Стоя на корме и держа в руках штурвал, Гриффитс следовал тому же курсу, пока оба огня не слились в один, а затем резко изменил курс и пошел прямо на них. Он слышал грохот и рев прибоя, но решил, что это далеко, — должно быть, у Габеры.

Он услышал испуганный крик помощника и изо всех сил стал вертеть штурвал обратно, но тут "Уилли-Уо" наскочила на риф. В тот же момент грот-мачта свалилась на бак. Последовало пять ужасных минут. Все уцепились за что попало, а шхуну то подбрасывало вверх, то швыряло на крупный коралл, и теплые волны перекатывались через людей. Давя и ломая коралл, "Уилли-Уо" пробилась через отмель и окончательно стала в сравнительно спокойном и мелководном проливе позади.

Гриффитс молча сел на крышу каюты, свесив голову на грудь в бессильной ярости и горечи. Только раз он поднял голову, чтобы взглянуть на два белых огня, стоявших точно один над другим.

— Вот они, — сказал он. — Но это не Габера. Что же это тогда, черт побери?

Хотя прибой все еще ревел и по отмели катились буруны, обдавая мелкими брызгами людей, ветер стих, и выглянули звезды. Со стороны берега донесся плеск весел.

— Что у вас здесь было? Землетрясение? — крикнул Гриффитс. — Дно совсем изменилось. Я сотни раз стоял здесь на тридцати саженях каната. Это вы, Вильсон?

Подошел вельбот, и человек перепрыгнул через поручни. При тусклом свете звезд Гриффитс увидел направленный в его лицо автоматический кольт, а подняв глаза, узнал Дэвида Грифа.

— Нет, вы никогда еще не отдавали здесь якорь, — сказал Гриф, смеясь. — Габера с той стороны мыса, и я отправлюсь туда, как только получу маленькую сумму в тысячу двести фунтов стерлингов. О расписке можете не беспокоиться. У меня с собой ваш вексель, и я просто возвращу его вам.

— Это сделали вы! — закричал Гриффитс, вскакивая на ноги в порыве злобы. — Вы установили фальшивые огни! Вы разорили меня и…

— Спокойно! Спокойно! — В ледяном тоне Грифа прозвучала угроза. — Так, значит, тысячу двести, будьте добры!

Гриффитсом, казалось, овладело полное безразличие. Он испытывал отвращение, глубокое отвращение к этой солнечной стране, к неумолимому зною, к тщетности всех своих попыток, к этому голубоглазому с золотистой кожей, необыкновенному человеку, который разрушил все его планы.

— Якобсен, — сказал он, — откройте денежный ящик и дайте этому… этому кровопийце… тысячу двести фунтов.


Буйный характер Алоизия Пенкберна

I

У Дэвида Грифа был зоркий глаз, он сразу подмечал все необычное, обещавшее новое приключение, и всегда был готов к тому, что за ближайшей кокосовой пальмой его подстерегает какая-нибудь неожиданность, а между тем он не испытал никакого предчувствия, когда ему попался на глаза Алоизий Пенкберн. Это было на пароходике "Берта". Гриф со своей шхуны, которая должна была отойти позднее, пересел на этот пароход, желая совершить небольшую поездку от Райатеи до Папеэте. Он впервые увидел Алоизия Пенкберна, когда этот уже немного захмелевший джентльмен в одиночестве пил коктейль у буфета, помещавшегося в нижней палубе около парикмахерской. А когда через полчаса Гриф вышел от парикмахера, Алоизий Пенкберн все еще стоял у буфета и пил в одиночестве.

Когда человек пьет один — это дурной признак. И Гриф, проходя мимо, бросил на Пенкберна беглый, но испытующий взгляд. Он видел молодого человека лет тридцати, хорошо сложенного, красивого, хорошо одетого и явно одного из тех, кого в свете называют джентльменами. Но по едва уловимой неряшливости, по нервным движениям дрожащей руки, расплескивавшей напиток, по беспокойно бегающим глазам Гриф безошибочно определил, что перед ним хронический алкоголик.

После обеда он снова случайно встретился с Пенкберном. На этот раз встреча произошла на верхней палубе. Молодой человек, цепляясь за поручни и глядя на не ясно видные фигуры, мужчины и женщины, сидевших поодаль в сдвинутых вместе шезлонгах, заливался пьяными слезами. Гриф заметил, что рука мужчины обнимала талию женщины. А Пенкберн смотрел на них и рыдал.

— Не из-за чего плакать, — мягко сказал ему Гриф. Пенкберн посмотрел на него, не переставая заливаться слезами от глубокой жалости к себе.

— Это тяжело, — всхлипывал он. — Да, да, тяжело. Тот человек — мой управляющий. Я его хозяин, я плачу ему хорошее жалованье. И вот как он его зарабатывает!

— Почему бы вам тогда не положить этому конец? — посоветовал Гриф.

— Нельзя. Тогда она не позволит мне пить виски. Она моя сиделка.

— В таком случае прогоните ее и пейте, сколько душе угодно.

— Не могу. У него все мои деньги. Если я ее прогоню, он не даст мне даже шести пенсов на одну рюмку.

Эта горестная перспектива вызвала новый поток слез. Гриф заинтересовался Пенкберном. Положение было на редкость любопытное, какое и вообразить себе трудно.

— Их наняли, чтобы они обо мне заботились, — бормотал Пенкберн сквозь рыдания, — и чтобы отучили меня от пьянства. А они вот как это выполняют! Все время милуются, а мне предоставляют напиваться до бесчувствия. Это нечестно, говорю вам. Нечестно. Их отправили со мной специально затем, чтобы они не давали мне пить, а они не мешают мне пить, лишь бы я оставлял их в покое, и я допиваюсь до скотского состояния. Если я жалуюсь, они угрожают, что не дадут мне больше ни капли. Что же мне, бедному, делать? Смерть моя будет на их совести, вот и все. Пошли вниз, выпьем.

Он отпустил поручни и упал бы, если бы Гриф не схватил его за руку. Алоизий сразу словно преобразился — распрямил плечи, выставил вперед подбородок, а в глазах его появился суровый блеск.

— Я не позволю им меня убить. И они еще будут каяться! Я предлагал им пятьдесят тысяч — разумеется, с тем, что уплачу позже. Они смеялись. Они пока ничего не знают. А я знаю! — Он порылся в кармане пиджака и вытащил какой-то предмет, который заблестел в сумраке.

— Они не знают, что это такое. А я знаю. — Он посмотрел на Грифа с внезапно вспыхнувшим недоверием. — Как, по-вашему, что это такое? А?

В уме Грифа промелькнула картина: дегенерат-алкоголик убивает страстно влюбленную парочку медным костылем. Ибо у Пенкберна в руке он увидел именно медный костыль, какие в старину употреблялись на судах для крепления.

— Моя мать думает, что я здесь для того, чтобы лечиться от запоя. Она ничего не знает. Я подкупил доктора, чтобы он предписал мне путешествие по морю. Когда мы будем в Папеэте, мой управляющий зафрахтует шхуну, и мы уплывем далеко. Но влюбленная парочка ничего не подозревает. Они думают, что это пьяная фантазия. Только я один знаю. Спокойной ночи, сэр. Я отправлюсь спать… если… гм… если только вы не согласитесь выпить со мной на сон грядущий. Последнюю рюмку, хорошо?


II

На следующей неделе, которую он провел в Папеэте, Гриф много раз встречал Алоизия Пенкберна и всегда при очень странных обстоятельствах. Видел его не только он, но и все в столице маленького острова. Давно уже не были так шокированы обитатели побережья и пансиона Лавинии, ибо как-то в полдень Алоизий Пенкберн с непокрытой головой, в одних трусах бежал по главной улице от пансиона Лавинии на пляж. Другой раз он вызвал на состязание по боксу кочегара с "Берты". Предполагалось четыре раунда в "Фоли-Бержер", но на втором Пенкберн был нокаутирован. Потом он в припадке пьяного безумия пытался утопиться в луже глубиной в два фута. Рассказывали, что он бросился в воду с пятидесятифутовой высоты — с мачты "Марипозы", стоявшей у пристани. Он зафрахтовал тендер "Торо" за сумму, превышавшую стоимость самого судна, и спасло его только то, что его управляющий отказался финансировать сделку. Он скупил на рынке у слепого старика прокаженного весь его товар и стал продавать плоды хлебного дерева, бананы и бататы так дешево, что пришлось вызывать жандармов, чтобы разогнать набежавшую отовсюду толпу туземцев. В силу этих обстоятельств жандармы трижды арестовывали Алоизия за нарушение общественного спокойствия, и трижды его управляющему пришлось отрываться от любовных утех, чтобы заплатить штрафы, наложенные нуждающимися в средствах колониальными властями.

Затем "Марипоза" отплыла в Сан-Франциско, и в каюте для новобрачных поместились только что обвенчавшиеся управляющий и сиделка. Перед отплытием управляющий с умыслом выдал Алоизию восемь пятифунтовых ассигнаций, заранее предвидя результат: Алоизий очнулся через несколько дней без гроша в кармане и на грани белой горячки. Лавиния, известная своей добротой даже среди самых отпетых мошенников и бродяг на тихоокеанских островах, ухаживала за ним, пока он не выздоровел, и ни единым намеком не вызвала в его пробуждающемся сознании мысли о том, что у него больше нет ни денег, ни управляющего, чтобы оплатить расходы по его содержанию.

Как-то вечером Дэвид Гриф сидел, отдыхая, под тентом на юте "Морской Чайки" и лениво просматривал столбцы местной газетки "Курьер". Вдруг он выпрямился и от удивления чуть не протер глаза. Это было что-то невероятное! Старая романтика южных морей не умерла. Он прочел:

"Ищу компаньона: Согласен отдать половину клада, стоимостью в пять миллионов франков, за проезд к неизвестному острову в Тихом океане и перевозку найденных сокровищ. Спросить Фолли [774] в пансионе Лавинии".

Гриф взглянул на часы. Было еще рано, только восемь часов.

— Мистер Карлсен! — крикнул он туда, где виднелся огонек трубки. — Вызовите гребцов на вельбот. Я отправляюсь на берег.

На носу судна раздался хриплый голос помощника капитана, норвежца, и человек шесть рослых туземцев с острова Рапа прекратили пение, спустили шлюпку и сели на весла.

— Я пришел повидаться с Фолли. С мистером Фолли, я полагаю? — сказал Дэвид Гриф Лавинии.

Он заметил, с каким живым интересом она взглянула на него, когда, обернувшись, позвала кого-то из кухни, находившейся на отлете, через две комнаты. Через несколько минут вошла, шлепая босыми ногами, девушка-туземка и на вопрос хозяйки отрицательно покачала головой.

Лавиния была явно разочарована.

— Вы ведь с "Морской Чайки"? — сказала она. — Я передам ему, что вы заходили.

— Так это мужчина? — спросил Гриф. Лавиния кивнула.

— Я надеюсь, что вы сможете ему помочь, капитан Гриф. Я ведь только добрая женщина. Я ничего не знаю. Но он приятный человек и, может быть, говорит правду. Вы в этом разберетесь скорее, чем такая мягкосердечная дура, как я. Разрешите предложить вам коктейль?


III

Вернувшись к себе на шхуну, Дэвид Гриф задремал шезлонге, прикрыв лицо журналом трехмесячной давности. Его разбудили какие-то хлюпающие звуки за бортом. Он открыл глаза. На чилийском крейсере за четверть мили от "Чайки" пробило восемь склянок. Была полночь. За бортом слышался плеск воды и все те же хлюпающие звуки. Это было похоже не то на фырканье какого-то земноводного, не то на плач одинокого человека, который ворчливо изливает свои горести перед всей вселенной.

Одним прыжком Гриф очутился у невысокого фальшборта. Внизу в море виднелось фосфоресцирующее и колеблющееся пятно, из центра которого исходили странные звуки. Гриф перегнулся через борт и подхватил под мышки находившегося в воде человека. Постепенно подтягивая его все выше и выше, он втащил на палубу голого Алоизия Пенкберна.

— У меня не было ни гроша, — пожаловался тот. — Пришлось добираться вплавь, и я не мог найти ваш трап. Это было ужасно. Извините меня. Если у вас найдется полотенце, чтобы я мог им обвязаться, и глоток спиртного покрепче, то я быстро приду в себя. Я мистер Фолли, а вы, наверное, капитан Гриф, заходивший ко мне в мое отсутствие. Нет, я не пьян. И мне не холодно. Это не озноб. Лавиния сегодня разрешила мне пропустить всего только два стаканчика. У меня вот-вот начнется приступ белой горячки. Мне уже стала мерещиться разная чертовщина, когда я не мог найти трап. Если вы пригласите меня к себе в каюту, я буду очень благодарен. Вы единственный откликнулись на мое объявление.

Хотя ночь была теплая, Алоизий Пенкберн так дрожал, что на него жалко было смотреть. Когда они спустились в каюту, Гриф первым делом дал ему полстакана виски.

— Ну, а теперь выкладывайте, — сказал Гриф, когда его гость был уже в рубашке и парусиновых брюках. — Что означает ваше объявление? Я слушаю.

Пенкберн многозначительно посмотрел на бутылку с виски, но Гриф покачал головой.

— Ладно, капитан… хотя, клянусь остатками своей чести, я не пьян, ничуть не пьян. То, что я вам расскажу, — истинная правда, и я буду краток, так как для меня ясно, что вы человек деловой и энергичный. Кроме того, организм ваш не отравлен. Алкоголь никогда не грыз каждую клеточку вашего тела миллионами червей. Вас никогда не сжигал адский огонь, который сейчас сжигает меня. Теперь слушайте.

Моя мать еще жива. Она англичанка. Я родился в Австралии. Образование получил в Йоркском и Йейлском университетах. Я магистр искусств, доктор философии, но я никуда не гожусь. Хуже того — я алкоголик. Я был спортсменом. Я нырял "ласточкой" с высоты ста десяти футов. Я установил несколько любительских рекордов. Я плаваю как рыба. Я научился кролю у первого из Кавиллей. Я проплывал тридцать миль по бурному морю. У меня есть и другой рекорд — я поглотил на своем веку больше виски, чем любой другой человек моего возраста. Я способен украсть у вас шесть пенсов, чтобы купить рюмку виски. А теперь я расскажу вам всю правду насчет клада.

Мой отец был американец, родом из Аннаполиса. Во время гражданской войны [775] он был гардемарином. В тысяча восемьсот шестьдесят шестом году он уже в чине лейтенанта служил на "Сювани" — капитаном ее тогда был Поль Ширли. В том году "Сювани" брала уголь на одном тихоокеанском острове, — название его вам пока знать незачем. Остров сейчас находится под протекторатом одной державы, которую я тоже не назову. Тогда этого протектората не было. На берегу, за стойкой одного трактира, мой отец увидел три медных костыля… судовых костыля.

Дэвид Гриф спокойно улыбнулся.

— Теперь я вам скажу название этой стоянки и державы, установившей затем протекторат над островом, — сказал он.

— А о трех костылях вы тоже можете что-нибудь рассказать? — так же спокойно спросил Пенкберн. — Что ж, говорите, так как теперь они находятся у меня.

— Могу, разумеется. Они находились за стойкой трактирщика, немца Оскара в Пеено-Пеенее. Джонни Блэк принес их туда со своей шхуны в ночь своей смерти. Он тогда только что вернулся из длительного рейса на запад, где он ловил трепангов и закупал сандаловое дерево. Эта история известна всем обитателям побережья.

Пенкберн покачал головой.

— Продолжайте!

— Это, конечно, было не в мое время, — объяснил Гриф. — Я только пересказываю то, что слышал. Затем в Пеено-Пеенее прибыл эквадорский крейсер. Он шел тоже с запада — на родину. Офицеры крейсера узнали, что это за костыли. Джонни Блэк умер, но они захватили его помощника и судовой журнал. Крейсер опять отравился на запад. Через полгода, возвращаясь на родину, он снова отдал якорь в Пеено-Пеенее. Плавание его оказалось безрезультатным, а история эта стала всем известна.

— Когда восставшие двинулись на Гваякиль [776], — сказал Пенкберн, перебив Грифа, — федеральные власти, считая, что город отстоять не удастся, захватили весь Денежный запас государственного казначейства, что-то около миллиона долларов золотом, но все в английской валюте, и погрузили его на американскую шхуну "Флерт". Они собирались бежать на следующий день. А капитан американской [777] шхуны увел ее в ту же ночь. Теперь продолжайте вы.

— Это старая история, — подхватил Гриф. — В порту больше не было ни одного корабля. Федеральные власти не могли бежать. Зная, что отступление отрезано, они отчаянно защищали город. Рахас Сальсед, шедший из Кито форсированным маршем, прорвал осаду. Восстание было подавлено, и единственный старый пароход, составлявший весь эквадорский военный флот, был послан в погоню за "Флертом". Они настигли шхуну неподалеку от Ново-Гебридских островов. "Флерт" лежал в дрейфе, а на его мачтах был поднят сигнал бедствия. Капитан умер накануне — от черной лихорадки.

— А помощник? — с вызовом спросил Пенкберн.

— Помощник был убит за неделю до этого туземцами на одном из островов Банкса, куда они посылали шлюпку за водой. Не осталось никого, кто мог бы вести корабль. Матросов подвергли пытке, в нарушение международного права. Они и рады бы дать показания, но ничего не знали. Они рассказали только о трех костылях, вбитых в деревья на берегу какого-то острова, но где этот остров, они не знали. Он был где-то далеко на западе — вот все, что они могли сказать. Ну, а дальше история имеет два варианта. По одному варианту матросы все умерли под пыткой. По другому — тех, кто не умер, повесили на реях. Во всяком случае, эквадорский крейсер вернулся на родину без сокровищ. А что касается этих трех костылей, то Джонни Блэк привез их в Пеено-Пеенее и оставил в трактире немца Оскара, но как и где он их нашел, он так и не рассказал.

Пенкберн жадно посмотрел на бутылку виски.

— Налейте хоть на два пальца, — взмолился он. Гриф подумал и налил ему чуть-чуть. Глаза Пенкберна засверкали, он снова ожил.

— Вот здесь на сцену появляюсь я и сообщаю вам недостающие подробности, — сказал он. — Джонни Блэк рассказал все! Рассказал моему отцу. Он написал ему из Левуки, еще до того, как приехал в Пеено-Пеенее, и умер. Моей отец однажды в Вальпараисо спас ему жизнь во время пьяной драки в трактире. Один китаец, скупщик жемчуга с острова Четверга, разыскивавший новые места для ловли к северу от Новой Гвинеи, выменял эти три костыля у какого-то негра. Джонни Блэк купил их на вес, как медный лом. Он, так же как и китаец, понятия не имел об их происхождении. Но на обратном пути он сделал остановку, чтобы половить морских черепах, у того самого берега, где, как вы говорите, был убит помощник капитана с "Флерта". Да только он вовсе не был убит. Туземцы островов Банкса держали его в плену, и он умирал от некроза челюсти: во время стычки на берегу его ранили стрелой. Перед смертью он рассказал Джонни Блэку всю историю. Джонни написал из Левуки моему отцу. Дни его тогда были уже сочтены: рак. Через десять лет мой отец, плавая капитаном на "Перри", забрал эти костыли у немца Оскара. А по завещанию отца-это была его последняя воля — я получил костыли и все сведения. Я знаю, где находится остров, знаю широту и долготу того побережья, где были вбиты в деревья костыли. Костыли сейчас у Лавинии. Широта и долгота у меня в голове. Ну, что вы мне теперь скажете?

— Сомнительная история, — сразу же сказал Гриф. — Почему ваш отец сам не отправился за этим сокровищем?

— В этом не было надобности. Скончался его дядя и оставил ему состояние. Отец вышел в отставку, путался все время в Бостоне с целой оравой сиделок, и моя мать с ним развелась. Она тоже получила наследство, дававшее ей тысяч тридцать годового дохода, и переехала в Новую Зеландию. Я был поделен между ними: жил то в Новой Зеландии, то в Штатах, до смерти отца. Он умер в прошлом году. Теперь я целиком принадлежу матери. Отец оставил мне все свои деньги — так, миллиона два, — но мать добилась того, что надо мной учредили опеку — из-за пьянства. У меня уйма денег, а я не могу тронуть ни цента, кроме того, что мне выдается. Зато папаша, которому все это было известно, оставил мне три костыля и все относящиеся к ним сведения. Он сделал это через своего поверенного, и мать ничего не знает. Он говорил, что это обеспечит меня на всю жизнь, и если у меня хватит мужества отправиться за этим сокровищем и добыть его, я буду иметь возможность пить, сколько влезет, до самой смерти. У меня миллионы — в руках опекунов, кучу денег я получу от матери, если она раньше меня угодит в крематорий, еще миллион ожидает, чтобы я его выкопал, а тем временем я должен клянчить у Лавинии две рюмки в день. Это черт знает что! Особенно, если учесть мою жажду…

— Где находится остров?

— Далеко отсюда.

— Назовите его.

— Ни за что на свете, капитан Гриф! Вы на этом деле легко заработаете полмиллиона. Вы поведете шхуну по моим указаниям, а когда мы будем далеко в море, на пути к острову, я вам его назову. Не раньше!

Гриф пожал плечами и прервал разговор.

— Я дам вам еще рюмку и отправлю в лодке на берег, — сказал он.

Пенкберн опешил. Минут пять по крайней мере он не знал, на что решиться, затем облизал губы и сдался.

— Если вы даете слово, что поедете, я вам скажу все сейчас.

— Конечно, поеду. Потому-то я вас и спрашиваю. Назовите остров.

Пенкберн посмотрел на бутылку.

— Я сейчас выпью эту последнюю рюмку, капитан.

— Нет, не выйдет. Эта рюмка предназначалась вам, если бы вы отправились на берег. А раз вы намерены назвать мне остров, вы должны сделать это в трезвом состоянии.

— Ну, ладно: это остров Фрэнсиса. Бугенвиль [778] назвал его остров Барбура.

— Знаю. Уединенный остров в Малом Коралловом море, — сказал Гриф. — Он находится между Новой Ирландией и Новой Гвинеей. Сейчас это отвратительная дыра, но это было недурное местечко в те времена, когда капитан "Флерта" вбивал костыли, да и тогда еще, когда их выменял китаец, скупщик жемчуга. Два года назад там был уничтожен со всей командой пароход "Кастор", вербовавший рабочих для плантаций на Уполу. Я хорошо знал его капитана. Немцы послали крейсер, обстреляли из орудий заросли, сожгли полдюжины деревень, убили нескольких негров и множество свиней — и все. Тамошние негры всегда были опасны, а особенно опасны они стали сорок лет назад, когда перерезали команду китобойного судна. Как, бишь, оно называлось? Постойте, сейчас узнаем.

Он подошел к книжной полке, снял толстый "Южно-Тихоокеанский справочник" и перелистал страницы.

— Ага, вот он, "Френсис, или Барбур", — прочел он скороговоркой. — Туземцы воинственны и вероломны… Меланезийцы, каннибалы. Захватили и уничтожили китобойное судно "Уэстерн"… Вот как оно называлось! "Мели… мысы… якорные стоянки… ага, Красный утес, бухта Оуэна, бухта Ликикили…" Вот это вернее! "Далеко вдается в берег. Болота с мангровыми зарослями. На глубине девяти саженей грунт хорошо держит якорь в том месте, от которого на вест-зюйд-вест находится отвесная белая скала". — Гриф поднял глаза. — Голову даю на отсечение, что это и есть ваш берег, Пенкберн!

— Вы едете? — с живостью спросил тот. Гриф кивнул.

— Теперь мне эта история кажется правдоподобной. Вот если бы речь шла о ста миллионах или другой столь же невероятной сумме, я ни на минуту бы этим не заинтересовался. Завтра мы отплывем, но при одном условии: если вы обещаете беспрекословно мне повиноваться.

Его гость радостно и выразительно закивал головой.

— А это значит, что не будете пить.

— Это жестокое требование, — жалобно сказал Пенкберн.

— Таковы мои условия. Я достаточно разбираюсь в медицине, и под моим надзором с вами ничего дурного не случится. Вы будете работать — делать тяжелую работу матроса. Вы будете нести вахту наравне с матросами и делать все, что им положено, но есть и спать вместе с нами на корме.

— Идет! — Пенкберн в знак согласия протянул руку Грифу. — Если только это меня не убьет, — добавил он.

Дэвид Гриф великодушно налил в стакан виски на три пальца и протянул стакан Пенкберну.

— Это ваша последняя порция. Пейте.

Пенкберн протянул уже было руку. Но вдруг с судорожной решимостью отдернул ее, расправил плечи и поднял голову.

— Я, пожалуй, не стану, — начал он, затем, малодушно поддавшись мучившему его желанию, поспешно схватил стакан, словно боясь, что его отнимут.


IV

От Папеэте на островах Товарищества до Малого Кораллового моря путь неблизкий: идти приходится от 150° западной долготы до 150° восточной долготы. Если плыть по прямой, то это все равно, что пересечь Атлантический океан. А "Морская Чайка" к тому же шла не по прямой. Из-за многочисленных дел Дэвида Грифа она не раз отклонялась от курса. Гриф сделал остановку, чтобы заглянуть на необитаемый остров Роз и узнать, нельзя ли его заселить и устроить там кокосовые плантации. Затем он вздумал засвидетельствовать свое почтение Туи-Мануа, королю Восточного Самоа, и тайными происками добивался там доли в монопольной торговле на трех островах этого умирающего монарха. В Апии он принял на борт для доставки на острова Гилберта нескольких новых агентов, ехавших на смену старым, и партию товаров для меновой торговли. Потом он зашел на атолл Онтонг-Ява, осмотрел свои плантации на острове Изабель и купил землю у вождей приморских племен северо-западной Малаиты. И на всем протяжении этого извилистого пути Дэвид Гриф старался сделать из Алоизия Пенкберна настоящего человека.

Этот вечно жаждущий мученик, хотя и жил на юте, принужден был выполнять обязанности простого матроса. Он не только стоял вахту на руле, крепил паруса и снасти; ему поручалась самая грязная и тяжелая работа. Его поднимали в "беседке" высоко вверх, и он скоблил мачты и промазывал их до самого низа. Он драил песчаником палубу и мыл ее негашеной известью. От этого у него болела спина, но зато развивались и крепли его дряблые мускулы. Когда "Морская Чайка" стояла на якоре и матросы-туземцы скоблили кокосовой скорлупой медную обшивку ее днища, ныряя для этого под воду, Пенкберна тоже посылали на эту работу наравне со всеми.



— Посмотрите на себя, — сказал ему однажды Гриф. — Вы вдвое сильнее, чем были. Вы все это время капли в рот не брали и вот не умерли же, и организм ваш почти избавился от отравы. Вот что значит труд. Он оказался для вас куда полезнее, чем надзор сиделок и управляющих. Если хотите пить — вот, пожалуйста! Нужно только поднести ко рту.

Он вынул из ножен свой тяжелый нож и несколькими ловкими ударами вырезал треугольный кусок в скорлупе кокосового ореха, уже очищенного от верхней волокнистой оболочки. Жидкий, прохладный сок, похожий на молоко, шипя запенился через край. Пенкберн с поклоном принял эту изготовленную природой чашу, запрокинул голову и выпил все до дна. Каждый день он выпивал сок множества орехов. Чернокожий буфетчик, шестидесятилетний туземец с Новых Гебридов, и его помощник, одиннадцатилетний мальчик с острова Ларк, аккуратно снабжали его ими.

Пенкберн не протестовал против тяжелой работы. Он не только никогда не увиливал от нее, но хватался за все с какой-то жадностью и мигом исполнял приказание, всегда опережая матросов-туземцев. И все то время, пока Гриф отучал его от спиртного, он переносил эти муки с истинным героизмом. Даже когда организм его отвык от отравы, Пенкберн все еще был одержим постоянным маниакальным желанием выпить. Однажды, когда он под честное слово был отпущен на берег в Апии, хозяевам трактиров чуть не пришлось закрыть свои заведения, так как он выпил почти все их наличные запасы. И в два часа ночи Дэвид Гриф нашел его у входа в "Тиволи", откуда его с позором вышвырнул Чарли Робертс. Алоизий, как когда-то, заунывно изливал свою печаль звездам. Одновременно он занимался и другим, более прозаическим делом: в такт своим завываниям он с удивительной меткостью кидал куски коралла в окна Чарли Робертса.

Гриф увел Пенкберна, но принялся за него только на следующее утро. Расправа происходила на палубе "Морской Чайки", и в сцене этой не было ничего идиллического. Гриф молотил его кулаками, не оставил на нем живого места, задал ему такую трепку, какой Алоизию не задавали никогда в жизни.

— Это ради вашего блага, Пенкберн, — приговаривал он, нанося удары. — А это ради вашей матери. А это для блага вашего будущего потомства. А это для блага мира, вселенной и всего будущего человечества. А теперь, чтобы получше вдолбить вам этот урок, мы повторим все сначала! Это для спасения вашей души; это ради вашей матери; это ради ваших малюток, которых еще нет, о которых вы еще и не думаете, чью мать вы будете любить во имя детей и во имя самой любви, когда благодаря мне станете настоящим человеком. Принимайте же свое лекарство! Я еще не кончил, я только начинаю. Есть еще немало и других причин для трепки, которые я сейчас вам изложу.

Коричневые матросы, чернокожие буфетчики, кок — все смотрели и ухмылялись. Им и в голову не приходило критиковать загадочные, непостижимые поступки белых людей. Помощник капитана Карлсен с угрюмым одобрением наблюдал действия хозяина, а Олбрайт, второй помощник, только крутил усы и улыбался. Оба были старые моряки, прошедшие суровую школу. И собственный и чужой опыт убедил их, что проблему лечения от запоя приходится решать не так, как ее решают медики.

— Юнга! Ведро пресной воды и полотенце, — приказал Гриф, кончив свое дело. — Два ведра и два полотенца, — добавил он, посмотрев на свои руки.

— Хорош, нечего сказать! — обратился он к Пенкберну. — Вы все испортили. Я уже было совсем выгнал из вас весь яд. А теперь от вас разит, как из бочки. Придется все начинать сначала. Мистер Олбрайт! Вы видели груду старых цепей на берегу у лодочной пристани? Разыщите владельца, купите все и доставьте на шхуну. Цепей этих там, наверное, саженей полтораста… Пенкберн! Завтра утром вы начнете счищать с них ржавчину. Когда кончите, отполируете наждаком. Затем выкрасите. Вы будете заниматься только этим, пока цепи не станут гладкими и блестящими, как новые.

Алоизий Пенкберн покачал головой.

— Ну, нет, хватит! Я бросаю это дело, остров Фрэнсиса может идти ко всем чертям! Потрудитесь немедленно доставить меня на берег. Я вам не раб, я белый человек. Вы не смеете так со мной обращаться!

— Мистер Карлсен, примите меры, чтобы мистер Пенкберн не покидал корабля.

— Я вам покажу! — завизжал Алоизий. — Вы не смеете меня здесь удерживать!

— Я посмею еще раз вас отдубасить, — ответил Гриф. — И зарубите себе на носу, одуревший щенок: я буду бить вас, пока целы мои кулаки или пока у вас не появится сильное желание очищать эту ржавую цепь. Я за вас взялся, и я сделаю из вас человека, хотя бы мне пришлось забить вас до смерти. Теперь ступайте вниз и переоденьтесь. После обеда берите молоток и принимайтесь за дело. Мистер Олбрайт, немедленно доставьте цепи на корабль. Мистер Карлсен, пошлите за ними лодки. И следите за Пенкберном. Если он будет валиться с ног или его начнет трясти, дайте ему глоток виски, но только один глоток. После такой ночи ему это может понадобиться.


V

Пока "Морская Чайка" стояла в Апии, Алоизий Пенкберн сбивал ржавчину с цепей. По десять часов в день он стучал молотком. И во время долгого плавания до островов Гилберта он продолжал сбивать ржавчину. Затем надо было полировать их наждачной бумагой. Полтораста морских саженей — это девятьсот футов, и каждое звено цепи было очищено и отполировано, как не чистили и не полировали ни одну цепь. А когда последнее звено было второй раз покрыто черной краской, Пенкберн отправился к Грифу.

— Если есть у вас еще какая-нибудь грязная работа, так давайте! — сказал он. — Если прикажете, я перечищу и все остальные цепи! А обо мне можете больше не беспокоиться. Я спиртного теперь в рот не возьму. Я буду тренироваться. Вы сломили мой буйный характер, когда избили меня, но запомните: это только временно. Я буду тренироваться до тех пор, пока не стану весь таким же твердым и таким же чистым, как эта цепь. И в один прекрасный день, мистер Дэвид Гриф, я сумею вас вздуть не хуже, чем вы вздули меня. Я так расквашу вам физиономию, что ваши собственные негры не узнают вас.

Гриф пришел в восторг.

— Вот теперь вы заговорили как мужчина! — воскликнул он. — Единственный для вас способ вздуть меня — это стать настоящим человеком, но тогда, может быть…

Он не досказал в надежде, что Алоизий поймет его. Тот с минуту недоумевал, а затем его вдруг осенило — это видно было по глазам.

— А тогда мне уже не захочется сделать это, не так ли?

Гриф кивнул.

— Вот это-то и скверно! — пожаловался Алоизий. — Я тоже думаю, что не захочется. Я понимаю, в чем тут штука. Но все равно выдержу характер и возьму себя в руки.

Теплый загар на лице Грифа как будто еще потеплел. Он протянул руку.

— Пенкберн, вот теперь я вас люблю.

Алоизий схватил его руку и, грустно покачав головой, сказал с искренним сокрушением:

— Гриф, вы сломили мой буйный характер, и боюсь, навсегда!


VI

В знойный тропический день, когда уже стихали последние слабые порывы юго-восточного пассата и, как всегда в это время года, на смену ему ожидался северо-западный муссон, с "Морской Чайки" увидели на горизонте покрытый джунглями берег острова Фрэнсиса. Гриф с помощью компаса и бинокля нашел вулкан, носивший название Красного утеса, миновал бухту Оуэна и уже при полном безветрии вошел в бухту Ликикили. Пришлось спустить два вельбота, которые взяли судно на буксир, а Карлсен все время бросал лот, и "Чайка" медленно вошла в глубокий и узкий залив. Здесь не было песчаных отмелей. Мангровые заросли начинались у самой воды, а за ними стеной поднимались джунгли, среди которых кое-где виднелись зубчатые вершины скал. "Чайка" проплыла с милю, и когда белая отвесная скала оказалась на вест-зюйд-вест от нее, лот подтвердил правильность сведений "Справочника", и якорь с грохотом опустился на глубину девяти саженей.

До полудня следующего дня люди оставались на шхуне и ждали. Не было видно ни одной пироги. Не было никаких признаков, что здесь есть люди. Если бы не раздавались порой всплеск, когда проплывала рыба, или крики какаду, можно было бы подумать, что здесь нет ничего живого, — только раз огромная бабочка дюймов в двенадцать пролетела высоко над мачтами, направляясь к джунглям на другом берегу.

— Нет смысла посылать лодку на верную гибель, — сказал Гриф.

Пенкберн не поверил и вызвался отправиться один, даже вплавь, если ему не дадут шлюпки.

— Они еще не забыли германский крейсер, — объяснил Гриф. — Держу пари, что в кустах полным-полно дикарей. Как вы полагаете, мистер Карлсен?

Старый искатель приключений, видавший виды, горячо поддержал его.

К вечеру второго дня Гриф приказал спустить вельбот. Сам он сел на носу, с зажженной сигаретой в зубах и динамитной шашкой в руке, — он намеревался глушить рыбу и рассчитывал на богатую добычу. Вдоль скамеек лежало с полдюжины винчестеров, а сидевший за рулем Олбрайт имел под рукой маузер. Они плыли мимо зеленой стены зарослей. Временами переставали грести, и лодка останавливалась среди глубокого безмолвия.

— Ставлю два против одного, что кусты кишат ими… Держу пари на один фунт, — прошептал Олбрайт.

Пенкберн еще мгновение вслушивался и принял пари. Через пять минут они увидели стаю кефали. Темнокожие гребцы перестали грести. Гриф поднес шнур к своей сигарете и бросил в воду динамитную шашку. Шнур был такой короткий, что шашка моментально взорвалась. И в ту же секунду заросли тоже как будто взорвались — с дикими, воинственными криками из-за мангровых деревьев выскочили, как обезьяны, черные обнаженные люди.

На вельботе все схватились за винтовки. Затем наступила выжидательная пауза. На торчавших из воды корнях столпилось около сотни чернокожих. Некоторые были вооружены устаревшими винтовками системы Снайдер, но большинство — томагавками, закаленными на огне копьями и стрелами с костяными наконечниками.

Не было произнесено ни одного слова. Обе стороны наблюдали друг за другом через разделявшие их двадцать футов воды. Одноглазый старик негр, с заросшим щетиной лицом, направил винтовку на Олбрайта, который, в свою очередь, держал его под прицелом своего маузера. Эта сцена продолжалась минуты две. Оглушенная рыба между тем всплывала на поверхность или, полуживая, трепетала в прозрачной глубине.

— Все в порядке, ребята, — сказал Гриф спокойно. — Кладите ружья и прыгайте в воду. Мистер Олбрайт, киньте табаку этой одноглазой скотине.

Пока матросы ныряли за рыбой, Олбрайт бросил на берег пачку дешевого табака. Одноглазый кивал головой и гримасничал, пытаясь придать своей физиономии любезное выражение. Копья опустились, луки разогнулись, а стрелы были вложены в колчаны.

— Видите, они знают, что такое табак, — сказал Гриф, когда они плыли обратно к шхуне. — Значит, надо ждать гостей. Вскройте ящик с табаком, мистер Олбрайт, и приготовьте несколько ножей для обмена. Вон уже плывет пирога!

Одноглазый, как подобает вождю, плыл один — навстречу опасности, рискуя жизнью ради своего племени. Карлсен перегнулся через борт, помогая гостю подняться на палубу, и, повернув голову, буркнул:

— Они выкопали деньги, мистер Гриф! Старый хрыч прямо-таки увешан ими.

Одноглазый ковылял по палубе, заискивающе улыбаясь и плохо скрывая страх, который он еще не вполне преодолел. Он хромал на одну ногу, и причина была ясна — ужасный шрам в несколько дюймов глубиной проходил через все бедро до колена. На нем не было никакой одежды, но зато его нос щетинился, как шкура дикобраза — он был продырявлен по крайней мере в десяти местах, и в каждое отверстие была продета костяная игла, покрытая резьбой. С шеи на грязную грудь свисало ожерелье из золотых соверенов, к ушам прицеплены серебряные полукроны, а под носом (хрящ между ноздрей был проткнут) болталась большая медная монета. Она потускнела и позеленела, но сразу можно было узнать в ней английский пенс.

— Подождите, Гриф, — сказал Пенкберн с хорошо разыгранной беззаботностью. — Вы говорите, что они покупают у белых только бусы и табак. Прекрасно. Слушайте меня. Они нашли клад, и придется его у них выменивать. Соберите в сторонке всю команду и внушите им, чтобы они притворились, будто их интересуют только пенсы. Понятно? Золотыми монетами они должны пренебрегать, а серебряные брать, но неохотно. Пусть требуют от дикарей одни только медяки.

Пенкберн стал руководить обменом. За пенс из носа Одноглазого он дал десять пачек табаку. Поскольку каждая пачка стоила Дэвиду Грифу один цент, сделка была явно убыточной. Но за серебряные полукроны Пенкберн давал только по одной пачке. От соверенов он вообще отказался. Чем решительнее он отказывался, тем упорнее Одноглазый навязывал ему их. Наконец, с притворным раздражением, как бы делая явную уступку, Пенкберн дал две пачки за ожерелье из десяти соверенов.

— Преклоняюсь перед вами! — сказал Гриф Пенкберну вечером за обедом. — Ничего умнее не придумаешь! Вы произвели переоценку ценностей. Теперь они будут дорожить пенсами и навязывать нам соверены. Пенкберн, пью за ваше здоровье! Юнга! Еще чашку чаю для мистера Пенкберна.

Началась золотая неделя. От зари до сумерек пироги рядами стояли в двухстах футах от шхуны — здесь начиналась запретная зона. Границу охраняли вооруженные винтовками матросы, туземцы с острова Рапа. Пирогам разрешалось подходить к шхуне только по одной, и чернокожие допускались на палубу лишь поодиночке. Здесь, под полотняным навесом, сменяясь через каждый час, четверо белых вели обмен. Он велся по расценкам, установленным Пенкберном и Одноглазым. За пять соверенов давали одну пачку табаку; за сто соверенов — двадцать пачек. Таким образом, людоед с хитрым видом выкладывал на стол тысячу долларов золотом и, невероятно довольный, отправлялся обратно, получив на сорок центов табаку.

— Надеюсь, у нас хватит курева, — с сомнением в голосе пробормотал Карлсен, вскрывая второй ящик.

Олбрайт рассмеялся.

— У нас в трюме пятьдесят ящиков, — сказал он, — а, по моему подсчету, за три ящика мы выручаем сто тысяч долларов. Зарыт был всего один миллион, значит, он нам обойдется в тридцать ящиков. Впрочем, разумеется, надо иметь резерв на серебро и пенсы. Эквадорские федералисты, наверное, погрузили на шхуну всю монету, какую нашли в казначействе.

Пенсов и шиллингов почти не приносили, хотя Пенкберн постоянно и с беспокойством их спрашивал. Казалось, ему были нужны только пенсы, и в глазах его при виде их появлялся жадный блеск. Дикари решили, что золото представляет наименьшую ценность и, значит, его нужно сбыть в первую очередь. Пенсы же, за которые дают товару в пятьдесят раз больше, чем за соверены, надо придерживать и хранить, как зеницу ока. Несомненно, седобородые мудрецы, посовещавшись в своих лесных берлогах, решили поднять цену на пенсы, как только спустят белым все золото. Как знать? Авось, эти чужеземцы станут давать даже по двадцать пачек за драгоценные медяки!

К концу недели торговля пошла вяло. Приток золота почти прекратился. Тогда изредка появлялись пенсы, которые неохотно отдавались дикарями за десять пачек. Серебра же поступило на несколько тысяч долларов.

На восьмой день утром обмен прекратился. Седобородые мудрецы приступили к осуществлению своего плана и потребовали по двадцать пачек за пенс. Одноглазый изложил новые условия. Белые приняли это, по-видимому, весьма серьезно и начали вполголоса совещаться. Если бы Одноглазый понимал по-английски, ему все стало бы ясно.

— Мы получили восемьсот с лишним тысяч, не считая серебра, — сказал Гриф. — Это, пожалуй, все, что у них имелось. Остальные двести тысяч, вероятнее всего, попали к лесным племенам, которые живут в глубине острова. Давайте вернемся сюда через три месяца. За это время прибрежные жители выменяют у лесных эти деньги обратно; да и табак у них к тому времени уже кончится.

— Грех будет покупать у них пенсы! — ухмыльнулся Олбрайт. — Это не по нутру моей бережливой купеческой душе.

— Начинается береговой бриз, — сказал Гриф, глядя на Пенкберна. — Ну, как ваше мнение?

Пенкберн кивнул.

— Прекрасно. — Гриф подставил щеку ветру и почувствовал, что он дует слабо и неравномерно. — Мистер Карлсен, поднимайте якорь и ставьте паруса. И пусть вельботы будут наготове для буксировки. Этот бриз ненадежен.

Он поднял початый ящик табаку, в котором оставалось еще шестьсот — семьсот пачек, сунул его в руки Одноглазому и помог ошеломленному дикарю перебраться через борт. Когда на мачте поставили фок, в пирогах у запретной зоны раздался вопль отчаяния. А когда был поднят якорь и "Морская Чайка" тронулась с места, Одноглазый, под наведенными на него винтовками, подплыл к борту и, неистово жестикулируя, объявил о согласии своего племени отдавать пенсы по десять пачек за штуку.

— Юнга! Кокос! — крикнул Пенкберн.

— Итак, вы отправляетесь в Сидней, — сказал Гриф. — А потом?

— Потом вернусь сюда вместе с вами за остальными двумя сотнями тысяч, — ответил Пенкберн. — А пока займусь постройкой шхуны для дальнего плавания. Кроме того, я буду судиться с моими опекунами — пусть докажут, что мне нельзя доверить отцовские деньги! Пусть попробуют это доказать! А я им докажу обратное!

Он с гордостью напряг мускулы под тонкой рубашкой, схватил двух чернокожих буфетчиков и поднял их над головой, как гимнастические гири.

— Потравить фока-шкот! Живо! — крикнул Карлсен с юта, где ветер уже наполнял грот.

Пенкберн отпустил буфетчиков и бросился выполнять приказание, обогнав на два прыжка матроса-туземца, тоже бежавшего к ходовому концу снасти.


Дьяволы на Фуатино

I

Из многочисленных своих яхт, шхун и кечей, сновавших между коралловыми островами Океании, Гриф больше всего любил "Стрелу"; это была шхуна в девяносто тонн, очень похожая на яхту и, как ветер, быстрая и неуловимая. Слава о ней гремела еще в ту пору, когда она перевозила контрабандный опиум из Сан-Диего в залив Пюджет или совершала внезапные набеги на лежбища котиков в Беринговом море и тайно доставляла оружие на Дальний Восток. Таможенные чиновники ненавидели ее от всей души и осыпали проклятиями, но в сердцах моряков она неизменно вызывала восторг и была гордостью создавших ее кораблестроителей. Даже теперь, после сорока лет службы, она оставалась все той же старой славной "Стрелой"; нос ее по-прежнему с такой быстротой резал волны, что те моряки, которые ее никогда не видали, отказывались этому верить, и много споров, а порой и драк возникало из-за нее во всех портах от Вальпараисо до Манилы.

В тот вечер она шла в бейдевинд: грот ее почти обвис, передние шкаторины всякий раз, когда шхуна поднималась на гладкую волну, вяло колыхались; дул слабый, едва заметный бриз, и все же "Стрела" легко делала четыре узла. Уже больше часа Гриф стоял на баке у подветренного борта, облокотясь на планширь, и смотрел на ровный светящийся след, оставляемый шхуной. Слабый ветерок от передних парусов обдавал его щеки и грудь бодрящей прохладой. Он наслаждался неоценимыми качествами своей шхуны.

— Какая красавица, а, Таути? Чудо, а не шхуна! — сказал он, обращаясь к вахтенному матросу-канаку, и нежно похлопал рукой по тиковому фальшборту.

— Еще бы, хозяин, — ответил канак низким, грудным голосом, столь характерным для полинезийцев. — Тридцать лет плаваю под парусами, а такого не видал. На Райатее мы зовем ее "Фанауао".

— Ясная зорька, — перевел Гриф ласковое имя. — Кто ее так назвал?

Таути хотел уже ответить, но вдруг насторожился и стал пристально всматриваться вдаль. Гриф последовал его примеру.

— Земля, — сказал Таути.

— Да, Фуатино, — согласился Гриф, все еще глядя туда, где на чистом, усыпанном звездами горизонте появилось темное пятно. — Ладно. Я скажу капитану.

"Стрела" продолжала идти тем же курсом, и скоро мутное пятно на горизонте приняло более определенные очертания; послышался рокот волн, сонно бившихся о берег, и блеяние коз; ветер, дувший со стороны острова, принес аромат цветов.

— Ночь-то какая светлая! Можно бы и в бухту войти, кабы тут не такая щель, — с сожалением заметил капитан Гласс, наблюдая за тем, как рулевой готовился намертво закрепить штурвал.

Отойдя на милю от берега, "Стрела" легла в дрейф, чтобы дождаться рассвета и только тогда начать опасный вход в бухту Фуатино. Ночь дышала покоем — настоящая тропическая ночь, без малейшего намека на дождь или возможность шквала. На баке где попало завалились спать матросы, уроженцы острова Райатеи; на юте с той же беспечностью приготовились ко сну капитан, помощник и Гриф. Они лежали на одеялах, курили и сонно переговаривались: речь шла о Матааре, королеве острова Фуатино, и о любви ее дочери Наумоо к своему избраннику Мотуаро.

— Да, романтичный народ, — сказал Браун, помощник капитана. — Не меньше, чем мы, белые.

— Не меньше, чем Пилзах, — засмеялся Гриф. — А этим немало сказано. Сколько лет прошло, капитан, как он удрал от вас?

— Одиннадцать, — с обидой в голосе проворчал капитан Гласс.

— Расскажите-ка, — попросил Браун. — Говорят, он с тех пор никуда и не уезжал с Фуатино. Это правда?

— Правда! — буркнул капитан. — До сих пор влюблен в свою жену. Негодяйка этакая! Ограбила она меня. А какой был моряк! Лучшего я не встречал. Недаром он голландец.

— Немец, — поправил Гриф.

— Все одно, — последовал ответ. — В тот вечер, когда он сошел на берег и его увидела Нотуту, море лишилось хорошего моряка. Они, видно, сразу понравились друг другу. Никто и оглянуться не успел, как она уже надела ему на голову венок из каких-то белых цветов, а минут через пять они бежали к берегу, держась за руки и хохоча, как дети. Надеюсь, он взорвал этот большой коралловый риф в проходе. Каждый раз я тут порчу лист или два медной обшивки…

— А что было дальше? — не унимался Браун.

— Да вот и все. Кончился наш моряк. В тот же вечер женился и уже на судно больше не приходил. На другой день я отправился его искать. Нашел в соломенной хижине в зарослях — настоящий белый дикарь! Босой, весь в цветах и в каких-то украшениях, сидит и играет на гитаре. Вид самый дурацкий. Просил свезти его вещи на берег. Я послал его к черту. Вот и все. Завтра ее увидите. У них теперь уже трое малышей — чудесные ребятишки. Я везу ему граммофон и кучу пластинок.

— А потом вы его сделали своим торговым агентом? — обратился помощник к Грифу.

— Что же мне оставалось? Фуатино — остров любви, а Пилзах — влюбленный. И туземцев он знает. Агент из него вышел отличный. На него можно положиться. Завтра вы его увидите.

— Послушайте, молодой человек, — угрожающе забасил капитан Гласс, обращаясь к своему помощнику. — Вы, может быть, тоже романтик? Тогда лучше оставайтесь на борту. Фуатино — остров романтического безумия. Там все в кого-нибудь влюблены. Они живут любовью. Кокосовое молоко, что ли, на них так действует, или уж воздух тут такой, или море какое-то особенное. История острова за последние десять тысяч лет — это. сплошные любовные приключения. Кому и знать, как не мне. Я разговаривал со стариками. И если я поймаю вас на берегу рука об руку с какой-нибудь…

Он вдруг умолк. Гриф и Браун невольно обернулись к нему. Капитан смотрел через их головы в направлении борта. Они взглянули туда же и увидели смуглую руку, мокрую и мускулистую. Потом за борт уцепилась и другая, такая же смуглая рука. Показалась встрепанная, кудрявая шевелюра — и наконец лицо с лукавыми черными глазами и морщинками проказливой улыбки вокруг рта.

— Бог мой! — прошептал Браун. — Да ведь это же фавн, морской фавн!

— Это Человек-козел, — сказал Гласс.

— Это Маурири, — откликнулся Гриф, — мой названый брат. Мы с ним побратались — дали друг другу священную клятву по здешнему обычаю. Теперь я его зову своим именем, а он меня — своим.

Широкие смуглые плечи и могучая грудь поднялись над бортом, и огромный человек легко и бесшумно спрыгнул на палубу. Браун, гораздо более начитанный, чем полагается помощнику капитана, с восхищением смотрел на пришельца. Все, что он вычитал в книгах, заставляло его без колебаний признать фавна в этом госте из морской пучины. Но этот фавн чем-то опечален, решил молодой человек, когда смугло-золотистый бог лесов приблизился к Дэвиду и тот приподнялся ему навстречу с протянутой рукой.

— Дэвид! — приветствовал его Дэвид Гриф.

— Маурири, Большой брат! — отвечал Маурири.

И в дальнейшем, по обычаю побратимов, каждый звал другого своим именем. Они разговаривали на полинезийском наречии острова Фуатино, и Браун мог только гадать, о чем у них идет беседа.

— Издалека же ты приплыл, чтобы сказать "талофа", — проговорил Гриф, глядя, как с усевшегося на палубе Маурири ручьями стекает вода.

— Много дней и ночей я ждал тебя, Большой брат. Я сидел на Большой скале, там, где спрятан динамит, который я стерегу. Я видел, как вы подошли к проходу, а потом опять ушли в темноту. Я понял, что вы ждете Утра, и поплыл к вам. У нас большое горе. Матаара все время плачет и молится, чтобы ты скорее приехал. Она старая женщина, а Мотуаро умер, и она горюет.

Гриф, согласно обычаю, сокрушенно покачал головой и вздохнул.

— Женился он на Наумоо? — спросил он немного погодя.

— Да. Они убежали и жили в горах с козами, пока Матаара их не простила. Тогда они вернулись к ней в Большой дом. Но теперь он умер, и Наумоо скоро умрет. Страшное у нас горе, Большой брат. Тори умер, и Тати-Тори, и Петоо, и Нари, и Пилзах, и еще много других.

— И Пилзах тоже! — воскликнул Гриф. — Что, была какая-нибудь болезнь?

— Было много убийств. Слушай, Большой брат. Три недели назад пришла незнакомая шхуна. С Большой скалы я видел над морем ее паруса. Шлюпки тащили ее в бухту. Но они не сумели обогнуть риф, и шхуна много раз задевала его. Теперь ее вывели на отмель и там чинят. На борту восемь белых. С ними женщины с какого-то острова далеко к востоку. Женщины говорят на языке, похожем на наш, только не совсем. Но мы их понимаем. Они сказали, что люди со шхуны их похитили. Может, это и правда, но они танцуют и поют и как будто довольны.

— Ну, а мужчины? — прервал его Гриф.

— Говорят они по-французски, это я знаю, ведь раньше на твоей шхуне плавал помощник, который говорилпо-французски. Двое из них главные, и они не похожи на других. У них голубые, как у тебя, глаза, и они дьяволы. Один — самый большой дьявол, другой — поменьше, остальные шестеро — тоже дьяволы. Они не платят нам ни за ямс, ни за таро и плоды хлебного дерева. Они отнимают все, а если мы противимся, убивают. Так они убили Тори, и Тати-Тори, и Петоо, и других. Мы не можем драться с ними, потому что у нас нет винтовок, только два или три старых ружья.

Они обижают наших женщин. А когда Мотуаро заступился за Наумоо, они его убили и увели Наумоо к себе на шхуну. За это же убили Пилзаха. Главный дьявол выстрелил в него один раз, когда Пилзах греб на своем вельботе, а потом еще два раза, когда он полз вверх по берегу. Пилзах был храбрый человек, и теперь Нотуту сидит в своем доме и плачет. Многие испугались и убежали в горы к козам. Но в горах на всех не хватает еды. А кто остался внизу, те боятся выходить на рыбную ловлю и больше не работают в своих садах, потому что эти дьяволы все отнимают. Мы хотим драться, Большой брат, нам нужны ружья и много патронов. Я послал сказать нашим, что поплыл к тебе, и они теперь ждут. Белые люди со шхуны не знают, что вы здесь. Дай мне лодку и ружья, и я вернусь, пока темно. Когда вы завтра подойдете к берегу, мы будем готовы. Ты дашь знак, и мы нападем на чужих белых и убьем их. Их нужно убить. Большой брат, ты всегда был нам как родной; все у нас молились многим богам, чтобы ты пришел. И ты пришел.

— Я поеду вместе с тобой, — сказал Гриф.

— Нет, Большой брат, — ответил Маурири, — ты должен остаться на шхуне. Чужие белые будут бояться шхуны, а не нас. Ты дашь нам ружья, но они этого не будут знать. Они испугаются только тогда, когда увидят твою шхуну. Пошли на лодке этого юношу.

И вот Браун, взволнованный предвкушением романтических приключений, о которых он столько читал в книгах и столько мечтал, но которых еще не испытал в жизни, занял свое место на корме вельбота, нагруженного ружьями и патронами; четверо матросов с Райатеи взялись за весла, смугло-золотистый фавн, добравшийся вплавь, сел за руль, и лодка нырнула в теплую тропическую ночь, направляясь к полулегендарному острову любви — Фуатино, который оказался во власти пиратов двадцатого века.


II

Если провести линию между Джалуитом (в группе Маршальских островов) и Бугенвилем (Соломоновы острова) и если двумя градусами южнее экватора эту линию пересечь другой прямой, проведенной от Укуора (Каролинские острова), то здесь, на этом омытом солнцем участке моря, мы найдем гористый остров Фуатино, населенный племенами, родственными гавайцам, таитянам, маори и самоанцам. Он составляет самое острие обращенного на запад клина, вбитого Полинезией между Меланезией и Микронезией. Вот этот-то остров Фуатино и увидел на следующее утро Гриф в двух милях к востоку от шхуны, на одной линии с подымающимся солнцем. Дул все тот же слабый, едва ощутимый бриз, и "Стрела" скользила по гладкому морю со скоростью, какая сделала бы честь любой шхуне даже при ветре в три раза более сильном.

Фуатино был не что иное, как древний вулкан, поднятый со дна моря каким-то доисторическим катаклизмом. Западную стену кратера размыло морем, и она обвалилась, образовав вход внутрь кратера, который теперь представлял собой бухту. Фуатино, таким образом, походил на неровную подкову, обращенную пяткой на запад. К проходу в подкове и направлялась "Стрела". Капитан Гласс, стоявший на палубе с биноклем в руке и то и дело сверявшийся с самодельной картой, которую он разостлал на палубе рубки, вдруг выпрямился, и на его лице появилось выражение не то тревоги, не то покорности.

— Начинается, — сказал он. — Это малярия. Но я не ждал приступа раньше завтрашнего утра. Она меня всегда здорово треплет, мистер Гриф. Через пять минут я уже ничего не буду соображать. Придется вам самому вводить шхуну в бухту. Бой, готовь койку! Грелку и побольше одеял! Море сейчас так спокойно, мистер Гриф, что вам, я думаю, удастся благополучно проскочить большой риф. Держите по ветру и хорошенько разгоните судно. Только одна "Стрела" во всем Тихом океане способна на такой маневр, и я уверен, что вы его сделаете. Идите вплотную к Большой скале и следите за грота-гиком.

Он говорил быстро, словно пьяный; затуманенное сознание с трудом боролось со все нарастающим приступом малярии. Когда он, шатаясь, направился к каюте, его лицо стало багровым и все пошло пятнами, как при воспалении или гангрене. Глаза вылезли из орбит и остекленели, руки тряслись, зубы стучали от озноба.

— Через два часа начну потеть, — еле выговорил он с мертвенной улыбкой на губах. — Потом еще два часа, и все будет в порядке. Уж я изучил эти проклятые приступы. С первой минуты и до последней… Ввв-ы бб…

Речь его превратилась в невнятное бормотание, и, с трудом держась на ногах, он сполз по трапу в свою каюту; Гриф занял его место. "Стрела" только что подошла к проходу. На концах подковы возвышались две скалистые горы высотой около тысячи футов. Они вырастали из моря и соединялись с островом лишь узкими и низкими перешейками. Между горами оставалось пространство в полмили, почти сплошь перегороженное коралловым рифом, отходившим от южного конца подковы. Проход, который капитан Гласе называл щелью, извивался между рифами, загибаясь к северной горе, и тут тянулся у самого подножия отвесного утеса. В этом месте грота-гик, вынесенный за левый борт шхуны, то и дело касался скалы. Гриф, стоявший у противоположного борта, видел, что дно здесь на глубине всего двух сажен и что прямо из-под шхуны оно круто поднимается вверх. Впереди шел вельбот: он тянул за собой шхуну, которую иначе могло бы снести на риф отражавшимся от утеса ветром. Гриф ввел шхуну в проход, воспользовавшись благоприятным бризом, и обогнул большой риф без повреждений. Шхуна, правда, царапнула по рифу, но так легко, что медная обшивка не пострадала.

Перед Грифом открылась бухта Фуатино. Ее водная гладь представляла собой правильный круг около пяти миль в диаметре, вписанный в белые коралловые берега, от которых поднимались одетые зеленью склоны, выше переходившие в мрачные стены кратера. Зубчатые гребни этих стен распадались на острые вулканические пики, вокруг которых шапками стояли принесенные пассатами облака. Каждая впадинка, каждая расщелина в выветрившейся лаве давали приют деревьям и ползучим, взбирающимся вверх лозам — зеленая пена растительности покрывала скалы. Горные потоки, обозначенные лентами тумана, извивались по крутым склонам высотой в несколько сот футов. Теплый и влажный воздух был напоен ароматом желтой кассии.

Лавируя против слабого ветра, "Стрела" вошла в бухту. Гриф приказал поднять вельбот и стал рассматривать берег в бинокль. Нигде не видно было признаков жизни. Все спало под палящими лучами тропического солнца. Никто не вышел встречать "Стрелу". На северном берегу, там, где за кокосовыми пальмами скрывалась деревня, из-под навесов торчали черные носы пирог. На прибрежной отмели, прямая и неподвижная, одиноко стояла незнакомая шхуна. Ни на ее борту, ни вокруг не было заметно движения. Когда до берега оставалось не больше пятидесяти ярдов, Гриф приказал отдать якорь. Тут глубина была сорок сажен. А на середине бухты Гриф однажды, много лет назад, вытравил триста сажен троса, но дна так и не достал, чего и следовало ожидать в таком огромном кратере, как вулкан Фуатино.

Цепь, громыхая, полезла из клюза, и Гриф увидел, что на палубе незнакомой шхуны появилось несколько туземок, рослых и пышных, какими бывают только уроженки Полинезии. Видел он и то, чего на шхуне не заметили: из камбуза, озираясь, выбрался человек, спрыгнул на песок и мгновенно исчез в прибрежных зарослях.

Пока убирали и крепили паруса, растягивали тент и свертывали шкоты и тали, как это полагается на стоянке, Гриф ходил взад и вперед по палубе и оглядывал берег, надеясь хоть где-нибудь обнаружить признаки жизни. Один раз он ясно услышал, как где-то далеко, в направлении Большой скалы, грохнул выстрел. Но больше выстрелов не последовало, и он решил, что это какой-нибудь охотник подстрелил в горах дикого козла.

К концу второго часа капитан Гласс перестал трястись от озноба под горой одеял и начал обливаться потом.

— Еще полчаса — и буду здоров, — проговорил он слабым голосом.

— Отлично, — сказал Гриф. — Здесь что-то никого не видно. Я съезжу на берег, повидаюсь с Матаара и узнаю, что там у них делается.

— Только будьте поосторожнее, — предупредил его капитан. — Публика тут, видно, собралась отчаянная. Если не сможете через час вернуться, дайте мне знать.

Гриф сел за руль, и четверо матросов канаков навалились на весла. Когда вельбот подошел к берегу, Гриф не без любопытства оглядел женщин, расположившихся под тентом шхуны. Он помахал им рукой, и они, прыснув со смеху, сделали то же самое.

— Талофа! — крикнул он.

Они поняли приветствие, но ответили "иорана", и Грифу стало ясно, что они с какого-то из островов Товарищества.

— С Хуахине, — не колеблясь, уточнил один из матросов. И действительно, когда Гриф спросил женщин, откуда они родом, те, снова прыснув со смеху, ответили "Хуахине".

— Очень похожа на шхуну старика Дюпюи, — тихо сказал Гриф на таитянском наречии. — Не смотрите так пристально. Ну, что? Ведь точь-в-точь "Валетта"!

Пока матросы вылезали из вельбота и втаскивали его на берег, они как бы невзначай поглядывали на судно.

— Да, это "Валетта", — сказал Таути. — Восемь лет назад она потеряла стеньгу. В Папеэте ей поставили новую, на десять футов короче. Вон она, я ее узнал.

— Подите-ка, ребята, поболтайте с женщинами. С вашей Райатеи ведь рукой подать до Хуахине, и вы наверняка найдете среди них знакомых. Разнюхайте все. что можно. Но если явятся белые, не затевайте драки.

Целая армия крабов-отшельников, шурша, разбежалась перед ним, когда он стал подниматься по берегу. Но нигде не видно было свиней, которые в прежнее время всегда хрюкали и рылись под пальмами. Кокосовые орехи валялись где попало. Под навесами было пусто: копру не заготовляли. Труд и порядок исчезли. Гриф обошел одну за другой травяные хижины деревни. Все были пусты. Возле одной он наткнулся на слепого беззубого старика с увядшим, морщинистым лицом. Он сидел в тени и, когда Гриф заговорил с ним, с перепугу залепетал что-то невнятное. "Словно от чумы все вымерли", — думал Дэвид, подходя наконец к Большому дому. И здесь царило безмолвие и запустение. Не было юношей и девушек в венках, в тени авокадо не возились коричневые малыши. На пороге, скорчившись и раскачиваясь взад и вперед, сидела старая королева Матаара. Увидев Грифа, она заплакала и стала рассказывать ему о своем горе, в то же время сокрушаясь, что нет при ней никого, кто бы мог оказать гостю должный прием.

— И они забрали Наумоо, — закончила она. — Мотуаро убит. Люди все убежали в горы и голодают там с козами. И некому даже открыть для тебя кокосовый орех. О брат, твои белые братья — дьяволы.

— Они мне не братья, Матаара, — утешал ее Гриф. — Они грабители и подлецы, и я очищу от них остров…

Недоговорив, он быстро обернулся, рука его метнулась к поясу и обратно, и большой кольт наставился на человека, который, пригибаясь к земле, выбежал из-за кустов и бросился к Грифу. Но Гриф не спустил курка, и человек, подбежав, кинулся ему в ноги и разразился потоком каких-то несуразных, жалобных звуков. Гриф узнал в нем того беглеца, который получасом раньше вылез из камбуза "Валетты" и скрылся в зарослях. Подняв его, он стал внимательно следить за его судорожными гримасами — у этого человека была заячья губа — и только тогда начал различать слова в этом невнятном бормотании.

— Спасите меня, хозяин, спасите! — кричал человек по-английски, хотя он, несомненно, был уроженцем Океании. — Я знаю вас, спасите меня.

Дальше последовали совсем уже дикие бессвязные вопли, которые прекратились лишь после того, как Гриф взял его за плечи и сильно встряхнул.

— Я тоже узнал тебя, — сказал Гриф. — Два года назад ты служил поваром во французском отеле в Папеэте. Все звали тебя Заячьей Губой.

Человек неистово закивал.

— Теперь я кок на "Валетте". — Губы его дергались, он брызгал слюной и плевался, делая отчаянные усилия говорить внятно. — Я знаю вас. Я видел вас в отеле. И в ресторане "Лавиния". И на "Киттиуэйк". И на пристани, где стояла ваша "Марипоза". Вы капитан Гриф. Вы спасете меня. Эти люди — дьяволы. Они убили капитана Дюпюи. Меня они заставили отравить половину команды. Двоих они застрелили на мачте. Остальных перебили в воде. Я все про них знаю. Они похитили девушек с Хуахине. И взяли на борт беглых каторжников в Нумеа. Они грабили торговцев на Новых Гебридах. Они убили купца в Ваникори и украли там двух женщин. Они…

Но Гриф уже не слышал его. Из-за деревьев, со стороны залива, донеслась сухая дробь выстрелов, и он бросился к берегу. Пираты с Таити в компании с преступниками из Новой Каледонии! Шайка отъявленных головорезов! А теперь они напали на его шхуну! Заячья Губа бежал за ним по пятам и, не переставая брызгать слюной и плеваться, старался докончить свой рассказ о преступлениях белых дьяволов.

Ружейная пальба прекратилась так же внезапно, как и началась, но Гриф, мучимый дурными предчувствиями, все бежал и бежал, пока на повороте не столкнулся с Маурири, мчавшимся навстречу ему с берега.

— Большой брат, — воскликнул, тяжело дыша, Человек-козел. — Я опоздал. Они захватили твою шхуну. Бежим! Они теперь будут искать тебя.

Он бросился в гору, прочь от берега.

— Где Браун? — спросил Гриф.

— На Большой скале. После расскажу. Бежим!

— А матросы с вельбота?

Маурири пришел в отчаяние от такой медлительности.

— Они на чужой шхуне с женщинами. Их не убьют. Я тебе верно говорю. Дьяволам нужны матросы. А тебя они убьют. Слушай! — Внизу у воды надтреснутый тенор выводил французскую охотничью песню. — Они уже высаживаются на берег. Я видел, как они захватили твою шхуну. Бежим!


III

Гриф никогда не дрожал за свою жизнь, однако он был далек и от ложного геройства. Он знал, когда нужно драться, а когда — бежать, и нисколько не сомневался в том, что сейчас самым правильным будет бегство. Вверх по дорожке, мимо старика сидевшего в тени пальм, мимо Матаары, скорчившейся на пороге своего дома, промчался он следом за Маурири. По его пятам, как верный пес, бежал, задыхаясь, Заячья Губа. Сзади слышались крики преследователей, однако скорость, взятая Человеком-козлом, оказалась им не под силу. Широкая тропа сузилась, завернула вправо и пошла круто в гору. Последняя травяная хижина осталась позади. Они проскочили сквозь густые заросли кассии, вспугнув рой огромных золотистых ос. Дорожка становилась все круче и круче и наконец превратилась в козью тропу. Маурири показал на открытый выступ скалы, по которому вилась чуть заметная тропинка.

— Только бы там пройти, Большой брат, а дальше мы уже будем в безопасности. Белые дьяволы туда не сунутся. Наверху много камней, и если кто пробует влезть, мы скатываем их ему на голову. А никакого другого пути нет. Они всегда останавливаются здесь и стреляют, когда мы пробираемся по скале. Бежим!

Через четверть часа они достигли того места, откуда начинался подъем по совершенно открытому склону.

— Погодите немного, а когда пойдете, так уж не зевайте, — предупредил их Маурири. Он выпрыгнул на яркий солнечный свет, и сразу же внизу хлопнуло несколько ружейных выстрелов. Пули защелкали вокруг, выбивая из скалы облачка пыли, но Маурири проскочил благополучно. За ним последовал Гриф. Одна пуля пролетела так близко, что Дэвид почувствовал, как его ударило в щеку осколком камня. Не пострадал и Заячья Губа, хотя он пробирался медленнее всех.

Остаток дня они провели выше в горах, в лощине, где на толще вулканического туфа террасами росли таро и папайя. Здесь Гриф обдумал план действий и выслушал подробный рассказ Маурири о том, что произошло.

— Нам не повезло, — сказал Маурири. — Надо же, чтобы именно в эту ночь белые дьяволы отправились на рыбную ловлю. Мы входили в бухту в темноте. Дьяволы были на шлюпках и пирогах. Они шагу не делают без ружья. Одного матроса они застрелили. Браун вел себя очень храбро. Мы хотели проскочить в глубь залива, но они опередили нас и загнали к берегу между Большой скалой и деревней. Ружья и патроны мы спасли, а вот лодка досталась им. По ней-то они и узнали о твоем прибытии. Браун теперь на этой стороне Большой скалы, с ружьями и патронами.

— Почему же он не перебрался через Большую скалу и не предупредил меня, когда мы подошли к берегу?

— Он не знает дороги. Одни только козы да я знаем, как пройти. Я не подумал об этом и пополз сквозь кусты вниз, чтобы плыть к тебе. А белые дьяволы засели в кустах и обстреливали оттуда Брауна и матросов. За мной они тоже охотились до самого рассвета и даже утром вон там в низине. Потом подошла твоя шхуна, и они стали ждать, чтобы ты сошел на берег. Я наконец выбрался из кустов, но ты был уже на берегу.

— Так это ты стрелял?

— Да, я хотел предупредить тебя, но они поняли и не стали отвечать, а у меня больше не было патронов.

— Рассказывай теперь ты, Заячья Губа, — обратился Гриф к коку с "Валетты".

Кок рассказывал мучительно долго, с бесконечными подробностями. С год он плавал на "Валетте" между Таити и Паумоту. Старый Дюпюи, хозяин шхуны, был также ее капитаном. В свое последнее плавание он нанял на Таити двух незнакомых моряков, одного — помощником, другого — вторым помощником. Кроме них, на шхуне был еще один новый человек — его Дюпюи вез на Фанрики в качестве своего торгового агента. Помощника звали Рауль Ван-Асвельд, второго помощника — Карл Лепсиус.

— Они братья, я знаю, я слышал, как они разговаривали ночью на палубе, когда думали, что все спят, — пояснил Заячья Губа.

"Валетта" крейсировала между островами Лоу, забирая с факторий Дюпюи перламутр и жемчуг. Новый агент, Франс Амундсон, остался на острове Фанрики вместо Пьера Голяра, а Пьер Голяр сел на шхуну, намереваясь вернуться на Таити. Туземцы с Фанрики говорили, что при нем была кварта жемчуга, которую он должен был сдать Дюпюи. В первую же ночь после отплытия в каюте послышались выстрелы, а утром из каюты вытащили два мертвых тела — это были Дюпюи и Голяр — и выбросили их за борт. Матросы-таитяне забились в кубрик и двое суток сидели там без еды, а "Валетта" лежала в дрейфе. Тогда Рауль Ван-Асвельд велел Заячьей Губе приготовить пищу, всыпал в нее яду и заставил кока отнести котел вниз. Половина матросов умерла.

— Он наставил на меня ружье, что мне было делать? — со слезами говорил Заячья Губа. — Из тех, кто остался в живых — их было десять человек, — двое вскарабкались на ванты, там их и застрелили. Остальные попрыгали за борт, думали добраться до берега вплавь. Их всех перестреляли в воде. На шхуне остались только я и двое дьяволов. Меня они не убили, им нужен был кок, чтобы готовить пищу. В тот же день подул бриз, они вернулись на Фанрики и захватили Франса Амундсона, он тоже из их шайки.

Затем Заячья Губа рассказал о всех ужасах, которые пережил, пока шхуна долгими переходами подвигалась к западу. Он был единственным живым свидетелем совершенных преступлений и понимал, что, не будь он коком, его бы давно убили. В Нумеа к ним присоединились пятеро каторжников. Ни на одном из островов Заячьей Губе не разрешали сходить на берег, и Гриф был первым посторонним человеком, с которым ему удалось поговорить.

— Теперь они меня убьют, — говорил, брызгая слюной, Заячья Губа. — Они знают, что я вам все рассказал. Но я не трус. Я останусь с вами, капитан, и умру с вами.

Человек-козел покачал головой и встал.

— Лежи тут и отдыхай, — сказал он Грифу. — Ночью нам придется долго плыть. А кока я отведу повыше, туда, где живут мои братья вместе с козами.


IV

— Хорошо, что ты умеешь плавать, как настоящий мужчина, — прошептал Маурири.

Из туфовой лощины они спустились к берегу и вошли в воду. Плыли тихо, без плеска. Маурири показывал дорогу. Черные стены кратера уходили ввысь, и пловцам казалось, что они находятся на дне огромной чаши. Над головой тускло светилось небо, усыпанное звездной пылью. Впереди мерцал огонек, указывая, где стоит на якоре "Стрела". С палубы, ослабленные расстоянием, доносились звуки гимна. Это завели граммофон, предназначавшийся для Пилзаха.

Пловцы повернули влево, подальше от захваченной шхуны. Вслед за гимном послышались смех и пение, потом опять звуки граммофона. "Веди меня, о благодатный свет", — понеслось над темной водой, и Гриф невольно усмехнулся — так кстати пришлись эти слова.

— Мы должны доплыть до прохода и вылезть на Большой скале, — прошептал Маурири. — Дьяволы засели в низине. Слышишь?

Одиночные выстрелы, следовавшие через неровные промежутки времени, говорили о том, что Браун еще держится на скале и что пираты угрожают ему со стороны перешейка.

Через час они уже плыли вдоль Большой скалы, которая нависала над ними темной громадой. Ощупью отыскивая путь, Маурири привел Грифа в тесную расщелину, и они стали карабкаться вверх, пока не достигли узкого карниза на высоте ста футов над водой.

— Оставайся здесь, — сказал Маурири. — А я пойду к Брауну. Вернусь утром.

— Я пойду с тобой, брат, — сказал Гриф. Маурири усмехнулся в темноте.

— Даже тебе, Большой брат, не удастся это сделать. Меня зовут Человек-козел, и только один я на всем Фуатино могу ночью перебраться через Большую скалу.

Но и я делаю это в первый раз. Дай руку. Чувствуешь? Вот здесь хранится динамит Пилзаха. Ложись поближе к скале и можешь спокойно спать — не упадешь. Я ухожу.

Прислушиваясь к шуму прибоя, грохотавшего далеко внизу, Гриф сидел на узком карнизе, рядом с тонной динамита, и обдумывал план дальнейших действий. Затем, подложив руку под голову, он прижался к скале и заснул.

Утром, когда Маурири повел его через перевал, Гриф понял, почему этот переход был бы невозможен для него ночью. Как моряк, он отлично умел взбираться на мачты и не боялся высоты, и все же впоследствии ему казалось чудом, что он вообще ухитрился здесь пройти даже при ярком свете дня. Были места, где ему приходилось, следуя точным наставлениям Маурири, наклоняться над щелью футов в сто глубиной и, падая вперед на руки, цепляться за какой-нибудь выступ на противоположной стороне, а затем уже осторожно подтягивать ноги. Один раз пришлось сделать прыжок через зияющую пропасть шириной в десять футов и глубиной футов в пятьсот с таким расчетом, чтобы стать ногами на крохотный выступ на другой стороне, футов на двадцать ниже. В другом месте, когда он шел по узкому, всего в несколько дюймов, карнизу и вдруг увидел, что ему не на что опереться руками, он, несмотря на все свое хладнокровие, растерялся. И Маурири, заметив, что он пошатнулся, быстро обошел его с краю, балансируя над самой пропастью, и на ходу больно ударил по спине, чтобы привести в чувство. Вот тогда-то Гриф понял раз и навсегда, почему Маурири прозвали Человеком-козлом.


V

Позиция на Большой скале давала обороняющимся ряд преимуществ, хотя и имела свои слабые стороны. Она была неприступна, — двое могли бы удержаться здесь против целой армии. Кроме того, она контролировала выход в открытое море; обе шхуны, вместе с Раулем Ван-Асвельдом и его головорезами, оказались запертыми в бухте. Гриф, который перенес сюда свою хранившуюся ниже тонну динамита, был хозяином положения. Это он неопровержимо доказал в то утро, когда шхуны попытались выйти в море. Впереди шла "Валетта", которую вел на буксире вельбот; гребцами на нем были захваченные в плен фуатинцы. Гриф и Маурири следили за ней из своего укрытия за скалой с высоты в триста футов. Рядом лежали ружья, а также тлеющая головешка и большая связка динамита со вставленными шнурами и детонаторами. Когда вельбот проходил под самым утесом, Маурири покачал головой:

— Они наши братья, мы не можем стрелять!



На носу "Валетты" было несколько матросов со "Стрелы", все уроженцы Райатеи. Еще один их соплеменник стоял на корме у штурвала. Пираты, должно быть, прятались в каюте или же они были на "Стреле". Лишь один с винтовкой в руках расположился посреди палубы. Он прижал к себе Наумоо, дочь старой королевы Матаары, прикрываясь ею, как щитом.

— Это главный дьявол, — прошептал Маурири. — Глаза у него голубые, как у тебя. Он страшный человек. Посмотри, он прячется за Наумоо, чтобы мы его не убили.

Слабый ветерок и начинающийся прилив загоняли воду внутрь залива, и шхуна подвигалась медленно.

— Вы понимаете по-английски? — крикнул Гриф. Человек вздрогнул, поднял ружье и взглянул вверх.

Все движения у него были быстрые и гибкие, как у кошки. Лицо, покрытое красноватым загаром, характерным для блондинов, выражало свирепый задор. Это было лицо убийцы.

— Да, — ответил он. — Чего вы хотите?

— Поворачивайте обратно или я взорву вашу шхуну, — предупредил его Гриф. Он раздул головешку и прошептал: — Скажи, чтобы Наумоо вырвалась и бежала на корму.

Со "Стрелы", шедшей следом за "Валеттой", прогремели выстрелы, и пули защелкали по скале. Ван-Асвельд вызывающе захохотал, а Маурири тем временем обратился на туземном наречии к Наумоо. Когда шхуна очутилась под самой скалой, девушка вырвалась из рук бандита. Гриф, ждавший этого момента, поднес головешку к спичке, вставленной в расщепленный конец шнура, вскочил из-за укрытия и бросил динамит. Ван-Асвельду удалось опять схватить Наумоо, и теперь они боролись. Человек-козел прицелился в него, но ждал, опасаясь задеть Наумоо. Динамит плотным свертком стукнулся о палубу, подскочил и скатился в шпигат левого борта. Ван-Асвельд заметил это и в нерешительности остановился, затем и он и Наумоо бросились на корму. Человек-козел выстрелил, но лишь расщепил угол камбуза.

Огонь со "Стрелы" усилился, и двое на скале вынуждены были притаиться за укрытием. Маурири хотел было высунуться и посмотреть, что делается внизу, но Гриф удержал его.

— Чересчур длинный шнур, — сказал он. — В следующий раз будем знать.

Взрыв грохнул только через полминуты. Того, что за этим последовало, они не видели, ибо на "Стреле" определили, наконец, дистанцию и оттуда вели непрерывный огонь. Гриф отважился было выглянуть, но тотчас две пули просвистели у него над головой. Он успел, однако, увидеть, что "Валетта" с проломленным правым бортом и сорванным планширем, кренясь, уходит под воду. Течением ее относило обратно в бухту. Прятавшиеся в каюте бандиты и женщины подплыли под прикрытием огня к "Стреле" и теперь карабкались на борт. Гребцы фуатинцы отдали буксир, повернули обратно в бухту и гребли изо всех сил к южному берегу.

Со стороны перешейка хлопнуло четыре выстрела — это Браун со своими людьми пробрался сквозь чащу к берегу и вступил в бой. Огонь со "Стрелы" ослабел, и Гриф с Маурири поддержали Брауна, но их выстрелы не могли нанести противнику большого вреда, ибо пираты, отстреливаясь, укрывались за палубными надстройками. К тому же ветром и течением "Стрелу" относило все дальше в глубь бухты. От "Валетты" не оставалось уже и следа. Она исчезла в бездонных водах кратера.

Два маневра Ван-Асвельда, свидетельствовавшие о его хладнокровии и находчивости, вызвали невольное восхищение Грифа. Ружейный огонь, который вели пираты со "Стрелы", вынудил убегавших фуатинцев повернуть обратно и сдаться. Одновременно Ван-Асвельд отрядил половину своих бандитов на берег, с тем чтобы они отрезали Брауна от основной части острова. Все утро с перешейка доносилась пальба, то замолкая, то вспыхивая вновь, и по ней Гриф мог следить, как Брауна теснили к Большой скале. Таким образом, за исключением гибели "Валетты", все осталось по-прежнему.


VI

Но позиция на Большой скале имела и существенные неудобства. Там не было ни воды, ни пищи. По ночам Маурири, в сопровождении одного из матросов, уплывал на другой берег за припасами. Но пришла ночь, когда огни осветили гладь залива и загремели выстрелы. Так были отрезаны и водные подступы к скале.

— Интересное положение, — заметил Браун, некогда мечтавший о приключениях и теперь имевший возможность полностью ими насладиться. — Мы их держим в руках, но и они нас тоже. Рауль не может удрать, но зато мы можем умереть с голоду, пока его сторожим.

— Хоть бы дождь пошел, тогда наполнились бы все, какие тут есть впадины, — сказал Маурири. Уже сутки они сидели без воды. — Большой брат, сегодня ночью мы с тобой достанем воду. Это могут сделать только сильные люди.

В ту ночь, захватив с собой несколько калабашей [779] с тщательно пригнанными пробками, каждый вместимостью в кварту, Гриф и Маурири опустились к морю по склону скалы, обращенному к перешейку. Они отплыли от берега футов на сто. Где-то недалеко время от времени позвякивали уключины или глухо ударялось весло о борт пироги. Иногда вспыхивала спичка — это кто-нибудь из караульных закуривал сигарету или трубку.

— Подожди здесь, — прошептал Маурири. — Держи калабаши.

Он нырнул. Гриф, опустив лицо в воду, видел его фосфоресцирующий след, уходивший в глубину. Потом след потускнел и пропал совсем. Прошла долгая минута, прежде чем Маурири бесшумно вынырнул на поверхность рядом с Грифом.

— На, пей!

Калабаш был полон, и Гриф с жадностью стал пить свежую пресную воду, добытую из морской пучины.

— Там бьют ключи, — сказал Маурири.

— На дне?

— Нет, из берега. До дна оттуда так же далеко, как до вершины горы. Это на глубине пятидесяти футов. Опускайся, пока не почувствуешь холода.

Несколько раз вдохнув всей грудью и выдохнув воздух, как обычно делают пловцы перед тем как нырнуть, Гриф ушел под воду. Она была соленая на вкус и теплая. Потом, уже на порядочной глубине, она заметно охладилась и стала менее соленой. Внезапно Гриф почувствовал, что попал в холодную струю. Он вынул пробку, и пресная вода, булькая, стала вливаться в калабаш. Мимо, словно морской призрак, проплыла огромная рыба, оставляя за собой светящийся след.

В дальнейшем Гриф, оставаясь на поверхности, держал постепенно тяжелеющие калабаши, а Маурири нырял и наполнял их один за другим.

— Здесь есть акулы, — сказал Гриф, когда они поплыли обратно к берегу.

— Не страшно — последовал ответ. — Эти акулы едят только рыбу. Мы, фуатинцы, братья таким акулам.

— А тигровые акулы? Я как-то видел их здесь.

— Если они сюда приплывут, мы останемся без воды, разве только пойдет дождь.


VII

Через неделю Маурири и один из матросов, отправившись за пресной водой, вернулись с пустыми калабашами. В залив проникли тигровые акулы. На следующий день на Большой скале все мучились от жажды.

— Надо рискнуть, — сказал Гриф. — Сегодня ночью за водой поплыву я с Маутау. А завтра ты с Техаа.

Гриф успел наполнить всего лишь три калабаша, как вдруг появились акулы и загнали пловцов на берег. На скале было шестеро человек, на каждого, стало быть, пришлось по одной пинте воды на весь день, а этого под тропическим солнцем недостаточно для человеческого организма. На следующую ночь Маурири и Техаа вернулись вовсе без воды. И в тот день, который последовал за этой ночью, Браун узнал, что такое настоящая жажда — когда потрескавшиеся губы кровоточат, нёбо и десны облеплены густой слизью и распухший язык не умещается во рту.

Стемнело, и Гриф отправился за водой вместе с Маутау. Они по очереди ныряли вглубь, где бил холодный ключ, и, пока наполнялись калабаши, с жадностью глотали пресную воду. С последним калабашем нырнул Маутау. Гриф сверху видел, как промелькнули тускло светящиеся тела чудовищ, и по фосфорическим следам различил все перипетии подводной драмы. Обратно он поплыл один, но не выпустил из рук драгоценный груз — наполненные калабаши.

Осажденные голодали. На скале ничего не росло. Внизу, где об утесы с грохотом разбивался прибой, можно было найти сколько угодно съедобных ракушек, но склон был слишком крут и недоступен. Кое-где по расщелинам удавалось иной раз спуститься к воде и набрать немного тухлых моллюсков и морских ежей. Бывало, что в западню попадался фрегат или какая-нибудь другая морская птица. Один раз на наживку из мяса фрегата им посчастливилось поймать акулу. Они сберегли ее мясо для приманки и еще раз или два ловили на него акул.

Но с водой положение по-прежнему было отчаянное. Маурири молил козьего бога послать им дождь. Таути просил о том же бога миссионеров, а двое его земляков с Райатеи, отступив от своей новой веры, взывали к божествам былых языческих дней. Гриф усмехался и о чем-то размышлял, а Браун, у которого язык почернел и вылезал изо рта и взгляд стал совсем диким, проклинал все на свете. Особенно он свирепел по вечерам, когда в прохладных сумерках с палубы "Стрелы" доносились звуки священных гимнов. Один гимн — "Где нет ни слез, ни смеха" — каждый раз приводил его в бешенство. Эта пластинка, видимо, нравилась на шхуне: ее заводили чаще других. Браун, невыносимо страдавший от голода и жажды, временами от слабости почти терял сознание. Он мог лежать на скале и спокойно слушать бренчание гитары или укулеле и пение хуахинских женщин; но лишь только над водой раздавались голоса хорь, он выходил из себя. Однажды вечером надтреснутый тенор стал подпевать пластинке:

 Где нет ни слез, ни смеха,
 Там скоро буду я.
 Где нет ни зимы, ни лета,
 Где все одето светом,
 Там буду я,
 Там буду я.
Браун поднялся. Схватив винтовку, не целясь, вслепую, он выпустил всю обойму по направлению шхуны. Снизу донесся смех мужчин и женщин, а с перешейка прогремели ответные выстрелы. Но надтреснутый тенор продолжал петь, и Браун все стрелял и стрелял до тех пор, пока гимн не кончился.

В эту ночь Гриф и Маурири вернулись всего с одним калабашем воды. На плече у Грифа не хватало двух дюймов кожи — эту памятку оставила ему акула, задевшая его своим жестким, как наждак, боком в ту минуту, когда он увернулся от нее.


VIII

Однажды ранним утром, когда солнце не начало еще палить по-настоящему, от Ван-Асвельда пришло предложение начать переговоры. Браун принес эту весть со сторожевого поста, устроенного в скалах ста ярдами ниже. Сидя на корточках перед маленьким костром, Гриф поджаривал кусок акульего мяса. За последние сутки им повезло. Они набрали водорослей и морских ежей, Техаа выловил акулу, а Маурири, спустившись вниз по расщелине, где хранился динамит, поймал довольно крупного спрута. К тому же они успели ночью дважды сплавать за водой до того, как их выследили тигровые акулы.

— Говорит, что хотел бы прийти и побеседовать с вами, — сообщил Браун. — Но я знаю, чего этому скоту нужно. Хочет посмотреть, скоро ли мы тут подохнем с голоду.

— Ведите его сюда, — сказал Гриф.

— И мы его убьем, — радостно воскликнул Человек-козел.

Гриф отрицательно покачал головой.

— Но ведь он убийца, Большой брат. Он зверь и дьявол! — возмутился Маурири.

— Нельзя его убивать. Мы не можем нарушить свое слово. Такое у нас правило.

— Глупое правило!

— Все равно, это наше правило, — твердо сказал Гриф, переворачивая на углях кусок мяса, и, заметив, какими голодными глазами смотрит на это мясо Техаа и с какой жадностью он вдыхает запах жареного, добавил: — Не показывай вида, что ты голоден, Техаа, когда Большой дьявол будет здесь. Веди себя так, как будто ты никогда и не слыхал, что такое голод. Изжарь-ка вот этих морских ежей. А ты, брат, приготовь спрута. Главный дьявол будет с нами завтракать. Ничего не оставляйте, жарьте все.

Когда Ван-Асвельд в сопровождении большого ирландского терьера подошел к лагерю, Гриф, все еще сидевший перед костром, поднялся ему навстречу. Рауль благоразумно не сделал попытки обменяться с ним рукопожатием.

— Здравствуйте, — сказал он. — Я много о вас слышал.

— А я предпочел бы ничего о вас не слышать, — ответил Гриф.

— То же самое и я, — отпарировал Рауль. — Сначала я не знал, что это вы, и думал, так, обыкновенный капитан торговой шхуны. Вот почему вам удалось запереть меня в бухте.

— Должен, к стыду своему, признаться, что и я вас вначале недооценил, — усмехнулся Гриф. — Думал, так, мелкий жулик, и не догадался, что имею дело с прожженным пиратом и убийцей. Вот почему я потерял шхуну. Так что мы, в общем, квиты.

Даже сквозь загар, покрывавший лицо Рауля, видно было, что он весь побагровел, однако он сдержался. Взгляд его недоуменно остановился на съестных припасах и на калабашах с водой, но он ничем не выдал своего удивления. Он был высок ростом, строен и хорошо сложен. Гриф вглядывался в него, стараясь разгадать, что за человек стоит перед ним. Светлые глаза Рауля смотрели властно и проницательно, но они были посажены чересчур близко, — не настолько, чтобы вызывать впечатление уродства, а просто чуточку ближе, чем того требовал весь склад его лица: широкий лоб, крепкий подбородок, тяжелые челюсти и выдающиеся скулы. Сила! Да, его лицо выражало силу, и все же Гриф смутно угадывал, что в этом человеке чего-то недостает.

— Мы оба сильные люди, — сказал Рауль с легким поклоном. — Сто лет назад мы могли бы спорить за обладание целыми империями.

Гриф, в свою очередь, поклонился.

— А сейчас мы, увы, ссоримся из-за нарушения закона в колониях тех самых империй, судьбы которых мы могли бы вершить сто лет назад.

— Да, все тлен и суета, — философски изрек Рауль, садясь у костра. — Продолжайте, пожалуйста, свой завтрак. Не обращайте на меня внимания.

— Не хотите ли к нам присоединиться? — пригласил его Гриф.

Рауль внимательно посмотрел на него и принял приглашение.

— Я весь в поту, — сказал он — Можно умыться?

Гриф утвердительно кивнул и приказал Маурири подать калабаш. Драгоценная влага вылилась на землю. Рауль пытливо заглянул в глаза Маурири, но лицо Человека-козла не выражало ничего, кроме полного безразличия.

— Моя собака хочет пить, — сказал Рауль.

Гриф опять кивнул, и еще один калабаш подали собаке. Снова Рауль пристально вглядывался в лица туземцев и снова ничего не увидел.

— К сожалению, у нас нет кофе, — извинился Гриф. — Придется вам удовольствоваться простой водой. Еще калабаш, Техаа! Попробуйте акульего мяса. А на второе у нас спрут и морские ежи с салатом из водорослей. Жалко, что нет фрегатов, ребята вчера поленились и не ходили на охоту.

Гриф был так голоден, что, кажется, проглотил бы и политые салом гвозди, однако он ел с видимой неохотой и бросал куски собаке.

— Никак не привыкну к этому варварскому меню, — вздохнул он, окончив завтрак. — Вот консервов, которые остались на "Стреле", я бы поел с удовольствием, а эта дрянь… — Он взял большой поджаренный кусок акульего мяса и швырнул его собаке. — Но, видно, придется привыкать, раз вы еще не намерены сдаться.

Рауль неприязненно рассмеялся.

— Я пришел предложить условия, — колко сказал он.

Гриф покачал головой.

— Никаких условий. Я держу вас за горло и отпускать не собираюсь.

— Вы что же, воображаете, что навек заперли меня в этой мышеловке? — воскликнул Рауль.

— Да уж живым вы отсюда не выйдете, разве что в кандалах. — Гриф задумчиво оглядел своего гостя. — Я ведь не первый раз имею дело с такими, как вы. Только я думал, что мы давно уже очистили Океанию от подобной публики. Вы представляете собой, так сказать, живой анахронизм, и от вас надо как можно скорее избавиться. Я лично советовал бы вам вернуться на шхуну и пустить себе пулю в лоб. Это для вас единственный шанс избежать тех неприятностей, которые вам предстоят в будущем.

Таким образом, переговоры, по крайней мере для Рауля, окончились ничем, и он отправился восвояси, вполне убежденный, что люди на скале могут продержаться еще хоть целый год. Он быстро переменил бы мнение, если бы видел, как, едва он исчез за склоном, матросы и Техаа бросились подбирать оставшиеся после собаки объедки, как они, ползая по скале, выискивали каждую крошку мяса, обсасывали каждую косточку.


IX

— Сегодня придется поголодать, — сказал Гриф, — но это лучше, чем потом долго мучиться от голода. Очень хорошо, что Большой дьявол поел с нами и вволю напился воды — зато, ручаюсь, теперь он не станет здесь задерживаться. Он, может быть, уже завтра попробует уйти. Этой ночью, Маурири, мы с тобой будем спать на том склоне Большой скалы. А если Техаа сможет добраться туда, то и его возьмем, — он метко стреляет.

Среди матросов-канаков один Техаа умел лазить по утесам и способен был преодолеть опасный путь. На рассвете следующего дня он уже лежал в защищенной скалами нише, ярдов на сто правее того места, где укрепились Гриф и Маурири.

Первым предупреждением были выстрелы на перешейке; они означали, что бандиты отходят через чащу к заливу и что Браун с двумя матросами их преследует. Но прошел еще час, прежде чем Гриф из своего орлиного гнезда на утесе увидел "Стрелу", направлявшуюся к проходу. Как и в первый раз, она шла за вельботом, и гребли на нем пленные фуатинцы. Пока они медленно проплывали под Большой скалой, Маурири, по указанию Грифа, объяснил им, что они должны делать. На скале рядом с Грифом лежало несколько связок динамитных шашек с очень короткими шнурами.

На палубе "Стрелы" было много народу. Один из бандитов, в котором Маурири узнал брата Рауля, с ружьем в руке стоял на баке среди матросов. Другой поместился на юте, рядом с рулевым. К нему грудь с грудью была привязана веревкой старая королева Матаара. По другую сторону от рулевого стоял капитан Гласс с рукой на перевязи. Рауль, как и в первый раз, стоял на середине палубы, прикрываясь связанной с ним Наумоо.

— Доброе утро, мистер Дэвид Гриф, — крикнул он, глядя вверх.

— А ведь я предупреждал вас, что вы покинете остров только в кандалах, — укоризненно откликнулся Гриф.

— Вы не посмеете убить всех людей, которые у меня на борту, — ответил Рауль. — Ведь это же ваши люди.

Шхуна, подвигавшаяся очень медленно, рывками, в такт со взмахами весел на вельботе, теперь оказалась почти под самой скалой. Фуатинцы продолжали грести, но стали заметно слабее налегать на весла, и тотчас бандит, стоявший на баке, прицелился в них из ружья.

— Бросай, Большой брат! — крикнула Наумоо на фуатинском наречии. — Сердце мое разрывается от горя, и я хочу умереть. Онуже приготовил нож, чтобы перерезать веревку, но я схвачу его и буду крепко держать. Не бойся, Большой брат, бросай. Бросай скорее… и прощай!

Гриф в нерешительности опустил головешку, которую он только что раздувал.

— Бросай! — молил Человек-козел. Но Гриф все колебался.

— Если они выйдут в море, Большой брат, Наумоо все равно погибнет. А что будет с остальными? Что ее жизнь по сравнению с жизнью многих?

— Попробуйте только выстрелить или бросить динамит, и мы перебьем всех на шхуне, — крикнул Рауль. — Я победил вас, Дэвид Гриф! Вы не можете убить всех этих людей, а я могу. Тихо, ты!

Последнее относилось к Наумоо, продолжавшей взывать к Грифу на своем родном языке. Рауль схватил ее одной рукой за горло и стал душить, чтобы заставить замолчать, а она крепко обхватила его вокруг пояса и умоляюще глядела вверх.

— Бросайте, мистер Гриф! Взорвите их ко всем чертям! — зычным басом прогремел капитан Гласс. — Это подлые убийцы. Их там полным-полно, в каюте.

Бандит, к которому была привязана старая королева, обернулся и пригрозил капитану Глассу ружьем, но тут Техаа, давно уже целившийся в него со скалы, спустил курок. Ружье выпало из рук пирата, невероятное удивление отразилось на его лице, ноги подогнулись, и он повалился на палубу, увлекая за собой королеву.

— Лево руля! Еще лево руля! — крикнул Гриф. Капитан Гласс вместе с канаком рулевым быстро перехватили ручки штурвала, и "Стрела" пошла прямо на скалу. Рауль все еще боролся с Наумоо. Его брат кинулся с бака к нему на помощь. Грянули выстрелы из винтовок Техаа и Маурири, но оба они промахнулись. Брат Рауля приставил ружье к груди Наумоо — и в эту самую секунду Гриф прикоснулся головешкой к спичке, вставленной в конец шнура. Обеими руками он поднял и швырнул вниз тяжелую пачку, и тут же прогремел выстрел. Наумоо пошатнулась, ее тело рухнуло на палубу одновременно с падением динамита. На этот раз шнур был достаточно короткий и взрыв произошел сразу. Та часть палубы, где находились Рауль, его брат и Наумоо, исчезла как по мановению ока.

Борт шхуны был пробит, и она стала быстро тонуть. Матросы канаки попрыгали с бака в воду. Первого выскочившего из каюты бандита капитан Гласс ударил ногой в лицо, но был смят и сшиблен с ног остальными. Следом за бандитами выскочили женщины с Хуахине и тоже попрыгали за борт. А "Стрела" тем временем все погружалась и, наконец, стала килем на дно рядом со скалой. Верхушки ее мачт торчали над водой.

Грифу сверху хорошо было видно, что делалось под водой. Он видел, как Матаара на глубине сажени отвязала себя от мертвого пирата и вынырнула на поверхность. Тут она заметила, что рядом тонет капитан Гласс: он не мог плыть. И королева — старая женщина, но истая дочь островов — нырнула за ним и, поддерживая его голову над водой, помогла ему добраться до мачты.

На поверхности воды среди множества темных голов виднелось пять рыжих и русых. Гриф с винтовкой у плеча ждал, когда удобнее будет выстрелить. Человек-козел тоже прицелился; через минуту он спустил курок — одно тело медленно пошло ко дну. Но мщение совершилось и без их участия, руками матросов канаков. Эти огромные, могучие островитяне, умевшие плавать, как рыбы, быстро рассекая воду, устремились туда, где мелькали русые и рыжие головы. Сверху было видно, как четверых оставшихся пиратов схватили, утащили под воду и утопили там, как щенят.

За десять минут все было кончено. Женщины с Хуахине со смехом и визгом цеплялись за борта вельбота. Матросы канаки, ожидая приказаний, собрались вокруг торчавшей из воды мачты, за которую держались капитан Гласе и Матаара.

— Бедная "Стрела"! — стонал капитан Гласс. — Пропала моя голубушка!

— Ничего подобного, — отозвался Гриф со скалы. — Через неделю мы ее поднимем, починим борт и пойдем дальше. — Обращаясь к королеве, он спросил: — Ну как, сестра?

— О брат мой, Наумоо умерла и Мотуаро умер, но Фуатино опять наш. День только начинается. Я пошлю в горы оповестить мой народ, и сегодня вечером мы снова, как никогда раньше, будем пировать и веселиться в Большом доме.

— Давно уже надо было переменить ей шпангоуты в средней части, — сказал капитан Гласе. — А вот хронометрами не придется пользоваться до самого конца плавания.


Шутники с Нью-Гиббона

I

— Сказать по правде, я даже боюсь везти вас на Нью-Гиббон, — сказал Дэвид Гриф. — Ведь пока вы и англичане не уехали с острова и не развязали мне рук, я ничего не мог добиться и топтался на месте.

Валленштейн, германский резидент из Бугенвиля, налил себе щедрую порцию шотландского виски с содовой и улыбнулся.

— Мистер Гриф, мы преклоняемся перед вами, — сказал он на отличном английском языке. — Вы совершили чудо на этом проклятом острове. И мы больше не станем вмешиваться в ваши дела. Это действительно остров дьяволов, а старый Кохо — самый главный дьявол. Сколько мы ни пытались договориться с ним, все напрасно. Он страшный лжец и далеко не дурак. Прямо-таки чернокожий Наполеон или Талейран, но только Талейран — людоед, охотник за головами. Помнится, лет шесть тому назад я прибыл сюда с английским крейсером. Негры тут же попрятались в зарослях, но некоторым не удалось скрыться. Среди них была последняя жена Кохо. Ее подвесили за руку, и она двое суток коптилась на солнце. Мы сняли ее, но она все равно умерла. А потом в реке нашли еще трех женщин, погруженных по самую шею в холодную проточную воду. У них были перебиты все кости. Очевидно, при таком способе приготовления они должны стать вкуснее. Когда мы вытащили этих несчастных, они еще дышали. Удивительно живучий народ! Самая старшая из них протянула потом, кажется, дней десять… Да, вот вам примерное "меню" Кохо. Настоящий дикий зверь. И как вам удалось усмирить его, остается для нас загадкой.

— Я бы не сказал, что мы его усмирили, — ответил Гриф, — хоть иногда он приходит на плантацию и чуть ли не ест из рук.

— Да, но все-таки вы добились куда большего, чем мы со всеми нашими крейсерами. Ни немцы, ни англичане его и в глаза не видели. Вы были первый…

— Нет, не я, — возразил Гриф, — первым был Мак-Тэвиш.

— Ах да, я помню его. Такой маленький, сухощавый шотландец. Его еще называли "Миротворец".

Гриф кивнул.

— Я слышал, что жалованье, которое он получает у вас, больше, чем мое или английского резидента?

— Боюсь, что так. И поверьте — только не обижайтесь, пожалуйста, — он стоит этих денег. Мак-Тэвиш всегда там, где пахнет резней. Он просто маг и волшебник. Без него мне никогда бы не обосноваться на Нью-Гиббоне. Сейчас он на Малаите расчищает плантацию.

— Первую?

— Да. На всей Малаите нет даже фактории. До сих пор вербовщики обтягивают свои лодки колючей проволокой. И вот теперь там разбита плантация. Ну что же, через полчаса мы будем на месте. — Гриф протянул гостю бинокль. — Вон там, слева от бунгало, вы видите навесы для лодок. Сзади — бараки. А справа — навесы для копры. Мы уже высушиваем немало копры. Старый Кохо настолько цивилизовался, что заставляет своих людей собирать для нас кокосовые орехи. А вон и устье реки, в которой вы нашли трех искалеченных женщин.

"Уондер" под всеми парусами шел прямо к месту якорной стоянки. Судно, подгоняемое легким бризом, лениво покачивалось на стеклянной поверхности моря, подернутого легкой рябью. Заканчивался сезон дождей, воздух был тяжелый и насыщенный влагой, по небу неслись бесформенные массы причудливых облаков. Они заволакивали остров серой пеленой, сквозь которую мрачно проступали извилистые очертания берегов и горные вершины. Один мыс обжигали горячие лучи солнца, а другой, в какой-нибудь миле поодаль, заливали потоки дождя.

Нью-Гиббон — сырой, богатый и дикий остров — расположен в пятидесяти милях от Шуазеля. Географически он входит в группу Соломоновых островов, а политически лежит как раз на границе между английской и немецкой сферами влияния и поэтому находится под объединенным контролем резидентов Англии и Германии. Однако контроль этот существовал только на бумаге, в решениях, вынесенных колониальными ведомствами обеих стран. Фактически никакого контроля не было и в помине. Ловцы трепангов и близко не подходили к Нью-Гиббону. Торговцы сандаловым деревом, умудренные горьким опытом, тоже перестали навещать его. Вербовщикам не удалось завербовать здесь ни одного туземца для работы на плантациях, а после того, как на шхуне "Дорсет" был вырезан весь экипаж, они вообще не наезжали сюда.

Позднее одна немецкая компания попыталась разбить на Нью-Гиббоне плантацию кокосовых пальм; но когда несколько управляющих и много рабочих сложили здесь головы, плантация была заброшена. Немецким и английским крейсерам так и не удалось заставить чернокожих обитателей Нью-Гиббона внять голосу рассудка. Четырежды миссионеры начинали мирное наступление на остров и каждый раз спасались бегством, бросив тех, кто погиб от ножа и болезней.

Снова прибывали крейсеры, снова туземцев усмиряли, но усмирить никак не могли. Они прятались в зарослях кустарника и дружно смеялись под вой снарядов. Когда военные корабли уходили, они снова строили свои травяные хижины, сожженные белыми, и снова складывали печи стародедовским способом.

Нью-Гиббон — большой остров: миль полтораста в длину и семьдесят пять в ширину. Наветренный скалистый берег почти недоступен для судов: ни бухты, ни удобной якорной стоянки. Населяли его десятки племен, которые постоянно враждовали между собой, по крайней мере до тех пор, пока не появился Кохо. Силой оружия и хитрой политикой он, подобно Камехамеха, объединил большинство племен в этакую конфедерацию. Кохо запрещал своим подданным устанавливать какие бы то ни было связи с белыми и был совершенно прав, поскольку европейская цивилизация не сулила для его народа ничего хорошего. После ухода последнего крейсера он был безраздельным хозяином острова, но вот сюда прибыли Дэвид Гриф и Мак-Тэвиш-Миротворец; они высадились на пустынном берегу, где когда-то стояли немецкое бунгало, бараки и дома английских миссионеров.

Война следовала за войной, короткое перемирие — и снова война. Маленький, сухощавый шотландец умел не только установить мир, но и учинить резню. Ему мало было одного побережья; он привез с Малаиты бушменов и прошел по кабаньим тропам в глубину джунглей. Он сжигал деревни до тех пор, пока Кохо не надоело отстраивать их заново, а когда Мак-Тэвиш захватил в плен старшего сына Кохо, вождю ничего не оставалось, как начать переговоры. Во время этих переговоров Мак-Тэвиш установил весьма своеобразный обменный курс на головы: за одного белого он обещал убивать десять соплеменников Кохо. После того как Кохо убедился, что шотландец — человек слова, на острове впервые воцарился прочный мир.

А Мак-Тэвиш тем временем выстроил бунгало и бараки, расчистил по побережью джунгли и разбил плантацию. Потом он отправился на атолл Тасмана, где бушевала чума; знахари утверждали, что зараза исходит от плантации Грифа. Через год его снова призвали на Нью-Гиббон, чтобы усмирить туземцев, и, уплатив штраф в размере двухсот тысяч кокосовых орехов, старый вождь решил, что гораздо выгоднее поддерживать мир и продавать кокосовые орехи, чем отдавать их даром. К тому же он утратил воинственный пыл юности, состарился и охромел на одну ногу: пуля из винтовки Ли-Энфилда продырявила ему икру.


II

— Я знал одного малого на Гавайях, — сказал Гриф, — управляющего сахарной плантацией; так вот он обходился в таких случаях молотком и десятипенсовым гвоздем.

Они сидели на широкой веранде бунгало и наблюдали, как Уорс, здешний управляющий, врачует больных. Это были рабочие из Нью-Джорджии, всего человек двенадцать, и последним в очереди стоял парень, которому надо было вырвать зуб. Первая попытка была неудачной. Уорс одной рукой вытирал пот со лба, а в другой держал щипцы и помахивал ими в воздухе.

— И верно, сломал немало челюстей, — мрачно пробурчал Уорс.

Гриф покачал головой. Валленштейн улыбнулся и приподнял брови.

— Во всяком случае, он об этом не рассказывал, — ответил Гриф. — Больше того, он уверял меня, что у него всегда получается с первого раза.

— Я видел, как это проделывают, когда плавал вторым помощником на одном английском судне, — вставил капитан Уорд. — Наш старик пользовался колотушкой, которой конопатят судно, и стальной свайкой. Он тоже выбивал зуб с первого удара.

— По мне лучше щипцы, — пробурчал Уорс, засовывая их в рот чернокожего.

Он начал тащить, но больной взвыл и едва не соскочил со стула.

— Да помогите же кто-нибудь, наконец, — взмолился управляющий, — держите его крепче!

Гриф и Валленштейн схватили беднягу с двух сторон и прижали к спинке стула. Однако тот яростно отбивался и все сильнее стискивал щипцы зубами. Все четверо раскачивались из стороны в сторону. От жары и напряжения пот лил с них градом. Пот лил и с пациента, но не от жары, а от страшной боли. Вот опрокинулся стул, на котором он сидел. Уорс умолял своих помощников приналечь еще немножко, приналег сам и, сдавив щипцы так, что зуб хрустнул, изо всех сил дернул…

Из-за возни никто не заметил, как какой-то туземец небольшого роста, прихрамывая, поднялся по ступенькам веранды, остановился на пороге и стал с интересом смотреть на происходящее. Кохо был очень консервативен. Его отец, дед и прадед не носили одежды, Кохо тоже предпочитал ходить голым и обходился даже без набедренной повязки. Многочисленные дырки в носу, губах и ушах свидетельствовали о том, что когда-то Кохо обуревала страсть к украшениям. Мочки его ушей были разорваны, и величину бывших отверстий можно было легко определить по длинным полоскам иссохшего мяса, свисающим до самых плеч. Теперь он заботился только об удобствах и одну из шести дырок в правом ухе приспособил под короткую глиняную трубку. На нем был широкий дешевый пояс из искусственной кожи, а за поясом блестело лезвие длинного ножа. На поясе висела бамбуковая коробка с бетелем. В руке он держал короткоствольную крупнокалиберную винтовку системы Снайдер. Он был невообразимо грязен, весь в шрамах, и самый ужасный шрам оставила на левой ноге пуля винтовки Ли-Энфилда, вырвав у него половину икры. Впалый рот говорил о том, как мало зубов осталось у Кохо. Лицо его сморщилось, тело высохло, и лишь маленькие черные глаза ярко блестели, и в них было столько беспокойства и затаенной тоски, что они были больше похожи на обезьяньи глаза, чем на человеческие.

Он смотрел и усмехался, как маленькая злая обезьянка. Нет ничего удивительного в том, что он испытывал удовольствие при виде страданий пациента, ибо мир, в котором он жил, был миром страданий. Ему не раз причиняли боль, и еще чаще он причинял ее другим. Когда больной зуб был наконец вырван и щипцы, проскрежетав по другим зубам, вытащили его наружу, глаза старого Кохо радостно сверкнули. Он с восторгом смотрел на беднягу, который упал на пол и отчаянно вопил, сжимая руками голову.

— Как бы он не потерял сознание, — сказал Гриф, склоняясь над негром. — Капитан Уорд, дайте ему, пожалуйста, выпить. И вам самому надо выпить, Уорс, вы дрожите, как осиновый лист.

— Пожалуй, и я выпью глоток, — сказал Валленштейн, вытирая со лба пот. Вдруг он увидел на полу тень Кохо, а потом и самого вождя. — Хэлло! Это кто такой?

— Здравствуй, Кохо! — сердечно приветствовал его Гриф, но здороваться за руку не стал.

Когда Кохо родился, колдуны запретили ему прикасаться к белому человеку, и это стало табу.

Уорс и капитан "Уондера" Уорд тоже поздоровались с Кохо, но Уорс нахмурился, когда увидел в руках Кохо снайдер, ибо строго-настрого запретил бушменам приносить на плантацию огнестрельное оружие. Это тоже было табу. Управляющий хлопнул в ладоши, и тотчас же прибежал мальчик-слуга, завербованный в Сан-Кристобале. По знаку Уорса он отобрал у Кохо винтовку и унес ее внутрь бунгало.

— Кохо, — сказал Гриф, представляя немецкого резидента, — это большой хозяин из Бугенвиля, да-да, очень большой хозяин.

Кохо, очевидно, припомнил визиты немецких крейсеров и усмехнулся, а в глазах у него вспыхнул недобрый огонек.

— Не здоровайтесь с ним за руку, Валленштейн, — предупредил Гриф. — Это табу, понимаете? — Потом он сказал Кохо: — Честное слово, ты стал очень уж жирный. Не хочешь ли жениться на новой Марии? А?

— Мой очень старый, — ответил Кохо, устало качая головой. — Мой не любит Мария. Мой не любит как-кай (пищу). Скоро мой совсем умрет. — Он выразительно посмотрел на Уорса, который допивал стакан, запрокинув назад голову. — Мой любит ром.

Гриф покачал головой.

— Для черных парней это табу.

— Тот черный парень — это не табу, — возразил Кохо, кивая на рабочего, который все еще стонал.

— Он больной, — объяснил Гриф.

— Мой тоже больной.

— Ты большой врун, — рассмеялся Гриф. — Ром — табу. Всегда — табу. Кохо, у нас будет большой разговор с этим большим хозяином из Бугенвиля.

Гриф, Валленштейн и старый вождь уселись на веранде и заговорили о государственных делах. Старого вождя хвалили за то, что он ведет себя спокойно, а Кохо жаловался на свою дряхлость и немощь и клялся, что теперь между ними будет вечный мир. Потом обсуждался вопрос о создании немецкой плантации в двадцати милях отсюда по побережью. Землю под плантацию, разумеется, нужно было купить у Кохо, заплатив ему табаком, ножами, бусами, трубками, топорами, зубами морской свинки и раковинами, которые заменяют туземцам деньги. Платить можно было чем угодно, но только не ромом. Пока они совещались, Кохо то и дело поглядывал в окно и видел, как Уорс приготовлял какие-то лекарства, а бутылки ставил в аптечный шкаф. Закончив работу, Уорс налил себе стакан шотландского виски. Кохо прекрасно запомнил бутылку. Когда совещание кончилось, он битый час проторчал в комнате, но ему так и не представился подходящий момент: его ни на минуту не оставляли одного. Когда Гриф и Уорс снова заговорили о делах, Кохо понял, что сегодня у него ничего не выйдет.

— Мой пойдет на шхуна, — объявил он и, прихрамывая, вышел из бунгало.

— Как низко пали великие мира сего! — засмеялся Гриф. — Даже не верится, что когда-то этот Кохо был самым страшным и кровожадным дикарем на Соломоновых островах и открыто выступал против двух самых сильных держав в мире. А теперь он идет на шхуну, чтобы выклянчить у Дэнби немного виски.


III

Дэнби ведал приемом и выдачей грузов на шхуне "Уондер". Он сыграл очень злую шутку над туземцем, но шутка эта оказалась последней в его жизни.

Он сидел в кают-компании и проверял список товаров, которые вельботы уже выгрузили на берег. В это время по трапу поднялся Кохо, вошел в кают-компанию и уселся за стол прямо напротив Дэнби.

— Мой скоро совсем умрет, — пожаловался старый вождь. Земные радости больше не волновали его. — Мой не любит никакие Мэри, не любит кай-кай. Мой очень болен. Мой скоро конец. — Кохо сокрушенно умолк. Лицо его выражало крайнюю тревогу. Он осторожно похлопал себя по животу, давая понять, что испытывает острую боль. — Живот совсем плохо. — Он снова замолчал, как бы ожидая, что Дэнби посочувствует ему. Наконец последовал долгий тягостный вздох: — Мой любит ром.

Дэнби безжалостно рассмеялся. Старый вождь не раз пытался выпросить у него хоть немного виски, но Гриф и Мак-Тэвиш наложили строжайшее табу на алкоголь и не разрешали давать туземцам ни капли спиртного.

Вся беда в том, что Кохо уже отведал возбуждающих напитков. В юности, когда он вырезал экипаж шхуны "Дорсет", ему довелось вкусить всю сладость опьянения; к сожалению, он пил не один, и корабельные запасы скоро иссякли. В следующий раз Кохо оказался предусмотрительней: когда он уничтожил со своими нагими воинами немецкую плантацию, то сразу же забрал все спиртные напитки себе. Получилась великолепная смесь, состоящая из множества возбуждающих компонентов, начиная от хинного пива и кончая абсентом и абрикосовым бренди. Эту смесь он пил много месяцев, выпил всю, но жажда осталась, осталась на всю жизнь. Как и все дикари, он был предрасположен к алкоголю, и его организм настойчиво требовал выпивки. Когда он выпивал, в горле появлялось восхитительное жжение и по всем жилам разливалось тепло; его обволакивала какая-то блаженная греза, а сердце наполнялось радостью и ликованием. Он был уже стар и немощен, женщины и пиршества больше не доставляли ему удовольствия, остыла былая ненависть к врагам, сжигавшая его сердце, и теперь ему все больше и больше был нужен всемогущий огонь из бутылки, из всевозможных бутылок, — он хорошо их запомнил. Бывало, он часами сидел на солнце, грустно вспоминая ту великую оргию, которую он устроил после уничтожения немецкой плантации.

Дэнби посочувствовал старому вождю, расспросил о симптомах его болезни, а потом предложил слабительное, какие-то пилюли, капсулы и прочие совершенно безвредные лекарства из аптечного шкафа. Однако Кохо решительно отказался от них. Вырезав экипаж шхуны "Дорсет", он по неосторожности разжевал капсулу с хиной, а двое его воинов проглотили какой-то белый порошок и вскоре умерли в страшных мучениях. Нет, Кохо не доверял лекарствам. Зато он любил жидкости в бутылках: их пламенно-холодная струя возвращала молодость, согревала душу и навевала сладкие мечты. Не удивительно, что белые так высоко ценили эти напитки и не хотели продавать их.

— Ром очень хорошо, — повторял он монотонно, жалобно и по-старчески терпеливо.

Вот тогда-то Дэнби и совершил роковую ошибку, зло подшутив над Кохо. Он подошел к аптечке, которая была у Кохо за спиной, отпер ее и достал четырехунциевую бутылку с этикеткой "горчичная эссенция". Он сделал вид, что вынул пробку и хлебнул из бутылки. В зеркале, висящем на переборке, он видел Кохо, который сидел вполоборота и явно наблюдал за ним. Дэнби причмокнул губами и, выразительно крякнув, поставил бутылку на место. Он не стал запирать аптечку и вернулся на свое место; посидев немного, он встал, вышел на палубу, остановился возле трапа и прислушался. Через несколько секунд тишину разорвал хриплый надрывный кашель. Дэнби усмехнулся и вернулся в каюту. Бутылка стояла на прежнем месте, а старый вождь сидел в прежней позе. Дэнби поразился его железному самообладанию. Его рот, губы, язык и горло жгло, конечно, огнем, он задыхался и едва подавлял кашель, а из глаз невольно текли слезы и крупными каплями катились по щекам. Любой другой на его месте давился бы от кашля целых полчаса.

Но лицо старого Кохо было мрачно и непроницаемо. Он понял, что над ним сыграли злую шутку, и глаза его вспыхнули такой неистовой ненавистью и злобой, что у Дэнби мороз пробежал по коже. Кохо поднялся и гордо сказал:

— Мой пойдет домой. Пусть мой дадут лодку.


IV

Когда Гриф и Уорс отправились на плантацию, Валленштейн расположился в гостиной, чтобы почистить свой автоматический пистолет. Разобрав его, он смазывал части ружейным маслом и протирал их старыми тряпками. На столе возле него стояла неизменная бутылка шотландского виски и множество бутылок с содовой водой. Случайно здесь оказалась еще одна бутылка, неполная, тоже с этикеткой шотландского виски, однако в ней была налита жидкая мазь для лошадей; ее приготовил Уорс и забыл убрать.

Валленштейн посмотрел в окно и увидел идущего по дорожке Кохо. Старик шел очень быстро, но когда он приблизился к веранде и вошел в комнату, походка его была медленной и величественной. Он уселся и стал наблюдать за чисткой оружия. Хотя его рот, губы и язык были сожжены, он и виду не подал, что ему больно. Минут через пять он сказал:

— Ром хорошо. Мой любит ром.

Валлентшейн ухмыльнулся и покачал головой, а потом словно бес надоумил его сыграть над туземцем весьма злую шутку, которая, к сожалению, тоже оказалась последней в его жизни. На эту мысль, собственно, его натолкнуло сходство между обеими бутылками с этикеткой шотландского виски. Валленштейн положил на стол части пистолета и налил себе солидную порцию виски с содовой. Он стоял как раз между Кохо и столом и незаметно поменял бутылки местами; потом он осушил свой стакан и, сделав вид, что ищет что-то, вышел из комнаты. Вскоре он услышал, что старик отчаянно кашляет и плюется; Валленштейн вернулся в комнату, но Кохо сидел на прежнем месте как ни в чем не бывало. Правда, жидкости в бутылке поубавилось, и поверхность ее еще слегка колебалась.

Кохо встал и хлопнул в ладоши. Появился мальчик-слуга, Кохо знаком потребовал свою винтовку. Тот принес винтовку и, как было принято на плантации, пошел по дорожке впереди Кохо. Он передал старику-вождю оружие лишь после того, как они вышли за ворота. Валленштейн, посмеиваясь, смотрел вслед Кохо, который ковылял по берегу к реке.

Едва Валленштейн успел собрать пистолет, как услышал отдаленный выстрел. Он почему-то тотчас подумал о Кохо, но потом отогнал эту мысль. Ведь Уорс и Гриф взяли с собой дробовики, и кто-нибудь из них, наверное, бил диких голубей. Валленштейн удобно развалился в кресле, закрутил, ухмыляясь, свои желтые усы и задремал. Его разбудил взволнованный крик Уорса:

— Звоните в большой колокол! Звоните что есть силы! Звоните вовсю!

Валленштейн выбежал на веранду как раз в тот момент, когда управляющий верхом на лошади перемахнул через низкую ограду и поскакал вдоль берега за Грифом, который мчался, как сумасшедший, далеко впереди. Громкий треск огня и клубы дыма, пробивающиеся сквозь чащу кокосовых деревьев, объяснили все. Кохо поджег бараки и навесы для лодок. Когда немецкий резидент побежал по берегу, он услышал бешеный звон большого колокола и видел, как от шхуны быстро отваливают вельботы.

Бараки и навесы для лодок, крытые сухой травой, были охвачены ярким пламенем. Из кухни появился Гриф: он волочил за ногу голый труп чернокожего мальчика. Труп был без головы.

— Там кухарка! — сказал Гриф. — Тоже без головы. Но она слишком тяжелая. А мне надо было скорее сматываться.

— Во всем виноват я, я один, — грустно повторял Валленштейн. — Это дело рук Кохо. Я дал ему выпить лошадиной мази вместо виски.

— Он, наверное, скрылся в кустах, — сказал Уорс, вскакивая на лошадь. — Оливер сейчас на берегу реки. Надеюсь, он не попадет в лапы Кохо.

Управляющий пустил лошадь галопом и исчез за деревьями. Через несколько минут, когда пылающие, как костер, бараки рухнули, они услышали, что Уорс зовет их. Они нашли его на берегу. Уорс, очень бледный, все еще сидел на лошади и пристально смотрел на что-то лежащее на земле. Это был труп Оливера, молодого помощника управляющего; его с трудом опознали, ибо головы у него не было. Вокруг, еле переводя дух, сгрудились сбежавшиеся со всей плантации чернокожие рабочие; Гриф велел им соорудить носилки для покойника.

Валленштейн горевал и каялся, как истый немец. Слезы катились у него из глаз, а когда он перестал плакать, то разразился проклятиями. Его ярость не имела границ; он схватил дробовик Уорса, и на губах у него выступила пена.

— Перестаньте, Валленштейн! — твердо сказал Гриф. — Успокойтесь! Не валяйте дурака!

— Неужели вы дадите ему удрать? — взревел немец.

— Он уже удрал. Заросли начинаются сразу же за рекой. Вы же видите, где он перебрался через реку. Он уходит от нас по кабаньим тропам. Преследовать его — все равно что искать иголку в стоге сена, и мы наверняка нарвемся на его молодчиков. Кроме того, в джунглях легко попасть в западню; знаете ли, всякие там волчьи ямы, отравленные колючки и прочие сюрпризы дикарей. Один Мак-Тэвиш со своими бушменами рискует заходить в джунгли, да и то в прошлый раз погибло трое ребят из его отряда. Идемте домой. Вечером мы услышим и треск раковин, и бой военных барабанов, и всю эту адскую музыку. На нас напасть они не рискнут, но все же, мистер Уорс, пусть люди ни на шаг не отходят от дома. Пошли!

Когда они возвращались по тропинке домой, навстречу им попался один из рабочих, который громко хныкал.

— Заткнись! — рявкнул на него Уорс. — Какого черта ты орешь?

— Кохо кончил два корова, — ответил рабочий, выразительно проводя указательным пальцем по шее.

— Он зарезал коров, — сказал Гриф своим спутникам. — Значит, Уорс, вам пока что придется обходиться без молока. А через несколько дней я пришлю вам пару коров с Уги.

Валленштейн не мог успокоиться до тех пор, пока Дэнби, сойдя на берег, не признался, что напоил старого вождя горчичной эссенцией. Услышав это, немецкий резидент даже повеселел, хотя он еще яростнее крутил усы и проклинал Соломоновы острова на четырех языках.

На следующее утро с топамачты "Уондера" можно было наблюдать, как над лесными зарослями вьются сигнальные дымы. Черные клубящиеся столбы поднимались ввысь и передавали от мыса к мысу и дальше, в самую чащу джунглей, тревожную весть. В этих переговорах принимали участие далекие селения, расположенные в глубине острова, на вершинах гор, куда не заходили даже отряды Мак-Тэвиша. Из-за реки непрерывно доносился сумасшедший треск раковин, и на десятки миль вокруг воздух содрогался от глухого рокота огромных военных барабанов, которые туземцы выжигают и выдалбливают из толстых стволов орудиями из камня и морских раковин.

— Пока вы здесь, вам ничего не грозит, — сказал Гриф своему управляющему. — Мне надо съездить в Гувуту. Они не решатся выйти из джунглей и напасть на открытом месте. Держите рабочие команды поближе к дому. Прекратите расчистку леса, пока не кончится вся эта заваруха. Они перебьют всех рабочих, которых вы пошлете в лес. И что бы ни случилось, не вздумайте преследовать Кохо в джунглях. Ясно? Иначе попадете к нему в лапы. Ждите Мак-Тэвиша. Я пришлю его с отрядом малаитских бушменов. Только Мак-Тэвиш сможет проникнуть в джунгли. До моего возвращения с вами останется Дэнби. Вы не возражаете, мистер Дэнби? Я пришлю Мак-Тэвиша на "Ванде"; на ней вы и вернетесь и скоро снова будете на "Уондере". В этот рейс капитан Уорд как-нибудь управится без вас.

— Я как раз хотел просить вас об этом, — сказал Дэнби. — Я никак не думал, что из-за моей шутки заварится такая каша. И как тут ни крути, во всем виноват я.

— И я тоже, — вставил Валленштейн.

— Но начал я, — настаивал Дэнби.

— Может быть, вы и начали, но я продолжил.

— А Кохо закончил, — сказал Гриф.

— Во всяком случае, я тоже останусь здесь, — решил немец.

— Я думал, вы поедете со мной в Гувуту, — возразил Гриф.

— И я так думал, но долг велит мне остаться здесь, а потом ведь как-никак я сам свалял дурака. Я останусь и помогу вам навести здесь порядок.


V

Из Гувуту на Малаиту уходил вербовочный кеч, и Гриф немедленно послал Мак-Тэвишу самые подробные инструкции. Капитан Уорд отправился с "Уондером" на острова Санта-Крус, а Гриф, получив у английского резидента вельбот и команду чернокожих заключенных, пересек пролив и высадился в Гвадалканаре, чтобы осмотреть пастбища за Пендуфрином.

Через три недели, со свежим ветром и под всеми парусами, Гриф лихо прошел меж коралловых рифов и всколыхнул неподвижную поверхность бухты Гувуту. Бухта была пуста, и лишь у самого берега стоял небольшой кеч. Гриф узнал "Ванду". Она, очевидно, пришла сюда проливом Тулаги и только что стала на якорь; чернокожий экипаж еще убирал паруса. Гриф подошел к "Ванде", и сам Мак-Тэвиш подал ему руку, помогая перебраться на кеч.

— В чем дело? — спросил Гриф. — Вы еще не уехали? Мак-Тэвиш кивнул головой.

— Уехали. И уже приехали. На судне все в порядке.

— А на Нью-Гиббоне?

— Все на месте, если не считать некоторых мелких деталей ландшафта, которые вдруг куда-то исчезли.

Такой же маленький, как Кохо, и такой же сухощавый, с лицом цвета красного дерева, Мак-Тэвиш смотрел на Грифа маленькими бесстрастными голубыми глазами, которые были больше похожи на высверленные отверстия, чем на человеческие глаза. Это был не человек, а холодное пламя. Болезни, зной и стужа были ему нипочем; он не знал, что такое восторг или отчаяние, не ведал страха, не испытывал никаких чувств; жестокий и резкий, он был беспощаден, как змея. И теперь, глядя на кислую физиономию Мак-Тэвиша, Гриф сразу понял, что тот привез дурные вести.

— Выкладывайте все! — сказал Гриф. — Что там случилось?

— То, что случилось, достойно самого сурового осуждения, — ответил Мак-Тэвиш. — Надо совсем потерять совесть, чтобы так шутить над язычниками-неграми. А кроме того, это обходится слишком дорого. Пойдемте вниз, мистер Гриф. О таких вещах лучше говорить за стаканом виски. Прошу вас.

— Ну, как вы там все уладили? — спросил Гриф, едва они вошли в каюту.

Маленький шотландец покачал головой.

— А там нечего было улаживать. Ведь все зависит от точки зрения. И с моей точки зрения, там было все устроено, понимаете, абсолютно все, еще до моего приезда.

— Но плантация? Что с плантацией?

— Нет никакой плантации. Весь наш многолетний труд пропал даром. Мы вернулись к тому, с чего начали, с чего начинали и миссионеры и немцы и с чем они ушли отсюда. От поселения не осталось камня на камне. Дома превратились в пепел. Деревья срублены все до единого, а кабаны перерыли ямс и сладкий картофель. А ребята из Нью-Джорджии!.. Сто дюжих парней! Ведь какие были работяги… И обошлись вам в кругленькую сумму… Все погибли… и некому даже рассказать о том, что произошло.

Он замолчал и полез в большой рундук под трапом.

— А Уорс? А Дэнби? Валленштейн? Что с ними?

— Я же сказал вам. Вот, посмотрите!

Мак-Тэвиш вытащил мешок и вытряхнул его содержимое на пол. Содрогнувшись, Дэвид Гриф с ужасом смотрел на головы тех троих, кого он оставил на Нью-Гиббоне. Желтые усы Валленштейна уже не закручивались лихо вверх, а свисали на верхнюю губу.

— Я не знаю, как это произошло, — мрачно сказал шотландец. — Но предполагаю, что они полезли за старым чертом в джунгли.

— А где Кохо? — спросил Гриф.

— Опять в джунглях и пьян, как лорд. Потому-то мне и удалось добыть эти головы. Он так накачался, что не держался на ногах. Когда я нагрянул в деревню, его едва успели унести. Я буду вам очень обязан, если вы избавите меня от этого. — Мак-Тэвиш замолчал и, вздохнув, кивнул на головы. — Вероятно, их надо похоронить, как полагается, зарыть в землю. Но, насколько я понимаю, это очень любопытные экземпляры. Любой музей заплатит вам по сотне фунтов за каждую голову. Выпейте еще. Вы немного бледны… А теперь, если говорить серьезно, позвольте дать вам один совет: не допускайте никаких проделок и шуток над дикарями. Это — дорогое удовольствие и, кроме беды, ни к чему не приведет.


Маленький счет Суизину Холлу

I

Окинув еще раз долгим взглядом безбрежную синеву моря, Гриф вздохнул, слез с шаткого салинга и стал медленно спускаться по вантам на палубу.

— Мистер Сноу, — обратился он к молодому помощнику капитана, встретившему его тревожным взглядом, — атолл Лю-Лю, очевидно, на дне морском. Больше ему быть негде, если есть в навигации хоть капля здравого смысла. Ведь мы второй раз проходим над ним, вернее, над тем местом, где ему полагается быть. Либо я совсем забыл, чему меня учили, либо хронометр врет.

— Это хронометр, — поспешил уверить капитана Сноу. — Ведь я независимо от вас проводил наблюдения и получил те же результаты.

— Да, — уныло кивнул головой Гриф, — и там, где у вас Сомнеровы линии пересекаются и у меня тоже, должен находиться центр атолла Лю-Лю. Значит, хронометр не в порядке. Зубец, наверное, сорвался.

Он быстро подошел к поручням, взглянул на пенистый след за кормой и вернулся назад. "Дядя Тоби", подгоняемый свежим попутным ветром, шел со скоростью девять-десять узлов.

— Приведите шхуну к ветру, мистер Сноу. Убавьте паруса. Будем лавировать двухчасовыми галсами. Небо заволакивается. Определиться по звездам ночью вряд ли удастся. Определим широту завтра, выйдем на широту атолла Лю-Лю и будем идти по ней, пока не наткнемся на остров. Вот как поступали прежде бывалые моряки.

Широкая, как бочка, с тяжелым рангоутом, высокими бортами и тупым, почти голландским, носом шхуна "Дядя Тоби" была самой тихоходной, но зато и самой надежной и простой в управлении из шхун Дэвида Грифа. Она совершала рейсы между островами Банкса и Санта-Крус, а также ходила к отдаленным атоллам, лежащим к северо-западу, откуда Гриф вывозил копру, черепах, а случалось, и тонну-другую жемчужных раковин, скупаемых для него туземными агентами. Накануне отплытия жестокий приступ лихорадки свалил капитана, и Гриф сам повел шхуну в очередное полугодичное плавание. Он решил начать с наиболее отдаленного атолла Лю-Лю, но сбился с курса и теперь блуждал в открытом море с испорченным хронометром.


II

В эту ночь не было видно ни одной звезды. На другой день солнце не появилось совсем. Знойный влажный штиль, порой прерываемый сильными шквалами и ливнями, навис над морем. Чтобы не забираться слишком далеко по ветру, шхуна легла в дрейф. Так прошло четверо суток. Небо все время было затянуто облаками. Солнце исчезло, а звезды если и появлялись, то мерцали так тускло и слабо, что нечего было и думать определиться по ним. Теперь уже было ясно, что стихии готовы разыграться, — самый неопытный новичок понял бы это. Взглянув на барометр, который упорно показывал 29.90, Гриф вышел на палубу и столкнулся с Джеки-Джеки, чье лицо было так же хмуро и пасмурно, как небо и воздух. Джеки-Джеки служил на шхуне в качестве не то боцмана, не то второго помощника, командуя смешанным канакским экипажем.

— Большой будет буря, — сказал он. — Я пять, шесть раз видел большой буря. Начало всегда такой.

Гриф кивнул.

— Приближается ураган, Джеки-Джеки. Барометр скоро начнет падать.

— Да, — согласился боцман. — Очень сильно дуть будет.

Минут через десять на палубу вышел Сноу.

— Начинается, — сказал он. — Уже двадцать девять восемьдесят пять. Барометр колеблется. Чувствуете, жарища какая? — Он отер со лба пот. — Мутит меня что-то. Завтрак обратно просится.

Джеки-Джеки усмехнулся.

— Моя тоже весь нутро ходит. Это к буре. Ничего, "Дядя Тоби" хорош корабль. Выдержит.

— Поставьте штормовой трисель на грот-мачте и штормовой кливер, — обратился Гриф к помощнику. — Возьмите все рифы на основных парусах, прежде чем убирать их, и закрепите двойными сезнями. Кто знает, что может случиться!

Через час барометр упал до 29.70. Духота стала еще невыносимее, мертвый штиль продолжался. Помощник капитана, совсем молодой человек, не умел терпеливо ждать. До этого он беспокойно шагал по палубе, но тут вдруг остановился и потряс поднятыми кулаками.

— Где этот чертов ураган! Чего он медлит! Пусть уж самое худшее, только бы скорее! Веселенькая история! Места своего не знаем, хронометр испорчен, да еще нате вам — ураган, а ветра все нету!

Загроможденное тучами небо стало медно-красным, как внутренность огромного раскаленного котла. Никто не остался внизу, все вышли на палубу. На корме и на носу толпились туземные матросы, испуганно шептались и с опаской поглядывали на грозное небо и такое же грозное море, катившее длинные низкие маслянистые волны.

— Как нефть с касторкой, — буркнул помощник капитана, плюнув с отвращением за борт. — Мать любила пичкать меня такой гадостью в детстве. Господи, темно-то как!

Зловещее медное зарево исчезло. Тучи сгустились и медленно поползли вниз, стало темно, как в сумерках. Дэвид Гриф хорошо знал повадки ураганов, однако он достал "Штормовые правила" и снова их перечитал, напрягая глаза в этом призрачном освещении. Нет, делать ничего не полагалось, только лечь в дрейф и ждать ветра, тогда можно будет определить, где находится центр урагана, неотвратимо надвигавшегося откуда-то из мрака.

Ураган налетел в три часа дня, когда барометр показывал 29.45. О его приближении можно было судить по волнам. Море вдруг потемнело и зарябило белыми барашками. Сперва это был просто свежий ветер, не набравший еще полной силы. Паруса "Дяди Тоби" наполнились, и он пошел в полветра со скоростью четыре узла.

— Не много же после такой подготовки, — иронически заметил Сноу.

— Да, — согласился Джеки-Джеки, — этот ветер, он маленький мальчик. Но скоро будет большой мужчина.

Гриф приказал поставить фок, не отдавая рифов. И "Дядя Тоби" ускорил ход под напором усиливающегося ветра. Предсказание Джеки-Джеки скоро сбылось. Ветер стал "большим мужчиной". Но на этом не остановился. Он дул и дул, затихая на миг перед новыми, все более яростными порывами. Наконец поручни "Дяди Тоби" почти совсем скрылись под водой. По палубе заходили пенные волны — вода не успевала уходить через шпигаты. Гриф не спускал глаз с барометра, который продолжал падать.

— Центр урагана где-то к югу от нас, — сообщил он помощнику. — Мы идем прямо наперерез ему. Надо лечь на обратный курс. Тогда, если я прав, барометр начнет подниматься. Уберите фок. "Дядя Тоби" не может нести столько парусов. Приготовиться к повороту.

Когда все было готово, "Дядя Тоби" повернул и стремительно понесся к северу сквозь мрак и бурю.

— Как в кошки-мышки играем, — обратился Гриф к помощнику спустя некоторое время. — Ураган описывает огромную дугу. Вычислить ее невозможно. Успеем проскочить, или центр урагана нас настигнет? Все зависит от размеров кривой. Барометр пока, слава богу, стоит на месте. Но идти нам больше нельзя, волна слишком велика, надо лечь в дрейф. Нас и так будет относить к северу.

— Я думал, уж я-то знаю, что такое ветер! — прокричал на другое утро Сноу на ухо капитану. — Но это не ветер. Это черт знает что. Это невообразимо. В порывах — до ста миль в час. Ничего себе, а? И рассказать-то никому нельзя, не поверят. А волна! Посмотрите! Не первый год плаваю, а такого не видывал.

Наступил день, и солнце, надо думать, взошло в положенное ему время, но и час спустя после восхода шхуну все еще окутывали густые сумерки. По океану ходили исполинские горы. Меж ними разверзались изумрудные Долины шириной в треть мили. На их пологих склонах, несколько защищенных от ветра, грядами теснились мелкие волны в белых пенных шапках. Но гребни огромных валов были без белой оторочки — ветер мгновенно срывал с них закипавшую пену и носил ее над морем, забрасывая выше самых высоких мачт.

— Худшее позади, — решил Гриф. — Барометр поднимается. Ветер скоро спадет, ну а волна, понятно, станет еще больше. Пойду-ка я теперь вздремну. А вы, Сноу, следите за ветром. Он наверняка будет меняться. Разбудите меня,когда пробьет восемь склянок.

После полудня волнение достигло апогея, а шторм, изменив направление, превратился в обыкновенный крепкий ветер. Как раз в это время Джеки-Джеки заметил вдали полузатопленную шхуну. "Дядя Тоби", дрейфуя, прошел вдалеке от ее носа, так что разглядеть название было трудно. А к вечеру они наткнулись на небольшую, наполовину затонувшую шлюпку. На ее носу белели буквы: "Эмилия Л. № 3". Сноу разглядел их в бинокль.

— Эта шхуна с котиковых промыслов, — объяснил Гриф. — И что ей понадобилось в здешних водах, ума не приложу!

— Клад, может быть, искать вздумали? — предположил Сноу. — Помните "Софи Сезерлэнд" и "Германа"? Тоже были котиковые шхуны. А потом их в Сан-Франциско зафрахтовали какие-то, с картами в кармане, из тех, что всегда точно знают и куда ехать и где искать, а прибудут на место — все оказывается чепухой.



III



Всю ночь "Дядю Тоби" швыряло, как скорлупку, по уже затихающим, но все еще огромным волнам. Ветра не было, это лишало шхуну устойчивости. Только под утро, когда всем на борту казалось уже, что у них душа с телом расстается, задул небольшой ветерок. Отдали рифы. К полудню волнение улеглось, облака поредели, выглянуло солнце. Наблюдение дало два градуса пятнадцать минут южной широты. Определить долготу по испорченному хронометру нечего было и думать.

— Мы сейчас где-то в пределах полутора тысяч миль на линии этой широты, — обратился Гриф к помощнику, склонившемуся вместе с ним над картой. — Атолл Лю-Лю где-нибудь к югу. А в этой части океана пусто, хоть шаром покати, ни островка, ни рифа, по которому бы можно отрегулировать хронометр. Единственное, что остается делать…

— Земля, капитан! — крикнул боцман, наклоняясь над трапом.

Гриф взглянул на сплошное голубое пятно карты, свистнул от удивления и бессильно откинулся на спинку стула.

— Ну и ну! — проговорил он наконец. — Здесь не должно быть земли. Вот так плавание! Бред какой-то! Будьте так добры, мистер Сноу, подите узнайте, что там стряслось с Джеки-Джеки, с ума он, что ли, сошел.

— А ведь верно, земля! — раздался через минуту голос помощника. — Видно с палубы… Верхушки пальм… Какой-то атолл… Может, это все-таки Лю-Лю?

Гриф вышел на палубу, взглянул на резную бахрому пальм, которые, казалось, вставали прямо из воды, и покачал головой.

— Приведите шхуну круто к ветру, — сказал он. — Пойдем на юг. Если остров тянется в этом направлении, попадем в его юго-западный угол.

Пальмы были, по-видимому, совсем недалеко, раз их было видно даже с низкой палубы "Дяди Тоби". И действительно, скоро из воды вынырнул небольшой плоский островок. Пальмы, росшие на нем в изобилии, ясно обозначали круг атолла.

— Красивый остров! — воскликнул Сноу. — Правильный круг, миль восемь-девять в диаметре. Интересно, есть ли вход в лагуну? Как знать, может, мы новый остров открыли.

Они пошли короткими галсами вдоль западной стороны острова, то приближаясь к омываемой бурунами коралловой гряде, то отходя от нее. Канак, смотревший с мачты поверх пальмовых крон, закричал, что видит в самой середине лагуны небольшой островок.

— Знаю, о чем вы сейчас думаете, — обратился вдруг Гриф к помощнику.

Сноу что-то бормотал, покачивая головой: теперь он с сомнением и в то же время вызывающе поглядел на хозяина.

— Вы думаете, что вход в лагуну на северо-западе, — продолжал Гриф, словно отвечая выученный урок. — Ширина прохода два кабельтова. На северном берегу три одиночные пальмы, на южном — панданусы. Атолл представляет собой правильный круг диаметром в восемь миль. В центре островок.

— Да, вы правы, я именно об этом и думал, — признался Сноу.

— А вон и вход в лагуну, как раз там, где ему полагается быть.

— И три пальмы, — почти шепотом произнес Сноу, — и панданусы. Если увидим ветряк, значит, это и есть остров Суизина Холла. Но нет, не может быть. Десять лет его ищут, этот остров, и не могут найти.

— Говорят, Суизин Холл сыграл с вами скверную шутку.

Сноу кивнул:

— Да. Поэтому я и служу у вас. Он разорил меня. Это был сущий грабеж. Я получил наследство и на первую же выплату купил в Сиднее на аукционе "Каскад" — судно, потерпевшее кораблекрушение.

— Он разбился у острова Рождества?

— Да. Ночью налетел на берег и прочно засел на отмели. Пассажиров и почту сняли, а груз остался. На те деньги, что у меня еще были, я купил маленькую шхуну, а уж чтобы снарядить ее, пришлось ждать окончательного расчета с душеприказчиками. Что же, вы думаете, сделал Суизин Холл? Он тогда был в Гонолулу. Взял да и отправился, нимало не медля, на остров Рождества. У него не было абсолютно никаких прав на "Каскад" и никаких документов. Но когда я прибыл туда, то нашел только остов да машину. А "Каскад" вез партию шелка. И она даже ни капельки не подмокла. Я позже узнал об этом от его второго помощника. Да, Холл здорово поживился на этом деле. Говорят, выручил шестьдесят тысяч долларов.

Сноу дернул плечами и мрачно уставился на сияющую гладь лагуны, где в лучах полуденного солнца плясали маленькие веселые волны.

— "Каскад" по всем законам принадлежал мне. Я купил его на аукционе. Все поставил на карту и все потерял. Шхуна пошла на расплату с командой и торговцами, предоставившими мне кредит. Я заложил часы и секстан и нанялся кочегаром. Потом получил работу на Новых Гебридах за восемь фунтов в месяц. Попробовал завести собственное дело, прогорел. Поступил на вербовочное судно, ходившее в Танну и дальше, на Фиджи. Последнее время работал надсмотрщиком на немецких плантациях за Апией. Теперь вот плаваю на "Дяде Тоби".

— А вы встречались когда-нибудь с Суизином Холлом?

Сноу отрицательно покачал головой.

— Ну, так сегодня встретитесь. Смотрите, вон и мельница.

Выйдя из прохода, они увидали поросший лесом островок. Сквозь гущу пальм ясно виднелся высокий голландский ветряк.

— Похоже, что на острове никого нет. А то бы вам удалось наконец свести с ним счеты.

Лицо Сноу приняло злобное выражение, кулаки сжались.

— Судом от него ничего не добьешься. Он слишком богат. Но вздуть его я могу — на все шестьдесят тысяч. Эх, хотел бы я, чтобы он был дома!

— Признаться, и я тоже, — одобрительно усмехнулся Гриф. — Описание острова вам известно от Бау-Оти?

— Да, как и всем. Беда только в том, что Бау-Оти не знал ни широты, ни долготы острова. Где-то далеко за островами Гилберта — вот все, что он мог сказать. Интересно, где он теперь?

— Последний раз я видел его год назад на Таити. Он собирался наняться на судно, которое шло в рейс к Паумоту. Ну вот мы и подходим. Бросай лот, Джеки-Джеки. Мистер Сноу, приготовьтесь отдать якорь. По словам Бау-Оти, якорное место находится в трехстах ярдах от западного берега, глубина девять сажен, к юго-востоку коралловые отмели Да вот и они. Джеки-Джеки, сколько там у тебя?

— Десять сажен.

— Отдайте якорь, Сноу.

"Дядя Тоби" развернулся на якоре, паруса поползли вниз, матросы-канаки бросились к фока-фалам и шкотам.


IV

Вельбот причалил к небольшой пристани, сложенной из обломков коралла, и Дэвид Гриф с помощником спрыгнули на берег.

— Нигде ни души, — сказал Гриф, направляясь по песчаной дорожке к бунгало. — Но я чувствую запах, очень хорошо мне знакомый. Где-то тут идет работа, если мой нос не обманывает меня. Лагуна полна перламутровых раковин и, поверьте, их мясо гниет не в тысяче миль отсюда. Чувствуете, какая вонь?

Жилище Суизина Холла было мало похоже на обычное тропическое бунгало. Это было здание в миссионерском стиле. Решетчатая дверь вела в большую гостиную, соответственно убранную. Пол был устлан искусно сплетенными самоанскими циновками. Были здесь бильярд, несколько кушеток, удобные мягкие сиденья в оконных нишах. Столик для рукоделия и рабочая корзинка с начатой французской вышивкой, из которой торчала иголка, говорили о присутствии женщины. Окружавшая дом веранда и шторы на окнах превращали слепящий блеск тропического солнца в прохладное матовое сияние. Внимание Грифа привлекли переливы перламутровых кнопок.

— Ого! Да здесь и скрытое освещение. Аккумуляторы, питаемые ветряным двигателем, — догадался он и нажал одну из кнопок.

Вспыхнули невидимые лампы, и рассеянный золотистый свет наполнил комнату. Вдоль стен тянулись полки, уставленные книгами. Гриф просмотрел названия. Для моряка и искателя приключений он был довольно начитанным человеком, но и его удивило многообразие интересов и широта кругозора Суизина Холла. Он увидел на полках многих своих старых друзей, но среди них оказались и такие книги, о которых Гриф знал только понаслышке. Здесь стояли полные собрания сочинений Толстого, Тургенева и Горького, Купера и Марка Твена, Золя и Сю, Флобера, Мопассана и Поль-де-Кока. С любопытством перелистал он Мечникова, Вейнингера и Шопенгауэра, Эллиса, Лидстона, Крафт-Эббинга и Фореля. Когда Сноу, осмотрев весь дом, вернулся в гостиную, он застал Грифа с "Распространением человеческих рас" Вудрофа в руках.

— Эмалированная ванна! Душ! Королевские покои, да и только! Мои денежки тоже, небось, пошли на эту роскошь. Но в доме кто-то есть. Я нашел в кладовой только что раскрытые банки с молоком и маслом и свежее черепаховое мясо. Пойду-ка еще погляжу.

Гриф тоже отправился осматривать дом. Отворив дверь на другом конце гостиной, он попал в комнату, которая, очевидно, служила спальней женщине. В дальнем углу виднелась дверь из проволочной сетки, а за нею веранда, которую затеняли решетчатые жалюзи. Там на кушетке спала женщина: в мягком полусвете она показалась Грифу очень красивой — брюнетка, похожая на испанку. По цвету лица прекрасной незнакомки Гриф решил, что она недавно в тропиках. Бросив один-единственный взгляд на спящую, он поспешил удалиться на цыпочках. В гостиной в эту минуту опять появился Сноу: он тащил за руку старого, сморщенного чернокожего, который гримасничал от страха и знаками старался дать понять, что он немой.

— Я нашел его спящим в конурке за домом, разбудил и приволок сюда. Кажется, повар, но я не мог добиться от него ни слова. Ну, а вы что нашли?

— Спящую царевну! Ш-ш-ш, кто-то идет.

— Ну, если это Холл!.. — прорычал Сноу, сжимая кулаки.

Гриф покачал головой.

— Только без драки. Здесь женщина. Если это Холл, я уж постараюсь доставить вам случай расквитаться с ним, прежде чем мы уедем.

Дверь отворилась, и на пороге показался рослый и грузный мужчина. На поясе у него болтался длинный тяжелый кольт. Он бросил на них подозрительный взгляд, но тут же его лицо расплылось в приветливой улыбке.

— Милости просим, путешественники! Но скажите на милость, как вам удалось найти мой остров?

— А мы, видите ли, сбились с курса, — ответил Гриф, пожимая протянутую руку.

— Суизин Холл, — представился хозяин и повернулся, чтобы приветствовать Сноу. — Должен сказать, что вы мои первые гости.

— Так это значит и есть тот таинственный остров, о котором столько лет идут разговоры во всех портах! Ну ладно, теперь-то я знаю, как вас найти.

— Как? — быстро переспросил Холл.

— Очень просто. Нужно сломать корабельный хронометр, попасть в ураган, а затем смотреть, где появятся из моря кокосовые пальмы.

— Простите, а ваше имя? — спросил, слегка посмеявшись шутке, Холл.

— Энстей, Фил Энстей, — без запинки ответил Гриф. — Иду на "Дяде Тоби" с островов Гилберта на Новую Гвинею и пытаюсь поймать свою долготу. А это мой помощник, мистер Грей, куда более опытный мореход, чем я, но на этот раз и он дал маху.

Гриф сам не знал, почему ему вздумалось солгать. Какая-то внутренняя сила толкнула его на это, и он поддался внушению. Он смутно чувствовал, что здесь что-то неладно, но что, не мог разобрать. Суизин Холл был круглолицый толстяк с неизменной улыбкой на устах, и лукавыми морщинками в уголках глаз. Но Гриф еще в ранней юности познал, как обманчива бывает подобная внешность и что может скрываться под веселым блеском голубых глаз.

— Что вы делаете с моим поваром? Своего потеряли и думаете моего похитить? — спросил Холл. — Отпустите беднягу, а не то быть вам без ужина. Жена моя здесь и будет рада с вами познакомиться. Сейчас поужинаем. Жена, правда, зовет это обедом и вечно бранит меня за невежество. Но что поделаешь! Я человек старомодный. Мои всегда обедали в полдень, и я не могу забыть привычек детства. Не хотите ли помыться? Что касается меня, я не прочь. Взгляните, на кого я похож. Весь день работал, как собака, с ловцами, раковины достаем. Да вы и сами, верно, догадались по запаху.


V

Сноу ушел, сославшись на дела. Помимо нежелания разделить трапезу с человеком, ограбившим его, он спешил на шхуну предупредить команду о выдумке Грифа. Гриф вернулся на "Дядю Тоби" только в одиннадцать. Помощник ждал его с нетерпением.

— Странное что-то творится на острове Суизина Холла, — сказал Гриф, в раздумье покачивая головой. — Не знаю, в чем дело, но чувствую: тут что-то не так. Каков из себя Суизин Холл?

Сноу пожал плечами.

— Этот тип на берегу в жизни не покупал тех книг, что стоят у него на полках, — убежденно продолжал Гриф. — И придумать такую тонкую штуку, как скрытое освещение, он тоже не способен. Он только разговаривает сладко, а внутри груб, как конская скребница. Плут с елейными манерами. А те молодцы, что при нем состоят, Уотсон и Горман, — они пришли тотчас же после вашего ухода — это уж сущие пираты. Им лет под сорок каждому. Битые-перебитые, колючие, как ржавые гвозди, только вдвое опасней. Настоящие головорезы с кольтами за поясом. Совсем, казалось бы, неподходящая компания для Суизина Холла. Но женщина! Леди с головы до пят, уверяю вас. Хорошо знает Южную Америку и Китай. Уверен, что испанка, хотя по-английски говорит, как на родном языке. Много путешествовала. Мы говорили с ней о бое быков. Она его видала в Мексике, Гваякиле и Севилье. Небезызвестен ей, между прочим, и котиковый промысел. И тут есть одна странность, которая меня смущает. Она любительница музыки, а в доме нет инструмента. Почему бы Суизину Холлу не завести для нее рояль? Ведь дом обставлен, как дворец. И еще: она живая, разговорчивая. И Холл весь вечер не спускал с нее глаз, сидел, как на иголках, вмешивался в разговор, сам старался его направлять. Вы не знаете, Суизин Холл женат?

— Убей меня бог, не знаю. Мне и в голову не приходило этим интересоваться.

— Он представил ее мне как миссис Холл. Самого его Уотсон и Горман тоже зовут Холлом. Прелюбопытная парочка эти двое! Очень все это странно. Не понимаю.

— Ну и что же вы думаете делать? — спросил Сноу.

— Да так, пожить здесь немного, почитать кое-что, тут есть интересные книжки. А вы завтра утречком спустите-ка стеньгу, да хорошо бы и все остальное пересмотреть. Как-никак мы выдержали ураган. Займитесь заодно ремонтом всего такелажа. Разберите все на части, да и возитесь себе на здоровье. Этак, знаете, не спеша.


VI

На следующий день подозрения Грифа получили новую пищу. Съехав ранним утром на берег, он побрел наперерез через остров к бараку, где жили ловцы, и подошел как раз в тот момент, когда они садились в лодки. С удивлением отметил он подавленное настроение рабочих; канаки — веселый народ, но эти напоминали партию арестантов. Холл и его помощники тоже были здесь, и Гриф обратил внимание на то, что у каждого за плечами была винтовка. Сам Холл встретил гостя весьма любезно, но Горман и Уотсон смотрели исподлобья и еле поздоровались с ним.

Спустя минуту один из канаков, нагнувшись над веслом, многозначительно подмигнул Грифу. Лицо рабочего показалось ему знакомым: как видно, один из тех туземцев, матросов или водолазов, с которыми он встречался во время своих многочисленных разъездов по островам.

— Не говори им, кто я, — сказал Гриф по-таитянски. — Ты служил у меня?

Канак кивнул головой и открыл было рот, но грозный окрик Уотсона, сидевшего уже на корме, заставил его замолчать.

— Простите, пожалуйста, — извинился Гриф. — Мне бы надо знать, что этого делать не полагается.

— Ничего, — успокоил его Холл. — Беда с ними, болтают много, а дела не делают. Приходится держать их в ежовых рукавицах. А то и кормежку свою не оправдают.

Гриф сочувственно кивнул.

— Знаю. У меня у самого команда из канаков. Ленивые свиньи. Палкой их надо подгонять, как негров, иначе и половины работы не сделают.

— О чем вы с ним говорили? — бесцеремонно вмешался Горман.

— Спросил, много ли тут раковин и глубоко ли приходится нырять.

— Раковин довольно, — ответил за канака Холл. — Работаем на глубине десяти сажен, недалеко отсюда. Не хотите ли взглянуть?

Полдня провел Гриф на воде. Потом завтракал вместе с хозяевами. После завтрака вздремнул в гостиной на диване, почитал, поболтал полчасика с миссис Холл. После обеда сыграл на бильярде с ее мужем. Грифу не приходилось раньше сталкиваться с Суизином Холлом, но слава последнего как искуснейшего игрока на бильярде облетела все порты от Левуки до Гонолулу. Однако сегодняшний противник Грифа оказался довольно слабым игроком. Его жена гораздо лучше владела кием.

Вернувшись на "Дядю Тоби", Гриф растолкал Джеки-Джеки, объяснил, где находятся бараки рабочих, и велел ему незаметно сплавать туда и поговорить с канаками. Джеки-Джеки вернулся через два часа. Весь мокрый стоял он перед Грифом и мотал головой.

— Очень странно. Все время там один белый с большим ружьем. Лежит в воде, смотрит. Потом, может быть, полночь, другой белый приходит, берет ружье. Тогда один идет спать, другой караулит с ружьем. Плохо. Нельзя видеть канака, нельзя говорить. Моя вернулся.

— Черт возьми, — сказал Гриф, — сдается мне, тут не одними раковинами пахнет! Эти трое все время следят за канаками. Наш хозяин такой же Суизин Холл, как и я.

Сноу даже свистнул, так поразила его вдруг пришедшая ему в голову мысль.

— Понимаю! — воскликнул он. — Знаете, что я подумал?

— Я вам скажу, — ответил Гриф, — Вы подумали, что "Эмилия Л." — их судно.

— Вот именно. Они добывают и сушат раковины, а шхуна ушла за рабочими и продовольствием.

— Да, так оно, очевидно, и есть. — Гриф взглянул на часы и стал собираться спать. — Он моряк, вернее, все трое моряки. Но они не с островов, они чужие в этих водах.

Сноу опять свистнул.

— А "Эмилия Л." погибла со всей командой. Кому это и знать, как не нам. Придется, значит, этим молодцам ждать возвращения настоящего Суизина Холла. Тут он их и накроет.

— Или они захватят его шхуну.

— Дай-то бог! — злорадно проворчал Сноу, — Пусть-ка и его кто-нибудь ограбит. Эх, был бы я на их месте! Сполна бы расчелся.


VII

Прошла неделя, за которую "Дядя Тоби" подготовился к отплытию, а Гриф сумел рассеять все подозрения, какие могли возникнуть в душе его гостеприимных хозяев. Даже Горман и Уотсон больше не сомневались, что перед ними доподлинный Фил Энстей. Всю неделю Гриф упрашивал Холла сообщить ему долготу острова.

— Как же я уйду отсюда, не зная пути? — взмолился он под конец. — Я не могу отрегулировать хронометр без вашей долготы.

Холл, смеясь, отказал.

— Такой опытный моряк, как вы, мистер Энстей, уж как-нибудь доберется до Новой Гвинеи или еще какого-нибудь острова.

— А такой опытный моряк, как вы, мистер Холл, должен бы знать, что мне нетрудно будет найти ваш остров по его широте, — отпарировал Гриф.

В последний вечер Гриф, как обычно, обедал на берегу, и ему впервые удалось посмотреть собранный жемчуг Миссис Холл в пылу беседы попросила мужа принести "красавиц". Целых полчаса показывала она их Грифу. Он искренне восхищался и так же искренне выражал удивление по поводу такой богатой добычи.

— Эта лагуна ведь совершенно нетронутая, — объяснил Холл. — Вы сами видите — почти все раковины большие и старые. Но интереснее всего, что самые ценные раковины мы нашли в одной небольшой заводи и выловили за какую-нибудь неделю. Настоящая сокровищница. Ни одной пустой, мелкого жемчуга целые кварты. Но и самые крупные все оттуда.

Гриф оглядел их и определил, что самая мелкая стоит не меньше ста долларов, те, что покрупнее — до тысячи, а несколько самых крупных — даже гораздо больше.

— Ах, красавицы! Ах, милые! — приговаривала миссис Холл, нагибаясь и целуя жемчуг. Немного погодя она поднялась и пожелала Грифу спокойной ночи. — До свидания!

— Не до свидания, а прощайте, — поправил ее Гриф. — Завтра утром мы снимаемся.

— Как, уже? — протянула она, но в глазах ее мужа Гриф подметил затаенную радость.

— Да, — продолжал Гриф, — ремонт окончен. Вот только никак не добьюсь от вашего мужа, чтобы он сообщил мне долготу острова. Но я еще не теряю надежды, что он сжалится над нами.

Холл засмеялся и затряс головой. Когда жена вышла, он предложил выпить напоследок. Выпили и, закурив, продолжали беседу.

— Во что вы оцениваете все это? — спросил Гриф, указывая на россыпь жемчуга на столе. — Вернее, сколько вам дадут скупщики?

— Тысяч семьдесят пять — восемьдесят, — небрежно бросил Холл.

— Ну, это вы мало считаете. Я кое-что смыслю в жемчуге. Взять хоть эту, самую большую. Она великолепна. Пять тысяч долларов, и ни цента меньше. А потом какой-нибудь миллионер заплатит за нее вдвое, после того как купцы урвут свое. И заметьте, что, не считая мелкого жемчуга, у вас тут много крупных неправильной формы. Целые кучи! А они начинают входить в моду, цена на них растет и удваивается с каждым годом.

Холл еще раз внимательно осмотрел жемчуг, разобрал по сортам и вслух подсчитал его стоимость.

— Да, вы правы, все вместе стоит около ста тысяч.

— А во сколько вам обошлась добыча? — продолжал Гриф. — Собственный ваш труд, два помощника, рабочие?

— Примерно пять тысяч долларов.

— Значит, чистых девяносто пять тысяч?

— Да, около того. Но почему это вас так интересует?

— Просто пытаюсь найти… — Гриф остановился и допил бокал. — Пытаюсь найти справедливое решение. Допустим, я отвезу вас и ваших товарищей в Сидней и оплачу ваши издержки — пять тысяч долларов или, будем даже считать, семь с половиной тысяч. Как-никак, вы основательно потрудились.

Холл не дрогнул, не шевельнул ни одним мускулом, он только весь подобрался и насторожился. Добродушие, сиявшее на его круглом лице, вдруг угасло, как пламя свечи, когда ее задуют. Смех уже не заволакивал его глаза непроницаемой пеленой, и внезапно из их глубины выглянула темная, преступная душа. Он заговорил сдержанно и негромко:

— Что вы, собственно, хотите этим сказать? Гриф небрежно закурил сигару.

— Уж, право, не знаю, с чего и начать. Положение довольно затруднительное — для вас. Я хочу быть справедливым. Я уже сказал: вы все-таки немало потрудились. Мне бы не хотелось просто отбирать у вас жемчуг. Так что я готов заплатить вам за хлопоты, за потерянное время, за труд.

Сомнение на лице мнимого Холла сменилось внезапно уверенностью.

— А я-то думал, что вы в Европе, — проворчал он. На миг в глазах его блеснула надежда. — Эй, послушайте, не морочьте голову. Чем вы докажете, что вы Суизин Холл?

Гриф пожал плечами.

— Подобная шутка была бы неуместной после вашего гостеприимства. Да и второй Суизин Холл неуместен на острове.

— Если вы Суизин Холл, так кто я, по-вашему? Вы, может быть, и это знаете?

— Нет, не знаю, — ответил беспечно Гриф, — но хотел бы знать.

— Не ваше дело.

— Согласен. Выяснять вашу личность не моя обязанность. Но, между прочим, я знаю вашу шхуну, и найти ее хозяина не такое уж мудреное дело.

— Как же зовется моя шхуна?

— "Эмилия Л.".

— Верно. А я капитан Раффи, владелец и шкипер.

— Охотник за котиками? Слыхал, слыхал. Но каким ветром вас занесло сюда?

— Деньги были нужны. Котиковых лежбищ почти не осталось.

— А те, что на краю света, слишком хорошо охраняются?

— Да, вроде того. Но вернемся к нашему спору. Я ведь могу оказать сопротивление. Будут неприятности. Каковы ваши окончательные условия?

— Те, что я сказал. И даже больше. Сколько стоит ваша "Эмилия"?

— Она свое отплавала. Десять тысяч долларов — да и то уже грабеж. Каждый раз в штормовую погоду я боюсь, что обшивка не выдержит и балласт продавит дно.

— Уже продавил. Я видел, что ваша "Эмилия" болталась килем кверху после шторма. Допустим, она стоит семь с половиной тысяч долларов. Так вот, я плачу вам пятнадцать тысяч и везу вас до Сиднея. Не снимайте рук с колен.

Гриф встал, подошел к нему и отстегнул от его пояса револьвер.

— Небольшая предосторожность, капитан. Сейчас я отвезу вас на шхуну. Миссис Раффи я сам обо всем предупрежу и доставлю ее на судно вслед за вами.

— Вы великодушный человек, мистер Холл, — сказал Раффи, когда вельбот уже подходил к борту "Дяди Тоби". — Но будьте осторожны с Горманом и Уотсоном. Это сущие дьяволы. Да, между прочим, мне неприятно говорить об этом, но вы ведь знаете мою жену. Я, видите ли, подарил ей четыре или пять жемчужин. Уотсон с Горманом были не против.

— Ни слова, капитан, ни слова. Жемчужины принадлежат ей. Это вы, мистер Сноу? Здесь наш друг, капитан Раффи. Будьте добры, возьмите его на свое попечение. А я поехал за его женой.


VIII

Дэвид Гриф что-то писал, сидя за столом в гостиной. За окном чуть брезжил рассвет. Гриф провел беспокойную ночь. Обливаясь слезами, миссис Раффи два часа укладывала вещи. Гормана захватили в постели. Но Уотсон, карауливший рабочих, пытался было оказать сопротивление. До выстрелов, впрочем, дело не дошло. Он сдался, как только понял, что его карта бита. Гормана с Уотсоном в наручниках заперли в каюте помощника. Миссис Раффи расположилась у Грифа, а капитана Раффи привязали к столу в салоне.

Гриф дописал последние строчки, отложил перо и перечитал написанное:



Гриф поставил свою подпись, дату, помедлил немного и приписал внизу:

"Остаюсь должен Суизину Холлу три книги, взятые мною из его библиотеки: Хедсон "Закон психических явлений", Золя "Париж", Мэхэн "Проблемы Азии". Книги, или их полную стоимость, можно получить в конторе вышеупомянутого Грифа, в Сиднее".

Гриф включил свет, взял стопку книг, аккуратно заложил входную дверь на щеколду и зашагал к поджидавшему его вельботу.


Ночь на Гобото

I

На Гобото собираются торговцы, прибывающие сюда на своих шхунах, и плантаторы с диких и далеких берегов, и все надевают здесь башмаки, облачаются в белые полотняные брюки и прочие атрибуты цивилизации. На Гобото приходит почта, оплачиваются счета, и здесь почти всегда можно получить газету не более чем пятинедельной давности, ибо этот крохотный островок, опоясанный коралловыми рифами и имеющий удобную якорную стоянку, стал, по существу, главным портом и своего рода распределительным центром всего архипелага.

Гобото живет в мрачной, удушливой и зловещей атмосфере, и, хоть это совсем маленький островок, здесь зафиксировано больше случаев острого алкоголизма, чем в любой другой точке земли. На Гувуту (Соломоновы острова) говорят, что там пьют даже в промежутках между выпивками. На Гобото этого не оспаривают. Но, между прочим, замечают, что в истории Гобото о таких промежутках ничего не известно. И еще приводят некоторые статистические данные об импорте, из которых явствует, что Гобото потребляет гораздо больше спиртных напитков на душу населения, чем Гувуту. Гувуту объясняет это тем, что Гобото ведет более крупные дела и там больше приезжих. Гобото возражает на это, что по численности населения он уступает Гувуту, но зато приезжающие сюда больше страдают от жажды. Спору этому конца не видно, и прежде всего потому, что спорщики слишком быстро сходят в могилу, так ни до чего и не договорившись.

Гобото невелик. Остров имеет лишь четверть мили в поперечнике, и на этой четверти мили расположились адмиралтейские навесы для угля (несколько тонн угля лежат тут вот уже двадцать лет), бараки для горстки чернокожих рабочих, большой магазин и склад, крытые железом, и бунгало, в котором живут управляющий и два его помощника. Эти трое и составляют белое население острова. Одного из трех всегда трясет лихорадка. Работать на Гобото нелегко. Как и все Компании, обосновавшиеся на островах, здешняя Компания взяла за правило обильно угощать своих клиентов, и обязанность угощать ложится на управляющего и его помощников. Круглый год торговцы и вербовщики, прибывающие сюда из далеких и предельно "сухих" рейсов, и плантаторы со столь же далеких и "сухих" берегов высаживаются на Гобото, мучимые великой и неутолимой жаждой. Гобото — это Мекка кутил, и, упившись до бесчувствия, приезжие возвращаются на свои шхуны и плантации, чтобы отдохнуть и восстановить силы.

Иным, менее выносливым, нужна по крайней мере шестимесячная передышка, прежде чем они в состоянии вновь посетить Гобото. Но управляющему и его помощникам такой передышки не полагается. Они привязаны к своему месту; день за днем, неделя за неделей с муссоном или юго-восточным пассатом приходят шхуны, груженные копрой, "растительной слоновой костью", перламутром, морскими черепахами и жаждой.

Работать на Гобото очень тяжело. Поэтому служащим здесь платят вдвое больше, чем на других факториях, и именно поэтому Компания отбирает для работы на Гобото самых смелых и неустрашимых людей. Мало кто может протянуть здесь хотя бы год; либо его чуть живого увозят обратно в Австралию, либо его останки зарывают в песок на противоположной, подветренной стороне острова.

Джонни Бэссет, почти легендарный герой Гобото, побил все рекорды. Джонни получал деньги, которые ему присылали с родины; обладая совершенно удивительным здоровьем, он протянул целых семь лет. Выполняя его предсмертную волю, помощники заспиртовали его в бочке с ромом (купленной на их собственные сбережения) и отправили бочку к его родным в Англию.

И тем не менее на Гобото старались быть джентльменами. Пусть у них есть кое-какие грешки на совести, но все же они джентльмены и всегда были таковыми. Вот почему на Гобото существовал великий неписаный закон, согласно которому человек, сходя на берег, должен надевать брюки и башмаки. Короткие штаны, лава-лава и голые ноги были просто неприличны. Когда капитан Йенсен, самый отчаянный из всех вербовщиков, хоть и происходил из почтенной нью-йоркской семьи, решил сойти на берег в набедренной повязке, нижней рубашке, с двумя пистолетами и ножом за поясом, ему предложили одеться. Это произошло еще во времена Джонни Бэссета, человека весьма щепетильного в вопросах этикета. Стоя на корме своего вельбота, капитан Йенсен громогласно утверждал, что у него на шхуне штанов нет; при этом он подтвердил свое намерение сойти на берег. Потом его заботливо лечили на Гобото от пулевого ранения в плечо и даже принесли извинения за причиненное беспокойство, так как на его шхуне штанов действительно не оказалось. Наконец, когда капитан Йенсен поднялся с постели, Джонни Бэссет очень вежливо, но твердо помог гостю облачиться в брюки из своего собственного гардероба. Это был великий прецедент, и в последующие годы этикет никогда не нарушался. Отныне белый человек и брюки были неотделимы друг от друга. Только чернокожие бегали голыми. Брюки стали символом касты.


II

Этот вечер был бы таким же, как и все остальные вечера, если бы не одно происшествие. Их было семеро; целый день они тянули шотландское виски с умопомрачительными коктейлями, и хоть глаза у них блестели, они еще твердо держались на ногах; потом все семеро сели обедать. На них были куртки, брюки и башмаки. Тут были: Джерри Мак-Мёртрей, управляющий; Эдди Литл и Джек Эндрюс, помощники; капитан Стейплер с вербовочного кеча "Мери"; Дарби Шрайлтон, плантатор с Тито-Ито; Питер Джи, наполовину англичанин, наполовину китаец, скупавший жемчуг на островах от Цейлона до Паумоту, и, наконец, Альфред Дикон, который прибыл сюда с последним пароходом. Сначала чернокожий слуга принес вино для тех, кто хотел вина, но вскоре они снова перешли на шотландское виски с содовой и обильно смачивали каждый кусок, прежде чем отправить его в свои затвердевшие, сожженные спиртом желудки.

Когда они пили кофе, послышался грохот якорной цепи, скользящей по клюзу: прибыло какое-то судно.

— Это Дэвид Гриф, — заметил Питер Джи.

— Откуда вы знаете? — грубо спросил Дикон и, не желая согласиться с метисом, заявил: — Все вы такие, чуть что, норовите пустить новичку пыль в глаза. Я сам немало поплавал на своем веку и считаю пустым бахвальством, когда мне говорят название судна, едва завидев парус, или называют по имени капитана, лишь услышав, как гремит якорная цепь его судна; это… это совершеннейшая ерунда.

Питер Джи зажигал в это время сигарету и промолчал.

— Я знал чернокожих, которые проделывают совершенно удивительные вещи, — тактично вставил Мак-Мёртрей.

Поведение Дикона раздражало и управляющего и остальных свидетелей этой сцены. С той минуты, как Питер Джи прибыл сюда, Дикон все время старался как-нибудь задеть его. Он придирался к каждому его слову и вообще был очень груб.

— Может быть, это потому, что у Питера есть примесь китайской крови? — предположил Эндрюс. — Дикон — австралиец, а ведь известно, какие они сумасброды, когда речь идет о цвете кожи.

— Думаю, что вы правы, — согласился Мак-Мёртрей. — Но мы не допустим, чтобы так оскорбляли человека, особенно такого, как Питер Джи, который белее многих белых.

И управляющий был прав. Питер Джи, этот евразиец, был редким человеком, добрым и умным. Хладнокровие и честность его китайских предков уравновешивали безрассудство и распущенность его отца-англичанина. Кроме того, он был образованнее, чем любой из присутствующих, говорил на хорошем английском языке, равно как и на нескольких других языках, и больше соответствовал их идеалу джентльмена, чем они сами. Наконец, он был добрая душа. Он ненавидел насилие, хотя в свое время ему приходилось убивать людей, ненавидел драки и избегал их, как чумы.

Капитан Стейплер поддержал Мак-Мёртрея.

— Помню, когда я перешел на другую шхуну и прибыл на ней в Альтман, чернокожие сразу же узнали, что это я. Меня там не ждали, тем более на другом судне. Они сказали торговому агенту, что шхуну веду я. Тот взял бинокль и заявил, что они ошибаются. Но они не ошиблись. Потом они сказали, что узнали меня по тому, как я управлял шхуной.

Дикон словно не слышал Стейплера и продолжал приставать к скупщику жемчуга.

— Каким образом вы могли узнать по грохоту цепи, что подошел именно этот… как его там зовут?.. — вызывающе спросил он.

— Тут очень много всего, что позволяет прийти к этому выводу, — ответил Питер Джи. — Не знаю даже, как вам это объяснить. Об этом можно написать целую книгу.

— Так я и думал, — ухмыльнулся Дикон. — Ничего нет проще, как дать объяснение, которое ничего не объясняет.

— Кто хочет партию в бридж? — прервал его Эдди Литл, помощник управляющего; он выжидательно смотрел на присутствующих и уже начал тасовать карты. — Питер, вы будете играть, не правда ли?

— Если он сядет сейчас за бридж, значит, он просто болтун, — отрезал Дикон. — В конце концов мне надоел весь этот вздор. Мистер Джи, вы весьма обяжете меня и поддержите свою репутацию честного человека, если объясните, каким образом вы узнали, чей корабль отдал сейчас якорь. А потом мы сыграем с вами в пикет.

— Я предпочел бы бридж, — ответил Питер. — Что же касается вашего вопроса, то дело, в общем, обстоит так: по звуку якорной цепи я определяю, что это небольшое судно, без прямых парусов. Не было слышно ни гудка, ни сирены — опять-таки небольшое судно. Оно подошло чуть не к самому берегу. Еще одно указание на то, что это небольшое судно, ибо пароходы и большие парусники отдают якорь, не доходя до мели. Далее, вход в бухту очень извилист, и ни один капитан на всем архипелаге, будь он с вербовочного или торгового судна, не отважится войти в бухту после наступления темноты. И тем более, если он нездешний. Правда, есть два исключения. Одно из них Маргонвилл, но его казнили по приговору верховного суда на Фиджи. Остается Дэвид Гриф. Он заходит в бухту днем и ночью, в любую погоду. Все это знают. Если бы Гриф был сейчас где-нибудь далеко, мы могли бы предположить, что это какой-нибудь отчаянный молодой шкипер. Но, во-первых, о таком шкипере нам ничего не известно. А, во-вторых, Гриф плавает сейчас в этих водах на "Гунге" и скоро отправится на Каро-Каро. Позавчера я был на "Гунге" в проливе Сэнд-флай и разговаривал с ним. Он привез на новую факторию торгового агента. Гриф сказал, что сначала он зайдет в Бабо, а потом прибудет на Гобото. Ему давно пора быть здесь. Я слышал, как отдали якорь. Кому же еще быть, как не Дэвиду Грифу? Командует "Гунгой" капитан Доновен, и я знаю, что он не подойдет к Гобото в темноте, когда на судне нет хозяина. Вот увидите, не пройдет и нескольких минут, как в дверях появится Дэвид Гриф и скажет: "В Гувуту пьют даже в промежутках между выпивками". Держу пари на пятьдесят фунтов, что сейчас войдет именно он и скажет: "В Гувуту пьют даже в промежутках между выпивками".

На миг Дикон был сокрушен. От гнева кровь бросилась ему в лицо.

— Отлично! Он ответил вам. — Мак-Мёртрей добродушно рассмеялся. — И я сам поддержу пари на пару соверенов.

— Кто хочет сыграть в бридж? — нетерпеливо крикнул Эдди Литл. — Питер, идите сюда!

— Вы играйте в бридж, а мы перекинемся в пикет, — заявил Дикон.

— Я предпочитаю бридж, — мягко возразил Питер Джи.

— Вы не играете в пикет? Скупщик жемчуга кивнул.

— Тогда начнем! И, может быть, я докажу вам, что в пикете смыслю больше, чем в якорях.

— Но позвольте… — начал было Мак-Мёртрей.

— Вы можете играть в бридж, — перебил его Дикон, — а мы предпочитаем пикет.

Питер Джи сел за игру очень неохотно; он словно чувствовал, что она могла плохо кончиться.

— Только один роббер, — сказал он, снимая колоду перед сдачей.

— По скольку будем играть? — спросил Дикон.

Питер Джи пожал плечами.

— По скольку хотите.

— Сто на кон — пять фунтов партия? Питер Джи согласился.

— При недоборе больше чем наполовину, конечно, десять фунтов?

— Хорошо, — сказал Питер Джи.

Четверо сели за другой стол играть в бридж. Капитан Стейплер в карты не играл и время от времени наполнял шотландским виски высокие стаканы, что стояли справа у каждого игрока. Мак-Мёртрей, плохо скрывая беспокойство, следил за тем, как шла игра в пикет. На его товарищей англичан тоже весьма неприятно действовало поведение австралийца, и они опасались какой-нибудь выходки с его стороны. Всем было ясно, что он ненавидит Питера Джи и в любой момент может затеять ссору.

— Надеюсь, что Питер проиграет, — тихо сказал Мак-Мёртрей.

— Едва ли, разве если карта совсем не пойдет, — ответил Эндрюс. — В пикет он играет, как бог. Знаю по собственному опыту.

Питеру Джи явно везло, потому что Дикон все время бранился, то и дело наливая себе виски. Он проиграл первую партию и, судя по его отрывистым замечаниям, проигрывал вторую, когда дверь открылась и в комнату вошел Дэвид Гриф.

— В Гувуту пьют даже в промежутках между выпивками, — сказал он и пожал руку управляющему. — Здорово, Мак! Понимаешь, мой шкипер сидит в вельботе. У него есть шелковая рубашка, галстук и теннисные туфли, одним словом, все как полагается, но он просит прислать ему пару брюк. Мои ему слишком малы, но ваши будут впору. Здорово, Эдди! Ну как твоя нгари-нгари? Джек, ты здоров? Просто чудеса! Никого не трясет лихорадка, и никто не пьян! — Гриф вздохнул. — Наверно, еще слишком рано. Здорово, Питер! Знаешь, через час, после того как ты ушел в море, налетел шквал. Он захватил вас? Нам пришлось бросить второй якорь. — Пока Грифа знакомили с Диконом. Мак-Мёртрей велел мальчику-слуге отнести брюки, и, когда капитан Доновен вошел в комнату, он имел такой вид, какой и должен иметь белый человек — по крайней мере на Гобото.

Дикон проиграл вторую партию. Об этом возвестил новый взрыв брани. Питер Джи молча закурил сигарету.

— Что? Вы выиграли и хотите бросить игру? — свирепо спросил Дикон.

Гриф вопросительно поднял брови и взглянул на Мак-Мёртрея, который сердито нахмурился в ответ.

— Роббер окончен, — ответил Питер Джи.

— Роббер состоит из трех партий. Мне сдавать. Начали!

Питер Джи уступил, и третья партия началась.

— Щенок, ему нужна плетка, — прошептал Мак-Мёртрей Грифу. — А ну, ребята, кончай игру! Я присмотрю за этим малым. Если он зайдет слишком далеко, я выкину его вон, и плевать я хотел на инструкции.

— Кто это? — спросил Гриф.

— Прибыл с последним пароходом. Компания распорядилась встретить его как можно лучше. Он хочет вложить деньги в плантацию. Компания предоставила ему кредит на десять тысяч фунтов. Он бредит "Австралией только для белых". Думает, что если у него белая кожа, а папаша был когда-то генеральным прокурором британского содружества, значит, он может хамить. Вот и пристает к Питеру, а ведь вы знаете, что Питер — самый миролюбивый человек в мире. К черту Компанию! Я не обязан нянчить ее молокососов с банковскими билетами. Налейте себе, Гриф. Это негодяй, отъявленный негодяй.

— Может быть, он еще слишком молод? — заметил Гриф.

— Он просто не умеет пить. — Управляющий весь кипел гневом. — Если он поднимет на Питера руку, я его так отделаю, что век не забудет, паршивец этакий!

Питер Джи опустил доску, на которой записывал очки, и откинулся на спинку стула. Он выиграл третью партию. Питер посмотрел на Эдди и сказал:

— Теперь я могу играть с вами в бридж.

— Может быть, продолжим? — проворчал Дикон.

— Нет, я, право же, устал от этой игры, — сказал Питер Джи со свойственным ему спокойствием.

— Давайте сыграем еще партию, — настаивал Дикон. — Еще одну. Это же сущий разбой. Я проиграл пятнадцать фунтов. Либо проиграю вдвое больше, либо каждый останется при своих.

Мак-Мёртрей хотел было вмешаться, но Гриф остановил его взглядом.

— Если действительно в последний раз, то я согласен, — сказал Питер Джи, собирая карты. — Кажется, мне сдавать. Если я правильно понял, ставка — пятнадцать фунтов. Либо вы будете мне должны тридцать фунтов, либо мы в расчете.

— Вот именно! Либо ничья, либо я плачу вам тридцать фунтов.

— Что, попало? — заметил Гриф, пододвигая стул. Остальные стояли или сидели вокруг стола, а Диконуопять не везло. Было очевидно, что он умеет играть и играет хорошо. К нему просто не шла карта. Но он не умел сохранять хладнокровие, когда проигрывал. Он так и сыпал грубыми, отвратительными ругательствами и все время нападал на невозмутимого Питера Джи. Когда Питер уже закончил игру, у Дикона не было даже пятидесяти очков. Он не произнес ни слова и злобно посмотрел на своего противника.

— Кажется, недобор, — сказал Гриф.

— Значит, проигрыш вдвойне, — заметил Питер Джи.

— Без вас знаю, — огрызнулся Дикон. — Я учил арифметику. И должен вам сорок пять фунтов. Забирайте!

И он грубо швырнул на стол девять пятифунтовых банкнот, что само по себе было оскорблением. Однако Питер Джи оставался невозмутим и даже виду не подал, что его это как-то задевает.

— Дуракам счастье, но скажу вам по чести, что в карты играть вы все-таки не умеете, — продолжал Дикон. — Я показал бы вам, что значит играть в карты.

Питер Джи усмехнулся и, кивая головой, молча сложил деньги.

— Есть одна маленькая игра, которую называют казино, — не знаю, слышали ли вы о ней, — совсем детская игра.

— Я видел, как в нее играют, — мягко ответил Питер Джи.

— Что такое? — рявкнул Дикон. — Уж не хотите ли вы сказать, что умеете в нее играть?

— О нет, ни в коем случае. Боюсь, для меня это слишком сложно.

— Отличнейшая игра казино, — непринужденно вмешался Гриф. — Я очень ее люблю.

Дикон не удостоил его даже взглядом.

— Я сыграю с вами по десять фунтов партия, до тридцати одного, — заявил Дикон. — И докажу вам, как мало вы смыслите в картах. Начнем, где полная колода?

— Нет, благодарю вас, — ответил Питер Джи. — Меня ждут партнеры, мы будем играть в бридж.

— Да, да, идите к нам, — встрепенулся Эдди Литл, — давайте начнем.

— Испугались маленького казино! — издевался Дикон. — Может быть, ставка слишком высока? Ну, так буем играть на пенсы и фартинги, если вам угодно.

Поведение австралийца было оскорбительно для всех присутствующих. И Мак-Мёртрей не выдержал.

— Перестаньте, Дикон! Он же сказал, что не хочет брать. Оставьте его в покое.

Дикон свирепо повернулся к хозяину, но прежде чем он успел разразиться ругательствами, вмешался Гриф.

— Мне бы хотелось сыграть с вами в казино, — сказал он.

— Что вы понимаете в казино?

— Совсем немного, но я с удовольствием поучусь.

— Сегодня я не даю уроков за пенсы.

— Прекрасно! — ответил Гриф. — Я согласен почти на любую ставку… конечно, в разумных пределах.

Дикон решил отделаться от этого назойливого человека одним ударом.

— Мы сыграем по сто фунтов за партию, если вас это устраивает.

Гриф выразил свой полнейший восторг.

— Чудесно! Великолепно! Давайте начнем. Вы мелочь считаете?

Дикон был ошарашен. Он никак не ожидал, что гоботский торговец примет его предложение.

— Так вы мелочь считаете? — повторил Гриф. Между тем Эндрюс принес новую колоду и выбросил джокера.

— Конечно, нет, — ответил Дикон. — Так играют только пай-мальчики.

— Прекрасно, — согласился Гриф. — Я тоже не люблю играть, как пай-мальчики.

— Значит, не любите? Ну что ж, тогда я вам предложу одну вещь: будем играть по пятьсот фунтов партия.

И Дикон снова был ошарашен.

— Согласен, — сказал Гриф, начиная тасовать карты. — Сначала идет вся масть и пики, потом большое и малое казино и, наконец, тузы, по старшинству, как в бридже. Согласны?

— Да я вижу, вы здесь ребята не промах, — засмеялся Дикон, но смех его звучал неестественно. — Откуда я знаю, есть ли у вас деньги?

— А откуда я знаю, что они есть у вас? Мак, какой кредит может мне предоставить Компания?

— Такой, какой вам нужно.

— Вы лично гарантируете это? — спросил Дикон.

— Ну, конечно, гарантирую. И будьте спокойны, Компания учтет его вексель на гораздо большую сумму, чем ваш чек.

— Снимите, — сказал Гриф, кладя колоду карт перед Диконом на стол.

Недоверчиво глядя на лица присутствующих, Дикон нерешительно начал снимать. Помощники управляющего и капитаны ободряюще кивнули.

— Я никого из вас не знаю, — жаловался Дикон. — Как я могу быть уверен? Вексель — это еще не деньги.

Тогда Питер Джи достал из кармана бумажник и, попросив у Мак-Мёртрея авторучку, стал писать.

— Я еще ничего не купил, — сказал он, — значит, вся сумма лежит на моем счете. Гриф, я переведу ее на ваше имя. Здесь пятнадцать тысяч. Вот посмотрите.

Дикон перехватил чек, когда его передавали через стол, медленно прочитал и посмотрел на Мак-Мёртрея.

— Чек надежный?

— Вполне. Такой же надежный, как ваш. И вообще бумаги Компании всегда надежны.

Дикон снял колоду и тщательно перетасовал карты. Первым сдавал он. Но ему по-прежнему не везло, и он проиграл первую партию.

— Сыграем еще, — сказал он. — Мы не договорились, сколько партий будем играть, и вы не можете бросить игру, когда я проигрываю. Будем дерзать.

Гриф стасовал карты и протянул колоду Дикону, чтобы тот снял.

— Давайте играть на тысячу, — сказал Дикон, проиграв вторую партию. И когда ставка в тысячу фунтов была проиграна так же, как перед этим две по пятьсот, он предложил играть на две тысячи.

— Ведь это прогрессия, — предостерегающе заявил Мак-Мёртрей и тут же встретил ненавидящий взгляд Дикона. Однако управляющий был настойчив. — Вы умный человек и не соглашайтесь на удвоение ставок.

— Кто здесь играет, вы или он? — злобно выкрикнул Дикон, потом, обращаясь к Грифу, сказал: — Я проиграл две тысячи. Будете играть на две тысячи?

Гриф кивнул в знак согласия, началась четвертая партия, и Дикон выиграл. Каждый понимал, что, постоянно удваивая ставки, он вел нечестную игру. Хотя Дикон проиграл три партии из четырех, он не потерял ни пенса. Прибегая к этой детской уловке и удваивая ставки при каждом проигрыше, он рано или поздно должен был полностью отыграться при первом же выигрыше.

Было видно, что он не прочь прекратить игру, но Гриф снова протянул ему колоду.

— Как? — закричал Дикон. — Вы еще хотите?

— Я же ничего не выиграл, — капризно, словно оправдываясь, пробормотал Гриф, начиная сдавать. — Играем, как сначала, по пятьсот фунтов?

До Дикона, очевидно, дошло, что он ведет себя недостойно, и он ответил:

— Нет, продолжим по тысяче. И потом игра до тридцати одного тянется очень долго. Почему бы нам не сыграть до двадцати одного, если для вас это не слишком быстро?

— Это будет чудесная быстрая игра, — согласился Гриф.

Дикон играл в прежней манере. Он проиграл две партии, удвоил ставку и опять вернул проигранное. Но Гриф был терпелив, хотя та же самая история повторилась на протяжении часа несколько раз. Наконец произошло то, чего он так долго ждал: Дикон проиграл подряд несколько партий. Он удвоил ставку до четырех тысяч, потом до восьми — и проиграл опять, тогда он предложил удвоить ставку до шестнадцати тысяч.

Гриф отрицательно покачал головой.

— Вы же не можете играть на такую сумму. Компания предоставила вам кредит только на десять тысяч.

— Значит, вы не дадите мне отыграться? — хрипло спросил Дикон. — Отобрали у меня восемь тысяч фунтов и бросаете карты? Надо дерзать!

Гриф, улыбаясь, покачал головой.

— Но это же грабеж, настоящий грабеж! — кричал Дикон. — Вы забрали мои деньги и не даете мне отыграться.

— Нет, вы ошибаетесь. Можете играть. У вас осталось еще две тысячи фунтов.

— Хорошо, мы сыграем на них, — прервал его Дикон. — Снимите.

Игра шла в полной тишине, которую прерывали лишь гневные выкрики и ругательства Дикона. Зрители молчаливо потягивали виски и снова наполняли стаканы.

Гриф не обращал внимания на своего беснующегося противника и играл очень сосредоточенно. В колоде было пятьдесят две карты, которые надо помнить, и он их помнил. Партия после последней сдачи была почти сыграна; Гриф бросил карты.

— Я кончил, — сказал он. — У меня двадцать семь.

— А если вы ошиблись? — угрожающе сказал Дикон; его лицо побледнело и вытянулось.

— Тогда я проиграл. Считайте.

Гриф пододвинул ему свои взятки, и Дикон начал пересчитывать их дрожащими пальцами. Потом он отодвинулся от стола, осушил стакан виски и огляделся: все смотрели на него с неприязнью.

— Кажется, со следующим пароходом мне надо ехать в Сидней, — сказал он, и впервые за весь день голос его прозвучал спокойно, без раздражения.

Впоследствии Гриф рассказывал:

— Если бы он начал хныкать или поднял гвалт, я бы ни за что не дал ему этого последнего шанса, но он вел себя, как подобает мужчине, и я не мог отказать ему в этом.

Дикон взглянул на часы, сделал вид, что зевает, и начал подниматься.

— Подождите, — сказал Гриф. — Может быть, вы еще хотите отыграться?

Дикон опустился на стул, хотел что-то сказать, но не мог, он только облизал пересохшие губы и кивнул головой.

— Утром капитан Доновен уходит на "Гунге" на Каро-Каро, — начал Гриф таким тоном, словно говорил о чем-то совершенно не относящемся к делу. — Каро-Каро — это песчаная отмель посреди моря, на которой стоят несколько тысяч кокосовых пальм. Еще там растет панданус, но ни сладкий картофель, ни таро развести не удается. На острове живут около восьмисот туземцев, король и два премьер-министра, причем только эти трое носят кое-какую одежду. Это забытая богом дыра, и раз в год я посылаю туда с Гобото шхуну. Питьевая вода там, правда, солоновата на вкус, но старый Том Батлер пьет ее вот уже двенадцать лет и держится. Он там единственный белый. У него есть шлюпка и пятеро гребцов с островов Санта-Крус, которые — дай им только волю — немедленно бы сбежали или прикончили Тома. Потому-то их и послали на Каро-Каро. Оттуда не сбежишь. Ему посылают с плантаций самых буйных. Там нет миссионеров. Двух учителей туземцы с Самоа забили насмерть палками, едва они сошли на берег.

Вы, конечно, удивлены, зачем я все это рассказываю. Наберитесь терпения. Так вот, завтра утром капитан Доновен отправится в свой ежегодный рейс на Каро-Каро. Том Батлер стар, ему уже трудно вести дела. Я предлагал ему вернуться в Австралию, но он не соглашается, говорит, что хочет умереть на Каро-Каро; так оно и будет через год-два. Старый чудак! Но теперь туда пора послать кого-нибудь помоложе, чтобы он заменил там Батлера. Как вам нравится эта работа? Вам пришлось бы пробыть там два года.

Подождите! Я еще не кончил.

Сегодня вы много говорили о том, что надо дерзать. А что дерзновенного в том, чтобы просаживать деньги, которые не стоили тебе ни капли пота? Проигранные вами десять тысяч достались вам от отца или какого-нибудь родственника, которому, наверно, пришлось немало попотеть, прежде чем он их заработал. Но если вы пробудете два года на Каро-Каро в качестве агента, это уже кое-что значит. Я ставлю десять тысяч фунтов, которые выиграл у вас, против вашего обязательства провести два года на Каро-Каро. Если вы проиграете, то поступаете ко мне на службу и завтра утром отправляетесь на остров. Вот это можно назвать настоящим дерзанием. Будете играть?

Дикон не мог выговорить ни слова. У него словно застрял комок в горле, и, беря карты, он только кивнул головой.

— Одну минуту, — сказал Гриф. — Я даже пойду вам навстречу. Если вы проиграете, то два года вашей жизни принадлежат мне — безо всякого жалованья, разумеется. И тем не менее я заплачу вам жалованье. Если вы будете хорошо работать, будете выполнять все правила и инструкции, то за два года заработаете у меня десять тысяч фунтов, по пять тысяч в год. Деньги будут депонированы на счет Компании и по истечении срока выплачены вам с процентами. Вас это устраивает?

— Даже больше, чем устраивает, — с трудом выдавил из себя Дикон. — Но вы же идете на явный убыток. Агент получает каких-нибудь десять — пятнадцать фунтов в месяц.

— Отнесем это за счет дерзания, — сказал Гриф, как бы давая понять, что говорить тут не о чем. — Но прежде чем начать, я набросаю для вас несколько жизненных правил. Вы будете их повторять вслух каждое утро в течение двух лет — если, конечно, проиграете. Они пойдут вам на пользу. Я уверен, что, когда вы их повторите на Каро-Каро семьсот тридцать раз, они навсегда врежутся в вашу память. Мак, дайте мне, пожалуйста, вашу ручку. Итак…

Несколько минут он что-то быстро писал, а потом начал читать вслух:

"Я должен раз и навсегда запомнить, что каждый человек достоин уважения, если только он не считает себя лучше других".

"Как бы я ни был пьян, я должен оставаться джентльменом. Джентльмен — это человек, который всегда вежлив. Примечание: лучше не напиваться пьяным".

"Играя с мужчинами в мужскую игру, я должен вести себя, как мужчина".

"Крепкое словцо, вовремя и к месту сказанное, облегчает душу. Частая ругань лишает ругательство смысла. Примечание: ругань не сделает карты хорошими, а ветер — попутным".

"Мужчине не разрешается забывать, что он мужчина. Такое разрешение не купишь даже за десять тысяч фунтов".

Когда Гриф начал читать, Дикон побледнел от гнева. Потом шея и лицо его стали медленно багроветь, и он сидел красный, как рак.

— Вот и все, — сказал Гриф, складывая бумагу и бросая ее на середину стола. — Ну как, вы все еще хотите играть?

— Так мне и надо, — отрывисто пробормотал Дикон. — Я осел. Мистер Джи, независимо от того, выиграю я или проиграю, мне хотелось бы извиниться перед вами. Может быть, всему виной виски, я не знаю, но я осел, грубиян и хам.

Он протянул Питеру Джи руку, и тот радостно пожал ее.

— Послушайте, Гриф, — воскликнул Джи, — он, право же, парень что надо. Давай кончим это дело, выпьем на прощание и все забудем.

Гриф хотел было что-то возразить, но Дикон крикнул:

— Нет, я этого не допущу. Играть — так играть до конца. И если суждено Каро-Каро, пусть будет Каро-Каро. И хватит об этом.

— Правильно, — сказал Гриф, начиная тасовать колоду. — И если он сделан из крепкого материала, Каро-Каро ему не повредит.

Игра была острая и упорная. Трижды они набирали равное количество взяток и не могли выйти на "мастях". Перед пятой и последней сдачей Дикону не хватало до выигрыша трех очков, а Грифу — четырех. Дикон мог выиграть на одних "мастях", и он играл на "мастях". Он больше не ворчал и не ругался и, надо сказать, играл отлично. Неожиданно он сбросил два черных туза и туза червей.

— Думаю, что вы можете назвать четыре мои карты? — сказал он, когда колода кончилась и он взял оставшиеся карты.

Гриф кивнул.

— Тогда назовите их.

— Валет пик, двойка пик, тройка червей и туз бубен.

Ни один мускул не дрогнул на лицах зрителей, которые стояли за Диконом и видели его карты. Гриф назвал карты правильно.

— Кажется, вы играете в казино лучше меня, — признал Дикон. — Я могу назвать только три ваших карты; у вас валет, туз и большое казино.

— Неверно. В колоде не пять тузов, а четыре. Вы сбросили трех, а четвертый у вас на руках.

— Клянусь Юпитером, вы правы. Я и правда трех сбросил. И все-таки я наберу на одних "мастях"… Это — все, что мне нужно.

— Я отдам вам малое казино… — Гриф замолчал, прикидывая взятки. — Да и туза тоже, а потом сыграю на "мастях" и кончу с большим казино. Играйте!

— "Мастей" больше нет, и я выиграл! — возликовал Дикон, когда взял последнюю взятку. — Я кончаю с малым казино и четырьмя тузами. На пиках и большом казино вы набираете только двадцать.

Гриф покачал головой.

— Боюсь, что вы ошибаетесь.

— Не может быть, — уверенно заявил Дикон. — Я считал каждую карту, какую сбрасывал. Это единственное, за что я спокоен. У меня двадцать шесть, и у вас двадцать шесть.

— Пересчитайте, — сказал Гриф.

Дрожащими пальцами, медленно и тщательно Дикон пересчитывал взятки. У него было двадцать пять. Он протянул руку к углу стола, взял написанные Грифом правила, сложил их и сунул в карман. Потом он допил свой стакан и встал. Капитан Доновен посмотрел на часы, зевнул и тоже поднялся.

— Вы на шхуну, капитан? — спросил Дикон.

— Да. В котором часу прислать за вами вельбот?

— Я иду сейчас с вами. По дороге захватим с "Билли" мой багаж. Утром я ходил на нем в Бабо.

Все пожелали Дикону удачи на Каро-Каро, и он с каждым попрощался за руку.

— А Том Батлер играет в карты? — спросил он Грифа.

— В солитер, — ответил тот.

— Тогда я научу его двойному солитеру.

Дикон повернулся к двери, где его ждал капитан Доновен, и со вздохом добавил:

— Думаю, он тоже обдерет меня, если играет, как вы, почтенные островитяне.


Перья Солнца

I

Остров Фиту-Айве был последним оплотом полинезийцев в Океании. Независимости его способствовали три обстоятельства. Во-первых и во-вторых — уединенное расположение острова и воинственность его жителей. Однако эти обстоятельства в конце концов не спасли бы Фиту-Айве, если бы им не прельстились одновременно Япония, Франция, Англия, Германия и Соединенные Штаты. Они дрались из-за него, как мальчишки из-за найденного на улице медяка, и не давали друг другу завладеть им. Военные суда пяти держав теснились в единственной маленькой гавани Фиту-Айве. Поговаривали о войне, и где-то за океаном уже бряцали оружием. Во всем мире люди за утренним завтраком читали в газетах сообщения о Фиту-Айве. Словом, по меткому выражению одного матроса-янки, "все сразу сунулись к одной кормушке".

Вот потому-то остров Фиту-Айве избежал даже объединенного протектората и король его, Тулифау, или Туи Тулифау, по-прежнему творил суд и расправу в своем бревенчатом дворце из калифорнийского леса, построенном для него каким-то сиднейским коммерсантом. Туи Тулифау был король с головы до ног, король с первой секунды своей жизни. Более того, когда исполнилось пятьдесят восемь лет и пять месяцев его царствования, королю было еще только пятьдесят восемь лет и три месяца, а, следовательно, он царствовал на пять миллионов секунд дольше, чем жил на свете: его короновали за два месяца до рождения.

Это и с виду был настоящий король, величественный мужчина ростом в шесть с половиной футов. Не отличаясь чрезмерной полнотой, он весил, однако, триста двадцать фунтов. Впрочем, такой рост и вес не считались у полинезийских вождей редкостью. Супруга Тулифау, королева Сепели, была ростом в шесть футов три дюйма и весила двести шестьдесят фунтов, а брат ее, Уилиами (командовавший армией, когда ему надоедали обязанности первого министра), был выше ее на дюйм и весил ровно на полцентнера больше.

Туи Тулифау был веселый король, большой любитель поесть и выпить. Таким же веселым и безобидным нравом отличались его подданные, что не мешало им иногда выходить из себя и даже швырять дохлыми свиньями в того, кто навлек на себя их гнев. При всем своем миролюбии они умели сражаться не хуже маорийцев, в чем не раз убеждались в былые времена разбойники-купцы, торговавшие сандаловым деревом и людьми.


II

Шхуна Грифа "Кантани", еще два часа назад миновав Каменные Столбы, скалы, сторожившие вход в бухту, теперь тихо входила в гавань с легким бризом, который словно не решался разгуляться по-настоящему. Был прохладный звездный вечер, и все слонялись по палубе в ожидании, когда шхуна своим черепашьим ходом доберется до причала. Из каюты появился кладовщик Уилли Сми, принарядившийся перед выходом на берег. Помощник капитана посмотрел на его рубашку из тончайшего белого шелка и выразительно хмыкнул.

— Собираешься, я вижу, на бал? — сказал Гриф.

— Нет, — возразил помощник. — Это он для Таитуи так расфрантился. Влюблен в нее по уши.

— Выдумываете! — запротестовал Уилли.

— Ну, так она в тебя влюблена, это все равно, — настаивал помощник капитана. — Не пройдет и получаса, как ты будешь с нею в обнимку гулять по берегу в венке и с цветком за ухом.

— Просто вы завидуете, — фыркнул Уилли. — Вам самому она приглянулась, да ничего у вас не выходит.

— Не выходит, потому что у меня нет такой рубашки, как у тебя, вот и все. Держу пари на полкроны, что ты уедешь с Фиту-Айве без нее.

— А если ее не получит Таитуа, так наверняка заберет Туи Тулифау, — предостерег кладовщика Гриф. — Смотри, не попадайся ему на глаза в этой рубашке, иначе придется тебе распрощаться с нею!

— Это верно, — подтвердил и капитан Бойг, оторвавшись на миг от созерцания огней на берегу. — В прошлый наш приезд он забрал у одного из моих канаков расшитый пояс и складной нож… Мистер Мэш, — обратился капитан к своему помощнику, — можете отдать якорь. Только не слишком вытравливайте канат. Похоже, что ветра не будет, и утром нам придется стать напротив складов копры.

Через минуту загремел якорь. У борта уже стояла спущенная на воду шлюпка, и в нее садились те, кто съезжал на берег. Здесь были все канаки, а из белых только Гриф и Уилли Сми.

На узком коралловом молу Уилли, буркнув что-то вроде извинения, расстался со своим хозяином и быстро исчез в пальмовой аллее. А Гриф пошел в другую сторону, мимо старой миссионерской церкви. На берегу среди могил плясали юноши и девушки, весьма легко одетые — в одних "аху" и "лава-лава", украшенные венками и гирляндами. В волосах у них белели, словно светясь во мраке, крупные цветы гибиска.

Немного подальше, перед длинным травяным шалашом "химине", Гриф увидел стариков: их было несколько десятков, и, сидя рядом, они пели старые церковные гимны, которым когда-то выучились у позабытых всеми миссионеров.

Потом Гриф прошел мимо дворца Туи Тулифау — множество огней и доносившийся изнутри шум свидетельствовали, что там, как всегда, идет пир горой. Ибо из всех счастливых островов Океании Фиту-Айве был самый счастливый. Здесь пировали и веселились по случаю и рождений и смертей, с одинаковым усердием чествовали мертвецов и еще не рожденных.

Гриф продолжал идти по Дроковой аллее, которая вилась и петляла среди множества цветов и густых зарослей папоротниковых альгароб. Теплый воздух был полон благоухания, а на фоне звездного неба рисовались отягощенные плодами манговые деревья, величавые авокадо и веера стройных пальм. Там и сям мелькали травяные хижины, чьи-то голоса и смех журчали во мраке. Вдали, на воде, мигали огоньки и звучала тихая песня — это от рифов плыли домой рыбаки.

Наконец, Гриф свернул с дороги к одной из хижин и тут в темноте наткнулся на свинью, которая негодующе хрюкнула. Заглянув в открытую дверь, он увидел пожилого туземца, сидевшего на груде сложенных циновок. Время от времени он машинально обмахивал свои голые ноги хлопушкой для мух, сделанной из кокосовой мочалы, и, оседлав нос очками, сосредоточенно читал какую-то книгу. Гриф не сомневался, что это — библия на английском языке. Какую еще книгу мог читать его торговый агент, Иеремия, окрещенный так в честь древнего пророка?

У Иеремии кожа была несколько светлее, чем у туземцев Фиту-Айве, ибо он был чистокровный самоанец. Воспитанный миссионерами, он когда-то преданно служил их делу, подвизаясь в качестве учителя на западных атоллах, населенных каннибалами. В награду его потом отправили на Фиту-Айве, этот рай земной, где все жители, за исключением отступников, были добрыми христианами, и Иеремии оставалось только вернуть некоторых заблудших на путь истинный.

Однако Иеремию погубила чрезмерная начитанность. Случайно попавший к нему в руки том Дарвина, да притом еще сварливая жена и одна хорошенькая вдовушка на Фиту-Айве совратили его самого, и он оказался в числе заблудших. Это не было вероотступничество. Но после того, как он полистал Дарвина, им овладела душевная и умственная апатия. Что пользы человеку пытаться познать бесконечно сложный и загадочный мир, в особенности когда у этого человека злая жена? И Иеремия все с меньшим рвением исполнял свои обязанности пастыря, начальство все чаще грозило, что отошлет его обратно к людоедам, а, соответственно этому, острый язык жены жалил его все сильнее.

Туи Тулифау был добрый монарх и сочувствовал Иеремии: ни для кого не было тайной, что его самого поколачивала супруга в тех случаях, когда он напивался сверх всякой меры. Из политических соображений (ибо Сепели принадлежала к столь же высокому царскому роду, как и он, а брат ее командовал армией) Туи Тулифау не мог развестись с королевой. Но развести Иеремию с женой он мог — и сделал это, после чего Иеремия немедленно женился на своей избраннице и занялся коммерцией. Попробовав самостоятельно вести торговлю, он скоро прогорел — главным образом из-за разорительных милостей Туи Тулифау. Отказать в кредите этому веселому самодержцу значило бы навлечь на себя конфискацию имущества, а предоставление ему кредита неизбежно должно было привести к банкротству.

Проболтавшись год без дела, Иеремия поступил на службу к Дэвиду Грифу в качестве торгового агента и вот уже двенадцать лет с честью выполнял эту обязанность. Торговля процветала, так как Гриф был первый человек, который успешно отказывал королю в кредите, а если и отпускал ему товар в долг, то умудрялся затем получать с него деньги.

Когда Гриф вошел, Иеремия серьезно посмотрел на него поверх очков, затем так же серьезно и не спеша, отметив страницу, отложил библию в сторону и пожал хозяину руку.

— Очень хорошо, что вы пожаловали собственной персоной! — сказал он.

— А как иначе я мог пожаловать? — с улыбкой отозвался Гриф.

Но Иеремия, совершенно лишенный чувства юмора, пропустил это замечание мимо ушей.

— Коммерция на острове находится в катастрофическом состоянии! — изрек он торжественно, со смаком отчеканивая каждое многосложное слово. — Мой торговый баланс хоть кого приведет в ужас!

— А что, торговля идет плохо?

— Напротив, очень бойко. Полки в лавке совсем опустели. Да, полки совершенно пусты. Но… — Тут в глазах Иеремии блеснула гордость. — Но на складе еще много товару. Я держу его под спудом, за крепкими замками.

— Наверное, опять слишком много надавали в кредит Туи Тулифау?

— Нет, он не только не брал в долг, но заплатил и по всем старым счетам.

— Ну, тогда я ничего не понимаю! — признался Гриф. — Откуда же кризис? Вы говорите: полки пусты, в кредит ничего не отпускалось, все счета оплачены, на складе припрятан товар — в чем же загвоздка?

Иеремия ответил не сразу. Из-под груды циновок он извлек железный денежный ящик. Гриф заметил, что ящик не заперт, и удивился: обычно самоанец очень тщательно запирал его.

Ящик был доверху набит какими-то кредитками. Иеремия снял одну, лежавшую на самом верху, и протянул ее хозяину.

— Вот в чем загвоздка.

Гриф осмотрел аккуратно сделанную кредитку и прочел:

"Первый Королевский банк Фиту-Айве выплачивает предъявителю сего по требованию один фунт стерлингов". Посредине было расплывчатое изображение чьей-то физиономии, а внизу стояла подпись Туи Тулифау и еще другая — "Фулуалеа" с пояснительной надписью "Министр финансов".

— Что за чертовщина? Откуда взялся этот Фулуалеа? — воскликнул Гриф. — И что за имя! На языке туземцев фиджи это слово, кажется, означает "перья солнца"!

— Совершенно верно: Перья Солнца. Так именует себя этот гнусный мошенник. Явился сюда с Фиджи и перевернул все вверх дном — я имею в виду коммерцию на острове.

— Наверное, это кто-нибудь из продувных левукских туземцев?

Иеремия скорбно покачал головой.

— Нет, он белый. И негодяй, каких мало. Присвоил себе благородное и звучное фиджийское имя — и втоптал его в грязь ради своих гнусных целей. Он сделал Туи Тулифау пьяницей. Он все время его спаивает и не дает протрезвиться. А король в благодарность назначил его министром финансов и предоставил ему еще кучу других должностей. Фулуалеа выпустил вот эти фальшивые деньги и заставил весь народ принимать их. Он ввел патенты для торговцев, налоги на копру и на табак. Введены также и другие налоги, и портовый сбор, и какие-то правила для прибывающих судов. С населения налогов не берут, только с нас, торговцев. Когда обложили налогом копру, я стал платить за нее соответственно меньше. Тут люди зароптали, и Перья Солнца издал новый закон: восстановил прежнюю цену и запретил ее снижать. Меня же он оштрафовал на два фунта стерлингов и пять свиней — так как было известно, что у меня их именно пять. Стоимость их я записал в графу торговых расходов. У Хоукинса, агента Компании Фокрэм, под видом штрафа отобрали сперва свиней, потом джин, а когда он стал шуметь, пришли солдаты и сожгли его лавку. Я прекратил торговлю, но подлец Фулуалеа оштрафовал меня вторично и пригрозил спалить и мою лавку, если я еще раз попытаюсь обойти закон. Ну, я и продал все, что было на полках, и теперь ваша касса набита ничего не стоящим хламом. Конечно, если вы выплатите мне жалованье этими бумажками, меня это сильно огорчит, но это будет только справедливо, безусловно справедливо. Теперь скажите, что делать?

Гриф пожал плечами.

— Прежде всего мне надо повидать эти Перья Солнца и выяснить положение.

— Тогда торопитесь, — посоветовал Иеремия, — покуда он не успел еще наложить на вас сотню всяких штрафов. Таким-то образом он и вылавливает всю звонкую монету, какая есть в стране. Он все, кажется, уже заграбастал, кроме того, что лежит в земле!


III

Возвращаясь от Иеремии по той же Дроковой аллее, Гриф у освещенного фонарями входа в дворцовый парк встретил низенького толстяка, гладко выбритого, румяного, в измятых парусиновых брюках. Человек этот только что вышел из дворца. Что-то в его походке и самоуверенных манерах показалось Грифу знакомым, и в следующую минуту он узнал в нем субъекта, которого встречал по крайней мере в десяти портах Тихого океана.

— Кого я вижу! Корнелий Дизи! — воскликнул он.

— Эге, да это вы, Гриф! — отозвался тот, и они пожали друг другу руки.

— Пойдемте ко мне на шхуну, угощу вас первосортным ирландским виски, — предложил Гриф.

Корнелий выпятил грудь и принял чопорно-величественный вид.

— Нет, мистер Гриф, этот номер не пройдет. Теперь я — Фулуалеа, и выпивкой меня не соблазнишь, как в былые времена. Притом, волею его величества, милостивого короля Тулифау, я — министр финансов в этой стране. Я же — верховный судья. Только иногда, когда королю угодно развлечься, он сам берет в руки меч правосудия.

Гриф от удивления даже присвистнул.

— Так это вы — Перья Солнца?

— Я предпочитаю, чтобы меня называли по-здешнему, — поправил его Корнелий. — Имею честь представиться: Фулуалеа. Старая дружба не ржавеет, мистер Гриф, но все же я с великим сожалением должен сообщить вам неприятную весть: вам придется заплатить ввозную пошлину, установленную нами для всякого коммерсанта, который приезжает сюда грабить жителей коралловых островов, мирных полинезийцев… Что бишь я хотел сказать еще? Ах, да! Вы нарушили правила: с преступными намерениями вошли в порт Фиту-Айве после захода солнца, не зажигая бортовых огней… Не перебивайте меня! Я своими глазами видел это. За такие беззаконные действия вы уплатите штраф в размере пяти фунтов… А джин у вас на шхуне имеется? Это тоже серьезное нарушение… Да, так я говорю — жизнь моряков слишком нам дорога, чтобы мы в нашем благоустроенном порту позволили рисковать ею ради грошовой экономии керосина… Однако вы не ответили на мой вопрос: есть у вас спиртное? Спрашиваю как начальник порта.

— Ого! Вы взяли на себя уйму ответственных обязанностей! — сказал Гриф, усмехаясь.

— Таков тяжкий долг белого человека. Мошенники-купцы взвалили все бремя правления на бедного Туи Тулифау, добрейшего из монархов, какие когда-либо занимали трон на тихоокеанских островах и тянули грог из королевского калабаша. И вот я, Корнелий… то есть Фулуалеа, взялся навести здесь законный порядок… И, хотя мне это очень неприятно, я как начальник порта должен обвинить вас в нарушении карантина.

— Какого карантина? Это еще что за новость?

— Распоряжение портового врача. Пока судно не отбыло карантина — никаких сношений с берегом! Ведь вы можете занести какую-нибудь эпидемию — ветряную оспу, например, или коклюш, — а это страшное бедствие для доверчивых полинезийцев! Кто же защитит кроткого и доверчивого туземца? Я, Фулуалеа, Перья Солнца, взял на себя эту великую миссию!

— А кто ваш портовый врач, черт бы его побрал? — осведомился Гриф.

— Я, Фулуалеа. Вы опасный правонарушитель!.. Считайте себя оштрафованным на пять ящиков первосортного голландского джина.

Гриф от души расхохотался.

— Как-нибудь сговоримся, Корнелий. Едемте ко мне на шхуну и там выпьем.

Перья Солнца величественным жестом отклонил приглашение.

— Это взятка. Взяток не беру, не такой я человек. А почему вы не представили ваших судовых документов? Как начальник таможни, я штрафую вас на пять фунтов стерлингов и еще на два ящика джина.

— Послушайте, Корнелий, пошутить не грех, но вы хватили через край. Здесь вам не Левука! Бросьте хорохориться, меня не запугаете. Признаться, у меня уже руки чешутся.

Перья Солнца в смятении отступил подальше.

— Не вздумайте пустить их в ход! — сказал он с угрозой. — Здесь не Левука, это верно. Именно поэтому и еще потому, что за мной стоит Туи Тулифау и королевская армия, я могу вас в порошок стереть. Немедленно платите все штрафы, иначе я конфискую ваше судно. Думаете, вы первый? Вот и Питер Джи, скупщик жемчуга, прокрался в гавань, нарушив все правила, да еще поднял скандал из-за каких-то пустячных штрафов. Не хотел платить, ну и сидит теперь на берегу и кается.

— Неужто вы…

— Конечно! Выполняя свои высокие обязанности, я захватил его шхуну. На ее борту сейчас находится пятая часть нашей верной армии, а через неделю шхуна будет продана. Мы нашли в трюме тонн десять раковин. Пожалуй, я уступлю их вам в обмен на джин. Вы сделаете на редкость выгодное дельце, можете мне поверить! Сколько, вы говорите, у вас джину?

— Опять джин!

— А что же тут удивительного? Туи Тулифау пьет по-королевски. Мне приходится день и ночь ломать голову, придумывая, как обеспечить его спиртным. И щедр он до невозможности — все его прихлебатели вечно вдрызг пьяны. Это безобразие… Ну что же, мистер Гриф, уплатите вы штрафы или вынудите меня прибегнуть к решительным мерам?

Гриф сердито повернулся к нему.

— Корнелий, вы пьяны. Протрезвитесь и тогда подумайте, что вы делаете. Веселые деньки на островах Океании миновали. В нынешние времена такие забавы вам даром не пройдут.

— Вы, кажется, собираетесь вернуться на шхуну, мистер Гриф? Не трудитесь напрасно! Я предвидел, что вы будете артачиться — знаю я вашего брата! — и вовремя принял меры: всю команду вы найдете на берегу, а шхуна ваша конфискована.

Гриф сделал шаг к нему, все еще надеясь, что он шутит. Фулуалеа опять испуганно попятился. За его спиной в темноте вдруг выросла какая-то огромная фигура.

— Это ты, Уилиами? — понизив голос, спросил Фулуалеа. — Вот еще один морской пират! Защити меня силой своих рук, о могучий брат мой!

— Привет тебе, Уилиами, — сказал Гриф. — С каких это пор на Фиту-Айве всем управляет какой-то левукский бездельник? Он говорит, что моя шхуна захвачена. Правда это?

— Правда, — густым басом прогудел Уилиами. — Есть у тебя еще такие шелковые рубашки, как та, что носит Уилли Сми? Туи Тулифау хочется иметь такую рубашку. Он слышал о ней.

— И он ее получит, — вмешался Фулуалеа. — Что бы король ни захотел, шхуну или рубашку, все он получит.

— Однако вы порядком зарвались, Корнелий! — пробурчал Гриф. — Это чистейший разбой! Вы захватили мое судно без всяких оснований.

— Без оснований? А разве пять минут тому назад вы на этом самом месте не отказались уплатить штрафы, которые с вас причитаются?

— Да ведь шхуна-то была конфискована до этого!

— Ну и что же? Ведь я заранее знал, что вы откажетесь. Все сделано по закону, и вам не на что жаловаться. Правосудие, эта несравненная лучезарная звезда, — мое божество, и у его сияющего алтаря я, Корнелий Дизи — то есть Фулуалеа, это одно и то же, — день и ночь возношу молитвы. Уходите, господин купец, или я напущу на вас дворцовую стражу! Уилиами, этот купец — отчаянный человек, он на все способен. Вызови стражу!

Уилиами схватил свисток на плетеном кокосовом шнурке, висевший на его широкой голой груди, и засвистал. Гриф гневно замахнулся на Корнелия, но тот юркнул за массивную спину Уилиами, где он был в безопасности. А по дорожке от дворца уже мчалось человек десять рослых полинезийцев, среди которых не было ни одного ниже шести футов. Добежав, они выстроились позади своего командира.

— Убирайтесь отсюда, господин купец, — приказал Корнелий. — Разговор окончен. Завтра утром мы в суде разберем все ваши дела. Вы должны явиться во дворец ровно в десять часов и ответить за следующие преступления: нарушение общественного спокойствия, изменнические, мятежные речи, дерзкое нападение на верховного судью с целью избить, ранить, нанести тяжкие увечья, а также несоблюдение карантина и установленных в порту порядков и грубое нарушение таможенных правил. Утром, милейший, утром, не успеет упасть плод с хлебного дерева, как правосудие свершится! И да помилует господь вашу душу!


IV

Наутро, еще до назначенного часа, Гриф пришел во дворец вместе с Питером Джи и настоял, чтобы их допустили к Туи Тулифау. Король, окруженный несколькими вождями, возлежал на циновках в дворцовом саду, в тени авокадо. Несмотря на ранний час, служанки уже хлопотали, непрерывно разнося всем джин. Король был рад старому другу и выразил сожаление, что "Давида" впутался в неприятности, оказавшись не в ладу с новыми законами Фиту-Айве. Однако в дальнейшей беседе он упорно избегал этой темы и на все протесты ограбленных купцов неизменно отвечал предложением выпить. Только раз он излил свои чувства, сказав, что Перья Солнца — замечательный человек и никогда еще на Фиту-Айве не царило такое благополучие, как сейчас: никогда еще не было в казначействе столько денег, а во дворце столько джина.

— Да, я очень доволен Фулуалеа, — заключил король. — Выпейте еще!

— Нам надо в спешном порядке убраться отсюда, — шепнул Гриф Питеру Джи, — иначе мы совсем опьянеем.

А меня к тому же через несколько минут будут судить за поджог, или ересь, или распространение проказы… сам не знаю, за что, — и мне надо собраться с мыслями.

Когда они выходили от короля, Гриф мельком видел королеву. Она из-за двери подсматривала за своим августейшим супругом и его собутыльниками, и выражение ее нахмуренного лица сразу подсказало Грифу, что ему следует действовать только через нее.

В другом тенистом уголке обширного дворцового парка Корнелий вершил суд. Видимо, он приступил к этому занятию спозаранку. Когда пришел Гриф, разбиралось уже дело Уилли Сми. Королевская армия присутствовала на суде в полном составе, за исключением той ее части, которая стерегла захваченные шхуны.

— Пусть подсудимый встанет, — сказал Корнелий, — и выслушает справедливый и милостивый приговор суда. За непристойное поведение и распущенность, не подобающую человеку его звания, он приговаривается к штрафу. Подсудимый заявляет, что у него нет денег? Хорошо. К сожалению, у нас нет тюрьмы. По этой причине, а также снисходя к бедности подсудимого, суд штрафует его только на одну белую шелковую рубашку такого же сорта, качества и фасона, как та, которая сейчас на нем.

Корнелий сделал знак, и несколько воинов увели Уилли Сми за дерево. Через минуту он появился уже без упомянутой в приговоре части туалета и сел подле Грифа.

— В чем вы провинились? — спросил у него тот.

— Понятия не имею. А какие преступления совершили вы?

— Следующий, — сказал Корнелий строго официальным тоном. — Обвиняемый Дэвид Гриф, встаньте! Суд рассмотрел обвинительный материал по вашему делу — или, вернее, делам — и выносит следующее постановление… Молчать! — гаркнул он, когда Гриф хотел перебить его. — Повторяю, все показания против вас тщательно рассмотрены. Суд не желает отягчать участь обвиняемого и потому предупреждает, что таким поведением он может навлечь на себя еще и кару за оскорбление суда. А за его открытое и наглое неповиновение установленным в порту правилам, несоблюдение карантина и нарушение законов о судоходстве принадлежащая ему шхуна "Кантани" объявляется конфискованной в пользу правительства Фиту-Айве и через десять дней от сего числа будет продана с публичных торгов со всем ее оснащением и грузом. Кроме того, подсудимый Гриф за преступления, совершенные им, а именно за буйное, вызывающее поведение и явное неуважение к законам нашей страны, обязан уплатить штраф в размере ста фунтов стерлингов и пятнадцати ящиков джина. Подсудимый, я не предоставляю вам слова. Отвечайте только на один вопрос: намерены вы платить или нет?

Гриф отрицательно мотнул головой.

— В таком случае, — продолжал Корнелий, — считайте себя арестованным, но временно оставленным на свободе, ибо на острове нет тюрьмы, куда вас можно было бы упрятать. И, наконец, до сведения суда дошло, что сегодня рано утром подсудимый Гриф самоуправно посылал своих канаков к рифам наловить рыбы на завтрак. Это явное нарушение прав здешних рыбаков. Мы обязаны защищать интересы отечественных промыслов. Суд выносит подсудимому суровое порицание, и, если подобное правонарушение повторится, он и все виновные будут немедленно отправлены на каторжные работы — приводить в порядок Дроковую аллею. Объявляю заседание суда закрытым.

Когда они уходили из резиденции короля, Питер Джи, подтолкнув Грифа, указал глазами на Туи Тулифау, по-прежнему возлежавшего на циновках. Шелковая рубашка Уилли Сми уже туго облегала жирные королевские телеса.


V

— Картина ясна, — говорил Питер Джи на совещании в доме Иеремии. — Дизи, видимо, выкачал уже почти все деньги, какие были у населения Фиту-Айве. Чтобы король ему не мешал, он непрерывно спаивает его джином, который захватил на наших судах. Он только и ждет удобного момента, чтобы прикарманить всю звонкую монету, что хранится в казначействе, и удрать на моей или вашей шхуне.

— Он негодяй, — объявил Иеремия, перестав на минуту протирать очки. — Плут он и мерзавец!.. В него следовало бы запустить дохлой свиньей, самой протухшей падалью!

— Совершенно верно, — подтвердил Гриф, — отхлестать дохлой свиньей! И меня нисколько не удивит, Иеремия, если именно вы возьмете это на себя. Непременно подыщите что-нибудь подходящее — самую что ни на есть дохлятину. Туи Тулифау сейчас в лодочном сарае на берегу —вскрывает один из моих ящиков с виски. Я пойду во дворец и начну закулисные переговоры с королевой. Тем временем вы перенесите часть товара из склада в лавку и разложите по полкам. Вам, Хоукинс, я ссужу немного своего. А вы, Питер, ступайте в лавку немца и начните все продавать за бумажные деньги. Убытки я возмещу, не беспокойтесь. Думаю, что через три дня у нас будет всенародное собрание — или переворот. Иеремия, вы разошлите гонцов по всему острову, к рыбакам, земледельцам, повсюду, даже в горы к охотникам за дикими козами. Пусть приедут и соберутся у дворца ровно через три дня.

— А солдаты? — возразил Иеремия.

— Ими я займусь сам. Они вот уже два месяца не получали жалованья. Притом Уилиами — брат королевы… Да, вот еще что: не надо сразу раскладывать в лавках много товаров. А когда придут солдаты с бумажными деньгами, ничего им не продавайте.

— Они сожгут лавки! — сказал Иеремия.

— Пусть жгут. За все заплатит король Тулифау.

— И за мою рубашку тоже? — спросил Уилли Сми.

— Это уж ваше с ним частное дело, решайте его между собой, — ответил Гриф.

— Рубашка уже изорвана, — жалобно сказал Уилли. — Не успел он поносить ее десять минут, как она лопнула на спине. Я сам видел сегодня утром. Она стоила мне тридцать шиллингов, и я только один раз надевал ее.

— Где взять дохлую свинью? — спросил Иеремия.

— Купите живую и заколите, — сказал Гриф. — Лучше всего небольшую.

— Небольшая тоже стоит не меньше десяти шиллингов.

— Проведите эту сумму по графе текущих расходов.

И, помолчав, Гриф добавил:

— Если хотите, чтобы свинья хорошенько протухла, заколите ее сегодня же.


VI

— Ты верно говоришь, Давида, — сказала королева Сепели. — С тех пор, как здесь этот Фулуалеа, все словно взбесились, а Туи Тулифау потопил свой ум в джине. Если он не созовет Большой Совет, я его изобью. Когда он пьян, с ним очень легко справиться.

Она сжала кулак. У этой амазонки фигура была такая внушительная, а лицо выражало такую решимость, что Гриф понял: Совет будет созван.

Беседа велась на языке жителей Фиту-Айве, настолько родственном самоанскому, что Гриф говорил на нем, как туземец.

— Ты сказал, Уилиами, что солдаты требуют настоящих денег и не хотят брать бумажки, которыми платит Фулуалеа? Так вели им эти бумажки принимать и позаботиться, чтобы завтра же они получили жалованье за все время.

— К чему поднимать шум? — возразил Уилиами. — Король пьет и блаженствует. В казначействе куча денег. И я тоже доволен. Дома у меня припасено два ящика джина и много разного товару из лавки Хоукинса.

— О мой брат, ты настоящий боров! — обрушилась на него Сепели. — Или ты не слышал, что говорил Давида? Где были твои уши? Когда у тебя в доме не останется больше ни джина, ни товаров, когда купцы перестанут их привозить, а Перья Солнца удерет в Левуку со всеми нашими деньгами, что ты тогда будешь делать? Только золото и серебро — деньги, а бумага — это бумага. Говорю тебе: народ ропщет! Во дворце не стало рыбы. Никто не приносит нам больше бататов — можно подумать, что земля перестала их родить. Вот уже неделя, как горцы не шлют нам козьего мяса. Перья Солнца приказал торговцам покупать копру по старой цене, но никто не продает ее, потому что людям не нужны бумажные деньги. Сегодня я разослала слуг в двадцать домов за яйцами, а яиц нет. Может быть, Перья Солнца наслал порчу на кур? Не знаю. Знаю только, что яиц нет. Хорошо еще, что пьяницы едят мало, — не то во дворце давно начался бы голод. Вели своим воинам получить жалованье! Пусть им заплатят бумажками.

— И предупреждаю тебя, — добавил Гриф. — Хотя в лавках будут торговать, но от солдат бумажные деньги принимать не станут. Зато через три дня народ соберется на Большой Совет, и Перья Солнца будет мертв, как дохлая свинья.


VII

В день Совета все население острова Фиту-Айве собралось в столице. Пять тысяч человек прибыли сюда в челноках и больших лодках, пешком и верхом на ослах. Три предыдущих дня были полны сенсационных событий. Во-первых, лавки стали бойко торговать разными товарами. Когда же явились солдаты, желая, в свою очередь, поддержать торговлю, им в этом было отказано, и купцы посоветовали им обратиться к Фулуалеа за звонкой монетой. "Ведь на его бумажных деньгах написано, что их по первому требованию обменяют на золото и серебро", — говорили они.

Лишь высокий авторитет Уилиами удержал солдат и спас лавки от сожжения. Все-таки один из принадлежавших Грифу складов копры сгорел дотла (убытки, разумеется, были отнесены за счет короля). Изрядно досталось и Иеремии — его поколотили, осыпали бранью и насмешками, да еще разбили его очки. А у судового кладовщика Уилли Сми на костяшках пальцев была содрана вся кожа. Произошло это оттого, что три буянивших солдата, один за другим, со всего размаху ударились подбородками об его сжатые кулаки. Таким же точно образом пострадал и капитан Бойг. Только Питер Джи остался невредим, ибо, по счастливой случайности, его кулаки пришли в столкновение не с крепкими солдатскими челюстями, а с хлебными корзинами.

Большой Совет происходил в дворцовом парке. На главном месте восседал Туи Тулифау рядом с королевой Сепели, окруженный своими собутыльниками. Правый глаз и губа у короля вспухли, словно он тоже напоролся на чей-то кулак. Во дворце уже с утра шушукались о том, что Сепели задала супругу трепку. Как бы то ни было, король был сегодня трезв — об этом свидетельствовала вялость его жирного тела, уныло выпиравшего из всех прорех шелковой рубашки Уилли Сми. Ему беспрестанно подавали молодые кокосовые орехи, и он утолял их соком мучившую его жажду.

За оградой теснилась сдерживаемая солдатами толпа. На территорию дворца допущены были только кое-кто из вождей, деревенские щеголи с их подружками и делегаты, сопровождаемые своими штабами.

Корнелий Дизи занял место по правую руку короля, как и подобало влиятельному сановнику. А слева от Сепели, напротив Корнелия, сидел Иеремия в кругу белых купцов, которые выбрали его представителем. Лишенный своих очков, он близоруко щурился, поглядывая на всемогущего министра финансов.

Стали выступать по очереди ораторы — делегат с наветренной стороны побережья, делегат с подветренной стороны и делегаты от горных деревень. Каждого поддерживала группа прибывших с ним вождей и ораторов менее высокой марки.

Говорили все приблизительно одно и то же. Народ недоволен тем, что выпустили бумажные деньги. На острове неблагополучно. Никто не заготовляет копры. Люди стали недоверчивы. До того дошло, что все должники спешат уплатить свои долги, а кредиторы денег не берут и удирают от должников. И все потому, что бумажные деньги ничего не стоят. Цены растут, а продуктов на рынке все меньше. За курицу дерут втридорога. Купишь, а она оказывается жесткой и такой старой, что ее нужно немедленно перепродать, пока она не околела.

Стране грозят беды, на это указывают всякие дурные приметы и знамения. В некоторых местах наблюдается нашествие крыс. Урожай плохой. Плоды анонны уродились мелкие. На подветренном берегу с самого лучшего дерева авокадо неизвестно отчего облетели все листья. Манговые плоды в этом году совсем невкусные, а бананы поел червь. Из океана ушла вся рыба, и появились целые стаи тигровых акул. Дикие козы перекочевали на неприступные кручи. Запасы муки в хранилищах прогоркли. В горах слышен временами какой-то гул, а по ночам там бродят духи. У одной женщины из Пунта-Пуна ни с того ни с сего отнялся язык, а в деревне Эйхо родилась пятиногая коза. И старейшины в деревнях заявляют во всеуслышание, что всему причиной новые деньги, которые пустил в обращение Фулуалеа.

От армии выступил Уилиами. Он сказал, что его солдаты бунтуют. Вопреки королевскому указу, купцы не принимают бумажных денег. Он, Уилиами, ничего не берется утверждать, но похоже на то, что во многом виноваты деньги Фулуалеа.

Затем от имени купцов держал речь Иеремия. Когда он поднялся, все заметили, что между его широко расставленных колен стоит большая тростниковая корзина. Иеремия сначала долго распространялся о качествах тканей, привозимых на остров купцами, о красоте их, добротности и разнообразии, об их преимуществах перед местной "тапа", быстро промокающей, непрочной и грубой. Теперь никто не носит больше тапа, а раньше, до того, как сюда приехали купцы, все носили только тапа, ничего, кроме тапа. А что сказать о замечательных сетках от москитов, которые продаются в лавках почти даром? Самый искусный ткач на Фиту-Айве не сделает такой сетки и в тысячу лет!

Далее Иеремия подробно остановился на несравненных достоинствах топоров, ружей и стальных рыболовных крючков, перешел на иголки, нитки и лесы для удочек и в заключение воздал должное белой муке и керосину.

Затем, излагая свои доводы в строгой последовательности, так что поминутно слышалось: "во-первых", "во-вторых" и так далее, он заговорил о благоустройстве, порядке и цивилизации. Он утверждал, что купец — носитель цивилизации и ему следует оказывать всяческое содействие и покровительство, иначе он не будет приезжать сюда. Далеко на западе есть острова, где купцам не оказывали покровительства, — и что же? Они туда больше не ездят, и люди на этих островах живут, как дикие звери, не носят никакой одежды, а шелковых рубашек никогда и в глаза не видывали (тут Иеремия выразительно покосился на короля) и едят друг друга.

Те подозрительные бумажки, что выпустил Перья Солнца, — не деньги. Купцы знают, что такое деньги, и не хотят принимать эти бумажки. А если от них станут этого требовать, купцы уедут с Фиту-Айве и никогда больше не вернутся. И тогда здешние жители, уже давно разучившиеся изготовлять тапа, будут ходить голые и пожирать друг друга.

Еще многое сказал Иеремия — он ораторствовал битый час — и все время упирал на то, что без купцов жизнь на Фиту-Айве станет ужасной.

— И как тогда во всем мире будут называть жителей этого острова? — восклицал он. — Кай-канаки, людоеды — вот как будут называть их!

Речь Туи Тулифау была коротка. Он сказал:

— Мы слышали здесь, что думает народ, армия и купцы. Теперь пусть говорит Перья Солнца. Бесспорно, он своей денежной системой творит чудеса. Он не раз объяснял мне ее действие. Это очень просто. Он сейчас и вам все объяснит.

Корнелий начал с заявления, что народ взбудоражили белые купцы, которые все в заговоре против него, Фулуалеа. Иеремия справедливо восхвалял здесь благодетельные свойства белой муки и керосина. Жители Фиту-Айве вовсе не хотят стать кай-канаками. Они стремятся к цивилизации, они жаждут как можно быстрее к ней приобщиться. В этом все дело, и он просит внимательно его выслушать. Бумажные деньги — это главный признак высшей цивилизации. Поэтому он, Перья Солнца, и ввел их. И по этой самой причине купцы восстают против них. Они не хотят, чтобы Фиту-Айве стала цивилизованной страной. Для чего они везут сюда свои товары из самых дальних стран за океаном? Он, Перья Солнца, скажет им это прямо в глаза при всем народе! Потому они едут сюда, что в их цивилизованных странах люди не дают обирать себя и купцы не получают таких громадных барышей, как здесь, на Фиту-Айве. Если жители острова станут цивилизованным народом, у белых купцов вся торговля полетит к черту. Тогда каждый островитянин при желании сможет сам стать торговцем. Оттого-то белые купцы и против бумажных денег, которые ввел здесь он, Перья Солнца. Почему его называют "Перья Солнца"? Потому, что он принес островитянам свет из далекого мира за горизонтом. Бумажные деньги — это свет. А грабители-купцы боятся света. Вот они и стремятся его угасить.

Он, Фулуалеа, сейчас докажет это славному народу Фиту-Айве. Он докажет это устами своих врагов. Всем известно, что в высокоцивилизованных странах давно введены бумажные деньги. Пусть скажет Иеремия, так это или нет.

Иеремия безмолвствовал.

— Видите, — продолжал Корнелий, — он не отвечает. Он не может отрицать истину. В Англии, Франции, Германии, Америке, во всех великих странах Папаланги [780] в ходу бумажные деньги. Эта система существует там сотни лет. Я спрашиваю тебя, Иеремия, как честного человека, как человека, который когда-то усердно трудился во славу веры господней: ведь ты не можешь отрицать, что в великих заморских странах такая система существует?

Иеремия не мог этого отрицать и нервно теребил пальцами завязки стоявшей у его ног корзины.

— Ну что же? Вы видите, я прав, — сказал Корнелий. — Иеремия этого не отрицает. А теперь я спрошу тебя, о добрый народ Фиту-Айве: если бумажные деньги годятся для заморских стран, почему они не хороши для Фиту-Айве?

— Это не такие деньги! — крикнул Иеремия. — Бумажки, которые выпустил Перья Солнца, — совсем не то, что бумажные деньги великих стран!

Но Корнелий, видимо, ожидал этого возражения и не растерялся. Он поднял вверх кредитку так, чтобы все могли ее видеть.

— Это что? — вопросил он.

— Бумага, просто бумага, — ответил Иеремия.

— А это?

Корнелий показал всем кредитку Английского банка.

— Это английские бумажные деньги, — пояснил он собранию, протягивая бумажку Иеремии, чтобы тот мог ближе рассмотреть ее. — Верно я говорю, Иеремия?

Иеремия неохотно кивнул головой.

— Ты сказал, что деньги Фиту-Айве — простая бумага и больше ничего. Ну, а что ты скажешь про эти английские деньги? Отвечай как честный человек!.. Мы ждем твоего ответа, Иеремия.

— Они… они… — промямлил озадаченный Иеремия и беспомощно замолчал: в софистике он был не силен.

— Бумага, простая бумага, — докончил за него Корнелий, подражая его запинающейся речи.

По лицам присутствующих видно было, что Корнелий убедил всех. А король восторженно захлопал в ладоши и сказал вполголоса:

— Все ясно, совершенно ясно.

— Видите, он сам это признает. — В позе и голосе Корнелия Дизи заметно было торжество и уверенность в победе. — Он не может указать разницы. Потому что разницы нет! Наши бумажные деньги — точное подобие английских. Это настоящие деньги!

Тем временем Гриф успел шепнуть что-то Иеремии на ухо. Тот кивнул головой, и, когда Корнелий замолчал, он снова взял слово:

— Однако все папаланги знают, что английское правительство обменивает эту бумагу на звонкую монету.

Дизи окончательно чувствовал себя победителем. Он помахал в воздухе фиту-айванской кредиткой.

— А разве здесь не написано то же самое? Гриф снова что-то шепнул Иеремии.

— Написано, что эти бумажки вы обменяете на золото и серебро? — переспросил Иеремия.

— Да, именно так.

В третий раз Гриф тихонько подсказал что-то.

— По первому требованию? — спросил Иеремия.

— По первому требованию.

— Тогда я требую обмена сейчас же, — сказал Иеремия, вытаскивая из висевшего у него на поясе мешочка небольшую пачку кредиток.

Корнелий глянул на нее быстрым оценивающим взглядом.

— Хорошо. Вы получите за них немедленно звонкой монетой. Сколько тут?

— Вот мы сейчас увидим нашу новую систему в действии! — объявил король, разделяя триумф своего министра.

— Все слышали? Он будет менять бумажки на звонкую монету! — крикнул Иеремия во весь голос.

Не теряя ни минуты, он сунул обе руки в корзину и извлек оттуда целую кипу фиту-айванских кредиток, уложенных пачками. При этом вокруг распространился какой-то странный запах, шедший из корзины.

— Всего здесь у меня тысяча двадцать восемь фунтов, двенадцать шиллингов и шесть пенсов, — объявил Иеремия. — А вот мешок для монеты.

Корнелий отшатнулся. Он никак не ожидал, что Иеремия потребует такую большую сумму. К тому же, обводя собрание встревоженными глазами, он увидел, что вожди и представители деревень тоже достают пачки бумажных денег. Солдаты, держа в руках полученное за два месяца жалованье, проталкивались вперед, а из-за ограды на дворцовую территорию хлынула толпа народа — и все держали наготове бумажные деньги.

— Вы создаете панику, чтобы опустошить наш банк! — с упреком сказал Корнелий Грифу.

— Вот мешок для денег, — торопил его Иеремия.

— Обмен придется отложить, — объявил наконец Корнелий с храбростью отчаяния. — Банк в эти часы закрыт.

Иеремия, размахивая пачкой кредиток, орал:

— Здесь ничего не сказано насчет часов. Здесь сказано: "по требованию", — и я требую, чтобы обменяли немедленно.

— Вели им прийти завтра, Туи Тулифау! — взмолился Корнелий. — Завтра им будет уплачено.

Король медлил: супруга грозно смотрела на него, крепко сжав в кулак коричневую руку, и Туи Тулифау тщетно пытался отвести глаза от этого устрашающего кулака. Он нервно откашлялся.

— Мы хотим сейчас видеть твою систему в действии, — объявил он. — Люди прибыли издалека.

— Неужели вы согласны, чтобы я им отдал такие громадные деньги? — тихо сказал Дизи королю.

Сепели услышала и огрызнулась так свирепо, что король невольно шарахнулся от нее.

— Не забудьте про свинью, — шепнул Гриф Иеремии. Тот вскочил и, энергичным жестом прекратив поднимавшийся уже галдеж, заговорил:

— На Фиту-Айве существовал когда-то древний и весьма почтенный обычай. Когда кого-нибудь уличали в тяжких преступлениях, ему перебивали дубиной все суставы, а затем связанного оставляли перед приливом в воде у берега, на съедение акулам. К сожалению, те времена миновали. Но у нас еще сохранился другой древний и весьма почтенный обычай. Всем вам он известен. Уличенных грабителей и обманщиков побивают дохлыми свиньями.

Тут правая рука Иеремии нырнула в корзину, и, несмотря на то, что он был без очков, извлеченная им оттуда свинья угодила прямехонько в шею Корнелию. Иеремия метнул ее с такой силой, что министр финансов перекувырнулся и отлетел в сторону. Тут же, не дав ему прийти в себя, к нему подскочила Сепели с живостью и проворством, каких никак нельзя было ожидать от женщины, весившей двести шестьдесят фунтов. Ухватив Корнелия одной рукой за шиворот, она взмахнула свиньей и под восторженный рев всех своих подданных по-королевски расправилась с ним.

Туи Тулифау ничего другого не оставалось, как, скрыв досаду, примириться с позором своего фаворита. Он откинулся на циновке, хохоча так, что сотрясалась вся его гороподобная туша.

Сепели бросила наконец и свинью и министра финансов. Орудие казни немедленно подхватил один из делегатов. Корнелий пустился наутек, но свинья угодила в него и сшибла с ног. Тут уже весь народ и армия с криками и хохотом приняли участие в забаве. Как ни увертывался, как ни метался бывший министр, свинья настигала его всюду, сбивая с ног, или летела навстречу. Словно затравленный заяц, улепетывал он между пальмами и деревьями авокадо. Ни одна рука не коснулась его, мучители расступались, давая ему дорогу, но ни на миг не прекращали преследования. И свинья летала, как мяч, — ее только успевали подхватывать то одни, то другие руки.

Когда и Корнелий и его преследователи скрылись в глубине Дроковой аллеи, Гриф повел всех торговцев в королевское казначейство, и только к вечеру последняя кредитка была обменена на звонкую монету.


VIII

В ласковой прохладе сумерек из-за прибрежных зарослей выплыл челнок и направился к "Кантани". Челнок был ветхий, дырявый, и сидевший в нем человек греб очень медленно, время от времени останавливаясь, чтобы вычерпать воду. Матросы канаки злорадно захихикали, когда он, подъехав к "Кантани", с мучительными усилиями стал взбираться на палубу. Он был омерзительно грязен и вид имел пришибленный.

— Можно мне потолковать с вами, мистер Гриф? — сказал он смиренно и печально.

— Да, только сядьте подальше и с подветренной стороны, — отозвался Гриф. — Нет, нет, еще дальше! Вот так.

Корнелий присел на планшир и подпер голову руками.

— Понятно, — сказал он. — От меня несет, как от неубранных трупов на поле битвы. Голова трещит, шея, наверное, сломана, зубы все шатаются… В ушах жужжит, как будто там целое гнездо ос. А еще, я полагаю, у меня вывихнуты мозги! Ох! То, что я пережил, страшнее землетрясения и чумы! На мою голову падал град свиней… — Он замолчал с тяжелым вздохом, похожим на стон. — Я видел смерть лицом к лицу, смерть страшную, какую не мог бы вообразить себе ни один поэт. Если бы я сварился в кипящем масле, или был съеден крысами, или меня разорвали на части дикие жеребцы, это было бы, конечно, неприятно… Но принять смерть от дохлой свиньи! — Корнелий содрогнулся. — Право, это превосходит всякое человеческое воображение!

Капитан Бойг шумно потянул носом воздух и передвинул свой складной стул подальше от Корнелия.

— Мистер Гриф, я слышал, что вы едете в Яп, — продолжал Корнелий. — У меня к вам две покорнейшие просьбы: довезите меня туда и угостите капелькой того виски, от которого я отказался в день вашего прибытия.

Гриф хлопнул в ладоши и велел подошедшему на зов чернокожему стюарду принести мыло и полотенца.

— Ступайте, Корнелий, и первым делом вымойтесь как следует, — сказал он. — Бой принесет вам штаны и рубаху… Кстати, пока вы не ушли, объясните мне, каким это образом в казначействе денег оказалось больше, чем выпущено бумажек?

— Я хранил там свои собственные деньги, которые привез, чтобы было с чем начать.

— Ну, плату за простой и все наши убытки и издержки мы решили взыскать с Туи Тулифау, — сказал Гриф. — Так что найденный в кассе излишек будет вам возвращен… Вычтем только десять шиллингов.

— Это за что же?

— А дохлые свиньи, по-вашему, растут на деревьях? Сумма в десять шиллингов, уплаченная за свинью, у нас проведена по книгам.

Вздрогнув при упоминании о свинье, Корнелий кивком выразил согласие.

— Слава богу, что эта свинья стоила только десять шиллингов, а не пятнадцать и не двадцать!


Жемчуг Парлея

I

Канак рулевой повернул штурвал, "Малахини" послушно стала носом к ветру и выпрямилась. Передние паруса вяло повисли; раздалось дробное пощелкивание концов троса о парус и скрип поспешно выбираемых талей; ветер снова наполнил паруса, шхуна накренилась и легла на другой галс. Хотя было еще раннее утро и дул свежий бриз, пятеро белых, расположившихся на юте, были одеты очень легко: Дэвид Гриф и его гость, англичанин Грегори Малхолл, — в пижамах и китайских туфлях на босу ногу, капитан и его помощник — в нижних рубашках и парусиновых штанах, а второй помощник капитана все еще держал рубашку в руках, не имея ни малейшего желания надеть ее. Пот выступил у него на лбу, и он жадно подставлял обнаженную грудь ветру, не приносившему прохлады.

— Экая духота, и ветер не помогает, — с досадой сказал он.

— Что там делается на западе, хотел бы я знать, — проворчал Гриф.

— Это ненадолго, — отозвался голландец Герман, помощник капитана. — Ветер и ночью все менялся: то так повернет, то этак.

— Что-то будет! Что-то будет! — мрачно произнес капитан Уорфилд, обеими руками разделяя надвое свою густую бороду и подставляя подбородок ветру в напрасной надежде освежиться. — Вот уже две недели погода какая-то шалая. Порядочного пассата три недели не было. Ничего понять нельзя. Вчера на закате барометр стал колебаться — и сейчас еще пляшет. Люди сведущие говорят, что это ровно ничего не значит. А только не нравится мне это! Действует на нервы, знаете. Вот так он плясал и в тот раз, когда пошел ко дну "Ланкастер". Я тогда был мальчишкой, но отлично помню. Новенькое судно, четырехмачтовое, и обшивка стальная, а затонуло в первый же рейс. Капитан не перенес удара. Он сорок лет плавал на судах Компании, а после этого и года не протянул — истаял, как свеча.

Несмотря на ветер и на ранний час, все задыхались от жары. Ветер только дразнил, не принося прохлады. Не будь он так насыщен влагой, можно было бы подумать, что он дует из Сахары. Не было ни пасмурно, ни туманно — ни намека на туман, и, однако, даль казалась расплывчатой и неясной. На небе не видно было облаков, но его заволокла густая мгла, и лучи солнца не могли пробиться сквозь нее.

— Приготовиться к повороту! — спокойно и внушительно распорядился капитан Уорфилд.

Темнокожие матросы канаки в одних коротких штанах стали к шкотам; все их движения были плавны, но быстры.

— Руль на ветер! На борт!

Рулевой мгновенно перебрал ручки штурвала, и "Малахини" изящным и стремительным движением переменила галс.

— Да она просто чудо! — воскликнул Малхолл. — Не знал я, что в Южных морях купцы ходят на яхтах.

— Она была построена в Глостере как рыбачье судно, — пояснил Гриф, — а у глостерских судов и корпус, и оснастка, и ход такой, что никакой яхте не уступят.

— А ведь устье лагуны перед вами, почему же вы не входите? — критически заметил англичанин.

— Попробуйте, капитан Уорфилд, — предложил Гриф. — Покажите гостю, что значит входить в лагуну при сильном отливе.

— Круче к ветру! — отдал команду капитан.

— Есть круче к ветру! — повторил канак, слегка поворачивая штурвал.

"Малахини" направилась к узкому проходу в лагуну длинного и узкого атолла своеобразной овальной формы. Казалось, он возник из трех атоллов, которые некогда сомкнулись и срослись в один. На песчаном кольце атолла местами росли кокосовые пальмы, но там, где песчаный берег был слишком низок, пальмы не росли, и в просветах сверкала лагуна; вода в ней была как зеркало, едва подернутое рябью. Эта неправильной формы лагуна простиралась на много квадратных миль, и в часы отлива воды ее рвались в открытое море через единственный узкий проток. Так узок был проток и так силен напор устремлявшейся в него воды, что казалось — это не просто вход в лагуну, а стремнина бурной реки. Вода кипела, кружила, бурлила и рвалась вон из пролива крутыми, зубчатыми, увенчанными белой пеной валами. Удар за ударом наносили "Малахини" эти вздымавшиеся ей навстречу валы, и каждый удар, точно стальным клином, сбивал ее с курса, отбрасывая в сторону. Она уже вошла в проход — и тут оказалась так прижатой к коралловому берегу, что пришлось сделать поворот. На новом галсе шхуна стала бортом к течению, и оно стремительно понесло ее в открытое море.

— Ну, теперь пора пустить в ход ваш новый дорогой мотор, — с добродушной насмешкой сказал Гриф.

Все знали, что этот мотор — слабость капитана Уорфилда. Капитан до тех пор преследовал Грифа мольбами и уговорами, пока тот не дал согласия на покупку.

— Он еще оправдает себя, — возразил капитан. — Вот увидите. Он надежнее всякой страховки, а ведь сами знаете — судно, плавающее на Паумоту, и страховать никто не берется.

Гриф указал назад, на маленький тендер, который тоже пробивался, борясь с течением, ко входу в лагуну.

— Держу пари на пять франков, что "Нухива" нас обгонит.

— Конечно, — согласился Уорфилд. — У нее относительно очень сильный мотор. Мы рядом с ней — прямо океанский пароход, а у нас всего сорок лошадиных сил. У нее же — десять, и она летит, как птица. Она проскочила бы в самый ад, но такого течения и ей не одолеть. Сейчас его скорость верных десять узлов!

И со скоростью десяти узлов, швыряя и кидая "Малахини" то на один борт, то на другой, течение вынесло ее в открытое море.

— Через полчаса отлив кончится, тогда войдем, — сердито сказал капитан Уорфилд и прибавил, словно объясняя, чем недоволен: — Парлей не имел никакого права давать атоллу свое имя. На всех английских картах, да и на французских тоже, этот атолл обозначен как Хикихохо. Его открыл Бугенвиль и оставил ему туземное название.

— Не все ли равно, как он называется? — сказал второй помощник, все еще медля надевать рубашку. — Главное — он перед нами, а на нем старик Парлей со своим жемчугом.

— А кто видел этот жемчуг? — спросил Герман, глядя то на одного, то на другого.

— О нем все знают, — ответил второй помощник и обернулся к рулевому: — Таи-Хотаури, расскажи-ка нам про жемчуг старика Парлея.

Польщенный канак, немного сконфуженный общим вниманием, перехватил ручки штурвала.

— Мой брат нырял для Парлея три, нет, четыре месяца. Он много рассказывал про жемчуг. Хикихохо — место хорошее, тут много жемчуга.

— А перекупщики, как ни добивались, не получили у старика ни единой жемчужины, — вставил капитан.

— Говорят, когда он отправился на Таити встречать Арманду, он вез для нее полную шляпу жемчуга, — продолжал второй помощник. — Это было пятнадцать лет назад, с тех пор у него немало прибавилось. Он и перламутр собирал. Все видели его склады раковин — сотни тонн. Говорят, из лагуны взято все дочиста. Может быть, поэтому он и объявил аукцион.

— Если он действительно задумал продавать, это будет самая большая годовая распродажа жемчуга на Паумоту, — сказал Гриф.

— Ничего не понимаю! — не выдержал Малхолл, как и все, измученный влажным, удушливым зноем. — В чем дело? Кто такой этот старик? И что у него за жемчуг? Почему вы говорите загадками?

— Старик Парлей — хозяин Хикихохо, — ответил второй помощник капитана. — У него огромное состояние в жемчуге, он собирал его долгие годы, а недавно объявил, что хочет распродать весь свой запас; на завтра назначен аукцион. Видите, сколько мачт торчит над лагуной?

— По-моему, восемь, — подсчитал Герман.

— Что делать восьми шхунам в такой богом забытой дыре? — продолжал второй помощник. — Тут и для одной шхуны не наберется за весь год полного груза копры. Это они на аукцион явились, как и мы. Вот и "Нухива" поэтому за нами гонится, хотя какой уж она покупатель! На ней плавает Нарий Эринг, он и владелец и шкипер. Он сын английского еврея и туземки, и у него только и есть за душой, что нахальство, долги да неоплаченные счета за виски. По этой части он гений. Он столько должен, что в Папеэте все торговцы до единого заинтересованы в его благополучии. Они в лепешку расшибутся, чтобы дать ему заработать. У них другого выхода нет, а ему это на руку. Вот я никому ничего не должен, а что толку? Если я заболею и свалюсь вон тут на берегу, никто и пальцем не шевельнет: пусть и подохну, они не в убытке. Другое дело Нарий Эринг, для него они на все готовы. Если он свалится больной, для него ничего не пожалеют. Слишком много денег в него вложено, чтоб оставить его на произвол судьбы. Его возьмут в дом и будут ходить за ним, как за родным братом. Нет, знаете, честно платить по счетам совсем не так выгодно, как говорят!

— При чем тут этот Нарий? — нетерпеливо сказал англичанин и, обращаясь к Грифу, попросил: — Объясните мне все по порядку. Что это за басни о жемчуге?

— Если что забуду, подскажите, — предупредил Гриф остальных и начал рассказывать: — Старик Парлей — большой чудак. Я с ним давно знаком и думаю, что он немного не в своем уме. Так вот, слушайте. Парлей чистокровный француз, даже парижанин, это он мне сам сказал, у него и выговор настоящий парижский. Приехал он сюда давным-давно, занялся торговлей и всякими делами и таким образом попал на Хикихохо. Приехал торговать, когда здесь процветала меновая торговля. На Хикихохо было около сотни жителей, нищих туземцев. Он женился на их королеве по туземному обряду. И когда королева умерла, все ее владения перешли к нему. Потом разразилась эпидемия кори, после которой уцелело не больше десятка туземцев.

Парлей, как король, кормил их, а они на него работали. Надо вам сказать, что незадолго до смерти королева родила дочь Арманду. Когда девочке исполнилось три года, Парлей отослал ее в монастырь в Папеэте, а семи или восьми лет отправил во Францию. Можете догадаться, что из этого вышло. Единственной дочери короля и капиталиста с островов Паумоту подобало воспитываться лишь в самом лучшем, самом аристократическом монастыре. Вы ведь знаете, в доброй старой Франции не существует расовых барьеров. Арманду воспитывали как принцессу, да она и чувствовала себя принцессой. Притом она считала себя настоящей белой и даже не подозревала, что с ее происхождением что-то неладно.

И вот разыгралась трагедия. Старик Парлей всегда был со странностями, к тому же он слишком долго жил на Хикихохо неограниченным владыкой — и под конец вообразил, будто он и в самом деле король, а его дочь — принцесса. Когда Арманде исполнилось восемнадцать лет, он выписал ее к себе. Денег у него было хоть пруд пруди, как говорится. Он построил огромный дом на Хикихохо, а в Папеэте — богатый бунгало. Арманда должна была приехать почтовым пароходом, шедшим из Новой Зеландии, и старик на своей шхуне отправился встречать ее в Папеэте. Возможно, все обошлось бы благополучно, назло всем спесивым индюшкам и тупым ослам, задающим тон в Папеэте, но тут вмешался ураган. Это ведь было, кажется, в тот год, когда затопило Ману-Хухи, верно? Там еще утонуло больше тысячи жителей?

Все подтвердили, а капитан Уорфилд прибавил:

— Я плавал тогда на "Сороке". Нас выбросило на сушу — шхуну со всей командой и с коком. Занесло за четверть мили от берега в кокосовую рощу, у входа в Таохайскую бухту. А считается, что это безопасная гавань.

— Так вот, — продолжал Гриф. — Этим самым ураганом подхватило и шхуну Парлея, и он явился в Папеэте со всем своим жемчугом ровно на три недели позже, чем следовало. Его шхуну тоже выбросило на берег, и ему пришлось подвести под нее катки и проложить полозья, ее волокли посуху добрых полмили, прежде чем снова спустить на воду.

А тем временем Арманда ждала его в Папеэте. Никто из местных жителей ни разу ее не навестил. Она сама, по французскому обычаю, явилась с визитом к губернатору и к портовому врачу. Они приняли ее, но их жен, конечно, не оказалось дома, и визита они ей не отдали. Ведь она была отверженная, она стояла вне общества, хотя и не подозревала об этом, — и вот столь деликатным образом ей дали это понять. Был тут еще некий беспутный молодой лейтенант с французского крейсера. Она покорила его сердце, но головы он не потерял. Можете себе представить, каким ударом было все это для молодой девушки, образованной, красивой, воспитанной, как подлинная аристократка, избалованной всем, что только можно было достать тогда за деньги во Франции. Нетрудно угадать конец. — Гриф пожал плечами. — В бунгало Парлея был слуга японец. Он видел это. Он рассказывал потом, что она проделала все, как настоящий самурай. Действовала не сгоряча, не в безумной жажде смерти, — взяла стилет, аккуратно приставила острие к груди и обеими руками неторопливо и уверенно вонзила его себе прямо в сердце.

И после этого приехал старик Парлей со своим жемчугом. Говорят, у него была жемчужина, которая стоила шестьдесят тысяч франков. Ее видел Питер Джи, он говорил мне, что сам давал за нее эти деньги. Старик совсем было сошел с ума. Два дня его держали в Колониальном клубе в смирительной рубашке…

— Дядя его жены, старик туземец, разрезал рубашку и освободил его, — прибавил второй помощник.

— И тогда Парлей начал буйствовать, — продолжал Гриф. — Всадил три пули в подлеца лейтенанта…

— Так что тот три месяца провалялся в судовом лазарете, — вставил капитан Уорфилд.

— Запустил бокалом вина в физиономию губернатору; дрался на дуэли с портовым врачом; избил слуг туземцев; устроил разгром в лазарете, сломал санитару два ребра и ключицу и удрал. Кинулся прямиком на свою шхуну, держа в каждой руке по револьверу и крича, что пусть, мол, начальник полиции со всеми своими жандармами попробует его арестовать, — и ушел на Хикихохо. Говорят, с тех пор он ни разу не покидал острова.

Второй помощник кивнул.

— Это было пятнадцать лет назад, и он с тех пор ни разу с места не двинулся.

— И собрал еще немало жемчуга, — сказал капитан. — Сумасшедший, просто сумасшедший. Меня от одной мысли о нем дрожь пробирает. Настоящий колдун.

— Кто-кто? — не понял Малхолл.

— Хозяин погоды. По крайней мере все туземцы в этом уверены. Вот спросите Таи-Хотаури. Эй, Таи-Хотаури! Как по-твоему, что старик Парлей делает с погодой?

— То, что делает дьявол, — был ответ. — Я знаю. Захочет бурю — накличет бурю. Захочет — совсем ветра не будет.

— Да, настоящий старый колдун, — сказал Малхолл.

— Этот жемчуг приносит несчастье, — вдруг объявил Таи-Хотаури, зловеще качая головой. — Парлей говорит — продаю. Приходит много шхун. Тогда Парлей сделает большой ураган, и всем будет конец. Увидите. Все здесь так говорят.

— Теперь самая пора ураганов, — невесело усмехнулся капитан Уорфилд. — Туземцы не так уж далеки от истины. Вот и сейчас что-то надвигается. Я бы предпочел, чтоб "Малахини" была за тысячу миль отсюда.

— Конечно, Парлей немного помешан, — докончил Гриф. — Я старался его понять. У него в голове все перепуталось. Восемнадцать лет вся жизнь для него была в одной Арманде. И теперь ему часто кажется, что она жива, но до сих пор не вернулась из Франции. Между прочим, ему еще и поэтому не хотелось расставаться со своим жемчугом. И он ненавидит белых. Он никогда не забывает, что они убили его дочь, хотя почти всегда забывает, что ее уже нет в живых… Вот те и на! Где же ваш ветер?

Паруса бессильно повисли у них над головой, и капитан Уорфилд с досадой выругался сквозь зубы. Жара и прежде была невыносимая, а теперь, когда ветер стих, стало совсем невтерпеж. По лицам людей струился пот, и то один, то другой, тяжело переводя дыхание, жадно ловил ртом воздух.

— Вот он, ветер, — и капитан на восемь румбов изменил направление. — Гика-шкоты перенести! Живо!

Канаки бросились выполнять команду капитана, и целых пять минут шхуна, преодолевая течение, шла прямо ко входу в узкий пролив. Ветер снова упал, потом подул в прежнем направлении, и пришлось опять ставить паруса по-старому.

— А вот и "Нухива", — сказал Гриф. — Они пустили в ход мотор. Смотрите, как несется!

— Все готово? — спросил капитан у механика, португальца-метиса, который высунулся из маленького люка перед самой рубкой и утирал потное лицо комком промасленной пакли.

— Готово, — ответил механик.

— Ну, пускайте.

Механик скрылся в своей берлоге, и тотчас послышалось фырканье и шипение глушителя. Но шхуне не удалось удержать первенства. Пока она продвигалась на два фута, маленький тендер успевал пройти три; он быстро настиг ее, а затем и обогнал. На палубе его были одни туземцы. Человек, управлявший тендером, насмешливо помахал рукой тем, кто был на "Малахини".

— Это и есть Нарий Эринг, — сказал Гриф Малхоллу. — Высокий у штурвала — видели? Самый отъявленный негодяй на всех островах Паумоту.

Пять минут спустя канаки — матросы "Малахини" подняли радостный крик, и все взгляды обратились на "Нухиву". Там что-то случилось с мотором, и теперь "Малахини" обходила ее. Канаки карабкались на ванты и осыпали насмешками остающихся позади соперников; тендер круто накренился под ветер, и течение сносило его назад в открытое море.

— Вот у нас мотор так мотор! — одобрительно сказал Гриф, когда перед ними раскрылась лагуна и "Малахини" переменила курс, готовясь стать на якорь.

Капитан Уорфилд, хотя и очень довольный, только буркнул в ответ:

— Будьте покойны, он окупится.

"Малахини" прошла в самую середину небольшой флотилии и наконец выбрала свободное место для стоянки.

— Вот и Айзекс на "Долли", — заметил Гриф и приветственно помахал рукой. — И Питер Джи на "Роберте". Когда объявлена такая распродажа жемчуга, разве он останется в стороне! А вот и Франчини на "Кактусе". Все скупщики собрались. Можете не сомневаться, старик Парлей возьмет хорошую цену.

— А они все еще не исправили мотор, — с торжеством сказал капитан Уорфилд.

Он смотрел туда, где за редкими стволами кокосовых пальм, окаймлявших лагуну, виднелись паруса "Нухивы".


II

Дом у Парлея был большой, двухэтажный, из калифорнийского леса и крыт оцинкованным железом. Он был несоразмерно велик для тонкого кольца атолла и торчал над узкой полоской песка, точно огромный нарост. Едва "Малахини" стала на якорь, прибывшие, как полагается, отправились на берег с визитом. Капитаны и скупщики с остальных судов уже собрались в большой комнате, где можно было осмотреть жемчуг, назначенный на завтра к продаже. Темнокожие слуги, они же родня хозяина — последние жители Хикихохо, — разносили виски и абсент. И среди этого своеобразного сборища, покашливая и посмеиваясь, расхаживал сам Парлей — жалкая развалина, в которой нельзя было узнать когда-то рослого и сильного человека. Глаза его ушли глубоко в орбиты и лихорадочно блестели, щеки ввалились. Он неровно, местами, оплешивел, усы и эспаньолка у него были тоже какие-то клочковатые.

— О господи! — пробормотал Малхолл. — Прямо долговязый Наполеон Третий! Но какой облезлый, высохший! Кожа да кости. До чего жалок! Не удивительно, что он держит голову набок, иначе ему на ногах не устоять.

— Будет шторм, — сказал старик Грифу вместо приветствия. — Вы, видно, очень уж неравнодушны к жемчугу, если явились сюда сегодня.

— За таким жемчугом не жаль отправиться хоть к чертям в пекло, — со смехом ответил Гриф, оглядывая стол, на котором разложены были жемчужины.

— Кое-кто уже отправился туда, — проскрипел Парлей. — Вот посмотрите! — Он показал на великолепную жемчужину размером с небольшой грецкий орех, лежавшую отдельно на куске замши. — Мне за нее давали на Таити шестьдесят тысяч франков. А завтра, пожалуй, и больше дадут, если всех не унесет ураган. Так вот, эту жемчужину нашел мой родич, вернее, родич моей жены. Туземец. И притом вор. Он ее припрятал. А она была моя. Его двоюродный брат, который приходился и мне родней — мы тут все в родстве, — убил его, стащил жемчужину и удрал на катере в Ноо-Нау. Я снарядил погоню, но вождь племени Ноо-Нау убил его из-за этой жемчужины еще раньше, чем я туда добрался. Да, тут на столе немало мертвецов. Пейте, капитан. Ваше лицо мне незнакомо. Вы новичок на островах?

— Это капитан Робинсон с "Роберты", — сказал Гриф, знакомя их.

Тем временем Малхолл обменялся рукопожатием с Питером Джи.

— Я и не думал, что на свете столько жемчуга, — сказал Малхолл.

— Такого количества сразу и я не видывал, — признался Питер Джи.

— Сколько все это может стоить?

— Пятьдесят или шестьдесят тысяч фунтов — для нас, скупщиков. А в Париже… — Он пожал плечами и высоко поднял брови, не решаясь даже назвать сумму.

Малхолл вытер пот, стекавший на глаза. Да и все в комнате обливались потом и тяжело дышали. Льда не было, виски и абсент приходилось глотать теплыми.

— Да, да, — хихикая, твердил Парлей. — Много мертвецов лежит тут на столе. Я знаю свои жемчужины все наперечет. Посмотритена эти три! Недурно подобраны, а? Их добыл для меня ловец с острова Пасхи — все три в одну неделю. А на следующей неделе сам стал добычей акулы: она отхватила ему руку, и заражение крови его доконало. Или вот эта, она крупная, но неправильной формы, — много ли в ней толку; хорошо, если мне дадут за нее завтра двадцать франков, а добыли ее на глубине в сто тридцать футов! Ловец был с Раратонга. Вот кто побил все водолазные рекорды. Он нашел ее на глубине в сто тридцать футов. Я видел, как он вынырнул. У него сделалось не то кровоизлияние в легкие, не то судороги — только через два часа он умер. И кричал же он перед смертью! На несколько миль было слышно. Такого силача туземца я больше не видывал. Человек шесть моих ловцов умерли от судорог. И еще много людей умрет, еще много, много умрет.

— Довольно вам каркать, Парлей, — не стерпел один из капитанов. — Шторма не будет.

— Будь я крепок, как когда-то, живо поднял бы якорь и убрался отсюда, — ответил хозяин старческим фальцетом. — Живо убрался бы, если б был крепок и силен и не потерял еще вкус к вину. Но вы останетесь. Вы все останетесь. Я бы и не советовал, если б думал, что вы послушаетесь. Стервятников от падали не отгонишь. Выпейте еще по стаканчику, мои храбрые моряки. Ну-ну, чем только не рискуют люди ради нескольких соринок, выделенных устрицей! Вот они, красавицы! Аукцион завтра, точно в десять. Старик Парлей распродает свой жемчуг, и стервятники слетаются… А старик Парлей в свое время был покрепче их всех и еще не одного из них похоронит.

— Экая скотина! — шепнул второй помощник с "Малахини" Питеру Джи.

— Да хоть и будет шторм, что из этого? — сказал капитан "Долли". — Хикихохо никогда еще не заливало.

— Тем вероятнее, что придет и его черед, — возразил Уорфилд. — Не доверяю я этому Хикихохо.

— Кто теперь каркает? — упрекнул его Гриф.

— Черт! Обидно будет потерять новый мотор, пока он не окупился, — пробурчал капитан Уорфилд.

Парлей с неожиданным проворством метнулся сквозь толпу к барометру, висевшему на стене.

— Взгляните-ка, мои храбрые моряки! — воскликнул он торжествующе.

Тот, кто стоял ближе всех, наклонился к барометру. Лицо его вытянулось.

— Упал на десять, — сказал он только, но на всех лицах отразилась тревога, и казалось, каждый готов сейчас же кинуться к выходу.

— Слушайте! — скомандовал Парлей.

Все смолкли, и издали донесся необычайно сильный шум прибоя: с грохотом и ревом он разбивался о коралловый берег.

— Большую волну развело, — сказал кто-то, и все бросились к окнам.

В просветы между пальмами виден был океан. Мерно и неторопливо, одна за другой, наступали на берег огромные ровные волны. Несколько минут все, кто был в комнате, тихо переговариваясь, смотрели на это необычайное зрелище, и с каждой минутой волны росли и поднимались все выше. Таким неестественным и жутким был этот волнующийся при полном безветрии океан, что люди невольно понизили голос. Все вздрогнули, когда раздалось отрывистое карканье старика Парлея:

— Вы еще успеете выйти в открытое море, храбрые джентльмены. У вас есть шлюпки, лагуну можно пройти на буксире.

— Ничего, — сказал Дарлинг, подшкипер с "Кактуса", дюжий молодец лет двадцати пяти. — Шторм идет стороной, к югу. На нас и не дунет.

Все вздохнули с облегчением. Возобновились разговоры, голоса стали громче. Некоторые скупщики даже вернулись к столу и вновь занялись осмотром жемчуга.

— Так, так! — пронзительно выкрикнул Парлей. — Пусть настанет конец света, вы все равно будете торговать.

— Завтра мы непременно купим все это, — подтвердил Айзекс.

— Да, только заключать сделки придется уже в аду. Взрыв хохота был ответом старику, и это общее недоверие взбесило его. Вне себя он накинулся на Дарлинга:

— С каких пор таким молокососам стали известны пути шторма? И кем это, интересно знать, составлена карта направления ураганов на Паумоту? В каких книгах вы ее нашли? Я плавал в этих местах, когда самого старшего из вас еще и на свете не было, я знаю, что говорю. Двигаясь к востоку, ураганы описывают такую гигантскую, растянутую дугу, что получается почти прямая линия. А к западу они делают крутой поворот. Вспомните карту. Каким образом в девяносто первом во время урагана затопило Аури и Хиолау? Все дело в дуге, мой мальчик, в дуге! Через час-другой, самое большее через три, поднимется ветер. Вот, слушайте!

Раздался тяжелый, грохочущий удар, мощный толчок потряс коралловое основание атолла. Дом содрогнулся. Темнокожие слуги с бутылками виски и абсента в руках прижались друг к другу, словно искали защиты, и со страхом глядели в окна на громадную волну, которая обрушилась на берег и докатилась до одного из навесов для копры.

Парлей взглянул на барометр, фыркнул и искоса злорадно посмотрел на своих гостей. Капитан тоже подошел к барометру.

— Двадцать девять и семьдесят пять, — сказал он. — Еще на пять упал. О черт! Старик прав, надвигается шторм. Вы как хотите, а я возвращаюсь на "Малахини".

— И все темнеет, — понизив голос чуть не до шепота, произнес Айзекс.

— Черт побери, совсем как на сцене, — сказал Грифу Малхолл, взглянув на часы. — Десять утра, а темно, как в сумерки. Огни гаснут, сейчас начнется трагедия. Где же тихая музыка?

Словно в ответ, раздался грохот. Дом и весь атолл вновь содрогнулись от мощного толчка. В паническом страхе люди бросились к двери. В тусклом свете мертвенно бледные, влажные от пота лица казались призрачными. Айзекс дышал тяжело, с хрипом, эта нестерпимая жара давила его.

— К чему такая спешка? — ехидно посмеиваясь, кричал им вдогонку Парлей. — Выпейте напоследок, храбрые джентльмены!

Никто не слушал его. Когда гости дорожкой, выложенной по краям раковинами, направились к берегу, старик высунулся из дверей и окликнул их:

— Не забудьте, джентльмены, завтра с десяти утра старый Парлей распродает свой жемчуг.


III

На берегу началась суматоха. Шлюпка за шлюпкой заполнялась спешившими людьми и тотчас отваливала. Тьма сгущалась. Ничто не нарушало тягостного затишья. Всякий раз, как волны извне обрушивались на берег, узкая полоса песка содрогалась под ногами. У самой воды лениво прогуливался Нарий Эринг. Он смотрел, как торопятся отплыть капитаны и скупщики, и ухмылялся. С ним были трое его матросов-канаков и Таи-Хотаури, рулевой с "Малахини".

— Лезь в шлюпку и берись за весло, — приказал капитан Уорфилд своему рулевому.

Таи-Хотаури с развязным видом подошел к капитану, а Нарий Эринг и его канаки остановились поодаль и смотрели на них.

— Я на тебя больше не работаю, шкипер! — громко и с вызовом сказал Таи-Хотаури. Но выражение его лица противоречило словам, так как он усиленно подмигивал Уорфилду. — Гони меня, шкипер, — хрипло прошептал он и снова многозначительно подмигнул.

Капитан Уорфилд понял намек и постарался сыграть свою роль как можно лучше. Он поднял кулак и возвысил голос:

— Пошел в шлюпку, или я из тебя дух вышибу! — загремел он.

Канак отступил и угрожающе пригнулся; Гриф стал между ними, стараясь успокоить капитана.

— Я иду служить на "Нухиву", — сказал Таи-Хотаури, отходя к Эрингу и его матросам.

— Вернись сейчас же! — грозно крикнул вслед ему Уорфилд.

— Он ведь свободный человек, шкипер! — громко сказал Нарий Эринг. — Он прежде плавал со мной и ко мне возвращается, только и всего.

— Скорее, нам пора на шхуну, — торопил Гриф. — Смотрите, становится совсем темно.

Капитан Уорфилд сдался; но едва шлюпка отошла от берега, он, стоя на корме, выпрямился во весь рост и кулаком погрозил оставшимся.

— Я вам это припомню, Нарий! — крикнул он. — Никто из шкиперов, кроме вас, не сманивает чужих матросов.

Он сел на свое место.

— Что это у Таи-Хотаури на уме? — негромко, с недоумением сказал он. — Что-то он задумал, только не пойму, что именно.


IV

Как только шлюпка подошла вплотную к "Малахини", через борт навстречу прибывшим перегнулся встревоженный Герман.

— Барометр летит вниз, — сообщил он. — Надо ждать урагана. Я распорядился отдать второй якорь с правого борта.

— Приготовьте и большой тоже, — приказал Уорфилд, возвращаясь к своим капитанским обязанностям. — А вы, кто-нибудь, поднимите шлюпку на палубу. Поставить ее вверх дном и принайтовить как следует!

На всех шхунах команда торопливо готовилась к шторму. Судно за судном подбирало грохотавшие якорные цепи, поворачивалось и отдавало второй якорь. Там, где, как на "Малахини", был третий, запасной якорь, готовились отдать и его, когда определится направление ветра.

Мощный рев прибоя все нарастал, хотя лагуна по-прежнему лежала невозмутимо гладкая, как зеркало. На песчаном берегу, где стоял дом Парлея, все было пустынно и безжизненно. У навесов для лодок и для копры, у сараев, где складывали раковины, не видно было ни души.

— Я рад бы сейчас же поднять якоря и убраться отсюда, — сказал Гриф. — В открытом море я бы так и сделал. Но тут мы заперты: цепи атоллов тянутся и с севера и с востока. Пожалуй, надежнее всего остаться на месте. Как по-вашему, Уорфилд?

— Я с вами согласен, хотя лагуна в шторм и не так безопасна, как мельничная запруда. Хотел бы я знать, с какой стороны он налетит. Ого! Один склад Парлея уже готов!

Они увидели, как приподнялся и рухнул сарай, снесенный волной, которая, вскипая пеной, перекатилась через песчаный гребень атолла в лагуну.

— Перехлестывает! — воскликнул Малхолл. — И это — только начало. Вот опять!

Новая волна подбросила остов сарая и отхлынула, оставив его на песке. Третья разбила его и вместе с обломками понеслась по склону вниз, в лагуну.

— Уж скорей бы шторм. Может, хоть прохладнее станет, — проворчал Герман. — Совсем дышать нечем, настоящее пекло! Я изжарился, как в печке.

Ударом ножа он вскрыл кокосовый орех и с жадностью выпил сок. Остальные последовали его примеру, а в это время у них на глазах волной снесло и разбило в щепы еще один сарай Парлея, служивший складом раковин. Барометр упал еще ниже и показывал 29,50.

— Видно, мы оказались чуть не в самом центре низкого давления, — весело сказал Гриф. — Я еще ни разу не бывал в сердце урагана. Это и вам будет любопытно, Малхолл. Судя по тому, как быстро падает барометр, переделка нам предстоит нешуточная.

Капитан Уорфилд охнул, и все обернулись к нему. Он смотрел в бинокль на юго-восток, в дальний конец лагуны.

— Вот оно! — негромко сказал он.

Видно было и без бинокля. Странная, ровная пелена тумана стремительно надвигалась на них, скользя по лагуне. Приближаясь, она низко пригибала растущие вдоль атолла кокосовые пальмы, несла тучу сорванных листьев. Вместе с ветром скользила по лагуне сплошная полоса потемневшей, взбаламученной воды. Впереди, точно застрельщики, мелькали такие же темные клочки, исхлестанные ветром. За этой темной полосой двигалась другая, зеркально гладкая и спокойная, шириною в четверть мили. Следом шла новая темная, взвихренная ветром полоса, а дальше вся лагуна белела пеной, кипела и бурлила.

— Что это за гладкая полоса? — спросил Малхолл.

— Штиль, — ответил Уорфилд.

— Но он движется с той же скоростью, что и ветер, — возразил Малхолл.

— А как же иначе? Если ветер нагонит его, так и штиля никакого не будет. Это двойной шквал. Когда-то я попал в такой на Савайи. Вот это был двойной! Бац! Он обрушился на нас, потом вдруг тишина, и потом снова ударило. Внимание! Сейчас нам достанется. Смотрите на "Роберту"!

"Роберту", стоявшую ближе всех бортом к ветру на ослабших якорных цепях, подхватило, как соломинку, и понесло, но цепи тотчас натянулись — и она, резко рванувшись, стала носом к ветру. Шхуна за шхуной, в том числе и "Малахини", срывались с места, подхваченные налетевшим шквалом, и разом останавливались на туго натянутых цепях. Когда якоря остановили "Малахини", толчок был так силен, что Малхолл и несколько канаков не удержались на ногах.

И вдруг ветра как не бывало. Летящая полоса штиля захватила их. Гриф чиркнул спичкой, и ничем не защищенный огонек спокойно, не мигая, разгорелся в недвижном воздухе. Было темно и хмуро, как в сумерки. Затянутое тучами небо, казалось, с каждым часом нависавшее все ниже, теперь словно прильнуло вплотную к океану.

Но вот на "Роберту" обрушился второй удар урагана, и она, а затем и остальные шхуны, одна за другой, вновь рванулись на якорях. Океан яростно кипел, весь в белой пене, в мелких и острых, сыплющих брызгами волнах. Палуба "Малахини" непрерывно дрожала под ногами. Туго натянутые фалы отбивали на мачтах барабанную дробь, и все снасти сотрясались, точно под неистовыми ударами чьей-то могучей руки. Стоя против ветра, невозможно было дышать. Малхолл, который в поисках убежища вместе с другими скорчился за рубкой, убедился в этом, нечаянно оказавшись лицом к ветру: легкие его мгновенно переполнились воздухом, и он чуть не задохся прежде, чем успел отвернуться и перевести дыхание.

— Невероятно! — с трудом произнес он, но его никто не слышал.

Герман и несколько канаков ползком, на четвереньках пробирались на бак, чтобы отдать третий якорь. Гриф тронул капитана Уорфилда за плечо и показал на "Роберту". Она надвигалась на них, волоча якоря. Уорфилд закричал в самое ухо Грифу:

— Мы тоже тащим якоря!

Гриф кинулся к штурвалу и, быстро положив руль на борт, заставил "Малахини" взять влево. Третий якорь удержался, и "Роберту" пронесло мимо, кормой вперед, на расстоянии каких-нибудь двенадцати ярдов. Гриф и его спутники помахали Питеру Джи и капитану Робинсону, которые вместе с матросами хлопотали на носу "Роберты".

— Питер решил расклепать цепи! — закричал Гриф. — Пробует выйти из лагуны! Ничего другого не остается, якоря ползут!

— А мы держимся! — крикнул в ответ Уорфилд. — Смотрите, "Кактус" налетел на "Мизи". Теперь им крышка!

До сих пор "Мизи" держалась, но "Кактус", налетев на нее всей тяжестью, сорвал ее с места, и теперь обе шхуны, сцепившись снастями, скользили по вспененным волнам. Видно было, как их команды рубят снасти, стараясь разъединить суда. "Роберта", освободившись от якорей и поставив кливер, направлялась к выходу в северо-западном конце лагуны. Ей удалось пройти его, и с "Малахини" видели, как она вышла в открытое море. Но "Мизи" и "Кактус" так и не сумели расцепиться, и их выбросило на берег в полумиле от выхода из атолла.

Ветер неуклонно крепчал, и казалось, этому не будет конца. Чтоб выдержать его напор, приходилось напрягать все силы, и тот, кто вынужден был ползти по палубе против ветра, в несколько минут доходил до полнейшего изнеможения. Герман и канаки упрямо делали свое дело — крепили все, что только возможно было закрепить. Ветер рвал с плеч легкие рубашки и раздирал их в клочья. Люди двигались так медленно, словно тела их весили много тонн; при этом они постоянно искали какой-нибудь опоры и не выпускали ее, не ухватившись сначала за что-нибудь другой рукой. Свободные концы тросов торчали горизонтально, и ветер, измочалив их, отрывал по клочку и уносил прочь.

Малхолл тронул за плечо тех, кто был рядом, и указал на берег. Крытые травой навесы исчезли, а дом Пар-лея шатался, как пьяный. Ветер дул вдоль атолла, и поэтому дом был защищен вереницей кокосовых пальм, тянувшейся на несколько миль. Но громадные валы, перехлестывая через атолл, снова и снова ударяли в стены, подтачивая и дробя фундамент. Дом уже накренился и сползал по песчаному склону; он был обречен. Там и тут люди взбирались на кокосовые пальмы и привязывали себя к дереву. Пальмы не раскачивались на ветру, но, согнувшись под его напором, уже не разгибались, а только дрожали, как натянутая струна. Под ними на песке вскипала белая пена.

Вдоль лагуны перекатывались теперь такие же громадные валы, как и в открытом море. Им было где разгуляться на протяжении десяти миль от наветренного края атолла до места стоянки судов, и все шхуны то глубоко ныряли, накрытые волной, то поднимались чуть ли не отвесно на ее гребне. "Малахини" стала зарываться носом до самого полубака, а в иные минуты палубу до поручней заливало водой.

— Пора пустить ваш мотор! — во все горло закричал Гриф, и капитан Уорфилд, ползком добравшись до механика, стал громко и решительно отдавать приказания.

Мотор заработал на полный ход вперед, и "Малахини" начала держаться получше. Правда, она по-прежнему зарывалась носом, но уже не так яростно рвалась с якорей. Однако и теперь цепи были натянуты до отказа. С помощью мотора в сорок лошадиных сил удалось лишь немного ослабить их натяжение.

А ветер все крепчал. Маленькой "Нухиве", стоявшей на якоре рядом с "Малахини", ближе к берегу, приходилось совсем плохо; притом ее мотор до сих пор не исправили, и капитана не было на борту. Она так часто и так глубоко зарывалась носом, что всякий раз, как ее захлестывало волной, на "Малахини" теряли надежду вновь ее увидеть. В три часа дня "Нухиву" накрыло волной; не успела вода схлынуть с палубы, как вдогонку обрушился новый вал, и на этот раз "Нухива" уже не вынырнула.

Малхолл вопросительно взглянул на Грифа.

— Проломило люки! — прокричал тот в ответ.

Капитан Уорфилд показал на "Уинифрид" — маленькую шхуну, которая металась и ныряла по другую сторону от "Малахини", — и что-то закричал в самое ухо Грифу. Но до того доносились только смутные обрывки слов, остальное исчезало в реве урагана.

— Дрянная посудина… Якоря держат… Но как сама не рассыплется!.. Стара, как ноев ковчег.

Часом позже Герман снова показал на "Уинифрид". Резкие рывки, сотрясавшие шхуну всякий раз, когда якорные цепи удерживали ее на месте, просто-напросто разнесли ее на куски; вся носовая часть вместе с фок-мачтой и битенгом исчезла. Шхуна повернулась бортом к волне, скатилась в провал между двумя валами, постепенно погружаясь передней частью в воду, — и так, почти опрокинутую, ее погнало ветром к берегу.

Теперь осталось только пять шхун, из них с мотором одна лишь "Малахини". Две из оставшихся, опасаясь, как бы и их не постигла участь "Нухивы" или "Уинифрид", последовали примеру "Роберты": расклепали якорные цепи и понеслись к выходу из лагуны. Первой шла "Долли", но у нее сорвало кливер, и она разбилась на подветренном берегу атолла, неподалеку от "Мизи" и "Кактуса". Это не остановило "Мону", она тоже снялась с якорей и тоже разбилась, не достигнув устья лагуны.

— А хорош у нас мотор! — во все горло крикнул капитан Уорфилд Грифу.

Владелец шхуны крепко пожал ему руку.

— Мотор себя окупит! — закричал он в ответ. — Ветер заходит к югу, теперь нам станет легче!

Ветер по-прежнему дул со все нарастающей силой, но при этом постепенно менял направление, поворачивая к югу и юго-западу, так что наконец три оставшиеся шхуны стали под прямым углом к берегу. Ураган подхватил то, что осталось от дома Парлея, и швырнул в лагуну; обломки понесло на уцелевшие суда. Миновав "Малахини", вся эта груда рухнула на "Папару", стоявшую в четверти мили позади нее. Команда кинулась на бак и в четверть часа отчаянными усилиями свалила остатки дома за борт, но при этом "Папара" потеряла фок-мачту и бушприт.

Левее "Малахини" и ближе к берегу стояла "Тахаа", стройная, точно яхта, но с несоразмерно тяжелым рангоутом. Ее якоря еще держались, но капитан, видя, что ветер не ослабевает, приказал рубить мачты.

— С таким мотором нас можно поздравить! — крикнул Гриф своему шкиперу. — Нам, пожалуй, не придется рубить мачты.

Капитан Уорфилд с сомнением покачал головой.

Как только ветер переменился, улеглось и волнение в лагуне, зато теперь шхуну бросали то вверх, то вниз перехлестывающие через атолл валы океана. На берегу уцелели далеко не все пальмы. Одни были сломаны чуть не у самой земли, другие вырваны с корнем. На глазах у тех, кто был на борту "Малахини", под напором ветра ствол одной пальмы переломился посередине и верхушку вместе с тремя людьми, уцепившимися за нее, швырнуло в лагуну. Двое, оставив дерево, поплыли к "Тахаа". Немного позже, перед тем, как совсем стемнело, один из них показался на корме шхуны, прыгнул за борт и поплыл к "Малахини", уверенно и сильно рассекая мелкие и острые, брызжущие пеной волны.

— Это Таи-Хотаури, — вглядевшись, решил Гриф. — Теперь мы узнаем все новости.

Канак, ухватившись за конец каната, вскарабкался на нос и пополз по палубе. Ему дали кое-как укрыться от ветра за рубкой и передохнуть; и потом, отрывочно, больше жестами, чем словами, он стал рассказывать:

— Нарий… разбойник, дьявол!.. хотел украсть жемчуг… убить Парлея… один человек убьет… никто не знает кто… Три канака, Нарий, я… пять бобов в шляпе… Нарий сказал, один боб черный… Нарий проклятый обманщик — все бобы черные… пять черных… в сарае темно… все вытащили черные… Подул большой ветер, надо спасаться… все влезли на деревья… Этот жемчуг приносит несчастье, я вам говорил… он приносит несчастье…

— Где Парлей? — крикнул Гриф.

— На дереве… с ним три канака… А Нарий с одним канаком на другом дереве… Мое дерево сломалось и полетело к чертям, а я поплыл на шхуну…

— Где жемчуг?

— На дереве, у Парлея. Может, он еще достанется Нарию…

Одному за другим Гриф прокричал на ухо спутникам то, что рассказал ему Таи-Хотаури. Больше всех возмутился капитан Уорфилд, он даже зубами заскрипел от ярости.

Герман спустился в трюм и вернулся с фонарем, но как только подняли фонарь над рубкой, ветер задул его. Кое-как общими усилиями удалось наконец зажечь нактоузный фонарик.

— Ну и ночка! — закричал Гриф в самое ухо Малхоллу. — И ветер все крепчает!

— А какая скорость?

— Сто миль в час… а то и двести… не знаю… Никогда ничего подобного не видел.

Волнение в лагуне тоже усиливалось, так как огромные валы все время перекатывались через атолл. За многие сотни миль ветер гнал воды океана обратно, навстречу отливу, преодолевая его и переполняя лагуну. А как только начался прилив, наступающие на атолл валы стали еще выше. Луна и ветер точно сговорились опрокинуть на Хикихохо весь Тихий океан.

В очередной раз заглянув в машинное отделение, капитан Уорфилд вернулся растерянный и сообщил, что механик лежит в обмороке.

— Нам нельзя остановить мотор, — прибавил он беспомощно.

— Ладно, — сказал Гриф. — Тащите механика на палубу. Я его сменю.

Люк, ведущий в машинное отделение, был задраен наглухо, и попасть туда можно было только из каюты, через тесный, узкий проход. В крохотном машинном отделении стояла нестерпимая жара и духота, воняло перегаром бензина. Гриф наскоро, опытным глазом, оглядел мотор и все снаряжение. Потом задул керосиновую лампу и начал работать в полной темноте; ему светил лишь кончик сигары, — он курил их одну за другой, всякий раз выходя в каюту, чтобы зажечь новую. Каким он ни был спокойным и уравновешенным, а вскоре и его нервы стали сдавать — так тяжело было оставаться здесь взаперти, вдвоем с механическим чудовищем, которое надрывалось, пыхтело и стонало в этой гулкой тьме. Гриф был обнажен до пояса, перепачкан смазкой и машинным маслом, весь в ссадинах и синяках, потому что качкой его то и дело швыряло и бросало во все стороны; от спертого, отравленного воздуха кружилась голова, так он работал час за часом, без конца возился с мотором, осыпая его и каждую его часть в отдельности то благословениями, то проклятиями. Зажигание начало пошаливать. Горючее поступало с перебоями. И что хуже всего, начали перегреваться цилиндры. В каюте наскоро посовещались, причем метис-механик просил и умолял на полчаса выключить мотор, чтобы дать ему хоть немного остыть и тем временем наладить подачу воды. А капитан Уорфилд твердил, что выключать ни в коем случае нельзя. Метис клялся, что тогда мотор выйдет из строя и все равно остановится, но уже навсегда. Гриф, весь перепачканный, избитый, исцарапанный, сверкая воспаленными глазами и крича во все горло, выругал обоих и распорядился по-своему. Малхоллу, Герману и второму помощнику велено было остаться в каюте и дважды и трижды профильтровать бензин. В настиле машинного отделения прорубили отверстие, и один из канаков стал раз за разом окатывать цилиндры водой из трюма, а Гриф поминутно смазывал все подвижные части.

— Вот не знал, что вы такой специалист по бензину, — с восхищением сказал капитан Уорфилд, когда Гриф вышел в каюту, чтобы глотнуть менее отравленного воздуха.

— Я купаюсь в бензине, — ответил тот, яростно скрипнув зубами. — Я пью его.

Какое еще употребление нашел Гриф для бензина, осталось неизвестным: "Малахини" внезапно и круто зарылась носом в волну — и всех, кто находился в каюте, и бензин, который они процеживали, с размаху отбросило на переднюю переборку. Несколько минут никто не мог подняться на ноги, люди катались по палубе то взад, то вперед, их било и колотило о переборки. На шхуну обрушились один за другим три гигантских вала, она вся заскрипела, застонала, затряслась под непосильным грузом переполнившей палубу воды. Гриф пополз к мотору, а капитан Уорфилд, улучив минуту, выбрался по трапу на палубу.

Прошло добрых полчаса, прежде чем он вернулся.

— Вельбот снесло, — сообщил он. — И ялик! Все смыло, остались только палуба да люки! Если бы не мотор, тут бы нам и крышка. Действуйте дальше!

К полуночи голова и легкие механика настолько очистились от паров бензина, что он сменил Грифа, и тот наконец мог выйти на палубу и отдышаться. Он присоединился к остальным — они скорчились позади рубки, держась за все, за что только можно было ухватиться, и вдобавок для верности накрепко привязав себя веревками. Все смешалось в этой человеческой каше, потому что и для канаков не было другого укрытия. Некоторые из них по приглашению капитана сунулись было в каюту, но бензиновый угар скоро выгнал их оттуда. "Малахини" то и дело ныряла или ее окатывало волной, и люди вдыхали воздух, полный мельчайших брызг и водяной пыли.

— Тяжеленько приходится, а, Малхолл? — крикнул гостю Гриф в перерыве между двумя валами.

Малхолл, задыхаясь и кашляя, только кивнул в ответ. Вода, скопившаяся на палубе, не успевала уходить за борт через шпигаты — она перекатывалась по шхуне, выплескивалась через фальшборт, и тут же "Малахини" черпала другим бортом или порою совсем оседала на корму, задрав нос в небо, и тогда водяная лавина проносилась по всему судну из конца в конец. Потоки воды хлестали по трапам, по палубе рубки, окатывали, били и сталкивали друг с другом укрывшихся здесь людей и водопадом выливались за корму.

Малхолл первый заметил при тусклом свете фонарика темную фигуру и показал на нее Грифу. Это был Нарий Эринг. Он каким-то чудом держался на палубе, скорчившись в три погибели, совершенно голый; на нем был только пояс, и за поясом — обнаженный нож.



Капитан Уорфилд развязал удерживавшие его веревки и перебрался через чужие плечи и спины. Свет фонарика упал на его искаженное гневом лицо. Губы его шевелились, но слова относило ветром. Он не пожелал нагнуться к Эрингу и кричать ему в самое ухо. Он просто указал за борт. Нарий понял. Зубы его блеснули в дерзкой, глумливой усмешке, и он поднялся — рослый, мускулистый, великолепно сложенный.

— Это убийство! — крикнул Малхолл Грифу.

— Собирался же он убить старика Парлея! — закричал в ответ Гриф.

На мгновение вода схлынула с юта, и "Малахини" выпрямилась. Нарий храбро шагнул к борту, но порыв ветра сбил его с ног. Тогда он пополз и скрылся в темноте, но все были уверены, что он прыгнул за борт. "Малахини" снова круто зарылась носом, а когда волна схлынула с кормы, Гриф дотянулся до Малхолла и крикнул тому в ухо:

— Ему это нипочем! Его на Таити зовут Человек-рыба! Он переплывет лагуну и вылезет на том краю атолла, если только от атолла хоть что-нибудь уцелело.

Через пять минут, когда шхуну снова накрыло волной, на палубу рубки, а с нее — на тех, кто укрывался за нею, свалился клубок человеческих тел. Их схватили и держали, пока не схлынула вода, а потом стащили вниз и тогда только разглядели, кто это. На полу, неподвижный, с закрытыми глазами, лежал навзничь старик Парлей. С ним были его родичи канаки. Все трое — голые и в крови. У одного канака рука была сломана и висела, как плеть. У другого была содрана кожа на голове, и зияющая рана сильно кровоточила.

— Дело рук Нария? — спросил Малхолл. Гриф покачал головой.

— Нет. Их расшибло о палубу и о рубку.

Вдруг все переглянулись, ошеломленные, недоумевающие. Что случилось? Не сразу они поняли, что ветра больше нет. Он прекратился внезапно, как будто обрубленный взмахом меча. Шхуна раскачивалась, ныряла в волнах, рвалась с якорей, и только теперь стало слышно, как гремят и лязгают цепи. Впервые люди услышали и плеск воды на палубе. Механик отключил винт и приглушил мотор.

— Мы в мертвой точке циклона, — сказал Гриф. — Сейчас ветер изменит направление. Опять начнется, и еще покрепче. — И, поглядев на барометр, прибавил: — Двадцать девять и тридцать два.

Ему не сразу удалось понизить голос — он столько часов кряду старался перекричать бурю, что теперь, в наступившем затишье, чуть не оглушил окружающих.

— У старика все ребра переломаны, — сказал второй помощник, ощупывая бок Парлея. — Он еще дышит, но дело его плохо.

Парлей застонал, бессильно шевельнул рукой и открыл глаза. Взгляд у него был ясный и осмысленный.

— Мои храбрые джентльмены, — услышали они прерывающийся шепот. — Не забудьте… аукцион… ровно в десять… в аду.

Веки его опустились, нижняя челюсть стала отвисать, но он на мгновение одолел предсмертную судорогу и в последний раз громко, насмешливо хихикнул.

Снова все демоны неба и океана сорвались с цепи. Прежний, уже знакомый рев урагана наполнил уши. "Малахини", подхваченная ветром, совсем легла на борт, с маху описав крутую дугу. Якоря удержали ее; она стала носом к ветру и рывком выпрямилась. Подключили винт, вновь заработал мотор.

— Норд-вест! — крикнул капитан Уорфилд вышедшему на палубу Грифу. — Сразу перескочил на восемь румбов!

— Теперь Эрингу не переплыть лагуну! — заметил Гриф.

— Тем хуже, черт опять принесет его к нам!


V

Как только центр циклона миновал их, барометр начал подниматься. В то же время ветер быстро слабел. И когда он стал всего лишь обыкновенным сильным штормом, мотор последним судорожным напряжением своих сорока лошадиных сил сорвался с фундамента, подскочил в воздух и тут же рухнул набок. Вода из трюма с шипением окатила его, и все окуталось облаком пара. Механик горестно застонал, но Гриф с нежностью поглядел на эти железные останки и вышел в рубку, комьями пакли обтирая руки и грудь, перепачканные машинным маслом.

Солнце уже поднялось высоко, и дул легчайший ветерок, когда Гриф вышел на палубу, зашив рану на голове одного родича Парлея и вправив руку второму. "Малахини" стояла у самого берега. На баке Герман с командой выбирали якоря и приводили в порядок перепутавшиеся цепи. "Папара" и "Тахаа" исчезли, и капитан Уорфилд внимательно осматривал в бинокль дальний берег атолла.

— Ни одной мачты не видать, — сказал он. — Вот что получается, когда плаваешь без мотора. Должно быть, их унесло в открытое море еще до того, как ветер переменился.

На берегу, в том месте, где стоял прежде дом Парлея, не видно было никаких следов жилья. На протяжении трехсот ярдов, там, где океан ворвался в кольцо атолла, не сохранилось не только дерева, но и ни единого пня. Дальше кое-где одиноко стояли уцелевшие пальмы, но большинство было сломлено у самого корня, торчали лишь короткие обрубки. Таи-Хотаури заметил, что на одной из пальм среди листьев что-то шевелится. Шлюпки с "Малахини" смыло ураганом, и Таи-Хотаури бросился в воду и поплыл к берегу, а затем вскарабкался на дерево. Оставшиеся на шхуне не спускали с него глаз.

Потом он вернулся, и ему помогли поднять на борт девушку туземку из числа домочадцев Парлея. Но прежде чем подняться самой, она протянула наверх измятую, поломанную корзинку. В корзинке оказался выводок слепых котят — они были уже мертвы, кроме одного, который слабо попискивал и шатался на неловких, расползающихся лапках.

— Вот те на! — сказал Малхолл. — А это кто?

И все увидели, что берегом идет человек. Его движения были так беспечны и небрежны, словно он просто вышел поутру прогуляться. Капитан Уорфилд скрипнул зубами: это был Нарий Эринг.

— Эй, шкипер! — крикнул Нарий, поравнявшись с "Малахини". — Может, вы пригласите меня к себе и угостите завтраком?

Кровь бросилась в лицо капитану Уорфилду, и даже шея его побагровела. Он хотел что-то сказать, но поперхнулся словами.

— Я вас… в два счета… — только и сумел он выговорить.



Храм гордыни (сборник рассказов)

Храм гордыни

Персиваль Форд не мог понять, что привело его сюда. Он не танцевал. Военных недолюбливал. Разумеется, он знал всех, кто скользил и кружился на широкой приморской террасе, — офицеров в белых свеженакрахмаленных кителях, штатских в черном и белом, женщин с оголенными плечами и руками. Двадцатый полк, который отправлялся на Аляску, на свою новую стоянку, пробыл в Гонолулу [781] два года, и Персиваль Форд, важная особа на островах, не мог избежать знакомства с офицерами и их женами.

Но от знакомства еще далеко до симпатии. Полковые дамы немного пугали его. Они совсем не походили на женщин, которые были ему по душе, — на пожилых дам, старых и молодых дев в очках, на серьезных женщин всех возрастов, которых он встречал в церковных, библиотечных и детских комитетах и которые смиренно обращались к нему за пожертвованием и советом. Он подавлял их своим умственным превосходством, богатством и высоким положением, какое занимал на Гавайских островах среди магнатов коммерции. Этих женщин он ничуть не боялся. Плотское в них не бросалось в глаза. Да, в этом заключалось все дело. Он был брезглив, он сам это сознавал, и полковые дамы с обнаженными плечами и руками, смелыми взглядами, жизнерадостные и вызывающе чувственные, раздражали его.

С мужчинами этого круга отношения у него были не лучше, — они легко относились ко всему, пили, курили, ругались и щеголяли своей грубой чувственностью с неменьшим бесстыдством, чем их жены. В компании военных Форду всегда было не по себе. Да и они, видимо, чувствовали себя с ним стесненно. Он чутьем угадывал, что за глаза они смеются над ним, что он жалок им и они его едва терпят. Встречаясь с ним, они всегда как бы подчеркивали, что ему не хватает чего-то, что есть в них. А он благодарил бога за то, что этого в нем не было. Брр! Они под стать своим дамам!

Надо сказать, что Персиваль Форд и женщинам нравился не больше, чем мужчинам. Стоило только взглянуть на него, чтобы стало ясно, почему это так. Он был крепкого сложения, не знал, что такое болезнь или даже легкое недомогание, но в нем не чувствовалось трепета жизни. В нем все было бесцветно. Это длинное и узкое лицо, тонкие губы, худые щеки и недобрые маленькие глазки не могли принадлежать человеку с горячей кровью. Волосы пепельные, прямые и реденькие свидетельствовали о худосочии, нос был тонкий, слабо очерченный, чуть крючковатый. Жидкая кровь многого лишила его в жизни, и он доходил до крайности лишь в одном — в добродетели. Он всегда долго и мучительно размышлял о том, что правильно и что неправильно в его поступках. И поступать правильно было для него так же необходимо, как для простого смертного любить и быть любимым.

Он сидел под альгаробами между террасой и берегом. Обведя взглядом танцующих, он отвернулся и стал смотреть поверх волн, тихо ударявших о берег, на Южный Крест, горевший низко над горизонтом. Голые женские плечи и руки вызвали в нем прилив раздражения. Будь у него дочь, он бы ей этого никогда не позволил, ни за что! Но бесплотен был его помысел. В его сознании не возник образ этой дочери, он не увидел ни ее рук, ни плеч. А смутная мысль о браке вызвала у него только улыбку. Ему было тридцать пять лет, и, не изведав любви, он видел в ней одно только скотское, ничего романтического. Жениться может каждый. Женятся японские и китайские кули, замученные трудом на сахарных и рисовых плантациях, женятся при первой возможности — это потому, что они стоят на низших ступенях развития. Что им еще остается? Они похожи на этих военных и их дам. А он, Персиваль Форд, — совсем другой. Он гордился своим происхождением. Не от жалкого брака по любви родился он! Высокое понимание долга и преданность делу — вот что было причиной его рождения. Его отец женился не по любви. Безумие этого чувства никогда не тревожило Айзека Форда. Когда он откликнулся на призыв отправиться к язычникам со словом божьим, он и не думал о женитьбе. В этом они были схожи друг с другом — Персиваль и его отец. Но Совет миссий соблюдал экономию. С расчетливостью, свойственной людям Новой Англии [782], он все взвесил и пришел к выводу, что женатые миссионеры обходятся дешевле и работают энергичнее. Поэтому Совет предписал Айзеку Форду жениться. Мало того, он подыскал ему жену, такую же ревностную душу, не помышлявшую о браке и охваченную одним желанием — делать божье дело среди язычников.

Впервые они увиделись в Бостоне. Совет их свел, все уладил, и не прошло недели, как они поженились и отправились в длительное путешествие за мыс Горн.

Персиваль Форд гордился тем, что родился от такого брака. Он был плодом возвышенной любви и считал себя аристократом духа. Он гордился своим отцом. Это чувство обратилось у него в страсть. Прямая и строгая фигура Айзека Форда запечатлелась в его памяти, образ этот питал его гордыню. На письменном столе у него стояла миниатюра этого воина Христова. В спальне висел портрет Айзека Форда, написанный в то время, когда он был премьер-министром при монархии [783]. Он не домогался высокого положения и благ мирских, но, как премьер-министр, а впоследствии банкир, он мог ведь оказать большие услуги миссионерскому делу. Немецкие и английские торгаши, весь торговый мир смеялся над Айзеком Фордом: коммерсант — и спаситель душ! Но он, его сын, иначе смотрел на это. Когда туземцы в период уничтожения феодальной системы, не имея никакого понятия о значении земельной собственности, стали упускать из рук крупные поместья, не кто иной, как Айзек Форд, оттер всех коммерсантов от их добычи и завладел обширными плодородными землями! Не удивительно, что торгаши не любили о нем вспоминать. Но сам он никогда не считал принадлежавшие ему огромные богатства своею собственностью. Он считал себя слугой божьим. На свои доходы он строил школы, богадельни и церкви. Не его вина, что сахар после резкой заминки подскочил в цене на сорок процентов; что банк, основанный им, удачно оперировал железнодорожными акциями и он, Форд, стал владельцем железной дороги, и, помимо всего прочего, пятидесяти тысяч акров земли на Оаху, купленной им по доллару за акр; эта земля каждые полтора года давала восемь тонн сахара с акра. Да, Айзек Форд — несомненно героическая фигура, и памятник ему — так думал его сын — должен был бы стоять перед зданием суда рядом со статуей Камехамеха I [784]. Айзек Форд умер, но он, его сын, продолжал его дело, если и не так энергично, то, во всяком случае, так же неуклонно.

Персиваль Форд снова взглянул на террасу. Чем отличаются, спросил он себя, бесстыдные пляски опоясанных травой туземок от танцев декольтированных женщин его расы? Есть ли между ними существенная разница? Или различие только в степени?

В то время, как он размышлял об этом, чья-то рука легла ему на плечо.

— Алло, Форд! И вы здесь? Ну как, веселитесь вовсю?

— Я стараюсь быть снисходительным к тому, что вижу, доктор, — мрачно ответил Персиваль Форд. — Садитесь, пожалуйста.

Доктор Кеннеди сел и громко хлопнул в ладоши. Тут же появился одетый в белое слуга-японец.

Кеннеди заказал себе виски с содовой и, повернувшись к Форду, сказал:

— Вам я, разумеется, не предлагаю.

— Нет, я тоже выпью что-нибудь, — решительно заявил Форд.

Глаза доктора выразили удивление. Слуга стоял в ожидании.

— Лимонаду, пожалуйста.

Доктор добродушно рассмеялся, решив, что над ним подшутили, и взглянул на музыкантов, разместившихся под деревом.

— Да ведь это оркестр Алоха, — сказал он. — А я думал, что они по вторникам играют в Гавайском отеле. Видно, повздорили с хозяином.

Его взгляд остановился на человеке, который играл на гитаре и пел гавайскую песню под аккомпанемент всего оркестра. Лицо доктора стало серьезно, и он обернулся к своему собеседнику.

— Послушайте, Форд, не пора ли вам оставить в покое Джо Гарленда? Вы, как я понимаю, против намерения благотворительного комитета отправить его в Соединенные Штаты, и я хочу поговорить с вами об этом. Казалось бы, вы должны радоваться случаю убрать его отсюда. Это хороший способ прекратить ваше преследование.

— Преследование? — Брови Персиваля Форда вопросительно поднялись.

— Называйте это как хотите, — продолжал Кеннеди. — Вот уж сколько лет вы травите этого беднягу. А он ни в чем не виноват. Даже вы должны это признать.

— Не виноват! — Тонкие губы Персиваля Форда на минуту плотно сжались. — Джо Гарленд — беспутный лентяй. Он всегда был никудышный, необузданный человек.

— Но это еще не основание, чтобы преследовать его так, как делаете вы. Я давно наблюдаю за вами. Когда вы вернулись из колледжа и узнали, что Джо работает батраком у вас на плантации, вы начали с того, что выгнали его, хотя у вас миллионы, а у него — шестьдесят долларов в месяц.

— Нет, я начал с того, что сделал ему предупреждение, — сказал Персиваль Форд рассудительно, тоном, каким он обычно говорил на заседаниях комитетов. — По словам управляющего, он способный малый. В этом отношении у меня не было к нему претензий. Речь шла о его поведении в нерабочие часы. Он легко разрушал то, что мне удавалось создать с таким трудом. Какую пользу могли принести воскресные и вечерние школы и курсы шитья, если Джо Гарленд каждый вечер тренькал на своей проклятой гитаре и укулеле, пил и отплясывал хюла? Однажды, после того как я сделал ему предупреждение, я наткнулся на него у хижины батраков. Никогда этого не забуду. Был вечер. Еще издали я услышал мотив хюла. А когда подошел ближе, я увидел площадку, залитую лунным светом, и бесстыдно пляшущих девушек, которых я стремился направить на путь чистой и праведной жизни.Помнится, среди них были три девушки, только что окончившие миссионерскую школу. Разумеется, я уволил Джо Гарленда. Та же история повторилась в Хило. Говорили, что я суюсь не в свое дело, когда я убедил Мэсона и Фитча уволить его. Но меня просили об этом миссионеры. Подавая дурной пример, он портил все их дело.

— Затем он поступил на железную дорогу — вашу железную дорогу, — но его уволили, и без всякой причины, — сказал Кеннеди с вызовом.

— Это не так, — последовал быстрый ответ. — Я вызвал его к себе в контору и полчаса беседовал с ним.

— Вы уволили его за непригодность?

— За безнравственный образ жизни, с вашего позволения.

Доктор Кеннеди язвительно рассмеялся.

— Черт побери, кто дал вам право чинить суд? Разве владение землей дает вам власть над бессмертными душами тех, кто гнет на вас спину? Вот я — ваш врач. Значит, назавтра я могу ожидать вашего указа, предписывающего мне, под страхом лишиться вашего покровительства, бросить пить виски с содовой? Черта с два! Форд, вы слишком серьезно смотрите на жизнь. Кстати, когда Джо впутали в дело контрабандистов (у вас он тогда еще не работал) и он прислал вам записку с просьбой уплатить за него штраф, вы предоставили ему отработать шесть месяцев на каторге. Вы покинули его в беде. Не забывайте об этом. Вы оттолкнули его, и сердце у вас не дрогнуло. А я помню день, когда вы в первый раз пришли в школу, — мы были пансионерами, а вы приходящий, — и вам, как всякому новичку, полагалось пройти через испытание: вас должны были трижды окунуть в бассейне для плавания, это была обычная порция новичка. И вы сдрейфили. Стали уверять, что не умеете плавать. Затряслись, заревели…

— Да, помню, — медленно проговорил Персиваль Форд. — Я испугался. И я солгал… я умел плавать… но я испугался.

— А помните, кто вступился за вас? Кто лгал еще отчаяннее, чем вы, и клялся, что вы не умеете плавать? Кто прыгнул в бассейн и вытащил вас? Мальчишки чуть не утопили его за это, потому что они увидели, что вы умеете плавать.

— Разумеется, помню, — холодно ответил Форд. — Но благородный поступок, совершенный человеком в детстве, не извиняет его порочной жизни.

— Вам он никогда ничего плохого не сделал? Я хочу сказать, вам лично и непосредственно?

— Нет, — ответил Персиваль Форд. — Это-то и делает мою позицию неуязвимой. Я не питаю к нему личной вражды. Он дрянной человек, в этом все дело. Он ведет дурную жизнь…

— Другими словами, он не согласен с вашим пониманием того, как следует жить.

— Пусть так. Это не имеет значения. Он бездельник…

— По той простой причине, — перебил доктор Кеннеди, — что вы гоните его с работы.

— Он безнравственный…

— Бросьте, Форд! Вечно одна и та же песня! Вы чистокровный сын Новой Англии. Джо Гарленд — наполовину канак. У вас кровь холодная, у него горячая. Для вас жизнь — одно, для него — другое. Он идет по жизни с песней, смеясь и танцуя; он добр и отзывчив, прост, как дитя, и каждый ему — друг. Вы же только скрипите да молитесь, вы друг одним лишь праведникам, а праведными считаете тех, кто соглашается с вашим понятием о праведности. Вы — анахорет [785], Джо Гарленд — добрый малый. Кто больше берет от жизни? Жизнь наша, знаете ли, — та же служба. Когда нам платят слишком мало, мы бросаем ее, и, поверьте, в этом причина всех обдуманных самоубийств. Джо Гарленд умер бы с голоду, живи он тем, что вы получаете от жизни. Он скроен на другой манер. А вы умерли бы с голоду, если бы у вас было только то, чем живет Джо, — песни и любовь…

— Извините, похоть! — перебил Персиваль Форд. Доктор Кеннеди улыбнулся.

— Для вас любовь — слово из шести букв, которые вы узнали из словаря. Но любви, любви настоящей, чистой, как роса, трепещущей и нежной, вы не знаете. Если бог создал вас и меня, мужчин и женщин, то, поверьте, он же создал и любовь. Но вернемся к нашему разговору. Пора вам перестать травить Джо Гарленда! Это недостойно вас, и это трусость. Вы должны протянуть ему руку помощи.

— Почему именно я, а не вы, например? — спросил Персиваль Форд. — Почему вы не окажете ему помощи?

— Я это делаю. Я и сейчас ему помогаю: стараюсь убедить вас, чтобы вы не препятствовали благотворительному комитету отправить его в Штаты. Это я нашел для него место в Хило у Мэсона и Фитча. Шесть раз я подыскивал ему работу, и отовсюду вы его выгоняли. Ну да ладно. Не забудьте одного — небольшая доза откровенности вам не повредит: нечестно взваливать чужую вину на Джо Гарленда. И вы отлично знаете, что меньше всего вам следует это делать. Это, право же, непорядочно. Это просто позорно.

— Я вас не понимаю, — отозвался Персиваль Форд. — Вы увлекаетесь какой-то странной теорией наследственности, которая предполагает личную безответственность. Хороша теория! Она снимает всякую ответственность с Джо Гарленда за его грехи и в то же время делает ответственным за них меня — возлагает на меня больше ответственности, чем на всех других, включая и самого Джо Гарленда. Я отказываюсь понимать это!

— По-видимому, светский такт или ваша хваленая щепетильность мешают вам понять меня, — сердито отрезал доктор Кеннеди. — В угоду обществу можно многим пренебречь, но вы заходите слишком далеко.

— Чем это я пренебрегаю, позвольте узнать?

Доктор Кеннеди окончательно вышел из себя. Лицо его запылало густым румянцем, какого не могла вызвать обычная порция виски с содовой. И он ответил:

— Сыном вашего отца.

— Что вы этим хотите сказать?

— Черт побери, я сказал яснее ясного! Но если вам этого мало — пожалуйста: сыном Айзека Форда, Джо Гарлендом, вашим братом.

Персиваль Форд молчал; лицо его выражало ошеломление и досаду. Кеннеди смотрел на него с любопытством, но прошло несколько томительных минут, и доктор смутился, испугался.

— Боже мой! — воскликнул он. — Неужели же вы не знали этого?

Словно в ответ на его слова лицо Персиваля Форда стало медленно бледнеть.

— Это ужасная шутка, — проговорил он. — Ужасная шутка.

Доктор взял себя в руки.

— Но это все знают, — сказал он. — Я думал, что и вы знаете. А если не знаете, то вам пора узнать, и я рад, что представился случай сказать вам правду. Джо Гарленд и вы — родные братья по отцу.

— Ложь! — крикнул Форд. — Вы не знаете, что говорите. Мать Джо Гарленда — Элиза Кунильо. (Доктор Кеннеди кивнул.) Я отлично помню эту женщину, ее утиный садок и участок таро. Его отец — Джозеф Гарленд, здешний колонист. (Доктор Кеннеди покачал головой.) Он умер всего два или три года назад. Он был пьяница. Отсюда и беспутство Джо. Вот вам и наследственность.

— И никто никогда не говорил вам? — помолчав, с удивлением проговорил Кеннеди.

— Доктор Кеннеди, вы сказали нечто ужасное, и я не могу этого так оставить. Вы должны привести убедительные доказательства или… или…

— Убедитесь сами. Обернитесь и посмотрите. Вы видите его в профиль. Посмотрите на нос. Это нос Айзека Форда. Ваш нос — только слабая его копия. Сомнений быть не может. Всмотритесь! Черты у него крупнее, но сходство полное.

Персиваль Форд смотрел на метиса, игравшего под деревом хау, и ему, словно во внезапном озарении, почудилось, что он видит призрак самого себя. Черта за чертой дополняли поразительное сходство. Нет, скорее он сам был призраком этого крепкого, мускулистого, хорошо сложенного человека. Как его черты, так и черты Джо Гарленда напоминали Айзека Форда. И никто не сказал ему! В памяти Персиваля Форда всплыли многочисленные изображения его отца — миниатюры, портреты, фотографии, — и он снова и снова в лице музыканта узнавал и явные и едва заметные признаки сходства. Только дьявол мог воспроизвести суровые черты Айзека Форда в мягких и чувственных линиях этого профиля! Музыкант повернулся, и на одно мгновение Персивалю Форду показалось, будто это не Джо Гарленд, а его покойный отец смотрит на него.

— Обычная история. — Голос доктора Кеннеди звучал будто издалека. — В былые годы тут все перемешалось. Вы же знаете, это было на ваших глазах. Моряки женились на королевах, производили на свет принцесс и все в таком роде. На Гавайских островах это было обычным явлением.

— Но к моему отцу это не имеет никакого отношения! — перебил Персиваль Форд.

— Как сказать! — Кеннеди пожал плечами. — На всех действуют космические силы и дурман жизни. Старый Айзек Форд был человек строгих правил и все такое. Я понимаю, что нет объяснения его поступку и меньше всего он сам мог бы объяснить его. Он не более вас отдавал себе в этом отчет. Дурман жизни, вот и все! И не забывайте одного, Форд, — в жилах Айзека Форда была капля горячей крови, и Джо Гарленд унаследовал ее всю целиком, а вы унаследовали аскетическую кровь старого Айзека. Если в ваших жилах течет холодная, спокойная и покорная кровь, это еще не основание для того, чтобы злиться на Джо Гарленда. Когда Джо Гарленд разрушает сделанное вами, помните — в обоих случаях действует Айзек Форд: одной рукой он уничтожает то, что создает другой. Вы, скажем, его правая рука, а Джо Гарленд — левая.

Персиваль Форд не ответил, и доктор Кеннеди в молчании допил забытое им виски. Где-то за парком послышались настойчивые гудки автомобиля.

— Вот и машина, — сказал, поднимаясь, доктор Кеннеди. — Надо бежать. Мне и жаль, что я вас расстроил, и вместе с тем я рад. Запомните же: в жилах Айзека Форда была всего одна капля буйной крови, и она целиком досталась Джо Гарленду. И еще: если левая рука вашего отца и мешает вам, не отсекайте ее. Притом Джо — славный малый. Скажу откровенно: если бы мне нужен был товарищ, чтобы жить со мной на необитаемом острове, и пришлось бы выбирать между ним и вами, я выбрал бы Джо.

На лужайке бегали, играя, голоногие ребятишки, но Форд не замечал их. Он, не отрываясь, смотрел на певца под деревом. Он даже пересел, чтобы быть поближе к нему. Мимо, с трудом волоча ноги, прошел старый клерк. Сорок лет провел он на островах. Персиваль Форд подозвал его. Клерк почтительно подошел, удивленный таким вниманием.

— Джон, — сказал Форд, — мне нужно узнать у вас кое-что. Присядьте.

Клерк нерешительно сел, ошеломленный неожиданной честью. Он заморгал глазами и пробормотал:

— Да, сэр, благодарю вас.

— Джон, кто такой Джо Гарленд?

Клерк вытаращил на него глаза, моргнул, откашлялся, но ничего не сказал.

— Отвечайте, — приказал Персиваль Форд. — Кто он?

— Вы шутите, сэр, — с трудом проговорил клерк.

— Я говорю совершенно серьезно. Клерк отодвинулся подальше.

— Неужели вы не знаете? — спросил он, и в его вопросе уже был ответ.

— Я хочу знать.

— Да он же… — Джон запнулся и беспомощно посмотрел вокруг. — Спросите лучше кого-нибудь другого. Все думали, что вы знаете. Мы все время так думали…

— Договаривайте же!

— Мы всегда думали, что как раз поэтому вы имеете против него зуб.

Все фотографии и миниатюры Айзека Форда проносились перед глазами его сына, а дух Айзека Форда, казалось, витал над ним.

— Доброй ночи, сэр, — услышал он голос клерка и увидел, как тот поднялся и отошел, прихрамывая.

— Джон! — резко окликнул он старика.

Джон вернулся и остановился неподалеку, моргая и нервно облизывая губы.

— Вы ведь еще ничего не сказали мне.

— Ах, это о Джо Гарленде?!

— Да. о Джо Гарленде. Кто он?

— Не мое это дело, сэр, но, если вы настаиваете, я скажу… Джо Гарленд — ваш брат, сэр.

— Благодарю вас, Джон. Спокойной ночи.

— А вы не знали? — полюбопытствовал старик; критический момент миновал, и он уже не торопился уйти

— Благодарю вас, Джон. Спокойной ночи! — повторил Форд.

— Да, сэр, спасибо. Похоже, что дождик будет. Спокойной ночи, сэр.

С чистого звездного неба, освещенного лунным светом, падал дождь, мелкий, как водяная пыль. Никто не обращал на него внимания; голоногие ребятишки продолжали играть, бегая по траве, зарываясь в песок. Через несколько минут дождь прошел. На юго-востоке черным, резко очерченным пятном маячила Даймонд-Хед; контур ее воронкообразной вершины выделялся на звездном небе. Волны прибоя в сонной тишине набегали на песчаный берег и рассыпались пеной у самой травы. В лунном свете далеко мелькали черными точками купальщики. Голоса певцов, напевавших вальс, умолкли, и в наступившей тишине откуда-то из-под деревьев донесся женский смех, в котором звучал зов любви. Персиваль Форд вздрогнул, ему вспомнились слова доктора Кеннеди. У лодок, вытащенных на берег, он видел канаков — мужчин и женщин; они полулежали на песке неподвижно, как зачарованные. Женщины были в белых холоку, и на плече одной из них он увидел темную голову лодочника. Немного дальше, там, где песчаная кромка расширялась у входа в лагуну, он увидел шедших рядом мужчину и женщину. Когда они подошли ближе к освещенной террасе, он заметил, как женщина отвела обнимавшую ее руку. А когда они поравнялись с ним, он узнал знакомого капитана и дочь майора и кивнул им. Дурман жизни, именно дурман, отлично сказано! И снова из-под темного альгаробового дерева раздался женский смех, зов любви. Мимо, отправляясь спать, прошел голоногий мальчуган; его вела за руку ворчавшая няня-японка. Певцы тихо и томно запели гавайскую любовную песню, а офицеры, обняв своих дам, все еще скользили и кружились в танце. И снова под деревьями засмеялась женщина.

Персиваль Форд смотрел, слушал — и резко осуждал все это. Его раздражал и женский смех, в котором слышался зов любви, и лодочник, склонивший голову на плечо женщины в белой холоку, и парочки, гулявшие на берегу, и танцевавшие офицеры и дамы, и голоса певцов, певших о любви, и его брат, певший вместе с ними. Но особенно раздражала его смеявшаяся под деревом женщина. Странные мысли зароились в его мозгу. Он сын Айзека Форда, и то, что случилось с его отцом, могло случиться и с ним. При этой мысли щеки его вспыхнули, и он испытал острое чувство стыда. То, что было у него в крови, так ужаснуло его, как если бы он вдруг узнал, что отец его был прокаженным и что он носит в себе зародыш этой ужасной болезни. Айзек Форд, этот суровый воин Христов, — старый лицемер! Чем он отличался от любого канака? Храм гордыни, воздвигнутый Персивалем Фордом, рушился у него на глазах.

Часы шли, на террасе смеялись и танцевали, туземный оркестр продолжал играть, а Персиваль Форд все еще бился над внезапно возникшей ошеломляющей проблемой. Он сидел, облокотясь на стол, склонив голову на руку с видом усталого зрителя, и про себя молился. В перерывах между танцами офицеры, дамы, мужчины в штатском подходили к нему, говорили банальные фразы; а когда они возвращались на танцевальную площадку, внутренняя борьба в нем возобновлялась с прежней силой.

Он начал "склеивать" свой разбитый идеал. В качестве цемента он использовал гибкую и хитрую логику, которую вырабатывают в лаборатории своего мозга эгоцентристы, — и логика эта оказывала действие. Его отец, несомненно, был создан из более совершенного материала, чем все окружающие; но старый Айзек переживал еще только процесс становления, тогда как он, Персиваль, достиг совершенства. Таким образом, он реабилитировал отца и в то же время возвышал себя. Его убогое маленькое "я" раздулось до колоссальных размеров. Он так велик, что может простить! Он просиял при этой мысли. Айзек Форд был великий человек, но он, его сын, превзошел отца, потому что обрел в себе силы простить его и даже по-прежнему чтить его память, хотя она была уже не так священна, как раньше. Он уже одобрял Айзека Форда, пренебрегшего последствиями своего единственного ложного шага. Очень хорошо! Он, его сын, также не будет замечать их.

Танцы кончились. Оркестр доиграл "Алоха Оэ", и музыканты стали собираться домой. Персиваль Форд хлопнул в ладоши, появился слуга-японец.

— Скажи тому человеку, что я хочу его видеть, — сказал Форд, указывая на Джо Гарленда. — Пусть сейчас же придет сюда.

Джо Гарленд подошел и почтительно остановился в нескольких шагах, нервно перебирая струны гитары, которую по-прежнему держал в руках. Персиваль Форд не предложил ему сесть.

— Вы мой брат, — сказал он.

— Кто же этого не знает? — последовал недоуменный ответ.

— Да, по-видимому, это всем известно, — сухо сказал Персиваль Форд. — Но до сегодняшнего вечера я этого не знал.

Наступило молчание. Джо Гарленд чувствовал себя неловко; Персиваль Форд хладнокровно обдумывал то, что собирался сказать.

— Помните тот день, когда я в первый раз пришел в школу и мальчишки выкупали меня в бассейне? — спросил он. — Почему вы тогда заступились за меня?

Джо застенчиво улыбнулся.

— Потому что вы знали?

— Да, поэтому.

— А я не знал, — все так же сухо проговорил Персиваль Форд.

— Вот оно что! — отозвался Джо.

Снова наступило молчание. Слуги начали гасить огни.

— Теперь вы знаете, — просто сказал Джо Гарленд. Персиваль Форд сдвинул брови. Затем смерил его внимательным взглядом.

— Сколько вы возьмете за то, чтобы покинуть острова и никогда больше не приезжать сюда? — спросил он.

— И никогда не приезжать?.. — повторил Джо Гарленд, запинаясь. — Здесь я провел всю жизнь. В других странах холодно. Я не знаю других стран. Здесь у меня много друзей. В других странах мне никто не скажет: "Алоха, Джо, приятель!"

— Я сказал: никогда больше не возвращаться сюда, — повторил Персиваль Форд. — Завтра "Аламеда" отходит в Сан-Франциско.

Джо Гарленд был в полном недоумении.

— Но зачем же мне уезжать? — спросил он. — Теперь вы знаете, что мы братья.

— Именно поэтому, — был ответ. — Как вы сами сказали, все это знают. Вы получите хорошее вознаграждение.

Смущение и замешательство Джо Гарленда сразу исчезли. Различия в происхождении и общественном положении как не бывало.

— Вы хотите, чтобы я уехал?

— Да, хочу, чтобы вы уехали и никогда не приезжали сюда, — ответил Персиваль Форд.

В этот миг, мелькнувший, как вспышка света, Джо Гарленд вырос в его глазах с гору, а сам он съежился и превратился в козявку. Но человеку опасно видеть себя в истинном свете: жить тогда становится невозможно. Персиваль Форд на одно лишь мгновение прозрел и увидел себя и своего брата такими, как есть. Это мгновение прошло — и он опять оказался во власти своего ничтожного и ненасытного "я".

— Я сказал, что вы получите хорошее вознаграждение. Вы от этого ничуть не пострадаете. Я хорошо заплачу.

— Ладно, — сказал Джо Гарленд. — Я уеду. Он отвернулся, собираясь уйти.

— Джо! — позвал его Персиваль Форд. — Зайдите завтра утром к моему нотариусу. Пятьсот долларов сразу и двести ежемесячно, пока будете находиться вне островов.

— Вы очень добры, — тихо ответил Джо Гарленд. — Вы слишком добры. Но не надо мне ваших денег. Завтра я уеду на "Аламеде".

Он ушел, не попрощавшись. Персиваль Форд хлопнул в ладоши.

— Бой, — сказал он слуге-японцу, — лимонаду!

Он долго сидел за лимонадом, и довольная улыбка не сходила с его лица.


Кулау-прокаженный

— Оттого что мы больны, у нас отнимают свободу. Мы слушались закона. Мы никого не обижали. А нас хотят запереть в тюрьму. Молокаи — тюрьма. Вы это знаете. Вот Ниули, — его сестру семь лет как услали на Молокаи. С тех пор он ее не видел. И не увидит. Она останется на Молокаи до самой смерти. Она не хотела туда ехать. Ниули тоже этого не хотел. Это была воля белых людей, которые правят нашей страной. А кто они, эти белые люди?

Мы это знаем. Нам рассказывали о них отцы и деды. Они пришли смирные, как ягнята, с ласковыми словами. Оно и понятно: ведь нас было много, мы были сильны, и все острова принадлежали нам. Да, они пришли с ласковыми словами. Они разговаривали с нами по-разному. Одни просили разрешить им, милостиво разрешить им проповедовать нам слово божие. Другие просили разрешить им, милостиво разрешить им торговать с нами. Но это было только начало. А теперь они все забрали себе — все острова, всю землю, весь скот. Слуги господа бога и слуги господа рома действовали заодно и стали большими начальниками. Они живут, как цари, в домах о многих комнатах, и у них толпы слуг. У них ничего не было, а теперь они завладели всем. И если вы, или я, или другие канаки голодают, они смеются и говорят: "А ты работай. На то и плантации".

Кулау замолчал. Он поднял руку и скрюченными, узловатыми пальцами снял с черноволосой головы сверкающий венок из цветов мальвы. Лунный свет заливал ущелье серебром. Ночь дышала мирным покоем. Но те, кто слушал Кулау, казались воинами, пострадавшими в жестоком бою. Их лица напоминали львиные морды. У одного на месте носа зияла дыра, у другого с плеча свисала култышка — остаток сгнившей руки. Их было тридцать человек, мужчин и женщин, — тридцать отверженных, ибо на них лежала печать зверя.

Они сидели, увенчанные цветами, в душистой, пронизанной светом мгле, выражая свое одобрение речи Кулау нечленораздельными хриплыми криками. Когда-то они были людьми, но теперь это были чудовища, изувеченные и обезображенные, словно их веками пытали в аду, — страшная карикатура на человека. Пальцы — у кого они еще сохранились — напоминали когти гарпий; лица были как неудавшиеся, забракованные слепки, которые какой-то сумасшедший бог, играя, разбил и расплющил в машине жизни. Кое у кого этот сумасшедший бог попросту стер половину лица, а у одной женщины жгучие слезы текли из черных впадин, в которых когда-то были глаза. Некоторые мучились и громко стонали от боли. Другие кашляли, и кашель их походил на треск рвущейся материи. Двое были идиотами, похожими на огромных обезьян, созданных так неудачно, что по сравнению с ними обезьяна показалась бы ангелом. Они кривлялись и бормотали что-то, освещенные луной, в венках из тяжелых золотистых цветов. Один из них, у которого раздувшееся ухо свисало до плеча, сорвал яркий оранжево-алый цветок и украсил им свое страшное ухо, колыхавшееся при каждом его движении.

И над этими существами Кулау был царем. А это захлебнувшееся цветами ущелье, зажатое между зубчатых скал и утесов, откуда доносилось блеяние диких коз, было его царством. С трех сторон поднимались мрачные стены, увешанные причудливыми занавесями из тропической зелени и чернеющие входами в пещеры — горные берлоги его подданных. С четвертой стороны долина обрывалась в глубочайшую пропасть, и там, вдалеке, виднелись вершины более низких гор и хребтов, у подножия которых гудел и пенился океанский прибой. В тихую погоду к каменистому берегу у входа в долину Калалау можно было подойти на лодке, но только в очень тихую погоду. И смелый горец мог проникнуть с берега в верхнюю часть долины, в зажатое скалами ущелье, где царствовал Кулау; но такой человек должен был обладать большой смелостью и к тому же знать еле видные глазу козьи тропы. Казалось невероятным, что жалкие, беспомощные калеки, составлявшие племя Кулау, сумели пробраться по головокружительным тропинкам в это неприступное место.

— Братья, — начал Кулау.

Но тут один из косноязычных, обезьяноподобных уродов издал безумный, звериный крик, и Кулау замолчал, дожидаясь, когда отзвуки этого пронзительного вопля, перекатившись между скалистыми стенами, замрут вдали, в неподвижном ночном воздухе.

— Братья, не удивительно ли? Нашей была эта земля, а теперь она не наша. Что дали нам за нашу землю эти слуги господа бога и господа рома? Получил ли кто из вас за нее хоть доллар, хоть один доллар? А они стали хозяевами и теперь говорят нам, что мы можем работать на земле — на их земле, и что плоды наших трудов тоже достанутся им. В прежние дни нам не нужно было трудиться. И ко всему этому теперь, когда нас поразила болезнь, они отнимают у нас свободу.

— А кто принес нам эту болезнь, Кулау? — спросил сухопарый, жилистый Килолиана, который лицом так напоминал смеющегося фавна, что, казалось, вместо ног у него должны быть копыта. Но это были не копыта, а ноги, только все в крупных язвах и лиловых пятнах гниения. А когда-то Килолиана смелее всех карабкался по горам и знал все козьи тропинки, он-то и привел Кулау и его несчастный народ в безопасные верховья Калалау.

— Это правильный вопрос, — ответил Кулау. — Оттого что мы не хотели работать на их сахарных плантациях, где раньше паслись наши кони, они привезли из-за моря рабов-китайцев. А с ними пришла китайская болезнь — та самая, которой мы болеем и за которую нас хотят заточить на Молокаи. Мы родились на Кауаи. Мы бывали и на других островах, кто где: на Оаху, Мауи, Гавайи, в Гонолулу. Но всегда мы возвращались на Кауаи. Почему мы возвращались? Как вы думаете? Потому что мы любим Кауаи. Мы здесь родились, здесь жили. И здесь мы умрем, если… если среди нас нет трусливых душ. Таких нам не нужно. Таким место на Молокаи. И если они есть среди нас, пускай уходят. Завтра на берег высадятся солдаты. Пусть трусливые души спустятся к ним. Их живо отправят на Молокаи. А мы, мы останемся и будем бороться. Но не бойтесь, мы не умрем. У нас есть винтовки. Вы ведь знаете, как узка тропа, двоим на ней не разойтись. Я, Кулау, который ловил когда-то диких быков на Ниихау, один могу защищать эту тропу от тысячи врагов. Вот Капалеи, он раньше был судьей над людьми, почтенным человеком, а теперь он — затравленная крыса, как и мы с вами. Он мудрый, послушайте его.

Капалеи поднялся. Когда-то он был судьей. Он учился в колледже в Пунахоу. Он сидел за одним столом с господами и начальниками и с высокими представителями иностранных держав, охраняющими интересы торговцев и миссионеров. Вот каков был Капалеи в прошлом. А сейчас, как и сказал Кулау, это была затравленная крыса, человек вне закона, превратившийся в нечто столь страшное, что он был теперь и ниже закона и выше его. Вместо носа и щек у него остались только черные ямы, глаза без век горели под голыми надбровными дугами.

— Мы не затеваем раздоров, — начал он. — Мы просим, чтобы нас оставили в покое. Но если они не оставляют нас в покое — значит, они и затевают раздоры и пусть понесут за это наказание. Вы видите, у меня нет пальцев. — Он поднял свои култышки, чтобы все могли их увидеть. — Но вот от этого большого пальца еще сохранился сустав, и я могу нажать им на спуск так же крепко, как в былые дни — указательным пальцем, которого нет. Мы любим Кауаи. Так давайте жить здесь или умрем здесь, но не пойдем в тюрьму на Молокаи. Болезнь эта не наша. На нас нет греха. Слуги господа бога и слуги господа рома привезли сюда болезнь вместе с китайскими кули, которые работают на украденной у нас земле. Я был судьей. Я знаю закон и порядок. И я говорю вам: не разрешает закон украсть у человека землю, заразить его китайской болезнью, а потом заточить в тюрьму на всю жизнь.

— Жизнь коротка, и дни наши наполнены страданиями, — сказал Кулау. — Давайте петь и танцевать, и будем счастливы, как можем.

Из пещеры в скале принесли калабаши и пустили их вкруговую. Они были наполнены крепчайшей настойкой из корней растения ти; и когда жидкий огонь ударил этим людям в мозг и разлился по телу, они забыли все и снова стали людьми. В женщине, проливавшей жгучие слезы из пустых глазниц, проснулись прежние чувства, и она, перебирая струны своей гитары, запела любовную песню дикарки — песню, что родилась в темных лесных чащах первобытного мира. Воздух дрожал от ее голоса, властного и зовущего. На циновке, подчиняясь ритму песни, плясал Килолиана. Каждое его движение излучало любовь, и рядом с ним на циновке плясала женщина, чьи пышные бедра и высокая грудь странно не вязались с изъеденным болезнью лицом. То была пляска живых мертвецов, ибо в их разлагающихся телах еще таились и любовь и желания. Все громче звучала любовная песня женщины, проливавшей жгучие слезы из невидящих глаз, все упоеннее плясали танцоры пляску любви в теплой ночной тишине, все быстрее ходили по рукам калабаши, и упорным огнем тлели у всех в мозгу воспоминания и страсть.

Рядом с женщиной на циновке плясала тоненькая девушка; лицо у нее было красивое и чистое, но на скрюченных руках, поднимавшихся и падавших в пляске, болезнь уже оставила свой разрушительный след. А оба идиота — страшная, отвратительная пародия на человека — плясали поодаль, бормоча и хрипя что-то невнятное, пародируя любовь.

Но вот любовная песня женщины оборвалась на полуслове, опустились на землю калабаши, и кончилась пляска. Взгляды всех устремились в пропасть, к морю, над которым в залитом луною воздухе призрачным огнем сверкнула ракета.

— Это солдаты, — сказал Кулау. — Завтра будет бой. Нужно подкрепиться сном и подготовиться.

Прокаженные повиновались и уползли в свои норы, и скоро Кулау остался один. Он сидел неподвижно в свете луны, положив на колени винтовку и глядя вниз на далекий берег, к которому приставали лодки.

Здесь, наверху, долина Калалау была надежным убежищем. Если не считать Килолианы. знавшего обходные тропы в отвесных стенах ущелья, никто не мог добраться сюда, кроме как по острому горному гребню. Гребень этот тянулся на сотню ярдов в длину; в ширину он был не больше двенадцати дюймов. По обе стороны его зияли пропасти. Стоило поскользнуться — и справа и слева человека ждала верная смерть. Но в конце пути перед ним открывался земной рай. Море зелени омывало ущелье, заливая его от стены до стены зелеными волнами, стекая со скалистых уступов обильными струями лоз и разбрызгивая по всем расщелинам пену папоротников и воздушных корней. Долгие месяцы Кулау и его подданные вели борьбу с этим морем растительности. Им удалось оттеснить буйные цветущие заросли, и теперь бананам, апельсинам и манговым деревьям стало свободнее. На небольших полянках рос дикий аррорут; на каменных террасах, покрытых слоем земли, они развели таро и дыни; и на всех открытых местах, куда проникало солнце, поднимались деревья папайя, отягченные золотыми плодами.

В это убежище Кулау ушел из низовьев долины, от моря. Если бы пришлось уходить и отсюда, у него были на примете другие ущелья, еще выше, среди громоздящихся горных вершин. И теперь он сидел, положив рядом с собою винтовку, и вглядывался сквозь завесу листвы в солдат на далеком берегу. Он разглядел, что они привезли с собой тяжелые пушки, отражавшие солнце, как зеркала. Прямо перед ним тянулся острый гребень. По тропинке, ведущей к нему снизу, ползли крошечные точки — люди. Кулау знал, что это не солдаты, а полиция. У этих ничего не выйдет, и вот тогда за дело возьмутся солдаты.

Он любовно провел искалеченной рукой по стволу винтовки и проверил прицел. Стрелять он научился давно, когда охотился на острове Ниихау, где до сих пор не забыли его меткой стрельбы.

По мере того как движущиеся точки приближались и увеличивались, Кулау определял дистанцию с поправкой на ветер, дувший сбоку, и учитывал возможность перелета по таким низко расположенным целям. Но стрелять он не стал. Он дал им добраться до начала острого гребня и только тогда обнаружил свое присутствие. Он спросил, не выходя из зарослей:

— Что вам нужно?

— Нам нужен Кулау-прокаженный, — ответил начальник отряда туземной полиции, голубоглазый американец.

— Уходите обратно, — сказал Кулау.

Он знал этого человека: это был шериф, — тот, кто не дал ему жить на Ниихау и прогнал его через весь Кауаи в долину Калалау, а оттуда вверх, в ущелье.

— Кто ты? — спросил шериф.

— Я Кулау-прокаженный, — послышалось в ответ.

— Тогда выходи. Ты нам нужен, живой или мертвый. Твоя голова оценена в тысячу долларов. Тебе не уйти.

Кулау громко рассмеялся в своем тайнике.

— Выходи! — скомандовал шериф, но ответом ему было молчание.

Он посовещался с полицейскими, и Кулау понял, что они решили взять его штурмом.

— Кулау! — крикнул шериф. — Кулау, я иду к тебе.

— Тогда погляди сначала на солнце, и небо, и море, потому что больше ты их никогда не увидишь.

— Хорошо, хорошо, Кулау, — сказал шериф примирительным тоном. — Я знаю, что ты стреляешь без промаха. Но в меня ты не станешь стрелять. Я ничем тебя не обидел.

Кулау проворчал что-то.

— Право же, — настаивал шериф, — я ведь ничем тебя не обидел, разве не так?

— Ты обижаешь меня тем, что пытаешься засадить в тюрьму, — прозвучал ответ. — И ты обижаешь меня тем, что пытаешься получить за мою голову тысячу долларов. Если тебе дорога жизнь, стой на месте.

— Я должен до тебя добраться. Что поделаешь, это мой долг.

— Ты умрешь раньше, чем доберешься до меня.

Шериф был не трус, но тут он заколебался. Он посмотрел вниз, в пропасть, окинул взглядом острый, как нож, гребень и решился.

— Кулау! — крикнул он. Заросли молчали.

— Кулау, не стреляй. Я иду.

Шериф повернулся к полицейским, отдал им какое-то приказание и пустился в свой опасный путь. Он шел медленно. Это напоминало ему ходьбу по канату. Кроме воздуха, ему не за что было ухватиться. Камни сыпались у него из-под ног и стремительно летели в пропасть. Солнце палило, и по лицу у него катился пот. Но он все шел и наконец достиг половины пути.

— Стой! — скомандовал Кулау из зарослей. — Еще шаг, и я стреляю.

Шериф остановился, покачиваясь над бездной, чтобы удержать равновесие. Он побледнел, но во взгляде его была решимость. Он облизал пересохшие губы и заговорил:

— Кулау, ты не убьешь меня. — Я знаю, что не убьешь.

Он снова двинулся вперед. Пуля заставила его перевернуться волчком. Когда он падал, на лице его промелькнуло сердитое недоумение. Он успел подумать, что если упасть на острый гребень, то еще можно спастись, — но тут смерть настигла его. Секунда — и гребень был пуст. И тогда пятеро полицейских один за другим смело пустились бегом по острому гребню, а остальные тут же открыли огонь по зарослям. Это было безумие. Кулау нажимал курок так быстро, что пять выстрелов прогремели почти непрерывной очередью. Пригнувшись к самой земле от пуль, со свистом прорезавших кусты, он выглянул из зарослей. Четверо полицейских исчезли так же, как их начальник. Пятый, еще живой, лежал поперек гребня. На дальнем конце толпились остальные полицейские, уже переставшие стрелять. Положение их на этой голой скале было безнадежным: Кулау мог снять их всех до последнего, не дав им спуститься. Но он не стрелял. И после короткого совещания один из полицейских снял с себя белую рубашку и помахал ею, как флагом. Потом он, а за ним и другой пошли по гребню к раненому товарищу. Не выдавая себя ни одним движением, Кулау смотрел, как они медленно отступали и, спустившись вниз, в долину, снова превратились в темные точки.

Два часа спустя Кулау заметил из другого укрытия, что группа полицейских пробует подняться по противоположному склону долины. Дикие козы разбегались от них, а они лезли все выше и выше. И наконец, не доверяя самому себе, Кулау послал за Килолианой.

— Нет, здесь им не пройти, — сказал Килолиана.

— А козы? — спросил Кулау.

— Козы пришли из соседней долины, а сюда им не попасть. Дороги нет. Эти люди не умнее коз. Они упадут и разобьются насмерть. Давай посмотрим.

— Они смелые, — сказал Кулау. — Давай посмотрим.

Лежа рядом на ковре из лиан, под свисающими сверху желтыми цветами хау, они смотрели, как крошечные человечки карабкаются вверх — и то, чего они ждали, случилось: трое полицейских оступились, упали и, докатившись до выступа, камнем полетели вниз.

Килолиана усмехнулся.

— Больше нас не будут тревожить, — сказал он.

— У них есть пушки, — возразил Кулау. — Солдаты еще не сказали своего слова.

Разморенные жарой, прокаженные спали в пещерах. Кулау тоже дремал у своего логовища, держа на коленях начищенную, заряженную винтовку. Девушка с искалеченными руками лежала в зарослях, наблюдая за острым гребнем. Вдруг Кулау вскочил, забыв про сон: на берегу раздался взрыв. В следующее мгновение воздух словно разодрало на части. Этот немыслимый звук испугал его. Казалось, боги схватили небесный покров и рвут его, как женщины рвут на полосы ткань. Страшный звук быстро приближался. Кулау с опаской поднял глаза. И вот снаряд разорвался высоко в горах, и столб черного дыма вырос над ущельем. Утес дал трещину, и обломки полетели к его подножию.

Кулау провел рукой по взмокшему лбу. Он был потрясен. Он еще никогда не слышал орудийной стрельбы и даже не мог себе представить, как это страшно.

— Раз, — сказал Капалеи, решив почему-то вести счет выстрелам.

Второй и третий снаряды с визгом пролетели над ущельем и разорвались за ближним хребтом. Капалеи считал. Прокаженные высыпали на открытое место перед пещерами. Вначале стрельба испугала их, но снаряды перелетали через ущелье, и скоро они успокоились и стали любоваться новым для них зрелищем. Оба идиота визжали от восторга и принимались кривляться и прыгать всякий раз, как воздух раздирало снарядом. Кулау почти успокоился. Пушки не причиняли вреда. Наверно, такими большими снарядами и на таком расстоянии невозможно стрелять метко, как из винтовки.

Но вот что-то изменилось. Теперь снаряды не долетали до них. Один разорвался в зарослях у острого гребня. Кулау вспомнил про девушку, которая лежала на страже, и побежал туда. Кусты еще дымились, когда он заполз в чащу. Изумление охватило его. Ветки были поломаны, расщеплены. Там, где он оставил девушку, в земле была яма. Девушку разорвало в клочья. Снаряд попал прямо в нее.

Выглянув из кустов и убедившись, что на гребне нет солдат, Кулау пустился бегом обратно к пещерам. Снаряды летели над ним с воем, свистом, стоном, и вся долина гудела и сотрясалась от взрывов. Перед пещерами весело скакали оба идиота, вцепившись друг в друга полусгнившими пальцами. И вдруг Кулау увидел, как рядом с ними из земли поднялся столб черного дыма. Взрывом их отшвырнуло в разные стороны. Один лежал неподвижно, другой на руках пополз к пещере. Ноги его волочились по земле, из ран хлестала кровь. Он был весь в крови и скулил, как собачонка. Все остальные, кроме Капалеи, попрятались в пещеры.

— Семнадцать, — сказал Капалеи и тут же добавил: — Восемнадцать.

Восемнадцатый снаряд упал у самого входа в одну из пещер. Прокаженные высыпали на волю, но из этой пещеры никто не показывался. Кулау вполз в нее, задыхаясь от едкого, вонючего дыма. На земле лежали четыре изуродованных трупа. Среди них была женщина с невидящими глазами, у которой только теперь иссякли слезы.

Подданных Кулау охватила паника, и они уже двинулись по тропе, уводившей из ущелья вверх, в хаос вершин и обрывов. Раненый идиот, тихо подвывая, тащился по земле, стараясь поспеть за остальными. Но у самого начала подъема силы изменили ему, и он скорчился и затих.

— Его нужно убить, — сказал Кулау, обращаясь к Капалеи, который сидел там же, где и раньше.

— Двадцать два, — ответил Капалеи. — Да, лучше убить его. Двадцать три… двадцать четыре.

Увидев направленное на него дуло, идиот громко взвизгнул. Кулау заколебался и опустил винтовку.

— Это не легко, — сказал он.

— Ты дурак. Двадцать шесть, двадцать семь, — сказал Капалеи. — Дай я тебя научу.

Он встал и, подняв с земли тяжелый камень, пошел к раненому. В ту минуту, когда он замахнулся, новый снаряд попал прямо в него, тем самым избавив его от необходимости действовать и подведя итог его счету.

Кулау остался один в ущелье. Он провожал главами своих подданных, пока последние скрюченные фигуры не исчезли за выступом горы. Потом повернулся и пошел вниз, к зарослям, где убило девушку. Стрельба продолжалась, но он не уходил, так как заметил, что далеко внизу к подъему двинулись солдаты. Один снаряд разорвался в десяти шагах от него. Распластавшись на земле, Кулау слышал, как осколки пролетели над ним. Цветы хау посыпались на него дождем. Он поднял голову, посмотрел на тропинку и вздохнул. Ему было очень страшно. Пули не смутили бы его, но орудийный огонь вселял в него ужас. При каждом выстреле он, дрожа, припадал к земле, но всякий раз опять поднимал голову и следил за тропинкой.

Наконец стрельба прекратилась. Верно, потому, решил он, что солдаты уже близко. Они ползли по тропинке гуськом, и он стал было считать их, но сбился со счета. Их было не меньше сотни, и все они пришли за ним — Кулау-прокаженным. На мгновение в нем вспыхнула гордость. С винтовками и пушками, с полицией и солдатами они идут за ним, а он — один, да еще больной, калека. За него, живого или мертвого, обещана тысяча долларов. Во всю свою жизнь он не имел столько денег. Это была горькая мысль. Капалеи сказал правду. Он, Кулау, никому не сделал зла. Просто белым людям нужны были рабочие руки на краденой земле, и они привезли китайских кули, а с ними пришла болезнь. И теперь, оттого что его заразили этой болезнью, он стоит тысячу долларов, но ему-то их не получить! Его труп, сгнивший от болезни или разорванный снарядом, — вот за что будут выплачены эти огромные деньги.

Когда солдаты добрались до острого гребня, Кулау хотел было предупредить их, но взгляд его упал на убитую девушку, и он смолчал. Когда на тропинке показался шестой солдат, он открыл огонь и стрелял до тех пор, пока тропинка не опустела. Он выпускал пули, снова заряжал винтовку и снова стрелял не переставая. Все старые обиды огнем горели у него в мозгу, им овладела ярость и жажда мщения. Растянувшись по всей тропе, солдаты тоже стреляли, и хотя они залегли, стараясь укрыться в неглубоких выемках, целиться по ним было легко. Пули свистели и ударялись вокруг Кулау, со звоном отскакивая от камней. Одна пуля царапнула его по черепу, другая обожгла лопатку, не оцарапав кожи.

Это было настоящее побоище, и учинил его один человек. Солдаты стали отступать, унося раненых. Снимая их выстрелами одного за другим, Кулау вдруг почуял запах горелого мяса. Он огляделся по сторонам, но потом понял, что это его пальцы горят от накалившейся винтовки. Проказа разрушила нервы рук. Мясо горело, и он слышал запах, а боли не чувствовал.

Он лежал в зарослях и улыбался, но вдруг вспомнил о пушках. Они, вероятно, замолчали ненадолго и теперь уже будут стрелять прямо по зарослям, откуда он вел огонь. Не успел он отодвинуться за выступ скалы, куда, по его наблюдениям, снаряды не попадали, как обстрел возобновился. Кулау считал: еще шестьдесят снарядов выпустили пушки по ущелью, а потом замолчали. Небольшая площадь была так изрыта воронками, что, казалось, ничего живого там не могло остаться. Солдаты так и решили и под палящими лучами послеполуденного солнца опять полезли вверх по тропе. И снова им не удалось пройти по гребню, и снова они отступили к морю.

Еще два дня Кулау удерживал тропу, хотя солдаты продолжали обстреливать его укрытие из пушек. На третий день на скалистой гряде, нависавшей над ущельем, появился один из прокаженных, мальчик Пахау, и прокричал ему, что Килолиана, охотясь на коз, чтобы им всем не умереть с голода, упал и разбился и что женщины перепуганы и не знают, что делать. Кулау велел мальчику спуститься и, дав ему запаснуювинтовку, оставил его сторожить тропу, а сам поднялся к своим подданным. Они совсем пали духом. Большинство из них были слишком слабы, чтобы добывать себе пищу в таких тяжких условиях, поэтому все они голодали. Кулау выбрал двух женщин и мужчину, у которых болезнь зашла еще не слишком далеко, и послал их в ущелье за едой и циновками. Остальных он постарался утешить и подбодрить, так что даже самые слабые стали помогать в постройке шалашей.

Но посланные за едой не вернулись, и Кулау пошел назад, в ущелье. Когда он появился над обрывом, одновременно щелкнуло пять-шесть затворов. Одна пуля пробила ему мякоть плеча, другая ударилась о скалу, и отлетевшим осколком ему порезало щеку. Он отпрянул назад, но успел заметить, что ущелье кишит солдатами. Его подданные предали его. Они не выдержали ужаса канонады и предпочли ей Молокаи — тюрьму.

Отступив на несколько шагов, Кулау снял с пояса тяжелую патронную сумку. Он залег среди скал и, когда над обрывом поднялась голова и плечи первого солдата, спустил курок. Так повторилось два раза, а потом, после паузы, из-за края обрыва вместо головы и плеч высунулся белый флаг.

— Что вам нужно? — спросил Кулау.

— Мне нужно тебя, если ты — Кулау-прокаженный, — раздался ответ.

Кулау забыл об опасности, забыл обо всем, — он лежал и дивился необычайному упорству этих хаоле — белых людей, которые добиваются своего, несмотря ни на что. Да, они добиваются своего, подчиняют себе все и вся, даже если это стоит им жизни. Он почувствовал восхищение этой их волей, которая сильнее жизни и покоряет все на свете. Он понял, что дело его безнадежно. С волей белого человека спорить нельзя. Убей он их тысячу, они все равно подымутся, как песок морской, и умножатся, и доконают его. Они никогда не признают себя побежденными. В этом их ошибка и их сила. У его народа этого нет. Теперь ему стало понятно, как ничтожная горсть посланцев господа бога и господа рома сумела поработить его землю. Это случилось потому…

— Ну, что же? Пойдешь ты со мной? — Это был голос невидимого человека, державшего белый флаг. Ну да, он настоящий хаоле, идет напролом к своей цели.

— Давай поговорим, — сказал Кулау.

Над обрывом поднялась голова и плечи, а потом и весь человек. Это был молоденький капитан с нежным лицом и голубыми глазами, стройный, подтянутый. Он двинулся вперед, потом, по знаку Кулау, остановился и сел шагах в пяти от него.

— Ты храбрый, — сказал Кулау задумчиво. — Я могу убить тебя, как муху.

— Нет, не можешь, — ответил тот.

— Почему?

— Потому что ты — человек, Кулау, хоть и скверный. Я знаю твою историю. Убивать ты умеешь.

Кулау проворчал что-то, но в душе он был польщен. — Что ты сделал с моими людьми? — спросил он. — де мальчик, две женщины и мужчина?

— Они сдались нам. А теперь твоя очередь, — я пришел за тобой.

Кулау недоверчиво рассмеялся.

— Я свободный человек, — заявил он. — Я никого не обижал. Одного я прошу: чтобы меня оставили в покое. Я жил свободным и свободным умру. Я никогда не дамся.

— Значит, твои люди умнее тебя, — сказал молодой капитан. — Смотри, вот они идут.

Кулау обернулся. Сверху двигалась страшная процессия: остатки его племени со вздохами и стонами тащились мимо него во всем своем жалком уродстве.

Но Кулау суждено было изведать еще большую горечь, ибо, поравнявшись с ним, они осыпали его оскорбительной бранью, а старуха, замыкавшая шествие, остановилась и, вытянув костлявую руку с когтями гарпии, скалив зубы и тряся головой, прокляла его. Один за другим прокаженные перебирались через скалистую ряду и сдавались притаившимся в засаде солдатам.

— Теперь ты можешь идти, — сказал Кулау капитану. — Я никогда не сдамся. Это мое последнее слово.

Прощай. Капитан соскользнул вниз, к своим солдатам. В следующую минуту он поднял надетый на ножны шлем, и пуля, выпущенная Кулау, пробила его насквозь. До вечера они стреляли по нему с берега, и когда он ушел выше, в неприступные скалы, солдаты двинулись за ним следом.

Шесть недель гонялись они за Кулау среди острых вершин и по козьим тропам. Когда он скрывался в зарослях лантаны, они расставляли цепи загонщиков и гнали его, как кролика, сквозь лантановые джунгли и кусты гуава. Но всякий раз он путал следы и ускользал них. Настигнуть его не было возможности. Если преследователи наседали вплотную, Кулау пускал в дело винтовку, и они уносили своих раненых по горным тропинкам к морю. Случалось, что солдаты тоже стреляли, заметив, как мелькает в чаще его коричневое тело. Однажды они нагнали его впятером на открытом участке тропы и выпустили в него все заряды. Но он, хромая, ушел от них по краю головокружительной пропасти. Позже они нашли на земле пятна крови и поняли, что он ранен. Через шесть недель на него махнули рукой. Солдаты и полицейские возвратились в Гонолулу, предоставив ему долину Калалау в безраздельное пользование, хотя время от времени охотники-одиночки пытались изловить его… на свою же погибель.

Два года спустя Кулау в последний раз заполз в заросли и растянулся на земле среди листьев ти и цветов дикого имбиря. Свободным он прожил жизнь и свободным умирал. Стал накрапывать дождь, и он закрыл свои изуродованные ноги рваным одеялом. Тело его защищал клеенчатый плащ. Маузер он положил себе на грудь, заботливо стерев со ствола дождевые капли. На руке, вытиравшей винтовку, уже не было пальцев; он не мог бы теперь нажать на спуск.

Он закрыл глаза, слабость заливала тело, в голове стоял туман, и он понял, что конец его близок. Как дикий зверь, он заполз в чащу умирать. В полусознании, в бреду он возвращался мыслью к дням своей юности на Ниихау. Жизнь угасала, все тише стучал по листьям дождь; а ему казалось, что он снова объезжает диких лошадей и строптивый двухлеток пляшет под ним и встает на дыбы; а вот он бешено мчится по корралю, и подручные конюхи разбегаются в стороны и перемахивают через загородку. Минуту спустя, совсем не удивившись этой внезапной перемене, он гнался за дикими быками по горным пастбищам, и, набросив на них лассо, вел их вниз, в долину. А в загоне, где клеймили скот, от пота и пыли ело глаза и щипало в носу.

Вся его здоровая, вольная молодость грезилась ему, пока острая боль наступающего конца не вернула его к действительности. Он поднял свои обезображенные руки и в изумлении посмотрел на них. Почему? Как? Как мог он, молодой, свободный, превратиться вот в это? Потом он вспомнил все и на мгновение снова стал Кулау-прокаженным. Веки его устало опустились, шум дождя затих. Томительная дрожь прошла по телу. Потом и это кончилось. Он приподнял голову, но сейчас же снова уронил ее на траву. Глаза его открылись и уже не закрывались больше. Последняя мысль его была о винтовке, и, обхватив ее беспалыми руками, он крепко прижал ее к груди.


Прощай, Джек!

Странное место — Гавайи. В тамошнем обществе все, как говорится, шиворот-навыворот. Не то чтобы случалось что-нибудь неподобающее, нет. Скорее наоборот. Все даже слишком правильно. И тем не менее что-то в нем не так. Самым изысканным обществом считается миссионерский кружок. Любого неприятно удивит тот факт, что на Гавайях незаметные, готовые как будто в любую минуту принять мученический венец служители церкви важно восседают на почетном месте за столом у представителей денежной аристократии. Скромные выходцы из Новой Англии, которые еще в тридцатых годах минувшего столетия покинули свою родину, спешили сюда с возвышенной целью — дабы принести канакам свет истинной веры и научить их почитать бога единого, всеправедного и вездесущего. И так усердно обращали они канаков и приобщали к благам цивилизации, что ко второму или третьему поколению почти все туземцы вымерли. Евангельские семена упали на добрую почву. Что до миссионеров, то их сыновья и внуки тоже собрали неплохой урожай в виде полноправного владения самими островами: землей, бухтами, поселениями, сахарными плантациями. Проповедники, явившиеся сюда, чтобы дать дикарям хлеб насущный, недурно покутили на языческом пиру.

Я вовсе не собирался рассказывать о странных вещах, что творятся на Гавайях. Но дело в том, что только один человек может толковать о здешних событиях, не приплетая к разговору миссионеров: этот человек — Джек Керсдейл, тот самый, о котором я и хочу рассказать. Так вот, сам он тоже из миссионерского рода.

Правда, со стороны бабки. А дед его был старый Бенджамен Керсдейл из Штатов, который начал сколачивать в молодости миллион, торгуя дешевым виски и джином. Вот вам еще одна странная штука. В былые времена миссионеры и торговцы считались заклятыми врагами. Интересы-то их сталкивались. А нынче их потомки переженились, поделили остров и отлично ладят друг с другом.

Жизнь на Гавайях, что песня! Об этом здорово сказал Стоддард [786] в своих "Гавайях":

Самой судьбы мелодии прелестной
Тут каждый островок — строфа.
И жизнь, как песня!
Как он прав! Кожа здесь у людей золотистая. Туземки — юноны, спелые, как солнце, а мужчины — бронзовые аполлоны. Нацепят украшения, венки из цветов — и ну плясать и петь. Да и белые, которые недолюбливают чопорную миссионерскую компанию, тоже поддаются расслабляющему влиянию солнечного климата и, как бы ни были заняты, тоже танцуют, поют и втыкают цветы в волосы. Джек Керсдейл из таких ребят. А надо сказать, самый деловой человек из тех, кого я знаю. Сколько у него миллионов, — не сочтешь! Сахарный король, владелец кофейных плантаций, первым начал добывать каучук, держит несколько скотоводческих ранчо, непременный участник чуть ли не всех предприятий, что замышляют тут, на островах. И в то же время — человек света, член клуба, яхтсмен, холостяк, к тому же такой красавец, какие не снились мамашам, имеющим дочек на выданье. Между прочим, он прошел курс в Иейле [787], так что голова у него была набита всякими цифрами и учеными сведениями о Гавайских островах больше, чем у любого здешнего жителя, каких я знаю. И работать умел что надо, и песни пел, и танцевал, и цветы в волосы втыкал, как заправский бездельник.

Характер у Джека был упорный: он дважды дрался на дуэли — оба раза по политическим мотивам, — будучи еще зеленым юнцом, который делал первые шажки в политике. Он сыграл самую достойную, пожалуй, и мужественную роль во время последней революции, когда скинули местную династию, а ведь ему тогда было едва ли больше шестнадцати. Он далеко не трус — я говорю об этом для того, чтобы вы лучше поняли случившееся потом. Довелось мне раз видеть, как он объезжал на ранчо в Халеакала одного четырехлетнего жеребца, к которому два года не могли подступиться лучшие ковбои Фон Темпского. И еще об одном происшествии расскажу. Оно случилось в Коне, внизу, на побережье, вернее — наверху, потому что тамошние жители, видите ли, считают ниже своего достоинства селиться меньше чем на тысячефутовой высоте. Так вот, мы собрались на веранде у доктора Гудхью. Я болтал с Дотти Фэрчайлд. И вдруг со стропил прямо к ней на прическу упала огромная сороконожка — мы потом измерили: семь дюймов! Признаюсь, я остолбенел от ужаса. Рассудок не повиновался мне. Я не мог шевельнуть пальцем. Только представьте: в каком-нибудь шаге от меня в волосах собеседницы извивается этакая отвратительная ядовитая гадина. Каждую секунду сороконожка могла скатиться на ее оголенные плечи — ведь мы только что поднялись из-за стола.

— В чем дело? — удивилась Дотти, поднимая руку к волосам.

— Не двигайтесь! — закричал я.

— Что случилось? — испуганно спрашивала она, видя, как дергаются у меня губы и глаза расширились от ужаса.

Мое восклицание привлекло внимание Керсдейла. Он посмотрел в нашу сторону, сразу все понял и быстро, но без лихорадочной поспешности подошел к нам.

— Не двигайтесь, Дотти, прошу вас! — сказал он спокойно.

Он не колебался ни секунды и действовал хладнокровно, расторопно.

— Позвольте, — проговорил он.

Он поднял ей на плечи шарф и одной рукой плотно держал концы, чтобы сороконожка не попала Дотти за корсаж. Другую руку, правую, он протянул к ее волосам, схватил омерзительную тварь насколько возможно ближе к голове и, крепко держа между большим и указательным пальцами, вытащил ее прочь. Не часто увидишь такое. Меня мороз по коже продирал. Сороконожка — семь дюймов шевелящихся конечностей — билась в воздухе, изгибалась, скручивалась, обвивалась вокруг пальцев, царапала Джеку кожу, стараясь вырваться. Я видел, как эта тварь однажды укусила его, хотя, сбросив ее на землю и раздавив ногой, Джек принялся уверять дам, что дело обошлось без укусов. Но пять минут спустя он был уже в кабинете у доктора Гудхью, где тот сделал ему насечку и инъекцию перманганата. На другой день рука у Керсдейла вздулась, как пивной бочонок, и прошло три недели, прежде чем опухоль спала.

Все это не имеет в общем-то прямого отношения к моему рассказу, я лишь хотел показать, что Джек Керсдейл был кто угодно, но только не трус. Он являл лучший образец мужской выдержки. Никогда не выказывал боязни. Улыбка не сходила с его губ. Он запустил руку в волосы Дотти Фэрчайлд так беспечно, как будто в бочонок с соленым миндалем. И все же мне привелось наблюдать, как этот человек испытал такой дикий страх, который в тысячу раз сильнее того, что охватил меня, когда я увидел, как на голове Дотти Фэрчайлд шевелится ядовитая сороконожка, грозя вот-вот упасть на лицо и на грудь.

В ту пору я интересовался различными случаями проказы, а в этой области Керсдейл обладал поистине энциклопедическими знаниями — как, впрочем, и в любой другой, касающейся островов. Проказа была, что называется, его коньком. Он слыл ревностным защитником колонии на Молокаи, куда помещали всех заболевших. Среди туземцев ходили разговоры, раздуваемые всякими демагогами, насчет жестокостей на Молокаи, что, дескать, людей не только насильно отрывают от родных и друзей, но и принуждают жить в заключении до самой смерти. Попавший туда не мог будто бы надеяться ни на смягчение этого наказания, ни на отсрочку приговора. На воротах в колонию словно было написано: "Оставь надежду…"

— А я вам заявляю, что они там вполне счастливы, — настаивал Керсдейл. — Им куда лучше живется, чем их родственникам и друзьям, которые здоровы. Вся эта болтовня об ужасах на Молокаи — вздор! Побывайте в какой-нибудь больнице или в трущобах любого большого города, вы увидите вещи в тысячу раз страшнее. Живые мертвецы! Существа, которые когда-то были людьми! Какая глупость! Посмотрели бы вы, какие конные состязания устраивают эти живые мертвецы четвертого июля! У некоторых из них есть собственные лодки. Один имеет даже катерок. Им совсем нечего делать, кроме как весело проводить время. Еда, кров, одежда, медицинское обслуживание — все к их услугам. Они сами себе хозяева. И климат там гораздо лучше, чем в Гонолулу, и местность восхитительная. Я и сам не возражал бы насовсем поселиться там. Чудесное местечко!

Так Керсдейл представлял веселящегося прокаженного. Сам он не боялся проказы. Он утверждал, что для него или любого другого белого опасность заразиться проказой ничтожна, какой-нибудь один случай из миллиона, хотя признавался впоследствии, что его однокашник, Альфред Стартер, как-то умудрился заболеть, был отправлен на Молокаи и там умер.

— Дело в том, что прежде не умели точно ставить диагноз, — объяснил Керсдейл. — Какие-нибудь неизвестные симптомы или отклонение от нормы — и человека упекали на Молокаи. В результате туда были отправлены десятки таких же прокаженных, как мы с вами. Теперь ошибок не случается. Метод, которым пользуется Бюро здравоохранения, абсолютно надежен. Самое интересное: когда этот метод открыли, подвергли повторному исследованию всех, кто был на Молокаи, и обнаружили, что кое-кто совершенно здоров. Вы думаете, они были рады выбраться оттуда? Как бы не так! Покидая колонию, они рыдали так, как не рыдали, уезжая из Гонолулу. Иные наотрез отказались вернуться, их пришлось увезти силой. Один даже женился на женщине в последней стадии болезни и писал душераздирающие письма в Бюро здравоохранения, протестуя против высылки его из колонии на том основании, что никто не сможет так ухаживать за его старой больной женой, как он сам.

— И что это за метод? — спрашивал я.

— Бактериологический метод. Тут уж ошибка невозможна. Первым его применил здесь доктор Герви, наш лучший специалист. Он прямо кудесник. Знает о проказе больше, чем кто бы то ни было, и если когда-нибудь откроют средство от проказы, то это сделает он. А самый метод очень прост: удалось выделить и изучить bacillus leprae. Теперь эти бациллы узнают безошибочно.

Человека, у которого подозревают проказу, приглашают к врачу, срезают крохотный кусочек кожи и подвергают его бактериологическому исследованию. Видимых признаков нет, а тем не менее могут найти кучу этих самых бацилл.

— В таком случае и у нас с вами может быть куча бацилл? — спросил я.

Керсдейл пожал плечами и засмеялся.

— Разумеется! Инкубационный период длится семь лет. Если у вас есть какие-нибудь сомнения на этот счет, отправляйтесь к доктору Герви. Он срежет у вас кусочек кожи и мигом даст ответ.

Позже Джек Керсдейл познакомил меня с доктором Герви, который немедленно всучил мне стопку разных отчетов и брошюр по этому вопросу, выпущенных Бюро здравоохранения, и повез в Калихи, на приемный пункт, где подвергались исследованию подозреваемые, а тех, у кого обнаруживали проказу, задерживали для высылки на Молокаи. Отправляют туда приблизительно раз в месяц, и тогда, попрощавшись с близкими, больные садятся на крошечный пароходик "Ноо", и их везут в колонию.

Однажды около полудня, когда я писал в клубе письма, ко мне подошел Джек Керсдейл.

— Вы-то мне и нужны! — сказал он вместо приветствия. — Я хочу показать вам самое грустное зрелище на Гавайях: отправку рыдающих прокаженных на Молокаи. Посадка начнется через несколько минут. Позвольте, однако, предупредить: не давайте воли своим чувствам. Горе их, конечно, безутешно, но, поверьте, они убивались бы сильнее, если бы Бюро здравоохранения вздумало через год вернуть их обратно. У нас как раз есть время пропустить стаканчик виски. Коляска ждет у подъезда. Мы за пять минут доберемся до пристани.

Мы отправились на пристань. Человек сорок несчастных сгрудились там на отгороженном месте со своими тюками, одеялами и прочей кладью. "Ноо" только что прибыл и подходил к лихтеру, что стоял у пристани. За посадкой наблюдал самолично мистер Маквей, управляющий колонией; меня представили ему, а также доктору Джорджесу из Бюро здравоохранения, которого я уже видел раньше в Калихи. Прокаженные и в самом деле являли собой весьма мрачное зрелище. Лица у большинства были так обезображены, что не берусь описать. Среди них попадались, однако, люди вполне приятной внешности, без явных признаков беспощадной болезни. Особенно я запомнил белую девочку, лет двенадцати, не больше, с голубыми глазами и золотыми кудряшками. Но одна щечка у нее была чуть раздута. На мое замечание о том, насколько ей, бедняжке, тяжело, наверное, одной среди темнокожих больных, доктор Джорджес ответил:

— Не совсем так. По-моему, это для нее самый счастливый день в жизни. Дело в том, что ее привезли из Кауаи, где она жила с отцом — страшный человек! И теперь, заболев, она будет жить вместе с матерью в колонии. Ту отправили еще три года назад… Очень тяжелый случай.

— И вообще по внешности судить никак нельзя, — пояснил Маквей. — Видите того высокого парня, который так хорошо выглядит, словно совсем здоров? Так вот, я случайно узнал, что у него открытая язва на ноге и другая у лопатки. И у остальных тоже что-нибудь… Посмотрите на девушку, которая курит сигарету. Обратите внимание на ее руку. Видите, как скрючены пальцы? Анестезийная форма проказы. Поражает нервные узлы. Можно отрубить ей пальцы тупым ножом или потереть о терку для мускатного ореха, и она ровным счетом ничего не почувствует.

— Да, но вот, например, та красивая женщина. Она-то уж наверняка здорова, — упорствовал я. — Такая великолепная и пышная.

— С ней печальная история! — бросил Маквей через плечо, поворачиваясь, чтобы прогуляться с Керсдейлом по пристани.

Да, она была красива — чистокровная полинезийка. Даже из моего скудного знакомства с типами людей той расы я мог заключить, что она отпрыск старинного царского рода. Я дал бы ей года двадцать три — двадцать четыре, не больше. Сложена она была великолепно, и признаки полноты, свойственной женщинам ее расы, были едва заметны.

— Это было ударом для всех нас, — прервал молчание доктор Джорджес. — Она сама пришла на обследование. Никто даже не подозревал. Как она заразилась — ума не приложу. Право же, мы чуть не плакали.

Мы, разумеется, постарались, чтобы дело не попало в газеты. Что с ней случилось, никто не знает, кроме нас да ее семьи. Спросите у любого в Гонолулу, и он скажет, что она скорее всего в Европе. Она сама просила, чтобы мы не распространялись. Бедняжка, она такая гордая.

— Но кто она? — спросил я. — По тому, как вы говорите, она должна быть заметной фигурой.

— Знаете такую — Люси Мокунуи?

— Люси Мокунуи? — повторил я; в памяти у меня зашевелились какие-то давние впечатления, но я покачал головой. — Мне кажется, что я где-то слышал это имя, но оно мне ничего не говорит.

— Никогда не слышали о Люси Мокунуи? Об этом гавайском соловье? Ах, простите, вы же малахини, новичок в здешних местах, можете и не знать. Люси Мокунуи была любимицей всего Гонолулу, да что там — всего острова.

— Вы сказали была… — прервал я доктора.

— Я не оговорился, увы! Теперь она, считайте, умерла. — Он с безнадежным сожалением пожал плечами. — В разное время из-за нее потеряли голову человек десять хаолес — ах, простите! — человек десять белых. Я уж не говорю о людях с улицы. Те десять — все занимали видное положение.

Она могла бы выйти замуж за сына Верховного Судьи, если бы захотела. Так вы считаете ее красивой? Да, но надо услышать, как она поет! Самая талантливая певица-туземка на Гавайских островах. Голос у нее — чистое серебро, нежный, как солнечный луч. Мы обожали ее. Она гастролировала в Америке — сначала с Королевским Гавайским оркестром, потом дважды ездила одна, давала концерты.

— Вот оно что! — воскликнул я. — Да, да, припоминаю. Я слышал ее года два назад в Бостонской филармонии. Так это она! Теперь-то я узнаю ее.

Безотчетная грусть внезапно охватила меня. Жизнь в лучшем случае — бессмысленная и тщетная штука. Каких-нибудь два года, и вот эта великолепная женщина во всем великолепии своего успеха вдруг оказывается здесь, в толпе прокаженных, ожидающих отправки на Молокаи. Невольно пришли на ум строки из Генли [788]:

Старый несчастный бродяга поведал о старом несчастье,
Жизнь, говорит, — ошибка, ошибка и позор.
Я содрогнулся при мысли о будущем. Если на долю Люси Мокунуи выпал такой тяжкий жребий, то кто знает, что ожидает меня… или любого из нас? Я всегда отдавал себе отчет в том, что мы смертны, но жить среди живых мертвецов, умереть и не быть мертвым, стать одним из тех обреченных существ, которые некогда были мужчинами и женщинами, да, да, и женщинами — такими, как Люси Мокунуи, это воплощение полинезийского обаяния, эта талантливая актриса, божество… наверное, я выдал в ту минуту свое крайнее смятение, ибо доктор Джорджес поспешил уверить меня, что им там, в колонии, живется совсем не плохо.

Это было непостижимо, чудовищно. Я не мог заставить себя смотреть на нее. Немного поодаль, за веревками, где прохаживался полисмен, стояли родственники и друзья отъезжающих. Подойти поближе им не позволяли. Не было ни объятий, ни прощальных поцелуев. Они могли лишь переговариваться друг с другом — последние пожелания, последние слова любви, последние, многократно повторяемые напутствия. Те, что стояли за веревками, смотрели с каким-то отчаянным, напряженным до ужаса вниманием. Ведь в последний раз видели они любимые лица, лица живых мертвецов, которых погребальное судно увезет сейчас на молоканское кладбище.

Доктор Джорджес подал знак, и несчастные зашевелились, поднялись на ноги и, сгибаясь под тяжестью клади, медленно побрели через лихтер к сходням. Скорбное похоронное шествие! Среди провожающих, сгрудившихся за веревками, тут же послышались рыдания. Кровь стыла в жилах, разрывалось сердце. Я никогда не видел такого горя и, надеюсь, не увижу больше. Керсдейл и Маквей все еще находились на другом краю пристани, занятые каким-то серьезным разговором — наверное, о политике, потому что оба они в ту пору крайне увлекались этой странной игрой. Когда Люси Мокунуи проходила мимо, я снова украдкой посмотрел на нее. Она и в самом деле была прекрасна! Прекрасна даже по нашим представлениям — один из тех редчайших цветков, что расцветают лишь раз в поколение. Подумать только, что такая женщина обречена прозябать в колонии для прокаженных!

Она шла, точно королева: вот пересекла лихтер, поднялась по сходням, прошла палубой на корму, где у поручней столпились прокаженные — они плакали и махали остающимся на берегу.

Отдали концы, и "Ноо" стал медленно отваливать от пристани. Крики и плач усилились. Какое безнадежное, горестное зрелище! Я мысленно давал себе слово, что никогда впредь не окажусь свидетелем отплытия "Ноо", в эту минуту подошли Маквей и Керсдейл. Глаза у Джека блестели, и губы не могли скрыть довольной улыбки. Очевидно, разговор о политике закончился к обоюдному согласию. Веревочное ограждение сняли, и причитающие родственники кинулись к самому краю причала, окружив нас плотной толпой.

— Это ее мать, — шепнул мне доктор Джорджес, показывая на стоявшую рядом старушку, которая горестно покачивалась из стороны в сторону, не отрывая от палубы невидящих, полных слез глаз. Я заметил, что Люси Мокунуи тоже плачет. Но вот она утерла слезы и пристально посмотрела на Керсдейла. Потом протянула обе руки — тем восхитительным чувственным движением, которым некогда словно обнимала аудиторию Ольга Нетерсоль, и воскликнула:

— Прощай, Джек! Прощай, дорогой!

Он услышал ее и обернулся. Я никогда не видел, чтобы человек так испугался. Керсдейл зашатался, побелел и как-то обмяк, словно из него вынули душу. Вскинув руки, он простонал: "Боже мой!" Но тут же громадным усилием воли взял себя в руки.

— Прощай, Люси! Прощай! — отозвался он.

Он стоял и махал ей до тех пор, пока "Ноо" не вышел из гавани и лица стоявших у кормовых поручней не слились в сплошную полосу.

— Я полагал, что вы знаете, — сказал Маквей, удивленно глядя на Керсдейла. — Уж кому-кому, а вам… Я решил, что поэтому вы и пришли сюда.

— Теперь я знаю, — медленно проговорил Керсдейл. — Где коляска?

И быстро, чуть не бегом, зашагал с пристани. Я едва поспевал за ним.

— К доктору Герви, — крикнул он кучеру, — да побыстрее!

Тяжело, еле переводя дух, он опустился на сиденье. Бледность разлилась у него по лицу, губы были крепко сжаты, на лбу и на верхней губе выступил пот. Сильнейшая боль, казалось, мучает его.

— Поскорее, Мартин, ради бога! — вырвалось у него. — Что они у тебя плетутся? Подхлестни-ка их, слышишь? Подхлестни как следует.

— Мы загоним лошадей, сэр, — возразил кучер.

— Пускай! Гони вовсю! Плачу и за лошадей и штраф полиции. А ну, быстрей, быстрей!

— Как же я не знал? Ничего не знал… — бормотал он, откидываясь на подушки и дрожащей рукой отирая пот с лица.

Коляска неслась с бешеной скоростью, подпрыгивая и кренясь на поворотах. Разговаривать было невозможно. Да и о чем говорить? Но я слышал, как Джек повторял снова и снова: "Как же я не знал!.. Как же я не знал!.."


"Алоха Оэ"

Нигде уходящим в море судам не устраивают таких проводов, как в гавани Гонолулу. Большой пароход стоял под парами, готовый к отплытию. Не менее тысячи человек толпилось на его палубах, пять тысяч стояло на пристани. По высоким сходням вверх и вниз проходили туземные принцы и принцессы, сахарные короли, видные чиновники Гавайев. А за толпой, собравшейся на берегу, длинными рядами выстроились под охраной туземной полиции экипажи и автомобили местной аристократии.

На набережной гавайский королевский оркестр играл "Алоха Оэ", а когда он смолк, ту же рыдающую мелодию подхватил струнный оркестр туземцев на пароходе, и высокий голос певицы птицей взлетел над звуками инструментов, над многоголосым гамом вокруг. Словно звонкие переливы серебряной свирели, своеобразные и неповторимые, влились вдруг в многозвучную симфонию прощания.

На нижней палубе вдоль поручней стояли в шесть рядов молодые люди в хаки; их бронзовые лица говорили о трех годах военной службы, проведенных под знойным солнцем тропиков. Однако это не их провожали сегодня так торжественно, и не капитана в белом кителе, стоявшего на мостике и безучастно, как далекие звезды, взиравшего с высоты на суматоху внизу, и не молодых офицеров на корме, возвращавшихся на родину с Филиппинских островов вместе со своими измученными тропической жарой, бледными женами. На верхней палубе, у самого трапа, стояла группа сенаторов Соединенных Штатов — человек двадцать — с женами и дочерьми. Они приезжали сюда развлечься. И целый месяц их угощали обедами и поили вином, пичкали статистикой, таскали по горам и долам, на вершины вулканов и в залитые лавой долины, чтобы показать все красоты и природные богатства Гавайев.

За этой-то веселящейся компанией и прибыл в гавань большой пароход, и с нею прощался сегодня Гонолулу.

Сенаторы были увешаны гирляндами, они просто утопали в цветах. На бычьей шее и мощной груди сенатора Джереми Сэмбрука красовалась добрая дюжина венков и гирлянд. Из этой массы цветов выглядывало его потное лицо, покрытое свежим загаром. Цветы раздражали сенатора невыносимо, а на толпу, кишевшую на пристани, он смотрел оком человека, для которого существуют только цифры, человека, слепого к красоте. Он видел в этих людях лишь рабочую силу, а за ней — фабрики, железные дороги, плантации, все то, что она создавала и что олицетворяла собой для него. Он видел богатства этой страны, думал о том, как их использовать, и, занятый этими размышлениями о материальных благах и могуществе, не обращал никакого внимания на дочь, которая стояла подле него, разговаривая с молодым человеком в изящном летнем костюме и соломенной шляпе. Юноша не отрывал жадных глаз от ее лица и, казалось, видел только ее одну. Если бы сенатор Джереми внимательно присмотрелся к дочери, он понял бы, что пятнадцатилетняя девочка, которую он привез с собой на Гавайские острова, за этот месяц превратилась в женщину.

В климате Гавайев все зреет быстро, а созреванию Дороти Сэмбрук к тому же особенно благоприятствовали окружающие условия. Тоненькой бледной девочкой с голубыми глазами, немного утомленной вечным сидением за книгами и попытками хоть что-нибудь понять в загадках жизни, — такой приехала сюда Дороти месяц назад. А сейчас в глазах ее был жаркий свет, щеки позолочены солнцем, в линиях тела уже чувствовалась легкая, едва намечавшаяся округлость. За этот месяц Дороти совсем забросила книги, ибо читать книгу жизни было куда интереснее. Она ездила верхом, взбиралась на вулканы, училась плавать на волнах прибоя. Тропики проникли ей в кровь, она упивалась ярким солнцем, теплом, пышными красками. И весь этот месяц она провела в обществе Стивена Найта, настоящего мужчины, спортсмена, отважного пловца, бронзового морского бога, который укрощал бешеные волны и на их хребтах мчался к берегу.

Дороти Сэмбрук не замечала перемены, которая произошла в ней. Она оставалась наивной молоденькой девушкой, и ее удивляло и смущало поведение Стива в этот час расставания.

До сих пор она видела в нем просто доброго товарища, и весь месяц он и был ей только товарищем, но сейчас, прощаясь с ней, вел себя как-то странно. Говорил взволнованно, бессвязно, вдруг умолкал, начинал снова. По временам он словно не слышал, что говорит она, или отвечал не так, как обычно. А взгляд его приводил Дороти в смятение. Она раньше и не замечала, что у него такие горящие глаза; она не смела смотреть в них и то и дело опускала ресницы. Но выражение их и пугало и в то же время притягивало ее, и она снова и снова заглядывала в эти глаза, чтобы увидеть то пламенное, властное, тоскующее, чего она еще не видела никогда ни в чьих глазах. Она и сама испытывала какое-то странное волнение и тревогу.

На пароходе оглушительно завыл гудок, и увенчанная цветами толпа хлынула ближе. Дороти Сэмбрук сделала недовольную гримасу и заткнула пальцами уши, чтобы не слышать пронзительного воя, — и в этот миг она снова перехватила жадный и требовательный взгляд Стива. Он смотрел на ее уши, нежно розовеющие и прозрачные в косых лучах закатного солнца.

Удивленная и словно завороженная странным выражением его глаз, Дороти смотрела на него не отрываясь. И Стив понял, что выдал себя; он густо покраснел и что-то невнятно пробормотал. Он был явно смущен, и Дороти была смущена не меньше его. Вокруг них суетилась пароходная прислуга, торопя провожающих сойти на берег. Стив протянул руку. И в тот миг, когда Дороти ощутила пожатие его пальцев, тысячу раз сжимавших ее руку, когда они вдвоем карабкались по крутым склонам или неслись на доске по волнам, — она услышала и по-новому поняла слова песни, которая, подобно рыданию, рвалась из серебряного горла гавайской певицы:

Ka halia ko aloha Kai hiki mai,
Ke hone ae nei i Ku'u manawa,
O oe no Ka'u aloha
A loko e hana nei.
Этой песне учил ее Стив, она знала и мелодию и слова и до сих пор думала, что понимает их. Но только сейчас, когда в последний раз пальцы Стива крепко сжали ее руку и она ощутила теплоту его ладони, ей открылся истинный смысл этих слов. Она едва заметила, как ушел Стив, и не могла отыскать его в толпе на сходнях, потому что в эти минуты она уже блуждала в лабиринтах памяти, вновь переживая минувшие четыре недели — все события этих дней, представшие перед ней сейчас в новом свете.

Когда месяц назад компания сенаторов прибыла в Гонолулу, их встретили члены комиссии, которой было поручено развлекать гостей, и среди них был и Стив. Он первый показал им в Ваикики-Бич, как плавают по бурным волнам во время прибоя. Выплыв в море верхом на узкой доске, с веслом в руках, он помчался так быстро, что скоро только пятнышком замелькал и исчез вдали. Потом неожиданно возник снова, встав из бурлящей белой пены, как морской бог, — сначала показались плечи и грудь, потом бедра, руки; и вот он уже стоял во весь рост на пенистом гребне могучего вала длиной с милю, и только ноги его были зарыты в летящую пену. Он мчался со скоростью экспресса и спокойно вышел на берег на глазах у пораженных зрителей. Таким Дороти впервые увидела Стива. Он был самый молодой член комиссии — двадцатилетний юноша. Он не выступал с речами, не блистал на торжественных приемах. В увеселительную программу для гостей он вносил свою долю, плавая на бурных волнах в Ваикики, гоняя диких быков по склонам Мауна Кеа, объезжая лошадей на ранчо Халеакала.

Дороти не интересовали бесконечные статистические обзоры и ораторские выступления остальных членов комиссии, на Стива они тоже нагоняли тоску, — и оба потихоньку удирали вдвоем. Так они сбежали и с пикника в Хамакуа и от Эба Луиссона, кофейного плантатора, который в течение двух убийственно скучных часов занимал гостей разговором о кофе, о кофе и только о кофе. И как раз в тот день, когда они ехали верхом среди древовидных папоротников, Стив перевел ей слова песни "Алоха Оэ", которой провожали гостей-сенаторов в каждой деревне, на каждом ранчо, на каждой плантации.

Они со Стивом с первого же дня очень много времени проводили вместе. Он был ее неизменным спутником на всех прогулках. Она совсем завладела им, пока ее отец собирал нужные ему сведения о Гавайских островах. Дороти была кротка и не тиранила своего нового приятеля, но он был у нее в полном подчинении, и лишь во время катания на лодке, или поездок верхом, или плавания в прибой власть переходила к нему, а ей оставалось слушаться.

И вот теперь, когда уже был поднят якорь и громадный пароход стал медленно отваливать от пристани, Дороти, слушая прощальную мелодию "Алоха Оэ", поняла, что Стив был для нее не только веселым товарищем.

Пять тысяч голосов пели сейчас "Алоха Оэ":

В разлуке любовь моя будет с тобою
Всегда, до новой встречи.
И в то же мгновение, вслед за открытием, что она любит и любима, пришла мысль, что их со Стивом разлучают, отрывают друг от друга. Когда еще они встретятся снова? И встретятся ли? Слова песни о новой встрече она услышала впервые от него, Стива, — она вспомнила, как он пел их ей, повторяя много раз подряд, под деревом хау в Ваикики. Не было ли это предсказанием? А она восторгалась его пением, твердила ему, что он поет так выразительно… Вспомнив это, Дороти рассмеялась громко, истерически. "Выразительно!" Еще бы, когда человек душу свою изливал в песне! Теперь она знала это, но слишком поздно. Почему он ей ничего не сказал?

Вдруг она вспомнила, что в ее возрасте девушки еще не выходят замуж. Но тотчас сказала себе: "А на Гавайях выходят". На Гавайях, где кожа у всех золотиста и женщины под поцелуями солнца созревают рано, созрела и она — за один месяц.

Тщетно вглядывалась Дороти в толпу на берегу. Куда девался Стив? Она готова была отдать все на свете, чтобы увидеть его еще хоть на миг, она почти желала, чтобы какая-нибудь смертельная болезнь поразила капитана, одиноко стоявшего на мостике, — ведь тогда пароход не уйдет! В первый раз в жизни она посмотрела на отца внимательно, пытливо — и с внезапно проснувшимся страхом прочла в этом лице упрямство и жесткую волю. Противиться этой воле очень страшно! И разве она может победить в такой борьбе?..

Но почему, почему Стив молчал до сих пор? А сейчас уже поздно… Почему он не сказал ей ничего тогда, под деревом хау в Ваикики?

Тут ее осенила догадка — и сердце у нее упало. Да, да, теперь понятно, почему молчал Стив! Что-то такое она слышала недавно… А, это было у миссис Стентон, в тот день, когда дамы миссионерского кружка пригласили на чашку чая жен и дочерей сенаторов… Та высокая блондинка, миссис Ходжкинс, задала вопрос… Дороти отчетливо вспомнила все: обширную веранду, тропические цветы, бесшумно сновавших вокруг слуг-азиатов, жужжание женских голосов и вопрос миссис Ходжкинс, сидевшей неподалеку в группе других дам. Миссис Ходжкинс недавно вернулась на остров с континента, где она провела много лет, и, видимо, расспрашивала о старых знакомых, подругах ее юности.

— А как поживает Сюзи Мэйдуэлл? — осведомилась она.

— О, мы с ней больше не встречаемся! Она вышла за Вилли Кьюпеля, — ответила одна из местных жительниц.

А жена сенатора Беренда со смехом спросила, почему же замужество Сюзи Мэйдуэлл оттолкнуло от нее приятельниц.

— Ее муж — хапа-хаоле, человек смешанной крови, — был ответ. — А мы, американцы на островах, должны думать о наших детях.

Дороти повернулась к отцу, решив проверить свою догадку.

— Папа! Если Стив приедет когда-нибудь в Штаты, ему можно будет бывать у нас?

— Стив? Какой Стив?

— Ну, Стивен Найт. Ты же его знаешь, ты прощался с ним только что, пять минут назад! Если ему случится когда-нибудь попасть в Штаты, можно будет пригласить его к нам?

— Конечно, нет! — коротко отрезал Джереми Сэмбрук. — Этот Стивен Найт — хапа-хаоле. Ты знаешь, что это значит?

— О-ох! — чуть слышно вздохнула Дороти, чувствуя, как немое отчаяние закрадывается ей в душу.

Стив — не хапа-хаоле, в этом Дороти была уверена. Она не знала, что к его крови примешалась капелька крови, полной жара тропического солнца, а значит, о браке с ним нечего было и думать. Странный мир! Ведь преподобный Клегхорн женился же на темнокожей принцессе из рода Камехамеха, — и все-таки люди считали за честь знакомство с ним, и в его доме бывали женщины высшего света из ультрафешенебельного миссионерского кружка! А вот Стив… То, что он учил ее плавать или вел ее за руку в опасных местах, когда они поднимались на кратер Килауэа, никому не казалось предосудительным. Он мог обедать с нею и ее отцом, танцевать с нею, быть членом увеселительной комиссии, но жениться на Дороти он не мог, потому что в жилах его струилось тропическое солнце.

А ведь это совсем не было заметно! Кто не знал, тому это и в голову не могло прийти! Стив был так красив… Образ его запечатлелся в ее памяти, и она с бессознательным удовольствием вспоминала великолепное гибкое тело, могучие плечи, надежную силу этих рук, что так легко подсаживали ее в седло, несли по гремящим волнам или поднимали ее, уцепившуюся за конец альпенштока, на крутую вершину горы, которую называют "Храмом солнца"! И еще что-то другое, таинственное и неуловимое, вспоминалось Дороти, что-то такое, в чем она и сейчас еще очень смутно отдавала себе отчет: ощущение близости мужчины, настоящего мужчины, какое она испытывала, когда Стив бывал с нею.

Она вдруг очнулась с чувством острого стыда за эти мысли. Кровь прилила к ее щекам, окрасила их ярким румянцем, но тотчас отхлынула: Дороти побледнела, вспомнив, что больше никогда не увидит любимого.

Пароход уже отвалил, и палубы его поравнялись с концом набережной.

— Вон там стоит Стив, — сказал сенатор дочери. — Помаши ему на прощание, Дороти!

Стив не сводил с нее глаз и увидел в ее лице то новое, чего не видел раньше. Он просиял, и Дороти поняла, что он теперь знает. А в воздухе трепетала песня:

Люблю — и любовь моя будет с тобой,
Всегда, до новой встречи.
Слова были не нужны, они и без слов все сказали друг другу. Вокруг Дороти пассажиры снимали с себя венки и бросали их друзьям, стоявшим на пристани. Стив протянул руки, глаза его молили. Она стала снимать через голову свою гирлянду, но цветы зацепились за нитку восточного жемчуга, которую надел ей сегодня на шею старик Мервин, сахарный король, когда вез ее и отца на пристань.

Она дергала жемчуг, цеплявшийся за цветы. А пароход двигался и двигался вперед. Стив был теперь как раз под палубой, где она стояла, медлить было нельзя — еще минута, и он останется позади!

Дороти всхлипнула, и Джереми Сэмбрук испытующе посмотрел на нее.

— Дороти! — крикнул он резко.

Она решительно рванула ожерелье — и вместе с цветами дождь жемчужин посыпался на голову ожидавшего возлюбленного.

Она смотрела на него,пока слезы не застлали перед ней все, потом спрятала лицо на плече отца. А сенатор, забыв о статистике, с удивлением спрашивал себя: почему это маленькие девочки так спешат стать взрослыми?

Толпа на пристани все пела, мелодия, отдаляясь, таяла в воздухе, но по-прежнему была в ней любовная нега и слова сжигали сердце, как кислота, ибо в них была ложь.

Aloha oe, Aloha oe, e ke onaona no ho ika lipo…
В последний раз приди в мои объятия!
Любовь моя с тобой всегда, до новой встречи.

Чун А-чун

Во внешности Чун А-чуна вы не нашли бы ничего примечательного. Он был небольшого роста, худощавый и узкоплечий, как большинство китайцев. Путешественник, случайно встретив его на улице в Гонолулу, решил бы: вот добродушный маленький китаец, владелец какой-нибудь процветающей прачечной или портняжной мастерской. Что касается добродушия и процветания, это суждение было бы правильным, хотя и не отражало бы истину во всем ее объеме, ибо добродушие Чун А-чуна было столь же велико, как и его состояние, а точных размеров последнего не представляла ни одна живая душа. Все знали, что Чун А-чун чрезвычайно богат, но в данном случае словом "чрезвычайно" обозначалось нечто абсолютно неизвестное.

Маленькие черные глазки Чун А-чуна, хитрые и блестящие, казались дырочками, просверленными буравчиком. Но они были широко расставлены, и лоб, нависший над ними, несомненно, принадлежал мыслителю. Ибо всю жизнь А-чуну приходилось решать самые сложные проблемы. Не то, чтобы эти проблемы особенно беспокоили его. В сущности, А-чун представлял собой законченный тип философа, духовное равновесие его не зависело от того, был ли он мультимиллионером, распоряжающимся судьбами множества людей, или простым кули. А-чун всегда пребывал в состоянии безграничного душевного покоя, не нарушаемого успехом и не смущаемого неудачами. Ничто не могло сокрушить его невозмутимость: ни удары плети надсмотрщика на плантации сахарного тростника, ни падение цен на сахар, когда А-чун уже сам владел этими плантациями. Опираясь на непоколебимую скалу своей удовлетворенности миром, он справлялся с проблемами, которыми людям вообще приходится заниматься не часто, а китайским крестьянам и того реже.

А-чун был именно китайским крестьянином, обреченным всю жизнь трудиться, как рабочая скотина, на полях; но, по велению судьбы, в один прекрасный день он исчез с этих полей, словно принц в сказке. А-чун не помнил своего отца, мелкого арендатора неподалеку от Кантона; не много воспоминаний оставила и мать: она умерла, когда мальчику едва исполнилось шесть лет. Зато он помнил своего почтенного дядюшку А-ку, на которого он батрачил с шести лет до двадцати четырех. Именно после этого он исчез, завербовавшись на три года на сахарные плантации Гавайских островов с оплатой в пятнадцать центов в день.

А-чун обладал редкой наблюдательностью. Он запоминал мельчайшие подробности, какие вряд ли заметил бы и один из тысячи. Он проработал на плантациях три года и по окончании этого срока знал о выращивании сахарного тростника больше, чем надсмотрщики и даже сам управляющий; управляющий же был бы несказанно изумлен, если бы ему стало известно, какими сведениями о переработке тростника располагает этот сморщенный кули. Но А-чун изучал не только процессы переработки тростника. Он старался постичь, каким путем люди становятся владельцами сахарных заводов и плантаций. Очень быстро он усвоил, что от своего собственного труда люди не богатеют. Он знал это потому, что сам гнул спину целых двадцать лет. Люди наживают деньги, только используя труд других. И человек тем богаче, чем больше ближних работают на него.

И вот, когда срок контракта истек, А-чун вложил свои сбережения в маленькую лавку импортных товаров, вступив в компанию с неким А-янгом. Впоследствии лавка превратилась в крупную фирму "А-чун и А-янг", которая торговала решительно всем — от индийских шелков и женьшеня до островов с залежами гуано и вербовочных судов. В то же время А-чун нанялся работать поваром. Он оказался прекрасным кулинаром и за три года стал самым высокооплачиваемым шеф-поваром в Гонолулу. Карьера его была обеспечена, и он совершал непростительную глупость, отказываясь от нее, — так сказал ему Дантен, его хозяин; однако А-чун лучше знал, что ему надо. За упрямство его трижды назвали дураком при расчете и выдали пятьдесят долларов сверх положенной суммы.

Фирма "А-чун и А-янг" богатела. Теперь А-чуну незачем было работать поваром. На Гавайях начался бум. Расширялись плантации сахарного тростника, и всюду требовались рабочие руки. А-чун видел, какие это сулит возможности, и занялся ввозом рабочей силы. Он доставил на Гавайи тысячи кантонских кули, и состояние его росло день ото дня. Он вкладывал капитал в различные предприятия. Его черные, как бусинки, глаза безошибочно различали выгоду там, где прочим людям виделось разорение. Он за бесценок купил пруд для разведения рыбы, который потом принес пятьсот процентов прибыли и дал А-чуну возможность монополизировать поставки рыбы в Гонолулу. А-чун не давал интервью, не играл никакой роли в политике, не участвовал в революциях, зато он безошибочно предугадывал события и был значительно дальновиднее тех, кто руководил этими событиями. В воображении он видел Гонолулу современным, освещенным электричеством еще в те времена, когда город, грязный, под вечной угрозой песчаных заносов, беспорядочно лепился к голым скалам кораллового островка. И А-чун покупал землю. Он покупал землю у торговцев, нуждающихся в наличных, у нищих туземцев, у разгульных сынков богачей, у вдов и сирот, даже у прокаженных, которых высылали на Молокаи. И со временем оказалось, что купленные А-чуном клочки земли совершенно необходимы для складов, либо для общественных зданий, либо для отелей. А-чун сдавал внаем и брал в аренду, продавал, покупал и перепродавал снова.

Однако это еще не все. А-чун вверил свои надежды и деньги некоему Паркинсону, бывшему капитану, которому не доверился бы никто другой. Паркинсон отбыл в таинственный рейс на маленькой "Веге". После этого Паркинсон не знал нужды до конца дней своих, а много лет спустя весь Гонолулу охватило изумление: каким-то путем стало известно, что острова Дрейк и Акорн, славившиеся залежами гуано, давно проданы Британскому тресту фосфатов за три четверти миллиона.

Кроме того, были дни изобилия и пьянства при короле Калакауа, когда А-чун заплатил триста тысяч долларов за опиумную лицензию. И хотя монополия на торговлю наркотиками обошлась ему в треть миллиона, все же это оказалось выгодной сделкой, так как на доходы от нее он купил плантацию Калалау, а та, в свою очередь, давала ему в течение семнадцати лет тридцать процентов чистой прибыли и была продана в конце концов за полтора миллиона.

Задолго до этого, еще при правлении династии Камехамеха, А-чун верно служил своей стране в качестве консула на Гавайях — а должность эту отнюдь нельзя назвать недоходной. При Камехамехе IV он переменил гражданство и стал гавайским подданным для того, чтобы жениться на Стелле Аллендейл; она являлась подданной туземного короля, хотя в жилах ее текло больше англосаксонской крови, чем полинезийской. Среди предков Стеллы были люди стольких национальностей, что доли крови исчислялись восьмыми и даже шестнадцатыми. Одну шестнадцатую составляла, например, кровь ее прабабушки Паа-ао — принцессы Паа-ао, ибо она происходила из королевского рода. Прадедом Стеллы Аллендейл был некий капитан Блант, англичанин-авантюрист, который служил у Камехамеха I и был возведен им в сан неприкосновенного вождя. Дед ее, капитан китобойного судна, происходил из Нью-Бедфорда, а у отца, кроме английской крови, была слабая примесь итальянской и испанской. Так что супруга А-чуна, гаваянка по закону, с большим основанием могла быть причислена к любой из трех других национальностей.

И в этот сплав рас А-чун добавил струю монгольской крови. Таким образом, его дети от миссис А-чун были на одну тридцать вторую полинезийцы, на одну шестнадцатую итальянцы, на одну шестнадцатую португальцы, наполовину китайцы и на одиннадцать тридцать вторых англичане и американцы.

Вполне вероятно, что А-чун воздержался бы от брака, если бы он мог предвидеть, какое необыкновенное потомство произойдет от этого союза. Оно было необыкновенным во многих отношениях. Во-первых, по количеству: А-чун стал отцом пятнадцати сыновей и дочерей, в основном дочерей. Вначале родились сыновья — всего трое, а затем с неумолимой последовательностью целая дюжина дочерей. Результаты смешения рас оказались блестящими. Потомство было не только многочисленным: все дети, как один, обладали безукоризненным здоровьем. Но больше всего поражала их красота. Дочери А-чуна были красивы какой-то хрупкой, неземной красотой. Казалось, в них острые углы папаши А-чуна смягчены плавностью линий, свойственной мамаше А-чун, так что дочери были гибкими, но не костлявыми и ласкали глаз округлостью форм, не будучи полными. Черты каждой из девушек носили неуловимый отпечаток Азии, хотя и сглаженный и замаскированный влиянием старой Англии, новой Англии и Южной Европы. Ни один наблюдатель, не будучи осведомлен заранее, не догадался бы о наличии значительной примеси китайской крови в их жилах; в то же время осведомленный наблюдатель не преминул бы тут же отметить в дочерях А-чуна китайские черты.

Девицы А-чун являли собой новый тип красавиц. Ничего подобного природа еще не создавала. Единственно, на кого сестры походили, — это друг на друга, и все же каждая обладала ярко выраженной индивидуальностью. Перепутать их было невозможно. В то же время белокурая голубоглазая Мод непременно напоминала каждому Генриетту, брюнетку с оливковой кожей, огромными томными глазами и волосами, черными до синевы.

То общее, что проглядывало во внешности сестер, невзирая на все их различия, шло от А-чуна. Он заложил основу, на которую наносился сложный узор смешения рас. Хрупкое сложение досталось дочерям от А-чуна, а кровь саксов, латинян и полинезийцев дала им утонченную красоту, которая свойственна женщинам этих рас.

У миссис А-чун были свои представления о жизни, и А-чун во всем шел жене навстречу, но только до тех пор, пока это не нарушало его философского спокойствия. Она привыкла жить на европейский лад. Прекрасно! А-чун подарил ей европейский особняк. Позже, когда подросли сыновья и дочери, он выстроил бунгало — просторное, широко раскинувшееся здание, столь же скромное, сколь великолепное. Кроме того, через некоторое время появился дом в горах Танталус, куда семья переезжала на сезон южных ветров. А в Ваикики, на взморье, он построил виллу, причем настолько удачно выбрал участок, что впоследствии, когда правительство Соединенных Штатов решило конфисковать участок для военных целей, А-чуну выплатили изрядную сумму. Во всех резиденциях имелись бильярд, курительные и несчетное количество комнат для гостей — дело в том, что прелестные наследники А-чуна любили устраивать многолюдные приемы. Меблировка отличалась изысканной простотой. Были потрачены баснословные суммы, но это не бросалось в глаза — все благодаря просвещенному вкусу наследников.

А-чун не скупился, когда речь шла об образовании его детей.

— Не жалейте денег, — говорил он в прежние времена Паркинсону, если этот нерадивый моряк выражал сомнение, стоит ли тратиться на совершенствование мореходных качеств "Веги". — Вы водите шхуну — я плачу по счетам.

Точно так же было с его сыновьями и дочерьми. Их дело получать образование и не считаться с расходами. Первенец Гарольд учился в Гарварде и Оксфорде. Альберт и Чарльз поступили в Иейл в один и тот же год. Дочери же, от самой старшей до младшей, воспитывались в закрытой школе Миллз в Калифорнии, а затем переходили в Вассар, Уэллсли или Брин Маур. Те, кто желали, завершали образование в Европе. Со всех концов земли возвращались к А-чуну сыновья и дочери и высказывали все новые пожелания и советы по части усовершенствования строгого великолепия его резиденций. Сам А-чун предпочитал откровенную пышность восточной роскоши. Но он был философ и прекрасно понимал, что вкусы его детей безукоризненны и полностью соответствуют западным стандартам.

Разумеется, дети его не были известны как дети А-чуна. Подобно тому, как он из простого кули превратился в мультимиллионера, точно так же и имя его претерпело изменения. Мамаша А-чун писала фамилию А'Чун, а ее отпрыски мудро опустили апостроф и превратились в Ачунов. А-чун не возражал. Как бы ни писали его имя, это не нарушало его удобств и философского спокойствия. Кроме того, он не был горд. Но когда требования детей А-чуна настолько возросли, что речь зашла о крахмальной сорочке, стоячем воротничке и сюртуке, это уже нарушало его удобства и покой. А-чун не носил европейское платье. Он предпочитал свободные китайские халаты, и семейство не смогло заставить А-чуна отказаться от его привычек ни уговорами, ни силой. Молодые Ачуны испробовали оба способа и во втором случае потерпели особенно катастрофическое поражение. Надо сказать, что они недаром побывали в Америке. Там они познали всю действенность бойкота как оружия организованного труда, и вот они стали бойкотировать Чун А-чуна, своего отца, в его собственном доме, при подстрекательстве и содействии мамаши А-чун. А-чун, хотя и невежественный в том, что касалось западной культуры, был достаточно хорошо знаком с отношениями между предпринимателями и рабочими на Западе. Как крупный работодатель, он знал, что следует противопоставить тактике организованного труда. Не долго думая, он объявил локаут своим взбунтовавшимся отпрыскам и заблудшей супруге. Он рассчитал прислугу, заколотил конюшни, запер все дома и переехал в гавайский отель "Ройал", основным держателем акций какового он, между прочим, являлся. И пока вся семья в смущении и ярости металась по знакомым, А-чун спокойно занимался многочисленными делами, покуривал трубку с крошечной серебряной чашечкой и обдумывал проблему своего необыкновенного семейства.

Проблема эта не слишком тревожила его. В глубине своей философской души он знал: в надлежащий момент он сумеет разрешить ее. А пока А-чун дал ясно понять, что, несмотря на свое благодушие, именно он безраздельно вершит судьбами остальных А-чунов.

Семейство продержалось лишь неделю, а затем вместе с А-чуном и штатом прислуги возвратилось в бунгало. После этого случая никто не смел выражать недовольство, если А-чун выходил в великолепную гостиную в костюме, состоящем из голубого шелкового халата, ватных туфель и шелковой черной шапочки с красным шариком на макушке, или когда появлялся, посасывая трубку с серебряной чашечкой на тонком мундштуке, среди офицеров и штатских, куривших сигареты и сигары на просторных верандах или в курительной комнате.

А-чун занимал совершенно особое положение в Гонолулу. Он не выезжал в свет, но двери любого дома были открыты для него. Сам он никого не посещал, кроме нескольких китайцев-купцов; зато он принимал у себя и всегда распоряжался хозяйством и всеми домочадцами, а также главенствовал за столом.

Китайский крестьянин по рождению, он был теперь в центре атмосферы утонченной культуры и изысканности, не имеющей себе равных на Гавайских островах. И не нашлось бы ни одного человека на Гавайях, кто бы счел ниже своего достоинства переступить порог дома А-чуна и пользоваться его гостеприимством. Прежде всего, потому что бунгало А-чуна отвечало требованиям самого безукоризненного вкуса. Далее, А-чун был могуществен. И, наконец, А-чун являл образец добродетели и честного предпринимательства. Хотя деловая мораль была на Гавайях строже, чем на материке, А-чун превзошел всех дельцов Гонолулу своей беспримерной, скрупулезной честностью. Вошло в поговорку, что на слово А-чуна можно положиться так же, как на его долговую расписку. Ему не нужно было скреплять свои обязательства подписью. Он никогда не нарушал слова.

Через двадцать лет после того, как умер Хотчкис из фирмы "Хотчкис, Мортерсон и К°", среди забытых бумаг была обнаружена запись о ссуде в триста тысяч долларов, выданной А-чуну. В то время А-чун состоял тайным советником при короле Камехамехе II. В суете и неразберихе тех дней — дней процветания и обогащения — А-чун забыл об этом деле. Не сохранилось никакой расписки, и никто не предъявлял А-чуну иска, тем не менее он полностью рассчитался с наследниками Хотчкиса, добровольно уплатив по сложным процентам сумму, которая значительно превышала основной долг.

То же произошло и в случае, когда А-чун поручился своим словом за неудачный проект осушительных работ в Какику, — в то время самым заядлым пессимистам не снилось, что нужна какая-то гарантия; и А-чун, "не моргнув глазом, подписал чек на двести тысяч, да, да, джентльмены, не моргнув глазом", — так доложил секретарь лопнувшего предприятия, которого, почти ни на что не надеясь, послали выяснить намерения А-чуна. И в довершение ко многим подобным фактам, подтверждавшим твердость его слова, вряд ли был на островах хоть один более или менее известный человек, которому в трудную минуту А-чун щедрой рукой не оказал финансовой помощи.

И вот теперь на глазах у всего Гонолулу милое семейство А-чуна превратилось в запутанную проблему. А-чун стал предметом всеобщего тайного сочувствия, ибо невозможно было представить, каким образом ему удастся выкрутиться из этого затруднительного положения. Но для А-чуна проблема была значительно проще, чем для остальных. Никто, кроме него, не знал, насколько далек он от своих родных. Даже семейство его об этом не догадывалось. А-чун сознавал, что он лишний среди собственных детей. А ведь впереди старость, и с каждым годом он будет отдаляться от них все больше — это А-чун предвидел. Он не понимал своих детей. Они разговаривали о вещах, которые не интересовали его и о которых он понятия не имел. Западная культура не коснулась его. Он оставался азиатом до мозга костей — это означало, что он был язычником. Христианство его детей казалось А-чуну бессмысленным. Однако он мог бы не обращать внимания на все это, как на нечто постороннее, не имеющее значения, если бы он понимал души своих детей. Когда Мод, например, сообщала ему, что расходы по дому составили за месяц тридцать тысяч долларов, или Альберт просил пять тысяч долларов на покупку яхты "Мюриэль", чтобы вступить в Гавайский яхт-клуб, тут для А-чуна не было загадок. Но его сбивали с толку сложные процессы, происходившие в умах его детей, и другие, странные желания. Прошло немного времени, и он понял, что мысли каждого сына и каждой дочери для него — запутанный лабиринт, в котором ему никогда не удастся разобраться. Он постоянно натыкался на стену, разделяющую Восток и Запад. Души детей были недоступны для А-чуна точно так же, как его душа оставалась недосягаемой для них.

К тому же с течением времени А-чуна все больше влекло к соотечественникам. Запахи китайского квартала притягивали его. А-чун вдыхал их с наслаждением, проходя по улице; и воображение уносило его на узкие, извилистые улочки Кантона, где кипела шумная жизнь. Он жалел, что отрезал косу, желая сделать приятное Стелле Аллендейл перед свадьбой; теперь он всерьез подумывал о том, чтобы обрить затылок и отрастить косу опять. Блюда, которые стряпал высокооплачиваемый повар, не доставляли ему такого удовольствия, как напоминающие родину странные кушанья в душном ресторанчике китайского квартала. И он гораздо больше любил наслаждаться беседой за трубкой с двумя-тремя друзьями-китайцами, нежели выступать в роли хозяина на изысканных званых обедах, какими славился его бунгало. Там мужчины и женщины — сливки американского и европейского общества Гонолулу — сидели за длинным столом, женщины — со сверкающими в мягком свете драгоценностями на белых шеях и руках, мужчины — в вечерних костюмах; они болтали о таких событиях и смеялись таким шуткам, которые, хотя и не были абсолютно бессмысленными для А-чуна, но не интересовали и не развлекали его.

Однако не только отчужденность А-чуна от семьи и его растущее стремление вернуться на родину составляли проблему. Речь шла также об его капитале. А-чун жаждал безмятежной старости. Он хорошо потрудился на своем веку и в награду хотел только мира и покоя. Но он знал, что с таким огромным богатством вряд ли ему удастся насладиться миром и покоем. Уже появились дурные предзнаменования. А-чуну приходилось наблюдать, какие неприятности происходили из-за денег.

Дети его бывшего хозяина Дантена, действуя по всем правилам закона, лишили старика права распоряжаться своим имуществом; по решению суда над Дантеном учредили опеку.

А-чун твердо знал: будь Дантен бедняком, никто не усомнился бы в его способности разумно вести свои дела. И ведь у старого Дантена было только трое детей и каких-нибудь полмиллиона, а у него, А-чуна, — пятнадцать детей и, ему одному известно, сколько миллионов.

— Наши дочери — красавицы, — сказал А-чун однажды вечером своей жене. — Вокруг них множество молодых людей. В доме полным-полно молодых людей. Счета за сигары огромны. Почему же нет свадеб?

Мама А'Чун пожала плечами и промолчала.

— Женщины остаются женщинами, а мужчины — мужчинами, странно, что нет свадеб. Может быть, наши дочери не нравятся молодым людям?

— Ах, наши дочери в достаточной мере нравятся мужчинам, — ответила наконец мамаша А'Чун. — Но, видишь ли, молодые люди не могут забыть, что ты отец своих дочерей.

— Однако ты-то забыла, кто был мой отец, — сказал А-чун серьезно. — Единственное, о чем ты меня попросила — это отрезать косу.

А'чун кивнула:

— Я полагаю, молодые люди теперь более разборчивы, чем была я.

Тут А-чун неожиданно спросил:

— Что сильнее всего на свете?

С минуту мама А'Чун обдумывала ответ, затем сказала:

— Бог.

— Да, я знаю. Боги бывают всякие. Из бумаги, из дерева, из бронзы. У меня в конторе есть маленький бог, он служит мне вместо пресс-папье. А в Епископском музее выставлено множество богов из кораллов и застывшей лавы.

— На свете есть только один бог, — твердо заявила мама А'Чун и, решительно распрямив свою массивную фигуру, за отсутствием других доказательств, уже готова была ринуться в спор.

А-чун заметил тревожные сигналы, но не принял вызова.

— Хорошо, в таком случае, что сильнее бога? — спросил он. — Так вот, я скажу тебе: деньги. Мне приходилось вести дела с иудеями и христианами, с мусульманами и буддистами, с маленькими чернокожими с Соломоновых островов и с Новой Гвинеи — те носили своих богов с собой, завернув в промасленную бумагу. Они молились разным богам, эти люди; но все они одинаково поклонялись деньгам. Этот капитан Хиггинсон, ему как будто нравится Генриетта.

— Он ни за что на ней не женится, — возразила мамаша А'Чун. — Когда-нибудь он станет адмиралом.

— Контр-адмиралом, — поправил А-чун. — Да, я знаю. Они получают этот чин, когда выходят в отставку.

— Его семья в Соединенных Штатах занимает высокое положение. Они не допустят, чтобы он женился на… чтобы он женился не на американке.

А-чун вытряхнул пепел из трубки и вновь набил ее серебряную головку крошечной щепоткою табаку. Потом он зажег трубку, неторопливо выкурил ее и только после этого заговорил.

— Генриетта — старшая дочь. Когда она выйдет замуж, я дам за ней триста тысяч долларов. Капитан Хиггинсон и его высокопоставленная семейка никак не устоят против этого соблазна. Пусть только он узнает об этом. Тут я целиком полагаюсь на тебя.

Потом А-чун сидел и курил, и в сплетающихся кольцах дыма перед его глазами возникали очертания лица и фигуры Той Шей, прислуги "за все" в доме его дяди в деревне близ Кантона; для этой девушки работа никогда не кончалась, и за год труда она получала один доллар. И самого себя, молодого, видел он в клубах дымa, юношу, который восемнадцать лет надрывался на полях своего дяди за чуть большую плату.

И теперь он, крестьянин А-чун, дает своей дочери в приданое триста тысяч лет такого труда. А эта дочь — лишь одна из двенадцати. Эта мысль не вызвала в нем торжества. Он подумал, как забавен и непонятен мир: и он засмеялся и вывел мамашу А'Чун из задумчивости, истоки которой, он знал, лежали в скрытых глубинах ее существа, куда ему никогда не удавалось проникнуть.

Однако слух о намерении А-чуна дошел по назначению, и капитан Хиггинсон, забыв о контр-адмиральском чине и своей высокопоставленной семье, взял в жены триста тысяч долларов, а также утонченную и образованную девицу, которая была на одну тридцать вторую полинезийкой, на одну шестнадцатую итальянкой, на одну шестнадцатую португалкой, на одиннадцать тридцать вторых англичанкой и американкой и наполовину китаянкой.

Щедрость А-чуна сделала свое дело. Девицы А-чун стали буквально нарасхват. Следующей оказалось Клара, однако когда секретарь управления Территорией сделал ей официальное предложение, А-чун объявил, что ему придется подождать: сначала должна выйти замуж Мод, вторая дочь. Это был мудрый шаг. Теперь вся семья оказалась заинтересованной в замужестве Мод; дело сладилось в три месяца, Мод вышла замуж за Неда Гемфриса, иммиграционного чиновника Соединенных Штатов. Оба новобрачных выражали недовольство, так как получили в приданое всего двести тысяч долларов. А-чун объяснил, что его первоначальная щедрость имела целью сломать лед; теперь дело сделано, и, естественно, его дочери пойдут по более низкой цене.

После Мод настала очередь Клары; и потом на протяжении двух лет свадебные церемонии в бунгало следовали одна за другой.

Между тем А-чун не терял времени даром. По частям он ликвидировал капиталовложения. Он продал свою долю в двух десятках предприятий и шаг за шагом, стараясь не вызвать на рынке падения цен, избавился от своих огромных вложений в недвижимость. Напоследок падение цен все-таки произошло, но он продавал, хотя и себе в убыток. Он видел: первые тучки уже собираются на горизонте. Ко времени замужества Люсиль препирательства и завистливые шепотки уже достигли ушей А-чуна. В воздухе носились проекты и контрпроекты насчет того, как добиться расположения А-чуна и настроить его против того или иного зятя, а то и против всех зятьев, разумеется, кроме одного. Все это отнюдь не помогало А-чуну вкушать мир и спокойствие, на которые он рассчитывал в старости.

А-чун спешил. Уже долгое время он состоял в переписке с крупнейшими банками Шанхая и Макао. Каждым пароходом в течение нескольких лет шли в те дальневосточные банки переводные векселя на имя некоего А-чуна. Вклады становились все крупнее.

Две младшие дочери А-чуна не были пока замужем. Он решил не мешкать и выделил каждой по сто тысяч; деньги лежали в Гавайском банке, приносили проценты и ожидали свадебных церемоний обеих девиц. Альберт занялся делами фирмы "А-чун и А-янг", так как старший, Гарольд, предпочел взять свои четверть миллиона и отправился жить в Англию. Младший, Чарльз, получив сто тысяч и опекуна, должен был пройти курс обучения в институте Кели. Мамаше А'чун было передано бунгало, дом в горах на Танталусе и новая резиденция на взморье, построенная взамен той, которую А-чун продал властям. Кроме того, мамаше А'чун предназначались полмиллиона долларов, надежно помещенных.

Наконец А-чун был готов к кардинальному решению проблемы. В одно прекрасное утро, когда семья сидела за завтраком, — А-чун позаботился о том, чтобы все зятья и их жены были в сборе, — он объявил о своем решении возвратиться на землю предков. В ясной, краткой речи он объяснил, что достаточно обеспечил свою семью; тут же А-чун изложил ряд правил, которые, он уверен, помогут — так он сказал — семье жить в мире и согласии.

Помимо того, он дал своим зятьям различные деловые советы, прочитал небольшую проповедь о преимуществах умеренности и надежных вкладов и поделился с ними своими всеобъемлющими знаниями относительно промышленности и деловой жизни на Гавайях. Затем он приказал подать экипаж и вместе с рыдающей мамашей А'чун отбыл к тихоокеанскому почтовому пароходу. В бунгало воцарилась паника. Капитан Хиггинсон в исступлении требовал насильно вернуть А-чуна. Дочери лили обильные слезы.

— Старик, должно быть, сошел с ума. — Высказав такое предположение, муж одной из них, бывший федеральный судья, немедленно отправился в соответствующее учреждение, чтобы навести справки. Вернувшись, он сообщил, что А-чун, оказывается, побывал там накануне, потребовал освидетельствования, которое и прошел с блеском. Итак, ничего другого не оставалось, как спуститься к пристани и сказать "до свидания" маленькому пожилому человечку; он помахал им на прощание с верхней палубы, в то время как огромный пароход медленно нащупывал носом путь в океан между коралловыми рифами.

Однако маленький пожилой человечек не собирался ехать в Кантон. Он слишком хорошо знал свою страну и железную хватку мандаринов, чтобы рискнуть появиться там с кругленькой суммой денег, которая у него оставалась. Он направлялся в Макао. А-чун привык пользоваться почти неограниченной властью и, естественно, стал высокомерен, как монарх. Но когда он сошел на берег в Макао и прибыл в лучший европейский отель, клерк отказался предоставить ему номер. Китайцы не допускались в этот отель. А-чун потребовал вызвать управляющего и получил оскорбительный ответ. Тогда он уехал, но через два часа снова был в отеле. Пригласив клерка и управляющего, он уплатил им жалованье за месяц вперед и уволил их. А-чун сам стал хозяином отеля. Много месяцев, пока в окрестностях города строился его великолепный дворец, А-чун занимал самые роскошные апартаменты отеля. И очень быстро, со свойственной ему ловкостью, А-чун добился увеличения доходов отеля с трех процентов до тридцати.

Неприятности, в предвидении которых А-чун сбежал, начались чрезвычайно скоро. Кое-кто из зятьев неудачно поместил свои деньги, нашлись и такие, что промотали приданое дочерей А-чуна. Поскольку старик был вне пределов досягаемости, они обратили взоры на мамашу А'Чун и ее полмиллиона и, естественно, испытывали друг к другу отнюдь не самые теплые чувства.

Юристы наживали состояния, разбирая правильность формулировок доверенностей. Гавайские суды были завалены исками, встречными исками и ответными исками. Дело дошло даже до полицейских судов. Во время некоторых ожесточенных стычек от брани стороны перешли к рукоприкладству. Дабы прибавить вес словам, в ход были пущены тяжелые предметы вроде цветочных горшков. И вот возникали процессы о диффамации; они тянулись до бесконечности, и сенсационные показания свидетелей держали весь Гонолулу в постоянном возбуждении.

А во дворце, окруженный дорогими его сердцу атрибутами восточной роскоши, А-чун безмятежно покуривал трубочку и прислушивался к суматохе за океаном. И каждый почтовый пароход увозил из Макао в Гонолулу письмо, написанное на безукоризненном английском языке и отпечатанное на американской пишущей машинке. В письмах А-чун, приводя подходящие к случаю цитаты и правила, призывал семью жить в мире и согласии. Что же касается его самого, то он далек от всего этого и целиком удовлетворен жизнью. Он добился желанного покоя. Изредка А-чун посмеивался и потирал руки, а в его раскосых черных глазах вспыхивал лукавый огонек при мысли о том, как забавен мир. Ибо долгие годы жизни и размышлений укрепили в нем это убеждение, что мир, в котором мы живем, чрезвычайно забавная штука.



Шериф Коны

— Да, здешний климат нельзя не полюбить, — сказал Кадуорт в ответ на мой восторженный отзыв о побережье Коны. — Я приехал сюда восемнадцать лет назад, совсем юнцом, только что окончив колледж, да тут и остался. На родину езжу редко, только погостить. Предупреждаю: если есть на земле местечко, дорогое вашему сердцу, не задерживайтесь здесь надолго, не то Кона станет вам милее.

Разговор этот мы вели после обеда на широкой террасе. Терраса выходила на север, но в таком чудесном климате это не имело никакого значения.

Потушили свечи. Слуга-японец в белой одежде, скользя неслышно, как призрак, в серебряном лунном свете, принес нам сигары и скрылся, словно растаял во мраке бунгало. Сквозь листву бананов и легуа я смотрел вниз, туда, где ниже зарослей гуавы, в тысяче футов под нами, тихо плескалось море. Вот уже целую неделю, с тех пор как я сошел на берег с каботажного суденышка, я жил у Кадуорта, и за все это время ни разу не видел, чтобы ветер хотя бы покрыл рябью безмятежную гладь моря. Здесь, правда, иногда дуют бризы, но это легчайшие из ветерков, когда-либо веявших над островами вечного лета. Их и ветром назвать нельзя, — они подобны вздохам, протяжным, блаженным вздохам отдыхающего мира.

— Страна лотоса, — сказал я.

— Да, страна, где один день похож на другой и каждый из них — день райской жизни, — отозвался мой собеседник. — Здесь никогда ничего не случается. Здесь не слишком жарко и не слишком холодно. Все в меру. Вы заметили, как дышат по очереди море и земля?

Действительно, я наблюдал это чудесно-ритмичное дыхание. Каждое утро на берегу поднимался легкий ветерок и, овеяв землю нежнейшей и легчайшей струей озона, медленно уходил к морю. Играя над морем, этот бриз слегка затемнял блеск его глади, и, куда ни глянь, длинные полосы воды переливались, струились, волновались под капризными поцелуями ветра. А по вечерам я следил, как замирает дыхание моря, сменяясь божественным покоем, и слушал, как тихо дышит земля между кофейными деревьями и баобабами.

— Это страна вечной тишины — сказал я. — Дуют здесь когда-нибудь сильные ветры? Настоящие? Вы знаете, о каких я говорю.

Кадуорт покачал головой и указал на восток.

— Как они могут дуть, когда им преграждает путь такой барьер?

Вдали высились громады гор Мауна-Кеа и Мауна-Лоа, заслоняя половину звездного неба. На высоте двух с половиной миль над нашими головами они возносили свои одетые снегом вершины, — даже тропическое солнце было не в силах этот снег растопить.

— Готов поручиться, что в тридцати милях отсюда ветер сейчас дует со скоростью сорока миль в час.

Я недоверчиво усмехнулся.

Кадуорт подошел к телефону на террасе. Он вызывал по очереди Уаймею, Кохалу и Гамакуа. И по долетавшим до меня отрывочным фразам я понял, что говорят о ветре в тех местах: "Значит, бешеный шторм?.. Валит с ног, да?.. И сколько времени это уже длится?.. Всего неделю?.. Алло, Эйб, это ты?.. Да, да. А ты все еще не бросил свою затею — разводить кофе на берегу Гамакуа?.. К черту твои защитные насаждения! Ты бы посмотрел на мои деревья!.."

— В Гамакуа настоящая буря, — сказал мне Кадуорт, повесив трубку. — Я всегда подсмеиваюсь над попытками Эйба разводить кофе. У него плантация в пятьсот акров, и он творит чудеса, защищая ее от ветра. Но как там корни держатся в земле, не понимаю, хоть убейте. Ветрено ли там? Да ведь в Гамакуа всегда дуют сильные ветры. Из Кохалы сообщают, что шхуна под парусами, на которых взято по два рифа, идет против ветра по проливу между Гаваней и Мауи и ей туго приходится.

— Сидя здесь, трудно себе это представить, — сказал я, все еще не убежденный. — Неужели же хоть слабые порывы этих ветров никогда не проникают сюда каким-нибудь окольным путем?

— Никогда. Наш береговой бриз не имеет ничего общего с ветрами по ту сторону Мауна-Кеа и Мау-на-Лоа. Он чисто местный. Понимаете, земля излучает свое тепло быстрее, чем море, и потому ночью, когда она остывает, ветер дует с берега. А днем земля нагревается сильнее, и ветер дует с моря… Вот вслушайтесь! Теперь дышит земля: поднимается горный ветер.

Я и в самом деле услышал, как ветерок, приближаясь, тихо шелестит в листве кофейных деревьев, шевелит плоды баобаба и вздыхает среди стеблей сахарного тростника. На террасе воздух все еще был недвижим. Но вот долетело и сюда первое дуновение горного ветра, мягкое, полное пряного аромата, прохладное. И что это была за дивная прохлада, ласкающая, как шелк, хмельная, как вино! Только горный ветер Коны приносит такую упоительную свежесть.

— Теперь вы понимаете, почему я восемнадцать лет назад влюбился в Кону? — спросил Кадуорт. — Я не смогу никогда отсюда уехать. Это было бы ужасно, я бы, кажется, умер с тоски. Еще один человек любил Кону так же, как я. Пожалуй, даже сильнее: ведь он родился здесь, на побережье. Он замечательный человек и мой лучший друг, ближе родного брата. Но он покинул Кону — и не умер.

— А что его заставило уехать? — спросил я. — Любовь? Женщина?

Кадуорт покачал головой.

— Нет. И никогда он не вернется сюда, хотя сердце свое оставил здесь и до самой смерти не разлюбит Коны.

Мой собеседник некоторое время молчал, засмотревшись на береговые огни Каула внизу. А я курил и ждал.

— Вы спрашивали, не женщина ли тут замешана. Нет. Он был влюблен в свою жену. И детей у него было трое, их он тоже любил. Они теперь в Гонолулу. Мальчик уже учится в колледже.

— Так что за причина?.. Какой-нибудь опрометчивый поступок? — помолчав, спросил я, на этот раз уже нетерпеливо.

Он снова отрицательно потряс головой.

— Нет, ни в каком преступлении он не был виновен, да его ни в чем и не обвиняли. Он был шерифом Коны.

— У вас пристрастие к парадоксам, — сказал я.

— Да, вероятно, это похоже на парадокс, — согласился Кадуорт. — В том-то и весь ужас.

С минуту он смотрел на меня испытующе. И вдруг отрывистым тоном начал свой рассказ:

— Он был прокаженный. Нет, не от рождения — с проказой не рождаются. Он заболел ею. Этот человек… — ну, да не все ли равно, зачем скрывать его имя? — Лайт Грегори. Каждый камаина знает его историю. Лайт — чистейший американец, но он сложен, как вожди старой Гавайи. Ростом в шесть футов три дюйма, а весом двести двадцать фунтов, и при этом весь из мускулов и костей, ни одной унции жира. Я не встречал человека сильнее его — это настоящий великан, атлет. Не человек, а бог! И он был моим другом. Душа и сердце у него такие же большие и такие же прекрасные, как его тело.

Скажите, что бы вы сделали, если бы увидели своего друга, брата, на краю пропасти? Ноги у него скользят, он вот-вот сорвется, а вы ничем не можете ему помочь. Это самое пережил я. Ничего нельзя было сделать! Я видел, как этот ужас надвигается, — и был бессилен. Господи, что я мог сделать? Страшная болезнь уже наложила на его лицо зловещий и неотвратимый отпечаток. Никто еще не замечал этих признаков. Я один видел их — вероятно, потому, что любил Лайта. Видел, но не хотел верить глазам: это было слишком страшно. Однако признаки были. Сначала припухли мочки ушей — слегка, едва заметно! Месяцами я наблюдал это и вопреки всему надеялся, что ошибаюсь. Потом чуть-чуть потемнела кожа над бровями. Вначале это напоминало легкий загар. И я хотел бы думать, что это загар, если бы кожа в этом месте не поблескивала как-то странно: по ней словно пробегали отсветы. Так хотелось верить, что это просто загар, однако я уже не мог обманывать себя. А ведь никто еще не замечал страшных признаков (никто, кроме Стивена Калюны, — это я узнал только позднее). Один я видел, как надвигается несчастье, отвратительное, невыразимо ужасное… Но я не хотел заглядывать вперед. Не мог: очень уж страшно было. И по ночам я плакал.

Он был мой друг. Мы вместе охотились на акул на Ниихау и диких животных на Мауна-Кеа и Мауна-Лоа, объезжали лошадей и клеймили быков на ранчо Картера. Гонялись за козами по всему Халеакала. Лайт учил меня нырять и плавать во время прилива, и в конце концов я почти сравнялся с ним в этом искусстве, а он был искуснее любого канака. Он у меня на глазах нырял на глубину в пятнадцать морских саженей и оставался под водой целых две минуты. На море он был человек-амфибия, а по горам лазал, как настоящий альпинист, взбираясь туда, куда забредали только дикие козы. Ничего он не боялся. Он находился на борту "Люги", когда она потерпела крушение, и, прыгнув за борт, проплыл тридцать миль за тридцать шесть часов — это во время сильного шторма! Самые бурные волны, которые нас с вами превратили бы в студень, его не могли остановить. Он был велик и могуч, как бог. Вместе пережили мы с ним революцию [789], и оба были романтиками-монархистами. Лайт был дважды ранен. Его приговорили к смерти, но у республиканцев рука не поднялась на такого человека. А он только смеялся над ними. Позднее ему воздали должное и назначили шерифом Коны.

Он был простодушен, этот большой ребенок, так и не ставший взрослым. Склад его ума не отличался сложностью, в ходе мыслей не было никаких хитросплетений и вывертов. Он всегда действовал напрямик и смотрел на вещи просто.

Лайт был сангвиник. Я в жизни не встречал человека столь оптимистичного, довольного всем и счастливого. Он ничего не требовал от жизни: ведь у него было все, чего можно пожелать. Жизнь расплатилась с ним сполна и наличными, за ней не числилось никакого долга. Он получил все авансом: великолепное тело, железное здоровье, душевную стойкость и скромность. Чего ему еще было желать? Физически он был совершенством. Ни разу в жизни не болел, не знал, что такое головная боль, и, когда я страдал от нее, он смотрел на меня с удивлением и смешил меня своими неловкими попытками выразить сочувствие. Да, он не понимал, не мог понять, что такое головная боль. Великий был оптимист!.. Еще бы! Как не быть оптимистом при такой поразительной жизнеспособности и невероятном здоровье!

Вот вам пример того, как он верил в свою счастливую звезду и как оправдана была эта вера. Когда он был еще юнцом и мы с ним только что познакомились, он однажды вздумал сыграть в покер в Уайлуку. Среди игроков был здоровенный немец по фамилии Шульц, он вел себя отвратительно — грубо и деспотически властвовал за игорным столом. Ему в тот день везло, и он стал уже совсем невыносим. Тут пришел Лайт Грегори и сел играть с ними.

Первым объявил игру Шульц, поставив ставку втемную. Лайт ставку принял, остальные тоже, и Шульц заставил выйти из игры всех, кроме Лайта. Лайту не понравился наглый тон немца, и он, в свою очередь, повысил ставку. Шульц ответил тем же. Лайт повысил снова. Так они состязались. А знаете, какие карты были на руках у Лайта? Два короля и три мелких трефы. Какой уж там покер! Но Лайт не в покер играл: он вел игру, в которой ставкой был его оптимизм. Он не знал, какие карты у Шульца, однако все повышал и повышал ставку, пока тот не взвыл. А ведь у немца-то было на руках три туза! Подумайте только! Имея на руках двух каких-то королей, человек заставляет противника с тремя тузами брать прикуп и отступиться!

Итак, Шульц прикупил две карты. Сдавал второй немец, приятель Шульца. Лайт знал уже, что играет против трех одинаковыхкарт. И что же вы думаете, он сделал? Что бы вы сделали на его месте? Конечно, прикупили бы три карты, а королей придержали. Но Лайт поступил иначе. Ведь то была игра на оптимизм. Он сбросил королей, оставив себе три трефы, и прикупил две карты. Он даже не взглянул на них — смотрел через стол на Шульца, ожидая, чтобы тот объявил ставку. И Шульц поставил очень крупную сумму. Имея на руках трех тузов, он был уверен, что обыграет Лайта: ведь если у Лайта и есть три одинаковые карты, рассуждал немец, они, во всяком случае, меньше тузов.

Бедняга Шульц! Его предпосылки были совершенно правильны, ошибался он только в одном: он полагал, что Лайт играет в покер. Они сражались пять минут, и попеременно то один, то другой увеличивал ставку. Наконец, уверенность Шульца начала таять. А Лайт за все время так и не заглянул в прикупленные им две карты — и Шульц это знал. Я видел, как он раздумывал секунду-другую, потом вдруг оживился и опять начал повышать ставку. Но это было последнее усилие: напряжение было слишком велико, и Шульц наконец не выдержал.

— Послушайте, Грегори, — сказал он. — На что вы играете? Не нужны мне ваши деньги. Но ведь у меня на руках…

— Все равно, что бы у вас там ни было, — перебил его Лайт. — Вы же не знаете еще, что у меня. Пожалуй, пора и взглянуть…

Он посмотрел в свои карты и повысил ставку еще на сто долларов. И все началось сначала. Опять то один, то другой повышал ставку, пока Шульц, наконец, не сдался и, прекратив игру, выложил на стол свои три туза. Лайт открыл карты. Они все были одной масти: оказалось, что и прикупил он тоже две трефы…

Вот так он сломил Шульца: тот никогда больше не играл с прежней смелостью и азартом. Он потерял веру в себя и сильно нервничал за игрой.

— Но как тебе это удалось? — спросил я потом у Лайта. — Ведь когда он прикупил две карты, ты уже понимал, что у тебя меньше. И ты даже не взглянул на свой прикуп!

— Незачем мне было смотреть, — ответил Лайт, — я все время не сомневался, что там еще две трефы. Иначе и быть не могло. Ну и что же? Неужели ты думал, что я спасую перед этим толстым немцем? Нет, я и мысли не допускал, что он может меня победить! Сдаваться я не привык. Я всегда уверен, что победа будет за мной. Веришь ли, я был бы просто поражен, если бы у меня не оказались на руках одни трефы.

Да, вот каков был Лайт Грегори! Теперь вы сами можете судить о силе его оптимизма. По его собственному выражению, ему так и полагалось — всегда побеждать, преуспевать и быть счастливым. И победа над Шульцем, как и десять тысяч других удач, укрепляла его веру в себя. Ведь ему действительно всегда сопутствовал успех. Вот почему он ничего не боялся. Он верил, что с ним никакая беда не может стрястись, потому что не знал в своей жизни несчастий. Когда "Люга" потерпела крушение, он проплыл тридцать миль, пробыл в воде две ночи и день. И все это страшное время ни на миг не терял надежды, не сомневался в том, что спасется. Он знал, что выберется на сушу. Так он сам мне сказал, и я верю, что он сказал правду.

Такой уж это был человек. Человек особой, высшей породы, непохожий на нас, жалких смертных. Он не знал обычных человеческих невзгод и болезней. Все, чего он хотел, само давалось ему в руки. Когда он ухаживал за красавицей из семьи Кэрузер, у него была целая дюжина соперников, но девушка вышла за него и была ему доброй женой, самой любящей женой на свете. Он хотел иметь сына — и родился сын. Потом захотел дочь и второго сына. Исполнилось и это желание. И дети у него хорошие, без малейшего изъяна, грудные клетки у них, как бочонки. Они унаследовали от Лайта его силу и здоровье.

Потом пришла беда. И наложила на этого счастливца страшное клеймо зверя. Я целый год наблюдал, как оно все больше обозначается, и сердце у меня разрывалось. А Лайт ничего не подозревал, да и никто другой не догадывался, кроме того проклятого хапа-хаоле, метиса Стивена Калюны. Но я тогда не знал, что и Стивен тоже заметил признаки проказы. Да, чуть не забыл: знал это, кроме нас двоих, еще доктор Строубридж, федеральный врач, — у этого глаз был наметан: ведь в его обязанности входило осматривать больных, у которых подозревали проказу, и отправлять зараженных на приемный пункт в Гонолулу. Да и Стивен Калюна с одного взгляда распознавал эту болезнь: она свирепствовала в их семье, и не то четверо, не то пятеро его родственников были уже отосланы на Молокаи.

Стивен был зол на Лайта из-за своей сестры. Когда у нее заподозрили проказу, брат увез ее и спрятал где-то, прежде чем она попала в руки доктора Строубриджа. А Лайт, как шериф Коны, обязан был ее разыскать и пытался это сделать.

В тот вечер мы все собрались в Хило, в баре Неда Остина. Когда мы пришли, Стивен Калюна был уже там и сидел один. Он был явно нетрезв и настроен воинственно. Лайта позабавила какая-то шутка, и он засмеялся своим громким, веселым смехом большого ребенка. Калюна презрительно сплюнул. Лайт это заметил, как и все остальные, но решил не обращать внимания на грубияна. Однако Калюна искал ссоры: он не простил Лайту попыток разыскать и задержать его сестру и в тот вечер всячески подчеркивал свою неприязнь. Но Лайт делал вид, будто ничего не замечает. Я думаю, он в душе немного жалел Калюну. Самая тяжелая обязанность шерифа — разыскивать прокаженных: не очень-то приятно врываться в чужой дом и уводить оттуда ни в чем не повинных отца, мать или ребенка, а затем отправлять их в вечную ссылку на Молокаи! Разумеется, это необходимо для охраны общественного здоровья, и, поверьте, Лайт поступил бы точно так же с родным отцом, если бы у того заподозрили проказу.

Наконец Калюна выпалил, обращаясь к Лайту:

— Эй, Грегори, вы думаете, что отыщете Каланивео? Ну, нет, не надейтесь.

Каланивео звали сестру Стивена Калюны. Услышав этот оклик, Лайт посмотрел на Калюну, но ничего не ответил. Калюна окончательно взбесился. Он ведь все время распалял себя.

— Знаете, что я вам скажу? — закричал он. — Сами вы угодите на Молокаи раньше, чем отправите туда Каланивео. Хотите знать, кто вы такой? Вы не имеете права находиться в обществе чистых людей. Немало народу вы угнали на Молокаи и повсюду кричите, что это ваш долг, а между тем отлично знаете, что вам самому место на Молокаи!

Никогда еще я не видел Лайта в таком гневе! Проказа — этим, знаете ли, не шутят!

Лайт одним прыжком очутился возле Калюны и, схватив его за горло, поднял со стула. Он тряс метиса так свирепо, что у того зубы стучали.

— Ты что этим хочешь сказать? — крикнул Лайт. — Сию минуту отвечай, или я выжму из тебя правду!

Как вы знаете, на Западе есть одна фраза, которую полагается произносить с улыбкой. То же принято у нас на островах, когда речь идет о проказе. Каков бы ни был Калюна, трусом его не назовешь. Как только Лайт отпустил его, он ответил:

— Что я хотел сказать? Да то, что вы сами прокаженный.

Лайт неожиданно с размаху посадил на стул метиса, не ожидавшего, что так легко отделается, и захохотал весело, от души. Но смеялся только он один, и, через секунду заметив это, Лайт обвел взглядом нас всех. Я подошел к нему и пытался его увести, но он не обращал на меня внимания. Он смотрел, как загипнотизированный, на Стивена Калюну, а тот тер себе шею — нервно, торопливо, словно хотел поскорее уничтожить заразу в том месте, к которому прикоснулись пальцы Лайта. Видно было, что он делает это инстинктивно, непроизвольно.

Лайт опять оглянулся на нас, медленно переводя взгляд с одного на другого.

— О господи, ребята! О господи! — выговорил он хриплым, испуганным шепотом. В голосе его клокотал смертельный ужас, а ведь он, мне думается, до этого вечера не знал в жизни страха.

Впрочем, через минуту его безграничный оптимизм взял верх, и он снова засмеялся.

— Шутка недурна, кто бы ее ни придумал, — сказал он. — Ну-с, сегодня я вас всех угощаю. Я было испугался, по правде сказать… Никогда больше не шутите так ни над кем, ребята. Это слишком страшно. То, что я пережил за одну минуту, хуже тысячи смертей… Подумал о жене и детишках и…

Голос его дрогнул, оборвался, взгляд опять остановился на метисе, все еще потиравшем шею. Видно было, что Лайт ошеломлен, расстроен.

— Джон, — сказал он, повернувшись ко мне.

Его звучный и приятный голос стоял еще у меня в ушах, но я не в силах был отозваться: к горлу подступил комок, и я знал, что лицо мое выдает меня.

— Джон! — позвал он снова и подошел ближе.

Он обратился ко мне с какой-то робостью, а слышать робость в голосе Лайта Грегори было ужаснее всех ночных кошмаров!

— Джон, Джон, что все это значит? — повторил Лайт еще неувереннее. — Ведь это шутка, правда? Джон, вот моя рука. Разве я протянул бы ее тебе, если бы был болен? Джон, разве я прокаженный?

Он протянул руку, и я подумал: "А, будь что будет! К черту все, ведь он мой друг". И пожал ему руку. У меня защемило сердце, когда я увидел, как просияло его лицо.

— Да, да, это шутка, Лайт, — сказал я. — Мы сговорились подшутить над тобой. Но, пожалуй, ты прав: такими вещами не шутят. И больше это не повторится.

Лайт не засмеялся, он только улыбнулся, как человек, который только что очнулся от страшного сна и все еще не может забыть его.

— Вот и хорошо, — сказал он. — Больше так не шутите, а за выпивкой дело не станет. Должен сознаться, ребята, вы мне на минуту задали-таки страху! Смотрите, меня даже пот прошиб.

Он со вздохом утер потный лоб и направился к стойке.

— Я вовсе не шутил, — отрывисто произнес вдруг Калюна.

Я бросил на метиса уничтожающий взгляд. Я готов был убить его на месте, но не решился ни сказать что-либо, ни ударить его: это только ускорило бы катастрофу, а я все еще питал безумную надежду предотвратить ее.

— Нет, это не шутка, — повторил Калюна. — Вы прокаженный, Лайт Грегори, и не имеете права прикасаться к здоровому телу честных людей.

Тут Грегори вскипел.

— Шутка зашла уже слишком далеко! Прекрати это, слышишь, Калюна? Прекрати, говорю, или я тебе все кости переломаю!

— Сперва ступайте-ка, пусть сделают бактериологическое исследование, — возразил Калюна. — И если окажется, что я вру, тогда уж бейте меня до смерти, раз вам так этого хочется. Да вы бы хоть поглядели на себя в зеркало! Это же сразу видно. Всякому видно. У вас делается львиное лицо. Вот уже и кожа над бровями потемнела.

Лайт долго смотрел на себя в зеркало, и я видел, как у него трясутся руки.

— Ничего не вижу, — сказал он наконец. Затем обрушился на хапа-хаоле:

— Черная у тебя душа, Калюна! Скажу прямо: напугал ты меня так, как ни один человек не имеет права пугать другого. И ты ответишь за свои слова. Я сейчас пойду прямо к доктору Строубриджу выяснить это дело. И когда вернусь, берегись!

Ни на кого не глядя, он пошел к двери.

— Подожди меня здесь, Джон, — сказал он, жестом остановив меня, когда я хотел пойти за ним. И вышел.

Мы все стояли неподвижно, безмолвно, как призраки.

— Ведь это же правда, — сказал Калюна. — Вы сами могли убедиться.

Все посмотрели на меня, и я утвердительно кивнул. Гарри Барнли поднес стакан ко рту, но тотчас, не отпив ни капли, поставил его на прилавок так неловко, что расплескал половину виски. Губы у него дрожали, как у ребенка, который сейчас расплачется. Нед Остин с грохотом открыл холодильник. Он ничего там не искал и вряд ли даже сознавал, что делает. Никто из нас не говорил ни слова. У Гарри Барнли губы еще сильнее задрожали, и вдруг он в порыве дикой злобы ударил Калюну кулаком по лицу, раз и другой. Мы не пытались разнять их. Нам было безразлично, пусть бы даже Барнли убил метиса. Бил он его жестоко. А мы не вмешивались. Я даже не помню, когда Барнли оставил беднягу в покое и тот смог убраться. Слишком все мы были потрясены.

Позднее доктор Строубридж рассказал мне, что произошло у него в кабинете. Он засиделся там, составляя какой-то отчет, и вдруг в кабинете появился Лайт. Лайт к тому времени уже ободрился и вошел быстрыми и легкими шагами. Он еще немного сердился на Калюну, но к нему вернулась прежняя уверенность в себе. Что мне было делать? — говорил доктор. — Я знал, что он болен, я уже несколько месяцев видел, как надвигается эта беда. Но у меня не хватило духу ответить на его вопрос. Не мог я сказать "да"! Признаюсь, я не выдержал и разрыдался. А он умолял меня сделать бактериологическое исследование. "Срежьте у меня кусок кожи, док, — твердил он, — и сделайте исследование".

Но, видно, слезы доктора Строубриджа подтвердили опасения Лайта. На другое утро "Клодина" отходила в Гонолулу. И мы перехватили Лайта уже на пристани. Понимаете, он решил ехать в Гонолулу и заявить о своей болезни во врачебном управлении! И ничего мы не могли с ним поделать! Слишком много больных отправил он на Молокаи и не мог увиливать, когда дело коснулось его самого. Мы уговаривали его ехать в Японию. Но он и слышать не хотел об этом. "Я должен нести свой крест, ребята", — вот все, что он отвечал нам. И повторял это снова и снова, как одержимый.

Он уладил все свои дела и с приемного пункта в Гонолулу отправился на Молокаи.

Там здоровье его пошатнулось. Местный врач писал нам, что это уже не Лайт, а тень прежнего Лайта. Видите ли, он тосковал по жене и детям. Он знал, что мы о них заботимся, но и это не могло залечить рану. Месяцев через шесть или семь я поехал на Молокаи навестить его. Я сидел по одну сторону зеркального окна, он — по другую. Мы смотрели друг на друга сквозь стекло и переговаривались при помощи трубы вроде рупора. Все мои уговоры были тщетны: Лайт решил оставаться на Молокаи. Добрых четыре часа я спорил с ним и наконец изнемог. К тому же мой пароход уже давал гудки.

Однако мы не могли с этим примириться. Через три месяца мы зафрахтовали шхуну "Алкион". На ней контрабандисты провозили опиум, и летела она под парусами со сказочной быстротой. Хозяин ее, швед, за деньги готов был на все, и мы за изрядную сумму договорились с ним о рейсе в Китай. Шхуна отплыла из Сан-Франциско, а через несколько дней и мы вышли в море на шлюпе Лендхауза. Это была яхта грузоподъемностью в пять тонн, но мы лавировали на ней пятьдесят миль против ветра на северо-восток. Вы спрашиваете насчет морской болезни? Никогда в жизни я не страдал так от нее, как в тот раз. Когда берег скрылся из виду, мы встретили "Алкиона". Барнли и я перешли на шхуну.

К Молокаи мы подошли около одиннадцати часов вечера. Шхуна легла в дрейф, а мы на вельботе пробились через буруны и высадились в Калауэо — знаете, то место, где умер отец Дамьен. Швед, хозяин "Алкиона", был молодчина. Засунув за пояс пару револьверов, он пошел с нами. Втроем мы прошли около двух миль по полуострову до Калаупапы. Представьте себе наше положение: поздней ночью искать человека в поселке, где больше тысячи прокаженных! Да если бы поднялась тревога, нам была бы крышка! Место незнакомое, тьма, ни зги не видать. Выскочили собаки прокаженных, подняли лай… Мы брели наугад, спотыкаясь в темноте, и заблудились.

Тогда швед перешел к решительным действиям. Он повел нас к первому попавшемуся дому, стоявшему на отлете. Захлопнув за собой дверь, мы зажгли свечу. В комнате было шестеро прокаженных. Мы их подняли на ноги, и я обратился к ним на языке туземцев. Нам нужен был кокуа. Кокуа по-ихнему означает "помощник". Так называют туземца, не зараженного проказой, который живет в поселке на жалованье от Врачебного управления; его обязанность — ходить за больными, делать перевязки и так далее. Мы остались в доме, чтобы надзирать за его обитателями, а швед отправился с одним из них разыскивать кокуа. Нашел и привел, держа его всю дорогу под дулом револьвера. Впрочем, кокуа оказался смирным и услужливым. Швед остался в доме на страже, а меня и Барнли кокуа отвел к Лайту. Мы застали его одного.

— Я так и думал, что вы приедете, ребята, — сказал Лайт. — Не касайтесь меня, Джон! Ну, как поживают Нед, Чарли и вся наша компания? Ладно, потом расскажете. Я готов идти с вами. Девять месяцев здесь отмучился, хватит. Где вы оставили лодку?

Мы пошли к тому дому, где нас ждал швед. Но в поселке уже поднялась тревога. В домах загорались огни, хлопали двери. У нас решено было стрелять только в случае крайней необходимости. И, когда нас пытались задержать, мы пустили в ход кулаки и рукоятки револьверов. На меня наскочил какой-то здоровенный парень, и я никак не мог от него отделаться, хотя дважды хватил его изо всей силы кулаком по лицу. Он вцепился в меня, и мы, упав, покатились по земле. Теперь мы боролись лежа, и каждый пытался одолеть другого. Парень уже брал верх, когда кто-то подбежал к нам с зажженным фонарем и я увидел лицо своего противника. Как описать мой ужас! То было не лицо, а только страшные его остатки, разлагающиеся или уже разложившиеся. Ни носа, ни губ, и только одно ухо, распухшее и обезображенное, свисавшее до самого плеча. Я чуть с ума не сошел. Он обхватил меня и прижал к себе так близко, что его болтавшееся ухо коснулось моего лица. Тут я, должно быть, действительно обезумел и принялся колотить его револьвером. До сих пор не знаю, как это случилось, но когда я уже вырвался, он вдруг впился в мою руку зубами. Часть кисти оказалась внутри этого безгубого рта. Тогда я нанес ему удар револьвером прямо по переносице, и зубы разжались.

Кадуорт показал мне свою руку. При лунном свете я разглядел на ней шрамы. Можно было подумать, что он искусан собакой.

— Наверное, здорово боялись заразы? — сказал я. — Да. Семь лет жил в страхе. Ведь у этой болезни инкубационный период длится семь лет. Жил я здесь, в Коне, и ждал. Я не заболел. Но за эти семь лет не было ни одного дня, ни одной ночи, когда бы я не смотрел во все глаза вокруг… на все это…

Голос его дрогнул, он поглядел на залитое лунным светом море внизу, потом на снежные вершины гор.

— Невыносимо было думать, что я утрачу все это, никогда больше не увижу Кону. Семь лет!.. Проказа меня пощадила. Но из-за этих лет ожидания я остался холостяком. У меня была невеста. Я не мог жениться, пока были опасения… А она не поняла. Уехала в Штаты и там вышла замуж за другого. Больше я никогда ее не видел…

Как раз в ту минуту, когда я оторвал от себя прокаженного полисмена, послышался стук копыт, такой громкий, словно кавалерийский отряд мчался в атаку. Это наш швед, испуганный суматохой, не теряя времени, заставил тех прокаженных, которых он стерег, оседлать для нас четырех лошадей. Нам уже ничто не мешало продолжать путь: Лайт расправился с тремя кокуа, и мы общими усилиями вырвали Барнли из рук двух других. К этому времени вся колония уже была на ногах, и когда мы мчались прочь, кто-то стал стрелять в нас из винчестера — вероятно, Джек Маквей, главный надзиратель на Молокаи.

Ох, что это была за скачка! Лошади прокаженных, седла и поводья прокаженных, тьма, хоть глаз выколи, свист пуль за спиной, а дорога далеко не из лучших. Притом швед ездить верхом не умел, а ему еще вместо лошади подсунули мула.

Но все-таки мы добрались до вельбота и ушли, пользуясь приливом. Отчаливая, мы слышали, как с береговой кручи спускались всадники из Калаупапы…

Вы едете в Шанхай. Так навестите там Лайта Грегори. Он служит у одной немецкой фирмы. Пригласите его пообедать, закажите вино и все, что там найдется самого лучшего, и не позволяйте ему платить — счет пришлите мне. Жена и дети Лайта живут в Гонолулу, и я знаю, что заработок его нужен для них. Он отсылает им большую часть этого заработка, а сам живет отшельником…

И поговорите с ним о Коне. Здесь он оставил свое сердце. Расскажите ему о Коне побольше — все, что знаете.



Смок Беллью и Джек Малыш (цикл рассказов)

Смок Беллью

Вкус мяса

I

Сначала он был Кристофер Беллью. В колледже он превратился в Криса Беллью. Позже, в кругах сан-францисской богемы, его прозвали Кит Беллью. А в конце концов он стал Смок Беллью, и иначе его уже не называли. История превращений его имени была историей его собственных превращений. Не будь у него любящей матери и железного дяди и не получи он письма от Джиллета Беллами — ничего бы не случилось.

«Я только что просмотрел номер «Волны», — писал Джиллет из Парижа. — Не сомневаюсь, что дело у О'Хара пойдет. Однако он еще не знает всех тонкостей ремесла. (Следовали советы, как улучшить молодой великосветский еженедельник.) Сходи в редакцию и поговори с О'Хара. Пусть он думает, что это твои собственные соображения, не поминай меня. А то он сделает меня своим парижским корреспондентом; мне же это очень невыгодно, потому что я сотрудничаю в больших журналах, где по крайней мере деньги платят. Прежде всего внуши ему, чтобы он выгнал болвана, который дает ему критические заметки о живописи и о музыке. Кроме того, в Сан-Франциско всегда была своя литература, а теперь нет никакой. Скажи О'Хара, пусть постарается найти осла, который согласится регулярно поставлять для «Волны» серию рассказов — романтических, ярких, полных настоящего сан-францисского колорита».

Кит Беллью отправился в редакцию «Волны», чтобы честно выполнить все советы Джиллета. О'Хара выслушал. О'Хара стал спорить. О'Хара согласился. О'Хара выгнал болвана критика. А затем О'Хара проявил свой характер, тот самый, которого так боялся Джиллет, сидя в далеком Париже. Когда О'Хара чего-нибудь хотел, ни один приятель не мог ему отказать. Он был ласково и неотразимо настойчив. Кит Беллью, прежде чем успел вырваться из редакции, стал помощником редактора, дал согласие поставлять несколько столбцов рецензий, пока не найдется кто-нибудь взамен, связал себя обещанием давать в каждый номер рассказы по десять тысяч слов из жизни Сан-Франциско — и все это совершенно бесплатно. «Волна» еще не имеет возможности платить, объяснил О'Хара, и с не меньшей настойчивостью заявил, что во всем Сан-Франциско есть только один человек, который способен написать такую серию рассказов, и этот единственный человек — Кит Беллью.

— А ведь ослом-то оказался я! — стонал Кит, спускаясь по узкой лестнице.

Так начал он работать на О'Хара и на ненасытные столбцы «Волны». Неделю за неделей просиживал он в редакционном кресле, выпроваживал кредиторов, ссорился с наборщиками и при всем том умудрялся выжимать из себя для каждого номера по двадцать тысяч слов. Облегчения не предвиделось. «Волна» была честолюбива. Честолюбие заставляло ее выходить с иллюстрациями. Иллюстрации стоили дорого. Денег не хватало ни на уплату Киту Беллью, ни на привлечение новых сотрудников.

— Вот что значит быть добрым малым, — проворчал однажды Кит.

— Побольше бы таких! — со слезами на глазах воскликнул О'Хара, пылко пожимая руку Кита. — Ты мой спаситель, Кит. Только благодаря тебе я не прогорел. Еще немного, милый друг, и все наладится!

— Не верю, — уныло проговорил Кит. — Мне ясна моя судьба. Я обречен торчать здесь вечно.

Через несколько времени Кит придумал выход. Выбрав удобный момент, он в присутствии О'Хара потерял сознание и повалился в первое попавшееся кресло. Немного погодя он тяжко рухнул всем телом на письменный стол и судорожным движением рук опрокинул горшочек с клейстером.

— Поздно лег вчера? — осведомился О'Хара.

Кит старательно протер глаза и, прежде чем ответить, долго с недоумением оглядывался по сторонам.

— О нет, не в том дело. Глаза! Они словно выскакивают из головы.

С тех пор Кит каждый день натыкался на стены и опрокидывал редакционную мебель. Но сердце О'Хара не смягчилось.

— Вот что, Кит, — сказал он однажды. — Тебе необходимо показаться глазному врачу. Пойди к Хасдэплу. Шикарный доктор. Платить тебе не придется: мы напечатаем его объявление. Я с ним сам поговорю.

О'Хара сдержал слово, и Киту волей-неволей пришлось отправиться к врачу.

После длительного осмотра врач вынес такой приговор:

— Совершенно здоровые глаза! Исключительное зрение, замечательное. Таких глаз одна пара на миллион людей.

— Не говорите этого О'Хара! — взмолился Кит. — И пропишите мне, пожалуйста, темные очки.

Единственным результатом этой проделки было то, что О'Хара все время выражал Киту свое сочувствие и тотчас же восторженно заговаривал о прекрасном будущем, которое ждет их, когда «Волна» прочно станет на ноги.

К счастью, у Кита были средства. Сравнительно скромные, они все-таки давали ему возможность состоять членом нескольких клубов и снимать мастерскую в Латинском квартале. С тех пор, как он сделался помощником редактора «Волны», его личные расходы значительно сократились. У него не было времени тратить деньги. Мастерскую он забросил и больше не угощал местную богему своими знаменитыми ужинами, состряпанными на жаровне. И все-таки у него вечно не было наличных денег. Незадачливая «Волна» дочиста опустошала не только его мозг, но и карманы. Иллюстраторы время от времени отказывались иллюстрировать, наборщики время от времени отказывались набирать, мальчишка-рассыльный время от времени требовал расчет. Взглянет в такую минуту О'Хара на Кита — и Кит заплатит все.

Когда пароход «Эксцельсиор», прибывший из Аляски, всполошил всю страну известием о клондайкской золотой лихорадке, Кит осмелился сделать О'Хара следующее легкомысленное предложение.

— Послушай, О'Хара, — сказал он. — Золотая лихорадка будет расти. Повторятся дни сорок девятого года. Отпусти меня в Клондайк — корреспондентом от «Волны»! Я поеду на свой счет.

О'Хара покачал головой.

— Мне без тебя не обойтись в редакции, Кит. Серия рассказов еще не закончена. Да, кроме того, я только что беседовал с Джексоном. Завтра он уезжает в Клондайк и согласился еженедельно присылать нам письма и снимки. Без этого я не отпустил бы его. И как удачно, что мы все получим совершенно бесплатно.

Вечером Киту удалось вырваться в клуб. Встретив в клубной читальне своего дядю, он снова услыхал о Клондайке.

— Здравствуй, дядя! — воскликнул Кит, погружаясь в кожаное кресло и вытягивая ноги. — Присаживайся!

Кит заказал коктейль, а дядюшка удовлетворился местным водянистым красным вином, которое было его излюбленным напитком. Он неодобрительно глянул на бокал с коктейлем, потом перевел взгляд на лицо племянника. Кит почувствовал, что ему не миновать нахлобучки.

— Я тороплюсь, — поспешил он объявить. — Мне надо еще успеть в галерею Эллери [790], на выставку Кейта, и накатать о ней по крайней мере полстолбца.

— Что с тобой? — спросил дядя. — Ты бледен. На тебе лица нет.

Кит вздохнул.

— Кажется, скоро я буду иметь удовольствие похоронить тебя, — продолжал дядя.

Кит уныло покачал головой:

— Не хочу беспокоить червей! Предпочитаю крематорий.

Джон Беллью принадлежал к тому старому, закаленному племени, которое в пятидесятых годах переправилось через прерию в повозках, запряженных волами. К суровому закалу, унаследованному им от предков, прибавился закал трудного, тревожного детства, прошедшего в пору освоения новой земли.

— Ты живешь не так, как надо, Кристофер. Мне стыдно за тебя.

— Мот и кутила, не так ли? — рассмеялся Кит. Дядя пожал плечами.

— Не гляди на меня так уничтожающе, дядюшка, — сказал Кит. — Кутежи — вещь неплохая, но, к сожалению, ты ошибаешься. Я давно перестал кутить: у меня нет времени.

— В чем же дело?

— Работа замучила. Джон Беллью расхохотался.

— Право?

Он опять рассмеялся.

— Человек — порождение окружающей среды, — изрек Кит, указывая на дядюшкин стакан. — Смех твой горек и жидок, как вино в твоем стакане.

— Работа замучила! — язвительно повторил дядюшка. — Да ты не заработал ни одного цента за всю свою жизнь.

— Нет, заработал, но не получил. Я зарабатываю пятьсот долларов в неделю и работаю за четверых.

— Картины, которых никто никогда не купит? Модные пустячки, безделушки… Плавать умеешь?

— Когда-то умел.

— А ездить верхом?

— Пробовал и это.

Джон Беллью негодующе фыркнул.

— Я счастлив, что твой отец в могиле и не видит тебя во всем твоем бесстыдстве. Твой отец был с ног до головы мужчина, понимаешь? Настоящий мужчина! Он выбил бы из тебя всю твою музыкальную и рисовальную дурь!

— Что делать! Таков наш упадочный век! — вздохнул Кит.

— Если б был какой-нибудь толк ото всех твоих искусств, — сердито продолжал дядя, — ну, это я еще понимаю, это я еще мог бы стерпеть. Но ты за всю свою жизнь не заработал ни цента и не знаешь настоящего труда мужчины!

— Гравюры, картины, веера… — перечислил Кит.

— Ты пачкун и неудачник. Какие ты картины написал? Несколько мутных акварелей и кошмарных плакатов. И ни разу ничего не выставил, даже здесь, в Сан-Франциско.

— Одна моя картина висит в зале этого клуба.

— Мазня! А музыка? Твоя милая, но бестолковая мама тратила сотни на то, чтобы обучить тебя музыке. Но ты и тут осрамился. Ты даже пяти долларов не заработал, ну, хотя бы аккомпанируя кому-нибудь на концерте. Песенки твои? Дребедень, которую никто не печатает и никто не поет, кроме бездельников, прикидывающихся богемой.

— Я выпустил книжку. Помнишь, томик сонетов? — робко возразил Кит.

— Во сколько он тебе обошелся?

— Сотни в две долларов, не больше.

— А еще у тебя какие заслуги?

— Одна моя пьеска ставилась как-то на открытой эстраде.

— И что ты получил за нее?

— Славу.

— А ведь ты когда-то умел плавать и пытался ездить верхом! — гневно воскликнул Джон Беллью, опуская бокал на стол с совершенно излишней стремительностью. — Скажи, ну куда ты годишься? Денег на твое воспитание не жалели, но даже в университете ты не играл в футбол. Ты не умеешь грести. Ты не умеешь…

— Я занимался фехтованием и боксом. Немного.

— Когда ты тренировался в последний раз?

— Да после университета забросил; считалось, что я прекрасно рассчитываю расстояние и время, но только…

— Продолжай.

— Меня называли свободным художником.

— Скажи прямо: лентяем.

— Да, это примерно то же самое — в деликатной форме.

— Мой отец, сэр, а ваш дед, старый Исаак Беллью, одним ударом кулака убил человека, когда ему было шестьдесят девять лет.

— Кому было шестьдесят девять лет? Убитому?

— Нет, деду твоему, никчемный ты бездельник! Ты в шестьдесят девять лет не сможешь убить и комара.

— Времена переменились, дядюшка. В наше время за убийство сажают в тюрьму.

— Твой отец проскакал однажды сто восемьдесят пять миль без отдыха и насмерть загнал трех лошадей.

— Живи он в наши дни, он благополучно храпел бы всю дорогу в купе спального вагона.

Дядя чуть было не вышел из себя, но сдержал гнев и спокойно спросил:

— Сколько тебе лет?

— Да как будто бы мне…

— Знаю, двадцать семь. Двадцати двух лет ты окончил колледж. Мазал, бренчал, строчил и болтался без дела пять лет. Так скажи мне, ради бога, куда ты годишься? В твои годы у меня была одна-единственная мена белья. Я пас стада в Колузе. Я был крепок, как камень, и мог спать на голом камне. Я питался вяленой говядиной и медвежьим мясом. Зато я гораздо крепче тебя. Ты весишь около ста шестидесяти пяти фунтов, а я хоть сейчас могу положить тебя на обе лопатки и намять тебе бока.

— Для того чтобы опорожнить стакан коктейля или жидкого чая, не нужно быть силачом, — примирительно пробормотал Кит. — Неужели ты не понимаешь, дядюшка, что времена переменились? И, кроме того, меня неправильно воспитывали. Моя милая бестолковая мама… Дядю передернуло.

— …судя по твоим рассказам, слишком меня баловала: держала в вате и так далее. А если бы я мальчишкой принимал участие в тех достойных мужчины забавах, за которые ты так ратуешь, я был бы теперь другим человеком. Скажи, почему ты никогда не брал меня с собой? Холл и Робби ездили с тобой и на Сьеры и в Мексику…

— Я считал тебя недотрогой и неженкой.

— Сам виноват, дядюшка, — ты и моя милая — гм- мама. Как я мог закалиться? Ведь меня считали недотрогой и неженкой. Что же мне оставалось, кроме гравюр, картинок да вееров? Моя ли вина, что мне никогда не приходилось добывать себе хлеб в поте лица своего? Старик с нескрываемым негодованием смотрел на племянника. Это легкомыслие и дряблость выводили его из себя.

— Я снова собираюсь отправиться в путешествие, достойное мужчины, как ты выразился. Приглашаю тебя.

— Запоздалое приглашение… Куда?

— Холл и Роберт отправляются в Клондайк. Я провожу их через перевал и спущусь с ними к озерам. Потом обратно.

Кит не дал ему договорить. Он вскочил со стула и схватил дядю за руку.

— Спаситель мой! — воскликнул он.

Джон Беллью недоверчиво насторожился. Он не ожидал, что его приглашение будет принято.

— А ты не шутишь? — спросил он.

— Когда мы отправляемся?

— Это очень трудное путешествие. Ты будешь нам обузой.

— Нет! Я буду все делать! «Волна» научила меня работать…

— Каждый должен взять с собой запасов на целый год. Народу будет такое множество, что индейцев-носильщиков не хватит на всех. Холлу и Роберту придется самим тащить свои припасы. Я затем и отправляюсь с ними, чтобы помочь им. Тебе придется тащить на спине столько же, сколько им.

— Испытай меня.

— Ты не умеешь носить тяжести.

— Когда мы отправляемся?

— Завтра.

— Пожалуйста, не воображай, дядюшка, что меня наставила на путь истинный твоя проповедь о пользе закалки, — сказал Кит, прощаясь. — Мне необходимо уехать из этого города, от О'Хара — куда угодно, лишь бы подальше.

— Кто такой этот О'Хара? Японец?

— Нет, он ирландец, рабовладелец и мой лучший друг. Он редактор и издатель и вообще главная шишка в «Волне». Он делает там все, что захочет.

Вечером Кит Беллью настрочил О'Хара записку.

«Уезжаю всего лишь на несколько недель, — писал он. — Найми какого-нибудь чудака, пусть докончит за меня последний рассказ. Прошу прощения, милый друг, но этого требует мое здоровье. Вернусь и налягу на работу с двойным усердием».


II

Через несколько дней Кит Беллью высадился на обезумевший берег Дайи, заваленный тысячепудовым багажом многих тысяч людей. Груды снаряжения и продовольствия выбрасывались на берег с пароходов и медленно просачивались с берега в Дайскую долину и через Чилкут. Путешественникам предстояло двадцать восемь миль тащить свои пожитки на себе. Индейцы-носильщики, взвинтившие цены за переноску багажа с восьми центов за фунт до сорока, не справлялись с работой. Их не хватало, и всем было ясно, что большинство путешественников не успеет перебраться через перевал до наступления зимы.

Самым неприспособленным из новичков был Кит. У него, как и у многих, на поясе висел патронташ и болтался большой револьвер. Этот револьвер навязал ему, между прочим, дядюшка, помнивший былые беззаконные годы. Но Кит романтически воспринимал окружающее. Его пленяла пестрота людского потока, устремившегося за золотом, и он смотрел на все глазами художника. Он ничего не принимал всерьез. Еще на пароходе он заявил, что не собирается относиться к путешествию, как к собственным похоронам. Ведь это просто каникулы. Заглянуть за перевал, поглазеть по сторонам — и домой!

Кит оставил своих спутников дожидаться на песчаном берегу выгрузки багажа, а сам пошел слоняться вдоль реки и набрел на старую факторию. Он не щеголял своим револьвером, хотя заметил, что очень многие, имеющие револьвер, чрезвычайно задирали нос. Дюжий рослый индеец прошел мимо Кита, согнувшись под неимоверно тяжелым тюком. Кит последовал за индейцем, восхищенный его прекрасными икрами и той грациозной легкостью, с которой он двигался, несмотря на тяжелую ношу. Индеец сбросил кладь на весы у дверей фактории, и Кит присоединился к толпе золотоискателей, одобрительно глазевших на силача; оказалось, что кладь весила сто двадцать фунтов; эта цифра благоговейно передавалась из уст в уста.

«Мне не поднять этакую тяжесть, а уж не снести и подавно», — подумал Кит.

— Несешь на озеро Линдерман, дружище? — спросил он.

Индеец гордо кивнул головой.

— И сколько взял за переноску?

— Пятьдесят долларов.

Разговор оборвался. Внимание Кита привлекла девушка, стоявшая на пороге. Она была одета не так, как большинство женщин, прибывших на пароходе, — ни короткой юбки, ни спортивных брюк. Она была одета так, как обычно одеваются женщины в дороге. Кита поразила полная уместность ее среди всего окружающего, — она, казалось, была здесь необходима. Молодая, красивая. Яркое очарование ее румяного лица привлекало его, и он так пристально смотрел на нее, что она это почувствовала; темные, с длинными ресницами глаза встретились с его глазами. С его лица она перевела насмешливый взгляд на его громадный револьвер. Потом их глаза снова встретились, и Кит прочел в них презрение и насмешку. Он вздрогнул, как от удара. Девушка повернулась к мужчине, стоявшему рядом с ней, и глазами указала на Кита. Мужчина оглядел его с тем же веселым презрением.

— Чечако, — произнесла девушка.

Мужчина, одетый, как бродяга, в дешевые брюки и рваную шерстяную фуфайку, сухо усмехнулся, и Кит почувствовал себя оплеванным, хотя и не мог бы сказать почему. И все же она на редкость красива, решил Кит, глядя вслед уходящим мужчине и девушке. Какая грациозная у нее походка. Он узнает эту походку и через тысячу лет.

— Заметили этого человека с девушкой? — взволнованно спросил Кита сосед. — Знаете, кто он?

Кит покачал головой.

— Чарли Олень. Мне только что показали его. Ему здорово повезло на Клондайке. Старожил. И на Юконе пробыл лет двенадцать. Только что вернулся оттуда.

— Что значит чечако? — спросил Кит.

— Вы, например, чечако, я — чечако, — был ответ.

— Быть может, это и так, но все же мне не ясно. Что значит слово чечако?

— Новичок.

Кит возвращался по берегу к своим и все время повторял про себя это обидное слово. Было досадно услышать «новичок» от слабой девушки.

Пробираясь между горами тюков и вспоминая индейца с громадным грузом на спине, Кит решил испытать свою силу. Для испытания он выбрал мешок муки весом в сто фунтов. Расставив ноги, он стал над мешком, ухватил его и попытался взвалить на плечо. В первое мгновение он решил, что сто фунтов — это очень большая тяжесть; во второе — пришел к заключению, что у него слабая спина; в третье — крепко выругался. Это произошло после пяти минут бесплодных усилий, когда он оказался распростертым в изнеможении на той самой ноше, которую хотел одолеть.

Он отер пот со лба и вдруг заметил Джона Беллью, насмешливо глядевшего на него поверх груды мешков.

— Боже! — воскликнул этот апостол суровой закалки. — Наш могучий род дал слабосильных потомков. Когда мне было шестнадцать лет, такой тюк казался мне игрушкой.

— Ты забываешь, дядюшка, — огрызнулся Кит, — что я не был вскормлен медвежатиной.

— И когда мне стукнет шестьдесят, такой тюк по-прежнему останется для меня игрушкой.

— А ну-ка, покажи!

Джон Беллью показал. Ему было сорок восемь, но он нагнулся, примерился к мешку, быстрым движением взвалил его на плечи, перевернул и выпрямился.

— Сноровка, милый мальчик, сноровка и… крепкая спина.

Кит почтительно приподнял шляпу.

— Ты чудо, дядюшка, чудо из чудес. Как ты думаешь, приобрету я когда-нибудь такую сноровку?

Джон Беллью пожал плечами.

— Ты запросишься домой, чуть мы тронемся в путь.

— Ну, нет, — ответил Кит. — Дома меня ждет О'Хара, словно разъяренный лев. Я постараюсь вернуться к нему как можно позже.


III

Первый переход Кита с поклажей прошел удачно. До Финниганского брода их багаж, весивший две тысячи пятьсот фунтов, несли индейцы, которых удалось нанять. После брода им пришлось нести самим. Они рассчитали, что могут делать по миле в день. Это казалось очень легким, но только на словах. Так как Джон Беллью должен был оставаться в лагере, чтобы готовить пищу, он мог делать не более одного-двух переходов с поклажей. Таким образом, на долю каждого из троих молодых людей выпал тяжкий жребий ежедневно перетаскивать на милю вперед по восемьсот фунтов; считая, что каждый вьюк весит пятьдесят фунтов, им пришлось бы ежедневно шестнадцать раз проходить милю с грузом за плечами и пятнадцать обратно порожняком.

— Пятнадцать потому, что последний раз нам не придется возвращаться за поклажей, — объяснил Кит свое приятное открытие.

При восьмидесятифунтовых тюках им предстояло бы делать девятнадцать миль ежедневно — туда и назад, а при стофунтовых только пятнадцать.

— Я не люблю ходить пешком, — заявил Кит, — и чем бегать туда и назад девятнадцать раз, предпочитаю носить по сто фунтов сразу.

Заметив недоверчивую улыбку на лице у дяди, он поспешно добавил:

— Конечно, не сразу; я буду приучаться постепенно. Для того чтобы приобрести сноровку, нужно время. Начну с пятидесяти фунтов.

Кит взял пятьдесят фунтов и всю дорогу шел весело и быстро, даже вприпрыжку. У места, назначенного для следующей стоянки, Кит сбросил тюк и налегке отправился обратно, за новой поклажей. Это вовсе не так трудно, думал он. Но две мили сбили с него самоуверенность. Следующая кладь весила шестьдесят пять фунтов. Нести оказалось уже значительно труднее, и Кит больше не подпрыгивал. По примеру всех носильщиков, он часто опускался на землю и отдыхал, прислонив поклажу, висевшую на спине, к камню или пню. К третьему разу он так расхрабрился, что принял в ремни девяностофунтовый мешок с бобами и взвалил его себе на плечи. Но прошел сто шагов и почувствовал, что вот-вот свалится. Кит сел на землю и вытер лицо.

— Короткие переходы и короткие привалы, — бормотал он. — Вот в чем штука.

Порою он садился отдыхать, не сделав и сотни шагов, а груз после каждого отдыха становился заметно тяжелее. Он трудно дышал, и пот лил с него ручьями.

Не пройдя и четверти мили, он сорвал с себя шерстяную фуфайку и повесил ее на дерево. Через несколько минут он далеко забросил шляпу. Пройдя полмили, Кит решил, что ему конец. Никогда в жизни он не чувствовал себя так плохо. Обессиленный, он сидел на земле, и вдруг взгляд его упал на револьвер и тяжелый патронташ, болтавшийся у пояса…

— Хлам — лишние десять фунтов, — пробурчал он злобно и отстегнул револьвер и патронташ.

Он даже не дал себе труда повесить револьвер на дерево, а просто швырнул его в кусты. Молчаливые, тяжело нагруженные путники угрюмо двигались по дороге, и Кит заметил, что другие новички тоже бросают свое оружие.

Кит стал присаживаться все чаще и чаще. Протащитсякое-как сто футов, а там кровь бешено забьется в ушах, затрясутся колени — и он принужден опуститься на землю. Остановки делались все продолжительнее. А воображение лихорадочно работало. Впереди двадцать восемь миль пути, двадцать восемь томительных дней, а этот первый день, судя по всему, самая легкая часть путешествия…

— То ли еще будет, когда дойдем до Чилкута, — говорили ему его спутники во время стоянок. — Там придется карабкаться на четвереньках.

— Мне до Чилкута не дойти, — отвечал Кит. — Это не для меня. Задолго до Чилкута я упокоюсь в уютной яме, под покровом мха.

Он поскользнулся, и, чтобы удержаться на ногах, ему пришлось сделать огромное усилие. Все перевернулось у него внутри.

— Если я упаду под этой тяжестью, я уже больше не встану, — сказал Кит случайному спутнику.

— Это еще ничего, — отозвался тот. — Вот погодите, доберемся до ущелья. Нам предстоит переправиться через бурный поток по сосновому бревну длиною в шестьдесят футов. Веревок, чтобы держаться, — никаких, а волны перехлестывают через бревно и плещут по коленям. Если свалишься в воду с кладью на спине, сразу пойдешь ко дну, потому что из ремней не выпутаться.

— Ничего не имею против, — сказал Кит и в глубине души чувствовал, что говорит почти правду.

— Там гибнет по три, по четыре человека в день, — добавил рассказчик. — Как-то я помог выудить из воды одного немца. На нем нашли четыре тысячи долларов.

— Отрадно слышать, — проговорил Кит, тяжело поднимаясь на ноги и снова пускаясь в путь.

Мешок с бобами и Кит превратились в ходячую трагедию. Кит сравнивал свое положение с положением Синдбада-морехода, у которого на шее сидел старик. И это называлось «прогулкой, достойной мужчины»! Сравнительно с таким путешествием служба у О'Хара была блаженством. Снова и снова приходила ему на ум заманчивая идея: кинуть мешок с бобами в кусты, потихоньку улизнуть обратно на берег, сесть на пароход и вернуться в цивилизованный мир.

Но Кит не бросил мешка и не убежал. Где-то в глубине его души жила непоколебимая твердость. Он упрямо повторял самому себе, что все, доступное другим мужчинам, должно стать доступным и ему. Эта мысль преследовала его, как бред, и он часто заговаривал об этом со своими спутниками. Отдыхая, он с завистью смотрел на индейцев, с крепкими, как у мулов, ногами, тащивших ноши вдвое тяжелее. Без отдыха шли и шли они вперед, и Кит удивлялся их уверенности и спокойствию.

Кит сидел на земле, громко ругался — ругаться во время ходьбы у него не было сил — и боролся с соблазном удрать в Сан-Франциско. Миля, которую нужно было пройти с грузом, не была еще пройдена, а уж его злость сменилась слезами. Это были слезы бессилия и отвращения к самому себе. Никогда еще ни один человек не чувствовал себя до такой степени побежденным. Когда последняя миля была уже на исходе, он, собрав остаток сил, кое-как дотащился до места стоянки и упал ничком с поклажей на спине. Это не убило его, но, прежде чем встать, он пятнадцать минут пролежал неподвижно, не в силах пошевелиться, не в силах расстегнуть ремни и снять с себя тяжелый мешок. У него началась рвота. В таком положении нашел его Робби, которого тоже мучила тошнота. Сознание, что Робби испытывает те же муки, что и он, придало Киту силы.

— Другие могут, — значит, можем и мы, — сказал ему Кит, хотя в глубине души его терзало сомнение, не бахвальство ли это.


IV

— Мне двадцать семь лет, и я мужчина, — много раз повторял себе Кит в течение следующих дней. Он нуждался в этом напоминании. К концу недели он научился ежедневно перетаскивать восемьсот фунтов на милю вперед, но зато потерял пятнадцать фунтов собственного веса. Щеки у него ввалились, тело и ум утратили гибкость. Он больше не шел, а тащился. Даже возвращаясь за поклажей, налегке, он еле волочил ноги.

Кит превратился во вьючное животное. Он нередко засыпал во время еды, и сон у него был крепок, как у животного; иногда, впрочем, он просыпался с криком от судороги, сводившей ему ноги. Все тело болело и ныло. Ступни были покрыты пузырями, а когда путникам пришлось сделать две мили по острым камням Дайской долины, ноги Кита покрылись сплошными ранами. Эти две мили должны были стать тридцатью восемью милями. Кит умывался не чаще одного раза в день. Ногтей он не чистил: они потрескались, обросли заусенцами и были постоянно грязны. Ссадины на плечах и на груди, натертые ремнями, впервые заставили его серьезно задуматься над страданиями ломовых лошадей.

Но больше всего в первое время его мучила грубая пища. Усиленная работа требовала усиленного питания, и желудок Кита, не привыкший к огромным порциям бекона и неудобоваримых черных бобов, взбунтовался. Для Кита начались ужасные дни голодовки и болезни. Он еле держался на ногах. Наконец настала радостная пора, когда к нему вернулась способность есть; он обжирался, как дикий зверь, и не мог равнодушно смотреть на съестное.

Когда путешественники перетащили багаж через ущелье, планы их изменились. Пронесся слух, что в районе озера Линдерман вырублены последние деревья, годные на постройку лодок. Холл и Роберт, с инструментами, пилой, одеялами и необходимой провизией, отправились на поиски леса, поручив Киту и дяде перетаскать остальной багаж. Кит и Джон Беллью вместе стряпали и вместе, плечом к плечу, шагали, нагруженные кладью. Время шло, и вершины покрывались снегом. Быть застигнутыми зимой на этой стороне перевала — значило потерять целый год. Дядюшка нагрузил свою железную спину целой сотней фунтов. Кит пришел в уныние, но стиснул зубы и тоже взвалил себе на плечи сотню фунтов. Сначала ему было трудно и больно, но он уже приобрел сноровку, и его тело, утратившее вместе с жиром и дряблость, стало упругим и мускулистым. К тому же он наблюдал и изобретал. Он подметил, что индейцы пользуются головными ремнями, и приспособил их в помощь своим наплечным ремням. Это значительно уменьшало тяжесть и давало ему возможность пристраивать к тюку еще какой-нибудь громоздкий, но не тяжелый предмет. Таким образом, он научился нести сто фунтов на ремнях за плечами, пятнадцать или двадцать фунтов поверх основной поклажи, топор или пару весел в одной руке и несколько вложенных друг в друга кастрюль — в другой.

Но трудности все росли. Чем дальше, тем хуже становилась дорога; с каждым днем поклажа казалась тяжелее, с каждым днем снеговая линия в горах опускалась все ниже и ниже. Цены на переноску груза поднялись до шестидесяти центов за фунт. О Холле и Роберте, которые ушли вперед, чтобы свалить несколько деревьев, распилить их на доски и построить челнок, не было ни слуху ни духу. Джон Беллью стал беспокоиться. Встретив кучку индейцев, возвращавшихся налегке с Линдермана, он подрядил их, по тридцати центов за фунт, отнести часть багажа на вершину Чилкута. Такой расход почти истощил кошелек Джона Беллью. Оставшиеся четыреста фунтов одежды и лагерных принадлежностей он решил перенести сам, а Кита отправил вперед вместе с индейцами. Было условлено, что на вершине Чилкута Кит задержится и будет понемножку перетаскивать багаж, пока его не нагонит дядюшка с поклажей в четыреста фунтов.


V

Кит вместе с индейцами медленно тащился по дороге. Так как путь предстоял длинный и трудный, Кит взвалил на себя всего восемьдесят фунтов. Индейцы едва плелись с тяжелым грузом, но все-таки они шли быстрее, чем привык ходить Кит. Но Кит не протестовал. Он теперь считал себя не менее выносливым, чем индейцы.

Пройдя четверть мили, он захотел отдохнуть, но индейцы не остановились, и Кит пошел вместе с ними. Пройдя еще четверть мили, он почувствовал, что не в состоянии сделать ни шагу более, однако он стиснул зубы и зашагал, не отставая от носильщиков. Без передышки была пройдена миля, и Кит с удивлением должен был признать, что он жив, не умер. А потом, как это ни странно, он «втянулся», и вторая миля далась ему, пожалуй, легче, чем первая. Третья миля чуть не убила Кита, но, изнемогая от усталости и боли, он не стал хныкать, а продолжал идти. И как раз в то мгновение, когда он почувствовал, что сейчас потеряет сознание, индейцы сделали привал. Вместо того, чтобы отдыхать, не снимая груза, как поступали обычно белые путешественники, индейцы освободились от головных и наплечных ремней, свободно разлеглись, закурили и пустились в разговоры. Отдыхали они целых полчаса. После получасового отдыха Кит с удивлением почувствовал себя совершенно свежим, и отныне его девизом стало: «Долгие переходы и долгие остановки».

Склон Чилкута оказался именно таким, каким представлял его себе Кит по рассказам. Не раз приходилось ему карабкаться вверх на четвереньках. Но когда он в снежную вьюгу добрался до вершины перевала, тайная гордость наполнила его душу; он сделал трудный переход наравне с индейцами, не отставая от них и не жалуясь. Сравняться с индейцами стало его новой мечтой.

Расплатившись с ними и отпустив их, он остался совершенно один на горном хребте, среди непроницаемой мглы, на тысячу футов выше лесной полосы. Голодный, усталый, промокший до пояса, он готов был в эту минуту отдать весь свой годовой доход за костер и чашку кофе. Однако ему пришлось удовлетвориться несколькими холодными оладьями и закутаться в брезент палатки. Он быстро уснул, но, засыпая, успел злорадно подумать, что Джон Беллью сейчас взбирается на Чилкут, таща на себе четыреста фунтов багажа. У самого Кита на попечении находилось не четыреста, а две тысячи фунтов багажа, но ему предстояло спускаться с горы, а не подниматься в гору.

Утром, измученный и замерзший, Кит вылез из-под брезента, съел фунта два сырого бекона, взвалил на плечи сто фунтов багажа и отправился вниз по тропе между скал. Тропа вела через узкий ледник к озеру Кратер. Какие-то люди шли с грузом через ледник. Целый день Кит перетаскивал свой багаж к верхнему краю ледника, и, так как расстояние было невелико, он навьючивал на себя каждый раз по полтораста фунтов. Такая неожиданная выносливость радостно поразила его. У встречного индейца он приобрел за два доллара три морских сухаря. Этими сухарями и сырым беконом он закусывал несколько раз в день. Грязный, продрогший, в мокрой от пота одежде, он и следующую ночь провел под холстиной палатки.

Рано утром он разостлал брезент на льду, свалил на него три четверти, тонны багажа и поволок за собой. Там, где ледниковая тропа круто спускалась под уклон, самодельные сани ускорили бег. Брезент с поклажей наскочил на Кита, ударил его сзади по ногам, и Кит очутился верхом на своей поклаже. Брезент помчался вниз вместе с Китом.

Сотни тяжело нагруженных носильщиков, шагавших по льду, останавливались и провожали Кита удивленными взглядами. Кит неистово орал: «Берегись»! — и все поспешно отскакивали в сторону. Внизу, у самого края ледника, прилепилась ко льду маленькая палатка; она так быстро вырастала на его глазах, что Киту казалось, будто она бежит ему навстречу. Брезент съехал с дороги, которая круто сворачивала влево, и помчался по свежему снегу, окутанный облаком морозной пыли. Мягкий снег затормозил бешеную скорость брезента. Кит снова увидел палатку в ту самую секунду, когда из всей силы налетел на нее. Его корабль вывернул из земли деревянные колья палатки, распахнул лицевые полотнища и ворвался внутрь. Кит барахтался на брезенте среди развороченных ящиков и мешков. Палатка качалась, как пьяная, и в морозном тумане Кит оказался лицом к лицу с испуганной девушкой, кутавшейся в одеяла, — с той самой девушкой, которая назвала его в Дайе чечако.

— Хорош смок [791], а? — весело крикнул Кит.

Девушка неодобрительно смотрела на него.

— Вот вам и ковер-самолет! — продолжал Кит.

— Уберете вы когда-нибудь у меня с ног этот ваш мешок? — сердито спросила девушка.

Кит привстал.

— Это не мешок, а мой локоть. Простите.

Ничуть не смущенная такой поправкой, она была по-прежнему вызывающе холодна.

— Еще спасибо, что вы не опрокинули печку, — проговорила она.

Кит посмотрел туда, куда глядела девушка, и увидел печку из листового железа и кофейник на ней. За кофейником присматривала молодая индианка. Кит понюхал воздух и снова взглянул на девушку.

— Я чечако, — сказал он.

По выражению скуки на ее лице он понял, что она сама это знает. Но Кит не смутился.

— Свое огнестрельное оружие я бросил по дороге, — сказал он.

Тогда она узнала его, и глаза ее блеснули.

— Не думала я, что вы доберетесь так далеко, — сообщила она ему.

Кит снова жадно потянул в себя воздух.

— Я слышу запах кофе! — Он решил идти напролом. — Вот вам мой мизинец, отрежьте его; я на все готов; я буду вашим рабом целый год и один день или сколько угодно лет и дней, только налейте мне чашечку из вашего кофейника.

За чашкой кофе он назвал себя, и она сказала ему свое имя — Джой Гастелл. Кроме того, Кит узнал, что она здешняя старожилка. Она родилась в фактории на Большом Невольничьем озере: ребенком она с отцом перешла Скалистые горы и спустилась к Юкону. Теперь она снова путешествует вместе с отцом, но его неожиданно задержали в Сиэтле дела. Он оказался в числе пассажиров злосчастного «Певца», потерпевшего крушение, и сейчас находится в заливе Пьюджет, куда его доставил подобравший пассажиров пароход.

Так как девушка не вылезала из-под одеял, Кит не стал затягивать разговора и, героически отказавшись от второй чашки кофе, освободил палатку от себя и своего багажа. Он уносил с собой много разнообразных впечатлений: у нее очаровательные глаза и очаровательное имя; ей не больше двадцати — двадцати двух лет; отец ее, вероятно, француз; у нее твердая воля и пылкий характер, и воспитание она получила где угодно, но только не в здешних местах.


VI

По обледенелым скалам, высоко над полосой леса, шла тропа, огибая озеро Кратер, и выводила к скалистому ущелью, откуда открывался прямой путь к Счастливому Лагерю и первым кривым карликовым елям. Тащить на себе груз по этой круговой дороге — значило потерять много времени и окончательно выбиться из сил. На озере стояла парусная лодка, перевозившая грузы. В какие-нибудь два часа лодка могла бы доставить Кита и его поклажу на другой берег. Но Кит уже истратил все деньги, а перевозчик запросил по четыреста долларов за тонну.

— Твоя лодчонка, друг мой, — сказал Кит перевозчику, — золотое дно. Но я могу показать тебе и другое золотое дно.

— Покажи! — был ответ.

— Покажу, если ты перевезешь мой багаж на другой берег. Прекрасная идея, еще не запатентованная, и ты сможешь открыть предприятие сразу, чуть я объясню тебе, в чем дело. Согласен?



Перевозчик объявил, что согласен, и Кит решил, что можно довериться его обещанию.

— Отлично. Видишь ты тот ледник? Возьми кирку и за день пробей в нем желоб сверху донизу. Понял? Получится — «Чилкут — Озеро Кратер. Акционерная компания перевозок кувырком». Ты можешь спускать ежедневно не меньше ста тонн, и работы никакой — знай клади деньги в карман. По пятидесяти центов с тонны каждый заплатит!

Через два часа Кит находился уже на другом берегу озера, выиграв целых три дня. Когда Джон Беллью нагнал его, он был уже очень недалеко от Глубокого озера — другой вулканической впадины, наполненной ледниковой водой.


VII

Последний переход, от Долгого озера до Линдермана, считается три мили; здесь тропа — если только это можно назвать тропой — взбирается на вершину тысячефутового хребта, сползает, извиваясь, вниз по скользким скалам и пересекает широкое болото. Джон Беллью остолбенел от удивления, увидев, как Кит взвалил себе на спину сотню фунтов, а сверху на эту сотню положил пятидесятифунтовый мешок муки.

— Ну-ка, закаленный человек! — воскликнул Кит. — Покажи, чему тебя научило медвежье мясо и одна-единственная смена белья!

Джон Беллью покачал головой.

— Я уже стар, Кристофер.

— Тебе всего только сорок восемь. Мой дед, а ваш отец, сэр, старый Исаак Беллью, одним ударом кулака убил человека, когда ему было шестьдесят девять лет.

Джон Беллью, улыбаясь, проглотил пилюлю.

— Дядюшка, мне хочется сообщить тебе важную новость. Меня воспитывали недотрогой и неженкой, но сейчас я таскаю тяжести лучше тебя, хожу лучше тебя и с легкостью уложу тебя на обе лопатки и намну бока.

Джон Беллью поднял руку и торжественно произнес:

— Кристофер, мой мальчик, я верю, что ты можешь уложить меня на обе лопатки и намять мне бока. Больше того: я уверен, что ты можешь совершить этот подвиг, даже имея сто фунтов на плечах. Ты хорошо поработал, мальчик, и добился почти невероятных успехов.

Во время последнего перехода Кит за один день проделал четыре конца взад и вперед. Иными словами, он покрыл за день двадцать четыре мили, карабкаясь по горам, причем двенадцать миль из этих двадцати четырех — со ста пятьюдесятью фунтами за спиной. Это сильно утомило его, но он гордился собой и чувствовал себя прекрасно. Он ел и спал так, как раньше никогда еще не ел и не спал; и когда оказалось, что скоро конец тяжелому пути, он даже немного огорчился.

Беспокоило Кита только одно: он знал, что если споткнется и упадет с сотней фунтов за плечами, он останется в живых и поднимется на ноги; но он был уверен, что если ему случится упасть с пятидесятифунтовой прибавкой, то эта прибавка непременно свернет ему шею. Тысячами ног все тропы через болота очень быстро затаптывались, превращаясь в бездонную топь, и приходилось все время прокладывать новые. Однажды, прокладывая такую новую тропу, Кит на практике разрешил вопрос о пятидесятифунтовой надбавке.

Зыбкая, топкая поверхность колыхалась под ним; он оступился и шлепнулся в воду ничком. Пятьдесят фунтов придавили его, не сломав ему шеи. С оставшейся сотней за плечами Киту удалось подняться на четвереньки. Но встать он не мог. Левую руку снова втянуло вглубь, и щека легла в грязь, как на подушку. Кит вытянул левую руку — правая шла по плечо. Выпутаться из ремней было невозможно, а стофунтовая тяжесть мешала подняться. На четвереньках, с трудом вытаскивая из грязи то одну, то другую руку, он сделал попытку добраться до того места, куда упал его мешок с мукой. Но все усилия были напрасны: они только утомляли его, а тонкий слой травы, покрывавший трясину, прорвался под его тяжестью, и струйка взбаламученной воды стала просачиваться наружу, заливая ему нос и рот.

Тогда он попробовал перевернуться на спину, чтобы поклажа служила ему опорой, но это привело лишь к тому, что обе руки его погрузились в воду по плечи, и Кит почувствовал, что тонет. С завидным терпением он медленно вытащил обе руки из грязи, положил их плашмя на воду, чтобы опереться на них подбородком, и громко позвал на помощь. Через несколько минут раздалось хлюпанье по грязи приближавшихся сзади шагов.

— Помоги, приятель! — крикнул Кит. — Брось мне веревку.

Киту ответил женский голос, и Кит узнал этот голос.

— Если вы расстегнете мне ремни, я встану.

Сто фунтов звонко шлепнулись в грязь, и Кит медленно поднялся на ноги.

— Ну и положение! — смеялась мисс Гастелл, увидев облепленное грязью лицо Кита.

— Пустяки! — весело воскликнул Кит. — Это просто одно из моих любимых гимнастических упражнений.

Советую и вам попробовать: замечательно развивает грудную клетку и позвоночник.

Он вытер лицо рукой и стряхнул с руки ком грязи.

— О, да это мистер, мистер… Смок Беллью! — воскликнула девушка, узнав Кита.

— Благодарю вас за своевременную помощь и за новое имя, — проговорил Кит. — Совершилось мое второе крещение. С этой минуты все должны называть меня Смоком Беллью. Смок — сильное и выразительное имя.

Он замолчал, а потом неожиданно скорчил злое лицо.

— Знаете, что я решил предпринять? — произнес он свирепым голосом. — Я возвращусь обратно в Штаты. Я женюсь. У меня будет большая семья, много-много детей. Как-нибудь вечером я соберу детей и расскажу им, какие страдания перенес их отец на Чилкутской дороге. И если они не зарыдают, — повторяю, если они не зарыдают, я возьму палку и вышибу из них дух!


VIII

Надвигалась полярная зима. Землю покрыл шестидюймовый слой снега, и, несмотря на жестокие ветры, аленькие озера затянулись льдом. В один из вечеров, когда буря несколько утихла, Кит вместе с дядей помог двоюродным братьям нагрузить лодку и постоял на берегу, пока лодка не исчезла в метели.

— Надо выспаться и утром пораньше в путь, — сказал Джон Беллью. — Если нас не задержит буран на перевале, завтра вечером мы будем в Дайе. А если нам посчастливится сразу попасть на пароход, еще неделя — мы опять в Сан-Франциско.

— Ты доволен прогулкой? — рассеянно спросил Кит.

Их последний привал на озере Линдерман был печален и неуютен. Робби и Холл забрали с собой все самые необходимые вещи, включая и палатку. Потертый брезент кое-как прикрывал их от вьюги. Ужин они варили на костре, в негодных, помятых кастрюлях. Им вставили только одеяла да пищу на несколько дней. С той минуты, как лодка отошла от берега, Кит стал рассеянным и беспокойным. Джон Беллью заметил состояние племянника, но приписал это сильному переутомлению после трудного похода. За ужином Кит только раз нарушил молчание.

— Дядюшка, — сказал он ни с того ни с сего, — пожалуйста, отныне называй меня Смок. Ведь я здорово прокоптился за дорогу.

После ужина Кит отправился в лагерь золотоискателей, занятых постройкой и снаряжением челноков. Когда через несколько часов он вернулся и залез под одеяло, Джон Беллью уже спал.

Ветреным мглистым утром Кит вылез из-под одеяла, не обуваясь, развел огонь, согрел на огне свои промерзшие сапоги, сварил кофе и поджарил бекон. Дядюшка и племянник невкусно позавтракали на холодном ветру. Позавтракав, они сложили одеяла. Джон Беллью зашагал в сторону Чилкутской дороги, но Кит вдруг остановил его и протянул ему руку.

— До свидания, дядя, — сказал он.

Джон Беллью удивленно взглянул на племянника и выругался от удивления.

— Не забывай, дядюшка, что теперь я Смок, — внушительно проговорил Кит.

— Но что ты задумал?

Кит махнул рукой на север, в сторону бурного озера.

— Не имеет смысла возвращаться, когда зашел так далеко, — сказал Кит. — Я почуял запах мяса, и оно мне по вкусу. Я иду дальше.

— У тебя нет денег! — возразил Джон Беллью. — И никакого снаряжения.

— Я нашел работу. Кристофер Смок Беллью покажет себя. Он нашел работу. Он теперь слуга джентльмена. Сто пятьдесят долларов в месяц на всем готовом. Он отправляется в Доусон в обществе двух джентльменов и еще одного слуги — отправляется в качестве повара, лодочника и чего угодно. А О'Хара со своей «Волной» может убираться к дьяволу! До свидания!

Пораженный Джон Беллью слабо пробормотал:

— Ничего не понимаю!

— Говорят, в бассейне Юкона немало медведей! — объяснил Кит. — У меня всего только одна смена белья, и мне хочется отведать медвежатины. Прощайте!


Мясо

I

Дул сильный порывистый ветер, когда Смок Беллью, с трудом преодолевая его, вышел на берег. В предрассветных сумерках дюжину лодок нагружали драгоценным багажом, который удалось перенести через Чилкут. Это были неуклюжие самодельные челноки, неумело сколоченные из только что срубленного сырого дерева. Одна лодка, уже нагруженная, отходила от берега, и Кит остановился поглядеть.

Ветер, попутный в открытом озере, здесь дул прямо в берег, подымая волны на мелководье. Отъезжающие хлюпали по воде высокими непромокаемыми сапогами, изо всех сил стараясь вытолкнуть свою лодку на глубокое место. Два раза это не удавалось. Дважды они влезали в лодку и пытались грести, но оба раза их снова относило к берегу и сажало на мель. Кит заметил, что брызги на бортах лодки быстро превращаются в лед. Третья попытка была более удачна. Лодку вытащили на такую глубину, что людям пришлось идти по пояс в воде. С трудом поднимая тяжелые весла, гребцы начали медленно удаляться от берега. Затем они поставили парус из одеял, но ветер сорвал его, и лодку в третий раз вынесло на замерзающий берег.

Кит усмехнулся и пошел дальше. Ему тоже предстояло сразиться с ветром и с бурей. В своей новой роли слуги он должен был через несколько часов отчалить в лодке от этого самого места.

Все работали, работали изо всех сил, потому что быстро наступала зима и нужно было перебраться через цепь озер, прежде чем они покроются льдом. Однако, войдя в палатку мистеров Спрага и Стайна, Кит не обнаружил никаких приготовлений к отплытию.

У огня, под защитой брезента, покуривая самокрутку из оберточной бумаги, сидел, подобрав под себя ноги, маленький толстенький человечек.

— Добрый день! — сказал он. — Вы новый слуга мистера Спрага?

Кит заметил, что толстяк слегка подмигнул ему и слово «мистер» и «слуга» произнес многозначительно. Кит кивнул головой.

— А я слуга доктора Стайна, — объявил коротенький человечек. — Во мне пять футов два дюйма росту, и зовут меня Малыш. Джек Малыш. А иногда меня называют Джонни-на-все-руки.

Кит поздоровался с ним.

— Вскормлены медвежьим мясом? — осведомился Кит.

— Конечно, — ответил Джек, — но первой моей пищей было молоко буйволиц, насколько я помню. Присаживайтесь и закусите. Хозяева еще дрыхнут.

Несмотря на то, что Кит уже позавтракал, он с большим удовольствием позавтракал вторично. Изнуренный многонедельным трудом, Кит приобрел желудок и аппетит волка. Он мог есть что угодно, сколько угодно и знать не знал, что такое несварение желудка. Малыш оказался говорливым пессимистом. Он дал хозяевам очень нелестную характеристику и сделал несколько мрачных предсказаний насчет экспедиции. Томас Стэнли Спраг был молодой горный инженер и сын миллионера. Доктор Адольф Стайн тоже сын богача. Благодаря своим отцам они получили от одного синдиката субсидию для изыскательских работ на Клондайке.

— Оба они набиты деньгами, — говорил Малыш. — Когда они прибыли в Дайю, цена за переноску багажа поднялась до семидесяти центов, но не было ни одного индейца. В это время на берегу находились приезжие из Восточного Орегона, настоящие рудокопы, и им удалось подрядить несколько индейцев по семьдесят центов за фунт. Индейцы уже нагрузились поклажей — три тысячи фунтов, — когда прибыли Спраг и Стайн. Они предложили индейцам восемьдесят центов, потом девяносто, а когда дошло до доллара за фунт, индейцы отказали рудокопам и нанялись к Спрагу и Стайну. И вот Спраг и Стайн уже на озерах, хотя это и обошлось им в три тысячи долларов, а орегонские рудокопы все еще сидят на берегу. И просидят до будущего года! Да, наши хозяева — мастера сорить деньгами, а на других людей им наплевать. Знаешь, что они выкинули здесь, на Линдермане? Плотники как раз кончали лодку для приезжих из Сан-Франциско — за шестьсот долларов. Спраг и Стайн отвалили плотникам тысячу, и те. не долго думая, расторгли сделку. Лодка отличная, но каково этим молодцам из Сан-Франциско? Остались со своим багажом, и ни с места. Застряли до будущего года. Выпей еще чашечку кофе и поверь мне на слово, что я ни за что не связался бы с этими кровопийцами, если бы меня не тянуло в Клондайк! Скверные люди. Ради своих делишек они готовы мертвого ограбить. А ты подписал контракт? Кит покачал головой.

— Ну, тогда мне тебя жаль, дружище. В этих краях голод, и они бросят тебя на произвол судьбы, как только мы доберемся до Доусона. Зимою здесь много людей погибнет от голода…

— Но мы сговорились… — начал Кит.

— На словах! — оборвал Малыш. — А слова для них ничего не стоят: ты им одно, а они тебе другое. Ну, да ладно! Как тебя зовут, друг?

— Зови меня Смок, — сказал Кит.

— Закабалят они тебя с твоим словесным контрактом, друг Смок. Деньгами сорить они умеют, но работать не любят, все утро валяются в постелях. Давно уже пора отправляться в дорогу, а они все еще дрыхнут. Отдуваться придется нам с тобой. Вот сейчас они проснутся и сразу подадут голос — потребуют кофе в постель. Слыханное ли дело, чтобы взрослым мужчинам подавали кофе в постель? Ты умеешь грести или править? На суше я ковбой и золотоискатель, а вот на воде — ничего не умею. Хозяева тоже не смыслят в лодках. А ты?

— Где там, — сказал Кит. Новый порыв ветра осыпал его хлопьями снега, и он плотно прижался к брезенту. — Катался на лодке, когда был мальчишкой. Но мы научимся.

Ветер приподнял край брезента, и Малышу за шиворот насыпалась целая горсть снегу.

— Мы-то научимся, — сердито проворчал Малыш. — Конечно, научимся. Тут и ребенок научится. Но держу пари, что сегодня мы не тронемся в путь.

В восемь часов из палатки потребовали кофе, а в девять хозяева встали.

— Эге! — сказал Спраг, краснощекий, откормленный малый лет двадцати пяти. — Пора собираться, Малыш. Вы и… — Он бросил вопросительный взгляд на Кита. — Простите, я вчера не совсем разобрал ваше имя.

— Смок.

— Так вот, Малыш, и вы, мистер Смок, я рекомендую вам заняться погрузкой.

— Просто Смок, без мистера! — сказал Кит.

Спраг кивнул головой, и они вместе с доктором Стайном, худощавым молодым человеком, куда-то зашагали и вскоре затерялись между палаток.

Малыш многозначительно подмигнул Киту.

— Больше полутора тонн багажа, а сами они палец о палец не ударят! Вот увидишь!

— Они платят нам, чтобы мы за них работали, — весело отозвался Кит, — и, я думаю, нам придется с этим примириться.

Перетащить на спине три тысячи фунтов груза на сотню шагов вообще нелегкое дело, а перенести их в шторм и метель, когда тяжелые резиновые сапоги увязают в снежных сугробах, — и того труднее. Слуги сложили палатку и упаковали кухонные принадлежности. Затем принялись грузить лодку. По мере погрузки лодку нужно было отпихивать все дальше и дальше от берега, на более глубокое место, и, таким образом, расстояние, которое грузчикам приходилось переходить вброд, все увеличивалось. К двум часам дня работа была окончена, и Кит, несмотря на то, что сегодня дважды позавтракал, ослаб от голода. У него дрожали колени. Малыш чувствовал себя не лучше. Он произвел осмотр горшков и кастрюль и в одной из кастрюль обнаружил холодные бобы, перемешанные с большими кусками свинины. Ложка была с длиннейшей ручкой, одна на двоих, и едоки поочередно запускали ее в кастрюлю. Кит был совершенно убежден, что никогда в жизни не пробовал более вкусного кушанья.

— Честью клянусь, — с полным ртом пробормотал Кит, — только в этом путешествии узнал я, что такое настоящий аппетит.

Спраг и Стайн явились в самый разгар этого приятного занятия.

— Что нас задерживает? — спросил Спраг недовольным голосом. — Тронемся мы когда-нибудь или нет?

Вместо ответа Малыш зачерпнул ложкой бобы, облизал ее и передал Киту. Едоки не промолвили ни единого слова, пока кастрюля не была вылизана дочиста.

— Ну, ясно, мы тут бездельничали, — сказал Малыш, утирая ладонью рот. — Ничего не делали. И, конечно, вы ничего не ели. И все это по моей вине.

— Мы позавтракали в одной палатке у друзей, — поспешно проговорил Стайн.

— Так я и знал! — буркнул Малыш.

— Вы уже наелись, наконец, и можно отправляться! — торопил Спраг.

— Лодка спущена на воду, — ответил Малыш. — Лодка нагружена. Что же еще, по-вашему, нужно сделать, чтобы отправиться в путь?

— Сесть в лодку и оттолкнуться. Идем.

Хозяева уселись, а Кит и Малыш принялись толкать лодку перед собой. Когда вода стала заливать за отвороты высоких сапог, они вскочили в лодку. Хозяева и не дотронулись до весел, а потому лодку сразу же прибило обратно к берегу. Раз десять повторялось одно и то же. Кит и Малыш выбились из сил.

Малыш, проклиная весь мир, уселся на корме и сунул за щеку кусок жевательного табаку. Кит вычерпывал воду из лодки, а хозяева раздраженно переругивались.

— Если вы будете меня слушаться, я попробую отчалить, — сказал Спраг.

Но намерению его не суждено было исполниться. Не успел Спраг перекинуть ногу за борт лодки, как его окатила волна, и он вымок до пояса.

— Придется поставить палатку и разложить костер! — воскликнул мокрый Спраг, когда лодку снова выбросило на берег. — Я замерз.

— Чуть промок и уже испугался, — насмешливо сказал Стайн. — Сколько людей отъехало сегодня с этого самого места, хотя они промокли больше, чем вы. Теперь я поведу лодку.

На этот раз вымок он и, стуча зубами, потребовал, чтобы немедленно был разведен костер.

— Стоит ли обращать — внимание на легкий душ? — издевался Спраг. — Едем!

— Малыш, выньте из лодки мой чемодан с бельем и разведите костер! — приказал Стайн.

— Малыш, не смейте разгружать лодку! — воскликнул Спраг.

Малыш взглянул поочередно на обоих господ, сплюнул, но не двинулся с места.

— Он служит у меня и обязан повиноваться моим приказаниям, а не вашим! — крикнул Стайн. — Малыш, вынесите на берег мой чемодан!

Малыш исполнил приказание, а Спраг остался сидеть в лодке, хотя его трясло от холода. Не получая никаких распоряжений, Кит с удовольствием отдыхал.

— Когда капитаны ссорятся — пароход стоит, — проговорил он как будто про себя.

— Что вы сказали? — спросил Спраг.

— Я говорю сам с собой, такая у меня привычка, — отвечал Кит.

Хозяин наградил его суровым взглядом и, надувшись, просидел в лодке еще несколько минут. Потом сдался.

— Выньте из лодки мой чемодан, — распорядился он, — и займитесь, пожалуйста, костром: мы остаемся до утра.


II

Настало утро, а ветер не утих. Озеро Линдерман представляло собой узкое горное ущелье, наполненное водой. Ветер, срываясь с гор, дул здесь неравномерно, порывами, то с силой урагана, то как еле заметный бриз.

— Если вы хорошенько подтолкнете, я, пожалуй, выведу лодку, — сказал Кит, когда все было готово к отплытию.

— Что вы в этом смыслите? — накинулся на него Стайн.

— Там видно будет! — ответил Кит и замолчал. Впервые в жизни Кит нанялся в услужение, но он быстро усвоил правила дисциплины. Покорно и весело принимал он участие в общих попытках сдвинуться с места.

— Что вы собираетесь делать? — чуть не плача спросил Стайн.

— Давайте сядем и хорошенько отдохнем, а когда настанет затишье, наляжем и двинем ее как следует.

В этой идее не было ничего мудреного, но все же Кит первый набрел на нее. План удался сразу. Поставили парус из одеял, и лодка двинулась. Стайн и Спраг мигом повеселели. Малыш, несмотря на неистощимый пессимизм, оказался человеком веселым, а Кит был слишком захвачен всем происходящим, чтобы скучать. Четверть часа Спраг боролся с рулем, потом умоляюще взглянул на Кита, и Кит сменил его.

— Я чуть руки себе не обломал, — извиняющимся голосом пробормотал Спраг.

— Вы, наверное, никогда не пробовали медвежатины? — сочувственно осведомился Кит.

— Что вы хотите этим сказать, черт побери?

— О, ровно ничего, я просто полюбопытствовал. Но за спиною хозяина Кит встретил одобрительный взгляд Малыша, который понял и оценил шутку товарища.

Кит обнаружил такие блестящие способности к управлению лодкой, что денежные тузы, не склонные к труду, произвели его в рулевые. Малыш с удовольствием взвалил все корабельное дело на плечи товарища, а сам занялся стряпней.

Между озерами Линдерман и Беннет было несколько миль сухого пути, и предстояло тащить багаж на плечах. Оставив в лодке только самый легкий груз, Кит и Малыш перегнали ее на озеро Беннет по узкому, но быстрому протоку, соединяющему оба озера, и тут Кит приобрел много познаний в судоходном деле. Багаж пришлось тащить на себе Киту и Малышу. Спраг и Стайн исчезли, и Кит с Малышом, надрываясь, в два дня перенесли его от озера к озеру. Так было и дальше, — Кит и Малыш изнемогали под тяжестью клади, а хозяева шли налегке и вдобавок требовали, чтобы им угождали.

Полярная зима приближалась и сковывала все, как железом, а путники продвигались вперед медленно, тратя много дней по-пустому. В Уинди-Арм Стайн самовластно отставил Кита от руля и взялся управлять лодкой сам; в результате не прошло и часа, как лодку отнесло на подветренный берег, где яростно бушевали волны. Два дня были потеряны на починку лодки, а когда на третий день утром хозяева и работники вышли на берег, на корме и на носу красовались огромные буквы сделанной углем надписи: Чечако.

Кит улыбнулся, оценив меткость прозвища.

— Я, конечно, умею читать и писать, и я знаю, что чечако значит новичок, но я не настолько образован, чтобы написать такое трудное слово, — заявил Малыш в ответ на обвинение Стайна.

Оба хозяина злобно посмотрели на Кита. Кит промолчал о том, что накануне вечером Малыш попросил его показать, как пишется это слово.

— Их это задело не меньше медвежатины! — радовался Малыш.

Кит усмехнулся. С каждым днем убеждаясь в своих силах, в своей возрастающей ловкости, он все глубже проникался презрением к хозяевам. Они не только раздражали и возмущали его, но и внушали ему омерзение. Сам он отведал медвежьего мяса, и оно пришлось ему по вкусу; они же отбивали у него всякую охоту к этой еде. Он благодарил бога, что бог создал его непохожим на них. Его неприязнь к ним порою доходила до ненависти. Хозяева раздражали Кита не столько своими вечными придирками, сколько своей беспомощностью. Все-таки он принадлежал к закаленному роду старого Исаака Беллью.

— Малыш! — сказал он как-то во время одной из обычных досадных задержек. — Стукнуть бы их веслом по башке и выкинуть за борт.

— Правильно! — согласился Малыш. — Где уж им есть медвежатину! Рыбу им жевать, а не мясо, вонючкам этаким!


III

Первые пороги находились в Ящичном ущелье, следующие — Белая Лошадь — на несколько миль ниже. Ящичное ущелье недаром было так прозвано. Это был захлопнутый ящик, западня. По сторонам его поднимались отвесными стенами скалы, и выйти из него можно было только через пороги. Русло реки сужалось здесь, и вода, как бешеная, с неистовым ревом мчалась через узкий проход, вздуваясь посередине футов на восемь выше, чем у скалистых берегов. Волны мчащейся реки сталкивались с огромными бурунами, которые клокотали на порогах, не двигаясь с места. Ущелье Ящик пользовалось дурной славой: здесь смерть собирала богатую дань с проезжающих золотоискателей.

Высадившись на крутом берегу, где уже находилось штук двадцать нерешительно выжидающих лодок, Кит и его спутники отправились посмотреть на пороги. Они подползли к карнизу и глянули вниз на кипящий водоворот. Спраг отшатнулся.

— Боже мой! — закричал он. — Да тут не выплывешь!

Малыш многозначительно толкнул Кита локтем и прошептал:

— Трусы несчастные! Бьюсь об заклад, они сдрейфят!

Кит не слушал его. Во время путешествия на лодке он познал упрямство и безжалостность стихии. Ему захотелось помериться с ней силами.

— Нам нужно будет держаться гребня на середине реки, — сказал он. — Если мы отклонимся от него, лодка налетит на скалы…

— И мы даже не узнаем, обо что расшиблись, — докончил Малыш. — Умеешь плавать, Смок?

— Если случится беда, я предпочел бы не уметь плавать: один конец!

— Я тоже так думаю, — мрачно проговорил незнакомец, стоявший рядом с Китом на скале. — Хорошо бы, если бы все это было уже позади!

— А я и за деньги не пропустил бы такого случая! — сказал Кит.

Он говорил вполне искренне, но в то же время ему хотелось подбодрить незнакомца. Постояв немного, Кит направился к лодке.

— Так вы решились? — спросил незнакомец. Кит кивнул головой.

— А у меня не хватает духу. Я тут торчу уже много часов. Чем дольше я смотрю на реку, тем больше страху нагоняет она на меня. Гребец я плохой, а со мной жена и маленький племянник. Если вам самим удастся благополучно переправиться, не поможете ли вы мне?

Кит вопросительно взглянул на Малыша. Тот молчал.

— С ним жена! — сказал Кит, и ему не пришлось разочароваться в товарище.

— Ладно! — согласился Малыш. — Я и сам думал, что нужно помочь человеку.

Малыш и Кит заторопились, но Стайн и Спраг не двинулись с места.

— Желаю удачи, Смок! — крикнул Спраг. — Я… — он замялся, — я… останусь здесь… посмотрю, как вы справитесь.

— Нам нужно троих в лодке: двоих на веслах и одного на руле! — твердо сказал Кит.

Спраг и Стайн переглянулись.

— Никуда я не поеду, — сказал Стайн. — Если ты не боишься стоять здесь и смотреть, так и я не боюсь.

— А кто боится? — запальчиво спросил Спраг. Стайн ответил ему с жаром, и пошла перебранка.

Кит и Малыш ушли одни.

— Обойдемся и без них! — сказал Кит. — Ты будешь грести, а я сяду на руль. Греби напрямик, и больше никаких! Там будет такой шум, что ты меня не услышишь, а потому помни: грести без передышки и держать прямо!

Они отчалили и вышли на середину реки; течение становилось все более быстрым. Из ущелья доносился грохот. Река спокойно вливалась в ущелье, гладкая, как расплавленное стекло. Когда лодка очутилась между черными скалами, Малыш набил себе рот жевательным табаком и налег на весла. Лодка подскочила на первых порогах, и гребцы были оглушены ревом клокочущих вод, который удваивало эхо ущелья. Путников окатило холодными брызгами. Порой Кит едва различал Малыша, сидевшего на носу. За две минуты лодка прошла три четверти мили и благополучно примчала их к низкому песчаному берегу.

Малыш выплюнул жвачку — во время опасности он забывал отплевываться — и восторженно крикнул:

— Вот оно, медвежье мясо! Самое настоящее! Признаться, Смок, садясь в лодку, я трусил, как черт. А теперь я за медвежатину! Идем переправим другую лодку!

Возвращаясь по берегу к лодкам, они издали увидели хозяев, которые сверху рассматривали пороги.

— Вот они, рыбоеды, — сказал Малыш. — Сразу завоняло.


IV

Переправив через пороги лодку Брэка — так звали их нового знакомого, — Кит и Малыш познакомились с его женой, худенькой женщиной, похожей на девочку. В ее синих глазах блестели слезы благодарности. Брэк сделал попытку вручить Киту пятьдесят долларов и, потерпев неудачу, предложил деньги Малышу.

— Чудак человек! — ответил Малыш. — Я приехал в эти места, чтобы выколачивать деньгу из земли, а не изсвоих же товарищей.

Брэк порылся на дне челнока и вытащил большую, оплетенную соломой бутыль виски. Малыш потянулся было к бутылке, но вдруг резко отдернул руку и покачал головой.

— Нет. Впереди еще проклятая Белая Лошадь, — сказал он, — и говорят, она похуже Ящика. Сейчас не время пить!

Проплыв по тихой реке еще несколько миль, все четверо сошли на берег, чтобы посмотреть на новые пороги. Каменная гряда отклоняла здесь стрежень порожистой реки к правому берегу. Мощная масса воды устремлялась в узкий проход между грядой и берегом, неистово вздымая огромные пенистые волны. Смертоносная грива Белой Лошади собирала с проезжающих еще более богатую дань мертвецами. Перед Гривой бушевал бурун, позади Гривы крутился водоворот. Обойти Гриву стороной было невозможно.

— Это почище Ящика, — сказал Малыш.

Чья-то лодка приближалась к порогам. Лодка была большая, футов тридцать в длину и тяжело нагруженная. В лодке сидели шестеро. Еще не достигнув Гривы, она уже металась и прыгала, пена и брызги то и дело скрывали ее из виду.

Малыш исподлобья глянул на Кита.

— Ей уже здорово достается, хотя все худшее еще впереди. Гребцы сложили весла! Началось. Боже! Пошла ко дну! Нет, вынырнула!

Пенистые валы погребли под собой огромную лодку. Через мгновение она вынырнула и взлетела на волну прямо посреди Гривы. К великому удивлению Кита, над водой показалось даже днище лодки. Мгновение она словно висела в воздухе. Пятеро гребцов в бездействии сидели на скамьях, а шестой во весь рост стол на корме у руля. Затем лодка снова нырнула и исчезла из глаз. Трижды она ныряла и трижды вновь восставала из пучины. Она благополучно миновала страшную Гриву, и вдруг наблюдавшие с берега увидели, что нос ее попал в водоворот. Рулевой всей тяжестью налег на руль, пытаясь повернуть его. Напрасная попытка! Лодка закружилась в водовороте.

Трижды пронеслась она по кругу, каждый раз так близко от скал, на которых стояли Кит и Малыш, что они могли бы прыгнуть в нее. Рулевой, человек с недавно отпущенной рыжей бородкой, махнул им рукою. Единственный путь из водоворота лежал через Гриву. Вероятно, у рулевого закружилась голова, и потому, когда лодку внезапно снова бросило в быстрое течение Гривы, он не успел выпрямить руль. То ныряя, то подскакивая, лодка помчалась вперед, уносимая бешеным течением Гривы. Гигантская водяная воронка втянула ее вглубь. Затем на поверхность всплыли ящики и мешки. Вынырнуло днище перевернутой лодки, и замелькали в воде головы гребцов. Двоим удалось выбраться на берег, а четверых засосала воронка. Доски, тюки, ящики скрылись за поворотом реки.

Долго молчали. Первым заговорил Малыш.

— Идем, — сказал он. — Нужно и нам попытать счастья. Если мы еще будем здесь стоять, я просто струшу и сбегу.

— Пора и нам обкуриться! — усмехнулся Кит.

— Хочешь оправдать свое прозвище? — сказал Малыш. — Идете? — спросил он, обращаясь к хозяевам.

Вероятно, рев воды помешал им расслышать его приглашение.

Малыш и Кит, по колено в снегу, вернулись к началу порогов и отвязали лодку. Кита пришпоривала решимость товарища, а также память о том, что старый Исаак Беллью и все другие Беллью не раз совершали подобные подвиги в своем победоносном шествии на Запад. Что сделали они, то может сделать и он! Перед ним было мясо, настоящее сырое мясо, и он радостно думал, что такое мясо по зубам лишь сильным людям.

— Держи прямо на бурун! — крикнул ему Малыш и бросил в рот кусок прессованного табаку, а лодка между тем летела все быстрей, увлекаемая течением к порогам.

Кит кивнул Малышу и изо всех сил налег на руль.

Через несколько минут мокрый до нитки Малыш, причалив к берегу ниже Белой Лошади и выплевывая жвачку, пожимал своему товарищу руку.

— Мясо! Мясо! — ликуя, восклицал Малыш. — Мы едим его сырым! Мы живьем пожираем его.

На берегу они встретили Брэка. Его жена стояла поодаль. Кит обменялся с Браком крепким рукопожатием.

— Боюсь, ваша лодка здесь не пройдет, — сказал Кит. — Она мала, меньше нашей, и, кажется, очень валкая.

Брэк извлек из кармана пачку кредиток.

— Каждому из вас дам по сотне, если вы переправите лодку.

Кит еще раз взглянул на пенистую гриву Белой Лошади. Мороз крепчал, в рано спустившихся долгих сумерках все вокруг казалось сумрачнее и опасней.

— Не в этом дело! — сказал Малыш. — Нам не нужны ваши деньги. Но мой товарищ собаку съел в гребле, и если он говорит, что ваша лодка не пройдет, значит, так оно и есть.

Кит в подтверждение этих слов кивнул головой, но взгляд его случайно упал на миссис Брэк. Она в упор смотрела на него, и Кит прочел в ее глазах мольбу. Малыш тоже заметил умоляющий взгляд миссис Брэк. Товарищи смущенно переглянулись и промолчали. Повинуясь общему чувству, они кивнули друг другу и зашагали к порогам. Но не успели они пройти и сотни ярдов, как навстречу им попались Стайн и Спраг.

— Куда вы? — спросил Спраг.

— Переправить еще одну лодку, — ответил Малыш.

— Оставьте! Уже темнеет. Вы оба сейчас же пойдете готовить нам ужин.

Возмущение Кита было так велико, что он не сказал ни слова.

— С ним жена! — сказал Малыш.

— Это его дело, — ответил Стайн.

— И мое и Смока! — сказал Малыш.

— А я вам запрещаю! — грубо крикнул Спраг. — Смок, еще один шаг — и вы уволены.

— Ни с места, Малыш! — прибавил Стайн.

— Вы без нас пропадете, — ответил Малыш. — Как вы доставите вашу несчастную лодку в Доусон? Кто будет подавать вам кофе в постель и подстригать вам ногти? Идем, Смок. Они не посмеют рассчитать нас. Кроме того, у нас уговор. Если они нас рассчитают, им придется даром кормить нас целую зиму.

Едва они спустили лодку Брэка на воду и отъехали от берега, как волны стали плескать через борт. Впрочем, это было еще только предвестие того, что ждало их впереди. Малыш, набив рот неизменной жвачкой, весело глянул на Кита, и Кит почувствовал неожиданный прилив нежности к этому человеку, который совершенно не умел плавать и все-таки решился на такое опасное дело.

Пороги клокотали все сильнее, и тучи брызг окружили лодку. В надвигающихся сумерках перед Китом мелькнула Грива, весь извилистый путь бегущего через нее течения. Кит почувствовал огромную радость, когда ему удалось ввести лодку в бурлящую Гриву по самой ее середине. В следующую минуту лодка запрыгала на волнах, то ныряя, то взлетая на гребни волн, и Кит изо всех сил налег на руль. Он уже ничего не мог разглядеть в облаке водяной пыли и желал только одного: чтобы дядя видел его в эту минуту. Мокрые насквозь, задыхаясь, они вынырнули ниже Гривы; лодка была полна воды, и легкий багаж плавал на поверхности. Малыш сделал несколько осторожных взмахов веслами — в водовороте лодку подхватило течением, и она мягко коснулась отмели. С высокого берега на них смотрела миссис Брэк. Мольба ее была услышана, и слёзы струились из ее глаз.

— Вы обязаны принять деньги, обязаны! — воскликнул, идя навстречу им, Брэк.

Малыш вскочил, лодка накренилась под ним, и он шлепнулся в воду.

— К черту деньги! — сказал Малыш. — Давайте сюда виски! Все уже кончено, а я промочил ноги и боюсь простудиться.


V

На следующее утро лодка Спрага и Стайна отчалила, по обыкновению, одной из последних. Несмотря на то, что Брэк был плохой моряк и что вся его команда состояла лишь из жены и племянника, он давно нагрузил свою лодку и с рассветом пустился в путь. Но Стайн и Спраг не торопились, словно не понимали, что озеро может замерзнуть в любую минуту. Они отлынивали от дела и постоянными придирками мешали Малышу и Киту работать.

— Я теряю всякое уважение к господу богу! — богохульствовал Малыш. — Сотворил этакую мразь в человеческом образе.

— Зато с тобой он не промахнулся, — с усмешкой отвечал Кит. — Чем я больше гляжу на тебя, тем больше уважаю создателя.

— Так, по-твоему, он смастерил меня на совесть? — спрашивал Малыш, смущенный комплиментом.

Их путь лежал через озеро Ле-Барж. В озере не было течения, и если не дул попутный ветер, сорок миль приходилось идти на веслах. Но пора попутных ветров миновала, с севера сорвался ледяной вихрь и дул прямо в лицо. Озеро вздулось, поднялись огромные волны, было почти невозможно грести. В довершение всех бед пошел снег; весла покрывались слоем льда, и одному из гребцов приходилось беспрестанно сбивать лед топором. Вынужденные приняться за весла, Спраг и Стайн только делали вид, что гребут. Кит хорошо знал, что значит налегать на весла всей тяжестью своего тела, и отлично видел, что хозяева только обмакивают весла в воду.

По прошествии трех часов Спраг бросил весло на дно лодки и заявил, что они должны вернуться в устье реки на ночлег. Стайн поддержал его, и, таким образом, все труды пошли насмарку. На второй и третий день повторились те же бесплодные попытки. В устье реки образовалась целая флотилия, лодок в двести. Каждый день прибывало их сорок — пятьдесят, и только двум или трем удавалось добраться до северо-западного берега озера, не возвращаясь к устью. Озеро вдоль берега стало затягиваться льдом. Лед узкой кромкой охватывал отмели. Озеро должно было замерзнуть в самые ближайшие дни.

— Не будь они такие тряпки, мы перемахнули бы на тот берег, — сказал Кит Малышу на третий день вечером, когда они сушили у огня свои насквозь промокшие мокасины. — Сегодня уже были бы там, если бы они не заставили повернуть обратно. Стоило поработать еще какой-нибудь час, и нас вынесло бы на западный берег. Наши хозяева беспомощные младенцы.

— Правильно, — согласился Малыш. Он придвинул свои мокасины к огню и задумчиво помолчал. — Послушай, Смок. До Доусона еще не одна сотня миль. Если мы не хотим мерзнуть здесь всю зиму, необходимо что-нибудь предпринять.

Кит взглянул на товарища и ничего не ответил.

— Связались мы с этими младенцами! — ворчал Малыш. — Командовать и швырять деньгами они умеют, а как дойдет до дела, так они и вправду младенцы. Если мы хотим в этом году попасть в Доусон, не надо их слушать.

Они переглянулись.

— Идет! — сказал Кит и подтвердил свое согласие пожатием руки.

Ранним утром, еще задолго до рассвета, Малыш поднял громкий крик.

— Вставайте! — орал он. — Пошевеливайтесь, эй вы там, сони! Получайте свой кофе. Лакайте его поживее! Мы отправляемся в путь!

Ворча и хныча, Стайн и Спраг поднялись на два часа раньше, чем обычно. Ветер стал крепче, лица путников заиндевели, весла отяжелели от льда. Они боролись три, четыре часа — один на руле, один сбивал лед и двое на веслах. По очереди менялись местами. Северо-западный берег все приближался. Но ветер крепчал, и наконец Спраг не выдержал — бросил весло и отказался грести. Малыш схватил весло, хотя его только что сменили.

— А вы сбивайте лед, — сказал он Спрагу, протягивая ему топор.

— Что толку? — захныкал Спраг. — Все равно не доехать. Ворочайте назад!

— Вперед! — закричал Малыш. — Лед обрубайте. А как отдохнете, смените меня на веслах.

Наконец после многочасовых усилий они достигли берега и увидели одни только скалы, о которые хлестал прибой; причалить было невозможно.

— Говорил я вам! — хныкал Спраг.

— Ничего путного вы не говорили! — ответил Малыш.

— Едем обратно!

Кит и Малыш промолчали. Кит повел лодку вдоль негостеприимного берега. Каждый удар весел подвигал лодку всего лишь на фут вперед, а бывало и так, что два-три удара только-только удерживали ее на месте. Кит старался утешить приунывших хозяев. Он говорил им, что лодки, которым удалось добраться до этого берега, не возвращались. Следовательно, они где-то нашли удобную пристань. Они гребли еще час, еще два.

— Если бы вы всю ту силу, которую нагуляли, попивая кофе в постели, вложили в греблю, мы были бы уже давно на берегу, — подбодрял своих хозяев Малыш. — А то вы только делаете вид, что гребете.

Через несколько минут Спраг бросил весло.

— Не могу больше! — со слезами в голосе сказал он.

— Мы тоже больше не можем! — крикнул Кит, чувствуя, что сейчас расплачется или совершит убийство. — Но мы все-таки идем вперед!

— Мы возвращаемся. Поверните руль.

— Малыш, если он не может грести, возьми у него весла и греби! — приказал Кит.

— Ладно, — отозвался Малыш. — А он пусть сбивает лед.

Но Спраг заявил, что не отдаст весел Малышу. Стайн тоже бросил грести, и лодку понесло назад.

— Поворачивайте, Смок! — скомандовал Спраг.

— Убирайтесь вы к черту! — крикнул Кит, сам себе удивляясь. Первый раз в жизни он обругал человека. — Берите весло и гребите!

Бывают минуты усталости, когда люди забывают обо всем, чему их научила цивилизация, и такая минута наступила. Каждый дошел до предела. Спраг снял перчатку, вытащил револьвер и направил его на рулевого. Это было для Кита еще не изведанным ощущением. Но оказалось, что это вовсе не страшно. Он чувствовал себя как ни в чем не бывало.

— Если вы сейчас же не уберете револьвер, — сказал Кит, — я отниму его у вас и переломаю вам ребра.

— Если вы сейчас же не повернете лодку обратно, — прогремел Спраг, — я пристрелю вас.

Тогда вмешался Малыш. Он бросил скалывать лед и, с топором в руке, встал за спиною Спрага.

— Стреляйте! — сказал Малыш, поднимая топор. — Наконец-то мне представился случай раскроить вам череп. Начинайте увеселение.

— Да это бунт! — вмешался Стайн. — Вы обязаны подчиняться! Вы нанялись!

Малыш повернулся к нему.

— И вы тоже получите по черепу, как только я расправлюсь с вашим товарищем, слюнтяй поросячий!

— Спраг, — сказал Кит, — опустите револьвер и принимайтесь за греблю. Даю вам тридцать секунд.

Спраг колебался с минуту, затем, истерически смеясь, спрятал револьвер и начал грести.

Еще два часа, дюйм за дюймом, продвигались они вдоль негостеприимных скал, и Кит уже опасался, что сделал большую ошибку, не повернув назад. Еще минута — и он повернул бы руль, но вдруг перед ним открылся узкий проход, шириною около двадцати футов, ведущий в спокойную бухточку, защищенную от ветра. Это была гавань, в которой нашли приют лодки, прибывшие раньше. Путники причалили к отлогому берегу, и пока хозяева в изнеможении лежали в лодке, Кит и Малыш раскинули палатку, развели костер и принялись стряпать.

— Что значит поросячий слюнтяй, Малыш? — осведомился Кит.

— Черт его знает! Не знаю! — ответил Малыш. — Но так или иначе, это название отлично подходит к нему.

Вечером ветер пошел на убыль, стало ясно и холодно. Кофе, налитый в чашку, через минуту покрылся толстым слоем льда. В восемь часов, когда усталые хозяева, завернувшись в одеяла, уснули крепким сном, Кит пошел посмотреть, в порядке ли лодка.

— Озеро замерзает, — возвестил он. — Вся бухта уже покрыта корочкой льда.

— Что же нам делать?

— Выбора у нас нет. Озеро всегда замерзает первым. А река благодаря быстрому течению не замерзнет еще несколько дней. Если лодка останется хотя бы на один день на озере Ле-Барж, ей придется зимовать здесь.

— Значит, необходимо выехать сегодня? Сейчас же? Кит утвердительно кивнул головой.

— Вставайте, эй, вы, сони! — заорал Малыш и, не теряя времени, принялся убирать палатку.

Хозяева проснулись и громко застонали. Их одеревенелые мускулы ныли, расставаться со сном было для них мукой.

— Который час? — спросил Стайн.

— Половина девятого.

— Еще темно, — возразил Стайн.

Малыш выдернул несколько шестов, и палатка стала оседать.

— Сейчас не утро! — пояснил он. — Не утро, а вечер. Вставайте! Озеро покрывается льдом. Нужно сегодня же выбраться отсюда.

Стайн со злым лицом уселся на постели.

— Пусть его замерзает! Мы не тронемся сегодня.

— Ну и не трогайтесь, пожалуйста! А мы со Смоком берем лодку и едем.

— Но вы подрядились…

— Доставить вас в Доусон! — перебил Малыш. — Вот мы и тащим вас в Доусон, разве не так?

И он наглядно подтвердил свои слова, обрушив палатку на головы хозяев.

Ломая тонкий лед маленькой бухты, лодка вошла в озеро, где тяжелая, как стекло, вода оседала на веслах льдом. Вскоре озеро превратилось в густую кашу, в которую с трудом погружались весла. Капавшая с весел вода замерзала в воздухе. Поверхность озера затягивалась тонкой корочкой, и лодка двигалась вперед все медленнее и медленнее.

Впоследствии Кит нередко пытался восстановить в памяти события этой ночи, но это ему никогда не удавалось. «А что чувствовали несчастные Спраг и Стайн?» — думал Кит, вспоминая свои тогдашние муки. Пробиваясь сквозь замерзающую воду, он чувствовал себя так, как будто борется с лютым морозом и невыносимой усталостью по крайней мере уже тысячу лет.

Наутро лодка стала — и ни с места. Стайн отморозил себе пальцы, Спраг — нос, а у Кита мучительно ныли и щеки и нос, давая ему знать, что мороз не обошел и его. Когда немного рассвело, они огляделись. Всюду, куда хватал взгляд, расстилалась ледяная равнина. Озеро замерзло. Вдали, в какой-нибудь сотне шагов от них, виднелся северный берег. Малыш уверял, что там — устье реки и что он видит воду. Работать были в состоянии только Кит и Малыш. Разбивая веслами лед, они повели лодку дальше. Когда последние силы уже покидали их, быстрое течение реки вдруг подхватило лодку и понесло. Оглянувшись, они увидели, что целая стая выехавших ночью лодок бесповоротно застыла в могучих тисках льда; а они обогнули отмель и направились вниз по течению со скоростью шести миль в час.


VI

День за днем плыли они вниз по быстрой реке, и с каждым днем береговой лед сковывал все большие и большие пространства воды, подбираясь к середине реки. Перед тем как лечь спать, они вырубали во льду желоб для лодки и переносили на берег все необходимое для привала. Утром они снова вырубали лодку из свежего льда и тащили ее к воде. Малыш установил в лодке железную печку, и Спраг и Стайн проводили у печки длинные, томительные часы. Они покорились судьбе, не отдавали больше приказаний, и единственным их желанием было — поскорее добраться до Доусона. Малыш, неутомимый веселый пессимист Малыш, не жалея сил, выкрикивал три строчки первого куплета песни, которую он позабыл:

Как аргонавты в старину,
Родной покинув дом,
Плывем, тум-тум, тум-тум, тум-тум,
За Золотым Руном.
Чем крепче становился мороз, тем чаще пел эту песню Малыш.

Хуталинква, Большой и Малый Лосось несли в Юкон ледяную кашу. Ледяная каша прилипала к бортам лодки, и на ночь, чтобы лодка не оказалась в ледяном кольце, им приходилось вытаскивать ее из воды и ставить на береговой лед. Утром они снова вырубали лодку из льда и переносили в открытую воду.

Последнюю ночь на берегу они провели между устьями рек Белой и Стюарт. Наутро перед ними открылся Юкон, покрытый снегом во всю свою полумильную ширину, от одного берегового припая до другого. Малыш проклял весь мир не так беззаботно, как проклинал его обычно, и вопросительно глянул на Кита.

— Последняя лодка, которая достигнет Доусона в этом году, будет наша, — сказал Кит.

— В реке ни капли воды, Смок.

— Так двинемся по льду. Идем!

Спраг и Стайн, несмотря на свои протесты, были посажены в лодку. Не меньше получаса Кит и Малыш прорубали топорами путь через прибрежный лед к быстро несущейся, но уже замерзавшей воде. Когда им удалось пробиться, плавучий лед проволок лодку ярдов сто вдоль берегового припая, ободрав верхний край одного из бортов и чуть не потопив ее. Затем они попали в излучину течения, которое понесло их прочь от берега. Они старались выбраться на середину реки. Ледяная каша вокруг них затвердевала в крупные льдины. Полыньи, где плавал мелкий лед, смерзались у них на глазах. Упираясь веслами в лед, порою выскакивая на плывущие льдины и руками протаскивая лодку вперед, они через час достигли середины реки. А через пять минут лодка остановилась, скованная ледяным кольцом. Река затвердевала на ходу. Глыба примерзала к глыбе, и лодка оказалась в центре огромной льдины в семьдесят пять футов диаметром. Они двигались вперед то боком, то кормой, а вокруг вода поминутно разрывала свои оковы, чтобы сразу же попасть в другие, еще более прочные. Часы шли, Малыш топил печурку, стряпал и распевал свою боевую песню.

Наступила ночь, и после долгих бесплодных стараний подвести лодку к берегу они беспомощно понеслись вперед сквозь тьму.

— А что, если мы уже проскочили Доусон? — спросил Малыш.

— Придется возвращаться пешком, — ответил Кит, — если только нас не раздавят льды.

Небо было ясное, и в мерцающем свете холодных звезд они различали на берегу смутные очертания гор.

В одиннадцать часов они услышали впереди глухой, раскатистый грохот. Льдины замедлили ход; глыбы наталкивались друг на дружку, трещали и разбивались. Огромная глыба, вздернутая на дыбы, наскочила на льдину, к которой была припаяна лодка, расколола лодку пополам и, скользнув, утащила одну половину с собой. Другая половина не потонула, она удержалась на старой льдине, но на мгновение они увидели рядом черную воду. Река остановилась. Через полчаса она собралась с силами и снова двинулась. Движение продолжалось не больше часа, потом льды опять сомкнулись. Собравшись с силами, река еще раз сбросила оковы и вновь помчалась вперед. Они увидели огоньки на берегу; река стала окончательно — теперь уже на шесть месяцев.

На берегу в Доусоне собрались любопытные — поглазеть на ледостав, и из темноты к ним долетала боевая песня Малыша:

Как аргонавты в старину,
Родной покинув дом,
Плывем, тум-тум, тум-тум, тум-тум,
За Золотым Руном.

VII

Три дня работали Кит и Малыш, перетаскивая полторы тонны груза с середины реки в дом на высоком берегу Доусона, купленный Спрагом и Стайном. В сумерки, когда работа была окончена, Спраг пригласил Кита к себе в теплую комнату. Снаружи термометр показывал шестьдесят пять градусов ниже нуля.

— Месяц еще не кончился, Смок, — сказал Спраг. — Но вот вам ваши деньги сполна. Счастливого пути!

— А уговор? — воскликнул Кит. — Вам известно, что здесь голод. Даже на приисках нельзя найти работу, если нет своего продовольствия. Наш уговор…

— Не помню никакого уговора! — перебил Спраг. — Может быть, вы помните какой-нибудь уговор, Стайн? Мы наняли вас на месяц. Вот вам деньги. Распишитесь в получении.

У Кита потемнело в глазах. Он сжал кулаки. Спраг и Стайн шарахнулись от него. Но Кит ни разу в жизни никого не ударил, к тому же он чувствовал себя настолько сильнее Спрага, что постыдился его ударить.

Малыш заметил его колебания и вмешался.

— Послушай, Смок, — сказал он. — Я тоже ухожу от этих молодцов. Неохота мне оставаться у них. Будем держаться друг друга. Ладно? Бери одеяла и отправляйся в «Олений Рог». Жди меня там. Я соберу свои пожитки, получу с наших хозяев что следует, а потом они с меня получат что следует. Моряк я неважный, но теперь, когда мы на твердой земле, я от тебя не отстану.

Через полчаса Малыш появился в салуне «Олений Рог», где его ждал Кит. Руки его и одна щека были в крови, и Кит понял, что Спраг и Стайн действительно получили что следует.

— Жаль, что ты не видал нашей схватки! — весело говорил Малыш. — Описать невозможно, что там творилось. Бьюсь об заклад, что ни один из них целую неделю носа на улицу не высунет. А теперь у нас с тобой выбора нет. Жратва стоит полтора доллара фунт. Работы без собственного продовольствия здесь не получить. За фунт лосиного мяса дают по два доллара, да и то не достать. Наших денег хватит на месяц — на харчи и на амуницию, а потом едем на Клондайк, подальше. Если по дороге нам не попадутся лоси, мы пристанем к индейцам. А если через шесть недель мы не набьем пяти тысяч фунтов лосины, я… я готов вернуться к нашим хозяевам и принести им мои извинения. Согласен?

Кит пожал Малышу руку.

— Ну, какой я охотник, — сказал он смущенно. Малыш поднял свой стакан.

— Ты из тех, кто питается мясом, и я научу тебя.


За золотом на ручей индианки

I

Два месяца спустя Смок Беллью и Малыш вернулись с охоты на лосей в Доусон и остановились в «Оленьем Роге». Охота была успешно закончена, мясо перевезено в город и продано по два с половиной доллара за фунт; таким образом, у них оказалось на руках три тысячи долларов золотым песком и хорошая упряжка собак. Им повезло. Несмотря на то, что толпы золотоискателей загнали дичь за сто миль от Доусона, в горы, Киту и Малышу, не пройдя и пятидесяти миль, удалось в узком ущелье затравить четырех лосей.

Откуда взялись эти лоси — так и осталось загадкой, так как в тот же день, незадолго до встречи с лосями, четыре изголодавшихся индейских семейства жаловались охотникам, что они не встретили никакой дичи на протяжении трехдневного пути. Часть своей добычи охотники отдали в обмен на упряжку издыхающих с голоду собак: после недельной хорошей кормежки Смок и Малыш запрягли собак и перевезли мясо на изголодавшийся рынок Доусона.

Теперь перед охотниками стояла задача — превратить золотой песок в еду. Мука и бобы стоили полтора доллара фунт, но самое трудное было найти человека, готового продать их. Доусон задыхался в тисках голода. Сотни людей с полными карманами, но пустыми желудками принуждены были покинуть город. Многие уплыли вниз по реке еще до ледостава; другие, захватив последние свои запасы, отправились пешком по льду в Дайю — за шестьсот миль от Доусона.

Смок встретился с Малышом в жарко натопленном салуне. Малыш сиял.

— Жизнь никуда не годится без виски и сахара, — изрек Малыш вместо приветствия, срывая с заиндевелых усов кусочки льда и бросая их на пол. — Я только что раздобыл восемнадцать фунтов сахара. Чудак спросил всего только по три доллара за фунт. Ну, а у тебя как дела?

— Я тоже не терял времени даром, — гордо ответил Смок. — Я закупил пятьдесят фунтов муки. И приезжий с Адамова ручья обещал мне доставить еще пятьдесят фунтов завтра.

— Отлично! Мы великолепно проживем до вскрытия реки. Послушай, Смок, какие у нас чудесные собаки! Скупщик предлагал мне по двести за морду, хотел купить пятерых. Но я ответил, что он напрасно старается. Собачки у нас хоть куда! Мясо пошло им впрок, хотя не очень-то весело скармливать собакам провизию по два с половиной доллара фунт. Давай выпьем! Нужно спрыснуть мою добычу: восемнадцать фунтов сахара!

Через несколько минут, отвешивая золотой песок за выпитый виски, Малыш хлопнул себя по лбу.

— Совсем из головы вон! Ведь я сговорился встретиться в «Тиволи» с одним молодцом. Он продает порченую грудинку по полтора доллара за фунт. Я возьму несколько фунтов для наших собачек, и мы сэкономим на их харчах доллар в день. Прощай!

Только что ушел Малыш, как в двойных дверях появился закутанный в меха человек. Увидев Смока, он радостно заулыбался, и Смок узнал мистера Брэка — того самого, чью лодку он переправил через Ящичное ущелье и пороги Белой Лошади.

— Я узнал, что вы в городе, — торопливо заговорил Брэк, пожимая руку Смока, — и вот уже полчаса разыскиваю вас. Пойдемте отсюда, мне надо поговорить с вами наедине.

Смок бросил печальный взгляд на гудящую, раскаленную докрасна печку.

— А здесь нельзя?

— Нет, дело важное. Идемте во двор.

Выходя из салуна, Смок снял рукавицу, чиркнул спичкой и осветил термометр, висевший снаружи у двери. Мороз обжег ему руку, и он поспешно натянул рукавицу. В небе дугой раскинулось северное сияние. Над Доусоном стоял заунывный вой многих тысяч псов.

— Сколько? — спросил Брэк.

— Шестьдесят ниже нуля. — Кит плюнул для пробы, и плевок замерз в воздухе, не долетев до земли. — Термометр трудится вовсю. Падает и падает. Час назад было всего пятьдесят два градуса. Я не хотел бы теперь очутиться в дороге!

— А я затем и пришел, чтобы позвать вас в дорогу! — прошептал Брэк, пугливо озираясь вокруг. — Вы знаете ручей Индианки? Он впадает в Юкон на том берегу, в тридцати милях отсюда.

— Там нет ничего! — возразил Смок. — Эту речушку исследовали уже много лет назад.

— Другие богатые реки тоже были исследованы и, однако… Слушайте! Это богатейшее место! И золото лежит неглубоко: от восьми до двадцати футов глубины — рыть недолго! Там не будет ни одного участка, который дал бы меньше полумиллиона. Это величайшая тайна. Я узнал об этом от моих ближайших друзей и тогда же сказал жене, что перед уходом непременно разыщу вас. Прощайте. Инструменты мои зарыты в песке на берегу. Я обещал друзьям не выезжать, пока не уснет весь город. Сами знаете, что все пойдет к чертям, если хоть кто-нибуть выследит, куда мы едем. Берите своего товарища — и айда! Не забудьте: ручей Индианки. Третий после Шведского ручья!


II

Войдя в хижину на окраине Доусона, Смок услышал знакомый храп.

— Спать, спать, ложись спать! — пробурчал Малыш, когда Смок взял его за плечо. — Я не в ночной смене, — забормотал он, когда Смок стал настойчивее. — Расскажи о своих заботах буфетчику.

— Натягивай штаны! — сказал Смок. — Нам нужно сделать две заявки.

Малыш уселся на постели, собираясь разразиться проклятиями, но Смок закрыл ему рот рукой.

— Тсс, тише! — прошептал Смок. — Тут дело не маленькое. Не разбуди соседей. Весь город спит.

— Знаю я твои секреты! — сказал Малыш. — Никто никому ничего не рассказывает, а потом все встречаются на дороге. Где же твое сокровище?

— Ручей Индианки, — продолжал шептать Смок. — Дело верное. Эти сведения у меня от Брэка. Золото лежит неглубоко, чуть не под самым мхом. Вставай! Мы пойдем налегке.

Малыш закрыл глаза и снова погрузился в сон. Смок сдернул с него одеяла.

— Не хочешь — не надо. Я иду один, — сказал он. Малыш начал одеваться.

— Собак возьмем с собой? — спросил он.

— Нет. Вряд ли там есть дорога, и мы скорее доберемся без собак.

— Тогда я задам им корму, чтобы они не подохли до нашего возвращения. Не забудь захватить березовой коры и свечу.

Малыш открыл дверь и, обожженный морозом, поспешил опустить наушники и надеть рукавицы. Через пять минут он вернулся, потирая нос.

— Смок, право же, я против этого похода. Воздух холоднее, чем были крюки в аду за тысячу лет до того, как черти развели огонь. Кроме того, сегодня пятница и тринадцатое. Верно тебе говорю, не будет нам удачи.

Захватив небольшие походные сумки, они закрыли за собой дверь и стали спускаться с холма. Северное сияние погасло, и им пришлось идти в темноте, при неверном свете мигающих звезд. На повороте тропинки Малыш оступился, провалился по колено в сугроб и стал проклинать тот день, месяц и год, когда он родился на свет.

— Неужели ты не можешь помолчать? — сердитым шепотом проговорил Смок. — Оставь календарь в покое! Ты разбудишь весь город.

— Хо! Видишь свет в этом окне? И там, повыше! Слышишь, как хлопнула дверь? Разумеется, Доусон спит! Огни? Это безутешные родственники плачут над своими покойниками. Нет, нет, никто не собирается в поход.

Когда они сошли с горы и были уже почти в самом городе, огни мелькали во всех окнах, всюду хлопали двери и раздавался скрип многих мокасин по утоптанному снегу.

Малыш снова нарушил молчание.

— Черт возьми, сколько тут похорон разом!

На тропинке стоял человек и повторял громким встревоженным голосом:

— Ох, Чарли! Шевелись! Скорее!

— Заметил тюк у него за спиною? Наверное, кладбище не близко, если факельщикам приходится брать с собою одеяла.

Когда Смок и Малыш вышли на главную улицу города, за ними уже шли вереницей человек сто, и пока они при обманчивом свете звезд с трудом разыскивали узенькую тропинку, ведущую к реке, сзади собиралось все больше и больше народа. Малыш поскользнулся и с высоты тридцати футов скатился в мягкий снег. Смок покатился туда же и упал на Малыша, который барахтался в снегу, пытаясь встать на ноги.

— Я нашел первый! — пробурчал Малыш, снимая рукавицы и вытряхивая из них снег.

Через минуту им пришлось бежать от лавины тел, сыпавшихся на них сверху. Во время ледостава здесь образовался затор, и нагроможденные друг на дружку льдины были теперь коварно прикрыты снегом. Смок, уставший падать и ушибаться, вытащил свечу и зажег ее. Люди, шедшие сзади, приветствовали неожиданный свет шумными возгласами одобрения. В морозном безветренном воздухе свеча горела ярко, и Смок пошел быстрее.

— Все они спешат за золотом, — сказал Малыш. — Или, может, это просто лунатики?

— Во всяком случае, мы во главе процессии! — сказал Смок.

— Неизвестно! Видишь огни? Что же это, по-твоему, светлячки? Погляди. Уверяю тебя, впереди нас целая вереница таких процессий.

Весь путь по торосам до западного берега Юкона был усеян огоньками, а позади, на высоком берегу, с которого они только что спустились, огней было еще больше.

— Нет, Смок, это не поход за золотом, это исход евреев из Египта. Впереди, должно быть, не меньше тысячи человек и сзади не меньше десяти тысяч. Слушайся старших, Смок, я пропишу тебе правильное лекарство. Чует мое сердце — ничего хорошего из этого не выйдет. Идем домой и ляжем!

— Побереги легкие, если не хочешь отстать, — оборвал его Смок.

— Ноги у меня, правда, короткие, но они сгибаются сами собою, и потому мускулы мои не знают усталости. Бьюсь об заклад, что я перегоню любого из здешних скороходов…

Смок знал, что Малыш не хвастает. Он давно убедился в том, что его друг великолепный ходок.

— Я нарочно иду медленно, чтобы ты, бедненький, не отставал от меня, — поддразнивал Смок.

— Вот потому-то я и наступаю тебе на пятки. Если не можешь идти быстрее — пусти меня вперед.

Смок пошел быстрее и скоро нагнал ближайшую кучку золотоискателей.

— Вперед, вперед, Смок! — торопил Малыш. — Обгони этих непогребенных покойников. Тут тебе не похороны. Живо! Чтобы в ушах свистело!

В этой группе Смок насчитал восьмерых мужчин и женщин. Вскоре здесь же, среди торосов, они обогнали и вторую группу — человек двадцать. В нескольких футах от западного берега тропа сворачивала к югу. Торосы сменились гладким льдом. Но этот лед был покрыт слоем снега в несколько футов толщины. Санная колея не шире двух футов узкой лентой извивалась впереди. Стоило шагнуть в сторону — и провалишься в глубокий снег. Золотоискатели, которых они обгоняли, неохотно пропускали их вперед, и Смоку с Малышом часто приходилось сворачивать в сугроб и вязнуть в глубоком снегу.

Малыш был угрюм и неукротимо зол. Когда люди, которых он толкал, ругали его, он не оставался у них в долгу.

— Куда ты так торопишься? — сердито спросил один.

— А ты куда? — ответил Малыш. — Вчера с Индейской реки двинулась куча народу. Все они доберутся до места раньше тебя, и тебе ничего не останется.

— Если так, тебе тем более незачем торопиться!

— Кому? Мне? Да ведь я не за золотом! Я чиновник. Иду по служебному делу. Бегу на ручей Индианки, чтобы произвести там перепись.

— Эй ты, малютка! Куда спешишь? — окликнул Малыша другой. — Неужели ты и вправду надеешься сделать заявку?

— Я? — ответил Малыш. — Да я тот самый и есть, который открыл золотую жилу на ручье Индианки. Теперь иду приглядеть, чтобы никто из проклятых чечако не отнял у меня моего участка.

В среднем золотоискатели по ровной дороге проходили три с половиной мили в час. Смок и Малыш — четыре с половиной. Иногда они делали короткие перебежки и тогда двигались еще быстрее.

— Я решил оставить тебя без ног, — сказал Смок.

— Ну, это ты врешь! — отозвался Малыш. — Я и без ног могу так зашагать, что у твоих мокасин через час отлетят подметки. Хотя куда нам торопиться, право не знаю. Я вот иду и прикидываю в уме. Каждая заявка на ручье пятьсот футов. Допустим, что на каждую милю будет по десяти заявок. Впереди шагает не меньше тысячи человек, а весь ручей не длиннее ста миль. Вот и считай, сколько народа останется с носом. В том числе и мы с тобой.

Прежде чем ответить Малышу, Смок неожиданно пошел быстрее и сразу же опередил своего спутника шагов на десять.

— Если бы ты помалкивал да прибавил бы шагу, мы живо обогнали бы кое-кого из этой тысячи идущих впереди, — сказал Смок.

— Кто? Я? Пусти меня вперед, и я тебе покажу, что значит ходить по-настоящему.

Смок рассмеялся и снова перегнал Малыша. Теперь эта погоня за золотом представилась ему в новом свете. Ему припомнились известные слова одного безумного философа о переоценке ценностей. И в самом деле: в эту минуту ему гораздо важнее было перегнать Малыша, чем найти целое состояние. Он пришел к заключению, что в игре самое важное — игра, а не выигрыш. Все силы его души, его ума, его мускулов были направлены только на то, чтобы победить этого человека, который за всю свою жизнь не прочел ни единой книги и не мог бы отличить визга шарманки от оперной арии.

— Погоди, Малыш, я тебя доконаю. С тех пор как я ступил на берег в Дайе, каждая клеточка моего тела переродилась. Мясо у меня жилистое, как клубок струн, и горькое, как яд гремучей змеи. Несколько месяцев назад я бы многое отдал, чтобы выдумать такую великолепную фразу, но не мог. А теперь она пришла сама собой, потому что я ее выстрадал. И когда я ее выстрадал, мне незачем стало ее писать. Я теперь настоящий мужчина и могу дать хорошую трепку всякому, кто заденет меня. Так и быть, пропускаю тебя вперед на полчаса. Сделай, что можешь. А потом вперед пойду я и покажу тебе, как надо ходить.

— Ну, теперь держись, — добродушно посмеивался Малыш. — Прочь с дороги ты, молокосос, и поучись у старших.

Каждые полчаса они сменяли друг друга, устанавливая по очереди рекорд быстроты. Разговаривали они мало. Им было тепло, потому что они шли быстро, но дыхание застывало у них на губах. Они почти беспрерывно терли рукавицами нос и щеки. Достаточно было не растирать лицо одну минуту, как щеки и нос начинали неметь, и требовался новый энергичный массаж, чтобы ощутить обжигающее покалывание вернувшегося кровообращения.

Часто им казалось, что они уже обогнали всех, но впереди неизменно обнаруживались путники, вышедшие из города раньше. Некоторые пытались не отставать от Смока и Малыша, но это никому не удавалось, и, пройдя милю или две, обескураженные соперники постепенно терялись во тьме позади.

— Мы всю зиму в дороге, — объяснял Малыш, — а они раскисли, сидя возле печки, и туда же — хотят состязаться с нами! Другое дело, если бы они были настоящие старатели. Настоящий старатель умеет ходить.

Смок зажег спичку и посмотрел на часы. Больше он не повторял этого: мороз с такой злостью накинулся на его пальцы, что прошло полчаса, прежде чем они согрелись.

— Четыре часа, — сказал он, надевая рукавицы. — Мы обогнали уже триста человек.

— Триста тридцать восемь, — поправил Малыш. — Я считал. Эй вы там, уступите дорогу! Дайте возможность идти тому, кто умеет ходить.

Это относилось к выбившемуся из сил человеку, который еле плелся впереди, загораживая дорогу. Этот да еще такой же были единственными неудачниками, которые попались им на пути, потому что Смок и Малыш двигались почти впереди всех. Об ужасах этой ночи они узнали только впоследствии. Обессиленные люди садились в снег, чтобы отдохнуть немного, и больше уже не вставали. Насмерть замерзли только семеро, но сколько ампутаций ног, рук, пальцев было произведено в доусонских больницах на следующий день! Ночь великого похода на ручей Индианки была самая холодная за всю эту зиму. На рассвете спиртовые термометры Доусона показывали семьдесят пять градусов ниже нуля. Участники того похода были большею частью новички и не имели представления о том, что такое мороз.

Через несколько шагов наши путники обогнали еще одного ходока, выбывшего из строя. Северное сияние, яркое, как прожектор, охватило полнеба, от горизонта до зенита. Он сидел у дороги на глыбе льда.

— Вперед, сестрица! — весело крикнул ему Малыш. — Шевелись, а не то замерзнешь.

Человек ничего не ответил. Путники остановились, чтобы выяснить, отчего он молчит.

— Твердый, как кочерга, — объявил Малыш. — Толкни его, и он переломится пополам.

— Дышит ли он? — Смок снял рукавицу и сквозь мех и фуфайку попытался нащупать сердце.

Малыш открыл одно ухо и приложил его к оледенелым губам человека.

— Не дышит, — сказал он.

— Сердце не бьется, — сказал Смок.

Смок натянул рукавицу и долго хлопал рука об руку, прежде чем решился снова снять рукавицу и зажечь спичку. На льдине сидел мертвый старик. При беглом свете спички они разглядели длинную седую бороду, превратившуюся в ледяную сосульку, щеки, побелевшие от холода, закрытые глаза, слипшиеся, опушенные снегом ресницы. Спичка догорела.

— Идем, — сказал Малыш, потирая ухо. — Покойнику ничем не поможешь. А я отморозил ухо. Теперь слезет кожа, и оно будет ныть целую неделю.

Несколько минут спустя, когда пылающая лента на горизонте неожиданно брызнувшим светом озарила все небо, они увидели на льду, далеко впереди, две быстро шагающие фигуры. Кроме них, кругом не было ни одной живой души.

— Те двое — впереди всех, — сказал Малыш, когда снова спустилась тьма. — Идем скорее, перегоним их.

Но прошло полчаса, а Смок и Малыш все еще не нагнали двоих впереди. Малыш уже не шел, а бежал.

— Догнать мы их догоним, но перегнать все равно не удастся! — задыхаясь, проговорил Малыш. — Ну и шагают! Это тебе не чечако! Готов поклясться, это здешние старожилы.

Они нагнали быстроногих ходоков, когда впереди был Смок. И Смок с удовольствием пристроился к ним сзади. У него вдруг явилась уверенность, что та из закутанных фигур, которая ближе к нему, женщина. Откуда взялась эта уверенность, он не знал. Женщина была вся закутана в меха, и все-таки что-то знакомое почудилось Смоку. Когда снова вспыхнуло северное сияние, Смок успел разглядеть маленькие ножки в мокасинах и узнал походку, которую, раз увидав, невозможно забыть.

— Здорово шагает, — хрипло произнес Малыш. — Пари держу, что она индианка.

— Здравствуйте, мисс Гастелл! — сказал Смок.

— Здравствуйте! — ответила она, повернув голову и бросив на него быстрый взгляд. — Темно. Я ничего не вижу. Кто вы?

— Смок.

В морозном воздухе раздался смех, и Смок почувствовал, что ни разу в жизни неслышал такого очаровательного смеха.

— Ну как? Женились? Воспитываете детей, как тогда обещали? — И, прежде чем он успел ответить, она продолжала: — Много ли чечако плетутся за вами?

— Несколько тысяч. Мы перегнали больше трехсот. И они не теряют времени.

— Старая история! — горько вздохнула девушка. — Пришлые люди занимают самые богатые русла, а старожилы, которые так мужественно, с такими страданиями создали эту страну, остаются ни с чем. Ведь они нашли золото на Индианке и дали знать старожилам Морского Льва. Как об этом пронюхали все, неизвестно. Морской Лев на десять миль дальше Доусона, и когда старожилы придут на ручей Индианки, весь он будет занят доусонскими чечако. Это несправедливо, возмутительно.

— Да, это скверно, — согласился Смок. — Но, право же, с этим ничего не поделаешь. Кто первый пришел, тот и нашел.

— А все-таки я хотела бы что-нибудь предпринять, — с жаром воскликнула она. — Я буду рада, если все они замерзнут в дороге или что-нибудь ужасное случится с ними, только бы старожилы Морского Льва пришли раньше!

— Однако вы не очень любите нас! — рассмеялся Смок.

— Ах, нет, совсем не то! — торопливо сказала она. — Но я знаю всех в Морском Льве, каждого человека, и какие это люди! Сколько голодали они в этом краю и как геройски работали! Вместе с ними мне пришлось пережить тяжелые времена на Коюкуке, когда я была совсем маленькой девочкой. Мы вместе голодали на Березовом ручье и на Сороковой Миле. Это герои, которые заслужили награду. А тысячи желторотых новичков обгоняют их и оставляют ни с чем. Ну, я умолкаю и прошу вас не сердиться на меня. Нужно беречь дыхание, а то вы и ваши обгоните меня и отца.

В течение часа Джой и Смок не сказали друг другу ни слова, но он видел, что девушка изредка перешептывается с отцом.

— Я узнал его, — сказал Малыш Смоку. — Это Льюис Гастелл из настоящих. А девушка — его дочь. Он пришел сюда в незапамятные времена и привез с собой девочку, грудного ребенка. Это он вместе с Битлсом пустил первый пароход по Коюкуку.

— Нам незачем обгонять их, — сказал Смок. — Нас только четверо.

Малыш согласился с ним, и они еще час шагали в полном молчании. В семь часов утра, при последней вспышке северного сияния, они увидели широкий проход между гор.

— Ручей Индианки! — воскликнула Джой.

— Чудеса! — воскликнул Малыш. — А по моим расчетам выходило, что мы придем сюда только через полчаса. Ну и быстро же мы бежали.

Здесь дорога, ведущая по Юкону к Дайе, поворачивала в обход торосов к восточному берегу. Им пришлось сойти с хорошо накатанной дороги и шагать между льдин по едва заметной тропинке, бегущей вдоль западного берега.

Льюис Гастелл, шедший впереди, вдруг поскользнулся в темноте на неровном льду и сел, схватившись обеими руками за лодыжку. Он с трудом поднялся на ноги и, прихрамывая, медленно заковылял. Через несколько минут он остановился.

— Не могу идти дальше, — сказал он дочери. — Я растянул себе сухожилие. Иди одна и сделай заявку за нас обоих.

— Не можем ли мы вам помочь? — спросил Смок. Льюис Гастелл покачал головой.

— Ей нетрудно застолбить два участка. А я поднимусь на берег, разведу костер и перевяжу себе ногу. Обо мне не беспокойтесь. Иди, Джой, застолби участок выше «Находки». Выше почва богаче.

— Возьмите хоть бересты, — сказал Смок, разделив свой запас на две равные части. — Мы позаботимся о вашей дочери.

Льюис Гастелл хрипло рассмеялся.

— Благодарю вас, — сказал он. — Она и сама о себе позаботится. Лучше вы идите за нею. Она вам покажет дорогу.

— Вы позволите мне идти впереди? — спросила она Смока. — Я знаю этот край лучше, чем вы.

— Ведите нас, — галантно ответил Смок. — Я с вами согласен: возмутительно, что мы, чечако, обгоняем жителей Морского Льва. А нет ли здесь какой-нибудь другой дороги, чтобы от них избавиться?

Она покачала головой.

— Если мы пойдем другой дорогой, они все равно, как стадо, побегут за нами.

Пройдя четверть мили, она вдруг круто повернула к западу, и Смок заметил, что они теперь идут по девственному снегу. Однако ни он, ни Малыш не обратили внимания на то, что едва заметная тропинка, по которой они шли, по-прежнему ведет на юг. Если бы они видели, что сделал Льюис Гастелл, оставшись один, вся история Клондайка приняла бы, пожалуй, другой оборот. Старик, нисколько не хромая, побежал за ними, низко наклонив голову, как собака, бегущая по следу. Он старательно утоптал и расширил поворот в том месте, где они свернули на запад, а сам зашагал вперед по старой дороге, ведущей к югу.

Тропинка вела вверх по ручью, но она была так мало заметна, что несколько раз они сбивались с пути. Через четверть часа Джой почему-то выразила желание идти сзади и пропустила обоих мужчин вперед поочередно прокладывать путь по снегу. Они двигались теперь так медленно, что золотоискатели, шедшие по их следам, стали догонять их: к девяти часам, когда стало светать, за ними тянулся огромный хвост. Темные глаза Джой засверкали.

— Сколько времени мы идем по этому ручью? — спросила она.

— Два часа, — ответил Смок.

— Да два часа на обратную дорогу! Итого четыре, — сказала она и засмеялась. — Старожилы Морского Льва спасены!

Смутное подозрение пронеслось в голове Смока. Он остановился и посмотрел на девушку.

— Я не понимаю, — сказал он.

— Что ж, я вам объясню. Это Норвежский ручей. Ручей Индианки — следующий к югу.

Смок на мгновение онемел.

— И вы это сделали намеренно? — спросил Малыш.

— Да, намеренно, для того чтобы старожилы выиграли время.

Она засмеялась. Смок взглянул на Малыша, и они оба захохотали.

— Если бы женщины не были такой редкостью в этой стране, — сказал Малыш, — я перекинул бы вас через колено и высек.

— Значит, ваш отец не растянул себе жилу, а просто подождал, пока мы скроемся из виду, и пошел дальше? — спросил Смок.

Она кивнула.

— И вы заманили нас на ложный путь?

Она снова кивнула, и Смок весело захохотал. Это был смех человека, открыто признававшего себя побежденным.

— Почему вы на меня не сердитесь? — обиженно спросила она. — Или… не побьете меня?

— Надо возвращаться, — сказал Малыш. — У меня ноги мерзнут, когда мы стоим.

Смок покачал головой.

— Значит, мы даром потеряли четыре часа. Я предлагаю идти вперед. Мы прошли вверх по этому Норвежскому ручью миль восемь, и когда посмотришь назад, видно, что мы довольно круто повернули к югу. Если мы пойдем прямо и перемахнем через водораздел, мы выйдем на ручей Индианки где-нибудь повыше «Находки». — Он посмотрел на Джой. — Не пойдете ли и вы? Я обещал вашему отцу смотреть за вами.

— Я… — она колебалась, — я пойду с вами, если вы ничего не имеете против. — Она смотрела ему прямо в глаза и больше уже не смеялась. — Право, мистер Смок, вы заставили меня пожалеть о том, что я сделала. Но ведь должен же был кто-нибудь защитить интересы старожилов?

— Я понял, что поход за золотом — это, в сущности, спортивное состязание.

— А я поняла, что вы оба хорошие спортсмены, — сказала она со вздохом и прибавила: — Как жаль, что вы не старожилы!

В продолжение двух часов они шли по замерзшему руслу Норвежского ручья, а потом повернули к югу по узкому извилистому притоку. В полдень они стали взбираться на перевал. Позади тянулась длинная цепь золотоискателей, шедших по их следам. Кое-где с привалов подымались уже тонкие струйки дыма.

Идти было трудно. Они брели по пояс в снегу и часто останавливались, чтобы перевести дух. Малыш первый взмолился об отдыхе.

— Мы уже целых двенадцать часов в пути, — сказал он. — Я устал. Вы тоже. Я чертовски голоден и готов, как индеец, закусить сырой медвежатиной. А эта бедная девушка свалится с ног, если не поест чего-нибудь. Надо разложить костер. Что скажете?

Они так быстро, ловко и так методически принялись устраивать временную стоянку, что Джой, недоверчиво следившая за ними, должна была признать, что и старожилы не справились бы лучше. Из еловых веток и одеял был сооружен шалаш. Путники не подошли к огню, пока не растерли докрасна своих щек и носов.

Смок плюнул в воздух. Через секунду раздался звон упавшей льдинки.

— Я сдаюсь, — сказал он. — Никогда еще я не видал такого мороза.

— Была одна зима на Коюкуке, когда мороз достиг восьмидесяти шести градусов, — заметила Джой. — Сейчас, должно быть, не меньше семидесяти или семидесяти пяти. Я чувствую, что отморозила себе щеки. Они горят, как в огне.

Здесь, на горном склоне, не было льда. Поэтому они положили в таз твердого, зернистого, как сахар, снегу и сварили кофе. Смок жарил свинину и подогревал сухари, чтобы они оттаяли. Малыш поддерживал огонь. Джой расставила две тарелки, две кружки, жестянку со смесью соли и перца и жестянку с сахаром. Она и Смок ели из одной тарелки и пили из одной кружки.

Было уже около двух часов, когда они стали спускаться и попали на какой-то приток ручья Индианки. Джой, которая теперь хотела, чтобы ее спутники сделали заявки, боялась, что из-за нее они идут медленно, и потребовала пропустить ее вперед. Она шла так быстро и ловко, что Малыш пришел в восторг.

— Посмотрите на нее! — воскликнул он. — Вот это женщина! Смотрите, как мелькают ее мокасины. У нее нет высоких каблуков! Она пользуется ногами, дарованными ей природой. Да, она годится в жены бравому охотнику на медведей.

Джой повернула голову и бросила благодарный взгляд, предназначавшийся отчасти и для Смока. И Смок уловил дружеское чувство в этой улыбке и в то же время отметил про себя, сколько женского заключено в этой дружелюбной улыбке.

Дойдя до ручья Индианки, они оглянулись и увидели длинную цепь золотоискателей, с большим трудом тащившихся вниз с перевала.

Они спустились с откоса в русло промерзшего до самого дна ручья; его берега, аллювиального [792] происхождения, доходили до восьми футов в вышину. Лед был покрыт нетронутым снегом, и наши путники поняли, что они сошли в ручей выше «Находки» и выше последних заявок старожилов Морского Льва.

— Не попадите в родник! — крикнула Джой Смоку. — А то при семидесятиградусном морозе вы останетесь без ног.

Эти родники, обычные для Клондайка, не замерзают даже при самых страшных морозах. Они образуют лужи, замерзающие сверху и прикрытые снегом. Вот почему, ступая по сухому снегу, можно неожиданно провалиться в воду по колено. Если в течение пяти минут не переменить промокшую обувь, ноги придется отнимать.

Уже в три часа дня начались долгие серые северные сумерки. Наши спутники стали искать сухое дерево, которое должно было обозначать центральный столб последней заявки. Джой, увлекающаяся и живая, первая увидела его. Она побежала вперед и закричала:

— Здесь уже кто-то был! Посмотрите на снег! Вот зарубка на этой елке!

И вдруг по пояс провалилась в снег.

— Я попалась! — жалобно закричала она. — Не подходите ко мне. Я сама выберусь.

Шаг за шагом, проламывая тонкую корочку льда, прикрытую сухим снегом, она выбралась на более прочный лед. Смок, не теряя времени, побежал на берег в кусты, куда весенние ручьи нанесли много валежника. Этот валежник, казалось, только ждал спички, чтобы вспыхнуть. Когда Джой подошла к Смоку, костер уже разгорался.

— Сядьте! — скомандовал он.

Она послушно села в снег. Он сбросил мешок со спины и постлал ей под ноги одеяло.

Сверху донеслись голоса золотоискателей, следовавших за ними.

— Пусть Малыш пойдет вперед и поставит столбы, — посоветовала Джой.

— Иди, Малыш, — сказал Смок, снимая с нее заледеневшие мокасины. — Отшагай тысячу футов и поставь два столба. Угловые столбы поставим потом.

Смок перочинным ножом срезал завязки с мокасин Джой. Они так замерзли, что скрипели и визжали под ножом. Сивашские чулки и тяжелые шерстяные носки обледенели. Казалось, будто вся нога вложена в железный футляр.

— Ну, как нога? — спросил он, продолжая работать.

— Я ее не чувствую. Не могу шевельнуть пальцами. Но все обойдется. Огонь чудесно горит. Сами не отморозьте себе рук. Должно быть, пальцы у вас уже онемели.

Он снял рукавицы и стал голыми руками хлопать себя по бедрам. Когда кровообращение в пальцах восстановилось, он снова принялся разувать девушку. Вот обнажилась белая кожа сначала одной, потом другой ноги, предоставленная укусам семидесятиградусного мороза.

Смок с яростью принялся растирать ее ноги снегом. Наконец Джой откинулась, зашевелила пальцами и радостно пожаловалась на боль.

Она подползла с его помощью к огню. Он усадил ее на одеяло — ногами к живительному пламени.

— Теперь сами займитесь своими ногами, — сказал он.

Она сняла рукавицы и стала растирать себе ноги, как бывалая путешественница, следя за тем, чтобы они согревались постепенно. А в это время он согревал руки. Снег не таял и даже не становился влажным. Его легкие кристаллы были тверды, как песчинки. Укусы и уколы кровообращения медленно возвращались в замерзшие пальцы Смока. Он поправил костер, открыл котомку Джой и вынул оттуда запасную пару обуви.

Вернулся Малыш и вскарабкался к ним на берег.

— Я отмерил ровно тысячу футов, — заявил он. — Номера двадцать семь и двадцать восемь. Когда я ставил верхний столб на номере двадцать семь, первый из той кучки, что шла за нами следом, остановил меня и сказал, что я не имею права на двадцать восьмой номер. Но я ответил ему…

— Ну, — закричала Джой, — что вы ему ответили?

— Я ответил ему напрямик, что, если он сейчас же не уберется на пятьсот футов дальше, я превращу его обмороженный нос в сливочное мороженое и шоколадный пломбир. Он ушел, и я поставил два центральных столба для двух честнейшим образом отмеренных пятисотфутовых участков. Он поставил свой столб по соседству. Я думаю, сейчас ручей Индианки уже поделен весь от истока до устья. Впрочем, наше дело в порядке. Сейчас уже темно и ничего не видно, но завтра можно будет поставить угловые столбы.


III

Наутро погода изменилась. Стало так тепло, что Смок и Малыш, не вылезая из-под одеял, определили температуру в двадцать градусов ниже нуля. Стужа кончилась. Одеяла были покрыты шестидюймовым слоем инея.

— Доброе утро! Как ваши ноги? — через потухший костер обратился Смок к Джой Гастелл, которая сидела в своем спальном мешке и стряхивала с себя снег.

Пока Смок готовил завтрак, Малыш развел костер и принес льду из речки. К концу завтрака совсем рассвело.

— Пойди и поставь угловые столбы, Смок, — сказал Малыш. — Там, где я рубил лед для кофе, я видел песок. Сейчас натоплю воды и промою лоток этого песку — на счастье.

Смок, взяв топор, пошел ставить столбы. Отойдя от нижнего центрального столба номер двадцать семь, он направился под прямым углом по узкой долинке до ее края. Он шагал машинально, так как ум его был занят воспоминаниями о том, что случилось вчера. Ему казалось, что он каким-то образом приобрел власть не только над нежными очертаниями и крепкими мускулами тех ног, которые он так старательно растирал снегом, но и над всеми женщинами мира. Неясное, но сладостное чувство обладания наполняло его всего. Ему казалось, что он должен сейчас же подойти к Джой Гастелл, взять ее за руку и сказать: «Идем».

И вдруг он сделал открытие, которое заставило его позабыть о власти над белыми женскими ножками. Ему не пришлось поставить углового столба у края долины, ибо он вышел не на край долины, а на другой какой-то ручей. Он приметил высохшую иву и большую одинокую ель и затем вернулся к ручью, где стояли центральные заявочные столбы. Пройдя по руслу, имевшему форму подковы, он убедился, что оба ручья на самом деле один и тот же ручей. Потом он дважды прошел долину поперек — от нижнего столба номер двадцать семь к верхнему столбу номер двадцать восемь и обратно — и убедился, что верхний столб последнего находится ниже нижнего столба первого. Вчера в серых сумерках Малыш сделал две заявки на излучине, имевшей форму подковы!

Смок вернулся назад в лагерь. Малыш только что окончил промывать песок.

— Нам повезло! — закричал он, протягивая таз Смоку. — Смотри! Здесь уйма золота! Не меньше чем на двести долларов. Я еще не видал такого жирного улова.

Смок равнодушно посмотрел на золото, налил себе кружку кофе и сел. Джой почувствовала что-то недоброе и с беспокойством посмотрела на Смока. Малыш был обижен невниманием товарища.

— Почему ты не радуешься? — спросил он. — Ведь тут целое богатство, а ты и посмотреть на него не желаешь.

Прежде чем ответить, Смок отхлебнул глоток кофе.

— Малыш, знаешь ли ты, что наши заявки напоминают Панамский канал?

— Не понимаю.

— Восточный вход в Панамский канал находится западнее его западного входа.

— Не понимаю этой шутки. Продолжай.

— Короче говоря, Малыш, ты сделал обе наши заявки на большой подкове.

Малыш выронил из рук таз с золотом.

— Ну! — крикнул он.

— Верхний столб двадцать восьмого номера находится на десять футов ниже нижнего столба номер двадцать семь.

— Ты хочешь сказать, что мы ничего не получим?

— Даже на десять футов меньше, чем ничего.

Малыш спустился к реке. Через пять минут он вернулся. В ответ на вопросительный взгляд Джой он кивнул головою. Затем безмолвно подошел к поваленному дереву, сел на него и стал разглядывать снег перед своими мокасинами.

— Мы можем теперь вернуться в Доусон, — сказал Смок и принялся складывать одеяла.

— Как мне жаль, Смок, — сказала Джой. — Это я во всем виновата.

— Не беда! — ответил он.

— Я во всем виновата, — настаивала она. — Но папа сделал заявку для меня ниже «Находки». Я отдаю ее вам.

Он покачал головой.

— Малыш! — взмолилась она.

Малыш тоже покачал головой и вдруг захохотал. Он хохотал как сумасшедший.

— Это не истерика, — объяснил он. — Мне иногда бывает страшно весело.

Его взгляд случайно упал на таз с золотом. Он ударил его ногой и рассыпал золото по снегу.

— Это не наше золото, — сказал он. — Оно принадлежит тому лоботрясу, которого я вчера прогнал. И, как оказывается, для его же пользы. Идем, Смок, вернемся в Доусон. Впрочем, если ты хочешь убить меня, я и пальцем не двину, чтобы помешать тебе.


Малыш видит сны

I

— Почему ты никогда не играешь? — спросил Малыш у Смока, когда они как-то раз сидели в «Оленьем Роге». — Неужели тебя не тянет к игорному столу?

— Тянет, — ответил Смок. — Но я знаю статистику проигрышей, а мне нужна верная прибыль.

Вокруг них в большом зале бара раздавалось жужжание дюжины игорных столов, за которыми люди в мехах и мокасинах испытывали свое счастье.

— Посмотри на них, — сказал Смок, охватив широким жестом весь зал. — Ведь самый простой математический расчет говорит, что все они, в общем, сегодня проиграют больше, чем выиграют. Многие из них уже сейчас проигрались.

— Ты хорошо знаешь арифметику, — почтительно пробормотал Малыш. — И в основном ты прав. Но, с другой стороны, нельзя не считаться с фактами. Людям иногда везет. А бывает и так, что все игроки выигрывают. Я говорю это, потому что сам играл и видел, как срывают банк. Нужно только выждать счастье, а там уж играть вовсю.

— Судя по твоим словам, это так просто, — сказал Смок, — что я не понимаю, почему люди проигрывают.

— К сожалению, — возразил Малыш, — большинство игроков не чувствует, когда им действительно везет. И со мной не раз так бывало. Каждый раз это надо проверить на опыте.

Смок покачал головой.

— Тут тоже статистика, Малыш. Большинство игроков ошибается в своих предположениях.

— Но неужели ты никогда не чувствовал, что стоит тебе поставить, и ты непременно выиграешь?

Смок рассмеялся.

— Слишком много шансов против меня. Но вот что, Малыш. Я сейчас поставлю на карту доллар. И посмотрим, принесет ли она нам что-нибудь на выпивку.

Смок направился к карточному столу, но Малыш схватил его за руку.

— Чует мое сердце, что мне сегодня повезет. Поставь лучше этот доллар на рулетку.

Они подошли к стоявшему возле буфета столу с рулеткой.

— Подожди, пока я не скажу, — посоветовал Малыш.

— На какой номер? — спросил Смок.

— На какой хочешь. Но не ставь, пока я не скажу.

— Надеюсь, ты не станешь меня убеждать, что за этим столом у нас больше шансов, — сказал Смок.

— У нас столько же шансов, сколько у нашего соседа.

— Но меньше, чем у крупье.

— Подожди, — сказал Малыш. — Ну, ставь!

Крупье пустил шарик из слоновой кости по гладкому краю колеса над вращающимся диском с цифрами. Смок, сидевший много ниже, протянул руку над головой какого-то игрока и наугад бросил свой доллар. Монета скользнула по гладкому зеленому сукну и остановилась как раз против номера 34.

Шарик тоже остановился, и крупье закричал:

— Выиграл тридцать четвертый.

Он смел деньги со стола, и Смок забрал тридцать пять долларов. Малыш хлопнул его по плечу.

— Теперь ты видишь, что такое счастье, Смок. Чуяло мое сердце. Этого не расскажешь, но я знал, что ты выиграешь. Если бы твой доллар упал на какой-нибудь другой номер, ты все равно выиграл бы. Главное, чтобы предчувствие было верное, а тогда уж нельзя не выиграть.

— А если бы вышел двойной ноль? — спросил Смок, направляясь с Малышом к буфету.

— Тогда бы и твой доллар упал на двойной ноль, — ответил Малыш. — Счастье есть счастье. А потому идем назад к игорному столу. Я сегодня в удаче: я дал выиграть тебе, а теперь сам хочу выиграть.

— У тебя есть какая-нибудь система? — спросил Смок минут через десять, когда его товарищ спустил сто долларов.

Малыш с негодованием помотал головой и поставил фишки на 3, 11 и 17. Кроме того, он бросил мелочь на «зеленое».

— К черту дураков, играющих по какой-то системе! — закричал он, в то время как крупье собрал со стола все его ставки.

Смок, сначала равнодушный к игре, вдруг заинтересовался ею и, сам не принимая в ней участия, стал внимательно следить за вращающимся колесом, за ставками и выигрышами. Он так погрузился в это занятие, что Малыш, который решил, что с него довольно, с трудом оттащил его от стола.

Крупье вернул Малышу мешок с золотым песком, данный в залог, и приложил к нему бумажку, на которой было написано: «Отсыпать 350 долларов».

Малыш отнес свой мешок и бумажку весовщику, сидевшему в противоположном углу зала, за большими весами. Тот отвесил триста пятьдесят долларов и всыпал их в хозяйский сундук.

— На этот раз твое счастье подтвердило правильность статистики, — сказал Смок.

— Согласись, что я не мог этого знать, не проверив на опыте, — возразил Малыш. — Я увлекся малость, потому что хотел показать тебе, что все-таки бывают минуты, когда начинает везти.

— Не горюй, Малыш, — рассмеялся Смок. — А вот я действительно набрел на счастье.

Глаза Малыша засверкали.

— Чего же ты медлишь! Ставь!

— У меня счастье особого рода. Скоро я выработаю систему, которая перевернет всю эту лавочку.

— Система! — буркнул Малыш, с искренней жалостью смотря на своего приятеля. — Смок, послушай друга и пошли все системы к черту. Кто играет по системе, тот всегда проигрывает. При системе счастья не бывает.

— Вот этим она мне и нравится, — заявил Смок. — Система — это статистика. Если система правильная, ни за что не проиграешь. А счастье всегда может обмануть.

— Я видел много неудачных систем, но не видал ни одной верной. — Малыш помолчал и вздохнул. — Послушай, Смок, если ты помешался на системе, лучше тебе сюда больше не показываться. Да и вообще не пора ли нам в путь-дорогу?


II

Несколько недель оба друга спорили. Смок проводил время в наблюдениях за рулеткой в «Оленьем Роге», Малыш настаивал, что необходимо как можно скорее двинуться в путь. А когда стали говорить о походе за двести миль вниз по Юкону, Смок отказался наотрез.

— Послушай, Малыш, — сказал он. — Я не пойду.

Такая прогулка отнимет целых десять дней, а за это время я надеюсь окончательно разработать мою систему. Она уже сейчас может дать мне верный выигрыш. Ну чего ради я потащусь в такую даль?

— Смок, я о тебе забочусь, — ответил Малыш. — Как бы ты не рехнулся. Я готов тащить тебя хоть на Северный полюс, хоть к черту на рога, только бы оторвать от игорного стола.

— Не беспокойся, Малыш. Ты забываешь, что я совершеннолетний. Тебе еще придется тащить домой тот золотой песок, который я выиграю с помощью моей системы. И тогда ты не обойдешься без хорошей собачьей упряжки.

— Сам ты не пробуй играть, — продолжал Смок. — Все, что я выиграю, мы разделим пополам, но для начала мне необходимы все наши наличные деньги. Моя система еще не испытана, а потому возможно, что на первых порах я не раз промахнусь.


III

Наконец после многих часов и дней, проведенных в наблюдении за игорным столом, пришел вечер, когда Смок заявил, что он начинает сражение. Малыш, грустный и насупленный, словно плакальщик на похоронах, сопровождал друга в «Олений Рог». Смок накупил фишек и сел рядом с крупье. Много раз шарик обежал круг, прежде чем Смок решился поставить свою фишку. Малыш сгорал от нетерпения.

— Ставь же, ставь, — говорил он. — Кончай эти похороны. Чего ты ждешь? Испугался, что ли?

Смок качал головой и ждал. Было сыграно уже десять партий, когда он наконец поставил десять однодолларовых фишек на номер 26. Номер выиграл, и Смоку было уплачено триста пятьдесят долларов. Потом, пропустив еще десять, двадцать, тридцать игр, Смок снова поставил десять долларов на номер 32. Он снова выиграл триста пятьдесят долларов.

— Тебе везет! — свирепо прошептал Малыш Смоку. — Жарь дальше, не останавливайся!

Прошло полчаса, в течение которых Смок не принимал участия в игре, затем он поставил десять долларов на номер 34 и выиграл.

— Везет! — прошептал Малыш.

— Нисколько! — ответил Смок. — Это работает моя система. А ведь недурная система, не правда ли?

— Рассказывай! — не соглашался Малыш. — Счастье приходит самыми разными путями. Никакой системы тут нет. Тебе просто везет сегодня.

Теперь Смок стал играть иначе. Он ставил чаще, но по мелкой, разбрасывая фишки по разным номерам, и больше проигрывал, чем выигрывал.

— Брось игру, — советовал Малыш. — Забирай деньги и уходи. Ты выиграл около тысячи долларов. Не искушай судьбу.

В эту минуту шарик снова забегал по кругу, и Смок поставил десять фишек на номер 26. Шарик остановился на 26, и крупье снова выплатил Смоку триста пятьдесят долларов.

— Если уж тебе так везет, — советовал Малыш, — так лови счастье за хвост и ставь сразу двадцать пять долларов.

Прошло около четверти часа, во время которых Смок выигрывал и проигрывал небольшие суммы. А затем он вдруг поставил двадцать пять долларов на ноль — и тотчас же крупье выплатил ему восемьсот семьдесят пять долларов.

— Разбуди меня, Смок, это сон, — взмолился Малыш.

Смок улыбнулся, достал записную книжку и занялся вычислениями. Эту книжку он неоднократно вынимал из кармана и надолго погружался в какие-то расчеты.

Вокруг стола собралась толпа. Многие игроки стали ставить на те же номера, что и Смок. Тут он снова изменил свой маневр. Десять раз подряд он ставил на 18 и проигрывал. Тут даже самые упрямые последователи покинули его. Тогда он поставил на другой номер и выиграл триста пятьдесят долларов. Игроки снова ринулись за ним и снова покинули его после целого ряда проигрышей.

— Да брось же, Смок! — настаивал Малыш. — Всякому везению есть предел, и твое явно кончилось: таких кушей, как раньше, тебе уже не забрать.

— Еще один раз — и баста! — ответил Смок.

В продолжение нескольких минут он ставил с переменным счастьем мелкие фишки на разные номера, а затем бросил сразу двадцать пять долларов на двойной ноль.

— Давайте подсчитаем, — сказал он крупье, выиграв на этот раз.

— Можешь не показывать мне счет, — сказал Малыш Смоку, когда они направились к весам. — Ты выиграл около трех тысяч шестисот долларов. Верно?

— Ровно три тысячи шестьсот, — ответил Смок. — А теперь отвези песок домой. Ведь мы так условились.


IV

— Не шути со своим счастьем! — говорил на следующее утро Малыш, видя, что Смок снова собирается в «Олений Рог». — Тебе повезло, но уже больше везти не будет. Счастье изменит тебе.

— Не смей говорить о счастье! Тут не счастье, а статистика, система, научная формула. Проиграться я никак не могу.

— К черту систему! Никаких систем не существует. Я как-то выиграл семнадцать раз подряд, но тут система была ни при чем. Просто дурацкое счастье! Я испугался и прекратил игру. Если бы я играл дальше, я выиграл бы тридцать тысяч на свои два доллара.

— А я выигрываю, потому что у меня есть система.

— Ну как ты это докажешь?

— Я уже доказал тебе. Идем, докажу еще раз.

В «Оленьем Роге» все уставились на Смока. Игроки у стола очистили ему место, и он снова сел рядом с крупье. На этот раз он вел игру совсем иначе. За полтора часа он поставил только четыре раза. Но каждая ставка была по двадцать пять долларов, и всякий раз он выигрывал. Он получил три тысячи пятьсот долларов, и Малыш снова отнес домой золотой песок.

— А теперь пора кончать, — сказал Малыш, присев на край койки и снимая мокасины. — Ты выиграл семь тысяч. Только сумасшедший стал бы дразнить свое счастье.

— А по-моему, только сумасшедший мог бы бросить игру, когда у него есть такая замечательная система, как у меня.

— Ты умный человек, Смок. Ты учился в колледже. Мне ввек того не узнать, что ты сообразишь в одну минуту. Но ты ошибаешься, считая свое случайное везение за систему. Я много на своем веку слышал о разных системах, но скажу тебе по совести, как другу, — все они ни черта не стоят. Нет такой системы, чтобы выигрывать в рулетку наверняка.

— Но ведь я тебе доказал! И не раз еще докажу, если хочешь.

— Нет, Смок. Все это просто сон. Вот сейчас я проснусь, разведу огонь и приготовлю завтрак.

— Так вот же, мой недоверчивый друг, золотой песок, который я выиграл! Попробуй подыми его.

Смок бросил на колени товарищу мешок с золотым песком. В мешке было тридцать пять фунтов весу, и Малыш почувствовал его тяжесть.

— Это явь, а не сон, — продолжал настаивать Смок.

— Уф! Много видел я разных снов на своем веку. Во сне, конечно, все возможно. Но наяву системы не помогают. Правда, я не учился в колледже, однако это не мешает мне с полным основанием утверждать, что твое невероятное везение — только сон.

— Это «закон бережливости Гамильтона», — со смехом сказал Смок.

— Я никогда не слышал ни о каком Гамильтоне, но, по-видимому, он прав. Я сплю, Смок, а ты лезешь ко мне со своей системой. Если ты любишь меня, крикни: «Малыш! Проснись!» — и я проснусь и приготовлю завтрак.


V

На третий вечер крупье вернул Смоку его первую ставку — пятнадцать долларов.

— Больше десяти ставить нельзя, — сказал он. — Высшая ставка уменьшена.

— Испугался, — фыркнул Малыш.

— Кому не нравится, может не играть, — ответил крупье. — И, сказать откровенно, я предпочел бы, чтобы ваш товарищ не играл за моим столом.

— Не нравится его система, а? — издевался Малыш, в то время как Смок получал триста пятьдесят долларов.

— В систему я не верю. В рулетке никаких систем нет и быть не может. Но бывает так, что человеку начинает везти. Я должен принять все меры, чтобы предохранить банк от краха.

— Струхнули!

— Да, рулетка — такое же деловое предприятие, как и всякое другое. Мы не филантропы.

Проходил вечер за вечером, а Смок продолжал выигрывать, все время меняя способы игры. Эксперты, столпившись вокруг стола, записывали его номера и ставки, тщетно стараясь разгадать его систему. Но ключа к ней они не могли найти. Все уверяли, что ему просто везет. Правда, так везет, как еще не везло никому на свете.

Всех смущало то, что Смок всякий раз играл по-иному. Порою он целый час не принимал участия в игре и сидел, уткнувшись в свою записную книжку, и что-то высчитывал. Но случалось и так, что он в продолжение пяти — десяти минут ставил три раза подряд высшую ставку и забирал больше тысячи долларов. Порою его тактика заключалась в том, что он с поразительной щедростью разбрасывал фишки, ставя на разные номера. Так продолжалось от десяти до тридцати минут, и вдруг, когда шарик обегал уже последние круги, Смок ставил высшую ставку разом на ряд, на цвет, на номер и выигрывал по всем трем. Однажды он, для того чтобы сбить с толку тех, кто хотел проникнуть в тайну его игры, проиграл сорок десятидолларовых ставок. Но неизменно, из вечера в вечер, Малышу приходилось тащить домой золотого песку на три с половиной тысячи долларов.

— И все же никаких систем не бывает, — утверждал Малыш, ложась спать. — Я все время слежу за твоей игрой и не вижу в ней никакого порядка. Ты, когда пожелаешь, ставишь на выигрывающий номер, а когда пожелаешь — на проигрывающий.

— Ты, Малыш, и представить себе не можешь, как ты близок к истине. Я иногда сознательно ставлю на проигрыш. Но и это входит в мою систему.

— К черту систему! Я говорил со всеми игроками города, и все они утверждают, что не может быть никакой системы.

— Но ведь я каждый вечер доказываю им, что система есть.

— Послушай, Смок, — сказал Малыш, подходя к свече и собираясь задуть ее. — Я, видно, и впрямь не в себе. Ты, вероятно, думаешь, что это — свечка. Это не свечка.

И я — не я. Я сейчас где-нибудь в дороге, лежу в своем спальном мешке, на спине, открыв рот, и все это вижу во сне. И ты — не ты, и свечка — не свечка.

— Странно, Малыш, что мы с тобой видим одинаковые сны, — сказал Смок.

— Совсем нет. Я и тебя вижу во сне. Тебя нет, мне только снится, что ты со мной разговариваешь. Мне снится, что со мною многие разговаривают. Я, кажется, схожу с ума. А если этот сон продлится еще немного, я взбешусь, стану кусаться и выть.


VI

На шестую ночь игры предельная ставка в «Оленьем Роге» была понижена до пяти долларов.

— Не беда, — сказал Смок, обращаясь к крупье. — Я уйду отсюда не раньше, чем выиграю три тысячи пятьсот долларов. Вы только заставите меня играть дольше, чем вчера.

— Почему вы не играете за каким-нибудь другим столом? — злобно спросил крупье.

— Потому что мне нравится ваш стол! — И Смок посмотрел на гудевшую в нескольких шагах от него печку. — Здесь не дует, тепло и уютно.

Малыш чуть не помешался, неся домой девятый мешок с золотым песком, — добычу девятого вечера.

— Я совсем сбит с толку, Смок, — говорил он. — С меня хватит. Я вижу, что и вправду не сплю. Вообще систем не бывает, но у тебя есть система. Нет никакого тройного правила. Календарь отменен. Мир перевернулся. Не осталось никаких законов природы. Таблица умножения пошла ко всем чертям. Два равно восьми. Девять — одиннадцати. А дважды два — равно восьмистам сорока шести с… с… половиной. Дважды все — равно кольдкрему, сбитым сливкам и коленкоровым лошадям. Ты изобрел систему, и теперь существует то, чего никогда не было. Солнце встает на западе, луна превратилась в монету, звезды — это мясные консервы, цинга — благословение божие, мертвые воскресают, скалы летают, вода — газ, я — не я, ты — не ты, а кто-то другой, и возможно, что мы с тобой — близнецы, если только мы — не поджаренная на медном купоросе картошка. Разбуди меня! О кто бы ты ни был, разбуди меня!


VII

На следующее утро к ним пришел гость. Смок знал его. Это был Гарвей Моран, владелец всех игорных столов в «Тиволи». Он заговорил умоляюще и робко.

— Вы нас всех озадачили, Смок, — начал он. — Я пришел к вам по поручению девяти других владельцев игорных столов в трактирах города. Мы ничего не понимаем. Нам известно, что в рулетке не может быть никаких систем. Это говорят все ученые математики. Рулетка сама по себе система, и все другие системы против нее бессильны, в противном случае арифметика — чушь.

Малыш яростно закивал головой.

— Если система может победить систему, значит, никакой системы не существует, — продолжал владелец рулетки. — А тогда нам пришлось бы признать, что одна и та же вещь может находиться одновременно в двух разных местах или что две разные вещи могут одновременно находиться в одном месте, способном вместить только одну из них.

— Ведь вы следили за моей игрой? — спросил. Смок. — Если системы нет, а мне просто везет, то вам нечего волноваться.

— В этом вся загвоздка. Мы не можем не волноваться. Вы, несомненно, играете по какой-то системе, а между тем никакой системы не может быть. Я слежу за вами пять вечеров подряд и мог заметить только, что у вас есть кое-какие излюбленные номера. Так вот, мы, владельцы девяти игорных столов, собрались и решили обратиться к вам с дружеским предложением. Мы поставим рулетку в задней комнате «Оленьего Рога», и там обыгрывайте нас, сколько угодно. Совершенно частным образом. Только вы, да Малыш, да мы. Что вы на это скажете?

— Мы это сделаем немного иначе, — ответил Смок. — Вы просто хотите следить за моей игрой. Сегодня вечером я буду играть в баре «Оленьего Рога». Там следите за моей системой, сколько вам будет угодно.


VIII

В этот вечер, когда Смок сел за игорный стол, крупье закрыл игру.

— Игра кончена, — сказал он. — Так велел хозяин.

Но собравшиеся владельцы игорных столов не хотели с этим примириться. В несколько минут они собрали по тысяче долларов с человека и снова открыли игру.

— Обыграйте нас, — сказал Гарвей Моран Смоку, когда крупье первый раз пустил шарик по кругу.

— Согласны на то, чтобы предельная ставка была двадцать пять долларов?

— Согласны.

Смок сразу поставил двадцать пять фишек на ноль и выиграл. Моран вытер пот со лба.

— Продолжайте, — сказал он. — У нас в банке десять тысяч.

Через полтора часа все десять тысяч перешли к Смоку.

— Банк сорван, — сказал крупье.

— Ну что, хватит? — спросил Смок.

Владельцы игорных столов переглянулись. Эти разъевшиеся продавцы счастья, вершители его законов, были побиты. Перед ними стоял человек, который либо был ближе знаком с этими законами, либо создал иные законы, высшие.

— Больше мы не играем, — сказал Моран. — Ведь так, Бэрк?

Большой Бэрк, владелец игорных столов в двух трактирах, кивнул головой.

— Случилось невозможное, — сказал он. — У этого Смока есть система. Он разорит нас. Если мы хотим, чтобы наши столы работали по-прежнему, нам остается только сократить предельную ставку до доллара, до десяти центов, даже до цента. С такими ставками ему много не выиграть.

Все взглянули на Смока. Он пожал плечами.

— Тогда, джентльмены, я найду людей, которые по моим указаниям будут играть за всеми вашими столами. Я буду платить им по десяти долларов за четырехчасовую смену.

— Видно, нам придется закрыть лавочку, — ответил Большой Бэрк. — Если только… — он переглянулся с товарищами, — если только вы не пожелаете с нами серьезно поговорить. Сколько вы хотите за вашу систему?

— Тридцать тысяч долларов! — сказал Смок. — По три тысячи с каждого стола.

Они пошептались и согласились.

— И вы объясните нам вашу систему?

— Конечно.

— И обещаете никогда больше в Доусоне не играть в рулетку?

— Нет, сэр, — твердо сказал Смок, — я обещаю только никогда больше не пользоваться этой системой.

— Черт возьми! — воскликнул Моран. — Нет ли у вас еще и других систем?

— Подождите! — вмешался Малыш. — Мне надо поговорить с моим компаньоном. Иди сюда, Смок.

Смок пошел за Малышом в угол комнаты. Сотни любопытных глаз следили за ними.

— Послушай, Смок, — хрипло зашептал Малыш. — Может, это и не сон. А в таком случае ты продаешь свою систему страшно дешево. Ведь с ее помощью ты можешь весь мир ухватить за штаны. Речь идет о миллионах! Сдери с них! Сдери с них как следует!

— А если это сон? — ласково спросил Смок.

— Тогда, во имя сна и всего святого, сдери с них как можно больше. Какой толк видеть сны, если мы даже во сне не можем сделать выгодного дельца?

— К счастью, это не сон, Малыш.

— В таком случае я никогда тебе не прощу, если ты продашь систему за тридцать тысяч.

— Ты бросишься мне на шею, когда я продам ее за тридцать тысяч. Это не сон, Малыш. Ровно через две минуты ты убедишься, что это был не сон. Я решил продать систему, потому что мне ничего другого не остается.

Смок заявил владельцам столов, что он не меняет своего решения. Те передали ему расписки, на три тысячи каждая.

— Потребуй, чтобы тебе заплатили наличными, — сказал Малыш.

— Да, я хочу получить золотым песком, — сказал Смок.

Владелец «Оленьего Рога» взял расписки, и Малыш получил золотой песок.

— Теперь у меня нет ни малейшего желания проснуться, — сказал он, поднимая тяжелые мешки. — Этот сон стоит семьдесят тысяч. Нет, я не такой расточитель, чтобы раскрыть сейчас глаза, вылезть из-под одеяла и готовить завтрак.

— Ну, рассказывайте вашу систему, — сказал Бэрк. — Мы вам заплатили и ждем ваших объяснений.

Смок подошел к столу.

— Прошу внимания, джентльмены! У меня не совсем обыкновенная система. Вряд ли это даже можно назвать системой. Но у нее то преимущество, что она дает практические результаты. У меня, собственно, есть свои догадки, однако я не стану о них сейчас распространяться. Следите за мной. Крупье, приготовьте шарик. Я хочу выиграть на номер двадцать шесть. Допустим, что я ставлю на него. Пускайте шарик, крупье!

Шарик забегал по кругу.

— Заметьте, — сказал Смок, — что номер девять был как раз напротив!

Шарик остановился против двадцати шести. Большой Бэрк выругался. Все ждали.

— Для того чтобы выиграть на ноль, нужно, чтобы напротив стояло одиннадцать. Попробуйте сами, если не верите.

— Но где же система? — нетерпеливо спросил Моран. — Мы знаем, что вы умеете выбирать выигрышные номера. Но как вы их узнали?

— Я внимательно следил за выигрышами. Случайно я дважды отметил, где остановился шарик, когда вначале против него был номердевять. Оба раза выиграл двадцать шестой. Тогда я стал изучать и другие случаи. Если напротив находится двойной ноль — выигрывает тридцать второй. А для того чтобы выиграть на двойной ноль, необходимо, чтобы напротив было одиннадцать. Это случается не всегда, но обычно. Как я уже сказал, у меня есть свои догадки, о которых я предпочитаю не распространяться.

Большой Бэрк, пораженный какой-то мыслью, внезапно вскочил, остановил рулетку и стал внимательно осматривать колесо. Все девять остальных владельцев рулеток тоже склонили головы над колесом. Затем Большой Бэрк выпрямился и посмотрел на печку.

— Черт возьми! — сказал он. — Никакой системы не было. Стол стоит слишком близко к огню, и проклятое колесо рассохлось, покоробилось. Мы остались в дураках. Не удивительно, что он играл только за этим столом. За другим столом он не выиграл бы и кислого яблока.

Гарвей Моран облегченно вздохнул.

— Не беда! — произнес он. — Мы не так уж много заплатили, зато мы знаем наверняка, что никакой системы не существует.

Он захохотал и хлопнул Смока по плечу.

— Да, Смок, вы нас помучили изрядно. А мы еще радовались, что вы оставляете наши столы в покое. У меня в «Тиволи» есть славное вино. Идем со мной, и я его открою.

Вернувшись домой, Малыш стал молча перебирать мешки с золотым песком. Наконец он разложил их на столе, сел на край скамьи и стал снимать мокасины.

— Семьдесят тысяч! — говорил он. — Это весит триста пятьдесят фунтов. И все благодаря покривившемуся колесику и зоркому глазу. Смок, ты съел их сырыми, ты съел их живьем. И все же я знаю, что это сон! Только во сне случаются такие замечательные вещи. Но у меня нет ни малейшего желания проснуться. Я надеюсь, что никогда не проснусь.

— Успокойся! — отозвался Смок. — Тебе незачем просыпаться. Есть философы, которые утверждают, что все люди живут во сне. Ты попал в хорошую компанию.

Малыш встал, подошел к столу, взял самый большой мешок и стал укачивать его, как ребенка.

— Может быть, это и сон, — сказал он. — Но зато, как ты справедливо заметил, я попал в хорошую компанию.


Человек на другом берегу

I

Еще до того, как Смок Беллью в шутку основал поселок Тру-ля-ля, совершил вошедшую в историю спекуляцию с яйцами, которая чуть было не привела к банкротству Билла Свифтуотера, и взял приз в миллион долларов на состязании собачьих упряжек в беге по Юкону, ему пришлось разлучиться с Малышом в верховьях Клондайка. Малыш должен был спуститься вниз по Клондайку в Доусон, чтобы зарегистрировать несколько заявок.

Смок же повернул со своими собаками на юг. Он хотел добраться до Нежданного озера и до мифических Двух Срубов. Для этого он должен был пересечь верховья Индейской реки и неисследованные области, лежащие за горами, и спуститься к реке Стюарт. По слухам, именно где-то в этих краях лежало Нежданное озеро, окруженное зубчатыми горами и ледниками, а дно этого озера было усеяно золотыми самородками. Рассказывали, что когда-то старожилы, чьи имена теперь забылись, ныряли в ледяную воду озера и выплывали на поверхность, держа по золотому самородку в каждой руке. Но вода была до того холодная, что одни из этих смельчаков умирали тут же от разрыва сердца, другие становились жертвой скоротечной чахотки, и никто из тех, кто отправлялся на это озеро, еще не вернулся. Всякий раз случалось какое-нибудь несчастье. Один провалился в полынью неподалеку от Сороковой Мили. Другой был разорван и съеден своими же собаками. Третьего раздавило свалившееся дерево. Нежданное озеро было заколдованным местом. Дорогу к нему давно забыли, и золотые самородки до сих пор устилали его дно.

О местонахождении Двух Срубов, столь же мифических, имелись более точные сведения. Они стояли на расстоянии «пяти ночевок» от реки Стюарт вверх по реке Мак-Квещен. Их поставил кто-то в те времена, когда в бассейне Юкона еще ни одного золотоискателя и в помине не было. Бродячие охотники на лосей говорили Смоку, что их старикам как-то удалось добраться до этих лачуг, но никаких следов давнишних разработок там не оказалось.

— Лучше бы ты поехал со мной, — сказал Смоку на прощание Малыш. — Если тебе так уж не сидится, это еще не значит, что надо наживать себе неприятности. Поезжай куда-нибудь, но зачем ехать в какое-то заколдованное место, где, как и тебе и мне хорошо известно, каждого подстерегает злой дух.

— Не беспокойся, Малыш. Через шесть недель я вернусь в Доусон. Дорога по Юкону накатана, да и первые сто миль по Стюарту тоже, должно быть, хорошо наезжены. Старожилы с Гендерсона говорили мне, что в те края после ледостава отправилось несколько золотоискателей. Идя по их следам, я могу делать по сорок, даже по пятьдесят миль в день. Мне бы только добраться туда, И через месяц, я буду дома.

— Да, вот добраться туда. Это именно меня и беспокоит. Как ты туда доберешься? Ну что ж, прощай, Смок. Главное, смотри в оба, не попадись злому духу. И помни, что нечего стыдиться, если ты вернешься домой с пустыми руками.




II

Неделю спустя Смок уже карабкался по отрогам гор, окаймляющих южный берег Индейской реки. На водоразделе между Индейской рекой и Клондайком он бросил нарты и навьючил своих псов. Каждая из шести огромных собак тащила по пятидесяти фунтов. Такой же груз был и на спине у Смока. Смок шел впереди, приминая своими лыжами мягкий снег, а за ним гуськом тащились собаки.

Он любил эту жизнь, эту суровую полярную зиму, дикое безмолвие, беспредельные снежные равнины, на которые никогда не ступала нога человека. Вокруг него вздымались обледенелые горные громады, еще безымянные, еще не нанесенные на карту. Глаз нигде не встречал одиноких дымков, поднимающихся над стоянками охотников. Он один двигался среди этих никому не ведомых пространств. Одиночество нисколько не тяготило его. Он любил дневной труд свой, перебранки собак, устройство привала в зимние сумерки, мерцание звезд и пламенеющую пышность северного сияния.

Но больше всего любил он свои ночные стоянки в этой снежной пустыне. Вовек не забудет он их. Ему грезилась картина, которую он когда-нибудь напишет. Утоптанный снег и горящий костер, постель из пары заячьих шуб, разостланных на свежесрубленных ветвях; заслон от ветра — кусок холста, задерживающий и отражающий жар костра, закоптелый кофейник, кастрюлька, мокасины, надетые на палки для просушки, лыжи, воткнутые в снег. А по ту сторону костра — собаки, жмущиеся поближе к огню, умные и жадные, косматые и заиндевелые, с пушистыми хвостами, которыми они заботливо прикрывают себе ноги. И кругом сплошная стена непроницаемого мрака.

В такие минуты Сан-Франциско, «Волна» и О'Хара казались ему неясными, бесконечно далекими призраками, тенями из несбывшихся снов. Ему трудно было поверить, что он знал когда-то иную жизнь, что он когда-то плескался и барахтался в болоте городской богемы. В одиночестве, лишенный возможности перекинуться с кем-нибудь словом, он много думал, и мысли его были глубоки и просты. Он с ужасом думал о том, как попусту прошли для него годы его городской жизни, о бездарности всех школьных и книжных философий, об умничающем цинизме редакций и художественных мастерских, о ханжестве дельцов, отдыхающих в своих клубах. Они не знают, что такое волчий аппетит, крепчайший сон, железное здоровье; никогда они не испытывали настоящего голода, настоящей усталости, им незнакомо опьянение работой, от которой вся кровь в жилах бурлит, как вино.

Эта прекрасная, мудрая, суровая Северная Страна существовала всегда, а он ничего о ней не знал. Его удивляло, как это он, созданный для такой жизни, мог не слышать тихого зова северной природы. Она звала его, а он не знал. Но и это пришло в свое время.

— Зато теперь, Желтомордый, я слышу ее ясно!

Пес, к которому были обращены эти слова, поднял сначала одну лапу, потом другую, потом опять уютно прикрыл их хвостом и засмеялся, глядя на своего хозяина через костер.

— Герберту Спенсеру [793] было почти сорок лет, когда он начал понимать, в чем его призвание. Я нашел свое призвание гораздо раньше. Я не дождался и тридцати лет. Мое призвание — здесь. Знаешь, Желтомордый, я хотел бы родиться волчонком и всю жизнь быть твоим братом и братом всего твоего волчьего племени.

Много дней бродил он по хаосу ущелий и перевалов; они были расположены в таком беспорядке, что казалось, будто их разбросал здесь какой-то космический проказник. Тщетно искал он ручеек или речку, которые текли бы на юг — к Мак-Квещену и Стюарту. Подул ветер с гор и принес вьюгу. Находясь над линией лесов и не имея возможности поэтому развести огонь, он два дня бесплодно старался спуститься пониже. К концу второго дня он добрел до карниза какой-то колоссальной отвесной скалы. Падал такой густой снег, что Смоку не удалось рассмотреть ее основания. Смок плотно закутался в оленью доху, окружил себя собаками, укрылся с ними в огромном сугробе и так провел всю ночь, стараясь не заснуть.

Утром, когда буря утихла, он пошел на разведку. В четверти мили под ним находилось замерзшее, занесенное снегом озеро. Над озером поднимались со всех сторон зубчатые вершины гор. Да, ему так и рассказывали. Он нечаянно набрел на Нежданное озеро.

— Подходящее название, — бормотал он час спустя, приближаясь к самому берегу.

Здесь росло несколько старых елей. Пробираясь к ним, Смок наткнулся на три могилы, почти доверху занесенные снегом: торчали только столбы, на которых были вырезаны совершенно неразборчивые надписи. За елями стояла маленькая ветхая хижина. Он толкнул дверь и вошел. В углу, на том, что когда-то было постелью из еловых веток, лежал скелет, завернутый в истлевшие меха.

«Последний посетитель Нежданного озера», — подумал Смок, поднимая с пола кусок золота величиною в два кулака. Рядом с этим самородком стояла жестянка, полная шершавых золотых самородков величиной с орех.

Так как все, что рассказывали про Нежданное озеро, пока подтверждалось, Смок решил, что золото это добыто с его дна. Но сейчас озеро было покрыто толстым слоем льда и потому недосягаемо. И в полдень с крыльца хижины Смок бросил на него прощальный взгляд.

— Все в порядке, мистер Озеро, — сказал он. — Сторожи свои сокровища. Я еще вернусь сюда за ними, если только здешний злой дух мне не помешает. Я не совсем ясно представляю себе, как я сюда попал, но надеюсь узнать это, выбираясь отсюда.


III

Четыре дня спустя Смок развел костер в большой долине, на берегу замерзшего потока, под гостеприимными елями. Где-то там, в этом белом хаосе, позади находилось Нежданное озеро, но где именно — он уже не знал. Четверо суток блужданий в слепящей пурге сбили его с толку, и он уже не знал, где у него «впереди» и где «позади». Он словно вынырнул из какого-то кошмара. Он не мог бы даже сказать, сколько времени был в пути — четыре дня или целую неделю. Он спал вместе с собаками, перебрался через десятки невысоких перевалов, следовал за извилинами сумасшедших ущелий, кончавшихся тупиками, и за все время ему только дважды удалось развести огонь и подогреть лосиное мясо. Теперь впервые он мог вдоволь поесть и поставить заслон. Снежная буря улеглась, снова стало ясно и холодно. Мир вокруг него принял свой обычный вид. Речка, на которой он очутился, казалась обыкновенной речкой и текла на юго-запад. Но Нежданное озеро он потерял так же, как потеряли его и все прежние Колумбы.

Полдня пути вниз вдоль небольшой речки привели его в долину другой, более широкой реки. Он догадался, что это и есть Мак-Квещен. Тут он убил лося, и теперь каждая его собака снова тащила по пятидесяти фунтов мяса. Идя вниз по Мак-Квещену, он набрел на санный след. Верхний слой снега был мягок, но под ним находилась утоптанная тропа. Он заключил, что на Мак-Квещене есть два лагеря и что этот путь ведет от одного к другому. Решив, что нижний лагерь — это Два Сруба и что там, вероятно, кто-то поселился, он двинулся вниз по реке.

Было сорок градусов мороза, когда он расположился на ночлег. Засыпая, он размышлял, кто бы могли быть эти люди, открывшие таинственные Два Сруба, и доберется ли он до их стоянки на следующий день. Он тронулся в путь при первых проблесках рассвета и шел по запорошенной тропе, утаптывая ее своими плетеными лыжами, чтобы собаки не проваливались.

Неожиданное настигло его на излучине реки. Он услышал и почувствовал его одновременно. Справа щелкнул ружейный выстрел; пуля, пробив насквозь парку и фуфайку, ударила его в плечо и заставила повернуться вокруг своей оси. Он покачнулся на лыжах, желая сохранить равновесие, и услышал второй выстрел. На этот раз стрелявший промахнулся. Смок не стал дожидаться. Нырнув в снег, он пополз к берегу, чтобы спрятаться среди деревьев и кустов. Снова и снова трещали выстрелы, и он с отвращением почувствовал, что по его спине течет что-то теплое и липкое.

Ведя за собой собак, Смок вскарабкался на берег и спрятался в кустах. Там он снял лыжи, пробрался вперед и стал внимательно осматривать противоположный берег. Но никого не увидел. Стрелявший, должно быть, спокойно лежал за деревьями на противоположном берегу.

— Если сейчас ничего не случится, — пробормотал Смок спустя полчаса, — я вылезу и разведу костер. Иначе я отморожу себе ноги. Желтомордый, что бы ты стал делать, если бы тебе пришлось лежать на морозе, чувствуя, что кровь застывает в твоих жилах, и зная, что тебя собираются застрелить?

Он отполз на несколько шагов назад, утоптал снег и стал приплясывать на месте. Эта пляска нагнала ему кровь в ноги и позволила выдержать еще полчаса. Вдруг он услышал звон бубенчиков. Он увидел нарты, показавшиеся из-за поворота реки. У передка, рядом с шестом, бежал одинокий человек, погонявший собак. Смок был потрясен, так как это был первый человек, которого он увидел после того, как три недели назад расстался с Малышом. Он сразу подумал о негодяе, притаившемся на том берегу.

Не вылезая из своей засады, Смок предостерегающе свистнул. Человек не расслышал и продолжал мчаться вперед. Смок свистнул громче. Человек остановил собак и увидел Смока как раз в тот момент, когда раздался выстрел. Тогда Смок поднял ружье и сам выстрелил в сторону деревьев, откуда донесся звук выстрела.

При первом выстреле человек у шеста покачнулся. Шатаясь, он подошел к нартам и, поднимая ружье к плечу, вдруг начал медленно опускаться и сел на нарты. Потом выстрелил, не целясь, и повалился навзничь, — Смок мог видеть только его живот и ноги.

Снова снизу донесся звон бубенчиков. Упавший не шевельнулся. Из-за поворота выехало трое нарт, шесть человек сопровождало их. Смок крикнул, чтобы предупредить, но те уже сами видели, что произошло с первыми нартами, и торопились к пострадавшему. Выстрелы с того берега не повторялись, и Смок, позвав своих собак, вышел из-за прикрытия. Его встретили восклицаниями, двое из только что прискакавших сняли рукавицы, подняли ружья и взяли Смока на прицел.

— Подойди-ка сюда, подлый убийца, — скомандовал чернобородый мужчина. — Брось сейчас же свое ружье в снег.

Поколебавшись, Смок кинул ружье и подошел к ним.

— Обыщи его, Луи, и отними у него оружие, — приказал чернобородый.

Смок понял, что Луи — канадский француз, проводник, как и остальные. Он обыскал Смока и отобрал у него охотничий нож.

— Ну, что ты скажешь в свое оправдание, незнакомец, прежде чем я тебя застрелю? — спросил чернобородый.

— Скажу, что вы ошибаетесь: не я убил этого человека, — сказал Смок.

Один из проводников закричал. Он прошел по следам Смока и добрался до кустов, за которыми тот прятался. Об этом своем открытии он немедленно сообщил остальным.

— За что ты убил Джо Кинэда? — спросил чернобородый.

— Я его не убивал… — начал Смок.

— Нечего разговаривать. Ты пойман на месте преступления. Вот следы твоих ног. Услышав, что подъезжает наш товарищ, ты отошел в сторону. Ты залег между деревьями и выстрелил в него. Пьер, подними его ружье.

— Дайте мне рассказать вам, — сказал Смок.

— Заткнись! — крикнул чернобородый. — Твое ружье само все расскажет.

Они осмотрели ружье Смока, сосчитали заряды, проверили дуло и магазины.

— Один выстрел! — сказал чернобородый.

Пьер, словно олень, широко раздувая ноздри, понюхал магазин.

— Выстрел был сделан совсем недавно, — сказал он.

— Пуля попала ему в спину, — сказал Смок. — А он ехал лицом ко мне. Ясно, что стреляли с того берега.

Чернобородый на минуту задумался. Затем он покачал головой.

— Нет, ты нас не обманешь. Он повернулся к тебе спиной, и тогда ты выстрелил. Пойдите, ребята, посмотрите, не ведут ли какие-нибудь следы к тому берегу.

Но ему ответили, что возле того берега лежит совершенно нетронутый снег. Чернобородый вынул из раны Убитого свалявшийся меховой пыж. Разрезав его, он достал пулю. Кончик пули расплющился и сделался величиной в полудолларовую монету, но основание ее, одетое сталью, было цело. Он сравнил пулю с пулями Смока.

— Тут и слепой поймет, в чем дело, — сказал он. — Эта пуля с мягким носом и стальной рубашкой, и твоя с мягким носом и стальной рубашкой. Здесь тридцать — тридцать; и твоя тридцать — тридцать. Эта — завода Д. и Т., и твоя — завода Д. и Т. Пойдем на берег и посмотрим, как это ты все устроил.

— Я сам ранен, — сказал Смок, — у меня прострелена парка.

Пока чернобородый рассматривал пробитую парку, один из его товарищей исследовал затвор ружья, принадлежавшего убитому. Ружье свидетельствовало, что из него был сделан один выстрел. Пустая гильза оставалась еще в камере.

— Жаль, что бедному Джо не удалось застрелить тебя, — огорченно сказал чернобородый. — Однако он не оплошал — с такой-то дырой в спине. Ну, ступай!

— Поищите сначала на том берегу, — настаивал Смок.

— Молчи и ступай за мной. Говорить за тебя будут факты.

Они сошли с тропы в том самом месте, где свернул Смок, поднялись по его следам на берег и осмотрели все пространство между деревьями.

— Здесь он плясал, чтобы согреть ноги, — сказал Луи. — Здесь он полз на животе. Здесь приподнялся на локте, чтобы выстрелить…

— А вот его пустой патрон! — сказал чернобородый. — Ребята, нам остается только одно…

— Раньше спросите меня, зачем я сделал этот выстрел, — перебил его Смок.

— Если не замолчишь, я заткну тебе глотку твоими собственными зубами. Ты еще успеешь поговорить. Мы люди приличные, уважающие закон, и мы поступим с тобой как полагается. Пьер, далеко мы от дома?

— Миль двадцать будет!

— Отлично. Заберем с собой бедного Джо с его поклажей и едем к Двум Срубам. Я полагаю, мы видели вполне достаточно для того, чтобы вздернуть этого молодца.


IV

Спустя три часа после наступления темноты убитый, Смок и его конвоиры прибыли к Двум Срубам.

При свете звезд Смок увидел на плоском берегу десяток недавно построенных домишек, окружавших старый, довольно большой дом того типа, который нередко встречается на крайнем Западе. Его ввели как раз в этот старый дом. Там он увидел молодого человека огромного роста, его жену и слепого старика. Женщина, которую муж назвал Люси, тоже была высокая и сильная. Старик, как Смок узнал впоследствии, был старый зверолов со Стюарта. Он ослеп прошлой зимой. Узнал Смок и о том, что лагерь Два Сруба был построен год назад. Сюда прибыла группа людей, нашла здесь слепого зверолова и поселилась рядом с ним. Более поздние пришельцы создали тут целый поселок. Охота была здесь хорошая, попадалось и золото.

Через несколько минут в комнату набилось все население Двух Срубов. Смоку связали руки и ноги ремнями из оленьей кожи, и, всеми осмеянный, никем не замечаемый, он лежал в углу. Он насчитал тридцать восемь человек, народ все грубый и дикий, — выходцы из Штатов и французы — проводники из северной Канады. Поймавшие Смока люди снова и снова повторили рассказ о том, как все произошло, и вокруг каждого из них толпились разъяренные поселенцы.

— Линчуйте его сейчас же, чего ждать! — кричали в толпе.

Одного огромного ирландца пришлось удержать силой. Он хотел броситься на беззащитного пленника и избить его.

Разглядывая присутствующих, Смок заметил знакомое лицо. Это был Брэк, лодку которого он однажды провел через пороги. К удивлению Смока, тот не подошел к нему и не заговорил с ним. Смок тоже сделал вид, будто не узнает его. И вдруг заметил, что Брэк, заслонив лицо рукой, мигает ему.

Чернобородый, которого звали Эли Гардинг, положил конец толкам о немедленном линчевании.

— Молчать! — заорал он. — Потерпите немного. Этот человек принадлежит мне. Я его поймал, и я привел его сюда. Неужели вы думаете, что я тащил его в такую даль для того, чтобы линчевать? Конечно, нет! Я это и сам мог сделать. Я привез его для справедливого и беспристрастного суда, и, клянусь богом, мы будем его судить справедливо и беспристрастно. Он связан и не сбежит. Оставим его здесь до утра, а завтра — суд.


V

Смок проснулся. Он лежал лицом к стене и вдруг почувствовал, что струя ледяного воздуха впилась ему в плечо, как игла. В помещении было жарко натоплено, и струйка морозного воздуха, проникшая снаружи, где было пятьдесят градусов ниже нуля, свидетельствовала о том, что кто-то за стеной выковырял мох из щели между бревнами. Смок был связан, но все же ему удалось изогнуться и дотронуться губами до щели.

— Кто там? — прошептал он.

— Брэк! — последовал ответ. — Не шумите. Я хочу передать вам нож.

— Не стоит, — сказал Смок. — Я не могу им воспользоваться. Руки у меня связаны за спиной и притянуты ремнем к койке. Да и нож вам в отверстие не просунуть. Но что-нибудь необходимо сделать. Эти молодцы самым серьезным образом хотят меня повесить, а вы, конечно, понимаете, что не я убил этого человека.

— Нечего об этом говорить, Смок. Если даже вы убили его, у вас на это, вероятно, были основания. Не в том дело. Я хочу спасти вас. Здесь отчаянный народ, вы сами их видели. Они оторваны от всего мира и судят по собственным законам на своих сборищах. Недавно они казнили двух воров, укравших продовольствие. Одного они прогнали из лагеря без провизии и спичек. Он прошел сорок миль, промучился два дня и в конце концов замерз. Другому — это было недели две спустя — они предложили на выбор: или уйти без продовольствия и огня, или получить по десяти ударов плетью за каждую дневную порцию. Он выдержал сорок ударов и испустил дух. Теперь они взялись за вас. Все до последнего человека уверены, что вы убили Джо Кинэда.

— Человек, убивший Кинэда, стрелял и в меня. Его пуля задела мне плечо. Добейтесь отсрочки суда и пошлите кого-нибудь обследовать тот берег.

— Ничего не выйдет. Все поверили Гардингу и пяти французам, бывшим с ним. Кроме того, им досадно, что они никого еще до сих пор не повесили. Им живется скучновато. Никаких особенных богатств они пока не нашли, а искать Нежданное озеро им надоело. В начале зимы они ходили в походы, но сейчас и это оставлено. У них началась цинга, и они страшно озлоблены.

— И хотят выместить на мне все свои неудачи? — сказал Смок. — А вы, Брэк, как попали в это проклятое место?

— Я сделал несколько заявок на ручье Индианки, оставил там компаньонов, а сам пошел вверх по Стюарту, надеясь добраться до Двух Срубов. Здесь меня не приняли в компанию, и я начал разработку выше по Стюарту. У меня кончились запасы, и я только вчера вернулся сюда за продовольствием.

— Вам удалось что-нибудь найти?

— Мало! Но я изобрел одно гидравлическое сооружение, которое будет очень полезно, когда здесь начнется оживление. Особая драга для промывания золота.

— Подождите, Брэк, — сказал Смок, — дайте мне подумать.

В тишине, прислушиваясь к храпу спящих рядом людей, он обдумывал мелькнувшую у него мысль.

— Скажите, Брэк, распаковали они мешки с провизией, которые были на моих собаках?

— Несколько мешков распаковали. Я видел. Они снесли их в хижину Гардинга.

— Нашли они там что-нибудь?

— Мясо!

— Отлично. Поищите темный полотняный мешок, завязанный ремнем из оленьей кожи. Вы найдете там несколько фунтов самородного золота. Никто никогда в этих местах такого золота не видывал. Слушайте, сделайте вот что…

Четверть часа спустя, получив подробные инструкции и обморозив себе пальцы, Брэк ушел. Смок тоже отморозил себе нос и щеку. Он целых полчаса терся лицом об одеяло, и только жар и покалывание прилившей к щекам крови уверили его, что опасности больше нет.


VI

— Мне все ясно. Не сомневаюсь, что это он убил Кинэда. Вчера вечером мы слышали все подробности. Зачем снова выслушивать то же самое? Я голосую: он виновен!

Так начался суд над Смоком. Оратор, здоровенный детина, выходец из Колорадо, был очень огорчен, когда Гардинг сказал в ответ, что Смока надо судить по всем правилам, и предложил выбрать судьей и председателем собрания Шэнка Вильсона. Все население Двух Срубов вошло в состав присяжных и попутно, после некоторой дискуссии, лишило женщину, Люси, права голоса.

Смок, сидя на койке в углу комнаты, прислушивался к разговору между Брэком и одним из золотоискателей.

— Не продадите ли вы мне пятьдесят фунтов муки? — спрашивал Брэк.

— У вас не хватит песку, чтобы заплатить мне за нее.

— Я дам вам двести. Тот покачал головой.

— Триста! Триста пятьдесят!

Когда дошло до четырехсот, человек согласился и сказал:

— Пойдемте ко мне в хижину. Там вы отвесите песок.

Они пробрались к двери и вышли. Через несколько минут вернулся один Брэк.

Гардинг давал свидетельские показания, когда Смок увидел, что дверь отворилась и в щели показалось лицо человека, продававшего муку. Он подмигивал и делал какие-то знаки одному из золотоискателей. Наконец тот встал и пошел к двери.

— Куда ты, Сэм? — спросил Шэнк Вильсон.

— Я на минутку, — ответил Сэм. — У меня там дело.

Смоку разрешили задавать вопросы свидетелям. Начался перекрестный допрос. И вдруг все услышали визг собачьей упряжки и скрип полозьев по снегу. Кто-то из сидевших у двери выглянул наружу.

— Это Сэм и его компаньон, — сказал он. — Они помчались по направлению к Стюарту.

В течение полминуты никто не сказал ни слова. Все многозначительно переглядывались. Уголком глаза Смок видел, как Брэк, Люси и ее муж шептались между собой.

— Продолжай, — сказал Шэнк Вильсон Смоку. — Кончай поскорее допрос свидетелей. Ты хочешь доказать, что тот берег не был осмотрен. Свидетели этого не отрицают. Мы тоже. Но это и не понадобилось. Не было следов, которые вели бы к тому берегу.

— И все же на том берегу был человек! — настаивал Смок.

— Что ты нам очки втираешь. Нас не так много на Мак-Квещене, и мы всех знаем.

— Кто был тот человек, которого вы выгнали из лагеря две недели назад?

— Алонсо Мирамар, мексиканец. Но при чем тут этот вор?

— Ни при чем, если не считать того, что вы о нем ничего не знаете, господин судья.

— Он пошел вниз по реке, а не вверх.

— Почему вы так в этом уверены?

— Я видел, как он выходил из лагеря.

— И это все, что вам известно о нем?

— Нет, не все, молодой человек. Я знаю, все мы знаем, что у него было продовольствие на четыре дня, но не было ружья. Если он не добрался до поселка на Юконе, он давно погиб.

— Вы, должно быть, знаете и все ружья здесь? — спросил Смок.

Шэнк Вильсон рассердился.

— Ты так меня допрашиваешь, будто я обвиняемый, а ты судья. Следующий свидетель! Где француз Луи?

Луи вышел вперед. В эту минуту Люси открыла дверь.

— Куда вы? — строго спросил судья.

— Я не обязана торчать здесь, — вызывающе ответила женщина. — Во-первых, вы меня лишили голоса, а во-вторых, тут слишком душно.

Через несколько минут вышел и ее муж. Судья заметил это, только когда закрылась дверь.

— Кто это вышел? — перебил он Пьера.

— Билл Пибоди, — ответил кто-то. — Он сказал, что ему надо спросить о чем-то жену и что он сейчас вернётся.

Вместо Билла вернулась Люси, сняла шубу и села возле печки.

— Я полагаю, что нам незачем допрашивать остальных, — сказал Вильсон, выслушав Пьера. — Все они говорят одно и то же. Соренсен, сходи приведи Билла Пибоди. Сейчас будем голосовать. А теперь, незнакомец, встань и попробуй оправдаться. А мы, чтобы не терять времени, пустим по рукам оба ружья, патроны и обе пули.

Смок объяснил, как он попал в этот край, но в том месте рассказа, когда он начал описывать, как в него выстрелили из засады и как он выбрался на берег, его перебил Шэнк Вильсон.

— Зачем все эти россказни? Ведь мы только время теряем. Ты лжешь, чтобы избавить свою шею от петли, и это, конечно, твое право, но мы не желаем слушать вздор. Ружье, патроны и пуля, убившая Джо Кинэда, свидетельствуют против тебя. Что там такое? Откройте дверь!

Мороз густым клубом пара ворвался в комнату. Сквозь открытую дверь донесся затихающий вдали собачий лай.

— Это Соренсон и Пибоди, — сказал кто-то. — Они гонят собак вниз по реке.

— Какого черта… — начал было Шэнк Вильсон, но взглянул на Люси и застыл с открытым ртом. — Может, вы, миссис Пибоди, объясните нам, в чем тут дело?

Она покачала головой и сжала губы. Тогда неприязненный взгляд судьи остановился на Брэке.

— Может, вам будет угодно сделать какие-нибудь разъяснения? Я видел, как вы перешептывались с миссис Пибоди.

Все взгляды обратились в сторону Брэка. Тот смутился.

— Он шептался и с Сэмом, — сказал кто-то.

— Послушайте, мистер Брэк, — продолжал Шэнк Вильсон. — Вы прервали заседание и теперь должны объяснить нам, в чем дело. О чем вы там шушукались?

Брэк робко кашлянул и ответил:

— Я хотел купить немного продовольствия.

— На что?

— Как на что? На золотой песок, конечно.

— Где вы его достали? Брэк промолчал.

— Он промышлял недалеко отсюда, в верховьях Стюарта, — сказал один из золотоискателей. — На прошлой неделе я охотился неподалеку от его стоянки. Он держался как-то странно.

— Этот песок я нашел не там, — сказал Брэк. — Там я разрабатывал проект одного гидравлического сооружения.

— Подайте сюда ваш мешок, — приказал Вильсон.

— Да я нашел этот песок не здесь.

— Все равно! Мы хотим посмотреть.

Брэк притворился, будто не хочет показывать золото. Но он всюду видел угрожающие взоры. Нехотя он сунул руку в карман куртки и вынул жестянку. При этом он брякнул ею обо что-то твердое.

— Вытаскивайте все! — заорал Вильсон.

И Брэк вытащил огромный самородок необычайной желтизны. Таких самородков никто из присутствующих и не видывал.

Шэнк Вильсон ахнул. Человек шесть кинулись к дверям. Они долго толкались и ругались, прежде чем им удалось выйти на улицу. Судья вытряхнул содержимое жестянки на стол, и, увидев самородки, еще человек шесть бросились к выходу.

— Куда вы? — спросил Эли Гардинг, видя, что Шэнк Вильсон тоже собирается уходить.

— За собаками, конечно.

— Да ведь вы хотели повесить его!

— Успеется! Он подождет, пока мы вернемся. Заседание откладывается. Нельзя терять времени.

Гардинг колебался. Он свирепо посмотрел на Смока, на Пьера, который с порога делал знаки Луи, потом на самородок, лежавший на столе, и тоже решил пойти с остальными.

— Не советую тебе удирать, — сказал он Смоку. — Впрочем, я думаю воспользоваться твоими собаками.

— Что это? Снова нелепая скачка за золотом? — ворчливо спросил слепой старик, когда раздался лай собак и скрип нарт.

— Я никогда в жизни не видела такого золота, — сказала Люси. — Потрогай его, старик.

Она протянула ему самородок. Но золото не интересовало его.

— У нас тут была чудная охота за пушным зверем, пока сюда не явились эти проклятые золотоискатели.

Открылась дверь, и вошел Брэк.

— Все обстоит прекрасно, — сказал он. — Кроме нас четверых, во всем лагере не осталось ни одного человека. До моей стоянки на Стюарте — сорок миль. Они вернутся не раньше, чем через пять-шесть дней. Но вам, Смок, надо поскорее улепетывать отсюда.

Брэк достал охотничий нож, перерезал веревки, связывающие его друга, и взглянул на женщину.

— Надеюсь, вы не протестуете? — сказал он с подчеркнутой вежливостью.

— Если вы собираетесь стрелять, — сказал слепой, — переведите меня раньше в другую хижину.

— Со мной вы можете не считаться, — сказала Люси. — Если я не гожусь на то, чтобы повесить человека, я не гожусь и на то, чтобы сторожить его.

Смок встал, потирая затекшие руки.

— Я уже все для вас приготовил, — сказал Брэк. — На десять дней продовольствия, одеяло, спички, табак, топор и ружье.

— Бегите, — сказала Люси. — Держитесь холмов, незнакомец. Постарайтесь с божьей помощью перебраться через них как можно скорее.

— Прежде чем ехать, я хочу поесть, — сказал Смок, — и поеду я не вверх по Мак-Квещену, а вниз. Я хотел бы, чтобы вы поехали со мной, Брэк. Мы должны найти настоящего убийцу.

— Советую вам ехать вниз до Стюарта, а оттуда пробираться к Юкону, — возразил Брэк. — Когда эти головорезы вернутся, осмотрев мое гидравлическое сооружение, они будут злы, как волки.

Смок улыбнулся и покачал головой.

— Нет, Брэк, я не могу оставить эти места. Меня слишком многое здесь держит. Хотите верьте, хотите нет, но я должен вам сказать, что я нашел Нежданное озеро. Это золото я вывез оттуда. Кроме того, я хочу, чтобы мне вернули моих собак. Я знаю, что говорю: на той стороне реки прячется какой-то человек. Он выпустил в меня чуть ли не всю свою обойму.

Спустя полчаса Смок, евший жареную оленину и пивший кофе, вдруг поставил на стол свою чашку и прислушался. Он первый услышал какие-то подозрительные звуки. Люси открыла дверь.

— Здорово, Спайк. Здорово, Методи! — приветствовала она двух заиндевевших мужчин, склонившихся над чем-то лежащим на санях.

— Мы вернулись с верхней стоянки, — сказал один из них. Они осторожно внесли какой-то длинный предмет, завернутый в меха. — Вот что мы нашли по дороге. Он, верно, уж совсем замерз.

— Положите его на нары, — сказала Люси.

Она наклонилась и откинула мех, открыв темное, местами обмороженное лицо, на котором выделялись большие черные немигающие глаза. Кожа туго обтягивала его.

— Да ведь это Алонсо! — воскликнула она. — Несчастный, он умирает с голоду.

— Вот он, человек с того берега, — вполголоса сказал Смок Брэку.

— Когда мы нашли его, — говорил один из новоприбывших, — он ел сырую муку и мороженую свинину. Он набрел на тайник, который устроил, верно, Гардинг. Он бился и кричал в наших руках, как пойманный ястреб. Посмотрите на него. Он высох от голода и замерз. Того и гляди умрет.

Через полчаса, когда лицо умершего снова покрыли мехом, Смок повернулся к Люси.

— Если это вас не затруднит, миссис Пибоди, я бы попросил вас зажарить мне еще кусок оленины. Сделайте его потолще и не слишком прожаривайте.


Гонки

I

— Так, так! Наряжаешься.

Малыш с притворным неодобрением оглядывал товарища, а Смок сердился, тщетно стараясь расправить набегающие складки на только что надетых брюках.

— Для брюк, сшитых на другого, они сидят вполне прилично, — продолжал Малыш. — Сколько ты дал за них?

— Сто пятьдесят долларов за весь костюм, — сказал Смок. — Его бывший владелец был почти такого же роста, как я; мне казалось, что это замечательно дешево. Чего ты, собственно, пристал ко мне?

— Кто? Я? Пустяки! Костюм сидит на тебе превосходно. Для такого любителя медвежатины, который прибыл в Доусон верхом на льдине, не имея ни крошки продовольствия, с единственной сменой белья, в истертых мокасинах, и штанах, явно побывавших в кораблекрушении, — это просто шикарный костюм. И до чего же он тебе к лицу! Скажи, пожалуйста…

— Что тебе еще нужно? — раздраженно спросил Смок.

— Как ее зовут?

— Никак ее не зовут. Просто я приглашен на обед к полковнику Бови. А тебе, должно быть, завидно, что в такое почтенное общество приглашен я, а не ты.

— А ты не опоздаешь? — забеспокоился Малыш.

— Куда?

— На обед. Пожалуй, как раз к ужину попадешь.

Смок хотел было пуститься в объяснения, но заметил искорку насмешки в глазах Малыша. Он продолжал одеваться, но его пальцы потеряли былую гибкость, — вот почему он так неудачно завязал галстук под воротником своей бумажной сорочки.

— Какая жалость, — издевался Малыш, — что все мои крахмальные сорочки в стирке. А то я мог бы одолжить тебе.

Смок уже возился с башмаками. Шерстяные чулки были слишком толсты для них. Он умоляюще посмотрел на Малыша, но тот покачал головой.

— Ничем не могу помочь. Даже если бы у меня были тонкие носки, я бы тебе не дал. Надень мокасины. Ты останешься без пальцев, если пойдешь в этих башмаках.

— Я дал за них пятнадцать долларов, за подержанные, — простонал Смок.

— Ручаюсь, что там все будут в мокасинах.

— Малыш, ведь там дамы. Я буду сидеть за одним столом с настоящими живыми женщинами. С миссис Бови и многими другими.

— Что ж, твои мокасины не испортят им аппетита. Не понимаю только одного: зачем ты понадобился полковнику?

— Я и сам не знаю. Должно быть, он слышал, что я открыл Нежданное озеро. Чтобы осушить его, понадобится целое состояние, а Гуггенгеймы, видимо, ищут, куда бы вложить свои капиталы.

— В таком случае иди в мокасинах. Слушай, пиджак-то узковат, очень уж талию облегает. Смотри, если дамы начнут там ронять на пол носовые платки, не поднимай их. Пусть себе лежат на полу, не обращай внимания…


II

Полковник Бови, высокооплачиваемый специалист, представитель крупного торгового дома Гуггенгеймов, жил, как ему и подобало, в лучшем здании Доусона. Это двухэтажное бревенчатое здание было так огромно, что в нем была отдельная, настоящая гостиная, служившая только для приема гостей и больше ни для чего.

Огромные медвежьи шкуры покрывали некрашеный дощатый пол этой гостиной, а стены были украшены рогами оленей и лосей. В камине и в большой, набитой дровами печке весело трещал огонь.

Здесь Смок увидел сливки доусонского общества — не скороспелых миллионеров, а подлинный цвет золотопромышленного городка, население которого рекрутировалось со всех концов света. Тут были такие люди, как Уорбэртон Джонс, исследователь Арктики и литератор, капитан Консадайн из канадской конной полиции, Хаскелл — местный комиссар по золоту и барон фон Шредер, любимец кайзера [794] знаменитый международный дуэлянт.

Здесь же, в бальном платье, предстала перед ним Джой Гастелл, которую Смок до сих пор встречал только на тропе, в мехах и мокасинах. За обедом он сидел рядом с ней.

— Я чувствую себя, как рыба, вытащенная из воды, — признался он. — У вас у всех такой важный вид. Я никогда не предполагал, что в Клондайке существует восточная роскошь. Посмотрите хотя бы на фон Шредера! Ведь на нем настоящий смокинг! А Консадайн надел крахмальную рубашку. Правда, он все же в мокасинах. А как вы находите мою обмундировку?

Он повел плечами, будто приглашая ее полюбоваться собой.

— Вы как будто пополнели за последнее время! — со смехом сказала Джой.

— Ошибаетесь, подумайте еще.

— Это не ваш костюм.

— Совершенно верно. Я купил его за большие деньги у конторщика Аляскинской компании.

— Как жаль, что у конторщиков такие узкие плечи! — сказала девушка. — А как вам нравится моя обмундировка?

— Я потрясен! — воскликнул Смок. — У меня не хватает слов! Я слишком долго был в походе. Ваш наряд ошеломил меня. Я совершенно позабыл, что у женщин есть руки и плечи. Завтра утром я, подобно моему другу Малышу, проснусь, и окажется, что это был только сон. Последний раз, когда я видел вас на ручье Индианки…

— Там я сама была похожа на индианку, — вставила Джой.

— Я не то хотел сказать. На ручье я открыл, что у вас есть ноги.

— Я никогда не забуду, что обязана вам своим спасением, — сказала она. — С тех пор я все время хотела повидаться с вами, чтобы поблагодарить вас. (Смок умоляюще повел плечами.) И вот почему сегодня вечером вы здесь.

— Это вы предложили полковнику пригласить меня?

— Нет, не полковнику, а полковнице. Я же попросила ее посадить нас за столом рядом. Кстати, все увлеклись разговором. Слушайте меня и не перебивайте. Вы знаете ручей Моно?

— Да.

— Как оказалось, это необычайно богатое место. Каждая заявка там стоит миллион долларов и выше. Разобрали эти заявки только на днях.

— Я помню нашествие на этот ручей.

— Словом, весь ручей и его притоки теперь покрыты заявочными столбами. Но вдруг выяснилось, что участок номер три, ниже «Находки», никем не занят. Ручей так далеко от Доусона, что комиссар предоставил шести-, десятидневный срок для регистрации после фактической заявки, и все заявки, за исключением третьего номера, были в свое время зарегистрированы. Заявочные столбы на участке номер три поставил Сайрус Джонсон. Но он исчез. Умер ли он, пошел ли вниз или вверх по реке — никто не знает. Через шесть дней истекает срок подачи заявления. Человек, который поставит там столбы и первый зарегистрируется в Доусоне, получит этот участок.

— Миллион долларов! — пробормотал Смок.

— Гилкрайст, которому принадлежит соседний участок, промыв один лоток, получил золота на шестьсот долларов. А участки рядом еще богаче.

— Но почему же никто об этом не знает? — скептически спросил Смок.

— Скоро узнают все. Это долго держали в тайне, но весть уже просочилась наружу. Хорошая собачья упряжка через двадцать четыре часа будет продаваться за сумасшедшие деньги. Как только кончится обед, вы отправитесь в дорогу. Сделайте это как можно тактичнее. Я все устроила. Придет индеец и принесет вам письмо. Вы прочтете письмо, притворитесь, что весьма озабочены, извинитесь и уйдете.

— Нет… Я не хочу расстаться с вами так скоро…

— Глупости! — шепотом воскликнула она. — Вы должны выехать сегодня же ночью. Надо достать собак. Я знаю две подходящие упряжки. Одна у Гансона — семь большущих собак с Гудзонова залива. Он просит по четыреста долларов за каждую.Сегодня это дорого, но завтра будет дешевкой. Затем у Ситки Чарли есть восемь мейлемьтов, за которых он просит три тысячи пятьсот. Завтра он рассмеется, если ему предложат пять тысяч. У вас тоже есть собаки. Но не мешает скупить за ночь все лучшие упряжки. Вам предстоит путь в сто десять миль, и собак надо будет менять возможно чаще.

— Я вижу, вы хотите, чтобы я во что бы то ни стало принял участие в этой гонке.

— Если у вас нет денег на собак, то я… Смок не дал ей договорить.

— Собак я могу купить сам. Но не думаете ли вы, что это азартная игра?

— После ваших подвигов на рулетке в «Оленьем Роге» я знаю, что она вас не испугает. Смотрите на это, как на спорт. Гонка на приз в миллион долларов. Вам придется состязаться с лучшими здешними гонщиками. Они еще не вступили в игру, но через сутки вступят, и собаки невероятно подымутся в цене. Толстяк Олаф в городе. Он — самый опасный ваш соперник. Аризона Билл тоже примет участие. Это профессиональный перевозчик грузов и почты. Все внимание будет сосредоточено на нем и на Толстяке Олафе.

— И вы хотите, чтобы я выступил в роли темной лошадки?

— Конечно. В этом и заключается ваше преимущество. С вами не будут серьезно считаться. Ведь вас до сих пор считают за чечако. Вы еще и года здесь не живете. Если вы не обгоните всех на обратном пути, никто вас и не заметит.

— Значит, темной лошадке придется показать свой класс на финише? — сказал Смок.

Она утвердительно кивнула головой.

— Если вы не выиграете заявки на Моно, я никогда не прощу себе того, что я сделала с вами там, на ручье Индианки. И помните, вы единственный человек, который может оспаривать эту победу у наших старожилов.

Самое главное заключалось в том, как она это сказала. Смоку стало жарко. Сердце его забилось. Он кинул на нее вопросительный взгляд, невольный и значительный, и в ее глазах, на мгновение встретившихся с его глазами, прочел нечто гораздо более важное, чем весть об участке, который Сайрус Джонсон не успел зарегистрировать.

— Я приму участие в этом состязании, — сказал он. — И добьюсь победы.

Счастливый свет в ее глазах, казалось, обещал ему большую награду, чем все золото участка на ручье Моно. Он почувствовал, что ее рука, лежавшая у нее на коленях, ищет его руку. Под покровом скатерти он протянул свою навстречу и испытал крепкое пожатие девичьих пальцев. Ему снова стало жарко.

«Что скажет Малыш?» — неожиданно для себя подумал Смок, выпустив ее руку. Он уже почти ревниво смотрел на фон Шредера и Джонсона. Неужели они не замечают необыкновенной прелести этой девушки?

— Аризона Билл — белый индеец, — продолжала она. — А Толстяк Олаф — охотник на медведей, король снегов, могучий дикарь. Он выносливее любого индейца и никогда не знал другой жизни, кроме жизни в морозной пустыне.

— О ком вы говорите? — спросил через стол капитан Консадайн.

— О Толстяке Олафе, — ответила она. — Я рассказывала мистеру Беллью, какой он замечательный ездок.

— Вы правы, — ответил капитан. — Толстяк Олаф — лучший ездок на Юконе. В тысяча восемьсот девяносто пятом году он провез правительственные депеши после того, как два курьера замерзли на Чилкуте, а третий у Тридцатой Мили провалился в полынью.


III

Смок ехал к ручью Моно не торопясь. Он боялся утомить своих собак до главной гонки. Он изучал тропу и отмечал места, где ему придется менять собак. В этом состязании приняло участие столько людей, что все пространство в сто десять миль было похоже на один сплошной поселок. По всему пути были расставлены собачьи подставы для смены упряжек. Фон Шредер, принявший участие в состязании исключительно из спортивных видов, имел одиннадцать упряжек, то есть мог менять собак каждые десять миль. Аризона Билл удовлетворился восемью упряжками. У Толстяка Олафа было семь упряжек — столько же, сколько у Смока. Кроме них, в состязании принимало участие свыше сорока человек. Гонки с призом в миллион долларов даже на золотоносном Севере случаются не каждый день. Цены на собак удвоились и даже учетверились.

Участок номер три ниже «Находки» находился в десяти милях от устья Моно. Остальные сто миль надо было проехать по ледяной груди Юкона. На третьем номере было пятьдесят палаток и триста собак. Заявочные столбы, поставленные Сайрусом Джонсоном два месяца назад, все еще стояли на своих местах, и каждый участник состязания десятки раз обходил участок номер три. Дело в том, что скачке на собаках предшествовала скачка с препятствиями — пешком. Ведь каждый должен был поставить сам свои заявочные столбы — два центральных и четыре боковых. Для этого надо было дважды пересечь речку и только тогда уже можно было гнать своих собак в Доусон.

Было постановлено, что участок откроется для новой заявки ровно в двенадцать часов ночи, в пятницу. До тех пор никто не имел права ставить столбы. Таково было распоряжение комиссара, и, чтобы оно выполнялось, капитан Консадайн отрядил сюда отряд конной полиции. Возникла дискуссия, правильны ли часы у полиции, и капитан Консадайн во избежание споров решил, что время должен установить по своим часам лейтенант Поллок.

Тропа вдоль Моно имела неполных два фута ширины и напоминала желоб, так как по обеим сторонам ее возвышались огромные сугробы. Всех озадачивал вопрос, как по такому узкому пути смогут проехать сорок нарт и триста собак.

— Ну, и давка же будет, — говорил Малыш. — Тебе, Смок, придется пробиваться силой. Если бы вся поверхность речки была как каток, и то на ней не разъехались бы и десять упряжек. Все смешается в одну непролазную кучу прежде, чем тронутся в путь. Если кто-нибудь загородит тебе дорогу, дай мне расправиться с ним.

Смок пожал плечами и уклончиво улыбнулся.

— Ты не должен заниматься такими пустяками! — встревоженно закричал Малыш. — Ведь нельзя же с больной рукой погонять собак сто миль, а ты непременно повредишь сустав, если вздумаешь разбить кому-нибудь морду.

Смок кивнул головой.

— Ты прав, Малыш, я не имею права рисковать.

— Первые десять миль собак буду гнать я, — продолжал Малыш. — А ты в это время постарайся сохранять полное спокойствие. Я довезу тебя до Юкона. А дальше собак будешь гнать ты сам. Знаешь, что придумал Шредер? Он поставил свою первую упряжку за четверть мили вниз по ручью и узнает ее по зеленому фонарю. Мы устроимся не хуже его. Но только во всех случаях я сторонник красного цвета.


IV

День был ясный и морозный, но к вечеру небо заволокли облака, и ночь пришла темная и теплая. Ждали близкого снегопада. Термометр показывал пятнадцать градусов ниже нуля, а для Клондайка зимой это очень тепло.

За несколько минут до полуночи Смок оставил Малыша с собаками в пятистах ярдах вниз по ручью и присоединился к золотоискателям, столпившимся на участке номер три. У старта собралось сорок пять человек, жаждущих получить миллион, который Сайрус Джонсон оставил в промерзшей земле. Каждый золотоискатель, одетый в просторную парку из грубого тика, тащил на себе шесть кольев и большой деревянный молоток.

Лейтенант Поллок, сидевший возле костра в широкой медвежьей дохе, смотрел на часы. До полуночи оставалась одна минута.

— Готовьтесь! — сказал он, поднимая в правой руке револьвер, а в левой часы.

Сорок пять капюшонов было откинуто назад, сорок пять пар рукавиц было снято, сорок пять пар ног, обутых в мокасины, уперлось в утоптанный снег. Сорок пять кольев опустились в снег, и сорок пять молотков взвилось в воздух.

Раздался выстрел, и молотки ударили. Сайрус Джонсон потерял свои права на миллион. Во избежание давки лейтенант Поллок распорядился, чтобы первым забивался нижний центральный столб, вторым — юго-восточный, затем остальные три угловые столба и, наконец, верхний центральный.

Смок вбил свой кол и в числе первого десятка двинулся дальше. По углам участка горели костры, возле костров стояли полисмены. У полисменов были списки участников состязания, и они вычеркивали имена тех, кто пробегал мимо. Каждый должен был назвать свою фамилию и показаться полисмену. Это было устроено для того, чтобы избежать подставных лиц, которые могли вбивать столбы, в то время как настоящий хозяин уже мчался вниз по реке на регистрацию.

В первом углу Смок и фон Шредер поставили свои столбы в одно время. Пока они стучали молотками, их окружила толпа переругивающихся людей. Пробившись сквозь толчею и назвав полисмену свое имя, Смок увидел, как барон столкнулся с кем-то и, сбитый с ног, полетел в сугроб. Но Смок не стал ждать. Впереди него были еще другие. При свете костра он увидел перед собой широкую спину Толстяка Олафа. На юго-западном углу он и Толстяк Олаф вбили свои колья рядом.

Не легка была эта предварительная гонка с препятствиями. Участок в милю длиной был усеян покрытыми снегом кочками. Все спотыкались и падали. Смок тоже несколько раз скатывался вниз на четвереньках. Толстяк Олаф растянулся прямо перед ним и сбил его с ног.

Верхний центральный столб нужно было поставить на откосе противоположного берега; люди спустились с откоса, перебежали через речку по льду и начали взбираться на противоположный откос. Смок взбирался на крутой берег, когда вдруг чья-то рука схватила его за ногу и потащила вниз. Смок не мог разобрать при мигающем свете отдаленного костра, кто сыграл над ним эту шутку. Но, к несчастью для себя, мошенник попробовал проделать то же самое с Аризоной Биллом. Аризона встал и изо всей силы ударил его кулаком по лицу. Смок попробовал подняться, но вдруг тоже получил удар по лицу и едва не лишился сознания. Ему все же удалось встать на ноги. Он уже приготовился было нанести ответный удар, но вспомнил советы Малыша и удержался. Тут чье-то тело, как метательный снаряд, ударило его по ногам, и он снова покатился вниз.

Все это было словно прелюдией к тому, что потом творилось возле нарт. Люди скатывались с откоса и смешивались в кучу. Они старались вскарабкаться на противоположный откос, но нетерпеливые соперники стаскивали их вниз. Удары сыпались направо и налево, в воздухе стон стоял от ругани. Смок, вспоминая лицо Джой Гастелл, думал только о том, чтобы дерущиеся не вздумали пустить в ход деревянные молотки. Его несколько раз сбивали с ног, несколько раз он терял и снова находил свои колья. Наконец он выкарабкался из гущи человеческих тел и стал подниматься на берег подальше в сторонке. Многие конкуренты успели опередить его, и Смок поздравлял себя с тем, что в этой гонке на северо-западный угол участка он может укрыться за чьими-то спинами.

По дороге к четвертому углу он снова упал и потерял свой последний кол. Целых пять минут он искал его в темноте, и все время мимо него пробегали запыхавшиеся люди. От последнего угла он начал и сам перегонять людей, для которых такая гонка на расстоянии мили была не по силам.

У старта творилось нечто невообразимое. Нарты переворачивались, собаки бросались друг на дружку. Среди псов суетились люди и колотили сцепившихся животных дубинками. Увидев мельком это зрелище, Смок подумал, что даже на гравюрах Доре [795] он не встречал ничего подобного.

Выбравшись на укатанную тропу ниже этой свалки, Смок пошел быстрее. Здесь на утоптанных стоянках по сторонам узкой тропы люди и нарты поджидали отставших гонщиков. Внезапно сзади донесся шум полозьев и визг собак, и Смок едва успел отскочить в глубокий снег. Нарты вихрем пронеслись мимо, и Смок увидел в них человека, стоявшего на коленях и дико кричавшего. Но уже через мгновение нарты эти остановились. Смок услышал шум битвы. На одной из стоянок разъяренные псы, почуяв пробегавших мимо собак, вырвались из рук погонщика и набросились на них.

Смок осторожно обошел сцепившихся псов. Он увидел зеленый фонарь фон Шредера и рядом красный огонек своей собственной упряжки. Двое погонщиков с короткими дубинками охраняли собак Шредера.

— Смок, сюда! — услышал он еще издали встревоженный голос Малыша.

— Иду! — закричал он.

При свете красного фонаря он увидел, что снег вокруг нарт смят и утоптан, а по тяжелому дыханию товарища понял, что здесь была драка. Он бросился к нартам и с разбега вскочил в них. Малыш поднял бич.

— Вперед, черти, вперед! — завыл он.

Собаки налегли на грудные ремни и вынесли нарты на дорогу. Это были крупные звери — Гансонова премированная упряжка гудзоновцев, — и Смок назначил их для первого перегона: десять миль от речки до Юкона, трудный пробег по голому льду возле устья и десять миль вниз по Юкону.

— Сколько человек впереди нас? — спросил Смок.

— Закрой рот и береги дыхание! — ответил Малыш. — Эй вы, зверюги! Вперед! Вперед!

Он бежал за нартами, держась за короткую веревку. Смок не мог видеть его, как не мог видеть и нарт, в которых лежал, вытянувшись во весь рост. Огни остались позади, и они мчались сквозь стену непроглядного мрака со всей скоростью, на какую собаки были способны. Этот мрак был какой-то обволакивающий; он казался плотным, почти осязаемым.

Смок почувствовал, как нарты, делая невидимый поворот, наехали на что-то и качнулись. Он услышал впереди ожесточенный лай и отчаянную брань. Впоследствии это называли «свалкой Барнса — Слокума». Упряжки Барнса и Слокума налетели одна на другую, ив эту кучу врезались сейчас семь огромных псов Смока. Возбуждение этой ночи на Моно довело этих полуприрученных волков до исступления. Клондайкских собак, которыми правят без вожжей, останавливают обычно только окриком, и сейчас не было никакой возможности прекратить побоище, завязавшееся на узкой дороге. А сзади налетали все новые нарты, увеличивая свалку. На людей, которым уже почти удалось распутать свои упряжки, катилась лавина новых собак, хорошо накормленных, отдохнувших и рвавшихся в бой.

— Мы должны во что бы то ни стало прорваться вперед! — заревел Малыш на ухо Смоку. — Береги руки и положись на меня.

Как они вырвались из этого водоворота, Смок почти не мог вспомнить. Чей-то кулак двинул его по челюсти, чья-то дубина стукнула по плечу. Собачий клык вонзился ему в ногу, и он почувствовал, как в мокасин стекает теплая кровь. Оба рукава его парки были изодраны в клочья. Наконец шум свалки оказался позади. Словно во сне, Смок помогал Малышу перепрячь собак. Одна из собак издохла, они обрезали постромки и в темноте ощупью починили поврежденную упряжь.

— А теперь, Смок, ложись на нарты и отдышись, — сказал Малыш.

И собаки во всю прыть понеслись в темноту, вниз по Моно, пересекли широкую равнину и выбежали на Юкон. Здесь, при слиянии речонки с великой рекой, у поворота на широкий санный путь, кто-то разжег костер, и у этого костра Малыш расстался со Смоком. При свете костра, когда нарты понеслись, увлекаемые мчавшимися собаками, Смок запечатлел в своей памяти еще одну из незабываемых картин Севера. Это был Малыш, который шел, качаясь, проваливаясь в глубокий снег, и бодро давал свои последние наставления, хотя один глаз у него почернел и закрылся, пальцы были разбиты, а из руки, изодранной выше локтя собачьими клыками, лилась кровь.


V

— Сколько нарт впереди? — спросил Смок, сменяя на первой остановке своих утомленных гудзоновцев и вскакивая на поджидавшие его новые нарты.

— Одиннадцать! — крикнул ему вслед человек, стороживший собак.

Эта упряжка должна была сделать пятнадцать миль и довезти его до устья Белой реки. Это была самая слабая его упряжка, хотя в нее входило девять собак. Двадцать пять миль, загроможденных торосами, между Белой рекой и Шестидесятой Милей, он разбил на два перегона и поставил на них две свои лучшие упряжки.

Смок лежал на нартах ничком, вытянувшись во всю длину, и держался обеими руками. Едва собаки замедляли бег, он вскакивал на колени и, оглушительно крича, хлестал их бичом. Как ни слаба была эта упряжка, он все же обогнал на ней двух соперников. Вот наконец и Белая. Здесь во время ледостава торосы образовали барьер, отгородивший полынью длиной в целую милю; теперь полынья замерзла и была покрыта гладким льдом. Эта ровная поверхность давала возможность состязающимся менять собак на ходу, и здесь вдоль всего пути стояли наготове свежие собачьи подставы.

Миновав барьер и выскочив на гладкий лед, Смок полетел во весь опор и громко крикнул:

— Билли! Билли!

Билли услышал и отозвался, и при свете многочисленных костров на льду Смок увидел нарты, которые вынырнули откуда-то сбоку и понеслись за ним вдогонку. Собаки были свежие и догнали его. Когда нарты с ним поравнялись, Смок перепрыгнул в них, а Билли перепрыгнул в его нарты и отъехал прочь.

— Где Толстяк Олаф? — закричал Смок.

— Первым идет! — ответил Билли, и костры остались позади, а Смок снова мчался сквозь стену непроглядного мрака.

На этом трудном перегоне, среди хаоса торчащих кверху торосов, Смок, соскочив с нарт и тщательно управляя своим вожаком, обогнал еще троих соперников. Здесь, в темноте, среди льдин, то и дело происходили катастрофы, и Смок слышал, как обрезали постромки с погибших собак и чинили упряжь.

На следующем перегоне, коротком, но, пожалуй, самом трудном, ведущем к Шестидесятой Миле, он обогнал еще двоих. И словно для того, чтобы ему понятна стала их судьба, одна из его собак вывихнула себе плечо и запуталась в сбруе. Передовые собаки, озлобленные такой неудачей, бросились на пострадавшую товарку, и Смоку пришлось пустить в ход тяжелую рукоять своего бича.

В то время как Смок удалял из упряжки раненую собаку, он услышал за собой собачий лай и человеческий голос, который показался ему знакомым. Это был фон Шредер. Смок закричал, чтобы предотвратить столкновение. Барон, гикнув на своих собак и налегая на поворотный шест, объехал Смока на расстоянии каких-нибудь двенадцати футов. Было так темно, что Смок, слыша его окрик над самым ухом, ничего не мог разглядеть.

Близ фактории на Шестидесятой Миле, на ровном льду, Смок обогнал еще две упряжки. Здесь все только что переменили собак и поэтому ехали почти рядом, стоя в нартах на коленях, размахивая бичами и крича на обезумевших псов. Но Смок хорошо изучил этот участок пути и знал, что сейчас возле вон той сосны, озаренной кострами, дорога круто повернет и превратится в узкую тропу. Дальше нарты смогут ехать только гуськом.

Нагнувшись вперед, Смок ухватился за веревку и подтянул нарты к своему кореннику. Потом поймал его за задние лапы и опрокинул на спину. Собака, рыча от бешенства, пыталась вонзить в него клыки, но остальные собаки уволокли ее за собой. Ее тело сыграло роль тормоза, и две другие упряжки, шедшие со Смоком наравне, обогнав его, ринулись в темноту узкого прохода.

Впереди раздался грохот. Это столкнулись две упряжки. Смок выпустил из рук лапы коренника, бросился к шесту, круто повернул и погнал собак прямо через непримятый снег. Это было убийственно трудно, псы увязали в снегу по уши, но зато ему удалось вырваться на укатанную дорогу, оставив позади две пары столкнувшихся нарт.


VI

Перегон после Шестидесятой Мили имел всего пятнадцать миль, и Смок оставил для него неважную упряжку. Лучших псов он приберег для двух последних перегонов. Они домчат его до конторы инспектора в Доусоне. Сам Ситка Чарли поджидал Смока со своими восемью мейлемьтами, которые должны были перебросить его на двадцать миль вперед. А для финиша — пробег в пятнадцать миль — он назначил свою собственную упряжку, ту самую, на которой он добрался до Нежданного озера.

На этом перегоне ему не удалось перегнать ни одной из трех упряжек, что шли впереди. Но и те гонщики, нарты которых сбились в кучу у Шестидесятой Мили, не догнали его. Собаки весело и дружно бежали вперед, подчиняясь малейшему окрику, и управлять ими было легко. Смок лежал ничком, крепко держась за передок. То полный мрак окружал его, то вспыхивал свет костров, возле которых грелись собаки и закутанные в меха люди поджидали своих утомленных хозяев. Он покрывал милю за милей, не слыша ничего, кроме однообразного визга нарт. Нарты то кренились набок, то подскакивали в воздух, налетев на ледяной бугор, то раскатывались на поворотах, но Смока не так-то легко было вытряхнуть в снег. Привычка позволяла ему держаться в нартах без всякого усилия воли, почти машинально.

По временам он забывался, и три лица вставали тогда перед ним без всякой видимой связи: лицо Джой Гастелл, смеющееся и отважное, лицо Малыша, осунувшееся и постаревшее во время гонки по ручью Моно, и лицо Джона Беллью, суровое и непреклонное, как бы выкованное из стали.

Ему хотелось петь и кричать, когда он вспоминал редакцию «Волны», серию рассказов, которую ему так и не удалось окончить, и всю прочую канитель своей прежней бессмысленной жизни.

Уже забрезжил рассвет, когда он сменил утомленных собак на восьмерку свежих мейлемьтов. Эти легконогие выносливые псы могли бежать быстрее тяжеловесных гудзоновцев и были неутомимы, как настоящие волки. Ситка Чарли назвал Смоку всех его конкурентов, шедших впереди. Первым несся Толстяк Олаф, вторым Аризона Билл и третьим фон Шредер. Это были три лучших гонщика страны. Еще до отъезда Смока весь Доусон держал на них пари, называя их именно в этом порядке. Они оспаривали друг у друга миллион, а поставленные на них суммы в целом достигали полумиллиона. Но ни один человек не поставил на Смока. Несмотря на свои всем известные подвиги, он все еще считался чечако, которому предстоит учиться и учиться.

Когда совсем рассвело, Смок заметил перед собой нарты и через полчаса нагнал их. Ездок оглянулся, и Смок поздоровался с ним. Это был Аризона Билл. Очевидно, фон Шредер опередил его. Дорога была так узка, что целых полчаса Смок не мог обскакать его и мчался за ним следом. Но наконец, обогнув огромную ледяную глыбу, они выехали на широкую гладкую дорогу, где стояло много собачьих подстав и снег был хорошо утоптан. Смок вскочил на колени, взмахнул бичом, закричал на собак и полетел рядом с Аризоной Биллом. Тут только он заметил, что правая рука соперника безжизненно повисла и тот вынужден править левой рукой. Это было страшно неудобно, — бедный Билл не мог держаться левой рукой, и все же ему приходилось бросать бич и хвататься за передок нарт, чтобы не вылететь из них. Смок вспомнил драку на участке номер три и все понял. Прав был Малыш, советуя ему избегать потасовок.

— Что случилось? — спросил Смок, обгоняя Билла.

— Не знаю. Должно быть, мне вывихнули плечо в драке.

Он отставал медленно, но все же в конце концов отстал на целых полмили. Перед Смоком, почти рядом, шли Толстяк Олаф и фон Шредер. Снова Смок поднялся на колени и выжал из своих замученных собак такую скорость, какую способен выжать только человек, обладающий чутьем настоящего собачьего погонщика. Он подъехал вплотную к задку нарт фон Шредера, и в таком порядке три упряжки выехали на просторную гладь перед торосами, где их ждали люди и свежие собаки. До Доусона оставалось всего пятнадцать миль.

Фон Шредер, разбивший весь путь на десятимильные перегоны, должен был сменить собак через пять миль. Он продолжал гнать своих псов полным ходом. Толстяк Олаф и Смок на лету сменили свои упряжки, и крепкие свежие псы живо догнали ушедшего было вперед барона. Впереди мчался Толстяк Олаф, за ним по узкому следу несся Смок.

— Хорошо, но бывает лучше, — перефразировал Смок выражение Спенсера.

Фон Шредера, теперь отставшего, он не боялся, но впереди шел лучший гонщик страны. Перегнать его казалось невозможным. Много раз Смок заставлял своего вожака сворачивать, чтобы объехать Олафа, но тот неизменно загораживал ему дорогу и уходил вперед. Впрочем, Смок не терял надежды. Никто не проиграл, пока никто не выиграл; впереди еще пятнадцать миль, и мало ли что может случиться.

И действительно, в трех милях от Доусона кое-что случилось. К удивлению Смока, Толстяк Олаф вдруг вскочил на ноги и, отчаянно ругаясь, принялся бешено стегать своих собак. К такому крайнему средству можно прибегать в ста ярдах от финиша, но не в трех милях. Что за беспощадное избиение! Это значит губить собак, подумал Смок. Его собственная упряжка полностью оправдала его надежды. На всем Юконе не было собак, которых заставляли бы больше работать, и тем не менее они находились в отличном состоянии. А все благодаря тому, что Смок был неразлучен со своими собаками, ел и спал с ними, знал характер каждого пса в отдельности, умел воздействовать на их разум и заставлял охотно служить себе.

Они проскочили через небольшой торос и снова понеслись по гладкой поверхности. Толстяк Олаф был всего в каких-нибудь пятидесяти футах впереди. Вдруг сбоку выскочили какие-то нарты. Смок все понял. Толстяк Олаф приготовил себе упряжку на смену перед самым Доусоном. Он гнал своих собак для того, чтобы не дать Смоку опередить себя во время смены упряжек. Эта свежая подстава перед самым домом была неожиданностью для всех, сюрпризом, который он тщательно подготовил и держал в строжайшей тайне. Даже большинство его помощников ничего не знало о ней.

Смок бешено погнал свою свору, и ему удалось покрыть те пятьдесят футов, которые отделяли его от соперника. Теперь его вожак поравнялся с коренником Олафа. По другую сторону неслись нарты, предназначенные для смены. При такой сумасшедшей скорости Толстяк Олаф не решался перескочить на ходу. Если он промахнется и упадет, Смок выиграет состязание.

Толстяк Олаф все еще держался впереди, с необычайным искусством управляя собаками. Но головной пес Смока по-прежнему бежал рядом с его коренником.

Полмили все трое нарт мчались рядом. И только когда ровная дорога подходила к концу, Толстяк Олаф решился наконец на прыжок. Улучив минуту, когда несущиеся нарты почти сомкнулись, он прыгнул, мгновенно опустился на колени, взмахнул бичом, гикнул и погнал свою свежую упряжку. Дальше дорога была так узка, что Смок на время принужден был отказаться от попыток обогнать своего соперника. Но расстояние между ними было не больше одного ярда.

«Человек не побежден, пока его не победят», — говорил себе Смок. Как Толстяк Олаф ни гнал собак, он не мог оторваться от своего преследователя. Ни одна из тех упряжек, которые мчали Смока этой ночью, не могла бы выдержать такой убийственной гонки и соперничать со свежими собаками — ни одна, кроме его собственной. Но и эти выдерживали гонку с трудом, и, огибая утес возле Клондайк-сити, Смок чувствовал, что они выбиваются из последних сил. Мало-помалу они стали отставать, и Толстяк Олаф фут за футом уходил вперед, пока не оторвался от Смока на целых двадцать ярдов.

Жители Клондайк-сити, вышедшие на лед, восторженно кричали. Здесь Клондайк впадал в Юкон, а в полумиле дальше, на северном берегу, стоял Доусон. Снова раздались бешеные крики, и вдруг Смок, скосив глаза, увидел подъезжающие к нему нарты. Он сразу узнал запряженных в них собак. Это были псы Джой Гастелл. И сама Джой Гастелл погоняла их. Капюшон ее беличьей парки был откинут, и овал ее лица выделялся, словно камея, на фоне темной массы волос. Она скинула рукавицы и в одной руке держала бич, а другой ухватилась за нарты.

— Прыгайте! — крикнула она Смоку, когда их нарты поравнялись.

Смок прыгнул и очутился позади нее. От тяжести его тела нарты накренились, но девушка удержалась на коленях.

— Гей, гей, поддай! Живо! — кричала она, и собаки завыли, изо всех сил стремясь перегнать Толстяка Олафа.

И когда ее вожак поравнялся с нартами Толстяка Олафа и ярд за ярдом стал выдвигаться вперед, огромная толпа народа на доусонском берегу окончательно обезумела. Толпа и в самом деле была огромная, потому что все золотоискатели на своих речонках побросали кирки и явились сюда, чтобы посмотреть на исход состязания. Конец пробега в сто десять миль — достаточная причина для любых безумств.

— Как только вы его перегоните, я соскочу с нарт! — крикнула Джой через плечо.

Смок попытался протестовать, но безуспешно.

— Не забудьте, что на береговом откосе крутой поворот, — предупредила она.

Обе упряжки бежали рядом. В продолжение минуты Толстяку Олафу с помощью бича и криков удавалось удерживать равновесие. Но вот вожак Джой стал выбираться вперед.

— Возьмите бич, — крикнула девушка, — я сейчас спрыгну!

Он уже протянул руку, чтобы взять бич, как вдруг услышал предостерегающий окрик Толстяка Олафа. Но было уже поздно. Передовой пес Олафа, разъяренный тем, что его обгоняют, кинулся в атаку. Он вонзил клыки в бок вожака Джой. Все собаки обеих соперничающих свор вцепились в глотки друг дружке. Нарты наехали на дерущихся собак и опрокинулись. Смок вскочил на ноги и стал поднимать Джой. Но она оттолкнула его, крикнув:

— Бегите!

Толстяк Олаф, не теряя надежды на победу, успел убежать футов на пятьдесят вперед. Смок догнал его уже на берегу Доусона. Но на подъеме Толстяк Олаф собрал все свои силы и опять ушел футов на двенадцать вперед.

До конторы инспектора оставалось пять кварталов.

Улица была полна зрителей. Все высыпали на улицу, как на парад. Смоку нелегко было догнать своего рослого соперника, но все же он в конце концов догнал его. Но перегнать не мог. Бог о бок бежали они по узкому проходу в толпе одетых в меха, кричащих людей. То Смок, то Олаф судорожным прыжком выдвигался вперед на какой-нибудь дюйм лишь для того, чтобы сейчас же потерять его.

Если раньше они загоняли до полусмерти своих собак, то теперь они загоняли самих себя. Но ведь их ждал миллион и величайшие почести, какие только возможны в стране Юкона. «Откуда на Клондайке столько народу?» — думал Смок. Это было единственное впечатление от внешнего мира, доходившее до его сознания. Он впервые видел все население края сразу.

Смок снова начал отставать. Сердце его разрывалось, ног он не чувствовал и, казалось, продолжал бежать помимо своей воли. И помимо своей воли он ценой невероятного усилия опять оказался рядом со своим огромным соперником.

Вот уже и открытая дверь заявочной конторы. Оба сделали последнюю напрасную попытку опередить друг друга. Бок о бок они ввалились в дверь, столкнулись и рухнули на пол конторы.

Им помогли сесть, но встать они были не в силах. Толстяк Олаф задыхался, обливался потом, махал руками и тщетно пытался что-то сказать. Затем он протянул руку, Смок взял ее, и они обменялись крепким рукопожатием.

— Вот это гонка! — как сквозь сон, услышал Смок голос инспектора, показавшийся ему далеким и слабым. — Вы оба выиграли. Вам придется делить между собой заявку. Вы — компаньоны.

Их руки поднялись вверх, потом опустились — в знак того, что это решение утверждено. Толстяк Олаф качал головой, задыхаясь. Наконец ему удалось заговорить.

— Проклятый вы чечако! — выговорил он, но выговорил с восхищением в голосе. — Как это вам удалось — не знаю, но вам удалось!

Контора была переполнена, за дверьми на улице шумела толпа. Смок и Толстяк Олаф помогли друг другу подняться. Ноги едва держали Смока, он шатался, как пьяный. Толстяк Олаф, спотыкаясь, шагнул к нему.

— Мне ужасно досадно, что мои собаки напали на ваших!

— Что с ними поделаешь! — ответил Смок. — Я слышал, как вы кричали на них.

— Скажите, — сверкая глазами, вдруг сказал Толстяк Олаф, — ведь эта девушка — дьявольски славная девушка, а?

— Да, дьявольски славная девушка, — согласился Смок.


Смок и Малыш

Маленький Карсон

I

— Экий ты упрямец, — ворчал Малыш. — Боюсь я этого ледника. В одиночку его никто на свете не одолеет.

Смок весело засмеялся и смерил взглядом небольшой сверкающий ледник в дальнем конце долины.

— Сейчас уже август, — возразил он, — два месяца, как день пошел на убыль. Ты разбираешься в кварце, а я нет. Вот ты и поищи главную жилу, а я пошел добывать еду. Ну, до скорого. Вернусь завтра к вечеру.

И он зашагал прочь.

— Чует мое сердце, что это добром не кончится! — жалобно крикнул вслед Малыш.

Но Смок только расхохотался в ответ. Он шагал по узкой долине, изредка утирая пот со лба. Ноги его мяли спелую горную малину и хрупкие листья папоротника, что росли тут же, по соседству с островками льда, лежавшего всюду, куда не проникали солнечные лучи.

Ранней весною они с Малышом поднялись по реке Стюарт и углубились в хаос гор и ущелий, среди которых затерялось Нежданное озеро. Всю весну и половину лета они проблуждали понапрасну и совсем было повернули обратно, как вдруг перед ними впервые блеснуло неуловимое озеро с золотым дном, то самое, что манило и дурачило целое поколение золотоискателей.

Они поселились в старой хижине, которую Смок нашел еще в прошлый свой приход сюда, и вскоре сделали три открытия: во-первых, дно озера сплошь устлано крупными самородками; во-вторых, есть тут места неглубокие, где за золотом можно бы просто нырять, если бы не убийственно холодная вода; и наконец осушить озеро — задача огромная, не под силу двоим, да еще сейчас, когда уже прошла большая часть короткого полярного лета. Но они не пали духом; судя по неровной, шероховатой поверхности самородков, течение подхватило их где-то неподалеку, — и Смок с Малышом отправились на разведку. Они перебрались через большой ледник, нависший над южным берегом, и начали обследовать головоломный лабиринт небольших долин и ущелий, по дну которых сейчас или же когда-то в прошлом самыми прихотливыми путями сбегали в озеро горные речки, вместо того чтобы брать в нем начало.

Долина, по которой шел Смок, как и полагается всякой долине, постепенно расширялась; но в дальнем конце ее сдавили две круто поднимающиеся вверх каменные стены, а третья, глухая, встала наперерез. У основания этой поперечной стены беспорядочно громоздились обломки скал, и протекавший здесь ручей исчезал бесследно: должно быть, он проложил себе дорогу под землей. Смок взобрался на скалу, преградившую ему путь, и перед ним открылось озеро. В отличие от всех горных озер, какие он видел на своем веку, это озеро не было голубым. Оно было густо-зеленое, цвета павлиньего пера, а это означало, что вода здесь неглубокая и, значит, озеро вполне можно осушить. Со всех сторон вздымались горы, иссеченные льдами скалистые пики и утесы самых причудливых форм и очертаний, — дикий каменный хаос, земля, вставшая дыбом, точно на гравюрах Доре. Все это было так сказочно, так неправдоподобно, что Смоку представилось, будто перед ним не часть нашей разумной планеты, а какой-то космический гротеск. Тут и там в ущельях лежали ледники, почти все небольшие, полуистаявшие, и на глазах у Смока один из более крупных, на северном берегу озера, пополз и с грохотом и плеском рухнул в воду. За озером, казалось, в какой-нибудь полумиле, — но Смок знал, что это добрых пять миль, — росли несколько елей и стояла хижина. Он присмотрелся внимательнее — нет, ему не померещилось, из трубы поднимался дымок. «Стало быть, еще какие-то люди, сами того не ожидая, набрели на Нежданное озеро», — подумал Смок и, повернув к югу, стал карабкаться по крутому склону.

Перевалив через скалу, он пошел небольшой долиной; под ногами у него расстилался цветочный ковер, в воздухе лениво жужжали пчелы, да и вообще эта долина вела себя вполне разумно: как и полагается, она выходила к озеру. Но через каких-нибудь сто ярдов она уперлась в отвесную стену в тысячу футов вышиной — со стены этой падал горный ручей, разлетаясь облаком мельчайшей водяной пыли.

Тут Смок увидал еще одну струйку дыма, лениво поднимавшуюся в солнечных лучах из-за выступа скалы. Огибая скалу, он услышал легкое постукивание по металлу и в такт стуку — веселое посвистывание. Еще несколько шагов — и он увидел человека, который, зажав между колен башмак подошвой кверху, вбивал в нее шипы.

— Здорово! — окликнул его незнакомец; он с первого взгляда пришелся Смоку по душе. — Как раз вовремя! Сейчас закусим! В котелке кофе, а вот еще парочка холодных лепешек и немного вяленого мяса.

— Не откажусь! — сказал Смок, усаживаясь напротив. — Последние дни пришлось изрядно поголодать. Но там, подальше, в хижине найдется что поесть.

— Вон в той, за озером? Туда-то я и направляюсь.

— Похоже, что Нежданное озеро становится людным местом, — пожаловался Смок, допивая остатки кофе.

— Да вы шутите? — На лице его собеседника выразилось величайшее изумление.

Смок рассмеялся:

— Оно всех застает врасплох. Вон видите, на северо-западе высокая гряда? Оттуда я увидел его в первый раз. Без всякого предупреждения. Вдруг внизу появилось озеро — все как на ладони. А я уже и искать его перестал.

— Вот и я тоже. Я уже повернул обратно, думал вчера вечером выйти на реку Стюарт, вдруг гляжу — озеро. Если это оно самое и есть, где же тогда Стюарт? И где я плутал все время? А вы как сюда попали? Вас как зовут?

— Беллью. Кит Беллью.

— О, знаю, — Он весь просиял и крепко потряс руку Смока. — Я о вас столько слышал!

— Понимаю, вы следили по газетам за уголовной хроникой, — отшутился Смок.

— Ну, нет, — собеседник, смеясь, покачал головой, — только за последними событиями на Клондайке. Вы давно не брились, а то бы я вас сразу узнал. Я ведь был в «Оленьем Роге», когда вы всех провели с рулеткой. Меня зовут Карсон, Энди Карсон. Даже сказать не могу, как я рад с вами познакомиться.

Карсон был худощавый, но жилистый, с живыми черными глазами. Сразу чувствовалось, что он славный малый и хороший товарищ.

— Стало быть, это и есть Нежданное озеро? — недоверчиво пробормотал он.

— Оно самое.

— И на дне — золото, как масло в горшке?

— Совершенно верно. Вот полюбуйтесь. — Смок вытащил из кармана штук шесть самородков. — Видите? Только нырните — и хоть с закрытыми глазами набирайте пригоршни. Но потом надо пробежать по крайней мере полмили, чтоб согреться.

— Да-а, черт меня побери со всеми потрохами, обскакали вы меня, — беззлобно ругнулся Карсон, но ясно было, что он огорчен и разочарован. — А я-то думал все сам выскрести, все до донышка. Ну ничего, хоть побывал тут, поглядел — и то развлечение.

— Развлечение! — воскликнул Смок. — Да если мы доберемся до дна, Рокфеллер покажется нищим рядом с нами!

— Но это же все ваше, — возразил Карсон.

— Что вы, что вы! Поймите, сколько лет люди ищут золото, а такого места еще никогда не находили. Чтоб выбрать все, что лежит там, на дне, понадобятся и мои руки, и ваши, и моего компаньона, и всех наших друзей. Да здесь в полакре больше золота, чем в Бонанзе и Эльдорадо, вместе взятых. Все дело в том, что озеро необходимо осушить. А на это нужны миллионы. Я боюсь одного: тут столько золота, что, если прямо так, без ограничения, пустить его в ход, оно потеряет всякую Цену.

— И вы меня примете… — Карсон был так удивлен, что даже не мог договорить.

— С радостью, — докончил Смок. — Чтобы осушить озеро, понадобится год, если не два, и прорва денег, все, что только удастся собрать. А осушить можно. Я уже все кругом осмотрел. Но для этого потребуются усилия всех и каждого, кто согласится работать по найму потребуется целая армия рабочих, и прежде всего нужны надежные люди, чтоб было с кем начинать дело. Хотите с нами?

— Хочу ли? Еще бы! Я уже чувствую себя миллионером — даже через ледник перебираться страшно. Как-то, знаете, неохота сейчас сломать себе шею. Жаль, что у меня нет больше шипов. Последний вбил в подметку, как раз когда вы явились. А у вас? Покажите-ка.

Смок вытянул ногу.

— Совсем стерлись! Подошва гладкая, что твой каток! — воскликнул Карсон. — Вы, я вижу, немало отмахали. Погодите минутку, я вытащу часть своих и отдам вам.

Но Смок и слушать не стал.

— Незачем, — сказал он. — У меня припасена веревка, футов сорок, я ее оставил в том месте, где мы с товарищем перебирались в прошлый раз. А с веревкой дело верное.


II

Подъем был трудный и утомительный. Лед, сверкая на солнце, слепил глаза. Смок и Карсон обливались потом и еле переводили дух. Кое-где лед был сплошь иссечен трещинами и расщелинами, пробираться в таких местах было тяжело и опасно, за час едва удавалось пройти какую-нибудь сотню ярдов. В два часа дня, поравнявшись с небольшим озерцом, образовавшимся на льдине, Смок предложил отдохнуть.

— Где там у вас мясо? — спросил он. — Давайте пожуем. Последнее время я недоедал, и у меня ноги подкашиваются. Ну ничего, самое плохое уже позади: еще триста ярдов, и мы выйдем на скалы. Теперь идти будет легче, осталось только две-три скверные расселины и одна — перед крутым выступом — совсем дрянь. Там есть снеговая перемычка, довольно ненадежная, но мы с Малышом все-таки перебрались.

За едой они познакомились ближе, и Энди Карсон поведал Смоку свою историю.

— Я так и знал, что отыщу Нежданное озеро, — говорил он с набитым ртом. — Я должен был его найти. Я прозевал Французские Холмы, Большой Скукум, Монте-Кристо, только и оставалось Нежданное озеро, либо — прощай надежда! Ну, и вот добрался. Моя жена была уверена, что мне повезет. Я и сам не падал духом, но куда мне до нее. Другой такой женщины нет на свете — огонь, золотые руки, никогда не унывает, никого не боится, прямо для меня создана, стойкая, как кремень, и все такое. Вот поглядите.

Он достал часы, щелкнул крышкой — внутри была вставлена маленькая фотография; Смок увидел женское лицо в ореоле светлых волос и по обе стороны — смеющиеся детские рожицы.

— Мальчики? — спросил он.

— Сын и дочка, — гордо ответил Карсон. — Он на полтора года старше. У нас уже могли бы быть дети побольше, — со вздохом прибавил он, — да пришлось ждать. Жена, понимаете, хворала. Легкие. Но она решила не сдаваться. А что мы знали о таких вещах? Когда мы поженились, я работал в Чикаго, служащим на железной дороге. У жены вся родня чахоточная. Доктора в то время еще мало разбирались в туберкулезе. Считалось, что он передается по наследству. У жены в семье он всех перебрал. Заражались друг от друга и даже не подозревали этого. Думали, что так с чахоткой и родились, что такая уж у них судьба. Мы с ней первые два года жили у нее в доме. Я не боялся. В моей семье туберкулеза никогда не бывало. Как вдруг и я заболел. Тут пришлось мне задуматься. Стало быть, это заразительно. Я заразился, потому что дышал одним воздухом с ними.

Мы с женой все это обсудили. Я не пошел к врачу, который всегда их всех лечил, а обратился к специалисту из самых новых. Он подтвердил то, до чего я уже сам додумался, и посоветовал переехать вАризону. Снялись мы с места и поехали — без вещей, без гроша. Я нашел работу — стал пасти овец, а жену оставил в городе. Но это город чахоточных, там их полным-полно.

Я-то, конечно, сразу пошел на поправку, потому что день и ночь был на свежем воздухе. Домой по нескольку месяцев не наведывался, но каждый раз замечал, что жене становится все хуже. Она никак не могла оправиться. Но потом мы стали умнее. Забрал я ее из города, и она тоже начала со мной пасти овец. Четыре года так прошло — зима ли, лето, холод или жара, дождь, снег, мороз, что бы там ни было, ни разу мы не спали под крышей и все время кочевали с места на место. Видели бы вы, как мы изменились — загорели дочерна, тощие стали, как индейцы, крепкие, как сыромятный ремень. Наконец мы решили, что уже совсем здоровы, и отправились в Сан-Франциско. И, оказывается, рано обрадовались. На второй же месяц у обоих началось кровохарканье. Сбежали мы назад в Аризону, к овцам. Еще два года там прожили. Это нас спасло. Вылечились окончательно. А ее родные все перемерли. Не послушали нас.

Тогда мы поняли, что в городе нам не житье. Излазили все побережье Тихого океана, и больше всего нам полюбился Южный Орегон. Поселились мы там в долине реки Игруньи, развели яблоневый сад. Там на яблоках можно разбогатеть. Только это еще никому невдомек. Добыл я кусок земли — в аренду, конечно, — по сорок долларов за акр. Через десять лет эта земля будет стоить пятьсот долларов акр.

Ну и досталось же нам в ту пору! На такие дела нужны деньги, — а у нас для начала не было ни цента. Надо ведь и дом построить и конюшню, надо купить лошадей, плуги и прочее такое. Жена два года проработала учительницей в школе. Потом родился сын. А все-таки мы добились своего. Видели бы вы, какие яблони мы насадили, сотню акров, теперь они уже совсем большие. Но денег это стоило прорву, и платежи по закладной мы просрочили. Потому я и забрался сюда. Жене пришлось остаться дома с детишками и с яблонями. Она хлопочет там, а я тут — будущий миллионер, черт меня дери.

Сияющими глазами он посмотрел на зеленые воды озера за искрящейся кромкой льда, потом еще раз взглянул на фотографию.

— Да, вот это женщина, — пробормотал он. — Всегда своего добьется. Она просто-напросто не пожелала умереть, вот и пошла пасти овец. А от нее только и оставалось тогда, что кожа да кости да огонек внутри. Она и сейчас худенькая. Толстой она никогда не будет. Но хоть и худенькая, а все равно хороша, милее всех на свете. И когда я вернусь домой и наши яблони начнут приносить плоды, а детишки пойдут в школу, мы с ней поедем в Париж. Я-то не бог весть какого мнения об этом Париже, но ей до смерти хочется туда попасть.

— Что ж, тут хватит золота, чтобы и в Париж съездить, — заверил Смок. — Надо только прибрать его к рукам.

Карсон кивнул, глаза его блестели.

— Вот что я вам скажу. Лучше, чем наш, не найти фруктового сада на всем побережье Тихого океана. И климат прекрасный. Там нам нечего бояться чахотки. У кого было плохо с легкими, тому, знаете, надо быть поосторожнее. Так вот, если вам захочется пустить где-нибудь корни, вы первым делом загляните в нашу долину, непременно! А рыба там как ловится! Ого! Вам не случалось поймать лосося в тридцать пять фунтов весом на самую обыкновенную удочку? Это здорово, дружище, куда как здорово!


III

— Я легче вас на сорок фунтов, — сказал Карсон, — давайте я пойду первым.

Они стояли на краю расселины. Она была огромная, не меньше ста футов в поперечнике, и, видно, образовалась очень давно, — края у нее были не ровные и острые, как у свежей трещины, а обтаявшие, изъеденные временем. В том месте, где стояли Смок и Карсон, края этой ледяной пропасти соединял, точно мост, громадный пласт плотного, слежавшегося снега, наполовину тоже превратившегося в лед. Глаз не достигал нижнего края этой снежной массы, а уж дна расселины и вовсе нельзя было разглядеть. Мост этот подтаивал, обламывался и грозил каждую минуту обрушиться. Видно было, что совсем недавно от него отвалились большие куски, и пока Смок с Карсоном стояли и разглядывали его, снежная глыба весом в добрых полтонны оторвалась и рухнула вниз.

— Не нравится мне это, — сказал Карсон и мрачно покачал головой. — Совсем не нравится. Тем более я теперь миллионер.

— Все равно надо перебраться, — сказал Смок. — Мы почти у цели. Не возвращаться же назад. И ночевать на льду нельзя. А другой дороги нет. Мы с Малышом все осмотрели на милю вокруг. Правда, когда мы тут проходили, все это выглядело еще не так скверно.

— Надо поодиночке. Чур, я первый. — Карсон взялся за смотанную кольцами веревку, которую держал в руках Смок. — А потом уж вы. Я возьму веревку и кирку. Ну-ка, помогите мне спуститься.

Медленно, осторожно он соскользнул вниз, туда, где начиналась снеговая перемычка, и остановился, чтобы окончательно приготовиться к опасному переходу. За спиной у него висел дорожный мешок. На плечи он набросил свернутую широким кольцом веревку, один конец которой был накрепко обмотан у него вокруг пояса.

— Я бы с радостью отдал половину моих миллионов, лишь бы хорошая артель мигом выстроила тут мост, — сказал он, но его лукавая и веселая усмешка говорила, что это только шутка. И он прибавил: — Ничего, перелезу не хуже кошки.

Точно канатоходец, он взял наперевес кирку и длинный шест, который служил ему альпенштоком, осторожно вытянул ногу и сразу отдернул — видно было, что ему нелегко побороть страх.

— Уж лучше бы мне оставаться бедняком, — весело сказал он. — Если и на сей раз мои миллионы мне улыбнутся, не стану больше в это дело ввязываться. До чего это хлопотно — быть миллионером!

— Пустяки, — ободряюще сказал Смок. — Давайте я пойду первым, я ведь уже однажды это проделал.

— Но вы на сорок фунтов тяжелей меня, — возразил маленький, щуплый Карсон. — Погодите минуту, сейчас я соберусь с духом. Вот! — И он разом овладел собой. — Да здравствует Игрунья и наши яблони! — провозгласил он и осторожно, легко ступил одной ногой, потом другой. Медленно, рассчитывая каждое движение, он прошел две трети пути. Потом остановился и начал осматривать глубокую яму, через которую ему предстояло перебраться; на дне ее зияла свежая трещина. Смок увидел, как Карсон искоса поглядел вниз, в бездонную пропасть под снежным мостом, и зашатался.

— Выше голову! — повелительно крикнул Смок. — Вниз не смотреть! Так! Вперед!

Карсон повиновался и дошел до конца, ни разу больше не дрогнув. Противоположный край расселины, обтаявший на солнце, был скользкий, но не слишком крутой; Карсон добрался до узкого карниза, повернулся и сел.

— Теперь ваш черед! — крикнул он. — Только не останавливайтесь и не смотрите вниз. Вот что меня чуть не подвело. Шагайте без остановки, в этом вся суть. И пошевеливайтесь. Эта махина того и гляди развалится.

Балансируя своим шестом, Смок двинулся в путь. Ясно было, что мост еле дышит. Снежный пласт под ногами у Смока дрогнул, чуть заметно качнулся, задрожал сильнее. И вдруг раздался громкий треск. Несомненно, позади что-то случилось. Достаточно было посмотреть на потемневшее, напряженное лицо Карсона, чтобы понять это. Откуда-то снизу послышалось далекое слабое журчание и плеск воды, и Смок невольно глянул туда, в мерцающую ледяную бездну. Но тотчас вскинул глаза и уже не смотрел ни вправо, ни влево. Пройдя две трети пути, он оказался перед той же глубокой ямой с трещиной на дне. По острым краям, еще не обтаявшим на солнце, видно было, что трещина образовалась совсем недавно. Он уже готов был перешагнуть через нее, как вдруг края стали медленно расходиться с сухим непрерывным треском. Смок заторопился, широко шагнул, но башмак со стертыми шипами не удержался на противоположном краю ямы. Смок упал ничком и съехал вниз к самой щели, ноги его уже повисли над пропастью; он совсем провалился бы в нее, если бы, падая, не успел перебросить поперек свой шест и не лег на него грудью.

Сердце его бешено забилось, тошнота подступила к горлу. «Почему я больше не падаю?» — мелькнула мысль. Позади что-то трещало, сотрясалось, перемещалось, и шест, на котором повис Смок, дрожал, как натянутая струна. Снизу, из самых недр ледника, донесся глухой, далекий грохот — это обвалившиеся глыбы достигли дна пропасти. Дальний конец снегового моста лишился опоры, середина переломилась, и все же он еще держался, хотя та часть, которую Смок уже миновал, повисла под углом в двадцать градусов. Карсон, прочно усевшись на выступе скалы и изо всех сил упираясь ногами в подтаявший плотный снег, поспешно сматывал и перехватывал рукой обвивавшую его плечи веревку.

— Погодите! — крикнул он. — Не шевелитесь, а то все загремит к чертям.

Он прикинул на глаз расстояние, сорвал с шеи платок, привязал его к веревке, потом вытащил из кармана второй платок. Веревка из связанных намертво упряжных ремней и сплетенных полос сыромятной кожи была легкая и очень прочная. Карсон ловко метнул ее, и Смок с первого же раза поймал конец. Он хотел тотчас выбраться из щели, но Карсон, который тем временем заново опоясался веревкой, остановил его.

— Обвяжитесь тоже, да покрепче, — скомандовал он.

— Если я упаду, я и вас потяну за собой, — возразил Смок.

В голосе маленького, щуплого Карсона зазвучали металлические нотки.

— Помолчите, — оборвал он Смока. — От вашего крика все это может рухнуть вниз.

— Но если я свалюсь…

— Молчите! Никуда вы не свалитесь. Делайте, что вам говорят. Обвяжитесь под мышками, вот так. Покрепче. Так! Вылезайте! А теперь шагайте, но только полегче. Я буду выбирать веревку. Вы знай шагайте. Вот так. Легче! Легче!

Смоку оставалось пройти каких-нибудь десять шагов, и тут мосту пришел конец. Бесшумно, толчками, он заваливался, оседал все ниже.

— Скорей! — крикнул Карсон, торопливо перехватывая руками веревку.

Смок спешил, как только мог. И вот мост рухнул. Смок пальцами впился в край ледяной стены, а все тело его рванулось вниз за снеговой громадой, ушедшей у него из-под ног. Карсон, сидя на выступе скалы, напрягся, уперся ногами и изо всей мочи потянул веревку к себе. Огромным усилием ему удалось подтащить Смока к верхнему краю стены, но тут он и сам не удержался. Он, как кошка, перевернулся в воздухе, отчаянно цепляясь за гладкий лед, и съехал вниз. Под ним, на другом конце сорокафутовой веревки, так же отчаянно цеплялся за что. попало Смок; и прежде чем грохот, донесшийся из бездны, возвестил, что снежная громада достигла дна, оба задержались в своем падении. Карсон первым нашел точку опоры и, изо всех сил натянув веревку, удержал Смока.

Теперь каждый оказался в небольшой впадине; но та ямка, куда попал Смок, была так неглубока, что, как он ни цеплялся за откос, распластавшись на нем всем телом, он неминуемо упал бы, если бы не веревка, — она хоть немного поддерживала его. Он лежал на краю выступа и не мог видеть, что там, ниже. Прошло несколько минут, оба оценивали положение и с необычайной быстротой овладевали искусством прилипать к мокрому и скользкому ледяному склону. Карсон заговорил первый.

— Эй, — окликнул он; и еще чуть погодя: — Если вы продержитесь минуту сами, я повернусь. Попробуйте.

Смок попытался удержаться без помощи веревки.

— Могу, — сказал он. — Скажите, когда будете готовы. Только поскорее.

— Фута на три ниже есть место, где можно стать, — сказал Карсон. — Я в два счета. Готовы?

— Валяйте!

Это была нелегкая задача — сползти на ярд ниже по крутому скользкому склону, повернуться и сесть; но еще трудней пришлось Смоку: прильнув к ледяной стене, он удерживался на ней огромным напряжением всех мышц, которое с каждой секундой становилось все невыносимее. Он уже чувствовал, что начинает съезжать вниз, но тут веревка натянулась, и, подняв глаза, он увидел Карсона. Карсон был изжелта-бледен, вся кровь отхлынула от его загорелого лица, и Смок мельком подумал, что и сам он, наверно, выглядит не лучше. Тут он увидел, что Карсон нащупывает на поясе нож и руки его трясутся.

«Кончено! — решил Смок. — Малый ошалел от страха. Сейчас перережет веревку».

— Н-ничего, — стуча зубами, выговорил Карсон. — Я не боюсь. Это просто н-нервы, ч-черт их дери. Сейчас все будет в порядке.

Смок, закинув голову, смотрел на него; весь скорчившись, дрожащий и неловкий, Карсон одной рукой натягивал веревку, на которой повис его спутник, а другой сжимал нож и понемногу выдалбливал во льду зарубки для ног.

— Карсон, — тихо сказал Смок, — вы молодчина. Вы просто молодчина!

Слабая, жалкая улыбка была ему ответом.

— Я всегда боялся высоты, — признался Карсон. — У меня от нее голова кружится. Я минутку передохну, ладно? А потом вырублю ямки поглубже, для упора, и вытащу вас.

У Смока потеплело на душе.

— Слушайте, Карсон, — сказал он. — Вы должны перерезать веревку. Все равно вам меня не вытащить, зачем же пропадать обоим. Нож у вас есть. Перережьте веревку.

— Молчите! — возмущенно оборвал его Карсон. — Вас никто не спрашивает.

Смок не мог не заметить, что гнев благотворно подействовал на нервы Карсона. Зато для его собственных нервов было жестоким испытанием лежать вот так и ждать, прижимаясь ко льду и напрягая все силы, чтобы не упасть.

Стон и окрик: «Держись!» — предупредили его об опасности. Сделав нечеловеческое усилие, он вжался лицом и всем телом в лед, почувствовал, как ослабла веревка, и понял, что Карсон скользит вниз, к нему. Он не смел поднять глаза; потом веревка опять натянулась, — Карсон снова нашел опору.

— Еще немного — и была бы крышка, — прерывающимся голосом сказал Карсон. — Съехал на целый ярд. Теперь погодите. Мне надо опять сделать зарубки. Проклятый лед уж очень слаб, а то мы давно бы вылезли.

Левой рукой он натянул веревку, помогая Смоку держаться, а правой долбил лед. Так прошло минут десять.

— Вот слушайте, что я сделал! — крикнул Карсон. — Я выдолбил вам зарубки для ног и для рук, чтобы мы могли стоять рядом. Я буду понемногу тянуть веревку, а вы лезьте сюда, только не торопитесь. И первым делом вот что: избавьтесь-ка от своего мешка, я вас пока удержу на веревке. Понятно?

Смок кивнул и медленно, осторожно отстегнул ремни. Потом повел плечами, высвобождаясь, и Карсон увидел, как мешок соскользнул вниз и исчез за ледяным, выступом.

— Теперь я избавлюсь от своего, — крикнул он Смоку. — Потерпите еще немного!

Через пять минут начался трудный, мучительный подъем. Смок насухо вытер ладони о подкладку рукавов и впился руками в лед; он полз, карабкался, цеплялся, распластывался на этой скользкой круче, поддерживаемый натянутой веревкой. Без помощи Карсона он не поднялся бы ни на дюйм. Хотя он был много сильнее, но зато и тяжелее на сорок фунтов, а потому не мог так цепко держаться на крутизне. Треть пути осталась позади; подъем стал еще круче, а ледяная поверхность, меньше тронутая солнцем, еще более скользкой, и тут Смок почувствовал, что веревка уже не тянет его вверх с прежней силой. Он полз все медленнее, медленнее. Остановиться и передохнуть было негде. Он выбивался из сил, но все же поневоле остановился — и тотчас снова заскользил вниз.

— Падаю! — крикнул он.

— Я тоже, — сквозь зубы отозвался сверху Карсон.

— Тогда бросьте веревку!

В ответ веревка натянулась было в тщетном усилии, потом Смок покатился вниз еще быстрей; он миновал яму, откуда недавно выбрался, и свалился за ледяной бугор. Падая, он в последний раз мельком увидел Карсона: сбитый с ног, Карсон неистово цеплялся за что попало, пытаясь удержаться. Смок был уверен, что летит в пропасть, но, к его удивлению, этого не случилось. Веревка все еще поддерживала его, он скользил по крутизне, но очень скоро скат стал, более отлогим, падение замедлилось, и наконец Смок очутился в новой впадине, задержанный новым бугром. Карсона он теперь не видел, — Карсон оказался в той самой впадине, которую прежде занимал Смок.

— Ну-ну, — дрожащим голосом сказал Карсон. — Ну и ну!

Стало тихо. Потом веревка заколебалась.

— Что вы делаете? — окликнул Смок.

— Зарубки для рук и для ног, — нетвердо, запинаясь, отвечал Карсон. — Вот погодите. Я вас живо вытащу. Вы не смотрите, что я заикаюсь. Это просто от волнения. А вообще я ничего. Вот увидите.

— Вы все силы на меня тратите, — сказал Смок. — Лед тает, еще немного — и вы свалитесь вместе со мной. Вам надо это бросить. Слышите? Незачем нам обоим погибать. Понятно? Вы молодчина, каких нет на свете, прямо герой. Но вы бьетесь понапрасну. Бросьте меня.

— Молчите. На этот раз я сделаю зарубки поглубже, тут не то что человек — и лошадь станет. Целая упряжка.

— Довольно уж вы меня тянули, — настаивал Смок. — Бросьте!

— Сколько раз я вас вытягивал? — грозно спросил Карсон.

— Много раз, и совершенно зря. Вы из-за этого только сами съезжаете все ниже.

— Зато учусь действовать вернее. Я до тех пор буду вас тянуть, пока мы отсюда не выберемся. Поняли? Видно, господь бог знал, что делал, когда создал меня легковесом. Ну, теперь помолчите. Я занят.

Несколько минут прошло в молчании. Смок слышал, как стучит и звенит, ударяя по льду, лезвие ножа, ледяные осколки перелетали к нему за бугор. Смока мучила жажда; цепляясь руками и ногами за откос, он губами ловил эти мелкие льдинки, давал им растаять во рту и жадно глотал.

Он услышал, как охнул и потом в отчаянии простонал Карсон; веревка ослабла, и Смок изо всей силы вцепился в лед. Но тотчас веревка снова натянулась. Смок поднял глаза: из-за бугра показался нож и скользнул к нему по крутому склону, острием вперед. Смок зажал его щекой, содрогнулся от пореза, но тут же зажал крепче, и нож остановился.

— Экий я ротозей! — огорченно вскрикнул Карсон.

— Ничего, я его поймал, — успокоил Смок.

— Да ну? Постойте-ка! У меня в кармане сколько угодно бечевки. Я вам ее спущу, и вы привяжите нож.

Смок не ответил, охваченный вихрем противоречивых мыслей.

— Эй, вы там! Вот вам бечевка. Скажите, когда поймаете.

Маленький перочинный ножик, привязанный к бечевке вместо груза, заскользил по льду. Смок поймал его, одной рукой и зубами торопливо открыл большое лезвие и попробовал — острое ли. Потом привязал к бечевке большой нож и крикнул Карсону:

— Тащите!

Нож ушел вверх. Смок не сводил с него глаз. Но он видел не только нож, перед глазами его стоял маленький, щуплый человечек, испуганный и все же непреклонный: он дрожит, стучит зубами, голова у него кружится и, однако, он умеет побороть страх и отчаяние и ведет себя героем. С тех пор как Смок повстречался с Малышом, ни один человек так сразу не пришелся ему по сердцу, как Карсон. Да, этот поистине вскормлен мясом, это настоящий друг — готов погибнуть за тебя, и твердость духа такая, что самый жестокий страх ее не поколеблет. И, однако, Смок трезво оценивал положение. Обоим им не спастись. Медленно, но верно они сползают в пропасть, — он, Смок, тяжелее, и он тащит за собой Карсона. Карсон — легкий и цепкий, как муха. Оставшись один, он спасется.

— Ай да мы! — донесся голос из-за бугра над головой Смока. — Теперь все в порядке, выберемся в два счета!

Он так старался, чтоб голос его звучал бодро и уверенно! И Смок принял решение.

— Слушайте, — заговорил он твердо; откуда-то выплыло лицо Джой Гастелл, но Смок силился прогнать это видение. — Я отправил вам наверх нож, с ним вы отсюда выберетесь. Понятно? А перочинным ножиком я перережу веревку. Лучше спастись одному, чем погибнуть обоим, понятно?

— Спастись обоим — или никому. — В дрожащем голосе Карсона была непоколебимая решимость. — Только продержитесь еще минутку…

— Я и так держусь слишком долго. Я человек одинокий, никто меня не ждет — ни славная худенькая женушка, ни детишки, ни яблони. Понятно? Ну и шагайте подальше отсюда.

— Погодите! Бога ради, погодите! — закричал Карсон. — Не смейте! Дайте мне вас вытащить! Спокойнее, дружище. Мы с вами выкарабкаемся. Вот увидите. Я тут таких ям понарою, что в них влезет целый дом и конюшня в придачу.

Смок не ответил. Как завороженный, следя глазами за ножом, он старательно, неторопливо стал перерезать веревку — и вот одна из трех узких полосок сыромятной кожи лопнула, и концы ее разошлись.

— Что вы делаете? — отчаянно закричал Карсон. — Если вы ее перережете, я вам никогда не прощу, никогда! Спасаться — так обоим или никому, слышите? Мы сейчас выберемся. Только подождите! Ради бога!

И Смок, не сводивший глаз с перерезанного ремешка, ощутил безмерный, обессиливающий страх. Он не хотел умирать! Пропасть, зияющая внизу, приводила его в ужас, и с перепугу он ухватился за бессмысленную надежду: может быть, отсрочка окажется спасительной… Страх толкал его на этот компромисс.

— Ладно, — откликнулся он. — Я подожду. Делайте, что можно. Но так и знайте, Карсон, если мы опять поползем вниз, я перережу веревку.

— Тише вы! И не думайте про это. Уж если поползем, дружище, так только вверх. Я прилипаю, как пластырь. Я мог бы удержаться, будь тут хоть вдвое круче. Для одной ноги вам уже вырублена солидная ямина. Теперь помолчите, а я буду работать.

Потянулись долгие минуты. Стараясь ни о чем больше не думать, Смок прислушивался к ноющей боли в пальце, на котором задралась заусеница. Надо было еще утром ее срезать, она уже и тогда мешала; ничего, как только выберемся из этой щели, сейчас же срежу, — решил Смок. И вдруг он увидел этот палец и заусеницу другими глазами. Пройдет еще минута, в лучшем случае десять, двадцать минут, — и заусеница, и этот крепкий, гибкий, подвижной палец, быть может, станут частью искалеченного трупа на дне пропасти. Смоку стало страшно, и он возненавидел себя за малодушие. Нет, храбрые люди, те, что едят медвежатину, сделаны из другого теста! От гнева, от презрения к себе он готов был взмахом ножа рассечь веревку. Но страх заставил его опустить нож, и, дрожа, обливаясь потом, он опять прильнул к скользкому откосу. Он старался уверить себя, будто весь дрожит оттого, что промок насквозь, прижимаясь к тающему льду; но в глубине души он знал, что не в этом дело.

Он услышал вскрик, стон, и веревка вдруг ослабла. Смок начал сползать вниз. Он скользил медленно, очень медленно. Веревка опять натянулась. Но Смок все-таки скользил вниз. Верный Карсон не мог удержать его и сам скользил вместе с ним. Вытянутая нога Смока повисла в пустоте, и он почувствовал, что сейчас рухнет в бездну. Еще секунда — и он, падая, увлечет за собой Карсона.

В этот краткий миг он с пронзительной ясностью понял, что единственно правильно, — и, уже не думая, поборов страх смерти и страстную волю к жизни, наотмашь провел лезвием по веревке, увидел, как она порвалась, почувствовал, что скользит все быстрее… падает…

Что было дальше, он так и не понял. Сознание он не потерял, но все произошло слишком быстро и внезапно. Он должен был разбиться насмерть, но нет — почти тотчас под ногами плеснуло, он с размаху шлепнулся в воду, и холодные брызги обдали ему лицо. Сперва Смок вообразил, что расселина совсем не так глубока, как казалось, и он благополучно достиг дна. Но сейчас же понял свою ошибку. Противоположная стена пропасти была в десяти или двенадцати футах от него. Он сидел в небольшом водоеме, образовавшемся на ледяном уступе оттого, что выше, где лед торчал бугром, таяла, сочилась, капала вода и струйки ее, падая с высоты в десять футов, выдолбили здесь впадину. В том месте, куда свалился Смок, глубина была фута два, и вода доходила до краев. Смок заглянул за край: узкая расселина уходила вниз на многие сотни футов, и на дне ее пенился бурный поток.

— Ох, что вы сделали! — с ужасом крикнул Карсон.

— Послушайте, — отозвался Смок, — я цел и невредим, сижу по горло в воде. Наши мешки тоже тут. Сейчас я на них сяду. Тут хватит места еще человек на шесть. Если начнете скользить, держитесь поближе к стене — как раз сюда попадете. А лучше выбирайтесь отсюда. Идите в ту хижину. Там кто-то есть. Я видел дым. Достаньте веревку или что-нибудь, что может сойти за веревку, возвращайтесь и выудите меня отсюда.

— А вы правду говорите? — недоверчиво переспросил Карсон.

— Чтоб мне провалиться, если вру. Но только поскорее, а то как бы мне не схватить насморк!

Стараясь согреться, Смок стал каблуком пробивать льду спуск для воды. К тому времени, как вся вода вылилась, он услышал далекий голос Карсона, который сообщал, что он благополучно выбрался наверх.

Потом Смок стал сушить свою одежду. Под теплыми лучами послеполуденного солнца он все снял с себя, выжал и разостлал вокруг. Спички в непромокаемой коробке не пострадали от воды. Смок ухитрился просушить щепотку табаку, клочок рисовой бумаги и свернул папиросу-другую.

Часа два он просидел нагишом на мешках, курил, и вдруг наверху послышался так хорошо знакомый ему голос:

— Смок! Смок!

— Мое почтение, Джой Гастелл! — отозвался он. — Откуда вы взялись?

— Вы сильно разбились?

— Ни царапины!

— Отец спускает вам веревку, вы видите ее?

— Да, я ее уже ухватил, — ответил Смок, — пожалуйста, подождите минуту.

— Что с вами? — тревожно спросила она немного погодя. — Вы, наверно, ранены?

— Вовсе нет. Я одеваюсь.

— Одеваетесь?

— Да. Я тут искупался. Ну вот. Готово? Тяните. Сначала он отправил наверх оба мешка, за что Джой Гастелл сердито отчитала его, и лишь после этого дал вытащить себя.

Джой Гастелл смотрела на Смока сияющими глазами; ее отец и Карсон сматывали веревку.

— Как вы решились перерезать веревку? — воскликнула Джой. — Это великолепно, это… это настоящий подвиг!

Смок отмахнулся от похвал. Но Джой стояла на своем:

— Я знаю все. Карсон мне рассказал. Вы пожертвовали собой, чтобы спасти его.

— И не думал, — солгал Смок. — Я давно видел, что тут меня ждет отличный бассейн, и решил искупаться.


Как вешали Калтуса Джорджа

I

Их путь вел в гору по глубокому, рассыпчатому снегу, на котором не видно было ни единого следа нарт или мокасин. Смок шел впереди, приминая хрупкие снежные кристаллы широкими короткими лыжами. Это тяжкий труд, тут требуются здоровые легкие и крепкие мускулы, и Смок не щадил себя. Позади, по проложенному им следу, двигалась упряжка из шести собак; клубы пара поднимались от их дыхания, свидетельствуя о том, как нелегка их работа и как силен мороз. Между коренником и нартами бежал Малыш — он налегал на шест, управляя собаками, и помогал им тянуть нарты. Каждые полчаса он и Смок менялись местами, потому что прокладывать дорогу было еще трудней и утомительней, чем править.

И люди и собаки пустились в путь со свежими силами. Они умело справлялись со своей нелегкой задачей — среди зимы, по снежной целине, пробираться через перевал. В таких трудных условиях хорошо, если удается за день пройти десять миль. Им это удавалось, но к вечеру, когда можно было наконец лечь и уснуть, завернувшись в мех, Смок и Малыш изрядно уставали. Шесть дней назад они покинули людный лагерь Муклук на Юконе. В первые два дня они с тяжело нагруженными нартами прошли пятьдесят миль вверх по Лосиному ручью накатанной дорогой. А потом началась борьба с целиной, где слоем в четыре фута лежал даже не снег, а тончайшая морозная пыль, — кристаллы ее не слипались друг с другом, и она, сухо шелестя, рассыпаюсь под ногами, точно сахарный песок. За три дня они одолели еще тридцать миль — поднялись по ручью Колюшки, миновали несколько неглубоких долин, по которым текли на юг ручьи, впадающие в реку Сиваш. Теперь они направлялись мимо Лысых Холмов к горной гряде, за которой по ручью Дикобраза можно было выйти к среднему течению реки Молочной. По слухам, в верховьях реки Молочной были залежи меди. Туда они и шли — к горе из чистой меди, а идти к ней надо мимо того места, где река Молочная вырывается из глубокого ущелья и исчезает в густом лесу, потом у первого же ручья свернуть вправо и подняться на полмили вверх по течению. Стоит только увидеть это место — они его сразу узнают. Одноглазый Маккарти описал го совершенно точно. Заблудиться невозможно — разве что Маккарти наврал.

Смок шел впереди; редкие хилые елки попадались все реже, становились все мельче, и вдруг он заметил на самой дороге давно высохшую, мертвую ель. Слова были излишни. Смок только взглянул на Малыша, и в ответ раздалось зычное: «Стой!» Собаки послушно остановились и стали как вкопанные; Малыш принялся распрягать, а Смок накинулся с топором на мертвое дерево; собаки тут же улеглись на снег и свернулись в клубок, плотно укрыв пушистым хвостом не защищенные шерстью лапы и заиндевевший нос.

Люди работали с быстротой, какую дает только долгий опыт. Скоро в лотке для промывки золота, в кофейнике и в кастрюле уже таял снег. Смок вытащил из нарт брусок вареных замороженных бобов с щедро нарезанными кубиками свинины и сала, — оставалось только разогреть их. Он расщепил брусок топором, точно полено, и бросил куски на сковороду, чтобы они оттаяли. Промерзшие насквозь сухари тоже пришлось отогревать. Через каких-нибудь двадцать минут уже можно было приниматься за еду.

— Градусов сорок, — сказал Малыш с полным ртом. — Только бы не стало холоднее. Да и теплее тоже ни к чему. Самая подходящая погода, когда надо прокладывать тропу.

Смок не ответил, у него тоже был полон рот бобов; усердно жуя, он мельком взглянул на вожака упряжки, лежавшего поодаль. Серый с сединой пес смотрел на него пристально, задумчиво, с бесконечной тоской, которая так часто туманит глаза северных собак. Этот загадочный, гипнотизирующий взгляд был хорошо знаком Смоку и всегда волновал его. Словно стараясь стряхнуть оцепенение, Смок отставил свою тарелку и кружку кофе, подошел к нартам и стал развязывать мешок с вяленой рыбой.

— Эй, — окликнул Малыш, — ты что это делаешь?

— Нарушаю все законы, порядки, обычаи и правила пути, — ответил Смок. — Хочу один-единственный раз накормить собак среди дня. Они здорово поработали, и им еще предстоит тащить нарты в гору. А главное, Быстрый сейчас поговорил со мной, он глазами сказал мне такое, чего не рассказать словами.

Малыш недоверчиво засмеялся:

— Смотри, разбалуешь собак. Скоро ты им начнешь маникюрить лапы. Я еще присоветую кольдкрем и электрический массаж — для ездовых собак это самое подходящее. И турецкая баня им тоже не повредит.

— Никогда я их днем не кормил, — защищался Смок. — И больше не буду. Только сегодня. Такая блажь на меня нашла.

— А, это у тебя сердце что-то чует, — сказал, мгновенно смягчаясь, Малыш. — Ну, тогда другое дело. Если человеку сердце подсказывает, это уж всегда надо исполнять.

— Это не предчувствие, Малыш. Просто Быстрый так подействовал на мое воображение. Он мне в одну минуту столько сказал глазами, что я не вычитал бы в книгах и за тысячу лет. В его взгляде скрыты все тайны бытия. Они там прямо кишат. Беда в том, что я уж было уловил их — и вдруг опять упустил. Я не стал умней, чем прежде, но я побывал у истоков мудрости. — Смок на минуту умолк. — Не могу тебе объяснить, — прибавил он, — но в глазах этого пса скрыто многое: они рассказывают, что такое жизнь и весь ее ход и звездная пыль, и силы вселенной, и все прочее — понимаешь, все.

— Ну, а попросту говоря, это у тебя сердце что-то чует, — упрямо повторил Малыш.

Смок бросил собакам по вяленому лососю; он ничего не ответил, только головой покачал.

— Говорю тебе, Смок, — настаивал Малыш, — это не к добру. Что-то сегодня случится. Сам увидишь. И тогда будет видно, к чему она, эта рыба.

— Вот ты и объясни, к чему она.

— Не могу. Время покажет. И знаешь, что я тебе скажу? Твое сердце моему весть подает. Ставлю одиннадцать унций золота против трех зубочисток, что я прав. Уж когда у меня предчувствие, я не боюсь ему верить.

— Лучше ты спорь на зубочистки, а я на золото, — возразил Смок.

— Ну нет. Это уж будет чистый грабеж. Выиграю-то я. Я уж знаю, когда у меня предчувствие, я это всей кожей чую. Еще до вечера что-то случится, вот увидишь и тогда эта самая рыба покажет, что она такое значит.

— Чертовщина какая-то, — презрительно фыркнул Смок, которому надоела эта болтовня.

— Да, уж это будет чертовщина, — не остался в долгу Малыш. — Спорю, будет самая что ни на есть чертовщина. Ставлю еще одиннадцать унций против трех зубочисток.

— Идет, — сказал Смок.

— И я выиграю! — победоносно сказал Малыш — За тобой зубочистки из куриных перьев!


II

Через час они одолели перевал, спустились мимо Лысых Холмов в узкое изогнутое ущелье и вышли на крутой широкий откос, ведущий к ручью Дикобраза. Малыш, шедший впереди, вдруг замер на месте, и Смок криком остановил собак. По откосу медленно, еле волоча ноги, поднималось странное шествие, растянувшееся на добрую четверть мили.

— Плетутся, как на похоронах, — заметил Малыш.

— И ни одной собаки, — сказал Смок.

— Верно. Вон двое тащат нарты.

— А там один упал, видишь? Что-то неладно, Малыш. Смотри, тут не меньше двухсот человек.

— Шатаются все, как пьяные. Вон еще один свалился.

— Целое племя. И дети.

— Смок, а ведь я выиграл, — объявил Малыш. — Вот оно, предчувствие, — тут и спорить нечего. Это оно самое и есть. Ты погляди: прямо толпа мертвецов!

Заметив двух путников, индейцы с диким воплем радости ускорили шаг.

— Что и говорить, они порядком выпили, — сказал Малыш. — Видишь, так и валятся с ног.

— Посмотри, какое лицо у этого, впереди, — возразил Смок. — Они голодные, вот что. Они съели своих собак.

— Как же быть? Удирать, пока целы?

— И бросить нарты и собак? — с упреком сказал Смок.

— Если мы не удерем, они нас слопают. Смотри, до чего они голодные… Эй, приятель! Что с вами стряслось? Не смотри так на собаку. Она не пойдет в котел, понятно?

Индейцы, шедшие впереди, окружили их, послышались стоны и жалобы на непонятном наречии. «Ужасное, фантастическое зрелище», — подумал Смок. Никаких сомнений, это голод. Лица у индейцев были страшно исхудалые, с глубоко ввалившимися щеками, — не лица, а обтянутые кожей черепа. Все новые и новые живые скелеты подходили, теснились к Смоку и Малышу, и наконец эта дикая орда окружила их сплошной стеной. Одежда из шкур, вся в лохмотьях, была изрезана ножом, и Смок быстро понял, почему: он увидел, как тощий, высохший ребенок, привязанный к спине матери, сосет и мнет беззубыми деснами грязную полоску оленьей шкуры. Другой мальчуган усердно жевал обрывок ремня.

— Назад! Не подходите! — завопил Малыш, вновь переходя на английский после безуспешных попыток объясниться при помощи немногих известных ему индейских слов.

Мужчины, женщины и дети, шатаясь и покачиваясь на нетвердых ногах, обступали их все теснее, отовсюду смотрели обезумевшие глаза, слезящиеся от слабости и горящие алчным огнем. Какая-то женщина со стоном шагнула мимо Малыша, повалилась на нарты и жадно вцепилась в них. За нею последовал старик — задыхаясь, ловя ртом воздух, он трясущимися руками пытался развязать ремни я добраться до тюка с провизией. Молодой индеец с обнаженным ножом в руке тоже кинулся было к нартам, но Смок отшвырнул его. Толпа все напирала, началась свалка.

Сперва Смок и Малыш просто отталкивали, отбрасывали обезумевших от голода индейцев. Потом пустили в ход рукоятку кнута и кулаки. А вокруг рыдали и всхлипывали женщины, дети. Ремни, привязывающие груз к нартам, были уже перерезаны в десятке мест. Под градом пинков и ударов индейцы подползали по снегу и пытались вытащить тюки с едой. Приходилось хватать их и отбрасывать прочь. Они были так слабы, что поминутно падали от малейшего толчка. И при этом они даже не пробовали отбиваться от двух путников, которые не подпускали их к нартам.

Индейцы совсем обессилели от голода, только поэтому они и не опрокинули Смока и Малыша. В пять минут сплошная стена нападающих рассыпалась на кучки поверженных в схватке — они жалобно стонали, бормотали что-то, корчась на снегу, ныли и хныкали, а их расширенные, полные слез глаза прикованы были к мешкам с пищей, которая одна могла спасти им жизнь, и на губах выступала голодная слюна. В воздухе стоял стон, это плакали женщины и дети.

— Замолчите! Да молчите же! — вопил Малыш, затыкая уши и тяжело дыша от усталости. — Ах, ты! Вот ты как! — крикнул он вдруг и, кинувшись вперед, выбил нож из рук индейца, который подполз к нартам и хотел перерезать горло вожаку упряжки.

— Вот ужас… — пробормотал Смок.

— Уф, жарко! — отозвался Малыш. Выручив Быстрого, он снова подошел к товарищу. — Я прямо взмок весь. Что ж нам делать с этой инвалидной командой?

Смок покачал головой, а затем решение задачи пришло само. К ним подполз индеец; единственный глаз его был обращен не на нарты, а на Смока, и Смок увидел в этом взгляде усилие крепнущей мысли. Другой глаз заплыл, под ним вздулась шишка — Смок вспомнил, что это его рук дело. Индеец приподнялся на локте и заговорил:

— Я Карлук. Я хороший сиваш. Я видел много-много белые люди. Я много-много голодный. Все сиваши много-много голодный. Все сиваши не видал белые люди. Я видал. Я теперь сытый будет. Все сиваши сытый будет. Мы купить еду. У нас золото, много-много. Еды нет. Лето было — в реку Молочную лосось не пришел. Зима была — олень не пришел. Еды нет. Я говорил всем сивашам — много-много белые люди пришел на Юкон. У белые люди еда, много-много. Белые люди любят золото. Возьмем золото, пойдем на Юкон, белые люди дать еду. Много-много золота. Я видал, белые любят золото.

Он взялся за висевший у пояса мешок и костлявыми пальцами стал его развязывать.

— А, черт! — вне себя прервал индейца Малыш. — Вели всем скво, вели пискунам, пускай перестанут орать!

Карлук обернулся и крикнул что-то плачущим женщинам. Мужчины, услышав его окрик, в свою очередь, повелительно возвысили голос, и понемногу женщины затихли и успокоили детей. Карлук оставил на время свой мешок, поднял в воздух руку и растопырил пальцы; он повторял этот жест снова и снова.

— Вот сколько людей умерло, — сказал он.

И Смок подсчитал, что семьдесят пять человек из племени унесла голодная смерть.

— Я куплю еду, — сказал Карлук. Он развязал наконец свою поклажу и вытащил большой кусок тяжелого металла. Другие последовали его примеру, со всех сторон протягивались руки с такими же кусками металла. Малыш смотрел во все глаза.

— Боже праведный! — воскликнул он. — Медь! Самая обыкновенная красная медь! А они думают, это золото!

— Золото, — убежденно повторил Карлук, уловив главное в возгласе Малыша.

— Бедняги, они верили, что в этом их спасение, — пробормотал Смок. — Посмотри, этот кусок весит фунтов сорок. У них тут сотни фунтов, и они тащили эту тяжесть, хотя сами еле бредут. Вот что, Малыш. Мы должны их накормить.

— Ха! Легко сказать. А ты считать не разучился? У нас еды только на месяц. Вот и прикинь: шесть порций помножить на тридцать — будет сто восемьдесят. А тут двести индейцев, и у всех отличный аппетит. Как это, черт возьми, мы ухитримся накормить их хотя бы по одному разу?

— А собачий корм? — отозвался Смок. — Двести фунтов вяленой лососины очень выручат. Мы должны их накормить. Понимаешь, они верят, что белые им помогут.

— Ясно, мы не можем просто так их бросить, — согласился Малыш. — Да, неприятная работенка нам с тобой предстоит. Уж и не знаю, что хуже. Одному надо слетать в Муклук за подмогой. Другой останется командовать всем этим лазаретом, и его почти наверняка самого слопают. Не забывай, пожалуйста, мы шесть дней сюда добирались. Даже если гнать налегке и ничего в дороге не помешает, все равно быстрей, чем за три дня, не обернешься.

Минуту Смок соображал и прикидывал, каковы были эти пройденные ими мили и в какой срок он их одолеет, если напрячь все силы.

— Я буду там завтра к вечеру, — заявил он.

— Идет, — бодро согласился Малыш. — А я останусь тут, и они меня скушают.

— Но я возьму по рыбине для собак и на один раз еду для себя, — прибавил Смок.

— Ясно. Ведь в Муклуке ты будешь завтра к вечеру, не раньше.

Смок через Карлука изложил индейцам свой план.

— Разведите костры, длинные костры, много костров, — сказал он в заключение. — В Муклуке много белых людей. Белые люди — хорошие люди. У них много еды. Пройдет пять снов, и я вернусь, привезу много еды. Вот этот человек — мой очень хороший друг, его зовут Малыш. Он остается здесь. Он большой начальник, ясно?

Карлук кивнул и перевел слова Смока остальным.

— Вся еда остается здесь, — сказал Смок. — Малыш будет раздавать еду. Он начальник, ясно?

Карлук перевел, и индейцы кивками и гортанными возгласами выразили свое одобрение.

Смок не уезжал и распоряжался всем, пока дело не пошло на лад. Все, кто мог двигаться, шатаясь или хотя бы ползком, собирали хворост и сучья. Потом развели длинные костры, какие разжигают индейцы, чтобы можно было всем усесться у огня. Малыш с десятком помощников взялся за стряпню; наготове у него была короткая дубинка: голодные нетерпеливы, то одному, то другому приходилось давать по рукам. Женщины усердно растапливали снег в каждой посудине, какую только удалось для этого приспособить. Первым делом все получили по крошечному ломтику сала, а затем — по ложке сахару, чтоб хоть немного притупить голод. Вскоре на кострах, кольцом окружавших Малыша, во множестве котелков варились бобы, а сам Малыш, строго следя, как бы кто не схватил лишней порции, наскоро пек и раздавал тончайшие оладьи.

— Я тут разведу знатную стряпню, — сказал он на прощание Смоку, — а ты знай гони. Туда рысью, а оттуда галопом. Сегодняшний день и завтрашний у тебя — чтобы добраться туда и еще три дня на обратную дорогу. Завтра они у меня доедят последнюю рыбу, а потом три дня у них не будет во рту ни крошки. Так что гони вовсю, Смок. Гони вовсю.

Но хотя Смок и отправился налегке, погрузив на нарты всего-навсего шесть вяленых лососей, два фунта замороженных бобов с беконом да меховое одеяло, а все-таки ехать ему пришлось не слишком быстро. Вместо того чтобы сидеть на нартах и погонять собак, он вынужден был все время работать шестом, направляя и выравнивая нарты. А ведь позади был длинный день, и Смок и собаки немало поработали и порядком измучились. Уже наступили долгие полярные сумерки, когда он одолел перевал и оставил за собою Лысые Холмы.

Но вот путь пошел под гору, и собаки побежали веселее; время от времени Смок даже вскакивал на нарты и гнал во всю мочь, заставляя собак делать по шесть миль в час. Темнота подкралась незаметно, и он заплутался — поехал поширокой долине, где протекал какой-то неизвестный ему ручей; потом ручей пошел петлять по равнинам, и Смок для скорости решил не следовать его капризному течению, а срезать напрямик. И уже в полной тьме ему пришлось вернуться к руслу и заново нащупывать дорогу. Час прошел в бесплодных поисках. Убедившись, что дальше плутать безрассудно, Смок развел костер, бросил собакам по половинке лосося и свои бобы тоже разделил пополам. Потом лег и завернулся поплотнее в мех. Засыпая, Смок все же успел сообразить, где он. На последней широкой равнине ручей разделялся на два рукава. Срезая напрямик, Смок сбился с дороги. Сейчас он находился на главном русле, за милю от той тропы, по которой они с Малышом шли накануне. Эта тропа пересекала долину, узкий проток, выходила на другой берег и дальше вела к невысокому подъему.

Едва забрезжил рассвет, Смок, не проглотив ни куска, отправился в путь: надо было протащиться милю вверх по течению, чтоб выйти на тропу. Человек и собаки, голодные, без передышки, восемь часов кряду пробирались напрямик, пересекая многочисленные мелкие ручьи и одолевая невысокие перевалы, потом спустились по ручью Колюшки. К четырем часам дня, когда уже стало быстро темнеть, Смок выбрался на Лосиный ручей, по которому бежала плотно укатанная дорога. Оставалось пройти пятьдесят миль. Смок остановил нарты, развел огонь, бросил собакам по оставшейся половине лосося, разогрел и съел свой фунт бобов. Потом прыгнул на нарты, заорал собакам: «Вперед!» — и они с силой налегли на лямки.

— Живо, звери! — кричал он. — Вперед! Живо, если хотите лопать! В Муклуке еды сколько угодно! Ходу, волки! Ходу!


III

Шел первый час ночи. В салуне «Прииск Энни» толпился народ; гудело пламя в печах, и в большой, жаркой, плохо проветриваемой комнате впору было задохнуться. Непрерывное щелканье фишек и стук костей на столах, где шла шумная игра, сливались в сплошной, однотонный гул, и так же однотонно гудели голоса мужчин, которые разговаривали- кто сидя, кто стоя, кучками, по двое, по трое. Весовщики хлопотали у весов, так как здесь за все платили золотым песком, и даже за порцию виски, выпитую у стойки, надо было отсыпать на доллар песку.

Стены были сложены из толстых бревен, не очищенных от коры, и проконопачены полярным мхом. Дверь в зал была отворена, там под рояль и скрипку задорно отплясывали веселую виргинскую. Только что была разыграна «китайская лотерея», и счастливчик, получивший у весов главный выигрыш, пропивал его с добрым десятком приятелей. Игравшие в фараон и рулетку держались деловито и спокойно. Тихо было и за столами, где резались в покер, хотя каждый стол окружало плотное кольцо зрителей. Рядом серьезно и сосредоточенно играли в Черного Джека. Шумно было только за столом, где шла игра в кости. В безуспешной погоне за обманчивым счастьем игрок с размаху выбрасывал кости на зеленое поле, громко приговаривая:

— Ну-ну, дружок! Где она, четверка? Давай, давай! Беги, дружок, принеси пирожок! Давай, давай!

Калтус Джордж, рослый жилистый индеец из Сёркла, стоял поодаль, с мрачным видом прислонясь к бревенчатой стене. Это был цивилизованный индеец, если жить так, как живут белые, значит быть цивилизованным, — и он чувствовал себя жестоко оскорбленным, хотя пора бы уже ему свыкнуться со своей судьбой. Многие годы он исполнял работу белого человека бок о бок с белыми людьми и нередко исполнял лучше, чем они. Он носил такие же штаны, шерстяные фуфайки и теплые рубашки. У него были часы не хуже, чем у белых, и свои короткие волосы он зачесывал на косой пробор. Питался он теми же бобами, беконом, так же пек себе лепешки. Но ему было отказано в самом главном развлечении и отраде белых — в виски. Калтус Джордж недурно зарабатывал. Прежде он делал заявки, покупал и перепродавал участки. Он работал в доле с золотоискателями и сам принимал других в долю. Сейчас у него были отличные собаки, и он по санной дороге перевозил грузы с Шестидесятой Мили в Муклук, получая двадцать восемь центов с фунта, а за бекон и все тридцать три цента, — такой уж был порядок. У него полон кошель золотого песка, хватило бы на множество выпивок. Но ни в одном кабаке ему не дадут выпить. Виски — веселящее и согревающее душу, лучшее и неоспоримое благо цивилизации — не для него! Только тайком, из-под полы и втридорога мог он доставать спиртное. Это уязвляло его самолюбие, и долгие годы не притупили в нем чувства обиды. А в этот вечер и обида и жажда особенно мучили его, и белые, с которыми он так упорно соперничал, были ему сегодня ненавистны, как никогда. Белые любезно разрешали ему проигрывать золото за их игорными столами, но ни из дружеских чувств, ни за деньги не отпускали ему в своих кабаках и стаканчика спиртного. Вот почему он был безнадежно трезв, безнадежно последователен в своих рассуждениях и, следовательно, мрачен.

Плясовая в зале оборвалась бурным финалом, который, впрочем, не потревожил трех отъявленных пьяниц, храпевших под роялем. «Пара за парой — в буфет!» — провозгласил распорядитель танцев, едва музыка умолкла. И все парами двинулись по широкому коридору в главное помещение — мужчины в мехах и мокасинах, женщины в пышных платьях, в шелковых чулках и бальных туфельках, — как вдруг входная дверь распахнулась, и в салун, шатаясь от усталости, ввалился Смок Беллью.

Все глаза обратились к нему, шум постепенно утих. Смок хотел заговорить, но ему пришлось сначала сбросить рукавицы, которые повисли, болтаясь на шнурках, и отодрать ледяную корку, наросшую вокруг рта от дыхания, пока он мчался пятьдесят миль по морозу. Помедлив минуту, он подошел к стойке и облокотился на нее.

Один лишь игрок за дальним столом даже не повернул головы и все бросал кости, приговаривая: «Ну-ну, дружок! Давай, давай!» Но пристальный взгляд банкомета, остановившийся на Смоке, привлек его внимание, и он тоже оглянулся. Рука, готовая бросить костяной кубик, застыла в воздухе.

— Что случилось, Смок? — спросил Мэтсон, хозяин салуна «Прииск Энни».

Смоку наконец удалось очистить лицо от льда.

— У меня там собаки… загнал их до полусмерти… — хрипло проговорил он. — Кто-нибудь позаботьтесь о них, а я сейчас расскажу, в чем дело.

Несколькими отрывочными фразами он обрисовал положение. Игрок в кости, чьи деньги все еще лежали на столе и чье капризное счастье по-прежнему не давалось ему в руки, подошел к Смоку и заговорил первым:

— Надо помочь. Дело ясное. А как? Ты, наверно, уже что-нибудь придумал. Что предлагаешь? Выкладывай.

— Я вот как думаю, — сказал Смок. — Надо сейчас же снарядить несколько легких нарт. Скажем, по сто фунтов провизии на каждые. Снаряжение погонщика и корм для собак — это еще по пятьдесят фунтов. Такие упряжки мигом домчат. Отправим сейчас же хотя бы пять таких нарт — с самыми резвыми собаками, с лучшими погонщиками. По нетронутому снегу они будут вести по очереди. Пусть отправляются сейчас же. И то, даже при самой большой скорости, пока они доберутся до места, у индейцев три дня не будет во рту ни крошки. А как только эти уедут, снарядим еще несколько нарт побольше. Подсчитайте сами. Два фунта съестного в день на человека: меньше нельзя, а то им не дойти. Это значит четыреста фунтов в день, а там старики и дети. Выходит, раньше чем за пять дней им до Муклука не добраться. Вот теперь и скажите, что вы думаете делать.

— Сложимся и купим провизию, — сказал игрок в кости.

— Провизию я и сам куплю, — нетерпеливо сказал Смок.

— Нет уж, — прервал игрок в кости, — ты тут не один. Мы все этим займемся. Дайте-ка кто-нибудь таз. Это — минутное дело. Вот для почина.

Он вытащил из кармана тяжелый мешочек с золотом, развязал — и в таз полилась струя крупного золотого песка и самородков. Человек, стоявший рядом, выругался и, схватив игрока за руку, зажал край мешка, чтобы остановить эту струю. В тазу на глаз было уже шесть, а то и восемь унций золота.

— Осади назад! — крикнул сердитый человек. — Не у тебя одного есть золото!

— Ого! — усмехнулся игрок в кости. — Что это ты больно рвешься вперед, думаешь, тут расхватывают заявки?

Люди теснились и толкались, спеша внести свою долю, а когда все добились своего, Смок приподнял обеими руками тяжелый таз и широко улыбнулся.

— Тут хватит, чтоб прокормить все племя до конца зимы, — сказал он. — Так как же насчет собак? Нужны собаки побойчее, пять хороших, легких упряжек.

Тотчас был предложен десяток упряжек, и все обитатели Муклука, в полном составе вошедшие в комитет помощи голодающим, судили, принимали и отвергали одну упряжку за другой.

— Да разве тут годятся твои тяжеловозы? — сказал кто-то Длинному Биллу Хаскелу.

— Они отлично тянут, — возразил Хаскел, оскорбленный в своих лучших чувствах.

— Тянут-то отлично, — ответил тот, — да скорость у них не ахти какая. Ты погоди, для тяжелых нарт они подойдут в самый раз.

Как только отбирали подходящую упряжку, ее хозяин шел запрягать и готовиться к отъезду, и человек пять-шасть спешили ему помочь.

Одну упряжку отвергли потому, что она только сегодня вернулась из поездки и собаки устали. Владелец другой предложил своих собак, но с виноватым видом показал перевязанную лодыжку, которая мешала ему поехать самому. Эту упряжку взял Смок, хоть его и уговаривали хором, что он вымотался и вовсе ему незачем ехать.

Длинный Билл Хаскел заявил, что у Толстяка Олсена упряжка, правда, лихая, но сам Олсен — настоящий слон. Толстяк весил ровным счетом двести сорок фунтов, и все его могучее тело задрожало от негодования. Слезы ярости навернулись ему на глаза, и он до тех пор ругался по-норвежски, пока его не определили в отряд тяжелых упряжек; игрок в кости воспользовался случаем и перехватил легкую упряжку Олсена.

Пять упряжек были отобраны, нагружены и готовы к отправке, но комитет нашел пока только четверых подходящих погонщиков.

— А Калтуса Джорджа забыли! — крикнул кто-то. — Он отличный гонщик, и он сегодня отдыхал.

Все взгляды обратились на рослого, сильного индейца, но лицо его было неподвижно, и он ничего не ответил.

— Возьми упряжку, — сказал ему Смок.

Индеец опять не ответил. Казалось, электрический ток пронизал толпу, все насторожились, почуяв неладное. Люди все тесней обступали Смока и Калтуса Джорджа, стоявших теперь друг против друга. И Смок понял: с общего молчаливого согласия он сейчас выразитель воли своих товарищей в том, что происходит и что должно произойти. К тому же он был зол. В самом деле, как может кто-либо оставаться в стороне, когда все так и рвутся наперебой помочь голодным! В дальнейшем развитии событий Смок никак не мог проникнуть в ход Мыслей Калтуса Джорджа, — он не представлял себе, что у этого индейца могут быть какие-то иные побуждения, кроме самых эгоистических и корыстных.

— Ты, конечно, возьмешь упряжку, — повторил Смок.

— Сколько? — спросил Калтус Джордж.

Все разом глухо заворчали, все лица исказились презрительной гримасой. Сжав кулаки, готовые вцепиться в того, кто нанес им такое оскорбление, золотоискатели придвинулись вплотную.

— Погодите, ребята! — крикнул Смок. — Может быть, он просто не понял. Сейчас я ему растолкую. Послушай, Джордж. Разве ты не видишь, тут никто не требует платы. Каждый отдает все, что может, только бы те двести индейцев не умерли с голоду.

Он замолчал, выжидая, чтобы его слова дошли до сознания Калтуса Джорджа.

— Сколько? — повторил Калтус Джордж.

— Погодите, вы все! Слушай, Джордж. Мы хотим, чтобы ты все как следует понял. Эти голодные индейцы — твои сородичи. Другое племя, но тоже индейцы. И ты видишь: белые выкладывают свое золото, дают нарты и собак, каждый так и рвется в погонщики. Только самые лучшие достойны пойти с первыми упряжками.

Вот Олсен чуть не в драку лез, когда его не брали. Ты должен гордиться: все считают тебя первоклассным гонщиком. Тут вопрос не в том, сколько тебе заплатят, а в том, скоро ли ты доедешь.

— Сколько? — повторил Калтус Джордж.

Толпа, минуту назад доброжелательная и отзывчивая, мгновенно рассвирепела.

— Убить его! — неслось со всех сторон. — Проломить ему башку! Дегтя и перьев сюда!

Калтус Джордж стоял невозмутимый среди этой бури негодования; Смок, отталкивая самых неистовых, заорал во все горло:

— Стойте! Кто тут распоряжается? — Кругом примолкли. — Давайте веревку, — прибавил он тише.

Калтус Джордж пожал плечами, лицо его искривила угрюмая, недоверчивая усмешка. Знает он их, этих белых. Сколько лет он работал вместе с ними, сколько миль отшагал, ел их лепешки, бекон и бобы, — он успел их изучить. Это племя держится своих законов — вот что отлично знал Калтус Джордж. Оно всегда наказывает того, кто нарушает их закон. Но он, Калтус Джордж, не нарушал никаких законов. Он знает законы белых. Он всегда соблюдал их. Он никого не убил, не обокрал, не обманул. Закон белых вовсе не запрещает запросить цену и торговаться. Белые сами запрашивают и торгуются. Вот и он так делает, они же его и научили. А кроме того, если он недостоин пить вместе с ними, значит, недостоин и заниматься вместе с ними делами милосердия и вообще принимать участие в их нелепых затеях.

Ни Смок и никто другой из присутствующих не догадывались о том, что происходит в мозгу Калтуса Джорджа, чем вызвано его странное поведение и что за ним кроется. Сами того не подозревая, они были так же сбиты с толку и не способны понять его, как он не мог понять их. В их глазах он был себялюбивая, грубая скотина; в его глазах себялюбивыми грубыми скотами они были.

Принесли веревку. Длинный Билл Хаскел, Толстяк Олсен и игрок в кости, разъяренные, торопливо и неловко надели индейцу на шею петлю и перекинули веревку через балку потолка. За ее конец ухватились человек десять, готовые вздернуть Калтуса.

А Калтус Джордж не сопротивлялся. Он-то знал, что все это чистейший обман, блеф. Белые — мастера обманывать. Недаром покер — их любимая игра. И разве они не обманывают, когда покупают, продают, заключают сделки? Еще как! Он сам наблюдал, как один белый вел свои дела с таким видом, словно у него на руках большая карта, а была у него одна дрянь.

— Стойте! — скомандовал Смок. — Свяжите ему руки, чтобы не барахтался.

«Опять пугают», — решил Калтус Джордж и покорно дал связать себе руки за спиной.

— В последний раз спрашиваю, Джордж, — сказал Смок, — поведешь ты упряжку?

— Сколько? — повторил Калтус Джордж.

Сам себе удивляясь, ибо он никогда не думал, что способен на такое, и в то же время взбешенный безграничным эгоизмом индейца, Смок подал знак. И Калтус Джордж удивился не меньше, когда петля вдруг затянулась и его рывком подняло в воздух. Невозмутимости индейца как не бывало. На лице его промелькнули, сменяя друг друга, изумление, ужас, боль.

Смок с тревогой наблюдал. Его самого никогда еще не вешали, и он чувствовал себя новичком в этом деле. Тело Калтуса судорожно забилось, связанные за спиной руки силились разорвать путы, из горла вырвался хрип. Неожиданно Смок поднял руку.

— Хватит! — распорядился он.

Ворча, недовольные, что наказание так быстро пришло к концу, люди, тянувшие веревку, опустили Калтуса Джорджа на пол. Глаза Калтуса выкатились, ноги не держали его, он шатался из стороны в сторону и все еще силился высвободить руки. Смок догадался просунуть пальцы под веревку на шее индейца и быстрым движением ослабил петлю. Калтус Джордж наконец вздохнул.

— Пойдешь ты с этой упряжкой? — спросил Смок. Калтус Джордж не ответил, он был слишком занят: он дышал.

— Ну да, мы, белые, свиньи, — заговорил Смок, злясь на себя за то, что ему пришлось играть такую роль. — Мы готовы душу продать за золото и все такое. Но бывают же случаи, когда мы обо всем забываем и действуем, не спрашивая себя, сколько на этом можно заработать. И уж тогда, Калтус Джордж, никто нам не становись поперек. А теперь мы хотим знать одно: пойдешь ты с этой упряжкой?

Калтус Джордж колебался. Он был не трус. Может, это все еще обман, нелепая забава белых, и, уступив, он останется в дураках. А пока он не знал, на что решиться, Смок в глубине души терзался тревогой: этот упрямый индеец, пожалуй, добьется того, что его и в самом деле повесят.

— Сколько? — спросил Калтус Джордж. Смок поднял руку, давая сигнал.

— Я пойду, — поспешно сказал Калтус Джордж, прежде чем веревка затянулась.

— …и когда спасательная экспедиция меня отыскала, — рассказывал потом Малыш в салуне «Прииск Энни», — этот самый Калтус Джордж примчался первым, обогнал Смока на три часа. А все-таки, не забудьте, Смок пришел вторым. И, скажу я вам, они приехали вовремя. Когда я услыхал, как Калтус Джордж орет на перевале на своих собак, эти чертовы сиваши уже слопали мои мокасины, и рукавицы, и все ремни, и футляр от моего ножа, а кое-кто уже стал и на меня посматривать этакими голодными глазищами… понимаете, я ведь потолще их.

А Смок? Он был еле жив. Он еще покрутился немного, помогал готовить еду для этих двухсот несчастных сивашей, да так, сидя на корточках, и заснул и во сне все еще видел, что подкладывает снег в ведро. Я ему приготовил свою постель и сам его уложил, вот чтоб мне провалиться! Он до того вымотался, что и укрыться не мог. А зубочистки я все-таки выиграл. Вот и выходит, что Смок недаром скормил собакам те шесть рыбин, верно?


Ошибка господа бога

I

— Стой! — закричал собакам Смок и всей тяжестью налег на шест, останавливая нарты.

— Что это на тебя напало? — недовольно спросил Малыш. — Тут воды уже нет, можно ехать спокойно.

— Да, — ответил Смок. — Но ты посмотри, вправо отходит тропа. А я думал, в этих местах никто не зимует.

Собаки тотчас улеглись на снег и стали выгрызать намерзшие между пальцами льдинки. Еще пять минут назад это был не лед, а вода. Собаки провалились сквозь присыпанную снегом ледяную корку, под нею скрывалась ключевая вода, которая просочилась с берега и образовала озерко поверх трехфутовой толщи льда, сковавшей реку Нордбеска.

— Первый раз слышу, чтобы на Нордбеске был народ, — сказал Малыш, разглядывая почти незаметную тропу: прикрытая двухфутовым слоем снега, она пересекала русло реки под прямым углом и исчезала в устье небольшого ручья, впадавшего в Нордбеску слева. — Может, они тут охотились и давным-давно укатили со всеми своими пожитками.

Не снимая рукавиц, Смок обеими руками сгреб с тропы верхний слой рыхлого снега, посмотрел, подумал, отбросил еще немного снега и снова подумал.

— Нет, — решил он наконец, — следы ведут в обоих направлениях, но в последний раз ехали туда, вверх по ручью. Не знаю, что это за люди, но сейчас они наверняка там. Больше тут никто не проезжал, пожалуй, с месяц. Почему они там застряли, хотел бы я знать?

— А я хотел бы знать, где мы сегодня остановимся на ночевку, — сказал Малыш, уныло глядя на юго-запад: небо там уже темнело, сгущались вечерние сумерки.

— Пойдем по этой тропе, по ручью, — предложил Смок. — Сухостоя и хвороста тут сколько угодно. Можно сделать привал в любую минуту.

— Привал-то, конечно, всегда можно сделать, но, если мы не хотим помереть с голоду, надо поторапливаться и никуда не сворачивать.

— Мы, наверно, что-нибудь найдем на этом ручье, — продолжал уговаривать Смок.

— Да ты только погляди, у нас еды совсем не осталось! И собаки на что похожи! — воскликнул Малыш. — Погляди только… Ну да черт с ним, ладно! Все равно будет по-твоему.

— Да это нас и на один день не задержит, — уверял Смок. — Может, всего-то надо какую-нибудь лишнюю милю пройти.

— И из-за одной мили люди помирали, — возразил Малыш и с угрюмой покорностью покачал головой. — Что ж, пошли искать себе лиха. Подымайтесь, эй вы, хромоногие! Вставай! Эй, Быстрый! Вставай!

Вожак повиновался, и упряжка устало двинулась, увязая в рыхлом снегу.

— Стой! — заорал Малыш. — Придется прокладывать тропу.

Смок вытащил из нарт лыжи, прикрепил их к мокасинам и зашагал впереди, утаптывая и приминая снег.

Это была нелегкая работа. И собаки и люди уже много дней недоедали, и силы их были на исходе. Они шли по руслу ручья, круто сбегавшего к реке, и с трудом одолевали тяжелый, непрерывный подъем. Высокие отвесные скалы с обеих сторон сходились все тесней, и скоро путники уже двигались по дну узкого ущелья. Отсвет долгих северных сумерек не проникал за высокие каменные стены, и в ущелье было почти темно.

— Настоящая западня, — сказал Малыш. — Точно лезешь в преисподнюю. Тут так и жди беды.

Смок не ответил; полчаса они молча пробивались вперед, и молчание снова нарушил Малыш.

— У меня предчувствие, — проворчал он. — Да, да, у меня предчувствие. Сказал бы я тебе, да ты слушать не станешь…

— Ну, ну, валяй, — отозвался Смок.

— Так вот, чует мое сердце, что мы здесь надолго застрянем. Наживем себе лиха, проторчим тут целую вечность, да еще с хвостиком.

— А что твое сердце чует насчет еды? — довольно нелюбезно осведомился Смок. — У нас нет в запасе еды на целую вечность, да еще с хвостиком.

— Насчет еды ничего не чует. Наверно, уж как-нибудь извернемся. Но одно я тебе прямо скажу, Смок. Я готов съесть всех наших собак, но только не Быстрого. На Быстрого у меня рука не поднимется. Я этого пса слишком уважаю.

— Рано ты нос вешаешь! — насмешливо сказал Смок. — Мое сердце чует больше. Оно чует, что собак есть не придется. Уж не знаю, на лосином мясе, на оленине или на жареных рябчиках, а только мы тут даже раздобреем.

Малыш фыркнул, не находя слов, чтобы выразить свое негодование, и они снова на время умолкли.

— Вот оно начинается, твое лихо, — сказал Смок, останавливаясь и пристально глядя на что-то лежащее у тропы.

Малыш оставил шест, подошел к товарищу и тоже стал разглядывать лежавшее на снегу тело.

— Это не голодный, — сказал Смок.

— Погляди на его губы, — сказал Малыш.

— Совсем закоченел, — сказал Смок и потянул мертвеца за руку; рука не согнулась, но с нею приподнялось все тело.

— Если его бросить оземь, он расколется на куски, — заметил Малыш.

Человек лежал на боку, скованный морозом. Он не был засыпан снегом — значит, лежал здесь недолго.

— Только третьего дня снег сыпал вовсю, — сказал Малыш.

Смок кивнул, нагнулся над мертвым и повернул его лицом вверх. Висок был прострелен; Смок огляделся и кивком указал на валяющийся в снегу револьвер.

Через сотню ярдов им попался еще один труп — он лежал ничком на тропе.

— Две вещи совершенно очевидны, — сказал Смок. — Оба они толстые. Значит, не голодали. И они не нашли золота, иначе не покончили бы самоубийством.

— Да еще самоубийство ли это, — возразил Малыш.

— Несомненно. Тут только одни следы — их собственные, и у обоих виден ожог от пороха. — Смок оттащил второй труп в сторону и носком мокасина подкинул револьвер, вдавленный в снег тяжестью упавшего, тела. — Вот и у этого револьвер под боком. Говорил я, что мы тут что-нибудь найдем.

— Видно, все находки еще впереди. С чего бы этим сытым парням пускать себе пулю в лоб?

— Когда уж мы это узнаем, так будем знать и все беды, какие ты чуял, — ответил Смок. — Пойдем дальше. Смеркается.

Было уже совсем темно, когда лыжа Смока вдруг зацепилась за неподвижное мертвое тело и он свалился поперек нарт, на которых лежал еще один покойник. А когда он отряхнулся от снега, насыпавшегося за шиворот, и чиркнул спичкой, они с Малышом увидели третьего покойника, завернутого в одеяла, — он лежал возле наполовину вырытой могилы. И прежде чем спичка погасла, они заметили еще пять или шесть могил.

— Бр-р, — содрогнулся Малыш. — Лагерь самоубийц. А какие сытые. Наверно, там все перемерли.

— Нет… вот посмотри. — Смок показал на мерцающий в отдалении слабый огонек. — А вон еще огонь… и еще. Пошли. Прибавь-ка шагу.

Больше трупов им не попадалось, и через несколько минут плотно укатанная тропа привела их в лагерь.

— Да это прямо город, — прошептал Малыш. — Хижин двадцать, не меньше. И ни одной собаки. Вот занятно!

— Теперь я знаю! — взволнованно и тоже шепотом ответил Смок. — Это люди Лоры Сибли. Разве ты не помнишь? Они приплыли осенью по Юкону на «Порт-Таунсенде». Прошли мимо Доусона без остановки. Должно быть, высадились прямо у этого ручья.

— Ну да. Припоминаю. Они мормоны [796].

— Нет, вегетарианцы. — Смок усмехнулся в темноте. — Не едят мяса и не ездят на собаках.

— Мормоны, вегетарианцы — один черт. У всех у них мозги набекрень. И всегда их на золото тянет. Эта самая Лора Сибли обещала привести их на такое место, где они разом станут миллионерами.

— Правильно. Она у них пророчица — ее посещают видения и всякое такое. А я думал, что они двинулись вверх по Норденсджолду.

— Тсс! Слушай!

В темноте Малыш предостерегающе дотронулся рукой до груди Смока, и оба прислушались: низкий протяжный стон донесся от одной из хижин. И, прежде чем он замер, его подхватили в другой хижине, в третьей… казалось, это рвется наружу беспредельное человеческое горе. От этих стенаний мороз продирал по коже.

— Бр-р, — содрогнулся Малыш. — Прямо жуть берет. Пойдем поглядим, что с ними стряслось.

Смок подошел к освещенной хижине и постучал. «Войдите!» — со стоном отозвался голос за дверью, и они с Малышом вошли. Это был самый обыкновенный сруб, бревенчатые стены проконопачены мхом, земляной пол усыпан опилками и стружками. При свете керосиновой лампы можно было разглядеть четыре койки; на трех койках лежали люди, они перестали стонать и уставились на вошедших.

— Что у вас тут? — спросил Смок одного из лежащих; даже под одеялами видно было, какие широкие плечи и большое, сильное тело у этого человека, но глаза у него были страдальческие и щеки ввалились. — Оспа, что ли?

Вместо ответа человек показал на свой рот, с усилием растянул вспухшие, почернелые губы, и Смок невольно отшатнулся.

— Цинга, — негромко сказал он Малышу, и больной кивком подтвердил диагноз.

— Еды хватает? — спросил Малыш.

— Ага, — отозвался человек с другой койки. — Можете взять. Еды полно. В соседнем доме никого нет. Кладовая рядом. Идите и берите.


II

Во всех хижинах, которые они обошли в этот вечер, оказалось то же самое. Цингой был поражен весь лагерь. Среди его жителей было десять или двенадцать женщин, но Смок с Малышом увидели далеко не всех. Вначале тут было девяносто три человека. Но десять умерли, и еще двое недавно исчезли. Смок рассказал, как они с Малышом нашли двух самоубийц совсем неподалеку отсюда, и выразил удивление, что никто из лагеря не пошел на поиски. Больше всего его и Малыша поражала беспомощность этих людей. В хижинах была грязь, мусор, дощатые столы заставлены немытой посудой. Никто и не думал помочь друг другу. В каждой хижине были свои несчастья, нимало не трогавшие соседей, и никто уже не давал себе труда хоронить умерших.

— Прямо понять не могу, — признался Малышу Смок. — Встречал я лодырей и бездельников, но не столько сразу! Слыхал, что они говорят? Никто и пальцем не шевельнул за все время. Пари держу, они тут и не умываются. Не удивительно, что у них цинга.

— Но откуда у вегетарианцев цинга? — возразил Малыш. — Всегда говорят, что цинга косит тех, кто питается мясом, солониной. А эти вообще мяса не едят — ни соленого, ни сырого, ни жареного, никакого.

Смок покачал головой.

— Знаю. Цингу и лечат овощами. Никакие лекарства не помогают. Овощи, особенно картошка, — вот единственное средство. Но не забывай, Малыш, тут перед нами не теория, а факты: эти травоядные все поголовно больны цингой.

— Значит, она заразная.

— Нет, это доктора точно знают. Цинга передается не бациллами. Заразиться ею нельзя. Она сама возникает в организме. От истощения, что ли, от плохого состава крови. Не в том дело, что они что-то подхватили, а в том, что им чего-то не хватает. Цингой заболевают оттого, что недостает каких-то веществ в крови, и эти вещества находятся не в склянках и порошках, а в овощах и зелени.

— Но ведь эти, здешние, только зелень и едят, — возразил Малыш. — У них тут всякой травы сколько угодно. Нет, ты все путаешь. Смок. Это ты разводишь теорию, а факты ее разбивают вдребезги. Цинга — штука заразная, потому они все ее и подхватили и гниют заживо. И мы с тобой заразимся, если будем тут болтаться. Бр-р! Так вот и кажется, что эти самые букашки заползают в меня.

Смок только фыркнул и постучал в дверь следующей хижины.

— Наверно, и тут то же самое, — сказал он. — Входи. Надо разобраться как следует.

— Что вам нужно? — резко спросил женский голос.

— Видеть вас, — ответил Смок.

— Кто вы такие?

— Два доктора из Доусона, — выпалил Малыш и тут же за свое легкомыслие получил от Смока тумак под ребра.

— Никакие доктора нам не нужны, — наотрез заявила женщина, голос ее прервался от боли и злости. — Уходите. До свидания. Мы в докторов не верим.

Смок отодвинул щеколду, толкнул дверь, вошел и вывернул фитиль в слабо горевшей керосиновой лампе. Четыре женщины, лежавшие на койках, перестали стонать и охать и уставились на непрошеных гостей. Две женщины были молодые, с исхудалыми лицами, третья — пожилая и очень полная, четвертая, которую Смок сразу признал по голосу, была до того худа, что он не верил своим глазам, — таких живых скелетов он еще не видывал. Он сразу понял, что это и есть Лора Сибли, известная пророчица и ясновидящая, затеявшая в Лос-Анджелесе экспедицию; она-то и привела их всех сюда, на Нордбеску, в этот лагерь смерти. Разговор получился весьма недружелюбный. Лора Сибли не признавала докторов. И в придачу ко всем своим испытаниям она почти утратила веру в самое себя.

— Почему вы не послали за помощью? — спросил Смок, когда она умолкла, утомленная, задохнувшись после первой же своей гневной тирады. — Есть большой лагерь на реке Стюарт, и до Доусона всего восемнадцать дней пути.

— А почему Эймос Уэнтворт не пошел? — крикнула она с истерической злостью.

— Я не знаком с этим джентльменом, — ответил Смок. — Чем он занимается?

— Ничем. Но он один из всех нас не заболел цингой. А почему не заболел? Я могу вам сказать. Нет, не скажу… — И она плотно сжала тонкие губы; она была худа до прозрачности. Смоку даже казалось, будто сквозь кожу видны ее зубы до самых корней. — Да если бы он и пошел, что толку? Я же знаю. Я не дура. Наши кладовые полны всяких фруктовых соков и консервированных овощей. Ни один лагерь во всей Аляске не вооружен так, как мы, для борьбы с цингой. У нас есть всякие овощи, фрукты, орехи, какие только изготовляются в сушеном виде и в консервах, и всего этого сколько угодно.

— Вот ты и попался, Смок! — с торжеством воскликнул Малыш. — Тут тоже факт, а не теория. Говоришь, лечение овощами? Вот они, овощи, а как же насчет лечения?

— Не понимаю, в чем дело, — признался Смок. — И ведь во всей Аляске другого такого лагеря не найти. Видал я цингу — попадались два-три случая то тут, то там, — но никогда не видел, чтобы целый лагерь был охвачен цингой, да еще такой свирепой. Ничего нельзя понять, Малыш. Мы должны для них сделать все, что можно, но сперва надо позаботиться о ночлеге и о собаках. Мы навестим вас утром, э-э… миссис Сибли.

— Мисс Сибли, — оскорбленно поправила она. — И вот что, молодой человек: если вы сунетесь сюда с вашими дурацкими лекарствами, я всажу в вас хороший заряд дроби.

— Ну и ведьма же эта пророчица! — смеялся Смок, когда они ощупью пробирались в темноте к пустующей хижине рядом с той, откуда они начали свой обход.

Видно было, что здесь до недавнего времени жили два человека, и друзья невольно спрашивали себя, не те ли самоубийцы, которых они нашли на дороге. Они осмотрели кладовую и обнаружили великое множество всяческих припасов — в банках, в порошке, консервированных, сушеных, сгущенных.

— Как же, спрашивается, они ухитрились заполучить цингу? — воскликнул Малыш, широким жестом указывая на пакетики с яичным порошком и итальянскими грибами. — Ты погляди! Только погляди! — Он потрясал банками с томатом, с кукурузой и фаршированными маслинами. — И сама приводчица тоже подхватила цингу. Как это понимать?

— Пророчица, — поправил Смок.

— Приводчица, — упрямо повторил Малыш. — Кто их привел в эту дыру, не она, что ли?


III

На другое утро, когда было уже светло, Смок столкнулся на улице с человеком, тащившим тяжело груженные сучьями и хворостом сани. Низенький, опрятный и подвижной, этот человек шагал бодро, быстро, хотя сани были тяжелые. Смок тотчас проникся неприязнью к нему.

— Что с вами? — спросил он.

— Ничего, — ответил низенький.

— Знаю, — сказал Смок. — Потому и спрашиваю. Вы Эймос Уэнтворт. Любопытно, как это получилось, что вы один из всех не заболели цингой?

— Потому что я не лежал на боку, — быстро ответил тот. — Они бы тоже не заболели, если бы не сидели взаперти и хоть что-нибудь делали. А они чем занимались? Ворчали, и жаловались, и ругали холод, долгую ночь, тяжелую жизнь, работу, болезни и все на свете. Они валялись в постели, пока не распухли так, что уже не могут подняться, вот и все. Посмотрите на меня. Я работал. Войдите ко мне в хижину.

Смок последовал за ним.

— Поглядите вокруг. Дом как игрушечка, а? То-то! Чистота, порядок. Я бы и опилки со стружками вымел, да они нужны для тепла. Но они у меня чистые. А поглядели бы вы, что у других на полу делается. Прямо как в хлеву. Я еще ни разу не ел с немытой тарелки. Нет, сэр. А для этого надо работать, и я работал — и не заболел цингой. Намотайте себе это на ус.

— Вы попали в самую точку, — признался Смок. — Но тут у вас, я вижу, только одна койка. Почему это вы в грустном одиночестве?

— Потому что мне так больше нравится. Проще убирать за одним, чем за двумя, только и всего. Тут все лодыри и лежебоки. Неужели я стал бы терпеть такого в доме? Не диво, что у них началась цинга.

Все это звучало очень убедительно, но Смок не мог преодолеть неприязни к своему собеседнику.

— А почему Лора Сибли так на вас сердита? — спросил он вдруг.

Эймос Уэнтворт быстро взглянул на Смока.

— Лора Сибли чудачка, — ответил он. — Все мы чудаки, если хотите знать. Но избави меня боже от чудака, который тарелки за собой не вымоет, а они все такие.

Несколько минут спустя Смок разговаривал с Лорой Сибли. Опираясь на палки, она проковыляла мимо его хижины и остановилась передохнуть.

— Почему это вы так сердиты на Уэнтворта? — вдруг спросил он ни с того ни с сего.

Этот внезапный вопрос застал ее врасплох. Зеленые глаза ее вспыхнули, худое, изнуренное лицо исказилось от бешенства, распухшие, почерневшие губы кривились, готовые произнести самые резкие, необдуманные слова. Но только какие-то бессвязные, нечленораздельные звуки сорвались с этих губ, и тотчас страшным усилием воли Лора Сибли овладела собой.

— Потому что он здоров, — задыхаясь, выговорила она. — Потому что у него нет цинги. Потому что он думает только о себе. Он пальцем не шевельнет, чтоб кому-нибудь помочь. Бросил нас гнить заживо, и мы гнием заживо, а он хоть бы раз принес нам ведро воды, вязанку хвороста! Такой негодяй! Но он еще дождется! Да, да! Он еще дождется!

Все еще с трудом переводя дух, она заковыляла дальше. Пять минут спустя Смок вышел кормить собак и увидел, как она вошла в хижину Эймоса Уэнтворта.

— Что-то тут неладно, Малыш, что-то неладно, — сказал он, мрачно качая головой, когда его товарищ, перемыв посуду, вышел из дому выплеснуть помои.

— Ясное дело, — весело ответил Малыш. — И нам с тобой тоже ее не миновать. Вот увидишь.

— Я не про цингу.

— А, ты про приводчицу? Эта на все способна, она и мертвого ограбит. До чего же у нее вид голодный, я таких сроду не видал!


IV

— Мы с тобой здоровы, потому что все время работаем, Малыш. И Уэнтворт поэтому здоров. А остальные почти не двигались, и сам видишь, что из этого вышло. Теперь мы пропишем этой хворой команде физический труд. Твое дело следить, чтоб каждый получил свою порцию. Я тебя назначаю старшей сиделкой.

— Что-о-о? — крикнул Малыш. — Меня? Нет уж, увольте!

— Не уволю. И сам буду твоим помощником, потому что это дело нешуточное. Надо их расшевелить. Прежде всего пускай похоронят мертвецов. Самых крепких определим в похоронную команду; других, кто все-таки еще держится, — в команду сборщиков топлива, ведь они тут валялись под одеялами, чтобы экономить дрова; ну, а тех, кто послабее, — на работу полегче. Да, и хвойный отвар. Не забыть бы. Аляскинские старожилы просто молятся на него. А эти про него и не слыхивали.

— Ну, нам несдобровать, — ухмыльнулся Малыш. — Первым делом в нас всадят хорошую порцию свинца.

— А вот с этого мы и начнем, — сказал Смок. — Пошли.

За час они обшарили все двадцать с лишним хижин и отобрали у их обитателей все патроны, все ружья, дробовики и револьверы до единого.

— Ну-ка, болящие, — приговаривал Малыш, — выкладывайте ваши пушки и пистолеты. Они нам пригодятся.

— А вы кто? — осведомились в первой же хижине.

— Доктора из Доусона, — ответил Малыш. — Как скажем, так и делайте. Ну-ну, давайте сюда. И патроны тоже.

— А зачем они вам?

— На нас идут войной мясные консервы. Они уже захватили пол-ущелья, будем отбивать атаку. И имейте в виду, скоро сюда вторгнется хвойный отвар. Ну-ка, поживее.

И это было только начало. Все утро Смок и Малыш поднимали людей с постели — кого просьбами, уговорами, а кого и угрозами и просто силой заставляли встать и одеться. Тех, у кого цинга была в более легкой форме, Смок отобрал в похоронную команду. Других послал запасти дров, чтобы можно было отогреть кострами мерзлую глину и песок и выкопать могилы. Третьим было поручено нарубить и наколоть дров поровну для каждой хижины. Те, кто оказался не в силах выйти из дому, должны были чистить, мыть, прибирать у себя в хижине и стирать белье. Еще одна партия натащила еловых ветвей, и всюду на очагах стали кипятить хвойный отвар.

Но хоть Смок с Малышом и старались делать вид, будто все идет как надо, положение было очень тяжелое. У них мороз пошел по коже, когда они убедились, что по меньшей мере тридцать человек находятся в ужасном, безнадежном состоянии и их нельзя поднять с постели, а одна из женщин в хижине Лоры Сибли умерла. Однако надо было действовать решительно.

— Неохота мне колотить больного, — объяснял Малыш, угрожающе поднимая кулак, — но если это для его же пользы, я ему башку прошибу. А вас всех очень даже полезно поколотить, лодыри вы несчастные. Ну, ну, давай! Подымайся-ка и надевай свои лохмотья, да поживей, а то я тебе сейчас расквашу физиономию!

За работой люди стонали, охали, всхлипывали, слезы струились по их щекам и замерзали, и ясно было, что муки их неподдельные. Положение было отчаянное, и предписанные Смоком меры — поистине героические.

Когда работники вернулись в полдень домой, их уже ждал вполне приличный обед, приготовленный более слабыми соседями по хижине под надзором и руководством Смока и Малыша.

— Пока хватит, — сказал Смок в три часа дня. — Кончайте работу. Ложитесь в постель. Сейчас вы устали, вам худо, зато завтра будет лучше. Конечно, выздороветь не так-то легко, но у меня вы все выздоровеете.

— Слишком поздно, — посмеиваясь над стараниями Смока, сказал Эймос Уэнтворт. — Им надо было взяться за ум еще осенью.

— Пойдемте-ка, — ответил Смок. — Захватите эти два ведра. Вы-то не больны.

И они пошли втроем из хижины в хижину, наделяя всех и каждого доброй пинтой хвойного отвара. Нелегкое это было дело — заставить их выпить лекарство.

— Запомните раз и навсегда, нам не до шуток, — объявил Смок первому же упрямцу, который лежал навзничь и стонал, стиснув зубы. — Малыш, помогай! — Смок ухватил пациента за нос и одновременно слегка стукнул в солнечное сплетение, тот задохнулся и открыл рот. — А ну, Малыш! Сейчас он проглотит!

И больной, давясь, отплевываясь, все же проглотил лекарство.

— Ничего, привыкнете, — заверил Смок свою жертву и потянулся к носу человека, лежавшего на соседней койке.

— Я бы уж предпочел касторку, — по секрету признался другу Малыш, готовясь принять свою порцию. — Клянусь Мафусаилом [797], — объявил он во всеуслышание, проглотив горькую настойку, — на грош глотнешь — ведро здоровья хлебнешь!

— Мы будем вас обходить с этим хвойным отваром четыре раза в день, и каждый раз нам придется напоить восемьдесят человек, — сказал Смок Лоре Сибли. — Мы не можем зря время терять. Выпьете так или зажать вам нос? — Его рука уже тянулась к ее лицу. — Это настойка растительная, так что совесть может вас не мучить.

— Ни совесть, ни тошнота! — фыркнул Малыш. — Еще бы! Такой дивный напиток!

Лора Сибли колебалась. Нелегко ей было себя пересилить.

— Ну? — повелительно сказал Смок.

— Я… я выпью, — ответила она дрожащим голосом. — Давайте скорей!

В тот вечер Смок и Малыш заползли под свои одеяла такие измотанные, как никогда еще не выматывал их целый день езды по самой тяжелой дороге.

— Тошно мне, — признался Смок. — Страшно смотреть, как они мучаются. Но, кроме работы, я никакого средства не вижу, надо его испробовать до конца. Вот если бы у нас был мешок сырого картофеля…

— Спаркинс не может мыть посуду, — сказал Малыш. — Его прямо корчит от боли. Пришлось его уложить в постель, он и лечь-то сам не мог.

— Вот был бы у нас сырой картофель, — повторил Смок. — В этих сушеных и сгущенных продуктах не хватает чего-то самого главного. Из них жизнь улетучилась.

— А знаешь, или я сильно ошибаюсь, или этот парнишка по фамилии Джонс, из хижины Браунлоу, не дотянет до утра.

— Не каркай, бога ради, — с упреком сказал Смок.

— А кому придется его хоронить, не нам, что ли? — рассердился Малыш. — Что с этим парнем творится, я тебе скажу, просто ужас…

— Замолчи ты, — сказал Смок.

Малыш еще пофыркал сердито и скоро уснул. Смок услышал его тяжелое мерное дыхание.


V

К утру умер не только Джонс, — один из самых сильных мужчин, работавший накануне в числе дровосеков, повесился. И потянулись длинной чередой дни, похожие на страшный сон. Целую неделю, напрягая все силы, Смок заставлял своих пациентов работать и глотать хвойный отвар. И одного за другим, а то и по двое, по троесразу, вынужден был освобождать их от работы. Он убедился, что физический труд — плохое лекарство для больных цингой. Похоронная команда таяла, а работы у нее не убавлялось, и пять или шесть могил, вырытых про запас в отогретой кострами земле, всегда были наготове и ждали.

— Вы не могли хуже выбрать место для лагеря, — сказал Смок Лоре Сибли. — Посмотрите, ведь он лежит на самом дне узкого ущелья, идущего с востока на запад. Даже в полдень солнце сюда не заглядывает. Вы месяцами не видите солнечного света.

— Откуда мне было знать? Смок пожал плечами.

— Надо было знать, раз вы повели сотню дураков за золотом.

Она со злобой посмотрела на него и проковыляла дальше. Смок проведал рабочую команду, которая со стонами собирала еловые ветки, а возвращаясь через несколько минут, увидел, что пророчица вошла в хижину Эймоса Уэнтворта, и последовал за нею. Из-за двери он услыхал, что она хнычет и просит о чем-то.

— Только для меня одной, — умоляла она в ту минуту, когда Смок появился на пороге. — Я никому не скажу…

Оба с виноватым видом оглянулись на нежданного посетителя. Смок понял, что тут что-то кроется, и мысленно выругал себя — зачем не подслушал!

— Выкладывайте! — резко приказал он. — Что у вас тут?

— А что вам нужно? — угрюмо переспросил Эймос Уэнтворт. И Смок не мог объяснить, что ему нужно.


VI

Положение становилось все хуже, все безнадежнее, этом мрачном ущелье, куда не заглядывало солнце, беспощадная смерть уносила все новые и новые жертвы. Каждый день Смок и Малыш со страхом заглядывали друг другу в рот — нет ли белых пятен на деснах и слизистой оболочке, первого несомненного признака цинги.

— Ну, хватит, — заявил однажды вечером Малыш. — Я все сызнова обдумал — и хватит с меня. Может, из меня кое-как вышел бы погонщик рабов, но погонять калек — на это я не гожусь. Им день ото дня хуже становится. Я теперь и двадцати человек не могу выгнать на работу. Нынче я отправил Джексона в постель. Он уже готов был покончить с собой. У него это прямо на лице написано. Никакого толку от работы нет.

— И я тоже так решил, — сказал Смок. — Освободим их от работы, оставим только человек десять. Нам нужны помощники. Пускай чередуются, сменяют друг друга. Хвойный отвар надо продолжать.

— Никакого толку от него нет.

— Может быть, и нет, не знаю, но уж, во всяком случае, он им не вредит.

— Еще один покончил с собой, — сообщил Малыш на другое утро. — Филипс, вот кто. Я уже давно видел, что к этому идет.

— Ну что тут будешь делать! — простонал Смок. — Ты что предлагаешь?

— Кто, я? Ничего не предлагаю. Пускай все идет своим чередом.

— Но тогда они все перемрут.

— Кроме Уэнтворта, — проворчал Малыш, который давно уже, как и Смок, не выносил этого субъекта.

Уэнтворт был неизменно здоров, словно заколдованный, и Смок только диву давался. Почему Уэнтворт — единственный в лагере — не заболел цингой? Почему Лора Сибли так ненавидит его и в то же время хнычет и скулит перед ним и что-то у него выпрашивает? Что это она у него выпрашивает, в чем он ей отказывает?

Несколько раз Смок нарочно заходил к Уэнтворту в час обеда. Только одно и показалось ему при этом подозрительным — та подозрительность, с какою встречал его Уэнтворт. Затем он попытался расспросить Лору Сибли.

— Сырой картофель вылечил бы вас всех, — сказал он пророчице. — Я знаю, я уже не раз видел, как он целительно действует.

Глаза ее вспыхнули — в них была и вера, и злоба, и ненависть, и Смок понял, что напал на след.

— Почему вы не привезли с собой на пароходе свежего картофеля? — спросил он.

— Мы везли. Но в Форте Юкон мы его очень выгодно продали. У нас сколько угодно сушеного картофеля, мы знали, что он лучше сохраняется. Он даже не мерзнет.

Смок охнул от досады.

— И вы весь свежий продали? — спросил он.

— Да. Откуда нам было знать?

— И совсем ничего не осталось? Может быть, мешок-другой случайно завалялся где-нибудь в сторонке?

Она замялась на мгновение, покачала головой, потом прибавила:

— Мы ничего не находили.

— А может быть, все же что-нибудь осталось? — настаивал он.

— Откуда я знаю? — скрипучим, злым голосом ответила Лора Сибли. — Я не ведала продовольствием.

— Им ведал Эймос Уэнтворт, — догадался Смок. — Прекрасно. А теперь скажите — это останется между нами, — как по-вашему, не припрятал ли где-нибудь Эймос Уэнтворт немного сырого картофеля?

— Нет. Конечно, нет. Почему бы он стал прятать?

— А почему бы и нет?

Она пожала плечами.

И как ни бился Смок, ему не удалось заставить ее признать, что это могло случиться.


VII

— Уэнтворт — свинья, — таков был приговор Малыша, когда Смок сказал ему о своих подозрениях.

— И Лора Сибли тоже, — прибавил Смок. — Она уверена, что у него есть картофель, но молчит об этом и только добивается, чтобы он поделился с нею.

— А он не желает? — Малыш проклял грешный род человеческий в одной из самых блистательных своих бранных импровизаций и перевел дух. — Оба они настоящие свиньи. Пускай господь бог в наказание сгноит их в цинге — вот все, что я имею сказать по этому поводу. А сейчас я пойду и расшибу Уэнтворту башку.

Но Смок был сторонником дипломатических переговоров. В эту ночь, когда все в лагере спало и стонало во сне или, быть может, стонало, не в силах уснуть, Смок постучал у дверей неосвещенной хижины Уэнтворта.

— Выслушайте меня, Уэнтворт, — сказал он. — Вот здесь, в мешке, у меня на тысячу долларов золотого песка. Я один из богатых людей в здешних краях, я могу себе это позволить. Боюсь, что у меня начинается цинга. Дайте мне одну сырую картофелину — и это золото ваше. Вот попробуйте на вес.

Смок вздрогнул от радости: Эймос Уэнтворт в темноте протянул руку и попробовал на вес мешок с золотом. Потом Смок услыхал, как Уэнтворт шарит под одеялом, и почувствовал, что в руку ему вложили уже не тяжелый мешочек, а картофелину; да, это, несомненно, была картофелина величиной с куриное яйцо и теплая оттого, что лежала у Уэнтворта под боком.

Смок не стал дожидаться утра. Они с Малышом боялись, что два самых тяжелых пациента могут умереть каждую минуту, и тотчас отправились в их хижину. В чашке они несли тысячедолларовую картофелину, истертую, размятую вместе с шелухой и приставшими к ней песчинками; и эту жидкую кашицу они по нескольку капель зараз вливали в страшные черные дыры, которые некогда были человеческими ртами. Всю долгую ночь, снова и снова сменяя друг друга, Смок и Малыш давали больным картофельный сок, втирали его в распухшие десны, в которых шатались и постукивали зубы, и заставляли несчастных тщательно глотать каждую каплю драгоценного эликсира.

Назавтра к вечеру в состоянии обоих пациентов произошла чудесная, прямо невероятная перемена. Они уже не были самыми тяжелыми больными в лагере. Через сорок восемь часов, когда была выпита последняя капля картофельного сока, оба они оказались вне опасности, хотя и далеки еще от полного выздоровления.

— Вот что, — сказал Смок Уэнтворту. — У меня есть в этих краях золотоносные участки, мой вексель вам оплатят где угодно. Даю вам до пятидесяти тысяч, по пятьсот долларов за каждую картофелину. Это будет сто штук.

— А золотого песку у вас больше нет? — осведомился Уэнтворт.

— Мы с Малышом наскребли все, что взяли с собой. Но, честное слово, мы с ним стоим несколько миллионов.

— Нет у меня никакого картофеля, — решительно заявил Уэнтворт. — Мне и самому он нужен. Только одна картофелина у меня и была, та, которую я вам отдал. Я берег ее всю зиму, боялся, что заболею. Нипочем бы ее не продал, да мне нужны деньги на дорогу. Когда река вскроется, я поеду домой.

Хоть картофельный сок и кончился, на третий день стало ясно, что те двое, которых им лечили, идут на поправку. Тем, кому сока не давали, становилось все хуже и хуже. На четвертое утро были похоронены еще три страшных тела, изуродованных болезнью. Пройдя через это испытание, Малыш сказал Смоку:

— Ты пробовал на свой лад. Теперь я попробую по-своему.

И он прямиком отправился к Уэнтворту. Что произошло в хижине Уэнтворта, он рассказывать не стал. Когда он вышел оттуда, суставы его пальцев были расшиблены и ободраны, а физиономия Уэнтворта оказалась вся в синяках, и он еще долгое время держал голову как-то боком на искривленной и негнущейся шее. Нетрудно было объяснить это странное явление: на шее Уэнтворта красовались иссиня-черные отпечатки пальцев — четыре пятна по одну сторону и одно — по другую.

Затем Смок с Малышом нагрянули к Уэнтворту, вышвырнули его за дверь прямо в снег и все в хижине перевернули вверх дном. Приковыляла Лора Сибли и тоже стала лихорадочно искать.

— Ничего ты не получишь, старуха, хотя бы мы откопали целую тонну, — заверил ее Малыш.

Но их постигло не меньшее разочарование, чем Лору Сибли. Они даже пол весь изрыли — и все-таки ничего не нашли.

— Я бы стал его поджаривать на медленном огне, он бы у меня живо заговорил, — с полной серьезностью предложил Малыш.

Смок покачал головой.

— Да ведь это убийство, — стоял на своем Малыш. — Бедняги, он же их убивает. Уж прямо взял бы топор, да и рубил бы головы — и то лучше.

Прошел еще день. Смок и Малыш неотступно следили за каждым шагом Уэнтворта. Несколько раз, едва он с ведром в руках выходил к ручью за водой, они словно невзначай направлялись к его хижине, и он поскорей возвращался, так и не набрав воды.

— Картошка у него припрятана тут же в хижине, — сказал Малыш. — Это ясно, как день. Но в каком месте? Мы все перерыли. — Он поднялся и натянул рукавицы. — Я все-таки ее найду, хотя бы мне пришлось по бревнышку растащить эту паршивую лачугу.

Он посмотрел на Смока. Тот не слушал, лицо у него было напряженное, взгляд отсутствующий.

— Что это с тобой? — в сердцах спросил Малыш. — Уж не собираешься ли ты подцепить цингу?

— Просто я стараюсь кое-что вспомнить.

— Что вспомнить?

— Сам не знаю. В том-то и беда. Но это очень важно, только бы мне вспомнить.

— Смотри, брат, как бы тебе не свихнуться, — сказал Малыш. — Подумай, что тогда со мной будет! Дай своим мозгам передышку. Поди помоги мне растащить ту хижину. Я бы ее поджег, да боюсь, картошка спечется.

— Нашел! — выкрикнул Смок и вскочил на ноги. — Вот это я и хотел вспомнить. Где у нас бидон с керосином? Живем, Малыш! Картофель наш!

— А в чем фокус?

— Вот увидишь, — загадочно сказал Смок. — Я всегда тебе говорил, Малыш, плохо, когда человек не знаком с художественной литературой, — она даже на Клондайке полезна. Вот сейчас мы проделаем одну штуку, о которой написано в книге. Я ее читал еще мальчишкой, и это нам очень пригодится. Идем.

Спустя несколько минут в мерцающем зеленоватом свете северного сияния они подкрались к хижине Эймоса Уэнтворта. Осторожно, бесшумно полили керосином бревенчатые стены и особенно тщательно — дверь и оконные рамы. Потом чиркнула спичка, и они смотрели, как вспыхнуло и разгорелось пламя, освещая все вокруг. Отойдя в тень, они ждали.

Из хижины выскочил Уэнтворт, дикими глазами поглядел на огонь и бросился назад. И минуты не прошло, как он снова появился на пороге; на этот раз он шел медленно, низко пригнувшись под тяжестью огромного мешка. Нетрудно было догадаться, что в этом мешке. Смок и Малыш кинулись на Уэнтворта, точно голодные волки. Они обрушились на него одновременно справа и слева. Он едва не упал, придавленный своим мешком, который Смок для верности наскоро ощупал. Уэнтворт обхватил руками колени Смока и запрокинул к нему мертвенно-бледное лицо.

— Берите все! Оставьте мне дюжину, только дюжину!.. Полдюжины!.. — пронзительно завопил Уэнтворт. Он оскалил зубы и в слепом бешенстве хотел было укусить Смока за ногу, но передумал и опять стал клянчить. — Только полдюжины! — выл он. — Только полдюжины! Я сам хотел вам завтра все отдать. Да, да, завтра. Я сам собирался. Это жизнь! Это спасение! Только полдюжины!

— Где другой мешок? — оборвал его Смок Беллью.

— Я все съел, — ответил Уэнтворт, и ясно было, что это чистая правда. — Здесь в мешке все, что осталось. Берите все. Дайте мне только несколько штук.

— Все съел! — воскликнул Малыш. — Целый мешок! А эти бедняги мрут, потому что у них нет ни единой картофелины! Вот тебе! Вот! Вот! Вот тебе! Свинья! Скотина!

Он смаху пнул Уэнтворта ногой. Первый же пинок оторвал Уэнтворта от Смока, колени которого он обнимал. Второй опрокинул его в снег. Но Малыш бил еще и еще.

— Побереги пальцы, — только и сказал Смок.

— Ясно, — ответил Малыш. — Я его пяткой. Увидишь, я ему все ребра переломаю. Я ему челюсть сверну. На тебе! На! Эх, жалко, что на мне мокасины, а не сапоги. Ах ты свинья!


VIII

В эту ночь в лагере никто не спал. Час за часом Смок и Малыш снова и снова обходили его обитателей, вливая животворный картофельный сок, по четверти ложки зараз, в страшные, все в язвах рты. И на следующий день, пока один спал, другой продолжал свое дело.

Смертных случаев больше не было. Самые безнадежные больные начали поправляться с поразительной быстротой. На третий день люди, которые пролежали пластом долгие недели и даже месяцы, сползли со своих коек и начали двигаться, опираясь на палки. Уже два месяца, как северный короткий день стал прибывать, и вот солнце впервые поднялось над скалистой грядой и весело заглянуло в ущелье.

— Ни одной картофелины не получишь, — сказал Малыш Уэнтворту, который ныл и хныкал перед ним. — Тебя цинга и не трогала. Уплел целый мешок, теперь она тебе еще двадцать лет не страшна. Через тебя я стал лучше понимать господа бога. Я всегда удивлялся, как это он терпит сатану. А теперь понимаю. Он помиловал сатану, как я тебя помиловал. А все равно это стыд и срам, что я тебя не прикончил.

— Вот мой совет, — сказал Уэнтворту Смок. — Больные очень быстро поправляются; через неделю мы с Малышом уедем, и некому будет вас от них защитить. Вот дорога. До Доусона восемнадцать дней пути.

— Сматывайся отсюда, Эймос, — прибавил Малыш. — А то они скоро выздоровеют и так тебя отделают… Как я тебя отделал — это еще сущие пустяки.

— Джентльмены, умоляю, выслушайте меня, — ныл Уэнтворт, — я в этих краях чужой. Я не знаю здешних обычаев. Я не знаю дороги. Позвольте мне поехать с вами. Я дам вам тысячу долларов, только позвольте мне поехать с вами.

— Пожалуйста, — сказал Смок с коварной улыбкой. — Если Малыш согласен.

— Кто?! Я?! — Малыш с достоинством выпрямился. — Я ничтожество. Я смиреннее последней козявки. Я червяк, букашка, лягушкин брат и мухин сын. Я не боюсь гадов и насекомых и не гнушаюсь ими — ни ползучими, ни вонючими. Но чтоб я связался с ним! Да он же хуже гада, он просто ошибка господа бога! Убирайся вон, ты! Я человек не гордый, но на тебя мне и смотреть тошно.

И Эймос Уэнтворт убрался; он ушел один, волоча сани, нагруженные запасом провизии, которой должно было хватить до самого Доусона. Едва он прошел милю по тропе, как его нагнал Малыш.

— Поди сюда, — сказал Малыш. — Давай, давай. Выкладывай. Раскошеливайся.

— Я вас не понимаю, — дрожащим голосом ответил Уэнтворт; он весь затрясся при воспоминании о том, как Малыш уже дважды его отделал — и кулаками и ногами.

— А тысяча долларов? Непонятно? Тысяча долларов, которую Смок уплатил тебе за ту паршивую картофелину? Пошевеливайся!

И Эймос Уэнтворт протянул ему мешочек с золотом.

— Чтоб тебя вонючка искусала, — напутствовал его Малыш. — Авось, ты сбесишься и издохнешь.


Яичный переполох

I

Ясным морозным утром Люсиль Эрол, что-то выбиравшая у галантерейного прилавка в магазине Аляскинской торговой компании в Доусоне, подозвала к себе Смока Беллью. Приказчик вышел за чем-то на склад. Хотя огромные печи раскалились докрасна, Люсиль снова натянула рукавицы.

Смок бросился на ее зов. Во всем Доусоне не было человека, которому не польстило бы внимание Люсиль Эрол — эстрадной певицы, которая служила в небольшой труппе, ежедневно дававшей представления в доусонском театре.

— Вот скука смертная! — пожаловалась Люсиль с капризной гримаской, как только они обменялись рукопожатием. — Уже целую неделю в Доусоне не было приступов золотой лихорадки. Обещал Скиф Митчел устроить костюмированный бал, да отложил. Никто не кутит, и в театр никто не ходит. И почты из Штатов уже две недели нет. В общем, Доусон впал в спячку. Надо что-нибудь придумать. Этому городишке нужна встряска — и мы с вами должны его встряхнуть. Кто же их всех расшевелит, если не мы? Знаете, моя помолвка с Бешеным расстроилась.

И тотчас перед мысленным взором Смока мелькнули два видения: лицо Джой Гастелл — и он сам, на примятом снегу, под холодной северной луной, убитый наповал меткой пулей вышеупомянутого Чарли Бешеного. Смок отнюдь не горел желанием вместе с Люсиль Эрол расшевелить Доусон, и она не могла этого не заметить.

— Вот мило! Благодарю покорно, вы меня совсем не так поняли, — засмеялась она и обиженно надула губы. — Право, вы не настолько внимательны ко мне, чтобы стоило бросаться вам на шею.

— От нечаянной радости можно получить разрыв сердца, — с огромным облегчением пробормотал Смок.

— Лгунишка, — кокетливо сказала Люсиль. — Просто вы до смерти испугались. Так вот имейте в виду, мистер Смок Беллью, я не собираюсь влюбиться в вас, а если вы попробуете влюбиться в меня, Бешеный быстро вас вылечит. Вы его знаете. И потом, я… я не совсем порвала с ним.

— Ладно, загадывайте загадки, — усмехнулся Смок. — Может, когда-нибудь я и догадаюсь, к чему вы клоните.

— Тут нечего гадать, я вам скажу прямо. Бешеный думает, что я порвала с ним, понимаете?

— А на самом деле нет?

— Конечно, нет! Но это я только вам, по секрету. А он думает, что все кончено. Я всем так говорю, и он это заслужил.

— А я вам зачем? Как ширма? Для отвода глаз?

— Ни в коем случае. Вы заработаете кучу денег, мы поднимем Бешеного на смех, развеселим Доусон, а самое главное, ради чего я все это затеяла, — Бешеный станет немного потише. Ему это полезно. Он… как бы это получше объяснить… уж очень разбушевался. Только потому, что он такой огромный детина, и рудникам своим счет потерял, и…

— И обручен с самой очаровательной женщиной во всей Аляске, — вставил Смок.

— Ну, и это — вы очень любезны… а все равно нечего ему буянить. Вчера вечером он опять разошелся. В салуне «М. и М.» засыпал весь пол золотым песком. На тысячу долларов, не меньше. Просто-напросто развязал кошель и пошел сыпать под ноги танцующим. Вы уже, конечно, слыхали?

— Еще утром. Жалко, что я не уборщик в этом заведении. А все-таки я вас никак не пойму. Я-то тут при чем?

— Вот слушайте. Вчера это было уж слишком. Я поссорилась с ним, и теперь он делает вид, что сердце его разбито. Ну, вот мы и добрались до сути. Я обожаю яйца всмятку.

— Вот те на! — в отчаянии воскликнул Смок. — А это тут при чем?

— Не торопитесь.

— Но какая же связь между яйцами всмятку и вашей помолвкой?

— Самая прямая, только дослушайте меня.

— Я весь внимание! — заверил Смок.

— Так вот, слушайте, бога ради. Я люблю яйца всмятку. А в Доусоне яйца — редкость.

— Да, конечно. Я знаю. Почти все, что было, закупил ресторан Славовича. Ветчина с одним яйцом — три доллара. С двумя яйцами — пять долларов. Значит, розничная цена яйцу — два доллара. Только наши богачи да вот Люсиль Эрол или Чарли Бешеный могут позволить себе такую роскошь.

— Бешеный тоже любит яйца, — продолжала Люсиль. — Но не в этом дело. Важно, что их люблю я. Каждое утро в одиннадцать часов я завтракаю у Славовича. И непременно съедаю два яйца всмятку. — Она многозначительно помолчала. — Но представьте себе, что кто-то скупил все яйца.

Она ждала ответа, а он смотрел на нее с восхищением: что и говорить, Бешеный выбрал очень неплохо!

— Вы меня не слушаете, — сказала Люсиль.

— Продолжайте, — ответил Смок. — Я сдаюсь. Где же разгадка?

— Вот бестолковый! Вы же знаете Бешеного. Он увидит, как я горюю, что нет яиц всмятку (а я хорошо его изучила и умею разыграть безутешное горе), и как по-вашему, что он тогда сделает?

— Говорите. Я слушаю.

— Да он сразу кинется разыскивать того, кто скупил все яйца. Он перекупит их, сколько бы это ему ни стоило. Вообразите картину: в одиннадцать часов я вхожу к Славовичу. За соседним столиком — Бешеный. Можете не сомневаться, он там будет. «Два яйца всмятку», — говорю я официанту. «Виноват, мисс Эрол, — отвечает он, — яиц больше нет». И тут Бешеный говорит своим медвежьим басом: «Официант, омлет из шести яиц!» — «Слушаю, сэр», — говорит официант и подает омлет. Теперь вообразите картину: Бешеный косится в мою сторону, я делаю самое ледяное и возмущенное лицо и подзываю официанта. «Виноват, мисс Эрол, — говорит он, — но это собственность мистера Бешеного. Понимаете, мисс, он скупил все яйца». Вообразите картину: Бешеный торжествует и, старательно делая вид, что ничего не заметил, уплетает омлет из шести яиц.

А потом такая картина: Славович самолично приносит мне два яйца всмятку и говорит: «Мистер Бешеный просит оказать ему честь». Что тут делать? Мне только и останется улыбнуться Бешеному, и мы, конечно, помиримся, и он будет считать, что это ничуть не дорого, даже если яйца обойдутся ему по десять долларов штука.

— А дальше что? — спросил Смок. — На какой же станции я влезу в этот экспресс и у какой водокачки меня потом ссадят?

— Вот глупый! Никто вас не ссадит. Вы приведете свой яичный поезд прямиком к станции назначения. Вы-то и скупите все яйца. Принимайтесь за дело немедленно, сегодня же. Вы можете купить все яйца, сколько их есть в Доусоне, по три доллара за штуку, а с Бешеного возьмете, сколько вам вздумается. И потом мы всем расскажем, в чем дело. Бешеного поднимут на смех. Он немного утихомирится. Мы с вами выйдем победителями. Вы заработаете кучу денег. А Доусон проснется от спячки и будет хохотать до упаду. Разумеется, если… если это, по-вашему, чересчур рискованная спекуляция, я дам вам золотого песку.

Это было уже слишком. Смок был обыкновенный смертный родом с Запада, с весьма своеобразными взглядами на женщин и на деньги. Разве мог он принять от нее золото?


II

— Эй, Малыш! — окликнул Смок своего компаньона; тот вразвалку шагал по другой стороне улицы, неся под мышкой бутыль, в которой замерзла какая-то жидкость. Смок перешел к нему через дорогу. — Где ты пропадал все утро? Я тебя всюду ищу.

— К доктору ходил, — ответил Малыш, показывая бутылку. — С нашей Салли что-то неладно. Вчера вечером, когда я их кормил, я увидал, что у нее хвост и бока облезают. Доктор говорит…

— Это все ерунда, — нетерпеливо прервал Смок. — Я хочу…

— Что это с тобой? — возмутился Малыш. — А если у Салли вся шерсть вылезет в такой мороз? Говорят тебе, собака больна! Доктор сказал…

— Салли подождет. Послушай…

— Говорят тебе, она не может ждать. Нет, это уже пахнет истязанием животных. Ты, видно, заморозить ее хочешь. И какая муха тебя укусила? Может, на Монте-Кристо и впрямь нашли золото?

— Не знаю, Малыш. Но у меня к тебе просьба.

— Пожалуйста, — любезно согласился Малыш, сразу успокаиваясь. — Что там у тебя? Выкладывай. Я весь к твоим услугам.

— Купи для меня яиц…

— Может, еще пудры и духов? А бедная Салли пускай облезет начисто? Нет, знаешь, Смок, если ты хочешь вести роскошную жизнь, можешь сам покупать себе яйца, а с меня хватит и бобов с салом.

— Я и сам буду покупать, но ты мне поможешь. А теперь помолчи, Малыш. Говорить буду я. Сейчас ты пойдешь к Славовичу. Плати хоть по три доллара за яйцо, но купи все, что у него есть.

— По три доллара! — охнул Малыш. — А я только вчера слыхал, что у него в запасе целых семьсот яиц. Две тысячи сто долларов за курочкино яичко! Знаешь, что я тебе скажу? Беги покажись доктору. Он тобой займется. И возьмет с тебя не больше унции песку за совет. До скорого! Мне пора.

Он шагнул было прочь, но Смок взял его за плечо и с силой повернул к себе.

— Слушай, Смок, я все для тебя сделаю, — горячо сказал Малыш. — Если ты схватишь насморк и будешь лежать с переломанными руками, я день и ночь буду сидеть подле тебя и утирать тебе нос. Но будь я проклят вовеки, если ради тебя или ради кого другого выложу две тысячи сто полновесных долларов за какие-то там куриные яйца.

— Да ведь доллары не твои, а мои. Я затеял одно дело. Хочу скупить все яйца, сколько их есть в Доусоне, в Клондайке, по всему Юкону. Ты должен мне помочь. Мне некогда рассказывать, в чем тут суть. Потом объясню и, если захочешь, приму тебя в долю. Но прежде всего надо скупить яйца. А теперь беги к Славовичу и забирай все, что у него есть.

— Но что я ему скажу? Уж, конечно, он поймет, что я не собираюсь сам все уплести.

— Ничего ему не говори. Деньги скажут. Он берет за вареное яйцо два доллара. Предложи ему по три доллара за сырое. Если он начнет приставать с расспросами, скажи, что хочешь разводить цыплят. Мне все равно, были бы яйца. И потом продолжай в том же духе, обшарь весь Доусон и скупи все яйца до единого. Понял? Покупай все подряд! В ресторанчике напротив Славовича есть немного — купи их. Я пойду в Клондайк-сити. Там живет один разорившийся старик, хромоногий; у него есть шесть дюжин. Он продержал их всю зиму, надеялся продать подороже, чтоб хватило на дорогу до Сиэтла. Я ему оплачу дорогу и получу яйца. Ну, поторапливайся. И еще, говорят, у той женщины, что живет за лесопилкой и шьет мокасины, найдется дюжина-другая.

— Ладно, будь по-твоему. Но самая большая партия — у Славовича. Я с ним заключу такой контракт, что комар носу не подточит. А сейчас пойду соберу по мелочам, что у кого есть.

— Ладно. Только поскорей. Вечером я тебе расскажу, какой у меня план.

Но Малыш помахал бутылкой.

— Сперва я займусь лечением Салли. Уж столько-то времени яйца подождут. Если их до сих пор не съели, так не съедят, пока я позабочусь о несчастной собаке, — она столько раз спасала нам жизнь.


III

Еще никогда ни один товар не скупали так быстро. За три дня Смок с Малышом прибрали к рукам все яйца, сколько их было в Доусоне, кроме нескольких дюжин. Смок не стоял за ценой. Он, не краснея, признавался, что купил у старика из Клондайка семьдесят два яйца по пять долларов штука. Но большую часть купил Малыш, и притом отчаянно торговался. Женщине, которая занималась шитьем мокасин, он заплатил всего по два доллара и очень гордился, что так удачно поладил со Славовичем — купил семьсот пятнадцать яиц по два с полтиной на круг. И как он ворчал, когда в ресторанчике напротив, где всего было каких-то сто тридцать четыре яйца, с него содрали по два семьдесят пять за штуку!

Но несколько дюжин еще оставалось у двух владельцев. Малыш вел переговоры с индианкой, которая жила в лачуге на холме, за больницей.

— Сегодня мы с ней покончим, — объявил назавтра Малыш. — Ты вымой посуду. Я мигом обернусь, если только удастся уйти от нее живым. Куда легче вести дела с мужчинами. С бабами прямо беда, они из покупателя всю душу вымотают. Еще продать им что-нибудь можно, а уж купить… Прямо как будто она не яйцами торгует, а золотыми слитками.

Когда под вечер Смок вернулся домой, Малыш сидел на корточках и с подозрительно бесстрастным видом натирал лекарством хвост Салли. Несколько минут прошло в молчании.

— Что хорошего? — небрежно спросил наконец Малыш.

— Да ничего, — ответил Смок. — Сторговался ты со своей скво?

Малыш победоносно кивнул на стол, где стояло ведерко с яйцами, и продолжал молча втирать снадобье. Потом признался:

— Пришлось отдать по семь долларов за штуку.

— А я под конец предлагал по десять, — сказал Смок. — И вдруг этот тип заявил, что уже продал яйца. Плохо наше дело, Малыш. У нас появился конкурент. Эти двадцать восемь яиц доставят нам немало хлопот. Понимаешь, весь секрет в том, чтобы у нас оказались все яйца до единого, иначе…

Он не договорил и уставился на своего компаньона. Малыш внезапно изменился в лице — что-то взволновало его, но он всячески старался этого не показать. Он отставил лекарство, тщательно, не торопясь, вытер руки о шкуру Салли, поднялся, прошел в угол, посмотрел на термометр, потом повернул обратно. И наконец заговорил тихим, ровным голосом и притом чрезвычайно вежливо:

— Будь так добр, повтори, пожалуйста, сколько яиц ты торговал у этого типа?

— Двадцать восемь.

— Гм… — пробурчал Малыш и легким кивком поблагодарил Смока. Потом раздумчиво и недоброжелательно посмотрел на печь. — Надо поставить новую печку. А то у этой топка прогорела, получаются не лепешки, а уголь.

— При чем тут печка? — не выдержал Смок. — Скажи толком, в чем дело?

— В чем дело? Ты желаешь знать, в чем дело? Тогда будь так любезен, обрати свои прекрасные глаза на ведро, вон там, на столе. Видишь?

Смок кивнул.

— Так вот что я хочу тебе сказать. Здесь, в этом самом ведре, ровным счетом двадцать восемь яиц, и каждое из них, черт бы их побрал, стоит ровным счетом семь добрых, звонких, полновесных монет. Если ты очень жаждешь еще что-нибудь узнать, пожалуйста, я в твоем распоряжении.

— Ну-ну, дальше, — потребовал Смок.

— Скажи, ты у кого торговал яйца? У высокого старого индейца, верно?

Смок кивнул, и потом ему пришлось кивать на каждый следующий вопрос Малыша.

— Ему щеку ободрал медведь — верно? Он торгует собаками? Его зовут Джим Рваная Щека? Все сходится? Понимаешь, о ком я?

— Ты думаешь, мы с тобой перебивали…

— Друг у друга. Ясное дело. Эта скво — его жена, они живут на холме за больницей. Я бы мог купить эти яйца по два доллара штука, если б ты не сунулся.

— То же самое и я, — засмеялся Смок, — если б ты не впутался, чтоб тебе пусто было! Но это не имеет значения. Зато мы скупили все без остатка. Это главное.

И потом целый час Малыш пыхтел, выводя огрызком карандаша какие-то закорючки на полях газеты трехлетней давности, и чем длинней и загадочней становились колонки цифр, тем веселее становился он сам.

— Вот оно! — сказал он наконец. — Здорово, а? Очень даже мило, по-моему. Смотри, я все подсчитал. В нашем распоряжении ровно девятьсот семьдесят три яйца. Они нам стоили ровно две тысячи семьсот шестьдесят долларов, считая песок по шестнадцать долларов унция и не принимая в расчет наше с тобой время. А теперь слушай. Если мы выжмем из Бешеного по десять долларов за штуку, мы получим ровным счетом шесть тысяч девятьсот семьдесят долларов чистого барыша. Вот это куш, скажу я тебе! И половина моя! Так и запиши, Смок, — я тебе до того благодарен, прямо выразить не могу. Плевать я хотел на всяких букмекеров, я теперь всю жизнь буду ставить на кур, а не на лошадей.


IV

В тот вечер в одиннадцать часов, когда Смок уже спал крепким сном, его разбудил Малыш; от его меховой парки веяло стужей, а рука, которой он дотронулся до щеки Смока, была ледяная.

— Что там еще? — проворчал Смок. — У Салли последняя шерсть вылезла?

— Да нет. У меня хорошие новости. Я говорил со Славовичем. Вернее, Славович говорил со мной, это он начал первый. «Малыш, — сказал он, — я хочу поговорить с тобой насчет этих самых яиц. Я никому и словом не обмолвился. Никто не знает, что я продал их тебе. Но если ты хочешь сделать выгодное дельце, могу дать тебе хороший совет». И он мне посоветовал одну вещь — прямо находка! Угадай, что?

— Ну, ну, говори.

— Хочешь верь, хочешь не верь, но находка — Чарли Бешеный. Он хочет купить яйца. Он заявился к Славовичу, предлагал сперва по пять долларов за штуку, а под конец — по восемь. А у Славовича ничего не осталось. Напоследок Бешеный сказал Славовичу, что разобьет ему башку, если узнает, что он где-нибудь припрятал яйца. И пришлось Славовичу сказать, что яйца он продал и обещал не называть покупателя. Славович просит, чтоб я разрешил ему сказать Бешеному, кто купил яйца. «Малыш, — говорит мне Славович, — Бешеный сейчас же к тебе прибежит. Ты можешь вытянуть из него по восемь долларов за штуку». А я говорю — черта с два по восемь, я из него и десять выжму. В общем, я сказал Славовичу, что подумаю и утром дам ему ответ. Пусть он скажет Бешеному, что это мы все скупили. Верно я говорю? — Ну, конечно, Малыш. Утром сразу шепни словечко Славовичу. Пусть скажет Бешеному, что мы с тобой в этом деле компаньоны. Минут через пять Малыш снова разбудил друга. — Послушай, Смок! Эй, Смок! — Ну? — По десять долларов штука — и ни цента меньше. Правильно я говорю?

— Ну, ясно… — пробормотал Смок, засыпая.

Наутро в магазине Аляскинской торговой компании Смок снова встретил у галантерейного прилавка Люсиль Эрол.

— Дело на мази! — весело объявил он. — Дело на мази. Бешеный приходил к Славовичу насчет яиц, давал большие деньги, и просил, и грозил. А сейчас Славович уже, наверно, ему сказал, что яйца скупили мы с Малышом.

Глаза Люсиль Эрол вспыхнули радостью.

— Сейчас пойду завтракать! — воскликнула она. — Закажу яйца, а когда их не окажется, сделаю такое жалобное лицо, что и каменное сердце смягчится. Уж, конечно, Бешеный наседал на Славовича! Он постарается перекупить всю партию, хотя бы ему для этого пришлось распроститься с одним из своих рудников. Я его знаю. Но только вы не уступайте. Десять долларов, Смок, на меньшее я не согласна. Если вы продадите дешевле, я вам никогда не прощу.

В полдень Малыш занялся приготовлениями к обеду: поставил на стол котелок с бобами, кофе, лепешки на сковороде, жестянку с маслом, банку сгущенного молока, дымящуюся оленину с беконом, компот из сушеных персиков.

— Обед подан, — объявил он. — Только взгляни сперва, как там Салли.

Смок отложил упряжь, которую он чинил, открыл дверь и увидел, как Салли и Быстрый бесстрашно отгоняют свору соседских собак, сбежавшихся к ним в надежде чем-нибудь поживиться. Но он увидел и еще нечто, заставившее его поспешно захлопнуть дверь и кинуться к печи. Сковорода, на которой жарилась оленина, еще не остыла — рывком он поставил ее на переднюю конфорку, положил большой кусок масла, схватил яйцо, разбил, вылил на шипящую сковороду и потянулся за вторым. Но тут подскочил Малыш и удержал его за руку.

— Эй, ты что делаешь?

— Яичницу, — сказал Смок, стряхивая руку Малыша, и разбил второе яйцо. — Ты что, стал плохо видеть? Может, тебе кажется, что я причесываюсь?

— Да ты не заболел ли? — тревожно спросил Малыш, когда Смок, ловко оттолкнув его локтем, разбил над сковородой третье яйцо. — Или, может, просто рехнулся? Ведь тут яиц уже на тридцать долларов.

— А будет на шестьдесят, — ответил Смок, разбивая четвертое. — Не мешай, Малыш. К нам поднимается Бешеный, через пять минут он будет здесь.

Поняв наконец, в чем дело, Малыш с облегчением вздохнул и сел к столу. А когда в дверь постучали, Смок уже сидел против него за столом, и перед каждым стояла тарелка с дымящейся яичницей из трех яиц.

— Войдите! — крикнул Смок.

Вошел Чарли Бешеный, молодой великан добрых шести футов ростом, весивший ни много ни мало сто девяносто фунтов, и пожал обоим руки.

— Присаживайся, Бешеный, закуси с нами, — пригласил Малыш. — Смок, поджарь-ка ему яичницу. Пари держу, что он уже давно не пробовал яичка.

Смок вылил еще три яйца на горячую сковороду и через несколько минут поставил яичницу перед гостем. Тот смотрел на нее во все глаза; Малыш признавался потом, что ему страшно стало: вдруг Бешеный сунет яичницу в карман и удерет…

— А пожалуй, даже самые богатые тузы в Штатах не едят так, как мы, — ликовал Малыш. — Вот мы сейчас втроем уплетем яиц на девяносто долларов, и хоть бы что.

Бешеный уставился на быстро исчезающие яйца и словно окаменел.

— Ешь, ешь, — подбодрил его Смок.

— Они… не стоят они по десять долларов! — медленно произнес Бешеный.

Малыш принял вызов:

— Всякая вещь стоит столько, сколько можно за нее получить, так? — спросил он.

— Да, но…

— Какие тут «но»? Я же говорю, сколько мы можем за них взять. По десять долларов за штуку, это как пить дать. Имей в виду, мы со Смоком — яичный трест. Раз мы говорим — десять долларов штука, значит, так оно и будет. — Малыш тщательно вытер свою тарелку лепешкой. — Я, кажется, мог бы съесть еще яичко-другое, — вздохнул он и положил себе бобов.

— Как же это вы так едите яйца, — с упреком сказал Бешеный. — это… это просто нехорошо!

— Уж такая у нас со Смоком слабость, страшно любим яйца, — извиняющимся тоном объяснил Малыш.

Бешеный без особого удовольствия доел свою яичницу и неуверенно посмотрел на двух друзей.

— Послушайте, ребята, вы можете мне оказать большую услугу, — начал он, нащупывая почву. — Продайте мне, или одолжите, или подарите, что ли, этак с дюжину яиц.

— Сделай милость, — ответил Смок. — Мне и самому иной раз до смерти хочется яичницы. Но не такие уж мы бедняки, чтобы брать деньги за угощение. Ни гроша не возьмем. — Тут его под столом сильно ударили ногой, и он понял, что спокойствие изменяет Малышу. — Так сколько тебе, Бешеный, дюжину?

Бешеный кивнул.

— А ну, Малыш, поджарь ему еще дюжину, — сказал Смок. — Вполне сочувствую. Было время, я и сам мог уплести целую дюжину зараз.

Малыш вскочил, но Бешеный удержал его.

— Нет, не надо жарить, — сказал он. — Мне нужны сырые яйца.

— Ты что, хочешь взять их с собой?

— Вот-вот.

— Какое же это угощение? — запротестовал Малыш. — Это… это уже купля-продажа.

— Это совсем другое дело, Бешеный, — поддержал Малыша Смок. — Я думал, ты просто хочешь их съесть. Понимаешь, мы затеяли одну коммерческую операцию.

Грозные огоньки в голубых глазах Бешеного разгорелись ярче обычного.

— Я заплачу вам, — бросил он. — Сколько?

— Но не за дюжину, — ответил Смок. — Дюжину мы продать не можем. Мы не торгуем в розницу, у нас крупная операция. Не будем же мы сами себе портить рынок. Мы скупили все яйца до единого — и продадим их только все сразу.

— Сколько у вас яиц и сколько вы за них хотите?

— Сколько у нас, Малыш?

— Сейчас скажу. — Малыш откашлялся и стал считать вслух: — Девятьсот семьдесят три отнять девять, остается девятьсот шестьдесят два. По десять за штуку — это получается за все вместе девять тысяч шестьсот двадцать кругленьких долларов. Ну и, конечно, мы ведем дело по-честному: за тухлые яйца деньги обратно, только тухлых тут нет. Вот уж чего я никогда на Клондайке не видал, так это тухлых яиц. Самый последний дурак не повезет сюда тухлые яйца.

— Правильно, — поддержал Смок. — За тухлые яйца деньги обратно. Стало быть, вот что мы предлагаем, Бешеный: плати девять тысяч шестьсот двадцать долларов, и все яйца на Клондайке до единого — твои.

— А потом ты продай их по двадцать за штуку — и выручишь вдвое, — посоветовал Малыш.

Бешеный уныло покачал головой и положил себе в тарелку бобов.

— Это мне не по карману, Малыш. Мне ведь нужно всего несколько штук. Я бы взял дюжину-другую по десять долларов штука. Даже по двадцать взял бы, но только не всю партию.

— Все или ничего, — отрезал Смок.

— Послушайте, — в порыве откровенности сказал Бешеный, — я расскажу вам все начистоту, только пускай это останется между нами. Вы ведь знаете, мы с мисс Эрол были помолвлены. Ну, и теперь она со мной порвала. Это вы тоже знаете. Это все знают. Яйца мне нужны для нее.

— Ха! — зло усмехнулся Малыш. — Так вот зачем они тебе понадобились? Не ожидал я от тебя!

— Чего не ожидал?

— Это просто низость, скажу я тебе! — воскликнул Малыш, охваченный благородным негодованием. — Я не удивлюсь, если кто-нибудь всадит в тебя пулю, ты этого заслуживаешь.

Бешеный вспыхнул, готовый разразиться одним из своих знаменитых припадков ярости. Он сжал вилку с такой силой, что она согнулась, голубые глаза его метали молнии.

— Слушай, ты это про что? Если ты думаешь, что у меня что-то плохое на уме и я это скрываю…

— Я знаю, что думаю, — упрямо возразил Малыш. — Уж, конечно, тут ничего не скроешь. Кидают только в открытую.

— Что кидают?

— Яйца, сливы, мячи, да мало ли что. Только ты просчитаешься, Бешеный. Публика этого не потерпит.

Хоть она и артистка, а ты не имеешь права закидать ее на сцене яйцами.

Казалось, Бешеного вот-вот хватит удар. Он судорожно глотнул горячего, как кипяток, кофе и понемногу пришел в себя.

— Ошибаешься, Малыш, — неторопливо и холодно сказал он. — Я не собираюсь закидать ее яйцами. Ты пойми! — с жаром выкрикнул он. — Я хочу поднести ей яйца на тарелочке, сваренными всмятку, она их очень любит.

— Так я и знал, что этого не может быть! — обрадовался Малыш. — Уж кто-кто, а ты не способен на такую подлость!

— Вот и хорошо, — сказал Бешеный, решив не обижаться. — Но перейдем к делу. Теперь вы знаете, зачем мне нужны яйца. Они мне нужны до зарезу.

— До того, что возьмешь их за девять тысяч шестьсот двадцать долларов? — спросил Малыш.

— Да ведь это просто грабеж! — возмутился Бешеный.

— Это сделка, — отрезал Смок. — Ты что думаешь, мы их накупили, чтобы поправить свое здоровье?

— Да поймите вы! — взмолился Бешеный. — Мне нужно только две-три дюжины, не больше. Я вам заплачу по двадцать долларов за штуку. А остальные мне куда девать? Сколько лет я жил здесь и не ел яиц, уж как-нибудь и дальше без них проживу.

— Да ты не горячись, — посоветовал Малыш. — Не нужны они тебе — и не надо. Мы тебе их не навязываем.

— В том-то и дело, что они мне нужны, — жалобно сказал Бешеный.

— Что ж, ты знаешь, во сколько они тебе обойдутся — в девять тысяч шестьсот двадцать долларов, а если я сосчитал неправильно, можно пересчитать.

— А вдруг от них не будет толку? — возразил Бешеный. — Вдруг мисс Эрол уже разлюбила яйца?

— По-моему, мисс Эрол стоит десяти тысяч, — спокойно вставил Смок.

— Стоит! — Бешеный вскочил и дал волю своему красноречию. — Да она стоит миллиона! Она стоит всего, что у меня есть! Она стоит всего золота, сколько его есть на Клондайке! — Он снова сел и продолжал спокойнее: — Но это не значит, что я должен просадить десять тысяч долларов на ее завтраки. Вот что я предлагаю. Одолжите мне дюжины две яиц. Я отдам их Славовичу, и он преподнесет их ей от моего имени. Она мне ужесто лет не улыбалась. Если эти яйца подарят мне ее улыбку, я заберу у вас всю партию.

— Согласен ты на этих условиях подписать контракт? — спросил Смок, спеша поймать его на слове: он-то знал, что Люсиль Эрол улыбнется!

Бешеный даже рот раскрыл.

— Быстро же у вас дела делаются, — сказал он не без злости.

— Мы только соглашаемся на твое предложение, — ответил Смок.

— Ладно! Давай чернила и бумагу, пиши контракт, — вконец разозлился Бешеный, прижатый к стене.

Смок немедленно составил документ, из которого следовало, что Бешеный обязуется заплатить по десять долларов за каждое предложенное ему яйцо при условии, что две дюжины, выданные ему авансом, послужат его примирению с Люсиль Эрол.

Бешеный уже готов был подписать бумагу и вдруг застыл с пером в руке.

— Только вот что, — сказал он. — Если уж я покупаю яйца, они должны быть свежие.

— На Клондайке несвежих не бывает, — фыркнул Малыш.

— А все-таки, если попадется хоть одно плохое, яйцо, вы возвращаете мне за него десять долларов.

— Ну, конечно, — согласился Смок. — Это справедливо.

— Берусь съесть каждое тухлое яйцо, которое ты найдешь, — объявил Малыш.

Смок вставил в контракт слово «свежие», Бешеный мрачно подписался, взял ведерко с пробными двумя дюжинами, надел рукавицы и шагнул к двери.

— До свиданья, грабители! — буркнул он и хлопнул дверью.


V

На другое утро Смок был свидетелем сцены, которая разыгралась у Славовича. Бешеный пригласил его за свой столик рядом со столиком Люсиль Эрол.

Все произошло в точности так, как она предсказывала.

— Вы все еще не достали яиц? — жалобно спросила она официанта.

— Нет, мэм, — был ответ. — Говорят, кто-то скупил все яйца в Доусоне. Мистер Славович пытался приобрести несколько штук специально для вас. Но тот, кто все скупил, не хочет выпускать партию из рук.

Вот тут-то Бешеный и подозвал хозяина и за плечо притянул его к себе.

— Слушай, Славович, — хрипло зашептал он ему на ухо. — Вчера вечером я тебе принес две дюжины яиц. Где они?

— В кладовой, я только пяток разморозил и держу для вас наготове.

— Это не для меня, — еще тише прошептал Бешеный. — Свари их всмятку и преподнеси мисс Эрол.

— Я сам сейчас все сделаю, — заверил Славович.

— Да передай от меня поклон, не забудь, — прибавил Бешеный, отпуская наконец плечо Славовича, которое он до сих пор держал железной хваткой.

Люсиль Эрол сидела, уставясь в тарелку, и на ее хорошеньком личике было ясно написано, что грудинка с консервированным картофельным пюре приводит ее в совершенное уныние. И тут Славович поднес ей на тарелке два сваренных всмятку яйца.

— Мистер Бешеный просит оказать ему честь, — сказал он так, что его услышали и за соседним столиком.

«Вот это актриса!» — подумал Смок, глядя на Люсиль. Лицо ее радостно вспыхнуло, она невольно обернулась — вот-вот улыбнется! — и только усилием воли сдержалась и что-то сказала Славовичу. Бешеный под стулом наступил Смоку на ногу.

— Будет ли она есть? Вот что главное! Будет она есть? — тревожно шептал он.

Они искоса поглядывали на соседний столик и видели, что Люсиль колеблется: она едва не отодвинула тарелку, но соблазн был слишком велик.

— Беру все яйца! — сказал Бешеный. — Контракт остается в силе. Ты видел? Нет, ты видел? Она чуть не улыбнулась. Я ее знаю. Теперь все в порядке. Еще пара яиц завтра — и она простит меня, и конец ссоре.

Я так благодарен тебе, Смок, я бы пожал тебе руку, да боюсь, она увидит. Ты не грабитель, нет, ты мой благодетель!


VI

Смок вернулся домой в самом праздничном настроении и застал Малыша мрачнее тучи за пасьянсом. Смоку было известно: раз Малыш сел за пасьянс — значит все плохо на этом свете.

— Молчи и не приставай ко мне, — буркнул Малыш вместо приветствия.

Но немного погодя его прорвало, и он излил перед Смоком душу.

— Все пошло прахом, — в отчаянии объявил он. — Мы вылетели в трубу. Завтра во всех кабачках будут продавать коктейль с яйцом по доллару стакан. Всякий бездомный нищий мальчишка в Доусоне сможет есть яйца до отвала. Как по-твоему, с кем я встретился? Один человек привез на продажу три тысячи яиц — понятно тебе? Три тысячи, он только что доставил их сюда с Сороковой Мили.

— Враки, — недоверчиво сказал Смок.

— Да, враки, черта с два! Я сам их видел. Его зовут Готеро — такой огромный парень с голубыми глазами. Француз из здешних. Он сперва спрашивал тебя, а потом отозвал меня в сторону и убил насмерть. Он прослышал, что мы покупаем яйца, понимаешь? Он знал, что на Сороковой Миле есть три тысячи штук, и прямо поехал и купил их. «Покажи их мне», — говорю. И он показал. Там, на берегу, были его упряжки, собаки отдыхали и два индейца-погонщика тоже, они только-только добрались с Сороковой Мили. И на нартах ящики из-под мыла, такие, знаешь, деревянные ящики. Мы вытащили один и прямо тут же, на льду, между торосами, вскрыли. А там — яйца! Полно яиц, и все опилками пересыпаны. Продулись мы с тобой, Смок! Наша карта бита. Знаешь, что этот нахал мне заявил? Что он их все нам отдаст по десять долларов за штуку. А знаешь, что он делал, когда я уходил? Писал объявление, что продает яйца. Он предлагает нам первым купить всю партию по десять долларов и будет ждать до Двух часов дня. А если мы не купим, выбросит их на рынок и испортит нам всю музыку. Я, говорит, этими делами никогда не занимался, но уж когда счастье само плывет в руки, я его не упущу, — это он про нас с тобой.

— Ну, ничего, — беспечно сказал Смок. — Только не теряй голову и дай мне подумать. Надо действовать быстро и слаженно, в этом весь секрет. Я сговорюсь с Бешеным, чтобы он в два часа пришел за своей покупкой. А ты купи яйца у этого Готеро. Поторгуйся с ним как следует. Даже если они тебе обойдутся по десять долларов штука, все равно мы сбудем их Бешеному по той же цене. А купишь дешевле — прекрасно, мы еще заработаем на этом. Ну, шагай. Смотри, чтобы они были здесь в два часа, не позже. Попроси собак у полковника Бови и нашу упряжку тоже возьми. И будь здесь ровно в два.

И Смок стал спускаться с холма.

— Послушай, — крикнул вдогонку Малыш, — ты бы прихватил зонтик! А то, глядишь, еще с неба яйца посыплются.

Смок нашел Бешеного в кабачке «М. и М.»; последовало бурное объяснение.

— Имей в виду, мы тут купили еще яиц, — сказал Смок, когда Бешеный согласился прийти к ним в два часа и тут же расплатиться.

— Везет вам на яйца, не то что мне, — сказал Бешеный. — А сколько штук еще вы купили и сколько песку мне приносить?

Смок заглянул в записную книжку.

— Малыш подсчитал, что у нас сейчас три тысячи девятьсот шестьдесят два яйца. Если помножить на десять…

— Сорок тысяч долларов! — завопил Бешеный. — Вы ж говорили, что у вас их девятьсот штук с чем-то! Это — вымогательство! Я на это не пойду.

Смок вытащил из кармана контракт и показал пункт об оплате всей партии яиц.

— Тут не указано, сколько именно яиц мы тебе поставляем. Ты обязался уплатить наличными по десять долларов за каждое полученное от нас яйцо. Теперь их у нас прибавилось, но контракт есть контракт, ты его сам подписал. Говоря по чести, мы узнали про эту новую партию уже после того, как ты его подписал. Тогда уж нам пришлось купить их, а то вся наша операция лопнула бы.

Пять долгих минут Бешеный боролся с собой, не в силах вымолвить ни слова, и наконец все-таки сдался.

— Плохо мое дело, — уныло сказал он. — Куда ни повернись, всюду яйца, прямо шагу ступить нельзя. Надо мне поскорей развязаться с этой историей. А то еще, пожалуй, яичная лавина свалится на голову. В два часа я буду у вас. Но подумать только: сорок тысяч долларов!

— Всего тридцать девять тысяч шестьсот двадцать, — поправил Смок.

— Да ведь это двести фунтов песка! — вне себя крикнул Бешеный. — Мне придется привезти его на собаках!

— Мы дадим тебе свою упряжку, чтобы отвезти яйца, — вызвался Смок.

— А потом куда я их дену? Ну, ничего. Я приду. Но теперь я до самой смерти яйца в рот не возьму. Мне о них и думать тошно.

В половине второго по крутому склону холма поднялись две упряжки — это Малыш привез яйца, купленные у Готеро.

— Мы заработаем почти вдвое, — говорил он, пока они со Смоком перетаскивали ящики в хижину. — Я дал за них по восемь долларов, француз крепко выругался по-своему — и согласился. Стало быть, у нас чистой прибыли по два доллара на штуку, а ведь их три тысячи. Я уплатил ему сполна. Вот расписка.

Пока Смок доставал весы и готовил все к приходу Бешеного, Малыш погрузился в расчеты.

— Вот оно, все подсчитано! — с торжеством объявил он. — Мы получаем двенадцать тысяч девятьсот семьдесят долларов барыша. И Бешеный не в убытке. Он получает мисс Эрол. И яйца тоже достаются ему. Как ни верти, дело для всех выгодное. В накладе никто не останется.

— Готеро и тот выручил двадцать четыре тысячи, — рассмеялся Смок. — Ну, тут, конечно, надо вычесть, во что ему обошлись яйца и перевозка. А если Бешеный захочет придержать эти яйца, он еще на них наживется.

Ровно в два часа Малыш, выглянув за дверь, увидел, что к ним поднимается Бешеный. Он вошел оживленный и деловитый. Снял тяжелую медвежью шубу, повесил ее на гвоздь и подсел к столу.

— Ну, подавайте сюда ваш товар, разбойники, — начал он. — Да смотрите, впредь и не поминайте при мне о яйцах, не то плохо вам будет.

И все втроем стали подсчитывать яйца, которые Малыш со Смоком скупили до появления Готеро. Когда отсчитали двести штук, Бешеный вдруг ударил одно яйцо о край стола и большими пальцами ловко раскрыл его.

— Эй! Постой! — запротестовал Малыш.

— Мое это яйцо или нет? — огрызнулся Бешеный. — Я плачу за него десять долларов и не желаю покупать кота в мешке. Уж раз я выкладываю по десять долларов за яйцо, мне надо знать, что они свежие.

— Если оно тебе не нравится, я могу его съесть, — лукаво предложил Малыш.

Бешеный посмотрел, понюхал и покачал головой.

— Незачем, Малыш. Яйцо хорошее. Дай-ка мне кастрюльку. Я его сам съем на ужин.

И еще дважды Бешеный на пробу разбивал яйца и, убедившись, что они свежие, выливал их в стоящую рядом кастрюлю.

— Тут на две штуки больше, чем ты говорил, Малыш, — сказал он, кончив считать. — Не девятьсот шестьдесят два, а девятьсот шестьдесят четыре.

— Виноват, обсчитался, — с готовностью признал свою ошибку Малыш. — Мы их тебе так подкинем, для ровного счета.

— Еще бы, вы можете себе это позволить, — хмуро согласился Бешеный. — Стало быть, одна партия есть. Девять тысяч шестьсот двадцать долларов. Получайте. Пиши расписку, Смок.

— Да уж давай досчитаем до конца, — предложил Смок, — и за все сразу заплатишь.

Бешеный покачал головой.

— Я в счете не силен. Лучше сперва покончим с одной партией, чтоб не запутаться.

Он достал из внутренних карманов шубы два мешочка с золотом, длинные, туго набитые, похожие на колбасы. Когда он расплатился за первую партию, в мешочках осталось золотого песка долларов на триста, не больше.

Потом притащили ящик из-под мыла и начали пересчитывать следующие три тысячи яиц. Отсчитав первую сотню, Бешеный опять с силой стукнул яйцо о край стола. Раздался не треск, а такой звук, точно это было не яйцо, а мраморный шарик.

— Насквозь промерзло, — сказал Бешеный и стукнул сильнее.

Он поднял яйцо и они увидели, что на месте удара скорлупа рассыпалась в пыль.

— Ну да, — сказал Малыш, — как не промерзнуть, ведь их везли с Сороковой Мили. Их надо топором рубить.

— Тащи топор, — сказал Бешеный.

Смок принес топор, и Бешеный, у которого был меткий глаз и ловкая рука дровосека, разрубил яйцо точно пополам. Внутри оно выглядело весьма сомнительно. От недоброго предчувствия у Смока мороз пробежал по коже. Малыш оказался храбрее. Он взял половинку яйца и понюхал.

— Запах самый обыкновенный, — сказал он.

— Зато вид необыкновенный, — возразил Бешеный. — Да и какой может быть запах, оно же все промороженное. Постойте-ка.

Он положил обе половинки на сковороду, поставил ее на переднюю конфорку горячей плиты, и все трое застыли в нетерпеливом ожидании, молча, с расширенными ноздрями. Постепенно по комнате начал распространяться самый недвусмысленный запах. Бешеный хранил молчание, и Малыш тоже не раскрывал рта, хотя все уже было ясно.

— Выкинь его! — крикнул Смок, задыхаясь.

— Что толку? — спросил Бешеный. — Все равно придется проверить остальные.

— Только не здесь! — Смок закашлялся и с трудом одолел приступ тошноты. — Разрубай их, сразу будет видно. Выкинь его, Малыш! Выкинь вон! Уф! И не затворяй дверь.

Открывали ящик за ящиком, брали наугад яйцо за яйцом, разрубали их пополам — и убеждались, что все яйца до единого безнадежно и безвозвратно протухли.

— Так и быть, Малыш, можешь их не есть, — насмехался Бешеный. — И уж разрешите мне поскорей убраться отсюда. В контракте речь идет только о свежих яйцах. Одолжите мне, пожалуйста, упряжку, я увезу те, что свежие, пока они тоже не протухли от такого соседства.

Смок помог нагрузить нарты. А Малыш подсел к столу и начал раскладывать пасьянс.

— Интересно, долго ли вы придерживали этот товар? — съязвил напоследок Бешеный.

Смок не ответил и, взглянув на поглощенного пасьянсом Малыша, стал швырять ящики за дверь, прямо в снег. Потом спросил мягко:

— Слушай, Малыш, во сколько тебе, говоришь, обошлись эти три тысячи?

— По восемь долларов штука. Молчи и не приставай ко мне. Я не хуже тебя умею считать. Мы потеряли на этой затее семнадцать тысяч долларов, да будет тебе известно. Я подсчитал, еще когда мы сидели и собирались нюхать то первое яйцо.

Смок раздумывал несколько минут, потом опять прервал молчание:

— Слушай, Малыш. Сорок тысяч долларов — это ведь двести фунтов золотого песка. Бешеный взял нашу упряжку, чтобы отвезти яйца. Сюда он пришел без нарт. Два мешка с песком он принес прямо в карманах, они весили фунтов по двадцать, не больше. Уговор был платить сразу наличными. Он захватил с собой столько, сколько нужно было, чтобы расплатиться за хорошие яйца. Он не собирался платить за те три тысячи. Значит, он знал, что они тухлые. А откуда он знал? Как это понимать, скажи, пожалуйста?

Малыш сгреб карты, хотел было стасовать их наново, потом остановился.

— И понимать нечего. Младенец тебе растолкует. У нас семнадцать тысяч убытку. У Бешеного семнадцать тысяч барыша. Тем яйцам, которые привез Готеро, хозяин вовсе не Готеро, а сам Бешеный. Еще что тебя интересует?

— Вот что. Почему ты не сообразил, что надо яйца сперва проверить, а потом уже платить за них?

— Да очень просто. Этот мошенник Бешеный все рассчитал с точностью до секунды. Мне некогда было смотреть, свежие яйца или не свежие. Надо было скакать во весь дух, а то я не поспел бы сюда к расчету. А теперь будь так добр, разреши задать тебе один деликатный вопрос. Как, бишь, зовут ту особу, которая надоумила тебя заняться этой выгодной операцией?

…Малыш в шестнадцатый раз безуспешно раскладывал свой пасьянс, а Смок уже принялся готовить ужин, когда к ним постучался полковник Бови, вручил Смоку письмо и прошел дальше, к себе домой.

— Видал ты его? — с яростью крикнул Малыш. — Я думал, он вот-вот расхохочется. Поднимут нас с тобой на смех. Теперь нам в Доусоне не житье.

Письмо было от Бешеного, и Смок прочел его вслух: «Дорогие Смок и Малыш! Нижайше вам кланяюсь и приглашаю вас сегодня на ужин к Славовичу. С нами ужинает мисс Эрол, а также Готеро. Пять лет назад, в Сёркле, мы с ним были компаньонами. Он славный малый и будет моим шафером. Теперь насчет яиц. Они попали на Клондайк четыре года назад и уже тогда были тухлые. Они были тухлые, еще когда их отправляли из Калифорнии. Они спокон веку тухлые. Один год они зимовали в Карлуке, другой — в Нутлике, последнюю зиму пролежали на Сороковой Миле, их там продали, потому что не была внесена плата за хранение. А на эту зиму, надо полагать, они застрянут в Доусоне. Не держите их в теплой комнате. Люсиль просит сказать вам, что мы все вместе как-никак расшевелили Доусон. Так что выпивка за вами, я считаю.

С совершенным почтением ваш друг Б.».

— Ну, что скажешь? — спросил Смок. — Мы, конечно, примем приглашение?

— Я тебе одно скажу, — ответил Малыш. — Бешеному и разориться не страшно. Он же артист, черт его дери, замечательный артист. И еще я тебе скажу: плохая моя арифметика. У Бешеного будет не семнадцать тысяч барыша, а куда больше. Мы с тобой поднесли ему в подарок все свежие яйца, сколько их было на Клондайке, — девятьсот шестьдесят четыре штуки, считая те два, что я ему подкинул для ровного счета. И он, негодяй, еще нахально утащил с собой в кастрюльке те три, которые мы разбили на пробу. А напоследок вот что я тебе скажу. Мы с тобой записные старатели и прирожденные разведчики. Но что до финансовых махинаций и разных способов разбогатеть в два счета, тут мы такие простофили, каких еще свет не видал. Так давай уж лучше заниматься настоящим делом, будем лазить по горам и лесам, и если ты когда-нибудь заикнешься мне про яйца — кончено, я тебе больше не компаньон. Понятно?


Поселок Тру-ля-ля

I

Смок и Малыш столкнулись на углу возле салуна «Олений Рог». У Смока лицо было довольное, и шагал он бодро. Напротив, Малыш плелся по улице с самым унылым и нерешительным видом.

— Ты куда? — весело окликнул Смок.

— Сам не знаю, — был грустный ответ. — Ума не приложу. Прямо деваться некуда. Два часа убил на покер — скука смертная, карта никому не шла, остался при своих. Сыграл разок со Скифом Митчелом в криббедж [798] на выпивку, а теперь вовсе не знаю, что с собой делать. Вот слоняюсь по улицам и жду — хоть бы подрался кто или собаки погрызлись, что ли.

— Я тебе припас кое-что поинтереснее, — сказал Смок. — Потому и ищу тебя. Идем!

— Прямо сейчас?

— Конечно.

— Куда?

— На тот берег, в гости к старику Дуайту Сэндерсону.

— Первый раз про такого слышу, — угрюмо ответил Малыш. — Вообще первый раз слышу, что на том берегу кто-то живет. Чего ради он там поселился? Он что, не в своем уме?

— Он кое-что продает, — засмеялся Смок.

— Чего там продавать? Собачью упряжку? Рудник? Табак? Резиновые сапоги?

Смок только головой качал в ответ на все вопросы.

— Пойдем — увидишь. Я хочу рискнуть: куплю у него товар, а если хочешь, входи в долю, купим пополам.

— Уж не яйца ли? — воскликнул Малыш, скорчив испуганную гримасу.

— Идем, — сказал ему Смок. — Пока будем переходить реку, можешь отгадывать до десяти раз.

Улица вывела их на высокий берег Юкона, и они спустились на лед. В трех четвертях мили перед ними почти отвесно вставал противоположный берег — крутые утесы в сотни футов вышиной. К ним вела, кружа и извиваясь среди разбитых, вздыбленных ледяных глыб, едва заметная тропинка. Малыш плелся за Смоком по пятам, развлекаясь догадками: что же такое может продавать Дуайт Сэндерсон?

— Оленей? Медные копи или кирпичный завод? Это на первый случай. Медвежьи шкуры, вообще меха? Лотерейные билеты? Картофельное поле?

— Почти угадал, — ободряюще сказал Смок. — Но только подымай выше.

— Два картофельных поля? Сыроварню? Торфяники?

— Недурно, Малыш. Ты не так уж далек от истины.

— Каменоломню?

— Почти так же близко, как картофельные поля и торфяники.

— Погоди. Дай подумать. Остался последний раз. Минут десять они шли молча.

— Знаешь, Смок, не буду я больше голову ломать. Если то, что ты покупаешь, похоже сразу и на картофельное поле, и на торфяник, и на каменоломню, я не берусь отгадать. И не войду с тобой в долю, пока сам эту штуку не увижу и не пощупаю. Что это такое?

— Ладно, скоро сам увидишь. Будь так добр, погляди вон туда, вверх. Видишь, вон там хибарка и из трубы дым идет? Это и есть жилье Дуайта Сэндерсона. Вся эта земля его, и он продает ее под застройку.

— Ах, вот как? А больше у него ничего нет?

— Больше ничего, — засмеялся Смок. — Не считая ревматизма. Говорят, он страдает ревматизмом.

— Стой! — Малыш схватил товарища за плечо и силой остановил его. — Уж не собираешься ли ты в таком гиблом месте покупать землю под застройку?

— На десятый раз отгадал. Шагай.

— Погоди минутку! — взмолился Малыш. — Ты только посмотри, тут же одни утесы да откосы, ни клочка ровного, где же тут строиться?

— Вот уж не знаю!

— Так ты не собираешься тут ничего строить?

— Дуайт Сэндерсон продает только под застройку, — уклончиво ответил Смок. — Идем. Нам надо еще одолеть эту гору.

Подъем был крутой — казалось, узкая тропинка, петляя, ведет прямо в небо, точно лестница Иакова [799]. Малыш охал и кряхтел на неожиданных поворотах и крутых откосах.

— Выдумал тоже строить здесь! Да тут нет ровного местечка, чтобы почтовую марку налепить! И берег не годится, тут пароходы не пристают. Вся погрузка проходит по другой стороне. Вот он, Доусон. Там хватит места еще на сорок тысяч жителей. Слушай, Смок, ты питаешься мясом. Я это знаю. Тебе, конечно, не затем нужна эта земля, чтоб строиться на ней. Так какого черта ты ее покупаешь, скажи на милость?

— Чтобы продать, конечно.

— Но не все же такие сумасшедшие, как вы с Сэндерсоном.

— Может, и не совсем такие. Малыш, но вроде того. Так вот, я возьму эту землю, разобью на участки и продам их здоровым и разумным жителям Доусона.

— Ха! Весь Доусон до сих пор не забыл про те яйца. Ты что, хочешь еще больше насмешить народ?

— Непременно.

— Ну, знаешь, Смок, это больно дорогое удовольствие. Я помогал тебе смешить людей, когда мы скупали яйца, и мне лично этот смех обошелся почти что в девять тысяч долларов.

— Ладно. На этот раз незачем тебе входить в долю. Барыши будут мои, но все равно ты должен мне помочь.

— Это пожалуйста. И пускай надо мной еще посмеются. Но я не выброшу на это дело ни унции. Сколько Сэндерсон просит за землю? Долларов двести, триста?

— Десять тысяч. Но желательно получить ее за пять.

— Эх, почему я не священник! — сокрушенно вздохнул Малыш.

— Что это вдруг?

— Я бы произнес самую красноречивую проповедь на текст, который тебе, может быть, знаком, а именно — о дураке и его деньгах.

— Войдите! — раздраженно откликнулся на их стук Дуайт Сэндерсон.

Когда они вошли, он сидел на корточках перед каменным очагом и толок кофейные зерна, обернутые в кусок мешковины.

— Чего вам? — грубо спросил он, высыпая истолченный кофе в кофейник, стоявший на угольях.

— Хотим потолковать о деле, — ответил Смок. — Говорят, вы продаете эту землю под застройку. За сколько вы ее отдадите?

— За десять тысяч, — был ответ. — Слыхали? А теперь смейтесь, если угодно, и убирайтесь вон. Вот она, дверь. До свидания.

— Не затем я пришел, чтобы смеяться. Я мог бы найти себе другую забаву, а не лезть сюда, на вашу гору. Я хочу купить у вас землю.

— Ах, вот как? Что ж, умные речи приятно и слушать. — Сэндерсон подошел и сел напротив посетителей, положив руки на стол и опасливо косясь на кофейник. — Я вам сказал мою цену и не стыжусь повторить: десять тысяч. Можете смеяться, можете купить — как угодно.

И чтоб показать, насколько это ему безразлично, он узловатыми пальцами забарабанил по столу и уставился на кофейник. Потом начал напевать себе под нос: «Тра-ля-ля, тру-ля-ля, тру-ля-ля, тра-ля-ля…»

— Послушайте, мистер Сэндерсон, — сказал Смок. — Эта земля не стоит десяти тысяч. Если б она стоила десять тысяч, ее можно было бы оценить и во сто тысяч. А если она не стоит ста тысяч — а вы сами знаете, что не стоит, — так не стоит и десяти центов.

Сэндерсон постукивал по столу костяшками пальцев и бубнил себе под нос «тру-ля-ля, тра-ля-ля», пока кофе не убежал. Тогда он долил в кофейник немного холодной воды, отставил его на край очага и опять уселся на свое место.

— А сколько вы дадите? — спросил он.

— Пять тысяч, — ответил Смок.

Малыш застонал.

Снова молчание; старик барабанит по столу и напевает свое «тру-ля-ля».

— Вы не дурак, — сказал он затем Смоку. — Вы говорите, если эта земля не стоит ста тысяч долларов, она не стоит и десяти центов. А сами предлагаете мне пять тысяч. Значит, она стоит и все сто тысяч.

— Но вы не получите за нее и двадцати центов, — горячо возразил Смок, — хоть просидите тут до самой смерти.

— От вас получу.

— Нет, не получите.

— Значит, буду сидеть тут, пока не помру, — отрезал Сэндерсон.

Не обращая больше внимания на посетителей, он занялся своей стряпней, точно был один. Разогрел котелок с бобами, лепешку и принялся за еду.

— Нет, спасибо, — пробормотал Малыш. — Мы ни капельки не голодны. Мы только что пообедали.

— Покажите ваши бумаги, — сказал наконец Смок. Сэндерсон пошарил в изголовье своей койки и вытащил сверток документов.

— Все в полном порядке, — сказал он. — Вот эта длинная, с большими печатями, прислана прямиком из Оттавы. Это вам не бумажонка от местных властей. Само канадское правительство дало мне право собственности на эту землю.

— Это было два года назад? А сколько участков вы уже продали? — осведомился Смок.

— Не ваше дело, — буркнул Сэндерсон. — Я могу и один жить на своей земле, если пожелаю. Законом это не возбраняется.

— Даю вам пять тысяч, — сказал Смок. Сэндерсон покачал головой.

— Не знаю, кто из вас больше спятил, — горестно промолвил Малыш. — Выйдем на минуту, Смок. Я хочу тебе сказать два словечка.

Смок нехотя повиновался — уж очень настаивал его компаньон.

— Ты только сообрази, — сказал Малыш, когда они вышли за дверь, — ведь вокруг этого дурацкого участка всюду такие же скалы, и они ничьи. Застолби их и стройся сколько душе угодно.

— Они не годятся, — ответил Смок.

— Да почему не годятся?

— Тебя удивляет, почему я покупаю именно это место, когда кругом земли сколько хочешь?

— Еще бы не удивляло, — подтвердил Малыш.

— То-то и оно! — с торжеством сказал Смок. — Раз ты удивляешься — значит, и другие удивятся. И от удивления все сбегутся сюда. Раз ты удивляешься, значит, я правильно рассчитал. Вот что я тебе скажу, Малыш: я поднесу Доусону такой подарок, что они забудут, как смеяться над нами из-за тех яиц. Вернемся в дом.

— Здорово, — сказал Сэндерсон, снова увидев их в дверях. — А я думал, вас и след простыл.

— Ну, за сколько вы уступите землю? — спросил мок.

— За двадцать тысяч.

— Даю вам десять.

— Ладно, продам за десять. Я только этого и хотел, вы когда выложите денежки?

— Завтра в Северо-западном банке. Но за эти деньги мне нужны от вас еще две вещи. Во-первых, когда вы получите свои десять тысяч, вы уедете на Сороковую Милю и пробудете там до конца зимы.

— Это можно. Еще что?

— Я вам заплачу двадцать пять тысяч, а вы мне пятнадцать вернете.

— Согласен. — Сэндерсон повернулся к Малышу. — Когда я поселился здесь, все говорили, что я дурак, — сказал он насмешливо. — Что ж, значит, такому дураку цена десять тысяч долларов, так, что ли?

— На Клондайке полно дураков, — только и нашелся ответить Малыш, — глядишь, которому-нибудь и повезет.


II

На другой день была законно скреплена продажа земли, принадлежавшей Дуайту Сэндерсону («землевладение, которое впредь должно именоваться поселком Тру-ля-ля», — как было обозначено в купчей по требованию Смока). И кассир Северо-западного банка отвесил Сэндерсону на двадцать пять тысяч принадлежавшего Смоку золотого песка, причем несколько случайных посетителей заметили и эту процедуру, и размер суммы, и получателя.

Золотоискатели — народ подозрительный. Чуть кто сделал что-либо не совсем обычное — даже просто-напросто отправился поохотиться на лося или вышел ночью полюбоваться северным сиянием, — как все уже готовы заподозрить, что он нашел золотые россыпи или наткнулся на богатую жилу. И, конечно, едва стало известно, что такой видный житель Доусона, как Смок Беллью, выплатил старику Дуайту Сэндерсону двадцать пять тысяч долларов, весь город пожелал узнать, за что уплачены эти деньги. Дуайт Сэндерсон помирал с голоду на своей заброшенной земле — что же у него, спрашивается, могло быть такого, что стоило бы двадцать пять тысяч? Ответа не было — и, естественно, жители Доусона с лихорадочным любопытством следили за каждым шагом Смока.

К середине дня распространился слух, что несколько десятков доусонцев уложили свои походные мешки и инструменты и припрятали в кабачках по Главной улице, чтобы можно было в любую минуту двинуться в путь. Куда бы ни направлялся Смок, множество глаз следило за ним. Его считали человеком серьезным, и ни один из многочисленных знакомых не осмелился спросить его про сделку с Дуайтом Сэндерсоном. С другой стороны, никто ни словом не упоминал при нем о яйцах. Столь же дружелюбное внимание повсюду встречал и Малыш.

— Прямо как будто я убил кого или оспа у меня, так они за мной следят, а заговорить боятся, — жаловался Малыш, повстречав Смока у входа в «Олений Рог». — Вон, видишь, по той стороне идет Билл Солтмен? Ему до смерти хочется поглядеть на нас, а он уставился куда-то в конец улицы. Можно подумать, что он нас с тобой и знать не знает. А я спорю на хорошую выпивку: вот завернем сейчас за угол, будто спешим куда-то, а потом повернем назад — и уж непременно налетим на него, потому как он сразу поскачет за нами.

Они испробовали этот трюк — и в самом деле, когда повернули назад, за углом натолкнулись на Солтмена, который шагал им вдогонку широким походным шагом.

— Здорово, Билл! — приветствовал его Смок. — Далеко собрался?

— Здорово! Просто так, вышел прогуляться, — ответил Солтмен. — Просто вышел прогуляться. Чудная погода, правда?

— Ха! — усмехнулся Малыш. — Это ты так прогуливаешься? А я-то подумал: вот несется во весь опор!

В тот вечер, кормя собак, Малыш безошибочно чувствовал, что из темноты в него со всех сторон впиваются десятки пар глаз. И, привязывая собак к столбу, вместо того чтобы оставить их на ночь на свободе, он знал, что дает Доусону новый повод для волнений.

Обдумав заранее план действий, Смок поужинал в ресторане и принялся развлекаться. Он нарочно кружил по всему Доусону — и всюду оказывался в центре внимания. Кабачки, куда он заходил, тотчас наполнялись народом и сразу пустели, как только он выходил за дверь. Если он подсаживался к дремавшей, всеми заброшенной рулетке и покупал партию фишек, вокруг сразу собирался десяток игроков. Он не удержался от маленькой мести — встал и вышел из театра именно в ту минуту, когда Люсиль Эрол запела свою самую популярную песенку. Добрых две трети слушателей покинули зал вслед за Смоком.

В час ночи он прошел по Главной улице, на которой царило необычайное оживление, свернул на перекрестке и стал подниматься на холм, к своей хижине. На полдороге он приостановился и ясно услышал, как позади поскрипывает снег под чьими-то мокасинами.

Целый час хижина была погружена в темноту; потом Смок зажег свечу, и, выждав ровно столько времени, сколько надо человеку, чтобы одеться, они с Малышом вышли и начали запрягать собак. Работая при свете, падавшем из отворенной двери, они услышали неподалеку слабый свист. Ответный свист донесся откуда-то снизу.

— Ты только послушай, — усмехнулся Смок. — Это они следят за нами и сообщают обо всем в город. Пари держу, что в эту самую минуту по крайней мере человек сорок вылезают из-под одеял и натягивают штаны.

— Ну и глупый же народ! — фыркнул Малыш. — Ничего не стоит их обжулить. Знаешь, чудаки, которые в наше время зарабатывают деньги своим горбом, это… это просто чудаки! На свете полным-полно дурачья, они только и ждут, чтоб им облегчили карманы. И вот что я тебе скажу: если ты еще не передумал, возьми меня в долю.

Груз на нартах был невелик — меховые одеяла, запас провизии. Небольшой моток стальной проволоки едва заметно выглядывал из-под мешка со съестным, и на самом дне нарт был почти совсем спрятан лом.

Рукою в рукавице Малыш с нежностью погладил проволоку и еще разок ласково дотронулся до лома.

— Ха! — шепнул он. — Я и сам бы призадумался, если б темной ночью заметил на чьих-нибудь нартах этакие штуки.

Осторожно, в молчании они спустились со своей упряжкой с холма, потом вышли на Главную улицу и, удвоив осторожность, повернули на север, к лесопилке, подальше от центра города. Им не встретилось ни души, но едва они свернули к лесопилке, позади, в темноте, которую не могло рассеять слабое мерцание звезд, раздался свист. Быстрым шагом они прошли еще с четверть мили, миновали лесопилку, больницу. Потом повернули назад той же дорогой и, пройдя сотню ярдов, едва не наскочили на пятерых пешеходов, спешивших рысцой им навстречу. Все пятеро слегка сгибались под тяжестью походных мешков. Один из них остановил передовую собаку Смока, остальные подошли вплотную.

— Встретились вам нарты? — был первый вопрос.

— Нет, — ответил Смок. — Это ты, Билл?

— Черт меня побери! — в величайшем изумлении произнес Билл Солтмен. — Да это Смок!

— Чем это вы занимаетесь среди ночи? — спросил Смок. — Гуляете?

Прежде чем Билл Солтмен успел ответить, к ним подбежали еще двое, а там подоспело еще несколько человек, и скрип шагов по снегу возвещал о приближении толпы.

— С кем это ты? — спросил Смок. — Или опять в поход за золотом?

Солтмен не ответил, он раскуривал трубку, которая вряд ли могла доставить ему удовольствие, судя по тому, что он все еще задыхался от бега. Ясно было, для чего ему понадобилось зажечь спичку, — он хотел разглядеть нарты, и Смок видел, что все взоры устремились на моток проволоки и на лом. Спичка погасла.

— Да просто так, разные слухи ходят, просто слухи, — многозначительно и таинственно пробормотал Солтмен.

— Может, вы посвятите нас с Малышом? Кто-то сзади насмешливо фыркнул.

— А вы сами куда направляетесь? — спросил Солтмен.

— А вы кто? Добровольная полиция?

— Да просто так, интересуемся, — сказал Солтмен, — просто так.

— Еще как интересуемся, — откликнулся другой голос из темноты.

— Любопытно знать, — ввернул Малыш, — кто тут чувствует себя самым большим дураком?

Все расхохотались, всем стало неловко.

— Пошли, Малыш, нам пора, — сказал Смок и погнал собак.

Толпа двинулась следом.

— Эй, а вы не ошиблись? — съязвил Малыш. — Вы ведь шли в ту сторону, а теперь ни с того ни с сего повернули обратно. Может, вы потеряли направление?

— Пошел к черту, — любезно ответил Солтмен. — Куда хотим, туда и направляемся.

И нарты двинулись по Главной улице. Смок шел впереди, Малыш правил шестом, а за ними — свита человек в шестьдесят, все с походным снаряжением за плечами. Было три часа ночи, и только отпетые гуляки видели эту процессию и могли назавтра поведать о ней Доусону.

Полчаса спустя Смок с Малышом взобрались на свой холм и распрягли собак у порога хижины под угрюмыми взглядами шестидесяти провожатых.

— Спокойной ночи! — крикнул им Смок, затворяя дверь.

Через пять минут он задул свечу, а через какие-нибудь полчаса они с Малышом снова бесшумно выбрались из хижины и. не зажигая огня, начали запрягать собак.

— Эй, Смок! — окликнул Солтмен, подходя ближе, так, что они смутно различили в темноте его силуэт.

— Я вижу, от тебя не отделаешься, Билл, — весело отозвался Смок. — А где твои дружки?

— Пошли выпить по стаканчику. Оставили меня смотреть за вами в оба, вот я и смотрю. А все-таки, Смок, признавайся, что у тебя на уме? Вы не отделаетесь от нас, так уж давай начистоту. Все мы — твои друзья, ты это знаешь.

— Бывают случаи, когда с друзьями можно говорить начистоту, а бывает так, что и нельзя, — уклончиво ответил Смок. — На этот раз никак нельзя, Билл. Иди-ка лучше спать. Спокойной ночи.

— Никакой спокойной ночи не будет. Ты нас еще не знаешь. Мы вопьемся не хуже клеща.

— Что ж, — вздохнул Смок, — если вы настаиваете, дело ваше. Идем, Малыш. Нечего зря тратить время.

Нарты тронулись; Солтмен пронзительно свистнул и зашагал следом. У подножия холма ответили свистом, дальше послышался еще свист и еще… Малыш правил шестом, Смок и Солтмен шли рядом за нартами.

— Слушай, Билл, — сказал Смок. — Я хочу тебе кое-что предложить. Хочешь присоединиться к нам?

Солтмен не колебался ни минуты.

— И бросить товарищей? Ну нет. Мы все к вам присоединимся.

— Тогда ты первый! — воскликнул Смок, внезапно обхватил Солтмена обеими руками и, столкнув его с тропы, опрокинул в глубокий снег.

Малыш крикнул на собак и бешено погнал упряжку вниз по тропе, которая, извиваясь среди редких хижин, разбросанных по холмам и косогорам, бежала к югу, к окраине Доусона. Смок и Солтмен, вцепившись друг в друга, катались по снегу. Смок был полон сил и задора и надеялся взять верх, но Солтмен оказался на пятьдесят фунтов тяжелее — это были пятьдесят фунтов превосходных, натренированных мускулов — и снова и снова одолевал его. Не раз он укладывал Смока на обе лопатки, и Смок, очень довольный, лежал и отдыхал. Но всякий раз, как Солтмен хотел высвободиться и встать, Смок вцеплялся в него, и начиналась новая схватка.

— Ничего, силенка у тебя есть, — задыхаясь, признал Солтмен минут через десять, опять повалив Смока в снег и усевшись на него верхом. — И все-таки я тебя каждый раз укладываю.

— А я каждый раз тебя задерживаю, — тоже задыхаясь, ответил Смок. — Мне только того и надо. Малыш за это время знаешь куда укатил?

Солтмен отчаянно рванулся, но ему все же не удалось освободиться. Смок ухватил его за ногу, дернул — и тот растянулся на снегу во всю длину. От подножия холма донесся тревожный, вопросительный свист. Солтмен сел и пронзительно свистнул в ответ, но Смок тут же вцепился в него, повалил на спину, уселся верхом на грудь, коленями уперся в его могучие бицепсы, руками — в плечи и вдавил в снег. Так и нашли их золотоискатели. Смок расхохотался и встал.

— Спокойной ночи, друзья, — сказал он и стал спускаться под гору, а шестьдесят взбешенных золотоискателей угрюмо и решительно двинулись за ним по пятам.

Смок повернулся к северу, миновал лесопилку и больницу и пошел тропой, ведущей по реке вдоль крутых скал, над которыми вздымалась Лосиная Гора. Он обошел индейскую деревню и направился к Лосиному ручью, опять повернул и оказался лицом к лицу со своими преследователями.

— Вы меня совсем загоняли, — сказал он, делая вид что зол, как черт.

— Тебя, кажется, никто не заставляет, — вежливо пробормотал Солтмен.

— О нет, ни капельки, — огрызнулся Смок, еще успешнее прикидываясь обозленным, и, пройдя через толпу своих провожатых, зашагал назад к Доусону. Дважды он пытался свернуть с тропы и напрямик, через торосы, перейти на другой берег, но спутники не отставали, и он каждый раз сдавался и сворачивал к доусонскому берегу. Он побрел по Главной улице, пересек по льду реку Клондайк, дошел до Клондайк-сити и снова вернулся в Доусон. В восемь часов, когда стало светать, он привел всю усталую ораву к ресторану Славовича, где в часы завтрака столики приходилось брать с бою.

— Спокойной ночи, друзья, — сказал он, расплачиваясь по счету.

Но не тут-то было, пришлось еще раз пожелать им спокойной ночи у подножия холма. При дневном свете они не стали преследовать его и только смотрели, как он поднимался к своей хижине.


III

Два дня Смок околачивался в городе, и все время за ним неотступно следили. Малыш исчез вместе с нартами и собаками. Ни один человек из тех, кто разъезжал вверх или вниз по Юкону, кто приехал с Бонанзы, Эльдорадо или Клондайка, не встречал его. Оставался только Смок — уж, конечно, он рано или поздно постарается установить связь со своим исчезнувшим компаньоном; и все взоры были обращены на Смока. Весь вечер второго дня он просидел дома, погасил лампу в девять часов, а на два часа завел будильник. Добровольный страж за дверью услыхал звон будильника, и когда полчаса спустя Смок вышел из хижины, его ждала толпа уже не в шестьдесят человек, а по меньшей мере в триста. Их озаряло яркое северное сияние, и в сопровождении столь пышной свиты Смок спустился в город и вошел в «Олений Рог». В минуту трактир был набит до отказа, злые и нетерпеливые посетители пили, платили и четыре долгих часа смотрели, как Смок играет в криббедж со своим старым другом Брэком. В начале седьмого, скорчив унылую и злобную гримасу, ни на кого не глядя, никого не узнавая, Смок вышел из «Оленьего Рога» и пошел по Главной улице, а за ним нестройными рядами шагала толпа в триста человек, хором выкликая:

— Левой, правой! Сено, солома! Раз! Два! Три!

— Спокойной ночи, друзья, — сказал он сквозь зубы, останавливаясь на берегу Юкона у обрыва, где тропа круто сбегала вниз. — Я позавтракаю и лягу спать.

Все триста закричали, что проводят его, и по льду двинулись за ним на другой берег, прямиком к Тру-ля-ля. Около семи часов утра он привел всю ватагу к извилистой тропинке, которая поднималась по крутому откосу к хибарке Дуайта Сэндерсона. Сквозь затянутое промасленной бумагой окошко виднелся огонек свечи, Над трубой вился дым. Малыш распахнул дверь.

— Входи, Смок, — сказал он. — Завтрак готов. А это что за народ?

На пороге Смок обернулся.

— Ну, друзья, спокойной ночи. Надеюсь, вы приятно провели время!

— Одну минуту, Смок! — крикнул Билл Солтмен, и в его голосе прозвучало жестокое разочарование. — Мне надо с тобой потолковать.

— Валяй, — весело ответил Смок.

— За что ты заплатил старику Сэндерсону двадцать пять тысяч? Можно узнать?

— Ты меня огорчаешь, Солтмен, — был ответ. — Я прихожу в свое, так сказать, загородное имение, мечтаю найти покой, тишину, хороший завтрак, а ты с целой оравой устраиваешь мне перекрестный допрос. Для чего же человеку загородное имение, если он и тут не находит тишины и покоя?

— Ты не ответил на мой вопрос, — с неумолимой логикой возразил Билл Солтмен.

— И не собираюсь отвечать, Билл. Это наши счеты с Дуайтом Сэндерсоном, больше они никого не касаются. Есть еще вопросы?

— А почему это у тебя в ту ночь были с собой лом и проволока?

— Да какое тебе, собственно, до этого дело? Хотя, если Малышуугодно, он может тебе ответить.

— Пожалуйста! — воскликнул Малыш, с радостью вступая в разговор. Он уже открыл рот, но поперхнулся и посмотрел на Смока. — Скажу тебе, Смок, по секрету, строго между нами: по-моему, это их вовсе не касается, черт подери. Пойдем-ка. Там уже весь кофе выкипел.

Дверь затворилась, и триста провожатых, огорченные и недовольные, разбились на группы.

— Послушай, Солтмен, — сказал кто-то, — а ведь ты хвалился, что приведешь нас на место.

— С чего вы взяли? — сварливо ответил Солтмен. — Я сказал, что Смок приведет нас на место.

— Так это оно и есть?

— Я знаю столько же, сколько и ты. Но все мы знаем, что Смок где-то что-то пронюхал. За что бы он заплатил Сэндерсону двадцать пять тысяч? Не за эту же никудышную землю, ясно.

Толпа хором согласилась с этим рассуждением.

— Ну, а теперь что будем делать? — печально спросил кто-то.

— Я, например, пойду завтракать, — бодро сказал Чарли Бешеный. — Выходит, ты одурачил нас, Билл.

— И не думал, — возразил Солтмен. — Это Смок нас одурачил. Но все равно, двадцать пять тысяч-то он платил?


IV

В половине девятого, когда стало совсем светло, Малыш осторожно приоткрыл дверь и выглянул наружу.

— Вот те на! — воскликнул он. — Они все смылись обратно в Доусон! А я-то думал, они тут станут лагерем!

— Не бойся, ты скоро их увидишь, — успокоил его Смок. — Или я сильно ошибаюсь, или мы и оглянуться не успеем, как сюда сползется половина Доусона. Ну, давай помогай, живо! Надо дело делать.

— Ох, ради всего святого, объясни ты мне, что к чему? — взмолился Малыш час спустя оглядывая плоды их общих трудов: установленную в углу хижины лебедку с приводом, обвивающимся вокруг двойного деревянного вала.

Смок без малейшего усилия повернул рукоятку, и канат со скрипом побежал вхолостую вокруг вала.

— Ну-ка, Малыш, выйди за дверь и скажи, на что это похоже.

Стоя за дверью, Малыш услышал тот самый скрип и визг, какой издает лебедка, вытягивая груз, и поймал себя на том, что бессознательно прикидывает, какой глубины должна быть шахта, откуда этот груз вытаскивают. Потом все стихло, и он мысленно увидел ведро, подтянутое вплотную к блоку. Затем он услышал, как рукоятка повернулась в обратную сторону, ослабляя канат, и как стукнуло ведро, отставленное на край шахты. Широко улыбаясь, он распахнул дверь.

— Понял! — крикнул он. — Я чуть было и сам не попался на удочку! Дальше что?

Дальше понадобилось натащить в хижину столько камня, что хватило бы нагрузить доверху десяток нарт. И еще много других дел было у них в этот необычайно хлопотливый день.

— А сейчас бери собак и отправляйся в Доусон, — наставлял Малыша после ужина Смок. — Собак оставишь у Брэка, он о них позаботится. За тобой будут следить, так ты попроси Брэка пойти на склад Аляскинской торговой компании и купить весь динамит, — там у них в запасе всего несколько сот фунтов. И пускай Брэк закажет кузнецу штук шесть прочных сверл, таких, чтоб можно было бурить самую твердую породу. Брэк — опытный старатель, он сумеет втолковать кузнецу, что именно требуется. Кстати, дай Брэку все сведения по нашему участку, пускай он завтра сообщит их инспектору приисков. А в десять часов выходи на Главную улицу и прислушайся. Имей в виду, я не хочу, чтоб получилось слишком много шуму. Пускай в Доусоне будет слышно, но не более того. Я запалю три штуки разной силы, а ты заметь, когда оно прозвучит всего лучше.

В десять часов вечера, когда Малыш, ощущая на себе множество любопытных взглядов и напряженно прислушиваясь, прогуливался по Главной улице, он услышал слабый, отдаленный взрыв. Через полминуты донесся второй взрыв, погромче, — на него обратили внимание и другие прохожие. А затем раздался третий, от него задребезжали стекла, и люди выскочили на улицу.

— Здорово их тряхнуло! — задыхаясь, объявил Малыш, едва он час спустя переступил порог хибарки в Тру-ля-ля. Он схватил Смока за руку. — Поглядел бы ты на них! Случалось тебе разворошить муравейник? В точности то же самое! Когда я уезжал, Главная улица так и кишела народом, так и гудела. Завтра сюда набьется столько доусонцев, что шагу нельзя будет ступить. Они уже сейчас сюда подкрадываются, так и знай, или я ни черта не смыслю в золотоискателях.

Смок усмехнулся, шагнул к фальшивой лебедке и раза два со скрипом повернул рукоятку. Малыш выдернул в нескольких местах мох, которым были заделаны пазы между бревнами, чтобы в щелку можно было видеть, что творится вокруг хижины. Потом задул свечу.

— А ну, — шепнул он спустя полчаса.

Смок медленно повернул ворот лебедки, выждал несколько минут, подхватил оцинкованное ведро, наполненное землей, и со стуком, скрипом и скрежетом с размаху поставил его на груду камней, которые они натащили в дом. Потом, заслоняя огонек спички ладонями, закурил папиросу.

— Трое уже тут, — прошептал Малыш. — Ты бы поглядел! Знаешь, когда загремело ведро, они прямо затряслись. Вот один сейчас пробует заглянуть в окно…

Смок затянулся папиросой и при ее красноватом свете посмотрел на часы.

— Надо проделывать это регулярно, — шепнул он, — будем вытаскивать ведро каждые четверть часа. А в промежутках…

Набросив на камень сложенный втрое кусок мешковины, он ударил по нему долотом.

— Прекрасно, прекрасно! — в восторге простонал Малыш, бесшумно отходя от щелки. — Они сошлись в кружок — видно, совещаются.

С этой минуты и до четырех часов утра, с пятнадцатиминутными перерывами, слышно было, как в хибарке вытаскивают тяжелое ведро скрипучей лебедкой, которая на самом деле крутилась вхолостую. Затем непрошеные гости удалились, и Смок с Малышом легли спать.

Когда рассвело, Малыш осмотрел следы мокасин на снегу.

— И Большой Билл Солтмен тоже тут был, — сказал он. — Погляди, какие огромные следы!

Смок взглянул на реку.

— Готовься встречать гостей, — сказал он. — Вон двое уже топают по льду.

— Ха! Вот погоди, в девять часов Брэк зарегистрирует наши заявки, тогда к нам две тысячи притопают.

— И все до единого будут кричать, что найдена «главная жила», — засмеялся Смок. — «Наконец-то открыт источник всех богатств Клондайка!»

Малыш вскарабкался на утес и глазом знатока оглядел ряд участков, которые они застолбили.

— Конечно, это похоже на излом жилы, — сказал он. — Кто смыслит в этом деле, тот ее и под снегом проследит. Тут всякий поверит. А вот и обнажение, вот и порода выходит наружу. Можно подумать, что тут и впрямь жила.

Когда двое гостей, перейдя реку, взобрались по извилистой тропе на крутой откос, дверь хибарки оказалась заперта. Билл Солтмен, шедший первым, тихо подошел к двери, прислушался и кивком подозвал Чарли Бешеного. Изнутри донесся скрип и стон лебедки, поднимающей тяжелый груз. Они дождались минуты затишья, потом услышали обратный поворот вала и стук ведра о камень. За следующий час это повторилось еще четыре раза. Наконец Бешеный постучал в дверь. Изнутри послышались неясные звуки, там что-то делали, крадучись и спеша, затихли, снова, крадучись заспешили, — и наконец минут через пять Смок, тяжело переводя дух, приотворил дверь и выглянул в щелку. Лицо и рубашка у него были в пыли, в мелких осколках. И поздоровался он что-то чересчур приветливо.

— Одну минуту, — прибавил он, — сейчас я к вам выйду.

Он натянул рукавицы и выскользнул в полуоткрытую дверь, чтобы принять гостей прямо на снегу. Они тотчас заметили, что плечи у него в пыли, даже не разобрать, какого цвета рубашка, и колени перепачканы — сразу видно, не успел толком почиститься и отряхнуться.

— Вот ранний визит, — сказал он. — Как вы оказались на этом берегу? Собрались на охоту?

— Мы всё знаем, — сказал Бешеный. — Так что давай в открытую, Смок. Вы тут кое-что нашли.

— Если вам нужны яйца… — начал Смок.

— Да брось ты! Мы хотим поговорить о деле.

— А, так вы хотите купить участки под застройку? — затараторил Смок. — Тут есть превосходные участки. Но, понимаете, мы их пока не продаем. Надо еще изучить местность, разбить улицы. Приходи через недельку, Бешеный, и если ты хочешь поселиться тут в тихом и мирном уголке, я тебе покажу чудное местечко. На той неделе все наверняка будет уже готово. До свидания. Извините, что не приглашаю вас войти, но Малыш… сами знаете, он не без странностей. Он говорит, что поселился здесь ради тишины и покоя. Сейчас он спит, и я до смерти боюсь его разбудить.

Говоря без умолку, он крепко пожал им руки на прощанье. Все еще не умолкая и пожимая им руки, он перешагнул порог и тотчас закрыл за собою дверь.

Они переглянулись и многозначительно кивнули друг другу.

— Колени-то, видал? — хрипло зашептал Солтмен.

— А как же! И плечи. Перемазался, когда ползал по шахте. — Говоря это, Бешеный обводил глазами засыпанную снегом глубокую лощину, и вдруг его взгляд задержался на чем-то, что заставило его присвистнуть. — Смотри-ка, Билл! Вот, вот, видишь, яма? Да это же они рыли шурф! И в обе стороны следы на снегу. Если это не жила, которая простирается по обе стороны, так я ничего не понимаю. Самая настоящая жила.

— И какая громадная! — воскликнул Солтмен. — Да, ничего не скажешь, находка!

— И внизу, вдоль откоса — видишь, как порода выходит наружу и опять уходит вглубь? Откос как раз перерезает жилу.

— А ты вон куда погляди. — Солтмен показал на дорогу, пересекавшую скованный льдом Юкон. — Похоже, весь Доусон идет сюда.

И Бешеный увидел, что вся дорога чернеет, залитая сплошным людским потоком вплоть до дальнего доусонского берега, на котором тоже толпится народ.

— Ну, не мешает, пока они не нагрянули, заглянуть в тот шурф, — сказал он и быстро зашагал к лощине.

Но тут дверь хибарки распахнулась, и на пороге появились Смок и Малыш.

— Эй! — окликнул Смок. — Вы куда?

— Хотим выбрать участок, — отозвался Бешеный. — Поглядите на реку. Весь Доусон будет расхватывать ваши участки, и мы хотим выбрать первыми. Верно, Билл?

— Еще бы, — подтвердил Солтмен. — По всему видно, шикарный будет поселок, от желающих переехать сюда прямо отбою не будет.

— Вы пошли не в ту сторону, ту часть мы не продаем, — сказал Смок. — Участки под застройку вон там, направо, и повыше на утесах. А эта часть, от реки и до самого верха, не продажная. Так что поворачивайте оглобли.

— Но мы присмотрели себе именно эту землю.

— Говорят вам, не продается, — резко ответил Смок.

— Что ж, ты и пройтись в ту сторону не разрешаешь? — упорствовал Солтмен.

— Не разрешаю. Довольно вы тут погуляли, надоело. Поворачивайте назад.

— А мы все-таки хотим пройтись, — упрямо сказал Солтмен. — Идем, Бешеный.

— Смотрите, это противозаконно, вы вторгаетесь в чужие владения, — предостерег Смок.

— Вовсе нет, мы просто гуляем, — весело возразил Солтмен и, повернувшись, двинулся было дальше.

— Эй! Стой на месте, Билл, не то я тебя сейчас продырявлю! — загремел Малыш, выхватывая два кольта и прицеливаясь. — Еще шаг — и я проделаю одиннадцать дырок в твоей поганой шкуре. Понятно?

Ошарашенный Солтмен остановился.

— Понять-то он понял, — пробормотал Малыш. — Но если он пойдет дальше, тогда что? Не могу же я стрелять. Как тогда быть?

— Послушай, Малыш, рассуди здраво! — взмолился Солтмен.

— Поди сюда, тогда и порассуждаем, — ответил Малыш.

Первая волна доусонцев уже захлестнула крутой откос и надвинулась на них, а они все еще пререкались.

— Человек хочет купить землю, присматривает себе участок, а вы говорите, что он куда-то вторгается, — доказывал Бешеный.

— А если земля уже принадлежит другому владельцу? — возражал Малыш. — Как раз этот самый кусок — частная собственность, вот и все. Говорят тебе, этот участок не продается.


V

— Надо скорее кончать, — шепнул Малышу Смок. — А то их, пожалуй, не удержишь…

— Храбрый ты парень, если надеешься их удержать, — шепнул в ответ Малыш. — Тут их две тысячи, и еще прибавится. Того и гляди ринутся на наши участки.

Запретная черта проходила по ближнему краю лощины, там, где Малыш остановил Солтмена с Бешеным. В толпе был лейтенант северо-западной полиции и человек шесть полицейских. Смок подошел к лейтенанту и заговорил с ним вполголоса.

— Из Доусона народ все прибывает, — сказал он, — скоро наберется тысяч пять, не меньше. Того и гляди кинутся захватывать участки. Вы только представьте, тут всего пять заявок, это выходит тысяча человек на участок, причем четыре тысячи из пяти бросятся на самый ближний. Этого нельзя допустить, здесь будет столько жертв, сколько не было за всю историю Аляски. А кроме того, на эти пять участков сегодня утром уже сделаны заявки, и никто не имеет права их перехватить. Короче говоря, нельзя, чтоб началась драка за участки.

— Верно, — сказал лейтенант. — Сейчас я соберу и расставлю своих людей. Мы не можем допустить беспорядка — и не допустим. Но вы все-таки поговорите с ними.

— Тут какая-то ошибка, ребята! — громко начал Смок. — У нас еще не все готово, и мы ничего не продаем. Улицы еще не размечены. А вот на будущей неделе прошу пожаловать: открываем широкую распродажу.

Взрыв общего гнева и нетерпения прервал его на полуслове.

— Нам не нужны никакие улицы! — выкрикнул молодой старатель. — Нам не нужно то, что на земле. Мы пришли за тем, что под землей.

— Мы не знаем, что тут есть под землей, — ответил Смок, — Зато мы знаем, что на этой земле можно выстроить отличный поселок.

— Верно! — подтвердил Малыш. — Уединенное место, и вид красивый. Кто любит уединение, все так тысячами сюда и кинутся. Это будет самое людное уединенное местечко на Юконе!

Снова раздались крики нетерпения, и Солтмен, который разговаривал о чем-то с вновь подошедшими доусонцами, выступил вперед.

— Мы пришли сюда, чтоб застолбить участки, — начал он. — Мы знаем, что вы тут сделали — застолбили пять участков на золотой жиле, вон они идут в ряд по откосу и вдоль ущелья. Только вы при этом смошенничали. Две записи у вас фальшивые. Кто такой Сэт Байрс? Никто у нас и не слыхал про такого. А вы сегодня утром сделали заявку на его имя. И на имя Гарри Максуэлла записали заявку. Но Гарри Максуэлла здесь нет. Он в Сиэтле. Он еще осенью отсюда уехал. Стало быть, две заявки свободны, можно их распределять заново.

— А если у меня есть от него доверенность? — спросил Смок.

— Нет у тебя никакой доверенности, — ответил Солтмен. — Ну-ка, покажи, если есть. И все равно эти участки нужно делить заново. Айда, ребята.

И Солтмен переступил запретную черту, подавая пример остальным, но тут готовую хлынуть за ним толпу остановил громкий окрик лейтенанта:

— Ни шагу дальше! Вы не имеете права!

— Ах, вот как, не имеем права? — переспросил Билл Солтмен. — Разве по закону не разрешается заново столбить, если заявки сделаны неправильно?

— Действуй, Билл! Не сдавайся! — подбадривала толпа, не переходя, однако, запретную черту.

— По закону разрешается, верно? — вызывающе спросил Солтмен, наступая на лейтенанта.

— Пускай разрешается, — последовал невозмутимый ответ. — Я не могу допустить, чтоб толпа в пять тысяч человек кинулась на две заявки, — и не допущу. Это будет беспорядок, а наше дело — не допускать беспорядка. Здесь, сейчас, на этом самом месте, северо-западная полиция представляет собою закон. Если кто перешагнет эту черту, буду стрелять. А вы, Билл Солтмен, осадите назад.

Солтмен нехотя повиновался. И все же в толпе, теснившейся повсюду, где можно было примоститься на этих скалистых уступах, склонах и утесах, нарастало беспокойство, которое не предвещало ничего хорошего.

— Боже милостивый! — шепнул лейтенант Смоку. — Посмотрите вон туда, на край обрыва, его точно мухи облепили. Стоит толпе податься в сторону, как сотни людей свалятся вниз.

Смока пробрала дрожь; он выступил вперед.

— Давайте действовать по справедливости, друзья. Если вы непременно хотите, я вам распродам участки под застройку по сто долларов штука, а когда поселок будет распланирован, вы распределите их по жребию.

Возмущенная толпа всколыхнулась, но Смок предостерегающе поднял руку:

— Ни с места, вы все! Иначе сотни людей свалятся с обрыва и разобьются. Положение угрожающее.

— Все равно тебе эту землю не заграбастать! — выкрикнул кто-то. — Нам ни к чему тут строиться. Мы хотим застолбить участки.

— Но спорных заявок только две, — возразил Смок. — Ну, они достанутся двоим, а остальные что будут делать?

Он утер лоб рукавом, и тут новый голос выкрикнул:

— Мы все войдем в долю, всё поделим поровну!

Те, кто громкими криками одобрил это предложение, И не подозревали, что оно сделано человеком, с которым Смок заранее уговорился и которому теперь подал знак, утирая лоб.

— Не будьте свиньями, не хватайте всё себе, — продолжал этот человек. — Примите всех в долю, поделите между всеми права на землю — и на ископаемые, какие есть в земле, тоже.

— Да ни при чем тут права на ископаемые, говорят вам, — возразил Смок.

— Делите их со всем прочим. А мы попытаем счастья.

— Вы хотите, чтоб я уступил насилию, — сказал Смок. — Лучше бы вы сюда не являлись.

Было очевидно, что он в нерешимости, и мощный рев толпы заставил его окончательно уступить. Но Солтмен и другие, стоявшие в первом ряду, начали что-то возражать.

— А вот Билл Солтмен и Бешеный не желают, чтоб вы все участвовали в этом деле, — сообщил толпе Смок. — Кто же теперь свинья?

Это сразу изменило настроение толпы не в пользу Солтмена и Бешеного.

— А как же вы хотите все поделить? — продолжал Смок. — Контрольный пакет должен остаться за мной и Малышом. Мы первые открыли это место.

— Верно! — закричало сразу много голосов. — Правильно! Это справедливо!

— Три пятых будут на нашу долю, — предложил Смок, — а вы все поделите между собой остальные две пятых. И вам придется оплатить свои паи.

— Десять центов за доллар! — раздался крик. — И акции обложению не подлежат!

— И председатель правления самолично подносит каждому его дивиденды на серебряном блюде, — насмешливо заключил Смок. — Нет уж! Будьте благоразумны, друзья. Десять центов за доллар — это поможет начать дело. Вы покупаете две пятых всех акций и за стодолларовую акцию платите десять долларов. Это самое большее, на что я могу согласиться. А если вам это не подходит — пожалуйста, начинайте драку, сбросьте мои заявочные столбы. Больше чем на две пятых я не дам себя нагреть.

— Но только не выпускайте дутых акций! — крикнул кто-то, и это прозвучало как программа, на которой сошлись все.

— Вас тут около пяти тысяч человек, значит, и паев должно быть пять тысяч, — стал вслух рассчитывать Смок. — А пять тысяч — это две пятых от двенадцати с половиной тысяч. Таким образом, капитал Акционерной компании поселка Тру-ля-ля составит миллион двести пятьдесят тысяч долларов, это будет двенадцать тысяч пятьсот паев по сто долларов каждый, и вы все купите пять тысяч паев и уплатите по десять долларов за штуку. И плевать мне, если вы не согласны. Будьте все свидетелями — я иду на это только потому, что вы меня заставили.

Доусонцы остались в уверенности, что поймали Смока с поличным, ибо он сфабриковал две фальшивых заявки. Тотчас было выбрано правление и заложены основы Акционерной компании поселка Тру-ля-ля. Не пожелав, как это было предложено, распределять акции на другой день в Доусоне — ведь все, кто не участвовал в нынешнем нашествии, тоже захотят урвать свою долю, — члены правления уселись вокруг костра, разведенного на льду у подножия горы, и вручали каждому из присутствующих расписку в обмен на десять долларов в золотом песке, который, как полагается, отвешивали на специальных весах, — для этого из города притащили десятка два весов.

Только к вечеру вся эта работа была закончена и поселок Тру-ля-ля опустел. Смок и Малыш остались одни. Они ужинали у себя в хижине и посмеивались, глядя на списки акционеров, насчитывавшие четыре тысячи восемьсот семьдесят четыре фамилии, и на мешки, в которых, как они знали, было золота на сорок восемь тысяч семьсот сорок долларов.

— Но ты еще не довел дело до конца, — заметил Малыш.

— Он придет, — убежденно ответил Смок. — Это прирожденный игрок, и когда Брэк шепнет ему словечко, так он и помирать будет, а притащится.

Не прошло и часа, как в дверь постучали и вошел Бешеный, а за ним Билл Солтмен. Жадным взглядом они окинули хибарку, и глаза их остановились на лебедке, искусно прикрытой одеялами.

— А если я хочу получить тысячу двести акций? — доказывал Бешеный полчаса спустя. — Сегодня вы продали пять тысяч, вместе будет всего-навсего шесть тысяч двести. У вас с Малышом остается шесть тысяч триста. Все равно контрольный пакет за вами.

— Да на что тебе дался наш поселок? — удивился Малыш.

— Ты это знаешь не хуже меня, — отвечал Бешеный. — Между нами говоря, — он покосился на окутанную одеялами лебедку, — это просто прелестный поселок.

— Но вот Билл тоже хочет, чтоб ему подбавили, — проворчал Смок, — а мы никак не можем отдать больше пятисот паев.

— Сколько ты хочешь вложить в это дело? — спросил Бешеный.

— Ну, скажем, пять тысяч долларов, — сказал Солтмен. — Больше мне не наскрести.

— Послушай, Бешеный, — продолжал Смок все тем же ворчливым, обиженным тоном, — если б мы не были добрыми знакомыми, я не продал бы тебе ни единой из этих дурацких акций. И уж во всяком случае больше чем пятьсот акций мы с Малышом не отдадим, и вам придется заплатить по пятьдесят долларов за штуку. Это мое последнее слово, не хотите — не надо. Билл может взять сотню, а на твою долю останется четыреста.


А назавтра весь Доусон держался за бока от смеха. Смех вспыхнул рано утром, едва рассвело, когда Смок подошел к доске объявлений у входа на склад Аляскинской торговой компании и кнопками прикрепил к доске лист бумаги. Он еще не успел всадить последнюю кнопку и отойти, а люди уже собрались и читали, заглядывая через его плечо и фыркая. Вскоре перед доской толпилось несколько сот человек, и задним ничего не было видно. Криками потребовали, чтобы кто-нибудь читал вслух; и затем весь день то один, то другой по общему требованию громогласно перечитывал вывешенное Смоком объявление. И немало было таких, что стояли в снегу и выслушивали это чтение по нескольку раз, чтобы лучше, во всех пикантных подробностях, запомнить статьи объявления, которое гласило:


«Акционерная компания поселка Тру-ля-ля сводит свой баланс на стене. Это ее первый и последний баланс.



Всякий акционер, который не пожелает пожертвовать десять долларов Доусонской городской больнице, может получить назад свои десять долларов, обратившись лично к Чарли Бешеному, а в случае отказа последнего уплатить эти деньги немедленно получит их, обратившись к Смоку Беллью.

Имеется остаток акций на сумму 7 126 долларов. Эти акции, принадлежащие Смоку Беллью и Джеку Малышу, не стоят ничего и могут быть приобретены бесплатно, по первому требованию, любым жителем Доусона, желающим переменить местожительство и насладиться тишиной и уединением в поселке Тру-ля-ля.

Примечание. Тишина и уединение гарантируются в поселке Тру-ля-ля на вечные времена.

Подписи:

Смок Беллью, председатель

Джек Малыш, секретарь».


Тайна женской души

I

— А все-таки, я вижу, ты не очень-то спешишь жениться, — заметил Малыш, возобновляя разговор, оборвавшийся несколько минут назад.

Смок не ответил; сидя на краешке мехового одеяла, он опрокинул в снег ворчащую собаку и внимательно обследовал ее лапы. А Малыш, поворачивая перед огнем надетый на палку мокасин, от которого валил пар, пристально всматривался в лицо своего компаньона.

— Погляди-ка на северное сияние, — продолжал Малыш. — Экое непостоянство! Совсем как женщина: то она так, то этак, сама не знает, чего ей надо. У самой лучшей женщины ветер в голове, если уж она не совсем дура. И все они настоящие кошки — что большие, что маленькие, красавицы и уродины. А если какая увяжется за мужчиной — ну, считай, что за тобой охотится голодный лев или гиена.

И снова красноречие Малыша иссякло. Смок ударил собаку, которая чуть не укусила его за руку, и продолжал осматривать ее израненные, кровоточащие лапы.

— Фу ты! — опять заговорил Малыш. — Да неужто я не женился бы, если б захотел? А может, меня бы и против моей воли окрутили, но только я всегда удирал, как заяц. Знаешь, Смок, что меня спасало? Хорошее дыхание. Я просто бегу что есть духу. Хотел бы я посмотреть на ту юбку, которая способна меня загонять.

Смок отпустил собаку и тоже повернул перед огнем свои мокрые мокасины, насаженные на палки.

— Придется нам завтра сидеть на месте и шить для собак мокасины, — сказал он наконец. — Этот битый лед совсем искалечил им лапы.

— Нам нельзя оставаться на месте, — возразил Малыш. — И назад повернуть еды не хватит. Если мы с тобой завтра-послезавтра не нападем на след оленей или этих самых белых индейцев, придется нам слопать своих собак вместе с изрезанными лапами. А кстати сказать, кто их вообще видел, белых индейцев? Все это враки. Как может индеец быть белым? Это все равно, что назвать белым чернокожего. Нет, Смок, завтра надо двинуться дальше. Вся округа точно вымерла, никакой дичи нет. Сам знаешь, вот уж неделя, как нам не попадалось ни одного заячьего следа. Надо выбраться из этого гиблого места куда-нибудь, где водится дичь.

— Собаки будут бежать вдвое быстрее, если дать им денек отдохнуть и обуть их в мокасины, — сказал Смок. — Ты бы влез на какую-нибудь горку и осмотрелся вокруг. Мы, наверно, уже вот-вот выйдем на ту равнину с холмами, о которой рассказывал Лаперль.

— Ха! Лаперль сам говорит, что проходил тут десять лет назад и был в ту пору не в своем уме от голода, даже не понимал толком, что у него перед глазами. Помнишь, он рассказывал, будто на вершинах гор развевались огромные флаги? Ясное дело: все у него в голове мутилось. И он сам говорил, что не видел никаких белых индейцев, это уж Энтон сочинил. А Энтон помер за два года до того, как мы с тобой прикатили на Аляску. Да ладно, завтра пойду огляжусь. Может, удастся подстрелить лося. А сейчас пора спать, вот что я тебе скажу.


II

Все утро Смок провел на стоянке: шил собакам мокасины, чинил упряжь. В полдень он приготовил обед на двоих, съел свою порцию и начал ждать Малыша. Час спустя он стал на лыжи и двинулся по следу товарища. Он поднялся по руслу ручья и миновал узкое ущелье, которое неожиданно вывело его на просторную поляну, — видно было, что когда-то на ней паслись лоси. Однако ни один лось не побывал здесь с осени, с тех пор как выпал первый снег. Следы лыж Малыша пересекали пастбище и поднимались по косогору. Дойдя до вершины, Смок остановился. След шел дальше, вниз по откосу. За милю отсюда, вдоль русла нового ручья, рос невысокий ельник, и видно было, что Малыш прошел через этот лесок. Смок взглянул на часы, подумал о надвигающейся темноте, о собаках, о покинутой стоянке и скрепя сердце отказался от мысли продолжать поиски. Но прежде чем повернуть назад, он внимательно осмотрелся. На востоке в небо, точно зубья пилы, вгрызались снежные пики Скалистых Гор. Гряда за грядой вздымались горные цепи, и все они тянулись на северо-запад, отрезая пути к той равнине, о которой рассказывал Лаперль. Казалось, горы сговорились преградить дорогу пришельцу, заставить его вернуться на запад, к Юкону. Смок спрашивал себя, многие ли до него приходили сюда и отступали перед этим грозным зрелищем. Правда, Лаперль не отступил, но ведь он перевалил через Скалистые Горы с востока.

До полуночи Смок поддерживал большой костер, чтобы Малыш мог издали его увидеть. А утром, чуть забрезжило, свернул лагерь, запряг собак и с рассветом пустился на поиски. В узком ущелье вожак упряжки насторожил уши и заскулил. И немного погодя Смок увидел шестерых индейцев, идущих навстречу. Они шли налегке, без собак, у каждого за плечами был совсем небольшой мешок с походным снаряжением. Они окружили Смока. К немалому его удивлению, они его явно искали. Сразу выяснилось также, что они не говорят ни на одном из индейских наречий, на которых он знал хотя бы одно слово. Белыми они не были, но казались и выше и крепче индейцев, живущих в долине Юкона. Пятеро были вооружены старинными длинноствольными мушкетами Компании Гудзонова залива, в руках шестого Смок увидел хорошо ему знакомый винчестер — это был винчестер Малыша.

Индейцы не стали тратить время на переговоры со своим пленником. Смок был безоружен, ему оставалось только покориться. Они тотчас разобрали груз, лежавший на нартах, каждый взвалил часть себе на плечи, Смоку дали нести меховые одеяла — его и Малыша. Собак распрягли, а когда Смок запротестовал, один из индейцев знаками объяснил, что дорога впереди слишком тяжела для нарт. Смок примирился с неизбежным, спрятал нарты на берегу ручья, сунув их стоймя в снег, и побрел вместе со своими конвойными. Они направились к северу, перевалили через невысокую гряду, спустились к перелеску, который накануне заметил Смок. Миль десять — двенадцать шли по руслу ручья, а когда он стал отклоняться к западу, свернули по узкому притоку прямо на восток.

В первый раз они остановились на ночлег в месте, где за несколько дней до них стояли лагерем какие-то люди. Тут хранились запасы вяленой лососины и мяса, — все это индейцы теперь взяли с собой. От стоянки уходило много лыжных следов, и Смок понял, что эти-то люди и захватили Малыша; и еще прежде, чем стемнело, ему удалось разглядеть на снегу следы знакомых лыж, более узких, чем лыжи индейцев. Он знаками стал расспрашивать своих спутников, они утвердительно кивнули и показали на север.

И во все следующие дни они показывали на север; и как ни кружила, ни извивалась тропа меж беспорядочно теснящихся, нацеленных в небо скалистых пиков, все же она упорно вела на север. То и дело казалось, что в этой суровой снежной пустыне дальше нет дороги, и, однако, тропа поворачивала, отступала, находя невысокие перевалы и избегая крутых, неодолимых горных кряжей. Здесь навалило больше снегу, чем ниже, в долинах, и каждый шаг надо было брать с бою, утаптывая целину лыжами. Притом все спутники Смока были молоды, шли легким, быстрым шагом; и в глубине души он невольно гордился тем, что без труда поспевает за ними. Они были закалены кочевой жизнью, с самого раннего детства привыкли прокладывать путь через снега; и все же он был так крепок и здоров, что этот переход давался ему не тяжелее, чем им.

За шесть дней они достигли главного перевала и миновали его; хоть он был ниже окружающих грозных гор, но все же лежал на огромной высоте и был недоступен для нагруженных нарт. А через пять дней, спускаясь капризной, извилистой тропой все ниже и ниже, они вышли на широко раскинувшуюся холмистую равнину, открытую Лаперлем десять лет назад. Смок узнал ее с первого взгляда. В этот морозный день термометр показывал сорок градусов ниже нуля и воздух был так прозрачен, что видно было на сто миль вокруг. Насколько хватал глаз, перед Смоком расстилалась эта волнистая равнина. Далеко на востоке еще виднелись Скалистые Горы, вздымавшие в небо свои неприступные, покрытые снегом зубчатые гребни. К югу и к западу тянулись изрезанные ущельями отроги, которые Смок и его спутники недавно пересекли. А здесь, в гигантской впадине, лежал край, по которому прошел Лаперль, — край, одетый снегами, но, несомненно, богатый дичью, а летом это, конечно, смеющаяся, цветущая, вся в зелени земля.

К полудню они спустились по широкому руслу замерзшего потока, мимо утонувших в снегу ив и голых осин, пересекли ровные пространства, густо поросшие елью, и вышли к большому лагерю, покинутому совсем недавно. На ходу Смок подсчитал примерно следы костров — их было сотни четыре, а то и пять; как видно, здесь стояли лагерем несколько тысяч человек. Тропа была свежая, утоптанная множеством мокасин, так что Смок и его похитители сняли лыжи и без них пошли еще быстрей. Все больше признаков указывало на обилие в этих местах дичи, все чаще попадались следы хищников — волков и рысей. Один из индейцев с радостным возгласом указал на широкую поляну, усеянную обглоданными оленьими черепами: снег на поляне был взрыт и измят, словно тут разыгралось большое сражение. И Смок понял, что после недавнего снегопада охотники перебили здесь немало дичи.

Стало смеркаться, но индейцы ничем не обнаруживали намерения остановиться на ночлег. В сгущавшихся сумерках они шли все вперед и вперед; порою небо вспыхивало, тьма рассеивалась и огромные мерцающие звезды бледнели, подернутые трепетной зеленоватой дымкой северного сияния. Собаки Смока первыми заслышали вдалеке шум лагеря, насторожились и тихонько заскулили от нетерпения. Потом и человеческий слух стал улавливать отдаленный гул, еще смутный, но не смягченный расстоянием, как бывает обычно. Напротив, это был пронзительный, дикий шум, нестройные резкие звуки перебивались еще более резкими — протяжным воем множества лаек, и в этом вое, то визгливом, то заунывном, слышались тревога и боль, угрюмая безнадежность и вызов. Сняв рукавицу, Смок открыл стекло карманных часов и кончиками пальцев нащупал стрелки — они показывали одиннадцать. Его провожатые оживились. Ноги, столько отшагавшие за долгий день пути, сами собою ускорили шаг — теперь люди почти бежали. Внезапно они вышли из темного ельника, яркий свет многих костров ослепил их, многоголосый шум оглушил. Перед ними лежало огромное становище.

Они пробирались между неровными рядами вигвамов, и шум, как прибой, вздымался им навстречу и катился вслед — возгласы, приветствия, вопросы и ответы, шутки, насмешки, ответные шутки, злобное рычание лаек, которые так и сыпались на собак Смока, точно косматые яростные бомбы, брань индианок, смех, хныканье детей и плач грудных младенцев, стоны разбуженных всем этим больных — адский шум и крик оглушал в этом становище первобытного народа, не знающего, что такое нервы.

Спутники Смока палками и прикладами отбивались от налетающих отовсюду псов, а его собаки, напуганные таким множеством врагов, рыча и огрызаясь, жались к своим двуногим защитникам, грозно ощетинивались и вставали на дыбы.

Вновь прибывшие остановились у костра, разведенного на утоптанном снегу, где сидели на корточках Малыш и два молодых индейца, поджаривая на огне нарезанную длинными узкими кусками оленину. Еще три молодых индейца лежали, завернувшись в меха, на подстилке из еловых ветвей; при виде подошедших они сели. Малыш поверх костра взглянул на Смока, но лицо его осталось таким же бесстрастным и неподвижным, как лица его соседей; он не кивнул, не улыбнулся и продолжал жарить мясо.

— Что это с тобой? — сердито спросил Смок. — Язык отнялся?

Малыш весело ухмыльнулся.

— Вовсе нет, — ответил он. — Я индеец. Учусь ничему не удивляться. Когда они тебя зацапали?

— На другой день после твоего ухода.

— Хм… — В глазах Малыша заплясали искорки. — Мои дела идут прекрасно, хуже некуда. Тут у нас лагерь холостяков, — и он широким жестом обвел все это великолепие: костер, постели из еловых ветвей на снегу, вигвамы из оленьих шкур и щиты от ветра, сплетенные из тех же еловых ветвей и ивовых прутьев. — А вот это сами холостяки. — Малыш показал на молодых индейцев, произнес несколько гортанных слов на их языке, и их глаза и зубы сверкнули в ответной улыбке. — Они рады познакомиться с тобой, Смок. Садись и высуши мокасины, я сейчас приготовлю поесть. А здорово я болтаю по-ихнему? Тебе тоже надо выучиться. Похоже, что мы у них останемся надолго. Тут есть еще один белый, ирландец, он попал к ним шесть лет назад. Они его поймали на дороге к Большому Невольничьему озеру. Дэнни Мак-Кен его звать. Он тут обзавелся женой, у них уже двое детишек, но, если подвернется случай, он рад будет дать тягу. Видишь, вон направо маленький костер? Это он и есть.

Как видно, тут и предстояло жить Смоку: провожатые оставили его и его собак и исчезли среди вигвамов. Смок занялся своей обувью, потом стал уплетать кусок за куском дымящееся мясо, а Малыш жарил все новые куски и рассказывал новости:

— Похоже, Смок, что мы с тобой здорово влипли. Не так-то просто будет отсюда выбраться. Это самые настоящие, чистейшей воды дикие индейцы. Сами они не белые, но вождь у них белый. Говорит, точно у него полон рот горячей каши, и уж если он не шотландец, так и не знаю, какие они есть, шотландцы. Он тут у них царь и бог и всему голова. Что он скажет, тому и быть. Так и запомни. Дэнни Мак-Кен шесть лет все старается от него удрать. Дэнни парень неплохой, только у него пороху не хватает. Какой дорогой отсюда выбраться, он знает, на охоте высмотрел: западнее, чем мы с тобой сюда шли. Только одному ему не уйти, никак с духом не соберется. А втроем мы это дело обстряпаем. Бородач крепкий парень, стоящий, да только у него не все дома.

— Кто это Бородач? — спросил Смок с полным ртом, на миг отрываясь от еды.

— Да этот самый их вождь. Шотландец. Он уже человек немолодой и сейчас, верно, спит, а завтра он потолкует с тобой и докажет, как дважды два, что в его владениях ты просто червяк и больше никто. Тут распоряжается он один. Ты должен крепко вбить себе это в башку. Места эти неисследованные, никому не известные, и хозяин здесь он. И уж он не даст тебе про это забыть. Тут примерно на двадцать тысяч квадратных миль охотничьи угодья — и все это его. Вот он и есть белый индеец, да и его девчонка тоже. Ха! Не смотри на меня такими глазами. Погоди, сам увидишь. Хорошенькая и совсем белая, как отец — как Бородач, значит. А оленей тут!.. Я сам видел. Сытые, откормленные, стадо в сто тысяч голов, — десять тысяч волков и диких кошек идут по пятам, хватают отставших и кормятся объедками. Да-да, у нас и объедки остаются. Стадо идет на восток, и мы теперь будем все время двигаться следом. Самцов мы едим, а что не съедим, коптим и вялим про запас, чтоб было на весну, пока не начнется лов лосося. Я тебе вот что скажу: чего Бородач не знает про лосося и про оленей, того уж никто на свете не знает…


III

— Вот он идет, Бородач, и с таким видом, будто по делу, — шепнул Малыш и, дотянувшись до ближайшей ездовой собаки, вытер жирные руки о ее косматую шерсть.

Было утро, и холостяки, сидя на корточках вокруг костра, жарили оленину и с аппетитом завтракали. Смок поднял глаза — к их костру направлялся невысокий, худощавый человек в одежде из шкур, как любой индеец, но, несомненно, белый; за ним собаки тащили нарты и шагали человек десять индейцев. Смок разбил кость и, высасывая горячий мозг, с интересом разглядывал хозяина этих мест. Густая борода и рыжевато-седые волосы, закопченные дымом костров, почти совсем скрывали лицо этого человека, но видно было, что оно худое, изможденное, щеки совсем ввалились. А все же он здоровый, хоть и худ, как скелет, решил Смок, заметив его расширенные ноздри и широкую грудь, — они говорили о глубоком дыхании, об отличных легких — залоге жизни и здоровья.

— Здравствуйте, — сказал Бородач, снимая рукавицу, и протянул руку. — Меня зовут Снасс.

Они обменялись рукопожатием.

— А меня Беллью, — сказал Смок, чувствуя какую-то непонятную неловкость под испытующим, пронзительным взглядом черных глаз Снасса.

— Я вижу, у вас тут еды достаточно.

Смок кивнул и опять взялся за мозговую кость; почему-то ему было приятно слышать этот мурлыкающий шотландский говор.

— Грубая пища. Но зато мы почти не знаем голода. И это куда полезнее, чем всякие деликатесы, которыми питаются в городах.

— Я вижу, вы не любитель города, — отшутился Смок, чтобы сказать что-нибудь, и был поражен мгновенной переменой в собеседнике.

Он весь задрожал и поник, точно какое-то чувствительное растение. Потом в глазах его вспыхнул ужас, безмерное отвращение, жгучая ненависть, точно крик нестерпимой боли. Он круто повернулся и, овладев собой, бросил через плечо:

— Мы еще увидимся, мистер Беллью. Олени идут на восток, и я отправляюсь вперед, чтобы выбрать место для стоянки. Вы все сниметесь завтра.

— Вот тебе и Бородач! — пробормотал Малыш, когда Снасс и его спутники отошли подальше, и снова вытер руки о шерсть пса, который с наслаждением принялся слизывать с себя жир.


IV

Немного позже Смок пошел пройтись по становищу, поглощенному несложными будничными заботами. Только что возвратился большой отряд охотников, и мужчины разбрелись каждый к своему костру. Женщины и дети запрягали собак в легкие нарты, уходили с ними, а когда возвращались, все вместе тащили нарты, нагруженные уже промерзшим мясом только что убитой дичи. Стоял морозный день, какие бывают ранней весной, и вся эта первобытная жизнь шла при тридцати градусах ниже нуля. Ни на ком вокруг не было ни клочка ткани: всем одинаково служили одеждой меха или светло-желтая замша. У мальчиков были в руках луки, колчаны и стрелы с костяными наконечниками; у многих — заткнутые за пояс или висящие в кожаных ножнах на груди костяные или каменные ножи для выделки шкур. Женщины, согнувшись над кострами, коптили мясо, а привязанные за спиной у матерей младенцы сосредоточенно сосали куски сала и смотрели на все круглыми глазами. Огромные псы — настоящие волки — злобно ощетинивались при виде чужака, вооруженного короткой дубинкой, и принюхивались к его запаху, но дубинка заставляла их мириться с присутствием Смока.

В самой середине становища Смок наткнулся на очаг, который явно принадлежал Снассу. Хотя и временное, жилище его было больше и прочнее других. Свернутые шкуры и всякое снаряжение громоздились на помосте, где их не могли достать собаки. Большая брезентовая палатка служила спальней и жильем. Рядом стояла другая, шелковая, какие обычно предпочитают путешественники по неисследованным землям и богатые любители охоты. Смок, никогда не видевший такой палатки, подошел ближе. Пока он стоял и смотрел, передние полотнища распахнулись и вышла молодая женщина. Ее движения были так стремительны и появилась она так внезапно, что Смок был ошеломлен, точно увидел призрак. Казалось, и он так же поразил ее, и несколько минут они молча смотрели друг на друга.

Она была одета в звериные шкуры, нотаких великолепных, так мастерски расшитых меховых одежд Смок никогда еще не видел. Парка с откинутым капюшоном была из какого-то незнакомого ему очень светлого серебристого меха. Муклуки на моржовой подошве сшиты из множества серебристых рысьих лапок. Длинные рукавицы, кисточки муклуков, каждая мелочь в этом меховом костюме была, как бледное серебро, мерцающее в свете морозного дня; и из этого мерцающего серебра поднималась на гибкой точеной шее изящная головка — синие глаза, нежно розовеющие щеки, уши, точно маленькие розовые раковины, светло-каштановые волосы, в которых сверкали искорки инея и морозной пыли.

Смоку казалось, что он видит сон; наконец, спохватившись, он потянулся к шапке. И тут изумление в глазах девушки сменилось улыбкой; быстрым, уверенным движением она сняла рукавицу и протянула руку.

— Здравствуйте, — сказала она негромко, степенно, со странным и милым акцентом, и ее голос, серебристый, как ее меховые одежды, прозвучал неожиданно для ушей Смока, уже свыкшихся с пронзительными голосами индианок.

Он промямлил что-то смутно напоминающее о том, что когда-то он был светским человеком.

— Я рада с вами познакомиться, — продолжала она медленно, с трудом подыскивая слова и неудержимо улыбаясь. — Вы меня, пожалуйста, простите, я не очень хорошо говорю по-английски. Я, как вы, тоже англичанка. Мой отец шотландец. Моя мать умерла. Она была француженка, и англичанка, и немножко индианка. Ее отец был большой человек в Компании Гудзонова залива… Брр! Холодно! — Она надела рукавицы и стала растирать свои розовые уши, которые уже начали белеть. — Пойдемте к огню и поговорим. Меня зовут Лабискви. А вас как зовут?

Так Смок познакомился с Лабискви, дочерью Снасса, который называл ее Маргерит.

— Моего отца зовут не Снасс, — сообщила она Смоку. — Снасс — это его только по-индейски так зовут.

Многое узнал Смок и в этот день и потом, когда племя двинулось по следу оленей. Да, это были настоящие дикие индейцы — те, которых много лет назад встретил и от которых бежал Энтон. Здесь близко проходила западная граница их охотничьих владений, а на лето они перекочевывали на север, в тундру, к берегам Ледовитого океана, и в восточном направлении доходили до самой Лусквы. Что это за река — Лусква, Смок так и не понял, и ни Лабискви, ни Мак-Кен не могли ему объяснить. Изредка Снасс, взяв сильнейших охотников, отправлялся на восток, переходил Скалистые Горы, миновал озера, реку Маккензи и доходил до Бесплодных земель. В последний раз, когда они побывали в той стороне, и была найдена шелковая палатка, ставшая жилищем Лабискви.

— Она принадлежала экспедиции Миллисента и Эдбери, — сказал Смоку Снасс.

— А, помню! Они охотились на мускусных быков. Спасательной экспедиции не удалось разыскать никаких следов их обоих.

— Я их нашел, — сказал Снасс, — но они были уже мертвы.

— Об этом до сих пор никто ничего не знает. Вести не дошли.

— Вести никогда не доходят, — любезно пояснил Снасс.

— Вы хотите сказать, что если бы вы застали их в живых?..

Снасс кивнул.

— Они остались бы со мной и с моим народом.

— Энтон, однако, ушел, — сказал Смок с вызовом.

— Не помню такого имени. Давно это было?

— Лет четырнадцать-пятнадцать назад, — ответил Смок.

— Значит, он все-таки пробрался… А я не раз спрашивал себя, что с ним сталось. Мы звали его Длинный Зуб. Это был сильный человек, очень сильный.

— И Лаперль прошел здесь десять лет назад. Снасс покачал головой.

— Он видел следы ваших стоянок. Это было летом.

— Тогда понятно, — ответил Снасс. — Летом мы бываем на сотни миль севернее.

Но как ни старался Смок, он не мог найти ключа к прошлому Снасса. Кем он был до того, как переселился в эти дикие северные края? Человек, несомненно, образованный, он уже долгие годы не читал ни книг, ни газет. Он не знал и знать не хотел, что изменилось за это время в мире. Он слыхал о нашествии золотоискателей на Юкон, о клондайкской золотой лихорадке. Но золотоискатели никогда не вторгались в его владения, и он был этому рад. А огромный внешний мир для него просто не существовал. Снасс и слышать о нем не хотел.

Лабискви тоже мало что могла сообщить Смоку о прошлом отца. Она родилась здесь, в охотничьем становище. Ее мать умерла, когда девочке было шесть лет. Мать была красавица — единственная белая женщина, которую видела Лабискви за всю свою жизнь. Она сказала это с грустью — и с грустью снова и снова заговаривала о том мире, откуда ее отец бежал безвозвратно. Да, она знает, что существует другой, большой мир, но это — ее тайна. Она давно поняла, что одно упоминание о нем приводит отца в ярость.

Энтон рассказал одной индианке, что дед Лабискви — отец ее матери — занимал высокий пост в Компании Гудзонова залива. Позднее индианка рассказала об этом Лабискви. Но имени своей матери девушка так и не узнала.

От Дэнни Мак-Кена нельзя было почерпнуть никаких полезных сведений. Он не любитель приключений. Бродячая жизнь среди дикарей ужасна, а он ведет ее вот уже девять лет. Он жил в Сан-Франциско, его напоили и обманом затащили на китобойное судно; с мыса Барроу он и еще трое из команды бежали. Двое умерли, третий бросил его на полпути, когда они с огромным трудом пробирались к югу. Два года прожил он среди эскимосов, прежде чем набрался мужества снова пуститься в тяжкий и страшный путь на юг, а когда оставалось всего несколько дней до ближайшего поста Гудзоновой компании, его захватили в плен молодые охотники Снасса. Мак-Кен был маленький, неумный человечек с больными глазами, он мечтал и говорил только об одном: как бы вернуться в милый город Сан-Франциско, к милой его сердцу профессии каменщика.


V

— Наконец-то к нам попал умный человек, — сказал Смоку Снасс однажды вечером у костра. — До вас нам все не везло. Впрочем, был еще старик Четырехглазый. Это индейцы так его прозвали, он был близорук и носил очки. Он был профессор зоологии. (Смок отметил про себя, что Снасс совершенно правильно произнес это слово.) Мои охотники захватили его в верховьях реки Поркьюпайн, он заблудился и отстал от своей экспедиции. Умный человек был, спору нет, но чего-то ему не хватало. Вечно он сослепу сбивался с дороги. Правда, он знал геологию и умел обращаться с металлами. На берегах Лусквы есть уголь, Четырехглазый устроил там для нас отличные кузницы. Он чинил наши ружья и научил этому молодежь. В прошлом году он умер, и нам его очень недостает. Он заблудился, замерз в какой-нибудь миле от лагеря, — вот как это случилось.

В тот же вечер Снасс сказал Смоку:

— Вам надо бы выбрать себе жену и завести собственный очаг. Вам будет удобнее, чем с молодыми охотниками. У нас, знаете, есть такой девичий праздник — девушки зажигают костры и ожидают суженых. Это обычно делается среди лета, когда пойдет лосось, но я могу распорядиться раньше, если хотите.

Смок засмеялся и покачал головой.

— Помните, — спокойно сказал в заключение Снасс, — Энтон — единственный, кому удалось отсюда выбраться. Ему повезло, необыкновенно повезло.

Лабискви говорила Смоку, что у ее отца железная воля.

— Четырехглазый называл его Замороженным Пиратом — не знаю, что это означает, — Ледяным Тираном, Пещерным Медведем, Первобытным Зверем, Оленьим Королем, Бородатым Леопардом и еще разными именами. Четырехглазый любил такие слова. Это он меня выучил английскому языку. Он всегда шутил. Никак нельзя было понять, серьезно он говорит или нет. Когда я сердилась, он называл меня — мой дружок гепард. А что такое гепард? Он всегда меня так дразнил.

Смока удивляла ребячески наивная, оживленная болтовня Лабискви, которая так не вязалась с ее обликом взрослой девушки.

Да, ее отец — человек непреклонный. Его все боятся. Он страшен, когда рассердится. Тут есть племя Дикобразов. Они и еще племя Лусква служат Снассу посредниками, продают за него в факториях шкуры и покупают ему патроны и табак. Он всегда поступал честно, а вождь Дикобразов начал его обманывать. Снасс дважды предупреждал его, а потом поджег его селение, и человек пятнадцать из племени Дикобразов были убиты в схватке. После этого никто не пытался обмануть Снасса. Однажды, когда она была еще маленькая, один белый человек пытался убежать отсюда, и его убили. Нет, отец сам не убивал, он только отдал приказ молодым охотникам. Никогда еще ни один индеец не ослушался ее отца.

И чем больше она рассказывала, тем непроницаемее казалась Смоку тайна Снасса.

— Скажите мне, — спросила Лабискви, — правда, что были на свете мужчина и женщина, их звали Паоло и Франческа [800], и они очень любили друг друга?

Смок кивнул, и она просияла.

— Мне о них рассказывал Четырехглазый. Значит, он все-таки не выдумал. Понимаете, я как-то не верила. Спросила отца, а он так рассердился! Индейцы мне говорили, что он страшно ругал Четырехглазого. Потом были еще Тристан и Изольда… Даже две Изольды. Это очень печальная история. Но я хотела бы любить так. А в том, вашем, мире все мужчины и женщины так любят? Здесь- нет. Здесь просто женятся. Наверно, они тут слишком заняты другими делами. Я англичанка, я никогда не выйду замуж за индейца — правильно это, как по-вашему? Я поэтому еще не зажигала своего девичьего костра. Некоторые молодые охотники уже сколько раз просили, чтобы отец заставил меня зажечь костер. И Либаш тоже. Он великий охотник. А Махкук все ходит и поет песни. Он такой смешной! Сегодня, когда стемнеет, приходите к моей палатке — услышите, как он поет. Мороз, а он ходит вокруг и поет. Но отец говорит: делай, как знаешь, и потому я не зажгу костра. Понимаете, когда девушка решает выйти замуж, она зажигает костер, чтобы юноши узнали об этом. Четырехглазый говорил, что это прекрасный обычай. А сам так и не выбрал себе жены. Может быть, он был слишком старый. У него было очень мало волос на голове, но, мне кажется, на самом деле он был не такой уж старый. А как вы узнаёте, что вы влюблены? Так влюблены, как Паоло и Франческа?

Смок смутился под ясным взглядом ее синих глаз.

— Видите ли… — с запинкой начал он. — Говорят… те, кто влюблен, говорят, что любовь дороже жизни. Когда мужчина или женщина почувствуют, что кто-то им милее всех на свете… ну, тогда, значит, они влюблены. Так оно и получается, только это ужасно трудно объяснить. Это просто знаешь, вот и все.

Она посмотрела куда-то вдаль, сквозь дым костра, потом вздохнула и вновь взялась за иглу (она шила меховую рукавицу).

— Во всяком случае, — решительно объявила она, — я никогда не выйду замуж.


VI

— Уж если мы сбежим, придется удирать со всех ног, — мрачно сказал Малыш.

— Мы тут в огромной западне, — согласился Смок.

Поднявшись на небольшой голый холм, они оглядывали утопающее в снегах царство Снасса. На востоке, на юге и на западе его замыкали остроконечные вершины и зубчатые хребты далеких гор. К северу без конца и края простиралась все та же холмистая равнина, но оба они знали, что и там им перережут дорогу пять или шесть горных цепей.

— В это время года я могу дать вам три дня форы, — сказал Смоку в тот вечер Снасс. — Вас выдадут следы, сами понимаете. Энтон бежал, когда снега уже не было. Мои молодые охотники догонят любого белого; и притом вы сами проложите для них тропу. А когда снег сойдет, уж я позабочусь о том. чтобы вы не могли сбежать, как Энтон. Мы ведем здоровую, привольную жизнь. А тот мир — он быстро забывается. Меня до сих пор удивляет, как легко, оказывается, обойтись без него.

— Дэнни Мак-Кен мне покоя не дает, — говорил Смоку Малыш. — Попутчик он, понятно, никудышный. Но он клянется, что знает дорогу на запад. Придется нам с ним столковаться, Смок, а то плохо тебе будет.

— Почему только мне? Все мы в одинаковом положении.

— Ну уж нет. Вот тебе и впрямь надо смотреть в оба.

— А что такое?

— Ты ничего не слыхал? Смок покачал головой.

— Мне сказали холостяки, — продолжал Малыш. — Они сами только что узнали. Это разыграется нынче, чуть не на полгода раньше срока.

Смок пожал плечами.

— И не любопытно тебе, о чем речь? — поддразнил Малыш.

— Я слушаю.

— Так вот, жена Дэнни только что сказала холостякам… — Малыш помолчал для внушительности. — А холостяки, понятно, рассказали мне. Сегодня вечером будут зажжены девичьи костры. Вот и все. Как тебе это понравится?

— Не понимаю, куда ты клонишь.

— Ах, вот как, не понимаешь? А это очень даже ясно и понятно. За тобой охотится девчонка, и она собирается зажечь костер, и зовут эту девчонку Лабиекви. Ого, видал я, какими глазами она на тебя смотрит, когда ты на нее не глядишь. Она никогда не зажигала костра. Все говорила, что не выйдет замуж за индейца. А теперь она зажжет костер, и — это уж как пить дать — ради тебя, милый друг.

— Да, это ты логично рассудил, — сказал Смок, и сердце его упало, когда он вспомнил, как вела себя Лабискви в последние дни.

— Это уж как пить дать, — повторил Малыш. — Вот и всегда так. Только мы надумали удирать — нате вам, вмешивается девчонка и все запутывает. Не будет нам удачи… Эге! Слышишь, Смок?

Три старухи остановились на полдороге между лагерем холостяков и костром Мак-Кена, и самая старая что-то выкрикивала пронзительным, визгливым голосом.

Смок узнавал имена, но далеко не все слова были ему понятны, и Малыш с грустной усмешкой стал переводить:

— Лабискви, дочь Снасса, Повелителя Туч, Великого Вождя, зажигает сегодня вечером свой первый девичий костер. Мака, дочь Оуитса, Грозы Волков…

Так были перечислены имена десяти или двенадцати девушек, и затем три вестницы побрели дальше, чтобы объявить новость у других костров.

Юношей, поклявшихся никогда не разговаривать с девушкой, — потому их и звали холостяками, — не занимало предстоящее празднество; наутро они должны были по приказу Снасса пуститься в дальний путь, но теперь, чтобы ясней выразить свое презрение к происходящему, решено было отправиться немедля. Снасса не удовлетворяли расчеты старых охотников: если олени, по следу которых идет племя, в самом деле так малочисленны, решил он, значит, стадо разделилось. И послал холостяков в разведку на север и на запад — отыскивать вторую половину огромного стада.

Смок, встревоженный намерением Лабискви зажечь костер, объявил, что хочет пойти с холостяками. Но сначала он посовещался с Малышом и Мак-Кеном.

— Жди нас там на третий день, Смок, — сказал Малыш. — А мы захватим снаряжение и собак.

— Только помни, — предупредил Смок, — если как-нибудь так получится, что мы не встретимся, вы должны идти своей дорогой и выбираться на Юкон. Это дело решенное. Если выберетесь — летом вернетесь за мной. А если повезет мне, я удеру и потом вернусь за тобой.

Мак-Кен, стоя подле своего костра, показал глазами на крутую мрачную гору на западе, там, где на равнину выходила высокая, неприступная гряда.

— Вот это она и есть, — сказал Мак-Кен. — С южной стороны — небольшой ручеек. Мы поднимемся по нему. На третий день вы нас встретите. Мы попадем туда на третий день. В каком бы месте вы ни вышли на этот ручей, вы найдете если не нас, то наш след.


VII

Но Смоку не повезло. Холостяки решили вести разведку в другом направлении, и на третий день, в то самое время, как Малыш и Мак-Кен со своими собаками пробирались вверх по ручью, Смок с холостяками за шестьдесят миль к северо-востоку от них напали на след второго оленьего стада. Несколько дней спустя, в слабом свете сумерек, еще более тусклом от валящего снега, они вернулись в становище. Индианка, рыдавшая у костра, вдруг вскочила и накинулась на Смока. Глаза ее горели злобой, она осыпала его бранью и проклятиями, протягивая руки к недвижному и немому, завернутому в меха телу, лежавшему на недавно прибывших нартах.

Смок мог только догадываться о том, что произошло, и, подходя к костру Мак-Кена, приготовился к новому взрыву проклятий. Но он увидел самого Мак-Кена, который усердно жевал кусок оленины.

— Я не воин, — заскулил он в объяснение. — А Малыш, убежал, хотя за ним еще идет погоня. Он дрался, как черт. Да все равно его поймают, не выбраться ему. Он подстрелил двоих, но они поправятся. А одному всадил пулю прямо в сердце.

— Знаю, — ответил Смок. — Я только что видел вдову.

— Снасс хотел с вами поговорить, — прибавил Мак-Кен. — Приказал, как только вернетесь, чтоб шли к его костру. Я вас не выдал. Вы ничего не знаете. Помните это твердо. Малыш удрал со мной на свой страх и риск.

У костра Снасса Смок застал Лабискви. В ее глазах, обращенных к нему, сияла такая нежность, что он испугался.

— Я рада, что вы не пытались убежать, — сказала она. — Видите, я… — Она замялась, но глаз не опустила, и нельзя было не понять, что означает льющийся из них свет. — Я зажгла свой костер, зажгла, конечно, для вас. Мой час настал. Вы мне милее всех на свете. Милее, чем отец. Милее, чем тысяча Либашей и Махкуков. Я люблю. Это так странно. Люблю, как Франческа, как Изольда. Старик Четырехглазый говорил правду. Индейцы так не любят. Но у меня синие глаза и белая кожа. Мы оба белые, вы и я.

Никогда еще ни одна женщина не предлагала Смоку руку и сердце, и он не знал, как себя вести. Впрочем, это было даже не предложение. В его согласии никто и не сомневался. Для Лабискви все это было так просто и ясно, такой нежностью лучились ее глаза, что Смоку оставалось только удивляться, почему она еще не обняла его и не склонилась головой ему на плечо. Потом он понял, что хотя она искренна и простодушна в своей любви, но нежные ласки влюбленных ей незнакомы. Первобытные дикари их не знают. Лабискви негде было этому научиться.

Она все лепетала, изливая любовь и радость, переполнявшую ее сердце, а Смок собирался с духом, — надо же как-нибудь открыть ей горькую правду… Казалось, желанный случай представился ему.

— Но послушайте, Лабискви, — начал он, — вы уверены, что Четырехглазый рассказал вам всю историю любви Паоло и Франчески?

Она всплеснула руками и радостно засмеялась:

— Это еще не все! Я так и знала, что это еще не все про любовь! Я много думала с тех пор, как зажгла свой костер. Я…

Но тут сквозь завесу падающего снега к костру шагнул Снасс — и удобный случай был упущен.

— Добрый вечер, — буркнул Снасс. — Ваш приятель натворил тут черт знает чего. Хорошо, что хоть вы оказались умнее.

— Может, вы мне скажете, что случилось? — спросил Смок.

Зубы Снасса, удивительно белые по сравнению с прокопченной дымом костров бородой, блеснули в недоброй усмешке.

— Конечно, скажу, — ответил он. — Ваш приятель убил одного из моих людей. Это жалкое ничтожество Мак-Кен струсил при первом же выстреле. Больше он не удерет. Вашего приятеля ловят в горах мои охотники — и они его изловят. Юкона ему не видать. А вы теперь будете спать у моего костра и с охотниками больше не пойдете. Я сам буду приглядывать за вами.


VIII

Переселившись к костру Снасса, Смок попал в затруднительное положение. Теперь он гораздо больше виделся с Лабискви. Она ничуть не скрывала своей нежной, невинной любви, и это приводило его в ужас. Она смотрела на него влюбленными глазами, и каждый ее взгляд был лаской. Снова и снова он собирался с духом, чтобы сказать ей о Джой Гастелл, и всякий раз приходил к убеждению, что он просто трус. И что хуже всего, Лабискви так очаровательна! Нельзя не любоваться ею… Каждая минута, проведенная с нею, заставляла его презирать себя — и все же как отрадны были эти минуты. Впервые перед ним раскрывалась женская душа — и так прозрачно-чиста была душа Лабискви, так поразительно наивна и невинна, что Смок видел ее до дна и читал в ней, как в раскрытой книге. Вся изначальная женская доброта была в Лабискви, с ее нетронутой душой, чуждой лжи и каких-либо условностей.

Он вспомнил Шопенгауэра [801], которого читал когда-то, и ему стало ясно, что угрюмый философ глубоко заблуждался. Узнать женщину, как Смок узнал Лабискви, значило понять, что все женоненавистники — душевнобольные.

Лабискви была просто чудо, и, однако, рядом с ее лицом из плоти и крови, неизменно вставало, точно огненное видение, лицо Джой Гастелл. Джой была всегда так сдержанна, так владела собой, она подчинялась всем запретам, какие навязала женщине цивилизация, но теперь воображение Смока награждало Джой Гастелл теми же сокровищами души, что открылись ему в Лабискви. Одна лишь возвышала другую, и все женщины всего мира возвысились в глазах Смока благодаря тому, что увидел он в душе Лабискви, в краю снегов, у костра Снасса.

Немало узнал он и о самом себе. Он вспомнил все, что знал о Джой Гастелл, и понял, что любит ее. А между тем ему так хорошо, так отрадно подле Лабискви. Что же это, если не любовь? Можно ли назвать это чувство иначе, не унизив его? Нет, это любовь. Конечно, любовь. Оказывается, он склонен к многоженству! Это открытие потрясло его до глубины души. Когда-то, живя среди сан-францисской богемы, он слышал разговоры о том, что мужчина может любить сразу двух, даже трех женщин. Тогда он этому не верил. И как мог бы он поверить, не испытав ничего подобного? Но теперь другое дело. Теперь он и впрямь любит сразу двух — и хотя его чувство к Джой Гастелл наверняка сильнее, в иные минуты он готов поклясться, что больше он любит Лабискви.

— На свете, должно быть, много женщин, — сказала она однажды. — И женщины любят мужчин. Вас, наверно, многие женщины любили. Расскажите мне о них.

Смок не ответил.

— Расскажите, — повторила она.

— Я никогда не был женат, — уклончиво ответил он.

— И у вас больше никого нет? Нет за горами другой Изольды?

Вот тут-то Смок и понял, что он трус. Он солгал. Против воли, но все же солгал. Он покачал головой, медленно, ласково улыбнулся — и сам не подозревал, сколько нежности отразилось на его лице, когда Лабискви вся просияла от счастья.

Он пытался оправдаться в собственных глазах, успокаивал себя заведомо лицемерными рассуждениями, но он и в самом деле был не настолько спартанец, чтобы безжалостно разбить сердце этой девочки.

Смущение Смока возрастало еще и из-за Снасса Ничто не ускользало от черных глаз шотландца, и каждое слово его было исполнено значения.

— Кому приятно видеть свою дочь замужем? — говорил он Смоку. — Человек с воображением во всяком случае к этому не стремится. Это тяжело. Говорю вам, даже думать об этом горько. Но что ж, такова жизнь: Маргерит тоже должна когда-нибудь выйти замуж.

Наступило молчание, и Смок в сотый раз спрашивал себя, что же таится в прошлом Снасса.

— Я человек грубый, жестокий, — продолжал Снасс. — Но закон есть закон, и я справедлив. Мало того, здесь, среди этих первобытных людей, я и закон и судья. Никто не выйдет из моей воли. Притом я отец, и живое воображение всегда было моим проклятием.

К чему велась эта речь, Смок так и не узнал, — ее прервали громкое ворчание и взрыв серебристого смеха, донесшиеся из палатки, где Лабискви играла с недавно пойманным волчонком. Лицо Снасса исказилось от боли.

— Ничего, я это переживу, — угрюмо пробормотал он. — Маргерит должна выйти замуж, и это счастье для меня и для нее, что здесь оказались вы. На Четырехглазого у меня было мало надежды. Мак-Кен был до того безнадежен, что я сплавил его индианке, которая зажигала свой костер двадцать лет подряд. Если бы не вы, пришлось бы выдать ее за индейца. Либаш мог бы стать отцом моих внуков!

В эту минуту из палатки с волчонком на руках показалась Лабискви и подошла к костру, чтобы посмотреть на того, к кому ее словно притягивало магнитом; глаза ее сияли любовью, которую ее никто не научил скрывать.


IX

— Слушайте, — сказал Мак-Кен. — Теперь весна, оттепель, снег покрывается настом. Самое время двинуться в путь, только вот в горах весной бывают снежные бури. Я их хорошо знаю. С другим я бы не рискнул бежать, но с вами решаюсь.

— Где уж вам бежать, — возразил Смок. — Вы всякому будете только обузой. Какой вы мужчина, вы размякли, как кисель. Если уж я сбегу, так сбегу один. А пожалуй, и вовсе не сбегу, меня никуда не тянет. Оленина мне по вкусу, и лето уже недалеко, будем есть лососину.

— Ваш приятель умер, — сказал Снасс. — Мои охотники не убивали его. Они нашли его мертвым, он замерз в горах, его там застигли весенние метели. Отсюда никому не уйти. Когда мы отпразднуем вашу свадьбу?

А Лабискви сказала:

— Я смотрю и вижу — в лице и в глазах у вас тоска. Я так хорошо знаю ваше лицо! У вас на шее маленький шрам, под самым ухом. Когда вам хорошо, уголки рта у вас поднимаются вверх. А когда у вас печальные мысли, уголки опускаются вниз. Когда вы улыбаетесь, от глаз идут лучики — три, четыре. Когда смеетесь — шесть. Иногда бывает даже семь, я считала. А теперь нет ни одного. Я не читала книг. Я не умею читать. Но Четырехглазый меня многому научил. Я правильно говорю по-английски. Это он меня научил. Я видела и у него тоску в глазах, точно голод, — тоску по большому миру. Он часто тосковал по тому миру. А ведь у нас он ел вдоволь мяса, и рыбы тогда было много, и ягод, и кореньев, и даже мука была, — нам ее часто приносят Дикобразы и Лусква в обмен на меха. А все-таки ему не хватало того, большого мира. Разве тот мир так хорош, что и вам его недостает? У Четырехглазого ничего не было. А у вас — я. — Она со вздохом покачала головой. — Четырехглазый и умирая тосковал. Может быть, если вы останетесь здесь навсегда, вас тоже убьет тоска по тому миру? Боюсь, что я совсем не знаю, какой он, тот мир. Хотите убежать туда?

Смок не в силах был ответить, лишь уголки его рта дрогнули — и она поняла.

Минуты проходили в молчании; видно было, что Лабискви борется с собой, и Смок проклинал себя за непонятную слабость: как мог он выдать ей свою тоску по свободе, по большому миру — и не сказать о своей любви к другой женщине!

И опять Лабискви вздохнула.

— Хорошо, — сказала она. — Я так люблю вас, что даже не боюсь отца, хотя в гневе он страшней, чем снежная буря в горах. Вы рассказали мне, что такое любовь. Это — испытание любви. Я помогу вам убежать отсюда и вернуться в большой мир.


X

Смок проснулся и лежал тихо, не шевелясь. Маленькая теплая рука скользнула по его щеке, мягко легла на губы. Потом мех, от которого так и веяло морозом, защекотал его лицо, и ему шепнули на ухо одно только слово:

— Идем.

Он осторожно сел и прислушался. Сотни собак по всему становищу уже завели свою ночную песню, но сквозь вой и лай Смок расслышал совсем близко негромкое, ровное дыхание Снасса.

Лабискви тихонько потянула его за рукав, и он понял, что надо следовать за нею. Он взял свои мокасины, шерстяные носки и в спальных мокасинах неслышно вышел наружу. У погасшего костра, при красноватом отсвете последних угольев, она знаком велела ему обуться, а сама опять скользнула в шатер, где спал Снасс.

Смок нащупал стрелки часов — был час ночи. Совсем тепло, подумал он, не больше десяти ниже нуля. Лабискви вернулась и повела его по темным тропинкам через спящее становище. Как ни осторожно они шли, снег все же поскрипывал под ногами, но этот звук тонул в стоголосой собачьей жалобе: псы самозабвенно выли, им было не до того, чтобы залаять на проходивших мимо мужчину и женщину.

— Теперь можно и разговаривать, — сказала Лабискви, когда последний костер остался в полумиле позади.

Она повернулась к нему — и только сейчас, в слабом свете звезд, Смок заметил, что она идет не с пустыми руками; он дотронулся до ее ноши — тут были его лыжи, ружье, два пояса с патронами и меховые одеяла.

— Я обо всем позаботилась, — сказала она и радостно засмеялась. — Целых два дня я готовила тайник. Я снесла туда мясо, и муку, и спички, и узкие лыжи, на которых хорошо идти по насту, и плетеные лыжи, которые будут держать нас, даже когда снег станет совсем слабый. О я умею прокладывать тропу, мы пойдем быстро, любимый.

Слова замерли на губах Смока. Удивительно уже то, что она помогла ему бежать, но что она и сама пойдет с ним, этого он никак не ожидал. Растерянный, не зная, как быть дальше, он мягко отнял у нее ношу. Потом, все еще не в силах собраться с мыслями, одной рукой обнял девушку и притянул к себе.

— Бог добрый, — прошептала Лабискви. — Он послал мне возлюбленного.

У Смока хватило мужества промолчать о том, что он хотел бы уйти один. Но прежде, чем он вновь обрел дар речи, образы далекого, многоцветного мира, дальних солнечных стран вспыхнули в его памяти, мелькнули и померкли.

— Вернемся, Лабискви, — сказал он. — Ты станешь моей женой, и мы всегда будем жить с Оленьим народом.

— Нет, нет! — Она покачала головой и вся протестующе выпрямилась в кольце его рук. — Я знаю. Я много думала. Тоска по большому миру измучит тебя, долгими ночами она будет терзать твое сердце. Она убила Четырехглазого. Она убьет и тебя. Всех, кто приходит сюда из большого мира, грызет тоска. А я не хочу, чтобы ты умер. Мы пойдем на юг и проберемся через снежные горы.

— Послушай меня, дорогая, — уговаривал он, — вернемся!

Она прижала руку в рукавице к его губам, не давая ему продолжать.

— Ты любишь меня? Скажи, любишь?

— Люблю, Лабискви. Ты моя любимая. И снова ее рука ласково зажала ему рот.

— Идем к тайнику, — решительно сказала Лабискви. — До него еще три мили. Идем.

Смок не трогался с места, она потянула его за руку, но не могла сдвинуть. Он уже готов был сказать ей, что там, на юге, его ждет другая…

— Нельзя тебе возвращаться, — заговорила Лабискви. — Я… я только дикарка, я боюсь того большого мира, но еще больше я боюсь за тебя. Видишь, все так и есть, как ты мне говорил. Я тебя люблю больше всех на свете. Люблю больше, чем себя. Нет таких слов в индейском языке, чтобы сказать об этом. Нет таких слов в английском языке. Все помыслы моего сердца — о тебе, они яркие, как звезды, и им нет числа, как звездам, и нет таких слов, чтобы о них рассказать. Как я расскажу тебе, что в моем сердце? Вот смотри!

Она взяла его руку и, сняв с нее рукавицу, притянула к себе, под теплый мех парки, прижала к самому сердцу. В долгом молчании Смок слышал, чувствовал, как бьется ее сердце, и знал, что каждый удар этого сердца — любовь. А потом медленно, едва заметно, все еще держа его за руку, она отстранилась, шагнула. Она вела его к тайнику — и он не мог ей противиться. Казалось, это ее сердце ведет его — сердце, которое бьется вот здесь, в его руке.


XI

Подтаявший накануне снег за ночь прихватило морозом, и лыжи легко и быстро скользили по прочному насту.

— Вот сейчас за деревьями будет тайник, — сказала Смоку Лабискви.

И вдруг она схватила его за руку, вздрогнув от испуга и изумления. Среди деревьев плясало веселое пламя небольшого костра, а перед ним сидел Мак-Кен. Лабискви что-то сказала сквозь зубы по-индейски, — это прозвучало как удар хлыста, и Смок вспомнил, что Четырехглазый называл ее гепардом.

— Недаром я опасался, что вы сбежите без меня, — сказал Мак-Кен, когда Смок и Лабискви подошли ближе, и его колючие хитрые глаза блеснули. — Но я следил за девушкой, и когда она припрятала тут лыжи и еду, я тоже собрался в дорогу. Я захватил для себя и лыжи и еду. Костер? Не бойтесь, это не опасно. В становище все спят как убитые, а без огня я бы тут замерз, дожидаясь вас. Сейчас и пойдем?

Лабискви испуганно вскинула глаза на Смока и, тотчас приняв решение, заговорила. В своем чувстве к Смоку она была совсем девочкой, но теперь она говорила твердо, как человек, который ни от кого не ждет совета и поддержки.

— Ты собака, Мак-Кен, — процедила она сквозь зубы, с яростью глядя на него. — Я знаю, что ты задумал: если мы не возьмем тебя, ты поднимешь на ноги все становище. Что ж, хорошо. Придется тебя взять. Но ты знаешь моего отца. Я такая же, как и он. Ты будешь работать наравне с нами. И будешь делать то, что тебе скажут. И если попробуешь устроить какую-нибудь подлость — знай, ты пожалеешь, что пошел.

Мак-Кен посмотрел на нее, и в его свиных глазках мелькнули страх и ненависть, а в глазах Лабискви, обращенных к Смоку, гнев сменился лучистой нежностью,

— Я правильно ему сказала — спросила она.

Рассвет застал их в предгорьях, отделявших равнину, где обитало племя Снасса, от высоких гор. Мак-Кен намекнул, что пора бы и позавтракать, но они не стали его слушать. Поесть можно и позже, среди дня, когда наст подтает на солнце и нельзя будет идти дальше.

Горы становились все круче, и замерзший ручей, вдоль которого они шли, вел их по все более глубоким ущельям. Здесь не так заметно было наступление весны, хотя в одном из ущелий из-подо льда уже выбивалась вольная струя, и дважды они замечали на ветвях карликовой ивы первые набухающие почки.

Лабискви рассказывала Смоку, по каким местам им предстоит идти и как она рассчитывает сбить и запутать погоню. Есть только два выхода из Оленьей страны — на запад и на юг. Снасс немедля вышлет молодых охотников сторожить обе эти дороги. Но к югу ведет еще одна тропа. Правда, на полпути, среди высоких гор, она сворачивает на запад, пересекает три горных гряды и сливается с главной южной дорогой. Не обнаружив там, на главной дороге, следов, погоня повернет назад в уверенности, что беглецы направились на запад; никто не заподозрит, что они осмелились избрать более долгий и трудный кружной путь.

Взглянув через плечо на Мак-Кена, шедшего последним, Лабискви сказала негромко:

— Он ест. Нехорошо.

Смок оглянулся. Ирландец набил карманы оленьим салом и теперь исподтишка жевал на ходу.

— Есть будете только на привале, Мак-Кен, — приказал Смок. — Впереди никакой дичи не будет, всю еду надо с самого начала делить поровну. Ведите себя честно, иначе вы нам не попутчик.

К часу дня наст сильно подтаял, и узкие лыжи стали проваливаться, а еще через час не держали уже и широкие плетеные лыжи. Впервые путники сделали привал и поели. Смок подсчитал запасы съестного. Оказалось, что Мак-Кен захватил с собой совсем мало еды. Его мешок был набит шкурками черно-бурой лисы, и для остального почти уже не оставалось места.

— Я просто не знал, что их так много, — объяснил он. — Я собирался в темноте. Зато они стоят больших денег. Оружие у нас есть, патронов много, набьем дичи — это сколько угодно.

— Волки тебя слопают, это сколько угодно, — с досадой сказал Смок, а глаза Лабискви гневно вспыхнули.

Вдвоем они рассчитали, что провизии хватит на месяц, если строго экономить и не наедаться досыта. Лабискви потребовала, чтобы и ей дали нести часть груза; после долгих споров Смок сдался и разделил всю поклажу на три части, строго определив величину и тяжесть каждого тюка.

На другой день ручей вывел их в широкую горную долину; здесь наст уже сильно подтаял, и они с большим трудом, то и дело проваливаясь, добрались наконец до склона новой горы, где под ногами была более твердая ледяная корка.

— Еще десять минут — и нам бы не перейти равнину, — сказал Смок, когда они остановились передохнуть на обнаженной вершине. — Теперь мы поднялись, должно быть, на тысячу футов.

Но тут Лабискви молча показала вниз, на равнину. Меж деревьев, рассеявшись редкой цепью, темнели пять точек. Они почти не двигались.

— Это молодые охотники, — сказала она.

— Они проваливаются чуть не по пояс, — сказал Смок. — Сегодня им уже не выбраться на твердую дорогу. Мы опередим их на несколько часов. Идемте, Мак-Кен. Да побыстрей. Есть будем, когда уже нельзя будет идти дальше.

Мак-Кен тяжело вздохнул, но в кармане у него уже не было оленьего сала, и он побрел за ними, упорно держась позади.

Они опять шли долиной, но уже значительно выше; здесь солнце растопило наст только к трем часам пополудни, а к этому времени им удалось войти в отбрасываемую горою тень, где снег уже снова подмерзал. Лишь раз они приостановились, достали оленье сало, отобранное у Мак-Кена, и съели его на ходу. Промерзшее мясо затвердело, как камень, его нельзя было есть, не разогрев на огне, а сало крошилось во рту и кое-как утоляло мучительный голод.

Только в девять часов, когда кончились долгие сумерки и под пасмурным небом воцарилась непроглядная темень, они сделали привал в рощице карликовых елей. Мак-Кен ныл и жаловался. Девять лет жизни за Полярным кругом ничему его не научили, по дороге он наглотался снега и теперь, кроме усталости после дневного перехода, его еще мучила жажда и во рту жгло, как огнем. Прикорнув у костра, он стонал и охал, пока Смок с Лабискви разбивали лагерь.

Лабискви была неутомима, Смок только дивился ее живости и выносливости, силе ее духа и тела. Бодрость ее не была напускной. Всякий раз, встретясь с ним глазами, она улыбалась ему и, случайно коснувшись его руки, медлила отнять свою. Но стоило ей взглянуть на Мак-Кена, как лицо ее становилось жестоким, беспощадным и глаза сверкали ледяным, недобрым блеском.

Ночью поднялся ветер, повалил снег; весь день они шли, ослепленные метелью, не разбирая дороги, и не заметили ручейка, по руслу которого надо было свернуть на запад и выйти к перевалу. Еще два дня плутали они по горам то вверх, то вниз, и наконец весна осталась позади — здесь, наверху, все еще властвовала зима.

— Теперь охотники потеряли наш след, почему бы нам не отдохнуть денек? — упрашивал Мак-Кен.

Но отдыха нельзя было себе позволить. Смок и Лабискви хорошо сознавали опасность. Они заблудились высоко в горах, где не видно было никакого следа и признака дичи. День за днем пробирались они в холодном каменном хаосе, в лабиринте ущелий и долин, которые почти никогда не приводили на запад. Попав в такое ущелье, они вынуждены были идти до конца: по обе стороны вздымались обледенелые, вершины и отвесные скалы, грозные и неприступные. Нечеловечески тяжел был их путь, холод отнимал силы, и все же пришлось еще уменьшить дневную порцию пищи.

Однажды ночью Смока разбудил шум борьбы. В той стороне спал Мак-Кен, и слышно было, как он хрипит и задыхается. Смок ногой разворошил костер, и вспыхнувшее пламя осветило Лабискви: схватив ирландца за горло, она пыталась вырвать у него изо рта кусок мяса. Смок увидел, как рука Лабискви метнулась к бедру, и в ней блеснуло лезвие ножа.

— Лабискви! — властно позвал он. Ее рука застыла в воздухе.

— Не надо, — сказал он, подойдя к ней.

Дрожа от гнева, она помедлила еще мгновение, потом рука ее нехотя опустилась и вложила нож в ножны. Словно опасаясь, что не совладает с собой, она отошла к костру и подбросила хворосту в огонь. Мак-Кен сел и, раздираемый страхом и яростью, плаксиво и злобно забормотал в свое оправдание что-то невнятное.

— Где вы взяли мясо? — спросил Смок.

— Обыщи его, — сказала Лабискви.

Это были ее первые слова, голос ее прерывался от гнева, она с трудом сдерживала себя.

Мак-Кен пытался отбиваться, но Смок взял его железной хваткой, обыскал и вытащил кусок оленины — Мак-Кен запрятал его под мышкой, чтобы отогреть. Тут внезапный вскрик Лабискви заставил его оглянуться. Она бросилась к мешку Мак-Кена и развязала его. Вместо мяса из мешка посыпался мох, хвоя, щепки, — всю эту дрянь он напихал туда, чтобы его изрядно полегчавшая ноша сохраняла прежний вид и размеры.

Лабискви вновь схватилась за нож и кинулась на вора, но Смок удержал ее, и она поникла в его объятиях, всхлипывая от бессильной ярости.

— Любимый мой, я ведь не из-за еды! — задыхаясь, говорила она. — Я о тебе, это твоя жизнь. Собака! Это он тебя, тебя пожирает!

— Ничего, мы еще поживем, — успокаивал ее Смок. — Теперь он понесет муку. Не станет же он есть ее сырой, а если попробует, я сам его убью, потому что он пожирает и твою жизнь, не только мою. — Он притянул Лабискви к себе. — Родная, убийство оставь мужчинам. Убивать — не женское дело.

— Ты бы не стал меня любить, если б я убила этого пса? — удивилась она.

— Любил бы не так сильно, — уклончиво ответил Смок.

Лабискви вздохнула.

— Хорошо, — покорно сказала она, — я его не убью.


XII

Охотники неутомимо преследовали их. Они прекрасно знали эти места, к тому же им сопутствовала удача; раз напав на занесенный метелью след, они его уже не упускали. Когда выпадал снег, Смок и Лабискви всячески старались сбить преследователей с толку, поворачивали на восток, хотя перед ними была дорога на юг или на запад, карабкались на высокую гору, когда можно было выбрать не такой крутой подъем. Не все ли равно, ведь они уже заблудились. Но им не удавалось избавиться от погони. Иной раз они день-два не видели индейцев, но всякий раз молодые охотники Снасса появлялись опять. После снегопада, когда заметало все следы, они кидались в разные стороны, как стая гончих, и тот, кто первым вновь нападал на след, зажигал костер, дымом подавая знак своим товарищам.

Смок потерял счет времени, дням и ночам, метелям и привалам. Это был долгий, беспросветный кошмар, полный мук и тяжкого труда, и все же они шли вперед и вперед, и Мак-Кен, спотыкаясь, плелся позади, бормоча что-то о Сан-Франциско, заветной своей мечте. Они шли — и гигантские остроконечные вершины, суровые и невозмутимые, вставали над ними, уходя в ледяную синеву небес. Они то скользили по мрачным ущельям, среди отвесных скал, где на крутизне даже снег не держался, то пробирались оледенелыми долинами, по насквозь промерзшим озерам. Однажды ночью, в короткую передышку между двумя снежными бурями, они увидали в небе огненный отсвет далекого вулкана. Никогда больше они его не видели и даже спрашивали себя, не померещилось ли им в тот раз.

Наст заносило толстым слоем рыхлого снега, потом снег покрывался ледяной коркой, и ее вновь заносило снегом. Местами, в глубоких ущельях и долинах, они шли по толще снега во много сотен футов, а местами, в узких расселинах, где дуло, как в трубе, пересекали небольшие ледники, подметенные ветром начисто, до последней снежинки. Точно безмолвные призраки, они проползали по нависшим снеговым глыбам, готовым каждую секунду обрушиться лавиной, или просыпались среди ночи от грохота обвалов. На высотах, где уже не было ни леса, ни кустарника, они не могли развести огонь на привале, — надо было теплом собственного тела отогревать промороженное мясо, чтобы поесть. И все время Лабискви оставалась верна себе. Она была неизменно бодра и весела, только на Мак-Кена глядела без улыбки, и ни холод, ни оцепенение безмерной усталости не могли заглушить ее любви к Смоку.

Зорчекошки следила она за распределением их скудных припасов, и Смок видел, что каждый глоток Мак-Кена выводит ее из себя. Однажды она сама взялась делить еду, и тотчас Мак-Кен разразился неистовыми протестами: не только ему, но и себе она положила гораздо меньше, чем Смоку. После этого Смок всегда сам делил еду. Как-то всю ночь шел снег, и наутро небольшая лавина снесла их на сто ярдов по склону горы; они выбрались из-под снега задохнувшиеся, но невредимые. Однако при этом потерялся мешок Мак-Кена, где была вся их мука. Тотчас второй обвал похоронил этот мешок под снегом уже навсегда. И хоть беда случилась не по вине Мак-Кена, Лабискви с тех пор даже не смотрела в его сторону; Смок понимал, что она боится не совладать с собой.


XIII

Стояло утро, вокруг была какая-то особенная, ничем не нарушаемая тишина, синело над головой безоблачное небо, ослепительно сверкал под солнцем снег. Они брели вверх по обледенелому откосу, которому не было ни конца, ни края, — брели медленно, точно усталые тени в этом ледяном, безжизненном мире. Ни звука, ни ветерка, все вокруг застыло и замерло. За сотни миль на горизонте вставал зубчатый хребет Скалистых Гор с острыми вершинами, видными так отчетливо, словно до них было каких-нибудь пять миль.

— Что-то будет… — прошептала Лабискви. — Ты чувствуешь? Что-то надвигается… Смотри, все так странно вокруг!

— Меня пробирает дрожь, — ответил Смок, — но это не от холода. И не от голода.

— Дрожь в мозгу, в сердце! — подхватила Лабискви. — Вот и у меня тоже.

— Нет, это не внутри, — определил Смок. — Как будто тебя покалывает ледяными иголками. Я чувствую это всей своей кожей, каждым нервом.

Минут через пятнадцать они остановились передохнуть.

— Дальних гор больше не видно, — сказал Смок.

— Воздух какой-то густой, тяжелый, — сказала Лабискви. — Дышать тяжело…

— Три солнца! — хрипло пробормотал Мак-Кен, зашатался и крепче стиснул палку, чтобы не упасть.

Два ложных солнца появились по обе стороны настоящего.

— Пять, — сказала Лабискви.

Они стояли и смотрели, и все новые солнца вспыхивали у них перед глазами.

— Господи, да их не сосчитать! — в страхе крикнул Мак-Кен.

И правда — куда ни глянь, полнеба пылало и сверкало слепящими вспышками все новых солнц.

Вдруг Мак-Кен издал пронзительный вопль изумления и боли.

— Жжет! — крикнул он и снова взвыл от боли.

Потом вскрикнула и Лабискви, и Смоку словно вонзилась в лицо ледяная игла, его обожгло, точно кислотой. Он вспомнил, как когда-то, купаясь в море, ожегся о ядовитые стрекала медузы-сифонофоры. Ощущение было настолько сходное, что он машинально провел рукой по щеке, пытаясь отбросить жгучие нити.

Внезапно раздался до странности глухой выстрел. Внизу под откосом стояли на лыжах молодые индейцы и один за другим стреляли по беглецам.

— Разойдемся! — крикнул Смок. — Лезьте вверх, в этом спасение! Мы уже почти на вершине. Они на четверть мили ниже нас, сейчас мы перевалим, пойдем под гору и далеко их опередим!

Все трое кинулись врассыпную и изо всех сил стали карабкаться вверх по снежному откосу. Невидимые воздушные жала кололи и жгли им лица. Приглушенные выстрелы странно отдавались в ушах.

— Слава богу, — задыхаясь, проговорил Смок, — у четверых из них мушкеты, только у одного винчестер. И все эти солнца не дают им целиться. Они никак не рассчитают. Мажут на добрых сто футов.

— Видишь, отец вне себя, — отозвалась Лабискви. — Он приказал нас убить.

— Как странно, — сказал Смок, — твой голос звучит как будто очень издалека.

— Закрой рот! — крикнула вдруг Лабискви. — Не говори, молчи! Я знаю, что это. Закрой рот рукавом, вот так, и молчи.

Мак-Кен упал первым и через силу поднялся. И потом все они падали вновь и вновь, пока не добрались до вершины. Они не могли понять, почему руки и ноги не повинуются им, все тело онемело, движения стали медленными, тяжелыми. Достигнув вершины, они оглянулись и увидели, что индейцы, поминутно спотыкаясь и падая, карабкаются вслед за ними.

— Им не дойти сюда, — сказала Лабискви. — Это белая смерть. Я ее никогда не видела, но я знаю. О ней рассказывали старики. Скоро поднимется туман — не такой, как все туманы, как бывает вечером, или перед рассветом, или в сильный мороз. Мало кто видел его и остался в живых.

Мак-Кен начал задыхаться и хватать ртом воздух.

— Закройте рот! — прикрикнул на него Смок.

Слепящий свет залил все вокруг, и Смок опять поднял глаза к бесчисленным солнцам. Они мерцали, затуманивались. В воздухе плясали мельчайшие огненные искры. Вершины гор, даже самые близкие, исчезли в этом странном и страшном тумане, и молодые индейцы, все еще упрямо пробивавшиеся вверх, к беглецам, утонули в нем. Мак-Кен опустился в снег, сел на корточки и закрыл лицо руками.

— Вставайте, пойдем, — приказал Смок.

— Не могу, — простонал Мак-Кен.

Согнувшись в три погибели, он раскачивался из стороны в сторону. Смок направился к нему, медленно, с трудом, огромным усилием воли преодолевая оцепенение, сковавшее каждый мускул. Он отметил, что мысли его ясны. Только тело словно поражено непонятным недугом.

— Оставь его, — сердито пробормотала Лабискви. Но Смок упорствовал; он поднял ирландца на ноги и повернул лицом к склону, по которому им предстояло спуститься. Потом подтолкнул его, и Мак-Кен, то правя, то притормаживая своей палкой, понесся на лыжах вниз и скрылся в сиянии алмазной пыли.

Смок посмотрел на Лабискви, и она улыбнулась ему, хотя еле стояла на ногах. Он кивнул ей, давая знак спускаться, но она подошла ближе — и почти рядом, в каком-нибудь десятке футов друг от друга, они одновременно помчались вниз сквозь жгучее и жалящее холодное пламя.

Как ни тормозил Смок, он был много тяжелее Лабискви и потому, опередив ее, понесся под гору с ужасающей быстротой; ему удалось задержаться лишь далеко внизу, на ровном оледенелом плоскогорье. Здесь он дождался Лабискви, и они пошли рядом; шли все медленнее и наконец уже еле передвигали ноги. Оцепенение все больше овладевало ими, и, несмотря на отчаянные усилия, они ползли, как улитки. Они прошли мимо Мак-Кена, который опять скорчился на снегу, не сняв лыж, и Смок на ходу палкой заставил его подняться.

— Нужно остановиться, — с трудом прошептала Лабискви, — иначе мы умрем. Нужно укрыться, так говорят старики.

Она не стала развязывать узлы, а для скорости перерезала ремни, стягивавшие мешок. Смок тоже разрезал ремни своего мешка, и, в последний раз взглянув на смертоносный огненный туман и на бесчисленные солнца, они завернулись с головой в свои одеяла и крепко обнялись. Потом кто-то натолкнулся на них и упал, они услышали всхлипывания, брань, оборвавшуюся отчаянным, раздирающим кашлем, и поняли, что рядом свалился Мак-Кен.

Потом и их стало мучить удушье, внезапные, неудержимые приступы сухого кашля раздирали грудь, сотрясали все тело. Смок почувствовал, что у него начинается жар, Лабискви тоже лихорадило все сильнее. Чем дальше, тем чаще и мучительнее становились припадки кашля, и только под вечер худшее миновало. Понемногу дышать становилось легче, и в промежутках между приступами они засыпали, обессиленные.

А Мак-Кен кашлял все громче, надрывнее, они слышали его стоны и вопли и поняли, что он без сознания. Один раз Смок попытался сбросить с себя мех, но Лабискви обхватила его обеими руками.

— Нет, нет! — умоляла она. — Нельзя раскрываться, это смерть. Лежи вот так, прислонись ко мне лицом и дыши медленно, тихо, вот так, как я, и молчи.

Они дремали, лежа в темноте, приступы кашля слабели, и все же всякий раз они кашлем будили друг друга. Уже за полночь, по расчетам Смока, Мак-Кен раскашлялся в последний раз. Потом он начал стонать — глухо, непрерывно, как больное животное.

Смок проснулся оттого, что губы Лабискви коснулись его губ. Ее руки обвивали его, голова его лежала у нее на груди. Голос Лабискви звучал весело и звонко, как всегда, в нем больше не было глухих, незнакомых нот.

— Вот уже и день, — сказала она, приподнимая мех, закрывавший их лица. — Смотри, любимый, вот уже и день. И мы с тобой живы и не кашляем больше. Давай встанем, посмотрим, что делается вокруг, хотя я могла бы остаться так с тобою на веки вечные. Этот последний час мне было так хорошо. Я не спала и смотрела на тебя, я так тебя люблю.

— Мак-Кена совсем не слышно, — сказал Смок. — А что случилось с охотниками, почему они не нашли нас?

Он откинул мех, огляделся и увидел в небе лишь одно самое обыкновенное солнце. Дул легкий ветерок, еще прохладный, но обещавший в недалеком будущем теплые дни. Весь мир снова стал простым и обычным. Мак-Кен лежал навзничь, его немытое, почерневшее от дыма костров лицо окоченело, застыло, как мрамор. Лабискви это зрелище ничуть не взволновало.

— Посмотри! — воскликнула она. — Овсянка. Это добрый знак.

Погони нигде не было видно — молодые индейцы либо погибли там, за перевалом, либо повернули назад.


XIV

Еды у них оставалось совсем мало, они не смели съесть и десятой доли того, что им было необходимо, сотой доли того, что им хотелось съесть; много дней блуждали они по скалистой пустыне, отупевшие, полуживые, точно во сне. Порой Смок ловил себя на том, что лепечет что-то бессмысленное и несвязное, уставясь на нескончаемые, ненавистные снежные вершины. И снова — казалось, через века — он приходил в себя от звука собственного голоса, бормотавшего что-то. Лабискви тоже почти все время была как в бреду. Они двигались машинально, ничего не сознавая. И все время они стремились на запад, и все время покрытые снегом неприступные вершины преграждали им путь, сплошные каменные стены вставали наперерез, заставляя сворачивать то к северу, то к югу.

— На юге выхода нет, — говорила Лабискви. — Старики знают. Надо идти на запад, только на запад.

Охотники Снасса больше не преследовали их, но голод гнался за ними по пятам.

Однажды вновь похолодало, повалил снег, даже не снег, а какая-то морозная пыль, сухая и сыпучая, как песок. Так продолжалось весь день и всю ночь и еще два дня и две ночи. Нельзя было и шагу ступить, пока на весеннем солнце этот сыпучий покров не подтает и не подернется за ночь настом, — они лежали, закутавшись в свои меха, и отдыхали, и поэтому ели еще меньше, чем всегда. Так ничтожно мала была теперь дневная порция съестного, что она не успокаивала муки голода, терзавшие желудок, а еще больше мозг. И вот Лабискви, разом проглотив свою обычную долю — крохотный кусочек мяса, — вдруг с пронзительным радостным вскриком, всхлипывая и лепеча что-то, как зверек, накинулась на завтрашнюю порцию и жадно впилась в нее зубами.

И тут Смок увидел нечто поразительное. Вкус мяса привел Лабискви в себя. Она выплюнула жалкий кусочек мяса и яростно, изо всей силы ударила стиснутым кулаком по своим согрешившим губам.

И еще много удивительного дано было Смоку увидеть в те дни. После долгого снегопада поднялся вихрь, подхватил сухие, мелкие снежинки и закружил их, как самум кружит песок в пустыне. Всю ночь бушевала эта снежная буря; потом настал ясный, ветреный день, и при свете его Смок огляделся; на глаза его навертывались слезы, голова кружилась, и ему казалось, что он спит или грезит. Со всех сторон высились остроконечные пики, громадные и поменьше, то одинокие, как часовой, то по нескольку сразу, точно титаны, которые сошлись на совет. И над каждой горной вершиной реяли, развевались на многие мили, полыхали в лазурном небе гигантские снежные знамена, молочно-белые, туманные, переливающиеся светом и тенями, пронизанные серебром солнечных лучей.

— «Я ныне господа узрел, грядущего во славе», — запел Смок, глядя на эти полотнища снежной пыли, развеваемые ветром, точно шелковые небесные стяги, излучающие свет.

Он смотрел и смотрел, а увенчанные знаменами снежные вершины не исчезали, и все же ему казалось, что это только сон, но тут Лабискви поднялась и присела.

— Я сплю и вижу сны, Лабискви, — сказал он. — Посмотри. Может быть, и тебе снится тот же сон?

— Это не сон, — ответила она. — Старики рассказывали мне и об этом. Значит, скоро подует теплый ветер и мы не погибнем, мы пойдем на запад — и дойдем.


XV

Смок застрелил овсянку, и они разделили ее. Потом в долине, среди ив, на которых, хоть они и стояли в снегу, уже набухали почки, он подстрелил зайца. И наконец однажды он убил тощую белую ласку. Но больше дичи им не попадалось — ни одного живого существа, только раз высоко над головой они увидали стаю диких уток, летящих на запад, на Юкон.

— Ниже, в долинах, уже лето, — сказала Лабискви. — Скоро лето настанет и здесь.

Лицо ее исхудало, но большие, сияющие глаза стали еще больше, сияли еще ярче, и вся она светлела при одном взгляде на Смока, поражая его какой-то дикой, неземной красотой.

Дни становились длиннее, снег начал оседать. Каждый день покрывавшая его ледяная корка таяла, каждую ночь его вновь схватывало морозом; беглецам приходилось пускаться в путь с рассветом и идти до поздней ночи, а среди дня, когда подтаявший наст проваливался, не выдерживая их тяжести, делать привал. Смока временно поразила снежная слепота, и Лабискви, обвязавшись ремнем вокруг талии, повела его за собой, точно на буксире. А когда она сама ослепла от сверкающего снега, уже он повел ее за собою, обвязавшись ремнем. Полумертвые от голода, они все глубже погружались в какой-то сон наяву и все шли и шли по этой воскресающей после зимы, но пустынной земле, где они были единственными живыми существами.

Как ни изнурен был Смок, он теперь засыпал со страхом, — горькие и страшные сны преследовали его в этом безумном сумеречном краю. Вечно ему снилась еда вечно она была перед ним, у самых губ, — и в последний миг коварный властитель снов отнимал ее у него. Он задавал обеды своим старым сан-франциским друзьям и сам жадно и нетерпеливо следил за всеми приготовлениями, сам украшал стол гроздьями винограда с багряными осенними листьями. Гости запаздывали, и, пока он здоровался с ними, смеялся, отвечал шутками на шутки, его терзало одно желание — скорее сесть за стол. И вот он крадется к столу, никем не замеченный, хватает пригоршню черных спелых маслин — и, обернувшись, видит перед собою нового гостя. Остальные окружают его, и снова смех, шутки, остроты, и все время его сводит с ума мысль о спелых маслинах, которые он зажал в кулаке.

Он давал немало таких обедов и всякий раз оставался ни с чем. Он посещал пиршества, достойные Гаргантюа, где толпы гостей поедали без счета целые туши зажаренных быков, выхватывая их из огромных жаровен и острыми ножами отрезая сочные ломти дымящегося мяса. Он стоял, разинув рот, и смотрел снизу вверх на длинные ряды индеек, — их продавали лавочники в белых фартуках. И все покупали их, кроме Смока, а он никак не мог перейти оживленную, людную улицу и все стоял, как прикованный, и смотрел, разинув рот. Вот он снова ребенок, он сидит на слишком высоком стуле, размахивая ложкой, а перед ним в больших мисках — молоко и хлеб, и ему никак до них не дотянуться. То он гнался по горным пастбищам за пугливыми телками и долгие века мучился в тщетном усилии поживиться молоком, то в зловонных подземельях дрался с крысами за объедки и отбросы. Любая пища сводила его с ума, он бродил по просторным конюшням, где на целые мили тянулись стойла, в них стояли откормленные кони, и он искал, где же ведра и кормушки, куда им насыпают отруби и овес, — искал и не находил.

Только один-единственный раз сон не обманул его. Он спасся после кораблекрушения, или, быть может, его высадили на необитаемый остров, и вот, изголодавшийся, он борется с грозным тихоокеанским прибоем, отдирает от скал двустворчатые раковины и тащит их на отмель, где вдоволь сухих водорослей, выброшенных волнами. Он разводит костер и кладет свою драгоценную добычу на уголья. Из раковин бьет пар, створки раскрываются, видна мякоть, розовая, точно лососина. Теперь они готовы, и здесь некому выхватить кусок у него изо рта. Наконец-то, думает он сквозь сон, наконец-то сон сбывается. На этот раз он поест. Он был так уверен в этом — и все же сомневался и уже готов был к неминуемому разочарованию: вот сейчас видение исчезнет… Но наконец нежно-розовая мякоть, горячая, сочная, у него во рту. Он вонзил в нее зубы. Он ест! Чудо совершилось! Это разбудило его. Он проснулся во мраке, лежа на спине, и услышал, что бормочет, и взвизгивает, и мычит от радости. Челюсти его двигались, он жевал, во рту у него было мясо. Он не шевельнулся, и скоро тонкие пальцы дотронулись до его губ и в рот ему проскользнул новый крохотный кусочек мяса. Но теперь он не стал есть — и больше от этого, чем от того, что он рассердился, горько заплакала Лабискви и еще долго всхлипывала в его объятиях, пока наконец не уснула. А он лежал без сна, изумляясь, как чуду, силе женской любви и величию женской души.

И вот кончились их последние припасы. Неприступные вершины остались позади, уже не так круты были невысокие перевалы, наконец-то открывался перед ними путь на запад. Но и силы их пришли к концу, еды не осталось ни крошки, и однажды, проснувшись поутру, они не смогли встать. Смок кое-как поднялся на ноги, упал — и уже ползком, на четвереньках стал разводить костер. Но все попытки Лабискви оказались тщетными, — всякий раз она снова падала, совсем обессиленная. Смок упал подле нее, слабая усмешка тронула его губы, — зачем же он, как заведенный, старается разжечь никому не нужный костер? Готовить нечего и греться не надо — тепло. Ласковый ветерок вздыхает в ветвях елей, и отовсюду из-под исчезающего на глазах снега доносится звон и пение невидимых ручейков.

Лабискви лежала неподвижно, почти без дыхания, и минутами Смоку казалось, что она уже мертва. К концу дня его разбудило беличье цоканье. Волоча за собой тяжелое ружье, он потащился по талому, размякшему снегу. Он то полз на четвереньках, то вставал и, шагнув к белке, падал и растягивался во всю длину, а белка сердито цокала и неторопливо, словно дразня, уходила от него. У него не было сил быстро вскинуть ружье и выстрелить, а белка ни минуты не сидела спокойно. Не раз Смок падал в снежную слякоть и плакал от слабости. И не раз огонек жизни готов был угаснуть в нем и на него обрушивалась тьма. Он не знал, сколько времени пролежал в обмороке в последний раз, но когда очнулся, был уже вечер, он весь продрог, и мокрая одежда, заледенев на нем, примерзла к насту. Белка исчезла, и, усталый, измученный, он все же кое-как приполз назад к Лабискви. Он так ослабел, что проспал всю ночь мертвым сном и никакие сновидения не тревожили его.

Солнце уже поднялось, все та же белка стрекотала в ветвях, когда он проснулся оттого, что рука Лабискви коснулась его щеки.

— Положи руку мне на сердце, любимый, — сказала она ясным, но еле слышным голосом, прозвучавшим словно издалека. — В моем сердце — любовь, моя любовь в твоей руке.

Казалось, прошли часы, прежде чем она снова заговорила:

— Помни, на юг дороги нет. Олений народ хорошо это знает. Иди на запад… там выход… ты почти дошел… ты дойдешь…

Смок забылся сном, похожим на смерть, но еще раз Лабискви разбудила его.

— Поцелуй меня, — сказала она. — Поцелуй, и я умру.

— Мы умрем вместе, любимая, — ответил он.

— Нет! — Чуть заметным, бессильным движением руки она заставила его замолчать.

Слабый голос ее звучал едва слышно, и все же Смок расслышал каждое слово. С трудом дотянувшись до капюшона своей парки, она вытащила из его складок небольшой мешочек и вложила ему в руку.

— А теперь поцелуй меня, любимый. Поцелуй меня и положи руку мне на сердце.

Он прижался губами к ее губам, и снова тьма нахлынула на него, а когда сознание вернулось, он понял, что теперь он один и скоро умрет. И он устало обрадовался тому, что скоро умрет.

Он ощутил под рукой мешочек и, мысленно посмеиваясь над своим любопытством, потянул завязки. Из мешочка посыпались крохи съестного. Он узнал каждую крошку, каждый кусочек — все это Лабискви украла сама у себя. Тут были остатки лепешек, припрятанные давным-давно, когда еще Мак-Кен не потерял мешка с мукой; надкусанные ломтики и обрезки оленьего мяса и крошки оленьего сала; задняя нога зайца, даже не тронутая; задняя ножка белой ласки и часть передней ножки; лапка овсянки и ее крылышко, которое Лабискви надкусила, но не стала есть… жалкие огрызки, трагические жертвоприношения: она отдавала свою жизнь, эти крохи отнимала у нее, терзаемой голодом, безмерная любовь.

С безумным смехом он отбросил все это на лед и снова забылся.

Ему приснился сон. Юкон пересох. Он бродил по обнажившемуся дну, среди грязных луж и изодранных льдами скал, подбирая крупные самородки. Их тяжесть начинала утомлять его, но тут он открыл, что они съедобные. И он стал жадно есть. В конце концов что толку было бы в золоте, которое люди ценят так высоко, если бы им нельзя было насытиться?

Когда Смок проснулся, настал новый день. Сознание его странно прояснилось. Глаза уже не застилала пелена. Он больше не ощущал знакомой голодной дрожи во всем теле. Радостная легкость пронизывала все его существо, точно в него вливалась весна. Блаженное чувство охватило его. Он обернулся, чтобы разбудить Лабискви, увидел ее и вспомнил все. Он стал искать глазами крохи пищи, которые накануне разбросал по снегу. Они исчезли. И он понял, что это и были золотые самородки его сна, его бреда. В бреду, во сне он вернулся к жизни, ибо Лабискви отдала ему свою жизнь; она вложила ему в руку свое сердце и открыла ему глаза на тайну, имя которой — душа женщины.

Он поразился тому, что может двигаться с такой легкостью, — у него хватило сил отнести ее закутанное в меха тело к обнажившемуся на солнце песчаному откосу, подрубить его топором и похоронить Лабискви под обвалом.

Три дня, не имея больше ни крошки во рту, он пробирался на запад. На третий день он свалился под одинокой елью на берегу большой реки, уже свободной ото льда, и понял, что это Клондайк. Слабость и забытье одолевали его, но он еще успел развязать свою поклажу, улыбнуться на прощание сияющему миру и закутаться в одеяло.

Разбудило его сонное попискиванье. Уже наступили сумерки. В ветвях ели у него над головой примостились на ночлег белые куропатки. Острый голод заставил его действовать, хотя все движения его были бесконечно медленны. Долгих пять минут прошло, пока ему удалось наконец поднять ружье к плечу, еще пять минут, лежа на спине, он старательно целился вверх и все не решался спустить курок. Потом выстрелил и промахнулся. Ни одна куропатка не упала, но ни одна и не улетела. Они только сонно, бессмысленно копошились и шуршали в ветвях. Плечо у него болело. Второй выстрел пропал, потому что он невольно вздрогнул от боли, нажимая курок. Должно быть, в один из этих трех дней он упал и расшиб плечо, хотя никак не мог вспомнить, когда и как это случилось.

Куропатки не улетели. Он свернул одеяло, осторожно засунул его между правым боком и рукой. Уперев приклад ружья в этот меховой сверток, он выстрелил еще раз, и с дерева упала куропатка. Он жадно схватил ее, но мяса почти не оказалось, — пуля крупного калибра вырвала его, оставив только жалкий комок измятых перьев. А куропатки все не улетали, и он решил: стрелять- так только в голову! Теперь он целил только в голову. Он заряжал все снова и снова… Мимо… Попал! Глупые куропатки, которым лень было улететь, дождем посыпались на него — он отнимал у них жизнь, чтобы утолить свой голод, чтобы жить. Их было девять, и вот наконец он свернул голову девятой. И потом долго лежал, не шевелясь, и сам не понимал, почему он и смеется и плачет.

Первую куропатку он съел сырую. Потом лег и уснул, и эта поглощенная им жизнь вернула к жизни его тело. Среди ночи он проснулся, мучимый голодом, и у него хватило сил развести огонь. До самого рассвета он жарил куропаток и ел, и его стосковавшиеся от безделья челюсти перетирали в порошок хрупкие косточки. Потом он весь день спал, проснулся среди ночи и снова уснул, и солнце нового дня разбудило его.

С удивлением он увидел, что костер ярко разгорелся, пожирая свежую порцию хвороста, а сбоку на углях стоит закопченный кофейник, окутанный облаком пара. У огня, так близко, что Смок мог бы дотянуться до него рукой, сидел Малыш, курил самокрутку и пристально, зорко всматривался в лицо друга. Губы Смока дрогнули, но ему не удалось выговорить ни слова: что-то перехватило горло, в груди закипали слезы. Он протянул руку за самокруткой и жадно вдохнул дым, еще и еще.

— Давно я не курил, — негромко, спокойно сказал он наконец. — Очень, очень давно.

— И не ел, как видно, вон до чего отощал, — ворчливо прибавил Малыш.

Смок кивнул и показал на белые перья куропаток, раскиданные вокруг.

— Зато недавно поел, — ответил он. — Вот от чашки кофе я бы не отказался. Я уже забыл, какой у него вкус. И от лепешек не откажусь и от сала.

— И от бобов? — подсказал Малыш.

— Ну, бобы — это пища богов! Оказывается, я опять изрядно проголодался.

Один стряпал, другой ел — и между делом они коротко рассказали друг другу, что с каждым произошло с тех пор, как они расстались.

— Клондайк вскрылся, — сказал в заключение Малыш, — надо было дождаться, пока пройдет лед. Собрал я шестерых ребят — молодец к молодцу, ты их всех знаешь, — снарядили мы две лодки. Двинулись полным ходом, где шестами отпихивались, где бечевой тянули, где волоком волокли. Но на водопадах пришлось бы застрять на целую неделю. Тут я оставил ребят перетаскивать лодки через скалы. Чуяло мое сердце, что надо поторапливаться. Прихватил побольше еды и пошел. Я так и знал, что отыщу тебя где-нибудь тут еле живого.

Смок кивнул и крепко стиснул руку Малыша.

— Что ж, пойдем, — сказал он,

— Ну нет, дудки! — возмутился Малыш. — Мы с места не двинемся по крайней мере дня два. Тебе надо отдохнуть и подкормиться.

Смок покачал головой.

— Да ты посмотри на себя, — уговаривал Малыш. Зрелище было неутешительное. Смок оброс бородой, но видно было, что лицо у него жестоко обморожено — черно-багровое и все в струпьях. Щеки провалились, и даже сквозь бороду и усы, кажется, можно было пересчитать все зубы под натянувшейся кожей. Так же туго она обтягивала и лоб и скулы под глубоко запавшими глазами. Клочковатая борода была не золотистая, как ей бы полагалось, а грязно-черная, опаленная у костров на привалах, и вся в копоти.

— Давай укладывай вещи, — сказал Смок. — Мне надо идти.

— Ты же слаб, как младенец. Ты не можешь и шагу ступить. И что за спешка?

— Малыш, я иду за тем, что всего дороже на Клондайке, и я не могу ждать. Вот и все. Давай укладывайся. Дороже этого нет ничего в целом мире. Перед этим ничто золотые озера и золотые горы, и жизнь, полная приключений, это даже лучше, чем быть настоящим мужчиной и питаться медвежатиной.

У Малыша глаза на лоб полезли от изумления.

— Боже милостивый, — сказал он хрипло. — Да ты что? Совсем спятил?

— Вовсе нет. Наверно, человеку не мешает хорошенько поголодать, и тогда у него раскроются глаза. Во всяком случае, я научился видеть. Я увидел такое… Прежде мне и не снилось, что это возможно. Теперь я знаю, что такое женщина.

Малыш уже открыл рот, губы его насмешливо вздрагивали, глаза смеялись, но Смок не дал ему сострить.

— Не надо, — сказал он мягко. — Ты не знаешь, а я знаю.

И Малыш удержался от шутки.

— Ха, — сказал он, — мне и гадать не надо, и так ясно, кто она. Все кинулись осушать Нежданное озеро, а Джой Гастелл и с места не тронулась. Она сидит в Доусоне и ждет, когда я вернусь и привезу тебя. А если не привезу, она поклялась продать все, что у нее есть, и нанять целую армию охотников, и отправиться в Оленью страну, и вышибить дух из старика Снасса и всей его орды… Но постой, куда же ты, дай я хоть уложусь, пойдем вместе!



Рожденная в ночи (сборник рассказов)

Рожденная в ночи

Вечер был жаркий, какие не часто выдаются даже в Сан-Франциско, и в раскрытые окна старинного клуба Алта-Иньо проникал далекий и глухой шум улиц. Разговор зашел о законах против взяточничества, о том, что если его не пресекут, то, по всем признакам, город будет наводнен преступниками. Приводились всевозможные примеры человеческой низости, злобы, нравственной испорченности. Под конец кто-то вспомнил о вчерашнем происшествии, и было произнесено имя О'Брайена, популярного молодого боксера, накануне вечером убитого на ринге. Это имя сразу словно внесло свежую струю в атмосферу комнаты. О'Брайен был целомудренный юноша, идеалист. Он не пил, не курил, не сквернословил и был прекрасен, как молодой бог. Он даже на ринг носил с собой молитвенник. Молитвенник этот нашли в его уборной, в кармане пальто… после его смерти.

Он был воплощением юности, чистой, здоровой, ничем не запятнанной юности, к которой с восторгом взывают люди, когда они уже ее утратили и к ним подкрадывается старость. И в этот вечер мы так усиленно взывали к ней, что пришла Мечта и на время увлекла нас в мир романтики, далеко от этого города, сердито шумевшего за окном. Такое настроение отчасти было навеяно отрывками из Торо [802], которые вздумал прочесть нам Бардуэл. Однако не он, а лысый и обрюзгший Трифден предстал перед нами в этот вечер в роли романтического героя. Слушая его рассказ, мы сперва спрашивали себя, сколько же стаканов виски он поглотил после обеда, но скоро забыли и думать об этом.

— Случилось это в тысяча восемьсот девяносто восьмом году, мне было тогда тридцать пять лет, — начал Трифден. — Знаю, вы сейчас мысленно подсчитываете… Ну что ж, от правды не уйдешь — мне сорок семь, а на вид можно дать на десять лет больше, и доктора говорят… ну, да к черту всех докторов!

Он поднял высокий бокал к губам и пил медленно, чтобы успокоиться.

— Но я был молод… когда-то. Да, двенадцать лет назад на голове у меня была не лысина, а густая шевелюра, я был крепкий парень, стройный и подтянутый, как спортсмен, и самый долгий день казался мне слишком коротким. Ты же помнишь, Милнер, мы с тобой давно знакомы. Ну, скажи, разве я не был молодцом хоть куда?

Милнер кивнул головой. Он, как и Трифден, был горным инженером и тоже сколотил себе состояние в Клондайке.

— Ты прав, старик, — сказал Милнер. — Никогда не забуду, как ты разделался с лесорубами в тот вечер, когда какой-то корреспондентишка затеял скандал. В то время Слэвин был в отъезде, — пояснил он нам, — и его управляющий натравил своих людей на Трифдена.

— А полюбуйтесь на меня сейчас, — с горечью сказал Трифден. — Вот что сделала со мной золотая лихорадка. У меня бог знает сколько миллионов, а в душе — пустота и в жилах ни капли горячей красной крови. Я теперь вроде медузы — огромная студенистая масса протоплазмы… Брр!

Голос его оборвался, и он для утешения снова отхлебнул из стакана.

— В те дни женщины заглядывались на меня. На улице они оборачивались, чтобы взглянуть еще раз. Странно, что я так и не женился… Все из-за той девушки… О ней-то я и хотел вам рассказать. Я встретил ее за тысячу миль — а то и еще дальше — от всех мест, где живут белые люди. И это она процитировала мне те самые строки Торо, которые только что читал Бардуэл, — о богах, рожденных при свете дня, и богах, рожденных в ночи.

Это было после того, как я обосновался на Голстеде, не подозревая даже, каким золотым дном окажется этот ручей. Я отправился на восток через Скалистые Горы к Большому Невольничьему озеру. На севере Скалистые Горы не просто горный кряж: это рубеж, стена, за которую не проникнешь. В старые времена бродячие охотники изредка переходили эти горы, но большинство таких смельчаков погибало в пути. Именно потому, что это считалось трудным делом, я и взялся за него. Таким переходом мог гордиться любой. Я и сейчас горжусь им больше, чем всем, сделанным мною в жизни.

Я очутился в неведомой стране. Ее огромные пространства еще никем не были исследованы. Здесь никогда не ступала нога белого человека, а индейские племена пребывали почти в таком же первобытном состоянии, как десять тысяч лет назад… Я говорю — почти, так как они уже и тогда изредка вступали в торговые сношения с белыми. Время от времени отдельные группы индейцев переходили горы с этой целью. Но даже Компании Гудзонова залива не удалось добраться до их стоянок и прибрать их к рукам.

Теперь о девушке. Я поднимался вверх по ручью, который в Калифорнии считался бы рекой, ручью безыменному и не нанесенному ни на одну карту. Вокруг расстилалась прекрасная долина, то замкнутая высокими стенами каньонов, то открытая. Трава на пастбищах была почти в человеческий рост, луга пестрели цветами, там и сям высились кроны великолепных старых елей. Мои собаки, тащившие весь груз на своих спинах, окончательно выбились из сил, и лапы у них были стерты до крови. Я стал разыскивать какую-нибудь стоянку индейцев, у которых надеялся достать нарты и нанять погонщиков, чтобы с первым снегом продолжать путь.

Стояла поздняя осень, и меня поражала стойкость здешних цветов. По всей видимости, я находился где-то в субарктической Америке, высоко в Скалистых Горах, а между тем вся земля была покрыта сплошным ковром цветов. Когда-нибудь туда придут белые и засеют эти просторы пшеницей.

Наконец я заметил дымок, услышал лай собак — индейских собак — и дошел до становища. Там было, вероятно, человек пятьсот индейцев, а по количеству навесов для вяления мяса я понял, что осенняя охота была удачной. И здесь-то я встретил ее, Люси. Так ее звали. С индейцами я мог объясняться только жестами, пока они не привели меня к большому вигваму — это что-то вроде шатра, открытого с той стороны, где горит костер. Вигвам был весь из золотисто-коричневых лосиных шкур. Внутри царили чистота и порядок, каких я не встречал ни в одном жилище индейцев. Постель была постлана на свежих еловых ветках: на них лежала груда мехов, а сверху — одеяло из лебяжьего пуха, белого лебяжьего пуха. Мне не доводилось видеть ничего подобного этому одеялу! И на нем, скрестив ноги, сидела Люси. Кожа у нее была смуглая, орехового цвета. Я назвал ее девушкой. Нет, это была женщина, смуглая амазонка, царственная в своей пышной зрелости. А глаза у нее были голубые. Да, вот что тогда меня потрясло: ее глаза, темно-голубые — в них как будто смешались синева моря с небесной лазурью — и умные. Более того, в них искрился смех, жаркий, напоенный солнцем, в них было что-то глубоко человеческое и вместе с тем… как бы это объяснить… бесконечно женственное. Что вам еще сказать? В этих голубых глазах я прочел и страстное томление, и печаль, и безмятежность, полную безмятежность, подобную мудрому спокойствию философа.

Неожиданно Трифден прервал свой рассказ.

— Вы, друзья, наверно, думаете, что я хлебнул лишнего. Нет. Это только пятый стакан после обеда. Я совершенно трезв и настроен торжественно. Ведь сейчас со мной говорит моя былая благословенная молодость. И не «старый Трифден», как называют меня теперь, а моя молодость утверждает, что это были самые удивительные глаза, какие я когда-либо видел: такие спокойные и в то же время тоскующие, мудрые и пытливые, старые и молодые, удовлетворенные и ищущие. Нет, друзья, у меня не хватает слов описать их. Когда я расскажу вам о ней, вы все сами поймете…

Не поднимаясь с места, она протянула мне руку. «Незнакомец, — сказала она, — я очень рада вам».

Знаете вы резкий северо-западный говор? Вообразите мои ощущения. Я встретил женщину, белую женщину, но этот говор! Чудесно было здесь, на краю света, встретить белую женщину, но ее говор, ей-богу, причинял боль! Он резал уши, как фальшивая нота. И все же эта женщина обладала поэтической душой. Слушайте — и вы поймете это.

Она сделала знак — и, верите ли, индейцы тотчас вышли. Они беспрекословно повиновались ей, как вождю. Она велела мужчинам соорудить для меня шатер и позаботиться о моих собаках. Индейцы выполнили ее приказания. Они не позволили себе взять из моих вещей даже шнурка от мокасин. Они видели в ней ту, Которой Следует Повиноваться. Скажу вам, меня пронизала дрожь при мысли, что здесь, за тысячу миль от ничьей земли, белая женщина повелевает племенем дикарей.

«Незнакомец, — сказала она, — я думаю, вы первый белый человек, проникший в эту долину. Сядьте, поговорим, а потом и поедим. Куда вы держите путь?»

Меня снова покоробил ее выговор. Но вы пока забудьте о нем. Уверяю вас, я и сам забыл о нем, сидя там, на лебяжьем одеяле, и слушая эту замечательную женщину, которая словно сошла со страниц Торо или другого поэта.

Я прожил неделю в той долине. Она сама пригласила меня. Обещала дать мне собак, нарты и проводников, которые укажут мне самую удобную дорогу через перевал в пятистах милях от их становища. Ее шатер стоял в стороне от других, на высоком берегу реки, а несколько девушек-индианок стряпали для нее и прислуживали ей. Мы беседовали с ней, беседовали без конца, пока не пошел первый снег и не установился санный путь. И вот что Люси рассказала мне: она родилась на границе, в семье бедных переселенцев, знаете, какая у них жизнь: работа, работа, которой не видно конца.

«Я не замечала красоты мира, — рассказывала она. — У меня не было времени. Я знала, что она рядом, повсюду вокруг нашей хижины, но нужно было печь хлеб, убирать, стирать и делать всякую другую работу. Порой я умирала от желания вырваться на волю, особенно весной, когда пение птиц просто сводило меня с ума. Мне хотелось бежать далеко в высокой траве пастбищ, чтобы ноги мокли от росы, перелезть через изгородь и уйти в лес, далеко-далеко, до самого перевала, чтобы оттуда увидеть все. Хотелось бродить по каньонам, у озер, дружить с выдрами и пятнистыми форелями, тихонько подкравшись, наблюдать за белками, кроликами, за всякими зверьками, посмотреть, чем они заняты, выведать их тайны. Мне казалось, что, будь у меня время, я бы все время лежала в траве среди цветов и могла бы услышать, о чем они шепчутся между собой, рассказывая друг другу то, чего не знаем только мы, люди».

Трифден подождал, пока наполнят его стакан.

— А в другой раз она сказала:

«Меня мучило желание бродить по ночам, как дикие звери, при свете луны, под звездами, бежать обнаженной, чтобы мое белое тело ласкал прохладный бархат мрака, бежать не оглядываясь. Как-то раз вечером, после тяжелого, очень жаркого дня — в этот день все не ладилось у меня, масло не сбивалось, — я была раздражена, измучена и сказала отцу, как мне хочется иногда бродить ночью. Он испуганно и удивленно посмотрел на меня, дал две пилюли и велел лечь в постель и хорошенько выспаться, тогда я утром буду здорова и весела. С тех пор я больше никому не поверяла свои мечты».

Хозяйство их пришло в полный упадок, семья голодала, и они перебрались в Сиэтл. Там Люси работала на фабрике, где рабочий день долог и работа изнурительная, тяжелая. Спустя год она поступила официанткой в дешевый ресторан, харчевню, как она называла его.

«Я думаю, — сказала мне однажды Люси, — что у меня всегда была потребность в романтике. А какая же романтика в сковородах и корытах, на фабриках и в дешевых ресторанах?»

Когда ей исполнилось восемнадцать лет, она вышла замуж за человека, который собирался открыть ресторан в Джуно. У него были небольшие сбережения, и ей он казался богачом. Люси не любила его — в разговорах со мной она всегда это подчеркивала, — но она очень устала, и ей надоело тянуть лямку изо дня в день. К тому же Джуно находится на Аляске, и Люси захотелось увидеть этот край чудес. Но мало ей довелось увидеть. Муж ее открыл дешевый ресторан, и очень скоро Люси узнала, для чего он женился на ней: просто чтобы иметь даровую служанку. Скоро ей всем пришлось заправлять и делать всю работу, начиная от обслуживания посетителей и кончая мытьем посуды. Кроме того, она целый день стряпала. Так она прожила четыре года.

Можете себе представить это дикое лесное существо с первобытными инстинктами, жаждущее свободы, заточенное в грязный кабак и принужденное выполнять каторжную работу на протяжении четырех убийственных лет!

«Все было так бессмысленно, — говорила она. — Кому это было нужно? Для чего я родилась? Неужели весь смысл существования в том, чтобы работать, работать и всегда быть усталой? Ложиться спать усталой, вставать усталой; и каждый день как две капли воды похож на другой или еще тяжелее!» От разных святош она слышала разговоры о бессмертии, но сомневалась в том, чтобы ее земная жизнь была залогом бессмертия.

Мечты о другой жизни не переставали волновать ее, хотя они приходили все реже. Она прочла несколько книг — не знаю, какие именно, — вероятно, романы из серии «Библиотека Приморья», но даже они давали пищу ее фантазии.

«Иногда, — рассказывала она, — у меня так кружилась голова от кухонной жары и чада, что казалось: если я не глотну свежего воздуха, то упаду в оборок. Я высовывалась из окна, закрывала глаза, и передо мной вставали самые удивительные картины. Мне представлялось, что я иду по дороге, а кругом — такая тишина, такая чистота: ни пыли, ни грязи. В душистых лугах журчат ручейки, играют ягнята, ветерок разносит запахи цветов, и все залито мягким солнечным светом. Коровы лениво бродят по колено в воде, и девушки купаются в ручье, такие беленькие, стройные. Мне казалось, будто я нахожусь в Аркадии. Я читала про эту страну в какой-то книге. А может быть, — мечтала я, — из-за поворота дороги выедут вдруг верхом рыцари в сверкающих на солнце доспехах или дама на белой, как снег, лошади. Где-то вдали мне мерещились башни замка. Или вдруг чудилось, что за следующим поворотом я увижу белый, словно сотканный из воздуха, сказочный дворец с фонтанами, цветами и павлинами на лужайке… А когда я открывала глаза, кухонный жар снова ударял мне в лицо, и я слышала голос Джейка, моего мужа: «Почему ты не подаешь бобов? Думаешь, я буду ждать целый день?» Романтика! Пожалуй, я была ближе всего к ней в тот день, когда пьяный повар-армянин поднял скандал и пытался перерезать мне горло кухонным ножом, а я уложила его на месте железной ступкой, которой толкла картофель, но раньше обожгла себе руку о горячую плиту. Я мечтала о беззаботной, радостной жизни, красивых вещах… однако мне часто приходило в голову, что счастье не суждено мне и мой удел — только стряпня и мытье посуды. В то время в Джуно разгульное было житье. Я видела, как вели себя другие женщины, но их образ жизни не соблазнял меня. Я хотела быть чистой; не знаю, почему, но вот хотелось так. Не все ли равно — умереть замытьем посуды или так, как умирали эти женщины?»

Трифден на мгновение умолк, словно желая собраться с мыслями.

— Да, вот какую женщину я встретил там: она была вождем племени диких индейцев и владела территорией в несколько тысяч квадратных миль. И случилось это довольно просто, хотя, казалось, ей суждено было жить и умереть среди горшков и сковородок. Мечта ее осуществилась.



«Настал день моего пробуждения, — рассказывала она, — в этот день мне случайно попал в руки клочок газеты со словами, которые я помню до сих пор». И она процитировала мне строки из книги Торо «Вопль человека»:

«Молодые сосны вырастают в маисовом поле из года в год, и это для меня явление отрадное. Мы говорим, что надо цивилизовать индейцев, но это не сделает их лучше. Оставаясь воинственным и независимым, живя уединенной жизнью в лесу, индеец не утратил связи со своими богами, и время от времени ему выпадает счастье редкого и своеобразного общения с природой. Ему близки звезды и чужды наши кабаки. Неугасимый свет его души кажется тусклым, ибо он далек нам. Он подобен бледному, но благодетельному свету звезд, соперничающему с ослепительно ярким, но вредным и недолговечным пламенем свечей.

У жителей островов Товарищества были боги, рожденные при свете дня, но они считались менее древними, чем боги, рожденные в ночи…»

Люси процитировала эти строки все от слова до слова, и они в ее устах звучали торжественно, как догмат веры — правда, языческой, но вобравшей в себя всю живую силу ее мечты.

«Вот и все: остальное было оторвано, — добавила Люси с глубокой печалью в голосе. — Ведь это был только клочок газеты. Торо — мудрый человек. Хотелось бы побольше узнать о нем».

Она помолчала, и, клянусь вам, ее лицо было невыразимо прекрасно и невинно, как лицо святой, когда она сказала через минуту: «Я была бы для него подходящей женой».

Затем она продолжала свой рассказ:

«Как только я прочла эти строки, мне сразу стало понятно то, что творилось со мной. Видно, я рожденная в ночи. Всю жизнь я прожила среди рожденных днем, а сама была рожденной в ночи. Вот почему мне не мила была такая жизнь, эта стряпня и мытье посуды, вот почему мне так хотелось бегать обнаженной при лунном свете. Я поняла, что грязный кабак в Джуно не место для меня. И вот тогда-то я и сказала: «Довольно». Я уложила свою жалкую одежонку и вышла. Джейк пытался удержать меня.

— Что это ты задумала? — спросил он.

— Ухожу в лес, туда, где мне место.

— Никуда ты не пойдешь, — говорит он и хватает меня за плечи. — Это у тебя от жары в кухне разум помутился. Выслушай меня прежде, чем натворишь бед.

Но я направила на него револьвер, маленький кольт-44, сказала: «Вот мой ответ», — и ушла».

Трифден осушил свой стакан и потребовал другой.

— Знаете, что сделала эта девушка? Ей было тогда двадцать два года. Она провела всю жизнь на кухне и знала о мире не больше, чем я о четвертом или пятом измерении. Перед ней были открыты все пути, однако она не пошла в кабак. Она пошла прямо на берег, так как на Аляске предпочитают путешествовать водным путем. Как раз в это время индейская пирога отправлялась в Дайю — вы знаете лодки этого типа, выдолбленные из ствола дерева, узкие, глубокие, длиной футов в шестьдесят. Люси заплатила индейцам несколько долларов и села в лодку.

«Романтика? — говорила она мне. — Романтика началась с первой же минуты. В лодке было, кроме меня, три семьи, так что нельзя было пошевелиться. Под ногами вертелись собаки и ребятишки, и всем приходилось грести, чтобы лодка двигалась. А вокруг высились величественные горы, и над ними облака то и дело скрывали солнце. А тишина какая! Дивная тишина! Иногда где-то вдалеке, среди деревьев, мелькал дымок на охотничьей стоянке. Это путешествие напоминало пикник, веселый пикник, и я уже верила, что мои мечты сбудутся, и все время ожидала, что случится что-то необыкновенное. И оно случилось.

А первый привал на острове! А мальчики, бьющие рыбу острогой! А большой олень, которого один из индейцев уложил на месте! Везде вокруг росли цветы, а подальше от берега трава была густая, сочная, в человеческий рост. Несколько девушек вместе со мной взбирались на холмы, собирали ягоды и коренья, кисловатые, но приятные на вкус. В одном месте мы набрели на большого медведя, который ужинал ягодами. Он зарычал и обратился в бегство, испуганный не меньше, чем мы. А жизнь в лагере, дым костра и запах свежей оленины! Это было восхитительно! Наконец-то я была с рожденными в ночи и чувствовала, что мое место здесь, среди них! В эту ночь, ложась спать, я подняла угол шатра и смотрела на звезды, сверкавшие за черными уступами гор, слушала голоса ночи и впервые в жизни чувствовала себя счастливой, зная, что так будет и завтра, и послезавтра, всегда, всегда, ибо я решила не возвращаться. И я не вернулась.

Романтика! Я узнала ее на следующий день. Нам нужно было перебраться через большой морской рукав шириной не менее чем в двенадцать — пятнадцать миль. И вот, когда мы были на середине его, поднялась буря. Эту ночь я коротала на берегу одна с огромным волкодавом, так как больше никого не осталось в живых».

— Вообразите себе, — сказал, прерывая рассказ, Трифден, — лодка перевернулась и затонула, а все люди погибли, разбившись о скалы. Только Люси, ухватившись за хвост собаки, добралась до берега, избежав скал, и очутилась на крохотной отмели, единственной на протяжении многих миль.

«К счастью, это был материк, — сказала она. — Я пошла вглубь, прямо через леса и горы, куда глаза глядят. Можно было подумать, что я ищу чего-то, — так спокойно я шла. Я ничего не боялась. Ведь я была рожденной в ночи, и огромный лес не мог погубить меня. А на второй день я нашла то, что мне было нужно. Я увидела полуразвалившуюся хижину на маленькой просеке. Она пустовала, должно быть, уже много лет. Крыша провалилась. На койках лежали истлевшие одеяла, а на очаге стояли горшки и сковородки. Но не это было самое интересное. Вы ни за что не угадаете, что я нашла за деревьями. Там оказались скелеты восьми лошадей, когда-то привязанных к дереву. Они, наверное, умерли с голоду, и от них остались только маленькие кучки костей. У каждой лошади на спине была поклажа, а теперь среди костей валялись мешки из крашеного холста, а в этих мешках находились другие, из лосиных шкур, а в них, как вы думаете, что?»

Люси нагнулась и из-под груды еловых веток, служивших ей постелью, вытащила кожаный мешок. Она развязала его, и мне в руки полился поток золота, какого я никогда не видел: здесь был крупный золотой песок, но больше всего самородков, и по цвету видно было, что все это ни разу еще не подвергалось промывке.

«Ты говоришь, что ты горный инженер, — обратилась она ко мне, — и знаешь эту страну. Можешь ты назвать ручей, где добывают золото такого цвета?»

Я не мог. Золото было почти чистым, без всякой примеси серебра, и я сказал об этом Люси.

«Верно, — подтвердила она, — я продаю его по девятнадцати долларов за унцию. За золото из Эльдорадо больше семнадцати не дают, а минукскому цена около восемнадцати. Я нашла среди костей восемь вьюков золота, по сто пятьдесят фунтов в каждом!

— Четверть миллиона долларов! — воскликнул я.

— Именно так выходит и по моему грубому подсчету, — сказала она. — Вот вам и романтика! Работала, как вол, все свои годы, а стоило мне вырваться на волю — и за три дня столько приключений! Что же сталось с людьми, которые добыли все это золото? Я часто думала об этом. Оставив нагруженных и привязанных лошадей, они бесследно исчезли с лица земли. Никто здесь о них не слышал, никому не известна их участь. И я, рожденная в ночи, считаю себя по праву их наследницей».

Трифден помолчал, закуривая сигару.

— Знаете, что сделала эта женщина? Она спрятала все золото и, захватив с собой только тридцать фунтов, отправилась на берег. Здесь она подала сигнал плывшей мимо лодке и в ней добралась до фактории Пэта Хили в Дайе. Закупив снаряжение, она перебралась через Чилкутский перевал. Это было в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году, за восемь лет до открытия золота в Клондайке, когда берега Юкона еще представляли собой мертвую пустыню. Люси боялась индейцев, но она взяла с собой двух молодых скво, перебралась через озера и спустилась вниз по реке к первым стоянкам на нижнем Юконе. Несколько лет она блуждала здесь, а затем добралась до того места, где я встретил ее. Оно ей понравилось, по ее словам, оттого, что она увидела «огромного самца-оленя, стоящего в глубине долины по колена в пурпурных ирисах». Она осталась жить с индейцами, лечила их, завоевала их доверие и постепенно стала править ими. С тех пор она только раз уходила отсюда: с группой молодых индейцев перешла Чилкут, вырыла из тайника спрятанное ею золото и перенесла его сюда.

«И вот я живу здесь, незнакомец, — закончила Люси свой рассказ, — а вот самое ценное из всего, чем я владею».

Она вытащила мешочек из оленьей кожи, который висел у нее на шее, словно медальон, и открыла его. Внутри лежал завернутый в промасленный шелк клочок газеты, пожелтевший от времени, истертый и замусоленный, на котором был напечатан отрывок из Торо.

— И вы счастливы? Довольны? — спросил я. — Имея четверть миллиона долларов, вы могли бы жить не работая и в Штатах. Вам здесь, должно быть, очень многого не хватает.

— Не так уж много, — ответила она. — Я не поменялась бы ни с одной женщиной в Штатах. Мое место здесь, среди таких людей, как я. Правда, бывают минуты, — и в ее глазах я увидел голодную тоску, о которой уже говорил вам, — бывают минуты, когда мне страстно хочется, чтобы здесь очутился этот Торо.

— Зачем? — спросил я.

— Чтобы я могла выйти за него замуж. Временами я чувствую себя очень одинокой. Я ведь только женщина, самая обыкновенная женщина. Я слышала про женщин другого сорта, которые, как и я, сбегали из дому и проделывали удивительные вещи, например, становились солдатами или моряками. Но это странные женщины. Они и с виду больше похожи на мужчин, чем на женщин, не знают потребностей, которые есть у настоящих женщин. Они не жаждут любви, не жаждут иметь детей, держать их в объятиях и сажать к себе на колени. А я как раз такая женщина. Судите сами, разве я похожа на мужчину?

Нет, она ничуть не походила на мужчину. Она была красивая, смуглая женщина с здоровым, округлым телом и чудесными темно-голубыми глазами.

— Разве я не женщина? — переспросила она. — Да, такая, как большинство других. И странно: оставаясь во всем рожденной в ночи, я перестаю быть ею, когда дело касается любви. Я думаю, дело в том, что люди всегда любят себе подобных. Так было и со мной — по крайней мере все эти годы.

— Неужели же… — начал я.

— Никогда, — прервала она, и по глазам я понял, что она говорит правду. — У меня был только один муж, — я теперь мысленно называю его «Быком». Он, наверно, и сейчас держит кабак в Джуно. Навестите его, если будете в тех местах, и вы убедитесь, что он заслужил это прозвище.



Я действительно разыскал этого человека два года спустя. Он оказался именно таким, каким описала его Люси. Флегматичный, толстый — настоящий бык. Он ходил, волоча ноги, между столиками своей харчевни, прислуживая посетителям.

— Вам нужна бы жена в помощь, — сказал я ему.

— У меня она была когда-то, — ответил он.

— Овдовели?

— Да, померла жена. Она всегда твердила, что кухонный чад ее с ума сведет. Так и случилось. В один прекрасный день она пригрозила мне револьвером и удрала с сивашами в пироге. Их настигла буря, и все погибли.

Трифден опять наполнил свой стакан и долго молчал.

— Ну, что же женщина? — напомнил Милнер. — Ты остановился на самом интересном месте. Что дальше?

— А дальше, — продолжал Трифден, — вот что: судя по ее словам, она оставалась дикаркой во всем, но мужем желала иметь человека своей расы. И она очень мило, напрямик объяснила мне, что хочет стать моей женой.

— Незнакомец, — сказала она, — вы мне очень по сердцу. Если вы осенью могли перейти Скалистые Горы и прийти сюда, значит, вам нравится такая жизнь, какую мы ведем. Здесь красивые места, лучше не сыщешь. Почему бы вам не остаться здесь? Я буду хорошей женой.

Она ждала ответа. Должен признаться, соблазн был велик. Я уже почти влюбился в нее. Ведь вы знаете, я так и не женился. И теперь, оглядываясь на прожитую жизнь, могу сказать, что Люси была единственной женщиной, к которой меня влекло. Но вся эта история казалась мне слишком несуразной. И я солгал, как джентльмен: сказал ей, что я уже женат.

— А жена ждет тебя? — спросила она.

— Да, — ответил я.

— И она любит тебя?

— Да.

Тем и кончилось. Люси больше никогда не возвращалась к этому разговору… кроме одного раза, когда ее страсть прорвалась наружу.

— Мне стоит лишь приказать, — сказала она, — и ты не уйдешь отсюда… Да, стоит мне сказать слово — и ты останешься здесь. Но я не произнесу его. Я не хочу тебя, если ты не хочешь меня и тебе не нужна моя любовь.

Она вышла и приказала, чтобы меня снарядили в дорогу.

— Право, это очень печально, что ты уезжаешь, — сказала она, прощаясь со мной. — Ты мне нравишься, я полюбила тебя. Если когда-нибудь передумаешь, возвращайся сюда.

А мне в ту минуту очень хотелось поцеловать ее, ведь я был почти влюблен, но я стеснялся. И к тому же не знал, как она отнесется к этому. Она сама пришла ко мне на помощь.

— Поцелуй меня, — сказала она, — поцелуй, чтобы было о чем вспомнить.

И мы поцеловались там, в снежной долине у Скалистых Гор. Я оставил Люси на краю дороги и пошел вслед за своими собаками. Прошло полтора месяца прежде, чем я, одолев перевал, добрался до первого поста на Большом Невольничьем озере.



Город гремел за окнами, как отдаленный прибой. Бесшумно двигаясь, официант принес нам сифоны. В тишине голос Трифдена звучал, как погребальный колокол:

— Было бы лучше, если бы я остался там. Посмотрите на меня.

И мы посмотрели на его седеющие усы, на плешивую голову, мешки под глазами, отвислые щеки, двойной подбородок, на всю эту картину разрушения когда-то сильного и крепкого мужчины, который устал, выдохся, разжирел от слишком легкой и слишком сытой жизни.

— Еще не поздно, старик, — едва слышно сказал Бардуэл.

— Клянусь богом, жаль, что я такой трус! — воскликнул Трифден. — Я мог бы вернуться к ней. Она и сейчас там. Я мог бы подтянуться и жить по-другому еще много лет… с ней… там, в горах. Остаться здесь — это самоубийство! Но взгляните на меня: я старик, а ведь мне всего сорок семь лет. Беда в том, — он поднял свой стакан и посмотрел на него, — беда в том, что такое самоубийство не требует мужества. Я избаловался. Мысль о долгом путешествии на собаках пугает меня; мне страшны сильные утренние морозы, обледенелые нарты.

Привычным движением он снова поднес к губам стакан. Затем внезапно в порыве гнева сделал движение, как бы желая швырнуть его на пол. Но гнев сменился нерешительностью, затем раздумьем. Стакан опять поднялся и замер у губ. Трифден хрипло и горько рассмеялся, но слова его звучали торжественно:

— Выпьем за Рожденную в Ночи! Она была поистине необыкновенной женщиной!


Безумие Джона Харнеда

То, что я вам расскажу, — истинное происшествие. И случилось это во время боя быков в Кито [803]. Я сидел в ложе вместе с Джоном Харнедом, Марией Валенсуэлой и Луисом Сервальосом и видел, как это случилось. Да, вся эта история от начала до конца произошла у меня на глазах.

Я ехал на пароходе «Эквадор» из Панамы в Гваякиль [804]. Мария Валенсуэла — моя кузина. Я знаю ее с детства. Она очень красива. Я испанец, — правда, родом из Эквадора, но потомок Педро Патино, одного из капитанов Писарро [805]. Храбрые то были люди. Герои! Триста пятьдесят испанских кабальеро и четыре тысячи индейцев повел Писарро в далекие Кордильеры на поиски сокровищ. И все четыре тысячи индейцев и триста храбрых кабальеро погибли во время этих бесплодных поисков. Но Педро Патино выжил. От него и пошел наш род Патино. Я, конечно, уроженец Эквадора, но испанец по крови. Мое имя — Мануэль де Хесус Патино. У меня много гациенд и десять тысяч индейцев-рабов, хотя по закону они считаются свободными людьми, работающими по добровольному найму. Так называемые законы — просто нелепость, и мы, эквадорцы, смеемся над ними. Мы сами создаем себе законы. И не они управляют нами, а мы — ими. Я — Мануэль Хесус Патино. Запомните это имя. Когда-нибудь оно будет вписано в историю. В Эквадоре у нас бывают перевороты. Мы называем их перевыборами. Шутка недурна, верно? У вас это, кажется, называется «игрой слов»?

Джон Харнед был американец. Я познакомился с ним в Панаме, в отеле «Тиволи». У него было много денег — так мне говорили. Он ехал в Лиму, но в «Тиволи» встретил Марию Валенсуэлу, мою кузину. Она красавица, поистине самая красивая женщина в Эквадоре. Впрочем, не только в Эквадоре, но и в Париже, Мадриде, Нью-Йорке, Вене — нигде нет ей равных. И все мужчины заглядываются на нее. Вот и Джон Харнед, когда встретил ее в Панаме, не мог от нее глаз отвести. Он влюбился, — это я знаю наверное. Мария — уроженка Эквадора, но в любой стране, во всем мире она как дома. Она знает множество языков. Она пела — ах, как она пела! Как настоящая артистка. Улыбка у нее была божественная. А глаза такие, что каждому мужчине непременно хотелось заглянуть в них. Это были глаза «дивные», как говорите вы, англичане, и они сулили блаженство. Душа мужчины тонула в них, как в пучине.

Мария Валенсуэла богата, богаче меня, а я считаюсь одним из богатейших людей в Эквадоре. Но Джон Харнед не гнался за ее деньгами. Это был человек со странной, непонятной душой. Он не уехал в Лиму. Этот безумец сошел с парохода в Гваякиле и отправился за Марией в Кито. Она тогда возвращалась из Европы или откуда-то еще. Не знаю, что она нашла в этом американце, но он ей нравился, несомненно нравился, и поехал он в Кито только потому, что она его попросила об этом. Я отлично помню их разговор. Мария сказала:

— Приезжайте в Кито, я покажу вам бой быков, великолепный, искусный и смелый!

Джон Харнед возразил:

— Я еду в Лиму, а не в Кито. И билет на пароход меня взят до Лимы.

— Но вы же путешествуете ради собственного удовольствия, не правда ли? — спросила Мария и посмотрела на него так, как только она умела смотреть; в глазах ее светилось обещание.

И американец поехал в Кито. Не ради боя быков, а ради того, что он прочел в ее глазах. Такие женщины, как Мария Валенсуэла, рождаются раз в столетие, они не принадлежат какой-либо одной стране или эпохе. Эти богини принадлежат всему миру. Мужчины всегда у их ног. А они играют мужчинами и пропускают их, как песок, между своих прелестных пальцев. Вот Клеопатра [806], говорят, была такой женщиной. Такова была и Цирцея [807], та, что превращала мужчин в свиней. Ха-ха-ха! Верно я говорю?..

Началось все со спора насчет боя быков. Мария Валенсуэла сказала:

— Вы, англосаксы… как бы это назвать… варвары. Возьмем, например, любимый вами бокс. Два человека дерутся на кулаках, пока один другому не сломает нос или не подобьет глаз. Какая мерзость! А зрители орут от восторга. Разве это не варварство?

— Но эти люди дерутся по собственному желанию, — возразил Джон Харнед. — Никто их не принуждает, для них бокс — самое большое удовольствие в жизни.

В улыбке Марии Валенсуэлы сквозило презрение.

— Ведь они же часто убивают друг друга, — я читала об этом в газетах.

— Ну, а быки? — сказал Джон Харнед. — Во время боя убивают не одного быка. А быки-то выходят на арену не по своей воле. Их заставляют. Это нечестно. Людей же никто не принуждает участвовать в кулачных боях.

— Тогда это тем более непростительно! — воскликнула Мария Валенсуэла. — Значит, они звери, свирепые дикари. Выходят на арену и молотят друг друга кулаками, как пещерный медведь лапами. Совсем другое дело — бой быков. Вы никогда его не видели? Тореадор ловок, он должен быть мастером своего дела. Он не первобытный дикарь, а человек нашего времени. И сколько в этом романтики: человек, по природе своей мягкий и чувствительный, выходит на борьбу со свирепым быком. И убивает он это огромное животное шпагой, гибкой шпагой, одним ударом — вот так! — в самое сердце. Это замечательно! Сердце бьется сильнее, когда видишь такое зрелище: небольшой человек против огромного зверя, покрытая песком широкая арена, тысячи людей смотрят, затаив дыхание. Зверь бросается на человека, а человек стоит неподвижно, как статуя. Он не знает страха, не отступает, а в руке у него гибкая шпага, она серебром сверкает на солнце. Все ближе и ближе надвигаются страшные острые рога, а человек все так же недвижим. И вдруг — шпага блеснула в воздухе, вонзилась по рукоятку прямо в сердце! Бык, мертвый, падает на песок, а человек невредим! Как это великолепно! Вот где подлинная храбрость. Право, я способна влюбиться в тореадора. А ваш боксер — просто двуногий зверь, первобытное существо, дикарь, маньяк, который принимает град ударов по своей глупой образине и доволен. Нет, едем в Кито, и я покажу вам настоящий спорт, спорт бесстрашных мужчин: тореадор против быка.

И Джон Харнед поехал в Кито, но не для того, чтобы увидеть бой быков, а для того, чтобы не расставаться с Марией Валенсуэлой. Этот американец, настоящий великан, был шире в плечах, чем мы, эквадорцы, выше ростом, массивнее. И, пожалуй, даже крупнее большинства людей своей расы. Глаза у него были голубые, но мне приходилось видеть, как они в иные минуты становились серыми и холодными, как сталь. Черты лица крупные, не такие тонкие, как у нас, а подбородок очень энергичный. Лицо гладко выбрито, как у священника. Не понимаю, с какой стати мужчине стыдиться растительности на своем лице?! Разве не бог создал его таким? Да, я верую в бога. Я не язычник, как многие из вас, англичан. Господь милостив, он сотворил меня эквадорцем и дал мне десять тысяч рабов. И после смерти я пойду к своему господу. Священники говорят правду… Итак, я хотел вам рассказать о Джоне Харнеде. Он поражал своей сдержанностью. Говорил всегда тихо и никогда при этом не размахивал руками. Можно было подумать, что у него в груди не сердце, а кусок льда. Однако, видно, в крови у него было все-таки немного жару, раз он поехал за Марией Валенсуэлой в Кито. И хотя говорил он тихо и не размахивал руками, в нем, как вы сами увидите, таился настоящий зверь, глупый и свирепый дикарь тех времен, когда человеку одеждой служили звериные шкуры и жил он в пещерах, в соседстве с медведями и волками.

Луис Сервальос — мой друг, достойнейший из эквадорцев. У него три плантации какао в Наранхито и Чобо, а в Милагро — сахарная. Он владеет большими гациендами в Амбато и Латакунге и состоит пайщиком Компании по разработке нефти на побережье. Он потратил много денег на каучуковые насаждения. Луис — человек современного типа, не хуже янки: такой же делец, как они. Денег у него куча, но они вложены в разные предприятия, и ему всегда нужны новые капиталы для поддержания этих предприятий, да и для новых сделок.

Луис везде побывал и все видел. В юности он учился в американской военной академии, которую вы называете «Вест Пойнт». Но там у него вышли неприятности, и пришлось уйти. Он не терпит американцев.

Луису Сервальосу очень нравилась Мария Валенсуэла, его соотечественница. Притом ему нужны были ее деньги для новых предприятий и для его золотых приисков в Восточном Эквадоре, где живут индейцы, которые раскрашивают себе лица. А я друг Луиса и был бы рад, если бы он женился на моей кузине. Кроме того, я вложил изрядную часть моего капитала в его предприятия, особенно в золотые прииски, — дело это сулило огромный доход, но, раньше чем обогатить нас, требовало больших затрат. А если бы Луис женился на Марии Валенсуэле, я бы сразу получил большие деньги.

Однако Джон Харнед поехал за Марией Валенсуэлой в Кито, и нам — Луису Сервальосу и мне — было совершенно ясно, что она увлечена этим американцем. Говорят, женщина всегда своего добьется, но в этом случае вышло иначе: Мария Валенсуэла не сумела навязать свою волю Джону Харнеду. Быть может, все окончилось бы точно так же, если бы в тот день меня и Луиса не было в ложе на бое быков. Но мы были там. И сейчас вы услышите, что произошло.

Нас было четверо в ложе: Луис Сервальос и мы трое, его гости. Я сидел с краю, рядом с ложей президента. С другой стороны находилась ложа генерала Хозе Салазара. В ней, кроме генерала, сидели Хоакин Эндара и Урсисино Кастильо, тоже генералы, полковник Хасинто Фьерро и капитан Бальтазар де Эчеверрия. Луис Сервальос занимал настолько видное положение в обществе, что только он мог получить ложу рядом с ложей президента. Мне даже доподлинно известно, что президент сам предложил дирекции отдать эту ложу Луису Сервальосу.

Оркестр сыграл национальный гимн Эквадора. Прошла по арене процессия тореадоров, президент дал знак начинать. Затрубили трубы, и на арену выскочил бык. Как всегда в этих случаях, ошалелый, взбешенный, потому что спину ему огнем жгли застрявшие в ней дротики, он искал врага, на ком мог бы выместить ярость. Тореадоры стояли за прикрытием и выжидали. И вот вбежали на арену кападоры, с каждой стороны по пяти, стремительно размахивая яркими плащами. При виде такого множества врагов бык остановился, не зная, на кого прежде кинуться. Тогда один из кападоров выступил ему навстречу. Бык окончательно взбесился. Он передними ногами рыл песок с такой силой, что пыль поднялась столбом. И вдруг, наклонив голову, ринулся на кападора.

Интересное это зрелище — первое нападение первого быка! Потом, естественно, немного устаешь смотреть, и впечатления утрачивают свою остроту. Но первые моменты борьбы всегда захватывают зрителей. Джон Харнед видел бой быков впервые, и его не могло не взволновать это зрелище: человек вооружен только яркой тряпкой, а бык несется прямо на него, выставив вперед острые рога.

— Смотрите, смотрите! — воскликнула Мария Валенсуэла. — Разве это не замечательно?

Джон Харнед в ответ только кивнул, не глядя на нее. Он не отрывал горящих глаз от арены. А там кападор, увернувшись от быка и махнув плащом перед самым его носом, отошел в сторону и накинул свой плащ на плечи.

— Ну, что? — спросила Мария Валенсуэла. — Как по-вашему, это настоящий спорт?

— Да, конечно, — ответил Джон Харнед. — Очень ловкая работа!

Мария Валенсуэла от восторга хлопала в ладоши, высоко подняв маленькие руки. Хлопали и все зрители. Бык повернулся и пошел обратно. И снова кападор ускользнул от него, набросив плащ на плечи, и публика снова зааплодировала. Это повторилось три раза. Кападор был великолепен! Наконец он ушел с арены, его сменили другие кападоры. Они продолжали дразнить быка, всаживая ему сразу по две бандерильи под лопатки и в спину. Затем выступил вперед главный матадор, Ордоньес, с длинной шпагой и в ярко-красном плаще. Завыли во всю мощь сигнальные трубы. Ордоньес, конечно, не может сравниться с Матестини, но все же он молодчина. Одним взмахом всадил шпагу прямо в сердце быку, и у быка подогнулись ноги, он свалился мертвый. Удар был превосходный, искусный и меткий. Матадору долго хлопали, а из тех рядов, где сидело простонародье, на арену полетели шляпы. Мария Валенсуэла аплодировала так же восторженно, как все, а Джон Харнед, которому даже и тут не изменило хладнокровие, с любопытством наблюдал за ней.



— Вам нравится смотреть на это? — спросил он.

— Всегда, — ответила она, продолжая аплодировать.

— С детства, — добавил Луис Сервальос. — Я помню, как ее в первый раз привели на бой быков. Ей было только четыре года. Она сидела подле матери и неистово хлопала — так же, как сейчас. Она настоящая испанка.

— Ну, вот теперь вы сами видели, — сказала Мария Валенсуэла Джону Харнеду в то время, как мертвого быка привязали к мулам и тащили с арены. — Видели бой быков. И вам понравилось, да? Я хочу знать, что вы об этом думаете.

— Думаю, что быку не дали возможности защищаться, — сказал Харнед. — Он был обречен заранее, исход боя не оставлял сомнений. Еще до того, как бык вышел на арену, все знали, что он будет убит. А спортивное состязание только тогда интересно, когда неизвестно, чем оно кончится. Здесь против глупого быка, который никогда еще не нападал на человека, выпустили пять опытных мужчин, много раз уже участвовавших в таких боях. Было бы, пожалуй, честнее выпустить одного человека против одного быка.

— Или одного человека против пятерых быков, — бросила Мария Валенсуэла, и мы все захохотали, а громче всех — Луис Сервальос.

— Да, вот именно, — сказал Джон Харнед, — против пяти быков. И притом такого человека, который, как и быки, ни разу до того не выходил на арену, — вот, например, как вы, сеньор Сервальос.

— А все же мы, испанцы, любим бой быков, — отозвался Луис Сервальос.

(Я готов поклясться, что сам дьявол надоумил Луиса, как действовать. А как он действовал, я сейчас расскажу.)

— Что ж, вкус к тому или иному всегда можно привить людям, — ответил Джон Харнед на замечание Луиса. — У нас в Чикаго убивают добрую тысячу быков ежедневно, однако никому и в голову не придет платить деньги, чтобы посмотреть на это.

— Но то — бойня, — возразил я. — А это… о, это — искусство! Искусство тонкое, редкое, замечательное!

— Ну, не всегда, — вмешался Луис Сервальос. — Я видывал неумелых матадоров, и, должен сказать, это — довольно неприятное зрелище.

Он содрогнулся, и лицо его выразило такое отвращение, что в эту минуту мне окончательно стало ясно: Луис разыгрывает какую-то роль, и, должно быть, сам дьявол нашептывает ему, как вести себя.

— Сеньор Харнед, может быть, и прав, — сказал Луис. — Пожалуй, с быком действительно поступают несправедливо. Ведь мы все знаем, что быку целые сутки не дают воды, а перед самым боем позволяют пить сколько влезет.

— Значит, он выходит на арену, отяжелев от воды, — сказал Джон Харнед быстро, и я видел, как его глаза стали серыми, острыми и холодными, как сталь.

— Да, это необходимо для боя, — пояснил Луис Сервальос. — Ведь не хотите же вы, чтобы бык был полон сил и забодал всех тореадоров?

— Я хотел бы только, чтобы быка не лишали заранее возможности победить, — сказал Джон Харнед, глядя на арену, где появился уже второй бык. Этот был похуже первого. И очень напуган. Он заметался по арене, ища выхода. Кападоры выступили вперед и стали размахивать плащами, но бык не хотел нападать.

— Вот глупая скотина! — сказала Мария Валенсуэла.

— Простите, но, по-моему, он очень умен, — возразил Джон Харнед. — Он понимает, что ему не следует тягаться с человеком. Смотрите, он почуял смерть на этой арене!

Действительно, бык остановился на том месте, где его предшественник упал мертвым. Он нюхал сырой песок и фыркал. Потом снова обежал арену, подняв кверху морду и глядя на тысячи зрителей, которые свистели, швыряли в него апельсинными корками и осыпали его бранью. Наконец запах крови привел быка в возбуждение, и он атаковал кападора да так неожиданно, что тот едва спасся: уронив плащ, он спрятался за прикрытие. Бык с грохотом ударился о стену. А Джон Харнед сказал тихо, словно про себя:

— Я пожертвую тысячу сукрэ [808] на приют для прокаженных в Кито, если сегодня вечером хоть один бык убьет человека.

— Вы очень любите быков? — с улыбкой спросила Мария Валенсуэла.

— Во всяком случае, больше, чем таких людей, как те на арене, — ответил Джон Харнед. — Тореадор далеко не храбрец. Да и к чему тут храбрость? Смотрите, бой еще не начинался, а бык уже так утомлен, что и язык отвесил.

— Это от воды, — сказал Луис Сервальос.

— Да, от воды, конечно, — согласился Джон Харнед. — А еще безопаснее было бы подрезать быку сухожилия, раньше, чем выпустить его на арену.

Марию Валенсуэлу рассердил сарказм, звучавший в словах Джона Харнеда. А Луис подмигнул мне так, чтобы другие этого не заметили, и тут только я сообразил, какую он ведет игру. Нам обоим в ней предназначалась роль бандерильеров: мы должны были втыкать дротики в большого американского быка, который сидел с нами в ложе, дразнить его, пока он окончательно не рассвирепеет, — и, авось, тогда дело не дойдет до брака его с Марией Валенсуэлой. Начиналась интересная игра, а знакомый всем любителям боя быков азарт был у нас в крови.

Бык на арене уже рассвирепел, и кападорам приходилось туго. Движения его были стремительны, и по временам он поворачивался так круто, что задние ноги скользили, и он, оступившись, взрывал копытами песок. Но кидался он все время только на развевавшиеся перед ним плащи и вреда никому не причинял.

— Ему не дают ходу, — сказал Джон Харнед. — Он впустую тратит силы.

— Он плащ принимает за врага, — пояснила Мария Валенсуэла. — Глядите, как ловко кападор дурачит его!

— Так уж он создан, что его легко дурачить, — сказал Джон Харнед. — Вот и приходится ему воевать впустую. Знают это и тореадоры, и зрители, и вы, и я — все мы заранее знаем, что он обречен. Только он один по своей глупости не знает, что у него отняты все шансы победить в бою.

— Дело очень просто, — сказал Луис Сервальос. — Бык, нападая, закрывает глаза. Таким образом…

— Человек отскакивает в сторону, и бык пролетает мимо, — докончил за него Джон Харнед.

— Правильно, — подтвердил Луис. — Бык закрывает глаза, и человеку это известно.

— А вот коровы — те не закрывают глаз, — сказал Джон Харнед. — И у нас дома есть корова джерсейской породы, которая легко могла бы расправиться со всей этой компанией храбрецов на арене.

— Но тореадоры не вступают в бой с коровами, — сказал я.

— Коров они боятся, — подхватил Джон Харнед.

— Да, с коровами драться они опасаются, — вмешался Луис Сервальос. — Да и какое это было бы развлечение, если бы убивали тореадоров?

— Отчего же? Бой можно было бы назвать состязанием только в том случае, если бы иногда погибал в бою не бык, а тореадор. Когда я состарюсь или, может быть, стану калекой, неспособным к тяжелой работе, я буду зарабатывать себе кусок хлеба трудом тореадора. Это легкая профессия, подходящая для стариков и инвалидов.

— Да посмотрите же на арену! — сказала Мария Валенсуэла, так как в эту минуту бык энергично атаковал кападора, а тот увернулся, взмахнув перед его глазами плащом. — Для таких маневров нужна немалая ловкость.

— Вы правы, — согласился Джон Харнед. — Но, поверьте, в тысячу раз больше ловкости требуется в боксе, чтобы отражать град быстрых ударов противника, ибо противник не бык, глаз не закрывает и атакует умело и расчетливо. А ваш бык вовсе не хочет боя. Смотрите, он удирает!

Бык действительно был негодный — опять он забегал вокруг арены, ища выхода.

— Но такие быки бывают опаснее всего, — заметил Луис Сервальос. — Никогда не угадаешь, что они выкинут через минуту. Они умны, почти как коровы. Тореадоры не любят таких. Ага! Повернул обратно!

Бык, сбитый с толку и разозленный тем, что везде натыкался на стены, не выпускавшие его, вдруг смело атаковал своих врагов.

— Видите, он уже язык высунул, — сказал Джон Харнед. — Сначала его наливают водой, потом кападоры по очереди изматывают его, заставляя тратить силы впустую. Пока одни дразнят его, другие отдыхают. А быку ни на минуту не дают передышки. И когда он уже вконец измучен и отяжелел от усталости, матадор убивает его.

На арене между тем дошла очередь до бандерильеров. Один из них трижды пытался всадить дротики в тело быка — и все безуспешно. Он только исколол быку спину и привел его в бешенство. Надо вам знать, что бандерильи (дротики) полагается всаживать по две сразу, под лопатки, по обе стороны спинного хребта и как можно ближе к нему. Если всажена только одна, это считается промахом.

Толпа начала свистать, требовала Ордоньеса. И тут Ордоньес отличился на славу: четыре раза он выходил вперед и все четыре раза с одного маху всаживал дротики, так что скоро на спине у быка их оказалось восемь штук, симметрично расположенных. Зрители бесновались от восторга, на арену дождем посыпались монеты, шляпы.

И в этот самый миг бык кинулся на одного из кападоров. Тот поскользнулся и от неожиданности совсем потерял голову. Бык поднял его, но, к счастью, кападор очутился между его широко раскинутыми рогами. Зрители безмолвно, не дыша, следили за происходящим — и вдруг Джон Харнед вскочил и заорал от удовольствия. Да, среди мертвой тишины он один стоял и кричал, весело приветствуя быка. Сами видите: он хотел, чтобы убит был не бык, а человек. Надо же быть таким зверем! Его неприличное поведение возмутило всех, кто сидел в соседней ложе генерала Салазара, и они стали ругать Джона Харнеда. Урсисино Кастильо обозвал его «подлым гринго» и бросил ему в лицо всякие другие обидные слова. Впрочем, сказано это было по-испански, так что Джон Харнед ничего не понял. Он стоял и кричал секунд десять, пока быка не отвлекли на себя другие кападоры, и первый остался невредим.

— Опять не дали быку развернуться, — уныло сказал Джон Харнед, садясь на место. — Кападор то ничуть не пострадал. Быка снова одурачили, отвлекли от противника.

Он повернулся к Марии Валенсуэле:

— Извините меня за несдержанность.

Она улыбнулась и с шутливым упреком хлопнула его веером по руке.

— Ну, ведь вы в первый раз видите бой быков, — сказала она. — Когда увидите его еще несколько раз, вы не станете больше желать победы быку и гибели людям. Мы не так жестоки, как вы, американцы. В этом виноват ваш бокс. А мы ходим только смотреть, как убивают быков.

— Мне просто хотелось, чтобы и быку была оказана справедливость, — ответил Джон Харнед. — Наверное, со временем меня перестанет возмущать то, что люди убивают его обманом и хитростями, а не в честном бою.

Опять завыли трубы. Ордоньес в алом плаще вышел вперед с обнаженной шпагой. Но бык уже раздумал драться. Ордоньес топнул ногой, заорал на него и стал размахивать плащом перед его носом. Бык двинулся на него, но как-то нехотя, без всякой воинственности. Первый удар шпаги был неудачен — она угодила в кость и согнулась. Ордоньес взял другую шпагу. Быка принуждали к бою, и он опять кинулся на противника. Пять раз Ордоньес наносил удар, но шпага то входила неглубоко, то натыкалась на кость. При шестом ударе она вонзилась по рукоятку. Но и этот удар был неудачен. Шпага не попала в сердце и прошла насквозь между ребер быка, выйдя на пол-ярда с другой стороны. Публика освистала матадора. Я посмотрел на Джона Харнеда. Он сидел молча и неподвижно, но я заметил, что он стиснул зубы, и рука его крепко сжимала барьер ложи.

А бык уже утратил весь боевой пыл. Ранен он был не очень тяжело, но бегал с трудом, прихрамывая — наверное, мешала торчавшая в его теле шпага. Спасаясь от матадора и кападоров, он кружил по краю арены, глядя вверх на множество окружающих лиц.

— Он словно говорит: «Ради бога, выпустите меня отсюда, я не хочу драться!» — только и сказал Джон Харнед.

Он продолжал следить за тем, что делалось на арене, и лишь по временам искоса поглядывал на Марию Валенсуэлу, словно проверяя, что она чувствует. Она сердилась на матадора: он был неловок, а ей хотелось интересного зрелища.

Бык уже ослабел от потери крови, но и не думал умирать. Он все еще медленно бродил у стены ринга, ища выхода. Он был утомлен и не хотел нападать. Но участь его была предрешена, его следовало убить. На шее у быка, за рогами, есть местечко, где позвоночник ничем не защищен, и, если шпага попадет в это место, быку верная смерть. Ордоньес выступил навстречу быку, сбросив свой алый плащ на песок. Бык по-прежнему и не думал нападать. Он стоял неподвижно, опустив голову, и нюхал плащ. Ордоньес воспользовался этим и попытался вонзить шпагу в незащищенное место на затылке. Но бык быстро вскинул голову, и удар не попал в цель. Бык следил теперь глазами за шпагой. Когда же Ордоньес пошевелил ногой плащ, лежавший на песке, бык забыл о шпаге и снова опустил голову, чтобы обнюхать его. Матадор нанес удар — и опять промахнулся. Это повторилось несколько раз. Положение было нелепое. Джон Харнед все молчал. Но вот наконец шпага попала в цель, бык упал мертвым. Тотчас впрягли мулов и уволокли его с арены.

— Значит, гринго [809] находят, что это жестокая забава? — сказал Луис Сервальос. — Что это бесчеловечно по отношению к быку, не так ли?

— Дело не в быке, — ответил Джон Харнед. — Это зрелище вредное: оно развращает тех, кто его видит, — люди привыкают наслаждаться мучениями животного. Впятером нападать на одного глупого быка — ведь на это же способны только жалкие трусы! И зрителей это учит трусости. Бык умирает, а люди остаются жить и усваивают урок. Зрелище трусости отнюдь не воспитывает в людях храбрость.

Мария Валенсуэла не промолвила ни слова и даже не взглянула на Джона Харнеда. Но она слышала все, что он сказал, и побледнела от гнева. Глядя на арену, она обмахивалась веером. Я видел, что рука ее дрожит. И Джон Харнед тоже не смотрел на Марию. Он продолжал говорить, словно забыв о ее присутствии, и в голосе его звучал холодный гнев.

— Это трусливая забава трусливого народа, — сказал он.

— Ого! — тихо отозвался Луис Сервальос. — Вам кажется, что вы понимаете нас?

— Да, я теперь понял, что породило испанскую инквизицию, — ответил Джон Харнед. — Она, наверное, доставляла испанцам еще большее наслаждение, чем бой быков.

Луис Сервальос только усмехнулся и промолчал. Он глянул на Марию Валенсуэлу и убедился, что бой в нашей ложе принес ему желанную победу. Мария больше и знать не захочет гринго, который мог сказать такое! Однако ни Луис, ни я не ожидали того, что произошло.

Пожалуй, мы все-таки не понимаем американцев. Как мы могли предвидеть, что Джон Харнед, все время, несмотря на свое раздражение, такой сдержанный и холодный, внезапно взбесится? А он действительно сошел с ума, как вы увидите. Не из-за быка это вышло. Он ведь сам сказал, что не в быке дело. Так почему же участь лошади его довела до безумия? Не понимаю. Джон Харнед не способен был логически мыслить — вот единственное возможное объяснение.

— В Кито обычно лошадей не выводят на бой быков, — сказал Луис Сервальос, поднимая глаза от программы. — Это принято только в Испании. Но сегодня по особому разрешению пустят в ход и лошадей. Когда выйдет следующий бык, мы увидим на арене лошадей и пикадоров — знаете, всадников с копьями.

— А что, лошади тоже обречены заранее, как и бык? — спросил Джон Харнед.

— Им надевают наглазники, чтобы они не видели быка, — пояснил Луис Сервальос. —И много их было убито на моих глазах. Эффектное зрелище!

— Как зарезали быка, я уже видел. Теперь увижу еще как убивают лошадей. И тогда, быть может, вполне постигну все тонкости этого благородного спорта, — сказал Джон Харнед.

— Лошадей всегда берут старых, — заметил Луис Сервальос. — Таких, которые ни на что уже не годятся.

— Ясно, — сказал Джон Харнед.

Выпустили третьего быка, и кападоры и пикадоры принялись дразнить его. Один пикадор остановился как раз под нашей ложей. Лошадь его действительно была старая, облезлая — кожа да кости.

— Просто чудо, что эта бедная кляча выдерживает тяжесть всадника, — заметил Джон Харнед. — А чем же лошадь вооружена для боя с быком?

— Лошади вовсе не дерутся с быком, — сказал Луис Сервальос.

— Вот как! Значит, лошадь выводят только для того, чтобы бык ее забодал? И ей надевают наглазники, чтобы она не видела быка, когда он кидается на нее?

— Не совсем так, — возразил я. — Копье пикадора не дает быку забодать лошадь.

— Значит, лошади редко гибнут на арене? — допытывался Джон Харнед.

— Часто, — вмешался Луис Сервальос. — В Севилье на моих глазах в один день было убито восемнадцать лошадей, а публика все шумела, требуя, чтобы вывели новых.

— И те лошади тоже были в наглазниках, как и эта? — спросил Джон Харнед.

— Да, разумеется, — ответил Луис Сервальос. Разговор оборвался. Мы все следили за ходом боя на арене. А Джон Харнед сходил с ума, но мы этого не замечали. Бык на арене не хотел нападать на лошадь, она же стояла спокойно, так как не могла видеть, что кападоры натравливают на нее быка. Они дразнили его плащами, а когда он бросался на них, отбегали к лошади и прятались за прикрытия. Наконец, бык здорово рассвирепел, и тут его внимание привлекла лошадь.

— А лошадь не знает! Лошадь не знает! — шептал Джон Харнед словно про себя, не сознавая, что говорит вслух.

Бык наскакивал на лошадь, а она ничего не знала, пока пикадор не промахнулся, и бык не поднял ее на воздух рогами. Это был великолепный, могучий бык! Смотреть на него было настоящим наслаждением. Он рогами поддел лошадь и подкинул ее на воздух. Когда она затем упала на песок, пикадор соскочил с нее и спасся бегством, а кападоры опять стали травить быка. Из распоротого брюха лошади вывалились внутренности, но она еще приподнялась с отчаянным визгом. И, услышав этот предсмертный визг, Джон Харнед совсем обезумел.

Он встал с места. Я слышал, как он бормотал ругательства. Он не мог оторвать глаз от лошади, а она, не переставая визжать, пыталась бежать, но свалилась на спину и дрыгала ногами в воздухе. Тут бык опять набросился на нее и бодал ее до тех пор, пока она не издохла.

Джон Харнед стоял у барьера, и глаза его больше не были холодны, как сталь. Они метали голубой огонь. Он посмотрел на Марию Валенсуэлу, а она — на него.

Лицо его выражало глубочайшее отвращение. В эту минуту нам стало ясно, что он сошел с ума. Люди смотрели теперь на нашу ложу, потому что с лошадью на арене все было кончено, а стоявший у барьера Джон Харнед был высокого роста и всем бросался в глаза.

— Сядьте, — сказал ему Луис Сервальос. — Не дурите, иначе люди поднимут вас на смех.

Джон Харнед, ничего не ответив, сжал кулак и ударил Луиса в лицо с такой силой, что тот, как мертвый, упал на стулья и остался лежать. Он уже не видел, что было дальше. Зато я видел. Урсисино Кастильо перегнулся через стенку, разделявшую наши ложи, и тростью хлестнул Джона Харнеда по лицу. А Джон Харнед в ответ нанес ему такой удар кулаком, что Кастильо, падая, сбил с ног генерала Салазара. Джон Харнед был уже в настоящем исступлении. В нем проснулся дикий зверь, пещерный дикарь первобытных времен вырвался на волю.

— Ага, вы пришли смотреть бой быков, — закричал он. — Но, клянусь богом, я покажу вам, как дерется человек!

Ну и бой же был! Солдаты, охранявшие ложу президента, бросились в нашу ложу, но Джон Харнед вырвал у одного из них винтовку и стал прикладом дубасить их по головам. Из другой ложи полковник Хасинто Фьерро палил в него из револьвера. Первым выстрелом был убит солдат. Это я видел своими глазами. А вторая пуля угодила Джону Харнеду в бок. Он с проклятиями прыгнул перед и всадил штык винтовки в полковника. Страшно было смотреть!

Да, американцы и англичане — зверски жестокий народ. Они высмеивают наш бой быков, а для них самих проливать кровь — лучшее удовольствие. В тот день из-за Джона Харнеда убито было больше людей, чем на всех боях быков, какие до сих пор были в Кито, да и в Гваякиле и во всем Эквадоре.

И все это наделал визг раненой лошади! Но отчего же Джон Харнед не безумствовал, когда убит был бык? Животное есть животное, все равно, лошадь это или бык. Джон Харнед был сумасшедший — только этим и можно все объяснить. Взбесившийся зверь! Ну сами посудите, что хуже: то, что бык забодал лошадь, или то, что Джон Харнед штыком заколол полковника Хасинто Фьерро? И не его одного он заколол тем же штыком! В него словно бес вселился. Уже все тело его было пробито пулями, а он продолжал драться. Не так-то легко было его убить.

Мария Валенсуэла проявила большое мужество. Она не вопила, не упала в обморок, как другие женщины. Она спокойно сидела в ложе и смотрела на арену. Лицо ее побелело, но она ни разу не повернула головы. Сидела и обмахивалась веером.

Со всех сторон бежали солдаты, офицеры, народ — храбрые люди, желавшие одолеть безумного гринго. И должен сказать, в толпе кричали, что надо перебить всех гринго. В Латинской Америке этот клич не новость, здесь не любят неотесанных гринго и их странные повадки. Вот и в тот день слышались такие крики, но наши храбрые эквадорцы убили только одного Джона Харнеда, после того как он убил семерых да и немало людей изувечил. Бывал я не раз на бое быков, но не видел зрелища отвратительнее, чем наши ложи после этого побоища. Они походили на поле битвы. Повсюду лежали убитые, стонали раненые и умирающие. Один человек, которому Джон Харнед всадил штык в живот, прижимал к ране обе руки и кричал. И, поверьте, эти крики были куда страшнее визга тысячи издыхающих лошадей.

Нет, Мария Валенсуэла не вышла замуж за Луиса Сервальоса. И я очень сожалею об этом. Он был мой друг, и я вложил в его предприятия много денег. Только через пять недель врачи сняли у него с лица повязку. И по сей день у него на щеке под глазом остался рубец, хотя Джон Харнед ударил Луиса только раз, да и то кулаком. Мария Валенсуэла сейчас в Австрии. Говорят, она выходит замуж не то за эрцгерцога, не то за какого-то знатного вельможу, не знаю. Мне кажется, она была увлечена Джоном Харнедом до того, как он поехал за ней в Кито на бой быков.

Но почему все началось из-за лошади — вот что я хотел бы знать! Почему Харнед смотрел на быка и говорил, что не в нем дело, а когда завизжала лошадь, он сразу обезумел? Непонятный народ эти гринго! Варвары они — и больше ничего.


Когда мир был юным

I

Он был очень спокойный и хладнокровный человек и потому, вскарабкавшись на стену, стал вслушиваться в сырую тьму, стараясь разгадать, не таится ли где опасность. Но слух его уловил лишь завывание ветра в деревьях да шелест листвы на раскачивающихся ветвях. По земле, подгоняемый порывами ветра, полз тяжелый, плотный туман, и хотя он ничего не видел, зато ощущал влажное его дыхание на своем лице. Стена, на которой он сидел, тоже была влажной.

Так же бесшумно, как только что он вскарабкался на стену снаружи, человек соскользнул внутрь. Он достал из кармана электрический фонарик, но не зажег его. Лучше обойтись без света, решил он, хотя кругом царила кромешная тьма. Зажав фонарь в руке и держа палец на кнопке выключателя, он стал подвигаться вперед. Земля была мягкой и слегка пружинила под ногами, потому что ее устилал многолетний слой мертвой хвои, листьев и мха. Ветви цеплялись за одежду, но разглядеть их во тьме и обойти было невозможно. Он протянул руку и стал продвигаться ощупью, но рука то и дело натыкалась на толстые стволы огромных деревьев. Кругом высились эти деревья, они подступали со всех сторон, и он вдруг почувствовал, насколько он микроскопически мал среди гигантских стволов, которые нависали над ним, как бы угрожая раздавить. Где-то там, за деревьями, находился дом, и он надеялся отыскать какую-нибудь дорожку или извилистую тропинку, которая привела бы его туда.

Однажды ему почудилось, будто он попал в ловушку. Куда бы он ни повернулся, он всюду натыкался на стволы, сучья или на густой кустарник; выхода, казалось, не было. Тогда он осторожно зажег фонарь, сначала направив луч на землю, туда, где стоял. Он медленно обводил лучом вокруг себя, и яркий белый свет выхватывал из темноты во всех подробностях преграды на его пути. Потом между двумя огромными деревьями он заметил проход и, погасив фонарь, двинулся туда, стараясь ступать по сухому: густая листва наверху не давала кое-где осесть туману. Он умело ориентировался и знал, что идет к дому.

И тут случилось нечто неожиданное, немыслимое. Его нога ступила на что-то мягкое и живое, и это что-то зафыркало под его тяжестью и стало подниматься. Он отпрыгнул в сторону и замер в напряженном ожидании, готовый броситься прочь или отразить нападение неизвестного существа. Он подождал немного, пытаясь угадать, что за животное выскочило у него из-под ног, а теперь застыло в неподвижности, без единого звука, так же, очевидно, пригнувшись и настороже, как и он сам. Напряжение становилось невыносимым. Держа фонарь перед собой, он нажал кнопку и закричал от ужаса. Он был готов увидеть что угодно — от напуганного теленка или молодого оленя до кровожадного льва, — но то, что он увидел, явилось полнейшей для него неожиданностью. На какое-то короткое мгновение тонкий и белый луч фонаря осветил то, что тысячи лет не изгладят из его памяти — огромного человека с рыжей гривой и бородой; руки, ноги, плечи, большая часть груди были у него обнажены, и только у пояса болталось нечто вроде козлиной шкуры, а ноги были обуты в мокасины из дубленки. Кожа у него была гладкая, без растительности, но потемневшая от солнца и ветра; под ней. точно толстые змеи, тяжелыми узлами сплетались мускулы.

Но даже не появление этого существа, как бы неожиданно оно ни было, заставило человека закричать. Ужас его вызвали невыразимая свирепость в том лице, какой-то животный, дикий блеск голубых глаз, которые почти не ослепил свет, иголки хвои, запутавшиеся в волосах и бороде, огромное тело, изогнувшееся для прыжка. Все это он увидел в одно мгновение. Не успел его крик затихнуть, как существо прыгнуло вперед, а он швырнул в него фонарь и бросился наземь. Он почувствовал его ноги у себя на спине и рванулся в сторону. Существо не удержалось на ногах и тяжело рухнуло в кустарник.

Когда стих треск ветвей, человек замер на четвереньках и прислушался. Существо рыскало неподалеку, и он опасался, что обнаружит свое присутствие, если тронется с места. Непременно хрустнет какая-нибудь ветка, и тогда существо припустится за ним. Он даже вытащил револьвер, но передумал. К нему вернулось самообладание, и он надеялся теперь убраться потихоньку. Он слышал, как странное существо несколько раз принималось колотить по кустам, стараясь обнаружить его, а потом останавливалось и, очевидно, прислушивалось. Это навело человека на одну мысль. Под рукой у него случился кусок засохшего дерева. Он осторожно обшарил вокруг себя руками, дабы убедиться, что не заденет ничего, когда размахнется, потом поднял деревяшку и бросил ее. Деревяшка была небольшая, ему удалось далеко закинуть ее, и она с шумом упала в кусты. Он слышал, как существо метнулось к тому месту, и тут же пополз прочь. Он полз на четвереньках, медленно и осторожно, пока колени его не стали мокрыми от сырой земли. Когда он останавливался и прислушивался, до него доносились лишь завывание ветра и стук падающих с ветвей капель. Все так же осторожно он поднялся, подбежал к стене, перелез через нее и спрыгнул на дорогу.

Ощупью пробираясь сквозь кусты, он вывел велосипед и приготовился сесть на седло. Он как раз переводил одной ногой передачу, чтобы поставить педаль в удобное положение, когда услышал, как на землю легко и, по-видимому, прямо на ноги спрыгнуло то существо. Он тут же побежал, держа велосипед за руль, потом, разогнавшись, прыгнул на седло, поймал педали и рванулся вперед. Он услышал позади частое топанье ног по пыльной дороге, но наддал ходу и ушел от преследования.

К несчастью, он в спешке покатил в сторону, противоположную городу, и теперь поднимался к холмам Он хорошо знал, что на этой дороге нет ответвлений и вернуться в город можно единственно поехав назад, мимо того чудовища, а он не находил в себе сил решиться на такой подвиг. Часа через полтора, на каком-то подъеме, который с каждым шагом становился круче, он слез с велосипеда. Оставив его на обочине дороги, он для вящей безопасности перелез через ограду, попав, как он решил, на выгон, расстелил там на земле газету и сел.

— Ну и ну! — проговорил он, вытирая с лица пот и капли влаги. — Ну и ну! — повторил он, сворачивая сигарету и раздумывая, как бы пробраться к городу.

Но он так и не тронулся с места. Ему не хватило решимости ехать той же дорогой в темноте, и, ожидая рассвета, он уронил голову на колени и задремал.

Человек не знал, сколько прошло времени, когда проснулся, разбуженный тявканьем молодого койота. Оглядевшись и увидев койота на краю холма позади себя, он заметил, как изменился облик ночи. Туман рассеялся, на небе высыпали звезды и выплыла луна, даже ветер приутих. Стояла мягкая летняя калифорнийская ночь. Он снова опустил голову на колени, но тявканье не давало ему заснуть. Почти в полусне он вдруг услышал какое-то дикое, жуткое пение. Подняв голову, он увидел, как по гребню холма, перестав лаять, бежит койот, а за ним, тоже молча, мчится то нагое существо, которое он встретил в саду. Койот был молодой и сильный, но существо, как он успел заметить, настигало его; потом они скрылись из виду. Человек поднялся, перелез через ограду и вскарабкался на велосипед. Его било как в лихорадке, но надо было спешить, ибо это — единственный шанс на спасение. Чудовище больше не преграждало путь к Мельничной Долине.

Он несся по уклону с головокружительной быстротой, но на повороте в низине, там, где на дорогу падали густые тени, колесо попало в выбоину, и он вылетел через руль из седла.

— Не везет, так не везет, — бормотал он, разглядывая сломанную переднюю вилку.

Потом, взвалив велосипед на плечи, он двинулся пешком. Спустя некоторое время он добрался до каменной ограды сада и, дабы удостовериться, что с ним действительно случилось то странное происшествие, стал искать следы на дороге. Вот они! Огромные, глубоко ушедшие у пальцев в землю, следы мокасин. Он наклонился, рассматривая их, и тут снова услышал жуткое пение. Он видел, как чудовище гналось за койотом, и понял, что ему не убежать. Он и не пытался обратиться в бегство, решив, что лучше спрятаться в тени на дальней, от стены, стороне дороги.

Затем он снова увидел то существо, похожее на голого человека — оно быстро, легко бежало и пело на ходу. Потом оно остановилось как раз напротив человека, и сердце у того замерло. Но существо не направилось к тому месту, где он укрылся; подпрыгнув, оно ухватилось за сук стоявшего у дороги дерева и, перебирая руками, быстро, по-обезьяньи, вскарабкалось наверх. Оттуда оно перемахнуло через стену, футах в десяти от нее уцепилось за ветви другого дерева, а потом спрыгнуло на землю в сад. Человек в недоумении постоял несколько минут, потом потихоньку пошел прочь.


II

Дейв Слоттер воинственно облокотился на перегородку, отделявшую приемную от кабинета Джеймса Уорда, старшего компаньона фирмы «Уорд, Ноулз и Ко». Дейва злило, что посматривают на него как-то подозрительно, особенно тот, который стоял перед ним.

— Передайте мистеру Уорду, что я по очень важному делу, — наседал Дейв.

— Я объяснил вам, что мистер Уорд сейчас занят: он диктует стенографистке, — отвечал человек. — Приходите завтра.

— Завтра будет поздно! Доложите ему, что речь идет о жизни или смерти.

Секретарь заколебался, и Дейв поспешил воспользоваться случаем.

— Скажите ему, что вчера вечером я был в Мельничной Долине, там, за заливом, и хочу кое-что сообщить.

— Как доложить? — осведомился секретарь.

— Он не знает меня.

Дейв все еще пребывал в воинственном расположении духа, когда его провели в кабинет, но пыл его поостыл, как только он увидел крупного рыжеволосого мужчину, который, закончив фразу стенографистке, повернулся на вращавшемся кресле к нему. Дейв не знал, почему у него пропал пыл, и злился на себя в душе.

— Вы мистер Уорд? — Он не нашел ничего лучшего, как задать этот глупый вопрос, и оттого разозлился на себя еще больше. Он вовсе не собирался задавать этот вопрос.

— Да, — отвечал мужчина. — А кто вы?

— Гарри Бэнкрофт, — соврал Дейв. — Вы меня не знаете, и мое имя ничего не скажет вам.

— Вы передали, что вчера вечером были в Мельничной Долине. Ну и что?

— Вы ведь там живете? — в свою очередь, спросил Дейв, выразительно поглядев в сторону стенографистки.

— Да, я там живу. По какому делу вы хотели меня видеть? Я очень занят.

— Мне хотелось бы проговорить с вами наедине. Мистер Уорд оглядел его быстрым, оценивающим взглядом, подумал и сказал:

— Мисс Поттер, сделаем перерыв на несколько минут.

Девушка поднялась, собрала свои бумаги и вышла из кабинета. Дейв с любопытством взирал на мистера Джеймса Уорда, пока тот не прервал цепь зарождавшихся мыслей посетителя.

— Итак…

— Вчера вечером я был в Мельничной Долине, — запинаясь, начал Дейв.

— Это я уже слышал. Что вам угодно?

В Дейве крепло совершенно немыслимое предположение, но он продолжал:

— Я был в вашем доме, вернее, в вашем саду.

— Что вы там делали?

— Я хотел ограбить вас, — откровенно ответил Дейв. — Мне стало известно, что вы живете один с поваром-китайцем, и я решил, что дело безопасное. Но я не попал в дом. Мне помешали. Вот почему я здесь. Я пришел предупредить вас: в вашем саду бегает какой-то дикарь, сущий дьявол, скажу я вам. Такого, как я, на кусочки разорвет. Мне едва удалось спастись. Он совсем почти голый, лазает по деревьям, как обезьяна, и бегает, как олень. Я видел, как он гнался за койотом, и, черт побери, он, кажется, догнал его.

Дейв замолчал, ожидая, какое впечатление произведет его рассказ. Но рассказ не произвел никакого впечатления. Джеймс Уорд выслушал Дейва со спокойным интересом, не более того.

— Странно, весьма странно, — негромко произнес он. — Так вы говорите, — дикарь? А зачем вы рассказали об этом мне?

— Чтобы предупредить вас об опасности. Я в некотором роде тоже опасен, но чтоб убивать людей… то есть, если нет крайней необходимости. Вам угрожает опасность, и я решил предупредить о том. Вот и все, можете мне поверить. Само собой, если бы вы пожелали вознаградить меня за хлопоты, я бы не отказался. Это я тоже имел в виду. Впрочем, мне безразлично, отблагодарите вы меня или нет. Я рассказал вам все и выполнил свой долг.

Мистер Уорд задумчиво барабанил пальцами по столу. Дейв обратил внимание, что руки у него были большие, крепкие и ухоженные, несмотря на темный загар. Он снова посмотрел на крошечный кусочек пластыря тельного цвета над бровью, который бросился ему в глаза, как только он вошел. И все же он никак не мог принять ту мысль, что настойчиво лезла в голову.

Мистер Уорд достал бумажник из внутреннего кармана пиджака, и вытянув оттуда банкноту, отдал ее Дейву. Убирая бумажку в карман, тот успел заметить, что банкнота была достоинством в двадцать долларов.

— Благодарю вас, — сказал мистер Уорд, давая понять, что разговор окончен. — Я непременно попрошу проследить за этим делом. Дикарь в собственном саду — это действительно небезопасно.

Но настолько невозмутим был мистер Уорд, что Дейв осмелел. Кроме того, ему явилась новая мысль. А что, если дикарь — лунатик, которого упрятали с глаз, и доводится мистеру Уорду братом. Дейв слышал о таких случаях. Очевидно, мистер Уорд не хочет, чтобы дело получило огласку. Вот и сунул ему двадцать долларов.

— Послушайте, — начал Дейв, — мне только что пришло в голову, что тот дикарь здорово похож на вас…

Дейв не нашел сил продолжать, пораженный переменой в облике своего собеседника: он увидел те же невыразимо свирепые голубые глаза, что горели в темноте прошлой ночью, те же скрюченные, точно когти, руки, то же огромное тело, изготовившееся для прыжка. На этот раз у Дейва не было фонаря, который он мог бы швырнуть в лицо, поэтому в тот же миг плечи его сжало железное объятие, и он застонал от боли. Он увидел белые оскаленные клыки, как у собаки, что вот-вот укусит. Борода мистера Уорда терлась о его лицо, зубы приближались к горлу. Но мистер Уорд не укусил. Напротив, Дейв почувствовал, что его противник напрягся, словно зажатый в мощных тисках, затем легко, будто играючи, но с такой силой отшвырнул его, что Дейв отлетел к стене и, ловя ртом воздух, свалился на пол.

— Шантажировать пришел? — прорычал мистер Уорд. — А ну, отдавай назад деньги.

Дейв молча протянул банкноту.

— Я полагал, у тебя добрые намерения. Теперь я вижу, что ты за птица. Убирайся, чтоб духу твоего тут не было, иначе я быстренько упрячу тебя за решетку. Там твое место. Понятно?

— Да, сэр, — едва проговорил Дейв.

— А теперь убирайся!

Дейв молча повернулся и пошел к выходу; от того железного объятия отчаянно болели плечи. Когда он взялся за ручку двери, мистер Уорд заговорил:

— Скажи спасибо, что дешево отделался. — Глаза у него светились жестокостью и надменностью. — Я бы тебе руки оторвал, если бы захотел, и в мусорную корзинку выбросил.

— Понимаю, сэр, — с полной убежденностью в голосе отвечал Дейв.

Он открыл дверь и вышел. Секретарь вопросительно поднял голову.

— Ну и ну, — единственно и произнес Дейв, покидая приемную мистера Уорда, а заодно и наш рассказ.


III

Джеймсу Дж. Уорду стукнуло сорок лет, он был весьма преуспевающий бизнесмен и очень несчастный человек. В течение сорока лет он тщетно пытался разрешить проблему собственной личности, и эта проблема с каждым годом становилась все более страшным несчастьем. В его телесной оболочке обитали как бы два человека, и с точки зрения времени их разделял промежуток в несколько тысяч лет или около того. Он изучил проблему раздвоения личности более тщательно, чем любой из специалистов в этой запутанной и загадочной области психологии. В литературе он не нашел случая, подобного своему. Даже в описаниях беллетристов, отличающихся буйным полетом фантазии, он не обнаружил ничего похожего. Он не был ни доктором Джекиллом, ни мистером Хайдом [810], ни тем несчастным молодым человеком из киплинговской «Самой великой истории на свете». Обе личности в нем были так слиты, что все время каждая из них знала о соседстве другой.

Одна личность была личностью человека современного воспитания и образования, обитавшего в последней четверти девятнадцатого века и первом десятилетии двадцатого. Другая личность принадлежала дикарю, варвару, обитавшему в условиях первобытного существования тысячи лет назад. И Джеймс Уорд так и не мог решить, кем именно был он, ибо постоянно ощущал в себе обе личности. Почти не случалось так, чтобы одно его «я» не знало, что делает другое. Кроме того, к нему не приходили ни видения прошлого, в котором существовало его первобытное «я», ни даже воспоминания о нем. Эта первобытная личность жила сейчас, в настоящем времени, но тем не менее ее всегда тянуло к образу жизни, который приличествовал тому далекому прошлому.

В детстве он был сущим наказанием для матери, отца и докторов, пользовавших семью, хотя никто даже не приблизился к разгадке странного поведения Джеймса. Никто не мог понять, к примеру, откуда у мальчика чрезмерная сонливость в утренние часы и чрезмерный подъем вечером. Не раз видели, как он ночью бродил по коридорам, лазал по крышам на головокружительной высоте или бегал по холмам, и все решили, что мальчик — лунатик. На самом же деле он вовсе не спал- первобытные импульсы толкали его бродить по ночам. Однажды он рассказал правду какому-то недалекому лекарю, но в ответ за откровенность тот презрительно высмеял его и назвал все «выдумкой». Однако каждый раз, когда спускались сумерки и наступал вечер, сон словно бежал прочь от Джеймса Уорда. Стены комнаты казались клеткой, раздражали. Он слышал в темноте тысячи каких-то голосов, разговаривающих с ним. Ночь звала его, ибо из всех частей суток именно ночь гнала его из дома. Никто ничего не мог понять, а он не пытался объяснить. Его считали лунатиком и принимали соответствующие меры предосторожности, но они в большинстве случаев оказывались тщетными. С возрастом мальчик становился хитрее, так что чаще всего проводил ночи на открытом воздухе, наслаждаясь свободой. Потом, разумеется, спал до полудня. Поэтому утренние занятия исключались, и лишь днем нанятые учителя могли научить юного Джеймса кое-чему. Так воспитывалась и развивалась современная личность мистера Уорда.

Да, ребенком он был сущим наказанием, таким потом и остался. Он слыл за злого, бессмысленно жестокого чертенка. Домашние врачи в душе считали его умственным уродом и дегенератом. Приятели-мальчишки, которых насчитывались единицы, превозносили его как «силу», но страшно боялись. Он лучше всех лазал по деревьям, быстрее всех плавал и бегал — словом, был самым отчаянным сорванцом, и никто не осмеливался задирать его. Он моментально впадал в ярость и в порыве гнева обладал феноменальной силой.

Когда Джеймсу было девять лет от роду, он убежал в холмы и больше месяца, пока его не нашли и не вернули домой, жил вольной жизнью, скитаясь по ночам. Каким чудом удалось ему не умереть с голоду и вообще выжить, никто не знал. А он и не думал рассказывать о диких кроликах, которых он убивал, о том, как ловил и пожирал выводки перепелов, делал набеги на курятники на фермах, о том, как соорудил и выстлал сухими листьями и травой берлогу, где наслаждался в тепле утренним сном.

В колледже Джеймс славился сонливостью и тупостью на утренних лекциях и блестящими успехами на дневных. Занимаясь самостоятельно по пособиям и конспектам товарищей, он кое-как ухитрялся сдавать экзамены по тем ненавистным ему предметам, которые читались по утрам, зато в других предметах, читавшихся днем, успевал преотлично. Он считался в колледже звездой футбола и грозой для противников, в легкой атлетике его тоже привыкли видеть первым, хотя порой он обнаруживал приступы совершенно непонятной ярости. Что касается бокса, то товарищи попросту боялись встречаться с ним: последнюю схватку он ознаменовал тем, что впился зубами в плечо своему противнику.

После окончания Джеймсом колледжа отец его был в отчаянии, не зная, что делать со своим отпрыском, и наконец решил отправить его на дальнее ранчо в Вайоминг. Три месяца спустя видавшие виды ковбои вынуждены были признаться, что не могут совладать с Джеймсом, и телеграфировали его отцу, чтобы тот забрал назад своего дикаря. Когда отец приехал, ковбои в один голос заявили, что предпочитают скорее иметь дело с завывающими людоедами, заговаривающимися лунатиками, скачущими гориллами, громадными медведями и разъяренными тиграми, чем с этим выпускником колледжа, носившим аккуратный прямой пробор.

Единственное, что он помнил из жизни своего первобытного «я», был язык. В силу загадочных явлений атавизма в его сознании сохранилось немало слов и фраз первобытного языка. В минуты блаженства, восторга, схватки он имел привычку издавать дикие звуки или разражаться первобытными напевами. Благодаря этим выкрикам и напевам он с точностью обнаруживал в себе ту пережившую свое время личность, которая давным-давно, тысячи поколений назад, должна была бы стать прахом. Однажды он намеренно спел несколько древних мелодий в присутствии известного лингвиста, профессора Верца, читавшего курс древнеанглийского языка и до самозабвения влюбленного в свой предмет. Прослушав первую песню, профессор навострил уши и пожелал узнать, что это — тарабарский жаргон или испорченный немецкий. После второй он пришел в крайнее возбуждение. Джеймс Уорд закончил свое выступление мелодией, которая неудержимо срывалась у него с уст во время схватки или боя. Тогда профессор Верц объявил, что это не тарабарщина, а древнегерманский, вернее, прагерманский такой давней эпохи, о какой языковеды и понятия не имеют. Он даже представить не мог, в какую глухую древность уходил тот язык, и все же опытное ухо профессора улавливало в нем нечто такое, что отдаленно напоминало знакомые архаичные формы. Он пожелал узнать, откуда известны Джеймсу эти песни, и попросил его одолжить ему на время ту бесценную книгу, где они приведены. Кроме того, он пожелал узнать, почему Уорд делал вид, будто он круглый невежда по части германских языков. Уорд, разумеется, не смог ни объяснить, почему держался невеждой, ни дать профессору ту книгу. Тогда после длительных, в течение нескольких недель, уговоров и просьб профессор невзлюбил Уорда и стал называть его шарлатаном и бессовестным эгоистом — подумать только, не позволил и краем глаза заглянуть в тот удивительный список на языке, который был древнее, чем самый древний из тех языков, что когда-либо обращали на себя внимание лингвистов.

Сообщение о том, что он наполовину современный американец, а наполовину древний тевтонец, отнюдь не способствовало хорошему настроению вконец запутавшегося молодого человека. Современный американец был, однако, сильного характера, так что он, Джеймс Уорд (если он и в самом деле существовал и имел право на самостоятельную жизнь), принудил к согласию, вернее, компромиссу второго человека, что жил в нем, дикаря, который бродил по ночам, не давая спать своему соседу — культурному, изысканному джентльмену, который хотел жить, любить и заниматься делами, как все нормальные люди. Днем и к вечеру он давал волю одной своей личности, ночью — другой, а утром и урывками в ночные часы отсыпался за двоих. Утром он спал в кровати, как всякий цивилизованный человек. Ночью он спал, как дикое животное, среди деревьев, как и в тот момент, когда на него наступил Дейв Слоттер.

Убедив своего отца ссудить ему значительный капитал, Джеймс Уорд начал заниматься коммерцией, надо признаться, энергично и успешно; он целиком отдавался делам днем, а его компаньон работал по утрам. Покончив с делами, он бывал на людях, но как только время приближалось к девяти или десяти, его охватывало непреодолимое беспокойство, и он поспешно покидал людей до следующего дня. Друзья и знакомые предполагали, что Джеймс Уорд увлечен спортом. И они не ошибались в своем предположении, хотя ни один не догадывался, каким именно видом спорта, даже если бы увидели, как ночью в холмах Мельничной Долины он гоняется за койотами. И никто не верил капитанам каботажных судов, которые утверждали, что не раз холодным зимним утром в проходе Рэкун во время прилива или в быстром течении между островами Козерога и Ангела они видели в нескольких милях от берега плывущего по волнам человека.

На своей вилле в Мельничной Долине Джеймс Уорд жил в полном уединении, если не считать Ли-Синга, повара-китайца и доверенного, который достаточно знал о странностях своего хозяина, но ему хорошо платили за то, чтобы он держал язык за зубами, и он научился молчать. Вдоволь насладившись ночными прогулками и выспавшись утром, Джеймс Уорд после плотного завтрака, приготовленного Ли-Сингом, в полдень переправлялся на пароме через залив в Сан-Франциско и являлся в клуб или контору таким же нормальным, уравновешенным бизнесменом, как и любой другой в городе. Но вот наступал вечер, и ночь снова звала его. Им овладевало беспокойство, обострялось восприятие. Слух становился чутким, и несметное множество ночных шорохов рассказывало ему знакомую увлекательную повесть. И если он бывал наедине с самим собою, то начинал нетерпеливо мерять шагами тесную комнату, точно хищник, попавший в клетку.

Однажды он отважился влюбиться. Но с тех пор ни разу не позволял себе подобного развлечения. Он боялся. Дело в том, что некая, насмерть перепуганная молодая леди целую неделю ходила с синяками на руках и плечах, — то были следы ласк, которыми он осыпал ее в приливе нежности, но — увы! — слишком поздно вечером. Случись то свидание днем, все сошло бы превосходно: он был бы обыкновенным, в меру страстным возлюбленным, а не свирепым дикарем из непроходимых германских лесов, умыкающим женщину. Из полученного опыта он заключил, что дневные свидания могут быть успешными, но одновременно пришел к убеждению, что в случае женитьбы семейная жизнь его неминуемо обречена на провал. Он с ужасом представлял себе, как останется наедине с женой после наступления темноты.

Поэтому Джеймс Уорд сторонился женщин, регулировал свою двойную жизнь, сколачивал первый миллион в деле, избегал деятельных мамаш, жаждущих сбыть с рук молоденьких дочек разного возраста, но с одинаково нетерпеливым огоньком в глазах, встречался с Лилиан Джерсдейл, причем взял за правило никогда не устраивать свиданий позднее восьми вечера, по ночам гонялся наперегонки с койотами, засыпал в лесных берлогах и ухитрялся держать свою жизнь втайне ото всех, за исключением Ли-Синга… а потом и Дейва Слоттера. Его встревожило, что тому парню удалось видеть двух человек, что жили в нем. Правда, он порядком напугал этого громилу, но тот все равно может проболтаться. И даже если он не проболтается, то рано или поздно его тайна все-таки выплывет наружу.

Так Джеймс Уорд решил сделать еще одну героическую попытку обуздать тевтонца-варвара, который составлял половину его существа. Настолько неукоснительно следовал он правилу встречаться с Лилиан только днем и ранним вечером, что настало время, когда она примирилась с этим — может, оно и к лучшему, а он ревностно молил в душе, чтобы дела не обернулись к худшему. Никакой, наверное, чемпион не готовился к состязанию так усиленно и прилежно, как тренировался в течение этого времени Джеймс Уорд, чтобы покорить к себе дикаря. Помимо всего прочего, он старался так измотать себя за день, чтобы от усталости не слышать потом зова ночи. Он часто отрывался от дел и предпринимал длительные прогулки, охотясь за красным зверем в самых глухих и недоступных уголках в округе, но делал это непременно днем. Вечером, усталый, он возвращался к себе. Дома он установил с десяток гимнастических снарядов, сотни раз проделывая те упражнения, которые другой делал бы десять — двенадцать раз. В качестве уступки самому себе он приказал пристроить внизу открытую веранду, где спал, наслаждаясь по крайней мере пряным запахом ночи. Ли-Синг вечером запирал его там и выпускал только утром, а двойная сетка не давала ему возможности сбежать в лес.

Наконец в августе он нанял слуг в помощь Ли-Сингу и рискнул пригласить в Мельничную Долину гостей — Лилиан, ее мать, и брата, и человек шесть общих друзей. В течение двух дней он держался превосходно. На третий, засидевшись допоздна за бриджем, Джеймс Уорд имел все основания гордиться собой. Он умело скрывал возникающее порой беспокойство, но случилось так, что Лилиан Джерсдейл оказалась его противником в бридже и сидела справа. Это была хрупкая, как цветок, женщина, и ее хрупкость буквально распалила его в тот вечер. Не то чтобы она меньше нравилась ему в такие минуты — нет, он просто испытывал неудержимое желание схватить ее и растерзать — особенно тогда, когда она выигрывала.

Он приказал привести в комнату шотландскую борзую, и когда казалось, что мускулы его вот-вот разорвутся от напряжения, он гладил собаку. Почувствовав шерсть под рукой, он немедленно успокаивался и мог продолжать игру. Никто не догадывался, что за беспечным смехом, тонкой, расчетливой игрой радушный хозяин с трудом сдерживает обуревающие его страсти.

Когда стали расходиться на ночь, Джеймс Уорд намеренно простился с Лилиан на глазах у всех. А после того, как Ли-Синг запер его в комнате, Джеймс Уорд принялся за физические упражнения, вдвое и даже втрое увеличивая их продолжительность, пока, выбившись из сил, не свалился на диван, стоявший на веранде. Пытаясь заснуть, он размышлял над двумя проблемами, которые особенно тревожили его. Прежде всего — эти упражнения. Странная вещь: чем усиленнее он занимался, тем больше прибывало в нем сил. Он, разумеется, вконец изнурял жившего в себе ночного бродягу-тевтонца, но таким образом, сдавалось ему, лишь отодвигал тот роковой день, когда энергия, копившаяся в нем, вдруг прорвется наружу чудовищной, невиданной прежде волной. Другой задачей была женитьба и уловки, к которым придется прибегать, чтобы не оставаться наедине с женой после наступления темноты.

В Мельничной Долине потом долго ломали голову, откуда в ту ночь забрел туда медведь, хотя участники цирка «Братьев Спрингс», дававшего представления в Сосалито, сбились с ног, разыскивая Большого Бена — самого «крупного медведя в неволе». Но Большой Бен ушел от погони и из полутысячи имений и вилл почему-то выбрал для посещения парк Джеймса Уорда. Первое, что осознал мистер Уорд, когда, дрожа от напряжения, вскочил на ноги, был пламень схватки в груди и древняя боевая песнь на устах. Снаружи доносились заливистый лай и злобное рычание собак. Потом этот адский шум внезапно, словно удар ножом, прорезал пронзительный визг раненой собаки — он знал, что это его собака.

Не надевая туфель, в одной пижаме он взломал дверь, которую так тщательно запирал Ли-Синг, одним махом сбежал с лестницы и выскочил на улицу. Но как только босые ноги его коснулись гравия, которым была посыпана дорожка, он резко остановился, нагнувшись, пошарил рукой в заветном месте под крыльцом и вытащил огромную сучковатую дубину — верного спутника по безумным ночным приключениям среди холмов. Яростный собачий лай приближался, и, размахивая дубиной, он прыгнул в чащу навстречу ему.

Встревоженные гости собрались на большой веранде. Кто-то включил свет, но они не видели ничего, кроме своих перепуганных лиц. По другую сторону ярко освещенной дорожки черной стеной стояли деревья. И где-то там, в непроглядной тьме, шла страшная схватка. Оттуда доносились дикие крики животных, вой, рычание, звуки ударов, треск ломающихся под тяжелыми прыжками кустов.

Волна боя выкатилась из-за деревьев на дорожку как раз перед верандой. И тут они увидели все. Миссис Джерсдейл закричала и, теряя сознание, ухватилась за сына. Лилиан судорожно, так что потом долго ныли кончики пальцев, вцепилась в перила и, застыв от ужаса, смотрела на рыжеволосого, с неистовым огоньком в глазах великана, узнавая в нем человека, который должен стать ее мужем. Мерно взмахивая дубиной, он яростно наносил удары косматому медведю, такому огромному, какого ей ни разу не доводилось видеть.

Лилиан Джерсдейл было очень страшно за любимого человека, и все же немалую долю того страха внушал он сам. Разве могла она представить, что под крахмальной рубашкой и модным костюмом ее суженого таился такой грозный, величественный дикарь? И разве она знала, каков мужчина в бою? Схватка, что кипела у нее перед глазами, не была, разумеется, схваткой нынешнего времени, и мужчина не был современным человеком. То был не мистер Джеймс Дж. Уорд, бизнесмен из Сан-Франциско, а некто неизвестный и безымянный, какой-то свирепый, первобытный дикарь, который прихотью случая ожил много тысячелетий спустя.

Продолжая бешено лаять, собаки метались вокруг, бросаясь на медведя и отвлекая его внимание. Как только зверь поворачивался, чтобы отразить нападение сзади, человек прыгал вперед и обрушивал на него свою дубину. Разъяренный медведь снова кидался на противника, но тот отскакивал, стараясь не налететь на собак, отступал, кружил взад и вперед. Тогда собаки опять бросались на медведя, и тот опять огрызался на них.

Конец схватки был неожиданным. Повернувшись, медведь со всего размаха так хватил собаку лапой, что она с перебитым позвоночником и сломанными ребрами отлетела футов на шесть в сторону. Зверь в человеке впал в неистовство. На губах у него выступила пена, из груди вырвался дикий, нечленораздельный вопль; он рванулся вперед и, размахнувшись, изо всех сил опустил дубинку на голову поднявшегося на задние лапы животного. Даже череп медведя не мог выдержать такого, сокрушительной силы, удара; и зверь рухнул на землю, где его принялись терзать собаки. Человек, перемахнув через рычащую свору, вскочил на медвежью тушу и там, освещенный ярким светом, опираясь на свою дубинку, запел на неизвестном наречии победную песнь — такую древнюю, что профессор Верц отдал бы десять лет жизни, чтобы услышать ее.

Гости кинулись к победителю, бурно приветствуя его, но тут Джеймс Уорд внезапно посмотрел глазами древнего тевтонца на хрупкую белокурую девушку двадцатого века, которую он любил, и что-то оборвалось в нем. Неверными шагами он направился к ней, потом уронил дубинку и, пошатнувшись, чуть не упал. Что-то случилось с ним. Невыносимо болела голова. Душа, казалось, распадается на части. Он обернулся, следя глазами за взглядами остальных, и увидел обглоданный скелет медведя. Он закричал, рванулся было бежать, но его удержали и бережно отвели в дом.

Джеймс Дж. Уорд по-прежнему заправляет делами фирмы «Уорд, Ноулз и Ко». Но он не живет теперь за городом и не гоняется лунными ночами за койотами. Живший в нем древний тевтонец умер в ту ночь, когда в Мельничной Долине произошла схватка с медведем. Теперь Джеймс Дж. Уорд — только Джеймс Дж. Уорд и никто больше; ни единую часть своего существа не делит он с бродягой, случайно уцелевшим с тех времен, когда мир был юным. Джеймс Дж. Уорд стал настолько современным человеком, что вполне познал безотчетный страх, который горьким проклятием висит над цивилизацией. Он боится темноты, и мысль о том, чтобы пойти ночью в лес на прогулку, повергает его в смятение. Городской дом Джеймса Уорда — пример порядка и изящества, а хозяин его обнаруживает большой интерес ко всякого рода устройствам, защищающим от взломщиков. По стенам всюду протянуты провода, и после того, как расходятся спать, редкий гость повернется в своей постели без того, чтобы не включился сигнал тревоги. Джеймс Уорд самолично изобрел комбинированный дверной замок без ключей, который можно при переездах носить в жилетном кармане и безбоязненно использовать при любых условиях. Но жена не считает его трусом. Она знает, что муж ее не трус. А он,подобно любой знаменитости, преспокойно почиет на лаврах. Мужество Джеймса Дж. Уорда не ставится под сомнение теми из его друзей, которые знают о происшествии в Мельничной Долине.


Польза сомнения

I

Картер Уотсон, зажав под мышкой номер журнала, медленно шел по городу, с любопытством озираясь вокруг. Двадцать лет он не был здесь и теперь замечал везде большие, просто поразительные перемены. В ту пору, когда он, еще мальчуганом, шатался по улицам этого западного городка, здесь было тридцать тысяч жителей, а теперь их насчитывалось триста тысяч. Когда-то улица, по которой он шагал, представляла собой тихий рабочий квартал, а сейчас она кишела китайскими и японскими лавчонками вперемежку с притонами и кабаками самого низкого пошиба. Мирная уличка его юношеских лет превратилась в самый бандитский квартал города.

Он посмотрел на часы. Половина шестого. В это время дня в таких местах бывает затишье; Уотсон хорошо это знал, но его разбирало любопытство. В течение двух десятков лет, которые он провел в скитаниях, изучая социальные условия во всех странах земного шара, он хранил память о своем родном городе как о мирном и отрадном уголке. Метаморфоза, происшедшая здесь, его ошеломляла. Он решил продолжать прогулку и увидеть своими глазами, до какой степени позора дошел его город.

Картер Уотсон был наделен чуткой гражданской совестью. Человек состоятельный и независимый, он не любил растрачивать энергию на изысканные званые обеды и чаепития в светском обществе; он был равнодушен к актрисам, скаковым лошадям и тому подобным развлечениям. Его коньком были вопросы морали, и он мнил себя реформатором, хотя деятельность его заключалась преимущественно в том, что он сотрудничал в толстых и тонких журналах и выпускал блестящие умные книги о рабочем классе и обитателях трущоб.

Некоторые из двадцати семи прославивших его трудов носили такие заглавия: «Если бы Христос явился в Новый Орлеан», «Истощенный рабочий», «Жилищная реформа в Берлине», «Сельские трущобы Англии», «Население Ист-Сайда», «Реформа в противовес революции», «Университетский городок — обитель радикализма» и «Пещерные люди цивилизации».

Однако Картер Уотсон не был ни одержимым, ни фанатиком. Натыкаясь на ужасы, он не терялся — он их изучал и разоблачал. Не склонен он был и к наивному энтузиазму. Его выручал природный юмор, накопленный годами опыт, философский ум и вялый темперамент; он не верил в молниеносные преобразования, полагая, что общество может совершенствоваться только путем долгой и трудной эволюции. Он не признавал ни коротких путей, ни внезапных перерождений: человечество придет к совершенству лишь путем жертв и страданий, только таким путем осуществлялись до сих пор все социальные реформы.

В этот летний вечер Картер Уотсон испытывал живейшее любопытство исследователя. Он остановился перед баром, на вывеске которого красовалась надпись «Вендом». У этого заведения было два входа. Одна дверь, видимо, вела прямо к буфетной стойке. Этот вход Картер не стал исследовать. За другой дверью тянулся узкий коридор. Пройдя его, Картер очутился в большой комнате, заставленной столиками и стульями. Здесь не было ни души. В дальнем углу он заметил пианино. Сказав себе мысленно, что сюда еще надо будет вернуться и присмотреться к людям, которые выпивают за этими столиками, он продолжал свой обход.

Из комнаты небольшой коридорчик вел в кухню, и здесь за столом в одиночестве ужинал Пэтси Хоран, хозяин «Вендома», торопившийся поесть до вечернего наплыва посетителей. Пэтси Хоран был зол на весь мир. Он сегодня встал с левой ноги, и целый день у него ничего не ладилось. Его подчиненные знали, что он нынче не в духе. Но Картеру Уотсону это было неизвестно. Когда он вошел, угрюмый взгляд Пэтси Хорана случайно остановился на пестрой обложке журнала, который Картер держал под мышкой. Пэтси не знал Картера Уотсона, не знал и того, что под мышкой у него попросту иллюстрированный журнал. В своем раздражении Пэтси решил, что незнакомец принадлежит к разряду тех назойливых субъектов, которые портят и уродуют стены его трактира, наклеивая на них или прикалывая кнопками всякие рекламные объявления. С этого и началась вся история. Пэтси, держа в руках нож и вилку, подскочил к Картеру Уотсону.

— Вон отсюда! — взревел он. — Знаю я ваши штуки!

Картер Уотсон опешил. Человек вырос перед ним, как чертик из табакерки.

— Стены пачкать? — кричал Пэтси, изрыгая поток сочных и довольно-таки отвратительных эпитетов.

— Если я вас чем-нибудь неумышленно обидел…

Ничего больше посетителю выговорить не удалось. Пэтси перебил его.

— Заткни глотку и убирайся прочь! — изрек он, для большей убедительности размахивая ножом и вилкой.

Картер Уотсон мгновенно представил себе, как вилка вонзается ему в бок, и, поняв, что благоразумнее будет «заткнуть глотку», быстро пошел к двери. Но его покорное отступление, видимо, еще больше разъярило Пэтси Хорана, ибо сей достойный джентльмен, выронив из рук и вилку и нож, кинулся на него.

Пэтси Хоран весил сто восемьдесят фунтов. Столько же весил и Уотсон. В этом отношении шансы были равны. Но Пэтси был просто напористый и грубый трактирный забияка, тогда как Уотсон был искусный боксер. В этом заключалось его преимущество. Сильно размахнувшись, Пэтси промазал, попав кулаком в пустоту. Уотсону следовало ударить его наотмашь и бежать. Но Уотсон обладал и другим преимуществом: опыт, приобретенный при исследовании трущоб и гетто, воспитал в нем выдержку. Круто обернувшись, он, вместо того чтобы нанести удар, быстро нагнулся, избегнув удара противника. У Пэтси, который ринулся вперед, как бык, была сила разбега, тогда как у Уотсона в момент, когда он повернулся, ее не было. В результате оба всей тяжестью своих трехсот шестидесяти фунтов с грохотом рухнули на пол, причем Уотсон очутился под противником.

Он лежал у задней стены, — и до двери на улицу было сто пятьдесят футов, — необходимо было быстро что-нибудь придумать. Прежде всего — избежать скандала! Ему вовсе не хотелось, чтобы его имя попало в газеты города, где он вырос и где у него еще много родственников и старых друзей.

Он обхватил тело лежавшего на нем человека, крепко стиснул его и стал ждать помощи, которая должна была явиться в ответ на шум, вызванный их падением. И помощь явилась: шестеро мужчин вбежали из зала и полукругом обступили лежавших.

— Снимите его, ребята! — сказал Уотсон. — Я его не трогал и не желаю с ним драться.

Но зрители хранили молчание. Уотсон держал своего противника и ждал. После ряда неудачных попыток ударить Уотсона Пэтси начал переговоры:

— Уберите руки, тогда я слезу.

Уотсон отпустил его, но Пэтси, вскочив и наклонившись над лежащим противником, замахнулся на него.

— Вставай! — скомандовал он.

Голос его звучал грозно и неумолимо, подобно гласу божию в день страшного суда, и Уотсон понял, что пощады ждать нечего.

— Отойдите прочь, и я встану, — возразил он.

— Вставай, если ты порядочный человек! — крикнул Пэтси; его бледно-голубые глаза пылали яростью, и кулак сжался для сокрушительного удара.

В тот же миг он отвел ногу назад, чтобы пнуть противника в лицо. Скрестив руки, Уотсон загородил ими лицо и вскочил на ноги так проворно, что успел схватить противника прежде, чем тот изловчился для удара. Не выпуская его, он обратился к свидетелям:

— Уберите его от меня, ребята! Вы видите, я его не бью. Я не лезу в драку. Я хочу уйти отсюда.

Круг оставался недвижим и безмолвен. Молчание это принимало зловещий характер, и у Уотсона захолонуло сердце. Пэтси сделал попытку свалить его с ног, но Уотсон опрокинул его на спину и устремился к выходу. Однако зрители толпою загородили ему дорогу. Он обратил внимание на их лица — бледные, одутловатые лица людей, никогда не видящих солнца, — и понял, что это ночные хищники городских трущоб. Его оттеснили назад к Пэтси, и тот опять кинулся на него. Уотсон обхватил его и, пользуясь минутой передышки., снова воззвал к шайке. Но обращение его осталось гласом вопиющего в пустыне. Ему стало жутко. Он знал немало случаев, когда в таких притонах посетителям-одиночкам ломали ребра, увечили, забивали их да смерти. Он понял также, что, если хочет спастись, не должен наносить ударов ни нападающему, ни его пособникам.

Но в нем заговорило справедливое возмущение. Семеро против одного — это никак нельзя назвать честной игрой! Он злился, в нем просыпался дремлющий в человеке зверь, жаждущий боя. Но он вспомнил о жене и детях, о неоконченной книге, о своем обширном — в десять тысяч акров — ранчо в горах, которое он так любил. Мимолетным видением сверкнуло перед ним голубое небо, залитые солнцем, усеянные цветами луга, скот, лениво бредущий по колено в воде, форели в ручьях. Жизнь была хороша, слишком хороша, чтобы рисковать ею из-за минутной вспышки животной ярости! Словом, Картер Уотсон быстро остыл и ощутил страх.

Его противник, крепко взятый в тиски, силился вырваться. Уотсон снова положил его на пол, бросился к двери, но был оттеснен компанией мучнистолицых сообщников Пэтси. Опять пришлось ему увернуться от кулаков Пэтси и взять его в тиски. Это повторялось много раз. Уотсон становился все спокойнее и увереннее, а озадаченный Пэтси, спасовав перед противником, все больше распалялся дикой яростью. Зажатый Уотсоном в тиски, он стал колотиться о него головой. Сначала ударился лбом о нос Уотсона. В последовавших за этим схватках Уотсон прижимался лицом к груди Пэтси. Разъяренный Пэтси стал колотиться головой об его темя и таким манером подбил себе собственный глаз, нос и щеку. И чем больше Пэтси причинял себе увечий, тем ожесточеннее колотился он головой о голову противника. Это одностороннее побоище продолжалось минут двенадцать — пятнадцать. Уотсон не нанес ни единого удара и лишь старался увертываться. Когда он в минуты передышки, кружась между столами, делал попытки продвинуться к выходу, люди с меловыми лицами хватали его за полы и отбрасывали назад к Пэтси. По временам — это повторялось множество раз — Картер, повертев Пэтси, клал его на обе лопатки, стараясь в то же время приблизиться к двери.

В конце концов, без шапки, растрепанный, с окровавленным носом и подбитым глазом, Уотсон выскочил на улицу и попал в объятия полисмена.

— Арестуйте этого человека! — задыхаясь, выговорил Уотсон.

— Привет, Пэтси, — сказал полисмен. — Из-за чего перепалка?

— Здорово, Чарли, — был ответ. — Этот тип входит…

— Арестуйте этого человека, полисмен! — повторил Уотсон.

— Пошел! Пошел! Проваливай! — сказал Пэтси.

— Проваливай! — поддержал его полисмен. — А не уйдешь, так я тебя засажу куда следует.

— Не уйду, пока вы не арестуете этого человека. Он ни с того ни с сего напал на меня.

— Верно это, Пэтси? — спросил полисмен.

— Нет. Я все расскажу тебе, Чарли, и, клянусь богом, у меня есть свидетели. Сижу я у себя в кухне за миской супа, как вдруг входит этот парень и начинает приставать ко мне. Я его сроду не видел! Он был пьян…

— Посмотрите на меня, полисмен, — запротестовал возмущенный социолог. — Разве я пьян?



Полицейский окинул его угрюмым, враждебным взглядом и кивнул Пэтси в знак того, что он может продолжать.

— Понимаешь, входит он и начинает хулиганить. «Я Тим Мак-Грэт, говорит, я могу сделать с тобой все, что хочу. Руки вверх». Я засмеялся, а он двинул меня раз, другой, разлил мой суп. Посмотри на мой глаз. Я чуть живой!

— Ну, что вы намерены сделать, полисмен? — спросил Уотсон.

— Ступай, ступай, не то арестую!

Тут в душе Картера Уотсона вспыхнуло благородное негодование свободного гражданина.

— Я протестую…

Но полицейский в тот же миг схватил его за плечо и тряхнул так свирепо, что Картер чуть не упал.

— Пойдем, ты арестован!

— Арестуйте же и его! — потребовал Уотсон.

— И не подумаю! — был ответ. — Зачем ты напал на него, когда он мирно ел свой суп?


II

Картер Уотсон был не на шутку взбешен. Мало того, что на него напали, сильно избили и его же потом арестовали, — все утренние газеты вышли с сенсационными заметками о его якобы пьяной ссоре с хозяином знаменитого «Вендома». В заметках не было ни слова правды. Пэтси Хоран и его приятели описали драку со всеми подробностями. Они утверждали, что Картер Уотсон был пьян. Его будто бы трижды выбрасывали в канаву, а он трижды возвращался в трактир, вопя, как бешеный, что разнесет все заведение. «Выдающийся социолог арестован в пьяном виде!» — прочел Уотсон на первой странице одной из газет, поместившей его увеличенный портрет. Другие заголовки гласили:

«Картер Уотсон домогается звания чемпиона!»

«Картер Уотсон получил по заслугам!»

«Известный социолог пытался разгромить кабак!»

«Картер Уотсон нокаутирован Пэтси Хораном в три раунда!»

Выпущенный на поруки, Картер Уотсон на следующее же утро явился в полицейский суд в качестве ответчика «по иску народа к Картеру Уотсону, обвиняемому в нападении на некоего Пэтси Хорана и избиении оного». Но прежде, чем приступить к делу, прокурор, которому платят жалованье за обвинение всех обидчиков «народа», отвел Уотсона в сторону и завел с ним неофициальный разговор.

— Не лучше ли замять это дело? — сказал прокурор. — Мой вам совет, мистер Уотсон: помиритесь с мистером Хораном, пожмите друг другу руки, и все! Одно мое слово судье — и дело будет прекращено.

— Но я вовсе не желаю замять его, — возразил Уотсон. — Ваша обязанность меня обвинять, а не предлагать мне помириться с этим… этим субъектом!

— О, я буду вас обвинять, не беспокойтесь! — резко сказал прокурор.

— Вам придется выступать и против этого Пэтси Хорана, — предупредил Уотсон, — потому что я подам на него в суд за нападение и побои.

— Лучше бы вам пожать друг другу руки и прекратить дело, — повторил прокурор, и на этот раз в его голосе слышалось что-то похожее на угрозу.

Оба дела были назначены к слушанию через неделю у полицейского судьи Уитберга.

— У тебя нет шансов выиграть дело, — сказал Уотсону его друг детства, бывший издатель самой крупной газеты в городе. — Конечно, все понимают, что этот субъект избил тебя. Про него идет самая дурная слава. Но это тебе нисколько не поможет. Оба дела будут прекращены. И только потому, что ты — это ты. Человек менее известный был бы осужден.

— Ничего не понимаю! — воскликнул озадаченный социолог. — На меня ни с того ни с сего напали, жестоко избили, а я не нанес ни одного удара. И я же…

— Это неважно, — прервал Картера его собеседник.

— А что же, скажи?

— Сейчас тебе объясню. Ты восстал против местной полиции и всей политической машины. Кто ты такой? Ты даже не житель нашего города. Здесь у тебя нет избирательного права, ты не можешь иметь никакого влияния на избирателей. А владелец этого кабака командует множеством избирателей в своем районе — он может обеспечить голоса на выборах!

— Не хочешь ли ты сказать, что судья Уитберг способен изменить своему долгу и присяге и оправдать этого скота?

— Увидишь сам, — мрачно ответил приятель. — О, он это сделает очень ловко! Он вынесет архизаконное, архиюридическое решение, изобилующее всеми имеющимися в наших словарях словами о праве и справедливости.

— Но у нас есть газеты! — воскликнул Уотсон.

— Газеты не воюют с властями. Они разделают тебя под орех. Смотри, как они уже успели навредить тебе!

— Стало быть, эти молодчики не напишут правды в протоколе?

— Они напишут что-нибудь настолько правдоподобное, что публика поверит им. Разве ты не знаешь, что они пишут протоколы по инструкциям свыше? Им прикажут исказить истину — и тебе не поздоровится, когда они это сделают. Лучше теперь же покончить с этим. Ты влип в скверную историю!

— Но дело ведь назначено к слушанию!

— Только захоти — и они его прекратят. Человек не может бороться с машиной, если только его не поддерживает другая машина.


III

Картер Уотсон был упрямый человек. Он понимал, что машина раздавит его, но он всю жизнь стремился обогатить свой социальный опыт, а данный случай представлял собой несомненно нечто новое.

В утро суда прокурор сделал еще одну попытку уладить дело.

— Если вы так настроены, то я хотел бы пригласить адвоката, — заявил Уотсон.

— Это ни к чему, — сказал прокурор. — Народ платит мне за то, чтобы я вел дело, и я буду его вести. Имейте в виду — у вас нет никаких шансов его выиграть. Мы соединим оба дела в одно — и держите ухо востро!

Судья Уитберг произвел на Уотсона приятное впечатление. Довольно молодой, невысокий и плотный, гладко выбритый, он казался очень милым человеком. Лицо его выражало ум, губы всегда улыбались, в уголках черных глаз залегли веселые морщинки. Глядя на этого судью, Уотсон решил, что предсказания его старого друга не оправдаются.

Но очень скоро его в этом разубедили. Пэтси Хоран и двое его приспешников нагромоздили целую гору ложных обвинений. Уотсон не поверил бы этому, если бы не слышал их собственными ушами. Они отрицали даже присутствие при драке остальных четырех свидетелей! Из тех двоих, которые давали показания, один утверждал, что находился в кухне и видел ничем не вызванное нападение Уотсона на Пэтси, а другой — будто он из другой комнаты видел, как потом Уотсон два раза врывался в кабак с целью добить ни в чем не повинного Пэтси. Ругань, которую они приписывали Уотсону, была так замысловата и невыразимо гнусна, что этим они себя выдавали с головой. Кто же мог поверить, что Картер Уотсон произносил такие слова! Когда они стали описывать, какие жестокие удары он будто бы обрушил на физиономию бедного Пэтси, Уотсону даже стало смешно, но вместе с тем ему тяжело было видеть, как суд превращался в комедию. Он думал: «До какого же падения дошли люди и какой длинный путь должно еще проделать человечество к вершинам прогресса!»

Уотсон не узнавал себя, да и злейший враг не признал бы его в том забияке и скандалисте, каким его изобразили! Как всегда бывает с запутанными лжесвидетельствами, в отдельных версиях рассказа были пробелы и противоречия. Но судья почему-то совсем не замечал их, а прокурор ловко обходил. Уотсон не позаботился пригласить защитника и теперь рад был, что не сделал этого.

Все же он питал еще некоторое доверие к судье Уитбергу, когда подошел к судейскому столу и стал излагать дело.

— Я прогуливался и забрел случайно… — начал он, но судья перебил его.

— Нас не интересуют ваши прежние действия, — сказал он грубо. — Кто первый нанес удар?

— Ваша честь, — продолжал Уотсон, — у меня нет свидетелей, и удостовериться в правдивости моего рассказа вы можете, лишь выслушав меня до конца.

Его опять перебили.

— Мы здесь не журналы издаем! — прорычал судья Уитберг, свирепо глядя на него. Уотсон с трудом мог поверить, что он тот самый человек, лицо которого ему понравилось несколько минут назад.

— Кто первый нанес удар? — спросил адвокат Пэтси.

Тут вмешался прокурор, потребовав, чтобы ему объяснили, какое же из двух дел сейчас рассматривается и по какому праву адвокат Пэтси допрашивает подсудимого. Адвокат отразил выпад. Судья Уитберг заявил, что ему ничего не известно о втором деле, которое соединили с первым. Все это требовало выяснений. Началось генеральное сражение, закончившееся тем, что оба юриста извинились перед судьей и друг перед другом. Уотсону казалось, что он видит перед собою шайку карманных воров, шныряющих вокруг честного человека и заговаривающих ему зубы, пока другие вытаскивают у него кошелек. Да, машина пущена в ход — только и всего!

— Зачем вы зашли в это заведение, пользующееся дурной репутацией? — спросили Уотсона.

— Вот уже много лет я изучаю экономику и социологию и стараюсь знакомиться…

Только это и успел выговорить Уотсон.

— Нам не интересны ваши «ологии», — перебил судья Уитберг. — Вопрос ясен. Дайте на него ясный ответ. Были вы пьяны или не были? В этом вся суть.

Когда Уотсон сделал попытку рассказать, как Пэтси расшиб себе лицо, колотясь о его голову, его подняли на смех, и судья Уитберг снова остановил его.

— Сознаете ли вы святость присяги, которую вы дали, обещав свидетельствовать только правду? — спросил судья. — Ведь вы рассказываете нам какие-то сказки! Возможно ли, чтобы человек добровольно увечил себя и наносил себе вред, колотясь мягкими, чувствительными частями своего лица о вашу голову? Ведь вы же разумный человек! То, что вы говорите, ни с чем не сообразно.

— В ярости люди бывают безрассудны, — мягко ответил Уотсон.

Тут судья Уитберг глубоко оскорбился и воспылал праведным гневом.

— Какое право вы имеете говорить это? — закричал он. — Это не имеет никакого отношения к делу. Вы обязаны только давать показания. Суду нет никакого дела до ваших мнений о чем бы то ни было.

— Я лишь ответил на вопрос, ваша честь, — смиренно возразил Уотсон.

— Ничего подобного! — снова заорал на него судья. — Предупреждаю вас, сэр, что своим дерзким поведением вы восстановите против себя всех. И знайте, что мы умеем соблюдать законы и правила вежливости. Мне стыдно за вас!

Пока шел начавшийся затем казуистический спор между адвокатом и прокурором, прервавший показания подсудимого о событиях в «Вендоме», Картер без всякой горечи, с любопытством и одновременно с грустью наблюдал, как действует эта огромная, могущественная и вместе с тем жалкая машина, управлявшая страною. Он думал о безнаказанном и бесстыдном взяточничестве в тысячах городов, узаконенном паукообразными гадами, состоящими при этой машине. Вот она — на его глазах в этой судебной камере, где судья угодливо склоняется перед кабатчиком, в руках которого множество марионеток-избирателей. Ничтожное судебное дело о побоях было лишь одним из многочисленных примеров работы той сложной и многоликой машины, которая действовала во всех городах и штатах, бросая тень на всю страну.

В мозгу Картера звучала знакомая фраза: «Да ведь это просто смешно!» В самый разгар спора он не сдержался и захихикал, вызвав этим сердитый взгляд судьи. Уотсон решил, что эти юристы и этот грубиян судья в тысячу раз хуже драчливых штурманов на торговых кораблях: те умели не только нападать, но и защищаться, а эти мелкие негодяи укрывались за спиной закона. Сами они нападали, но не давали возможности отражать их удары, прячась за тюремные камеры и дубинки тупых полисменов, этих профессиональных истязателей на жалованье. Но злобы Уотсон не испытывал. Грубость и неприличие всей процедуры заслонялись ее невероятной комичностью. Уотсона спасало природное чувство юмора.

Несмотря на запугивание и придирки, ему удалось в конце концов дать точное и правдивое описание схватки, и, вопреки явно пристрастному характеру перекрестного допроса, ни одна мелочь в его показаниях не была опровергнута. Совсем другой характер носили крикливые показания Пэтси и его двух свидетелей, лживые от начала до конца.

Как адвокат Пэтси, так и прокурор поддерживали обвинение, не оспаривая ничего по существу. Уотсон протестовал, но прокурор зажал ему рот, объявив, что он общественный обвинитель и знает свое дело.

«Патрик Хоран доказал, что жизни его грозила опасность и он вынужден был обороняться, — гласил приговор, вынесенный судьей. — Аналогичное заявление сделано и мистером Уотсоном. Каждый из них под присягой удостоверяет, что первый удар был нанесен противной стороною. Каждый клянется, что подвергся ничем не вызванному нападению со стороны противника. Закон гласит, что сомнение толкуется в пользу ответчика. В данном случае налицо весьма основательные сомнения. Поэтому в деле «Народ против Картера Уотсона» сомнение толкуется в пользу вышеозначенного Картера Уотсона, который тем самым освобождается от ареста. То же имеет место в деле «Народ против Патрика Хорана». Сомнение толкуется в его пользу, и он освобождается от ареста. Я рекомендую обоим обвиняемым обменяться рукопожатием и помириться».

На странице вечерней газеты Уотсон прочел заголовок: «Картер Уотсон оправдан!» Вторая газета объявляла: «Картер Уотсон избежал штрафа!» Но лучше всего была заметка, начинавшаяся словами: «Картер Уотсон- славный малый!» В ней говорилось, что судья Уитберг посоветовал обоим драчунам пожать друг другу руки, что они и поспешили сделать. Далее он прочел следующее:

— Что ж, по этому случаю выпьем по маленькой? — промолвил Пэтси Хоран.

— Идет! — сказал Картер Уотсон.

И они направились в ближайший бар.


IV

В общем это приключение не оставило горечи в душе Картера Уотсона. Это был еще один новый «социальный опыт», и в результате Уотсоном была написана еще одна книга, озаглавленная: «Полицейское судопроизводство».

Год спустя, приехав в одно летнее утро на свое ранчо, Картер Уотсон слез с лошади и стал пробираться через небольшое ущелье, желая посмотреть группу горных папоротников, посаженных им прошлой зимой. Выйдя из ущелья, он очутился на усеянной цветами поляне, то был очаровательный уединенный уголок, отгороженный от остального мира холмиками и купами деревьев. И здесь Картер увидел человека, который, по-видимому, вышел на прогулку из летней гостиницы, расположенной в миле отсюда. Они столкнулись лицом к лицу и узнали друг друга: приезжий был не кто иной, как судья Уитберг. Он явно нарушил границы чужого владения, ибо Уотсон, хотя и не придавал этому значения, выставил на рубеже своих владений межевые знаки. Судья протянул руку, но Уотсон сделал вид, что не заметил этого.

— Политика — грязное дело, не правда ли, судья? — сказал он. — О, я вижу вашу руку, но не хочу ее пожать! Газеты писали, будто я после суда подал руку Пэтси Хорану. Вы знаете, что это ложь, но скажу прямо — я в тысячу раз охотнее пожал бы руку ему и его подлым приспешникам, нежели вам!

Судья Уитберг испытывал сильное замешательство. Покуда он, откашливаясь и запинаясь, силился заговорить, Уотсона, наблюдавшего за ним, внезапно осенила одна мысль, и он решился на веселую, хотя и злую проделку.

— Не думал я, что встречу злопамятство в человеке столь просвещенном и знающем жизнь… — начал судья.

— Злопамятство? Вот уж нет! — возразил Уотсон. — Мне оно несвойственно. В доказательство разрешите показать вам одну любопытную штуку, какой вы, наверное, никогда не видали!

Уотсон поднял с земли камень величиной с кулак.

— Видите это? Теперь смотрите на меня!

Сказав это, Картер Уотсон нанес себе сильный удар камнем по щеке. Он рассек щеку до кости, и кровь брызнула струей.

— Камень попался чересчур острый, — пояснил он изумленному судье, решившему, что Уотсон сошел с ума. — Переборщил малость. А в таких делах самое главное — правдоподобие.

Отыскав другой, гладкий камень, Картер Уотсон несколько раз подряд ударил им себя по щеке.

— Ага, — сказал он спокойно, — через час-другой щека приобретет великолепную черно-зеленую окраску. Это будет убедительно!

— Да вы спятили! — дрожащим голосом пролепетал судья Уитберг.

— Не грубите! — сказал Уотсон. — Разве вы не видите моей окровавленной физиономии? Вы дважды ударили меня правой рукой! Какое зверское, ничем не вызванное нападение! Моя жизнь в опасности! Я вынужден обороняться.

Судья Уитберг в страхе отступил, увидев под самым носом кулаки Уотсона.

— Только ударьте меня, и я прикажу вас арестовать! — пригрозил он.

— Это самое я говорил Пэтси, — последовал ответ. — И знаете, что он сделал?

— Нет.

— Вот что!

В то же мгновение правый кулак Уотсона обрушился на нос судьи Уитберга, и сей джентльмен упал навзничь.

— Встаньте! — скомандовал Уотсон. — Встаньте, если вы порядочный человек! Так сказал мне Пэтси. Да вы ведь это знаете…

Судья Уитберг не желал вставать, но Уотсон поднял его за шиворот и поставил на ноги — лишь для того, чтобы подбить ему глаз и снова опрокинуть на спину. После этого началось истязание по методу краснокожих индейцев. Судью Уитберга избивали по всем правилам искусства, били по щекам, по ушам, возили лицом по траве. Все время Уотсон показывал, «как проделывал это Пэтси Хоран». По временам расшалившийся социолог с большой ловкостью наносил себе удар, оставляющий настоящий кровоподтек, и раз, поставив бедного судью стоймя, он умышленно расшиб себе нос о голову этого джентльмена. Из носа пошла кровь.

— Видите? — воскликнул Уотсон, отступая на шаг и размазывая кровь по всей манишке. — Вот что вы сделали! Треснули меня кулаком! Это ужасно. Я едва жив! Я вынужден защищаться.

И снова судья Уитберг получил удар кулаком в лицо и свалился.

— Я велю вас арестовать, — сказал он, всхлипывая.

— Вот это самое говорил Пэтси!

— Это зверское, ничем не вызванное нападение…

— Эти самые слова я слышал от Пэтси.

— Я вас арестую, не сомневайтесь!

— Вряд ли, если мне удастся опередить вас. Картер Уотсон сошел в ущелье, сел на свою лошадь и уехал.

Часом позже, когда судья Уитберг, прихрамывая, добрался до своей гостиницы, он был арестован деревенским констеблем за нападение и побои по жалобе Картера Уотсона.


V

— Ваша честь, — говорил на другой день Уотсон деревенскому судье, зажиточному фермеру, окончившему лет тридцать тому назад сельское училище. — Ввиду того, что вслед за учиненным надо мной насилием этому Солу Уитбергу пришла фантазия обвинить меня в нанесении ему побоев, я предложил бы, чтобы оба дела слушались вместе. Свидетельские показания и факты в обоих случаях одинаковы.

Судья согласился, и оба дела разбирались одновременно. Как свидетель обвинения, Уотсон выступил первым и так изложил происшествие.

— Я рвал цветы, — показывал он, — мои цветы на моей собственной земле, не предвидя никакой опасности. Вдруг этот человек кинулся на меня из-за деревьев. «Я — Додо, — говорит он, — и могу исколошматить тебя так, что от тебя останется мокрое место. Руки вверх!» Я улыбнулся, но тут он — бац! — сбил меня с ног и разбросал цветы. И ругался при этом отвратительно! Это ничем не вызванное зверское нападение. Смотрите на мою щеку, смотрите, во что он превратил мой нос! Должно быть, он был пьян. Не успел я опомниться, как он начал избивать меня. Жизни моей грозила опасность, и я был вынужден защищаться! Вот и все, ваша честь, и, должен сказать, я так ничего и не понял. Почему он назвал себя «Додо»? Почему без всякого повода напал на меня?

Так Солу Уитбергу было преподано искусство лжесвидетельства. С высоты своего кресла ему часто случалось снисходительно выслушивать ложь под присягой в инсценированных полицией «делах»; но тут впервые лжесвидетельство было направлено против него самого, причем на этот раз он не восседал на судейском кресле под охраной пристава и полицейских дубинок.

— Ваша честь! — возопил он. — Никогда еще мне не доводилось слышать такой бесстыдной лжи!

Уотсон вскочил.

— Ваша честь, я протестую! Дело ваше решать, где правда и где ложь. Свидетель в суде должен только излагать факты. Его личное мнение не имеет отношения к делу!

Судья почесал затылок и довольно вяло выразил негодование.

— Совершенно верно, — сказал он. — Мистер Уитберг, вы утверждаете, будто вы судья. Следовательно, вы должны знать все тонкости судопроизводства. Между тем вы совершаете такие противозаконные деяния! Ваши повадки, сэр, и ваш образ действий характеризуют вас как кляузника! Нам надо установить, кто первый нанес удар, и нам нет никакого дела до вашей оценки личных качеств мистера Уотсона. Продолжайте давать показания!

Судья Уитберг с досады прикусил бы свою распухшую губу, если бы она не болела так сильно. Он взял себя в руки и изложил дело ясно и верно.

— Ваша честь, — сказал Уотсон. — Спросите же его, что он делал в моих владениях.

— Вопрос резонный. Что вы делали, сэр, во владениях мистера Уотсона?

— Я не знал, что это его владения.

— Это нарушение чужих границ, ваша честь! — сказал Уотсон. — Знаки выставлены на видном месте!

— Я не видел никаких знаков, — сказал Сол Уитберг.

— Я сам видел их! — резко возразил судья. — Они бросаются в глаза! Должен предупредить вас, сэр, что если вы даже и в таких мелочах будете уклоняться от истины, то вызовете недоверие к более важным пунктам ваших показаний! За что вы ударили мистера Уотсона?

— Ваша честь, я уже докладывал, что не нанес ему ни одного удара.

Судья посмотрел на распухшее лицо Картера Уотсона, затем устремил грозный взгляд на Сола Уитберга.

— Взгляните на щеку этого человека! — загремел он. — Если вы не нанесли ему ни одного удара, почему же он так избит и изувечен?

— Как я уже объяснял…

— Будьте осторожны! — предостерег его судья.

— Я буду осторожен, сэр, я буду говорить только правду. Он сам ударил себя камнем. Он ударил себя двумя казнями.

— Возможно ли, чтобы человек, если только он не помешан, сам себя увечил, нанося себе камнем удары по лицу? — спросил Картер Уотсон.

— Да, это сильно смахивает на сказку, — заметил судья. — Мистер Уитберг, вы были пьяны?

— Нет, сэр.

— Вы никогда не пьете?

— Только иногда, при случае.

Некоторое время судья размышлял, сделав глубокомысленную мину.

Уотсон воспользовался этим и подмигнул Солу Уитбергу; но сей джентльмен, претерпев столько невзгод, не видел в создавшемся положении ничего смешного.

— Странный, очень странный случай! — объявил судья, приступая к чтению приговора. — Показания обеих сторон явно противоречивы, а свидетелей нет. Каждый утверждает, что нападение совершил другой, и суд не имеет возможности установить истину. Но у меня создалось свое мнение, мистер Уитберг, и я советовал бы вам держаться подальше от владений мистера Уотсона и уехать отсюда.

— Возмутительно! — буркнул Сол Уитберг.

— Сядьте на место, сэр! — приказал громовым голосом судья. — Если вы еще раз перебьете меня, я оштрафую вас за неуважение к суду. И предупреждаю — штраф будет большой. Вы сами судья и должны блюсти достоинство суда! Сейчас я прочту приговор.

Закон гласит, что сомнение всегда толкуется в пользу подсудимого. Ввиду невозможности установить, кто нанес первый удар, я, к моему великому сожалению, — тут он сделал паузу и грозно посмотрел на Сола Уитберга, — по каждому из этих дел вынужден оправдать ответчика… Джентльмены, вы оба свободны…

— Что ж, выпьем по этому случаю? — обратился Уотсон к Уитбергу, когда они вышли из суда. Но возмущенный Уитберг отказался пойти с ним под руку в ближайший кабак.


Воздушный шантаж

Удобно развалившись в кресле и закрыв глаза, Питер Уинн сосредоточенно обдумывал план кампании против группы враждующих с ним финансистов, с которыми собирался расправиться в самом ближайшем будущем. Основной замысел пришел ему в голову еще накануне ночью, и теперь он радостно смаковал более мелкие и второстепенные детали этого плана. Он берет в свои руки контроль над местным банком, двумя универсальными магазинами, несколькими лесопилками и тем самым над одной очень симпатичной железнодорожной веткой, которая — пусть она останется безымянной — позволит ему захватить больше миль главной магистрали, чем вбито костылей в полотно этой симпатичной железнодорожной ветки. Все было так просто, что он чуть не расхохотался, когда его вдруг осенила эта замечательная идея. И не удивительно, что его старые хитроумные враги упустили такой удобный случай.

Дверь отворилась, и в библиотеку вошел тощий мужчина средних лет. Он был близорук и носил очки. В руках он держал распечатанный конверт и письмо. Это был секретарь Питера Уинна, и в его обязанности входило разбирать, прочитывать и сортировать почту своего хозяина.

— Это письмо пришло с утренней почтой, — начал секретарь извиняющимся тоном и робко хихикая. — Конечно, все это ерунда, но мне показалось, что вы захотите сами взглянуть.

— Читайте, — скомандовал Питер Уинн, не открывая глаз.

Секретарь откашлялся.

— Датировано семнадцатым июля, но обратного адреса нет. Штемпель — Сан-Франциско. Написано совершенно безграмотно. Орфография чудовищная. Читаю:

«Мистеру Питеру Уинну.

Сэр, с уважением посылаю вам голубя, он стоит гору денег, это лу-лу…»

— Что такое лу-лу? — прервал его Питер Уинн. Секретарь хихикнул.

— Понятия не имею. Наверное, это означает что-то самое лучшее. Читаю дальше:

«Будьте разлюбезны нагрузить его парой тысячедолларовых бумажек и отпустите. Если нагрузите, то вам от меня никогда не будет никакого беспокойства. А не нагрузите, то пожалеете».

Все. Оно не подписано. Я думал, что это вас позабавит.

— Голубь здесь? — поинтересовался Питер Уинн.

— Я еще не спрашивал.

— Так спросите.

Через пять минут секретарь вернулся.

— Да, сэр. Он прилетел сегодня утром.

— Принесите его сюда.

Секретарь был склонен думать, что кто-то подшутил над ними, но Питер Уинн, осмотрев голубя, пришел к иному выводу.

— Вы только взгляните на него, — сказал Питер Уинн, поглаживая голубя. — Какое длинное туловище и какая гибкая шея! Настоящий почтовик! Ничего лучшего я в жизни не видел. А какие сильные крылья! А мускулы! Наш неизвестный корреспондент прав: это лу-лу. Очень не хочется его отпускать.

Секретарь хихикнул.

— А зачем отпускать? Конечно, вы не отдадите его отправителю такого письма.

Питер Уинн покачал головой.

— Я отвечу ему. И никому не позволю угрожать мне ни анонимно, ни в шутку.

На клочке бумаги он написал очень лаконичное послание: «Идите к черту!», — подписал его и вложил в специальный аппарат, которым предусмотрительно снабдили голубя.

— А теперь пусть летит. Где мой сын? Я хочу, чтобы он посмотрел, как голубь поднимется.

— Он в мастерской. Он и спал там ночью, а утром велел принести ему туда завтрак.

— Сломает он себе шею, — заметил Питер Уинн раздраженно, но не без гордости, и вышел на веранду. Стоя на верхней площадке широкой лестницы, он подбросил красавца голубя вверх. Голубь быстро взмахнул крыльями, на какое-то мгновение, словно в нерешительности, повис в воздухе и тут же взмыл в голубую высь.

Высоко в небе он снова замер, словно не зная, куда лететь, потом вдруг нашел нужное направление и помчался на восток над высокими дубами, которые зелеными точками усеивали эту похожую на парк местность. — Прекрасно! Прекрасно! — бормотал Питер Уинн.

Я почти жалею, что отпустил его.

Но Питер Уинн был очень занятой человек; в его голове возникали такие грандиозные планы, а в руках было столько рычагов от множества предприятий, что он быстро забыл этот маленький инцидент. Через три дня левый флигель его загородной виллы взлетел на воздух. Взрыв был не очень сильный, никто из людей не пострадал, однако от флигеля не осталось и камня на камне. В здании вылетели все стекла, и оно было основательно повреждено. С первым паромом из Сан-Франциско прибыли полдюжины сыщиков, а через несколько часов к Питеру Уинну ворвался его секретарь, который был чем-то крайне взволнован.

— Он здесь! — задыхаясь, вымолвил секретарь; по лбу у него струился пот, а глаза под очками вылезли из орбит.

— Кто здесь? — осведомился Питер Уинн.

— Он… этот… этот лу-лу… голубь! Финансист сразу же все понял.

— Вы уже просмотрели почту?

— Я как раз ее просматриваю, сэр.

— В таком случае продолжайте; быть может, там найдется новое письмо от нашего таинственного друга-голубятника.

Письмо было. И вот что в нем было написано:

«Мистеру Питеру Уинну.

Достопочтенный сэр, не валяйте дурака. Если бы вы не заартачились, ваша хижина не взлетела бы к небесам. Наипочтительнейше извещаю вас, что опять посылаю вам своего голубя. Обращайтесь с ним так же хорошо, за что я вас благодарю. Привяжите к нему пять тысяче долларовых бумажек и отпустите. Не кормите его. И не пытайтесь следить за ним. Теперь он знает дороги и полетит еще быстрее. Если не дадите денег, берегитесь».

Питер Уинн искренне возмутился. На этот раз он не стал посылать голубятнику писем. Зато позвал сыщиков и по их совету тяжело нагрузил голубя дробью. Поскольку прошлый раз голубь летел на восток к заливу, власти отрядили самый быстроходный катер в Тибурне, чтобы он следил за птицей, если она полетит через залив.

Но дроби наложили слишком много, и голубь устал, даже не долетев до берега. Потом была допущена новая ошибка: дроби оставили слишком мало, и голубь, взвившись в небо, полетел дальше на восток через бухту Сан-Франциско. Он летел прямо над островом Ангела, и пока катер огибал остров, голубя и след простыл.

Всю ночь вооруженные полицейские охраняли виллу Питера Уинна. Но взрыва не произошло. Однако утром к Питеру Уинну позвонили и сказали, что дом его сестры в Аламеде сгорел дотла. Через два дня голубь снова был тут как тут, но на этот раз он прибыл в чем-то похожем на ящик из-под картофеля. Пришло и очередное письмо:

«Мистеру Питеру Уинну.

Уважаемый сэр, это я спалил дом вашей сестры. Незачем было поднимать такой шум. Теперь пришлите мне десять тысяч. Все время буду повышать сумму. Не нагружайте птицу дробью. Вам все равно ее не выследить. Стыдно мучить животных».

Питер Уинн готов был признать себя побежденным. Сыщики оказались бессильны чем-либо помочь, и Питер не знал, куда этот человек нанесет следующий удар, удар, который может оказаться смертельным для кого-нибудь из его родных или близких. Он даже позвонил в Сан-Франциско, чтобы ему прислали десять тысяч долларов крупными купюрами. Но у Питера был сын, Питер Уинн-младший, с такой же сильной челюстью, как у отца, и с таким же стальным и упрямым блеском в глазах. Ему исполнилось двадцать шесть лет, но это был уже настоящий мужчина, которым тайно восхищался и за которого боялся старый финансист; он гордился успехами сына в конструировании аэропланов и страшился, что все это плохо кончится.

— Подожди, отец, не посылай ему денег, — сказал Питер Уинн-младший. Номер восьмой уже готов, и я наконец создал приспособление для уменьшения поверхности крыла. Это целый переворот в воздухоплавании. Скорость — вот что нам нужно прежде всего, но нужны и большие несущие плоскости, чтобы взлететь и набрать высоту. Я добился и того и другого. Поднявшись ввоздух, я уменьшаю поверхность крыла. Понимаешь, чем меньше несущая плоскость, тем выше скорость. Этот закон открыл Лэнглей. А я применил его. Теперь я могу взлетать и в безветрие, когда вокруг множество воздушных ям, и в бурю; регулируя ширину крыльев, я смогу развивать почти любую скорость, какую мне нужно, особенно с этим новым мотором Сэнгстер-Эндхолма.

— И в один прекрасный день свернешь себе шею, — ободряюще заметил его отец.

— Говорю тебе, папа, я буду летать со скоростью девяносто миль в час, ты представляешь себе, да-да, даже сто миль! А теперь слушай меня. Я собирался идти завтра в пробный полет. Но могу взлететь и сегодня часа через два. Давай договоримся на вторую половину дня. И придержи деньги. Дай мне голубя, и я полечу за ним до самой его голубятни, где бы она ни была. Подожди, я только поговорю с механиком.

Войдя в мастерскую, он стал отдавать приказания настолько ясно, четко и решительно, что донельзя растрогал старика. Да, его единственный сын был весь в отцовскую породу, а старый Питер Уинн оценивал без ложной скромности великие достоинства этой породы.

Ровно через два часа, минута в минуту, молодой человек был готов к вылету. В кобуре на боку лежал крупнокалиберный автоматический пистолет; он был заряжен, а курок поставлен на предохранитель. Юный Питер Уинн еще раз проверил и осмотрел свой аэроплан, а потом занял место в кабине. Он включил мотор, прекрасная машина с диким, ревом понеслась по взлетной дорожке и оторвалась от земли. Поднимаясь по спирали в западном направлении, он кружил, петлял и маневрировал, чтобы в любой момент быть готовым к старту предстоящего соревнования.

Старт зависел от голубя. Питер Уинн держал его в руках. На этот раз его не нагрузили дробью. Зато крепко-накрепко привязали к лапке яркую ленту длиной в пол-ярда, чтобы легче было следить за его полетом. Питер Уинн выпустил голубя, и он легко взвился в воздух, несмотря на развевавшуюся под ним ленту. Голубь уверенно выбирал направление полета. Он уже третий раз летел домой по этому маршруту и хорошо знал дорогу.

Достигнув высоты в несколько сот футов, голубь понесся на восток. Аэроплан перестал кружить и полетел прямо за ним. Кто быстрей! Питер Уинн-старший взглянул вверх и увидел, что голубь обгоняет крылатую машину. Но еще он увидел, что аэроплан вдруг стал меньше. Крылья его сузились. Это действовало ускорительное устройство. Широких громоздких плоскостей, на которых он поднялся в воздух, уже не было и в помине, и по небу несся изящный, похожий на ястреба, моноплан, слегка покачиваясь на длинных и очень узких крыльях.

Когда молодой Уинн так резко сузил крылья, его ждал приятный сюрприз. Это было первое испытание нового устройства, и хотя Питер знал, что скорость увеличится, он даже не представлял себе, что машина полетит так быстро. Результат превзошел самые смелые ожидания, и не успел он оглянуться, как уже догонял голубя. Маленькая птица, испуганная этим огромным ястребом, какого она никогда не видела, немедленно взмыла вверх, как и все голуби, которые всегда стараются подняться выше ястреба.

Моноплан тоже стал подниматься большими зигзагами в синее небо. Снизу было трудно уследить за голубем, и молодой Уинн боялся потерять его из виду. Он даже расширил немного крылья, чтобы быстрей набрать высоту. Они поднимались все выше и выше, пока голубь, верный своему инстинкту, не упал камнем на спину преследующего его врага. Ударившись о гладкую обшивку машины, он, очевидно, сразу же почувствовал, что это не ястреб, перестал описывать круги и опять полетел на восток.

Почтовый голубь, возвращаясь домой, развивает очень высокую скорость, и Уинн снова сузил крылья.

И снова он с удовлетворением отметил, что догоняет голубя. Но на этот раз он быстро увеличил площадь крыльев и вовремя замедлил полет. Убедившись, что голубю от него не скрыться, Питер даже начал напевать какую-то песенку, и время от времени с губ его срывались слова: «Все хорошо, все хорошо! Я говорил, все будет хорошо!»

Однако полет проходил не так уж гладко. Воздух — очень ненадежная опора, и совершенно неожиданно аэроплан вошел под острым углом в сильный вихревой поток, который, словно гигантский сквозняк, продувал Золотые Ворота. Сначала воздушная струя ударила в правое крыло: резкий, сильный толчок подбросил машину вверх, накренил и чуть не перевернул ее. Однако Уинн сделал вираж, а потом быстро, хотя и без излишней торопливости, изменил угол крыльев, опустил передние горизонтальные рули и повернул задний руль так, чтобы идти прямо против ветра. Как только машина выровнялась и полностью вошла во встречный невидимый поток воздуха, он снова изменил угол крыльев, повернул руль, сузил на несколько ярдов плоскости и устремился за голубем, который за эти несколько мгновений успел улететь довольно далеко.

Голубь летел прямо к берегу округа Аламеды, и уже у самого берега Питера Уинна ожидало новое испытание: он попал в воздушную яму. Питер и раньше попадал в воздушные ямы, но такой глубокой, как эта, ему никогда не доводилось встречать. Он не спускал глаз с ленты, привязанной к голубю, и, глядя на эту яркую полоску ткани, определял расстояние, которое пролетел к земле. Питер падал все ниже и ниже, и у него засосало под ложечкой, как в дни его детства, когда еще мальчиком он быстро спускался в лифте. Однако среди прочих тайн пилотирования Уинн постиг одно важное правило: чтобы набрать высоту, иногда нужно сначала спуститься вниз. Воздух не держал его. И тогда, дабы не вести тщетную и рискованную борьбу за опору, Уинн решил уступить силе тяжести.

Твердой рукой, смело, но осмотрительно он опустил передний горизонтальный руль, и моноплан носом вниз нырнул в бездну. Падая, он рассекал воздух, как лезвие ножа. С каждым мгновением его скорость ужасающе росла. Но теперь у него была подъемная сила, которая могла спасти его от гибели. Резко поднимая и опуская горизонтальные рули, он в несколько секунд поднялся в более плотные слои воздуха и выскочил из ямы.

На высоте около пятисот футов голубь пролетел над городом Беркли и стал приближаться к холмам Контра Коста. Поднимаясь вслед за голубем все выше и выше, молодой Уинн разглядел здания и двор Калифорнийского университета, в котором сам учился.

Над холмами Контра Коста он снова чуть не попал в беду. Теперь голубь летел совсем низко, и там, где эвкалиптовая роща преграждала дорогу ветру, птицу вдруг подбросило на добрую сотню футов вверх. Уинн сразу же понял, в чем дело. Голубь попал в восходящий поток воздуха, который поднимался на сотни футов над тем местом, где сильный западный ветер ударялся в высокую стену эвкалиптовых деревьев. Уинн поспешно сузил до предела крылья своей машины и в то же время изменил угол полета так, чтобы не опрокинуться на восходящем потоке. Однако на протяжении трехсот футов моноплан бросало из стороны в сторону, пока наконец опасность не осталась позади.

Голубь миновал еще две гряды холмов, и Питер Уинн увидел, что он садится на поляну на склоне холма возле небольшой хижины. Питер возблагодарил судьбу за то, что она послала ему эту поляну. На нее было удобно садиться и еще удобнее благодаря крутизне склона с нее было взлетать.

На поляне сидел какой-то человек и читал газету; увидев возвращающегося голубя, он встал, как вдруг услышал шум мотора и заметил огромный моноплан с раздвинутыми плоскостями, идущий на посадку; опустив горизонтальные рули, машина замерла на образовавшейся при этом воздушной подушке, скользнула вниз и, коснувшись земли, остановилась в нескольких шагах от него. Но когда он увидел, что в кабине спокойно сидит какой-то молодой человек, направив на его пистолет, он бросился бежать. Не успел он добежать до угла хижины, как в ногу ему попала пуля, и он рухнул на землю.

— Что вы хотите? — спросил он, когда молодой человек подошел к нему.

— Хочу покатать вас на своей новой машине, — ответил Уинн. — И уверяю вас, что она тоже лу-лу.

Голубятник не стал спорить, ибо странный гость явно обладал большим даром убеждения. По его указаниям, которые все время подкреплялись пистолетом, раненый приготовил что-то вроде бинта и перевязал себе ногу. Потом Уинн помог ему залезть в кабину аэроплана, а сам поднялся на голубятню и взял голубя с лентой, которая все еще висела у него на лапке.

Голубятник оказался очень покладистым пленником. Очутившись в воздухе, он замер от страха. Хоть он и занимался воздушным шантажом, небо его нисколько не прельщало, и, глядя на летящую где-то далеко внизу землю и воду, он даже не пытался напасть на своего врага, который сейчас был совершенно беззащитен, так как руки его лежали на рычагах.

Пленник старался лишь поплотнее прижаться к креслу, в котором сидел.



* * *


Глядя на небо в очень сильный бинокль, Питер Уинн-старший увидел, что над зазубренным хребтом на острове Ангела вдруг появился и стал быстро расти моноплан. Через несколько минут он крикнул стоящим рядом сыщикам, что в кабине сидит какой-то пассажир. Быстро опустившись и притормозив на воздушной подушке, моноплан приземлился.

— Мое новое приспособление работает как надо! — воскликнул молодой Уинн, вылезая из кабины. — Ты видел, как я взлетел? Я почти обогнал голубя! Все хорошо, папа! Все хорошо! Что я говорил? Все хорошо!

— А это кто там с тобой? — спросил отец. Молодой человек оглянулся на своего пленника и тут же вспомнил.

— Это один голубятник, — сказал он. — Думаю, что господа полицейские позаботятся о нем.

Питер Уинн молча пожал руку сына и погладил голубя, которого сын передал ему. Потом, снова погладив красавца голубя, сказал:

— Получит первый приз на выставке!


Только кулаки

Лихорадочные приготовления к празднованию рождества на яхте «Сэмосет» были закончены. Уже много месяцев яхта не заходила в цивилизованные порты, и оставшиеся продукты не отличались изысканностью, но все же Минни Дункан сумела приготовить настоящее пиршество для кают-компании и команды.

— Посмотри, Бойд, — сказала она мужу. — Вот меню. Для кают-компании — свежая макрель по-туземному, черепаховый суп, омлет а la Сэмосет…

— Это еще откуда? — перебил ее Бойд Дункан.

— Раз уж тебе так необходимо знать, я нашла за буфетом банку консервированных грибов и пакетик яичного порошка, ну и много другого. Но не перебивай меня… Вареный ямс, жареное таро, потом груша-авокадо — ну вот, ты совсем меня сбил. А еще я нашла полфунта восхитительной сушеной каракатицы. Будут и печеные бобы по-мексикански, если мне удастся втолковать Тойяме, как их готовят; затем печенная в меду с Маркизских островов папайя и наконец изумительный пирог, тайну приготовления которого Тойяма отказывается разглашать.

— Не знаю только, удастся ли соорудить пунш или коктейль из местного рома? — неуверенно пробормотал Дункан.

— Ах, я совсем забыла! Пойдем!

Она схватила мужа за руку и через низенькую дверь провела в свою крошечную каюту. Все еще не отпуская его руку, она порылась в шляпной картонке и извлекла бутылку шампанского.

— Вот теперь у нас будет полный обед! — воскликнул он.

— Подожди-ка.

Она снова пошарила в картонке, и ее труды были вознаграждены бутылкой виски с серебряной головкой. Она поднесла ее к иллюминатору: в бутылке еще сохранилась четверть содержимого.

— Я ее уже давно спрятала, — объяснила она. — Здесь хватит и тебе и капитану Детмару.

— Для двоих тут только понюхать, — жалобно заметил Дункан.

— Было бы больше, но я поила Лоренцо, когда он болел.

— Могла бы давать ему ром, — шутливо проворчал Дункан.

— Такую гадость! Больному! Не жадничай, Бойд! И я рада, что виски мало, — ты ведь знаешь капитана Детмара. Стоит ему выпить, и он становится невозможным. А для матросов бисквит на соде, сладкие пирожки, леденцы…

— Существенный обед, нечего сказать.

— Да помолчи ты! Рис с керри, ямс, таро, конечно, макрель, ну, и большой пирог, который печет Тойяма, поросенок…

— Однако! — запротестовал он.

— Ни чего, Бойд. Через три дня мы будем в Ату-Ату. Кроме того, это мой поросенок. Его определенно подарил мне тот старый вождь — как его там зовут? Ты же сам видел. И затем две банки тушеной говядины. Вот им и обед. А теперь о подарках. Подождем до завтра или раздадим их сегодня вечером?

— Конечно, в сочельник, — решил муж. — Давай созовем матросов, когда пробьет восемь склянок. Я угощу их ромом, а ты раздашь подарки. Ну, пойдем на палубу. Здесь дышать нечем. Надеюсь, Лоренцо наладил динамо; если ночью не будут работать вентиляторы, то внизу просто не уснуть.

Они прошли через небольшую кают-компанию, поднялись по крутому трапу и вышли на палубу. Солнце садилось и всем предвещало ясную тропическую ночь. «Сэмосет», с поставленными фоком [811] и гротом [812], лениво скользил по гладкой поверхности моря, делая четыре узла. Из люка машинного отделения доносился стук молотка. Они прошли на корму, где капитан Детмар, поставив одну ногу на поручни, смазывал счетчик лага [813].

У штурвала стоял рослый туземец в белой рубашке и ярко-красной набедренной повязке.

Бойд Дункан был оригиналом. По крайней мере так полагали его друзья. Человек состоятельный, он мог бы жить в полном комфорте, но предпочитал путешествовать самым диким и некомфортабельным образом. Как-то у него возникли некоторые соображения о коралловых рифах, резко расходившиеся с мнением Дарвина по этому вопросу. Он изложил их в нескольких статьях и одной книге и снова занялся любимым делом — бороздил Тихий океан на крохотной яхте водоизмещением в тридцать тонн и изучал рифообразование.

Его жену, Минни Дункан, тоже считали оригиналкой, так как она с радостью делила с мужем его бродячую жизнь. За шесть богатых приключениями лет их брака она поднималась с ним на Чимборасо, проделала зимой на собаках три тысячи миль по Аляске, проехала верхом из Канады в Мексику, плавала на десятитонном яле по Средиземному морю и прошла на байдарке из Германии к Черному морю через всю Европу. Это была великолепная пара бродяг; он — высокий и широкоплечий, она — маленькая брюнетка и счастливая женщина, сто пятнадцать фунтов мышц и выносливости, и при этом очень красива.

В прошлом «Сэмосет» был торговой шхуной; Дункан купил его в Сан-Франциско и переоборудовал. Внутренние помещения были полностью переделаны, так что трюм превратился в кают-компанию и каюты, а ближе к корме были установлены машина, динамо, рефрижератор, аккумуляторы, а на самой корме — бензиновые баки. Разумеется, команда судна была невелика. Бойд, Минни и капитан Детмар были единственными белыми на борту. Считал себя белым и метис Лоренцо, маленький, замасленный механик родом из Португалии. Коком взяли японца, а стюардом — китайца. Первоначально команда яхты состояла из четырех белых матросов, но один за другим они подпали под чары осененных пальмами Южных островов, и их заменили островитянами. Так, один из темнокожих матросов был родом с острова Пасхи, второй — с Каролины, третий — с Паумоту, четвертым оказался гигант самоанец. В море Бойд Дункан, знавший мореходное дело, нес вахту в очередь с капитаном Детмаром, и оба они становились к штурвалу или определяли местонахождение судна. В трудные моменты к штурвалу могла стать сама Минни, и именно в этих случаях она оказывалась более надежной, чем туземные матросы.

Когда пробило восемь склянок [814], все матросы собрались на корме, и затем появился Бойд Дункан с бутылкой и кружкой. Ром он разливал сам, по полкружки на каждого. Они выпивали свою порцию, одобрительно причмокивая, с явным удовольствием, хотя ром был не очищенный и обжигал даже их луженые глотки. Выпили все, кроме Ли Гума — стюарда-трезвенника. Эта церемония окончилась, и они стали ждать следующей — раздачи подарков. Великолепные образчики полинезийской расы, гиганты с крепкими мускулами, они тем не менее весело смеялись по пустякам, как дети, и при свете фонаря было видно, как загорались нетерпением их черные глаза, а большие тела покачивались в такт качке.

Выкликая каждого по имени, Минни вручала подарок, сопровождая подношение каким-нибудь шутливым замечанием, что еще больше увеличивало общее веселье. Тут были дешевые часы, складные ножи, пакетики с наборами рыболовных крючков, прессованный табак, спички и, кроме того, всем — по куску пестрого ситца для набедренных повязок. Команда встречала шутки Бойда Дункана взрывами смеха: он завоевал их симпатии.

Капитан Детмар, бледный, улыбавшийся только когда хозяин случайно взглядывал на него, стоял, прислонившись к рулевой рубке, и наблюдал за этой сценой. Дважды он спускался в свою каюту, задерживаясь там не больше, чем на минутку. Позднее, когда Лоренцо, Ли Гум и Тойяма получали свои подарки в кают-компании, он опять дважды исчезал. Ибо дьявол, дремавший в душе капитана Детмара, выбрал для пробуждения именно этот вечер всеобщего веселья. Может быть, в этом был повинен не только дьявол, потому что капитан Детмар, тайно в течение долгих месяцев хранивший непочатую кварту виски, избрал сочельник, чтобы приложиться к ней.

Было еще не поздно — только что пробило две склянки [815], — когда Дункан и его жена остановились у трапа на наветренном борту. Поглядывая на море, они обсуждали, можно ли будет сегодня спать на палубе. Маленькое темное облачко, медленно сгущавшееся на горизонте, предвещало шквал. В то время как они заговорили об этом, капитан Детмар, спускаясь с бака, мельком взглянул на них с внезапной подозрительностью. Он остановился, и лицо его судорожно задергалось. Затем он произнес:

— Вы говорите обо мне.

Голос его дрожал от возбуждения. Минни Дункан вздрогнула, затем поглядела на непроницаемое лицо мужа, все поняла и промолчала.

— Я знаю, что вы говорили обо мне, — повторил капитан Детмар, на этот раз почти рыча.

Он не шатался, и опьянение проявлялось только в судорожных подергиваниях его лица.

— Минни, пойди вниз, — мягко проговорил Дункан. — Скажи Ли Гуму, что мы будем спать в каюте. Еще немного — и ливень промочит все насквозь.

Она поняла его с полуслова и ушла, лишь чуточку помедлив и бросив тревожный взгляд на хмурые лица мужчин.

Попыхивая сигарой, Дункан ждал, пока через открытый люк до него не донеслись голоса жены и стюарда.

— Ну? — тихо, но резко спросил Дункан.

— Я сказал, что вы говорите обо мне. Я повторяю это снова. Я ведь не слепой. День за днем я вижу, как вы разговариваете обо мне. Почему вы не скажете это мне в лицо? Я знаю, что вы думаете. И я знаю, вы решили рассчитать меня в Ату-Ату.

— Жаль, что у вас в голове такая путаница, — спокойно ответил Дункан.

Но капитан Детмар был настроен воинственно.

— Вы-то знаете, что собираетесь рассчитать меня. Вы слишком хороши, думаете вы, чтобы общаться с такими, как я — вы и ваша жена.

— Будьте любезны не упоминать о ней, — предостерег Дункан. — Что вам надо?

— Мне надо знать, что вы собираетесь делать дальше.

— Теперь уволить вас в Ату-Ату.

— Это вы с самого начала собирались.

— Нет. К этому принуждает меня ваше теперешнее поведение.

— Нечего мне очки втирать!

— Я не могу держать капитана, который называет меня лжецом.

На мгновение капитан Детмар растерялся. Его губы зашевелились, но он ничего не сказал. Дункан еще раз невозмутимо затянулся и перевел взгляд на растущую тучу.

— В Таити Ли Гум ходил за почтой, — начал капитан Детмар. — И сразу после этого мы снялись. Вы прочли письма уже в море, а тогда было поздно. Вот почему вы не рассчитали меня на Таити. Я все понимаю. Когда Ли Гум поднялся на борт, я видел длинный конверт. На конверте стоял штамп канцелярии губернатора Калифорнии, каждый мог это видеть. Вы действовали за моей спиной. Какой-нибудь оборванец в Гонолулу наябедничал вам, и вы написали губернатору, чтобы проверить его слова. И его ответ Ли Гум принес вам. Почему вы не поговорили со мной, как мужчина с мужчиной? Нет, вы действовали за моей спиной, зная, что это место — единственная для меня возможность снова встать на ноги. А как только вы прочли письмо губернатора, вы решили отделаться от меня. Было ясно по вашему лицу все эти месяцы. Все время вы оба любезничали со мной, а сами прятались по углам и говорили обо мне и об этом деле во Фриско.

— Вы кончили? — спросил Дункан тихим и напряженным голосом. — Совсем кончили?

Капитан Детмар не ответил.

— Тогда я вам кое-что скажу. Именно из-за этого дела во Фриско я не рассчитал вас на Таити, хотя вы давали мне для этого бог знает сколько поводов. Но я полагал, что если нужно кому-нибудь предоставить возможность снова стать человеком, так именно вам. Если бы не эта история, я бы уволил вас, как только узнал, что вы меня обкрадываете.

Капитан Детмар вздрогнул от удивления, хотел было перебить Дункана, но раздумал.

— Конопачение палубы, бронзовые рулевые петли [816], переборка мотора, гик для спинакера [817], новые шлюпбалки [818] и починка шлюпки — вы подписали счета верфи на четыре тысячи сто двадцать два франка. По существующим расценкам счет не должен был превысить две тысячи пятьсот франков.

— Если вы верите этим береговым акулам, а не мне… — хриплым голосом начал Детмар.

— Не утруждайте себя дальнейшей ложью, — холодно продолжал Дункан. — Я проверил это сам. Я привел Флобена к самому губернатору, и старый мошенник признался, что приписал к счету тысячу шестьсот франков. Он сказал, что вы заставили его. Вы получили тысячу двести, а ему досталось четыреста и работа. Не перебивайте. У меня внизу есть его письменное показание. Вот тогда я бы и отправил вас на берег, если бы не ваше сомнительное прошлое. Вы должны были использовать этот единственный шанс либо окончательно опуститься. Этот шанс я вам дал. Что вы теперь скажете?

— Что вы узнали от губернатора? — свирепо рявкнул Детмар.

— Какого губернатора?

— Калифорнии. Соврал он вам, как и все остальные?

— Я вам скажу. Он сообщил, что вы были осуждены на основании косвенных улик, что поэтому вы получили пожизненное заключение вместо веревки на шею; что вы все время упорно настаивали на своей невиновности; что вы блудный сын мэрилендских Детмаров; что они пустили в ход все средства для того, чтобы вас помиловали; что ваше поведение в тюрьме было самым примерным; что он был прокурором во время суда над вами; что после того, как вы отбыли семь лет заключения, он уступил настоятельным просьбам ваших родственников и помиловал вас и что у него самого нет твердой уверенности, что Максуина убили вы.

Наступило молчание, во время которого Дункан продолжал внимательно рассматривать нарастающую тучу; лицо капитана Детмара задергалось еще сильнее.

— А губернатор ошибся, — объявил он с коротким смешком. — Максуина убил я. Той ночью я напоил вахтенного. Я избил Максуина до смерти на его койке. Я убил его тем самым железным нагелем [819], о котором говорилось на суде. Он и не шелохнулся. Я превратил его в студень. Желаете подробности?

Дункан поглядел на него с холодным любопытством, как смотрят на мерзкого урода, но ничего не сказал.

— Я не боюсь говорить вам об этом, — продолжал капитан Детмар. — Свидетелей нет. Кроме того, теперь я свободный человек. Я помилован, и, черт побери, они уже никогда не упрячут меня в эту дыру. Первым ударом я раздробил Максуину челюсть. Он спал на спине. Он сказал: «Господи, Джим, господи!» Забавно было смотреть, как тряслась его разбитая челюсть, когда он говорил это. Тут я разбил ему… Ну как, желаете ли вы слушать остальные подробности?

— Вам больше нечего сказать? — последовал ответ.

— А разве этого недостаточно? — возразил капитан Детмар.

— Вполне достаточно.

— И что же вы собираетесь сделать?

— Высадить вас в Ату-Ату.

— А пока?

— А пока… — Дункан замолчал. Порыв ветра растрепал его волосы. Звезды над головой исчезли, и «Сэмосет» под беспечной рукой рулевого отклонился от своего курса на четыре румба. — Пока разберите фалы и следите за штурвалом. Я позову матросов.

В следующий момент разразился шквал. Капитан Детмар, кинувшись на корму, сорвал фалы грота с нагеля. Три туземца выбежали из крошечного кубрика, двое из них подбежали к фалам, в то время как третий задраивал люк машинного отделения и закрывал вентиляторы. Внизу Ли Гум и Тойяма опускали крышки люков и подтягивали тали. Дункан задраил люк каюты и остался на палубе, а первые капли дождя уже хлестали его по лицу, в то время как «Сэмосет» вдруг рванулся вперед, повернулся сначала вправо, потом влево, подчиняясь порывам ветра, ударявшим в его паруса.

Все ждали. Но спускать паруса было уже не надо. Ветер стих, и на яхту обрушился тропический ливень. Теперь, когда опасность миновала и канаки начали снова крепить фалы [820] за нагели, Бойд Дункан спустился в каюту.

— Все в порядке! — весело сообщил он жене. — Ложная тревога.

— А капитан Детмар? — спросила она.

— Напился, только и всего. В Ату-Ату от него отделаюсь.

Но прежде чем лечь на свою койку, Дункан надел под пижаму, прямо на тело, пояс с тяжелым револьвером.

Он заснул почти сразу же — он умел мгновенно отключаться от дневных тревог. Дункан отдавался любому делу с полным напряжением сил, как это делают дикари, но едва необходимость исчезала — он отдыхал душой и телом. Итак, он спал, а дождь все еще поливал палубу, и яхта ныряла в волнах, поднятых шквалом.

Он проснулся от чувства удушья и тяжести. Вентиляторы остановились, и воздух был жарким и спертым. Мысленно обругав Лоренцо и аккумуляторы, он услышал, как за переборкой его жена прошла в кают-компанию. Очевидно, она поднялась на палубу подышать свежим воздухом, подумал он, и решил последовать хорошему примеру. Надев комнатные туфли и взяв под мышку одеяло и подушку, он отправился за ней. Когда он уже поднимался по трапу, часы в каюте начали бить, и Дункан остановился. Было два часа ночи. С палубы доносился скрип гафеля [821], трущегося о мачту. «Сэмосет» накренился и выпрямился, и под легким ударом ветра его паруса глухо загудели.

Только он ступил на верхнюю ступеньку трапа, как услышал крик жены. Это был испуганный крик, и за ним раздался всплеск за бортом. Дункан одним прыжком очутился на палубе и кинулся на корму. В тусклом свете звезд он различил голову и плечи Минни, исчезающие за кормою в пенном следе яхты.

— Что случилось? — спросил капитан Детмар, стоявший у штурвала.

— Миссис Дункан, — ответил Дункан, срывая спасательный круг и бросая его за борт. — Право на борт и заходите по ветру! — приказал он.

И тут Бойд Дункан совершил ошибку. Он прыгнул за борт.

Когда он всплыл, то сразу увидел голубой огонек на спасательном круге, который загорелся автоматически, как только круг коснулся воды. Он поплыл к нему и увидел, что Минни уже там.

— С добрым утром! — сказал он. — Освежаешься?

— О Бойд! — больше она ничего не сказала и только коснулась его плеча мокрой ладонью.

Голубой фонарик, не то испортившийся от удара, не то совсем неисправный, замигал и погас. Когда тихая волна подняла их на свой гребень, Дункан обернулся и взглянул на «Сэмосет», смутно белевший в темноте.

Бортовых огней не было видно, но со стороны яхты слышался тревожный шум. Он различил голос капитана Детмара, покрывавший крики всех остальных.

— Он что-то не торопится. — проворчал Дункан. — Почему он не поворачивает? Ну вот, наконец-то!

До них донесся скрип блоков опускаемого паруса.

— Грот спускают, — пробормотал Дункан. — Он сделал левый поворот, хотя я приказал ему повернуть направо.

Вновь и вновь поднимала их волна, пока на четвертый раз они не увидели в отдалении зеленый огонек правого борта «Сэмосета». Он должен был бы оставаться неподвижным, если бы яхта двигалась к ним, но вместо этого зеленый огонь двигался поперек их поля зрения.

Дункан выругался:

— Чего этот бездельник болтается там? У него есть компас, и он знает, где мы.

Но зеленый огонек, единственное, что они могли видеть, и то только когда поднимались на гребне волны, неуклонно уходил от них в наветренную сторону и становился все менее и менее заметным. Дункан громко крикнул раз, другой, третий, и каждый раз в промежутках до них доносился еле слышный голос капитана Детмара, отдающего приказания.

— Как он может услышать меня в таком шуме? — пожаловался Дункан.

— Он затем и кричит, чтобы команда не услышала тебя, — ответила Минни.

Спокойствие, с которым это было сказано, заставило ее мужа насторожиться.

— Что ты имеешь в виду?

— Просто он и не собирается спасать нас, — продолжала она тем же невозмутимым тоном. — Он сам столкнул меня в море.

— А ты не ошибаешься?

— Нет. Я подошла к борту посмотреть, не приближается ли шквал. Детмар, очевидно, оставил штурвал и подкрался ко мне сзади. Я держалась за поручни. Он рванул мою руку так, что пальцы разжались, и столкнул меня в воду. Жаль, что ты не догадался, иначе ты бы остался на яхте.

Дункан застонал; несколько минут он не произносил ни слова. Зеленый огонек двигался уже в другом направлении.

— Яхта сделала полукруг, — заявил он. — Ты права. Он умышленно заходит к нам с наветренной стороны. Так они не могут меня услышать. Но попытаемся еще.

Он долго кричал, иногда замолкая на минуту. Зеленый огонек скрылся, на его месте появился красный, и они поняли, что яхта пошла обратным курсом.

— Минни, — сказал он наконец, — мне больно это говорить, но ты вышла замуж за дурака. Только дурак мог прыгнуть за борт.

— Есть ли какой-нибудь шанс, что нас подберут… какой-нибудь другой корабль, я хочу сказать? — спросила она.

— Один шанс на десять тысяч, или, вернее, на десять миллиардов. Мы далеко от обычных путей пассажирских и торговых судов. И китобои не заходят в эту часть Тихого океана. Разве только случайно пройдет торговая шхуна из Тутуванга. Но, к сожалению, на этот остров она заходит только раз в год. У нас один шанс на миллион.

— И мы будем бороться за этот шанс, — твердо заявила она.

— Ты прелесть! — Он прижал к губам ее руку. — А тетя Элизабет еще удивлялась, что я нашел в тебе. Конечно, мы будем бороться за этот шанс. И этот шанс будет наш. Иначе и быть не может. Начнем.

Он отстегнул от пояса тяжелый револьвер, который немедленно пошел ко дну. Пояс, однако, он оставил.

— Теперь забирайся в круг и немного поспи. Ныряй под него.

Она послушно нырнула и поднялась внутри плавающего круга. Дункан помог ей затянуть спасательный линь [822] и затем сам пристегнулся снаружи к кругу ремнем от пистолета, пропустив его под мышки.

— Завтрашний день мы продержимся, — сказал он. — Слава богу, вода теплая. Во всяком случае, первые сутки нам придется еще не так туго. А если нас к ночи не подберут, нам просто надо будет продержаться еще денек. Вот и все.

Примерно полчаса они молчали. Дункан опустил голову на руку, которой опирался на круг, и, казалось, спал.

— Бойд? — тихо окликнула его Минни.

— Я думал, ты спишь, — проворчал он.

— Бойд, если мы не выберемся…

— Прекрати, — грубо прервал он ее. — Мы безусловно выберемся. Нет никакого сомнения. Где-нибудь в океане есть корабль, который плывет прямо к нам. Вот увидишь. Хотя, впрочем, жаль, что у меня в голове нет радиостанции. Ну, ты как хочешь, а я буду спать.

Но на этот раз уснуть ему не удалось. Примерно через час, услышав, что Минни пошевелилась, он понял, что и она не спит.

— Знаешь, о чем я думаю? — спросила она.

— Нет, о чем?

— О том, что я забыла поздравить тебя с рождеством.

— Черт побери, я совсем забыл! Конечно, ведь сегодня рождество. И мы еще много раз будем праздновать его. А знаешь, о чем думал я? О том, какое свинство оставить нас без рождественского обеда. Ну, ничего, я еще доберусь до Детмара. Уж тогда я отыграюсь. И мне не понадобится для этого железный болт. Только кулаки — вот и все.

Хотя Бойд Дункан шутил, он почти ни на что не надеялся. Он хорошо знал, что значит один шанс из миллиона, и трезво сознавал, что им остается прожить считанные часы и что эти последние часы неизбежно будут часами ужаса и мучений.

В безоблачном небе показалось солнце. Кругом ничего не было видно. «Сэмосет» уже скрылся за горизонтом. Когда солнце поднялось выше, Дункан разорвал свою пижаму и смастерил подобие тюрбанов. Смоченные в воде, они защищали головы от палящих лучей.

— Стоит мне подумать об этом обеде, как я свирепею, — пожаловался он, когда заметил, что лицо жены начинает омрачаться. — И я хочу свести счеты с Детмаром при тебе. Я против того, чтобы женщины были свидетелями кровавых сцен, но тут — другое дело. Я его разукрашу как следует!

Надеюсь только, что я не разобью о него свои кулаки, — помолчав, добавил он.

Настал и прошел полдень, а они все плавали, окруженные морем и небом. Ласковое дыхание затихающего пассата освежало их, и они мерно покачивались в мягкой зыби летнего океана. Однажды альбатрос заметил их и часа полтора парил над ними, величаво взмахивая крыльями. А в другой раз в нескольких ярдах от них проплыл огромный скат футов в двадцать длиной.

На закате Минни начала бредить — тихо и жалобно, как ребенок. Дункан смотрел, слушал, и в глазах его застывала безнадежность; он мучительно думал о том, как сократить часы наступающей агонии. Именно об этом он думал, когда, поднявшись на высокой волне, еще раз оглядел горизонт; и то, что он увидел, заставило его вскрикнуть.

— Минни! — Она не ответила, и он несколько раз громко, как только мог, окликнул ее. Ее глаза открылись, но она была еще в полуобморочном состоянии. Он хлопал ее по рукам, пока от боли она не пришла в себя.

— Вот он, этот шанс из миллиона! — крикнул он. — Пароход, и идет прямо на нас! Черт побери, да это крейсер! Я знаю, это «Аннаполис», который везет астрономов из Тутуванги.

Консул Соединенных Штатов Лингфорд был пугливым старичком, и за два года службы в Ату-Ату ему не доводилось слышать о столь беспрецедентном случае, о каком рассказал ему Бойд Дункан. Последнего, вместе с женой, высадил здесь «Аннаполис», который тотчас же отправился со своим грузом астрономов дальше, на Фиджи.

— Это хладнокровное, обдуманное покушение на убийство, — сказал консул Лингфорд. — Правосудие доберется до него. Я не знаю точно, как поступить с этим капитаном Детмаром, но если он появится в Ату-Ату, можете не сомневаться — им займутся, им… э… им займутся. Я между делом пороюсь в своде законов. А пока не откушаете ли вы у меня с вашей супругой?

Дункан собирался принять приглашение, как вдруг Минни, которая поглядывала в окно на пристань, подалась вперед и коснулась руки мужа. Он посмотрел в ту же сторону и увидел «Сэмосет» с приспущенным флагом [823], — яхта разворачивалась и стала на якорь всего лишь в сотне ярдов от них.

— Вот моя яхта, — сказал Дункан консулу. — И моторная лодка у борта… капитан Детмар спускается в нее. Если я не ошибаюсь, он направляется сюда сообщить о нашей гибели.

Нос моторной лодки уперся в белый песок, и, оставив Лоренцо возиться с машиной, капитан Детмар прошел по пляжу и зашагал тропинкой к консульству.

— Пусть рассказывает, — сказал Дункан. — А мы с вашего разрешения пойдем в соседнюю комнату и послушаем.

И через приоткрытую дверь он и его жена слушали, как капитан Детмар, со слезами в голосе, описывал гибель своих хозяев.

— Я тут же повернул и прошел по тому самому месту, — заключил он. — Их нигде не было видно. Я звал и звал — никакого ответа. Я лавировал там целых два часа, а потом остановился ждать до рассвета и крейсировал весь день, выставив на мачтах двух дозорных. Это ужасно. Я в отчаянии. Мистер Дункан был превосходный хозяин, и я никогда…

Но ему не пришлось закончить фразу, потому что в эту минуту «превосходный хозяин» появился перед ним, а в дверях он увидел Минни. Бледное лицо капитана Детмара совсем побелело.

— Я сделал все, чтобы подобрать вас, сэр, — начал он.

Вместо ответа — а может быть, это был именно ответ — кулаки Дункана обрушились справа и слева на физиономию капитана Детмара. Капитан отлетел к стене, однако устоял на ногах и, пригнув голову, кинулся на своего хозяина, но получил удар прямо между глаз. Теперь Детмар упал, увлекая за собой пишущую машинку.

— Это не дозволительно! — взвизгнул консул Лингфорд. — Прошу вас, прошу вас прекратить это!

— Я заплачу за испорченную мебель, — ответил Дункан, обрабатывая кулаками глаза и нос Детмара.

Консул Лингфорд в волнении прыгал вокруг них, как мокрая курица, а в это время мебель его кабинета превращалась в щепки. Он даже схватил Дункана за руку, но получил толчок в грудь и, задыхаясь, отлетел в другой конец комнаты. И тогда он воззвал к Минни:

— Миссис Дункан, пожалуйста, прошу вас, не попытаетесь ли вы сдержать вашего мужа?

Но она, бледная и дрожащая, решительно покачала головой, не спуская глаз с дерущихся.

— Это возмутительно! — кричал консул Лингфорд, увертываясь от катающихся по полу противников. — Это оскорбление правительства, правительства Соединенных Штатов! Предупреждаю вас, это не останется без последствий. Прошу вас, прекратите, мистер Дункан. Вы его убьете. Прошу вас. Прошу вас, прошу…

Но тут треск разлетевшейся на куски высокой вазы с пунцовой тропической мальвой заставил его онеметь.

И вот настал момент, когда капитан Детмар не мог уже подняться на ноги. Он сумел лишь встать на четвереньки и, тщетно пытаясь выпрямиться, растянулся на полу. Дункан толкнул ногой стонущего Детмара.

— Ничего, — заявил Дункан. — Я избил его не сильней, чем он сам в свое время избивал матросов.

— Великий боже, сэр! — Консул Лингфорд в ужасе уставился на человека, которого он пригласил к обеду.

Дункан с трудом подавил невольный смешок.

— Я приношу извинения, мистер Лингфорд, приношу самые нижайшие извинения. Боюсь, что я позволил себе несколько увлечься.

Консул Лингфорд судорожно глотал воздух, взмахивая руками.

— Несколько, сэр? Несколько? — с трудом выдавил он наконец.

— Бойд, — тихо позвала Минни. Он оглянулся и посмотрел на нее.

— Ты прелесть, — сказала она.

— А теперь, мистер Лингфорд, когда я рассчитался с ним, — сказал Дункан, — передаю то, что осталось, вам и правосудию.

— Вот это? — в ужасе спросил консул Лингфорд.

— Вот это, — ответил Бойд Дункан и с грустью взглянул на свои разбитые кулаки.


Война

I

Это был молодой человек лет двадцати четырех — двадцати пяти, не больше, и он сидел бы на лошади с небрежной грацией юности, если бы им не владели озабоченность и страх. Черные глаза его бегали во все стороны, ловя каждое движение ветвей и сучьев, среди которых порхали птицы; он пристально всматривался вдаль, оглядывая постоянно меняющиеся ряды деревьев и кустов, и то и дело переводил взор на густые заросли, окаймлявшие с обеих сторон дорогу. Он обшаривал глазами лес и в то же время прислушивался, хотя кругом царила тишина, нарушаемая лишь далеким гулом тяжелых орудий, стрелявших где-то на западе. Этот монотонный гул стоял у него в ушах уже много часов, и он мог бы обратить на него внимание только в том случае, если бы гул прекратился. Теперь же его занимало лишь то дело, которое он безотлагательно должен был исполнить. Через луку его седла был перекинут карабин.

Нервы его были настолько напряжены, что взлетевший из-под ног лошади выводок перепелов заставил его вздрогнуть: он машинально натянул поводья и вскинул карабин почти к самому плечу. Однако, опомнившись, он стыдливо улыбнулся и поехал дальше. Он был так озабочен, так поглощен предстоящим делом, что даже не вытирал пота, который щипал ему глаза и скатывался с носа, капая на седло. Лента его кавалерийской шляпы промокла от пота до нитки. Чалая лошадь под ним тоже вся была в поту. Солнце стояло в зените, день был жаркий и совершенно безветренный. Даже птицы и белки не смели показаться на солнцепеке, прячась в лесной тени.

И всадник и его конь были усыпаны древесными листьями и желтой пыльцой, так как на открытые места юноша выезжал только в случае необходимости. Он все время старался держаться под защитой деревьев и кустов, и всякий раз, когда ему надо было пересечь поляну или голый склон горного пастбища, он останавливал лошадь и внимательно оглядывал место. Пробирался он все время на север, хотя и часто сворачивал в сторону; по-видимому, с севера и грозила ему опасность, навстречу которой он двигался. Он не был трусом, но, обладая мужеством обыкновенного цивилизованного человека, хотел жить, а не искал смерти.

Взбираясь по узкой пастушьей тропе на гребень невысокой горы, он попал в такую чащобу, что был вынужден спешиться и вести лошадь под уздцы. Когда тропинка повернула к западу, он оставил ее и, держа путь снова на север, поехал вдоль поросшего дубняком гребня горы.

За перевалом начался спуск столь крутой, что юноша продвигался зигзагами, скользя и спотыкаясь среди опавшей листвы и цепких виноградных лоз, но при этом он все время следил, чтобы шедшая за ним лошадь не сорвалась и не свалилась на него. Пот стекал по его лицу ручьями, едкая цветочная пыльца, попадая в ноздри и рот, усиливала жажду. Путник старался двигаться совершенно беззвучно, но это ему не удавалось, и он то и дело замирал на месте, судорожно вдыхая знойный воздух и прислушиваясь, нет ли внизу какой опасности.

Одолев спуск, он очутился в долине, покрытой таким густым лесом, что невозможно было определить, где она кончалась. Местность здесь позволяла ехать верхом, и юноша вновь сел на лошадь. Перед ним уже не было узловатых, искривленных горных дубков — тут, на влажной и жирной земле, росли стройные, высокие деревья с мощными стволами. Время от времени встречались и сплошные чащобы, но их легко было объехать по живописным, словно в парке, прогалинам: тут, пока не началась война, пасся скот.

Теперь, попав в долину, он поехал гораздо быстрее и через полчаса наткнулся на старую изгородь, за которой шло очищенное от леса поле. Ехать по открытому месту ему не хотелось, однако путь лежал только через поле: надо было добраться до видневшейся за ним опушки леса, вдоль которого протекала речка. До опушки было не больше четверти мили, но сама мысль о том, что придется выйти из-под защиты деревьев, вызываланеприятное чувство. Ведь там, в кустах у реки, могло таиться ружье — десяток, тысяча ружей!

Дважды он трогался с места и дважды останавливался. Его угнетало одиночество. Пульс войны, бившийся на западе, говорил о тысячах людей, сражавшихся бок о бок, а здесь была мертвая тишина, он со своей лошадью да грозящие смертью пули, которые могут просвистеть из-за любого куста, из-за каждого дерева. И все-таки ему надо было исполнить свой долг — найти то, что он так страшился искать. Надо ехать вперед и вперед, пока в каком-то месте, в какой-то час он не встретит человека или несколько человек с вражеской стороны, выехавших, как и он, на разведку и, как и он, обязанных доложить о соприкосновении с неприятелем.

Он все же решил, что показываться в открытом поле не следует, и довольно долго ехал в обход, держась крайних деревьев и время от времени выглядывая в поле. И тут он увидел, что посреди поля стоит небольшая ферма. Казалось, все на ней вымерло. Не вился из трубы дым, не бродили и не кудахтали на дворе куры. Дверь в кухню была отворена настежь, и, глядя в ее черный проем, всадник долго ждал, что оттуда вот-вот выйдет хозяйка.

Он облизал покрытые пыльцой пересохшие губы и, весь сжавшись от напряжения, выехал на знойное, залитое солнцем поле. Все было тихо. Он миновал ферму и приблизился к гряде деревьев и кустов, росших по берегу речки. Одна упорная мысль сводила его с ума — мысль о пуле, молниеносно пронзающей его тело. Думая об этом, он чувствовал себя слабым и беззащитным и еще ниже пригибался к седлу.

Спешившись и привязав лошадь к дереву, он прошел сотню ярдов и оказался у самой речки. Она была футов двадцать шириной, совершенно тихая; прохладная вода так и манила измученного жаждой путника. Но, скрытый листвой, он замер на месте и выжидал, пристально вглядываясь в сплошную завесу ветвей на противоположном берегу. Потом он, чтобы немного отдохнуть, сел наземь, положив карабин на колени. Текли минута за минутой, и постепенно страх и напряжение у юноши проходили. Наконец он решил, что опасности нет; но только он собрался раздвинуть ветви и подползти к воде, какое-то движение в кустах на противоположном берегу вновь заставило его насторожиться.

Возможно, это всего-навсего вспорхнула птица. Но путник терпеливо ждал. Вот кусты опять шевельнулись, и вдруг — это было так неожиданно, что он едва не вскрикнул, — из раздвинутых веток показалось лицо человека. Было ясно, что человек не брился уже не одну неделю — лицо обросло бородой имбирного цвета. Глаза у человека были голубые, широко расставленные, с морщинками смеха в уголках — эти морщинки были хорошо заметны на лице, несмотря на общее выражение усталости и тревоги.

Все это юноша видел ясно и отчетливо, ибо расстояние между ними не превышало и двадцати футов. Он рассмотрел все это за тот короткий миг, пока вскидывал карабин к плечу. Он глядел теперь на мушку карабина и знал, что перед ним человек, жизнь которого можно считать конченной. Промахнуться на таком расстоянии было немыслимо.

Но он не выстрелил. Он медленно опустил карабин и стал ждать. Из кустов показалась рука с зажатой в пальцах бутылкой, и голова с имбирной бородой наклонилась к воде, наполняя бутыль. Он расслышал даже бульканье воды в горлышке бутылки. Затем рука, бутыль и имбирная борода скрылись за сомкнувшимися кустами. Он долго ждал, потом, так и не утолив жажду, прокрался назад к лошади, сел на нее, неторопливо пересек залитое жарким солнцем поле и скрылся под ветвями могучих деревьев.


II

Другой день — знойный и безветренный. Большая, покинутая людьми ферма, со множеством строений и фруктовым садом, стоит на поляне. Из лесу на чалой лошади, с карабином поперек седла выехал молодой человек с быстрыми черными глазами. Добравшись до фермы, он с облегчением вздохнул. Ему было ясно, что здесь когда-то разыгралось сражение. Всюду валялись пустые позеленевшие гильзы патронов, а сырая земля хранила следы конских копыт. За огородом виднелись свежие могилы с нумерованными дощечками. Возле кухонной двери на дубе висели мертвецы — двое мужчин в ветхих, грязных лохмотьях. Их сморщенные, искаженные конвульсией лица уже утратили все человеческое. Чалая лошадь, проходя мимо трупов, захрапела, и всадник, гладя и успокаивая ее, привязал лошадь подальше от дуба.

Заглянув в дом, он убедился, что там буквально все разрушено. Переходя из комнаты в комнату и наступая на разбросанные по полу гильзы, он посмотрел во все окна. Дом служил недавно местом привала, во всех его углах, видимо, спали люди; в одной комнате на полу остались пятна запекшейся крови — здесь явно лежал раненый.

Выйдя из дома, он взял лошадь под уздцы и повел ее за сарай, в сад. В саду десяток яблонь были унизаны спелыми яблоками. Он рвал их, ел и набивал ими карманы. Потом ему пришла в голову какая-то мысль, — он посмотрел на солнце, прикидывая, сколько времени займет у него возвращение в лагерь. Затем он снял с себя рубашку и, связав рукава, сделал из нее нечто вроде мешка, который тоже принялся набивать яблоками.

Он уже занес ногу в стремя, собираясь сесть на лошадь, как та внезапно насторожила уши. Юноша на секунду замер и услышал топот конских копыт по мягкой, влажной земле. Он прижался вместе с лошадью к стене сарая за углом и стал ждать. Дюжина всадников врассыпную скакала с противоположной стороны поляны и была теперь от него всего ярдах в ста. Вот уже всадники въехали во двор фермы. Кое-кто из них спешился, другие сидели в седле, словно собираясь ехать дальше. Казалось, будто они держат совет, ибо юноша расслышал возбужденный разговор, шедший на ненавистном для него языке иноземных завоевателей. Время тянулось, а они, видимо, никак не могли договориться. Юноша вложил карабин в чехол, сел на лошадь и нетерпеливо ждал, поддерживая на луке седла рубашку, набитую яблоками.

Вдруг он услышал приближающиеся шаги и вонзил в бока своему чалому шпоры с такой силой, что тот застонал и бешено прянул вперед. За углом сарая всадник увидел человека, который его напугал, — это был совсем зеленый юнец, лет девятнадцати-двадцати, в военной форме; он едва успел отскочить от метнувшегося на него чалого. В тот же миг чалый резко повернул в сторону, и его седок увидел группу встревоженных людей возле дома. Несколько всадников спрыгивали с коней, а кое-кто уже успел поднести к плечу ружье. Юноша пронесся мимо кухонной двери и раскачивающихся в тени мертвецов и тем вынудил своих врагов обогнуть дом со стороны фасада. Загремел выстрел, потом второй, но юноша скакал с бешеной скоростью и сильно пригибался к седлу, вцепившись одной рукой в рубашку с яблоками, а другой держа поводья и правя лошадью.

Верхняя перекладина изгороди была на высоте четырех футов от земли, но юноша знал своего чалого: тот перемахнул ее под аккомпанемент разрозненных выстрелов, ни на секунду не задержавшись. Лес был в восьмистах ярдах, и чалый могучим размашистым галопом мчался к нему. Теперь по всаднику стреляли уже все, кто только был на ферме, — они палили с такой быстротой, что юноша уже не различал отдельных выстрелов. Пуля пронзила его шляпу, но он этого не заметил, а заметил другую пулю, попавшую в рубашку с яблоками. Он вздрогнул и приник еще плотнее к луке седла, когда третья пуля, посланная слишком низко, ударилась о камень между ног коня и рикошетом взвилась в воздух, жужжа, словно какое-то диковинное насекомое.

Выстрелы замирали по мере того, как пустели обоймы, и наконец совсем смолкли. Юноша ликовал: он вышел невредимым из-под дьявольского обстрела. Он оглянулся назад: нет сомнения, обоймы у них иссякли. Он увидел, как одни заряжали ружья, другие бросились к дому за лошадьми, а двое уже выехали из-за угла сарая, мчась во весь опор. И в ту же секунду он заметил человека с имбирной бородой: тот стоял на коленях и хладнокровно наводил ружье, чтобы попасть в цель с дальнего расстояния.

Юноша всадил шпоры в коня, пригнулся еще ниже и круто свернул в сторону, мешая стрелку прицелиться. Выстрела до сих пор не было. С каждым прыжком коня лес становился все ближе. До него оставалось всего две сотни ярдов, а выстрела все еще не было.

И вот он услышал его — последнее, что он услышал в жизни, ибо он умер раньше, чем ударился оземь, медленно валясь с седла. А те, на ферме, видели, как он падал, видели, как его тело подпрыгнуло, ударившись о землю, и видели, как во все стороны от него покатились краснощекие яблоки. Они громко смеялись над этим неожиданным извержением плодов и от души рукоплескали меткому выстрелу человека с имбирной бородой.


Под палубным тентом

— Может ли мужчина — я имею в виду джентльмена — назвать женщину свиньей?

Бросив этот вызов всем присутствующим, маленький человечек вытянулся в шезлонге и медленно допил свой лимонад с видом самоуверенным и настороженно-воинственным. Никто не ответил. Все давно привыкли к маленькому человечку, к его вспыльчивости и к высокопарности его речей.

— Повторяю, я своими ушами слышал, как он сказал, что некая леди, которую никто из вас не знает, — свинья. Он не сказал «поступила по-свински», а грубо заявил, что она свинья. А я утверждаю, что ни один порядочный человек не может так назвать женщину.

Доктор Доусон невозмутимо попыхивал черной трубкой. Мэтьюз, обхватив руками согнутые колени, внимательно следил за полетом чайки. Суит, допив виски, искал глазами палубного стюарда.

— Я спрашиваю вас, мистер Трелор, позволительно ли мужчине назвать женщину свиньей?

Трелор, сидевший рядом с ним, растерялся при этой внезапной атаке; он не понимал, почему именно его заподозрили в том, что он способен назвать женщину свиньей.

— Я бы сказал, — пробормотал он неуверенно, — что это… э… зависит от… того, какая… женщина.

Маленький человечек был ошеломлен.

— Вы хотите сказать, что… — начал он дрожащим голосом.

— …что я встречал женщин, которые были не лучше свиней, а иногда и хуже.

Наступило долгое напряженное молчание. Маленький человечек, видимо, был потрясен откровенной грубостью этого ответа. На его лице отразились неописуемые боль и обида.

— Вы рассказали о человеке, который употребил не совсем деликатное выражение, и высказали свое мнение о нем, — продолжал Трелор спокойным, ровным тоном. — Теперь я расскажу вам об одной женщине — нет, извините, о леди — и, когда кончу, попрошу вас высказать ваше мнение о ней. Назовем ее хотя бы мисс Кэрьюферз, — просто потому, что ее звали не так. То, о чем я вам расскажу, случилось на одном из пароходов Восточной компании несколько лет тому назад.

Мисс Кэрьюферз была очаровательна. Нет, вернее будет сказать, изумительна. Это была молодая девушка и знатная леди. Ее отец занимал высокий пост, фамилии его я называть не стану, так как она, несомненно, всем вам знакома. Девушка эта ехала к старику на восток в сопровождении матери и двух горничных.

Она — простите, что я повторяю, — была изумительна! Другого определения не подберешь. Говоря о ней, приходится все прилагательные употреблять в превосходной степени. Она делала все, за что ни бралась, лучше всякой другой женщины и лучше, чем большинство мужчин. Как она играла, как пела! Соперничать с ней было невозможно, — воспользуюсь тем, что сказал один краснобай о Наполеоне. А как она плавала! Будь она профессиональной спортсменкой, она бы прославилась и разбогатела. Она принадлежала к тем редким женщинам, которые в простом купальном костюме, без всяких финтифлюшек, кажутся еще красивее. Но одевалась она со вкусом настоящей художницы.

Но я говорил о том, как она плавала. Сложена она была идеально — вы понимаете, что я хочу сказать: не грубая мускулатура акробатки, а безупречность линий, изящество, хрупкость. И вместе с тем — сила. Сочеталось это в ней чудесно. У нее были прелестные руки: у плеч — только намек на мускул, нежная округлость от локтя до кисти, а кисть крохотная, но сильная. Когда она плыла быстрым английским кролем… Ну, я разбираюсь и в анатомии и в спорте, но для меня так и осталось тайной, как это у нее получалось.

Она могла оставаться под водой две минуты — я проверял с часами в руках. Никто на пароходе, за исключением Деннитсона, не мог, нырнув, собрать со дна столько монет за раз. На носу был устроен наполнявшийся морской водой парусиновый бассейн в шесть футов глубиной. Мы бросали туда мелкие монеты, и я не раз видел, как она, нырнув с мостика в эту шестифутовую глубину (что само по себе было нелегким делом), собирала до сорока семи монет, разбросанных по всему дну. Деннитсон, хладнокровный и сдержанный молодой англичанин, ни разу не мог ее превзойти и только старался всегда не отставать от нее.

Море казалось ее стихией, но и суша тоже. Она была великолепной наездницей… Она была совершенством! Глядя на нее, такую женственную, окруженную всегда десятком пылких поклонников, томно-небрежную или блистающую остроумием, которым она их покоряла, а иной раз и мучила, вы сказали бы, что только для этого она и создана. В такие минуты мне приходилось напоминать себе о сорока семи монетах, собранных со дна бассейна. Вот какой была эта чудо женщина, которая все умела делать хорошо. Ни один мужчина не мог остаться к ней равнодушным. Не скрою, я тоже ходил за ней по пятам. И молодые щенята и старые седые псы, которым следовало бы уже образумиться, — все стояли перед ней на задних лапах, и стоило ей свистнуть, как все до одного — от юнца Ардмора, розовощекого девятнадцатилетнего херувима, будущего чиновника в консульстве, до капитана Бентли, седовласого морского солка, который, казалось, был способен на нежные чувства не более китайского идола, бросались на ее зов. А один приятный и немолодой уже человек, по фамилии, кажется, Перкинс, вспомнил, что с ним едет жена, только тогда, когда мисс Кэрьюферз поставила его на место.

Мужчины были мягким воском в ее руках, и она лепила из них, что хотела, а иногда предоставляла им таять или сгорать, как им вздумается. Со слугами она вела себя сдержанно и надменно, но любой стюард по ее знаку, не колеблясь, облил бы супом самого капитана. Кто из вас не встречал подобных женщин, пленяющих всех мужчин на свете? Мисс Кэрьюферз была великая завоевательница сердец. Она была, как удар хлыста, как жало, как пламя, как электрическая искра. И, поверьте мне, при всей ее обаятельности у нее бывали такие вспышки, что жертва ее гнева трепетала от страха и просто теряла голову.

Притом, чтобы лучше понять то, что я вам расскажу, вам следует помнить, что в ней жила нечеловеческая гордость, соединившая в себе гордость расы, гордость касты, гордость пола, гордость сознания своей власти. Страшная это была гордость, страшная и капризная!

Мисс Кэрьюферз командовала всем и всеми на пароходе и командовала Деннитсоном. Мы признавали, что он намного опередил всю нашу свору. Он нравился девушке все больше и больше, в этом не было сомнения, И я уверен, что она испытывала подобное чувство впервые. А мы продолжали поклоняться ей, были всегда под рукой, хотя и знали, что за Деннитсоном нам не угнаться. Неизвестно, чем бы все это кончилось, но мы пришли в Коломбо, и кончилось все это иначе.

Вы помните, как в Коломбо туземные ребятишки ныряют за монетами в кишащую акулами бухту? Конечно, они рискуют это проделывать лишь по соседству с береговыми акулами, которые охотятся только за рыбой. У ребят выработалось какое-то сверхъестественное чутье: стоит появиться страшному людоеду — тигровой акуле или серой, которая забредает туда из австралийских вод, — и, раньше чем пассажиры поймут, в чем дело, мальчишки все уже выбрались на безопасное место!

Дело было после завтрака. Мисс Кэрьюферз, как обычно, царила под палубным тентом. Она улыбнулась капитану Бентли, и он разрешил то, чего никогда до сих пор не разрешал: пустить туземных ребятишек на верхнюю палубу. Мисс Кэрьюферз заинтересовалась ими, ведь она сама была искусным пловцом. Она забрала у нас всю мелочь и принялась бросать монеты за борт, то по одной, то целыми горстями, диктуя условия состязания, подшучивая над неудачниками, награждая отличившихся, — словом, дирижировала всем представлением.

Ее особенно заинтересовали их прыжки. Как вы знаете, центр тяжести у человека расположен высоко, и при прыжке ногами вниз трудно удержать тело в вертикальном положении и не перевернуться. У мальчишек был свой способ, ей не знакомый, и она заявила, что хочет его изучить. Они прыгали со шлюпбалок, согнувшись, и только в последний момент выпрямлялись и вертикально входили в воду.

Красивое это было зрелище! Ныряли они, однако, хуже. Все, кроме одного. Этот мальчуган нырял превосходно. Вероятно, его обучал какой-нибудь белый: он нырял «ласточкой» и притом замечательно красиво. Вы знаете, что это такое: прыгаешь вниз головой с большой высоты, и задача в том, чтобы войти в воду под правильным углом. Стоит ошибиться, и рискуешь повредить себе позвоночник, остаться на всю жизнь калекой; нередки и смертные случаи. Но этот мальчик знал свое дело. Я сам видел, как он нырял с вант, с семидесятифутовой высоты. Прижав руки к груди, откинув голову, он взлетал, как птица, а потом падал горизонтально, распростершись в воздухе. Если бы он ударился так о воду, его сплющило бы, как селедку. Но над самой водой голова его опускалась, вытянутые руки сходились над ней, и грациозно изогнутое тело правильно входило в воду.

Мальчик снова и снова повторял свой прыжок, восхищая всех нас, а особенно мисс Кэрьюферз. Ему было не больше тринадцати лет, но он был самым ловким из всей ватаги, любимцем и вожаком своих товарищей. Даже ребята постарше охотно ему подчинялись. Он был красив: гибок и строен, как молодой бог, живая фигурка из бронзы, с широко расставленными умными и смелыми глазами — весь, как чудесный яркий огонек жизни. Бывают и среди животных такие удивительные творения природы — леопард, лошадь. Кто из вас не любовался игрой их стальных мускулов, неукротимой порывистостью, грацией и кипучей жизнерадостностью каждого движения! В этом мальчике жизнь била ключом, она таилась в блеске его кожи, горела в глазах. Взгляд на него освежал, как глоток кислорода, — такой он был чудесный, юный, стремительный и дикий.

И этот-то мальчик в самый разгар забавы первый подал сигнал тревоги. Товарищи его изо всех сил поплыли за ним к трапу, вода так и кипела от их беспорядочных движений, фонтаны брызг взлетали к небу. Мальчуганы карабкались на пароход, помогая друг другу скорее выбраться из опасного места. Лица у всех были испуганные. Наконец они все выстроились на сходнях, не отводя глаз от поверхности моря.

— Что случилось? — осведомилась мисс Кэрьюферз.

— Акула, наверное, — ответил капитан Бентли. — Пострелятам повезло, что она никого не сцапала.

— Разве они боятся акул? — спросила она.

— А вы? — спросил он, в свою очередь.

Она вздрогнула, бросила взгляд на море и сделала гримаску.

— Ни за что в мире я не вошла бы в воду, когда поблизости акула! — Она снова вздрогнула. — Они отвратительны!

Мальчики поднялись на верхнюю палубу и столпились у поручней, с обожанием глядя на мисс Кэрьюферз, бросившую им столько монет. Представление кончилось, и капитан Бентли знаком приказал им убираться. Но мисс Кэрьюферз остановила его:

— Погодите минутку, капитан. Я всегда думала, что туземцы не боятся акул.

Она поманила к себе мальчика, нырявшего «ласточкой», и жестом предложила ему прыгнуть еще раз. Он покачал головой, и вся толпа у поручней рассмеялась, как будто услышала веселую шутку.

— Акула, — пояснил он, указывая на воду.

— Нет, — сказала она, — никакой акулы нет!

Но мальчик решительно кивнул, и его товарищи закивали так же решительно.

— Нет тут никаких акул! — воскликнула она и обратилась к нам: — Кто одолжит мне полкроны и соверен?

Немедленно полдюжины рук протянулись к ней с кронами и соверенами. Она взяла две монеты у Ардмора и показала мальчикам полкроны, но ни один не бросился к поручням. Они стояли, растерянно ухмыляясь Она стала предлагать монету каждому отдельно, но каждый только качал головой и улыбался, переминаясь с ноги на ногу. Тогда она бросила полукрону за борт. Мальчики провожали сверкавшую в воздухе монету взглядами, полными сожаления, но никто не шевельнулся.

— Только не предлагайте им соверен, — шепнул ей Деннитсон.

Не обращая внимания на его слова, она вертела золотой монетой перед глазами мальчика, который нырял «ласточкой».

— Оставьте! — сказал капитан Бентли. — Я и больную кошку за борт не брошу, если акула близко.

Но мисс Кэрьюферз только рассмеялась, упорствуя в своей затее, и продолжала соблазнять мальчика совереном.

— Не искушайте его, — настаивал Деннитсон. — Это для него целое состояние. Он способен прыгнуть.

— А вы не прыгнули бы? — резко сказала она и добавила мягче: — Если я брошу?

Деннитсон покачал головой.

— Вы дорого себя цените, — заметила она. — Сколько нужно соверенов, чтобы вы прыгнули?

— Столько еще не начеканено, — был ответ.

На мгновение мисс Кэрьюферз задумалась. В стычке с Деннитсоном мальчик был забыт.

— Даже ради меня? — спросила она очень тихо.

— Только чтобы спасти вас.

Она снова обернулась к мальчику и показала ему золотой, прельщая его таким огромным богатством. Затем притворилась, что бросает, и он невольно шагнул к поручням; только резкие окрики товарищей удержали его. В их голосах звучали злоба и упрек.

— Я знаю, вы только дурачитесь, — сказал Деннитсон. — Дурачьтесь, сколько хотите, только ради бога не бросайте!

Был ли это каприз, думала ли она, что мальчик не рискнет прыгнуть в воду, трудно сказать. Для нас всех это явилось полной неожиданностью. Золотая монета вылетела из-под тента, сверкнула в ослепительном солнечном свете и, описав сияющую дугу, упала в море. Никто не успел опомниться, как мальчик был уже за бортом. Он и монета взлетели в воздух одновременно. Красивое было зрелище! Соверен упал в воду ребром, и в ту же секунду в том же месте почти без всплеска вошел в воду мальчик. Раздался общий крик ребятишек, у которых глаза были зорче наших, и мы бросились к поручням. Ерунда, что акуле для нападения нужно перевернуться на спину. Эта не перевернулась. Сквозь прозрачную воду мы сверху видели все. Акула была крупная и сразу перекусила мальчика пополам.

Кто-то из нас шепотом сказал что-то — не знаю, кто, — может быть, и я. Затем наступило молчание. Первой заговорила мисс Кэрьюферз. Лицо ее было смертельно бледно.

— Я… мне и в голову не приходило… — сказала она с коротким истерическим смешком.

Ей понадобилась вся ее гордость, чтобы сохранить самообладание. Она посмотрела на Деннитсона, словно ища поддержки, потом поочередно на каждого из нас. В ее глазах был ужас, губы дрожали. Да, теперь я думаю, что мы были жестоки тогда, никто из нас не шелохнулся.

— Мистер Деннитсон, — сказала она. — Том! Проводите меня вниз.

Он не повернулся, не взглянул на нее, даже бровью не повел, только достал папиросу и закурил, но в жизни я не видел такого мрачного выражения на лице человека. Капитан Бентли что-то буркнул и сплюнул за борт. И все. И кругом молчание.

Она отвернулась и пошла по палубе твердой походкой, но, не пройдя и десяти шагов, пошатнувшись, уперлась рукой в стену каюты, чтоб не упасть. Вот так она и шла — медленно, цепляясь за стену.

Трелор умолк и, повернувшись к маленькому человечку, устремил на него холодный вопросительный взгляд.

— Ну, — спросил он наконец, — что вы скажете о ней?

Человек проглотил слюну.

— Мне нечего сказать, — пробормотал он, — нечего.


Убить человека

Дом освещали только тускло мерцавшие ночники, но она уверенно ходила по хорошо знакомым большим комнатам и просторным залам, тщетно разыскивая недочитанную книгу стихов, которую накануне куда-то положила и о которой вспомнила только теперь. Войдя в гостиную, она зажгла свет. Он озарил ее фигуру в легком домашнем платье из бледно-розового шелка, отделанном кружевами, в которых тонули ее обнаженные плечи и шея. Несмотря на поздний час, на ее пальцах все еще сверкали кольца, а пышные золотистые волосы были уложены в прическу. Женщина была очень хороша собой и грациозна. На тонко очерченном овальном лице с алыми губами и нежным румянцем светились голубые глаза, изменчивые, как хамелеон: они то широко раскрывались с выражением девичьей невинности, то становились жестокими, серыми и холодными, а порой в них вспыхивало что-то дикое, властное и упрямое.

Она погасила свет в гостиной и прошла через вестибюль, направляясь в другую комнату. У двери остановилась: что-то заставило ее насторожиться. До ее слуха донесся какой-то звук, легкий шорох, словно там кто-то двигался. Она могла бы поклясться, что ничего не слышала, а между тем ей почему-то было не по себе. Ночная тишина была нарушена. Женщина спрашивала себя, кто из слуг мог в такой час бродить по комнатам? Конечно, не дворецкий: он только в особых случаях изменял своей привычке рано ложиться спать. И не горничная, которую она отпустила на весь вечер.

Проходя мимо столовой, она увидела, что дверь закрыта. Зачем она отворила ее и вошла, она и сама не знала. Может быть, она инстинктивно чувствовала, что именно отсюда донеслись звуки, встревожившие ее. В комнате было темно, но она ощупью отыскала выключатель и повернула его. Когда вспыхнул свет, она отступила к двери и негромко ахнула.

Прямо перед ней, около выключателя, прижавшись к стене, стоял какой-то мужчина, направив на нее револьвер. Несмотря на испуг, женщина успела заметить, что револьвер черного цвета и очень длинный. «Кольт», — подумала она. Человек был среднего роста, плохо одет, его темное от загара лицо с карими глазами казалось совершенно спокойным. Револьвер не дрожал в полусогнутой руке и был направлен прямо ей в грудь.

— Ах, извините, — сказала она. — Вы напугали меня. Что вам угодно?

— Мне угодно поскорее выбраться отсюда, — ответил он, насмешливо кривя губы. — Я вроде как заблудился в ваших апартаментах, и если вы будете так добры показать мне выход, я не причиню вам никаких неприятностей и немедленно уберусь.

— А как вы сюда попали? — спросила она, и в ее голосе послышались резкие ноты, как у человека, привыкшего повелевать.

— Просто хотел вас ограбить, мисс, вот и все. Я забрался сюда, чтобы посмотреть, что можно взять. Я был уверен, что вас нет дома, потому что видел, как вы садились в машину со стариком. Это, верно, ваш папаша, а вы мисс Сетлиф?

Мисс Сетлиф заметила его ошибку, оценила бесхитростный комплимент и решила оставить незнакомца в заблуждении.

— Кто вам сказал, что я мисс Сетлиф? — спросила она.

— Это дом старого Сетлифа?

Она утвердительно кивнула головой.

— А я и не знал, что у него есть дочь. Ну, а теперь, если это вас не затруднит, покажите мне, как выйти отсюда, и я буду вам очень признателен.

— С какой стати? Ведь вы грабитель, взломщик.

— Не будь я зеленым новичком в этом деле, я просто снял бы с ваших рук кольца и не стал бы с вами церемониться, — сказал он. — Но я пришел обчистить старого Сетлифа, а не грабить женщин. Если вы отойдете от двери, я, пожалуй, и сам найду дорогу.

Мисс Сетлиф была сообразительна. Она сразу поняла, что этого человека ей бояться нечего. Ясно, что он не профессиональный преступник и, судя по его произношению, не городской житель. На нее даже как будто пахнуло свежим воздухом необъятных степных просторов.

— А если я закричу? — полюбопытствовала она. — Если стану звать на помощь? Разве вы способны застрелить меня?.. Женщину?

Она заметила мелькнувшее в его темных глазах выражение растерянности. Он ответил медленно, задумчиво, как бы решая трудную задачу:

— Пожалуй, тогда я придушил бы или покалечил вас.

— Женщину?

— Я был бы вынужден так поступить, — ответил он. и она увидела, как сурово сжались его губы. — Конечно, вы только слабая женщина, но, видите ли, мисс, мне никак нельзя попасть в тюрьму. Никак нельзя! Мой друг ждет меня на Западе. Он попал в беду, и я должен выручить его. Думаю, я сумел бы придушить вас, не причинив особой боли.

Она смотрела на него во все глаза, с детским любопытством.

— Я еще никогда не видела грабителей, — пояснила она, — и вы представить себе не можете, как мне интересно говорить с вами.

— Я не грабитель, мисс… То есть не настоящий, — поспешил он добавить, увидев, что она смотрит на него с ироническим недоверием. — Да, конечно, так можно подумать… раз я забрался в чужой дом… Но за такое дело я взялся впервые. Мне до зарезу нужны деньги. И, кроме того, я, собственно, беру то, что мне причитается.

— Не понимаю. — Она ободряюще улыбнулась. — Вы пришли грабить, а грабить — это значит брать то, что вам не принадлежит.

— Это и так и не так… Однако мне, пожалуй, пора уходить.

Он шагнул к двери, но женщина преградила ему путь. И какая это была обольстительная преграда! Он протянул левую руку, словно желая схватить ее, но остановился в нерешимости. Видно было, что его покорила ее кротость и женственность.

— Вот видите, — сказала она торжествующе, — я знала, что вы меня не тронете!

Незнакомец был в явном замешательстве.

— Я никогда в жизни не обижал женщин, — объяснил он. — И решиться на это мне нелегко. Но если вы закричите, я буду вынужден…

— Останьтесь еще на несколько минут, — настаивала она. — Мы поговорим. Это так интересно. Я хочу, чтобы вы объяснили, почему грабить — значит брать то, что вам причитается.

Он смотрел на нее с восхищением.

— Я всегда думал, что женщины боятся грабителей, — признался он, — но вы, видно, не из таких!

Она весело засмеялась.

— Воры бывают разные, знаете ли! Я вас не боюсь, потому что вижу вы не из тех, кто способен обидеть женщину. Давайте поболтаем. Нас никто не потревожит. Я одна дома. Мой отец уехал с ночным поездом в Нью-Йорк, слуги все спят. Хотелось бы угостить вас чем-нибудь — ведь женщины всегда угощают ужином грабителей, которых они задерживают, так по крайней мере бывает в романах. Но я не знаю, где найти еду. Может, хотите чего-нибудь выпить?

Он стоял в нерешительности и ничего не отвечал; но она без труда заметила, что все больше нравится ему.

— Боитесь? — спросила она. — Я не отравлю вас, честное слово. Чтобы убедить вас в этом, я сама выпью вместе с вами.

— Вы удивительно славная девчонка! — воскликнул он, впервые опустив револьвер. — Теперь уж я никогда не поверю, что городские женщины трусливы. Вот вы — такая слабая, маленькая женщина, а храбрости хоть отбавляй! А главное — так доверчивы! Много ли найдется женщин или даже мужчин, которые спокойно разговаривали бы с вооруженным грабителем?

Она улыбнулась, польщенная комплиментом, но ее лицо стало серьезно, когда она снова заговорила:

— Это потому, что вы мне понравились. Вы кажетесь вполне порядочным человеком, и вас трудно принять за грабителя. Оставьте это занятие. Если вам не везет, поищите работу. Ну, отложите же ваш противный револьвер и давайте потолкуем об этом. Прежде всего вам необходимо найти работу.

— В этом городе ничего не выйдет, — заметил он с горечью. — Я ноги исходил, пытаясь найти здесь заработок. По правде говоря, я был далеко не последним человеком до того… До того, как стал безработным.

Его гневная вспышка была встречена веселым смехом, который пришелся ему по душе, а она, заметив это, постаралась использовать удобный момент. Отойдя от двери, она направилась прямо к буфету.

— Расскажите мне обо всем подробно, пока я найду что-нибудь в буфете. Что вы пьете? Виски?

— Да, мэм, — сказал он, шагнув за нею, но все еще сжимая в руке револьвер и нерешительно поглядывая на открытую и никем не охраняемую дверь.

Она налила в стакан виски.

— Я обещала выпить с вами, — сказала она медленно, — но я не люблю виски. Я… я предпочитаю херес…

Она подняла бутылку с хересом, как бы спрашивая у него позволения.

— Конечно, виски — напиток для мужчин. Признаться, мне не нравится, когда женщина пьет виски. Другое дело — вино.

Она чокнулась с ним, глядя на него томно и ласково.

— За ваши успехи! Желаю вам найти хорошую работу…

Вдруг она замолчала, увидев, что на лице его выразилось отвращение и удивление. Он поставил стакан, отпив один только глоток.

— В чем дело? — спросила она озабоченно. — Вам не нравятся виски? Может, я ошиблась?

— Странный виски! Пахнет дымом…

— Ах, какая я глупая! Я дала вам шотландский, а вы, конечно, привыкли к нашему. Давайте переменю.

С почти материнской заботливостью она переменила стакан и нашла нужную бутылку.

— Ну, а этот вам нравится?

— Да, мэм. Он не пахнет дымом. Настоящий первосортный виски. У меня целую неделю капли во рту не было. Этот виски маслянистый. Сразу видно, что без всяких примесей.

— Вы много пьете?

Это был полувопрос, полувызов.

— Нет, мэм, не сказал бы. Прежде бывало, что я изрядно выпивал, но это случалось очень редко… Иной раз добрая рюмка виски приходится очень кстати — вот как сейчас. Ну, а теперь, мэм, благодарю вас за доброту, мне пора.

Однако миссис Сетлиф не хотелось так скоро отпустить своего вора. Нельзя сказать, чтобы ее увлекала романтика этого приключения, — она была для этого слишком уравновешенной женщиной. Но в нем было что-то необычное, волнующее, и это занимало ее. Кроме того, она теперь знала, что ей нечего опасаться. Этот человек, несмотря на свою тяжелую челюсть и суровые глаза, был удивительно послушен. И где-то глубоко в ее сознании мелькала мысль о восхищении и изумлении знакомых, когда они узнают… Жаль было упустить такой случай…

— Вы так и не объяснили, почему для вас ограбить — значит взять то, что вам причитается, — сказала она. — Присядьте вот сюда, к столу, и расскажите об этом.

Она придвинула себе стул, а незнакомца усадила напротив. Настороженность, видимо, не покидала его: глаза его зорко поглядывали вокруг, возвращаясь к женщине с затаенным восхищением, но останавливались на ее лице лишь ненадолго, а когда она говорила, он больше прислушивался к другим звукам, чем к ее голосу. Он ни на минуту не забывал о револьвере, который лежал на углу стола между ними, повернутый рукояткой к его правой руке.

Он был в чужом, незнакомом ему доме. Этот сын Запада, уши и глаза которого были всегда настороже, когда он смело рыскал по лесам и равнинам, не знал, что под столом, около ноги его собеседницы, находилась кнопка электрического звонка. Он никогда и не слышал о такой выдумке, его бдительность и осторожность здесь были бессильны.

— Видите ли, мисс, — начал он, отвечая на ее настойчивый вопрос, — старик Сетлиф когда-то надул меня в одном деле и разорил дотла. Это была грязная махинация, и она удалась ему. Для тех, у кого в кармане сотни миллионов, все законно, им все сходит с рук. Я не хнычу и не думаю мстить вашему папаше. Он никогда не слышал обо мне и, конечно, не знает, что сделал меня нищим. Ведь он — важная персона и орудует миллионами, где ему слышать о такой мелкой сошке, как я? Он делец. К его услугам сотни разных специалистов, которые думают и работают за него. Я слышал, что некоторые из них получают больше жалованья, чем президент Соединенных Штатов. А я только один из тех тысяч, которых разорил ваш «па».

Понимаете, мэм, у меня было маленькое предприятие с гидравлической установкой в одну лошадиную силу. Но, когда Сетлиф и его компаньоны забрали в свои руки все Айдахо, реорганизовали плавильный трест, завладели всеми земельными участками и поставили большую гидравлическую установку у Туин Пайнс, я, конечно, прогорел, не выручив даже денег, вложенных в дело. Меня выбросили за борт. И вот сегодня ночью, не имея ни гроша и зная, как нуждается мой приятель, я решил зайти сюда и немного пообчистить вашего папашу. Мне очень нужны деньги, так что, если я отберу у него то, что мне причитается, греха тут большого нет.

— Если даже то, что вы сказали, правда, — возразила миссис Сетлиф, — все же грабеж остается грабежом.

И это никак не послужило бы вам оправданием на суде.

— Знаю, — кротко согласился он. — То, что справедливо, не всегда законно. И вот поэтому-то я так неспокойно сижу здесь и разговариваю с вами. Это вовсе не значит, что мне не по душе ваше общество. Нет, вы мне очень нравитесь, но мне никак нельзя угодить в лапы полиции. Я знаю, что они со мной сделают! Вот на прошлой неделе одного парня осудили на пять лет только за то, что он на улице стащил у прохожего два доллара восемьдесят пять центов. Я сам читал об этом в газете. В тяжелые времена, когда нет работы, люди становятся отчаянными. А те. у кого можно поживиться, тоже ожесточаются и срывают зло на всяком, кто попадется им в руки. Если бы меня сейчас схватили, то меньше чем десятью годами мне никак не отделаться. Поэтому я и хочу поскорее убраться отсюда.

— Нет, подождите, — она жестом пыталась удержать его и одновременно сняла ногу с кнопки звонка, которую время от времени нажимала, — вы даже не сказали мне, как вас зовут.

После минутного колебания он сказал:

— Называйте меня Дэйвом…

— Ну, так вот… Дэйв… — она засмеялась с милым смущением, — нужно что-нибудь сделать для вас. Вы еще молоды и впервые пошли по плохой дороге. Если вы и впредь будете брать все, что, по вашему мнению, вам причитается, то потом вы начнете брать и то, что вам наверняка не причитается. А вы знаете, каков бывает конец. Давайте-ка лучше подыщем вам честное занятие.

— Мне нужны деньги, и нужны сейчас! — ответил он упрямо. — Они не для меня, а для приятеля, о котором я вам говорил. Он в беде, его нужно выручить поскорее, или он пропал.

— Я могу подыскать вам место, — быстро сказала она. — А что касается вашего приятеля… Знаете что? Я одолжу вам деньги, и вы их пошлете ему. Отдадите мне потом из вашего жалованья…

— Долларов триста хватило бы, — медленно сказал он. — Да, с тремя сотнями он выпутается. За это и еще за харчи и несколько центов на табак я готов работать год не покладая рук.

— Ах, вы курите? А я и не подумала об этом.

Она протянула руку над револьвером к его руке, указывая на характерные желтые пятна на его пальцах, и одновременно измерила взглядом расстояние до оружия. Ей страстно хотелось быстрым движением схватить револьвер. Она была уверена, что сможет сделать это, и все же не решалась. В конце концов она сдержала себя и убрала руку.

— Вам хочется курить?

— До смерти.

— Курите, пожалуйста, я не возражаю. Мне даже нравится, когда курят — сигареты, конечно.

Левой рукой он достал из бокового кармана клочок измятой папиросной бумаги и положил его возле правой руки, рядом с револьвером. Снова полез в карман и высыпал на бумажку щепотку крупного бурого табаку. Затем, положив обе руки на револьвер, начал свертывать папиросу.

— Вы так держитесь за этот отвратительный револьвер, как будто боитесь меня, — задорно сказала она.

— Вас не боюсь, мэм, но все-таки чуточку неспокоен…

— А я вот не побоялась вас.

— Вы же ничем не рисковали.

— А жизнью? — возразила она.

— Да, правда, — быстро согласился он. — И все-таки не испугались! Может быть, я чересчур осторожен.

— Я не сделаю вам ничего плохого. — Говоря это и устремив на него серьезный и искренний взгляд, она в то же время ногой снова нажала кнопку электрического звонка. — Я вижу, вы плохо разбираетесь в людях. Особенно в женщинах! Я пытаюсь убедить вас бросить преступную жизнь и хочу найти вам честное занятие, а вы…

Ему стало совестно.

— Прошу прощения, мэм, — сказал он, — пожалуй, моя подозрительность не делает мне чести.

Сняв правую руку с револьвера, он закурил, потом опустил ее на колени.

— Благодарю вас за доверие, — сказала она чуть слышно и, отведя глаза от револьвера, еще энергичнее нажала кнопку звонка.

— А эти триста долларов, — начал он, — я могу сегодня же отправить по телеграфу на Запад. За них я согласен работать целый год получая только на харчи.

— Вы заработаете больше. Я обещаю вам не меньше семидесяти пяти долларов в месяц. Вы умеете ходить за лошадьми?

Его лицо прояснилось, а в глазах сверкнули огоньки.

— Ну вот, поступайте на службу ко мне или к моему отцу — это все равно, слуг обычно нанимаю я. Мне нужен второй кучер…

— Носить ливрею? — резко перебил он, и презрение свободного сына Запада послышалось в его голосе и выразилось в усмешке.

Она снисходительно улыбнулась.

— Значит, это вам не подойдет. Дайте подумать… Вы умеете объезжать жеребцов?

Он кивнул головой.

— У нас есть племенной завод, и там найдется работа для такого человека, как вы. Согласны?

— Согласен ли, мэм? — В его голосе звучали благодарность и восторг. — Скажите, где это. Я готов начать хоть завтра. И одно могу обещать вам, мэм: вы никогда не пожалеете, что помогли Хьюги Люку в беде.

— Вы, кажется, назвали себя Дэйвом? — сказала она с легким упреком.

— Да, мэм, простите, что я соврал. Мое настоящее имя Хьюги Люк. И если вы укажете мне, где находится ваш племенной завод, и дадите денег на проезд, я утром сразу отправлюсь туда.

Во время этого разговора она продолжала непрерывно нажимать кнопку звонка. Она давала разные сигналы: три коротких звонка и один длинный, два коротких и длинный и, наконец, пять звонков подряд. Затем, после ряда коротких звонков, она непрерывно звонила целых три минуты. И то мысленно упрекала глупого заспавшегося дворецкого, то сомневалась в исправности звонка.

— Я так рада, — сказала она, — так рада, что вы согласны! Это можно будет устроить без особых хлопот. А теперь разрешите мне сходить наверх за кошельком.

И, увидев, что в его глазах мелькнуло сомнение, она быстро добавила:

— Я же доверяю вам триста долларов!

— Я верю вам, мэм, — почтительно ответил он. — Но просто не могу справиться со своими нервами.

— Значит, я могу сходить наверх за деньгами?

Прежде чем он успел ответить, она услышала отдаленный легкий шум. Она узнала скрип двери в буфетной, но он был так слаб — скорее легкое колебание воздуха, чем звук: она бы и не услыхала его, если бы не ждала его с таким напряжением. Однако его услышал и Хьюги Люк.

— Что это? — спросил он с тревогой.

Вместо ответа она мгновенно протянула левую руку и схватила револьвер. Ее движение было полной неожиданностью для Люка, и женщина рассчитывала на это. В следующий момент его рука коснулась пустого места, где прежде лежало оружие.

— Сядьте! — скомандовала она резким голосом, который он даже не сразу узнал. — Не двигайтесь! Руки на стол!

Она помнила, как он держал револьвер, и урок пошел ей на пользу. Вместотого чтобы держать тяжелый револьвер в вытянутой руке, она оперлась локтем о стол и целилась не в голову, а прямо в грудь. А он сидел спокойно и подчинялся ее приказаниям, видя, что нет ни малейшей возможности выбить у нее из рук револьвер, а надеяться на промах тоже бессмысленно. Он видел, что ни револьвер, ни рука не дрожат, и хорошо представлял себе размеры дыры, которую оставляют пули с мягким кончиком. Он следил не за женщиной, а за курком, который приподнялся оттого, что она пальцем слегка нажала спуск.

— Пожалуй, надо предупредить вас, что у него очень тонкая нарезка. Не нажимайте так сильно, а то вы просверлите во мне дыру величиной с грецкий орех.

Она немного опустила курок.

— Вот так лучше, — заметил он. — А еще лучше опустить совсем. Видите, как он послушен. Если потребуется, то быстрый и легкий нажим поднимет и опустит его, на вашем зеркальном полу будет хорошая каша.

Дверь за его спиной открылась, и он услышал, что кто-то вошел в комнату. Но он не сделал ни малейшего движения, он только посмотрел на женщину и увидел совсем другое лицо: жестокое, холодное, безжалостное и все же удивительно красивое. Глаза ее тоже стали суровыми и сверкали холодным огнем.

— Томас, — приказала она, — вызовите по телефону полицию. Почему вы так долго не приходили?

— Я пришел, как только услышал звонок, мадам.

Вор ни на минуту не отрывал от нее глаз, и она тоже смотрела на него в упор, но при упоминании о звонке она заметила, что в его глазах мелькнуло недоумение.

— Простите, мадам, — сказал дворецкий — не лучше ли будет мне взять револьвер и разбудить слуг?

— Нет, звоните в полицию. Я сама задержу здесь этого человека. Идите и действуйте быстро!

Дворецкий, шлепая ночными туфлями, вышел из комнаты, а мужчина и женщина продолжали сидеть, не сводя глаз друг с друга. Она испытывала острое наслаждение при мысли о будущих восторженных похвалах всех ее знакомых, она уже видела заметки в светской хронике газет о молодой, прекрасной миссис Сетлиф, которая одна задержала вооруженного грабителя. Она была уверена, что это вызовет настоящую сенсацию!

— Когда вам вынесут в суде тот приговор, о котором вы говорили, — сказала она холодно, — у вас будет достаточно времени поразмыслить над тем, какую вы сделали глупость, посягнув на чужое имущество и угрожая женщине оружием. У вас будет достаточно времени, чтобы на всю жизнь запомнить этот урок. Теперь скажите правду: ведь у вас нет никакого друга, который нуждается в вашей помощи? И все, что вы мне говорили, — ложь?

Он молчал, и в его глазах, устремленных на нее, ничего нельзя было прочесть. В эту минуту словно какой-то туман заслонил от него женщину, и он видел не ее, а залитые солнцем просторы Запада, где мужчины и женщины нравственно были неизмеримо выше этих растленных жителей прогнивших городов Востока.

— Что же вы молчите? Почему не выдумываете что-нибудь еще? Почему не попросите, чтобы я вас отпустила?

— Я бы попросил, — ответил он, облизывая пересохшие губы. — Я бы попросил, если бы…

— Если бы что? — спросила она повелительно.

— Я все думаю о словечке, которое вы мне напомнили… Я попросил бы вас отпустить меня, если бы вы были порядочной женщиной.

Она побледнела.

— Будьте осторожнее! — предупредила она.

— Да у вас не хватит духу убить меня! — Он презрительно усмехнулся. — Наш мир — прегнусное место, если в нем разгуливают люди вроде вас, но он, мне думается, не так низко пал, чтобы позволить вам безнаказанно продырявить меня. Вы дрянная женщина, но беда ваша в том, что вы слабы. Убить человека не так уж трудно, но вы не посмеете сделать это. У вас не хватит духу.

— Осторожнее выражайтесь! — повторила она. — Предупреждаю вас, дело плохо кончится. От меня зависит, будет ли вам вынесен приговор суровый или мягкий.

— И что это за бог, — воскликнул он неожиданно, — если он позволяет таким, как вы, безнаказанно делать подлости! Не понимаю, зачем ему так зло издеваться над бедным человечеством… Если бы я был богом…

Его рассуждения были прерваны появлением дворецкого.

— Что-то случилось с телефоном, мадам, — сообщил он, — провода повреждены или что другое. Станция не отвечает.

— Так разбудите кого-нибудь из слуг, — приказала она. — Пошлите за полицией, а затем возвращайтесь сюда.

И они снова остались вдвоем.

— Не ответите ли вы мне на один вопрос, мэм? — сказал Люк. — Ваш слуга говорил что-то о звонке. Я все время следил за вами и не видел, чтобы вы дотронулись до звонка.

— Он под столом, глупый вы человек! Я нажимала его ногой.

— Благодарю вас, мэм. Мне казалось, что я уже встречал людей вроде вас, и теперь я в этом убежден. Я доверился вам и открыл вам душу, а вы все время подло меня обманывали.

Она пренебрежительно засмеялась.

— Продолжайте. Говорите, что хотите. Это очень занятно.

— Вы строили мне глазки, притворялись доброй и милой и, пользуясь тем, что носите юбку, а не брюки, провели меня. И все это время ногой нажимали кнопку звонка! Что ж и в этом есть кое-какое утешение. Я предпочитаю оставаться бедным Хьюги Люком и десять лет сидеть в тюрьме, чем быть в вашей шкуре. Таким женщинам, как вы, мэм, место в аду!

Воцарилось молчание, во время которого мужчина не сводил с женщины глаз. Он, казалось, изучал ее и принимал какое-то решение.

— Продолжайте, — настаивала она, — скажите еще что-нибудь.

— Да, мэм, скажу. Обязательно скажу. Вы знаете, что я собираюсь сделать? Я поднимусь со стула и пойду к двери. Я отнял бы у вас револьвер, но вы можете сделать глупость и спустить курок. Ладно, оставлю его вам! А жаль, револьвер хороший. Да, так я пойду прямо к двери. И вы не будете стрелять. Чтобы убить человека, необходимо мужество, а у вас его нет. Ну, теперь приготовьтесь и посмотрим, сможете ли вы выстрелить. Я не причиню вам никакого вреда и уйду через эту дверь. Я ухожу.

Не спуская с нее глаз, он оттолкнул стул и встал. Курок наполовину поднялся. Она смотрела на револьвер, и он тоже.

— Нажимайте сильнее, — посоветовал он, — курок еще и до половины не дошел. Ну-ка, попробуйте убить человека, сделайте в нем дыру величиною с кулак, чтобы его мозг брызнул на ваш пол. Вот что значит убить человека.

Курок поднимался толчками, но медленно. Человек повернулся спиной и не спеша пошел к двери. Она подняла револьвер, целясь Люку в спину. Дважды курок поднимался, но нерешительно опускался вниз.

У двери Люк еще раз повернулся, прежде чем уйти. Презрительно усмехаясь, он тихо, с расстановкой, произнес отвратительное ругательство, вложив в него всю свою ненависть к этой женщине.


Мексиканец

I

Никто не знал его прошлого, а люди из Хунты [824] и подавно. Он был их «маленькой загадкой», их «великим патриотом» и по-своему работал для грядущей мексиканской революции не менее рьяно, чем они. Признано это было не сразу, ибо в Хунте его не любили. В день, когда он впервые появился в их людном помещении, все заподозрили в нем шпиона — одного из платных агентов Диаса [825]. Ведь сколько товарищей было рассеяно по гражданским и военным тюрьмам Соединенных Штатов! Некоторые из них были закованы в кандалы, но и закованными их переправляли через границу, выстраивали у стены и расстреливали.

На первый взгляд мальчик производил неблагоприятное впечатление. Это был действительно мальчик, лет восемнадцати, не больше, и не слишком рослый для своего возраста. Он объявил, что его зовут Фелипе Ривера и что он хочет работать для революции. Вот и все — ни слова больше, никаких дальнейших разъяснений. Он стоял и ждал. На губах его не было улыбки, в глазах — привета. Рослый, стремительный Паулино Вэра внутренне содрогнулся. Этот мальчик показался ему замкнутым, мрачным. Что-то ядовитое, змеиное таилось в его черных глазах. В них горел холодный огонь, громадная, сосредоточенная злоба. Мальчик перевел взор с революционеров на пишущую машинку, на которой деловито отстукивала маленькая миссис Сэтби. Его глаза на мгновение остановились на ней, она поймала этот взгляд и тоже сочувствовала безыменное нечто, заставившее ее прервать свое занятие. Ей пришлось перечитать письмо, которое она запечатала, чтобы снова войти в ритм работы.

Паулино Вэра вопросительно взглянул на Ареллэно и Рамоса, которые, в свою очередь, вопросительно взглянули на него и затем друг на друга. Их лица выражали нерешительность и сомнение. Этот худенький мальчик был Неизвестностью, и Неизвестностью, полной угрозы. Он был непостижимой загадкой для всех этих революционеров, чья свирепая ненависть к Диасу и его тирании была в конце концов только чувством честных патриотов. Здесь крылось нечто другое, что — они не знали. Но Вэра, самый импульсивный и решительный из всех, прервал молчание.

— Отлично, — холодно произнес он, — ты сказал, что хочешь работать для революции. Сними куртку. Повесь ее вон там. Пойдем, я покажу тебе, где ведро и тряпка. Видишь, пол у нас грязный. Ты начнешь с того, что хорошенько его вымоешь, и в других комнатах тоже. Плевательницы надо вычистить. Потом займешься окнами.

— Это для революции? — спросил мальчик.

— Да, для революции, — отвечал Паулино.

Ривера с холодной подозрительностью посмотрел на них всех и стал снимать куртку.

— Хорошо, — сказал он.

И ничего больше. День за днем он являлся на работу — подметал, скреб, чистил. Он выгребал золу из печей, приносил уголь и растопку, разводил огонь раньше, чем самый усердный из них усаживался за свою конторку.

— Можно мне переночевать здесь? — спросил он однажды.

Ага! Вот они и обнаружились — когти Диаса. Ночевать в помещении Хунты — значит найти доступ к ее тайнам, к спискам имен, к адресам товарищей в Мексике. Просьбу отклонили, и Ривера никогда больше не возобновлял ее. Где он спал, они не знали; не знали также, когда и где он ел. Однажды Ареллано предложил ему несколько долларов. Ривера покачал головой в знак отказа. Когда Вэра вмешался и стал уговаривать его, он сказал:

— Я работаю для революции.

Нужно много денег для того, чтобы в наше время поднять революцию, и Хунта постоянно находилась в стесненных обстоятельствах. Члены Хунты голодали, но не жалели сил для дела; самый долгий день был для них недостаточно долог, и все же временами казалось, что быть или не быть революции — вопрос нескольких долларов. Однажды, когда плата за помещение впервые не была внесена в течение двух месяцев и хозяин угрожал выселением, не кто иной, как Фелипе Ривера, поломойка в жалкой, дешевой, изношенной одежде, положил шестьдесят золотых долларов на конторку Мэй Сэтби. Это стало повторяться и впредь. Триста писем, отпечатанных на машинке (воззвания о помощи, призывы к рабочим организациям, возражения на газетные статьи, неправильно освещающие события, протесты против судебного произвола и преследований революционеров в Соединенных Штатах), лежали неотосланные, в ожидании марок. Исчезли часы Вэры, старомодные золотые часы с репетиром, принадлежавшие еще его отцу. Исчезло также и простенькое золотое колечко с руки Мэй Сэтби. Положение было отчаянное. Рамос и Ареллано безнадежно теребили свои длинные усы. Письма должны быть отправлены, а почта не дает марок в кредит. Тогда Ривера надел шляпу и вышел. Вернувшись, он положил на конторку Мэй Сэтби тысячу двухцентовых марок.

— Уж не проклятое ли это золото Диаса? — сказал Вэра товарищам.

Они подняли брови и ничего не ответили. И Фелипе Ривера, мывший пол для революции, по мере надобности продолжал выкладывать золото и серебро на нужды Хунты.

И все же они не могли заставить себя полюбить его. Они не знали этого мальчика. Повадки у него были совсем иные, чем у них. Он не пускался в откровенности. Отклонял все попытки вызвать его на разговор, и у них не хватало смелости расспрашивать его.

— Возможно, великий и одинокий дух… не знаю, не знаю! — Ареллано беспомощно развел руками.

— В нем есть что-то нечеловеческое, — заметил Рамос.

— В его душе все притупилось, — сказала Мэй Сэтби. — Свет и смех словно выжжены в ней. Он мертвец, и вместе с тем в нем чувствуешь какую-то страшную жизненную силу.

— Ривера прошел через ад, — сказал Паулино. — Человек, не прошедший через ад, не может быть таким, а ведь он еще мальчик.

И все же они не могли его полюбить. Он никогда не разговаривал, никогда ни о чем не расспрашивал, не высказывал своих мнений. Он мог стоять не шевелясь — неодушевленный предмет, если не считать глаз, горевших холодным огнем, — покуда споры о революции становились все громче и горячее. Его глаза вонзались в лица говорящих, как раскаленные сверла, они смущали их и тревожили.

— Он не шпион, — заявил Вэра, обращаясь к Мэй Сэтби. — Он патриот, помяните мое слово! Лучший патриот из всех нас! Я чувствую это сердцем и головой. И все же я его совсем не знаю.

— У него дурной характер, — сказала Мэй Сэтби.

— Да, — ответил Вэра и вздрогнул. — Он посмотрел на меня сегодня. Эти глаза не могут любить, они угрожают; они злые, как у тигра. Я знаю: измени я делу, он убьет меня. У него нет сердца. Он беспощаден, как сталь, жесток и холоден, как мороз. Он словно лунный свет в зимнюю ночь, когда человек замерзает на одинокой горной вершине. Я не боюсь Диаса со всеми его убийцами, но этого мальчика я боюсь. Я правду говорю, боюсь. Он — дыхание смерти.

И, однако, Вэра, а никто другой, убедил товарищей дать ответственное поручение Ривере. Связь между Лос-Анжелосом и Нижней Калифорнией [826] была прервана. Трое товарищей сами вырыли себе могилы, и на краю их были расстреляны. Двое других в Лос-Анжелосе стали узниками Соединенных Штатов. Хуан Альварадо, командир федеральных войск, оказался негодяем. Он сумел разрушить все их планы. Они потеряли связь как с давнишними революционерами в Нижней Калифорнии, так и с новичками.

Молодой Ривера получил надлежащие инструкции и отбыл на юг. Когда он вернулся, связь была восстановлена, а Хуан Альварадо был мертв: его нашли в постели, с ножом, по рукоятку ушедшим в грудь. Это превышало полномочия Риверы, но в Хунте имелись точные сведения о всех его передвижениях. Его ни о чем не стали расспрашивать. Он ничего не рассказывал. Товарищи переглянулись между собой и все поняли.

— Я говорил вам, — сказал Вэра. — Больше чем кого-либо Диасу приходится опасаться этого юноши. Он неумолим. Он карающая десница.

Дурной характер Риверы, заподозренный Мэй Сэтби и затем признанный всеми, подтверждался наглядными, чисто физическими доказательствами. Теперь Ривера нередко приходил с рассеченной губой, распухшим ухом, с синяком на скуле. Ясно было, что он ввязывается в драки там — во внешнем мире, где он ест и спит, зарабатывает деньги и бродит по путям, им неведомым. Со временем Ривера научился набирать маленький революционный листок, который Хунта выпускала еженедельно. Случалось, однако, что он бывал не в состоянии набирать: то большие пальцы у него были повреждены и плохо двигались, то суставы были разбиты в кровь, то одна рука беспомощно болталась вдоль тела и лицо искажала мучительная боль.

— Бродяга, — говорил Ареллано.

— Завсегдатай злачных мест, — говорил Рамос.

— Но откуда у него деньги? — спрашивал Вэра. — Сегодня я узнал, что он оплатил счет за бумагу — сто сорок долларов.

— Это результат его отлучек, — заметила Мэй Сэтби. — Он никогда не рассказывает о них.

— Надо его выследить, — предложил Рамос.

— Не хотел бы я быть тем, кто за ним шпионит, — сказал Вэра. — Думаю, что вы больше никогда не увидели бы меня, разве только на моих похоронах. Он предан какой-то неистовой страсти. Между собой и этой страстью он не позволит стать даже богу.

— Перед ним я кажусь себе ребенком, — признался Рамос.

— Я чувствую в нем первобытную силу. Это дикий волк, гремучая змея, приготовившаяся к нападению, ядовитая сколопендра! — сказал Ареллано.

— Он сама революция, ее дух, ее пламя, — подхватил Вэра, — он воплощение беспощадной, неслышно разящей мести. Он ангел смерти, неусыпно бодрствующий в ночной тиши.

— Я готова плакать, когда думаю о нем, — сказала Мэй Сэтби. — У него нет друзей. Он всех ненавидит. Нас он терпит лишь потому, что мы — путь к осуществлению его желаний. Он одинок, слишком одинок… — Голос ее прервался сдавленным всхлипыванием, и глаза затуманились.

Времяпрепровождение Риверы и вправду было таинственно. Случалось, что его не видели в течение недели. Однажды он отсутствовал месяц. Это неизменно кончалось тем, что он возвращался и, не пускаясь ни в какие объяснения, клал золотые монеты на конторку Мэй Сэтби. Потом опять отдавал Хунте все свое время — дни, недели. И снова, через неопределенные промежутки, исчезал на весь день, заходя в помещение Хунты только рано утром и поздно вечером. Однажды Ареллано застал его в полночь за набором; пальцы у него были распухшие, рассеченная губа еще кровоточила.


II

Решительный час приближался. Так или иначе, но революция зависела от Хунты, а Хунта находилась в крайне стесненных обстоятельствах. Нужда в деньгах ощущалась острее, чем когда-либо, а добывать их стало еще трудней.

Патриоты отдали уже все свои гроши и больше дать не могли. Сезонные рабочие — беглые мексиканские пеоны [827] — жертвовали Хунте половину своего скудного заработка. Но нужно было куда больше. Многолетний тяжкий труд, подпольная подрывная работа готовы были принести плоды. Время пришло. Революция была на чаше весов. Еще один толчок, последнее героическое усилие, и стрелка этих весов покажет победу. Хунта знала свою Мексику. Однажды вспыхнув, революция уже сама о себе позаботится. Вся политическая машина Диаса рассыплется, как карточный домик. Граница готова к восстанию. Некий янки с сотней товарищей из организации «Индустриальные рабочие мира» [828] только и ждет приказа перейти ее и начать битву за Нижнюю Калифорнию. Но он нуждается в оружии. В оружии нуждались все — социалисты, анархисты, недовольные члены профсоюзов, мексиканские изгнанники, пеоны, бежавшие от рабства, разгромленные горняки Кер д'Ален и Колорадо, вырвавшиеся из полицейских застенков и жаждавшие только одного — как можно яростнее сражаться, и, наконец, просто авантюристы, солдаты фортуны, бандиты — словом, все отщепенцы, все отбросы дьявольски сложного современного мира. И Хунта держала с ними связь. Винтовок и патронов, патронов и винтовок! — этот несмолкаемый, непрекращающийся вопль несся по всей стране.

Только перекинуть эту разношерстную, горящую местью толпу через границу — и революция вспыхнет. Таможня, северные порты Мексики будут захвачены. Диас не сможет сопротивляться. Он не осмелится бросить свои основные силы против них, потому что ему нужно удерживать юг. Но пламя перекинется и на юг. Народ восстанет. Оборона городов будет сломлена. Штат за штатом начнет переходить в их руки, и наконец победоносные армии революции со всех сторон окружат город Мехико, последний оплот Диаса.

Но как достать денег? У них были люди, нетерпеливые и упорные, которые сумеют применить оружие. Они знали торговцев, которые продадут и доставят его. Но долгая подготовка к революции истощила Хунту. Последний доллар был израсходован, последний источник вычерпан до дна, последний изголодавшийся патриот выжат до отказа, а великое дело по-прежнему колебалось на весах. Винтовок и патронов! Нищие батальоны должны получить вооружение. Но каким образом? Рамос оплакивал свои конфискованные поместья. Ареллано горько сетовал на свою расточительность в юные годы. Мэй Сэтби размышляла, как бы все сложилось, если б люди Хунты в свое время были экономнее.

— Подумать, что свобода Мексики зависит от нескольких несчастных тысяч долларов! — воскликнул Паулино Вэра.

Отчаяние было написано на всех лицах. Последняя их надежда, новообращенный Хосе Амарильо, обещавший дать деньги, был арестован на своей гациенде в Чиу-ауа и расстрелян у стен собственной конюшни. Весть об этом только что дошла до них.

Ривера, на коленях скребший пол, поднял глаза. Щетка застыла в его обнаженных руках, залитых грязной мыльной водой.

— Пять тысяч помогут делу? — спросил он.

На всех лицах изобразилось изумление. Вэра кивнул и с трудом перевел дух. Говорить он не мог, но в этот миг в нем вспыхнула надежда.

— Так заказывайте винтовки, — сказал Ривера. Затем последовала самая длинная фраза, какую когда-либо от него слышали: — Время дорого. Через три недели я принесу вам пять тысяч. Это будет хорошо. Станет теплее, и воевать будет легче. Больше я ничего сделать не могу.

Вэра пытался подавить вспыхнувшую в нем надежду. Все это было так неправдоподобно. Слишком много заветных чаяний разлетелось в прах с тех пор, как он начал революционную игру. Он верил этому обтрепанному мальчишке, мывшему полы для революции, и в то же время не смел верить.

— Ты сошел с ума! — сказал он.

— Через три недели, — отвечал Ривера. — Заказывайте винтовки.

Он встал, опустил засученные рукава и надел куртку.

— Заказывайте винтовки, — повторил он. — Я ухожу.


III

После спешки, суматохи, бесконечных телефонных разговоров и перебранки в конторе Келли происходило ночное совещание. Дел у Келли было выше головы; к тому же ему не повезло. Три недели назад он привез из Нью-Йорка Дэни Уорда, чтобы устроить ему встречу с Билом Карти, но Карти вот уже два дня как лежит со сломанной рукой, что тщательно скрывается от спортивных репортеров. Заменить его некем. Келли засыпал телеграммами легковесов Запада, но все они были связаны выступлениями и контрактами. А сейчас опять вдруг забрезжила надежда, хотя и слабая.

— Ну, ты, видно, не робкого десятка, — едва взглянув на Риверу, сказал Келли.

Злоба и ненависть горели в глазах Риверы, но лицо его оставалось бесстрастным.

— Я побью Уорда. — Это было все, что он сказал.

— Откуда ты знаешь? Видел ты когда-нибудь, как он дерется?

Ривера молчал.

— Да он положит тебя одной рукой, с закрытыми глазами!

Ривера пожал плечами.

— Что, у тебя язык присох, что ли? — пробурчал директор конторы.

— Я побью его.

— А ты когда-нибудь с кем-нибудь дрался? — осведомился Майкл Келли.

Майкл, брат директора, держал тотализатор в «Иеллоустоуне» и зарабатывал немало денег на боксерских встречах.

Ривера в ответ удостоил его только злобным взглядом.

Секретарь, молодой человек спортивного вида, громко фыркнул.

— Ладно, ты знаешь Робертса? — Келли первый нарушил неприязненное молчание. — Я за ним послал. Он сейчас придет. Садись и жди, хотя по виду у тебя нет никаких шансов. Я не могу надувать публику. Ведь первые ряды идут по пятнадцати долларов.

Появился Робертс, явно подвыпивший. Это был высокий, тощий человек с несколько развинченной походкой и медлительной речью.

Келли без обиняков приступил к делу.

— Слушайте, Робертс, вы хвастались, что открыли этого маленького мексиканца. Вам известно, что Карти сломал руку. Так вот, этот мексиканский щенок нахально утверждает, что сумеет заменить Карти. Что вы на это скажете?

— Все в порядке, Келли, — последовал неторопливый ответ. — Он может драться.

— Вы, пожалуй, скажете еще, что он побьет Уорда? — съязвил Келли.

Робертс немного поразмыслил.

— Нет, этого я не скажу. Уорд — классный боец, король ринга. Но в два счета расправиться с Риверой он не сможет. Я Риверу знаю. Это человек без нервов, и он одинаково хорошо работает обеими руками. Он может послать вас на пол с любой позиции.

— Все это пустяки. Важно, сможет ли он угодить публике? Вы растили и тренировали боксеров всю свою жизнь. Я преклоняюсь перед вашим суждением. Но публика за свои деньги хочет получить удовольствие. Сумеет он ей его доставить?

— Безусловно, и вдобавок здорово измотает Уорда. Вы не знаете этого мальчика, а я знаю. Он — мое открытие. Человек без нервов! Сущий дьявол! Уорд еще ахнет, познакомившись с этим самородком, а заодно ахнете и вы все. Я не утверждаю, что он побьет Уорда, но он вам такое покажет! Это восходящая звезда!

— Отлично. — Келли обратился к своему секретарю: — Позвоните Уорду. Я его предупредил, что если найду что-нибудь подходящее, то позову его. Он сейчас недалеко, в «Иеллоустоуне»; щеголяет там перед публикой и зарабатывает себе популярность. — Келли повернулся к тренеру: — Хотите выпить?

Робертс отхлебнул виски и разговорился.

— Я еще не рассказывал вам, как я открыл этого мальца. Года два назад он появился в тренировочных залах. Я готовил Прэйна к встрече с Дилэни. Прэйн — человек злой. Снисхождения ждать от него не приходится. Он изрядно отколошматил своего партнера, и я никак не мог найти человека, который бы по доброй воле согласился работать с ним. Положение было отчаянное. И вдруг попался мне на глаза этот голодный мексиканский парнишка, который вертелся у всех под ногами. Я зацапал его, надел ему перчатки и пустил в дело. Выносливый — как дубленая кожа, но сил маловато. И ни малейшего понятия о правилах бокса. Прэйн сделал из него котлету. Но он хоть и чуть живой, а продержался два раунда, прежде чем потерять сознание. Голодный — вот и все. Изуродовали его так, что мать родная не узнала бы. Я дал ему полдоллара и накормил сытным обедом. Надо было видеть, как он жрал! Оказывается, у него два дня во рту маковой росинки не было. Ну, думаю, теперь он больше носа не покажет. Не тут-то было. На следующий день явился — весь в синяках, но полный решимости еще раз заработать полдоллара и хороший обед. Со временем он здорово окреп. Прирожденный боец и вынослив невероятно! У него нет сердца. Это кусок льда. Сколько я помню этого мальчишку, он ни разу не произнес десяти слов подряд.

— Я его знаю, — заметил секретарь. — Он немало для вас поработал.

— Все наши знаменитости пробовали себя на нем, — подтвердил Робертс. — И он все у них перенял. Я знаю, что многих из них он мог бы побить. Но сердце его не лежит к боксу. По-моему, он никогда не любил нашу работу. Так мне кажется.

— Последние месяцы он выступал по разным мелким клубам, — сказал Келли.

— Да. Не знаю, что его заставило. Или, может быть, вдруг ретивое заговорило? Он многих за это время побил. Скорей всего ему нужны деньги; и он неплохо подработал, хотя по его одежде это и незаметно. Странная личность! Никто не знает, чем он занимается, где проводит время. Даже когда он при деле, и то — кончит работу и сразу исчезнет. Временами пропадает по целым неделям. Советов он не слушает. Тот, кто станет его менеджером, наживет капитал; да только с ним не столкуешься. Вы увидите, этот мальчишка будет домогаться всей суммы, когда вы заключите с ним договор.

В эту минуту прибыл Дэнни Уорд. Это было торжественно обставленное появление. В сопровождении менеджера и тренера он ворвался, как всепобеждающий вихрь добродушия и веселья. Приветствия, шутки, остроты расточались им направо и налево, улыбка находилась для каждого. Такова уж была его манера — правда, не совсем искренняя. Уорд был превосходный актер и добродушие считал наилучшим приемом в игре преуспеяния. По существу, это был осмотрительный, хладнокровный боксер и бизнесмен. Остальное было маской. Те, кто знал его или имел с ним дело, говорили, что в денежных вопросах этот малый — жох! Он самолично участвовал в обсуждении всех дел, и поговаривали, что его менеджер не более как пешка.

Ривера был иного склада. В жилах его, кроме испанской, текла еще и индейская кровь; он сидел, забившись в угол, молчаливый, неподвижный, и только его черные глаза, перебегая с одного лица на другое, видели решительно все.

— Так вот он! — сказал Дэнни, окидывая испытующим взглядом своего предполагаемого противника. — Добрый день, старина!

Глаза Риверы пылали злобой, и на приветствие Дэнни он даже не ответил. Он терпеть не мог всех гринго, но этого ненавидел лютой ненавистью.

— Вот это да! — шутливо обратился Дэнни к менеджеру. — Уж не думаете ли вы, что я буду драться с глухонемым? — Когда смех умолк, он сострил еще раз: — Видно, Лос-Анжелос здорово обеднел, если это — лучшее, что вы могли откопать. Из какого детского сада вы его взяли?

— Он славный малый, Дэнни, верь мне! — примирительно сказал Робертс. — И с ним не так легко справиться, как ты думаешь.

— Кроме того, половина билетов уже распродана, — жалобно протянул Келли. — Придется тебе пойти на это, Дэнни. Ничего лучшего мы сыскать не могли.

Дэнни еще раз окинул Риверу пренебрежительным взглядом и вздохнул.

— Придется мне с ним полегче. А то как бы сразу дух не испустил.

Роберте фыркнул.

— Потише, потише, — осадил Дэнни менеджер. — С неизвестным противником всегда можно нарваться на неприятность.

— Ладно, ладно, я это учту, — улыбнулся Дэнни. — Я готов сначала понянчиться с ним для удовольствия почтеннейшей публики. Как насчет пятнадцати раундов, Келли?.. А потом устроить ему нокаут!

— Идет, — последовал ответ. — Только чтобы публика приняла это за чистую монету.

— Тогда перейдем к делу. — Дэнни помолчал, мысленно производя подсчет. — Разумеется, шестьдесят пять процентов валового сбора, как и с Карти. Но делиться будем по-другому. Восемьдесят процентов меня устроят. — Он обратился к менеджеру: — Подходяще?

Тот одобрительно кивнул.

— Ты понял? — обратился Келли к Ривере. Ривера покачал головой.

— Так вот слушай, — сказал Келли. — Общая сумма составит шестьдесят пять процентов со сбора. Ты начинающий, и никто тебя не знает. С Дэнни будете делиться так: восемьдесят процентов ему, двадцать тебе. Это справедливо. Верно ведь, Робертс?

— Вполне справедливо, Ривера, — подтвердил Робертс. — Ты же еще не составил себе имени.

— Сколько это шестьдесят пять процентов со сбора? — осведомился Ривера.

— Может, пять тысяч, а может — даже и все восемь, — поспешил пояснить Дэнни. — Что-нибудь в этом роде. На твою долю придется от тысячи до тысячи шестисот долларов. Очень недурно за то, что тебя побьет боксер с моей репутацией. Что скажешь на это?

Тогда Ривера их ошарашил.

— Победитель получит все, — решительно сказал он.

Воцарилась мертвая тишина.

— Вот это да! — проговорил наконец менеджер Уорда.

Дэнни покачал головой.

— Я стреляный воробей, — сказал он. — Я не подозреваю судью или кого-нибудь из присутствующих. Я ничего не говорю о букмекерах [829] и о всяких надувательствах, что тоже иногда случается. Одно могу сказать: меня это не устраивает. Я играю наверняка. А кто знает — вдруг я сломаю руку, а? Или кто-нибудь опоит меня? — Он величественно вскинул голову. — Победитель или побежденный — я получаю восемьдесят процентов. Ваше мнение, мексиканец?

Ривера покачал головой.

Дэнни взорвало, и он заговорил уже по-другому:

— Ладно же, мексиканская собака! Теперь-то уж мне захотелось расколотить тебе башку.

Робертс медленно поднялся и стал между ними.

— Победитель получит все, — угрюмо повторил Ривера.

— Почему ты на этом настаиваешь? — спросил Дэнни.

— Я побью вас.

Дэнни начал было снимать пальто. Его менеджер знал, что это только комедия. Пальто почему-то не снималось, и Дэнни милостиво разрешил присутствующим успокоить себя. Все были на его стороне. Ривера остался в полном одиночестве.

— Послушай, дуралей, — начал доказывать Келли. — Кто ты? Никто! Мы знаем, что в последнее время ты побил нескольких местных боксеров — и все. А Дэнни — классный боец. В следующем выступлении он будет оспаривать звание чемпиона. Тебя публика не знает. За пределами Лос-Анжелоса никто и не слыхал о тебе.

— Еще услышат, — пожав плечами, отвечал Ривера, — после этой встречи.

— Неужели ты хоть на секунду можешь вообразить, что справишься со мной? — не выдержав, заорал Дэнни.

Ривера кивнул.

— Да ты рассуди, — убеждал Келли. — Подумай, какая это для тебя реклама!

— Мне нужны деньги, — отвечал Ривера.

— Ты будешь драться со мной тысячу лет, и то не победишь, — заверил его Дэнни.

— Тогда почему вы не соглашаетесь? — сказал Ривера. — Если деньги сами идут к вам в руки, чего же от них отказываться?

— Хорошо, я согласен! — с внезапной решимостью крикнул Дэнни. — Я тебя до смерти исколочу на ринге, голубчик мой! Нашел с кем шутки шутить! Пишите условия, Келли. Победитель получает всю сумму. Поместите это в газетах. Сообщите также, что здесь дело в личных счетах. Я покажу этому младенцу, где раки зимуют!

Секретарь Келли уже начал писать, когда Дэнни вдруг остановил его.

— Стой! — Он повернулся к Ривере. — Когда взвешиваться?

— Перед выходом, — последовал ответ.

— Ни за что на свете, наглый мальчишка! Если победитель получает все, взвешиваться будем утром, в десять.

— Тогда победитель получит все? — переспросил Ривера.

Дэнни утвердительно кивнул. Вопрос был решен. Он выйдет на ринг в полной форме.

— Взвешиваться здесь, в десять, — продиктовал Ривера.

Перо секретаря снова заскрипело.

— Это, значит, лишних пять фунтов, — недовольно заметил Роберте Ривере. — Ты пошел на слишком большую уступку. Продул бой. Дэнни будет силен, как бык. Дурень ты! Он наверняка тебя побьет. Даже малейшего шанса у тебя не осталось.

Вместо ответа Ривера бросил на него холодный, ненавидящий взгляд. Он презирал даже этого гринго, которого считал лучшим из всех.


IV

Появление Риверы на ринге осталось почти незамеченным. В знак приветствия раздались только отдельные жидкие хлопки Публика не верила в него. Он был ягненком, отданным на заклание великому Дэнни. Кроме того, публика была разочарована. Она ждала эффектного боя между Дэнни Уордом и Биллом Карти, а теперь ей приходилось довольствоваться этим жалким маленьким новичком. Неодобрение ее выразилось в том, что пари за Дэнни заключались два, даже три против одного. А на кого поставлены деньги, тому отдано и сердце публики.

Юный мексиканец сидел в своем углу и ждал. Медленно тянулись минуты. Дэнни заставлял дожидаться себя. Это был старый трюк, но он неизменно действовал на начинающих бойцов. Новичок терял душевное равновесие, сидя вот так, один на один со своим собственным страхом и равнодушной, утопающей в табачном дыму публикой. Но на этот раз испытанный трюк себя не оправдал. Роберте оказался прав: Ривера не знал страха. Более организованный, более нервный и впечатлительный, чем кто бы то ни было из боксеров, этого чувства он не ведал. Атмосфера заранее предрешенного поражения не влияла на него. Его секундантами были гринго — подонки, грязные отбросы этой кровавой игры, бесчестные и бездарные. И они тоже были уверены, что их сторона обречена на поражение.

— Ну, теперь смотри в оба! — предупредил его Спайдер Хэгерти. Спайдер был главным секундантом. — Старайся продержаться как можно дольше — такова инструкция Келли. Иначе растрезвонят на весь Лос-Анжелос, что это опять фальшивая игра.

Все это не способствовало бодрости духа. Но Ривера ничего не замечал. Он презирал бокс. Это была ненавистная игра ненавистных гринго. Начал он ее в роли снаряда для тренировки только потому, что умирал с голоду. То, что он был словно создан для бокса, ничего для него не значило. Он это занятие ненавидел. До своего появления в Хунте Ривера не выступал за деньги, а потом убедился, что это легкий заработок. Не первый из сынов человеческих преуспевал он в профессии, им самим презираемой.

Впрочем, Ривера не вдавался в рассуждения. Он твердо знал, что должен выиграть этот бой. Иного выхода не существовало. Тем, кто сидел в этом переполненном зале, в голову не приходило, какие могучие силы стоят за его спиной. Дэнни Уорд дрался за деньги, за легкую жизнь, покупаемую на эти деньги. То же, за что дрался Ривера, пылало в его мозгу, и, пока он ожидал в углу ринга своего хитроумного противника, ослепительные и страшные видения, как наяву, проходили перед его широко открытыми глазами.

Он видел белые стены гидростанции в Рио-Бланко. Видел шесть тысяч рабочих, голодных и изнуренных. Видел ребятишек лет семи-восьми, за десять центов работающих целую смену. Видел мертвенно бледные лица ходячих трупов — рабочих-красильщиков. Он помнил, что его отец называл эти красильни «камерами самоубийц», — год работы в них означал смерть. Он видел маленькое патио [830] и свою мать, вечно возившуюся со скудным хозяйством и все же находившую время ласкать и любить сына. Видел и отца, могучего, широкоплечего длинноусого человека, который всех любил и чье сердце было так щедро, что избыток этой любви изливался и на мать и на маленького мучачо [831], игравшего в углу патио. В те дни его звали не Фелипе Ривера, а Фернандес: он носил фамилию отца и матери. Его имя было Хуан. Впоследствии он переменил и то и другое. Фамилия Фернандес была слишком ненавистна полицейским префектам и жандармам.

Большой добродушный Хоакин Фернандес! Немалое место занимал он в видениях Риверы. В те времена малыш ничего не понимал, но теперь, оглядываясь назад, юноша понимал все. Он словно опять видел отца за наборной кассой в маленькой типографии или за письменным столом — выводящим бесконечные, торопливые, неровные строчки. Он опять переживал те таинственные вечера, когда рабочие под покровом тьмы, точно злодеи, сходились к его отцу и вели долгие, нескончаемые беседы, а он, мучачо, без сна лежал в своем уголке.

Откуда-то издалека до него донесся голос Хэгерти:

— Ни в коем случае сразу не ложиться на пол. Такова инструкция. Получай трепку за свои деньги!

Десять минут прошло, а Ривера все еще сидел в своем углу. Дэлни не показывался: видимо, он хотел выжать все, что можно, из своего трюка.

Новые видения пылали перед внутренним взором Риверы. Забастовка, вернее — локаут, потому что рабочие Рио-Бланко помогали своим бастующим братьям в Пуэбло. Голод, хождение в горы за ягодами, кореньями и травами — все они этим питались и мучались резями в желудке. А затем кошмар: пустырь перед лавкой Компании; тысячи голодных рабочих; генерал Росальо Мартинес и солдаты Порфирио Диаса; и винтовки, изрыгающие смерть… Казалось, они никогда не смолкнут, казалось, прегрешения рабочих вечно будут омываться их собственной кровью! И эта ночь! Трупы, целыми возами отправляемые в Вера-Крус [832] на съедение акулам. Сейчас он снова ползает по этим страшным кучам, ищет отца и мать, находит их, растерзанных, изуродованных. Особенно запомнилась ему мать: виднелась только ее голова, тело было погребено под грудой других тел. Снова затрещали винтовки солдат Порфирио Диаса, снова мальчик пригнулся к земле и пополз прочь, точно затравленный горный койот.

Рев, похожий на шум моря, донесся до его слуха, и он увидел Дэнни Уорда, выступающего по центральному проходу со свитой тренеров и секундантов. Публика неистовствовала, приветствуя героя и заведомого победителя. У всех на устах было его имя. Все стояли за него. Даже секунданты Риверы повеселели, когда Дэнни ловко нырнул под канат и вышел на ринг. Улыбка сияла на его лице, а когда Дэнни улыбался, то улыбалась каждая его черточка, даже уголки глаз, даже зрачки. Свет не видывал такого благодушного боксера. Лицо его могло бы служить рекламой, образцом хорошего самочувствия, искреннего веселья. Он знал всех. Он шутил, смеялся, посылал с ринга приветы друзьям. Те, что сидели подальше и не могли выказать ему своего восхищения, громко кричали: «О, о, Дэнни!» Бурные овации продолжались не менее пяти минут.



На Риверу никто не обращал внимания. Его словно и не существовало. Одутловая физиономия Спайдера Хэгерти склонилась над ним.

— Не поддаваться сразу, — предупредил Спайдер. — Помни инструкцию. Держись до последнего. Не ложиться. Если окажешься на полу, нам велено избить тебя в раздевалке. Понятно? Драться — и точка!

Зал разразился аплодисментами: Дэнни шел по направлению к противнику. Он наклонился, обеими руками схватил его правую руку и сердечно потряс ее. Улыбающееся лицо Дэнни вплотную приблизилось к лицу Риверы. Публика взвыла при этом проявлении истинно спортивного духа: с противником он встретился, как с родным братом. Губы Дэнни шевелились, и публика, истолковывая неслышные ей слова как благожелательное приветствие, снова разразилась восторженными воплями. Только Ривера расслышал сказанное шепотом.

— Ну ты, мексиканский крысенок, — прошипел Дэнни, не переставая улыбаться, — сейчас я вышибу из тебя дух!

Ривера не шевельнулся. Не встал. Его ненависть сосредоточилась во взгляде.

— Встань, собака! — крикнул кто-то с места. Толпа начала свистеть, осуждая его за неспортивное поведение, но он продолжал сидеть неподвижно. Новый взрыв аплодисментов приветствовал Дэнни, когда тот шел обратно.

Едва Дэнни разделся, послышались восторженные охи и ахи. Тело у него было великолепное — гибкое, дышащее здоровьем и силой. Кожа белая и гладкая, как у женщины. Грация, упругость и мощь были воплощены в нем. Да он и доказал это во множестве боев. Все спортивные журналы пестрели его фотографиями.

Словно стон пронесся по залу, когда Спайдер Хэгерти помог Ривере стащить через голову свитер. Смуглая кожа придавала его телу еще более худосочный вид. Мускулы у него были, но значительно менее эффектные, чем у его противника. Однако публика не разглядела ширины его грудной клетки. Не могла она также угадать, как мгновенно реагирует каждая его мускульная клеточка, не могла угадать неутомимости Риверы, утонченности нервной системы, превращавшей его тело в великолепный боевой механизм. Публика видела только смуглокожего восемнадцатилетнего юношу с еще мальчишеским телом. Другое дело — Дэнни! Дэнни было двадцать четыре года, и его тело было телом мужчины. Контраст этот еще больше бросился в глаза, когда они вместе стали посреди ринга, выслушивая последние инструкции судьи.

Ривера заметил Робертса, сидевшего непосредственно за репортерами. Он был пьянее, чем обычно, и речь его соответственно была еще медлительнее.

— Не робей, Ривера, — тянул Робертс. — Он тебя не убьет, запомни это. Первого натиска нечего пугаться. Защищайся, а потом иди на клинч. Он тебя особенно не изувечит. Представь себе, что это тренировочный зал.

Ривера и виду не подал, что расслышал его слова.

— Вотугрюмый чертенок! — пробормотал Робертс, обращаясь к соседу. — Какой был, такой и остался.

Но Ривера уже не смотрел перед собой обычным, исполненным ненависти взглядом. Бесконечные ряды винтовок мерещились ему и ослепляли его. Каждое лицо в зале до самых верхних мест ценою в доллар превратилось в винтовку. Он видел перед собой мексиканскую границу, бесплодную, выжженную солнцем; вдоль нее двигались оборванные толпы, жаждущие оружия.

Встав, он продолжал ждать в своем углу. Его секунданты уже пролезли под канаты и унесли с собой брезентовый стул. В противоположном углу ринга стоял Дэнни и смотрел на него. Загудел гонг, и бой начался. Публика выла от восторга. Никогда она не видела столь внушительного начала боя. Правильно писали в газетах: тут были личные счеты. Дэнни одним прыжком покрыл три четверти расстояния, отделявшего его от противника, и намерение съесть этого мексиканского мальчишку так и было написано на его лице. Он обрушил на него не один, не два, не десяток, но вихрь ударов, сокрушительных, как ураган. Ривера исчез. Он был погребен под лавиной кулачных ударов, наносимых ему опытным и блестящим мастером со всех углов и со всех позиций. Он был смят, отброшен на канаты; судья разнял бойцов, но Ривера тотчас же был отброшен снова.

Боем это никто бы не назвал. Это было избиение. Любой зритель, за исключением зрителя боксерских состязаний, выдохся бы в первую минуту. Дэнни, несомненно, показал, на что он способен, и сделал это великолепно. Уверенность публики в исходе состязаний, равно как и ее пристрастие к фавориту, была безгранична, она даже не заметила, что мексиканец все еще стоит на ногах. Она позабыла о Ривере. Она едва видела его: так он был заслонен от нее свирепым натиском Дэнни. Прошла минута, другая. В момент, когда бойцы разошлись, публике удалось бросить взгляд на мексиканца. Губа у него была рассечена, из носу лила кровь. Когда он повернулся и вошел в клинч [833], кровавые полосы — следы канатов — были ясно видны на его спине. Но вот то, что грудь его не волновалась, а глаза горели обычным холодным огнем, — этого публика не заметила. Слишком много будущих претендентов на звание чемпиона практиковали на нем такие сокрушительные удары. Он научился выдерживать их за полдоллара разовых или за пятнадцать долларов в неделю — тяжелая школа, но она пошла ему на пользу.

Затем случилось нечто поразительное. Ураган комбинированных ударов вдруг стих. Ривера один стоял на ринге. Дэнни, грозный Дэнни, лежал на спине! Он не пошатнулся, не опустился на пол медленно и постепенно, но грохнулся сразу. Короткий боковой удар левого кулака Риверы поразил его внезапно, как смерть. Судья оттолкнул Риверу и теперь отсчитывал секунды, стоя над павшим гладиатором.

Тело Дэнни затрепетало, когда сознание понемногу стало возвращаться к нему. В обычае завсегдатаев боксерских состязаний приветствовать удачный нокаут громкими изъявлениями восторга. Но сейчас они молчали. Все произошло слишком неожиданно. В напряженном молчании прислушивался зал к счету секунд, как вдруг торжествующий голос Робертса прорезал тишину:

— Я же говорил вам, что он одинаково владеет обеими руками.

На пятой секунде Дэнни перевернулся лицом вниз; когда судья сосчитал до семи, он уже отдыхал, стоя на одном колене, готовый подняться при счете девять, раньше, чем будет произнесено десять. Если при счете десять колено Дэнни все еще будет касаться пола, его должны признать побежденным я выбывшим из боя. В момент, когда колено отрывается от пола, он считается «на ногах»; и в этот момент Ривера уже вправе снова положить его. Ривера не хотел рисковать. Он приготовился ударить в ту секунду, когда колено Дэнни отделится от пола. Он обошел противника, но судья втиснулся между ними, и Ривера знал, что секунды тот считает слишком медленно. Все гринго были против него, даже судья.

При счете девять судья резко оттолкнул Риверу. Это было неправильно, зато Дэнни успел подняться, и улыбка снова появилась на его губах. Согнувшись почти пополам, защищая руками лицо и живот, он ловко вошел в клинч. По правилам, судья должен был его остановить, но он этого не сделал, и Дэнни буквально прилип к противнику, с каждой секундой восстанавливая свои силы. Последняя минута раунда была на исходе. Если он выдержит до конца, у него будет потом целая минута, чтобы прийти в себя. И он выдержал, продолжал улыбаться, несмотря на отчаянное положение.

— А все ведь улыбается! — крикнул кто-то, и публика облегченно засмеялась.

— Черт знает какой удар у этого мексиканца! — шепнул Дэнни тренеру, покуда секунданты, не щадя сил, трудились над ним.

Второй и третий раунды прошли бледно. Дэнни, хитрый и многоопытный король ринга, только маневрировал, финтил, стремясь выиграть время и оправиться от страшного удара, полученного им в первом раунде. В четвертом раунде он был уже в форме. Расстроенный и потрясенный, он все же благодаря силе своего тела и духа сумел прийти в себя. Правда, свирепой тактики он уже больше не применял. Мексиканец оказывал потрясающее сопротивление. Теперь Дэнни призвал на помощь весь свой опыт. Этот великий мастер, ловкий и умелый боец, приступил к методическому изматыванию противника, не будучи в силах нанести ему решительный удар. На каждый удар Риверы он отвечал тремя, но этим он скорее мстил противнику, чем приближал его к нокауту. Опасность заключалась в сумме ударов. Дэнни почтительно и с опаской относился к этому мальчишке, обладавшему удивительной способностью обеими руками наносить короткие боковые удары.

В защите Ривера прибег к смутившему противника отбиву левой рукой. Раз за разом пользовался он этим приемом, гибельным для носа и губ Дэнни. Но Дэнни был многообразен в приемах. Поэтому-то его и прочили в чемпионы. Он умел на ходу менять стиль боя. Теперь он перешел к ближнему бою, в котором был особенно страшен, и это дало ему возможность спастись от страшного отбива противника. Несколько раз подряд вызывал он бурные овации великолепным апперкотом, поднимавшим мексиканца на воздух и затем валившим его с ног. Ривера отдыхал на одном колене, сколько позволял счет, зная, что для него судья отсчитывает очень короткие секунды.

В седьмом раунде Дэнни применил поистине дьявольский апперкот [834], но Ривера только пошатнулся. И тотчас же, не дав ему опомниться, Дэнни нанес противнику второй страшный удар, отбросивший его на канаты. Ривера шлепнулся на сидевших внизу репортеров, и они толкнули его обратно на край платформы. Он отдохнул на одном колене, покуда судья торопливо отсчитывал секунды. По ту сторону каната его дожидался противник. Судья и не думал вмешиваться или отталкивать Дэнни. Публика была вне себя от восторга.

Вдруг раздался крик:

— Прикончи его, Дэнни, прикончи!

Сотни голосов, точно волчья стая, подхватили этот вопль.

Дэнни сделал все от него зависящее, но Ривера при счете восемь, а не девять неожиданно проскочил под канат и вошел в клинч. Судья опять захлопотал, отводя Риверу так, чтобы Дэнни мог ударить его, и предоставляя любимцу все преимущества, какие только может предоставить пристрастный судья.

Но Ривера продолжал держаться, и туман в его мозгу рассеялся. Все было в порядке вещей. Эти ненавистные гринго бесчестны все до одного! Знакомые видения снова пронеслись перед ним: железнодорожные пути в пустыне; жандармы и американские полисмены; тюрьмы и полицейские застенки; бродяги у водокачек — вся его страшная и горькая одиссея после Рио-Бланко и забастовки. И в блеске и сиянии славы он увидел великую красную Революцию, шествующую по стране. Винтовки! Вот они здесь, перед ним! Каждое ненавистное лицо — винтовка. За винтовки он примет бой. Он сам винтовка! Он сам — Революция! Он бьется за всю Мексику!

Поведение Риверы стало явно раздражать публику. Почему он не принимает предназначенной ему трепки? Ведь все равно он будет побит, зачем же так упрямо оттягивать исход? Очень немногие желали удачи Ривере, хотя были и такие. На каждом состязании немало людей, которые ставят на темную лошадку. Почти уверенные, что победит Дэнни, они все же поставили на мексиканца четыре против десяти и один против трех. Большинство из них, правда, ставило на то, сколько раундов выдержит Ривера. Бешеные суммы ставили на то, что он не продержится и до шестого или седьмого раунда. Уже выигравшие эти пари, теперь, когда их рискованное предприятие окончилось так благополучно, на радостях тоже аплодировали фавориту.

Ривера не желал быть побитым. В восьмом раунде его противник тщетно пытался повторить апперкот. В девятом Ривера снова поверг публику в изумление. Во время клинча он легким быстрым движением отодвинулся от противника, и правая рука его ударила в узкий промежуток между их телами. Дэнни упал, надеясь уже только на спасительный счет. Толпа обомлела. Дэнни стал жертвой своего же собственного приема. Знаменитый апперкот правой теперь обрушился на него самого. Ривера не сделал попытки схватиться с ним, когда он поднялся при счете «девять». Судья явно хотел застопорить схватку, хотя, когда ситуация была обратной и подняться должен был Ривера, он стоял, не вмешиваясь.

В десятом раунде Ривера дважды прибег к апперкоту, то есть нанес удар «правой снизу» от пояса к подбородку противника. Бешенство охватило Дэнни. Улыбка по-прежнему не сходила с его лица, но он вернулся к своим свирепым приемам. Несмотря на ураганный натиск, ему не удалось вывести Риверу из строя, а Ривера умудрился среди этого вихря, этой бури ударов три раза кряду положить Дэнни. Теперь Дэнни оживал уже не так быстро, и к одиннадцатому раунду положение его стало очень серьезным. Но с этого момента и до четырнадцатого раунда он демонстрировал все свои боксерские навыки и качества, бережливо расходуя силы. Кроме того, он прибегал к таким подлым приемам, которые известны только опытному боксеру. Все трюки и подвохи были им использованы до отказа: он как бы случайно прижимал локтем к боку перчатку противника, затыкал ему рот, не давая дышать; входя в клинч, шептал своими рассеченными, но улыбающимися губами в ухо Ривере нестерпимые и грязные оскорбления. Все до единого, начиная от судьи и кончая публикой, держали сторону Дэнни, помогали ему, отлично зная, что у него на уме.

Нарвавшись на такую неожиданность, он все ставил теперь на один решительный удар. Он открывался, финтил, изворачивался во имя этой единственной оставшейся ему возможности: нанести удар, вложив в него всю свою силу, и тем самым вырвать у противника инициативу. Как это уже было сделано однажды до него неким еще более известным боксером, он должен нанести удар справа и слева, в солнечное сплетение и челюсть. И Дэнни мог это сделать, ибо, пока он держался на ногах, руки его сохраняли силу.

Секунданты Риверы не очень-то заботились о нем в промежутках между раундами. Они махали полотенцами лишь для виду, почти не подавая воздуха его задыхающимся легким. Спайдер Хэгерти усиленно шептал ему советы, но Ривера знал, что следовать им нельзя. Все были против него. Его окружало предательство. В четырнадцатом раунде он снова положил Дэнни, а сам, бессильно опустив руки, отдыхал, покуда судья отсчитывал секунды. В противоположном углу послышалось подозрительное перешептывание. Ривера увидел, как Майкл Келли направился к Робертсу и, нагнувшись, что-то зашептал. Слух у Риверы был, как у дикой кошки, и он уловил обрывки разговора. Но ему хотелось услышать больше, и, когда его противник поднялся, он сманеврировал так, чтобы схватиться с ним над самыми канатами.

— Придется! — услышал он голос Майкла Келли. И Роберте одобрительно кивнул. — Дэнни должен победить… не то я теряю огромную сумму… я всадил в это дело уйму денег. Если он выдержит пятнадцатый — я пропал… Вас мальчишка послушает. Необходимо что-то предпринять.

С этой минуты никакие видения уже не отвлекали Риверу. Они пытаются надуть его! Он снова положил Дэнни и отдыхал, уронив руки. Роберте встал.

— Ну, готов, — сказал он. — Ступай в свой угол.

Он произнес это повелительным тоном, каким не раз говорил с Риверой на тренировочных занятиях. Но Ривера только с ненавистью взглянул на него, продолжая ждать, когда Дэнни поднимется. В последовавший затем минутный перерыв Келли пробрался в угол Риверы.

— Брось эти шутки, черт тебя побери! — зашептал он. — Ложись, Ривера. Послушай меня, и я устрою твое будущее. В следующий раз я дам тебе побить Дэнни. Но сегодня ты должен лечь.

Ривера взглядом показал, что расслышал, но не подал ни знака согласия, ни отказа.

— Что же ты молчишь? — злобно спросил Келли.

— Так или иначе — ты проиграешь, — поддал жару Спайдер Хэгерти. — Судья не отдаст тебе победы. Послушайся Келли и ложись.

— Ложись, мальчик, — настаивал Келли, — и я сделаю из тебя чемпиона.

Ривера не отвечал.

— Честное слово, сделаю! А сейчас выручи меня. Удар гонга зловеще прозвучал для Риверы. Публика ничего не замечала. Он и сам еще не знал, в чем опасность, знал только, что она приближается. Былая уверенность, казалось, вернулась к Дэнни. Это испугало Риверу. Ему готовили какой-то подвох. Дэнни ринулся на него, но Ривера ловко уклонился. Его противник жаждал клинча. Видимо, это было необходимо ему для задуманного подвоха. Ривера отступал, увертывался, но знал, что рано или поздно ему не избежать ни клинча, ни подвоха. В отчаянии он решил выиграть время. Он сделал вид, что готов схватиться с Дэнни при первом же его натиске. Вместо этого, когда их тела вот-вот должны были соприкоснуться, Ривера отпрянул. В это мгновение в углу Дэнни завопили: «Нечестно!» Ривера одурачил их. Судья в нерешительности остановился. Слова, уже готовые сорваться с его губ, так и не были произнесены, потому что пронзительный мальчишеский голос крикнул с галерки:

— Грубая работа!

Дэнни вслух обругал Риверу и двинулся на него. Ривера стал пятиться. Мысленно он решил больше не наносить ударов в корпус. Правда, таким образом терялась половина шансов на победу, но он знал, что если победит, то только с дальней дистанции. Все равно теперь по малейшему поводу его станут обвинять в нечестной борьбе. Дэнни уже послал к черту всякую осторожность. Два раунда кряду он беспощадно дубасил этого мальчишку, не смевшего схватиться с ним вплотную.

Ривера принимал удар за ударом, он принимал их десятками, лишь бы избегнуть гибельного клинча. Во время этого великолепного натиска Дэнни публика вскочила на ноги. Казалось, все сошли с ума. Никто ничего не понимал. Они видели только одно: их любимец побеждает.

— Не уклоняйся от боя! — в бешенстве орали Ривере. — Трус! Раскройся, щенок! Раскройся! Прикончи его, Дэнни! Твое дело верное!

Во всем зале один Ривера сохранял спокойствие. По темпераменту, по крови он был самым горячим, самым страстным из всех, но он закалился в волнениях, настолько больших, что эта бурная страсть толпы, нараставшая, как морские волны, для него была не чувствительнее легкого дуновения вечерней прохлады.

На семнадцатом раунде Дэнни привел в исполнение свой замысел. Под тяжестью его удара Ривера согнулся. Руки его бессильно опустились. Он отступил шатаясь. Дэнни решил, что счастливый миг настал. Мальчишка был в его власти. Но Ривера этим маневром усыпил его бдительность и сам нанес ему сокрушительный удар в челюсть. Дэнни упал. Три раза он пытался подняться, и три раза Ривера повторил этот удар. Никакой судья не посмел бы назвать его неправильным.

— Билл, Билл! — взмолился Келли, обращаясь к судье.

— Что я могу сделать? — в тон ему отвечал судья. — Мне не к чему придраться.

Дэнни, побитый, но решительный, всякий раз поднимался снова. Келли и другие сидевшие возле самого ринга начали звать полицию, чтобы прекратить это избиение, хотя секунданты Дэнни, отказываясь признать поражение, по-прежнему держали наготове полотенца. Ривера видел, как толстый полисмен неуклюже полез под канаты. Что это может значить? Сколько разных надувательств у этих гринго! Дэнни, поднявшись на ноги, как пьяный, бессмысленно топтался перед ним. Судья и полисмен одновременно добежали до Риверы в тот миг, когда он наносил последний удар. Нужды прекращать борьбу уже не было: Дэнни больше не поднялся.

— Считай! — хрипло крикнул Ривера.

Когда судья кончил считать, секунданты подняли Дэнни и оттащили его в угол.

— За кем победа? — спросил Ривера.

Судья неохотно взял его руку в перчатке и высоко поднял ее.

Никто не поздравлял Риверу. Он один прошел в свой угол, где секунданты даже не поставили для него стула. Он прислонился спиной к канатам и с ненавистью посмотрел на секундантов, затем перевел взгляд дальше и еще дальше, пока не охватил им все десять тысяч гринго. Колени у него дрожали, он всхлипывал в изнеможении. Ненавистные лица плыли и качались перед ним. Но вдруг он вспомнил: это винтовки! Винтовки принадлежат ему! Революция будет продолжаться!



Сила сильных (сборник рассказов)

Сила сильных

Притчи не лгут, но лгуны говорят

притчами.

Лип-Кинг

Длиннобородый умолк, облизал сальные пальцы и вытер их о колени, едва прикрытые потрепанной медвежьей шкурой. Около старика на корточках сидели трое парней, его внуки: Быстроногий Олень, Желтоголовый и Боящийся Темноты. Они были похожи друг на друга — худые, нескладные, узкобедрые, кривоногие и в то же время широкие в груди, тяжелоплечие, с огромными руками; на всех троих болтались шкуры каких-то диких зверей. Грудь, плечи, руки и ноги обросли густой растительностью. Спутанные волосы на голове то и дело космами спадали на черные, точно бусинки, по-птичьи блестящие глаза. Сходство дополняли узкие лбы, широкие скулы и тяжелые, выдвинутые вперед подбородки.

Ночь стояла такая звездная, что видно было, как гряда за грядой тянулись, покуда хватал глаз, покрытые лесами холмы. Где-то далеко плясали на небе отсветы извергающегося вулкана. Позади людей чернело отверстие пещеры — оттуда тянуло холодком. Подле ярко пылающего костра лежали остатки медвежьей туши, а на приличном расстоянии припали к земле огромные, косматые, волчьего обличья, псы. Под рукой у каждого из сидевших вокруг костра были лук, стрелы и увесистая дубинка. Прислоненные к скале у входа в пещеру стояли грубые копья.

— Вот так мы и покинули пещеры и стали жить на деревьях, — снова заговорил Длиннобородый.

Внуки неудержимо, по-детски рассмеялись над только что услышанным рассказом. Хохотнул и Длиннобородый, и пятидюймовая костяная игла, продетая сквозь хрящ в носу, нелепо затряслась, запрыгала, придавая его физиономии еще большую свирепость. Старик не произнес этих слов, но животные звуки, которые он издал губами, обозначали то же самое.

— Это первое, что я помню о Приморской Долине, — продолжал Длиннобородый. — Да, мы были глупы. Мы не знали, в чем секрет силы. Ведь каждая семья жила сама по себе и заботилась только о себе. Тридцать семей в племени, а силы нашей не прибывало. Мы боялись друг друга, не ходили в гости. Мы построили шалаши на деревьях, а снаружи, у входа, держали груду камней, которыми встречали тех, кто приходил к нам. К тому же у нас были копья и стрелы. Никто не осмеливался пройти под деревом, принадлежащим чужой семье. Мой брат как-то сделал это, и старый Бу-уг проломил ему череп, и брат умер.

Бу-уг был очень сильный. Говорят, что он мог оторвать человеку голову. Я не слышал, чтобы он оторвал кому-нибудь голову, потому что все боялись его и прятались подальше. И отец мой боялся. Однажды, когда отец был на берегу, Бу-уг погнался за матерью. Она не могла бежать быстро, потому что накануне в горах мы собирали ягоды и медведь порвал ей ногу. Бу-уг поймал ее и потащил к себе на дерево. Отец не решился сделать так, чтобы она вернулась. Он испугался Бу-уга. А тот сидел на дереве и корчил ему рожи.

Отец не очень горевал. Жил среди нас еще один сильный человек, Крепкая Рука. Он умел хорошо ловить рыбу. Как-то Крепкая Рука полез за птичьими яйцами и сорвался с утеса. После этого он потерял свою силу. Стал подолгу кашлять, спина у него согнулась. Тогда отец взял жену Крепкой Руки. Тот пришел к нам под дерево и кашлял, а отец смеялся и бросал в него камнями. Таковы были обычаи в те времена. Мы не знали, как соединить нашу силу и сделаться по-настоящему сильными.

— Неужели и брат отнимал жену у брата? — подивился Быстроногий Олень.

— Да, отнимал, когда решал жить отдельно, на собственном дереве.

— А у нас так не делается, — сказал Боящийся Темноты.

— Потому что я научил кое-чему ваших отцов. — Длиннобородый засунул волосатую руку в медвежью тушу, вытащил пригоршню нутряного сала и стал задумчиво сосать его. Потом обтер пальцы и продолжал:- То, о чем я рассказываю, происходило очень давно, когда мы не все понимали.

— Нужно быть глупцом, чтобы не все понимать, — заметил Быстроногий Олень.

И Желтоголовый одобрительно заворчал.

— Верно, я расскажу, как потом мы стали еще большими глупцами. И все-таки в конце концов мы кое-чему научились. Вот как это случилось.

Мы, рыбоеды, не умели тогда соединять нашу силу так, чтобы сила племени была силой всех нас. А вот за перевалом, в Большой Долине, жили мясоеды. Они стояли друг за друга, вместе охотились, ловили рыбу, вместе воевали. И вот они пошли на нас. Каждая семья забилась в свою пещеру, попряталась на деревьях. Мясоедов было всего десять человек, но они сражались вместе, а мы каждый за себя.

Длиннобородый долго и старательно считал на пальцах.

— У нас было шестьдесят человек, — объяснил он наконец жестами и звуками. — Мы были сильны, но не знали этого. Мы видели, как мясоеды карабкались на дерево Бу-уга. Он хорошо дрался, но что он мог сделать в одиночку? Ведь остальные просто смотрели. Когда несколько мясоедов полезли на дерево, Бу-уг вынужден был высунуться из шалаша, чтоб сбросить на них камни. Другие только того и ждали: засыпали его стрелами. Так пришел конец Бу-угу.

Потом мясоеды принялись за Одноглазого, который вместе с семьей забился в пещеру. Они разложили у входа костер и стали выкуривать их точно так же, как мы сегодня выкурили из берлоги медведя. Потом мясоеды побежали к дереву Шестипалого, и пока они расправлялись с ним и с его взрослым сыном, мы кинулись прочь. Но мясоеды поймали нескольких наших женщин, убили двух стариков, которые не могли бежать быстро, и кое-кого из детей. Женщин они увели с собой, в Большую Долину.

Когда те, кто уцелел, вернулись, решено было созвать совет. Так решили, наверное, потому, что все были напуганы и поняли, как нужны друг другу. Да, мы держали совет, наш первый настоящий совет. И на том совете договорились создать племя. Урок пошел нам на пользу. Каждый из десяти мясоедов сражался за десятерых, потому что все десять сражались заодно. Они соединили свои силы. А у нас тридцать семей — шестьдесят человек — обладали силой лишь одного человека, потому что каждый сражался в одиночку.

Мы совещались долго, нам было трудно договориться, ибо мы не пользовались словами, как теперь. Потом, много лет спустя, человек по имени Гнида придумал несколько слов, потом другие тоже. Но в конце концов мы все-таки договорились соединить наши силы и быть заодно, когда мясоеды снова надумают прийти из-за перевала и похитить наших женщин. Так было создано племя.

Мы поставили двух мужчин поочередно днем и ночью дежурить на перевале, чтобы предупредить нас, если придут мясоеды. Они стали глазами племени. Кроме того, племя назначило десять человек, которые должны были всегда иметь при себе дубинки, копья и стрелы и быть готовыми отразить нападение. Прежде, отправляясь ловить рыбу, собирать моллюсков или птичьи яйца, человек брал с собой оружие. Половину времени он собирал пищу, а половину следил, как бы на него не напал кто-нибудь. Теперь дела пошли по-иному. Мужчины уходили без оружия, чтобы без опаски, не отвлекаясь, добывать пищу. Когда в горы за кореньями или ягодами отправлялись женщины, их сопровождали пять воинов. А на перевале дни и ночи напролет глаза племени следили за врагом.

Но потом начались раздоры. И как всегда, из-за женщин. Холостые мужчины пытались отнять чужих жен, и часто случались драки — то размозжат кому-нибудь голову, то проткнут копьем. Пока один из стражей дежурил на перевале, у него похитили жену, и он прибежал, чтобы отбить ее. За ним пришел и второй страж, опасаясь за свою жену. Произошла ссора и среди тех десяти воинов, которые всегда носили при себе оружие; разделившись пополам, они сражались друг против друга, пока пятеро из них под натиском соперников не отступили к берегу.

Так племя лишилось глаз и воинов. У нас уже не было силы шестидесяти человек. У нас совсем не было силы. Тогда мы еще раз созвали совет и установили первые законы. Я в то время был юнцом, но я помню. Мы порешили, что не должны сражаться между собой, если хотим быть сильными, и что племя будет сурово расправляться с тем, кто убьет человека. По другому закону племя получало право сурово карать того, кто похитит чужую жену. Мы установили, что, если человек, обладающий большой силой, обижает братьев по племени, остальные обязаны лишить его силы. Если позволить ему, пользуясь силой, обижать других, то людей охватит страх, и племя распадется, и мы снова станем такими же слабыми, как в первое нашествие мясоедов, когда убили Бу-уга.

Жил среди нас сильный человек по имени Голень, очень сильный человек, который не признавал закона. Он полагался только на свою силу и потому забрал жену у Трехстворчатой Раковины. Тот стал было драться, но Голень раздробил ему череп. Однако Голень забыл, что, решив соблюдать закон, люди соединили свои силы, и племя убило его, а тело повесили на суке его собственного дерева в знак того, что закон сильнее любого человека. Мы все были законом, и нет никого, кто был бы могущественнее закона.

Случались и иные беспорядки, ибо знайте, о Быстроногий Олень, Желтоголовый и Боящийся Темноты, — нелегко создать племя. И было много всяких споров, порой мелочей, которые следовало уладить. А чего стоило собрать всех на совет! Мы совещались утром и днем, вечером и ночью. У нас не оставалось времени добывать пищу, потому что вечно возникали какие-нибудь дела: то назначить на перевал новых стражей, то решить, какую долю добычи отдавать тем, кто всегда носил при себе оружие и не мог поэтому добывать пищу.

Чтобы все уладить, нужен был старший, который стал бы голосом совета и отчитывался перед ним. Мы выбрали Фит-фита. Он был сильный и хитрый, а когда сердился, делал ртом «фит-фит», словно дикая кошка.

Тем десяти, которые охраняли племя, поручили навалить стену из камней в самой узкой части долины. Им помогали женщины, подростки и даже мужчины, пока стена не стала совсем крепкой. Люди покинули свои пещеры, спустились с деревьев и построили хижины под прикрытием стены. Большие хижины удобнее, чем пещеры и шалаши на деревьях, и жить стало лучше, ибо все соединили свои силы и образовали племя. Благодаря стене, воинам и стражам у племени оставалось больше времени охотиться, ловить рыбу, собирать коренья и ягоды. Было вдоволь хорошей пищи, никто не голодал. А Трехногий — его прозвали так потому, что в детстве ему перебили ноги и он ковылял с палкой, — так вот, Трехногий набрал семян дикой кукурузы и посеял их возле дома в долине. Потом он посадил корнеплоды и всякие другие растения, которые нашел в горах.

Благодаря построенной нами стене, нашим воинам и стражам мы чувствовали себя в Приморской Долине в полной безопасности, и никто не дрался из-за еды, потому что ее хватало на всех. К нам стали приходить целыми семьями из других племен в соседних долинах, а также из-за гор, где люди жили, как животные. И вскорости в Приморской Долине поселилось так много народу, что не сосчитать семей. Но еще до того кто-то надумал поделить землю, которая прежде была общей и принадлежала всем. Пример показал Трехногий, когда посадил кукурузу. Большинство, однако, не заботилось о земле. Мы считали глупым ограждать камнями участки. Пищи было вдоволь, а что еще человеку нужно? Помню, как мы с отцом делали ограду для Трехногого, и он дал нам взамен кукурузы.

Так и получилось, что землю захватили немногие, и больше всех Трехногий. Некоторым очень хотелось получить участки, и те, у кого была земля, отдавали ее за кукурузу, вкусные коренья, медвежьи шкуры и рыбу, которую земледельцы выменивали у рыбаков. Словом, не успели мы оглянуться, как свободной земли не осталось.

В то приблизительно время умер Фит-фит, и вождем выбрали его сына, Собачьего Клыка. Он сам потребовал, чтобы, его сделали вождем. Он даже считал себя более мудрым вождем, чем отец. И в самом деле, поначалу он был хорошим вождем, много старался, так что совету постепенно нечего стало делать. Тут выплыл еще один, Кривогубый, и стал важным человеком в Приморской Долине. Мы никогда не замечали за ним каких-нибудь особых достоинств, пока он не объявил, что умеет разговаривать с тенями умерших. После мы прозвали его Жирным, потому что он не работал, много ел и стал большим и толстым. Жирный объявил, что только ему ведомы тайны смерти, что он слышит голос бога. Он заделался дружком Собачьего Клыка, и тот приказал построить Жирному большую хижину. Жирный наложил на хижину табу и держал там бога.

Собачий Клык понемногу прибирал к рукам дела совета, а когда в племени стали роптать, угрожая, что назначат другого вождя, Жирный посоветовался с богом и сказал, будто это противно воле божьей. Вождя поддерживал Трехногий и другие владельцы земли. Они подговорили самого сильного в совете, Морского Льва, и втихомолку дали ему земли, множество медвежьих шкур и несколько корзин кукурузы. И тогда Морской Лев сказал, что устами Жирного глаголет бог и что мы должны ему подчиняться. Скоро Морского Льва назначили помощником Собачьего Клыка, и он говорил от имени вождя.

А еще был в племени Пустой Живот, низенький и такой тонкий посередине, как будто никогда не ел досыта. В устье реки, там, где отмель гасила волны, он устроил большую вершу. Никто до него не додумался ловить рыбу вершей. Он делал ее несколько недель подряд, ему помогали жена и дети, а мы потешались над его затеей. Но когда все было готово, он в первый же день наловил столько рыбы, сколько не удавалось целому племени за неделю, и мы веселились такой удаче. На реке оказалось другое подходящее для верши место, и мы с отцом и еще человек десять решили последовать примеру Пустого Живота. Но из большой хижины, выстроенной для Собачьего Клыка, прибежали стражники. Они принялись колоть нас копьями и приказали убираться вон, потому что Пустой Живот по разрешению Морского Льва, который был подголоском Собачьего Клыка, сам задумал поставить там вершу.

Поднялся ропот, и мой отец потребовал созвать совет. Но когда он поднялся, чтобы говорить, Морской Лев проткнул ему горло копьем, и отец умер. А Собачий Клык, Пустой Живот, Трехногий и все, кто владел землей, сказали, что так надо. Жирный поддакнул: такова, дескать, воля господня. После этого люди боялись говорить в совете, и совет распался.

А был такой — звали его Свиное Рыло, — который надумал разводить коз. Он узнал, что так делают мясоеды, и скоро козы ходили у него стадами. Те, у кого не было ни земли, ни вершей, нанимались к Свиному Рылу, чтобы заработать еду, — они ходили за козами, охраняли их от волков и тигров, гоняли на пастбища в горы. За это он давал им козлиное мясо и шкуры прикрывать тело, а они нередко меняли козлятину на рыбу, кукурузу и коренья.

В то время как раз и появились деньги. Выдумал их Морской Лев, посоветовавшись с Собачьим Клыком и Жирным. Дело в том, что эта троица имела долю во всем, что добывалось в Приморской Долине. Из каждых трех корзин кукурузы одну отдавали им. То же самое с рыбой и козами. Они кормили воинов и стражей, а остальное забирали себе. Иногда после большого улова они не знали, что делать со своей долей. И вот Морской Лев заставил женщин изготавливать из ракушек деньги — маленькие круглые пластинки, гладкие, красивые, с отверстием посередине. Пластинки нанизывали на нитки, и эти нитки стали называть деньгами.

За одну нитку давали тридцать или сорок рыб, а женщинам, которые делали по нитке в день, давали по две рыбины каждой из доли Собачьего Клыка, Жирного и Морского Льва, которую они не могли съесть. Поэтому все деньги принадлежали им. Потом они сказали Трехногому и другим землевладельцам, что будут брать свою долю кукурузы и корнеплодов деньгами; Пустому Животу тоже сказали, что долю рыбы будут брать деньгами, а Свиному Рылу сказали, что будут брать свою долю коз и сыра деньгами. Так получилось, что человек, у которого ничего не было, вынужден был работать на того, кто чем-то владел, и ему платили деньгами. На них он покупал кукурузу, рыбу, мясо и сыр. А Трехногий и другие богатеи давали Собачьему Клыку, Морскому Льву и Жирному их долю деньгами. Эти трое платили деньги воинам и стражам, а те на деньги покупали еду. А поскольку деньги были дешевы, Собачий Клык многих сделал своими воинами. Деньги нетрудно было изготовить, и некоторые попытались сами делать пластинки из раковин. Но стражники били их копьями и засыпали стрелами, утверждая, что те, кто делает деньги, стараются подорвать могущество племени. А подрывать могущество племени нельзя, ибо тогда придут из-за гор мясоеды и всех перебьют.

Жирный толковал волю бога, но потом он призвал Сломанное Ребро и сделал его жрецом, чтобы тот толковал его, Жирного, собственную волю и держал вместо него речи. И оба заставили других служить им. Так Же поступил и Пустой Живот, и Трехногий, и Свиное Рыло — подле их хижин постоянно валялись на солнышке какие-то бездельники, которых они посылали с разными поручениями. Таким образом, все больше и больше людей отрывали от работы, а остальным приходилось трудиться тяжелее, чем прежде. Оказалось, что иные не хотят работать и ищут способа, как заставить других работать на них. Один, по прозвищу Кривой, нашел такой способ. Он первым приготовил из кукурузы огненный напиток. И после он уже не работал, так как втихомолку сговорился с Собачьим Клыком, Жирным и другими хозяевами, что он будет единственным, кому разрешено делать огненный напиток. Но Кривой сам-то ничего не делал. За него работали другие, а он платил им деньги. Потом он продавал напиток, и люди охотно покупали. А сколько ниток денег он передал Собачьему Клыку, Морскому Льву и прочим — не счесть!

Когда Собачий Клык решил взять вторую жену, а потом и третью, его, конечно, поддержали Жирный и Сломанное Ребро. Они сказали, что Собачий Клык не такой, как все, и что над ним — только бог, которого Жирный прятал в своем закрытом доме. Собачий Клык подтвердил их слова и сказал, что хотел бы знать, кто недоволен тем, что у него много жен. И еще Собачьему Клыку сделали большую лодку, и ради этого он оторвал много людей от работы: они подолгу болтались без дела и, лишь когда он решал выехать на лодке, садились за весла. Кроме того, он назначил Тигриную Морду начальником над стражниками, и тот стал правой рукой вождя и убивал людей, которые пришлись вождю не по сердцу. Тигриная Морда, в свою очередь, назначил себе помощника, и тот стал правой рукой начальника и убивал людей, которые пришлись начальнику не по сердцу.

И вот что странно: чем тяжелее становилась работа, тем меньше мы получали еды.

— Однако у вас были козы и кукуруза, корнеплоды и верши для рыбы, — возразил Боящийся Темноты. — Вы работали и не могли добыть себе пищу?

— Почему же, конечно, могли, — согласился Длиннобородый. — Три человека ловили вершей больше рыбы, чем все племя прежде, когда мы не знали вершей. Но разве я не сказал вам, что мы были глупцами? Чем больше пищи мы научились добывать, тем меньше мы ели.

— И вы не понимали, что все поедали те, кто не работал? — спросил Желтоголовый.

Длиннобородый печально покачал головой.

— Собаки у вождя отяжелели от мяса, и люди, которые не работали и валялись на солнце, заплыли жиром, в то время как маленькие дети плакали от голода и не могли уснуть.

Подавленный страшной картиной голода, Быстроногий Олень оторвал от туши кусок мяса и, наколов на палку, обжарил его на угольях. С аппетитом, громко причмокивая, он съел мясо. Длиннобородый продолжал:

— Когда мы начинали роптать, вставал Жирный и говорил, будто бог повелел избранным владеть землей и козами, рыбными вершами и огненным напитком, что без таких мудрых людей мы превратились бы в диких зверей — как в те времена, когда мы жили на деревьях.

За ним вставал бард, что был при Собачьем Клыке. Его прозвали Гнидой — такой маленький, уродливый, скрюченный, не умел ни работать, ни воевать. Но он любил сочные мозговые кости, вкусную рыбу, парное козье молоко, свежие побеги молодой кукурузы и удобное место у очага. Он стал слагать песни в честь вождя — сумел ничего не делать и быть сытым. А когда люди начинали роптать, иные даже забрасывали камнями дом вождя, он затягивал песню о том, как хорошо быть рыбоедом. Он пел, что мы избранники божьи и самые счастливые люди на земле. Он называл мясоедов хищными воронами и грязными свиньями и призывал нас сражаться и доблестно умирать, выполняя волю господню, который повелел уничтожать мясоедов. От той песни в сердце у нас вспыхивал пламень, мы требовали, чтобы нас вели на мясоедов. Мы забывали о голоде, забывали о своем недовольстве и с криками шли за Тигриной Мордой через перевал, били мясоедов и радовались победе.

Но ничто не менялось от этого в Приморской Долине. Единственно, нанимаясь в батраки к Трехногому, Пустому Животу или Жирному, можно было прокормить себя — ведь незанятой земли, где бы человек мог выращивать для себя кукурузу, больше не оставалось. Часто у Трехногого и его друзей не хватало на всех работы. Тогда люди голодали, голодали их жены, дети и старые матери. Тигриная Морда объявил, что желающие могут стать стражниками, и многие соглашались и после ничем не занимались, кроме как колотили копьями тех, кто работал и ворчал, что приходится кормить столько бездельников.

Когда люди начинали роптать, Гнида пел песни. Он пел о том, что Трехногий, Свиное Рыло и остальные — сильные и мудрые вожди, и потому все принадлежит им. Мы должны гордиться ими, говорилось в песне, и благодарить судьбу. Не будь их, мы погибли бы от собственного ничтожества и от руки мясоедов. Поэтому мы должны быть счастливы, отдавая все, что они пожелают. Жирный, Свиное Рыло и Тигриная Морда довольно кивали головой.

«Тогда я тоже буду сильным», — заявил однажды Длиннозубый.

Он собрал кукурузы, наварил огненного напитка и начал продавать его за нитки денег. Кривой стал кричать, что у Длиннозубого нет на это права. А тот сказал, что он тоже сильный, и пообещал размозжить Кривому голову, если он поднимет шум. Кривой испугался и побежал к Трехногому и Свиному Рылу. Потом втроем они пошли к Собачьему Клыку. Тот призвал к себе Морского Льва, а Морской Лев отправил гонца к Тигриной Морде. Тигриная Морда послал стражников, и те сожгли дом Длиннозубого вместе с огненным напитком, который он наварил. Жирный сказал, что это справедливо, а Гнида пел новую песню о том, что следует блюсти закон, что Приморская Долина — самое прекрасное место на свете и каждый, кто любит ее, должен идти уничтожать злых мясоедов. У нас в сердце снова вспыхивало пламя, и мы забывали свой гнев.

Странные дела творились в долине. Когда у Пустого Живота случался хороший улов и приходилось за небольшие деньги отдавать много рыбы, он бросал ее обратно в море, чтобы за оставшуюся часть получить больше денег. Иногда Трехногий даже не засевал свои огромные поля, чтобы выручить за кукурузу побольше. Женщины делали много-много пластинок из раковин, потому что требовалась уйма денег, чтобы купить что-нибудь. Тогда Собачий Клык запретил изготавливать пластинки. Женщины остались без работы, их стали нанимать на место мужчин. Я вот, помню, ловил рыбу вершей и получал нитку денег каждые пять дней. Пришла сестра, ей стали давать нитку за десять дней. Труд женщин обходился дешевле, да и еды им требовалось меньше. «А мужчины должны поступать в стражники», — заявил Тигриная Морда. Я-то не мог стать стражником: с детства прихрамывал на одну ногу, и начальник не взял бы меня. Много было таких, как я. Мы, убогие, могли только клянчить работу или ходить за детишками, пока женщины были заняты.

Желтоголовый тоже захотел есть и обжарил на угольях кусок медвежатины.

— Почему же вы не восстали, не перебили их — Трехногого, Свиное Рыло, Жирного и всех остальных? — удивленно спросил Боящийся Темноты. — Тогда у вас была бы пища.

— Мы не понимали этого, — отвечал Длиннобородый. — Забот всяких по горло, да потом эти стражники с копьями, и болтовня Жирного насчет бога, и Гнида со своими песнями. А когда кто-нибудь начинал задумываться и делиться мыслями с другими, его забирали стражники Тигриной Морды, привязывали к скале у самой воды, и он погибал во время прилива.

Непонятная это штука — деньги! Точно те песни, что пел Гнида. Чем больше их, тем, казалось, лучше, а выходило наоборот. Мы долго не могли взять в толк, в чем тут дело. А Собачий Клык — так тот начал копить деньги. Он собирал их в груду в особом доме, и стражники охраняли этот дом денно и нощно. И чем больше там набиралось денег, тем они становились дороже, и приходилось дольше работать за нитку пластинок. Да еще все время говорили о войне с мясоедами, и Собачий Клык с Тигриной Мордой набивали свои хижины зерном, вяленой рыбой, копченой козлятиной и сыром. Столько всяких запасов понаделали, а людям в горах не хватало еды. И что вы думаете? Как только люди начинали громко роптать, Гнида затягивал новую песню, Жирный говорил, что бог повелел уничтожить мясоедов, а Тигриная Морда снова вел нас через перевал убивать и умирать. Я не годился в воины, которые толстели, валяясь на солнце, но когда объявляли войну, Тигриная Морда брал меня вместе с остальными. Мы сражались до тех пор, пока не выходили запасы еды. Тогда мы возвращались и принимались снова работать и заготовлять пищу.

— Какие-то ненормальные вы были! — изрек Быстроногий Олень.

— И вправду ненормальные, — согласился Длиннобородый. — Мы ничего не понимали, ровным счетом ничего. Раздробленный Нос твердил, что все устроено несправедливо и плохо. Верно, мы стали сильными лишь тогда, когда соединили силы, говорил он. Справедливо было и то, что в племени стали лишать силы тех, кто обижал и задирал других, кто отнимал у братьев жен и убивал соседей. Но теперь племя не набирает силы, а слабеет, говорил он, потому что появились люди с инойсилой, они вредят племени. Это Трехногий, за которым сила земли, это Пустой Живот, за которым сила рыболовной верши, Свиное Рыло, за которым сила козьего мяса. Надо лишить их злой силы, говорил Раздробленный Нос, надо заставить таких людей работать и установить: кто не работает, тот не ест.

А Гнида уже пел о таких, как Раздробленный Нос: они, дескать, тянут назад, жить на деревьях.

Нет, отвечал Раздробленный Нос, нет, он не тянет назад, он хочет идти вперед. Мы стали сильными тогда, когда соединили свои силы. Если рыбоеды соединят свою силу с силой мясоедов, не будет ни сражений, ни воинов, ни стражей, все станут трудиться, и будет так много еды, что каждому придется работать не больше двух часов в день.

Но Гнида в песнях своих твердил, что Раздробленный Нос — лентяй. Он сочинил какую-то коварную «Песнь о пчелах», и те, кто слушал ее, теряли рассудок, как от крепкого огненного напитка. В песне рассказывалось о трудолюбивом пчелином рое и разбойной осе, которая таскала из сот мед. Оса была ленивая, она жужжала, что работать ни к чему и выгоднее подружиться с медведями, ибо они добрые и не таскают мед. Хотя Гнида говорил обиняками, все понимали, что пчелиный рой — это наше племя в Приморской Долине, медведи — мясоеды, а ленивая пчела — Раздробленный Нос. Гнида пел, что пчелы послушались осу и рой начал погибать, и тут люди невольно заворчали, у них сжимались кулаки. А когда он запел про то, как пчелы поднялись и зажалили осу до смерти, люди набрали камней и принялись забрасывать ими Раздробленного Носа. Тот упал, а они бросали и бросали, пока не завалили его грудой камней. И среди тех, кто бросал тогда камни, были самые что ни на есть бедняки, которые тяжко трудились, но никогда не ели досыта.

После смерти Раздробленного Носа нашелся лишь один, кто не боялся встать и высказать то, что он думает. То был Волосатый. «Куда девалась сила сильных? — вопрошал он. — Мы сильные, вместе мы сильнее Собачьего Клыка, Тигриной Морды, Трехногого, Свиного Рыла и остальных, которые не работают, а жрут и наносят нам урон своей злой силой. Рабы не бывают сильными. Если бы тот, кто первым высек огонь, захотел воспользоваться своей силой, мы стали бы его рабами, как сегодня мы рабы Пустого Живота, который придумал вершу, и людей, которые придумали, как возделывать землю, разводить коз и варить огненный напиток. Когда-то мы жили на деревьях, братья мои, и на каждом шагу нас подстерегали опасности. Потом мы перестали драться друг с другом, потому что соединили свои силы. Так зачем нам сражаться с мясоедами? Не лучше ли нам соединить наши силы? Тогда мы будем поистине сильными. Будем действовать сообща, рыбоеды и мясоеды, будем вместе уничтожать хищников, разводить на горных склонах коз, выращивать в долинах кукурузу и корнеплоды. Мы будем такими сильными, что хищники убегут и погибнут. И не будет нам преград, ибо сила каждого превратится в силу всех людей на земле».

Так говорил Волосатый, но они убили его, объявив, что он сумасшедший и тянул нас назад, жить на деревьях. Почему? Всякий раз, когда кто-нибудь хотел идти вперед, те, что топтались на месте, кричали: он тянет назад, уничтожить его! И бедняки тоже забрасывали такого камнями, потому что были глупы. Мы все были глупы, кроме тех, кто не работал и жирел. О, они знали свое дело! Глупцы назывались мудрыми, а мудрых забрасывали камнями. Те, кто работал, не ел вдоволь, а кто не работал, обжирался.

Племя теряло былую силу. Дети рождались больными и хилыми. Мы мало ели, среди нас начались болезни, и люди гибли, как мухи. Вот тогда-то и нагрянули мясоеды. Мы слишком часто ходили на них войной, теперь они пришли отплатить нам кровью за кровь. Племя было слабое, мы не смогли удержать стену. Мясоеды перебили почти всех, кроме нескольких женщин, которых увели с собой за перевал. Гниде и мне удалось спастись. Я спрятался в глухой чащобе, охотился и не голодал. Потом я выкрал себе жену у мясоедов, и мы поселились в пещере на вершине горы, где нас не могли найти. У нас родилось три сына, и, когда они подросли, они, в свою очередь, выкрали жен у мясоедов. Ну, а остальное вам известно, ибо разве вы не сыновья моих сыновей?

— А где же Гнида? — спросил Быстроногий Олень. — Что сталось с ним?

— Он неплохо устроился: пошел к мясоедам и сделался бардом [835] тамошнего вождя. Теперь он глубокий старик, но песни у него старые, те же, что он пел прежде. Когда человек хочет идти вперед, Гнида поет, что тот тянет назад, жить на деревьях.

Рассказчик снова вытащил из туши кусок сала и принялся жевать его беззубыми деснами.

— Настанет время, — сказал он, вытирая пальцы о бедра, — когда глупцы сгинут, а остальные пойдут вперед. Они соединят свои силы и будут сильными из сильных. Никто не будет воевать друг с другом. Люди забудут о воинах и стражниках на стенах. Они уничтожат хищников, и на склонах холмов, как предвещал Волосатый, будут пастись стада овец, а в горных долинах начнут выращивать кукурузу и корнеплоды. Все люди будут братьями, и не останется лежебок, которых нужно кормить. Такое время придет тогда, когда сгинут глупцы и поэты, которые сочиняют «Песни пчел». Ибо мы люди, а не пчелы.


По ту сторону рва

Старый Сан-Франциско (впрочем, не такой уж старый — я говорю о Сан-Франциско до землетрясения [836]) был разделен на две части так называемым «рвом». Ров этот тянулся посреди Маркет-стрит, и здесь постоянно стоял лязг канатов, поднимавших и опускавших вагоны. Собственно, таких рвов было два, но упрощенный жаргон Запада объединил их в один, тем более что слово это приобрело уже значение символическое.

На северной стороне рва были торговый центр, магазины, театры, гостиницы, банки, конторы всех солидных и крупных фирм. На южной стороне — фабрики и заводы, всякие ремонтные мастерские, прачечные, мрачные трущобы и дома, где ютились рабочие. Таким образом, ров как бы обозначал разделение общества на классы. И никто не переходил этой границы так ловко и успешно, как Фредди Драмонд. С некоторого времени он умудрялся жить в обоих этих мирах и тут и там чувствовал себя как дома.

Фредди Драмонд был профессором социологии в Калифорнийском университете. Именно это побудило его в первый раз перейти через «ров». Прожив с полгода на южной стороне, в обширном рабочем гетто, он написал свою книгу «Чернорабочий», книгу, которую повсюду восхваляли как ценный вклад в литературу прогрессивную [837] и великолепный отпор литературе недовольных. И в политическом и в экономическом смысле книга была до крайности ортодоксальна. Правления крупных железнодорожных компаний закупали книгу целыми выпусками для раздачи своим рабочим и служащим. Одно только Объединение Промышленников закупило и распространило пятьдесят тысяч экземпляров. В некотором отношении эта книга была так же порочна, как знаменитое «Послание к Гарсиа», и своей пагубной проповедью экономии и апологией действительности ничуть не уступала книге «Миссис Уиггс и ее капуста».

Вначале Фредди Драмонду было ужасно трудно приноровиться к новой для него среде. Он не привык к повадкам рабочих, а рабочим тем более были чужды его повадки. Они присматривались к нему недоверчиво.

У Фредди не было никакого трудового стажа, он не мог ничего рассказать о прежней работе. Руки у него были холеные, а его исключительная учтивость — в высшей степени подозрительна. Сперва он воображал, что здесь можно будет разыгрывать независимого американца, который пожелал заниматься физическим трудом и никому не обязан отдавать отчет. Но ему очень скоро стало ясно, что это не пройдет. Вначале рабочие видели в нем попросту чудака. Позднее, когда Фредди уже несколько освоился с новой средой, он незаметно для самого себя стал разыгрывать более подходящую роль: человека, который знавал лучшие дни, |но которому не повезло в жизни — временно, разумеется.

Он многое узнал здесь и, усердно обобщая все, что видел, заполнял этими часто неверными обобщениями страницы своей книги «Чернорабочий». Впрочем, с благоразумием и консервативностью людей своего круга Фредди Драмонд не преминул оговориться, что выводы его — лишь «попытка обобщения».

Свои наблюдения он начал на большом консервном заводе Уилмекса, куда нанялся на сдельную работу — сколачивать небольшие упаковочные ящики. На завод поступали из мастерской готовые части, и Фредди Драмонду оставалось только собирать их и сколачивать молотком.

Работа была простая, но оплачивалась сдельно, и в среднем рабочий получал полтора доллара в день. Фредди Драмонд заметил, что некоторые без всяких усилий зарабатывают и больше — доллар и семьдесят пять центов. И уже на третий день он добился того же.

Но, будучи человеком способным и честолюбивым и не желая работать спустя рукава, он на четвертый день заработал уже целых два доллара, а на пятый, понатужившись и подстегивая себя, — два с половиной. Его сотоварищи стали хмуриться неодобрительно и угрюмо на него поглядывать, обменивались на непонятном для него жаргоне какими-то колкими замечаниями на его счет. Говорили, что вот, мол, есть охотники подлизываться к хозяину и показывать свою прыть, тогда как прыть эту следует умерять, чтобы для всех не наступили черные дни. А Фредди Драмонда удивляло то, что люди на сдельщине работают вполсилы. Он тут же сделал вывод, что рабочие в основном — лодыри. И на другой день умудрился заработать три доллара.

Но вечером, когда он выходил с завода, его обступили рабочие. Они говорили с ним гневно и невразумительно; он не понимал их жаргона, а главное — не мог понять, чем объясняются их действия. А действовали они энергично: когда он отказался умерить темп своей работы и стал разглагольствовать о независимости американского гражданина, свободе действий и доблести труда, они решили своими средствами ослабить его пыл и усердие. Драка завязалась жестокая, ибо Драмонд был здоровенный малый и опытный спортсмен. Но в конце концов его сбили с ног, намяли ему бока, расквасили физиономию, отдавили сапогами пальцы. Пришлось пролежать в постели целую неделю и потом искать другой работы. Все это он должным образом изложил в своей первой книге, в главе «Тирания рабочего класса».

Через некоторое время, работая уже в другом цехе того же завода, где разносил работницам фрукты для приготовления консервов, он попробовал таскать сразу по два ящика вместо одного, но остальные грузчики немедленно стали ругать его за такую прыть. Это был явный саботаж, но Драмонд рассудил, что он пришел сюда лишь в качестве наблюдателя, а не для того, чтобы вводить какие-то реформы. Он стал таскать по одному ящику и так хорошо изучил искусство саботажа, что даже написал об этом специальную главу, закончив ее опять-таки «пробными» обобщениями.

За полгода пребывания на южной стороне он работал в разных местах и научился очень хорошо подделываться под настоящего рабочего. Он был прирожденный лингвист и, делая заметки у себя в записной книжке, изучил жаргон, на котором говорили рабочие. Это помогало ему лучше следить за ходом их мыслей и таким образом накоплять материал для будущей книги, которую он хотел назвать «Синтез психологии рабочего класса».

Еще до того, как он снова вынырнул на поверхность после первого спуска на «дно», Фредди Драмонд открыл в себе талант актера и проявил большую гибкость натуры. Его самого поражала эта способность приспособляться. Усвоив язык рабочих и преодолев неоднократные приступы малодушия, а также свою разборчивость, он убедился, что ему доступны теперь все закоулки жизни рабочего люда. Да, он так хорошо приноровился к этой среде, что чувствовал себя в ней как дома! И в предисловии ко второй книге, «Труженик», он писал:

«Чтобы узнать по-настоящему рабочего человека, надо трудиться плечом к плечу с ним, есть то, что он ест, спать в его постели, делить его развлечения, думать его мыслями, чувствовать то, что чувствует он. Это единственный путь, и я его избрал».

Фредди Драмонд не был глубоким мыслителем. Он не верил в новые теории. Все выработанные им для себя нормы и критерии были условны. Его диссертация о французской революции была отмечена в анналах университета не только как результат усердной, кропотливой и тщательной работы, но и потому, что это было самое сухое, мертвое и ортодоксальное из всех сочинений на эту тему.

Драмонд был человек очень замкнутый, с железной выдержкой. У него было мало друзей, это объяснялось его холодностью и необщительностью. Никаких пороков за ним не водилось, и, казалось, он даже не знал искушений. Табака не выносил, презирал пиво, и никто не видел, чтобы он когда-нибудь пил что-либо покрепче легкого столового вина.

На первом курсе университета его товарищи студенты, чья кровь была горячее, называли его «Ледник». Позднее, когда он был уже профессором, ему придумали кличку «Холодильник». Но огорчало его только одно — уменьшительное «Фредди», которое укрепилось за ним еще в те времена, когда он играл в университетской футбольной команде в качестве защитника. С этим никак не могла примириться его душа формалиста.

Но он так и остался для всех «Фредди», за исключением тех случаев, когда к нему обращались официально. И в ночных кошмарах виделось ему будущее, когда все станут за глаза называть его фамильярно «старина Фредди».

Дело в том, что для доктора социологических наук он был слишком молод — ему было только двадцать семь лет, а на вид и того меньше. Рослый, широкоплечий, гладко выбритый, всегда опрятный, он производил впечатление студента, простодушного, здорового и непринужденно веселого. Он считался превосходным спортсменом. В высшей степени благовоспитанный и холодно-любезный, он умел держать людей на расстоянии. Вне стен университета никогда не говорил о своей научной работе. И только позднее, когда вышли в свет его книги и он стал предметом утомительного и назойливого внимания публики, Фредди Драмонд вынужден был иногда выступать с научными докладами в различных литературных и экономических обществах.

Он все делал правильно, слишком даже правильно. Одежда и манеры его всегда были безупречны. При этом его никак нельзя было назвать денди, вовсе нет! Этот молодой ученый всем своим внешним обликом и поведением, как две капли воды, походил на тех, кого в последние годы во множестве выпускают в свет наши высшие учебные заведения. Рукопожатие его было достаточно энергично и крепко, взгляд холодных голубых глаз убедительно ясен и прямодушен. Голос его звучал твердо и мужественно, и произносил он слова четко и правильно, так что его приятно было слушать. Единственным недостатком Фредди Драмонда была его чопорная сдержанность. Она никогда не изменяла ему. Даже во время футбольных матчей он проявлял хладнокровие, тем большее, чем напряженнее и азартнее становилась игра. Фредди считался прекрасным боксером, но за то, что он с точностью машины умел рассчитывать темпы своей игры, удары при нападении и защите, его называли «автоматом». Он редко получал в бою повреждения и так же редко причинял их противникам. Благоразумие и выдержка его были так велики, что он никогда не позволял себе нанести удар сильнее, чем рассчитывал. Для него спорт был только тренировкой и средством сохранять здоровье.

Время шло, и Фредди Драмонд все чаще стал переходить «границу» на Рыночной улице и скрываться на южной стороне. Там он проводил свои летние и зимние дни отдыха, иногда два дня, иногда целую неделю, и всегда не только приятно, но и с пользой. Еще бы! Ведь здесь можно было собрать так много материала! Третья книга Драмонда, «Массы и Хозяин», стала учебником в американских университетах. А он уже засел писать четвертую под названием «Порочность непроизводительного труда».

В складе души этого человека таился какой-то странный надлом или вывих. Быть может, это был бессознательный протест против окружающей среды и полученного воспитания, против наследия предков, которые из рода в род были книжниками, кабинетными учеными. Как бы то ни было, Фредди Драмонду нравилось жить среди рабочих. В своем кругу он слыл «Холодильником», а здесь, по другую сторону «рва», где его звали Билл Тотс, Верзила Билл, он пил, курил, дрался, ругался и был всеобщим любимцем. Да, Билла все любили, и не одна девушка заглядывалась на него. Вначале он только, как хороший актер, играл роль, но с течением времени эта роль стала его второй натурой. Теперь он уже не притворялся, а действительно любил сосиски, колбасу, копченое сало, тогда как Фредди Драмонд всего этого терпеть не мог и никогда не ел.

То, что он делал вначале по необходимости и с определенной целью, он постепенно стал делать ради удовольствия. Когда подходило время вернуться в аудитории университета и в свою чопорную оболочку, он думал об этом с чувством недовольства и сожаления. И, вернувшись домой, частенько ловил себя на том, что с нетерпением ждет блаженного дня, когда можно будет перейти «на ту сторону», дать себе волю и «покуролесить». Не такой уж он был грешник, но в обличье Билла Тотса делал мириады вещей, которые для Фредди Драмонда были совершенно недопустимы. Более того, Фредди Драмонду никогда бы и в голову не пришло делать их. Это и было самое удивительное! Фредди Драмонд и Билл Тотс были совершенно различные люди, с диаметрально противоположными потребностями, вкусами, побуждениями. Билл Тотс со спокойной совестью работал вполсилы, а Фредди Драмонд считал это недостойным американца, более того — позором, величайшим преступлением, клеймил подобный «саботаж» в своей книге, посвящая этому целые главы. Фредди Драмонд не любил танцевать, а Билл Тотс не пропускал ни одного вечера в таких клубах, как, например, «Магнолия», «Звезда Запада» и «Элита». Он даже получил массивный серебряный кубок в тридцать дюймов высотой за лучшее выступление на ежегодном грандиозном бале-маскараде в Клубе Мясников. Билл Тотс любил девушек, и девушки любили его, а Фредди Драмонд усердно разыгрывал из себя аскета, открыто заявлял, что он против избирательных прав для женщин, цинично и зло высмеивал в душе совместное обучение.

Фредди Драмонд очень легко вместе с костюмом менял свои повадки. Входя в темную комнатушку, где преображался в Билла Тотса, он еще сохранял присущую ему чопорность, держался слишком прямо, откинув назад плечи, а лицо его было серьезно, почти сурово и, в сущности, лишено всякого выражения. Но выходил он из этой комнаты в одежде Билла Тотса уже совсем другим человеком. Билл Тотс вовсе не казался увальнем по сравнению с Фредди Драмондом, напротив, во всех его движениях появлялись гибкость и свободная грация. Даже голос его звучал по-иному, и смеялся Билл громко, весело, говорил, не стесняясь в выражениях, нередко уснащая речь крепкими словечками. По вечерам он засиживался допоздна в пивных с другими рабочими, всегда оставаясь благодушным даже в спорах и стычках. На воскресных прогулках или когда всей компанией возвращались домой из кино, Билл шел обычно между двумя девушками и с ловкостью, которую дает только опыт, незаметно обнимал обеих за талию, остроумно болтая и шутливо ухаживая за ними, как полагается славному и веселому парню из рабочего класса.

Билл Тотс был настоящий рабочий южной стороны, проникнутый классовым самосознанием не меньше, чем его товарищи, а штрейкбрехеров он ненавидел даже сильнее, чем самый ревностный член профессионального союза. Во время забастовки рабочих водного транспорта Фредди Драмонд умудрялся хладнокровно и критически наблюдать со стороны, как энергично Билл Тотс расправлялся с штрейкбрехерами-грузчиками. Ибо Билл состоял верным членом Союза Портовых Грузчиков, аккуратно платил членские взносы и имел полное право негодовать на тех, кто отнимал у него работу. Верзила Билл был такой сильный и ловкий парень, что его всегда выдвигали вперед, когда заваривалась каша. Фредди Драмонд, преобразившись в Билла Тотса, вначале только притворялся возмущенным, а потом уже вполне искренне возмущался, когда нарушали права рабочих. Только по возвращении в классическую атмосферу университета он снова обретал способность хладнокровно и беспристрастно обобщать свои наблюдения на «дне» и тут же излагал все на бумаге, как подобает ученому-социологу. Фредди Драмонд ясно видел, что узость кругозора мешает Биллу Тотсу подняться выше своего классового самосознания. А Билл Тотс этого не понимал. Когда штрейкбрехер отнимал у него работу, он приходил в бешенство и терял способность рассуждать. Зато Фредди Драмонд, безупречно одетый, подтянутый, сидя за письменным столом в своем кабинете или выступая в аудитории перед студентами, прекрасно во всем разбирался. Ему был ясен и Билл Тотс, и все, что окружало Билла, и вопрос о штрейкбрехерах и рабочих профсоюзах, и роль всего этого в экономическом процветании Соединенных Штатов и в их борьбе за господство на мировом рынке. А Билл Тотс действительно неспособен был заглядывать дальше сегодняшнего обеда или завтрашнего состязания боксеров в спортивном клубе.

Только когда Фредди Драмонд стал собирать материал для новой книги, «Женщина и Труд», он впервые почуял грозящую ему опасность. Слишком уж легко удавалось ему жить в двух разных мирах! Такая удивительная двойная жизнь была, в сущности, весьма неустойчива. И вот, сидя у себя в кабинете и размышляя об этом, Фредди понял вдруг, что долго так продолжаться не может, что это, в сущности, переходная стадия: ему неизбежно придется сделать выбор между двумя мирами и с одним из них распроститься навсегда. Продолжать жить в обоих он больше не мог. И, созерцая ряды книг, украшавших верхнюю полку книжного Шкафа (все это были его труды, начиная с диссертации и кончая последней книгой — «Женщина и Труд»), он решил, что именно здесь тот мир, в котором ему следует навсегда оставаться. Билл Тотс сделал свое дело, но он стал уже для него, Фредди, чересчур опасным сообщником. И Биллу пора перестать существовать.

Виновницей тревоги, одолевшей Драмонда, была Мэри Кондон, председательница Международного союза перчаточников № 974. В первый раз он увидел ее с галереи для публики на ежегодном собрании Северо-западной Федерации Труда. Увидел глазами Билла Тотса, и она очень пришлась ему по вкусу. Фредди Драмонду такие женщины не нравились. Правда, у Мэри была великолепная фигура, грациозная и мускулистая, как у пантеры, и чудесные черные глаза, которые то вспыхивали огнем, то лучились смехом и лаской. Но что из того? Фредди терпеть не мог женщин с избытком кипучей жизненной энергии и недостатком… ну, скажем, сдержанности. Фредди Драмонд признавал теорию эволюции, ибо она была признана всеми учеными мира, и безоговорочно допускал, что человек есть высшая ступень развития той массы отвратительных низших существ, что копошатся на нашей планете. Но его несколько шокировала такая генеалогия, и он старался о ней не думать. Этим, вероятно, и объяснялось то суровое самообуздание, которого он требовал от себя и проповедовал другим. Потому и нравились ему только женщины его типа, сумевшие освободиться от животного, чувственного начала, этого прискорбного наследия, женщины, которые путем самообуздания и аскетизма углубляли пропасть, отделяющую их от сомнительных предков человечества.

Биллу Тотсу подобные настроения были чужды. Ему полюбилась Мэри Кондон с той самой минуты, как он впервые увидел ее в зале съезда, и он твердо решил узнать, кто она такая. Вторая встреча с ней произошла совершенно случайно, когда он работал фургонщиком у Пата Морисси. Его вызвали на Мишн-стрит, в дом меблированных комнат, откуда надо было перевезти чей-то сундук в камеру хранения. Дочь хозяйки повела его наверх, в тесную комнатку, жилица которой, перчаточница, была только что отправлена в больницу. Билл этого не знал. Он нагнулся, поднял большой сундук и, взвалив его на плечо, выпрямился, стоя спиной к открытой двери. Вдруг за ним раздался женский голос:

— Вы член профсоюза?

— А вам какое дело? — отрезал Билл. — Ну-ка, отойдите с дороги! Видите, мне повернуться негде.

Не успел он это сказать, как его оттолкнули от двери с такой силой, что могучий парень завертелся волчком и, едва удержав сундук, ударился о стену. Он начал было ругаться, но в эту минуту глаза его встретились с гневно сверкавшими глазами Мэри Кондон.

— Ну, конечно, я состою в Союзе, — сказал он. — Я просто хотел вас подразнить.

— Покажите членский билет, — потребовала она деловым тоном.

— Он у меня в кармане. Но сейчас мне его не достать: проклятый сундук мешает. Пойдемте вниз, я свалю его в фургон и тогда покажу вам билет.

— Нет, поставьте сундук на место! — был приказ.

— Это еще зачем? Я же вам сказал: есть у меня членский билет.

— Оставьте сундук, слышите? Я не позволю ни одному штрейкбрехеру тронуть его. Постыдились бы! Этакий здоровенный детина празднует труса и отбивает хлеб у честных людей! Почему вы не хотите вступить в Союз и быть человеком?

Щеки Мэри побледнели, и видно было, что она сильно рассержена.

— Подумать только — такой здоровый, сильный мужчина идет в штрейкбрехеры, предает своих братьев, рабочих! Наверное, спите и видите, как бы поступить на службу в полицию, тогда вы в следующую забастовку сможете подстреливать бастующих возчиков. А может, вы и теперь уже служите в полиции? С вас это станется.

— Будет вздор молоть! — Билл с грохотом поставил сундук на пол и, выпрямившись, сунул руку во внутренний карман куртки. — Нате, глядите! Я же вам сказал: мне просто хотелось вас подурачить.

В руках у него действительно был членский билет профсоюза.

— Ладно, возьмите, — сказала Мэри. — И в другой раз не шутите этим.

Лицо ее прояснилось. И, когда она увидела, с какой легкостью Билл вскинул на плечо тяжелый сундук, она заблестевшими глазами оглядела его могучую и ладную фигуру. Но Билл этого не заметил: он был занят сундуком.

В другой раз он встретился с Мэри Кондон во время забастовки прачечных. Работники прачечных только недавно организовали свой Союз, были еще неопытны в этом деле и попросили Мэри Кондон руководить забастовкой. А Фредди Драмонд, предвидя, что надвигается, еще раньше отправил Билла Тотса на разведки, и Билл, вступив в их союз, стал работать в прачечной. В утро забастовки мужчинам предложили первым бросить работу, чтобы подать пример работницам и укрепить их мужество. Билл случайно оказался у двери в катальный цех, когда Мэри Кондон пыталась туда войти. Заведующий, высокий и грузный мужчина, загородил ей дорогу — он вовсе не желал, чтобы его девушек сняли с работы, и решил отучить эту представительницу Союза вмешиваться в чужие дела. Когда Мэри попыталась протиснуться в дверь мимо него, он оттолкнул ее, схватив своей мясистой рукой за плечо. Мэри осмотрелась по сторонам и увидела Билла.

— Эй, мистер Тотс! — крикнула она. — Помогите-ка мне! Я хочу войти.

Билла поразило и обрадовало то, что она запомнила его имя, которое узнала из членского билета. Мгновение — и заведующий отлетел от двери, в ярости выкрикивая что-то о правах и законности, а девушки побросали работу. До самого конца этой быстро и успешно закончившейся забастовки Билл состоял при Мэри Кондон в качестве добровольного связиста и верного адъютанта. А когда забастовка прекратилась, Фредди Драмонд снова вернулся в университет, недоумевая, чем эта женщина могла пленить Билла Тотса.

Фредди Драмонду подобная опасность не грозила. Но Билл влюбился страстно, и с этим приходилось считаться. Именно это обстоятельство явилось для Фредди Драмонда первым предостережением. И тогда он сказал себе, что работа его завершена, а значит, и рискованным похождениям можно положить конец. Ему незачем больше переходить на ту сторону «рва». Новая книга «Тактика и стратегия рабочего класса» почти готова, осталось только дописать последние три главы, и материала для них собрано достаточно.

К тому же, поразмыслив, он пришел к заключению, что ему следует наконец прочно утвердиться в своей социальной среде, а для этого необходима более тесная связь с людьми этой среды. Пора ему жениться — ведь совершенно очевидно, что если не женится Фредди Драмонд, то, несомненно, женится Билл Тотс, и страшно даже подумать, какие это вызовет осложнения.

Таким образом, в жизнь Фредди Драмонда вошла Кэтрин Ван-Ворст. Это была девушка с университетским образованием, дочь самого богатого из профессоров, декана философского факультета. И Фредди Драмонд решил, что это будет брак, подходящий во всех отношениях. Помолвка состоялась. Кэтрин Ван-Ворст, аристократически-сдержанная и здраво-консервативная, внешне холодная, хотя и не лишенная темперамента, умела владеть собой. Сдерживающее начало было в ней так же сильно, как и в Фредди Драмонде.

Все как будто шло хорошо. Но Фредди Драмонду еще трудно было устоять перед зовом «дна», его все еще манила вольная, беспечная жизнь, не отягощенная никакой ответственностью, жизнь, которой он жил на южной стороне. Близился день свадьбы, и хотя Фредди твердил себе, что его похождения были только данью молодости и он уже «перебесился», ему все сильнее хотелось окунуться с головой в эту жизнь, еще раз стать веселым и отчаянным парнем, Биллом Тотсом, прежде чем окончательно упокоиться в сереньком существовании ученого лектора и спокойном семейном благополучии. Искушение было тем сильнее, что последняя глава книги Тактика и стратегия рабочего класса все еще оставаясь недописанной: не хватало кое-каких существенных иных, которых он не успел собрать.

И вот Фредди Драмонд, в последний раз превратившись в Билла Тотса, отправился на ту сторону и там на свою беду повстречался с Мэри Кондон. Вернувшись потом в свой кабинет, он неохотно вспоминал об этой встрече. Она еще сильнее обеспокоила его, явилась новым настойчивым предостережением. Билл Тотс вел себя возмутительно: встретив Мэри Кондон в Главном рабочем комитете, он этим не ограничился, пошел ее провожать, а по дороге пригласил в кабачок и угостил устрицами. Мало того. Прощаясь с Мэри у дверей ее дома, он обнял ее и несколько раз поцеловал в губы. В ушах его до сих пор еще звучали ее прощальные слова — она казала тихо и нежно, с тем хватающим за душу рыданием в голосе, которое рождает только любовь: «Билл… милый, милый Билл!»

Фредди Драмонд трепетал, вспоминая это, — он чувствовал, что стоит на краю пропасти. Грозящие ему осложнения ужасали его тем более, что он не был создан для многоженства: не в его это было характере. Он говорил себе, что надо положить конец двойной жизни: либо стать окончательно Биллом Тотсом и жениться на Мэри Кондон, либо остаться Фредди Драмондом и обвенчаться с Кэтрин Ван-Ворст. Иначе его поведение будет достойно величайшего презрения.

Следующие несколько месяцев были месяцами непрерывных забастовок, нарушивших мирную жизнь Сан-Франциско. Профессиональные союзы рабочих и объединения хозяев вступили в борьбу с таким ожесточением, словно задались целью раз навсегда решить вопрос. А Фредди Драмонд правил корректуры, читал лекции и знать ничего не хотел о том, что творится на южной стороне. Он усердно ухаживал за Кэтрин Ван-Ворст и с каждым днем все больше уважал ее, восхищался ею и даже близок был к тому, чтобы полюбить ее.

Забастовка возчиков, правда, заинтересовала его, но меньше, чем он ожидал, а к грандиозной забастовке мясников он отнесся с полнейшим равнодушием. Дух Билла Тотса был окончательно изгнан, и Фредди Драмонд с обновленной энергией трудился над давно задуманной брошюрой об уменьшении прибыли.

Как-то днем, за две недели до свадьбы, Кэтрин заехала за ним и повезла смотреть в рабочем поселке новый клуб молодежи, в устройстве которого она принимала участие. Ехали они в автомобиле ее брата вдвоем, если не считать шофера. У Керни-стрит две улицы пересекаются под острым углом, образуя нечто вроде треугольника. Фредди Драмонд и Кэтрин ехали по Маркет-стрит, намереваясь завернуть за угол, на Гири-стрит. Они не подозревали, что происходит в это время на Гири-стрит и с чем им придется столкнуться на углу. Конечно, из газет Фредди знал, что началась забастовка рабочих мясной промышленности и борьба идет отчаянная, но он меньше всего думал об этом. Ведь рядом с ним сидела Кэтрин! И как раз в эти минуты он обстоятельно излагал ей свое мнение о рабочих поселках, мнение, сложившееся отчасти во время похождений Билла Тотса.

По Гири-стрит навстречу им двигалось шесть фургонов с мясом. Рядом с каждым возчиком-штрейкбрехером сидел полицейский. Впереди, позади и по обе стороны фургонов шагала охрана — отряд из сотни полицейских. А в арьергарде на почтительном расстоянии от них во всю ширину улицы валила толпа, растянувшись на несколько кварталов. Люди шли, сохраняя порядок, и только громкий говор выдавал их возбуждение. В этот день Мясной Трест пытался сорвать забастовку и снабдить мясом все гостиницы. Отелю Сент-Фрэнсис мясо было уже доставлено ценой множества разбитых окон и голов, а теперь экспедиция направлялась выручать Палас-отель.

Ничего не замечая, Фредди Драмонд продолжал беседовать с Кэтрин, а шофер их, все время давая сигналы, объезжал другие машины, делал широкий круг, чтобы добраться до угла и свернуть. Вдруг с Керни-стрит выехал большой фургон с углем, запряженный четверкой сильных лошадей, и загородил дорогу. Возчик в минутной нерешительности остановил фургон, и шофер Кэтрин, несмотря на предостерегающие окрики полицейских, погнал машину влево, нарушая правила уличного движения. Он хотел проскочить мимо фургона.

Тут уже Фредди Драмонд прервал разговор. Ему так и не пришлось возобновить его, ибо события развивались с быстротой поистине калейдоскопической. Он услышал рев толпы, увидел каски полисменов вокруг медленно продвигавшихся вперед фургонов с мясом. В этот миг возчик угольного фургона, стегнув лошадей, погнал их наперерез движению, затем круто осадил и затормозил фургон. После этого он привязал вожжи к ручке тормоза и уселся с видом человека, который приготовился застрять тут надолго. Автомобиль Кэтрин тоже вынужден был остановиться, так как в него, шумно фыркая, почти уперлись головами передние лошади упряжки угольного фургона.

Прежде чем шофер успел дать задний ход, автомобиль врезался в другой, одноконный фургон, которым управлял пожилой ирландец, пустивший лошадь в галоп. Драмонд сразу узнал и лошадь и расхлябанный Фургон: ведь Билл Тотс не раз сам водил его, когда служил у этого ирландца, Пата Морисси. С другой стороны столкнулись фургон пивоваренного завода и угольный, а в эту минуту подкатил и трамвай, ходивший по Керни-стрит в восточный район. Вагоновожатый неистово звонил и орал на полисмена-регулировщика, потом проскочил вперед, и тогда на улице образовался полнейший затор. Подъезжали фургон за фургоном и застревали здесь. Сумятица росла. Остановились все фургоны с мясом. Полиция оказалась в ловушке. А рев напиравшей сзади толпы все усиливался. Наконец она хлынула вперед, окружив полицейских, которые лезли на загородившие дорогу фургоны.

— Ну, попали мы в переделку! — спокойно сказал Драмонд своей невесте.

— Да-а, — отозвалась Кэтрин так же невозмутимо. — Какие дикари!

В эти минуты она нравилась Драмонду больше, чем когда-либо. Да, это женщина в его вкусе! Он не осудил бы ее даже, если бы она вскрикнула от испуга и прижалась к нему. Но ее самообладание было поистине великолепно! Среди бушевавшей вокруг бури она сидела так спокойно, как будто это было обычное скопление экипажей перед зданием Оперы.

Полиция делала усилия расчистить проезд. Возчик фургона с углем, здоровенный малый, сняв куртку, спокойно сидел на козлах и курил трубку. Он снисходительно посматривал сверху на капитана полиции, который бесновался и осыпал его ругательствами, и в ответ только пожимал плечами. Позади застучали по головам дубинки, поднялся ураган воплей, проклятий, стонов. Шум стал еще оглушительнее, — было ясно, что толпа прорвала наконец цепь полицейских и стаскивала штрейкбрехеров с козел. Капитан послал туда свой головной отряд, и толпу оттеснили. Между тем в верхних этажах дома справа, где помещались конторы, открывалось окно за окном, и оттуда стали швырять чем попало в полицейских и штрейкбрехеров. На их головы обрушился град мусорных корзинок, чернильниц, пресс-папье, в воздухе мелькали даже стулья и пишущие машинки.

Один из полицейских по приказу капитана взобрался на высокие козлы угольного фургона, чтобы арестовать возчика. А тот как будто миролюбиво, не спеша поднялся ему навстречу и вдруг обхватил его и швырнул вниз, прямо на капитана. Когда этот возчик, молодой великан, взял в каждую руку по увесистому куску угля, второй полицейский, который полез было на его фургон, предпочел с ним не связываться и соскочил на мостовую. Тогда по приказу капитана шестеро его людей атаковали фургон. А возчик, перебегая с места на место, отгонял их, швыряя вниз большие куски угля.

Толпа на тротуарах и возчики других фургонов поощряли его восторженными криками. Вожатый трамвая, колотивший полицейских по каскам рукояткой тормоза, был ими так избит, что с площадки его стащили уже в бесчувственном состоянии. Капитан, взбешенный энергичным отпором, сам возглавил атаку на угольный фургон. Десятка два полицейских осаждали теперь эту высокостенную крепость, но возчик отбивался так энергично, что один стоил целого отряда.

Полицейские по пять-шесть человек сразу валились на мостовую, под фургон. Возчик, отражая атаку на заднем конце фургона, обернулся как раз в ту минуту, когда капитан пробовал влезть на козлы и висел еще в воздухе в самом неустойчивом положении. Возчик запустил в него куском угля в добрых тридцать фунтов весом. Метательный снаряд этот угодил капитану прямо в грудь, и он полетел кувырком, ударился о круп коренника и свалился на землю у заднего колеса автомобиля, в котором сидели Фредди Драмонд и Кэтрин Ван-Ворст.

Кэтрин подумала, что он убит, но капитан поднялся и опять полез на фургон. Она протянула руку в перчатке и погладила еще дрожавшую от испуга, громко фыркавшую лошадь. Драмонд этого не заметил. Он был весь поглощен созерцанием битвы у фургона, и где-то в глубине его сложной души уже ворочался некий Билл Тотс в напряженных усилиях вернуться к жизни. Фредди Драмонд верил в законы и считал своим долгом поддерживать установленный порядок вещей, а сидевший в нем дикарь-бунтовщик не признавал ни того, ни другого. В эти минуты, более чем когда-либо, Фредди Драмонду понадобилась его железная выдержка. Но веди недаром сказано, что дом, который треснул изнутри, обречен на разрушение. А Драмонд чувствовал, что воля его и душа раздваиваются, что весь он как бы распадается на двух человек — Фредди Драмонда и Билла Тотса.

Он сидел в автомобиле рядом с Кэтрин Ван-Ворст совершенно спокойно, но из глаз его уже смотрел Билл Тоге, и где-то внутри боролись за власть над их общим телом Фредди Драмонд, здравомыслящий, консервативный профессор социологии, и Билл Тотс, боевой член рабочего профсоюза, во всеоружии своего классового самосознания. Именно глазами Билла Тотса Фредди Драмонд видел неизбежный исход битвы у фургона с углем. Он видел, как на фургон забрался один полицейский, за ним другой, третий. Они неуклюже балансировали на рыхлой груде угля, но усиленно действовали длинными дубинками. Один удар пришелся возчику по голове, второй — в плечо. Его участь явно была решена. Он неожиданно ринулся вперед, обхватил руками двух полицейских разом и вместе с ними выбросился на мостовую, не ослабляя мертвой хватки, хотя был уже пленником этих людей.

Кэтрин Ван-Ворст обмирала от ужаса и отвращения при виде этой кровавой, жестокой стычки. Но через минуту совершенно неожиданное и необычайное происшествие отвлекло ее. Ее жених вдруг испустил какой-то нечеловеческий, дикий крик и вскочил с места. У нее на глазах он перепрыгнул через переднее сиденье прямо на широкую спину лошади, а с нее — на фургон. Его бешеная атака была стремительна, как ураган. Пораженный капитан не успел еще сообразить, что нужно этому прилично одетому, чрезвычайно возбужденному на вид джентльмену, как удар кулаком сшиб его с фургона на мостовую. За ним последовал лезший на фургон полицейский, которого джентльмен пнул ногой в лицо. Тут трое других полицейских вскочили на фургон и окружили Билла Тотса. Удар дубинки рассек ему голову. Пиджак, жилет и крахмальная манишка были изорваны в клочья. Но еще минута — и трое нападавших отлетели далеко и шлепнулись на землю, а Билл Тотс, удержав позиции, осыпал врагов градом угля.

Капитан первым храбро ринулся в атаку, но был опрокинут обрушенной на его голову грудой угля, вмиг превратившей его в негра. Полиции нужно было освободить дорогу впереди, прежде чем толпа прорвется через цепь. А Биллу Тотсу нужно было удержать на месте угольный фургон, пока не подоспеет толпа. И бой продолжался.

Толпа узнала своего защитника. Ага, Верзила Билл, как всегда, впереди! Кэтрин Ван-Ворст ошеломили поднявшиеся со всех сторон крики:

— Эй, Билл! Ты здесь, Билл! — Пат Морисси в диком восторге прыгал на своем фургоне и орал во весь голос:

— Так их, Билл! Задай им перцу! Слопай их живьем!

А с тротуара какая-то женщина закричала:

— Берегись, Билл! Они лезут спереди!

Билл услышал ее предостережение и метко направленным градом угля очистил передок фургона от нападающих. Кэтрин, обернувшись, увидела на краю тротуара женщину с ярким румянцем на щеках и горящими черными глазами. Женщина с самозабвенным восторгом, не отрываясь, смотрела на того, кто несколько минут назад был еще Фредди Драмондом.

Из раскрытых окон контор загремели аплодисменты, и снова полетели вниз стулья, ящики. Толпа уже прорвала фронт с одной стороны и хлынула вдоль ряда фургонов. Каждый полицейский оказался в кольце атакующих. Всех штрейкбрехеров стащили с козел, постромки перерезали и напуганных лошадей разогнали. Многие полицейские, спасаясь, забрались под угольный фургон, кое-кто из них вскочил на лошадей, пытаясь удержать остальных, но лошади через свободный от людей тротуар ринулись все на Маркет-стрит.

Кэтрин Ван-Ворст услышала голос той самой женщины, что раньше предупредила Драмонда об опасности. Женщина снова появилась на обочине тротуара и кричала:

— Удирай, Билл, пора! Удирай!

Полиция в этот момент была сметена в сторону толпой. Билл Тотс соскочил с фургона, подошел к женщине на тротуаре. И Кэтрин Ван-Ворст увидела, как та обняла его и поцеловала в губы. Оба зашагали вниз по улице, и Билл одной рукой обнимал женщину за талию, болтая и смеясь с такой веселой непринужденностью, Какой пытливо смотревшая им вслед Кэтрин никогда не ожидала от Фредди Драмонда.

Полицейские вернулись и вожидании подкрепления и новых возчиков и лошадей стали очищать улицу. Толпа расходилась, сделав свое дело, а Кэтрин Ван-Ворст все еще смотрела вслед тому, кого она знала под именем Фредди Драмонда. Он был на голову выше всех и шагал, по-прежнему обнимая одной рукой ту женщину с черными глазами. И, сидя в автомобиле, Кэтрин видела, как эта пара пересекла Маркет-стрит, перешла через «ров» и скрылась на Третьей улице в рабочем гетто.


Шли годы. В Калифорнийском университете не читал больше лекций Фредди Драмонд, не появлялись книги по вопросам экономики и труда с напечатанным на обложке именем автора «Фредерик А. Драмонд». А по ту сторону «рва» появился новый лидер рабочих, Уильям Тотс. Он женился на Мэри Кондон, председательнице Международного союза перчаточников № 974. Именно он организовал знаменитую забастовку поваров и официантов, которая дала такие блестящие результаты. В нее вовлечены были десятки других союзов, даже такие, которые имели к Союзу Поваров и Официантов довольно далекое отношение, — например, Союз Ощипывателей кур и Союз Гробовщиков.


Враг всего мира

Чудо-ученый и архивраг человечества Эмиль Глюк был наконец пойман Сайласом Бэннермэном. Показания Глюка, которые он дал перед тем, как сесть на электрический стул, проливают свет на ряд загадочных, явно не связанных между собой событий, которые так всполошили мир в 1933 и в 1941 годах. А до тех пор, пока не был опубликован этот удивительный документ, мир и не подозревал, что существует какая-то связь между убийством короля и королевы Португалии и гибелью нью-йоркских полицейских. Хотя деяния Эмиля Глюка носят отвратительный характер, мы не можем не испытывать некоторой жалости к этому несчастному уроду и отверженному гению. Эта сторона его биографии никогда не освещалась, но, ознакомившись с его признанием и изучив большое количество свидетельских показаний, документов и мемуаров того времени, мы можем довольно точно воссоздать образ Эмиля Глюка и выявить, под влиянием каких факторов и обстоятельств сформировалось это чудовище в человеческом облике и что толкнуло его на страшный путь преступлений.

Эмиль Глюк родился в городе Сиракузы, штат Нью-Йорк, в 1895 году. Отец его, Джозеф Глюк, был ночным сторожем и состоял в специальной полиции, В 1900 году он внезапно скончался от воспаления легких. Мать Эмиля Глюка, хорошенькое хрупкое создание, до замужества была модисткой. Убитая горем, она ненадолго пережила своего мужа. Впечатлительность, передавшаяся мальчику по наследству от матери, получила в нем патологически страшное развитие.

В 1901 году Эмиль, которому исполнилось тогда шесть лет, стал жить у своей тетки, миссис Энн Бартелл. Она была сестрой его матери, но не испытывала никаких теплых чувств к робкому, впечатлительному мальчику. Энн Бартелл была тщеславной, пустой и бессердечной женщиной. Живя в постоянной нужде, она к тому же вынуждена была содержать ленивого сумасброда-мужа. Маленький Эмиль Глюк оказался нежеланным прибавлением семейства, и, уж конечно, Энн Бартелл не преминула внушить это несчастному мальчику. Для того, чтобы показать, как с ним обращались в юные годы, достаточно привести следующий случай.

Прожив в доме Бартеллов немногим более года, Эмиль сломал ногу. Он потерпел увечье, свалившись с крыши — этого запретного места для игр, куда все мальчишки всегда лазили и будут лазить до скончания века. Берцовая кость была переломлена в двух местах. С помощью перепугавшихся товарищей Эмиль сумел дотащиться до тротуара, где потерял сознание. Соседские дети боялись сварливой, с резкими чертами лица женщины, которая была главой в доме Бартеллов; однако, набравшись храбрости, они все же позвонили и сообщили ей о несчастном случае. Но она даже не взглянула на мальчика, лежавшего без памяти на тротуаре, и, хлопнув дверью, вернулась к своей лохани с мокрым бельем. Время шло. Стал накрапывать мелкий дождик, а Эмиль, уже пришедший в сознание, все еще лежал на тротуаре и плакал.

Следовало немедленно вправить ногу. Как всегда бывает в таких случаях, быстро поднялась температура, и положение ребенка стало угрожающим. Часа через два, после того, как возмущенные соседки пристыдили Энн Бартелл, она вышла поглядеть на мальчика. Ткнув в бок лежавшего у ее ног беспомощного ребенка, истеричная женщина отреклась от него. Она кричала, что это не ее ребенок и что надо вызвать карету скорой помощи и отвезти его в приемный покой городской больницы. Затем она вернулась в дом.

Но нашлась одна женщина, Элизабет Шепстоун, которая, узнав, в чем дело, велела положить мальчика на снятый ставень, вызвала доктора и, оттолкнув Энн Бартелл, распорядилась внести мальчика в дом. Как только прибыл доктор, Энн Бартелл предупредила, что не заплатит ему за услуги. Целых два месяца маленький Эмиль не покидал постели. Весь первый месяц он лежал на спине, и никто ни разу не перевернул его. Никто не ухаживал за ним, он лежал в одиночестве, и только изредка его бесплатно навещал перегруженный работой доктор. У него не было игрушек или чего-либо такого, что помогло бы ему скоротать томительно тянувшиеся дни болезни. Никто не сказал ему ни единого ласкового слова, никто не утешал его, гладя по голове, он не испытал ни единого проявления нежности и заботы… ничего, кроме упреков и грубостей со стороны Энн Бартелл, которая все время повторяла, что он ей не нужен. И вполне понятно, как в таком окружении в душе заброшенного, одинокого ребенка возникла ожесточенность и враждебность к роду человеческому, которая позже проявилась в такой форме, что ужаснула весь мир.

Как ни странно, но именно благодаря Энн Бартелл Эмиль Глюк получил высшее образование. А объяснение этому простое. Муж-сумасброд, покинув ее, напал на золотую жилу в Неваде и вернулся домой миллионером. Энн Бартелл, ненавидевшая мальчика, немедленно отправила его за сотню миль в Фарристаунскую частную школу. Застенчивый и впечатлительный, одинокий и непонятый человечек, в Фарристауне он был одинок, как никогда. Он ни разу не ездил домой, как другие мальчики, в дни каникул и праздников. Вместо этого он бродил по пустынным зданиям и окрестностям, пытался заводить дружбу с не понимавшими его слугами и садовниками и, как вспоминают, проводил дни в полях или у камина, уткнувшись носом в какую-нибудь книгу. Именно тогда он и натрудил себе глаза и был вынужден с тех пор носить очки, которые так знакомы нам по фотографиям, опубликованным в газетах в 1941 году.

Он оказался способным учеником. Уже с одним таким прилежанием, какое было у него, он мог пойти далеко, но дело даже не в его усидчивости. Ему достаточно было бросить один взгляд в текст, и он уже знал его в совершенстве. Это привело к тому, что он прочел огромное Количество дополнительной литературы и за полгода приобрел знаний больше, чем средний ученик за пять лет. В 1909 году, когда ему едва исполнилось четырнадцать лет, он был уже подготовлен («более, чем подготовлен», как сказал директор школы) к поступлению в Йейлский или Гарвардский университет. Но по молодости лет он еще не мог поступить ни в одно из этих учебных заведений и в 1909 году был принят в старинный Баудойнский колледж. В 1913 году он закончил его с высшими наградами и тотчас уехал вместе с профессором Брэдлафом в Беркли, в Калифорнию. За всю жизнь у Эмиля Глюка был один-единственный друг — профессор Брэдлаф. Из-за слабых легких профессору пришлось переехать из штата Мэн в Калифорнию. Этому способствовало еще и то обстоятельство, что ему предложили кафедру в университете штата. В течение 1914 года Эмиль Глюк жил в Беркли и слушал специальный курс по различным отраслям науки. В конце того же года не стало двух человек, смерть которых спутала его планы на жизнь. В лице профессора Брэдлафа он потерял единственного друга, а смерть Энн Бартелл лишила его средств к существованию. Ненавидя несчастного юношу до конца дней своих, она лишила его наследства, оставив ему всего сто долларов.

В следующем году двадцатилетний Эмиль Глюк стал преподавателем химии в Калифорнийском университете. Там он провел несколько спокойных лет и выполнял нудные, будничные обязанности, честно отрабатывая причитавшееся ему жалованье. Он не прекращал учебы и набрал полдюжины степеней. Он стал, между прочим, доктором социологии, доктором философии и доктором естественных наук, хотя позже был известен людям только как профессор Глюк.

Когда ему исполнилось двадцать семь лет, он опубликовал книгу «Секс и прогресс», и имя его впервые замелькало на страницах газет. Книга эта и по сей день остается одним из основополагающих трудов по истории и философии брака. Семьсот страниц пухлого тома содержат тщательно подобранный научный материал и оригинальные выводы. Книга была предназначена для ученых и совсем не рассчитана на сенсацию. Но в последней главе Глюк упомянул чисто гипотетически о желательности пробных браков, отведя им буквально три строчки. Газеты сразу же ухватились за эти три строчки и так «раздули дело», как выражались в те дни, что заставили весь мир смеяться над двадцатисемилетним молодым близоруким профессором Глюком. Его снимали фотографы, осаждали репортеры, женские клубы по всей стране принимали резолюции, осуждавшие его безнравственные теории, а в законодательном собрании штата при обсуждении вопроса об ассигнованиях было выдвинуто предложение не ассигновать университету положенных сумм, пока Глюк не будет уволен. (Конечно, никто из обвинителей не читал книги, для них было достаточно трех строчек, преподнесенных газетами в искаженном виде.) С того времени Эмиль Глюк возненавидел газетчиков. Из-за них серьезный и представляющий научную ценность труд шести лет был выставлен на посмешище и стал одиозным. Хотя они потом и пожалели об этом, но он до конца дней так и не простил их.

Газеты виноваты и еще в одной неприятности, обрушившейся на Глюка. В течение пяти лет после издания книги он хранил молчание, а такая замкнутость не предвещает ничего хорошего для одинокого человека. И можно лишь с сочувствием представить себе, как ужасно одинок был Эмиль Глюк в своем многолюдном университете, потому что у него не было друзей, которые могли бы оказать ему моральную поддержку. Единственным утешением его были книги, и он с головой погрузился в чтение и занятия.

Но в 1927 году он принял приглашение выступить перед «Обществом человеческих интересов» Эмеривилля. Он не решился говорить без подготовки, и вот сейчас перед нами лежит экземпляр его заранее написанной речи. Она сдержанна, сугубо научна, суха и, следует отметить, отражает довольно консервативные позиции оратора. Но в своей речи он упомянул о (цитирую по рукописи) «…промышленной и социальной революции, которая происходит в обществе».

Репортер, присутствовавший на собрании, ухватился за слово «революция», вырвал его из контекста и написал искаженное сообщение о собрании, в котором изобразил Эмиля Глюка настоящим анархистом. Сразу же сообщение об «анархисте профессоре Глюке» было передано по проводам и помещено на первых страницах всех газет страны.

В первый раз Глюк еще пытался отвечать на нападки прессы, но теперь он молчал. Он ожесточился. Профессора и преподаватели советовали ему написать опровержение, но он угрюмо отклонил их предложение и даже, когда ему угрожали увольнением, отказался представить в свое оправдание текст произнесенной речи. Он не пожелал подать в отставку и был исключен из числа преподавателей университета. Следует добавить, что на председателя и членов правления университета было оказано политическое давление.

Гонимый, оклеветанный, непонятый и одинокий, бедняга даже не пытался постоять за себя. Всю жизнь ему подстраивали всякие пакости, но сам он никому не делал зла. Однако он еще не был настолько ожесточен, чтобы окончательно выйти из себя. Потеряв место и не имея никаких средств к существованию, он был вынужден приняться за поиски работы. Сначала он поступил на судостроительный завод «Юнион айрон уоркс» в Сан-Франциско, где проявил себя очень способным конструктором. Именно здесь он детально ознакомился с линейными кораблями и их устройством. Но репортеры и тут не оставили его в покое и детально описали в газетах его новое занятие.

Он тотчас уволился и нашел другое место, но после того, как репортеры заставили его раз пять переменить занятие, он закалился и перестал обращать внимание на травлю, которую ему устроила пресса.

Это было уже тогда, когда он открыл гальванопластическую мастерскую на Телеграф-авеню в Окленде. На его маленьком предприятии работали три мастера и два ученика. Сам он тоже очень много трудился. Как показал на суде полицейский Кэрью, Глюк редко покидал мастерскую раньше часу ночи. Именно в этот период своей жизни он усовершенствовал систему зажигания для двигателей внутреннего сгорания и запатентовал ее, что потом сделало его богатым.

Эмиль Глюк открыл свою мастерскую ранней весной 1928 года, того самого года, когда он так неудачно влюбился в Айрин Тэкли. Теперь трудно себе представить, чтобы любовь такого необыкновенного существа, каким был Эмиль Глюк, могла быть обыкновенной. К тому, что мы говорили о его гениальности, одиночестве и болезненной впечатлительности, следует добавить, что он совсем не знал женщин. Из-за своей неопытности он не сумел выразить обуревавшие его чувства обычным путем, а чрезмерная робость привела его к весьма необычным изъявлениям любви.

Айрин Тэкли была довольно хорошенькой, но пустой и легкомысленной молодой женщиной. В то время она работала в небольшой кондитерской, находившейся напротив мастерской Глюка. Он часто захаживал в кондитерскую и, не спуская с девушки глаз, пил там прохладительные напитки. Девушка, кажется, была к нему совершенно равнодушна и просто кокетничала с ним. Она говорила, что он «чудной», и даже как-то назвала его «тронутым», рассказывая, как он сидит у стойки и пялит на нее глаза сквозь очки, как он краснеет и заикается, когда она смотрит на него, и как часто он в смущении стремительно выбегает из кондитерской.

Глюк делал ей поразительные подарки. Он подарил ей серебряный чайный сервиз, кольцо с бриллиантом, меха, театральный бинокль, скучнейшую многотомную «Историю мира» и мотоцикл, весь отникелированный в его собственной мастерской. Этим подношениям положил конец любовник девушки, который разгневался и заставил ее вернуть Глюку странный ассортимент подарков.

Этот человек по имени Уильям Шербурн — грубое, тупое существо с тяжелой челюстью, выбился из рабочих в весьма удачливые мелкие подрядчики. Глюк ничего не понимал. Он попытался объясниться с девушкой, когда она возвращалась вечером с работы. Она пожаловалась Шербурну, и тот однажды подстерег и избил Глюка. Это была очень жестокая трепка, о чем свидетельствует запись в регистрационной книге больницы «Скорой помощи», куда в ту же ночь попал Глюк и где он оставался на излечении в течение целой недели.

Но Глюк так ничего и не понял. Он продолжал свои попытки объясниться с девушкой. Боясь Шербурна, он обратился к начальнику полиции с просьбой разрешить ему носить при себе револьвер. В просьбе ему было отказано, а газеты, по своему обыкновению, сделали из этого сенсацию. А тут как раз произошло убийство Айрин Тэкли. Это случилось в субботу вечером, за Шесть дней до ее свадьбы с Шербурном. Она допоздна работала в кондитерской, откуда ушла после одиннадцати часов с недельным жалованьем в сумочке. Она доехала на трамвае по Сан-Пабло-авеню до Тридцать четвертой улицы, где сошла и отправилась пешком к своему дому, который находился в трех кварталах от трамвайной остановки. В живых ее больше не видели. На другое утро труп ее был найден на каком-то пустыре.

Эмиля Глюка тотчас арестовали. Ничто не могло спасти его. Прямых улик не было, его обвинили на основании свидетельских показаний, состряпанных оклендской полицией. Нет сомнений в том, что большая часть показаний была попросту сфабрикована. Показания капитана Шехана оказались явным лжесвидетельством, и уже гораздо позже было доказано, что в ту самую ночь «свидетеля» не только не было поблизости от места, где произошло убийство, но что он вообще находился тогда за городом в одном заведении на Санлеандрской дороге.

Несчастный Глюк был приговорен к пожизненному заключению в Санквентинской тюрьме, но газеты и публика считали приговор судебной ошибкой и требовали для него смертной казни.

Глюк прибыл в Санквентинскую тюрьму 17 апреля 1929 года, Тогда ему было тридцать четыре года. И вот целых три с половиной года (причем большую часть этого срока он провел в одиночном заключении) ему предоставили на размышления о людской несправедливости. Именно в этот период его ожесточение достигло апогея, и он стал ненавистником всего рода человеческого. В тот же период он написал свой знаменитый трактат «О человеческой этике», незаурядную брошюру «Разумный преступник» и разработал ужасный, чудовищный план мести. Некое событие, приключившееся с ним, когда он еще работал в своей мастерской, подсказало ему идею уникального орудия мести. Как пишет сам Глюк в своих показаниях, во время пребывания в тюрьме он разработал теоретически каждую деталь прибора и, оказавшись на свободе, мог сразу же приступить к мщению.

Освобождение его вызвало сенсацию. Но и оно было преступно оттянуто из-за бездушной бюрократической волокиты, бытовавшей в то время. В ночь на 1 февраля 1932 года во время попытки ограбления одного из жителей Пьемонтских холмов был смертельно ранен бандит Тим Хэсуэлл. Он прожил еще три дня и за это время не только признался в убийстве Айрин Тэкли, но и предоставил убедительные доказательства своего преступления. Он указал как на соучастника на заключенного Фолсомской тюрьмы Берта Дэнникера, умиравшего от чахотки, и тот тоже признался. Сегодня мы даже вообразить себе не можем, какая путаница и волокита существовали в судопроизводстве поколение назад. Доказательства невиновности Эмиля Глюка были представлены в феврале, а из тюрьмы он был выпущен лишь в октябре. Несправедливо осужденный, он в течение еще восьми месяцев был вынужден подвергаться незаслуженному наказанию. Это отнюдь не способствовало улучшению его настроения, и мы легко можем представить себе, сколько горечи накопилось в его душе за эти томительные восемь месяцев.

Он оказался на свободе осенью 1932 года, и снова его имя замелькало на первых страницах газет. Вместо того, чтобы выразить сожаление по поводу случившегося недоразумения, газеты в поисках сенсации продолжали по-прежнему травить его. Газета «Сан-Франциско интеллидженсер» пошла даже дальше. Ее редактор Джон Хартуэлл придумал остроумную версию, в которой игнорировались признания двух преступников и содержалась попытка доказать, что в конечном счете в убийстве Айрин Тэкли виноват Глюк. Хартуэлл умер. Умер и Шербурн, а полицейский Филиппе был ранен в ногу и уволен из оклендской полиции.

Убийство Хартуэлла долго оставалось неразрешимой загадкой. Он был один в своем кабинете. Револьверные выстрелы услышал редакционный курьер. Он вбежал в комнату и увидел в кресле умирающего Хартуэлла. Полиция ломала себе голову, каким образом его собственный револьвер, находившийся в запертом ящике стола, вдруг стал стрелять. Пули пробили ящик и поразили Хартуэлла в живот. Полиция отвергла версию о том, что здесь имело место самоубийство, мысль об убийстве была сочтена абсурдной, и ответственность за происшествие была возложена на компанию «Эврика», занимавшуюся производством патронов. Полицейские считали, что произошли самопроизвольные выстрелы, и химикам компании пришлось натерпеться страху во время следствия. Но полиция не знала, что комнату номер 633 в Доме, находившемся как раз напротив редакции, снимал Эмиль Глюк, который и был в ней в то самое время, когда раздались непонятные выстрелы из револьвера Хартуэлла.

Тогда никто не видел никакой связи между смертью Хартуэлла и смертью Уильяма Шербурна. Шербурн все еще жил в том самом доме, который он построил для Айрин Тэкли, и однажды утром, в январе 1933 года, его нашли там мертвым. Следствие установило, что причиной смерти явилось самоубийство, так как Шербурн был застрелен из собственного револьвера. В ту же ночь случилось еще одно любопытное событие. У дома Шербурна подстрелили полицейского Филиппса. Он дополз до полицейского телефона, находившегося на углу, и вызвал «Скорую помощь». Полицейский утверждал, что кто-то сзади выстрелил ему в ногу. Нога его была размозжена тремя пулями тридцать восьмого калибра, и ее пришлось ампутировать.

Но когда в полиции узнали, что увечье было нанесено выстрелами из собственного револьвера Филиппса, его подняли на смех и обвинили в том, что он был пьян, Несмотря на его уверения, что он в рот не брал спиртного и не притрагивался к револьверу, лежавшему в заднем кармане брюк, Филиппса выгнали из полиции. Признание Глюка, которое он сделал шесть лет спустя, сняло с несчастного полицейского обвинение в позорном поступке. В настоящее время он находится в добром здравии и получает от города приличную пенсию.

Расправившись со своими личными врагами, Эмиль Глюк искал теперь более широкое поле деятельности, хотя его ненависть к газетчикам и полицейским по-прежнему оставалась неудовлетворенной. Пока он находился в тюрьме, процентные отчисления с дохода компаний, использовавших изобретенную им систему зажигания для двигателей внутреннего сгорания, поступали на его счет в банк, и с каждым годом его состояние все увеличивалось. Он был независим, мог ехать куда угодно и удовлетворить свое чудовищное желание мстить.

Он стал маньяком и анархистом, причем не идейным, а каким-то диким анархистом. Может быть, это не то слово и его лучше назвать нигилистом и террористом. Но известно, что он не входил ни в одну террористическую организацию. Он действовал в одиночку, но нагнал на людей в тысячу раз больше страха и произвел в тысячу раз больше разрушений, чем все террористические организации, вместе взятые.

Он ознаменовал свой отъезд из Калифорнии взрывом Форта Мейсон. В своих показаниях он говорил об этом как о маленьком эксперименте (он, мол, просто набивал себе руку). Восемь лет он бродил по свету, сея ужас, причиняя убытки на сотни миллионов долларов, губя людей без счета. Благоприятным последствием его злодеяний было лишь то опустошение, которое он произвел в рядах самих террористов. Каждый раз, когда он совершал какое-нибудь преступление, полиция хватала всех террористов, оказавшихся поблизости, и многие из них были казнены. Только в одном Риме после убийства итальянского короля было казнено семнадцать человек.

Самым потрясающим деянием его было, пожалуй, убийство короля и королевы Португалии. Это произошло в день их бракосочетания. Против террористов были приняты все возможные меры предосторожности. Улицы, ведущие к собору, были оцеплены двойной шеренгой солдат, а королевский экипаж охраняли две сотни кавалеристов. И вдруг случилась поразительная вещь. Автоматические винтовки кавалеристов, как и винтовки стоявших поблизости пехотинцев, начали стрелять. Поднялась паника, дула стреляющих винтовок были направлены во все стороны. Побоище было ужасным — лошади, солдаты, зрители, король и королева оказались изрешеченными пулями. Дело осложнилось еще и тем, что среди теснившейся за цепью солдат толпы у двух террористов, которые находились поодаль друг от друга, взорвались бомбы. Террористы намеревались бросить эти бомбы в королевскую чету, если бы представилась такая возможность, Но кто знал, что случится? Страшное опустошение, произведенное взорвавшимися бомбами, усилило панику. Полагали, что взрывы входили в планы нападавших.

Одного нельзя было лишь объяснить — поведения солдат в тот момент, когда их винтовки стали стрелять. Никто не мог поверить, что они тоже участвовали в заговоре. Однако от их пуль погибли сотни людей, в том числе и король с королевой. С другой стороны, еще в большее недоумение приводил тот факт, что семьдесят процентов самих солдат было убито или ранено. Некоторые объясняли это тем, что верные своему долгу солдаты, из числа тех, кто присутствовал во время нападения на королевский экипаж, открыли огонь по предателям. Но хотя многие из оставшихся в живых были подвергнуты пытке, ни один из них не дал показаний, подтверждавших эту версию. Они упрямо твердили, что вообще не стреляли из своих винтовок и что винтовки стали стрелять сами. Проводившие экспертизу химики посмеялись над ними, заявив, что один патрон, начиненный новым бездымным порохом, мог еще самопроизвольно взорваться, но абсолютно исключали возможность того, чтобы все патроны в данном районе взорвались одновременно. В конце концов это поразительное происшествие так и не получило объяснения.

По общему мнению, сложившемуся в других странах мира, все это дело явилось результатом паники, созданной экспансивными латинянами после взрыва двух бомб, брошенных террористами. И в этой связи припоминали смешной случай, который произошел много лет тому назад, когда разыгралось сражение между русским флотом и английскими рыбачьими лодками [838].

Эмиль Глюк посмеивался и продолжал свое черное дело. Он-то знал, что случилось. Но откуда об этом мог ведать мир? Глюк случайно открыл секрет своего оружия, когда еще работал в гальванопластической мастерской на Телеграф-авеню в городе Окленде. Как-то «Тэрстон Пауэр компани» установила радиостанцию неподалеку от его мастерской. И через некоторое время гальваническая ванна вышла из строя. Обмотка аппаратуры замкнулась во многих местах. Осматривая повреждения, Глюк обнаружил в местах замыканий мелкие спайки. Замкнутый накоротко ток накалил обмотку, раствор закипел, и работа стала. Но что вызвало замыкание? Глюк задумался. Ход его рассуждений был прост. До установки радиостанции аппаратура работала хорошо. Она вышла из строя только после установки радиостанции. Следовательно, причиной этого была работа радиостанции. Но что же произошло? Ответ на этот вопрос был найден быстро. Если электромагнитные волны способны заставить слипаться железные опилки когерера, находящегося за океаном в трех тысячах миль от передатчика, то электромагнитные волны, излучаемые радиостанцией, находящейся всего в четырехстах футах от мастерской, могли вызвать тот же эффект в плохо изолированных местах обмотки.

В то время Глюк не проявил особого интереса к этому явлению. Он просто перемотал обмотку и продолжал заниматься гальванопластикой. Но потом, в тюрьме, он вспомнил об этом случае, и его осенило. Он понял, что может создать бесшумное, незаметное оружие, с помощью которого будет вершить свою месть. Его великое открытие, которое он унес с собой в могилу, заключалось в том, что он умел создавать направленные электромагнитные волны любой мощности. В то время эта проблема не была еще решена радиоинженерами, как, впрочем, она не решена и теперь. Но Эмиль Глюк, сидя в тюремной камере, сумел докопаться до ее сути, А выйдя на волю, он осуществил свою идею. Умея направлять электромагнитные волны, он довольно просто вызывал искру в пороховых погребах форта, в снарядах на линкоре или в патронах револьверов. Он мог не только взрывать на расстоянии порох, ему удавалось вызывать пожары. При его участии начался большой бостонский пожар, но, как он заявил в своих показаниях, это была чистая случайность, правда, добавил он, пожар явился для него приятной неожиданностью, о которой он потом никогда не сожалел.

Не кто иной, как Эмиль Глюк, вызвал ужасную германо-американскую войну, которая унесла около восьмисот тысяч жизней и потребовала почти неисчислимых затрат. Следует вспомнить, что в 1939 году, вследствие Пикардского инцидента, отношения между двумя странами были напряженными. И хотя интересы Германии были несколько ущемлены, тем не менее она не хотела войны и в знак своих мирных намерений послала кронпринца и эскадру из семи линейных кораблей с дружественным визитом в Соединенные Штаты Америки. В ночь на пятнадцатое февраля семь броненосцев стали на якорь в Гудзоновом заливе напротив Нью-Йорка.

В ту же ночь Эмиль Глюк, захватив свой аппарат, вышел на катере в море. Этот катер, как выяснилось впоследствии, он приобрел у «Росс Тэрнер компани», а детали аппарата, пущенного в ход в ту ночь, — на заводе «Коламбиа электрик». Но тогда об этом никто не знал. Известно было только то, что семь броненосцев взлетели на воздух один за другим с интервалом между взрывами ровно в четыре минуты. Погибло девяносто процентов матросов и офицеров, в том числе и кронпринц.

За много лет до этого события на рейде Гаваны был взорван американский линкор «Мэн» [839], после чего тотчас же началась война с Испанией, хотя тогда существовали законные сомнения относительно того, был ли взрыв результатом диверсии или случайности. Но взрыв семи броненосцев с интервалами в четыре минуты объяснить случайностью уже было нельзя. Германия считала, что взрывы произведены подводной лодкой, и немедленно объявила войну. И только через шесть месяцев после признания Глюка она вернула Соединенным Штатам Филиппины и Гавайские острова.

Тем временем злой волшебник и человеконенавистник Эмиль Глюк разрушительным смерчем носился по земле. Он не оставлял следов. С научной тщательностью он уничтожал все улики. Обычно он снимал комнату или дом и тайком устанавливал там свою аппаратуру, которую, между прочим, так усовершенствовал и упростил, что она занимала очень мало места. Осуществив намеченный план, он осторожно увозил аппаратуру. Такая осторожность сулила ему долгую жизнь и множество ужасных преступлений.

Весьма приметным делом была эпидемия самострелов среди нью-йоркских полицейских. Она стала одной из самых кошмарных тайн того времени. Всего за две недели более сотни полицейских получили ранения в ногу из собственных револьверов. Инспектор Джонс не разрешил этой загадки, но в конце концов он перехитрил Глюка. По ее рекомендации полицейские перестали носить револьверы, и больше происшествий с самопроизвольными выстрелами не было.

Ранней весной 1940 года Глюк уничтожил судоверфь на острове Мэр. Из своей комнаты в Вальехо он послал электромагнитный луч через пролив в сторону острова Мэр. Сначала он направил его на линкор «Мэриленд». Корабль стоял в доке у минного склада. На его носовой палубе была временно сооружена огромная деревянная платформа, на которой лежало более сотни мин. Эти мины предназначались для обороны Золотых Ворот. Любая из них могла уничтожить десяток линкоров, а всего этих мин насчитывалось больше сотни. Разрушения были ужасны, но это было только начало. Глюк направил луч на побережье острова Мэр и взорвал пять торпедных катеров, склад снарядов и большое хранилище боеприпасов в восточной оконечности острова. Поведя луч к западу, он по дороге зацепил несколько отдельных складов, находившихся на холмах в глубине острова, взорвал три крейсера и линкоры «Орегон», «Делавэр», «Нью-Хемпшир» и «Флорида», причем последний только что вошел в сухой док, и этот великолепный док был уничтожен вместе с кораблем.

Ужасная катастрофа потрясла всю страну. Но она не шла в сравнение с тем, что случилось позже. Ранней осенью того же года Эмиль Глюк смел с лица земли все, что находилось на атлантическом побережье страны от Мэйна до Флориды. Форты, береговые оборонительные сооружения всех видов, склады мин, торпед и других боеприпасов взлетели на воздух. Три месяца спустя, в середине зимы, он таким же ошеломляющим ударом опустошил северное побережье Средиземного моря от Гибралтара до Греции.

Все страны были охвачены страхом. Никто не сомневался, что все эти разрушения — дело рук человеческих, но из-за беспристрастности Эмиля Глюка не менее ясно было и то, что разрушительную работу ведет не одна какая-либо определенная страна. Очевидно было лишь одно: какие бы люди ни стояли за этим, они представляют угрозу для всего мира. Ни одна страна не могла считать себя гарантированной от разрушений. Никакие оборонительные меры не могли быть приняты против таинственного и всемогущего врага. Орудия ведения войны были бесполезны; мало сказать, бесполезны, иметь их — значило подвергаться угрозе. На год прекратилось производство пороха, а все солдаты и матросы были удалены из военных укреплений и с кораблей. А на совещании держав, состоявшемся в то время в Гааге, даже началось серьезное обсуждение вопроса о всеобщем разоружении.

Но тут сотрудник секретной службы Соединенных Штатов Сайлас Бэннермэн арестовал Эмиля Глюка и прославился на весь мир. Сначала Бэннермэна подняли на смех, но он так хорошо подготовил дело, что в течение нескольких недель убедил в виновности Глюка даже самых закоренелых скептиков. Однако Бэннермэн так и не смог объяснить даже самому себе, почему ему вдруг пришло в голову, что Эмиль Глюк причастен к Жестоким преступлениям. Правда, Бэннермэн выполнял в Вальехо секретное правительственное задание и был там во время взрыва острова Мэр, правда и то, что на улицах Вальехо он видел Эмиля Глюка, на которого ему указали, как на подозрительного чудака, но тогда Глюк не произвел на него никакого впечатления. И только во время своего отпуска в Скалистых горах, читая сообщения о разрушениях на атлантическом побережье, Бэннермэн вдруг вспомнил об Эмиле Глюке. И тут же ему пришла в голову мысль, что имеется какая-то связь между Глюком и разрушениями. Это была только гипотеза, но ее оказалось достаточно, чтобы дать пищу для размышлений. Великое дело — создание гипотез, которые сами по себе являются продуктом подсознательной работы мозга. Явление это так же необъяснимо, как необъяснимо, например, внезапное озарение, приведшее Ньютона к открытию закона всемирного тяготения.

Остальное оказалось нетрудным. «Где был Глюк, когда по атлантическому побережью пронесся ураган разрушений?» — спросил себя Бэннермэн. По его собственной просьбе ему поручили расследовать это дело. Он тотчас же установил, что ранней осенью 1940 года Глюк разъезжал по атлантическому побережью. Он также установил, что во время эпидемии самострелов среди полицейских Глюк был в Нью-Йорке, «А где Глюк теперь?» — продолжал спрашивать себя Бэннермэн. И, словно в ответ на этот вопрос, стали поступать сообщения о повальных разрушениях на Средиземном море.

Бэннермэн знал, что месяц тому назад Глюк выехал в Европу. Бэннермэну даже не потребовалось ехать туда самому. Сопоставляя телеграфные сообщения о разрушениях и сведения, предоставляемые сотрудничавшими с ним европейскими секретными службами, Бэннермэн проследил путь Глюка по всему Средиземноморью и установил, что каждый раз прибытие Глюка на новое место совпадало по времени с очередным взрывом береговых укреплений и военных кораблей. Он также выяснил, что Глюк только что отплыл на лайнере «Плутоник» компании «Грин стар» в Соединенные Штаты.

Бэннермэну все было ясно, оставалось только до прибытия Глюка уточнить некоторые детали. В этом ему умело помог Джордж Браун, специалист из радиокомпании «Вуд систем». Когда «Плутоник» показался на траверзе Сэнди Хук, к нему подошел военный катер.

Бэннермэн поднялся на борт корабля и арестовал Эмиля Глюка.

Потом состоялся суд. Глюк во всем признался. Давая показания, он выразил сожаление лишь о том, что действовал слишком медленно. Он сказал, что если бы он мог представить себе, что его когда-нибудь арестуют, он бы поторопился и разрушений было бы в тысячу раз больше.

Глюк умер и унес с собой в могилу свой секрет, хотя, как теперь стало известно, представители французского правительства сумели проникнуть к нему и предложили ему миллиард франков за его изобретение, которое заключалось в том, что он мог создавать мощное направленное электромагнитное излучение. «Что? — спросил Глюк. — Продать его, чтобы дать вам возможность поработить и угнетать бедное человечество? Ничего не выйдет!»

И хотя военные министерства всех стран продолжали проводить изыскания в своих секретных лабораториях, им так и не удалось раскрыть тайну изобретения Эмиля Глюка.

Эмиль Глюк казнен 4 декабря 1941 года в возрасте сорока шести лет. Так не стало самого несчастного в мире гения, человека колоссального интеллекта, огромные способности которого никогда не были использованы для добрых дел и получили такое извращенное развитие, что обладатель их стал самым удивительным из всех преступников.

Из книги мистера А. Г. Бэрнсайда «Оригинальные преступники», публикуется с разрешения издательства «Холидей и Уитсанд».


Мечта Дебса [840]

В тот день я проснулся на час раньше обычного. Это было в высшей степени удивительно, и я лежал, широко раскрыв глаза, охваченный каким-то смутным беспокойством. Я не мог понять, в чем дело. Меня угнетало предчувствие: случилось или должно было вот-вот случиться нечто страшное. Но что? Я попытался собраться с мыслями и вспомнил, как после землетрясения 1906 года многие утверждали, что незадолго до первого толчка они испытали необъяснимое чувство страха. Неужели Сан-Франциско снова постигнет землетрясение?

Я затаил дыхание, тупо ожидая, что вот-вот раздастся грохот, зашатаются стены, посыпятся кирпичи. Но все было тихо. Так вот что меня поразило — тишина! Я не слышал привычного шума большого города, и это, естественно, вызывало беспокойство. Обычно в такое время. дня мимо моего дома каждые три минуты бежали трамваи, а тут ни одного вагона за десять минут. Верно, забастовали трамвайщики, подумал я, или отключили энергию из-за какой-нибудь аварии. Но нет, тишина была слишком глубокой. Не дребезжали колеса, не скрежетали тормоза, не стучали копыта по поднимающейся в гору мостовой.

Я нажал кнопку звонка подле кровати и прислушался, хотя отлично знал, что на третьем этаже колокольчика не слышно, даже если звонок действовал. Звонок действовал, ибо минуты три спустя вошел Браун с завтраком на подносе и утренней газетой. Лицо его было бесстрастно, как всегда, но во взгляде я заметил тревогу и ожидание. Кроме того, на подносе не было сливок.

— Сливок сегодня не принесли, — объяснил он, — и хлеба тоже.

И в самом деле на подносе я не увидел французских булочек, вместо них лежали ломтики получерствого, оставшегося, верно, от вчерашнего обеда, хлеба из грубой муки, который я терпеть не мог.

— Сегодня ничего не доставили, сэр, — извиняющимся тоном начал Браун, но я прервал его:

— А газета?

— Только газету и принесли, сэр, но завтра газеты тоже не будет. Она не выйдет — так там написано. Может быть, послать за сгущенным молоком, сэр?

Я покачал головой, решив довольствоваться черным кофе, и развернул газету. Огромные заголовки объясняли все, объясняли слишком многое — пессимизм издателей был просто-напросто смешон. В Соединенных Штатах объявлена всеобщая забастовка, сообщалось в газете, в информированных кругах высказываются самые мрачные прогнозы относительно снабжения городов.

Я читал быстро, пропуская абзацы и вспоминая попутно, сколько хлопот доставляли в прошлом волнения среди рабочих. На протяжении жизни целого поколения всеобщая забастовка была как бы мечтой рабочего движения, мечтой, которая родилась в голове Дебса, одного из знаменитых рабочих лидеров, лет тридцать назад. Помнится, во время пребывания в колледже, я даже написал для какого-то журнала статью на эту тему, озаглавив ее «Мечта Дебса». Весьма бесстрастным, но в то же время довольно безапелляционным, должен признаться, тоном я объявил всеобщую забастовку пустой мечтой, не более того. Шли годы, менялся мир, давно забыт Гомперс [841], распалась Американская федерация труда, умер Дебс, унеся с собой бредовые революционные идеи. Но мечта его, как видно, осталась жить, и вот наконец обрела плоть. Я от души смеялся над теми мрачными видами на будущее, которые рисовала газета. Боже мой, как все это знакомо! Сколько было на моем веку так называемых трудовых конфликтов, но рабочим ни разу не удавалось взять верх. Я был убежден, что происшествие уладится благополучнейшим образом, что это вопрос дней. Поскольку забастовка приняла национальный характер, за дело возьмется правительство.

Я отбросил газету и начал быстро одеваться. Интересно сейчас побродить по улицам Сан-Франциско, когда замерло движение и весь город словно по чьему-то приказанию отбыл на каникулы.

— Прошу прощения, сэр, — обратился ко мне Браун, подавая портсигар. — Мистер Хармед хотел бы поговорить с вами до того, как вы уйдете.

— Пусть войдет, — сказал я.

Хармед — мой дворецкий. Когда он вошел, я увидел, что он с трудом сохраняет спокойствие. Хармед сразу приступил к делу.

— Как мне быть, сэр? У нас иссякают запасы, а шоферы, которые доставляют продукты, присоединились к забастовке. И электричество выключили — там тоже, видно, бастуют.

— А магазины открыты? — спросил я.

— Только небольшие, сэр. Продавцы тоже не работают, и в больших магазинах некому обслуживать покупателей. В маленьких же справляются сами владельцы с помощью домочадцев.

— Возьмите машину, отправляйтесь по всем магазинам. Покупайте все, что может понадобиться, да побольше. Не забудьте коробку свечей, впрочем, нет, полдюжины коробок. А когда разделаетесь с покупками, пусть Гаррисон заедет за мной в клуб, но не позднее одиннадцати.

Хармед удрученно покачал головой.

— Мистер Гаррисон, как член профсоюза шоферов, прекратил работу, а я не умею водить машину.

— Как? И он тоже? — спросил я. — Ну что ж, когда мистер Гаррисон соблаговолит явиться, передайте ему, что он может поискать работу в другом месте.

— Хорошо, сэр.

— А вы-то сами, Хармед, не состоите случаем в Союзе дворецких?

— Нет, сэр, — последовал ответ. — И даже, если бы состоял, я ни за что не покинул бы своего хозяина в такую минуту. Нет, сэр, я бы…

— Хорошо, хорошо, благодарю вас! А теперь приготовьтесь сопровождать меня. Я сам поведу машину. Мы сделаем такие запасы, какие позволят нам выдержать долгую осаду.

Был первый день мая, и погода стояла чудесная даже для этой поры. На небе ни облачка, ветер утих, в воздухе было разлито какое-то целительное тепло. По пути нам попадалось немало автомобилей, за рулем сидели их владельцы. На улицы высыпало много народу, но повсюду сохранялись порядок и тишина. Прогуливались разодетые в свои лучшие воскресные костюмы рабочие, наслаждаясь, по-видимому, эффектом, который произвела на горожан забастовка. Все выглядело так необычно и вместе с тем так мирно, что я даже испытывал некоторое удовольствие. Нервы,разумеется, были чуточку возбуждены, как во время какого-нибудь невинного и неопасного приключения. Навстречу попалась мисс Чикеринг — она изящно восседала за рулем своего миниатюрного автомобиля. Завидев меня, она сделала поворот и на углу догнала мою машину.

— Мистер Корф, мистер Корф, — зачирикала она, — вы не знаете, где можно купить свечи? Объездила с десяток магазинов — все распроданы. Это просто ужас, вы не находите?

Но по заблестевшим глазкам было видно, что мисс Чикеринг говорит неправду, что ей, как и остальным людям нашего круга, было ужасно интересно и забавно. Поиски свечей и те показались нам необыкновенным приключением. Мы объездили весь город и лишь в рабочем квартале, южнее Маркет-стрит, в какой-то крохотной бакалейной лавке нашли свечи. Мисс Чикеринг думала ограничиться одной коробкой, но я убедил ее взять четыре. Сам же я купил дюжину коробок. Кто знает, насколько еще затянется забастовка! Кроме того, я доверху загрузил свой просторный автомобиль несколькими мешками муки, дрожжами, консервами и другими столь же необходимыми припасами. Руководство покупками взял на себя Хармед, он суетился и кудахтал, точно хлопотливая наседка.

Самое любопытное в первый день забастовки было то, что никто не принял ее всерьез. Все от души смеялись над опубликованными в утренних газетах заявлениями профсоюзных лидеров о том, что забастовка продлится не меньше месяца, а то и все три. Мы, по правде сказать, в тот же день могли бы догадаться, что забастовка рассчитана надолго, ибо рабочие, не в пример остальным, не кинулись запасаться продуктами. Им это было ни к чему. За много месяцев наперед каждый из них втайне от хозяев очень искусно устроил себе личный склад провизии. Потому мы и смогли делать покупки только в рабочих кварталах.

Но по-настоящему я встревожился лишь тогда, когда днем приехал в клуб. Там царило полное смятение. Коктейли продавали без маслин, обслуживали медленно и как-то нерасторопно. Собравшиеся были явно обеспокоены, иные едва сдерживали гнев. Еще у входа я услышал гул голосов. На своем обычном месте, в курительной комнате, восседал в кресле генерал Фолсом и, поглаживая пухлый живот, отбивался от полдюжины наседавших на него джентльменов, которые требовали, чтобы он немедленно принял какие-то меры.

— Я сделал все, что мог, — говорил он. — Из Вашингтона не поступало никаких распоряжений. Если вам, джентльмены, удастся телеграфировать моему начальству, я сделаю все, что мне прикажут. Иначе я не могу ничего предпринять. Утром, узнав о забастовке, я первым делом вызвал войска из Президио, три тысячи человек. Они охраняют банки, Монетный двор, почтамт и все общественные здания. Беспорядка пока не наблюдается. Забастовщики держатся мирно. Не могу же я стрелять в них просто так — вырядились, точно на праздник, и высыпали на улицы со своими чадами и домочадцами.

— Интересно, что творится сейчас на Уолл-стрит? — услышал я голос Джимми Уомболда, когда проходил мимо. Можно понять озабоченность Джимми: совсем недавно он скупил порядочное количество акций «Консоли дейтед-Вестерн».

— Послушай, Корф, — подбежал ко мне Аткинсон. — У тебя машина на ходу?

— Да, — отвечал я. — А что с твоей?

— Что-то сломалось, а мастерские закрыты. Понимаешь, моя жена застряла где-то около Траки. Телеграмму не пошлешь ни за какие деньги. Она должна была приехать вечером. Может быть, умирает там с голоду! Одолжи, пожалуйста, машину.

— Бесполезно, — вмешался Холстед. — Все равно через залив не переправиться. Паромы не ходят. Однако я знаю, что делать. У Роллинсона… Эй, Роллинсон, подойди-ка сюда на минутку! Аткинсону нужно переправить машину через залив. У него жена в Траки. Не можешь ли ты вызвать из Тибурона «Ларлетту», чтобы перевезти автомобиль?

«Ларлетта» — океанская прогулочная шхуна водоизмещением двести тонн.

Роллинсон в раздумье покачал головой:

— Пожалуй, сейчас не найти грузчиков, чтобы поднять его на борт, даже если бы было кому вести «Ларлетту». Ведь весь экипаж, члены Союза моряков, тоже побросал работу.

— Но моя жена, наверно, умирает с голоду, — хныкал Аткинсон.

Я направился дальше. В другом углу курительной группа озабоченных джентльменов окружила Берти Мессенера, горячо убеждая его в чем-то. А Берти с присущим ему хладнокровием насмешливо подзадоривал их своими циничными замечаниями. Берти Мессенер плевал на забастовку. Ему на все было наплевать. Он был равнодушен ко всему и пресыщен — радостями жизни по крайней мере; что до горестей, то они вовсе не привлекали его. Он стоил двадцать миллионов, вложенных в надежнейшие предприятия, и за всю жизнь не поработал и часа — денежки ему достались от отца и двух дядюшек. Где он только не побывал, чего не перевидел, чего не перепробовал, и единственно не успел жениться, несмотря на решительную и упорную осаду нескольких сотен тщеславных мамаш. Много лет он был самой желанной приманкой, которую никому пока не посчастливилось схватить. Он был до неприличия выгодной партией, ибо, помимо богатства, выделялся молодостью, красотой и безукоризненной репутацией. Отличный спортсмен, юный белокурый бог, ему с завидной легкостью удавалось все, в том числе и избежать уз брачного союза. У него, начисто лишенного честолюбия и страстей, не возникало и мысли сделать то, в чем он мог успеть лучше других.

— Но это же бунт! — плакался один из собеседников Берти Мессенера; другой называл забастовку восстанием и революцией; третий — разгулом анархии.

— Ничего похожего, — возражал Берти. — Я все утро толкался на улицах — никаких беспорядков. Ни разу не видел таких законопослушных граждан. Нечего впадать в Панику — никакая это не революция и не бунт. Просто всеобщая забастовка, как и объявлено. Теперь ваш ход, джентльмены!

— Мы примем игру, будьте уверены! — воскликнул Гарфилд, один из трамвайных магнатов. — Мы их поставим на место, этих грязных животных. Погодите, вот примется за дело правительство!

— Но где оно, ваше правительство? — язвил Берти. — Может быть, уже на дне океана. Мы ведь не знаем, что происходит в Вашингтоне. Не знаем даже, есть у нас правительство или нет.

— Ну, на этот счет можете не волноваться! — негодующе выпалил Гарфилд.

— Я ничуть не волнуюсь, уверяю вас, — с ленивой улыбочкой ответствовал Берти. — Скорее волнуетесь вы, друзья. Посмотрите-ка на себя в зеркало, Гарфилд.

Почтенный джентльмен не последовал совету Берти, однако выглядел он и в самом деле крайне возбужденным: седые волосы разлохматились, лицо побагровело, рот угрюмо кривился, растерянно блуждали глаза.

— Но это же несправедливо, говорю я вам, — сказал коротышка Гановер; по унылому тону я понял, что он повторял это в сотый, наверное, раз.

— Хватит, Гановер, — оборвал его Берти. — Тошно слушать вашу болтовню. Вы же сторонники открытого цеха и все уши мне прожужжали о праве на работу и прочем. И гнули эту линию из года в год. Рабочим ничего не оставалось, как начать всеобщую забастовку. Что тут незаконного? Помолчите минуту, Гановер, прошу вас! Сколько лет вы твердили о богом данном праве работать… или не работать? Вот вам и результат! Грязное в общем-то дело. Сначала вы прижали рабочих, теперь рабочие прижали вас, и нечего жаловаться.

Исполненные благородного негодования, все в один голос стали отрицать, что они прижимали рабочих.

— Напротив, сэр! — кипятился Гарфилд. — Мы делали для рабочих все, что могли. Прижимали!.. Нет, мы давали им возможность жить. Давали работу. Интересно, как бы они прожили без нас?

— Намного лучше, намного, — откровенно насмехался Берти. — Вы прижимали и обманывали рабочих при каждом удобном случае. Из кожи лезли, чтобы вам такой случай представился.

— Ничего подобного! Клевета! — раздались возмущенные голоса.

— Нет, это не клевета, — невозмутимо продолжал Берти. — Вы помните ту забастовку возчиков тут, в Сан-Франциско. Всем известно, что забастовка была спровоцирована Ассоциацией нанимателей. Вы знаете, что мне это известно — ведь я сидел здесь, в этой самой комнате, когда тут велись закулисные переговоры и обсуждались новости. Вы толкнули рабочих на забастовку, потом подкупили мэра и начальника полиции, и те благополучно разогнали рабочих. Нужно было поглядеть, как вы, мнящие себя благотворителями, прижали в тот раз рабочих.

Позвольте, я еще не кончил. Не далее как в прошлом году губернатором Колорадо был избран кандидат по рабочему списку. Но разве он вступил в должность? Нет, и вы знаете, почему. Дело рук ваших дружков — благотворителей и капиталистов из Колорадо. Разве тогда не обманули рабочих? Вы три года продержали в тюрьме по ложному обвинению в убийстве президента Ассоциации горняков Юго-Запада. Расправившись с ним, вы погубили и ассоциацию. Станете утверждать, что вы и на этот раз не прижали рабочих? А разве не обман — объявить в третий раз прогрессивный налог противоречащим конституции? Обман, такой же откровенный обман, как и в том случае, когда вы провалили в Конгрессе закон о восьмичасовом рабочем дне.

Но венцом ваших махинаций стало наступление на закрытый цех. Известно, каким образом вам удалось добиться своего. Вы подкупили Фарберга, последнего президента прежней Американской федерации труда. Вы сделали его своим ставленником, вернее, ставленником всех трестов и ассоциации нанимателей. Вы спровоцировали грандиозную забастовку на предприятиях, где работали только члены профсоюза. Фарберг, как и следовало ожидать, предал рабочих. Вы выиграли конфликт, и Американская федерация труда распалась. Да, да, вы уничтожили ее, но просчитались. На обломках АФТ рабочие создали Международный союз рабочих, который стал самой крупной и крепкой в истории Соединенных Штатов профсоюзной организацией. Вы сами помогли создать этот союз, вы сами виноваты в нынешней забастовке. После разгрома прежних федераций рабочим не оставалось ничего иного, как создать новую организацию. И вот эта новая организация объявила забастовку, и рабочие снова требуют установить систему закрытых цехов. И после этого у вас хватает бесстыдства утверждать, будто вы никогда не прижимали и не обманывали рабочих. Какая чепуха!

На этот раз никто не осмелился отрицать что-либо. Только Гарфилд попробовал защититься:

— Но мы были вынуждены поступать так! Иначе рабочие взяли бы верх.

— Да я не об этом, — ответил Берти. — Нечего плакаться, коли ваши затеи обернулись против вас самих, вот в чем дело. Вспомните, сколько раз голодовками вы заставляли рабочих подчиниться и прекратить забастовку. Ну, а теперь они намерены заставить вас подчиниться им. Они требуют закрытого цеха, и если из-за этого вам придется поголодать, значит, так тому и быть!

— Однако вы и сами не раз наживались на обмане рабочих, — ввернул Брентвуд, один из самых хитрых и проницательных адвокатов наших корпораций. — Скупщик краденого — такой же преступник, как и вор, — усмехнулся он. — Обманывать не обманывали, а свой куш сорвали.

— Это не имеет никакого отношения к делу, дорогой Брентвуд, — холодно и отчетливо произнес Берти. — И вы туда же, толковать о морали, как и Гановер. Справедливо, несправедливо — разве об этом сейчас речь? Одно я знаю наверное: грязная это игра. Единственное, что я говорю: нечего хныкать, если рабочие прижали вас. Да, я тоже наживался на обмане, хотя благодаря вам сам не марал руки грязными делишками. Вы, джентльмены, делали это за меня. Поверьте, я вовсе не ходячая добродетель, я такой же, как и вы. Но мой драгоценный папочка и его любезные братцы оставили мне кучу денег — ими-то я и платил за грязную работу.

— Вы хотите сказать, что мы… — в негодовании начал Брентвуд.

— Да бросьте вы кипятиться, — высокомерно оборвал его Берти. — Какой смысл лицемерить в этом воровском логове? Высокие слова уместны в газетах, юношеских клубах да воскресных школах — это тоже часть игры, которую мы ведем. Но, ради бога, не надо притворяться друг перед другом. Мы с вами отлично знаем, какой разбой был учинен прошлой осенью в строительном профсоюзе, кто давал деньги, кто был исполнителем и кто нажился. — Брентвуд побагровел. — Все мы одним миром мазаны, и нечего распространяться о морали. Я еще раз говорю: ведите игру, бейтесь до последнего, но Не хнычьте, если вам наступают на хвост.

Отходя от спорящих, я успел услышать, как Берти снова начал пугать своих собеседников более серьезными последствиями забастовки, В частности, он указал на ощутимый уже недостаток продуктов и спросил джентльменов, что они намерены предпринять. Позже я встретил Берти в гардеробной, он уходил, и я подвез его на своей машине.

— Да, всеобщая забастовка — это удар, — задумчиво говорил Берти, когда мы мчались по многолюдным улицам, где, однако, сохранялся полный порядок. — Удар сокрушительной силы! Пока мы дремали, рабочие улучили момент и двинули нам в самое уязвимое место — в желудок. Нет, Корф, уберусь-ка я отсюда на время. И ты уезжай, послушай доброго совета. В деревню, куда угодно. Там хоть можно спокойно переждать. Эх, запастись бы всем необходимым, забраться в какую-нибудь хижину или палатку!.. А здесь нашему брату придется подтянуть пояс.

В тот день я и представить себе не мог, как прав был Берти. «Паникер», — подумал я и решил из любопытства остаться в городе. Расставшись с ним, я не поехал домой, а снова отправился на поиски продуктов. Каково было мое удивление, когда я обнаружил, что в тех крохотных бакалейных лавчонках, где я побывал утром, все уже распродано. Тогда я помчался в Петреро, и там мне чудом удалось купить еще один пакет свечей, два мешка крупчатки, фунтов десять пшеничной муки (пригодится для слуг), ящик консервированной кукурузы и два ящика томатов. Все говорило за то, что перебои в снабжении неминуемы, и я мысленно поздравил себя с удачной и своевременной покупкой.

На следующее утро мне, как обычно, подали в постель кофе, но без сливок и, что еще хуже, без утренней газеты. Не знать, что творится в мире, оказалось настоящим лишением. В клубе тоже мало что было известно. Из Окленда прибыл на своем катере Райдер, а Холстед успел сгонять на машине в Сан-Хосе, но и они не рассказали ничего нового. И в Окленде и в Сан-Хосе жизнь замерла полностью, бакалейные лавки пустые — все подчистили люди с деньгами, на улицах безупречный порядок. Но что происходит в остальных городах — в Чикаго, Нью-Йорке, Вашингтоне? Вероятно, то же самое, что и здесь. Но никто не знал наверное, и это внушало тревогу.

Кое-что сообщил нам генерал Фолсом. Его люди попытались связаться по телеграфу с другими городами, но провода повсюду оказались перерезанными. То было единственным пока незаконным действием со стороны забастовщиков, и генерал не сомневался, что оно подготовлено заранее. Он попытался снестись по радио с гарнизоном в Бенишии. Войска охраняли телеграфную линию на всем протяжении до Сакраменто, и один раз оттуда донесся вызов, но потом связь оборвалась снова: провода все-таки перерезали. Генерал Фолсом был убежден, что по всей стране власти пытаются установить связь, но он не высказал своего мнения относительно того, насколько эти попытки окажутся успешными. Его безмерно беспокоило, что рабочие перерезали провода, и он считал это частью обширного и детально разработанного заговора. Попутно он высказал сожаление о том, что правительство задержалось со строительством запроектированной сети радиостанций.

Однообразно текли дни, все оставалось по-прежнему. Улеглось волнение, вызванное первыми событиями. Толпы народа больше не запружали улицы. Рабочие не приходили с семьями в наши кварталы посмотреть, как мы реагируем на забастовку. Стало меньше машин. Мастерские и гаражи были закрыты, и любая поломка выводила машину из строя. У меня тоже что-то случилось со сцеплением, но починить невозможно было ни за какие деньги. Так что мне тоже приходилось ходить пешком. Жизнь в Сан-Франциско замерла, никто не имел никакого понятия о том, что происходит в стране. Но именно это отсутствие сообщений заставляло предполагать, что жизнь замерла повсюду.

Время от времени по всему городу расклеивались рабочие прокламации, отпечатанные, по-видимому, много месяцев назад и свидетельствовавшие, как тщательно готовил забастовку Международный союз рабочих. Каждая мелочь была предусмотрена заранее. До сих пор не было зарегистрировано ни одного акта насилия, если не считать того, что солдаты расстреляли нескольких рабочих, которые перерезали провода. Однако голодающие обитатели трущоб начали выказывать зловещие знаки нетерпения и беспокойства.

Бизнесмены, миллионеры и адвокаты провели несколько совещаний и приняли соответствующие решения. Но как довести эти решения до сведения публики? Мы не могли даже напечатать их. Однако в результате этих совещаний генерала Фолсома убедили отдать распоряжение захватить крупные магазины и склады с зерном и мукой. Мера была вполне своевременна, так как люди состоятельные уже стали терпеть лишения, и следовало немедленно установить хлебный рацион. Я заметил, что мои слуги начинают проявлять недовольство, а припасов в доме порядком поубавилось. Потом только я узнал, что каждый из них потихоньку воровал продукты и откладывал для себя.

После установления хлебного рациона возникли новые затруднения. Дело в том, что в Сан-Франциско было не так уж много запасов продовольствия, их не могло хватить надолго. Забастовщики, и те вынуждены были ввести нормы на хлеб, хотя у каждого, разумеется, было вдоволь припасено всякой снеди. Запасы продовольствия на складах, которые охранялись людьми генерала Фолсома, таяли с поразительной быстротой. Да и как могли солдаты отличить какого-нибудь мелкого служащего или обитателя трущоб от члена Международного союза рабочих? Первых надо было кормить, а солдаты не знали всех забастовщиков в лицо, не говоря уже об их женах или детях. Не один раз с помощью нанимателей из очередей за хлебом выкидывали членов Союза, но что это могло дать? Поначалу правительственные катера доставляли продукты с армейских складов на Мэр-Айленд и Эйнджел-Айленд, но вскорости и там все кончилось. Теперь солдаты получали свои рационы из конфискованных продуктов, причем в первую очередь.

Словом, приближалась катастрофа. Участились ограбления и иные правонарушения. Люди пускались на всякого рода незаконные делишки; должен признаться, что к тому были склонны прежде всего обитатели трущоб и представители высших классов. Забастовщики могли позволить себе полностью сохранять порядок: у них было чем питаться.

Помню, однажды утром, придя в клуб, я застал Холстеда и Брентвуда шепчущимися в углу. Они посвятили меня в свой план. У Брентвуда машина была пока на ходу, и они решили стащить где-нибудь корову. Холстед запасся огромным ножом, какие бывают у мясников, и топором, и мы отправились за город. То тут, то там паслись коровы, но неподалеку непременно торчал хозяин. Мы продолжили наши поиски, поехав по окраине города на восток, и там, среди холмов у Хантерс Пойнт, наткнулись на корову, которую сторожила маленькая девочка. Тут же пасся и упитанный теленок. Надо ли говорить, что мы не тратили времени даром. Девочка с ревом убежала, а мы забили корову. Я опускаю непривлекательные подробности: как-никак мы не были обучены такой работе, и нам пришлось порядком повозиться.

Но, как мы ни спешили, нам не удалось довести дела до конца. Послышались крики, и мы увидели, что к нам бегут какие-то люди. Мы кинули нашу добычу и бросились наутек. Но нас никто не преследовал. Люди торопливо рубили тушу. Они, видно, тоже были не прочь поживиться чужим. Мы быстренько сообразили, что мяса хватит на всех, и помчались обратно. То, что произошло после, не поддается описанию. Мы выли и дрались из-за мяса, как дикари. Брентвуд показал себя настоящим зверем: он огрызался, рычал, угрожал проломить череп всякому, кто посмеет захватить нашу долю.

Пока мы таким образом делили тушу несчастной коровы, на сцене появились новые лица. То была рабочая дружина общественного порядка — придумают же такое! Их было человек двадцать, и у каждого в руках была плеть или дубинка. Та негодная девчонка, что привела их, приплясывала от возбуждения, по щекам у нее бежали слезы. «Так их! Так их! — кричала она. — Задайте тому дядьке в очках. Это все он придумал! По морде ему, по морде!» Тот дядька в очках был я, и мне порядком двинули по физиономии, хотя у меня достало присутствия духа сдернуть до того очки. Да, задали нам перцу! Брентвуду в кровь разбили нос, Холстеда так полоснули по лицу плетью из змеиной кожи, что на щеке вздулся багровый рубец. Мы со всех ног кинулись к машине.

И вот чудо! Там, спрятавшись за кузовом, стоял насмерть перепуганный теленок. Брентвуд дал нам знак не двигаться, а сам крадучись, точно волк или тигр, стал подбираться к нему. Нож и топор, конечно, остались на поле брани, зато у нас были целы собственные руки. Брентвуд вцепился теленку в горло, и они в обнимку покатились по земле. Потом мы втащили нашу добычу в машину, прикрыли полостью и направились домой. Но неудачи преследовали нас. Через несколько минут лопнула шина. Починить ее было невозможно, к тому ж сгущались сумерки, и мы решили бросить машину. Брентвуд взвалил на плечи прикрытую полостью тушу теленка и, отдуваясь, неверными шажками поплелся впереди. Мы по очереди тащили того проклятого телка, но все равно уморились до смерти и ко всему заблудились. Мы брели несколько часов и вдруг наткнулись на группу каких-то хулиганов. Они были голодны не меньше, чем мы, и, конечно, не состояли ни в каких союзах. Как бы там ни было, им достался теленок, а нам новые синяки. Брентвуд чуть с ума не сошел от обиды и злости, пока мы добирались домой; впрочем, он и выглядел как законченный псих: разодранная в клочья одежда, раздувшийся, словно слива, нос, кровоподтек под глазом.

С тех пор мы не решались отправляться на охоту за коровами. Кроме того, генерал Фолсом приказал солдатам конфисковать всех коров; мясо пошло тем же солдатам и полицейским. Вряд ли можно винить в чем-либо нашего генерала: его долг — поддерживать порядок в городе, и он выполнял свой долг с помощью солдат, и, естественно, он был обязан в первую очередь кормить их.

В это приблизительно время и произошла великая паника. Люди из состоятельных классов стали лихорадочно покидать город, затем зараза перекинулась в трущобы. Генерал Фолсом довольно потирал руки. Сама собой разрешалась продовольственная проблема: кто-то подсчитал, что Сан-Франциско покинули около двухсот тысяч человек, а это немало. Никогда не забуду тот день. Утром я съел какую-то сухую корочку. Потом полдня стоял в очереди за хлебом и вернулся домой, когда уже стемнело, — изнуренный, голодный, бережно неся два стакана риса и ломтик свинины. У дверей меня встретил встревоженный, усталый Браун. Все слуги ушли, остался он один, объявил он. Я был до глубины души тронут этой верностью и, узнав, что он весь день ничего не ел, предложил ему разделить со мной скудный ужин. Мы сварили стакан риса, зажарили половину свинины, остальное приберегли на утро. Я лег спать голодным и беспокойно проворочался всю ночь. Утром я обнаружил, что Браун тоже сбежал, прихватив, к несчастью, остатки риса и свинины.

В тот день в клубе собралась лишь небольшая горсточка угрюмых джентльменов. Никакого обслуживания не было: прислуга разбежалась. Я заметил также, что исчезло столовое серебро, и догадывался, куда оно подевалось. Не думаю, что его растащили слуги: сами члены клуба добрались до него прежде слуг. И они распорядились серебром очень просто. За Маркет-стрит, в кварталах, где жили забастовщики, в обмен на серебро можно было получить у тамошних хозяев неплохие продукты. Я немедленно вернулся домой. Так оно и есть: моего серебра тоже не оказалось. Сохранился только огромный кубок; я аккуратно завернул его и отнес на Маркет-стрит.

Плотно поев, я почувствовал себя несравненно лучше и еще раз зашел в клуб узнать, нет ли каких новостей. Там я застал Гановера, Коллинза и Дейкона, они как раз собрались уходить. Они сказали, что в клубе никого нет, и позвали меня с собой. Они решили выбраться из города на лошадях Дейкона — лишняя лошадь для меня найдется. Генерал Фолсом намекнул Дейкону, что с завтрашнего дня все лошади в городе будут конфискованы и забиты, и тому, естественно, чертовски не хотелось расставаться со своей четверкой великолепных ездовых лошадей. В городе лошадей осталось совсем немного, потому что в первые же дни, как только вышло все сено и овес, их стали выгонять на луга. Бердэл, например, который держал немалое извозное дело, погнал за город сотни три ломовых битюгов общей стоимостью 150 тысяч долларов, если считать по пятьсот за лошадь. Он, конечно, надеялся заполучить большинство из них обратно после забастовки, но ему не удалось вернуть ни одной. Их съели беженцы из Сан-Франциско. Из-за острого недостатка продовольствия начали даже забивать армейских мулов и лошадей.

По счастью, в конюшнях Дейкона было предостаточно сена и овса. Нам удалось раздобыть четыре седла, животные были в отличном состоянии, к тому ж застоялись. Я хорошо помню Сан-Франциско после большого землетрясения, но тот Сан-Франциско, который раскинулся перед нами, когда мы ехали верхом, являл еще более унылый вид. И подумать только, не из-за стихийного бедствия, а из-за ненавистной тирании рабочих союзов. Мы проехали Юнион-сквер, театр, отель. Улицы были пустынны. Кое-где попадались автомобили, брошенные владельцами из-за неисправности или отсутствия горючего. Если бы не случайные полицейские да солдаты, охраняющие банки и общественные здания, можно было бы подумать, что город вымер. Потом мы наткнулись на какого-то профсоюзника, он приклеивал свежую прокламацию. Мы остановились, чтобы прочитать. «Забастовщики соблюдают полный порядок, и мы сохраним этот порядок до конца. Мы прекратим забастовку лишь тогда, когда будут полностью удовлетворены наши требования, а наши требования будут удовлетворены лишь тогда, когда наниматели вынуждены будут пойти на уступки из-за голода, как нередко и мы из-за голода шли на уступки».

— То же самое говорил Мессенер, — проворчал Коллинз. — Что до меня, то я готов пойти на уступки, только кому они нужны, мои уступки? Боже, кажется, целую вечность не ел досыта! Интересно, какой вкус у конины?

Неподалеку мы увидели другую прокламацию: «Когда наниматели будут готовы пойти на уступки, мы откроем им доступ к телеграфным линиям и позволим ассоциациям нанимателей по всей стране связаться друг с другом. Однако мы позволим передавать лишь те сообщения, в которых будут обсуждаться условия прекращения забастовки».

Мы пересекли Маркет-стрит и вскоре въехали в рабочий район. На улицах было много прохожих. У ворот группами стояли люди из МСР. Довольные, сытые ребятишки затевали игры. Дородные женщины восседали на ступеньках возле дома. Все бросали на нас любопытные взгляды, а мальчишки бежали за нами, улюлюкая: «Эй, мистер, а ты есть не хочешь?» Какая-то женщина с ребенком на руках закричала Дейкону: «Послушай, толстяк, не хочешь выменять свою лошадку на еду? Дам свинины, картофеля, смородинного варенья, масла да еще пару стаканов кофе!»

— Вы заметили, что последние дни на улицах не видно бродячих собак? — обратился Гановер ко мне.

Да, я заметил, но как-то не придал тому значения. Пора, пора выбираться из этого проклятого города! Наконец мы достигли дороги, ведущей к Сан-Бруно, и поехали по ней к югу. Мы спешили на мою виллу, что находилась неподалеку от Менло. Но скоро мы убедились, что в деревне опаснее и пустыннее, чем в городе. Там солдаты и члены Союза поддерживали порядок, тут же царила полная анархия. Двести тысяч, что покинули Сан-Франциско, начисто опустошили местность, словно пронеслась тут туча саранчи.

Все было подчищено, точно метлой. То тут, то там вспыхивали драки, чинились грабежи. У обочины дороги на каждом шагу попадались трупы, поодаль виднелись обгорелые остатки ферм. Ограды были повалены, посевы вытоптаны, голодающие орды не оставили ни единой курицы, ни другой живности, повыдергали даже кустики на грядках. То же самое творилось и на других дорогах, идущих из Сан-Франциско. Кое-где, в стороне от дорог, фермерам с револьверами и ружьями в руках удавалось отстаивать свое имущество. Они не желали разговаривать с нами, угрожая стрелять, если мы попытаемся приблизиться. Надо признаться, что разбой и разрушения были делом рук обитателей трущоб и людей из имущих классов. Забастовщики, припрятав у себя продукты, спокойненько отсиживались дома.

Еще в самом начале нашего путешествия нам выпал случай убедиться, насколько серьезным стало положение. Внезапно недалеко раздались какие-то крики и выстрелы. Совсем близко засвистели пули. Потом послышался треск ломаемого кустарника, на дорогу выскочил огромный вороной битюг и поскакал прочь. Мы едва успели заметить, что лошадь была изранена и сильно хромала. За ней вдогонку промчались три человека в военной форме. Они быстро скрылись в лесу, и мы только слышали, как они перекликаются. Затем на дорогу вышел еще один солдат и присел на валун, вытирая с лица пот.

— Это полицейские, — прошептал Дейкон. — Дезертиры.

Увидев нас, человек осклабился и попросил спичку. В ответ на вопрос Дейкона, что произошло, он сообщил, что полицейские разбегаются. «Жрать нечего! Все отдают регулярным частям», — пожаловался он. Кроме того. мы узнали, что из тюрьмы на Элкатраз-Айленд выпустили всех заключенных, потому что их нечем стало кормить.

До конца дней своих не забуду одного зрелища, которое нам довелось наблюдать в пути. Оно открылось нашим глазам совершенно внезапно за поворотом дороги. Вплотную к обочине подступали деревья, сквозь ветви лился мягкий солнечный свет. В воздухе порхали бабочки, с поля доносилось пение жаворонка. А посреди дороги стоял многоместный лимузин, в кабине и возле валялись трупы. Мы догадались, что случилось с теми несчастными людьми. Они бежали из города, на них напали какие-то хулиганы и растерзали их. Каких-нибудь двадцать четыре часа отделяли нас от этого страшного происшествия. Пустые банки от мясных и фруктовых консервов красноречиво рассказывали о причинах нападения. Дейкон внимательно осмотрел тела.

— Так я и думал! — воскликнул он. — Что-то знакомым показался мне автомобиль. Это Перрингтон с семьей. Теперь надо смотреть в оба.

— Но на нас какой резон нападать? — возразил я. — У нас еды нет.

Дейкон молча показал на лошадь подо мной, и я понял, что он имеет в виду.

Утром того дня у лошади, на которой ехал Дейкон, отвалилась подкова. Мягкое копыто сбилось, и к полудню лошадь захромала. Дейкон не мог ехать верхом и отказался бросить несчастное животное. Он настоятельно просил нас продолжать путь, а сам надеялся дойти пешком и привести лошадь. Больше мы не видели Дейкона, не узнали даже, как он погиб.

К часу дня мы прибыли в Менло, точнее, туда, где раньше был Менло, ибо от города остались одни развалины. Куда ни поглядеть, всюду были трупы. Огромный пожар спалил дотла деловую часть города и несколько жилых кварталов. Лишь кое-где сохранились дома, но приблизиться к ним оказалось невозможно: всякий раз нас встречали выстрелы. Какая-то женщина бродила среди развалин своего коттеджа. Прежде всего разграбили магазины, рассказала она, и мы представили себе разъяренную, рычащую от голода толпу пришельцев, расправляющихся с горсточкой горожан. Плечом к плечу бились миллионеры и нищие, чтобы раздобыть пищу, а потом схватывались из-за нее друг с другом. Пало Альто и Стенфордский университет подверглись такому же нашествию. Впереди расстилалась выжженная, безлюдная пустыня, так что мы сочли наиболее благоразумным укрыться на моей вилле. Она прилепилась у подножия убегающих вдаль холмов, милях в трех к западу.

По пути туда мы увидели, что разрушительный смерч докатился даже до тех глубинных уголков. Первый поток беженцев держался преимущественно дорог, сметая в своем движении городки и поселения, но следующие волны захлестнули всю округу, прошлись по ней, точно гигантская метла. Моя вилла, построенная из кирпича и бетона и крытая черепицей, уцелела от огня, но имела жалкий вид. У ветряной мельницы мы наткнулись на мертвого садовника; земля вокруг него была усеяна стреляными гильзами: бедняга защищался, видимо, до конца. Но двух работников-итальянцев, экономки и ее мужа и след простыл. Не осталось никакой живности: ни породистых коров с телятами, ни жеребят, ни даже птицы. Кухня и камин, где бродяги стряпали пищу, были в ужасном состоянии, а следы костров снаружи свидетельствовали о том, какое множество народу заночевало там. Они утащили все, что не могли съесть. Нам не досталось ни крошки.

Наша троица провела томительную ночь, тщетно ожидая появления Дейкона, а утром с револьверами в руках нам пришлось отбиваться от полудюжины мародеров. Потом мы забили одну лошадь, позавтракали, припрятав остатки мяса на будущее. Днем Коллинз пошел прогуляться и не вернулся. Гановер впал в полнейшее отчаяние и предложил, не медля ни минуты, убираться отсюда, так что мне с большим трудом удалось убедить его дождаться утра. Лично я был уверен, что забастовка прекратится со дня на день, и был полон решимости вернуться в Сан-Франциско. На рассвете мы с Гановером расстались: он направился к югу, привязав к седлу полсотни фунтов конины, я с таким же грузом двинулся на север. Коротышке Гановеру посчастливилось избежать всяких опасностей, и я не сомневаюсь, что он всю жизнь будет надоедать собеседникам рассказами о необыкновенных приключениях, которые ему привелось пережить.

По той же дороге я добрался до Белмонта, но там трое полицейских отняли у меня конину. Все по-прежнему, сказали они, разве что хуже стало. У членов МСР вдоволь всяких припасов, так что они могут продержаться еще несколько месяцев. Неподалеку от Бадена меня окружили человек двенадцать и отняли лошадь. Двое из них были полицейскими из Сан-Франциско, остальные — солдаты регулярных частей. Это было чудовищно. Уж если солдаты дезертируют, значит, дело совсем скверно. Едва я успел отойти от них, как раздался выстрел, и последняя лошадь из великолепной четверки Дейкона грохнулась наземь.

Уж не везет так не везет. Я растянул сухожилие и сумел добраться лишь до южной оконечности Сан-Франциско. Там я свалился в каком-то сарае, дрожа от холода и в то же время сгорая от пламени лихорадки. Я провалялся в сарае два дня, не в силах пошевельнуть пальцем, а на третий, пошатываясь от головокружения и опираясь на импровизированный костыль, поплелся в город. Я очень ослабел: три дня во рту ни крошки не было. То был день сплошных кошмаров и мучений. Словно во сне, я видел, как навстречу и мимо тянулись сотни солдат, а за ними, объединившись в большие группы для удобства самозащиты, множество полицейских в сопровождении своих семейств.

Войдя в город, я вспомнил, что где-то неподалеку находится дом, где мне посчастливилось обменять свой серебряный кубок на еду, и голод погнал меня туда. Уже смеркалось, когда я добрался до места. Я обошел дом с бокового переулка, вскарабкался на заднее крыльцо и упал. Кое-как я дотянулся костылем до двери и постучал. Потом я, наверное, потерял сознание, ибо, очнувшись, увидел, что нахожусь в кухне, кто-то брызжет мне в лицо водой и вливает в рот виски. Я захлебнулся, пытался заговорить. Я бормотал, что у меня нет больше серебряного кубка, что я щедро вознагражу их после, лишь бы мне дали что-нибудь поесть. Хозяйка прервала меня:

— Боже мой, неужели вы ничего не знаете? Забастовка прекращена еще днем. Вам, конечно, надо подкрепиться.

Она захлопотала у плиты, открывая банку свинины и грея сковороду.

— Пожалуйста, дайте мне кусочек сейчас, — попросил я и через несколько мгновений жадно поглощал ломоть хлеба с консервированной свининой; тем временем хозяин рассказал мне, что требования МСР полностью удовлетворены. Связь восстановлена, и ассоциации нанимателей повсеместно пошли на уступки. В Сан-Франциско, правда, никого из нанимателей не осталось, но от их имени вел переговоры генерал Фолсом. Утром возобновится движение поездов, отправятся в рейсы пароходы, и, как только будет восстановлен порядок, жизнь войдет в свою колею.

Так закончилась всеобщая забастовка. Не приведи господь пережить такое снова! Это страшнее, чем война. Да, да, джентльмены, всеобщая забастовка — жестокая и аморальная акция, человеческий разум должен найти более рациональный способ управления промышленностью. Кстати, Гаррисон опять служит у меня шофером. В числе условий, выдвинутых МСР, было совершенно абсурдное требование: восстановить членов профсоюза на прежней работе. Браун так и не вернулся, хотя остальная прислуга по-прежнему со мной. Сперва у меня недостало решимости отказать им: как-никак, беднягам туго пришлось в те дни, когда они сбежали, прихватив мои запасы и серебро. Теперь же я и вовсе не могу уволить их: все стали членами МСР. Нет, рабочая тирания переполнила чашу человеческого терпения. Необходимо немедленно что-то предпринять!


Морской фермер

— К нам идет карантинный катер, — сказал капитан Мак-Элрат.

Лоцман что-то буркнул в ответ, а капитан перевел бинокль с катера на полоску берега и на Кингстаун, а потом, медленно оглядев вход в бухту, стал смотреть на северную сторону ее, где был Хаут Хэд.

— Попали в самый прилив; еще часа два — и будем на месте, — заверил лоцман, словно подбадривая. — Куда станем, в Ринге энд Бейзен?

Теперь капитан что-то буркнул в ответ.

— Вот она, дублинская погодка!

Капитан опять что-то пробурчал под нос. Он устал от бурного плавания по Ирландскому морю, от бессонной ночи на капитанском мостике; устал от долгих скитаний, — два года и четыре месяца, как он уехал из дому, восемьсот пятьдесят дней по судовому журналу.

— Настоящая зимняя погода, — сказал он, помолчав. — В тумане и города не разглядишь. Теперь дождь зарядит на целый день.

Капитан Мак-Элрат был так мал ростом, что над парусиновым обвесом мостика [842] виднелась только его голова. Рядом с ним возвышались фигуры лоцмана, младшего помощника и рулевого. Этот рулевой был здоровенный немец, сбежавший с военного судна, на которое он записался в Рангуне. Впрочем, маленький рост ничуть не мешал капитану Мак-Элрату быть отличным моряком. Во всяком случае, у компании он был на хорошем счету, и капитан сам бы мог в этом убедиться, если б получил доступ в архив и прочел все, что подробно и тщательно заносилось в его послужной список. Однако мнение свое о капитане компания держала про себя. Так уж было заведено. Компания строго придерживалась того принципа, что от служащего следует всячески скрывать, что он незаменимый или хотя бы просто ценный работник, а поэтому, щедрая на выговоры, она никогда никого не хвалила. Да и кто такой капитан Мак-Элрат, чтобы его хвалить? Один из восьмидесяти капитанов на одном из восьмидесяти пароходов компании, что вдоль и поперек бороздят моря и океаны.

По главной палубе [843], ступая по заржавевшим листам железа, которые могли бы многое рассказать о силе и жестокости морских волн, шли два китайца-кочегара и несли завтрак. Один из матросов свертывал штормовой леер [844], протянутый от бака к люкам, к грузовым лебедкам и к трапу.

— Нелегкий рейс, — сказал лоцман.

— Да уж досталось крепко, пришлось попыхтеть. Но это бы все ничего, а вот время потеряли. Для меня хуже нет — время терять.

Сказав это, капитан Мак-Элрат повернулся, и лоцман, следя за его взглядом, увидел все то, что безмолвно, но красноречиво объясняло потерю времени. Коричневая дымовая труба совсем побелела от налета соли, крупные кристаллы которой поблескивали на трубке гудка, как только случайный луч солнца пробивался сквозь просветы в облаках. Спасательная шлюпка исчезла, а железные шлюп-балки, перекрученные и погнутые, свидетельствовали о страшной силе удара, который пришлось выдержать старому «Триапсику». Шлюп-балки по правому борту тоже пустовали, и жалкие обломки второй шлюпки лежали возле разбитого светового люка над машинным отделением, теперь прикрытого брезентом. На бридждеке [845] сломанную дверь кают-компании кое-как приколотили для защиты от ударов волны; неподалеку боцман и матрос снимали огромную предохранительную сеть [846], которая не смогла ослабить неистовый натиск моря.

— Уже дважды я заявлял компании про эту дверь, — сказал капитан Мак-Элрат, — а они все свое. Сойдет, говорят, и так. А шторм был здоровый. Волны прямо невиданные. И вот самая большая и натворила дел. Дверь вышибло, она плашмя так и брякнулась на стол кают-компании. Каюту механика разбило, — вот уж он злился!

— Волна, видать, была подходящая, — посочувствовал лоцман.

— Да уж, ничего не скажешь, поддала нам жару. Пришлось попотеть. Тогда вот и помощника моего прикончило. Он стоял со мной на мостике, а я ему велел осмотреть клинья на люке [847] номер один. Течь была сильная. И гляжу я — что-то не нравится мне люк номер один. Только я подумал, не лечь ли в дрейф до утра, а тут волна как взмоет — выше мостика. Ну и волна, я такой отродясь не видывал. Нас на мостике и то окатило. Второпях никто не хватился помощника. Дел было по горло: дверь забить, люк над машинным отделением покрыть брезентом, — а потом смотрим — помощника-то и нет. Последним его рулевой видел, когда он спускался по трапу. Ну давай искать: на носу нет, в каюте, в машинном отделении тоже нет. Потом вышли на нижнюю палубу, смотрим — а он лежит по обе стороны паровой трубы. Так его кожухом трубы пополам и разрезало.

Лоцман крепко выругался в знак изумления и ужаса.

— Да, лежит это он, — устало продолжал капитан, — половина по одну сторону трубы, половина-по другую. Разрезало его ровнехонько надвое, как селедку. Видно, смыло волной с верхней палубы [848], потащило вниз и трахнуло прямо головой о кожух. Он ему и угодил между глаз. Да так и разрезал сверху донизу, словно кусок масла. Тут тебе правая половина лежит, с рукой и с ногой, а тут левая. Картина, скажу, не из приятных. Ну, сложили мы его, завернули в парусину да и спустили в море.

Лоцман снова выругался.

— А впрочем, жалеть о нем не приходится, заметил капитан Мак-Элрат, — не велика потеря. Моряк он был никудышный. Ему бы свиней пасти в самый раз, да и то, может, не по плечу.

Говорят, есть три категории ирландцев: католики, протестанты и северные ирландцы; и северный ирландец — это, по сути дела, шотландский переселенец. Однако ничто не проводило капитана в большую ярость, чем когдаего по выговору, случалось принимали за шотландца. В Ирландии он родился, ирландцем намерен был сойти могилу, хотя от него не раз слышали пренебрежительные отзывы о южных ирландцах и даже об оранжистах. Сам он был пресвитерианин. Правда, в его общине конгрегацию оранжистов посещали не более пяти человек. Родиной капитана был остров Мак-Гилл, где среди семи тысяч его земляков царили такая трезвенность и согласие, что на всем острове был только один полисмен и вовсе не было кабаков.

Капитан Мак-Элрат не любил моря, и море никогда не влекло его. Оно давало ему средства к жизни — вот и все. Оно было для него таким же местом службы, как для других бывает фабрика, лавка или контора. Никогда романтика не пела ему призывных песен. Никогда приключение не горячило его холодную кровь. Он был лишен воображения. Его не поражали чудеса морских глубин, а бури, смерчи, ураганы, приливы и отливы были только бесчисленными препятствиями для судна и для того, кто стоит на капитанском мостике. Больше они для него ничего не означали. Он смотрел на диковинки дальних стран, не замечая их. В его зрачках отражались ослепительные красоты тропических морей и грозные штормы Северной Атлантики или южной части Тихого океана. Но из всего этого он запомнил лишь сломанную дверь кают-компании, залитые волной палубы, плохо задраенные люки, нехватку топлива, задержки в пути или расходы на окраску после неожиданных ливней и шквалов.

— Я свое дело знаю, — любил он говорить. Но, кроме своего дела, он ничего не знал и не подозревал даже, что перед его невидящим взором проходит мир, полный чудес. Компания не сомневалась в том, что капитан знает свое дело, иначе в сорок лет ему бы не удалось стать шкипером «Триапсика» — судна в три тысячи регистровых тонн нетто, грузоподъемностью в девять тысяч тонн, оцененного в пятьдесят тысяч фунтов.

Капитан ушел в море не из любви к нему, а потому, что так суждено было судьбой, ибо он родился не первенцем, а вторым сыном в семье. Остров Мак-Гилл невелик, и только ограниченное количество его жителей могло прокормить себя на земле. Те же, кому земли не хватало, — а таких было много, — поневоле уходили в море для заработка. Так шло из поколения в поколение. Старшим сыновьям доставалась земля отцовских ферм, младшим — море, которое они бороздили весь свой век. И Дональд Мак-Элрат, сын фермера, с малых лет привыкший пахать поле, бросил любимую землю и по воле судьбы принялся перепахивать соленые воды ненавистного моря. Он трудился не покладая рук в течение двадцати лет и благодаря своему упорству, выдержке, трезвости и бережливости сумел из юнги и простого матроса сделаться помощником капитана, а со временем и шкипером парусных судов. Он служил на пароходах младшим помощником, а потом и старшим и наконец стал капитаном сначала малых судов, а затем и крупных, пока не поднялся на капитанский мостик старого «Триапсика». Старого, правда, но еще оправдывающего свои пятьдесят тысяч фунтов и способного провезти в трюме сквозь любые штормы и ураганы девять тысяч тонн груза.

Он стоял на капитанском мостике «Триапсика», на этом почетном месте, которого добивались многие, и смотрел на открывающийся перед ним Дублинский порт, на смутные очертания города под мрачным небом ненастного дня, на причудливые узоры из снастей и бесчисленных мачт. После двух кругосветных плаваний и бесконечных рейсов по морям он возвращался теперь домой к жене, которую не видал два года и четыре месяца, и к ребенку, которого не видал ни разу, а мальчик уже начал ходить и говорить. Он взглянул на палубу: кочегары и угольщики выскакивали из-под полубака, словно кролики из садка, и бежали по палубе, местами покрытой ржавчиной, на корму, где должен был происходить врачебный осмотр. Он смотрел на лица китайцев-матросов, бесстрастные, как у сфинксов, на их странную походку: они волочили тощие ноги в грубых, казалось, слишком тяжелых для них башмаках.

Он смотрел на них невидящим взором, рассеянно перебирая пальцами под козырьком фуражки жесткие белесые волосы. Все, что встречал его взгляд, было лишь фоном, на котором он видел созданную его воображением картину счастья, картину, которая рисовалась ему в долгие бессонные ночи на капитанском мостике во время снежных шквалов или тропических ливней, когда бурные волны окатывали палубу и подбрасывали старый «Триапсик», а мачты трещали под напором свирепого ветра. Ему чудилась ферма с пристройками под соломенной кровлей, и играющие на солнце дети, и жена на крыльце; в хлеву мычат коровы, на дворе кудахчут куры, из конюшни доносится топот копыт, по соседству стоит отцовская ферма, а за ней широкая равнина и любовно возделанные огороженные поля, которые тянутся до гребня пологих холмов. Это была его сокровенная Мечта, его Романтика, его Приключение, желанная цель всех его стремлений, высокая награда за долгие годы труда в море, за бесчисленные борозды, которые он прокладывал по зыбкой почве морских полей.

Этот моряк исколесил весь свет, но мечты и желания его были просты, проще, чем у какого-нибудь наивного деревенского домоседа. Отец его прожил семьдесят один год на острове Мак-Гилл, и не было случая, чтобы он оставил свой дом, свою постель хотя бы на одну ночь. Вот это была идеальная жизнь, по мнению капитана Мак-Элрата. И он не понимал, как это люди могут по собственной воле бросить ферму ради моря. Он объездил весь мир и знал его так, как сельский башмачник, сидящий в своей лавчонке, знает свое село. Весь мир казался капитану Мак-Элрату огромным селом, где улицы — длиной в тысячу миль, а может, и того длиннее, где переулки огибают бурные мысы или ведут к тихим лагунам [849], от перекрестков которых берут начало дороги в цветущие края южных морей или в края вечных льдов, страшных айсбергов и штормов. Залитые огнями города казались ему лавками на этих огромных улицах, лавками, где совершалась купля и продажа, где можно пополнить запасы угля, выгрузиться или взять груз, прочесть прибывшие из Лондона приказы компании и следовать, согласно этим приказам, дальше и дальше по бесконечно длинным морским большакам, время от времени останавливаясь, чтобы сдать груз или принять новый и везти его туда, куда разрешат страховщики, туда, куда манят шиллинги и пенсы. Но как томительно скучны были все эти скитания! Если бы не погоня за хлебом насущным, такая жизнь казалась бы капитану и вовсе бессмысленной.

Последний раз капитан расстался с женой в Кардиффе, двадцать восемь месяцев тому назад; он повез в Вальпарайзо девять тысяч тонн угля. Судно сидело по ватерлинию. Из Вальпарайзо налегке в Австралию — шесть тысяч миль. Путь был трудный — штормы, топлива не хватило, еле дотянули. Потом покрыли еще семь тысяч миль до Орегона — опять с углем, а вслед за этим прошли еще больше — до берегов Японии и Китая; оттуда на Яву за сахаром, отвезли груз в Марсель, потом по Средиземному морю в Черное; оттуда снова с переполненным трюмом в Балтимору — везли хромовую руду; по дороге попали в шторм, опять израсходовали топливо, пришлось зайти на Бермуды; по срочному фрахту [850] отправились в Норфолк в штате Виргиния, там нагрузились контрабандным углем и повезли его в Южную Африку. Потом попали в Японию, в военный порт Сасебо; оттуда в Австралию. Снова срочный фрахт и погрузка в Сиднее, в Мельбурне и в Аделаиде. Потом доставка груза на остров св. Маврикия и Лоренцо Маркез, в Дурбан, в бухту Алгоа и Капштадт. Потом на Цейлон за дальнейшими распоряжениями; из Цейлона в Рангун, где взяли груз риса и отправились в Рио-де-Жанейро; оттуда в Буэнос-Айрес за маисом, повезли его в Англию и на континент, зашли в Сан-Винсент и уже там получили приказ следовать в Дублин. Два года и четыре месяца, восемьсот пятьдесят дней по судовому журналу, курсировали они по бесконечным морским дорогам, и вот теперь наконец возвращаются домой в Дублин. До чего же он устал!

К «Триапсику» пришвартовался маленький катер; поднялся шум, звон, скрип, скрежет, — и по команде «малый вперед» старого, потрепанного морского бродягу, направляя и подталкивая, медленно протиснули в док [851] Рингс энд Бейзен. С кормы и с носа подали концы, а на берегу уже собрались встречающие — те счастливцы, что всегда живут на суше.

— Стоп машина! — скомандовал капитан густым басом. Третий помощник повернул ручку машинного телеграфа. Второй помощник подал команду: «Спустить трап!» И когда трап был спущен, добавил: «Ну вот, все в порядке».

Спуск трапа был самой последней задачей, а слова «все в порядке» означали, что команда теперь свободна и может сойти на берег. Плавание окончено. Матросы бросились по заржавленной палубе к заранее упакованным вещам. Все жадно вдыхали запах земли, вдыхал его и сам капитан, и, бросив лоцману прощальное «счастливо», он спустился в свою каюту. По трапу уже поднимались инспектор, таможенные чиновники, конторские служащие и грузчики. Вскоре с делами было покончено, в каюте остался только агент компании, с которым следовало пойти в контору.

— Жене сообщили? — спросил капитан вместо приветствия.

— Телеграфировали, как только узнали, что вы возвращаетесь.

— Наверное, она приедет утренним поездом, — вслух подумал капитан и пошел мыться и переодеваться.

С порога он последний раз окинул взглядом свою каюту, где на стене висели фотографии жены и ребенка — сына, которого он никогда не видел. Потом вошел в кают-компанию — стены ее были отделаны кленом и кедром. Здесь за длинным столом, рассчитанным на десять человек, в течение всего томительного плавания он всегда обедал в одиночестве. Смех и споры кают-компании были чужды ему. Молчаливый и угрюмый, сидел он за столом, и бесшумно прислуживавший ему китаец-стюард только подчеркивал его молчаливость. Внезапно с болью в сердце осознал он свое одиночество за эти два с лишним года. Ни с кем не делил он своих тревог и сомнении. Младшие помощники слишком молоды и беспечны, а старший был глуп, как пень, так что какие уж тут советчики. Один лишь спутник не разлучался с ним ни на минуту, спутник этот — служебный долг. Вместе сидели они за столом, вместе стояли на капитанском мостике, вместе жили в каюте и делили одну постель.

— Ну, теперь-то мы распрощаемся, — сказал капитан своему мрачному спутнику. — Хоть на время.

Он сошел на берег, и пропустив мимо себя последнего матроса, отправился в контору, где после обычных долгих формальностей сдал дела. Ему предложили выпить виски, но он попросил содовой воды с молоком.

— Не такой уж я праведник, а все же пива и виски в рот не беру.

После полудня, покончив с раздачей жалованья команде, капитан поспешил в одно из отделений конторы, где его ожидала жена.

Первый взгляд его был обращен на жену, хотя ему очень хотелось разглядеть ребенка, сидевшего подле нее в кресле. После долгого объятия он отстранил ее от себя, жадно вглядываясь в ее черты и поражаясь тому, что время не изменило их.

«Какой он любящий муж», — сказала бы о нем жена.

«Какой суровый и желчный человек», — сказали бы подчиненные.

— Ну, как ты, Энни? — спросил он и снова прижал ее к себе.

И опять отстранил ее, эту женщину, которая десять лет была его женой и которую он так мало знал. Ведь, в сущности, она была ему почти чужой. Более чужой, чем китаец-стюард, чем помощники; ведь с ними он встречался каждый день, восемьсот пятьдесят дней долгого плавания. Вот уже десять лет, как они женаты, а провели вместе не более девяти недель, можно считать, медовый месяц. И в каждый свой приезд капитан как бы заново знакомился с женой. Такова участь всех, кто уходит бороздить морские просторы. Мало видят они своих жен и почти вовсе не знают своих детей. Рассказывал же старший механик на пароходе, как однажды его не пустили в собственный дом; приехал он домой, а четырехлетний сынишка, никогда не видевший отца, запер перед его носом дверь.

— Вот какой у нас сынок, — сказал капитан и неуверенно протянул руку, собираясь потрепать мальчика по щеке. Но мальчик отстранился и боязливо прижался к матери.

— Господи, — воскликнула она, — ведь он родного отца не знает!

— Да и отец его не знает. Я б его и не отличил среди других ребятишек, хотя, по-моему, у него в точности твой нос.

— А глаза твои, правда, Дональд? Это твой папа, малыш. Будь умником, поцелуй же его скорее.

Но ребенок крепче прижался к матери, посмотрел на капитана еще более испуганно и недоверчиво и чуть было не расплакался, когда тот попытался взять его на руки. У капитана сжалось сердце, и, скрывая огорчение, он выпрямился и достал из кармана часы.

— Пора ехать, Энни, — сказал он, — а то опоздаем на поезд.

В поезде он сначала сидел молча, то глядя на жену и ребенка, заснувшего у нее на коленях, то в окно на засеянные поля и покрытые травой холмы, смутно различимые сквозь сетку моросящего дождя. В купе, кроме них, никого не было; ребенок быстро уснул, жена уложила его на диван и тепло укутала. И когда иссякли расспросы о здоровье всех родственников и знакомых и обсуждены были все события и новости на острове Мак-Гилл, включая погоду, цены на землю и хлеб, и больше не о чем стало говорить, кроме как о самих себе, капитан Мак-Элрат приступил к рассказу о своих кругосветных странствованиях, который он приготовил для жены. Но это не был рассказ о диковинках дальних стран, о прекрасных краях или о таинственных городах Востока.

— А что это за остров Ява? — однажды прервала его жена.

— Ява? Сплошная лихорадка, вот и все. Половина команды слегла, и работать было некому. Только и знали хину глотать. Хина да джин всей команде с утра натощак. Тут и здоровые стали притворяться больными.

Другой раз она спросила его о Ньюкасле.

— Дрянь город — уголь и пыль. У меня там два китайца-кочегара удрали. Компании пришлось платить за них штраф правительству за каждого по сто фунтов. А мне присылают в Орегон письмо. «С величайшим, — пишут, — сожалением мы узнали об исчезновении в Ньюкасле двух китайцев из числа вашей команды. Предлагаем впредь быть осмотрительнее». Осмотрительнее! Скажите пожалуйста! Будто и без них не знаю. Китайцам этим причиталось по сорока пяти фунтов жалованья. Кому бы в голову пришло, что они удерут?

А эти знай свое заладили: «Мы сожалеем», «Мы предлагаем» да «Нас удивляет». Черт бы его подрал, это дырявое корыто. Что это им, «Лукания», что ли? И умудрились еще топливо экономить. А то вот с винтом была история. Сколько я к ним приставал из-за него. Старый-то винт был железный, у него погнулись лопасти. Нельзя было идти с нормальной скоростью. Поставили мы новый винт, медный. Компании это обошлось в девятьсот фунтов. Они и решили во что бы то ни стало его окупить. А мы как раз тогда попали в шторм, еле тащимся. «Крайне сожалеем, — пишут, — что рейс из Вальпарайзо в Сидней был столь продолжительным. Вы шли со средней скоростью сто шестьдесят семь миль в день. Мы ожидали, что при наличии нового винта будут лучшие результаты. Вам следовало идти со скоростью двести шестнадцать миль».

А ведь рейс-то был зимний, шторм, ураган страшный, машины застопорили. Дрейфуем шесть дней, топливо совсем на исходе, а у меня еще в придачу помощник болван болваном. Сигнальные огни и то не мог отличить. Как ночью идет встречный пароход, так он меня будит. Ну, я компании про все это написал, а они мне в ответ: «Наш консультант по навигации считает, что вы слишком отклонились на юг». А то еще: «Мы ожидаем от нового винта лучших результатов». Консультант по навигации. Подумаешь! Моряк сухопутный. А шли мы как надо при зимнем рейсе из Вальпарайзо в Сидней, и широта была обычная.

А потом зашел я в Окленд за углем — мы шесть дней дрейфовали, чтобы сэкономить топливо, у меня тогда тонн двадцать оставалось, — так вот, думаю, надо хоть убытки возместить и наверстать время. Вот и решил я не брать лоцмана. Сам ввел пароход в док, сам и вывел. Там и без лоцмана можно обойтись. И что же ты думаешь — встречаю в Иокогаме капитана Робинсона с «Диапсика». Разговорились мы о портах по пути в Австралию, а он меня и спрашивает:

— А в Окленд вам не случалось заходить?

— Как же, — говорю, — недавно оттуда.

— Ах, вот оно что! — говорит, да не слишком-то ласково. — Значит, вы и есть тот самый умник, из-за которого мне письмо прислали? Полюбуйтесь.

«Получен счет на 15 фунтов за лоцмана в Окленде. Уведомляем вас, что один из наших пароходов вошел в Окленд, не нанимая лоцмана. Считаем нужным отметить, что вы произвели излишний расход. Предлагаем впредь подобных расходов не повторять».

А меня, думаешь, они поблагодарили за экономию? Как же, дождешься от них! К капитану Робинсону привязались из-за пятнадцати фунтов, а меня тоже пожаловали: «Получен счет на две гинеи за вызов в Окленде врача для команды. Предлагаем объяснить непредвиденный расход». У меня там заболели два китайца. Я боялся, что у них бери-бери, и послал за врачом. И недели не прошло, как их похоронили. А этим легко писать: «Объясните непредвиденный расход» или «Считаем нужным отметить, что вы произвели излишний расход», как в письме к капитану Робинсону.

Ты думаешь, я им не писал из Ньюкасла, что их старое корыто до того прогнило, что ему пора в сухой док? Семь месяцев судно не чистили, а курсировали мы вдоль западного побережья. Там не успеешь оглянуться, и уж всякая дрянь днище облепила. Время горячее, велят везти уголь в Портленд. Тут еще с нами в один день вышла «Аррата», пароход компании «Вурлайн», и тоже держит курс на Портленд. А мой старый «Триапсик» еле ползет. Делает шесть узлов, хорошо, когда семь. Беру я в Комоксе топливо и вот получаю письмо; подписано самим директором и внизу его рукой приписка: «Аррата» обогнала вас на четыре с половиной дня. Весьма разочарован». Разочарован, изволите видеть! Я же им телеграфировал из Ньюкасла. Ведь когда пароход поставили в портлендский сухой док [852], оказалось, что у него днище усами обросло в фут длиной, и ракушки прилипли, ну вот с мой кулак, и устрицы, что твоя тарелка. Потом в доке столько всякой дряни и мусора осталось, что за два дня не могли убрать.

А чего стоит история с колосниками в Ньюкасле? Их сделали тяжелее, чем заказал механик, и фирма забыла поставить в счет разницу в весе. В последнюю минуту, когда я уже выправил все бумаги и собрался на пароход, являются ко мне со счетом. «По ошибке с вас недополучено шесть фунтов за колосники». Говорят, что были на пароходе у Макферсона и что тот подписал. Мне это не понравилось, и я платить отказался. А они мне: «Неужто вы своему старшему механику не доверяете?» А я говорю: «Конечно, доверяю, но подписать это я не обязан. Поедем на пароход, потом вас бесплатно доставят на берег. Мне надо самому поговорить с Макферсоном!».

Но они не поехали. В Портленде опять получаю от них письмо и счет. Я не ответил. В Гонконге получаю письмо от компании. Оказывается, счет послали туда. Я им написал с Явы, объяснил, в чем дело. В Марселе опять письмо от компании: «Получен счет на шесть фунтов за дополнительную работу для машинного отделения. Счет подписан механиком, но вашей подписи нет. По какой причине вы не доверяете своему механику?» Я им пишу в ответ, что и не думал ему не доверять, что счет этот вышел по случаю разницы в весе и что в общем все в порядке. И, думаешь, они его оплатили? Ничуть не бывало. Заявили, что сначала надо разобрать дело. А потом какой-то конторщик заболел, и счет так и затеряли. И тут посыпались письма то от компании, то от фирмы. «По ошибке с вас недополучено шесть фунтов». Где я только их не получал — и в Балтиморе, и в Модзи, и в Рангуне, и в Рио, и в Монтевидео. Так до сих пор дело тянется. Да, милая моя, на хозяев нелегко угодить.

Капитан умолк, переживая рассказанное, и потом негодующе проворчал: «По ошибке с вас недополучено шесть фунтов за колосники».

— А ты про Джимми слыхал? — спросила жена после недолгого молчания.

Капитан отрицательно покачал головой.

— Его и еще трех матросов смыло волной с кормы.

— Где?

— У мыса Горн. Они плыли на «Торнсби».

— Что же они, в обратный путь шли?

— Да, — кивнула она. — Мы только три дня назад об этом узнали. Как бы с его женой чего не случилось. Больно уж убивается.

— Да, хороший был парень, — сказал капитан, — только очень с норовом. Мы ведь с ним вместе служили помощниками на «Абионе». Вот оно как! Значит, Джимми погиб.

Снова жена прервала наступившее молчание.

— А про «Бенкшир» ты тоже ничего не слыхал? Мак Дугелл потерпел на нем крушение в Магеллановом проливе.

— Да, это место гиблое, — сказал капитан. — Мой дурак помощник там нас два раза чуть не прикончил. Я бы такого болвана к мостику и близко не подпускал. Подходили мы к Нэроурич. Погода ненастная, снежный шквал. Я сижу в рубке и решаю изменить курс, и говорю ему:

— Зюйд-ост-тень-ост. Он повторяет:

— Есть зюйд-ост-тень-ост, сэр.

Через пятнадцать минут сам поднимаюсь на мостик.

— Что-то я не припомню этих островов, — говорит помощник. — Разве при входе в Нэроурич есть острова?

Я глянул и ору штурвальному:

— Клади руль на штирборт [853]!

Такой поворот старику «Триапсику» никогда еще не приходилось делать. Подождал я, пока снежный шквал утихнет, а потом смотрю — Нэроурич от нас к востоку оказался, а острова при входе в Фолс-Бей к югу. Спрашиваю рулевого:

— Ты какой курс держал? А он:

— Зюйд-тень-ост, сэр.

Смотрю на помощника: ну что тут ему толковать? Так бы его и прихлопнул на месте. Ошибся, болван, на четыре румба. Еще бы минут пять, и старому «Триапсику» крышка.

А потом при выходе из пролива он еще почище отмочил! Не будь ненастья, мы бы в четыре часа выбрались. А мне до этого пришлось сорок часов выстоять на мостике. Даю я помощнику курс и объясняю, что надо идти так, чтобы Асктарский маяк был все время за кормой. Говорю: дальше норд-веста не заходить, и все будет в порядке, а сам спустился в каюту, прилег соснуть. Да какой тут сон! На душе неспокойно. Думаю: сорок часов выстоял, неужели еще четыре не достоять? А он того гляди за эти четыре часа судно загубит. Нет, говорю, пойду. Встал я, умылся, выпил чашку кофе и подымаюсь на мостик. Смотрю, вот тебе и на! Асктарский маяк на норд-вест-тень-вест. «Триапсик» почти на мели. Ну, не дубина этот помощник. Уже дно почти видно. Не досмотри я, «Триапсику» тут и конец. Вот так он за тридцать часов два раза чуть не угробил судно.

Капитан стал разглядывать спящего ребенка, и в его маленьких голубых глазах затеплилось радостное удивление. Чтобы отвлечь капитана от мрачных воспоминаний, жена заговорила о другом.

— Помнишь Джимми Мак-Кола? Ты ведь с его сыновьями в школу ходил. У него ферма за домом доктора Хейторна. Вспомнил?

— Да-да, помню. А что он, умер?

— Нет, жив-здоров. Так вот, приходит он к твоему отцу, когда ты уехал в Вальпарайзо, и спрашивает, бывал ты в этом городе раньше или нет. Отец и говорит:

— Нет, не бывал.

А Джимми удивляется:

— Как же он туда дорогу найдет? А отец ему в ответ:

— Что же тут мудреного? Вот, к примеру, надо тебе кого-нибудь разыскать в Белфасте. Белфаст — город большой. Ну, как ты дорогу найдешь?

— Меня-то язык доведет, — отвечает Джимми. — Я бы стал у прохожих спрашивать. А отец ему:

— Я же говорю, дело немудреное. Вот и Дональд также. Он у встречных пароходов справляется, пока не наткнется на судно, что побывало в Вальпарайзо. Тут ничего мудреного нет.

Капитан усмехнулся, и на миг усталые глаза его повеселели.

— А уж до чего тощий был, помощник-то. В пору из одного двоих таких, как мы с тобой, выкроить, — опять заговорил капитан, и в глазах его мелькнула лукавая искорка. Видимо, он был доволен своим остроумием. Но искорка тут же погасла, и снова глаза его поблекли и помрачнели. — А в Вальпарайзо он умудрился выгрузить три тысячи шестьсот футов стального троса и не взять с приемщика расписку. Я был занят, выправлял бумаги на отход. Вышли мы в море, вижу, расписки у него нет.

— Что же, — говорю, — и расписку не сумел взять? А он отвечает:

— Я и не знал. Ведь трос все равно сразу сдадут агентам.

— Что же, — говорю, — первый раз в море вышел? Не слыхал никогда, что помощник обязан взять расписку после сдачи груза? Да еще где? На западном побережье! Теперь приемщик сопрет сколько ему вздумается.

Так оно и вышло. Выгрузили три тысячи футов, а до агентов дошло две тысячи. Приемщик, конечно, клялся и божился, что помощник так ему две тысячи футов и сдал. В Портленде получаю от компании письмо. Достается, ясно, мне, а не помощнику. А я же на берегу был по делу. Что же мне, выходит, пополам разорвись? Так до сих пор и компания и агенты все пишут мне об этом деле.

Никудышный он был моряк. Разве такие нужны компании? А, думаешь, не постарался он мне пакость устроить в Торговой инспекции за то, что я взял слишком много груза? Так прямо и заявили боцману и мне, когда мы обратно шли, что пароход при отправке сидел на полдюйма ниже ватерлинии. Мы тогда стояли в Портленде, брали груз, а потом отправились в Комокс за топливом. Между нами говоря, так оно и было. На полдюйма я ниже сидел, это точно. И вот ведь, подлюга, донести на меня собирался, только не успел — кожухом его раскроило.

Ну и болван же был! Приняли в Портленде груз, а чтобы дойти до Комокса, надо было еще взять шестьдесят тонн угля. А в угольном доке [854] мест нет. Брать лихтер [855] очень дорого. У дока как раз стоит французское судно. Я и спросил капитана, сколько он возьмет, если вечером уступит нам место часика на два. Он говорит: двадцать долларов. Я согласился. Как-никак, а для компании экономия. Только стемнело, подхожу к доку и беру уголь. Потом выходим на стоянку. Выходить пришлось кормой вперед, а тут как на грех что-то с реверсом [856] не ладится. Старик Макферсон говорит, что можно его двигать вручную, потихоньку. Я говорю: ладно. Вот мы и тронулись. А на борту был лоцман. Идем против сильного течения. Невдалеке стоит пароход, по бокам у него два лихтера. На пароходе есть сигнальные огни, а на лихтерах нет. Между прочим, вывести такое большое судно, как наше, против течения дело не пустяшное, да еще с испорченным реверсом. Нам надо было пройти рядом с тем пароходом, чтобы выйти из дока и стать на якорь. Только я крикнул Макферсону: «Средний вперед», — и мы тут как двинем кормой в лихтер.

Лоцман спрашивает:

— В чем дело?

— Сам, говорю, не знаю, что там такое.

Лоцман-то был не из опытных. Ну, вышли мы на хорошую стоянку, отдали якорь, и все бы сошло гладко, если бы не этот осел помощник, будь он трижды проклят. Поднимается по трапу на мостик и объявляет:

— А мы лихтер разбили.

А уж лоцман уши навострил.

— Какой еще такой лихтер? — спрашиваю.

— Да лихтер возле того судна, — говорит.

— Никакого, — говорю, — лихтера я не видел. И довольно крепко наступаю ему на ногу. Когда лоцман уехал, я помощнику говорю:

— Ну, раз у тебя, парень, голова ни черта не варит, так хоть язык держи на привязи.

— Но вы же разбили лихтер?

— Может, и так. Но кто тебя за язык тянет лоцману сообщать? Хотя, имей в виду, никакого лихтера я там не заметил.

Наутро, только я успел одеться, входит стюард и докладывает:

— К вам какой-то человек, сэр.

— Веди сюда, — говорю. Его приводят.

— Садитесь, — говорю.

Он сел. Это был хозяин лихтера. И когда он мне все выложил, я ему и заявляю:

— Я никакого лихтера не видел.

— Как же так? — говорит. — Не видели возле того судна двухсоттонного лихтера с целый дом величиной?

— Сигнальные огни на том судне я видел. Судно я ведь не задел? Значит, все в порядке.

— Не задели! Зато мой лихтер задели! Так его долбанули, что теперь убытков на тысячу долларов. И вы мне их возместите!

— Вот что, хозяин, — говорю. — Когда я ночью веду судно, то я следую правилам, а там черным по белому сказано: следи за сигнальными огнями. На лихтере огней не было? Не было. И никакого лихтера я и знать не знаю.

— А ваш помощник говорит…

— Плевать, — говорю, — на помощника. Вы лучше скажите: у вас на лихтере сигнальные огни были или нет?

— Нет, — отвечает, — не было. Да ведь ночь-то была светлая, луна взошла.

— Послушайте, — говорю. — Вы, я вижу, человек толковый, ну да и я в своем деле кое-что смыслю. Так вот имейте в виду — без сигнальных огней никакие лихтеры я замечать не обязан. Если в суд надумаете подавать — пожалуйста, а сейчас — будьте здоровы. Стюард вас проводит.

На том дело и кончилось. Ну, видишь, какая дрянь! Для капитанов просто счастье, что его пополам распороло у паровой трубы. Он и держался-то потому только, что имел связи.

— А знаешь что? — сказала жена. — Мне земельные агенты говорили, что скоро будет продаваться ферма Уикли. — И она украдкой лукаво взглянула на мужа, проверяя, какое впечатление произвели ее слова.

При этой вести глаза капитана загорелись, и он расправил плечи, как человек, готовый приступить к приятной для него работе. Вот она, желанная мечта, ферма по соседству с землей отца и совсем близко от фермы тестя.

— Мы ее купим, — сказал он. — Только смотри, раньше, чем дела не сделаем и деньги не уплатим, никому ни слова. Я кое-что сколотил за последнее время, хоть с приработками теперь туговато. А все-таки есть у нас кругленькая сумма на черный день. Я потолкую с отцом и оставлю ему деньги, чтобы он при первой возможности купил ферму, если я уйду в море.

Он протер холодное запотевшее стекло, но сквозь сетку дождя за окном ничего нельзя было разглядеть.

— В молодости я все боялся, что меня могут уволить, да признаться, и до сих пор побаиваюсь. А теперь купим ферму, и бояться нечего. Пусть увольняют: море перепахивать — дело незавидное. Ведешь по всем морям да во всякую погоду судно стоимостью в пятьдесят тысяч фунтов, да с грузом тоже тысяч на пятьдесят. Это уж выходит сто тысяч фунтов, или полмиллиона долларов, как говорят янки. И за все это, за весь риск и ответственность, дают тебе двадцать фунтов в месяц. Слыханное ли дело, чтобы на суше управляющий какой-нибудь фирмы с капиталом в сотни тысяч фунтов стал бы работать за двадцать фунтов в месяц? А хозяев у меня сколько! И компания, и страховщики, и Торговая инспекция — и всяк вертит по-своему. Одни требуют — подавай скорость, а что на риск идешь — им дела нет. Другие — чтобы риска не было, хоть черепахой ползи. Торговая инспекция требует осторожности, тут без задержек не обойдешься. Три разных хозяина, и каждый норовит надавать по шее, чуть что не так.

Чувствуя, что поезд замедляет ход, капитан снова приблизил лицо к запотевшему стеклу. Потом он встал, застегнул пальто, поднял воротник и неумело взял на руки спящего ребенка.

— Я потолкую с отцом, а перед отъездом отдам ему деньги. Как станут продавать ферму, он ее тут же и купит. А тогда пусть меня компания увольняет. Кончатся мои скитания, заживем мы с тобой вместе, Энни, и пошлем море ко всем чертям.

При мысли о будущем лица их просветлели, и перед обоими на миг возникла картина мирного счастья. Энни потянулась к мужу, и, когда поезд остановился, они поцеловались над спящим ребенком.


Сэмюэл

Maргарет Хэнен при любых обстоятельствах нельзя было не заметить, но особенно поразила она меня, когда я увидел ее в первый раз: взвалив на плечи мешок зерна в добрый центнер весом, она нетвердыми, но решительными шагами шла от телеги к амбару и лишь на минутку остановилась передохнуть у крутой лесенки, по которой нужно было подниматься к закромам. Ступенек было четыре, и Маргарет поднималась по ним шаг за шагом, медленно, но уверенно и с такой упрямой настойчивостью, что мне и в голову не пришло опасаться, как бы силы ей не изменили и не свалился с плеч этот мешок, под тяжестью которого чуть не пополам согнулось ее тощее и дряхлое тело. Сразу было видно, что эта женщина очень стара, и оттого-то я и задержался у телеги, наблюдая за нею.

Шесть раз прошла она от телеги к сараю, перетаскивая на спине полные мешки, и, поздоровавшись, не обращала на меня больше никакого внимания. Когда телега опустела, она полезла в карман за спичками и закурила коротенькую глиняную трубку, уминая горящий табак заскорузлым и, видимо, онемелым большим пальцем. Я смотрел на ее руки, жилистые, распухшие в суставах, с обломанными ногтями, обезображенные черной работой, покрытые мозолями, шрамами, а кое-где свежими и заживающими царапинами, — такие руки бывают обычно у мужчин, занятых тяжелым физическим трудом. Сильно вздутые вены красноречиво говорили о возрасте, о годах непосильной работы. Глядя на них, трудно было поверить, что это руки женщины, которая когда-то считалась первой красавицей острова Мак-Гилл.

Впрочем, это я узнал позднее. А в тот день мне были совершенно незнакомы ни эта женщина, ни ее история.



На ней были тяжелые мужские башмаки из грубой покоробившейся кожи, надетые на босу ногу, и я еще раньше заметил, что эти твердые, как железо, башмаки, в которых ее голые ноги болтались свободно, при ходьбе натирали ей лодыжки. Плоскогрудая, худая, она была одета в грубую мужскую рубаху и рваную юбку из некогда красной фланели. Но меня больше всего заинтересовало ее лицо, обветренное, морщинистое, обрамленное нечесаными космами седых волос, и я не мог уже от него оторваться. Ни растрепанные волосы, ни сеть морщин не могли скрыть красоту ее чудесного высокого лба, линии которого были безупречны. Ввалившиеся щеки и острый нос мало вязались с огнем, тлевшим в глубине ярко-голубых глаз. Окруженные сетью мелких морщинок, которые их почему-то не старили, глаза Маргарет были ясны, как у молодой девушки, — ясны, широко раскрыты и зорки, а их прямой, немигающий, пристальный взгляд вызывал во мне какое-то замешательство. Любопытной особенностью этого лица было расстояние между глазами. Мало у кого это расстояние достигает длины глаза, а у Маргарет Хэнен оно составляло не меньше чем полторы длины. Но лицо ее было настолько симметрично, что эта особенность ничуть его не портила, и не очень внимательный наблюдатель, пожалуй, даже не заметил бы ее. Утративший четкость линий беззубый рот с опущенными углами сухих пергаментных губ не обнаруживал еще, однако, той вялости мускулов, которая, является обычным признаком старости. Такие губы могли быть у мумии, если бы не присущее им выражение непреклонного упорства. Они вовсе не казались безжизненными, — напротив, в их решительной складке чувствовалась большая душевная сила. В выражении губ и глаз крылась разгадка той уверенности, с какой эта женщина, ни разу не оступившись и не теряя равновесия, таскала тяжелые мешки наверх по крутой лестнице и высыпала зерно в ларь.

— Вы старая женщина, а взялись за такую работу! — решился я сказать.

Она поглядела на меня своим странным неподвижным взглядом, подумала и заговорила с характерной для, нее неторопливостью, словно знала, что перед нею — вечность и спешить не к чему. И опять поразила меня ее безмерная уверенность в себе. Несомненно, в ней сильно было ощущение вечности, и отсюда — эта твердая поступь и спокойствие, с которым она таскала по лестнице тяжелые мешки, — словом, отсюда была ее уверенность в себе. В своей духовной жизни она, вероятно, точно так же не боялась оступиться или потерять равновесие. Странное чувство вызывала она во мне. Я встретил существо, которое во всем, не считая самых элементарных точек соприкосновения, оказывалось вне моего человеческого понимания. И чем ближе узнавал я Маргарет Хэнен в следующие несколько недель, тем сильнее ощущал эту ее непонятную отчужденность. Маргарет казалась гостьей с какой-то другой планеты, и ни сама она, ни ее односельчане не могли помочь мне хоть сколько-нибудь понять, какого рода душевные переживания, какой накал чувств или философское мировоззрение двигали ею в прошлом и настоящем.

— Мне через две недели после страстной пятницы минет семьдесят два, — сказала она, отвечая на мое замечание.

— Ну, вот видите, я же говорю, что вы стары для такой работы. Это работа для мужчины, и притом сильного мужчины, — настаивал я.

Она опять задумалась, словно созерцая вечность, — и это производило такое странное впечатление, что я бы нисколько не удивился, если бы, уснув и проснувшись через столетие, увидел, что она только еще собирается ответить мне.

— Работу кому-то делать надо, а я не люблю кланяться людям.

— Неужели у вас нет ни родных, ни детей?

— У меня их много, но они не помогают мне.

Она на минуту вынула изо рта трубку и прибавила, кивком головы указывая на дом:

— Я живу одна.

Я посмотрел на крытый соломой вместительный дом, на большой амбар, на поля, широко раскинувшиеся вокруг и, очевидно, принадлежавшие хозяину этой фермы.

— Как же вы одна обрабатываете такой большой участок?

— Да, участок большой. Семьдесят акров. Хватало дела и моему старику, и сыну, да еще работник у нас жил, и служанка для домашней работы, а во время уборки приходилось нанимать поденщиков.

Она взобралась на телегу и, беря в руки вожжи, пытливо посмотрела на меня своими живыми и умными глазами.

— Вы, должно быть, из-за моря — из Америки то есть?

— Да, я американец.

— В Америке, наверное, не много встретишь людей с нашего острова Мак-Гилл?

— Не припомню, чтобы я встретил в Штатах хоть одного.

Она кивнула.

— Да, народ у нас такой — домоседы. Правда, нельзя сказать, чтобы они не ездили по свету, но в конце концов все возвращаются домой — все, кто не погиб в море и не умер на чужбине от лихорадки или других напастей.

— А ваши сыновья тоже были в плавании и вернулись домой? — спросил я.

— Да, все, кроме Сэмюэла: Сэмюэл утонул.

Я готов был поклясться, что, когда она упомянула это имя, в глазах ее зажегся какой-то странный свет. И, словно под влиянием внезапно возникшей между нами телепатической связи, я угадал в ней огромную печаль, неизбывную тоску. Мне показалось, что вот он — ключ к тайнам этой души, путеводная нить, которая, если упорно ее держаться, приведет к разъяснению всего непонятного. Я почувствовал, что точка соприкосновения найдена и что в эту минуту я заглянул в душу Маргарет. У меня уже вертелся на языке второй вопрос, но она причмокнула губами, понукая лошадь, крикнула мне: «Будьте здоровы, сэр!» — и уехала.

Жители острова Мак-Гилл — простой, бесхитростный народ. Я думаю, во всем мире вы не найдете таких трудолюбивых, степенных и бережливых людей. Встретив их на чужбине (а вне родины их можно встретить только в море, ибо каждый уроженец Мак-Гилла представляет собой помесь моряка с фермером), никак не примешь их за ирландцев. Сами они считают себя ирландцами, с гордостью говорят о Северной Ирландии и насмехаются над своими братьями — шотландцами. Между тем они, несомненно, шотландцы, — правда, давно переселенные сюда, но все же настоящие шотландцы, сохранившие тысячу характерных черт, не говоря уж об особенностях речи и мягком произношении, которое только благодаря чисто шотландской обособленности и замкнутости внутри своего клана могло сохраниться до сих пор.

Лишь узкий морской залив в каких-нибудь полмили шириной отделяет остров Мак-Гилл от материка Ирландии. Но, переехав эту полосу воды, вы оказываетесь в совершенно иной стране. Здесь уже сильно чувствуется Шотландия. Начать хотя бы с того, что все жители острова — пресвитериане. Затем, если я вам скажу, что на всем острове нет ни одного трактира, а живет здесь семь тысяч человек, это даст вам некоторое представление об их воздержанности. Жители Мак-Гилла преданны старым обычаям, общественное мнение здесь — закон, священники пользуются большим влиянием. В наше время мало найдется мест, где так почитают родителей и слушаются их. Молодежь гуляет только до десяти часов вечера, и ни одна девушка не пойдет никуда со своим кавалером без ведома и согласия родителей.

Молодые люди отправляются в плавание, и разгульная жизнь портов дает им возможность «перебеситься», но в промежутках между рейсами они, возвратившись домой, ведут прежний, строго нравственный образ жизни, ухаживают за девушками только до десяти часов вечера, по воскресеньям ходят в церковь слушать проповедь, а дома слушают все те же, знакомые с детства, суровые наставления старших. Сколько бы женщин ни знавали во всех концах света эти сыновья-моряки, они из мудрой осторожности никогда не привозят себе оттуда жен. Единственным исключением на всем острове был школьный учитель: он провинился в том, что взял себе жену с другого берега залива, за полмили от родной деревни. Ему этого не простили, и он до конца дней своих так и оставался у всех в немилости. Когда он умер, жена его вернулась к своим родным, и это пятно было смыто с герба Мак-Гилла. Обычно все моряки кончали тем, что женились на местных девушках, обзаводились семьей и являли собой образец всех тех добродетелей, которыми гордится остров.

Остров Мак-Гилл не имеет славного прошлого. Он не может похвастать ни одним из тех событий, которые входят в историю. Никогда здесь не замечалось пристрастия к зеленому цвету, не бывало фенианских заговоров, аграрных беспорядков. За все время произошел только один случай выселения, и то чисто формальный, — это был пробный опыт, проделанный по совету адвоката самого арендатора.

Таким образом, у острова Мак-Гилл нет летописи. История его обошла. Он платил положенные налоги, признавал своих коронованных правителей и ничем не беспокоил мир. Взамен он просил только одного: чтобы и мир оставил его в покое. Для жителей острова вселенная делилась на две части: остров Мак-Гилл и остальная поверхность земного шара. И все, что не было островом Мак-Гилл, рассматривалось его жителями как чуждый, далекий и варварский мир. Уж им ли было не знать этого, — ведь их земляки-мореходы, вернувшись домой, могли кое-что порассказать о том, другом мире и его богопротивных обычаях.

О существовании острова Мак-Гилл я узнал впервые от шкипера торгового парохода из Глазго, на котором я в качестве пассажира плыл от Коломбо до Рангуна. Он снабдил меня рекомендательным письмом, и оно открыло мне двери дома миссис Росс, вдовы шкипера. Миссис Росс жила с дочерью, а ее два сына, тоже уже шкиперы, находились в плавании. Она не сдавала комнат, и мне удалось у нее поселиться только благодаря письму ее сына шкипера Росса.

Вечером, после моей встречи с Маргарет Хэнен, я стал расспрашивать о ней миссис Росс, — и сразу понял, что в самом деле натолкнулся на какую-то загадку.

Миссис Росс, как и все другие жители острова (в чем я скоро убедился), сначала очень неохотно отвечала на мои расспросы о Маргарет Хэнен. Все же в тот вечер я узнал от нее,что Маргарет была когда-то одной из первых здешних красавиц. Дочь зажиточного фермера, она и замуж вышла за человека состоятельного, Томаса Хэнена. Она никогда ничем не занималась, кроме домашнего хозяйства, и не работала в поле, как большинство женщин на острове.

А где ее дети?

— Два сына, Джэми и Тимоти, женаты и ушли в плавание. Видали рядом с почтой большой дом? Это дом Джэми. А ее незамужние дочери живут у своих замужних сестер. Остальные все умерли.

— Умерли все Сэмюэлы, — вставила Клара, как мне показалось, со смешком.

Клара — это дочь миссис Росс, высокая, красивая девушка с чудесными черными глазами.

— Тут не над чем зубы скалить! — упрекнула ее мать.

— Сэмюэлы? Какие Сэмюэлы? — вмешался я.

— Это ее четыре сына — те, что умерли.

— И все четыре носили имя Сэмюэл? — Да.

— Как странно! — заметил я, нарушая затянувшееся молчание.

— Да, очень странно, — согласилась миссис Росс, невозмутимо продолжая вязать лежавшую у нее на коленях шерстяную фуфайку, одну из тех частей туалета, которые она постоянно вязала для своих сыновей.

— И умерли только Сэмюэлы? — допытывался я, стараясь узнать что-нибудь еще.

— Да, остальные живы, — был ответ. — Семья почтенная, другой такой семьи нет на острове. Из всех мужчин, что когда-либо уходили отсюда в море, ее сыновья — самые лучшие. Пастор всегда ставит их другим в пример. И о дочках никто никогда дурного слова не сказал.

— Но почему же они бросили ее на старости лет? — настойчиво допытывался я. — Почему родные дети не заботятся о ней? Почему она живет одна? Неужели они никогда ее не навещают и не помогают ей?

— Нет, никогда, — вот уже больше двадцати лет. Она сама в этом виновата, она их выжила из дому, а мужа своего, старого Тома Хэнена, вогнала в гроб.

— Пьет? — рискнул я спросить.

Миссис Росс покачала головой с таким презрительным видом, как будто пьянство — слабость, до которой не унизится самый последний человек на острове Мак-Гилл.

Наступило долгое молчание. Миссис Росс упорно вязала и оторвалась от работы только для того, чтобы кивком головы разрешить Кларе пойти погулять с ее женихом, молодым штурманом парусной шхуны. Я в это время рассматривал страусовые яйца, висевшие на стене в углу подобно гроздьям каких-то гигантских плодов. На каждом яйце было грубо намалевано фантастическое море, по которому, вздымая волны, плыли на всех парусах суда. Рисунки эти отличались полным отсутствием перспективы, искупавшимся разве только точностью и обилием технических деталей. На каминной полке стояли две большие раковины (явно парные) с затейливой резьбой, сделанной терпеливыми руками новокаледонских каторжников. Между ними красовалось чучело райской птицы. Великолепные раковины южных морей были расставлены в комнате повсюду. Из раковин моллюсков в стеклянных ящиках выглядывали тонкие веточки кораллов. Были тут дротики из Южной Африки, каменные топоры с Новой Гвинеи, большущие табачные кисеты с Аляски, на которых были вышиты бусами тотемы племен, австралийский бумеранг, модели различных судов под стеклянными колпаками, чаша каннибалов «Кай-кай» с Маркизских островов и хрупкие шкатулочки Вест-Индии и Китая с инкрустациями из перламутра и драгоценных сортов дерева.

Я смотрел на эти трофеи, привезенные домой моряками, но думал не о них, а о загадочной Маргарет Хэнен, которая «вогнала в гроб» мужа и от которой отвернулась вся ее семья. Она не пьет. В чем же тут дело? Может быть, причиной этому какая-нибудь ужасающая жестокость? Или неслыханная измена мужу? Или страшное преступление — из тех, что в старые времена случались в деревнях?

Я высказал вслух свои догадки, но миссис Росс на все только отрицательно качала головой.

— Нет, ничего подобного, — сказала она. — Маргарет была примерной женой и доброй матерью, и я уверена, что она во всю свою жизнь мухи не обидела. Она и детей воспитала в страхе божьем и всех вывела в люди. Беда в том, что она свихнулась, стала настоящей идиоткой.

И миссис Росс выразительно постучала пальцем по лбу, чтобы наглядно показать, что у Маргарет голова не в порядке.

— Но я разговаривал с нею сегодня, и, по-моему, она разумная женщина и удивительно бодра для своих лет.

— Да, все это верно, — спокойно подтвердила миссис Росс. — Я не про это говорю, а про ее неслыханное, безбожное упрямство. Такой упрямой женщины, как Маргарет, во всем свете не сыщете. И все из-за имени Сэмюэл. Так звали ее младшего и, говорят, самого любимого брата — того, что наложил на себя руки из-за ошибки пастора, потому что пастор не зарегистрировал в Дублине нашу новую церковь. Кажется, ясно было, что имя Сэмюэл — несчастливое. Так нет же, Маргарет не хотела с этим согласиться. Сколько, было разговоров еще тогда, когда она окрестила Сэмюэлом своего первого ребенка, того, что умер от крупа! И можете себе представить — после этого она взяла да и назвала следующего сына тоже Сэмюэлом! Этот второй прожил только три года — упал в котел с кипятком и сварился насмерть, а все ведь из-за ее проклятого, дурацкого упрямства! Непременно ей надо было иметь Сэмюэла. Вот и схоронила четверых сыновей! После смерти первого мальчика родная мать в ногах у нее валялась, просила, заклинала ее не называть следующего этим именем. Но ее никак нельзя было уломать. Маргарет Хэнен всегда ставила на своем, а в особенности когда дело касалось имени Сэмюэл.

Она была просто помешана на этом имени. Ведь когда крестили ее второго мальчика — того, что потом сварился, то все соседи и родня, все, кроме тех, кто жил в доме, встали и ушли, ушли в ту самую минуту, когда священник спросил у нее, какое имя дать ребенку, а она ответила: «Сэмюэл». Да, все встали и ушли. А тетка Фанни, сестра ее матери, на пороге обернулась и сказала громко, так, что все слышали: «И зачем она хочет загубить младенца?» Священник тоже слышал, и ему стало неприятно (он потом говорил это моему Лерри), но что поделаешь, раз так хотела мать? Нет такого закона, который запрещал бы матери назвать своего ребенка, как ей хочется.

А третьего сына она разве не назвала Сэмюэл? А когда он погиб в море около мыса Доброй Надежды, разве она не пошла против природы и не родила четвертого? Вы подумайте, ей было сорок семь лет, и в сорок семь лет она родила! В сорок семь лет! Срам, да и только!

На другое утро я уже от Клары услышал рассказ о смерти любимого брата Маргарет Хэнен. И в течение недели, расспрашивая то того, то другого, я постепенно узнал эту трагическую историю.

Сэмюэл Данди был самым младшим из четырех братьев Маргарет, и, по словам Клары, Маргарет души в нем не чаяла. Он был шкипером каботажного парусника и перед уходом в плавание женился на Агнес Хьюит. По описанию Клары, Агнес была маленькая женщина с тонким личиком, очень хрупкая, нервная и болезненно впечатлительная. Они с Сэмюэлом первые венчались в новой церкви, и после двухнедельного медового месяца Сэмюэл, поцеловав жену, ушел в море на большом четырехмачтовом барке «Лохбэнк».

Из-за этой самой новой церкви и вышла ошибка у пастора. Как потом объяснял один из старост, виноват был не только он, но и Кафлинская пресвитерия, в которую входили все пятнадцать церквей на острове Мак-Гилл и материке. Дело было так: старая церковь совсем развалилась, и ее снесли, а на том же фундаменте построили новую. Ни священник, ни пресвитерия никак не могли предположить, что новая церковь с точки зрения закона представляет собой нечто другое, чем старая.

— И в первую же неделю в новой церкви были обвенчаны три пары, — рассказывала Клара. — Первыми — Сэмюэл Данди и Агнес Хьюит, на другой день после них — Альберт Махан с Минни Дункан, а в конце недели — Эдди Трои с Фло Мэкинтош. Молодые мужья были моряки, и не прошло и двух месяцев, как они все трое вернулись на свои суда и ушли в плавание, и никто из них не подозревал, в какую беду они попали.

Должно быть, сам дьявол устроил себе из этого потеху. Все складывалось как назло. Свадьбы были отпразднованы на первой неделе мая, и только через три месяца священник, как полагается, представил дублинским властям отчет за четверть года. В ответ немедленно пришло извещение, что церковь его незаконная, так как она не зарегистрирована законным порядком. Ее спешно зарегистрировали, и дело уладилось. Но не так легко было узаконить браки: все три мужа были в плавании. Одним словом, выходило, что их жены — им вовсе не жены.

— Но пастор не хотел их пугать, — продолжала Клара. — Он хранил все в секрете и выжидал, пока моряки вернутся из плавания. И вот, как на грех, когда он уехал на дальний конец острова крестить, неожиданно вернулся домой Альберт Махан, — его судно только что прибыло в Дублин. Пастор узнал эту новость в девять часов вечера, когда был уже в халате и ночных туфлях. Он сразу велел оседлать лошадь и вихрем помчался к Альберту Махану. Альберт как раз ложился спать и стащил уже один сапог, а тут входит пастор.

— Едемте со мною оба! — говорит пастор, еле переводя дух.

— Это еще зачем? Я устал до смерти и хочу спать, — отвечает Альберт.

— Вам надо законно обвенчаться, — объясняет пастор.

Альберт посмотрел на него, нахмурился и говорит:

— Что это вы, пастор, шутить вздумали?

А про себя (я не раз слыхала, как Альберт это рассказывал) удивляется: неужто пастор в его годы пристрастился к виски?

— Разве мы не венчаны? — спрашивает Минни. Пастор покачал головой.

— Так, значит, я не миссис Махан?

— Нет, — отвечает пастор, — вы не миссис Махан. Вы всего-навсего мисс Дункан.

— Да вы же сами нас обвенчали!

— И да и нет, — говорит пастор.

И тут он им все рассказал. Альберт надел второй сапог, и они пошли за пастором и обвенчались законным порядком, как полагается, и Альберт Махан потом часто говаривал: «Не каждому на нашем острове доводилось венчаться дважды».

Через полгода вернулся домой и Эдди Трои, и его тоже обвенчали вторично. Но Сэмюэл Данди отправился в плавание на три года, и его судно не вернулось в срок. К тому же Агнес ждала его не одна, а с двухлетним сыном на руках, и это еще больше осложняло дело. Шли месяцы, и жена Сэмюэла просто чахла от тревоги.

— Не о себе я думаю, — говорила она не раз, — а о бедном малыше, который растет без отца. Если с Сэмюэлом что случится, что будет с ребенком?

Компания Лойд занесла «Лохбэнк» в список судов, пропавших без вести, и владельцы перестали выплачивать жене Сэмюэла половину его жалованья. Но Агнес больше всего мучило то, что сын ее оказался незаконнорожденным. И когда на возвращение Сэмюэла уже не оставалось никакой надежды, Агнес вместе с ребенком утопилась в заливе.

Дальше эта история становится еще трагичнее. «Лохбэнк» вовсе не погиб. Из-за ряда всяких бедствий и нескончаемых задержек в пути, о которых слишком долго рассказывать, судну пришлось проделать такой длительный и непредвиденный рейс, какой случается раз или два в столетие. То-то, должно быть, тешился дьявол!

В конце концов Сэмюэл вернулся из плавания, и, когда ему сообщили страшную весть, у него словно что-то оборвалось в голове и сердце. На другое утро его нашли на могиле жены и ребенка, где он наложил на себя руки. С тех пор как стоит остров Мак-Гилл, никто так страшно не умирал здесь! Сэмюэл плевал в лицо священнику, осыпал его ругательствами и так ужасно богохульствовал перед смертью, что у тех, кто ходил за ним, тряслись руки, и они боялись взглянуть на него.

И после всего этого Маргарет Хэнен назвала своего первенца Сэмюэлом!

Чем объяснить упрямство этой женщины? Или это было не упрямство, а одержимость навязчивой идеей, желание, чтобы один из ее сыновей непременно носил имя Сэмюэл?

Третий ребенок была девочка, и ее назвали именем матери. Четвертый — опять мальчик. Несмотря на постигшие ее удары судьбы, несмотря на то, что от нее отшатнулись все родные и знакомые, Маргарет упорствовала в своем решении дать и этому ребенку имя любимого брата. С ней перестали здороваться в церкви даже друзья детства, с которыми она росла вместе. Мать Маргарет, после новых тщетных уговоров, покинула ее дом, объявив, что, если ребенка назовут этим именем, она до конца жизни не будет говорить с дочерью. Старуха прожила после этого еще тридцать с лишним лет и сдержала слово.

Пастор соглашался окрестить ребенка любым именем, только не Сэмюэлом, и все остальные священники на острове тоже отказывались назвать его так, как хотела мать. Маргарет сначала грозила, что подаст на них в суд, но в конце концов повезла малыша в Белфаст, и там его окрестили Сэмюэлом.

И ничего худого не случилось. Вопреки ожиданиям всего острова, ребенок рос и хорошо развивался. Школьный учитель постоянно твердил всем, что он не видывал мальчика смышленее и способнее. У Сэмюэла был замечательно крепкий организм и огромная жизненная энергия. К удивлению всех, он не хворал ни одной из обычных детских болезней: ни корью, ни коклюшем, ни свинкой. Он был словно забронирован от микробов, абсолютно невосприимчив ко всем болезням. Он не знал, что такое головная боль или боль в ухе. «Хоть бы у него когда прыщик или чирей вскочил!» — говорил мне кто-то из стариков. В школе Сэмюэл побивал рекорды в учении и спорте и опередил всех мальчиков своего возраста.

Маргарет Хэнен торжествовала. Этот чудо-мальчик был ее сын и носил дорогое ей имя! Все друзья и родные, кроме матери, вернулись к ней, признав свою ошибку. Правда, были такие старые карги, которые упорно держались прежнего мнения и, зловеще покачивая головами, за чашкой чая шептались о том, что мальчик слишком хорош и, значит, недолговечен, что ему не уйти от проклятия, которое навлекла на него бессовестная мать, дав ему это имя. Молодежь вместе с Маргарет высмеивала их, но старухи продолжали качать головами.

У Маргарет родились еще дети. Пятым был мальчик, она назвала его Джэми, а за ним, одна за другой, родились три девочки — Элис, Сара и Нора, потом сын Тимоти и снова две дочки — Флоренс и Кэти. Кэти была одиннадцатой по счету и последней: в тридцать пять лет Маргарет Хэнен почила от трудов. Она и так уж постаралась для острова Мак-Гилл и королевы: вырастила девять здоровых детей. С ними все было благополучно. Казалось, что смертью двух первых сыновей кончились все ее злоключения. Девять остальных выжили, и один из них носил имя Сэмюэл.

Джэми решил стать моряком, — впрочем, решение это было до некоторой степени вынужденное, ибо на острове Мак-Гилл так уж принято, чтобы старшие сыновья оставались дома и владели землей, а младшие отправлялись бороздить моря. Тимоти последовал примеру брата, и к тому времени, когда Джэми в первый раз принял командование торговым судном, отплывшим из Кардиффа, Тимоти уже был помощником капитана на большом паруснике.

Сэмюэл остался дома, но он не имел ни малейшей склонности к сельскому хозяйству. Жизнь фермера ему не нравилась. Братья его стали моряками не из любви к морю, а потому, что для них это был единственный способ прокормить себя. Он же, которому в этом не было надобности, завидовал братьям, когда те, возвратясь из дальнего плавания и сидя на кухне у очага, рассказывали всякие чудеса о заморских странах.

Сэмюэл, к великому разочарованию отца, стал учителем и даже получил аттестат в Белфасте, куда ездил сдавать экзамены. Когда старый учитель ушел в отставку, Сэмюэл занял его место. Но он тайком изучал навигацию, и Маргарет очень любила слушать, как ее старший сын, сидя с братьями у огня, побивал их в теоретических вопросах, несмотря на то, что они оба уже были капитанами. Когда Сэмюэл, школьный учитель, сын почтенных родителей и наследник фермы Хэнен, неожиданно отправился в плавание простым матросом, негодовал только один Том. Маргарет твердо верила в счастливую звезду сына и была убеждена, что все, что бы он ни делал, — к лучшему. В самом деле, Сэмюэл и тут проявил свои замечательные способности. Моряки не помнят такого быстрого повышения. Он не пробыл и двух лет матросом, как его забрали с бака и назначили штурманом. Было это во время стоянки в одном из тех портов Западного побережья, где свирепствует лихорадка, — и экзаменовавшая Сэмюэла комиссия шкиперов убедилась, что он знает больше, чем когда-либо знали они. Прошло еще два года, и он отплыл из Ливерпуля на судне «Стэрри Грэйс» с дипломом капитана дальнего плавания в кармане. Но тут свершилось то, о чем все годы каркали старухи.

Мне рассказывал об этом Гэвин Мак-Нэб, тоже уроженец Мак-Гилла, служивший тогда боцманом на «Стэрри Грэйс».

— Да, я очень хорошо все помню, — говорил он. — Мы шли, как нам полагалось по рейсу, на восток, и погода вдруг сильно испортилась. Сэмюэл Хэнен был отличный моряк, другого такого моряка свет не знал. Как сейчас его вижу, когда он стоял на вахте в то последнее утро и громадные волны бушевали за кормой, а он один смотрел, как «Стэрри Грэйс» выдерживает их удары, — наш капитан уже несколько дней пьянствовал внизу в каюте. В семь часов Хэнен поставил шхуну по ветру, не рискуя больше идти вперед в такой страшный шторм. В восемь он позавтракал и ушел к себе в каюту, а через полчаса на мостик вылез капитан. Глаза мутные, трясется весь и держится за перила. Буря была страшная, можете мне поверить, кругом света божьего не видно, а он стоит и только глазами хлопает да сам с собой разговаривает. Наконец как крикнет рулевому: «Отойди назад!» Младший помощник, который стоял около него, так и ахнул: «Господи помилуй, что это вы!» Но капитан наш и не взглянул на него, а все что-то бурчит и бурчит себе под нос. Потом вдруг выпрямился, приосанился и опять крикнул: «Меняй галс, кому я говорю! Оглох ты, что ли, черт тебя побери!»

Недаром говорят, что пьяным везет, — ведь «Стэрри Грэйс» шла, не зачерпнув и ведра воды, при таком-то шторме! Это был не ветер, а настоящее наказание господне. Второй помощник выкрикивал распоряжения, и все матросы носились, как сумасшедшие. А капитан кивнул головой и, довольный, ушел вниз допивать виски. Это было все равно что послать на верную смерть всех людей на судне, потому что даже самый большой корабль не может плыть в такую погоду. Да какое там плыть! И вообразить себе нельзя, что творилось на море, в жизни не видел ничего подобного! А я ведь сорок лет плаваю, начал еще мальчишкой. Ужас, что было!

Помощник капитана стоял бледный, как смерть. Он пробыл на мостике полчаса, потом не выдержал, сошел вниз и позвал на помощь Сэмюэла и третьего помощника. Да, уж на что хороший моряк был Сэмюэл, а тут и он спасовал. Все смотрел и раскидывал умом так и этак, но не знал, что делать. Остановить судно он не решался, потому что, пока будешь останавливать, с него снесет и команду и все остальное. Ничего больше не оставалось, как идти дальше. Если бы буря усилилась, нас все равно ждала смерть. Рано или поздно разбушевавшиеся волны непременно смыли бы нас всех с кормы в море.

Я вам сказал, что это был не шторм, а чистое наказание господне. Где там! Не бог, а сам дьявол, должно быть, наслал его! Я на своем веку видал виды, но такое не дай бог еще пережить! Внизу, в кубрике, никто не рискнул остаться. На палубах тоже не было ни единой души. Матросы все толпились наверху, цеплялись за что придется. Все три помощника были на корме, два человека — у штурвала, и только этот пьяница-капитан, нализавшись, храпел внизу, в каюте.

И вдруг я вижу, что примерно в миле от нас поднимается волна выше всех других, как остров из моря. Я таких в жизни не видал. Три помощника стояли рядом и тоже смотрели, как она надвигается, и все мы молили бога, чтобы она прошла мимо и не обрушилась на нас. Но молитва не помогла. Волна встала, как гора, захлестнула корму и закрыла нам небо. Три помощника кинулись в разные стороны: второй и третий побежали к винтам и полезли на бизань-мачту, а Хэнен бросился помогать штурвальным. Он был храбрый человек, этот Сэмюэл Хэнен! Пошел навстречу такой волне, не думая о себе, думая только о спасении судна. Оба матроса были привязаны к штурвалу, но Сэмюэл хотел быть наготове, на случай, если кто из них погибнет и нужно будет его заменить. И вот в этот миг волна и обрушилась на судно. С мостика нам не видно было кормы, на нее хлынула тысяча тонн воды. Волна смыла всех, всех унесла — двух помощников, забравшихся на бизань, Сэмюэла Хэнена, бежавшего к штурвалу, обоих штурвальных да и самый штурвал тоже. Так мы их больше и не видели. Судно вышло из ветра и потеряло управление. Двоих из нас смыло с мостика в море, а нашего плотника мы нашли потом на корме, у него не осталось ни одной целой косточки, и тело превратилось в какой-то кисель…

Тут-то и начинается самое необычайное во всей этой истории — чудо, свидетельствующее о героической душе Маргарет. Этой женщине было сорок семь лет, когда пришла весть о гибели Сэмюэла. Через некоторое время по всему острову пошли невероятные слухи. Да, поистине невероятные! Никто им не верил. Доктор Холл пренебрежительно фыркал и отмахивался от такого вздора. Все смеялись, как смеются забавной шутке, Выяснилось, что слух исходит от Сары Дэк, единственной служанки Хэненов. Сара Дэк уверяла, что это правда, но ее называли бессовестной лгуньей. Кое-кто из соседей даже решился спросить об этом самого Тома Хэнена, но от него ничего не добились. Том в ответ только хмурился и бранился.

Молва заглохла, и Мак-Гилл уже занялся было обсуждением гибели в Китайском море «Гренобля», все офицеры которого и половина экипажа родились и выросли на острове. Однако сплетня не хотела умирать. Сара Дэк все громче твердила свое. Том Хэнен бросал вокруг все более угрюмые взгляды, а доктор Холл, побывав в доме у Хэненов, перестал недоверчиво фыркать. Наступил день, когда весь остров встрепенулся, и языки заработали вовсю. То, о чем говорила Сара Дэк, казалось всем неестественным, неслыханным. И когда через некоторое время факт стал для всех очевидным, жители Мак-Гилла, подобно боцману «Стэрри Грэйс», решили, что тут дело не обошлось без дьявола. По словам Сары, эта одержимая, Маргарет, была уверена, что у нее будет мальчик. «Я родила одиннадцать, — говорила она. — Шестерых девочек и пятерых мальчиков. И как во всем, так и тут должен быть ровный счет шесть тех и шесть других — вот и выйдет поровну. Я рожу мальчика — это так же верно, как то, что солнце восходит каждое утро».

У нее и в самом деле родился мальчик, и притом прекрасный. Доктор Холл восторгался его безупречным и крепким сложением и даже написал доклад для Дублинского медицинского общества, в котором указывал, что это самый интересный случай в его многолетней практике. Когда Сара Дэк сообщила, сколько весит новорожденный, ей отказались верить и опять назвали ее лгуньей. Но доктор Холл подтвердил, что он сам взвешивал малыша, и тот весит именно столько, сколько сказала Сара, — и после этого остров Мак-Гилл, затаив дыхание, слушал без недоверия все, что ни сообщала Сара о росте и аппетите ребенка, И снова Маргарет Хэнен повезла сына в Белфаст, и там его окрестили Сэмюэлом.

— Это был не ребенок, а золото, — рассказывала мне Сара Дэк.

Когда я познакомился с Сарой, она была уже шестидесятилетней старой девой, полной и флегматичной. Память этой женщины хранила события столь трагические и необычайные, что если бы она болтала еще десятки лет рассказы ее все равно не могли бы утратить интереса для ее приятельниц.

— Да, не ребенок, а золото, — повторила Сара. — И никогда он не капризничал. Посадишь его, бывало, на солнышке, и он сидит часами — пока не проголодается, его не слышно. А какой сильный! Сожмет что-нибудь в руках, так не вырвешь у него, как у взрослого мужчины. Помню, когда ему было от роду всего несколько часов, он так вцепился в меня ручонками, что я вскрикнула от испуга. На редкость здоровый был ребенок. Спал, ел, рос и никогда никого не беспокоил. Ни разу не бывало, чтобы он хоть одну минуту мешал нам спать по ночам, — даже когда у него резались зубы.

Маргарет все качала его на коленях и спрашивала, был ли когда-нибудь другой такой красавчик во всех трех королевствах.

А как быстро он рос! Это, наверное, оттого, что он так много ел. К году Сэмми был уже ростом с двухлетнего. Только ходить и говорить долго не начинал. Издавал горлом какие-то звуки и ползал на четвереньках, — больше ничего. Но при таком быстром росте этого можно было ожидать. Он становился все здоровее и крепче. Даже старый Том Хэнен и тот веселел, глядя на него, и твердил, что другого такого мальчонки не сыщешь во всем Соединенном Королевстве.

Доктор Холл первый заподозрил неладное. Я отлично это помню, хотя, правда, тогда мне и в голову не приходило, что у доктора такие подозрения. Как-то раз я заметила, что он держит у Сэмми перед глазами разные вещи и кричит ему в уши то громче, то тише, то отойдет от него подальше, то ближе подойдет. Потом, уходя, наморщил брови и покачал головой, как будто ребенок болен. Но я готова была поклясться, что Сэмми вполне здоров, ведь я же видела, как он ест и как быстро растет. Доктор Холл не сказал Маргарет ни слова, и я никак не могла понять, чем он так озабочен.

Помню, как маленький Сэмми в первый раз заговорил. Ему было уже два года, а по росту он сошел бы за пятилетнего. Только с ходьбой у него дело не ладилось, все еще ползал на четвереньках. Всегда он был веселый и довольный, никому не надоедал, если его вовремя кормили. А ел он очень уж часто. Помню, я развешивала во дворе белье, а Сэмми вылез из дому на четвереньках, мотает своей большой головой и жмурится на солнце. И вдруг заговорил. Я чуть не умерла со страху — и тут только поняла, почему доктор Холл ушел тогда такой расстроенный. Да, Сэмми заговорил! Никогда еще ни у одного ребенка на острове не было такого громкого голоса. Я вся дрожала. Сэмми ревел по-ослиному! Понимаете, сэр, ревел совершенно так, как осел, громко и протяжно, так что, казалось, у него того и гляди лопнут легкие.

Сэмми был идиот, страшный, здоровенный идиот, настоящее чудовище. После того как он заговорил, доктор Холл сказал об этом Маргарет, но она не хотела верить и твердила, что это пройдет, что это от слишком быстрого роста. «Погодите, дайте срок, — говорила она. — Погодите, увидите!»

Но старый Том Хэнен понял, что доктор прав, и с тех пор уже не поднимал головы. Он не выносил идиота и не мог заставить себя хотя бы прикоснуться к нему. Но при этом, надо вам сказать, его словно притягивала к Сэмми какая-то таинственная сила. Я не раз видела, как он наблюдал за ним из-за угла, — смотрит, смотрит, и глаза у него чуть на лоб не лезут от ужаса. Когда идиот начинал реветь по-ослиному, старый Том затыкал уши, и такой у него был несчастный вид, что просто жалко было смотреть.

А ревел Сэмми здорово! Он только это и умел — реветь и есть, да рос как на дрожжах. Бывало, проголодается и начнет орать, и унять его можно было только кормежкой. По утрам он всегда выползал за порог кухни, смотрел, жмурясь, на солнце и ревел, из-за этого рева ему и конец пришел.

Я очень хорошо помню, как все это случилось. Сэмми было уже три года, а на вид ему можно было дать десять. С Томом творилось что-то неладное, и чем дальше, тем хуже. Ходит, бывало, в поле и все что-то бормочет, разговаривает сам с собой. В то утро он сидел на скамейке у дверей кухни и прилаживал ручку к мотыге, а идиот незаметно вылез во двор и, по обыкновению, заревел, глядя на солнце. Вижу, старый Том вздрогнул и уставился на него. А тот мотает себе большой башкой, жмурится и ревет, как осел. Тут Том не выдержал. На него вдруг что-то нашло: как вскочит да как треснет идиота рукояткой мотыги по голове, и еще раз, и еще — все бил, бил, будто перед ним бешеная собака. Потом пошел на конюшню и повесился на балке.

После этого я не хотела оставаться у них в доме и перебралась к своей сестре, той, которая замужем за Джоном Мартином. Они хорошо живут.

Я сидел на скамейке перед кухонной дверью и смотрел на Маргарет Хэнен, а она мозолистым пальцем уминала горящий табак в трубке и смотрела на окутанные сумраком поля. Это была та самая скамейка, на которой сидел Том в последний, страшный день своей жизни. А Маргарет сидела на пороге, где рожденное ею чудовище так часто грелось на солнце и, мотая головой, ревело по-ослиному. Мы беседовали вот уже около часа. Маргарет отвечала мне все с тем же неторопливым спокойствием человека, уверенного, что у него впереди вечность, — спокойствием, которое так шло к ней. Но я, хоть убейте, не мог угадать, какие побуждения скрывались в темной глубине этой души. Была ли она мученицей за правду, могла ли она поклоняться столь абстрактной святыне? Может быть, в тот далекий день, когда эта женщина назвала своего первенца Сэмюэлом, она служила абстрактной истине, которая представлялась ей высшей целью человеческих стремлений?

Или в ней попросту говорило слепое животное упорство, упорство заартачившейся лошади? Тупое своеволие крестьянки? Что это было — каприз, фантазия? Единственный заскок ума, во всем остальном очень здравого и трезвого? Или, напротив, в ней жил дух Джордано Бруно? Может быть, она упорствовала потому, что была убеждена в своей правоте? Может быть, с ее стороны это была стойкая и сознательная борьба против суеверия? Или, — мелькнула у меня более хитроумная догадка, — быть может, она сама была во власти какого-то глубокого и сильного суеверия, особого рода фетишизма, альфой и омегой которого было это загадочное пристрастие к имени Сэмюэл?

— Вот вы сами скажите, — говорила мне Маргарет. — Неужели, если бы я своего второго Сэмюэла назвала Лэрри, так он не упал бы в кипяток и не захлебнулся бы? Между нами говоря, сэр (вы, я вижу, человек умный и образованный), — разве имя может иметь какое-нибудь значение? Разве, если бы его звали Лэрри или Майкл, у нас в тот день не было бы стирки и он не мог бы упасть в котел? Неужели кипяток не был бы кипятком и не ошпарил бы ребенка, если бы ребенок назывался не Сэмюэл, а как-нибудь иначе?

Я согласился, что она рассуждает правильно, и Маргарет продолжала:

— Неужели такой пустяк, как имя, может изменить волю господа? Выходит, что миром правит случай, а бог — слабое, капризное существо, которое может изменить человеческую судьбу только из-за того, что какой-то червь земной, Маргарет Хэнен, вздумала назвать своего ребенка Сэмюэлом? Вот, например, мой сын Джэми не хотел принять на свое судно одного матроса, финна, — и знаете, почему? Он верит, что финны могут накликать дурную погоду. Как будто они распоряжаются ветрами! Что вы на это скажете? Вы тоже думаете, что господь, посылающий ветер, склонит голову сверху и станет слушать какого-то вонючего финна, который сидит на баке грязной шхуны?

Я сказал:

— Ну, конечно, нет.

Но Маргарет непременно хотела развить свою мысль до конца.

— Неужели вы думаете, что бог, который управляет движением звезд, которому весь наш мир — только скамеечка для ног, пошлет назло какой-то Маргарет Ханен большую волну у мыса Доброй Надежды, чтобы смыть ее сына на тот свет, — и все только за то, что она окрестила его Сэмюэлом?

— А почему непременно Сэмюэлом? — спросил я.

— Не знаю. Так мне хотелось.

— Но отчего?

— Ну, как я могу объяснить вам это? Может ли хоть один человек из всех, кто живет или жил на земле, ответить на такой вопрос? Кто знает, почему нам одно любо, а другое — нет? Мой Джэми, например, большой охотник до сливок. Он сам говорит, что готов их пить, пока не лопнет. А Тимоти с детства терпеть не может сливки. Я вот люблю грозу, люблю слушать, как гремит, а моя Кэти при каждом ударе грома вскрикивает, и вся трясется, и залезает с головой под перину. Никогда я не слыхала ответа на такие «почему». Один бог мог бы ответить на них. А нам с вами, простым смертным, знать это не дано. Мы знаем только, что нам нравится, а что — нет. Нравится — и все. А объяснить, почему, ни один человек не может. Мне вот нравится имя Сэмюэл, очень нравится. Это красивое имя и звучит чудесно. В нем есть какая-то удивительная прелесть.

Сумерки сгущались. Мы оба молчали, и я смотрел на этот прекрасный лоб, красоту которого даже время не могло испортить, на широко расставленные глаза, ясные, зоркие, словно вбиравшие в себя весь мир. Маргарет встала, давая мне понять, что пора уходить.

— Вам темно будет возвращаться. Да и дождик вот-вот хлынет, — небо все в тучах.

— А скажите, Маргарет, — спросил я вдруг, неожиданно для самого себя, — вы ни о чем не жалеете?

С минуту она внимательно смотрела на меня.

— Жалею, что не родила еще одного сына.

— И вы бы его… — начал я и запнулся.

— Да, конечно, — ответила она. — Я бы дала ему то же имя.

Я шагал в темноте по дороге, обсаженной кустами боярышника, думал обо всех этих «почему» и то про себя, то вслух повторял имя «Сэмюэл», вслушиваясь в это сочетание звуков, ища в нем «удивительную прелесть», которая пленила Маргарет и сделала жизнь ее такой трагической. «Сэмюэл». Да, в звуке этого имени было что-то чарующее. Несомненно, было!



Черепахи Тасмана (сборник рассказов)

Клянусь черепахами Тасмана

I

На лице Фредерика Траверса лежала печать порядочности, аккуратности и сдержанности. Это было резко очерченное, волевое лицо человека, привыкшего к власти и пользовавшегося ею мудро и осторожно. Морщины на его чистой и здоровой коже не были следами порока. Они свидетельствовали о честно прожитой жизни, о напряженном, самоотверженном труде, и только. Ясные голубые глаза, густые, тронутые сединой каштановые волосы, разделенные аккуратным пробором и зачесанные вбок над высоким выпуклым лбом, — весь внешний облик этого человека говорил о том же. Он был подтянут и тщательно одет; легкий, практичный костюм как нельзя лучше шел этому человеку, находившемуся в расцвете сил, но в то же время не был крикливым, не подчеркивал, что его обладатель является владельцем многих миллионов долларов и огромного имущества.

Фредерик Трэверс ненавидел все показное. Машина, ожидавшая его у подъезда, была скромного черного цвета. Это была самая дорогая машина в округе, но он отнюдь не был склонен хвастаться ее ценой или мощностью мотора и пускать пыль в глаза всему краю, который почти целиком, от песчаных дюн и неумолчного тихоокеанского прибоя, тучных долин и нагорных пастбищ до далеких вершин, окутанных туманом и облаками и поросших ценными породами деревьев, тоже принадлежал ему.

Шорох юбок заставил его резко обернуться. Чувствовалось, что он немного раздражен. Но поводом к этому было вовсе не появление дочери. Что бы там ни было, но, казалось, источник раздражения лежал на столе, за которым он сидел.

— Повтори, пожалуйста, это странное имя, — попросила дочь. — Никак не могу его запомнить. Видишь, я принесла блокнот, чтобы записать…

Она была высокой, хорошо сложенной, белокожей молодой женщиной. В ее низком, бесстрастном голосе, в спокойной манере держаться чувствовалась та же привычка к порядку и сдержанности.

Фредерик Трэверс стал разглядывать подпись на одном из двух писем, лежавших на столе.

— Бронислава Пласковейцкая-Трэверс, — прочел он, потом по буквам продиктовал первую, трудную часть фамилии.

— Так вот, Мэри, — добавил он, — помни, что Том всегда был легкомысленным человеком, и ты не должна подходить к его дочери с обычной меркой. Уже одно имя ее… э… как бы это сказать… приводит в замешательство. Я не видел Тома много лет, а что касается ее…

Он пожал плечами и больше уже не говорил о своих сомнениях. Потом он улыбнулся и попытался обратить все в шутку.

— Но так или иначе, они тебе родственники, как и мне. Раз он мой брат, значит, тебе он приходится дядей. И если она моя племянница, то вы кузины.

Мэри кивнула.

— Не беспокойся, папа. Я буду ласкова с ней, бедняжечкой. Какой национальности была ее мать? Дать дочери такое ужасное имя!

— Не знаю. Русская, или полька, или испанка, или что-то в этом роде. В этом весь Том… Она была актрисой или певичкой… Не помню точно. Они познакомились в Буэнос-Айресе и тайно бежали. Ее муж…

— Так она была замужем!

Удивление и испуг, прозвучавшие в голосе Мэри, были такими неподдельными и неожиданными, что раздражение, которое испытывал ее отец, стало более заметным. Он вовсе не хотел пугать ее. Просто сорвалось с языка.

— Конечно, потом она получила развод. Мне не известны подробности. Ее мать умерла в Китае… Хотя нет, на Тасмании. А вот в Китае Том…

Он так быстро закрыл рот, что губы издали нечто вроде щелчка. Нет, больше он не проговорится. Мэри помедлила немного и пошла к двери. Здесь она задержалась.

— Я велела приготовить для нее комнаты над цветником, где розы… — сказала она. — Пойду еще раз погляжу, все ли в порядке.

Фредерик Трэверс снова повернулся к столу, чтобы убрать письма, но потом передумал и внимательно перечитал их.


«Дорогой Фред!

Давно уже я не был так близко от родных мест, и мне вдруг захотелось заглянуть домой. К сожалению, мой юкатанский «прожект» прогорел (кажется, я тебе о нем писал), и я, по обыкновению, остался без гроша за душой. Не можешь ли ты подбросить мне что-нибудь на дорогу? Хотелось бы приехать в первом классе. Да, кстати, Полли со мной. Интересно, как вы с ней поладите?

Том.

P. S. Если это тебя не затруднит, пришли деньги со следующей почтой».


Другое письмо, как ему показалось, было написано странным, неанглийским почерком, но явно женской рукой.


«Дорогой дядя Фред!

Папа не знает, что я пишу вам. Он рассказал мне, о чем написал. Это неправда. Он хочет вернуться, чтобы умереть дома. Он не знает об этом, но я говорила с врачами. И ему приходится ехать домой, потому что у нас нет денег. Мы живем в душных меблированных комнатушках, и здесь не место для папы. Всю жизнь он помогал другим, и теперь пора помочь ему. Его юкатанский «прожект» не прогорел. Он вложил в это дело все, что имел, но его попросту ограбили. Он не мог действовать теми же средствами, что дельцы из Нью-Йорка. Этим объясняется все, и я горжусь им.

Он все смеется надо мной и говорит, что я никогда не смогу поладить с вами. Но я не согласна с ним. И потом, я никогда в жизни не видела ни одного настоящего кровного родственника, а ведь у вас есть дочь. Подумать только! Настоящая живая кузина! В ожидании встречи

Ваша племянница, Бронислава Пласковейцкая-Трэверс.

P. S. Деньги лучше выслать телеграфом, а то вы можете совсем не увидеть папы. Он даже не подозревает, насколько серьезно болен, и если встретит старых друзей, то опять затеет какое-нибудь сумасшедшее предприятие. Он уже начинает поговаривать об Аляске. Говорит, что она вышибет из него все болячки. Вы извините меня, но я вынуждена сообщить вам, что нам предстоит заплатить за пансион, иначе мы приедем без багажа.

Б.П.-Т.»


Фредерик Трэверс открыл дверцу большого, встроенного в стену сейфа и аккуратно сложил письма в отделение под табличкой «Томас Трэверс».

— Бедный Том! Бедный Том! — сказал он со вздохом.


II

Большой автомобиль стоял у вокзала, и Фредерик Трэверс был взволнован, как это случалось с ним всякий раз, когда он слышал далекий гудок паровоза, спускавшегося в долину Айзек Трэверс-ривер. Айзек Трэверс первым из всех направлявшихся на запад белых людей увидел эту великолепную долину, ее богатые рыбой воды, ее плодородные долы и покрытые девственным лесом склоны. А увидев, он вцепился в нее и уже не выпускал из рук.

«Бедолага», — говорили о нем, когда время массового заселения новых земель еще не пришло. Это было в те времена, когда здесь поистощилось золотишко, но еще не было ни дорог, ни буксиров, чтобы перетаскивать суда через опасное мелководье, и его одинокая мельница молола пшеницу под охраной вооруженных стражей, отражавших разбойные наскоки индейцев-кламатов.

Каков отец, таков и сын, и то, что Айзек Трэверс захватил, Фредерик Трэверс удержал. У него была та же цепкая хватка. И оба они были прозорливы. Оба предвидели преображение Крайнего Запада, строительство железной дороги и нового города на тихоокеанском побережье.

Паровозный гудок взволновал Фредерика Трэверса еще и потому, что эта железная дорога была делом его рук. Отец его до самой смерти страстно мечтал о том, чтобы проложить дорогу через горы, но строительство каждой мили такой дороги стоило не менее сотни тысяч долларов. Он, Фредерик, осуществил мечту отца. Ради железной дороги он работал ночами, подкупал газеты, ввязывался в политические интриги, субсидировал партийные машины и не раз на свой страх и риск ездил обивать пороги у железнодорожных магнатов Востока. Весь округ знал, сколько миль его земли попало в полосу отчуждения железной дороги, но никому в округе и во сне не могло присниться, как много долларов было истрачено на поручительства и приобретение железнодорожных бумаг. Он немало сделал для своего округа, и железная дорога была его последним и самым большим достижением, венцом его деятельности, важным и удивительным делом, завершенным чуть ли не вчера. Железная дорога работала каких-нибудь два года, но дивиденды уже были не за горами, а это являлось высшим доказательством его дальновидности и рассудительности. Не за горами была и более высокая награда. Поговаривали, что имя следующего губернатора Калифорнии будет «Фредерик А. Трэверс».

Двадцать лет прошло с тех пор, как он в последний раз видел своего старшего брата, да и то после десятилетнего перерыва. Он хорошо помнил ту ночь. Только Том мог рискнуть войти ночью в мелководное устье реки, и в тот раз, подгоняемый крепчавшим зюйд-остом, после заката солнца он провел свою шхуну через мелководье и еще до рассвета ушел обратно. И никакого предупреждения о своем приезде: в полночь стук копыт, взмыленная лошадь на конюшне, и Том явился, по словам матери, не стерев с лица брызг соленой морской воды. Он пробыл дома только час и умчался на свежей лошади. Порывисто хлестал по стеклам ливень, в ветвях секвой стонал крепкий ветер, да и самый приезд его остался в памяти, как внезапный и сильный шквал, налетевший из диких просторов.

Неделей позже, пробившись сквозь бурю и мели, прибыло сторожевое таможенное судно «Медведь», а в местной газете появилась заметка, и в ней были высказаны предположения относительно выгрузки большой партии опиума и о тщетных поисках таинственной шхуны «Зимородок». Только Фред, его мать да кое-кто из местных индейцев знали о спрятанной в конюшне лошади, которую потом тайком, окольным путем отвели назад в рыбачью деревушку на побережье.

Несмотря на то, что прошло двадцать лет, из пульмановского спального вагона вышел все тот же Том. Брату он не показался больным. Постарел, конечно. Из-под панамы выбивались седые волосы, и, несмотря на еле уловимую старческую сутулость, могучие плечи его были все ещешироки и прямы. При виде же молодой женщины, приехавшей с братом, Фредерика Траверса вдруг охватило чувство неприязни. Оно было смутным, но довольно ощутимым. Смешно и нелепо, но виной тому было ее отлично сшитое полотняное платье заграничного покроя, вызывающе яркая полосатая блузка, черные непокорные волосы и щегольской пучок маков на соломенной широкополой шляпе. Возможно, его смутила ее броская, яркая внешность: черные глаза и брови, пламенный румянец на щеках, ослепительный блеск ровных зубов, которые она показывала слишком охотно. «Избалованный ребенок», — едва успел подумать он, но брат уже держал его за руку и знакомил с племянницей.

Первое неприятное впечатление подтвердилось. У нее была броская манера говорить, и она жестикулировала. Он не мог не отметить, что у нее очень маленькие руки. Они до смешного малы. Опустив глаза, он увидел такие же маленькие ноги. Не обращая внимания на толпу любопытных, собравшихся на станционной платформе, она остановила Фредерика Траверса, направившегося было к своему автомобилю, и попросила братьев стать рядом. Улыбавшийся Том подчинился с шутливой покорностью, но его младший брат под взглядами своих сограждан чувствовал себя чрезвычайно неловко. Он признавал только привычную пуританскую манеру поведения. Изъявление родственных чувств было частным семейным делом, а не публичным зрелищем. Хорошо, что она не вздумала поцеловать его. Странно, что она не сделала этого. От нее можно ожидать чего угодно.

Она обняла братьев, заглянула к ним в души сияющим взглядом и словно увидела все, что было у них скрытого, спрятанного, не лежащего на виду.

— А вы действительно братья! — воскликнула она, всплеснув руками. — Это всякий скажет. И все-таки есть различие… Я не знаю только в чем… Это трудно объяснить.

По правде говоря, воздержавшись от объяснения, она проявила такт, до которого было далеко привычно-снисходительной сдержанности Фредерика Траверса. С зоркостью, присущей художникам, она сразу заметила существенное различие. Внешне они были похожи, черты их лиц безошибочно говорили о том, что они из одного рода, одной семьи, и на этом сходство кончалось. Том был выше дюйма на три, и у него были совершенно седые, длинные, как у викинга, усы. Нос орлиный, как и у брата, но покрупнее, а глаза определенно орлиные. Морщины на лице глубже, скулы покруче, щеки более впалые, загар потемнее. Это было лицо очень энергичного человека. И в преклонные годы оно оставалось живым и подвижным. Только у уголков глаз было больше морщинок, а в самих глазах читался характер более твердый, чем у младшего брата. По манере держать себя Фредерик был буржуа, а в непринужденной осанке Тома ощущалось что-то яркое, оригинальное. В них обоих текла одна и та же кровь пионера Айзека Трэверса, только перегнали ее в различных ретортах. Фредерик был таким, каким и следовало быть потомку Айзека, в Томе же чувствовалось что-то необъятное, неуловимое, что-то не присущее роду Трэверсов. И это заметила и поняла в один миг черноглазая девушка. Все, что было непонятного в этих двух людях и их взаимоотношениях, прояснилось в то мгновение, когда она увидела их рядом друг с другом.

— Как во сне, — говорил Том. — Не верится, что я приехал на поезде. А сколько народу! Тридцать лет тому назад здесь жило всего четыре тысячи человек.

— А теперь шестьдесят тысяч, — ответил брат. — И с каждым днем становится все больше. Не хотите ли посмотреть город? У нас много времени.

Пока они ехали по широким, хорошо мощенным улицам, Том все разыгрывал из себя Рипа Ван Винкля [857], очнувшегося после многолетнего сна. Увидев порт, он поразился. Там, где когда-то якорь его шлюпа ушел футов на десять в воду, он нашел твердую землю и железнодорожные пути, а причалы и верфи выдвинулись еще дальше в море.

— Погодите! Остановитесь! — воскликнул он, проехав несколько кварталов и увидев массивные здания. — Где мы, Фред?

— Четвертый квартал, разве ты забыл?

Том встал и оглядел все кругом, пытаясь распознать очертания местности под нагромождением зданий.

— Я… мне кажется… — начал он неуверенно. — Нет, я уверен в этом. Здесь мы обычно охотились на кроликов и стреляли в зарослях серых дроздов. А там, где сейчас стоит здание банка, был пруд. — Он обернулся к Полли. — Там я построил свой первый плот и впервые хлебнул водички.

— Один бог ведает, сколько ты ее потом нахлебался, — сказал, засмеявшись, Фредерик и кивнул шоферу. — Пожалуй, не меньше бочки.

— Куда там! Больше! — кричала Полли, хлопая в ладоши.

— А там парк, — сказал немного погодя Фредерик, показывая на лесной массив, раскинувшийся на ближнем склоне одного из больших холмов.

— Однажды отец застрелил там трех гризли, — заметил Том.

— Я подарил городу сорок акров этой земли, — продолжал Фредерик. — Отец купил этот участок у Лероя по доллару за акр.

Том кивнул. Как и у дочери, глаза у него загорелись — подобного огня в глазах его брата не появлялось никогда.

— Да, — подтвердил он, — у негра Лероя, что был женат на индианке. Я помню, как он тащил нас с тобой на своем горбу в деревню к дружественному племени в ту ночь, когда индейцы сожгли ранчо, а отец остался и отстреливался.

— Но ему не удалось спасти мельницу. Это сильно подорвало его дела.

— И все же четырех индейцев он уложил. В глазах у Полли появился тот же огонек.

— Он сражался с индейцами! — воскликнула она. — Расскажите мне о нем.

— Расскажи ей о Переправе Траверса, — попросил Том.

— Это была переправа через реку Кламат на пути в Орлеанз Бар и Сискию. В то время там велись большие разработки, и отец, кроме всего прочего, обосновался в тех местах. К тому же на речных террасах была очень плодородная земля. Он построил подвесной мост, доставил с побережья строительные материалы и матросов, и они сплели канаты на месте. Это обошлось ему в двадцать тысяч долларов. В первый же день по мосту прошло восемьсот мулов, отец получил по доллару с головы, кроме того, он брал деньги с каждого всадника и пешехода. Но в ту же ночь река вышла из берегов. Мост был футов на сто сорок выше нормального уровня реки. И все же в паводок вода поднялась еще выше и смыла мост. А то бы отец сразу разбогател.

— Да я совсем не об этом, — нетерпеливо заговорил Том. — Именно там, на Переправе Траверса, на отца и старого Джейкоба Ванса напала шайка индейцев с Бешеной Речки. Они убили старого Джейкоба как раз у самой бревенчатой хижины. Отец втащил тело внутрь и отстреливался от индейцев целую неделю. Отец был неплохим стрелком. Он похоронил Джейкоба под полом хижины.

— Я до сих пор еще держу переправу, — продолжал Фредерик, — хотя теперь там не так оживленно, как в старые времена. Я отправляю грузы в фургонах до Резервации, потом на мулах вверх по Кламату, вплоть до притоков Малого Лосося. По дороге на Резервацию у меня теперь двенадцать подстав, а там у меня гостиница. Обслуживание туристов начинает приносить доход.

И девушка с любопытством и задумчиво глядела го на одного, то на другого, пока братья так по-разному говорили о себе и о жизни.

— Да, отец был настоящий человек, — пробормотал Том.

Он сказал это таким вялым тоном, что дочь бросила на него быстрый взгляд, полный беспокойства. Машина повернула к кладбищу и остановилась у массивного склепа на вершине холма.

— Я думал, тебе захочется побывать здесь, — сказал Фредерик. — Мне пришлось построить большую часть этого мавзолея собственными руками. Мать хотела, чтобы отца похоронили достойно, а имущество было страшно обременено долгами. Я торговался с подрядчиками, но они запросили за постройку не менее одиннадцати тысяч. А мне он обошелся в восемь тысяч с небольшим.

— Ты, должно быть, работал по ночам, — восхищенно пробормотал Том. Голос у него был совсем сонный.

— Работал, Том, и не одну ночь. При свете фонаря. А дел было по горло. Я тогда реконструировал водоснабжение (с артезианскими колодцами ничего не вышло), и мать мучилась с глазами. Помнишь, я писал тебе, у нее была катаракта. Она была так слаба, что не могла поехать к врачам, и я вызвал специалистов из самого Сан-Франциско. Да, работы было по горло. Я как раз ликвидировал убыточную пароходную линию до Сан-Франциско, которую основал отец, и мне приходилось выплачивать проценты по закладной на сумму сто восемьдесят тысяч долларов.

Он замолчал, услышав тихий храп. Том спал, опустив голову на грудь. Полли многозначительно посмотрела на дядю. Потом отец ее беспокойно заворочался и поднял отяжелевшие веки.

— Чертовски жаркий день, — сказал он с виноватой улыбкой. — Я, кажется, заснул. Нам еще далеко?

Фредерик кивнул шоферу, и машина тронулась.


III

Дом, который Фредерик Трэверс построил, став состоятельным человеком, был большим и дорогим, комфортабельным и удобным, лучшим загородным домом во всем округе. И порядки в нем вполне соответствовали характеру хозяев. Но после приезда брата все в доме переменилось. Спокойному и размеренному образу жизни пришел конец. Фредерик чувствовал себя не в своей тарелке. Началась непривычная суматошная жизнь, заведенный порядок и традиции были нарушены. Садились за стол, когда хотели. Иногда среди ночи разогревали ужин, в самые неподходящие часы суток вдруг раздавались взрывы смеха.

Фредерик был воздержанным человеком. Самое большое безрассудство, которое он мог позволить себе, — это стакан вина за обедом. Он выкуривал три сигары в день и делал это либо на широкой веранде, либо в курительной комнате. Для чего же еще существует курительная комната? Сигареты вызывали у него отвращение. А брат его то и дело сворачивал тонкие сигареты и курил их, где придется. Большое удобное кресло, в котором он любил сидеть, и подушки диванов были усыпаны табачной крошкой. И потом эти коктейли! Воспитанный в строгом духе Айзеком и Элизой Трэверс, Фредерик считал употребление спиртных напитков в доме просто неприличным. Именно за это господь покарал древние города. А Том перед ленчем и обедом неизменно смешивал бесчисленное множество разных коктейлей, причем с помощью Полли, которая поощряла его возлияния. Она поистине была знатоком приготовления этих сногсшибательных смесей, рецепты которых она изучила бог знает где. Временами Фредерику казалось, что его буфетная и столовая превратились в бары. Когда он вроде бы в шутку сказал об этом Тому, тот заявил, что если бы ему удалось сколотить состояние, он завел бы по винному погребку в каждой комнате дома.

В доме стало бывать гораздо больше молодых людей, чем раньше, и они помогали разделываться с коктейлями. Фредерик рад был бы объяснить их посещение именно этим обстоятельством, но он знал истинную причину. Брат и его дочь сделали то, что не могли сделать ни он сам, ни Мэри. Они притягивали людей, словно магниты. Вокруг них всегда были юность, радость, смех. Дом заполнила молодежь. В любое время дня и ночи на усыпанных гравием подъездных аллеях гудели автомобили. В теплые летние дни устраивались пикники и экскурсии, в лунные ночи катание на яхтах по заливу, иногда все уходили перед рассветом и возвращались за полночь, и часто в доме ночевало столько народу, как никогда раньше. Тому надо было посетить все места, где он бродяжил мальчишкой, поймать форель в Булл-Крике, подстрелить перепелку в прерии Уолкотта, добыть оленя на горе Раунд. Когда Фредерик думал об этом олене, ему было стыдно и больно. А что, если сезон кончился? Торжествующий Том привез оленя домой и нарек его сухопутным лососем, когда его подали к столу Фредерика.

Они устраивали пикники на морском берегу у самой пены ревущего прибоя, варили различные кушанья из мидий и других моллюсков. Однажды Том без всякого зазрения совести стал рассказывать о «Зимородке», о контрабанде и вдруг при всех спросил Фредерика, как ему удалось провести к рыбакам их лошадь и не засыпаться.

Все молодые люди словно сговорились с Полли и баловали Тома, исполняя любую его прихоть. Они рассказали Фредерику, как действительно был убит олень, как они купили его в переполненном заповеднике Золотых Ворот, как доставили его в клетке сначала на поезде, а потом на лошадях и мулах в девственные леса горы Раунд, как Том уснул в засаде у оленьей тропы, когда первый раз выпустили оленя, как молодые люди, загоняя лошадей, пробираясь сквозь заросли и падая, настигли и связали оленя в Бэрнт Рэнч Клиэринг и наконец как все ликовали, когда выпустили оленя во второй раз и Том свалил его с расстояния ярдов в пятьдесят. От всего этого на душе Фредерика было нехорошо. Разве ему когда-нибудь оказывали подобное внимание?

Бывали дни, когда Том не мог выходить на улицу и эскапады на вольном воздухе откладывались. Но и тогда он оставался в центре внимания. Том дремал в большом кресле. Изредка пробуждаясь, он непринужденно шутил, скручивал сигарету и просил принести укулеле — что-то вроде миниатюрной гитары, изобретенной португальцами. Потом, небрежно положив зажженную сигарету прямо на полированную поверхность стола, он, бренча и постукивая, начинал напевать своим сочным баритоном хулы южных морей и веселые французские или испанские песенки.

Одна из них поначалу особенно нравилась Фредерику. Том объяснил, что это любимая песня таитянского короля — последнего из Помаре, который сам сочинил ее и имел обыкновение часами лежать на циновках и напевать. Она состояла из нескольких повторявшихся слогов: «Э меу ру ру а вау», — но они звучали величественно, протяжно, каждый раз по-новому, под аккомпанемент торжественных звуков, извлекаемых из укулеле.

Полли с великой радостью научила этой песенке дядю, но когда он сам попытался блеснуть в общем веселье и запел ее, то заметил, что некоторые слушатели сначала прятали улыбки, а потом стали хихикать и наконец разразились смехом. К своему ужасу, он узнал, что повторяющаяся вновь и вновь простенькая фраза означала не что иное, как «Я так пьян». Из него сделали посмешище. Вновь и вновь, торжественно и горделиво он, Фредерик Трэверс, возглашал, как он пьян. И потом всякий раз, когда ее запевали, он незаметно выходил из комнаты. И даже когда Полли объяснила ему, что последнее слово означает «счастлив», а не «пьян», он все равно не мог успокоиться, потому что ей пришлось признать, что старый король и в самом деле был пьяницей и распевал эту песенку, когда был навеселе.

Фредерика все время угнетало чувство, будто он чужой в своем собственном доме. Он был общительный человек и любил развлечения, но, разумеется, более здоровые и достойные, чем те, которым предавался его брат. Он не мог понять, почему прежде молодые люди считали его дом скучным и никогда не посещали его, за исключением тех случаев, когда здесь устраивались какие-либо торжества или официальные приемы, теперь же они все бывали в его доме, но приходили они не к нему, а к брату. Не мог он примириться и с тем, что молодые женщины вели себя с братом весьма непринужденно и звали его запросто — Томом. Невыносимо было глядеть, как они, притворно сердясь, крутили и дергали его пиратские усы, когда до них доходил смысл его иногда слишком рискованных, хотя и добродушных шуток.

Такое поведение оскверняло память Айзека и Элизы Трэверс. К тому же в доме слишком часто пировали. Стол никогда не сдвигался, а на кухню пришлось взять еще одну кухарку. Завтрак, затягивающийся до одиннадцати, ужины ночью, налеты на буфетную, жалобы слуг — все это раздражало Фредерика. Будто ресторан или гостиница, с горькой усмешкой говорил он себе и временами испытывал жгучее желание топнуть ногой и возродить старые порядки. Но он как-то все не мог выйти из-под власти чар своего обаятельного брата; иногда он взирал на него почти с чувством благоговейного трепета. Фредерик старался познать секрет очарования, и его приводили в смятение и блеск глаз брата и его мудрость, почерпнутая в скитаниях по дальним странам с бурные ночи и дни, оставившие свой след на его лице.

Что же это такое? Какие чудесные видения являлись ему, беспечному? Фредерик вспомнил строчку из старинной песни: «Он идет сияющей дорогой». Почему, думая о брате, он вспомнил эту строчку? А вдруг и вправду он, который в детстве просто не знал никаких законов, а когда подрос, наплевал на них, нашел эту сияющую дорогу?

Такая несправедливость угнетала Фредерика, пока он не нашел утешения в мысли, что жизнь Тому в общем-то не удалась. И в такие дни он несколько успокаивался и тешил свое тщеславие тем, что показывал Тому свои владения.

— Ты неплохо поработал, Фред, — говаривал Том. — Ты хорошо поработал.

Он говорил это часто и часто засыпал в большой, плавно идущей машине.

— Кругом порядок и стерильная чистота, все новенькое, как с иголочки. Каждая травинка на своем месте, — заметила Полли. — Как вам это удается? Не хотела бы я быть травинкой на вашей земле, — заключила она, едва заметно передернув плечами.

— Тебе немало пришлось поработать, — сказал Том.

— Да, поработал я немало, — согласился Фредерик. — Но дело стоило того!

Он собирался сказать что-то еще, но, заметив странное выражение глаз девушки, почувствовала себя неловко и промолчал. Он чувствовал, что она оценивает его, бросает ему вызов. Впервые его почетная работа по созданию благосостояния округа была поставлена под сомнение и кем — какой-то девчонкой, дочерью расточителя, ветреным созданием иностранного происхождения.

Конфликт между ними был неизбежен. Он невзлюбил ее с первого взгляда. Даже если она молчала, уже само ее присутствие стесняло его. Он постоянно чувствовал ее молчаливое неодобрение, но иногда она не ограничивалась этим. И говорила без обиняков. Она высказывалась откровенно, по-мужски, хотя ни один мужчина не осмеливался говорить с ним в таком тоне.

— Интересно знать, вы когда-нибудь сожалели о том, что прошло мимо вас? — говорила она ему. — Вы хоть раз в жизни давали волю своим чувствам? Совершили хоть один опрометчивый поступок? Вы хоть раз напились допьяна? Или накурились до одурения? Или отплясывали на десяти заповедях? Или становились на задние лапы и подмигивали богу, как доброму приятелю?

— Ну, не хороша ли! — рокотал Том. — Вся в мать. Внешне Фредерик был спокоен и даже улыбался, но сердце его сжималось от ужаса. Все это было слишком неправдоподобным.

— Кажется, у англичан, — продолжала она, — есть поговорка, что тот еще не мужчина, кто не поцеловал любимую женщину и не ударил врага. Сомневаюсь — ну, признайтесь же, — что вы ударили хоть одного человека.

— А вы? — спросил он, в свою очередь.

Она вспомнила что-то, глаза ее стали злыми. Она кивнула и ждала, что скажет он.

— Нет, я никогда не имел удовольствия, — медленно проговорил он. — Я рано научился владеть собой.

Позже, выслушав его рассказ о том, как он скупал рыбу у индейцев, развел устриц в заливе и установил выгодную монополию на их добычу, как после многолетней борьбы, вконец измотанный тяжбой, он прибрал к рукам район порта, а следовательно, и торговлю лесом, она, раздраженная его самодовольством, снова перешла атаку.

— Вы, кажется, расцениваете жизнь только с точки рения прибылей и убытков, — сказала она. — Интересно, любили вы когда-нибудь?

Стрела попала в цель. Он никогда не целовал любимой женщины. Его женитьба была сделкой. В те дни, когда он терпел поражение за поражением, пытаясь отстоять обширные владения, которые были захвачены загребущими руками Айзека Траверса, женитьба поправила его дела. Эта девчонка — ведьма. Так разбередить старую рану! Но ему некогда было любить. Он много работал. Он был председателем торговой палаты, мэром города, сенатором штата, но он не знал любви. Иногда он видел, как Полли открыто, без малейшего стеснения льнет к отцу, и замечал, с какой теплотой и нежностью они смотрят друг на друга. Экстравагантное зрелище, ничего подобного он и Мэри не допускали даже наедине.

И он снова чувствовал, что любовь прошла мимо. Обыкновенная, суховатая и бесцветная, Мэри была именно тем отпрыском, который и следовало ожидать от брака без любви. Он даже не мог сказать наверняка, является ли то чувство, которое он к ней испытывал, любовью. И любят ли его самого?

После тех слов Полли он почувствовал большую душевную пустоту. У него было такое ощущение, словно он оказался на пепелище. Тут он увидел сквозь открытую дверь Тома, спавшего в большом кресле, седого, старого и усталого. И вспомнил все, что было сделано, все, чем владел. А чем владел Том? Что сделал Том? Рисковал жизнью и прожигал ее, пока не осталась только эта тускло мерцающая искорка в умирающем теле.

Странная вещь, Полли отталкивала и в то же время привлекала Фредерика. Его собственная дочь никогда не вызывала у него таких эмоций. Мэри шла проторенным путем, и предвидеть ее действия было очень просто. Но Полли! Сколько настроений, какой переменчивый характер! Никогда не догадаешься, какую штуку она может выкинуть.

— Твердый орешек, а? — посмеивался Том.

Она была неотразима. Она вела себя с Фредериком настолько своевольно, что будь на ее месте Мэри, такое поведение было бы просто немыслимым. Она позволяла себе вольности, подшучивала над ним, задевала за больные места, и он не мог не думать о ней.

Однажды после одной стычки она поддразнивала его, играя на пианино какую-то неистовую, бравурную вещь, которая волновала и раздражала, заставляя бешено биться пульс, а его дисциплинированный мозг — рождать фантастические образы. Но хуже всего было го, что она видела и знала, что делает. Она поняла его настроение раньше, чем он сам, и это было видно по ее лицу, обращенному к нему, по задумчивой и почти снисходительной усмешке. Именно это заставило его болезненно осознать, что творилось в его распаленном воображении.

На стене, у которой стояло пианино, висели портреты Айзека и Элизы Трэверс. Они с чопорным видом укоризненно взирали на все происходившее. Фредерик разозлился и вышел из комнаты. Он не представлял себе, что в музыке может таиться такая сила. А потом он со стыдом вспоминал, что тотчас же украдкой вернулся и стал слушать игру Полли из другой комнаты, а она знала это и вновь принималась дразнить его.

Когда Мэри спросила его, что он думает об игре Полли, в голову пришло невольное сравнение. Музыка Мэри чем-то напоминала ему церковь. Она была холодна и проста, как молитвенный дом методистов. А музыка Полли была похожа на неистовый, необузданный обряд, совершаемый в каком-нибудь языческом храме, где курится фимиам и извиваются танцовщицы.

— Она играет, как иностранка, — сказал он, довольный тем, что так удачно уклонился от прямого ответа.

— Она настоящая артистка, — серьезно сказала Мэри. — Она гениальна. А ведь она никогда не упражняется. Никогда. Ты знаешь, как много работаю я. Мое самое лучшее исполнение — упражнение для пяти пальцев по сравнению с любым пустячком, который она наигрывает на пианино. Ее музыка рассказывает мне о чем-то невыразимо чудесном. Моя говорит мне «раз-два-три», «раз-два-три». Можно сойти с ума. Я работаю, работаю и не могу ничего добиться. Это несправедливо. Почему она родилась такой, а не я?

«Любовь» — была первой тайной мыслью Фредерика, но не успел он обдумать свою догадку, как случилось нечто совсем уж немыслимое прежде: Мэри разрыдалась. Ему захотелось утешить ее, как это делал Том, но он почувствовал, что не умеет. Он попытался обнять Мэри и обнаружил, что она так же непривычна к ласке, как и он. И оба они не ощутили ничего, кроме неловкости.

Неизбежно напрашивалось сравнение двух девушек. Каков отец, такова и дочь. Мэри была всего лишь невзрачным штатским в свите блистательного властного генерала. Бережливость Фредерика научила его весьма тонко разбираться в вопросах одежды. Он знал, какие дорогие туалеты носит Мэри, и в то же время не мог не заметить, что привезенные Полли из дальних странствий дешевые и приобретенные по случаю вещи всегда превосходно сидели на ней и имели куда больший успех у окружающих. У нее был безошибочный вкус. Она неподражаемо носила шаль, а с обыкновенным шарфом творила чудеса.

— Она надевает что попало, — жаловалась Мэри. — Даже не примеряет и может одеться за пятнадцать минут. А когда она идет купаться, то все молодые люди высыпают из раздевалок, чтобы полюбоваться ею.

Мэри откровенно восхищалась Полли, что было совсем не в ее характере.

— Не могу понять, как у нее получается это. Никто бы не осмелился носить такие цвета, а ей они к лицу.

— Она все время грозилась заняться шитьем дамских туалетов и содержать нас обоих, когда я окончательно разорюсь, — вставил Том.

Как-то Фредерик, наблюдая поверх газеты, стал свидетелем сцены, которая объяснила ему многое; он-то наверняка знал, что Мэри провела у зеркала не менее часа перед тем, как появиться.

— Как мило! — откровенно восхитилась Полли. Она всплеснула руками и вся засияла от удовольствия. — Но почему бы не приколоть этот бант сюда, вот так?..

Несколько прикосновений, и даже Фредерик заметил чудесную перемену в туалете.

Полли, как и ее отец, до нелепости щедро раздаривала свои скудные пожитки. Мэри пришла в восхищение от веера — ценной мексиканской безделушки, некогда принадлежавшей одной из фрейлин двора императора Максимилиана. Полли вся так и засветилась от удовольствия. Мэри немедленно стала обладательницей веера, и к тому же ее почти убедили, что перед ней останутся в неоплатном долгу, если она примет этот подарок. Только иностранка могла позволить себе нечто подобное, а Полли была повинна в том, что делала такие же подарки всем молодым женщинам. Такова уж была она. Иногда это был кружевной платочек, розовая жемчужина с Паумоту или черепаховый гребень. Казалось, все вещи для нее имели одинаковую ценность. На чем бы ни останавливались восхищенные взгляды женщин, они тотчас же получали понравившийся предмет. И женщины, как и мужчины, не чаяли в ней души.

— Я теперь боюсь чем-либо восхищаться, — сетовала Мэри. — Она сразу же делает мне подарок.

Фредерик даже не представлял себе, что может существовать подобное создание. Среди женщин его круга нельзя было встретить такую. Что бы она ни делала — дарила ли вещи, горячо радовалась или злилась, ласкалась ли, как кошечка, — все это было невероятно искренним. Ее экстравагантные порывы шокировали и в то же время пленяли Фредерика. Ее живой голосок был зеркалом ее души. Она не могла говорить спокойным тоном и постоянно жестикулировала. И все же в устах ее английский язык становился каким-то новым, красивым и кристально чистым. Она говорила так броско и выразительно, а ее речь передавала все оттенки и нюансы явлений с такой точностью и непосредственностью, какую трудно было ожидать от этого полуребенка. Он просыпался по ночам, и на темном фоне закрытых, век всплывало ее повернутое к нему оживленное, веселое личико.


IV

Какова дочь, таков и отец. Том тоже был неотразим. Его не забывали, и время от времени со всех концов света к нему прибывали какие-то удивительные вестники. В доме Трэверсов сроду не бывало таких гостей. У иных походка напоминала о морской качке, некоторые выглядели отъявленными головорезами, другие были изнурены лихорадкой и прочими болезнями, и у всех был какой-то странный, диковинный вид. И говорили они на каком-то диковинном жаргоне о таких вещах, которые Фредерику и не снились, и он не ошибался, принимая этих людей за вольных птиц, искателей приключений и авантюристов. Не могло не броситься в глаза, с какой любовью и уважением они относятся к своему вожаку. Они называли его по-разному: Черным Томом, Блондином, Крепышом Трэверсом, Мэйльмьютом-Томом, Томом — Быстрой Водой, но для большинства из них он был просто Капитан Том.

Их планы и предложения были тоже разными. Торговец с Южного моря предлагал отправиться на открытый им остров, богатый гуано; латиноамериканец призывал принять участие в назревавшей революции. Тома звали искать золото в Сибири и в верховьях Кускоквима, ему предлагали даже заняться такими темными делишками, о которых говорили только шепотом.

Но Капитан Том с сожалением ссылался на временное недомогание, которое мешало ему немедленно отправиться с ними в путь, и продолжал дремать в своем большом кресле, с которого он поднимался теперь все реже и реже. А Полли с фамильярностью, коробившей ее дядю, отводила этих людей в сторону и обиняками давала понять, что Капитан Том уже больше никогда не ступит на сияющую дорогу.

Но не все они приходили с планами. Многие из них приезжали лишь для того, чтобы отдать долг любви и уважения тому, кто когда-то, в незабываемые дни, был их вожаком, и Фредерик, становясь иногда свидетелем их встреч, удивлялся вновь и вновь тому загадочному обаянию, которое привлекало людей к его брату.

— Клянусь черепахами Тасмана! — восклицал один из них. — Когда я услышал, что вы в Калифорнии, Капитан Том, я тотчас решил ехать, чтобы пожать вам руку. Я думаю, вы не забыли Тасмана, а? Помните, как он дрался на острове Четверга? И подумайте… старый Тасман убит своими неграми в прошлом году, когда шел в немецкую Новую Гвинею. Помните его кока? Нгани-Нгани? Тасман доверял ему, как себе, а этот негодяй зарезал его.

— Познакомься с капитаном Карлсеном, Фред, — представлял Том другого посетителя. — Он меня выручил из одной переделки на Западном Берегу. Не окажись вы поблизости, Карлсен, мне была бы крышка.

Капитан был неуклюжим гигантом с пронзительным взглядом бледно-голубых глаз, с большим шрамом от сабельного удара поперек рта, которого не могла скрыть даже густая ярко-рыжая борода. Он так крепко стиснул руку Фредерика, что лицо того перекосилось от боли.

Несколько минут спустя Том отвел брата в сторону.

— Послушай, Фред, тебе не трудно будет дать мне в долг тысчонку?

— Конечно, нет, — торжественно сказал Фредерик. — Ты же знаешь, половина всего, что я имею, принадлежит тебе, Том.

И когда капитан Карлсен отбыл, Фредерик не сомневался, что тысяча долларов отбыла вместе с ним.

Не удивительно, что Тому не повезло в жизни и… он приехал домой умирать. Фредерик сидел за своим опрятным письменным столом и думал о том, какие они с братом разные. Да, но если бы не он, Фредерик, то не было бы дома и Тому некуда было бы приезжать умирать.

Фредерик погрузился в воспоминания: он искал утешения в истории их взаимоотношений. Это он, Фредерик, всегда был надежной опорой семьи. А Том еще в детстве был весельчаком и сорви-головой, он пропускал занятия в школе и не слушался Айзека. Он шатался по горам, пропадал на море, вечно у него были неприятности с соседями и городскими властями — словом, он поспевал повсюду, но только не туда, где требовалось выполнять тяжелую, нудную работу. А в те дни, когда здесь была лесная глушь, работы было по горло и эту работу делал он, Фредерик. Он трудился от зари до зари. Он хорошо помнит то лето, когда провалилось очередное грандиозное предприятие Айзека, когда владельцу сотни тысяч акров земли почти нечего было есть, когда не было денег, чтобы нанять людей косить сено, и когда Айзек все же не выпустил из рук ни единого акра. Айзек сам косил сено и сгребал, а он, Фредерик, копнил его. Том в это время валялся в постели со сломанной ногой и наращивал счет от доктора. Он упал с крыши амбара — места, самого неподходящего для уборки сена. Том, как казалось Фредерику, только тем и занимался, что снабжал семью олениной и медвежатиной, объезжал молодых лошадей да с шумом гонялся за дичью по пастбищам и поросшим лесом каньонам со своими собаками, натасканными на медведя.

Том был старшим, но если бы он, Фредерик, после смерти Айзека не впрягся в работу и не взвалил на себя все бремя забот, имение, у которого были такие большие перспективы, пошло бы с молотка. Работа! Он помнит расширение городского водного хозяйства. Как он лавировал и выкручивался из финансовых затруднений, беря небольшие займы под разорительные проценты, как он укладывал и свинчивал трубы при свете фонаря, пока рабочие спали, а потом вставал раньше них и ломал голову, где бы достать денег, чтобы выплатить им следующую получку! Он поступал так, как поступал бы старый Айзек. Он не мог позволить, чтобы все пошло прахом. Будущее оправдывало все труды.

А Том в это время со сворой псов рыскал по горам и неделями не ночевал дома. Фредерик помнил последний разговор на кухне, который вели Том, он и Элиза Трэверс, все еще сама готовившая и мывшая грязную посуду, хотя их имущество, судя по закладным, оценивалось в сто восемьдесят тысяч долларов.

— Не надо делиться, — умоляла Элиза Трэверс, давая отдых своим изъеденным мылом и распаренным рукам. — Айзек был прав. Земля будет стоить миллионы. Край расцветает. Нам нужно держаться вместе.

— Мне ничего не надо, — горячился Том. — Пусть все достается Фредерику. Я хочу лишь…

Он не закончил фразы, глаза его сияли, словно он уже видел перед собой весь мир.

— Я не могу ждать, — продолжал он. — Ты можешь взять себе миллионы, когда они появятся. А пока дай мне десять тысяч. Я подпишу бумагу, в которой откажусь от всего имущества. И дай мне старую шхуну. Когда-нибудь я вернусь с кучей денег и помогу тебе.

Фредерик вспоминал, как в тот далекий день сам он в ужасе воздевал руки и кричал:

— Десять тысяч! Сейчас, когда я разрываюсь на части, чтобы достать деньги и выплатить процент по закладным.

— За зданием окружного управления есть участок земли, — настаивал Том. — Я знаю, что банк купит его за десять тысяч долларов.

— Но через десять лет за него дадут сто тысяч, — возразил Фредерик.

— Пусть будет так. Считай, что я отказываюсь от всего за сто тысяч. Продай участок за десять и дай мне их. Это все, что мне надо, но я хочу иметь деньги сейчас. Можешь взять себе остальное.

И Том, как обычно, настоял на своем (причем участок был заложен, а не продан) и уплыл на старой шхуне, благословляемый городом, потому что забрал с собой в качестве команды половину портового отребья.

Обломки шхуны были найдены на побережье Явы. Это случилось тогда, когда Элизе Трэверс делали глазную операцию, и Фредерик не говорил ей ничего, пока не получил несомненных доказательств того, что Том жив.

Фредерик полез в свой архив и выдвинул ящик с наклейкой «Томас Трэверс». В нем лежали аккуратно сложенные конверты. Он стал просматривать письма. Они были отовсюду: из Китая, Рангуна, Австралии, Южной Африки, Золотого Берега, Патагонии, Армении, Аляски. Том писал скупо и нерегулярно, и письма олицетворяли собой его кочевую жизнь. Фредерик припомнил наиболее выдающиеся события из жизни брата. Том сражался во время каких-то волнений в Армении, потом был офицером в китайской армии, а позже вел в Китайском море какие-то дела, явно незаконные. Его поймали, когда он доставлял оружие на Кубу. Кажется, он всегда доставлял куда-то что-то такое, чего не следовало доставлять. И он так и не отказался от этой дурной привычки. В одном письме, написанном на смятом клочке папиросной бумаги, говорилось, что во время русско-японской войны его поймали, когда он доставлял уголь в Порт-Артур, и отправили в Сасебо, где призовой суд конфисковал его пароход и присудил к тюремному заключению до конца войны.

Фредерик улыбался, читая такие строки: «Как идут твои дела? Дай мне знать в любое время, выручат ли тебя несколько тысяч?» Фредерик взглянул на дату: «18 апреля 1883 года». Потом он раскрыл другой конверт. «5 мая 1883 года» было написано на листке, который он вынул из конверта. Пять тысяч дадут мне возможность снова встать на ноги. Если ты можешь это сделать и если ты любишь меня, пришли их пронто — по-испански это значит «срочно».

Фредерик снова посмотрел на даты. Было очевидно, что где-то между 18 апреля и 5 мая Том потерпел крах. Горько усмехнувшись, Фредерик пробежал еще одно письмо: «У острова Мидуэй произошло кораблекрушение. Затонуло целое богатство, а ты знаешь, что за спасение имущества полагается вознаграждение. Аукцион через два дня. Вышли телеграфом четыре тысячи».

В последнем письме, которое прочел Фредерик, говорилось: «Я мог бы успешно провернуть одно дело, имея небольшую сумму наличными. Уверяю тебя, дело большое. Такое большое, что я даже не решаюсь сказать тебе, какое». Фредерик помнил это дело — революцию в одной из стран Латинской Америки. Он тогда послал наличные, и Том успешно употребил их на то, чтобы попасть в тюремную камеру и заработать смертный приговор.

У Тома всегда были добрые намерения, этого отрицать нельзя. И он всегда со скрупулезной точностью присылал свои расписки. Фредерик прикинул на руке, сколько весит пачка расписок, словно хотел определить, нет ли какой-либо зависимости между весом бумаги и суммами, которые на ней написаны.

Он поставил ящик на место и вышел из кабинета. Он увидел большое кресло и Полли, выходившую на цыпочках из комнаты. Голова Тома запрокинулась, дыхание было слабым и частым, на обмякшем лице явственно проступили следы болезни.


V

— Я много работал, — оправдывался Фредерик в тот же вечер, когда они с Полли сидели на веранде, и невдомек ему было, что если человек начинает оправдываться, то это признак того, что он теряет уверенность в своей правоте. — Я сделал все, что было в моих силах. Хорошо ли, пусть скажут другие. Свое я получил спорна. Я позаботился о других, ну, и о себе тоже. Доктора говорят, что никогда не видели такого здорового человека моих лет. Я прожил всего полжизни, у нас, Траверсов, долголетие в роду. Я берег себя, и вот, как видите, результат. Я не прожигал жизни. Я берег свое сердце и кровеносные сосуды, а много ли найдется людей, которые могли бы похвастаться тем, что сделали больше меня? Поглядите на эту руку. Крепкая, а? Она будет такой же крепкой и через двадцать лет. Нельзя безответственно относиться к своему здоровью.

И Полли сразу поняла, какое обидное сравнение кроется за его словами.

— Вы получили право писать перед своим именем слово «почтенный», — гордо сказала она, покраснев от негодования. — А мой отец был великий человек. Он жил настоящей жизнью. А вы жили? Чем вы можете похвастаться? Акциями и бонами, домами и слугами… Фу! Здоровым сердцем, отличными сосудами, крепкой рукой… и это все? А вы жили просто так, ради самой жизни? Знали страх смерти? Да я лучше пущусь во все тяжкие и пропаду ни за грош, чем жить тысячу лет, постоянно заботясь о своем пищеварении и боясь промочить ноги. От вас останется пыль, а от моего отца — пепел. В этом разница.

— Но, мое дорогое дитя… — начал было он.

— Чем вы можете похвастаться? — горячо продолжала Полли. — Послушайте!

Со двора через открытое окно доносилось бренчание укулеле и веселый голос Тома, напевавший хулу. Она кончалась страстным любовным призывом, словно донесшимся из чувственной тропической ночи. Послышался хор молодых голосов, просивших спеть что-нибудь еще. Фредерик молчал. Он смутно осознавал, что в этом действительно было что-то значительное.

Обернувшись, он взглянул в окно на Тома, гордого и величественного, окруженного молодыми людьми и женщинами; из-под его висячих усов торчала сигарета, которую он прикуривал от спички, зажженной одной из девушек. Фредерик почему-то подумал, что сам он никогда не прикуривал сигару от спички, которую держала рука женщины.

— Доктор Тайлер говорит, что ему не следует курить… это очень вредно в его состоянии, — сказал он, и это было все, что он мог сказать.

С осени того же года дом стали часто посещать люди нового типа. Они гордо называли себя «старожилами» на Аляске, с золотых приисков которой они прибывали в Сан-Франциско отдохнуть на зиму. Их прибывало все больше и больше, и они завладели большей частью номеров одной из гостиниц в центре города. Капитан Том слабел на глазах и почти не покидал большого кресла. Он спал все чаще и продолжительней, но когда бы он ни просыпался, его тотчас окружала свита молодых людей, или подсаживался какой-нибудь приятель и начинался разговор о прежних золотых денечках, или строились планы на будущие золотые денечки.

Том (Крепыш Трэверс, как звали его юконцы) никогда не думал о приближавшейся кончине. Он называл свою болезнь временным недомоганием, вполне естественным после продолжительного приступа лихорадки, которую он подцепил на Юкатане. Весной все как рукой снимет. Морозец — вот что ему нужно. Просто кровь на солнце перегрелась. А пока к этому надо относиться спокойно и хорошенько отдохнуть.

И никто не выводил его из этого заблуждения — даже юконцы, которые непринужденно курили трубки и дрянные сигары и жевали табак на широких верандах Фредерика, тогда как сам он чувствовал себя незваным гостем в собственном доме. С ними у него не было ничего общего. Они считали его чужаком, присутствие которого надо терпеть. Они приходили к Тому. И их отношение к нему вызывало у Фредерика чувство беззлобной зависти. День за днем он наблюдал за ними. Он видел, как юконцы встречались, когда один из них бывало выходил из комнаты больного, а другой собирался войти. За дверью они молча и серьезно обменивались рукопожатием. В глазах вновь пришедшего читался немой вопрос, а вышедший от больного сокрушенно покачивал головой. И не раз Фредерик видел, как глаза обоих наполнялись слезами. Потом вновь прибывший входил, пододвигал стул к креслу Тома и бодрым голосом приступал к обсуждению плана экспедиции к верховьям Кускоквима, потому что именно туда по весне собирался отправиться Том. Собак можно достать в Лараби, причем чистокровных, в жилах которых не текло ни капли крови изнеженных южных пород. Говорили, что сторона та очень суровая, но уж если старожилы не смогут добраться туда от Лараби за сорок дней, интересно посмотреть, как чечако, новички, справятся с этим за шестьдесят.

Так проходили дни. Фредерик мучительно думал, найдется ли хоть один человек в его округе, не говоря уже о соседнем, который будет сидеть у его постели, когда придет время умирать ему самому.

Фредерик сидел в своем кабинете, в открытые окна вплывали клубы крепкого табачного дыма, и он не мог не слышать обрывки разговоров, которые вели между собой юконцы.

— Помните золотую лихорадку на Койокуке в начале девяностых годов? — говорил один из них. — Ну так вот, мы с ним были тогда партнерами. Торговали и еще кое-чем занимались. У нас был шикарный маленький пароходик, назывался он «Рябой». Так Трэверс окрестил его, название и пристало. Он человек со странностями. Вот мы, как я уже говорил, битком набили свой пароходишко всяким грузом и отправились вверх по Койокуку. Я работал за кочегара и машиниста, он стоял у руля, и оба мы были за палубных матросов. Время от времени мыприставали к берегу и заготавливали дрова. Была осень, на реке уже появилось сало, вот-вот должен был начаться ледостав. А мы, понимаете ли, были аж за Полярным кругом и шли все дальше к северу. Там было двести человек золотоискателей, и если бы они остались на зимовку, им нечего было бы жрать, а мы как раз везли им припасы.

И вот, значит, довольно скоро они стали проплывать мимо нас вниз по реке на лодках и плотах. Они подались назад. Мы считали их. Когда проплыло сто девяносто четыре человека, мы решили, что дальше идти не стоит, развернулись и пошли вниз. Вдруг похолодало, вода стала быстро спадать, и мы, черт побери, сели на мель. Как шли вниз по течению, так и врезались. «Рябой» завяз накрепко. Никак не могли мы его сдвинуть с места. «Это позор — оставлять неизвестно кому столько жратвы», — сказал я, когда мы сели в лодку, чтобы плыть дальше. «Давай останемся и съедим ее», — сказал он. И черт меня побери, если мы так и не сделали. Мы зазимовали прямо на «Рябом», охотились, торговали с индейцами, и, когда следующей весной реку вскрыло, мы привезли с собой одних шкур на восемь тысяч долларов. Провести вдвоем, с глазу на глаз, всю зиму — это не шутка. И, представьте, ни разу не поругались. Мне в жизни никогда не попадался партнер с таким хорошим характером. Но когда дело доходит до драки…

— Точно! — послышался другой голос. — Я помню ту зиму, когда Жирный Джонс хвалился, что выкинет нас с Сороковой Мили. Только не пришлось ему… Не успел он вякнуть второй раз, как нарвался на Крепыша Трэверса. Это было в «Белом Олене». «Я волк!» — вопит Джонс. Ты помнишь его: за поясом пистолет, мокасины с бахромой и длинные волосы до пояса. «Я волк, — вопит он, — и выть здесь разрешается только мне. Ты слышишь меня, тощая подделка под человека?» он это он… Трэверсу.

— Ну? — спросил другой голос.

— Секунды через полторы Жирный Джонс уже лежит на полу, а Крепыш сидит на нем и вежливо просит, чтобы кто-нибудь подал ему нож. Но он только начисто отрезал длинные волосы Жирного Джонса. «Теперь вой, черт тебя побери, вой!» — сказал Крепыш и встал.

— Горячий-то он горячий, а когда надо, откуда только выдержка берется, — снова сказал первый голос. — Я видел, как он в «Маленькой Росомахе» проиграл в рулетку девять тысяч за два часа, а потом занял немного денег, тут же отыграл их назад, потом заказал всем выпивку и расплатился наличными — и все это было, черт меня побери, за каких-нибудь пятнадцать минут.

Однажды вечером Том был в особенно приподнятом настроении, и Фредерик, присоединившийся к кружку восхищенных молодых слушателей, сидел и внимал полусерьезному-полушутливому повествованию брата о ночном кораблекрушении у острова Блэнг, о том, как Тому пришлось добираться вплавь до берега и как акулы слопали половину команды, о большой жемчужине, которую Десай успел прихватить с собой, об украшенном отрубленными головами частоколе, окружавшем соломенный дворец, в котором жила королева-малайка вместе со своим супругом, спасшимся после кораблекрушения китайцем, о борьбе за обладание жемчужиной Десая, о неистовых оргиях и плясках под покровом первобытной ночи, о неожиданных опасностях и смерти, о любви королевы к Десаю и о любви Десая к дочери королевы, о том, как Десая с перебитыми ногами и руками, но еще живого, бросили на рифы во время отлива, чтобы его сожрали акулы, о разразившейся эпидемии чумы, о гуле тамтамов и заклинаниях шаманов, о побеге кабаньими тропами, где на каждом шагу человека подстерегали волчьи ямы, через горную страну обитателей зарослей и, наконец, о том, как ему на выручку пришел Тасман, тот самый Тасман, которого зарезали лишь в прошлом году и чья голова покоится в каком-то недоступном меланезийском уголке. В рассказе Тома все было овеяно страстностью, отрешенностью и дикостью далеких островов, раскинувшихся под палящим тропическим солнцем.

Рассказ невольно захватил Фредерика, и, когда Том кончил говорить, в душе его появилось какое-то странное чувство опустошенности. Фредерик вспомнил свое детство, когда он сосредоточенно рассматривал иллюстрации в стареньком учебнике географии. Он тоже мечтал об удивительных приключениях в дальних краях и хотел бродить сияющими дорогами. И он собирался уехать куда-нибудь, но на долю его достались только работа и выполнение долга. Быть может, в этом и была разница между ним и Томом. Быть может, в этом и заключался секрет нездешней мудрости, светившейся в глазах брата. На какое-то мгновение, смутное и мимолетное, он взглянул на мир глазами брата. Он вспомнил резкую реплику Полли: «Вы проглядели романтику. Вы променяли ее на дивиденды». Да, она права, но несправедлива к нему. Ему тоже хотелось романтики, но под рукой всегда была неотложная работа. Он трудился, как вол, не зная покоя ни днем, ни ночью, и его никогда не покидало чувство ответственности. Но он не знал любви, не бродил по свету, а именно этим была наполнена жизнь его брата. А что сделал Том, чтобы заслужить это? Мот и бездельник, распевающий пустяковые песенки.

Он же, Фредерик, видный человек. Он собирается выдвинуть свою кандидатуру на пост губернатора Калифорнии. Да, но кто придет к нему и из любви будет придумывать успокоительную ложь?

Мысль о собственном благосостоянии, казалось, вызывала теперь только сухость и неприятный вкус во рту. Собственность! Теперь он уже видел все по-другому: одна тысяча долларов была, как две капли воды, похожа на любую другую, и каждый день, прожитый им, похож на любой другой день. Он так и не увидел стран, изображенных на картинках в учебнике географии. Он так и не ударил своего врага, не прикурил сигары от спички, зажженной рукой женщины. «Человек не может спать сразу на двух кроватях», — сказал как-то Том. Фредерик поежился, попытавшись сосчитать свои кровати и одеяла. Но сколько бы их ни было у него, ни один человек не приедет издалека, с конца света, чтобы пожать ему руку и воскликнуть: «Клянусь черепахами Тасмана!»

Что-то в этом роде Фредерик и сказал Полли. В словах его можно было уловить жалобу на несправедливость существующего порядка вещей. И она ответила ему:

— Иначе и быть не могло. Отец заслужил это. Он никогда не торговался. Он прожил великолепную жизнь и щедро расплачивался за все. А вы поскупились. Вы берегли свои сосуды и деньги, вы ни разу не промочили ног.


VI

Однажды поздней осенью все собрались у большого кресла, в котором лежал Капитан Том. Сам того не ведая, он продремал весь день и, едва проснувшись, потребовал свое укулеле и прикурил сигарету от спички, которую зажгла ему Полли. Но он не притронулся к струнам, он ежился и говорил, что ему холодно, хотя в огромном камине весело потрескивали сосновые дрова.

— Это хороший признак, — сказал он, не заметив, как склонились к нему присутствовавшие, чтобы услышать его слабеющий голос. — Холодок расшевелит меня. Нелегко выгнать из крови тропический жар. Я уже подумываю, что можно отправляться на Кускоквим. Весной, Полли, мы отправимся в путь на собаках, и ты увидишь полуночное солнце. Твоей матери понравилось бы такое путешествие. Она была легка на подъем. Сорок ночевок, и мы будем вытряхивать из мха золотые самородки. У Лараби есть превосходные собаки. Я знаю эту породу. Настоящие лесные волки, большие серые лесные волки. Правда, в каждом помете непременно есть один рыжий щенок. Верно, Беннингтон?

— Да, почти в каждом помете, — быстро ответил юконец Беннингтон, но голос его был неузнаваемо хриплым.

— И с ними никогда не следует ездить одному, — продолжал Капитан Том, — стоит упасть, как они кидаются на тебя. Эти звери уважают только того человека, который стоит на ногах. Упав, он превращается в мясо. Помню, мы шли через перевал из Танана в Сёркл. Это было еще до того, как открыли Клондайк. В девяносто четвертом… нет, в девяносто пятом году, когда замерзла ртуть в термометре. В нашей компании был один молодой канадец. Звали его… имя у него было какое-то особенное… погодите минуту… я сейчас вспомню…

У него вдруг пропал голос, хотя губы еще шевелились. На лице его появилось выражение величайшего удивления. Затем его всего передернуло. И в этот момент он внезапно увидел лик Смерти. Взор его был чистым и твердым, словно он о чем-то глубоко задумался. Потом он повернулся к Полли и, слабо шевеля рукой, пытался взять ее за руку, и когда нашел руку Полли, пальцы его уже не слушались. Он глядел на Полли с ласковой улыбкой, которая постепенно угасала. Он умер, глаза его закрылись, но лицо было по-прежнему умиротворенным и спокойным. Укулеле со стуком упало на пол. Один за другим все тихо вышли из комнаты, оставив Полли одну.

Стоя на веранде, Фредерик увидел, как по парковой аллее шагал какой-то человек. По морской, враскачку, походке Фредерик догадался, к кому пришел этот незнакомец. Лицо его было бронзовым от загара и испещренным старческими морщинами, которые так не вязались с живостью движений и настороженностью зорких черных глаз. В мочку каждого уха было вдето по тонкой золотой серьге.

— Здравствуйте, — сказал человек, и было очевидно, что английский не был его родным языком. — Как поживает Капитан Том? В городе мне сказали, что он болен.

— Мой брат умер, — ответил Фредерик. Незнакомец отвернулся и взглянул поверх парковых растений на поросшие лесом далекие вершины, и Фредерик заметил, как он с трудом проглотил подкативший к горлу ком.

— Клянусь черепахами Тасмана, он был настоящим человеком! — сказал он низким, изменившимся голосом.

— Клянусь черепахами Тасмана, он был настоящим человеком! — не задумываясь, повторил Фредерик непривычную клятву.


Неизменность форм

Смерть оборвала загадочную жизнь мистера Седли Крейдена, владельца усадьбы Крейден Хилл. Мягкий и безобидный, он стал жертвой непонятной мании. В течение последних двух лет он ни ночью, ни днем не покидал своего кресла. Таинственная смерть или, вернее, исчезновение его старшего брата Джеймса Крейдена повлияло, очевидно, на его рассудок, потому что признаки этой мании стали обнаруживаться именно после этого события.

Мистер Крейден никогда не давал объяснений относительно причин своего странного поведения. Физически он был совершенно здоров, и в умственном отношении врачи также находили его нормальным, если не считать повышенной возбудимости. Его постоянное пребывание в кресле было актом вполне сознательным и добровольным. И теперь, когда он умер, тайна по-прежнему остается неразгаданной.

(Из газеты «Ньютон Курьер Таймс»)


«Я был камердинером и доверенным слугой мистера Седли Крейдена последние восемь месяцев его жизни. В течение всего этого времени он много писал, причем всегда держал рукопись при себе; даже перед тем, как задремать или уснуть, он неизменно запирал ее в ящик стола, находившийся у него под рукой.

Меня всегда интересовало, что пишет этот джентльмен, но он был очень осторожен и хитер. Мне ни разу не удалось даже взглянуть на рукопись. Если мне случалось прислуживать ему, когда он писал, он тут же закрывал верхнюю страницу огромным листом промокательной бумаги. Я был первым, кто обнаружил его в кресле мертвым, и мне уже ничто не мешало завладеть рукописью. Жгучее любопытство было единственной причиной, заставившей меня похитить ее.

Несколько лет я хранил рукопись в тайне, но убедившись, что после мистера Крейдена не осталось наследников, я решился опубликовать ее. Рукопись очень большая, и я позволил себе в значительной степени сократить ее, оставив наиболее понятные и яркие места. Они сохранили отпечаток его расстроенной психики и постоянно повторяющихся навязчивых идей, настолько смутных, бессвязных, что они с трудом поддаются пониманию. Тем не менее, прочитав рукопись, я осмеливаюсь утверждать, что, если в подвале дома произвести раскопки, где-нибудь около главной трубы будут обнаружены останки, сильно напоминающие то, что некогда было бренной плотью Джеймса Крейдена».

[Показание Рудольфа Хеклера.]

Далее следуют выдержки из рукописи, систематизированные и подготовленные к печати Рудольфом Хеклером:

Я не убивал моего брата. Пусть это будет моим первым и последним словом. Зачем мне было убивать его? Двадцать лет мы жили в полном согласии. Мы были уже немолоды, огонь и пыл юности давно погасли в наших сердцах. У нас не было разногласий даже по пустякам. Вряд ли когда-либо существовала такая дружба, как наша. Ведь мы были философами. Нам не было дела до внешнего мира. Книги и общество друг друга — вот все, что нам было нужно. Часто мы просиживали до поздней ночи, беседуя, обмениваясь мнениями, вспоминая суждения авторитетов — короче говоря, мы жили в атмосфере возвышенных духовных интересов.

………………………………..

Он исчез. Это потрясло меня. Почему он исчез? Куда он мог уйти? Известие об этом оглушило меня. Говорят, после этого я серьезно заболел воспалением мозга. Причина тому — его необъяснимое исчезновение. Случившееся совпало с началом моих переживаний, о которых я хочу здесь рассказать.

Что я только не делал, чтобы отыскать его! Я не слишком богат, и тем не менее я непрерывно увеличит вал сумму предлагаемого мною вознаграждения. Я поместил объявления во всех газетах, обращался во все сыскные бюро. В настоящий момент сумма вознаграждения составляет уже более пятидесяти тысяч долларов.

………………………………..

Говорят, он убит. Утверждают также, что убийство рано или поздно будет раскрыто. Так почему же до сих пор не раскрыто его убийство? Почему? Где он? Где Джим? Где мой ДЖИМ?

………………………………..

Мы были счастливы вместе. Он обладал исключительным умом, широким кругозором, большой эрудицией, неумолимой логикой, — не удивительно, что между нами царило полное согласие. Размолвки были незнакомы нам. Джим был самым правдивым человеком из тех, кого я когда-либо знал. И это тоже сближало нас. Мы никогда не поступались истиной, чтобы выйти из спора победителем. Впрочем, у нас и не было причин для споров — настолько едины были наши взгляды. Нелепо думать, будто в этом мире мог бы найтись повод для наших разногласий.

………………………………..

Я хочу, чтобы он вернулся. Почему он ушел? Может ли кто-нибудь объяснить это? Я очень одинок. Меня одолевают дурные предчувствия, а созданные моим воображением страхи отрицают все, что ранее постиг мой ум. Форма многообразна и изменчива. Это — последнее слово позитивной науки. Мертвые не возвращаются. Это бесспорно. Мертвые мертвы. И все же… то, что произошло здесь, здесь, в этой комнате, за этим самым столом… Однако подождите… Позвольте мне написать об этом черным по белому словами простыми и точными. Но прежде всего я хочу поставить несколько вопросов. Кто перекладывает с места на место мою ручку? Кто так быстро исписывает мои чернила? Только не я. А между тем чернила исчезают.

Ответ на эти вопросы разрешил бы все загадки вселенной. Я знаю ответ. Я не сумасшедший. И как-нибудь, когда мои мучения станут нестерпимы, я сам отвечу на них. Я назову имя того, кто перекладывает мою ручку и пользуется моими чернилами. Глупо предположить, что я мог исписать такое количество чернил. Слуга лжёт, я знаю.

Я обзавелся авторучкой. Мне никогда не нравилось это изобретение, но от старого пера пришлось отказаться. Я сжег его в камине. Чернила я теперь держу под замком. Я дам достойную отповедь той лжи, что пишется обо мне. Есть у меня и другие намерения. Нет, я не отступил. Я все так же верю, что живу в материальном мире. И ничто, даже его злобные измышления, которые я прочитал из-за его плеча, не убедят меня в обратном. Он считает меня дураком. Он полагает, что я поверю в его реальность. Какая чушь! Я отлично знаю, что он лишь плод моего воображения.

Существуют же галлюцинации. Даже когда я читал написанное им, я знал, что это не что иное, как галлюцинация. Будь я здоров, это было бы даже интересно. Мне всегда хотелось разобраться в этом необычном явлении. И теперь, когда я столкнулся с ним, я исследую его до конца. Что такое воображение? Это нечто, что может создать что-то из ничего. Как может что-то быть чем-то, где нет ничего? Как может что-то быть чем-то и ничем в одно и то же время? Пусть метафизики ломают себе голову. Схоластика не для меня. Я смотрю в суть вещей. Вокруг реальный мир, и все в нем реально. Все, что не реально, не существует. Поэтому он тоже не существует. И тем не менее он все еще пытается убедить меня в своей реальности, в то время как я ни на минуту не сомневаюсь, что он существует лишь в клетках моего мозга.

………………………………..

Сегодня я видел, как он сидел за столом и писал. Меня это совершенно потрясло. Я думал, что он больше не появится. Но, приглядевшись внимательнее, я понял, что это обычная игра воображения, — слишком много я размышляю о случившемся. Я становлюсь болезненно впечатлительным, а мое хроническое несварение все больше и больше беспокоит меня. Попробую отвлечься. Каждый день буду гулять по два часа.

………………………………..

Невероятно. Я не могу гулять. Каждый раз, когда я возвращаюсь с прогулки, он сидит за столом в моем кресле. И все труднее становится прогнать его. Это мое кресло. Он сидел в нем прежде, но теперь он мертв, и кресло больше не принадлежит ему. Какую, однако, злую шутку может сыграть собственное воображение! В том, что я вижу, нет ничего реального. Я знаю это.

В этом меня убеждают исследования, что я вел на протяжении пятидесяти лет. Мертвые не возвращаются.

………………………………..

Но как объяснить следующее: сегодня, перед тем как отправиться на прогулку, я положил ручку в карман. Я отчетливо помню это. Я как раз взглянул на часы. Было двадцать минут одиннадцатого. Когда же я вернулся, ручка лежала на столе. Кто-то писал ею. Чернила были на исходе. Зачем он так много пишет? Я совершенно обескуражен.

………………………………..

Существовал лишь один вопрос, в котором я и Джим не были полностью согласны. Он верил, что формы вещей вечны. Отсюда, естественно, вытекала вера в бессмертие и прочие идеи философов-метафизиков. Должен признаться, в этом вопросе я не отличался большой терпимостью. Тщетно пытался я вскрыть истоки его заблуждений, показывая ему, что они сложились под влиянием его чрезмерного увлечения в молодости логикой и математикой. Вполне естественно, что, будучи воспитанным на искаженных представлениях и абстракциях, легко поверить в неизменность форм.

Я смеялся над его рассуждениями о существовании незримого мира. Лишь материальное реально, утверждал я, а все, что не поддается чувственному восприятию, не существует и не может существовать. Я верил в материальность мира. Химия и физика способны объяснить все. Он спрашивал в ответ: «Разве не существует нематериальное?» Я отвечал, что этот вопрос представляет собой главную посылку ложного силлогизма христианской науки. Поверьте, я тоже владею логикой. Но он упрямился. А я всегда был нетерпим к идеалистам.

………………………………..

Однажды я изложил ему основы своего мировоззрения. Они были краткими, ясными, неоспоримыми. Даже сейчас, когда я пишу это, я уверен в их правильности! Вот что я сказал: Вслед за Гоббсом я утверждаю, что невозможно отделить мысль от мыслящей материи. Вслед за Бэконом и Локком я утверждаю, что все человеческие знания и идеи являются результатом чувственного восприятия мира. Вслед за Кантом я утверждаю механическое происхождение мира и то, что его сотворение является естественным историческим процессом.

Как и Лаплас [858], я утверждаю, что нет необходимости в гипотезе о творце. И наконец, подводя итог сказанному, я утверждаю, что формы изменчивы и преходящи. Поэтому преходящи и мы сами.

Я повторяю, все это звучало достаточно убедительно. И, однако, он ответил мне пресловутым софизмом Палея относительно часов. Кроме того, он заявил, что последние лабораторные исследования радия почти подорвали самое представление о существовании материи. Это звучало по-детски. Я даже не предполагал, что у него могут быть такие незрелые суждения.

Как спорить с таким человеком? Я сослался на целесообразность всего сущего. Он согласился со мной, за одним исключением. При этом он как-то особенно посмотрел на меня, что мне тут же стал ясен смысл его взгляда. Вывод напрашивался сам собой. Меня ошеломило, что в самый разгар серьезного спора он оказался способным на такую дешевую колкость.

………………………………..

Неизменность форм [859]. Это смехотворно. И все же странное очарование заключено в этих словах. Если это верно, то он не перестал существовать. Значит, он существует. Нет, это невозможно!

………………………………..

Я прекратил прогулки. Дело в том, что пока я в комнате, меня не тревожат никакие видения. Но, возвращаясь к себе после какой-нибудь отлучки, я всегда застаю его: он сидит за столом и что-то пишет. Я не решаюсь обратиться к врачу. Я должен побороть это сам.

………………………………..

Он становится все более настойчивым. Сегодня, подойдя к полке за нужной книгой, я обернулся: он снова сидит в кресле! Впервые он посмел сделать это в моем присутствии. Но, посмотрев на него несколько минут спокойно и твердо, я заставил его исчезнуть. Это доказывает мою правоту. Он не существует. Если бы он существовал, я не смог бы избавиться от него лишь усилием собственной воли.

………………………………..

Ужасно! Сегодня я целый час пристально смотрел на него, прежде чем заставил его исчезнуть. И вместе с тем это так легко объяснить. Мне просто видятся картины, ранее запечатлевшиеся в моей памяти. Каждый день, в течение двадцати лет, я видел его за этим столом. Наблюдаемое мною явление — повторение этих картин, которые бессчетное число раз откладывались в моем сознании.

………………………………..

Сегодня я сдался. Я совершенно обессилел, а он не уходил. Я сидел и наблюдал за ним несколько часов. Он продолжал писать, не обращая на меня ни малейшего внимания. Я знаю, что он пишет, потому что читаю из-за его плеча. Все это ложь. Он пользуется своим преимуществом.

………………………………..

Вопрос: он продукт моего сознания, следовательно, сознание может создавать нечто материальное?

………………………………..

Мы не ссорились. До сих пор не понимаю, как это случилось. Позвольте мне рассказать обо всем по порядку. И судите сами. В ту незабываемую, последнюю ночь его существования мы засиделись допоздна. Вспыхнул старый спор — вечность и неизменность форм. Сколько часов, сколько ночей было отдано ему!

Той ночью он особенно раздражал меня, и нервы мои были напряжены до предела. Он продолжал утверждать, что человеческая душа сама по себе является вечной формой и что светильник его мысли будет гореть всегда и вечно. Я взял в руки кочергу:

— «Предположим, я убью тебя этой штукой?»

— «Я буду продолжать существовать», — последовал ответ.

— «Как сознательное существо?» — настаивал я.

— «Да, как сознательное существо. Я буду переходить из одной сферы бытия в другую, более высокую, и помнить свою земную жизнь, тебя, наш спор и продолжать, да, да — продолжать спорить с тобой».

Кочерга была лишь доводом [860]. Клянусь, я взял ее лишь в качестве довода. Я не поднимал на него руку. Как я мог?! Он был моим братом, моим старшим братом.

Я ничего не помню. Я был вне себя. Он всегда был нестерпимо упрям, когда отстаивал свой метафизический бред. Когда я очнулся, он лежал у камина. Лилась кровь. Это было ужасное зрелище! Он был нем и неподвижен. С ним, должно быть, случился припадок, и он ударился головой. Я заметил на кочерге кровь. Падая, он, очевидно, ударился об нее. До сих пор не могу понять, как все случилось, потому что я ни на секунду не выпускал кочерги из рук. Я держал ее в руке и в ужасе смотрел на случившееся.

………………………………..

Это галлюцинации. Вот что подсказывает здравый смысл. Я наблюдал за этим явлением. Сначала я видел его сидящим в кресле лишь при самом слабом свете. Но со временем, повторяясь, галлюцинации усиливались, и он стал появляться в кресле даже при самом ярком освещении. Вот и все объяснение. И оно достаточно убедительно.

………………………………..

Никогда не забуду, как я увидел его в первый раз. Я не пью вина, поэтому случившееся не было результатом опьянения. Я пообедал внизу в одиночестве. Спускались сумерки, когда я вернулся в кабинет Я взглянул на стол. Там сидел он. Все это выглядело настолько естественным, что я невольно крикнул: «Джим!» Затем я все вспомнил. Конечно, это была галлюцинация. Я убежден в этом. Я взял кочергу и подошел к креслу. Он не пошевелился, не исчез. Кочерга разрезала пустоту и ударилась о спинку кресла. Плод воображения — вот что это такое. Там, где кочерга ударилась о кресло, и сейчас виден след. Я на минуту перестаю писать, поворачиваюсь и разглядываю вмятину, надавливая на нее кончиками пальцев.

………………………………..

Он и в самом деле продолжает спор. Сегодня я подкрался сзади и посмотрел, что он пишет. То была история нашего спора. Он нес все тот же вздор относительно вечности форм. Читаю дальше, что же — он описывает мой практический опыт с кочергой. Это — бесчестное и лживое утверждение. Никакого опыта не было. Падая, он сам ударился головой о кочергу.

………………………………..

Впоследствии кто-нибудь найдет его записи. Это будет ужасно. Я уже подозреваю слугу: он все время вертится около меня, стараясь подглядеть, что я пишу. Сколько я ни менял слуг, все одинаково любопытны. Плод воображения — и ничего больше. Никакого Джима в кресле нет. Я знаю это наверное. Вчера ночью, когда все уснули, я спустился в подвал и внимательно осмотрел пол вокруг трубы. Земля не тронута. Мертвые не встают из могил.

………………………………..

Вчера утром, когда я вошел в кабинет, он сидел в кресле. Усилием воли отогнав его, я сам опустился в кресло и просидел весь день. Я не вставал даже, чтобы поесть: обед и ужин мне принесли в кабинет. Так в течение нескольких часов мне удалось избежать его присутствия, потому что он появляется только в кресле. Я смертельно устал, но продолжал сидеть, пока не пробило одиннадцать. Пора было идти спать. Я встал и обернулся — он был уже там! Он плод моего воображения, и весь день не выходил у меня из головы. Но как только он перестал занимать мои мысли, он тут же занял свое место в кресле. Неужели это и есть его высшие сферы существования, которыми он хвастал, — мой мозг и кресло? А может быть, он все-таки прав? Что, если его вечная форма настолько бесплотна, что принимает вид галлюцинации? Имеют ли галлюцинации материальную оболочку? А почему бы и нет? Здесь есть над чем подумать. Придет время, и я разберусь в этом.

………………………………..

Сегодня он был очень обеспокоен. Я велел слуге унести из комнаты ручку, и он не мог писать. Но ведь и я не мог писать.

………………………………..

Слуга почему-то не видит его. Странно. Неужели у меня развилось более острое зрение на невидимое. Или это доказывает, что наблюдаемое мною явление — лишь результат моего болезненного воображения?

………………………………..

Он снова стащил мою ручку. Призраки не крадут ручек. Уму непостижимо! Не могу же я вечно держать ручку не в комнате. Мне самому необходимо писать.

………………………………..

С тех пор, как это несчастье свалилось на мою голову, я сменил трех слуг, и ни один не видел его. Не является ли это доказательством того, что они здоровы, а я болен? Но как же так — чернила исчезают слишком быстро! Мне приходится наполнять ручку чаще, чем это необходимо. Кроме того, только сегодня я обнаружил, что перо испорчено. Я не мог сломать его.

………………………………..

Несколько раз я заговаривал с ним, но он не отвечает. Все утро сегодня я сидел и наблюдал за ним. Изредка он поглядывал на меня, и было ясно, что он узнал меня.

………………………………..

Если я с силой ударю себя по голове ребром ладони, то видение исчезает. Тогда я могу сесть в кресло; правда, нужно двигаться очень быстро, чтобы опередить его. Часто он дурачит меня, возвращаясь в кресло до того, как я успеваю сесть.

………………………………..

Он становится невыносим. Хлопается в кресло, точно попрыгунчик, выскакивающий из ящика. Да, да именно выскакивает, иначе не скажешь. Я не могу больше смотреть на него. Это прямой путь к сумасшествию, потому что я начинаю верить в реальность того, кто, как мне доподлинно известно, не существует. Кроме того, призраки не выскакивают, как попрыгунчики.

………………………………..

Слава богу, он появляется только в кресле. Пока я нахожусь в нем, он не беспокоит меня.

………………………………..

Мой способ гнать его из кресла, колотя себя по голове, больше не действует. Приходится бить посильнее обычного, но мои старания увенчиваются успехом крайне редко — раз из двенадцати. От многократных ударов трещит голова. Нужно попробовать колотить другой рукой.

………………………………..

Брат был прав. Невидимый мир все-таки существует. Разве я не вижу его? Разве не лежит на мне это проклятие — способность все время видеть этот мир? Назовите это как угодно: мыслью, воображением, фантазией, — этот мир существует, и от него никуда не деться.

Мысль материальна. Мы творим с каждым актом мышления. Я создаю призрака, который сидит в моем кресле и пользуется моими чернилами. То, что он создан мною, не умаляет его реальности. Он — творение моей мысли, нечто существующее. Вывод: мысль создает нечто существующее, а все существующее реально.

………………………………..

Вопрос: если человек, сам являющийся продуктом эволюции, может создать нечто существующее, нечто реальное, то, может быть, гипотеза о творце состоятельна? Если может создавать живая материя, вполне естественно допустить существование Его, создавшего материю жизни. Разница лишь в степени. Я пока не сотворил гору или солнечную систему, но уж создал нечто, сидящее в моем кресле. Почему бы не предположить, что когда-нибудь я создам гору или солнечную систему?

………………………………..

На протяжении всей истории человечество жило как в тумане, оно не знало света истины. Я убежден, что я подхожу к истине, но не так, как мой брат, — ощупью и спотыкаясь, а сознательно и целеустремленно.

………………………………..

Мой брат мертв. Он перестал существовать. Это не подлежит сомнению, потому что я еще раз спускался в подвал. Земля не тронута. Я сам разворошил ее, и то, что я увидел, окончательно убедило меня. Мой брат перестал существовать, и тем не менее я воссоздал его силой собственной мысли. Это не мой прежний брат, и все же это нечто напоминающее его настолько, насколько мне удалось придать ему сходство с братом. Я не похож на других людей. Я бог. Я создатель.

………………………………..

Каждый раз, отправляясь спать, я оглядываюсь — он неизменно сидит в кресле. Я не могу спать, так как все время думаю о том, что он сидит там долгие ночные часы. А утром, открывая дверь, я вижу его на том же месте и знаю, что он просидел здесь всю ночь напролет.

………………………………..

Я прихожу в отчаяние от недосыпания. Как бы мне хотелось посоветоваться с врачом!

………………………………..

О благословенный сон! Наконец-то мне удалось уснуть спокойно! Позвольте рассказать об этом. Прошлой ночью я так утомился, что задремал в кресле. Потом позвонил слуге и приказал принести плед. Я уснул. Он был изгнан из моих мыслей, как и из кресла, на всю ночь. Я провел в кресле весь день. Чудесное облегчение!

………………………………..

Как неудобно спать в кресле! Но хуже час за часом лежать в постели, не смыкая глаз, и знать, что там, в холодной тьме, сидит он.

………………………………..

Мне ничто не поможет. Я не смогу больше спать в кровати. Я попробовал это, но каждая такая ночь превращалась в ад. Если бы я только мог убедить его лечь спать. Но нет! Он сидит там и только там, и мысль эта не покидает меня ни на минуту, и я лежу, уставившись в темноту, и думаю, думаю, без конца думаю о нем. И зачем только я узнал о неизменности форм!

………………………………..

Слуги считают меня сумасшедшим. Этого следовало ожидать, потому я и не обращаюсь к психиатру.

………………………………..

Решено. С сегодняшнего дня галлюцинации прекратятся. Отныне я навсегда останусь в кресле, не покину его ни на минуту. Я буду сидеть в кресле, днем, ночью, всегда.

………………………………..

Какая удача! Уже две недели я не видел его. И не увижу никогда. Наконец я добился душевного равновесия, необходимого для философских размышлений. Сегодня я написал целую главу.

………………………………..

Утомительно сидеть в кресле. Проходят дни, недели, приходят и уходят месяцы, меняются слуги; а я все сижу и сижу и не вижу этому конца. Странная жизнь, зато наконец я обрел долгожданный покой.

………………………………..

Он не появляется больше. Формы конечны. Я доказал это. Вот уже два года я не встаю из кресла и с тех пор ни разу не видел его. Правда, иногда я чувствую себя совершенно разбитым. Но теперь мне абсолютно ясно, что прежние видения были просто-напросто галлюцинациями. Его не было и нет. Но я не покидаю кресла. Я боюсь.


История, рассказанная в палате для слабоумных

Я? Нет, я не сумасшедший. Я здесь за ассистента. Просто не знаю, что делали бы без меня мисс Келси и мисс Джонс. В этой палате двадцать пять слабоумных, самых тяжелых, какие только могут быть. Кто бы их всех кормил, если бы не я? Мне нравится кормить слабоумных. Они не доставляют никаких хлопот. Да они и не могут. У всех у них что-нибудь не в порядке с руками или ногами, и они не умеют говорить. Они очень плохи. А я могу ходить, разговаривать и делать все, что угодно. Со слабоумными надо обращаться очень осторожно и не следует кормить их слишком быстро. А не то они подавятся. Мисс Джонс говорит, что я в этом большой знаток. Каждый раз, когда в приют приходит новая няня, я учу ее, как это делать. Вот уж смеху-то бывает, когда новенькая начинает их кормить! Она кормит их так медленно и осторожно, что, пока успевает запихнуть им в рот завтрак, подходит время ужина. Тогда я начинаю учить ее, ведь я большой знаток. Доктор Далримпл тоже подтверждает это, а уж ему ли не знать. Слабоумный может есть вдвое быстрее, если умеют к нему подойти.

Меня зовут Том. Мне двадцать восемь лет. В нашем заведении меня все знают. Ведь это специальное заведение. Оно находится в штате Калифорния, и им заправляют местные политиканы. Да, да, я знаю. Я живу тут уже очень давно. Мне все доверяют. Мне то и дело дают какие-нибудь поручения, и я бегаю по всему дому, если, конечно, не занят со слабоумными. Я их очень люблю. Когда я с ними, то лишний раз убеждаюсь в том, какое счастье, что сам я не слабоумный.

Мне нравится здесь, в нашем доме. А за его стенами не нравится. Я уже побывал там однажды и вернулся, и меня взяли обратно. Я люблю жить дома, а лучшего дома, чем этот, не сыщешь. И на слабоумного я не похож, ведь правда? Это же видно с первого взгляда. Я ассистент. А для тронутого это что-нибудь да значит. Что такое тронутый? Да ведь это же ненормальный! Я думал, вы знаете. Мы все здесь тронутые.

Но я тронутый высшего разряда. Доктор Далримпл даже говорит, что я слишком умен для нашего заведения, но я никому не рассказываю об этом. По-моему, у нас здесь совсем неплохо. И со мной никогда не бывает припадков, не то что с другими тронутыми. Видите вон тот дом, за деревьями? В нем живут припадочные высшего разряда. Они ужасные задавалы, потому что они не простые тронутые. Они называют свой дом клубом и уверяют, что они ничуть не хуже тех, что живут на воле, разве что немного нездоровы. Я не очень их люблю. Всегда насмехаются надо мной, если только не корчатся в припадке. Но мне наплевать. Уж я-то не хлопнусь в припадок и не буду биться головой об стенку. А иногда они вдруг начинают носиться, как сумасшедшие, по комнате, словно ищут, где бы присесть. Но не садятся. Припадочные низшего разряда отвратительны, а припадочные высшего разряда вечно задирают нос. Я рад, что я не припадочный. Ничего в них нет особенного. Только и делают, что болтают.

Мисс Келси утверждает, что я тоже много болтаю. Но я говорю разумные вещи, а ни один тронутый на это не способен. Доктор Далримпл говорит, что у меня дар красноречия. Да я и сам это знаю. Вы бы только послушали, как я разговариваю сам с собой или со слабоумными. Иногда мне приходит в голову, что неплохо бы стать политическим деятелем, да только очень уж это хлопотное занятие. Все они большие говоруны, на том и держатся.

Сумасшедших в нашем заведении нет. Все просто немного не в своем уме. Презабавные сценки иногда наблюдаешь. Вот послушайте. У нас здесь есть девицы — человек девять — двенадцать, и все из высшего разряда, — им поручено накрывать столы к обеду. Иногда, управившись до времени, они усаживаются в кружок и принимаются болтать. А я тихонько подкрадусь к двери и слушаю. Вот потеха-то, помереть можно со смеху. Хотите знать, о чем они говорят? Сначала они долго-долго сидят и молчат. Потом одна произносит: «Слава богу, что я в своем уме». А остальные одобрительно кивают головами. И снова молчат. Через некоторое время другая девица говорит: «Слава богу, что я в своем уме», — и опять все кивают головами. Так они и повторяют по очереди одно и то же. Ну, не тронутые? Решайте сами! Я тоже тронутый, но, слава богу, не такой, как они.

А иногда мне кажется, что я вовсе не тронутый. Я играю в оркестре и умею читать ноты. Считается, что все в оркестре тронутые, кроме дирижера. Он настоящий сумасшедший. Мы так думаем, но никогда не говорим об этом, разве только между собой. Ведь его работа тесно связана с политикой, а мы не хотим, чтобы он ее лишился. Я играю на барабане. Без меня в нашем заведении не обойтись. Это я уж точно знаю. Однажды я заболел. Просто диву даешься, как у них все не пошло вверх тормашками, пока я лежал в лазарете.

Я в любое время могу уйти отсюда, стоит мне только захотеть. Не так уж я слаб умом, как могут подумать. Но я об этом помалкиваю. Мне и тут неплохо живется. Кроме того, без меня все здесь пойдет кувырком. Боюсь только, что когда-нибудь они поймут, что никакой я не слабоумный, и тогда меня выгонят отсюда в большой мир, и придется мне самому о себе заботиться. А я знаю, что такое большой мир, не люблю я его. Мне хорошо здесь, и больше мне ничего не надо.

Вы иногда видите на моем лице ухмылку. Я ничего не могу с этим поделать. Но иногда я ухмыляюсь нарочно. Однако я совсем не урод. Я часто смотрю на себя в зеркало. У меня смешной рот, и губы отвисают, и зубы гнилые. Слабоумного за версту узнаешь, стоит только поглядеть на его рот и зубы. Но это еще не доказывает, что я слабоумный. Просто мне повезло, что я так на них похож.

Чего я только не знаю! Вы бы поразились, если б я выложил все, что знаю. Но если я что-нибудь не хочу понимать или меня заставляют что-нибудь делать, а мне это не по душе, я немедля распускаю губы, ухмыляюсь и мычу. Я не раз видел, как мычат слабоумные низшего разряда, и мне ничего не стоит провести кого угодно. Я могу мычать на все лады. Мисс Келси на днях обозвала меня идиотом. Мне удалось обмануть ее, притворившись слабоумным, и она очень рассердилась.

Однажды мисс Келси спросила меня: «Почему бы тебе не написать книгу о тронутых?» В ту минуту я советовал ей, как ходить за маленьким Альбертом. Маленький Альберт слабоумный, и я всегда понимаю, что он хочет по тому, как у него подергивается левый глаз. Я и объяснил это мисс Келси, а она вышла из себя: сама-то она этого не знала. Но когда-нибудь я, может, и напишу эту книгу. Только писать ее — хлопот не оберешься. Разговаривать куда как легче.

Вам приходилось видеть микроцефала? Это ребенок с малюсенькой головкой, не больше кулака. Они, как правило, все слабоумные, но живут очень долго. Гидроцефалы не обязательно слабоумные. У них огромная голова, и они более толковые. Но они никогда не выживают. Всегда умирают. Смотришь на такого и думаешь: «Долго он не протянет». Иногда, когда на меня нападает лень или нянька начинает ворчать, я жалею, что я не слабоумный: глядишь, не заставляли бы работать да кормили бы с ложечки. Но, пожалуй, все же лучше остаться таким, как я есть, и болтать сколько душе угодно.

А вчера доктор Далримпл сказал мне: «Том, — говорит, — что бы я без тебя делал?» А уж он-то знает, что говорит — шутка сказать, вот уже два года на его руках тысяча тронутых! До него здесь был доктор Уотком. Их ведь сюда назначают. Это все политика. Сколько я их перевидал на своем веку! Я-то появился в приюте, когда их и в помине не было. Я в этом заведении уже двадцать пять лет. Нет, не подумайте, что я жалуюсь. Лучшего заведения, пожалуй, не найти.

Быть тронутым — плевое дело. А возьмите доктора Далримпла. Вот уж кому нелегко приходится! Его положение целиком зависит от политических интриг. Можете не сомневаться, что мы разговариваем о политике. Мы про нее все знаем, и это плохо. Таким заведением, как наше, не должна управлять политика. Посмотрите на доктора Далримпла. Он здесь уже два года и многому научился. Но в один прекрасный день в результате каких-нибудь политических махинаций его выгонят, и на его место пришлют нового доктора, который ничего не смыслит в нашем деле.

А сколько нянек сменилось, пока я здесь! Некоторые из них совсем не дурны. Но они приходят и уходят. Многие обзаводятся мужьями. Иногда я думаю, что и мне неплохо бы жениться. Как-то я заговорил об этом с доктором Уоткомом, но он сказал, что, к его сожалению, тронутым не разрешают жениться. Однажды я влюбился. Она была няней. Мне не хочется называть вам ее имя. У нее были голубые глаза, светлые волосы, нежный голос, и я ей нравился. Она сама сказала мне об этом. Она всегда уговаривала меня быть хорошим и послушным. И я слушался ее, до того самого момента… Тогда я убежал. Понимаете, она бросила нас и вышла замуж. И не сказала мне об этом ни слова.

Я считаю, женитьба не такая приятная штука, как кажется. Доктор Энглин и его жена часто дерутся. Сам видел. А однажды я слышал, как она обозвала его сумасшедшим. Но ведь никто не имеет права обзывать человека сумасшедшим, если он вовсе не сумасшедший. Вот уж доктор Энглин разбушевался! Но он недолго здесь продержался. Снова какие-то политические махинации — и его убрали. На его место пришел доктор Мандевилл. У него не было жены. Я слышал, как он однажды разговаривал с инженером. Инженер с женой жили как кошка с собакой. Доктор Мандевилл сказал инженеру: «Я счастлив, что не привязан к юбке». Юбка — это женская одежда. Я знаю, что он имел в виду, хоть я малость и тронутый. Но я помалкиваю. Когда держишь язык за зубами, слышишь массу интересного.

Я много повидал в жизни. Как-то раз меня взяли к себе некие Боппы, и я уехал к ним за сорок миль по железной дороге. У них была ферма. Доктор Энглин сказал им, что я сильный и смышленый, и я подтвердил это — я хотел,чтобы меня взяли на воспитание. Питер Бопп обещал, что мне будет у них хорошо, и юристы оформили все бумаги.

Но очень скоро я понял, что ферма совсем не то место, какое мне нужно. Миссис Бопп почему-то до смерти боялась меня и не разрешала спать в доме. Они приспособили для меня дровяной сарай и заставляли спать там. Я должен был вставать в четыре утра, кормить лошадей, доить коров и развозить молоко соседям. Считалось, что это так, пустое дело, а на поверку выходило, что я гнул спину с утра до вечера. Я колол дрова, чистил курятник, пропалывал огород, и чего только я не делал! Ни развлечений, ни свободного времени.

Послушайте, что я вам скажу. По мне лучше кормить молочной кашей слабоумных, чем холодными утрами доить коров. Миссис Бопп не хотела, чтобы я играл с ее детьми, боялась. Да я и сам боялся. Когда никто не видел, они корчили мне рожи и дразнили лунатиком. Все звали меня Том-Лунатик. А соседские мальчишки бросали в меня камнями. Здесь, в нашем доме, такого никогда не бывает. Слабоумные куда лучше воспитаны.

Миссис Бопп щипала меня и таскала за волосы, когда ей казалось, что я отлыниваю от работы, а я в ответ глупо хихикал. Она не раз говорила, что когда-нибудь я ее в гроб вгоню. Однажды я забыл закрыть крышку колодца на выгоне, туда свалился теленок и утонул. Питер Бопп пообещал отколотить меня. И он сдержал свое обещание. Он взял вожжи и пошел на меня. Это было ужасно. Меня никогда не били. Чтобы у нас здесь кого-нибудь били — такого не случалось. Почему я и говорю, что это заведение — самое подходящее для меня место.

Я разбираюсь в законах и знаю, что он не имел никакого права меня бить. Это жестоко, а в бумагах опекунского совета сказано, что со мной нельзя обращаться жестоко. Но тогда я ему ничего не сказал. Я просто выжидал, и уже из одного этого видно, тронутый я или нет. Я ждал долго, и нарочно работал медленно, и все чаще глупо хихикал и мычал. Но он не отсылал меня домой, на что я так надеялся. Однажды — это случилось в начале месяца — миссис Браун дала мне три доллара в уплату за молоко, которое она покупала у Питеpa Боппа. Это было утром. А вечером я привез ей молоко и должен был передать ей расписку от Питера Боппа в получении денег. Но я этого не сделал. Я отправился на железнодорожную станцию, купил билет, как всякий другой, и поехал обратно к себе домой. Вот какой я тронутый!

Доктор Энглин к тому времени уже ушел из приюта, и вместо него назначили доктора Мандевилла. Я направился прямо к нему в кабинет. Он не знал меня. «Здравствуйте, — сказал он. — Сегодня не приемный день». «А я вовсе не на прием, — говорю. — Меня зовут Том. Я здешний». Он присвистнул, не скрывая своего удивления. Я сообщил ему обо всем и показал следы от вожжей, а он рассердился и заявил, что займется этим делом.

Видали б вы, как обрадовались слабоумные моему возвращению!

Я отправился прямо к ним в палату. Маленького Альберта кормила новая няня. «Постойте, — говорю я ей. — Так у вас ничего не получится. Разве вы не видите, как у него дергается левый глаз? Давайте покажу, как надо его кормить». Должно быть, она решила, что я новый доктор, и безропотно отдала мне ложку. Мне думается, что со дня моего отъезда маленький Альберт ни разу не ел с таким аппетитом. Со слабоумными не так уж трудно, если уметь к ним подойти. Однажды я слышал, как мисс Джонс сказала мисс Келси, что у меня прямо-таки особый дар в обращении с ними.

Когда-нибудь я поговорю с доктором Далримплом и потребую у него справку, что я не тронутый. Тогда я попрошу его назначить меня настоящим ассистентом в палату слабоумных с окладом в сорок долларов и со столом. А потом женюсь на мисс Джонс, и мы заживем припеваючи. А если она мне откажет, я женюсь на мисс Келси или на какой-нибудь другой сестре. Многие из них хотят выйти замуж. И мне наплевать, если моя жена когда-нибудь вспылит и назовет меня сумасшедшим. Подумаешь! Когда привык иметь дело с ненормальными, то с женой управиться совсем не трудно.

Я еще не рассказал вам, как однажды убежал отсюда. Я бы и не помышлял о побеге, если б Чарли и Джо не втравили меня в это дело. Оба они эпилептики. В тот день я зашел в кабинет к доктору Уилсону с каким-то поручением и уже возвращался обратно в палату, как вдруг заметил Чарли и Джо. Они спрятались за углом гимнастического зала и подавали мне какие-то знаки. Я подошел к ним.

— Привет! — сказал Джо. — Как поживают твои слабоумные?

— Прекрасно, — ответил я. — А что нового у припадочных?

Они распсиховались, а я преспокойно отправился дальше. И вдруг слышу:

— Том, мы решили бежать. Хочешь с нами?

— Зачем? — спрашиваю.

— Мы хотим добраться до вершины горы, — говорит Джо.

— И найти золотую жилу, — добавляет Чарли. — И никакие мы не припадочные. Мы уже выздоровели.

— Хорошо, — говорю.

Мы прошмыгнули мимо гимнастического зала и выбрались во двор. Не прошли мы и десяти минут, как а остановился.

— В чем дело? — спрашивает Джо.

— Подождите, — говорю я, — мне надо вернуться.

— Зачем? — спрашивает Джо. — За маленьким Альбертом.

Они разозлились и сказали, чтоб я не смел возвращаться. Но я и ухом не повел. Я знал, что они все равно будут меня ждать. Дело в том, что я живу здесь уже двадцать пять лет и знаю все тропки в горах как свои пять пальцев. А Чарли и Джо не знают этих тропок. Вот почему я им и понадобился.

Я вернулся за маленьким Альбертом. Он не мог ни ходить, ни говорить и только мычал. Я взял его на руки и понес. Мы миновали самый дальний луг — дальше него я никогда не забирался. Вскоре лес и кустарник стали такие густые, что я потерял тропинку, и мы свернули на дорогу, по которой коров гоняют к ручью на водопой, а потом перелезли через забор и очутились за пределами нашего приюта.

Перейдя ручей, мы стали карабкаться на высокий холм. Склоны его поросли большими деревьями, так что не надо было продираться через кустарник. Но подъем был очень крутой, ноги скользили по опавшим листьям, и мы с трудом продвигались вперед. Чем дальше — тем хуже. Дорога пошла по самому краю обрыва, и нам предстояло пройти футов сорок по страшной крутизне. Поскользнешься — полетишь вниз с высоты в тысячу футов, а может, и в сто. Упасть не упадешь, только скатишься вниз. Я пошел первый, с Альбертом на руках. За мной следовал Джо. Но Чарли дошел до середины и испугался.

— Сейчас у меня начнется припадок, — заявил он и уселся на землю.

— Ничего подобного, — сказал Джо. — Ты бы не стал тогда садиться. Ты всегда стоишь во время припадков.

— Припадок припадку рознь, — сказал Чарли и захныкал.

Он стал усиленно трястись и дергаться всем телом, но именно потому, что он очень старался, ему не удалось выжать из себя даже самого слабенького припадка.

Джо пришел в ярость и с бранью обрушился на Чарли. Но это не помогло. Тогда я стал мягко и ласково уговаривать Чарли. Ненормальных можно взять только лаской. Стоит выйти из себя — и пиши пропало. Ведь и со мной так случалось. Вот почему я чуть не вогнал в гроб миссис Бопп. Она только и знала, что выходить из себя…

День приближался к концу, и я понимал, что нам надо продолжать путь. Поэтому я сказал Джо:

— Подержи Альберта и не бранись. Я пойду приведу его.

И я пошел. Но от страха у Чарли так дрожали ноги и кружилась голова, что он мог передвигаться только на четвереньках, а я шел рядом и поддерживал его. Когда я переправил его таким образом на другую сторону и снова взял на руки Альберта, я услышал чей-то смех и посмотрел вниз. Я увидел мужчину и женщину верхом на лошадях. У мужчины к седлу было приторочено ружье; женщина громко смеялась.

— Какого черта их сюда принесло? — испуганно воскликнул Джо. — Уж не погоня ли за нами?

— Хватит ругаться, — сказал я. — Это хозяин ранчо, он пишет книги. Как поживаете, мистер Эндикот? — крикнул я вниз.

— Хэлло! — ответил он. — Что вы здесь делаете?

— Мы убежали из приюта.

— Желаю удачи, — сказал он. — Но постарайтесь вернуться засветло.

— Но ведь мы взаправду сбежали, — ответил я. Тут они оба рассмеялись.

— Ну что ж, прекрасно! Все равно, желаю удачи! Только смотрите, чтобы вас не съели пумы и медведи, когда стемнеет.

И они со смехом ускакали прочь. «Напрасно он сказал про медведей и пум», — подумал я.

Как только мы миновали опасное место, я тотчас разыскал тропинку, и мы пошли гораздо быстрей. Чарли раздумал устраивать припадок, он смеялся и без умолку болтал о золотой жиле. Труднее всего приходилось теперь с маленьким Альбертом. Ведь он был чуть не с меня ростом. Я привык звать его маленьким, а он уже давным-давно вырос. Он был до того тяжелый, что я с трудом поспевал за Джо и Чарли. Я изнемогал от усталости и предложил нести его по очереди, но они отказались. Тогда я сказал, что брошу их, они заблудятся и их съедят пумы и медведи. Чарли задрожал, словно собирался забиться в припадке, а Джо сказал: «Давай его мне». После этого мы несли маленького Альберта по очереди.

Мы продолжали карабкаться на гору. Я не думаю, чтобы там была золотая жила, но мы все равно могли бы напасть на нее, если бы не сбились с пути, если бы не стемнело и если бы мы не выбились из сил, потому что тащили Альберта. Многие припадочные боятся темноты, и Джо заявил, что у него сию же минуту начнется припадок. Но припадок не начался. Никогда не встречал такого невезучего парня: только он вздумает устроить припадок, и пиши пропало — ничего не получится. А другим закатить припадок — раз плюнуть.

Мало-помалу стемнело, нам хотелось есть, а костра развести мы не могли. Дело в том, что тронутым не дают в руки спичек, и нам ничего не оставалось, как дрожать от холода. Кто бы мог подумать, что мы захотим есть? Ведь тронутые живут на всем готовом. Вот почему куда как лучше быть тронутым, чем самому зарабатывать себе на пропитание.

Тишина! Вот что было самое страшное. Страшнее ночной тишины разве только ночные шорохи. Они были повсюду — шорохи и снова тишина, тишина и снова шорохи. Должно быть, то были кролики, но они шуршали в кустах, словно дикие звери — эдак, знаете: пш-пш, тум-бум, крэк-крэк. Сперва начался припадок у Чарли — на этот раз настоящий. Потом забился Джо. Я не против припадков, если только они случаются в приюте, когда кругом полным-полно народу. Но в лесу, когда темно, хоть глаз выколи, — это совсем другое. Послушайтесь моего совета: никогда не пускайтесь на поиски золотой жилы в компании эпилептиков, даже если они эпилептики высшего разряда.

То была ужасная ночь. В короткие промежутки, когда Чарли и Джо не бились в припадке, они притворялись, будто он вот-вот начнется; они дрожали от холода, а в темноте я принимал эту дрожь за новый приступ. У меня тоже зуб на зуб не попадал, и мне казалось, что я сам с минуты на минуту забьюсь в припадке. Маленький Альберт до того проголодался, что только жалобно мычал. Ни разу не видел я его в таком плохом состоянии. Левый глаз его дергался так сильно, что я опасался, как бы он вовсе не выскочил. В темноте я не мог этого разглядеть, но по тому, как Альберт ерзал и мычал, догадывался, что это так. Джо валялся под кустом и непрерывно ругался, а Чарли хныкал и просился обратно в приют.

Мы все же не умерли в ту ночь, и как только забрезжило утро, отправились прямехонько домой. Маленький Альберт стал еще тяжелее. Видели бы вы, как разбушевался доктор Уилсон! Он сказал, что я самый скверный и непослушный парень в приюте. Да и Чарли с Джо, по его словам, недалеко от меня ушли. Но мисс Страйкер, тогдашняя няня в палате слабоумных, обняла меня и заплакала от радости, что я вернулся. Я подумал, что, может быть, женюсь на ней. Но не прошло и месяца, как она выскочила замуж за водопроводчика, который приехал из города устанавливать трубы в нашем новом лазарете. А маленький Альберт до того измучился, что у него целых два дня не дергался левый глаз.

Когда я убегу в следующий раз, то отправлюсь прямиком на эту гору. Но чтобы взять с собой эпилептиков — ни за что. Они никогда не излечиваются, и если испугаются чего-нибудь или придут в возбуждение, то сразу закатывают припадок. Однако маленького Альберта я возьму. Я не могу его бросить. А вообще-то говоря, я не собираюсь отсюда бежать. Зачем мне золотая жила, если мне и здесь хорошо! И я слышал, что должна приехать новая няня. К тому же маленький Альберт уже перерос меня, и я не смогу перенести его через гору. А он все растет — не по дням, а по часам. Просто удивительно!


Бродяга и фея

Он лежал навзничь. Его свалил такой крепкий сон, что ни топот лошадей, ни крики возчиков, доносившиеся с перекинутого через речку моста, не разбудили его. Телеги, доверху нагруженные виноградом, бесконечной вереницей тянулись по мосту, направляясь к долине, в винодельню, и каждая телега, проезжая, словно взрывом сотрясала дремотную тишину послеполуденных часов.

Но человек не просыпался. Голова его давно скатилась с газеты, заменявшей ему подушку, и в нечесаные, всклокоченные волосы набились колючки и стебельки сухого пырея и репья. Вид у него был далеко не привлекательный. Он спал с открытым ртом, и в верхней челюсти вместо передних зубов, которые ему когда-то вышибли, зияла пустота. Человек дышал хрипло, с присвистом, временами мычал, стонал, словно что-то мучило его во сне. Он метался, раскидывал руки, судорожно вздрагивал и ерзал головой по колючкам. Что его мучило? Это могли быть и душевная тревога, и солнце, бившее ему в лицо, и мухи, которые с жужжанием садились на него, ползая по носу, по щекам и векам. Да им больше и негде было ползать, потому что остальную часть лица закрывала густая, свалявшаяся в войлок борода, слегка уже тронутая сединой, выцветшая от непогоды, грязная.

На скулах спящего багровели пятна от застоя крови — последствие пьянства. Да и сейчас он, должно быть, спал с похмелья. Назойливые мухи, привлеченные запахом винного перегара, роем вились вокруг его рта. Человек этот, широкоплечий, с воловьей шеей и жилистыми, изувеченными тяжелой работой руками, выглядел богатырем. Но следы увечий были давнего происхождения, так же как и мозоли, проступавшие сквозь грязь на повернутой наружу ладони. Время от времени рука эта угрожающе сжималась в кулак — огромный и костистый.

Человек лежал в сухой колкой траве на узкой поляне, спускавшейся к окаймленной деревьями речке. Вдоль прогалины тянулась изгородь, какие в старину возводились для скачек с препятствиями. Правда, ее почти не видно было за густо разросшимися кустами дикой ежевики, низкорослыми дубками и молоденькими земляничными деревцами. В другом конце лужайки, в низкой ограде, открывалась калитка: она вела к уютному, приземистому домику, построенному в испано-калифорнийском вкусе. Он так чудесно гармонировал с окружающим пейзажем, как будто возник вместе с ним и составлял его неотъемлемую часть. Изящный по стилю и пропорциям, изысканный и в то же время простой и скромный, он дышал уютом, с уверенным спокойствием рассказывая о ком-то, кто знал, чего ищет, кто искал и нашел.

Из калитки на поляну вышла девочка, прелестная, как на картинке, нарисованной для того, чтобы показать, как прелестны могут быть маленькие девочки. Было ей, вероятно, лет восемь, а может быть, чуточку больше или меньше. По тоненькой фигурке и худеньким, в черных чулочках ножкам видно было, какая она хрупкая и нежная. Но хрупкой она была только по сложению. В ее свежем, розовом личике, в быстрой, легкой походке не было и намека на болезненность или слабость. Это было просто очень миниатюрное, очаровательное, белокурое создание. Ее волосы казались сотканными из золотой паутинки; из-под длинных полуопущенных ресниц глядели большие синие глаза. Лицо ее сияло добротой и счастьем. Впрочем, иным оно и не могло быть у существа, обитавшего под крышей такого домика.

Девочка держала маленький детский зонтик и, наклоняясь за цветами дикого мака, бережно отводила его в сторону, чтобы не порвать о низкие ветки деревьев или кусты ежевики. Это были поздние маки, они цвели в этом году уже третий раз, не в силах противиться зову жаркого октябрьского солнца.

Оборвав их вдоль одной стороны изгороди, девочка двинулась к другой и, дойдя до середины поляны, наткнулась на бродягу. Она вздрогнула, но не от страха, от неожиданности. Остановилась и долго, пытливо смотрела на это отталкивающее зрелище и собралась было уже повернуть обратно, когда спящий беспокойно заворочался и задвигал руками, натыкаясь на колючки. Она увидела солнце на его лице и жужжащих мух. Глаза ее приняли озабоченное выражение, и с минуту она стояла, раздумывая. Потом на цыпочках подошла к нему сбоку, заслонила зонтиком от солнца и принялась отгонять мух. Немного погодя она для большего удобства уселась рядом.

Так прошел час. Когда рука у нее уставала, она перекладывала зонтик в другую руку. Сначала спящий все так же метался, потом, защищенный от солнца и мух, стал дышать ровнее и успокоился. Несколько раз, однако, он серьезно испугал ее. В первый раз это показалось всего страшнее, потому что было неожиданно. «Господи Исусе! Дна не достать! Дна не достать!» — прошептал человек из каких-то глубин сна. Зонтик колыхнулся, но девочка сразу овладела собой и продолжала выполнять добровольно взятый на себя подвиг милосердия.

В другой раз он, словно от нестерпимой боли, заскрежетал зубами. Зубы скрипели так страшно, что ей показалось, будто они сейчас раскрошатся в кусочки. Потом он вдруг вытянулся во всю длину и застыл. Руки сжались в кулаки, и на лице появилась отчаянная решимость, вызванная каким-то сном. Вероятно, ему привиделось что-то ужасное: веки дрогнули, как от удара, и казалось, вот-вот откроются. Но они не открылись. Вместо того губы забормотали: «Нет! Клянусь богом, нет и еще раз нет! Я не доносчик!» Губы сомкнулись, потом опять забормотали: «Хоть вяжи меня, сторож, хоть на куски режь, ничего ты из меня не выжмешь, разве только кровь мою. Мало ли вы ее пили здесь, в вашей проклятой дыре!»

После этого взрыва человек продолжал спокойно спать, между тем как девочка, высоко держа над ним зонтик, с великим удивлением смотрела на это грязное, лохматое существо, пытаясь найти какую-то связь между ним и тем маленьким кусочком мира, который она знала. До ее ушей доносились с моста крики возчиков, стук копыт, пронзительный скрип и шум тяжело нагруженных телег.

Стоял удушливый день калифорнийского бабьего лета. В лазурном небе плыли легкие, кудрявые облачка, но на западе сгустились тучи, предвещая дождь. С ленивым жужжанием пролетела пчела. Из далеких зарослей кустарника доносился зов перепела, а с полей — пение жаворонка. Но, не чуя всего этого, Росс Шенклин спал — Росс Шенклин, бродяга, отверженный, бывший каторжник № 4379, ожесточенный, неисправимый, непокорившийся, которого не сломили никакие зверства.

Россу Шенклину, уроженцу Техаса, потомку первых поселенцев — породы, всегда отличавшейся непокорностью и упрямством, не повезло в жизни. Ему не было еще семнадцати, когда его арестовали за конокрадство, — суд признал его виновным в краже семи лошадей, которых он не крал, и приговорил к четырнадцати годам тюремного заключения. Жестокое наказание, и тем более жестокое, что он судился впервые. Даже те, кто верил в его виновность, считали, что два года заключения — достаточное наказание для такого юнца. Но окружной прокурор рассудил иначе. Ведь за каждый обвинительный приговор, которого ему удавалось добиться, он получал особую плату. Обвинив Росса Шенклина в семи отдельных преступлениях, он и плату получил в семикратном размере. Из чего видно, что для окружного прокурора эти несколько долларов представляли куда большую ценность, чем двенадцать лет жизни какого-то Росса Шенклина.

И юный Росс Шенклин познал, что такое жестокий труд в аду. Он не раз бежал, его ловили и отправляли работать в другой ад; на каторге их было много — и самых разнообразных. Его подвешивали, пороли плетьми до потери сознания, обливали водой и опять пороли. Его держали в темном каземате по девяносто суток кряду. Он изведал ужас смирительной рубашки. Узнал пытку, после которой кажется, будто в голове звенит птица-муха. Государство сдавало его внаем подрядчикам-строителям, как рабочий скот. За ним охотились по болотам с собаками-ищейками. Дважды в него стреляли и тяжело ранили. Последние шесть лет ему приходилось изо дня в день рубить по полтора корда дров в каторжном леском лагере. Живой или мертвый, он обязан был нарубить эти полтора корда под страхом наказания плетью, завязанной узлами и вымоченной в соленом растворе.

И Росс Шенклин не стал ангелом от такого обращения. Он отвечал на него язвительным смехом и вызывающим поведением. Он видел, как заключенные, над которыми издевались сторожа, становились калеками на всю жизнь или навсегда теряли рассудок. Случалось, что сторожа, доведя каторжников до исступления, толкали их на убийство — так было с его товарищами по камере, — и те шли на виселицу, проклиная бога. Он участвовал в попытке к бегству, когда одиннадцать таких, как он, были застрелены. Участвовал в мятеже, когда триста арестантов взбунтовались в острожном дворе и были рассеяны пулеметами, после чего здоровенные сторожа избивали их рукоятками мотыг.

Он изведал силу человеческой жестокости и, пройдя через все испытания, ни разу не дрогнул. С неугасимой злобой боролся он до последнего дня, пока его, ожесточенного, озверевшего, наконец не выпустили. Ему выдали пять долларов в уплату за все годы труда и загубленную молодость. Зато в последующие годы он почти не работал. Он презирал и ненавидел труд. Он бродяжничал, нищенствовал, воровал, обманывал или запугивал — в зависимости от обстоятельств — и при первом удобном случае напивался до бесчувствия.

Когда он проснулся, девочка все еще смотрела на него. Как у дикого зверя, все в нем проснулось, едва он открыл глаза. Первое, что он увидел, был неизвестно откуда взявшийся зонтик, который заслонял от него небо. Он не вскочил, даже не шевельнулся, только весь подобрался. Глаза его медленно скользнули от ручки зонтика к крепко стиснувшим ее пальчикам, потом по руке все выше и выше, пока не остановились на детском лице. Прямо и не мигая смотрел он в глаза девочки, и та ответила ему таким же взглядом, до дрожи испугавшись его горящих и в то же время холодных, угрюмых, налитых кровью глаз. В них не было и следа той теплой человечности, какую она привыкла видеть в глазах людей. Это были настоящие глаза каторжника, который научился мало говорить и почти разучился разговаривать.

— Алло! — произнес он наконец, даже не переменив позы. — Что за игру ты тут затеяла?

Голос у него был хриплый и грубый, вначале сердитый, но потом он как-то смягчился от слабой попытки придать ему давно забытую ласковость.

— Здравствуйте, — сказала она. — Я не играю. Вам в лицо светило солнце, а мама говорит, что спать на солнце вредно.

Свежесть и чистота ее голоса приятно поразили его слух, и он удивился, почему раньше не замечал этого в детских голосах. Глядя на нее в упор, он медленно приподнялся и сел. Он чувствовал, что ему следует что-то сказать, но говорить он не любил и не умел.

— Надеюсь, вы хорошо выспались? — серьезно спросила девочка.

— Здорово выспался, — ответил он, все еще не отрывая от нее глаз, изумленный ее красотой и грациозностью. — И долго ты продержала надо мной эту штуковину?

— Ох, долго, долго! — протянула она, словно разговаривая сама с собой. — Я думала, вы никогда не проснетесь.

— А я, как увидел тебя, подумал, что ты фея.

Росс Шенклин почувствовал гордость, оттого что так удачно ответил.

— Нет, я не фея, — улыбнулась она.

Он с немым восхищением смотрел на ее белые, маленькие и ровные зубы.

— Я просто добрый самаритянин [861], — добавила она.

— Понятия не имею, что это за личность.

Он ломал голову, что бы еще такое сказать. Ему было очень трудно поддерживать этот разговор, ибо с той поры, как он стал взрослым, ему не приходилось иметь дело с детьми.

— Странно! Вы не знаете, кто такой был добрый самаритянин? Неужели вы не помните? Некий человек отправился в Иерихон.

— Бывал я там. Я еще и почище места видал.

— Я так и знала, что вы путешественник! — воскликнула она, захлопав в ладоши. — Может быть, вы видели это самое место?

— Какое?

— Ну, то самое место, где он случайно попал к разбойникам и они бросили его полумертвого. И вот пришел добрый самаритянин и перевязал ему раны, возливая масло и вино. Как вы думаете, это оливковое масло?

Он медленно покачал головой.

— Ты что-то меня с толку сбила. Оливковое масло — это то масло, на котором даго [862] готовят. Сроду не слыхал, чтобы им смазывали расшибленные головы.

Она подумала над его словами.

— Как же так? Мы ведь тоже готовим на оливковом масле, значит, мы даго. А я и не знала, что это такое. Думала, это так ругаются.

— И, подошедши, перевязал ему раны… — тихо повторил бродяга, припоминая. — Помню, помню, священник действительно что-то такое болтал об этом старикане. С тех пор я всю жизнь искал его и ничего даже похожего не нашел. Видно, самаритяне давно перевелись на белом свете.

— А я? Разве я не добрый самаритянин? — живо спросила девочка.

Он впился в нее взглядом, полным удивления и любопытства. От легкого движения головы ее ушко, повернутое к солнцу, стало совсем прозрачным. Сквозь него почти можно было видеть. Его изумляла нежность ее красок: синева глаз, золото волос, ослепительно сверкавшее сейчас на солнце. Особенно поражала его ее хрупкость. «Того и гляди сломаешь», — подумал он и быстро перевел глаза со своей громадной, искривленной лапы на ее ручку, такую маленькую и нежную, что, казалось, видно, как кровь бежит по жилкам. Он знал колоссальную силу своих мускулов, знал все уловки и приемы, к каким люди прибегают, чтобы причинить другим увечье. По правде сказать, он почти ничего, кроме этого, не знал, и мысль его работала сейчас в привычном направлении. Такое сравнение его силы с ее хрупкостью служило ему мерилом необычайности ее красоты. Он подумал, что стоит ему чуть покрепче сжать ее пальчики, и они превратятся во что-то бесформенное. Он вспомнил, как бил людей по голове и как его били: даже самый легкий из этих ударов разнес бы ее головку, как яичную скорлупу. Глядя на ее плечики и тоненькую талию, он нисколько не сомневался, что мог бы сломать ее пополам.

— А я? Разве я не добрый самаритянин? — настойчиво переспросила она.

Слова эти будто толчком привели его в себя, вернее, увели от себя. Ему не хотелось, чтобы разговор их кончился.

— Что? — спросил он. — Ах да, конечно, ты самаритянин, хотя и без оливкового масла. — Потом вспомнил, о чем только что думал, и спросил: — А ты не боишься?

Она посмотрела на него с недоумением.

— Ме… меня? — запнувшись, добавил он. Она весело рассмеялась.

— Мама говорит, что никогда и ничего не надо бояться. Она говорит, если ты хорошая и думаешь, что все люди хорошие, они и будут хорошие.

— Значит, ты думала, что я хороший, когда заслонила меня от солнца? — поразился он.

— Но только очень трудно считать хорошими всяких гадких насекомых и червяков, — призналась она.

— Есть люди, которые во сто раз хуже всяких ползучих гадов, — заспорил он.

— А мама говорит, что это неправда. Она говорит, в каждом есть что-то хорошее.

— Ручаюсь, что она все же крепко запирает дом на ночь, — торжествующе заявил он.

— А вот и нет! Мама никого не боится. Потому она и позволяет мне играть здесь одной, когда мне вздумается. Это что? Один раз к нам залез грабитель. Мама случайно встала и увидела его. И что же вы думаете! Это оказался просто бедный, голодный человек. Мама хорошенько накормила его, а потом нашла ему работу.

Росс Шенклин был ошеломлен. Такой взгляд на человеческую природу показался ему немыслимым. Ему выпало на долю жить в мире подозрения и ненависти, дурных мыслей и дурных поступков. Сколько раз детишки в деревне, завидев, как он в сумерки понуро бредет по улице, с визгом бросались к матерям. Даже взрослые женщины шарахались от него, когда он проходил по тротуару.

От этих мыслей его отвлекла девочка, громко воскликнув:

— Я знаю, кто вы такой! Вы человек, который обожает свежий воздух. Вот почему вы спали на траве.

Росс Шенклин почувствовал мрачное желание расхохотаться, но подавил его.

— Я все думала, откуда берутся бродяги. Оказывается, это люди, которым нужен свежий воздух. Мама считает, что ничего не может быть полезнее свежего воздуха. Ночью я сплю на веранде. Мама тоже. Это наш участок. Вы, должно быть, перебрались сюда через забор. Мама не запрещает мне лазить, только велит надевать штаны от спортивного костюма. Но мне нужно вам что-то сказать. Человек не знает, что он храпит во сне. Но вы скрипите зубами, это еще хуже. Это очень плохо. Всякий раз, как вы ложитесь спать, говорите себе: не буду скрипеть зубами! Не буду скрипеть зубами! Повторяйте это по нескольку раз вот этими самыми словами, и постепенно вы отучитесь от этой привычки.

Все дурное входит в привычку. И все хорошее тоже. И это от нас зависит, к чему мы будем привыкать. Я раньше все морщила лоб, поднимала брови — вот так, и мама сказала, что надо оставить эту привычку. Она сказала, что когда у меня наморщен лоб — значит, и мозг сморщен. Она разгладила мой лоб и сказала: ты всегда должна думать: гладко, гладко снаружи, гладко и внутри. И знаете, это было совсем нетрудно. Теперь я уже давно перестала морщить лоб. Говорят, что даже больной зуб можно лечить мыслями и не надо никакой пломбы. Но я этому не верю. И мама не верит.

Слегка задохнувшись, она замолчала. Молчал и он. Этот поток слов оглушил его. К тому же, пьяный, он спал с открытым ртом, и теперь ему очень хотелось пить. Но Росс Шенклин готов был терпеть мучительную жажду, от которой у него жгло во рту и горле, ради каждой драгоценной минуты этого разговора. Он облизал пересохшие губы, пытаясь заговорить.

— Как тебя звать? — удалось ему наконец выжать из себя.

— Джин.

Бродяга прочел в ее глазах тот же вопрос.

— А меня Росс Шенклин, — охотно ответил он, впервые за эти долгие годы назвавшись своим настоящим именем.

— Вы, наверное, много путешествовали?

— Много, а все-таки не так много, как мне хотелось бы.

— Папе тоже очень хотелось бы путешествовать, но он слишком занят делами. У него никогда нет свободного времени. Они с мамой ездили вместе в Европу. Но это было давно, когда я еще не родилась. Путешествия — дорогое удовольствие.

Росс Шенклин не знал, соглашаться ему с таким утверждением или нет.

— Но бродягам они обходятся гораздо дешевле, — подхватила она его мысль. — Оттого, должно быть, вы и бродяжничаете.

Он кивнул и опять облизал губы.

— Мама говорит, как это плохо, что людям приходится бродить по свету, чтобы найти работу. Но в наших местах сейчас сколько угодно работы. Все фермеры в долине нуждаются в рабочих руках. А вы работали?

Он покачал головой, досадуя на себя, что ему стыдно признаться, тогда как исступленный разум говорил ему, что он прав, презирая труд. Но следом пришла другая мысль: кто-то ведь приходится отцом этому чудесному ребенку, а такое дитя — одна из наград за труд.

— Как бы мне хотелось иметь такую девочку, как ты! — нечаянно вырвалось у него под впечатлением вдруг пробудившейся жажды отцовства. — Я бы работал не покладая рук… все бы стал делать…

Девочка отнеслась к его заявлению с подобающей серьезностью.

— Значит, вы не женаты?

— Какая женщина пошла бы за меня?

— Пошла бы, если б…

Она не повела брезгливо носиком, но наградила его грязь и лохмотья неодобрительным взглядом, в значении которого он не мог ошибиться.

— Продолжай! — почти крикнул он. — Валяй, не стесняйся. Если б я был чисто умыт, если б на мне была хорошая одежа… если б я был порядочным человеком… если б я работал… если б у меня была постоянная работа… если б я не был тем, что я есть…

Каждую его фразу она подтверждала кивком головы.

— Что делать, я не такого сорта человек. Во мне нет ни настолько вот хорошего, — неистовствовал он. — Я бродяга и не хочу работать. Не хочу, вот и все. И грязь мне по нутру.

Взгляд ее выразил явный упрек, когда она сказала:

— Значит, вы меня обманули и вам вовсе не хочется иметь такую девочку, как я?

Он растерялся от этих слов, ибо вся сила впервые пробудившегося отцовского инстинкта говорила ему, что он хочет именно этого.

Заметив его смущение, девочка с присущим ей тактом постаралась переменить тему разговора.

— А что вы думаете о боге? — спросила она.

— Никогда с ним не знался. А ты что о нем думаешь?

В ответе его чувствовалась явная злоба, и она отозвалась на нее откровенным неодобрением.

— Странный вы человек. Чуть что, и уже разозлились. Никогда еще не видела, чтобы кто-нибудь злился на бога, на работу или на то, что нужно умываться, а не ходить грязным.

— Он никогда ничего для меня не делал! — сердито пробормотал Росс Шенклин. В памяти его быстро пронеслись долгие годы подневольной работы в лагерях и рудниках. — И работа мне тоже никогда ничего не давала.

Наступило тягостное молчание.

Он смотрел на девочку, томимый впервые пробудившимся в нем отцовским чувством. Он жалел, что у него такой скверный характер, и мучительно думал, что бы ей сказать. Она отвернулась от него и стала глядеть на облака, а он пожирал ее глазами. Протянув грязную руку и касаясь украдкой самого края ее платьица, он думал о том, что нет на земле более чудесного существа, чем она. Из далеких зарослей все еще слышался зов перепела, и шум работ на виноградниках показался ему вдруг очень громким. Чувство беспредельного одиночества давило его.

— Я… Никудышный я человек! — вырвалось у него хрипло, отчаянно.

Девочка взглянула на него своими синими глазами. И снова будто перестала замечать его. Росс Шенклин чувствовал, что отдал бы все на свете, лишь бы коснуться губами краешка ее платья, которого касалась его рука. Но он боялся испугать ее.

Поминутно облизывая языком пересохшие губы, он силился выговорить что-нибудь связное, все равно что, только бы прервать молчание.

— Это не долина Сономы! — выпалил он наконец. — Это волшебная страна, а ты фея. Может, я сплю и это мне снится, не знаю. Мы с тобой не умеем столковаться друг с другом, потому что, видишь ли, ты фея и знаешь только хорошее, а я человек из скверного, грешного мира.

Благополучно справившись с длинной фразой, он остановился в поисках мыслей, судорожно ловя воздух, как выброшенная на берег рыба.

— Так вы мне сейчас расскажете про этот скверный, грешный мир. Мне так хочется узнать, какой он.

Он с ужасом посмотрел на нее, вспомнив о распутных женщинах, о том отребье, с которым он сталкивался на извилистых дорогах жизни. Значит, она не фея, а настоящее земное, существо, и, может быть, семена порока заложены в ней, как были заложены в нем, когда он еще лежал у материнской груди. Недаром ей не терпится все знать.

— Э, нет! — улыбнулся он. — Человек из скверного, грешного мира не станет тебе рассказывать ничего дурного. Наоборот, он расскажет тебе про то, что есть в этом мире хорошего. Расскажет, как он любил лошадей, когда был мальчишкой, и о первой лошади, на которую сел верхом, и о первой собственной лошади. Лошадь не то, что человек. Она лучше. Она чистая, вся как есть чистая. Эх, маленькая фея, хочется мне рассказать тебе одну вещь, с которой, кажется, ничто на свете не сравнится: это когда я, бывало, сяду к концу долгого дня на усталую лошадь и только скажу ей словечко, как эта намаявшаяся за день животина послушно взовьется подо мной и помчит меня далеко, далеко. Лошади! Это моя давнишняя страсть. Я помешан на лошадях! Да! Ведь я был когда-то ковбоем.

Она так радостно захлопала в ладоши, что звук этот блаженно рванул его за сердце, и глаза ее загорелись, когда она вскрикнула:

— Техасским ковбоем! Мне всегда ужасно хотелось увидеть ковбоя. Папа говорил, что у всех у них ноги дугой. А у вас?

— Я действительно был техасским ковбоем. И, ясное дело, ноги у меня дугой. Сама подумай, как тут ногам немножко не согнуться, когда ты, совсем мальчонкой с еще мягкими косточками, только и знаешь, что мчаться верхом. А ведь мне было всего три годочка, когда я начал ездить. Лошадка моя тоже была трехлетка, только что объезженная. Я подвел ее к забору, влез на верхнюю перекладину и махнул оттуда вниз прямо ей на спину. Это была мексиканская лошадка, сущий дьяволенок по части ляганья, но я мог с ней делать все, что хотел. Мне сдается, она понимала, что я только малый ребенок. Многие лошади понимают куда больше, чем мы думаем.

В течение получаса Росс Шенклин изливал свои воспоминания о лошадях, перескакивая с одного на другое, ни на мгновение, однако, не забывая о величайшей радости, наполнявшей его оттого, что его рука касалась края ее платья. Солнце медленно садилось в гряду облаков, перепелиный зов становился все настойчивее, и телеги, теперь уже порожняком, одна за другой с грохотом катились назад по мосту. В это время послышался женский голос:

— Джин! Джин! Где ты, маленькая!

Девочка отозвалась, и Росс Шенклин увидел женщину, которая, выйдя из домика, показалась в калитке. Одетая в мягко облегающее фигуру платье, она была так стройна и грациозна, что его очарованному взгляду представилось, будто она плывет, а не ступает по земле, как обыкновенный человек.

— Что ты делала после обеда? — спросила женщина, подойдя к ним.

— Разговаривала, мама, — ответила девочка. — Мне было очень весело.

Росс Шенклин с трудом поднялся на ноги и стоял неуклюжий, насторожившийся. Девочка взяла мать за руку, и та, так же как дочь, открыто и приветливо на него взглянула. Росс Шенклин почувствовал, что она признала в нем человека, и это было для него новостью. В голове его пронеслась мысль: «Женщина, которая не боится». Он не заметил в ней и следа того страха, какой привык видеть в глазах женщин. И никогда еще он с такой ясностью не представлял себе своей отталкивающей внешности, своих тусклых, слезящихся глаз.

— Здравствуйте, — просто и ласково поздоровалась она с ним.

— Здравствуйте, мэм, — ответил он и устыдился своего хриплого, грубого голоса.

— А вам тоже было весело? — улыбнулась она.

— Да, мэм, очень. Я только что рассказывал вашей дочурке о лошадях.

— Он был когда-то ковбоем, мама! — воскликнула девочка.

Взглянув на нее с нежностью, мать благодарно улыбнулась Россу. А тот подумал, каким бы это было преступлением, если б кто-нибудь обидел одну из них. И ему захотелось, чтобы им сейчас угрожала какая-нибудь страшная опасность, тогда б он кинулся за них в драку — а драться он умел! — и защищал бы их, не жалея сил и жизни.

— Пора домой, маленькая. Уже поздно, — сказала мать, потом нерешительно взглянула на Росса Шенклииа.

— Не хотите ли закусить?

— Нет, мэм, сердечно вам благодарен. Я… я не голоден.

— Тогда попрощайся, Джин, — напомнила мать.

— Прощайте. — Девочка протянула ему руку, и глаза ее лукаво засветились. — Прощайте, Человек из скверного, грешного мира!

Для него прикосновение ее руки, когда он взял ее в свою, было венцом этого чудесного приключения.

— Прощай, маленькая фея, — глухо произнес он. — Кажется, и мне пора двигаться.

Но он не двинулся с места и долго глядел вслед этому видению, пока оно не исчезло за калиткой. День, показалось ему, разом померк. Он нерешительно огляделся, перемахнул через изгородь, миновал мост и понуро побрел дальше. Он шел как во сне, не замечая, как и куда несут его ноги, временами спотыкаясь на пыльной ухабистой дороге.

Пройдя с милю, он очнулся на перекрестке. Прямо напротив виднелся трактир. Он остановился и, облизывая губы, долго смотрел на него. Потом полез рукой в карман штанов и нащупал единственную десятицентовую монету. «Боже! — тихо пожаловался он. — Боже!» Ноги, отказывавшиеся сдвинуться с места, оторвались и опять потащили его вперед.

Он доплелся до крупной фермы. Что она, должно быть, крупная, он понял по размеру дома и по количеству больших амбаров и надворных служб. На крылечке, без пиджака, покуривая сигару, стоял фермер, человек средних лет, с острыми глазами.

— Как насчет работы? — спросил Росс Шенклин. Острые глаза скользнули по нему.

— Доллар в день и харчи, — последовал ответ.

Росс Шенклин судорожно глотнул слюну и набрался духу.

— Я отлично соберу вам виноград или другое, что придется. Но нет ли у вас постоянной работы? Я вижу, это большое ранчо. Я родился на таком же. Умею править лошадьми, ездить верхом, пахать, бороновать — словом, делать всякую работу с лошадьми или при лошадях.

Фермер окинул его с ног до головы оценивающим, недоверчивым взглядом.

— Что-то не похоже, — вывел он свое заключение.

— Знаю, что не похоже. Дайте мне возможность вам это доказать. Большего я не прошу.

Озабоченно поглядывая на сгустившиеся тучи, фермер задумался.

— Мне нужен возчик, и я дам вам возможность показать себя. Ступайте и садитесь ужинать с рабочими.

У Росса Шенклина перехватило горло, и он еле выговорил:

— Ладно. Я докажу вам. Где у вас тут можно испить воды и умыться?


Блудный отец

I

Джозия Чайлдс был обыкновенным процветающим дельцом с самой заурядной внешностью. Он носил шестидесятидолларовый практичный костюм, приличные, удобные ботинки по моде, его галстук, воротнички и манжеты были именно такими, какие носят все процветающие деловые люди. Единственной экстравагантной деталью его костюма был котелок. Город Окленд (Калифорния) не какой-нибудь сонный провинциальный городишко, и Джозия Чайлдс, один из самых крупных бакалейщиков этого бурно растущего западного города с населением в триста тысяч человек, жил, действовал и одевался соответственно своему положению.

Но в это утро его появление в магазине незадолго до наплыва покупателей, если и не вызвало нарушения заведенного порядка, то уж, во всяком случае, самым значительным образом снизило работоспособность служащих на целых полчаса. Он приветливо кивнул двум возчикам, грузившим свои фургоны товаром для того, чтобы с утра пораньше доставить его покупателям, и по привычке бросил довольный взгляд на вывеску, прибитую на фронтоне здания, — «Чайлдс. Бакалейные товары». Буквы были не слишком большие, но с достоинством выписанные золотом на черном фоне, что наводило на мысли о благородных специях, аристократических приправах и превосходном качестве товаров (за что, разумеется, здесь брали на десять процентов больше, чем в любой другой бакалейной города). И так как Джозия Чайлдс повернулся спиной к возчикам и вошел в здание, ему не довелосьувидеть, как эти два достопочтенных человека, буквально изнемогая от удивления, повисли на шее друг у друга. Стоять на ногах без опоры они уже не могли.

— Ты заметил, какие у него штиблеты, Билл? — простонал один из них.

— А чепчик? — простонал Билл в ответ.

— Собрался, видно, на маскарад…

— Или на собрание «Диких всадников»…

— Или охотиться на медведей…

— Или представлять сведения о своих доходах…

— А не ехать на этот несчастный Восток. Монктон говорит, что он собирается в Бостон…

Возчики отстранились на вытянутую руку и потом снова упали в объятия друг друга.

Экипировка Джозии Чайлдса вполне объясняла их поведение. На нем была желтовато-коричневая стетсоновская шляпа с жесткими полями, схваченная лентой из тисненой мексиканской кожи. Поверх голубой фланелевой рубашки, украшенной длинным виндзорским галстуком, была надета вельветовая куртка. Штаны, сшитые из того же материала, были заправлены в ботинки с высокой шнуровкой, какие обычно носят землемеры, путешественники и путевые сторожа.

Клерк, сидевший за конторкой, буквально оцепенел, увидев эксцентричный наряд своего хозяина. Монктон, недавно произведенный в ранг заведующего, открыл рот от изумления, потом судорожно сглотнул и снова принял свой невозмутимо-внимательный вид. Конторщица, примостившаяся в стеклянном насесте, оборудованном на внутреннем балкончике, взглянув на хозяина, прыснула и уткнулась в бухгалтерскую книгу. Все это не укрылось от Джозии, но ему было все нипочем. Он уезжал в отпуск, и весь окунулся в планы, предвкушая самую авантюрную поездку за последние десять лет. Ему виделся городок Ист-Фоллз в Коннектикуте, где он родился и вырос. Окленд, несомненно, представлялся ему более современным городом, чем Ист-Фоллз, и переполох, вызванный его появлением в необыкновенном одеянии, был вполне закономерным. Не обращая внимания на потрясенных служащих, Джозия Чайлдс в сопровождении заведующего обходил магазин, делая замечания, отдавая последние распоряжения и излучая нежные, прощальные взгляды на свое дело, созданное им буквально из ничего.

Он имел право гордиться своим магазином. Двенадцать лет тому назад он сошел с поезда на землю Окленда, имея в кармане четырнадцать долларов и сорок три цента. На Крайнем Западе центы не имели хождения, и потому, израсходовав четырнадцать долларов, он довольно долго еще носил в кармане три монетки. Позже, когда Джозия Чайлдс устроился приказчиком в бакалейную лавку за одиннадцать долларов в неделю и стал ежемесячно посылать небольшие денежные переводы некой Агате Чайлдс в Ист-Фоллз, штат Коннектикут, он вложил свои медяки в почтовые марки. Дядя Сэм не мог отвергнуть законного платежного средства.

Прожив всю жизнь в перенаселенной Новой Англии, где изворотливость и хитрость оттачиваются до бритвенной остроты на шершавом камне малых возможностей, он вдруг оказался на лишенном предрассудков Западе, где люди мыслят тысячедолларовыми категориями, а мальчишки-газетчики падают замертво при виде медных центов. Джозия Чайлдс буквально вгрызался в дела. Он был сообразителен. Он увидел так много способов добывания денег, что сначала глаза у него разбежались.

В то же время, будучи человеком здравомыслящим и консервативным, он решительно избегал спекулятивных махинаций. Его влекло нечто существенное и солидное. Работая конторщиком за одиннадцать долларов в неделю, он подмечал, какие возможности упускал его хозяин, в какие выгодные сделки можно было бы вступить и как тот допускал бесчисленные ненужные расходы. И если, несмотря на все это, хозяин неплохо зарабатывал, то что бы мог сделать он, Джозия Чайлдс, имея за плечами коннектикутскую выучку? Прибыв на бурлящий, щедрый Запад после тридцати пяти лет пребывания в Ист-Фоллз, из которых пятнадцать он прослужил в скучной должности приказчика в скучном истфоллзском универсальном магазине, Джозия Чайлдс чувствовал себя иссохшим от жажды отшельником, вдруг выпившим бутылку вина. Голова у него шла кругом от представившихся ему возможностей легко разбогатеть. Но он не терял головы. И ничего не упустил. Он проводил свои свободные часы, изучая Окленд и его жителей, присматриваясь, как они зарабатывают деньги, почему и где их тратят. Он бродил по центральным улицам, наблюдая за потоком покупателей и даже подсчитывая их и занося результаты этих статистических подсчетов в многочисленные записные книжки. Он изучал общую кредитную систему торговли и кредитные системы различных районов города. Он досконально знал среднюю заработную плату или жалованье обитателей любого околотка и тщательно изучал все районы города — от портовых трущоб до аристократических кварталов у озера Меритт и на Пьемонтских холмах, от Западного Окленда, где жили железнодорожные служащие, до фермеров Фрютвейла на противоположной стороне города.

И он решил, что в конце концов обоснуется на Бродвее — на главной улице, в самом центре торгового района, где ни один здравомыслящий бакалейщик даже и не мечтал открыть свое заведение. На это требовались деньги, и ему приходилось начинать с малого.

Первая лавка его находилась в Нижнем Филберте, где жили рабочие с гвоздильной фабрики. Спустя полгода три бакалейные лавчонки, находившиеся в этом районе, не выдержали конкуренции и закрылись, а ему пришлось нанять более просторное помещение. Он усвоил принцип массовой торговли с небольшой прибылью, принцип честной торговли товарами хорошего качества. Он также разгадал секрет рекламы. Каждую неделю он продавал какой-нибудь вид товара с убытком. И то были не какие-нибудь грошовые рекламные издержки, это был настоящий убыток. Его единственный приказчик предсказывал неминуемое банкротство, когда масло, которое обошлось Чайлдсу в тридцать центов, продавалось по двадцать пять, а двадцатидвухцентовый кофе выкладывался на прилавок по восемнадцать. На эти распродажи собирались женщины со всей округи и заодно закупали другие продукты, продававшиеся с прибылью. Вся округа вскоре узнала Джозию Чайлдса, и постоянная толпа покупателей в его лавке служила хорошим средством привлечения все новых клиентов.

Но Джозия Чайлдс не зарывался. Он знал, на чем зиждется его процветание. Он изучал гвоздильную фабрику до тех пор, пока не узнал производство так, как не знали даже управляющие. При первом же тревожном признаке он продал свою лавку и с небольшой суммой наличных денег отправился на поиски нового района. Шесть месяцев спустя гвоздильная фабрика закрылась, и закрылась навсегда.

Потом он открыл магазин на Аделин-стрит, где обитали обеспеченные служащие. Здесь на полках были выставлены уже более высококачественные и разнообразные товары. Испытанным способом он привлек покупателей. Он завел у себя гастрономический отдел. Он имел дело непосредственно с фермерами, и поэтому его масло и яйца были не только всегда свежими, но даже чуть лучше, чем в дорогих бакалейных города. Только в его магазине можно было купить бостонские печеные бобы, и они стали настолько популярными, что пекарня «Туин Кэбин» перекупила дело за более чем приличную цену. Он не жалел времени на изучение фермерских хозяйств и сортов яблок, которые там выращивались, а некоторых фермеров научил, как правильно делать сидр. Побочное дело поначалу, его новоанглийский яблочный сидр имел такой успех, что вскоре, монополизировав торговлю сидром в Сан-Франциско, Беркли и Аламеде, Джозия Чайлдс превратил ее в самостоятельную отрасль.

Но он не оставлял своей мечты о Бродвее. Он открыл еще всего лишь одну новую лавку, обосновавшись как можно ближе к Эшлэнд Парк Тракт, где каждый покупатель земельного участка должен был взять обязательство построить дом стоимостью не менее четырех тысяч долларов. Потом он переехал на Бродвей.

Жители Бродвея вели себя странно. Они постепенно переселялись на Вашингтон-стрит, где цены на дома взлетели вверх, на Бродвее же цены пали. По мере того, как истекали сроки арендных договоров, владельцы магазинов перебирались на Вашингтон-стрит.

«Они еще вернутся обратно», — сказал Джозия Чайлдс, но сказал он это про себя. Он знал людей. Окленд рос, и Джозия Чайлдс знал, почему он рос. Вашингтон-стрит становилась слишком узка для интенсивного уличного движения. А по широкому Бродвею, по логике вещей, будет ходить все большее количество трамваев. Агенты по продаже недвижимого имущества говорили, что население Бродвея никогда уже не увеличится, а ведущие коммерсанты переселялись туда, где росло население. И вот по смехотворно низкой цене Джозия Чайлдс заключил долгосрочное соглашение на аренду современного первоклассного здания на Бродвее и внес задаток на его покупку по твердой цене. Это начало конца Бродвея, говорили торговцы недвижимым имуществом, раз уж бакалею открывают в центральном квартале, прежде неприкосновенном для подобных заведений. Позже, когда Бродвей снова стал главной улицей, они говорили что Джозия Чайлдс родился в рубашке. Ходили также слухи, что в результате этой сделки он сэкономил по крайней мере тысяч пятьдесят.

Магазин этот в корне отличался от его прежних лавок. Больше не устраивались дешевые распродажи. Все было самого лучшего качества, и на все были самые высокие цены. Он поставлял розничным торговцам самые дорогие товары в городе. Только те, кто мог, не задумываясь, позволить себе платить на десять процентов больше, чем в любом другом месте, были его покупателями, и обслуживание было настолько хорошим, что они не могли позволить себе покупать продукты в другом месте. Его лошади и доставочные фургоны были дороже и лучше, чем у кого бы то ни было в городе. Он платил своим возчикам, продавцам и конторщикам такое жалованье, о котором и не мечтали в других магазинах. В результате этого он заполучил более квалифицированных служащих, услуги которых удовлетворяли как хозяина, так и его клиентов. Короче говоря, если человек покупал у Чайлдса, то это было верным признаком того, что он имеет в обществе большой вес.

В довершение всего в Сан-Франциско случилось большое землетрясение и пожар, после чего сразу сто тысяч человек пересекли залив и поселились в Окленде. И Джозия Чайлдс оказался не последним среди тех, кто заработал на этом необычном буме. И теперь, прожив двенадцать лет на Западе, он собирался посетить Ист-Фоллз в штате Коннектикут. За двенадцать лет он не получил ни одного письма от Агаты и ни разу не видел фотографии своего сына.

С Агатой они никогда не ладили. Агата была деспотична и сварлива. В ней крепко сидела закваска старомодной морали. Строгие правила, которых она неуклонно придерживалась, вызывали неприязнь. Джозия никак не мог разобраться, каким образом он оказался женатым на ней. Она была года на два старше его и давно уже ходила в старых девах. Она преподавала в школе, и молодое поколение знало ее как строгую блюстительницу дисциплины. Поддерживать во всем порядок вошло у нее в привычку, и, выйдя замуж, она просто получила под надзор вместо десятков учеников одного. На долю Джозии достались все придирки и угрозы, которые прежде распределялись между многими. О том, как стряслась эта женитьба, довольно точно выразился однажды его дядя Айзек:

— Джозия, когда Агата выходила за тебя замуж, наверно, не обошлось без борьбы. Бьюсь об заклад, что она положила тебя на обе лопатки. Ты, наверно, сломал ногу и не мог убежать от нее.

— Дядя Айзек, — ответил Джозия, — я не ломал ноги. Я бежал, что было сил, но задохнулся, и она догнала меня.

— У нее хорошо поставлено дыхание, а? — хихикнул дядя Айзек.

— Мы уже пять лет, как женаты, — согласился Джозия, — и еще не было случая, чтобы она запыхалась.

— И не будет, — добавил дядя Айзек.

Разговор этот происходил в последние дни пребывания Джозии в семье, ибо жить, имея такую мрачную перспективу, оказалось выше его сил. Джозия Чайлдс кротко переносил строгий воспитательный режим, установленный Агатой, но он был здоровяком и у него недостало бы терпения прожить долгую жизнь с такой супругой. Ему было всего лишь тридцать три, и родители его обладали завидным долголетием. Прожить еще тридцать три года с Агатой и подвергаться ее придиркам — страшно подумать! И вот однажды ночью Джозия Чайлдс исчез из Ист-Фоллз. И с того времени, за все двенадцать лет, он не получил от нее ни одного письма. Но это не ее вина. Он тщательно скрывал от нее свое местонахождение. Свои первые почтовые переводы он отправлял из Окленда, но потом приспособился посылать их так, чтобы на них были различные марки большинства штатов к западу от Скалистых гор.

Но двенадцать лет и самонадеянность, порожденная заслуженным успехом, несколько приглушили тягостные воспоминания. В конце концов, она была матерью его сына. И она, разумеется, вовсе не желала ему плохого. Кроме того, теперь ему уже не приходилось работать так много, и у него оставалось время, чтобы подумать о чем-то, что не относилось к деловой сфере. Ему хотелось увидеть мальчика, которого он никогда не видел; тому исполнилось уже три года, когда он впервые узнал, что является отцом. И потом в душу его стала закрадываться тоска по родине. Двенадцать лет он не видел снега, и ему почему-то казалось, что плоды и ягоды Новой Англии имеют иной вкус, чем те, что произрастают в Калифорнии. Он весьма туманно представлял себе Новую Англию и хотел воочию увидеть ее снова хотя бы еще раз в жизни.

И наконец поехать обязывал долг. Агата — его жена. Он возьмет ее с собой на Запад. Он знал, что может справиться с ней. Он стал настоящим мужчиной здесь, в этом мире мужчин. И уже руководили не им, а он сам руководил, и Агата не замедлит уразуметь это. Тем не менее он хотел, чтобы Агата приехала к нему ради него самого. Вот почему он вырядился в доспехи покорителя Запада. Он притворится блудным отцом, вернувшимся таким же бедняком, каким уехал, и все будет зависеть от того, заколет ли она для него упитанного тельца. Он прикинется, что у него нет за душой ни гроша, и справится, не может ли он снова устроиться на работу в универсальный магазин. Как развернутся события дальше, это будет зависеть от Агаты.

Когда он попрощался со своими служащими и вышел на улицу, у магазина стояло под погрузкой еще пять фургонов. Он с гордостью оглядел их, бросил последний влюбленный взгляд на черно-золотую вывеску и сел в трамвай на углу.


II

В Нью-Йорке Джозия Чайлдс пересел на поезд, идущий через Ист-Фоллз. В пульмановском вагоне для курящих он познакомился с несколькими бизнесменами. Зашел разговор о Западе, и он вскоре завладел вниманием присутствовавших. Джозия Чайлдс был президентом оклендской Торговой палаты, и голос его звучал авторитетно. Слова его были весомы, и он с одинаковым знанием дела высказывался о торговле с Азией, о Панамском канале или о проблеме японских кули. Поощряемый почтительным вниманием этих процветающих дельцов с Востока, он весьма оживился и не заметил, как подъехал к Ист-Фоллз.

Кроме него, никто не сошел на этой пустынной станции. Никто никого не встречал. Спускались долгие январские сумерки, и его сразу пробрал крепкий морозец. На свежем воздухе вдруг он почувствовал, что его одежда пропиталась запахом табачного дыма. Он невольно вздрогнул. Агата не выносила курения. Он хотел было отшвырнуть только что зажженную сигару, но потом, сообразив, что на него действует атмосфера Ист-Фоллз, решительно сунул сигару в рот и стиснул ее зубами со всей твердостью, какую он приобрел за двенадцать лет жизни на Западе.

Пройдя несколько шагов, он вышел на маленькую главную улицу городка. Его поразил ее холодный, чопорный вид. Казалось, все замерзло и сжалось, как и морозный кусачий воздух, который так контрастировал с теплым и мягким воздухом Калифорнии. На улице ему попалось всего несколько незнакомых ему людей, равнодушно взглянувших на него. Взгляды их были непроницаемыми, холодными, недружелюбными. И он вдруг удивился тому, что удивляется. Во время двенадцати бурных лет жизни на Западе он постоянно вспоминал об Ист-Фоллз как о чем-то весьма несущественном, но то, что он увидел, было уже вообще ниже всякой критики. Он и не представлял себе, что все это настолько ничтожно. А вид универсального магазина буквально ошеломил его. Миллионы раз он мысленно сравнивал с ним свой просторный храм торговли, и теперь понял, что эта лавочка не стоила даже сравнения. Он был уверен, что не разместил бы в ней даже двух гастрономических прилавков, что она затерялась бы в любом из его складских помещений.

Он повернул направо на знакомом углу в конце улицы и, с трудом шагая по скользкому тротуару, решил, что в первую очередь нужно купить котиковую шапку и перчатки. При мысли о катании на санках он даже развеселился, пока не вышел на окраину городка, где его смутила явно антисанитарная близость жилых помещений и коровников. Кое-где они даже составляли единое целое. Неприятные воспоминания о работе по хозяйству, о потрескавшихся и обмороженных руках расстроили его. Сердце его сжалось при виде двойных рам, которые, как он знал, были заделаны намертво, а при взгляде на маленькие, не больше дамского платка, форточки у него появилось ощущение удушья.

«Агате понравится Калифорния», — думал он, и перед его глазами вставали розы, залитые ослепительным солнцем, и великое множество цветов, распускавшихся круглый год.

Но тут вопреки всякой логике годы, проведенные в Калифорнии, выпали из его памяти, а действительность Ист-Фоллз свинцовой тяжестью легла на сердце, обступила, словно сырой морской туман. Он отгонял ее, отмахивался от нее с помощью сентиментальных мыслишек о «добром снеге», «прекрасных вязах», «здоровом духе Новой Англии» и «счастливом возвращении домой». Но, увидев дом Агаты, он сник. Внезапно вновь появилось ощущение вины, он невольно отбросил недокуренную сигару и умерил шаг, пока не стал вяло волочить ноги, как в дни своей жизни в Ист-Фоллз. Он старался внушить себе, что является владельцем крупнейшего магазина, человеком, привыкшим командовать, что к словам его прислушиваются в Ассоциации предпринимателей и что он председательствует на собраниях Торговой палаты. Он попытался воскресить в памяти золотые буквы на черном фоне, ряды фургонов у тротуара. Но от новоанглийского духа, едкого, как мороз, не спасали ни толстые стены дома, в котором жила Агата, ни сотни ярдов, отделявших его от нее.

Потом он понял, что машинально бросил сигару. Перед ним возникло страшное видение. Вот он выходит на мороз, чтобы покурить в дровяном сарае. И он почувствовал, что теперь, когда между ним и Агатой не лежало расстояние в три тысячи миль, годы разлуки уже не могли приглушить тягостные воспоминания о ней. Нет, это немыслимо. Он не может сделать этого. Он слишком стар, слишком привык курить всюду, где ему заблагорассудится, и не в силах совершить подвиг — курить в дровяном сарае. Все будет зависеть от того, как он поставит себя с самого начала. Он настоит на своем. Он закурит в доме сегодня же вечером… в кухне. Нет, черт побери, он закурит теперь же! Он войдет с сигарой в зубах. Проклиная холод, он вынул из карманов руки и зажег новую сигару. Крохотное пламя спички, казалось, распалило его мужество. Он покажет ей, кто хозяин! Он с самого начала покажет ей!

Джозия Чайлдс родился в этом доме. А отец построил дом задолго до его рождения. Поверх низкого каменного забора Джозия видел веранду, дверь в кухню, примыкающий к дому дровяной сарай и поодаль дворовые службы. Он только что приехал с Запада, где все было, как с иголочки, все постоянно обновлялось, и его поразило отсутствие перемен. Все было таким, как прежде. Он даже видел себя мальчуганом, помогающим по хозяйству. Сколько дров напилено и нарублено там, в дровяном сарае! Слава богу, все это в прошлом.

Дорожку к кухне, видно, недавно расчистили от снега. Это тоже входило в его обязанности. Интересно знать, кто делает это теперь, и тут Джозия вспомнил, что его сыну должно уже исполниться двенадцать. Он собирался было постучаться в кухонную дверь, как услышал визг пилы, заставивший его сделать шаг назад. Он заглянул в сарай и увидел поглощенного работой мальчугана. Наверно, это был его сын. Под влиянием нахлынувшего теплого чувства Джозия чуть было не бросился к пареньку. Он с трудом взял себя в руки.

— Отец дома? — коротко спросил он, внимательно рассматривая мальчика из-под твердых полей своей стетсоновской шляпы.

«Рослый для своего возраста, — подумал он. — Худоват немного, это, наверно, от быстрого роста. Но черты лица волевые и приятные, а глаза, как у дяди Айзека. Что говорить, хороший парень!»

— Нет, сэр, — ответил мальчик, опираясь на пилу.

— А где он?

— В плавании.

Джозия Чайлдс испытал что-то вроде облегчения, и внутри все затрепетало от радости. Агата снова вышла замуж… по-видимому, за моряка. Потом в голову ему пришла зловещая мысль, бросившая его в дрожь. Агата совершила преступление — она стала двумужницей. Он вспомнил «Эноха Ардена», которого учитель читал классу вслух в старой школе, и вообразил себя героем. Он совершит героический поступок. Да, черт побери, он сделает это! Он потихоньку уйдет и первым же поездом уедет в Калифорнию. И она ничего не узнает.

Но куда же девалась новоанглийская мораль Агаты, ее новоанглийская порядочность? Она регулярно получала переводы. Она знала, что он жив. Не может быть, чтобы она так поступила. Он мучительно раздумывал. Наверно, она продала старый дом и этот мальчик чужой.

— Как тебя зовут? — спросил Джозия.

— Джонни, — был ответ.

— А фамилия?

— Чайлдс, Джонни Чайлдс.

— А как зовут твоего отца?

— Джозия Чайлдс.

— Ты говоришь, что он в плавании?

— Да, сэр.

Джозия снова удивился.

— Что он за человек?

— Он у нас замечательный. Мама говорит, что он хорошо зарабатывает. Это точно. Он всегда посылает деньги домой и много трудится, чтобы заработать их. Мама говорит, что он много работает и что он самый лучший из всех людей, каких она знает. Он не курит, не пьет, не ругается, не делает ничего недозволенного. Мама говорит, он всегда был таким, она знает его с детства. Он очень добрый человек, никого не обижает. Мама говорит, что он самый деликатный человек на свете.

Сердце Джозии упало. Агата все-таки совершила преступление — она вышла замуж во второй раз, зная, что первый ее муж жив. Запад научил его широкому взгляду на вещи, и он может быть милосердным. Он тихо удалится. Никто ничего не узнает. Он вдруг подумал, как низко с ее стороны получать его переводы, имея такого образцового, трудолюбивого мужа — моряка, который посылает свой заработок домой. Он ломал голову, пытаясь припомнить, кто же из его истфоллзских знакомых мог быть ее мужем.

— А как он выглядит?

— Не знаю. Я никогда не видел его. Он все время в плавании. Но я знаю, что он высокий. Мама говорит, что я, когда вырасту, буду еще выше, чем он. В нем пять футов одиннадцать дюймов. У нас в альбоме есть его фотография. У него худое лицо, и он носит бакенбарды.

И тут Джозию осенило. Пять футов одиннадцать дюймов — это же его собственный рост. Это он носил бакенбарды и был худощав в то время. К тому же Джонни сказал, что его отца звали Джозия Чайлдс. Это он, Джозия, образцовый муж, который не курит, не ругается, не пьет! Это он моряк, о котором никогда не забывали благодаря великодушной выдумке Агаты. Джозия исполнился доброго чувства к жене. Она, должно быть, сильно переменилась с тех пор, как он уехал. Его охватило раскаяние. Но потом он испугался: ведь ему придется заслужить ту репутацию, которую Агата создала ему. Этот мальчик с доверчивыми голубыми глазами знает его именно таким. Что ж, ему придется стать безупречным. Агата поступила великодушно. Он не знал за ней такого.

Но решению, которое он тут же приготовился принять, не суждено было осуществиться: он услышал, как открылась кухонная дверь и послышался ворчливый, раздраженный женский голос:

— Джонни, как тебе не стыдно!

Как часто он слышал в прежние времена: «Джозия, как тебе не стыдно!» Он вздрогнул и невольно по-мальчишески спрятал за спину руку с сигарой. Ему показалось, что он весь сжался и стал незаметным, когда она вышла на крыльцо. Жена не изменилась: то же кислое выражение лица, те же скорбные складки, так же опущены вниз уголки тонкогубого рта. Но выражение лица стало еще более кислым, уголки рта опустились еще ниже, губы стали тоньше, складки глубже. Она смерила Джозию враждебным и тусклым взглядом.

— Ты думаешь, твой отец бросает работу, чтобы болтать с бродягами! — обрушилась она на мальчика, который так же струсил, как и Джозия.

— Дядя просто спросил о папе, — пытался оправдаться Джонни, в голосе его было и упрямство и безысходность.

— И ты, конечно, все выложил, — придралась она. — А ты не спросил, чего он тут высматривает? Нет, еды я ему не дам. А ну принимайся за дело! Я тебе покажу, как отлынивать от работы! Твой отец никогда бы так не поступил. Неужели ты никогда не станешь таким, как он?

Джонни склонился над бревном, и пила снова протестующе завизжала. Агата с кислым видом оглядела Джозию. Очевидно, она не узнала его.

— А ты убирайся! — грубо скомандовала она. — Нечего совать нос в чужие дела!

Джозия потерял дар речи. Он облизал губы, попытался сказать что-то и не мог.

— Убирайся, я говорю, — завопила она пронзительным голосом, — а не то я позову полицейского!

Джозия послушно пошел прочь. Он услышал, как позади хлопнула дверь. Словно в кошмарном сне, он открыл калитку, которую открывал десятки тысяч раз, и вышел на улицу. Он был ошеломлен. Конечно, это был сон. Сейчас он проснется и вздохнет с облегчением. Он потер лоб и нерешительно потоптался на месте. Послышался монотонный, жалобный визг пилы. Если в этом мальчишке есть хоть что-то от Чайлдсов, рано или поздно он сбежит. Выносить Агату — это уже сверх человеческих сил. Если она и изменилась, то только к худшему, если это вообще возможно. Мальчик, несомненно, сбежит и, наверно, скоро. Может быть, сейчас.

Джозия Чайлдс выпрямился и выпятил грудь. В нем проснулся дерзкий дух Запада, появилось то небрежение к последствиям, когда на пути встают трудные препятствия. Он взглянул на часы, припомнил расписание поездов и сказал торжественно, вслух, словно для укрепления веры в свою правоту:

— Плевать я хотел на закон! Я не дам мучить мальчика! Я буду посылать ей в два, в четыре раза больше, сколько ей будет угодно, но он уедет со мной. Она может поехать с нами в Калифорнию, если пожелает, но я составлю соглашение, что к чему, и она подпишет его и будет жить, как положено, черт возьми, если захочет остаться! И она останется, — добавил он зловеще, — надо же ей кого-нибудь пилить!

Он вернулся, отворил калитку и зашагал в сарай. Джонни поднял голову, но продолжал пилить.

— Что бы тебе хотелось больше всего на свете? — спросил Джозия взволнованным низким голосом.

Джонни колебался и перестал было пилить. Джозия знаками показал ему, что надо продолжать.

— Уйти в плавание, — ответил Джонни, — вместе с отцом.

Джозия задрожал.

— Правда? — спросил он нетерпеливо.

— Правда!

Все решило радостное выражение лица Джонни.

— Тогда иди сюда. Слушай. Я твой отец. Джозия Чайлдс. Тебе когда-нибудь хотелось убежать из дому?

Джонни выразительно кивнул.

— А я это сделал, — продолжал Джозия. — Я убежал. — Он судорожно схватился за цепочку от часов. — Сейчас самое время бежать, чтобы поспеть на поезд в Калифорнию. Я теперь там живу. Агата, твоя мать, быть может, приедет к нам после. Я расскажу тебе обо всем в поезде. Пошли.

Он обнял немного испуганного, но доверчиво прижавшегося к нему мальчика, потом, взявшись за руки, они побежали через двор, в калитку и дальше по улице. Кухонная дверь отворилась, и они услышали в последний раз:

— Джонни, как тебе не стыдно! Почему ты бросил пилить? Вот я тебе сейчас задам!


Первобытный поэт

Летняя равнина, ограниченная с востока известняковыми холмами, покрытыми травой, а с запада лесом. Ближний холм заканчивается скалой, в которой почти на уровне земли вырублены четыре пещеры с низкими и тесными отверстиями. Перед пещерами, в сотне футов, большой, плоский валун со следами крови; на нем острые кремни. Между валуном и пещерами на груде камней восседает мускулистый волосатый человек. На коленях у него толстая дубинка, сзади прижалась к земле женщина. Справа и слева от него двое таких же мужчин с дубинками в руках. Поодаль, ближе к валуну, с полсотни пещерных жителей; сидя на корточках, они громко переговариваются между собой. Спускается вечер. Того, кто восседает на груде камней, зовут Ак, имя его подруги — Ала, тех, что по бокам, — Ок и Ан.

Ак:

Помолчите, вы! (Полуобернувшись к женщине.) Посмотри, чтобы они молчали. Ему все время ночью кажется, что подползает змея. Никто, кроме меня, не сможет урезонить такого, разве только обезьяний вождь… На кого ты так пристально смотришь? На Оуна? Оун, подойди-ка сюда!

Оун:

Я твой слуга.

Ак:

Ты глупец, Оун!

Ок и Ан (в один голос):

Хо-хо! Оун — глупец!

Все племя:

Хо-хо! Оун — глупец!

Оун:

Почему я глупец?

Ак:

Разве ты не бубнишь нараспев какие-то непонятные слова? Ночью я слышал, как ты пел у пещеры странную песнь.

Оун:

Да, я пел. То были волшебные слова, они родились во мне ночью.

Ак:

Разве мужчина может родить? Почему ты не спишь, когда темно?

Оун:

Я плохо спал, я видел сны.

Ак:

Откуда у тебя сны? Ты же съел только свою долю мяса. Или ты убил в лесу оленя, но не принес его к священному камню?

Племя:

Слушайте, слушайте! Он убил в лесу оленя, но не принес мясо к священному камню.

Ак:

Помолчите, вы! (Обращаясь к Але.) Последи за тем, чтобы они молчали… Оун, ты убил оленя, а мясо припрятал?

Оун:

Нет. Ты знаешь, я не умею охотиться. Мне скучно торчать целый день на дереве с камнем и ждать, пока по тропе пройдет зверь. Те волшебные слова проснулись во мне, когда ночью не пришел покой.

Ак:

А почему к тебе не пришел покой?

Оун:

Потому что ты бил свою женщину, и она плакала.

Ак:

Да, она громко плакала. Раз ты все равно не спишь, отныне будешь ночью охранять пещеры. И вот, когда придет тигр Гарр и ты услышишь, как он рыщет среди камней, ты высечешь из кремня огонь, которого он боится. Гарр приходит к пещерам каждую ночь.

Кто-то из племени:

Гарр обнюхивает камень!

Ак:

Помолчи. (Але.) Если он не угомонится, Ок и Ан изобьют его дубинками… Оун, ну-ка расскажи, что это были за слова, которые родились в тебе ночью, когда плакала Ала?

Оун (встает):

Это были чудесные слова. Вот они:

Светлый день уходит куда-то…


Ак:

Ты не только глупец, ты лжец: смотри, день пока никуда не уходит.

Оун:

Но день уже ушел, когда во мне рождалась песня.

Ак:

Значит, ты должен петь эту песню только ночью, а не днем. Но берегись, не разбуди меня! А то я тебя так стукну, что из глаз посыплются звезды — и прямо в пасть Гарру!

Оун:

В моей песне есть и о звездах.

Ак:

Твой отец, Ан, до того, как я убил его большими камнями, очень любил забираться на верхушки высоких деревьев и тянуть руку кверху, пытаясь схватить звезду. Я сказал ему: «А что, если это колючки от каштанов?» Все племя хохотало над ним. Он тоже был глупец. Так что же ты поешь о звездах?

Оун:

Я начну сначала:

Светлый день уходит куда-то,
Становится грустно, грустно, грустно…
Ак:

Вот опять врешь: надо говорить «становится грустно», а не «грустно, грустно, грустно». Когда я говорю Але: «Набери сухих листьев», — я ни за что не скажу: «Набери сухих листьев, листьев, листьев». Ты самый настоящий глупец!

Ок и Ан:

Ты самый настоящий глупец!

Племя:

Он самый настоящий глупец!

Ак:

Да, он глупец. Однако продолжай, Оун, расскажи нам о колючках от каштана.

Оун:

Я начну снова:

Светлый день уходит куда-то…
Ак:

Смотри, не скажи «куда-то, куда-то, куда-то»!

Оун:

Я твой слуга. Позволь мне продолжать, и племя пусть порадуется.

Ак:

Говори!

Оун:

Я начну еще раз:

Светлый день уходит куда-то,
Становится грустно, грустно…
Ак:

Я же приказал, чтобы слово «грустно» ты говорил только один раз. Неужели ты хочешь, чтобы Ок и Ан избили тебя дубинками?

Оун:

Но если я так слышу эту песнь — «грустно, грустно…»

Ак:

Если ты еще раз понапрасну повторишь «грустно», я прикажу отвести тебя к священному камню.

Оун:

Нет, нет! Я твой слуга. Только послушай меня:

Светлый день уходит куда-то,
Становится грустно.
Ох! От этого мне еще более грустно, чем в ту ночь. Ведь песнь эта…

Ак:

Эй, Ок! Ан! Возьмите-ка свои дубинки!

Оун (торопливо):

Нет, нет, смилуйся! Я начну снова:

Светлый день уходит куда-то.
Становится грустно.
И… И…

Ак:

Глупец, ты все забыл! Ала, смотри, какой он глупец.

Ок и Ан:

Он глупец!

Племя:

Он глупец!

Оун:

Нет, я не глупец! Вы же никогда не слышали такой песни. Люди, ведь раньше, когда вам хотелось петь, вы только скакали вокруг священного камня, били себя в грудь и кричали: «Хэй, хэй, хэй!» Когда была большая луна, вы тоже кричали: «Хэй, хэй, хэй!» А моя песня из слов, из тех самых, какими вы говорите. Это же чудо! Можно сесть у пещеры и, глядя, как уходит с неба свет, снова и снова напевать ее!

Кто-то из племени:

Он так и делает: сидит у пещеры и поет, а мы дивимся, особенно женщины.

Ак:

Молчать!.. Когда я хочу, чтобы женщина удивилась, я показываю ей, как могу размозжить волку голову, или бросить большой камень, или крепко схватить ее руками, или принести домой много мяса. Что же еще делать мужчине? Я не потерплю тут каких-то песен.

Оун:

И все же позволь мне спеть племени песню. Такую, какую никто не слышал. И тогда они будут восхвалять тебя, ибо тот, кто создал эту песнь, — твой слуга.

Ак:

Ну что ж, мы согласны послушать песню.

Оун (обращаясь лицом к людям):

Светлый день уходит куда-то,
Становится грустно…
Но шепчут мне белые звезды,
Что он непременно вернется.
О звезды — осколки дня!
Ак:

Он с ума сошел. Где ты слышал, чтобы звезды шептали? Разве Ал, твой отец, слышал, как шепчут звезды, когда лазал на деревья? Ты это от него знаешь? И что из того, что звезда — осколок дня? Ведь свет звезды бесполезен. Ты глупец!

Ок и Ан:

Ты глупец!

Племя:

Он глупец!

Оун:

Но именно эти слова родились во мне. Тогда мне казалось, что я вот-вот заплачу, хотя меня никто не ударил. И я был так счастлив, хотя никто не подарил мне мяса.

Ак:

Ты сошел с ума. Какая нам польза от звезд? Разве они показывают нам дорогу к берлоге медведя или туда, где ходят стада оленей? Или они разламывают кости зверей, чтобы мы могли высосать мозг? Разве они говорят нам что-нибудь? Вот подождем ночи, и люди залягут между камнями и станут слушать и узнают, что звезды не могут шептать… Однако, может быть, они и в самом деле осколки дня? Это очень серьезный вопрос.

Оун:

Звезды — это осколки луны.

Ак:

Что ты еще болтаешь? Как могут быть они осколками двух разных вещей? Кроме того, о луне ничего не говорится в твоей песне.

Оун:

Я сложу новую песню. Мы научились делать разные вещи из дерева и камня, но песня делается из ничего. Эй, вы! Я могу делать вещи из ничего! И еще я знаю, что утром звезды падают и превращаются в росу.

Ак:

Довольно о звездах! Может быть, песня — хорошая вещь, если бы в ней говорилось о том, что все знают. Вот если бы ты пел о моей дубинке, или медведе, что я убил, или о крови на священном камне, или о пещере, устланной сухими листьями, — тогда иное дело.

Оун:

Я сложу песню об Але!

Ак (в ярости):

Только посмей! Ты сложишь песню об оленьей печенке! Той самой печенке, которую я дал тебе за то, что ты принес мне рака.

Оун:

Ты прав, я съел оленью печенку, но петь об этом…

Ак:

Тебе не составило труда петь о звездах. А посмотри на наши дубинки и камни, которыми мы убиваем зверей, чтобы есть! Посмотри на пещеры, где мы живем, и на наш священный камень, где мы приносим жертвы! Ты что, отказываешься петь об этом?

Оун:

Может быть, когда-нибудь я буду петь и о таких вещах. Но вот я попытался сейчас петь об оленьей печенке, но не смог выжать ни слова. Песня не рождается во мне. Единственное, что получилось, — «О печенка! О густо-красная печенка!»

Ак:

Отличная песня! Каждый видит, что печенка красная. Красная, как кровь.

Оун:

Но я не люблю печенку, я ее ем.

Ак:

И все-таки песня отличная. Когда будет полная луна, мы будем петь ее у священного камня. Мы будем колотить себя в грудь и петь: «О печенка! О густо-красная печенка!» И женщины в пещерах перепугаются насмерть.

Оун:

Я не хочу, чтобы эту песню считали моей! Пусть она принадлежит Оку. Чтобы в племени говорили: «Это Ок сложил песню!»

Ок:

Я и сам стану великим певцом. Я буду петь о волчьем сердце, вот так: «Смотрите, оно красное!»

Ак:

Ты глупец, Ок. Ты единственно сможешь горланить: «хэй, хэй», — как и твой отец до тебя. Нет, Оун сложит мне песню, песню о моей дубинке, ибо только его песни слушают женщины.

Оун:

Нет, я не буду слагать песни ни о твоей дубинке, ни о пещере, ни о паршивой печенке! Не буду! И пусть ты не дашь мне мяса — я буду жить один в лесу и питаться кореньями и кроликами — их легко поймать. А спать я буду на вершине деревьев и каждую ночь петь:

Светлый день уходит куда-то,
Становится грустно, грустно, грустно, грустно, грустно…
Ак:

Ок, Ан, убейте его!

(Ок и Ан кидаются на Оуна, но тот быстро нагибается и хватает с земли два камня. Одним он ударяет Ока по голове, другим — Ана по руке, и тот роняет дубинку. Поднимается Ак.)

Ак:

Смотрите! Идет Гарр! Он вышел из леса!

(Все, в том числе Оун и Ала, бросаются к пещерам. Оун бежит мимо Ака; тот припускается за ним и сзади обрушивает ему на голову свою дубинку.)

Ак:

Эй, люди! Люди с сердцем гиен! Никакого Гарра нет! Я обманул вас, чтобы мне было легче убить этого быстроногого певца. Идите сюда, я буду держать мудрую речь… У нас не должно быть песен, кроме тех, которые пели наши отцы и деды, или тех, где говорится о том, что понятно всем. Если человек поет об олене, то пусть он пойдет и убьет оленя, а то и лося. Если он поет о камнях, то пусть научится еще лучше кидать их. Если он захочет петь о пещере, то пусть храбро защищает ее, когда между камнями крадется Гарр. Но бесполезно слагать песни о звездах, которые словно насмехаются даже надо мной, или о дне, который уходит и не хочет оставаться, даже если мы закалываем в жертву девочку. Я не потерплю таких песен! Посудите сами: если я вдруг запою в совете, как мне тогда собраться с мыслями? А если я во время охоты подумаю о песне и она сорвется с моих губ, то ведь зверь услышит и скроется. И перед тем, как садиться за еду, я должен думать только об охоте. Если же петь за едой, то что же тебе достанется? А поев, мы тут же укладываемся спать. У нас просто-напросто нет времени для песен. Впрочем, кто как хочет, но я этих песенок о звездах не потерплю!

И пусть знают женщины: если они вспомнят те безумные слова Оуна и станут петь их или учить им детей, то я прикажу избить их прутьями ежевики.

А теперь приказываю, чтобы жена Ока перестала скулить и принесла сюда мясо убитых вчера лошадей. Я буду делить его. Будь у Оуна хоть капля ума, он славно бы поел сейчас, а то и пировал бы несколько дней, попади к нам в яму мамонт. Но Оун был глупец!

Ан:

Оун был глупец!

Племя:

Оун был глупец!


Finis [863]

Моргансон съел последний кусок бекона. Никогда в жизни он не баловал желудок. Желудок — это было нечто, мало принимавшееся в расчет и мало его беспокоившее, и еще меньше он сам беспокоился о нем. Но сейчас, после долгих лишений, кусочек бекона, вкусный, подсоленный, приятно утолял острую тоску желудка по вкусному.

Тоскливое голодное выражение не сходило с лица Моргансона, щеки у него втянулись, скулы торчали и казались слишком туго обтянутыми кожей. Бледно-голубые глаза смотрели беспокойно; в них застыл страх перед неизбежным. Дурные предчувствия, сомнение, тревога читались в его взгляде. Тонкие от природы губы стали еще тоньше; они то и дело подергивались, словно вожделея к начисто выскобленной сковородке.

Моргансон сел, вынул трубку, тщательно ее обследовал и постучал о ладонь, хотя табака в ней не было; потом вывернул наизнанку кисет из тюленьей кожи, смахнул все с подкладки, бережно подбирая каждую пылинку и крупицу табака, — но собрал не больше наперстка; обшарил карманы и двумя пальцами вытащил крошечную щепотку мусора. Среди этого мусора попадались крупинки табака. Он выбрал их все, не упуская самой крошечной, и присоединил к ним даже посторонние частицы — несколько маленьких свалявшихся шерстинок от подкладки его меховой куртки, которые долгие месяцы пролежали в глубине карманов.

Наконец минут через пятнадцать ему удалось набить трубку до половины. Он зажег ее от костра, сел на одеяла и, согревая у огня обутые в мокасины ноги, стал курить, смакуя каждый глоток дыма. Выкурив трубку, он продолжал задумчиво глядеть в угасающее пламя костра. И мало-помалу беспокойство исчезло из его глаз и сменилось решимостью. Он нашел наконец выход из обрушившихся на него бедствий. Но выход этот был не из приятных. Лицо Моргансона стало суровым и хищным, а тонкие губы сжались еще плотнее.

За решением последовало действие. Моргансон с трудом встал и начал свертывать палатку; уложил на нарты скатанные одеяла, сковородку, ружье и топор и обвязал все веревкой; потом погрел у огня руки и натянул рукавицы. У него болели ноги, и, когда он пошел к передку нарт, хромота сразу стала заметной. Он накинул на плечо лямку, налег на нее всейсвоей тяжестью, чтобы сдвинуть нарты с места, и невольно сморщился от боли: лямка за долгий путь натерла ему плечи.

Дорога шла по замерзшему руслу Юкона. Через четыре часа Моргансон добрался до излучины, обогнул ее и вошел в Минто. Селение, прилепившееся к вершине холма среди вырубки, состояло из одного крытого тростником дома, одного трактира и нескольких хижин. Моргансон оставил нарты у дверей и вошел в трактир.

— На стаканчик хватит? — спросил он, положив на стойку мешок из-под золотого песка, на вид совсем пустой.

Трактирщик пристально взглянул на него потом на мешок и поставил на стойку бутылку и стакан.

— Ладно, — и так обойдемся, — сказал он.

— Нет, возьми, — настаивал Моргансон. Трактирщик поднял мешок над весами и встряхнул его; оттуда выпало несколько песчинок золота. Моргансон взял у него мешок, вывернул наизнанку и бережно стряхнул на весы золотую пыль.

— Я думал, с полдоллара наберется, — сказал он.

— Немного не дотянуло, — ответил трактирщик. — Ничего! Доберу на ком-нибудь другом.

Моргансон смущенно налил в стакан немного виски.

— Наливай, наливай так, чтобы почувствовать, — подбодрил его трактирщик.

Моргансон нагнул бутылку и наполнил стакан до краев. Он пил медленно, с наслаждением ощущая, как виски обжигает язык, горячо ласкает горло и приятной теплотой разливается по желудку.

— Цинга? — спросил трактирщик.

— Да, немножко есть, — ответил Моргансон. — Но я еще не отекаю. Вот доберусь до Дайи, там свежие овощи, тогда поправлюсь.

— Положеньице, — усмехнулся трактирщик добродушно, — ни собак, ни денег и к тому же цинга. На твоем месте я бы попробовал хвойный настой.

Через полчаса Моргансон распрощался с трактирщиком и вышел на дорогу. Он накинул лямку на стертое плечо и пошел к югу по санному следу, проложенному по руслу реки. Час спустя он остановился. Справа к реке примыкала под углом узкая лощинка. Моргансон оставил нарты и, прихрамывая, прошел по ней с полмили. Отсюда до реки было ярдов триста. Плоская низина поросла тополями. Он прошел ею к Юкону. Дорога тянулась у самого берега, но он на нее не спустился. К югу, по направлению к Селкерку, проложенный в снегу, укатанный нартами путь расширялся и был виден на целую милю. Но на север, к Минто, на расстоянии примерно четверти мили, дорогу заслонял поросший лесом берег.

Довольный результатами осмотра, Моргансон той же кружной дорогой вернулся к нартам. Накинув лямку на плечо, он потащил нарты лощиной. Снег был рыхлый, неслежавшийся, и тащить было тяжело. На полозья налипал снег, нарты застревали, и, не пройдя и полмили, Моргансон совсем запыхался. Едва успел он раскинуть свою небольшую палатку, установить железную печурку и нарубить немного хвороста, как уже наступила ночь. Свечи у него не было, и, удовольствовавшись кружкой чая, он забрался под одеяла.

Утром Моргансон натянул рукавицы, спустил наушники и прошел поросшей тополями низиной к Юкону. Ружье он взял с собой, но, как и вчера, вниз не спустился. Целый час он наблюдал за пустынной дорогой, бил в ладоши и топал ногами, стараясь согреться, потом вернулся в палатку завтракать. В жестянке оставалось очень мало чая, заварок на пять, не больше, но он положил в котелок такую крошечную щепотку, словно дал обет растягивать чай до бесконечности. Весь его запас продовольствия состоял из полмешка муки и начатой коробки пекарного порошка. Он испек лепешки и не спеша принялся за них, с бесконечным наслаждением пережевывая каждый кусок. Съев третью, он подумал немного, протянул руку за четвертой и заколебался; потом посмотрел на мешок с мукой, приподнял его и прикинул на вес.

— Недели на две хватит, — сказал он вслух и, отодвинув от себя лепешки, добавил: — А может, и на три.

Затем он опять натянул рукавицы, опустил наушники, взял ружье и пошел к своему посту над берегом. Притаившись в снегу, никому не видимый, он стал наблюдать. Так ом просидел несколько минут совсем неподвижно, пока его не начал пробирать мороз; тогда, положив ружье на колени, он принялся хлопать в ладоши. Колющая боль в ногах стала нестерпимой, и он отошел немного от берега и начал шагать взад и вперед между деревьями. Но такие прогулки были непродолжительны. Через каждые пять — десять минут Моргансон подходил к краю берега и так пристально смотрел на дорогу, словно одного его желания было достаточно, чтобы на ней появилась человеческая фигура. Однако короткое утро быстро миновало, хотя ему оно и показалось вечностью, — а дорога по-прежнему оставалась пустынной.

Днем караулить стало легче. Температура поднялась, пошел снег. Ветра не было, и сухие мелкие звездочки спокойно и тихо ложились на землю. Моргансон закрыл глаза, уткнул голову в колени и слушал, что происходит на дороге. Но ни визг собак, ни скрип нарт, ни крик погонщиков не нарушали тишины. В сумерки Моргансон вернулся в палатку, нарубил хвороста, съел две лепешки и забрался под одеяла. Спал он беспокойно, стонал и метался во сне, а в полночь встал и съел еще одну лепешку.

С каждым днем становилось холоднее. Четырьмя лепешками невозможно было поддержать жизнь в теле, несмотря на то, что Моргансон пил много горячего хвойного настоя; пришлось увеличить порцию до шести лепешек — три утром и три вечером. Днем он не ел ничего, довольствуясь лишь несколькими чашками очень жидкого, но зато настоящего чая. Так шло день за днем: утром три лепешки, в полдень настоящий чай и вечером снова три лепешки. В промежутках Моргансон пил хвойный настой — как лекарство от цинги. Он поймал себя на том, что старается делать лепешки побольше, и после жестокой борьбы с самим собой вернулся к прежним порциям.

На пятый день дорога ожила. На юге показалась темная точка, — она стала увеличиваться. Моргансон насторожился. Он привел в готовность ружье, выбросил патрон из ствола, заменил его новым, а выброшенный вернул в магазинную коробку; потом поставил курок на предохранитель и натянул рукавицу, чтобы правая рука не закоченела. Когда темная точка приблизилась, он различил, что это человек, который идет налегке, без собак и без нарт. Моргансон засуетился, взвел курок, потом снова поставил его на предохранитель. Человек оказался индейцем, и Моргансон, разочарованно вздохнув, опустил ружье на колени. Индеец прошел мимо и исчез за лесистым выступом по направлению к Минто.

Моргансона осенила новая мысль. Он перешел на другое место, где ветви тополей низко нависали над землей. На ветвях он сделал топором две глубокие зарубки для упора. Потом положил ствол на один упор и навел ружье на дорогу. Часть дороги полностью была у него под прицелом. Моргансон переложил ружье на другой упор и опять навел его; с этой позиции он держал под прицелом другую часть дороги, вплоть до лесистого выступа, за которым она исчезала.

Вниз Моргансон не сходил. Человек, идущий по дороге, не мог бы догадаться, что кто-то прячется наверху над берегом. Снежная пелена была нетронута. След нарт нигде не сворачивал с дороги.

Ночи становились длиннее, и дневные дежурства Моргансона все сокращались. Однажды в темноте по дороге проехали нарты со звоном колокольчиков, и Моргансон в угрюмой досаде жевал лепешки, прислушиваясь к этим звукам. Все было против него. Десять дней он упорно следил за дорогой, терпя адские муки холода, и ничего не дождался. Прошел только один индеец налегке. А теперь, ночью, когда сторожить было ни к чему, по дороге двигались люди, собаки и нарты с грузом жизни, направляясь к югу, к морю, к солнцу, к цивилизации.

Так думал он теперь о нартах, которые подстерегал. В нартах была жизнь, его жизнь. В нем жизнь затухала, слабела; он боролся со смертью в этой палатке, занесенной снегом. От недоедания он терял силы и не мог продолжать путь. А нарты, которых он дожидался, везли собаки, — там была еда, которая раздует пламя его жизни, там были деньги, и они обещали ему море, солнце, цивилизацию. Море, солнце, цивилизация — все это стало для него равнозначно жизни, его жизни, и все это было на тех нартах, которые он ждал. Эта мысль завладела им, и постепенно он стал думать о себе как о законном владельце нарт, груженных жизнью, как о законном владельце, у которого отняли его собственность.

Мука подходила к концу, и Моргансон вернулся к прежней норме — две лепешки утром и две вечером. Но тогда увеличилась слабость и мороз стал щипать еще крепче, однако Моргансон по-прежнему день за днем сторожил дорогу, которая, словно назло ему, оставалась мертвой и не хотела ожить. Скоро цинга перешла в следующую стадию: кожа потеряла способность выводить из крови продукты распада, и тело стало отекать. Особенно отекали ступни и так ныли, что ночью Моргансон подолгу не мог заснуть. Потом отеки распространились до колен, и боль усилилась.

Наступило резкое похолодание. Температура все падала — сорок, пятьдесят, шестьдесят градусов ниже нуля. Термометра у Моргансона не было, но как все, кто жил в этой стране, он определял температуру по ряду признаков — по шипению воды, когда ее выплескиваешь на снег, по острым укусам мороза, по тому, с какой быстротой замерзает пар от дыхания и слоем инея оседает на парусиновых стенах и на потолке палатки. Тщетно он боролся с холодом, стараясь продолжать свои дежурства на берегу. Он очень ослабел, и мороз легко одолевал его, запуская зубы глубоко в его тело, пока он не спасался в палатку, чтобы погреться у огня. Нос и щеки у него были уже обморожены и почернели, а большой палец левой руки он ухитрился отморозить, даже не снимая рукавицы. Моргансон примирился с мыслью, что первым суставом придется пожертвовать.

И вот именно тогда, когда мороз загнал его в палатку, дорога, как бы в насмешку над ним, вдруг ожила. В первый день проехало трое нарт, во второй — двое. Оба эти дня он выходил на берег, но, сраженный холодом, спасался бегством, — и каждый раз, через полчаса после его ухода, по дороге проезжали нарты.

Затем мороз спал. Теперь Моргансон опять мог сидеть на берегу, но дорога снова замерла. Целую неделю он сторожил, прячась среди ветвей, но на реке не было и признака жизни, ни одна живая душа не прошла ни в ту, ни в другую сторону. Моргансон еще сократил свою дневную порцию — до одной лепешки вечером и одной утром — и как-то даже не очень это почувствовал. Иногда он сам удивлялся, что еще жив. Он никогда не представлял себе, что можно выдержать столько мучений.

Когда на дороге вновь появилась жизнь, завладеть этой жизнью ему было не под силу. Отряд северо-западной полиции проехал мимо — двадцать человек на нартах и с собаками. Моргансон сидел, скорчившись, на берегу, и они даже не почувствовали смертельной угрозы, которая в образе умирающего человека притаилась у края дороги.

Отмороженный палец очень беспокоил Моргансона. У него вошло в привычку снимать рукавицу и прятать руку под мышку, чтобы палец отходил в тепле. На дороге появился почтальон. Моргансон пропустил его: почтальон — фигура заметная, его хватятся сразу.

В тот день, когда у него кончилась мука, пошел снег. Когда падает снег, всегда становится теплее, и Моргансон, не шелохнувшись, высидел на берегу все восемь часов, ужасающе голодный и полный ужасающего терпения, — словно чудовищный паук, стерегущий добычу. Но добыча не появилась, и в темноте он кое-как добрался до палатки, выпил несколько кружек хвойного настоя и горячей воды и завалился спать.

На следующее утро судьба сжалилась над ним. Выходя из палатки, он увидел громадного лося, который пересекал лощину ярдов за четыреста от него. Моргансон почувствовал, как кровь бурно заходила у него в жилах, а потом его охватила неизъяснимая слабость, к горлу подступила тошнота, и ему пришлось на секунду опуститься на снег, чтобы прийти в себя. Затем он взял ружье и тщательно прицелился. Первый заряд попал в цель, он был уверен в этом, но лось повернул и бросился вверх по лесному склону. Моргансон яростно посылал выстрел за выстрелом вдогонку мелькающему между деревьями и кустами зверю, пока не сообразил, что попусту растрачивает заряды, нужные ему для нарт с грузом жизни, которые он караулил.

Он перестал стрелять и начал присматриваться; установил направление бега лося и высоко на холме между деревьями заметил прогалину, а на ней — ствол упавшей сосны. Продолжив мысленно линию бега; Моргансон решил, что лось должен пробежать мимо этой сосны, — еще одним патроном можно пожертвовать; и он нацелился в пустоту над упавшим стволом, крепче сжав ружье в дрожащих руках. Лось появился в поле его зрения с поднятыми в прыжке передними ногами. Моргансон спустил курок. Раздался выстрел. Лось, казалось, перекувырнулся в воздухе и рухнул на снег, подняв вихрь снежной пыли.

Моргансон бросился вверх по склону, вернее, хотел броситься. Очнувшись, он понял, что у него был обмерок, с трудом встал на ноги и пошел медленно, время от времени останавливаясь, чтобы перевести дух и понемногу прийти в себя. Наконец он дотащился до поваленного ствола. Лось лежал перед ним. Моргансон грузно сел на тушу и засмеялся, потом закрыл лицо руками в рукавицах и снова засмеялся.

Поборов истерический смех, он вынул охотничий нож и насколько мог быстро принялся за дело, преодолевая боль в руке и общую слабость. Он не стал свежевать лося, а разрезал его на четыре части, прямо со шкурой. Это был целый Клондайк мяса.

Закончив разделку туши, он выбрал кусок фунтов в сто весом и поволок его к палатке. Но снег был рыхлый, и такая ноша оказалась Моргансону не под силу. Тогда он взял другой кусок, фунтов в двадцать, и, беспрестанно останавливаясь и отдыхая, дотащил его до палатки. Он поджарил небольшой кусок и больше есть не стал, потом машинально побрел к своему посту. На снегу был свежий след: нарты с грузом жизни прошли мимо, пока он разрезал лося.

Но это не огорчило его. Он был рад, что нарты не прошли до появления лося: лось изменил его планы. Мясо стоило пятьдесят центов фунт, а до Минто было немногим дальше трех миль. Больше не нужно ждать нарт с грузом жизни: лось заменил их. Он продаст его, купит в Минто пару собак, еду и курево, и собаки повезут его по дороге на юг — к морю, к солнцу, к цивилизации.

Ему захотелось есть. Глухой сосущий голод превратился в острую, невыносимую тягу к еде. Он добрался до палатки и поджарил кусок мяса, потом выкурил две полных трубки высушенного спитого чая и опять поджарил кусок мяса. После этого он почувствовал необыкновенный прилив сил, вышел и нарубил хвороста. За этим последовал еще кусок мяса. Пища раздразнила аппетит, и теперь его нельзя было утолить. Моргансон не мог удержаться — он то и дело должен был поджаривать мясо. Он попробовал отрезать кусочки поменьше, но тут же заметил, что стал есть чаще.

Днем ему вдруг пришло в голову, что звери могут сожрать его запасы, и, захватив с собой топор, лямку и веревку от нарт, он снова побрел вверх по склону. Он был очень слаб, и, чтобы сделать хранилище и заложить туда мясо, понадобился целый день. Он срубил несколько молодых деревцев, очистил их от веток и, связав вместе, соорудил из них высокий помост. Получилось не такое надежное хранилище, как ему хотелось, но сделать лучше он не мог. Поднять мясо наверх стоило мучительных усилий. Не справившись с большими кусками, Моргансон пустился на хитрость: перекинул веревку через ветку высокого дерева и, привязав к одному концу кусок мяса, подтянул его кверху, повиснув всей своей тяжестью на другом конце.

Вернувшись в палатку, Моргансон продолжал свое одинокое пиршество. У него не было нужды в сотрапезниках: он и желудок — вот и вся компания. Он жарил мясо кусок за куском. Он съедал его фунтами. Заварил крепкий, настоящий чай. Это была последняя заварка. Неважно, завтра он купит чаю в Минто. Пресытившись, он закурил; выкурил весь свой запас высушенного спитого чая. Не беда! Завтра у него будет настоящий табак. Он выбил трубку, зажарил напоследок еще один кусок и лег спать. Он столько съел, что боялся лопнуть, и все же вскоре выбрался из-под одеяла и поел еще немного мяса.

Утром Моргансон проснулся с трудом; сон его был глубок, подобен смерти. Ему слышались непонятные звуки. Он не мог понять, где он, и тупо оглядывался кругом, пока не заметил сковородки с последним, уже надкушенным ломтиком мяса. Тогда он все вспомнил и вздрогнул, услышав непонятные звуки; потом с ругательством выскочил из-под одеял. Слабые от цинги ноги подкосились, Моргансон скорчился от боли и, стараясь не делать резких движений, обулся и вышел из палатки.

С холма, там, где у него хранилось мясо, доносились звуки грызни, прерываемые временами коротким звонким тявканьем. Не обращая внимания на боль, Моргансон ускорил шаги и громко, угрожающе закричал. Волки бросились в кусты, их было много, — помост лежал на снегу. Звери уже нажрались досыта и рады были улизнуть, оставив ему одни огрызки.

Моргансон догадался, как произошло несчастье. Волки учуяли мясо, и одному из них удалось перепрыгнуть со ствола упавшего дерева на помост, — Моргансон различил волчьи следы на снегу, покрывавшем ствол. Он никак не думал, что волк может так высоко прыгнуть. За первым волком последовал второй, потом третий и четвертый — и непрочный помост рухнул под их тяжестью.

Когда Моргансон прикинул размеры катастрофы, взгляд его стал на мгновение жестким и злобным; потом злоба уступила место прежнему терпеливому выражению. Моргансон стал собирать в кучу гладко обглоданные и изгрызанные кости: в них есть мозг. Обшарив снег, он обнаружил, кроме того, клочья мяса, которыми пренебрегли насытившиеся звери.

Все утро ушло на перетаскивание остатков туши вниз. В палатке оставалось еще не меньше десяти фунтов от того куска, который он принес накануне.

Оглядев свои запасы, Моргансон заключил: «На несколько недель хватит».

Он научился жить, находясь на краю голодной смерти. Прочистив ружье, он подсчитал оставшиеся патроны, — их было семь, — зарядил ружье и побрел к своему посту над берегом. Весь день он караулил пустынную дорогу. Он караулил всю неделю. Но на дороге не появлялось никаких признаков жизни.

Мясо подкрепило его, но цинга мучила все больше, ноги болели все сильнее. Теперь он жил на одном супе: варил жидкий бульон из костей и пил его котелок за котелком. Бульон становился все жиже, потому, что Моргансон дробил кости и варил их снова и снова. Но горячая вода с мясным наваром пошла ему впрок, и он заметно окреп, с тех пор, как подстрелил лося.

На следующей неделе в жизни Моргансона появилась новая забота: ему захотелось вспомнить, какое сегодня число. Это стало у него навязчивой идеей. Он раздумывал, высчитывал, но результаты каждый раз получались разные. С этой мыслью он просыпался утром, думал об этом весь день, наблюдая за дорогой, и с той же мыслью засыпал вечером. Ночью он часами лежал без сна, думая все о том же. Никакого практического значения это не имело — узнать, какое сегодня число, но его беспокойство все увеличивалось, пока не стало таким же сильным, как голод, как желание жить. В конце концов оно победило, и Моргансон решил пойти в город.

Когда он пришел в Минто, уже стемнело. Но это было ему на руку: никто его не заметит. А на обратном пути будет светить луна. Он поднялся на холм и открыл дверь трактира. Свет ослепил его. В трактире горело всего несколько свечей, но Моргансон слишком долго прожил в темной палатке. Когда его глаза привыкли к свету, он увидел троих мужчин, сидевших вокруг печки, и сейчас же заключил: путешествуют на нартах, мимо него не проезжали — значит, прибыли с другой стороны. Завтра утром проедут мимо его палатки.

Удивленный трактирщик протяжно свистнул.

— Я думал, ты умер, — сказал он.

— Почему? — запинаясь, спросил Моргансон.

Он отвык говорить и не узнал собственного голоса, показавшегося ему чужим и хриплым.

— Больше двух месяцев о тебе не было слышно, — пояснил трактирщик. — Ты отправился отсюда к югу, а до Селкерка не дошел. Где же ты был?

— Рубил дрова для пароходной компании, — неуверенно солгал Моргансон.

Ему все еще не удавалось совладать со своим голосом. Он подошел к стойке и облокотился на нее. Он понимал, что лгать надо обдуманно; внешне он держался небрежно и равнодушно, но сердце его колотилось бурно, с перебоями, и он не мог удержаться, чтобы не бросить голодного взгляда на троих мужчин у печки. Они были обладателями жизни — его жизни.

— Где же, черт побери, ты скрывался все это время? — продолжал допытываться трактирщик.

— На том берегу, — ответил Моргансон. — Нарубил целый штабель дров.

Трактирщик понимающе кивнул и заулыбался.

— То-то я слышал, что там рубят, — сказал он. — Значит, это был ты? Ну, выпьешь?

Моргансон обеими руками вцепился в стойку. Выпить! Он готов был целовать ноги этому человеку. Тщетно пытался он вымолвить хоть слово, но трактирщик, не дожидаясь его согласия, уже протягивал ему бутылку.

— А что ты там ел? — спросил он. — По-моему, тебе не под силу и хвороста нарубить. У тебя ужасный вид, приятель.

Моргансон жадно потянулся к долгожданной бутылке и проглотил слюну.

— Я рубил еще до того, как меня разобрала цинга, — сказал он. — Кроме того, подстрелил лося. Да нет, жилось ничего; вот только цинга подвела. — Он наполнил стакан и прибавил: — Я пью хвойный настой, это помогает.

— Еще наливай, — предложил трактирщик.

Два стакана виски на голодный желудок оказали немедленное действие на ослабевший организм Моргансона. Очнувшись, он увидел, что сидит на ящике у печки. Казалось, прошла целая вечность. Высокий, черноусый, широкоплечий человек расплачивался с трактирщиком. У Моргансона плыл туман перед глазами, но он увидел, как человек отделил бумажку от толстой пачки банкнотов. И туман мгновенно рассеялся: это были банкноты в сто долларов. Жизнь! Его жизнь! Он почувствовал непреодолимое желание схватить деньги и броситься вон, в темноту.

Черноусый встал; за ним поднялся один из его товарищей.

— Пойдем, Ольсон, — сказал черноусый третьему спутнику, здоровенному краснолицему блондину.

Ольсон тоже встал, зевая и потягиваясь.

— Как! Уже спать? — огорчился трактирщик. — Ведь рано еще.

— Завтра надо быть в Селкерке, — отвечал черноусый.

— В первый день рождества! — воскликнул трактирщик.

— Чем лучше день, тем лучше для дела, — засмеялся тот.

Все трое вышли, и тут только их слова дошли до сознания Моргансона. Вот, значит, какое сегодня число — канун рождества! Ведь для того, чтобы узнать это, он и пришел в Минто. Но теперь для него все заслонили три фигуры и толстая пачка стодолларовых банкнотов.

Дверь хлопнула.

— Это Джон Томсон, — сказал трактирщик. — Он нарыл на два миллиона золота на Серном ручье и на Бонанзе. Денежки к нему так и плывут. Ну, пойду спать. Может, выпьешь еще?

Моргансон колебался.

— Ради праздника, — настаивал трактирщик. — Не беспокойся. Заплатишь сразу, когда продашь дрова.

У Моргансона хватило сил выпить, попрощаться и выйти на дорогу, не подав виду, что он уже пьян. Ярко светила луна, и он медленно шел в ясной серебристой тишине, унося с собой видение жизни, обернувшейся для него пачкой стодолларовых банкнотов.

Моргансон проснулся. Было темно. Он лежал, закутавшись в одеяла, так и не сняв мокасин и рукавиц, в шапке со спущенными наушниками. Он встал быстро, насколько позволили силы, разжег огонь, вскипятил воду. Засыпав в котелок сосновых иголок, он заметил первые бледные проблески утра и, схватив ружье, поспешил к берегу. Притаившись на снегу, в своей засаде, он вспомнил, что так и не выпил хвойного настоя. И еще ему пришло в голову, что Джон Томсон может передумать и, чего доброго, не захочет ехать в первый день рождества.

Рассвело, наступил день. Было холодно и ясно. Моргансон определил, что мороз не меньше шестидесяти градусов. Ни малейшее дуновение ветра не нарушало морозной полярной тишины. Вдруг Моргансон выпрямился, и напряжение мышц сразу растравило боль в отечных ногах. До него донеслись отдаленные звуки чьих-то голосов и слабое повизгивание собак. Он начал колотить руками по бедрам. Снять рукавицу при шестидесяти градусах ниже нуля, чтобы нажать на спусковой крючок, не так-то просто, и надо было к тому времени заставить тело дать все тепло, какое еще в нем оставалось.



Они появились из-за лесного выступа. Впереди шел тот, третий, имени которого Моргансон не знал. За ним бежали восемь собак в упряжке. Джон Томсон шагал рядом с нартами, направляя их бег поворотным шестом. Шествие замыкал швед Ольсон. «Красавец», — подумал Моргансон, глядя на этого великана в парке из беличьих шкурок. Силуэты людей и собак четко вырисовывались на белом фоне. Они казались плоскими, словно картонные фигурки, и двигались, как заведенные.

Моргансон взвел курок, положил ружье на упор и тут же почувствовал, что пальцы у него застыли. Правая рука была голая: он и не заметил, как снял рукавицу. Он поспешно натянул ее снова. Люди и собаки подошли ближе, и он уже различал в морозном воздухе клубы пара от их дыхания. Когда тот, что шел впереди, приблизился на пятьдесят ярдов, Моргансон опять стянул рукавицу с правой руки, положил указательный палец на спуск и прицелился. Раздался выстрел; шедший впереди повернулся и рухнул на дорогу.

Моргансон второпях прицелился в Джона Томсона, но взял слишком низко, — тот зашатался и сел на нарты. Моргансон прицелился выше и снова выстрелил. Джон Томсон повалился на нарты навзничь.

Моргансон устремил все свое внимание на Ольсона. Он увидел, что тот бросился бежать по направлению к Минто, а собаки, дойдя до лежащего поперек дороги тела, остановились. Моргансон выстрелил в Ольсона и промахнулся; Ольсон вильнул в сторону, он бежал, кидаясь то вправо, то влево. Моргансон выпустил по нему еще два заряда, один за другим, и не попал. Он уже хотел снова нажать на спуск, но взял себя в руки. Шесть патронов истрачено, оставался только один, и он был в патроннике. На этот раз надо бить наверняка.

Моргансон заставил себя не стрелять и с отчаянием в душе напряженно присматривался, как бежит Ольсон: кидаясь, как безумный, из стороны в сторону, великан зигзагами мчался по дороге; полы его парки развевались сзади. Моргансон повел ружье, следуя прихотливым скачкам Ольсона. Палец у него начал неметь. Он почти не чувствовал спускового крючка.

— Господи, помоги! — вырвалось у него, и он нажал на спуск.

Ольсон упал с разбега ничком, тело его подскочило, ударившись о накатанную дорогу, и несколько раз перевернулось. Мгновение он бил руками снег, потом замер.

Моргансон бросил ружье (ненужное теперь, когда последний патрон был истрачен) и соскользнул вниз по мягкому снегу. Дело сделано, и прятаться больше незачем. Он заковылял к нартам, хищно сжимая пальцы в рукавицах.

Рычание собак остановило его. Вожак, громадный пес, помесь водолаза и канадской лайки, ощетинившись, оскалив на Моргансона клыки, стоял над телом, лежащим поперек дороги. Остальные семь собак тоже ощетинились и зарычали. Моргансон попробовал сделать еще шаг к нартам, и вся упряжка рванулась ему навстречу. Он снова остановился, то угрозой, то лаской пробуя успокоить собак. Между лапами вожака он увидел побелевшее лицо убитого и удивился тому, как быстро жизнь уступила морозу. Джон Томсон лежал на нартах поверх поклажи; голова его завалилась между двумя мешками, и Моргансон видел только черную бороду, торчащую вверх.



Убедившись, что собаки не подпустят его, Моргансон сошел с дороги, и, утопая в глубоком снегу, стал обходить нарты. Вожак кинулся к нему, и вся упряжка, путаясь в постромках, повернула следом за вожаком. Больные ноги не позволяли Моргансону быстро двигаться. Он увидел, что собаки окружают его, хотел отступить, но вожак в один прыжок очутился рядом с ним и впился зубами в ногу. Икра была прокушена насквозь, но все же Моргансону удалось вырваться.

Он осыпал собак ругательствами, но усмирить их не мог. Вся упряжка рычала, ощетинившись, и рвала постромки, стараясь добраться до него. Моргансон вспомнил об Ольсоне, повернулся и пошел по дороге. Он не обращал внимания на свою прокушенную ногу. Из раны хлестала кровь, — была повреждена артерия, но Моргансон не знал этого.

Больше всего поразила Моргансона бледность, разлившаяся по лицу шведа, еще вчера такому румяному. Сейчас оно было белое, как мрамор. Светлые волосы и ресницы еще больше придавали ему сходство с мраморным изваянием, и невозможно было представить себе, что несколько минут тому назад этот человек был жив. Моргансон стянул рукавицу и обыскал тело. Пояса с деньгами под одеждой не было, не нашлось и мешочка с золотом. В нагрудном кармане парки Моргансон нашарил небольшой бумажник. Коченеющими пальцами он перерыл все, что в нем было, — письма с иностранными штемпелями и марками, несколько квитанций, какие-то счета и записки, аккредитив на восемьсот долларов… И все. Денег не оказалось.

Моргансон хотел было повернуть обратно к нартам и не смог сдвинуться с места: его нога примерзла к дороге. Он глянул вниз и увидел, что стоит в замерзшей красной луже; на разорванной штанине и на мокасинах нарос красный лед. Резким движением он разбил эти кровавые ледяные оковы и заковылял по дороге к нартам. Огромный вожак, укусивший его, зарычал, рванулся вперед, и вся упряжка последовала его примеру.

Моргансон беспомощно заплакал, пошатываясь из стороны в сторону, потом смахнул заледеневшие на ресницах слезы. Это было похоже на шутку. Злой рок насмехается над ним. Даже Джон Томсон смеется над ним, задрав бороду к небу.

Обезумев, Моргансон бродил вокруг нарт. То бессильно ругаясь, то рыдая, он вымаливал у собак жизнь, что была там, на нартах. Потом успокоился. Какая глупость! Надо пойти к палатке, взять топор, вернуться и размозжить собакам головы. Теперь он им покажет!

Чтобы пройти к палатке, надо было далеко обогнуть нарты и разъяренных собак. Моргансон сошел с дороги в рыхлый снег и вдруг почувствовал головокружение и остановился. Он боялся, что упадет, если сделает хоть шаг, и долго стоял, покачиваясь на дрожащих от слабости ногах, потом посмотрел вниз и увидел, что снег под ногами опять стал красный. Из раны продолжала бить кровь. Кто мог подумать, что укус так глубок!

Моргансон поборол головокружение и нагнулся, чтобы осмотреть рану. Ему показалось, что снег ринулся к нему навстречу, и он отпрянул, словно от удара. Его охватил панический страх — как бы не упасть! — и, сделав огромное усилие, он ухитрился кое-как выпрямиться. Он боялся этого снега, который мог снова ринуться ему навстречу.

Потом белый мерцающий снег вокруг внезапно стал черным. Когда Моргансон пришел в себя, он лежал на снегу. Головокружение прошло. Туман в глазах рассеялся. Но встать он не мог: не хватало сил. Тело было как мертвое. С огромным усилием он перевернулся на бок и увидел нарты и черную бороду Джона Томсона, торчащую вверх. Увидел также, что вожак лижет лицо человека, лежавшего поперек дороги. Моргансон с любопытством наблюдал за ним. Вожак волновался и выражал нетерпение. По временам он отрывисто и звонко лаял, словно желая разбудить человека, и смотрел на него, насторожив уши и махая хвостом; потом сел, поднял кверху морду и завыл. Следом за ним завыла и вся упряжка.

Лежа на снегу, Моргансон больше ничего не боялся. Ему представилось, как найдут его мертвое тело, и он заплакал от жалости к самому себе. Но ему не было страшно. Борьба кончена. Он хотел открыть глаза, но не мог разлепить смерзшиеся ресницы. Он не сделал попытки протереть глаза. Все равно теперь. Он и не думал, что умирать так легко. Он даже рассердился на себя, что провел столько томительных недель в борьбе и страданиях. Его обманули, его запугали смертью. Оказывается, умирать не больно. Все мучения, которые он испытал, принесла жизнь. Жизнь оклеветала смерть. Как это жестоко!

А потом злоба прошла. Теперь, когда он узнал, истину, — ложь и вероломство жизни не имели значения. Дремота охватила его, сладкий сон наплывал, успокаивая обещанием отдыха и свободы. Он слышал отдаленный вой собак. Промелькнула мысль, что мороз, завладев его телом, уже не причиняет боли. Потом мысль померкла, а за ней померк и свет, проникавший сквозь веки, на которых жемчужинами замерзли слезы, и с усталым вздохом облегчения он погрузился в сон.


Конец сказки

I

Стол был из строганных вручную еловых досок, и людям, игравшим в вист, часто стоило усилий придвигать к себе взятки по его неровной поверхности. Они сидели в одних рубахах, и пот градом катился по их лицам, тогда как ноги, обутые в толстые мокасины и шерстяные чулки, зудели, пощипываемые морозом. Такова была разница температур в этой маленькой хижине. Железная юконская печка гудела раскаленная докрасна, а в восьми шагах от нее, на полке, прибитой низко и ближе к двери, куски оленины и бекона совершенно замерзли. Снизу дверь на добрую треть была покрыта толстым слоем льда, да и в щелях между бревнами, за нарами, сверкал белый иней. Свет проникал в окошко, затянутое промасленной бумагой. Нижняя ее часть с внутренней стороны была тоже покрыта инеем в дюйм толщиной, — это замерзала влага от человеческого дыхания.

Роббер был решающим: проигравшей паре предстояло сделать прорубь для рыбной ловли в семифутовой толще льда и снега, покрывавших Юкон.

— Такая вспышка мороза в марте — это редкость! — заметил человек, тасовавший карты. — Сколько, по-вашему, градусов, Боб?

— Пожалуй, будет пятьдесят пять, а то и шестьдесят ниже нуля [864]. Как думаете, док?

Доктор повернул голову и посмотрел на дверь, словно измеряя взглядом толщину покрывавшего ее льда.

— Никак не больше пятидесяти. Или, может, даже поменьше — скажем, сорок девять. Посмотрите, лед на двери чуточку повыше отметки «пятьдесят», но верхний край его неровный. Когда мороз доходил до семидесяти, лед поднимался на целых четыре дюйма выше.

Он снова взял в руки карты и, тасуя их, крикнул в ответ на раздавшийся стук в дверь:

— Войдите.

Вошедший был рослый, плечистый швед. Впрочем, угадать его национальность стало возможным только тогда, когда он снял меховую ушанку и дал оттаять льду на бороде и усах, который мешал рассмотреть лицо. Тем временем люди за столом успели доиграть один круг.

— Я слышал, у вас здесь на стоянке доктор появился, — вопросительным тоном сказал швед, тревожно обводя всех глазами. Его измученное лицо говорило о перенесенных им долгих и тяжких испытаниях. — Я приехал издалека. С северной развилины Вайо.

— Я доктор. А что?

Вместо ответа человек выставил вперед левую руку с чудовищно распухшим указательным пальцем и стал отрывисто и бессвязно рассказывать, как стряслась с ним эта беда.

— Дайте погляжу, — нетерпеливо прервал его доктор. — Положите руку на стол. Сюда, вот так!

Швед осторожно, словно на пальце у него был большой нарыв, сделал то, что ему велели.

— Гм, — буркнул доктор, — растяжение сухожилия. Из-за этого вы тащились сюда за сто миль! Да ведь вправить его — дело одной секунды. Следите за мной — в другой раз вы сумеете проделать это сами.

Подняв вертикально ладонь, доктор, без предупреждения, со всего размаху и точно опустил ребро ладони на распухший, скрюченный палец. Человек взревел от ужаса и боли. Крик был какой-то звериный, да и лицо у него было, как у дикого зверя; казалось, он сейчас бросится на доктора, сыгравшего с ним такую штуку.

— Тише! Все в порядке! — резко и властно остановил его доктор. — Ну как? Полегчало, правда? В следующий раз вы сами это проделайте. Строзерс, вам сдавать! Кажется, мы вас обставили.

На туповатом, бычьем лице шведа выражалось облегчение и работа мысли. Острая боль прошла, и он с любопытством и удивлением рассматривал свой палец, осторожно сгибая и разгибая его. Потом полез в карман и достал мешочек с золотом.

— Сколько?

Доктор нетерпеливо мотнул головой.

— Ничего. Я не практикую. Ваш ход, Боб.

Швед тяжело потоптался на месте, снова осмотрел палец и с восхищением взглянул на доктора.

— Вы хороший человек. Звать-то вас как?

— Линдей, доктор Линдей, — поторопился ответить за доктора Строзерс, словно боясь, как бы тог не рассердился.

— День кончается, — сказал Линдей шведу, тасуя карты для нового круга. — Оставайтесь-ка лучше ночевать. Куда вы поедете в такой мороз? У нас есть свободная койка.

Доктор Линдей был статный и сильный на вид мужчина, брюнет с впалыми щеками и тонкими губами. Его гладко выбритое лицо было бледно, но в этой бледности не было ничего болезненного. Все движения доктора были быстры и точны. Он делал ходы, не раздумывая долго, как другие. Его черные глаза смотрели прямо и пристально, — казалось, они видели человека насквозь. Руки, изящные, нервные, были как бы созданы для тонкой работы, и с первого же взгляда в них угадывалась сила.

— Опять наша! — объявил он, забирая последнюю взятку. — Теперь только доиграть роббер, и посмотрим, кому придется делать прорубь!

Снова раздался стук в дверь, и доктор опять крикнул:

— Войдите!

— Кажется, нам так и не дадут докончить этот роббер, — проворчал он, когда дверь отворилась. — А с вами что случилось? — Это относилось уже к вошедшему.

Новый пришелец тщетно пытался пошевелить губами, которые, как и щеки, были словно скованы льдом. Видимо, он пробыл в дороге много дней. Кожа на скулах, должно быть, не раз была обморожена и даже почернела. От носа до подбородка сплошной лед — в нем виднелось лишь небольшое отверстие, которое человек растопил дыханием. В это отверстие он сплевывал табачный сок, который, стекая, замерз янтарной сосулькой книзу, как ван-дейковская бородка.

Он молча кивнул головой, улыбаясь глазами и подошел к печке, чтобы поскорее растаял лед, мешавший ему говорить. Он пальцами отдирал куски его, которые трещали и шипели, падая на печку.

— Со мной-то все в порядке, — произнес он наконец. — Но если есть в вашей компании доктор, так он до крайности нужен. На Литтл Пеко человек схватился с пантерой, и она его черт знает как изувечила.

— А далеко это? — осведомился доктор Линдей.

— Миль сто будет.

— И давно это с ним случилось?

— Я три дня сюда добирался.

— Плох?

— Плечо вывихнуто. Несколько ребер, наверное, сломано. Все тело изорвано до костей, только лицо цело. Две-три самые большие раны мы временно зашили, а жилы перетянули бечевками.

— Удружили человеку! — усмехнулся доктор. — А на каких местах эти раны?

— На животе.

— Ну так теперь ему конец.

— Вовсе нет! Мы их сперва начисто промыли той жидкостью, которой мы насекомых травим, и только потом зашили — на время, конечно. Надергали ниток из белья — другого ничего не нашлось, но мы их тоже промыли.

— Можете уже считать его мертвецом, — дал окончательное заключение доктор, сердито перебирая карты.

— Ну, нет, он не умрет! Не такой человек! Он знает, что я поехал за врачом, и сумеет продержаться до вашего приезда. Смерть его не одолеет. Я его знаю.

— Христианское учение как способ лечить гангрену? — фыркнул доктор. — Впрочем, какое мне дело. Я ведь не практикую. И не подумаю ради покойника ехать за сто миль в пятидесятиградусный мороз.

— А я уверен, что поедете! Говорю вам, он не собирается помирать!

Линдей покачал головой.

— Жаль, что вы напрасно ехали такую даль. Заночуйте-ка лучше здесь.

— Никак нельзя! Мы двинемся отсюда через десять минут.

— Почему вы так в этом уверены? — запальчиво спросил доктор.

Тут Том Доу разразился самой длинной речью в своей жизни.

— А потому, что он непременно дотянет до вашего приезда, хотя бы вы раздумывали целую неделю, прежде чем двинуться в путь. И к тому же при нем жена. Она, молодчина, не проронила ни слезинки и поможет ему продержаться до вашего приезда. Они друг в друге души не чают, и воля у нее сильная, как у него. Если он сдаст, она поддержит в нем дух и заставит жить. Да только он не сдаст, головой ручаюсь. Ставлю три унции золота против одной, что он будет живехонек, когда вы приедете. У меня на берегу стоит наготове собачья упряжка. Согласитесь только выехать через десять минут, и мы доберемся туда меньше чем в три дня, потому что поедем по проложенному следу. Ну, пойду к собакам и жду вас через десять минут.

Доу опустил наушники, надел рукавицы и вышел.

— Черт его побери! — крикнул Линдей, возмущенно глядя на захлопнувшуюся дверь.


II

В ту же ночь когда было пройдено двадцать пять миль и давно наступила темнота, Линдей и Том Доу сделали остановку и разбили лагерь. Дело было нехитрое, хорошо им знакомое: развести костер на снегу, а рядом, настлав еловых веток и покрыв их меховыми одеялами, устроить общую постель и протянуть по другую ее сторону брезент, чтобы сохранить тепло. Доу покормил собак, нарубил льда и веток для костра. Линдей, у которого щеки были словно обожжены морозом, подсел к огню и занялся стряпней. Они плотно поели, выкурили по трубке, пока сушились у костра мокасины, потом, завернувшись в одеяла, уснули мертвым сном здоровых и усталых людей.

Небывалый в это время мороз к утру сдал. Температура, по расчетам Линдея, была примерно пятнадцать ниже нуля, но уже начинала подниматься. Доу забеспокоился и объяснил доктору, что, если днем начнется весеннее таяние, каньон, через который лежит их путь, будет затоплен водой. А склоны у него высотой где в несколько сот футов, а где и в несколько тысяч. Подняться по ним можно, но это отнимет много времени.

В тот вечер, удобно расположившись в темном, мрачном ущелье и покуривая трубки, они уже жаловались на жару. Оба были того мнения, что температура впервые за полгода поднялась, должно быть, выше нуля.

— Ни один человек здесь, на дальнем севере, и не слыхивал про пантер, — говорил Доу. — Рокки называет ее «кугуар». Но я много их убил у нас в Керри, в штате Орегон, — я ведь тамошний уроженец, — и там их называют пантерами. Как там ни называй, пантера или кугуар, а другой такой громадной кошки я сроду не видывал. Настоящее страшилище! И как ее занесло в такие дальние места, ума не приложу.

Линдей не поддерживал разговора, он уже клевал носом. От его мокасин, сушившихся на палках у огня, валил пар, но он этого не замечал и не переворачивал их. Собаки, свернувшись пушистыми клубками, спали на снегу. Потрескивали изредка догорающие уголья, и эти звуки словно подчеркивали глубокую тишину.

Линдей вдруг очнулся и посмотрел на Доу, который, встретившись с ним взглядом, кивнул в ответ. Оба прислушались. Откуда-то издалека доносился неясный, тревожащий гул, который скоро перешел в зловещий рев игрохот. Он приближался, все набирая силы, несся через вершины гор, через глубины ущелий, склоняя перед собой лес, пригибая к земле тонкие сосны в расселинах каменных склонов, и путники уже понимали, что это за шум. Ветер бурный, но теплый, уже насыщенный запахами весны, помчался мимо, взметнув из костра целый дождь искр. Проснувшиеся собаки сели и, подняв кверху унылые морды, завыли по-волчьи долго, протяжно.

— Это Чинук, — сказал Доу.

— Значит, двинемся по реке?

— Конечно. Десять миль пройдешь легче, чем одну по верхней дороге. — Доу долго и внимательно всматривался в Линдея. — А ведь мы уже идем пятнадцать часов! — крикнул он сквозь ветер, как бы испытывая Линдея, и опять помолчал. — Док, — сказал он наконец, — вы не из трусливых?

Вместо ответа Линдей выбил трубку и стал натягивать сырые мокасины. Не прошло и нескольких минут, как собаки, борясь с ветром, стояли уже в упряжке, вся утварь и меховые одеяла, которыми им так и не пришлось воспользоваться, лежали на нартах. Они снялись с лагеря и в темноте двинулись по следу, проложенному Доу почти неделю тому назад. Всю ночь ревел Чинук, а они шли и шли, понукая измученных собак, напрягая ослабевшие мускулы. Так шли они еще двенадцать часов и остановились позавтракать после этого двадцатисемичасового пути.

— Часок можно соснуть, — сказал Доу после того, как они с волчьей жадностью проглотили несколько фунтов оленьей строганины, поджаренной с беконом.

Доу дал своему спутнику поспать не один, а два часа, но сам не решился глаз сомкнуть. Он занялся тем, что делал отметки на мягком, оседающем снегу. Снег оседал на глазах: за два часа его уровень понизился на три дюйма. Отовсюду доносилось заглушаемое вешним ветром, но близкое журчание невидимых вод. Литтл Пеко, приняв в себя бесчисленные ручейки, рвалась из зимнего плена, с грохотом и треском ломая ледяные оковы.

Доу тронул Линдея за плечо раз, другой, потом энергично растолкал его.

— Ну и спите же вы! — восхищенно шепнул он. — И можете проспать еще сколько угодно!

Усталые черные глаза под тяжелыми веками выразили благодарность за комплимент.

— Но спать больше никак нельзя. Рокки безобразно искалечен. Я вам уже говорил, что сам помогал зашивать ему нутро. Док! — снова встряхнул он Линдея, у которого смыкались глаза. — Послушайте, док! Я спрашиваю — можете вы двинуться дальше? Вы слышите? Я говорю, можете вы пройти еще немного?

Усталые собаки огрызались и скулили, когда их толчками подняли со сна. Шли медленно, делая не больше двух миль в час, и животные пользовались каждой возможностью залечь в мокрый снег.

— Еще миль двадцать, и мы выберемся из ущелья, — подбодрял спутника Доу. — А там пусть этот лед хоть провалится — нам все равно: мы двинемся берегом. И всего-то нам останется пройти миль десять до стоянки. В самом деле, док, нам теперь, можно сказать, рукой подать. А когда вы почините Рокки, вы сможете уже за один день доплыть на лодке к себе.

Но лед под ними становился все ненадежнее, отходя от берега и неустанно, дюйм за дюймом, громоздясь все выше. В тех местах, где он еще держался у берега, его захлестывало водой, и путники с трудом продвигались, шлепая по жиже талого снега и льда. Литтл Пеко сердито урчала. На каждом шагу, по мере того как они пробивались вперед, отвоевывая милю за милей, из которых каждая стоила десяти, пройденных верхней дорогой, появлялись все новые и новые трещины и полыньи.

— Садитесь на нарты, док, и вздремните немного, — предложил Доу.

Черные глаза глянули на него так грозно, что Доу не решился повторить свое предложение.

Уже в полдень выяснилось, что идти дальше невозможно. Льдины, увлекаемые быстрым течением вниз, ударялись о неподвижные еще участки льда. Собаки беспокойно визжали и рвались к берегу.

— Значит, выше река вскрылась, — объяснил Доу. — Скоро где-нибудь образуется затор, и вода станет с каждой минутой подниматься на фут. Придется нам, видно, идти верхней дорогой, если только сможем взобраться. Ну, пошли, док! Гоните собак во всю мочь. И подумать только, что на Юконе лед простоит еще не одну неделю!

Высокие стены каньона, очень узкого в этом месте, были слишком круты, чтобы подняться по ним. Линдею и Доу оставалось только идти вперед. И они шли, пока не случилось несчастье: словно взорвавшись, лед с грохотом раскололся пополам под самой упряжкой. Две средние в упряжке собаки провалились в полынью и, подхваченные течением, потащили за собой в воду переднюю. Эти три собаки, уносимые течением под лед, тянули за собой к краю льда визжавших остальных собак. Люди яростно боролись, стараясь задержать нарты, но нарты медленно тащили их вперед. Все кончилось в несколько секунд. Доу обрезал охотничьим ножом постромки коренника, и тот, слетев в полынью, сразу скрылся под водой. Путники стояли теперь на качавшейся под ногами льдине, которая, ударяясь то и дело о прибрежный лед и скалы, давала трещины. Едва только успели они вытащить нарты на берег, как льдина перевернулась и ушла под воду.

Мясо и меховые одеяла они сложили в тюки, а нарты бросили. Линдея возмутило, что Доу берет на плечи более тяжелый тюк, но тот настоял на своем.

— Вам хватит работы, когда прибудем на место. Пошли!

Был уже час дня, когда они начали карабкаться по склону. В восемь часов вечера они перевалили через верхний край каньона и целых полчаса лежали там, где свалились. Затем разложили костер, сварили полный котелок кофе и поджарили огромную порцию оленьего мяса. Сначала, однако, Линдей прикинул в руках оба тюка и убедился, что его ноша вдвое легче.

— Железный вы человек, Доу! — восхитился он.

— Кто? Я? Полноте! Посмотрели бы вы на Рокки! Вот это молодец! Он словно вылит из платины, из стали, из чистого золота, из самого что ни на есть крепкого материала. Я горец, но куда мне до него! Дома, в Керри, я, бывало, чуть не до смерти загонял всех наших ребят, когда мы охотились на медведя. И вот, когда сошлись мы с Рокки на первой охоте, я, грешным делом, думал утереть ему нос. Спустил собак со сворки и сам от них не отстаю, а за мной по пятам идет Рокки. Я знал, что долго ему не выдержать, и как приналег, как дал ходу! А он к концу второго часа все так же не спеша спокойно шагает за мной по пятам! Меня даже обида взяла. «Может, говорю, тебе хочется пройти вперед и показать мне, как ходят?» — «Ясно!» — говорит. И ведь показал! Я не отстал, но, по совести сказать, совсем замучился к тому времени, как мы загнали медведя.

Этот человек ни в чем удержу не знает! Никакой страх его не берет. Прошлой осенью, перед самыми заморозками, шли мы, он и я, к стоянке. Уже смеркалось. Я расстрелял все патроны на белых куропаток, а у Рокки еще оставался один. Тут вдруг собаки загнали на дерево медведицу гризли. Небольшую — фунтов на триста, но вы знаете, что такое гризли! «Не делай этого! — говорю я Рокки, когда он вскинул ружье. — У тебя единственный патрон; а темень такая — не видать, в кого целишься».

«Полезай, — говорит, — на дерево». На дерево я не полез, но когда медведица скатилась вниз, взбешенная и только задетая выстрелом, — скажу честно, пожалел я, что его не послушался. Ну, и попали в переделку! Дальше пошло и совсем худо. Медведица прыгнула в яму под здоровый пень, фута в четыре высотой. С одного краю собакам до нее никак не добраться, а с другого- крутая песчаная насыпь; собаки, ясное дело, и соскользнули вниз, прямо на медведицу. Назад им не выпрыгнуть, и медведица их того и гляди в куски растерзает. Кругом кусты, почти стемнело, а у нас ни единого патрона!

Что же делает Рокки? Ложится на пень, свешивает вниз руку с ножом и давай колоть зверя. Только дальше медвежьего зада ему не достать, а собакам вот-вот конец всем троим. Рокки в отчаянии: жалко ему своих собак. Вскочил на пень, ухватил медведя за огузок и вытащил его наверх. Тут как понесется вся честная компания — медведь, собаки и Рокки! Промчались двадцать футов, покатились вниз, рыча, ругаясь, царапаясь, и бултых в реку на десять футов в глубину, на самое дно. Все выплыли, кто как умел. Ну, медведя Рокки не достал, зато собак спас. Вот каков Рокки! Уж если он на что решился, ничто его не остановит.

На следующем привале Линдей услышал от Тома Доу, как с Рокки случилось несчастье.

— Пошел я вверх по реке, за милю от дома, искать подходящую березку для топорища. Возвращаюсь назад — слышу, кто-то отчаянно возится в том месте, где мы поставили медвежий капкан. Какой-то охотник бросил его за ненадобностью в старой яме для провианта, а Рокки опять наладил. «Кто же это, — думаю, — возится?» Оказывается, Рокки с братом своим, Гарри. То один горланит и смеется, то другой, словно шла у них там какая-то игра. И надо же было придумать такую дурацкую забаву! Видал я у себя в Керри немало смелых парней, но эти всех перещеголяли. Попала к ним в капкан здоровенная пантера, и они по очереди стукали ее по носу палочкой. Выхожу я из-за куста, вижу, Гарри ударяет ее; потом отрубил конец у палочки, дюймов шесть, и передал палочку Рокки. Так постепенно палочка становилась все короче. Игра, выходит, была не так безопасна, как вы, может быть, думаете. Пантера пятилась, выгнув спину горбом, и так проворно увертывалась от палочки, словно в ней пружина какая-то сидела. Капкан защемил ей заднюю лапу, но она каждую минуту могла прыгнуть.

Люди, можно сказать, играли со смертью. Палочка становилась все короче да короче, а пантера все бешенее. Скоро от палочки почти ничего не осталось; дюйма четыре, не больше. Очередь была за Рокки. «Давай лучше бросим», — говорит Гарри. «Это почему?» — спрашивает Рокки. «Да ведь если ты ударишь, для меня и палочки не останется», — говорит Гарри. «Тогда ты выйдешь из игры, а я выиграю!» — со смехом отвечает Рокки и подходит к пантере.

Не хотел бы я опять увидеть такое! Кошка подалась назад, съежилась, словно вобрала в себя все шесть футов своей длины. А палочка-то у Рокки всего в четыре дюйма! Кошка и сгребла его. Схватились они- не видать, где он, где она! Стрелять нельзя! Хорошо, что Гарри изловчился и в конце концов всадил ей нож в горло.

— Знал бы я все это раньше, ни за что бы не поехал! — сказал Линдей.

Доу кивнул в знак согласия.

— Она так и говорила. И просила меня, чтоб я вам и словом не обмолвился насчет того, как это приключилось.

— Он что, сумасшедший? — сердито спросил Линдей.

— Оба они шальные какие-то — и он и брат его, — все время подбивают друг друга на всякие сумасбродства. Видал, я, как они прошлой осенью переплывали пороги. Вода ледяная, дух захватывает, а по реке уже сало пошло. Это они об заклад бились. Что бы ни взбрело в голову, за все берутся! И жена у Рокки почти такая же. Ничего не боится. Только позволь ей Рокки — на все пойдет! Но он очень бережет ее. Обращается, как с королевой, никакой тяжелой работы делать не велит. Для того и наняли меня и еще одного человека за хорошее жалованье. Денег у них уйма. А уж любят друг друга, как сумасшедшие!

«Похоже, здесь будет недурная охота», — сказал Рокки, когда они той осенью набрели на это место. «Ну что ж, давай здесь и устроимся», — говорит Гарри. Я-то все время думал, что они золото ищут, а они за всю зиму и таза песку не промыли на пробу.

Раздражение Линдея еще усилилось.

— Терпеть не могу сумасбродов! Я, кажется, способен повернуть обратно!

— Нет, этого вы не сделаете! — уверенно возразил Доу. — И еды не хватит на обратный путь. А завтра мы будем уже на месте. Осталось только перевалить через последний водораздел и спуститься вниз, к хижине. А главное — вы слишком далеко от дома, а я, будьте уверены, не дам вам повернуть назад!

Как ни был Линдей измучен, огонь сверкнул в его черных глазах, и Доу почувствовал, что переоценивает свою силу. Он протянул руку.

— Заврался. Извините, док. Я немного расстроен тем, что пропали мои собаки.


III

Не день, а три дня спустя, после того как на вершине их едва не замело снежной метелью, Линдей и Том Доу добрели наконец до хижины в плодородной долине, на берегу бурной Литтл Пеко. Войдя и очутившись в полутьме после яркого солнечного света, Линдей сперва не разглядел как следует обитателей хижины. Он только заметил, что их было трое — двое мужчин и женщина. Но они его не интересовали, и он прошел прямо к койке, на которой лежал раненый. Лежал он на спине, закрыв глаза, и Линдей заметил, что у него красиво очерченные брови и кудрявые каштановые волосы. Исхудавшее и бледное лицо казалось слишком маленьким для мускулистой шеи, но тонкие черты этого лица, при всей его изможденности, были словно изваяны резцом.

— Чем промывали? — спросил Линдей у женщины.

— Сулемой, обычным раствором.

Линдей быстро взглянул на женщину, бросил еще более быстрый взгляд на лицо больного и встал, резко выпрямившись. А женщина шумно и прерывисто задышала, усилием воли стараясь скрыть это. Линдей повернулся к мужчинам.



— Уходите отсюда! Займитесь колкой дров, чем угодно, только отсюда уходите!

Один из них стоял в нерешимости.

— Случай очень серьезный. Мне надо поговорить с его женой, — продолжал Линдей.

— Но я его брат, — возразил тот.

Женщина умоляюще взглянула на него. Он нехотя направился к двери.

— И мне вон идти? — спросил Доу, сидевший на скамье, на которую плюхнулся, как только вошел.

— И вам.

Линдей принялся осматривать больного, дожидаясь, когда хижина опустеет.

— Так это и есть твой Рекс Стрэнг?

Женщина бросила взгляд на лежавшего, словно хотела удостовериться, что это в самом деле он, потом молча посмотрела в глаза Линдею.

— Что же ты молчишь? Она пожала плечами.

— К чему говорить? Ты ведь знаешь, что это Рекс Стрэнг.

— Благодарю. Хотя я мог бы тебе напомнить, что вижу его впервые. Садись. — Доктор указал ей на табурет, а сам сел на скамью. — Я отчаянно устал. Шоссейной дороги от Юкона сюда пока еще не провели.

Он вынул из кармана перочинный нож и стал вытаскивать занозу из своего большого пальца.

— Что ты думаешь делать? — спросила она, подождав минуту.

— Поесть и отдохнуть, прежде чем пущусь в обратный путь.

— Я спрашиваю, что ты сделаешь, чтобы ему помочь? — Женщина движением головы указала на человека, лежавшего без сознания.

— Ничего.

Женщина подошла к койке, легко провела пальцами по тугим завиткам волос.

— Ты хочешь сказать, что убьешь его? — медленно проговорила она. — Дашь ему умереть без помощи? А ведь если ты захочешь, ты можешь спасти его.

— Понимай, как знаешь. — Линдей подумал и сказал с хриплым смешком: — С незапамятных времен в этом дряхлом мире именно таким способом частенько избавляются от похитителей чужих жен.

— Ты несправедлив, Грант, — возразила она тихо. — Ты забываешь, что го была моя воля, что я сама этого захотела. Рекс не увел меня. Это ты сам меня потерял. Я ушла с ним добровольно, с радостью. С таким же правом ты мог бы обвинить меня, что я его увела. Мы ушли вместе.

— Удобная точка зрения! — сказал Линдей. — Я вижу, ум у тебя так же остер, как был. Стрэнга это, должно быть, утомляло?

— Мыслящий человек способен и сильно любить…

— И в то же время действовать разумно, — вставил Линдей.

— Значит, ты признаешь, что я поступила разумно? Он поднял руки к небу.

— Черт возьми, вот что значит говорить с умной женщиной! Мужчина всегда это забывает и попадает в ловушку. Я не удивился бы, узнав, что ты покорила его каким-нибудь силлогизмом.

Ответом была тень улыбки в пристальном взгляде синих глаз. Все ее существо словно излучало женскую гордость.

— Нет, нет, беру свои слова обратно. Будь ты даже безмозглой дурой, все равно ты пленила бы его и кого угодно — лицом, фигурой, всем!.. Кому, как не мне, знать это! Черт возьми, я все еще не покончил с этим.

Он говорил быстро, нервно, раздраженно и, как всегда (Медж это знала) искренне. Она ответила только на его последние слова:

— Ты еще помнишь Женевское озеро?

— Еще бы! Я был там до нелепости счастлив. Она кивнула головой, и глаза ее засветились.

— От прошлого не уйдешь. Прошу тебя, Грант, вспомни… на одну только минуту… вспомни, чем мы были друг для друга… И тогда…

— Вот чем ты хочешь меня подкупить, — улыбнулся он и снова принялся за свой палец. Он вынул занозу, внимательно рассмотрел ее, затем сказал: — Нет, благодарю. Я не гожусь для роли доброго самаритянина.

— Но ведь ты прошел такой трудный путь ради незнакомого человека, — настаивала она.

Линдея наконец прорвало:

— Неужели ты думаешь, что я сделал бы хоть один шаг, если бы знал, что это любовник моей жены?

— Но ты уже здесь… Посмотри, в каком он состоянии! Что ты сделаешь?

— Ничего. С какой стати? Он ограбил меня. Она хотела что-то еще сказать, но в дверь постучали.

— Убирайтесь вон! — закричал Линдей.

— Может, вам нужно помочь?

— Уходите, говорю! Принесите только ведро воды и поставьте его у двери.

— Ты хочешь… — начала она, вся дрожа.

— Умыться.

Она отшатнулась, пораженная такой бесчеловечностью, и губы ее плотно сжались.

— Слушай, Грант, — сказала она твердо. — Я все расскажу его брату. Я знаю Стрэнгов. Если ты способен забыть старую дружбу, я тоже ее забуду. Если ты ничего не сделаешь, Гарри убьет тебя. Да что! Даже Том Доу сделает это, если я попрошу.

— Мало же ты меня знаешь, если угрожаешь мне! — серьезно упрекнул он ее, потом с усмешкой добавил: — К тому же не понимаю, чем, собственно, моя смерть поможет твоему Рексу Стрэнгу?

Она судорожно вздохнула, но тут же крепко стиснула губы, заметив, что от его зорких глаз не укрылся бивший ее озноб.

— Это не истерика, Грант! — торопливо воскликнула она, стуча зубами. — Ты знаешь, что никогда со мной не бывает истерик. Не знаю, что со мной, но я справлюсь с этим. Просто меня одолело все сразу: и гнев на тебя и страх за него. Я не хочу потерять его. Я его люблю, Грант! И я провела у его изголовья столько ужасных дней и ночей! О Грант, умоляю… умоляю тебя!..

— Просто нервы! — сухо заметил Линдей. — Перестань! Ты можешь взять себя в руки. Если бы ты была мужчиной, я рекомендовал бы тебе покурить.

Она, шатаясь, подошла к табурету и, сев, наблюдала за ним, силясь овладеть собой. За грубо сложенным очагом затрещал сверчок. За дверью грызлись две овчарки. Видно было, как грудь больного поднимается и опускается под меховыми одеялами. Губы Линдея сложились в улыбку, не предвещавшую ничего хорошего.

— Ты сильно его любишь? — спросил он.

Грудь ее бурно вздымалась, глаза ярко блестели. Она глядела на него гордо, не тая страсти. Линдей кивнул в знак того, что ответ ему ясен.

— Давай потолкуем еще немного. — Он помолчал, словно обдумывая, с чего начать. — Мне вспомнилась одна прочитанная мною сказка. Написал ее, кажется, Герберт Шоу [865]. Я хочу ее тебе рассказать… Жила-была одна женщина, молодая, прекрасная. И мужчина, замечательный человек, влюбленный в красоту. Он любил странствовать. Не знаю, насколько он был похож на твоего Рекса Стрэнга, но, кажется, сходство есть. Человек этот был художник, по натуре цыган, бродяга. Он целовал ее, целовал часто и горячо в течение нескольких недель. Потом ушел от нее. Она любила его так, как ты, мне кажется, любила меня… там, на Женевском озере. Десять лет она плакала от тоски по нем, и в слезах истаяла ее красота. Некоторые женщины, видишь ли, желтеют от горя: оно нарушает обмен веществ.

Потом случилось так, что человек этот ослеп и через десять лет, приведенный за руку, как ребенок, вернулся опять к ней. У него ничего не осталось в жизни. Он не мог больше писать. А она была счастлива. И радовалась, что он не может видеть ее лица. Вспомни, он поклонялся красоте. Он снова держал ее в объятиях, целовал и верил, что она прекрасна. Он сохранил живое воспоминание о ее красоте и не переставал говорить о ней и горевать, что не видит ее.

Однажды он рассказал ей о пяти больших картинах, которые ему хотелось бы написать. Если бы к нему вернулось зрение, он, написав их, мог бы сказать: «Конец!» — и успокоиться… И вот каким-то образом в руки этой женщины попадает волшебный эликсир: стоит ей только смочить им глаза возлюбленному, и зрение вернется к нему полностью.

Линдей передернул плечами.

— Ты понимаешь, какую душевную борьбу она переживала? Прозрев, он напишет пять картин, но ее он тогда покинет: ведь красота — его религия. Он не в силах будет смотреть на ее обезображенное лицо. Пять дней она боролась с собой, потом смочила ему глаза этим эликсиром…

Линдей замолчал и пытливо посмотрел на женщину. Какие-то огоньки зажглись в блестящей черноте его зрачков.

— Вопрос в том, любишь ли ты Рекса Стрэнга так же сильно?

— А если да?

— Действительно любишь?

— Да.

— И ты способна ради него на жертву? Можешь от него отказаться?

Медленно, с усилием она ответила:

— Да.

— И ты уйдешь со мной?

На этот раз голос ее перешел в едва слышный шепот:

— Когда он поправится, да.

— Пойми, то, что было на Женевском озере, должно повториться. Ты станешь опять моей женой.

Она вся съежилась и поникла, но утвердительно кивнула головой.

— Очень хорошо! — Линдей быстро встал, подошел к своей сумке и стал расстегивать ремни.

— Мне понадобится помощь. Зови сюда его брата. Зови всех. Нужен будет кипяток, как можно больше кипятку. Бинты я привез, но покажи, какой еще перевязочный материал у вас имеется? Эй, Доу, разведите огонь и принимайтесь кипятить воду — всю, сколько ее есть под рукой. А вы, — обратился он к Гарри, — вынесите стол из хижины вот туда, под окно. Чистите, скребите, шпарьте его кипятком. Чистите, чистите, как никогда не чистили ни одной вещи! Вы, миссис Стрэнг, будете мне помогать. Простынь, вероятно, нет? Ничего, как-нибудь обойдемся. Вы его брат, сэр? Я дам ему наркоз, а вам придется затем давать еще по мере надобности. Теперь слушайте: я научу вас, что надо делать. Прежде всего — умеете вы следить за пульсом?


IV

Линдей славился как смелый и способный хирург, а в последующие дни и недели он превзошел самого себя.

Потому ли, что Стрэнг был страшно изувечен, или потому, что помощь сильно запоздала, только Линдей впервые столкнулся с таким трудным случаем. Хотя никогда еще ему не приходилось иметь дело с более здоровым образчиком человеческой породы, но он потерпел бы неудачу, если бы не кошачья живучесть больного, его почти сверхъестественная физическая и душевная жизнестойкость.

Были дни очень высокой температуры и бреда; дни полного упадка сердечной деятельности, когда пульс у Стрэнга бился едва слышно; дни, когда он был в сознании, лежал с открытыми глазами, усталыми и глубоко запавшими, весь в поту от боли. Линдей был неутомим, энергичен и беспощадно требователен, смел до дерзости и добивался удачных результатов, рискуя раз за разом и выигрывая. Ему мало было того, что его пациент останется жив. Он поставил себе сложную и рискованную задачу: сделать его таким же сильным и здоровым, как прежде.

— Он останется калекой? — спрашивала Медж.

— Он сможет не только ходить и говорить, будет не только жалким подобием прежнего Стрэнга — нет, он будет бегать, прыгать, переплывать пороги, кататься верхом на медведях, бороться с пантерами — словом, удовлетворять свои самые безумные прихоти. И предупреждаю: он станет по-прежнему кумиром всех женщин. Как ты на это смотришь? Довольна? Не забывай: ты-то не будешь с ним.

— Продолжай, продолжай свое дело, — отвечала она беззвучно. — Верни ему здоровье. Сделай его опять таким, каким он был.

Не раз, когда состояние больного позволяло, Линдей усыплял его и проделывал самые рискованные и трудные операции: он резал, сшивал, связывал воедино части разрушенного организма. Как-то он заметил, что у больного плохо действует левая рука: Стрэнг мог поднимать ее только до определенной высоты, не дальше. Линдей стал доискиваться причины.

Оказалось, что в этом виноваты несколько скрюченных и разорванных связок. Он снова принялся резать, расправлять, вытягивать и распутывать. Спасали Стрэнга только его поразительная живучесть и здоровый от природы организм.

— Вы убьете его! — запротестовал Гарри. — Оставьте его в покое! Ради бога, оставьте его в покое! Лучше живой калека, чем полностью починенный труп.

Линдей вспыхнул от гнева.

— Убирайтесь вон! Вон из хижины, пока вы, подумав, не признаете, что я ему возвращаю этим жизнь!

Следовало бы поддерживать меня, а не ворчать. Жизнь вашего брата все еще висит на волоске. Понятно? Дуньте — и она может оборваться. Теперь ступайте отсюда и возвращайтесь спокойным и бодрым и вопреки всему уверенным, что он будет жить и станет опять таким, каким был, пока вам обоим не вздумалось свалять дурака.

Гарри с угрожающим видом, сжав кулаки, оглянулся на Медж, как бы спрашивая совета.

— Уйди, пожалуйста, уйди! — взмолилась она. — Доктор прав. Я знаю, что он прав.

В другой раз, когда состояние Стрэнга не внушало уже тревоги, брат его сказал:

— Док, вы чудодей! А я за все время не подумал даже спросить, как ваша фамилия.

— Не ваше дело! Уходите, не мешайте!

Процесс заживления истерзанной правой руки неожиданно приостановился: страшная рана опять вскрылась.

— Некроз, — сказал Линдей.

— Теперь ему конец! — простонал брат.

— Замолчите! — прикрикнул на него Линдей. — Ступайте вместе с Доу, Билла тоже возьмите и добудьте мне зайцев… живых и здоровых! Наловите их силками. Повсюду расставьте силки.

— Сколько штук вам надо?

— Сорок… четыре тысячи… сорок тысяч… сколько сможете добыть! А вы, миссис Стрэнг, будете мне помогать. Я хочу покопаться в этой руке, посмотреть, в чем дело. А вы, ребята, ступайте за зайцами.

Он глубоко вскрыл рану, быстро и умело отскоблил разлагающуюся кость и определил, насколько далеко прошло загнивание.

— Этого, конечно, никогда не случилось бы, — объяснил он Медж, — если бы у него не оказалось такого множества других поражений, которые требовали в первую очередь всех его жизненных сил. Даже такому жизнеспособному организму, как у него, трудно справиться со всем. Я это видел, но мне ничего другого не оставалось, как ждать и рисковать. Вот этот кусок кости придется удалить… Обойдется без него. Я заменю его заячьей косточкой, которая сделает руку такой, какой она была.

Из сотен принесенных зайцев Линдей отобрал несколько, испытал их пригодность, потом сделал окончательный выбор. Усыпив Стрэнга остатками хлороформа, он произвел пересадку, привив живую кость зайца к живой кости человека, чтобы общий отныне физиологический процесс в них помог сделать руку вполне здоровой.

И все это трудное время, особенно когда Стрэнг начал поправляться, между Линдеем и Медж изредка возникали короткие разговоры. Доктор не смягчался, она не проявляла строптивости.

— Это хлопотливое дело! — говорил он. — Но закон есть закон, и тебе придется взять развод, чтобы мы могли опять пожениться. Что ты на это скажешь? Поедем на Женевское озеро?

— Как хочешь! — отвечала она. А в другой раз он сказал:

— Ну, что ты, черт возьми, нашла в нем? У него было много денег, знаю. Но ведь и мы с тобой жили, можно сказать, с комфортом. Практика давала мне в среднем тысяч сорок в год, я проверял потом по приходной книге. В сущности, тебе не хватало разве только собственных яхт и дворцов.

— А знаешь, я, кажется, сейчас поняла, в чем дело. Все, вероятно, произошло потому, что ты был слишком занят своей практикой и мало думал обо мне.

— Вот как! — насмешливо буркнул Линдей. — А может, твой Рекс тоже слишком поглощен пантерами и короткими палочками?

Он беспрестанно добивался от нее объяснения, чем Стрэнг так ее пленил.

— Этого не объяснишь, — всегда говорила она. И наконец однажды ответ ее прозвучал резко:

— Никто не может объяснить, что такое любовь, и я — меньше всякого другого. Я узнала любовь, божественную, непреодолимую, — вот и все. В Форте Ванкувер какой-то магнат из Компании Гудзонова залива был недоволен местным священником англиканской церкви. Последний в письмах домой, в Англию, жаловался, что служащие Компании, начиная с главного уполномоченного, грешат с индианками. «Почему вы умолчали о смягчающих обстоятельствах?» — спросил у него магнат. Священник ответил: «Хвост у коровы растет книзу. Я не могу объяснить, почему коровий хвост растет книзу. Я только констатирую факт».

— К черту умных женщин! — закричал Линдей. Глаза его сверкали гневом.

— Что тебя привело на Клондайк? — спросила однажды Медж.

— У меня было слишком много денег и не было жены, чтобы их тратить. Захотелось отдохнуть, должно быть, переутомился. Я сначала уехал в Колорадо. Но пациенты забросали меня телеграммами, а некоторые явились в Колорадо. Я переехал в Сиэтл — та же история: Рейсом отправил специальным поездом ко мне свою больную жену. Отвертеться было невозможно. Операция удалась. Местные газеты пронюхали об этом. Остальное ты сама можешь себе представить! Я хотел от всех скрыться, удрал на Клондайк. И вот когда я спокойно играл в вист в юконской хижине, меня и тут разыскал Том Доу.

Настал день, когда постель Стрэнга уже вынесли на воздух.

— Разреши мне теперь сказать ему, — попросила Медж.

— Нет, подожди еще, — ответил Линдей.

Скоро Стрэнг мог уже сидеть, спустив ноги с койки, потом сделал первые несколько неверных шагов, поддерживаемый с обеих сторон.

— Пора сказать ему, — твердила Медж.

— Нет. Я хочу прежде довести работу до конца. Чтобы не было никаких недоделок! Левая рука еще плоховато действует. Это мелочь, но я хочу воссоздать его таким, каким его сотворил бог. Завтра опять вскрою руку и устраню дефект. Придется Стрэнгу опять два дня лежать на спине. Жаль, что хлороформ весь вышел. Ну, да ничего, стиснет зубы и вытерпит. Он сумеет это сделать. Выдержки у него хватит на десятерых.

Пришло лето. Снег растаял и лежал еще только на дальних вершинах Скалистых Гор, на востоке. Дни становились все длиннее, и уже совсем больше не темнело, только в полночь солнце, склонясь к северу, скрывалось на несколько минут за горизонтом.

Линдей не отходил от Стрэнга. Он изучал его походку, движения тела, снова и снова раздевая его догола и заставляя в тысячный раз сгибать все мускулы.

Массаж ему делали без конца, пока Линдей не объявил, что Том Доу, Билл и Гарри здорово натренировались и могли бы стать массажистами в турецких банях или клинике костных болезней. Однако доктор все еще не был удовлетворен. Он заставил Стрэнга проделать целый комплекс физических упражнений, все опасаясь каких-нибудь скрытых изъянов. Он опять уложил его в постель на целую неделю, проделал несколько ловких операций над мелкими венами, скоблил на кости какое-то местечко величиной с кофейное зернышко до тех пор, пока не показалась здоровая, розовая поверхность, к которой он подсадил живую ткань.

— Позволь мне наконец сказать ему, — умоляла Медж.

— Еще не время, — был ответ. — Скажешь ему, когда лечение будет закончено.

Прошел июль, близился к концу август. Линдей велел Стрэнгу идти на охоту за оленем. Сам он шел за ним по пятам и наблюдал. Стрэнг снова обрел чисто кошачью гибкость — такой походки, как у него, Линдей не видел ни у одного человека. Стрэнг двигался без малейших усилий — казалось, он может поднимать ноги чуть не вровень с плечами так легко и грациозно, что быстрота его шага на первый взгляд была незаметна. Это был тот убийственно скорый шаг, на который жаловался Том Доу. Линдей с трудом поспевал за своим пациентом и время от времени, где позволяла дорога, даже бежал, чтобы не отстать от него. Пройдя так миль десять, он остановился и растянулся на мху.

— Хватит! — крикнул он Стрэнгу. — Не могу угнаться за вами!

Он утирал разгоряченное лицо, а Стрэнг уселся на еловый пень, улыбаясь доктору, глядя вокруг с тем радостным чувством близости к природе, которое знакомо лишь пантеистам [866].

— Нигде не колет, не режет, не больно? Ни намека на боль? — спросил Линдей.

Стрэнг отрицательно покачал головой и блаженно потянулся всем своим гибким телом.

— Ну, значит, все в порядке, Стрэнг. Зиму-другую холод и сырость будут еще отзываться болью в старых ранах. Но это пройдет. А может быть, этого и вовсе не будет.

— Боже мой, доктор, вы совершили чудо! Не знаю, как вас и благодарить… Я даже до сих пор не знаю вашего имени!

— Это неважно. Помог вам выпутаться — вот что главное.

— Но ваше имя, должно быть, известно многим! — настаивал Стрэнг. — Держу пари, что оно и мне окажется знакомым, если вы его назовете.

— Думаю, что да. Но это ни к чему. Теперь еще одно, последнее испытание — и я вас оставлю в покое. За водоразделом, у самого своего истока, эта речка имеет приток Биг Винди. Доу мне рассказывал, что в прошлом году вы за три дня дошли до средней развилины и вернулись обратно. Он говорил, что вы его чуть не уморили. Так вот, заночуйте, а я пришлю вам Доу со всем, что нужно в дорогу. Вам дается задание: дойти до средней развилины и вернуться обратно за такой же срок, как в прошлом году.


V

— Ну, — сказал Линдей, обращаясь к Медж, — даю тебе час времени на сборы, а я иду за лодкой. Билл отправился на охоту за оленем и не вернется дотемна. Мы еще сегодня будем в моей хижине, а через неделю — в Доусоне.

— А я надеялась… — Медж из гордости не договорила.

— Что я откажусь от платы?

— Нет, договор есть договор, но тебе не следовало быть таким жестоким: зачем ты услал его на три дня, не дав мне проститься с ним? Это нечестно!

— Оставь ему письмо.

— Да, я все ему напишу.

— Утаить что-либо было бы несправедливо по отношению ко всем троим, — сказал Линдей.

Когда он вернулся с лодкой, вещи Медж были уже сложены, письмо написано.

— Если ты не возражаешь, я прочту его.

После минутного колебания она протянула ему письмо.

— Достаточно прямо и откровенно, — сказал Линдей, прочтя его. — Ну, ты готова?

Он отнес ее вещи на берег и, став на колени, одной рукой удерживал челнок на месте, другую протянул Медж, чтобы помочь ей войти. Он внимательно следил за ней, но Медж, не дрогнув, протянула ему руку, готовясь переступить через борт.

— Постой, — сказал он. — Одну минуту! Ты помнишь сказку о волшебном эликсире, которую я рассказывал тебе? Я ведь ее тогда не досказал. Слушай! Смочив ему глаза и готовясь уйти, та женщина случайно взглянула в зеркало и увидела, что красота вернулась к ней. А художник, прозрев, вскрикнул от радости, увидев, как она прекрасна, и сжал ее в объятиях.

Медж ждала, стараясь не выдать своих чувств. Лицо ее вдруг выразило легкое недоумение.

— Ты очень красива, Медж… — Линдей сделал паузу, потом сухо добавил: — Остальное ясно. Думаю, что объятия Стрэнга недолго останутся пустыми. Прощай.

— Грант! — промолвила она почти шепотом, и голос ее сказал ему все то, что было понятно и без слов.

Линдей рассмеялся коротким, неприятным смехом.

— Я только хотел доказать тебе, что я не так уж плох, — как видишь, плачу добром за зло.

— Грант!

— Прощай! — Он вошел в лодку и протянул Медж свою гибкую, нервную руку.

Медж сжала ее в своих.

— Дорогая, мужественная рука! — прошептала она и, наклонившись, поцеловала ее.

Линдей резко выдернул руку, оттолкнул лодку от берега и направил ее туда, где зеркальная вода уже вскипала белой клокочущей пеной.



«Голландская доблесть» (сборник рассказов)

«Голландская доблесть»

— Эх, и везет же нам!

Гэс Лафи вытер руки и мрачно швырнул полотенце на камни. Он был вне себя от злости. Ему казалось, что день стал серым и тусклым, а яркое солнце померкло. Прозрачный горный воздух больше не бодрил и раннее утро не радовало.

— Эх, и везет же нам! — повторил Гэс, на этот раз явно для сведения своего товарища, деловито окунавшего голову в воды озера.

— Чего это ты так разворчался, между прочим? — Хэзэрд Ван-Дорн вопросительно повернул к нему намыленное лицо. Глаза его были зажмурены. — В чем это нам не везет?

— А ты погляди вон туда! — Гэс бросил мрачный взгляд в небо. — Какой-то пролаза нас опередил! Мы с тобой в дураках остались, вот в чем дело.

Хэзэрд на секунду приоткрыл глаза и увидел белый флаг, дерзко реявший на краю огромной, чуть не в милю высотой скалы, но тут же закрыл глаза и скривился. Гэс бросил ему полотенце и, не испытывая к Хэзэрду ни малейшего сочувствия, стал наблюдать, как тот стирает едкое мыло. Он был слишком расстроен, чтобы обращать внимание на подобные мелочи.

Хэзэрд застонал.

— Что, очень больно? — осведомился Гэс холодно и с таким видом, будто выполняет свой повседневный долг — осведомляться о состоянии товарища.

— Еще бы! — ответил страдалец.

— А мыло и впрямь едкое. Я и сам это заметил.

— Мыло тут ни при чем. Вот в чем дело, — Хэзэрд открыл покрасневшие глаза и показал на невинный белый флажок. — Вот отчего больно.

Вместо ответа Гэс Лафи принялся разжигать костер и готовить завтрак. Его разочарование и досада были настолько глубоки, что он не мог заставить себя произнести ни слова, да и Хэзэрд, испытывавший те же чувства, ни разу не раскрыл рта, пока кормил лошадей, ни разу не потерся щекой об их выгнутые шеи, не погладил их гривы. Юноши были слепы к небывалым красотам Зеркального озера, раскинувшегося у их ног. А ведь пройди они всего какие-нибудь сто ярдов вдоль берега, они увидели бы восход солнца, повторенный девять раз; девять раз из-за девяти стоящих одна за другой вершин поднимался огненный круг и девять раз — загляни они в воды озера — они увидели бы там его ослепительное отражение. Но титаническое великолепие этого зрелища их нисколько не трогало. Они чувствовали себя ограбленными- у них отняли главную приманку путешествия в Йоземитскую долину. Издавна лелеемый план покорения Полукупола рухнул, и поэтому они были слепы и нечувствительны ко всем красотам и чудесам здешней местности.

Полукупол вздымает свою заснеженную главу на пять тысяч футов над уровнем Йоземитской долины. В названии этой гигантской скалы заключено ее точное и полное описание. Этот полукруглый купол, возвести который было бы под силу лишь циклопам, разрезан пополам так же аккуратно, как обычное яблоко. Вряд ли стоит упоминать о том, что от Купола осталась одна половина, — чем собственно и объясняется его название, — другая половина была снесена гигантским ледником в бурный ледниковый период. В те далекие времена одна из холодных рек прорыла широкое русло в толще скалы, из которого и образовалась Йоземитская долина. Но вернемся к Полукуполу. По его северо-восточному склону, если очень упорно карабкаться кружными тропами, можно добраться до Седла. Седло лежит на склоне Купола как гигантская плита, от верхнего края его вздымается крутая дуга в тысячу футов длиной, доходящая до вершины Купола. Дуга эта, почти непреодолимая, уже в течение многих лет бросает вызов всем искателям приключений, когда-либо мечтавшим взобраться на вершину Купола.

Однажды два сообразительных альпиниста начали сверлить в скале отверстия на расстоянии в несколько футов друг от друга и вколачивать в них железные крюки. Но когда они поднялись на три сотни футов над Седлом и повисли, прильнув, как мухи, к ненадежной стене, по обе стороны которой зияла пропасть, нервы их сдали и они отступились. Лишь некоему неукротимому шотландцу по имени Джордж Андерсон удалось совершить этот подвиг. Начав работу там, где кончили его предшественники, он принялся сверлить отверстия в скале. Он сверлил и карабкался целую неделю, ступил наконец на грозную вершину и окинул оттуда взглядом ущелье, где чуть не в миле от него раскинулось Зеркальное озеро.

Многие потом пользовались оставленной им веревочной лестницей, но в одну снежную зиму и лестница, и веревки, и все прочее было снесено обвалом. Большинство крюков, правда, сильно покореженных и искривленных, все же устояло. Однако с тех пор лишь немногие храбрецы отваживались на это рискованное предприятие. Не один из них расстался с жизнью на этой предательской вершине, но ни один из них ее не покорил. Однако Гэс Лафи и Хэзэрд Ван-Дорн покинули приветливые равнины Калифорнии и приехали в гористую Сиерру с твердым намерением испытать настоящие приключения. Вот почему они так огорчились, когда, пробудившись утром ото сна, увидели белый флажок, извещавший о том, что их опередили.

— Видно, раскинул лагерь у подножья Седла прошлой ночью, а взобрался туда на рассвете, — решился наконец прервать молчание Хэзэрд уже много времени спустя после того, как они съели завтрак и помыли посуду.

Гэс кивнул. Молодости несвойственно долго предаваться унынию, и он поддержал разговор.

— Небось, теперь уже спустился, валяется в лагере и чувствует себя этаким Александром Македонским, — продолжал Хэзэрд. — Да и кто его за это упрекнет? Только хотелось бы мне, чтобы мы пришли туда первыми.

— Он наверняка спустился, — заговорил наконец Гэс. — Там, должно быть, жутко жарко, тем более что солнце в это время года палит нещадно. Ведь и мы — помнишь? — собирались начать восхождение как можно раньше, с тем чтобы пораньше спуститься. Да и у любого, у кого достало ума добраться до вершины, должно достать здравого смысла спуститься прежде, чем скала накалится, а сам он взмокнет от пота.

— А башмаков он с собой не брал, это точно. — Хэзэрд повернулся на спину и принялся лениво рассматривать белое пятнышко флага, бодро развевающегося на краю пропасти.

— Погоди-ка! — Он резко поднялся. — Что бы это могло означать?

С вершины Полукупола кто-то пустил на них зайчик, за ним второй, третий. Гэс и Хэзэрд в волнении уставились на вершину Полукупола.

— Вот олух! — завопил Гэс. — И чего он не спустился, пока было прохладно?

Хзэзрд медленно покачал головой в знак того, что вопрос слишком сложен, чтобы ответить на него сразу, и что с суждениями по этому поводу лучше повременить.

Сигналы не прекращались. Юноши вскоре заметили, что они следуют через равные промежутки времени, а порой и вовсе пропадают. Они были то долгими, то короткими, неожиданно появлялись и так же неожиданно исчезали, а иногда прекращались на несколько секунд кряду.

— Догадался! — Хэзэрда осенила идея. — Догадался! Этот парень, там, наверху, пытается нам что-то сообщить. Он посылает сигналы карманнымзеркальцем: точка, тире, точка, тире, — понимаешь?

Тут и Гэс все понял.

— Знаю, знаю. Так сигналили в войну. Это гелиограф, правильно? То же, что телеграф, только беспроволочный. И сигналят так же: точка, тире.

— Ну да, пользуются азбукой Морзе. Хотелось бы мне ее знать.

— И мне тоже. Этому парню наверняка что-то нужно нам сообщить, иначе чего ради он стал бы затевать эту возню.

Сигналы следовали один за другим с неослабевающим упорством до тех пор, пока Гэс не закричал:

— Этот парень попал в беду, вот в чем дело! Скорее всего он расшибся или с ним еще что-нибудь произошло!

— Еще чего придумаешь? — насмешливо спросил Хэзэрд.

Гэс вынул ружье и три раза подряд разрядил оба ствола. Не успело замолкнуть эхо, как им ответила целая вереница сигналов. Смысл сигналов был настолько очевиден, что даже недоверчивый Хэзэрд убедился: опередившему их альпинисту грозит серьезная опасность.

— Собирайся, Гэс, — закричал он, — а я займусь лошадьми. В конце концов наше путешествие оказалось не таким уж бесполезным! Теперь нам придется взобраться на Полукупол хотя бы для того, чтобы выручить этого парня! Где карта? Как нам добраться до Седла?

— «Конской тропой, что идет ниже Вернальских водопадов, — читал Гэс путеводитель, — турист, преодолев энергичным шагом милю пути, попадет к знаменитому Невадскому водопаду. Неподалеку от него возвышается во всей своей величавой красе Чаша Свободы».

— Пропусти эту чепуху, — нетерпеливо прервал его Хэзэрд. — Тропа — вот, что нас сейчас интересует.

— Ага, вот оно где! «Следуя по тропе вдоль водопада, вы попадете к развилке. Левая дорога приведет вас к Малой Йоземитской долине, Убежищу облаков и прочим достопримечательностям».

— Стоп! Это нам подходит. Я нашел этот маршрут по карте, — снова прервал его Хэзэрд. — От Убежища облаков к Полукуполу отходит пунктирная линия. Значит, тропинка заброшена. Придется изрядно потрудиться, чтобы ее разыскать. На это уйдет день пути.

— Подумать только, что нам придется проделать такой путь, когда мы у самого подножья Купола, — жалобно сказал Гэс, глядя на вершину.

— В Йоземитской долине — это не редкость, так что давай поторапливайся. Собирайся, да поживее!

Привычные к походной жизни юноши всего за несколько минут погрузили свои пожитки на спины вьючных лошадей и сами вскочили в седла.

Лишь вечером, когда сгустились сумерки, они стреножили лошадей на горной лужайке у подножья Седла и принялись стряпать ужин, состоявший из кофе и грудинки. Сразу после ужина они разыскали неподалеку от своей стоянки лагерь злополучного незнакомца, обреченного провести эту ночь на крыше Купола, и только тогда, закутавшись в одеяла, легли спать.

Рассвет уже уступил место дню, когда юноши запыхавшись опустились на землю неподалеку от вершины Седла и принялись стаскивать башмаки. Когда они взглянули вниз, им показалось, что они находятся на крыше мира: даже снежные короны пиков Сиерры лежали где-то далеко под ними. По одну сторону-в полумиле от них — раскинулась Малая Йоземитская долина, по другую — в миле — Большая Йоземитская. Лучи солнца начинали припекать двух искателей приключений, но пропасть все еще окутывала ночная тьма. А над ними, купаясь в свете дня, вздымалась величественная окружность Купола.

— А что это? Для чего она тебе понадобилась? — спросил Гэс, указывая на фляжку в кожаном чехле, которую Хэзэрд засовывал в нагрудный карман.

— Для храбрости, разумеется, — последовал ответ. — Нам тут потребуется все наше мужество и еще немного сверх того. А вот это, — он многозначительно постучал по фляжке, — и обеспечит нам то, что требуется сверх.

— Неплохая мысль, — заметил Гэс.

Трудно сказать, как они пришли к этой мысли, но они были молоды, и им предстояло разрезать еще немало страниц в книге жизни. Кроме того, они верили, что виски помогает от змеиных укусов, и в изобилии запаслись этим целебным снадобьем. Правда, пока они еще не прикасались к нему.

— Хлебнем немного перед стартом, — предложил Хэзэрд.

Гэс заглянул в пропасть и покачал головой:

— Лучше подождать. Когда мы взберемся повыше, тогда карабкаться станет труднее.

В семидесяти футах от них торчал первый крюк. Зимой ледяные наросты так покорежили его, что теперь он выступал всего лишь на полтора дюйма над скалой, и забросить на него лассо с такого расстояния было неимоверно трудно. Снова и снова свертывал Хэзэрд свое лассо на ковбойский манер, делал бросок, и снова и снова неуловимый крюк ускользал. Гэсу тоже не везло. Используя малейшие неровности поверхности скалы, они вскарабкались еще на двадцать футов и там отдохнули в неглубокой расщелине. Отвесный склон Купола был от них так близко, что, высунувшись из расщелины, они увидели гладкую стену, отвесно сбегавшую вниз. Правда, до основания Полукупола взгляд не проникал: его еще окутывала тьма.

Теперь до крюка оставалось всего пятьдесят футов, но дальше шел крутой и совершенно ровный склон. На этом промежутке не было ни одного места для отдыха. Тут оставалось взбираться вверх или скользить вниз. Остановиться было невозможно. В этом заключалась главная опасность. Купол имел сферическую форму, и если ты скользил вниз, тебя относило не к отправной точке, где могло задержать Седло, а чуть не на полмили южнее — к Малой Йоземитской долине.

— Я первый, — просто сказал Гэс.

Они связали вместе два лассо и оказались обладателями веревки в сто футов длиной. Каждый привязал по концу веревки к поясу.

— Если я начну падать, — предупредил Гэс, — перехватывай веревку и старайся удержаться на месте. Не сделаешь так — покатишься за мной, и делу конец.

— Ладно, — прозвучал самонадеянный ответ. — Отхлебни-ка лучше перед тем, как двинуться в путь.

Гэс посмотрел на флягу. Он хорошо знал себя и свои возможности.

— Подождем, пока я не доберусь до крюка и ты ко мне не присоединишься. Готов?

— Да!

Гэс проворно пополз на четвереньках, цепко, как кошка, хватаясь за землю. По мере того, как Гэс продвигался, Хэзэрд осторожно отпускал веревку. Сначала Гэс двигался довольно быстро, но постепенно стал выдыхаться. Ему оставалось пятнадцать футов до крюка, — десять, — восемь, но теперь он двигался все медленнее и медленнее. Хэзэрд, следивший за ним из расщелины, сначала недоумевал, потом стал негодовать. Ведь дело-то было проще простого! Теперь Гэс был в пяти футах от крюка, еще одно мучительное усилие — и он в четырех футах. Но когда промежуток сократился до трех футов, он замер на месте. И даже не замер, а, подобно белке в колесе, удерживался на месте, лишь отчаянно цепляясь за скалу.

Попытка не удалась. Это было очевидно. Ему оставалось одно — спасаться. Он мгновенно перевернулся на спину, уперся пяткой в крошечное, не больше блюдца, углубление и сел. Мужество покинуло его. Лучи солнца проникли наконец в долину, и Гэса потрясла ужасающая глубина бездны.

— Лезь вперед, хватайся за крюк! — крикнул Хэзэрд, но Гэс лишь покачал головой. — Не можешь? Тогда спускайся.

И снова Гэс покачал головой.

На его долю выпало тяжелое испытание — сидеть на краю пропасти, рискуя каждую минуту свалиться. Но и Хэзэрду, который сейчас лежал в полной безопасности в расщелине, тоже предстояло выдержать испытание, хотя и несколько другого рода. Когда Гэс начнет сползать — а он вот-вот начнет — не увлечет ли Гэс за собой при падении Хэзэрда, удастся ли ему удержаться на месте? Вряд ли. Вот он лежит, казалось бы, в полной безопасности, а ведь на самом деле он обречен на смерть. И тут началось искушение. Почему бы ему не отвязать веревку? Тогда он в любом случае будет спасен. Это самый простой выход из положения. Кому нужно, чтобы погибли два человека там, где может погибнуть только один. Но фамильная гордость, честь и чувство собственного достоинства помогли ему преодолеть искушение. Он так и не отвязал веревку.

— Спускайся! — приказал Хэзэрд, но Гэс словно окаменел. — Спускайся, не то я стащу тебя вниз, — пригрозил он и подергал веревку, чтобы показать, что не шутит.

— Не смей! — прошипел Гэс сквозь стиснутые зубы.

— Еще как посмею, если не спустишься! — Хэзэрд снова потянул за веревку.

Всхлипнув, Гэс начал спускаться, стараясь изо всех сил держаться подальше от пропасти. Хэзэрд — постоянно настороже — ловко и споро выбирал конец веревки, наслаждаясь своим хладнокровием. Когда веревка стала натягиваться, он постарался понадежнее укрепиться в расщелине. Рывок чуть не вытащил его, но он все же удержался на месте и очутился в центре полукруга, который Гэс, с веревкой в качестве радиуса, описал, приземлившись на самом краю южного выступа Седла. Через несколько секунд Хэзэрд протягивал ему флягу.

— Глотни сначала сам, — сказал Гэс.

— Нет, ты. Мне уже не хочется.

— Да и мне что-то не хочется. — Видно, Гэс не очень верил в магические свойства бутылки.

Хэзэрд спрятал бутылку в карман.

— Ты продолжаешь игру, — спросил он, — или отступишься?

— Ни за что, — запротестовал Гэс, — не отступлюсь. В роду Лафи трусов еще не было. Если я и сплоховал там, наверху, так только на секунду: на меня нашло что-то вроде морской болезни. А теперь я пришел в себя и доберусь до самой вершины.

— Ладно, — сказал Хэзэрд. — Только теперь ты оставайся в расщелине, а я тебе покажу, как это делается.

Но Гэс отказался. Он считал, что ему с его ста шестнадцатью фунтами веса гораздо легче вскарабкаться на ровную скалу, чем Хэзэрду, который весил сто шестьдесят пять фунтов, и что человек весом в сто шестьдесят пять фунтов скорее приостановит падение человека в сто шестнадцать фунтов, чем наоборот. Да и помимо всего прочего, у него уже был кое-какой опыт. Хэзэрд внял уговорам с большой неохотой.

Вторая попытка увенчалась успехом — видно, Гэс не зря так уверовал в себя. Какой-то миг, правда, казалось, что его первая неудача повторится, но он напоследок поднатужился и ухватился за крюк, к которому так долго стремился. Хэзэрд по веревке быстро присоединился к нему. Следующий крюк был на расстоянии шестидесяти футов, но чуть не половину из них занимала неглубокая борозда, прорытая ледником еще в незапамятные времена. Без особого труда преодолев ее, Гэс закинул лассо на крюк. Теперь им казалось, — да так оно и было на самом деле, — что самая трудная часть пути осталась позади. Правда, склон в этом месте вздымался еще круче, зато почти все крюки тут уцелели — они располагались на расстоянии шести футов друг от друга, как будто были вбиты специально для юношей и только их и ждали. Даже лассо не понадобилось. Теперь им казалось детской забавой, стоя на одном крюке, забрасывать петлю на другой — и подтягиваться к нему по веревке. Бородатый, бронзовый от загара человек встретил их на вершине и горячо пожал им руки.

— А еще восхваляют разные там Монбланы! — воскликнул он и прервал свою речь, чтобы еще раз полюбоваться величественной панорамой. — Ведь нет ничего ни на земле, ни под землей, что могло бы сравниться с этим зрелищем.

Тут он спохватился и кинулся благодарить их. Нет, нет, он не расшибся и не поранился. Просто, забравшись на вершину, он по беспечности тут же выпустил из рук веревку, ну, а без нее опуститься невозможно. Они поняли его сигналы? Нет? Неужели? Тогда как же они…

— Мы поняли, что произошла беда, — прервал его Гэс, — по тому, как отчаянно вы стали сигналить, когда мы дали залп.

— Вы, должно быть, промерзли здесь ночью без одеял? — спросил Хэзэрд.

— Еще бы! Я до сих пор не отогрелся.

— А ну-ка отхлебните, — сунул Гэс ему фляжку. Незнакомец посмотрел на него внимательно, потом сказал:

— Видите этот ряд крюков, милый юноша? Раз уж я всерьез намереваюсь как можно скорее спуститься по ним, я вынужден отклонить ваше предложение! Очень вам за него благодарен, но принять его никак не могу.

Хэзэрд взглянул на Гэса и сунул фляжку обратно в карман. Но когда они пропустили сложенную вдвое веревку через последний крюк и спустились на Седло, он снова вытащил фляжку.

— А теперь, когда мы спустились, она нам и вовсе не понадобится, — произнес он решительно. — Да и вообще я пришел к выводу, что пить для храбрости не стоит. — Он взглянул на величественную вершину Купола. — Посмотрите, куда мы забрались без помощи бутылки.

Вскоре туристы, гулявшие по берегу Зеркального озера, стали свидетелями удивительного явления природы — фляжка с виски, кометой пронесшись по небу, свалилась прямо на них. Возвращаясь в свой отель, они только и разговаривали, что о чудесах природы, в частности о метеоритах.


Тайфун у берегов Японии

(Первый рассказ Джека Лондона, опубликованный им в семнадцать лет)


На утренней вахте пробили четыре склянки. Мы только что кончили завтракать, когда на бак поступило приказание вахтенным привести судно к ветру и лечь в дрейф, а всей остальной команде приготовиться к спуску шлюпок.

— Лево руля! Лево на борт! — крикнул штурман. — Марселя на гитовы! Бом-кливер долой! Вынести кливер на ветер и спустить фок!

И вот наша шхуна «Софи Сезерлэнд» 10 апреля 1893 года легла в дрейф у берегов Японии, вблизи мыса Эримо.

Потом наступили минуты спешки и суматохи. На шесть шлюпок пришлось восемнадцать человек. Одни взялись за лопари талей, другие отдавали найтовы; появились рулевые со шлюпочными компасами и анкерками с водой и гребцы с запасами провизии. Охотники, пошатываясь, волокли на себе по два-три дробовика, винтовку и тяжелый ящик с боеприпасами. Все это вместе с дождевиками и рукавицами вскоре было погружено в шлюпки.

Штурман отдал последние приказания, и мы на трех парах весел рванулись вперед занять предназначенное нам место. Мы находились в наветренной шлюпке, поэтому и гребки должны были делать длиннее, чем на остальных шлюпках. На первой, второй и третьей подветренных шлюпках вскоре поставили паруса, и они, пользуясь боковым ветром, пошли к югу и к западу. Шхуна продолжала идти, держась с подветренной стороны от шлюпок, чтобы в случае нужды мы могли бы располагать попутным ветром для возвращения на судно.

Утро было великолепным, но наш рулевой, взглянув на восходящее солнце, опасливо покачал головой и многозначительно пробормотал: «Красно солнце поутру моряку не по нутру». И правда, солнце выглядело таким зловещим, что несколько резвившихся в небе легких кудрявых облаков, словно испугавшись его, куда-то поспешно скрылись.

На севере, подобно огромному чудовищу, вздымающемуся из пучины морской, высилась грозная черная вершина мыса Эримо. Зимний снег, еще не совсем растаявший под лучами весеннего солнца, покрывал ее большими блестящими заплатами, над которыми по пути к морю проносился легкий ветер. Трепеща крыльями, медленно взмывали вверх навстречу легкому бризу огромные чайки, но им нелегко было оторваться от воды, и еще с полмили касались поверхности волн их перепончатые лапы. Едва смолк вдали их гомон, как над водой появилась стая морских перепелов. Со свистом рассекая крыльями воздух, они полетели туда, где развлекалась стая китов, тяжелое дыхание которых напоминало выхлоп парового двигателя. Хриплые, неприятные для слуха крики морского попугая встревожили нескольких котиков из той маленькой стаи, что шла впереди нас. Они умчались вдаль, делая по дороге такие прыжки и кульбиты, что почти целиком оказывались над водой. Медленно взмахивая крыльями, величественно парила над нами морская чайка, а на полубак, словно напоминая нам о родине, нахально уселся маленький английский воробей и, склонив набок голову, весело зачирикал. Шлюпки вскоре ворвались в самую гущу стаи котиков, и со всех сторон послышались выстрелы.

Ветер понемногу крепчал, и в три часа, когда, подняв на борт уже с десяток котиков, мы раздумывали над тем, продолжать ли охоту или идти обратно, на бизань-мачте шхуны подняли сигнал к возвращению. Это был верный признак того, что с усилением ветра начал падать барометр и что наш штурман тревожится за судьбу шлюпок.

Мы пошли на фордевинд, взяв на нашем парусе один риф. Стиснув зубы, сидел наш рулевой, крепко сжимая в руках кормовое весло, и попеременно бросал беспокойный взгляд то на шхуну, когда мы поднимались на гребень волны, то на грота-шкот, а то и «а корму, где вздымаемая ветром темная рябь возвещала о приближении шквала или увенчанной шапкой пены целой лавины воды, которая грозила сокрушить нас. Веселым хороводом неслись в бешеной пляске высокие волны, выделывая самые причудливые фигуры и ожесточенно преследуя нас со всех сторон, пока какой-нибудь громадный вал ярко-зеленого цвета с молочно-белым гребнем не поднимался с трепещущей груди океана и не прогонял их прочь. Но через секунду они вновь появлялись, вытягиваясь и приседая по-новому. Они метались на солнечной дорожке, где волны, большие и малые, капли и брызги походили на расплавленное серебро, а вода теряла свой темно-зеленый цвет и превращалась в сверкающий поток только для того, чтобы тотчас же исчезнуть в бесконечном просторе угрюмой, непокорной стихии, грозные, темные волны которой вздымались вверх, разбивались и снова катились вдаль. Однако все это движение, сверкание и серебряный блеск вскоре исчезли вместе с солнцем, которое скрылось за тучами, мчавшимися по небу от вест-норд-веста — предвестниками грядущего тайфуна.

Мы быстро добрались до шхуны, но на борт нас приняли последними. Через несколько минут с котиков были сняты шкуры, шлюпки и палубы вымыты, и мы, умывшись и переодевшись в сухое платье, сидели внизу в теплом кубрике, где нас ждал обильный горячий ужин. На шхуне поставили все паруса, так как нам предстояло пройти до утра семьдесят пять миль к югу, чтобы вновь очутиться возле лежбища котиков, от которых мы отстали за последние два дня.

Мы несли первую вахту с восьми вечера до полуночи. Ветер вскоре почти достиг силы шторма, и наш штурман, по-видимому, вовсе не собирался спать этой ночью, так как непрестанно ходил взад и вперед по палубе. Через некоторое время марсели были взяты на гитовы и закреплены, а затем спущен и свернут и бом-кливер. Волнение на море стало нешуточным: волны перехлестывали через палубу, заливали ее и угрожали смыть шлюпки. Когда пробили шесть склянок, нам было приказано перевернуть шлюпки и наложить на них штормовые найтовы. Этим мы занимались, пока не пробили восемь склянок — нас сменила ночная вахта. Я сошел вниз последним и видел, как вахтенные на палубе начали крепить бизань. В кубрике все уже спали, за исключением нашего новичка — «каменщика», погибавшего от чахотки. Бешено раскачивающийся фонарь освещал кубрик бледным, дрожащим светом, превращая в золотистый мед капли воды на желтых дождевиках. Во всех углах, казалось, появлялись и исчезали черные тени, тогда как наверху, в самой носовой оконечности судна, позади оснований битенгов, спускавшихся от верхней палубы до нижней, где эти тени таились в засаде, подобно сказочному дракону у входа в пещеру, было черно, как в преисподней. Время от времени, когда шхуну качало сильнее обычного, свет, казалось, на мгновение проникал туда, чтобы тотчас же исчезнуть, и на носу становилось еще темнее и чернее, чем прежде. Рев ветра в снастях доносился до слуха приглушенно, как отдаленный грохот пересекающего эстакаду поезда или рокот набегающего на гальку прибоя. Зато волны с такой силой били в наветренный борт судна, что, казалось, разрывали бимсы и обшивку в клочья. Скрип и стоны шпангоутов, пиллерсов и переборок — такое напряжение испытывало судно — заглушали стоны умирающего, тревожно метавшегося на своей койке. Попытки фок-мачты вырваться из тисков палубных бимсов вызывали ливень водяной пыли, а вздохи ее пропадали в неистовстве шторма. Небольшие каскады воды струились по основаниям битенгов и, мешаясь с ручьями, стекавшими с мокрых дождевиков, бежали по нижней палубе, исчезая в главном трюме.

Когда пробили две склянки ночной вахты — или, если говорить так, как говорят на суше, пробил час ночи, на баке загремела команда: «Все наверх! Убавить парусов!»

Соскочив с коек, сонные матросы кое-как напялили одежду, дождевики и морские сапоги и выскочили на палубу. Обычно, когда такое приказание приходится выполнять в холодную штормовую ночь, «Джек» угрюмо ворчит: «Кто не хотел бы продать ферму и уйти в море?»

Только на палубе, особенно после того как пришлось покинуть душный кубрик, по-настоящему чувствовалась сила ветра. Он, казалось, стоял стеной, не позволяя ни двигаться по уходящей из-под ног палубе, ни даже, когда налетали особенно свирепые порывы, дышать. Шхуна шла под кливером, фоком и гротом. Мы быстро спустили фок. Ночь была темной, и это порядком затрудняло нашу работу. Тем не менее, хотя свет луны и звезд не мог проникнуть сквозь толщу гонимых ветром штормовых облаков, природа отчасти сама помогала нам. Мягкий блеск исходил от поверхности океана. Каждый могучий вал, весь фосфоресцирующий и пылающий крошечными огоньками мириадов микроскопических животных, грозил обрушить на нас ливень огня. Все выше и выше, все тоньше и тоньше становился гребень волны по мере того, как она начинала изгибаться, готовясь к прыжку, а потом с грохотом обрушивалась через фальшборт массой мягкого сияния и тонн воды, которые сбивали матросов с ног, разбрасывая их в стороны, и оставляли в каждой щели, в каждой трещине дрожащие пятнышки огня, горящие до тех пор, пока их не смывала очередная волна, оставляя на их месте новые. Иногда несколько валов, один за другим, с лихорадочной поспешностью обрушивались на палубу, заполняя ее водой по самый фальшборт и тотчас исчезая через подветренные шпигаты.

Чтобы зарифить грот, мы были вынуждены спуститься под ветер и идти с попутным штормом под одним зарифленным кливером. К тому времени, когда этот маневр был завершен, ветер усилился настолько, что судно не могло лечь в дрейф. И мы полетели на крыльях шторма сквозь тьму и водяную пыль. Ветер заходил то с правого, то с левого борта, а один раз огромный вал ударил в корму шхуны, чуть не развернув ее к ветру. Когда наступил рассвет, мы убрали кливер, не оставив таким образом на судне ни одного поднятого паруса. Поскольку мы шли с попутным ветром, шхуна перестала принимать на себя воду носом, однако в средней части судна волны чередовались с лихорадочной поспешностью. Это был шторм без дождя, но сильный ветер наполнял воздух водяной пылью, которая поднималась на высоту салинга и резала лицо, словно ножом, сокращая видимость до сотни ярдов. Море стало темно-свинцовым; оно медленно перекатывалось длинными величественными валами, вершины которых ветер обращал в горы пены. Рыскание шхуны под порывами ветра увеличилось. Она то почти останавливалась, будто ей предстоял подъем на гору, то, поднявшись на гребень волны, кренилась вправо и влево, а потом выпрямлялась и замирала, словно испугавшись открывшейся перед ней зияющей бездны. Подобно лавине, устремлялась она вперед, когда море с кормы обрушивалось на нее силой тысячи стенобитных орудий, зарываясь носом по кат-балки в молочную пену, которая лезла на палубу со всех сторон: с носа, с кормы, через якорные клюзы и через поручни.

Наконец ветер начал падать, и к десяти часам мы заговорили о том, чтобы привести судно к ветру. Мы миновали один большой парусник, две шхуны и четырехмачтовую баркентину и в одиннадцать часов, поставив спенкер и кливер, легли в дрейф, а еще через час мы снова лавировали против волны под всеми парусами, возвращаясь на запад, к тому месту, где находились котики.

Внизу двое матросов зашивали в парусину тело «каменщика», готовясь похоронить его по морскому обычаю. Так, вместе со штормом ушел из жизни «каменщик».


Исчезнувший браконьер

— Они и слушать нас не будут. Нарушили границу — и все. Заберут нас и отправят на соляные копи. А дядя Сэм — как он об этом узнает? До Штатов ничего не дойдет. В газетах напишут: «Мэри Томас» исчезла со всем ее экипажем. Вероятно, попала в тайфун в Японском море». Вот что скажут газеты и люди. А нас отправят в Сибирь, на соляные копи. И хотя бы мы прожили еще пятьдесят лет, для всего мира, для родных и знакомых мы будем похоронены.

Так расценивал положение Джон Льюис, по прозвищу «Морской законник».

В кубрике «Мэри Томас» обсуждался важный вопрос. Разговор начали подвахтенные. Матросы, несшие вахту, спустились к ним с палубы. В такую безветренную погоду всем, кроме разве рулевого — да и того удерживала на месте только дисциплина, — делать было нечего. Даже юнга, «Малыш» Рассел, пробрался вперед послушать, о чем идет речь.

Судя по мрачным лицам моряков, положение было серьезным. Три месяца зверобойная шхуна «Мэри Томас» охотилась на котиков вдоль берегов Японии и севернее, в Беринговом море. Однако у азиатских берегов она вынуждена была прекратить охоту; здесь, в запретных водах, патрулировали русские крейсера, и котики могли спокойно выводить своих детенышей.

Неделю назад начался штиль; шхуна попала в полосу густого тумана, который никак не рассеивался. Ветер был такой слабый, что едва поднимал легкую рябь на воде. Это само по себе было не так плохо, потому что зверобойные шхуны никогда не спешат, пока кругом котики; но беда заключалась в том, что проходившее в этом месте сильное течение относило «Мэри Томас» к северу. Таким образом, она пересекла границу и с каждым часом все дальше и дальше проникала в опасные воды, охраняемые русским медведем.

Никто не знал, как далеко отнесло шхуну. В течение всей недели не было видно ни солнца, ни звезд, и капитан не имел возможности провести необходимые наблюдения, чтобы определить местонахождение шхуны. В любой момент мог нагрянуть крейсер, и тогда команде не спастись от Сибири. Матросам «Мэри Томас» была хорошо известна судьба многих браконьеров, и их лица были мрачными не без причины.

— Ну, фройнде [867],- громко сказал немец, рулевой одной из шлюпок, — швах дело. У нас такой улов, и все добыто честно, и на тебе: теперь на нас нападают русские, забирают наши шкуры и шхуну, а нас отправляют в Сибирь цу ден анархистен [868]. Хорошенькое дельце!

— Да, не повезло, — продолжал Законник. — Полторы тысячи шкур, добытых честно и благородно, всем нам причитается по круглой сумме — и вместо этого попасть в плен и все потерять! Другое дело, если бы мы были браконьеры, а то ведь это все честная работа в открытом море.

— Но раз мы ни в чем не виноваты, они нам не могут ничего сделать, правда? — осведомился юнга.

— По-моему, такому мальцу, как ты, совсем не след толкаться там, где разговаривают старшие, — оборвал его со своей койки матрос-англичанин.

— Не трогай Малыша, Джек, — заметил Законник. — Это и его касается. Разве его жалованье не прогорит так же, как наше?

— За это жалованье я теперь и гроша ломаного не дам! — фыркнул Джек.

Он рассчитывал после получки поехать домой, в Челси, повидаться с семьей, и ему становилось не по себе при мысли о том, что он может лишиться не только заработанных денег, но и свободы.

— А как они узнают? — переспросил Законник, отвечая на вопрос Малыша. — Мы находимся в запретных водах. Откуда им знать, что мы прибыли сюда не по своей воле? Мы здесь, в трюме у нас полторы тысячи шкур. Им ведь неизвестно, где мы их добыли: в открытом море или в территориальных водах! Видишь, Малыш, все факты против нас. Скажем, поймаешь ты парня с полными карманами яблок — точь-в-точь таких, что растут на твоей яблоне, да еще поймаешь его на этой самой яблоне, и пусть этот малый тебе скажет, что, мол, он попал туда не нарочно, что сам не знает, как его туда занесло, и уж, во всяком случае, эти яблоки попали к нему с другого дерева, что ты тогда подумаешь, а?

После такого объяснения Малышу стало все ясно, и он уныло покачал головой.

— Уж лучше умереть, чем попасть в Сибирь, — сказал один из гребцов. — Повезут тебя на соляные копи, и будешь там работать до тех пор, пока не подохнешь. И никогда не увидишь дневного света! Рассказывают, как одного парня приковали к напарнику, а тот взял да умер. А они ведь были наглухо прикованы друг к другу! А кого пошлют на ртутные копи, тот изойдет слюной. Пусть лучше повесят, только бы не изойти слюной.

— А отчего это идет слюна? — спросил Джек, который, услышав о новой опасности, приподнялся со своей койки.

— Да оттого, что ртуть попадает в кровь, вроде так. Десны распухают, как от цинги, только еще хуже, и зубы начинают шататься. А потом человек покрывается страшными язвами и умирает ужасной смертью. Любой силач недолго протянет в ртутных рудниках.

— Швах дело, — печально прозвучали в наступившей тишине слова рулевого, — дело швах. Вот бы попасть в Иокогаму. А? Что это такое?

Шхуна внезапно накренилась. По палубе со стуком и грохотом покатилась оловянная кружка. Наверху захлопали паруса и резко защелкала задняя шкаторина слабо натянутого фока. До матросов донесся голос старшего помощника капитана:

— Все наверх, паруса ставить!

Никогда подобное приказание не исполнялось с большим энтузиазмом, чем сейчас. Штиль кончился, подул ветер. Уж он-то отнесет их на юг, в безопасное место. С радостными возгласами все выскочили на палубу. Пока они работали, туман рассеялся, и взорам открылся темный небосвод, усыпанный знакомыми звездами. Когда все было в полном порядке, «Мэри Томас», повернувшись боком к ветру, устремилась вперед, на юг.

— Впереди, слева по носу огни парохода, сэр! — взволнованно закричал вахтенный со своего поста на баке.

Капитан послал Малыша вниз за ночным биноклем. Все столпились у подветренного борта, чтобы рассмотреть подозрительное судно, очертания которого уже начали смутно вырисовываться. Лишь один шанс из тысячи был за то, что они встретят в этих пустынных водах какое-нибудь другое судно, кроме русского патруля. Капитан все еще с беспокойством смотрел в бинокль, когда на неизвестном судне показалась вспышка, за которой последовал громкий звук пушечного выстрела. Самые худшие опасения подтвердились. Это было патрульное судно, выстрелившее по направлению носовой части «Мэри Томас», очевидно, чтобы заставить ее остановиться.

— Руль под ветер, — приказал капитан рулевому упавшим голосом. — Раздернуть фока — и кливер-шкоты! — скомандовал он. — Спустить бом-кливер! Взять на гитовы фортопсель! А теперь на корму, налегай на грота-шкот!

«Мэри Томас» пошла прямо против ветра, сбавила скорость и остановилась, тяжело покачиваясь на больших волнах, катившихся с запада.

Крейсер подошел немного ближе. Молча, с замиранием сердца смотрели на него моряки. Они видели, как травили тали, спуская на воду большую белую шлюпку, в которую затем спрыгнули матросы. До них доносились скрип шлюпбалок и распоряжения офицеров. Рывок весел — шлюпка отвалила и направилась к шхуне. Ветер все крепчал, море было неспокойно, и хрупкое суденышко никак не могло лечь борт о борт с подбрасываемой на волнах шхуной; выждав момент, офицер и два матроса поднялись на судно при помощи брошенных им концов. Шлюпка отошла на безопасное расстояние, и матросы под командованием сидевшего на корме у румпеля молодого гардемарина осушили весла.

Офицер — судя по мундиру, это был лейтенант русского флота — зашел с капитаном «Мэри Томас» в каюту проверить судовые документы. Через несколько минут, когда он вышел, его матросы подняли крышку люка, и он спустился с фонарем в трюм осмотреть груз. Его взорам предстала груда в тысячу пятьсот великолепных свежих шкур — добыча целого сезона; при данных обстоятельствах офицер мог прийти только к одному выводу.

Поднявшись на палубу, он обратился на ломаном английском языке к капитану «Мэри Томас»:

— Прошу меня извинить, но я обязан именем его величества задержать ваше судно, как браконьера, захваченного со свежими шкурами в наших территориальных водах. Вам, по-видимому, известно, что за это полагается конфискация груза и тюремное заключение.

Капитан с напускным равнодушием пожал плечами и отвернулся. Даже сильным людям — пусть внешне они держатся спокойно — порой хочется плакать от незаслуженных ударов судьбы. Ясно представив себе свой маленький дом в Калифорнии, жену и двух рыжеволосых мальчуганов, он почувствовал, что его горло как-то странно сжимается, и не стал говорить, боясь разрыдаться.

Кроме того, у него был долг перед матросами. Он не имел права выказывать слабость в их присутствии, потому что должен был являться для них опорой в беде. Он уже объяснился с лейтенантом и знал всю безнадежность положения. Как сказал Законник, все факты были против него. Поэтому он повернулся и стал шагать взад и вперед по корме судна, на котором он больше не был командиром.

Теперь шхуной командовал русский офицер. Он велел еще нескольким из своих матросов подняться на судно, спустить все паруса и аккуратно их свернуть и закрепить. Пока выполнялись эти приказания, шлюпка, курсировавшая между двумя судами, подвезла тяжелый трос, который закрепили за большие буксирные кнехты на носовой части шхуны. Моряки шхуны стояли вокруг с мрачным видом. Только сумасшедший стал бы думать о сопротивлении, когда до пушек военного корабля было рукой подать; но они не хотели и помогать русским матросам и только угрюмо смотрели.

Сделав свое дело, лейтенант оставил четырех матросов на шхуне, а всем остальным велел вернуться в шлюпку. Теперь на борт поднялся гардемарин, юноша лет шестнадцати, казавшийся взрослым и величественным в своем мундире с кортиком; он принял командование захваченной шхуной. Лейтенант уже приготовился спускаться, как вдруг его взгляд случайно остановился на Малыше. Без всякого предупреждения он схватил его за плечо и велел спрыгнуть в ожидавшую шлюпку, а затем, сделав прощальный знак рукой, сам последовал за мальчиком.

Не удивительно, что Малыш испугался. Все рассказы, которые он слышал о русских, вызывали в нем страх, и в эту минуту они ярко всплыли в его памяти. Попасть ям в лапы было ужасно само по себе, но теперь они увозили его от товарищей; такой участи он никак не ожидал.

— Веди себя хорошо, Малыш, — крикнул ему капитан, когда шлюпка отвалила от борта «Мэри Томас», — и говори правду!

— Да, да, сэр! — ответил он с бравым видом. Он ощущал какую-то расовую гордость и стыдился проявить трусость перед этими враждебными чужаками, этими дикими русскими медведями.

— И будь вежлив! — добавил немец-рулевой, и его низкий голос прозвучал над водой, как звук туманного горна.

Малыш помахал на прощание рукой, а его товарищи столпились у борта, подбадривая юнгу криками. Малыш уселся на корме и стал рассматривать лейтенанта. В конце концов лейтенант не похож на дикаря или на медведя, решил Малыш, он такой же, как другие люди, и матросы такие же, как все матросы военных кораблей, которых он когда-либо знал.

И все же, как только его нога коснулась стальной палубы крейсера, ему показалось, будто он вошел в ворота тюрьмы. Несколько минут на него никто не обращал внимания. Моряки подняли шлюпку и оставили ее висеть на шлюпбалках. Потом из труб повалили огромные облака черного дыма, и корабль двинулся — Малыш не мог не думать о том, что он плывет прямиком в Сибирь. Он видел, как «Мэри Томас» внезапно качнулась, став в кильватер к крейсеру, трос натянулся, шхуна пошла на буксире; ее бортовые огни, красный и зеленый, то поднимались, то опускались.

При этом печальном зрелище взгляд Малыша затуманился, но так как в это время пришел лейтенант, чтобы отвести его вниз к командиру, юнга выпрямился и сжал губы, как будто это было для него самым обычным делом и его каждый день отправляли в Сибирь.

Каюта, в которой сидел командир, была дворцом по сравнению со скромной обстановкой «Мэри Томас», и сам командир, важный, с золотыми галунами, был весьма величественной персоной, совсем не похожим на простого человека, который командовал зверобойной шхуной.

Скоро Малыш понял, почему его взяли на борт, и во время продолжительного допроса говорил только чистую правду. Правда была безопасна; его положению могла повредить только ложь. Он не знал ничего, кроме того, что шхуна охотилась на котиков далеко на юге, в открытом море, а когда наступил штиль и спустился туман, она оказалась поблизости от границы, и их отнесло в русские воды. Малыш все время настаивал на том, что в течение недели, пока их носило по запретным водам, они не спускали шлюпок и не убили ни одного котика. Но командир предпочитал считать все его объяснения лживыми россказнями и говорил с ним весьма строгим тоном, стараясь запугать мальчика. Но как он ни угрожал, как ни льстил, ему не удалось найти ни малейшего противоречия в заявлениях Малыша, и наконец он приказал ему убираться с глаз долой.

По оплошности за Малышом не установили присмотра, и он без всякого надзора бродил по палубе. Иногда матросы, проходя мимо, бросали на него любопытные взгляды, но в остальное время он был совершенно один и не привлекал к себе внимания, потому что был мал, а ночь стояла темная, и вахтенные на палубе занимались своими делами. Спотыкаясь среди незнакомых предметов, он пробрался на корму, откуда были видны бортовые огни «Мэри Томас», неуклонно следовавшей за крейсером.

Он долго смотрел на нее, а потом улегся на палубе, поближе к тому месту, где проходил буксирный трос.

Подошел офицер, чтобы посмотреть, не трется ли обо что-нибудь натянутый трос. Но Малыш, сжавшись, отполз в тень и остался незамеченным. Однако это происшествие подало ему идею, как спасти жизнь двадцати двух человек, дать им свободу, избавить от тяжелого горя многие семьи за тысячи миль отсюда.

Он начал свои рассуждения с того, что команда не виновна ни в каком преступлении и все же ее безжалостно увозят в заключение в Сибирь, где, по слухам, которым он безоговорочно верил, люди заживо гниют. Он думал о том, что сам он в плену и что нет никакой надежды спастись. Но можно было устроить побег двадцати двух человек на «Мэри Томас». Их удерживал только четырехдюймовый трос. Они не осмелятся обрезать его на своем конце, потому что русские, захватившие их в плен, постоянно за ними наблюдают; но на этом конце — да, на этом конце…

Малыш не стал тратить времени на дальнейшие рассуждения. Пробравшись к самому тросу, он открыл большой складной нож и принялся за работу. Лезвие было не очень острым, и ему пришлось перепиливать волокно за волокном; с каждым движением ножа перед ним все ярче вставала страшная картина одинокой сибирской ссылки. Такую ссылку трудно было бы переносить даже вместе с товарищами, но жить в Сибири одному казалось ужасным. И кроме того, за тот самый поступок, который он совершает теперь, он наверняка получит еще большее наказание.

Его мрачные размышления были прерваны звуком приближающихся шагов. Малыш отполз в тень. Рядом с ним остановился офицер; он нагнулся было, чтобы посмотреть на трос, но раздумал и выпрямился. Несколько минут он стоял, пристально глядя на огни захваченной шхуны, и снова пошел дальше.

Теперь наступило самое время действовать. Малыш снова подполз к тросу и принялся пилить. Две пряди были уже перерезаны. Потом три. Оставалась только одна. Она была так сильно натянута, что подалась очень быстро. Раздался всплеск. Свободный конец троса упал за борт. Малыш лежал тихо, с замирающим сердцем прислушиваясь к каждому звучку. Никто на крейсере не слышал всплеска.

Он видел, как красный и зеленый огни «Мэри Томас» становились все более и более тусклыми. Затем со шхуны донесся приглушенный окрик русской сторожевой команды. На крейсере никто ничего не слышал. Дым по-прежнему вырывался из труб корабля, и его машины работали так же мощно, как и раньше.

Что происходило на «Мэри Томас»? Об этом Малыш мог только догадываться, но в одном он был уверен: его товарищи сумеют постоять за себя и одолеют четырех матросов и гардемарина. Через несколько минут он увидел легкую вспышку, и его напряженный слух уловил очень слабый звук пистолетного выстрела. Потом — о радость! — оба огня, красный и зеленый, вдруг исчезли. «Мэри Томас» обрела свободу!

Какой-то офицер прошел на корму, Малыш прополз вперед и спрятался в шлюпке. Едва он успел это сделать, как на корабле забили тревогу. Раздались громкие приказания. Крейсер изменил направление. Электрический прожектор своими белыми лучами прорезал море во всех направлениях, но яркий сноп его света не обнаружил носившейся по волнам шхуны.

Вскоре Малыш уснул и проснулся только на рассвете. Машины монотонно стучали, и по шумным всплескам воды он догадался, что моют палубы. Один быстрый взгляд — и он убедился в том, что они одни среди бескрайнего океана. «Мэри Томас» исчезла. Когда он поднял голову, раздался взрыв смеха матросов. Даже офицер, который тут же приказал ему отправляться вниз и запер его там, не мог скрыть улыбки. Позже Малыш часто думал о том, что они не очень рассердились на него.

Он был недалек от истины. В глубине души каждого человека живет какое-то врожденное благородство, которое заставляет его восхищаться смелым поступком, если даже этот поступок совершил враг. И русские в этом отношении нисколько не отличались от других людей. Правда, мальчик провел их; но они не могли его порицать и мучительно ломали себе голову, не зная, что с ним делать. Нельзя же было держать в плену одного мальчугана; он все равно не мог заменить всех тех, кто остался на исчезнувшем браконьере.

Поэтому спустя две недели русский крейсер попросил остановиться военный корабль Соединенных Штатов, который шел из русского порта Владивосток. От одного корабля к другому прошла шлюпка, и маленький мальчик перебрался через планшир на палубу американского судна. Неделей позже его высадили в Хакодате и после обмена телеграммами дали ему денег на проезд по железной дороге до Иокогамы.

С железнодорожной станции он поспешил по причудливым японским улицам в гавань и попросил владельца сампана перевезти его на борт судна, оснастка которого сразу показалась ему знакомой. Сезни этого судна были отданы, паруса поставлены; оно вот-вот должно было отправиться обратно в Соединенные Штаты. Когда он подплыл ближе, на бак высыпала группа матросов, рычаги брашпиля стали подниматься и опускаться, и якорь оторвался от илистого дна.

— «Вниз плывут лихие янки!» — прокатился голос Законника, затянувшего якорную песню.

— «Эй, ребята, налегай!» — подхватил знакомый хор, и тела людей наклонялись и выпрямлялись в такт песне.

Малыш Рассел расплатился с лодочником и ступил на палубу. О якоре забыли. Раздалось громкое «ура», и не успел он перевести дыхание, как оказался на плечах капитана в окружении своих товарищей. Ему задавали по двадцать вопросов в секунду, и онедва успевал на них отвечать.

На следующий день шхуна, подошедшая к японскому рыбачьему поселку, высадила на берег четырех матросов и маленького гардемарина и ушла прочь. Эти люди не говорили по-английски, но у них были деньги, и они быстро добрались до Иокогамы. С того дня жители японского поселка никогда больше ничего не слышали о них, и об этой загадке все еще ходит много толков. Поскольку русское правительство ни разу не упоминало об этом инциденте, Соединенные Штаты до сих пор официально ничего не знают об исчезнувшем браконьере и не слышали о том, каким образом несколько их граждан похитили пять подданных царя. Иногда даже у наций бывают свои тайны.


На берегах Сакраменто

Ветер мчится — хо-хо-хью! -

Прямо в Калифорнию.

Сакраменто — край богатый:

Золото гребут лопатой!


Худенький мальчик тонким пронзительным голосом распевал эту морскую песню, которую во всех частях света горланят матросы, выбирая якорь, чтобы двинуться в порт Фриско. Это был обыкновенный мальчуган, он никогда и моря-то в глаза не видел, но всего в двухстах футах от него — только спуститься с утеса — бурлила река Сакраменто. Малыш Джерри — так звали его потому, что был еще старый Джерри, его отец; от него-то и слышал Малыш эту песню и от него же унаследовал ярко-рыжие вихры, задорные голубые глаза и очень белую, усыпанную веснушками кожу.

Старый Джерри был моряк, он добрую половину своей жизни плавал по морям, а песня матросу сама просится на язык. Но однажды в каком-то азиатском порту, когда он вместе с двадцатью другими матросами пел, выбиваясь из сил над проклятым якорем, слова этой песни впервые заставили его призадуматься всерьез. Очутившись в Сан-Франциско, он распрощался со своим судном и с морем и отправился поглядеть собственными глазами на берега Сакраменто.

Тут-то он и увидел золото. Он нанялся работать на рудник «Золотая Греза» и оказался в высшей степени полезным человеком при устройстве подвесной дороги на высоте двухсот футов над рекой.

Затем эта дорога осталась под его надзором. Он следил за тросами, держал их в исправности, любил их и вскоре стал незаменимым работником на руднике «Золотая Греза». А потом он полюбил хорошенькую Маргарет Келли, но она очень скоро покинула его и малютку Джерри, который только-только начинал ходить, и уснула непробудным сном на маленьком кладбище среди больших, суровых сосен.

Старый Джерри так и не вернулся на морскую службу. Он жил возле своей подвесной дороги и всю любовь, на какую способна была его душа, отдал толстым стальным тросам и малышу Джерри. Для рудника «Золотая Греза» наступили черные дни, но и тогда старик остался на службе у Компании сторожить заброшенное предприятие.

Однако сегодня утром его что-то не было видно. Один только малыш Джерри сидел на крылечке и распевал старую матросскую песню. Он сам приготовил себе завтрак и уже успел управиться с ним, а теперь вышел поглядеть на белый свет. Неподалеку, шагах в двадцати от него, возвышался громадный стальной барабан, на который наматывался бесконечный металлический трос. Рядом с барабаном стояла тщательно закрепленная вагонетка для руды. Проследив взглядом головокружительный полет стальных тросов, перекинутых высоко над рекой, малыш Джерри различил далеко на том берегу другой барабан и другую вагонетку.

Сооружение это приводилось в действие просто силой тяжести: вагонетка двигалась, увлекаемая собственным весом, а в это время с противоположного берега двигалась пустая вагонетка. Когда нагруженную вагонетку опорожняли, а пустую нагружали рудой, все повторялось снова, повторялось много-много сотен и тысяч раз, с тех пор как старый Джерри стал смотрителем подвесной дороги.

Малыш Джерри перестал петь, услышав приближающиеся шаги. Высокий человек в синей рубахе, с винтовкой на плече вышел из соснового леса. Это был Холл, сторож на руднике «Желтый Дракон», расположенном примерно в миле отсюда вверх по течению Сакраменто, где тоже была перекинута дорога на тот берег.

— Здорово, Малыш! — крикнул он. — Что ты тут делаешь один-одинешенек?

— А я здесь теперь за хозяина, — ответил Малыш Джерри как нельзя более небрежным тоном, словно ему не впервой было оставаться одному. — Отец, знаете, уехал.

— Куда уехал? — спросил Холл.

— В Сан-Франциско. Он еще вчера вечером уехал. Брат у него умер, где-то в Старом Свете. Вот он и поехал с адвокатом потолковать. Завтра вечером вернется.

Все это Джерри выложил с гордым сознанием, что на него возложена большая ответственность-самолично сторожить рудник «Золотая Греза». Видно было в то же время, что он страшно рад замечательному приключению — возможности пожить совсем одному на этом утесе над рекой и самому готовить себе завтрак, обед и ужин.

— Ну, смотри будь поосторожней, — посоветовал ему Холл, — не вздумай баловать с тросами. А я вот иду посмотреть, не удастся ли подстрелить оленя в каньоне «Колченогой Коровы».

— Как бы дождя не было, — степенно промолвил Джерри.

— А мне что! Промокнуть, что ли, страшно? — засмеялся Холл и, повернувшись, скрылся между деревьями.

Предсказание Джерри насчет дождя сбылось. Часам к десяти сосны заскрипели, закачались, застонали, стекла в окнах задребезжали, дождь захлестал длинными косыми струями. В половине двенадцатого Джерри развел огонь в очаге и, едва пробило двенадцать, уселся обедать.

«Сегодня уж, конечно, гулять не придется», — решил он, тщательно вымыв и убрав посуду после еды. И еще подумал: «Как, должно быть, вымок Холл! И удалось ли ему подстрелить оленя?»

Около часу дня постучали в дверь, и, когда Джерри открыл, в комнату стремительно ворвались мужчина и женщина, словно их силком впихнул ветер. Это были мистер и миссис Спиллен, фермеры, жившие в уединенной долине, милях в двенадцати от реки.

— А где Холл? — запыхавшись, отрывисто спросил Спиллен.

Джерри заметил, что фермер чем-то взволнован и куда-то торопится, а миссис Спиллен, по-видимому, очень расстроена.

Это была худая, совсем уже поблекшая женщина, много поработавшая на своем веку; унылый, беспросветный труд наложил на ее лицо тяжелую печать. Та же тяжкая жизнь согнула спину ее мужа, искорежила его руки и покрыла волосы сухим пеплом ранней седины.

— Он на охоту пошел, в каньон «Колченогой Коровы». А вам что, на ту сторону, что ли, надо?

Женщина стала тихонько всхлипывать, а у Спиллена вырвался возглас, выражавший крайнюю досаду. Он подошел к окну. Джерри стал с ним рядом и тоже поглядел в окно, в сторону подвесной дороги; тросов почти не было видно за густой пеленой дождя.

Обычно жители окрестных селений переправлялись через Сакраменто по канатной дороге «Желтого Дракона». За переправу полагалась небольшая плата, из которой Компания «Желтого Дракона» платила жалованье Холлу.

— Нам надо на тот берег, Джерри, — сказал Спиллен. — Отца у нее, — он ткнул пальцем в сторону плачущей жены, — задавило на руднике, в шахте «Клеверного Листа». Там взрыв был. Говорят, не выживет. А нам только что дали знать.

Джерри почувствовал, как у него екнуло сердце. Он понял, что Спиллен хочет переправиться по тросам «Золотой Грезы», но без старого Джерри он не мог решиться на такой шаг, потому что по их дороге не возили пассажиров, и она уже давно находилась в бездействии.

— Может быть, Холл скоро придет, — промолвил мальчик.

Спиллен покачал головой.

— А отец где? — спросил он.

— В Сан-Франциско, — коротко ответил Джерри.

С хриплым стоном Спиллен яростно хлопнул кулаком по ладони. Жена его всхлипывала все громче, и Джерри слышал, как она причитала: «Ах, не поспеем, не поспеем, умрет…»

Мальчик чувствовал, что и сам вот-вот заплачет; он стоял в нерешительности, не зная, что предпринять. Но Спиллен решил за него.

— Послушай, Малыш, — сказал он тоном, не допускающим возражений, — нам с женой надо переправиться во что бы то ни стало по твоей дороге. Можешь ты нам помочь в этом деле — запустить эту штуку?

Джерри невольно попятился, точно ему предложили коснуться чего-то недозволенного.

— Я лучше пойду посмотрю, не вернулся ли Холл, — робко сказал он.

— А если нет? Джерри снова замялся.

— Если случится что, я за все отвечаю. Видишь ли, Малыш, нам до зарезу надо на ту сторону. — Джерри нерешительно кивнул. — А дожидаться Холла нет никакого смысла, — продолжал Спиллен, — ты сам понимаешь, что из каньона «Колченогой Коровы» он не скоро вернется. Так что идем-ка, запусти барабан.

«Не удивительно, что у миссис Спиллен был такой испуганный вид, когда мы помогали ей забираться в вагонетку», — невольно подумал Джерри, глянув вниз, в пропасть, которая сейчас казалась совсем бездонной. Дальнего берега, находившегося на расстоянии семисот футов, вовсе не было видно сквозь ливень, клубящиеся в вихре клочья облаков, яростную пену и брызги. А утес, на котором они стояли, уходил отвесной стеной прямо в бурлящую мглу, и казалось, что от стальных тросов туда, вниз, не двести футов, а по крайней мере миля.

— Ну, готово? — спросил Джерри.

— Давай! — во всю глотку заорал Спиллен, чтобы перекричать вой ветра.

Он уселся в вагонетку рядом с женой и взял ее за руку.

Джерри это не понравилось.

— Вам придется держаться обеими руками: ветер сильно швыряет! — крикнул он.

Муж с женой тотчас же розняли руки и крепко ухватились за края вагонетки, а Джерри осторожно отпустил тормозной рычаг. Барабан не спеша завертелся, бесконечный трос стал разматываться, и вагонетка медленно двинулась в воздушную пропасть, цепляясь ходовыми колесиками за неподвижный рельсовый трос, протянутый вверху.

Джерри уже не в первый раз пускал в ход вагонетку. Но до сих пор ему приходилось это делать только под наблюдением отца. Он осторожно регулировал скорость движения при помощи тормозного рычага. Тормозить было необходимо, потому что от бешеных порывов ветра вагонетка сильно раскачивалась, а перед тем, как совсем скрыться за стеной дождя, она так накренилась, что чуть не вывернула в пропасть свой живой груз.

После этого Джерри мог судить о движении вагонетки только по движению троса. Он очень внимательно следил, как трос разматывается с барабана.

— Триста футов… — шептал он, по мере того как проходили отметки на кабеле, — триста пятьдесят… четыреста… четыреста…

Трос остановился. Джерри дернул рычаг тормоза, но трос не двигался. Мальчик обеими руками схватился за трос и потянул его на себя, стараясь сдвинуть его с места. Нет! Где-то явно застопорило. Но где именно, он не мог догадаться, и вагонетки не было видно. Он поднял глаза вверх и с трудом различил в воздухе пустую вагонетку, которая должна была двигаться к нему с такой же скоростью, с какой вагонетка с грузом удалялась. Она была от него примерно в двухстах пятидесяти футах. Это означало, что где-то в серой мгле на высоте двухсот футов над кипящей рекой и на расстоянии двухсот пятидесяти футов от другого берега висят в воздухе застрявшие в пути Спиллен с женой.

Три раза Джерри окликал их во всю силу своих легких, но голос его тонул в неистовом реве непогоды. В то время как он лихорадочно перебирал в уме, что бы такое сделать, быстро бегущие облака над рекой вдруг поредели и разорвались, и он на мгновение увидел вздувшуюся Сакраменто внизу и висящую в воздухе вагонетку с людьми. Затем облака снова сошлись, и над рекой стало еще темнее, чем раньше.

Мальчик тщательно осмотрел барабан, но не обнаружил в нем никаких неполадок. По-видимому, что-то неисправно в барабане на том берегу. Страшно было представить себе, как эти двое висят над пропастью среди ревущей бури, раскачиваясь в утлой вагонетке, и не знают, почему она вдруг остановилась. И подумать только, что им придется так и висеть до тех пор, пока он не переправится на тот берег по тросам «Желтого Дракона» и не доберется до злополучного барабана, из-за которого все это стряслось!

Но тут Джерри вспомнил, что в чулане, где хранятся инструменты, есть блок и веревки, и со всех ног бросился за ними. Он быстро прикрепил блок к тросу и стал тянуть — тянул изо всех сил, так что руки прямо отрывались от плеч, а мускулы, казалось, вот-вот лопнут. Однако трос не сдвинулся с места. Теперь уж ничего другого не оставалось, как перебраться на тот берег.

Джерри уже успел промокнуть до костей, так что теперь сломя голову бежал к «Желтому Дракону», даже не замечая дождя. Ветер подгонял его, и бежать было легко, хоть и беспокоила мысль, что придется обойтись без помощи Холла и некому будет тормозить вагонетку. Он сам соорудил себе тормоз из крепкой веревки, которую накинул петлей на неподвижный трос.

Ветер с бешеной силой налетел на него, засвистел, заревел ему в уши, раскачивая и подбрасывая вагонетку, и малыш Джерри еще яснее представил себе, каково сейчас тем двоим — Спиллену и его жене. Это придало ему мужества. Благополучно переправившись, он вскарабкался по откосу и, с трудом удерживаясь на ногах от порывов ветра, но все же пытаясь бежать, направился к барабану «Золотой Грезы».

Осмотрев его, Малыш с ужасом обнаружил, что барабан в полном порядке. И на этом и на другом конце все в исправности. Где же в таком случае застопорило? Не иначе как посредине!

Вагонетка с четой Спилленов находилась от него всего на расстоянии двухсот пятидесяти футов. Сквозь движущуюся дождевую завесу Джерри мог различить мужчину и женщину, скорчившихся на дне вагонетки и словно отданных на растерзание разъяренным стихиям. В промежутке между двумя шквалами он крикнул Спиллену, чтобы тот проверил, в порядке ли ходовые колесики.

Спиллен, по-видимому, услыхал его, потому что Джерри видел, как он, осторожно приподнявшись на колени, ощупал оба колесика вагонетки, затем повернулся лицом к берегу.

— Здесь все в порядке, Малыш!

Джерри едва расслышал эти слова, но смысл их дошел до него. Так что же все-таки случилось? Теперь уже можно было не сомневаться, что все дело в пустой вагонетке; ее не было видно отсюда, но он знал, что она висит там, в этой ужасной бездне, за двести футов от вагонетки Спиллена.

Он, не задумываясь, решил, что надо делать. Ему было всего четырнадцать лет, этому худощавому, подвижному мальчугану, но он вырос в горах, отец посвятил его в разные тайны матросского искусства, и он совсем не боялся высоты.

В ящике с инструментами около барабана он разыскал старый гаечный ключ, небольшой железный прут и целую связку почти нового манильского троса. Он безуспешно пытался найти какую-нибудь дощечку, чтобы смастерить себе некое подобие матросской люльки, но под рукой не оказалось ничего, кроме громадных тесин; распилить их было нечем, и он вынужден был обойтись без удобного седла.

Седло, которое Джерри себе устроил, было проще простого: он перекинул канат через неподвижный трос, на котором висела пустая вагонетка, и, затянув его узлом, сделал большую петлю; сидя в этой петле, он без труда мог достать руками до троса и держаться за него. А вверху, где петля должна была тереться о металлический трос, он подложил свою куртку, потому что как ни искал, нигде не мог найти тряпки или старого мешка.

Наскоро закончив все эти приготовления, Джерри повис в своей петле и двинулся прямо в бездну, перебирая руками трос. Он взял с собой гаечный ключ, небольшой железный прут и несколько футов веревки. Путь его лежал не горизонтально, а несколько вверх, но не подъем затруднял его, а страшный ветер. Когда бешеные порывы ветра швыряли Джерри то туда, то сюда и чуть не переворачивали кругом, он чувствовал, что сердце у него замирает от страха. Ведь трос совсем старый… а вдруг он не выдержит его тяжести и этих бешеных натисков ветра — не выдержит и оборвется?

Это был самый откровенный страх. Джерри чувствовал, как у него сосет под ложечкой, а колени дрожат мелкой дрожью, которую он не в силах был сдержать.

Но Малыш мужественно продолжал свой путь. Трос был ветхий, раздерганный, острые концы оборванных проволок, торчавшие во все стороны, в кровь раздирали руки. Джерри заметил это, только когда решил сделать первую остановку и попытался докричаться до Спилленов. Их вагонетка висела теперь прямо под ним, на расстоянии всего нескольких футов, так что он уже мог объяснить им, что случилось и зачем он пустился в это путешествие.

— Рад бы помочь тебе, — крикнул Спиллен, — да жена у меня совсем не в себе! Смотри, Малыш, будь осторожнее! Сам я напросился на это, но теперь, кроме тебя, нас некому вызволить.

— Да уж так я вас не оставлю! — крикнул ему в ответ Джерри. — Скажите миссис Спиллен, что не пройдет и минуты, как она будет на той стороне.

Под слепящим проливным дождем, болтаясь из стороны в сторону, как соскочивший маятник, чувствуя нестерпимую боль в изодранных ладонях, задыхаясь от усилий и от врывавшейся в легкие стремительной массы воздуха, Джерри наконец добрался до пустой вагонетки.

С первого же взгляда мальчик убедился, что не напрасно совершил это страшное путешествие. Вагонетка висела на двух колесиках; одно из них сильно поистерлось за время долгой службы и соскочило с троса, который был теперь намертво зажат между самим колесиком и его обоймой.

Ясно было, что прежде всего надо освободить колесико из обоймы, а на время этой работы вагонетку необходимо крепко привязать веревкой к неподвижному тросу.

Через четверть часа Джерри наконец удалось привязать вагонетку, — это было все, чего он добился. Чека, державшая колесико на оси, совсем заржавела и стала намертво. Джерри изо всей силы колотил по ней одной рукой, а другой держался, как мог, но ветер непрерывно налетал и раскачивал его, и он очень часто промахивался и не попадал по чеке. Девять десятых всех его усилий уходило на то, чтобы удержаться на месте; опасаясь уронить ключ, он привязал его к руке носовым платком.

Прошло уже полчаса. Джерри сдвинул чеку с места, но вытащить ее ему не удалось. Десятки раз он готов был отчаяться, все казалось напрасным — и опасность, которой он себя подвергал, и все его старания. Но внезапно его словно осенило. С лихорадочной поспешностью он стал рыться в карманах. И нашел то, что ему было нужно, — длинный толстый гвоздь.

Если бы не этот гвоздь, который неведомо когда и как попал к нему в карман, Джерри пришлось бы снова возвращаться на берег. Продев гвоздь в отверстие чеки, он наконец ухватил ее, и через минуту чека выскочила из оси.

Затем началась возня с железным прутом, которым он старался освободить колесико, застрявшее между тросом и обоймой. Когда это было сделано, Джерри поставил колесико на старое место и, с помощью веревки подтянув вагонетку, посадил наконец колесико на металлический трос.

Однако на все это потребовалось немало времени. Часа полтора прошло с тех пор, как Джерри сюда добрался. И вот теперь он наконец решился вылезти из своего «седла» и прыгнуть в вагонетку. Он отвязал веревку, которая ее держала, и колесики медленно заскользили по тросу. Вагонетка двинулась. И мальчик знал, что где-то там, внизу — хотя ему это и не было видно — вагонетка со Спилленами тоже двинулась, только в обратном направлении.

Теперь ему уже не нужен был тормоз, потому что вес его тела достаточно уравновешивал тяжесть другой вагонетки. И скоро из мглы облаков показался высокий утес и старый, знакомый, уверенно вращавшийся барабан.

Джерри соскочил на землю и закрепил свою вагонетку. Он проделал это спокойно и тщательно. А потом вдруг — совсем уже не по-геройски — бросился на землю у самого барабана, невзирая на бурю и ливень, и громко зарыдал.

Причин для этого было немало: нестерпимая боль в изодранных руках, страшная усталость и сознание, что он наконец освободился от ужасного нервного напряжения, не отпускавшего его несколько часов, и еще — горячее, захватывающее чувство радости оттого, что Спиллен с женой теперь в безопасности.

Они были далеко и, понятно, не могли его поблагодарить, но он знал, что где-то там, за разъяренной, беснующейся рекой, они сейчас спешат по тропинке к шахте «Клеверного Листа».

Джерри, пошатываясь, побрел к дому. Белая ручка двери окрасилась кровью, когда он взялся за нее, но он даже не заметил этого.

Мальчик был горд и доволен собой, потому что он твердо знал, что поступил правильно; а так как он еще не умел хитрить, то не боялся признаться самому себе, что сделал хорошее дело. Одно только маленькое сожаление копошилось у него в сердце: ах, если бы отец был здесь и видел его!


Крис Фаррингтон — настоящий моряк

— На европейском судне такой юнец, как ты, мог бы быть только юнгой и прислуживать настоящим морякам. Там, если бы моряк крикнул: «Юнга, кувшин воды!» — ты бы пулей помчался за водой. А если бы он крикнул: «Юнга, мои сапоги!» — ты бы принес и сапоги, и был бы вежлив, и отвечал: «Да, сэр», «Нет, сэр». Но ты на американском судне и воображаешь, будто ты настоящий моряк. Крис, мой мальчик, я плаваю уже двадцать два года, так неужели ты думаешь, что можешь сравниться со мной? Я стал моряком задолго до того, как ты родился. Я вязал узлы, брал рифы и сращивал тросы, когда ты еще крутил волчок и запускал змеев.

— Ты несправедлив, Эмиль! — воскликнул Крис Фаррингтон, и его живое лицо, вспыхнув, приняло обиженное выражение. Это был стройный, но крепко скроенный семнадцатилетний паренек, настоящий янки.

— Опять за свое! — взорвался швед. — Меня зовут мистер Иохансен, и такой щенок, как ты, не смеет называть меня «Эмиль»! Подобное издевательство сходит с рук только на американском судне.

— Но ты же называешь меня Крисом! — запротестовал юноша.

— Ты еще мальчишка.

— Который выполняет мужскую работу, — отпарировал Крис. — А раз я работаю, как настоящий мужчина, я имею такое же право называть тебя по имени, как и ты меня. Здесь, на баке, мы все равны, и ты это отлично знаешь. Когда в Сан-Франциско мы нанимались в плавание, нас взяли на «Софи Сезерлэнд» простыми матросами, и между нами не делалось никакого различия. Разве я не справляюсь со своей работой? Или когда-нибудь отлынивал? Разве тебе или кому-либо приходилось стоять вместо меня у штурвала, нести вахту или быть впередсмотрящим?

— Крис прав, — вмешался молодой матрос-англичанин. — Никому из нас не приходилось помогать ему в работе. Он нанялся, как любой из нас, и показал себя не хуже…

— Лучше! — вставил матрос из Новой Шотландии. — Лучше, чем кое-кто из нас. Когда мы наткнулись на лежбище котиков, он оказался одним из лучших рулевых. Только француз Луи, который уже много лет сидит за рулем, смог обойти его. Я простой гребец, но и ты, Эмиль Иохансен, тоже всего лишь гребец, хоть плаваешь двадцать два года. Почему бы тебе не стать рулевым?

— Слишком он медлителен и неповоротлив, — засмеялся англичанин.

— Все это чепуха, — пришел на помощь своему скандинавскому собрату датчанин Юргенсен. — Эмиль — взрослый человек и настоящий моряк, мальчишка же пока еще ничто.

Так с переменным успехом продолжался спор между шведами, норвежцами, датчанами, из солидарности вставшими на сторону своего соотечественника, и англичанами, канадцами, американцами, поддерживавшими Криса. Если судить беспристрастно, то прав был Крис. Он в самом деле работал не хуже других. Но скандинавы были слишком предубеждены, и поэтому спор перерос в длительную ссору, разделившую бак на два лагеря.

«Софи Сезерлэнд» была приписанной к Сан-Францисскому порту зверобойной шхуной, охотившейся на морского пушного зверя вдоль берегов Японии в направлении к Берингову морю. Другие суда были двухмачтовые, но «Софи Сезерлэнд», самая большая в этой флотилии, несла три мачты. Это была совсем новая шхуна с полной оснасткой.

Хотя Крис и был уверен в своей правоте, часто втайне он мечтал о каком-нибудь непредвиденном событии, благодаря которому ему удалось бы доказать, что он тоже настоящий моряк.

Но однажды ночью во время шторма случайно, не по его вине, при осмотре якорной цепи ему сильно помяло пальцы на левой руке. И надежды его рухнули, потому что он больше не мог охотиться на шлюпке и вынужден был без дела слоняться по шхуне, пока не заживут пальцы. Все еще не оставляя своей мечты, он и не подозревал, что именно этот случай даст ему долгожданную возможность показать себя.

Однажды в конце мая «Софи Сезерлэнд» покачивалась в послеполуденном мертвом штиле. Котики были в изобилии, охота велась отлично, и шлюпки были далеко в море. На них ушла вся команда. На шхуне, кроме Криса, остались лишь капитан, штурман и кок-китаец.

Капитан назывался капитаном только из вежливости. Старику перевалило за восемьдесят, и он пребывал в блаженном неведении относительно всего, что касалось моря и его обычаев; но он был хозяином шхуны, что и дало ему право на этот почетный титул. На деле же капитаном был штурман, опытный моряк. Помощник капитана, который должен был оставаться на шхуне, ушел со шлюпками, временно заменив у руля Криса.

Когда хорошая погода и удачная охота приходили вместе, шлюпки уходили далеко в море, часто возвращаясь на шхуну за полночь. И хотя охота в этот день шла особенно удачно, Крис заметил растущее беспокойство штурмана. Он нервно шагал по палубе, все время посматривая на горизонт в морской бинокль. Ни одной шлюпки не было видно. Перед заходом солнца он даже послал Криса на топ мачты, но безрезультатно. Шлюпки едва ли могли вернуться раньше полуночи.

После полудня барометр начал падать с невероятной быстротой. Все свидетельствовало о приближении шторма, силу которого не мог предвидеть даже сам штурман. Он и Крис начали готовиться к шторму. Они наложили штормовые сезни на свернутые марсели, спустили и убрали фок, спенкер и два стакселя. На оставшихся кливере и гроте они взяли по рифу.

Ночь наступила до того, как они успели кончить свою работу, и вместе с темнотой пришел шторм. Глухой стон пронесся над морем, и удар ветра почти положил «Софи Сезерлэнд» на бок. Но она быстро выпрямилась и благодаря усилиям стоявшего на руле штурмана повернулась носом на пять румбов от ветра. Действуя с ловкостью, какую допускала забинтованная рука, Крис бросился вперед и с помощью кока, правда, весьма незначительной, вынес кливер на наветренную сторону. С кливером и гротом на вантах шхуна легла в дрейф.

— Да поможет бог нашим шлюпкам! Это не шторм! Это тайфун! — прокричал штурман в одиннадцать часов. — Слишком много парусов! Придется взять еще два рифа на гроте, и сделать это нужно немедленно. — Он взглянул на полумертвого от страха капитана, который стоял у нактоуза и дрожал, закутавшись в дождевик. — Нас только двое, Крис, ты да я, от кока мало толку.

Чтобы взять риф, необходимо было спустить грот, но так, чтобы в результате давления ветра на кливер шхуна не увалилась под ветер.

— Встань к штурвалу! — приказал штурман. — И по моему сигналу поверни его на наветренный борт. А когда она встанет против ветра, закрепи штурвал. Так и держи. Мы снова ляжем в дрейф, как только я возьму риф.

Крепко сжимая вырывавшийся из рук штурвал, Крис наблюдал, как штурман и по-прежнему не проявляющий энтузиазма кок скрылись в ревущей тьме. «Софи Сезерлэнд», отчаянно сопротивляясь, ныряла в огромные встречные валы, и туго натянутые снасти гудели на ветру, как струны арфы. Сдавленный крик донесся до Криса, и он почувствовал, что нос шхуны, не повинуясь управлению, уваливается под ветер. Грот был спущен.

Крис круто повернул штурвал и по тому, как дрейфовало судно, уловил тревожный сигнал изменившегося направления ветра. Это был критический момент. Выполняя маневр, шхуна должна была стать всем бортом к волне, чтобы повернуться прямо против ветра. Ветер дул справа, когда Крис почувствовал, что «Софи Сезерлэнд» накренилась и начала подыматься куда-то бесконечно вверх, казалось, прямо в небо. Неужели она проскочит гребень этой гигантской волны?

Вокруг ничего не было видно, почти инстинктивно Крис понял, что стена воды вздымается и изгибается высоко над ним вдоль наветренной стороны. Выросшая стена на мгновение загородила шхуну от ветра. Это было минутное затишье. Шхуна выпрямилась, на секунду, казалось, замерла в абсолютном покое и затем качнулась навстречу обрушившейся стремнине.

Крис крикнул капитану держаться крепче и сам приготовился к удару. Но не было человека, который мог бы выдержать его. Океан воды с силой ударил Криса в спину, и его руки, отчаянно вцепившиеся в штурвал, вдруг ослабели, как у ребенка. Оглушенного, обессилевшего, его, словно соломинку на поверхности бурлящего потока, понесло куда-то вперед. За углом каюты его швырнуло, пронесло футов сто от кормы и с силой ударило об основание фок-мачты. Вторая волна, обрушившаяся на палубу, отнесла его тем же путем обратно и оставила полузахлебнувшегося там, где должен был быть кормовой трап.

Весь в синяках и кровоподтеках, с трудом соображая, что делает, он нащупал поручни и тяжело поднялся на ноги. Он понимал, что, если ничего не предпримет, наступит конец. Он повернулся к корме и чуть не задохнулся от дующего в лицо ветра. Это сразу привело его в себя. Ветер дул прямо в корму. Шхуна вырвалась из ложбины между валами. Но удары воды могли снова столкнуть ее обратно. Ползком передвигаясь по пароходу, он добрался до штурвала как раз вовремя, чтобы успеть предотвратить катастрофу. Огонь на нактоузе еще горел. Они были спасены.

Собственно, спасены были только он и шхуна, судьба его трех товарищей была ему неизвестна. Но он не мог оставить штурвал, чтобы разыскать их, потому что, дабы удержать шхуну на курсе, нельзя было ни на секунду ослаблять внимания. Малейшая неосторожность — и напор воды за кормой мог развернуть шхуну бортом к волне. Так он, мальчишка весом в сто сорок фунтов, взвалил на себя геркулесову задачу вести судно водоизмещением в две сотни тонн среди хаоса разбушевавшейся стихии.

Полчаса спустя, охая и всхлипывая, к ногам Криса подполз капитан. Все пропало, хныкал он, измятый до полусмерти. Камбуз, грот, бегучий такелаж — все было смыто за борт.

— Где штурман? — крикнул Крис, передохнув после того, как ему удалось сдержать очередной резкий крен шхуны. Вести в тайфун судно под единственным рифом на кливере — далеко не детская игра.



— На носу, — ответил старик. — Его придавило на полубаке, но он еще дышит. Он говорит, что у него сломаны обе руки и неизвестно сколько ребер. Ему здорово досталось.

— Он захлебнется там, вон как хлещет вода через клюзы. Отправляйтесь туда! — приказал Крис, взяв на себя командование как нечто само собой разумеющееся. — Скажите ему, пусть не беспокоится: я у штурвала. Помогите ему чем можете и заставьте его… — Он остановился и круто повернул штурвал вправо как раз в тот момент, когда громадная волна поднялась под кормой и положила шхуну на левый борт. — Заставьте его потом самого заботиться о себе. Откройте люк на баке и уложите его на койку. Не забудьте задраить люк судна снова.

Капитан повернул сморщенное лицо в сторону бака и задрожал от страха. Шкафут судна был заполнен водой до фальшборта. Он только что проделал этот путь и знал, что смерть подстерегает его на каждом шагу.

— Отправляйтесь! — свирепо заорал Крис, а когда перепуганный старик двинулся вперед, добавил: — И отыщите кока!

Два часа спустя полумертвый от перенесенных страданий капитан вернулся. Он выполнил приказ. Беспомощный штурман был уже в безопасности, кок исчез. Крис отправил капитана в каюту переодеться.

В напряженном труде шли бесконечные часы, пока наконец не забрезжил серый холодный рассвет. Крис осмотрелся. Подгоняемая тайфуном, «Софи Сезерлэнд» неслась вперед, словно одержимая. Дождь перестал, но ветер поднимал морские брызги на высоту мачты, оставляя в поле зрения только то, что находилось в непосредственной близости.

Одновременно Крис мог видеть лишь две волны: одну впереди, другую сзади. Какой маленькой и жалкой выглядела шхуна среди длинных тихоокеанских валов! Взлетев на умопомрачительную высоту, она, подобно скорлупке, замирала на этой неустойчивой вершине, бездыханная и колеблющаяся, с тем, чтобы тотчас вновь, совершив головокружительный прыжок, погрузиться в зияющую бездну, зарываясь в облако пены на дне ее. А потом все сначала: новая гора воды, новый захватывающий дыхание полет вверх, новая остановка и стремительное падение. Впереди, справа по борту, словно тень бушующего шторма, Крис видел летящего рядом со шхуной кока. Очевидно, после того как его смыло за борт, он ухватился за свисающий фал и запутался в нем.

Еще три часа один на один с этим ужасным компаньоном Крис вел «Софи Сезерлэнд», борясь с ветром и океаном. Он уже давно забыл о своих искалеченных пальцах. Повязки были сорваны, и холодная морская пыль въедалась в полузалеченные раны до тех пор, пока они не онемели и не перестали болеть. Ему не было холодно. Нечеловеческое напряжение выжимало пот из каждой его поры. Он пребывал в полуобморочном состоянии, ослабев от голода и истощения, и поэтому с восторгом встретил появление на палубе капитана, который накормил его целым фунтом шоколада. Это сразу восстановило его силы.

Он приказал капитану обрубить фал с телом кока, а потом пройти вперед и освободиться от кливер-фала и шкота. Когда капитан выполнил приказание, кливер еще несколько мгновений трепетал на ветру, как носовой платок, а затем сорвался с ликтроса и исчез. «Софи Сезерлэнд» неслась вперед без парусов.

К полудню шторм выдохся, а к вечеру волны улеглись настолько, что Крис смог оставить штурвал. Нечего было мечтать о том, что маленькие шлюпки сумели справиться с тайфуном, но нельзя терять надежды, когда речь идет о спасении человеческой жизни, и Крис сразу же решил лечь на обратный курс. Ему удалось взять риф на одном из нижних кливеров и двойной риф на бизани, а затем с помощью талей поднять их, несмотря на все еще сильный ветер. И всю ночь напролет, лавируя вперед и назад, он шел обратным курсом, прибавляя парусов, как только позволял ветер.

Искалеченный штурман начал бредить, и Крис занимал капитана то заботой о штурмане, то помощью по управлению судном. «Он научил меня морскому делу больше, чем выучился я сам за всю мою жизнь», — вспоминал потом капитан. Но на рассвете его слабые силы сдали, и он забылся в тяжелом сне на полуюте.

Крис, который теперь уже мог оставить штурвал, прикрыл старика принесенными снизу одеялами и отправился в кладовую в поисках пищи. Но на следующий день он почувствовал, что сдает, временами впадая в полузабытье и приходя в себя, только чтобы осмотреться.

К полудню третьего дня он наткнулся на шхуну, которая была порядком потрепана и без мачт. Приведя судно в самый крутой бейдевинд и приблизившись к ней, он увидел, что палуба ее заполнена необычайно большой командой, подойдя еще ближе, узнал в этих людях своих пропавших товарищей. Он пришел как раз вовремя, потому что они вели безнадежную борьбу у помп. Час спустя вместе с командой тонущего судна они были на борту «Софи Сезерлэнд».

Далеко уйдя на шлюпках от своей шхуны, перед началом шторма команда «Софи Сезерлэнд» нашла убежище на скандинавском судне, для которого этот рейс был первым и, как оказалось, последним.

Капитану «Софи Сезерлэнд» было о чем порассказать, и, по-видимому, история его звучала настолько убедительно, что, когда все матросы собрались на палубе во время полувахты, Эмиль Иохансен подошел к Крису и крепко пожал ему руку.

— Крис, — сказал он так громко, чтобы все могли слышать- Крис, я сдаюсь. Ты оказался таким же хорошим матросом, как и я. Ты крепкий парень и настоящий моряк, и я горжусь тобой!

И еще, Крис, — он отвернулся, как будто забыл о чем-то, и затем добавил: — С этого времени всегда называй меня просто Эмиль.


Абордаж отбит

— Нет, кроме шуток, Боб, я опоздал родиться. Двадцатый век не для меня. Будь моя воля…

— Ты бы родился в шестнадцатом, вместе с Дрэйком, Хокинсом, Рэлеем [869] и прочими викингами, — перебил я со смехом.

— Верно! — подтвердил Поль. Он повернулся на спину на небольшой кормовой палубе и тяжело вздохнул.

Было уже за полночь, и, пользуясь почти попутным ветром, мы шли Нижней Сан-Францисской бухтой к бухте Фарм Айленда. С Полем Фейрфексом мы учились в одной школе, жили по соседству и были друзьями. Экономя карманные деньги, подрабатывая, где можно, отказавшись от велосипедов на день рождения, мы скопили вполне достаточную сумму, чтобы стать хозяевами «Тумана» — вместительного шлюпа двадцати восьми футов в длину, со скошенной мачтой, небольшим топселем и выдвижным килем. Отец Поля сам был яхтсменом и помог нам совершить эту покупку: заглядывал во все уголки, высматривая пороки, тыкал перочинным ножом в шпангоуты и заботливо проверял обшивку. Собственно, на его шхуне «Каприз» мы с Полем и научились немного управляться с парусами, а теперь, когда у нас был «Туман», усердно пополняли свои знания.

Благодаря широкой палубе на «Тумане» было просторно и удобно. В каюте можно было стоять во весь рост, притом имелись и печка, и кухонная утварь, и койки, так что мы вполне могли совершать даже недельные переходы. Мы как раз и пустились в первое такое плавание да к тому же впервые шли под парусами ночью.

Ранним вечером, лавируя против течения, мы вышли из Окленда и сейчас уже оставили позади устье Аламеда Крик, большой реки, впадающей в бухту Сан-Леандро.

— Вот тогда была жизнь, — сказал Поль так неожиданно, что я вздрогнул. — Я про викингов, — пояснил он.

— Угу! — сочувственно сказал я и начал насвистывать песенку про капитана Кидда [870].

— У меня, знаешь, свое мнение на этот счет, — продолжал Поль. — Вот болтают: романтика, мол, приключения и все такое, а по-моему, и романтика и приключения уже отжили свое. Мы слишком цивилизованны. Какие уж там приключения в двадцатом веке! В цирке разве…

— Но… — попробовал я перебить его, однако он не слушал.

— Посуди сам, Боб, — сказал он. — Ну, какие у нас с тобой были приключения за все время, что мы дружим? Правда, один раз мы удрали в горы и проболтались там до поздней ночи, ну, устали, ну, проголодались, но ведь даже не заблудились. Мы все время знали, где находимся. Это же просто небольшая прогулка. То есть, я хочу сказать, нам ни разу не пришлось бороться за свою жизнь. Понимаешь? В нас никогда не стреляли из пистолета или там из пушки, и меч не свистел над головой, или еще чего-нибудь такое…

— Потрави-ка лучше шкот фута на три, — прибавил он тоскливо, словно ему все опостылело. — Ветер еще меняется.

— В старину в море всегда случались разные славные приключения, — продолжал он. — Какой-нибудь мальчишка бросал школу и поступал в юнги, а недели через три, смотришь, он уже гонится за испанскими галеонами или сцепляется ноками рей с французским капером, да мало ли чего еще.

— И сейчас бывают приключения, — возразил я. Но Поль не обратил на мои слова никакого внимания.

— А сейчас мы из начальной школы идем в средняя, оттуда в колледж, а потом поступаем на службу или становимся докторами, или еще кем, а о приключениях только и знаем, что из книжек. Вот, случись настоящее приключение, мы и знать не будем, что делать, провалиться мне на этом месте. Скажешь, нет?

— Ну, не знаю, — ответил я уклончиво.

— Но ведь ты не струсишь, верно? — наседал Поль. Я ответил, что, уж конечно, не струшу.

— Не обязательно ведь быть трусом, можно просто растеряться, правда?

Я признал, что и храбрые люди иногда волнуются.

— Значит, и с приключением у нас ничего не получится, это уж как пить дать, — с досадой сказал он. — Позор, да и только.

— Приключения-то еще никакого нету, — ответил я, не понимая, чего он разахался из-за ерунды. За Полем, знаете ли, водились некоторые странности, я-то хорошо его изучил. Он очень много читал, любил пофантазировать, и, случалось, на него «накатывало», вроде как в этот раз. Поэтому я сказал: — Что толку беспокоиться, получится или не получится, ведь приключением еще и не пахнет. Глядишь, все обернется в лучшем виде.

Некоторое время Поль молчал, и я думал, что с него слетело его настроение, как вдруг он опять заговорил:

— Представь себе, Боб Келлог: мы плывем куда-то, ну, вот как сейчас, и ничего не подозреваем, и вдруг — какой-нибудь корабль, а на нем вооруженные люди, и они бросаются на абордаж. Что бы ты стал делать? Сумел бы отбить их?

— А ты что стал бы делать? — вывернулся я. — У нас ведь ружья и того нет на борту.

— Значит, ты бы сдался в плен, да? — сердито доращивал он. — А если бы они захотели тебя убить?

— Я не про себя говорю, — ответил я, тоже начиная литься. — Я спрашиваю: что бы ты сам сделал, раз у нас нет никакого оружия?

— Уж я бы что-нибудь да нашел, — сказал он довольно резко.

Мне стало смешно.

— Уж ты бы в грязь лицом не ударил, да? Ну и хвастун же ты!

Поль чиркнул спичкой, взглянул на свои часы и сказал, что скоро уже час ночи. Он всегда прибегал к этому способу, когда спор оборачивался не в его пользу. Кроме того, мы еще никогда не были так близки к ссоре, как сейчас, хотя небольшие размолвки случались и прежде. Тут я заметил впереди какой-то слабый белый огонек, и в ту же минуту Поль сказал:

— Якорный огонь. Чудаки, нашли место для стоянки. Может, это шаланда со шлюпкой на буксире, держи-ка лучше подальше.

Я отвернул шлюп на несколько румбов, паруса надулись, и мы помчались вперед, оставляя огонь далеко в стороне, так что даже не удалось разглядеть, какое это было судно. И вдруг наш «Туман» стал терять скорость все больше и больше, словно увязал в жидкой грязи. Мы оба испугались. Ветер крепчал, а мы, несмотря на это, почти стояли на месте.

— Илистая отмель? Здесь? Первый раз слышу! Недоверчиво фыркнув, Поль схватил весло и сунул его за борт. Он опускал весло все глубже, и наконец рука его ушла в воду. Дна не было! Это ошеломило мае. Ветер так и свистел, а «Туман» двигался вперед черепашьим шагом. Казалось, жизнь ушла из него, и ничего нельзя было сделать, я только повернул его против ветра, чтобы уберечься от качки.

— Слушай! — тронул я Поля за плечо.

До нас донесся скрип уключин, и мы увидели, что белый огонек, прыгающий вверх и вниз, теперь совсем близко от нас.

— Вот он, твой вооруженный корабль, — шутки ради прошептал я. — Вели свистать всех наверх и отбивай абордаж!

Мы расхохотались и все еще продолжали смеяться, когда в темноте вдруг раздался яростный вопль и о нашу корму стукнулась лодка. При свете висевшего в ней фонаря мы ясно увидели двух гребцов. Бронзовые от загара лица и вязаные шотландские береты, лихо сдвинутыенабекрень, делали их похожими на чужеземцев. Оба они были подпоясаны яркими шерстяными кушаками, на ногах высокие матросские сапоги. Я и по сей день помню, как у меня мороз пробежал по коже, когда в ушах у одного я заметил маленькие золотые сережки. Прямо пираты какие-то из романа. Искаженные гневом лица и длинные ножи, которыми оба размахивали, довершали сходство. Они о чем-то визгливо кричали не по-нашему, так что мы ничего не могли понять.

Один из них, тот, что был ниже ростом и злее с виду, схватился за поручни нашего шлюпа и начал карабкаться на борт. В мгновение ока Поль уперся концом весла ему в грудь и столкнул обратно. Незнакомец мешком свалился на дно лодки, однако же сразу вскочил на ноги и, размахивая ножом, завизжал:

— Ты сломал моя сеть! Ты сломал моя сеть!

И снова залопотал по-своему, его товарищ тоже; было видно, что они вот-вот бросятся на нас.

— Это же итальянские рыбаки! — закричал я, сообразив наконец, в чем дело. — Мы наскочили на их сеть, она прошла под килем и зацепилась за руль. Она-то нас и держит.

— Да, натворили дел, а эти парни вон какие свирепые, — отозвался Поль, тыкая в них веслом и не подпуская к борту. — Эй, вы! — крикнул он им. — Оставьте нас в покое и тогда получите свое добро назад. Мы же не знали, что вы там сетей понаставили. Что мы, нарочно, что ли!



— Вы ничего не потеряете! — прибавил я. — Мы вам заплатим.

Но они ничего не понимали. Или просто не хотели понимать.

— Ты сломал моя сеть! Ты сломал моя сеть! — яростно размахивая руками, визжал в ответ коротышка с серьгами. — Я тебе покажу! Я из тебя душу выну, так и знай!

На этот раз, когда Поль сталкивал его с борта, он ухватился за весло, а его товарищ прыгнул на палубу. Я прислонился спиной к румпелю и, пока он, стоя на краю палубы, пытался удержать равновесие, встретил го другим веслом. Он тяжело рухнул в лодку. Дело принимало серьезный оборот, а когда он, вскочив, вцепился мое весло и я ощутил его силу, признаюсь, я порядком трухнул. Он был много сильнее и мог бы легко стащить меня с палубы, но вместо этого почему-то просто подтянул лодку вплотную к нашему борту, и, когда я опять толкнул его, лодка немного отошла. Кроме того, нож, который он все еще держал в правой руке, очень мешал ему, и это до некоторой степени уравнивало наши силы. Поль тоже пока не уступал своему коротышке, но долго так продолжаться не могло. Несколько раз я принимался кричать, что мы не отказываемся заплатить за испорченную сеть, но все было напрасно.

Затем мой противник, перебирая руками весло, начал медленно, но упорно подвигаться ко мне. Коротышка точно так же понемногу отбирал весло у Поля. Расстояние между нами все сокращалось, и мы понимали, что развязка — лишь вопрос времени.

— Руль под ветер, Боб! — тихо окликнул меня Поль. Я быстро взглянул на него и успел заметить очень

бледное лицо и крепко сжатые зубы.

— Эй, Боб, — настойчиво повторял Поль, — руль под ветер! Держи под ветер, Боб!

И вдруг я понял. Не выпуская из рук весла, я спиной подтолкнул румпель и весь изогнулся, чтобы удержать его в новом положении. Как я уже говорил, шлюп, поставленный против ветра, почти не двигался. И теперь мой маневр должен был развернуть его так, чтобы грот перекинулся с одной стороны на другую. Я всем телом почувствовал, что парус уже потерял ветер, и наш гик начал поворачиваться. Противник Поля в это время опять занес ногу на палубу, а мой как раз карабкался наверх.

— Берегись! — крикнул я Полю. — Пошел!

Мы разом отпустили весла и спрыгнули в кубрик. В тот же миг толстый гик и тяжелые блоки талей пронеслись над нашими головами, следом, как огромная извивающаяся змея, хлестнул грота-шкот, и «Туман», резко дернувшись, перевалился на другой бок. Оба рыбака успели соскочить с палубы, но низенькому каким-то образом прищемило руку, или он, падая, напоролся на нож, только, когда мы выглянули, он стоял в лодке, зажав окровавленные пальцы между колен, и лицо его перекосилось от боли и бессильной ярости.

— Ну, теперь не зевай! — прошептал Поль. — За борт скорей!

Мы скользнули в воду по обе стороны руля и потянули сеть ногами, сталкивая ее вниз, еще и еще, и вот резкий толчок — руль свободен! Миг — и мы снова были на палубе, Поль кинулся к шкоту, я к штурвалу, и наш «Туман», освободившись от пут, стремглав полетел вперед, а белый огонек за кормой становился все меньше и меньше.

— Ну, вот тебе и приключение, теперь успокоился? — помнится, спросил я, когда мы переоделись в сухое и, довольные, опять сидели в кубрике.

— Знаешь, теперь всю неделю меня будут мучить кошмары, это уж верно. — Поль помолчал, задумчиво сдвинул брови. — Разве что я вообще спать не буду.


Приключение в воздушном океане

Я отставной капитан верхнего моря. Иначе говоря, в молодости (а это было не так уж давно) я был воздухоплавателем и странствовал по воздушному океану, что простирается над нами и вокруг нас. Понятно, профессия эта опасная, и, понятно, я пережил немало волнующих приключений; но самым волнующим и уж, конечно, самым тяжким испытанием было то, о котором я хочу рассказать.

Случилось это еще до того, как я стал летать на водородных аэростатах с двойной оболочкой из покрытого лаком шелка на подкладке — такие аэростаты держатся в воздухе не часами, а целыми днями. В ту пору я поднимался на «Маленьком Нассау» (названном так в честь «Великого Нассау», который бороздил воздушный океан за много лет до него). «Маленький Нассау» был солидных размеров, с однослойной оболочкой; наполненный нагретым воздухом, он поднимался вверх на милю и даже больше, и на нем можно было летать чуть не целый час. Меня это вполне устраивало: я тогда совершал с высоты в полмили прыжки с парашютом над общественными парками и сельскими ярмарками. У меня был подписан на все лето контракт с трамвайной компанией города Окленда (штат Калифорния). Этой компании принадлежал большой загородный парк, и, естественно, ей выгодно было устраивать всякие развлечения, ради которых горожане трамваем отправлялись на лоно природы подышать воздухом. По условиям контракта, я поднимался на своем аэростате дважды в неделю, и мой номер программы был самым заманчивым: в эти дни в парк стекалось больше всего народу.

Чтобы вы могли понять, что произошло, сперва объясню вкратце, что за штука этот самый наполняемый нагретым воздухом аэростат, с которого совершаются парашютные прыжки. Если вы хоть раз видели такой прыжок, вы помните, что, едва парашют отделился, аэростат переворачивается вверх дном, горячий воздух и дым выходят из него — и пустая плоская оболочка падает на землю. Таким образом, не приходится рыскать по всей округе, догоняя покинутый воздушный шар, и тратить на его розыски много времени и сил. Достигается это так: к вершине воздушного шара прикрепляется на длинном канате груз. Воздухоплаватель с парашютом и трапецией висит внизу, под шаром, и своим весом удерживает его в нужном положении. Но как только он отделяется, груз тотчас заставляет шар перевернуться — и нагретый воздух выходит из его устья. На «Маленьком Нассау» грузом служил небольшой мешок с песком.

В тот день, о котором я хочу рассказать, публики — бралось больше обычного, и полиция из сил выбивалась, осаживая толпу. Мужчины, женщины и дети толкались и напирали, стараясь подойти поближе, и канаты, которыми была огорожена площадка с аэростатом, чуть не лопались. Когда я, переодевшись для полета, вышел из своей будки, я заметил у самого каната двух девочек лет четырнадцати и шестнадцати, а по эту стону каната — мальчонку лет восьми. Девочки удерживали его за руки, а он, хоть и со смехом, отчаянно вырывался. В ту минуту я почти не обратил на них внимания: дети разыгрались, не велика важность. Но после случилось такое, что эта сценка сразу ожила у меня в памяти.

— Никого не подпускай близко, Джордж! — велел своему помощнику. — А то как бы кого не зацепило.

— Ладно, — отозвался он. — Не беспокойся, Чарли, я уж пригляжу.

Джордж Гаппи десятки раз помогал мне подниматься в воздух, и, зная, что он человек хладнокровный, рассудительный и надежный, я привык спокойно вверять ему свою жизнь. Джордж всегда наполнял аэростат горячим воздухом и заботился о том, чтобы парашют работал безотказно.

«Маленький Нассау», уже надутый, туго натягивал удерживавшие его веревки. Парашют был аккуратно разложен на земле перед трапецией. Я сбросил пальто, занял свое место и дал знак пускать. Как вы знаете, в первую секунду аэростат взлетает очень резко, рывком, а на этот раз, подхваченный ветром, он сильно накренился и потом выпрямился не так быстро, как всегда. Я глянул вниз; мне давно знаком был вид убегающей из-под ног земли. Как всегда, подо мною были тысячи зрителей, тысячи запрокинутых лиц, но все молчали. Их молчание поразило меня: ведь прошло уже несколько секунд, обычно за это время толпа успевала перевести дух и разражалась бурей приветственных криков. А тут никто не хлопал в ладоши, не свистел, не кричал «ура», стояла мертвая тишина. И в тишине, громкий, как колокол, отчетливо и спокойно прозвучал в рупор голос Джорджа:

— Посади его, Чарли! Посади шар наземь!

Что случилось? Я помахал рукой в знак, что слышал, и стал раскидывать мозгами. Может, что-нибудь неладно с парашютом? Чего ради сажать аэростат, когда тысячи людей собрались поглядеть, как я прыгну? Что такое стряслось? Я терялся в догадках, и вдруг новая неожиданность. Земля осталась далеко внизу, и, однако, я услышал, как где-то, кажется, совсем рядом, негромко плачет ребенок. И хотя «Маленький Нассау», словно шутиха, стремительно уносился в небо, плач не стихал, не замирал вдали. Невольно я поднял глаза, поглядел в ту сторону и, признаться, чуть не ошалел от страха: на мешке с грузом, который должен был опустить «Маленького Нассау» на землю, сидел верхом мальчуган, тот самый, что раньше вырывался из рук двух девочек, — как я потом узнал, это были его сестры.

Он сидел верхом на мешке, изо всех сил вцепившись обеими руками в канат. Порыв ветра слегка накренил аэростат, непрошеного пассажира отнесло футов на двенадцать в сторону и опять прибило к туго натянутой оболочке, о которую он ударился с такой силой, что и меня порядком тряхнуло, а я находился на добрых тридцать футов ниже. Я думал, он сорвется, но мальчишка хоть и захныкал, а каната не выпустил. После мне рассказали, что в ту самую минуту, когда аэростат освобождали от привязи, малыш вырвался из рук сестер, нырнул под канат и оседлал мешок с песком. Ума не приложу, как он не свалился от толчка при взлете.

Так вот, увидал я его, и тошно мне стало, и я понял, почему на этот раз аэростат так долго не выпрямлялся и почему Джордж кричал, чтобы я садился. Ведь прыгни я с парашютом, шар тотчас перевернется, горячий воздух выйдет и пустая оболочка сразу упадет на землю. Остается одна надежда, что я сумею посадить его, а мальчуган не выпустит каната. Добраться до него невозможно. Ни один человек не мог бы вскарабкаться по тонкому сложенному парашюту; а если бы это и удалось, если бы и подтянуться к отверстию внизу аэростата, что дальше? Мальчишка на своем ненадежном насесте мотается в пятнадцати футах от устья аэростата, и эти пятнадцать футов пустоты никакими силами не одолеешь.

Мысль моя работала куда быстрей, чем я сейчас все это рассказываю, и я мигом понял, что надо отвлечь мальчика от грозящей ему опасности. Призвав на помощь все свое самообладание и стараясь казаться спокойным, я окликнул весело:

— Эй, на мешке, ты кто такой?

Он поглядел на меня сверху вниз, проглотил слезы, оживился, но тут аэростат попал во встречный воздушный поток, завертелся и почти лег набок. Мальчишка на своем канате закачался, как маятник, потом снова ударился о туго натянутую ткань. И опять заплакал.

— Здорово, а? — сказал я весело, точно лучшего удовольствия и придумать нельзя. И, не дожидаясь ответа, продолжал: — А тебя как звать?

— Томми Дирмот, — отозвался мальчик.

— Рад с тобой познакомиться, Томми Дирмот, — сказал я. — А интересно знать, кто тебе позволил со мной лететь?

Он засмеялся и сказал, что решил полететь просто так, для забавы. И мы продолжали беседовать, причем я до смерти боялся за мальчишку и ломал себе голову, о чем бы еще поговорить. Я знал, что больше ничего сделать не могу — только бы не давать ему думать об опасности, от этого зависит его жизнь. Я показывал ему, какой великолепный вид простирается в четырех тысячах футов под нами до самого горизонта. Вон раскинулась бухта Сан-Франциско, точно безмятежное озеро, вон и самый город, окутанный дымным маревом, а там Золотые ворота, и за ними, в тумане, океан, и над всем, четко вырезанная в небе, высится гора Тэмелпайс. Прямо под нами виднелся кабриолет; казалось, он ползет, как черепаха, но я по опыту знал, что седоки, несясь за нами вдогонку, изо всех сил нахлестывают лошадей.

Но скоро Томми устал любоваться окрестностями, и я видел: ему становится страшно.

— Может, пойдешь ко мне в компаньоны? — предложил я.

Он сразу оживился и спросил:

— А вы хорошо зарабатываете?

Но теперь «Маленький Нассау», постепенно остывая, начал спускаться, встречные воздушные потоки то и дело немилосердно встряхивали его. Беднягу Томми раскачивало из стороны в сторону, и один раз он сильно ударился о стенку аэростата. Губы его задрожали, и он опять заплакал. Я пробовал шутить, смеяться, но все понапрасну. Мужество покидало мальчика, и я с минуты на минуту ждал, что руки его разожмутся и он рухнет вниз.

Меня взяло отчаяние. И вдруг я вспомнил, что иной раз страх страхом вышибают. Я сурово сдвинул брови и крикнул:

— А ну, цепляйся покрепче за канат! Не то, когда спустимся, я тебя так отлуплю — своих не узнаешь! Понятно?

— Д-да-а, сэр, — прохныкал Томми, и я понял, что хитрость удалась. Я был к нему ближе, чем земля, и меня он боялся больше, чем падения.

— Тебе хорошо сидеть там, на мягком мешке, — болтал я, не давая ему опомниться. — Не то что мне на этой жесткой перекладине.

Тут ему пришла в голову такая мысль, что он даже забыл, как у него ноют пальцы.

— А когда вы будете прыгать? — спросил он. — Я хочу посмотреть, как вы прыгаете.

Пришлось мне его разочаровать: прыгать я не собирался.

— А в газете написано, что вы прыгнете! — заспорил Томми.

— Мало ли что, — сказал я. — Меня нынче лень одолела, посажу шар на землю — и ладно. Это мой шар, что хочу, то с ним и делаю. Да и все равно мы уже почти спустились.

И правда, мы были уже низко и быстро спускались. И тут мальчишка стал на меня наседать: мол, нехорошо обманывать людей, все ждут, чтоб я прыгнул, значит, надо прыгать. А я, в душе радуясь такому обороту дела, гнул свое и на все лады доказывал ему, будто имею полное право не прыгать; но вот мы пролетели над эвкалиптовой рощей и спустились к самой земле.

— Цепляйся крепче! — крикнул я и повис на руках на трапеции, чтобы спружинить ногами.

Мы пронеслись над сараем, едва не задели веревку, на которой сушилось белье, распугали кур на каком-то дворе, перемахнули через стог сена — все куда быстрей, чем я сейчас рассказываю. Наконец мы опустились в чей-то фруктовый сад, ноги мои коснулись земли и, несколько раз обернув трапецию вокруг ствола ближайшей яблони, я остановил аэростат.

Однажды мой аэростат загорелся в воздухе; в другой раз я зацепился и повис на карнизе десятиэтажного дома; случилось мне камнем падать шестьсот футов, когда не раскрылся вовремя парашют; но никогда еще я не чувствовал такой слабости, никогда у меня так не кружилась голова и не подкашивались ноги, как в минуту, когда я, шатаясь, подошел к этому мальчишке, целому и невредимому, без единой царапинки, и схватил его за плечо.

— Томми Дирмот, — сказал я, кое-как совладав с собой. — Томми Дирмот, сейчас я тебя разложу и задам тебе такую трепку, какой еще никогда с сотворения мира ни одному мальчишке не задавали!

— Нет, не зададите! — сказал он, вырываясь у меня из рук. — Вы говорили, что не станете меня бить, если я буду крепко цепляться.

— Верно, говорил. Но все равно я тебя отлуплю. На воздушных шарах летает народ самый что ни на есть дрянной и непутевый, и ты себе заруби на носу: от таких надо держаться подальше и от воздушных шаров тоже.

И я действительно выдрал его на совесть. Не знаю, как другим мальчишкам, а ему, уж наверно, сроду так не доставалось.

А у меня после этого случая всякое мужество пропало. Я расторг контракт с Оклендской трамвайной компанией и потом стал летать на водородных аэростатах. Это все-таки спокойнее.


Плешивый

— Так вот, значит, о медведях… Король Клондайка помолчал немного в раздумье, а все сидевшие на веранде отеля пододвинули свои стулья поближе.

— Коли уж зашла о них речь, — продолжал он, — то на Аляске, я вам скажу, медведи водятся разные. Вот на Литл Пелли, к примеру, они летом кормятся лососем, так столько их там собирается, что ни белый, ни индеец и близко не подойдут к этому месту. А в Рампартских горах водится удивительный медведь по прозванию «кособокий гризли». Прозвали его кособоким за то, что он с самого потопа ходит по косогорам, и от этого лапы у него с одного боку стали вдвое короче, чем с другого. Такому и кролика не догнать, лети он хоть на всех парах. Опасный? Сцапает? Ну, где ему. Тут, главное дело, не теряйся, заворачивай вниз по склону и беги в обратную сторону. Понимаете, он, бедняга, сразу окажется длинными лапами кверху, а короткими вниз. Да, чудная тварь, но разговор не про него.

На Юконе водится еще один медведь, и уж у этого-то лапы в полном порядке. Большущий зверь и злобный, а прозвали его «плешивый гризли». Охотиться на него придет в голову разве только белым. Индейцы не такие Дураки. К тому же медведь этот с норовом, да не все о нем знают: он никому никогда не уступает дороги. Коли приведется сойтись с ним на тропе и вы дорожите своей шкурой, лучше посторонитесь. Не то быть беде. Да повстречайся плешивому сам господь бог, он и ему не уступил бы ни дюйма. Гордый, бродяга, верьте слову. Мне ведь самому пришлось все это испытать. До приезда сюда я и думать не думал о медведях, хотя мальчишкой видел немало бурых да и черных тоже, малорослых. Но их бояться было нечего.

Так вот, когда мы поселились на своем участке, пошел я на гору поискать подходящую березку на топорище. Но прямое деревцо все не попадалось, и я шагал и шагал, верно, часа два. Да я и не торопился с выбором, потому что заодно хотел заглянуть на Развилок к старику Джо Лошадке и одолжить у него рубанок. В кармане у меня на случай если проголодаюсь лежали пара сухарей да ломоть свиного сала. И, верьте слову, этот завтрак пригодился мне раньше, чем я успел его съесть.

Наконец среди сосен набрел я на очень подходящую березку. Я уж было взмахнул топором, да тут случайно поглядел под гору. И вижу — прямо на меня шагает вперевалку громадный медведище. Это был плешивый, но тогда я еще ничего не смыслил в этой породе.

«Погляжу, как ты будешь улепетывать», — сказал я про себя и спрятался за деревьями.

Подождал, пока он подойдет шагов на сто, да как выскочу на прогалину, да как заору на весь лес! «Ну, — думаю, — сейчас он от меня задаст стрекача».

Не тут-то было! Башкой только дернул и прет дальше, на меня.

Я заорал еще громче. Но он будто и не слышал.

— Ах ты, подлая душа, — разозлился я. — Все-таки я заставлю тебя свернуть с дороги.

Сорвал я с головы шапку, замахал ею и бегу навстречу, а сам ору во все горло. А поперек тропы лежала толстая калифорнийская сосна, видать, бурей свалило — как раз по грудь мне. Я добежал до нее и остановился, потому что плешивый упрямец все шел и шел прямо на меня. Вот когда меня взял страх. Плешивый поднялся на дыбы и полез через эту самую сосну — и тут я завопил, точно дикий индеец, да как запущу шапкой ему в морду. И бежать…

Слушайте дальше. Обогнул я поваленное дерево и что есть духу помчался с горы вниз, а плешивый с каждым прыжком настигал меня. Под горой была открытая, вся в кочках низина шириной в четверть мили, за ней лес. Я знал, стоит мне поскользнуться, и я — конченый человек, но я выбирал места посуше и летел, как ветер. А плешивый дьявол хрипел у меня за спиной. На полпути он совсем догнал меня и уже задел разок лапой за пятку мокасина. Тут, скажу я вам, пришлось пошевелить мозгами. Понял я: не убежать мне от него, догонит, а спрятаться и вовсе некуда. И вот достал я на бегу из кармана свой немудрящий завтрак и бросил ему.

Оглянулся я только, когда добрался до леса. Плешивый в это время уплетал мои сухари, меня прямо мороз по коже продрал: ведь он чуть было не сцапал меня! Ходу я не сбавлял ни на минуту. Нет, дудки! Бежал что было сил. А тут как раз поворот, выбегаю и вижу — хотите верьте, хотите нет — навстречу топает еще один плешивый!

Заметил он меня, фыркнул — и рысью ко мне!

Я мигом повернулся и еще быстрей припустил обратно. Плешивый следом, да так, что я про первого-то медведя сразу забыл. А он тут как тут — несется во всю прыть, верно, думает, куда это я девался и такой ли я вкусный, как мой завтрак. Увидел он меня — и морда у него прямо расплылась от удовольствия. Кинулся он ко мне да как рявкнет! А позади меня другой тоже как рявкнет!

Прыгнул я с тропы в сторону, нырнул в кусты и стал, как бешеный, продираться сквозь них. Я совсем ошалел, мне везде чудились медведи. И вдруг — бац! — в самой гуще черной смородины я наскочил на что-то живое. А оно как даст мне, сбило с ног, навалилось на меня. Еще медведь! Ну, думаю, все, теперь-то мне крышка! А сам не сдаюсь, бью его что есть силы, сцепились мы, катаемся по земле. Вдруг слышу:

— Господи, помоги! Женушка моя милая!

Глянул получше, оказалось — человек, а ведь я чуть не убил его.

— Я думал, вы медведь, — говорю ему.

Он даже всхлипнул от неожиданности и уставился на меня.

— И я тоже, — говорит.

За ним, как и за мной, тоже гнался плешивый, а он от него спрятался в кусты. Вот мы и приняли друг друга за медведей.

На тропе тем временем поднялся жуткий рев, но мы и не подумали узнавать, в чем там дело. К полудню мы уже были у Джо Лошадки, взяли ружья, зарядили их на медведя и отправились обратно. Может, вы мне не поверите, но только когда мы пришли на то место, оба плешивых лежали мертвые. Понимаете, когда я отскочил в сторону, они сошлись нос к носу, и ни один не захотел уступить дорогу. Ну, и пошла драка насмерть.

Так вот я и говорю. Ежели рассказывать про медведей…


В бухте Йеддо

Кошелек пропал у него где-то на Театральной. Он вспомнил, как на мосту через один из каналов, пересекавших эту оживленную улицу, его совсем затолкали в толпе. Возможно, какой-нибудь ловкий воришка именно тогда и выудил у него из кармана пятьдесят с лишним иен вместе с кошельком. А может быть, он сам потерял его, просто обронил по неосторожности.

Напрасно уже в который раз обшаривал он карманы в поисках пропажи. Кошелька не было. Рука его задержалась в пустом кармане брюк, и он горестно посмотрел на горластого хозяина ресторана, который кричал, как сумасшедший:

— Двадцать пять сен! Давай плати! Двадцать пять сен!

— Да ведь кошелька-то нет! — сказал парнишка. — Говорят вам, я его где-то потерял.

В ответ на это хозяин ресторана воздел руки к небесам и завопил:

— Двадцать пять сен! Двадцать пять сен! Плати давай!

Вокруг них уже толпились любопытные, и Элфу Дэвису становилось не по себе.

«До чего все это нелепо и мелочно, — думал Элф. — Поднять такой шум из-за пустяка! Нет, надо что-то делать».

Он уже собрался было удрать как-нибудь — прошмыгнуть сквозь этот лес ног или пробиться силой, но, словно разгадав его намерения, один из официантов, коренастый малый, единственный глаз которого горел злобой, схватил его за руку.

— Плати давай! Плати! Двадцать пять сен! — орал охрипший от злости хозяин.

Элф даже побагровел от унижения, однако упорно продолжал поиски. Он уже не думал о кошельке: не завалялось ли у него где-нибудь хоть немного денег — вот на что он надеялся. В кармане блузы он обнаружил монету в десять сен и пять сен медяшками; потом, вспомнив, что недавно у него куда-то затерялись десять сен, он распорол карман и нашел их в самой глубине подкладки. Теперь у него было двадцать пять сен — ровно столько, сколько требовалось заплатить за съеденный ужин. Он протянул деньги хозяину, тот пересчитал их, сразу же успокоился и низко поклонился, и все собравшиеся вокруг тоже подобострастно поклонились и разошлись.

Элфу Дэвису едва исполнилось шестнадцать, он служил матросом на американской парусной шхуне «Энни Майн», которая пришла в Иокогаму за очередной партией кож для Лондона. На берегу он был уже второй раз, и тут ему впервые мимолетно приоткрылись и озадачили его некоторые черты восточного характера. Когда поклоны и приседания кончились, он рассмеялся и вышел; ему предстояло решить еще одну задачу. Как теперь попасть на шхуну? Уже одиннадцать часов вечера, и судовых шлюпок, конечно, у берега нет, а нанимать местного лодочника, не имея в кармане ни гроша, совсем не весело.

Внимательно глядя по сторонам в поисках товарищей по плаванию, он зашагал к пристани. В Иокогаме нет сплошной линии причалов. Суда отдают якорь на рейде, благодаря чему сотни малорослых, коротконогих японцев имеют возможность заработать на хлеб, перевозя пассажиров на берег и обратно.

Десятка полтора лодочников, мужчин и подростков, окликнули Элфа и предложили свои услуги. Он выбрал наиболее подходящего с виду — благообразного старика с сухой ногой. Элф шагнул в сампан и сел. В темноте он не мог видеть, чем занят старик, ясно было только, что тот не торопится в путь. Наконец лодочник подковылял ближе и заглянул Элфу в лицо.

— Десять сен, — сказал он.

— Да, я знаю, десять сен, — небрежно подтвердил Элф. — Однако поторопись. На американскую шхуну.

— Десять сен. Давай плати, — настаивал старик. Элфа бросило в жар от этого ненавистного «давай плати».

— Свези меня на американскую шхуну, тогда и заплачу, — сказал он.

Но лодочник терпеливо стоял перед ним с протянутой рукой и твердил свое:

— Десять сен. Давай плати.



Элф попробовал объясниться. У него нет денег. Он потерял кошелек. Но он обязательно заплатит. Как только попадет на шхуну, сразу же и заплатит. Нет, он даже не станет подниматься на борт. Он крикнет товарищам, и они сначала отдадут лодочнику эти десять сен. А уж потом он поднимется на корабль. Так что все будет в порядке, пусть лодочник не беспокоится.

Однако благообразный старец в ответ только повторил:

— Давай плати. Десять сен.

Хуже всего, что остальные лодочники сидели на ступенях причала и слушали.

Раздосадованный и сердитый Элф поднялся и уже хотел выйти из лодки, но старик ухватил его за рукав.

— Давай блузу. Я везу тебя мериканская шхуна, — предложил он.

И тут все, что было в Элфе от американской независимости, вспыхнуло в его груди. Англосакс вообще тереть не может, когда его обманывают, здесь же, как показалось Элфу, был явный грабеж. Десять сен — это есть американских центов, а ведь блуза, очень хорошая совсем еще новая, обошлась ему в два доллара. Ни слова не говоря, он повернулся спиной к старику и пошел в конец пристани, а по пятам за ним двигалась смачно хохотавшая толпа лодочников. Большинство — плотные, мускулистые парни, почти совсем голые, так как июльская ночь была изнуряюще жаркой. Прибрежные жители в любой стране — народ буйный, грубый, и Элф подумал, что оказаться глухой порой на краю пристани с целой оравой таких людей, да еще в большом японском городе, небезопасно.

К нему подошел рослый малый с копной черных волос на голове и свирепым взглядом. Остальные сгрудились за ним, готовые принять участие в переговорах.

— Давай башмаки, — сказал парень. — Давай, ну! Я свезу тебя на мериканскую шхуну.

Элф покачал головой, а толпа загалдела, требуя, чтобы он соглашался. Но англосакс так уж устроен: на испуг его не возьмешь. Он скорее пойдет на риск, чем позволит командовать собой. И попытка лодочников нажать на Элфа лишь пробудила в нем все неистребимое упрямство его расы. Им двигало то же чувство, какое бывает у солдат, обреченных почти на верную гибель и все же не теряющих мужества; и там, под звездами, на пустынном причале, взятый в кольцо этой бандой, он решил лучше умереть, чем унизиться и отдать им хоть единую тряпку. Дело не в цене — на карту поставлена его честь.

Кто-то грубо толкнул его в спину. Сверкнув глазами, он быстро обернулся, и круг невольно раздался. Но галдеж все усиливался. Каждому хотелось урвать что-либо из его одежды, и они, перебивая друг друга, во всю силу здоровенных глоток выкрикивали свои требования.

Элф уже давно не произносил ни слова, однако видел, что положение становится опасным — нужно уходить. Челюсти его были упрямо сжаты, в глазах — стальной блеск, тело — как пружина, готовая развернуться. В нем чувствовалась такая решимость, что когда он двинулся к берегу, лодочники расступились и пропустили его. Крича и смеясь громче прежнего, они пошли за ним, одни сзади, другие сбоку. Какой-то нахальный парнишка ростом с Элфа сорвал с него кепи и хотел было напялить на себя, но не успел: Элф сильным ударом сбил его с ног, и тот растянулся на камнях.

Падая, парнишка выронил кепи, и оно исчезло под ногами лодочников. Элф торопливо соображал — матросская гордость не позволяла ему оставить им кепи. Он бросился вслед и вскоре нашел кепи — здоровенный босой верзила стоял на нем столбом и явно не желал сдвинуться с места. Элф попытался выдернуть кепи, но безуспешно. Он попробовал спихнуть ногу в сторону, но верзила только мычал в ответ. Это был прямой вызов, и Элф принял его. С быстротой молнии он подставил парню сзади подножку, а плечом сильно толкнул его в грудь. Тот не ожидал такого жестокого приема и грохнулся навзничь.

Миг — и кепи уже у Элфа на голове, а кулаки его готовы к бою. Затем он резко обернулся, чтобы предупредить нападение сзади, и все бросились врассыпную. Этого он и хотел. Между ним и берегом никого не осталось. Пристань была узкая. Повернувшись лицом к противнику и угрожая кулаками тем, кто пытался обойти его с тыла, он продолжал отступление. Пятиться так, сдерживая наседавшую ораву, было делом не легким. Но люди с темной кожей во всем мире хорошо знают кулак белого человека, и своей победой Элф был обязан не столько собственной воинственности, сколько бесчисленным потасовкам, в которых когда-либо участвовали матросы.

На берегу, у самой пристани, находился полицейский участок, и Элф, пятясь, ввалился в ярко освещенную комнату на потеху щегольски одетому лейтенанту. Лодочники сразу умолкли, присмирели и, как мухи, облепили открытую дверь, сквозь которую им было видно и слышно все, что делается внутри.

В нескольких словах Элф рассказал о своих злоключениях и потребовал, чтобы из уважения к правам иностранца его доставили на шхуну в полицейской шлюпке. В ответ лейтенант, знавший назубок все «правила и предписания», разъяснил ему, что портовые полицейские не перевозчики, а полицейские шлюпки предназначены вовсе не для того, чтобы развозить на суда запоздавших и безденежных матросов.

— Конечно, — прибавил он, — здешние лодочники — прирожденные грабители, но пока они грабят в рамках закона, я бессилен. Требовать плату вперед — их право, и не в моей власти заставить их брать плату за проезд в конце пути.

Элф согласился с его доводами, однако намекнул, что если уж он не может приказать, то мог бы уговорить. Что ж, лейтенант готов сделать одолжение: он подошел к двери и произнес перед лодочниками речь. Но они тоже знали свои права, и не успел лейтенант закрыть рот, как они хором завели свое отвратительное: «Десять сен! Давай плати!»

— Как видите, я ничего не могу сделать, — сказал лейтенант, кстати, безупречно говоривший по-английски. — Но я предупредил, чтобы они не причиняли вам вреда и не приставали, так что вы, по крайней мере, будете в безопасности. Ночь теплая, да и до утра уже недалеко. Ложитесь где-нибудь и спите. Я бы позволил вам спать здесь, в участке, но это против правил и предписаний.

Элф поблагодарил полицейского за доброту и учтивость, но лодочники разбудили в нем всю его национальную гордость и упрямство, и такое решение вопроса его не устраивало. Провести ночь на камнях пристани значило признать себя побежденным.

— Лодочники отказываются переправить меня на шхуну?

Лейтенант кивнул.

— Вы тоже отказываетесь? Последовал еще один кивок.

— Ну, а как там, по вашим правилам и предписаниям, вы будете против, если я переправлюсь сам?.

Лейтенант был озадачен.

— Лодки-то у вас нету, — сказал он.

— Дело не в лодке, — горячился Элф. — Если я сам переправлюсь, никто ведь от этого не пострадает?

— Так-то оно так, — упорствовал в недоумении лейтенант, — но вы же не сможете переправиться.

— А вот увидим.

Элф швырнул на пол кепи. Следом в разные стороны полетели туфли. За ними блуза и брюки.

— Запомните, — сказал он зазвеневшим голосом, — я, гражданин Соединенных Штатов, возлагаю на вас ответственность за эту одежду. На вас, на город Иокогаму и на японское правительство. Спокойной ночи!

Он бросился к двери, растолкал изумленных лодочников и выскочил на пристань. Но они тотчас опомнились и кинулись за ним, восторженными воплями приветствуя этот новый поворот событий. Лодочники и рыбаки Иокогамы долго еще вспоминали эту ночь. Элф добежал до причала и с ходу ловко нырнул. Он поплыл размашистыми саженками, потом любопытство взяло верх, и он на минуту задержался. Из темноты, с пристани, ему что-то кричали.

Он перевернулся на спину, замер и прислушался.

— Ладно! Твоя взяла! — разобрал он отдельные голоса. — Заплатишь после! Вернись! Плыви сюда! Плата потом!

— Нет уж, спасибо, — откликнулся он. — Обойдется без платы. Спокойной ночи.

Он огляделся кругом, высматривая «Энни Майн». Она стояла в доброй миле от берега, и отыскать ее в темноте оказалось не просто. Сначала в глаза ему бросилась целая россыпь огней — так сверкать мог только военный корабль. Очевидно, это был американский крейсер «Ланкастер». Где-то левее и дальше должна быть «Энни Майн». Но левее горели три близко стоящих друг к другу огня. Это не могла быть шхуна. На секунду Элф растерялся. Он лег на спину, закрыл глаза и попытался представить себе гавань, какою он видел ее днем. Потом удовлетворенно фыркнул и снова перевернулся. Три огня, видимо, принадлежат большому английскому грузовому пароходу. Значит, шхуна находится где-то между этими тремя огнями и «Ланкастером». Он долго и пристально вглядывался, и вот, совсем низко над водой, но как раз там, где он и ожидал, тускло засветился одинокий фонарь — якорный огонь «Энни Майн».

А плыть ночью под звездами было одно удовольствие. Воздух был теплый, как вода, а вода — как парное молоко. На губах чувствовался приятный вкус соли, руки и ноги слегка покалывало, а сильные и ровные удары сердца наполняли его ощущением радости жизни.

Да, это было чудесно, и доплыл он без всяких приключений. Справа остался ярко освещенный «Ланкастер», слева — английский грузовой пароход, а вскоре над головой выросла громада «Энни Майн». Элф схватился за шторм-трап и бесшумно поднялся на палубу. Здесь не было ни души. В камбузе он заметил свет и понял, что это сын капитана варит кофе, коротая скучную стояночную вахту. Элф проскользнул дальше, на полубак. Матросы храпели на своих койках, и духота тесного помещения показалась ему невыносимой. Он надел тонкую бумажную рубаху, парусиновые брюки, сгреб в охапку одеяло с подушкой и, поднявшись наверх, забрался на палубу полубака.

Едва он успел задремать, как его разбудил плеск подходившей к борту лодки и оклик вахтенного. Лодка оказалась полицейской, а подслушанный Элфом взволнованный разговор доставил ему немалое удовольствие. Да, конечно, сын капитана узнает эту одежду. Она принадлежит Элфу Дэвису, их матросу. А что случилось? Нет. Элф Дэвис не возвращался на шхуну. Он на берегу. Его нет на берегу? Ну, тогда, значит, он утонул. Тут лейтенант и сын капитана заговорили оба разом, и Элф ничего не мог больше разобрать. Потом он услышал, как они пошли и подняли на ноги команду. Матросы разворчались спросонок и сказали, что Элфа Дэвиса среди них нет, после чего сын капитана с яростью обрушился на иокогамскую полицию и ее порядки, а лейтенант оправдывался, ссылаясь на правила и предписания, и его английский язык на этот раз оставлял желать лучшего.

Элф подошел к ним и протянул руку.

— Одежду я, пожалуй, заберу, — сказал он. — Спасибо, что быстро доставили.

— Не понимаю, почему он не мог тебя самого доставить, — отозвался сын капитана.

Полицейский лейтенант промолчал и не без смущения передал одежду ее законному владельцу.

На другой день, когда Элф собрался в город, его окружила толпа лодочников, они кричали и размахивали руками, но были вполне почтительны, каждый хотел непременно сам перевезти его на берег. Он выбрал одного и, войдя в лодку, на сей раз не услышал: «Давай плати». Перед тем как шагнуть на причал, Элф протянул лодочнику обычные десять сен. Но тот выпрямился и затряс головой.

— Ты молодец, — сказал он. — Не надо платить. Никогда не надо. Ты смелый, хороший парень.

И все время, пока «Энни Майн» оставалась в порту, лодочники отказывались брать деньги с Элфа Дэвиса. Восхищенные его отвагой и независимостью, они перевозили его даром.


Их дело — жить

Стэнтон Дэвис и Джим Уэмпл замолчали и насторожились: шум на улице все усиливался. Град камней с грохотом обрушился на проволочные противомоскитные сетки на окнах. Вечер был жаркий, и нот заливал лица. Оба прислушивались; сквозь нарастающий гомон толпы прорывались отдельные злобные выкрики на испано-мексиканском наречии. И самыми безобидными из этих чудовищных угроз были: «Смерть гринго!», «Бей американских собак!», «Утопить их в море!».

Недоуменно пожав плечами, Стэнтон Дэвис и Джим Уэмпл вернулись к прерванному разговору, — пришлось повысить голос, чтобы рев толпы не мешал им слышать друг друга.

— Весь вопрос в том, как туда добраться, — сказал Уэмпл. — До Пануко по реке сорок семь миль…

— А посуху никак нельзя, — подхватил Дэвис, — всюду разбойничают шайки Вильи и Сарагосы [871], а может, они уже и объединились.

События, описанные в рассказе «Их дело — жить», относятся к весне 1914 года. В апреле 1914 года американские империалисты, обеспокоенные размахом революционного движения в Мексике и недовольные позицией правительства генерала В. Уэрты (1854–1916), который ориентировался на поддержку английского империализма, захватили порт и город Вера-Крус, обороняемый войсками Уэрты (федералистами) от армии Каррансы (конституционалистов).

Правительство Уэрты, ненавидимое народом, не могло обеспечить национального суверенитета Мексики. Пользуясь его слабостью, империалистические державы (США, Англия, Германия, Голландия) держали на рейде Вера-Крус значительные военно-морские силы и ждали случая, чтобы вмешаться в гражданскую войну в Мексике.

Хотя Карранса вел борьбу против Уэрты, он усмотрел в захвате Вера-Крус угрозу мексиканской независимости и резко протестовал против вмешательства США во внутренние дела странны. Волна возмущения против американской политики прокатилась по всей Мексике, как на территории, где еще держались федералисты (это изображено в рассказе), так и в штатах, где уже победили конституционалисты. Позже под давлением всенародного возмущения США были вынуждены оставить Вера-Крус.

Уэмпл кивнул.

— А она на востоке Магнолии, — продолжал он, — это еще две мили от побережья, если только она не вернулась в охотничий домик. Мы должны найти ее…

— Мы с вами вели честную игру, Уэмпл, и теперь можем говорить прямо. Вы любите ее. Я тоже люблю.

Уэмпл закурил сигарету и снова кивнул.

— Но теперь нам надо сделать вид, что мы равнодушны к ней и хотим только одного — уберечь ее от опасности и доставить сюда.

— И заключим перемирие на то время, пока будем спасать ее — что ж, я согласен, — сказал Уэмпл.

— Перемирие, пока не привезем ее живой и невредимой сюда, в Тэмпико, или на борт линкора. А потом…

Они вздохнули, посмотрели друг на друга с улыбкой и скрепили свой уговор рукопожатием.

Камни снова забарабанили по проволочным сеткам на окнах, пронзительный мальчишеский голос взлетел над криками, требуя смерти гринго; в парадную дверь начали бить каким-то тараном, и весь дом загудел от тяжелых ударов. Схватив винтовки, Дэвис и Уэмпл выбежали на площадку лестницы: отсюда можно было в крайнем случае держать вход под огнем.

— Если они дверь вышибут, придется задать им взбучку, — сказал Уэмпл.

Дэвис молча кивнул, затем неожиданно разразился страшными проклятиями.

— Подумать только! — пояснил он свою вспышку. — Каждый третий из этих собак работал у меня или у вас, — тощие, босые, оборванные, они рады были бы и десяти сентаво в день, лишь бы получить работу. А мы дали им постоянную работу и сто пятьдесят сентаво в день, и вот теперь они готовы перегрызть нам глотку.

— Не все, только метисы, — поправил Уэмпл.

— Вы знаете, о чем я говорю, — ответил Дэвис. — Мы не досчитались только тех пеонов, которых заставили уйти или пристрелили.

В дверь никто больше не ломился, и они опять поднялись наверх. Несколько разрозненных выстрелов вдоль улицы, откуда-то издалека, казалось, вымели всех, и вокруг дома стало сравнительно тихо.

Через открытые окна до них долетел свист, и мужской голос позвал:

— Уэмпл! Отоприте! Это я, Хэберт! Мне нужно с вами поговорить!

Уэмпл сошел вниз и скоро вернулся с довольно полным, крепким седеющим американцем лет пятидесяти; тот поздоровался с Дэвисом и, тяжело дыша, плюхнулся в кресло. Он так и не выпустил из рук самозарядный кольт 44-го калибра и сразу же принялся вытаскивать из кармана своего парусинового пиджака обойму с патронами. Прибежал он без шляпы, запыхавшийся, одна щека рассечена камнем и вся в крови. Вложив в пистолет обойму, он вскочил на ноги и в порыве гнева тоже начал изощренно ругаться.

— Они сорвали американский флаг, затоптали его в грязь и плюют на него. И меня заставляли плевать.

Уэмпл и Дэвис промолчали и только вопросительно смотрели на него.

— О, я понимаю, что вас интересует, — вспыхнул Хэберт. — Плюнул я или нет, спасая свою жизнь? Вот что вас заело. Отвечу. Без всяких уверток, прямо: если другого выхода не будет — плюну. И не ваше дело, нечего наменя глаза таращить.

Он замолчал, с вызывающим видом взял сигару из ящика на столе и решительно раскурил ее.

— Черт возьми! Я полагаю, в этих местах знают Энтони Хэберта, и уж будьте уверены, знают не как труса. Не отрицаю, в трудную минуту я плюну на флаг. А за каким дьяволом, по-вашему, я мотаюсь по улицам в такую ночь? Разве не сбежал я полчаса назад из Южной гостиницы, где засели сорок здоровенных американцев, не считая женщин, и все с оружием? Там-то было безопасно. Для чего, по-вашему, я приперся сюда? Вас, что ли, спасать?

От негодования у него перехватило горло, и он весь затрясся, — казалось, его вот-вот хватит удар.

— Выкладывайте, — сухо приказал Дэвис.

— И скажу! — вскричал Хэберт. — Все дело в моем Билли. Он застрял в самой глуши, за пятьдесят миль от побережья, и между ним и мною двадцать тысяч головорезов федералистов и мятежников. Знаете, что сделал бы мой мальчик, будь он здесь, в Тэмпико, а я в пятидесяти милях, где-то у Пануко? Я-то знаю. Вот я и сделаю то же самое — поеду и разыщу его.

— Мы как раз собираемся туда, — заверил его Уэмпл.

— Потому-то я к вам и пришел. Вы, конечно, за мисс Дрэксел?

Дэвис и Уэмпл улыбнулись: верно, мол, угадал. В такое время люди отваживаются говорить о вещах, которые прежде были под запретом.

— Тогда — в путь! — воскликнул Хэберт, взглянув на часы. — Сейчас полночь. Нужно добраться до реки и разыскать лодку…

В ответ под окном раздались крики возвратившейся толпы.

Дэвис хотел было что-то сказать, но тут зазвонил телефон, и Уэмпл бросился к аппарату.

— Это Карсон, — объяснил он, прикрыв трубку рукой. — Значит, провода через реку еще целы. Алло, Карсон, связь не обрывалась? Молодец… Да, мулов переправьте к возчику за Тэмкочин… Кто у резервуара? Вы еще можете ему позвонить?.. Скажите ему, чтобы он наполнил баки и выключил магистраль на Арико. Пусть держится до последней возможности и чтобы лошадь была у него наготове, если придется удирать. Не забыл бы он перед уходом оборвать телефонный провод… Да, да, да. Безусловно. Никаких метисов. Оставьте все на попечение чистокровных индейцев. Габриель — человек надежный… Бог знает, когда мы вернемся, если нас выгонят отсюда… Нельзя держать Харамильо на голодном пайке, им нужно две с половиной тысячи баррелей [872] — самое малое. У нас есть запас на десять дней. Пусть Габриель им распорядится. Продолжайте добычу, даже если нам придется спустить все в реку…

— Спросите, нет ли у него катера, — вмешался Хэберт.

— Нету, — ответил Уэмпл. — В полдень федералисты забрали последний.

— Послушайте, Карсон, а сами-то вы каким образом думаете удрать? — спросил Уэмпл.

Человек, с которым он говорил, находился на другом, южном, берегу Пануко, на нефтехранилище.

— Говорит, убежать нельзя, — отрывисто повторил Уэмпл его слова. — Федералисты повсюду. Удивляется, что его еще не схватили… Кто? Кампос? Вот негодяй!.. Ладно… Не беспокойтесь, если от меня не будет вестей. Я отправляюсь вверх по реке с Дэвисом и Хэбертом… Будьте осторожны, но если представится случай пристрелить Кампоса, не зевайте… О, здесь-то у нас жарко. Они вышибают сейчас двери. Да, во что бы то ни стало… Прощайте, старина.

Уэмпл закурил сигарету и вытер лоб.

— Вы ведь знаете Кампоса, Хосе Кампоса, — заговорил он. — Этот грязный пес потребовал у Карсона двадцать тысяч песо. Нам пришлось заплатить, иначе он забрал бы половину наших пеонов в свою армию или поджег бы скважины. Вам-то известно, Дэвис, что мы сделали для него за последние годы. Благодарности захотели? Или простой порядочности? Черта с два!..

День двадцать первого апреля был на исходе. Утром этого дня американская морская пехота и матросы военных кораблей высадились в Вера-Крус и захватили таможню и город. Сразу же, как только телеграф разнес эту весть, на улицы Тэмпико хлынули разъяренные толпы мексиканцев; выражая свое возмущение действиями Соединенных Штатов, они сорвали американские флаги и грозили расправой самим американцам.

Лишь собственная нерешительность помешала толпе довести дело до конца. Взломай она двери в Южной или в какой-нибудь другой гостинице или, например, в доме Уэмпла, началась бы драка, и тысячи федералистских солдат в Тэмпико помогли бы гражданскому населению в его благом намерении — уменьшить число гринго в этой части Мексики. Сдерживать наиболее ретивых могли бы американские военные корабли, «о по каким-то непонятным соображениям — сверхделикатности или стратегии, или уж бог знает чего — Соединенные Штаты, приказав захватить Вера-Крус, заботливо вывели свои военные корабли из Тэмпико в открытое море, на двенадцать миль от берега. Приказ этот адмирал Мэйо получил по беспроволочному телеграфу из Вашингтона и трижды просил повторить его, прежде чем со слезами на глазах покинул своих соотечественников и соотечественниц и ушел в море.

— Это же свинство — бросить нас в беде в такое время! — негодовал Хэберт на правителей своей страны. — Мэйо никогда бы этого не сделал. Помяните мое слово, ему пришлось действовать по приказу Вашингтона. И вот — мы здесь, а наши близкие где-то у черта на рогах, за пятьдесят миль… Поймите, если я потеряю Билли, я просто не посмею вернуться домой, не смогу посмотреть в глаза жене… Поторапливайтесь. Отправимся втроем. Мы сумеем нагнать страху божьего на любую банду на улице.

— Идите-ка сюда, посмотрите, — сказал Дэвис. Он стоял немного поодаль от окна и заглядывал вниз, на улицу.

Там было полно мятежников; они кричали, ругались, грозили и подстрекали друг друга взломать дверь, но за дверью их ждала смерть, они знали это, и начинать никому не хотелось.

— Сквозь такое скопище нам не пробиться, Хэберт, — заметил Дэвис.

— Если они выпустят нам кишки, пользы от этого для вашего Билли или кого-нибудь еще в верховьях Пануко будет немного, — добавил Уэмпл. — А если…

Он не договорил: в толпе началось какое-то непонятное движение. Она расступалась перед отрядом мерно и молчаливо шагавших людей в белой форме.

— Матросы Мэйо все-таки вернулись за нами, — пробормотал Хэберт.

— В таком случае мы сумеем достать военный катер, — сказал Дэвис.

Галдеж на улице прекратился. В наступившей тишине матросы дошли до парадной двери и постучали. Все трое бросились отпирать, и тут выяснилось, что пришли не американцы, а немцы: два лейтенанта и шестеро солдат морской пехоты. При виде американцев толпа снова забурлила, но солдаты стукнули прикладами о землю, и гнев ее сразу улегся.

— Нет, благодарю вас, — отклонил старший лейтенант приглашение войти, он сносно говорил по-английски. В те минуты, когда голос его терялся в шуме, он беспечно попыхивал сигарой. — Мы возвращаемся на корабль. Наш командир совещался с английским и голландскими командирами, но они отказались действовать заодно, и наш командир взял на себя полную ответственность. Мы обошли гостиницы. Им нужно продержаться до рассвета, утром мы их выручим. Мы оставили им ракеты, вот такие. Возьмите и вы. Если к вам ворвутся, держитесь во что бы то ни стало и пустите с крыши ракету. Мы сможем быть здесь через сорок пять минут. Наши катера в полной готовности: пары подняты, экипажи и морская пехота на местах, — мы двинемся по первой же ракете.

— Раз вы идете сейчас на корабль, нам хотелось бы пойти с вами, — сказал Дэвис, поблагодарив, как полагается.

Лица обоих лейтенантов вытянулись от неприкрытого брезгливого удивления.

— Нет, нет, — рассмеялся Дэвис. — Мы не собираемся прятаться. В пятидесяти милях вверх по реке остались наши друзья, и нам нужно добраться до берега, чтобы поехать за ними.

Офицеры сразу повеселели, переглянулись и без слов поняли друг друга.

— Если наш командир взял на себя серьезную ответственность в такую ночь, неужели мы не возьмем на себя ответственность гораздо меньшую? — спросил старший.

Младший охотно согласился.

Мигом взлетев по лестнице, трое американцев захватили еще патронов и запасные пистолеты, набили карманы сигаретами, сигарами и спичками и сбежали вниз, готовые двинуться в путь. Уэмпл прокричал наверх последние наставления — пусть осаждающие думают, будто в доме кто-то остается, — проверил замок и захлопнул дверь.

Офицеры шли впереди, за ними — американцы, с тыла их прикрывали шестеро матросов; толпа выла и плевалась, уступая дорогу, но ни один камень не просвистел в воздухе.

Подходя к трапу крейсера, они увидели катера и баркасы, полные матросов — тут только и ждали сигнала ракет из осажденных гостиниц. Неподалеку, вверх по реке, бухнуло орудие, за ним еще несколько, и торопливо защелкали винтовочные выстрелы.

— По кому это лупит «Топилья»? — проворчал Хэберт, потом присоединился к другим и тоже стал смотреть.

Луч прожектора, очевидно, с мексиканской канонерки, пронзил темноту на середине реки и заиграл на воде. И вдруг в этом месте, в самом центре движущегося светлого пятна, мелькнул длинный, с низкими бортами, быстроходный катер. Футах в ста позади него в воздухе разорвался снаряд. Другие снаряды рвались в воде, где-то сбоку, за чертой света: видно было, как волны от взрывов подбрасывают катер. О свисте пуль оставалось только догадываться.

Однако это длилось всего несколько минут. Мексиканская канонерка вынуждена была прекратить огонь, катер мчался так быстро, что сумел укрыться за немецким крейсером. Тут он замедлил ход, накренился, сделал широкий круг и встал рядом с паровым катером у трапа.

При свете огней на трапе все увидели лишь одного человека — светловолосого, взъерошенного паренька лет двадцати, с перепачканным лицом, очень худого, очень спокойного и очень довольного собой.

— Да ведь это Питер Тонсбург! — воскликнул Хэберт, протягивая ему руку. — Здорово, Питер, здорово. Куда это тебя черти несут, как оглашенного, и чего ты раздразнил «Топилью»?

Питер родился в Техасе, в семье шведов-переселенцев, и старые техасские обычаи крепко въелись в него: он небрежно сунул замасленную руку Дэвису, затем Уэмплу, и «здорово», которое он так же небрежно бросал каждому, звучало у него истинно по-техасски.

— Я самый и есть, — ответил он Хэберту. — И никуда меня черти не несут, просто я удирал из-под обстрела. Она хитрая, эта «Топилья». Ну, да я ее обставил. Я давал верных двадцать пять узлов. Эти мазилы и стрелять-то не умеют толком, все шпарили мимо.

— Это «Холод»? — спросил Уэмпл.

— «Холод-два», — ответил Питер. — Все, что осталось.

Сегодня в полдень этот проходимец Кампос — да вы его знаете — забрал «Холод-один». А на закате они сцапали меня, когда я угонял «Холод-три». Взяли на мушку, заставили подойти к базе на восточном берегу, а потом выгнали в шею. Как раз перед вечером хозяин переправился на этом катере в Тэмпико, а минут десять назад, не больше, смотрю, на нем уже целая орава федералистов причаливает к восточному берегу — ну, я, понятно, дал им выгрузиться, прыгнул к рулю — и ходу! А где хозяин? Надеюсь, он цел? Я ведь за ним пришел.

— Нет, Питер, это ни к чему, — сказал Дэвис. — Мистер Фрисби в Южной гостинице, он цел и невредим, ему только ободрали кирпичом голову, ссадина дюймов пять, голова трещит отчаянно, и он лежит в постели. Он в безопасности, а ты поедешь с нами, отвезешь нас вверх по реке, чуть дальше Пануко.

— Ха! Это еще надо подумать, — возразил Питер, вытирая свой и без того грязный нос куском замасленной ветоши. — Я немного простыл. Да и цвет лица у меня портится от этих ночных прогулок.

— Там остался мой сын, — сказал Хэберт.

— Ну, он постарше меня, может и сам о себе позаботиться.

— Там еще женщина, мисс Дрэксел, — тихо сказал Дэвис.

— Кто? Мисс Дрэксел? Что же вы мне раньше-то не сказали? — обиделся Питер. И, вздохнув, прибавил:- Ну, влезайте, что ли, да и тронемся. Вот уговорили бы своих немецких друзей, пускай пожертвуют мне галлонов [873] двадцать бензина, а то нам не добраться.

— Прятаться теперь толку нет, — заметил Питер Тонсбург, когда они полным ходом мчались вверх по реке и «Топилья» настигла их своим прожектором. — Видно тебя или нет, коли уж влепит снаряд поблизости, так поминай как звали!

И в ту же минуту канонерка открыла огонь. В реве мотора грохот пушек был едва слышен, но разрывы снарядов то и дело встряхивали и раскачивали легкое суденышко. А когда редкие пули защелкали по обшивке и засвистели над головой, никто — даже и сам Питер — не вспомнил его уверений, что прятаться бесполезно, все четверо скорчились на дне катера: каждому казалось, будто все пули и осколки летят именно в него, и он невольно съеживался и втягивал голову в плечи.

Канонерская лодка «Топилья» принадлежала федералистам. А с северного берега по катеру открыли огонь из винтовок и пулемета осаждавшие Тэмпико сторонники конституции, и положение стало еще более опасным.

— Слава богу, что это мексиканцы, а не наши, — сказал Хэберт, когда после пятиминутного бешеного обстрела они все еще оставались целы. — Мексиканец родится с ружьем в руках, но стрелять из него так и не умеет до самой смерти.

Обогнув наконец излучину реки, которая укрыла их от прожектора, они еще раз убедились, что никто не получил ни царапины и катер тоже невредим.

— И трех часов не пройдет, как доставлю вас в Пануко… только бы не напороться на бревно! — откинувшись назад, прокричал Питер в самое ухо Уэмплу. — А если врежемся в какую-нибудь корягу, тогда еще раньше доставлю — прямо в омут.

Катер мчался сквозь тьму, управляемый светловолосым парнишкой, который знал каждый фут этой реки и находил фарватер лишь по очертаниям берегов, чуть видных в призрачном свете звезд. Резкий ветер развел на широких плесах мелкую злую волну и хлестал водяной пылью и брызгами. И, несмотря на тепло тропической ночи, встречный поток воздуха, насквозь пронизывая их мокрую одежду, заставлял вздрагивать от холода.

— Теперь-то я знаю, почему эту посудину окрестили «Холодом», — силясь не стучать зубами, сказал Хэберт.

Но ему никто не ответил, и почти все три часа этой гонки в темноте они провели молча. Один раз мимо них, вниз по течению, промчался неосвещенный катер, они заметили его по искрам, вылетавшим из трубы. В другой раз, когда проходили мимо промыслов Торено, большое зарево невдалеке, на южном берегу, вызвало недолгий спор о том, что могло так ярко гореть: Торенские скважины или бунгало на банановой плантации Меррика.

На исходе первого часа пути Питер замедлил ход и направился к берегу.

— У меня тут бензин припрятан, десять галлонов, — пояснил он. — Надо бы проверить, цел ли: сгодится на обратный путь. — Не вылезая из катера, он сунул руку в кусты и объявил: — Все в лучшем виде. — Потом принялся смазывать мотор. — Ха! Вот вчера вечером прочитал я в журнале один рассказ, — заговорил он, стараясь развлечь своих пассажиров. — Называется «Их дело — умирать». А я скажу — черта с два! Человек должен жить — вот его дело! Может, по-вашему, мы должны были думать о смерти, когда «Топилья» задавала нам перцу? Ошибаетесь. Мы живы, верно? Мы удрали от нее. В этом вся штука. Никто не должен умирать. Вот я, к примеру, хотел бы жить вечно, если уж на то пошло.

Он крутанул рукоятку газа, мотор взревел и положил конец его рассуждениям.

Ни Дэвис, ни Уэмпл не возвращались больше к разговору о своем заветном — все, что нужно, было уже сказано. На некоторое время они порешили затаить свои чувства, и уговор этот был свят и нерушим: соперники уважали друг друга, и каждый верил, что другой ни на волос не отступит от данного слова. Что будет потом — вопрос иной. А сейчас они оба хотели только одного: укрыть Бет Дрэксел от опасности в мятежном Тэмпико или на военном корабле.

В четыре часа они миновали городок Пануко. По крикам и песням можно было догадаться, что расположившийся здесь отряд федералистов выражает свое возмущение высадкой американских моряков в Вера-Крус. Часовые с берега окликнули катер и выстрелили наугад в темноту, откуда доносился треск мотора.

В миле от города, у северного берега, где. стоял под парами освещенный речной пароход, они причалили к Асфодельскому промыслу. Пароход был невелик, и сотни две американцев — мужчин, женщин и детей — с трудом разместились на нем. Мужчины в знак приветствия обменялись добродушной бранью, в которой сквозила неподдельная радость от встречи, и тут Хэберт выяснил, что на пароходе ждут его сына: Билли объезжает отдаленные буровые бригады, где еще не знают, что Соединенные Штаты захватили Вера-Крус и что вся Мексика клокочет яростью.

Хэберт решил дождаться сына и потом вернуться пароходом, а трое остальных, услыхав, что мисс Дрэксел нет среди беженцев, направились к южному берегу, на промысел голландской компании. Здесь была богатая скважина, она могла давать до ста восьмидесяти пяти тысяч баррелей нефти в сутки, но добычу пришлось уменьшить, поскольку компания не справлялась с таким количеством. Между Мексикой и Голландией не существовало никаких раздоров, поэтому управляющий был совершенно спокоен, хоть и не мог спать: вместе с ночными сторожами он следил, как бы пьяные солдаты не устроили пожара — на промысле скопились целые озера нефти. Да, мисс Дрэксел вместе со своим братом вернулась в охотничий домик, а больше ему о ней ничего не известно. Нет, он не посылал никаких предупреждений и сомневается, чтобы это сделал кто-нибудь другой. О высадке в Вера-Крус он узнал вчера, часов в десять вечера. Мексиканцы, как только услыхали об этом, сразу остервенели, убили Майлса Формена с Имперского промысла, разогнали его рабочих и разграбили дом. Лошади? Нет, у него здесь нет ни лошадей, ни мулов. Федералисты давным-давно реквизировали и тех и других. Однако в охотничьем домике, насколько он помнит, сохранились две лошади, но это уж такие клячи, что их даже мексиканцы не взяли.

— Придется пешком, — весело сказал Дэвис.

— Всего шесть миль, — так же весело отозвался Уэмпл. — Не будем мешкать.

С реки вдруг донесся выстрел, и они бегом бросились на берег, туда, где оставался Питер. Вслед за первым выстрелом грохнуло еще несколько, похоже было, что стреляли из двух винтовок. Пока управляющий на ломаном испанском языке кричал в коварно притаившуюся темноту что-то о голландском нейтралитете, они добежали до катера и обнаружили на планшире безжизненное тело светловолосого паренька, который собирался жить вечно.

Пробираясь в темноте по невообразимо скверной дороге, ведущей сквозь джунгли к домику, Дэвис и Уэмпл сначала почти не разговаривали. Только заметив на востоке, вдоль южного берега Пануко, зарево пожаров, они перекинулись несколькими словами и от души понадеялись, что горят жилища, а не скважины.

— Здесь на одном лишь промысле Эбаньо нефти на два миллиарда долларов, — проворчал Дэвис.

— И какой-нибудь пьяный мексиканец, который вместе со всеми своими потрохами и бессмертной душой не стоит и десяти песо, может запалить все это куском промасленной ветоши, — поддержал Уэмпл. — А если уж начнется пожар, огонь опустошит весь промысел до последней капли.

В пять часов наконец рассвело, и они зашагали быстрее, а в шесть уже помогали обитателям домика собираться в путь.

— Одевайтесь попроще, дорога нелегкая, и не теряйте времени на разные бантики, — взывал Уэмпл из-за угла веранды, где находилась отгороженная ширмами спальня мисс Дрэксел.

— Обойдетесь без умывания, некогда, — неумолимо прибавил Дэвис, здороваясь за руку с Чарли Дрэкселом, который, зевая, приплелся к ним в пижаме и шлепанцах. — Чарли, а где лошади? Они еще живы?

Уэмпл велел заспанным пеонам остаться на месте, смотреть за домом и на досуге припрятать наиболее ценные вещи, и теперь все так же из-за угла выкрикивал мисс Дрэксел новости о захвате Вера-Крус; тут вернулся Дэвис и сообщил, что лошади оказались просто жалкими развалинами: они наверняка свалятся и сдохнут, не пройдя и полмили.

Из-за ширм вышла Бет Дрэксел и первым делом заявила, что ни в коем случае не позволит себе сесть верхом на какую-то клячу, потом поздоровалась со своими спасителями; ее смуглая кожа и темные глаза все еще излучали сонное тепло.

— Не мешало бы вам умыться, Стэнтон, — заметила она Дэвису и, обернувшись к Уэмплу, добавила: — И вы тоже хороши, Джим. Вы оба ужасно чумазые.

— Погодите, пока доберемся до Тэмпико, и вы будете не чище. Готовы?

— Сейчас Хуанита уложит мой чемоданчик.

— Ради бога, Бет, не теряйте времени! — воскликнул Уэмпл. — Бегите и хватайте самое необходимое.

— Пора, пора в дорогу! — пропел Дэвис. — Быстро! Быстро! Чарли, выбирайте ружье, какое вам по душе. Захватите и для нас парочку.

— Дело настолько серьезно? — спросила мисс Дрэксел.

Оба кивнули.

— Мексиканцы сорвались с цепи, — объяснил Дэвис. — Почему они сюда не заглянули, ума не приложу.

Какое-то движение в соседней комнате насторожило его.

— Кто там? — крикнул он.

— Да это же миссис Морган, — ответила Бет.

— О боже! Уэмпл, я ведь про нее совсем забыл, — простонал Дэвис. — Что же нам с ней-то делать?

— Бет пусть идет пешком, а клячи по очереди потащат эту даму.

— В ней сто восемьдесят фунтов, — рассмеялась мисс Дрэксел. — Ау, Марта, поторопитесь! Мы вас ждем, поpa отправляться! — Из-за перегородки донеслось приглушенное бормотание, затем выкатилась очень низенькая, тучная и суетливая женщина средних лет.

— Я совсем не могу ходить пешком, — пожаловалась она. — Уж вы, мальчики, меня и не просите, все равно толку не будет. Мне и полмили не пройти, даже под страхом смерти, а до реки целых шесть по дрянной дороге.

Они в отчаянии смотрели на нее.

— Тогда вы поедете верхом, — сказал Дэвис. — Идемте, Чарли. Оседлаем обеих лошадей.

По дороге сквозь тропические заросли впереди шли мисс Дрэксел и ее горничная, индианка Хуанита; Чарли, с тремя винтовками на плечах, замыкал шествие, а в середине Дэвис и Уэмпл маялись с миссис Морган и двумя облезлыми одрами. Один из них, чубарый, принимался хрипеть всякий раз, как на него сажали миссис Морган, и хрипел до тех пор, пока его не освобождали от этого солидного груза. Другой одер, покрытый коростой гнедой, когда приходила его очередь везти миссис Морган, неизменно ложился, пройдя четверть мили.

Мисс Дрэксел смеялась, шутила и подзадоривала других, а Уэмпл чуть не силой заставлял миссис Морган идти пешком каждую третью четверть мили. В конце первого часа пути гнедой упал и больше не поднялся, пришлось его бросить. Теперь миссис Морган четверть мили ехала на лошади, и потом столько же шла пешком, вернее, не шла, а, поддерживаемая с обеих сторон, кое-как ковыляла на своих до смешного маленьких ножках.

В миле от реки дорога стала получше, она проходила здесь вдоль банановой плантации, раскинувшейся на тысячу акров.

— Участок Парслоу, — сказал Чарли Дрэксел. — Теперь он потеряет весь урожай из-за этой неразберихи.

— Ой, посмотрите, что тут такое! — крикнула им мисс Дрэксел.

Они догнали ее и увидели на дороге отпечатки автомобильных шин.

— Первая машина в этих местах, — уверенно заявил Чарли.

— Да вы обратите внимание на след, — не унималась его сестра. — Наверное, машина выехала прямо из банановой рощи и взобралась на откос.

— Чудо, а не машина, если она сумела вскарабкаться на такой откос! — иронически заметил Дэвис. — На самом-то деле она съехала с него. Слетайте-ка на разведку, Чарли, пока мы сгружаем миссис Морган с ее норовистого рысака. В этих бананах ни одна машина далеко не уйдет.

Чубарый держался мужественно все время, пока его освобождали от груза, потом глубоко вздохнул и рухнул наземь. Миссис Морган тоже вздохнула, села прямо на дорогу и горестно посмотрела на свои крохотные ножки.

— Не ждите меня, мальчики, — сказала она. — Может быть, у реки вы найдете какую-нибудь повозку и пришлете за мной.

Но не успели они и рта раскрыть, чтобы с негодованием отвергнуть этот план, как вдруг внизу, среди зеленого моря бананов, раздалось фырканье мотора. По треску выхлопной трубы они поняли, что на ней нет глушителя. Огромные листья бананов тряслись, будто по стволам колотил невидимый гигант. Слышно было, как переключались передачи и машина подавалась то вперед, то назад; наконец, минут пять спустя, из стены зелени вырвался длинный и приземистый черный автомобиль и с ходу взлетел было на песчаный откос, однако грунт оказался слишком сыпучий, и, одолев всего две трети подъема, смущенный Чарли Дрэксел вынужден был затормозить, но земля поползла из-под колес, и машина по своим же следам покатилась вниз и опять почти наполовину скрылась в зарослях.

— Расчудесная машина! — пропела мисс Дрэксел, вспомнив популярную песенку, и захлопала в ладоши. — Ну, Марта, ваши мучения кончились.

— Шестицилиндровый и, похоже, совсем новенький — чтоб мне никогда больше не сесть в машину, если я не прав! — сказал Уэмпл и обернулся к Дэвису за подтверждением. Дэвис кивнул. — Это машина Элисона, — пояснил он. — Кампос стал требовать у него денег взаймы, ну и… Вы же знаете Элисона: он выгнал Кампоса вон. А тот в отместку реквизировал его новый автомобиль. Это случилось позавчера, еще до того, как мы ударили по Вера-Крус. Вчера Элисон говорил мне, что, по самым последним сведениям, машину погрузили на пароход, направлявшийся вверх по реке. И вот видите, куда ее засадили. Но давайте все-таки попробуем ее вытащить.

Трижды Чарли Дрэксел пытался выехать наверх — и все неудачно: грунт был очень мягкий, а подъем слишком крутой.

— Силы у нее хоть отбавляй, — уверял Чарли. — Да вот колеса буксуют в этой каше.

Они уже разостлали на земле найденные в машине плащи. Теперь мужчины сбросили пиджаки, а Уэмпл, кроме того, расседлал чубарого и, чтобы колеса меньше скользили, разложил в образовавшиеся колеи потник, уздечку, подпруги и ремни от стремян. Автомобиль рывком взлетел на предательский склон, забуксовавшие было колеса впились в набросанную одежду и сбрую, и, чуть помедлив, словно в нерешительности, машина перевалила через гребень откоса и выехала на дорогу.

— Вот это машина, я понимаю! — ликовал Дрэксел. — Да она, чертовка, и на стену вскарабкается, только бы ей за что-нибудь зацепиться!

— Надо поставить на место глушитель, если не хотите играть в пятнашки с каждым солдатом в округе, — распорядился Уэмпл, вместе с остальными водворяя в автомобиль миссис Морган.

Дорога на голландский промысел вела через окраину города Пануко. Женщины — индианки и метиски — бесстрастно глядели на невиданную повозку, дети возвещали о ее продвижении восторженными криками, собаки — отчаянным лаем. В одном месте, когда они проезжали мимо длинного ряда привязанных федералистских лошадей, их окликнул часовой, но Уэмпл только бросил: «Прибавь газу!» — и машина понеслась по разбитой дороге со скоростью пятидесяти миль в час. Вслед им хлестнул выстрел. Но вскрикнула миссис Морган совсем не поэтому. Вырытые свиньями на дороге глубокие ямы были до краев наполнены грязью и потому почти незаметны. Не успел Дрэксел затормозить, как сильный толчок едва не выбил руль у него из рук.

— Удивительно, как еще ось выдержала, — буркнул Дэвис. — Поезжайте дальше, Чарли, да не гоните так. Нам ничего больше не грозит.

Они подкатили к домикам голландского промысла, и тут-то начались настоящие неприятности. Парохода с беженцами у Асфодельской пристани уже не было. Катер исчез вместе с телом Питера Тонсбурга, а куда и каким образом, — этого управляющий промыслом не знал, и ему явно хотелось от них избавиться.

— Я вынужден считаться с владельцами, — сказал он. — Наша скважина — самая крупная в Мексике, вы сами знаете: она может давать ежедневно сто восемьдесят пять тысяч баррелей нефти. Я не имею права ею рисковать. Мы с мексиканцами не ссорились. Это все вы, американцы. Если вы останетесь здесь, мне придется вас защищать. И все равно я ничего сделать не смогу. Они перебьют нас всех и вдобавок уничтожат скважину. А если они подожгут ее, запылает весь промысел Эбаньо. Пласт слишком разрушен. Мы сейчас получаем только двадцать тысяч баррелей, и сокращать добычу больше нельзя. И так нефть уже просачивается наверх рядом с трубой. Мы не можем ввязываться в драку. Мы должны продолжать работу.

Дэвис и Уэмпл кивнули. Спорить было нечего: этот человек рассуждал бессердечно, но он был по-своему прав.

Когда управляющий понял, что они и не собираются настаивать, хмурое, испуганное лицо его просветлело.

— Машина у вас хорошая, — продолжал он. — Через Пануко вы переправитесь, там есть паром, а на северном берегу мятежников не так уж много. Да вы будете в Тэмпико еще раньше парохода. Дождя давно не было.

Дорога, наверно, совсем не плоха.

— Все это хорошо, — заметил Дэвис, когда они подъезжали к Пануко, — только вот беда: дорога на том берегу не рассчитана на автомобили, и тем более такие длинные, как наш. Лучше бы он был четырех, а не шестицилиндровый.

— На четырехцилиндровом не просто было бы одолеть тот подъем у Алисо, где дорога петляет над самой рекой, — возразил Уэмпл.

— А мы его одолеем на шестицилиндровом или уж загубим машину, а она совсем недурна, — со смехом сказала Бет Дрэксел.

Они влетели в Пануко на всей скорости, какую можно было развить на изрезанной колеями дороге, и, обогнув стороной кавалерийские казармы, помчались по городу, делая головокружительные повороты под неистовое кудахтанье кур и собачий лай. На пути к парому им пришлось проехать краем большой рыночной площади в самом центре города. Солдаты, которые дремали, греясь на солнце, или толпились вокруг войсковых лавчонок, осоловело вытаращили глаза на проносившуюся мимо машину. Какой-то пьяный майор заорал из дверей трактира, спрашивая пароль, и начал крикливо командовать, и, когда площадь уже осталась позади, до них долетел хорошо знакомый многоголосый клич: «Смерть гринго!»

— Если поднимется стрельба, женщинам лечь на дно! — приказал Дэвис. — А вот и паром. Осторожнее, Чарли.

По выемке, такой крутой, что она больше походила на обрыв, машина скатилась прямо к воде, сильно ударилась о сходни, подпрыгнула и очутилась на пароме. Он был только чуть длиннее автомобиля, и Дрэксел, заметно взволнованный (еще бы немного — и поминай, как звали!), сумел остановиться лишь у самого бортика.

Паром ходил по канату и приводился в движение бензиновым мотором, и, пока Уэмпл отдавал чалку, Дэвис быстро осмотрел двигатель. Мотор завелся с третьего оборота. Дэвис включил лебедку, и она начала выбирать со дна трос.

Они были уже на середине реки, когда на берег, только что оставленный ими, вылетели десятка два всадников и открыли беспорядочную стрельбу. Все укрылись за машиной и слушали, как изредка взвизгивали рикошетом ударявшиеся о паром пули. В машину попало лишь один раз.

— Эй, вы что это задумали? — спросил вдруг Уэмпл Дрэксела, который приподнялся, вытаскивая из машины винтовку.

— Хочу показать этим негодяям, как надо стрелять, — ответил тот.

— Нет уж, не надо, — сказал Уэмпл. — Мы здесь не для драки, с нами женщины, нужно доставить их в Тэмпико. — Он вспомнил слова Питера Тонсбурга. — Кому-кому, а нам сейчас надо жить, Чарли, такое наше дело. Погибнуть может каждый. А в такое время — тем более.

Все еще под огнем они причалили к северному берегу, и после того, как Дэвис забросил в воду запальную свечу с паромного мотора и реквизировал остатки бензина — десять галлонов, одним махом взлетели на крутой песчаный откос.

— Вы только посмотрите, как она лезет в гору! — ликовал Дрэксел. — Что нам теперь этот подъем у Алисо! Мы и ему бока наломаем.

— Дело не в подъеме, а в крутых поворотах, — ответил Дэвис. — Там есть один такой — как бы у нас самих бока не затрещали. Эта дорога не для автомобилей, и ни разу еще ни одна машина здесь не проходила. Нашу ведь завезли сюда пароходом.

Но неприятности начались еще раньше, чем они добрались до Алисо. Дорогу вдруг пересекла небольшая ложбина с крутыми склонами, по другую сторону которой сразу начиналась полоса сыпучего песка в сто ярдов длиной. Без разгона автомобиль неминуемо увяз бы в песке, поэтому Дрэкселу ничего не оставалось, как проскочить ложбину, не замедляя хода. Уэмпл успел подхватить мисс Дрэксел, которая едва не вылетела из машины. Миссис Морган, слишком тяжеловесная для таких полетов, вскрикнула, больно ударившись обо что-то, и даже невозмутимая Хуанита начала быстро-быстро креститься и бормотать молитвы.

Выбравшись из ложбины, автомобиль врезался в песок и, ерзая и виляя из стороны в сторону, двигался все медленнее и медленнее. Мужчины спрыгнули и принялись ему помогать. Мисс Дрэксел вытолкнула Хуаниту и сама соскочила следом, но машина застряла окончательно. Чарли Дрэксел оглянулся и показал назад. Там, в четверти мили от них, скакал верхом на лошади солдат-конституционалист, а ближе, на склоне ложбины, который они только что миновали, дорога в одном месте обвалилась. Похоже, они попали в западню.

— Чтобы одолеть этот песок, нужно снова разогнать машину, а назад перебраться — свалишься в яму, — сказал Дрэксел.

Огромная, двадцати футов глубиной, яма с какой-то слизью на дне была похожа на естественный грязевой отстойник.

Дэвис и Уэмпл бросились к рулю, чтобы сменить Дрэксела.

— И у вас ничего не получится, — настаивал тот. — Если задние колеса пройдут мимо ямы, тогда переднее сорвется с кромки вон на том закруглении. А если направить переднее дальше от края, — заднее угодит в яму.

Они тщательно прикинули все, потом взглянули друг на друга.

— Надо суметь, — сказал Дэвис.

— Что ж, попробуем. — Уэмпл дружески оттолкнул соперника и без колебаний сел за руль. — машину мы ведем одинаково, Дэвис. А вот стреляете вы лучше. Вы нас прикроете с тыла: не подпускайте близко этих разбойников, палите, как только они появятся.

Дэвис взял винтовку и двинулся назад с таким зловещим видом, что одинокий кавалерист дал коню шпоры и ускакал. Миссис Морган, которой помогли вылезти из машины и велели идти вперед, беспомощно заковыляла туда, где кончался песок. Мисс Дрэксел и Хуанита вместе с Чарли разостлали на песке плащи и пиджаки, а затем принялись обламывать чахлые придорожные кустики и раскладывать на дороге пучки прутьев, ветки и охапки хвороста. Но лишь только Уэмпл тронул машину, все трое бросили свое дело и стали смотреть, как он, пятясь, скатился в ложбину и начал взбираться по противоположному склону. Автомобиль задрал кверху сперва нос, потом зад, качнулся, словно пьяный, и чуть не опрокинулся в яму, когда правое переднее колесо повисло в воздухе. Но задние колеса уже нашли опору, и машина выползла наверх.

И тотчас Уэмпл помчался вниз, набирая скорость на опасном склоне, вылетел из ложбины и проехал по песку на пятьдесят футов дальше, чем в первый раз. Почва в ложбине была наносной, и теперь дорога обвалилась еще больше, но Уэмпл снова пересек ложбину задним ходом, как и раньше, пронеся переднее колесо по воздуху, и снова помчался обратно, на песок. Четыре раза повторил он этот маневр, с каждым броском проезжая дальше вперед, но и яма после каждой попытки делалась все шире, а дорога все сужалась, так что мисс Дрэксел наконец не выдержала и стала умолять Уэмпла не рисковать больше.

Он показал на группу всадников, летевших во весь опор в миле позади них, и еще раз перебрался задним ходом через опасное место.

— Эх, если бы нам еще тряпья какого-нибудь! — пожаловался Чарли сестре, кидая на дорогу тощую, с трудом собранную охапку сухих веток.

И тут машина взревела и опять стремительно ринулась вниз. На какую-то долю секунды показалось, что огромный автомобиль опрокинется в яму, но миг — и яма позади. Машина с разгона сильно ударилась о дно ложбины, отскочила и пробкой вылетела наверх. И тут мисс Дрэксел охватило то ли вдохновение, то ли отчаяние — она сорвала с себя плисовую дорожную юбку и, гибкая и стройная, как мальчишка, в одних шелковых изящных штанишках, побежала к машине и бросила юбку под медленно вращавшиеся на песке колеса. Автомобиль почти совсем уже остановился, затем, обретя опору, снова двинулся вперед и, подталкиваемый бегущими рядом людьми, выехал на твердую дорогу.

Едва они успели подобрать плащи, пиджаки и юбку и втащить в машину миссис Морган, как их нагнал Дэвис.

— Ложитесь на дно! Все ложитесь! — закричал он, вскочил на подножку, и машина понеслась.

Сзади раздались беспорядочные выстрелы.

— Кому жизнь дорога — пригнись! — гаркнул Дэвис в ухо Уэмплу и для убедительности с маху хлопнул его по плечу.

— Сам поберегись, — проворчал Уэмпл, однако послушно пригнулся. — Ниже голову. Не торчите на виду.

Погоня продолжалась недолго, вдали треснул еще один выстрел, для острастки, и все стихло.

— Отвязались, — сказал Дэвис. — Этим дурням и невдомек, что они еще могли бы сцапать нас на горе Алисо.

— Нет, здесь не проехать, — с юношеской скоропалительностью решил Чарли; они остановили машину на затяжном подъеме у Алисо и осматривали крутой поворот. Внизу под обрывом неслась река.

— Вылезайте все! — приказал Уэмпл. — Идите в гору пешком, если не хотите, чтобы машина опрокинулась на вас. Будете, где нужно, подкладывать тряпки под колеса.

— Двигайтесь вперед или назад, только не стойте на месте, — тихо сказал ему Дэвис, который стоял у самой кромки обрыва. — Земля так и ползет из-под колес.

— Отойдите подальше! Не свалиться бы мне вам на макушку, — предупредил Уэмпл, отъехав на несколько ярдов.

Но едва машина на минуту задержалась, как рыхлая, сухая земля начала рассыпаться под ее тяжестью и крохотными лавинами скатываться по круче в воду. Уэмпл вынужден был спуститься задним ходом вниз по узкому карнизу на целых пятьдесят ярдов и только здесь смог без риска остановить машину. Затем он прошел вперед и еще раз внимательно осмотрел поворот, где дорога изламывалась под острым углом. Вместе с Дэвисом они наметили план действий.

— Действуйте быстро, — напутствовал его Дэвис. — Если остановитесь где-нибудь больше чем на две-три секунды, — дело дрянь, купание будет не из приятных.

— Машина боевая, она-то не подведет. Видите вон там, на внутренней стороне дороги, твердый пласт? Лучшей отметки не придумаешь. Если я не загоню машину задним ходом хотя бы до середины этого пласта, значит, в следующий миг мы полетим вниз.

— Машина сильная, — успокоил Дэвис. — Я знаю эту марку. Если уж ей что не по зубам, так вообще никакой автомобиль на это не способен. Верно, Бет?

— Да, машина — молодец, храбрая чертовка, и вы оба тоже… м-м, то есть, конечно, в мужском роде! — со смехом подтвердила мисс Дрэксел.

Никогда еще она не казалась им такой очаровательной, как теперь: взволнованная, она забыла, что не совсем одета, ее каштановые волосы развевались, глаза блестели, на губах играла улыбка. После минутного замешательства они вдруг поймали себя на том, что оба любуются ею, вздохнули украдкой, обменялись взглядом и, поняв друг друга, поспешили каждый к своему делу.

Уэмпл сел за руль и, как всегда, стремительно погнал машину в гору, но теперь и стремительность его была точно рассчитана; Дэвис, пренебрегая опасностью, вскочил на подножку со стороны обрыва, чтобы своим весом увеличить немного сцепление широких колес с ненадежной почвой. Если бы кромка дороги обвалилась, опрокинувшийся автомобиль, падая в реку, раздавил бы его.

Вперед — назад, вперед — назад, и лишь мгновенные остановки, чтобы переключить скорость. Уэмпл, дав задний ход, взбирался до примеченного им твердого пласта на откосе так, что машина, казалось, делала стойку, потом гнал ее вперед, пока земля под передними колесами не начинала отваливаться и шлепаться в воду. Дэвис спрыгивал с подножки и снова оказывался на ней, когда было нужно, ни на шаг не отставая от машины в ее странном, скачкообразном движении вперед, подбрасывал под колеса плащи и пиджаки, успевал отдавать приказания Чарли, занятому той же работой с другой стороны машины, и время от времени покрикивал на мисс Дрэксел, чтобы держалась подальше.

— Расчудесная машина, расчудесная машина, расчудесная моя! — невнятно, как заклинание, бормотал Уэмпл. борясь с машиной на узком карнизе; иногда он выигрывал несколько дюймов при маневрировании, поднимаясь задним ходом точно до отметки, достигнутой им ранее, а один раз, когда он забрался выше полотна дороги, автомобиль сполз боком вниз, и целых два фута было потеряно.

Лишь после того как Бет захлопала в ладоши, до сознания Дэвиса наконец дошло: подвиг совершен; повернувшись на подножке, он увидел, что автомобиль задним ходом выбирается уже на прямую дорогу за поворотом; а Уэмпл все так же исступленно продолжал напевать: «Расчудесная машина, расчудесная машина!»

Между ними и Тэмпико не оставалось больше ни тяжелых подъемов, ни слишком крутых поворотов, но древняя дорога была настолько узка, что, прежде чем они смогли развернуться, им пришлось пятиться еще две мили. Но препятствие на пути в Тэмпико все же было и нешуточное — войска конституционалистов, осаждавших город. Однако в полдень им посчастливилось встретить трех американских солдат-пулеметчиков, которые служили наемниками в войсках, сражавшихся против Вильи, и воевали с самого начала наступления от Техасской границы. Под белым флагом Уэмпл провел машину через ничейную полосу в расположение федералистов, и тут им опять повезло: они встретили того же самого вездесущего немецкого морского офицера.

— По-моему, вы сейчас едва ли не единственные американцы в Тэмпико, — сказал он им. — Остальные почти все перебрались на различные корабли, только в Южной гостинице еще живут несколько человек. Но страсти как будто уже начинают остывать.

Они остановились у Южной гостиницы. Дэвис вышел и положил руку на капот машины.

— Молодец, старушка! — тихо сказал он.

Уэмпл последовал его примеру. Оба они посмотрели на мисс Дрэксел, которая хотела было что-то оказать, но глаза ее вдруг наполнились слезами, и, отвернувшись, она ласково погладила машину и тоже повторила:

— Молодец, старушка!



Кpacнoe божество (сборник рассказов)

Принцесса

В зарослях, непринужденно развалясь около весело горевшего костра, сидел человек. В нем было что-то беззаботное и вместе с тем ужасное. Эта полоса редкого леса между железнодорожной насыпью и речным берегом — излюбленное пристанище бродяг. Но человека, сидевшего у костра, нельзя было назвать бродягой. Он так опустился, что ни один уважающий себя бродяга не сел бы с ним рядом у одного костра.«Кот», только вышедший на «дорогу», — еще присел бы, пожалуй, но и он тотчас ушел бы, раскусив, с кем имеет дело. Даже самые ничтожные подонки и попрошайки, смерив его беглым взглядом, прошли бы мимо. Закоренелый бродяга, пара мелких воришек или малолетняя шпана с «дороги», может быть, и не погнушались бы переворошить его лохмотья, чтобы посмотреть, не завалялся ли там какой-нибудь случайный пенни или цент, и затем, дав хорошего пинка, толкнули бы его в темноту. Даже последний пьянчужка счел бы себя стоящим неизмеримо выше его.

Этот опустившийся бродяга и пропойца настолько утратил уважение к себе, что не мог рассердиться на Кого-нибудь, он настолько потерял чувство собственного достоинства, что довольствовался объедками с помойки. Выглядел он действительно ужасно. Ему могло быть и шестьдесят лет и девяносто. На его одежду не польстился бы и старьевщик. Рядом с ним лежал развязанный узел, представлявший собой рваную куртку, из которой виднелась почерневшая от дыма банка из-под томатного сока, пустая искореженная жестянка из-под сгущенного молока, обрезки мяса в коричневой оберточной бумаге — вероятно, подачка какого-нибудь мясника — морковка, раздавленная колесом фургона, три заплесневелых, гнилых картофелины и, наконец, надкусанная с одного края сдобная булочка, покрытая комками грязи и добытая, очевидно, из канавы.

Лицо этого человека покрывала большая борода, грязно-серая и годами не подстригавшаяся. Вообще-то она, вероятно, была белой, но стояло лето и давно не было дождей, которые могли бы смыть с нее грязь. Можно было подумать, что лицо его в свое время искалечила ручная граната. Нос, деформированный после перелома, был лишен переносицы, одна ноздря, размером с горошину, смотрела вниз, другая — с яйцо воробья, подымалась кверху, Один глаз, нормальной величины, тусклый и мутный, был так сильно навыкате, что, казалось, сейчас выскочит; он слезился обильно и непрерывно, как у старика, другой — чуть побольше, чем глаз белки, — поблескивал, кося в волосатом рубце под обезображенной бровью. К тому же у него не было одной руки.

И все же он не унывал. Единственной рукой бродяга почесывал бок, и на лице его было написано чувственное удовольствие. Он поковырял в объедках, задумался и вытащил из внутреннего кармана куртки двенадцатиунцевую аптечную склянку. В ней находилась бесцветная жидкость, при виде которой его маленький глаз загорелся и стал бегать быстрее. Бродяга взял банку из-под томата, спустился по тропинке к реке и принес в ней мутноватую воду. В жестянке из-под сгущенного молока он приготовил смесь, состоявшую на две трети из жидкости, находившейся в склянке, и на одну треть — из воды. Бесцветная жидкость была аптечным спиртом, который на жаргоне бродяг называется «алки».

Но бродяга не успел выпить свою смесь: его встревожили чьи-то неторопливые шаги со стороны железнодорожной насыпи. Он осторожно поставил банку на землю между ног, накрыл ее шляпой и стал напряженно ждать.

Из мрака появился такой же грязный оборванец, как и он. Ему можно было дать лет пятьдесят, а то и шестьдесят. Он был карикатурно толст. Его буквально распирало во все стороны. Весь од состоял из одних выпуклостей. Шишковатый нос величиной и формой напоминал турнепс. У него были набухшие веки, а голубые глаза таращились, словно собирались выскочить. Одежда на нем трещала во многих местах, не выдерживая толщины его тела. Резинки гетр лопнули под напором жира; ноги от самых икр колонной переходили прямо в ступни. Он тоже был однорукий. На плече у бродяги висел потертый узелок, заскорузлый от грязи последнего ночлега. Толстяк приближался с осторожностью, но, увидев, что человек у костра не представляет опасности, подошел к нему.

— Здорово, дед! — приветливо сказал Толстяк, но внезапно осекся и внимательно посмотрел на зияющую ноздрю старого бродяги. — Скажи-ка, Бородач, как ты защищаешь свою ноздрю от ночной росы?

Бородач пробурчал что-то несвязное и плюнул в огонь, давая понять, что этот вопрос не доставил ему особого удовольствия.

— В самом деле, — хихикнул Толстяк, — ведь так и утонуть можно, если выйдешь в дождь без зонтика!

— Хватит, Толстяк, хватит, — устало пробормотал Бородач, — все равно нового ничего не придумаешь. Даже «быки» угощают меня этим.

— Но выпить, я надеюсь, ты можешь? — Толстяк смягчился и, приглашая Бородача, стал проворно развязывать единственной рукой свой потрепанный заплечный мешок.

Он извлек оттуда двенадцатиунцевую склянку с «алки». Но тут его встревожили чьи-то шаги, послышавшиеся на железнодорожной насыпи. Толстяк поставил склянку на землю между ног и накрыл ее шляпой.

Вновь подошедший кое-чем отличался от них, но был тоже однорук. Отталкивающе мрачный, он вместо приветствия лишь пробурчал что-то невнятное.

Костлявый, тощий, с землистым лицом мертвеца, он напоминал одного из кошмарных стариков, рожденных воображением Гюстава Доре [874], и вызывал чувство неприязни. Его тонкогубый, беззубый рот походил на шрам, а крупный изогнутый нос смыкался почти вплотную с подбородком и напоминал крючковатый клюв хищной птицы. Его единственная тощая и искривленная рука загибалась наподобие когтя. Серые бусинки-глаза, тусклые и немигающие, были пусты и безжалостны, как сама смерть. В нем чудилось что-то зловещее, может быть, поэтому Бородач и Толстяк инстинктивно подвинулись ближе друг к другу, как бы объединяясь против возможной угрозы, которую они почувствовали в пришельце. Улучив подходящий момент, Бородач украдкой придвинул увесистый камень на случай защиты и прикрыл его рукой. Толстяк сделал то же самое.

Теперь оба они сидели, облизывая пересохшие губы и испытывая неловкость и смущение: страшный пришелец сверлил их своими тусклыми глазами и смотрел то на одного, то на другого, то на приготовленные камни.

— Ха! — усмехаясь, процедил он так зловеще и угрожающе, что Бородач и Толстяк невольно взяли свое первобытное оружие.

— Ха! — повторил он, проворно засунув свой птичий коготь в боковой карман куртки. — Куда вам, дешевым пройдохам, тягаться со мной?

Коготь вынырнул из кармана, зажав шестифунтовый железный кастет.

— Да мы и не собираемся ссориться с тобой, Тощий, — пробормотал Толстяк.

— А как ты смеешь, черт возьми, называть меня Тощим? — прорычал он.

— Я? Поскольку я Толстяк… И раз мне никогда в жизни не приходилось тебя встречать…

— А вон тот, наверное, Бородач? Ну и фонарь же ему зажгли над бровью, а нос-то, прости господи, на морде так и гуляет!

— Полно, полно, — пробормотал примирительно Бородач, — всякая рожа годится, особенно в наши годы. Все говорят мне одно и то же и что я в зонтике нуждаюсь, чтобы в дождь не утонуть, и все тому подобное. Я ведь наизусть это знаю.

— Я не люблю компании, не привык к ней, — угрюмо пробурчал Тощий, — а потому, если вы собираетесь здесь околачиваться, то будьте поосторожнее.

Он извлек из кармана сигарный окурок, который, вероятно, нашел на улице, и собрался было взять его в рот, но передумал, грозно посмотрел на соседей и развязал свой узел. Он достал из него аптечную склянку с «алки».

— Ладно уж, — пробормотал Тощий, — придется и вам дать, хоть мне и самому не хватает, чтобы выпить как следует.

Что-то напоминающее довольную улыбку пробежало по его сухому лицу, когда те двое с достоинством приподняли с земли свои шляпы, демонстрируя собственное богатство.

— Вот, разбавь, — сказал Бородач, протягивая ему банку из-под томата с мутной речной водой. — Правда, выше по течению находится сток, — прибавил он виновато, — но они говорят…

— Чепуха, — огрызнулся Тощий, приготовляя смесь, — мне в свое время еще и не такое приходилось пить.

Однако, когда напиток был готов и каждый единственной рукой поднял свою жестянку, три существа, бывшие когда-то людьми, вдруг замерли в нерешительности, и это внезапное смущение явственно показало, что некогда у них были иные привычки.

Бородач первым дерзнул нарушить молчание.

— В былые времена я пил и потоньше напитки, — похвастался он.

— Из оловянной кружки? — усмехнулся Тощий.

— Из серебряного бокала, — поправил Бородач. Тощий испытующе посмотрел на Толстяка, тот кивнул головой.

— Ты сидел ниже солонки [875], — сказал Тощий.

— Нет, выше, — ответил Толстяк. — Я родился аристократом и никогда не путешествовал вторым классом. Или уж первым, или на палубе: не люблю середины.

— А ты? — спросил Бородач Тощего.

— Я разбивал бокал в честь королевы, да хранит господь ее величество, — произнес Тощий с пафосом, без обычного ворчания.

— В буфетной? — съехидничал Толстяк.

Тощий сжал свой кастет, Бородач и Толстяк взялись за камни.

— Ну, не стоит горячиться, — сказал Толстяк, кладя свое оружие. — Мы не какая-нибудь шантрапа. Мы джентльмены. Так выпьем, как подобает джентльменам.

— По-настоящему, — одобрил Бородач.

— До потери сознания, — подхватил Тощий.

— Да, немало воды утекло с тех пор, как мы были джентльменами, но забудем лучше длинную дорогу, которая осталась позади, и выпьем на сон грядущий, как истинные джентльмены, вспомним юность!

— Мой отец так и грохал, то есть… пил, — поправился Толстяк; старые воспоминания вытеснили из его речи налет жаргона.

Двое остальных кивком головы подтвердили, что их отцы также были достойными людьми, и поднесли к губам свои жестянки с «алки».

Допив содержимое этих склянок, они отыскали в своем тряпье новые. Бродяги заметно обмякли и разгорячились, но не настолько, чтобы разоткровенничаться и назвать свои настоящие имена. Их язык стал чище, жаргонные словечки перестали слетать с их губ.

— Уж таков мой организм, — пояснил Бородач. — Не многие люди могли бы перенести то, что выдержал я, остаться в живых и спокойно рассказывать об этом. Я никогда не берег себя. Если бы моралисты и физиологи говорили правду, я давно лежал бы в земле. Да и вы оба такие же. Достаточно одного взгляда, чтобы в этом убедиться! В наши преклонные годы мы пьем так, что не уступаем молодым, спим на земле, не боимся ни мороза, ни бури, а между тем не страдаем ревматизмом или воспалением легких, которые и молодых укладывают на больничную койку.

Он стал готовить вторую порцию смеси, а Толстяк, кивнув головой, продолжал:

— Ив веселье мы знали толк, и «нежные слова шептали», — вспомнил он строки Киплинга [876], — и пожили в свое удовольствие, и свет посмотрели…

— В свое время, — закончил Тощий.

— Это правда, сущая правда, — подхватил Толстяк, — и принцессы дарили нам свою любовь, по крайней мере мне…

— Поделись-ка с нами этим, — предложил Бородач. — Ночь еще только начинается, почему бы нам не вспомнить королевские дворцы.

Толстяк не стал возражать, он откашлялся, думая, как лучше начать.

— Вы должны узнать, что я родом из приличной семьи… Персивал Делани… да, да. Персивала Делани в свое время нельзя было не знать в Оксфорде. Правда, он славился не успехами в науках, что греха таить, но любой гуляка, проведший там молодые годы, помнит его, если, конечно, жив сейчас.

— Мои предки явились вместе с Вильгельмом Завоевателем [877], — перебил его Бородач и протянул Толстяку руку в знак симпатии.

— А как тебя зовут? — спросил Толстяк. — Я что-то не расслышал.

— Деларауз, Чонси Деларауз, скажем приблизительно так…

Они обменялись рукопожатиями и посмотрели на Тощего.

— Брюс Кэдогэн Кэвендиш, — угрюмо пробормотал Тощий. — Ну, Персивал, повествуй о своей принцессе и королевских дворцах.

— Да, в юности я был сущим дьяволом, — сказал Персивал. — Я растранжирил состояние, продал дома, объездил весь свет. У меня была хорошая фигура, пока я не растолстел, — поло, участие в различных состязаниях, бокс, борьба, плавание… В Австралии я получал призы за охоту на ланей, ставил рекорды по плаванию на короткие дистанции. Женщины заглядывались на меня, когда я проходил мимо. Женщины! Дай бог им счастья!

И Толстяк, он же Персивал Делани, этот шарж на мужчину, прикоснулся своей мясистой ладонью к толстым губам и послал звездам воздушный поцелуй.

— А принцесса… — продолжал он, послав звездам еще один поцелуй, — принцесса была таким же идеалом женщины, как я — мужчины, — пылкая, смелая и безрассудная. Бог мой! В воде она казалась наядой, богиней моря! А если говорить о ее роде, то в сравнении с ней я был, конечно, «парвеню». Ее королевское родословное дерево уходило своими корнями в туманную древность.

Она не принадлежала к белой расе. Она вся была смугло-золотая, с золотисто-карими глазами, ее иссиня-черные волосы падали до колен, прямые, они на концах слегка вились, — это придает такое очарование волосам женщины! О, в ее роду никто не имел курчавых волос! Она была дочерью Полинезии — горячая, золотистая, женственная королева Полинезии!

Он замолк и в память о ней поцеловал кончики пальцев, а Тощий, он же Брюс Кэдогэн Кэвендиш, воспользовавшись паузой, не преминул заметить:

— Хоть ты и не преуспел в науках, но все же приобрел в Оксфорде недурное красноречие!

— Я пополнил свой лексикон в Южных морях, там я узнал язык любви, — подхватил Персивал.

— Это случилось на острове Талофа, — продолжал он, — что означает остров Любви, это был ее остров. Ее отец, старый король, разбитый параличом, не подымался с циновок и пил чистый джин; день и ночь, день и ночь он пил с горя. Она, моя принцесса, осталась единственным отпрыском, ее братья погибли во время шторма, возвращаясь на своем сдвоенном каноэ [878] из Самоа. В Полинезии принцессы равноправны с наследниками-мужчинами. Это сущая правда, у них в генеалогическом дереве всегда преобладала женская линия.

При этих словах Чонси Деларауз и Брюс Кэдогэн Кэвендиш утвердительно закивали головами.

— А вы, — сказал Персивал, — я вижу, знаете, что такое Южные моря, а поэтому, мне не нужно много говорить для того, чтобы вы оценили всю прелесть моей принцессы, принцессы Туи-Нуи с острова Любви.

Он еще раз поцеловал в знак памяти о ней кончики пальцев, как следует глотнул из своей жестянки спирта и вновь послал звездам воздушный поцелуй.

— Но она была застенчива и, кружась около меня, никогда не подходила слишком близко. Только я, бывало, соберусь обнять ее, а принцессы уже и след простыл. Она подарила мне множество восхитительных и дорогих сердцу мук любви, которых мне ни разу не довелось испытать ни до, ни после, — томительное, вечно манящее желание, отвергнутое, но не угасшее по воле богини любви.

— Каково красноречие, — пробурчал Брюс Кэдогэн Кэвендиш, обращаясь к Чонси Делараузу.

Но Персивал не обратил на эти слова внимания и, послав звездам новый воздушный поцелуй, продолжал:

— О, сколько сладких страданий она мне доставила! Она была воплощением пленительного, близкого, недостижимого блаженства. С ней я узнал упоительный ад любви, который не снился и Данте [879]! О, эти опьяняющие тропические ночи под сенью пальм, томный шепот отдаленного прибоя, в котором чудится смутная тайна! Она, моя принцесса, казалось, готова была раствориться в моем желании, но вдруг я слышал ее смех, словно ветка цветущего дерева ударяла по серебряной струне, и моя страсть переходила в безумие.

Мое состязание с чемпионами острова Талофа явилось первым событием, заинтересовавшим ее. Своим отличным плаванием я вызвал симпатию принцессы. Это было нечто более определенное, чем кокетливая улыбка и застенчивое притворство.

В тот день мы занимались ловлей осьминогов в коралловых рифах, — не вам объяснять, как это делается. Ныряешь со скалы на пять — десять саженей [880], словом, на достаточную глубину, и палкой заталкиваешь осьминога в его нору, которую он обычно устраивает в расщелинах рифа. Тут вся трудность состоит в том, чтобы заостренной с обоих концов палкой раздразнить осьминога и заставить его обхватить щупальцами палку и руку. И тогда всплываешь с ним на поверхность и бьешь осьминога по голове, которая находится посередине его тела, а потом бросаешь его в каноэ. И подумать только, что я проделывал!

Персивал Делани замолк на минуту, его жирное лицо выражало благоговение, в то время как он вспоминал славные дни своей молодости.

— Как-то раз я выудил осьминога со щупальцами в восемь футов длиной, а нашел я его на глубине пятидесяти футов. Я мог оставаться под водой четыре минуты. Я спускался, привязав для тяжести коралловую глыбу, на глубину в сто десять футов и доставал оттуда зацепившийся якорь. Я мог нырять ногами вперед, мог прыгать в воду с высоты восьмидесяти футов.

— Хватит, перестань! — сердито проговорил Чонси Деларауз. — Рассказывай нам о принцессе. Вот что волнует старую кровь. Я так ясно представляю ее. Она и впрямь была так хороша?

Персивал снова поцеловал кончики пальцев, не находя нужных слов.

— Ведь я сказал вам, что она была истинной дочерью моря, наядой. Как-то раз шхуна принцессы разбилась во время шторма, и она плыла в течение тридцати шести часов, пока ее не подобрали. Я своими глазами видел, как она ныряла на глубину в девяносто футов и возвращалась, держа в каждой руке по жемчужине. Это была необыкновенная женщина! Восхитительная, великолепная! О, я знаю, что если бы Фидий [881] или Пракситель запечатлели дивную красоту ее тела, то получился бы великолепный шедевр.

В тот же день после ловли осьминогов в рифах я чуть было не заболел от любви к ней. Я впал в безумие. Мы прыгали с большого каноэ и плыли бок о бок в прохладных ослепительных волнах, а она смотрела на меня, и ее взгляд причинял мне танталовы муки. И наконец там, в океане, я почувствовал, что уже не властен над собой, и обнял ее. Она ускользнула из моих рук, как сирена, и я видел, как она смеется, удаляясь от меня.

Я нырнул вслед за принцессой, но, достигнув дна, она стала ворошить палкой коралловый песок и мутить воду. Это известный трюк, когда надо уйти от акулы. Она пустила в ход этот прием против меня и подняла такой водоворот, что я потерял ее из виду. Принцесса обогнала меня, и, когда я всплыл на поверхность, она, смеясь, забиралась в каноэ.

Но все-таки это не был отказ. Принцесса есть принцесса. Она взяла меня за руку и попросила выслушать ее. «Давай состязаться, кто поймает больше осьминогов и кто достанет самого крупного и самого маленького», — сказала принцесса. В качестве приза она обещала мне свой поцелуй. И я, разумеется, тут же очертя голову бросился в волны.

Но я не добыл ни одного осьминога и с тех пор никогда уже больше не занимался их ловлей. Это случилось, когда мы, по всей вероятности, опустились на глубину пяти саженей и, приблизившись к рифам, притаились в своей засаде, карауля добычу. Я как раз отыскал подходящую расщелину и убедился в том, что она пуста, когда почувствовал близость чего-то враждебного. Я повернулся. Рядом со мной находилась гигантская акула длиной футов в двенадцать. Ее глаза горели, как у кошки, и зловеще мерцали, словно падающие звезды. Я понял, что это тигровая акула.

Не более как в десяти футах справа от меня принцесса нащупывала своей палкой коралловую ветвь; акула стремительно кинулась к ней. Все во мне подчинилось только одному — отвлечь внимание хищника от принцессы. Ведь я, как всякий безумно влюбленный, с радостью готов был сражаться и умереть, а еще лучше — страдать и жить за свою возлюбленную. Вспомните, какой необыкновенной женщиной она была и как я боготворил ее.

Отчетливо сознавая весь риск этого шага, я дотронулся до бока акулы острым концом своей палки, — так иной раз слегка касаются рукой проходящего мимо знакомого, чтобы обратить на себя внимание. Страшный хищник повернулся ко мне. Вы знаете, что такое Южные моря, и вам, конечно, известно, что тигровая акула так же, как и гризли [882] с Аляски, никогда не отступает. В глубинах океана начался бой, если можно назвать сражением такую неравную борьбу.

Принцесса, ни о чем не догадываясь, схватила осьминога и поднялась на поверхность. Акула бросилась на меня. Я ударил ее обеими руками по носу над зубастым провалом пасти, а она прижала меня к острому краю кораллового рифа. Шрамы на моем теле остались и по сей день. Как только я пытался встать, она бросалась на меня. Я не мог так долго оставаться под водой без воздуха. Акула бросалась на меня, и я бил ее кулаками по носу. Скорее всего, я вышел бы из борьбы невредимым, если бы моя правая рука не соскользнула прямо в открытую пасть акулы. Она сомкнула челюсти у самого моего локтя. Вы знаете, что такое хватка акулы. Раз сомкнувшись, ее зубы не разжимаются, пока не кончат свое дело. Зубы акулы не могут прокусить большой кости, но она содрала все мясо с моей руки от локтя до самого запястья, и здесь ее зубы сомкнулись. Моя правая рука разожгла ее аппетит.

Пока она ела правую руку, я глубоко воткнул большой палец левой руки в глазное отверстие акулы и выдавил ей глаз. Но это не остановило ее. Человеческое мясо возбудило аппетит акулы. Она захватила в свою пасть уже и мое окровавленное запястье. Раз шесть я пытался отразить ее нападение при помощи неповрежденной руки. Затем акула схватила мою бедную, искалеченную руку и ободрала мясо от плеча до локтя, где ее зубы сомкнулись вторично. Но в то же время я левой рукой выдавил ее второй глаз.

Персивал Делани содрогнулся и продолжал:

— С каноэ видели все случившееся и громко восторгались мной. На острове и сейчас поют обо мне песни и рассказывают легенды. А принцесса… — Пауза была короткой, но многозначительной. — Принцесса вышла за меня замуж… О, дни радости и невзгод! О, карусель времени и изменчивости счастья, превратности судьбы, деревянные башмаки, карабкающиеся в гору, и лакированные каблуки, спускающиеся вниз!.. Французский линкор и покоренное королевство Океания, где сейчас командует грубый солдафон из колониальной жандармерии…

Толстяк кончил свой рассказ и склонился над жестянкой из-под сгущенного молока; едкая жидкость, которую он жадно проглотил, забулькала у него в горле.

После некоторого молчания начал свое повествование Чонси Деларауз, он же Бородач:

— Не все ли равно, где я родился, раз уж я сижу здесь, у этого костра, с кем попало? Скажу только одно: в свое время я тоже был в некотором роде известен. Добавлю лишь, что любовь к лошадям и потворство родителей моим прихотям заставили меня исколесить свет. И я вправе спросить: «Белеют ли еще берега Дувра?»

— Ха, ха! — усмехнулся Брюс Кэдогэн Кэвендиш. — Ты еще, может быть, спросишь, как здоровье тюремного начальника?

— Я вытворял все, что вздумается, без всякого ущерба для своего железного организма, — торопливо добавил Бородач. — Мне уже семьдесят, а сколько их, таких же безрассудных и смелых, но более молодых друзей, я похоронил на этой длинной дороге; они не выдержали бродячей жизни. Я испытал в юности много невзгод, я испытываю их и сейчас, когда стал стариком. Но была пора, правда, очень мимолетная, когда я знал лучшую жизнь.

И сейчас я тоже шлю воздушный поцелуй принцессе моего сердца. Она действительно была полинезийской принцессой и жила в тысяче миль на юго-восток от острова Любви Делани.

Остров Веселья — так называют этот остров туземцы Южных морей. Но сами жители именуют его островом Тихого смеха. На карте вы встретите старое его наименование, данное мореплавателями в былые времена — Манатомана. Бывалые моряки, избороздившие океан, называли его «Раем без Адама», а миссионеры того времени — «Божьим Свидетелем», так как туземцы легко переходили в лоно христианской церкви. Что касается меня, то этот остров всегда был и останется моим раем.

Это был воистину мой рай, потому что там жила моя принцесса. На острове правил Джон Азибели Танги. Король был коренным туземцем, происходившим от самой древней и аристократической королевской ветви, которая начиналась от Ману, легендарного предка этого народа. Короля именовали Джоном Вероотступником. Он прожил долгую жизнь и много раз менял религию. Сначала он стал католиком и, нарушив табу, закопал в землю языческих идолов, прогнал жрецов, предал смерти наиболее непокорных из них и повелел своему народу посещать церковь.

Потом, под давлением купцов-протестантов, потакавших его любви к шампанскому, он выселил католических священников на Новую Зеландию. Большинство его подданных всегда следовало за королем, не исповедуя никакой религии, что вело к распущенности нравов, и миссионеры Южных морей стали отзываться в своих проповедях об острове короля Джона, как о новом Вавилоне.

Но шампанское купцов оказало пагубное действие на желудок старого короля, и он через некоторое время переметнулся к методистам, снова повелел своим подданным ходить в церковь, очистил побережье от толпы одетых с иголочки торговцев, не позволял купцам курить по воскресеньям трубку на воздухе и как-то оштрафовал одного из крупнейших торговцев на сто соверенов за то, что у него на шхуне собирались в субботу утром мыть палубу.

Это был период пуританских законов, ставших со временем в тягость и самому королю Джону.

Однажды он покончил с методистами, выслал несколько сот своих приближенных в Самоа за приверженность к методизму и, наконец, изобрел свою собственную религию, провозгласив себя богом, требующим поклонения.

Он нашел себе помощника в лице одного ренегата с Фиджи. Это тянулось пять лет. Но затем, может быть, потому, что королю надоело изображать божество, или оттого, что его фаворит бесследно исчез, прикарманив шесть тысяч фунтов из королевской казны, но в конце концов он вторично перешел к методизму, и все его подданные последовали примеру короля, Миссионера-методиста он назначил на пост премьер-министра, что явилось предупреждением для торговой братии. Это восстановило торговцев против короля Джона, они занесли остров в черный список и стали бойкотировать его, что свело доходы королевства к нулю. Народ обнищал, и король не мог занять ни у кого из своих приближенных даже шиллинга.

К этому времени король начал стареть. Теперь он все чаще философствовал, и в конце концов в нем заговорил голос предков. Король покончил с методизмом, разрешил изгнанникам вернуться с Самоа, вновь призвал купцов, отпустил вожжи в отношении религии, провозгласил всеобщий мир, братство, любовь и высокий тариф, сам же вернулся к вере предков, выкопал из земли идолов, приблизил к себе жрецов и стал соблюдать табу. Все это было на руку купцам — воцарилось благоденствие. Разумеется, большинство подданных последовало примеру короля и возвратилось к язычеству. Но некоторые все же исповедовали католичество, протестантство или методизм, — они собирались в своих убогих церковках. Король Джон смотрел на все это сквозь пальцы, так же как и на процветание купцов на побережье. Он со всем мирился, только бы получать налоги. Король не сказал ни слова даже тогда, когда его жене, королеве Мамаре, вздумалось стать баптисткой и она призвала к себе тщедушного, хромого баптистского проповедника. Но король настоял на том, чтобы странствующие миссионеры жили не за счет казны, а существовали на собственные доходы.

Ну вот, теперь все нити повествования сплетаются в прекрасный, утонченный узор, именуемый моей принцессой.

Бородач умолк, бережно поставил на землю до половины наполненную жестянку из-под сгущенного молока, которую машинально вертел в руках во время рассказа, и звучно поцеловал кончики пальцев своей единственной руки.

— Ее матерью была королева Мамара. Принцесса была изумительной женщиной, не столько полинезийкой Дианой [883], сколько каким-то небесным существом, вершиной целомудрия. Принцесса напоминала застенчивую фиалку, хрупкую, стройную лилию. Ее глаза излучали тонкий, прозрачный свет, словно нарциссы на неясных полях. Свежая, как высокогорная роза, ласковая, как голубка, она была цветок, утренняя влага на траве, пламень. В ней сливались воедино добро и красота. Религиозная, так же как ее мать, она следовала учению баптистского проповедника Эбенезера Нэйсмита. Но не думайте, что она была бесплотным ангелом. О нет! Она была вершиной женственности, женщиной до мельчайшей частицы своего трепетного существа.

А я? Я был самым отпетым на побережье, самым отчаянным среди всей этой бесшабашной торговой братии.

Считалось, что никто лучше меня не играет в покер. Я единственный из всех — белых, мулатов и черных — не боялся переплыть в темноте пролив Куни-Куни. И однажды я перебрался через него глубокой ночью, в бурю. У меня была самая дурная слава на берегу, где вообще не знали, что такое хорошая репутация. Буйный, бесстрашный и грозный, я не знал удержу ни в драке, ни в веселом разгуле. Капитаны торговых шхун имели обыкновение приводить ко мне разных типов с лужеными глотками из самых мерзких дыр Тихого океана. Эта шайка пыталась напоить меня так, чтобы я свалился под стол. Я помню одного сожженного спиртом шотландца с Ново-Гебридских островов. Ну и пьянка же была! Она доконала беднягу. Мы запаковали его в бочку из-под рома и, погрузив на шхуну, отправили домой. Вот сак мы забавлялись на берегу Манатоманы!

И из всех невероятных вещей что, вы думаете, было самым ошеломляющим? Однажды я посмотрел на принцессу, увидел, как она хороша, и влюбился в нее. Ко мне пришла настоящая любовь. Я стал беспокойным, как заяц в марте, а после совсем обезумел. Подумать только, что может сделать маленькая женщина с таким здоровенным бродягой. Клянусь чертом, это правда! Я стал ходить в церковь. Я очистил свою душу перед богом и не подымал рук — у меня их было тогда две — на береговых гуляк, которые смеялись над моим последним «фокусом» и недоумевали, какого черта я все это затеял.

Но, верьте мне, я действительно проникся новой верой, страстно и искренно отдавшись религиозному чувству; с той поры я отношусь терпимо к любому вероисповеданию. Я рассчитал своего самого лучшего капитана за безнравственность, а также своего повара, лучшего из всех поваров, когда-либо кипятивших воду на Манатомане. По той же причине я уволил моего старшего клерка. И в первый раз за всю историю колониальной торговли мои шхуны вместе с другим грузом везли на Запад библии. За чертой города, среди манговых деревьев, я выстроил уединенный бунгало, расположившийся по соседству с домиком Эбенезера Нэйсмита. Я сделал миссионера своим близким другом, открыв, что его душа — сосуд, наполненный добротой и мудростью, подобно тому, как пчелиные соты наполнены медом. И вместе с тем он был мужчиной, истинным мужчиной и умер много лет спустя, как подобает мужчине, и я с удовольствием рассказал бы вам об этом, если бы история не была столь длинной.

Но то, что я совершал благочестивые поступки, в частности построил новую церковь — нашу церковь, церковь королевы-матери, — было скорее заслугой принцессы, а не миссионера.

«Наша бедная церковь, — сказала мне принцесса однажды вечером, после молитвенного собрания (прошло только две недели со времени моего обращения), — такая маленькая, что число прихожан не может увеличиться. И крыша течет. А король Джон, мой жестокосердный отец, не желает пожертвовать нам ни одного пенни, А средств в казне не хватает. Манатомана не бедная страна. Здесь наживают и тратят много денег. Мне это известно. Я слышала о разгуле на берегу. Всего месяц назад вы в одну ночь оставили на карточном столе больше, чем стоит годовое содержание нашей бедной церкви».

Я не возражал ей, но заметил, что все это было раньше, до того, как у меня открылись глаза. Я сказал ей, что с тех пор ни разу не пил вина и не брал в руки карт, сказал, что она сейчас же может позвать плотников из числа членов нашей общины, чтобы они поправили крышу. Но принцесса — эта милая святая — мечтала о возрождении веры в новой просторной церкви, где Эбенезер Нэйсмит мог бы читать проповеди.

«Вы богаты, — сказала она мне, — вы владеете многими кораблями и торгуете с далекими островами, мне сказали, что вы заключили большой контракт на поставку рабочих для немецких плантаций в Уполу. Говорят, что вы здесь самый состоятельный купец после Швейцера. Я бы так хотела, чтобы часть ваших доходов пошла во славу божью. Это было бы благородно, и я гордилась бы, что знакома с вами, с человеком, поступившим так». Я обещал построить новую церковь, где преподобный Эбенезер Нэйсмит прочтет свою проповедь возрождения, которую смогут услышать все желающие.

«Такую же большую, как католическая?» — спросила принцесса.

Это был огромный разрушенный собор, построенный в то время, когда весь народ исповедовал католичество. Принцесса хотела от меня очень многого, но я, пламенея от любви, сказал, что воздвигнутая мной церковь будет больше собора.

«Но она будет стоить много денег, — мне потребуется время, чтобы скопить нужную сумму».

«Вы так богаты, — возразила принцесса, — говорят, что у вас больше денег, чем у моего отца-короля».

«Да, но это преимущественно кредит, — сказал я. — Вы не знаете, что это такое. Чтобы рассчитывать на кредит, нужно иметь деньги. С теми деньгами и кредитом, которыми я располагаю, я буду работать, чтобы умножить и то и другое, и тогда я построю церковь».

Работать! Я дивился самому себе! Поразительно, какая уйма времени освобождается, когда человек бросает попойки, азартные игры и тому подобные развлечения. Я стал дорожить каждой свободной минутой. Я научился их продлевать и ни одной секунды из этого освободившегося времени не растратил попусту. Я мог работать в десять раз больше, чем раньше. Мои доходы стали расти, мои шхуны курсировали быстрее, чем раньше, я следил за тем, чтобы надсмотрщики выполняли свои обязанности на совесть; в результате всего этого прибыль увеличилась.

А что касается нравственности, то я сделался сверхнравственным, клянусь чертом! Моя совесть стала такой щепетильной и заняла так много места, что лопатки ныли под ее тяжестью. Я даже занялся своими старыми счетами и вернул Швейцеру пятьдесят фунтов, которые недоплатил ему в Фиджи три года назад. Да еще заплатил проценты!

Да, я работал! Я стал выращивать сахарный тростник, — это были первые сахарные плантации на острове, созданные с коммерческой целью. Я вывез с Малаиты (один из Соломоновых островов) курчавых дикарей, и скоро на моей плантации было уже более тысячи чернокожих. Потом я послал шхуну на Гавайи за оборудованием для сахарного завода и за немцем-специалистом, знакомым с сахароварением. Приехав, он потребовал месячное жалованье в триста долларов. Я собственноручно построил завод с помощью нескольких механиков, которых привез из Квинсленда.

Как водится, у меня появился соперник. Его звали Мотомо. Он происходил из самого знатного рода после королевского. Это был красивый, рослый мужчина, чистокровный туземец, необузданный в выражении своих антипатий. Понятно, что он стал зло поглядывать на меня, когда я начал околачиваться около дворца. Он заинтересовался моим прошлым и стал распускать обо мне самые мерзкие слухи. К сожалению, в них было очень много правды. Мотомо побывал даже в Апии, чтобы там выкопать еще что-нибудь скверное обо мне, словно ему не хватало пищи для сплетен здесь, на побережье. Он издевался над тем, что я ударился в религию, над тем, что я посещаю молитвенные собрания, а главное — над моими сахарными плантациями. Он вызывал меня на драку, но я держался от него подальше. Посыпались угрозы, и я вовремя узнал, как он жаждет, чтобы мне проломили череп. Он тоже хотел получить принцессу, но я желал этого более пылко.

Принцесса часто играла на фортепьяно. Я тоже играл в свое время. Но, услыхав в первый раз ее игру, решил никогда не говорить принцессе об этом. А она-то считала, что играет прекрасно, милая, нежная девочка! Знаете это ученическое трынканье — раз-два-три, там-там-там! Но я вам скажу сейчас нечто очень смешное: ее игра мне казалась восхитительной, словно райские ворота открывались, когда она играла. Я и сейчас вижу, как я, измотанный, усталый, как собака, после забот трудового дня, лежу, растянувшись на циновках на веранде дворца, и, пребывая в каком-то идиотском блаженстве, смотрю на нее, сидящую за роялем. Ее заблуждение — высокое мнение о собственной игре — было, пожалуй, единственным недостатком совершенного создания. Но я любил ее за это еще больше. Маленькая слабость делала ее как-то человечнее, ближе. И когда принцесса бренчала свое «раз-два-три, там-там-там», я был на седьмом небе от счастья. Мою усталость как рукой снимало. Я любил ее, и мое чувство к ней было чисто, как пламя, искренно, как моя любовь к господу богу. И представляете, моему помутненному любовью сознанию казалось, что всевышний, должно быть, во многом похож на нее…

Да, это так, смейтесь, Брюс Кэдогэн Кэвендиш, смейтесь, сколько душе угодно, но моя любовь была именно такой, как я говорю, вот и все. Это самое возвышенное и чистое, что выпадает на долю человека. Я знаю, о чем говорю, ибо я испытал это.

Бородач сверкнул своим острым беличьим глазом из-под разбитой брови — глазом горячим, как раскаленный уголек костра на их привале в зарослях. Затем он прервал повествование, чтобы допить содержимое своей жестянки и налить новую порцию спирта.

— Сахарный тростник, — продолжал Бородач, вытирая густую спутанную бороду тыльной стороной ладони, — созревает в тех краях за шестнадцать месяцев, и мой завод был достроен как раз к тому времени, когда пришла пора этот тростник обрабатывать. Он созревал не весь сразу, но я посадил его с таким расчетом, чтобы время от времени подсаживать новый и чтобы завод мог работать беспрерывно в течение девяти месяцев.

Первые дни у меня была масса забот. То и дело что-нибудь не ладилось на заводе. На четвертый день Фергюссон, мой инженер, остановил его на несколько часов, чтобы исправить неполадки. Меня беспокоил питательный привод. После того, как негры смазали вальцы, я отослал их на плантацию резать тростник и был там совсем один, когда Фергюссон запустил машину, и я выяснил, что случилось с питательными вальцами. И вот как раз тогда ко мне подошел Мотомо.

Он стоял одетый по моде, что называется, с иголочки в норфолькском пиджаке и крагах из свиной кожи, и, ухмыляясь, рассматривал меня, с ног до головы покрытого грязью и жиром, подобно чернорабочему. Наблюдая работу вальцов, я понял, в чем заключалась неполадка: было нарушено равновесие — одна сторона забирала тростник правильно, другая была немного приподнята. Я вложил туда руку. Острые зубцы колес на вальцах не касались моих пальцев. Но вдруг как будто десять тысяч дьяволов схватили мои пальцы, втянули их, сдавили и сделали из них кашу. Меня затягивало, как тростниковый стебель, меня ничто не могло спасти, это оказалось бы не под силу сделать даже десяти тысячам лошадей. Рука, плечо, голова, грудь — весь я, с головы до ног, должен был подвергнуться обработке машиной.

Боль стала такой адской, что я уже не чувствовал ее. Словно посторонний наблюдатель, смотрел я, как машина втягивала пальцы, затем кисть, запястье, предплечье плавно и неудержимо. О инженер, попавший в собственную ловушку! О плантатор, измолотый собственной молотилкой!

Мотомо невольно бросился ко мне, ехидная улыбка на его лице сменилась выражением озабоченности. Потом до него дошла вся прелесть ситуации, он хихикнул и осклабился. Нет, мне нечего было рассчитывать на его помощь. Разве он не жаждал проломить мне череп? Да и что он мог сделать? Ведь он ничего не смыслил в машинах.

Я, надрываясь, заорал Фергюссону, чтобы он выключил мотор, но мой голос потонул в грохоте колес. Машина уже втянула мою руку до локтя и продолжала тащить меня дальше. Да, было здорово больно, особенно, когда рвались и выдергивались с корнем нервы, но помню, меня удивляло, что боль все же не так нестерпима.

Мотомо сделал движение, которое привлекло мое внимание. При этом он громко и сердито сказал, словно злясь на себя: «Ну и дурак же я!» Он схватил нож, которым срезают тростник, — знаете, такой большой и тяжелый, вроде мачете. Я заранее говорил Мотомо спасибо за то, что он сейчас прекратит мои страдания. Какой смысл было ждать, когда машина медленно втянет меня и сделает из моей головы лепешку, — моя рука от локтя до плеча уже превратилась в кровавое месиво, а машина все продолжала тащить меня. Поэтому я с чувством благодарности склонил голову для удара.

«Убери голову, идиот!» — рявкнул Мотомо.

Я понял и послушался. Я был крупным детиной, и поэтому ему пришлось сделать два удара ножом, прежде чем он смог отсечь мне руку. Он отсек ее чуть пониже плеча, оттащил меня в сторону и опустил на тростник.

Да, сахар принес огромную прибыль! Я выстроил принцессе церковь, предмет ее святых помыслов, и она… вышла за меня замуж.

Он отпил из жестянки и сказал в заключение:

— Да! Такова уж жизнь, вот чем все кончается; мы становимся твердыми, внутренности наши настолько лужеными, что с ними ничего не может сделать даже спирт и только он один приносит радость. Но я все же пожил и сейчас шлю воздушный поцелуй памяти моей принцессы. Она давно уже спит вечным сном в большом мавзолее короля Джона, а напротив, по ту сторону долины Маноны, стоит дом губернатора с развевающимся на крыше чужеземным британским флагом…

Толстяк сочувственно предложил тост за здоровье Бородача и выпил из своей маленькой жестянки. Брюс Кэдогэн Кэвендиш с непримиримой горечью смотрел на огонь. Он предпочитал пить в одиночку. Толстяк увидел, как что-то вроде усмешки пробежало по его жестоким тонким губам. Удостоверившись, что камень недалеко, Толстяк спросил вызывающе:

— Ну, теперь очередь за тобой, Брюс Кэдогэн Кэвендиш?

Тот поднял свои бесцветные глаза и впился ими в Толстяка так, что он беспокойно поежился.

— У меня была нелегкая жизнь, — проскрипел Тощий, — что я знаю о любовных похождениях?

— Я не поверю, чтобы их не было у мужчины с такой внешностью и фигурой, — польстил ему Толстяк.

— Ну и что? — огрызнулся Тощий. — Хвастаться своими победами не занятие для джентльмена.

— Ну, ладно, не упрямься, расскажи, — настаивал Толстяк, — до утра еще далеко, и выпить есть что. Мы с Делараузом уже выложили все. Не часто трое настоящих людей могут встретиться и поговорить по душам. Ну хотя бы одно любовное приключение, о котором не стыдно рассказать, у тебя, конечно, было?

Брюс Кэдогэн Кэвендиш достал свой кастет и, казалось, раздумывал, не хватить ли ему Толстяка по черепу, потом он вздохнул и сунул кастет обратно.

— Ну, если вам так хочется, я расскажу, — с явной неохотой согласился он. — Как и у вас, у меня было прекрасное здоровье. И даже такой,каким я стал сейчас, — раз уж вы говорите о луженых внутренностях, — я мог бы шутя перепить вас в дни вашей молодости. Начало моей жизни, так же как и у вас, отличалось от ее конца. То, что я родился джентльменом, разумеется, не подлежит сомнению, хотя, может быть, кто-нибудь из вас сомневается в этом?..

Он засунул руку в карман и сжал свой кастет. Никто не выразил недоверия.

— Это произошло в тысяче миль к востоку от Матоманы, на острове Тагалаг, — продолжал он отрывисто, и в его тоне почувствовалось угрюмое разочарование, словно он был недоволен, что никто не захотел с ним спорить.

— Но сначала я, пожалуй, объясню вам, как я очутился на этом острове. По причинам, которые я не считаю нужным излагать, постепенно спускаясь вниз по дорогам, рассказывать о которых я не буду, я, в самом расцвете своей распутной молодости, прожженный настолько, что рядом со мной недоучившиеся юнцы из Оксфорда и великосветские шалопаи показались бы младенцами, оказался владельцем некоей шхуны, снискавшей такую славу, что не стоит называть ее имени. Я набирал негров-рабочих на юго-западе Тихого океана и в Коралловом море и отвозил их на плантации Гавайских островов и в рудники Чили, где добывают селитру.

— Значит, это ты вывез оттуда все население? — не сдержавшись, выпалил Толстяк.

Единственная рука Брюса Кэдогэна Кэвендиша мелькнула в воздухе, скользнула в карман и вынырнула оттуда уже с кастетом.

— Продолжай, — вздохнул Толстяк, — я… не помню, что хотел сказать.

— Чертовски забавная там страна… — небрежно процедил Тощий. — Вам приходилось читать о Морском Волке?

— Ты никогда не был Морским Волком, — с уверенностью заявил Бородач.

— Нет, сэр, — злобно ответил Тощий. — Морской Волк умер, не правда ли? А я ведь жив, а?

— Да, да, — согласился Бородач, — он захлебнулся в грязи на верфи в Виктории года два назад.

— Как я уже говорил, — и я не люблю, когда меня перебивают, чертовски забавная была эта страна, — продолжал Брюс Кэдогэн Кэвендиш. — Я попал на Таки-Тики, равнинный остров, который относится к Соломоновым, но геологически не имеет с ними ничего общего, ведь Соломоновы острова гористые. Если говорить о его населении, то этнографически он примыкает к Полинезии, Меланезии и Микронезии, потому что представители всех тихоокеанских племен постепенно перебрались туда на каноэ и там вырождались, так что весь осадок, поднятый со дна людского моря, говоря языком биологии, осел на Таки-Тики. Мне известно это дно, и я знаю, о чем говорю.

Это была чертовски занятная пора: я добывал ракушки, ловил трепангов, менял железные обручи и топорики на копру и орехи, вербовал черномазых и т. д. На Фиджи жизнь, прямо сказать, не баловала, местные царьки все еще употребляли в пищу человеческое мясо, а потешные, кудлатые, низкорослые чернокожие, жившие западнее, все поголовно были людоедами. Они охотились за головами, за человеческую голову давали изрядный куш.

— Куш? — спросил удивленно Толстяк и, заметив нетерпеливое движение Тощего, добавил: — Видите ли, мне никогда не приходилось забираться на запад так далека, как вам с Делараузом.

— Головы ценились очень высоко, — продолжал Тощий, — особенно головы белых. Дикари украшают ими сараи для каноэ и священные хижины. В любой деревне есть «общий котел», в который каждый вносит известную долю. Тот, кто приносит голову белого, получает все содержимое котла. Если долгое время запасы не трогали, то котел переполнялся через край, — чертовски смешно, не так ли?

Я сам удостоился такого богатства. Случилось это вот как. У меня на судне умер от тропической лихорадки голландец — помощник капитана. Я об этом не заявил и договорился обо всем с моим рулевым Джонни, туземцем из Порт-Мересби. Мы были тогда в Ланго-Луи. Джонни отрубил покойнику голову и отправился с ней ночью на берег, а я стрелял в него из ружья, делая вид, что хочу его догнать. Он и в самом деле получил содержимое котла за голову штурмана. Разумеется, на следующий день я послал за ним своих под прикрытием двух шлюпок, и он вернулся на шхуну вместе с добычей.

— А какая цена была этим запасам? — спросил Бородач. — Я слышал, что на Орле содержимое одного котла стоило восемьдесят соверенов.

— Во-первых, — сказал Тощий, — там находилось сорок откормленных свиней. Каждая из них стоила два ярда туземных монет-ракушек, то есть один соверен. Вот уже двести долларов, и еще двести ярдов этих монет-ракушек, то есть почти пятьсот долларов, а потом еще двадцать два золотых. Я разделил все это на четыре части: четверть — Джонни, четверть — команде, четверть взял себе, как хозяин шхуны, и еще четверть, как ее шкипер. Джонни не протестовал. Он ни разу в жизни не держал в руках такой суммы сразу. Кроме того, я дал ему пару старых рубашек покойного штурмана, а голова бедняги, наверное, и по сей день украшает туземный сарай для каноэ.

— Не совсем достойное погребение для христианина, — заметил Бородач.

— Зато выгодное, — отпарировал Тощий. — Мне пришлось бесплатно отдать акулам его обезглавленный труп. Не хватало еще угостить их бесплатной головой, которая стоила восемьсот долларов. Это было бы преступной расточительностью и полным кретинизмом.

Да, в тех краях было много чертовски смешных вещей! Не стоит рассказывать историю, которая случилась со мной на Таки-Тики. Скажу одно, я выбрался оттуда с двумя сотнями негров-чернорабочих, которых вез в Квинсленд. За то время, что я вербовал их, два британских военных судна рыскали за мной по Тихому океану, так что мне пришлось переменить курс и направиться на запад, в надежде сбыть их всех на испанских плантациях в Бангаре.

Началось как раз время тайфунов. А шхуна моя называлась «Веселая мгла». До тех пор, пока нас не застиг тайфун, я считал ее на совесть сделанной посудиной. Но таких волн я в жизни не видел. Они превратили шхуну в щепки, буквально в щепки. Они вывернули мачты, разнесли шканцы, сорвали железные решетки, а потом, когда самое худшее было позади, начала сдавать обшивка. Нам едва удалось починить единственную шлюпку и кое-как поддерживать на воде шхуну, пока море слегка успокоилось и мы смогли вырваться оттуда. Мы с корабельным плотником спрыгнули в эту наскоро заштопанную шлюпку последними, когда шхуна стала тонуть. В живых нас осталось только четверо.

— Вы потеряли всех негров? — спросил Бородач.

— Некоторые из них какое-то время держались на воде, но я не думаю, что они достигли берега. Мы на это затратили десять дней, а нас подгонял ветер. И как вы думаете, что успели мы захватить с тонущей шхуны? Джин и динамит. Забавно, не правда ли? Потом стало еще смешнее. У нас был маленький бочонок пресной воды, кусок солонины и подмоченные сухари, то есть самое необходимое, чтобы как-то добраться до острова Тагалаг.

Это самый мрачный остров из всех, какие я видел. Он выступает из моря и виден за двадцать миль. Это вулкан, выброшенный морем, с глубоко вырезанным кратером.

Море входит в кратер, поэтому остров может служить хорошо защищенной гаванью. И это все. Остров необитаем, и внешняя и внутренняя стороны кратера слишком отвесны. На острове небольшая роща — около тысячи кокосовых пальм. Вот и все, если не считать кое-каких насекомых. Нет ни одного четвероногого, даже крысы. И как будто на смех: столько кокосовых орехов и хоть бы один краб! Из рыбы там водились только мулеты, плававшие косяками в бухте, это были самые великолепные, самые жирные, самые крупные мулеты, каких я когда-либо видел.

И вот мы вчетвером появляемся на этом берегу и разбираем под пальмами свои пожитки, а они состоят из джина и динамита. Что же вы не смеетесь? Ведь это смешно. Сядьте на такой рацион — голландский джин и кокосовые орехи, и это все. С тех пор я не могу смотреть на витрины кондитерских. Я не такой дока в религии, как Чонси Деларауз, но кое-какие примитивные понятия все же имею. И ад мне представляется в виде бескрайней кокосовой плантации с ящиками джина и потерпевшими крушение моряками. Смешно? Сам дьявол хохотал бы до истерики.

Кокосовый орех недаром считается пищей, не дающей равновесия, — и действительно, он испортил наши желудки. А поэтому, когда голод особенно сильно кусал нас, мы пили джин. Через две недели в голове нашего скандинава, матроса Олафа, блеснула одна идея. Эта мысль осенила его башку, когда она до краев была наполнена джином. И мы, тоже изрядно пьяные, видели, как он взял фитиль и динамитный патрон и пошел к шлюпке.

Я догадался, что Олаф отправился глушить рыбу. Была дикая жара, я улегся поудобнее и пожелал ему удачи.

Через полчаса мы услышали взрыв, но Олаф не приходил. Мы дождались вечерней прохлады и пошли на берег. Там мы все поняли. Шлюпка, прибитая ветром к берегу, была невредима, но Олаф исчез. Мы поняли, что ему не придется больше есть кокосовые орехи. Мы вернулись еще более подавленными и напились как следует.

А назавтра кок сказал нам, что он предпочитает рискнуть с динамитом, чем продолжать питаться кокосовыми орехами. Пусть он толком не знаком с динамитом, но зато действие кокосовых орехов знает слишком хорошо. Мы достали патрон, сунули туда фитиль, дали ему хорошую головешку, а он тем временем накачивался джином.

Все было так же, как и накануне. Спустя некоторое время мы услышали взрыв, а в сумерки спустились к шлюпке и кое-как выгребли останки кока, чтобы предать их земле.

Мы с плотником держались еще два дня. Затем кинули жребий — идти выпало ему. Простились мы с руганью, так как он хотел забрать флягу с джином для бодрости, чтобы пить по дороге, а я не мог согласиться с таким идиотским мотовством. Он и так уже хватил больше, чем требовалось, и шел зигзагами, изрядно шатаясь.

Произошло то же самое, с той лишь разницей, что на сей раз труп не был искромсан на части, потому что плотник использовал лишь половину патрона. Я терпел сутки. А потому, подкрепившись как надо, расхрабрился и приготовил динамит. Я взял только треть патрона, совсем короткую трубку с расщеплением на конце, куда можно было вставить безопасную спичку. Так я усовершенствовал метод моих предшественников. Они употребляли слишком длинные фитили, и им приходилось держать патрон в руках, пока огонь не доходил почти до самого динамита. Если они бросали патрон преждевременно, то он не взрывался, падая в воду, и лишь распугивал мулетов. Да, смешная штука динамит! Как бы то ни было, я утверждаю, что мой метод самый безопасный.

Через пять минут я наткнулся на косяк мулетов, они были крупные, жирные, и я уже мысленно вдыхал аромат жареной рыбы. Когда я поднялся, зажав спичку в одной руке, а динамитный патрон в другой, то почувствовал, что у меня дрожат колени. Возможно, это действовал джин, может быть, я нервничал, может быть, давали себя знать слабость и голод, но я чувствовал, что весь трясусь. Дважды я пытался зажечь спичку и не мог. Наконец мне это удалось, я услышал треск вспыхнувшей спички и бросил…

Не берусь судить, как это было у других, но помню, что произошло со мной. Я растерялся. Может быть, вам случалось, сорвав землянику, бросить ягоду, а стебелек машинально взять в рот. Так было и со мной. Спичку я бросил в воду, а патрон продолжал держать в руке, и он отлетел вместе с моей рукой…

Тощий заглянул в банку из-под томата, в которой раньше находилась вода для приготовления смеси, но она была пуста.

— Охо-хо, — зевнул он и направился к речке. Через несколько минут он вернулся, смешал мутную воду со спиртом и, неторопливо выпив эту смесь, с мрачной тоской уставился на огонь.

— Да… но… — сказал Толстяк, — а что же случилось потом?

— Ну, — сказал Тощий, — принцесса, разумеется, вышла за меня замуж.

— Но ведь ты же остался там один, никакой принцессы не было, — отрывисто проговорил Бородач, но тут же спохватился и смущенно замолчал.

Тощий немигающим взглядом смотрел на огонь.

Персивал Делани и Чонси Деларауз переглянулись. В торжественной тишине каждый своей единственной рукой помог другому завязать узел. И, молча взяв свои пожитки, оба вышли из освещенного круга. Они шли молча, пока не поднялись на железнодорожную насыпь.

— Ни один джентльмен не поступил бы так, — сказал Бородач.

— Ни один джентльмен не поступил бы так, — согласился Толстяк.

Глен Эллен, Калифорния.

26 сентября 1916 года.


Красное божество

Опять этот рвущийся ввысь звук! Отмечая по часам время, в течение которого слышался этот звук, Бэссет сравнивал его с трубой архангела. Он подумал о том, что стены городов, наверное, не выдержав, рухнули бы под напором этого могучего, властного призыва. Уже в тысячный раз Бэссет пытался определить характер мощного гула, который царил над землей и разносился далеко кругом, достигая укрепленных селений дикарей. Горное ущелье, откуда он исходил, содрогалось от громовых раскатов, они все нарастали и, хлынув через край, заполняли собой землю, небо и воздух. Больному воображению Бэссета чудился в этом звуке страшный вопль мифического гиганта, полный отчаяния и гнева. Бездонный голос, взывающий и требовательный, устремлялся ввысь, словно обращаясь к иным мирам. В нем звучал протест против того, что никто не может услышать его и понять.

Так казалось больному. Он снова попытался определить природу странного звука. В нем сливались воедино и гром, и мягкое звучание золотого колокола, и сладостный звон туго натянутой серебряной струны. Но это не был ни один из этих звуков и не смешение их. Ни словарь больного, ни его опыт не могли найти слова или сравнения, чтобы передать все многообразие этого звука.

Время шло. Минуты перерастали в часы, а звук все слышался, он только изменил свою тональность, постепенно затухая и тускнея. Звук исчезал так же величественно, как ранее нарастал. Он перешел в беспокойное бормотание, в громкий шепот. Звук медленно угасал в огромной груди, породившей его, пока не преобразился в жуткий ропот гнева и в пленительный шепот восторга. Все еще желая быть услышанным, он как будто пытался передать некую космическую тайну, сообщить нечто бесконечно важное и ценное. Теперь это был лишь отзвук, в нем не чувствовалось ни угрозы, ни обещания, он таял. Да, звук умер, но в течение нескольких минут он еще продолжал напряженно пульсировать в сознании больного.

Перестав ощущать последнее биение звука, Бэссет снова взглянул на часы. Прошел час, прежде чем этот трубный глас архангела растворился в небытии.

«Так это его темная башня?» — мысленно спросил Бэссет, вспоминая свой браунинг и глядя на иссушенные лихорадкой, худые, как у скелета, руки. И он улыбнулся возникшему в его воображении образу Чайльд-Роланда, рукой, такой же слабой, как у него, подносящего к губам охотничий рог. Месяцы или годы, спрашивал он себя, прошли с того дня, как он впервые услышал этот таинственный призывный голос на берегу Рингману? Бэссет не смог бы ответить на этот вопрос, даже если бы от этого зависела его жизнь. Болезнь длилась очень долго. Бэссет судил об этом по тем промежуткам, когда находился в сознании. Но он не мог сказать, насколько длительными были периоды кошмаров и беспамятства.

А как дела у Бэтмена, капитана шхуны «Нари», занимавшегося вербовкой чернокожих? Умер ли наконец от белой горячки пьяница — помощник капитана?

Бэссет отогнал от себя эти пустые размышления и попытался не спеша вспомнить все события, происшедшие с ним с того самого дня, когда он на берегу Рингману впервые услышал таинственный зов из глубины джунглей и пошел ему навстречу. Сагава противился. Бэссет отчетливо вспомнил его странное обезьянье личико, на котором застыл ужас, его спину, согнутую под грузом футляров для коллекций, свое ружье и сачок естествоиспытателя у него в руках. Сагава испуганно бормотал на исковерканном английском языке: «Мой боится в чаще, много плохой человек сидит в кустах».

Бэссет грустно улыбнулся, вспоминая это. Несмотря на страх, мальчик из Нового Ганновера Новый [884] остался ему верен и без колебаний последовал за ним в чащу, в поисках источника этого удивительного звука. Нет, такой звук не может издавать древесный ствол с выжженной сердцевиной, несущий в глубь джунглей весть о войне, как сначала подумал Бэссет. И он еще раз ошибся, решив, что источник звука находится не далее как на расстоянии часа ходьбы и что к обеду он непременно вернется на шхуну.

— Там большой шум, это нехорошо, там злой дух, — говорил Сагава.

И он оказался прав. Разве ему не отрубили в тот же день голову? Бэссет содрогнулся при этом воспоминании. Сагаву наверняка съели те «плохой человек, которые сидят в кустах». Бэссет представил мальчика таким, каким он запомнился ему в последний раз — без ружья и без клади, — распростертым на узкой тропинке и обезглавленным. Да, это случилось за одну минуту. Еще минуту назад Бэссет видел, как Сагава терпеливо идет за ним, согнувшись под своей ношей. А вскоре и самому Бэссету пришлось туго. Он посмотрел на безобразные обрубки пальцев на левой руке, потом осторожно дотронулся до шрама на затылке… Взмах томагавка был мгновенен, но Бэссет успел отдернуть голову и отвести удар рукой. Он заплатил за свою жизнь обрубками пальцев и неприятной раной на черепе. Одним выстрелом Бэссет убил наповал дикаря, который едва не прикончил его, затем задал жару туземцам, столпившимся у тела Сагавы, и с удовлетворением убедился, что основной заряд попал в того, кто удирал с головой мальчика в руках. Все это случилось в какое-нибудь мгновение. На узкой тропе, протоптанной дикими свиньями, остались только он, убитый туземец и тело Сагавы. Из темных джунглей, обступивших тропу с обеих сторон, не доносилось ни шороха, ни каких-либо признаков жизни. Впервые в жизни Бэссет убил человека, и, видя результаты своего выстрела, он испытал приступ тошноты.

Потом началась погоня. Бэссет бежал по тропинке от своих преследователей, которые оказались между ним и берегом. Он не знал, сколько человек гонятся за ним, потому что не видел их. Может быть, это был один туземец, может быть, сотня. Некоторые из дикарей, Бэссет был уверен в том, перебирались по ветвям, но он лишь изредка видел бесшумно скользящие тени. Звона тетивы лука тоже не было слышно, но неведомо откуда в его сторону то и дело устремлялся поток коротких стрел, — они со свистом вонзались в стволы деревьев, падали на землю. Наконечники их были сделаны из кости, пестрые перья колибри, украшавшие стрелы, переливались многоцветной радугой…

Однажды — это воспоминание и сейчас, когда прошло столько времени, вызывало у него довольный смех — Бэссет увидел над головой чью-то тень, которая притаилась, едва он посмотрел вверх. Он ничего не мог разобрать, но тем не менее рискнул и выстрелил наугад крупной дробью. Визжа, как разъяренная дикая кошка, тень рухнула сквозь зелень ветвей и с глухим шумом свалилась к его ногам. Продолжая дико вопить от бешенства и боли, дикарь вонзился зубами в твердую кожу сапога Бэссета. Но тот, не теряя времени, ударом сапога в голову заставил его замолкнуть навсегда. С той поры Бэссет так свыкся с жестокостью, что теперь, вспоминая это происшествие, усмехнулся.

Какая жуткая ночь последовала за этим! Нет ничего удивительного в том, что всевозможные разновидности злокачественной лихорадки прочно поселились в нем, думал Бэссет, вспоминая ту мучительную бессонную ночь, когда боль от ран казалась ерундой в сравнении с мукой, которую доставляли ему полчища москитов. От них не было спасения, а зажечь костер он не решался. Москиты до такой степени начинили тело Бэссета ядом, что к утру его глаза заплыли. Он брел, как слепой, в каком-то тупом оцепенении, и ему было почти безразлично, скоро ли ему отрубят голову и зажарят, так же, как Сагаву. За одни сутки он стал развалиной и физически и морально. Бэссет едва не потерял рассудок из-за огромной дозы москитного яда, который разлился в его крови. Время от времени он стрелял в тени, следовавшие за ним по пятам. В течение дня комары продолжали мучить его, а омерзительные мухи целыми стаями липли к кровоточащим ранам, их приходилось стряхивать и давить.

В тот день до Бэссета снова донесся удивительный звук, который заглушил барабаны дикарей, но слышался уже дальше. Тут-то Бэссет и допустил роковую ошибку. Думая, что он сделал круг и что источник звука находится между ним и берегом Рингману, Бэссет двинулся назад, полагая, что идет к побережью. На самом же деле он все больше углублялся в таинственные дебри этого неисследованного острова. Этой ночью, спрятавшись между переплетенными корнями смоковницы, он в изнеможении заснул, отдав себя в полную власть москитам.

Смутным кошмаром запечатлелись в его памяти последующие ночи и дни. Одно видение запомнилось ему. Внезапно он обнаружил, что находится в поселке дикарей, и увидел, как старики и дети в страхе устремляются в джунгли. Бежали все, кроме одного существа. Где-то совсем рядом над собой Бэссет услышал подвывание, словно издаваемое раненым животным, и ужас охватил его. Он взглянул вверх и увидел девушку, или, скорее, молодую женщину, которая висела на дереве под лучами безжалостно палящего солнца, привязанная за руку. Вероятно, она висела так не один день. Об этом свидетельствовал ее вывалившийся, распухший язык. Все еще живая, женщина с ужасом смотрела на него. Оказать ей помощь уже нельзя, подумал он, глядя на ее опухшие, видимо, переломанные в нескольких местах ноги, и решил, что будет лучше, если он ее застрелит. На этом воспоминание обрывалось. Бэссет не знал, выстрелил он в женщину или нет, так же как не мог представить, как он попал в эту деревню и как ему удалось выбраться из нее.

Много неясных видений сменялось в голове Бэссета, вспоминавшего эти ужасные странствия; картины исчезали так же быстро, как появлялись. Он увидел, как вторгся в другую деревню, насчитывавшую десяток хижин, и своим дробовиком загнал всех ее обитателей в джунгли. В деревне остался лишь один дряхлый старик, у которого не было сил бежать; он плевался в белого, причитал и злобно рычал в то время, как Бэссет доставал из земляной жаровни восхитительно пахнувшего жареного поросенка, завернутого в листья. Тут, в этом поселке, Бэссета охватила бессмысленная жестокость. Окончив есть, он взял окорок с собой и, уходя, поджег крышу хижины зажигательным стеклом.

Но еще более неизгладимый след оставила в душе Бэссета зловонная сырость джунглей. Сам воздух их был насыщен злом, там всегда царил полумрак. Солнечный луч с трудом пробивался сквозь плотную зелень листьев, образовавших своего рода крышу на высоте ста футов от земли. Под этим навесом было чудовищное гнилое царство растений-паразитов, рождавшихся из тлена и процветавших во мраке смерти. И Бэссет пробирался сквозь эти сумрачные дебри, преследуемый скользящими тенями людоедов — духов зла, которые не решались вступить с ним в бой, но твердо знали, что рано или поздно они его съедят. Бэссет вспоминал, что в минуты прояснения он казался сам себе раненым буйволом, за которым гонится по степи стая койотов, слишком трусливых для того, чтобы напасть на него, но уверенных в том, что конец его неизбежен, и тогда они наедятся вволю. И подобно тому, как рога и твердые копыта буйвола защищают его от койотов, дробовик Бэссета удерживал на почтительном расстоянии эти расплывчатые тени дикарей Соломоновых островов.

Но вот настал день, когда Бэссет вышел на равнину, покрытую травой. Джунгли сразу кончились, словно отрубленные божественным мечом. Зловещая черная стена леса подымалась до высоты ста футов, и сразу же у ее подножия росла мягкая, нежная трава, которая радовала глаз и простиралась на много километров. Равнина кончалась у горного кряжа, вздыбленного, наверное, еще в древние времена каким-нибудь землетрясением и размытого тропическими дождями. Бэссет упивался видом этой травы. Он полз, вдыхая ее запах, с наслаждением опуская в нее свое лицо, и наконец разрыдался.

И в это время снова послышался удивительный мощный звук, если словом «мощный», как часто впоследствии думал Бэссет, можно было определить беспредельность и в то же время нежность его. Он был нежен, как никакой другой звук на свете. Он был титанически могуч, словно его издавала металлическая глотка какого-то неведомого чудовища. Голос как бы звал Бэссета через бескрайние просторы саванны, благословляя его многострадальную, изболевшуюся душу.

Бэссет вспомнил, как он неподвижно лежал, погрузив мокрое от слез лицо в траву, и, перестав плакать, прислушиваясь к удивительному голосу, недоумевал, как мог услышать его на берегу Рингману. Видимо, какая-то прихоть воздушных течений позволила звуку залететь так далеко. Это могло не повториться через тысячу, а может быть, и через десять тысяч дней. Но случилось так, что благоприятные условия сложились как раз в тот самый день, когда он сошел со шхуны «Нари» на несколько часов для того, чтобы пополнить свою коллекцию. Бэссет искал знаменитую гигантскую тропическую бабочку с размахом крыльев в один фут — они такие же бархатные и темные, как сумрак джунглей. Бабочка обычно садилась на вершины деревьев, и только выстрелом можно было ее сбить. Для этого Сагава и нес за Бэссетом ружье, заряженное дробью.

Два дня и две ночи Бэссет ползком двигался по равнине. Ему пришлось нелегко, но зато его преследователи остались в джунглях. Бэссет умер бы от жажды, если бы тропический ливень, прошедший на второй день, не напоил его.

А потом появилась Балатта. В тени первых же деревьев, там, где саванна сменялась густыми нагорными джунглями, он свалился, думая, что сейчас умрет. Сначала Балатта, увидев его беспомощность, дико завизжала от радости, собираясь раскроить ему череп толстым суком. Но, быть может, именно эта полная беспомощность привлекла ее, а возможно, она не прикончила его из любопытства. Во всяком случае, она его не ударила. Открыв глаза и мысленно приготовившись к удару, Бэссет увидел, что женщина внимательно его разглядывает. Ее особенно поразили его голубые глаза и белая кожа. Она спокойно опустилась на корточки, плюнула ему на руку и стала соскабливать с нее многодневную вязкую грязь джунглей, от которой его кожа потеряла природную белизну.

Все в этой женщине поражало Бэссета. Он усмехнулся при этом воспоминании, потому что по части одежды она была наивна, как Ева до происшествия с фиговым листком. Приземистая и в то же время худая, с непропорционально развитыми конечностями и мускулами, напоминавшими пеньковые канаты, видимо, с раннего детства покрытая грязью, смываемой лишь случайными дождями, она представляла собой самую непривлекательную разновидность женщин диких племен, которую ему, как ученому, приходилось видеть. Ее грудь говорила одновременно и о юности и о зрелости. И если даже отбросить все остальное, то о ее принадлежности к женскому полу можно было судить по ее единственному украшению — свиному хвостику, болтавшемуся в ее левом ухе. Он был отрублен так недавно, что еще сочился; капли крови падали на плечо женщины и застывали, как расплавленный стеарин, стекающий со свечи. А ее лицо! Сморщенная кожа, монгольский нос с вывороченными ноздрями, рот с нависшей огромной верхней губой, срезанный подбородок и, наконец, острые, злые глаза, мигающие, как у обезьяны в клетке.

Даже вода, которую она принесла ему в древесном листе, и кусок тухлой свинины не смогли искупить в глазах Бэссета ее вопиющего безобразия.

Поев немного, Бэссет закрыл глаза, чтобы не видеть ее. Но Балатта то и дело насильно открывала ему веки, чтобы полюбоваться голубизной глаз. И тогда снова раздался этот звук. Казалось, теперь его источник ближе, но Бэссет знал, что еще много часов утомительного пути отделяют его от неведомого голоса. На Балатту звук произвел чрезвычайно сильное впечатление. Она съежилась и, отвернув лицо, застонала, ее зубы судорожно стучали от страха. Голос звенел в течение целого часа, после чего Бэссет закрыл глаза и уснул, а Балатта отгоняла от него мух.

Он проснулся уже ночью, Балатта исчезла. Бэссет почувствовал прилив новых сил, — он был так искусан москитами, что уже не ощущал их яда, — и, сомкнув веки, проспал до утра. Некоторое время спустя Балатта вернулась с несколькими другими женщинами. Отнюдь не красавицы, они были все же менее уродливы, чем она. По тому, как держалась Балатта, было очевидно, что она считает Бэссета своей добычей, своей собственностью. Она так гордилась своей находкой, что это могло бы показаться комичным, если бы положение, в какое попал Бэссет, не было таким отчаянным.

Позже, когда после перехода, показавшегося ему необыкновенно длительным и тяжелым, Бэссет свалился под хлебным деревом, у входа в священную хижину, Балатта энергично отстаивала свое право на него. Нгурн, с которым Бэссету пришлось впоследствии познакомиться, как с главным колдуном, жрецом и лекарем деревни, хотел заполучить его голову. Остальные окружавшие их люди, хихикавшие и верещавшие, как обезьяны, не менее обнаженные и не менее безобразные, чем Балатта, жаждали заполучить его тело, чтобы зажарить и съесть. Тогда Бэссет еще не понимал их языка, если можно называть языком те грубые звуки, при помощи которых дикари изъяснялись, но он вполне понял суть их спора, особенно когда эти обезьяноподобные люди стали бесцеремонно щупать его, словно он был тушей в мясной лавке.

Балатте, вероятно, пришлось бы уступить свою добычу, если бы не произошло следующее событие: один из мужчин, с интересом разглядывавший заряженное ружье Бэссета, ухитрился взвести и нажать курок. При отдаче дикарь получил удар прикладом в живот, и в то же время заряд дроби разнес вдребезги голову одного из участников прений. Даже Балатта бросилась бежать вместе с остальными. Бэссет успел забрать ружье раньше, чем они вернулись, хотя его сознание уже подернулось пеленой наступившего приступа лихорадки. Когда дикари снова столпились около Бэссета, несмотря на то, что его трясло от озноба, а глаза слезились, он напряг волю и сумел внушить им страх при помощи простых чудес — часов, компаса, зажигательного стекла и спичек. В заключение Бэссет торжественно и внушительно застрелил из ружья бегущего поросенка и тотчас потерял сознание.

Бэссет напряг мускулы рук, проверяя, сколько осталось у него сил, и медленно, с трудом поднялся на ноги. Он был необычайно истощен, но все же ни разу за долгие месяцы болезни он не чувствовал себя таким крепким, как сейчас. Бэссет боялся рецидивов, уже не раз повторявшихся. Без всяких медикаментов, даже без хины, он до сих пор выдерживал натиск самой страшной тропической лихорадки. Но насколько у него хватит сил, чтобы и дальше бороться с ней? Этот вопрос все время терзал его. Бэссет, как истинный ученый, не мог разрешить себе умереть, так и не узнав тайны странного звука.

Опираясь на палку, он побрел к священной хижине, где во мраке царили Нгурн и Смерть. Эта хижина была для Бэссета такой же темной и зловещей, как и сами джунгли. Но там сидел словоохотливый старый Нгурн, его приятель и собеседник, который с удовольствием спорил и разглагольствовал среди пепла смерти. В дыму и копоти он неторопливо поворачивал человеческие головы, подвешенные к черным балкам. В те часы своей болезни, когда сознание не покидало Бэссета, он усвоил примитивный по мысли, но трудный по форме язык племени Балатты, Нгурна и Гнгна — глуповатого молодого вождя с яйцевидной головой, который подчинялся старику (ходил слух, что юноша был его сыном).

— Будет ли Красное Божество говорить сегодня? — спросил Бэссет.

К этому времени он так привык к жуткому занятию Нгурна, что даже проникся интересом к процессу копчения голов.

Взглядом знатока Нгурн посмотрел на голову, которую обрабатывал.

— Не раньше чем через десять дней я смогу сказать что она готова, — проговорил он, — никто еще не коптил таких голов.

Бэссет мысленно усмехнулся, поняв, что старик избегает разговора о таинственном Божестве. Это повторялось изо дня в день. Ни сам Нгурн, ни люди его племени ни разу не обмолвились ни единым словом о физической природе Красного Божества, а божество непременно должно было обладать физической оболочкой, чтобы издавать такой удивительный звук. Дикари называли божество Красным, но Бэссет не думал, что этот эпитет характеризовал лишь его окраску. Кроваво-красными были его деяния, как понял Бэссет из неясных намеков. Нгурн сообщил ему, что Красный — не только более могущественный, чем боги их соседей, и неутолимо жаждет алой человеческой крови, но что даже эти боги подвергались истязаниям и приносились ему в жертву. Божество царствовало над двенадцатью селениями, а в деревне Нгурна располагался своего рода центральный орган власти этой местности. Во имя Красного Божества многие окрестные деревни были сожжены и стерты с лица земли, а их жители принесены в жертву. Таково было положение вещей в настоящее время, и так велось из поколения в поколение. Нгурн был еще юношей, когда жившие за саванной племена напали на его селение. Совершив ответный набег, Нгурн и его воинственные сородичи захватили много пленников. Из них, еще живых выпустили всю кровь перед Красным Божеством, одних лишь детей было принесено в жертву более ста, а взрослых пленников даже не считали.

Иногда старики называли таинственное божество Громоподобным, а иногда Сладкоголосым, Поющим Солнцем, а также Рожденным Звездой.

Но почему — Рожденный Звездой? — тщетно задавал Бэссет этот вопрос Нгурну. Как утверждал старик, Красное Божество всегда находилось там же, где и сейчас, и во все времена громоподобным пением изъявляло свою волю людям. Но отец жреца, чья прокопченная голова, завернутая в благовонные травы, раскачивалась между черных балок, считал иначе. Этот мудрец полагал, что Красный прилетел сюда с неба, иначе почему же еще их предки называли его Рожденным Звездой. Бэссет не мог не согласиться отчасти с этим предположением. Но Нгурн возражал ему. Старик говорил, что видел немало звездных ночей, но никогда он не находил ни в джунглях, ни на равнине ни одной звезды, хотя искал их. Правда, он видел, как падают звезды (это был ответ на возражение Бэссета), но он наблюдал также, как светятся гнилые коряги, грибы и тухлое мясо, он видел сияние плодов воскового дерева, и огоньки светляков, и лесные пожары. Но во что превращается это горение после того, как все угасает? В воспоминания. В воспоминания о том, чего уже нет, — о минувших любовных утехах, трапезах и несбывшихся желаниях, об этих отзвуках прошлого, не воплотившихся в реальность. Но где мясо кабана, не убитого охотником, где девушка, умершая, до того, как юноша познал ее?

— Нет, воспоминание не может быть звездой, — утверждал Нгурн. — Как оно может быть ею? Я много лет всматриваюсь в ночное небо и ни разу еще не замечал, чтобы хоть одной звезды не хватало. К тому же звезды состоят из огня, а Красный — не огонь, он — свет, — невольно проговорился Нгурн. Но эта обмолвка ничего не сказала Бэссету.

— Заговорит ли Красный завтра? — снова спросил он старика.

Нгурн лишь пожал плечами.

— А послезавтра? А через два дня? — настаивал Бэссет.

— Мне бы хотелось заняться копчением твоей головы, — перевел Нгурн разговор на другую тему. — Она иная, чем другие головы. Еще ни один жрец не имел такой головы. Я хорошо прокопчу ее. Я не стану спешить, я буду заниматься ею много месяцев. Луны будут нарастать и убывать, дым будет лениво клубиться, я сам соберу травы для обкуривания. Кожа на твоем лице не сморщится, она останется такой же гладкой, как сейчас.

Он поднялся и снял тростниковый мешок, висевший на одной из балок, черневших в полумраке хижины.

— Вот голова, напоминающая твою, но она плохо прокопчена, — сказал Нгурн.

Бэссет насторожился при этих словах и подумал, что это, возможно, голова белого. Он считал, что туземцы, жившие в глубине джунглей, в самом сердце большого острова, никогда не сталкивались с белыми. Дикари не имели ни малейшего представления о том ломаном английском языке, на котором говорят почти все коренные жители юго-западной части Тихого океана. Им было неведомо, что такое табак и порох, а немногие высоко ценившиеся ножи, сделанные из железного обруча, и еще более редкие томагавки, изготовленные из дешевых топориков, достались им, по мнению Бэссета, как военная добыча от побежденных племен, живших за лугами и получивших их таким же образом от дикарей, обитавших на коралловых островах у побережья, изредка общавшихся с белыми.

— Люди, которые живут далеко-далеко, не умеют коптить головы, — пояснил Нгурн, передавая Бэссету то, что, безусловно, являлось древней головой европейца, — светлые волосы подтверждали это. Бэссет готов был поклясться, что это голова англичанина, и притом англичанина другого столетия, доказательством этого служили массивные золотые серьги, сохранившиеся в высохших мочках ушей.

— А вот твоя голова… — вернулся жрец к излюбленной теме.

— Знаешь, что, — прервал его Бэссет, которого осенила новая мысль, — ты можешь распоряжаться моей головой, когда я умру, если дашь мне увидеть Красное Божество.

— Твоя голова мне все равно достанется, когда ты умрешь, — отверг Нгурн его предложение и добавил с жестокой откровенностью дикаря: — Твои дни сочтены, ты уже и сейчас почти труп. Ты все слабеешь. Пройдет немного месяцев — и твоя голова будет коптиться здесь, у меня. Ты знаешь, приятно в течение долгих дней поворачивать в дыму голову человека, которого знал так хорошо, как я знаю тебя. Я стану беседовать с тобой и открою тебе много тайн, это не будет опасно нам, ведь ты будешь мертв.

— Нгурн, — с внезапным гневом сказал Бэссет, — тебе знаком мой Маленький Гром в железе? (Так дикари называли его всесильный дробовик). Я могу убить тебя в любой момент, тогда тебе не видать моей головы.

— Ну так что же, — невозмутимо проговорил Нгурн, — все равно твоя голова достанется нам, она будет висеть здесь, в этой хижине. Твою голову получит Гнгн или кто-нибудь другой из людей моего племени. И знай, чем скорее ты убьешь меня, тем раньше твоя голова будет поворачиваться здесь, в дыму.

Бэссет понял, что из этого спора старик вышел победителем.

Но что же представляет собой Красное Божество? Этот вопрос Бэссет в тысячный раз задавал себе в течение следующей недели, когда, как ему казалось, силы начали возвращаться к нему. Что же являлось источником чудесного звука? Кто он, этот Певец Солнца, Рожденный Звездой?

Кто — это таинственное божество, такое же свирепое, как те дикие чернокожие племена, которые ему поклонялись, и чей властный серебряный голос не раз слышал Бэссет?

Попытка соблазнить старого жреца своей головой окончилась неудачей. Нельзя было рассчитывать и на вождя племени Гнгна: этот кретин фактически во всем подчинялся Нгурну. Оставалась одна Балатта. Она обожала Бэссета с того самого дня, как впервые увидела его синие глаза. Балатта была женщиной, и он знал: единственное, что может заставить дикарку изменить своему племени, — это ее сердце. Но Бэссет был брезглив. Он не мог оправиться от того чувства ужаса, которое с самого начала внушило ему безобразие Балатты. Даже в Англии женщины никогда особенно не увлекали его. Но сейчас, поступая, как человек, готовый на любую жертву во имя науки, он начал усиленно ухаживать за отвратительной дикаркой, совершая насилие над своей утонченной натурой.

Он с содроганием, пряча гримасу и преодолевая отвращение, обнимал ее покрытые коркой грязи плечи и чувствовал, как ее курчавые, пахнущие прогорклым маслом, волосы касались его шеи и подбородка. Но он едва не закричал, когда она сразу же отдалась этой ласке, выражая свой восторг ужимками, невнятным бормотанием и поросячьими взвизгиваниями. Это было уж слишком. И следующим шагом в этом ухаживании явилось то, что Бэссет повел Балатту к ручью и как следует вымыл ее.

Как верный поклонник, Бэссет с этого дня не отходил от нее ни на шаг. Он уделял Балатте столько времени, на сколько у него хватало воли сдерживать свое отвращение. Но все же Бэссет уклонился от бракосочетания с соблюдением обычаев племени, на котором настаивала Балатта. К счастью, у этих дикарей строго соблюдались определенные табу. Например, Нгурн не имел права прикасаться к скелету, мясу или коже крокодила. Это было твердо определено. Гнгну, также от рождения, запрещалось прикосновение к женщине. Если бы какая-нибудь женщина коснулась его, то она только своей смертью могла бы смыть осквернение вождя. Как-то раз Бэссет видел, как девятилетняя девочка, играя, споткнулась и налетела на священного вождя. С тех пор она исчезла. Балатта поведала ему по секрету, что в течение трех дней и ночей девочка умирала перед Красным Божеством. Балатте были запрещены плоды хлебного дерева. Это радовало Бэссета: что бы он стал делать, если бы ей запретили воду!

Для себя Бэссет тоже выдумал запрет. Он заявил, что имеет право жениться только тогда, когда созвездие Южного Креста достигнет зенита. Бэссет разбирался в астрономии и знал, что таким образом получил отсрочку почти в девять месяцев. Бэссет считал, что за это время он или умрет, или сумеет бежать к побережью, узнав тайну Красного Божества и источник удивительного звука. Сначала он думал, что Красное Божество представляет собой гигантскую статую, наподобие колосса Мемнона, поющую при определенной температуре под действием солнечных лучей. Но потом Бэссет отказался от своей гипотезы: однажды, после военного набега, партия пленных была принесена в жертву Божеству ночью, во время дождя, и Красный Дух пел еще громче, хотя солнце в данном случае не могло играть никакой роли.

С Балаттой или в обществе других дикарей Бэссет мог свободно бродить в джунглях, но ему было запрещено ходить в том направлении, где обитало Красное Божество. Он стал еще более внимательным к Балатте, не забывая при этом следить за тем, чтобы она чаще купалась в ручье. Как всякая истинная женщина, Балатта была способна на любое предательство ради любви. И хотя вид ее вызывал отвращение, а ласки приводили его в отчаяние, хотя ее страшное лицо преследовало Бэссета в ночных кошмарах, все же, несмотря ни на что, он чувствовал в ней ту первозданную силу пола, воодушевлявшую Балатту и делавшую для нее собственную жизнь менее ценной, чем счастье возлюбленного, женой которого она надеялась стать. Джульетта или Балатта? Чем они отличались друг от друга? Нежный и утонченный продукт высокоразвитой цивилизации и его звероподобный прообраз, отставший на сто тысяч лет, но существенной разницы между ними он не видел.

Бэссет был прежде всего ученым, а потом уже гуманистом. В самой глубине джунглей Гвадалканара он ставил опыт так же, как он проверял бы любую химическую реакцию в своей лаборатории. Он усиленно притворялся влюбленным, в то же время всенастоятельнее требуя, чтобы Балатта свела его к Красному Божеству. История, старая, как мир, думал он: женщина всегда расплачивается.

Это случилось однажды, когда они сидели на берегу ручья и ловили неизвестную Бэссету черную рыбешку с золотистой икрой (она часто заплывала в пресные воды и во всех видах — живая и протухшая — считалась лакомством). Услышав его требование, Балатта бросилась ничком в грязь, обвила руками его ноги и стала целовать их, всхлипывая так, что у него мурашки бегали по телу. Балатта умоляла убить ее, но не требовать невозможного. Она рассказала ему, что нарушителя табу Красного Божества ждет страшное наказание — неделя пыток. Бэссет слушал ее и убеждался в том, что он еще плохо знает, как человек может истязать человека.

И все-таки Бэссет настаивал на том, что его мужская воля должна быть выполнена, хотя бы с риском для ее жизни. Он должен проникнуть в тайну Красного Божества, пусть даже ей пришлось бы заплатить за это медленной, мучительной смертью.

Балатта была только женщиной, и она уступила. Она повела его в запретную область джунглей. Крутой горный кряж, тянувшийся с севера, встречался здесь с таким же хребтом, идущим с юга, образуя глубокое черное ущелье, где протекал поток, в котором Балатта и Бэссет ловили рыбу. Дорога около мили шла по краю ущелья, а затем резко поднималась в гору. Они прошли мимо известковых отложений, которые привлекли внимание Бэссета как геолога. То и дело останавливаясь из-за слабости Бэссета, они карабкались по поросшим лесом вершинам, пока не вышли на голое плоскогорье. Бэссет увидел, что оно покрыто темным песком вулканического происхождения. Он подумал, что карманный магнит легко мог бы притянуть несколько черных блестящих зерен.

Держа Балатту за руку и побуждая ее идти вперед, Бэссет оказался наконец у цели своего путешествия — в центре плато находилась огромная яма, имевшая, несомненно, искусственное происхождение. Он тут же вспомнил все, что знал из истории путешествий по Южным морям, в его голове замелькали отдельные даты, обрывки событий. Эти острова открыл в свое время Мендана. Он назвал их Соломоновыми, думая, что нашел легендарные копи царя Соломона. Многие смеялись над ребяческой доверчивостью старого моряка, а теперь сам Бэссет стоял на краю котлована, напомнившего ему алмазные разработки Южной Африки.

Но то, что он увидел внизу, скорее напоминало жемчужину, переливающуюся всеми цветами радуги. Это была жемчужина-гигант; жемчуг всей земли, слитый воедино, не составил бы ее величины, а окраска ее не походила ни на цвет жемчуга, ни на что-либо другое. Увидев неповторимый цвет Красного Божества, Бэссет сразу понял, что перед ним именно оно. Это был идеальной формы шар около двухсот футов в диаметре, его верхняя часть на сто футов выступала из котлована. Казалось, что поверхность шара покрыта каким-то лаком. Изумительная полировка могла быть сделана и человеком, но, разумеется, не руками дикарей. Лак был красивейшего ярко-вишневого оттенка, казалось, что один слой наложен на другой. Шар сверкал на солнце и переливался многоцветным сиянием.

Тщетно Балатта умоляла Бэссета не спускаться вниз. Она валялась в грязи, прося его остаться, но когда он все же начал спускаться по тропинке, петлявшей по стенам гигантского оврага, Балатта поплелась за ним, съежившись и хныкая. Красный шар извлекли из земли как большую ценность, — это не вызывало сомнений. Дикарей, живших в окрестных двенадцати деревнях, было слишком мало, их орудия отличались крайней примитивностью, поэтому Бэссет решил, что только благодаря труду множества поколений мог быть вырыт этот гигантский котлован.

Дно обширной ямы было усеяно высохшими скелетами, среди которых валялись также деревянные и каменные изображения идолов, изувеченные и разбитые. Некоторые из них были вырезаны из крепких древесных стволов сорока — пятидесяти футов в длину и украшены непристойными тотемическими рисунками. Он отметил отсутствие изображений акулы и черепахи, которые так часто повторялись на предметах культа туземцев, живших на побережье. Его поразило постоянно повторяющееся изображение шлема. Что могли знать о шлемах эти дикари из дебрей Гвадалканара? Быть может, воины Менданы носили шлемы и проникли сюда несколько веков назад? А если нет, то откуда пришло к ним это изображение?

Пробираясь по кучам искалеченных божков и костей в сопровождении плачущей Балатты, Бэссет подошел вплотную к Красному Божеству и слегка дотронулся до него кончиками пальцев. Нет, то не мог быть лак. Лакированная поверхность была бы гладкой, а эту избороздили морщины и выбоины, всюду виднелись следы плавки. Шар мог быть только металлическим, но Бэссет знал, что на земле нет ни одного металла или сплава, напоминающего этот. Его цвет был естественным и, по-видимому, принадлежал самому металлу.

Бэссет тихо провел пальцами по поверхности шара, и вдруг гигантская сфера вздрогнула, ожила и запела. Это было невероятно! От такого, почти неощутимого прикосновения гудит огромная масса! Шар словно отвечал на ласку его пальцев ритмическими вибрациями, которые переходили в шепот, в шелест и бормотание. Звуки поражали своим разнообразием: в них слышались тонкий, едва уловимый в своих переливах свист и дурманяще сладостный голос волшебной трубы. Бэссет решил, что так бы звучал колокол богов, летящих к земле из просторов космоса.

Бэссет бросил вопросительный взгляд на Балатту, но она, услыхав пение Красного Божества, со стоном пала ниц среди костей. Ученый стал внимательно рассматривать чудесный шар. Он полый и сделан из неизвестного нам металла, решил Бэссет. Да, кто-то еще в древние времена справедливо назвал его Рожденным Звездой. Только звезды могли послать его на Землю. В нем воплотились знания и искусство иных миров. Его идеальная форма не может быть результатом случайности. Бесспорно, шар был творением высокого ума, проникшего в тайны металла. Бэссет с изумлением смотрел на него, в его мозгу мелькали сотни гипотез, объясняющих появление этого странника, который отважился пересечь звездное небо и сейчас лежал перед ним, извлеченный из земли благодаря упорному труду людоедов.

Может быть, его окраска — результат нагрева какого-нибудь известного металла? Бэссет вонзил кончик перочинного ножа в поверхность гиганта, пытаясь установить природу материала. Шар рокотом протеста ответил на это прикосновение. Он зазвенел прозрачным золотым звоном. Звук опускался и поднимался, он ширился и готов был перерасти в тот поглощавший все вокруг себя гром, который так часто слышал Бэссет.

Забыв об опасности и о собственной жизни, пораженный невероятным и необъяснимым явлением, он занес нож, чтобы ударить им по шару со всей силой, но Балатта удержала его. В ужасе она обхватила его ноги, умоляла Бэссета не делать этого. В своем неистовом желании остановить его она прокусила себе руку до кости.

Он едва ли заметил это, хотя машинально поддался инстинктивному чувству и удержался от удара. Человеческая жизнь представилась ему чем-то бесконечно ничтожным перед этим величественным знамением недоступного бытия звездных миров. Словно собаку, он пнул ногой маленькую уродливую дикарку и заставил ее подняться. Она пошла за ним вокруг шара. Пройдя немного, Бэссет увидел страшное зрелище. Он узнал высохший на солнце труп девятилетней девочки, нечаянно нарушившей священное табу вождя. Не случайно дикари назвали свое божество Красным, видя в нем собственный образ и стараясь задобрить его кровавыми жертвоприношениями. Среди мертвецов Бэссет увидел человека, который был еще жив.

Он продолжал свой путь, ступая по костям, усеивавшим этот древний склеп для жертвоприношений. Скоро Бэссет увидел сооружение, которое заставляло Красное Божество устремлять свой зов сквозь дикие леса до далекого берега Рингману. Простота этого сооружения особенно бросалась в глаза рядом с совершенством чудесного шара. Это была массивная балка, около пятидесяти футов в длину, охраняемая с древних времен священной традицией. Ее украшало множество изображений богов в шлемах, сидящих в открытой пасти крокодила один над другим. Балка была подвешена на веревках, сплетенных из лиан, на огромном треножнике из древесных стволов, также покрытых резьбой. С балки свисали веревки, при помощи которых можно было раскачивать ее и ударять в искрящуюся разноцветными переливами поверхность шара.

Здесь старый Нгурн и совершал нечто похожее на богослужение. Бэссет громко, почти истерически, расхохотался при мысли о том, что этот чудесный вестник иных миров попал к обезьяноподобным людоедам, охотящимся за человеческими головами…

Это было все равно, как если бы слово божье упало в грязную бездну, лежащую под адом, или скрижали [885] с заповедями Иеговы отдали бы обезьянам в зоологическом саду, а нагорная проповедь была произнесена в доме для умалишенных.

Недели тянулись медленно. Бэссет спал в хижине жреца, на усыпанном пеплом полу, а над ним мерно покачивались коптящиеся головы. Бэссет ночевал там не случайно: женщины не имели права входить в священную хижину, а следовательно, он был недоступен для Балатты, которая становилась все навязчивее по мере того, как Южный Крест подымался на небе, приближая день свадьбы. Дни Бэссет проводил в плетеном гамаке, в тени хлебного дерева, росшего возле хижины. Этот распорядок жизни нарушали частые приступы изнурительной лихорадки, во время которых Бэссет сутками лежал ничком в хижине Нгурна. Он пытался побороть болезнь, потому что страстно хотел выжить. Ему надо было окрепнуть для того, чтобы совершить побег, чтобы пройти через равнину и джунгли и достигнуть побережья. Там он мог на какой-нибудь вербовочной шхуне вернуться в цивилизованный мир и поведать людям о посланце других миров, покоящемся в сердце мрачного Гвадалканара, у звероподобных дикарей, поклоняющихся ему.

Иногда, по ночам, лежа под хлебным деревом, Бэссет в течение многих часов смотрел, как звезды постепенно уходят за черную стену джунглей, теснимую деревней. Бэссет был неплохо знаком с астрономией, и, больной, он находил горькое удовольствие в размышлениях о жителях отдаленных солнечных систем, куда робко приходит жизнь из темных тайников материи. Для него не существовало границ времени и пространства. Его твердое убеждение в том, что энергия неисчерпаема, а материя вечна, не поколебали никакие теории радиоактивного распада. Звезды всегда были и будут. Конечно, в этом космическом круговороте все сравнительно похоже и, за редким исключением, должно иметь примерно одну и ту же субстанцию. Все подчиняется тем же самым законам, которые были нерушимы за всю историю человечества. А потому жизнь возможна во всех солнечных системах.

Лежа под хлебным деревом, он думал о том, что, быть может, бесчисленное множество глаз непрерывно и так же пытливо смотрит на небо, стремясь проникнуть в загадки вселенной. И он ощущал себя частицей незримой цепи, связывающей человеческие существа в различных частях мироздания, существа, которые так же, как и он, мысленно устремлены в бесконечность.

Каков он, этот неведомый высший разум, пославший из глубин вселенной сияющего пурпурного вестника с его небесным голосом? Вероятно, давным-давно он шел по той же тропе научных исканий, на которую по календарю космоса люди Земли вступили так недавно. Ведь для того, чтобы послать сквозь черную бездну вселенной своего гонца, этот разум должен был достигнуть тех высот, к которым человек, ощупью бредущий во мраке неведения, так медленно пробивает путь ценой своего пота и крови. Каковы же эти высшие существа? Достигли ли они великого братства? Или они признали, что закон любви ведет к слабости и упадку? Или жизнь — это борьба? Был ли беспощадный закон естественного отбора распространен на всю вселенную? И что важнее всего? Не была ли их мудрость и сейчас заключена в металлическом сердце Красного Шара в ожидании того часа, когда первый человек Земли сможет разгадать ее? Одно не вызывало у Бэссета сомнений: поющий вестник не был каплей красной росы, нечаянно упавшей с львиной гривы какого-нибудь далекого солнца. Красное Божество послали преднамеренно, в его пении звучал мудрый язык звезд.

Сколько стихий укротили сыны космоса, сколько тайн они познали? Несомненно, этот огромный шар должен содержать в себе не только историю величайших открытий, намного обогнавших человеческую фантазию, которые, если ими овладеть, подымут общественную и личную жизнь человека на недосягаемые высоты чистоты и могущества. Красное Божество — это великий дар слепому, ненасытному, рвущемуся в небо человечеству. И ему, Бэссету, выпала великая честь первому получить послание Звездных Собратьев человека.

Ни один белый, ни один туземец, не принадлежавший к племени Нгурна, никогда не смел посмотреть на Красное Божество под страхом смерти. Таков был древний закон, о котором жрец поведал Бэссету. Только сын их племени мог лицезреть Красного и остаться в живых. Но теперь положение изменилось. Преступную тайну Бэссета знала только Балатта, которая его не выдаст из страха быть умерщвленной во имя Красного Божества. Сейчас перед Бэссетом стояла только одна цель: побороть изнуряющую лихорадку и вернуться в цивилизованный мир. Он бы организовал экспедицию и вырвал из сердца Красного Божества послание других миров, пусть даже для этого пришлось бы уничтожить всех туземцев острова.

Но приступы болезни стали повторяться все чаще и чаще. Теперь значительную часть времени он находился в беспамятстве. И наконец Бэссет, несмотря на свойственный его крепкой натуре оптимизм, понял, что никогда не одолеет джунглей и не пройдет к морю. Южный Крест поднимался все выше, в то время как жизнь медленно уходила из Бэссета. Даже Балатта теперь понимала, что ему не дожить до дня свадьбы. Нгурн собственноручно собирал травы для обкуривания его головы и гордо хвастался, как искусно он ее обработает. Что касается Бэссета, то это его не возмущало. Жизнь покидала его так медленно и упорно, что ученого уже не страшила мысль об уходе в небытие. Он продолжал существовать. Периоды беспамятства чередовались с промежутками полубессознательного состояния, смутного и нереального, когда он лениво спрашивал себя, наяву ли он видел Красное Божество, или дивный шар явился ему в бредовом кошмаре.

Но вот наступил день, когда сумрачный туман рассеялся, и Бэссет почувствовал, что ум его ясен, как колокольный звон, а тело так слабо, что он не может пошевелить ни рукой, ни ногой. Физическая оболочка стала невесомой, и в краткую минуту прояснения он почувствовал, что смерть рядом. Он понял, что конец неизбежен. Но теперь Бэссет не сомневался в том, что он действительно видел своими глазами Красное Божество, посланца иных миров. И он сознавал, что умрет, так и не поведав миру о поющем вестнике, который здесь, в сердце Гвадалканара, может быть, ждал тысячелетия, чтобы о нем узнали люди.

Бэссет принял решение, вызвал к себе под тень хлебного дерева Нгурна и обсудил со старым колдуном условия осуществления последнего дела своей жизни.

— Я знаю закон, Нгурн, — заключил он, — только сын вашего племени может лицезреть Красное Божество и остаться в живых; мне известно, что чужим это запрещено, но ведь я все равно умру. Пусть юноши твоего племени отнесут меня к Красному, я только раз посмотрю на него, услышу, как он поет, и потом умру от твоей руки, Нгурн. Тогда все будут довольны: исполнится мое последнее желание, ты получишь мою голову, которой ждешь с таким нетерпением, и закон не будет нарушен.

Нгурн согласился с этим и сказал:

— Да, ты прав, так будет лучше. Ты все равно не поправишься, так зачем же цепляться за какие-то немногие часы, это неразумно. И для нас, здоровых, ты стал бременем. Правда, ты умен, и мне было приятно с тобой беседовать, но прошло уже много лун, а мы с тобой почти не говорим. Между тем ты занимаешь место в моей хижине, неприятно хрипишь, как умирающая свинья, громко и утомительно болтаешь на своем языке, которого я не понимаю. Ты смущаешь покой моей души, а я, когда копчу головы, люблю размышлять о вечности, о свете и мраке. Ты тяготишь меня, ты нарушаешь ход моих мыслей и не даешь мне достигнуть высшей мудрости, которую я должен познать, прежде чем угасну. Над тобой уже нависла тьма, и поэтому тебе лучше скорее умереть. Я обещаю, что в те долгие дни, когда я буду коптить твою голову, ни один человек не помешает нам. И тогда я открою тебе много тайн… ибо я стар и много знаю, и я буду нанизывать мудрость на мудрость, поворачивая твою голову в дыму.

Сделали носилки, и Бэссета понесли навстречу его последнему маленькому приключению, которое должно было завершить большое приключение, именуемое жизнью. Он почти не ощущал своего тела, не чувствовал даже боли, но его сознание прояснилось, мысли просветлели. Наблюдая угасание уходящего мира, он в состоянии тихого экстаза прощался с жизнью. Лежа на носилках, Бэссет в последний раз видел сумерки под сводом джунглей, хлебное дерево возле священной хижины, мрачное горное ущелье и плоскогорье, покрытое черным вулканическим песком.

Его несли вниз, в обитель Красного Божества. Гигантский сияющий шар, казалось, вот-вот зазвучит. По истлевшим останкам, по деревянным идолам ступали туземные юноши, несшие Бэссета к Красному Божеству, мимо живых еще жертв, внушавших ужас. И вот они подошли к треножнику с висячим тараном.

Там Бэссет при помощи Нгурна и Балатты с трудом сел на носилках, слегка раскачиваясь от слабости, и ясным, всевидящим взглядом внимательно посмотрел на Красное Божество.

— О, только раз, Нгурн, — сказал Бэссет, впиваясь глазами в сверкающую, вибрирующую поверхность, которая переливалась алыми бликами, готовыми в любую минуту преобразиться в звук, в нежный шорох шелка, в серебристый шепот, в бархатное пение волшебного рожка, в золотой рокот струн, в глухие раскаты лесного грома.

— Я жду, — напомнил жрец после долгой паузы, держа наготове томагавк с длинной рукояткой.

— О, только раз, Нгурн, — повторил Бэссет, — пусть Красное Божество заговорит, чтобы я мог видеть и слышать, как оно звучит, а потом я, склонив голову, подыму руку, и тогда ты нанесешь свой удар. Но, уходя в вечную ночь, я хочу, Нгурн, услышать дивный голос Красного.

— Я обещаю тебе, что твоя голова будет прокопчена так хорошо, как еще ни одна до сих пор, — уверил его Нгурн, делая знак стоящим у треножника юношам раскачать бревно. — Твоя голова будет величайшим произведением моего искусства.

Бэссет тихо улыбнулся тщеславию старика. В это самое мгновение массивное бревно привели в движение. Бэссет погрузился в экстаз внезапного громоподобного освобождения звука. Что это был за гром! В нем слышалось звучание всех ценнейших металлов, в нем чудился глас архангелов. То был не только чудеснейший из звуков — то был мудрый голос иных миров.

О, чудо звездного металла! Бэссет явственно видел, как поверхность гигантского шара вздрагивает, вспыхивает яркими огнями и переливается не то оттенками, не то звуками.

Время шло, наконец Бэссета вернуло к действительности нетерпеливое движение Нгурна. Он совсем было забыл о старике. В голове Бэссета мелькнула мысль, которая заставила его усмехнуться. Ружье лежало рядом с ним на носилках, достаточно было нажать курок, и он раздробил бы свою голову.

Но к чему этот обман? Нгурн был людоедом, охотником за черепами, звероподобным существом, но он был по-своему человечен и этичен, он поступил с Бэссетом честно. — Нет, решил он, это подлость — обмануть старика в последнюю минуту, моя голова — собственность Нгурна, и он ее получит.

И тогда Бэссет поднял руку и склонил голову; в эту минуту он совсем забыл о Балатте, которая была всего лишь женщиной и притом нелюбимой. Бэссет, не глядя, почувствовал, как над ним взвился остро наточенный томагавк. На него опустилась тень неведомого. И пока падал топор, пока еще были живы его нервы и мышцы, Бэссету показалось, что он взглянул в ясное лицо Медузы-Правды. А когда он почувствовал прикосновение стали и мрак хлынул на него, в последней вспышке сознания он увидел свою голову, которая медленно покачивается в густом дыму в священной хижине под хлебным деревом.

Вайкики, Гонолулу.

22 мая 1916 г.


Как аргонавты в старину…

Летом 1897 года семейство Таруотеров не на шутку всполошилось. Дедушка Таруотер, который, казалось, окончательно покорился своей судьбе и сидел смирнехонько почти полных десять лет, вдруг снова будто с цепи сорвался. На сей раз это была клондайкская горячка. Первым и неизменным симптомом таких припадков было у него то, что он начинал петь. И пел он всегда одну песню, хотя помнил из нее только первую строфу, да и то всего три строчки. Стоило ему хриплым басом, превратившимся с годами в надтреснутый фальцет, затянуть:

Как аргонавты [886] в старину,
Спешим мы, бросив дом,
Плывем, тум-тум, тум-тум, тум-тум,
За Золотым Руном, —
и все семейство уже знало, что ноги у него так и зудят, а мозг сверлит всегдашняя бредовая идея.

Десять лет назад он запел свой гимн, исполнявшийся на мотив «Слава в вышних богу», когда схватил патагонскую золотую горячку. Многочисленное семейство дружно на него насело, но справиться с дедушкой Таруотером было не так просто. Когда все попытки его образумить оказались напрасными, родные решили напустить на старика адвокатов, установить над ним опеку и засадить его в сумасшедший дом — мера вполне уместная в отношении человека, который четверть века назад ухитрился спустить в рискованных спекуляциях огромные владения в Калифорнии, сохранив всего какой-то жалкий десяток акров, и с той поры не выказывал никакой деловой сообразительности. Угроза призвать адвокатов подействовала на Джона Таруотера как хороший горчичник, ибо, по его глубокому убеждению, именно стараниями этих господ, умеющих драть с человека три шкуры, он и лишился всех своих земельных богатств. Не мудрено поэтому, что в пору патагонской горячки одной мысли о столь сильно действующем средстве оказалось достаточно, чтобы его излечить. Он мгновенно оправился от горячки и согласился ни в какие Патагонии [887] не ехать, чем и доказал, что находится в здравом уме и твердой памяти.

Но вслед за тем старик совершил поистине безумный поступок, передав родным по дарственной свои десять акров земли, воды, дом, сарай и службы. К этому он присовокупил бережно хранимые в банке восемьсот долларов — все, что ему удалось спасти от былого богатства. Тут, однако, близкие не нашли нужным заключать его в сумасшедший дом, сообразив, что это лишило бы дарственную законной силы.

— Дедушка, видать, дуется на нас, — сказала старшая дочь Таруотера, Мери, сама уже бабушка, когда отец бросил курить.

Старик оставил себе только пару старых кляч, таратайку и свою отдельную комнатку в переполненном доме. Больше того, заявив, что не желает быть ничем обязанным детям, он подрядился дважды в неделю возить почту из Кельтервила через гору Таруотер в Старый Альмаден, где в нагорном скотоводческом районе находились ртутные разработки. На своих клячах ему только-только хватало времени обернуться. И десять лет кряду, и в дождь и в ведро, он исправно дважды в неделю доставлял почту. Столь же аккуратно каждую субботу вручал он Мери деньги за стол. Отделавшись от патагонской горячки, он настоял на том, чтобы платить за свое содержание, и пунктуальнейшим образом вносил деньги, хотя для этого ему пришлось отказаться от табака.

Мысли свои на этот счет старик поверял только ветхому колесу старой таруотерской мельницы, которую он собственноручно поставил из росшего здесь мачтового леса. Она молола пшеницу еще для первых поселенцев.

— Э-э! — говорил он. — Пока я сам себя могу прокормить, они не упрячут меня в богадельню. А раз у меня теперь нет ни гроша, никакой мошенник-адвокат не пожалует сюда по мою душу.

И вот, поди ж ты, за эти именно весьма разумные поступки Джона Таруотера стали почитать в округе полоумным!

Впервые он запел «Как аргонавты в старину» весной 1849 года, когда, двадцати двух лет от роду, заболев калифорнийской горячкой, продал двести сорок акров земли в Мичигане, из которых сорок уже были расчищены, на все вырученные деньги купил четыре пары волов и фургон и пустился в путь через прерии.

— В Форте Холл мы разделились: часть переселенцев повернула на север к Орегону, а мы двинулись на юг, в Калифорнию, — так он неизменно заканчивал свой рассказ об этом тяжелом переходе. — И в долине Сакраменто, где Каш Слу, мы с Биллом Пингом в кустарниках ловили арканом серых медведей.

Долгие годы он занимался извозом, промывал золото, пока наконец на деньги, вырученные от продажи своей доли в прииске Мерсед, не обосновался в округе Сонома, удовлетворив таким образом присущую веку и унаследованную от отцов и дедов ненасытную жадность к земле.

Все десять лет, что старик развозил почту в Таруотерском районе, вверх по долине реки Таруотер и через Таруотерский хребет — территория, некогда почти целиком входившая в его владения, — он мечтал вернуть эти земли, прежде чем ляжет в могилу. И вот теперь, распрямив согбенное годами большое костлявое тело, с вдохновенным пламенем в крохотных, близко посаженных глазках, старик опять запел во все горло свою старую песню.

— Ишь, заливается… слышите? — сказал Уильям Таруотер.

— Совсем спятил старик, — посмеялся поденщик Хэррис Топпинг, муж Энни Таруотер и отец ее девятерых детей.

Дверь отворилась, и на пороге кухни показался дедушка Таруотер; он ходил задать корм лошадям. Песнь оборвалась, но Мери была в тот день не в духе потому, что обварила себе руку, и потому, что внучонка, которого начали прикармливать разбавленным по всем правилам коровьим молоком, слабило.

— Пой не пой, ничего у тебя не выйдет, отец, — накинулась она на старика. — Прошло времечко, когда ты мог очертя голову скакать в какой-нибудь Клондайк, пением-то ведь сыт не будешь.

— А я вот голову даю на отсечение, что добрался бы до Клондайка и накопал столько золота, что хватило бы выкупить таруотерскую землю, — спокойно возразил он.

— Старый дуралей! — буркнула себе под нос Энни.

— Меньше чем за триста тысяч да еще с лишком ее не выкупишь, — пытался образумить отца Уильям.

— Вот я и добыл бы триста да еще с лишком, только бы мне туда попасть, — невозмутимо возразил дедушка Таруотер.

— Слава богу, что туда не дойти пешком, а то вмиг бы отправился, знаю я тебя, — крикнула Мери. — Ну, а пароходом стоит денег.

— Когда-то у меня были деньги, — смиренно заметил старик.

— А теперь у тебя их нет, так что и толковать не о чем, — сказал Уильям. — Прошло то времечко. Когда-то ты с Биллом Пингом медведей арканом ловил. А теперь и медведи все перевелись.

— Все равно…

Но Мери не дала ему договорить. Схватив с кухонного стола газету, она яростно потрясла ею перед самым носом своего престарелого родителя.

— А ты читал, что рассказывают тамошние золотоискатели? Вот оно черным по белому написано. Только молодые да сильные выдерживают. На Клондайке хуже, чем на Северном полюсе. Сколько их там погибло! Взгляни-ка на портреты. А ты лет на сорок старше самого старого из них.

Джон Таруотер взглянул, но сейчас же уставился на другие снимки на той же испещренной кричащими заголовками первой странице.

— А ты взгляни, какие они оттуда самородки привезли, — сказал он. — Уж я-то знаю толк в золоте. Худо-бедно, двадцать тысяч добыл из Мерседы? Кабы ливень не прорвал мою запруду, так и все бы сто добыл. Попасть бы только в Клондайк…

— Как есть рехнулся, — чуть ли не в глаза старику бросил Уильям.

— Это ты про отца родного! — мягко пожурил его старик Таруотер. — Посмел бы я сказать такое твоему деду, он бы мне все кости переломал вальком.

— Да ты и в самом деле рехнулся… — начал было Уильям.

— Может, ты и прав, сынок. А вот дед твой, тот был в здравом уме и не потерпел бы такого.

— Дедушка, видно, начитался в журналах про людей, которые разбогатели, когда им уже за сорок перевалило, — с насмешкой сказала Энни.

— А почему бы и нет, доченька? — возразил старик. — Почему бы человеку и после семидесяти не разбогатеть? Мне-то семьдесят ведь только нынешний год стукнуло. Может, я бы и разбогател, кабы в этот самый Клондайк попал.

— Так ты туда и не попадешь, — срезала его Мери.

— Ну что же, нет так нет, — вздохнул он, — а раз так, можно, пожалуй, и на боковую.

Старик встал из-за стола, высокий, тощий, мосластый и корявый, как старый дуб, — величественная развалина крепкого и могучего когда-то мужчины. Косматые волосы и борода его были не седые, а белоснежные, на огромных узловатых пальцах торчали пучки белой щетины. Он пошел к двери, отворил ее, вздохнул и остановился, оглядываясь на сидящих.

— А все-таки ноги у меня так и зудят, так и зудят, — пробормотал он жалобно.



На следующее утро дедушка Таруотер, засветив фонарь, покормил и запряг лошадей, сам позавтракал при свете лампы и, когда все еще в доме спали, уже трясся вдоль речки Таруотер по дороге в Кельтервил. Два обстоятельства были необычны в этой обычной поездке, которую он проделал тысячу сорок раз с тех пор, как подрядился возить почту. Первое то, что, выехав на шоссе, старик повернул не к Кельтервилу, а на юг, к Сантa-Роса. А второе — что уже и вовсе странно — у него был зажат между коленями бумажный сверток. В свертке находилась его единственная еще приличная черная пара, которую Мери давно уже не приказывала ему надевать, не оттого, как догадывался он, что сюртук очень обносился, а потому, что дочь считала одежду достаточно еще приличной, чтобы отца в ней похоронить.

В Санта-Роса, в третьеразрядной лавке подержанного платья, он, не торгуясь, продал пару за два с половиной доллара. Тот же услужливый лавочник дал ему четыре доллара за обручальное кольцо покойной жены. Лошади и шарабан пошли за семьдесят пять долларов; правда, наличными он получил всего двадцать пять. Встретив на улице Алтона Грэнджера, которому он никогда не поминал раньше про взятые им еще в семьдесят четвертом году десять долларов, Таруотер теперь напомнил ему о долге и тотчас получил деньги. Старик перехватил доллар даже у известного всему городу горького пьяницы, который, как это не удивительно, оказался при деньгах и с радостью ссудил человека, не раз угощавшего его виски в дни своего благоденствия, — после чего с вечерним поездом Таруотер отбыл в Сан-Франциско.

Две недели спустя с тощим вещевым мешком за плечами, где лежали одеяла и кое-какая теплая одежонка, старик высадился на берег Дайи в самый разгар клондайкской горячки. На берегу стоял сущий содом. Тут было сложено в кучи и разбросано прямо на песке не меньше десяти тысяч тонн всяких припасов и снаряжения, вокруг которых металось два десятка тысяч пререкавшихся и оравших во всю глотку людей. Цена за доставку груза через Чилкутский перевал к озеру Линдерман сразу подскочила: вместо шестнадцати центов за фунт индейцы запрашивали теперь тридцать, что составляло шестьсот долларов за тонну. А полярная зима была уже не за горами. Все это знали, и каждый прекрасно понимал, что из двадцати тысяч приезжих лишь очень немногие переберутся через перевалы, остальным же предстоит зазимовать в ожидании нескорой весенней оттепели.

Вот на этот-то берег и ступил старый Джон, миновал его, мурлыча под нос свою, песенку, с ходу направил стопы прямо вверх по тропе к перевалу, как древний аргонавт, не заботясь о снаряжении, потому что снаряжения у него никакого и не было. Ночь он провел на косе в пяти милях вверх по течению Дайи; выше этого места уже нельзя было плыть даже на каноэ. Река, бравшая свое начало от высокогорных ледников, вырывалась здесь из мрачного ущелья и превращалась в бурный поток.

И здесь рано утром он был свидетелем того, как щупленький человек, не более ста футов весом, шатаясь под тяжестью привязанного за плечами стофунтового мешка с мукой, опасливо переправлялся по бревну. Видел он и то, как человечек сорвался с бревна, упал вниз лицом в тихую протоку, где не было и двух футов глубины, и преспокойно стал тонуть. Ему вовсе не хотелось так легко расстаться с белым светом; просто мешок, весивший столько же, сколько и он сам, не давал ему подняться.

— Спасибо, старина, — сказал он Таруотеру, когда тот помог ему встать на ноги и выкарабкаться на берег.

Расшнуровывая башмаки и выливая из них воду, незнакомец разговорился, затем вытащил золотой и протянул его своему спасителю.

Но старик Таруотер, у которого зуб на зуб не попадал после ледяной ванны, отрицательно покачал головой:

— Вот по-приятельски с тобой перекусить, пожалуй, не откажусь.

— Ты что, еще не завтракал? — с явным любопытством оглядывая Таруотера, спросил человечек, который назвался Энсоном и которому на вид было лет сорок.

— Маковой росинки во рту не было, — признался Джон Таруотер.

— А где ж твои припасы, отец? Впереди?

— Нету у меня никаких припасов.

— Думаешь купить продовольствие на месте?

— Не на что покупать, дружище, денег нету ни цента. Да это неважно, мне бы сейчас вот перехватить чего-нибудь горяченького.



В лагере Энсона — примерно в четверти мили дальше — Таруотер увидел долговязого рыжебородого мужчину лет тридцати; он, чертыхаясь, тщетно пытался разжечь костер из сырого тальника. Представленный как Чарльз, молодой человек всю свою злость перенес на старика и сердито посмотрел на него исподлобья, но Таруотер, делая вид, что ничего не заметил, занялся костром: рыжебородый умудрился наложить камней с подветренной стороны. Таруотер откинул их, утренний ветерок усилил тягу, и вскоре вместо валившего от тальника дыма заполыхал огонь. Тут подоспел и третий их компаньон, Билл Уилсон, или Большой Билл, как прозвали его товарищи с тюком в сто сорок фунтов весом, и Чарльз подал весьма скверный, по мнению Таруотера, завтрак. Каша сверху не проварилась, а снизу подгорела, бекон обуглился, кофе больше походил на помои.

Наспех проглотив завтрак, трое компаньонов забрали лямки и отправились назад по тропе примерно за милю, к месту последней стоянки, чтобы перетащить остатки своего добра. Но и старик Таруотер тоже не сидел сложа руки. Он почистил котел, вымыл миски, натаскал валежника, зашил порванную лямку, наточил кухонный нож и лагерный топорик и по-новому увязал кирки и лопаты, чтобы ловчее было нести.

За завтраком старика поразило, что Энсон и Большой Билл почему-то с особым почтением относятся к Чарльзу. И когда Энсон, принеся очередной стофунтовый тюк, сел передохнуть, Таруотер издалека завел об этом разговор.

— Видишь ли, — ответил Энсон — мы поделили между собой обязанности. У нас у каждого своя специальность. Я вот, к примеру, плотник. Когда мы доберемся до озера Линдерман, навалим лесу и распилим на доски, постройкой лодки распоряжаться буду я. Большой Билл — шахтер и лесоруб. Так что он будет ведать разделкой леса и всем, что касается добычи. Больше половины нашего груза уже на перевале. Мы все деньги спустили индейцам, чтобы подтащить хоть эту часть на Чилкут. Наш четвертый компаньон сейчас там и пока один перетаскивает снаряжение вниз. Его зовут Ливерпул. Он — моряк. Так вот, когда построим лодку, всем переходом по озерам и рекам до самого Клондайка командовать будет он.

— А Чарльз? Этот мистер Крейтон, по какой он части?

— Он у нас за коммерсанта и распорядителя. Когда до этого дойдет, он будет заправлять всеми делами.

— Н-да… — задумчиво протянул Таруотер. — Вам повезло! Компания подобралась всех мастей!

— Еще как повезло-то, — простодушно согласился с ним Энсон. — И ведь все, понимаешь, вышло случайно. Отправлялись каждый сам по себе, в одиночку. А на пароходе, когда шли из Сан-Франциско, познакомились и решили ехать артелью… Ну, мне пора, не то Чарльз, чего доброго, начнет меня шпынять, что я не управляюсь со своей долей груза. А как мне, мозгляку, который весит всего-то сто фунтов, сравняться с детиной в сто шестьдесят!

Притащив в лагерь еще один тюк и заметив, как ловко старик все там прибрал и устроил, Чарльз сказал Таруотеру:

— Хочешь, оставайся, приготовишь нам чего-нибудь к обеду.

И Таруотер состряпал обед на славу, перемыл всю посуду, а к ужину подал великолепную свинину с бобами и испек в сковороде такой восхитительный хлеб, что трое компаньонов объелись и чуть не полегли костьми. Вымыв посуду после ужина, он нащепал лучины, чтобы утром не канителиться с костром и побыстрее приготовить завтрак, показал Энсону, как нужно обуваться, чтобы не стирались ноги, спел «Аргонавты в старину» и рассказал им о великом переходе через прерии в сорок девятом году.

— Убей меня бог, это первый порядочный привал с тех пор, как мы высадились, — сказал Большой Билл, выбивая трубку и принимаясь стаскивать башмаки на ночь.

— Так-то вроде лучше будет, ребята, а? — добродушно спросил Таруотер.

Все утвердительно кивнули.

— Тогда, ребятки, у меня к вам есть предложение. Хотите — принимайте его, хотите — нет, а уж выслушать извольте. Вам нужно торопиться попасть на место до ледостава. А один из вас половину времени тратит на стряпню, вместо того чтобы таскать груз. Если я буду на вас стряпать, дело у вас пойдет веселее. И едва будет получше, а с хорошей еды работа спорится. Между делом и я подсоблю с переноской, и побольше, чем вы думаете; не смотрите, что старик, — силенка еще есть.

Большой Билл и Энсон одобрительно было закивали головой, но Чарльз их опередил.

— А что ты за это хочешь? — осведомился он у старика.

— Это уж как все решат.

— Так дела не делаются, твое предложение, тебе и условия ставить, — отчитал его Чарльз.

— Я вот как думал…

— Небось, хочешь, чтобы мы тебя всю зиму кормили? — перебил Чарльз.

— Какое там! Мне бы только добраться до Клондайка на вашей лодке, и на том великое спасибо.

— Да ведь у тебя нет никаких припасов, старик. Ты с голоду там помрешь.

— Кормился же я как-то до сих пор, — отвечал Таруотер, и в глазах его зажглись лукавые огоньки. — Вон уж семьдесят стукнуло, а с голоду не помер.

— А подпишешь бумагу, что по прибытии в Доусон обязуешься сам заботиться о своем пропитании? — деловито осведомился Чарльз.

— Почему не подписать, подпишу, — отвечал старик, Но Чарльз опять не дал товарищам выразить свое удовлетворение состоявшейся сделкой.

— И вот что еще, старик. Нас ведь четверо компаньонов, такие вопросы мы обязаны решать сообща. Впереди с главным грузом Ливерпул, он хоть и молодой, но согласие его тоже требуется, раз его сейчас здесь нет.

— А что он за человек? — полюбопытствовал Таруотер.

— Моряк. Сорвиголова и буян. Характер у него неважный.

— Да, горяченек, — подтвердил Энсон.

— А уж сквернослов и богохульник, страсть какой! — удостоверил Большой Билл. Однако тут же добавил: — Но справедлив, этого у него не отнимешь.

Энсон одобрительно закивал, присоединяясь к похвале.

— Ну что ж, ребята, — сказал Таруотер. — В свое время я отправился в Калифорнию и добрался до нее. Доберусь и до Клондайка. Сказал, доберусь — и доберусь. И свои триста тысяч из земли добуду, это тоже верно. Как сказал, так оно и будет, потому деньги мне позарез нужны. А дурного характера я не боюсь, лишь бы парень был честный да справедливый. Попытаю счастья, пойду с вами, пока его не нагоним. А уж если он откажет, что ж, в накладе останусь я один. Только мне не верится, чтобы он отказал. До ледостава остались считанные дни, да и поздно мне искать другой оказии. А уж раз я до Клондайка непременно доберусь, значит нипочем он мне не откажет.

Старый Джон Таруотер вскоре стал одной из самых примечательных фигур на Клондайкской тропе, где путникам никак нельзя было отказать в своеобразии и красочности. Тысячи людей, которым приходилось отмерять каждую милю пути раз по двадцать, чтобы на своем горбу доставить до места полтонны груза, уже знали его в лицо и, встретив, дружески называли «Дедом Морозом». И всегда старик дребезжащим от старости фальцетом пел за работой свой гимн. Три спутника Таруотера не могли не него пожаловаться. Пусть суставы его плохо гнулись — он не отрицал, что у него небольшой ревматизм, — пусть двигался он медленно, с хрустом и треском, зато он был неустанно в движении. Спать он укладывался последним и вставал раньше всех, чтобы еще до завтрака напоить товарищей кружкой горячего кофе, прежде чем они с первым тюком отправятся к новой стоянке. А между завтраком и обедом и обедом и ужином он всегда ухитрялся и сам перетащить тюк-другой груза. Однако не больше чем в шестьдесят фунтов весом. Это был его предел. Он мог взвалить на себя и семьдесят пять фунтов, но тогда очень скоро сдавал. А один раз, попытавшись дотащить тюк в девяносто фунтов, свалился на тропе и потом несколько дней чувствовал противную дрожь и слабость в ногах.

Труд, неустанный труд! На тропе, где даже привычные к тяжелой работе мужчины впервые узнавали, что такое труд, никто соразмерно со своими силами не трудился больше, чем старик Таруотер. Подгоняемые страхом перед близостью зимы, подхлестываемые страстной жаждой золота, люди работали из последних сил и падали у дороги. Одни, когда неудача становилась явной, пускали себе пулю в лоб. Другие сходили с ума. Третьи, не выдержав нечеловеческого напряжения, порывали с компаньонами и ссорились насмерть с друзьями детства, которые были ничем их не хуже, а только так же измучены и озлоблены, как и они.

Труд, неустанный труд! Старик Таруотер мог посрамить их всех, несмотря на треск и хруст в суставах и мучивший его сухой кашель. С раннего утра и до позднего вечера, на тропе и в лагере, он всегда был на виду, всегда что-то делал и всегда по первому зову «Дед Мороз» с готовностью откликался. Как часто усталые путники, прислонив к сваленному дереву или выступу скалы рядом с его тюком и свои, просили:

— А ну-ка, дед, спой нам песенку о сорок девятом годе.

И когда Таруотер, тяжело дыша, исполнял их просьбу, снова взваливали на себя поклажу, говорили, что ничто так не подымает дух, и шли дальше.

— Если кто честно заработал свой проезд, — сказал как-то Большой Билл компаньонам, — так это наш старикан.

— Что верно, то верно, — подтвердил Энсон. — Для нас он просто находка, и я лично не прочь бы принять его в нашу артель на полных правах…

— Еще чего? — вмешался Чарльз Крейтон. — Приедем в Доусон — и до свидания, как уговорились. Какой смысл тащить с собой старика, чтобы его тампохоронить. А кроме всего прочего, здесь ждут голода, и каждый сухарь будет на счету. Не забывайте, что нам придется всю дорогу кормить его из своих запасов. Так что если в будущем году нам нечего будет кусать, пеняйте на себя. Пароходы доставляют продовольствие в Доусон к середине июня, а до этого еще девять месяцев.

— Что ж, ты вложил в дело не меньше денег и снаряжения, чем мы все, и имеешь такое же право голоса, — признал Большой Билл.

— И я этим правом воспользуюсь, — заявил Чарльз со все возрастающим раздражением. — Ваше счастье, что хоть кто-то из вас думает, не то с вашей идиотской жалостью вы все с голоду передохнете. Говорят вам, что будет голод. Здешние порядки мне уже достаточно известны. Мука дойдет до двух долларов за фунт, если не до десяти, да еще ее не достанешь. Вот помяните мое слово.

По осыпям, вверх по мрачному ущелью к Овечьему Лагерю, мимо грозно нависших ледников к Весам и от Весов по крутым уступам отшлифованных ледниками скал, где приходилось карабкаться чуть ли не на четвереньках, старый Таруотер носил тюки, стряпал и пел. Через лежащий высоко над границей леса Чилкут он перевалил вместе с первой осенней метелью. Те, кто уже спустились до неприютного берега озера Кратер и мерзли там, не имея даже хворостинки на костер, услышали из надвигавшейся сверху тьмы призрачный голос, который пел:

Как аргонавты в старину,
Спешим мы, бросив дом.
Плывем тум-тум, тум-тум, тум-тум,
За Золотым Руном.
И вслед за тем из снежного вихря выступила длинная, сухопарая фигура с развевающимися космами белоснежных, как сама метель, бакенбард, согнувшаяся под тяжестью шестидесятифунтового мешка с лагерными пожитками.

— Дед Мороз! — приветствовали его восторженно. — Ура Деду Морозу!



В двух милях от озера Кратер расположен Счастливый Лагерь, прозванный так потому, что здесь проходит верхняя граница леса и путники могут наконец обогреться у костра. Впрочем, растущие здесь карликовые горные ели лишь с большой натяжкой могут быть названы лесом, ибо даже самые могучие их экземпляры подымают свою крону всего лишь на фут выше мха, а стволы наподобие портулака скручиваются и вьются подо мхом. Здесь, на тропе, ведущей в Счастливый Лагерь, в первый за всю неделю солнечный день, старый Таруотер, прислонив мешок к огромному валуну, остановился перевести дух. Тропа огибала валун, и мимо старика в одну сторону медленно шагали люди, нагруженные кладью, а обратно спешили другие, налегке, за новым грузом. Дважды пытался Таруотер взвалить мешок на спину и тронуться в путь, и оба раза дрожь в ногах заставляла его прислоняться к камню и ждать, пока не прибудет сил. За валуном раздались приветственные возгласы. Он услышал голос Чарльза Крейтона и понял, что наконец-то они встретились с Ливерпулом. Чарльз сразу же заговорил о деле, и Таруотер от слова до слова слышал, как Чарльз нелестно отозвался о нем и о его, Таруотера, предложении довезти его до Доусона.

— Дурацкое предложение, — заключил Ливерпул, выслушав Чарльза. — Везти к черту на рога дряхлого семидесятилетнего деда! Если он еле ноги таскает, какого дьявола вы с ним связались? А как же голод? Ведь к тому идет. Тогда каждая щепотка муки самим нужна будет. Запасались-то мы на четверых, а не на пятерых.

— Да ты не волнуйся. Все это очень просто уладить, — услышал Таруотер, как Чарльз успокаивал компаньона. — Старый чудак согласился подождать, пока мы тебя не нагоним, и за тобой остается последнее слово. Так что тебе нужно только упереться и сказать «не хочу».

— Выходит, ты предлагаешь мне отказать старику после того, как вы его обнадежили и пользовались его услугами от самой Дайни?

— Путь тяжелый, и надо быть мужчиной, если хочешь дойти, — оправдывался Чарльз.

— А я, значит, из-за вас подлость делай? — проворчал Ливерпул.

У Таруотера упало сердце.

— Ничего не попишешь, — сказал Чарльз. — Тебе решать.

Но тут старый Таруотер опять воспрянул духом, ибо воздух потряс неистовый циклон брани, среди которой можно было разобрать такие фразы:

— Ах, подлецы… Сперва я вас самих к дьяволу упеку… Я принял решение. Линек вам поперек!.. Старик пойдет с нами по Юкону, заруби себе на носу, голубчик… Мужчина? Я тебе покажу, что значит быть мужчиной!.. Я ни на что не посмотрю, если вы вздумаете отделаться от старика… Только попробуйте, я такое тут светопреставление устрою, что вам небо с овчинку покажется.

И такова была живительная сила этого словоизвержения Ливерпула, что старик, даже не сознавая того, что делает, легко взвалил на плечи свою ношу и бодро зашагал к Счастливому Лагерю.

Весь путь от Счастливого Лагеря к Долгому озеру, от Долгого озера к Глубокому и от Глубокого вверх, через крутой горный хребет, и вниз к Линдерману продолжалась гонка не на жизнь, а на смерть с наступающей зимой. Здоровые мужчины, выбившись из сил, падали в изнеможении и плакали у обочины тропы. Но зима, которой не требовалось ни отдыха, ни передышки, неуклонно надвигалась. Задули пронизывающие осенние ветры, и под проливными дождями и все более частыми снегопадами партия, к которой примкнул Таруотер, свалила наконец последние тюки на берегу озера.

Но отдыхать не пришлось. Со склона горы на противоположной стороне озера с ревом сбегал поток; пройдя с милю вверх по течению, они нашли несколько елей и вырыли яму для пилки леса. Здесь вручную, с помощью продольной пилы, они распиливали бревна на доски. Работали круглые сутки. В ночную смену, работая внизу в яме, старый Таруотер раза три терял сознание, а днем он еще и стряпал и между делом помогал Энсону собирать лодку, по мере того как им подбрасывали сырые доски.

Дни становились все короче. Ветер переменился и дул теперь с севера, нагоняя непогоду. По утрам изнуренные путники с трудом выползали из-под одеял и, сидя в одних носках, согревали затвердевшие от мороза башмаки у костра, который Таруотер, встав раньше всех, для них разводил. Слухи о голоде становились все упорнее. Последние суда с продовольствием из Берингова моря застряли из-за мелководья у первых же отмелей Юкона, больше чем на сотню миль севернее Доусона. Они стояли на приколе возле старой фактории Компании Гудзонова залива, в Форте Юкон, по существу, за Полярным кругом. Мука в Доусоне дошла до двух долларов за фунт, но и за эту цену ее нельзя было достать. Короли Бонанзы и Эльдорадо, не знавшие счета деньгам, уезжали в Штаты, потому что не могли купить продуктов. Комитеты золотоискателей конфисковали продовольствие и посадили все население на жесткий паек. Того, кто утаивал хотя бы горстку бобов, пристреливали, как собаку. Десятка два людей уже постигла такая участь.

Между тем нечеловеческое напряжение, сломившее даже более молодых и крепких мужчин, чем Таруотер, начало сказываться на старике. Он все сильнее кашлял, и если бы его измученные товарищи не спали мертвым сном, не дал бы им глаз сомкнуть всю ночь. Его трясло от озноба, и, укладываясь спать, он старался теперь одеться потеплее. Когда бедняга забирался наконец под одеяло, в его вещевом мешке не оставалось даже рваного носка. Всю свою жалкую одежонку, все до последней тряпки, он напяливал на себя или обматывал вокруг своего старого, тощего тела.

— Плохи дела! — заметил Большой Билл. — Если старикан в двадцать градусов выше нуля [888] надевает на себя все тряпки, что же он станет делать потом — при минус пятидесяти или шестидесяти?

Они спустили грубо сколоченную лодку вниз по горному потоку, десятки раз рискуя ее разбить, и в снежную бурю переправились через южную оконечность озера Линдерман. На следующее утро им предстояло погрузиться и плыть прямо на север, совершить опаснейший переход в пятьсот миль по озерам, бурным потокам и рекам. Вечером, прежде чем лечь спать, Ливерпул куда-то отлучился из лагеря. Вернулся он, когда все уже спали. Разбудив Таруотера, Ливерпул долго вполголоса с ним беседовал.

— Вот что, отец, — сказал он. — Проезд тебе в нашей лодке обеспечен, и если кто заслужил свое место, так это ты. Но сам понимаешь, годы твои уже не те и здоровьишко твое тоже не ахти какое. Если поедешь с нами, того и гляди концы отдашь. Постой, отец, не перебивай, дай досказать. За проезд теперь платят по пятьсот долларов. Я тут походил и нашел одного пассажира. Он служащий Аляскинского коммерческого банка и должен во что бы то ни стало попасть в Доусон. Он дает шестьсот долларов, чтобы я его взял в своей посудине. Продай ему свое место, ты его честно заработал, забирай эти шестьсот долларов и сыпь к себе на юг, в Калифорнию, пока еще можно умотать. За два дня доберешься до Дайи, а через неделю будешь в Калифорнии. Что ты на это скажешь?

Таруотер долго кашлял и дрожал, прежде чем мог выговорить слово.

— А вот что я тебе скажу, сыночек, — ответил он. — В сорок девятом я гнал свои четыре упряжки волов через прерии, и хоть бы один у меня издох. Я пригнал их целехонькими в Калифорнию и потом возил на них грузы из Форта Суттера в Америкен Бар. Теперь я еду в Клондайк. Как сказал, так оно и будет. Я поеду в лодке, которую ты поведешь, прямиком до Клондайка и вытрясу там из мха свои триста тысяч долларов. А раз так, то какой же мне смысл продавать мое место? Но большое тебе спасибо, сынок, за заботу, большое спасибо!

Молодой матрос горячо потряс руку старика.

— Ну и молодчина же ты! Ей-ей, отец, поедешь с нами! — воскликнул он и, с откровенным презрением взглянув в сторону храпевшего в рыжую бороду Чарльза Крейтона, добавил: — Такие, как ты, видно, больше не родятся, отец!

Пятерка золотоискателей упорно пробивалась на север, хотя встречавшиеся им старожилы качали головами и предвещали, что они на озерах неминуемо вмерзнут в лед. Ледостава и в самом деле надо было ждать со дня на день, и, дорожа каждой минутой, они перестали считаться с опасностью. Так Ливерпул решил проскочить порожистую протоку, соединяющую озеро Линдерман с озером Беннет, не разгружая лодки. Обычно лодки здесь перегоняли порожняком, а груз перетаскивали на себе. Впрочем, немало и пустых лодок разбивалось в щепы. Но теперь прошло время для таких предосторожностей.

— Вылезай, папаша, — приказал Ливерпул перед тем, как оттолкнуться от берега и ринуться вниз по протоке.

Но старый Таруотер покачал белой как лунь головой.

— Ну нет, сынок, я остаюсь с вами, — заявил он. — Тогда наверняка проскочим. Видишь ли, я в Клондайк доберусь. И если буду сидеть в лодке — значит, и она дойдет. А вылезу, так, чего доброго, и лодку потеряем.

— Но и перегружать ее не к чему, — ввернул Чарльз и в ту минуту, когда она отчаливала, выпрыгнул на берег.

— В другой раз без команды не вылезать! — крикнул ему вдогонку Ливерпул, в то время как лодку подхватило течение. — Еще чего выдумал, пешком обходить пороги, а мы жди его, теряй время!

И правда, то, что по воде отняло всего каких-нибудь десять минут, заняло у Чарльза целых полчаса. Поджидая его у впадения протоки в озеро Беннет, путники разговорились с кучкой оборванных старожилов, спешивших выбраться отсюда подобру-поздорову. Слухи о голоде не только подтверждались, но становились все тревожнее. Отряд северо-западной конной полиции, стоявший у южной оконечности озера Марш, где золотоискатели переходят на канадскую территорию, пропускал только тех, кто имел с собой не меньше семисот фунтов продовольствия. В Доусоне больше тысячи человек с собачьими упряжками ждали лишь ледостава, чтобы выехать по первопутку. Торговые фирмы не могли выполнять договоров на поставку продовольствия, и компаньоны тянули жребий, кому уезжать, а кому оставаться разрабатывать участки.

— Значит, и толковать больше не о чем, — заявил Чарльз, узнав о действиях пограничной полиции. — Можешь, старик, с тем же успехом сейчас же поворачивать оглобли.

— Полезай в лодку! — скомандовал Ливерпул. — Мы идем в Клондайк, и дедушка идет с нами.

Северный ветер сменился попутным южным, и по озеру Беннет они шли курсом фордевинд [889], под огромным парусом, который смастерил Ливерпул. Тюки со снаряжением и продовольствием служили хорошим балластом, и он выжимал из паруса все, что мог, как и подобает отважному моряку, когда дорога каждая минута. На Оленьей переправе ветер опять как нельзя более кстати отклонился на четыре румба [890] к юго-востоку, погнав их по протоке к озерам Тагиш и Марш. Опасный рукав Уинди-Арм они пересекли на закате, и уже в сумерках, при сильном ветре, тут, на их глазах, опрокинулись и пошли ко дну две другие лодки с золотоискателями.

Чарльз предлагал провести ночь на берегу, но Ливерпул, даже не сбавив хода, повел лодку по Тагишу, определяя направление по шуму прибоя на отмелях и горевшим кое-где вдоль берега кострам менее смелых или потерпевших крушение аргонавтов. Часа в четыре утра он разбудил Чарльза. Окоченевший от холода Таруотер никак не мог уснуть; он заметил, как Ливерпул подозвал к рулю Крейтона, и слышал весь разговор, в котором рыжебородому едва удавалось вставить словечко.

— Вот что, приятель, послушай, что я тебе скажу, а сам попридержи язык, — начал Ливерпул. — Я хочу, чтобы ты зарубил себе на носу: у деда на заставе не должно быть заминки. Понятно? Никакой заминки. Когда полиция начнет досматривать тюки с продовольствием — пятая часть деда, ясно? На каждого из нас получится меньше, чем положено, но как-нибудь вывернемся. Так вот запомни хорошенько: все должно сойти гладко.

— Если ты думаешь, что я могу донести на старого чудака… — возмущенно начал Чарльз.

— Я ничего подобного не говорил, а вот ты, видать, это думал, — оборвал его Ливерпул. — Но вот что я хочу сказать тебе: что ты думал — мне наплевать, важно то, что ты теперь надумаешь. Сегодня во второй половине дня мы будем у заставы. И надо сделать так, чтобы все прошло без сучка и задоринки. Ну, хватит, надеюсь, ты меня понял.

— Если ты думаешь, что у меня на уме… — начал было Чарльз.

— Послушай, — перебил его Ливерпул. — Что у тебя на уме, я не знаю, да и знать не хочу. Я хочу, чтобы ты наконец понял, что у меня на уме. Если дело сорвется, если полиция отправит деда обратно, я выберу какой-нибудь уголок поживописней, свезу тебя на берег и там так отлуплю, что ты своих не узнаешь. И не мечтай легко отделаться. Поколочу тебя как полагается, как мужчина мужчину, а у меня, сам знаешь, рука тяжелая. Убить не убью, а до полусмерти исколочу, будь уверен.

— Но что я могу сделать? — заскулил Чарльз.

— Только одно. Молить бога! Так горячо молить бога, чтобы полиция пропустила дедушку, что она его пропустит. Больше ничего, — закончил Ливерпул. — А теперь ступай спать.



Они еще не достигли озера Ле-Барж, как земля покрылась пеленой снега, который не сойдет раньше полугода. Труднее стало приставать к берегу, уже обросшему кромкой льда. В устье реки, при впадении ее в озеро Ле-Барж, укрылось не менее сотни судов аргонавтов, задержанных бурей. Уже который день из конца в конец большого озера дул свирепый норд со снегом. Три утра кряду Ливерпул и его спутники вступали, в борьбу с ветром и гонимыми к берегу пенящимися валами, которые захлестывали лодку, покрывая ее ледяной корой. Четверка золотоискателей надрывалась на веслах, а закоченевший Таруотер потому только и остался жив, что непрерывно скалывал лед и выбрасывал его за борт.

И все три дня, доведенные до отчаяния, они вынуждены были бесславно отступать с поля боя и искать прибежища в устье реки. На четвертый день там уже скопилось более трехсот лодок, и все две тысячи аргонавтов хорошо понимали, что, лишь только утихнет шторм, озеро замерзнет. По ту сторону Ле-Баржа быстрые реки еще долго не остановят свой бег, но если лодки сейчас же, не теряя времени, не переправятся на ту сторону, им предстоит на целые полгода вмерзнуть в лед.

— Сегодня пробьемся, — объявил Ливерпул. — Ни за что не повернем обратно. Хоть сдохнем за веслами а грести будем.

И пробились. К наступлению темноты они дошли до середины озера и гребли всю ночь напролет; ветер понемногу стих, а они все продолжали грести, засыпая за веслами; тогда Ливерпул расталкивал их, и они снова налегали на весла, будто в бесконечном кошмаре. Меж тем в вышине одна за другой высыпали звезды, волнение улеглось, и гладкое, словно лист бумаги, озеро постепенно стало затягиваться ледяной корочкой, которая под ударами весел похрустывала, как битое стекло.

А когда забрезжило ясное и холодное утро и они вошли в реку, позади расстилалось сплошное море льда. Ливерпул посмотрел на своего престарелого пассажира: по всему было видно, что старик обессилел и едва жив. Но только моряк повернул лодку к кромке прибрежного льда, чтобы обогреть Таруотера у костра и напоить его чем-нибудь горячим, как Чарльз накинулся на него, — нечего, мол, зря тратить время.

— Это тебе не коммерция, — оборвал его Ливерпул, — так что прошу не в свое дело носа не совать. На воде я командир. Вылезай быстрей да топай за валежником, только не вздумай отделаться одной охапкой, чтобы хватило, слышишь! Я займусь дедушкой. Ты, Энсон, разведешь костер. А ты, Билл, пристрой-ка на носу лодки юконскую печурку. Дедушка немного постарше нашего, пусть сидит у печки и греется до самого Доусона.

Так и сделали, и увлекаемая течением лодка, дымя, как заправский речной пароход, своей двурогой печурочной трубой, проскакивала клокочущие пороги, крутилась в водоворотах, мчалась по быстринам и горным потокам, все глубже забираясь на север. Притоки Большой и Малый Лосось несли в реку сало, а за порогами всплыл сверкавший, как хрусталь, донный лед. С каждым часом росла кромка льда у берега; там, где течение замедлялось, она достигала уже более ста ярдов ширины. А старик, закутанный во все свое тряпье, сидел у печки и поддерживал огонь. Смело устремляясь вперед, они, боясь ледостава, не могли остановиться ни на минуту, а вслед за кормой лодки двигался и все уплотнялся лед.

— Эй, там, на баке! — время от времени окликал моряк Таруотера.

— Есть на баке! — научился отвечать старик.

— Как же мне, сынок, тебя отблагодарить? — говорил иногда Таруотер, помешивая в печурке и глядя на Ливерпула, который сидел на заледеневшей корме у руля и, похлопывая о колено, отогревал то одну, то другую руку.

— А ты грянь-ка свою геройскую, про сорок девятый год, — был неизменный ответ.

И Таруотер срывающимся по-петушиному голосом запевал свою песнь, как запел ее, достигнув цели, когда лодка сквозь теснящиеся льдины повернула к доусонскому причалу и весь прибрежный Доусон навострил уши, внимая его победному пеану:

Как аргонавты в старину,
Спешим мы, бросив дом,
Плывем, тум-тум, тум-тум, тум-тум,
За Золотым Руном.
Чарльз все-таки донес, но он сделал это так хитро и осторожно, что никто из его спутников и всего меньше матрос могли что-либо заподозрить. Еще когда они причаливали, он увидел две большие открытые баржи, на которых сгоняли народ; расспросив у людей, он узнал, что это комитет спасения вылавливает и отправляет вниз по Юкону золотоискателей, не имеющих продовольствия. Тут лелеяли, правда, слабую надежду, что последний пароходик из Доусона все же успеет до ледостава отбуксировать баржи к Форту Юкон, где стояли вмерзшие в лед суда с продовольствием. Как бы то ни было, Доусон по крайней мере избавится от лишних ртов. Чарльз тайком сбегал в комитет спасения и предупредил, что сюда прибыл немощный старик без денег и без продовольствия. Таруотера забрали самым последним, и когда Ливерпул вернулся к лодке, он с берега увидел, как окруженные шугой баржи исчезают за поворотом реки у горы Лосевая Шкура.

Продвигаясь все время среди льдов и благополучно миновав несколько заторов на юконских отмелях, баржи проследовали еще на сто с лишним миль далее к северу и вмерзли в лед бок о бок с продовольственным транспортом. Здесь, за Полярным кругом, Таруотер обосновался на всю долгую арктическую зиму. Кормился он тем, что рубил дрова для пароходной компании. Это занимало у него несколько часов в день, остальное время делать было нечего, и он отлеживался в бревенчатой хижине.

Тепло, покой и сытная пища излечили сухой кашель и, насколько это возможно в такие преклонные годы, восстановили его силы. Однако еще до рождества, из-за отсутствия свежих овощей, в лагере объявилась цинга, и приунывшие искатели счастья один за другим укладывались в постель и лежали, не вставая, сутками, малодушно пасуя перед этой последней неудачей. Иное дело Таруотер. Не дожидаясь первых признаков цинги, он стал применять лучшее, по его мнению, средство против этой болезни — моцион. На старой фактории в куче хлама он отыскал несколько заржавленных капканов, а у одного из шкиперов попросил на время ружье.

Снарядившись таким образом, он бросил рубить дрова и стал промышлять не ради одного пропитания. Не пал он духом и тогда, когда сам захворал цингой. По-прежнему обходил он свои капканы и пел свою старинную песнь. И ни один пессимист не мог поколебать его твердую уверенность в том, что он вытрясет из мхов Аляски свои триста тысяч долларов.

— Но ведь в здешних местах и золота-то нет, — говорили ему.

— Золото там, где его находят, сынок. Мне ли не знать, ведь я его копал, когда тебя еще на свете не было, в сорок девятом году, вон когда! — не смущаясь, отвечал Таруотер. — Чем была Бонанза? Долинкой, где лоси паслись. Ни один порядочный золотоискатель туда не заглядывал. А вот намывали же там в лотке по пятьсот долларов и добыли чистых пятьдесят миллионов! А Эльдорадо? Почем знать, может, под этой самой хижиной или вон за той горой лежат миллионы и только того и ждут, чтобы какой-нибудь счастливец вроде меня выкопал их из земли.

Однако в конце января с Таруотером приключилась беда. Какой-то крупный зверь, должно быть, рысь, попал в один из капканов поменьше и уволок его. Старик погнался было за ним, но повалил сильный снег, и он потерял след зверя, а когда повернул обратно, не нашел и своего следа. В это время года короткий северный день сменяется двадцатичасовым мраком; снег все валил, и в серых сумерках угасающего дня отчаянные попытки Таруотера отыскать дорогу в Форт привели только к тому, что он окончательно заплутался. По счастью, когда в этих краях выпадает снег, всегда становится теплее, и вместо обычных сорока, пятидесяти и даже шестидесяти градусов ниже нуля температура была минус пятнадцать. К тому же Таруотер был тепло одет и в кармане у него лежала полная коробка спичек. Облегчило его положение и то, что на пятый день ему удалось добить подстреленного кем-то лося, который весил больше полутонны. Устроив возле туши подстилку и загородку из хвои, старик приготовился здесь зазимовать, если его не разыщет спасательная партия и не доконает цинга.

Так прошло две недели, но никто его не разыскивал, а цинга явно усилилась. Свернувшись в комок у костра и укрывшись от ветра и холода за своей загородкой из еловых ветвей, Таруотер долгие часы спал и долгие часы бодрствовал. Но, по мере того как им овладевало оцепенение зимней спячки, часы бодрствования все сокращались, становясь не то полудремотой, не то полузабытьем. Искра разума и сознания, носившая имя Джона Таруотера, постепенно угасала, погружаясь в недра первобытного существа, сложившегося задолго до того, как человек стал человеком, и в самом процессе развития человека, когда он, первый из зверей, начал приглядываться к себе и создал начальные понятия добра и зла в страшных, словно кошмар, творениях фантазии, где в образах чудовищ выступали его собственные желания, подавленные запретами морали.

Как горячечный больной временами приходит в себя, так Таруотер просыпался, жарил себе мясо и подкладывал сучья в костер, но все чаще и чаще его одолевала апатия, и в безмятежном забытьи он уже не различал, когда грезит наяву и когда — во сне. И тут, в заветных катакомбах неписаной истории человечества, он встретил непостижимых и невероятных, как кошмар или бред сумасшедшего, чудовищ, созданных первыми проблесками человеческого сознания, чудовищ, которые и поныне побуждают людей слагать сказки, чтобы уйти от них или бороться с ними.

Короче говоря, под бременем своих семидесяти лет, один среди пустынного безмолвия Севера, Таруотер, словно курильщик опиума или одурманенный снотворным больной, вернулся к младенческому мышлению первобытного человека. Над съежившимся в комок у костра Таруотером черной тенью реяла смерть, а он, как его отдаленный предок, человек-дитя, слагал мифы и молился солнцу, сам и мифотворец и герой, пустившийся на поиски сказочного и труднодостижимого сокровища.

Либо он добудет сокровище, гласила неумолимая логика этого призрачного царства, либо погрузится в ненасытное море, во всепожирающий мрак, что каждый вечер проглатывает солнце — солнце, которое наутро встает на востоке и сделалось для человека первым символом бессмертия. Но страна заходящего солнца, где он пребывал в своем забытьи, была не чем иным, как надвигающимися сумерками близкой смерти.

Как же спастись от чудовища, которое медленно пожирало его изнутри? Он чересчур ослаб, чтобы мечтать о спасении или даже чувствовать побуждение спастись. Действительность для него перестала существовать. И не из глубин его затемненного сознания могла она возродиться вновь. Сказывалось бремя лет, болезнь, летаргия и оцепенение, навеянное окружающим безмолвием и холодом. Только извне могла действительность встряхнуть его, пробудить в нем сознание окружающего, не то из призрачного царства теней он неприметно скользнет в полный мрак небытия.

И вот действительность обрушилась на него, ударила по его барабанным перепонкам внезапным громким фырканьем. Двадцать дней подряд стояли пятидесятиградусные морозы, и все эти двадцать дней ни единое дуновение ветерка, ни единый звук не нарушали мертвой тишины. И как курильщик опиума не сразу может оторвать взгляд от просторных хором своих сновидений и с недоумением оглядывает тесные стены жалкой лачуги, так и старый Таруотер уставил мутные глаза на замершего по ту сторону костра огромного лося с перебитой ногой, который, тяжело дыша, в свою очередь, уставился на него. Животное, как видно, тоже слепо бродило в призрачном царстве теней и пробудилось к действительности, только наткнувшись на догорающий костер.

Таруотер с трудом стянул с правой руки неуклюжую меховую рукавицу на двойной шерстяной подкладке, но тут же убедился, что указательный палец совсем онемел и не может спустить курок. Казалось, прошла вечность, пока он, опасаясь спугнуть зверя, медленно засовывал бессильную руку под одеяло, затем под свою меховую парку и, наконец, за пазуху, под чуть теплую подмышку. Целая вечность прошла, пока к пальцу вернулась подвижность, и Таруотер мог с той же осторожной медлительностью приложить ружье к плечу и нацелиться в стоявшего перед ним лося.

Когда грянул выстрел, один из скитальцев в царстве сумерек рухнул наземь и погрузился во мрак, а другой воспрянул к свету и, шатаясь, как пьяный, на ослабевших от цинги ногах, дрожа от волнения и холода, стал трясущимися руками протирать глаза и озираться на окружающий его реальный мир, который предстал перед ним с головокружительной внезапностью. Таруотер встряхнулся и только тут понял, что долго, очень долго грезил в объятиях смерти. Первое, что он сделал, — это плюнул; слюна еще на лету затрещала: значит, много больше шестидесяти градусов. В тот день спиртовой термометр Форта Юкон показывал семьдесят два градуса ниже нуля, иначе говоря — сто семь градусов мороза, ибо по Фаренгейту точка замерзания — тридцать два градуса выше нуля.

Медленно, словно ворочая тяжести, мозг Таруотера подсказывал ему, что нужно действовать. Здесь, среди пустынного безмолвия, обитает смерть. Сюда пришли два раненых лося. С наступлением сильных морозов небо прояснилось, и Таруотер определил свое местонахождение: лоси могли прийти только с востока. Значит, на востоке люди — белые или индейцы, неизвестно, но, во всяком случае, люди, которые окажут ему поддержку, помогут пристать к берегу жизни, избежать пучины мрака.

Таруотер взял ружье, патроны, спички, уложил в мешок двадцать фунтов мяса убитого лося — движения его по-прежнему были медленны, но зато он двигался в реальном мире. Засим воскресший аргонавт, прихрамывая на обе ноги, повернулся спиной к гибельному западу и заковылял в сторону животворного востока, где каждое утро вновь восходит солнце…

Много дней спустя — сколько их прошло, он так никогда и не узнал, — грезя наяву, галлюцинируя и бормоча свою неизменную песнь о сорок девятом годе, словно человек, который тонет и из последних сил барахтается, чтобы его не затянула темная глубина, Таруотер вышел на снежный склон и увидел в ущелье, внизу, вьющийся дымок и людей, которые, бросив работать, глядели на него. Не переставая петь, он, спотыкаясь, устремился к ним, а когда у него пресеклось дыхание и он умолк, они закричали на все лады: «Смотрите, Николай чудотворец!.. Борода!.. Последний из могикан!.. Дед Мороз!» Они обступили старика, а он стоял неподвижно, не в силах вымолвить слова, и только крупные слезы катились у него по щекам. Он долго беззвучно плакал, потом, будто опомнившись, сел в сугроб, так что его старые кости хрустнули, и из этого удобного положения повалился на бок, облегченно вздохнул и лишился чувств.



Не прошло и недели, как Таруотер уже снова был на ногах и, ковыляя по хижине, стряпал, мыл посуду и хозяйничал у пятерых обитателей ущелья. Настоящие старожилы-пионеры, люди мужественные и привыкшие к лишениям, они так далеко забрались за Полярный круг, что ничего не слыхали о золоте, найденном в Клондайке. Таруотер первый принес им эту весть. Питались они мясом лосей, олениной, копченой рыбой, дополняя этот почти исключительно мясной стол ягодами и сочными кореньями каких-то диких растений, которые заготовляли еще с лета. Они забыли вкус кофе, зажигали огонь с помощью увеличительного стекла, в дорогу брали с собой трут и палочки, как индейцы, курили в трубках засушенные листья, от которых першило в горле и шел невыносимый смрад.

Три года назад они вели разведку к северу от верховьев Коюкука и до самого устья Маккензи на побережье Северного Ледовитого океана. Здесь, на китобойных судах, они в последний раз видели белых людей и в последний раз пополнили свои запасы товарами белого человека, главным образом солью и курительным табаком. Направившись на юго-запад в длительный переход к слиянию Юкона и Поркьюпайна у Форта Юкон, они наткнулись в русле пересохшего ручья на золото и остались тут его добывать.

Появление Таруотера обрадовало золотоискателей, они без устали слушали его рассказы о сорок девятом годе и окрестили его Старым Героем. Отваром из ивовой коры, кислыми и горькими корешками и клубнями, хвойным настоем они излечили старика от цинги, так что он перестал хромать и даже заметно поправился. Не видели они причин и к тому, чтобы лишить старика его доли в богатой добыче.

— Насчет трехсот тысяч поручиться не можем, — сказали они ему как-то утром, за завтраком, перед тем как идти на работу. — Ну, а как насчет ста тысяч, Старый Герой? Заявка тут примерно того стоит, россыпь, что ни говори, богатая, а участок тебе уже застолбили.

— Спасибо, ребята, большое вам спасибо, — отвечал старик, — могу сказать одно — сто тысяч для начала неплохо, даже совсем неплохо. Конечно, я на этом не остановлюсь и свои триста тысяч добуду. Ведь я затем сюда и ехал.

Ребята посмеялись, похвалили его упорство, говоря, что, видно, им придется сыскать старику местечко побогаче. А Старый Герой ответил, что, как наступит весна и он станет бодрей, видно, ему самому придется тут полазить и пошарить.

— Почем знать, может, вон под той горкой, — сказал он, указывая на заснеженный склон холма по другую сторону ущелья, — мох растет прямо на самородках.

Больше он ничего не сказал, но, по мере того как солнце подымалось все выше и дни становились длиннее и теплее, все чаще поглядывал через ручей на характерный сброс посредине склона. И однажды, когда снег почти всюду стаял, Таруотер перебрался через ручей и поднялся к сбросу. Там, где солнце припекало сильней, земля уже оттаяла на целый дюйм. И вот в одном таком месте Таруотер стал на колено, большой заскорузлой рукой ухватил пучок мха и вырвал его с корнями. Что-то блеснуло и загорелось в ярких лучах весеннего солнца. Он тряхнул мох, и с корней, будто гравий, на землю посыпались крупные самородки — золотое руно, которое оставалось теперь только стричь!

У аляскинских старожилов еще свежа в памяти золотая горячка лета 1898 года, когда из Форта Юкон на новооткрытые прииски Таруотера хлынули толпы народа. И когда старый Таруотер, продав свои акции компании Боуди за чистые полмиллиона, отправился в Калифорнию, он до самой пароходной пристани Форта Юкон ехал на муле по великолепной новой тропе с удобными трактирами для проезжих.

На борту океанского парохода, вышедшего из Сент-Майкла, Таруотер за первым же завтраком обратил внимание на скрюченного цингой седоватого официанта с испитым лицом, который, морщась от боли, подавал ему на стол. Но только еще раз пристально оглядев его с головы до ног, он удостоверился, что это и в самом деле Чарльз Крейтон.

— Что, плохо пришлось, сынок? — посочувствовал Таруотер.

— Уж такое мое счастье, — пожаловался тот, когда узнал Таруотера и они поздоровались. — Из всей нашей компании ко мне одному прицепилась цинга. Чего только я не натерпелся! А те трое живы-здоровы и работают, собираются зимой отправиться на разведку вверх по Белой. Энсон плотничает, зарабатывает двадцать пять долларов в день. Ливерпул валит лес и получает двадцать. Большой Билл, тот работает старшим пильщиком на лесопилке, выгоняет больше сорока в день. Я старался, как мог, да вот цинга…

— Старался-то ты старался, сынок, только можешь ты мало, уж очень коммерция тебе характер испортила, больно ты мужчина черствый да раздражительный. Так вот что я тебе скажу. Хворый — ты не работник. За то, что вы взяли меня с собой в лодку, я уж заплачу капитану за твой проезд, отлеживайся и отдыхай, пока едем. А что думаешь делать, когда высадишься в Сан-Франциско?

Чарльз Крейтон пожал плечами.

— Так вот что, — продолжал Таруотер, — пока не наладишь свою коммерцию, для тебя найдется работенка у меня на ферме.

— Возьмите меня к себе управляющим… — сразу оживился Чарльз.

— Ну нет, голубчик, — наотрез отказал Таруотер. — Но другая работа всегда найдется: ямы рыть для столбов, колоть дрова, а климат у нас превосходный…

К возвращению блудного дедушки домашние не преминули заколоть и зажарить откормленного тельца. Но прежде чем сесть за стол, Таруотер пожелал пройтись и оглядеться. Тут, разумеется, все единокровные и богоданные дщери и сыновья непременно пожелали его сопровождать и подобострастно поддакивали каждому слову дедушки, у которого было полмиллиона. Он шествовал впереди, нарочно говорил самые нелепые и несообразные вещи, однако ничто не вызывало возражений у его свиты. Остановившись у разрушенной мельницы, которую он когда-то построил из мачтового леса, он с сияющим лицом глядел на простиравшуюся перед ним долину Таруотер и на дальние холмы, за которыми возвышалась гора Таруотер — все это он мог теперь снова назвать своим.

Тут его осенила мысль, и, чтобы скрыть веселые огоньки в глазах, он поспешил отвернуться, делая вид, что сморкается. По-прежнему сопровождаемый всем семейством, дедушка Таруотер прошел к ветхому сараю. Здесь он поднял с земли почерневший от времени валек.

— Уильям, — сказал он, — помнишь наш разговор перед тем, как я отправился в Клондайк? Не может быть, чтобы не помнил. Ты мне тогда сказал, что я рехнулся. А я тебе ответил, что если бы я посмел так разговаривать с твоим дедушкой, он бы мне все кости переломал вальком.

— Я только пошутил, — старался вывернуться Уильям.

Уильям был сорокапятилетний мужчина с заметной проседью. Его жена и взрослые сыновья стояли тут же и с недоумением смотрели на дедушку Таруотера, который зачем-то снял пиджак и дал его Мери подержать.

— Подойди ко мне, Уильям, — приказал он. Уильям скрепя сердце подошел.

— Надо и тебе, сынок, хоть раз попробовать, чем меня частенько потчевал твой дед, — приговаривал Таруотер, прохаживаясь вальком по спине и плечам сына. — Заметь, я тебя хоть по голове не бью! А вот у моего почтенного родителя нрав был горячий, бил по чему попало… Да не дергай ты локтями! А то по локтю огрею. А теперь скажи, любезный сыночек, в своем я уме или нет?

— В своем! — заорал Уильям благим матом, приплясывая на месте от боли. — В своем, отец. Конечно, в своем!

— Ну то-то же! — наставительно заметил старик и, отбросив валек, стал натягивать куртку. — А теперь пора и за стол.

Глен Эллен, Калифорния.

14 сентября 1916 г.


Бесстыжая

Есть рассказы, которым безусловно веришь, — они не состряпаны по готовому рецепту. И точно так же есть люди, чьи рассказы не вызывают сомнения. Таким человеком был Джулиан Джонс, хотя, быть может, не всякий читатель поверит тому, что я от него услышал. Но я ему верю. Я так глубоко убежден в правдивости этой истории, что не перестаю носиться с мыслью войти участником в задуманное им предприятие и хоть сейчас готов пуститься в далекий путь.

Встретился я с ним в австралийском павильоне панамской Тихоокеанской выставки. Я стоял у витрины редчайших самородков, найденных на золотых приисках у антиподов. С трудом верилось, что эти шишковатые, бесформенные, массивные глыбы всего лишь макеты, и так же трудно было поверить в приведенные данные об их весе и стоимости.

— И чего только эти охотники на кенгуру не называют самородком! — прогудело у меня за спиной, когда я стоял перед самым большим образцом.

Я обернулся и посмотрел снизу вверх в тусклые голубые глаза Джулиана Джонса. Посмотрел вверх, потому что ростом он был не менее шести футов четырех дюймов. Песочно-желтая копна его волос была такой же выцветшей и тусклой, как и глаза. Видимо, солнце смыло с него все краски; лицо его во всяком случае хранило следы давнего, очень сильного загара, который, впрочем, уже стал желтым.

Когда он отвел взгляд от витрины и посмотрел на меня, я обратил внимание на странное выражение его глаз — такие глаза бывают у человека, который тщетно силится вспомнить что-то необычайно важное.

— Чем вам не нравится этот самородок? — спросил я.

Его рассеянный, словно отсутствующий взгляд стал осмысленным, и он прогудел:

— Чем? Конечно, своими размерами.

— Да, он действительно очень велик. И таков он, наверно, на самом деле. Вряд ли австралийское правительство решилось бы…

— Очень велик! — прервал он меня, презрительно фыркнув.

— Самый большой из когда-либо найденных… — начал я.

— Когда-либо найденных! — В его тусклых глазах вспыхнул огонек. — Уж не думаете ли вы, что о всяком когда-либо найденном куске золота пишут газеты и энциклопедии?

— Ну что ж, — сказал я примирительно, — раз не пишут, значит, мы ничего о нем и не знаем. А если редкий по размерам самородок, или, вернее, тот, кто его нашел, предпочитает стыдливо краснеть и пребывать в неизвестности…

— Да нет же, — перебил он. — Я видел его своими глазами, а покраснеть не могу, даже если б и захотел: загар мешает. Я железнодорожник по профессии и долго жил в тропиках. Поверите ли, кожа у меня была цвета красного дерева — старого красного дерева, и меня частенько принимали за голубоглазого испанца…

— А разве тот самородок был больше вот этих, мистер… э… — прервал я его.

— Джонс, меня зовут Джулиан Джонс.

Он порылся во внутреннем кармане и извлек конверт, адресованный этому человеку в Сан-Франциско до востребования, а я вручил ему свою визитную карточку.

— Рад познакомиться с вами, сэр, — сказал он, протягивая руку, и голос его прогудел, как у человека, привыкшего к оглушительному шуму или к широким просторам. — Я, конечно, слышал о вас и видел в газетах ваш портрет, но хотя и не следовало бы этого говорить, все-таки скажу, что ваши статьи о Мексике, на мой взгляд, гроша ломаного не стоят. Вздор! Сущий вздор! Считая мексиканца белым, вы делаете ту же ошибку, что и все гринго. Они не белые. Никто из них не белый — что португальцы, что испанцы, латиноамериканцы и тому подобный сброд. Да, сэр, они и думают не так, как мы с вами, и не так рассуждают, и поступают не так. Даже таблица умножения и та у них какая-то своя. По-нашему семью семь — сорок девять, а по-ихнему совсем не то, и считают они по-своему. Белое у них называется черным. Вот, например, вы покупаете кофе для хозяйства — допустим, фунтовый или десятифунтовый пакет…

— Какой величины, вы сказали, был тот самородок? — настойчиво спросил я. — Как самый большой из этих?

— Больше, — спокойно ответил он. — Больше всех, месте взятых, на этой дурацкой выставке, куда больше.

Он замолчал и пристально посмотрел на меня.

— Не вижу причины, почему бы не потолковать с вами об этом. У вас репутация человека, которому можно довериться, вы и сами, я читал, видали виды и побывали во всяких богом забытых местах. Я все глаза проглядел, высматривая кого-нибудь, кто взялся бы вместе со мной за это дело.

— Да, вы можете мне довериться, — сказал я.

И вот я для общего сведения оглашаю от слова до слова то, что он рассказал мне, сидя на скамье у Дворца изящных искусств, под крики чаек, носившихся над лагуной. Мы тогда же условились с ним встретиться.

Однако я забегаю вперед.

Когда мы вышли из павильона в поисках местечка. где бы посидеть, к нему по-птичьи суетливо, как суетливо сновали у нас над головой чайки, подбежала маленькая женщина лет тридцати с тем поблекшим лицом, какие бывают у фермерских жен, — и уцепилась за его руку с точностью и быстротой какого-нибудь механизма.

— Уходишь! — взвизгнула она. — Пустился рысью. а обо мне забыл!

Я был ей представлен. Мое имя, разумеется, ничего ей не говорило, и она недружелюбно посмотрела на меня близко сидящими, черными, хитрыми глазками, такими же блестящими и беспокойными, как у птицы.

— Уж не думаешь ли ты рассказать ему про эту бесстыжую? — заныла она.

— Погоди-ка, Сара, у нас ведь деловой разговор, сама знаешь, — жалобно возразил он. — Я давно ищу подходящего человека, и вот он мне встретился, так почему бы не рассказать ему все, как было?

Маленькая женщина промолчала, но ее губы вытянулись шнурочком. Она смотрела прямо перед собой на Башню драгоценных камней с таким мрачным видом, что,казалось, самый яркий луч солнца не мог бы смягчить ее взгляд.

Мы не спеша подошли к лагуне и присели на свободную скамейку, с облегчением вытянув натруженные беготней ноги.

— Только устаешь от всего этого, — заявила женщина вызывающим тоном.

Два лебедя, покинув зеркальную гладь воды, уставились на нас. А когда они окончательно удостоверились в нашей скупости или в том, что у нас нет с собой фисташек, Джонс чуть ли не спиной повернулся к своей подруге жизни и поведал мне следующее:

— Вы бывали когда-нибудь в Эквадоре? Так вот вам мой совет — не ездите туда. А впрочем, беру свои слова обратно, может, мы еще махнем в те края вместе, если вы решитесь мне довериться и если у вас хватит пороху на такое путешествие. Да, как подумаешь, что всего несколько лет назад я притащился туда из Австралии на дырявом угольщике, после сорока трех дней пути… Он делал семь узлов при самых благоприятных условиях, а мы севернее Новой Зеландии перенесли двухнедельный шторм и к тому же двое суток чинили машины у острова Питкерн.

Я не служил на этом судне. Я машинист. В Ньюкасле я подружился со шкипером и ехал до Гваякиля как его гость. До меня, видите ли, дошли слухи, что оттуда и дальше, через Анды, до самого Кито [891] на американских железных дорогах хорошо платят. Так вот, Гваякиль…

— Дыра, где свирепствует лихорадка, — вставил я. Джулиан Джонс кивнул.

— Томас Нэст умер от лихорадки, прожив там месяц… Это был знаменитый американский карикатурист, — добавил я в пояснение.

— Не знал такого, — небрежно бросил Джулиан Джонс. — Но не его первого она так быстро скрутила. И вот как я впервые об этом услышал. Порт там в шестидесяти милях от устья реки. «Как у вас насчет лихорадки?» — спросил я лоцмана, который рано утром явился к нам на борт. «Видишь вон то гамбургское судно, — сказал он, показывая на довольно большой корабль, стоявший на якоре. — Капитан и четырнадцать человек экипажа приказали долго жить, а кок и еще двое при смерти. Ну, а больше там никого и не осталось».

И, право же, он не врал. Тогда от желтой лихорадки умирало в Гваякиле по сорок человек в день. Но потом я узнал, что это еще пустяки. Там свирепствовали бубонная чума и оспа, людей косили дизентерия и воспаление легких, но страшнее всего была железная дорога. Я не шучу. Для тех, кто решался по ней ездить, она была опаснее всех болезней, какие только есть на свете. Не успели мы отдать якорь в Гваякиле, как к нам на борт явилось несколько шкиперов с других судов предупредить нашего, чтобы он никого из экипажа не пускал на берег, разве что тех, от кого не прочь избавиться. За мной пришла лодка с другого берега, из Дюрана — конечной станции железной дороги. Прибывшему ней человеку так не терпелось попасть на борт, что он в три прыжка перемахнул к нам по трапу.

Очутившись на палубе, он, не сказав никому ни слова, перегнулся через поручни, погрозил кулаком в сторону Дюрана и закричал: «А все-таки я с тобой разделался! Все-таки разделался!» «С кем это ты разделался, дружище?» — спросил я. «С железной дорогой, — сказал он, расстегивая ремень и доставая большой кольт, который висел у него на левом боку под пальто. — Три месяца — вой срок по договору — отбыл и целехонек остался. Я служил кондуктором».

Так вот на какой железной дороге мне предстояло работать! Но и это пустяки по сравнению с тем, что он рассказал мне в следующие пять минут. От Дюрана дорога поднимается вверх на двенадцать тысяч футов над уровнем моря по склону Чимборасо [892] и спускается на десять тысяч футов в Кито — по другую сторону горного хребта. Здесь так опасно, что поезда ночью не ходят. Пассажиры, едущие на далекое расстояние, слезают где-нибудь в пути и ночуют в ближайшем городе, а поезд дожидается рассвета. В каждом поезде едет для охраны отряд эквадорских солдат, а это и есть самое страшное. Им полагается защищать поездную прислугу, но всякий раз, как вспыхнет драка, они хватают ружья и присоединяются к толпе. А в случае крушения испанцы первым делом орут: «Бей гринго!» Это уж у них так заведено: они убивают поездную прислугу и уцелевших при катастрофе пассажиров-гринго. Я уже говорил вам, что у них своя арифметика, не та, что у нас.

Вот чертовщина! В тот же день я убедился, что бывший кондуктор не врал. Случилось это в Дюране. Я должен был водить поезда на первом участке, а единственный поезд прямого сообщения на Кито, куда мне надо было отправиться на следующее утро, отходил раз в сутки. В день моего приезда, часа в четыре, взорвались котлы на «Губернаторе Хэнкоке», и он затонул у самых доков на глубине шестидесяти футов. Это был паром, перевозивший пассажиров железной дороги в Гваякиль. Тяжелая авария, но еще более тяжелыми были последствия. К половине пятого начали прибывать переполненные поезда. День был праздничный, и экскурсанты из Гваякиля, ездившие в горы, возвращались домой.

Толпа — тысяч в пять — требовала, чтобы ее переправили на другую сторону, но не наша была вина, что паром лежал на дне реки. А по испанской арифметике, виноваты были мы. «Бей гринго!» — крикнул кто-то в толпе. И началась потасовка. Мы едва унесли ноги. Я мчался вслед за главным механиком с одним из его ребят на руках, мчался к паровозам, которые стояли под парами. Там, знаете ли, во время беспорядков прежде всего спасают паровозы, потому что дорога без них не. может работать. Когда мы тронулись, пять-шесть жен американцев и столько же детей лежали вместе с нами, скрючившись на полу паровозных будок. И вот солдаты-эквадорцы, которым полагалось охранять нашу жизнь и имущество, выпустили нам вслед не меньше тысячи зарядов, прежде чем мы отъехали на безопасное расстояние.

Мы переночевали в горах и только на следующий день вернулись, чтобы навести порядок. Но навести порядок было не так-то просто. Платформы, товарные и пассажирские вагоны, старые маневренные паровозы — все, вплоть до ручных дрезин, было сброшено с доков на паром «Губернатор Хэнкок», затонувший на глубине шестидесяти футов. Толпа сожгла паровозное депо, подожгла угольные бункера, разгромила ремонтные мастерские. Кроме того, нам надо было немедля похоронить трех наших парней, убитых в свалке. Ведь там такая жара!

Джулиан Джонс замолчал и покосился на свирепое лицо жены, хмуро смотревшей прямо перед собой.

— Я не забыл про самородок, — успокоил он меня.

— И про бесстыжую, — огрызнулась маленькая женина, видимо, обращаясь к болотным курочкам, плескавшимся в лагуне.

— Я как раз подхожу к рассказу о самородке…

— Нечего было тебе делать там, в этой ужасной стране, — огрызнулась жена, теперь уже в его сторону.

— Полно, Сара, — умоляюще сказал он. — Ради кого работал, как не ради тебя. — И он пояснил мне: — Риск был огромный, зато и платили хорошо. В иные месяцы я зарабатывал до пятисот долларов. А в Небраске ждала меня Сара…

— Мы уже два года как были обручены, — пожаловалась она Башне драгоценных камней.

— …Не забывай, что в Австралии была забастовка, попал в черные списки, схватил брюшной тиф и мало ли что еще, — продолжал он. — Но на той железной дороге мне везло. Да, я знавал парней, которые умерли, только что приехав из Штатов, поработав какую-нибудь неделю. Если болезнь или железная дорога их не скрутят, так прикончат испанцы. Ну, а мне, видно, не судьба была, даже когда я пустил поезд под откос с высоты сорока футов. Мой кочегар погиб; кондуктору и инспектору Компании — он ехал в Дюран встречать свою невесту — испанцы отрубили головы и насадили их на колья. Я лежал, зарывшись, как жук, в кучу каменного угля, лежал весь день и всю ночь, пока они не утихомирились, а они думали, что я скрылся в лесу… Да, мне действительно везло. Самое худшее, что со мной приключилось, — это простуда, которую я схватил как-то, а в другой раз — карбункул. Да, но что было с другими! Они мерли, как мухи, — от желтой лихорадки, воспаления легких, от рук испанцев, от железной дороги. Мне так и не пришлось приобрести себе друзей. Только познакомишься с кем поближе, глядь, а он возьми да помри, и так все, кроме кочегара Эндруса, да и тот с ума спятил.

Работа у меня ладилась с самого начала; жил я в Кито снимал там глинобитный домик, крытый испанской черепицей. С испанцами у меня хлопот не было. Почему не разрешить им прокатиться бесплатно на тендере или на щите перед паровозом! Чтобы я стал их сбрасывать? Да никогда! Я хорошо запомнил, что, после того как Джек Гаррис спихнул двоих-троих, я muy pronto [893] попал на его похороны…

— Говори по-английски, — резко оборвала его сидевшая рядом маленькая женщина.

— Сара терпеть не может, когда я говорю по-испански, — извинился он. — Это ей так действует на нервы, что я обещал не говорить. Так вот, как видите, я не прогадал — все шло как по маслу, я копил деньги, чтобы, вернувшись в Небраску, жениться на Саре, но тут-то и получилась эта история с Ваной…

— С этой бесстыжей! — зашипела Сара.

— Перестань, Сара, — умоляюще сказал ее великан муж. — Должен же я упомянуть о ней, а не то как я расскажу про самородок? Как-то ночью ехали мы на паровозе — не на поезде — в Амато, милях в тридцати от Кито. Кочегаром был у меня Сэт Менерс. Я готовил его в машинисты и потому разрешил ему вести паровоз, а сам сел на его место и стал думать о Саре. Я только что получил от нее письмо. Она, как всегда, просила меня вернуться и, как всегда, намекала на опасности, подстерегающие холостого человека, который болтается в стране, где на каждом шагу синьориты и фанданго. Господи, если б только она их видела! Настоящие пугала! Лица от белил, как у мертвецов, а губы красные, ровно… те жертвы крушения, которых я помогал убирать.

Была чудная апрельская ночь, ни малейшего ветерка, и над самой вершиной Чимборасо разливался свет луны… Ну и гора! Полотно железной дороги опоясывает ее на высоте двенадцати тысяч футов над уровнем моря, а выше, до гребня, еще десять тысяч.

Пока Сэт вел паровоз, я, видно, задремал, и вдруг он как затормозит — я чуть в окно не вылетел.

«Какого чер…» — закричал было я, а Сэт сказал: «Ну и дьявольщина», — когда мы увидели то, что было на полотне. И я вполне с ним согласился. Там стояла индианка… Поверьте мне, индейцы — это не испанцы, нет. Сэт ухитрился затормозить футах в двадцати от нее, а ведь мы неслись с горы как бешеные! Но девушка… Она…

Я заметил, что миссис Джулиан Джонс насторожилась, хотя взор ее по-прежнему был злобно устремлен на двух болотных курочек, плескавшихся внизу, в лагуне. «Бесстыжая», — свирепо прошипела она. При звуке ее голоса Джонс осекся, но тут же продолжал:

— Девушка была высокого роста, тоненькая, стройная — вы знаете этот тип, — удивительно длинные черные волосы, распущенные по спине… Она стояла, такая смелая, раскинув руки, чтобы остановить паровоз. На ней была какая-то легкая одежда, запахнутая спереди, — не из материи, а из пятнистой, мягкой, шелковистой шкуры оцелота. И ничего больше.

— Бесстыжая, — прошипела миссис Джонс.

Но мистер Джонс продолжал, словно не заметил, то его прервали.

— «Нечего сказать, хорош способ останавливать паровозы», — пожаловался я Сэту, соскакивая на полотно. Я обошел паровоз и подошел к девушке. И подумайте только! Глаза у нее были плотно закрыты. Она так дрожала, что вы бы это заметили даже при лунном свете. И она была босая.

«Что стряслось?» — спросил я не очень-то ласково.

Она вздрогнула, видно, пришла в себя и открыла глаза. Ну и ну! Такие большие, черные, красивые. Девушка, скажу я вам, заглядение…

«Бесстыжая!» Услыхав это шипение, болотные курочки вспорхнули и отлетели на несколько футов. Но теперь Джонс взял себя в руки, он и бровью не повел.

— «Для чего ты остановила паровоз?» — спросил я по-испански. Никакого ответа. Она посмотрела на меня, потом на пыхтящий паровоз и залилась слезами, а это, согласитесь, совсем не в характере индианок.

«Если ты вздумала прокатиться, — сказал я ей на местном испанском (который, говорят, отличается от настоящего испанского), — то тебя так подмяло бы под фонарь и щит, что моему кочегару пришлось бы отдирать тебя лопатой».

Моим испанским хвастать не приходится, но я видел, что она меня поняла, хотя только покачала головой и ничего не сказала. Да, девушка, скажу я вам, заглядение…

Я с опаской посмотрел на миссис Джонс, но она, видимо, искоса следила за мной и теперь пробормотала:

— Разве он взял бы ее к себе в дом, будь она дурнушкой, как вы думаете?

— Помолчи, Сара, — запротестовал он. — Ты не права. Не мешай мне рассказывать… Потом Сэт говорит: «Что же, мы тут всю ночь стоять будем?»

«Идем, — сказал я девушке, — полезай на паровоз. Но только в другой раз, если захочешь прокатиться, не сигнализируй, когда поезд на полном ходу».

Она пошла за мной, но только я стал на подножку и обернулся, чтобы помочь ей подняться, как ее уже не было. Я опять соскочил на землю. Ее и след простыл. Вверху и внизу отвесные скалы, а железнодорожное полотно тянется вперед на сотни ярдов, и нигде ни души. И вдруг я увидел ее — она сжалась комочком у самого щита, так близко, что я чуть не наступил на нее. Если бы мы тронулись, мы тут же раздавили бы ее. Все это было так бессмысленно, что я никак не мог уразуметь, чего она хочет. Может, она задумала покончить с собой. Я схватил ее руку не очень-то нежно и заставил подняться. Она покорно пошла за мною. Женщина понимает, когда мужчина не намерен шутить.

Я перевел взгляд с этого Голиафа на его маленькую супругу с птичьими глазками и спросил себя, пробовал ли он когда-нибудь показать этой женщине, что не намерен шутить.

— Сэт было заартачился, но я втолкнул ее в будку и посадил с собой рядом…

— Сэт в это время был, конечно, занят паровозом, — заметила миссис Джонс.

— Ведь я обучал его, сама знаешь! — возразил мистер Джонс. — Мы доехали до Амато. Всю дорогу она рта не открыла, и только паровоз остановился, спрыгнула на землю и исчезла. Да, вот оно как. Даже не поблагодарила. Ничего не сказала.

А наутро, когда мы собирались возвращаться в Кито с десятками платформ, груженных рельсами, она уже поджидала нас в паровозной будке; и при дневном свете я увидел, что она еще лучше, чем казалось ночью.

«Ага! Видно, ты ей по вкусу пришелся», — усмехнулся Сэт. И похоже, что так оно и было. Она стояла и смотрела на меня… на нас… как верный пес, которого любят, — его поймали, когда он ел колбасу, но он знает, что вы его не ударите. «Убирайся! — сказал я ей. — Pronto». (Миссис Джонс дала о себе знать, вздрогнув, когда было произнесено испанское слово.) Разумеется, Сара, мне с самого начала не было до нее никакого дела.

Миссис Джонс выпрямилась. Губы ее шевелились беззвучно, но я знал, какое слово она произнесла.

— А больше всего досаждали мне насмешки Сэта. «Теперь ты от нее не избавишься, — говорил он. — Ты ведь спас ей жизнь…» — «Не я, — отвечал я резко, — а ты». — «Но она думает, что ты, а стало быть, так оно и есть, — стоял он на своем. — И теперь она твоя. Такой здесь обычай, сам знаешь».

— Варварский, — вставила миссис Джонс. И хотя она не сводила глаз с Башни драгоценных камней, я понимал, что ее замечание относилось не к архитектурному стилю башни.

— «Она будет у тебя хозяйкой», — ухмыльнулся Сэт. Я не мешал ему болтать, зато потом заставил его так усердно подбрасывать уголь в топку, что ему некогда было заниматься разговорами. А когда я доехал до места, где подобрал ее, и остановил поезд, чтобы ее ссадить, она грохнулась на колени, обхватила мои ноги обеими руками, и слезы ручьем полились на мои башмаки. Что тут было делать!

Миссис Джонс каким-то неуловимым образом дала понять, что ей хорошо известно, что сделала бы она на его месте.

— Но только мы приехали в Кито, она, как и в прошлый раз, исчезла. Сара не верит, когда я говорю, что вздохнул с облегчением, избавившись от девушки. Но не тут-то было.

Я пришел в свой глинобитный дом и съел превосходный обед, приготовленный моей кухаркой. Старуха была наполовину испанка, наполовину индианка, и звали ее Палома. Ну вот, Сара, не говорил ли я тебе, что она была старая-престарая и больше походила на сарыча, чем на голубку? Кусок не шел мне в горло, если она вертелась перед глазами. Но она держала дом в порядке и, бывало, лишнего гроша не истратит на хозяйство.

В тот день я выспался хорошенько, а потом, как вы думаете, кого я застал на кухне? Да эту проклятую индианку. И как будто она у себя дома! Старуха Палома сидит перед ней на корточках и растирает ей ноги; можно было подумать, что у девушки ревматизм, а ведь какое там — видел я, как она ходит. При этом Палома напевала как-то чудно, непонятно. Я, конечно, задал ей трепку. Сара знает, что я не терплю у себя в доме женщин — разумеется, молодых, незамужних. Да что толку! Старуха стала заступаться за индианку и заявила, что если девчонка уйдет, она тоже уйдет. А меня обозвала дурачиной и такими словами, каких и нет на английском языке. Тебе, Сара, понравился бы испанский, очень уж ругаться на нем способно, да и Палома понравилась бы тебе. Она была добрая женщина, хотя у нее не осталось ни одного зуба и ее физиономия могла отбить аппетит даже у человека ко всему привычного.

Я сдался. Мне пришлось сдаться. Палома так и не объяснила, почему она стоит за девушку; сказала только, что нуждается в помощи Ваны (хотя она вовсе не нуждалась). Так или иначе, а Вана была девушка тихая и никому не мешала. Вечно она сидела дома и болтала с Паломой или помогала ей по хозяйству. Но вскорости я стал примечать, что она боится чего-то. Всякий раз, когда заходил какой-нибудь приятель распить бутылочку или сыграть партию в педро, она так пугалась, что жалко было на нее смотреть. Я пробовал выпытать у Паломы, что тревожит девушку, но старуха только головой качала, и вид у нее при этом был такой торжественный, будто она ждала к нам в гости всех чертей из пекла.

И вот однажды к Ване пожаловал гость. Я только возвратился с поездом и проводил время с Ваной — не мог же я обижать девушку, даже если она мне навязалась и сама поселилась у меня в доме, — как вдруг вижу, глаза у нее стали какие-то испуганные. На пороге стоял мальчик-индеец. Он был похож на нее, но моложе и тоньше. Вана повела его на кухню, и у них там, наверно, был серьезный разговор, потому что индеец ушел, когда уже стемнело. Потом он заходил опять, только я его не видел. Когда я вернулся домой, Палома сунула мне в руку крупный самородок, за которым Вана посылала мальчика. Эта чертова штука весила не меньше двух фунтов, а цена ей была долларов пятьсот с лишним. Палома сказала, что Вана просит меня взять его в уплату за ее содержание. И чтобы сохранить в доме мир, я должен был его взять.

А немного погодя пришел еще один гость. Мы сидели у печки…

— Он и бесстыжая, — промолвила миссис Джонс.

— И Палома, — поспешно добавил он.

— Он, его хозяйка и его кухарка сидели у печки, — внесла она поправку.

— Да, я и не отрицаю, что Вана ко мне крепко привязалась, — храбро сказал он, а потом с опаской поправился: — Куда крепче, чем следовало бы, потому что я был к ней равнодушен.

Так вот, говорю, явился к нам еще один гость. Высокий, худой, седовласый старик индеец, с крючковатым, как орлиный клюв, носом. Он вошел, не постучав. Вана тихо вскрикнула — не то приглушенный визг, не то стон, потом упала передо мной на колени и смотрит на меня умоляющими глазами лани, а на него, как лань, которую вот-вот убьют, а она не хочет, чтобы ее убивали. Потом с минуту, показавшуюся мне вечностью, она и старик смотрели друг на друга. Первой заговорила Палома, должно быть, на его языке, потому что старик ей ответил. И, клянусь всеми святыми, вид у него был гордый и величественный! У Паломы дрожали колени, и она виляла перед ним, как собачонка. И это в моем доме! Я вышвырнул бы его вон, не будь он такой старый.

Слова его были, наверно, так же страшны, как и взгляд. Он будто плевал в нее словами! А Палома все хныкала и перебивала, потом сказала что-то такое, что подействовало, так как лицо его смягчилось. Он удостоил меня беглым взглядом и быстро задал Ване какой-то вопрос. Она опустила голову и покраснела, и вид у нее был смущенный, а потом ответила одним словом и отрицательно покачала головой. Тогда он повернулся и исчез за дверью. Должно быть, она сказала «нет».

После этого стоило Ване меня увидеть, как она начинала дрожать. Она теперь все время торчала на кухне. Потом смотрю — опять стала появляться в большой комнате. Она все еще дичилась, но ее огромные глаза неотступно следили за мной…

— Бесстыжая! — отчетливо услышал я. Но и Джулиан Джонс и я уже успели к этому привыкнуть.

— Признаться, и я почувствовал к ней какой-то интерес — о, не в том смысле, как думает и постоянно твердит мне Сара. — Двухфунтовый самородок — вот что не давало мне покоя. Если бы Вана навела меня на след, я мог бы сказать прощай железной дороге и двинуться в Небраску, к Саре.

Но потом все полетело вверх тормашками… Неожиданно… Я получил письмо из Висконсина. Умерла моя тетка Элиза и оставила мне свою большую ферму. Я вскрикнул от радости, когда прочитал об этом; напрасно я радовался, потому что вскорости суды и адвокаты все из меня выкачали — ни одного цента мне не оставили, и я до сих пор плачу по долговым обязательствам.

Но тогда я этого не знал и собрался ехать домой, в обетованную страну. Палома расхворалась, а Вана лила слезы. «Не уезжай! Не уезжай!» — завела она песню! Но я объявил на службе о своем уходе и отправил письмо Саре — ведь, правда, Сара?

В тот вечер у Ваны, сидевшей с убитым видом у печки, впервые развязался язык. «Не уезжай!» — твердит она мне, а Палома ей поддакивает. «Если ты останешься, я покажу тебе место, где брат нашел самородок». — «Слишком поздно», — сказал я. И объяснил, почему.

— А ты говорил ей, что я жду тебя в Небраске? — заметила миссис Джонс холодным, бесстрастным тоном.

— Что ты, Сара, зачем бы я стал огорчать бедную индейскую девушку! Конечно, не говорил. Ладно. Она и Палома перекинулись несколькими словами по-индейски, а потом Вана говорит: «Если ты останешься, я покажу тебе самый большой самородок, отца всех самородков». — «Какой величины, — спрашиваю, — с меня будет?» Она засмеялась. «Больше, чем ты. Куда больше». — «Ну, таких не бывает», — говорю я. Но она сказала, что сама видела, и Палома подтвердила. Послушать их, так этот самородок стоил миллионы. Сама Палома никогда его не видела, но она о нем слыхала. Ей не могли доверить тайну племени, потому что она была полукровка.

Джулиан Джонс умолк и вздохнул.

— И они уговаривали меня до тех пор, пока я не соблазнился…

— Бесстыжей, — выпалила миссис Джонс с бесцеремонностью птицы.

— Нет, самородком. Ферма тетки Элизы сделала меня достаточно богатым, чтобы я мог бросить работу на железной дороге, но не таким богатым, чтобы отказаться от больших денег… а этим женщинам я не мог не поверить. Ого, я мог бы сделаться вторым Вандербильтом или Морганом! Вот какие у меня были мысли; и я принялся выпытывать у Ваны ее секрет. Но она не поддавалась. «Пойдем вместе, — сказала она. — Мы вернемся через две-три недели и принесем столько золота, сколько дотащим». — «Возьмем с собой осла или даже несколько ослов», — предложил я. «Нет, нет, это невозможно». И Палома согласилась с ней. Нас захватили бы индейцы.

В полнолуние мы вдвоем отправились в путь. Мы шли только ночью, а днем отлеживались. Вана не позволяла мне зажигать костер, и мне адски недоставало кофе. Мы взбирались на высочайшие вершины Анд, и на одном из перевалов нас застал снегопад; хотя девушке были известны все тропы и хотя мы зря не теряли времени, однако шли целую неделю. Я знаю направление, потому что у меня был с собой карманный компас; а направление — это все, что мне нужно, чтобы добраться туда, потому что я запомнил вершину. Ее нельзя не узнать. Другой такой нет во всем мире. Теперь я вам не скажу, какой она формы, но когда мы с вами направимся туда из Кито, я приведу вас прямо к ней.

Нелегкое это дело — взобраться на нее, и не родился еще тот человек, который взобрался бы ночью. Пришлось идти при дневном свете, а вершины мы достигли только после заката солнца. Да, об этом последнем подъеме я мог бы рассказывать вам долгие часы, но не стоит.

Вершина горы была ровная, как бильярд, площадью с четверть акра, и на ней почти не было снега. Вана сказала мне, что здесь постоянно дуют сильные ветры и сметают снег.

Мы выбились из сил, а у меня началось такое головокружение, что я должен был прилечь. Потом, когда поднялась луна, я обошел все вокруг. Это не заняло много времени; но здесь как будто и не пахло золотом. Когда я спросил Вану, она только засмеялась и захлопала в ладоши. Но тут горная болезнь меня вконец скрутила, и я присел на большой камень, выжидая, пока мне полегчает.

«Полно, — сказал я, когда почувствовал себя лучше, — Брось дурачиться, скажи, где самородок». «Сейчас он ближе к тебе, чем буду когда-нибудь я, — ответила она, и ее большие глаза затуманились. — Все вы, гринго, одинаковы! Только золото любо вашему сердцу, а женщина для вас ничего не значит».

Я промолчал. Сейчас не к месту было говорить ей о Саре, Но тут Вана как будто повеселела и опять принялась смеяться и дразнить меня. «Ну, как он тебе нравится?» — спросила она. «Кто?» «Самородок, на котором ты сидишь?».

Я вскочил, как с раскаленной плиты. Но подо мной была обыкновенная каменная глыба. Сердце у меня упало. То ли сна совсем свихнулась, то ли вздумала таким манером подшутить надо мной. От этого мне было не легче.

Она дала мне топорик и велела ударить по глыбе: я так и сделал, раз и еще раз, и при каждом ударе отлетали желтые осколки. Клянусь всеми святыми, то было золото! Вся эта чертова глыба!

Джонс неожиданно поднялся во весь рост и, обратив лицо к югу, простер длинные руки. Этот жест вселил ужас в лебедя, который приблизился к нам с миролюбивыми, хотя и корыстными намерениями. Отступая, он наскочил на полную старую леди, которая взвизгнула и уронила мешочек с фисташками. Джонс сел и продолжал рассказ:

— Золото, поверьте мне, сплошное золото, такое чистое и мягкое, что я откалывал от него кусок за куском. Оно было покрыто какой-то водонепроницаемой краской или лаком, сделанным из смолы, или чем-то в этом роде. Не удивительно, что я принял самородок за простую каменную глыбу. Он был футов десять в длину и пять в вышину, а по обе стороны суживался, как яйцо. Вот взгляните-ка.

Он достал из кармана кожаный футляр, открыл и вытащил оттуда какой-то предмет, завернутый в промасленную папиросную бумагу. Развернув его, он бросил мне на ладонь кусочек чистого золота величиною с десятидолларовую монету. На одной стороне я мог разглядеть сероватое вещество, которым он был окрашен.

— Я отколол его от края той штуки, — продолжал Джонс, заворачивая золото в бумагу и пряча в футляр. — И хорошо, что я сунул его в карман. Прямо за моей спиной раздался громкий окрик — по-моему, он больше походил на карканье, чем на человеческий голос. И я увидел того сухопарого старика с орлиным клювом, который однажды вечером ввалился к нам в дом. А с ним человек тридцать индейцев — все молодые, крепкие парни,

Вана бросилась на землю и давай реветь, но я сказал ей: «Вставай и помирись с ними ради меня». «Нет, нет, — закричала она. — Это смерть! Прощай, amigo» [894].

Тут миссис Джонс вздрогнула, и ее муж резко сократил это место в своем повествовании.

— «Тогда вставай и дерись вместе со мной», — сказал я. И она стала драться с ними. Там, на макушке земного шара, она царапалась и кусалась с каким-то остервенением, как бешеная кошка. Я тоже не терял времени, хотя у меня был только топорик да мои длинные руки. Но врагов было слишком много, и я не видел ничего такого, к чему можно было прислониться спиной. А потом, когда я очнулся после того, как они треснули меня по голове, — вот пощупайте-ка…

Сняв шляпу, Джулиан Джонс провел по своей копне желтых волос кончиками моих пальцев, и они погрузились во вмятину. Она была не меньше трех дюймов в длину и уходила в самую черепную коробку.

— Очнувшись, я увидел Вану, распростертую на самородке, и старика с орлиным клювом, торжественно бормочущего над ней, будто он совершал какой-то религиозный обряд. В руке он держал каменный нож, вы знаете — тонкий, острый осколок какого-то минерала вроде обсидиана, того самого, из которого они делают наконечники для стрел. Я не мог пошевельнуться — меня держали, к тому же я был слишком слаб. Ну что тут говорить… каменный нож прикончил ее, а меня они даже не удостоили чести убить здесь, на макушке их священной горы. Они спихнули меня с нее, как падаль.

Но и сарычам я тоже не достался. Как сейчас вижу лунный свет, озарявший снежные пики, когда я летел вниз. Да, сэр, я упал бы с высоты пятисот футов, однако этого не случилось. Я очутился в огромном сугробе снега в расщелине скалы. И когда я очнулся (верно, через много часов, потому что был яркий день, когда я снова увидел солнце), я лежал в сугробе или пещере, промытой талым снегом, стекавшим по уступу. Скала наверху нависла как раз над тем местом, куда я упал. Несколько футов в ту или в другую сторону — и был бы мне конец. Я уцелел только чудом!

Но я дорого заплатил за это. Больше двух лет прошло, прежде чем я узнал, что со мною было. Я помнил только, что меня зовут Джулиан Джонс, что во время забастовки я был занесен в черный список и что, приехав домой, я женился на Саре. Вот и все. А что произошло в промежутке, я начисто забыл, и когда Сара заводила об этом речь, у меня начинала болеть голова. Да, с головой у меня творилось что-то неладное, и я это понимал.

И вот как-то на ферме ее отца в Небраске, когда я сидел лунным вечером на крыльце, Сара подошла и сунула мне в руку этот обломок золота. Должно быть, она только что нашла его под прорванной подкладкой в чемодане, который я привез из Эквадора, а ведь я-то целых два года не помнил, что был в Эквадоре или в Австралии, ничего не помнил! Глядя при лунном свете на обломок камня, я вертел его так и этак и старался вспомнить, что бы это могло быть и откуда, как вдруг в голове у меня будто что-то треснуло, будто там что-то разбилось, и тогда я увидел Вану, распростертую на том огромном самородке, и старика с орлиным клювом, занесшего над нею нож, и… все остальное. Я хочу сказать — все, что случилось с той поры, как я уехал из Небраски, и до того дня, когда я выполз на солнечный свет из снежной ямы, куда они меня сбросили с вершины горы. Все, что было потом, я начисто забыл. Когда Сара говорила мне, что я ее муж, я и слушать не хотел. Чтобы убедить меня, пришлось созвать всю ее родню и священника, который нас венчал.

А потом я написал Сэту Менерсу. Тогда еще железная дорога не прикончила его, и он мне помог кое в чем разобраться. Я покажу вам его письма. Они у меня в гостинице. Он писал, что однажды, это было в его очередной рейс, я выполз на железнодорожное полотно. Я на ногах не держался и только полз. Сначала он принял меня за теленка или большую собаку. Во мне не было ничего человеческого, писал он, и я не узнавал его и никого не узнавал. По моим расчетам, Сэт подобрал меня дней через десять после того происшествия на вершине горы. Не знаю, что я ел. Может, я и вовсе не ел. А потом в Кито доктора и Палома выхаживали меня (это она, наверно, и положила тот кусок золота в мой чемодан), пока они не обнаружили, что я потерял память — и тогда железнодорожная компания отправила меня домой в Небраску. Так по крайней мере писал мне Сэт. Сам-то ничего не помню. Но Сара знает. Она переписывалась с Компанией, прежде чем меня посадили на пароход.

Миссис Джонс подтвердила его слова кивком головы, вздохнула и всем своим видом дала понять, что ей не терпится уйти.

— С тех пор я не могу работать, — продолжал ее муж. — Я все думаю, как бы мне вернуться туда за этим огромным самородком. У Сары есть деньги, но она не дает мне ни одного пенни…

— Больше он в эту страну не поедет, — отрезала она.

— Но, послушай, Сара, ведь Вана умерла… ты же знаешь, — возразил Джулиан Джонс.

— Ничего я не знаю и знать не хочу, — сказала она решительно. — Знаю только, что эта страна не место для женатого человека.

Губы ее плотно сжались, и она рассеянно посмотрела туда, где рдело предзакатное солнце. Я бросил взгляд на ее лицо, белое, пухлое и неумолимое, с мелкими чертами, и понял, что уломать ее невозможно.

— Чем вы объясняете, что там оказалась такая масса золота? — спросил я Джулиана Джонса. — Золотой метеор свалился с неба, что ли?

— Ничего подобного. — Он покачал головой. — Его притащили туда индейцы.

— На такую высоту… такой огромный, тяжелый! — возразил я.

— Очень просто, — улыбнулся он. — Я и сам не раз ломал над этим голову, когда ко мне вернулась память. «Как, черт побери, могла эта глыба…» — начинал я, а затем часами прикидывал и так и этак. А когда нашел ответ, я почувствовал себя круглым идиотом — ведь это так просто.

Он подумал немного и сказал:

— Они его не притащили.

— Но ведь вы сами только что сказали, что притащили.

— И да и нет, — ответил он загадочно. — Конечно, они и не думали тащить туда эту чудовищную глыбу. Они принесли ее по частям.

Он подождал, пока не увидел по моему лицу, что я понял.

— А потом, конечно, расплавили все золото, или сварили, или сплавили в один слиток. Вы знаете, наверно, что первые испанцы, пришедшие туда под предводительством некоего Писарро [895], были грабителями и насильниками. Они прошли по стране, как чума, и резали индейцев, что твой скот. У индейцев, видите ли, была пропасть золота. И вот из того, что испанцы у них не отобрали, уцелевшие индейцы отлили единый слиток, который хранится на вершине горы. И это золото ждет там меня… и вас, если вы надумаете отправиться за ним.

Но здесь, у лагуны перед Дворцом изящных искусств, мое знакомство с Джулианом Джонсом и оборвалось. Заручившись моим согласием финансировать его предприятие, он обещал прийти на следующее утро ко мне в гостиницу с письмами Сэта Менерса и Железнодорожной компании, чтобы договориться обо всем. Но он не пришел. В тот же вечер я позвонил в его гостиницу, и клерк сообщил мне, что мистер Джулиан Джонс с супругой выехали днем, захватив весь свой багаж.

Неужели миссис Джонс увезла его насильно и запрятала в Небраске? Помнится, когда мы прощались, в ее улыбке было что-то напоминающее коварное самодовольство мудрой Монны Лизы.



На циновке Макалоа (сборник рассказов)

На циновке Макалоа

На Гавайях, в отличие от большей части других жарких стран, женщины долго не старятся и даже в старости красивы. Женщине, сидевшей под деревом хау — а она была не накрашена и никак не старалась скрыть разрушительную работу времени, — искушенный наблюдатель в любой точке земного шара, кроме Гавайских островов, дал бы лет пятьдесят. А между тем и дети ее, и внуки, и Роско Скандуэл, за которым она уже сорок лет как была замужем, знали, что ей шестьдесят четыре года, — двадцать второго июня исполнится шестьдесят пять. Она казалась куда моложе, несмотря на то, что, читая сейчас журнал, надела очки и снимала их всякий раз, как взгляд ее устремлялся на лужайку, где резвилась стайка детей.

Прекрасно было старое дерево хау, высокое, как дом, — она и сидела под ним, как в доме, до того густую и уютную тень давала его огромная крона; прекрасна была лужайка — бесценный зеленый ковер, раскинувшийся перед бунгало, столь же прекрасным, благородным и дорогостоящим. А в другой стороне сквозь бахрому из стофутовых кокосовых пальм виден был океан: за рифом — синева, сгущавшаяся у горизонта до темного индиго, ближе к берегу — шелковистые переливы яшмы, изумруда и рубина.

И это был только один из домов, принадлежавших Марте Скандуэл. Ее городской особняк в нескольких милях отсюда в Гонолулу на улице Нууану, между первым и вторым фонтанами, был настоящим дворцом. Сотни гостей пребывали и в ее комфортабельном доме на горе Танталус, и в ее доме на склоне вулкана, и в ее горном домике, и в ее приморской вилле на Гавайи — самом большом из островов. Однако и этот дом на побережье Ваикики не уступал остальным по красоте местоположения и благородству архитектуры, да и на содержание его тратилось не меньше. Вот и сейчас два садовника японца подрезали мальвы, третий со знанием дела подравнивал длинную изгородь из ночного цевеуса, на котором скоро должны были распуститься таинственные бледно-желтые цветы. Японец-лакей в белоснежном полотняном костюме принес из дома чай, за ним шла горничная японка в ярком кимоно, красивая и легкая, как бабочка. В противоположном конце лужайки другая горничная японка торопилась с целой охапкой мохнатых полотенец к купальням, откуда уже выбегали дети в купальных костюмчиках. А под пальмами у самого моря две нянюшки китаянки с черными косами, в красивой национальной одежде — белые кофты и длинные белые штаны — сторожили каждая свою колясочку с младенцем.

Все эти слуги, няньки и внуки были слугами няньками и внуками Марты Скандуэл. И это она передала внукам свой цвет кожи — кожи гавайцев, прогретой гавайским солнцем, — который не смешаешь ни с каким другим. Дети были всего на одну восьмую или на одну шестнадцатую гавайцами, однако ни семь восьмых, ни пятнадцать шестнадцатых белой крови не могли стереть с их кожи золотисто-коричневые краски Полинезии. Но опять-таки только опытный наблюдатель догадался бы, что эти дети, играющие на лужайке, — не чистокровные белые. Их дед, Роско Скандуэл, был белый; Марта — белая на три четверти; сыновья их и дочери — на семь восьмых; а внуки — на пятнадцать шестнадцатых или — в тех случаях когда их отцы или матери вступали в брак с потомками гавайцев, — тоже на семь восьмых. Порода и с той и с другой стороны была отличная: Роско происходил по прямой линии от пуритан Новой Англии [896], а Марта — по столь же прямой линии — от гавайского вождя, чей древний род славили в песнях за тысячу лет до того, как люди научились писать.

У дома остановился автомобиль, и из него вышла женщина, которой на вид было не более шестидесяти лет; она пересекла лужайку упругой походкой хорошо сохранившейся сорокалетней женщины, хотя ей на самом деле исполнилось шестьдесят восемь. Марта поднялась ей навстречу, и они с чисто гавайской сердечностью крепко обнялись и поцеловались в губы. Их лица и все движения выражали искреннее, горячее чувство; только и слышно было, что «сестрица Белла», «сестрица Марта», вперемешку с несвязными расспросами друг о друге, о братьях, дядьях и тетках. Но наконец первое волнение встречи утихло, и со слезами умиления на глазах они уселись друг против друга за чайный столик. Можно было подумать, что они не виделись много лет. В действительности их разлука длилась два месяца. И одной было шестьдесят четыре года, другой — шестьдесят восемь. Но не забудьте, что в груди у них билось сердце на одну четверть гавайское, насквозь прогретое солнцем и любовью.

Дети устремились к тете Белле, как волны к берегу, и получили щедрую порцию поцелуев и ласк, прежде чем отбыть на пляж под присмотром нянюшек.

— Я решила выбраться сюда на несколько дней, — объяснила Марта, — пассат сейчас улегся.

— Ты здесь уже две недели. — Белла нежно улыбнулась младшей сестре. — Мне братец Эдвард сказал. Он встречал меня на пристани и чуть не силой увез к себе повидаться с Луизой и Дороти и поглядеть на его первого внучонка — он в нем просто души не чает.

— Боже мой! — воскликнула Марта. — Две недели! Я и не заметила, как пролетело время.

— А где Энни? — спросила Белла. — И Маргарет? Марта пожала пышными плечами, выражая этим снисходительную любовь к своим уже немолодым, но легкомысленным дочерям, которые на целые полдня вверили детей ее заботам.

— Маргарет на собрании общества городского благоустройства, они там задумали посадить деревья и мальвы по обеим сторонам Калакауа-авеню. А Энни изводит на восемьдесят долларов автомобильных шин, чтобы собрать семьдесят пять долларов для Английского Красного Креста. Сегодня у них день уплаты членских взносов.

— Роско, наверное, торжествует, — сказала Белла и заметила, что глаза сестры горделиво сверкнули. — Я еще в Сан-Франциско узнала о первых дивидендах Компании Хо-о-ла-а. Помнишь, когда их акции стоили семьдесят пять центов, я вложила тысячу долларов для детей бедняжки Эбби и сказала, что продам, когда эти акции поднимутся до десяти долларов?

— И все смеялись над тобой, да и над всяким, кто покупал их, — подхватила Марта. — Но Роско знал, что делает. Сейчас они идут по двадцать четыре.

— Я продала свои по радио, с парохода, по двадцать долларов, — продолжала Белла. — И сейчас Эбби с ног сбилась: шьет туалет за туалетом, собирается с Мэй и Тутси в Париж.

— А Карл? — спросила Марта.

— О, тот кончает Гарвардский университет…

— …который он все равно окончил бы, уж тебе-то это должно быть известно, — заметила Марта.

Белла признала свою вину — она уже давно решила, что сын ее школьной подруги получит университетское образование за ее счет, — но добавила добродушно:

— А все же приятнее, что за него платит Хо-о-ла-а. Можно даже сказать, что платит Роско, — ведь я потому тогда купила акции, что положилась на его здравый ум.

Она медленно огляделась по сторонам, и взгляд ее, казалось, впитал не только красоту, комфорт и покой всего, на чем он останавливался, но также красоту, комфорт и покой других оазисов, подобных этому, разбросанных по всем островам. Со вздохом удовлетворения она добавила:

— Наши мужья создали нам богатую жизнь на те средства, что мы им принесли.

— И счастливую… — подтвердила Марта и почему-то сразу умолкла.

— …и счастливую для всех, кроме сестрицы Беллы, — беззлобно закончила ее мысль старшая сестра.

— Печально получилось с этим браком, — тихо сказала Марта, преисполненная нежного сочувствия. — Ты была так молода. Напрасно дядя Роберт поторопился выдать тебя замуж.

— Да, мне было всего девятнадцать лет, — согласилась Белла. — Но Джордж Кастнер ни в чем не виноват. И видишь, сколько он для меня сделал после смерти. Дядя Роберт поступил умно. Он знал, что Джордж энергичен, и упорен, и дальновиден. Уже тогда, пятьдесят лет назад, он один понял, как важно завладеть водами Наала. Люди думали, что он скупает землю для пастбищ. А он покупал будущее воды в этих краях, и как он преуспел — ты сама знаешь. Иногда мне просто стыдно становится, как подумаю о своих доходах. Нет, что другое, а брак наш не удался не из-за Джорджа. Останься он в живых, я по сей день могла бы жить с ним вполне счастливо. — Она медленнопокачала головой. — Нет, он не виноват. Никто здесь не виноват. Даже я. А если кто и виноват… — она улыбнулась грустно и ласково, словно желая смягчить впечатление от того, что собиралась сказать, — если кто и виноват, так это дядя Джон.

— Дядя Джон! — изумилась Марта. — Если уж на то пошло, так я бы скорее сказала — дядя Роберт. А дядя Джон…

Белла только улыбнулась в ответ.

— Но ведь замуж тебя выдал дядя Роберт! — не унималась Марта.

— Конечно. — Белла кивнула головой. — Только дело тут не в муже, а в лошади. Я попросила дядю Джона дать мне лошадь, и он дал. Вот так все и случилось.

Наступило молчание, полное недоговоренности и тайны, и Марта Скандуэл, прислушиваясь к голосам детей и негромким замечаниям служанок, возвратившихся с пляжа, вдруг почувствовала, что вся дрожит от дерзкой решимости. Она жестом отогнала детей.

— Бегите, милые, бегите. Бабушке надо поговорить с тетей Беллой.

И пока высокие, звонкие детские голоса постепенно стихали за лужайкой, Марта с душевным участием смотрела на скорбные тени, которые тайная полувековая печаль наложила на лицо ее сестры. Скоро пятьдесят лет, как она помнит эти скорбные тени. Поборов в себе гавайскую робость и мягкость, она решилась нарушить полувековое молчание.

— Белла, — сказала она, — мы ничего не знаем. Ты никогда ничего не говорила. Но мы так часто, так часто думали…

— И ни о чем не спрашивали, — благодарно докончила Белла.

— Но теперь наконец я спрашиваю. Мы с тобою старухи. Слышишь? Порою даже страшно становится, как подумаешь, что это мои внуки, мои внуки, а ведь я и сама-то словно только вчера была беззаботной девчонкой, ездила верхом, купалась в большом прибое, собирала ракушки во время отлива да смеялась над десятком поклонников. Так давай хоть сейчас на старости лет забудем обо всем, кроме того, что ты моя дорогая сестра, а я — твоя.

У обеих на, глазах стояли слезы. Ясно было, что старшая готова заговорить.

— Мы думали, что это все — Джордж Кастнер, — продолжала Марта, — а о подробностях только гадали. Он был холодный человек. В тебе кипела горячая гавайская кровь. Может, он с тобой жестоко обращался. Брат Уолкот всегда говорил, что он, наверно, бьет тебя.

— Нет, нет! — перебила ее Белла. — Джордж Кастнер никогда не бывал ни груб, ни жесток. Я даже нередко жалела об этом. Он ни разу не ударил меня. Ни разу на меня не замахнулся. Ни разу не прикрикнул. Ни разу — можешь ты этому поверить? Пожалуйста, сестра, поверь мне, — мы с ним не поссорились, не поругались. Но только его дом — наш дом — в Наала был весь серый. Все там было серое, холодное, мертвое. А во мне сверкали все краски солнца и земли, моей крови и крови моих предков. Очень мне было холодно в Наала, холодно и скучно одной с серым, холодным мужем. Ты же знаешь, Марта, он был весь серый, как те портреты Эмерсона [897], что висели у нас в школе. Кожа у него была серая. Он никогда не загорал, хоть и проводил целые дни в седле во всякую погоду. И внутри он был такой же серый, как снаружи.

А мне было всего девятнадцать лет, когда дядя Роберт устроил наш брак. Что я понимала? Дядя Роберт поговорил со мной. Он объяснил мне, что богатства и земли Гавайских островов постепенно переходят к белым людям. Гавайская знать упускает из рук свои владения. А когда дочери знатных гавайцев выходят замуж за белых, их владения, под управлением белых мужей, растут и процветают. Он напомнил мне, как дедушка Уилтоп взял за бабушкой Уилтон бесплодные горные земли, потом приумножил их и создал ранчо Килохана…

— Даже тогда оно уступало только ранчо Паркера, — гордо вставила Марта.

— И еще он сказал мне, что, если бы наш отец был так же предусмотрителен, как дедушка, половина паркеровых земель отошла бы к Килохана и оно стало бы лучшим ранчо Гавайских островов. И сказал, что мясо никогда, никогда не упадет в цене. И что будущее гавайцев — это сахар. Пятьдесят лет назад это было, а он во всем оказался прав. И он сказал, что белый человек Джордж Кастнер далеко видит и далеко пойдет и что, нас, сестер, много, а земли Килохана по праву должны отойти братьям; если же я выйду за Джорджа, будущее мое обеспечено.

Мне было девятнадцать лет. Я только что вернулась домой из Королевского пансиона, — ведь тогда наши девушки еще не ездили учиться в Штаты. Ты, сестрица Марта, одна из первых получила образование в Америке. Что я знала о любви, а тем более о браке? Все женщины выходят замуж. Это их назначение в жизни. И мама и бабушка — все были замужем. Мое назначение в жизни — выйти замуж за Джорджа Кастнера. Так сказал дядя Роберт, а я знала, что он очень умный. И я поселилась со своим мужем в сером доме в Наала.

Ты помнишь его. Ни деревца кругом — только холмистые луга; позади — высокие горы, внизу — море, и ветер, ветер без конца, у нас дуло и с севера, и с юга, и с юго-запада тоже. Но ветер не пугал бы меня — как не пугал он нас в Килохана, — не будь таким серым мой дом и мой муж. Мы жили одни. Он управлял в Наала землями Гленов, которые всей семьей уехали к себе в Шотландию. Тысяча восемьсот долларов в год да коровы, лошади, ковбои и дом для жилья — вот что он получал за свою работу.

— По тем временам это было немало, — заметила Марта.

— Но за услуги такого человека, как Джордж Кастнер, они платили очень дешево, — возразила Белла. — Я прожила с ним три года. Не было дня, чтоб он встал позже, чем в половине пятого. Он был предан своим хозяевам душой и телом. Не обсчитывал их ни на пенни, не жалел ни времени, ни сил. Потому-то, возможно, наша жизнь и была такая серая. Но слушай, Марта. Из своих тысячи восьмисот долларов он каждый год откладывал тысячу шестьсот. Ты только подумай! Мы вдвоем жили на двести долларов в год. Хорошо еще, что он не пил и не курил. И одевались мы на эти же деньги. Я сама шила себе платья — можешь себе представить, какие ужасные. Дрова нам приносили, но всю работу в доме я делала сама: стряпала, пекла, стирала…

— Это после того, как ты с самого рождения была окружена слугами! — жалостливо вздохнула Марта. — В Килохана их были целые толпы.

— Но ужаснее всего было это голое, голодное убожество! — вскричала Белла. — На сколько времени мне приходилось растягивать фунт кофе! Новую половую щетку покупали тогда, когда на старой ни одного волоска не оставалось. А вечная говядина! Свежая и вяленая, утром, днем и вечером! А овсяная каша! Я с тех пор ни ее, да и никакой другой каши в рот не беру.

Внезапно она встала и, отойдя на несколько шагов, вперила невидящий взгляд в многоцветное море. Потом, успокоившись, вернулась на свое место великолепной, уверенной, грациозной походкой, которую не может отнять у гавайской женщины никакая примесь белой крови. Белла Кастнер, с ее тонком, светлой кожей, была очень похожа на белую женщину. Но высокая грудь, благородная посадка головы, длинные карие глаза под полуопущенными веками и смелыми дугами бровей, нежные линии небольшого рта, который даже сейчас, в шестьдесят восемь лет, словно таил еще сладость поцелуя, — все это вызывало в воображении образ дочери древних гавайских вождей. Ростом она была выше Марты и, пожалуй, отличалась еще более царственной осанкой.

— Мы прямо-таки прославились как самые негостеприимные хозяева. — Белла рассмеялась почти весело. — От Наала до ближайшего жилья было много миль и в ту и в другую сторону. Изредка у нас останавливались переночевать путники, задержавшиеся в дороге или ищущие убежища от бури. Ты знаешь, как радушно принимали, да и сейчас принимают гостей на больших ранчо. А мы стали всеобщим посмешищем. «Что нам до мнения этих людей? — говорил Джордж. — Они живут сейчас, сегодня. Через двадцать лет, Белла, придет наш черед. Они будут такие же, как сейчас, но они будут уважать нас. Нам придется кормить их, голодных, и мы будем кормить их хорошо, потому что мы будем богаты, Белла, так богаты, что я и сказать тебе боюсь. Но я что знаю, то знаю, и ты должна в меня верить».

Джордж был прав. Он не дожил до этого, но двадцать лет спустя мой месячный доход составлял тысячу долларов. А сколько он составляет сейчас, я даже не знаю, честное слово! Но тогда мне было девятнадцать лет, и я говорила Джорджу: «Нет, сегодня, сейчас! Мы живем сейчас! Через двадцать лет нас, может быть, и на свете не будет. Мне нужна новая щетка. И есть сорт кофе всего на два цента фунт дороже, чем эта гадость, которую мы пьем. Почему я не могу жарить яичницу на масле — сейчас? И как бы мне хотелось иметь хоть одну новую скатерть! А постельное белье! Мне стыдно постелить гостю наши простыни, впрочем, и гости к нам не часто решаются заглянуть».

«Запасись терпением, Белла, — отвечал он, бывало. — Очень скоро, через несколько лет, те, кто сейчас гнушается сидеть за нашим столом и спать на наших простынях, будут гордиться, получив от нас приглашение, — если они к тому времени не умрут. Вспомни, как умер в прошлом году Стивене, — он жил легкой жизнью, всем был другом, только не себе самому. Хоронить его пришлось обществу, — он ничего не оставил, кроме долгов. А разве мало других идут той же дорогой? Вот хотя бы твой брат Хэл. Он этак и пяти лет не протянет, а сколько горя доставляет своим дядьям. Или принц Лилолило. Носится мимо меня на коне со свитой из полсотни гавайских лодырей — все крепкие парни, им бы надо работать и позаботиться о своем будущем, потому что он никогда не будет королем. Не дожить ему до этого».

Джордж был прав. Брат Хэл умер. И принц Лилолило тоже. Но Джордж был не совсем прав. Он сам, хотя не пил, и не курил, и не растрачивал силу своих рук на объятия, а свои губы на поцелуи, кроме самых коротких и равнодушных, и всегда вставал с петухами, а ложился прежде, чем в лампе выгорит десятая часть керосина, и никогда не думал о собственной смерти, — он сам умер еще раньше, чем брат Хэл и принц Лилолило.

«Запасись терпением, Белла, — говорил мне и дядя Роберт. — Джордж Кастнер — человек с большим будущим. Я выбрал тебе хорошего мужа. Твои нынешние лишения — это лишения на пути в землю обетованную. Не всегда на Гавайских островах будут править гавайцы. Свое богатство они уже упустили из рук, упустят и власть. Политическая власть и владение землей неотделимы одно от другого. Предстоят большие перемены, перевороты — никто не знает, какие и сколько, но одно несомненно: в конце концов и власть и землю захватят белые. И когда это случится, ты займешь первое место среди женщин наших островов, — я в этом не сомневаюсь, как и в том, что Джордж Кастнер будет правителем Гавайев. Так суждено. Так всегда бывает, когда белые сталкиваются с более слабыми народами. Я, твой дядя Роберт, сам наполовину белый и наполовину гаваец, знаю, о чем говорю. Запасись терпением, Белла».

«Белла, милая», — говорил дядя Джон; и я понимала сколько нежности ко мне живет в его сердце. Он, благодарение богу, никогда не советовал мне запастись терпением. Он понимал. Он был очень мудрый. Теплый он был, человечный, а потому и более мудрый, чем дядя Роберт и Джордж Кастнер, — те искали не возвышенного, а земного, вели счета в толстых книгах и не считали удары сердца, бьющегося рядом с другим сердцем, они складывали столбики цифр и не вспоминали о взглядах, словах и ласках любви. «Белла, милая», — говорил дядя Джон. Он понимал. Ты ведь слышала, что он был возлюбленным принцессы Наоми. Он был верным любовником. Он любил только раз. Люди говорили, что после ее смерти он стал какой-то странный. Так оно и было. Он полюбил один раз и навеки. Помнишь его заповедную комнату в Килохана, куда мы вошли только после его смерти, и оказалось, что там был устроен алтарь принцессе? «Белла, милая», — вот все, что он говорил, но я знала, что он-то меня понимает.

Мне было девятнадцать лет, и три четверти белой крови не убили во мне горячего гавайского сердца, и я не знала ничего, кроме детских лет, проведенных в роскоши Килохана, Королевского пансиона в Гонолулу, да моего серого мужа в Наала с его серыми рассуждениями, трезвостью и бережливостью, да двух бездетных дядьев, одного — с холодным, проницательным умом, другого — с разбитым сердцем и вечными мечтами о мертвой принцессе.

Нет, ты только представь себе этот серый дом! А я выросла в таком довольстве, среди радостей и смеха, не смолкавшего в Килохана, и в Мана у Паркеров, и в Пуувааваа! Ты помнишь, мы жили в те дни в царственной роскоши. А в Наала — поверишь ли, Марта, — у меня была швейная машинка из тех, что привезли еще первые миссионеры, маленькая, вся дребезжащая, и вертеть ее нужно было рукой.

К нашей свадьбе Роберт и Джон подарили моему мужу по пяти тысяч долларов. Но он попросил сохранить это в тайне. Знали только мы четверо. И пока я на своей дребезжащей машинке шила себе грошовые платья, он покупал на эти деньги землю — ты знаешь где, в верховьях Наала, — покупал маленькими участками и всякий раз отчаянно торговался, притворяясь последним бедняком. А сейчас я с одного туннеля Наала получаю сорок тысяч в год.

Но стоила ли игра свеч? Я изнывала от такой жизни. Если бы он хоть раз обнял меня по-настоящему! Если бы хоть раз пробыл со мною лишних пять минут, позабыв о своих делах и о своем долге перед хозяевами! Иногда я готова была завизжать, швырнуть ему в лицо горячую миску с ненавистной овсяной кашей или разбить вдребезги мою швейную машинку и сплясать над нею, как пляшут наши женщины, — лишь бы он вспылил, вышел из терпения, озверел, показал себя человеком, а не каким-то серым, бездушным истуканом.

Вся скорбь сбежала с лица Беллы, и она искренне и весело рассмеялась своим воспоминаниям.

— А он, когда на меня находило такое, с важным видом оглядывал меня, с важным видом щупал мне пульс, смотрел язык и советовал принять касторки и пораньше лечь, обложившись горячими вьюшками, — к утру, мол, все пройдет. Пораньше лечь! Мы и до девяти-то часов редко когда засиживались. Обычно мы ложились в восемь, — экономили керосин. У нас в Наала обедать не полагалось, — а помнишь за каким огромным столом обедали в Килохана? Мы с Джорджем ужинали. Затем он подсаживался поближе к лампе и ровно час читал старые журналы, которые брал у кого-то, а я, сидя по другую сторону стола, штопала его носки и белье. Он всегда носил дешевые, жиденькие вещи. Когда он ложился спать, ложилась и я. Разве можно было позволить себе такое излишество — жечь керосин в одиночку. И ложился он всегда одинаково: заведет часы, запишет в дневник погоду, потом снимет башмаки — обязательно сначала правый, потом левый — и поставит их рядышком на полу, со своей стороны кровати.

Чистоплотнее его я не видела человека. Он каждый день менял белье. А стирала я. Чист он был просто до противности. Брился два раза в день. Тратил на себя больше воды, чем любой гаваец. А работал больше, чем любые два белых человека, вместе взятых. И понимал, какие сокровища скрыты в водах Наала.

— И он дал тебе богатство, но не дал счастья, — сказала Марта.

Белла со вздохом кивнула головой.

— В конце концов что такое богатство, сестрица Марта? Вот я привезла с собой на пароходе новый «пирсарроу». Третий за два года. Но, боже мой, что значат все автомобили и все доходы в мире по сравнению с другом — с единственным другом, любовником, мужем, с которым можно делить и труд, и горе, и радость, с единственным мужчиной…

Голос ее замер, и сестры, задумавшись, молчали, а по газону ковыляла к ним, опираясь на палку, древняя старуха, сморщенная и сгорбленная под тяжестью сотни прожитых лет. Глаза ее — щелочки между ссохшихся век — были острые, как у мангусты. Она опустилась на землю у ног Беллы и забормотала беззубым ртом, запела по-гавайски хвалу Белле и всем ее предкам, заодно импровизируя приветствие по случаю возвращения ее из плавания за большое море — в Калифорнию. Не переставая петь, она ловкими старыми пальцами массировала Белле обтянутые шелковыми чулками ноги, от щиколотки вверх, за колено.

Потом Марта тоже получила свою долю песен и массажа, и обе сестры со слезами на глазах заговорили со старой служанкой на древнем языке и стали задавать ей извечные вопросы о ее здоровье, годах и праправнуках, — ведь она массировала их еще в раннем детстве, в огромном доме Килохана, а ее мать и бабка из поколения в поколение массировали их мать и их бабок. Побеседовав со старухой сколько полагалось, Марта поднялась и проводила ее до самого дома, где дала ей денег и велела красивым и заносчивым горничным-японкам позаботиться о столетней гавайянке, угостить ее «пои» — кушаньем из корней водяной лилии, «йамака» — сырой рыбой, толчеными восковыми орехами «кукуй» и водорослями «лиму», которые нежны на вкус и легко разминаются беззубыми деснами. То были старые феодальные отношения: верность простого человека господину, забота господина о простом человеке; и Марта, в которой было на три четверти белой крови англосаксов Новой Англии, не хуже чистокровных гавайцев помнила и соблюдала быстро исчезающие обычаи седой старины.

Она шла обратно к столику под деревом хау, и Белла со своего места словно обнимала ее всю любящим взглядом. Марта была пониже ее ростом, но лишь чуть-чуть пониже, и держалась не так величественно, но была она статная, красивая, настоящая дочь полинезийских вождей, с великолепной фигурой, не испорченной, а скорее смягченной временем, которую приятно обрисовывало свободное платье черного шелка с черным кружевом, стоившее дороже любого парижского туалета.

Глядя на сестер, возобновивших свою беседу, всякий подивился бы их сходству: тот же прямой четкий профиль, широкие скулы, высокий чистый лоб, серебряная седина пышных волос, нежный рот, говорящий о десятилетиями вскормленной, уже привычной гордости, прелестные тонкие дуги бровей над прелестными длинными карими глазами. При взгляде на их руки, почти не тронутые временем, особенно поражали тонкие на концах пальцы, которые с младенчества массировали им старые гавайские служанки вроде той, что сидела сейчас в доме за угощением из пои, йамака и лиму.

— Так мы прожили год, — возобновила свой рассказ Белла, — и понимаешь, что-то стало налаживаться. Я начала привыкать к моему мужу. Так уж созданы женщины. Я, во всяком случае, такая. Ведь он был хороший человек. И справедливый. В нем были все исконные пуританские добродетели. Я начала к нему привязываться, можно даже сказать, почти полюбила его. И если бы дядя Джон не дал мне тогда лошадь, я знаю, что и вправду полюбила бы мужа и была бы с ним счастлива, хотя это, конечно, было бы скучноватое счастье.

Ты пойми, я ведь не знала других мужчин, не таких, как он, лучше его. Мне уже приятно было смотреть на него через стол, когда он читал в короткий перерыв между ужином и сном, приятно было услышать стук копыт его лошади, когда он вечером возвращался из своих бесконечных поездок по ранчо. И от его скупых похвал у меня радостно замирало сердце, — да, сестрица Марта, я узнала, что значит краснеть от его немногословной справедливой похвалы за какую-нибудь хорошую работу или правильный поступок.

Вот так и шло бы все ладно до конца, если бы не пришлось ему отправиться пароходом в Гонолулу. По делам, конечно. Он собирался пробыть в отлучке не меньше двух недель — сперва уладить какие-то дела Гленов, а потом и свои собственные: купить еще земли в верховьях Наала. Ты ведь знаешь, он скупал дикие горные участки у самого водораздела, которые не имели никакой ценности, — если не считать воды; они шли по пять — десять центов за акр. Мне хотелось поехать с ним в Гонолулу. Но он, как всегда помня об экономии, решил — нет, лучше в Килохана. За то время, что я буду гостить в родном доме, он мог не тратить на меня ни цента и вдобавок сберегал даже те жалкие гроши, которые я истратила бы на еду, если бы осталась одна в Наала, — на них можно было купить еще несколько акров земли в горах. А в Килохана дядя Джон согласился дать мне лошадь.

Дома я первые дни чувствовала себя, как в раю. Сначала мне просто не верилось, что на свете может быть так много еды. И меня приводило в ужас, что пропадает столько добра. После мужниной муштровки мне все время казалось, что даром переводят добро. Здесь не только слуги, даже их престарелые родственники и дальние знакомые питались лучше, чем мы с Джорджем. Ты помнишь, как было у нас да и у Паркеров — каждый день резали корову, скороходы доставляли свежую рыбу из, прудов Ваипио и Кихоло, и всегда все самое лучшее, самое дорогое…

А любовь! Как у нас в семье любили друг друга! Про дядю Джона и говорить нечего. А тут и брат Уолкот был дома, и брат Эдвард, и все младшие сестры, только ты и Салли еще не вернулись из школы. И тетя Элизабет как раз у нас гостила и тетя Дженет с мужем и со всеми детьми. С утра до ночи поцелуи, ласковые слова, все, чего мне так недоставало целый долгий, унылый год. Я изголодалась по такой жизни. Словно после кораблекрушения, меня носило по волнам в шлюпке и вот выбросило на песок, и я припала к холодному журчащему роднику под пальмами.

А потом явились они — верхом из Кавайхаэ, куда их привезла королевская яхта, — целой кавалькадой, все в венках, молодые, веселые, на лошадях с паркеровского ранчо, тридцать человек, и с ними сто паркеровских ковбоев и столько же их собственных слуг- весь королевский кортеж. Затеяла эту прогулку принцесса Лихуэ — мы уже тогда знали, что ей недолго жить, ее сжигала страшная болезнь — туберкулез. Она прибыла в сопровождении племянников: принца Лилолило, которого везде встречали как будущего короля, и его братьев — принцев Кахекили и Камалау. С принцессой была и Элла Хиггинсворт, — она справедливо считала, что по линии Кауаи в ней больше королевской крови, чем у царствующего рода; и еще Дора Найлз, и Эмили Лоукрофт, и… да к чему всех перечислять! С Эллой Хиггинсворт мы жили в одной комнате в Королевском пансионе. Они остановились у нас на часок отдохнуть, пира не устраивали, пир ждал их у Паркеров, но мужчинам подали пиво и крепкие напитки, а женщинам — лимонад, апельсины и прохладные арбузы.

Мы расцеловались с Эллой Хиггинсворт и с принцессой, которая, оказывается, меня помнила, и со всеми остальными женщинами, а потом Элла поговорила с принцессой, и та пригласила меня ехать с ними — догнать их в Мана, откуда они должны были тронуться в путь через два дня. Я просто себя не помнила от счастья — тем более после года заточения в сером доме Наала. И мне все еще было девятнадцать лет, до двадцати не хватало одной недели.

О, мне и в голову не приходило, чем это может кончиться. Я была так увлечена разговором с женщинами, что даже не разглядела Лилолило, видела только издали, что он выше всех других мужчин. Но я никогда еще не участвовала в такой прогулке. Я помнила, как высоких гостей принимали в Килохана и в Мана, но сама была еще мала, меня не приглашали, а потом я уехала учиться, а потом вышла замуж. Я знала, что мне предстоят две недели райского блаженства, — не так уж много в предвкушении еще нескольких лет в Наала.

Вот я и попросила дядю Джона дать мне лошадь, то есть, конечно, трех лошадей — одну для слуги и еще одну вьючную. Шоссейных дорог тогда не было. И автомобилей не было. А какая лошадь досталась мне! Ее звали Хило. Ты ее не помнишь. Ты тогда была в школе, а в следующем году, еще до твоего возвращения, она сломала шею себе и наезднику на ловле дикого скота на Мауна-Кеа. Ты, наверно, об этом слышала — молодой американец, офицер флота.

— Лейтенант Баусфилд, — кивнула Марта.

— Но Хило, ах, что это был за конь! До меня ни одна женщина на нем не ездила. Трехлеток, почти четырехлеток, только что объезженный. Такой черный и гладкий, что на ярком свету блестел, как серебро. Это была самая крупная лошадь на всем ранчо, от королевского жеребца Спарклингдью и дикой кобылы, и всего несколько недель как заарканена. В жизни я не видала такой красоты. Корпус горной лошади — крепкий, пропорциональный, с широкой грудью, шея чистокровного скакуна, не худая, но стройная, чудесные чуткие уши — не такие маленькие, которые кажутся злыми, и не большие, как у какого-нибудь упрямца-мула. И ноги у нее были чудесные — безупречной формы, уверенные, с длинными упругими бабками, потому она так легко и ходила под седлом.

— Я помню, — перебила ее Марта, — принц Лилолило при мне говорил дяде Джону, что ты — лучшая наездница на Гавайях. Это было два года спустя, когда я вернулась из школы, а ты еще жила в Наала.

— Неужели он это сказал! — воскликнула Белла. Даже кровь прилила ей к щекам, а длинные карие глаза засветились — она вся перенеслась в прошлое, к любовнику, который полвека уже как обратился в прах. Но из благородной скромности, столь присущей гавайским женщинам, она тут же постаралась загладить это неуместное проявление чувств новыми славословиями своей лошади.

— Ах, когда она носила меня вверх и вниз по травянистым склонам, мне чудилось, что я во сне беру барьеры, она каждым скачком словно взлетала над высокой травой, прыгала, как олень, как кролик, как фокстерьер, ну, ты понимаешь. А как она танцевала подо мной, как держала голову! Это был конь для полководца, такого, как Наполеон или Китченер [898]. А глаза у нее были… не злые, а такие умные, лукавые, точно она придумала хорошую шутку и вот-вот засмеется. Я попросила дядю Джона дать мне Хило. Дядя Джон посмотрел на меня, а я на него; и хоть он ничего не сказал, я чувствовала, что он подумал: «Белла, милая», и что при взгляде на меня перед ним встал образ принцессы Наоми. И дядя Джон согласился. Вот так оно и случилось.

Но он потребовал, чтобы я сперва испытала Хило — вернее, себя — без свидетелей. С этой лошадкой нелегко было справиться. Но коварства или злобы в ней не было ни капли. Правда, она раз за разом выходила из повиновения, но я делала вид, что не замечаю этого. Я совсем не боялась, а потому она все время ощущала мою волю и даже вообразить не могла, что не я хозяин положения.

А сколько раз я думала: мог ли дядя Джон предвидеть, чем все это кончится? Самой мне это наверняка не приходило в голову в тот день, когда я верхом явилась к принцессе, на ранчо Паркеров. А там шел пир горой. Ты ведь помнишь, как старики Паркеры умели принять гостей. Устраивали охоту на кабанов, стреляли дикий скот, объезжали и клеймили лошадей. Слуг нагнали видимо-невидимо. Ковбои со всех концов ранчо. И девушки отовсюду — из Ваимеа и Ваипио, из Хонокаа и Паауило; как сейчас их вижу — сидят рядами на каменной стене загона, где клеймили скот, и плетут венки — каждая для своего ковбоя. А ночи, полные аромата цветов, ночи с песнями и танцами, и по всей огромной усадьбе Мана бродят под деревьями влюбленные пары! И принц…

Белла умолкла, и ее мелкие зубы, все еще белые и чистые, крепко прикусили нижнюю губу, а невидящий взгляд устремился в синюю даль. Через минуту, справившись с собой, она продолжала:

— Это был настоящий принц, Марта. Ты видела его до того, как… после того, как вернулась из школы. На него заглядывались все женщины, да и мужчины тоже.

Ему было двадцать пять лет — красавец, в расцвете молодости, с сильным и щедрым телом, сильной и щедрой душой. Какое бы безудержное веселье ни царило вокруг, как бы ни были беспечны забавы, он, казалось, ни на минуту не забывал, что он — королевского рода и все его предки были вождями, начиная с того первого, о котором сложили песни, того, что провел свои двойные челны до острова Таити и Райатеи и привел их обратно. Он был милостив, светел, приветлив, но и строг, и суров, и резок, когда что-нибудь приходилось ему очень уж не по нраву. Мне трудно это выразить. Он был до мозга костей мужчина и до мозга костей принц, и было в нем что-то от озорника-мальчишки и что-то непреклонное, что помогло бы ему стать сильным и добрым королем, если бы он вступил на престол.

Я словно сейчас его вижу — таким, как в тот первый день, когда я коснулась его руки и заговорила с ним… всего несколько слов, застенчиво, робко, как будто не была целый год женой серого чужестранца в сером доме Наала. Полвека прошло с тех пор — ты помнишь, как тогда одевались наши молодые люди: белые туфли и брюки, белая шелковая рубашка и широкий испанский кушак самых ярких цветов, — полвека прошло, а он вот так и стоит у меня перед глазами. Элла Хиггинсворт хотела представить меня ему и повела на лужайку, где он стоял, окруженный друзьями. Тут принцесса Лихуэ бросила ей какую-то шутку, и она задержалась, чтобы ответить, а я остановилась шага на два впереди нее.

И когда я там стояла одна, смущенная, взволнованная, он случайно заметил меня. Боже мой, как ясно я его вижу — стоит, слегка откинув голову, и во всей его фигуре, во всей позе что-то властное, и веселое, и удивительно беззаботное, что было ему так свойственно. Глаза наши встретились. Он выпрямился, чуть подался в мою сторону. Я знаю, что произошло. Может быть, он приказал, и я повиновалась. Знаю только, что я была хороша в тот день — в душистом венке, в восхитительном платье принцессы Наоми, которое дядя Джон достал мне из своей заповедной комнаты; и еще я знаю, что пошла к нему совсем одна по лужайке, а он оставил тех, с кем беседовал, и пошел мне навстречу. Мы шли друг к другу совсем одни по зеленой траве, словно для каждого из нас не было другой дороги в жизни.

Очень ли я хороша была в молодости, сестрица Марта? Не знаю. Но в ту минуту, когда его красота и царственная мужественность проникли мне в самое сердце, я вдруг ощутила и свою красоту, словно — как бы это сказать? — словно то совершенное, что было в нем и исходило от него, рождало во мне какой-то отзвук.

Ни слова не было сказано. Но я знаю, что подняла голову и взглядом ясно ответила на гром и трубный звук немого призыва и что, если бы за этот взгляд, за эту минуту мне грозила смерть, я и тогда, не задумываясь, отдала бы ему себя, и он понял это по моим глазам, по лицу, по учащенному дыханию. Хороша я была в двадцать лет, Марта, очень хороша?

И Марта, которой исполнилось шестьдесят четыре года, посмотрела на Беллу, которой стукнуло шестьдесят восемь, и серьезно покивала головой, а про себя оценила и ту Беллу, что сидела перед него сейчас, — гордая голова на все еще полной и круглой шее, более длинной, чем обычно бывает у гавайских женщин; властное лицо с выдающимися скулами и высокими дугами бровей; густые, по-прежнему кудрявые волосы, уложенные в высокую прическу, посеребренные временем, так что особенно темными казались четкие тонкие брови и карие глаза. И, словно ослепленная тем, что увидела, Марта скромно скользнула взглядом по великолепным плечам и груди Беллы, по всему ее пышному телу, к ногам в шелковых чулках и нарядных туфлях, маленьким, полным, с безупречным высоким подъемом.

— «Нам молодость дается только раз», — засмеялась Белла. — Лилолило [899] был настоящий принц. Я так изучила его лицо, каждое его выражение… позднее, в наши волшебные дни и ночи у поющих вод, у дремлющего прибоя и на горных дорогах. Я знала его чудесные смелые глаза под прямыми черными бровями, его нос — нос истинного потомка короля Камехамеха [900] — и малейший изгиб его рта. Во всем мире нет губ красивее, чем у гавайцев, Марта.

И весь он был красивый и сильный — от прямых, непокорных волос до бронзовых лодыжек. Тут на днях кто-то назвал одного из уайлдеровских внуков «королем Гарварда». Ну-ну! Как же они назвали бы моего Лилолило, если б могли поставить его рядом с этим юнцом и всей его футбольной командой.

Белла умолкла и перевела дух, крепко сжав на полных коленях изящные, маленькие руки. Легкий румянец разлился у нее по лицу, прекрасные глаза светились — она снова переживала дни своего юного счастья.

— Ну, конечно, ты угадала. — Белла вызывающе повела плечами и взглянула прямо в глаза сестре. — Мы покинули веселую усадьбу Мана и пустились в путь дальше — вниз по лавовым склонам в Кихоло, там пировали, купались, ловили рыбу и спали на теплом песке под пальмами; патом вверх в Пуувааваа, там охотились на кабанов, носились с арканом за дикими лошадьми, ловили баранов на горных пастбищах; и дальше, через Кона, в горы, а потом вниз — к королевскому дворцу в Каилуа, а там купанье в Кеаухоу, бухта Кеалакекуа, Напоопоо, Хонаунау. И везде люди выходили встречать нас и несли цветы, фрукты, рыбу, свиней, и сердца их были полны любви и песен, головы почтительно склонялись перед членами королевской семьи, а с губ слетали возгласы восхищения и песни о давних, но незабытых днях.

Чего же было ждать, сестрица Марта? Ты знаешь, каковы мы, гавайцы, какими мы были полвека назад. Лилолило был прекрасен. Мне все было нипочем. Лилолило мог вскружить голову любой женщине. А мне все было нипочем еще потому, что меня ждал серый, холодный дом в Наала. Я знала, на что иду. У меня не было ни сомнений, ни надежды. О разводах в те времена и не помышляли. Жена Джорджа Кастнера не могла стать королевой Гавайских островов, даже если бы перевороты, которые предсказывал дядя Роберт [901], свершились еще не скоро и Лилолило успел бы стать королем. Но я не думала о троне. Если мне и хотелось стать королевой, так только в сердце Лилолило. Я не обольщалась. Что невозможно, то невозможно, но я не тешила себя пустыми мечтами.



Самый воздух вокруг меня дышал любовью. Лилолило любил меня. Он украшал мою голову венками, его скороходы приносили розы из садов Мана — ты их помнишь, — бежали с ними пятьдесят миль по горам, по лаве и доставляли в футлярах из коры банана свежими, будто только что сорванными, — бутоны на длинных стеблях, похожие на нитки неаполитанского коралла. А во время нескончаемых пиршеств я всегда должна была сидеть рядом с ним на циновке Макалоа — личной циновке принца, на которую не смели опуститься простые смертные, если на то не было его особого желания. И мне велено было ополаскивать пальцы в его личной чаше, где на теплой воде плавали душистые лепестки цветов. Да, он велел мне у всех на глазах брать из его миски красную соль, и красный перец, и лиму, и восковой орех, а рыбу есть с его блюда из дерева ку, которым во время таких же увеселительных путешествий пользовался сам великий Камехамеха. Мне подносили и все лакомства, предназначенные только для Лилолило и для принцессы. И надо мною веяли его опахала, и слуги его были моими слугами, и сам он был мой, и любил меня всю — от головы, увенчанной цветами, до кончиков ног.

Белла снова прикусила губу и невидящим взглядом смотрела в морскую даль, пока не справилась с собой и своими воспоминаниями.

— Мы ехали все дальше — через Кона, Кау, Хоопулоа и Капуа на Хонуапо и Пуналуу; целая жизнь вместилась в эти две коротких недели. Цветок расцветает только раз. То была пора моего цветения: у меня был Лилолило, и мой чудесный конь, и сама я была королевой — пусть не для всех островов, но для любимого. Он говорил, что я — солнечный блик на черной спине левиафана; я — капелька росы на дымящемся гребне лавы; я — радуга на грозовой туче…

Белла помолчала.

— Что он еще мне говорил, я тебе не скажу, — закончила она серьезно, — но в словах его был огонь, красота и любовь, он слагал для меня песни и пел их мне при всех вечером, под звездами, когда мы пировали, лежа на циновках, и мое место было рядом с ним, на циновке Макалоа.

Дивный сон подходил к концу. Но мы еще поднялись на Килауэа и, разумеется, бросили в кипящий кратер свои приношения богине Пеле — цветы, рыбы и густое пои, завернутое в листья ти. А потом стали спускаться через Пуна к морю, снова пировали, плясали и пели в Кохоуалеа, Камаили и Опихикао, купались в прозрачных пресноводных озерах Калапана и наконец вышли на побережье, в Хило.

Все было кончено. Мы ни словом об этом не обмолвились. И без слов было ясно, что это — конец. Яхта ждала у пристани. Мы запоздали на много дней. Из Гонолулу пришли вести, что у короля усилились припадки безумия [902], что католические и протестантские миссионеры строят тайные козни и назревают неприятности с Францией. Они отплывали из Хило со смехом, с цветами и песнями — так же, как за две недели до того высадились в Кавайхаэ. Расставались весело, с берега на яхту и с яхты на берег неслись шутки, последние напутствия, поручения, приветы. Когда поднимали якорь, хор из слуг Лилолило запел на палубе прощальную песню, а мы, сидевшие в больших челнах и вельботах, увидели, как ветер надул паруса яхты и она отделилась от берега.

Все время, пока длилась суматоха сборов и прощаний, Лилолило, забыв обо всех, с кем должен был проститься, стоял у поручней и смотрел вниз, прямо на меня. На голове у него был венок, который я ему сплела. Уезжавшие стали бросать свои венки друзьям в лодки. Я не надеялась, не ждала… Нет, все-таки чуть-чуть надеялась, только никто этого не видел, лицо у меня было гордое и веселое, как у всех вокруг. И Лилолило сделал то, чего я ждала от него, ждала с самого начала. Глядя мне в глаза прямо и честно, он снял с головы мой чудесный венок и разорвал его надвое. Я видела, как губы его беззвучно произнесли одно только слово — «пау». Кончено. Не отводя от меня глаз, он разорвал каждую половину венка еще раз и бросил остатки цветов — не мне, а в разделившую нас полосу воды, которая становилась все шире и шире. Пау. Все было кончено…

Белла долго молчала, вперив взгляд в далекий горизонт. Младшая сестра не решалась выразить словами свое сочувствие, но глаза ее были влажны.

— В тот день, — продолжала Белла, и голос ее звучал сперва сурово и сухо, — я пустилась в обратный путь по старой скверной тропе вдоль берега Хамакуа. Первый день было не очень трудно. Я как-то вся онемела. Я была так полна тем чудесным, о чем предстояло забыть, что и не сознавала, что оно должно быть забыто. На ночь я остановилась в Лаупахоэхоэ. Я думала, что проведу бессонную ночь. Но меня укачало в седле, и онемение еще не прошло, и я всю ночь проспала как убитая.

Зато на следующий день что было! Поднялся ветер, лил проливной дождь. Тропу размыло, лошади наши скользили и падали. Ковбой, которого дядя Джон дал мне в провожатые, сначала уговаривал меня вернуться, но потом отчаялся, покорно ехал следом за мной и только головой покачивал да бормотал, что я, видно, помешалась. Вьючную лошадь мы бросили в Кукуихаэле. В одном месте мы пробирались почти вплавь по глубокой грязи. В Ваимеа ковбою пришлось сменить свою лошадь. Но мой Хило выдержал до конца. Я пробыла в седле с раннего утра до полуночи, а в полночь, в Килохана, дядя Джон снял меня с лошади, на руках отнес в дом, поднял служанок и велел им раздеть меня и размассировать, а сам напоил меня горячим вином и какими-то снотворными снадобьями. Наверно, я бредила и кричала во сне. Наверно, дядя Джон обо всем догадался. Но никогда никому, даже мне, он не сказал ни слова. О чем бы он ни догадался, он все схоронил в заповедной комнате принцессы Наоми.

Какие-то обрывки воспоминаний сохранились у меня об этом дне, полном бессильной, слепой ярости, — распустившиеся мокрые волосы хлещут меня по груди и лицу, ручьи слез смешиваются с потоками дождя, а в душе — бешеная злоба на мир, где все устроено скверно и несправедливо… Я помню, что стучала кулаками по луке седла, кричала что-то обидное своему ковбою, вонзала шпоры в бока красавцу Хило, а в душе молилась, чтобы он взвился на дыбы и, упав, придавил меня к земле — тогда не будут больше мужчины любоваться красотой моего тела, — либо сбросил меня с тропы, и я погибла бы в пропасти и обо мне сказали бы «пау» — так же бесповоротно, как произнес одними губами Лило-лило, когда разорвал мой венок и бросил в море…

Джордж пробыл в Гонолулу дольше, чем думал. Когда он вернулся в Наала, я уже ждала его там. Он церемонно обнял меня, равнодушно поцеловал в губы, с важным видом посмотрел мой язык, сказал, что я плохо выгляжу, и уложил в постель с горячими вьюшками, предварительно напоив касторкой. И я снова вошла в серую жизнь Наала, точно в часовой механизм, и стала одним из зубцов или колесиков, что вертятся все вокруг и вокруг, безостановочно и неумолимо. Каждое утро в половине пятого Джордж вставал с постели, а в пять уже садился на лошадь. Каждый день овсяная каша, и отвратительный дешевый кофе, и говядина, свежая и вяленая, свежая и вяленая. Я стряпала, пекла и стирала. Вертела ручку дребезжащей машинки и шила себе платья. Еще два бесконечных года я каждый вечер сидела напротив него за столом и штопала его дешевые носки и жиденькое белье, а он читал прошлогодние журналы, которые брал у кого-то, потому что сам жалел денег на подписку. А потом пора было спать — керосин ведь стоил денег, — и Джордж заводил часы, записывал в дневник погоду и, сняв башмаки — сначала правый, потом левый, — ставил их рядышком со своей стороны кровати.

Но теперь уже не было надежды, что я привяжусь к моему мужу, — это только казалось до того, как принцесса Лихуэ пригласила меня на прогулку и дядя Джон дал мне лошадь. Вот видишь, сестрица Марта, ничего бы не случилось, если бы дядя Джон отказался дать мне лошадь. А теперь я изведала любовь, я помнила Лилолило; так мог ли после этого мой муж завоевать мое уважение и привязанность? И еще два года в Наала жила мертвая женщина, которая почему-то ходила и разговаривала, стряпала и стирала, штопала носки и экономила керосин… Врачи сказали, что всему причиной было недостаточно теплое белье, — ведь он и в зимнюю непогоду вечно рыскал в верховьях Наала.

Его смерть не была для меня горем, — я слишком много горевала, пока он был жив. И радости я не испытывала. Радость умерла в Хило, когда Лилолило бросил мой венок в море и мои ноги забыли, что значит упоение танца. Лилолило умер через месяц после моего мужа. Я не видела его с того прощания в Хило. Да, поклонников у меня потом было хоть отбавляй; но я, как дядя Джон, могла отдать свое сердце только раз в жизни. У дяди Джона была в Килохана комната принцессы Наоми. У меня вот уже пятьдесят лет есть комната Лилолило — в моем сердце. Ты, сестрица Марта, первая, кого я впустила в нее…

Еще один автомобиль, описав круг, затормозил перед домом, и на лужайке показался муж Марты. Прямой, сухощавый, с седой головой и выправкой военного, Роско Скандуэл был одним из членов «большой пятерки», которая, сосредоточив в своих руках все деловые нити, вершила судьбы Гавайских островов. Хоть он и был чистокровный американец, уроженец Новой Англии, но по гавайскому обычаю сердечно обнял Беллу и расцеловался с нею. Он с одного взгляда понял, что здесь только что шел женский разговор и что, хотя обе сестры глубоко взволнованы, мудрость, пришедшая с годами, поможет им быстро обрести мир и покой.

— Приезжает Элси с малышами, — сообщил он, поцеловав жену, — я получил радиограмму с парохода.

Они погостят у нас несколько дней, а потом поедут дальше, на Мауи.

Марта принялась соображать вслух:

— Я хотела устроить тебя в розовой комнате, сестрица Белла, но пожалуй, ей там будет удобнее с детьми и няньками, а тебя мы поместим в комнате королевы Эммы.

— Это даже лучше, я и в прошлый раз там жила, — сказала Белла.

Роско Скандуэл, хорошо знавший, какова любовь и пути любви на Гавайях, прямой, сухощавый, представительный, стал между красавицами сестрами и, обняв ту и другую за пышную талию, медленно пошел с ними к дому.

Вайкики, Гавайи.

6 июня 1916 г.


Кости Кахекили

С верхушек гор Коолуа доносились порывы пассатного ветра, колебавшего огромные листья бананов, шелестевшего в пальмах, с шепотом порхавшего в кружевной листве деревьев альгаробы. Это было перемежающееся дыхание атмосферы — именно дыхание, вздохи темного гавайского предвечерья. А в промежутках между этими тихими вздохами воздух тяжелел и густел от аромата деревьев и испарений жирной, полной жизни земли.

Много людей собралось перед низким домом, похожим на бунгало, но только один из них спал. Остальные пребывали в напряженном молчании. Позади дома заверещал грудной младенец, издавая тонкий писк, который трудно было унять даже наскоро сунутой грудью. Мать, стройная хапа-хаоле (полубелая), облаченная в свободную холоку из белого муслина, быстрой тенью мелькнула между банановыми и хлебными деревьями, проворно унося подальше крикливого младенца. Прочие женщины, хапа-хаоле и чистые туземки, с тревогой наблюдали за ее бегством.

Перед домом на траве сидели на корточках десятка два гавайцев. Мускулистые, широкоплечие, они были настоящими силачами. Загорелые, с блестящими карими и черными глазами, с правильными чертами широких лиц, они казались такими же добродушными, веселыми и кроткими по нраву, как сам гавайский климат. Странным образом противоречил этому свирепый вид их одеяний. За грубые кожаные наколенники засунуты были длинные ножи, рукоятки которых выдавались наружу. Сандалии украшены были испанскими шпорами с огромными колесами. Если бы не их нелепые венки из пахучей маиле, надетые поверх щегольских ковбойских шляп, у них был бы вид настоящих бандитов. У одного, выделявшегося плутоватой красотою фавна и с глазами фавна, пламенел кокетливо заткнутый за ухо двойной цветок гибиска. Над их головами, заботливо укрывая от солнца, простирался широкий навес, образованный огненными цветами невиданного тропического растения, и из каждого цветка торчали пушистые листочки перистых пестиков. Издалека, заглушённый расстоянием, доносился топот стреноженных коней. Взоры всех были напряженно устремлены на спящего, который лежал навзничь на циновке лаухала под деревьями.

Рослыми были эти гавайские ковбои, но спящий был еще рослее! Судя по белоснежной бороде и таким же волосам, он был значительно старше их. Толстые запястья и огромные пальцы свидетельствовали о могучем телосложении. Одет он был в широкие штаны из грубой бумажной ткани и бязевую рубаху без пуговиц, открывавшую грудь, заросшую лохмами таких же белоснежных волос, как и на голове. Ширина и высота этой груди, ее упругие и пластичные, теперь отдыхавшие мускулы свидетельствовали об огромной силе человека. И ни загар, ни обветренность кожи не могли скрыть того, что это был настоящий хаоле — чистокровный белый.

Вздернутая в небо огромная белая борода, не подстригавшаяся цирюльником, поднималась и опускалась с каждым дыханием, а белоснежные усы топорщились, как иглы дикобраза. Внучка спящего, девочка лет четырнадцати, в рубахе муумуу, сидела возле него на корточках и отгоняла мух перистым опахалом. На ее лице написаны были озабоченность, нервная настороженность и благоговение — словно она прислуживала богу.

И действительно, спящий бородач Хардмэн Пул был для нее, как и для многих других, богом: источником жизни, источником питания, кладезем мудрости, законодателем, улыбающимся благодеянием и карающим черным громом — короче говоря, владыкой, у которого было четырнадцать живых и совершенно взрослых сыновей и дочерей, шесть правнуков, а внуков столько, что ему трудно было счесть их даже на досуге.

За пятьдесят один год до этого он высадился из беспалубной шлюпки в Лаупа-хоэхоэ на наветренном берегу Гавайских островов. Эта шлюпка была единственной уцелевшей с китобойного судна «Черный Принц», из Нью-Бедфорда [903]. Уроженец этих мест, он в двадцать лет благодаря своей сокрушительной силе и ловкости уже был вторым помощником на погибшем впоследствии китобойном судне. Прибыв в Гонолулу и хорошенько оглядевшись, он первым делом женился на Каламе Камаиопили, потом стал лоцманом порта Гонолулу, после этого открыл салун с меблированными комнатами и наконец после смерти отца Каламы занялся скотоводством на унаследованных ею обширных пастбищах.

Свыше полувека жил он с гавайцами и, по их признанию, знал их язык лучше очень многих туземцев. Женившись на Каламе, он взял за ней не только землю, он приобрел и звание вождя и верноподданность простолюдинов. Вдобавок он сам обладал всеми природными качествами, необходимыми вождю: исполинским ростом, бесстрашием, гордостью, пылким нравом, не переносившим ни малейшего оскорбления, ни заносчивости; не боясь решительно ничего, какой бы могучей силой ни обладал противник, он добивался преданности прочих смертных не каким-нибудь презренным торгашеством, а самой широкой щедростью. Он знал гавайцев насквозь, знал их лучше, чем они знали себя, в совершенстве усвоил их полинезийскую велеречивость, знал их поверья, обычаи и обряды.

И вот на семьдесят втором году жизни, проведя в седле целое утро, начавшееся в четыре часа, он лежал теперь в тени деревьев, предаваясь привычной и священной сьесте [904], которую ни один подданный не посмел и не позволил бы нарушить никому даже из равных великому владыке. Только королю предоставлялось это право, но король также убедился в свое время, что нарушить сьесту Хардмэна Пула значило разбудить человека, способного сказать в лицо весьма неприятную правду, а ее, как известно, не любят выслушивать даже короли.

Солнце продолжало палить. В отдалении слышался конский топот. Умирающий пассат вздыхал и жужжал, нарушая промежутки покоя. Еще тяжелее стал аромат цветов. Женщина принесла обратно успокоившегося младенца. Деревья сложили свои листья и замерли в обморочном покое теплого воздуха. Девочка, затаив дыхание от огромной важности своей задачи, продолжала отгонять мух, и два десятка ковбоев напряженно и безмолвно наблюдали за спящим.

Хардмэн Пул проснулся. Очередной вздох был не таким глубоким, как обычно. Не поднялись и белые длинные усы. Вместо этого под бородой отдулись щеки. Поднялись веки, открыв голубые глаза, живые и глубокие, нисколько не сонные; правая рука потянулась к лежавшей рядом недокуренной трубке, а левая — к спичкам.

— Принеси джина с молоком! — приказал он по-гавайски девочке, задрожавшей при его пробуждении.

Он закурил трубку и не обращал ни малейшего внимания на ожидавших верноподданных, пока стакан молока с джином не был принесен и выпит.

— Ну? — отрывисто спросил он. Двадцать физиономий расплылось в улыбке, двадцать пар черных глаз блестели приветственно, а он вытер оставшиеся на усах капли джина с молоком. — Чего вы тут околачиваетесь? Что вам нужно? Подойдите поближе.

Двадцать гигантов, в большинстве молодых, поднялись и с великим звоном и бренчанием шпор и цепочек на шпорах зашагали к нему. Они стали вокруг него, застенчиво прячась друг за друга, конфузливо улыбаясь и то же время совершенно невольно проявляя некоторую фамильярность. Правду сказать, для них Хардмэн Пул был больше, чем вождь. Он был их старший брат, или отец, или патриарх; со всеми он состоял в родстве так или иначе, по гавайским обычаям через жену и многочисленные браки своих детей и внуков. Стоило ему хмуриться, и они все терялись, его гнев приводил их ужас, приказ его мог бросить их на верную смерть; и все же никому из них и в голову не пришло бы обратиться к нему иначе, чем просто по имени, и это имя «Хардмэн», «Суровый Человек», по-гавайски выговаривалось: Канака Оолеа.

По знаку Хардмэна они снова уселись на траву и с заискивающими улыбками ждали, когда он обратится к ним.

— Что вам нужно? — спросил он по-гавайски с резкостью и суровостью — напускной, как они знали.

Они еще шире растянули рты в улыбке и задвигали широкими плечами и мощными торсами, как огромные щенята. Хардмэн Пул выделил из них одного.

— Ну, Илииопои, что тебе нужно?

— Десять долларов, Канака Оолеа.

— Десять долларов! — вскричал Пул в притворном ужасе при упоминании столь огромной суммы. — Не собираешься ли ты взять вторую жену? Вспомни, чему учат миссионеры! По одной жене, Илииопои, по одной жене! Потому что тот, у кого много жен, обязательно попадет в ад!

Шутка была встречена хихиканьем и блеском смеха в глазах.

— Нет, Канака Оолеа, — был ответ. — Дьяволу известно, что мне не хватает кай-кай для одной жены и ее многочисленных родичей.

— Кай-кай? — повторил Пул завезенное из Китая обозначение пищи, которым гавайцы заменили их собственное слово паина. — Разве вы нынче не получили кай-кай?

— Да, Канака Оолеа, — вмешался старый, сморщенный туземец, который только что вышел из дома и присоединился к сидевшим. — Все они получили кай-кай на кухне, и вдоволь; они ели, как отбившиеся лошади, приведенные с лавы.

— А тебе что надо, Кумухана? — обратился Пул к старику и в то же время сделал знак девочке, чтобы она отгоняла мух с другой стороны.

— Двенадцать долларов! — объявил Кумухана. — Я хочу купить осла и подержанное седло с уздечкой. Мои ноги ослабели и не носят меня.

— Подожди! — приказал белый. — Мы с тобой поговорим об этом деле и о других важных делах, когда я закончу с остальными и они уйдут.

Сморщенный старик кивнул и стал закуривать трубку.

— Кай-кай на кухне был хорош! — продолжал Илииопои, облизнувшись. — Пои была первый сорт, свить на жирная, лососина не воняла, рыба очень свежая, и ее вдоволь, хотя нужно сказать, что опихи (маленькие ракушки, гнездящиеся в камнях) были пересолены и потому жесткие. Опихи никогда не следует солить! Сколько раз говорил я тебе, Канака Оолеа, что опихи нельзя солить! Я битком набит хорошей кай-кай. Чрево мое отяжелело от нее. Но нет легкости моему сердцу, ибо нет кай-кай в моем доме, где у меня жена, она же тетка второй жены твоего четвертого сына, и моя дочь-малютка, и старая мать моей жены, и приемное дитя старой матери моей жены — калека, и сестра моей жены, которая тоже живет с нами со своими тремя детьми, ибо отец их скончался от злой водянки…

— Пять долларов отсрочат ваши похороны на день или два? — оборвал Пул эти излияния.

— Да, Канака Оолеа, и даже можно будет купить моей жене новый гребень и для меня немножко табаку!

Из кошелька, который он достал из кармана штанов, Хардмэн Пул выудил золотую монету и ловко метнул ее в протянутую руку.

Холостяку, которому нужны были шесть долларов на новые краги, на табак и на шпоры, досталось три доллара; столько же другому, которому требовалась шляпа; а третьему, скромно попросившему два доллара, отпущено было четыре с присовокуплением цветистого комплимента искусству, с которым он заарканил на горах одичавшего быка. Все знали, что Хардмэн, по общему правилу, сокращает претензии вдвое, и потому удваивали их размеры.

Хардмэн Пул знал это и про себя улыбался. Такова уж была его манера обращаться с многочисленными подчиненными, и она нисколько не подрывала их уважения к нему.

— А тебе, Ахуху? — спросил он туземца, имя которого означало — «Ядовитое дерево».

— И на пару штанов! — заключил Ахуху список своих нужд. — Я очень много и далеко ездил за твоим скотом, Канака Оолеа, и там, где мои штаны терлись о седло, от них ничего не осталось. Нехорошо, когда говорят, что ковбой Канаки Оолеа, к тому же еще родственник сводной сестры жены Канаки Оолеа, стыдится слезть с седла и пятится задом от всех, кто видит его!

— Вот тебе на дюжину пар штанов, Ахуху! — улыбнулся Хардмэн Пул, вручив туземцу деньги. — Я горжусь тем, что моя семья хранит мою честь. А потом, Ахуху, из этой дюжины пар штанов ты одну пару дай мне, иначе и мне придется пятиться задом, потому что и мои штаны совсем износились, и мне тоже стыдно!

Громкий смех был ответом на последнюю шутку белого вождя, и вся группа этих физически развитых, но по-детски наивных людей направилась к поджидавшим их коням, все, за исключением старого, сморщенного Кумухана, которому приказано было остаться.

Целых пять минут сидели они в полном молчании. Затем Хардмэн Пул приказал девочке принести еще стакан джина с молоком, и когда она это сделала, он кивнул ей, чтобы она передала стакан Кумухане. Стакан не отрывался от губ туземца, пока не был опорожнен, после чего старик громко вздохнул и причмокнул губами.

— Много ава выпил я на своем веку, — задумчиво сказал он, — но ведь ава — напиток простого человека, а напиток хаоле — напиток вождей. В ава нет огня и силы спирта, в ава нет покалывания и кусания, которое очень приятно, так же приятно, как приятно жить.

Хардмэн Пул улыбнулся и кивнул в знак согласия, а старый Кумухана продолжал:

— В спирте есть тепло; он обогревает чрево и душу. Он согревает сердце. И душа и сердце стынут у человека, когда он стар.

— А ты стар! — согласился Пул. — Почти так же, как я.

Кумухана покачал головой и пробормотал:

— Если бы я не был старше тебя, то я был бы так же молод, как ты.

— Мне семьдесят один! — заметил Пул.

— Я не знаю счета, — был ответ. — Что случилось, когда ты родился?

— Давай сообразим, — задумался Пул. — Теперь у нас 1880 год, почти семьдесят один, останется девять. Я родился в 1809 году. В том году скончался Келиимакаи, тогда в Гонолулу жил шотландец Арчибалд Кэмпбел.

— В таком случае я постарше тебя, Канака Оолеа! Я хорошо помню шотландца; я в то время играл среди камышовых хижин Гонолулу и уже ездил верхом на досках во время прибоя в Вайкики. Я мог бы показать тебе, место, где стояла хижина шотландца! Там находится теперь Матросская Миссия. И я знаю, когда я родился. Мне не раз говорили об этом моя бабушка и мать. Я родился, когда госпожа Пеле (богиня огня, она же богиня вулканов) разгневалась на жителей Пайэа; они перестали приносить ей в жертву рыбу из своего пруда, и она наслала поток лавы с Хуулалаи и засыпала их пруд.

И рыбный пруд Пайэа погиб навеки. Вот когда я родился!

— Это было в 1801 году, когда Джеймс Бонд строил корабли для Камехамехи в Хило, — сказал Пул, — стало быть, тебе семьдесят девять лет, и ты восемью годами старше меня. Ты очень стар!

— Да, Канака Оолеа, — пробормотал Кумухана, пытаясь гордо выпятить впалую грудь.

— Ты очень мудр!

— Да, Канака Оолеа.

— И ты знаешь много тайн, ведомых только старцам!

— Да, Канака Оолеа.

— И, стало быть, ты знаешь… — Хардмэн Пул сделал паузу, чтобы сильнее загипнотизировать старика упорным взглядом своих выцветших голубых глаз. — Говорят, кости Кахекили взяты из тайника и в настоящее время покоятся в Королевском Мавзолее. А мне шепнули, что только ты один из всех ныне живущих знаешь правду!

— Знаю! — был гордый ответ. — Один я знаю.

— И что же, лежат они там? Да или нет?!

— Кахекили был алии (верховный вождь). По прямой линии от него происходит твоя жена Калама. Она тоже алии. — Старик помолчал, глубокомысленно сжав губы. — Я принадлежу ей, как и весь мой род принадлежал ее роду. Только она может повелевать великими таинствами, известными мне! Она мудра, слишком мудра для того, чтобы приказать мне выдать эту тайну. Тебе, о Канака Оолеа, я не отвечаю «да», но не отвечаю и «нет». Это тайна алии, которой не знают сами алии.

— Хорошо, Кумухана! — ответил Хардмэн Пул. — Но ты не забывай, что я также алии, и чего не посмела спросить моя славная Калама, то спрошу я! Я пошлю за нею сейчас же и прикажу ей повелеть тебе ответить! Но это будет глупо и вдвойне глупо с твоей стороны. Лучше расскажи тайну мне, и она ничего не узнает! Уста женщин выливают все, что втекает в ухо, — так уж они созданы! Я мужчина, а мужчина создан иначе. Ты хорошо знаешь, что мои губы так же плотно замыкают тайну, как спрут присасывается к соленой скале. Если ты не скажешь мне, так скажешь Каламе и мне, и уста ее начнут говорить, и в скором времени последний малахини будет знать все! Будет знать то, что, если скажешь мне одному, знали бы только мы с тобой!

Долго сидел Кумухана в полном молчании, обсуждая про себя приведенный довод и не видя возможности уклониться от его неумолимой логики.

— Велика твоя мудрость, хаоле! — промолвил он наконец.

— Да? Или нет? — Хардмэн Пул приставал, как с ножом к горлу.

Кумухана огляделся кругом, потом остановил взор на девчонке, отгонявшей мух.

— Уходи! — приказал ей Пул. — И не возвращайся, пока я не хлопну в ладоши.

Больше Хардмэн Пул не промолвил ни слова, даже когда девочка скрылась в доме; но на его лице был написан неумолимый, как железо, вопрос: да или нет?

Опять Кумухана осмотрелся и взглянул даже вверх, на ветви дерева, словно боялся шпиона. Губы у него пересохли. Он облизывал их языком. Дважды пытался заговорить — и вместо слов издавал лишь нечленораздельный звук. И наконец, понурив голову, он прошептал так тихо и торжественно, что Хардмэну Пулу пришлось приблизить ухо, чтобы услышать: «Нет».

Пул хлопнул в ладоши, и из дому опрометью выскочила трепещущая девочка.

— Принеси молока с джином старому Кумухане! — приказал Пул. И обратился к Кумухане: — Теперь рассказывай всю историю!

— Погоди! — был ответ. — Погоди, пока эта маленькая вахине придет и уйдет!

Девочка ушла, джин с молоком отправился путем, предназначенным для джина и молока, когда они смешаны в одно, а Хардмэн Пул ждал рассказа, не понукая больше старика. Кумухана положил руку на грудь и глубоко покашливал, как бы прося поощрения; наконец он заговорил:

— В стародавние дни страшное это было дело — смерть великого алии! Кахекили был великий алии. Поживи он еще немного, он был бы королем. Кто знает? Я был тогда молодой, еще неженатый. Ты знаешь, Канака Оолеа, когда скончался Кахекили, и можешь высчитать, сколько мне было тогда лет. Он умер, когда правитель Боки открыл «Блонд-Отель» в Гонолулу. Ты ведь слыхал об этом?

— Я в ту пору находился на наветренной стороне Гавайских островов, — отвечал Пул. — Но я слышал об этом. Боки построил спиртоочистительный завод и снимал в аренду земли Маноа для разведения сахара, а Каахуману, в то время бывший правителем, отменил аренду, повырывал с корнями сахарный тростник и насажал картофель. Боки разгневался, стал готовиться к войне, собрал своих бойцов вместе с десятком дезертиров с китобойного судна, достал пять медных пушек из Вайкики…

— Вот в эту самую пору и умер Кахекили! — быстро подхватил Кумухана. — Ты очень мудр! Многое из старых времен ты знаешь лучше, чем мы, старые канаки!

— Это произошло в 1829 году, — благодушно продолжал Пул. — Тебе было тогда двадцать восемь лет, а мне двадцать, и я только что пристал к берегу после пожара на «Черном Принце».

— Мне было двадцать восемь, — подхватил Кумухана, — это верно! Я очень хорошо помню медные пушки Боки из Вайкики. В ту пору Кахекили и скончался в Вайкики. Люди до сих пор думают, будто его кости были отвезены в Хале-о-Кеауе (мавзолей) в Хонаунау, в Кона…

— А много лет спустя были перевезены в Королевский Мавзолей сюда, в Гонолулу, — закончил Пул.

— И есть еще люди, Канака Оолеа, которые и по сей день полагают, будто королева Элис укрыла их с остальными костями своих предков в огромных кувшинах в своей запретной комнате. Все это неправда! Я хорошо знаю. Священные кости Кахекили исчезли навсегда! Они нигде не покоятся! Они перестали существовать! Великое число ветров кона посеребрило прибой Вайкики с той поры, как последний смертный глядел на последнего Кахекили! Я один остался в живых из всех этих людей. Я последний человек — и не рад тому, что остался последним…

Я был молод, и сердце мое горело, как раскаленная добела лава, тоской по Малиа — она была среди домочадцев Кахекили. Горело по ней и сердце Анапуни, но сердце у него было черное, как ты увидишь! В ту ночь, в ночь кончины Кахекили, мы с Анапуни были на попойке. Анапуни и я были простолюдинами, как все канаки и вахине, пировавшие с простыми матросами с китобойного судна. Мы пьянствовали на циновках у взморья Вайкики возле старого хейяу (храма), где теперь находится пляж. В ту ночь я узнал, сколько могут выпить матросы хаоле. Что касается нас, канаков, то наши головы разгорячились, были легки и трещали от виски и рома, как сухие тыквы.

Дело было за полночь — я хорошо это помню, — когда я увидел Малиа, никогда не показывавшуюся на попойках; она направлялась к нам по мокрому песку взморья. Целый ад загорелся в моей душе, когда я заметил, как смотрит на нее Анапуни — он был к ней ближе всех, потому что сидел напротив меня в кругу пьянствовавших. О, я знаю, что во мне горели виски, и ром, и молодость; но в то мгновение мой безумный ум решил, что, если она заговорит с ним и с ним первым пойдет танцевать, я стисну его обеими руками за горло и сброшу вниз, в прибой, шумевший возле нас, потоплю, задушу, уничтожу препятствие, стоявшее между мною и ею! Имей в виду — она никак не могла выбрать между нами и только он давно уже мешал ей стать моей!

Это была красивая девушка с фигурой величественной, как у жены вождя. И дивно хороша была она, когда шла к нам по песку в сиянии луны! Даже матросы хаоле умолкли и, разинув рты, уставились на нее. Какая у нее была походка! Я слышал, о Канака Оолеа, твои рассказы о женщине Елене, из-за которой загорелась Троянская война. Так скажу тебе, что из-за Малиа куда больше мужчин штурмовали бы стены ада, чем их бросилось на старый городишко, о котором у вас в обычае так много и долго говорить, когда вы выпьете чересчур мало молока и чересчур много джина.

Ее походка! И эта луна, мягкое мерцание медуз в прибое, как сияние газовых рожков у рампы, которую я видел в новом театре хаоле. Шла не девушка, а женщина. Она не порхала, как струйки воды на тихом, огороженном взморье, — нет, она шла величественно, царственно, как жидкая лава, текущая по склонам Кау к морю, как движение волн, поднятых морским пассатом, как приход и уход четырех великих приливов года, наверно, отдающихся музыкой в ушах божественной вечности — музыкой, недоступной недолговечному смертному человеку!

Анапуни был к ней ближе прочих. Но смотрела она на меня. Слыхал ли ты, о Канака Оолеа, зов — беззвучный, но более громкий, чем трубы архангелов? Так взывала она ко мне через головы пьяниц! Я наполовину поднялся, ибо не совсем еще напился; но Анапуни схватил ее и привлек к себе, а я откинулся назад, уперся на локоть, наблюдал за ними и бесновался. Он хотел усадить ее возле себя, и я ждал. Если бы она села и затем танцевала с ним, то еще до утра Анапуни был бы мертв: я задушил бы его и утопил в мелком прибое!

Не правда ли, странная штука любовь, о Канака Оолеа? Но нет, ничего здесь нет странного! Так и должно быть в пору юности человека, иначе род человеческий не мог бы продолжаться.

— Вот почему влечение к женщине сильнее желания жить, — вставил Пул. — Иначе не было бы ни мужчин, ни женщин!

— Да! — подтвердил Кумухана. — Но много лет прошло с той поры, как во мне угасла последняя искра этого пламени. Я вспоминаю его, как человек вспоминает когда-то виденный им восход солнца: было и нет. Так человек стареет, остывает и пьет джин не ради безумия, а ради тепла. Молоко очень питательно!..

Но Малиа не села возле Анапуни. Я помню, что глаза у нее дико блуждали, волосы были распущены и развевались, когда она нагнулась и что-то шепнула ему на ухо. Ее волосы закрыли его, и сердце мое стукнуло в ребра, и голова закружилась так, что я как бы ослеп. И если бы через минуту она не пошла ко мне, то я пересек бы круг и схватил ее!

Этому не суждено было случиться. Ты помнишь вождя Конукалани? Он подбежал к кругу. Лицо его почернело от гнева. Он схватил Малиа не за руку, нет, за волосы схватил он ее, потащил за собой и скрылся. И до сих пор я не могу понять случившегося! Я только что готов был убить за нее Анапуни — и не поднял ни руки, ни возмущенного голоса, когда Конукалани потащил ее прочь за волосы. Не сделал этого и Анапуни. Разумеется, мы были простолюдины, а он вождь! Это так, но почему же два простолюдина, обезумевшие от желания обладать женщиной, которое сильнее в них желания жить, позволяют вождю, пускай даже высшему в округе, тащить эту женщину за волосы? Как мы, двое мужчин, желавшие ее больше жизни, не убили вождя на месте? Это — нечто более могущественное, чем желание жить, чем желание обладать женщиной; но что это такое? И почему?

— Я тебе отвечу! — сказал Хардмэн Пул. — Это потому, что в большинстве люди глупцы, и, стало быть, о них должны заботиться те, кто умнее. Вот тайна предводительства! Во всем мире вожди командуют людьми. Во всем мире, сколько ни существуют люди, существовали вожди, которым приходилось говорить этому множеству глупцов: «Сделайте это, не делайте того-то. Работайте и работайте, как мы приказываем вам, иначе брюхо у вас будет пусто, и вы погибнете. Повинуйтесь законам, которые мы сочинили для вас, иначе вы будете, как звери, и не будет вам места на свете. Вы бы не уцелели, если бы не вожди, которые командуют вами и устраивают дела ваших отцов. Не было бы у вас семьи, если бы мы вами не управляли. Вы должны вести себя смирно, благопристойно, быть людьми воспитанными. Вы должны рано ложиться вечерами и по утрам рано вставать на работу, если хотите иметь постели для сна, а не гнездиться на деревьях, как глупые птицы. Сейчас время сажать ямс — и вы должны сажать его. И сейчас, теперь, сегодня, а не то чтобы плясать и гулять нынче, а сажать ямс завтра или в какой-нибудь другой из множества ваших ленивых дней! Вы не должны убивать друг друга и не имеете права трогать жен ваших соседей. Такова жизнь для вас! Ибо вы зараз обдумываете только один день, а мы, ваши вожди, обдумываем за вас все дни много дней вперед!»

— Как облако на горной вершине, спускающееся сверху и обволакивающее человека, а он смутно распознает, что это облако, так и твоя мудрость для меня, Канака Оолеа! — бормотал Кумухана. — Грустно все же, что мне суждено было родиться простолюдином и все дни моей жизни прожить простолюдином…

— Это потому, что ты сам был прост! — уверял Хардмэн Пул. — Когда человек рождается простым, а по природе не прост, он поднимается и сбрасывает вождя, и сам делается вождем над вождями! Почему ты не управляешь моим ранчо с его многими тысячами голов скота, не меняешь пастбищ с приходом дождей, не ловишь диких быков, не продаешь мяса на парусные суда, и на военные корабли, и людям, живущим в домах Гонолулу, не споришь с адвокатами, не помогаешь составлять законы и не говоришь королю, что ему следует делать, а что делать опасно? Почему никто другой не делает того, что я делаю? Никто из всех людей, работающих на меня, кормящихся из моих рук и заставляющих думать за них меня, работающего усерднее кого-либо из них, меня, который ест не больше любого из них и который, как и все они, может спать зараз только на одной циновке лаухала?

— Вот я и выбрался из облака, Канака Оолеа! — проговорил Кумухана, и физиономия его заметно просияла. — Теперь я понимаю! Многое стало ясным! За все мои долгие годы алии, под которыми я родился, думали за меня! Проголодавшись, я всегда приходил к ним за едой, как прихожу теперь на твою кухню. Много людей ест в твоей кухне, и в дни пиров ты для них убиваешь жирных быков. Вот почему и нынче я пришел к тебе стариком, труд которого не стоит и шиллинга в неделю, а прошу у тебя двенадцать долларов на покупку осла и подержанного седла с уздечкой! Вот почему мы, дважды десять глупцов, под этими самыми деревьями полчаса тому назад просили у тебя кто доллар, кто два, кто четыре, кто пять, кто десять, кто двенадцать. Мы беспечные люди, дети тех беспечных дней, когда никто не додумался бы сажать вовремя ямс, если бы наши алии не заставили бы нас делать это, люди, которые не хотели и одного дня подумать за себя, а теперь, когда мы состарились и никуда не годимся, знаем, что наш алии обеспечит нам кай-кай для нашего брюха и соломенную кровлю, чтобы под ней приютиться…

Хардмэн Пул кивнул и напомнил:

— Ну, а что же кости Кахекили? Вождь Конукала-ни оттащил прочь Малиа за волосы, а вы с Анапуни сидели смирно в кругу пьяниц. Что же такое шепнула Малиа на ухо Анапуни, когда наклонилась над ним, закрыв ему лицо своими волосами?

— Что Кахекили скончался. Вот что она шепнула Анапуни! Что Кахекили только что умер и что вожди, приказав всем домочадцам оставаться в доме, обсуждают вопрос, как распорядиться с его костями и плотью, прежде чем весть о его смерти распространится. Что верховный жрец Эоппо переубедил всех, и она, Малиа, подслушала ни много, ни мало, как то, что меня и Анапуни избрали в жертвы, которые должны будут отправиться одним путем с Кахекили и его костями и ходить за ним во веки веков в мире теней!

— Моэпуу — человеческое жертвоприношение! — вставил Пул. — А между тем прошло уже девять лет со дня прибытия миссионеров.

— А за год до их прибытия идолов посбрасывали с подножий и нарушили все табу! — добавил Кумухана. — Но вожди все еще держались старого обычая, обычая хунакеле, и прятали кости алии в таком месте, чтобы ни один человек не мог их найти, не мог делать рыболовных крючков из их челюстей или наконечников для стрел из длинных костей. Смотри, о Канака Оолеа!

Старик высунул язык, и Пул, к своему изумлению, увидел, что поверхность этого чувствительного органа была от корня до кончика покрыта чрезвычайно сложной татуировкой.

— Это было сделано через несколько лет после прибытия миссионеров, когда скончался Кеопуолани. Мало того, я выбил у себя четыре передних зуба и выжег дужки на всем моем теле. И всякого, кто в эту ночь осмеливался высунуть нос за дверь, убивали вожди! Нельзя было зажечь огня в доме, не слышно было ни шума, ни шороха. Даже собак и свиней, поднимавших шум, убивали, а всем кораблям хаоле в порту запретили бить в колокола той ночью! Страшная вещь была в те дни смерть алии!

Но вернемся к ночи, в которую скончался Кахекили. Мы продолжали сидеть в кругу пьяниц после того, как Конукалани утащил Малиа за волосы. Некоторые из матросов хаоле начали было ворчать, но в те дни их было мало в стране, а канаков было много. И больше Малиа не видел никто из живых. Конукалани знал, как ее убили, но никому не рассказывал. А в последовавшие годы разве смели задавать ему такие вопросы простолюдины вроде меня и Анапуни?

Она все рассказала Анапуни перед тем, как ее оттащили. Но у Анапуни было черное сердце. Мне он не сказал ничего! Он стоил того убийства, которое я замышлял! В кругу сидел исполин гарпунщик, пение которого было подобно мычанию быка; я загляделся на него, покуда он ревел какую-то морскую песню, и когда бросил взгляд через круг на Анапуни, увидел: Анапуни исчез. Он бежал в высокие горы, где мог прятаться с птицеловами недели и месяцы. Это я узнал впоследствии.

А что же я? Я сидел, стыдясь того, что мое желание обладать женщиной оказалось слабее моего рабского повиновения вождю. И топил свой стыд в больших кружках рома и виски, пока все вокруг меня не пошло ходуном и в голове и снаружи, пока Южный Крест не заплясал хула на небе, пока горы Коолау не закланялись своими царственными вершинами Вайкики, а прибой Вайкики не поцеловал их в лоб. А гигант гарпунщик продолжал реветь — это был последний звук, который я услышал, ибо я откинулся навзничь на циновку лаухала и на время как бы умер.

Когда я проснулся, чуть-чуть серел рассвет. Чья-то голая нога пнула меня в ребро. После невероятного количества напитков, которое я проглотил, удар пяткой показался мне очень неприятным. Канаки и вахине с попойки ушли по домам. Я один оставался среди спящих матросов, и огромный гарпунщик храпел, как кашалот, положив голову на мои ноги.

Меня еще несколько раз пнули пяткой; я сел, меня затошнило. Но тот, который пнул меня, находился в великом нетерпении и спрашивал, куда девался Анапуни. Я не знал этого, и вот меня опять толкали — на этот раз с обеих сторон — два нетерпеливых человека за то, что я не знал. Не знал я и того, что Кахекили скончался. Но я догадался, что случилось нечто серьезное, ибо люди, толкавшие меня, были вожди, люди с большой властью. Один был Аимоку из Канеохе, другой — Хумухуму из Маноа.

Они приказали мне следовать за ними и обращались со мной очень грубо. Когда я поднялся, голова гарпунщика скатилась с моих ног через край циновки на песок. Он хрюкнул, как свинья, раскрыв рот, и весь его язык вывалился изо рта на песок. Он не втянул его обратно. Впервые я тут узнал, как длинен язык человека! Я видел песок на этом языке, и меня стошнило вторично. О, как ужасен день после ночи попойки! Я весь горел, внутри у меня все пересохло и пылало, как лава, как язык гарпунщика, сухой и вывалянный в песке.

Я нагнулся напиться из кокосового ореха, но Аимоку выбил его из моих дрожащих пальцев, а Хумухуму ударил меня по затылку тыльной частью руки.

Они шли передо мной плечом к плечу, с торжественными и мрачными лицами, а я плелся за ними следом. Во рту было дурно от выпитого, голова страшно болела, и я готов был отрезать свою правую руку за глоток, за один глоток воды. Если бы я получил его, то, я знаю, он закипел бы у меня в утробе, как вода, пролитая на раскаленные камни очага. О, как страшен день после попойки! Жизнь многих людей, умерших молодыми, прошла передо мной с той поры, как я в последний раз был в состоянии выпить такое великое количество хмельного. Молодость не знает меры!

Мы шли, и я начал понимать, что скончался какой-нибудь алии. Не видно было ни одного канака, спящего на песке или крадущегося домой после ночи любви; ни одного каноэ не видно было на ранней ловле, когда со сменой прилива рыба так хорошо идет на приманку. Когда мы проходили мимо хейяу (храма), к которому бывало причаливали бриги и шхуны великого Камехамехи, я увидел, что с большого двойного каноэ Кахекили сняты навесы из циновок и что, несмотря на отлив, много людей тащат его по песку в воду. Все эти люди были вожди. И хотя у меня плыло перед глазами, голова кружилась, и нутро горело жаждой, я догадался, что скончавшийся алии был Кахекили. Ибо он был стар, и всего скорее следовало ожидать именно его смерти.

— Я слышал, что его смерть в большей степени, чем вмешательство Кекуаноа, помешала восстанию правителя Боки! — заметил Хардмэн Пул.

— Именно смерть Кахекили помешала этому, — подтвердил Кумухана. — Все простолюдины, когда в ту ночь разнеслась весть о его смерти, укрылись в своих деревянных домах, не зажигали ни огня, ни трубок, не дышали громко, потому что в своем доме они были табу от избрания в жертвы. Бежали также все бойцы правителя Боки и дезертиры с кораблей хаоле, так что медные пушки остались без прислуги, а кучка вождей сама по себе ничего не могла сделать.

Аимоку и Хумухуму посадили меня на песок в сторонке от огромного двойного каноэ, которое спускали на воду. И когда оно поплыло, все вожди почувствовали жажду, ибо они не привыкли к такой работе; мне было приказано влезть на пальмы возле навесов для лодок и сбрасывать кокосовые орехи. Вожди напились и освежились, но мне они не позволили напиться.

Потом они перенесли Кахекили из его дома в каноэ в гробу хаоле, новеньком, просмоленном и лакированном. Его мастерил корабельный плотник, полагавший, что делает лодку, которая не должна протекать. Гроб был весь деревянный, и только над лицом Кахекили оставалось тонкое стекло. Вожди не привинтили наружной доски, чтобы закрыть это стекло. Может быть, они не знали устройств гробов хаоле; во всяком случае, как ты увидишь, мне оказалось на руку то, что они этого не знали.

«Тут только один моэпуу», — проговорил жрец Эоппо, глядя на меня, когда я сел на гроб на дне пироги. Вожди уже гребли, выплывая за рифы.

«Другой убежал и спрятался! — ответил Аимок. — Это единственный, которого нам удалось поймать».

И тогда я понял. Я понял все! Меня должны были принести в жертву! Второй жертвой был избран Анапуни! Вот о чем шепнула Малиа Анапуни на попойке. И ее утащили, прежде чем она успела предупредить меня. А он, с его злым сердцем, не сказал мне этого. «Их должно быть два! — отвечал Эоппо. — Таков закон!»

Аимоку перестал грести и поглядел на берег, словно хотел вернуться и найти другую жертву. Но некоторые вожди стали возражать, доказывали, что все простолюдины ушли в горы или лежат табу в своих домах и что могут пройти дни, прежде чем найдут второго. В конце концов Эоппо сдался, хотя время от времени продолжал ворчать, что закон требует двух моэпуу.

Они гребли. Проехали Алмазный Мыс, поравнялись с Мысом Коко, пока не выплыли на середину пролива Молокаи. Здесь разгулялась волна, хотя пассатный ветер дул очень слабо. Вожди перестали грести, и только рулевые держали челны носами к ветру и к волне. И прежде чем двинуться дальше, они снова вскрыли несколько кокосов и принялись пить.

«Не беда, что я выбран в моэпуу, — обратился я к Хумухуму, — но я хотел бы напиться перед тем, как меня убьют!»

Я не получил питья. Но я говорил правду! Я слишком много выпил виски и рому, чтобы бояться смерти. По крайней мере у меня исчез бы отвратительный привкус во рту, перестала бы болеть голова, перестали бы гореть, как раскаленный песок, внутренности! И, кажется, больше всего я страдал от мысли о языке гарпунщика, вывалившемся на песок и покрытом песком. О, Канака Оолеа, какие скоты молодые люди, когда пьют! Только состарившись, подобно мне и тебе, обуздывают они свою жажду и пьют умеренно, как ты и я.

— Так уж нам приходится! — возразил Хардмэн Пул. — Старые желудки изнеживаются, становятся тонки и слабы. И мы пьем умеренно, ибо не смеем пить больше. Мы мудры, но горька эта мудрость!

— Жрец Эоппо спел длинную меле о матери Кахекили и родительнице этой матери и обо всех матерях до самого начала времен, — продолжал Кумухана. — И мне казалось, что я умру от пожирающего меня жара, прежде чем он окончит. Он стал взывать ко всем богам нижней вселенной, и средней вселенной, и верхней вселенной, умоляя их холить и лелеять покойного алии и исполнить заклятия — и страшные же были заклятия! — которые он наложил на всех людей в будущем, вздумавших бы дотронуться до костей Кахекили и забавляться, убивая при их помощи гадов.

Знаешь, Канака Оолеа, жрец говорил совсем на другом языке, и я узнал этот язык — язык жрецов, древний язык. Мауи он называл не Мауи, но Мауи-Тики-Тики и Мауи-По-Тики. А Хину, божественную мать Мауи, он называл Ина. А божественного отца Мауи он называл то Акалана, а то Каналоа.

Странно, как умирающий от жажды человек мог запомнить все эти вещи! И помню я, что жрец называл Гавайи — Вайи, а Ланан — Нгангаи.

— Это маорийские названия [905], — пояснил Хардмэн Пул, — слова Самоа и Тонга, которые жрецы привезли с собой с юга в стародавние времена, когда они открыли Гавайские острова и поселились на них.

— Велика твоя мудрость, о Канака Оолеа! — торжественно возгласил старик. — Ку, который держит на себе небеса, жрец именовал Ту, а также Ру; а Ла, бога солнца, он называл Ра…

— А ведь в Египте был бог солнца Ра в древние времена! — перебил рассказчика Пул, внезапно оживившись. — Да, вы, полинезийцы, много прошли времени и пространства! Это отклики Древнего Египта, когда Атлантида [906] еще была над водой в молодых Гавайях в северной части Тихого океана. Но продолжай, Кумухана, не вспомнишь ли ты еще чего-нибудь из древней песни Эоппо?

— В самом конце его песни, — кивнул рассказчик, — хотя я был уже наполовину мертвец и скоро должен был совсем скончаться под ножом жреца, я крепко запомнил каждое ее слово. Слушай, вот она!

И старик запел дрожащим фальцетом.

— Без сомнения, смертная песнь маорийцев! — воскликнул Пул. — И поет ее гаваец с татуированным языком! Повтори-ка, и я переведу ее тебе по-английски.

И когда старик повторил песню, Хардмэн Пул медленно произнес по-английски:

Но в смерти нет ничего нового.
Смерть есть и всегда была с кончины старого Мауи.
В ту пору Пататаи громко засмеялся
И разбудил домового — бога,
Который разрубил его надвое;
И так пришел вечерний сумрак!
— А в конце-то концов, — возобновил свой рассказ Кумухана, — меня не убили! Эоппо, уже державший нож в руке и готовый поднять руку для смертоносного удара, не поднял ее. А я? Как я чувствовал себя? Что я думал? Часто смеялся я впоследствии, вспоминая об этом, Канака Оолеа! Я чувствовал только одно: жажду! Мне не хотелось умирать. Но хотелось глотнуть воды. Я знал, что умру, и мне вспоминались тысячи водопадов, свергающихся в пропасть с наветренных гор Коолау. Я не думал об Анапуни. Меня мучила жажда! Я не думал и о Малиа, — меня мучила жажда! И перед собой я все время видел язык гарпунщика, пересохший и покрытый песком, как видел его в последний раз. У меня был теперь такой же язык. А на дне каноэ перекатывалось много питьевых кокосов. Но я и не пытался тронуть их, ибо кругом были вожди, а я был простолюдин.

«Нет, — проговорил Эоппо, приказав вождям бросить за борт гроб, — двух моэпуу нет, так пусть же не будет ни одного!»

«Убей этого одного!» — возопили вожди.

Но Эоппо покачал головой и промолвил:

«Мы не можем отправить Кахекили на тот свет с одной лишь половинкой таро!»

«Полрыбы на человека лучше, чем ничего!» — ответил Аимоку старинной поговоркой.

«Но только не на похоронах алии! — быстро возразил жрец. — Таков закон! Мы не можем жадничать для Кахекили и урезывать наполовину подобающую ему жертву!»

Итак, гроб был брошен в воду, и я не был убит. Но странное дело: на мгновение я обрадовался тому, что остался в живых! И сейчас же вспомнил Малиа и начал замышлять месть Анапуни. И когда закипела во мне кровь жизни, жажда моя увеличилась десятикратно: казалось, язык мой, и рот, и глотка наполнились сухим песком, как язык гарпунщика. Когда гроб полетел за борт, я сел на дно лодки. Между моими ногами катался питьевой кокосовый орех, и я схватил его. Но когда я взял его в руку, Аимоку ударил меня по руке краем весла. Смотри!

Кумухана вытянул руку, показав два скрюченных пальца, очевидно, вывихнутых и невправленных.

— У меня не было времени злиться из-за боли: на меня свалились новые беды. Все вожди заревели в ужасе; гроб, ставший торчком, не тонул, он подпрыгивал и покачивался в воде за нашей кормой. А каноэ, повернутую к волнам и к ветру, несло волнами и ветром прямо на гроб. Стекло гроба было обращено к нам, так что мы видели лицо и голову Кахекили; он скалился на насиз-за стекла, и, казалось, уже жил на том, другом свете, и гневался на нас, и собирался излить этот гнев при помощи нездешних сил! Он подпрыгивал вверх и вниз, а лодку все ближе толкало к нему.

«Убей его! Пусти ему кровь! Ударь его в сердце! — вот что перепуганные вожди кричали Эоппо. — Бросай таро! Пусть алии получит полрыбы!»

Эоппо, хоть и был жрец, также испугался и помутился в рассудке при виде Кахекили в гробу хаоле, который ни за что не хотел тонуть. Он схватил меня за волосы, поднял на ноги и занес нож, чтобы вонзить его в мое сердце, и я не оказал сопротивления. Я только вновь ощутил великую жажду, и перед моими отуманенными глазами в воздухе, у самого носа, болтался облепленный песком язык гарпунщика!

Но прежде чем нож упал и вонзился в меня, случилось нечто, спасшее мне жизнь. Акай, сводный брат правителя Боки, если ты помнишь, был в каноэ рулевым на корме; он сидел ближе всех к гробу с покойником, не желавшим тонуть. Он обезумел от страха протянул вперед весло, чтобы оттолкнуть заключенного в гробу алии, собиравшегося, казалось, вскочить в каноэ. Конец весла попал в стекло, стекло разбилось…

— И гроб тотчас затонул! — подхватил Хармэн Пул. — Воздух, благодаря которому он держался на водe, вышел в разбитое стекло!

— Гроб тотчас затонул, потому что корабельный плотник строил его наподобие лодки, — подтвердил Кумухана. — И я, за минуту до того бывший моэпуу, опять стал человеком. И я остался в живых, хотя умер тысячью смертей от жажды, пока мы добрались до берегов Вайкики.

Так вот, о Канака Оолеа, кости Кахекили не покоятся в Королевском Мавзолее. Они лежат на дне пролива Молокаи, если только давно уже не превратились в плавающую слизь или не сделались телом кораллов, образовавших коралловый риф. Один я из всех живущих ныне видел, как кости Кахекили потонули в проливе Молокаи!

Наступила пауза. Хардмэн Пул сидел в глубоком раздумье. Кумухана облизывал сухие губы. Наконец он нарушил молчание:

— А двенадцать долларов, Канака Оолеа, на осла и на подержанное седло с уздечкой?

— Ты получил бы двенадцать долларов, — ответил Пул, вручая старику шесть долларов с половиной, — но у меня на конюшне, в сундуке, лежат подходящие для тебя уздечка и седло, которые ты и получишь; а за шесть с половиною долларов ты купишь вполне подходящего осла у паке (китайца) в Кокако, который только вчера предлагал мне его за эту цену!

Они продолжали сидеть. Пул безмолвствовал, твердя про себя только что услышанную маорийскую смертную песню, в особенности слова: «И так пришел вечерний сумрак». Он находил их прекрасными. Кумухана облизывал губы, явно давая понять, что он ждет еще чего-то. Наконец он нарушил молчание:

— Я долго говорил, о Канака Оолеа! Нет уже в устах моих постоянной влаги, как в дни моей молодости. Мне кажется, опять мною овладела жажда, терзавшая меня при виде гарпунщика. Для языка, засохшего, как у гарпунщика, весьма хорош джин с молоком, о Канака Оолеа!

Улыбка мелькнула на лице Пула. Он хлопнул в ладоши, и тотчас же прибежала девчонка.

— Стакан джина с молоком старому Кумухана! — приказал Хардмэн Пул.

Вайкики, Гонолулу.

28 июня 1916.


Исповедь Элис

То, что мы здесь рассказываем об Элис Акана, случилось на Гавайях, хоть и не в наше время, но сравнительно недавно, когда Эйбл А-Йо проповедовал в Гонолулу свою знаменитую «религию возрождения» и убеждал Элис Акана очистить исповедью душу. Самая же исповедь Элис касается более старинных времен.

Элис Акана (ей было в ту пору пятьдесят лет) рано познала жизнь и всегда жила широко. То, что она знала, касалось самых корней и нитей, затрагивало секреты целых семейств, деловых предприятий и многочисленных плантаций округи. Она была как бы живым архивом точных фактов, которые очень интересовали адвокатов независимо от того, касались ли эти данные границ земельных участков, дарственных записей на землю или браков, рождений, завещаний и скандалов. Крепко держа язык за зубами, она очень редко делилась с людьми тем, что им было нужно; а если делала это, то только во имя справедливости, никого не обижая.

Ибо Элис с первых дней своего девичества привыкла жить среди цветов, песен, вина и плясок, а войдя в лета, она, будучи владелицей увеселительного заведения с плясуньями, специалистками танца хула, сделалась хозяйкой и присутствовала на пиршествах по обязанности.

В атмосфере этого дома, где забывались заповеди «божеские и человеческие» и всякая осторожность и где пьяные языки свободно болтались во рту, она черпала исторические данные о таких вещах, о которых в другой обстановке мало кто позволял себе заикаться или догадываться. И то, что она умела держать язык за зубами, сослужило ей хорошую службу; хотя старожилы отлично знали, что ей было известно все, но никто из них не слыхал, чтобы она когда-нибудь сплетничала о кутежах в лодочном сарае Калакауа, о шумных наездах офицеров с военных кораблей или о тайнах дипломатов и министров чужих стран.

За полстолетия она зарядилась таким количеством исторического динамита, что, если бы он взорвался, это потрясло бы всю общественную и торговую жизнь Гавайских островов; она была хозяйкой дома для танцев хула, импресарио туземных балерин, плясавших для особ царствующего дома на званых вечерах в частных домах, на ужинах, на которых подавался пои, и для любознательных туристов. Все это не мешало ей крепко держать язык за зубами. В пятьдесят лет это была веселая, тучная, приземистая полинезийка крестьянского типа, очень крепкого телосложения и без каких бы то ни было немощей, что обещало ей долгую-долгую жизнь. И на пятидесятом году случилось, что она, влекомая любопытством, попала на собрание, на котором Эйбл А-Йо проповедовал свое «возрождение».

Эйбл А-Йо был столь же разносторонней личностью, как знаменитый Билл Сандэй. Родословная его отличалась даже большей пестротой, ибо он был на четверть португалец, на четверть шотландец, на четверть гаваец и на четверть китаец. В нем сочетались лукавство и хитрость, ум и рассудочность, грубость и утонченность, страстность и философское спокойствие, неугомонное «богоискательство» и умение погружаться по самую шею в навоз действительности — словом, все элементы четырех, коренным образом отличных друг от друга рас, сумма которых дала эту личность. Вдобавок он в высокой степени владел искусством самообмана.

По части ораторского дара он далеко обогнал Билла Сандэя, известного мастера простонародного жаргона. Ибо в речи Эйбла А-Йо трепетали красочные глаголы, местоимения, наречия и метафоры четырех живых языков! В этих языках он черпал неизмеримое множество выражений, в которых потонули бы мириады словечек Билла Сандэя. Как хамелеон, колебался он между различными элементами своего существа и умел приспосабливаться к безыскусной свежести простых душ, которых он «обращал» своими речами.

Эйбл А-Йо так же верил в себя и в многообразие своей натуры, как он верил, что бог похож на него и на всякого человека и что этот бог не какой-нибудь племенной бог, но бог мировой, нелицеприятным оком взирающий на расы всего мира. И его теория имела успех, китайцы, корейцы, японцы, гавайцы, пуэрториканцы, русские, англичане, французы — словом, представители всех народов без колебаний, бок о бок преклоняли колени и приступали к пересмотру собственных богов.

Сам он еще в ранней молодости отошел от англиканской церкви и много лет чувствовал себя каким-то Иудой.

Иуда был проклят, — стало быть, и он, Эйбл А-Йо, проклят; а ему не хотелось оставаться проклятым навеки! Вот почему он всячески норовил увильнуть от проклятия. И наступил день, когда он обрел спасение. Он рассудил так: учить, будто Иуда проклят, — значит превратно толковать бога, который наипаче всего есть справедливость. Иуда был слугой божьим, особо избранным для выполнения самого грязного дела. Стало быть, Иуда, преданный Иисусу и предавший его лишь по божественному велению, свят! Стало быть, и он, Эйбл А-Йо, свят уже в силу своего отступничества, и, стало быть, он с чистой совестью может предстать перед богом!

Эта теория стала одним из главных догматов его вероучения; она оказалась весьма на руку другим отступникам от своих религий, втайне чувствовавшим себя Иудами. А Эйблу А-Йо пути божьи были так же ясны, как и те, которые он, Эйбл А-Йо, начертал себе. Все спасутся в конце концов, хотя у одних это отнимет больше времени, чем у других, и они получат места подальше от благодати. Место человека в вечно меняющемся мировом хаосе предопределено, ибо не существует никакого мирового хаоса. Это лишь порождение путаной фантазии человека. С помощью невиданно смелых приемов мысли и речи, с помощью живых, доходчивых слов ему удавалось заставить своих слушателей забыть об этом хаосе, убедить их в ясности намерений всевышнего и таким образом вселить в них духовное спокойствие и безмятежность.

И как могла Элис Акана — чистокровная гавайянка — устоять против тонкой, окрашенной демократизмом и закаленной в тигле четырех рас логики неотразимо красноречивого проповедника? На собственном опыте он познал не меньше, чем она, все жизненные грехи: недаром же он был певчим на пассажирских пароходах, крейсирующих между Гавайями и Калифорнией, а после этого — буфетчиком на море и на суше, от Барбарийского берега в Сан-Франциско до таверны Хэйни в Вайкики. По правде сказать, он перед вступлением на великий путь проповеди «возрождения» оставил свой пост первого официанта в Университетском клубе в Гонолулу.

И стоило Элис Акана попасть на проповедь Эйбла А-Йо, как она начала поклоняться его богу; трезвому уму этой женщины он показался самым толковым из всех богов, о каких ей только приходилось слышать! Она жертвовала деньги в кружку Эйбла А-Йо, закрыла свой танцевальный дом и распустила танцовщиц, которым предоставила добывать пропитание более легким способом, а с себя сорвала яркие платья, ленты и букеты цветов и купила библию.

Это была пора религиозного шока в Гонолулу, своеобразная демократическая тяга к богу. Буржуа получали приглашения на собрания, но не являлись. И только глупые, смиренные простолюдины отправлялись исповедоваться, на коленях признавались во всех смертных грехах, очищались и выходили на солнце чистенькими, как невинный ребенок. Религия «возрождения», которую проповедовал Эйбл А-Йо, была своеобразным отпущением совершенных грехов и восстановлением духа. Грешники сбрасывали с себя тяжесть грехов и духовно выздоравливали.

Но Элис не чувствовала себя счастливой; она еще не очистилась. Она покупала и раздавала библии, все больше жертвовала в кружку, подпевала своим контральто священным песнопениям, но не решалась очистить покаянием душу свою. И тщетно боролся с нею Эйбл А-Йэ! Она не хотела опуститься на колени перед амвоном кающихся и в слезах высказать все, что омрачало ее душу, все дурное, что было в ее прошлом.

— Ты не можешь служить двум господам! — говорил ей Эйбл А-Йо. — Ад кишит людьми, пытавшимися это сделать! С чистым и простодушным сердцем должна ты помириться с богом. Ты не будешь готова к искуплению, пока не исповедуешь душу свою на собрании. Пока ты этого не сделаешь, ты будешь носить в себе язву греха!

С научной точки зрения, хотя он, конечно, и не подозревал об этом, ибо постоянно глумился над наукой, Эйбл А-Йо был прав. Она не могла вновь по-детски радоваться милостям всевышнего до тех пор, пока не исповедует свою душу, рассказав обо всех своих секретах и о тех тайнах, что делила с другими людьми. У протестантов исповедь происходит в собрании, у католиков — в присутствии только духовника. Считается, что в результате подобного обнажения души человек обретает единение, спокойствие, счастье, очищение духа, искупление и бессмертие.

— Решайся! — гремел Эйбл А-Йо. — Либо верность человеку, либо верность богу!

Но Элис не могла решиться. Слишком долго ее уста оставались запечатанными честным словом человека.

— Я исповедаюсь перед собой! — возражала она. — Бог видит, как моя душа устала от греха и как мне хочется быть чистой и светлой, такой, какой я была маленькой девочкой в Канеохе…

— Но ведь грехи твоей души скованы грехами других душ! — неизменно отвечал Эйбл А-Йо. — Если у тебя есть на душе бремя, сбрось его! Ты не можешь носить бремя и в то же время быть чистой…

— Я буду молиться богу ежедневно по нескольку раз в день! — ответила она. — Со смирением, со вздохами и слезами буду я приближаться к господу. Я буду часто жертвовать в кружку и без счета буду покупать библии, библии, библии…

— И не узреть тебе улыбки божьей! — отвечал проповедник. — Ты будешь по-прежнему отягчена грехами, ибо ты не поведала своих грехов, и не избавишься от их, пока не исповедуешься!

— Ах, как трудно возрождение! — вздыхала Элис.

— Возрождение труднее даже рождения! — Эйбл А-Йо не считал нужным утешать ее. — Только, когда ты уподобишься младенцу…

— Уж если я начну говорить, так разговор будет долгий! — призналась Элис.

— Тем больше причин исповедаться! Таким образом, дело оставалось на мертвой точке: Эйбл А-Йо требовал безусловной приверженности господу, а Элис Акана продолжала порхать у опушки рая.

— Длинный будет разговор, можно побиться об заклад, если только Элис начнет! — весело говорили друг другу гуляки из камааинасов (старожилов), потягивая пальмовую водку.

В клубах предстоящая исповедь Элис была предметом более серьезных забот. Представители молодого поколения хвастались, что приобрели уже места в первых рядах на будущем собрании, а старики кисло острили насчет обращения Элис. Элис стала необычайно популярной среди друзей, которые лет двадцать не вспоминали о ее существовании!

Однажды, когда Элис с библией в руках ждала на перекрестке трамвай, некий Сайрус Ходж, сахарозаводчик и местный магнат, приказал своему шоферу остановить автомобиль. Волей-неволей, покоренная его любезностью, Элис вынуждена была сесть рядом с ним в его лимузин, и он потерял три четверти часа, забыв о своих делах, только для того, чтобы лично отвезти ее, куда ей было нужно.

— Глазам отрадно видеть вас! — бормотал он. — Как годы-то летят! Какой у вас чудесный вид — вы владеете секретом молодости!

Элис улыбалась и отвечала ему пышными комплиментами на полинезийский дружелюбный манер.

— Боже! Боже! — предавался воспоминаниям Сайрус Ходж. — Какой я был мальчик тогда!

— Хорош мальчик! — засмеялась она.

— Но ведь я знал не больше, чем мальчик, в те далекие дни.

— А помните ночь, когда ваш извозчик напился и сбросил вас?..

— Тсс! — остановил он ее. — Мой японец-шофер окончил высшую школу и знает по-английски лучше нас с вами! Я даже думаю, что он шпион на службе японского правительства. Зачем нам говорить при нем? К тому же я был тогда так молод! Вы помните?

— У вас щеки были, как персики, которые зрели у нас в саду, пока их не поточил жучок, — говорила Элис. — Мне помнится, вы тогда брились не чаще одного раза в неделю. Вы были красивый мальчик. Помните, какую хула мы закатили в вашу честь?

— Тсс!.. — опять остановил он ее. — Все это забыто и похоронено; предадим же прошлое забвению!

Элис отметила про себя, что в его глазах уже нет того простодушия юности, которое ей хорошо помнилось. Теперь его глаза проницательно-испытующе смотрели на нее, ожидая уверений, что она не станет воскрешать далекого прошлого.

— Религия — хорошее дело, когда мы становимся пожилыми, — говорил ей другой старинный приятель. Он строил себе великолепный дом на Тихоокеанских высотах, недавно женился вторым браком и как раз ждал пароход, чтобы встретить двух своих дочерей, окончивших учение в Вассаре и возвращавшихся домой. — И в старости нам очень нужна религия! Она смягчает душу, делает нас более терпимыми и снисходительными к слабостям ближних, особенно к грехам молодости, когда люди безумствуют и сами не ведают, что творят.

И он с тревогой ждал ответа Элис.

— Да, — отвечала она, — все мы родились во грехах, и очень трудно вырасти из греха! Но я расту, расту…

— Не забывай, Элис, что в ту пору я всегда честно поступал с тобой. Мы с тобой никогда не ссорились!

— Даже в ту ночь, когда ты устроил нам луау по случаю своего совершеннолетия и непременно требовал, чтобы после каждого тоста били посуду! Разумеется, ты за нее заплатил.

— Щедро! — чуть не с мольбой уверял он.

— Щедро, — согласилась она. — На те деньги, которые ты мне заплатил, я купила почти вдвое посуды, так что на следующем луау я поставила сто двадцать приборов, не взяв взаймы ни единого блюдца или стакана. Этот луау задавал тогда лорд Мэйнуезер, помнишь его?

— Я вместе с ним охотился на кабанов в Мана, — кивнул собеседник. — Мы приехали туда покутить на две недельки, но знаешь, Элис… Религия очень, очень хорошая вещь, не следует только увлекаться ею. И не исповедуй своей души обо мне! Что подумают мои дочери об этой разбитой посуде?

— Я всегда питал к тебе алоха (теплые чувства), Элис! — уверял ее член сената, тучный, плешивый человек.

А другой, адвокат и уже дедушка, говорил ей:

— Мы всегда были друзьями, Элис. Знайте, если вам понадобится юридический совет или провести дело, я с радостью устрою вам все и не возьму гонорара — я помню нашу старинную дружбу!

В сочельник к ней явился банкир с большим конвертом делового формата.

— Совершенно случайно, — объяснил он, — когда мои клерки рылись в земельных архивах долины Иапио, я нашел вашу закладную в две тысячи долларов на рисовое поле, сданное А-Чину. Невольно я задумался над прошлым, когда мы были молоды, ветрены и немножко необузданны… у меня как-то потеплело на сердце, когда я вспомнил вас; и вот ваш должок теперь ликвидирован — так просто, из алоха…

Вспомнили Элис и ее одноплеменники. Ее дом сделался Меккой для туземцев и туземок, совершавших свое паломничество секретным образом, с наступлением темноты, и всегда приносивших подарки — свежую каракатицу с рифов, опихи, лиму, корзинки с редкостными грушами, зерна самого свежего сбора, плоды мангового дерева и златолистника, отборнейший розовый пышный таро, молочных поросят, бананы, плоды хлебного дерева и свежих крабов, пойманных в тот же день в Пирл-Харбор. Мэри Мендана, жена португальского консула, преподнесла ей ящик конфет ценою в пять долларов и пальто оранжевого цвета, которое на распродаже нельзя было купить дешевле, чем за семьдесят пять долларов. А жена богатого китайского торговца Ин-Чепа, Эльвира Мияхара Макаэна-Ин-Чеп, лично принесла Элис два куска знаменитого сукна пинья с Филиппинских островов и дюжину пар шелковых чулок!

Время шло. Эйбл А-Йо продолжал бороться с Элис, уговаривая ее покаяться, Элис боролась за свою душу, и добрая половина населения Гонолулу ехидно или со страхом ждала исхода этой борьбы. Прошла масленичная неделя, наступила и прошла неделя игры в поло и скачек, приближался торжественный день Четвертого июля [907], когда Эйбл А-Йо решил наконец сломить метким психологическим ударом твердыню ее сопротивления. Он произнес свою знаменитую речь, которая содержала в себе определение вечности «по Эйблу А-Йо». Разумеется, как и Билл Сандэй, Эйбл А-Йо крал свои определения. Но из жителей Гавайских островов никто этого не знал, и его оценка как искусного проповедника поднялась на сто процентов.

Он так успешно проповедовал в этот вечер, что обратил очень многих адептов, которые со стонами упали у покаянной трибуны в толпе других обращенных, горевших религиозным огнем, включая и полроты солдат-негров расквартированного в городе двадцать пятого полка, дюжину кавалеристов четвертого кавалерийского эскадрона, застрявшего здесь по дороге на Филиппины, множество пьяных матросов с военных судов, подозрительных дам из Ивилеи и добрую половину портовых бродяг.

Эйбл А-Йо, читавший в душе человека, как по книге, а Элис Акана понимавший еще лучше, знал, что делал, когда в эту приснопамятную ночь проповедовал о боге, преисподней и вечности в словах, доступных пониманию Элис Акана. Случайно он открыл ее уязвимое место. Будучи, как все полинезийцы, великим любителем природы, он первым делом угадал, что землетрясения и извержения вулканов ужасают Элис. Ей уже пришлось на Большом Острове пережить катастрофы, от которых провалилась соломенная хижина, где она спала; она видела, как госпожа Пеле (богиня огня и вулканов) извергла красную расплавленную лаву на отлогие склоны горы Мауна-Лоа, и лава уничтожила рыбные садки на берегу моря, слизнув на своем пути стада скота, деревни и людей.

За день до памятного собрания легкое землетрясение потрясло Гонолулу, и у Элис Акана появилась бессонница. Утренние газеты сообщили, что на Мауна-Кеа началось извержение и что лава быстро поднимается в огромном кратере Кайлу. На молитвенном собрании, колеблясь между страхами сущего мира и вечным блаженством грядущего, Элис сидела на передней скамье в состоянии, близком к истерике.

Эйбл А-Йо встал и вложил персты в самую чувствительную часть ее души. Описав всемогущество господа на обычный лад, Эйбл А-Йо заговорил о том дне, когда даже бесконечное терпение бога лопнет, и он прикажет святому Петру закрыть свой журнал и гроссбухи, повелит архангелу Гавриилу созвать души на страшный суд и возопиет страшным голосом: «Велакахао!»

«Велакахао» на туземном язык означает «железо горячо». Это выражение, которое является одним из примеров англо-гавайского жаргона и весьма излюбленным тропом в речах местных проповедников, пришло из чугуноплавильных мастерских Гонолулу, где его употребляли сотни гавайцев, когда следовало сказать, что пора спешить с ковкой.

— И возгласит бог «Велакахао», и начнется страшный суд, и быстро свершится он; ибо Петр куда лучший бухгалтер, чем счетовод какого-нибудь треста, а кроме того, у Петра книга правильнее!

Эйбл А-Йо быстро отделил овец от козлищ и вверг последних в геенну огненную.

— А на что похожа геенна огненная? — спросил он. — О друзья мои! Позвольте описать вам вкратце ту геенну, тот ад, который я видел собственными глазами на нашей земле! В ту пору я был молод, совсем мальчик, и жил в Хило. Утро началось землетрясением. Целые сутки огромный край сотрясался и дрожал, так что самые крепкие мужчины заболели морской болезнью, женщины хватались за стволы деревьев, чтобы не упасть, а скот валился с ног. Я сам видел теленка, который упал от сотрясения. Вслед за этим наступила ночь неописуемых ужасов. Почва тряслась, как каноэ в бурю. Одна мать, выбегая из рухнувшего дома, насмерть растоптала собственного ребенка.

Небеса горели пламенем. Мы читали наши библии при свете этого пламени, а между тем печать была мелкая и трудная даже для молодых глаз. В сорока милях от нас преисподняя вырвалась из высоких гор и изливала в море красную, как кровь, расплавленную породу. Это зрелище горящих пожаром небес и беснующейся под ногами земли было слишком величественно и слишком ужасно, чтобы им можно было любоваться. Мы думали только о том, какой мыльный пузырь представляет земля, о вечном озере огня и серы и о боге, которому мы молились о спасении. Среди нас нашлось немало благочестивых душ, давших своим пастырям обет уделить церкви не жалкую десятину, но пять десятых своего имущества, если только господь дарует им жизнь!

О друзья мои! Господь спас нас! Но он дал нам почувствовать, что такое ад, который разверзнется в судный день, когда он громовым голосом воскликнет: «Велакахао! Железо горячо!» Подумайте об этом! Подумайте о горячем железе для грешников!

На третий день стало спокойнее; мой друг-проповедник и я поднялись на Мауна-Лоа и заглянули в страшный кратер Кайлу. Мы увидели бездонную пучину огненного озера, которое ревело и плескалось, выбрасывая волны и пламенную пену на сотни футов, как фейерверк в вечер Четвертого июля, который вы видели. Мы задыхались, голова кружилась от огромных облаков дыма и серы, поднимавшихся вверх.

И говорю я вам: ни один богобоязненный человек не мог бы взглянуть на эту картину, не вспомнив библейской картины преисподней! Поверьте, люди, писавшие Новый завет, видели не больше нашего! Что касается меня, то я не отрывал глаз от страшной картины. Я стоял немой и трепещущий, и никогда еще не постигал я с такой ясностью величия и всемогущества бога — всех размеров его гнева и несказанных ужасов, которые ожидают нераскаявшихся грешников, не исповедавшихся и не примирившихся со своим творцом [908].

Но, друзья мои, вы думаете, что наши проводники-туземцы, глубоко погрязшие в язычестве, были тронуты этой сценой? Нет! Рука дьявола крепко схватила их! Совершенно равнодушные, они помнили только о своем ужине, судачили о сырой рыбе и располагались на циновках для сна. Это были исчадия сатаны, нечувствительные к величию, красоте и ужасам дел господних. Вы, к которым я теперь обращаюсь, не язычники. Что такое язычник? Это человек, обнаруживающий тупое безразличие ко всем высоким понятиям и возвышенным чувствам. Если вы хотите привлечь его внимание, не просите его заглянуть в преисподнюю! Нет, вы подарите ему горшок пои, сырую рыбу или пригласите его участвовать в низком чувственном удовольствии. О дети мои, насколько глухи они ко всему, что возвышает бессмертную душу! Мы с проповедником скорбели о них, когда глядели в преисподнюю. О друзья мои! Это был ад, тот самый ад, о котором говорится в писании, ад вечной муки для недостойных!

Элис Акана находилась в экстазе страха, близком к истерике.

— О господи! — бессвязно бормотала она. — Я отдам девять десятых моего имущества! Я отдам все! Я отдам даже два куска сукна пинья, оранжевое пальто и всю дюжину шелковых чулок!

Когда она успокоилась настолько, что могла опять слушать, Эйбл А-Йо приступил к своему знаменитому определению вечности.

— Вечность — великий срок, друзья мои! Бог живет, и, стало быть, он живет в вечности! Бог очень древен! Огонь преисподней столь же древен и столь же вечен, как бог. Иначе как могла бы существовать вечная пытка для грешников, ввергаемых господом в преисподнюю в день страшного суда, чтобы гореть там во веки веков? О друзья мои, ваш ум слаб, слишком слаб, чтобы понять вечность. Но мне по милости божьей дано внушить вам представление о крохотной частице вечности!

На взморье Вайкики песка столько же, сколько звезд на небе, и даже больше; никто не может сосчитать песчинок. Если бы человеку дано было прожить миллион лет, чтобы сосчитать эти песчинки, он потребовал бы себе отсрочку. Теперь представим себе маленькую птичку со сломанным крылом, которая поэтому не может летать. Представим себе, что в Вайкикй эта птичка, лишенная возможности летать, берет песчинку в клюв и прыгает весь день и в течение многих лет продвигается к Пирл-Харбор, где и бросает эту песчинку в воду. Потом она прыгает опять целый день, и этак в течение многих дней назад, а Вайкики, за другой песчинкой. Опять она скачет всю дорогу обратно, к Пирл-Харбор. Представьте себе, что она это проделывает в течение целых годов, и столетий, и тысяч столетий, пока наконец в Вайкики не останется ни одной песчинки, а Пирл-Харбор не окажется засыпанной доверху и не превратится в сушу, на которой растут красивые деревья и ананасы. И тогда, о друзья мои, — даже тогда! — в преисподней не начнется еще восхода солнца!

Элис Акана не выдержала столь неудержимого натиска, столь простого и убедительного образа вечности. Она встала, зашаталась и пала на колени у покаянной трибуны. Эйбл А-Йо еще не кончил своей проповеди, но он знал психологию толпы. Он пригласил свою паству запеть псалом и начал протискиваться между неграми, во всю мочь оравшими «аллилуйя», к Элис Акана. И прежде чем возбуждение улеглось, девять десятых его паствы и все вновь обращенные уже стояли на коленях и с громкими воплями и мольбами исповедовались во всех своих бесчисленных грехах и проступках!

Почти одновременно по телефону дали знать и в Тихоокеанский клуб и в Университетский клуб, что Элис наконец исповедует душу в публичном собрании; и в первый раз за все время проповеднической деятельности Эйбла А-Йо его храм наполнился массой публики, приехавшей на собственных машинах и в таксомоторах. Прибывшие первыми созерцали любопытное зрелище: гавайцы, китайцы и другие представители разношерстных рас плавильного тигля Гавайев крались вон, спеша лизнуть из молельни Эйбла А-Йо. Но удирали большей частью мужчины; женщины остались, жадно прислушиваясь к исповеди Элис.

Никогда еще на всем Тихом океане, на севере и на юге, не бывало такой изумительной исповеди, как публичное покаяние Элис Акана, кающейся Фрины Гонолулу [909]!

— Ха! — услышали первые из прибывших, когда она очистила свою душу от главной массы мелких грехов, своих и чужих. — Вы думаете, что Стефен Макекау — сын Моисея Макекау и Минни А-Линг? Вы думаете, он имеет законное право на двести восемь долларов, которые каждый год получает от компании Парк-Ричардс за аренду рыбного пруда, сданного Биллу Конгу в Амане? Как бы не так! Стефен Макекау — не сын Моисея! Он сын Аарона Кама и Тилли Наоне! Его еще грудным младенцем Аарон и Тилли подарили Моисею и Минни. Я это знаю! Моисей, Минни, Аарон и Тилли теперь в могиле. Но я знаю правду и могу доказать! Старая миссис Поэпоэ еще жива! Я присутствовала при рождении Стефена, и ночью, когда ему было два месяца, собственноручно отнесла его к Моисею и Минни, а старая миссис Поэпоэ несла фонарь. Эта тайна — один из моих грехов! Она отвращала меня от господа! Теперь я освободилась от нее. Молодой Арчи Макекау, который собирает долги по счетам Газовой Компании, а после обеда играет в бейсбол и пьет страшно много виски, должен получать эти двести восемь долларов первого числа каждого месяца от компании Парк-Ричардс. Он протранжирит эти деньги на водку и на фордовский автомобиль. Стефен — хороший человек, а Арчи — дурной человек. К тому же он лгун и отслужил два срока каторжных работ на рифах, а до этого находился в исправительном заведении. Но бог требует правды — и Арчи будет получать эти деньги, хотя они пойдут у него прахом.

Таким образом Элис перебирала воспоминания своей молодости и обильной событиями жизни. Женщины забыли, что они находятся в молельне, да и мужчины тоже, и на их лицах пылали разнообразные страсти, когда они впервые узнавали долгоскрываемые секреты своих дражайших половин.

— Завтра в конторах адвокатов будет давка! — пробормотал на ухо полковнику Стилтону Мак-Илуэйн, начальник сыскного отделения, добросовестно запоминавший сообщаемые кающейся грешницей факты.

Полковник Стилтон улыбнулся в ответ, хотя начальник сыщиков не мог не заметить насильственности этой улыбки.

— В Гонулулу есть банкир, — продолжала Элис. — Вы все знаете, как его зовут. Он пошел в гору и попал в важные господа по милости своей жены. Ему принадлежит много акций Общих Плантаций и Междуостровной Компании…

Мак-Илуэйн узнал «портрет» и перестал хихикать.

— Его зовут полковником Стилтоном. В прошлый сочельник он пришел ко мне с великой алоха и отдал мне закладную на мою землю в долине Иапио на две тысячи долларов. Отчего это явилась у него ко мне такая большая алоха? Я вам расскажу…

И она действительно рассказала, бросив яркий, как от прожектора, свет на разные деловые и политические махинации, долго таившиеся под спудом.

— Этот грех давно на моей совести, — заключила Элис, — он отвращал мое сердце от господа! В ту пору Харолд Майлс был президентом сената; спустя неделю он купил три участка в Пирл-Харбор, заново покрасил свой дом в Гонолулу и заплатил все свои долги в клубах. Дом Рэмси в Гонолулу был завещан народу, в случае, если государство пожелает содержать его. Но если государство в течение двух лет не возьмет дома на свое содержание, он должен перейти к наследникам Рэмси, которых старый Рэмси смертельно ненавидел!

Что ж, дом честь честью перешел к наследникам! Их адвокатом был Чарли Мидлтон, и он заставил меня помочь ему состряпать это дельце с членами правительства. Вот их имена… — Назвав шесть имен из обеих палат законодательного собрания, Элис прибавила: — Вероятно, после этого все они покрасили свои дома. Впервые признаюсь в этих делишках. На душе стало легче и светлее! Душа моя была до сих пор забаррикадирована от господа толстым слоем масляной краски. А Гарри Уэрзер! В то время он был членом сената. О нем рассказывали дурные вещи, и он не был переизбран. Но его дом остался без покраски. Он был честный человек. До сих пор его дом стоит некрашеным, и все это знают…

…А вот еще Джимми Локендампер. Злое у него сердце! Всего лишь неделя прошла, как он перед всеми вами исповедал душу. Не всю душу обнажил он, солгал своему господу! А я не лгу господу; разговор у меня будет долгий, но я расскажу все! Вон там, направо, сидит Азалеа Акау. Венчанная же его жена — Лиззи Локендампер. Много лет тому назад он питал к Азалеа великую алоха. Вы думаете, что действительно ее дядя, уехавший в Калифорнию и там скончавшийся, оставил ей по завещанию две тысячи пятьсот долларов, которые она получила? Не дядя сделал это, я знаю! Дядя ее умер нищим в Калифорнии, и Джимми Локендампер послал в Калифорнию восемьдесят долларов похоронить старика. У Джимми Локендампера был клочок земли в Кохала, который он получил от тетки своей матери. Его венчанная жена Лиззи не знает этого. Он продал этот участок Кохальской водопроводной компании и дал две с половиной тысячи долларов Азалеа Акау…

Лиззи, венчанная жена, встала, как разъяренная фурия, и вместо своего супруга, который успел убежать, вцепилась зубами и когтями в Азалеа.

— Постой, Лиззи Локендампер! — воскликнула Элис. — У меня на сердце греховное бремя по твоей милости. Да и масляной краски немало!.. — И когда она кончила рассказывать, как Лиззи красила свой дом, с места вскочила в безумной ярости Азалеа.

— Постой, Азалеа Акау! Теперь я хочу облегчить свою душу на твой счет, и тут не масляной краской пахнет! За покраску всегда платил Джимми. Дело касается твоей новой ванны и усовершенствованного водопровода, которые тяготят мою душу…

Много, много пришлось Элис Акана рассказать о своих ближних! Она вторгалась в деловые и финансовые сферы, в жизнь знати и плебса. Никому не удалось увернуться от нее, как бы высоко или низко на общественной лестнице он ни стоял. И только в два часа утра перед зачарованной аудиторией, битком набившей молельню до самых дверей, она закончила свое повествование о темных делишках, свершавшихся в общине, с которой она так интимно срослась. И, уже кончая, опять что-то вспомнила.

— Ха! — фыркнула она. — На прошлой неделе я отдала Эйблу А-Йо на покрытие текущих расходов и на пополнение бухгалтерской книги святого Петра в небесах участок, стоящий восемьсот долларов. Где же я взяла этот участок? Все вы считаете мистера Флеминга порядочным человеком. А между тем душа его более крива и уклончива, чем был вход в Пирл-Харбор перед тем, как правительство Соединенных Штатов выпрямило канал! У него сейчас болит печень, но его болезнь — кара божья, и он умрет скрюченным. Этот участок дал мне Флеминг двадцать два года тому назад, когда рыночная цена участка равнялась тридцати пяти долларам. Вы думаете, он дал его потому, что его алоха ко мне была велика? Нет! Никогда у него в душе не было никакой алоха, разве что к долларам!

…Теперь слушайте. Великий грех возложил на меня Флеминг! Когда Франк Ломилоли находился в моем доме пьяный, причем за водку мне авансом заплатил ровно впятеро мистер Флеминг, я убедила Франка Ломилоли подписать бумагу, согласно которой он уступал свой городской участок за сто долларов. В ту пору этот участок стоил шестьсот долларов, а сейчас ему цена двадцать тысяч. Может быть, вы хотите знать, где находится этот участок? Я скажу вам это и сниму бремя со своей души! Он находится на Королевской улице, где теперь помещается кабачок «Милости просим», гараж Японской Таксомоторной Компании, магазин водопроводных принадлежностей Смита и Уилсона и кондитерская «Амброзия», а двумя этажами выше расположены меблированные комнаты Эдисона. Все эти постройки из дерева, и всегда их хорошо красили. Вчера их опять начали красить. Но я не позволю этой краске стать между мной и господом! Между мной и дорогой на небо не будет больше горшков с краской!..

На следующий день все утренние и вечерние газеты бессовестно молчали об этом величайшем за последние годы скандале; население же Гонолулу наполовину хихикало, наполовину трепетало от ужаса, по мере того как распространялись шепотком рассказы, не всегда преувеличенные и слышавшиеся повсюду, где только встречались двое жителей Гонолулу.

— Наша ошибка, — говорил полковник Стилтон в клубе, — заключалась в том, что мы с самого начала не назначили комитета безопасности, который бы следил за душой Элис!

Боб Кристи, один из молодых островитян, залился смехом, таким ядовитым и громким, что от него тотчас же потребовали объяснений.

— О, ничего особенного! — ответил он. — Но на пути сюда я слышал, что старого Джона Уорда только что заперли в каталажку за пьянство, безобразное поведение и за сопротивление полиции. Вы знаете, Эйбл А-Йо постоянно околачивается в полицейских участках. Ничего он так не любит, как спасти грешную душу какого-нибудь пьяницы.

Полковник Стилтон посмотрел на Лэска Финнестона, и оба посмотрели на Гарри Уилкинсона. Он ответил им таким же взглядом.

— Старый забулдыга! — воскликнул Лэск Финнесон. — Нечестивый пропойца! Я и забыл, что он еще жив! Изумительные способности! Никогда он не бывал трезвым, разве что во время кораблекрушения, и, насколько помню, всегда был готов пуститься во все тяжкие. А ему, наверное, под восемьдесят!

— Около этого, — подтвердил Боб Кристи. — Он все еще всюду шатается, пьет, когда есть деньги, и всегда бодр, хотя не так уж силен физически и для чтения пользуется очками. Память у него изумительная. Если Эйбл А-Йо подцепит его…

Гарри Уилкинсон крякнул, приготовляясь к речи.

— Вот замечательный старик начал он. — Какой-то забытый осколок прошлых веков! Мало теперь людей этого типа! Он пионер. Он настоящий «камааина». И в таком преклонном возрасте беспомощно бьется в лапах полиции. Мы должны что-нибудь сделать для него в признание его тяжких трудов на Гавайях! Случайно мне стало известно, что его родина в порту Сэг. Он не видал родных мест свыше полувека! Устроим ему назавтра сюрприз: заплатим за него штраф, презентуем ему билет в порт Сэг и оплатим расходы, скажем, на годичную поездку. Я составлю комитет. Назначаю полковника Стилтона, Лэска Финнестона и себя! Что касается председателя, то кто же годится для этого больше Лэска Финнестона, который так хорошо знал Уорда в старину? Итак, возражений нет? Я назначаю Лэска Финнестона председателем комитета по сбору денег на уплату полицейского штрафа и покрытие расходов для годичного путешествия благородного пионера Джона Уорда в признание его энергии и трудов по строительству Гавайев.

Возражений не последовало.

— Комитет открывает секретное заседание! — возгласил Лэск Финнестон, встав и направляясь к дверям библиотеки.

Глен Эллен, Калифорния.

30 августа 1916 года.


Берцовые кости

«Они сошли в преисподнюю с

воинскими доспехами и положили

мечи свои под голову».


— Очень было грустно видеть обращение старухи! — Принц Акули бросил боязливый взгляд в сторону дерева кукуй, под сенью которого только что уселась с работой старая вахине. — Да, — продолжал он, почти уныло кивнув мне, — в последние годы Хивилани вернулась к старым обычаям и старым верованиям, разумеется, тайно; и, верьте мне, она была настоящим коллекционером! Вы посмотрели бы ее коллекцию костей! Они у нее стояли по всей комнате в огромных сосудах; это были кости почти всех ее родственников, не считая какого-нибудь полудесятка, который Капау выхватил у нее из-под носа, первым добравшись до них. Страшно было слушать их ссоры из-за костей! У меня мурашки бегали по спине, когда я мальчиком заходил в ее огромную комнату, где царил вечный полумрак; ведь я знал хорошо, что вот в этом сосуде находится все, что осталось от моей внучатой тетки с материнской стороны, а вот в этом кувшине — мой прадед, что во всех этих сосудах хранятся останки моих предков, семя которых прошло века и воплотилось во мне, живом, полном дыхания существе! Хивилани в конце концов превратилась в подлинную туземку и спала на циновке на твердом полу: она изгнала из своей спальни огромную великолепную кровать под балдахином, подаренную ее бабушке лордом Байроном, кузеном автора «Дон Жуана», прибывшим сюда на фрегате «Блонд» в 1826 году.

Она вернулась ко всем туземным обычаям; я видел, как она откусывала кусок от сырой рыбы перед тем, как бросить ее своим слугам, она давала им доедать свою пои, вообще все, что не могла сама доесть…

Принц Акули вдруг оборвал повествование, и по тому, как расширились его ноздри и как изменилось выражение его подвижных черт, я понял, что он почуял что-то в воздухе и определяет запах, оскорбивший его.

— Чтоб его черт побрал! — крикнул он мне. — Вонь до небес! И мне придется держать его на себе, пока нас не выручат!

Насчет предмета его отвращения не могло быть ошибки: старая ведьма плела превосходнейший леи (венок) из плодов хала. Она разрезала многочисленные доли ореховидной оболочки плода на колокольчатые части, которые нанизывала на тугую крученую заболонь дерева хау. Без сомнения, запах стоял до небес, но мне, малахини, этот винный и пряный запах плода не был неприятен.

Дело в том, что лимузин принца Акули сломался на расстоянии четверти мили отсюда, и нам пришлось искать приюта от солнца в этом горном жилье — настоящей беседке. Хижина была убогая, под соломенной кровлей, но зато стояла среди редких бегоний, распустивших свои нежные цветы футах в двадцати над нашей головою; бегонии походили на деревья: стебли у них были, как ствол ивы, толщиной в человеческую руку. Здесь мы освежились кокосами и послали ковбоя за несколько миль на ближайшую телефонную станцию вызвать из города машину. Нам даже виден был этот город — Олокона, столица Лаканайи, рисовавшийся за полями сахарного тростника дымкой на береговой линии, окаймленной венцом пены у рифов и голубой дымкой океана на горизонте, где остров Оаху мерцал тусклым опалом.

Мауи — Долина Гавайев, а Кауаи — Садовый остров; но Каканайи, лежащий рядом с Оаху, и в прошлом, и ныне, и присно считается Жемчужным островом этой группы. Это не самый крупный, но и не самый мелкий остров; все согласны стем, что Лаканайи — самый дикий, и самый прекрасный в своей дикости, и самый благородный из всех островов. Он дает лучшие урожаи, сахара, прекрасный жирный горный скот. Дожди на нем падают в изобилии, не причиняя, однако, вреда. На Кауаи он похож тем, что это остров первозданный и потому древнейший; его лава имела достаточно времени превратиться в богатейший чернозем, а ущелья между древними кратерами размылись до того, что стали похожи на большие каньоны реки Колорадо с бесчисленными водопадами, низвергающимися с высоты в тысячи футов; они рассыпаются пеленой пара и исчезают на полпути, спускаясь миражами радуги, как роса или частый дождик, падающий над пропастью.

Впрочем, Лаканайи легко описать. Но как описать принца Акули? Чтобы узнать его, нужно изучить всю подноготную Лаканайи. А кроме того, в совершенстве узнать и остальную часть земного шара. Во-первых, принц Акули не имел ни признанного, ни законного права именоваться «принцем». Во-вторых, «Акули» — значит каракатица; так что «Принц Каракатица» — едва ли достойный титул для прямого потомка древнейших и самых высоких алии Гавайев: род древний и исключительный, в котором, по обычаю египетских фараонов, братья и сестры вынуждены были сочетаться браком по той причине, что не могли вступать в родственные отношения ни с кем ниже себя по рангу, — во всем известном им мире не было равного или более высокого рода, а династия, во всяком случае, должна была продолжаться.

Я слышал певцов принца Акули (он их унаследовал от своего отца), которые рассказывали нескончаемые родословные, доказывавшие, что он — знатнейший алии во всем мире! Начиная с Вакеа (их Адам) и Папа (их Ева), они проследили генеалогию через столько поколений, сколько букв в алфавите, до Нанакаоко, первого предка, родившегося на Гавайях, жену которого звали Кахихиокалани. Еще раньше, сохраняя свой ранг, их род откололся от рода Аа, основателя двух королевских линий: Кауаи и Оахау.

В одиннадцатом веке нашей эры, по свидетельству историков Лаканайи, в ту пору, когда братья женились на сестрах за неимением достойных супруг, их род получил примесь новой крови от рода, восходившего чуть ли не до неба. Некий Хоикемаха приплыл с острова Самоа на огромной двойной каноэ. Он женился на одной лаканайской алии и, когда его три сына выросли, отправился с ними на Самоа, чтобы привезти своего младшего брата. Но привез он Куми, сына Туи Мануа, род которого считался высочайшим во всей Полинезии и только на одну ступень был ниже богов и полубогов. Таким образом драгоценное семя Куми за восемь столетий до этого вошло в кровь лаканайских алии и через них по прямой линии воплотилось в принце Акули!

Его я впервые встретил в офицерской столовой Черной гвардии [910] в Южной Африке; говорил он с оксфордским акцентом. Это случилось как раз перед тем, как знаменитый полк был изрублен в кашу при Маггерсфонтейне. Принц Акули имел такое же право на эту столовую, как и на свой акцент, ибо воспитывался в Оксфорде и находился на королевской военной службе. С ним в качестве его гостя, приехавшего «посмотреть войну», был принц Купидон. Это было его прозвище, но он настоящий принц всех Гавайев, включая и Лаканайи, а подлинный и законный титул его — Принц Иона Кухио Каланианаоле. Он стал бы королем Гавайев, если бы не произошла «революция хаоле» — аннексия. То обстоятельство, что родословная принца Купидона была ниже принца Акули, происходившего от неба, не имело значения, ибо принц Акули мог бы быть королем Лаканайи и всех Гавайев, если бы его деда в прах не расколотил первый и величайший из всех Камехамеха.

Это событие произошло в 1810 году, когда процветала торговля сандаловым деревом. Тогда же смирился король Кауаи и подчинился Камехамехе. Дед принца Акули получил свою трепку и успокоился, ибо он был человек старой школы и не умел утверждать островной власти языком пороха и артиллеристов хаоле. Камехамеха, более дальновидный, уже брал к себе на службу хаоле, в том числе таких людей, как Айзек Дэвис, штурман и единственный оставшийся в живых из перебитого экипажа шхуны «Прекрасная Американка», и Джон Юнг, пленный боцман шхуны «Элинор». Айзек Дэвис с Джоном Юнгом и другими авантюристами при помощи шестифутовых медных каронад [911] с захваченных «Ифигении» и «Прекрасной Американки» уничтожили военные каноэ и привели в смятение сухопутных бойцов короля Лаканайи и в награду получили от Камехамехи согласно условию, Айзек Дэвис — шестьсот зрелых, жирных свиней, а Джон Юнг — пятьсот таких же парнокопытных.

Итак, в результате всех этих бурных страстей, падения первобытных культур, кровожадных убийств, яростных сражений и браков с младшими братьями полубогов появился лощеный, с оксфордским акцентом, современный до кончика ногтей принц Акули, принц Каракатица, чистокровный полинезиец, живой мост через тысячу веков, мой товарищ, приятель и спутник по сломавшемуся лимузину ценой в семь тысяч долларов, застрявший вместе со мной в раю бегоний на высоте полутора тысяч футов над уровнем моря и столицы его острова Олоконы. От скуки он стал рассказывать мне о своей матери, которая на старости лет вернулась к древней религии и древнему идолопоклонству, занялась коллекционированием и окружила себя костями тех, кто был ее предками во тьме веков.

— Мании коллекционирования положил начало король Калакауа на острове Оаху, — говорил принц Акули. — А его жена, королева Капиолани, заразилась от него этой страстью. Они собирали все решительно. Старые циновки макалоа, старые тапа, старые тыквенные бутылки, древние двойные каноэ и идолов, которых жрецам удалось спасти от всеобщего истребления в 1819 году [912]. Я давно не видал рыболовных крючков из перламутра, но могу поклясться, что Калакауа набрал их несколько тысяч, не говоря уже о крючках из человеческих челюстей, о плащах из перьев, о шлемах, каменных шильях и пестах для толчения пои. Когда он и Капиолани как короли объезжали острова, жителям приходилось прятать свои личные реликвии. Королю в теории принадлежит все имущество подданных; а у Калакауа, когда дело касалось старинных вещей, теория превращалась в практику.

От них мой отец Канау заразился страстью к коллекционированию, заразилась и Хивилани. Но отец был человек современный. Он не верил ни в богов, ни в кахуна (жрецов), ни в миссионеров. Он не признавал ничего, кроме сахарных акций и породистых коней, и считал своего деда дураком за то, что тот не догадался набрать коллекцию Айзеков Дэвисов, Джонов Юнгов и медных каронад перед тем, как, начать борьбу с Камехамехой,

Итак, он собирал редкости, как истый коллекционер; но мать относилась к этому делу серьезно. Вот почему она остановилась на костях. Помню также: был у нее безобразный древний каменный идол, перед которым она с воем ползала по полу. Теперь он находится в музее. Я отправил его туда после ее смерти, а ее коллекцию костей — в Королевский Мавзолей в Олоконе.

Не знаю, помните ли вы, что отцом ее был Кааукуу. Это был гигант. Когда построили Мавзолей, его кости, прекрасно сохранившиеся и чистые, были взяты из тайника и перенесены в Мавзолей. У Хивилани был старый слуга Ахуна. Однажды ночью она украла у Канау ключи и заставила Ахуну выкрасть кости ее отца из Мавзолея. Я это знаю наверное. Он, без сомнения, был гигант! Она хранила его кости в одном из больших сосудов. Однажды, когда я был уже довольно большим мальчиком и горел любопытством узнать, действительно ли Кааукуу был так огромен, как рассказывали легенды, я вытащил из сосуда его нижнюю челюсть и примерил на себе. Я вдел в челюсть свою голову, и она окружила мою шею и плечи, как хомут! Все зубы сохранились в челюсти, белые, как фарфор, без единой дырочки, с нисколько не потемневшей и не потрескавшейся эмалью! За это святотатство мне задали хорошую порку, хотя матери пришлось призвать на помощь старого Ахуну. Но инцидент пошел мне на пользу. Он дал матери уверенность, что я не боюсь мертвецов, и обеспечил мне курс в Оксфорде. Вы это узнаете, если автомобиль задержится.

Старый Ахуна был подлинно старозаветный слуга, верный и преданный, как раб. Он больше мог порассказать о предках моей матери и отца, чем оба они вместе. И он знал то, чего не знал ни один живой человек: вековое кладбище, где спрятаны были кости большей части предков матери и предков Канау! Канау никак не мог выудить этого секрета у старика, который видел в Канау вероотступника.

Долгие годы Хивилани боролась со старым лукавцем Ахуной. Как ей наконец удалось настоять на своем, мне неизвестно. Разумеется, она была верна своей вере. Это могло способствовать тому, что Ахуна немножко размяк. А может быть, она его запугала; она знала немало древних заклятий и умела издавать звуки, показывавшие ее близкое знакомство с Ули — самым главным богом колдунов Гавайев. Она могла перещеголять любого обыкновенного кахуна-лапаау (знахаря) на молитве Лонопуха; и Колеамоку; толковала сны и видения, предзнаменования и болезни желудка; выводила на чистую воду жрецов лекарского бога Майола; заводила такие причитания пуле-хее, что у тех голова начинала кружиться; и утверждала, что знает кахуна хоэнохо — современный спиритизм! Я сам видел, как она «пила ветер», «наводила порчу» и прорицала. Она была в самых коротких отношениях с аумакуа, которым приносила жертвы на алтарях разрушенных хеиау, бормоча при этом молитвы, столь же жуткие, сколь и непонятные для меня. А старого Ахуну она заставляла бросаться на пол, завывать и кусать самого себя!..

Впрочем, я убежден, что она получила над ним власть благодаря так называемой анаана. Ножницами для маникюра она отрезала прядь его волос. Мы называем это мауну, что означает — наживка. И она дала ему понять, что этот клок волос у нее. Она намекнула старику, что зарыла волосы в землю и каждую ночь приносит жертвы и заклинает Ули.

— Это и есть замаливать до смерти? — спросил я принца Акули, воспользовавшись минутой, когда он закуривал папиросу.

— Вот именно! — кивнул он. — И Ахуна не устоял. Сперва он пытался найти место, где были спрятаны его волосы. Не успев в этом, он нанял для того же знахаря пахиухиу. Но Хивилани пригрозила знахарю сделать над ним апо-лео — это способ лишить человека речи, не причиняя ему другого вреда.

Ахуна зачах и с каждым днем все более становился похож на покойника. В отчаянии он обратился к Канау. Случайно я при этом присутствовал. Вы уже слышали, что за человек был мой отец.

— Свинья! — говорил он Ахуне. — Свиные мозги! Вонючая рыба! Умирай, и пусть это кончится. Ты дурак! Все это вздор! Ровно ничего страшного! Пьяный хаоле Говард может доказать, что миссионеры неправы. Джин доказывает, что Говард неправ. Доктора говорят, что он не проживет и шести месяцев. Даже джин лжет! Жизнь также лжет. Пришли тяжелые времена, цены на сахар упали. Среди моих племенных кобыл падеж! Как бы я хотел заснуть лет на сто и, проснувшись, узнать, что цена на сахар поднялась вдвое.

Отец был философ; у него был желчный ум и манера выбрасывать отрывистые афоризмы. Он хлопнул в ладоши. «Принеси большой стакан! — скомандовал он, — Нет, принеси два стакана!» Потом повернулся к Ахуне. «Ступай и подыхай, старый язычник, исчадие тьмы, язва преисподней! Но не умирай в нашем доме! Я хочу веселья и смеха, сладкого щекотания музыки и красоты молодых движений, а не карканья больных жаб и пучеглазых покойников, еще держащихся на своих дрожащих ногах! Я сам стану таким, если буду долго жить! И всегда буду жалеть, если проживу долго! За каким чертом я вложил последние две тысячи долларов в плантации Кертиса! Говард предупреждал меня, что цены упадут, а я думал, что он врет спьяна. Кертис размозжил себе голову, его главный «луна» бежал с его дочерью, химик сахарного завода заболел тифом, все пошло к черту!»

Отец захлопал в ладоши, вызывая слуг, и скомандовал: «Приведите певцов! И танцовщиц хула, да побольше! И пошлите за старым Говардом. Кому-нибудь надо же расплачиваться, и я хочу сократить на месяц оставшиеся ему полгода жизни. Но главное — музыка! Пусть будет музыка! Она крепче хмеля и быстрей опиума!»

О, эта врачующая музыка! Его отца, старого дикаря, однажды угощали на борту французского фрегата, и там он в первый раз в жизни услышал оркестр. Когда маленький концерт кончился, капитан спросил любезно гостя, что ему понравилось больше всего. Деду пришлось «описать» эту музыку, и как вы думаете, что ему понравилось?

Я отказался угадывать; принц закурил новую папироску.

— Разумеется, первое, но не музыкальное произведение, а настраивание инструментов.

Я кивнул, изобразив в глазах и на лице улыбку, а принц Акули, снова бросив опасливый взгляд на старую вахине и на ее халалеи, который она успела наполовину сплести, вернулся к повествованию о костях своих предков.

— Так вот, в этой стадии игры старый Ахуна уступил Хивилани. Нельзя сказать, чтобы он окончательно сдался. Но он пошел на компромисс. Если он доставит ей кости ее деда (отца Кааукуу, бывшего, по преданиям, еще рослее своего сына-гиганта), она вернет Ахуне его прядь волос, при помощи которой начала «замаливать его до смерти». Ахуна, со своей стороны, поставил условием, что его не заставят выдать тайну всего кладбища с прахом всех лаканайских алии до седой древности. Но так как он был слишком дряхл, чтобы в одиночку пуститься в столь рискованную экспедицию, то ему должен был помочь кто-нибудь, кому поневоле пришлось бы узнать тайну. И выбор пал на меня! Я был самый высокий алии после моих отца и матери, и они были отнюдь не выше меня рангом!

Так я появился на сцене; меня вызвали в сумрачную комнату, где я застал двух старых людей, якшавшихся с мертвецами. Замечательная была парочка: мать — растолстевшая до безобразия, и Ахуна — тощий, как скелет. Мать производила впечатление, что если положить ее на спину, то она не сможет повернуться без помощи блоков и веревок; Ахуна же наводил на мысль, что если эту зубочистку ткнуть, то она расколется на тонкие щепочки.

Когда они объяснили мне, в чем дело, пришла новая пиликиа (беда). Отец заразил меня своим неверием. Я отказался отправиться на похищение костей! Я заявил, что мне плевать на кости всех алии моего рода! Видите ли, я незадолго перед тем открыл Жюля Верна, которого мне дал старый Говард, и зачитывался им до одурения. Кости? На что мне кости, когда существуют северные полюсы, центры земли и хвостатые кометы, на которых можно путешествовать среди звезд! Разумеется, я не желаю отправляться ни в какую экспедицию за костями. Я сказал, что отец еще здоровый человек и может отправиться куда надо, поделив с матерью кости, какие добудет. Но мать ответила, что он только жалкий коллекционер, что-то в этом роде, лишь в более сильных выражениях.

«Я знаю его! — уверяла она меня. — Он готов прозакладывать кости родной матери на бегах или проиграть в карты».

Я стоял за отца, когда дело касалось современного скептицизма, и объявил матери, что все это вздор, «Кости? — сказал я. — Что такое кости? Даже у белых мышей, у крыс и у тараканов есть кости, хотя тараканы носят свои кости поверх мяса, а не внутри его. Разница между человеком и другими животными, — объяснил я матери, — не в костях, а в мозгах. Помилуй, у быков кости куда крупнее, чем у человека, и сколько я съел рыб, у которых куда больше костей! А за китом — так и всем не угнаться по части костей!»

Выражался я весьма откровенно: такова уж наша гавайская манера, если вы знаете. В ответ на это с такой же откровенностью мать пожалела, что не вышвырнула меня вон грудным младенцем, сейчас же после моего появления на свет. Потом стала оплакивать час моего рождения. Отсюда оставался только шаг до анаана — до того, чтобы проклясть меня. Она пригрозила мне этим, и тогда я совершил величайший подвиг мужества в своей жизни! Старый Говард подарил мне нож со множеством лезвий, со штопором, с отвертками и всякими штуками, включая маленькие ножницы. Я начал подстригать себе ногти.

— Вот! — сказал я, выложив ей на руку обрезки. — Смотри, что я думаю об этом! Вот тебе сколько угодно, иди и наводи на меня порчу анаана, если можешь!

Я сказал, что это был мужественный поступок. Несомненно так. Мне было всего пятнадцать лет, всю свою жизнь я провел в окружении таинственных предметов, тогда как мой скептицизм совсем недавнего происхождения покрывал меня весьма тонким слоем. Я мог быть скептиком на дворе, под лучами солнца. Но я боялся потемок. И в этой сумрачной комнате, с костями покойников, повсюду лежавшими в огромных сосудах, старуха пугала меня. Но я не сдавался, и моя бравада оказалась сильнее: мать бросила обрезки ногтей мне в лицо и залилась слезами. Слезы пожилой женщины, весящей триста двадцать фунтов, маловнушительны, и я закоснел в своей гордыне!

Тогда она переменила тактику и принялась беседовать с мертвецами. Мало того, она их вызывала в комнату! Я ничего не видел, Ахуна же умудрился заметить отца Кааукуу в углу комнаты, упал на пол и взвыл. Стало и мне казаться, что я почти видел старого исполина, только не мог как следует разглядеть его.

«Пусть он сам за себя говорит!» — сказал я. Но Хивилани продолжала говорить за покойника и передала мне торжественное повеление отправиться с Ахуной на кладбище и привезти кости, нужные ей. На это я ответил, что если мертвецов можно убедить изводить живых людей изнурительными болезнями и если мертвецы могут переноситься из места своего погребения в угол комнаты, то я не понимаю, почему бы им, прощаясь с нами для возвращения в среднюю вселенную, верхнюю вселенную, нижнюю вселенную или вообще туда, где они живут, когда не ходят в гости, не оставить своих костей в комнате, где их так удобно положить в сосуды.

После этого мать взялась за бедного старика Ахуну. Она напустила на него дух отца Кааукуу, который будто бы прикорнул в углу и приказывал Ахуне открыть ей тайну кладбища. Я пытался ободрить Ахуну, советовал предложить покойнику самому открыть этот секрет: ведь он знает его лучше кого бы то ни было, раз живет там уже больше ста лет. Но Ахуна был человек старой школы. Скептицизма в нем не было ни на йоту! Чем больше стращала его Хивилани, тем больше катался он по полу и тем громче хныкал.

Но когда он начал кусать себя, я сдался. Мне стало жаль старика, да и залюбовался я им. Это был изумительно твердый человек, несмотря на всю духовную темноту! Обуянный страхом тайны, тяготевшей над ним, простодушно веря в заклинания Хивилани, он был раздираем внутренними противоречиями. Мать была его живая алии, его алии капо (священная предводительница). Он должен был хранить верность ей, но еще больше обязан был верностью всем мертвым и исчезнувшим алии, которые полагались на него, уповая, что он не даст потревожить их кости.

Я сдался. Но и я выставил свои условия! Отец мой, человек новой школы, не пускал меня в Англию учиться; падение цен на сахар было для него достаточной причиной. Моя мать, человек старой школы, также отказывала мне в этом: своей темной душой она мало ценила образование, но понимала, что образование ведет к неверию, к неуважению старины. А я хотел учиться, хотел изучать искусства, науки, философию, знать все, что знает старый Говард, все, что позволяло ему, стоя одной ногой в могиле, бесстрашно насмехаться над суевериями и давать мне читать Жюля Верна. Он в свое время учился в Оксфордском университете и заразил меня тягой к Оксфорду.

Кончилось тем, что Ахуна и я, старая школа и новая школа, заключили между собой союз и победили. Мать обещала заставить отца послать меня в Англию, хотя бы даже пришлось напоить его. Говард будет сопровождать меня, дабы я мог пристойно похоронить его в Англии. Чудак он был, этот старый Говард! Позвольте рассказать вам о нем маленький анекдот. Это было в ту пору, когда Калакауа отправился в свое кругосветное путешествие — помните, еще Армстронг, Джад и пьяный лакей немецкого барона сопровождали его. Калакауа предложил Говарду…

Но тут на принца Акули свалилась беда, которой он давно опасался. Старая вахине окончила свой халалеи! Босоногая, без всяких женских украшений, одетая в рубаху из полинялой бумазеи, с увядшим, старым лицом и изуродованными работою руками, она пала перед ним ниц и затянула в его честь меле, предварительно надев ему на шею леи. Правда, хала одуряюще пахла, но поступок старухи был прекрасен, и сама старуха показалась мне прекрасной — под свежим впечатлением рассказа я невольно представил себе, что она похожа на Ахуну.

О, действительно, быть алии на Гавайях, даже во вторую декаду двадцатого века, — вещь нелегкая! Алии при всей своей современности должен быть снисходителен и величественно внимателен к старым людям, целиком принадлежащим прошлому. И этот принц без королевства — его возлюбленный остров давно уже был аннексирован Соединенными Штатами, присоединен к их территории вместе с остальными Гавайскими островами, — этот принц ничем не выдал своего отвращения к запаху хала! Он наклонил голову, и его приветливые слова, произнесенные на чистом гавайском языке, без сомнения, остались в сердце старухи счастливым воспоминанием до конца ее дней. Гримаса, которую он украдкой сделал в мою сторону, не появилась бы на его лице, если бы оставалась хоть малейшая вероятность, что старуха заметит ее.

— Итак, — начал принц Акули после того, как вахине удалилась, — мы с Ахуной отправились на нашу авантюру. Вы слыхали о Железном Береге?

Я кивнул; мне очень хорошо знакома картина этих берегов, образованных застывшей лавой и как бы окованных железом; ни для высадки, ни для якоря там совершенно нет места; видны только страшные, отвесные стены утесов высотою в тысячи футов; вершины их уходят в облака и исчезают в дождевых шквалах, а основания омываются огромными волнами, разлетающимися мириадами брызг; и днем и ночью от облаков до моря здесь стоит пелена пара от скачущих водопадов и непрестанно играют лунные и солнечные радуги. Так называемые долины, а в действительности трещины прорезывают кое-где циклопические стены, открывая путь к безумно высоким и отвесно обрывистым плоскогорьям, почти недоступным ноге человека, и только дикие козы отваживаются туда забираться.

— Очень мало вы знаете о нем! — возразил принц Акули. — Вы видели этот берег с палубы парохода. А ведь там есть обитаемые долины, из которых нет выхода сушей! Туда можно проникнуть только в каноэ в определенные дни двух месяцев в году. Когда мне было лет двадцать восемь, я забрался однажды в одну такую долину охотиться. Налетевшее ненастье приковало нас там на три недели. Тогда пятеро из моей компании, и я в том числе, решили выбраться вплавь через буруны. Трое действительно добрались до каноэ, ожидавших нас. Двое других были отброшены на берег, каждый со сломанной рукой. А вся остальная компания осталась там до следующего года, выбравшись лишь через десять месяцев! В их числе был Уилсон. Он был помолвлен и собирался жениться.

Я видел однажды, как коза, подстреленная охотником с плоскогорья, упала у моих ног, слетев с высоты в тысячу ярдов! Поверите ли, в течение десяти минут с плоскогорья, казалось, сыпался дождь из коз и камней! Один из моих людей с каноэ сорвался с тропинки между двумя крохотными долинами Аипио и Луно. Он сперва ударился о камень, торчавший на полторы тысячи футов ниже нас, а затем отлетел на скалистый выступ еще футов на триста. Мы не хоронили его. Мы не могли до него добраться. Там и лежат его кости и, если не случится землетрясения или извержения вулкана, будут лежать до судного дня.

Бог мой! На днях только, когда наш комитет, конкурирующий с Гонолулу по части привлечения туристов, созвал инженеров выяснить, что стоило бы провести живописную дорогу по Железному Берегу, оказалось, что она обойдется никак не меньше четверти миллиона долларов за милю!

И вот мы с Ахуной, старик и мальчишка, отправились на этот негостеприимный берег в каноэ, в котором гребли старики! Самому молодому из них, рулевому, было за шестьдесят, остальным же никак не меньше семидесяти каждому. Их было восемь человек, и вышли мы в море в ночное время, так что никто не видал нашего отхода. И даже эти старики, пользовавшиеся доверием всю свою жизнь, знали тайну только краешком уха! И только до края этой тайны они могли довезти нас!

А на этом краю — теперь я могу вам сказать — лежала долина Понулоо. Мы добрались туда на третий день перед вечером. Дряхлые гребцы выбивались из сил. Потешная была экспедиция! В бурных волнах время от времени кто-нибудь из престарелых матросов лишался сил и падал без чувств! Один даже умер на второе утро! Мы похоронили его, выбросив за борт. Как страшны языческие церемонии, с которыми седые старцы хоронили своего собрата! А мне было всего пятнадцать лет; по крови и по языческому наследственному праву я был над ними алии капо, это я-то, начитавшийся Жюля Верна и собиравшийся вскоре уехать в Англию учиться! Отец мой был философом, который в собственной жизни прошел всю историю человека, от человеческих жертвоприношений и поклонения идолам до самого бесшабашного атеизма! Не удивительно, что и он, подобно древнему Экклезиасту, видел во всем суету, а отдых находил в сахарных акциях, певцах и танцовщицах хула!

Принц Акули умолк и задумался.

— Ну что же, — вздохнул он, — и я проделал длинный жизненный путь. — И он с отвращением втянул в себя запах халалеи, душивший его. — Смердит стариной! — засвидетельствовал он. — А я?.. Я воняю современностью! Отец мой был прав. Приятней всего — это когда цена на сахар поднимается на сто процентов или четыре туза выпадают в игре в покер. Если великая война продлится еще год, я наживу чистых три четверти миллиона на каждый миллион! Если завтра будет заключен мир и упадут цены, то я назову вам сотни людей, которые перестанут получать от меня пенсии и вернутся в старые туземные домишки, которые мы с отцом давно им подарили.

Принц хлопнул в ладоши, и старая вахине приплелась к нему со всей торопливой услужливостью, на какую была способна. Она раболепно простерлась перед ним, а он вытащил записную книжку и карандаш из внутреннего кармана.

— Каждый месяц, о старая женщина нашего древнего рода, — обратился он к ней, — ты будешь получать по сельской почте клочок писаной бумаги, который сможешь обменять у любого лавочника и в любом месте на десять долларов золотом. Это тебе на все время твоей жизни! Смотри! Вот я записываю это на память вот этим карандашом на этой бумаге. Это потому, что ты моего рода и моей службы. Потому, что в сей день ты почтила меня своими циновками и трижды благословенным и трижды восхитительным халалеи!

А ко мне он обратил усталый взор скептика, прибавив:

— А если я завтра умру, то адвокаты станут оспаривать не только мое завещание, но даже мои благодеяния и назначенные мною пенсии; они поставят даже под сомнение ясность моего рассудка!

Так вот то была подходящая пора года; но с нашими старцами на веслах мы не решились высадиться, пока не собрали на крутом берегу половины населения долины Понулоо. Затем мы сосчитали волны, выбрали наилучшую и доверились ей. Разумеется, каноэ опрокинуло, разнесло вдребезги, но собравшиеся на берегу извлекли нас на сушу невредимыми.

Ахуна стал распоряжаться. С наступлением ночи всем следует оставаться в своих домах, собаки должны быть привязаны и морды их обвязаны так, чтобы лая не было слышно! И вот в ночную пору мы с Ахуной отправились в экспедицию, и никто не знал, пошли ли мы вправо, влево или вверх по долине. Мы несли с собой вяленые ломтики мяса, твердую кашу пои и сушеный аку, и по количеству провизии я понял, что мы будем отсутствовать несколько дней. О, какая дорога! Подлинная лестница Иакова на небо, так как первая же пали почти отвесно ниспадала с высоты трех тысяч футов. И весь этот путь мы проделали впотьмах!

На вершине, абсолютно невидимые из долины, которую мы покинули, мы спали до рассвета на твердом камне во впадине, знакомой Ахуне. В ней было так тесно, что мы еле втиснулись. Старик, боясь, как бы я не стал ворочаться в беспокойном юношеском сне, лежал с наружной стороны, обхватив меня руками. На рассвете я понял почему: между мною и обрывом едва было три фута пространства! Я подполз к обрыву, заглянул вниз — и вид этой бездны в сером рассвете заставил меня содрогнуться! Еле-еле я разглядел море прямо под собой на расстоянии полумили. И на такую высь мы поднялись в темноте!

В следующей долине, совсем крохотной, мы нашли следы древнего поселения, но ни одной живой души. Путь был такой же, головокружительные тропки вверх и вниз по отвесным стенам долины, и так из долины в долину. Старый, изможденный Ахуна, казалось, таил в себе неисчерпаемые силы! Во второй долине жил в одиночестве старый прокаженный. Он не знал меня, и, когда Ахуна сказал ему, кто я такой, он стал пресмыкаться у моих ног, чуть не обнимая их и своим безгубым ртом бормоча меле в честь моего рода.

Следующая долина оказалась той, которая нам была нужна. Она была длинная и настолько узкая, что на дне ее негде было сажать таро даже для одного человека. Она не имела и берега, ибо поток, размывший в пали эту долину, низвергался водопадом с высоты нескольких сот футов. Это был голый пласт размытой лавы, на котором только кое-где могла укрепиться корнями горная растительность. Много миль прошли мы по этой извилистой трещине между отвесными стенами и забрались в горный хаос, лежащий далеко за Железным Берегом. На какое расстояние мы углубились в эту долину, я не знаю, но, судя по количеству воды в реке, очень далеко. Мы не добрались до конца долины. Я видел, что Ахуна окидывает взглядом встречающиеся вершины, и понял, что он определяет место одному ему известным способом. Когда мы наконец остановились, то это произошло для меня как-то вдруг, совершенно неожиданно. Очевидно, линии, которые он мысленно проводил, здесь скрещивались. Он сбросил часть провизии и снаряжение, которое нес на себе. Здесь было место, которое мы искали. Я оглядывался во все стороны, на жесткие неумолимые стены, лишенные растительности, и не мог себе представить, какое возможно кладбище в этом твердом камне.

Мы поели, потом разделись для работы. Ахуна позволил мне оставить на себе только рубашку. Он стоял возле меня на краю глубокого пруда, тоже раздетый и страшно костлявый.

«Спустись в пруд в этом месте, — сказал он. — Спускаясь, ощупывай камень рукой, и на глубине десяти футов нащупаешь яму, пещеру. Войди в нее головою вперед, но войди медленно — края лавы остры и могут рассечь тебе голову и тело».

«А потом?» — спросил я. «Ты увидишь, что ход расширяется, — был ответ. — Когда пройдешь по этому коридору шестьдесят футов, потихоньку начни подниматься, и голова твоя выйдет из воды в темноте. Там жди меня! Вода очень холодная!»

Мне это не понравилось; я ожидал не холодной воды и не потемок, а костей. «Иди первым!» — сказал я. Старик стал уверять, что не может. «Ты алии, мой принц! — ответил он. — Нельзя, чтобы я вперед тебя вошел в священное хранилище костей твоих царственных предков!»

Но путешествие не улыбалось мне. «Брось эту болтовню о принце! — ответил я ему. — Это все вздор! Иди первым, я никому не расскажу об этом!» «Мы должны угождать не только живым вождям, — настаивал он, — но еще более того мертвецам. Мы не можем лгать усопшим!»

Мы начали спорить, и с полчаса дело стояло на мертвой точке. Я не хотел, а он не мог. Он попробовал наконец задеть мою гордость. Он стал воспевать геройские подвиги моих предков; особенно мне запомнилась песнь о Мокомоку, моем прадеде и гиганте — отце гиганта Кааукуу, в которой говорилось, что во время сражения Мокомоку трижды бросался на своих врагов, хватал рукой за шею по воину и стукал их головами, пока они не умирали. Но не это меня убедило. Мне просто стало жаль старого Ахуну. Он был положительно вне себя от страха, что экспедиция может сорваться! А я восхищался стариком, вспоминая, как он спал между мною и бездной, оберегая мою жизнь.

Итак, повелительным тоном, как настоящий алии, я промолвил: «Ты тотчас же последуешь за мной!» — и нырнул. Все, что он сказал, оказалось правдой. Я нашел вход в подземный коридор, осторожно проплыл его, порезав плечо об острый выступ лавы, и вынырнул в потемках из воды. Не успел я сосчитать и трех десятков, как он вынырнул рядом, положил на меня руку, чтобы удостовериться, я ли это, и приказал мне проплыть впереди его сотню футов. Тут мы нащупали дно и влезли на камни. А света все не было, и я, помню, радовался тому, что сюда не могут забраться многоножки!

Ахуна имел при себе нечто вроде бутылки из кокосового ореха, плотно закупоренной; в ней был китовый жир, вероятно, попавший на берег Лаканайи лет за тридцать до этого. Изо рта он вынул непромокаемую спичечную коробку, составленную из двух пустых ружейных патронов. Он зажег фитиль, плававший в масле. Я осмотрелся — и меня постигло разочарование. Это был не погребальный склеп, а просто труба из лавы, какие встречаются на всех здешних островах.

Сунув мне в руку светильник, Ахуна предложил идти вперед, предупредив, что путь будет длинный, но не очень. Путь оказался длиной по крайней мере в милю, по моим соображениям, а иногда мне казалось — миль в пять; дорога шла в гору. Когда наконец Ахуна остановил меня, я понял, что мы близки к цели. Он стал тощими коленями на остроконечные глыбы лавы и обхватил мои колени костлявыми руками. Свободную мою руку он положил себе на голову и принялся воспевать дрожащим, надтреснутым голосом всех моих предков и их высокие достоинства. Окончив, он промолвил:

«О том, что ты здесь увидишь, не рассказывай никому, ни Канау, ни Хивилани. В Канау нет ни капли святости. Душа его полна сахаром и конскими заводами. Я знаю, он продал плащ из перьев, который носил его дед, английскому коллекционеру за восемь тысяч долларов и на другой же день проиграл деньги на игре в поло между Мауи и Аахау. Хивилани, мать твоя, полна святости. В ней слишком много святости. Она стареет, слабеет головою и не в меру якшается с колдунами…»

«Хорошо, — ответил я. — Я никому не скажу. Если бы я рассказал, мне пришлось бы еще раз поехать сюда. А я не хочу повторять путешествие. Найду какую-нибудь другую прогулку. Этого я не стану больше проделывать!»

«Хорошо, — проговорил он и поднялся, отступив, чтобы я вошел первым. И прибавил: — Твоя мать стара; я, как обещал, принесу ей кости ее матери и ее деда. Довольно ей до самой смерти; если же я умру раньше ее, так ты позаботься, чтобы все кости ее семьи были помещены в Королевский Мавзолей».

Я осмотрел музеи на всех островах, — продолжал принц Акули, — и должен сказать, что все их коллекции, собранные вместе, не могут сравниться с тем, что я видел в погребальной пещере Лаканайи. Подумайте! У нас недаром самая высокая и древняя родословная на островах. Здесь было все, о чем я слыхал или мечтал, и многое, о чем я не имел представления. Пещера была изумительная! Ахуна бормотал молитвы и меле, расхаживал кругом, зажигал лампады с китовым жиром. Здесь лежали все наши гавайские предки от начала гавайских времен, связки костей, бережно завернутые в гапа; ну, точь-в-точь посылочное отделение почтовой конторы!

А какие предметы! Кахили от небольших кисточек, которыми отгоняют мух, до царственных регалий, огромныx, как похоронные плюмажи, с ручками от полутора до пятнадцати футов длины. И какие ручки! Из дерева кауила, инкрустированные перламутром или слоновой костью с искусством, вымершим среди наших мастеров более ста лет назад! Это было королевское фамильное хранилище. Впервые я тут увидел вещи, о которых раньше только слыхал, как, например, пахоа, сделанные из китового уса, подвешиваемые за косички из человеческих волос и носимые на груди только самыми высокими вождями!

Сколько тут было тапа и циновок самых редких и древних сортов, плащей, леи, шлемов, совершенно бесценных, кроме совсем обветшавших, из перьев самых редкостных птиц — мамо, иви, акакапе, иоо! Один плащ из перьев мамо был лучше самого дорогого плаща в Египетском музее Гонолулу, а ведь те ценятся от полумиллиона до миллиона долларов. Я невольно подумал: «Какое счастье, что Канау ничего об этом не знает!»

Какая масса предметов! Резные тыквы и кубышки, скребки из раковин, сети из волокон олона, джонка из йе-йе, рыболовные крючки из всякого рода костей, ложки из раковин. Музыкальные инструменты давно забытых веков — укуке и носовые флейты — киокио, на которых играют ноздрей, заткнув другую. Табу — чаши для пои, для мытья пальцев, шилья божков-леворучек, резанные из лавы плошки, каменные ступки и песты. И тесла, целые груды их, от маленьких, в унцию весом, для тонкого ваяния идолов и до пятнадцатифунтовых для рубки деревьев, и все это с чудесными рукоятками.

Были тут каэкееке — эти наши древние барабаны: куски выдолбленного кокосового ствола, на одном конце обтянутые кожей акулы. Ахуна показал мне первый каэкееке на всех Гавайях и рассказал его историю. Невероятно древняя вещь! Он даже боялся прикасаться к ней, чтобы она не рассыпалась прахом; обрывки кожи еще висели на барабане.

«Это самый древний каэкееке, отец всех наших каэкееке! — говорил Ахуна. — Кила, сын Моикехи, привез его из далекой Райатеа на Южном океане. Сын Килы, Кохаи, приплыл оттуда же; его не было десять лет, и он привез с собой с Таити первые плоды хлебного дерева, которые пустили ростки и размножились на гавайской земле».

А кости, кости! Рядом с маленькими связками лежали целые скелеты, завернутые в тапа и положенные в каноэ для одного, двух и трех гребцов из драгоценного дерева коа с резными украшениями из дерева виливили. Возле безжизненных костей лежали воинские доспехи — старые, заржавленные пистолеты, пищали и пятиствольные пистоли, длинные кентукийские винтовки, мушкеты, которыми торговала еще Компания Гудзонова залива [913], кинжалы из зубов акулы, деревянные кортики, стрелы и копья с деревянными наконечниками, обугленными на огне, что придает им железную твердость.

Ахуна сунул мне в руку копье с наконечником из заостренной, длинной берцовой кости человека и поведал историю копья. Предварительно, однако, он развернул длинные кости, плечевые кости и кости ног из двух связок; точь-в-точь вязанки хвороста! «Это, — объявил Ахуна, показывая содержимое одной из связок, — Лаулани; она была женой Акаико, кости которого (ты их держишь теперь в руке, они, заметь, много крупнее) были облечены плотью рослого семифутового мужчины, весившего триста фунтов триста лет тому назад. А этот наконечник копья сделан из берцовой кости Кеолы, могучего борца и скорохода своего времени. Он полюбил Лаулани, и она бежала с ним. И в давно забытой схватке на песках Калини Акаико прорвал фронт врага, схватил Кеолу, любовника своей жены, бросил его наземь и перепилил ему шею ножом из акульей челюсти. Встарь, как и всегда, мужчина бился с мужчиной из-за женщины. А Лаулани была прекрасна; подумай, Кеола из-за нее превратился в наконечник копья! Она сложена была, как богиня, тело ее было, как полная чаша восторгов, а пальцы, с раннего детства ломи (массированные), были крохотные и тонкие. Десять поколений помнили ее красоту! Певчие твоего отца и сейчас воспевают ее прелести в хула, названной по ее имени. Вот какова была Лаулани, которую ты держишь в своих руках!»

Ахуна смолк, а я, обуреваемый мыслями, все смотрел и смотрел на кости. Старый пьяница Говард давал мне читать Теннисона, и я часто уносился мечтой в «Королевские идиллии» [914]. «Вот, было таких же трое, — размышлял я, — Артур, Ланселот и Джиневра. И вот чем все это кончилось, вся жизнь, борьба, устремления и любовь! Усталые души давно погибших людей заклинают теперь толстые старухи и шелудивые колдуны, а кости их оценивают коллекционеры, проигрывают в карты и на конских скачках или продают за наличные деньги, помещают их в сахарные акции…»

Меня точно озарило. В этом погребальном склепе я получил великий урок. И я сказал Ахуне: «Копье с наконечником из берцовой кости Кеолы я возьму себе. Я его никогда не продам, оно всегда будет со мной».

«А для чего?» — спросил он. И я ответил: «Для того, чтобы созерцание его укрепляло меня в резвости рук и в твердости ног на земле; я буду знать, что мало кому на земле достается счастье оставить памятку о своем «я» хотя бы в виде наконечника для копья через три столетия после кончины…»

И Ахуна, склонив голову, превознес мою мудрость. Но в этот момент давно сгнившая веревка из волокон олоны порвалась, скорбные кости Лаулани вырвались из моих рук и рассыпались по каменистому полу. Одна берцовая кость, отскочив, упала в тень лодочного носа, и я решил взять ее с собой. Я стал помогать Ахуне собирать и связывать кости, чтобы он не заметил похищенной мною.

«А вот, — говорил Ахуна, представляя меня другому моему предку, — твой прадед Мокомоку, отец Кааукуу. Смотри, какие огромные кости: он был великан! Я понесу его, ибо тебе трудно будет нести тяжелое копье Кеолы. А вот Лелемахоа, твоя бабушка, мать твоей матери; ее понесешь ты. День теперь короток, а мы должны проплыть под водой прежде, чем тьма сокроет солнце от мира».

Туша лампады погружением фитиля в масло, Ахуна не заметил, как я подложил берцовую кость Лаулани к костям моей бабушки.

Рев автомобиля, присланного наконец из Олоконы нам на выручку, прервал рассказ принца. Мы попрощались с древней вахине. Когда мы отъехали с полмили, принц Акули возобновил повествование.

— Итак, мы с Ахуной вернулись к Хивилани, и, к ее счастью, которое длилось до самой ее смерти, — а умерла она в следующем году — в сосудах ее сумеречной комнаты покоилось еще двое из ее предков. Она сдержала свое обещание и уговорила отца отправить меня в Англию. Я взял с собой старого Говарда; он воспрянул духом и опроверг докторов — только через три года я похоронил его в недрах семейного склепа! Иногда мне кажется, что это был самый умный человек, которого я когда-либо знал! Ахуна же умер только после моего возвращения из Англии, умер последним хранителем наших тайн алии. И на смертном одре снова взял с меня клятву: никогда не открывать места нахождения безымянной долины и никогда туда не возвращаться!

Я забыл вам рассказать о многом, что я видел в пещере в тот единственный раз. Там были кости Куми, почти полубога, сына Туи Тануа из Самоа, который взял жену из моего рода, чем приобщил мою родословную к небесам. Там же были и кости моей прабабушки, той, что спала на кровати, преподнесенной ей лордом Байроном. Ахуна намекнул на легенду, объяснявшую причины этого дара, а также упомянул об исторически удостоверенном факте продолжительной стоянки «Блонда» в Олоконе. И я держал в руках эти бедные кости, кости, некогда облаченные плотью красавицы, кипевшей умом и жизнью, горевшей любовью, обнимавшей любимогоруками, ласкавшей его глазами и губами и зачавшей меня в глубине поколений. Это были прекрасные переживания! Правда, я человек современный. Я не верю ни в старинную дребедень, ни в кахуна. А все же в этой пещере я видел такие вещи, о которых не смею сказать вам и которые после смерти Ахуны знаю только я один! У меня нет детей. Со мной прекращается мой древний род. У нас теперь двадцатый век, и мы пахнем бензином. И все же эти невысказанные тайны умрут со мной! Я никогда не возвращусь в древний склеп. И в будущем ни один человеческий глаз не увидит его никогда до той минуты, когда землетрясения раздерут грудь земли и вышвырнут тайны, зарытые в сердце гор!

Принц Акули умолк. С явным облегчением он снял с шеи халалеи, фыркнул и, вздохнув, украдкой швырнул венок в кусты.

— Ну, а что же сталось с берцовой костью Ааулани? — тихонько спросил я.

Он молчал, пока мы не пролетели добрую милю лугов, сменившихся плантациями сахарного тростника.

— Она теперь у меня, — ответил он наконец. — И возле нее лежит Кеола, убитый прежде времени и превращенный в наконечник копья за любовь к женщине, кость которой покоится возле его кости. Этим бедным трогательным костям я обязан в жизни больше, чем всему остальному! Они попали в мои руки в период возмужания. Они совершенно изменили весь уклон моей жизни и направление моего ума! Они научили меня скромности и смирению, поколебать которые не удалось даже состоянию моего отца! Как часто, когда женщина готова была завладеть моей душой, я шел смотреть на берцовую кость Лаулани. И как часто, в минуты гордой самоуверенности, беседовал я с останками Кеолы на конце копья — Кеолы, быстрого бегуна, могучего борца и любовника, похитителя жены своего короля! Созерцание их всегда успокаивает меня, и могу даже сказать, что я построил на них свою веру и практику жизни!

Вийкики, Гонолулу, Гавайские острова.

16 июля 1916.


Дитя воды

Я лениво слушал бесконечные песни Кохокуму о подвигах и приключениях полубога Мауи, полинезийского Прометея, выудившего сушу из пучин океана прикрепленной к небу удочкой, поднявшего небо, под которым раньше люди ходили на четвереньках, не имея возможности выпрямиться, остановившего солнце с его шестнадцатью перепутанными ногами и заставившего его медленнее двигаться по небу; очевидно, солнце было членом профессионального союза и признавало шестичасовой рабочий день, тогда как Мауи стоял за открытый цех, за двенадцатичасовой рабочий день.

— А вот это, — говорил Кохокуму, — из семейной меле королевы Лилиукалани [915]:

Мауи расшевелился и стал сражаться с солнцем
При помощи силка, который он расставил.
И солнце было побеждено зимою,
А лето победил Мауи…
Будучи сам уроженцем Гавайских островов, я лучше знал местные мифы, чем этот старый рыбак, хотя и пользовался его памятью, дававшей ему возможность воспроизводить их часами без перерыва.

— И ты веришь в это? — спросил я на мягком гавайском языке.

— Это было очень, очень давно! — задумчиво ответил он. — Своими глазами я не видел Мауи. Но все наши старики с глубочайшей древности рассказывают нам об этом, как я, старик, рассказываю моим сыновьям и внукам, и так до скончания веков.

— И ты веришь, — настаивал я, — что фокусник Мауи заарканил солнце, как дикого быка, и поднял небо над землею?

— Я человек маленький и не мудрый, о Лакана, — ответил мне рыбак. — Но я читал библию, которую миссионеры перевели для нас по-гавайски, и там сказано, что ваш Великий Изначальный Муж создал землю, и солнце, и луну, и звезды, и всяких тварей от лошади до таракана, и от многоножки и москита до морской блохи и медузы, и мужчину и женщину — все решительно, и все это в шесть дней! Ну что ж, Мауи столько не сделал. Он не сотворил ничего. Он привел вещи в порядок, и только — и на это у него ушло много-много времени. Во всяком случае, легче и проще поверить в маленького фокусника, чем в большого фокусника!

Что мог я на это ответить? Это была сама логика! Кроме того, у меня болела голова. И ведь вот что любопытно, я должен признать: теория эволюции учит нас, что человек действительно бегал на четвереньках, прежде чем начал ходить на двух ногах; астрономия определенно утверждает, что скорость вращения земли по ее оси непременно уменьшается, и, стало быть, увеличивается долгота дня; а сейсмологи допускают, что все Гавайские острова были подняты со дна океана вулканическими силами!

К счастью, я увидел, что бамбуковый шест, плававший на поверхности моря в нескольких сотнях футов от нас, вдруг стал торчком и заплясал, как бешеный. Это отвлекло нас от бесполезных споров; мы с Кохокуму схватили весла и направили наше маленькое каноэ к танцующему шесту. Кохокуму поймал лесу, привязанную к концу шеста, и вытащил из воды двухфутовую рыбу укикики, отчаянно бившуюся и сверкавшую серебром на солнце; брошенная на дно лодки, она продолжала отбивать барабанную дробь. Кохокуму взял слизистую каракатицу, откусил зубами трепетный кусок наживки, нацепил его на крюк и бросил за борт лесу и грузило. Шест лег плашмя на воду, и палка медленно поплыла прочь. Оглядев десятка два таких шестов, расположенных полукругом, Кохокуму вытер руки о голые бедра и затянул скучную и древнюю, как сам мир, песнь о Куали:

О великий рыболовный крюк Мауи!
Манаи-и-ка-ланин («к небесам прикрепленный»)!
Витая из земли леса держит крючок
Спущенный с высокой Кауики!
Его наживка — красноклювый Алаа,
Птица, посвященная Хине.
Он погружается до Гавайев,
Трепеща и в муках умирая!
Поймана суша под водою,
И всплыла на поверхность,
Но Хина спрятала крыло птицы
И разбила сушу под водою!
Внизу наживка была сорвана,
И тотчас же сожрана рыбами
Улуа глубоких тинистых заводей!
Голос у Кохокуму хриплый и какой-то скрежещущий — накануне, на поминках, он слишком много выпил, и все это не могло смягчить моего раздражения. Голова болела, глаза с болью жмурились от ярких отблесков солнца; тошнило от пляски на волнующемся море. Воздух душный, застоявшийся. На подветренной стороне Ваихее, между белым взморьем и гребнем горы, ни малейшего ветерка, удушливый зной. Я так отвратительно чувствовал себя, что уже решил отказаться от ловли и направиться к берегу.

Лежа на спине и закрыв глаза, я потерял счет времени. Я даже забыл, что Кохокуму поет, пока он, умолкнув, не напомнил о себе. Раздавшееся восклицание заставило меня открыть глаза, несмотря на яркий блеск солнца. Старик смотрел в воду через водяную трубку.

— Огромный! — сказал он, передавая мне прибор и прыгая в воду.

Он погрузился без всплеска, не оставив даже ряби, перевернулся вниз головой и пошел на дно. Я следил за его движениями через водяную трубку, представлявшую на деле продолговатый ящик фута в два длиной, открытый на одном конце, а с другого конца заделанный куском обыкновенного стекла.

Кохокуму был скучный человек и выводил меня из терпения своей болтливостью; но я невольно залюбовался им теперь. Наверное, старше семидесяти лет, тощий, как копье, и сморщенный, как мумия, он проделывал то, чего не могли бы и не захотели проделать многие молодые атлеты моей расы! До дна было по крайней мере сорок футов. И на дне я увидел заинтересовавший его предмет, то прятавшийся, то высовывавшийся из-за глыбы коралла. Острый взгляд Кохокуму подметил выдававшиеся щупальца спрута. Когда он бросился в воду, щупальца лениво спрятались. Достаточно было мельком увидеть хоть одно из них, чтобы догадаться об огромных размерах чудовища.

Давление воды на глубине сорока футов не шутка даже для молодого человека, между тем оно, по-видимому, не причиняло ни малейшего неудобства этому старику. Я убежден, что он даже не замечал его! Ничем не вооруженный, совершенно голый, если не считать короткого мало — лоскута материи вокруг бедер, — он не смущался размерами чудовища, которое считал своей добычей. Я видел, как он ухватился правой рукой за выступ коралла, а левую руку до плеча сунул в пещеру. Прошло полминуты; он копался там и ощупывал что-то левой рукой. Покрытые мириадами присосок, показались из-под коралла щупальца. Ухватив его руку, они обвили ее, как змеи. Наконец, дернувшись, показался и спрут — настоящий дьявол-осьминог.

Между тем старик как будто не торопился вернуться в родную стихию, на воздух. На глубине сорока футов под водою, обернутый спрутом по крайней мере в девять футов ширины между кончиками щупальцев, он холодно и даже небрежно сделал единственное движение, отдававшее в его власть чудовище: он сунул худощавое, ястребиное лицо в центр слизистой, извивающейся массы и уцелевшими старыми клыками прокусил сердце чудовища. Сделав это, он стал подниматься вверх, медленно, как должен делать пловец, когда меняется давление при переходе из глубины на поверхность. Выплыв возле каноэ, не вылезая еще из воды и стряхивая с себя присосавшееся к нему чудовище, неисправимый греховодник затянул торжественное пуле, которое распевали бесчисленные поколения ловцов осьминогов:

О Каналоа запретных ночей!
Стань прямо на твердой земле!
Стань на дне, где лежит осьминог!
Стань и возьми осьминога из моря глубокого!
Поднимись, поднимись, о Каналоа!
Шевелись! Шевелись! Разбуди осьминога!
Разбуди лежащего плашмя осьминога! Разбуди
распростертого осьминога…
Я закрыл глаза и уши, не протянув ему даже руки, ибо совершенно был уверен, что он и без посторонней помощи взберется в нашу неустойчивую скорлупку, нисколько не рискуя опрокинуть ее.

— Замечательный спрут! — говорил он. — Это вахине (самка). А теперь я спою тебе песнь о ракушке каури, о красной ракушке каури, которой мы пользовались, как наживкой для спрутов…

— Ты возмутительно вел себя ночью на поминках! — отпарировал я. — Я все знаю! Ты здорово шумел! Ты так пел, что всех оглушил! Ты оскорбил сына вдовы. Ты пил, как свинья; нехорошо в твоем возрасте глотать целыми кружками; когда-нибудь ты проснешься мертвецом. Тебе пора быть развалиной…

— Ха! — хихикнул он. — А ты, который не пил и еще не родился, когда я уже был стариком, ты, улегшийся вчера с солнцем и курами, ты сейчас развалина! Вот объясни мне это! Мои уши так же жаждут услышать тебя, как моя глотка жаждала пива этой ночью. И вот, смотри, нынче я, как выразился англичанин, приехавший сюда на своей яхте, в наилучшем виде, в чертовски хорошем виде!

— Что с тобой спорить! — возразил я, пожав плечами. — Только одно ясно: ты даже черту не нужен! Молва о твоих безобразиях опередила тебя.

— Нет, — задумчиво ответил он, — не в этом дело. Может быть, черт и рад бы моему приходу — у меня припасено для него несколько славных песенок, старых скандалов и сплетен о высоких алии; он будет от них хвататься за бока! Позволь, я тебе объясню тайну моего рождения. Море — моя мать! Я родился в двойном каноэ во время шторма, дувшего с Коны в проливе Кахоолава. От этой матери моей, от моря, я получил свою силу! И когда я возвращаюсь в ее объятия, как бы припадая к ее груди, как вот было сейчас, я становлюсь сильным! Для меня она кормилица, источник жизни…

«Тени Антея!» — подумал я.

— Когда-нибудь, — продолжал старый Кохокуму, — когда я в самом деле состарюсь, люди скажут, что я утонул в море. Но это будет неправда! В действительности я вернусь в объятия моей матери, чтобы покоиться на ее груди, под ее сердцем, до второго рождения, когда выплыву на солнце, сверкая молодостью и силой, как сам Мауи в золотую пору его юности.

— Странная вера! — заметил я.

— Когда я был моложе, я ломал свою бедную голову над верами, куда более странными! — возразил старый Кохокуму. — Но послушай, о юный мудрец, мою старую мудрость. А знаю я вот что: чем старше я становлюсь, тем меньше ищу истину вне себя и тем больше нахожу истину внутри себя. Почему пришла мне в голову вот эта мысль о возвращении к моей матери и о возрождении из моей матери? Ты не знаешь? И я не знаю. Но без участия человеческого голоса или печатного слова, без побуждения откуда бы то ни было эта мысль возникла внутри меня, из моих собственных недр, которые так же глубоки, как море! Я не бог! Я ничего не творю! Стало быть, я не сотворил и этой мысли. Человек не творит истины. Человек, если он не слеп, только познает истину, когда видит ее… Или эта мысль, что мне пришла в голову, — сон?

— А может быть, ты сам сон? — засмеялся я. — И я, и небо, и море, и твердая, как камень, земля — все это сон.

— Я часто сам так думаю! — серьезно ответил он. — Очень возможно, что это так. Этой ночью мне казалось, что я птица, жаворонок, красивый небесный жаворонок, подобный жаворонку горных пастбищ Халеакала. И вот я полетел вверх, вверх, к солнцу, и пою, и пою, как старый Кохокуму не пел никогда. Теперь я тебе рассказываю, как мне показалось, приснилось, будто я жаворонок в небесах. Но, может быть, я, настоящий я, и есть эта птица жаворонок? И, может быть, то, что я тебе рассказываю, и есть сон, который снится мне, птице жаворонку? Кто ты такой, чтобы ответить мне на это да или нет? Посмеешь ли ты сказать мне, что я не жаворонок, который спит и грезит, будто он старый Кохокуму?

Я пожал плечами, а он с торжеством продолжал:

— И почем ты знаешь, что ты не старый Мауи, который спит и видит во сне, будто он Джон Лакана, разговаривающий со мной в каноэ? Кто знает, не проснешься ли ты, старый Мауи, и не почешешь ли себе бока, и не скажешь ли, что тебе приснился забавный сон, будто ты хаоле?

— Не знаю, — согласился я. — Да ты и не поверил бы мне!

— В снах много больше того, что нам известно! — говорил он с большой важностью. — Сны уходят вглубь, назад, может быть, до самого начала начал! Кто знает, не приснилось ли только старому Мауи, что он вытащил Гавайи со дна морского? В таком случае и Гавайи, и сон, и ты, и я, и вот этот спрут — только части сна Мауи, да и птица жаворонок тоже!

Он вздохнул и уронил голову на грудь.

— А я ломаю свою старую голову над неисповедимыми таинствами, — продолжал он, — пока не устану и не захочу забвения; тогда я начинаю пить пиво, хожу на рыбную ловлю, пою старые песни и вижу себя во сне птицей жаворонком, распевающим в небесах. Это я люблю больше всего, и чаще всего об этом я грежу, когда выпью много кружек…

И он с унынием посмотрел на дно лагуны через водяную трубку.

— Теперь долго не будет клева! — объявил он. — Поблизости шатаются акулы, и нам придется подождать, пока они уплывут. А чтобы ожидание не показалось тебе скучным, я спою песню Лоно, которая поется, когда каноэ вытаскивают на берег. Ты помнишь?

Отдай мне ствол дерева, о Лоно!
Отдай мне главный корень дерева, о Лоно!
Отдай мне ухо дерева, о Лоно!
— Будь милостив, Кохокуму, не пой! — оборвал я его. — У меня голова трещит, и от твоего пения делается еще хуже. Может быть, ты и очень в ударе нынче, но голос твой ни к черту не годится. Лучше уж рассказывай сны или какие-нибудь небылицы!

— Плохо, что ты болен, а такой молодой! — весело согласился он. — Ну, я не буду петь больше! Я расскажу тебе одну вещь, которую ты не знаешь и о которой никогда не слыхал; это уже не сон и не небылица, а то, что действительно случилось. Некогда, давно, жил здесь, у этого взморья, у этой самой лагуны, мальчик по имени Кеикиваи, что означает, как тебе известно, Дитя Воды. Богами его были море и рыбные боги, и родился он со знанием языка рыб; сами рыбы не знали этого языка, пока акулы не выдумали его в один прекрасный день, а рыбы подслушали.

Случилось это вот как. Быстрые гонцы разнесли повсюду весть и приказы, что король объезжает остров и что на следующий день жители должны устроить ему луау. Жителям маленьких местечек было очень трудно наполнять множество знатных желудков едою, когда король совершал свой объезд. Ведь он приезжал всегда со своею женою, ее служанками, со своими жрецами, и колдунами, танцовщицами, и флейтистами, и певцами хула, воинами, и слугами, и высокими вождями с их женами, их колдунами, их бойцами и их слугами.

Иногда в местечках, как Ваихи, путь такого короля отмечался после продолжительными бедностью и голодом. Но короля надо кормить, и нехорошо гневить короля! И вот, когда в Ваихи пришла весть о приближающемся бедствии, все, кто занимался добыванием еды и пищи с полей, и с прудов, и с гор, и из моря, занялись заготовлением запасов для празднества. И сумели все достать: от самого отборного королевского таро до сладких междоузлий сахарного тростника, от опихи до лиму, от кур до диких свиней и щенков, откормленных пои, и все, кроме одного, — рыбаки не достали омаров!

Надобно тебе знать, что омары были любимым королевским блюдом. Он любил их больше всякой другой кау-кау, и гонцы нарочно упомянули об омарах. И вот омаров не оказалось, а нехорошо гневить королевское чрево! За рифы забралось много акул — вот почему пришла беда! Они съели молодую девушку и старика. А из молодых людей, решившихся полезть в воду за омарами, один был съеден, другой лишился руки, а третий руки и ноги.

Но здесь находился Кеикиваи, Дитя Воды, мальчик всего одиннадцати лет, зато наполовину рыба и говоривший на языке рыб. И вот пошли старейшины к его отцу и стали просить Дитя Воды нырнуть за омарами, чтобы было чем наполнить королевское чрево и отвести гнев короля.

То, что случилось тогда, всем известно, и все это видели. Рыбаки, и их жены, и те, кто сажал таро, и птицеловы, и старейшины, и всё Ваихи собрались и глядели на скалу, на краю которой стоял Дитя Воды, глядя на омаров, видневшихся на дне.

Одна из акул, взглянув вверх своими кошачьими глазами, заметила мальчика и кликнула акулий клич о «свежем мясе», созывая всех акул в лагуну. Акулы всегда действуют дружно: вот почему они так сильны.

И акулы отозвались на клич: сорок штук собралось их, коротких и длинных, тонких, тощих и откормленных, сорок ровным счетом; и стали они переговариваться между собою: «Поглядите на лакомую пищу, на этого мальчика, на сладкий кусочек человеческого мяса, без морской соли, которая нам надоела; вкусный и нежный, он так и растает под сердцем, когда брюхо наше проглотит его и станет высасывать из него сладость».

И еще говорили они: «Он пришел за омарами. Когда он нырнет, он кому-нибудь из нас достанется. Это не старик, которого мы съели вчера, сухой и жесткий от старости, и не юноша, члены которого тверды и мускулисты; он нежный, такой нежный и мягкий, что растает в глотке, прежде чем брюхо проглотит его. Вот когда он нырнет, мы все бросимся к нему, и одной из нас, счастливице, достанется он: хап — и нет его! Один укус, один глоток — и войдет он в брюхо счастливейшей из нас!»

А Кеикиваи, Дитя Воды, подслушал этот разговор, ибо он знал акулий язык и взмолился он на языке акул акульему богу Моку-Халии, а акулы услышали это, замахали друг другу хвостами, стали подмигивать друг дружке кошачьими глазами в знак того, что они понимают его речь.

И промолвил он: «Теперь я нырну за омарами для короля. И не случится со мною беды, ибо акула с самым коротким хвостом мне друг, и она защитит меня».

С этими словами он поднял глыбу застывшей лавы и бросил ее в воду; с громким всплеском она упала в двадцати футах от берега. Все сорок акул кинулись к месту всплеска, а он нырнул, и пока они разобрали, что промахнулись, он успел опуститься на дно, вернуться назад и вылезть на берег, и в его руке был большой омар, омар вахине, полный яиц для короля.

«Ха! — в великом гневе говорили акулы. — Среди нас есть предатель! Этот лакомый ребенок, этот сладкий кусочек изобличил одну из нас, которая спасла его. Давайте меряться хвостами!»

Так они и сделали; они выстроились длинным рядом бок о бок, причем короткохвостые старались надуть других и вытягивались, чтобы казаться длиннее, а длиннохвостые также тянулись и обманывали друг друга, чтобы их кто-нибудь не перехитрил и не перетянул. Они сильно обозлились на самую короткохвостую, кинулись на нее со всех сторон и сожрали, так что от нее ничего не осталось.

И опять они стали ждать, когда нырнет Дитя Воды, и прислушиваться, и опять Дитя Воды взмолился на акульем языке богу Моку-Халии и промолвил: «Акула с самым коротким хвостом мне друг, она защитит меня!» И опять Дитя Воды бросил глыбу лавы, на этот раз в двадцати футах от берега по другую сторону. Акулы кинулись туда, где плеснул камень, второпях затолкались и так вспенили хвостами воду, что ничего нельзя было видеть: каждая думала, что кто-нибудь другой глотает лакомый кусочек. А Дитя Воды опять вылез с омаром для короля.

Оставшиеся тридцать девять акул померялись хвостами и слопали акулу с самым коротким хвостом, так что всего осталось тридцать восемь акул. И Дитя Воды продолжал поступать так и дальше, а акулы продолжали делать то, что я уже говорил тебе; и за каждую акулу, съеденную ее собратьями, на скале появлялся новый жирный омар для короля. Разумеется, акулы ссорились, спорили и шумели, когда дело доходило до хвостов; но виновница всегда отыскивалась, и в конце концов остались две акулы, две самые большие акулы из всех сорока.

И опять Дитя Воды объявил, что акула с самым коротким хвостом — его друг, и обманул обеих акул глыбой лавы, и вынес еще одного омара. Каждая из акул настаивала, что у другой хвост короче, и они стали драться, и акула с длинным хвостом победила…

— Замолчи, о Кохокуму! — прервал я его. — Не забудь, что эта акула уже…

— Я знаю, что ты хочешь сказать, — быстро ответил он мне, — и ты прав: ей долго пришлось есть тридцать девятую акулу, ибо в тридцать девятой акуле уже находилось девятнадцать других акул, которых она съела, а в сороковой акуле было также девятнадцать акул, которых она съела, и у нее уже не было того аппетита, с которым она начинала дело. Но ты не забывай, что ведь акула-то была очень большая!

Так вот, столь долго пришлось ей есть другую акулу и всех девятнадцать акул, сидевших внутри той, что она продолжала еще есть, когда пали сумерки и народ Ваихи пошел по домам с омарами для короля. И что же ты думаешь, разве они не нашли на другое утро на взморье последнюю акулу? Она лопнула от всего, что съела!

Кохокуму сделал паузу и лукаво посмотрел мне в глаза.

— Молчи, о Лакана! — остановил он слова, готовые сорваться с моих уст. — Я знаю, что ты теперь скажешь: ты скажешь, что своими глазами я этого не видел и, стало быть, не знаю того, что тебе рассказываю. Но я знаю и могу доказать. Отец моего отца знал внука дяди отца того мальчика. Кроме того, вот на этом утесе, на который я сейчас указываю пальцем, стоял и с него нырял Дитя Воды. Я сам здесь нырял за омарами. Тут для них самое подходящее место! И часто я видел там акул. Там, на дне, я видел и считал — лежат тридцать девять кусков лавы, брошенных мальчиком, как я рассказывал!

— Но… — начал было я.

— Ха! — оборвал он меня. — Смотри, покуда мы с тобой разговаривали, рыба опять начала клевать!

И он указал на три бамбуковых шеста, поднявших бешеную пляску в знак того, что рыба попалась на крючок и тянет лесу. Нагибаясь за своим веслом, он продолжал бормотать:

— Разумеется, я знаю. Тридцать девять глыб лавы так и лежат там! Ты в любой день можешь сам сосчитать их. Понятно, я знаю и знаю, что это правда…

Глен Эллен.

2 октября 1916.


Слезы А Кима

Шум и крики, впрочем, отнюдь не носившие характера скандала, стояли в китайском квартале Гонолулу. Все, кто их слышал, только пожимали плечами и добродушно улыбались. Видимо, такое нарушение общественной тишины было здесь делом вполне привычным.

— В чем там дело? — спросил свою жену Чин Мо. Он был прикован к постели острым плевритом, она в это время как раз проходила мимо окна и остановилась, прислушиваясь.

— Да всего только А Ким, — отвечала жена. — Мать снова бьет его.

Крики неслись из сада, примыкавшего к жилому помещению магазина с горделивой вывеской: «А Ким и Ко. Универсальный магазин». Этот сад, шириною в двадцать футов, был целым поместьем в миниатюре и хитроумным образом обманывал глаз, создавая впечатление беспредельной шири. Здесь были заросли карликовых дубов и елей — столетних, но всего в два или три фута высотою, — которые ввозились с величайшими предосторожностями и за очень дорогую цену. Крохотный мостик изгибался над такой же крохотной речкой, а она стремнинами низвергалась из миниатюрного озера, кишевшего многоперыми ярко-оранжевыми рыбками, которые в этих водах и среди этого пейзажа казались китами. В озерцо с обеих сторон гляделись окна легких многоэтажных зданий. В центре сада, на узкой, усыпанной гравием дорожке, А Ким с воплями принимал наносимые ему побои.

А Ким не был китайским подростком в том нежном возрасте, который нуждается в побоях. Универсальный магазин «А Ким и Ко» принадлежал ему, и его заслугой было создание этого магазина на капитал, выросший из сбережений законтрактованного кули и впоследствии округлившийся до четырехзначного текущего счета в банке и солидного кредита.

Полсотни лет и зим уже протекли над головой А Кима и в своем течении сделали его пухлым и дородным. Низкорослый и тучный, он походил на арбузное семечко. Лицо у него было круглое, как луна. Его шелковое одеяние было исполнено достоинства, а черная шапочка с красной пуговкой на макушке — в эту минуту, увы, валявшаяся на земле, — являлась принадлежностью зажиточных и преуспевающих купцов из его одноплеменников.

Но в данный момент достоинства меньше всего было в его облике. Согнувшись в три погибели, он извивался и корчился под градом ударов бамбуковой палки. Когда же удары приходились по рукам, которыми А Ким пытался защитить лицо и голову, тело его начинало судорожно и непроизвольно дергаться. Соседи в окнах с безмятежным удовольствием наблюдали эту сцену.

А та, которая благодаря многолетней практике так ловко орудовала палкой! Семидесяти четырех лет от роду, она ни на день не выглядела моложе. Ее тонкие ноги были облачены в штаны из топорщившейся глянцевито-черной ткани, жидкие седые волосы, туго затянутые, открывали плоский лоб. Бровей у нее вовсе не было, они вылезли еще в незапамятные времена, а глаза величиной с булавочную головку казались чернее черного. Она до ужаса походила на труп. Широкие рукава обнажали ее иссохшие руки, и на них вместо мускулов под желтой пергаментной кожей натягивались узловатые жилы. Нефритовые браслеты на руках этой мумии при каждом взмахе прыгали вверх и вниз и стучали.

— Ах! — пронзительно вскрикивала она, ритмически акцентируя удары, которые наносила по три кряду. — Я запрещаю тебе разговаривать с Ли Фаа. Сегодня ты остановился с ней на улице какой-нибудь час назад. Вы беседовали ровно тридцать минут. На что это похоже?

— Все этот трижды проклятый телефон, — пробормотал А Ким, а она остановила в воздухе палку, стараясь уловить то, что он говорит. — Вам это сообщила миссис Чанг Люси, знаю, что она. Я знал, что она видит меня. Я велю убрать телефон. Это выдумка дьявола.

— Это выдумка всех дьяволов, вместе взятых, — согласилась миссис Тай Фу, перехватывая палку поудобнее. — Однако телефон останется. Я люблю беседовать по телефону с миссис Чанг Люси.

— У нее глаза десяти тысяч кошек, — простонал А Ким, сгибаясь от удара, пришедшегося ему по рукам, — и язык десяти тысяч жаб, — добавил он в ожидании следующего.

— Это невоспитанная и наглая шлюха, — заявила миссис Тай Фу.

— Миссис Чанг Люси всегда была такова, — подтвердил А Ким, как подобало почтительному сыну.

— Я говорю о Ли Фаа, — оборвала его мать, палкой подкрепляя свое мнение. — Она только наполовину китаянка, как тебе известно. Ее мать бесстыжая каначка. Она носит юбки, как эти развратные женщины — хаоле, — а также корсет, я своими глазами видела. Где, спрашивается, ее дети? А ведь она схоронила двух мужей.

— Один утонул, а другого насмерть лягнула лошадь, — пояснил А Ким.

— Поживи с нею год, недостойный сын благородного отца, и ты будешь рад-радешенек утонуть или быть убитым лошадью.

Приглушенный смех в окнах послужил оценкой ее находчивости.

— Вы сами схоронили двух мужей, досточтимая матушка, — осмелился вставить А Ким.

— У меня хватило ума не выйти за третьего. Кроме того, оба мои супруга почтенно скончались в своих постелях. Их не лягали лошади, и они не тонули в море. И какое дело до этого нашим соседям? Почему ты должен осведомлять их, было у меня два мужа, десять мужей или ни одного? Ты осрамил меня перед всеми соседями, и за это я, теперь уж по-настоящему, изобью тебя.

А Ким выдержал целый град ударов, посыпавшихся на него, и когда миссис Тай Фу, задохнувшись, остановилась, проговорил:

— Досточтимая матушка, я всегда настаивал и просил, чтобы вы били меня в доме при плотно закрытых окнах и дверях, а не на улице и не в саду позади дома.

— Ты назвал эту отвратительную Ли Фаа Серебристым Цветком Луны, — возразила миссис Тай Фу с чисто женской непоследовательностью, впрочем, заставившей сына прервать свою тираду.

— Это миссис Чанг Люси вам сказала, — настаивал он.

— Мне это сказали по телефону, — уклончиво ответила она. — Я не могу узнавать все голоса, которые говорят со мной через эту трубку дьявола.

Как ни странно, но А Ким даже не пытался удрать от матери, что ему было бы очень легко сделать. Она же находила все новые и новые предлоги для ударов.

— А! Упрямый человек! Почему ты не плачешь? Ублюдок, позорящий своих предков! Ни разу я не могла заставить тебя плакать. С малолетства не могла. Отвечай мне! Почему ты не плачешь?

Ослабев и задохнувшись от потраченных ею усилий, она опустила палку и затряслась, словно в нервном припадке.

— Не знаю. Вероятно, так уж я создан, — отвечал А Ким, озабоченно глядя на мать. — Сейчас я принесу вам стул, вы присядете, отдохнете и почувствуете себя лучше.

Но она, злобно фыркнув, отошла от него и по-старушечьи заковыляла к дому. А Ким в это время надевал шапочку, приглаживал пришедшую в беспорядок одежду, потирал ушибленные места и преданными глазами следил за матерью. Он даже улыбался, так что можно было предположить, что побои доставили ему удовольствие.



Точно так же А Кима били в детстве, когда он еще жил на высоком берегу у одиннадцатого порога реки Янцзы. Здесь родился его отец и здесь же с юных дней работал в качестве речного кули. Когда он умер, А Ким, сам уже достигнув зрелости, занялся той же почтенной профессией. Во времена еще более давние, чем те, что сохранялись в семейных преданиях, все мужчины их рода были кули на реке Янцзы. Во времена Христа его прямые предки занимались тем же делом. У входа в ущелье они встречали джонки, похожие одна на другую, как две капли воды, к каждой из них привязывали канат в полмили длиной и, в зависимости от размера джонки, впрягались в нее от ста до двухсот человек — великая двуногая сила — и волочили по воде к выходу из ущелья, сгибаясь так, что руки их касались земли, а лица были на фут от нее.

По-видимому, во все прошедшие столетия плата за эту работу оставалась неизменной. Его отец, отец его отца и сам он, А Ким, получали все то же вознаграждение — одну четырнадцатую цента с джонки, как он высчитал позднее, уже будучи на Гавайях. В счастливое летнее время, когда воды были спокойны, джонок — множество и день длился шестнадцать часов, за шестнадцать часов этого героического труда А Ким зарабатывал немногим больше цента. Но за весь год кули с реки Янцзы не мог заработать больше полутора долларов. Люди умели жить и жили на эти доходы. Были среди них женщины-служанки, чье годовое жалованье составляло доллар. Плетельщики сетей из Ти Ви в год зарабатывали от одного до двух долларов. Они жили на эти деньги, вернее, не умирали. Но кули с реки Янцзы имели еще приработок, который и делал эту профессию почетной, а цех речных кули — закрытой и наследственной корпорацией, чем-то вроде рабочего союза. Одна джонка из пяти, проходя через пороги, получала повреждения. Одна джонка из десяти неизбежно погибала. Кули с реки Янцзы знали все причуды и капризы течения и тянули, выгребали, вылавливали сетями мокрый урожай реки. Люди этого цеха вызывали зависть других, менее преуспевающих кули, ибо они могли позволить себе пить кирпичный чай и каждый день есть четвертый сорт риса.

И А Ким тоже был доволен и горд своей работой, пока в один злополучный и слякотный весенний день не вытащил из воды тонувшего кантонского моряка. Вот этот-то странник, обогревшийся у его огня, и был тем, кто впервые произнес перед ним волшебное имя — Гавайи. Сам он, добавил моряк, никогда не бывал в этом рабочем раю, но множество китайцев уехало туда из Кантона, и он слышал разговоры об их письмах к родным. На Гавайях не знают ни морозов, ни голода. Свиньи, кормежкой которых там никто не занимается, жиреют от обильных объедков, остающихся после людей. Кантонская и янцзейская семья могла бы прокормиться остатками от стола гавайского кули. А жалованье! Десять золотых долларов ежемесячно, или двадцать колониальных, — вот что получает законтрактованный китайский кули от белых дьяволов — сахарных королей. За год кули зарабатывают огромную сумму в двести сорок колониальных долларов, то есть в сто раз больше, чем в десять раз тяжелее работающий кули с одиннадцатого порога Янцзы. Короче говоря, гавайский кули живет в сто раз лучше, а если его работой довольны, то и в тысячу. К тому же там замечательный климат.

Двадцати четырех лет от роду, несмотря на мольбы и побои матери, А Ким вышел из древней и почетной корпорации речных кули одиннадцатого порога, определил мать служанкой в дом хозяина артели кули, где она должна была получать в год один доллар, а также платье ценой не дешевле тридцати центов, и отправился вниз по Янцзы к Великому морю. Много приключений, тяжелого труда и мытарств выпало на долю А Кима, прежде чем он поступил матросом на морскую джонку и прибыл в Кантон. Двадцати шести лет он запродал пять лет своей жизни и работы гавайским сахарным королям и в числе восьмисот других законтрактованных кули отбыл на Гавайи на вычеркнутом из списков компании Ллойда вонючем пароходе, который вели полоумный капитан и пьяные помощники.

Почетным считалось на родине положение А Кима, речного кули. На Гавайях, получая в сто раз больше, он обнаружил, что на него смотрят, как на нижайшего из низших, ибо что может быть ниже кули, работающего на плантации? Но кули, чьи предки еще до рождества Христова волочили джонки через одиннадцатый порог реки Янцзы, неминуемо наследуют основную черту их характера, и черта эта — терпение. А Ким был терпелив. Через пять лет рабского труда у А Кима, такого же сухопарого, как прежде, на текущем счету имелась без малого тысяча долларов.

На эти деньги он мог бы отправиться обратно на реку Янцзы и до конца своих дней прожить там богатым человеком. Он, пожалуй, скопил бы и большую сумму, если бы при случае осторожно не поигрывал в че фа и фан тан и не проработал бы целый год в постоянном чаду опиума на кишевших сколопендрами и скорпионами плантациях сахарного тростника. То, что он не курил опиум все пять лет, объяснялось единственно дороговизной этой привычки. Сомнений морального характера А Ким не знал, просто опиум требовал больших расходов.

Но А Ким не уехал обратно в Китай. Он присмотрелся к деловой жизни острова и преисполнился неистового честолюбия. Стремясь основательно изучить коммерцию и английский язык, он в продолжение шести месяцев служил продавцом в магазине при плантации. К концу полугодия он больше знал об этом магазине, чем любой управляющий плантации о любом подведомственном ему предприятии. Перед тем как оставить это место, он уже получал сорок золотых долларов в месяц, или восемьдесят колониальных, и начал входить в тело. Манера его обращения с законтрактованными кули стала нескрываемо надменной. Управляющий предложил ему повышение — шестьдесят золотых долларов. За год это составило бы фантастическую сумму — тысячу четыреста сорок колониальных долларов, то есть в семьсот раз больше его годового заработка на Янцзы в качестве двуногой лошади.

Вместо того, чтобы согласиться, А Ким поехал в Гонолулу и начал все сначала в большом универсальном магазине Фонг и Чоу Фонг за пятнадцать долларов в месяц. Он проработал год и, когда ему стукнуло тридцать три, ушел оттуда, несмотря на жалованье в семьдесят пять долларов. Тогда-то он и вывел на фасаде «А Ким и Ко. Универсальный магазин». Питался он теперь лучше, и в его пополневшей фигуре начало уже появляться что-то от арбузной круглости будущих лет.

С каждым годом А Ким преуспевал все больше, и, когда ему минуло тридцать шесть, надежды, подаваемые его фигурой, были близки к осуществлению, сам же он состоял членом избранного и могущественного Хай Гум-Тонга, а также объединения китайских купцов и уже привык к роли хозяина на обедах, стоивших больше, чем он мог бы заработать в течение тридцати лет, будучи речным кули на одиннадцатом пороге. Двух вещей ему недоставало: жены и матери, которая колотила бы его, как в былые времена.

Тридцати семи лет от роду А Ким проверил свой банковский счет. Три тысячи золотых долларов числились на нем. За две тысячи пятьсот наличными и с помощью небольшой закладной он мог купить трехэтажное здание и наследственное владение землей, на которой оно стояло. Но тогда на жену оставалось всего пятьсот долларов. У господина Фу Йи-Пу была на выданье дочка с очень маленькими ножками; отец готов был привезти ее из Китая и продать А Киму за восемьсот золотых долларов плюс расходы по перевозке. Более того — Фу Йи-Пу соглашался на пятьсот наличными, а остальные под шестипроцентный вексель.

А Ким, тридцатисемилетний откормленный и холостой мужчина, действительно очень хотел иметь жену, а о жене с маленькими ножками уж и говорить не приходится; он родился и вырос в Китае, и вечный образ женщины с маленькими ножками глубоко врезался в его сердце. Но больше, куда больше, чем жену с маленькими ножками, хотелось ему иметь при себе свою мать и снова ощутить сладость ее побоев. Потому-то он и не согласился на весьма льготные условия Фу Йи-Пу, а со значительно меньшими издержками привез свою мать и из служанки у кули, получавшей в год один доллар и тридцатицентовое платье, сделал ее хозяйкой трехэтажного магазина с двумя женщинами для услуг, тремя приказчиками и привратником, не говоря уж о богатом ассортименте товаров на полках, стоивших десять тысяч долларов, так как здесь было все, начиная от дешевенького ситца и кончая дорогими шелками с ручной вышивкой. Нельзя не отметить, что даже в ту раннюю пору магазин А Кима уже обслуживал американских туристов.

Тринадцать лет А Ким сравнительно счастливо прожил под одним кровом со своей матерью, систематически подвергаясь побоям по любому поводу, справедливому и несправедливому, существующему или воображаемому. Но к исходу этого срока он сильнее, чем когда-либо, сердцем и мозгом ощутил тоску по жене, чреслами — по сыну, который будет жить после него и продолжать династию «А Ким и Ко», — мечта, волновавшая мужчин, начиная с тех давних пор, когда они впервые стали присваивать себе право охоты, монополизировать песчаные отмели для рыбной ловли и совершать набеги на чужие деревни, принуждая тамошних жителей браться за мечи. Эта мечта одинаково свойственна королям, миллионерам и китайским купцам из Гонолулу, хотя все они и возносят хвалу господу за то, что он сотворил их, пусть по своему подобию, но непохожими друг на друга.

Идеал женщины, томившей А Кима в пятьдесят лет, был не схож с его идеалом в тридцать семь. Теперь он желал жену не с маленькими ножками, но свободную, вольно ступающую нормальными ногами женщину, которая почему-то являлась ему в дневных и ночных грезах в образе Ли Фаа, Серебристого Цветка Луны. Что с того, что она родилась от матери-каначки и дважды овдовела, что с того, что она носит платья белых дьяволов, корсет и туфли на высоких каблуках. Он желал ее. Казалось, сама судьба предназначала их стать родоначальниками ветви, которая во многих поколениях будет владеть и управлять фирмой «А Ким и Ко. Универсальный магазин».



— Я не хочу иметь невестку нечистокровную пакэ, — частенько говорила мать А Киму («пакэ» по-гавайски называются китайцы), — моя невестка должна быть чистокровной, как ты, мой сын, как я, твоя мать. И она должна носить штаны, мой сын, как все женщины в нашей семье до нее. Женщина в юбке белой дьяволицы и в корсете не может воздавать должного почитания нашим предкам. Корсеты и почитание предков не вяжутся друг с другом. Так вот и эта бесстыжая Ли Фаа. Она наглая, независимая и никогда не будет повиноваться ни мужу, ни матери мужа. Эта нахалка вообразит себя источником жизни и родоначальницей; она не признает предков, бывших до нее. Она насмехается над нашими жертвенниками, молитвами и домашними богами, как я узнала из достоверных источников.

— От миссис Чанг Люси, — простонал А Ким.

— Не от одной миссис Чанг Люси, о сын мой! Я всех расспрашивала. По крайней мере десять человек слышали, что она называет наши кумирни обезьянниками. Подлинные слова той, которая ест сырую рыбу, сырых каракатиц и печеных собак. Это наши-то кумирни обезьянники! Однако она не прочь выйти замуж за тебя, за обезьяну, потому что твой магазин, настоящий дворец, а богатство сделало тебя великим человеком. Она покроет позором меня и твоего отца, давно почившего достойной смертью.

Вопрос этот более не обсуждался. А Ким знал, что, в общем, мать его права. Недаром Ли Фаа сорок лет назад родилась от китайца-отца, изменившего всем традициям, и матери-каначки, чьи предки нарушили табу, свергли своих собственных полинезийских богов и стали малодушно внимать проповедям христианских миссионеров о далеком и невидимом боге. Ли Фаа, образованная женщина, умевшая читать и писать по-английски, по-гавайски и немного по-китайски, делала вид, что ни во что не верит, хотя в глубине души и побаивалась гавайских колдунов, которые своими заклинаниями могут отогнать беду или, напротив, призвать к человеку смерть. А Ким отлично понимал, что Ли Фаа никогда не войдет в его дом для того, чтобы воздавать почести его матери и быть ее рабой, как это испокон веков велось в китайских семьях. Ли Фаа, с китайской точки зрения, была новой женщиной, феминисткой; она скакала верхом на лошади, в нескромном наряде красовалась на пляже Вайкики и на празднествах не раз отплясывала хула с самыми недостойными людьми, к вящему удовольствиюсплетников.

Сам А Ким, на поколение моложе своей матери, тоже был отравлен ядом современности. Старый порядок существовал, поскольку в тайниках души он чувствовал, как касается его, А Кима, запыленная рука прошлого. Однако он страховал свою жизнь и свое имущество, собирал деньги в пользу местных китайских революционеров, намеревавшихся превратить Небесную империю в республику, вносил пожертвования в кружок китайских бейсболистов, побивших в этой американской игре самих американцев, беседовал о теософии с японским буддистом и шелкоторговцем Катсо Сугури, потакал полиции во взяточничестве, вносил свою долю денег и участия в демократическую политику аннексированных Гавайев и подумывал о покупке автомобиля. А Ким никогда не решался обнажать перед самим собой свою душу и устанавливать, чем он поступился из старого. Его мать принадлежала старине, а он ведь почитал ее и был счастлив под ее бамбуковой палкой. Ли Фаа, Серебристый Цветок Луны, принадлежала новому времени, а он никогда не мог быть вполне счастлив без нее.

Потому что он любил Ли Фаа. С лицом, как луна, круглый, как арбузное семечко, ловкий делец, умудренный опытом полувековой жизни, А Ким становился поэтом, мечтая о Ли Фаа. Для нее он придумывал целые поэмы наименований: женщину он превращал в цветок, в философские абстракции совершенства и красоты. Для него одного из всех мужчин на свете она была Цветком Сливы, Тишиной Женственности, Цветком Блаженства, Лилией Луны, Совершенным Покоем. Бормоча эти сладостные имена любви, он слышал в них плеск ручейков, звон серебряных колокольчиков, благоухание олеандров и жасмина. Она была его поэмой о женщине, его поэтическим восторгом, духом о трех измерениях, его судьбой и счастьем, предначертанным ему еще до создания богами первого мужчины и первой женщины — богами, которые из прихоти создали всех мужчин и всех женщин для радости и горя.

Однажды мать сунула ему в руки тушь, кисточку и положила на стол табличку для письма.

— Нарисуй, — сказала она, — идеограмму «жениться».

Он повиновался, почти не удивившись, и с артистичностью, присущей его расе, столь опытной в этом искусстве, вывел символический иероглиф.

— Прочти его, — приказала она.

А Ким взглянул на мать с любопытством, он желал угодить ей, но в то же время не понимал ее намерения.

— Из чего он составлен? — упорно добивалась она. — Что означают три слагаемых, сумма которых составляет: жениться, соединение, бракосочетание мужчины и женщины? Нарисуй, нарисуй каждое из них отдельно, несвязно, чтобы мы поняли, как проникновенно построили древние мудрецы идеограмму «жениться».

А Ким повиновался и, рисуя, увидел: то, что чертила его кисточка, было три знака — знак руки, уха и женщины.

— Назови их, — приказала мать; и он назвал.

— Верно, — произнесла она. — Это великий замысел! Такова сущность брака. Таким некогда и был брак; и таким он всегда будет в моем доме. Рука мужчины берет за ухо женщину и вводит ее в дом, где она обязана повиноваться ему и его матери. Так вот и меня взял за ухо твой давно и почтенно скончавшийся отец. Я присмотрелась к твоей руке. Она не похожа на его руку. Я присмотрелась и к уху Ли Фаа. Тебе никогда не удастся повести ее за ухо. Не такие у нее уши. Я проживу еще долго и до самой смерти буду госпожой в доме моего сына, как то велит старинный обычай.



— Но ведь она моя почитаемая родительница, — объяснял А Ким Ли Фаа.

Ему было не по себе, ибо Ли Фаа, убедившись, что миссис Тай Фу пошла в храм китайского эскулапа, чтобы принести в жертву сушеную утку и помолиться о своем слабеющем здоровье, воспользовалась случаем и навестила А Кима в его магазине.

Ли Фаа, сложив свои дерзкие ненакрашенные губы в виде полураскрытого розового бутона, отвечала:

— Для Китая это еще куда ни шло. Я не знаю Китая. Но здесь Гавайские острова, а на Гавайях иностранцы меняют свои обычаи.

— Но так или иначе она моя родительница, — возражал А Ким, — мать, давшая мне жизнь, независимо от того, где я нахожусь, в Китае или на Гавайях, о Серебристый Цветок Луны, который я хочу назвать своей женой.

— У меня было два мужа, — спокойно констатировала Ли Фаа, — один пакэ, другой португалец. Я многому научилась от обоих. Кроме того, я образованная женщина, я училась в колледже и играла на рояле перед публикой. А от своих мужей я научилась еще большему. Я поняла, что китайцы — самые лучшие мужья. Никогда я не выйду больше замуж не за китайца. Но ему не придется брать меня за ухо.

— Откуда вы все это знаете? — подозрительно прервал ее А Ким.

— От миссис Чанг Люси, — последовал ответ. — Миссис Чанг Люси сообщает мне все, что ей говорит ваша мать, а она говорит ей немало. Поэтому я позволю себе предупредить вас, что ухо у меня для этого не приспособлено.

— Это же говорила мне моя досточтимая матушка, — простонал А Ким.

— Это же ваша досточтимая матушка говорила миссис Чанг Люси, а миссис Чанг Люси мне, — дополнила Ли Фаа. — А я теперь говорю вам, о мой будущий третий супруг, что еще не родился человек, который поведет меня за ухо. На Гавайях это не принято. Я пойду со своим мужем только рука об руку, бок о бок, нога в ногу, как говорят хаоле. Мой португальский муж думал иначе. Он пробовал бить меня. Я три раза отводила его в полицию, и он всякий раз отбывал наказание на рифах. Кончилось тем, что он утонул.

— Моя мать была мне матерью в продолжение пятидесяти лет, — набравшись храбрости, вставил А Ким.

— И в продолжение пятидесяти лет она била вас, — захихикала Ли Фаа. — Как мой отец, бывало, смеялся над Яп Тен-Шином! Яп Тен-Шин, как и вы, родился в Китае и вывез оттуда китайские обычаи. Старик отец постоянно колотил его палкой. Он любил отца. Но отец стал бить его еще сильней, когда миссионеры обратили Яп Тен-Шина в христианство. Как только он отправлялся на проповедь, отец его бил. И миссионер корил Яп Тен-Шина за то, что тот позволяет себя бить. А мой отец знай себе смеялся, потому что он был свободомыслящий китаец и отказался от своих обычаев быстрее, чем большинство других иностранцев. Вся беда заключалась в том, что у Яп Тен-Шина было любящее сердце. Он любил своего досточтимого отца. Он любил бога любви христианских миссионеров. Но под конец во мне он нашел величайшую любовь, то есть любовь к женщине. Со мной он забыл свою любовь к отцу и любовь к любвеобильному Христу.

Он предложил моему отцу за меня шестьсот долларов. Цена невысокая, потому что ноги у меня не были сделаны маленькими. Но я ведь наполовину каначка. Я объявила, что я не рабыня и не допущу, чтобы меня продавали мужчине. Моя учительница в колледже была старая дева хаоле, она всегда говорила, что женская любовь неоценима, что ее нельзя продавать за деньги. Может быть, поэтому она и осталась старой девой. Она была некрасивая и не нашла себе мужа. Моя мать утверждала, что продавать дочерей не канакский обычай. У канаков их отдают за любовь, и она согласна внять просьбе Яп Тен-Шина, если он устроит целый ряд больших и роскошных празднеств. Мой отец, как я уже говорила, был человек либеральный. Он спросил, хочу ли я иметь мужем Яп Тен-Шина. Я отвечала: да, и сама, по собственной воле пошла к нему. Это он погиб от лошади, но до того, как она его лягнула, он был прекрасным мужем.

Что же касается вас, А Ким, то я всегда буду вас любить и уважать, и в один прекрасный день, когда вам не будет надобности брать меня за ухо, я выйду за вас замуж, приду сюда и навеки останусь с вами, а вы станете счастливейшим пакэ на всех Гавайях, потому что у меня уже было два мужа, я училась в колледже и очень преуспела в искусстве делать мужа счастливым. Но это будет тогда, когда ваша мать перестанет бить вас. Миссис Чанг Люси уверяет, что она бьет вас очень сильно.

— Да, — согласился А Ким. — Смотрите. — Он откинул широкие рукава, обнажив до локтя свои гладкие, пухлые руки. Они были покрыты синяками и кровоподтеками, свидетельствовавшими о количестве и силе ударов.

— Но она ни разу не заставила меня плакать, — поспешил добавить А Ким. — Ни разу, даже когда я был еще маленьким мальчиком.

— То же самое говорит и миссис Чанг Люси, — подтвердила Ли Фаа. — Она говорит, что ваша досточтимая матушка часто жалуется ей на то, что ни разу не заставила нас плакать.

Предостерегающий свист одного из продавцов раздался слишком поздно. Вошедшая в дом с черного хода миссис Тай Фу возникла перед ними в дверях жилого помещения. Никогда еще А Ким не видал у матери столь грозных глаз. Не обращая внимания на Ли Фаа, она закричала:

— Ну, теперь-то уж ты у меня заплачешь! Я буду колотить тебя, пока слезы сами не польются у тебя из глаз.

— Тогда пройдемте в задние комнаты, досточтимая матушка, — предложил А Ким. — Закроем окна и двери, и там вы будете бить меня.

— Нет! Я буду бить тебя здесь, перед всем светом и перед этой бесстыдной женщиной, которая норовит взять тебя за ухо и такое кощунство называет браком! Останьтесь, бесстыдница!

— Я и без того намерена остаться, — отвечала Ли Фаа, смерив продавцов уничтожающим взглядом. — И посмотрим, кто, кроме полиции, посмеет удалить меня отсюда.

— Вы никогда не будете моей невесткой, — отрезала миссис Тай Фу.

Ли Фаа подтверждающе кивнула и добавила:

— Но все же ваш сын будет моим третьим мужем.

— Вы хотите сказать: когда я умру? — взвизгнула старуха.

— Солнце восходит каждое утро, — загадочно произнесла Ли Фаа. — Я наблюдала это всю жизнь.

— Вам сорок лет, и вы носите корсеты.

— Но я еще не крашу волос, это придет позднее, — невозмутимо отвечала Ли Фаа. — Что касается моего возраста, то вы правы. В день Камехамеха мне стукнет сорок один. Сорок лет я видела, как восходит солнце. Мой отец умер стариком. Перед смертью он сказал мне, что не замечает никакого различия между солнечным восходом теперь и в дни, когда он был еще мальчиком. Земля кругла. Конфуций [916] этого не знал, но вы можете это прочитать в любом учебнике географии. Земля кругла. Она вращается вокруг своей оси, круг за кругом. Времена года и жизнь вращаются вместе с ней. То, что есть сейчас, уже было раньше. То, что было, будет опять. Время сбора хлебных плодов и манго всегда возвращается вновь, а мужчины и женщины возрождаются в своих детях. Малиновки вьют гнезда, а кулики весною прилетают с севера. За каждой весною следует другая весна. Кокосовые пальмы тянутся ввысь, приносят плоды и погибают. Но меньше их не становится. Это не только мои слова. Многое я слышала от своего отца. Приступайте к делу, досточтимая миссис Тай Фу, и поколотите вашего сына и моего будущего третьего мужа. А я посмеюсь. Предупреждаю вас: я буду смеяться.

А Ким опустился на колени, чтобы матери было удобнее. Она осыпала его градом ударов, а Ли Фаа улыбалась, фыркала и наконец разразилась хохотом.



— Сильней, сильней, почтенная миссис Тай Фу! — поощряла она старуху в перерыве между взрывами смеха.

Миссис Тай Фу старалась что было сил, но сил-то было немного, и вдруг она заметила то, что заставило ее от удивления выронить палку. А Ким плакал. По его щекам лились крупные круглые слезы. Ли Фаа была поражена, так же как и глазеющие продавцы. Больше всех, правда, был поражен сам А Ким, но ничего не мог с собой поделать, и хотя удары уже прекратились, он все продолжал плакать.

— Почему вы плакали? — часто спрашивала потом Ли Фаа. — Это уж было до того глупо… Она не могла причинить вам боли.

— Подождите, пока мы поженимся, — неизменно отвечал А Ким. — И тогда, о Лилия Луны, я скажу вам.



Однажды, два года спустя, А Ким, более чем когда-либо напоминающий очертаниями арбузное семечко, вернулся домой с собрания китайской торговой ассоциации и нашел свою мать мертвой на постели. Еще уже выглядел ее лоб и суровее зачесанные назад волосы. Но на ее сморщенном лице застыла сухонькая улыбка. Боги были милостивы. Она отошла без страданий.

Прежде всего А Ким вызвал по телефону номер Ли Фаа, но нашел ее не раньше, чем позвонил к миссис Чанг Люси. Сообщив новость, он назначил день свадьбы в срок в десять раз более короткий, чем того требовали старинные китайские обычаи. И если бы в китайском обряде венчания существовало нечто вроде подружки, то именно эту роль выполняла бы на свадьбе миссис Чанг Люси.

— Почему, — спросила Ли Фаа А Кима, оставшись с ним наедине в брачную ночь, — почему вы заплакали, когда мать била вас тогда в магазине? Это было так глупо. Она даже не причиняла вам боли.

— Вот потому-то я и плакал, — отвечал А Ким. Ли Фаа недоумевающе взглянула на него.

— Я плакал, — пояснил он, — потому, что вдруг понял, что моя мать приближается к концу. Ее удары были невесомы, я их не чувствовал. И я плакал, поняв, что у нее уже нет сил причинить мне боль. Вот почему я плакал, мой Цветок Безмятежности, мой Совершенный Покой. Это единственная причина, по которой я плакал.

Вайкики, Гонолулу.

16 июня 1916.


Прибой Канака

Когда Ли Бартон и его жена Ида вышли из купальни, американки, расположившиеся в тени деревьев хау, что окаймляют пляж отеля Моана, тихо ахнули. И продолжали ахать все время, пока те двое шли мимо них, к морю. Ли Бартон едва ли мог произвести на них столь сильное впечатление. Американки были не из таких, чтобы ахать при виде мужчины в купальном костюме, даже если это великолепный экземпляр, мускулистый и стройный. Правда, у любого тренера такое физическое совершенство исторгло бы вздох глубокого удовлетворения, но он не стал бы ахать, как американки на пляжах, — те были оскорблены в своих лучших чувствах.

Ида Бартон — вот кто вызывал их осуждение и беспокойство. Они осудили ее, и притом бесповоротно, с первого же взгляда. Сами они, мастерицы себя обманывать, воображали, что их шокирует ее купальный костюм. Но Фрейд [917] недаром утверждает, что там, где затронуты вопросы пола, люди склонны бессознательно подменять действительность вымыслом и мучиться по поводу собственного вымысла не меньше, чем если бы он был реальностью.

Купальный костюм Иды Бартон был очень миленький — из тончайшей черной шерсти самой плотной вязки, с белой каймой и белым пояском, с небольшим вырезом, короткими рукавами и очень короткой юбочкой. Как ни коротка была юбочка, трико под ней было еще короче. Однако на соседнем пляже яхт-клуба и у кромки воды можно было увидеть десятка два женщин, не привлекавших к себе настороженного внимания, хоть и одетых более смело. Их костюмы, такие же короткие и облегающие, были совсем без рукавов, как мужские, а глубокий вырез на спине и под мышками указывал на то, что обладательницы их освоились с модами 1916 года.

Таким образом, не купальный костюм Иды Бартон смущал женщин, хотя они и убеждали себя, что дело именно в нем. Смущали их, скажем, ее ноги, или, вернее, вся она, нестерпимый блеск ее очаровательной, вызывающий женственности. Этот вызов безошибочно чувствовали и пожилые матроны, и дамы средних лет, и молодые девушки, оберегавшие от солнца свои слабенькие, затянутые жирком мышцы и тепличный цвет лица. Да, в ней были вызов, и угроза, и оскорбительное превосходство над всеми партнершами в той маленькой жизненной игре, которую они сами выдумали и вели с переменным успехом.

Но они этого не высказывали. Они не позволяли себе даже мысленно это признать. Они воображали, что все зло в купальном костюме, и осуждали его, словно не видя двух десятков женщин, одетых более смело, но не столь катастрофически красивых.

Если б можно было просеять психологию этих блюстительниц нравов сквозь мелкое сито, на дне его осталась бы завистливая, чисто женская мысль: «Нельзя допускать, чтобы такая красивая женщина выставляла напоказ свою красоту». Они ощущали это как несправедливость. Теперь, с появлением такой опасной соперницы, много ли у них остается шансов в борьбе за мужчин?

И они были правы, ибо вот что сказал по этому поводу Стэнли Паттерсон своей жене, когда они, выкупавшись, лежали на песке у ручья, который Бартоны в эту минуту переходили вброд, чтобы попасть на пляж яхт-клуба.

— Господи боже, покровитель искусств и натурщиц! Нет, ты только посмотри, видала ты когда-нибудь женщину с такими изумительными ногами! До чего стройны и пропорциональны! Это ноги юноши. Я видел на ринге боксеров в легком весе с такими ногами. А вместе с тем это чисто женские ноги. Их всегда отличишь. Вон как выгнута передняя линия бедра. И сзади круглится ровно настолько, насколько нужно. А как эти две линии сходятся к колену, и какое колено! Просто руки чешутся, жалко, глины нет.

— Колено просто замечательное, — подхватила его жена, не менее его увлеченная, ибо она тоже была скульптором. — Ты погляди, как суставы ходят под кожей. Просто счастье, что все это не залито жиром. — Она вздохнула, вспомнив о собственных коленях. — Вот где и пропорции, и красота, и грация. Тут действительно можно говорить об очаровании плоти. Интересно, кто она такая?

Стэнли Паттерсон, не сводя глаз с незнакомки, с жаром вел свою партию в семейном дуэте:

— Ты заметила, что у нее совсем нет мускульных подушек на внутренней стороне колена, от которых почти все женщины кажутся колченогими? Это ноги юноши, крепкие, уверенные…

— И в то же время ноги женщины, округлые и нежные, — поспешила дополнить его жена. — А взгляни, как она идет, Стэнли! Она ступает на носок и от этого кажется легкой, как перышко. С каждым шагом она как будто чуть отделяется от земли, как будто поднимается все выше и выше и летит, либо сейчас взлетит…

Так восторгались Стэнли Паттерсон и его жена. Но они были люди искусства, а потому и глаза у них были непохожи на ту батарею глаз, под огонь которых Ида Бартон попала в следующую минуту, — глаз, нацеленных на нее с веранд яхт-клуба и из-под деревьев хау, осенявших соседний Приморский отель. В яхт-клубе собрались главным образом не приезжие туристы, а спортсмены и гавайские старожилы. Но даже старожилки и те ахнули.

— Это просто неприлично, — заявила своему мужу миссис Хенли Блек, расползшаяся сорокалетняя красавица, которая родилась на Гавайях и даже не слыхала об Остенде [918].

Хенли Блек окинул задумчивым, уничтожающим взором недопустимо бесформенную фигуру жены и ее допотопный купальный костюм, к которому не придрался бы даже пуританин из Новой Англии. Они были женаты так давно, что он уже мог высказываться откровенно.

— Сравнить вас, так это не ее, а твой костюм выглядит неприлично. Точно ты кутаешься в эти нелепые тряпки, чтобы скрыть какой-нибудь позорный изъян.

— Она несет свое тело, как испанская танцовщица, — сказала миссис Паттерсон мужу; в погоне за ускользающим видением они тоже перешли вброд через ручей.

— Верно, черт возьми, — подтвердил Стэнли Паттерсон. — Мне тоже вспомнилась Эстреллита. Грудь полная, но не слишком, тонкая талия, живот не чересчур тощий и защищен мускулами, как у мальчишки-боксера. Без этого она не могла бы так держаться, а к тому же они соответствуют мускулам спины. Ты видишь, какой у нее изгиб спины. Совсем как у Эстреллиты.

— Как по-твоему, какой у нее рост? — спросила жена.

— Он обманчив, — последовал осторожный ответ. — Может быть, пять футов один дюйм, а может, и все четыре дюйма. Сбивает ее походка, вот именно то, что ты сказала, что она как будто летит.

— Да, да, — согласилась миссис Паттерсон. — Ее точно все время подымает на цыпочки, так много в ней жизненной энергии.

Стэнли Паттерсон отозвался не сразу.

— Ты права, — заключил он наконец. — Она маленькая. От силы пять футов два дюйма. А вес ее, я считаю, сто десять или восемь, и уж никак не больше ста пятнадцати фунтов.

— Ста десяти она не весит, — убежденно возразила его жена.

— Но когда она одета, — продолжал Стэнли Паттерсон, — да с ее манерой держаться (результат жизненной энергии и сильной воли), я уверен, что она вовсе не кажется маленькой.

— Я знаю этот тип, — кивнула его жена. — Смотришь на нее, и создается впечатление, что она не то чтобы особенно крупная женщина, но во всяком случае выше среднего роста. Ну, а сколько ей лет?

— Это уж тебе виднее, — уклонился он.

— Может, двадцать пять, а может, и тридцать восемь…

Но Стэнли Паттерсон, забыв о вежливости, не слушал ее.

— Да не только ноги! — воскликнул он упоенно. — Она вся хороша. Ты смотри, какая рука, до локтя тонкая, а к плечу округляется. А бицепсы! Красота! Пари держу, что, когда она их напрягает, они здорово вздуваются…



Любая женщина, а тем более Ида Бартон, неминуемо должна была заметить, какую сенсацию она произвела на пляже Вайкики. Но это не льстило ее тщеславию, а раздражало ее.

— Вот мерзавки! — смеясь, сказала она мужу. — И подумать только, что я здесь родилась, да еще чуть ли не треть века назад. Тогда люди были не такие противные. Может быть, потому, что тогда здесь не было туристов. Ведь я и плавать-то научилась как раз здесь, перед яхт-клубом. Мы приезжали сюда с отцом на каникулы и на воскресенье и жили в травяной хижине, — она стояла на том самом месте, где сейчас яхт-клубные дамы распивают чай. По ночам на нас падали с крыши сороконожки, мы ели пои, моллюсков и сырую рыбу, купались и рыбачили без всяких костюмов, а в город и дороги-то приличной не было. В большие дожди ее так размывало, что приходилось возвращаться на лодках — выгребать за риф и ходить в гавань в самом Гонолулу.

— Не забывай, — подхватил Ли Бартон, — что как раз в это время тот юнец, из которого получился я, прожил здесь несколько недель во время своего кругосветного путешествия. Я, наверно, тебя видел среди ребят, которые тут плавали, как рыбы. Я помню, здесь женщины ездили верхом по-мужски, а ведь это было задолго до того, как женская половина рода человеческого в других странах отбросила скромность и решила свесить ноги по обе стороны лошади. Я тоже выучился плавать на этом самом месте. Вполне возможно, что мы пробовали качаться на одних и тех же волнах и, может, я когда-нибудь плеснул тебе в лицо водой, а ты в благодарность показала мне язык…

Тут его прервало довольно громкое негодующее «ах» из уст некой костлявой особы — скорее всего старой девы, — загоравшей на песке в уродливом купальном костюме, и Ли Бартон почувствовал, как его жена невольно вся сжалась.

— Я очень доволен, — сказал он. — Ты у меня и так молодец, а тут совсем бесстрашная станешь. Пусть это тебя немножко стесняет, но зато и уверенности придает — только держись!

Ибо, да будет вам известно, Ли Бартон был сверхчеловек, и Ида Бартон — тоже, во всяком случае, в эту категорию их зачисляли начинающие репортеры, паркетные шаркуны и ученые критики-кастраты, неспособные разглядеть на горизонте, за однообразной равниной собственного существования, людей более совершенных, чем они сами. Эти унылые создания, отголоски мертвого прошлого и самозванные могильщики настоящего и будущего, живущие чужой жизнью и, подобно евнухам, состоящие при чужой чувственности, утверждают — поскольку сами они, их среда и их мелкие треволнения убоги и пошлы, — что ни один мужчина, ни одна женщина не может подняться над убожеством и пошлостью.

В них самих нет красоты и размаха, и они отказывают в этих достоинствах всем; слишком трусливые, чтобы дерзать, они уверяют, что дерзание умерло еще в средние века, если не раньше; сами они лишь мигающие свечки, и слабые их глаза не видят яркого пламени других душ, что озаряют их небосклон. Сил у них примерно столько, сколько у пигмеев, а что у других может быть больше сил, это им невдомек. Да, в прежние времена бывали на свете великаны; но в старых книгах написано, что великанов давно уже нет, от них остались одни кости. Эти люди никогда не видели гор, значит, гор не существует.

Зарывшись в тину своей непросыхающей лужи, они уверяют, что славные витязи с высоким челом и в блестящих доспехах возможны только в сказках, в древней истории да в народных поверьях. Они никогда не видели звезд и отрицают звезды. От их взора скрыты славные пути и те смертные, что идут этими путями, поэтому они отрицают существование и славных путей и отважных смертных. Считая собственные тусклые зрачки центром вселенной, они воображают, что вселенная создана по их подобию, и собственной жалкой личностью меряют отважные души, приговаривая: «Вот такой величины и все души, не больше. Не может того быть, чтобы существовали души крупнее наших, а нашим богам известно, что мы огромные».

Но, когда Ида Бартон входила в воду, все или почти все, кто был на берегу, прощали ей и ее костюм и ее прекрасное тело. В ее глазах веселый вызов, она чуть коснулась пальцами руки мужа, и вот они бегут несколько шагов в ногу и, разом оттолкнувшись от твердого морского песка, описывают в воздухе невысокую дугу и погружаются в воду.

В Вайкики бывает два прибоя: большой, бородатый Канака, ревущий далеко за молом, и меньший, прибой Вахине, то есть женщина, — тот, что разбивается о берег. Вдоль берега тянется широкая полоса мелководья, здесь можно пройти по дну и сто и двести футов, не захлебнувшись. Все же, если дальний прибой разбушуется, прибой Вахине тоже достигает трех-четырех футов, так что у самого берега твердое песчаное дно может оказаться и в трех дюймах и в трех футах от кипящей на поверхности пены. Чтобы нырнуть в эту пену — с разбега оторваться от земли, повернуться в воздухе пятками вверх и разрезать воду головой, — требуется хорошее знание волн и умение приспособляться к ним, годами выработанное искусство погружаться в эту непостоянную стихию изящным, решительным броском, да еще не уходя глубоко в воду.

Это красивый, грациозный и смелый номер, который дается не сразу, — им не овладеть без долгой тренировки, сопряженной не только с множеством легких ушибов о морское дно, но и с риском раздробить себе череп или сломать шею. На том самом месте, где Бартоны нырнули так благополучно, за два дня до того сломал себе шею известный американский атлет. Он не сумел рассчитать подъем и спад прибоя Вахине.

— Профессионалка, — фыркнула миссис Хенли Блек, наблюдавшая за Идой Бартон.

— Наверно, какая-нибудь циркачка.

Такими и подобными замечаниями успокаивали друг друга женщины, сидевшие в тени, прибегая к нехитрому методу самообмана, они утешались сознанием великой разницы между теми, кто работает, чтобы есть, и их собственным кругом, где едят не работая.

В тот день прибой в Вайкики был особенно сильный. Даже волны Вахине вполне удовлетворяли хороших пловцов. Дальше, в прибой Канака, не заплывал никто. И не потому, что молодые спортсмены, собравшиеся на пляже, боялись заплыть так далеко, просто они знали, что гигантские гремящие валы, обрываясь вниз, неизбежно затопят даже самый большой из их челнов и перевернут любую доску. Большинство из них могли бы, правда, пуститься вплавь, потому что человек проплывет и сквозь такую волну, на какую не взобраться челнам и доскам; но не это привлекало сюда молодых людей из Гонолулу: они больше всего любили, раскачавшись на волне, на минуту подняться во весь рост в воздухе, а потом стрелою лететь вместе с волной к берегу.

Капитан челна номер девять, один из основателей яхт-клуба и сам неоднократный чемпион по плаванию на большую дистанцию, пропустил тот момент, когда Бартоны вошли в воду, и впервые увидел их уже за канатом, намного дальше последней группы купающихся. После этого он, стоя на верхней веранде клуба, уже не спускал с них глаз. Когда они миновали стальной мол, возле которого резвились в воде несколько самых отчаянных ныряльщиков, он с досадой пробормотал: «Вот чертовы малахини!»

«Малахини» по-гавайски значит новичок, неженка; а капитан челна номер девять, хоть и видел, как хорошо они плывут, знал, что только малахини отважится выплыть в стремительное и страшное глубокое течение за молом. Это-то и вызвало его досаду. Он спустился на берег, вполголоса дал указания кое-кому из самых сильных своих гребцов и вернулся на веранду, прихватив с собой бинокль. Шестеро гребцов, стараясь не обращать на себя внимания, снесли челн номер девять к самой воде, проверили весла и уключины, а затем небрежно развалились на песке. Глядя на них, никто бы не заподозрил, что творится что-то неладное, но сами они то и дело поглядывали вверх на своего капитана, а он не отнимал от глаз бинокля.

Страшная глубина за молом объяснялась тем, что в море вливался ручей, — кораллы не живут в пресной воде. А стремительность течения объяснялась силой рвущегося к берегу прибоя. Вода, которую снова и снова гнал к берегу грозный прибой Канака, спадая, уходила обратно в море с этим течением и вниз под большие валы. Даже здесь, где было течение, волны вздымались высоко, но все же не на такую великолепную и устрашающую высоту, как справа и слева от него. Таким образом, в самом течении челну или сильному пловцу особая опасность не грозила. Но нужно было быть поистине сильным пловцом, чтобы устоять против его силы. Вот почему капитан номера девятого не покидал своего наблюдательного поста и не переставал бормотать проклятия, уверенный в том, что эти малахини вынудят его спустить челн и отправиться им на подмогу, когда они выбьются из сил. Сам он на их месте повернул бы налево, к мысу Даймонд, и дал бы прибою Канака вынести себя на сушу. Но ведь он — это он, двадцатидвухлетний бронзовый Геркулес, белый человек, обожженный субтропическим солнцем до цвета красного дерева и очень напоминающий фигурой и силой мускулов Дьюка Каханомоку. В заплыве на сто ярдов чемпион мира всегда опережал его на целую секунду, зато на дальних дистанциях он оставлял чемпиона далеко позади.

Из сотен людей, находившихся на пляже, никто, кроме капитана и его гребцов, не знал, что Бартоны уплыли за мол. Все, кто видел, как они отплывали от берега, были уверены, что они вместе с другими прыгают с мола.

Внезапно капитан вскочил на перила веранды и, держась одной рукой за столбик, снова навел бинокль на две темные точки вдали. Догадка его подтвердилась. Эти дураки, выбравшись из течения, повернули к мысу Даймонд, отгороженные от берега прибоем Канака. Хуже того: они, видимо, решили пересечь прибой.

Он быстро глянул вниз, но когда в ответ на его взгляд притворно дремавшие гребцы не спеша поднялись и заняли свои места, чтобы спустить челн на воду, он передумал. Мужчина и женщина погибнут раньше, чем челн успеет с ними поравняться. А если даже он с ними поравняется, его затопит в ту же секунду, как он свернет из течения в прибой, и даже лучшие пловцы из команды девятого едва ли спасут человека, которого швыряет о дно безжалостными ударами бородатых валов.

Капитан увидел, как далеко в море, позади двух крошечных точек — пловцов, поднялась первая волна Канака, большая, но еще не из самых больших. Потом он увидел, что они плывут кролем, бок о бок, погрузив лицо в воду, вытянувшись во всю длину, работая ногами, как пропеллером, и быстро выбрасывая вперед руки, в попытке набрать ту же скорость, что у настигающей их волны, чтобы, когда она их настигнет, не отстать от нее, а дать ей себя подхватить. Тогда, если у них достанет духа и сноровки, чтобы удержаться на гребне и не упасть с него — иначе их тут же разобьет или утащит вниз головою на дно, — они понесутся к берегу уже не собственными усилиями, а увлекаемые волной, с которой они слились воедино.

И это им удалось. «Пловцы хоть куда!» — вполголоса доложил сам себе капитан девятого. Он все не отнимал от глаз бинокля. Лучшие пловцы могут проплыть на такой волне несколько сот футов. А эти? Если они не сдадут, треть опаснейшего пути, который они сами выбрали, останется позади. Но, как он и предвидел, первой сплоховала женщина: ведь поверхность ее тела меньше. Через каких-нибудь семьдесят футов она не выдержала и скрылась из глаз под многотонной массой воды, перекатившейся через нее. Потом исчез под водой мужчина, и оба снова появились на поверхности далеко позади волны, которую они потеряли.

Следующую волну капитан увидел раньше их. «Если они попробуют поймать эту, тогда прощай», — проговорил он сквозь зубы: он знал, что всякий пловец, который решится на такое дело, обречен. Этот вал, в милю длиной, еще без гребня, но страшнее всех своих бородатых собратьев, подымался далеко за ними, все выше и выше, пока не закрыл горизонта плотной стеной, и только тогда на его истонченном, загнутом гребне наконец забелела пена.

Но мужчина и женщина, видимо, хорошо знали море. Вместо того чтобы убегать от волны, они повернулись к ней лицом и стали ее ждать. Мысленно капитан похвалил их. Он один видел эту картину, и притом удивительно ярко и четко благодаря биноклю. Водяная стена все росла и росла, и далеко вверху, где она была тоньше, сине-зеленую воду пронизывали краски заката. Зеленый тон все светлел у него на глазах и переходил в голубой. Но голубизна эта сверкала на солнце бесчисленными искрами, розовыми и золотыми. Выше и выше, до растущего белого гребня, разливалась оргия красок, пока вся волна не стала сплошным калейдоскопом переливающихся радуг.

На фоне волны две головы, мужчины и женщины, казались черными точками. Это и были точки, затерявшиеся в слепой стихии, бросавшие вызов титанической силе океана. Тяжесть нависшего над ними высоченного вала могла, обрушившись, насмерть оглушить мужчину, переломать хрупкие кости женщины. Капитан девятого, сам того не замечая, затаил дыхание. О мужчине он забыл. Он видел только женщину. Стоит ей растеряться, или оробеть, или сделать одно неверное движение, и страшной силы удар отшвырнет ее на сто футов, размозжит, беспомощную и бездыханную, о коралловое дно, и глубинное течение потащит ее в открытое море к прожорливым мелким акулам, слишком трусливым, чтобы напасть на живого человека.

Почему, спрашивал себя капитан, почему они заранее не нырнут поглубже, а дожидаются, пока последний безопасный миг не превратится в первый миг смертельной опасности? Он увидел, как женщина, смеясь, повернула голову к мужчине, и тот засмеялся в ответ. Волна уже поднимала их, а высоко над ними, из молочно-белого гребня брызнули клочья пены, горящей рубинами и золотом. Свежий пассатный ветер, дувший от берега, подхватил эти клочья и понес их назад и вверх. И вот тут-то, держась в шести футах друг от друга, они разом нырнули прямо под волну, и в то же мгновение волна рассыпалась и упала. Как насекомые исчезают в завитках причудливой гигантской орхидеи, так исчезли они, а гребень, и пена, и многоцветные брызги с грохотом обвалились на то самое место, где они только что ушли под воду.

Наконец пловцы показались снова, позади волны, по-прежнему в шести футах друг от друга, — они ровными взмахами плыли к берегу, готовые либо поймать следующую волну, либо повернуться ей навстречу и нырнуть под нее. Капитан девятого помахал своим гребцам в знак того, что они могут разойтись, а сам присел на перила веранды, чувствуя непонятную усталость и все продолжая следить в бинокль за плывущими.

— Кто они, не знаю, — пробормотал он, — но только не малахини. За это я ручаюсь.

Прибой у Вайкики достигает большой силы далеко не всегда, вернее — очень редко; и хотя Бартоны и в последующие дни возбуждали любопытство и негодование путешествующих дам, капитаны из яхт-клуба больше о них не тревожились. Они видели, как муж и жена, отплыв от берега, растворялись в синей дали, а через несколько часов, либо видели, либо не видели, как они приплывали обратно. Капитаны о них не тревожились, они знали, что эти двое вернутся.

А все потому, что они оказались не малахини. Они были свои. Другими словами — или, вернее, одним выразительным гавайским словом, — это были камааина. Сорокалетние старожилы помнили Ли Бартона с детства, с тех пор, когда он действительно был малахини, хотя и очень юным. А за это время, приезжая сюда часто и надолго, он успел заслужить почетное звание камааина.

Что касается Иды Бартон, то местные дамы одного с ней возраста встречали ее объятиями и сердечными гавайскими поцелуями (втайне дивясь, как она умудрилась сохранить свою фигуру). Бабушки приглашали ее выпить чаю и поболтать о прошлом в садиках забытых домов, которых не видит ни один турист. Меньше чем через неделю после ее приезда престарелая королева Лилиукалани послала за ней и пожурила за невнимание. А беззубые старики, сидя на прохладных пушистых циновках, толковали ей про ее деда — капитана Уилтона, — сами они его уже на застали, но любили воскрешать в памяти его разгульную жизнь и сумасбродные выходки, о которых знали по рассказам отцов. Это был тот самый дед — капитан Уилтон, он же Дэвид Уилтон, он же «На все руки», как любовно окрестили его гавайцы в те далекие дни: сначала — торговец на диком Северо-западе, потом — беспутный бродяга, капитан без корабля, тот самый что в 1820 году, стоя на берегу в Каилуа, приветствовал первых миссионеров, прибывших сюда на бриге «Тадеуш», а через несколько лет сманил дочку одного из этих миссионеров, женился на ней, остепенился и долго служил верой и правдой королям Камехамеха в должности министра финансов и начальника таможни, в то же время выступая посредником и миротворцем между миссионерами, с одной стороны, и пестрой, вечно сменяющейся толпой бродяг, торговцев и гавайских вождей — с другой.

Ли Бартон тоже не мог пожаловаться на недостаток внимания. Когда в их честь устраивали игры в море и танцы, обеды и завтраки и национальные пиршества «луау», его тащили в свою компанию старые друзья; — некогда веселые прожигатели жизни, теперь они обнаружили, что наделены пищеварением и еще всякими функциями организма, и соответственно угомонились, меньше кутили, больше играли в бридж и часто ходили на бейсбольные матчи. Такую же эволюцию претерпели и прежние партнеры Ли Бартона по игре в покер — они теперь сильно снизили свои ставки и лимиты, пили минеральную воду и апельсиновый сок, а последнюю партию кончали не позднее полуночи.

В самый разгар этих развлечений появился на сцене Санни Грэндисон, уроженец и герой Гавайских островов, уже успевший в свои сорок один год отклонить предложенный ему пост губернатора территории. Четверть века назад он швырял Иду Бартон в прибой у берега Вайкики, а еще раньше, проводя каникулы на огромном скотоводческом ранчо своего отца на острове Лаканайи, торжественно принял ее и нескольких других малышей в возрасте от пяти до семи лет в свою шайку под названием «Охотники за головами», или «Гроза Лаканайи». А еще до этого его дед Грэндисон и ее дед Уилтон вместе орудовали в деловых и политических сферах.

По окончании Гарвардского университета он много странствовал, продолжая заниматься наукой и везде приобретая друзей. Служил на Филиппинах, участвовал как энтомолог в ряде научных экспедиций на Малайский архипелаг, в Африку и в Южную Америку. В сорок один год он все еще числился в штатах Смитсоновского института, и приятели его уверяли, что он понимает в сахарном жучке больше, чем специалисты-энтомологи экспериментальной станции, учрежденной им вместе с другими сахарными плантаторами. Он был видной фигурой у себя на родине и самым популярным представителем Гавайев за границей. Гавайцы-путешественники в один голос утверждали, что в каком бы уголке земного шара им ни пришлось упомянуть, откуда они родом, их первым делом спрашивали: «А Санни Грэндисона вы знаете?»

Короче говоря, это был сын богача, достигший блестящего успеха. Миллион долларов, полученный в наследство от отца, он превратил в десять миллионов, в то же время не свернув благотворительную деятельность, начатую отцом, а расширив ее.

Но это еще не все, что можно о нем сказать. Десять лет назад он потерял жену, детей не имел, и на всех Гавайях не было человека, за которого столько женщин мечтало бы выйти замуж. Высокий, тонкий, с втянутым животом гимнаста, всегда в форме, брюнет с резкими чертами лица и сединой на висках, эффектно оттенявшей молодую кожу и живые, блестящие глаза, он выделялся в любой компании. Казалось бы, все его время без остатка должны были поглощать светские развлечения, заседания комитетов и правлений и политические совещания; между тем он еще состоял капитаном команды поло, одержавшей немало побед, и на принадлежащем ему острове Лаканайи разводил лошадей для игры в поло не менее успешно, чем Болдуины на острове Мауи.



Когда при наличии двух сильных и самобытных натур — мужчины и женщины — на сцене появляется второй, столь же сильный и самобытный мужчина, почти неизбежно возникновение трагического треугольника. Выражаясь языком паркетных шаркунов, такой треугольник можно назвать «сверхтрагическим» или «потрясающим». Первый, должно быть, уяснил себе положение Санни Грэндисон, поскольку с его дерзкого желания все и началось; вряд ли, впрочем, даже его быстрый ум обогнал интуицию такой женщины, как Ида Бартон. Несомненно одно: Ли Бартон прозрел последним и попробовал обратить в шутку то, что отнюдь не было шуткой.

Он быстро убедился, что прозрел с большим запозданием, то есть уже после того, как все стало ясно доброй половине людей, у которых он бывал в гостях. Оглянувшись назад, он сообразил, что уже довольно давно на все светские сборища, куда приглашали его с женой, оказывался приглашенным и Санни Грэндисон. Где бы ни бывали они вдвоем, бывал и он, третий. Куда бы ни отправлялось веселое общество — в Кахуку, Халейва, Ахуиману, или в коралловые сады Канеохе, или купаться на мыс Коко, — неизменно получалось так, что Ида ехала в автомобиле Санни или оба они ехали еще в чьем-нибудь автомобиле. Они встречались на балах, обедах, экскурсиях, «луау» — словом, всюду.

Раз прозрев, Ли Бартон уже не мог не заметить, что в присутствии Санни Грэндисона Ида особенно оживляется, что она охотно ездит с ним в машине, танцует с ним или пропускает танец, чтобы посидеть с ним. Но убедительнее всего был вид самого Санни Грэндисона.

Несмотря на возраст, выдержку и жизненный опыт, его лицо выдавало его чувства так же явно, как лицо двадцатилетнего юноши. В сорок один год, сильный, опытный мужчина, он не научился скрывать свою душу за бесстрастной маской, так что Ли Бартону, его ровеснику, не стоило труда разглядеть ее сквозь такую прозрачную оболочку. И не раз, когда Ида болтала с другими женщинами и речь заходила о Санни, Ли Бартон слышал, как тепло она о нем отзывалась, как красноречиво расписывала его стиль игры в поло, его общественную деятельность и все его многообразные достоинства.

Итак, душевное состояние Санни не представляло загадки для Ли Бартона, — оно было видно любому. Но Ида, его жена, с которой он двенадцать лет прожил в безоблачном счастливом союзе, что сказать о ней? Он знал, что женщины — этот загадочный пол-многое умеют хранить в тайне. Означают ли ее откровенно дружескиеотношения с Грэндисоном всего только возобновление детской дружбы? Или они служат ширмой для тайного сердечного жара, для ответного чувства, быть может, даже более сильного, чем то, что так ясно написано на лице Санни?

Ли Бартону было невесело. Двенадцать лет безраздельного и узаконенного обладания собственной женой убедили его в том, что она — единственная женщина, которая ему нужна, что нет на свете женщины, которая могла бы посягнуть на ее место в его сердце и сознании. Он не мог себе представить, чтобы какая-нибудь женщина могла отвлечь его от Иды, а тем более превзойти ее в умении всегда и во всем ему нравиться.

Так неужели же, в ужасе спрашивал он себя, уподобляясь всем влюбленным Бенедиктам [919], это будет ее первый «роман»? Вопрос этот мучил его непрестанно, и, к удивлению остепенившихся пожилых юнцов — своих партнеров в покер, а также к великому удовольствию дам, наблюдавших за ним на званых обедах, он стал пить вместо апельсинового сока коньяк, громко ратовать за повышение лимита в покере, вечерами с сумасшедшей скоростью гонять свою машину по дорогам на мыс Даймонд и к пропасти Пали и потреблять — либо до, либо после обеда — больше коктейлей и шотландского виски, чем положено нормальному человеку.

Ида всегда относилась к его увлечению картами очень снисходительно. За годы их брака он к этому привык. Но теперь, когда возникло сомнение, ему чудилось, что она только и ждет, чтобы он засел за карты. Кроме того, он заметил, что Санни Грэндисон перестал появляться там, где играли в покер и в бридж. Говорили, что он очень занят. Где же проводит время Санни, когда он, Ли Бартвн, играет в карты? Не всегда же на заседаниях комитетов и правлений. Ли Бартон решил это проверить. Он без труда установил, что, как правило, Санни проводит это время там же, где Ида Бартон, — на балах, обедах или на купаниях при луне; а в тот день, когда он, сославшись на неотложные дела, отказался составить с Ли, Лэнгхорном Джонсом и Джеком Холстейном партию в бридж в клубе «Пасифик», — в тот самый день он играл в бридж у Доры Найлз с тремя женщинами, и одной из них была Ида.

Однажды Ли Бартон, возвращаясь из Пирл-Харбора, где он осматривал строительство сухого дока, и включив третью скорость, чтобы успеть переодеться к обеду, обогнал машину Санни; единственным пассажиром в этой машине была Ида. Спустя неделю, в течение которой Ли ни разу не играл в карты, он в одиннадцать часов вечера вернулся домой с холостого обеда в Университетском клубе, а следом за ним вернулась Ида — с ужина и танцев у Алстонов. И домой ее привез Санни Грэндисон. Они упомянули, что сначала отвезли майора Фрэнклина с женой в Форт Шафтер, по ту сторону города, за много миль от Вайкики.

Ли Бартон был всего лишь человек и втайне жестоко страдал, хотя на людях отношения его с Санни были самые дружеские. Даже Иде было невдомек, что он страдает, и она жила по-прежнему беззаботно и весело, ничего не подозревая и разве что слегка удивляясь количеству коктейлей, которые ее муж поглощал перед обедом.

Казалось, что он, как и прежде, открыт для нее весь, до последних глубин, на самом же деле он скрывал от нее свои муки, так же как и ту бухгалтерскую книгу, которую он мысленно вел, каждую минуту, днем и ночью, пытаясь подвести в ней итог. В одну колонку заносились несомненно искренние проявления ее обычной любви и заботы о нем, многочисленные случаи, когда она успокаивала его, спрашивала и слушалась его совета. В другую — где записи делались все чаще — собирались слова и поступки, которые он волей-неволей относил в разряд подозрительных. Искренни ли они? Или в них таится обман, пусть даже непреднамеренный? Третья колонка, самая длинная и самая важная с точки зрения человеческого сердца, содержала записи, прямо или косвенно касающиеся его жены и Санни Грэндисона. Ли Бартон вел эту бухгалтерию без всякого умысла. Он просто не мог иначе. Он с радостью бросил бы это занятие. Но ум его требовал порядка, и записи сами собой, помимо его воли, располагались каждая в своей колонке.

Все теперь представлялось ему в искаженном виде, он из каждой мухи делал слона, хотя часто сам сознавал, что перед ним муха. Наконец он обратился к Мак-Илуэйну, которому когда-то оказал весьма существенную услугу. Мак-Илуэйн был начальником сыскной полиции. «Большую ли роль в жизни Санни Грэндисона играют женщины?» — спросил его Бартон. Мак-Илуэйн ничего не ответил. «Значит, большую», — заключил Бартон. Начальник полиции опять промолчал.

Вскоре после этого Ли Бартон прочел секретную записку за подписью Мак-Илуэйна и тут же уничтожил ее, как ядовитую гадину. Общий вывод был: Санни вел себя неплохо, но и не слишком хорошо после того, как десять лет назад у него погибла жена. Их брак был притчей во языцех в высшем обществе Гонолулу, так они были влюблены не только до свадьбы, но и после, вплоть до ее трагической гибели — она вместе с лошадью свалилась с тропы Нахику в бездонную пропасть. И еще долго после этого, утверждал Мак-Илуэйн, женщины для Грэндисона словно не существовали. А потом если что и бывало, то все оставалось в рамках приличия. Никаких сплетен, никакой огласки, так что в обществе сложилось мнение, что он однолюб и никогда больше не женится. Что касается нескольких мимолетных связей, которые Мак-Илуэйн перечислил в своем докладе, то, по его словам, Грэндисону и в голову не могло прийти, что о них известно кому-либо, кроме самих участников.

Бартон наскоро, словно стыдясь, проглядел короткий список имен и дат и успел искренне удивиться, прежде, чем предать бумагу огню. Да, чего другого, а осторожности у Санни хватало. Глядя на пепел, Бартон задумался о том, много ли эпизодов из его собственной молодости хранится в архивах старика Мак-Илуэйна. И вдруг почувствовал, что краснеет. Какой же он дурак! Раз Мак-Илуэйну столько известно о частной жизни любого члена их общества, не ясно ли, что он сам, муж, защитник и покровитель Иды, дал Мак-Илуэйну повод заподозрить ее?



— Ничего не случилось? — спросил он жену в тот же вечер, когда она кончала одеваться, а он стоял возле, держа наготове ее пальто.

Это вполне соответствовало их давнишнему уговору о взаимной откровенности, и в ожидании ее ответа он даже упрекал себя за то, что не спросил ее много раньше.

— Нет, — улыбнулась она. — Ничего особенного… Может быть, после…

Она загляделась на себя в зеркало, попудрила нос и снова смахнула пудру пуховкой. Потом добавила:

— Ты ведь знаешь меня, Ли. Мне нужно время, чтобы во всем разобраться… если есть в чем разбираться; а после этого я тебе всегда все говорю. Только часто оказывается, что говорить-то не о чем, так что нечего тебя и тревожить.

Она протянула назад руки, чтобы он подал ей пальто, — храбрые, умные руки, крепкие, как сталь, когда она борется с волнами, и в то же время такие чудесные женские руки, круглые, теплые, белые, — как и должны быть у женщины, — с тонкой, гладкой кожей, скрывающей отличные мускулы, покорные ее воле.

Он смотрел на нее с восхищением, с тоской и болью, — она казалась такой тоненькой, такой хрупкой, что сильный мужчина мог бы одной рукой переломить ее пополам.

— Едем скорее! — воскликнула она, заметив, что он не сразу накинул легкое пальто на ее прелестное, сверхлегкое платье. — Мы опоздаем. Если на Нууану польет дождь, придется поднимать верх и мы не поспеем ко второму танцу.

Он решил непременно посмотреть, с кем она будет танцевать второй танец, и пошел следом за нею к двери, любуясь ее походкой, в которой, как он часто сам себе говорил, горделиво проявлялась вся ее сущность, и духовная и физическая.

— Ты не против того, что я так много играю в покер и оставляю тебя одну? — Это была новая уловка.

— Да бог с тобой! Ты же знаешь, я приветствую твои картежные оргии. Они тебя так подбадривают. И ты, когда играешь, делаешься такой симпатичный, такой солидный. Я уж не помню, когда ты засиживался за картами позже, чем до часу.

На улице Нууану дождь не полил, небо, начисто выметенное пассатом, было усеяно звездами. Они поспели ко второму танцу, и Ли Бартон увидел, как его жена пошла танцевать с Грэндисоном. В этом не было ничего удивительного, однако он не преминул отметить это в своей мысленной бухгалтерии.

Час спустя, терзаемый тоскливым беспокойством, он отказался от партии в бридж и, улизнув от нескольких молодых дам, вышел побродить по огромному саду. Вдоль дальнего края лужайки тянулась изгородь из ночного цереуса. Каждому цветку суждена была всего одна ночь жизни, — распустившись в сумерках, он к рассвету свернется и погибнет. Огромные — до фута в диаметре — чуть желтоватые цветы, похожие на восковые лилии, мерцая, словно маяки, во мраке, допьяна напоенном их ароматом, торопились насладиться своей прекрасной короткой жизнью.

Но на дорожке, бегущей вдоль изгороди, было людно. Гости парами гуляли здесь в перерывах между танцами или во время танцев и тихо переговаривались, жадно наблюдая это чудо — любовную жизнь цветов. С веранды, где расположился хор мальчиков, доносилась ласкающая мелодия «Ханалеи». Ли Бартону смутно вспомнился рассказ — кажется, Мопассана — про аббата, который свято верил, что все на свете сотворено богом для одному ему ведомых целей, но, затруднившись осмыслить с этой точки зрения ночь, понял в конце концов, что ночь создана для любви.

От того, что и цветы и люди так страстно славили ночь, Бартону стало больно. Он повернул обратно к дому по дорожке, вьющейся в тени акаций и пальм. С того места, где она снова выходила из зарослей, он увидел в нескольких шагах от себя, на другой дорожке, мужчину и женщину, которые стояли в темноте, обнявшись. Он обнаружил их, потому что услышал страстный шепот мужчины, но в ту же минуту и его заметили: шепот смолк, и пара замерла в полной неподвижности.

Он побрел дальше, удрученный мыслью, что густая тень деревьев — это следующий этап для тех, кто под широким небом восторгается ночными цветами. О, он хорошо помнил то время, когда ради минуты любви готов был на любой обман, на любую хитрость, и чем гуще была тень, тем лучше. Что люди, что цветы — одно и то же, подумал он. Прежде чем снова включиться в привычную, но сейчас нестерпимую жизнь, он еще немного постоял в саду, рассеянно глядя на куст густо-алых махровых мальв в ярком кругу света, падавшего с веранды. И внезапно все, что он выстрадал, все, что он только что видел и слышал, — ночные цветы, и приглушенные голоса влюбленных, и те двое, что обнимались украдкой, как воры, — все слилось в притчу о жизни, воплощенную в цветах мальвы, на которые он глядел. Ему казалось, что жизнь и страсть человека — это те же цветы: они распускаются на рассвете белыми как снег, розовеют под лучами солнца, а к вечеру становятся густо-алыми и уже не доживают до нового рассвета.

Какие еще аналогии могли прийти ему в голову, неизвестно, потому что за ним, там, где росли акации и пальмы, послышался знакомый смех — веселый и безмятежный смех Иды. Не оглядываясь, страшась того, что должен был увидеть, он торопливо, чуть не спотыкаясь, поднялся на веранду. Но хотя он знал, что его ждет, все же, когда он наконец оглянулся и увидел свою жену и Санни, только что украдкой обнимавшихся в темноте, — у него закружилась голова, и он постоял, держась за перила и с тупой улыбкой устремив глаза на группу мальчиков, выводивших в сладострастной ночи свой сладострастный припев «Хони кауа викивики».

Через секунду он облизал губы, справился с дрожью и успел бросить какую-то шутку хозяйке дома миссис Инчкип. Но нельзя было терять время, — те двое уже поднимались по ступенькам веранды.

— Пить хочется, будто я пересек пустыню Гоби, — сказал он, — я чувствую, что только коктейль может спасти меня.

Миссис Инчкип улыбнулась и жестом направила его на курительную веранду, где его и нашли, когда начался разъезд: он оживленно обсуждал со старичками положение в сахарной промышленности.

В Ваикики уезжало сразу несколько машин, и на его долю выпало отвезти домой Бернстонов и чету Лесли. Ида, как он успел заметить, села в машину Санни, рядом с ним. Она вернулась домой первая, — когда он приехал, она уже причесывалась на ночь. Они простились и легли — так же, как обычно, но попытка казаться естественным, помня, чьи губы недавно прижимались к ее губам, стоила ему такого труда, что он едва не потерял сознание.

«Неужто женщина и вправду совершенно аморальное существо, как утверждают немецкие пессимисты?» — спрашивал он себя, ворочаясь с боку на бок, и не мог ни уснуть, ни взяться за книгу. Через час он встал и нашел в аптечке сильно действующий снотворный порошок. Еще через час, опасаясь провести бессонную ночь наедине со своими мыслями, он принял второй порошок. Он проделал это еще два раза, с часовыми перерывами. Но снотворное действовало так медленно, что когда он наконец уснул, уже светало.

В семь часов он опять проснулся. Во рту было сухо, хотелось спать, однако он не мог забыться больше чем на несколько минут кряду. Решив, что уже не заснет, он позавтракал в постели и занялся утренними газетами. Но порошки продолжали действовать, и он то и дело засыпал над газетой. Так же было, пока он принимал душ и одевался, и его радовало, что хотя ночью порошки почти не принесли ему облегчения, они помогли ему провести утро в каком-то полузабытьи.

И только когда жена его встала и пришла к нему в очаровательном халатике, с лукавой улыбкой на губах, как всегда веселая и безмятежная, его охватило порожденное опиумом безумие. Просто и ясно она дала понять, что, несмотря на давнишний уговор, ей нечего сказать ему, и тут, послушный голосу опиума, он начал лгать. На вопрос, хорошо ли он спал, он ответил:

— Отвратительно! Я два раза просыпался от судороги в ноге. Даже страшно было снова засыпать. Но больше она не повторилась, хотя ноги болят ужасно.

— У тебя это и в прошлом году было, — напомнила она.

— Сезонная болезнь, — улыбнулся он. — Это не страшно, только очень противно, когда просыпаешься со сведенной ногой. Теперь до вечера ничего не будет, но ощущение такое, точно меня избили палками.



В тот же день, попозже, Ли и Ида Бартон нырнули в мелкую воду у пляжа яхт-клуба и, быстро миновав мол, уплыли вдаль, за прибой Канака. Море было такое тихое, что, когда они, часа через два, повернули обратно к берегу и не спеша стали пересекать прибой, они были совершенно одни. Слишком маленькие волны не представляли интереса для любители качаться в челнах и на досках, поэтому все уже давно вернулись на берег.

Вдруг Ли перевернулся на спину.

— Что случилось? — окликнула Ида, плывшая футах в двадцати от него.

— Нога… судорога, — ответил он негромко, весь сжавшись от страшного напряжения.

Опиум продолжал действовать, и он был словно в полусне. Глядя, как она подплывает к нему ровными, ритмичными взмахами, он полюбовался ее спокойствием, но его тут же кольнуло подозрение, что она спокойна потому, что мало его любит, или, вернее, любит гораздо меньше, чем Грэндисона.

— В какой ноге? — спросила она, принимая в воде вертикальное положение.

— В левой… ой! А теперь в обеих.

Он, словно непроизвольно, подогнул колени, высунул из воды голову и грудь и тут же скрылся из глаз под совсем небольшой волной. Через несколько секунд он всплыл и, отплевываясь, снова лег на спину.

Он чуть не улыбнулся, но улыбка превратилась в болезненную гримасу: ему действительно свело ногу, во всяком случае, одну, и он почувствовал настоящую боль.

— Сейчас больнее в правой, — процедил он, увидев что она хочет растереть ему ногу. — Но ты лучше держись подальше. У меня это бывало. Если станет хуже, я, чего доброго, могу вцепиться в тебя.

Она нашла руками затвердевшие мускулы и стала растирать и разминать их.

— Очень прошу тебя, держись подальше, — выдавил он сквозь стиснутые зубы. — Дай мне отлежаться. Я поработаю суставами, и все пройдет. Я знаю, что нужно делать.

Она отпустила его, но осталась рядом, по-прежнему держась в воде стоя и стараясь понять по его лицу, помогает ли ему эта гимнастика. Он же нарочно стал сгибать суставы и напрягать мускулы так, чтобы усилить судорогу. Когда это с ним случилось в прошлом году, он научился, лежа в постели с книгой, расслаблять мускулы и успокаивать судорогу, даже не отрываясь от чтения, Теперь он проделывал как раз обратные движения и со страхом и радостью почувствовал, что судорога, усилившись, перекинулась в правую икру. Он громко вскрикнул, сделал вид, что растерялся, попробовал высунуться из воды и исчез под набежавшей волной.

Он всплыл, отфыркался и лег на спину, раскинув руки, и тут сильные маленькие пальцы Иды крепко взялись за его икру.

— Не беда, — сказала она, энергично работая. — Такие судороги никогда не длятся очень долго.

— Я и не знал, что они бывают такие сильные, — простонал он. — Только бы не поднялись выше! Чувствуешь себя таким беспомощным.

Вдруг он вцепился ей руками в плечи, как утопающий вцепляется в весло, пытаясь на него взобраться, и под его тяжестью она погрузилась в воду. За то время, что он не давал ей вырваться, с нее смыло резиновый чепчик, шпильки выпали, и когда она, тяжело дыша, всплыла наконец на поверхность, мокрые распустившиеся волосы облепили ей все лицо. Он был уверен, что от неожиданности она порядком хлебнула морской воды.

— Уходи! — предостерег он ее и снова раскинул руки в притворном отчаянии.

Но пальцы ее уже нащупали больную икру, и не видно было, чтобы она испытывала колебания или страх.

— Выше пошло, — проговорил он с усилием, едва сдерживая стон.

Он напряг всю правую ногу, и настоящая судорога в икре усилилась, а мышцы бедра послушно затвердели, как будто их тоже свело.

Мозг его еще не освободился от действия опиума, так что он мог одновременно вести свою жестокую игру и с восторгом отмечать и силу воли, написанную на ее сразу осунувшемся лице и смертельный ужас, затаившийся в глазах, и за всем этим — ее непоколебимый дух и твердую решимость.

Она явно не собиралась сдаваться, прячась за дешевую формулу: «Я умру с тобой вместе». Нет, к его великому восхищению, она спокойно приговаривала:

— Ничего. Погрузись поглубже, оставь над водой только рот. Голову я тебе поддержу. Это же не может продолжаться без конца. На суше никто еще не умирал от судорог. Значит, и в воде хороший пловец не может от них умереть. Дойдет до высшей точки и отпустит. Мы оба прекрасно плаваем и не из пугливых.

Он зажмурился, точно от страшной боли, и утянул ее под воду. Но когда они всплыли, она была по-прежнему рядом с ним и по-прежнему, стоя в воде, поддерживала его голову и твердила:

— Успокойся. Расслабь мускулы. Голову я тебе держу. Потерпи. Сейчас пройдет. Не борись. Не напрягай сознание, тогда и тело не будет напряжено. Вспомни, как ты учил меня отдаваться течению.

Новая волна, исключительно высокая для такого слабого прибоя, нависла над ними, и Ли Бартон опять схватил жену за плечи и утянул под воду в ту минуту, как гребень волны закудрявился и рухнул.

— Прости, — пробормотал он сдавленным от боли голосом, едва сделав первый вдох. — И оставь меня. — Он говорил отрывисто, с мучительными паузами. — Не к чему нам обоим погибать. Мое дело дрянь. Сейчас боль пойдет еще выше, тогда уж у меня не хватит сил тебя отпустить. Прошу тебя, дорогая, оставь меня. Пусть уж я один умру. Тебе есть для чего жить.

Она поглядела на него с таким упреком, что в глазах ее не осталось и следа смертельного ужаса. Слова и те не могли бы яснее выразить ее ответ: «Зачем же мне жить, если не для тебя».

Так, значит, он ей дороже, чем Санни! Бартон возликовал, но тут же вспомнил, как Санни обнимал ее в тени акаций, и решил, что еще мало помучил ее. Может быть, это выпитый опиум подстрекал его к такой жестокости. Раз уж он затеял это испытание, нашептывал маковый сок, пусть доводит его до конца.

Он подтянул колени, ушел под воду, всплыл и сделал вид, что отчаянно старается вытянуть ноги. Она все время держалась с ним рядом.

— Нет, не могу! — громко простонал он. — Дело дрянь. Ничего не выйдет. Тебе меня не спасти. Спасайся сама, пока не поздно.

Но она не отставала, она поворачивала его голову, чтобы вода не попала в рот, и приговаривала:

— Ничего, ничего. Хуже не будет. Потерпи еще чуточку, сейчас начнет проходить.

Он вскрикнул, скорчился, схватил ее и увлек под воду. На этот раз он чуть не утопил ее, так хорошо ему удалось разыграть эту сцену. Но она ни на секунду не растерялась, не поддалась страху неминуемой смерти. Едва высунув голову из воды, она старалась поддерживать его и, задыхаясь, все шептала ему слова ободрения:

— Успокойся… успокойся… расслабь мускулы… Вот увидишь… сейчас станет лучше. Пусть больно… ничего… сейчас пройдет… уже проходит, да?

А он снова и снова тянул ее ко дну, все грубее хватал ее, заставляя еще и еще глотать соленую воду, в глубине души уверенный, что это не может серьезно ей повредить. На короткие мгновения они всплывали на залитую солнцем поверхность океана и снова скрывались, и кудрявые гребни волн перекатывались через них.

Она упорно боролась, вырываясь из его цепких пальцев, но, когда он отпускал ее, не делала попыток отплыть подальше: силы ее убывали, сознание мутилось, но всякий раз она снова старалась спасти его. Наконец, рассудив, что пора кончать, он стал спокойнее, разжал руки и растянулся на воде.

Он испустил долгий блаженный вздох и заговорил, то и дело останавливаясь, чтобы перевести дыхание:

— Проходит. Какое счастье! Ох, дорогая, я здорово наглотался воды, но сейчас, когда нет этой ужасной боли, я чувствую себя как в раю.

Она попыталась ответить, но не могла.

— Теперь мне хорошо, — повторил он. — Давай отдохнем. Ты тоже ляг, чтобы отдышаться.

И, лежа рядом на спине, они полчаса отдыхали на волнах кроткого прибоя Канака. Первой, оправившись, заговорила Ида Бартон.

— Ну как ты себя чувствуешь, мой дорогой? — спросила она.

— Так, как будто по мне прошел паровой каток. А ты, моя бедняжка?

— А я чувствую, что я самая счастливая женщина на свете. Я так счастлива, что готова плакать, только не хочется. Ты меня ужасно напугал. Одно время мне казалось, что я могу тебя потерять.

У Ли Бартона радостно забилось сердце. Ни слова о том, что она сама могла погибнуть! Так вот она, подлинная, испытанная любовь, великая любовь, когда забываешь себя, помня только о любимом.

— А я — самый гордый человек на свете, — сказал он, — потому что моя жена самая храбрая женщина на свете.

— Храбрая! — возмутилась она. — Я же тебя люблю. Я и не знала, как я тебя люблю, пока мне не показалось, что я тебя теряю. А теперь давай двинемся к берегу. Я хочу побыть с тобой вдвоем, чтобы ты обнял меня, а я тебе рассказала, как ты мне дорог и всегда будешь дорог.

Еще через полчаса они без единой передышки доплыли до берега и пошли к купальне по твердому мокрому песку, среди публики, бездельничающей на пляже.

— Что это вы там делали? — окликнул их один из капитанов яхт-клуба. — Просто дурачились?

— Вот именно, — с улыбкой отвечала Ида Бартон.

— Вы же знаете, мы — типичные деревенские дурачки, — подтвердил ее муж.



А вечером, отказавшись от очередного приглашения, они сидели обнявшись в большом кресле у себя на балконе.

— Санни уезжает завтра в двенадцать часов, — сказала Ида, словно бы без всякой связи с предыдущим разговором. — Он едет в Малайю, посмотреть, как там поживает его Каучуковая и Лесная компания.

— А я и не слышал, что он покидает нас, — едва выговорил от удивления Ли.

— Я первая об этом узнала, — объяснила Ида. — Он сказал мне только вчера вечером.

— На балу? Ида кивнула.

— Немножко неожиданно это получилось?

— Очень неожиданно. — Ида отодвинулась от мужа и выпрямилась в кресле. — Я хочу рассказать тебе про Санни. У меня никогда не было от тебя настоящих тайн. Я не хотела тебе рассказывать. Но сегодня, в прибое Канака, я подумала, что, если мы погибнем, между нами останется что-то недосказанное.

Она замолчала, и Ли, предчувствуя, что последует дальше, не стал ей помогать, а только сжал ее пальцы.

— Санни… ну, он увлекся мной. — Голос ее дрогнул. — Ты, конечно, это заметил. И… и вчера вечером он просил меня уехать с ним. Но я совсем не в этом хотела покаяться…

Ли Бартон молча ждал.

— Я хотела покаяться в том, — продолжала она, — что я совсем на него не рассердилась. Мне было только очень грустно и очень жаль его. Все дело в том, что я и сама немножко… вернее, совсем не немножко, увлеклась им. Потому я вчера вечером и была к нему так снисходительна. Я ведь не дура. Я знала, что это случится. И мне — знаю, знаю, я слабая, тщеславная женщина, — мне было приятно, что такой человек из-за меня потерял голову. Я его поощряла. Мне нет оправдания. Если б я его не поощряла, того, что было вчера, не случилось бы. Это не он, а я виновата, что он звал меня уехать. А я сказала — нет, это невозможно, а почему — ты сам понимаешь, я и повторять не буду. Я обошлась с ним ласково, очень ласково. Я позволила ему обнять меня, не ушла от него, и первый раз — потому что это был и самый, самый последний раз, — позволила ему поцеловать меня, а себе — ответить на его поцелуй. Я знаю, ты поймешь — это было прощание. Я ведь не любила Санни. И не люблю. Я всегда любила тебя, только тебя.

Она умолкла и в ту же минуту почувствовала, что рука мужа обхватила ее плечи и мягко притянула ее ближе.

— Да, ты доставила мне много тревожных минут, — признался он. — Я уже подумал было, что ты от меня уйдешь. И я… — Он запнулся, явно смущенный, потом, собравшись с духом, закончил: — Ты же знаешь, что ты для меня — единственная женщина. Ну и довольно.

Она нащупала у него в кармане спички и дала ему огня — закурить давно потухшую сигару.

— Да, — проговорил он сквозь окутавшее их облачко дыма, — зная тебя так, как я тебя знаю — всю до конца, — могу только сказать, что мне жаль Санни, очень жаль, он много потерял, но за себя я рад. И… еще одна вещь: через пять лет я что-то расскажу тебе, что-то очень интересное и смешное про меня и про то, на какие глупости я способен из-за тебя. Через пять лет. Подождешь?

— Подожду и пятьдесят лет, — вздохнула она и крепче прижалась к нему.

Глен Эллен, Калифорния.

17 августа 1916 года.



Стакан с костями дьявола

Мы молились у чужих алтарей;

били лбом поклоны в пыли;

и закон наш всех сильней,

кредо мы в грехе обрели.

Наш закон и наше кредо

(за слепую верность — награда).

Наш закон и наше кредо

завели нас в бездну ада.

Поклонники мамоны

Да нет, мне обо всем этом известно не только из найденного манускрипта, я помогал хоронить того Человека с Востока; знавал я и других людей, пропавших на Востоке; мне точно известно, что они не вернулись. Все случилось в те стародавние времена, задолго до открытия знаменитых золотых россыпей, названных после Клондайком и Оленьим ручьем. Всего-то около сотни белых в те дни обитало в этих диких краях, и, пожалуй, десятка два из них, одержимых великой верой в Северную страну, проживало на зимних стоянках у впадения реки Стюарт в Юкон.

Был апрель, харчи наши были на исходе, и, гонимый голодом, я потащился за раненым лосем через бесчисленные ручьи и пригорки, ночуя на тропе. Вначале лось направился было на северо-восток, но потом, петляя, повернул к реке Стюарт и перешел ее милях в пятидесяти от истока. Там-то я и наткнулся на льду на мертвую индеанку-полукровку, удивительно красивую, хотя и настрадавшуюся от лишений. Она явно умерла от голода, потому что ее беличья парка была изрезана кусок за куском, как и верха мокасин, — так индейцы заедают муки голода. Я забрал ее пожитки и ушел вслед за лосем, увлекаемый раздражающим зовом пищи, предоставив телу скорбную участь плыть по течению вместе со льдом, когда вскроется река. В ее охотничьем мешке я обнаружил кусок изжеванной кожи, огромный, потяжелее пяти фунтов самородок и завернутую в бересту рукопись, которую привожу ниже. При этом я намеренно маскирую местоположение того пункта, о котором идет речь, ибо собираюсь когда-нибудь сам отправиться туда и вернуться богачом.

«Все так невероятно и страшно — я не могу поверить, с трудом верю, что умираю. О, Боже! Умираю, завладев богатством, которое вернуло бы мне утраченный авторитет, друзей и потерянную честь! Ибо, Бог мой! на него можно купить целый мир! Нелепый рок или сцепление обстоятельств? Или великое предначертание Первочеловека из-за гор, приведенное в исполнение согласно Неведомому Закону? К чему эта бессмысленная мешанина кровопролитий, убийств и смертей? Ведь можно же избежать болезни, заразы... Но, стоп. Мне необходимо успокоиться. Позвольте начать сначала. Эта записывающая за мной индеанка воспитывалась в миссии на побережье. После моей смерти ей, возможно, удастся добраться до цивилизации и передать мое послание миру.

Поначалу нас было семь, или, вернее, восемь, если считать Стюарта. Нас, солдат удачи, свел вместе случай, и мы мало что знали друг о друге. Каждый несколько лет провел в бассейне Юкона, а наш предводитель Мельмут Кид — не менее семи и знал здешние края, как немногие. Свою жену, полукровку Люси, он привел из-за гор два года назад. Еще с нами были двое братьев Рендольф, бахвалившихся своим родством со знаменитой семьей Рендольф в Кентукки, два объехавших весь мир моряка и молодой выпускник колледжа, если память мне не изменяет, из Йеля, по имени Чарли, по-видимому, сбежавший из дома от каких-то неприятностей. Что до меня, то чем меньше говорить обо мне, тем лучше. Достаточно сказать, что я прибился к ним прошлой осенью, потеряв своего компаньона в ледяном месиве.

Первое из событий, о которых я расскажу, случилось в короткие декабрьские дни. Ночь только спустилась, и мы кто зашивал мокасины, курил и трепался, когда снаружи вдруг залаяли собаки. Следом послышались ругательства, свист хлыста, собачий визг, и наконец последовал стук в дверь. Мы, конечно, насторожились. Дверь отворилась, и вошел Человек с Востока. Первыми его словами были: «Ради Бога, закурить!» И пока он с наслаждением глубоко затягивался дымом из своей задышавшей огнем трубки, крепко зажатой в руке, мы хорошо разглядели его. Высокий, темноглазый, черноусый, он был из тех худощавых и мускулистых людей, которым по силам дальние дороги и кто своей завораживающей красотой неизменно приводит в восхищение женщин. После мне казалось, что именно в этом крылась причина свалившихся на него бед. В ответ на наш вопрос, откуда он идет, он указал на восток и продолжал жадно затягиваться. Тогда его жест вызвал у нас сомнение, ибо в этих краях человек, пришедший с Востока, был явлением необычным и маловероятным. Однако мы его устроили поудобнее, и, поскольку он пробыл у нас несколько дней, занимаясь покупкой собак, нам удалось кое-что узнать. Выяснилось, что он намеревался ехать по льду в Дайю.

Во-первых, мы проследили путь, которым он пришел сюда, и оказалось, что пришел он от реки Стюарт. Во-вторых, он привез на санях более ста фунтов золота — все в солидных самородках высочайшей пробы. Таковы были факты, остальное мы выудили из него по крупицам. Два года назад, летом, вместе с двумя полукровками из французской Канады он прошел на лодке и волоком от озера Атабаска до большого озера Слейв-Лейк, далее вниз по реке Маккензи, примерно до шестьдесят пятого градуса или до широты Медвежьего озера. Там они пробыли до первого снега, перешли реку и направились на запад, в горы. После целого года поисков, продвигаясь на запад по неизведанному краю, он буквально наткнулся на верховье реки Стюарт и проплыл вниз до Юкона. О потере двух товарищей он рассказал как-то мимоходом, но не стеснялся продемонстрировать свое золото, заявив откровенно, что это всего лишь образцы открытого им. Больше мы ничего от него не добились — о прошлой своей жизни он молчал. И все же, как он ни скрытничал, порой от него веяло духом светской жизни, который я не мог не ощутить.

Хотя мы его и отговаривали, он упорно готовился в дальний путь именно в Рождество; и когда река встала, события закружились вихрем. Увязав сани и пристегнув собак, он уже был готов к отправке, когда с берега подкатила целая вереница свежих собачьих упряжек. Лидер прибывших был до удивления похож на Человека с Востока. Вместо обмена приветствиями между ними внезапно произошла короткая стычка. Изумившись встрече, вновь прибывший наставил на нашего гостя винтовку. Последний хладнокровно улыбнулся, своеобразно искривив рот, и промолвил: «А, дорогой братец!» И больше не было сказано ни слова, их полное взаимопонимание совершенно этого не требовало.

Последовавшая затем сцена у обыкновенных людей была бы в высшей степени невероятна, но у мужчин, встречающих опасность в унылых северных краях лицом к лицу, все возможно. Все происходило так, будто давно заранее было назначено ими это время и место. С винтовкой в руке, став спиною к спине, каждый отмерил шагами пятьдесят ярдов и повернулся лицом к противнику, а мы убрались с линии огня.

Думаю, никогда рождественские дни не видели таких событий. Стоял полдень, верхний край солнца едва высовывался над южной стороной горизонта, косо бросая в небеса зловещий кроваво-красный луч. По другую сторону светилось ложное солнце, а воздух был полон мерцающих частичек инея. Царило глубокое безмолвие. Безбрежные снежные просторы походили на монотонную белую пустыню, которую перечеркивали лишь черные фигуры братьев. Всего мгновение смотрели они друг на друга, а потом вновь прибывший сосчитал до трех, винтовки взлетели к плечу и заговорили. Скорость выстрелов нашего гостя была такова, что одна из шести выпущенных пуль находилась в полете в момент следующего, а потом он рухнул от пули, пробившей легкие. Более осмотрительный противник выстрелил всего три раза, но и он не остался невредим: одна пуля перебила ремешок его рукавицы, вторая зацепила два ребра, а его правая рука повисла без движения — действие третьей пули.

Он бросился по снегу к брату, и, по мере того, как он убеждался, что тот кончается, чувство удовлетворения и облегчения проступало на его лице. Мы приподняли и усадили раненого, и, поскольку он выказал желание говорить, брат наклонился над ним. Что он прошептал, мы никогда не узнаем, но его торжествующая усмешка в миг, когда отлетела душа, была ответом на взрыв гнева чужеземца. Он даже обнажил охотничий нож и наверняка ударил бы умирающего, насмеявшегося над ним, если бы Мельмут Кид не отбросил его в сторону, в снег, ударом кулака в лицо. Прибывшие сбросили рукавицы, защелкали затворами, и схватка могла стать общей, если бы поднявшийся на ноги иноземец не встал между нами. Он отдал распоряжение развязать сани, поменять груз, перевязать раны. Самого лидера, завернув в одеяло, уложили в сани, и под щелканье кнутов и завывания волкодавов компания выкатилась на лед и понеслась вверх по реке тем же путем, которым прибыла. Все произошло буквально в пять минут: прибыл чужестранец, прогремела дуэль, и тут же последовал отъезд, ибо люди на севере принимают решения и действуют быстро. Положив тело на крышу хижины, чтобы собаки не смогли до него добраться, мы вошли в дом держать военный совет. Моряки высыпали на стол две пятидесятифунтовые сумки самородков, и с этого момента началось помешательство. Даже Люси с ее невозмутимой индейской натурой так загорелась при виде этой груды, что отложила приготовление обеда. После короткого обмена мнениями Мельмут Кид вышел за дверь и возвратился с известием, что чужеземцы повернули к реке Стюарт. Все смутились. Даже женщине была ясна важность этого факта. Мы торжествовали, я, признаюсь, тоже ощутил прилив энергии. Чарли клялся всеми богами Олимпа, что человек в Арктике не в состоянии скрыть свои следы, а Мельмут Кид, опустив кулак на стол, просевший от сокровищ, произнес великую клятву быть у добычи первым.

Немедленно приступили к обсуждению плана, и в самый разгар его встал вопрос, кого оставлять. Вот тут-то и сказалось всеобщее умопомрачение. Каждый уверял, что его не следует оставлять, а нервные сморкания Люси и довод, что она всегда следует за своим господином и хозяином, определили и ее участь. Наши сердца с такой решимостью настроились на погоню, что мы никак не могли преодолеть некоторое отупение и сидели, устремив взгляды на эту груду, размышляя о превратностях судьбы и лелея великую надежду, что свойственно мужчинам, когда ими овладевает непреодолимое, безумное желание.

Однако решение наконец было найдено: отправляться всем гамузом. Мы энергично принялись собираться. Укрепили сани, починили и приладили упряжь и мокасины; не мытьем, так катаньем, за деньги или так, у белых и у индейцев с трудом добывали собак и каждый фунт еды для них.

Мы все были до такой степени заняты, что на следующее утро, перед отправкой, вынуждены были прицепить на двери записку с просьбой к первому прибывшему похоронить лежащее на крыше тело. До какой же степени дошло умопомешательство, если вам некогда похоронить мертвеца, погибшего у ваших дверей? Тогда вы и сами обречены на гибель.

Восемь наших саней и пять дюжин собак производили внушительное впечатление. Если обычно упряжки имеют по пять-семь собак, у нас было по двенадцать на каждые сани. Хотя нам не нужно было идти впереди на снегоступах и прокладывать путь собакам (ведь мы следовали по пробитой тропе), нам все-таки потребовалось три дня, чтобы достать тех. Яснее ясного, они торопились. Однако, обнаружив наше преследование, они против ожиданий не стали нам мешать, напротив, когда мы их достали, они не выказали ни малейшего удивления. Нам это не понравилось, и ту ночь, и много ночей подряд мы были начеку, не исключая какой-нибудь выходки с их стороны и даже нападения. Впрочем, мы были не одиноки, потому что Эйб Рендольф, вышедший на разведку к их лагерю, обнаружил аналогичные меры предосторожности.

Нам-то было известно, что они знают местонахождение сокровищ, но им было невдомек, что нам оно неизвестно. Они относились к нашему присутствию философски, поняв, что мы им не уступим; в то же время мы были уверены, что им не ускользнуть, ибо условия гонки в Арктике вынуждают идущего впереди прокладывать путь преследователю. Выглядело все так, будто два гонщика едут не торопясь в ожидании финишной стометровки, где выявится победитель. Со стороны наша гонка казалась бы нелепой, ведь команды день за днем менялись местами, чтобы выйти вперед для прокладки пути. Обе группы проделывали это в суровом молчании.

В обычных условиях подобное состязание не так уж и утомительно, но не в условиях, когда еда на вес золота и ты должен беречь каждый грамм! При этом страдали и собаки, ведь, выжимая из них все силы, мы урезали их паек. На третьей сотне миль начался отстрел тех собак, что выбывали из игры. Правда, они отнюдь не были совсем потеряны, их тут же разрубали на куски и скармливали оставшимся. Январские дни очень коротки, и при всех усилиях мы были не в состоянии покрыть более двадцати, а часто даже и десяти миль. А после тяжких трудов мы в кромешной тьме забирались в свои постели на снегу и забывались мертвым сном. Не представляю, как выдержал все предводитель той группы, привязанный к саням с незажившими ранами; мы часто слышали, как он ругался от боли. Вне всякого сомнения, он обладал железной волей. И не только переносил все тяготы, но, по мере того как затягивались его раны, срастались ребра и крепчал мороз, он начал вставать с саней и шел пешком, чтобы разогреть кровь.

Все страшно устали, выдохлись, а один из нашей партии стал отставать. Нет, не девушка, благослови ее Всевышний, она родилась и выросла на тропе, а парень из Йеля. В конце концов он так ослаб и обессилел, что не мог работать, и, едва заканчивался завтрак, мы заставляли его отправляться в путь, пока сами разбирали лагерь, увязывали сани и впрягали собак. Через пару часов мы догоняли и перегоняли его, и только спустя длительное время, после того как мы разбивали лагерь и съедали ужин, приходил он, едва живой и шатаясь от усталости. Другая партия, тоже очень уставшая, все же была в лучшем состоянии и, догадываясь о нашем самочувствии, решила извлечь из него пользу. Жестоко, конечно, но справедливо. Они увеличили время нахождения в пути, мы не отставали, но для Чарли это был предел. А они даже перестали ожидать нас для смены лидера на тропе и начали постепенно уходить. Что мы могли поделать? Мы уже потеряли так много собак, что были вынуждены бросить четверо саней и все наши запасные вещи. Каждый сам теперь нес свое ружье и личное имущество, тогда как ранее его везли в санях.

Постепенно, хотя мы ни разу не говорили и даже намека об этом не было, встал неумолимый вопрос: от чего нам отказываться: от Чарли или от сокровищ? Целых три дня мы пытались заставить его войти в ритм, пока в конце концов не поняли — он не выдержит. Хотя он все еще плелся вперед на своих снегоступах, но был невменяем — смеялся, кричал и бубнил что-то про своих родных, о доме, детстве. Не раз сознание на время возвращалось к нему, и тогда он понимал, сколь тонка нить его жизни, умолял пристрелить его. В последнюю его ночь партия соперников четыре часа прошла в темноте, и лишь благодаря помощи Эйба и Джона Рендольфов Чарли смог дотянуть до лагеря. Есть он был не в состоянии и заснул там же, где упал как колода; мокасины его повело от жаркого костра. Утром противники свернули лагерь на два часа раньше обычного, а нам никак не удавалось поднять Чарли. Мозг его проснулся, но не мог заставить двигаться тело. Это была не болезнь — он просто выдохся. Единственным лекарством для него был бы отдых, а мы не могли ему его предоставить. Мы бы привязали его к саням, но еще четыре собаки оказались негодны для дальнейшей дороги, и нам пришлось их пристрелить. Сани были уже нагружены, собаки пристегнуты, а мы все ждали и пытались, тщетно пытались его поднять. Наконец Старый Сол поднял голову, посмотрел в ту сторону, где светлело небо, и мы все встали. Час наступил. Хладнокровно, без чувств посмотрели мы друг другу в глаза. Лицо Люси выражало неприкрытое страдание, хотя уста молчали. Но нами владело безумие. Нам некуда было отступать. Щелк кнутаи визг собак вернули Чарли сознание, и, взглянув ему в лицо, мы увидели, что и он все понял. Взгляд его был жалок и беспомощен. Таким бывает взгляд раненого оленя, так смотрит умирающий тюлень. Я все еще слышу его рыдания: «Мод! Мод!» — когда он отвернулся от нас. Одержимые безумием, мы бросили его, и не стоит удивляться тому, что боги покинули нас, покинувших своего товарища.

Мы встали на тропу в молчании. Первой его нарушила Люси, она бросилась к Мельмуту Киду, умоляя его вполголоса о чем-то.Неохотно он позволил ей повернуть назад. Несколько минут спустя она присоединилась к нам, но кобура на ее бедре была пуста. Через какое-то мгновение прозвучал одинокий выстрел, и мы знали, что Чарли навсегда избавился от адских тягот стоянок и снежной тропы.

А соперники, желая окончательно утвердить свое превосходство, шли до поздней ночи, и нам не удалось их догнать. К концу следующего дня повторилось то же самое; только к вечеру третьего дня добрались мы до их лагеря. Но, как и прежде, они не выказали никакого удивления, хотя внимательно оглядели нас и заметили отсутствие Чарли. Мы со стыдом восприняли это, но ни единым словом ни один из нас не выказал подлинных своих чувств. Изо дня в день, сталкиваясь лицом к лицу с жестокими испытаниями, мы подвергались пытке. Как ни был тяжел наш труд, тяжелее было сопротивляться всепоглощающему желанию отдохнуть. О, этот бесконечный, утомительный, тяжкий путь! Что бы я ни дал, лишь бы хотя бы на день перестать двигаться! С какой завистью вспоминались мне скучные и ленивые дни детства. Я даже завидовал Чарли. А из зависти вырастало желание умереть. Чаще приходила мысль разнести выстрелом череп, и чтобы настал мир и покой, которого я так жаждал. И впервые я осознал страшный смысл строк

Лонгфелло:

Тишь и покой в пучине морской,

Глубины не знают зари.

Шаг один, и все, с концом,

Всплеск и мрак... пузыри.

На протяжении этих томительных дней тяжкой работы, сопровождаемой монотонным скрипом железных полозьев и бесконечным плюханьем снегоступов, эти строки вновь и вновь прокручивались в моем сознании. Одна великая жажда, захватившая греховная страсть удерживала меня от того, чтобы вытащить револьвер. Да и я не один, все мы находились почти в состоянии бреда и точно пьяные, шатаясь и пуская пузыри, брели вперед. Все, кроме Мельмута Кида и Люси, даже сейчас их стойкость кажется мне сверхчеловеческой. Они без жалоб переносили не только собственные страдания, но и в делах тянули двойную лямку — в готовке пищи, разбивке и свертывании лагеря. К тому же наши страдания усугублял дикий холод. Две недели термометр стоял за пятьдесят градусов ниже нуля; восемь дней было ниже шестидесяти, а затем ртуть упала ниже семидесяти пяти по Фаренгейту. При такой температуре наш единственный прибор замерз; отныне мы не могли определить, на сколько градусов похолодало. Лица наши стали темно-багровыми и от мороза покрылись большими струпьями, ноги от долгого хождения в снегоступах беспрестанно горели, ступни превратились в сплошные язвы. Собаки одна за другой выходили из строя. Из пяти дюжин едва ли осталось двадцать. Так не могло продолжаться вечно, но однажды утром преследуемые нами повернули в сторону от реки на небольшой приток слева. Погоня подходила к концу.

День пути привел нас к развилке, где мы и разбили лагерь. Чтобы они не ускользнули от нас в темноте, было установлено тщательное наблюдение. Рассвет снова застал нас в пути. Теперь мы находились возле Больших Скалистых гор, вблизи хребта, и овраг перешел в ущелье. Лес стал редким, ибо мы подошли к границе лесной зоны. Чувствуя, что цель близка, мы осмотрели ружья и приготовились к заключительному броску. Еще один день мы прокладывали путь сквозь мороз и снег, а едва опустилась ночь, увидели конец ущелья. Легко представить наше удивление, когда наши соперники кинулись к водоразделу и принялись топорами пробивать слежавшийся снег, расчищая дорогу себе и собакам. Прочь полетели наши снегоступы, в руки были взяты топоры. Ни о какой стоянке не могло быть и речи, наша цель была где-то совсем близко.

Два часа спустя, когда взошедшая луна посеребрила снег, мы наконец выбрались наверх и оказались на ровном плато, которое окружали величественные вершины, мрачные и надменные в своем белоснежном великолепии. До сих пор направление движения было очевидным, но теперь, когда первая партия пошла по компасу, мы стали намеренно останавливаться и снова пускаться в путь, делая вид, что тоже сверяем маршрут с показаниями компаса. Мы с таким искусством играли в эту игру, что до самого конца наши соперники верили, что Человек с Востока посвятил нас во все, и так и не узнали о нашем полном неведении относительно места нахождения сокровищ. Эта ночь была великолепной и какой-то призрачной — полярное безмолвие накрывало нас, как пологом, яркий лунный свет делал снег мертвенно-бледным. Мороз стоял свирепый, каждый вдох пронзал легкие, как ножом, лица наши покрылись инеем. И, невзирая на все наши муки и безмерные несчастья, звезды сияли безмятежно и даже ликующе — они танцевали и прыгали, как всегда делают в жестокий мороз.

Внезапно в самом центре плато те прибавили скорость, пустив собак в галоп. Схватившись за ножи и пистолеты, мы по их примеру один за другим также ринулись вперед. Было что-то роковое в этом последнем рывке гонщиков, охваченных жаждой золота в тысяче миль от рубежей цивилизованного мира, в самом сердце затерянных северных земель, мчащихся сломя голову. Но в самый разгар гонки мы неожиданно затормозили на краю бездны. Перед нами предстала ужасная картина. Мы стояли на краю огромной дыры шириной, наверное, футов триста, уходившей вниз до самого плоского дна, и глубиной в тысячу метров. Стены ее падали отвесно, за исключением одного места на противоположной стороне, где эрозия и, по-видимому, сильный оползень разрушили вертикальный обрыв. Яма была похожа на гигантский стакан для игорных костей, и в довершение иллюзии на дне ее были видны пять огромных каменных блоков — нет, Бог мой! — это были кости! И на них отчетливо можно было различить выпавшие «дьявольские тройки»!

Бранясь, хлеща и погоняя собак, мы, не останавливаясь, на полной скорости обогнули головокружительный край и сломя голову понеслись по склону. Бок о бок Мельмут Кид и лидер соперников в сопровождении обеих партий. Перемешавшись, собаки и люди мчались вместе. Сани переворачивались, тащились боком, задом и вверх полозьями, увлекая за собой налетавших друг на друга собак. Мы пытались избежать неразберихи, но были сбиты с ног и увлечены вниз, где образовалась настоящая свалка из людей и животных. Кувыркаясь через голову, я перелетел через соседа и, успев ухватиться за чьи-то ноги, растянулся на склоне, чтобы через секунду вновь ринуться вперед. В этой устремленной вниз мешанине мы сдвинули лавину снега и поехали вперед, как на гребне волны. Общая свалка погребла и сковала обоих наших лидеров, и расслышать что-либо, кроме отборных крепких ругательств, в таком грохоте было абсолютно невозможно.

До сих пор для меня загадка, каким образом в этом ужасающем скольжении нам удалось избежать гибели; приближаясь к пристанищу у гигантских каменных блоков, мы уцелели. Охая и стеная от боли, мы вылезали и вытаскивали друг друга из этой кучи малы, распутывали собак и подсчитывали потери. Здорово пострадали двое из противоположной партии, один наш моряк сломал обе ноги, да с полдюжины собак были разорваны на куски в драке.

Луна теперь скрылась за краем гигантской ямы, и нас окружала тьма. Мы набрели на небольшую бревенчатую хижину и набились в нее обеими бандами. Через некоторое время, отогрев жир, мы зажгли масляную лампу и смогли оглядеться вокруг. Хижина была с обычным сложенным из камней местом для костра, стены проконопачены мхом, а на грубо сколоченном столе высилась груда самородков стоимостью, пожалуй, в сорок-пятьдесят тысяч долларов. Для нас это было всего лишь предвестием. Под столом мы обнаружили останки человеческого скелета, принадлежавшие, по-видимому, первооткрывателю. Видны были и признаки недавнего посещения — скорее всего нашего гостя, чей труп мы оставили на Юконе. Поверх золота лежало множество исписанных кусков бересты. Записи велись по-французски. Парень из другой партии нам перевел.

Как мы узнали, автор более двадцати лет назад, «смертельно больной и брошенный своим компаньоном», был оставлен здесь умирать. Ранее, обследуя эти края от постов компании Гудзонова залива до Атабаски, он открыл богатейшие россыпи. Во всех подробностях им излагалась история месторождения, подробно говорилось о трусости и предательстве партнера и в заключение проклиналось это золото. Я содрогаюсь и сейчас, вспоминая эти страшные проклятья именем самого Бога и Дьявола; и если какие-то проклятья вообще сбываются, то эти — из их числа. Под этой анафемой другой рукой десять лет спустя написано: «Ха! Ха! Его партнер умер, а я здесь, и, ей-Богу, анафема на меня не подействует. Доналд Росс».

Позже еще кто-то вступил в разговор, по-видимому, наш несчастный декабрьский гость, потому что его приписка датирована три месяца назад. Она гласила: «Несчастный! Он поспешил со своим смехом. А хорошо смеется тот, кто смеется последним. Гриффит Ван Бускирк».

В этом месте мы захохотали, смех, похоже, был истерическим, но с долей издевки, самодовольства и самоуверенности. Конечно, некоторые поддались убедительной силе проклятий Первого человека, но мы были уверены, что нас это не коснется. Боги, как же мы были слепы! Проще говоря, мы свихнулись.

Вскоре затрещал костер, был приготовлен и съеден ужин, раненые удобно устроены, а остальные улеглись. По молчаливому взаимному согласию хижину поделили между бригадами, и каждая, опасаясь коварства другой, выделила дежурного.

Утром мы открыли рудник, собственно, все дно ямы оказалось рудником. В каждой из ранее начатых разработок базовой скалы таились богатства, которые могли только привидеться во сне. Чудесное золото, крупное золото, самородки, хоть греби лопатой. Не нужно ни копать, ни промывать, только собирай. Видимо, в доисторическую эпоху метрах в пятистах выше ямы выдвинулся гигантский кварцевый выступ, а в ледниковый период под воздействием эрозии и ледников или еще каких-то природных катаклизмов разрушился и выделил свою золотую жилу. Что касается образования ямы и того, что произошло с породой, мы даже не пытались гадать, скорее всего там был какой-то подземный выход, иначе яма была бы полна воды. Что же до «дьявольских троек», так ясно виденных нами накануне ночью, то они оказались пятью огромными кубической формы камнями, натолкнувшими на шутку нашего злополучного предшественника. Он скорее всего был настолько поражен сходством ямы со стаканом для игры в кости, что сделал пятна на «кубиках» из сосновых спилов, опалив их на огне, чтобы, выделяясь на белом фоне, они производили пугающий эффект.

Золота здесь было в изобилии для всех, и я вправду поверил, что мы сумеем его поделить по-братски. Так бы и было, если бы не рок. Ведь харчи в обеих партиях подошли к концу. Одна за другой были убиты собаки, рацион сведен до минимума, в поисках дичи обследована вся округа. Хорошо было бы добыть лося или оленя, но самое большее, на что могли рассчитывать наши охотники, — это на куропатку или зйща-беляка. Край оказался бесплодным, и в конце концов исчезла даже мелкая дичь.

Оставались одни собаки, но они были тощи, а люди голодны, поэтому надолго их не хватило. Когда другая партия прикончила всю свою связку, у нас еще оставалось четыре животных. Два дня их охотники возвращались с пустыми руками, а их желудки требовали пищи. Конечно, мы ничего не могли поделать, но и они не могли примириться с голодом. Настроение было воистину мрачным, и, хотя не говорилось ни слова, мы хмуро смотрели друг на друга.

Вечером третьего дня положение стало кризисным. После продолжительных бесед в углу их лидер вышел из хижины. Послышалось рычание оставшихся собак, и в следующее мгновение он ввалился, таща одну из них за ошейник. Дальше все произошло в один миг. Люси кинулась к собаке, но Мельмут Кид остановил ее ударом наотмашь и оттолкнул в угол. В то же мгновение француз выхватил охотничий нож, и, мелькнув в воздухе, он вонзился в плечо Мельмута Кида, сцепившегося с их лидером. Расстояние для ружей было слишком мало, но в ход пошли револьверы и ножи. Вверх ногами полетел стол с золотом и масляной лампой, и при судорожном свете костра мы боролись и дрались, словно злые духи. Битва была жестокая, без прощения и пощады. Даже попираемые ногами раненые старались нанести урон дерущимся и добивали друг друга. Двое, сцепившись, покатились в костер, и в воздухе распространился тошнотворный запах горящей плоти, привнесшей в сцену жуткий колорит. Я тоже не бездействовал до тех пор, пока не был сбит с ног и над моей головой не сомкнулась кромешная тьма.

Мне приходилось слышать про «ирландских котов», но я даже не мечтал принять участие в подобном побоище. С той битвы прошла неделя, остался я один. Да, один я оказался жив, когда Люси осматривала трупы. Как и подобает истинной женщине, она нежно заботится обо мне. Увы, беспомощный и умирающий, я оставляю ее одну в этой страшной пустыне, без товарищеской поддержки. Но вот ирония судьбы: ей удалось разыскать и подстрелить двух лосей, и голод ей сейчас не грозит. Теперь она готовит запас мяса, и как только я умру, я знаю, она уйдет. Пусть поможет ей небо, ибо ей предстоит столкнуться с тем, что редко выпадает на долю даже мужчинам. Если она преодолеет все или кто-нибудь встретит ее, прошу по-доброму обращаться с ней и, если какая-то доля сокровищ уцелеет, дать ей справедливую часть. Я бы лично посоветовал ему также избегать этого места, ибо оно — воистину яма дьявола. Правда, я знаю, что отговаривать бесполезно — ничто не в силах удержать мужчину, если он заразился неизлечимой лихорадкой.

Мой же час близок, хотя, возможно, я заблуждаюсь. Но я приметил знаки того, что это так. Мне часто слышатся звуки перекатывающихся костей, и я вижу, как мои товарищи ставят на кон свои души. Скоро и я присоединюсь к их игре. На тот случай, если вдруг моя рукопись попадет на глаза моим близким, я подпишусь своим именем, пусть они знают о моей смерти, о моем горе и раскаянии за то зло, что я им принес. Я готов к ответу. Джеймс Ралингтон.


Перевод В. Быкова



Тысяча смертей

Уже около часа пробыл я в воде, окоченевший, изнемогший, со страшной судорогой в правом бедре, и, казалось, наступает конец. Тщетно пытаясь плыть против отлива, я с отчаянием смотрел на скользившую мимо меня вереницу береговых огней. Теперь же, отказавшись от последних усилий перебороть поток, я довольствовался горькими размышлениями о неудачной карьере, которая должна сейчас найти свой исход.

Мне посчастливилось увидеть свет в хорошей английской семье, но мои родители знали гораздо больше о банковских операциях, чем о природе детей и о вопросах воспитания. Родился я с серебряной ложкой во рту [920], но благотворное влияние домашнего уюта оставалось мне совершенно чуждым. Мой отец, человек с большим образованием и весьма известный знаток старины, забывал о существовании своей семьи, будучи вечно погружен в свои кабинетные изыскания, а мать, более выделявшаяся своей красотой, чем здравым смыслом, только и жила комплиментами постоянно окружавшего ее общества.

Я прошел всю лямку школы и колледжа, неизбежную для подростка английской зажиточной семьи, но с годами проявились накопившиеся силы и страсти, и мои родители вдруг должны были понять, что у меня есть бессмертная душа, и попытались натянуть удила. Но было уже поздно, не прекращалось мое дикое, бесшабашное сумасбродство, родные от меня отреклись, общество отомстило мне остракизмом за весь долгий ряд нанесенных ему оскорблений, и получив от отца тысячу фунтов с заявлением, что он больше не увидит меня и помогать мне не станет, я взял билет первого класса в Австралию.

С тех пор моя жизнь была бесконечным скитанием — с Востока на Запад, из Арктических краев к Антарктике — и все это для того, чтобы сделавшись хорошим моряком, дожив до тридцати лет, до полного расцвета сил, — утонуть в Сан-Францисской бухте из-за злополучно-удачной попытки дизертирствовать с корабля!

Правую ногу сводила судорога, и я страдал неимоверно. Легкий ветерок, всколыхнув, избороздил море короткими волнами, вода захлестнула мне рот, проникла в горло, и я ничего не мог поделать. Я еще держался на поверхности воды, но чисто инстинктивно — сознание быстро ослабело. Смутно помню, как меня понесло мимо мола, как блеснул в глазах сигнальный огонь на правом борту какого-то парохода, а дальше — пустое место.

***
Я услышал жужжащий говор насекомых, и в лицо мне повеяло ласковым весенним утром. Постепенно это перешло в какой-то ритмический поток, и мое тело, как будто в ответ, мягко вздрагивало. Я плыл по нежному лону освещенного солнцем моря, в сонной истоме колыхался на каждой певучей волне. Но пульс забился чаще, жужжание раздалось громче, волны увеличились, ожесточились — меня метало по бурному морю. Отчаяние овладело мною. Яркие, перемежающиеся вспышки света мелькали в моем сознании; в ушах стоял рокот водных пучин; потом щелкнуло что-то неосязаемое, и я проснулся.

Сцена, в которой я был главным действующим лицом, оказалась своеобразной. Мне было достаточно одного взгляда, чтобы понять, что я лежу в самой неудобной позе, на полу каюты барской яхты. С обеих сторон, схватив меня за руки и раскачивая их как рычаги насоса, сидели два странно одетых чернокожих существа. Несмотря на свое знакомство с большинством туземных типов, я не мог определить их национальность. Какое-то приспособление было надето мне на голову и сообщало дыхательные органы с прибором, который я сейчас опишу. Однако ноздри мои были закрыты, так что приходилось дышать через рот. В перспективном ракурсе, вследствие отлогости линии зрения я увидел две трубки, похожие на небольшие рукава насоса, но из другого материала; они были вставлены в рот и расходились под острым углом. Одна была коротка, и конец ее лежал на полу рядом со мной; вторая змеилась по полу кольцами и была соединена с аппаратом, который я обещал описать.

В то время, когда моя жизнь еще не уподобилась тангенциональной [921] игле, я не мало возился с наукой и, будучи знаком с приборами и всеми атрибутами лаборатории, я теперь сразу узнал это приспособление. Оно было почти все из стекла и отличалось нестройностью конструкции, как обычно бывает в приборах для экспериментирования. Сосуд с водой был окружен воздушной камерой, к которой была прикреплена вертикальная трубка с шаром наверху; в середине его был кран воздушного насоса. Вода в трубке двигалась вверх и вниз, вызывая поочередно вдыхания и выдыхания, в свою очередь сообщавшиеся мне через рукав. При помощи этого прибора и людей усердно раскачивавших мои руки, был вызван процесс искусственного дыхания, мою грудь заставляли подниматься и опускаться, легкие расширяться и сокращаться, пока природа не согласилась, наконец, снова приняться за свою обычную работу.

Я открыл глаза, и приспособление, надетое мне на голову и просунутое в рот и ноздри, тотчас убрали. Проглотив три рюмки крепкой водки, я, пошатываясь, встал на ноги, чтобы поблагодарить своего спасителя, и очутился лицом к лицу… со своим отцом! Но долгие годы постоянных встреч с опасностью научили меня самообладанию, и я ждал, не узнает ли он меня. Не узнал. Во мне он видел только беглого матроса, и этим определилось его отношение ко мне.

Оставив меня на попечении чернокожих, он принялся просматривать записи, сделанные им по поводу моего оживления. Пока я уплетал поданный мне вкусный обед, на палубе началась суетня; по окрикам матросов и по скрипу блоков и снастей я догадался, что мы готовимся к отплытию. Вот умора! Пущусь в плавание по Тихому океану с отцом-домоседом! Да, мне было смешно, а я и не подозревал тогда, на чьей стороне превосходство. И если бы знал, то предпочел бы броситься за борт и захлебнуться в соленой воде, из которой меня только что спасли.

Меня не пускали на палубу, пока мы не миновали Фаралонских островов и последних лоцманских лодок. Я оценил эту предусмотрительность со стороны моего отца и решил поблагодарить его попросту, по-матросски. Я не мог подозревать, что у него были особые причины скрывать мое присутствие от всех, кроме команды яхты. Он кратко рассказал, как его матросы спасли меня, и уверил меня, что напротив он считает себя в долгу, так как мое появление было очень кстати. Он сконструировал аппарат в подтверждение теории, относящейся к известному разряду биологических явлений, и ждал только случая, чтобы испытать его на деле.

— На вас удалось доказать несомненную правильность теории, — сказал он и, вздохнув, добавил — Но только в применении к второстепенному случаю — к оживлению утопленника.

Однако, не буду отвлекаться от рассказа — он предложил мне прибавку в два фунта стерлингов к прежнему жалованью, если я соглашусь продолжать с ним плаванье, и по-моему это было довольно щедро, так как он, в сущности, во мне совершенно не нуждался. Против моих ожиданий, мне не пришлось столоваться с матросами на носу, и я имел доступ в комфортабельную каюту и обедал за капитанским столом. Он заметил, что я не простой матрос, и я этим решил воспользоваться, чтобы укрепить его благожелательное отношение ко мне.

Для объяснения своей образованности и теперешнего положения я рассказал ему мнимую историю своей прежней жизни и старался с ним сблизиться. От меня не укрылась его наклонность к научным изысканиям, как и от него — мои способности. Я сделался его помощником, вместе с этим было увеличено мое жалование, и вскоре, когда он начал доверять мне и излагать свои теории, его восторженное увлечение передалось и мне.

Дни шли незаметно, так как я глубоко интересовался этими новыми научными занятиями и часами просиживал в его обширной библиотеке или прислушивался к его проектам и помогал в лабораторной работе. Но нам приходилось отказываться от многих заманчивых опытов, потому что корабельная качка исключала возможность тонкого и сложного экспериментирования. Однако, он обещал, что нам предстоит провести много очаровательных часов в великолепной лаборатории, которая была целью нашего путешествия. Он приобрел в собственность не нанесенный на карту остров в Южном океане и, как он говорил, превратил его в «научный рай».

Вскоре после нашего водворения на остров я узнал, в какую я попал страшную ловушку. Но прежде чем опишу странные обстоятельства дальнейшего моего пребывания с этим человеком, я должен кратко упомянуть о причинах, приведших в конце концов к самому потрясающему, что когда-либо выпадало на долю человека.

На склоне жизни мой отец охладел к пыльным красотам старины и предался другим, более ослепительным красотам, объединенным под названием биологии. Получив в юности основательное разностороннее образование, он быстро овладел всеми высшими отраслями знания, поскольку наука сказала свое слово, и подошел к предверию области неизведанного. Он решил завладеть раньше других частью этой никому еще не принадлежащей территории, и как раз в этот период его исследований судьба свела нас вместе. Обладая головой, могу сказать без хвастовства, я усвоил его идеи и метод мышления и сделался почти таким же безумцем, как он. Впрочем, едва ли я имею право так выразиться. Поразительные результаты, достигнутые нами, могут только служить доказательством его здравомыслия. Могу только сказать, что он был извращеннейшим воплощением холодной жестокости, какую я когда-либо встречал в человеке.

Проникнув в тайны физиологии и психологии, он приблизился к обширному полю, и чтобы лучше его исследовать, начал изучать высшую органическую химию, патологию, токсикологию [922] и прочие науки и подчиненные отрасли знания, родственные между собою и служившие вспомогательным орудием в его гипотетических изысканиях. Исходя из предположения, что прямой причиной как временного, так и окончательного прекращения жизнеспособности является коагуляция [923] известных элементов и составных частей протоплазмы, он изолировал эти различные вещества и подверг их бесчисленным опытам. Так как временное прекращение жизнедеятельности организма вызывает оцепенение, а постоянное прекращение — смерть, то он заключил, что можно эту коагуляцию замедлить искусственными средствами, предупредить и даже преодолеть несмотря на крайнюю степень процесса сгущения. Или — оставим в стороне технические термины — он утверждал, что смерть, если она не насильственна и не сопровождалась повреждением органов, представляет собою только приостановление жизнедеятельности; и что в таких случаях можно надлежащими приемами восстановить жизненные функции. Итак, вот в чем была его идея: открыть способ — и практическими опытами доказать его возможность — возобновления жизнедеятельности в организме, который, по-видимому, уже перестал жить. Конечно, он признавал тщетность всякой попытки после того, как началось разложение — ему нужны были организмы, которые только за минуту, за час, за день перед тем были полны жизни. На мне он вчерне уже проверил свою теорию. Я действительно утонул, действительно умер, когда меня вытащили из воды в бухте Сан-Франциско, — но жизненная сила разгорелась снова благодаря его аэротерапевтическому [924] аппарату, как он его называл.

А теперь о его мрачных замыслах, касавшихся меня. Сначала он показал мне, до какой степени я всецело в его власти. Яхту он отослал на целый год, оставив при себе только двух чернокожих, которые были ему бесконечно преданы. Затем он всесторонне изложил свою теорию, указал путь, которого он решил придерживаться, и закончил ошеломляющим заявлением, что эти опыты будут производиться надо мной.

Я бывал перед лицом смерти и взвешивал свою судьбу не раз в минуту отчаяния, но ничего подобного мне еще не приходилось переживать. Могу присягнуть, что я не трус, и однако эта перспектива многократного перехода взад и вперед через границу смерти обуяла меня желтым ужасом. Попросил дать мне время на размышление — он разрешил, сказав однако, что у меня выбора нет — я должен покориться. Бежать с острова — немыслимо; о спасении посредством самоубийства не приходилось говорить, хотя, по правде, такой конец был лучше того, что мне предстояло; моя единственная надежда сводилась к попытке убить моих насильников. Но и эта надежда разбивалась о предосторожности, соблюдавшиеся моим отцом. Я находился под постоянным присмотром, и даже во время моего сна при мне дежурил один из чернокожих.

Убедившись в тщетности просьб, я заявил и доказал, что я его сын. Это была моя последняя карта, и я возлагал на нее последние ожидания. Но он был неумолим; не отец он был, а научная машина. Мне до сих пор не понятно, как он мог жениться на моей матери, ведь ни искорки чувства не было в его натуре. Все и вся для него сводилось к разуму, и непостижимы были для него ни любовь, ни чувства других людей, — он их понимал только как мелочные слабости, которые надо заглушать. И вот он заявил мне, что раз он дал мне жизнь, то кто же имеет большее право отнять ее у меня? Однако, сказал он, не об отнятии жизни идет речь: он хочет брать ее у меня взаймы, обещая вернуть через определенное время. Конечно, возможны несчастные случаи, но этой возможности я должен покориться, потому что от нее не застрахован ни один человек.

Для лучшего обеспечения успеха он требовал, чтобы я находился в наиболее благоприятных условиях, поэтому мне приходилось питаться и тренироваться, как знаменитому борцу перед чемпионатом. Что я мог поделать? Раз предстояла опасность, то не лучше ли было бы встретить ее во всеоружии сил? В часы моего отдыха он разрешал мне помогать ему в установке приборов и в производстве разных вспомогательных опытов. Легко представить себе, как вся эта работа занимала меня. Я овладел сутью дела почти также основательно, как и он сам, и не раз имел удовольствие видеть осуществление некоторых предложенных мною нововведений и изменений. А потом мне оставалось лишь горько усмехаться при мысли, что я ведь помогаю обставить свои собственные похороны.

Начал он рядом опытов по токсикологии. По окончании всех приготовлений я был убит значительной дозой стрихнина и часов двадцать пролежал мертвым. Прекратилось и дыхание и кровообращение. Но самое ужасное заключалось в том, что, пока шел процесс сгущения протоплазмы, я сохранял сознание и мог изучать картину процесса во всех ее жутких подробностях.

Прибор, долженствующий вернуть меня к жизни, состоял из герметически закрытой камеры, устроенной по размерам человеческого тела. Механизм был прост — несколько клапанов, вращающийся вал с поршнем и электромотор. Во время опыта внутренняя атмосфера поочередно сгущалась и разряжалась, сообщая таким образом моим легким искусственное дыхание без помощи трубок, примененных в первом опыте. Хотя тело мое было инертно и, готов был сказать, находилось уже в первой стадии разложения, однако, я сознавал все, что происходило вокруг меня. Я помню, как меня клали в камеру, и несмотря на оцепенение всех моих ощущений, я смутно чувствовал подкожные впрыскивания реагента, который должен был противодействовать процессу коагуляции. Потом камеру закрыли, и была пущена в ход машина. Тревога моя была неописуема; но кровообращение постепенно восстановилось, различные органы начали отправлять свои функции, и через час я уже накинулся на вкусный обед.

Нельзя сказать, чтобы я с охотой принимал участие в этом или в последующем ряде опытов, но после двух неудачных попыток к бегству я все-таки начал интересоваться ими. К тому же я стал привыкать. Мой отец был в восторге от удачи и, по мере того как проходили месяцы, его замыслы охватывали все более широкие горизонты. Мы испытывали три больших класса ядов — невротические, газообразные и раздражающие, — но тщательно избегали некоторых раздражающих из категории минеральных и оставили целиком в стороне группу разъедающих. Во время «режима» ядов я успел совершенно привыкнуть к умиранию, и только одна неудача поколебала мою укрепившуюся веру. Произведя насечки на мелких кровеносных сосудах на моей руке, отец ввел ничтожную дозу самого страшного из ядов — яда, служащего для отравления стрел, так называемого «курарэ». Я сразу потерял сознание, вслед за тем быстро прекратилось дыхание и кровообращение, и сгущение протоплазмы зашло так далеко, что он уже отказался от всякой надежды; но в последнее мгновение он применил открытие, над которым в то время работал, и, ободренный признаками успеха, удвоил усилия.

В стеклянной безвоздушной трубке, похожей, но не тождественной с круксовой, было сосредоточено магнитное поле. Под действием поляризованного [925] света она не давала явлений фосфоресценции или прямолинейного выбрасывания атомов, но испускала не светящиеся лучи, сходные с икс-лучами. В то время, как икс-лучи могут обнаруживать непрозрачные предметы, скрытые в плотной среде, — эти лучи обладали еще более тонкой способностью проникновения. При их посредстве он сфотографировал мое тело и нашел на негативе бесчисленное множество смазанных теней, указывавших на все еще продолжающиеся химические и электрические движения. Это было несомненное доказательство, что rigor mortis, в котором я находился еще не окончился; то есть таинственные силы, те нежные звенья, которые связывали мое тело с душой, все еще продолжали действовать.

Последствия других отравлений были незаметны, если не считать ртутных соединений, после которых я в течение нескольких дней чувствовал некоторую усталость.

Другой ряд восхитительных опытов относился к электричеству. Через мое тело было пропущено 10.000 вольт, чем доказана правильность утверждения Теслы, что токи высокого напряжения совершенно безвредны. А когда ток уменьшили до 2.500 вольт, то меня сразу убило током. На этот раз отец рискнул оставить меня мертвым или в состоянии приостановленной жизнедеятельности в течение трех дней. Для моего оживления понадобилось четыре часа.

Однажды он привел меня в состояние столбняка; но ужас этого рода смерти был так мучителен, что я решительно воспротивился подобным опытам. Самые легкие виды смерти были от асфиксии: например, утопление, удушение, отравление газом; смерть от морфия, кокаина и хлороформа тоже была нетяжела.

В другом случае, после удушения он продержал меня в холодильнике три месяца, предохраняя меня от разложения и полного замерзания. Это произошло без моего ведома, и я был сильно напуган, когда узнал, сколько прошло времени. Я начинал бояться всего, что могло прийти ему в голову, пока я лежу мертвый, и мою тревогу усиливала начинавшаяся в нем склонность к вивисекции. Вслед за последним воскресением из мертвых, я заметил, что он производил опыты над моей грудью. И хотя он тщательно наложил швы и забинтовал надрезы, однако они были так значительны, что я несколько дней пролежал в постели. И вот, во время этой болезни я замыслил план моего будущего спасения.

Продолжая показывать вид, что я по-прежнему безгранично увлечен лабораторными опытами, я выпросил себе передышку в мое роли умирающего. Во время отдыха я работал в лаборатории, а он был слишком поглощен вивисекцией животных, которых ловили ему чернокожие, чтобы обратить внимание на мои занятия.

Я построил свою теорию на следующих двух положениях: во-первых, на электролизе или разложении воды на ее составные части посредством электричества; во-вторых, на гипотетическом существовании силы, обратной тяготению, и которую Астор назвал «аспергией». Земное притяжение, например, притягивает предметы друг к другу, но не соединяет их; таким образом аспергия есть не более как взаимное отталкивание. Атомистическое же или молекулярное притяжение не только притягивает друг к другу предметы, но и спаивает их воедино; и вот именно обратное этому, то есть расщепляющую силу мне нужно было найти и не только открыть ее, проявить, но и управлять ею по своему желанию. Сила, которую я хотел найти, должна была оказывать такое же действие не только на два, но и на все элементы, независимо в каких бы соединениях они не находились. После этого стоило заманить отца в сферу ее действия, и он был бы подвергнут мгновенному распаду и рассеялся бы во все стороны облаком отдельных химических элементов.

Не надо думать, что эта сила которую мне в конце концов удалось подчинить своей власти, уничтожала материю, — она лишь уничтожала форму. Кроме того, как я вскоре открыл, она не оказывала никакого действия на предметы неорганической структуры; но она была безусловно роковой для любой органической формы. Такое как бы пристрастие сначала озадачило меня, но если бы у меня было время хорошенько вдуматься, я бы увидел в чем дело . Так как число атомов в органических молекулах гораздо больше, чем с самых сложных молекулах минеральных, то органические молекулы отличаются своей неустойчивостью, с какой они расщепляются под влиянием физических сил и химических реакций.

Посредством двух мощных батарей, сообщавшихся со специально устроенными электромагнитами, я мог сосредоточить две громадных силы. В отдельности они были совершенно безвредны; но они отвечали своему назначению, так как сходились в фокусе — в невидимой точке на одинаковом расстоянии от полюсов. Испытав на практике действие прибора, причем я сам чуть не подвергся мгновенному распылению, я расставил ловушку. Спрятав магниты таким образом, что их сила превращала все пространство вокруг двери моей спальни в смертоносное поле, и поместив у своего изголовья кнопку, при помощи которой я мог включать ток от батарей, я лег на кровать.

Чернокожие продолжали меня сторожить во время сна, сменяя один другого в полночь. Я включил ток, как только пришел первый из них. Едва я успел задремать, как меня разбудил стук какого-предмета, с металлическим звоном упавшего на пол. На пороге лежал ошейник Дана, сенбернара моего отца. Мой телохранитель подбежал, чтобы подобрать его. Он исчез, как дуновение ветра, как только одежда его кучей упала на пол. В воздухе слегка потянуло озоном, но так как главные газовые составные части его тела были водород, кислород и азот, не имеющие ни цвета, ни запаха, то исчезновение его не ознаменовалось больше ничем. Но когда я, включив ток, убрал одежду, то я нашел остаток углерода в виде угля, а также другие порошкообразные вещества, — изолированные твердые элементы его организма, как сера, калий и железо. Расставив снова ловушку, я снова забрался в постель. В полночь я встал и убрал останки второго чернокожего и потом спокойно проспал до утра.

Меня разбудил громкий окрик отца, который звал меня в лабораторию. Я усмехнулся. Некому было разбудить его и он проспал. Я слышал, как он подходил к моей комнате, чтобы поднять меня с кровати; и я присел в постели, чтобы лучше видеть его исчезновение — или, правильнее, апофеоз. Он на мгновение остановился на пороге, потом сделал роковой шаг. Ффф! Точно ветер прошуршал среди сосен. Его не стало. Причудливой грудой лежало на полу его платье. Кроме озона я заметил слабый, похожий на чеснок запах фосфора. Среди одежды лежала кучка твердых элементов. Вот и все. Мировой простор свободен.


Перевод В. Быкова



Омоложение майора Рэтбона

— Алхимия была прекрасной мечтой, пленительной и неосуществимой; но прежде чем с ней расстались, из ее чрева родилось дивное дитя, имя которому химия. Гораздо более удивительное, потому что фантазию заменило фактами, неизмеримо расширило сферу человеческих возможностей и превратило идеи в реальность. Вы меня слушаете?

Машинально нащупывая спичку, Довер внимательно посмотрел на меня, чем сразу напомнил мне старика Дока Фраули, читавшего нам когда-то в клинике лекции.

— Алхимия научила нас многому, хотя мало что из ее изысканий было тогда понято. Скажем, жизненный эликсир был абсурдом, а вечная молодость — вот эта проблема о самой сути жизни. Но…

Здесь Довер умолк, сделав торжественную паузу.

— Так вот, продление жизни — ныне один из актуальнейших вопросов. Совсем недавно смена поколений совершалась каждые тридцать три года, такова была средняя продолжительность жизни человечества. А теперь, благодаря энергичным шагам медицины, санитарии, развитию связей и тому подобному, интервал достиг тридцати четырех лет. Ко времени же наших праправнуков он может увеличиться лет до сорока. Кто знает? Возможно, мы сами станем свидетелями его роста вдвое.

— А? — воскликнул он, заметив мое намерение вмешаться. — Вы поняли, куда я клоню?

— Да, — ответил я, — но…

— Никаких "но", — категорически прервал он. — Вот так всегда закоснелые консерваторы цепляются за фалды науки…

— И нередко спасают ее от синяков и шишек, — парировал я.

— Попридержите-ка ваших коней и дайте досказать. Что такое жизнь? Шопенгауэр дал такое определение: это утверждение воли к жизни, что, между прочим, звучит как философский абсурд, но не будем об этом. Пойдем дальше, что такое смерть? Попросту говоря, износ, истощение, разрушение клеток, тканей, нервов, костей и мышц в человеческом организме. Какого огромного труда стоит хирургам сращивание сломанных костей у пожилых людей. Почему? Да потому, что кость, ослабленная с приближением стадии распада, становится неспособной избавляться от веществ, появляющихся; при нормальном функционировании организма. А с какой легкостью ломаются эти кости! Если создать условия для выделения фосфата, карбоната соды и прочего, кости восстанавливали бы гибкость и пластичность, как у молодых людей…

Возможность повернуть жизненный циферблат, перевернуть песочные часы и заново пересыпать золотой песок времени — смелость такого предприятия меня увлекла. Что этому мешает? Если можно год, то почему не двадцать… не сорок? В самом деле?

Фу-ты! Едва я улыбнулся своему легковерию, как Довер выдвинул ящик стола и извлек закрытый металлической пробкой пузырек. Признаюсь, меня разочаровал вед содержащейся в нем на вид обыкновенной, как оказалось, жидкости, мутноватой, почти бесцветной водички, без каких-либо заметных вкраплений, которых естественно было ожидать в таком магическом составе. Он бережно, почти любовно встряхнул ее, но она не обнаружила никаких оккультных свойств. Потом Довер открыл черный кожаный контейнер, и я увидел там на мягкой подушечке шприц для подкожных инъекций. Мне пришли на память медицинские эксперименты с лимфой, проводимые известными исследователями. Заметив мою скептическую улыбку, он поспешно сказал:

— Увы, они были на верном пути, но потеряли его.

* * *

Распахнув дверь лаборатории, Довер позвал:

— Гектор! Иди сюда, старина, иди-ка!

Гектор — старый ньюфаундленд, вот уже ряд лет ни на что не годный, разве только лежать поперек дороги и мешать людям, в чем весьма преуспевал. Представьте мое удивление, когда в комнату, словно вихрь, влетело крупное упитанное животное, приводя все в беспорядок, и с трудом было успокоено хозяином. Молчаливый взгляд его приятеля был красноречивее всего.

— Но это же не Гектор! — воскликнул я с изумлением.

Вывернув животному ухо, он показал мне два глубоки! шрама, оставшихся с времен его драчливой юности, когда мы с его хозяином были молоды. Я прекрасно помнил эти раны.

— Ему шестнадцать, а он боек, как щенок. — Довер сиял от удовольствия. — Два месяца я проводил над ним эксперименты. Никто пока не знает, но соседи выпучат глаза, как только Гектор снова забегает по улице. Секрет прост: путем инъекций лимфы я создал у него жизненный резерв, да-да, той самой лимфы, которую применяли исследователи, правда, они не сумели хорошо очистить свой состав, а я сумел. Что дальше? Сохранять животному жизнь, устраняя факторы старения, путем воздействия на косневеющие клетки стареющего организма. Обращаю ваше внимание на то, что анатомические изменения у собаки вызваны введением составляющих лимфы. С целью, если говорить в общих чертах, извлечения из костей минеральных веществ и введения мускульных составляющих. Конечно, возникли некоторые проблемы, их удалось разрешить, правда, ценой неудачи с прежними животными. К работе с Гектором я не приступал, пока их не решил. А теперь…

Он встал и возбужденно прошелся взад-вперед. Некоторое время спустя он вернулся к прерванной мысли.

— А теперь я готов приступить к омоложению человека; и вначале предполагаю поработать с тем, кто очень мне дорог.

— Нет, ни в коем случае! — вздрогнул я.

— Да, с дядюшкой Максом. Поэтому я и хочу прибегнуть к вашей помощи.

Мною совершено эпохальное открытие, теперь процесс омоложения идет с такой скоростью, что я за себя боюсь. Кроме того, дядюшка Макс так стар, что нужна чрезвычайная осторожность. Столь решительное преобразование организма, ослабленного возрастными изменениями, можно осуществить только самымирадикальными средствами, поэтому и необходима величайшая осмотрительность. Как уже сказал, я очень опасаюсь за себя и для контроля мне нужна другая голова. Вы поняли? Поможете?

* * *

Я привел мой разговор с другом Довером Уоллинфордом, чтобы стало ясно, каким образом я был вовлечен в один из самых невероятных в своей жизни экспериментов. О совершенно неслыханных вещах, потом происшедших в деревне, с удивлением говорят до сих пор. И поскольку ни одна душа понятия не имела о реальной подоплеке дела, то невообразимые события в те дни потрясли всех до самой крайности. Вызванный переполох был поистине потрясающим; при огромном наплыве народа на улицах прошли сразу три митинга, многое говорилось о знаках и знамениях свыше, а отдельные ранее трезво мыслившие члены общины даже провозгласили наступление Судного дня. Уши многочисленных горожан смиренно ловили голоса судьбы, тогда как их взгляды искали грозных предзнаменований на небесах. Что же касается майора Рэтбона — доверского дядюшки Макса, то на него большая часть деревенской публики стала смотреть, как на второго Лазаря, воскресшего из мертвых, как на человека, повидавшего самого Бога, в то время как другие уверяли, что он якшается с Люцифером и вот-вот сгорит в адском пламени.

Как бы там ни говорили, я буду излагать события так, как они происходили. Однако я не намерен вдаваться в детали, а коснусь лишь результатов воздействия на майора Рэтбона.

* * *

Итак, к делу. Я не медля послал за своими пожитками и снял комнаты, прилегавшие к лаборатории Довера. Майор Рэтбон, под напором наших настойчивых просьб и ослепленных обещаниями лучезарной молодости, таки дал согласие. Для остального мира он отныне считался больным, был при смерти. А в действительности с каждым днем делался все крепче и сильнее. Целых три месяца посвятили мы своей чреватой опасностями задаче, и вместе с тем настолько увлекательной, что почти не заметили, как пролетело время. Бледная кожа майора обрела цвет, мышцы налились, а морщины кое-где разгладились. В юности он был отнюдь не слабого сложения и, не имея природных недостатков, чудесным образом возвращал свои силы. Живость и энергия в нем росли с необычайной быстротой; боевая молодость так и бурлила в его крови, нам становилось все труднее удерживать его в рамках. Начав с попыток оживить хилого старикашку, мы получили импульсного молодого гиганта. Примечательным обстоятельством были сохранившие свой белоснежный цвет его волосы и борода. Как мы ни старались, ничего не получилось. Кроме того, он сохранял и приобретенную с возрастом раздражительность. Все это, вкупе с прирожденным упрямством и грубоватым характером, легло на нас нелегким бременем. Как-то, в начале апреля, чтобы разобраться с канцелярской путаницей у поставщиков химических веществ мы с Довером были вынуждены отлучиться. Помощнику Майклу были даны соответствующие инструкции, поэтому мы не ожидали никаких происшествий. Увы, по возвращении Майкл встретил нас у ворот сада с виноватым видом.

— Он сбежал! — выдохнул он. — Убег! — повторял он в отчаянии вновь и вновь.

Правая рука у него плетью висела сбоку, и не требой лось много слов, чтобы в конце концов понять, что здесь произошло.

— Я говорил ему, что приказано не выходить. А он повел себя как дикарь и потребовал сказать, чей это приказ. Когда я сказал, он заявил: пора бы мне знать, что он никому не подчиняется. А как только я загородил ему прохода он схватил меня за руку да так сжал. Боюсь, она сломана, сэр. А потом он позвал Гектора и ушел по полю в деревню.

— Нет, ваша рука в порядке, — пощупав ее, заверил Довер. — Немного повреждены бицепсы, не напрягайте ее, пару дней поболит и пройдет. Пошли, обратился он ко мне. — Нужно его разыскать.

Отыскать его в деревне оказалось совсем не трудно. Следуя по главной улице, мы у почты увидели толпу, и хотя прибыли к концу происшествия, без труда догадались, что там произошло. Принадлежащий мукомолам бульдог затеял с Гектором ссору, но поскольку вторые щенячьи зубы последнего не шли в сравнение с крепкими зубами противника, то Гектор в завязавшейся схватке выступил конечно, не лучшим образом. По-видимому, вмешался майор Рэтбон, чтобы растащить животных, что бойцов обидело. С его белоснежной шевелюрой и старомодной одеждой он выглядел таким безобидным и почтенным джентльменом, что окружающие явно предвкушали небольшое развлечение.

— Да отступись, ты! — услышали мы голос какого-то энергичного господина, толкавшего в спину майора, как мальчишку. А тот отвечал, что это его пес, но его словарь принимались всерьез.

Толпа состояла из простонародья, сбившегося ради зрелища так плотно, что мы с трудом протиснулись вперед.

— Ваше степенство, — командовал мельник, толкнувший майора в спину, не лучше ли вам убраться к вашей матушке? Такое дело не для тебя.

Рэтбон был великолепным бойцом и тут сорвался. Мы даже до трех не успели сосчитать, как дело кончилось. Боковой одному в ухо, прямым в подбородок — другому, левый блок с обманным свингом и мгновенный аперкот по шее — третьему; и три грубияна растянулись на грязной дороге. Толпа мгновенно отпрянула от чудо-старца, никто не хотел попасться ему на глаза.

После того как майору удалось растащить собак, в его глазах вспыхнула задорная искорка, приведшая нас в замешательство. Ведь мы пришли оказать ему помощь, и полнейшее его самообладание и абсолютное спокойствие нас озадачили.

— Скажите пожалуйста, — весело заявил он, — не мое дело! А ну, все проваливайте! — И он многозначительно нам подмигнул. И мы, взявшись за руки, как закадычные друзья, проследовали сквозь оцепеневшую толпу.

С этого момента нашей опеки над ним пришел конец. Он повсюду проявлял свое уменье, доказывал полную способность к самостоятельности. Удивительное омоложение совершилось за девять дней, но оно не прекращалось, а продолжало развиваться. По утрам его можно было видеть идущим с охотничьей сумкой и ружьем Довера по росистым лугам домой, к завтраку.

В прежние годы он был завзятым наездником. Однажды, возвращаясь вечером из поездки в город, мы обнаружили такую картину: полдеревни висело на изгороди соседнего участка. Майор объезжал молодого жеребца, никак не желавшего подчиниться конюхам. Зрелище было впечатляющим. Седые кудри, окладистая борода трепались по ветру, пока он носился по кругу на спине обезумевшего животного. Укротив, в конце концов, коня, он вручил его, дрожащего, конюху, который тут же увел его прочь. В другой раз, выехав по обыкновению вечером на прогулку, этот необузданный тип загорелся при виде молодых всадников и, пришпоривая своего вороного жеребца, пылил на них всю дорогу, пока они ехали по улице засыпающего городка.

Короче, он снова взял в свои руки жизненные бразды, отпущенные им много лет назад. Что до политики, то он оказался отъявленным консерватором, и чрезвычайно сложное, все ухудшающееся положение в стране вовлекло его в борьбу. Между владельцами и рабочими мельницы в этот момент назревал конфликт, и в округе, как водится, появилась группа "агитаторов", будоражащая общественность. Майор не только выступил против них, но и подрался с некоторыми самыми активными, прекратив стачку в самом зародыше, и в итоге бурной кампании прошел в майорат. Близость числа собранных противником голосов лишь подчеркивала остроту схватки. Между прочим, он организовал шумный многолюдный митинг, на котором вся община дружно скандировала лозунг "Свободу Кубе!" и высказала горячую готовность отправиться ее освобождать.

Да, он словно библейский охотник Нимрод носился по району и руководил делами, как античный мудрец Солон. При встрече с оппозицией он ржал, как боевой конь, и горе тому, кто вставал ему поперек пути. Удача же подогревала его к большей активности; но если такая горячность естественна для молодого человека, то к его зрелым годам она совсем не шла, поражая друзей и родственников. Наблюдая за проделками нашего чудака, мы с Довером только руками разводили.

* * *

Его слава, а лучше сказать известность, вскоре так разрослась, что стали поговаривать о выдвижении его кандидатуры на предстоящих выборах в Конгресс. Авторитетные обозреватели, ведущие колонки в воскресных выпусках, не раз писали о его выступлениях и поразительной активности. А репортеры "желтой прессы" довели бы нас своим вниманием до отчаяния, если бы сам майор не взял дело в свои руки. Потому что постепенно он приобрел привычку выбрасывать перед завтраком с порога самого нахального из них, а вечером по возвращении домой расправляться подобным образом еще с тремя-четырьмя настырными нахалами. Целые толпы зевак и знающих свое дело ученых стали завсегдатаями в нашем тихом уголке. Джентльмены в очках, нередко с лысиной и неизменно вежливые, появлялись по одиночке, по двое, группами и целыми делегациями, чтобы дать оценку фактам и характеру такого исключительного явления. Наши двери — парадная и черный ход — постоянно осаждались какими-то длинноволосыми нечесаными энтузиастами с диким взглядом, приверженцами всевозможных оккультных сект, топтавшими цветники, пока садовник в отчаянии не пригрозил нам немедленным уходом. А я — хотите верьте, хотите нет — между прочим, сумел даже сэкономить десять процентов расходов на уголь, сжигая для обогрева поступающую невостребованную корреспонденцию.

И в довершение всего, когда Соединенные Штаты объявили войну Испании, майор Рэтбон, уйдя из магистрата, записался для освидетельствования в призывной комиссии. Если учесть его заслуги в гражданской войне и наличие прекрасного здоровья, военный департамент скорее всего удовлетворил бы его просьбу.

— Прежде чем приступить к рекламе нашего омолодителя, я полагаю, нам следует создать некое противоядие, этакий ослабитель резвости, сопутствующей возвращению молодости.

Мы сидели в совершенном унынии, обсуждая трудности, ища выход из тупика.

— Понимаете, — рассуждал Довер, — оживляя пожилого человека, мы целиком теряем над ним власть. Мы не в состоянии взять его под контроль, каким-то образом предотвратить эксцессы, вызываемые возвращаемой юностью, под ее воздействием. Убежден, главным направлением должны стать исследования состава лимфы — самые тщательные, если мы хотим избежать непредсказуемого поведения пациента. А теперь надо решить, что делать с дядюшкой Максом. Добиться в военном департаменте отсрочки призыва — это превыше моих сил, я не в состоянии.

Почувствовав полную беспомощность Довера, я решил раскрыть ему план, который обдумывал все последнее время.

— Вы говорите о противоядии, — осторожно начал я. — Насколько известно, существуют разные виды противоядий; одно является лекарством от этого зла, другое от того. Что вы предлагаете, если ребенок выпьет пинту керосина?

Довер понимающе кивнул.

— А раз для этого случая нет противоядия, разве ребенку суждено погибнуть? Отнюдь, мы даем ему рвотное. Ну а в нашем случае рвотное не годится. Или вот: какое лекарство дать человеку, страдающему от любви или ипохондрии? Нет такого. А меланхолику что вы пропишете?

— Перемену обстановки, — быстро вставил Довер. — Что-то такое, чтобы оторвать его от самого себя и его болезненных дум, дать ему новый интерес в жизни, придать смысл существованию.

— Вот именно, — торжествовал я. — Отметим, вы прописали ему противоядие, правда, не медицинское и не физическое, а некое неосязаемое. Теперь найдите подобное средство против чрезмерной энергии.

Довер, казалось, был озадачен и ожидал моего продолжения.

— Помните силача Самсона? Честную филистимлянку Далилу? А вы помните идею сказки "Красавица и чудовище"? Вам же известно, как таяли силы сильных, крепли я приходили к краху династии и многие народы погрязали и распрях или же, наоборот, спасались от внутренних раздоров, — благодаря любви к женщине.

— Вот вам и противоядие, — заключил я.

— Да-да! — в глазах его вспыхнула надежда, но, снова став серьезным, он невесело покачал головой: — А где взять ему избранницу? Такой же нет.

— Как-то вы упоминали о романе майора, еще до войны, когда он был молодым.

— Вы имеете в виду Дебору Фербуш, вашу тетушку Дебби?

— Да, тетушку Дебби. Они тогда рассорились и так и не помирились…

— И с тех пор не разговаривали…

— Не совсем так. После омоложения он ей не раз звонил, выражал уважение, справлялся о ее здоровье. Видимо, здесь имеет место сильная привязанность. Но вот уже с год она прикована к постели, ее выносят на руках, но ничего серьезного, просто старость,

— Значит, силы у нее еще есть, — вставил Довер.

— Конечно! — подчеркнул я. — Это, брат, типичная старость, совершенно ничего подозрительного, слабость сердечных клапанов. Что на это скажешь? Давай используем эту оставшуюся до решения комиссии пару месяцев и приступим к осмотру тетушки Дебби. Как считаешь?

Такой выход из трудного положения не только вдохновил меня, но в конце концов убедил и Довера. Поняв, что нельзя упускать время, мы, забрав из лаборатории все нам необходимое, немедленно перебрались ко мне, так как мой дом был ближе к коттеджу тети Дебби.

К этому моменту мы до мелочей разработали всю операцию, поэтому смогли начать ее предельно быстро. Но все делали в тайне, так что майор о ней не имел ни малейшего представления. Через неделю тетушкина горничная, удивленная улучшением ее здоровья, сообщила об этом майору, когда он по обыкновению ей позвонил. А через две недели с наблюдательного пункта моей ветряной мельницы мы увидели их гуляющими в саду, и в поведении майора отметили не свойственную ему галантную осанку. А скорость, с которой тетя впитывала силы, была просто головокружительной. Она буквально на глазах день ото дня становилась моложе, на щеки вернулся румянец, придав им неописуемо очаровательный жемчужно-розовый цвет.

Еще дней через десять Рэтбон подъехал к ее дверям на двуколке и забрал ее покататься. В деревне сразу об этом заговорили. Но это все были цветочки. А вот когда месяц спустя у майора пропал интерес к войне и он решил отказаться от комиссии, вот тогда начались настоящие пересуды. Ну, а когда любовники-пенсонеры бодро направились к алтарю, а потом уехали на медовый месяц, тут все языки развязались дальше некуда.

А я всегда говорил: эта лимфа — удивительное открытие.


Перевод В. Быкова



Кто верит в привидения!

— Потрясающий у вас случай, а я знаю и посильнее…

— Нет, Дамон, не надо. У вас, уверен, всегда имеется история похлеще. Но я ни капли не прибавил, если сомневаетесь в достоверности, поверьте по крайней мере в честность моего изложения.

— Джордж, вы же не хотите сказать, что на самом деле верите в привидения? Ведь сама такая мысль абсурдна, и вера в такие вещи несовместима с вашими воззрениями, это же… — Ван Бастер, известный также под прозвищем Дамон {Согласно античной легенде римляне Дамон и Питиас — два самоотверженно преданных друга.}, запнулся в поисках подходящего слова и, наконец, вымолвил: — нелепо!

— А я верю и. не одинок в своем убеждении, а в подтверждение своей правоты могу привести неопровержимые свидетельства веков, со времен халдейских магов до засилья ученостей наших дней. Помолчите оба и поразмышляйте: ты, Дамон, и ты, Питиас, у тебя, я вижу, в глазах тоже признаки сомнения. Вспомните, ведь во все времена, во всех странах, у всех народов всегда существовали, да и поныне есть много людей, всерьез верящих в возвращение душ после смерти. И как же можно перед лицом такой массы убежденных людей настаивать на том, будто все это творение больного сознания и воспаленного воображения?

Поскольку ни Дамон, ни Питиас не возражали против его доводов, он заявил, что под напором нелицеприятных обстоятельств им в свое время придется в корне пересмотреть свои убеждения.

— А ну-ка, Питиас, давай! Что ты скажешь в нашу защиту? Предъяви нашему наивному другу несокрушимые основы, на которые мы опираемся. Подавай сюда всю логику наших аргументов и мобилизуй свое красноречие по поводу этого весьма прискорбного случая. Покажи ему, что психическая энергия — это не что иное, как продукт не в меру разгоряченного воображения, докажи, что все эти земные духи, астральные формы и бестелесные существа — не более чем химеры!

— Знаешь, Дамон, — лениво откликнулся тот, — я бы предпочел не тратить свою эрудицию и лабораторные исследования на такие несерьезные цели. Вот если бы возник вопрос о конфликтах по поводу земли, тарифов, наконец, финансовых проблем, я бы ответил; тут же все похоже на бабушкины сказки про домовых, чертей, ну и прочей ерунды! Все, что можно сказать нашему Джорджу, — он осел, и до тех пор, пока не познакомит меня с какой-нибудь неземной формой, я не стану обсуждать этот вопрос.

Ничуть не смутившись от насмешек друзей, Джордж ответил:

— Пропою вам старую песенку: "Иди в соседний городок, смотри как я, милок". Потому что мне не раз доводилось сталкиваться с чем-то таким, что доказывало существование и активность этих сил. Перед недоверием двух таких выдающихся умов, как я понимаю, доводы бессильны; но, позвольте, разве не коснеет их интеллект от того, что они не знают и не желают знать того, что не знают. Разумеется, все мы смотрим на мир сквозь цветные стекла, но их стекла столь основательно позеленели, что им можно посочувствовать.

— Но признайся, что и твои стеклышки изрядно закоптились, — прервал его Дамон. — Давай, Джордж, не будем больше спорить на эту тему. Вам известна точка зрения, которой я придерживаюсь, когда сталкиваюсь с неизвестным явлением. Я не тороплюсь ни с отрицанием, ни сутверждением, а могу говорить лишь о степени вероятности и возможности существования того, в чем вы убеждены. Честно говоря и положа руку на сердце, отвечу: да, я не знаю, но хотел бы знать. Я согласен с предложением Пи-тиаса встретиться с бестелесными душами.

— Есть тут неподалеку старинный замок, — сказал Питиас. — Может быть, мы сможем получить туда доступ. Ходят слухи, будто там есть привидения.

— Как раз то, что нужно! — воскликнул Дамон. — Полагаете, призрак, бродящий по мрачным коридорам в страшный полночный час, снизойдет до того, чтобы стать видимым ради пополнения знаний двух таких жалких недоверчивых смертных, как мы? У нас редчайшая возможность, сейчас всего лишь десять, к одиннадцати мы успеем. Мы е Питиасом обзаведемся парой дюжин свечей, возьмем с полфунта ветчины и роман "Трилби" — почитать вслух для соответствующего настроения. Что скажешь, Питиас, о таком времяпрепровождении?

— Я несомненно за, — ответил тот. — У меня как раз есть время передохнуть от трудов праведных. Со своим совместительством, как вам известно, я разделался. Однако предлагаю вычеркнуть "Трилби" и вставить шахматы. Кроме того, захватить десяток шутих, чтобы взорвать, когда появится призрак. Он, знаете ли, может оказаться китайским драконом. А ты, Джордж, конечно, пойдешь с нами, да? Тогда тебе было бы лучше найти кого-нибудь, чтобы посторожил снаружи на всякий случай и проверил, чтобы мы не сбежали,

— Все это нетрудно организовать, — ответил Джордж. — Могу взять Фреда. Он как раз собирался ловить кошек.

— Кошек? — удивились Дамон и Питиас.

— Да-да. Видите ли, он в настоящее время углубился в анатомию и собирает материал для опытов. Он даже у сестры украл большого мальтийского кота и с такой гордостью показывал ей его скелет, выдав за скелет кролика.

— Изверг!

— Кто, кот?

— Фред. Вот бедняжка Дора, должно быть, горевала о пропавшей киске.

— Его бы следовало проучить как следует.

— Разобрать по частям, сшить и представить родственникам как недостающее звено эволюции. Они бы тоже не узнали его, как и Дора своего кота.

— Если бы у котов была душа, я бы на месте Фреда не отважился выходить из дома по ночам. А у них есть душа, Джордж?

— Не знаю, но давайте не будем больше терять время, если хотим осуществить наш замысел, нам следует встретиться у ворот особняка ровно в одиннадцать.

Все согласились. Расплатившись по счету, друзья покинули ресторан. Джордж отправился разыскивать Фреда, а Дамон и Питиас за свечами, шутихами и ветчиной.

К одиннадцати все четверо собрались у ворот замка Берчхолл. У всех было приподнятое настроение, и когда настало время расходиться, Джордж обратился к друзьям с такими словами:

— Ты, агностик Дамон, и ты, скептик Питиас, прислушайтесь к моему последнему совету. Вы идете в место, известное в народе, как дом с привидениями. Истинность молвы еще предстоит доказать, однако силы, с которыми вы намерены соперничать, не подчиняются известным земным законам. Они таинственны, неуловимы и могущественны; они невидимы, но нередко действенны и могут обнаружить себя всевозможными способами. Открывая, скажем, двери, выключая свет, бросая кирпичи, издавая странные звуки, крики, плач и стон, — это всего лишь слабые их проявления. И точно так же как в этой жизни люди подпадают под влияние добра и зла, так и в загробной жизни есть духи добрые и злые. Горе вам, если вы наткнетесь на злых. Вас могут поднять над землей и бросить как мячик об пол или об стену, сделать свидетелями ужасных, немыслимых для смертных зрелищ; вас может охватить такой жуткий страх, какой способен помутить разум, превратить в лишенных рассудка идиотов. Вдобавок эти злобные духи, если захотят обладают властью лишить вас одного, двух, даже всех чувств, способны порвать ваши барабанные перепонки, обжечь глаза, испортить чувства вкуса и запаха, парализовать тело, всю его нервную систему. И как на заре христианства, они могут вселяться в вас и терзать все тело злыми силами, а потом вам останется одна дорога — в сумасшедший дом, обитую войлоком палату психушки. Я не собираюсь давать советы, как вести себя при встрече с этими потусторонними силами, потому что не знаю, но последнее мое предостережение: будьте начеку, сохраняйте присутствие духа, и пусть вам сопутствует удача!

На этом они и разошлись: Дамон и Патиас в поисках привидений, а Джордж с Фредом — в поисках котов.

Первая пара зашагала к подъезду замка, ко обнаружив его запертым, а неземных обитателей лишенными желания отреагировать на настойчивые стуки старинного дверного молотка, они попробовали воспользоваться окнами высокого портика. Но, увы, те оказались тоже на запоре; вскарабкавшись с трудом на портик, они разыскали на втором этаже незапертое окно. Забравшись внутрь, они зажгли по свече и приступили к обследованию замка.

Здесь все было старым, пыльным и затхлым, как они и ожидали. Они тщательно все осмотрели, начав с третьего этажа: открывали стенные шкафы, отгибали ветхие гобелены — искали потайные двери — простукали все стены. Такие предосторожности были подсказаны недавно прочитанными романами Эмиля Габорио. Следуя подсказке месье Леко, они проникли в подвал, но там была такая свалка, что друзья вынуждены были отказаться от этой затеи.

Вернувшись на второй этаж с ящиком и парой стульев, они удобно устроились в самой чистой из комнат. И хотя полдюжины свечей неплохо освещали их апартаменты, они все-таки чувствовали себя неуютно и одиноко и, как выразился Дамон, для поднятия духа засели за шахматы.

Так за игрой пролетело полтора часа. Первая партия прошла великолепно. Вынув часы, Питиас отметил: "Половина первого и никаких призраков…"

— Потому что в комнате так дымно, что их, бедных, не видно, — возразил Дамон. — Давай распахнем окно и дадим комнате проветриться.

Проветрив помещение, они расставили шахматы для новой партии. Едва Дамон протянул руку к белой королевской пешке, как вдруг замер с испуганным лицом, а с ним и Питиас. Оба в молчании уставились друг на друга, что-то необъяснимое их явно насторожило. И как только Дамон вновь сделал попытку прикоснуться к пешке, он снова замер, и они опять вопросительно уставились друг на друга. Безмолвие вокруг было абсолютным и давило на них свинцовой тяжестью, напрягая их нервы до предела. Каждый из них пытался разорвать свое оцепенение, но сил не хватало. Им вспомнилось предостережение Джорджа. Неужели вот оно, невозможное? Неужели началось? Вот они, злые силы, в которые они не верили, это они отняли у них способность говорить! Им хотелось кричать как в кошмарном сне, хотелось разорвать эти страшные оковы. Питиас был смертельно бледен, на лбу Дамона выступили капли пота, сползая по носу, они падали на крахмальный воротничок и его белоснежную манишку.

Эти две минуты, пока они сидели в напряжении, уставясь друг на друга, показались им целым веком. Интуиция подсказывала, что дело близится к развязке. Они знали: такое напряжение не может дольше продолжаться.

Внезапно в неподвижном ночном воздухе раздался душераздирающий дикий вой, он проник в открытое окно, кто-то карабкался по стене, послышался стук камней по настилу, победный вой сменился кошачьим воплем отболи и ужаса, быстро перешедшим в придушенное ворчание, и они услышали энергичный голос Фреда: "Номер первый!" И точно так же как утопающий, вынырнувший из океанских глубин, испытывает блаженство, вдохнув живительный воздух, возрождается к жизни, так и они почувствовали себя, правда, всего лишь на мгновение. Чары все еще не

были разорваны. Оцепенение вернулось, охватило их с новой силой. Теперь оба испытывали неудержимое желание рассмеяться, такой дикой казалась им обстановка. Но потусторонняя сила не позволяла им даже этого, их лица исказило какое-то идиотское выражение, так их напугавшее, что они напрягли всю свою волю, чтобы преодолеть сковавший их страх, и у них на лицах появилось выражение стыда и смущения.

В этот миг словно свет озарил их сознание. Возвратилась способность к движению. Они поняли это по шевелящимся губам. Они было уже привстали, чтобы спастись бегством, когда их охватил стыд, и они вновь опустились на стулья. Питиас взял пучок шутих, поднес к свече и бросил на середину комнаты.

Те зашипели и засвистели, защелкали и запрыгали, наполняя комнату танцующими клубами дыма, опутавшими их плотным покровом, таинственным и подозрительным в воцарившемся безмолвии. А потом Дамоном овладело странное чувство. Весь страх от сверхъестественного, казалось, исчез, сменился неукротимым, всепоглощающим желанием приступить к игре. Смутно и как-то непонятно он осознал, что перенял перевоплощение, почувствовал, что мгновенно превратился в кого-то другого, или кто-то другой превратился в него. Его собственная личность исчезла, и словно во сне он ощутил, как другая, более сильная личность вселилась в него, прогнав, подавив его собственную. Ему показалось, что он стал слабым, старым, под бременем лет, но это бремя непонятным образом казалось легким, поддерживаемое горячим, энергичным возбуждением, кипевшим и трепетавшим в нем. Было такое ощущение, будто судьба и сама его жизнь решится на шахматной доске, а душа и все-все зависит от того, в чью сторону теперь склонятся весы в этой игре.

Безотчетная ненависть и слепое желание отмщения усиливали в нем жажду жизни. На него, ему казалось, ополчился целый сонм злых сил, тысячи дьяволов звали к исполнению желания. С дикой страстью в данный момент ненавидел он это существо, сатану, что противостоял ему по ту сторону доски. И он взирал на него в упор, с вызовом; пока он видел эту ехидную физиономию и эти полуприкрытые вероломные глаза, злоба в нем вскипала. Нет, то был не Питиас, тот исчез — когда и куда, его это теперь не интересовало.

И точно так же, как с Дамоном, те же самые странные вещи происходили и с Питиасом. Он тоже презирал оппонента, сидящего напротив наделял, его всевозможными из существующих отвратительных качеств. Этот другой был в его власти, он знал и радовался вызывающе, улыбался прямо ему в лицо, не скрывая своего ликования. Страстное желание его низвергнуть, раздавить росло в нем неудержимо. Он тоже жаждал скорее начать.

И их игра началась. Дамон решительно предложил гамбит, Питиас ответил, он защищался. Атака Дамона была великолепной, молниеносной — он был встречен такой смелой и неожиданной комбинацией, что на двадцать седьмом ходу был разгромлен, а у Питиаса еще оставалась королевская пешка. Поменяв тактику на более продуманную и спокойную, Дамон атаковал снова, создав Питиасу такую ситуацию, что тот был вынужден либо потерять королеву, либо получить мат на четвертом ходу. Однако серией ходов Питиасу удалось выйти из трудного положения, правда, пожертвовав две пешки и офицера.

Воодушевленный успехом, Дамон пошел в решительную атаку, но был остановлен более расчетливой игрой оппонента, который, разрядив обстановку на правом фланге и умело маневрируя, восстановил положение и вновь оказался с противником на равных. Одна из интереснейших игр в мире получала продолжение. Шла схватка исполинов, участники забыли о существовании мира. Когда в окне забрезжил серый рассвет, положение Дамона оказалось весьма серьезным.

Под угрозой мата его вынуждали сдвоить ладьи, он это видел. Потом соперник запер его королеву и взял офицера. Мат, казалось, был неизбежен, но внезапно в его положении обнаружился просвет. Он нашел великолепный выход. Несколькими ходами он прогонит королеву противника и добьется перелома в игре.

Увы, вмешался рок. Во дворе раздался кошачий вой, сбивший его мысли. Он позабыл найденный ход, а угроза мата так его напугала, что он сдвоил ладьи, и на шестом ходу его ожидало неизбежное поражение.

Его мозг работал лихорадочно, все несправедливости, перенесенные в жизни, взывали к решительному возмездию; все горькие обиды, и наглый обман, и предательство противников — все возникло в его мозгу с поразительной остротой. Разразившись проклятием в адрес улыбающегося демона напротив, он, качнувшись, вскочил со стула. "Убить!" — дьявольская мысль сверлила сознание, и, кинувшись на Питиаса, он с диким воплем схватил его за горло. Он повалил его на шахматы и не со злой яростью, а с исступленной радостью стал душить и душил, пока лицо у того не почернело и неначалась агония.

Если бы на лестнице не послышались торопливые шаги, для Питиаса все кончилось бы трагически. Двое полицейских ворвались в комнату и с помощью Фреда и Джорджа разняли их.

Придя в себя, до крайности смущенный Дамон помог привести в сознание приятеля.

— Это было типичное для замка Берчхолл убийство, на этот раз едва не доведенное до конца, — сказал сержант, когда они, стоя на углу, обсуждали происшедшее. — Всю жизнь племянник Дуинсмор был проклятьем старика. С детства он приносил ему одни беды. И, повзрослев, доставлял Берчхолу немало серьезных неприятностей, пока с помощью финансовых махинаций не разорил его окончательно. У него остался только замок. И вот однажды ночью Дуинсмор убедил старика сделать замок ставкой в шахматной игре. Это был его последний шанс. Когда же тот проиграл, то потерял рассудок и, повалив племянника на шахматный стол, вцепился ему в горло.

— Они что, были хорошими шахматистами?

— Говорят, лучше на свете не бывало.


Перевод В. Быкова



Дочери богачей (Скетч)

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Джон Мастерсон

Фрэнк Барт

Полицейский офицер

Эдна Мастерсон


НА СЦЕНЕ:

Библиотека в доме Мастерсона в Нью-Йорке. Большая роскошно обставленная комната. Справа стол с телефоном. Еще правее камин. Возле него большое кресло. В правой и в левой части комнаты шкафы с книгами. Слева дверь. Возле нее кушетка. На заднем плане прихожая. Когда поднимается занавес, Мастерсон дремлет в кресле. Часы бьют два раза. Входит Эдна. Она минует прихожую, проходит к двери слева. Прислушивается. Задвигает портьеры на окне. Берет со столасигарету. Хочет прикурить. Мастерсон просыпается. Эдна роняет сигарету.


Мастерсон. Кто здесь? (Поворачивается в кресле. Видит Эдну.) А! Когда ты пришла, дорогая?

Эдна. Папа, как вы меня напугали! Я только что вошла. (Берет другую сигарету.)

Мастерсон. Должно быть, я заснул над своей газетой. Который час?

Эдна. Время всем хорошим папам спать. Два часа.

Мастерсон. Ну, как на балу, тебе понравилось? (Встает, потягивается.)

Эдна. Да. (Подходит к креслу.)

Мастерсон. Натанцевалась, наверное, до упаду.

Эдна. Почти.

Мастерсон. Много было народу?

Эдна. Как обычно.

Мастерсон. Ты рано отпустила домой Смитсона? (Возвращается к креслу.)

Эдна. Да. Меня привезли домой Арнольдсы в своей машине. (Садится в кресло, курит.)

Мастерсон. Не нравится мне твое курение.

Эдна. Ты старомоден, папа. Все курят. Я курю с двенадцати лет, научилась еще в школе.

Мастерсон. Вот чему тебя научили в нашей драгоценной школе!

Эдна. Этому… и другому. (С улицы слышен свисток полицейского.) Полиция… (Звонит дверной колокольчик.) Я открою…

Мастерсон. Нет, дорогая, тебе не следует подходить к двери в такой час. Я посмотрю сам.

Эдна. Все слуги, наверное, спят. Пусть их звонят. Кто-нибудь ошибся дверью. (Мастерсон идет в прихожую.)

Полицейский (за сценой). Извините, сэр, что беспокою вас… Мы видели, как в этот дом вошла женщина. Она открыла дверь ключом, она незадолго перед тем сбежала от нас.

Мастерсон. Вы ошибаетесь, офицер. Женщина, которую вы преследовали, просто не могла иметь ключа к этому дому.

Офицер. Нет, точно, она вошла сюда.

Мастерсон. Что за ерунда! Хорошо, не заставляйте меня стоять здесь, на сквозняке. Войдите, если вам необходимо, и посмотрите сами. (Появляется в прихожей и входит в кабинете сопровождении полицейского офицера и Фрэнка Борта.) Хорошо, хорошо, так в чем же дело?

Офицер. Видите ли, сэр, поскольку этот новый закон вошел в действие, мы вынуждены приглядывать за центральными меблированными домами и ресторанами. Сегодня ночью мы обследовали ресторан с комнатами для встреч. У нас был приказ забирать в участок всех, кого мы там обнаружим. Ну я и повел этого парня с его девицей. Он оступился и притворился, будто вывихнул ногу. А она бросилась бежать и прыгнула в такси. Лица ее я не разглядел, она закрывалась меховым воротником, но была она шикарная по всем статьям. Мы сели с ним в другое такси и поехали следом за этой молодой дамой. Вышла она в соседнем квартале, а мы — не доезжая квартала и наблюдали за ней. Это точно, она сюда вошла. Готов поклясться.

Эдна. Как же вы можете клясться, если толком ничего не видели? Вы просто перепутали и по ошибке погнались за другой машиной.

Офицер (смотрит на Эдну, не поворачивая головы, затем на Барта). Возможно!

Мастерсон. Ну-ну, довольно, офицер! Вы же убедились, здесь только я и моя дочь.

Офицер (бросив многозначительный взгляд на Эдну, — Барту). Полагаю, вы никогда вообще не знали эту молодую даму?

Барт. Нет, не знал!

Мастерсон (выходя из себя, в ярости). Болван! Ты что, осмеливаешься намекать, что моя дочь — это та самая женщина, за которой ты следовал? Это будет стоить тебе твоей службы, ты забыл, в чьем доме находишься? Я Джон Мастерсон (крестится). О, Господи! Что за времена настали? Человека могут оскорбить в его собственном доме.

Офицер (изменяет поведение). Не думал вас оскорблять, сэр. Разумеется, это ошибка. Я не знал, что это ваш дом, мистер Мастерсон. Прошу про…

Барт. Офицер, не слишком ли много беспокойств доставили мы этой леди и джентльмену?

Мастерсон. Вот именно! И более того, тащить незнакомого человека из какого-то борделя в дома почтенных людей! Несколько подобных ошибок, и вместо продвижения по службе вы заработаете отставку. (Подходит к столу.) Для вас, молодой человек, это тоже должно послужить уроком. Доброй ночи, офицер. Надеюсь, вы схватите эту потаскушку, кем бы она ни была. Но послушайтесь моего совета и не врывайтесь при ваших поисках в приличные дома. (Офицер собирается уйти. Останавливается в дверях.)

Офицер. Эта леди допустила неосторожность, сэр. Она обронила вот это. (Подает Мастерсону драгоценную брошь, он берет и рассматривает ее.) Должно быть, не из дешевых.

Барт. Как вы можете с такой уверенностью утверждать, что это потеряно моей дамой!

Офицер. Могу. Я абсолютно уверен! Я видел, как эта брошка отскочила от ее платья. Дата и имя владелицы выгравированы на обратной стороне, видите? Жаль, что они не поставили фамилию.

Мастерсон. М-м. Да, чрезвычайно жаль. Это действительно дорогая вещь. Ну, в будущем эта дама будет осторожнее. Вы возбудили мое любопытство, офицер. Что же вы собираетесь с этим делать? Хранить, пока за ней не обратятся?

Офицер. Да, сэр.

Мастерсон. А потом?

Офицер. Ну, после разбора дела, завтра утром, этой молодой леди ничего не угрожает, если это не попадет в газеты. Мне бы не хотелось, чтобы так получилось, хотя она и обманула меня. Моя обязанность представить ее завтра утром, если я ее обнаружу, перед городским судом.

Мастерсон, Если обнаружите. Но она сбежала, и, находясь здесь, вы ее не разыщете. Не думаю, чтобы молодая женщина с положением, какой, по вашему мнению, она является… э… позволила себе… э… посещать трущобы.

Офицер. Вы, конечно, удивились бы, сэр, узнав, что кое-кто из этих самых важных персон с Пятой авеню вовлечен в эти делишки.

Мастерсон. Разумеется, удивился бы. Ну, хорошо, хорошо, спокойной ночи, офицер. Прошу прощения, что не могу ничем помочь. Мы с дочерью только что возвратились с танцевального вечера, перед самым вашим звонком. Мы никого не видели. Спокойной ночи.

Офицер (направляется к выходу. Возвращается). А брошку, сэр?

Мастерсон. Ах! Да-да, брошку. (Вручает ее офицеру, который выходит, бросив перед этим взгляд на Эдну. Мастерсон провожает их, потом возвращается и стоит, глядя на Эдну, которая едва сдерживает рыдания.)

Мастерсон. Это была та самая брошь, которую я подарил тебе на день рождения… Где ты познакомилась с этим человеком?

(Эдна плачет.)

Мастерсон (подходит к ней). Отвечай!

Эдна. Здесь, в этой комнате.

Мастерсон. Кто он такой? Как его зовут?

Эдна. Он приходил устанавливать телефон.

Мастерсон. Приходил устанавливать телефон? Боже мой! А потом? Как давно ты его знаешь?

Эдна. Три месяца.

Мастерсон. И все это время вы встречались?

(Эдна плачет.)

Мастерсон. Отвечай мне!

Эдна. Да.

Мастерсон. Отказываюсь в это верить… моя собственная дочь! Я лелеял тебя, как принцессу. Ты — это все, что у меня есть. (Ходит по комнате.) А я-то в поте лица, как каторжный, трудился за своим столом, день и ночь, как последний чернорабочий, все для тебя. Для тебя не спал ночами, придумывал, как заработать тебе денег. Твое образование обошлось мне в целое состояние. И я ничего от тебя не требовал. (Подходит к ней.) Просто поверить не могу, что ты способна так отблагодарить меня. Единственной наградой мне была мысль, что ты счастлива, что все твои желания исполнены, что тебе завидуют, на тебя обращают внимание как на дочь Джона Мастерсона, наследницу неслыханных богатств. Единственной моей мечтой было объединить для тебя мои миллионы с каким-нибудь древним титулом. Ты была моей гордостью и утешением, что же ты вытворяешь? Ты завязываешь грязное знакомство с мужчиной, пришедшим установить телефон, встречаешься с ним в центральном борделе, попадаешь в облаву, и полицейский преследует тебя до самой нашей двери. Это же может обнаружиться в любой момент. Если об этом пронюхают газетчики, то, чтобы заткнуть им рот, не хватит целого состояния. Как ты могла?

Эдна. Я хотела жить.

Мастерсон. Хотела жить? А разве ты не жила? Бог свидетель, сколько это стоило.

Эдна. Вот именно! Стоило! У вас на уме только доллары, купля и продажа. Все продается: лошади, дома, земли, капиталы, закладные, титулы, род человеческий, собственное дитя. Купля и продажа так вас поглотила, что вы забыли о том, что женщина — тоже живое существо. Вы смотрите на нее как на вещь для демонстрации драгоценностей — свидетельств вашего великого успеха.

Мастерсон. Назови хотя бы одно свое желание, которое бы не было исполнено. (Подходит к ней)

Эдна. В том-то и беда. У меня слишком всего много. (Встает, отходит к кушетке.) Вы держали меня как в теплице и приучили к мысли, будто я получу все, что угодно, даже луну, стоит мне лишь подольше и погромче поплакать. (Опускается на кушетку.) А я, как и множество подобных мне, вышла в жизнь с испорченной нервной системой.

Мастерсон. Испорченной нервной системой!

Эдна. Да… испорченными сызмальства от пресыщения удовольствиями нервами по вине моих воспитателей.

Мастерсон. Этой несусветной чепухе тебя научили в школе. (Подходит к ней.)

Эдна. Этому меня научила жизнь. (Уходит от него, садится в кресло.) Я родилась неврастеничкой и воспитывалась в богатом пансионе вместе с дочерьми других богачей. Все мы родились старухами, и всех нас снедало любопытство, наши изношенные нервы взывали к новым, необычным ощущениям и влекли нас к тайнам запретной жизни.

Мастерсон. Это истерика!

Эдна. Деньги отцов для нас лишь означали, что все дозволено. Мы курили, сколько хотели, свои карманные деньги тратили на конфеты с ромовой начинкой и на книги, которые наши матери постыдились бы взять в руки. Мы рассказывали истории, которыми вы бы постеснялись поделиться сегодня в вашем клубе, а потом, увлекаемые нашими неутоленными желаниями, мы вышли в свет. Чтобы взвинтить себя, мы не в меру едим и пьем, танцуем и курим, а чтобы взвинтить мужчин, мы соответственно одеваемся; со смехом внимаем мы скабрезным остротам распутных стариков и похотливых юнцов, не прекращая с обезьяньим упорством заурядных женщин ни на миг погони за своей судьбой.

Мастерсон. Истерические преувеличения.

Эдна. Это правда.

Мастерсон (Подходит к ней). И вот поэтому ты, которая могла бы быть принцессой, стала в конце концов шлюхой. Что же ты собираешься делать?

Эдна. Не шлюхой, а добровольным подарком любимому человеку.

Мастерсон. Простому рабочему.

Эдна. Я благодарна Господу!

Мастерсон. Если ты уж решилась на позорную связь, то хотя бы выбрала человека своего круга.

Эдна. А дальше что?

Мастерсон. Замужество, все пристойно.

Эдна. Я не понимаю, почему "позорная связь", если она заканчивается браком с таким же неврастеником, как и я, то это обязательно пристойно. В таком случае я была бы не только достойной зависти дочерью Джона Мастерсона, но также и достойной зависти женой мистера такого-то и, следовательно, всеми уважаемой дамой, потому что наши греховные интимные отношения завершились священным браком.(Разражается истерическим смехом. Отходит вправо.)

Мастерсон. А разве ты забыла о своих обязанностях перед обществом?

Эдна. Я и не знала, что они у меня есть. Мои воспитатели, дрессировавшие меня в соответствии с программой, на которую потрачено целое состояние, для вступления на вершины мира сего, забыли включить этот пункт. Они учили меня только тому, как вознаградить себя. Все ваши миллионы были бессильны купить для меня науку об обязанностях перед обществом.

Мастерсон (подходит к ней). Значит, я не знал тебя по-настоящему.

Эдна. Вы могли бы узнать меня, если бы поменьше тратили времени на охоту за деньгами. С детских лет я боялась вас.

Мастерсон. Боялась собственного отца…

Эдна. Для меня вы были как король, а совсем не отец. (Мастерсон отходит к кушетке.) Мы с няней часто ходили на окраину, по улице, мимо сверкающих чистотой маленьких домиков, украшенных по фасаду цветами. Вокруг них всегда играла детвора. Нередко я видела, как из трамвая, из обыкновенного трамвая, который останавливался на углу, выходит мужчина. Тогда одна из маленьких девочек, примерно моего возраста, отделялась от своих подружек и с радостными криками бросалась ему навстречу. Он подхватывал ее и сажал себе на плечо. Она запускала руки ему в волосы и крепко в них вцеплялась. К калитке выходила невысокая женщина в простом светлом платье. Он обнимал ее одной рукой, и они шли в дом. О, как я завидовала тогда этой маленькой девочке.

Мастерсон. Нашла чему завидовать.

Эдна. Конечно. Я представляла себе ее комнату с разбросанными повсюду игрушками и ее отца на полу за игрой с ней в трамвайчики. Я упрашивала няню водить меня туда каждый день — и решила тогда своим детским умом, что когда-нибудь у меня тоже непременно будет такой же маленький домик. Играла я обычно на полу в детской, возле камина, на большом ковре — одинокое существо. Вы даже представить не можете, как может быть одинок ребенок богача, а я-то все это знаю, да, знаю! Когда вы возвращались домой, я пыталась набраться смелости и броситься вам навстречу.

Мастерсон. И почему же не бросалась?

Эдна. Вы так редко приходили домой, а я боялась, как к моему поступку отнесется наш важный дворецкий. Один раз, зная, что вы в библиотеке, я подкралась к двери и долго стояла там, но войти все же побоялась. Несчастная маленькая наследница несметных миллионов так и простояла в огромной гостиной, плотно-плотно прижавшись лицом к двери, снедаемая неизбывной мечтой уютно устроиться у вас на коленях, точно так же, как — я была в этом уверена — та девочка из маленького домика в тот момент, вероятно, устроилась на коленях у своего отца.

Мастерсон. Эдна… я не подозревал об этом (подходит).

Эдна. Нет, нет, подождите, отец… вы говорите, что жили единственной мыслью — удовлетворять все мои желания. А я хочу лишь одного (встает). Освободите меня от всего этого… ничего мне не надо. Единственное мое желание — это маленький домик и муж. Я хочу иметь дочурку, которая не будет бояться броситься навстречу своему отцу. Я знать ничего не хочу об обязанностях перед обществом. Хватит с меня! С тем, что оно именует стыдом, с его ограниченностью и истерическим малодушием покончено. Хватит, я хочу жить собственной жизнью, по-своему, со своим "простым рабочим". Это и есть тот единственно честный, единственно мне подходящий, единственно правильный путь.

Мастерсон. С этим мужчиной, который возил тебя в публичный дом…

Эдна. Он не хотел, чтобы мы встречались в таком месте. Но мне было все равно, где с ним видеться, лишь бы видеться; и знайте, этой ночью там были и другие из моего круга. (Подходит к нему.) Отец, вы должны позволить мне выйти за него замуж, если он согласится.

Мастерсон. Согласится? Да он ухватится за такую возможность руками и ногами…

Эдна. А я в этом не уверена. Вы должны мне разрешить, отец.

Мастерсон. Эдна, дитя мое, ты же знаешь, я на все готов ради твоего счастья…

Эдна. Тогда звоните быстро в полицейский участок. Заставьте их отпустить его немедленно… сию минуту… вы все можете уладить. Вы же Джон Мастерсон, вы можете сделать все, что угодно, даже с полицией… скорее же, скорее…

Мастерсон. Но это невозможно, это не принесет тебе счастья…

Эдна. Вы не хотите?

Мастерсон. Я не могу. Ты с ума сошла.

(Эдна берет плащ и направляется к двери.)

Эдна. Если ваше гнилое общество, о котором вы такого высокого мнения, разумно, тогда… Бог мой, да, я сошла с ума.

Мастерсон. Ты куда?

Эдна. Я иду к нему. Завтра утром перед судом я встану рядом с ним, а потом стану его женой.

Мастерсон. Если ты это сделаешь…

Эдна. Так что же, если я это сделаю…

(Звонит телефон. Мастерсон снимает трубку.)

Мастерсон. Слушаю. Что? Застрелился? А почему вы поднимаете меня в три часа ночи? Письмо к моей дочери в его кармане? Не может быть. Моя дочь его не знает.

Эдна. Отец! Фрэнк… убил себя… (Разражается истерическим смехом.) Теперь… нет оснований для общественных потрясений… и вы можете купить мне титул. (Падает в обморок, увлекая за собой портьеру.)

Занавес.


Перевод В. Быкова


Голиаф

В 19… году, утром 3 января жители Сан-Франциско прочитали в местных газетах любопытное письмо, которое получил Вальтер Бессет и которое, очевидно, было написано каким-нибудь шутником. Вальтер Бессет был одним из королей промышленности на западе Соединенных Штатов и принадлежал к той небольшой группе лиц, которая фактически управляла судьбами целой нации, хотя имена этих лиц были почти неизвестны публике. Будучи такой влиятельной личностью, Бессет получал бесчисленное количество писем, но это письмо так отличалось от всех других писем подобного рода, что он, вместо того чтобы бросить его в корзину, передал письмо репортеру. В конце письма стояла подпись «Голиаф», а в постскриптуме значился адрес: «Остров Пальгрэйв». Оно было следующего содержания:

«Мистеру Вальтеру Бессету.

Милостивый государь!

Я приглашаю вас вместе с девятью вашими коллегами, королями промышленности, прибыть ко мне на остров для обсуждения вопроса о переустройстве общества на более разумных началах. До сих пор развитие общества шло по слепому, бесцельному, ложному пути. Наступило время для перемен. Человек уже вышел из первобытного состояния и подчинил себе природу, но он до сих пор не создал себе разумного общественного порядка. Человек в наши дни является таким же рабом своего глупого общества, как тысячи лет назад он был рабом природы.

Существуют две теории, на основании которых человек может создать новое общество и воспользоваться им как разумным и сильным орудием в стремлении к достижению счастья и веселья.

Первая теория выставляет положение, что правительство не может быть лучше и умнее того народа, который выбирает это правительство, что реформы и преобразования должны исходить от самого народа, что, поскольку отдельные личности становятся лучше и умнее, постольку и правительство становится лучше и умнее — словом, что большинство народа должно сделаться лучше и умнее, тогда и правительство сделается лучше и умнее. Реакционные политические взгляды, грубая животность и тупое невежество всякой человеческой толпы обнаруживают всю ложь этой теории. В толпе общий уровень познания и доброты находится в зависимости от наименее сознательных и наиболее грубых членов этой толпы. С другой стороны, во время бури на море тысяча пассажиров вручают свою судьбу мудрости и благоразумию капитана. В этом случае он является самым разумным среди них, обладая наибольшим опытом.

Другая теория выставляет положение, что большинство народа не является пионерами, что оно подчиняется существующему порядку, что правительство, которое является представителем большинства, воплощает только его слабость, его ничтожество, его грубую сторону, что правительство не является слугой народа, но что народ является рабом правительства — словом, не народ влияет на правительство, а правительство — на народ, и что правительство есть и всегда было тупым и страшным чудовищем.

Я лично склоняюсь на сторону второй теории. К тому же я не обладаю терпением. В течение жизни многих тысяч поколений, начиная с первых общественных групп наших предков-дикарей, правительство всегда было чудовищем. В наши дни угнетенные массы менее веселы и радостны, чем когда бы то ни было. Несмотря на завоевание человеком природы, прекрасный мир омрачен человеческими страданиями, болезнями и нуждой.

Поэтому я решил вмешаться в дела человечества и намерен временно стать капитаном мирового корабля. Я обладаю познаниями и широким взглядом искусного эксперта. У меня также есть достаточно силы.

Мне должны во всем повиноваться. Народы всего мира должны будут исполнять мои приказания и так составлять свои правительства, чтобы они были творцами веселья и счастья. Эти образцовые правительства, которые я имею в виду, не будут делать людей счастливыми, разумными и благородными посредством указов, но они дадут народу возможность самому стать счастливым, разумным и благородным.

Я сказал все, что нужно. Я пригласил вас и девять ваших коллег на совещание со мной. 3 марта яхта „Энергон“ выйдет из Сан-Франциско. Вам предлагается прибыть на яхту накануне вечером. Все это говорится вполне серьезно. Миру необходима на время сильная рука. Этой сильной рукой являюсь я. Если вы не обратите внимания на мое приглашение, вас ожидает смерть.

Говоря откровенно, я не надеюсь, что вы примете мое приглашение, но ваша смерть за непослушание заставит послушаться тех, кого я приглашу после вас. Таким образом, ваша смерть не будет бесцельной. И, пожалуйста, запомните, что мне чужда глупая сентиментальность во взгляде на ценность человеческой жизни. Я всегда помню о тех бесчисленных миллиардах людей, которые будут наслаждаться счастьем и радостью в том прекрасном грядущем, которое ожидает их.

Голиаф».
Опубликование этого письма не возбудило любопытства даже среди местного населения. Быть может, лицо читателя озарялось улыбкой при чтении его, но было ясно, что оно написано каким-нибудь любителем шуток и не заслуживает того, чтобы о нем говорить. Интерес к этому пробудился лишь на следующее утро. Благодаря телеграммам, распространившим весть об этом письме по всей Америке, а также вследствие пронырливости газетных репортеров стали известны имена остальных девяти королей промышленности, которые, получив подобные же письма, сочли их настолько незначительными, что не хотели опубликовывать. Но интерес к этому случаю скоро заглох бы совершенно, если бы один карикатурист в остроумной карикатуре не изобразил Голиафа в виде претендента на президентский пост. Вслед за этой карикатурой появилась песня, которую американцы распевали повсюду и у которой был такой припев:

   Не зевайте, не зевайте
   Вас поймает Голиаф.
Прошло несколько недель, и об этом случае все забыли. Забыл о нем и Вальтер Бессет. Но 22 февраля он был вызван к телефону инспектором порта.

— Я хотел только сообщить вам, — сказал инспектор, — что в наш порт прибыла яхта «Энергон» и бросила якорь возле дамбы номер семь.

Что произошло в ту ночь, Вальтер Бессет никогда не рассказывал. Известно только, что он отправился на автомобиле в порт, где сел на баркас, доставивший его на борт странной яхты. Известно также, что когда он через три часа вернулся на берег, то немедленно отправил пачку телеграмм своим девяти коллегам, получившим, как и он, письма от Голиафа. Все эти телеграммы были следующего содержания:

«Яхта „Энергон“ прибыла. Тут что-то есть. Советую явиться».

Телеграмма вызвала лишь общий смех по адресу Бессета. Она была опубликована, и популярная песенка о Голиафе возродилась и сделалась еще более популярной. Голиафа и Бессета изображали на бесчисленных рисунках и карикатурах, причем Голиафа рисовали в виде водяного, оседдавшего Бессета. Смех раздавался в клубах и общественных собраниях, звучал в передовицах газет и превращался в гомерический хохот в юмористических еженедельниках. Но многим, особенно компаньонам Бессета, было не до смеха, так как они начинали сомневаться в здравом рассудке Бессета.

Бессет не любил долго возиться с одним делом, и, послав вторую пачку телеграмм своим коллегам, которая тоже была встречена смехом, он замолчал.

Последний раз он телеграфировал:

«Я вас умоляю — приезжайте. Если вам дорога жизнь — приезжайте».

Поручив дела на время своего отсутствия компаньону, вечером 2 марта Бессет был уже на борту «Энергона». Яхта снялась с якоря на следующее утро. И в то же утро все газеты в городе напечатали экстренный выпуск.

Голиаф сдержал свое слово. Девять королей промышленности, не принявших его предложения, постигла смерть. Самые опытные в стране врачи, вскрывавшие тела убитых миллионеров, сообщили, что смерть последовала от какого-то быстрого разложения тканей тела, но врачи не осмелились заявить, что короли промышленности убиты. И еще меньше они были склонны прийти к заключению, что миллионеры «пали от руки неизвестных». Смерть была слишком загадочной и поставила врачей в тупик. Их вера в науку была поколеблена.

В своих ученых книгах они не могли отыскать ни малейшего намека на то, как анонимное лицо с острова Пальгрэйв могло убить бедных джентльменов.

Однако одно обстоятельство выяснилось очень скоро, а именно, что остров Пальгрэйв не миф. Он обозначен на карте и прекрасно известен всем мореплавателям. Находится он на сто шестидесятом градусе западной долготы, как раз в том месте, где его пересекает десятый градус северной широты, и всего лишь в нескольких милях от островка Дианы. Подобно островам Мидвэй и Фаннин, остров Пальгрэйв одинок и по своему образованию принадлежит к коралловым островам. Кроме того, он необитаем. Капитан судна, производивший его обследование в 1887 году, в своем докладе писал, что на острове находится несколько родников и что он имеет хорошую естественную гавань, подход к которой, однако, связан с большой опасностью. Вот все, что было известно об этой ничтожной пылинке земли, которой суждено было со временем приковать к себе внимание всего мира.

Голиаф хранил молчание до 24 марта. Но в этот день утренние газеты напечатали второе его письмо, копию которого получили десять главных политиков Соединенных Штатов, выдающиеся вожди политического мира, которых принято называть «государственными мужами». Письмо это гласило:

«Милостивый государь!

Я не намерен тратить слов понапрасну. Мне должны повиноваться. Вы можете считать это приглашением или приказом, но, если вы хотите еще шагать по земле и веселиться, вы должны быть на борту яхты „Энергон“ в гавани Сан-Франциско не позже 5 апреля. Я желаю, чтобы вы приняли участие в конференции о переустройстве общества на более разумных началах, которая состоится на острове Пальгрэйв.

Во избежание недоразумений я скажу вам, что всецело предан своей теории. Но я хочу, чтобы эта теория оказалась приложимой к жизни, и поэтому приглашаю вас для совместной работы. В этой моей теории я орудую с массами, а отдельные жизни являются для меня пешками. Я имею дело с тысячами и миллионами жизней. Я стремлюсь к установлению на Земле счастья и радости, и те, кто будет стоять на пути к этой цели, должны погибнуть. Эта работа — не простая игра. Нашу планету в настоящее время населяет более полутора тысяч миллионов человек. Что значит ваша отдельная жизнь по сравнению с этими жителями? По моей теории — ничто. И еще помните, что за мною сила. Помните, что я основываюсь на науке и что одна жизнь или миллион жизней для меня ничего не значат, когда я думаю о тех миллиардах миллиардов человеческих жизней, которым еще предстоит жить на Земле. Чтобы они могли пользоваться счастьем и радостью, я теперь должен перестроить общество, и ваша мизерная жизнь — ничто по сравнению с этими миллиардами жизней.

Кто обладает силой, тот может повелевать себе подобными. Благодаря той военной выдумке, которая известна под названием „фаланга“, Александр Македонский завоевал немалую часть земли[992]. Благодаря химическому изобретению, известному под названием „порох“, Кортес с несколькими сотнями головорезов покорил империю Монтесумы. У меня тоже есть собственное изобретение. В течение каждого столетия делается не менее полдюжины важных открытий и изобретений. Я сделал важное открытие, которое даст мне возможность овладеть целым миром. Я буду пользоваться этим открытием не для коммерческих целей или эксплуатации, а для блага всего человечества. Для достижения этой цели мне нужна помощь, услужливые и послушные помощники, и у меня достаточно силы, чтобы заставить людей служить мне. Я избираю кратчайший путь, хотя и не спешу. Я не смешиваю быстроты с поспешностью.

Побуждения материального характера послужили развитию человека из дикаря в полуварвара, каким он является сегодня. Эти побуждения были очень полезны в развитии человечества, но они уже сделали свое дело, и их место в мусорном ящике. Конечно, ваше мнение несходно с моим, но я не вижу причин, почему вы не должны принять участия в том, чтобы выбросить этот анахронизм в мусорный ящик. Я должен сообщить вам, что уже наступило время, когда человек может получать пищу и жилище без всяких усилий, так же свободно, легко и просто, как воздух. Это станет возможным благодаря моему открытию и той силе, которую это открытие дало мне. И раз пища, одежда и жилище сделаются легкодоступными всем, стремление к материальным выгодам исчезнет из мира навсегда. Побуждения высшего рода — эстетические и художественные — захватят человечество и сделают прекрасными тело человека, его ум и дух. Тогда во всем мире настанет время счастья и радости. Это будет царство всеобщего счастливого смеха.

Ваш в ожидании этого дня

Голиаф».
И все-таки никто не хотел верить. Десять политиков находились в Вашингтоне и не имели возможности убедиться, как убедился Бессет, и никто из них не позаботился отправиться в Сан-Франциско. А Голиафа газеты провозгласили вторым Томом Лаусоном с его панацеей[993] от всех бед. Нашлись еще специалисты по душевным болезням, которые после исследования писем Голиафа заявили, что он просто сумасшедший.

Яхта «Энергон» прибыла в гавань Сан-Франциско 5 апреля, и Бессет сошел на берег. Но «Энергон» не снялся с якоря на следующий день, так как ни один из приглашенных политических деятелей не явился, чтобы отправиться на конференцию на остров Пальгрэйв. Однако в тот же день во всех городах Америки газетчики надрывали глотки, выкрикивая сенсационное сообщение: «Экстренный выпуск. Смерть десяти политических вождей».

Яхта, мирно стоявшая на якоре в гавани Сан-Франциско, сделалась центром общего внимания. Ее окружала целая флотилия лодок и баркасов, а пароходики сновали беспрестанно между яхтой и берегом. В то время как толпа не допускалась на яхту, представителям власти и даже репортерам разрешалось всходить на борт «Энергона». Городской голова Сан-Франциско и начальник полиции сообщили, что на яхте нет ничего подозрительного, а портовая администрация заявила, что необходимые документы в полном порядке. Газеты были заполнены описаниями яхты и снимками с нее.

Команда, как сообщали газеты, состояла главным образом из скандинавов — белокурых, голубоглазых шведов, суровых норвежцев, тупоумных финнов, — и в малой доле американцев и англичан. Писали, что команде совершенно несвойственна какая бы то ни было живость, проворство, что она состоит из грузных мужчин, в высшей степени прямых, честных и серьезных, но странно печальных. Они казались людьми без нервов и страха, как будто ими управляла какая-то сверхъестественная сила. Капитан — американец с широким, открытым лицом и грустными глазами — изображался в газетах как «печальный гусь» (герой-пессимист юмористических журналов).

Некоторые капитаны признали в «Энергоне» яхту «Скэд», принадлежавшую некогда нью-йоркскому яхт-клубу. При проверке оказалось, что действительно яхта «Скэд» исчезла бесследно несколько лет назад. Продавший ее агент заявил, что покупатель был также агентом, которого он никогда не встречал до покупки и не видел после нее. Яхта была перестроена заново на корабельных верфях Деффи в Нью-Джерси и надлежащим образом зарегистрирована под новым названием. И затем «Энергон» бесследно и таинственно исчез.

Тем временем Бессет сходил с ума, или, по крайней мере, так говорили его друзья и дельцы, с которыми ему приходилось иметь дело. Он совершенно забросил свои дела и заявил, что будет работать над переустройством общества. Это, несомненно, служило доказательством его ненормальности. С репортерами он был скуп на слова и говорил, что не может опубликовать сведений о том, что он видел на острове Пальгрэйв, но уверял, что все это очень серьезно, что это серьезнее всего, что когда-либо случалось на Земле. В заключение он заявил, что весь мир находится накануне переворота, — к добру или ко злу, он не мог сказать, но, во всяком случае, был совершенно уверен в том, что переворот неизбежен. Что же касается его личных дел и интересов, то он послал их к черту. Он теперь понял нечто важнейшее, и больше ему ничего не надо.

Все это время происходил усиленный обмен телеграммами между местными властями и министерствами военных и внутренних дел в Вашингтоне. Было вынесено тайное решение проникнуть на борт «Энергона» и арестовать капитана, предъявив ему, как предложил главный государственный советник, обвинение в убийстве десяти государственных мужей. Многие лица видели, как однажды после полудня из гавани отошел баркас с представителями власти, держа курс по направлению к «Энергону», но ни этого баркаса, ни находившихся на нем людей больше никто никогда не видел. Правительство хотело обойти молчанием это событие, но семьи без вести пропавших распространили слухи о нем среди публики, чем, конечно, не преминули воспользоваться газеты, подхватывавшие различные версии и предположения.

После этого правительство решило прибегнуть к крайним мерам. Дредноуту «Аляска» был отдан приказ захватить странную яхту, а если это оказалось бы почему-либо невозможным, то потопить ее.

Все это происходило втайне, но многотысячные толпы скопившихся на берегу и в гавани людей были свидетелями того, что произошло в тот день.

Дредноут развел пары и медленно подвигался к «Энергону». На расстоянии мили от него дредноут взорвался — просто взорвался, больше ничего — и быстро пошел ко дну. На поверхности плавало лишь несколько обломков, за которые хватались погибающие. Между спасшимися находился молодой лейтенант, заведовавший на «Аляске» беспроволочным телеграфом. На него сразу набросились репортеры, и он рассказал следующее:

— Не успела «Аляска» пройти и полпути, как с «Энергона» нами была получена телеграмма. Она была передана в общепринятых международных условных знаках и предупреждала «Аляску» не подходить ближе чем на полмили. Я немедленно сообщил об этом капитану. Не знаю, что было дальше, знаю только, что «Энергон» два раза предупреждал нас, и что минут через пять после второго предупреждения произошел взрыв.

Капитан «Аляски» погиб вместе с дредноутом, и поэтому нельзя было получить более подробных сведений.

Вслед за этим «Энергон» немедленно снялся с якоря и ушел в море. Газеты подняли невообразимый шум. Правительство обвиняли в трусости и нерешительности, на него нападали за то, что оно не могло справиться с простой увеселительной яхтой и с сумасшедшим, называющим себя Голиафом, и требовали принятия решительных мер. В печати был поднят страшный вопль по поводу гибели стольких человеческих жизней, и особенно оплакивалась преждевременная кончина десяти государственных мужей.

На это немедленно последовал ответ Голиафа. В сущности, ответ последовал так быстро, что эксперты беспроволочного телеграфа заявили, что ответ ни в коем случае нельзя было послать по беспроволочному телеграфу и что, следовательно, Голиаф находился не на острове Пальгрэйв, а где-то поблизости. Письмо Голиафа было доставлено в бюро информации печати мальчиком-курьером, которому это было поручено на улице. Голиаф писал:

«Что значат несколько ваших ничтожных жизней? В ваших безумных войнах вы губите миллионы жизней, совершенно об этом не думая. В вашей братоубийственной борьбе из-за золота вы убиваете бесчисленное множество детей, женщин и мужчин, и вы победоносно называете подобную бойню „индивидуализмом“. Я называю это анархией. Я должен прекратить это безумное массовое уничтожение человеческих жизней. Я не хочу войны и убийств, я хочу радости и веселья, но те из вас, кто будет стоять на пути к общему счастью и радости, будут убиты.

Ваше правительство хочет изобразить дело так, что „Аляска“ погибла от случайной причины. Так знайте же, что она погибла по моему приказанию. В течение нескольких ближайших месяцев все военные суда на всех морях будут взорваны, и все народы разоружатся. Крепости будут срыты с лица земли, армии распущены, и войны на Земле прекратятся навсегда. У меня хватит для этого сил. Все страны будут покорены мною, но после покорения наступит всеобщий мир.

Голиаф».
«Необходимо немедленно взорвать на воздух этот проклятый остров Пальгрэйв!» — вопили передовицы газет. Правительство было того же мнения и отдало приказ флоту быть готовым. Вальтер Бессет выступил с протестом, но его быстро заставили замолчать, пригрозив сумасшедшим домом. Голиаф хранил молчание. Против острова Пальгрэйв были выпущены огромные морские силы — азиатская эскадра, южнотихоокеанская эскадра, северотихоокеанская эскадра, эскадра Карибского моря и половина североатлантической эскадры. Две последних прибыли через Панамский канал.

«Имею честь донести, что мы завидели остров Пальгрэйв вечером 29 апреля, — писал капитан броненосца „Северная Дакота“ Джонсон военному министру. — Азиатская эскадра запоздала и прибыла только утром 30 апреля. Немедленно же состоялось совещание адмиралов, на котором было решено повести атаку на следующее утро. Истребитель „Быстрый“ тайно обследовал остров и донес, что на нем не видно никаких военных приспособлений. В гавани находилось лишь несколько торговых пароходов, да на берегу виднелась небольшая деревушка, которую в одно мгновение можно было уничтожить огнем.

Было решено, что все суда, построившись боевым порядком, направятся к острову и на расстоянии трех миль откроют ураганный огонь, поддерживая его все время, пока не подойдут к острову вплотную. С острова мы все время получали по беспроволочному телеграфу предупреждения не подходить ближе чем на десять миль, но этим предупреждениям не придавалось никакого значения.

„Северная Дакота“ не могла принять участия в этой атаке по причине происшедшей накануне незначительной поломки в машине. Утром первого мая стояла ясная и тихая погода. Дул легкий юго-восточный ветерок. „Северная Дакота“ находилась от острова в двенадцати милях. По данному сигналу все эскадры полным ходом двинулись на остров со всех сторон. Радиотелеграф все время получал с острова предупреждения. Суда перешли границу, указанную Голиафом, и ничего не случилось. Я следил в бинокль за происходящим. На расстоянии пяти и четырех миль от острова суда шли благополучно. На расстоянии трех миль „Нью-Йорк“, находившийся во главе эскадры, открыл огонь. Другие суда не стреляли. Одно за другим они начали взрываться у нас на глазах. Некоторые повернули обратно, чтобы избежать страшной участи, но им не удалось спастись. Истребитель „Стрела“ успел отойти от острова почти на десять миль, но и он взлетел на воздух. Он был последним. „Северной Дакоте“ не было причинено никакого вреда, и, так как поломка была исправлена, я в ту же ночь отдал приказ взять курс на Сан-Франциско».

Если мы скажем, что Соединенные Штаты были поражены, то этим обнаружим лишь слабость и бедность нашего языка. Весь мир был поражен. Это было что-то беспримерное, неслыханное. Человеческий ум не мог ничего понять. Достижения и завоевания человеческого ума становились глупой шуткой, чудовищной насмешкой, если какой-то сумасшедший с одинокого острова, владевший простой яхтой и небольшой деревушкой, оказался в состоянии уничтожить один из величайших флотов, составлявший гордость всего мира.

Каким образом он это мог сделать? Никто ничего не знал. Ученые вопили, плакали и посыпали пеплом главу. Они ничего не могли понять. Военные эксперты десятками кончали самоубийством. Могучий военный аппарат, придуманный и взлелеянный ими, становился тонкой паутиной, которую рвал на части какой-то сумасшедший. Их разум не мог этого постигнуть. Подобно колдуну, покоряющему дикаря непостижимым для него магическим фокусом, Голиаф своей таинственной силой покорил мир. Но как он это делал? Это был ужасный вопрос, стоявший перед миром и пугавший его.

Но не весь мир был поражен. Было одно исключение — островная империя Япония. Опьяненная успехом, глубоко веря в свою восходящую звезду, смеясь над крушением науки и гордясь своей расой, Япония готовилась к войне. Флот Америки был уничтожен. Воинственные предки из могилы обращали свои взоры на Японию и призывали ее к войне. Ниспосланный самим Богом благоприятный момент наступил. Микадо на деле должен был победить дракона Голиафа и стать земным богом.

Морские военные чудовища Японии были спущены с цепи. Завоевать Филиппинские острова было так же легко, как легко ребенку сорвать цветок. Чтобы добраться до Гавайских островов, Панамы и Тихоокеанского побережья, потребовалось немного времени. Соединенные Штаты были охвачены паникой; образовалась сильная партия, требовавшая мира на каких угодно условиях. Во время всей этой тревоги в Сан-Франциско прибыл «Энергон», и Голиаф еще раз обратился с письмом к народу. При входе «Энергона» в залив Сан-Франциско взорвалось несколько пороховых погребов, и взрывами были разрушены укрепления на берегу. Красивый фейерверк представился глазам зрителей, когда взрывались подводные мины у Золотых Ворот. Послание Голиафа к народу Сан-Франциско было напечатано во всех газетах.

«Вы хотите мира? Вы его получите. Я уже говорил об этом раньше. Но и вы должны меня оставить в покое. Не трогайте моего „Энергона“. Если вы хоть чем-нибудь повредите ему, в Сан-Франциско не останется камня на камне.

Пусть все граждане-друзья соберутся завтра на холмах, что спускаются к морю. Приходите с музыкой, смехом и цветами. Устройте праздник в честь грядущего нового века. Будьте на этих холмах, как дети, и будьте очевидцами гибели войны. Не забудьте же присутствовать при этом зрелище. Последний раз вы увидите то, что отныне можно будет видеть лишь в музеях древности. Приходите. Это будет день радости и веселья.

Голиаф».
Какое-то безумие носилось в воздухе. Народу представлялось, что Бог и его законы повергнуты в прах, хотя небо и оставалось еще на месте. Порядок и закон исчезли с лица земли, хотя солнце все еще изливало свою благодать, ветер играл листвою деревьев, и цветы издавали благоухание. Это было поразительно. Было чудом, что вода все еще течет в сторону уклона. Все устои человеческого разума и человеческих достижений рассыпались прахом. Одна только вещь оставалась устойчивой — это Голиаф, сумасшедший с острова Пальгрэйв.

На следующий день все население Сан-Франциско пестрой веселой гурьбой отправилось на холмы, спускавшиеся к морю. Впереди толпы шли оркестры.

Море застилало густое облако дыма, выходившего из труб сотни вражеских военных судов, выстроившихся против беззащитных, беспомощных Золотых Ворот. Хотя, впрочем, не совсем беззащитных, потому что в Золотые Ворота прошел «Энергон», маленькая белая игрушка, качавшаяся, как соломинка, на морских волнах. Но японцы были осторожны. Их суда в тридцать и сорок тысяч тонн приостановили ход милях в шести от Золотых Ворот, неуклюже маневрируя, в то время как небольшие суда-разведчики шли прямо к Золотым Воротам, разрезая морские волны, точно акулы. Но рядом с «Энергоном» и они казались огромными. «Энергон» казался мечом архангела Михаила, а они — властителями ада.

Народ Сан-Франциско, собравшийся на холмах, не видел взмаха меча. Таинственно, невидимо он прорезал воздух и нанес такой удар, какого еще не видал мир. Население Сан-Франциско увидело только, как японский флот в полтора миллиона тонн взлетел к небу, а затем в виде огненного дождя посыпался в море. Все было кончено в пять минут. На море остался один «Энергон», как игрушка, качавшийся на разбушевавшихся волнах.

Голиаф обратился к микадо и его министрам. Это была обыкновенная телеграмма, отправленная по кабелю из Сан-Франциско капитаном «Энергона», но ее было вполне достаточно, чтобы Япония немедленно очистила Филиппины и убрала остатки своего флота с моря.

Сомневающаяся Япония была обращена. Она почувствовала силу Голиафа. И она покорно подчинилась, когда Голиаф приказал ей по частям разобрать свои военные суда и использовать металл для полезных предметов. Во всех портовых доках, мастерских, литейных заводах тысячи желтолицых ремесленников превращали военные чудовища в мириады полезных предметов, как, например, плуги (Голиаф особенно настаивал на плугах), автомобили, принадлежности для мостов, телефона и телеграфа, рельсы, локомотивы и все, что нужно для железных дорог.

Следующий призыв Голиафа относился к десяти выдающимся ученым Соединенных Штатов. На этот раз все явились без малейшего промедления. Ученые оказались до смешного исполнительными. Некоторые из них приехали в Сан-Франциско задолго до назначенного времени. Они отплыли на «Энергоне» 15 июня и возвратились с острова Пальгрэйв 6 июля. Большие наряды полиции охраняли их от репортеров. В одном официальном интервью, которое было разрешено правительством, они заявили, что не видели Голиафа, но говорили с ним и кое-что узнали. Им не было разрешено ясно изложить, что они видели и слышали, но они заявляли, что в мире произойдет полная революция.

Голиаф сделал необыкновенное открытие, которое отдавало на его милость весь мир, и хорошо еще, что Голиаф был милостив.

Ученые мужи специальным поездом проследовали прямо в Вашингтон, где они в течение многих дней совещались с представителями правительства, в то время как народ изнывал от нетерпения в ожидании результатов.

Но результатов совещания пришлось ждать очень долго. Из Вашингтона президент давал приказы в разные страны. Все держалось в тайне. Изо дня в день в Вашингтон являлись депутации от банкиров, железнодорожных магнатов, королей промышленности и разных государственных чиновников и сенаторов. Эти депутации оставались в Вашингтоне. Прошло несколько недель, а затем с 25 августа началось знаменитое опубликование постановлений. Конгресс и сенат работали вместе с президентом, а верховные судьи утверждали их постановления. Финансовые тузы и короли промышленности на все давали свое согласие. Прежде всего была объявлена война капиталистам — хозяевам всей страны, и повсеместно введено военное положение. Президент был облечен высшей властью.

По всей стране был запрещен детский труд. Был опубликован декрет, а армии отдан приказ поддержать его, если потребуется, вооруженной силой. Затем в тот же день на фабриках и заводах были рассчитаны все женщины, а все мелкие предприятия, эксплуатировавшие рабочих, закрыты.

— Ну, теперь пропали наши барыши! — вопили мелкие хозяйчики.

«Глупцы, — отвечал им Голиаф. — Разве жизнь заключается в барышах? Бросьте вашу торговлю и погоню за барышами».

— Но кто же купит наши предприятия? — продолжали они вопить.

«Разве жизнь заключается в том, чтобы продавать и покупать? — отвечал Голиаф. — Не нужно продавать. Передайте правительству свои предприятия, и правительство создаст правильную и регулярную организацию производства».

На следующий день был опубликован декрет о передаче в руки правительства всех фабрик, заводов, рудников, железных дорог и земель.

Национализация средств производства и распределения пошла быстрым темпом. Некоторые капиталисты пытались организовать сопротивление. Их моментально арестовывали и отправляли на остров Пальгрэйв. Возвратившись оттуда, они во всем соглашались с правительством. Впоследствии в этих экскурсиях на остров Пальгрэйв не было необходимости. Когда кто-нибудь сопротивлялся, ему заявляли: «Так приказал Голиаф», — а это означало: ты должен немедленно повиноваться.

Короли промышленности были поставлены во главе предприятий. Оказалось, что инженеры, например, работали для правительства с таким же успехом, как раньше для частных владельцев, и что люди с большими творческими силами не могли насиловать свою природу. Они не могли отказаться от проявления своего творчества, как краб не может не ползать, а птица — не летать. Поэтому все силы человека, которые тратились прежде для достижения эгоистического благополучия, теперь прилагались к труду для блага всего общества.

Совместными усилиями пяти-шести главных инженеров-железнодорожников удалось организовать единую железнодорожную сеть в государстве, оказавшуюся в высшей степени продуктивной. Инженеры не были железнодорожными магнатами с Уолл-стрит[994], но они были раньше слугами магнатов с Уолл-стрит.

Уолл-стрит замерла. Прекратились купля, продажа и спекуляция. Никто ничего не продавал и не покупал. Нечем было спекулировать.

— Заставьте биржевых игроков работать, — сказал Голиаф, — пусть они учатся полезным ремеслам. Дайте также работу и разным приказчикам, коммивояжерам и агентам.

И тысячи и десятки тысяч бесполезных прежде посредников и паразитов занялись полезным делом. Четыреста тысяч праздных джентльменов, живших раньше на свои «доходы», теперь стали работать. Кроме того, на всяких высоких постах было много бесполезных людей, которых немедленно выгнали работавшие вместе с ними их прежние сотрудники. К этим господам принадлежали и профессиональные политиканы, привыкшие только интриговать да брать взятки. Теперь взяточничество прекратилось. Так как больше не существовало частных интересов, для которых необходимы особые привилегии, законодателям никто не предлагал взяток, и они впервые начали издавать законы для народа. В результате во главе законодательства стали самые честные, самые способные люди в стране.

Благодаря такой разумной организации общества были достигнуты поразительные результаты. Во всем государстве был проведен восьмичасовой рабочий день, но производство увеличилось. Несмотря на то что государство много тратило сил на постоянные улучшения и нововведения, а также на приведение в порядок всего того хаоса, который остался от прежнего строя, производство увеличилось в два-три раза. Люди начали питаться, одеваться и пользоваться предметами роскоши в большем размере, чем раньше, и все-таки потребление не могло угнаться за производством. Рабочий возраст был установлен от 18 до 48 лет. Восьмичасовой рабочий день был заменен семичасовым, а затем, по прошествии нескольких месяцев, пятичасовым.

В то же время начали обнаруживаться кое-какие указания на то, как действовал Голиаф, чтобы взять управление миром в свои руки. То здесь, то там выявлялась какая-нибудь мелочь, приоткрывавшая завесу. События, которые на первый взгляд, казалось, не имели никакого отношения друг к другу, теперь соединялись и кое-что объясняли в прошлом. Вспоминали о случаях кражи чернокожих в Африке, о заключенных контрактах с китайскими и японскими кули, которые затем бесследно исчезли, о набегах на одинокие острова Южных морей, жители которых куда-то увозились. Говорили о тех яхтах и торговых пароходах, которые приобретались какими-то таинственными лицами и затем исчезали, причем добавляли, что суда, которые возили китайцев, японцев и африканцев, имели кое-что общее с исчезнувшими яхтами и пароходами. Явился вопрос: каким образом Голиаф достиг такой силы? Эксплуатацией труда всех этих украденных им рабочих?

Предполагали, что это был труд тех, кто жил в деревушке на острове Пальгрэйв. Благодаря их труду можно было купить яхты и пароходы и дать возможность агентам Голиафа проникать во все слои общества и выполнять его волю. Но какие же предметы производились этими людьми, дав возможность Голиафу накопить богатство и все то, что ему было необходимо для осуществления его планов? Газеты заявляли, что это был радий, и радиит, и радиозол, и аргазий, и аргит, и таинственный голит (который играет теперь такую важную роль в металлургии). То были новые соединения, открытые в первом десятилетии XX века и нашедшие себе широкое применение в науке и промышленности во втором десятилетии.

Говорили, что те суда, которые возят фрукты между Гавайскими островами и Сан-Франциско, принадлежит Голиафу. Это было лишь предположение, основанное на том, что владельца этих судов не знали, так как во главе их стояли простые агенты. А раз не было хозяина у этих судов, значит, они принадлежали Голиафу.

Все эти предположения оказались правильными, как показало будущее. Через несколько лет все рабочие Голиафа стали известны Международному Правительству, которое оказало им великие почести и назначило пенсию. В это же время печать молчания была снята с уст агентов и высших комиссаров, и некоторые из них поведали очень многое об организации и методах Голиафа. Но те, что руководили разрушением, остались немы навсегда. Кто выполнял по приказу Голиафа убийства высокопоставленных лиц, осталось неизвестным; убийства производились при помощи той утонченной и тогда еще таинственной силы, которую открыл Голиаф и которую он назвал «энергон».

Но в то время об энергоне, которому было суждено перевернуть весь мир, еще никто не знал. Знал о нем только Голиаф, и это была его тайна. Даже те его помощники, которые были вооружены этим средством и которые с яхты «Энергон» уничтожили могущественный военный флот, взорвав на военных судах пороховые погреба, даже они не знали, что это было за средство и как оно изготовлялось. Они только знали об одном из его многочисленных применений, которому их научил Голиаф. Теперь ужепрекрасно известно, что радий, радиит, радиозол и другие химические соединения были побочными продуктами при добывании Голиафом энергона из солнечных лучей; но в то время никому еще не было известно, что такое энергон, и Голиаф продолжал держать весь мир в благоговейном ужасе.

В декабре 19… года Голиаф выпустил свое знаменитое «рождественское послание», некоторые выдержки из которого мы здесь приводим:

«До сих пор я больше всего внимания уделял Соединенным Штатам, хотя в то же время старался не допустить войн и между другими народами. Но не я ввел разумный общественный строй в Соединенных Штатах. Я только старался помочь народу ввести у себя такой строй. И в настоящее время в Соединенных Штатах гораздо больше веселья, радости и смеха, чем раньше, и в то же время больше разумности. Пищу, одежду и жилище все получают уже не при помощи прежнего анархического метода, но почти без всякого труда. Особенно ценно, что народ Соединенных Штатов сам достиг этого. Я повторяю: он достиг этого сам. Моя помощь выразилась лишь в том, что я вселил страх смерти в сердца небольшого числа лиц, находившихся на высоких постах и мешавших торжеству разума и радостной жизни. Страх смерти заставил их сойти с дороги и дать возможность людям проявить свой разум и свои знания для разумного общественного устройства.

В настоящем году я намерен заняться и другими странами света. Я наполню страхом смерти сердца высокопоставленных лиц всех народов.

И они принуждены будут последовать примеру Соединенных Штатов — сойти с дороги и очистить место для разумного общественного устройства. Все народы пойдут по тому пути, на который вступили Соединенные Штаты.

И когда все нации полностью станут на этот путь, я преподнесу им подарок. Но сначала они сами должны расчистить себе путь. Они должны наглядно показать, что современный человеческий разум и знание, соединенные с той механической силой, которая находится в распоряжении человека, вполне могут создать общество на таких началах, что пища, одежда и жилище будут обеспечены человеку почти без труда, что труд уменьшится до трех часов в день и что радость, веселье и смех воцарятся во всем мире. И когда это будет достигнуто не моими усилиями, а разумом человечества, тогда я подарю человечеству новый способ применения механической энергии. Это и есть мое изобретение. Энергон — это новая сила. Это не что иное, как космическая энергия, заключающаяся в солнечных лучах. Когда человечество овладеет ею, оно заставит ее производить работу для всего мира. Тогда больше не будет ни громадных армий, ни шахтеров, губящих свою жизнь в недрах земли, ни пропитанных сажей кочегаров, ни засаленных механиков. Все смогут тогда носить белые платья, если это им будет нравиться. Труд сделается игрой, и молодые и старые будут радостны и веселы, как дети, вся жизнь будет радостью. Люди будут стремиться к достижениям в других, нематериальных областях, проявляя свои силы в живописи, поэзии, вообще в искусстве, в играх и в разумных спортивных состязаниях. Они будут вступать в соревнование друг с другом не ради презренного металла и материальных побуждений, но ради той радости, которую им доставят сила и крепость их тела и утонченность и изящество их духа. Все сделаются кузнецами общего счастья, и труд людей будет состоять в том, чтобы ковать радость и смех на звонкой наковальне жизни.

И еще одно слово о ближайшем будущем. В день Нового года все нации разоружатся, военные флоты будут превращены в полезные суда, крепости уничтожены, и армии распущены.

Голиаф».
В день Нового года весь мир разоружился. Были распущены по домам бесчисленные миллионы солдат, матросов и рабочих, которые находились в постоянных армиях, флотах, в многочисленных арсеналах, на военных заводах и фабриках. Эти бесчисленные миллионы людей, равно как и пожиравший огромные средства военный аппарат, содержались усиленным трудом рабочих всего мира. Все они принялись за полезное дело, и освобожденный великан-труд первый раз за всю историю человечества вздохнул свободно.

До сих пор девяносто процентов всех преступлений были преступлениями против частной собственности. С уничтожением частной собственности и с организацией промышленности на таких началах, что каждому был открыт широкий доступ к труду, преступления против собственности прекратились! Полицейские силы повсеместно сокращались. Не было причин для преступлений, и люди изменились вместе с изменением жизненных условий. Небольшое число преступников было помещено в больницы, где их подвергли особому лечению, а врожденные, безнадежные преступники были отделены от остального общества. Также и судебные учреждения во всех странах постепенно уменьшались в своем размере. Девяносто пять процентов всех гражданских дел до сих пор состояли из споров из-за собственности: споры из-за имущества, тяжбы, духовные завещания, нарушение контрактов и сделок, банкротства и т. д. С исчезновением частной собственности исчезли и все эти судебные процессы. Суды превратились в тени, в какие-то привидения, в пережиток времен анархии — до появления Голиафа.

19… год был веселым годом в мировой истории. Сильной рукой Голиаф правил миром. Короли и императоры производили экскурсии на остров Пальгрэйв, где им показывали чудеса энергона, и с ужасом смерти в душе возвращались они в свои страны и отрекались и от тронов, и от корон, и от наследственных прав.

Когда Голиаф обращался к политикам (так называемым государственным мужам), они повиновались — или… умирали. Он диктовал мировые реформы, разгонял непослушные парламенты, а денежные тузы и короли промышленности, пытавшиеся устраивать заговоры, погибали от руки его агентов.

«Прошло время для глупостей, — говорил он. — Вы — анахронизм. Вы стоите на пути человечества. Отправляйтесь в мусорный ящик!»

Тем, кто протестовал — а таких было много, — он говорил:

«Теперь не время для болтовни. Вас не переслушаешь и за сто лет. Вы болтали в прошлом. А у меня нет для этого времени. Прочь с дороги!»

За исключением прекращения войн и составления в общих чертах плана дальнейших работ, Голиаф ничего не сделал. Запугав страхом смерти всех тех, кто занимал высокие посты и мешал прогрессу, Голиаф дал возможность освобожденному разуму лучших общественных мыслителей проявить себя во всей полноте. Голиаф предоставил этим мыслителям всю громадную работу по переустройству общества. Он хотел, чтобы они доказали, что в состоянии это сделать, и они доказали. Только благодаря их усилиям и их работе навсегда было покончено с сифилисом. Благодаря им и несмотря на многочисленные протесты со стороны чувствительных людей, все те, у кого оказались в опасной форме врожденные духовные или физические недостатки, были изолированы от остального общества, и им не разрешалось вступать в брак.

Голиаф совершенно не был причастен к учреждению института изобретений. Эта мысль родилась почти одновременно в умах многих тысяч мыслителей. Время уже созрело для осуществления этой идеи, и везде появились замечательные институты изобретений. Впервые изобретательность человеческого ума была направлена на то, чтобы упростить и облегчить жизнь, а не на то, чтобы побольше получить денег. Такие работы, как содержание в чистоте дома, мытье окон и посуды, удаление пыли, стирка белья, благодаря различным техническим изобретениям были упрощены, а затем стали легко и быстро выполняться машинами. Теперь мы даже не можем себе представить ту грязную и рабскую обстановку, в которой жили люди до того времени.

Мысль о едином международном правительстве была другой мыслью, одновременно родившейся в умах многих тысяч людей. Осуществление этой идеи для многих явилось неожиданностью, но еще большей неожиданностью для разных кротких протестантов-социологов и биологов было то, что неопровержимые факты опрокинули учение Мальтуса[995]. Несмотря на то что у людей было много досуга, что их пища, одежда и жилище были во много раз лучше, чем раньше, что они обладали огромными возможностями для развития своего тела и духа, несмотря на все это, рождаемость пала, и пала поразительно. Люди перестали рождать, как животные. И еще важнее было то, что рождающиеся были крепче и красивее, чем раньше. Учение Мальтуса было заброшено в мусорный ящик, как выразился бы Голиаф.

Голиаф предсказывал, что человеческий разум с механической энергией к его услугам сможет совершать чудеса. Так и случилось. Недовольство почти исчезло с лица земли. Обыкновенно ворчунами бывают старики; но когда общество, после того, как кончался установленный срок рабочих лет, отстраняло стариков от работы, давая им в то же время возможность жить в тех же условиях, что и раньше, — громадное большинство не делалось теперь ворчунами. Им на старости лет было гораздо лучше при новом строе, они пользовались большим спокойствием и большим комфортом, чем в то время, когда были молоды и должны были тяжело трудиться при прежнем строе. Более молодое поколение быстро освоилось с новыми порядками, а дети совсем не знали ничего о тяжком прошлом.

Счастья на Земле стало во много раз больше, чем раньше. Жизнь стала повсеместно радостной и разумной. Даже старые глупые профессора социологии, всеми силами противившиеся вначале введению нового порядка, теперь замолчали. Их вознаграждение было во много раз больше, чем раньше, причем им не приходилось тяжело работать. Они усердно занялись исправлением учебников по социологии. Правда, изредка встречались остатки прошлого, существа с большими зубами и огромными когтями, которые жалели о том «индивидуализме», когда можно было есть мясо и пить кровь своих ближних; но на таких людей смотрели как на больных и отправляли их в клиники. Небольшое число их, однако, оказалось неизлечимым, и таких пришлось изолировать и запретить им вступать в брак. Таким образом, после них не оставалось потомства, которое могло бы унаследовать их атавистические свойства.

С течением времени Голиаф отказался от управления миром. Ему нечем было управлять. Мир управлялся само собой, и делалось это без всяких трений и потрясений.

В 1937 году Голиаф преподнес миру давно обещанный им подарок в виде энергона. Голиаф придумал тысячи применений энергона и сделал это достоянием всех. Но институты изобретений нашли еще многие тысячи применений. На самом деле, как сознался сам Голиаф в своем письме в марте 1938 года, институты изобретений разъяснили ему несколько особенностей энергона, которые были непонятны ему самому. С введением применения энергона двухчасовой рабочий день был уменьшен почти до нуля. Труд действительно сделался игрой, как предсказывал Голиаф. И так велика была производительность человека благодаря разумному применению энергона, что самый скромный гражданин пользовался благами земли в гораздо большей степени, чем самый привилегированный при прежнем строе.

Но никто никогда не видел Голиафа, и люди начали просить своего спасителя показаться им. Хотя мир высоко ценил Голиафа за изобретение энергона, но еще больше ценили этого мыслителя за его широкий кругозор, за его социальные идеи. Его считали сверхчеловеком, сверхчеловеком науки, и люди страстно желали увидеть его.

Наконец, в 1940 году, победив свои колебания, Голиаф покинул остров Пальгрэйв и 6 июня прибыл в Сан-Франциско. Мир в первый раз увидел его лицо. И мир был разочарован. Воображение людей создало из Голиафа героическую фигуру. Его считали необыкновенным человеком, каким-то полубогом, перевернувшим всю планету. Завоевания Александра Македонского, Цезаря и Наполеона казались детской игрой в сравнении с его достижениями.

На набережную Сан-Франциско вступил старичок небольшого роста, лет шестидесяти пяти, хорошо сохранившийся, со свежим цветом лица и с небольшой лысиной. Он был близорук и носил очки. Когда он снимал очки, его смешные голубые глаза светились, как у ребенка, выражая какое-то удивление. Иногда они блестели, и на лице появлялись гримасы, как будто Голиаф смеялся над той огромной шуткой, которую он разыграл в мире, сделав человечество, против его воли, счастливым и радостным.

У Голиафа было много слабостей, и это трудно было соединить с представлением о нем как о сверхчеловеке науки и как о тиране мира. Он любил сладкое, и ему очень нравился соленый миндаль. Он всегда носил с собой пакетик с миндалем, говоря, что организм его требует именно миндаля. Но самой большой его слабостью была боязнь кошек. У него всегда было непреодолимое отвращение к этим домашним животным. Однажды он упал в обморок во время речи во Дворце Братства, когда кошка управляющего дворцом вошла на трибуну и стала тереться о его сапог.

Как только он показался миру, немедленно была установлена его личность. Прежние его друзья без особенного труда узнали в нем некоего Персиваля Штульца, американского немца, который в 1898 году работал на машиностроительном заводе и в течение двух лет состоял секретарем Международного братства машинистов. В 1901 году, когда ему было двадцать пять лет, он поступил на специальные научные курсы в Калифорнийском университете и служил в то же время агентом по так называемому страхованию жизни. О нем в университете сохранились воспоминания, которыми нельзя было особенно похвастаться. Профессора особенно отмечают его рассеянность. Нет сомнения, что уже тогда в его голове бродили великие идеи, которые он впоследствии осуществил.

То, что он назвал себя Голиафом и облекся в таинственность, было просто шуткой с его стороны, как он впоследствии заявлял. В образе Голиафа или чего-нибудь в том же духе он был в состоянии поразить воображение людей и перевернуть весь мир, как он говорил, но как Персиваль Штульц, с небольшими бакенбардами, в очках и весом пятьдесят девять кило, он не мог бы перевернуть даже зернышка соленого миндаля.

Однако мир быстро оправился от своего разочарования внешностью Голиафа и его прошлой жизнью. Мир знал и почитал его как величайшего человека всех веков и любил его ради его самого. Любил его за смешные близорукие глаза, за его неподражаемые гримасы, за его простоту, душевность, товарищеское отношение к людям, за его склонность к соленому миндалю и за его отвращение к кошкам.

И теперь в чудесном городе Азгарде поднимается к небу в честь Голиафа величественный памятник, перед которым пирамиды и все древние, обрызганные кровью, монументы кажутся карликами. И на этом памятнике, как всем известно, прибита огромная бронзовая доска, на которой написано следующее осуществившееся пророчество:

«Все сделаются кузнецами общего счастья, и труд людей будет состоять в том, чтобы ковать радость и смех на звонкой наковальне жизни».


Перевод Михаила Чехова (редакция 1925 г.)



Переводчики рассказов


Сын Волка (сборник рассказов)

     Белое Безмолвие (перевод А. Елеонской)

     Сын Волка (перевод Н. Галь)

     На Сороковой Миле (перевод Э. Васильевой)

     В далеком краю (перевод Н. Хуцишвили)

     За тех, кто в пути (перевод А. Елеонской)

     По праву священника (перевод Т. Литвиновой)

     Мудрость снежной тропы (перевод Т. Литвиновой)

     Жена короля (перевод Т. Литвиновой)

     Северная Одиссея (перевод Н. Георгиевской)


Бог его отцов (сборник рассказов)

     Бог его отцов (перевод Г. Злобина)

     Великая загадка (перевод Р. Облонской)

     Встреча, которую трудно забыть (перевод Н. Емельяниковой)

     Сивашка (перевод И. Гуровой)

     Человек со шрамом (перевод М. Абкиной)

     Строптивый Ян (перевод Г. Прокуниной)

     Мужество женщины (перевод Н. Емельяниковой)

     Там, где расходятся пути (перевод Н. Санникова)

     Дочь Северного сияния (перевод Т. Озерской)

     Там, где кончается радуга (перевод Д. Жукова)

     Женское презрение (перевод М. Клягиной-Кондратьевой)


Дети мороза (сборник рассказов)

     В дебрях Севера (перевод Л. Слонимской)

     Закон жизни (перевод А. Елеонской)

     Нам-Бок — лжец (перевод Л. Слонимской)

     Великий кудесник (перевод Е. Калашниковой)

     Пришельцы из Солнечной Страны (перевод Л. Бродской)

     Болезнь Одинокого Вождя (перевод Э. Березиной)

     Киш, сын Киша (перевод Н. Георгиевской)

     Смерть Лигуна (перевод Л. Бродской)

     Светлокожая Ли Ван (перевод М. Клягиной-Кондратьевой)

     Лига стариков (перевод Н. Банникова)


Мужская верность (сборник рассказов)

     Мужская верность (перевод И. Гуровой)

     Замужество Лит-Лит (перевод Р. Облонской)

     Тысяча дюжин (перевод Н. Дарувес)

     История Джис-Ук (перевод И. Гуровой)

     Гиперборейский напиток (перевод М. Юфит)

     Золотое дно (перевод Т. Литвиновой)

     Батар (перевод М. Клягиной-Кондратъевой)

     Осколок третичной эпохи (перевод Р. Облонской)


Рассказы рыбачьего патруля (сборник рассказов)

     Белые и желтые (перевод В. Хинкиса)

     «Король Греков» (перевод Э. Березиной)

     Набег на устричных пиратов (перевод Э. Березиной)

     Осада «Ланкаширской королевы» (перевод Э. Березиной)

     Уловка Чарли (перевод Е. Шишмаревой)

     Деметриос Контос (перевод Э. Березиной)

     Желтый платок (перевод В. Хинкиса)


Луннолицый (сборник рассказов)

     Луннолицый (перевод Д. Жукова)

     Рассказ укротителя леопардов (перевод Д. Жукова)

     Местный колорит (перевод Н. Емельяниковой)

     Любительский вечер (перевод В. Курелла)

     Любимцы Мидаса (перевод Д. Жукова)

     Золотой каньон (перевод Т. Озерской)

     Планшетка (перевод Д. Жукова)

     Тень и вспышка (перевод Г. Журавлева)


Любовь к жизни (сборник рассказов)

     Любовь к жизни (перевод И. Дзрузес)

     Бурый волк (перевод М. Богословской)

     Однодневная стоянка (перевод Л. Кисловой)

     Обычай белого человека (перевод М. Абкиной)

     Сказание о Кише (перевод Н. Георгиевской)

     Неожиданное (перевод Т. Озерской)

     Тропой ложных солнц (перевод Д. Горбова)


Потерявший лицо (сборник рассказов)

     Потерявший лицо (перевод Б. Грибанова)

     Поручение (перевод Б. Грибанова)

     Меченый (перевод Т. Озерской)

     Костер (перевод В. Топер)

     Золотая Зорька (перевод Б. Грибанова)

     Исчезновение Маркуса О'Брайена (перевод Б. Грибанова)

     Шутка Порпортука (перевод Б. Грибанова)


Когда Боги смеются (сборник рассказов)

     Когда боги смеются (перевод Н. Волжиной)

     Отступник (перевод 3. Александровой)

     Безнравственная женщина (перевод Н. Емельяниковой)

     «Просто мясо» (перевод И. Пикман)

     Он их создал (перевод Н. Шерешевской)

     А Чо (перевод В. Курелла)

     Держи на запад (перевод Э. Кабалевской)

     Semper Idem (перевод Н. Шерешевской)

     Нос для императора (перевод Н. Емельяниковой)

     «Френсис Спейт» (перевод А. Парфенова)

     Любопытный отрывок (перевод Г. Головина)

     Кусок мяса (перевод Н. Аверьяновой)


Рассказы Южного моря (сборник рассказов)

     Дом Manyи (перевод М. Лорис)

     Зуб кашалота (перевод М. Клягиной-Кондратьевой)

     Мауки (перевод В. Курелла)

     Ату их, ату! (перевод Р. Гальпериной)

     Язычник (перевод М. Бессараб)

     Страшные Соломоновы острова (перевод Е. Коржева)

     Неукротимый белый человек (перевод М. Бессараб)

     Потомок Мак-Коя (перевод Э. Раузиной)


Сын Солнца (сборник рассказов)

     Сын солнца (перевод Н. Емельяниковой)

     Буйный характер Алоизия Пенкберна (перевод Ю. Семенова)

     Дьяволы на Фуатино (перевод В. Тамохина)

     Шутники с Нью-Гиббона (перевод К. Телятникова)

     Маленький счет Суизину Холлу (перевод М. Литвиновой-Белосельской)

     Ночь на Гобото (перевод К. Телятникова)

     Перья Солнца (перевод М. Абкиной)

     Жемчуг Парлея (перевод Н. Галь)


Храм гордыни (сборник рассказов)

     Храм гордыни (перевод М. Урнова)

     Кулау-прокаженный (перевод М. Лорис)

     Прощай, Джек! (перевод Г. Злобина)

     "Алоха Оэ" (перевод М. Абкиной)

     Чун А-чун (перевод И. Полетаевой)

     Шериф Коны (перевод М. Абкиной)



Смок Беллью и Джек Малыш (цикл рассказов)

Смок Беллью

     Вкус мяса (перевод Л. и Н. Чуковских)

     Мясо (перевод Л. и Н. Чуковских)

     За золотом на ручей индианки (перевод Л. и Н. Чуковских)

     Малыш видит сны (перевод Л. и Н. Чуковских)

     Человек на другом берегу (перевод Л. и Н. Чуковских)

     Гонки (перевод Л. и Н. Чуковских)

Смок и Малыш

     Маленький Карсон (перевод Н. Галь)

     Как вешали Калтуса Джорджа (перевод Н. Галь)

     Ошибка господа бога (перевод Н. Галь)

     Яичный переполох (перевод Н. Галь)

     Поселок Тру-ля-ля (перевод Н. Галь)

     Тайна женской души (перевод Н. Галь)



Рожденная в ночи (сборник рассказов)

     Рожденная в ночи (перевод Н. Емельяниковой)

     Безумие Джона Харнеда (перевод М. Абкиной)

     Когда мир был юным (перевод Г. Злобина)

     Польза сомнения (перевод С. Займовского)

     Воздушный шантаж (перевод К. Телятникова)

     Только кулаки (перевод А. Myрик)

     Война (перевод Н. Банникова)

     Под палубным тентом (перевод И. Гуровой)

     Убить человека (перевод Н. Емельяниковой)

     Мексиканец (перевод Н. Ман)


Сила сильных (сборник рассказов)

     Сила сильных (перевод Г. Злобина)

     По ту сторону рва (перевод М. Абкиной)

     Враг всего мира (перевод Д. Жукова)

     Мечта Дебса (перевод Г. Злобина)

     Морской фермер (перевод Н. Бать)

     Сэмюэл (перевод М. Абкиной)


Черепахи Тасмана (сборник рассказов)

     Клянусь черепахами Тасмана (перевод Д. Жукова)

     Неизменность форм (перевод М. Поповой)

     История, рассказанная в палате для слабоумных (перевод Н. Дынник и Э. Раузиной)

     Бродяга и фея (перевод Н. Аверьяновой)

     Блудный отец (перевод Д. Жукова)

     Первобытный поэт (перевод Г. Злобина)

     Finis (перевод Ю. Соловьевой)

     Конец сказки (перевод Н. Аверьяновой)


«Голландская доблесть» (сборник рассказов)

     «Голландская доблесть» (перевод Л. Беспаловой)

     Тайфун у берегов Японии (перевод Н. Емельяниковой)

     Исчезнувший браконьер (перевод Н. Старостиной)

     На берегах Сакраменто (перевод М. Богословской)

     Крис Фаррингтон — настоящий моряк (перевод М. Поповой)

     Абордаж отбит (перевод И. Воскресенского)

     Приключение в воздушном океане (перевод Н. Галь)

     Плешивый (перевод И. Воскресенского)

     В бухте Йеддо (перевод И. Воскресенского)

     Их дело — жить (перевод И. Воскресенского)


Красное божество (сборник рассказов)

     Принцесса (перевод М. Тарасовой)

     Красное божество (перевод М. Тарасовой)

     Как аргонавты в старину... (перевод В. Курелла)

     Бесстыжая (перевод Э. Березиной)


На циновке Макалоа (сборник рассказов)

     На циновке Макалоа (перевод М. Лорие)

     Кости Кахекили (перевод С. Займовского)

     Исповедь Элис (перевод С. Займовского)

     Берцовые кости (перевод С. Займовского)

     Дитя воды (перевод С. Займовского)

     Слезы А Кима (перевод Н. Ман)

     Прибой Канака (перевод М. Лорие)


Стакан с костями дьявола (перевод В. Быкова)

Тысяча смертей (перевод В. Быкова)

Омоложение майора Рэтбона (перевод В. Быкова)

Кто верит в привидения! (перевод В. Быкова)

Дочери богачей (скетч, перевод В. Быкова)

Голиаф (перевод М. Чехова)


ОЧЕРКИ

Люди бездны (книга очерков)

Говорят первосвященники и правители:

«Господь, мы безгрешны, мы славим творца,
Сын строит у нас по заветам отца;
Взгляни: присносущий образ твой
Царит безраздельно над нашей страной.
Тяжел наш труд — огнем и мечом
Мы древний порядок в стране блюдем,
Мы жезлом стальным направляем стада —
Да найдут они верный путь всегда!»
Молившимся двух показал Христос:
Работник — угрюм, изможден, бос,
И дева — несчастна, худа, тиха,
Повел ее голод стезею греха.
И сильных толпа отхлынула вспять,
Ризы свои боясь запятнать;
Христос восскорбел, и молвил им он:
«Глядите, как образ мой искажен».
Джемс Расселл Лоуэлл[926]

Предисловие

В этой книге описано то, что мне пришлось испытать летом 1902 года. Я отправился на «дно» Лондона с чувством, свойственным каждому исследователю. Меня убедят лишь факты, решил я, лишь то, что я увижу собственными глазами, а вовсе не поучения третьих лиц, которые не были на «дне», и даже не свидетельства очевидцев, побывавших там до меня. Скажу еще, что к жизни «дна» я подходил с одной простой меркой: я готов был считать хорошим то, что приносит долголетие, гарантирует здоровье — физическое и моральное, и плохим то, что укорачивает человеческий век, порождает страдания, делает из людей тщедушных карликов, извращает их психику.

Я увидел много плохого, — это читателю будет ясно из моей книги. Притом прошу не забывать, что время, которое я описываю, считалось «хорошим временем» в Англии. Я увидел голод и бездомность, увидел такую безысходную нищету, которая не изживается даже в периоды самого высокого экономического подъема.

За летом пришла суровая зима. Страдания и голод — голод в самом точном смысле слова — приняли столь широкие размеры, что общество не могло справиться с этим бедствием. Безработные устраивали демонстрации, нередко свыше десяти демонстраций в день в разных концах Лондона. Громадные толпы запружали улицы и громко требовали хлеба. М-р Джастин Мак-Карти в своей статье в нью-йоркском «Индепендент» за январь 1903 года кратко охарактеризовал положение в следующих словах:

«Работные дома не могут вместить всех голодных, молящих каждый день и каждую ночь о пище и ночлеге. Благотворительные организации уже исчерпали все свои средства, стремясь прокормить вымирающих от голода обитателей чердаков и подвалов в тупиках и закоулках Лондона. Сонмы безработных и голодных денно и нощно осаждают казармы Армии спасения в различных районах Лондона, но дать им пристанище негде и поддержать их силы нечем».

Меня обвиняют в чрезмерно пессимистической оценке нынешнего положения дел в Англии. Должен сказать в свое оправдание, что я по природе самый что ни на есть оптимист. Но человечество для меня — это не столько разные политические объединения, сколько сами люди. Общество развивается, в то время как политические машины рушатся, идут на свалку. Что касается английского народа, его здоровья и счастья, то я предрекаю ему широкое, светлое будущее. Что же касается почти всей политической машины, которая ныне так плохо управляет Англией, то для них я вижу лишь одно место — на мусорной свалке.

Джек Лондон,

Пидмонт, Калифорния.

Глава I Сошествие в ад

Христос, на город наш взгляни,

Любовь и жалость в нас сохрани,

Пусть будут кротки наши сердца

До конца.

Томас Эш[927]
— Но поймите, это невозможно, — убеждали меня знакомые, к которым я обращался с просьбой помочь мне проникнуть на «дно» Восточного Лондона. — Или уж попросите тогда себе проводника в полиции, — подумав, добавляли они, мучительно силясь понять, что происходит в сознании этого сумасшедшего: несомненно, голова у него не на месте, хотя он и явился с хорошими рекомендациями.

— Да на что мне ваша полиция! — возражал я. — Единственно, чего я хочу, — это попасть на Восточную сторону и повидать все собственными глазами. Хочу узнать, как и почему и во имя чего живут там люди. Короче, сам хочу пожить среди них.

— Пожить там! — кричали все в один голос, и я читал решительное неодобрение на их лицах. — Ведь там, говорят, есть такие места, где человеческую жизнь ни в грош не ставят!

— Вот-вот, — нетерпеливо перебивал я. — Как раз то, что мне нужно.

— Но это же невозможно! — неизменно слышалось в ответ.

— Да не за этим вовсе я к вам пришел, — вспылил наконец я, раздраженный бестолковостью моих собеседников. — Я тут новый человек и надеялся разузнать у вас хоть что-нибудь о Восточной стороне, чтобы понять, как к этому делу лучше приступиться.

— Но мы же ничего не знаем о Восточной стороне! Это где-то там… — И мои знакомые неопределенно махали рукой в ту сторону, где иногда восходит солнце.

— Тогда я обращусь к Куку, — заявил я.

— Вот и хорошо! — сказали они с облегчением. — У Кука-то уж наверное знают!

О Кук! О «Томас Кук и сын»,[928] разведчики путей, всемирные следопыты, живые указательные столбы по всему земному шару, надежные спасители заблудившихся путешественников! Вы могли бы в мгновение ока и без малейших колебаний отправить меня в дебри черной Африки или в самое сердце Тибета, но в восточные кварталы Лондона, куда от Ладгейт-серкус[929] рукой подать, вы не знаете дороги!

— Уверяю вас, это невозможно, — изрек ходячий справочник маршрутов и тарифов в Чипсайдском отделении конторы Кука. — Это так… гм… так необычно!

— Обратитесь в полицию, — заключил он авторитетным тоном, видя, что я продолжаю настаивать. — Нам еще не приходилось сопровождать путешественников на Восточную сторону, нас об этом никогда никто не просил, и мы решительно ничего не знаем про эти места.

— Ладно, не беспокойтесь, — прервал я, испугавшись, как бы ураганом его отрицаний меня не вышибло вон из конторы. — Но все-таки вы можете кое-что сделать для меня. Я предупреждаю вас о своих намерениях, чтобы в случае чего вы имели возможность удостоверить мою личность.

— Ага! Понимаю! Чтобы мы сумели опознать тело, если вас убьют?

Он произнес это так весело и хладнокровно, что моему воображению вмиг представился мой голый изуродованный труп на мраморном столе в мертвецкой. Журчит без умолку холодная вода; а вот и он, этот клерк из конторы Кука; скорбно и сосредоточенно склонившись надо мной, он подтверждает: «Да, это тот сумасшедший американец, которому до зарезу понадобилось повидать Восточную сторону!»

— Нет, нет, — ответил я, — просто, чтобы вы сумели опознать меня в том случае, если я влипну в историю с вашими бобби.[930] —Последние слова я произнес с особым удовольствием; право, я начинал уже усваивать лондонский жаргон.

— Ну, это дело главной конторы, — сказал он и добавил извиняющимся тоном: — У нас, видите ли, еще не бывало таких случаев.

Но в главной конторе тоже не могли решиться.

— У нас правило, — пояснил клерк, — не сообщать никаких сведений о своих клиентах.

— Помилуйте, — настаивал я, — в данном случае сам клиент просит вас сообщить о нем.

Но он все же колебался.

— Разумеется, — опередил я его, догадываясь, что он сейчас скажет, — я знаю, у вас еще не бывало таких случаев, но…

— Именно это я собирался вам заявить, — твердо изрек он, — у нас не бывало таких случаев, и боюсь, мы вам ничем не сможем помочь.

Все же я ушел оттуда, прихватив с собой адрес сыщика, проживавшего на Восточной стороне. Затем я направился к американскому генеральному консулу. В его лице я нашел человека, с которым можно было разговаривать по-деловому. Он не мялся, не поднимал бровей, не таращил удивленно глаз, не выказывал скептицизма. Одной минуты мне хватило, чтобы объяснить ему, кто я и чего добиваюсь, и он принял все это как нечто совершенно заурядное. В следующую минуту он осведомился, сколько мне лет, каковы мой рост и вес, и оглядел меня с головы до ног. На исходе третьей минуты мы уже пожимали друг другу руки, и он сказал мне на прощание:

— Ладно, Джек. Не буду терять вас из виду.

Я вздохнул с облегчением. Теперь мои корабли были сожжены, и мне оставалось только углубиться в эти человеческие джунгли, о которых никто как будто ничего не знал. Однако тут же возникло новое препятствие в лице извозчика, который невозмутимо возил меня в течение нескольких часов по Сити. У него были седые бакенбарды и весьма почтенный вид.

— На Восточную сторону, — приказал я, усаживаясь в экипаж.

— Куда, сэр? — переспросил извозчик, не скрывая удивления.

— Куда-нибудь на Восточную сторону. Трогайте!

Несколько минут высокий двухколесный экипаж куда-то катился, потом внезапно стал. Окошко над моей головой приоткрылось, и я увидел растерянного извозчика, уставившегося на меня.

— Простите, — спросил он, — куда, вы сказали, вам нужно?

— На Восточную сторону, — повторил я. — Все равно куда. Просто покатайте меня там, где хотите.

— Но какой же адрес, сэр?

— Эй, слушайте! — рассвирепел я. — Везите меня на Восточную сторону, да поживей!

Было ясно, что он ничего не понял, но все же голова исчезла, и он с ворчанием погнал лошадь дальше.

На улицах Лондона нигде нельзя избежать зрелища крайней нищеты: пять минут ходьбы почти от любого места — и перед вами трущоба. Но та часть города, куда въезжал теперь мой экипаж, являла сплошные, нескончаемые трущобы. Улицы были запружены людьми незнакомой мне породы — низкорослыми и не то изможденными, не то отупевшими от пьянства. На много миль тянулись убогие кирпичные дома, и с каждого перекрестка, из каждого закоулка открывался вид на такие же ряды кирпичных стен и на такое же убожество. То здесь, то там мелькала спотыкающаяся фигура пьяницы, попадались и подвыпившие женщины; воздух оглашался резкими выкриками и бранью. На рынке какие-то дряхлые старики и старухи рылись в мусоре, сваленном прямо в грязь, выбирая гнилые картофелины, бобы и зелень, а ребятишки облепили, точно мухи, кучу фруктовых отбросов и, засовывая руки по самые плечи в жидкое прокисшее месиво, время от времени выуживали оттуда еще не совсем сгнившие куски и тут же на месте жадно проглатывали их.

На всем пути нам не попалось ни одного экипажа, и детям, бежавшим сзади нас и по бокам, мы казались, верно, посланцами из какого-то неведомого и лучшего мира. Всюду, куда ни обращался взор, были сплошные кирпичные стены и покрытые грязной жижей мостовые. И над всем этим стоял несмолкаемый галдеж. Впервые за всю мою жизнь толпа внушила мне страх. Такой страх внушает морская стихия: сонмы бедняков на улицах представлялись мне волнами необъятного зловонного моря, грозящими нахлынуть и затопить меня.

— Сэр, вот Степни, станция Степни! — крикнул сверху извозчик.

Я осмотрелся: в самом деле, железнодорожная станция. Извозчик с отчаяния подъехал сюда, к единственному, очевидно, знакомому ему месту в этих дебрях.

— Ну и что ж? — спросил я.

Он что-то бессвязно пробормотал и покачал головой. Вид у него был самый жалкий.

— Я тут никогда не бывал, — наконец выдавил он из себя, — и коль вам надо не на станцию Степни, то я уж не знаю, куда вам надо.

— Я вам объясню, куда мне надо, — сказал я. — Поезжайте прямо и глядите по сторонам, пока не увидите лавку старьевщика. А как увидите, сверните на первом же углу и остановитесь там, и я сойду.

Видно было, что его начинают одолевать сомнения насчет моей личности. Все же через некоторое время экипаж остановился у панели, и извозчик объявил, что мы только что проехали лавку старьевщика.

— А как насчет платы? — просительно сказал он. — С вас семь шиллингов шесть пенсов.

— Ну да, — рассмеялся я, — заплати я вам сейчас, вас и след простынет!

— Господи! Это вас наверняка след простынет, если вы сейчас не заплатите мне, — возразил он.

Тем временем экипаж уже обступила толпа оборванных зевак. Я снова рассмеялся и зашагал к лавке старьевщика.

Здесь самым трудным делом оказалось убедить хозяина, что мне требуются именно старые вещи. Только поняв бесплодность своих стараний всучить мне новые, немыслимого вида пиджаки и брюки, он стал извлекать на свет кучи старья, поглядывая на меня, как заговорщик, и делая таинственные намеки. Он явно желал показать, что догадывается, чем тут пахнет, и намеревался, запугнув разоблачением, содрать с меня втридорога. Человек, которого ищут, а может, даже крупный преступник из-за океана — вот что он обо мне подумал, полагая, что и в том и в другом случае главная моя забота — избежать встречи с полицией.

Однако я так яростно с ним торговался, доказывая несоответствие между ценой и товаром, что почти развеял его подозрения на свой счет. Тогда он переменил тактику и принялся на все лады уламывать неподатливого покупателя. В конце концов я выбрал изрядно поношенные, хоть и крепкие еще брюки, потрепанный пиджачок с единственной уцелевшей пуговицей, башмаки, в которых, по-видимому, не раз грузили уголь, узкий кожаный пояс и грязную-прегрязную летнюю кепку. Но белье и носки я взял новые и теплые, — такие, между прочим, в Америке покупает себе любой бездомный неудачник.

— Я вижу, вас не проведешь, — сказал лавочник с притворным восхищением, когда я, сторговавшись наконец, протянул ему десять шиллингов. — Небось, успели уже исходить всю Петтикот-лейн вдоль и поперек. Да за эти брюки всякий заплатит пять шиллингов! А за такие башмаки любой докер отвалил бы два шиллинга шесть пенсов. Я уж не говорю про пиджак, про эту новенькую кочегарскую фуфайку и все прочее!

— Сколько вы мне за них дадите? — вдруг спросил я. — Я уплатил вам десять шиллингов и готов вернуть все это за восемь. По рукам?

Но он только ухмыльнулся и замотал головой, и я с досадой понял, что если для меня эта сделка казалась выгодной, то для него она была еще выгоднее.

Возле экипажа мой извозчик секретничал с полисменом. Впрочем, блюститель порядка ограничился тем, что окинул меня испытующим взглядом — особенно узелок, который я держал под мышкой, — и пошел прочь, оставив извозчика кипеть гневом в одиночку. А тот не тронулся с места, пока я не вручил ему семь шиллингов шесть пенсов. После этого он готов был отвезти меня хоть на край света и смиренно просил прощения за свою настойчивость, оправдываясь тем, что мало ли каких подозрительных седоков приходится иной раз возить по Лондону.

Но я доехал только до Хайбери-Вейл в северной части Лондона, где я оставил свои вещи. Здесь на следующий день я снял с себя ботинки (не без сожаления — ведь они были так легки и удобны!), свой мягкий серый дорожный костюм и все, что было на мне, и начал облачаться в чужие обноски, принадлежавшие неизвестным мне людям, которым, видимо, здорово не повезло, если им пришлось отнести свое тряпье старьевщику за какие-то жалкие гроши.

В пройму кочегарской фуфайки я зашил соверен (более чем скромный запас на всякий случай) и натянул на себя фуфайку. Затем я сел и прочел сам себе мораль на тему о том, что годы удачи и сытая жизнь изнежили мою кожу и сделали ее непомерно чувствительной. Надо сказать, что самый суровый отшельник не так страдал от своей власяницы, как я страдал еще целые сутки от этой жесткой, колючей фуфайки.

Обрядиться в остальное тряпье не составило особого труда, хотя с башмаками я изрядно намучился. Твердые, негнущиеся, они были словно выдолблены из дерева; я долго колотил кулаками по верхам, и лишь после этого мне удалось протолкнуть в них свои ступни. Рассовав по карманам мелкие монеты, нож, носовой платок, коричневую курительную бумагу и немного табаку, я прогромыхал вниз по лестнице и распростился со своими друзьями, исполненными самых мрачных предчувствий на мой счет. Когда я уже выходил из дому, прислуга — благообразная женщина средних лет — не смогла подавить улыбку, и рот ее раскрывался все шире и шире до тех пор, пока из горла не вырвались странные лающие звуки, порожденные, должно быть, невольным сочувствием ко мне и почему-то именуемые «смехом».

Едва покинув дом, я сразу ощутил, как отражается на положении человека его одежда. Простые люди утратили в обращении со мной прежнее подобострастие. Хлоп! — и в мгновение ока я, так сказать, стал таким, как они. Потертый, подранный на локтях пиджак был явным свидетельством моей принадлежности к их классу, и это ставило меня на одну доску с ними, — вот почему угодливость и чрезмерно почтительное внимание к моей особе сменились товарищеским обращением. Человек в плисовом костюме, с грязным шарфом на шее не называл меня больше ни «сэр», ни «хозяин». Теперь он обращался ко мне со словом «товарищ» — прекрасным, сердечным, теплым и приветливым словом, совсем непохожим на те два. Слово «хозяин» связано с представлением о господстве, власти, праве командовать, — это дань, которую человек, стоящий внизу, платит человеку, забравшемуся наверх, в надежде, что тот, наверху даст ему передышку, ослабит свой нажим. По существу, это та же мольба о милостыне, только в иной форме.

Лохмотья дали мне, кстати, возможность испытать то наслаждение, которого лишен за границей рядовой американец. Путешествуя по Европе, скромный приезжий из Штатов, не крез, вскоре начинает чувствовать себя закоренелым скрягой, если он пытается противостоять шайке раболепствующих грабителей, преследующих его с утра до ночи и разоряющих его почище, чем любые ростовщики.

Обтрепанный костюм избавил меня от неприятной обязанности давать чаевые и позволил держаться с людьми на равной ноге. Больше того — я настолько вошел в свою роль, что на исходе первого дня сам с чувством сказал: «Благодарю вас, сэр», одному джентльмену, который бросил пенни в мою протянутую ладонь за то, что я подержал его лошадь.

Я обнаружил и другие перемены в своем положении, также вызванные моим новым обличьем. На оживленных уличных перекрестках от меня теперь требовалось особое проворство, чтобы не угодить под колеса и остаться целым, причем мне весьма выразительно давали понять, что цена моей жизни находится в прямой зависимости от цены моего костюма. Прежде, когда я спрашивал у полисмена, как попасть в то или иное место, он, в свою очередь, сначала спрашивал: «Вы как поедете, сэр, в омнибусе или в экипаже?». Теперь я слышалот него лаконичное: «Пешком?» А в билетной кассе на вокзале ныне мне безмолвно просовывали в окошечко билет третьего класса, словно это в порядке вещей.

Но все это компенсировалось другим. Впервые в жизни я вплотную столкнулся с англичанами из непривилегированного сословия и увидел их такими, каковы они есть. Если на уличном перекрестке или в кабаке какой-нибудь бродяга или мастеровой вступал со мной в беседу, это был разговор равного с равным — простой, естественный, без малейшего расчета выманить у меня что-то льстивыми словами.

И когда я попал, наконец, на Восточную сторону, то с радостью почувствовал, что освободился от страха перед толпой. Я стал частью ее. Огромное зловонное море захлестнуло меня — вернее, я сам осторожно погрузился в его пучину, — и в этом не было ничего страшного, если не считать моей кочегарской фуфайки.

Глава II Джонни Апрайт

Люди живут в грязных лачугах, где нет места ни здоровью, ни надеждам, а есть только недовольство своей судьбой да бессильный ропот на то, что богатства принадлежат другим.

Торолд Роджерс[931]
Я не даю вам адреса Джонни Апрайта. Достаточно сказать, что он живет на самой приличной улице Восточной стороны. В Америке такая улица считалась бы скверной, но в Восточном Лондоне она подобна оазису в пустыне. Кругом нищета, скученность, ее обступают кварталы, кишащие замызганной, рано познавшей жизнь детворой, но там, где обитает Джонни Апрайт, у ребят есть, должно быть, другие места для игр, кроме тротуара, да и вообще на этой пустынной улице людей почти не видно.

Каждый дом здесь — как, впрочем, и на других улицах — тесно прижат к соседним. У каждого только один вход — с улицы, а длина дома по фасаду около восемнадцати футов[932] сзади — дворик, окруженный кирпичной стеной; оттуда, если нет дождя, можно полюбоваться свинцовым небом. Не будем забывать, что речь идет о так называемых преуспевающих жителях Восточного Лондона. Кое-кто из них даже настолько богат, что позволяет себе держать «рабыню». Мне, например, доподлинно известно, что Джонни Апрайт тоже держит «рабыню», — она-то и была первой, с кем я свел знакомство в этом обособленном мирке.

Я пришел к Джонни Апрайту, и мне открыла дверь «рабыня». И вот что интересно: эта особа, занимая сама положение, вызывающее презрение и жалость, посмотрела на меня презрительно и с сожалением. Она, не скрывая, дала мне понять, что не желает тратить время на разговор со мной: я пришел в воскресенье, хозяина нет дома, о чем тут еще толковать?! А я все мешкал на крыльце, стараясь доказать, что нет — это еще не все; но тут на наши голоса вышла супруга Джонни Апрайта и принялась распекать девушку за то, что та не захлопнула дверь. Лишь потом она удостоила меня вниманием.

Мистера Джонни Апрайта нет дома, и он вообще не принимает по воскресеньям. Очень жаль, сказал я. Пришел ли я просить работы? Нет, напротив, я пришел к Джонни Апрайту по делу, которое может оказаться выгодным для него.

Вмиг отношение переменилось. Нужный мне джентльмен ушел в церковь, но он вернется через час, и его, безусловно, можно будет повидать.

Я уже ждал вопроса, не угодно ли мне пройти в комнату, но так, к сожалению, и не дождался, хотя весьма прозрачно напрашивался на приглашение, говоря, что пойду на угол в пивную и подожду там. И пришлось-таки пойти туда, но так как служба в церкви еще не отошла, пивная оказалась закрытой. Моросил противный мелкий дождик, и, за неимением лучшего, я вернулся, присел на соседнее крылечко и принялся ждать.

Вскоре на пороге дома снова появилась «рабыня» Джонни Апрайта, в самом неприглядном виде, и растерянно объявила, что хозяйка приглашает меня подождать на кухне.

— Вы не представляете, сколько народу ходит сюда просить работу, — сказала миссис Апрайт извиняющимся тоном. — Надеюсь, вы не обиделись, что я с вами так разговаривала?

— Да что вы, что вы! — ответил я со всей любезностью, на какую только был способен, давая понять, что нищенское облачение не мешает мне оставаться джентльменом. — Я отлично понимаю, уверяю вас. Вам, верно, покоя не дают эти люди, что ходят насчет работы?

— Еще бы! — отозвалась она, договорив остальное многозначительным взглядом, и повела меня, представьте, не на кухню, а в столовую, оказав мне явную милость, которую я, надо полагать, заслужил своим светским обхождением.

Столовая была расположена рядом с кухней, в подвале, фута на четыре ниже уровня земли. Несмотря на полдень, там была такая темень, что я не сразу начал различать предметы. Через окно, верхняя рама которого приходилась вровень с тротуаром, едва пробивался тусклый свет, но я все же умудрился почитать здесь газету.

В ожидании прихода Джонни Апрайта позвольте объяснить вам причину моего визита. Решив пожить среди восточных лондонцев, питаться из одного котла с ними и спать под одной крышей, я хотел все-таки подыскать себе какое-нибудь пристанище поблизости, куда можно было бы укрываться время от времени, дабы не забыть окончательно, что на свете все еще существуют хороший костюм и опрятность. Кроме того, там я должен был получать корреспонденцию, обрабатывать свои записи и изредка, соответственно переодевшись, совершать оттуда вылазки в цивилизованный мир.

Но вот какая дилемма вставала передо мной: в квартире, где я мог надеяться на сохранность моих вещей, окажется, вероятнее всего, хозяйка, которая сочтет подозрительным джентльмена, ведущего двойную жизнь; а у хозяйки, равнодушной к двойной жизни ее постояльцев, вещи мои вряд ли останутся целы. Чтобы разрешить эту дилемму, я и явился к Джонни Апрайту. Это был сыщик, бессменно проработавший тридцать с лишним лет на Восточной стороне, известный здесь каждому под кличкой «Апрайт»,[933] данной ему некогда каким-то осужденным уголовником. И он, как никто другой, мог подыскать мне подходящую квартирную хозяйку и заверить ее, что ей нечего беспокоиться по поводу моих странных визитов и исчезновений.

Две дочки Апрайта прибежали из церкви, опередив отца. Это были хорошенькие девушки в воскресных платьицах, наделенные болезненно хрупкой красотой, столь характерной для девушек Восточного Лондона, — красотой мимолетной, обманчивой, грозящей поблекнуть так же быстро, как блекнут в небе краски заката.

Они посмотрели на меня с нескрываемым любопытством, как на диковинного зверя, и тут же перестали замечать. Вскоре вернулся и сам Джонни Апрайт, и я был приглашен наверх для беседы с ним.

— Говорите громче, — перебил он меня на первом слове, — я простужен, заложило уши.

Тени старой ищейки и Шерлока Холмса! «Интересно бы знать, — подумал я, — где спрятан у него помощник, который обязан записывать все то, что я найду нужным рассказать?» И поныне, после неоднократных встреч с Джонни Апрайтом, вспоминая это первое свидание с ним, я не могу решить, в самом ли деле ему тогда заложило уши или он прятал помощника в соседней комнате. Но одно совершенно достоверно: несмотря на то, что я чистосердечно изложил Джонни Апрайту все, что касалось моих планов, он воздержался от обещаний, зато на другой день, когда я подъехал к его дому в экипаже, одетый как положено, он встретил меня вполне любезно, и мы вместе прошли в столовую, где его семейство сидело за чаем.

— Мы люди скромные, — сказал Джонни Апрайт, — жиреть не с чего. Вы уж не взыщите, мы люди скромные.

Дочки Апрайта поздоровались со мной, красные от смущения, а он не только не постарался выручить их, а, наоборот, привел в еще большее замешательство.

— Ха-ха! — раскатисто смеялся он, шлепая ладонью по столу так, что звенела посуда. — Девочки решили вчера, что вы пришли сюда за подаянием. Ха-ха! Хо-хо!

Девушки с негодованием отрицали это, глаза их гневно сверкали, щеки стыдливо алели, — словно обязательным признаком аристократизма является умение распознать под лохмотьями человека, у которого нет нужды ходить в лохмотьях.

И после, в то время как я поглощал хлеб с вареньем, дочки пререкались с отцом: они считали оскорбительным, что меня приняли за нищего, а отец говорил, что это величайшая дань моим талантам, раз я сумел так ловко всех провести. Все это меня забавляло и, пожалуй, доставляло не меньше удовольствия, чем хлеб с вареньем и чай; а потом Джонни Апрайт отлучился ненадолго и договорился относительно жилья для меня на той же солидной, великолепной улице, в доме по соседству, как две капли воды похожем на его дом.

Глава III Мое жилище и жилища других

Дверь Выгоды — тяжка, прочна,

Внутрь открывается она;

И дверь закрыта тем плотней,

Чем изнутри напор сильней.

А в спертом воздухе народ

Мечту в простор свободный шлет,

Где жаворонок песнь поет,

Взлетая в синий небосвод.

Сидней Ланьер[934]
По понятиям Восточного Лондона, комната, которую я снял за шесть шиллингов в неделю, то есть за полтора доллара, являла собой верх комфорта. По американским же понятиям, это была убого обставленная и неудобная комнатенка. Когда я внес туда столик для пишущей машинки, там уже негде стало повернуться, и приходилось лавировать, выделывая причудливые зигзаги, требующие величайшей ловкости и изобретательности.

Пристроившись здесь, вернее, пристроив свои вещи, я облачился в свой бедняцкий наряд и вышел прогуляться. Квартирный вопрос занимал мои мысли, и я отправился на розыски жилья, вообразив себя бедным и обремененным семейством молодым человеком.

Прежде всего я сделал открытие, что свободные дома здесь встречаются редко. Настолько редко, что, исколесив большой район, я не нашел ни одного. Ни одного свободного дома — убедительное доказательство перенаселенности района!

Когда стало ясно, что мне, то есть бедному молодому человеку, обремененному семьей, искать себе в этом негостеприимном районе отдельный домик бессмысленно, я перешел к поискам свободных комнат, где можно было бы разместить жену с малышами и весь наш скарб. Не скажу, чтоб таких комнат оказалось много, но кое-что я нашел, правда, сдавались они большей частью по одной. Видимо, считается, что для семьи бедняка довольно и одной комнаты — тут и стряпают, и едят, и спят. Когда я спрашивал, нет ли двух смежных комнат, квартирные хозяйки смотрели на меня так, как, вероятно, смотрел некий диккенсовский персонаж на Оливера Твиста, попросившего у него добавки каши.

Мало того, что одной комнаты считается вполне достаточно для бедного человека с женой и детьми, — многие семьи обнаруживают у себя такие излишки площади, что пускают одного, а то и двух жильцов. Если подобная комната расценивается от трех до шести шиллингов в неделю, то с жильца, снимающего угол (он должен представить рекомендации!), по всей справедливости взимают от восьми пенсов до шиллинга в неделю; он может даже столоваться у своих хозяев — еще за несколько шиллингов. Об этом, однако, я не сообразил разузнать подробнее — недопустимое упущение со стороны человека, который должен планировать бюджет воображаемой семьи.

Ни в одном из домов, которые я посетил, не имелось ванн, впрочем, я установил, что их не было и в тысячах других домов. Невообразимое предприятие — мыться в жестяном корыте, когда в комнате, кроме твоей семьи, обеспокоенной излишком площади, еще один или два жильца. Но, кажется, отсутствие ванн выгодно народу: можно экономить на мыле — значит, все в порядке, есть еще господь на небесах! Кроме того, природа в Восточном Лондоне весьма предусмотрительна: ежедневно тут идут дожди, и, хочешь не хочешь, искупаешься на улице.

Санитарное состояние домов, в которые я заходил, ужасающе: неисправная канализация, плохая очистка выгребных ям, течь из водопроводных труб, скверная вентиляция, сырость и грязь кругом. От этого моя жена и дети быстро заработали бы дифтерию, круп, тиф, рожу, гангрену, воспаление легких, чахотку и мало ли какие еще болезни. Смертность тут, должно быть, чрезвычайно высока. Но вдумайтесь хорошенько, как все мудро устроено в этом мире! Для бедняка, обремененного большой семьей, самое разумное — избавиться от нее, и условия жизни в Восточном Лондоне помогут ему в этом. Не исключено, разумеется, что и сам он погибнет. В последнем случае особой мудрости мы не видим, но где-то она кроется несомненно. И вот когда мы ее найдем, у нас не останется сомнения, что это тонкая мудрость, — иначе пришлось бы констатировать, что на земле все устроено просто из рук вон плохо.

Конечно, никаких комнат я не снял и вернулся на улицу Джонни Апрайта (теперь это уже была и моя улица!). Занятый мыслями о жене и детях и о том, куда рассовать их в каморке, где, кроме нас, поселятся в углу еще жильцы, я потерял представление о масштабах и, не сразу смог охватить взглядом всю мою комнату. Ее необъятность вызывала благоговейный восторг. Неужели это та самая комната, которую мне сдали за шесть шиллингов в неделю? Быть не может! Но мои сомнения были развеяны хозяйкой, постучавшей в дверь, чтобы узнать, не нужно ли мне чего-нибудь.

— Ах, сэр! — воскликнула она, когда я стал расспрашивать ее. — Наша улица одна теперь такая осталась. Лет восемь — десять назад и другие улицы были не хуже, и жили там очень приличные люди, но всех их вытеснили эти пришлые. Нынче приличного человека нигде, кроме нашей улицы, не сыщешь. Это ужасно, сэр!

И она начала подробно объяснять мне, как протекало вторжение пришельцев и как от этого квартирная плата росла, а репутация района падала.

— Понимаете, сэр, мы ведь не привыкли к такой тесноте, не то что другие. Мы вот живем в отдельном домике, а эта голытьба и разные там иностранцы готовы втиснуться в такой дом по пять, по шесть семейств. Понятно, что хозяин собирает с них больше, чем с нас! Это ужасно, сэр! И подумать только, был такой хороший район всего несколько лет назад!

Я пригляделся к ней. Вот женщина, воплощающая в себе лучшие черты английского рабочего класса, по-видимому, из хорошей семьи, и ее медленно захлестывает шумный и грязный людской поток, который власти предержащие гонят на восток от Лондона. Нужно строить банки, фабрики, гостиницы, конторские здания… А что такое городская беднота? Бродячее племя! И она отступает на Восточную сторону волна за волной, вытесняя оттуда старожилов, превращая в трущобы квартал за кварталом, принуждая более солидных рабочих уходить в еще необжитые предместья Лондона или затягивая к себе на дно если не их самих, то уж детей и внуков несомненно.

Очередь за улицей Джонни Апрайта. Остаются считанные месяцы. Джонни и сам это понимает.

— Через два года истекает срок моей аренды, — говорит он. — Владелец наших домов— свой человек. Он не повысил квартирной платы ни нам, ни соседям, и потому мы пока еще продержались. Но в любой день он может продать свое имущество или умереть; для нас и то и другое будет одинаково плохо. Этот дом купит какой-нибудь спекулянт, построит потогонную мастерскую на клочке земли за домом, где у меня виноград вьется по забору, сделает пристройку и начнет сдавать по одной комнате семейным. Вот и все! И Джонни Апрайту крышка!

И я живо представил себе, как Апрайт и его почтенная супруга вместе с хорошенькими дочками и растрепанной «рабыней», словно призрачные тени, бегут на восток, а город-чудовище с ревом настигает их.

Но Джонни Апрайт — это еще не все. Далеко, на самой окраине города, обитают мелкие коммерсанты, управляющие карликовых фирм, удачливые служащие. Они живут в отдельных домиках или в тесных дачках на две семьи, с крошечными садиками, где растут цветы; у них попросторнее, чем в других местах, дышать еще можно. Они горделиво выпячивают грудь, когда заходит разговор о Бездне, которой они сумели избежать, и возносят хвалу всевышнему за то, что он сделал их не такими, как других людей! И вдруг… врывается Джонни Апрайт, а следом за ним несется город-чудовище. Как по волшебству, вырастают доходные дома, садики застраиваются, дачи перегораживаются на каморки, и черная лондонская ночь окутывает все своим грязным покровом.

Глава IV Человек и бездна

Потом заговорил еще один горшок,

Что в стороне стоял, шершав и кривобок:

«Смеются надо мной, твердят, что я уродлив —

Так, значит, дрожь руки Гончар сдержать не мог?»

Омар Хайям
— Скажите, у вас тут сдается что-нибудь?

Этот вопрос я бросил небрежно, полуобернувшись к пожилой толстой женщине, которая подавала мне еду в грязной кофейне неподалеку от Пула и Лаймхауза.[935]

— Сдается, — отрезала она, решив, вероятно, что мой внешний вид не обещает того минимума состоятельности, который требуется для проживания в ее доме.

Я не сказал больше ничего и принялся молча дожевывать ломтик бекона, запивая его жидким чаем. Она тоже не обращала на меня ни малейшего внимания, пока я не вытащил из кармана монету в десять шиллингов, дабы расплатиться за свой завтрак стоимостью в четыре пенса. Желаемый эффект был достигнут.

— Да, сэр, — сразу оживилась она. — У меня отличное помещение, наверняка вам понравится. Вернулись из морской поездки, сэр?

— Сколько вы хотите за комнату? — спросил я, не стремясь удовлетворить ее любопытство.

Она оглядела меня с нескрываемым изумлением.

— Комнат я не сдаю даже своим постоянным жильцам, а уж чужим-то и подавно.

— Придется, значит, поискать в другом месте, — сказал я, делая огорченное лицо.

Но вид моих десяти шиллингов придал ей настойчивость.

— Я могу предложить вам очень хорошую койку в комнате, где у меня живут всего двое. Очень почтенные люди, постоянные жильцы.

— Нет, я не хочу спать вместе с чужими людьми, — отвечал я.

— Да вам и не придется. Там три постели, и комната не такая уж маленькая.

Ну, а сколько это будет стоить? — спросил я.

— С постоянных жильцов я беру полкроны в неделю — два шиллинга шесть пенсов. Вам понравятся соседи, я уверена. Один из них служит на складе и живет у меня третий год. А второй вот уже шесть лет. Да, сэр, шесть лет и два месяца как раз будет в ту субботу. Он рабочий сцены, — продолжала она рассказывать, — приличный, солидный человек, работает вечерами и за все шесть лет ни одного прогула. И он очень доволен, говорит, что лучшего жилья не найти. Он у меня столуется и другие жильцы тоже.

— Небось, даже откладывает денежки, — ввернул я с невинной физиономией.

— Да нет, что вы, господь с вами! Но в другом месте он не мог бы прожить так хорошо на свой заработок.

Тут я подумал о моем родном просторном Западе, под небом которого можно было бы разместить тысячу таких городов, как Лондон, и всем хватило бы воздуха; а вот здесь этот человек — положительный, строгих правил, за шесть лет ни одного прогула, скромный и честный — ютится в одной комнате с двумя другими мужчинами за два доллара пятьдесят центов в месяц на наши деньги, зная по опыту, что лучшего ему не найти. И невесть откуда прихожу я и благодаря своим десяти шиллингам водворяюсь со всем своим тряпьем на соседнюю с ним кровать. Человеческая душа знакома с тоской, но как, наверное, бывает ей тоскливо, когда в комнате три кровати и любой случайный прохожий может занять одну из них, если у него есть десять шиллингов в кармане!

— Давно вы здесь живете? — спросил я.

— Тридцать лет, сэр. Ну, как вы решаете?

Разговаривая со мной, она не переставала грузно передвигаться по маленькой кухне, где готовила пищу для своих квартирантов. Я застал ее за работой, и она ни на секунду не оторвалась от своих дел. Несомненно, у этой женщины уйма хлопот: «встаешь в половине шестого, ложишься ночью, когда все уже спят, работаешь, пока не свалишься с ног», — и так все тридцать лет; а наградой за это — седая голова, засаленное платье, сутулая спина, расплывшаяся фигура и бесконечный труд в грязной и шумной кофейне, окна которой отстоят на десять футов от стены соседнего дома, в окружении портовых трущоб, мрачных и грязных, чтобы не сказать больше.

— Вы сюда еще заглянете? — спросила она с робкой надеждой в голосе, когда я уже отворял дверь.

Я посмотрел на нее и только тут ощутил всю правду мудрого старого речения: «Добродетель сама себе награда».

Я снова шагнул к ней.

— У вас была когда-нибудь передышка? — спросил я.

— Передышка?

— Ну да, денька два в деревне, отдых на свежем воздухе?

— Боже упаси! — Она начала смеяться и впервые даже отвлеклась от работы. — Отдых! Отдых для нашего брата? Нет, подумать только! — И вдруг крикнула мне: — Эй, осторожно! — так как я в эту секунду споткнулся о прогнившую доску порога.

Возле Вест-индских доков я заметил молодого парня, который уныло глядел на мутную воду реки. Кочегарская кепка, сдвинутая на глаза, и покрой его помятой одежды сразу изобличали в нем моряка.

— Здорово, приятель! Не скажешь ли, как пройти в Уоппинг? — спросил я его, чтобы начать разговор.

— С парохода? Ехал проводником скота? — в свою очередь, спросил он, мгновенно угадав мою национальность.

Завязалась беседа, которую мы продолжили в трактире за двумя пинтами дешевого пива, темного со светлым пополам. Это сблизило нас настолько, что, когда я выгреб из кармана на шиллинг медяков (давая понять, что это — вся моя наличность) и, отделив шесть пенсов на ночлег, выложил остальные на пиво, он великодушно предложил пропить весь шиллинг.

— Мой сосед по комнате так скандалил вчера ночью, что полисмены забрали его, — сказал он. — Можешь спать на его койке. Идет?

Я согласился и, распив с ним на целый шиллинг пива и проведя ночь в жалкой конуре, на жалкой постели, составил себе некоторое представление об этом парне. Позднее я по опыту убедился, что в каком-то отношении он является довольно типичным представителем большинства лондонских чернорабочих.

Он родился в Лондоне, отец его был пьяница-кочегар, и сын пошел по его стопам. Домом для ребенка служили улицы и доки. Читать он не научился и никогда не испытывал в этом потребности, убежденный, что грамота— никчемное дело, во всяком случае, для человека в его положении.

У него была мать и куча горластых братьев и сестер. Они ютились в двух комнатенках, питались скверно, а то и вовсе голодали, и себя одного он мог прокормить лучше. Поэтому он редко являлся домой, только в тех случаях, когда совсем уже нечего было есть. Он воровал, попрошайничал на улицах и пристанях, дважды плавал на пароходе слугой в кают-компании, потом несколько раз помощником кочегара и достиг вершины, став, наконец, кочегаром.

За это время он выработал себе жизненную философию, довольно мерзкую и отталкивающую, но, с его точки зрения, весьма здравую и логичную. Когда я спросил, для чего он живет, он отвечал не задумываясь: «Да чтоб выпить». Наймется на пароход (ведь подработать-то надо!), в конце плавания — расчет и грандиозная попойка. Затем выпивки поскромнее, от случая к случаю, выклянченные в кабаках у приятелей (вроде меня), не успевших еще растратить свои медяки; а потом, когда и этот источник иссякнет, — опять пароход, и весь дьявольский круг сначала.

— А женщины? — поинтересовался я, когда он кончил восхваление попойки как единственной цели существования.

— Что женщины! — Он стукнул кружкой о стойку и заговорил с горячностью: —Известно, что это за народ!

Лучше держаться от них подальше. Не стоит, приятель, с ними связываться, верь слову, не стоит. Ну, на что женщины такому, как я? Скажи сам. Вот, к примеру, моя мать. Она драла ребятишек и отравляла жизнь отцу, когда он приходил домой, хоть, по правде сказать, домой он и заглядывал-то редко. А почему редко? Из-за нее же. Потому что дома ему было не сладко. А другие женщины, думаешь, лучше обращаются с бедным кочегаром, если у него завелось вдруг несколько шиллингов в кармане? Он мог бы выпить на эти деньги, мог бы здорово напиться, а они в момент все выпотрошат — и конец, даже на рюмочку не останется. Мне это все известно. Я-то погулял вволю и знаю, что к чему. И еще скажу тебе: где женщины, там и неприятности — крики, ругань, драки, поножовщина, полисмены, суд. А знаешь, что за это дают? Месяц тяжелых работ. И никакой тебе получки, когда выйдешь оттуда.

— Но подумай, жена и дети, семейный очаг и всякое такое, — назидательно заговорил я. — Вот ты вернулся из плавания, малыши карабкаются к тебе на колени, жена счастлива, улыбается, тащит обед на стол, целует тебя, и детишки чмокают папу перед сном, и чайник на плите насвистывает песенку, а вы долго еще говорите и наговориться не можете, и ты рассказываешь ей, где ты был и что видел, а она тебе — про разные домашние дела, про все, что тут без тебя произошло, и…

— Да ну тебя! — крикнул он, шутливо ткнув меня кулаком в плечо. — Шутки со мной шутишь, а? Хозяюшка с поцелуями, и детишки с ласками, и чайник с песенкой — и все это за четыре фунта десять шиллингов в месяц, если тебя взяли на пароход! А вдруг не взяли, — тогда шиш! Нет, друг, я тебе сейчас расскажу, что я получу на свои четыре фунта десять шиллингов. Жена скандалит, дети пищат, в доме угля ни кусочка, так что чайнику и петь не с чего, да и чайник-то сам заложен в ссудной лавке! Вот тебе и вся картина. Поневоле рад будешь удрать на пароходе. Хозяюшка! На кой черт она мне? Чтобы жизнь отравляла? Детки? Мой тебе совет, друг, не заводи ты их. Посмотри на меня. Я могу выпить кружку пива, когда захочу, и никакая хозяюшка и никакие детки не требуют от меня хлеба. И я счастлив — да, да! — что у меня есть пиво и приятели — вот как ты, и что скоро придет хороший пароход и я опять уеду куда-нибудь. По сему случаю давай выпьем еще по кружке. Светлое с темным пополам будет в самый раз.

Нет нужды передавать здесь все то, что он говорил; мне кажется, я уже достаточно очертил жизненную философию этого двадцатидвухлетнего парня и ее экономическую основу. Домашней жизни он не изведал. Слово «дом» вызывало в его сознании одни лишь неприятные ассоциации. Ничтожный заработок отца и других мужчин его круга давал ему достаточный повод считать жену и детей обузой и причиной всех мужских несчастий. Бессознательный гедонист, чуждый всякой морали и проникнутый практицизмом, он искал для себя высшего счастья и находил его в вине.

Пропойца уже в молодые годы и задолго до старости — развалина; а когда работать кочегаром станет не под силу, — канава или работный дом, и — конец… Он сам понимал все не хуже меня, но его это не страшило. С самого рождения жизненные обстоятельства огрубляли его душу, и он смотрел на свое неизбежное печальное будущее с холодным безразличием, поколебать которое оказалось мне не под силу.

И все же он был неплохой малый — не злой и не жестокий от природы. Он обладал нормальными умственными способностями и более чем недурной внешностью: у него были широко расставленные, оттененные длинными ресницами большие голубые глаза, в которых то и дело мелькали искорки смеха, свидетельствуя о хорошем чувстве юмора; правильные черты лица, красивые брови, нежно очерченный рот, хотя губы уже научились кривиться в жесткой усмешке. Правда, подбородок был невелик, впрочем не так уж и мал, — я видывал людей с куда менее внушительным подбородком, занимающих разные высокие посты.

Красивая голова ловко сидела на великолепной шее, и я не удивился, увидев его тело, когда он скинул одежду, чтобы лечь спать. В гимнастических залах и на спортивных площадках мне не раз приходилось видеть оголенных мужчин весьма благородного происхождения и утонченного воспитания, но ни один из них не мог поспорить сложением с этим двадцатидвухлетним пьяницей, с этим юным богом, обреченным превратиться в развалину через каких-нибудь пять лет и исчезнуть с лица земли, не оставив потомства, которому он мог бы передать столь замечательное наследство.

Казалось бы, грех растрачивать таким образом жизнь, но все же я вынужден был признать, что он прав: где уж обзаводиться семьей в Лондоне на четыре фунта десять шиллингов! А тот рабочий сцены — разве он не счастливее, чем женатые, живя в обществе двух посторонних мужчин и тратя на себя одного свой заработок? Каково бы ему пришлось, если бы он втиснулся с целым семейством в комнатенку еще более дрянную, чем его теперешняя, да пустил бы туда вдобавок каких-то квартирантов? И ведь все равно не сводил бы концы с концами!

С каждым днем я все больше убеждался, что жениться для людей Бездны не только не разумно, но даже преступно. Они — камни, отвергнутые строителями. Для них нет места в жизни: все силы общества гонят их вниз, на дно, где их ждет гибель. На дне Бездны они становятся хилыми, безвольными, слабоумными. Если они плодятся, то потомство их гибнет, — жизнь здесь стоит дешево. Где-то над ними в мире идет созидательная работа, но принять в ней участие они не хотят, да и не могут. Впрочем, мир не нуждается в них. Там, наверху, есть достаточно людей, более приспособленных, которые цепляются изо всех сил за крутые склоны над Бездной, отчаянно стараясь не сорваться вниз.

Короче: лондонская Бездна — это громадная бойня. Год за годом, десятилетие за десятилетием сельская Англия вливает в город все новые и новые людские силы, но силы эти не только не приумножаются, а уже к третьему поколению исчезают вовсе. Специалисты говорят, что лондонский рабочий, родители и деды которого родились в Лондоне, представляет собой весьма редкостное явление.

М-р А. С. Пигу заявил, что престарелые бедняки и все прочие, кого называют «низы» общества, составляют семь с половиной процентов жителей Лондона. Иными словами, и год назад, и вчера, и сегодня, в данную минуту, четыреста пятьдесят тысяч душ гибнут на дне социальной преисподней, название которой «Лондон». Как они гибнут, покажу на примере из сегодняшней газеты.

Небрежность
«Вчера д-р Уинн Весткотт производил судебное следствие в Шордиче по делу скончавшейся в среду Элизабет Круз, семидесяти семи лет, проживавшей на Ист-стрит, дом 32, Холборн. Элис Матисон сообщила, что она является владелицей дома, в котором квартировала покойная. Свидетельница в последний раз видела Круз за два дня до смерти, то есть в понедельник. Круз была совершенно одинока. Попечитель района Холборн м-р Фрэнсис Берч показал, что покойная в течение тридцати пяти лет проживала в одной и той же комнате. Вызванный к ней первого числа, свидетель нашел старуху в ужасном состоянии; после отправки ее в больницу пришлось подвергнуть дезинфекции карету скорой помощи и кучера. Д-р Чейс Феннелл сообщил суду, что смерть была вызвана заражением крови от пролежней, вследствие небрежного отношения больной к себе и грязи в комнате, и суд вынес соответствующее заключение».

В этом маленьком происшествии больше всего поражает то самодовольное равнодушие, с которым официальные лица отнеслись к смерти женщины и вынесли свое заключение. Сказать, что старуха семидесяти семи лет умерла от небрежного отношения к себе, — это, право же, значит проявить наивность. Старуха сама виновата в том, что умерла. И вот, найдя виновного, общество со спокойной совестью возвращается к своим делам.

По поводу так называемых низов общества м-р Пигу сделал следующее заявление:

«Физическое слабосилие, или недостаточное умственное развитие, или отсутствие силы воли, а иногда и все три фактора, вместе взятые, делают одних неспособными, других нерадивыми рабочими, вследствие чего они не могут прокормить себя… многие из них находятся на таком низком уровне развития, что не умеют отличить правую руку от левой или прочесть на двери номер своего дома; хилые телом, они не обладают выносливостью; у них нет нормальных чувств и привязанностей, и мало кто из них знает, что такое семейная жизнь».

Четыреста пятьдесят тысяч человек — это уйма народу Молодой кочегар был лишь одним из них, и ему понадобилось некоторое время, чтобы поведать мне свою нехитрую повесть. Я бы не хотел услышать всех этих людей разом. Но интересно знать, слышит ли их бог?

Глава V Те, кто на краю

Поверьте, я не видел ничего более ужасного, более унизительного, более безнадежного, чем эта тоскливая, несчастная жизнь, которую я оставил там, в Восточном Лондоне.

Хаксли[936]
Само собою разумеется, что мое первое впечатление о Восточном Лондоне было поверхностным. Позднее передо мной стали вырисовываться детали, и среди хаоса бедствий я обнаружил отдельные уголки, где царило относительное благополучие, — иногда это были целые ряды домов в тихих незаметных переулках. Они заселены ремесленниками, и там живут по-семейному, хотя это и весьма примитивная жизнь. По вечерам мужчины сидят на улице возле дома — трубка в зубах, на коленях ребенок; а жены их, собравшись кучками, сплетничают. Слышатся смех и шутки. Эти люди явно довольны своим существованием, ибо по сравнению с окружающей нищетой им живется хорошо.

И все же в лучшем случае — это тупое, животное счастье, довольство сытого брюха. Материальная сторона жизни играет тут главенствующую роль. Это люди скучные, ограниченные, недалекие. Бездна создает отупляющую атмосферу апатии, которая засасывает людей и гасит в них все живое. Вопросы религии не трогают их; тайны бытия не вызывают ни страха, ни восторга. Им даже невдомек, что есть какие-то тайны бытия. Набить брюхо, пососать вечером трубку да выпить кружку дешевого пива — вот все, что они стараются взять от жизни или о чем мечтают.

И уж пусть бы это было все; но это не все. Самодовольное отупение этих людей представляет собой убийственную инерцию, за которой следует полный распад. Прогресса нет; а раз они не идут вперед — значит, катятся назад, в Бездну. Для них самих это, быть может, только начало падения, но его завершат их дети и внуки. Жизнь всегда дает человеку меньше, чем он от нее требует, — а тут люди требуют такую малость, что, получая меньше малого, они уже обречены на гибель.

Городская жизнь вообще чужда природе человека, что же касается лондонской жизни, то для простого рабочего или работницы она предельно чужда и губительна. Тело и душу разрушают непрестанно действующие силы. Падает моральная и физическая выносливость. И хорошие крестьяне, попав из деревни в город, становятся плохими рабочими, а их потомство уже теряет всякую инициативу и энергию и не способно даже к такой физической работе, какую выполняли отцы, и тогда остается только один путь — в Бездну.

Даже самый воздух, которым дышат здесь днем и ночью, так расслабляет тело и мозг, что городской рабочий не способен конкурировать с тем, кто, полный жизни и сил, прибывает из деревни в Лондон, чтобы уничтожать и, в свою очередь, быть уничтоженным.

Забудем на время о болезнетворных микробах, которыми насыщен воздух Восточного Лондона, рассмотрим один только фактор — дым. Сэр Вильям Тислтон-Дайер, куратор Ботанического сада, давно уже занимается изучением влияния дыма на растения. По его подсчетам, не меньше шести тонн твердого вещества, состоящего из сажи и смол, осаждается в неделю на каждой четверти квадратной мили территории Лондона и его окрестностей. — Иными словами, на одну квадратную милю — двадцать четыре тонны, или тысяча двести сорок восемь тонн в год. Не так давно с карниза под куполом собора св. Павла было снято отложение кристаллического сернокислого кальция, образовавшееся в результате взаимодействия серной кислоты воздуха с углекислым кальцием камня. А этой серной кислотой лондонские рабочие день и ночь непрерывно дышат.

И вот неизбежно дети превращаются в худосочных, малосильных, недоразвитых взрослых. Это рахитичное, узкогрудое, вялое племя, неспособное устоять перед наступающими деревенскими ордами и терпящее поражение в жестокой борьбе с ними. Деревня поставляет Лондону железнодорожных рабочих, носильщиков, кучеров омнибусов, грузчиков — всех тех, от кого требуется физическая выносливость. В числе лондонских полисменов — двенадцать тысяч выходцев из деревни и только три тысячи родившихся в Лондоне.

Итак, мы вынуждены сделать заключение, что Бездна — это поистине колоссальная человекоубойная машина, и когда я прохожу по тихим переулкам Восточной стороны и вижу у дверей домов плотно наевшихся ремесленников, я думаю о том, что их ждет больше горестей, чем тех четыреста пятьдесят тысяч несчастных, что погибают на самом дне преисподней. Те-то уже гибнут, для них все кончено; а этим предстоит еще пройти через многочисленные стадии медленного и мучительного процесса умирания в двух или даже в трех поколениях.

А ведь все это хороший человеческий материал! В нем заложены все превосходные качества. В нормальных условиях он мог бы просуществовать много столетий и дать миру великих людей, героев, творцов, которые, в свою очередь, сделали бы жизнь на земле краше.

Я беседовал с одной женщиной, судьба которой типична для людей этой среды, — ее уже выбросило из такого тихого переулка и понесло по роковой наклонной вниз. Ее муж — механик, член профсоюза. Он не может получить постоянной службы, значит, надо полагать, работник он неважный: не хватает энергии или предприимчивости, чтобы добиться приличного места и удержать его за собой.

У них две дочери. Вчетвером они занимают две конурки, из вежливости называемые комнатами, и платят за них семь шиллингов в неделю. Плиты нет, для приготовления пищи имеется только одна газовая конфорка, вделанная в камин. Они недостаточно состоятельные люди, чтобы им отпускали неограниченное количество газа в кредит, — для их блага в доме установлен хитроумный счетчик. Вы бросаете в отверстие одно пенни — и получаете ровно на пенни газу. Как только вы выжгли, что вам причиталось, подача автоматически прекращается.

— Не успеешь оглянуться, как уже сгорело на пенни, а свариться еще ничего не сварилось, — пожаловалась мне эта женщина.

Уже много лет ее семья влачит полуголодное существование. Каждый день они встают из-за стола с желанием поесть еще. А когда человек катится по наклонной плоскости в Бездну, хроническое недоедание понижает его жизнеспособность и значительно ускоряет этот процесс.

А ведь женщина, о которой идет речь, — труженица. Она рассказала мне, что с половины пятого утра до поздней ночи шьет шерстяные юбки с двумя воланами, и за дюжину ей платят семь шиллингов. Нет, вы только подумайте: за дюжину шерстяных юбок, отделанных двумя воланами, семь шиллингов! То есть доллар семьдесят пять центов, меньше пятнадцати центов за каждую юбку!

Для того чтобы получать работу, муж должен быть членом профсоюза и платить взносы — один шиллинг шесть пенсов еженедельно. А вспыхни где-нибудь забастовка, ему, если он в это время работает, приходится вносить в фонд взаимопомощи: союза целых семнадцать шиллингов.

Старшая дочь работала ученицей у портнихи за шиллинг шесть пенсов в неделю (на наши деньги — тридцать семь с половиной центов, или чуть побольше пяти центов в день). Однако, когда наступило сезонное затишье, ее уволили, хотя нанимали ее за эту мизерную плату, с обещанием обучить ремеслу и повысить в должности. После этого она три года работала за пять шиллингов в неделю в магазине, где продают велосипеды, ходила пешком по две мили на работу и домой и подвергалась штрафу, если опаздывала.

Что касается родителей, то их песенка спета. Они потеряли опору и катятся в Бездну. А что же станет с дочерьми? Живя в скотских условиях, ослабленные хроническим недоеданием, истощенные умственно, морально и физически, могут ли они надеяться избегнуть Бездны, куда их втягивает с самого рождения?!

Я пишу эти строки, а за окном, на соседнем дворе, уже целый час идет неистовая драка, форменная свалка, доступная для всеобщего обозрения. Вначале, услыхав какой-то визг, я подумал, что сцепились собаки, и не сразу уразумел, что эти дикие звуки издают человеческие существа, мало того — женщины.

Драка пьяных женщин! Об этом даже подумать противно. А каково все это слушать! Происходит примерно следующее. Что-то нечленораздельное орут во всю глотку несколько женщин зараз, потом умолкают, и становится слышно, как плачет ребенок и какая-то девочка кого-то о чем-то умоляет. Затем вдруг истошный голос женщины:

— Ударь! Только сунься!

И — бах, бах! — вызов принят, драка возобновляется.

Окна домов, выходящие во двор, облепили восторженные зрители; я слышу удары и такую отборную ругань, что кровь стынет в жилах.

На минуту все затихает. Затем:

— Оставь ребенка в покое!

Ребенок — должно быть, совсем еще малыш — от страха вопит благим матом.

— Ну, держись! — выкрикивает раз двадцать подряд тот же пронзительный голос. — Получишь вот этим камнем по голове! — И, по всей вероятности, кто-то получает камнем по голове, потому что вдруг раздается оглушительный визг.

Опять все затихает: видимо, одна из воюющих сторон временно выведена из строя и ей оказывают первую помощь; снова слышен плач ребенка, но голос его постепенно слабеет: ребенок запуган и изнемог от плача.

Потом крики вновь начинают нарастать:

— Ах, так?

— Так!

— Так??

— Так!!

— Так???

— Так!!!

Обе уже достаточно подтвердили свою непримиримость, и схватка опять обостряется. Одна из сторон, должно быть, получает значительный перевес и пользуется им вовсю, если судить по крикам другой стороны: «Караул! Убивают!» Внезапно крики начинают прерываться, глохнуть: очевидно, женщину душат.

Тут вступают новые голоса — идет развернутая атака по всему фронту; руки оторваны от горла жертвы, и возобновляются крики: «Караул! Убивают!» — теперь уже октавой выше. Общая потасовка. Орут все.

Передышка. Тишину прорезает новый голос — девочки или молоденькой девушки:

— Я тебе отплачу за маму!

Затем раз пять подряд повторяется такой диалог:

— Буду делать, что захочу… (нецензурное слово).

— А ну, попробуй… (нецензурное слово).

Драка разгорается с новой силой; в ней участвуют и матери, и дети, и все, кому не лень. В этот момент я слышу, как моя квартирная хозяйка с заднего крыльца зовет домой свою маленькую дочурку, и я предаюсь размышлениям о том, какое влияние окажет все, что она услышала во дворе, на ее юную душу.

Глава VI Переулок Фраинг-Пэн, или я заглядываю в ад

Мир — это хлев, а мы в нем — скот,

Что чувствует голод, ест и мрет.

«От свинства ничто, увы, не спасет»—

Так скажет иной и мимопройдет.

Сидней Ланьер
Мы шагали втроем по Майлэнд-роуд, и один из моих спутников был личностью героической. Худенький девятнадцатилетний юноша, настолько тщедушный, что казалось, малейшее дуновение ветерка может свалить его, подобно Фра Филиппо Липпи,[937] с ног. Он был пламенный социалист, полный юношеского энтузиазма и готовности принять муки за человечество. С немалой опасностью для себя он активно выступал в роли оратора и председателя на многочисленных митингах в защиту буров.[938] Митинги в ту пору происходили в разных помещениях и под открытым небом, нарушая безмятежный покой «доброй старой Англии». Шагая рядом со мной по улице, он поведал мне некоторые эпизоды из своей деятельности: как на него нападали в парках и вагонах трамвая; как он полез на трибуну, не имея никаких шансов на успех, ибо разъяренная толпа стаскивала с подмостков одного оратора за другим и жестоко их избивала; как, укрывшись в церкви, он с тремя товарищами отбивал осаду толпы под градом камней и осколков стекла, пока их не спасла полиция. Он описал мне жестокие стычки на лестничных площадках, на балконах и галереях — выбитые окна, разрушенные лестницы, развороченные лекционные залы; страшные увечья — размозженные черепа и перебитые кости. А потом, поглядев на меня, добавил с печальным вздохом:

— До чего я завидую таким, как вы, — рослым, сильным мужчинам! Я такой заморыш. Ну какая от меня польза, когда дело доходит до драки!

Я был на целую голову выше моих спутников и невольно вспомнил, какие у нас на Западе все рослые и как я там, в свою очередь, всегда с завистью смотрел на каждого высокого, плечистого человека. Потом, оглядев этого юношу с хрупким телом и с сердцем льва, я подумал, что такие, как он, в нужный час воздвигают баррикады и доказывают миру, что люди еще не разучились умирать, как герои.

Тут в разговор вмешался второй мой спутник, человек лет двадцати восьми, рабочий потогонной мастерской.

— А я вот здоровяк! — заявил он. — Не то, что другие парни у нас в мастерской. Меня все ставят в образец: таким и должен быть мужчина. Я вешу целых сто сорок фунтов![939]

Мне было совестно признаться, что я вешу сто семьдесят, и я промолчал, разглядывая его. Какой он нескладный, низкорослый! Землистое лицо, скрюченное, потерявшее человеческое подобие тело, впалая грудь, согнутые от бесконечных часов изнурительной работы плечи, тяжело свисающая голова, словно ее не держит шея. Да, уж воистину здоровяк!

— Какого вы роста?

— Пять футов два дюйма, — гордо ответил он, — а ребята у нас в мастерской…

— Вы показали бы мне вашу мастерскую, — попросил я.

Сейчас в мастерской не работали, но мне все же хотелось зайти туда. Миновав Леман-стрит, мы взяли влево на Спайтелфилдз и нырнули в переулок Фраинг-пэн. На грязных тротуарах копошились дети, словно лягушата на дне пересохшего пруда. Мы подошли к дому. Дверь была настолько узка, что нам пришлось перешагнуть через женщину, которая, сидя с беззастенчиво обнаженной грудью и оскверняя своим видом святость материнства, кормила младенца. Далее, ощупью пробравшись сквозь узкий темный подъезд, битком набитый детворой, мы оказались на грязной-прегрязной лестнице и, минуя крошечные площадки, заваленные всякими отбросами, поднялись на третий этаж.

В этой трущобе, называемой домом, семь комнат. В шести из них живет более двадцати человек обоего пола и различного возраста. Каждая комната имеет площадь шесть-семь квадратных метров. В ней стряпают, едят, спят и работают. Мы вошли в последнюю комнату— в мастерскую. Обычно здесь трудятся, не разгибая спины, пять человек. Почти все помещение занимает стол. На нем я увидел пять сапожных колодок, но не мог понять, где же тут можно работать, если всюду навалены кучи картона, кожи, обувных заготовок и прочего материала, требующегося для того, чтобы получился готовый башмак.

В соседней каморке живет женщина с шестью детьми. В другой грязной дыре — вдова с единственным сыном, шестнадцати лет, который умирает от чахотки. Эта женщина торгует на улице леденцами, и лишь в редкие дни ей удается заработать на три кварты молока для сына. А мясо этот слабый, умирающий юноша получает не чаще чем раз в неделю, и то такого качества, что трудно даже понять, как люди могут есть подобные отбросы.

— Кашляет он страшно! — сказал мой приятель-сапожник. — Ужас! Нам здесь все слышно. Просто ужас!

А я подумал, что этот кашель и эти леденцы, которыми торгует мать туберкулезного больного, представляют собой еще одну зловещую опасность для детей, населяющих здешние трущобы.

Итак, в этой вот конуре трудится мой приятель и четверо его товарищей, когда, конечно, у них есть работа. Зимой лампа горит почти целый день, и керосиновый чад насыщает и без того убийственно тяжелый воздух, и этим воздухом люди снова, снова и снова наполняют свои легкие.

Когда бывает много работы, мой приятель зарабатывает до тридцати шиллингов в неделю. Подумайте! Тридцать шиллингов — семь долларов пятьдесят центов!

— Но так заработать могут только лучшие мастера, — подчеркнул он, — а спину-то гнешь двенадцать, тринадцать, а когда и четырнадцать часов в день. Да, уж потогонный труд в полном смысле слова: пот некогда отереть! Взглянули бы на нас, у вас бы в глазах зарябило: гвозди так и летят изо рта, будто из машины. Вот, поглядите на меня.

Я глянул ему в рот. Зубы были гнилые и черные, как уголь, — вся эмаль с них содрана гвоздями.

— А ведь я их чищу, — сказал он, — не то были бы еще страшней.

Он рассказал, что рабочие обязаны иметь собственные инструменты, покупать за свой счет приклад, гвозди, картон, платить за помещение и керосин. И мне стало ясно, что при таких условиях их тридцать шиллингов — это постоянно уменьшающаяся величина.

— Сколько же продолжается такой сезон, когда вы зарабатываете по тридцать шиллингов?

— Четыре месяца, — был ответ.

Обычный недельный заработок в остальное время года — от полуфунта до фунта стерлингов, то есть от двух с половиной до пяти долларов. Сегодня, например, уже четвертый день недели пошел, а он заработал только четыре шиллинга, иными словами, один доллар. И тем не менее меня старались уверить, что из всех потогонных ремесел сапожное — самое выгодное.

Я посмотрел в окно, надеясь увидеть дворики соседних владений. Но никаких двориков не оказалось, вернее, они были сплошь застроены одноэтажными лачугами, хлевами, в которых жили люди. Крыши лачуг были завалены мусором, местами чуть ли не на два фута, — его выбрасывали сверху из окон жители соседних домов. Чего только я там не увидел! Мясные и рыбные кости, овощные очистки, тряпки, рваные башмаки, глиняные черепки — в общем, все отбросы человеческого хлева.

— Скоро нашей работе конец: в этом году поставят машины, а нас тогда в шею, — печально сказал сапожник, когда мы, спустившись вниз, снова перешагнули через женщину с голой грудью и пошли пробираться сквозь толпы уличной детворы.

Отсюда мы прошли в муниципальные жилые дома, выстроенные Советом лондонского графства на месте старых трущоб, где некогда жил «Сын Джего» Артура Моррисона.[940] Хотя народу теперь сюда вселилось еще больше, условия жизни все же улучшились. Однако в новые дома попали наиболее обеспеченные рабочие и ремесленники. Выселенные же обитатели трущоб либо еще плотнее набились в другие трущобы, либо создали где-нибудь новые трущобы.

— А теперь, — сказал «здоровяк»-сапожник, который работает быстро, как машина, — я покажу вам легкие Лондона. Это Спайтелфилдзский сад. — На слове «сад» он сделал язвительное ударение.

Тень от храма Христа падает на Спайтелфилдзский сад, и в тени христова храма в три часа дня глазам моим предстало такое зрелище, какого я никогда не хотел бы увидеть вновь. Там не растет ни единого цветка, в этом саду, в этом крошечном садике, который меньше моего американского розария, — там есть только трава; и, как все сады и парки в Лондоне, он обнесен острозубой железной оградой, чтобы бездомный люд не мог проникнуть туда ночью и соснуть на траве.

У входа в сад нас обогнала старуха лет шестидесяти. Она шла размеренным шагом, слегка пошатываясь под тяжестью двух перекинутых через плечо мешков, свисавших ей на грудь и на спину. Бездомная, несчастная женщина, сохранившая, впрочем, настолько человеческое достоинство, чтобы бояться как огня работных домов. Как улитка, тащила она на себе свой домик. В этих двух мешках умещалось все ее хозяйство: белье, одежда, разные дорогие женскому сердцу мелочи.

Мы двинулись по узкой дорожке, посыпанной гравием. По обеим сторонам на скамьях сидели люди, уродливый и жалкий вид которых вызвал бы у Доре[941] такой мрачный полет фантазии, какого он не знал за всю свою жизнь. Скопище тряпья и грязи, отвратительные кожные болезни, раны, кровоподтеки, хамство, уродство и непристойность. Дул холодный, пронизывающий ветер, иные спали, закутавшись в свои лохмотья, другие пытались заснуть. Я насчитал там более десятка женщин — в возрасте от двадцати до семидесяти лет — и видел даже младенца, который спал на голой скамье, без одеяла и подушки, и никого с ним рядом не было. Подальше шестеро мужчин спали сидя, прислонившись друг к другу. На соседней скамье разместилось семейство: жена дремала, держа на руках спящего ребенка, а муж (или самец, если угодно) неумело чинил порванный башмак. Дальше женщина подравнивала ножом истрепанный подол юбки, а другая, вооружившись иглой, зашивала какие-то лохмотья. Рядом мужчина держал в объятиях спящую женщину. Еще один, весь в грязи — видимо, он побывал в канаве, — спал, уткнув голову в колени женщины лет двадцати пяти. Она тоже спала.

Я был поражен этой картиной. Почему почти все тут спят или пытаются заснуть? Впоследствии я выяснил это. Законы сильных мира сего запрещают бездомным спать по ночам. На панели у входа в храм Христа, где величественные ряды колонн гордо возносятся к небу, лежало вповалку много людей. Одни спали, другие дремали, но все были охвачены такой апатией, что никто даже не поднял головы, когда мы проходили.

— Легкие Лондона! — сказал я. — Какие же это легкие? Это нарыв, гнойник!

— Зачем вы привели меня сюда? — воскликнул пылкий юноша-социалист. Боль — физическая и душевная— исказила его побледневшее лицо.

— Вот эти женщины там, — сказал наш провожатый, — готовы продать себя за три, даже за два пенса, а то и за ломоть черствого хлеба.

Он произнес это с каким-то добродушным пренебрежением.

Не знаю, что еще прибавил бы он к своим словам, но тут юноша, бледный как полотно, взмолился:

— Ради бога, уйдемте отсюда!

Глава VII Кавалер ордена Виктории

В городе люди стонут, и душа убиваемых вопиет.

Иов
Я узнал, что попасть в «палату разового ночлега» в работном доме весьма нелегко. Я уже дважды неудачно пытался проникнуть туда и намерен вскоре попробовать снова. В первый раз я отправился в семь часов вечера с четырьмя шиллингами в кармане, совершив, таким образом, сразу две ошибки. Во-первых, туда пускают только самых обездоленных, для выяснения чего каждый подвергается тщательному обыску: докажи, мол, что ты действительно гол как сокол; обладатель даже четырех пенсов — не говоря уж о четырех шиллингах! — решительно отвергается. Второй моей ошибкой было то, что я пришел слишком поздно. В семь часов вечера нищий уже не может рассчитывать на получение нищенской постели.

Для пользы людей, изнеженных воспитанием и далеких от правды жизни, я готов объяснить значение термина «палата разового ночлега». Это учреждение, попав в которое, в случае удачи, бездомный человек, не имеющий ни кола ни двора, может дать временный отдых своим усталым костям. За это он обязан проработать там, как вол, весь следующий день.

Вторая моя попытка проникнуть в «палату разового ночлега» началась при более благоприятных обстоятельствах. Я вышел из дому в середине дня в сопровождении того же молодого социалиста и еще одного приятеля, имея при себе всего лишь три пенса. Друзья проводили меня до Уайтчепелского работного дома, и я стал из-за угла наблюдать за происходящим. Было только начало шестого, но перед зданием уже выстроилась длинная, наводящая уныние очередь, которая заворачивала за угол и терялась где-то вдали.

Тяжелое это зрелище — мужчины и женщины, ожидающие в холодных сумерках нищенского ночлега. И, сказать по правде, оно поколебало мою решимость. Как ребенок у дверей зубного врача, я внезапно нашел множество причин, чтобы быть сейчас не здесь, а в другом месте. Очевидно, душевная борьба как-то отразилась у меня на лице, ибо один из моих спутников сказал: «Не робейте, справитесь!»

«Конечно, справлюсь», — подумал я. Но мне уже становилось ясно, что и три пенса — огромный капитал в глазах собравшихся здесь людей, и, чтобы не вызвать у них неприязни, я вытряс свои медяки из карманов. Сердце мое громко стучало, когда я, простившись с друзьями, прошел, втянув голову в плечи, вдоль всей очереди и занял место в самом конце. Да, невесело выглядели эти бедняки, кое-как цеплявшиеся за жизнь на крутом спуске к смерти. Я даже не представлял себе, сколь скорбным может быть такое зрелище.

Рядом со мной стоял невысокий коренастый человек, крепкий на вид, несмотря на преклонный возраст. Его резко очерченное лицо с грубой, словно дубленой кожей, испытавшей и зной и непогоду, и выцветшие глаза явно выдавали в нем моряка, и мне сразу же вспомнились строки из «Раба на галере» Киплинга:

Бич хлестал мне спину часто — и рубцы теперь болят;
Солнце, в море отражаясь, притупило зоркий взгляд,
На плече клеймо мне выжгли, цепь натерла ноги мне —
Труд мой был сполна оплачен…
Насколько правильным оказалось мое предположение и как удивительно подходили к этому случаю киплинговские строки, вы сейчас узнаете.

— Не могу больше выносить этого, — жаловался старик своему соседу по другую руку. — Выберу окно побольше и трахну камнем — пускай посадят недели на две. Тогда уж, будьте уверены, получу и место для спанья и жратву получше, чем в ночлежке. Вот только без курева плоховато, — добавил он с грустной покорностью.

— Последние две ночи провел на улице, — снова заговорил он, — позавчера вымок до костей. Сил нет больше терпеть. Да, одряхлел я; когда-нибудь утром найдут меня на мостовой мертвым.

Вдруг он с жаром обрушился на меня:

— Смотри, малый, не вздумай дожить до старости! Умирать надо, пока молод, не то докатишься до такого же конца. Верно тебе говорю. Мне вот восемьдесят семь лет, и я честно послужил моей стране: имел три нашивки за отличную службу и орден Виктории. А что толку? Хоть бы уж помереть скорей! Чем скорей, тем лучше.

Глаза его заволокло влагой, но не успел сосед пробормотать что-то ободряющее, как старик уже мурлыкал развеселую матросскую песенку, словно нет и не бывало на свете никаких печалей.

Вот что, видя мой интерес, рассказал мне этот человек, который провел две последние ночи на улице и сейчас стоял в очереди в ночлежку.

Еще совсем мальчишкой он поступил на службу в британский флот и прослужил там верой и правдой более сорока лет. Фамилии командиров, названия портов и кораблей, даты стычек и боев так и сыпались из его уст, но запомнить все это я был не в состоянии, а делать записи у входа в ночлежку едва ли удобно. Старик участвовал в «первой войне в Китае», как он ее называл; потом завербовался на службу в Ост-индскую компанию и пробыл десять лет в Индии; позднее снова попал в Индию с британским флотом, во время восстания сипаев; участвовал в бирманской и крымской войнах да сверх того воевал и трудился во славу английского флага в разных других частях земного шара.

И вдруг стряслась беда. Пустячное дело — если разобраться в причинах: то ли лейтенант страдал несварением желудка, то ли слишком поздно кутил накануне ночью, то ли его донимали кредиторы, то ли он получил нагоняй от командира, — но, как бы там ни было, лейтенант в тот день вышел на дежурство в раздраженном состоянии. Мой новый знакомый вместе с другими матросами в это время обтягивал фока-ванты.

Напоминаю вам, что этот человек служил во флоте более сорока лет, удостоился трех нашивок за отличную службу и ордена Виктории за боевую отвагу, — значит, надо думать, считался неплохим матросом. Но лейтенант был в дурном расположении духа и ругнулся… ну, не особенно красивым словом, — в общем, проехался по адресу его матери. Когда я был ребенком, каждый мальчишка считал себя обязанным драться, как черт, если кто-нибудь таким словом оскорблял его мать, и в тех местах, откуда я родом, немало людей поплатились жизнью за то, что осмелились бросить кому-то подобное оскорбление.

Однако лейтенант оскорбил матраса именно так. У матроса оказался в руках железный лом, он стукнул им лейтенанта по голове, и тот полетел за борт.

А потом… передаю точно словами старика:

— Я увидел, что натворил. Устав я знал и сказал себе: «Крышка тебе, Джек, дружище, — так не лучше ли уж…», и прыгнул в воду следом за ним. Решил: утоплю его и сам утону. Так бы я и сделал, да тут подоспела шлюпка с флагманского судна. Ну, вытащили нас, а я как вцепился в него, так все и колочу. Это и решило мою судьбу. Если бы я не бил его, так мог бы еще оправдаться: понял, мол, свою вину и прыгнул в воду спасти лейтенанта.

Его судили военно-полевым судом, или как там это называется у них во флоте. Старик повторил мне наизусть текст приговора, слово в слово, — видимо, хорошо запомнил его и не раз твердил в горькие минуты. Для поддержания дисциплины и почтения к офицерам, не всегда проявляющим себя джентльменами, человека, виновного только в том, что он вел себя, как мужчина, приговорили: разжаловать в рядовые матросы, лишить всех причитающихся премиальных и права на пенсию, отобрать орден Виктории, уволить из флота с хорошей аттестацией (ибо это был его первый проступок), наказать пятьюдесятью плетьми и посадить на два года в тюрьму.

— Лучше бы мне утонуть в тот день! Вот как перед богом — жалею, что не утонул! — заключил он свой рассказ.

Очередь тем временем стала подвигаться, и мы обогнули угол.

Наконец, показалась впереди входная дверь, — через нее впускают группами по нескольку человек. И тут я узнал нечто неожиданное: сегодня среда, а тех, кто сейчас сюда войдет, не выпустят до пятницы. И еще— курильщики, внимание! — табак вносить запрещается. Если у кого есть при себе табак, нужно его сдать. Мне сказали, что при выходе табак иногда отдают обратно, а иногда уничтожают.

Старый матрос показал мне, как нужно действовать. Развязав свой кисет, он высыпал его содержимое — жалкую горстку табаку — на бумажку, а бумажку туго свернул и сунул поглубже в носок. Я последовал его примеру, ибо прожить сорок часов без курева трудновато, — какой курильщик этого не знает?

Очередь понемножку двигалась, и мы медленно, но верно приближались к двери. Когда мы ступили на решетку над подвальным этажом, там мелькнула чья-то голова, и старик матрос крикнул, наклонившись к решетке:

— Сколько еще мест?

— Двадцать четыре, — услышали мы ответ.

Мы стали с тревогой пересчитывать стоящих впереди. Их оказалось тридцать четыре человека. Я увидел горестное разочарование и испуг на лицах тех, кто был возле меня. Не очень-то приятно провести ночь на улице на голодный желудок и без гроша в кармане. Но мы все еще надеялись, — хоть надеяться было явно не на что, — пока впереди не осталось десять человек и служитель не погнал нас прочь.

— Всё, — сказал он и захлопнул дверь.

С быстротой молнии, несмотря на свои восемьдесят семь лет, старый матрос бросился бежать, рассчитывая все же найти где-нибудь приют на ночь. Я остался с двумя другими бездомными, имевшими опыт в подыскании разового ночлега. Они решили попытать счастья в работном доме Поплер, за три мили отсюда, и мы направились в ту сторону.

Когда мы свернули за угол, один из моих спутников сказал:

— Я-то должен был попасть сегодня: я пришел к часу дня, очередь еще только устанавливалась. Но здесь есть свои любимчики, вот в чем дело. Только они одни и попадают, — каждую ночь те же самые.

Глава VIII Возчик и плотник

Не боязнь смерти, даже не боязнь голодной смерти делает человека несчастным. Мало ли людей умирало. Всем нам суждено умереть! Несчастным делает человека то, что он вынужден, сам не зная почему, вести нищенскую жизнь и трудиться в поте лица, не получая за это никаких благ; и то, что он устал, измучен, одинок, оторван от других людей и окружен всеобщим laissez-faire.[942]

Карлейль[943]
Этого возчика, с его резко очерченным профилем и клинообразной бородкой на безусом лице, я мог бы принять в Соединенных Штатах за кого угодно — от квалифицированного рабочего до зажиточного фермера. Что же касается плотника, то его я так и принял бы за плотника. Сама его внешность говорила о его профессии: тощая, жилистая фигура, острый, проницательный взгляд, руки, скрюченные от пользования плотничьим инструментом в течение ни много, ни мало сорока семи лет. Несчастье этих людей заключалось в том, что они состарились, а дети, которые могли бы служить им опорой под старость, умерли. Годы дали себя знать, и старики оказались выброшенными за борт, — соперники помоложе и посильнее захватили их места.

Этим старикам, как и мне, было отказано в ночлеге в работном доме Уайтчепел, и мы теперь шагали вместе по направлению к работному дому Поплер.

— Паршивое место, — говорили они, — да ничего другого не остается.

Либо Поплер, либо еще одна ночь на улице. Оба мечтали о койке, — по их словам, они уже валились с ног. Возчик, которому было пятьдесят восемь лет, провел три последние ночи на улице, а шестидесятипятилетний плотник уже пятые сутки не ночевал под крышей.

О вы, благородные господа, изнеженные, упитанные и полнокровные! Вы, кого ждут по вечерам просторные спальни с белоснежными постелями. Как заставить вас понять, что это значит — провести ночь на улицах Лондона? Воображаю, как бы вы страдали! Вам бы, поверьте, показалось, что протекли столетия, прежде чем на востоке забрезжил рассвет! Мучительная дрожь пробирает вас до костей, вам хочется выть от ноющей боли во всем теле, и вы сами диву даетесь, откуда берутся еще силы терпеть все это. Вот вы присели на скамейку, смежив усталые веки, но тут же, не сомневайтесь, вас разбудит грубый окрик полисмена: «Катись отсюда!» Присесть отдохнуть на скамейку вам еще можно (кстати, скамеек мало и расставлены они редко), но не воображайте, что отдохнуть— это значит поспать. Только попробуйте задремать— вас тотчас прогонят, и снова придется вам тащить усталые ноги по бесконечным улицам. И если вы в отчаянии пуститесь на хитрость и приляжете где-нибудь в глухом закоулке или в темной подворотне, вас и там достанет око вездесущего полисмена. Гнать вас — его обязанность. Гнать вас отовсюду — закон властей предержащих.

Но с рассветом кошмар окончится. Вернувшись домой, вы отдохнете и до конца дней своих будете рассказывать завороженным слушателям об этом удивительном приключении. Со временем это выльется в обширное повествование. Описание короткой восьмичасовой ночи превратится в Одиссею, а сами вы — в Гомера.

Но не так обстояло дело с бездомными, которые спешили со мной в работный дом Поплер. А таких, как они, — мужчин и женщин — наберется сегодня в Лондоне тысяч тридцать пять. Пожалуйста, не думайте об этом, когда будете ложиться спать: если вы, как полагается, наделены чувствительной душой, это может нарушить ваш привычный покой. Но каково старикам шестидесяти, семидесяти и даже восьмидесяти лет, истощенным, малокровным, встречать рассвет, не отдохнув, и затем бродить весь день с одною мыслью о корке хлеба, зная, что впереди новая страшная ночь, — и так пять суток подряд! О вы, благородные господа, изнеженные, упитанные и полнокровные! Разве вы в состоянии понять это?!

Я шел между возчиком и плотником по Майлэнд-роуд, широкой магистрали, пересекающей самый центр Восточного Лондона, где всегда толпы людей. Подчеркиваю это, чтобы вы лучше поняли значение того, что я собираюсь рассказать. Итак, мы шагали втроем по Майл-энд-роуд, и моих спутников душил гнев; они громко бранили свою родину, а я вторил им, выдавая себя за бродягу американца, застрявшего случайно в этой чужой, ужасной стране. Мои старания увенчались успехом: они поверили, что я матрос, прокутился дочиста, прожил вещи (явление отнюдь не редкое среди матросов, сошедших на берег), сел, что называется, на мель и ищу работу на пароходе. Вот чем объяснялось мое незнание английских обычаев вообще и «разовых ночлегов» в частности, а также проявляемое мною к этому любопытство.

Возчик едва поспевал за нами, — он признался мне, что сегодня у него еще не было во рту ни крошки. Плотник же, тощий и голодный, в своем сером рваном пальто, полы которого скорбно развевались на ветру, шел ровным крупным шагом и чем-то сильно напоминал волка или койота, рыскающего по прериям. Разговаривая, оба они глядели себе под ноги, и время от времени то один, то другой нагибался, не замедляя, однако, шага, и поднимал что-нибудь с земли. Я решил, что они собирают сигарные и папиросные окурки, и сначала не обратил на это особого внимания. Но потом я присмотрелся и был потрясен:

С заплеванного, грязного тротуара они подбирали апельсинные корки, яблочные очистки, объеденные виноградные веточки и с жадностью отправляли в рот; сливовые косточки они разгрызали и съедали ядрышки. Они поднимали хлебные крошки величиной с горошину и яблочные сердцевины, настолько черные и грязные, что трудно было определить, что это такое. Эти отбросы они клали в рот, жевали и глотали. И все это происходило между шестью и семью часами вечера 20 августа, в году 1902-м от рождества христова, в сердце самой великой, самой богатой, самой могущественной империи, какая когда-либо существовала на свете.

Возчик и плотник вели между собой разговор. Эти люди были отнюдь не дураки, только, к сожалению, стары. И ничего нет удивительного, если после всей съеденной дряни, с которой их воротило, они говорили о кровавой революции. Они говорили как анархисты, как фанатики, как сумасшедшие. Кто их за это осудит? Я сам хоть и успел уже за этот день три раза плотно поесть и знал, что меня ждет теплая постель, хоть я и имел свою социальную философию и верил в эволюцию, в постепенное изменение и переход от одного состояния к другому, — повторяю: я сам, несмотря на все это, чувствовал потребность молоть такой же вздор или же молчать, прикусив язык. Жалкие глупцы! Не таким, как они, делать революции! Но когда они умрут и превратятся в прах, — что наступит весьма скоро, — другие глупцы будут говорить о кровавой революции, подбирая отбросы с заплеванных тротуаров Майлэнд-роуд по пути к работному дому Поплер.

Видя, что я иностранец и человек молодой, возчик и плотник старались объяснить общее положение вещей и вразумить меня. Впрочем, их вразумления были кратки и сводились к одному: поскорее выбраться из этой страны.

— Господи, пусть только колесо фортуны повернется, дам тягача, и след мой простынет! — заверил я их.

Они не столько поняли, сколько почувствовали силу моих метафор и одобрительно закивали.

— Делают человека преступником против его воли, — сказал плотник. — Вот я, например, состарился; молодежь заняла мое место. Одежонка на мне ветшает, поэтому получить работу с каждым днем все труднее. Сплю в ночлежке, и то если повезет. Должен прийти туда в два, самое позднее в три часа, — иначе не попасть. Видал, что сегодня творилось? Когда ж мне искать работу? Положим, я устроюсь сегодня на ночлег. Меня продержат там завтра весь день, выпустят в пятницу утром. А дальше что? По правилам, меня на следующую ночь уже не впустят ни в одну ночлежку, ближе чем за десять миль от той, где я ночевал. Выходит, я. должен сразу же бежать за десять миль, чтобы поспеть вовремя. Так когда же, спрашивается, искать работу? Хорошо, скажем, я не пошел в очередь за койкой, — бросился искать работу. Не успеешь оглянуться — уже ночь, а спать негде. А не спавши, голодный, куда я гожусь наутро? Какая тут работа? Значит, надо пойти поспать хотя бы в парке (при этих словах плотника я представил себе храм Христа в Спайтелфилдзе) и хоть что-нибудь поесть. Вот оно как! Старый я, песенка моя спета, и нет у меня больше надежды снова стать на ноги.

— Прежде тут стоял шлагбаум, — заметил возчик. — С меня не раз драли здесь за проезд, когда я был ломовым.

Последовала долгая пауза.

— За два дня я только и съел, что три полпенсовых хлебца, — произнес плотник. — Два вчера, а третий нынче, — добавил он, помолчав.

— А у меня сегодня еще маковой росинки во рту не было, — отозвался возчик. — Сил уж нет дальше тащиться. Страсть как ноги болят!

— Хлеб, который тебе дают «на колу», — такая черствятина, что нужно не меньше двух кружек воды, чтобы его разжевать, — сообщил плотник к моему сведению.

Я спросил его, как понимать это «на колу», и он ответил:

— А это значит — в ночлежке. Такое жаргонное выражение.

Меня удивило, что в его лексикон входит слово «жаргонное». Однако из дальнейшего разговора я выяснил, что язык его довольно богат.

Я спросил своих спутников, какие там порядки в работном доме Поплер, и они дружно постарались просветить меня на этот счет. Первым делом заставят принять холодную ванну, на ужин дадут шесть унций[944] хлеба и миску похлебки. Похлебка — это жидкая бурда, приготовленная так: три кварты овсянки на три с половиной ведра горячей воды.

— С молоком и сахаром, небось, да еще дадут серебряную ложку, — пошутил я.

— Как же! Соль — это еще, пожалуй, дадут! А я бывал в таких местах, где даже ложек нет. Поднимай миску да лей себе прямо в рот, вот как!

— А вот в Хакни похлебка ничего, — сказал возчик.

— Куда! Просто замечательная похлебка! — подхватил плотник, и оба выразительно переглянулись.

— А в Восточном Сент-Джордже — мука и вода, — заметил возчик.

Плотник кивнул головой. Он уже везде побывал.

— Ну, а дальше что? — спросил я.

А дальше, мне объяснили, сразу пошлют спать.

— В половине шестого утра разбудят; встанешь, вымоешься под краном, иной раз даже с мылом. Потом завтрак — такой же, как ужин: миска похлебки и шесть унций хлеба.

— Нет, шесть унций не всегда, — поправил возчик.

— Верно, не всегда. И хлеб бывает до того кислый, что скулы сводит. Когда я только начинал скитаться по этим местам, так просто не мог есть ни хлеба этого, ни похлебки. Ну, а теперь куда там — съедаю не только свою порцию, но и чужую могу прихватить!

— Да я бы и три порции съел, — сказал возчик. — За весь божий день маковой росинки во рту не было.

— Ну, а потом что? — допытывался я.

— Как что? Пошлют работать: на уборку или трепать пеньку, норма — четыре фунта в день, или бить камень — центнеров десять-одиннадцать. Меня не заставляют бить камень, мне больше шестидесяти лет. А тебя заставят: ты молодой и крепкий.

— Чего я не люблю, — проворчал возчик, — так это когда запирают в камере и велят трепать пеньку. Точно в тюрьме.

— А что, если переночевать, а потом отказаться трепать пеньку, бить камень— вообще работать? — поинтересовался я.

— Второй раз уж не откажешься, — ответил плотник, — они тебя упекут в тюрьму. Не советую пробовать. Ну, а потом обед, — продолжал он прерванный рассказ. — восемь унций хлеба, полторы унции сыра и холодная вода на запивку. Потом идешь кончать работу, а вечером получишь еще ужин, такой же, как накануне, — порцию бурды и шесть унций хлеба. В шесть часов погонят спать. А наутро иди на все четыре стороны — если, конечно, вчера все отработал.

Мы давно оставили позади Майлэнд-роуд и, поколесив по мрачному лабиринту узких извилистых уличек, подошли к работному дому Поплер. На камнях невысокой ограды мы разостлали наши носовые платки и завязали в них свои земные богатства — все, за исключением табака, который запрятали в башмаки. Грязно-серое небо еще больше почернело, подул холодный, злой ветер; сжимая в руках наши нищенские узелки, мы робко ступили на крыльцо работного дома.

Мимо прошли три молоденькие работницы, и одна из них сочувственно посмотрела на меня. Я проводил ее глазами, а она оглянулась и снова бросила на меня жалостливый взгляд. Стариков она даже не заметила. Боже праведный! Она жалела меня — молодого, здорового, сильного, а не двух стариков, стоявших рядом со мной! Она была молодая женщина, я молодой парень, и чувство жалости ко мне имело, по-видимому, подоплеку эротического свойства. Жалость к старикам — чувство альтруистическое; кроме того, порог работного дома — привычное место для стариков, поэтому она пожалела не их, а меня, куда меньше заслуживавшего жалости, даже вовсе ее не заслуживавшего. Да, без почета сходят старики в могилу в городе Лондоне!

По одну сторону двери болталась ручка звонка, по другую была электрическая кнопка.

— Потяни за ручку, — сказал мне возчик.

Я дернул решительно, как звоню всегда у всех дверей.

— Ой! Ой! — в один голос закричали старики, перепуганные до крайности. — Не так сильно!

Я опустил руку. В их глазах я прочел немой укор: ведь своим поведением я мог помешать им получить койку и миску похлебки. Но на звонок никто не шел — надо было, видимо, звонить в другой. — и я почувствовал некоторое облегчение.

— Нажмите кнопку, — посоветовал я плотнику.

— Нет, нет, подождем немножко, — вмешался возчик.

Из всего этого я заключил, что привратник работного дома, получающий шесть — восемь фунтов в год, — весьма капризная и важная персона и требует исключительно деликатного обращения… со стороны бедняков.

И вот мы ждали — раз в десять дольше, чем следовало бы. Наконец дрожащим указательным пальцем возчик робко, едва-едва тронул кнопку. Мне приходилось видеть людей, ожидающих решения, от которого зависела их жизнь, но даже лица тех выражали меньше тревоги, чем лица стариков, ожидавших привратника.

Он появился и еле удостоил нас взглядом.

— Мест нет, — сказал он и захлопнул дверь.

— Еще одна ночь на улице! — простонал плотник.

Я глянул на возчика. В густых сумерках его лицо казалось еще более изнуренным и серым.

«Благотворительность без разбору — преступление», — говорят филантропы. Ладно, пусть я буду преступником.

— Доставайте-ка свой нож и идите за мной, — приказал я возчику, увлекая его в темный тупик.

Он уставился на меня со страхом и стал пятиться назад. Должно быть, он принял меня за современного Джека-Потрошителя, специализирующегося по части нищих стариков, или подумал, что я собираюсь втянуть его в какое-нибудь мокрое дело. Так или иначе — он был испуган.

Хочу напомнить, что, отправившись на Восточную сторону, я зашил на всякий случай в пройме фуфайки, купленной у старьевщика, золотой соверен. Теперь впервые возникла необходимость тронуть мой «неприкосновенный запас».

Только изогнувшись, словно акробат, и дав возчику пощупать монету, зашитую у меня под мышкой, сумел я добиться от него помощи. Но руки у него так дрожали, что я побоялся, как бы вместо шва он не вспорол мне бок. Пришлось взять у него нож и самому выполнить необходимую операцию. Но вот монета покатилась на тротуар. В глазах моих спутников это было целое состояние. Не теряя времени, я повел их в ближайшую кофейню.

Разумеется, мне пришлось объяснить старикам, что я исследователь социальных проблем и цель моя — узнать поближе, как живут неимущие. И сразу же они смолкли, ушли в себя, словно улитки. Я стал для них чужаком, и речь моя по-иному зазвучала у них в ушах, в голосе моем они услышали новые нотки, — словом, они признали во мне человека «высшего сословия», а они остро ощущали классовые различия.

— Что вы будете есть? — спросил я у стариков, когда к нашему столику подошел официант.

— Два ломтика и чашку чаю, — робко сказал возчик.

— Два ломтика и чашку чаю, — как эхо, повторил плотник.

Представьте себе все это на минутку. Я пригласил двух стариков в кофейню. Они видели мой золотой и поняли, что я не нищий. Один из них за весь день съел только полпенсовый хлебец, другой совсем ничего не брал в рот. И они заказали по два ломтика да по чашке чаю — всего-навсего на четыре пенса! Два ломтика, кстати, — это два ломтика хлеба, намазанных маслом.

В этом тоже сказалось их униженное сознание, как и по отношению к привратнику ночлежки. Но я, конечно, распорядился иначе: я велел подать яиц, жареного бекона и постепенно добавлял еще яиц и еще бекона, еще хлеба с маслом и так далее. Они не переставали отказываться, уверяя, что уже сыты, и жадно поглощали все, что приносил официант.

— Первая чашка чаю за две недели, — признался возчик.

— Замечательный чай! — сказал плотник.

Каждый из них выпил по четыре чашки. И, поверьте, это был не чай, это были помои, столь же похожие на чай, как дешевое немецкое пиво похоже на шампанское. Да нет, просто желтенькая водичка, не имевшая ничего общего с чаем.

Когда старики немного оправились от неожиданности, любопытно было наблюдать, какое действие оказывает на них пища. Вначале, настроившись на меланхолический лад, они стали рассказывать о том, как при различных обстоятельствах неоднократно покушались на самоубийство. Возчик признался, что с неделю назад он стоял на мосту и обдумывал, не броситься ли ему в воду.

— Ну, топиться — это не дело! — горячо возразил плотник; он был убежден, что непременно стал бы барахтаться и пытаться выплыть. — Пуля куда удобнее. Но только каким чудом раздобыть револьвер? Вот в чем загвоздка!

Согревшись горячим «чаем», они повеселели и кое-что рассказали о себе. Возчик рано схоронил жену и детей; в живых остался один сын, который вырос и стал помогать ему в извозном деле. Но грянула беда: тридцати одного года сын умер от оспы. Схоронив его, старик сам заболел горячкой и попал на три месяца в больницу. И тут все пошло прахом. Из больницы он вышел слабым, ни на что не годным. А сына, который мог бы крепкой рукой поддержать отца, уже не было на свете. Маленькое предприятие прогорело. Денег — ни гроша. Пришла беда — отворяй ворота. Где уж старику начинать все сызнова? Друзья — сами бедняки — помочь не могли. Старик сделал попытку получить работу на постройке трибун для первого коронационного парада.

— «Нет, нет, нет!» Везде только «нет!» — жаловался возчик. — Я едва с ума не сошел, слыша повсюду отказ. Это «нет» стояло у меня в ушах даже ночью, спать не давало. На прошлой неделе пошел в Хакни по объявлению, но, как только сказал, сколько мне лет, опять то же самое: «Нет, куда там, — слишком стар! Нет, нет!»

Плотник родился в семье военного. Отец его прослужил в армии двадцать два года. Два брата тоже были военными. Один, вахмистр 7-го гусарского полка, погиб в Индии, после восстания сипаев. Второй, прослужив девять лет в армии Робертса на Востоке, пропал без вести в Египте. Сам плотник не пожелал идти в солдаты, а то, верно, и его уже не было бы в живых.

— Дайте-ка вашу руку, — сказал он, расстегивая свою рваную рубашку. — Смотрите, на мне можно анатомию изучать. Тощаю, сэр, изо дня в день, тощаю от голода. Пощупайте-ка мои ребра!

Я сунул руку ему под рубаху и пощупал. Сухая, как пергамент, кожа обтягивала кости, и мне показалось, что я провел рукой по стиральной доске.

— Было у меня в жизни семь счастливых лет, — продолжал плотник. — Имел хорошую хозяюшку и трех славных дочурок. И все умерли. Скарлатина скосила девочек в две недели.

— Сэр, — вмешался возчик, показывая на наш стол, уставленный едой, и желая перевести разговор на иную, более веселую тему, — боюсь, что после такого пира мне уж не полезет в горло завтрак в работном доме.

— И мне тоже, — подтвердил плотник. После этого они принялись обсуждать разные вкусные кушанья; каждый вспоминал, какие замечательные блюда готовила его жена в далеком прошлом.

— Но пришлось мне как-то пропоститься три дня, — заметил возчик.

— А мне — целых пять, — сказал плотник и сразу помрачнел от этого воспоминания. — Пять дней проходил вовсе с пустым желудком, если не считать апельсинных корок. Человеческая натура не может выдержать такого надругательства, сэр, и я чуть не умер. Бродишь ночью по улицам, и такое отчаяние вдруг нападет, — кажется, сделаешь что-нибудь страшное, была не была. Вы понимаете, сэр, о чем я говорю? На грабеж готов был пойти, вот… Но наступит утро, ослабеешь от холода и голода, и куда там — мышонка нет сил прихлопнуть.

Когда пища основательно разогрела им внутренности, мои старики стали говорливей и даже хвастливей и принялись рассуждать о политике. Могу сказать, кстати, что о последней они толковали не хуже любого обывателя и даже умнее многих, с кем мне приходилось беседовать. Я был немало удивлен, услыхав, как они говорят обо всем на свете, разбираются и в географии, и в истории, и в текущих событиях. Впрочем, я уже заметил раньше: они не дураки. Их беда в том, что они стары и что их дети не потрудились дожить до этих дней и дать им теплое местечко у своего очага.

Последний штрих. На углу улицы я попрощался с моими стариками, повеселевшими оттого, что у каждого в кармане бренчало теперь по два шиллинга — постель на ночь была обеспечена. Закурив, я хотел было бросить на землю горящую спичку, но возчик выхватил ее у меня. Тогда я предложил ему весь коробок, но он сказал:

— Не беспокойтесь, сэр, к чему такой расход?

И, закурив папиросу, которой я его угостил, он передал огонек плотнику, торопившемуся набить свою трубку, чтобы использовать ту же спичку.

— Не дело зря добро растрачивать, — сказал плотник.

— Ваша правда, — согласился я, вспомнив, как провел рукой по его телу, похожему на стиральную доску.

Глава IX «На колу»

Древние спартанцы действовали более мудро: когда илотов становилось слишком много, они устраивали на них облаву и убивали их, поражая копьями. Насколько же легче было бы проводить такие облавы при нашей усовершенствованной технике, когда изобретено огнестрельное оружие и существуют регулярные армии! Пожалуй, даже в самой густо населенной стране можно было бы за три дня перестрелять всех работоспособных нищих, накопившихся там загод, если проводить эти мероприятия ежегодно.

Карлейль
Прежде всего да простит мне тело мое, что я таскал его по таким гнусным местам, и желудок мой — за то, что пихал в него такую дрянь. Я был «на колу», и спал, и ел «на колу», и, признаюсь откровенно, сбежал оттуда.

После двух неудачных попыток проникнуть в «палату разового ночлега» Уайтчепела я отправился туда в третий раз, пораньше; не было еще трех часов, когда я занял очередь среди отверженных. В дом пускают с шести, но, даже придя так рано, я оказался двадцатым по счету. В очереди поговаривали, что впустят только двадцать два человека. К четырем часам нас было тридцать четыре, и эти лишние десять не собирались уходить, надеясь, видимо, на чудо. Прибывали еще и еще бедняки, но, посмотрев на очередь и с горечью убедившись, что для них не хватит места в ночлежке, спешили прочь.

Сперва разговор в очереди не клеился. Но вот два моих соседа — впереди и сзади — случайно обнаружили, что оба они в одно и то же время лежали в больнице, в оспенном бараке. Познакомиться там им помешало то обстоятельство, что в переполненной больнице, кроме них, находилось еще тысяча шестьсот больных; зато, встретившись здесь, они решили вознаградить себя за упущенную возможность и принялись обсуждать спокойно и деловито самые тошнотворные подробности оспенного заболевания. Я узнал, что от этой болезни умирает примерно каждый шестой, что один из собеседников провел в бараке три месяца, а второй — три с половиной и что они там просто «гнили заживо». При этих словах у меня мурашки побежали по телу, и я спросил их, давно ли они выписались из больницы.

— Да уже две недели, — ответил первый.

— А я три недели как вышел, — сказал другой.

Лица у обоих были изрыты оспой, хотя они убеждали друг друга, что решительно ничего не заметно. Кроме того, на руках у них были еще свежие следы болезни. И вот один — для моего вразумления — сорвал головку с незажившей язвочки. Я втянул голову в плечи, молясь в душе, чтобы она не попала на меня.

Оспа сделала этих людей бродягами. Оба они работали, когда их свалила болезнь, и оба вышли из больницы без гроша и сразу столкнулись с тяжелой задачей— найти работу. До сих пор их поиски не увенчались успехом, и после трех суток, проведенных на улице, они заняли очередь у ночлежки, надеясь получить здесь хотя бы краткий отдых.

Не только старикам приходится расплачиваться за свою беду, но также и молодым, ставшим жертвой несчастного случая или болезни. Позднее в тот же день я разговорился с человеком, которого тут все звали Живчик и который стоял первым в очереди, — верное доказательство того, что он явился сюда в час дня. Примерно год назад, когда он служил на рыбном складе, ему пришлось поднять тяжеленный ящик с рыбой, — тут у него «что-то оборвалось внутри», и он вместе с ящиком грохнулся на землю.

В больнице, куда отвезли Живчика, сказали, что у него грыжа, вправили ее, дали немного вазелину — втирать в больное место и, продержав часа четыре, велели уходить. Не прошло, однако, и трех часов, как новый приступ свалил его на улице, и он был доставлен в другую больницу. Там беднягу кое-как подлатали. Примечательно, что хозяин рыбного склада ничего, ровным счетом ничего не сделал для пострадавшего рабочего и даже отказался хотя бы изредка давать ему какую-нибудь легкую работу. И вот теперь Живчик — конченый человек. Раньше он мог заработать себе на жизнь только тяжелым физическим трудом; теперь же, когда эта возможность утеряна, ночлежки, «обжорки» Армии спасения и лондонские тротуары — вот все, что для него осталось, и так уж будет до самой смерти. Случилась беда, что ж поделаешь! Попался слишком тяжелый ящик с рыбой — и прости-прощай надежда увидеть хоть немножко счастья в жизни!

Некоторые из стоявших в очереди побывали в Соединенных Штатах и теперь жалели, что не остались там, и ругали себя. Англия стала для них тюрьмой, и у них уже не было надежды вырваться на волю. Уехать невозможно: никогда им не удастся собрать денег на дорогу, и никто не возьмет их на пароход — отработать стоимость проезда. В Англии и без них полно бедняков, ищущих такой возможности.

Я назвался моряком, промотавшим свои вещи и деньги, и все сочувствовали мне и давали множество полезных советов. Советы эти сводились в основном к следующему: держаться подальше от таких мест, как ночлежки, — ни к чему хорошему это не приведет; взять курс на побережье и поставить себе одну цель — наняться на пароход; поработать, если возможно, наскрести около фунта стерлингов и дать взятку какому-нибудь пароходному эконому или помощнику, чтоб тот устроил мне проезд на родину в обмен на мой труд. Эти люди завидовали моей молодости и здоровью, — им казалось, что благодаря этому я рано или поздно смогу выбраться из Англии. У них же все было позади. Старость и тяжелая жизнь на английской земле сломили их, карта бита, игра проиграна!

Был среди ожидающих один человек, еще нестарый, который, я убежден, в конце концов выкарабкается. В молодости он уехал из Англии в Соединенные Штаты, прожил там четырнадцать лет и дольше двенадцати часов никогда не оставался без работы. Он накопил денег, ему показалось, что целый капитал, — и вернулся на родину. А теперь стоял в очереди, чтобы попасть в ночлежку.

Последние два года он служил поваром, и ему приходилось работать ежедневно с семи часов утра до половины одиннадцатого вечера, а по субботам — до половины первого ночи, — то есть девяносто пять часов в неделю, — за двадцать шиллингов, или пять долларов.

— Меня просто убивала эта работа, без отдыха столько часов подряд, — рассказывал он. — Пришлось уйти. Были кое-какие сбережения, но, пока я искал другое место, я все прожил.

В тот день он впервые пришел в ночлежку, чтобы немного отдохнуть. Как только его отсюда выпустят, он пойдет в Бристоль, отмахает сто десять миль пешком, — зато есть надежда устроиться там на пароход и уехать в Америку.

Но таких, как этот повар, в очереди нашлось бы немного. Тут были люди жалкие, забитые, огрубевшие, часто не умеющие связать двух слов, что, кстати, не мешало им оставаться во многих отношениях весьма человечными. Мне вспоминается, например, такая картинка: ломовой извозчик, возвращавшийся домой после трудового дня, остановил неподалеку от нас свою телегу, чтобы подсадить сынишку, выбежавшего на улицу встретить папу; но телега была слишком высока, и малыш никак не мог на нее вскарабкаться. Тогда какой-то с виду совсем опустившийся человек вышел из нашей очереди и шагнул на мостовую; он поднял ребенка на руки и усадил в телегу. Этот поступок тронул меня своим полным бескорыстием. Извозчик был сам бедняк, и бездомный знал об этом; бездомный дожидался впуска в ночлежку, и извозчик знал об этом; но бездомный проявил чуткость и любезность, и извозчик поблагодарил его, как равный равного, — как поблагодарил бы я вас, если бы вы оказали мне услугу.

Очень трогательно выглядела также одна пара: сборщик хмеля и его «старушка». Он занял очередь раньше, а она присоединилась к нему через полчаса. Для женщины в ее положении она имела, я бы сказал, приличный вид: седые волосы прикрывала шляпка (правда, довольно поношенная), в руках был холщовый узелок с вещами. Слушая, как жена что-то ему рассказывает, старик поймал выбившуюся у нее на ветру белоснежную прядь, двумя пальцами ловко скрутил и бережно засунул ей за ухо, под шляпку. Этот жест сказал мне о многом. О том, что он хочет, чтобы она выглядела опрятно и привлекательно. О том, что он гордится своей женой, дожидающейся очереди в ночлежку, и желает, чтобы она производила хорошее впечатление и на других несчастных, стоящих в этой очереди. И, самое главное, как основа всего, что он к ней крепко привязан, ибо иначе ему было бы все равно, — опрятно или неопрятно она выглядит, и он едва ли стал бы так гордиться ею.

Я не мог взять в толк, почему эта супружеская пара, привычная, как я понял из их разговора, к упорному труду, вынуждена искать случайного нищенского ночлега. У него было чувство собственного достоинства и чувство гордости за свою жену. Когда я спросил, сколько, по его мнению, я, новичок в этом деле, мог бы заработать на уборке хмеля, он оценивающе оглядел меня и ответил несколько туманно. Многие не годятся для такой работы, потому что не могут быстро собирать хмель. Чтобы научиться этому, нужно иметь хорошую голову и проворные пальцы, необыкновенно проворные пальцы. Вот они с женой очень ловко это делают; у них всегда общий ларь, и они не спят за работой. Но, конечно, это уже от многолетней привычки.

— Один мой товарищ поехал туда в прошлом году, — вмешался кто-то из стоявших рядом, — поехал первый раз в жизни, а привез назад целых два фунта десять шиллингов, только за месяц.

— Вот, вот! — подтвердил старик с форменным восхищением. — Значит, у него проворные руки. Значит, у него к этому делу природная сноровка, да!

Два фунта десять шиллингов — двенадцать с половиной долларов — за месяц работы, да еще если у тебя к ней «природная сноровка»! И притом спать под открытым небом, без одеял, и жить бог знает как! Порой я благодарен судьбе, что не имею природной сноровки ни к чему, даже к сбору хмеля.

По части экипировки для работы на хмельнике этот человек дал мне много ценных советов, которые прошу всех изнеженных, благородных господ учесть, на случай если им придется сесть на мель в прекрасном городе Лондоне.

— Надо иметь кастрюльки или жестянки, не то поневоле будешь жрать один хлеб с сыром, — говорил старик. — А это — самое паршивое дело. Нужно и чайку горячего попить и поесть чего-нибудь овощного, да хоть изредка перехватить кусочек мяса, если хочешь работать по-настоящему. Всухомятку много не наработаешь. Я тебя, парень, научу, что делать. Походи утром и поройся на помойках. Найдешь сколько угодно жестянок. Иной раз замечательные попадаются. Мы с женой свои там же подобрали, — он ткнул пальцем на узелок у нее в руках, и она подтвердила его слова горделивым кивком; лицо ее сияло добротой и уверенностью в успехе и богатстве. — И вот это пальто — теплое, как одеяло, — он поднял полу, чтобы я мог пощупать толщину материи. — А может, скоро я и одеяло найду.

Жена снова закивала и заулыбалась, — она была совершенно убеждена, что, конечно, он скоро найдет и одеяло.

— Для меня собирать хмель все равно что праздник, — восторженно продолжал ее муж. — Хороший способ выколотить два-три фунта и обеспечить себя на зиму. Вот только плохо, что ходить далеко, — устаешь копыта бить.

«Ничего себе — только!» — подумал я. Ясно было, что возраст давал себя знать и «бить копыта», то есть передвигаться по способу пешего хождения, этим энергичным людям, любящим работу и гордящимся проворством своих пальцев, становилось все труднее. Я глядел на их седые головы и думал: что же будет с ними лет через десять?

Мое внимание привлекла еще одна чета. Обоим было за пятьдесят. Жену, снисходя к ее полу, пустили на ночлег, а мужа — нет, он опоздал; и вот, разлученный со своей подругой, он ушел, чтобы бродить всю ночь по городу.

Ширина улицы, на которой мы стояли, едва ли достигала двадцати футов, ширина тротуаров не превышала трех. Улица была застроена жилыми домами. Во всяком случае, на противоположной стороне ютился — худо ли, хорошо ли — рабочий люд. И каждый день от часу до шести напротив их окон выстраивались оборванцы, чающие попасть в ночлежку. Как раз напротив нас сидел на крылечке дома какой-то рабочий — вышел, видно, подышать воздухом после трудового дня. Его жене захотелось поболтать с ним, но так как крылечко было слишком узкое, ей приходилось стоять. Тут же возились их ребятишки. А меньше чем в двадцати шагах от них теснилась очередь в ночлежку; и жизнь рабочих и жизнь бродяг была на виду. Под ногами у нас вертелись дети из соседних домов. Их не удивляло наше присутствие, — они к этому привыкли, как привыкли к кирпичным стенам домов и каменной мостовой. День за днем с самого рождения они наблюдали это зрелище.

В шесть часов очередь стала продвигаться; людей впускали по трое. Фамилия, возраст, род занятий, место рождения, степень нуждаемости, где провел предыдущую ночь — все это смотритель записывал с быстротою молнии. Когда я повернулся, чтобы идти, меня напугал какой-то человек, сунув мне в руку предмет, напоминавший на ощупь кусок кирпича, и выкрикнув над самым моим ухом:

— Нож, спички, табак есть?

— Нет, сэр, — солгал я по примеру остальных.

Спускаясь в подвал, я разглядел предмет, который держал в руке. Только совершая насилие над языком, этот кусок можно было назвать хлебом. Твердый и тяжелый, он, несомненно, был выпечен без дрожжей.

Подвал был тускло освещен. Не успел я освоиться с этим полумраком, как кто-то сунул мне в другую руку жестяную миску. Спотыкаясь, я перешел в следующее помещение, еще более темное, где за столами сидели на скамейках люди. Пахло здесь отвратительно. Зловещий мрак, смрад и приглушенные голоса, долетавшие откуда-то из темноты, делали это место похожим на преддверие ада.

У многих были натерты ноги, и, прежде чем приняться за еду, они стаскивали с себя башмаки и разматывали грязные портянки. Это усиливало зловоние и окончательно убило мой аппетит.

Тут я понял, что совершил ошибку. Я плотно пообедал пять часов назад, а чтобы оценить здешнее меню, следовало поголодать денечка два. В моей миске плескалась похлебка: горячая вода с кукурузными зернами. Люди макали куски хлеба в соль, насыпанную кучками на грязных столах. Я последовал их примеру, но хлеб застрял у меня в горле, и я вспомнил слова плотника: «Нужно не меньше двух кружек воды, чтобы его разжевать».

Я направился в темный угол, куда, как я заметил, подходили другие, и нашел там воду. Затем вернулся к столу, чтобы разделаться с похлебкой. Кукуруза была полусырая, плохо посоленная и горькая; она оставляла противный вкус во рту. Я мужественно съел пять-шесть ложек, но приступ тошноты заставил меня сдаться. Сосед, успевший проглотить свою порцию, докончил и мою. Он выскреб обе миски и стал метать голодные взгляды по сторонам — не осталось ли где чего-нибудь еще.

— Я встретил сегодня земляка, и он угостил меня сытным обедом, — объяснил я ему.

— А я, — отозвался он, — со вчерашнего утра в рот не брал ни крошки.

— Табачку? — предложил я. — Только как бы этот дубина не придрался.

— Нет, — отвечал он, — ни черта не бойся. Эта ночлежка самая хорошая. Вот побывал бы ты в других! Уж там когда обыскивают, так всего обшарят!

Когда все миски были выскоблены дочиста, беседа оживилась.

— Здешний смотритель вечно пишет про нас, подлецов, в газетах, — сказал один из моих соседей по столу.

— Что ж он пишет? — полюбопытствовал я.

— Да вот, что все мы никудышные люди, мерзавцы и негодяи и не хотим работать. Расписывает разные допотопные истории, про которые я уже лет двадцать слышу, да что-то сам никогда такого не видывал. Последний раз он написал в газете про одного парня, который прихватил в кармане из ночлежки корку хлеба, увидал какого-то важного пожилого господина и кинул свою корку в решетку канализации, потом подошел к этому старику и попросил одолжить ему палку, чтобы выудить хлеб. Ну, старик и подал ему медяк.

Этот избитый анекдот был встречен шумным одобрением слушателей. Затем из мрака донесся чей-то сердитый голос:

— Болтают, будто в других городах со жратвой лучше. Хотел бы я это повидать. Был я вот недавно в Дувре, — ни черта там нет, никакой жратвы. Глотка воды тебе не дадут, не то что пожрать!

— А вот в Кенте есть такие, что живут все время на месте и никуда не едут, — послышался другой голос. — Ну и морды же себе раскормили — страх!

— Я проходил через Кент, — еще злее отозвался первый, — и никакой я там жратвы не видел, чтоб мне пропасть! Я уж давно приметил: все эти типы только вечно хвалятся, будто им везде дают, а как дорвутся до ночлежки, так живо слопают всю похлебку, да и твою норовят прихватить.

— Есть и в Лондоне такие, — сказал человек, сидевший напротив меня, — для которых во всякое время сколько угодно жратвы; этим тоже никуда не нужно ехать. Живут себе и живут в Лондоне круглый год, даже о ночлежке не беспокоятся — заявляются сюда в девять, а то и в десять часов вечера.

Все хором подтвердили правоту его слов.

— Хитрые черти! — раздался чей-то восхищенный голос.

— Еще бы! — отозвался кто-то. — Мы с тобой так не умеем. Такими родиться надо. Небось, с пеленок открывали господам дверцы экипажей да торговали газетами. И мать с отцом тем же занимались и их приучили, а мы с тобой подохли бы от голода на такой работе.

Это было тоже подтверждено дружным хором, равно как и заявление, что есть такие типы, которые круглый год преспокойно живут в ночлежке, всегда обеспечены куском хлеба и похлебкой, и никакой голод им не страшен.

— А я раз получил полкроны в стратфордской ночлежке, — сказал какой-то бедняк, до сих пор молчавший; мгновенно воцарилась тишина, и все, как зачарованные, внимали чудесному рассказу. — Нас послали втроем дробить камень. Дело было зимой, холод зверский. Те двое, что со мной пришли, говорят: «Ну ее к черту, эту работу!» — и не стали работать. А я все грохаю да грохаю, чтобы согреться. Вдруг откуда ни возьмись комиссия! Этих двух упекли на четырнадцать суток, а мне за мой труд каждый из комиссии дал по шесть пенсов, — а их там было пятеро. И тут же меня отпустили.

Большинство этих людей, вернее сказать — все, не любят ночлежек, но их гонит туда необходимость. После ночи отдыха «на колу» они в состоянии провести двое-трое суток на улице, пока нужда снова не загонит их в ночлежку. Разумеется, такая жизнь быстро подтачивает их организм, и они это понимают, хотя и смутно; но уже настолько свыклись, что перестали тревожиться.

Среди бродяг существует мнение, что самая сложная проблема — найти угол для спанья, что это даже труднее, чем прокормиться. Объясняется такое положение главным образом плохим климатом и суровыми полицейскими правилами, но послушать этих людей, так во всем виноваты иммигранты, особенно польские и русские евреи, которые захватывают их места, работая за более низкую плату и тем поддерживая систему потогонного труда.

Около семи часов нас погнали мыться и спать. Каждый разделся догола, завернул одежду в пиджак и перевязал сверток поясом. Все свертки мы свалили на переполненную вещами полку и просто на пол, — отличный метод распространения насекомых, — затем парами прошли в обмывочную. Там стояли две большие лохани, и я сам видел, как двое до нас мылись в воде, в которую сели мы, а затем двое, пришедших вслед за нами, окунулись в ту же самую воду. Это я видел собственными глазами, но, помимо того, готов поручиться, что в одной и той же воде мылись все двадцать два человека.

Я только сделал вид, будто ополаскиваюсь этой грязной водицей, и поспешно вытерся совершенно мокрым полотенцем, которым до меня пользовались другие. На душе у меня не стало легче, когда я увидел спину одного бедняка, всю в укусах насекомых и расцарапанную в кровь.

Мне выдали рубаху — трудно было определить, сколько человек облачалось в нее до меня, — и два одеяльца. Сунув их под мышку, я поплелся в «спальное отделение». Это была длинная, узкая комната, вдоль которой тянулись в два ряда невысокие железные перила. На них висели гамаки, даже не гамаки, а просто узкие куски парусины. Пространство между «постелями» было едва ли шире ладони, и примерно такое же расстояние отделяло их от пола. Неприятнее всего было то, что голова оказывалась выше ног и тело все время соскальзывало вниз. Все «постели» крепятся к. общим перилам, — стоит одному хоть чуть пошевелиться, и остальных уже раскачивает. Только я успевал задремать, как кто-нибудь начинал ворочаться, чтобы удержаться на своем ложе, и будил меня.

Прошел не один час, прежде чем я смог заснуть. Нас уложили в семь часов, а крики детей, игравших на улице, не затихали почти до полуночи. В комнате стояла ужасающая, тошнотворная вонь, воображение мое разыгралось не на шутку, и вся кожа так зудела, что я едва не лишился рассудка. Стоны, бормотание и храп, сливаясь воедино, создавали впечатление, будто в комнате находится какое-то огромное допотопное чудовище. Несколько раз за ночь я, да и не я один, просыпался от истошных криков других ночлежников, которых, вероятно, душили кошмары. Под утро меня разбудила крыса, прыгнувшая мне на грудь. Поднятый ото сна столь неожиданным способом и еще не очнувшись как следует, я испустил такой отчаянный вопль, который мог бы пробудить и мертвого. Во всяком случае, живых-то я поднял, и все они хором принялись бранить меня за невоспитанность.

Но вот настало утро. В шесть часов нам дали завтрак — хлеб и жидкую похлебку, которые я уступил соседу, — и распределили нас всех на работу. Одних назначили чистить помещение, других — трепать пеньку, а восьмерых — в том числе и меня — повели под конвоем через улицу в уайтчепелский лазарет убирать мусор. Так людей заставляют возмещать стоимость похлебки и пользования парусиновой койкой. По моему убеждению, я оплатил с лихвой все затраты.

Хотя нам поручили невообразимо мерзкую работу, она, оказывается, считалась наилучшей, и все семеро пришедших со мной решили, что им здорово повезло.

— Не трогай этого, браток. Сиделка сказала, что тут смертельная зараза, — предупредил меня мой напарник, когда я открыл мешок, в который он приготовился высыпать содержимое мусорного ведра.

Мусор был из больничных палат, и я заверил моего товарища, что не собираюсь трогать заразу и не позволю, чтобы зараза коснулась меня. Тем не менее мне пришлось тащить на спине с пятого этажа вниз не только этот мешок с мусором, но и много других. Мы опорожняли мешки в помойный ящик и поспешно обливали мусор крепким дезинфицирующим раствором.

Возможно, во всем этом есть какое-то мудрое милосердие. Бедняк в ночлежке, или в «обжорке» Армии спасения, или на улице под открытым небом — одна обуза для общества. От него никому нет пользы, и сам он себе тоже в тягость, — только небо коптит. Так не лучше ли ему исчезнуть? Подкошенный жизненными неудачами, изнуренный, голодный, он первая жертва любых эпидемий и быстрее всех сходит в могилу. Он и сам чувствует, что силы общества направлены на его уничтожение.

Мы поливали дезинфицирующей жидкостью участок вокруг мертвецкой, когда подъехали похоронные дроги и на них свалили пять трупов. Разговор тут же перешел на «белый яд» и «черную отраву». Мои товарищи по работе твердо верили, что если бедняк, будь то мужчина или женщина, совсем плох или доставляет чересчур много хлопот, его в больнице «прикручивают в два счета». Они считали, что беспокойным и неизлечимым больным вливают дозу «белого яда» или «черной отравы» и отправляют их на тот свет. Безразлично, так ли это на самом деле или не так. Важно то, что люди в этом уверены и даже придумали термины: «прикручивают в два счета», «белый яд», «черная отрава».

В восемь часов мы сошли в подвал под лазаретом, и нам принесли чаю и гору больничных объедков, наваленных на громадном подносе. Здесь были хлебные корки, куски сала и жира, опаленная свиная кожа, обглоданные кости — и все это побывало в руках и во рту у больных, страдающих самыми различными недугами. Ночлежники рылись в этой куче, переворачивали куски, разглядывали их, отбрасывали совсем уж непригодные, хватали что получше. Да, не очень-то привлекательно выглядели эти люди! Вели они себя, надо прямо сказать, по-свински. Но несчастные были голодны и жадно поедали отбросы. Насытившись, каждый заворачивал остатки в носовой платок и прятал за пазуху.

— Однажды мне тут повезло, — сказал Живчик. — Я нашел целую кучу свиных костей вон там. — Он указал на помойку, в которую сваливали мусор из палат и обливали карболкой. — Такие это были кости — первый сорт, мяса полно! Я собрал их в охапку — и шасть за ворота, чтобы отдать кому-нибудь. Но, как назло, на улице ни души, и я ношусь, как полоумный, а сторож за мной, — думал, верно, что я хочу удрать. Но прежде чем он меня схватил, я-таки успел высыпать кости в передник какой-то старухе.

О Благотворительность! О Филантропия! Спустились бы вы хоть разок в ночлежку и поучились у этого Живчика! На самом дне Бездны он доказал свою любовь к ближнему альтруистическим поступком, который сделал бы честь многим, никогда не заглядывавшим сюда. Живчик поступил благородно. И даже если старуха подхватила какую-нибудь заразу от этих свиных костей, — все равно это было прекрасно, хоть, может быть, и не очень эстетично. Но особенно примечательно, на мой взгляд, то, что бедный парень едва не помешался от волнения: ведь могло пропасть зря столько превосходной провизии!

Согласно правилам ночлежек, каждый попавший туда должен провести там полтора суток; однако я уже успел повидать все, что меня интересовало. Я оплатил полностью и похлебку и ночлег и теперь собирался уйти.

— Давай смоемся отсюда, — предложил я одному из товарищей по работе, указывая на ворота, которые открыли, чтобы пропустить дроги с мертвецами.

— И заработаем четырнадцать суток?!

— Зачем? Мы удерем!

— Нет. Я пришел сюда отдохнуть, — вяло отозвался он, — и лишняя ночевка под крышей мне не повредит.

Все прочие были того же мнения. Оставалось удрать одному.

— Помни только: сюда больше нипочем не пустят, — предупредили они меня.

— Ну и не надо! — крикнул я с непонятным для них задором и, выскочив за ворота, со всех ног помчался по улице.

У себя в комнате я переоделся, и не прошло и часа, как уже парился в турецкой бане, выгоняя из своих пор грязь и микробы и сожалея, что не в силах стерпеть температуру в шестьдесят пять градусов вместо сорока.

Глава X «Хождение с флагом»

Я не хочу, чтобы рабочий был принесен в жертву плодам своего труда. Я не хочу, чтобы рабочий был принесен в жертву моим удобствам и моему тщеславию или же удобствам и тщеславию всего класса, состоящего из таких, как я. Пусть ситец будет хуже, а люди будут лучше. У ткача нельзя отнимать сознания, что главное — это он, а не его работа.

Эмерсон[945]
«Ходить с флагом» — означает слоняться всю ночь по улицам. И вот, подняв воображаемый флаг, я вышел из дому, чтобы повидать все, что удастся. Ночью можно встретить бездомных обоего пола повсюду в этом громадном городе, но сегодня я решил отправиться на Западную сторону, в район Лестерской площади, побродить между набережной Темзы и Гайд-парком.

Когда в театрах окончились спектакли, дождь лил как из ведра. Из театральных подъездов высыпала нарядная публика и кинулась искать извозчиков. Улицы были запружены экипажами, но почти все они были уже заняты. И тут я увидел, как бедняки — не только мальчуганы, но и взрослые мужчины — прилагают отчаянные и даже рискованные усилия, стараясь раздобыть экипаж для богатых господ, чтоб заработать малую толику себе на ночлег. Именно «рискованные» — я обдуманно употребляю это выражение, — ибо эти люди рисковали промокнуть до нитки, лишь бы заработать себе на койку, и большинство из них, как я успел заметить, вымокнуть вымокли, а ничего не заработали. Бродить ночь напролет в мокрой одежде, под холодным дождем, когда вы до крайности истощены и во рту у вас не было ни кусочка мяса вот уже неделю, а то и месяц, — пожалуй, одно из тягчайших испытаний, какие могут выпасть на долю человека. Однажды — дело было в Клондайке — я, сытый и хорошо одетый, проехал целый день на нартах в шестидесятиградусный мороз. Это было тоже невесело, но сущий пустяк по сравнению с тем, что испытывают голодные, плохо одетые и вдобавок промокшие до костей люди, которые вынуждены «ходить с флагом» всю долгую ночь напролет.

После того как театральная публика разошлась, улицы затихли, опустели. Только вездесущий полисмен, возникая то тут, то там, шарил своим фонарем в подъездах и темных закоулках, да жались к стенам зданий, ища укрытия от дождя и ветра, бездомные мужчины, женщины и дети. На Пикадилли, впрочем, было не так пустынно. Панель оживляли нарядно одетые женщины, прогуливавшиеся в единственном числе, и здесь, не в пример другим улицам, обнаруживалась кипучая деятельность, связанная с поисками кавалера. К трем часам ночи, однако, исчезли и эти женщины, и тогда стало совсем тихо.

В половине второго ливень начал утихать и перешел в мелкий обложной дождь. Бездомные оторвались от стен и разбрелись кто куда, чтобы размять ноги и хоть немного согреться.

Еще с вечера я заметил на Пикадилли, неподалеку от Лестерской площади, старуху, лет под шестьдесят. Казалось, у нее не хватало уже ни физических сил, ни сообразительности, чтобы спрятаться от дождя или просто сдвинуться с места; она словно впала в транс, грезя, возможно, о тех далеких днях, когда была молода и в жилах ее текла горячая кровь. Но старуху не оставляли в покое, — каждый полисмен считал своим долгом гнать ее прочь. Протащившись несколько шагов, она оказывалась лицом к лицу с новым полисменом, который, в свою очередь, гнал ее дальше. К трем часам ночи она успела доплестись до Сент-Джеймс-стрит, а когда башенные часы пробили четыре, я увидел, что старуха крепко спит, привалившись к чугунной ограде Грин-парка. В это время снова хлынул ливень, и она, конечно, промокла до костей.

«Вообрази, — сказал я самому себе в час ночи, — что ты бедный молодой человек, очутившийся в Лондоне без гроша в кармане, и с утра тебе нужно идти искать работу. А для того чтобы хватило сил на поиски и, может, даже на труд, если тебе повезет, необходимо хоть немного поспать».

И вот я присаживаюсь на каменных ступенях какого-то здания. Через пять минут замечаю, что на меня уставился полисмен, но так как глаза мои широко раскрыты, полисмен с ворчанием удаляется. Минут через десять я склоняю голову на колени, пытаясь вздремнуть. И сразу же слышу грубый окрик полисмена:

— Эй, ты, проваливай отсюда!

Я встаю, плетусь куда-то. Но стоит мне где-нибудь присесть, как предо мной немедленно вырастает полисмен и гонит меня дальше.

Окончательно отказавшись от надежды поспать, я пустился бродить по улицам в сопровождении молодого лондонца, который приехал из британских колоний и мечтал вернуться туда. Я заметил теряющуюся во мраке сводчатую нишу какого-то здания. Ее прикрывала невысокая железная решетка.

— Давай перелезем через решетку, — предложил я, — и выспимся как следует.

— Что? — Мой спутник испуганно отшатнулся от меня. — Хочешь угодить в тюрьму на три месяца?! Черта с два!

Под утро я проходил мимо Гайд-парка. Вместе со мной шагал на этот раз изможденный подросток лет пятнадцати; у него были глубоко запавшие глаза и совершенно больной вид.

— Хочешь, перемахнем за ограду, спрячемся в кустах и там поспим? — сказал я. — Полисмены нас не найдут.

— Как же! — возразил он. — А сторожа? Схватят и упекут на шесть месяцев.

Увы, времена меняются! В детстве я не раз читал про бездомных мальчишек, ночующих под лестницами. Это стало литературной традицией. Как стандартная ситуация, ночевки под лестницами, несомненно, сохранятся в книгах еще лет сто, но в жизни это уже вывелось. Существуют бездомные мальчишки, существуют и подъезды, но былого счастливого сочетания уже не встречается. В подъездах пусто, — мальчишки не спят, а слоняются всю ночь по улицам.

— Я спрятался под арками во время дождя, — угрюмо сказал мне другой паренек («под арками» — значит под береговыми устоями темзенских мостов), — но полисмен прогнал меня. Я побродил вокруг и вернулся, а он тут как тут. «Эй, — кричит, — опять здесь околачиваешься?» Пришлось убраться. Но все-таки я сказал ему: «Испугался, что я украду ваш сволочной мост?»

Среди лондонских бездомных Грин-парк славится тем, что его ворота открываются раньше, чем ворота других парков, и в четверть пятого утра я вошел в Грин-парк в компании бродяг. Снова припустил дождь, но люди так устали и намучились за ночь, что бросились на скамьи и тут же заснули. Другие в полном изнеможении растянулись прямо на мокрой траве и заснули под проливным дождем.

А теперь я хочу подвергнуть критике властей предержащих. Конечно, сила у них — они могут приказывать что им заблагорассудится, я же лишь беру на себя смелость критиковать абсурдность их приказаний. Они заставляют бездомных ночи напролет бродить по городу. Они гонят их из подъездов и подворотен и не пускают в парки. Цель, которую они преследуют, очевидна: не дать людям спать! Ладно. Власти могут лишить бездомных сна и даже еще чего-нибудь, — на то они и власти. Но почему же тогда, почему в пять часов утра открывают они ворота парков и пускают туда бедняков? Если уж решили лишить людей сна, зачем давать им спать после пяти утра? А если не собирались лишать их сна, так что стоило пустить их сюда пораньше, с вечера?

По этому поводу могу добавить, что я проходил через Грин-парк в тот же день после полудня и насчитал множество оборванцев, храпевших на траве. Было воскресенье, солнце то выглядывало из-за облаков, то снова пряталось, и тысячи нарядных обитателей Западной стороны с женами и детьми прогуливались по парку. Вероятно, смотреть на грязных, оборванных бродяг, валявшихся на траве, было им не особенно приятно, а сами бродяги, я уверен, предпочли бы иметь возможность выспаться еще ночью.

Итак, благородные, изнеженные господа, если вам случится посетить прекрасный город Лондон и увидеть в парке людей, дремлющих на траве и на скамьях, не спешите делать заключение, что все это лодыри, предпочитающие спать, а не работать. Не мешает вам знать, что по вине властей предержащих они вынуждены были слоняться всю ночь по улицам и что другого места для отдыха днем у них нет.

Глава XI «Обжорка»

…И я считаю, требование, чтобы у всех людей было здоровое тело, влечет за собой все остальные справедливые требования, ибо кто знает, где были посеяны первые семена тех болезней, от которых страдают даже богачи? В излишествах предков? Возможно. Но скорее, сдается мне, — в их бедности.

Вильям Моррис[946]
Пробродив всю ночь «с флагом», я не заснул в Грин-парке и с наступлением утра. Хоть я промок насквозь и не спал сутки, но, войдя в роль безработного бедняка, должен был прежде всего промыслить себе завтрак, а затем поискать работу.

Прошлой ночью я слышал, что есть такое местечко на саррейской стороне Темзы, где Армия спасения раздает по воскресеньям бесплатные завтраки «немытым» (а после «хождения с флагом» совсем нетрудно оказаться немытым, если только не помог вам дождь). «Именно то, что мне нужно, — подумал я. — Позавтракать пораньше и потом иметь в своем распоряжении целый день для поисков работы».

Я проделал длинный, утомительный путь, миновал Сент-Джеймс-стрит, Пэлл-Мэлл, Трафальгарскую площадь и Стрэнд, потом, усталый до изнеможения, перешел по мосту Ватерлоо на саррейскую сторону, на Блэкфрайерз-роуд неподалеку от театра, и около семи часов приплелся к казармам Армии спасения. Это и была «обжорка», что в переводе с жаргона на обычный язык означает место, где можно получить даровую еду.

Здесь собралась пестрая толпа обездоленных людей, пробродивших ночь под дождем. Такая страшная нищета и в таком многообразии! Люди самого разного возраста — от стариков до мальчишек, и мальчишки тоже всех возрастов. Многие дремали стоя, человек десять спали крепким сном, приткнувшись на каменных ступенях в крайне неудобных позах. Сквозь дыры в лохмотьях проглядывало покрасневшее от холода тело. И по всей улице, на крыльце каждого дома тоже сидели люди — по двое, по трое. Все они спали, уронив голову на колени. Хочу напомнить, что Англия сейчас не переживает каких-либо исключительных трудностей. Жизнь в стране протекает так же, как всегда, — не лучше, но и не хуже, чем в другие годы.

И вдруг на улице появился полисмен.

— Вон отсюда, свиньи проклятые! — заорал он. — Эй, вы! Вон отсюда! — и принялся гнать людей, как собак, на все четыре стороны. Особенное неистовство вызвали в нем те, кто уснул на крыльце казармы.

— Позор! Стыд и позор! — кричал он. — Ведь воскресенье сегодня! Ну и зрелище! Эй, вы, черти, нарушители порядка, вон отсюда!

Да, конечно, это было скандальное зрелище. Мне и самому было противно смотреть. И я не хотел бы, чтобы моя дочь увидела эту страшную картину. Я не подпустил бы ее сюда и за милю. Но… вот в том-то и дело, что «но», — и ничего другого не остается сказать.

Полисмен скрылся из виду, и мы снова облепили крыльцо, как мухи банку с медом. Ведь нас ждало нечто замечательное — завтрак! Если бы нам сказали, что тут будут пригоршнями раздавать золото, мы и тогда, наверное, не теснились бы у этой двери более жадно и настойчиво. Некоторые успели и тут заснуть, не присаживаясь. Но вот вернулся полисмен, и мы опять разбежались кто куда и опять устремились к крыльцу, как только опасность миновала.

В половине восьмого приоткрылась узкая дверца, и в ней показалась голова солдата Армии спасения.

— Освободить проход! — скомандовал он. — У кого есть талоны — пусть проходят. У кого нет — будут ждать до девяти.

До девяти часов! О завтрак, завтрак! Придется ждать еще целых полтора часа! Все с завистью смотрели на счастливых обладателей талонов, которым дозволено было пройти в помещение, умыться, присесть и отдохнуть в ожидании завтрака. Нам же придется ждать его здесь. Талоны были розданы накануне на набережной и на улицах, и достались они этим счастливцам не за какие-либо особые их достоинства, а по воле случая.

В половине девятого впустили еще одну партию с талонами, а около девяти узенькая дверца открылась и для нас. Каким-то чудом мы протиснулись внутрь и очутились, как сельди в бочке, в битком набитом дворике. Много раз за годы бродяжничества у себя на родине мне приходилось с немалым трудом добывать себе завтрак, но ни один завтрак никогда не доставался мне ценой таких усилий, как этот. Более двух часов прождал я на улице и час с лишним во дворе. Я ничего не ел всю ночь и чувствовал слабость во всем теле, а тут еще запах грязного белья и потных, немытых тел, прижатых ко мне со всех сторон, — от всего этого меня едва не стошнило. Мы были так плотно спрессованы, что многие воспользовались этим и заснули стоя.

Я не берусь судить об Армии спасения в целом — для этого я недостаточно осведомлен — и позволю себе подвергнуть критике только тот ее филиал, деятельность которого протекает на Блэкфрайерз-роуд, вблизи театра Саррей. Прежде всего я считаю, что жестоко и бессмысленно принуждать людей, не спавших всю ночь, еще несколько часов выстаивать на ногах, как принуждали нас, слабых, голодных, измученных бессонной ночью, стоять без всякой разумной причины.

В толпе оказалось много матросов, и среди них не меньше дюжины американцев. Я выяснил, что чуть ли не каждый четвертый из пришедших сюда стремится поступить на пароход. Свое пребывание на суше все они объясняли на один лад, и, знакомый с морскими порядками, я верил им. Британские суда нанимают матросов на круговое плавание, с обязательным возвращением в порт отправления; такое плавание иной раз длится до трех лет, причем матрос не имеет права уйти и получить расчет, пока не отработал срока полностью. Плата на судах мизерная, кормежка скверная, обращение еще того хуже. Нередко по вине капитана матросы бегут с кораблей и застревают где-нибудь в Америке или в колониях, а их заработок — изрядная сумма — идет в пользу капитана или пароходной компании. Впрочем, какова бы ни была причина, таких дезертиров бывает много, и капитану приходится брать в обратное плавание кого попало. Новому матросу платят чуть побольше— по ставкам той страны, где его нанимают, но берут его только в один конец — до прибытия в Англию. И это понятно. Было бы весьма нерасчетливо вербовать его на более долгий срок, если в Англии матросов всегда хоть пруд пруди и платить им можно мало. Поэтому появление американских матросов в казарме Армии спасения было нисколько не удивительно. Они искали диковинных мест, поехали в Англию — и вот очутились в самом диковинном из всех.

В толпе находилось еще человек двадцать американцев — не матросов, а «отпетых босяков», чей друг — «шальной бродяга-ветер». Это были веселые парни, главной чертой которых являлся неистребимый оптимизм, и они осыпали Англию изощренной бранью, которая показалась мне приятным разнообразием после того, как пришлось целый месяц слушать одну и ту же фразу, употребляемую лишенным воображения лондонским «кокни». У «кокни» есть лишь одно ругательство, одно-единственное, причем совершенно непристойное, и он его пускает в ход во всех случаях жизни. Совсем другое дело — наш Запад с его красочными и разнообразными словечками, отдающими не столько непристойностью, сколько богохульством. В конце концов, если без ругани человеку не обойтись, то я предпочту богохульство непристойности: в нем смелость, вызов, удальство, что куда лучше, чем просто грязь!

Один босяк из Америки особенно мне понравился. Я приметил его еще на улице — он спал на крыльце, уткнув голову в колени. Я обратил внимание на его шляпу: такую не встретишь по эту сторону океана. Когда полисмен заорал на него, он встал неторопливо и спокойно, смерил полисмена взглядом, зевнул, потянулся, опять посмотрел на полисмена, всем своим видом как бы говоря, что еще подумает, уходить ему или нет, и лишь потом двинулся вразвалку по тротуару. Если я раньше догадывался об американском происхождении только шляпы, то теперь у меня уже не было никаких сомнений, что и ее владелец — мой соотечественник.

Во дворе, в тесноте и давке, нас притиснули друг к другу, и мы разговорились. Он побывал и в Испании, и в Италии, и в Швейцарии, и во Франции и одержал почти невероятную победу, проехав триста миль «зайцем» по французским железным дорогам и не попав в лапы жандармам. Он спросил меня, где я живу. А где ночую? Познакомился ли уже немного с городом? Сам-то он ничего— устраивается кое-как, хотя страна злющая, а города— просто дрянь. Скверно, а? И попрошайничать нельзя нигде: сразу сцапают. Но он не отступит. Вот скоро сюда приедет цирк «Буффало-Билл»,[947] и такой человек, как он, который может править восьмеркой лошадей, конечно, получит там работу. Разве здешние обезьяны это умеют? Ни черта они не умеют, им только на волах ездить! Почему бы и мне не дождаться и не попытать счастья в цирке? Он уверен, что я куда-нибудь там пристроюсь.

Вконце концов кровь не вода. Мы были соотечественниками и оба на чужбине. Его старая шляпа с первого взгляда вызвала во мне теплые чувства, и он как-то сразу принял братское участие в моей судьбе. Мы обменялись разными полезными сведениями насчет страны и ее обычаев и различных способов добывать здесь пищу, кров и прочее и простились, искренне сожалея, что надо расставаться.

Я обратил внимание на то, что в этой толпе все какие-то маленькие. Я, человек среднего роста, смотрел поверх голов. И англичане и иностранные матросы — все были коротышки. В этой массе людей только пятеро или шестеро были довольно рослые, и они оказались скандинавами или американцами. Однако самым высоким ростом отличался все-таки англичанин, но и он не был лондонцем.

— Вполне годился бы для лейб-гвардии, — сказал я ему.

— Попал в точку, друг, — откликнулся он. — Я уже служил там, и похоже, что скоро придется снова туда вернуться.

С час мы стояли в этой тесноте тихо и смирно. Потом люди начали нервничать. Кое-кто пытался пробраться вперед, возникла толкотня, раздались недовольные голоса. Впрочем, ничего грубого или резкого — просто усталые, голодные люди проявляли некоторое беспокойство. Как раз в этот момент к нам вышел адъютант Армии спасения. Мне не понравились его злые глаза и то, что в нем не было ничего от милосердного самаритянина,[948] зато весьма много от центуриона,[949] который говорил: «У меня в руках власть, и мне подчиняются солдаты; я говорю этому человеку: „Иди“, — и он идет, а другому: „Приди“, — и он приходит; и слуге моему: „Делай это“— и он делает».

Именно с таким видом адъютант и смотрел на нас, и те, кто находился поближе к нему, оробели. Тогда он заговорил:

— Стоять смирно! Не то живо скомандую: «Налево кру-гом!» — и выгоню всех отсюда, и ни один не получит завтрака.

Перо бессильно описать нестерпимо наглый тон, которым были сказаны эти слова. Я видел, что он наслаждается своей властью, тем, что может сказать сотням несчастных оборванцев: «От меня зависит накормить вас или прогнать голодными!»

Отказать нам в завтраке, после того как мы прождали столько часов! Это была страшная угроза. Мгновенно воцарилась тишина — жалкая, унизительная тишина, доказывавшая общий страх. И это был подлый, трусливый ход, как удар ниже пояса. Мы не могли ответить ударом на удар, потому что были голодны, и так уж устроен мир, что, когда один человек кормит другого, он становится его господином. Однако центуриону — я хочу сказать, адъютанту — этого показалось мало. В мертвенной тишине снова прозвучал его голос: он повторил свою угрозу и даже усилил ее.

Наконец нас впустили в зал для пиршества, где уже сидели люди с талонами, успевшие умыться, но еще не получившие еды. Здесь было не менее семисот человек, и нас всех рассадили по местам, но вовсе не для того, чтобы дать сразу вкусить хлеба и мяса, а затем, чтобы мы внимали речам, песнопениям и молитвам.

Из этого я заключил, что Тантал в многообразных воплощениях продолжает претерпевать муки по эту сторону ада. Адъютант стал громко читать проповедь, но я не особенно прислушивался к его словам, всецело поглощенный зрелищем горя и нищеты вокруг себя.

Проповедь его сводилась примерно к следующему:

«На том свете вас ожидает вечный пир. Вы голодали и мучились на земле, но в раю вам воздастся сторицей, — разумеется, при условии, что вы будете слушаться наставлений…» И так далее и тому подобное.

Хитро поет, подумал я, но только эта пропаганда ничего не даст по двум причинам: во-первых, люди, для которых она предназначается, — лишенные воображения материалисты, не ведающие о существовании потустороннего мира и слишком привыкшие к аду на земле, чтоб их можно было запугать адом загробным; во-вторых, усталые и измученные бессонной ночью и долгим ожиданием, ослабевшие от голода, они жаждут не спасения души, а наполнения желудка. «Ловцы душ» — так эти бедняки называют религиозных проповедников — должны были бы хоть немного изучить влияние физиологии на психику, если они хотят достигнуть каких-то результатов.

И вот настал долгожданный момент: около одиннадцати часов началась раздача завтрака. Каждая порция была уложена не на тарелку, а в бумажный пакетик. Не скажу, чтобы я получил достаточно, чтобы насытиться, или хотя бы половину того, и уверен, что всем остальным тоже было мало. Я отдал часть хлеба бродяге-американцу, который ждал приезда цирка «Буффало-Билл», но он все равно остался голодным. Вот что входило в завтрак: два ломтика простого хлеба, еще один крохотный ломтик хлеба с несколькими изюминками, именуемый «кексом», да тоненький, как папиросная бумага, кусочек сыра. Каждому налили также по кружке мутной жидкости, сходившей за чай. Многие ждали этого завтрака с пяти утра, остальные простояли здесь по крайней мере часа четыре; нас согнали сюда, как стадо свиней, втиснули, как сельдей в бочку, обращались с нами, как с собаками, пичкали проповедями и гимнами и молились за наши грешные души, — но и это еще было не все.

Не успели мы проглотить завтрак (это заняло один миг), как многие начали клевать носом, и через пять минут половина людей уже крепко спала. Не похоже было, что нас собираются отпустить. Напротив, все свидетельствовало о приготовлении к молитвенному собранию. Я глянул на маленькие стенные часы. Они показывали без двадцати пяти минут двенадцать. «Ого, — подумал я, — время летит, а мне еще надо искать работу!»

— Я хочу уйти отсюда, — сказал я двум своим соседям, которые не спали.

— Надо дождаться богослужения, — ответили мне.

— Вы хотите остаться?

Оба отрицательно покачали головой.

— Тогда пойдемте и скажем им, что мы хотим уйти, — предложил я.

Но они ужаснулись моим словам. Тогда я решил предоставить им самим заботиться о себе и подошел к солдату Армии спасения.

— Я хочу уйти, — сказал я. — Я пришел сюда получить завтрак, а теперь я должен идти искать работу. Мне нужно было подкрепиться, но я никак не думал, что на это уйдет столько времени. У меня есть надежда получить работу в Степни, и чем скорее я туда попаду, тем больше будет шансов.

Солдат казался добродушным малым, но мое требование повергло его в замешательство.

— То есть как? — сказал он. — Сейчас начнется богослужение. Нужно остаться.

— Но тогда я наверняка не получу работы, — возразил я. — А для меня работа — самое главное.

Так как он был всего лишь солдат, то направил меня к адъютанту. Я снова рассказал, почему хочу уйти, и вежливо попросил отпустить меня.

— Но это невозможно! — с ханжеским возмущением произнес адъютант, потрясенный моей неблагодарностью. — Нет, подумать только! — Он даже зафыркал. — Подумать только!

— Значит, вы не позволяете мне уйти отсюда? — решительно спросил я. — Будете держать меня здесь против моей воли?

— Будем, — фыркнул он.

Не знаю, что могло бы в этот момент случиться, ибо я тоже кипел от возмущения. Но так как «паства» начала, видимо, уже интересоваться нашим спором, адъютант потащил меня куда-то в угол, а затем в другую комнату. Там он снова потребовал, чтобы я изложил ему свои доводы.

— Я хочу уйти, — повторил я, — я собираюсь искать работу в Степни, и каждый потерянный час уменьшает мои шансы. Уже почти двенадцать. Когда я шел сюда, я не думал, что столько времени уйдет на завтрак.

— Так, значит, у тебя дела? — презрительно хмыкнул он. — Значит, ты деловой человек, а? Тогда зачем же ты сюда явился?

— Я провел ночь на улице, и мне нужно было подкрепиться, прежде чем идти искать работу. Потому я здесь.

— Очень мило! — протянул он тем же презрительным тоном. — Человеку, которого ждут дела, здесь не место. Ты отнял завтрак у неимущего, вот что!

Это была ложь, потому что все, кто хотел попасть сюда в это утро, попали.

Теперь скажите, по-христиански ли он себя вел? Попросту говоря, честно ли? Ведь он ясно слышал, что я бездомный и пришел потому, что был голоден, а теперь должен идти искать работу. А он понес околесицу про какие-то «дела», что я бизнесмен, богач, и вот позарился на бесплатный завтрак, отняв его у голодного бедняка, и, конечно, не бизнесмена, как я.

Я с трудом сдержал гнев и еще раз повторил свои доводы, четко и ясно показав ему, что он несправедлив ко мне и извратил факты. Видя, что я не сдаюсь (а лицо у меня, верно, было довольно злое), он направился со мной через черный ход во двор, где стояла палатка. Все так же пренебрежительно он сказал двум солдатам, сторожившим палатку:

— Вот я привел парня. Говорит, что у него неотложные дела и что не может ждать богослужения.

Разумеется, они были в должной мере потрясены и взглянули на меня с невыразимым ужасом, а мой провожатый, оставив меня у входа, скрылся в палатке и вышел оттуда с майором Армии спасения. С тем же презрением в голосе, особенно подчеркивая слово «дела», он доложил майору о происшествии. Майор был человек иного склада. Мне он сразу понравился, и я опять, слово в слово, повторил свою просьбу.

— А ты разве не знал, что должен будешь остаться на богослужение? — спросил майор.

— Конечно, нет, — ответил я. — Я бы тогда предпочел обойтись без завтрака. У вас нигде не написано, что таков порядок. Надо было хотя бы предупреждать у входа.

Он подумал немного, потом промолвил:

— Ладно, ступай.

Было двенадцать часов, когда я выбрался на улицу; я так и не мог решить, где ж это я находился: в казарме Армии спасения или в тюрьме? Полдня уже прошло, а до Степни отсюда оказалось очень далеко. Было воскресенье, и ведь даже бедняку неохота искать работу в праздник. Кроме того, я чувствовал, что немало потрудился в эту ночь, бродя по городу, и утром — добывая себе завтрак. И вот, решив забыть на время, что я «голодный человек в поисках работы», я вскочил в проходивший омнибус.

Дома я скинул с себя все, что на мне было, принял ванну, побрился, улегся в чистую постель и заснул. Заснул я в шесть часов вечера, а проснулся в девять утра, проспав целых пятнадцать часов. И еще в полудреме, лежа в постели, я вспомнил тех семьсот несчастных, которые остались там вчера дожидаться богослужения. И им, бедным, не помыться, не побриться, не скинуть с себя лохмотья, не поспать пятнадцать часов кряду на чистых простынях. Когда молебствие в Армии спасения окончилось, их снова выгнали на улицу, и снова перед ними встали вечные вопросы: как раздобыть кусок хлеба на обед, где укрыться ночью от непогоды и откуда взять кусок хлеба, когда наступит новый день?

Глава XII День коронации

Волной от супостата

Надежно огражден,

Республикой когда-то

Ты был, о Альбион!

Край Мильтона великий,

Ты под ярмом склонен…

Приемлешь глав венчанных

Заржавленную ложь

И, раб речей обманных,

Покорно спину гнешь,

Простор небес не видишь

И воздух сфер не пьешь!

Суинберн[950]
Vivat Rex Eduardus![951] Сегодня короновали короля, и было устроено пышное празднество с целым шутовским представлением, а мне все это непонятно и навевает грусть. Я никогда не видывал ничего столь нелепо мишурного, если не считать американского цирка и балета «Алгамбра»,[952] и столь трагически безнадежного — тоже.

Чтобы получить удовольствие от коронации, мне следовало бы явиться прямо из Америки в отель Сесиль и оттуда — на трибуны для «умытых», где за место взимают пять гиней. Ошибка моя заключалась в том, что я прибыл с Восточной стороны, со стороны «немытых», — их, кстати сказать, собралось здесь немного. Жители Восточной стороны в подавляющем большинстве остались дома и напились допьяна. Социалисты, демократы и республиканцы отправились за город подышать свежим воздухом, мало интересуясь тем, что сорок миллионов англичан венчают на царство нового помазанника божьего. Шесть с половиной тысяч прелатов, священников, государственных деятелей, принцев и военных присутствовали при коронации и миропомазании царственного владыки, мы же — все прочие — должны были довольствоваться лицезрением торжественного шествия.

Я наблюдал церемонию с Трафальгарской площади. Это «первая по красоте площадь в Европе», как ее называют; самое что ни на есть сердце Британской империи! Нас собралось там много тысяч человек, сдерживаемых в железной узде превосходно организованным воинским ограждением. Двойная стена солдат отрезала процессию от зрителей. Подножие колонны Нельсона окаймляли три ряда синих мундиров. Восточнее, у входа на площадь, выстроилась королевская морская артиллерия. На скрещении Пэлл-Мэлл и Кокспер-стрит уланы и гусары подпирали со всех сторон памятник Георгу III. В западной части площади алели мундиры моряков королевского флота, а от Юнион-клуба до самой Уайтхолл-стрит выстроился плотным сверкающим полукольцом 1-й лейб-гвардейский полк — великаны верхом на гигантских конях, стальные панцири, стальные каски, стальные чепраки — мощный стальной кулак, готовый ударить по первому приказу властей предержащих. Далее, как бы расслаивая толпы зрителей, тянулись длинные шпалеры городской полиции, а позади всех стояли резервы — рослые, откормленные вооруженные люди, умеющие ловко орудовать саблей в случае надобности.

Так было на Трафальгарской площади, и так было по всему пути следования процессии — демонстрация мощи, колоссальной мощи, и людей, красивых, статных, как на подбор, у которых одно только назначение в жизни: слепо повиноваться и слепо убивать, уничтожать, вытаптывать все живое. И для того, чтобы они были всегда сыты, хорошо одеты и хорошо вооружены, а государство имело бы корабли, чтобы перебрасывать их во все концы земного шара, Восточная сторона Лондона и «восточная сторона» всей Англии трудится до седьмого пота, заживо гниет и вымирает.

Существует китайская поговорка: «Если один живет в лени, другой умирает от голода». А Монтескье[953] сказал: «Из-за того, что много людей занято изготовлением одежды для одного человека, много людей вовсе не имеют одежды». Таким образом, одно объясняет другое. Мы не поймем, откуда берется этот голодный малорослый труженик Восточного Лондона, ютящийся со всей семьей в жалкой конуре, сдавая при этом внаем углы таким же, как он, голодным заморышам, пока не увидим верзилу лейб-гвардейца Западного Лондона и не узнаем, что первый должен кормить и одевать второго.

И вот, в то время как в Вестминстерском аббатстве сажают нового короля на трон, я, зажатый между лейб-гвардией и полицией на Трафальгарской площади, предаюсь размышлениям о том, как народ израильский впервые взял себе царя. Вы все помните текст из священного писания:

«Все старейшины пришли к Самуилу и сказали ему: поставь над нами царя, чтобы он судил нас, как у прочих народов…

И сказал господь Самуилу: итак, послушай голоса их; только представь им и объяви им права царя, который будет царствовать над ними…

И пересказал Самуил все слова господа народу, просящему у него царя, и сказал: вот какие будут права царя, который будет царствовать над вами: сыновей ваших он возьмет и приставит их к колесницам своим и сделает всадниками своими, и будут они бегать пред колесницами его;

и поставит их у себя тысяченачальниками и пятидесятниками, и чтобы они возделывали поля его, и жали хлеб его, и делали ему воинское оружие и колесничный прибор его;

и дочерей ваших возьмет, чтобы они составляли масти, варили кушанье и пекли хлеб;

и поля ваши и виноградные и масличные сады ваши лучшие возьмет и отдаст слугам своим;

и от посевов ваших и из виноградных садов ваших возьмет десятую часть и отдаст евнухам своим и слугам своим;

и рабов ваших и рабынь ваших, и юношей ваших лучших и ослов ваших возьмет и употребит на свои дела;

от мелкого скота вашего возьмет десятую часть, и сами вы будете ему рабами;

и восстенаете тогда от царя вашего, которого вы избрали себе, и не будет господь отвечать вам тогда».

Так вот оно все и произошло в те далекие времена, и воистину народ воззвал к Самуилу, говоря:

«Помолись о рабах твоих перед господом богом твоим, чтобы не умереть нам; ибо ко всем грехам нашим мы прибавили еще грех, когда просили себе царя»

И после Саула и Давида царствовал Ровоам, который ответил народу сурово и сказал им:

«Отец мой наложил на вас тяжкое иго, а я увеличу иго ваше; отец мой наказывал вас бичами, а я буду наказывать вас скорпионами».

И в наши дни пятьсот лордов владеют по наследству одной пятой частью Англии; вкупе с придворными и королевскими слугами и всеми теми, кто представляет власть, они растрачивают ежегодно на ненужную роскошь миллиард восемьсот пятьдесят миллионов долларов, или триста семьдесят миллионов фунтов стерлингов, что равно тридцати двум процентам общего богатства, созданного руками трудового народа.

В Вестминстерском аббатстве под звуки фанфар и гром военных оркестров, окруженный блестящей толпой лордов и иностранных владык, король, в великолепной золотой мантии, торжественно принимал атрибуты верховной власти. Лорд-камергер положил к его ногам шпоры, а архиепископ кентерберийский вручил ему меч в красных ножнах, сопровождая это речью:

— Прими сей королевский меч с престола господня. Вручают его тебе священники, недостойные слуги господа.

И, опоясываемый мечом, король внимал заклинаниям архиепископа:

— Твори мечом этим справедливость, искореняй зло, охраняй святую церковь господню, защищай вдов и сирот и помогай им; восстанавливай то, что пришло в упадок, береги то, что восстановлено, карай и исправляй дурное и поддерживай хорошее.

Стоп, внимание! Со стороны Уайтхолла прокатилось «ура!», толпа заколыхалась, солдаты стали навытяжку — и вот показались королевские гребцы в маскарадных средневековых одеяниях красного цвета. Ну, точь-в-точь как выход на цирковом параде! Затем выкатила дворцовая карета, битком набитая придворными дамами и джентльменами, с ливрейными лакеями в пудреных париках на запятках и пышно одетыми кучерами. За ней другие кареты, и в каждой лорды и камергеры, виконты и фрейлины — словом, вся лакейская. Дальше воины, королевский эскорт: генералы со следами ратных трудов на бронзовых лицах, прибывшие в Лондон со всех концов света; офицеры волонтерских войск, офицеры милиционной армии и кадровые офицеры; Спенс и Пламер, Бродвуд и Купер, который сменил Укипа; Малтияс, отличившийся в Даргае, Диксон, командовавший при Флакфонтейне; генерал Гейзли и адмирал Сеймур, только что из Китая; Китченер[954] — герой Хартума, и лорд Робертс,[955] воевавший в Индии и повсюду на земном шаре, — военачальники Великобритании, специалисты по разрушениям, инженеры смерти! Порода людей, резко отличная от тех, кто работает на фабриках и обитает в трущобах, — да, совершенно иная раса!

Проходят эти, а за ними еще и еще, без конца. Какая помпа, какая спесь и мощь — стальные люди, военные диктаторы, поработители мира! Идут вперемежку пэры и члены палаты общин, принцы и магараджи, шталмейстеры короля и дворцовые стражи. А вот пошли колониальные солдаты, стройные, худощавые, закаленные; а дальше войска всех племен и народов: из Канады, Австралии и Новой Зеландии; с Бермудских островов и с Борнео; с островов Фиджи и Золотого Берега; из Родезии, Капской колонии, Наталя, Сиерра-Леоне и Гамбии; из Нигерии и Уганды; с Цейлона, Ямайки, Кипра; из Гонг-Конга и Вей-Хай-Вея; из Лагоса, с Мальты и с Санта-Лючии; из Сингапура и с Тринидада. Скачут верхом покоренные племена с Инда — смуглые наездники с саблями, во всей своей дикой первобытности, — сикхи, раджпуты, бирманцы, провинция за провинцией, каста за кастой; глаза слепит от малинового и алого.

Мелькнули золотые доспехи — промчались конногвардейцы на чудесных пони светлой масти. И сразу же ураган приветствий и неистовый треск оркестров: «Король! Король! Боже, храни короля!» Начинается массовый психоз. Я, кажется, тоже охвачен им, я тоже готов орать: «Король! Боже, храни короля!» Я вижу вокруг себя оборванных людей, которые со слезами на глазах подбрасывают шапки вверх и самозабвенно вопят: «Благослови их! Благослови!» Вот он, смотрите, — в волшебной золотой карете, на голове сверкающая корона; рядом с ним женщина в белом и тоже в короне.

И я стараюсь убедить себя, что все это наяву, а не в сказочном сне. Но нет, я не могу поверить, — и, пожалуй, так даже лучше. Куда отраднее думать, что этот балаган, и мишура, и помпа, и почти суеверное поклонение— лишь выдумка, сказка, а не реальные действия нормальных, здравомыслящих людей, овладевших тайнами природы и секретом звезд.

Мелькают в роскошных нарядах князья и князьки, герцоги и герцогини, всевозможные титулованные особы из свиты монарха; потом еще воины, еще лакеи, еще какие-то покоренные народы — и сказочная процессия кончается. Толпа увлекает меня с площади в лабиринт узеньких уличек, где в кабаках стон стоит от пьяного веселья, где все перемешалось — мужчины, женщины и даже дети. Со всех сторон несется популярная песенка, подобающая моменту:

Эге-гей! Теперь пришла коронации пора,
Так начнем гулять, плясать и кричать: «Гип-гип ура!»
То-то вволю мы попьем виски, херес, джин и ром…
Веселимся мы: пришла коронации пора!
С неба льет ливень. На улице появляются вспомогательные территориальные войска — черные африканцы и желтые азиаты в тюрбанах и фесках, за ними кули с ношей на голове: пулеметами и горными пушками. Босые ноги ритмично шлепают по грязи — хлюп, хлюп, хлюп. Кабаки разом пустеют, братья-англичане выбегают и громкими возгласами приветствуют смуглых вассалов, но тут же спешат вернуться к прерванному возлиянию.

— Понравилась коронация, папаша? — спросил я одного старика на скамейке Грин-парка.

— Мне-то? Ах, черт, подумал я, самое время выспаться — полицейских нет! Вот и махнул сюда, а со мной еще человек пятьдесят. Да никак не мог заснуть от голода, — лежал и все думал, думал. Всю свою жизнь я проработал, а теперь вот негде даже голову приклонить, а тут еще эта музыка, крик, салюты… И мне, словно я анархист какой, захотелось броситься туда и проломить башку лорду-камергеру.

Почему именно лорду-камергеру — этого я не мог понять, и он не сумел мне объяснить.

— Такое у меня было чувство, — сказал старик исчерпывающим тоном, и на этом наш разговор окончился.

С наступлением ночи зажглась иллюминация. Всюду засверкали гирлянды огней — зеленых, янтарных, красных, и вензеля из двух горящих букв: «Е. R.». Тысячные толпы высыпали на улицы, и хотя полиция старалась не допускать буйства, пьяных и хулиганов было хоть отбавляй. Усталый трудовой люд, казалось, потерял голову от непривычного возбуждения, радуясь возможности в кои веки отдохнуть и поразвлечься. Стар и млад, мужчины и женщины водили хороводы, распевали песни: «Может, я сошел с ума, но я люблю тебя», «Долли Грей» и «Куст душистый и пчела» с таким припевом:

Ты цветок, а я пчела, я к тебе лечу,
Мед твоих пунцовых губок выпить я хочу!
Я сидел на набережной Темзы и глядел, как играют огни иллюминации, отражаясь в воде. Близилась полночь, и мимо меня лился людской поток — возвращались с гулянья «солидные» лондонцы, чуравшиеся шумных улиц. На скамейке рядом со мной клевали носом два оборванных существа — мужчина и женщина. Женщина, крепко прижав скрещенные руки к груди, ни минуты не сидела прямо: то никла всем телом вперед так, что казалось, вот-вот она потеряет равновесие и упадет, то приподнималась и сразу валилась влево, роняя голову на плечо мужчины, то откидывалась вправо, но от неудобства и напряжения вздрагивала, открывала глаза и рывком выпрямлялась; затем опять клонилась вперед и проходила весь цикл, пока боль от неудобного положения вновь не заставляла ее встряхнуться.


Возле них то и дело останавливались мальчишки и парни постарше; забегая сзади, они вдруг издавали какой-нибудь дикий звук. Спящая пара, как от толчка, мгновенно просыпалась, и их лица были так искажены испугом, что прохожие начинали весело гоготать.

Больше всего меня удивляла эта черствость окружающих, которую никто и не пытался скрыть. Бездомный на городской скамье — здесь совершенно привычное зрелище, это несчастное, безобидное существо, и над ним можно безнаказанно издеваться. Тысяч пятьдесят людей прошло мимо нас, пока я сидел на скамейке, и ни у одного из них, даже в этот день, когда они все так развеселились по случаю коронации, не дрогнуло сердце, не подсказало подойти к спящей и предложить: «Вот вам шесть пенсов на ночлег». Наоборот, женщины, особенно молодые, потешались над тем, как эта несчастная клевала носом, и отпускали шутки, которые неизменно смешили их кавалеров.

Пользуясь их собственным жаргоном, это было «кошмарно», я бы сказал даже — чудовищно. Не скрою, меня уже сильно бесила эта веселящаяся толпа, и я невольно с каким-то мрачным удовлетворением припомнил статистику, которая показывает, что в Лондоне каждому четвертому из взрослых обитателей его суждено умереть в благотворительном учреждении — в работном доме, больнице или богадельне.

Я завел разговор с моим соседом по скамейке. Ему пятьдесят четыре года, он бывший портовый грузчик. Изредка его берут на работу, но лишь в случае особой горячки, когда до зарезу нужны люди. В другое время предпочитают более молодых и здоровых. Уже семь суток, как он живет на набережной, но на следующей неделе надеется поправить дела: может, посчастливится поработать несколько дней, — тогда он снимет себе койку в ночлежке. Он всю жизнь прожил в Лондоне, если не считать пяти лет с 1878 года, когда был призван в армию и служил солдатом в Индии.

Голоден ли он? Еще бы! И девушка тоже. Сейчас у них особенно тяжкие дни, хоть полиции не до них и можно, казалось, хотя бы отоспаться. Я разбудил эту девушку, вернее сказать, молодую женщину («Мне уже двадцать восемь лет, сэр», — сказала она), и повел обоих в кофейню.

— Сколько тут работы было! — сказал мне мой новый знакомый, глядя на какое-то ослепительно иллюминованное здание.

Работа была для этого человека смыслом существования. Всю жизнь он трудился, и работа была единственным критерием, с которым он подходил к оценке всех жизненных явлений и самого себя в том числе.

— Очень хорошо, что коронация, — продолжал он свою мысль. — Дали людям работу.

— А вы-то ведь по-прежнему голодны? — заметил я.

— Что ж, — вздохнул он. — Ходил я тоже, да меня не взяли. Возраст не тот! А вы чем занимаетесь? Моряк? Я так сразу и подумал.

— А я знаю, кто вы, — сказала женщина. — Итальянец!

— Да что ты! — с жаром возразил старик. — Он янки, вот кто. Уж я-то знаю.

— Боже ты мой, что тут делается! — воскликнула наша спутница, когда мы, пробившись на Стрэнд, очутились в гуще шумной, развеселой толпы. Мужчины горланили песню, им резкими, хриплыми голосами подпевали девушки:

Эге-гей! Теперь пришла коронации пора,
Так начнем гулять, плясать и кричать: «Гип-гип ура!»
То-то вволю мы попьем виски, херес, джин и ром…
Веселимся мы: пришла коронации пора!
— До чего же я грязная! Где-где только не побывала сегодня! — сказала женщина, вытирая заспанные глаза, в уголках которых чернела сажа. Мы уже сидели за столиком в кофейне. — Но очень было интересно! — продолжала она. — Мне так понравилось, только скучновато одной. Дамы такие важные, все в роскошных белых платьях! Красивые, как картинки!

— Я ирландка, — сказала она в ответ на мой вопрос. — Меня зовут Айторн.

— Как? — не понял я.

— Айторн, сэр, Айторн.

— Что за имя такое? Как оно пишется?

— Ну, Хэйторн. А говорится: Айторн.

— О! — сказал я. — Значит, вы ирландская «кокни»?

— Да, сэр, я родилась здесь, в Лондоне.

Хэйторн мирно жила в родительском доме, пока не погиб от несчастного случая отец, и она осталась одна-одинешенька. Старший брат ее служил в солдатах, у другого — жена и восемь человек детей, а зарабатывает он двадцать шиллингов в неделю, да и то не всегда. Чем он ей может помочь? Однажды она ездила на три недели куда-то в Эссекс, за двенадцать миль, собирать фрукты.

— Я вернулась оттуда черная-пречерная, ей-богу! Вы бы прямо не поверили!

Последнее время она работала в кофейне с семи утра до одиннадцати ночи за стол и пять шиллингов в неделю; потом заболела, попала в больницу и с тех пор, как вышла оттуда, не может найти работы. Чувствует она себя все еще плоховато, а вот уже вторую ночь приходится проводить на улице.

И она, и старик уплетали за обе щеки, но не могли насытиться, пока не съели по второй и третьей порции.

Во время ужина женщина протянула руку через стол и пощупала материю на моем пиджаке и рубашке.

— Хорошие вещи носят янки! — заметила она.

Это мои-то тряпки хорошие! Я даже покраснел от неловкости, но, приглядевшись повнимательнее к себе и к моим собеседникам, пришел к заключению, что я и в самом деле не так уж плохо одет и сравнительно прилично выгляжу.

— А что же вы думаете делать дальше? — спросил я у них. — Ведь старость-то не за горами.

— Ну, пойду в работный дом, — сказал мужчина.

Нет уж, провалиться мне на этом месте, если я туда пойду! — заявила женщина. — Дело мое дрянь, но лучше сдохнуть на улице, чем идти туда. Нет уж, спасибо! — На несколько минут воцарилось молчание. — Спасибо! — повторила она.

— Вот вы ходите так всю ночь по улице, — сказал я, — а как вы добываете себе еду утром?

— Стараюсь достать где-нибудь пенни, если не сберег от вчерашнего дня, — ответил старый грузчик. — Иду в кофейню, беру кружку чая.

— Ну, этим сыт не будешь, — возразил я.

Оба многозначительно улыбнулись.

— Сидишь и пьешь маленькими глоточками, — пояснил он, — чтобы подольше растянуть, да все поглядываешь, не оставил ли кто чего-нибудь на столе.

— Вы не поверите, сколько некоторые оставляют, — добавила женщина.

— Самое главное, — рассудительно закончил ее приятель, — это достать пенни.

Наконец-то я понял, на что он намекает.

Когда мы уходили, мисс Хэйторн собрала с соседних столов какие-то корочки и спрятала под свою рваную шаль.

— Нечего таким добром бросаться, — сказала она, и старик одобрительно закивал головой, тоже засовывая в карман чьи-то объедки.

В три часа утра я шел по набережной. Эта ночь была сущим праздником для бездомных, потому что полицию услали в другие места. Все скамейки были заняты спящими. Женщин оказалось здесь не меньше, чем мужчин, и большинство этих бездомных были старики и старухи. Видел я, правда, и нескольких мальчиков. На одной скамейке устроилась целая семья: муж сидел, держа на руках спящего младенца, жена его спала, положив голову ему на плечо, а ей в колени уткнулся головкой спящий мальчуган. Глаза мужчины были широко раскрыты; он глядел на воду и думал какую-то свою думу — занятие не очень полезное для бездомного человека, обремененного семьей. Неохота разгадывать его мысли, но я знаю, да и всему Лондону это хорошо известно, что случаи, когда безработный убивает жену и детей, не так уж редки.

Невозможно пройти в ночной час по набережной Темзы от парламента мимо обелиска Клеопатры до моста Ватерлоо и не вспомнить страданий, описанных две тысячи семьсот лет тому назад в книге Иова:

«Межи передвигают, угоняют стада и пасут у себя; у сирот уводят осла, у вдовы берут в залог вола; бедных сталкивают с дороги, все уничиженные земли принуждены скрываться.

Вот они какие дикие ослы в пустыне, выходят на дело свое, вставая рано на добычу; степь дает хлеб для них и для детей их;

жнут они на поле не своем и собирают виноград у нечестивца;

нагие ночуют без покрова и без одеяния в стуже; мокнут от горных дождей и. не имея убежища, жмутся к скале;

отторгают от сосцов сироту и с нищего берут залог; заставляют ходить нагими, без одеяния, и голодных кормят колосьями…»

(Иов —24, 2—10).
С тех пор миновало двадцать семь столетий! Но столь же правдиво звучат эти слова и сегодня в самом центре христианской цивилизации, где царствует король Эдуард VII.

Глава XIII Дэн Каллен, портовый грузчик

Величье жизни ты найдешь едва ли В подворье смрадном и в сыром подвале.

Томас Эш
Вчера я посетил одну из комнат муниципальных жилых домов близ Леман-стрит. Если бы внезапно передо мной раскрылось безрадостное будущее и я узнал бы, что мне предстоит жить в этой комнате до самой смерти, я пошел бы и утопился в Темзе, чтобы раз и навсегда покончить с этим.

Да это была и не комната. Назвать ее комнатой так же невозможно, как невозможно назвать дворцом какую-нибудь хижину, не совершая грубого насилия над языком. Скорее нора, берлога — шесть шагов в длину и пять в ширину, с таким низким потолком, что воздуху тут было меньше, чем полагается на британского солдата в казармах. Половину «комнаты» занимала какая-то немыслимая кушетка, покрытая тряпьем; остальное место почти заполняли — колченогий стол, стул и несколько ящиков. Все это имущество, вместе взятое, стоило от силы пять долларов. Ни коврика, ни дорожки на полу, зато стены и потолок обильно изукрашены кровяными пятнами. Каждое такое пятно свидетельствовало о насильственной смерти насекомого, которыми забиты все щели в доме; бороться с ними в одиночку — непосильная задача.

Обитатель этой конуры, портовый грузчик Дэн Каллен, лежал при смерти в больнице. Однако жалкая обстановка его жилища сохранила какой-то отпечаток его личности, так что можно было получить некоторое представление о том, что за человек этот Дэн Каллен. Стены были увешаны дешевыми портретами Гарибальди, Энгельса, Дэна Бернса[956] и других вождей рабочего класса, а на столе я заметил роман Уолтера Безанта.[957] Мне рассказали, что Дэн Каллен читал Шекспира и книги по истории, социологии и политической экономии, — все это будучи самоучкой.

Среди разного хлама на столе лежал листок бумаги, на котором было нацарапано: «М-р Каллен, прошу вернуть большой белый кувшин и пробочник, которые вы у меня одолжили». Видимо, когда Дэн Каллен заболел, соседка дала ему на время эти предметы, а теперь, испугавшись, что он умрет, требовала их обратно. Большой белый кувшин и пробочник — слишком ценные вещи для обитателя Бездны, чтобы он мог позволить своему ближнему спокойно умереть, и не напомнил ему о них. До последнего вздоха душу Дэна Каллена должна терзать людская черствость, от которой он тщетно стремился найти избавление.

История Дэна Каллена коротка, но многое в ней можно прочесть между строк. Он родился плебеем в таком городе и в такой стране, где установлены строжайшие кастовые разграничения. Всю жизнь он ворочал тяжести, но потому, что он пристрастился к чтению, увлекся пищей духовной и умел составить письмо, «как адвокат», его товарищи избрали его туда, где нужно было ворочать мозгами. Он стал руководителем организации грузчиков фруктовых товаров, он представлял докеров в лондонском совете профсоюзов и писал острые корреспонденции в рабочие газеты.

Он не раболепствовал перед людьми, даже если эти люди являлись его хозяевами и от них зависело, получит ли он кусок хлеба. Он смело высказывал свои мысли и не боялся вступать в борьбу. Во время большой забастовки докеров он был одним из ее руководителей, и это оказалось роковым для Дэна Каллена: с того дня он стал «меченым», и более десяти лет ему мстили за его деятельность.

Докер — это поденщик. В работе бывают приливы и отливы — в зависимости от того, сколько надо погрузить или выгрузить товаров. Дэна Каллена подвергали дискриминации. Окончательно его не выгнали — боялись скандала (хотя это было бы куда милосерднее), — но работу давали не чаще двух-трех раз в неделю. Это то, что называется «проучить», «дисциплинировать» рабочего, иначе говоря: заморить его голодом. Десять лет такой жизни надломили его душу, а после этого человек долго не протянет.

Он слег. Оттого, что он становился все беспомощнее, его ужасная конура принимала все более ужасный вид. Одинокий старик без всякой родни, обозленный и мрачный, он боролся с мучившими его насекомыми, а с грязных стен на него взирали портреты вождей. Никто из жителей этой густонаселенной муниципальной казармы не навещал его (он тут ни с кем не подружился), и Дэну Каллену была предоставлена полная свобода гнить заживо.

Но с далекой восточной окраины к нему пришли его единственные друзья — сапожник с сыном. Они прибрали в комнате, вытащили из-под больного почерневшие от грязи простыни, постелили чистое белье, которое принесли с собой; они же привели к нему сиделку из Олдгейтского королевского благотворительного общества.

Сиделка обмыла больному лицо, выбила пыль из постели и завела беседу с ним. Он слушал ее с интересом, пока она случайно не назвала свою фамилию.

— Да, моя фамилия — Блэнк, — ничего не подозревая, сказала она, — и сэр Джордж Блэнк — мой брат.

— Как, сэр Джордж Блэнк — ваш брат?! — загремел старый грузчик, привскочив на постели.

Сэр Джордж Блэнк, поверенный администрации кардиффского порта, тот самый, который больше всех постарался, чтобы разгромить кардиффский союз докеров, и за это удостоился рыцарского звания? А она, стало быть, его сестра? Тут Дэн Каллен сел на своей страшной постели и изверг проклятия на нее и всю ее родню. И она убежала оттуда со всех ног, чтобы никогда больше не возвратиться, унося в сердце обиду на черную неблагодарность этих бедняков.

Ноги Дэна Каллена отекли от водянки. Целыми днями он сидел на постели, спустив их на голый пол (этим он сгонял отеки); тоненькое одеяльце на коленях, на плечах старый пиджак. Миссионер принес ему бумажные комнатные туфли за четыре пенса (я их видел) и вознамерился прочитать с полсотни молитв за спасение его души, но Дэн Каллен был не из тех, кто позволяет первому встречному залезать себе в душу, копаться в ней за какие-то четырехпенсовые шлепанцы. Он попросил миссионера оказать ему любезность — открыть окошко. чтобы он мог выбросить эти шлепанцы. И миссионер поспешил удалиться навсегда, как и сестра Блэнк, унося в сердце обиду на черную неблагодарность бедняков.

Сапожник — тоже героический старик, хоть его подвиги никем не воспеты и нигде не записаны, — отправился на свой риск и страх в главную контору крупного фруктового агентства, где Дэн Каллен работал поденщиком в течение тридцати лет. Эта фирма пользуется почти исключительно трудом поденных рабочих. Сапожник рассказал о безвыходном положении Дэна Каллена — старого, больного, умирающего, совершенно одинокого и без гроша, напомнил, что этот человек проработал у фирмы три десятка лет, и попросил оказать ему какую-нибудь помощь.

— Нет, — сказал управляющий, который отлично помнил, кто такой Дэн Каллен, не заглядывая ни в какие списки, — нет, мы ничего не можем сделать. У нас, видите ли, существует твердое правило не помогать поденным рабочим.

Они и пальцем не ударили, даже не подписали ходатайства о помещении Дэна Каллена в больницу. А это не такое простое дело — устроиться в больницу в прекрасном городе Лондоне. Чтобы попасть в больницу в Хемстеде, например, даже пройдя врачебную комиссию, Дэну Каллену пришлось бы ждать очереди на койку месяца четыре, не меньше. В конце концов сапожник поместил его в уайтчепелский лазарет. Там он частенько навещал своего друга и обнаружил, что Дэн Каллен заразился общим настроением больных: он уверял, что его, как и всех неизлечимых, спешат отправить на тот свет. Нельзя не согласиться, что в умозаключении, сделанном больным стариком, была своя логика, — ведь его с такой настойчивостью «учили» и «дисциплинировали» последние десять лет! У него нашли нефрит и заставляли потеть, чтобы согнать жир с почек, но Дэн Каллен был совершенно убежден, что его просто-напросто хотят уморить: ведь нефрит — это распад почек, и какой там может быть вредный жир, — доктор просто-напросто врет. Врач был настолько разгневан поведением больного, что девять дней не подходил к нему.

Потом койку Дэна Каллена установили в наклонном положении, чтобы ноги были выше головы. Отеки немедленно перешли на тело, и больной решил, что это делается с единственной целью — доконать его. Он потребовал выписки из лазарета. Его предупредили, что он свалится на лестнице, но он кое-как дотащился до мастерской сапожника. Сейчас он умирает в другой больнице, куда верный друг-сапожник поместил его, употребив на это нечеловеческие усилия.

Бедный Дэн Каллен! Джуд Незаметный,[958] стремившийся к знаниям! Занятый весь день физическим трудом, он ночи напролет просиживал за книгами; он мечтал о светлом будущем и доблестно боролся за Идею; патриот, борец за свободу человека, он бесстрашно вступал в сражения; и вот под конец у него не хватило духа, чтобы подняться над окружавшей его обстановкой. В предсмертные часы, лежа на койке для нищих в бесплатной палате, он стал циником и пессимистом. «Когда умирает человек, который мог стать мудрецом, но не стал им, — это я называю трагедией».

Глава XIV Хмель и сборщики хмеля

Богатую страну, где нищ народ,

Угрюмый ряд несчастий тяжких ждет.

Пусть процветает или гибнет знать —

Всегда нетрудно новую создать.

Но гордость Англии, ее живая кровь,—

Крестьянство смелое не возродится вновь.

Голдсмит[959]
Отделение трудящихся от земли зашло так далеко, что теперь во всех цивилизованных странах мира деревня не в состоянии убрать урожай без помощи города. Когда щедрые дары земли начинают уже гнить на корню, призывают обратно в деревню изгнанных оттуда бедняков, ставших жителями городских трущоб. Но в Англии — это не блудные сыны, возвращающиеся под отчий кров, это отщепенцы, бродяги, парии. Встречаемые с недоверием и презрением своими сельскими братьями, они вынуждены ночевать в тюрьмах и ночлежках, а нередко прямо под забором и жить так, как не приведи бог никому.

Подсчитано, что одному только Кенту для сбора хмеля требуется восемьдесят тысяч городских бедняков. И они устремляются туда из гетто, трущоб и притонов,этих страшных и никогда не иссякающих людских муравейников, послушные зову не только желудка, но и души, сохранившей еще тягу к приключениям. Они заполняют деревни, словно полчища мертвецов, восставших из могил, и все от них шарахаются: пришельцы там не к месту. Малорослые, безобразные, рассыпались они по дорогам и проселкам, словно ядовитая плесень. Присутствие их на земле, самый факт их существования — оскорбление яркому солнцу, зеленой траве, всему, что растет и цветет. Красивые, стройные деревья укоризненно глядят на чахлых уродцев, чья хилость оскверняет нетронутую прелесть природы.

Сгущаю ли я краски? С какой точки зрения смотреть. Те, для кого самое главное в жизни — приобретать акции и стричь купоны, расценят это именно так; но те, для кого дороже человек с его интересами, конечно, не сделают подобного вывода. Какая масса горя и нищеты — и все для того, чтобы миллионер — владелец пивоваренных заводов мог жить в своем дворце на Западной стороне, смотреть в раззолоченных лондонских театрах спектакли, дразнящие его чувственность, якшаться с титулованными ничтожествами и удостоиться от короля посвящения в рыцари. Будто он и впрямь заслужил эти рыцарские шпоры! В старину рослые белокурые бестии носились на своих скакунах в авангарде войск и зарабатывали себе рыцарское звание, рассекая врага от головы до пояса. И если на то пошло, так уж лучше сразу убить сильного человека одним ударом звонкой стали, чем на протяжении веков коварными паучьими приемами угнетать его политически и экономически и тем низводить его, и его внуков, и правнуков до нечеловеческого состояния.

Но поговорим о хмеле. В этой отрасли, как и в остальных, резко сказывается отделение трудящихся от земли. В то время как производство пива непрерывно увеличивается, разведение хмеля идет на убыль. В 1835 году посевы его занимали 71 327 акров, а в нынешнем — 48 024 акра, причем только по сравнению с прошлым годом площадь уменьшилась на 3 103 акра.

Но даже и с этой сокращенной площади собрали меньше, чем предполагали, из-за скверного, дождливого лета. Недород бьет не только по владельцу плантации, но также и по сборщику. Волей-неволей владелец лишится какой-то части благ; но сборщику придется урезать себя в харчах, которых он и при хорошем урожае никогда не имел вдосталь. За последние недели в лондонских газетах бросались в глаза такого сорта заголовки:

«Бродяг избыток, а хмеля мало, и он еще не созрел».

Или заметки в таком духе:

«С хмельников поступают печальные вести: внезапное прояснение погоды привлекло в Кент сотни сборщиков, но им приходится ждать, пока хмель созреет. В работном доме Дувра сегодня в три раза больше бродяг, чем было в это время в прошлом году, и в других городах по той же причине скопилось большое число безработных поденщиков».

В довершение бед, когда уже, наконец, приступили к сбору, разразилась страшная буря с грозой и градом, уничтожившая почти весь хмель и едва не погубившая людей. Хмель сорвало с жердей и повалило на землю, а сборщиков, спасавшихся от крупного града в землянках и палатках на низине, едва не затопило. После бури на них жалко было смотреть: их положение было еще тяжелее, чем прежде, — ибо, как ни плох урожай, все же каждый рассчитывал заработать хоть несколько пенсов, а тут пришлось не солоно хлебавши тащиться назад в Лондон.

— Подметать нам его, что ли? — говорили люди, не желая глядеть на землю, по щиколотку устеленную хмелем.

Те, кто остался обирать полуголые стебли; негодовали, что за шиллинг должны сдать семь бушелей[960] хмеля, как и в урожайный год, когда хмель первоклассный.

Я побывал в Тестоне, а также в Восточном и Западном Фарлее вскоре после бури, слышал, как роптали сборщики, и видел гниющий на земле хмель. В парниках Бархам-Корта градом выбило тридцать тысяч стекол и уничтожило все: персики, сливы, груши, яблоки, ревень, капусту, свеклу.

Это было, разумеется, довольно печально для предпринимателей, но, даже в худшем случае, ни один из них не остался без обеда. Однако именно этим людям печать пространно выражала сочувствие, с нудными подробностями сообщая об их убытках. Например: «М-р Херберт Лени исчисляет свои потери в 8 000 фунтов стерлингов; м-р Фремлин, владелец прославленного пивоваренного завода, арендующий всю землю в этом округе, потерпел убыток на сумму в 10 000 фунтов; столь же сильно пострадал брат Херберта Лени, владелец пивоваренного завода в Уотерингбюри». Что касается сборщиков хмеля, то о них никто даже и не вспомнил. Тем не менее я беру на себя смелость утверждать, что для вечно голодного м-ра Вильяма Баглса и его вечно голодной жены и вечно голодных детишек лишиться нескольких даже самых скудных обедов гораздо большее несчастье, чем для пивовара Фремлина потерять 10 000 фунтов стерлингов; тем более что трагедия Баглса может быть умножена на тысячи таких же, а трагедию Фремлина едва ли можно помножить на пять.

Желая собственными глазами увидеть, как идут дела у такого Баглса и его собратьев, я надел свой костюм кочегара и отправился на поиски работы. Компанию мне составил Берт — молодой сапожник из Восточного Лондона, большой охотник до всяких приключений. По моему совету, он обрядился в самое что ни на есть старье и всю дорогу от Мейдстона беспокоился, дадут ли нам, таким оборванцам, работу.

И не так уж он был неправ. Когда мы зашли перекусить в придорожный трактир, хозяин не спускал с нас подозрительного взгляда и, лишь убедившись, что у нас есть деньги, стал чуть любезнее. Местные жители, встречавшиеся на пути, поглядывали на нас недоверчиво. А гуляки из Лондона, проносясь мимо в экипажах, с гиканьем и улюлюканьем выкрикивали оскорбления по нашему адресу. Однако к концу пребывания в этом районе мой друг понял, что мы одеты ничуть не хуже, а пожалуй, даже лучше любого сборщика хмеля. Нам довелось увидеть в тот день просто фантастические лохмотья.

— Отлив! — крикнула своим товаркам какая-то женщина, похожая на цыганку, когда мы подошли к ларям, куда сборщики сваливали хмель.

— Понял? — шепнул мне Берт. — Это она на твой счет проехалась.

Да, я понял. Сказано было метко. Во время отлива судно не выходит в море, и матросы вынуждены оставаться на берегу. Моя матросская фуфайка на хмелевой плантации в Кенте красноречиво доказывала, что я сел на мель, как садится лодка при морском отливе.

— Не найдется ли для нас работенки, хозяин? — спросил Берт у пожилого управляющего с добродушным лицом, который был чем-то очень занят.

Тот решительно ответил: «Нет». Но Берт не отставал от него, я тоже, и, куда бы он ни двинулся, мы следовали за ним. Так мы обошли чуть не все поле. То ли ему понравилась наша настойчивость, которую он принял за особое рвение к труду, то ли его тронул наш несчастный вид и рассказ о злоключениях, но в конце концов он смилостивился и указал на ларь для хмеля — единственный свободный, как оказалось, потому, что двое рабочих ушли отсюда, не сумев заработать на пропитание.

— Но чтоб без хулиганства, слышите?! — предупредил управляющий, оставляя нас работать в обществе женщин.

Была суббота. Мы знали, что рабочий день скоро кончится, и усердно принялись за дело, желая проверить, удастся ли нам заработать хотя бы на соль. Работа оказалась легкая, прямо-таки женская. Мы сидели на краю ларя, между шпалерами, по которым вился хмель, и человек, обрывавший его, бросал нам сверху крупные душистые ветки. За час мы научились на ощупь находить шишки и срывать их разом по полдесятка. В этом и заключалась вся премудрость.

Мы действовали проворно, не отставая от женщин, и все же их лари наполнялись быстрее: им помогали стаи ребятишек, которые обрывали хмель обеими руками почти так же быстро, как и мы.

— Со стеблями обрывать не разрешается, — сказала нам какая-то женщина.

Мы поблагодарили ее и стали оставлять стебельки.

Скоро мы убедились, что мужчине, работая в одиночку, здесь не прокормиться. Женщины, даже дети, успевают сделать больше мужчины: ему не под силу соревноваться с матерью, окруженной выводком ребятишек; они работают артелью, и их совместные старания определяют заработок.

— Я голоден, как зверь, Берт, — сказал я. Мы в тот день еще не обедали.

— Я сам готов лопать хмель, черт побери, — отозвался он.

И мы принялись сетовать на то, что не позаботились обзавестись потомством, — вот и нет у нас в столь трудную минуту помощников! Так мы коротали время, развлекая своей болтовней соседей. Мы даже завоевали расположение деревенского паренька, обязанностью которого было выдергивать жерди и подбирать с земли упавшие цветы, — он то и дело подбрасывал в наш ларь горсть шишек.

От этого парня мы узнали, на какой «аванс» можно тут рассчитывать. Рабочему платят шиллинг за семь бушелей хмеля, но чтобы получить этот шиллинг, нужно сдать двенадцать бушелей, то есть за пять бушелей деньги задерживаются. Так хозяева принуждают сборщика оставаться до конца работ, независимо от того, хороший урожай хмеля или плохой, — особенно когда плохой.

Впрочем, сидеть на солнышке было приятно: золотистая цветочная пыльца сыпалась с рук, острый аромат хмеля щекотал ноздри; память о шумных городах, откуда пришли сюда все эти люди, затуманилась, отодвинулась куда-то далеко. Бедные, горемычные бродяги! Бедные обитатели трущоб! И они стремятся на простор полей, и их одолевает смутная тоска по земле, с которой их согнали, тоска по ветру, дождю, солнцу и вольному воздуху, не оскверненному городским смрадом. Как море манит моряка, так манит их плодородная земля, и в каждом хилом, нерасцветшем теле живет душа далеких предков, которые не знали городов. Людей безотчетно волнуют и радуют звуки, краски и запахи земли, потому что в крови у них еще живут воспоминания, хоть памятью они давно утрачены.

— Хмель весь, приятель, — вздохнул Берт.

Было уже пять часов, и нам прекратили подачу ветвей, чтобы сборщики успели привести все в порядок, потому что по воскресеньям не работали. Целый час томились мы без дела в ожидании учетчиков. Как только село солнце, сразу похолодало, и ноги у нас изрядно застыли. Рядом с нами две женщины и шестеро ребятишек собрали девять бушелей хмеля. У нас же с Бертом по обмеру оказалось пять бушелей. Тоже не плохо, если принять во внимание, что дети наших конкуренток были в возрасте от девяти до четырнадцати лет.

Пять бушелей! Значит, за три с половиной часа мы вдвоем заработали восемь с половиной пенсов. По четыре с четвертью пенса на брата — чуть больше одного пенса в час! В виде аванса мы могли получить только пять пенсов; впрочем, за неимением мелочи учетчик вручил нам шестипенсовик. Он остался глух к нашим мольбам, повесть о наших бедах не тронула его сердца. Он громко заявил, что мы и так получили на пенс больше, чем следовало, и с тем удалился.

Допустим на минуту, что мы и в самом деле те, за кого себя выдавали, — бедняки без гроша за душой, — и посмотрим, как развертывались бы события дальше. Надвигалась ночь, а мы еще не ужинали, даже не обедали, и на двоих имели шесть пенсов. Я один легко проел бы не шесть пенсов, а в три раза больше, и Берт тоже. Ясно было, во всяком случае, что, удовлетворив шестью пенсами желудок на одну шестую, мы оставили бы его на пять шестых возмущенным такой несправедливостью. Далее. Очутившись снова без денег, мы должны были бы ночевать под забором, что, возможно, не так уж страшно, только, правда, пришлось бы пожертвовать частью тепла, полученного нами от еды. Завтра — воскресенье и вынужденный отдых. А глупый желудок не желает отдыхать! Стало быть, вот проблема: где взять деньги, чтобы набить его три раза в воскресенье и дважды в понедельник? (Ведь следующего «аванса» можно было ждать только в понедельник вечером!) Мы знали, что ночлежки переполнены, а если обратиться за подаянием к фермерам, то рискуем угодить в тюрьму на четырнадцать суток. Что оставалось делать? Мы посмотрели друг на друга с отчаянием. Да нет же, вовсе не с отчаянием! Мы от души возблагодарили бога за то, что он сотворил нас непохожими на других людей, особенно на сборщиков хмеля, и зашагали по дороге в Мейдстон, побрякивая серебряными монетами, которыми запаслись, выходя из Лондона.

Глава XV Мать моряков

Эти глупые крестьяне, которые держат на своих плечах царские троны, приносят славу государственным деятелям, обеспечивают генералам прочные победы, оставаясь в то же время невежественными, апатичными или исполненными тупой ненависти; эти крестьяне, которые своим трудом движут мир, хотя их заставляют уничтожать друг друга во имя бога, короля и биржи, — эти мечтатели, жалкие глупцы, заслужили себе бессмертие, а они позволяют командовать собою какой-нибудь раззолоченной кукле и отдают свою жизнь в распоряжение денежного мешка.

Стивен Крейн[961]
Меньше всего можно было рассчитывать на встречу с «Матерью моряков» в сердце Кента, но именно там я ее нашел — на убогой улице, в бедном районе Мейдстона. На окне ее дома не виднелось объявления о сдаче внаем комнат, и мне пришлось долго ее уговаривать, прежде чем она согласилась пустить меня переночевать в своем зальце. Вечером того же дня я зашел в подвал, где у них была кухня, побеседовать с нею и с ее мужем — Томасом Магриджем.

Во время этой беседы тонкости и условности сложной цивилизации нашего машинного века перестали для меня существовать. Мне казалось, что я проникаю под кожу, добираюсь до тайников души удивительного островного племени, найдя какой-то сплав всех его черт в супружеской паре Магриджей. Я обнаружил и дух странствий, увлекавший сынов Альбиона за моря и океаны, и колоссальное безрассудство, заставлявшее англичан ввязываться в нелепые инциденты и бессмысленные войны, и слепую настойчивость, и упорство, приведшие их к имперскому величию; и наравне с этим я обнаружил огромное, непостижимое долготерпение этого народа, безропотно несущего тяжкое бремя труда от рождения до смерти и покорно посылающего лучших своих сынов на край света воевать и колонизировать чужие земли.

Томасу Магриджу семьдесят один год. Он мал ростом — из-за этого его и не взяли в солдаты. Он жил безвыездно на одном месте и работал. Все воспоминания его детства связаны с работой. Труд — единственное, что он знал всю свою жизнь, трудится он и сейчас. Каждое утро старик встает с петухами и спешит на поденную работу, — он чуть ли не с пеленок поденщик. Жене его семьдесят три года. Семи лет она начала работать в поле — сначала наравне с мальчишками, потом — с мужчинами. И по сей день она не перестает трудиться — убирает в доме, стирает, варит, печет, а теперь еще готовит и для меня и заставляет меня краснеть, застилая по утрам мою постель. Старики проработали более шестидесяти лет, но ничего не накопили, и впереди их не ждет ничего, кроме работы. Тем не менее они довольны. Ни на что другое они и не рассчитывают, ни о чем другом и не мечтают.

Живут они скромно. Потребности их весьма ограниченны: кружка пива после рабочего дня за кухонным столом в полуподвале, еженедельная газета, которая читается семь вечеров подряд, и беседа — вялая и однообразная, как жвачка. Со стены смотрит на них с гравюры худенькая, ангелоподобная девушка, под гравюрой надпись: «Наша будущая королева». А с пестрой литографии рядом глядит пожилая полная дама. «Наша королева в день брильянтовой свадьбы», — прочел я внизу.

— Слаще нет ничего, чем хлеб, добытый в поте лица, — изрекла миссис Магридж, когда я намекнул, что им пора, пожалуй, отдохнуть.

А муж ее в ответ на мой вопрос, есть ли им подмога от детей, сказал так:

— Нет, да мы и не нуждаемся в помощи. Будем работать — я и мать, — пока нас бог не приберет.

И миссис Магридж энергично закивала головой о знак полного согласия.

Старуха произвела на свет пятнадцать человек детей, но одни уехали, другие умерли. Только самая младшая живет в Мейдстоне, ей двадцать семь лет. Дети обзавелись семьями, своих забот по горло, как и положено семейным людям.

Где же дети? Спросите лучше, где их только нет! Лиззи в Австралии, Мери в Буэнос-Айресе, Полл в Нью-Йорке, Джо умер в Индии… В угоду гостю упомянули всех — и живых и покойных, и солдата, и матроса, и жену колониста.

Мне показали фотографию, изображающую молодцеватого парня в солдатской форме.

— А это который из ваших сыновей? — спросил я.

Они дружно рассмеялись. Да разве это сын? Это внук! Только что из Индии, солдат, королевский горнист. В одном полку с ним служит и его брат. И так оно шло и шло — сыновья и дочери, внуки и внучки — мировые путешественники, строители империи… Впрочем, и старики, не покидавшие родины, тоже помогали строить империю.

Стоит Богатой Морячки дом
У Северных Ворот;
Она рождает на свет бродяг
И в земли заморские шлет.
Одни утонут у берегов,
Другие — от суши вдали;
Мать услышит и снова шлет сыновей
Во все концы земли.
Но «Мать моряков» уже почти перестала давать потомство. Род ее пошел на убыль, меж тем как население земного шара увеличивается. Может быть, жены ее сыновей продолжат род, сама же она на это уже неспособна. Выходцы из Англии ныне стали жителями Австралии, Африки, Америки. Англия так упорно усылала за океаны «лучших сынов», а тех, кто не уехал, подвергает столь безжалостному истреблению, что теперь ничего другого ей не остается, как только сидеть бессонными ночами да глядеть на своих королев.

Исчезла порода истых моряков британского торгового флота. Туда не вербуются больше такие «морские волки», как те, кто сражался под водительством Нельсона при Трафальгаре и на Ниле. Теперь матросами на торговых судах служат все больше иностранцы, хотя командуют ими по-прежнему англичане, которые любят в случае чего гнать вперед представителей других наций. В Южной Африке буры учат британцев, как надо воевать, а британские офицеры совершают глупость за глупостью и попадают впросак, хотя у них на родине, в Англии, устраиваются грандиозные гулянья для городской бедноты в честь снятия осады с Мафекинга, а военное министерство под шумок снижает норму роста для новобранцев.

Да иначе и невозможно. Даже самый благодушный британец не может рассчитывать на долголетие, обескровливая себя полуголодной жизнью. Рядовые Магриджи вынуждены переселяться в города, и там они плодят малокровное, хилое потомство, для которого не хватает еды. Силы расы, говорящей на английском языке, сосредоточены сегодня не на тесном маленьком британском острове, а в Новом Свете, за океаном, куда перекочевали сыновья и дочери миссис Магридж. «Морячка у Северных Ворот» уже доигрывает свою роль на мировой арене, хоть она и не понимает этого. Пора ей на покой, пора дать отдых усталому телу, и если старческая немощь не приведет ее в ночлежку или в работный дом, то это потому, что она вырастила себе детей на черный день.

Глава XVI Собственность против личности

Права частной собственности настолько расширились, что права общества почти полностью исчезли, и едва ли будет преувеличением сказать, что благосостояние, жизненные удобства и гражданские свободы большинства населения брошены к ногам кучки собственников, которые не занимаются никаким трудом.

Джозеф Чемберлен[962]
При цивилизации, имеющей откровенно утилитарный характер и кладущей в основу собственность, а не душу, — собственность неизбежно начинает попирать личность, и всякое нарушение прав собственности карается строже, нежели нарушение прав личности. Человек, вынужденный спать под открытым небом из-за того, что ему нечем уплатить за койку в ночлежке, представляется куда более опасным преступником, чем тот, который в кровь избил жену и переломал ей ребра. Подростка, выкравшего полтора десятка груш из товарного вагона богатой железнодорожной компании, сочтут более серьезной угрозой для общества, чем молодого хулигана, напавшего без всякого повода на семидесятилетнего старика. Девушку, которая обманом сняла угол, сказав, что имеет работу, обязательно подвергнут суровому наказанию, — иначе она и ей подобные взорвут, чего доброго, всю систему частной собственности. Вот если бы она бесстыдно фланировала ночами по Пикадилли и Стрэнду, полиция не преследовала бы ее и уж она заработала бы себе на комнату.

Привожу в качестве образца выдержки, сделанные мною из судебных отчетов за одну неделю:

«Полицейский суд, Уиднис. Судьи: Госсадж и Нийл. Обвинялся Томас Линч в том, что он в пьяном виде нарушил общественный порядок и напал на полисмена. Обвиняемый похитил из-под стражи женщину, нанес побои полисмену и бросал в него камнями. Приговорен к штрафу: за нарушение общественного порядка — 3 шиллинга 6 пенсов и за оскорбление действием — 10 шиллингов плюс судебные издержки.

Полицейский суд в Куинс-парке, Глазго. Городской судья Норман Томсон. Джон Кейн признал себя виновным в избиении жены. Имел до этого пять судимостей. Приговорен к штрафу в 2 фунта 2 шиллинга.

Судебная коллегия Тонтонского графства. Джон Пейнтер, высокий, здоровый мужчина, называющий себя рабочим, привлечен к ответственности за избиение жены. У нее обнаружены два больших кровоподтека под глазами, сильная опухоль лица. С Пейнтера взыскан штраф 1 фунт 8 шиллингов, включая судебные издержки, и взята подписка о том, что он будет соблюдать общественное спокойствие.

Полицейский суд, Уиднис. Рассматривалось дело Ричарда Бествика и Джорджа Хэнта, нарушивших границы чужого владения с целью охоты на дичь. Оба приговорены к штрафу: Хэнт — на 1 фунт плюс судебные издержки, Бествик — на 2 фунта плюс судебные издержки. — Штраф заменен одним месяцем тюремного заключения ввиду неплатежеспособности обвиняемых.

Полицейский суд, Шафтсбери. Судья — мэр города мистер Карпентер. Обвиняемый Томас Бейкер приговорен к тюремному заключению на четырнадцать суток за то, что спал на улице.

Центральный полицейский суд, Глазго. Судья Дэнлоп. Подросток Эдуард Моррисон обвинялся в краже пятнадцати груш из железнодорожного вагона. Приговорен к тюремному заключению на семь суток.

Полицейский суд, Донкастер. Судьи: Кларк и другие. На основе закона о борьбе с браконьерством рассматривалось дело Джеймса Мак-Гоуана. У обвиняемого найдены капканы и много кроликов. Приговор: штраф в 2 фунта стерлингов плюс судебные издержки или один месяц тюрьмы.

Графство Данфермлайн. Шериф Джиллеспи. Шахтер Джон Йонг признал себя виновным в избиении Александра Сторрара. Ответчик избивал истца кулаками по голове и телу, потом повалил на землю и ударил крепежным бревном. Приговорен к штрафу в 1 фунт стерлингов.

Полицейский суд, Керкалди. Судья Дишарт. Саймон Уокер признал себя виновным в том, что ударил человека и сбил с ног без всякого повода. Судья охарактеризовал обвиняемого как личность, представляющую серьезную угрозу для всего района, и оштрафовал его на 30 шиллингов.

Полицейский суд, Мэнсфилд. Суд в составе мэра города и судебных заседателей Ф. Тернера, Дж. Уитекера, Ф. Тидсбери, Э. Холмса и д-ра Р. Несбитта слушал дело по обвинению Джозефа Джексона в нападении на Чарлза Нэнна. Джексон без каких-либо оснований напал на истца, повалил его на землю и нанес ногой удар в голову. Нэнн потерял сознание и находился после этого две недели на излечении. Джексон оштрафован на 21 шиллинг.

Графство Перт. Шериф Сим. Судился за браконьерство Дэвид Митчелл, имевший две судимости, последнюю — три года назад. Перед шерифом возбуждено ходатайство о снисхождении ввиду преклонного возраста обвиняемого — шестьдесят два года, а также ввиду того, что он не сопротивлялся при аресте. Приговорен к тюремному заключению сроком на четыре месяца.

Графство Донди. Заместитель шерифа, достопочтенный Р. Уокер судил за браконьерство Джона Мэрей, Доналда Крэга и Джеймса Паркса. Крэг и Паркс приговорены каждый к штрафу в 1 фунт стерлингов, который может быть заменен четырнадцатью сутками тюрьмы, Мэрей — к штрафу в 5 фунтов стерлингов или к одному месяцу тюрьмы.

Полицейский суд, Ридинг. Суд в составе У. Монка, Ф. Парфитта, X. Уолиса, Г. Гилэгэна рассмотрел дело Альфреда Мастерса, шестнадцати лет, обвиняемого в том, что он спал на пустыре и не имеет видимых средств к существованию. Приговор: семь суток тюрьмы.

Город. Салсбери. Судебная коллегия в составе мэра, С. Хоскинса, Г. Фулфорда, Е. Александра и У. Марлоу рассмотрела дело Джеймса Мора по обвинению в краже пары сапог со двора магазина. Приговор: тюремное заключение сроком на двадцать один день.

Полицейский суд, Хорнкасл. Судьи: его преосвященство У. Массингберд, его преосвященство Дж. Грэхем и м-р Лукас Колкрафт. Молодой рабочий Джордж Брекенбери обвинялся в том, что без малейших оснований совершил, как это квалифицировал суд, зверское нападение на Джеймса Фостера, старика семидесяти лет. Преступник оштрафован на 1 фунт 5 шиллингов 6 пенсов.

Уорксоп. Судебная коллегия в составе Ф. Фолджамбе, Р. Эдисона и С. Смита рассмотрела иск священника Лесли Грэхема к Джону Пристли, который нанес ему оскорбление действием. Обвиняемый в пьяном виде катил коляску с ребенком наперерез проезжавшей подводе; при столкновении коляска опрокинулась и ребенок выпал на мостовую. Подвода переехала коляску, но ребенок остался невредим. Пристли бросился избивать возчика, а когда священник Грэхем, наблюдавший эту сцену, выразил ему порицание, то Пристли избил и священника. Пострадавшему оказана медицинская помощь. Обвиняемый приговорен к штрафу в 40 шиллингов с оплатой судебных издержек.

Полицейский суд, Ротергам, Уэст Райдинг. Судьи С. Райт, Г. Пью и полковник Стодарт слушали дело Бенджамена Стори, Томаса Браммера, Сэмюэла У илкока, обвиненных в браконьерстве. Приговор: тюремное заключение сроком на один месяц каждому.

Полицейский суд, графство Саутгемптон, в составе адмирала Дж. Раули, X. Кэлм-Симора и др., рассмотрел дело Генри Торрингтона, привлеченного к ответственности за то, что спал на улице. По решению суда подсудимый заключен в тюрьму на семь суток.

Полицейский суд, Экингтон. Суд в составе майора Л. Баудена, Р. Эйр, X. Фаулера и д-ра Корта приговорил Джозефа Уотса, укравшего из сада девять кустов папоротника, к тюремному заключению на один месяц.

Рипли. Судебная коллегия в составе Дж. Уилера, У. Бембриджа и М. Хупера рассмотрела в соответствии с законом о борьбе с браконьерством дело Винсента Аллена и Джорджа Холла, похитивших большое количество кроликов, и Джона Спархема, содействовавшего им. Холл и Спархем оштрафованы на 1 фунт 17 шиллингов 4 пенса, Аллен — на 2 фунта 17 шиллингов 4 пенса с оплатой судебных издержек. Подсудимые заключены в тюрьму ввиду их неплатежеспособности — первый и второй на четырнадцать суток, третий на один месяц.

Полицейский суд Юго-западного района, Лондон. Судья м-р Роуз. Арестованный Джон Пробин обвинялся в нанесении тяжелого увечья полисмену. Пробин избил свою жену, а также постороннюю женщину, старавшуюся его остановить. Полисмен уговаривал его пойти домой, но Пробин внезапно сбил его с ног ударом в лицо и продолжал избивать и душить лежачего. Затем он преднамеренно ударил полисмена ногой по самому опасному месту, нанеся ему серьезное увечье, которое на долгий срок лишит его трудоспособности. Приговор суда: шесть недель тюремного заключения.

Полицейский суд, Ламбет, Лондон. Судья м-р Хопкинс. «Бэби» Стюарт, девятнадцати лет, назвавшая себя хористкой, заключена под стражу за то, что преднамеренно нанесла содержательнице пансиона Эмме Брейзер убыток в пять шиллингов. Подсудимая сняла меблированную комнату в доме Эммы Брейзер на Атуэлл-роуд, заявив, что служит в театре Краун. После того как Стюарт бесплатно пользовалась пансионом м-сс Брейзер в течение трех дней, последняя навела справки и, узнав, что квартирантка солгала, потребовала ее ареста. Стюарт заявила суду, что хотела бы работать, но не может из-за тяжелой болезни. Приговор суда: шесть недель тяжелых принудительных работ».

Глава XVII «Непригодность»

Я скорей уж согласился бы умереть на большой дороге под открытым небом. Я скорей бы согласился умереть с голоду на вольном воздухе, или утонуть в гордой морской пучине, или погибнуть от пули в упоении жестокой битвы, нежели влачить скотское существование в зловонном аду и после всего испустить дух на нищенской постели.

Роберт Блэтчфорд[963]
Я приостановился на майлэндском пустыре, привлеченный спором в группе мужчин. Был вечер; спорщики, представлявшие, по-видимому, верхушку рабочего класса, окружили одного из своих — человека лет тридцати с приятным и открытым лицом — и довольно возбужденно отчитывали его.

— Ну, а как насчет этой шантрапы иммигрантской? — наскакивал один. — Как насчет евреев из Уайтчепела, которые душат нас, вырывают работу из-под носа?

— Да они разве виноваты? — следовал ответ. — Они такие же люди, как мы, и тоже жить хотят. Нельзя винить человека за то, что он продает свой труд дешевле, чем ты, и его берут на твое место.

— Понятно. А что же будут делать мои жена и дети? — не унимался собеседник.

— Ишь ты какой! А у него, что ли, нет жены и детей? Собственная семья для него дороже, чем твоя. Он не может допустить, чтобы она голодала, вот он и продает свой труд по дешевке; а ты катись, куда хочешь. Но чем же он, бедняга, виноват? Какой у него выход? Плата всегда снижается, когда на одно место хотят попасть двое. Тут все дело в конкуренции, а не в человеке, который согласен работать дешевле.

— Но у тех, кто в профсоюзе, плата не снижается! — возразили ему.

— То-то и оно. Профсоюз не допускает конкуренции, зато там, где нет союза, становится еще труднее. Вот туда и проникают эти дешевые рабочие руки из Уайтчепела. Это все неквалифицированный народ, непрофсоюзный, они рвут друг у друга работу, и нашу прихватят заодно, если у нас не будет защиты — сильного профсоюза.

Не углубляя спора, этот человек показал своим собеседникам, что, когда двое борются за одно место, заработок обязательно снижается. Если бы он проанализировал глубже, то пришел бы к выводу, что даже профсоюз с двадцатью тысячами членов не в состоянии удержать заработную плату на определенном уровне, когда двадцать тысяч безработных рвутся занять их место. Это превосходно подтверждается теперь, при возвращении демобилизованных солдат из Южной Африки. Положение их поистине отчаянное — десятками тысяч они вливаются в армию безработных. По всей Англии снижается заработная плата, и это вызывает трудовые конфликты и забастовки, а безработные ждут не дождутся подхватить инструменты, брошенные забастовщиками.

Потогонная система труда и нищенские заработки, сонмы безработных и бездомных людей, лишенных даже разового пристанища, — все это неизбежно, когда предложение труда превышает спрос. Женщины и мужчины, которых я встречал на улицах, в городских ночлежках и «обжорках» Армии спасения, приходят туда вовсе не потому, что такую жизнь они считают «малиной». Я достаточно подробно описал, какие мучения выпадают на их долю, и, думаю, для каждого ясно, что их житье — далеко не «малина».

Трезвый расчет показывает, что в Англии выгоднее работать за двадцать шиллингов в неделю и питаться регулярно и спать в постели, чем слоняться по улицам. Ведь бродяге куда труднее: и работа у него более тяжелая и платят ему меньше. Я рассказал, как проводит он свои ночи и как, вконец измученный, плетется в «палату разового ночлега» отдохнуть. Ясно, что такая жизнь — не сласть. Намять четыре фунта пеньки, раздробить двенадцать центнеров камня или проделать совершенно омерзительную работу за корку черствого хлеба и койку… да это же безрассудное расходование сил со стороны ночлежников! А со стороны властей — это чистый грабеж. Они платят людям значительно меньше, чем платил бы за такой труд капиталист-предприниматель. Делая то же самое для частного хозяина, рабочий имел бы лучшую постель и лучшую пищу, был бы в лучшем настроении и уж подавно свободнее. Итак, повторяю, посетители «палаты разового ночлега» безрассудно расходуют силы. И они это понимают, недаром они так чураются подобных заведений и идут туда лишь чувствуя полное изнеможение. Но все-таки идут. Почему? Вовсе не потому, что у них отбита охота к труду. Совсем наоборот— у них нет никакой охоты бродяжить. В Соединенных Штатах бродяга — это почти всегда рабочий, которому неохота трудиться. Он считает, что бродяжничать легче, чем работать. В Англии же дело обстоит иначе. Здесь власти предержащие делают все возможное, чтобы отбить охоту бродяжить, — и, надо признать, весьма успешно добиваются своей цели. Бродяге ясно, что за два шиллинга, что равняется нашим пятидесяти центам, он ел бы три раза в день, имел бы постель да выкроил бы еще два-три пенни на мелкие расходы. И, конечно, он предпочел бы заработать эти два шиллинга, а не пользоваться милостью ночлежки, — ведь и работа была бы полегче и не пришлось бы терпеть такого унижения. Почему же он не работает? Потому, что людей, желающих работать, больше чем есть на них спрос.

Когда предложение труда превышает спрос, начинается процесс отсева. Изо всех отраслей промышленности вытесняются менее работоспособные рабочие. Вытесненные по этой причине, они уже не в состоянии подняться, а обречены падать все ниже и ниже, пока не найдут такое место в промышленной структуре, где они еще могут быть использованы. Самые же непригодные безжалостно и неумолимо вытесняются и отсюда летят на дно, в Бойню, где в муках погибают.

Достаточно одного взгляда на этих записанных в непригодные и попавших на дно людей, чтобы убедиться, какими они здесь становятся развалинами — в умственном, физическом и моральном отношениях. Исключение составляют новички — эти просто не выдержали наверху конкуренции, и разрушительный процесс пока только начинает делать свое страшное дело. Запомним, что все силы здесь губительные, иных нет. Человек со здоровым телом, попавший сюда из-за недостаточных умственных способностей, быстро теряет осанку и силы, другой, со здоровым духом, которого привела сюда физическая неполноценность, утрачивает ясность мысли и развращается. Смертность на дне особенно высока, и все же люди слишком долго страдают, прежде чем их постигнет конец.

Так создаются резервы Бездны и Бойни. Процесс непрерывного вытеснения происходит повсюду, во всех отраслях промышленности, — менее пригодных вырывают, как сорную траву, и швыряют вниз. А непригодными люди становятся в силу разных причин. Механик, лишенный чувства ответственности и почитающий постоянную работу тягостью, будет опускаться до тех пор, пока не очутится в рядах поденщиков — то есть там, где вообще не существует постоянной работы и где человек мало за что отвечает. Опускаются на дно — кто быстро, а кто постепенно — медлительные и неповоротливые, люди с неразвитым телом или умом, а также те, кто не обладает крепкими нервами и физической выносливостью. Непригодными становятся и хорошие рабочие, получившие увечья в результате какого-нибудь несчастного случая, и состарившиеся рабочие, утратившие былую энергию и смекалку; и для них начинается страшный, безостановочный спуск на дно, где их уже не ждет ничего, кроме смерти.

Статистика Лондона рисует ужасающую картину. Население столицы — это одна седьмая часть всего населения Великобритании; по ежегодному подсчету, каждый четвертый из всех умерших здесь за год взрослых окончил свои дни в благотворительном учреждении: либо в работном доме, либо в больнице, либо в богадельне. Но ведь людей состоятельных не постигает подобный конец, значит ясно, что смерть в благотворительном учреждении — это удел примерно каждого третьего взрослого рабочего.

В качестве примера того, как хороший рабочий может вдруг оказаться непригодным и что с ним тогда случается, я должен рассказать о судьбе тридцатидвухлетнего Мак-Гарри, обитателя работного дома. Цитирую выдержки из его сообщения о себе, приведенного в годовом отчете профессионального союза:


«Я служил на заводе Сэлливена в Уиднисе, который больше известен под названием „Британский содовый завод“. В тот вечер я работал в сарае, и мне надо было пройти через заводской двор. Было десять часов, но там не горело ни одного фонаря. Иду я через двор и вдруг чувствую: чем-то зацепило мою ногу, прямо-таки отрывает ее. Не помню, что со мной было дальше, два дня я пролежал без сознания. Только в воскресенье вечером я пришел в себя и узнал, что нахожусь в больнице. „Что с моими ногами?“ — спросил я у сиделки, и она сказала, что обе ноги у меня отрезаны.

Во дворе в заторной яме работала мешалка со скоростью три оборота в минуту, но яму ничем не покрыли и не огородили. После несчастного случая со мной мешалкой перестали пользоваться и прикрыли яму листом железа. Они дали мне двадцать пять фунтов стерлингов, но не как компенсацию за увечье, а в виде пожертвования. Так мне было сказано. Из этих денег я купил себе за девять фунтов кресло на колесах.

Я потерял свои ноги на производстве. Я получал двадцать четыре шиллинга в неделю, — побольше других, потому что соглашался работать в любую смену. На тяжелую работу всегда посылали меня. Управляющий мистер Мэнтон несколько раз навещал меня в больнице. Я попросил его подыскать мне работу, когда начал поправляться. Он сказал, чтоб я не беспокоился: директора, мол, не такие уж жестокосердные, так или иначе обеспечат меня. Потом мистер Мэнтон перестал приходить, а в последний раз, когда был, пообещал мне выхлопотать у дирекции пятьдесят фунтов, чтобы я мог уехать к моим друзьям в Ирландию».


Бедный Мак-Гарри! Ему платили побольше, чем другим рабочим, за его особое радение и постоянную готовность работать в любую смену. На всякую тяжелую работу посылали именно его. Но стряслась беда — и вот он в работном доме. Есть у него, впрочем, еще одна возможность: вернуться на родину в Ирландию и на всю жизнь стать обузой для друзей. Комментарии излишни.

Не надо забывать, что пригодность определяется не личными качествами рабочего, а спросом на труд. Если на одно место имеются три претендента, то работу получает один, а двое других, как бы способны они ни были, зачисляются в «непригодные». Представим себе, что Германия, Япония и Соединенные Штаты захватят мировые рынки железа, угля и текстиля, — немедленно сотни тысяч английских рабочих окажутся выброшенными за борт. Кое-кто из них эмигрирует за границу, но большинство бросится в другие отрасли промышленности и вызовет общее потрясение сверху донизу. Для установления равновесия на дно Бездны будут сброшены сотни тысяч новых «непригодных». Или, допустим, случилось другое— все рабочие увеличили производительность труда вдвое. Сразу половина их оказалась бы лишней и отнесенной к числу «непригодных», хотя каждый человек работал бы в два раза лучше прежнего и лучше многих умелых своих предшественников.

Когда работы не хватает на всех, то сколько есть лишних, незанятых рабочих, столько и будет «непригодных», обрекаемых на медленную, мучительную гибель. Я ставлю себе целью показать в следующих главах своей книги не только то, как условия работы и образ жизни губят «непригодных» рабочих, но и то, как силами современной промышленной цивилизации непрерывно и бессмысленно создаются новые сонмы «непригодных».

Глава XVIII Заработная плата

Иной за хлеб свою жизнь продает,

За золото душу — иной.

Кто в доме работном приют найдет,

А кто в воде речной.


У нас богачи вершат дела,

И жребий наш хорош:

В Англии подешевели тела,

А души купишь за грош.

Когда я узнал, что в Лондоне сотни тысяч семейств живут на недельный заработок в двадцать один шиллинг или еще того меньше и эта часть населения составляет 1 292 737 человек, меня заинтересовал вопрос: как же надо составить бюджет на неделю, чтобы семья могла существовать и имела силы работать? Я не стал брать семью из шести, семи или десяти человек, а взял среднюю, состоящую из отца, матери и троих детей, и записал, как там тратится 21 шиллинг, или приблизительно 5 долларов 25 центов на американские деньги.

Стоимость в долларах — Стоимость в шиллингах.

Квартирная плата — 1,50 — 6/0

Хлеб — 1,00 — 4/0

Мясо — 0,87½ — 3/6

Овощи — 0,62½ — 2/6

Чай — 0,18 — 0/9

Сахар — 0,18 — 0/9

Масло — 0,20 — 0/10

Молоко — 0,12 — 0/6

Мыло — 0,08 — 0/4

Уголь — 0,25 — 1/0

Дрова — 0,08 — 0/4

Керосин — 0,16 — 0/8

Итого — 5,25–21/2

Достаточно вглядеться лишь во вторую графу, чтобы понять, как мало тут места для излишеств. Один доллар (на наши деньги) в неделю на хлеб для пятерых — то есть два и шесть седьмых цента в день на человека, — значит, меньше одного цента на раз, если человек ест три раза в день! А между тем хлеб — у них самая большая статья расхода. Мяса они получают меньше, а овощей еще меньше. Что касается остальных продуктов, то их дозы настолько микроскопичны, что не заслуживают внимания. При этом надо еще сказать, что провизия покупается понемногу, а это самый дорогой и расточительный метод ведения хозяйства.

Хотя такой бюджет исключает какие бы то ни было излишества и охраняет семью от ожирения, лишних денег тоже, как видите, не остается: двадцать один шиллинг полностью уходит на еду и квартирную плату. Ни о каких карманных деньгах не может быть и речи. Если глава семьи выпьет кружку пива — это значит, что все члены семьи получат меньше еды; а чем меньше они будут есть, тем скорее станут «непригодными». Эти люди не могут пользоваться ни омнибусом, ни трамваем; они не имеют денег даже на конверт с маркой, не говоряуж о воскресной поездке за город, посещении грошового кабаре, членстве в каком-нибудь клубе или покупке сладостей, табака, книг и газет.

Но предположим, что одному из трех ребятишек понадобились башмаки. Тогда семья на целую неделю вынуждена отказаться от мяса. А ведь у них пять пар ног, которые нужно обуть, и всем пятерым членам семейства нужно что-то надеть на голову и как-то прикрыть тело, поскольку закон преследует хождение в непристойном виде. Словом, чтобы не замерзнуть на улице и не попасть в тюрьму, приходится снова и снова жертвовать своим здоровьем. А что так оно и бывает, это факт: отбросьте квартирную плату, уголь, керосин, дрова и мыло, и на пропитание останется по четыре с половиной пенса в день на человека. Если из этих четырех с половиной пенсов еще выгадывать на одежду, то где же взять силы работать?!

Все это достаточно тяжко. Но случилось несчастье: отец сломал себе ногу или умер. И вот уже нет четырех с половиной пенсов на еду, а через неделю нечем уплатить за квартиру. Тогда путь на улицу, в работный дом или в какую-нибудь страшную лачугу, где мать будет биться из последних сил, стараясь прокормить семью на десять шиллингов, которые, может быть, ей удастся добывать.

Хотя в Лондоне 1 292 737 человек живут на заработок в двадцать один шиллинг и ниже того, мы анализировали только бюджет семьи из пяти человек. Но ведь есть семьи побольше, и есть такие, которые не располагают двадцатью одним шиллингом, а многие и вовсе не имеют постоянной работы. Естественно задать вопрос: как же живут те? На это можно ответить лишь одно: они не живут. Им неведомо, что такое жизнь. Они влачат полуживотное существование, пока над ними не смилуется смерть.

Прежде чем заглянуть в самые глубины нищеты, рассмотрим положение телефонисток. Для этих чистых, свежих английских девушек требуется более высокий уровень жизни, не такой скотский, иначе не сохранить им своей свежести и чистоты, этим молодым английским девушкам. Поступая работать на телефонную станцию, они получают для начала одиннадцать шиллингов в неделю. При уме и расторопности такая девушка может лет через пять дослужиться до фунта стерлингов в неделю. Недавно лорду Лондондерри был представлен следующий расчет еженедельных затрат рядовой телефонистки:

Квартирная плата, топливо и освещение — шиллингов 7/6

Питание дома —» 3/6

Питание на работе —» 4/6

Проезд —» 1/6

Стирка белья —» 1/0

Итого — 18/0

Итак, ни на одежду, ни на театр, ни на лекарство в случае болезни не остается ничего. К тому же многие из этих девушек получают не восемнадцать шиллингов, а четырнадцать, двенадцать и даже одиннадцать шиллингов в. неделю! Но им ведь необходимо одеваться и хочется хоть немножко развлечься, а…

Мужчина с мужчиной часто жесток,
А с женщиной — неизменно.
На конгрессе профсоюзов, заседающем в настоящее время в Лондоне, союз рабочих газовых заводов внес предложение обратиться в парламент с требованием издать закон, запрещающий наемный труд детей моложе пятнадцати лет. Против этой резолюции выступил представитель объединения ткачей северных графств, член парламента Шаклтон; он заявил, что при существующих ставках ткачи не могут сводить концы с концами без заработка детей. За резолюцию голосовали представители пятисот тридцати пяти тысяч рабочих, против — представители пятисот четырнадцати тысяч. Если полмиллиона рабочих протестуют против запрещения детского труда, это говорит о том, какое огромное количество взрослых рабочих не обеспечено прожиточным минимумом.

Я беседовал в Уайтчепеле с женщинами, которые шьют пиджаки в потогонных мастерских, зарабатывая менее одного шиллинга за двенадцатичасовой рабочий день, и с женщинами, которые подшивают брюки, получая за это «по-царски» — от трех до четырех шиллингов в неделю.

Недавно промелькнуло сообщение об одном богатом торговом доме, который платит своим рабочим шесть шиллингов (со столом) за шесть шестнадцатичасовых рабочих дней. «Человек-реклама» зарабатывает четырнадцать пенсов в день, и этого должно ему хватить на все. Средний недельный заработок уличного торговца от силы десять— двенадцать шиллингов. Рабочие средней квалификации всех профессий, за исключением докеров, получают меньше шестнадцати шиллингов в неделю, а докеры — от восьми до девяти шиллингов. Цифры эти точные, они почерпнуты мною из отчета королевской комиссии.

Представьте себе такое: больная, умирающая старуха содержит себя и четверых детей (и платит три шиллинга в неделю за квартиру) тем, что клеит коробки для спичек по два с четвертью пенса за гросс. Два с четвертью пенса за двенадцать дюжин коробок, да еще покупай за свой счет клей и шпагат для увязки! Эта женщина никогда, ни на один день не прекращала работы — ни по болезни, ни ради отдыха или развлечения. Каждый день, включая воскресенье, она работает по четырнадцати часов, дабы выполнить норму — семь гроссов, — за что ей платят один шиллинг три и три четверти пенса. Стало быть, ее рабочая неделя — девяносто восемь часов, норма труда — семь тысяч шестьдесят шесть спичечных коробок и заработок — восемь шиллингов десять с четвертью пенсов, за вычетом стоимости клея и шпагата.

Некто Томас Холмс, пользующийся известностью священник при полицейском суде, получил в прошлом году в качестве отклика на свою статью о положении женщин-работниц следующее письмо:

«Сэр! Простите мою смелость, но, прочитав то, что вы пишете о бедных женщинах, работающих по четырнадцать часов в день за десять шиллингов в неделю, я хотела бы сообщить вам о своем положении. Я шью галстуки и за целую неделю получаю не больше пяти шиллингов, а у меня на руках больной муж, которого я должна кормить, так как сам он уже десять лет ничего не зарабатывает».

Понимаете? Женщина, способная написать такое толковое, грамотное письмо, живет вдвоем с мужем на пять шиллингов в неделю! М-р Холмс побывал у нее. Он с трудом мог протиснуться в ее комнатушку, где на кровати лежал больной муж и где целыми днями работала она. Тут же они ели, мылись и спали. Кровать больного оказалась единственным местом, где мистер Холмс мог присесть, да и та была завалена кусками шелка и галстуками. Больной находился в последней стадии туберкулеза; он непрерывно кашлял, отхаркивая мокроту, и жене приходилось то и дело отрываться от работы и подбегать к нему. Шелковая пыль от галстуков попадала ему в легкие, а зараза из его легких попадала на галстуки. Нельзя сказать, что это очень полезно для тех, кто будет торговать этими галстуками или носить их.

М-р Холмс посетил еще один дом, где живет двенадцатилетняя девочка, которую судили за кражу чего-то съестного. Оказалось, что эта девочка заменяет мать двум братьям — девяти и семи лет (второй — калека) — и маленькой сестренке, а мать их, вдова-белошвейка, не разгибая спины, работает целый день. Она платит пять шиллингов в неделю за комнату. Вот запись ее последних хозяйственных расходов: чаю на полпенса, сахару на полпенса, хлеба на четверть пенса, маргарина на один пенс, керосина на полтора пенса, дров на полпенса. Милые, добрые хозяюшки, представьте себе, что это вы ходите за покупками и должны прокормить на такие гроши семью из пяти душ да еще следить за двенадцатилетней «мамой», как бы она не стащила чего-нибудь для своих подопечных малышей, пока вы все шьете и шьете бесконечные блузки, и этими блузками устилается дорога во мрак — туда, где ждет вас зияющая яма нищенской могилы!

Глава XIX Гетто

Можно ль славить наше время? Чем оправдана хвала,

Если в городской клоаке гибнут души и тела?

Там, в извилистых проулках, в царстве рабского труда,

Женщин гонят на панели преступленье и нужда,


Там людская жизнь проходит в тесноте и темноте,

Там хозяин отнимает хлеб последний у детей,

Там гнилая лихорадка по сырой ползет стене

И с живым в одной постели спит мертвец, окостенев.

Теннисон[964]
Было время, когда европейские нации обрекали нежеланных им евреев на жизнь в городских гетто. Сегодня господствующий класс при помощи менее грубых, но не менее жестоких средств обрекает нежеланных и все же необходимых ему рабочих на существование в гетто, поражающем своими гигантскими масштабами и невообразимо чудовищными условиями жизни. Восточный Лондон — не что иное, как гетто. Богатые и могущественные не обитают в подобных местах, туда не забредает случайный путешественник, там, сбившись в кучу, живут, плодятся и умирают два миллиона рабочих.

Не следует думать, что все рабочее население Лондона ютится на Восточной стороне; впрочем, дело явно идет к тому. В основной части города бедные кварталы один за другим уничтожаются, и лишившиеся крова перекочевывают главным образом на Восточную сторону. Только за последние двенадцать лет в одном из восточных районов, по ту сторону Олдгейта, Уайтчепела и Майлэнда, число жителей увеличилось на двести шестьдесят тысяч, то есть больше, чем на шестьдесят процентов. Кстати сказать, церкви в этом районе в состоянии вместить лишь одного молящегося из каждых тридцати семи «новоселов».

«Город убийственной монотонности» — так отзываются о Восточном Лондоне многие, в особенности упитанные, оптимистически настроенные, праздношатающиеся туристы, поражаясь однообразию и убожеству здешних мест. Было бы еще полбеды, если бы Восточный Лондон характеризовала только «убийственная монотонность», коль скоро рабочие не заслуживают, видно, красоты и многообразия впечатлений. Но Восточный Лондон достоин худшего наименования. Его следует назвать «городом деградации».

Некоторые думают, что Восточный Лондон состоит из одних только трущоб. Это не так, хотя и не будет ошибкой сказать, что в целом Восточный Лондон — одна гигантская трущоба. В отношении элементарной пристойности и общепринятой нравственности любая из его ужасных улиц — трущоба. Если там можно увидеть и услышать такое, что не полезно видеть и слышать моему или вашему ребенку, то это также не полезно и другим детям. Если моей жене или вашей жене не подобает жить в подобных условиях, то это в равной мере не подобает и женам других людей. Ибо на Восточной стороне все грубое, все непристойное цветет пышным цветом. Здесь нет ничего интимного. Дурные портят хороших и разлагаются вместе. Казалась бы, что может быть милее и прекраснее младенческой невинности? Но в Восточном Лондоне невинность улетучивается так быстро, что за младенцем в колыбели надо смотреть в оба, не то, начав ползать, он уже окажется посвященным во все дела житейские не меньше нас, грешных.

Следуя Золотому правилу из Евангелия, нельзя никого заставлять жить в Восточном Лондоне. Вы считаете неподходящим для вашего ребенка расти, развиваться и набираться житейского опыта в таких местах? Значит, это неподходящее место и для ребенка других родителей расти, развиваться и набираться житейского опыта. Золотое правило — очень простая вещь, и если следовать ему. то больше ничего не требуется. К черту политическую экономию и теорию естественного отбора, если там это трактуется по-иному. Я говорю: то, что вредно для меня, столь же вредно для других. И точка.

Десятки тысяч семей в Лондоне, общим числом триста тысяч человек, занимают по одной комнате. Семей, живущих в двух-трех комнатах, еще больше, но у них так же тесно, и они так же сбиты все в одну кучу, без различия пола и возраста, как и те, кто ютится в одной комнате. По закону требуется одиннадцать кубических метров на человека, в казармах на солдата отводится в полтора раза больше, а вот профессор Хаксли, в прошлом видный деятель здравоохранения Восточного Лондона, настаивал, что норма на каждого должна быть около двадцати кубических метров, при наличии хорошей вентиляции. Тем не менее девятьсот тысяч человек из числа живущих в Лондоне не имеют минимальных одиннадцати.

По данным Чарльза Бута, в течение многих лет занимающегося экономическими исследованиями быта трудового населения Лондона, в этом городе миллион восемьсот тысяч бедных и очень бедных жителей. Любопытно отметить, что бедными он называет те семьи, которые живут на заработок от восемнадцати до двадцати одного шиллинга в неделю, а очень бедными — семьи, не имеющие даже такого заработка.

Капиталисты все с большим рвением изолируют рабочих как класс и все больше принуждают их жить в чудовищной тесноте, впритык друг к другу, что порождает не столько безнравственность, сколько полную аморальность. Привожу выдержку из протокола недавнего заседания совета лондонского графства, сухую и сжатую, в которой между строк можно прочесть немало страшного.

«М-р Брус задал вопрос председателю комиссии по общественному здравоохранению: известны ли ему факты, свидетельствующие о чрезвычайной скученности населения на Восточной стороне. В Восточном Сент-Джордже отец, мать и восьмеро детей: дочери — двадцати, семнадцати, восьми, четырех лет и самая младшая грудного возраста, и сыновья — пятнадцатилетний, тринадцатилетний и двенадцатилетний, — проживают все в одной маленькой комнате. В Уайтчепеле муж, жена, три дочери — шестнадцати, восьми и четырех лет, и два сына — двенадцати и десяти лет — занимают одну комнату еще меньших размеров. В Бетнал-Грине в одной каморке ютится семья из восьми человек: отец, мать, четыре сына — двадцати трех лет, двадцати одного года, девятнадцати и шестнадцати лет — и две дочери — четырнадцати и семи лет. М-р Брус спросил, не считают ли местные власти своим долгом бороться с такой непомерной скученностью».

Когда девятьсот тысяч человек живут фактически в условиях, запрещаемых законом, для властей это, конечно, тоже изрядная морока. Например, выселяют жителей из битком набитого дома, и те перебираются в другую берлогу; переезд обычно совершается ночью (на ручной тележке умещается весь домашний скарб и спящие дети), и власти почти неизбежно теряют их след. Если бы власти вдруг решили полностью выполнить закон 1891 года об общественном здравоохранении, то пришлось бы выселить девятьсот тысяч человек прямо на улицу, и чтобы водворить их опять под крышу, потребовалось бы построить пятьсот тысяч комнат.

На первый взгляд эти скверные, грязные улицы кажутся просто-напросто скверными, грязными улицами. Но загляните в дома — и вам откроются неслыханные нищета, убожество и трагедии.

Следующий факт, возможно, вызовет у читателя отвращение, но еще отвратительнее то, что такой факт мог произойти. На Девоншайр-плейс недавно скончалась старуха семидесяти пяти лет. Представитель следственных органов заявил, что все имущество покойной состояло из кучи тряпья, усеянного насекомыми. Пока следователь находился в комнате, вши переползли и на него. Никогда еще он не видел ничего подобного: решительно все в комнате было усеяно вшами.

По свидетельству врача, покойная лежала в одной рубашке и чулках на поваленной решетке камина. Тело ее кишело вшами, и вся одежда, какая была в комнате, казалась серой от насекомых. Осмотр тела выявил предельное физическое истощение покойной. Ноги ее были покрыты язвами от укусов, и чулки прилипли к язвам.

Другой свидетель заявил следующее: «Я имел несчастье видеть труп бедной женщины в морге и до сих пор не могу без содрогания вспомнить это страшное зрелище. Она лежала в мертвецкой худая, как щепка, — кости да кожа. Волосы на голове свалялись, как войлок, и в них гнездилось несметное количество насекомых. По костлявой груди ползали сотни, тысячи, мириады вшей».

Я не желал бы такой смерти своей матери, а вы — своей, так не будем желать ее другим матерям тоже.

Священник Уилкинсон, побывавший в Зулуленде, недавно писал: «Никогда бы вождь африканского племени не разрешил столь непристойного смешения полов: молодых мужчин и женщин, мальчиков и девочек». Он имел в виду детей гетто, которые спят вповалку со взрослыми и уже в пятилетнем возрасте знают такое, чего им лучше бы не знать, но только уже поздно их переучивать.

Общеизвестно и позорно то, что дома в гетто, населенные бедняками, приносят владельцам больше дохода, чем барские особняки. Мало того, что бедняк-рабочий вынужден жить в скотских условиях, он еще должен платить за свою конуру относительно более высокую плату, нежели богач за просторные апартаменты. Существует целая категория людей, выгодно эксплуатирующих трущобы — ведь для всех нуждающихся не хватает жилья и бедняки берут его с боя, а многие вынуждены волей-неволей идти в работный дом. В аренду сдается все: дома, квартиры, комнаты и углы.

«Сдается часть комнаты» — такое объявление я видел недавно в окне дома в пяти минутах ходьбы от Сент-Джеймс-Холла.[965] Священник Хью Хьюз утверждает, что койки сдаются на основе трехсменной системы. Это значит, что на одну койку приходится по три жильца; каждый из них занимает ее восемь часов, — постель не успевает остыть. На три смены сдается даже пол под койкой. Санитарные инспектора нередко обнаруживают такую картину: в комнате объемом в тысячу кубических футов спят на одной кровати три женщины, а на полу под кроватью — еще две. В другой комнате в тысячу шестьсот пятьдесят кубических футов на кровати спит мужчина с двумя детьми, а под кроватью — две женщины.

А вот типичный образец более «респектабельного», двухсменного, пользования комнатой: днем ее занимает молодая женщина, работающая по ночам в гостинице, а с семи часов вечера, когда она уходит на работу, и до семи утра в комнате располагается рабочий-каменщик.

У. Дэйвис, настоятель храма Христа в Спайтелфилдзе, произвел перепись населения некоторых улиц своего прихода, и вот что он отметил:

«В одном переулке десять домов, и в них пятьдесят одна комната. Комнаты почти все одинаковой площади — восемь футов на девять. Общее число жильцов — двести пятьдесят четыре человека. Но по двое живут только в шести комнатах, в остальных помещается от трех до девяти человек. В соседнем переулке шесть домов, в них двадцать две комнаты и восемьдесят четыре жильца, причем в некоторых из комнат проживают по шесть, восемь и девять человек. В одном доме на восемь комнат приходится сорок пять жильцов: девять в одной, восемь в другой, по семи в третьей и четвертой и шесть в пятой».

Гетто перенаселено не потому, что людям нравится так жить, а потому, что у них нет другого выхода. Почти половина рабочих платит за квартиру от двадцати пяти до пятидесяти процентов своего заработка. Средняя квартирная плата за комнату в Восточном Лондоне колеблется от четырех до шести шиллингов в неделю. Квалифицированный рабочий из своего заработка в тридцать пять шиллингов отдает домохозяину пятнадцать шиллингов за две крохотные клетушки, прилагая отчаянные усилия к тому, чтобы поддержать некое подобие семейной жизни. При этом квартирная плата непрерывно растет. На одной из улиц в Степни только за два года плата за жилище возросла с тринадцати до восемнадцати шиллингов, на другой улице — с одиннадцати до шестнадцати, на третьей — с одиннадцати до пятнадцати, а в Уайтчепеле, где прежде за домик из двух комнат брали десять шиллингов, теперь берут двадцать один. На востоке, западе, севере и юге Лондона квартирная плата неуклонно ползет вверх. Когда акр земли ценится от двадцати до тридцати тысяч фунтов стерлингов, кто-то должен возмещать расходы домовладельцу!

Член палаты общин У. Стедмен, выступая по поводу положения своих избирателей района Степни, заявил следующее:

«Сегодня утром меня остановила возле моего дома некая вдова. У нее шестеро детей, их надо кормить. Она арендует домик за четырнадцать шиллингов в неделю и в свою очередь сдает углы. Кроме того, занимается поденной стиркой и уборкой. Она с плачем рассказала мне, что домовладелец увеличил квартирную плату до восемнадцати шиллингов. Что ей остается делать? Свободных домов в районе Степни нет: каждый угол занят, все переполнено».

Господство одного класса зиждется на вырождении другого; когда рабочие согнаны в гетто, им трудно избежать процесса вырождения. В гетто вырастает низкорослое, физически недоразвитое, слабовольное племя, резко отличающееся от племени хозяев. Мужчина здесь — это какая-то карикатура на физически здорового человека. А женщины? А дети? Они бледны и малокровны, сутулы и кривобоки, под глазами пролегли глубокие тени. Все женственно привлекательное гибнет здесь, не успев расцвесть.

Хуже всего то, что только такие и остались в гетто — вырождающееся племя, которому предстоит дальнейшее вырождение. Уже полтора столетия, не меньше, истощаются людские резервы. Сильные, мужественные, инициативные, предприимчивые люди уезжали в новые, более свободные страны, строили новые государства, создавали новые нации. Те, кто не обладал этими качествами, — люди слабовольные, неспособные, неумелые или безнадежно больные и отчаявшиеся, — оставались в Англии продолжать род. Но и дальше, из года в год, все, что они производили лучшего, отнималось у них: стоит юноше подняться здоровым и рослым, как его немедленно призывают в армию. По словам Бернарда Шоу, солдат — «это якобы героический, полный патриотических чувств защитник родины, а на самом деле — горемыка, которого нищета заставила за дневной паек, крышу над головой и одежду продаться в качестве пушечного мяса».

Этот постоянный отсев всего лучшего, что родится в рабочей среде, истощил породу, а самые жалкие ее остатки опускаются в гетто на дно. Лучшие жизненные соки высосаны и впрыснуты в кровь новых поколений в далеких заморских странах. В гетто остаются одни подонки; их изолируют и предоставляют своей судьбе, и они теряют облик человеческий, уподобляясь животным. Если они совершают убийства, то, убив, тупо отдают себя в руки палачей. Они грешат, не дерзая. Такой пырнет тупым ножом приятеля или размозжит ему голову чугунным горшком, а потом усядется ждать полицию. Бить жену — привилегия мужчины, которую дает ему брак. Мужчины носят здесь удивительные сапоги, подбитые железными гвоздями. Украсив мать своих детей синяком под глазом, супруг валит ее на землю и топчет подковами, как техасский жеребец топчет гремучую змею.

Женщина из беднейших слоев гетто — такая же рабыня мужа, как индейская скво. И лично я, на месте такой женщины, предпочел бы быть индейской скво. Мужчины находятся в экономической зависимости от своих хозяев, женщины — от своих мужей. В результате кулачная расправа, которую по справедливости заслужил хозяин, выпадает на долю жены. А она беспомощна: муж — кормилец семьи, и у них дети, — не сажать же его в тюрьму, чтобы самой с детьми помереть с голоду! При разборе в суде дела о рукоприкладстве почти невозможно бывает получить доказательства, которые позволили бы вынести приговор виновному: обычно пострадавшая от мужниных кулаков жена, истерически рыдая, молит судью отпустить ее мужа на свободу — ради детей.

Жены становятся сущими ведьмами или по-собачьи покорными, утрачивают самоуважение и те скудные понятия о приличиях, которые они имели во времена девичества, и все вместе, и мужчины и женщины, безотчетно погружаются глубже и глубже в трясину.

Иногда я пугаюсь собственных обобщений относительно массовой нищеты в гетто и начинаю обвинять себя в преувеличении, боясь, что стою слишком близко от изображаемого предмета и мне не хватает перспективы. В такие минуты я нахожу полезным прибегнуть к свидетельству других людей для подтверждения того, что нервы у меня в порядке и голова на месте. Фредерик Гаррисон[966] всегда производил на меня впечатление разумного, уравновешенного человека, однако вот что пишет он:

«Для меня, во всяком случае, есть достаточно оснований сказать, что современный общественный строй едва ли представляет шаг вперед по сравнению с рабовладельческим или крепостным строем, если навсегда сохранится то положение, которое мы наблюдаем: девяносто процентов фактических производителей материальных благ владеют правом на свой угол только до конца недели, у них нет ни клочка земли, ни даже собственной комнаты и никаких ценностей вообще, за исключением домашнего хлама, целиком умещающегося на одной ручной тележке; они не уверены даже в своем скудном недельном заработке, которого едва хватает, чтобы поддержать душу в теле; они живут чаще всего в таких местах, где хороший хозяин не стал бы держать лошадь; они никак не застрахованы от нужды, ибо один месяц безработицы, болезни или любое другое несчастье приводит их на грань голода и нищеты… Если такое положение есть норма для рядового рабочего города и деревни, то еще хуже приходится огромной массе отщепенцев — безработных, этому резерву промышленной армии, составляющему минимум одну десятую часть всего пролетариата; для этих людей нормальное положение — полная обездоленность. Если такое устройство современного общества закрепится навсегда, мы должны будем признать, что цивилизация несет проклятие огромному большинству человечества».

Девяносто процентов! Страшное дело! Однако священник Стопфорд Брук, рисующий ужасную картину жизни одной лондонской семьи, считает необходимым помножить ее на полмиллиона! Цитирую Брука:

«В бытность мою помощником приходского священника в Кенсингтоне я часто видел, как люди целыми семьями двигались в Лондон по Хаммерсмит-роуд. Я познакомился с одной из таких семей, состоящей из отца-рабочего, матери, сына и двух дочерей. Долгое время они жили в деревне, работали в чьем-то имении и кое-как кормились благодаря тому, что существовал общественный выгон. Но потом общественный выгон был ликвидирован, владелец имения перестал нуждаться в их услугах, и их преспокойно выселили из дома. Куда идти? В Лондон, разумеется, где, как они полагали, работы хватает на всех. Им удалось сберечь немного денег, и они надеялись снять две приличные комнаты. Но в Лондоне перед ними встал неумолимый жилищный вопрос: две комнаты в мало-мальски благоустроенном доме стоили десять шиллингов в неделю. Продукты в городе были дорогие и плохого качества, питьевая вода скверная. Все это очень быстро сказалось на здоровье приезжих. Работу найти было трудно, платили мало, — и скоро появились долги. Отвратительные жилищные условия — грязь и темнота — и нескончаемая работа все больше подрывали их здоровье и сломили дух. Вскоре пришлось искать квартиру подешевле. Сияли одну комнату, тоже за безбожную цену, и очутились в самой настоящей клоаке. Мне это место хорошо знакомо. С таким адресом им стало еще труднее находить работу, и они попали в лапы людей, которые за гроши тянут из рабочих последние соки, не считаясь с тем, мужчина это, женщина или ребенок. На новом месте было еще темнее и грязнее, пища и вода еще хуже, и здоровье их все убывало, а дурная среда лишала последних остатков человеческого достоинства. Зеленый змий одолевал их. Само собой разумеется, что на каждом углу этой улицы было по кабаку. Туда и устремлялись эти люди, желая согреться, побыть среди людей, забыть на время свое горе. Оттуда они выходили отягощенные новыми долгами, с отуманенной головой, готовые ради выпивки на все. И не прошло и нескольких месяцев, как отец попал в тюрьму, мать слегла, чтобы больше не встать, сын сделался преступником, а дочки пошли по рукам. Помножьте этот случай на полмиллиона, и тогда вы начнете только добираться до истины».

На всем свете нельзя найти более мрачного зрелища, чем этот «ужасный Восточный Лондон» с его районами Уайтчепел, Хокстон, Спайтелфилдз, Бетнал-Грин и Уоппинг до Ост-индских доков. Жизненные краски здесь серые, тусклые. Вокруг — бедность, безнадежность, уныние, грязь. Ванн никто никогда и в глаза не видал, — обитателям Восточного Лондона это представляется каким-то мифом о наслаждениях, которыми пользовались боги. Народ живет в грязи, а если кто и делает жалкие попытки поддерживать чистоту, то это выглядит и смешно и трагично. Даже воздух здесь какой-то грязный, насыщенный гадкими запахами, и дождь больше похож на грязь, чем на чистую воду с неба. Каменные мостовые заросли грязью. Словом, кругом грязь без конца и края, и смыть ее может только извержение вулкана Пеле или Везувия.

Унылы и однообразны бесконечные мили кирпичных домов, и так же унылы и однообразны люди. Религия, по существу, обошла их стороной, и они с головой погрязли в земном, в грубом и пошлом, губительном для духа и возвышенных чувств.

Когда-то англичане любили похваляться: «Мой дом— моя крепость». Сегодня эти слова звучат анахронизмом. У жителей гетто нет дома. Они не знают, что такое семейный очаг, и потому не чтут его святости. Даже муниципальные дома, где живут квалифицированные рабочие, это лишь густонаселенные казармы. Здесь и не пахнет семейным очагом, что, кстати, проявляется даже в их лексиконе: например, отец, вернувшийся с работы, спрашивает на улице свою девочку, где мать, и та отвечает: «Мама в помещении».

Образовалась новая порода людей — люди улицы.

Вся их жизнь проходит или на работе, или на улице. У них есть какие-то крысиные норы, куда можно заползти, чтобы переночевать, — и ничего больше. Мы не вправе оскорблять наш язык, называя подобную нору домом. Традиционный сдержанный, молчаливый англичанин исчез. Люди улицы шумны, крикливы, нервны, взвинчены, — я имею в виду молодых. Те, кто постарше, выглядят угрюмыми, отупевшими от пива. Когда они не заняты, они часто стоят, уставясь в одну точку, точно жующие жвачку коровы. Таких можно встретить на любой улице — они стоят и тупо смотрят перед собой. Последите за любым из них, и вы увидите, что он способен часами не двигаться с места и после вашего ухода будет стоять все так же неподвижно, вперив пустой взгляд в пространство, точно завороженный. На пиво у него нет денег; в свою нору он забирается, только чтобы поспать. Куда же деваться? Он уже знает цену всему — и девичьей любви, и любви жены, и любви ребенка. По его мнению, все это притворство и обман и испаряется, как роса, бесследно исчезает под напором суровой жизненной правды.

Повторяю: молодые нервны, взвинчены и легко возбудимы; пожилые тупы, неповоротливы, флегматичны. Нелепо даже на миг предположить, что эти люди в состоянии конкурировать с рабочими Нового Света. Доведенные до нечеловеческого состояния, опустившиеся и отупевшие обитатели гетто не смогут быть полезными Англии в ее борьбе за мировое господство в области промышленности, в борьбе, которая, по свидетельству экономистов, уже началась. Они не сумеют достойным образом проявить себя ни в качестве рабочих, ни в качестве солдат, когда Англия в нужде обратится к ним, своим забытым сыновьям. А если положение их родины в мире индустрии пошатнется, они погибнут, как осенние мухи. Или же, когда дела Англии примут скверный оборот, то обитатели гетто, доведенные до полного отчаяния, могут стать опасными: толпами ринутся они на Западную сторону, чтобы отомстить за все беды, причиненные ею жителям Восточной стороны. В этом случае под огнем скорострельных пушек и прочих современных средств ведения войны они погибнут еще быстрее и проще.

Глава XX Кофейни и ночлежные дома

Во имя чего должны мы жить, как сельди в бочке?

Роберт Блэтчфорд
Еще одно понятие сверкнуло и кануло в Лету, лишившись своей литературной, овеянной романтикой традиции и всего того, что делает иные слова дорогими нашему сердцу! Отныне слово «кофейня» будет порождать во мне самые неприятные ощущения. Там, за океаном, одного этого слова было достаточно, чтобы вызвать в памяти множество исторических персонажей — завсегдатаев кофеен — денди и острословов, памфлетистов и наемных бандитов и, разумеется, нищей богемы лондонской Граб-стрит.

Но здесь, на месте, — увы! — само название бессмысленно. Кофейня — место, где люди пьют кофе. Неверно. Вы не раздобудете там кофе ни за какие блага. Правда, по вашему заказу принесут какую-то бурду, именуемую кофе, но, отхлебнув глоток, вы с разочарованием убедитесь, что это отнюдь не то, чего вы ждали.

И кофе не кофе, и кофейни не кофейни. Это грязные «обжорки», посещаемые главным образом рабочим людом, и тот, кто пришел сюда закусить, не может после этого уважать себя. О скатертях и салфетках здесь и не слыхивали; на обеденных столах навалена грязная посуда с чужими объедками; чтобы очистить тарелку или кружку, содержимое вываливают прямо на стол или на пол. В дневные часы, когда там особенно людно, я буквально утопал в скользких помоях и если умудрялся проглотить кусок в такой обстановке, то лишь потому, что был зверски голоден и способен съесть что угодно.

Рабочий человек к этому, по-видимому, привык и недовольства не выражает: еда — необходимость, какие там еще для нее украшения! Он приходит, ест с жадностью троглодита и уходит, я полагаю, только раздразнив аппетит. Когда вы видите, что человек по пути на работу заказывает кружку водицы, именуемой чаем и столь же похожей на чай, как на амброзию, и запивает ею вытащенный из кармана ломоть черствого хлеба, будьте уверены, что после такого завтрака он много не наработает. И, разумеется, ни он, ни тысяча его собратьев не смогут дать столько продукции хорошего качества, сколько дают те люди, которые плотно позавтракали добрым куском мяса с картофелем и выпили настоящего кофе.

Кружка чаю, кусок копченой сельди и два ломтика хлеба с маслом считаются для лондонского рабочего роскошным завтраком. Не было случая, чтобы хоть кто-нибудь заказал при мне в кофейне порцию мяса за пять-шесть пенсов (самая дешевая цена), а когда я требовал себе бифштекс, то каждый раз должен был дожидаться, пока хозяин кофейни пошлет в мясную лавку за куском мяса.

Посаженный в калифорнийскую тюрьму, куда я попал за бродяжничество, я получал лучшую пищу, чем та, которую подают лондонскому рабочему в кофейнях; а когда я был в Америке рабочим, то за двенадцать пенсов ел такой завтрак, какой британскому рабочему и не снился. Правда, его завтрак обходится только в три-четыре пенса, но соотношение одинаковое, ибо он зарабатывает два — два с половиной шиллинга, а мне платили шесть. Зато я и делал за рабочий день куда больше, чем он. Вот вам обе стороны медали. Человек, материально лучше обеспеченный, всегда работает производительнее того, чей материальный уровень низок.

Моряки говорят, что между службой в английском торговом флоте и в американском существует вот какая разница: на английских пароходах дрянная кормежка, ничтожная плата, но работа легкая. На американских же кормежка хорошая и плата хорошая, зато заставляют много работать. То же самое можно сказать и вообще о положении рабочего люда обеих стран. Чтобы машины на океанском пароходе производили энергию, им необходимо топливо. С рабочим такая же картина. А если ему не на что приобретать питание, тогда у него не будет энергии, вот и все. Обратный пример: английский рабочий приезжает в Соединенные Штаты. Уже в Нью-Йорке он укладывает больше кирпичей, чем в Лондоне, в Сент-Луисе еще больше, а в Сан-Франциско больше, чем в Сент-Луисе.[967] Это потому, что уровень его жизни все время соответственно повышается.

По утрам, когда люди спешат на работу, на уличных тротуарах сидят торговки, которые выносят в мешках хлеб на продажу. Почти все рабочие покупают этот хлеб и едят тут же, всухомятку, даже не заходя в кофейню, чтобы запить его чаем по пенни за кружку. Ясно, что при таком питании человек будет работать плохо, ясно также и то, что его наниматель — и вся нация заодно — потерпят убыток. Уже давно политические деятели кричат: «Англия, пробудись!» Право, они проявили бы больше здравого смысла, если бы изменили свой клич на «Англия, поешь досыта!»

Мало того, что пища рабочих плохая, — она еще и грязная. Я стоял возле мясной лавки, где толпились озабоченные домашние хозяйки, и наблюдал, как они рылись в куче жалких обрезков говядины и баранины, какие в Америке покупают для собак. Не буду ручаться за чистоту рук этих женщин, как не буду ручаться за чистоту их жалких жилищ, а меж тем они перебрасывали мясо руками, поворачивали его так и этак, придирчиво рассматривая и прикидывая, как повыгоднее истратить свои медяки. Я видел, что один наиболее отвратительный кусок побывал по крайней мере в двадцати руках, покуда мясник не всучил его маленькой робкой женщине. Так продолжалось до вечера: вместо проданных обрезков добавлялись новые, уличная пыль оседала на мясе, по нему ползали мухи, и множество грязных рук шарило и шарило в этой куче.

На тележках торгуют битыми и гнилыми фруктами; очень часто торговцы хранят товар ночью у себя в комнатах, где спят целой семьей, дышат, потеют, плюют, заражая фрукты всевозможными бациллами, а наутро опять выносят их на продажу.

Бедняк-рабочий Восточного Лондона не знает вкуса свежего мяса или свежих фруктов, да и вообще-то мясо и фрукты почти для него недоступны. Даже квалифицированный рабочий не может похвастать своим столом. Если судить по тому, что едят в кофейнях, — а это довольно показательно, — английский рабочий не имеет представления о настоящем кофе, чае, какао. Помои и бурда, подаваемые в кофейнях, могут еще кое-как отличаться по качеству в разных местах, но они даже отдаленно не напоминают того, что мы с вами привыкли называть кофе или чаем.

Вспоминается мне такой случай в кофейне неподалеку от Джюбили-стрит, на Майлэнд-роуд.

— Дашь мне, доченька, чего-нибудь вот на эти деньги? Давай, что хочешь, мне все равно, — с утра еще крошки во рту не было, сил больше нет.

То говорила старуха, облаченная в опрятное черное старье. «Доченька», которой она протягивала монетку в один пенс, была хозяйка кофейни, она же и подавальщица, — изможденная женщина лет сорока.

Я ждал ответа хозяйки, волнуясь не меньше, пожалуй, чем старуха. Было четыре часа дня. Посетительница, казалось, вот-вот упадет от слабости. После минутного колебания хозяйка пошла на кухню и принесла порцию «рагу из барашка с молодым зеленым горошком». В тот момент я сам ел такое же блюдо, но у меня сложилось впечатление, что барашек окончил земное существование довольно-таки старым бараном, а горох, будь он даже помельче и помягче, все равно не оправдал бы названия «молодой». Но не в этом дело; блюдо это стоило шесть пенсов, а хозяйка взяла со старухи один пенс, лишний раз доказав извечную истину, что бедняки — самые щедрые люди на свете.

Старуха, рассыпаясь в благодарностях, присела напротив меня за маленький столик и принялась жадно поглощать горячее рагу. Оба мы молча, энергично ели. Вдруг она громко и весело воскликнула, обращаясь ко мне:

— Я продала коробку спичек! Да! — Радость просто бурлила в ней. — Я продала коробку спичек! Вот и заработала пенни!

— Вам уж, видно, порядочно лет? — высказал я предположение.

— Семьдесят четыре стукнуло вчера, — ответила она и снова склонилась над своей тарелкой.

— Эх, дьявол, я бы рад помочь старушке, да, поверишь ли, сам до сих пор не ел сегодня, — сказал парень, сидевший рядом. — Вот сейчас только случайно подработал шиллинг: черт знает сколько горшков заставили меня за это перемыть.

— Я уже шесть недель не работаю по своему делу, — ответил он на мои расспросы. — Время от времени попадается работа, да редко, очень редко.

Чего только не насмотришься в этих кофейнях! Я никогда не забуду воинственную официантку из кофейни близ Трафальгарской площади; я дал ей золотой соверен, чтобы расплатиться по счету. Кстати, в кофейнях полагается платить вперед, а уж для плохо одетых это правило совершенно обязательно!

Официантка попробовала монету на зуб, звякнула ею о стойку, потом окинула испепеляющим взглядом меня и мой оборванный костюм и, наконец, спросила:

— Где ты ее взял?

— Какой-то тип забыл на столе. Что, не верите?

Она посмотрела мне прямо в глаза.

— Ври больше!

— Ну, тогда я сам их делаю, — сказал я.

Она презрительно фыркнула и сдала мне одной мелочью, а я в отместку ей пробовал на зуб и на звук каждую серебряную монетку.

— Прибавьте кусок сахару в чай, я заплачу вам еще полпенни, — попросил я.

— Раньше ты издохнешь, — последовал любезный ответ, который она подкрепила выразительными, непристойными жестами.

Я никогда не был находчив и скор на язык, но тут почувствовал, что сражен окончательно, и кое-как, не помня себя от обиды, проглотил свой чай, а она продолжала злобствовать даже тогда, когда я уже выскочил на улицу.

Как уже говорилось, триста тысяч человек в Лондоне живут семьями в одной комнате, а девятьсот тысяч прозябают в отчаянных условиях, запрещаемых законом. Но есть еще один вид жилья для бедных — это частные ночлежные дома, и за ними числится еще тридцать восемь тысяч лондонцев. Таких заведений здесь множество — от маленьких, тонущих в грязи хибарок до предприятий-гигантов, приносящих пять процентов дохода и расхваливаемых самодовольными буржуа на все лады (хотя сами они никогда там не бывали!). Но все они одинаково непригодны для человека. Не то чтобы там протекали крыши или дуло в окна, нет, — я имею в виду обстановку в них: нездоровую и унижающую человеческое достоинство.

Такие учреждения часто называют «гостиницами для бедных», но эти слова звучат как насмешка. Хороша гостиница, если человек не располагает отдельной комнатой, где он мог бы побыть наедине с собой, если его срывают с постели чуть свет и гонят вон, если он имеет право уплатить только за одну ночь и должен каждый вечер заново снимать койку!

Не подумайте, что я пытаюсь огульно предать анафеме все крупные частные и муниципальные заведения подобного рода и все дома для одиноких рабочих. Отнюдь нет. В таком общежитии рабочий избавлен от многих ужасов мелких ночлежных домов, он получает здесь на свои деньги то, чего не получит нигде, — но все разно это не место для жилья; человек, который делает какое-то общественно полезное дело, не должен жить в таких условиях.

Мелкие ночлежные дома, как правило, — сплошной ужас; я это изведал на себе. Но не буду говорить о них, перейду сразу к «гигантам». Один такой дом находится неподалеку от Миддлэссекс-стрит; его постояльцы — почти исключительно рабочие. Прямо с улицы вы по нескольким ступенькам спускаетесь в подвал. Две большие полутемные комнаты заполнены мужчинами, занятыми поглощением пищи, которую они тут же собственноручно готовят. Я тоже собирался приготовить что-нибудь для себя, нозапах, ударивший мне в нос, отбил всякий аппетит, и я ограничился тем, что решил понаблюдать, как стряпают и едят другие.

Какой-то человек — видимо, только что вернувшийся с работы, — сел за некрашеный деревянный стол напротив меня и принялся за еду. Соль, насыпанная кучкой на довольно грязном столе, заменяла ему масло. Он макал в нее хлеб и уписывал свой «бутерброд», запивая чаем из большой кружки, а на закуску съел еще кусочек рыбы. Он ни с кем не разговаривал и ни на кого не смотрел. Так же безмолвно ужинали и другие. Никто в этой большой, скудно освещенной комнате не произносил ни слова, уныние и подавленность царили здесь. Люди мрачно размышляли о чем-то за своей убогой трапезой. И я, как рыцарь Роланд, подумал: за какие же грехи эти люди заслужили такое наказание?

Из кухни, однако, доносились оживленные звуки, и я пошел туда — к плите, на которой мужчины варили себе еду. Вонь, ударившая мне в нос при входе, была здесь еще сильнее, я почувствовал тошноту и выбежал на улицу глотнуть свежего воздуха.

Потом я вернулся в дом, заплатил пять пенсов за «кабину» для спанья (вместо квитанции мне вручили огромную медную бирку) и поднялся наверх в курительную. Там я увидел два настольных бильярда и несколько шашечных досок. Вокруг толпились люди: одни играли, другие ждали своей очереди. Вдоль стен тоже сидел народ — кто курил, кто читал, кто занимался починкой одежды. Молодежь весело шумела, старики угрюмо молчали. Можно сказать, что здесь были люди двух типов: веселые и мрачные, — причем грань прокладывал их возраст.

Но как и подвальные помещения, этот зал не может сойти за «домашний очаг», особенно для нас с вами, познавших смысл этого выражения! На стенах висят чудовищные, оскорбительнейшие правила поведения постояльцев. В десять часов гасят свет, и людям не остается ничего другого, как идти спать. Для этого извольте снова спуститься в подвал, вручить свою бирку дородному сторожу и подняться по другой лестнице в спальное отделение. Я вскарабкался на самую верхотуру и потом прошел вниз, обойдя несколько этажей, заполненных спящими. «Кабина» считается высшим разрядом, туда вдвинута узенькая кровать, и остается еще достаточно места, чтобы человек мог стоя раздеться. Постель неплохая, белье чистое, — в этом отношении претензий предъявить не могу. Но побыть одному и тут никак нельзя.

Чтобы представить себе помещение, заполненное «кабинами», вообразите пчелиные соты, увеличьте мысленно каждую ячейку до семи футов в высоту, остальное — пропорционально, потом поставьте эти увеличенные соты на пол большого сарая — и вот вам все, как в натуре. «Кабины» без потолков, они разделены тонкими перегородками, и вы слышите храп всех спящих, чувствуете каждое движение ваших соседей. Но и эта клетушка-уголок сдается вам на весьма короткий срок! Рано утром вы обязаны покинуть ее; вам не разрешается оставлять там вещи, приходить и уходить, когда заблагорассудится, или, чего доброго, запирать дверь (впрочем, и двери-то никакой нет, имеется лишь дверной проем). Если вы согласны оставаться постояльцем «гостиницы для бедных», то придется мириться с этим, равно как и с тюремными порядками, посредством которых все время подчеркивается, что вы нуль, ничтожество и нечего вам ерепениться.

А по-моему, человеку, который трудится целый день, необходимо иметь отдельную комнату с собственным ключом, где сохраняются в целости его пожитки, где он может почитать или поглядеть в окно, где он свободен бывать когда захочет, где он может завести какие-то собственные вещи, помимо тех, которые он носит на себе и в карманах, где он может прибить на стенку фотографии матери, сестры, возлюбленной, балерин, собак по собственному усмотрению, — словом, человеку необходимо иметь такой уголок, про который он имел бы право сказать: «Это мое, это моя крепость, внешний мир кончается на пороге, здесь я царь и бог!» Имея это, человек будет лучше относиться к своим гражданским обязанностям и будет лучше работать тоже.

Я стоял посреди спальни и слушал. Я переходил от койки к койке и вглядывался в лица спящих. По большей части это были люди молодые, в возрасте от двадцати до сорока лет, — старикам не по карману ночлежный дом, старики ходят в работный дом. Я смотрел на этих молодых мужчин и думал о том, что у них ведь красивые лица — такие лица созданы для женских поцелуев, а тела — для объятий. Они достойны любви и сами способны на любовь. Влияние женщины благотворно, а этим людям не хватает облагораживающего и смягчающего влияния, — они, наоборот, с каждым днем становятся грубее и бесчувственнее. «Где же эти женщины?» — думал я. И мне послышался «блудницы пьяный смех». Эхом отозвались Леман-стрит, Ватерлоо-роуд, Пикадилли и Стрэнд, — и я понял, где эти женщины.

Глава XXI Необеспеченность

— Чем вы занимаетесь? Вы кажетесь больным.

— Это из-за моих легких. Я работаю на производстве серной кислоты.


— Вы работаете на производстве сернокислого натрия?

— Да.

— Трудная у вас работа?

— Дьявольски трудная.


— Зачем вы избрали себе такую каторжную профессию?

— Я женат. У меня дети. Не голодать же нам всем!


— Почему вы ведете такой образ жизни?

— У меня семья. В наших местах пропасть безработных.


— Какую работу вы называете тяжелой?

— Мою, какую же еще! Попробовали бы вы поворочать пятидесятифунтовым ломом глыбы по три центнера каждая, когда из печи так и полыхает!

— Мне-то не надо. Я философ.

— Ах, так? Тогда держитесь за свое дело. Хуже нашего и в аду не сыщешь.

Ив бесед Роберта Блэтчфорда с разными рабочими.
Я разговорился с одним чрезвычайно озлобленным человеком. По его убеждению, жена обошлась с ним несправедливо и столь же несправедливо обошелся суд. Неважно, кто здесь прав, а кто виноват. Дело в том, что жена добилась развода, и его присудили к выплате десяти шиллингов в неделю на содержание ее и пятерых детей.

— Вы только подумайте, — жаловался он мне, — что будет с нею, если я перестану платить эти десять шиллингов? Вдруг какое-нибудь несчастье случится со мной и я не смогу работать или заболею грыжей, ревматизмом, холерой… Что с ней тогда будет, что? — Он уныло покачал головой. — Пропадет ведь, одна ей дорога — в работный дом, а там, знаете, какая собачья жизнь? А не захочет туда, так будет еще того хуже. Пойдемте, я покажу вам десяток женщин, спящих в подворотне. И это еще не самое страшное, что ее ждет, если не будет меня и моих десяти шиллингов.

Уверенность, с какой этот человек предрекал судьбу своей семьи, заслуживает внимания. Умудренный жизнью, он понимал, как непрочно обеспечена его жена куском хлеба и пристанищем. Крышка ей, если бывший муж потеряет — окончательно или даже на время — способность работать. Раздвиньте рамки этого случая, и вы обнаружите, что точно в таком же положении находятся сотни тысяч и даже миллионы супружеских пар, которые не разводились, а вместе, полюбовно несут заботы о своей семье.

Факты действительно чудовищные. В одном только Лондоне миллион восемьсот тысяч человек относятся к разряду малоимущих, а частично даже неимущих; добавьте к ним еще миллион таких, которых недельная получка спасает от нищенства. Восемнадцать процентов населения Англии и Уэльса вынуждены пользоваться пособием, причем в Лондоне, по данным совета лондонского графства, эти лица составляют двадцать один процент. Разумеется, между получающими пособие и абсолютными нищими есть известная градация, но Лондон кормит и сто двадцать три тысячи полностью обездоленных тоже (цифра, равная населению целого города!). Каждый четвертый лондонец умирает в благотворительном учреждении; из каждой тысячи жителей Англии девятьсот тридцать девять человек умирают в бедности; восемь миллионов человек живут впроголодь и, наконец, двадцать миллионов не знают самых элементарных жизненных удобств.

Интересно более подробно рассмотреть данные о лондонцах, умерших в благотворительных учреждениях.

В период от 1886 до 1893 года процент нищих по отношению ко всему населению был в Лондоне ниже, чем по всей Англии в целом; в дальнейшем, однако, Лондон стал перегонять. Но даже из статистического отчета за 1886 год явствует, что в 1884 году в Лондоне скончалось 81 951 человек, из них:

в работных домах — 9 909

в больницах — 6 559

в сумасшедших домах — 278

Всего в благотворительных учреждениях 16 746 человек.

Один писатель, член Фабианского общества, комментировал эту таблицу так:

«Учитывая, что приведенные цифры включают сравнительно небольшое количество детей, можно предположить, что каждому третьему взрослому лондонцу суждено умереть в благотворительном учреждении, причем среди них явно преобладают люди физического труда».

Эти цифры помогают понять, насколько близок рядовой трудящийся к нищете. Причины обнищания бывают разные. Вот, например, объявление из вчерашней газеты:

«Требуется конторщик со знанием стенографии, машинописи и счетоводства. Жалованье 10 шиллингов в неделю. Обращаться письменно и т. д.».

А сегодня я прочитал в газете о том, что обитатель одного из лондонских работных домов, конторщик по профессии, тридцати пяти лет, был привлечен к судебной ответственности за отказ от трудовой повинности. Человек этот утверждал, что за время пребывания в работном доме беспрекословно выполнял все наряды, когда же надзиратель послал его дробить камень, не сумел кончить работу вовремя, ибо руки у него покрылись волдырями. Он признался, что никогда не держал в руках более тяжелого инструмента, чем перо. Судья вынес приговор ему и его несчастным рукам: семь дней тяжелых принудительных работ.

Одних людей приводит к нищете старость, других — несчастный случай, третьих — болезнь или смерть кормильца семьи. Возьмем семью, которая состоит из мужа, жены и троих детей и еле-еле сводит концы с концами на двадцать шиллингов в неделю (а таких семей в Лондоне сотни тысяч). Заработок мужа уходит у них весь до последнего гроша, и если вдруг они его лишатся, то через неделю семья будет обречена на нищету и голод. А что, если с кормильцем семьи произойдет несчастный случай? Мать, обремененная тремя детьми, много не заработает. Перед ней выбор: либо отдать детей обществу по призрению малолетних нищих, а самой поступить куда-нибудь, либо приносить работу из потогонной мастерской в свою берлогу (куда придется перебраться, ибо прежняя комната будет уже ей не по карману). Но в потогонных мастерских основной контингент надомниц — замужние женщины, чей заработок в семье является не главным, а подсобным, да женщины-одиночки, которым нужно кормить лишь себя, и это определяет расценки. И они настолько ничтожны, что мать и трое ее детей вынуждены жить хуже животных, голодать и мучиться, пока смерть не положит конец их страданиям.

Два факта из газет подтверждают, что мать — кормилица троих детей — не может выдержать конкуренции тех, которые согласны на еще более мизерную плату, чем она.

Некий человек написал письмо в редакцию, в котором выразил свое возмущение. Его дочь вдвоем с товаркой делают коробки по восемь с половиной пенсов за гросс. Ежедневно они изготовляют четыре гросса. При этом восемь пенсов они должны расходовать на транспорт, два — на этикетки, два с половиной — на клей и один — на шпагат для обвязывания коробок. Им остается один шиллинг девять пенсов, то есть по девять с половиной пенсов на каждую.

Второй случай: на днях в опекунский совет Лутона обратилась за вспомоществованием старушка семидесяти двух лет. По словам газеты, «она шила соломенные шляпы, но вынуждена была бросить это занятие, так как платили баснословно мало: два с четвертью пенса за шляпу, которую требовалось изготовить собственноручно от начала до конца и поставить за свой счет отделку».

Между тем мать и трое детей, о которых говорилось выше, ничем решительно не согрешили, чтобы заслужить подобное наказание. Просто стряслась беда — и все; вышел из строя кормилец семьи. Обезопасить себя на этот счет невозможно: кому как повезет. Каждая семья имеет столько же шансов избежать падения на дно Бездны, сколько и угодить туда. Возможности эти отражены в холодных, безжалостных цифрах. Некоторые из них уместно здесь привести.

Сэр А. Форвуд подсчитал, что ежегодно один рабочий из 1 400 бывает убит, один из 2 500 превращается в полного инвалида, один из 300 превращается в полуинвалида и один из 8 выходит из строя на три-четыре недели по болезни.

Но это касается только несчастных случаев в промышленности. А ведь ужасную роль играет и общая высокая смертность в гетто. Средняя продолжительность жизни обитателей Западного Лондона пятьдесят пять лет, жителей же Восточного Лондона — тридцать лет. Иными словами, обитателю Западного Лондона дается возможность прожить вдвое дольше, чем обитателю Восточного Лондона. А еще толкуют об ужасах войны! Да перед лондонскими цифрами меркнет все, что было в Южной Африке и на Филиппинских островах.[968] Вот где проливается кровь — здесь, в самой мирной обстановке! И в этой войне не соблюдается никаких гуманных правил: женщин и грудных детей убивают здесь с такой же жестокостью, как и мужчин. Нечего ссылаться на войну, если в Англии ежегодно убивают и превращают в инвалидов полмиллиона мужчин, женщин и детей, занятых в промышленности.

На Западной стороне умирают, не достигнув пяти лет, восемнадцать процентов детей. На Восточной стороне в том же возрасте гибнет пятьдесят пять процентов детей. В Лондоне есть такие кварталы, где из каждых ста младенцев пятьдесят умирает до года, а из пятидесяти оставшихся в живых двадцать пять гибнут, не дожив до пяти лет. Убийство — вот это что! Ирод, ты посрамлен: ведь ты истребил лишь половину младенцев!

О том, что из-за несчастных случаев в промышленности гибнет больше людей, чем на войне, свидетельствует следующая выдержка из недавнего отчета санитарного инспектора города Ливерпуля (его заявление верно не только в отношении Ливерпуля):

«Во дворы здесь почти никогда не заглядывает солнце, а в домах постоянное зловоние, вызываемое главным образом тем, что стены и потолки, сделанные из пористого материала, за многие годы насквозь пропитались всеми запахами. Убедительным доказательством того, что солнечные лучи не проникают в эти помещения, может служить такой факт: комитет садов и парков постановил подарить беднякам ящики с цветами для украшения их жилищ, но это ни к чему не привело, так как цветы чахли в столь нездоровой атмосфере».

М-р Джордж Хоу составил следующую таблицу, характеризующую положение в трех приходах Сент-Джордж в Лондоне:

Процент населения, живущего в условиях скученности — Смертность на тысячу человек

В Западном — 10–13,2

В Южном — 35–23,7

В Восточном — 40–26,4

А так называемые вредные профессии, в которых занято бесчисленное множество рабочих! Жизнь этих людей поистине висит на волоске и подвергается куда большей опасности, чем жизнь солдата двадцатого века. При обработке льна в полотняном производстве, где работать приходится с мокрыми ногами и в мокрой одежде, чрезвычайно многие болеют бронхитом, пневмонией и острым ревматизмом, а в чесальных и прядильных цехах мелкая пыль вызывает хронические легочные заболевания. Женщина, начавшая работать там с семнадцати — восемнадцати лет, к тридцати годам превращается в развалину. Рабочие химической промышленности (а на химические заводы обычно принимают самых крепких людей, с великолепным телосложением) в среднем не доживают до сорока восьми лет.

О труде гончаров доктор Арлидж говорит следующее: «Пыль в этом производстве убивает не сразу, но из года в год все плотнее оседает на легких, образуя в конце концов как бы панцирь. Дыхание становится все более затрудненным и, наконец, прекращается совсем».

Стальная пыль, каменная пыль, глиняная и известковая пыль, пыль от пуха и древесного волокна — все это уносит больше жизней, чем пулеметы и пушки. Страшнее всего свинцовое отравление, которому люди подвергаются на производстве белил. Вот весьма типичная картина гибели молодой, здоровой, хорошо сложенной девушки-работницы с производства свинцовых белил.

«Соприкасаясь в течение некоторого времени с ядовитыми веществами, девушка заболевает малокровием. На деснах проступает синяя кайма. Но это необязательный признак — иногда десны и зубы сохраняются в хорошем состоянии. Развивается малокровие, и девушка худеет, — но это происходит постепенно, и ни она, ни ее близкие не придают этому значения. Однако болезнь прогрессирует, ей сопутствуют головные боли, которые все нарастают и нередко сопровождаются ухудшением зрения, даже временной слепотой. Появляются симптомы, принимаемые родственниками, а иногда и врачом за обыкновенную истерию. Внезапно возникают судороги. Сначала сводит половину лица, затем руку и ногу с той же стороны и, наконец, все тело. Больная, потеряв сознание, бьется в тяжелом эпилептическом припадке. Приступы следуют один за другим с нарастающей силой, и она умирает. Иногда же сознание возвращается на несколько минут, несколько часов или даже на несколько дней. Больная жалуется все время на невыносимую головную боль или же крайне возбуждена, бредит; это напоминает картину острого маниакального состояния. В некоторых случаях у больной, наоборот, наблюдается подавленность, как при меланхолии. Сознание затемнено, больная перестает понимать, что с ней происходит, речь ее бессвязна. Внезапно (если не считать того, что со стороны пульса уже имелись сигналы: бывший до того мягким и почти нормальным, пульс становится замедленным и твердым) начинается новый приступ судорог, и девушка умирает — сразу или после комы. Бывают случаи, когда судороги постепенно прекращаются, головная боль исчезает и больная выздоравливает; но, к сожалению, она слепнет — временно или навсегда».

Приведу несколько конкретных случаев свинцового отравления.

Шарлотта Рафферти, рослая, красивая молодая женщина, пышущая здоровьем (за всю свою жизнь она не болела ни одного дня), поступила на фабрику свинцовых белил. Первый приступ судорог случился в цеху, она стояла в это время на стремянке. Доктор Оливер осмотрел ее и обнаружил кайму на деснах — свидетельство свинцового отравления. Для него было ясно, что судороги скоро начнут повторяться. Так и случилось. Девушка умерла.

Мери Энн Толер, семнадцати лет, никогда в жизни не страдавшая припадками, поступив на фабрику, трижды заболевала и была вынуждена оставить работу. Ей еще не было девятнадцати лет, когда у нее обнаружились признаки свинцового отравления — припадки с пеной на губах. Вскоре она скончалась.

Мери А., необычайно выносливая женщина, сумела продержаться на свинцовом производстве двадцать лет. За все это время только один раз у нее были судороги. Она родила восьмерых детей, но все они умерли в младенчестве от эклампсии. Однажды утром, расчесывая волосы, она внезапно перестала владеть кистями обеих рук.

У Элизы X., двадцати пяти лет, после пяти месяцев работы на фабрике свинцовых белил начались припадки. Ее уволили с работы. Она перешла на другую фабрику и работала там без перерыва два года. Вдруг у нее появились прежние симптомы болезни — судороги, и через два дня она умерла от острого отравления свинцом.


Вот что говорит м-р Воэн Нэш: «Дети, матери которых работают на производстве свинцовых белил, появляются на свет лишь для того, чтобы умереть от эклампсии в результате свинцового отравления, — они родятся недоношенными или погибают, не прожив года».

И, наконец, разрешите мне рассказать о Гарриет Уоркер, совсем юной девушке, которую убила безнадежная борьба за кусок хлеба. Работа Гарриет заключалась в том, что она покрывала посуду эмалью, вызывающей свинцовое отравление. Ее отец и брат были безработными. Девушка держала в тайне свою болезнь, ходила пешком на фабрику — шесть миль туда и шесть обратно, зарабатывала свои семь-восемь шиллингов в неделю и умерла семнадцати лет от роду.

Спады производства тоже играют немалую роль в том, что рабочие скатываются в Бездну. Если недельная получка — единственная защита семьи рабочего от нищеты, то легко понять, что вынужденная безработица в течение одного месяца сопряжена с неописуемыми страданиями и муками, от последствий которых жертвы безработицы уже не могут избавиться, даже когда получают работу. Только что я прочел в газетах отчет о собрании Карлейльского отделения профсоюза докеров, в котором говорится, что многие рабочие на протяжении ряда месяцев зарабатывали четыре-пять шиллингов в неделю, не больше. Такое положение приписывают тому, что в лондонском порту наблюдается застой.

Молодой рабочий, молодая работница, холостые или женатые, не могут надеяться ни на счастливую, здоровую жизнь в среднем возрасте, ни на безбедную старость. Как ни трудятся они, им не удается обеспечить свое будущее. Все зависит от случая, от того — произойдут или не произойдут события, над которыми они не властны. Никакая предосторожность, никакие увертки тут не помогут. Раз они решили остаться на этом поле битвы, именуемом промышленным производством, то пусть знают, что они идут на риск и шансы на успех у них ничтожны. Разумеется, человек может покинуть поле битвы, при условии, что он вообще удачник и не связан никакими семейными узами. В таком случае мужчине лучше поступить на военную службу, а женщине стать сиделкой Красного Креста или постричься в монахини. Но тогда они вынуждены отказаться от семьи, от детей, от всего того, что придает жизни ценность и спасает от страшного одиночества в старости.

Глава XXII Самоубийства

Англия — это рай для богатых, чистилище для мудрых и ад для бедняков.

Теодор Паркер[969]
Когда человек так необеспечен и надежды его на счастье так несбыточны, жизнь, естественно, теряет ценность и самоубийства становятся заурядным явлением. Настолько заурядным, что, какую газету ни открой, обязательно натолкнешься на заметку о том, что кто-то покончил с собой. Причем к неудачному покушению на самоубийство полиция проявляет не больше интереса, чем к делу какого-нибудь пьяного дебошира, решая его с одинаковой быстротой и равнодушием.

Такой случай произошел при мне в Темзенском полицейском суде. Я льщу себя мыслью, что у меня зоркий глаз, чуткий слух и неплохое знание жизни, но должен признаться, что, попав в зал суда, я далеко не все улавливал — по причине молниеносной быстроты, с которой машина правосудия обрабатывала пьяных, хулиганов и скандалистов, драчливых мужей, бродяг, воров, укрывателей краденого, шулеров и проституток. В центре зала, на самом светлом месте, стояла скамья подсудимых, и по мере того как судья изрекал свой очередной приговор, на этой скамье непрерывным потоком появлялись все новые фигуры женщин, мужчин и детей.

Я еще находился под свежим впечатлением от последнего подсудимого — чахоточного «укрывателя краденого», присужденного к году тяжелых принудительных работ, несмотря на его попытку добиться снисхождения ссылкой на то, что у него жена и ребятишки и что из-за болезни он не может работать, как на скамье подсудимых уже появился новый обвиняемый — юноша лет двадцати. Я расслышал его имя и фамилию — Альфред Фримен, но не мог разобрать, в чем его преступление. На свидетельское место поднялась добродушного вида толстуха — жена шлюзового сторожа на канале. Дело было ночью на шлюзе «Британия», — поведала она суду. Услышав всплеск воды, она кинулась к шлюзу и увидела вот этого самого парнишку в воде.

Я перевел взгляд на юношу. Так вот в чем он обвиняется — в покушении на самоубийство! Он стоял неподвижно, точно утратив и слух и зрение; прядь красивых темных волос свисала ему на лоб, в его лице, худом и изможденном, было что-то детское.

— Да, сэр, — тараторила свидетельница, — я тяну его что есть силы, хочу вытащить, а он рвется назад. Я давай кричать: «Помогите!» Спасибо, шли мимо рабочие, мы вместе вытащили его и передали констеблю.

Судья сделал комплимент толстухе, воздав хвалу ее мускулам, и в зале рассмеялись. А я не отводил взгляда от этого юноши, который, едва вступив в жизнь, уже страстно ищет смерти в грязных водах канала. Тут-то не до смеха!

Затем свидетельское место занял какой-то мужчина, очень лестно охарактеризовавший юношу и пытавшийся привести смягчающие вину обстоятельства. Он мастер в цехе, Альфред работал у него.

— Парень хороший, — сказал свидетель, — только очень уж заморочен домашними неприятностями денежного порядка. Да еще мать у него больная. Беспокойная натура у парня, все расстраивался, пока не довел себя до того, что уже не смог работать. Я побоялся, как бы мне самому не влетело из-за его плохой работы и вынужден был дать ему расчет, — закончил мужчина свои показания.

— Имеете что-нибудь сказать? — рявкнул судья.

Юноша что-то пробормотал; он все еще не пришел в себя.

— Констебль, что он говорит? — раздраженно спросил судья.

Дюжий человек в синей форме пригнулся к лицу подсудимого, затем произнес во всеуслышание:

— Он говорит, ваша честь, что очень сожалеет.

— Заключить под стражу, следствие продолжить, — изрек почтенный судья и тут же перешел к слушанию следующего дела, свидетеля по которому уже приводили к присяге.

А юношу, по-прежнему не замечавшего ничего вокруг, увел стражник. Вот и все. Дело Альфреда Фримена от начала до конца заняло пять минут. На скамье подсудимых уже находились два парня со зверскими физиономиями, которые пытались взвалить друг на друга вину за кражу какой-то удочки, ценою, небось, в десять центов.

Беда в том, что эти бедняки действуют весьма неумело, и только при втором или третьем покушении им удается покончить с собой. Суду и полиции это, разумеется, доставляет массу беспокойства и ужасно их раздражает. Иные судьи не скрывают своего отношения к неумелым самоубийцам и откровенно бранят их за то, что они не довели дело до конца. М-р Р. Сайкс, председатель суда в Стейлибридже, рассматривая несколько дней тому назад дело некоей Энн Вуд, пытавшейся утопиться в канале, спросил ее гневно:

— Если уж вы решили покончить с собой, так почему не сделали этого? Топиться так топиться, зачем же причинять людям хлопоты?!

Нищета, обездоленность, страх перед работным домом — вот главные причины самоубийства людей из рабочего класса. «Утоплюсь, но в работный дом не пойду», — говорила Эллен Хьюз Хэнт, пятидесяти двух лет. И в прошлую среду в Шордиче проводилось следствие и опознавание ее трупа. Из Айлингтонского работного дома был вызван в качестве свидетеля муж покойной. Когда-то он торговал вразнос молочными продуктами, но банкротство и нищета погнали его в работный дом. Жена отказалась последовать за ним.

В последний раз Эллен Хэнт видели в час ночи. Через три часа на причале канала Риджент были обнаружены ее шляпка и жакет, а позднее был вытащен из воды ее труп. Заключение присяжных:

«Самоубийство в состоянии временного умопомешательства».

Такое заключение — преступная ложь! Закон — воплощение лжи, и, пользуясь законом, люди лгут особенно бесстыдно. Например, обесчещенная женщина, отвергнутая всеми, отравляет себя и своего новорожденного ребенка настойкой опия. Младенец умирает, а мать, пробыв долгое время в больнице, остается в живых. После выздоровления ее судят за убийство, признают виновной и приговаривают к десяти годам каторжных работ. Она выжила, и закон считает ее ответственной за свои поступки. Умри она вместе с ребенком — тот же закон признал бы, что она находилась в «состоянии временного умопомешательства».

Но вернемся к делу Эллен Хэнт. С одинаковым основанием можно утверждать, что мужем этой женщины овладело временное умопомешательство, когда он пошел жить в Айлингтонский работный дом, как и то, что временное умопомешательство овладело Эллен, когда она пошла топиться. Какое из двух мест выбирать — это уж дело вкуса и каждый решает его по-своему.

Если бы я очутился в подобном положении, то, зная, что такое работный дом и что такое канал, я избрал бы последний. И я беру на себя смелость заявить, что я не больший психопат, чем Эллен Хэнт, ее муж или все остальное племя людское.

В наше время человек уже не находится в плену у слепых инстинктов. Он обладает способностью к мышлению, ум его достаточно развит, чтобы он мог сознательно выбирать между жизнью и смертью в зависимости от того, что обещает ему жизнь — радость или страдание. Смею утверждать, что Эллен Хэнт, обманутая во всех своих надеждах и полностью лишенная радостей жизни, которые она, несомненно, заслужила своим многолетним трудом, не видя впереди ничего, кроме ужасов работного дома, поступила весьма благоразумно и трезво, избрав смерть в водах канала. Далее, смею утверждать, присяжные вынесли бы куда более мудрое решение, если бы признали, что в состоянии «временного умопомешательства» находилась не она, а общество, допустившее, чтобы эта женщина после стольких лет труда на его благо была обманута в своих надеждах и лишена радостей жизни.

Временное умопомешательство! Ох, эти проклятые лживые слова, которыми сытые, тепло одетые люди хотят прикрыть свою вину перед голодными братьями и сестрами, одетыми в рубище!

А вот несколько обыденных происшествий, описанных в одном номере газеты «Обсервер», издающейся на Восточной стороне:

«Джонни Кинг, по профессии пароходный кочегар, обвинялся в покушении на самоубийство. Явившись в среду в полицейский участок, Кинг заявил, что он принял дозу фосфора, так как нигде не мог достать работу и находился в крайней нужде. Кинга задержали и дали ему рвотного; в рвоте было обнаружено большое количество яда. Привлеченный к суду Кинг заявил, что очень сожалеет о случившемся. Он нигде не мог устроиться на работу, хотя предъявлял отличные аттестации за шестнадцать лет службы. М-р Дикинсон распорядился увести подсудимого в камеру для беседы со священником.

Тимоти Уорнер, тридцати двух лет, был заключен под стражу для продолжения следствия в связи с аналогичным преступлением. Он спрыгнул в воду с пристани Лаймхауз, а когда его спасли, заявил: «Я сделал это преднамеренно».

Молодая, приличного вида женщина, назвавшаяся Эллен Грей, обвинялась в попытке покончить с собой. В воскресенье, в половине девятого утра, постовой полисмен № 834-К нашел ее лежащей в подъезде одного из домов на Бенворт-стрит; с трудом удалось ее разбудить. В руке она сжимала пустой пузырек. Эллен Грей призналась, что часа два-три тому назад выпила дозу опиума. Так как состояние женщины оказалось тяжелым, был вызван районный врач. Он велел напоить больную кофе и не давать ей спать. На суде Эллен Грей заявила, что покушалась на жизнь потому, что совершенно одинока и не имеет пристанища».

Я не стану утверждать, что все самоубийцы — психически нормальные люди, но это отнюдь не значит, что психически нормален всякий, кто не наложил на себя рук. Кстати, очень часто люди сходят с ума от неуверенности в завтрашнем дне и тревоги за кусок хлеба. Если сравнить разные профессии, то уличные торговцы, специфика работы которых лишает их всякой обеспеченности, дают наивысший процент психических заболеваний. Из десяти тысяч уличных торговцев-мужчин ежегодно попадают в психиатрические больницы двадцать семь человек, и из такого же числа женщин — тридцать семь. В армии, среди солдат, которые уж едой-то и постелью всегда обеспечены, психически заболевают тринадцать человек на десять тысяч, а среди фермеров и скотоводов — пять человек на десять тысяч. Таким образом, уличный торговец подвергается вдвое большей опасности сойти с ума, чем солдат, и в пять раз большей, чем фермер.

Неудачи и бедственное положение часто лишают людей рассудка, доводя одних до психиатрической больницы, других до морга или виселицы. Когда приходит беда и отец семейства, несмотря на любовь к жене и детям, несмотря на все свое трудолюбие, не в силах найти работу, нечего удивляться, что он теряет рассудок. И чем больше он истощен голодом и болезнью, чем сильнее исстрадалась его душа от жалости к семье, тем скорее это может случиться.

«Красивый густоволосый шатен с темными выразительными глазами, правильными тонкими чертами лица и пушистыми усами, одетый в очень потрепанный серый костюм, без воротничка», — так описал репортер Фрэнка Кавиллу, представшего перед судом в один пасмурный сентябрьский день.

Фрэнк Кавилла служил в Лондоне маляром-обойщиком. Его характеризуют как хорошего рабочего: он был старателен, трудолюбив, никогда в рот не брал спиртного. Все соседи Кавиллы в один голос утверждают, что это был нежный отец и любящий муж.

Жена Фрэнка Кавиллы, Ганна, была рослая, красивая, жизнерадостная женщина. Она всегда заботилась, чтобы дети ее ходили в школу чистенькие, аккуратно одетые, — все соседи заявили об этом в один голос. Довольство царило в этой семье, глава которой всегда имел работу и не пьянствовал.

И вдруг судьба переменилась. Фрэнк служил у подрядчика по фамилии Бэк и занимал квартиру в одном из его домов на Трэндли-роуд. М-ра Бэка выбросила из двуколки лошадь, и он был убит на месте. В данном случае судьба приняла обличье норовистой лошади. Фрэнк Кавилла очутился перед необходимостью искать другую работу и другую квартиру.

Это случилось полтора года тому назад. Кавилла мужественно боролся с обстоятельствами. Он переехал в маленький домишко на Батавия-роуд, но и тут не мог свести концы с концами. Постоянную работу найти было невозможно. Кавилла не отказывался ни от какой случайной работы, и все же жена и четверо детей голодали у него на глазах. Он и сам голодал, терял силы, и, наконец, три месяца тому назад болезнь свалила его. И тогда в доме совершенно нечего стало есть. Ни сам Кавилла, ни его жена никогда не жаловались, не говорили никому о своих злоключениях. Но бедняки — народ чуткий: соседки посылали семье Кавиллы еду, хотя, зная, какие это почтенные люди, делали это тайно, анонимно, чтобы не обидеть гордых соседей.

Стряслась беда, и выхода не было. Кавилла бился, недоедал и мучился полтора года. А потом, как-то сентябрьским утром, поднялся рано, взял карманный нож и перерезал горло жене Ганне, тридцати лет, сыну Фрэнку, двенадцати лет, сыну Уолтеру, восьми лет, дочери Нелли, четырех лет, и самому маленькому — Эрнсту, которому был год и четыре месяца. После этого он сел сторожить убитых. Когда поздно вечером явилась полиция, Кавилла попросил полисменов бросить пенни в счетчик-автомат, чтобы можно было зажечь газовый рожок и осветить комнату.

Фрэнк Кавилла стоял перед судом в потрепанном сером костюме, без воротничка. Красивый густоволосый шатен с темными выразительными глазами, правильными, тонкими чертами лица и пушистыми усами.

Глава XXIII Дети

В лачугах тупеем, без солнца хиреем,

Забыв, что прекрасен мир.

Одно зрелище радует глаз на Восточной стороне, одно-единственное: это дети, пляшущие на улице под звуки шарманки. Стоишь и смотришь на них, словно зачарованный, — до чего же они хороши, эти малютки, наша подрастающая смена! Как непринужденны их движения, как легки и стремительны их прыжки, как плавно они выступают, кружатся, приседают, подражая виденному и импровизируя, создавая собственные ритмы, каким не обучают в балетных школах.

Я вступал в разговор с этими детьми при всяком удобном случае, и у меня создалось впечатление, что они такие же смышленые, как и все прочие дети, а во многих отношениях даже смышленее. У них необыкновенно живое воображение и поразительная способность переноситься в мир романтики и фантазии. В их крови бурлит веселье, они наслаждаются музыкой, танцами, пестрыми красками, и нередко сквозь грязь и лохмотья мне удавалось разглядеть удивительно красивое личико и прелестную фигурку.

Но злой колдун, живущий в Лондоне, похищает их. Они исчезают. Напрасно станете вы искать кого-нибудь, хоть отдаленно похожего на них, среди взрослых. Вы обнаружите лишь хилых недоростков с уродливыми лицами, с вялым, неразвитым умом. Пропало все: грация, красота, фантазия, гибкость ума и эластичность мускулов. Порой, впрочем, можно увидеть на улице, как женщина, не старая еще, но уже утратившая всякую женственность, опухшая от пьянства, подхватит вдруг свои обтрепанные юбки и пустится отплясывать на панели какой-нибудь нелепый танец. Это в ней заговорил голос минувшего, когда она маленькой девчуркой плясала под звуки шарманки. Нелепый, неуклюжий танец — все, что осталось от надежд, которые сулило детство; в затуманенном мозгу женщины вдруг мелькнуло давно забытое воспоминание. Собирается толпа зрителей. Девочки, взявшись за руки, танцуют вокруг пьяной плавно и легко, и она смутно помнит, что сама плясала так когда-то, но теперь, увы, ее танец лишь пародия на былое. Вскоре женщина устает, начинает жадно ловить воздух и, спотыкаясь, уходит из круга. А девочки продолжают танцевать.

Дети гетто обладают всеми качествами, которые необходимы для лепки благородных характеров, но гетто, как дикий зверь, набрасывается на своих детенышей, терзает молодое поколение, губит в нем эти качества, душит жизнерадостность и загоняет многих в могилу, а тех, кого не удается уничтожить, превращает мало-помалу в горьких, несчастных пропойц, огрубевших, опустившихся, низведенных до скотского состояния.

Как это происходит, я подробно описал в предшествующих главах, а теперь даю слово профессору Хаксли. «Каждый, кто знаком с крупными промышленными центрами в Англии и за границей, — пишет он, — знает, что большая и все увеличивающаяся часть населения живет там в условиях, которые французы называют „la misère“.[970] В этих условиях человек лишен самого необходимого для нормальной жизнедеятельности его организма: пищи, тепла и одежды. В этих условиях мужчины, женщины и дети вынуждены ютиться в каких-то звериных логовах, жизнь в которых несовместима с понятием о приличии; люди лишены всяких средств для поддержания здоровья, а пьянство и драка — единственно доступные для них развлечения. Голод и болезни многократно увеличивают страдания, усугубляют физическое и нравственное вырождение, и даже упорный, честный труд не помогает в борьбе с голодом, не спасает от смерти в нищете».

При таких условиях положение детей безнадежно. Они мрут, как мухи, выживают лишь те, кто обладает исключительной выносливостью и чей организм приспосабливается к деградирующему воздействию среды. Ребенок здесь не знает, что такое домашний очаг. В берлоге, где он живет, он привыкает к бесстыдству и непристойностям; в бедности, тесноте и грязи чахнет его душа и хиреет тело. Если отец, мать и трое-четверо детей ютятся в одной комнатушке и дети должны по очереди дежурить ночью, чтобы отгонять крыс от спящих, жить постоянно впроголодь и буквально погибать от паразитов, легко себе представить, в каких мужчин и женщин превратится уцелевшая в гетто молодая поросль.

Жизни нищенских семей
Как не быть извечно грустной?
Гнусным смехом, бранью гнусной
Там баюкают детей.
Молодые поженились, сняли комнату. Денег стало уходить больше, хотя заработок не увеличился, — хорошо еще, что глава семьи здоров и не потерял работы! Рождаются дети. Пора бы, пожалуй, переменить квартиру, но это не по карману: ведь чем больше детей, тем больше расходов. А семья все увеличивается, и скоро уже в маленькой комнатушке не повернуться. Большую часть времени дети проводят на улице, а лет в четырнадцать, когда теснота становится для них невыносимой, они покидают родителей. Мальчику, возможно, удастся снять для себя угол, вообще у него какие-то перспективы имеются. Но у девочки четырнадцати или пятнадцати лет, которую те же обстоятельства гонят из родительского дома, то бишь из одной комнаты, у девочки, способной в лучшем случае заработать жалких пять-шесть шиллингов в неделю, путь один. И конец этого пути весьма скорбный, как тот конец, который постиг неизвестную женщину, найденную мертвой в подъезде одного дома на Дорсет-стрит в Уайтчепеле. Ей было шестьдесят два года; она торговала спичками. Бездомная, больная, одна-одинешенька в свой последний час, она умерла, как в лесу умирают звери.

У меня не выходит из головы мальчуган, которого я видел на скамье подсудимых в полицейском суде Восточной стороны. Его макушка едва доходила до барьера. Было установлено, что он украл два шиллинга у какой-то женщины. Деньги он истратил не на конфеты и пирожные и не на развлечения, а на еду.

— Почему ты не попросил у этой женщины поесть? — брюзгливо спросил его судья. — Она бы, наверное, тебя накормила.

— Станешь просить — посадят в тюрьму за попрошайничество, — отвечал мальчик.

Судья нахмурился и молча принял упрек. Никто не знал ни мальчика, ни его родителей. Это был безродный оборвыш, в полном смысле слова дикий зверек, рыщущий в джунглях империи, чтобы хоть как-нибудь утолить свой голод; такой нападет на слабого и сам, в свою очередь, станет жертвой более сильного.

Благотворители собирают детей гетто и устраивают для них однодневные экскурсии за город. Они утверждают, что вряд ли найдется один десятилетний ребенок, не участвовавший хоть раз в подобной экскурсии. Некий автор пишет по этому поводу: «Нельзя недооценивать перемену, происшедшую в сознании ребенка, который провел целый день за городом. Дети хотя бы узнают, что представляют собой лес и поле, и таким образом то, о чем они читали в книжках, приобретает для них новый смысл».

Итак, если счастье улыбнется ребенку, то он попадет в число тех, кого благотворители вывезут на денек за город! Но ведь эти бедняки плодят такое количество детей, что всех-то мудрено вытащить за город даже на один день. Один день! За всю жизнь единственный! А про остальное время неплохо сказал один мальчуган священнику: «В десять лег мы отлыниваем, в тринадцать норовим слямзить что-нибудь, а в шестнадцать подставляем фонари фараону». На обычном языке это означает, что в ребячестве они убегают с уроков, в тринадцать лет воруют, а в шестнадцать, став уже достаточно опытными хулиганами, избивают полисменов.

Священник Картмел Робинсон рассказывает о мальчике и девочке из его прихода, которые задумали пойти в лес. Дети долго брели по нескончаемым улицам в надежде когда-нибудь выбраться из города и, вконец измученные, присели отдохнуть. Какая-то добрая женщина доставила их домой. Очевидно, про этих детей забыли щедрые филантропы.

Тот же Робинсон утверждает, что на одной из улиц Хокстона (так называется часть Восточного Лондона) в восьмидесяти домишках проживает более семисот детей в возрасте от пяти до тринадцати лет. «Лондон запер детей в лабиринты улиц и мышеловки домов и отнял у них законное право наслаждаться небом, полями и гладью реки. Вот откуда у нас столько хилых мужчин и женщин», — заключает Робинсон.

М-р Робинсон рассказывает также об одном прихожанине его церкви, который сдал комнату в подвале супружеской чете. «Эти люди заявили, что у них двое детей, — повествует его преподобие, — а когда въехали, оказалось, что ребят не двое, а четверо. Вскоре родился пятый, и домовладелец предложил квартирантам очистить помещение. Жильцы не послушались. Явился санитарный инспектор. Он привык смотреть сквозь пальцы на многие нарушения, но на сей раз пригрозил владельцу дома составить протокол. Хозяин оправдывался, что не в состоянии выселить жильцов, — они не хотят выезжать, ибо за доступную им плату их никуда не пустят с такой кучей детей. (Это, кстати, общий довод большинства бедняков.) Что тут будешь делать? Домовладелец очутился, что называется, между молотом и наковальней. Он подал заявление в суд, и оттуда тоже приходил инспектор. Но уже дней двадцать прошло с тех пор, а все остается без перемены. Вы думаете, это единственный случай? Наоборот — самый обыденный».

На прошлой неделе полиция совершила облаву на какой-то притон и в одной из комнат нашла двух девочек. Девочки были арестованы наравне со взрослыми живущими в этом доме проститутками. Отец их заявил на суде, что снимает там комнату со своим семейством, состоящим из жены и детей: двух старших и этих двух, посаженных на скамью подсудимых; а живут они там потому, что другой комнаты за полкроны в неделю не найти. Судья освободил малолетних «преступниц», но прочел нотацию их отцу насчет того, что он воспитывает своих детей в нездоровой обстановке.

Можно было бы умножить подобные примеры. В Лондоне «избиение младенцев»[971] приняло такие чудовищные размеры, каких еще не знала история. И поистине чудовищна бессердечность людей, которые молятся Иисусу Христу, верят в бога и регулярно посещают по воскресеньям церковь, а остальные дни недели кутят на деньги, запятнанные кровью детей и выжимаемые у обитателей Восточной стороны в виде квартирной платы и прибылей от различных предприятий. А иной раз они способны выкинуть и такую штуку: возьмут полмиллиона накопленных таким путем денег, да и пошлют куда-нибудь в Судан, чтобы учить грамоте детей негров.

Глава XXIV Ночные призраки

Некогда все они были крошечными красными младенцами, с еще не затвердевшим костяком, и из них можно было вылепить кого угодно, придать им любую социальную форму.

Карлейль
Вчера поздно вечером я прошелся пешком по Коммершл-стрит от Спайтелфилдза до Уайтчепела и дальше на юг, по Леман-стрит, к докам, и воочию убедился, чего стоят хвастливые заверения преисполненных гражданской гордости газет Восточного Лондона о том, что жители этого района живут как нельзя лучше.

Трудно описать хотя бы десятую долю того, что я увидел, — для многого просто не подыщешь слов. Могу сказать только, что это было нечто кошмарное — какое-то сборище отбросов человечества; я видел и слышал на улицах уйму непередаваемо непристойного, затмевавшего даже «ночные ужасы» Пикадилли и Стрэнда. Это был зверинец, где расхаживали двуногие в брюках и юбках, лишь отдаленно похожие на людей, а в остальном — скорее звери. Картину дополняли стражи в мундирах с медными пуговицами, наводившие порядок, если в зверинце начинали вести себя слишком беспокойно.

Я был рад присутствию там блюстителей порядка, ибо не надел своего «матросского» костюма и мог послужить приманкой для хищников, шнырявших взад и вперед. Когда стражей не было поблизости, эти трущобные волки ощупывали меня голодным взглядом, и я боялся их рук, их страшных голых рук, похожих на обезьяньи лапы. Да и вообще эти люди были похожи на горилл — приземистые, сутулые, уродливые. Казалось, природа поскупилась, не дала им ни могучих играющих мускулов, ни мужественных, широких плеч, а отпустила ровно столько всего, сколько требуется для пещерного человека. Но в их тощих телах заключена дикая, первобытная сила, — такие руки могут вцепиться, терзать, рвать на части. Говорят, при нападении они так перегибают свою жертву, что у нее ломается позвоночник. Из-за десяти шиллингов они готовы без всякой жалости убить первого встречного, был бы только случай. Это новая порода дикарей — дикари больших городов. Место их охоты — улицы и дома, переулки и дворы. Дома и улицы для них то же, что для дикаря горы и долины. Их джунгли — городские трущобы; здесь они живут, здесь рыскают в поисках добычи.

Благородные, изнеженные господа — обитатели роскошных особняков и завсегдатаи раззолоченных театров Западного Лондона — никогда не видывали подобных созданий и даже не подозревают об их существовании. Но дикари эти существуют; они здесь и готовы к прыжку. И горе Англии в тот день, когда она отступит на свои последние рубежи и все способные держать оружие мужчины окажутся на линии огня! Ибо в тот день дикари выползут из своих нор и берлог, и жители Западного Лондона увидят их, как увидали когда-то благородные, изнеженные аристократы феодальной Франции им подобных и спрашивали друг друга: «Откуда они? Неужели это люди?»

Но не только этими существами населен зверинец; они лишь появляются то тут, то там, выискивая уголки потемнее, скользя вдоль стен, подобно теням. Но женщины, женщины, давшие им жизнь, — те бродят повсюду! Они нахально приставали ко мне, назойливо выпрашивая пенни и делая непристойные предложения. Они пьянствовали во всех кабаках — грязные, косматые и бесстыдные до предела, — бормотали похабные слова, подмигивая осоловелыми глазами. Напившись, они засыпали на скамьях, за стойками — где попало и являли невыносимо омерзительное зрелище.

И были там еще другие: страшные, похожие на призраки существа, подлинные отбросы общества, чудовищные в своей уродливости, ходячие скелеты, живые трупы, — женщины, доведенные недугами и пьянством до того, что, продаваясь с публичного торга, не могли получить за себя даже двух пенсов, и мужчины с искаженными лицами, в фантастических лохмотьях, утратившие всякое человеческое подобие, переступавшие с идиотической ухмылкой с ноги на ногу, как обезьяны, и, казалось, не имевшие сил сделать еще хоть шаг. Но были и юные девушки, восемнадцати— двадцати лет, стройные, красивые, с лицами, еще не испорченными пороком и пьянством, — эти, должно быть, внезапно и стремительно скатились в Бездну. Заметил я также одного четырнадцатилетнего мальчика и другого — лет шести-семи; оба бледные, болезненные, явно бездомные, они сидели на тротуаре, прислонившись к ограде дома, и наблюдали за тем, что творилось вокруг.

Непригодные и лишние! Промышленность не нуждается в них. Нет таких предприятий, где ощущалась бы нехватка рабочих рук. Портовые грузчики толпятся у ворот доков и уходят оттуда с проклятиями, потому что их не берут. Механики, имеющие работу, отдают шесть шиллингов в неделю в пользу безработных товарищей. Пятьсот четырнадцать тысяч текстильщиков протестуют против предложения запретить использовать труд детей моложе пятнадцати лет. Женщины-работницы — их уже избыток — трудятся на хозяев потогонных мастерских, получая десять пенсов за четырнадцатичасовой рабочий день. Альфред Фримен, лишившись работы, ищет смерти в грязных водах канала. Эллен Хьюз Хэнт тоже предпочитает утопиться, лишь бы не идти в Айлингтонский работный дом. Фрэнк Кавилла, не найдя работы, которая дала бы ему возможность прокормить семью, перерезает горло жене и детям.

Непригодные и лишние, брошенные на произвол судьбы, окруженные презрением, эти несчастные гибнут в Бездне. Они — порождение проституции, проституции мужчин, женщин и детей, вынужденных продавать предпринимателю плоть и кровь, ум и душу. Если это все, что цивилизация может дать человеку, то уж лучше вернуться в дикое, первобытное состояние, лучше переселиться в пустыни и леса, жить в пещерах и кочевать с места на место, чем быть людьми машинного века и обитать на дне Бездны.

Глава XXV Вопль голодных

Мне кажется, если бы всемогущий господь задумал создать племя людей, которые должны были бы есть за всех и никогда не работать, он дал бы им только рты, но сделал бы их без рук; а пожелай он создать таких людей, которые должны были бы работать за всех и ничего не есть, он сделал бы их без ртов, но зато с большим количеством рук.

Авраам Линкольн[972]
Один смышленый юноша с Восточной стороны жаловался мне на свою физическую недоразвитость:

— Мой отец куда сильнее меня, он ведь из деревни. Вот поглядите, какие у меня худые руки! — Он засучил рукав рубашки. — И все от недоедания. Нет, сейчас-то я ем, что хочу. Но дела этим уже не поправишь. Теперь не восполнишь ту нехватку, которую я ощущал в детстве. Отец приехал в Лондон из Ирландии. Мать умерла. Нас, детей, было шестеро, и жили мы с отцом в двух комнатушках.

Ну и туго же ему приходилось! Он мог бросить нас, но не захотел. Целый день, бывало, работает, как вол, а вечером придет домой, варит обед, возится с нами, чтоб мы не чувствовали, что мы сироты. Старался, из кожи лез, а еды все равно не хватало. Мясо мы редко когда ели, да и то брали самый последний сорт. А разве это обед для ребенка — хлеб да кусочек сыра, и того не вдоволь?

И видите, что получилось. Потому я и щуплый такой, и нет у меня отцовской силы. Заморили в детстве голодом. Еще одно-два поколения, и от таких, как я, следа не останется. А вот младший мой братишка — тот выше и крепче; это потому, что у нас была дружная семья, понимаете?

— Нет, не понимаю, — сказал я. — Казалось бы, в таких условиях младшие дети должны быть еще слабее.

— Но только не в дружных семьях, — возразил он. — Походите по Восточной стороне, приглядитесь хорошенько. И когда увидите крупного, здорового ребенка лет восьми — десяти, двенадцати, — так это уж наверняка один из младших, если не самый младший в семье. И очень просто почему — старшим приходится голодать больше, чем младшим. Младшие родятся на свет, когда старшие уже работают, — и денег в семье больше и питание получше.

Он опустил рукав. Его тощая рука была наглядным доказательством того, что хроническое недоедание если и не убивает людей, то делает их заморышами. Я услышал здесь лишь одного из миллионов, чьи голоса сливаются в общий голодный вопль в величайшей империи мира.

Ежедневно более миллиона бедняков получает в Соединенном Королевстве государственное пособие. В течение года каждый одиннадцатый рабочий обращается за пособием в благотворительные учреждения. Тридцать семь с половиной миллионов англичан живут с семьями на месячный заработок менее двенадцати фунтов. И постоянная восьмимиллионная армия бедняков находится на грани голода.

Один из комитетов при Лондонском управлении школ выступил со следующим заявлением: «Только в Лондоне в те периоды, когда не ощущается особых экономических бедствий, насчитывается пятьдесят пять тысяч голодающих школьников, которых в силу этого обстоятельства бесполезно обучать». Фраза «когда не ощущается особых экономических бедствий» выделена мною, и сделал я это потому, что в устах англичан она означает хорошие времена, ибо просто «бедствия», то есть нужду и недоедание, они научились принимать как неотъемлемую часть существующего социального строя. Хроническое недоедание — заурядное явление для них.

Только когда люди начинают гибнуть от голода массами, англичанам приходится признать это обстоятельством из ряда вон выходящим.

Никогда не забуду горькой повести, которую поведал мне на исходе пасмурного дня один слепой в лавчонке на Восточной стороне. Он был старшим из пятерых детей, выросших без отца. По долгу старшего он работал и голодал, уступая свой кусок хлеба младшим. По три месяца подряд он не видел мяса, за всю жизнь ни разу не поел досыта. Он считает, что до слепоты его довело вечное недоедание. Даже Королевская комиссия по делам слепых, сказал он, подтверждает это. И он процитировал наизусть из отчета комиссии: «Слепота чаще всего поражает бедняков, и чем беднее человек, тем скорее постигает его это несчастье».

Он еще многое говорил, этот слепой, и в его голосе звучала горькая обида человека, которого общество обрекло на голод. Он был одним из громадной армии лондонских слепых и жаловался, что в специальных приютах они не получают даже половины минимально необходимой пищи. Вот их дневной рацион:

Завтрак: миска похлебки с черствым хлебом.

Обед: 3 унции мяса, полфунта картофеля, ломтик хлеба.

Ужин: миска похлебки с черствым хлебом.

Оскар Уайльд[973] — упокой, господи, его душу! — поведал о страданиях ребенка в тюрьме. Но это вопль не только детей, но и взрослых арестантов — мужчин и женщин. «…что еще причиняет ребенку в тюрьме страдания, — пишет Уайльд, — так это голод. В половине восьмого ему дают на завтрак ломоть скверно выпеченного тюремного хлеба и кружку воды, в полдень — обед: миску жидкой похлебки из грубо размолотой кукурузы, а в половине шестого — ужин: ломоть хлеба и кружку воды. Даже крепкий, закаленный взрослый заболевает от подобной еды; особенно страдают арестанты от поносов, которые их обессиливают. В больших тюрьмах принято выдавать арестантам закрепляющие средства, не дожидаясь их просьб. Что касается детей, то они, как правило, просто не могут переварить такую пищу. Каждый, кто так или иначе соприкасается с детьми, знает, как легко нарушается пищеварение ребенка от всякого огорчения. Терзаемый страхом в темноте одиночной камеры, проплакавший весь день, иногда до глубокой ночи, ребенок не в состоянии есть эту грубую, мерзкую пищу. Один малыш проплакал во вторник все утро от голода— тюремный хлеб не лез ему в горло. Надзиратель Мартин сжалился над ним: окончив раздачу завтраков, он пошел и купил для него сладких галет. Мартин совершил добрый поступок, ребенок почувствовал это и, не зная тюремных порядков, рассказал одному из старших надзирателей о доброте младшего надзирателя. На Мартина был, разумеется, подан рапорт, и его уволили».

Роберт Блэтчфорд сравнивает паек работного дома с солдатским пайком, какой получал он сам в бытность свою солдатом. Паек этот считался не слишком сытным и все же был в два раза больше того, что получает современный бедняк в работном доме.

Наименование продуктов — Рацион бедняка в работном доме — Рацион солдата

Мясо — 3¼ унции — 12 унций

Хлеб — 15½» — 24»

Овощи — 6» — 8»

Мужчина в работном доме получает порцию мяса, не считая супа на костном бульоне, лишь раз в неделю; и потому у всех, по словам Блэтчфорда, «бледные, землистые лица — явное следствие голодания».

А вот нормы продуктов на неделю обитателя работного дома и надзирателя этого же дома:

Наименование продуктов — Норма надзирателя — Норма бедняка

Хлеб — 7 фунтов — 6¾ фунта

Мясо — 5» — 1 фунт 2 унции

Бекон — 12 унций — 2½ унции

Сыр — 8» — 2»

Картофель — 7 фунтов — 1½ фунта

Овощи — 6» — 0

Мука — 1» — 0

Сало — 2 унции — 0

Масло — 12» — 7 унций

Рисовый пудинг — 0» — 1 фунт

Тот же Блэтчфорд пишет: «Норма надзирателя гораздо больше нормы бедняка, — и все же, как видно, она не считается достаточной, поскольку под графой надзирателя имеется специальное примечание, что „обслуживающему персоналу и надзирателям, проживающим в работном доме, кроме того, выдается еженедельно по два с половиной шиллинга наличными“. Если бы обитатель работного дома получал пищи вволю, зачем было бы тогда давать надзирателю больше? Но если даже увеличенной нормы надзирателю не хватает, то как может бедняк насытиться менее чем половинной долей?»

Но голодают не только жители гетто, арестанты и нищие. Сельский батрак тоже не знает, что значит есть досыта. Собственно говоря, именно пустой желудок и гонит жителей деревни в город. Посмотрим, как живет семья рабочего с двумя детьми в колонии для бедных в Беркшире. Предположим, что глава семьи имеет постоянную работу, за которую получает тринадцать шиллингов в неделю и пользуется бесплатным жильем. Вот его недельный бюджет:

Шиллингов — Пенсов

Хлеб — 5 куртенов[974] — 1 — 10

Мука (½ гал.)[975] — 0 — 4

Чай (¼ фунта) — 0 — 6

Масло (1 фунт) — 1 — 3

Сало (1 фунт) — 0 — 6

Сахар (6 фунтов) — 1 — 0

Бекон или другое мясо (около 4 фунтов) — 2 — 8

Сыр (1 фунт) — 0 — 8

Молоко (полбанки сгущенного молока) — 0–3¼

Керосин, свечи, синька, мыло, соль, перец и т. п. — 1 — 0

Уголь — 1 — 6

Пиво — 0 — 0

Табак — 0 — 0

Страхование от несчастного случая — 0 — 3

Профсоюзные взносы — 0 — 1

Дрова, инструменты, аптека и др. — 0 — 6

Страхование от огня и остаток на одежду — 1–1¾

Итого: 13 шиллингов 6 пенсов

Опекуны работного дома в этой колонии похваляются своим умением экономно вести хозяйство. Их затраты на призрение бедняков составляют еженедельно:

На мужчину — 6 шиллингов 1½ пенса

На женщину — 5» 6½»

На ребенка — 5» 1¼»

Значит, если человек, чей бюджет я привел выше, останется без работы и попадет в работный дом, то содержание его с семьей выразится в следующей сумме:

На главу семьи — 6 шиллингов 1½ пенса

На его жену — 5» 6½»

На двоих детей — 10» 2½»

Итого: 21 шиллинг 10½ пенсов.

Итак, содержание семьи, существовавшей на тринадцать шиллингов в неделю, обошлось бы в работном доме больше чем в двадцать один шиллинг. А ведь всем известно, что при оптовой закупке провизии и совместном питании большого числа людей это должно быть не дороже, а дешевле.

Кстати, когда составлялась смета расходов указанной семьи из четырех человек, я узнал, что в том же районе семья из одиннадцати человек существует на заработок не в тринадцать, а в двенадцать шиллингов (зимой даже одиннадцать) и не пользуется при этом бесплатным жильем, а расходует три шиллинга в неделю на аренду дома.

Запомним — и запомним твердо: все примеры нищеты и деградации в Лондоне относятся ко всей Англии в целом. Говорят, что Париж — не Франция, но Лондон — это Англия. Ужасные условия, превращающие Лондон в ад, превращают в ад и все Соединенное Королевство. Утверждение, что разукрупнение Лондона улучшит якобы положение дел, лживо и ни на чем не основано. Если бы шестимиллионное население Лондона разделить на сто городов по шестьдесят тысяч человек в каждом, нищета, конечно, была бы разукрупнена, но нисколько от этого не уменьшилась; общий итог остался бы прежним.

М-р Б. Раунтри в своем исчерпывающем исследовании пришел к тем же выводам в отношении провинции, что и Чарльз Бут в отношении столицы, то есть что и там и здесь четвертая часть населения обречена на нищету, губящую людей морально и физически; и там и здесь четвертая часть населения систематически недоедает, плохо одета, не обеспечена ни жильем, ни теплой одеждой в условиях сурового климата. В смысле же чистоты и соблюдения приличий эти англичане стоят ниже дикарей и обречены на нравственное вырождение.

Старик ирландец в Керри жаловался Роберту Блэтчфорду на свою горемычную жизнь. «А чего бы ты хотел?»— спросил его Блэтчфорд. Опершись на заступ, крестьянин долго смотрел на мрачные тучи, нависшие над черными торфяными полями, потом переспросил: «Чего бы хотел?» — И сказал печально, точно беседуя с самим собой: «Самые лучшие наши парни уехали за море, хорошие девушки тоже, агент отнял у меня свинью, дожди погубили весь урожай картофеля, и я уже стар. Чего же мне теперь хотеть? Только Страшного суда».

Он хочет увидеть Страшный суд! И не он один! Со всех концов страны доносятся вопли голодных — из гетто и деревень, из тюрем и ночлежек, из приютов для убогих и работных домов. Это голоса людей, которые никогда не едят досыта. Голодают миллионы: мужчины, женщины, дети и грудные младенцы; слепые, глухие, убогие, больные; бродяги и труженики, арестанты и нищие; ирландцы и англичане, шотландцы и валлийцы. И это так, несмотря на то, что пять человек способны напечь хлеба для тысячи ртов, несмотря на то, что один рабочий способен произвести ситца на двести пятьдесят человек, шерсти — на триста, а обуви — на тысячу. Сорок миллионов человек живут как бы одним большим домом, но порядка в нем нет. Общий доход в стране не так уж мал, но управляется страна преступно плохо. Кто посмеет возразить против того, что она управляется преступно, если пять человек в состоянии напечь хлеба, чтобы накормить тысячу ртов, и тем не менее миллионы людей живут впроголодь?

Глава XXVI Пьянство, трезвенность и бережливость

Иногда бедных хвалят за бережливость. Но советовать бедняку быть бережливым и нелепо и оскорбительно. Это то же самое, что советовать человеку, умирающему от голода, есть поменьше. Бережливость для человека рабочего — будь он из города или из деревни — вещь просто безнравственная. Человек не должен мириться с тем, что ему приходится жить как скотине, которую плохо кормят.

Оскар Уайльд
Не будет преувеличением сказать, что английские рабочие насквозь пропитаны пивом. Пиво делает их вялыми, тупыми и менее трудоспособными; они утрачивают находчивость, изобретательность и живость воображения, свойственные им от природы. Едва ли правильно назвать склонность англичан к пьянству благоприобретенной, ибо, зачатые пьяными родителями, они уже в утробе матери пропитываются алкоголем. Пиво — первое, что им дают понюхать и отведать, едва они успевают появиться на свет, с ним же связаны все дальнейшие картины их детства.

Кабаки встречаются повсюду — на каждом углу и даже еще чаще. Женщин бывает там, пожалуй, не меньше, чем мужчин. Заходят туда и дети: ждут мать или отца. Малыши прихлебывают из стаканов взрослых, слушают грубости и непристойности, наблюдают пьяные скандалы и набираются ума-разума.

Миссис Грэнди так же властно диктует свои правила рабочим, как и буржуа; однако, когда дело касается пива, она смотрит сквозь пальцы на пристрастие рабочих к питейным заведениям. Ни женщине, ни даже молоденькой девушке посещение кабака не грозит позором.

Одна подавальщица в кофейне говорила при мне своей товарке: «Я никогда не пью крепких напитков в пивной». Это была юная миловидная девушка, и она хотела дать почувствовать другой официантке, что такое благовоспитанность и скромность. Миссис Грэнди не дозволяет девушкам пить крепкие напитки, но пиво она считает вполне допустимым и посещение пивных тоже.

Дело не только в том, что пиво не годится для людей, — сами люди очень часто не пригодны для пива. Но это-то как раз и гонит их в кабак. Истощенный дурным питанием, исстрадавшийся в тесноте, бедняк Восточного Лондона чувствует нездоровую тягу к алкоголю совершенно так же, как манчестерский текстильщик томится от жажды, наевшись с усталости и с голодухи соленых огурцов и прочей неудобоваримой пищи. Нездоровый труд и нездоровые условия жизни порождают и нездоровые желания. Не может человек, трудясь, как вол, и питаясь, как свинья, сохранять чистые идеалы и здоровые желания.

Когда рушатся надежды на семейное счастье, власть над человеком приобретает кабак. Жаждут напиться не только те, кто устал и замучен работой, кто болен желудком и страдает от тяжелых бытовых условий, не только те, кто уже без сопротивления тянет унылую лямку, но и живые, общительные мужчины и женщины из-за того, что они лишены семейной жизни. Они спешат в ярко освещенный и шумный кабак, безуспешно пытаясь как-то отвести за разговорами душу. Ведь разве это семейная жизнь, если все ютятся в одной крохотной каморке!

Заглянем в одно из таких жилищ, и мы поймем одну из важных причин пьянства. По утрам вся семья встает в одно время и начинает одеваться: мать, отец, сестры и братья совершают туалет, мешая друг другу в общей тесноте. Мать готовит завтрак, и здесь же, где они спали, в этой самой непроветренной комнатушке, отвратительно пропахшей потом, семья садится есть. Потом отец уходит на работу, старшие дети бегут в школу или на улицу, а мать, оставшись с маленькими, берется за хозяйственные дела. Устраивается стирка, и к общему аромату добавляется запах грязного белья и мыла. Мокрое белье развешивается для просушки здесь же, в комнате.

Настает вечер, и в этой провонявшей всеми запахами конуре начинаются приготовления ко сну. Это значит, что все, кто уместится, лягут на кровать (если таковая имеется!), остальные же прямо на пол. Так вот и живут они из месяца в месяц, из года в год, не зная, что такое свежий воздух, разве лишь когда их выселят на улицу… Если умирает ребенок, — а это здесь не редкость, ибо пятьдесят пять процентов детей Восточной стороны гибнут, не достигнув пятилетнего возраста, — труп остается в комнате. И он лежит до тех пор, пока не наскребут денег на похороны, — чем беднее семья, тем дольше. Днем он лежит на кровати, ночью его перекладывают на стол, а утром — снова на кровать, так как за этим столом будут завтракать. Иногда тело кладут на полку, которая в обычных случаях служит буфетом. Недавно я узнал, что одна женщина, не имея средств на похороны, продержала трупик ребенка в комнате три недели.

Каждому понятно, что это не жизнь, а ужас, и те мужчины и женщины, которые бегут из такого «дома» в кабак, заслуживают не порицания, а сочувствия. В Лондоне триста тысяч человек ютятся целыми семьями в одной комнате, а еще девятьсот тысяч живут в запрещенных условиях, если иметь в виду закон об общественном здравоохранении 1891 года. Вот что поддерживает торговлю спиртными напитками, поставляя завсегдатаев кабаков!

К этому присоединяются и другие мощные факторы, побуждающие к пьянству: полная неуверенность в завтрашнем дне и страх перед будущим, — надо сказать, весьма обоснованный. Человек, чувствуя себя несчастным, ищет облегчения своим мукам, а алкоголь притупляет остроту чувств, дает временное забытье. Это вредно. Но ведь так же вредно и все прочее в жизни обитателя Бездны, и в кабаке он находит забвение, которого ему недостает. Там он приобретает даже какую-то уверенность в себе, возвышается в собственных глазах, хотя на самом деле кабак затягивает его на дно и огрубляет еще больше. И несчастный бедняк всю жизнь старается размыкать здесь свое горе, пока не закроет глаза навеки.

Таким людям бесполезно проповедовать воздержание и трезвенность. Привычка к пьянству порождает многие несчастья, но и сама она — результат тех или иных несчастий. Поборники трезвенности могут сколько угодно надрывать глотки, распинаясь о зле, порождаемом пьянством, но до тех пор, пока не уничтожат зло, заставляющее людей пить, пьянство будет процветать и приносить зло.

Пока благотворители не поймут этого, все их добрые намерения останутся бесплодными и будут вызывать только смех. Как-то раз я посетил выставку японского искусства, устроенную для бедняков Уайтчепела, дабы облагородить их души и вселить в них жажду Красоты, Истины и Добра. Допустим (хотя на самом деле это не так!), что удалось таким путем привить беднякам стремление к Красоте, Истине и Добру. Но для них это явилось бы лишь новым проклятием, ибо совсем нестерпимой показалась бы тогда бедным людям та жалкая жизнь, на которую обрекает их существующий социальный порядок, сулящий каждому третьему бедняку смерть в благотворительном учреждении. Ведь они почувствовали бы себя еще более обездоленными, чем прежде, когда еще ничего не познали и ни к чему не стремились! Если бы судьба превратила меня на всю жизнь в одного из рабов Восточного Лондона, обещая при этом выполнить последнее мое желание, я сказал бы, что хочу забыть о Красоте, Истине и Добре, забыть обо всем, что вычитал из книг или слышал, обо всех людях, которых когда-либо знал, обо всех странах, где побывал. А если судьба отказала бы мне в этом моем последнем желании, то почти наверняка я стал бы шляться по кабакам и пьянствовать, чтобы избавиться от воспоминаний.

Ох, уж эти благотворители! Все их просветительные и религиозные миссии и разные филантропические затеи — это же чушь, бессмыслица! И ничего этим не будет достигнуто, ибо все это в корне неверно, даже если и задумано с искренним стремлением помочь. Эти жалостливые люди совершенно не понимают жизни. Они еще не раскусили Западную сторону, а уже спешат на Восточную — в качестве наставников и мудрецов. Не познав простого христианского учения, они являются к несчастным, отверженным беднякам в пышном обличье избавителей от социального зла. Они стараются, как могут, но им удается облегчить лишь страдания незначительной части бедняков да записать кое-какие данные, которые можно было бы, кстати, собрать более научными путями и с меньшими затратами средств.

Как метко выразился кто-то, эти люди делают для бедняка все, за исключением одного, — они не слезают с его шеи. Деньги, которые они тратят по капле на осуществление своих ребяческих затей, высосаны из бедняков. Удачливые хищные двуногие, они стоят между рабочим и его заработком и стараются научить рабочего, что он должен делать с той мизерной частью, которая остается на его долю. Объясните ради всего святого, какая польза устраивать ясли для детей, матери которых, ну, скажем, делают бумажные фиалки в Айлингтонском работном доме по три фартинга за гросс, если и детей и цветочниц становится все больше и больше и благотворителям все равно никак не управиться? Цветочница должна повернуть в руках каждую фиалку четыре раза и сделать пятьсот семьдесят шесть таких движений за три фартинга, а в день — шесть тысяч девятьсот двенадцать движений за девять пенсов. Эту женщину грабят. Кто-то плотно уселся у нее на шее, и никакие порывы к Красоте, Истине и Добру не облегчат ее участи. Ведь эти дилетанты ничего не делают для нее, а если что и делают для ее ребенка, то все это идет насмарку, когда мать приводит его домой на ночь.

И все они хором твердят одну главную, основную ложь. Они не ведают, что это ложь, но их неведение не превращает ее в правду. Ложь эта — проповедь «бережливости». Докажу на примере. В перенаселенном Лондоне идет острая борьба за работу, поэтому оплата труда падает до самого низкого прожиточного минимума. Для рабочего быть бережливым — значит тратить меньше, чем он зарабатывает; это значит снизить свой прожиточный минимум. Соревнуясь с другими в погоне за куском хлеба, человек, привыкший плохо жить, отобьет работу у человека, привыкшего жить получше. И везде, где в промышленности много свободных рук, кучка «бережливых» рабочих будет систематически подрывать заработную плату. И вскоре эти бережливые перестанут быть бережливыми, ибо их заработок будет падать до тех пор, пока не сравняется с самыми наискромнейшими тратами.

Словом, бережливость сама себе роет могилу. Если каждый английский рабочий, наслушавшись проповедников бережливости, сократит свои расходы вдвое, то (учитывая, что на всех не хватает работы) заработная плата тоже снизится вдвое. И тогда уже никто из рабочих в Англии не будет бережливым, потому что нечего будет сберегать. Недальновидные проповедники бережливости, разумеется, придут в ужас от таких результатов. И эти результаты будут тем разительнее, чем успешнее будет их пропаганда. Да и вообще ведь это нелепость, вздор — проповедовать бережливость среди миллиона восьмисот тысяч семейных рабочих, зарабатывающих меньше двадцати одного шиллинга в неделю да еще вынужденных от четверти до половины этого заработка отдавать за жилье.

Говоря о бесплодности благотворительной деятельности, я должен упомянуть все же об одном благородном исключении. Это доктор Барнардо[976] и его детские дома. Доктор Барнардо — «ловец» детей. Он подбирает их, пока они еще юны и не успели загрубеть в нездоровой социальной среде, и отсылает за границу, помещая в лучшую социальную среду. Он уже успел вывезти из Англии тринадцать тысяч триста сорок мальчиков — большинство из них в Канаду, — и лишь очень немногие обманули его ожидания: из каждых пятидесяти сорок девять сделались людьми. И это отличный результат, если помнить, что подобранные доктором дети были беспризорными, бездомными сиротами, отвоеванными у Бездны.

Ежесуточно доктор Барнардо подбирает с панели девять беспризорных ребят, — отсюда уже можно понять, как велик размах его деятельности. Благотворителям есть чему поучиться у него. Он не забавляется полумерами, он доискался до истоков социальных бедствий. Он вырывает детей трущоб из губительной для них обстановки и переносит в иную, здоровую, где и происходит их дальнейшее формирование.

Когда благодетели бедных бросят свои дилетантские забавы, все эти детские ясли и японские выставки, а вместо этого постараются понять, что представляет собой Западная сторона и чему учил Христос, они сумеют с большей пользой взяться за дело. Если они всерьез займутся им, то последуют примеру доктора Барнардо уже в широком, общенациональном масштабе. Они не будут тогда призывать цветочницу, делающую фиалки по три фартинга за гросс, к Красоте, Истине и Добру, но заставят кое-кого слезть с ее шеи и перестать обжираться, дабы не пришлось ему, как древним римлянам, спускать жир в горячей бане. И тогда, к их изумлению и ужасу, окажется, что на шее этой женщины и многих других женщин и детей сидят и они сами. А они-то, добрые люди, и не подозревали этого!

Глава XXVII Система управления

Семь человек, работая шестнадцать часов на усовершенствованных машинах, могли бы накормить тысячу человек.

Эдуард Аткинсон[977]
В этой последней главе следовало бы расширить понятие социальной Бездны и поставить перед Цивилизацией некоторые вопросы, — ответы на них покажут, выстоит ли Цивилизация или погибнет. Зададим, например, такой вопрос: улучшила ли Цивилизация условия жизни человека? Слово «человек» я употребляю в его демократическом смысле, в значении «простой человек». Пожалуй, лучше спросить точнее: улучшила ли Цивилизация условия жизни простого человека?

Обратимся к фактам. На Аляске вдоль берегов Юкона, близ его устья, живут иннуиты. Это — первобытное племя, имеющее весьма смутное представление о такой огромной махине, как Цивилизация. Его национальный доход составляет что-то около двух фунтов стерлингов на душу. Пропитание себе иннуиты добывают ловлей рыбы и охотой; для этого им служат стрелы и копья с костяными наконечниками. Они никогда не страдают из-за отсутствия крова; они носят теплую одежду из звериных шкур. У них постоянно есть дрова для очага и лес для постройки жилищ, которые они делают наполовину в земле и спасаются в них во время зимней стужи. Летом они переселяются в палатки — прохладные, насквозь продуваемые свежим ветерком. Эти люди здоровы, сильны и счастливы. У них только одна забота — пища. Периоды изобилия сменяются периодами голодовок.

В хорошие времена они пируют, в плохие гибнут от голода. Но массовый хронический голод им неведом. Кроме того, у них нет долгов.

В Великобритании, на островах Атлантического океана, проживает английский народ. Это в высшей степени цивилизованный народ. Его национальный доход составляет минимум триста фунтов стерлингов на душу населения. Англичане добывают себе пропитание не охотой и не рыбной ловлей, а трудом на колоссальных предприятиях. Подавляющая часть англичан страдает от нехватки жилья, живет в отвратительных условиях, не имеет топлива, чтобы обогреться, и очень плохо одета. Есть немало и таких, которые лишены вообще всякого крова и спят просто под открытым небом, причем количество их никогда не уменьшается. Многих можно увидеть летом и зимой на улицах одетыми в лохмотья и дрожащими от холода. Бывают у них хорошие времена, бывают и плохие. В хорошие времена большинство из них как-то умудряется прокормиться; в плохие времена они гибнут от голода. Они гибнут от голода сегодня, гибли вчера и в прошлом году, будут гибнуть завтра и через год, ибо они пребывают в состоянии хронического голода, которого не знают иннуиты. Численность английского народа — сорок миллионов человек, и из каждой тысячи девятьсот тридцать девять умирают в бедности, а постоянная восьмимиллионная армия обездоленных находится на грани голодной смерти. Далее надо сказать, что каждый только что родившийся на свет младенец уже имеет долг в сумме двадцать два фунта стерлингов. За это он может благодарить тех, кто изобрел «национальный долг».

Сравнивая беспристрастно простого иннуита с простым англичанином, убеждаешься, что жизнь иннуита менее сурова, чем жизнь англичанина: первый страдает от голода только в тяжелые времена, второй же — постоянно; у первого всегда имеется топливо, кров и одежда, второй же никогда не бывает этим надежно обеспечен. Здесь уместно привести мнение такого человека, как Хаксли. Будучи муниципальным врачом Восточного Лондона, а впоследствии изучая быт дикарей, Хаксли на основе своего опыта приходит к следующему выводу: «Если бы мне предстояло выбирать — жить ли, как дикарь, или прозябать, как эти люди в христианском Лондоне, я, не колеблясь, выбрал бы первое».

Жизненные блага, которыми пользуются люди, являются продуктом человеческого труда. Поскольку Цивилизация не сумела обеспечить рядового англичанина пищей и кровом даже в такой мере, в какой обеспечен иннуит, то встает вопрос: развивает ли Цивилизация производительные силы простого человека? Если нет, то Цивилизация не может существовать.

Но ведь Цивилизация развивает производительные силы человека, это факт! Пять человек могут напечь хлеба на тысячу человек. Один рабочий может произвести ситца на двести пятьдесят человек, шерсти на триста и обуви на тысячу. Однако, как показывает каждая страница этой книги, миллионы англичан не получают ни пищи, ни одежды, ни обуви в достаточном количестве. И вот неизбежно возникает третий вопрос: если Цивилизация развивает производительные силы простого человека, почему же она не улучшает условий жизни простого человека?

Ответ один: негодная система управления. Цивилизация несет с собой всевозможные жизненные блага, но рядовой англичанин не получает своей доли. Если так будет и дальше, Цивилизация падет — система, столь явно не оправдавшая себя, не имеет права на существование. Но ведь не может же быть, чтобы возвели такое грандиозное здание совершенно зря! Это немыслимо. Признаться в таком страшном поражении значило бы нанести смертельный удар всякому прогрессу, всякому стремлению к лучшему будущему.

Есть только один выход, один-единственный: Цивилизацию нужно заставить служить интересам простого человека. А если это так, то сейчас же встает проблема управления страной. То, что полезно, должно быть оставлено, то, что вредно, — уничтожено. Приносят ли империя пользу Англии или вред? Если только вред, — надо с империей покончить. Если же пользу, — то надо управлять ею так, чтобы простой человек получал свою долю благ.

Если борьба за рынки сбыта полезна, продолжайте ее. Если нет, если она наносит ущерб рабочему человеку и делает его жизнь тяжелее, чем жизнь дикаря, то долой иностранные рынки заодно с индустриальной империей! Ибо не требует доказательств тот факт, что когда сорокамиллионный народ, оснащенный Цивилизацией, достигает более высокого развития производительных сил, чем иннуиты, то этот народ должен пользоваться и большими жизненными благами, чем иннуиты.

Если четыреста тысяч английских джентльменов «без определенных занятий» (согласно их собственному признанию во время переписи 1881 года) не приносят пользы, — долой их! Пошлите их работать: пахать землю, сажать картофель. Если вам выгодно их сохранить, — что ж, пожалуйста; но только пусть и рядовой англичанин участвует в распределении прибылей, которые получают эти люди, не имея «определенных занятий».

Короче говоря, общество должно быть реорганизовано под надежным управлением. О том, что нынешнее никуда не годится, не может быть двух мнений. Оно обескровило Великобританию. Оно высосало жизненные соки из своих верных подданных и лишило их способности бороться за то, чтобы Англия сохранила свое былое место среди соревнующихся государств. Всю Великобританию оно разделило на Западную сторону и Восточную сторону, из которых первая развращена и насквозь прогнила, а вторая страдает от болезней и голода.

Колоссальная империя идет к распаду при этом негодном управлении. Под словом «империя» подразумевается политическая машина, объединяющая все страны, говорящие на английском языке, за исключением Соединенных Штатов. И я к этому не отношусь пессимистически. Империя крови сильнее, чем политическая империя, а англичане в Новом Свете и в антиподах по-прежнему сильны и жизнедеятельны.[978] Но политическая империя, формально объединяющая этих англичан, идет к гибели. Политическая машина, носящая название Британской империи, катится в пропасть. При этой системе управления она утрачивает свою жизнеспособность с каждым днем.

Эта система, столь грубо и преступно попирающая права людей, будет неизбежно уничтожена. И надо сказать, что она не только расточительная и бездарная, но также и грабительская система. Каждый изможденный бедняк без кровинки в лице, каждый слепой, каждый малолетний преступник, попавший в тюрьму, каждый человек, желудок которого сводят голодные спазмы, страдает потому, что богатства страны разграблены теми, кто ею управляет.

И ни один из представителей этого правящего класса не сумеет оправдаться перед судом Человека. Каждый младенец, гибнущий от истощения, каждая девушка, выходящая по ночам на панель Пикадилли после целого дняизнурительного труда на фабрике, каждый несчастный труженик, ищущий забвения в водах канала, требует к ответу «живых в домах и мертвых в могилах». Восемь миллионов человек, никогда не евшие досыта, и шестнадцать миллионов, никогда не имевшие теплой одежды и сносного жилья, предъявляют счет правящему классу за пищу, которую он пожирает, за вина, которые он пьет, за роскошь, которой он себя окружил, за дорогие платья, которые он носит.

Сомнений нет. Цивилизация увеличила во сто крат производительные силы человечества, но по вине негодной системы управления люди в условиях Цивилизации живут хуже скотов. У них меньше пищи, меньше одежды, меньше возможностей укрыться от непогоды, чем у дикаря иннуита на крайнем севере, жизнь которого сегодня мало чем отличается от жизни его предков в каменном веке, десять тысяч лет тому назад.


Проклятие
Откуда-то преданье
Пришло на память мне —
Испанская легенда
О давней старине.
У Саморы король Санчес
Предательски был убит,
И вот королевское войско
Вкруг города стоит.
Дон Дьего де Ордоньес
Выезжает грозно вперед,
Он воинов на стенах
Обличает и клянет.
В измене обличает,
Клеймит позором он
Всех горожан Саморы,
Кто рожден и не рожден.
Клянет живых под кровом,
Покойников в земле,
Воду в ручьях и реках,
Яства на столе.
…Но есть иное войско:
Горшую из осад
Ведет голодное войско
У Жизни замкнутых врат.
Клянут миллионы нищих
Яства на нашем столе,
Обличают нас в измене —
Всех, кто жив и кто спит в земле.
И часто на шумном пире
Средь шуток весельчаков,
Сквозь музыку и хохот
Я слышу ужасный зов.
Изможденные, тощие лица
Мне видны в окно сквозь мглу.
Иссохшие тянутся руки
За крохами на полу.
Внутри — изобнлье пира,
Благовонья, праздничный свет,
А снаружи — отчаянье, голод,
Впотьмах надежды нет.
И там, во стане голодных,
Где ветер, мрак, мороз.
Мертв, лежит средь долины
Той рати вождь — Христос.
Лонгфелло

Перевод В. Лимановской



Дорога (сборник очерков)

Изведал я счастливые пути,

Все, по которым можно мир пройти,

И в общем их одобрил я, они

Для тех, кто не валяется в постели,

Кого влечет вперед, как и меня,

Увидеть, как устроен этот мир.

«Бродяга из бродяг», секстина.

Признание

В штате Невада есть женщина, которой я однажды на протяжении нескольких часов лгал упорно, последовательно и нагло. Я не винюсь перед ней — упаси бог! Но объяснить ей кое-что мне бы хотелось. К сожалению, я не знаю ни имени ее, ни тем более теперешнего адреса. Может, ей случайно попадутся эти строки, и она не откажется черкнуть мне несколько слов.

Это было в городе Рено, штат Невада, летом тысяча восемьсот девяносто второго года. Время стояло ярмарочное, и пропасть жулья и всякого продувного народа наводнила город, не говоря уж о бродягах, налетевших голодной саранчой. Собственно, голодные бродяги и делали город «голодным». Они так настойчиво толкались в двери с черного хода, что двери притаились и молчали.

«В таком городе не больно разживешься», — говорили бродяги. Мне, во всяком случае, то и дело приходилось «забывать про обед», хоть я мог с кем угодно потягаться, когда надо было «перехватить взаймы», «пострелять», забрести «на дымок», «напроситься в гости» или подцепить на улице «легкую монету». И так не повезло мне в этом городишке, что в один прекрасный день, увернувшись от проводника, я вторгся очертя голову в неприкосновенный вагон, личную собственность какого-то бродячего миллионера. Поезд как раз тронулся, когда я вскочил на площадку вагона и устремился к его хозяину, преследуемый по пятам проводником, который уже простирал руки, готовясь меня схватить. Гонка была отчаянная: не успел я настичь миллионера, как мой преследователь настиг меня. Тут уж было не до обмена приветствиями. Задыхаясь, я выпалил: «Дайте четвертак — пожрать!» И, клянусь вам, миллионер полез в карман и дал мне… ровным счетом… двадцать пять центов. Мне думается, он был так ошеломлен, что действовал машинально. Я по сю пору простить себе не могу, что не нагрел его на доллар. Уверен, что он дал бы и доллар. Я тут же соскочил на ходу, к великому разочарованию проводника, который всячески норовил залепить мне по физиономии, без особого, впрочем, успеха. Но незавидное, скажу я вам, положение: представьте, что вы висите на поручне вагона и прыгаете с нижней ступеньки, стараясь не разбиться, а в это самое время разъяренный эфиоп, стоя на площадке, тычет вам в лицо сапожищем сорок шестого размера! Но как бы там ни было, а деньгами я разжился!

Однако вернемся к женщине, которой я так безбожно лгал. В тот день я уже намеревался отбыть из Рено. Дело было под вечер. Я задержался на бегах — любопытно было поглядеть на тамошних лошадок — и не успел, что называется, «перекусить», вернее, не ел с утра. Аппетит у меня разыгрался, а между тем мне было известно, что в городе организован комитет безопасности и что ему надлежит избавить жителей от голодных бродяг, вроде меня, грешного. Немало бездомных моих собратьев попало уже в руки Закона, и солнечные долины Калифорнии тем неотступнее звали меня перемахнуть через хмурые гребни Сиерры. Но прежде чем отрясти от ног своих пыль города Рено, мне надо было решить две задачи: первая — еще этим вечером забраться на «глухую» площадку в поезде дальнего следования, идущем на запад, и вторая — слегка подкрепиться на дорогу. Ибо, даже если вы молоды, вам не понравится на голодный желудок трястись целую ночь напролет где-нибудь на площадке или крыше вагона, мчащегося во весь опор сквозь бураны и тоннели, мимо устремленных в небо снеговых вершин.

Но подкрепиться было не так-то просто. Меня уже «попросили» из десятка домов. По моему адресу то и дело летели нелестные замечания вроде того, что по мне скучает некий уютный уголок за решеткой и что это самое подходящее для меня место. Увы, все эти замечания были недалеки от истины. Потому-то я и собирался этим вечером податься на запад. В городе хозяйничал Закон, он охотился за сирыми и голодными, этими повседневными жильцами его владений за решеткой.

Были дома, где двери захлопывались у меня перед носом, обрывая на полуслове мою учтивую, нарочито смиренную просьбу пожертвовать что-нибудь на пропитание. В одном доме мне и вовсе не открыли. Я стоял на крыльце и стучался, а в окне стояли люди и глазели на незваного гостя. Кто-то поднял на руки упитанного бутуза, чтобы и он через головы взрослых полюбовался на бродягу, которого в этом доме не намерены были покормить.

Я уже подумывал перенести свои поиски в кварталы бедняков. Бедняк — это последний и верный оплот голодного бродяги. На бедняка всегда можно положиться: он не прогонит голодного от своего порога. Как часто, странствуя по Штатам, я безуспешно стучал в двери роскошных особняков на вершине холма; но не было случая, чтобы где-нибудь в речной низине или на гнилом болоте из лачуги с разбитыми окошками, заткнутыми тряпьем, не показалась изнуренная работой женщина и по-матерински приветливо не предложила мне зайти. О вы, лицемеры, проповедующие милосердие! Ступайте к беднякам и поучитесь у них, ибо только бедняк знает, что такое милосердие. Бедняк дает — или отказывает — не от избытков своих. Какие у него избытки! Он дает — и никогда не отказывает — от бедности своей и часто делится последним. Кость, брошенная псу, не говорит о милосердии. Милосердие — это кость, которую делишь с голодным псом, когда ты так же голоден, как и он.

Особенно запомнился мне разговор в одном доме, где меня в этот вечер выставили за порог. Окна столовой выходили на террасу, и я увидел человека, который, сидя за столом, уписывал пудинг — большущий мясной пудинг. Я стоял у двери, и, разговаривая со мной, он ни на минуту не отрывался от еды. Это был преуспевающий делец, с вершин успеха презрительно взиравший на тех, кому не повезло в жизни.

Он грубо оборвал мою просьбу дать мне поесть, прорычав сквозь зубы:

— Работать, небось, не хочешь?

Странный ответ! Ведь я и не заикнулся о работе. Речь шла о еде. Я и в самом деле не намерен был работать: я собирался этой же ночью поймать поезд, идущий на запад.

— Дай тебе работу, ты наверняка откажешься, — язвительно продолжал он.

Я взглянул на его робкую жену и понял, что только присутствие этого цербера мешает мне получить свою долю угощения. А между тем цербер продолжал уплетать пудинг. Обстоятельства требовали уступок, и я скрепя сердце сделал вид, будто согласен с его моралью о необходимости работать.

— Разумеется, я хочу работать, — солгал я.

— Враки! — презрительно фыркнул он.

— А вы испытайте меня, — настаивал я с задором.

— Ладно, — сказал он. — Приходи завтра туда-то и туда-то (я забыл куда), ну, где погорелый дом. Я поставлю тебя разбирать кирпич.

— Слушаюсь! Приду непременно.

Он что-то хрюкнул и опять уткнулся в тарелку. Я не уходил. Прошла минута, другая, и он воззрился на меня: какого, дескать, черта тебе еще надо?

— Ну! — властно гаркнул он.

— Я… А вы не покормите меня? — спросил я как можно деликатнее.

— Так я и знал, что ты не хочешь работать! — заорал он.

Положим, он был прав, но ведь это значит заниматься чтением мыслей; с точки зрения логики, его рассуждения никуда не годились. Однако нищему у порога приличествует смирение, и я принял его логику, как раньше его мораль.

— Видите ли, — продолжал я так же деликатно. — Я уже сейчас голоден. Что же будет со мной завтра! А ведь мне предстоит таскать кирпич, легко ли целый день работать на голодный желудок? Покормите меня сегодня, и завтра мне будет как раз впору возиться с вашим кирпичом.

Не переставая жевать, он как будто задумался над моими словами. Я видел, что робкая жена готова за меня заступиться, но она так и не собралась с духом.

— Вот что я сделаю, — сказал он, дожевав один кусок и принимаясь за другой. — Выходи утром на работу, а в полдень, так и быть, дам тебе немного вперед, чтобы ты мог пообедать. Тогда будет ясно, хочешь ты работать или нет.

— А пока что… — начал я, но он не дал мне договорить.

— Нет, голубчик, — сказал он. — Я вашего брата знаю. Вас накорми, а потом ищи ветра в поле. Посмотри на меня: я никому ни гроша не должен. Я в жизни ни у кого крошки хлеба не попросил и счел бы это за унижение. Я всегда жил на свои заработки. А твоя беда в том, что ты ведешь беспутную жизнь и бежишь от работы. Сразу видно, стоит на тебя посмотреть! Я всегда жил честным трудом. Я одному себе обязан тем, что вышел в люди. И ты можешь добиться того же, возьмись только за ум и стань честным тружеником.

— Таким, как вы? — спросил я.

Увы, заскорузлая душа этого человека, болтавшего о труде, была недоступна юмору.

— Да, — буркнул он, — таким, как я.

— И вы это каждому посоветуете?

— Да, каждому, — сказал он убежденно.

— Но если все станут такими, как вы, кто будет таскать для вас кирпич, позвольте вас спросить?

Клянусь, в глазах его жены мелькнуло некое подобие улыбки. Что касается его самого, то он был взбешен — то ли пугающей перспективой жить в новом, преображенном обществе, где некому будет таскать для него кирпич, то ли моей наглостью, — затрудняюсь сказать.

— Довольно! — взревел он. — Я не намерен больше с тобой разговаривать! Вон отсюда, щенок неблагодарный!

Я переступил с ноги на ногу в знак того, что не стану утруждать его своим присутствием, и только спросил:

— Значит, вы меня не покормите?

Он вскочил. Это был человек внушительных размеров. Я же чувствовал себя чужаком на чужой стороне, и за мной охотился Закон. Надо было убираться подобру-поздорову. «Но почему же неблагодарный? — спрашивал я себя, с треском захлопывая калитку. — За какие милости должен я его благодарить?» Я оглянулся. Его фигура все еще маячила в окне. Он опять набросился на пудинг.

Но тут мужество оставило меня. Я проходил мимо десятка дверей, не решаясь постучать. Все дома были на одно лицо, и ни один не внушал доверия. Только пройдя несколько кварталов, я приободрился и взял себя в руки. Попрошайничество было для меня своего рода азартом: если мне не нравилась моя игра, я всегда мог стасовать карты и пересдать. Я решил сделать новую попытку— постучаться в первый попавшийся дом. Сумерки спускались на землю, когда, обойдя вокруг дома, я остановился у черного хода.

На мой робкий стук вышла женщина средних лет, и при первом же взгляде на ее милое, приветливое лицо меня словно осенило: я уже знал наперед, что я ей расскажу. Ибо, да будет это известно, успех бродяги зависит от его способности выдумать хорошую «историю». Попрошайка должен прежде всего «прикинуть на глазок», что представляет собой его жертва, и сообразно с этим сочинить «историю» применительно к нраву и темпераменту слушателя. Главная трудность здесь в том, что, еще не раскусив свою жертву, он уже должен приступить к рассказу. Ни минуты не дается ему на размышление. Мигом изволь разгадать стоящего перед тобой человека и придумать нечто такое, что брало бы за сердце. Бродяга должен быть артистом. Он импровизирует по наитию и тему черпает не в преизбытке своего воображения, — тему подсказывает ему лицо человека, вышедшего на его стук, будь то лицо мужчины, женщины или ребенка, иудея или язычника, человека белой или цветной расы, зараженного расовыми предрассудками или свободного от них, доброе или злое, приветливое или отталкивающее, говорящее о щедрости или о скупости, о широте мировоззрения или мещанской ограниченности. Мне не раз приходило в голову, что своим писательским успехом я в значительной мере обязан этой учебе на дороге. Чтобы добыть дневное пропитание, мне вечно приходилось что-то выдумывать, памятуя, что рассказ мой должен дышать правдой. Та искренность и убедительность, в которых, по мнению знатоков, и заключается искусство короткого рассказа, рождены на черной лестнице жестокой необходимостью. Я убежден, что писателем-реалистом сделала меня школа бродяжничества. Реалистическое искусство — это единственный товар, за который вам на черной лестнице дадут кусок хлеба.

Всякое искусство в конечном счете — изощренное надувательство, и только известная ловкость помогает рассказчику сводить концы с концами. Помню, как мне пришлось изворачиваться и лгать в полицейском участке города Виннипега, в провинции Манитоба. Я направлялся на запад по Канадско-Тихоокеанской дороге. Разумеется, полисмены пожелали услышать мою биографию, и я стал врать напропалую. Это были сухопутные крысы, не нюхавшие моря, а в таких случаях нет ничего лучше, нежели морской рассказ. Тут уж ври, что бог на душу положит, никто не придерется. И я рассказал им чувствительную историю о том, как мне пришлось служить на судне «Гленмор» (в Сан-Францисском заливе я видел судно с таким названием).

Я отрекомендовался англичанином и сказал, что служил на корабле юнгой. Мне возразили, что говорю я отнюдь не как англичанин. Надо было как-то выкрутиться, и я сказал, что родился и вырос в Соединенных Штатах, но после смерти родителей был отослан к дедушке и бабушке в Англию. Они-то и отдали меня в учение на «Гленмор». И — да простит мне капитан «Гленмора»— досталось же ему в тот вечер в виннипегском полицейском участке: это был злодей, изверг, мучитель, наделенный изуверской изобретательностью. Вот почему в Монреале я дезертировал с корабля.

Но если дедушка и бабушка у меня живут в Англии, почему же я оказался здесь, в самом сердце Канады, и держу путь на запад? Не долго думая, я вывел на сцену замужнюю сестру, проживающую в Калифорнии: сестра хочет взять меня к себе. И я вдался в подробное описание этой превосходной, добрейшей женщины. Однако жестокосердые полисмены этим не удовлетворились. Допустим, что я в Англии нанялся на пароход. В каких же морях побывал «Гленмор» и какую он нес службу за истекшие два года? Делать нечего, я отправился с этими сухопутными крысами в дальнее плавание. Вместе со мной их трепало бурями и обдавало пеной разбушевавшихся стихий, вместе со мной они выдержали тайфун у японских берегов. Вместе со мной грузили и разгружали товары во всех портах Семи Морей. Я побывал с ними в Индии, в Рангуне и Китае, вместе со мной они пробивались через ледяные поля у мыса Горн, после чего мы наконец благополучно ошвартовались у Монреаля.

Тут они предложили мне подождать, и один из полисменов нырнул в темноту ночи, оставив меня греться у огня и безуспешно гадать, какую еще ловушку мне готовят.

Сердце у меня екнуло, когда я увидел его на пороге, за плечом вернувшегося полисмена. Нет, не цыганская любовь к побрякушкам продела в эти уши серьги из тончайшей золотой проволоки; не ветры прерий дубили эту кожу, превратив ее в измятый пергамент; не снежные заносы и горные кручи выработали эту характерную с развальцем походку. И разве не солнце Южных морей выбелило эти устремленные на меня глаза? Передо мной — увы! — повелительно встала тема, на которую мне предстояло импровизировать под бдительным оком пяти полисменов, — мне, никогда не бывшему в Китае, не огибавшему мыса Горн, не видевшему ни Индии, ни Рангуна.

Отчаяние овладело мной. На лице этого закаленного бурями сына морей с золотыми серьгами в ушах я читал свой приговор. Кто он и что собой представляет? Я должен был разгадать его еще до того, как он разгадает меня. Мне надо было взять твердый курс, прежде чем стервецы-полисмены возьмут курс на то, чтобы переправить меня в тюремную камеру, в полицейский суд, в энное число тюремных камер. Если он первым начнет задавать вопросы, прежде чем я узнаю, что он знает, мне крышка.

Но выдал ли я свою растерянность виннипегским блюстителям порядка, сверлившим меня рысьими глазками? Как бы не так! Я встретил моряка восторженно, сияя от радости, с видом величайшего облегчения, какое испытывает тонущий, когда последним, судорожным усилием хватается за спасательный круг. Вот кто поймет меня и подтвердит мой правдивый рассказ этим ищейкам, не способным ничего понять, — таков был смысл того, что я всячески старался изобразить. Я буквально вцепился в моряка и забросал его вопросами: кто он, откуда? Я как бы ручался этим судьям за честность своего спасителя еще до того, как он меня спасет.

Это был добродушный человек, его ничего не стоило обвести вокруг пальца. Наконец полисменам надоел учиненный мной допрос, и мне было приказано заткнуться. Я повиновался, а между тем голова моя напряженно работала над сценарием следующего акта. Я знал достаточно, чтобы отважиться на дальнейшее. Это был француз. Он плавал на французских торговых кораблях и только однажды нанялся на английское судно. А главное — вот удача! — он уже двадцать лет не выходил в море.

Полисмен торопил его, предлагая приступить к экзамену.

— Бывал в Рангуне? — осведомился моряк.

Я утвердительно кивнул.

— Мы оставили там нашего третьего помощника. Сильнейший приступ горячки.

Если бы он спросил, какой горячки, я сказал бы «септической», а сам, хоть убей, не знал, что это такое. Но он не спросил. Вместо этого он поинтересовался:

— Ну как там, в Рангуне?

— Недурно. Все время, пока мы там стояли, дождь лил как из ведра.

— Отпускали тебя на берег?

— А то как же! Мы, трое юнг, ездили на берег вместе.

— Храм помнишь?

— Это который же? — сманеврировал я.

— Ну, самый большой, с широкой лестницей.

Если бы я помнил храм, мне бы предложили описать его. Подо мной разверзлась бездна.

Я покачал головой.

— Да его видно с любого места в гавани, — пояснил он. — Даже не сходя с корабля.

Я всегда был равнодушен к храмам. Но этот рангунский храм я просто возненавидел. И я расправился с ним без сожаления.

— Ошибаетесь, — сказал я. — Его не видно из гавани. Его не видно из города. Его не видно даже с вершины лестницы. Потому что, — я остановился, чтобы усилить впечатление, — потому что там нет никакого храма.

— Но я видел его собственными глазами! — воскликнул моряк.

— Это в котором же году? — допрашивал я.

— В семьдесят первом.

— Храм был уничтожен великим землетрясением тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года, — объявил я. — Он был очень старый.

Наступило молчание. Перед потускневшим взором моего собеседника оживало видение юношеских лет: прекрасный храм на берегу далекого моря.

— Лестница сохранилась, — поспешил я утешить его. — Ее видно из любой точки гавани. А помните небольшой остров, направо, у самого входа в порт? — Очевидно, там был такой остров (я уже приготовился перенести его налево), потому что он кивнул в ответ. — Его точно языком слизало! Там теперь семь морских саженей глубины.

Я перевел дыхание и, пока он размышлял о том, как все меняется на свете, придумывал для своей повести заключительные штрихи.

— А помните Бомбейскую таможню?

Да, он ее помнил.

— Сгорела дотла, — объявил я.

— А ты помнишь Джима Уона? — спросил он, в свою очередь.

— Помер, — сказал я, хоть я понятия не имел, кто такой Джим Уон.

Опять подо мной затрещал лед.

— А помните в Шанхае Билли Харпера? — перешел я в наступление.

Старый моряк тщетно ворошил свои поблекшие воспоминания — ничто не напоминало ему о мифическом Билли Харпере.

— Ну ясно, вы помните Билли Харпера, — настаивал я. — Его ж все знают! Он уже сорок лет там безвыездно. Ну, так представьте, он и сейчас там, ничего ему не делается.

И тут случилось чудо. Старый моряк вспомнил Билли Харпера! Может, и правда был такой Билли Харпер, может, он и правда сорок лет назад приехал в Шанхай и живет там поныне. Для меня, во всяком случае, это была новость.

Еще битых полчаса толковали мы с ним, и все в таком же роде. Наконец он сказал полисмену, что я тот, за кого себя выдаю. Я переночевал в участке и даже получил утром завтрак и мог без помехи продолжать свое путешествие к замужней сестре в Сан-Франциско.

Но вернемся к женщине в городе Рено, открывшей мне дверь в тихий вечерний час, когда на землю ложились сумерки. Достаточно было взгляда на ее милое, приветливое лицо, и я уже знал, какую роль мне придется играть перед ней. Я почувствовал себя славным, простодушным малым, которому не повезло в жизни. Я открывал и закрывал рот, показывая, как трудно мне заговорить: ведь я в жизни ни к кому не обращался за куском хлеба. Мною владела крайняя, мучительная растерянность. Мне было стыдно. Я, смотревший на попрошайничество, как на забавное озорство, вдруг обернулся этаким сынком миссис Грэнди,[979] зараженным всеми ее буржуазными предрассудками. Только пытки голода могли толкнуть меня на постыдное и унизительное попрошайничество. И я старался изобразить на лице тоску и смятение бесхитростного юноши, доведенного до отчаяния длительной голодовкой и впервые протягивающего руку за подаянием.

— Бедный мальчик, вы голодны, — сказала она.

Я-таки заставил ее заговорить первой.

Я кивнул и проглотил непрошеные слезы.

— Мне еще никогда, никогда не приходилось… просить, — пробормотал я.

— Да заходите же! — Она широко распахнула дверь. — Мы, правда, отужинали, но плита еще топится, я приготовлю вам что-нибудь на скорую руку.

Когда я вступил в полосу света, она пристально поглядела на меня.

— Экий вы статный и крепкий, — сказала она. — Не то что мой сынок. Он у меня страдает припадками. Вот и сегодня упал бедняжка и разбился.

В ее голосе было столько материнской ласки, что я потянулся к ней всем существом. Я взглянул на ее сына. Он сидел против меня за столом, худой и бледный, голова в бинтах. Он не шевелился, и только его глаза, в которых отражался свет лампы, испытующе-удивленно уставились на меня.

— Точь-в-точь мой бедный папа, — сказал я. — Он тоже падал. Это такая болезнь — кружится голова. Доктора не знали, что и думать.

— Ваш папа умер? — осторожно спросила она, ставя передо мной тарелку, на которой лежал пяток сваренных всмятку яиц.

— Умер. — Я снова проглотил воображаемые слезы. — Две недели назад. Вдруг, у меня на глазах. Мы переходили улицу, он упал на мостовую… И так и не пришел в сознание. Его отнесли в аптеку: там он и скончался.

И я стал рассказывать ей грустную повесть о моем отце, как после смерти матушки мы оставили наше ранчо и поселились в Сан-Франциско. Как его пенсии (он был старый солдат) и небольших сбережений нам не хватало, и он сделался агентом по распространению печатных изданий. Я рассказал также о собственных злоключениях, как после смерти отца я очутился на улице и несколько дней, одинокий и потерянный, бродил по городу. Пока добрая женщина разогревала мне бисквиты, жарила ломтики грудинки и варила новую партию яиц, я, расправляясь со всем этим, продолжал набрасывать портрет бедного, осиротевшего юноши, вписывая в него все новые детали. Я и в самом деле превратился в этого бедного юношу. Он был для меня такой же действительностью, как яйца, которые я уплетал. Я готов был плакать над собственными горестями, и раза два голос мой прерывался от слез. Это было здорово, скажу я вам!

И положительно каждый мазок, которым я оживлял этот портрет, находил отзвук в ее чуткой душе, и она удесятеряла свои милости. Она собрала мне еды в дорогу, завернула крутые яйца, перец, соль и еще какую-то снедь да большое яблоко в придачу. Подарила мне три пары красных плотных шерстяных носков, надавала чистых носовых платков и еще невесть чего — всего и не упомнишь. И все время она готовила мне новые и новые блюда, которые я исправно уничтожал. Я обжирался, как дикарь. Перевалить через Сиерру на положении бесплатного груза было весьма серьезным предприятием, а ведь я понятия не имел, когда и где приведется следующий раз пообедать. И все время, подобно черепу, напоминающему за пиршеством о смерти, ее собственный злосчастный сын сидел тихо, не шелохнувшись, и не сводил с меня немигающих глаз. Должно быть, я был для него воплощенной загадкой, романтическим приключением — всем тем, на что не мог его подвигнуть слабый огонек жизни, чуть теплившийся в тщедушном теле. И все же на меня нет-нет да и нападало сомнение: а не видят ли эти глаза насквозь все мое фальшивое, изолгавшееся нутро?

— Куда же вы едете? — спросила женщина.

— В Солт-Лейк-Сити, — ответил я. — Там живет моя сестра. Она замужем (у меня был минутный соблазн объявить сестру мормонкой, но я вовремя одумался). У зятя водопроводная контора, он берет подряды.

Я тут же спохватился, что водопроводчики, берущие подряды, как будто недурно зарабатывают, но слово уже сорвалось с языка, — пришлось пуститься в объяснения.

— Если б я написал, они, конечно, выслали б мне на дорогу. Но оба они болеют, а теперь и дела у них пошатнулись. Зятя обобрал компаньон. Мне не хотелось вводить их в лишние расходы. Я знал, что как-нибудь доберусь, и написал, что наскребу на проезд до Солт-Лейк-Сити. Сестра у меня красавица, редкой доброты женщина. И очень ко мне привязана. Очевидно, я начну работать у шурина и со временем изучу дело. У сестры две девочки, обе меня моложе. Младшая — совсем еще ребенок.

Из всех замужних сестер, которых я рассеял по городам Соединенных Штатов, особенно близка моему сердцу сестра в Солт-Лейк-Сити. Это, можно сказать, вполне реальная личность. Рассказывая о ней, я воочию вижу ее, ее мужа водопроводчика и их маленьких девочек. Сестра — видная, рослая женщина с добрым лицом и заметной склонностью к полноте, — ну, знаете, одна из тех милых женщин, которых невозможно вывести из себя и которые славятся своим умением печь всякие вкусные штуки. Она цветущая брюнетка. Муж ее — тихий, покладистый человек. Порой мне кажется, что мы с ним старые приятели. Как знать, быть может, когда-нибудь я повстречаюсь с ним. Припомнил же тот старый моряк Билли Харпера! Так и я не теряю надежды встретиться с мужем моей сестры, живущей в Солт-Лейк-Сити.

Зато я совершенно уверен, что никогда не увижу во плоти моих многочисленных родителей, а также бабушек и дедушек, да и не мудрено: ведь я неизменно спроваживал их на тот свет. Матушка преимущественно умирала от сердца, хотя иной раз я кончал с ней при помощи таких болезней, как чахотка, воспаление легких или тиф. Правда, виннипегские полисмены скажут вам, что в Лондоне у меня есть бабушка и дедушка и что они благополучно здравствуют, но ведь это бог весть когда было; можно сказать с уверенностью, что они давно умерли. Тем более, что писем от них я не получаю.

Надеюсь, моя добрая покровительница в городе Рено, прочтя эти строки, не прогневается на меня за некоторые отступления от истины и добропорядочности. Я не винюсь: мне нисколько перед ней не совестно. Юность, жизнерадостность и жажда приключений привели меня к ее порогу. Встреча с ней много дала мне. Она открыла мне естественную доброту человеческого сердца. Надеюсь, и ей эта встреча пошла на пользу. Во всяком случае, теперь, когда этот эпизод предстанет перед ней в новом, истинном, свете, она, может быть, посмеется от души.

Но тогда мой рассказ не вызвал у нее сомнений. Она уверовала в меня и в мое семейство, и ее крайне заботила предстоявшая мне нелегкая поездка. Ее забота чуть не наделала мне беды. Когда я собрался уходить, нагрузившись припасами и рассовав носки по карманам, отчего последние заметно оттопырились, она вспомнила о племяннике, или дяде, или дальнем родственнике, возившем почту: он должен был этой ночью проследовать через Рено тем самым поездом, на котором мне предстояло ехать зайцем. Как это кстати! Она проводит меня на станцию, расскажет ему мою историю, и он спрячет меня у себя в почтовом вагоне. Таким образом, я в полной безопасности и без особых хлопот доберусь до Огдена, а оттуда рукой подать до Солт-Лейк-Сити. Сердце у меня упало. Она с все большим увлечением развивала мне свой план, а я слушал ее со стесненной душой и делал вид, что в восторге от этой удачи, разрешающей все мои затруднения.

Нечего сказать, удача! Мне надо было в тот же вечер сматываться на запад, а тут ни с того ни с сего, здорово живешь, отправляйся на восток! Это была форменная ловушка, но у меня не хватило мужества сказать моей покровительнице, что я бессовестно ее надул. И вот, прикидываясь, что я счастлив и доволен, я тщетно ломал голову в поисках выхода. Но положение было безвыходное, она вознамерилась самолично посадить меня в почтовый вагон, а там ее родственник доставит меня в Огден. Изволь потом всеми правдами и неправдами пробираться назад через пустыню, которая тянется в этих местах на сотни миль.

Однако счастье благоприятствовало мне в тот вечер. Добрая женщина уже собиралась надеть шляпу, чтобы отвести меня на станцию, как вдруг спохватилась, что все перепутала. У ее родственника недавно изменилось расписание, его ждали в Рено не этой ночью, а лишь через двое суток. Итак, я был спасен, ибо какой нетерпеливый юнец согласится отложить выполнение своих планов на целых двое суток! Я самонадеянно заверил свою добрую покровительницу, что доберусь до Солт-Лейк-Сити скорее, если выеду сегодня же, и расстался с ней, напутствуемый ее благословениями и сердечными пожеланиями, которые еще долго отдавались в моих ушах.

Но каким сокровищем оказались ее шерстяные носки! Я убедился в этом той же ночью, путешествуя на глухой площадке в поезде дальнего следования, держащем путь на запад!


Перевод Р. Гальпериной



Держись!

Если не подведет шальная случайность и если — непременное условие — дело происходит ночью, всякий стоящий бродяга, молодой и проворный, может удержаться на поезде, вопреки стараниям кондукторов его ссадить. Достаточно такому бродяге проявить упорство, и он удержится, разве уж очень не повезет. Избавиться от него можно только одним из противозаконных образов, включая убийство. Среди бродяг утвердилось мнение, будто поездная прислуга не останавливается и перед убийством. За верность не ручаюсь, в бытность мою бродягой мне лично сталкиваться с этим не приходилось.

Но вот что я слышал о дорогах, пользующихся репутацией «скверных». Уж если бродяга «забрался под вагон», иначе говоря, устроился на раме, и поезд идет полным ходом, ничего с ним, по-видимому, не поделаешь — до самой остановки. Бродяга, прикорнувший на оси, в уютном соседстве с колесами и иными приспособлениями, плюет на всех — или так ему кажется, — пока не случится ему путешествовать по «скверной дороге». Скверная дорога обычно та, где незадолго был убит бродягами один, а то и несколько железнодорожных служащих. Горе бродяге, застигнутому под вагоном на такой дороге, — все равно ему крышка, делай поезд хоть шестьдесят миль в час.

Кондуктор, запасшись веревкой и муфтой сцепления, влезает на площадку впереди вагона, где едет бродяга. Прикрепив муфту к веревке, он спускает ее вниз между вагонами и начинает орудовать. Муфта, отлетая от шпал, стукается о платформу заднего вагона и опять ударяется о шпалы. Кондуктор травит веревку, посылая свой снаряд то вперед, то назад, то направо, то налево, предоставляя ему самое обширное поле действия. Каждый удар такого маятника смертелен, а при скорости шестьдесят миль в час он выбивает настоящую зорю смерти. Завтра путевой сторож соберет на полотне останки безбилетного пассажира, и в местной газете промелькнет несколько строк о том, что найден труп неизвестного, предположительно бродяги, должно быть, заплутавшегося, не иначе как в нетрезвом виде, и уснувшего на рельсах.

В качестве примера того, как бывалый бродяга может постоять за себя, приведу случай из своего опыта. Я направлялся из Оттавы на запад по Канадско-Тихоокеанской, собираясь проехать по этой линии три тысячи миль. Была поздняя осень, а мне предстояло пересечь Манитобу и Скалистые Горы. Каждый день могли ударить холода, и любая проволочка грозила путнику всеми прелестями зимней непогоды. К тому же я был в мерзейшем настроении. Между Монреалем и Оттавой всего лишь сто двадцать миль: мне ли не знать — ведь я только что проделал их, ухлопав ни много ни мало шесть дней. По оплошности я вместо главной магистрали угодил на какую-то паршивую ветку, по которой только дважды в день курсировали местные поезда. И все эти шесть дней я жил впроголодь, питаясь черствым хлебом, — единственное, что можно было выпросить у французских фермеров.

Мерзкое настроение мое еще усилилось после однодневной задержки в Оттаве, где я надеялся раздобыть хотя бы самую необходимую одежонку для предстоящей дальней дороги. Да будет известно миру, что для попрошайки, желающего освежить свой гардероб, Оттава, за одним-единственным исключением, самый никудышный город в Канаде и Соединенных Штатах. Исключение я делаю для Вашингтона. Вашингтон — это предел! Две недели промыкался я там, пытаясь выпросить какие-нибудь опорки, и пришлось катать за ними до самого Нью-Джерси.

Но вернемся в Оттаву. Ровно в восемь утра отправился я в поход за одеждой. Я трудился, как колодник! Клянусь, я отшагал не менее сорока миль. Я обошел тысячи квартир и в каждой беседовал с хозяйкой. Я не дал себе времени даже пообедать. И вот к шести часам пополудни, после изнурительного трудового дня, мне все еще не хватало рубашки, а уж что до штанов, та неприглядная пара, которой удалось разжиться, была мне тесна и являла все признаки преждевременного распада.

В шесть я пошабашил и отправился на станцию, рассчитывая перекусить по дороге. Но меня по-прежнему преследовала неудача. Я заходил в один дом за другим и повсюду слышал отказ. Наконец мне вынесли «подаяние». Я воспрянул духом — такого объемистого подаяния мне еще не приходилось видеть за всю мою жизнь многоопытного попрошайки. Это был пакет, завернутый в несколько газетных листов, размером с небольшой чемодан. Я кинулся с ним на ближайший пустырь и развернул его. Первое, на что я наткнулся, были пирожные, затем еще пирожные, а там еще и еще, — словом, целый ассортимент пирожных! Ничего, кроме пирожных! Тщетно искал я среди них основательного бутерброда с толстым аппетитным ломтем мяса — это были сплошь пирожные, а между тем, если есть что-нибудь, от чего у меня с души воротит, так это пирожные. Когда-то, в иные времена и при иных обстоятельствах, некий народ сидел и плакал на реках вавилонских; так и я, сидя на одном из пустырей канадской столицы, обливался слезами… над горою пирожных. Как злосчастный отец взирает на умершего сына, так я смотрел на эту кучу кондитерских изделий. Видно, я и в самом деле неблагодарный бродяга — я отказывался вкусить щедрых даров богатого дома, созвавшего вчера гостей на обильное угощение. Впрочем, гости, должно быть, тоже не обожали пирожных.

Пирожные знаменовали вершину моих несчастий. Хуже ничего уже не могло случиться; с этой минуты дела мои должны были пойти на поправку. И действительно, уже в следующем доме я был «приглашен к столу». Такое «приглашение» — нечаянная радость в трудном быту бродяги. Вас просят войти и даже ведут умыться, а потом сажают за стол. Бездомному бродяге приятно посидеть за столом. Я вошел в просторный уютный особняк, стоявший в глубине двора с обширными лужайками и раскидистыми деревьями. Хозяева только что отобедали, и меня провели прямо в столовую, а это величайшая редкость в жизни бродяги — в лучшем случае его угощают на кухне. Пока я насыщался, со мной беседовал радушный седовласый англичанин, его добросердечная жена и прехорошенькая молодая француженка.

Интересно, помнит ли еще эта прелестная молодая особа, или уже забыла за давностью лет, как насмешило ее одно мое вульгарное выражение, — я имею в виду слово «трояк». Как видите, не довольствуясь угощением, я решил позондировать почву насчет чего-то посущественнее. Тут-то я и назвал упомянутую сумму денег. «Что такое?!» — спросила она. «Трояк», — ответил я. «Как?» переспросила она, еле сдерживая улыбку. «Трояк», — повторил я снова. Она разразилась смехом. «Пожалуйста, повторите», — попросила она, немного успокоившись. «Трояк», — повторил я. Новый безудержный взрыв серебристого смеха. «Простите, ради бога, — взмолилась она, — но что… что вы сказали?» — «Трояк, — повторил я еще раз. — Или, может, я что не так говорю?»— «Да нет, что вы! — пролепетала она, задыхаясь от смеха. — Просто я вас не совсем понимаю». Я объяснил ей, но так и не припомню, удалось ли мне выудить у нее названную монету. Однако частенько потом я спрашивал себя, кто же из нас двоих был более провинциал.

Придя на станцию, я, к великому своему огорчению, увидел по меньшей мере человек двадцать босяков, намеренных, как и я, зайцем прокатиться на «глухой» площадке поезда дальнего следования. Два-три бесплатных пассажира — это еще куда ни шло. Они незаметны. Но нас собралась целая орава. Значит — жди беды! Никакая поездная бригада этого не потерпит.

Но не мешает объяснить, что такое «глухая площадка». Некоторые почтовые вагоны лишены дверей по обоим концам. Эти вагоны называются «глухими». А если в почтовых вагонах даже имеются двери на площадку, то их всегда держат на запоре. Предположим, что перед отходом поезда бродяге удается забраться на такую площадку. Двери в вагоне нет — или она заперта. Ни один кондуктор или проводник сюда не проникнет, чтобы потребовать билета или ссадить вас. Ясно, что бродяга сидит себе и посмеивается в кулак — до следующей остановки. Там он соскакивает и бежит вперед, чтобы укрыться в темноте, а как только поезд с ним поравняется, опять прыгает на глухую площадку. Но тут всяко бывает, как вы сейчас увидите.

Поезд тронулся, и два десятка бродяг роем налетели на передние три вагона. Некоторые были уже на площадке, когда поезд не прошел и десяти шагов. Я видел, что это — дубье, совершеннейшие болваны, и что скоро им крышка. Конечно, поездная прислуга начеку, и на следующей же остановке начнутся неприятности. Я соскочил и побежал вперед вдоль рельсов. Вскоре я заметил, что нахожусь в довольно большой компании. Все это были, очевидно, бывалые бродяги. Когда вы едете поездом дальнего следования, держитесь на остановках впереди паровоза на порядочном расстоянии. Я бежал во всю прыть, и мало-помалу мои спутники начали отставать. В этом состязании измерялась ловкость и выдержка в искусстве брать приступом поезд.

Ибо правила игры состоят в следующем. При отходе поезда кондуктор стоит на глухой площадке. Единственный способ для него возвратиться к своим — это соскочить на ходу и сесть на площадку обычного вагона. Пока поезд не. набрал большой скорости, он соскакивает, пропускает несколько вагонов и садится где-нибудь посередине. Бродяге поэтому надо оказаться настолько впереди, чтобы, когда глухая площадка с ним поравняется, кондуктор уже ее покинул.

Я опередил ближайшего бродягу футов на пятьдесят и теперь ждал. Поезд тронулся. Я заметил фонарь кондуктора на первой глухой площадке. Он стоял на ней, отъезжая от станции. Я заметил группу давешних болванов, в растерянности стоящих у полотна. Они не делали ни малейшей попытки сесть. Они вышли из строя в самом начале игры по причине собственной тупости и бездарности. За ними, поближе ко мне, стояли бродяги, которые кое-что смыслили в игре. Они пропустили первую глухую площадку, занятую кондуктором, и вскочили на вторую и третью. Разумеется, кондуктор, соскочив, взобрался на вторую площадку, как только она с ним поравнялась, и принялся расправляться с безбилетными пассажирами, спихивая их на полотно. Мое преимущество заключалось в том, что я был впереди, и, когда первая глухая площадка с мной поравнялась, кондуктор возился с пассажирами второй. Пяток бродяг поопытнее, успевших отбежать достаточно далеко, забрались вместе со мной на первую глухую площадку.

На следующей остановке, когда все мы устремились вперед, я насчитал лишь пятнадцать человек. Пятеро отсеялось. Это прореживание, начатое с таким успехом, продолжалось на каждой станции. Позже нас осталось четырнадцать, потом двенадцать, одиннадцать, девять, восемь человек. Мне вспомнилась детская песенка о десяти негритятах, число которых раз от разу убывает, и я твердорешил, что буду последним уцелевшим негритенком. А почему бы и нет? Разве не был я молод, здоров, проворен? (Мне исполнилось восемнадцать, и я был, что называется, в форме.) Разве не мог я похвалиться железной выдержкой? И, наконец, разве я не бродяга из бродяг? Все мои случайные попутчики попросту болваны, новички и любители по сравнению со мной. Если я не достоин быть последним негритенком, значит, пора мне выходить в отставку, засесть где-нибудь на ферме и заняться разведением люцерны.

К тому времени, как нас осталось четверо, вся поездная бригада включилась в погоню. С этой минуты борьба приняла характер состязания в хитрости и ловкости, — неравного состязания, с решительным перевесом сил на стороне бригады. Вскоре все мои уцелевшие товарищи вышли из строя, увеличив список потерь, и я остался в единственном числе. Ну и гордился же я! Ни один крез так не гордился своим первым миллионом. Я удерживал свои позиции, несмотря на превосходящие силы противника — два кондуктора, обер-кондуктор, кочегар и машинист.

Вот несколько эпизодов, показывающих, как я держался, несмотря ни на что. Забираюсь вперед, в темноту, так далеко, что кондуктор вынужден соскочить с первой площадки, прежде чем она со мной поравняется, — и сажусь на ходу. Отлично — я выиграл еще перегон. Когда поезд приходит на следующую станцию, я повторяю свой маневр. Поезд трогается. Я слежу за его приближением. На первой глухой площадке что-то не видно фонаря. Неужели бригада так легко сдалась? Я не знаю. В такой борьбе никогда ничего не знаешь наверняка, приходится каждый миг быть начеку. Но вот вагон передо мной, я вскакиваю с разбегу и в то же время напряженно вглядываюсь, — а вдруг кондуктор прячется? Возможно, что он там, с притушенным фонарем, и стоит лишь вскочить на подножку, как тебе размозжат фонарем голову. Мне ли этого не знать? Ведь меня уже два-три раза били фонарем.

Нет, нет, первая площадка безусловно пуста. Поезд набирает скорость. Я спасен — до следующей остановки. Но так ли? Чувствую, что поезд опять замедляет ход. Я начеку. Что-то готовится против меня, но что? Нужно смотреть в оба — и влево, и вправо, и вперед, где тендер. Нападение возможно с любой стороны, если не со всех одновременно.

Ага, вот оно что: оказывается, кондуктор был на паровозе. Я увидел его в ту минуту, когда он вскочил на подножку справа от меня. С быстротой молнии соскакиваю налево, бегу вперед, минуя паровоз, и теряюсь в темноте. Словом, я все в том же положении, в каком был все время, с самой Оттавы. Я нахожусь впереди, поезд, продолжая свой путь, пройдет мимо меня, и я, как всегда, рассчитываю на него сесть.

Наблюдаю внимательно. Вижу, как фонарь движется к паровозу, но не вижу, чтобы он оттуда возвратился. Очевидно, он так и остался на паровозе, а с ним, надо полагать, и кондуктор. Кондуктор изрядный ротозей: ему бы погасить фонарь, а он прикрывает его ладонью. Поезд трогается. Первая площадка пуста, и я вскакиваю на нее. Как и раньше, поезд замедляет ход, кондуктор, соскочив с паровоза, поднимается на площадку с одной стороны, а я соскакиваю с другой и со всех ног мчусь вперед.

Я стою в темноте, и сердце у меня бьется от горделивого сознания: поезд дальнего следования дважды останавливался — и ради кого же? Ради меня — нищего, бездомного бродяги. Я дважды остановил поезд дальнего следования, с его многочисленными вагонами и пассажирами, с его правительственной почтой и паровозом, из которого так и прут две тысячи лошадиных сил. А ведь во мне всего сто шестьдесят фунтов веса, и у меня и пяти центов нет в кармане!

Снова я вижу, как фонарь движется к паровозу. На этот раз он движется открыто, не таясь. Слишком открыто, как мне кажется, и я дивлюсь — к чему бы это? Но тут возникает новая опасность. Поезд тронулся, и я только вознамерился вскочить на первую площадку, как вижу там темную фигуру другого кондуктора, без фонаря. Пропускаю эту площадку и готовлюсь вскочить на вторую. Но кондуктор с первой площадки уже соскочил наземь и бежит за мной следом. Краешком глаза успеваю заметить фонарь кондуктора, ехавшего на паровозе. Фонарь соскочил на полотно, и теперь все мы по одну сторону поезда. Подходит второй вагон, я вскакиваю на площадку, но не задерживаюсь на ней. У меня готов контрход. Бросаюсь через площадку и слышу, как у меня за спиной вскакивает на подножку кондуктор. Я соскакиваю на противоположную сторону и бегу вперед рядом с движущимся составом. Мой план состоит в том, чтобы забраться на первую глухую площадку. Бегу во весь опор, потому что поезд набирает скорость. К тому же следом во весь дух поспешает кондуктор. Но где ему за мной угнаться! Я вскакиваю на подножку первой глухой площадки и с этой позиции наблюдаю за своим преследователем. Он отстал шагов на десять и пыхтит вовсю. Поезд идет уже довольно быстро, и сколько бы кондуктор ни старался, он по отношению ко мне не подвигается ни на пядь. Я кричу ему, чтобы поторапливался, и даже протягиваю руку; но он разражается несусветной бранью и, махнув на меня рукой, садится несколькими вагонами дальше.

Поезд идет полным ходом, я все еще втихомолку посмеиваюсь, как вдруг откуда ни возьмись струя воды окатывает меня с головы до ног. Это кочегар угостил меня из паровозной кишки. Но я перехожу с площадки на тендер и здесь, под навесом, чувствую себя в безопасности. Струя, не задевая меня, описывает дугу над моей головой. Меня так и подмывает влезть наверх и запалить в кочегара увесистым куском угля. Но я знаю: стоит мне поддаться соблазну, и кочегар с кондуктором не успокоятся, пока не укокошат меня, — и я отказываю себе в этом удовольствии.

На следующей остановке опять соскакиваю и бегу в темноту. На этот раз, когда поезд трогается, оба кондуктора торчат на первой площадке. Мне ясна их игра.

Они хотят блокировать мой предыдущий ход. Мне больше не удастся сесть на вторую площадку, пересечь ее, соскочить и броситься на первую. Увидев, что я пропустил мимо первую площадку, оба кондуктора соскакивают в противоположные стороны. Я прыгаю на вторую и при этом знаю, что уже в следующую минуту мои преследователи застукают меня с двух сторон. Это ловушка. Оба выхода отрезаны. И все же остается еще один выход — наверх.

Итак, я не жду появления своих преследователей, Цепляясь за какие-то части, карабкаюсь вверх по отвесной стене и становлюсь на баранку ручного тормоза. Но вот спасительная передышка кончилась. Сапоги моих преследователей с двух сторон с цоканьем ударяются о подножку. Я не удостаиваю их взгляда. Поднимаю руки и упираюсь в закругленные края вагонов: одна рука на одной крыше, другая — на другой. Кондукторы уже поднялись на площадку. Я знаю это, хоть и не смотрю на них: у меня нет времени на них смотреть. Ведь все это — дело нескольких секунд. Я подпрыгиваю и подтягиваюсь на руках. Не успел я поджать ноги, как кондукторы бросаются к ним, но хватают руками пустоту. Я знаю это, потому что смотрю теперь вниз и все вижу, Я слышу, как они разносят меня на все корки.

Положение не из веселых: я держусь за края закругленных крыш двух смежных вагонов. Быстрым решительным рывком перевожу ноги на закругление одной крыши, а руки — на закругление другой. Потом, уцепившись покрепче за края, передвигаюсь с покатости на плоскость крыши и присаживаюсь, чтобы отдышаться, держась за выступающий вверх вентилятор. Итак, я «на палубе», как говорят бродяги, а в целом это называется — «лезть на палубу». К вашему сведению, только молодой и сильный бродяга может залезть на палубу пассажирского поезда, да и то при железной выдержке.

Поезд идет, ускоряя ход, и я чувствую себя в безопасности — до ближайшей остановки. Если я вовремя не уберусь с крыши, кондукторы на станции забросают меня камнями. Здоровенный кондуктор может зашвырнуть на крышу камешек весом от пяти до двадцати фунтов. С другой стороны, не исключено, что мои преследователи поджидают меня на площадке, с которой я поднялся вверх; они, возможно, думают, что я здесь я слезу. Значит, спуститься надо где-нибудь подальше.

Всей душой уповая, что на расстоянии ближайшей полумили нам не встретится ни один тоннель, я вскакиваю и пробегаю по крышам примерно десяти вагонов. Тот, кто отважится на такую прогулку, должен забыть, что такое страх. Крыши пассажирских вагонов — это вам не аллея для романтических прогулок при свете луны. А если кто со мной не согласен, пусть попробует. Пусть прогуляется по крыше вихляющего, подскакивающего вагона, когда единственное, за что можно ухватиться, это пустой черный воздух, и пусть не забудет ускорить шаг, когда, приближаясь ж покатому, скользкому краю, он готовится перепрыгнуть на край соседней крыши, такой же покатый и скользкий. Поверьте, это будет для него серьезным испытанием: не дрогнет ли сердце, не закружится ли голова?..

Когда поезд замедляет ход перед станцией, я спускаюсь на площадку шестого вагона, считая от того, где «взобрался на палубу». На площадке ни души. Поезд останавливается, и я соскакиваю наземь. Впереди, между мной и паровозом, два движущихся фонаря. Кондукторы ищут меня на крыше. Я замечаю, что вагон, у которого стою, двухосный, то есть у него четыре колеса. (Когда вы лезете «под поезд», избегайте трехосных вагонов: они крайне опасны.)

Я ныряю под поезд и стараюсь освоиться в потемках, благо остановка здесь порядочная. Мне еще не приходилось ездить под поездом на этой линии, и я не знаю устройства ходовых частей. Стараюсь протиснуться в щель между тележкой и кузовом, но здесь так узко, что не пролезть. Это для меня новость. В Соединенных Штатах я на полном ходу забирался под поезд — достаточно было ухватиться за край платформы и, забросив ноги под тормозной брус, пролезть поверху, а потом спуститься в глубь платформы и устроиться на поперечной оси.

Пошарив рукой в темноте, устанавливаю, что под тормозным брусом есть пространство. Это узкая щель. Ложусь плашмя и ползу по-пластунски. Попав внутрь платформы, усаживаюсь на оси и начинаю размышлять, что думают теперь кондукторы. Они, верно, считают, что избавились от меня. Поезд трогается. Значит, кондукторы и думать про меня забыли.

Но так ли это? На ближайшей станции я вижу, что под следующим вагоном кто-то шарит фонарем. Они ищут меня на осях. Надо убираться, и как можно скорее. Опять проползаю на животе под тормозным брусом. Они заметили меня и подбегают, но я на четвереньках пробираюсь по шпалам на другую сторону, а там вскакиваю и — бегом, к началу состава. Миную паровоз и прячусь в спасительной темноте. И снова я на исходной позиции. Я — впереди поезда, и он должен пройти мимо меня.

Поезд отходит от станции. Замечаю фонарь на первой глухой площадке. Я притаился и вижу, как мимо проплывает кондуктор, пристально вглядываясь в темноту. На следующей площадке тоже фонарь. Этот кондуктор заметил меня и окликнул другого, проехавшего на первой площадке. Оба соскакивают. Не беда! Я устремляюсь к третьей площадке, чтобы оттуда переправиться на палубу. Но черт дери этих иродов, — на третьей площадке тоже фонарь. Это — обер-кондуктор. Пропустим и его! По крайней мере вся их братия теперь позади. Поворачиваю и бегу на этот раз против движения поезда. Оглядываюсь назад — все три фонаря спустились наземь и, покачиваясь, бегут за мной. Я припускаю вовсю. Половина вагонов проплыла мимо, и поезд идет довольно быстро; тогда я вскакиваю на какую-то подножку, хоть и понимаю, что через одну-две секунды оба кондуктора, во главе со старшим, накинутся на меня, как кровожадные псы. Взбираюсь на баранку руля, упираюсь в закругленные края крыш и на руках подтягиваюсь на палубу, меж тем как мои разочарованные преследователи, сгрудившись внизу, точно собаки, загнавшие кошку на дерево, бранят меня на чем свет стоит, поминая крепким словцом также и всю мою родню.

Но что из этого? Ведь их пятеро против одного, считая машиниста и кочегара, не говоря уже о том, что на их стороне Его Величество закон и могущество влиятельнейшей корпорации. А все же где им со мной тягаться! Но я слишком далеко забрался назад и теперь бегу вперед по крышам вагонов, пока не добегаю примерно до пятой, шестой площадки от паровоза. Осторожно выглядываю и вижу на площадке кондуктора. Он тоже заметил меня, — я догадываюсь по тому, как быстро он юркнул в вагон и спрятался там. Я знаю, что он стоит за дверью, готовый сцапать меня, как только я спущусь. Но не подаю и виду — пусть воображает, что я в его руках. Я не вижу его, а только слышу, как он чуть-чуть приоткрывает дверь, чтобы удостовериться, здесь ли я еще.

Поезд замедляет ход, приближаясь к станции. Я нарочно свешиваю ноги. Поезд останавливается. Я слегка болтаю ногами. Слышу, как тихонько щелкает дверной замок. Кондуктор притаился и ждет: вот-вот он бросится на меня. Вскакиваю и бегу вперед. Поезд стоит. Ночь безмолвствует, а я стараюсь возможно громче топать ногами по железной крыше. Трудно сказать наверняка, но мне кажется, что кондуктор бежит за мной, надеясь поймать, когда я буду спускаться с крыши. Но я и не думаю здесь спуститься. Дойдя до половины крыши, я поворачиваю и быстро и бесшумно бегу к той площадке, которую мы вместе с кондуктором только что покинули. Путь свободен. Я соскакиваю на перрон по другую сторону поезда и прячусь в темноте. Ни одна душа меня не видела.

Я перелезаю через изгородь у края насыпи и наблюдаю. Это еще что? Ага! Я вижу, как огонек фонаря передвигается поверху от паровоза к хвосту поезда. Они думают, что я на палубе, и ищут меня по всем крышам. Мало того, по обе стороны поезда движутся еще два фонаря в ряд с тем, что на крыше. Это напоминает травлю кролика, и я сейчас в роли этого животного. Когда тот, наверху, спугнет кролика, эти, внизу, схватят его. Свертываю папироску и провожаю шествие глазами. Как только оно проследовало мимо, я преспокойно направляюсь в сторону паровоза. Поезд трогается, и я беспрепятственно сажусь на первую глухую площадку. Но поезд еще не пошел полным ходом и только я закуриваю папиросу, как вижу кочегара: он перелез через гору угля в тендере и уставился на меня. Дело дрянь: со своего места ему нетрудно забросать меня углем и превратить в лепешку. Однако вместо этого он заговаривает со мной, и я улавливаю в его голосе нотку восхищения.

— Ах ты сволочь, сволочь! — произносит он.

Это — лестное обращение, и я трепещу от восторга, как школьник, удостоившийся первой награды.

— Приятель, — говорю я ему, — брось ты эти шутки с кишкой.

— Идет, — говорит он и возвращается к своей работе.

Итак, с кочегаром мы поладили, но кондукторы так и шныряют — ищут меня. На следующей станции все трое опять размещаются по первым трем площадкам, а я снова взбираюсь на палубу где-то посередине состава. Но мои гонители закусили удила. Поезд, пройдя немного, останавливается среди поля. Кондукторы ни с чем не считаются, только бы меня зацапать. Три раза на этом перегоне огромный поезд задерживается ради какого-то бродяги, и каждый раз я обманываю кондукторов и спасаюсь на палубе. Но положение ухудшается. Кое-чему они все-таки научились. Я доказал, что им не уберечь поезд от меня. Придется им придумать что-нибудь новенькое.

Так они и делают. Когда поезд останавливается в третий раз, они пускаются за мной следом. Ага, догадываюсь, они решили меня затравить! Сначала меня гонят к хвосту состава, но я понимаю, в чем опасность. Стоит мне оказаться позади, как поезд уйдет и оставит меня одного, в поле. Я бросаюсь туда-сюда, сгибаюсь в три погибели и, внезапно повернув, ныряю между ними и стрелой несусь назад. Один кондуктор все же увязывается за мной. Погоди, голубчик, я загоняю тебя до смерти, будешь знать; небось легкие-то у меня получше, чем у тебя. Я бегу и бегу себе по насыпи. Мне-то что! Пусть гонится за мной хоть десять миль, — когда-нибудь ему придется сесть на поезд, а там, где он вскочит, вскочу и я.

Так я и бегу, сохраняя дистанцию, и зорко посматриваю в темноте, чтобы не наткнуться на шлагбаум и не споткнуться о стрелку. Но, к сожалению, смотрю вперед, а спотыкаюсь о что-то под ногами, — сам не знаю обо что, какое-то незаметное препятствие, — и растягиваюсь во весь рост. В следующую минуту я уже на ногах, но и кондуктор тут как тут, хватает меня за шиворот. Я не сопротивляюсь. Стараюсь отдышаться и понять, что представляет собой мой противник. Он узкоплечий, я вешу на добрых тридцать фунтов больше. К тому же он выдохся не меньше моего, и если он вздумает влепить мне затрещину, я в долгу не останусь.

Однако у него, видно, другое на уме, и, значит, не будем торопиться. Он ведет меня обратно к поезду, и передо мной возникает новая угроза. Я вижу в отдалении фонари его приятелей-кондукторов. Мы приближаемся в ним. Но не зря я побывал в науке у нью-йоркских полисменов. Не зря, сидя где-нибудь в товарном вагоне, в тюремной камере или на путях под водокачкой, слушал страшные рассказы о бесчеловечных расправах с бездомными бродягами. А что, если эта тройка собирается так же поступить со мной? Видит бог, я дал им достаточно оснований. Мысль моя лихорадочно работает. Мы все ближе и ближе подходим к обоим железнодорожникам. Я примериваюсь к правой скуле и животу моего конвойного и готовлюсь двинуть его правой и левой при первом признаке тревоги.

Вздор! Лучше испытаю другой прием. Эх, что бы мне сразу догадаться! Покажу ему, как хватать меня за шиворот! Его пальцы клещами вцепились мне в ворот. Моя куртка застегнута на все пуговицы. Видели ли вы, как закручивают жгут? Вот это-то я и имею в виду. Единственное, что требуется, это нырнуть под вытянутую руку моего стража и несколько раз повернуться волчком. Вертеться надо быстро, возможно быстрее. Я знаю в точности, как это делается. Вы вертитесь с силою, рывками, ныряя противнику под руку при каждом повороте. Не успеет он опомниться, как его пальцы, зажавшие ваш ворот тисками, сами окажутся в тисках. Он не сможет высвободить их, даже если захочет, — вот какое это мощное орудие! Через двадцать секунд после того, как вы начнете свои пируэты, кровь брызнет у него из-под ногтей, порвутся нежные связки, помятые, раздавленные нервы превратятся в вопящее крошево. Испытайте мои прием, когда кто-нибудь схватит вас за шиворот. Но проделайте это молниеносно. И не забудьте защитить лицо — прикройте его согнутой левой, а живот правой. Вашему противнику может прийти в голову двинуть вас как следует свободной рукой. Вертеться надо не в сторону угрожающей вам свободной руки, а от нее. Удар настигающий всегда предпочтительнее встречного удара.

Мой конвойный никогда не узнает, какая опасность ему угрожала. Его спасло то, что избить меня, оказывается, не входило в его планы. Когда мы приблизились, он крикнул своим, что поймал меня и что поезд может трогаться. Мы видим, как проплывает паровоз и три первых глухих площадки. Обер-кондуктор и его помощник не спеша садятся. Мой тюремщик все еще держит меня за шиворот. Мне ясен его план. Он будет держать меня, пока не подойдет последний вагон. А тогда он вскочит на подножку, а я останусь за бортом.

Но поезд тронул слишком энергично, машинисту, видно, не терпится наверстать потерянное время. К тому же это какой-то бесконечный состав, вагоны проворно мелькают, и я чувствую, что кондуктор не без опасения глядит на эту прыть.

— Думаешь поспеть? — спрашиваю я невинно.

Он отпускает мой ворот и с разбегу повисает на поручне. Его вагон — далеко не последний, и он это знает. Поэтому он не сходит с подножки, а, вытянув шею, наблюдает за мной. Мой план созрел: я вскочу на последнюю площадку. Правда, поезд все набирает скорость. Ну что ж, в крайнем случае сорвусь и вываляюсь в пыли. Я не вешаю носа. Меня поддерживает мой юношеский оптимизм. Стою, понурив голову, и всем видом показываю, что уже ни на что не надеюсь. И в то же время пробую ногой, хорошо ли слежался гравий. Да, гравий утоптан как следует. И наблюдаю за обращенной ко мне головой кондуктора. Но вот она спряталась. Кондуктор уверился, что поезд идет слишком быстро и что мне на него не вскочить.

Поезд и в самом деле идет быстро — сесть довольно мудрено, это будет первый такой случай в моей практике. Когда подходит последний вагон, я изо всех сил пускаюсь бежать в том же направлении. Короткая, но сильная пробежка. Я не надеюсь сравняться с ним скоростью, но надеюсь разницу наших скоростей довести до минимума и тем самым ослабить силу толчка, когда ноги мои коснутся подножки. В этот стремительный миг я не успеваю различить в темноте железный поручень вагона. Хватаюсь за него наобум, и в ту же секунду ноги мои отрываются от земли. Все происходит словно в каком-то головокружительном вихре. Уже в следующее мгновение я могу оказаться на земле со сломанными руками, ребрами или головой. Но пальцы мои крепко хватаются за поручень, руки выдерживают рывок, от которого весь корпус отбрасывает в сторону, а ноги с грохотом ударяются о ступеньку.

Сажусь с горделивым чувством в душе. Это самый мастерский прыжок за всю мою бродяжническую жизнь! Я знаю, что поздней ночью можно без особого риска проехать несколько станций на последней платформе, но мне кажется небезопасным оставаться в хвосте поезда. Поэтому я на первой же остановке бегу вперед по второму перрону, пропустив спальные вагоны, лезу под обыкновенный пассажирский и устраиваюсь внизу на оси. На следующей станции опять пропускаю несколько вагонов и опять устраиваюсь на оси.

Теперь я в относительной безопасности. Кондукторы считают, что ссадили меня. Утомительный день и переживания этой ночи начинают сказываться. К тому же внизу тепло и не дует. Я начинаю клевать носом. Плохо дело! Уснуть, сидя на оси, — значит неминуемо оказаться под колесами. Делать нечего, вылезаю на станции и направляюсь ко второй глухой площадке. Здесь я могу привалиться к стене и заснуть.

Как долго я спал, затрудняюсь сказать, — меня разбудил фонарь, поднесенный к самому моему носу. Оба кондуктора удивленно таращат на меня глаза. Я вскакиваю и сжимаю кулаки, не зная, с какой стороны ждать удара. Но они, видимо, не помышляют о мордобое.

— Я думал, ты там и застрянешь, — говорит мой давешний конвойный.

— Если б ты не отпустил меня, мы застряли бы там вместе, — отвечаю я.

— Это как же так? — спрашивает он.

— А так, — говорю, — что я бы повис на тебе, и никуда б ты от меня не делся.

С минуту они совещаются и выносят приговор:

— Что ж, так и быть, поезжай, приятель. С тобой, как видно, не сладишь.

И, уйдя, оставляют меня в покое до большой узловой станции, где должна заступить новая бригада.

Я привел это как пример того, что значит держаться, невзирая ни на что. Разумеется, я выбрал особенно благоприятную ночь и умолчал о других, весьма многочисленных ночах, когда меня подводила какая-нибудь случайность и кондукторам удавалось меня ссадить.

Расскажу в заключение, что случилось со мной на узловой станции. На одноколейных трансконтинентальных линиях товарные поезда ждут на узловых станциях отхода пассажирских. Добравшись до первого узлового пункта, я покинул свой поезд и отправился на поиски идущего следом товарного. Я нашел его готовым к отправлению на запасном пути, забрался в крытый вагон, наполовину груженный углем, и устроился в углу. Нечего и говорить, что я мгновенно уснул.

Проснулся я оттого, что дверь с шумом отлетела. Занимался холодный, пасмурный день, а поезд все еще стоял на месте.

В проеме двери показалась голова кондуктора.

— Проваливай отсюда, такой-растакой! — заорал он.

Я послушно вылез и, стоя на путях, наблюдал, как он обходит вагон за вагоном. Когда кондуктор исчез из виду, я рассудил, что он не станет больше искать меня там, откуда благополучно выкурил, — такой наглости он от меня, разумеется, не ждет. Итак, я вернулся в вагон и расположился на полу.

Однако мысли кондуктора, видимо, работали в том же направлении. Он, видимо, не сомневался, что я именно гак и поступлю, и вскоре вернулся, чтобы опять меня выгнать.

Но уж теперь-то, сказал я себе, ему и в голову не придет, что я в третий раз отважусь на то же самое. И я снова залез в вагон, на этот раз приняв меры предосторожности. Из двух боковых дверей вагона только одна открывалась наружу. Другая была забита гвоздями. Взобравшись на гору угля, я вырыл себе нору у заколоченной двери и лег. Слышу, отворяется противоположная дверь. Кондуктор залез наверх и внимательно огляделся. Увидеть он меня не увидел, но потребовал, чтобы я вылез из норы. Я, конечно, притаился и молчу. Но когда он стал забрасывать меня кусками угля, пришлось сдаться. Я вылез из своего убежища и был выставлен в третий раз. В самых энергичных выражениях кондуктор предупредил меня, что со мной будет, попадись я ему в четвертый раз.

Тогда я изменил тактику. Если у человека мысли движутся в одинаковом с тобой направлении, ссади его или сам сверни на другой путь. Так я и сделал. Спрятался между соседними вагонами и жду. И, конечно, кондуктор опять наведался в полюбившийся мне вагон. Он открыл дверь, забрался наверх, окликнул меня и снова закидал углем вырытое мною убежище. Он даже подполз к нему на четвереньках, но, убедившись, что меня там нет, успокоился. Пять минут спустя паровоз дал свисток. Кондуктор больше не показывался. Я побежал за вагоном, отодвинул дверь и залег. Кондуктор, должно быть, и думать обо мне забыл. Я проехал в этом вагоне ровно тысячу двадцать две мили и почти все время спал, выходя только на больших станциях (где товарные составы стоят по часу и по два), чтобы выпросить что-нибудь на пропитание. И лишь на тысяча двадцать третьей миле потерял свой вагон — на этот раз по счастливой случайности. Я был приглашен «к столу», а уж такой возможности ни один бродяга не упустит, куда бы и как срочно он ни направлялся.


Перевод Р. Гальпериной



Картинки

Не важно, где и как мы умрем,—

Было бы здоровье, чтобы все увидеть.

«Бродяга из бродяг», секстина.
Быть может, величайшая прелесть бродяжнической жизни в том, что она не знает однообразия. В Царстве Бродяг жизнь постоянно меняет свою личину; это причудливая фантасмагория, где невозможное становится возможным и за каждым поворотом дороги прячется неожиданное — вот-вот оно выглянет из-за куста. Бродяге неведомо, что ждет его в ближайшую минуту, и живет он только настоящим. Он познал тщету земных усилий, и величайшая для него радость — бездумно плыть по течению, отдаваясь на волю капризного случая.

Часто вспоминаются мне дни, когда я вел жизнь бесприютного бродяги, и я не перестаю дивиться быстрой смене возникающих в памяти картин. Неважно, на чем остановить свой выбор: ни один день не похож на другой, каждый — сам по себе, у каждого свой калейдоскоп впечатлений. Помню, например, ясный летний день в Харрисбурге, штат Пенсильвания, а особенно его многообещающее начало. Я «напросился в гости» к двум почтенным старым девам, и они угощали меня — не на кухне, а в столовой, посадив с собой за стол. Мы ели яйца из рюмок для яиц. До этого я не видел яичных рюмок и даже не подозревал об их существовании. Признаюсь, я был в затруднении, но голод не тетка, и дело быстро пошло на лад, — я стал так ловко управляться и с рюмкой и с яйцами, что мои девы только глазами хлопали.

Еще бы! Сами они клевали, как канарейки, без конца возились каждая со своим единственным яйцом и отщипывали крохотные кусочки от ломтиков поджаренного хлеба, более похожих на облатки. Жизнь еле билась в их сердцах; в их жилах текла не кровь, а розовая водица, а ночью они спали в теплых постелях. Я же всю ночь тащился пешком из города Эмпориума в северной части штата, и уйма жизненной энергии ушла у меня только на то, чтобы окончательно не продрогнуть. Какие-то облатки вместо хлеба! Что это для меня! Такого сухарика хватало мне на глоток, а сколько глотков нужно сделать человеку, чтобы насытиться!

Мальчишкой я получил в подарок крохотную собачонку, которая отзывалась на кличку «Панч». Я сам заботился о ее пропитании. Кто-то у нас дома настрелял прорву дичи, и мы вволю поели мяса. После обеда я набрал целую тарелку костей и лакомых объедков для Панча. Вышел я с тарелкой во двор, а тут, на беду, прискакал к нам сосед с ближайшего ранчо, и с ним прибежала собака — большущий ньюфаундленд, с теленка. Я поставил тарелку на землю, и Панч, умильно виляя хвостом, принялся за еду. Он рассчитывал по меньшей мере на полчаса неизъяснимого блаженства, как вдруг сзади поднялся какой-то вихрь. Панч отлетел, как пушинка, сдунутая ураганом, и огромный ньюфаундленд устремился к тарелке. Несмотря на свои внушительные размеры, он, должно быть, привык закусывать на скорую руку, ибо в то короткое мгновение, какое мне понадобилось, чтоб дать ему пинка в бок, он сожрал все приготовленное для Панча. На прощание он еще раз любовно прошелся по тарелке языком, после чего на ней не осталось даже жирного пятнышка.

Подобно тому, как огромный пес распорядился с тарелкой Панча, так я расправился со всем, что было на столе у добрых харрисбургских дев. Я не оставил на нем ни единой крошки. Я ничего не разбил, но зато уничтожил все яйца, весь поджаренный хлеб и кофе. Служанка то и дело убегала за новой порцией, но я не унимался и требовал все новых и новых подкреплений. Кофе был отличный, но придет же в голову разливать его по таким крошечным чашкам! Пока я наливал себе еще и еще, у меня положительно не оставалось времени на еду.

Тем исправнее работал мой язык. Обеим старым дамам с их бело-розовой комплекцией и седыми буклями никогда еще не приходилось так близко заглядывать в сияющее лицо приключения. Всю свою жизнь, как говорится в «Бродяге из бродяг», они «просидели на одном стуле». В душную атмосферу и узкие рамки их тоскливого существования я внес свежее дыхание ветра, насыщенное терпким запахом борьбы и пота, ароматами цветов и пряностей чуждых стран и полей. Я безжалостно мял их нежные пальчики в своих шершавых ладонях с мозолями в полвершка толщиной, какие натираются, когда вы подолгу тащите из воды канат, выбирая его обеими руками, или когда часами ласкаете и нежите ручку лопаты. И то была не юношеская похвальба, — я хотел доказать им, что право на их подаяние куплено мной ценою тяжелого труда.

Как сейчас вижу перед собой этих милых старушек, с которыми я завтракал двенадцать лет назад. Я рассказываю им, как носило меня по свету, отмахиваюсь от их ласковых советов с бесконечностью заправского сорвиголовы и повергаю их в дрожь повестью о своих приключениях вперемешку с приключениями других бродяг, с которыми я делил кочевую жизнь и обменивался рассказами о пережитом. Теперь я их себе все присвоил. Я имею в виду приключения других бродяг. Если бы почтенные старушки не были так наивны и легковерны, они бы мгновенно обнаружили путаницу в моей хронологии. Неважно! Это был честный обмен. Я уплатил им сполна за их бесчисленные чашки кофе и яйца и невесомые ломтики хлеба. Я предложил им поистине королевское угощение. Мои рассказы за чайным столом были величайшим приключением их жизни, — а чего не отдашь за настоящее приключение!

Я расстался с милыми старушками, вышел на улицу и, прихватив газету, торчавшую в дверях какого-то любителя поспать, завернул на сквер, прилег на зеленую травку и погрузился в события, происшедшие в мире за последние сутки. Здесь же, в парке, я столкнулся с другим бродягой. Он начал с того, что рассказал мне историю своей жизни, а кончил тем, что стал подбивать завербоваться вместе с ним в армию Соединенных Штатов. Сам он сдался на уговоры офицера-вербовщика; не сегодня-завтра ему идти в солдаты, и он не видел причины, почему бы мне не составить ему компанию. Несколько лет назад он с армией Кокси[980] ходил в Вашингтон и пристрастился в походе к лагерной жизни. Я и сам ветеран этой кампании, ибо разве не был я рядовым роты «Л», второй дивизии рабочей армии Келли? Правда, наша рота была более известна как «Невадская босая команда». Но мой армейский опыт оказал на меня обратное действие. И я предоставил своему коллеге присоединяться к кровавым псам войны, а сам побрел промышлять себе обед.

Покончив с этим делом, я направился по мосту на противоположный берег Сасквеханны. Не припомню названия железной дороги, проходившей на той стороне, — помню только, что, валяясь этим утром на траве, я надумал ехать в Балтимору. Итак, в Балтимору лежал мой путь по железной дороге, название которой так прочно ускользнуло из моей памяти. День стоял жаркий, и, пройдя немного, я увидел группу молодых парней, нырявших с мостовых ферм. Мгновение — и моя одежда полетела на перила, а я — в воду. Выкупался я на славу, но когда вылез из воды и начал одеваться, оказалось, что меня обокрали. Кто-то побывал в моих карманах. А теперь посудите сами: разве быть ограбленным — это не приключение, которого человеку вполне хватит на день? Я знал людей, которых обокрали и которые ни о чем другом не говорили до конца жизни. Правда, вор, забравшийся в мой карман, унес не бог весть какую добычу: двадцать-тридцать центов мелочью, пачку табаку да несколько листков папиросной бумаги. Но ведь это было все мое достояние, а не всякий ограбленный скажет это о себе; другого ограбят, зато у него есть кое-что дома, а у меня и дома-то не было. Видать, решил я, эти купальщики — озорной народ. Присмотревшись к ним поближе, я понял, что нарвался, и почел за лучшее промолчать. Скромненько попросил на закурку, и бумага, из которой я свернул козью ножку, показалась мне до странности знакомой.

Итак, я перешел на тот берег. А вот и железная дорога. Но станции что-то не видно. Возникал вопрос: как сесть на товарный, не давая себе труда тащиться на станцию? Я заметил, что железнодорожное полотно идет здесь в гору и что я нахожусь на его высшей точке — значит, тяжелый товарный состав особой скорости тут не разовьет. Да, но какую все же скорость? По ту сторону полотна возвышалась крутая насыпь. На краю ее из густой травы выглядывала чья-то голова. Может, этот малый знает, как быстро идут здесь поезда, а также когда ждать товарного в южном направлении? Напрягая голос, чтоб быть услышанным, я обратился с этими вопросами к незнакомцу, но он вместо ответа поманил меня к себе.

Я повиновался и, взобравшись на откос, увидел, что рядом с ним на траве расположились пятеро мужчин. Оглядевшись, я понял, что попал в табор американских цыган. На открытой поляне, окруженной деревьями и начинавшейся у самой насыпи, стояло несколько фургонов необычного вида. Стайка оборванных, полуголых ребятишек носилась по поляне, но, как я заметил, все они с опаской обходили лежавших мужчин, стараясь их не беспокоить Несколько худых, поблекших, изнуренных работой женщин были заняты кто чем, а одна, забравшись в фургон, сидела, понуро свесив голову, обхватив колени безжизненными руками. Видно было, что несладко ей живется. Казалось, все кругом ей безразлично, — впрочем, вскоре выяснилось, что я не прав: были вещи, которые она принимала близко к сердцу. Лицо ее, напоминавшее трагическую маску, говорило, что она испила полную чашу страданий и новые страдания ей уже не под силу. «Ничто не способно возмутить эту отчаявшуюся душу», — подумал я, но и тут оказался неправ.

Я лежал на траве, на краю насыпи, и разговаривал с мужчинами. Мы были членами одной семьи, братьями: я американский бродяга, и они американские цыгане. Я достаточно знал их наречие, чтобы понимать их, а они не хуже — тот жаргон, на котором изъяснялся я. Двое из табора, по их словам, ушли в Харрисбург «на промысел». Официально их занятием считалась починка зонтов, но чем они промышляли на самом деле, никто не счел нужным мне объяснить, а я считал неудобным спрашивать.

День был великолепный — ни малейшего ветерка.

Мы нежились под лучами солнца, прислушиваясь к дремотному жужжанию насекомых. Воздух был напоен свежестью земли и ароматом полевых трав и цветов. Разомлев, мы молча лежали на припеке и только изредка обменивались отрывистыми замечаниями. И вдруг эта благостная тишина была кощунственно нарушена человеком.

Два босоногих мальчугана лет восьми-девяти в чем-то провинились, погрешив — надо полагать, не особенно серьезно — против законов табора. В чем заключалась их вина, я так и не узнал. Цыган, лежавший рядом со мной, вдруг приподнялся и грозно окликнул их. Это был «вожак», человек с низким лбом и глазками-щелками. Достаточно было взглянуть на его тонкогубый рот и перекошенное надменной гримасой лицо, чтобы понять, почему мальчуганы, едва заслышав его голос, вздрогнули и застыли на месте, как почуявшие опасность олени. На их настороженных лицах был написан слепой страх, и первым их движением было бежать без оглядки. Но властный голос звал ослушников назад, и я заметил, что один из мальчиков замедляет шаг. Все его маленькое тельце в выразительной пантомиме выдавало борьбу, которую вели в нем страх и рассудок. Он хотел вернуться. Разум и горький опыт говорили ему, что вернуться— меньшее зло, чем бежать. Но хоть и меньшее — оно было достаточно велико, чтобы страх безотчетно толкал его в спину, а ноги сами бежали вперед.

Не в силах ни на что решиться, он все подвигался вперед, пока не остановился в тени деревьев. Цыган не преследовал беглеца. Он пошел к фургону, взял тяжелый кнут, затем вернулся и стал посреди поляны. Он больше нс произнес ни слова, не сделал ни одного движения. Он был воплощением Закона, безжалостного, всемогущего Закона. Он застыл на месте и ждал. И я знал, и все мы знали, и двое мальчиков, стоявших под деревьями, знали, чего он ждет.

Мальчуган, тащившийся сзади, повернул обратно. Лицо его говорило о трепетной решимости. Он не колебался больше: он решил понести заслуженную кару. И, заметьте, наказание ожидало его уже не за первоначальную провинность, а за то, что он посмел убежать. Вожак лишь следовал примеру высококультурного общества, в котором мы живем, — мы так же караем своих преступников, а когда им удается бежать, преследуем и караем их вдвойне.

Мальчик без колебаний подошел к вожаку и остановился на таком расстоянии, чтобы кнут мог развернуться. Кнут просвистел, и я вздрогнул от неожиданности — так велика была сила обрушившегося удара. Тоненькие, худенькие ножки мальчика были до ужаса тоненькие и худенькие. Там, где сыромятный ремень впивался в тело, оно вздувалось белой полосой, которая тут же сменялась страшным багровым рубцом с маленькими сочащимися алыми трещинками в тех местах, где лопнула кожа. И снова кнут взвился в воздух, и тельце мальчика судорожно скорчилось в ожидании удара— но он не сдвинулся с места. Он держался крепко. Вздулся второй рубец, потом третий. И только когда кнут просвистел в четвертый раз, мальчик вскрикнул. Больше у него не было сил стоять и молчаливо сносить удары; они сыпались один за другим, а он приплясывал на месте, отчаянно вопя, но не делал все же попытки бежать. И если этот непроизвольный танец уводил его за невидимую черту, где его уже нельзя было достать кнутом, он, все так же приплясывая, возвращался обратно. Получив свои двенадцать ударов, он, плача и повизгивая, скрылся между фургонов.

Вожак стоял неподвижно и ждал. Тогда из-за деревьев вышел второй мальчик. Но у этого не хватило мужества пойти на казнь с поднятой головой. Он приближался чуть ли не ползком, как трусливая собачонка, охваченная смертельным страхом, который заставляет ее то и дело поворачивать и сломя голову бросаться обратно. И каждый раз он возвращался, описывая вокруг своего палача все меньшие и меньшие круги, скуля и повизгивая, как звереныш. Я заметил, что он ни разу не взглянул на цыгана. Глаза его были неотступно прикованы к кнуту, и в них стоял такой ужас, что все во мне переворачивалось от сострадания, — безысходный ужас ребенка, не понимающего, за что его мучают. Я видел, как справа и слева от меня падают в бою крепкие мужчины, корчась в предсмертных судорогах; видел, как разорвавшийся снаряд превращает десятки человеческих тел в кровавое месиво, но, поверьте, видеть это было забавой, совершеннейшим пустяком по сравнению с тем, что я испытывал, глядя на несчастного ребенка.

Началась порка. Избиение, которому подвергся первый мальчик, бледнело перед карой, постигшей его товарища. Не прошло и минуты, как его худенькие ножки залила кровь. Он приплясывал, извивался и сгибался пополам, — казалось, это не мальчик, а зловещий картонный паяц, которого дергают за нитку. Я говорю «казалось», но его отчаянные вопли не оставляли сомнений в реальности этой казни. Это был звенящий, пронзительный визг, без единой хриплой ноты, — невинная, надрывающая душу жалоба ребенка. Наконец силы изменили ему, разум померк, и он кинулся бежать. Но на этот раз человек бросился за мальчиком, щелканьем кнута отрезая ему дорогу, загоняя его на открытое место.

И тут произошло замешательство. Я услышал дикий, сдавленный вопль: женщина, сидевшая на козлах фургона, бежала к мальчику, чтобы помешать расправе. Она бросилась между мужчиной и ребенком.

— Что, и тебе захотелось? — проворчал цыган. — Получай, коли так!

Он замахнулся. Длинная юбка закрывала ей ноги, и он целился выше, ладил хлестнуть ее по лицу, — а она защищалась, как могла, закрываясь руками и локтями, втянув голову, подставляя под удары худые руки и плечи. Героическая мать! Она знала, что делает. Мальчик, повизгивая, побежал к фургонам, чтобы там укрыться.

И все это время четверо мужчин, лежавших со мной рядом, смотрели на это истязание и не двигались с места. Не шелохнулся и я, — говорю это без ложного стыда, хотя моему рассудку пришлось выдержать нелегкую борьбу с естественным побуждением — вскочить и вмешаться. Но я достаточно знал жизнь. Не много пользы принесло бы этой женщине или мне, если бы пятеро цыган на берегу Сасквеханны избили меня насмерть! Я однажды видел, как вешали человека, и хотя все во мне кричало от негодования, не проронил ни звука. При первой же попытке протеста мне раскроили бы череп рукояткой револьвера, ибо повесить этого человека повелевал Закон.

А здесь, в цыганском таборе, Закон требовал, чтобы непокорная жена была наказана плетью.

По правде сказать, в обоих случаях причиною того, что я не вмешался, было не столько уважение к Закону, сколько то, что Закон был сильнее меня. Не будь здесь четырех цыган, с какой радостью бросился бы я на человека, вооруженного кнутом. И уж, конечно, сделал бы из него котлету, — разве только кто из женщин поспешил бы к нему на выручку с ножом или дубиной. Но рядом со мной на траве лежало четверо цыган, а это означало, что перевес на стороне Закона.

Поверьте, я жестоко страдал, Мне и раньше случалось видеть, как избивают женщин, но такого избиения я еще не видел. Платье у нее на плечах было изодрано в клочья. Один удар, от которого она не смогла увернуться, пришелся по лицу и рассек ей всю щеку до самого подбородка. Не один, не два, не десять и не двадцать — удары сыпались без счета, безконца, кнут снова и снова обвивался вокруг тела несчастной, сыромятный ремень обжигал, язвил. Пот лил с меня градом, я тяжело дышал и судорожно цеплялся за траву, выдирая ее с корнем. И все время рассудок твердил мне: «Дурак ты, дурак!» Удар, рассекший ей щеку, чуть не погубил меня. Я рванулся было с места, но рука соседа тяжело легла мне на плечо.

— Полегче, приятель, полегче, — пробормотал цыган.

Я посмотрел на него, и он тоже уставился на меня. Это был атлет, огромный детина, широкоплечий, с налитыми мускулами, лицо вялое, невыразительное — не злое, но без искорки чувства, без проблеска мысли. Темная душа, не ведающая добра и зла, душа тупого животного. Да это и было животное, почти без проблесков сознания, добродушное животное, с мозгом и мускулами гориллы. Рука его тяжело давила мне на плечо, и я чувствовал всю силу его мышц. Я взглянул на остальных скотов: двое из них были безучастны и не проявляли ни малейшего любопытства, между тем как третий пожирал глазами это зрелище. И тогда здравый смысл вернулся ко мне, мускулы мои обмякли, я снова повалился на траву.

Добрые девы, накормившие меня утром, невольно пришли мне на ум. Всего каких-нибудь две мили по прямой отделяли их от этой сцены. Здесь, в этот тихий безветренный день, под благодатным солнцем такую же слабую женщину, их сестру, истязал брат мой. Вот страница жизни, которой им не увидеть. Что ж, тем лучше, хотя, оставаясь слепыми, они никогда не поймут ни сестер своих, ни себя, ни того, из какой глины они вылеплены. Ибо женщине, живущей в тесных, надушенных комнатах-коробочках, не дано быть маленькой сестрой большого мира.

Но вот казнь кончилась, смолкли крики, и цыганка поплелась назад, на свое место в фургоне. Никто из подруг не решался к ней подойти — сразу по крайней мере. Их удерживал страх. И лишь выждав, сколько требовало приличие, они окружили ее. Вожак убрал кнут на место и, возвратившись к нам, снова растянулся на земле, по правую руку от меня. Он притомился после своей работы и тяжело дышал. Утирая рукавом пот, заливавший ему глаза, он вызывающе уставился на меня. Я равнодушно встретил его взгляд: то, что он сделал, ни в малейшей степени меня не касалось. Я не сразу ушел, а пролежал еще с полчаса, что при данных обстоятельствах предписывал такт и этикет. Я свернул себе две-три папиросы из их табака. И когда я спустился с насыпи на полотно, у меня уже были все сведения насчет того, как лучше сесть на ближайший товарный, идущий на юг.

Подумаешь, невидаль! Самая обыкновенная страничка жизни — не больше! Бывает куда страшнее. Когда-то я доказывал (в шутку, как полагали слушатели), что главное отличие человека от других тварей в том, что человек — единственное животное, которое дурно обращается со своей самкой. На это не способны ни волк, ни трусливый койот, ни даже собака, природу которой изгадил приручивший ее человек. По крайней мере в этом собака верна первобытному инстинкту, тогда как человек растерял их все — в первую очередь инстинкты благодетельные.

Есть ли что-нибудь страшнее здесь описанного? Прочтите любой очерк о детском труде в Соединенных Штатах на востоке и западе, на севере и юге — везде, и вы убедитесь, что все мы причастные и подвластные царству чистогана, печатаем и выпускаем в свет куда более страшные страницы жизни, чем эта скромная страничка об избиении женщины на откосе Сасквеханны.

Я спустился футов на сто под уклон и нашел место, где плотно слежался гравий; здесь я мог сесть на товарный, когда он замедлит ход на подъеме. На насыпи человек шесть бродяг караулили поезд. Кое-кто из них, чтобы убить время, резался в карты, которые были необыкновенно истрепаны. Я присоединился к ним. Сдавал молодой веселый негр, толстяк, с круглым, как луна, лицом, излучавшим добродушие. Добродушие так и сочилось из него. Бросив мне первую карту, он вдруг остановился и спросил:

— Эй, дружок, а ведь мы с тобой вроде встречались?

— Встречаться-то встречались, — отвечал я, — только, сдается, на тебе была другая амуниция.

Он озадаченно посмотрел на меня.

— Помнишь Буффало? — спросил я.

Тут он вспомнил — и восторженно приветствовал меня как старого товарища, ибо в Буффало он носил полосатую куртку и отбывал свой срок в исправительной тюрьме округа Эри. Что до меня, то я тоже носил тогда полосатую куртку и тоже отбывал свой срок.

Игра продолжалась, и я узнал, на что играют. Внизу под насыпью, где протекала река, футах в двадцати пяти от нас виднелся источник; к нему бежала крутая узкая тропка. Мы играли в карты, примостившись на краю насыпи. Проигравший должен был сбежать вниз, набрать воды в небольшую жестянку из-под сгущенного молока и напоить желающих.

После первой партии в дураках остался негр. Он взял жестянку и полез вниз, а мы сверху глядели, как он набирает воду, и потешались над ним. Ну и пили же мы, скажу я вам! Как лошади! Четыре раза ходил он в оба конца для меня одного, да и другие пили, не стесняясь. Тропинка была крутая, негр то и дело где-нибудь на полдороге тыкался носом в землю, проливал воду и снова спускался вниз. Однако он ничуть не сердился и хохотал не меньше нас, а потому, должно быть, и падал. Впрочем, он клялся, что еще возьмет свое: пусть только кто-нибудь проиграет, — он будет пить, как бездонная бочка!

Когда все напились вволю, сыграли второй кон, и опять проиграл негр, и опять мы хлебали воду, сколько влезет. Третий и четвертый кон — то же самое, и каждый раз негр с круглым, как луна, лицом от души хохотал над тем, как отчаянно ему не везет. И мы тоже надрывали животики. Мы смеялись, как дети, как беспечные боги, примостясь на краю железнодорожной насыпи. — Я по крайней мере хохотал до слез и так накачался, что вода подступала мне к горлу. Кто-то сказал, что с таким грузом нам не вскочить на поезд, когда он на подъеме замедлит ход. Мы всесторонне обсудили этот вопрос, и разгоревшиеся прения так насмешили негра, что чуть его не доконали. Он даже перестал носить воду и добрых пять минут катался по земле от смеха.

Тени, удлиняясь, все дальше наползали на противоположный берег. Тихие прохладные сумерки спускались на землю, а мы по-прежнему дули воду, и наш черный виночерпий приносил нам еще и еще. Забыта была бедная женщина, судьба которой так занимала меня какой-нибудь час назад. Эта страница была прочтена, открылась другая. Теперь я был увлечен ею, а когда внизу, на подъеме, закричит паровоз, придет к концу и эта страница и начнется новая. Так, пока мы молоды, перелистываем мы книгу жизни — страница за страницей, — и нам кажется, что им конца нет.

Но тут — наконец-то! — повезло негру: проиграл бледный, испитой бродяга, должно быть, страдавший затяжной желудочной болезнью. Он, кстати сказать, смеялся меньше других. Мы в один голос заявили, что больше не хотим наливаться, да так оно и было. Никакие богатства Ормуза и Инда не заставили бы меня сделать еще глоток, никаким самым мощным насосом нельзя было бы накачать в мою раздутую утробу еще хотя бы каплю жидкости. Я видел, что негр огорчен, однако он не растерялся и заявил, что выпил бы самую малость. И он постоял за себя. Он выпил малость, потом еще малость, потом еще и еще и все не мог напиться. И сколько бы воды ни приносил ему унылый бродяга, сновавший по откосу вниз и вверх, негр был не прочь выпить еще. В конце концов он выпил больше всех нас, вместе взятых. Ночь сменила сумерки, в небе высыпали звезды, а негр все пил и пил. Если бы не внезапно разорвавший тишину паровозный свисток, он, думается, так без конца и хлестал бы воду, упиваясь местью, а унылый бродяга все таскался бы вверх и вниз.

Но паровоз просвистел. Кончилась и эта страница. Мы вскочили и растянулись шеренгой вдоль рельсов. Паровоз подходил, пыхтя и отдуваясь на подъеме, и его огненный глаз превращал ночь в день, отчего наши силуэты казались еще чернее. Но вот он проскочил; мы побежали рядом с вагонами, кто цепляясь за ступеньки, кто раздвигая двери крытых вагонов и вваливаясь внутрь. Я забрался на платформу с лесными материалами, прополз между досок и приткнулся в уютном уголке. Сложив газету, я сунул ее под голову вместо подушки. Звезды надо мной мерцали в вышине и стайками шарахались куда-то в сторону, когда поезд делал дугу на повороте. Так, наблюдая звезды, я и уснул. Еще один день пришел к концу — один из многих моих дней. Завтра будет новый: ведь я молод.


Перевод Р. Гальпериной


«Сцапали»

Я прибыл на Ниагарский водопад в «пульмановском вагоне с боковым затвором», или, говоря общепринятым языком, в товарном. Кстати сказать, открытая товарная платформа именуется у нашей братии «гондолой», причем на втором, протяжно произносимом слоге делается энергичное ударение. Но к делу. Прибыл я под вечер и как вылез из товарного поезда, так прямо пошел к водопаду. Когда моим глазам открылось это чудо— эта масса низвергающейся воды, — я пропал. Я уже не мог оторваться от него и упустил время, пока еще можно было «прощупать» кого-нибудь из «оседлых» (местных жителей) на предмет ужина. Даже «приглашение к столу» не могло бы отвлечь меня от этого зрелища. Наступила ночь — дивная лунная ночь, а я все сидел у водопада и очнулся только в двенадцатом часу, когда надо было уже идти искать, куда бы «шлепнуться».

«Шлепнуться», «приткнуться», «завалиться», «дать храпу» — все это означает одно: поспать. Что-то подсказывало мне, что это «плохой» город, то есть мало подходящий для бродяг, и я взял курс на предместье. Перелез через какую-то ограду и «двинул» в поле. Уж здесь-то господин Закон не доберется до меня! — решил я, повалился в траву и заснул, как младенец. Благоуханный воздух и теплынь так разморили меня, что я ни разу не проснулся за всю ночь. Но как только стало светать, я открыл глаза и тут же вспомнил изумительный водопад. Я опять перелез через ограду и пошел взглянуть на него еще разок. Было совсем рано, не больше пяти часов утра, а раньше восьми нечего было и думать раздобыть завтрак. Я мог побыть у реки еще добрых три часа. Но увы! Мне не суждено было больше увидеть ни реки, ни водопада!

Город спал. Бредя пустынной улицей, я увидел, что навстречу мне по тротуару идут трое людей. Они шагали все в ряд. «Такие же бродяги, как я, и тоже встали спозаранку», — мелькнула у меня мысль. Но я несколько ошибся в своих предположениях. Я угадал только на шестьдесят шесть и две трети процента. По бокам шли действительно бродяги, но тот, кто шагал посередине, был отнюдь не бродяга. Я отступил на край тротуара, чтобы пропустить эту троицу мимо. Но они не прошли мимо. Идущий посередине что-то сказал, все трое остановились, и он обратился ко мне.

Я мигом почуял опасность. Это был «фараон», а двое бродяг — его пленники! Господин Закон проснулся и вышел на охоту за первой дичью. А я был этой дичью. Будь у меня тот опыт, который я приобрел несколько месяцев спустя, я тотчас повернул бы назад и бросился наутек. Фараон мог, конечно, выстрелить мне в спину, но ведь он мог и промахнуться, и тогда я был бы спасен. Он никогда не погнался бы за мной, ибо двое уже пойманных бродяг всегда лучше одного, удирающего во все лопатки. Но я, дурак, стал как вкопанный, когда он окликнул меня! Разговор у нас был короткий.

— В каком отеле остановился? — спросил он.

Тут он меня и «застукал». Ни в каком отеле я не останавливался и даже не мог назвать наугад какую-нибудь гостиницу, так как не знал ни одной из них. Да и слишком уж рано появился я на улице. Все говорило против меня.

— Я только что приехал! — объявил я.

— Ну, поворачивайся и ступай впереди, только не вздумай слишком спешить. Здесь кое-кто хочет повидаться с тобой.

Меня «сцапали»! Я сразу понял, кто это хочет со мной повидаться. Так я и зашагал — прямо в городскую тюрьму; двое бродяг и фараон шли за мной по пятам и последний указывал дорогу. В тюрьме нас обыскали и записали наши фамилии. Не помню уж, под какой фамилией был я записан. Я назвал себя Джеком Дрэйком, но они, обыскивая меня, нашли письма, адресованные Джеку Лондону. Это создало некоторую трудность, и от меня потребовали разъяснений… Подробности я уже забыл и так и не знаю, сцапали ли меня как Джека Дрэйка или как Джека Лондона. Во всяком случае либо то, либо другое имя и по сей день украшает собой списки арестантов упомянутой городской тюрьмы. Наведя справки, можно это выяснить. Дело происходило во второй половине июня 1894 года. Через несколько дней после моего ареста началась крупная железнодорожная забастовка.

Из конторы нас повели в «хобо» и заперли. «Хобо»— та часть тюрьмы, где содержат в огромной железной клетке мелких правонарушителей. Так как «хобо», то есть бродяги, составляют главную массу мелких правонарушителей, то эту железную клетку и прозвали «хобо». Здесь уже находились несколько бродяг, арестованных в это утро, и чуть ли не каждую минуту дверь отворялась, и к нам вталкивали еще двух-трех человек. Наконец, когда в клетке набралось шестнадцать хобо, нас повели наверх, в судебную камеру. А теперь я добросовестно опишу вам, что происходило в этом «суде», ибо тут моему патриотизму американского гражданина был нанесен такой удар, от которого он никогда не мог вполне оправиться.

Итак, в судебной камере находились шестнадцать арестантов, судья и два судебных пристава. Судья, как выяснилось, исполнял одновременно и обязанности секретаря. Свидетелей не было. Граждан Ниагара-Фоллс, которые могли бы тут увидеть воочию, как в их городе совершается правосудие, также не было. Судья заглянул в список «дел», лежавший перед ним, и назвал фамилию. Один из бродяг встал. Судья посмотрел на судебного пристава.

— Бродяжничество, ваша честь, — проговорил тот.

— Тридцать дней! — сказал его честь.

Бродяга сел. Судья назвал другую фамилию, — встал другой бродяга.

Суд над ним занял ровно пятнадцать секунд. Следующего осудили с такой же быстротой. Судебный пристав произнес: «Бродяжничество, ваша честь», а его честь изрек: «Тридцать дней». Так оно и шло, как по хронометру: на каждого хобо пятнадцать секунд… и тридцать дней ареста.

«Какая смирная, бессловесная скотинка! — подумал я. — Вот погодите: дойдет до меня черед, так я задам перцу его чести!» В разгар этой судебной процедуры «его честь» по какой-то минутной прихоти дал одному из подсудимых возможность заговорить. И это как раз оказался не настоящий хобо. Он ничем не напоминал профессионального «отпетого» бродягу. Подойди он к нам, когда мы ждали товарного поезда у водокачки, мы бы сразу распознали в нем «котенка». В царстве бродяг «котятами» называют новичков. Этот хобо-новичок был уже немолод — лет сорока пяти с виду. Сутулый, с морщинистым обветренным лицом.

Он, по его словам, много лет работал возчиком у какой-то фирмы, — если память мне не изменяет, в Локпорте, в штате Нью-Йорк. Дела фирмы пошатнулись, и в тяжелый 1893 год она закрылась. Его держали до последних дней, хотя под конец работа уже стала нерегулярной. Он рассказал, как в течение нескольких месяцев не мог никуда устроиться, — кругом было полно безработных. Наконец, решив, что скорее можно найти какую-нибудь работенку на Великих Озерах, он отправился в Буффало. Дошел, как водится, до полной нищеты — и вот попал сюда. Все было ясно.

— Тридцать дней! — объявил его честь и вызвал следующего.

Тот встал.

— Бродяжничество, ваша честь, — сказал судебный пристав.

— Тридцать дней, — объявил его честь.

Так оно и шло: пятнадцать секунд — и каждый получал тридцать дней. Машина правосудия работала без заминки. Весьма вероятно, что в этот ранний час его честь еще не успел позавтракать и потому спешил.

Кровь во мне закипела. Я услышал голос моих американских предков. Одной из привилегий, за которые они сражались и умирали, было право на суд с присяжными. Это право, освященное их кровью, я получил от них в наследие и считал своим долгом отстаивать его. «Ладно, — грозил я мысленно судье, — пусть только дойдет до меня очередь!»

И вот очередь дошла до меня. Одна из моих фамилий — не помню которая — была названа, и я встал. Судебный пристав произнес:

— Бродяжничество, ваша честь!

И я заговорил! Но в ту же секунду заговорил и судья. Он изрек:

— Тридцать дней!

Я было запротестовал, но его честь, бросив мне: «Молчать!», — уже называл фамилию следующего по списку. Пристав заставил меня сесть на место. Новый бродяга получил свои тридцать дней, и поднялся следующий, чтобы получить столько же.

Когда с нами расправились, дав каждому по тридцать суток ареста, судья уже хотел отпустить нас, но вдруг обратился к возчику из Локпорта — единственному из подсудимых, которому была дана возможность что-то сказать.

— Зачем ты бросил работу? — спросил судья.

Возчик уже объяснял, что не он бросил работу, а она уплыла от него, и вопрос судьи его озадачил.

— Ваша честь, — растерянно начал он, — чудно как-то вы спрашиваете…

— Еще тридцать дней за то, что бросил работу! — изрек его честь, и на этом судопроизводство закончилось. В итоге возчик получил по совокупности шестьдесят суток, а все мы — по тридцати.

Нас свели вниз, заперли в клетку и принесли нам завтрак. Для тюремного завтрака он был не так уж плох, — потом мне целый месяц ни разу не довелось так позавтракать.

Я был потрясен: меня лишили не только права предстать перед судом присяжных, но даже права обратиться к суду и заявить о своей невиновности и после какой-то пародии на суд вынесли мне приговор. Тут меня осенило: есть еще одно право, за которое дрались мои предки, — право на неприкосновенность личности. Я им покажу! Но когда я потребовал адвоката, меня подняли на смех. Право существовало; но мне от этого было мало проку, раз я не мог снестись ни с кем вне тюрьмы. И все-таки я им покажу! Они не могут вечно держать меня в тюрьме. Ладно, подождите, дайте мне только выйти на свободу. Тут они у меня попляшут! Я немножко знаю законы и свои права и докажу, что здесь нарушают правосудие! Когда тюремщики пришли и погнали нас в главную канцелярию, я уже воображал себе, как предъявлю иск за убытки, и перед глазами у меня мелькали сенсационные газетные заголовки.

Полисмен надел нам наручники, соединив мою правую руку с левой рукой какого-то негра. («Ага, — подумал я, — новое оскорбление! Погодите же, дайте мне только выйти на свободу!..») Негр был очень рослый, наверное, выше шести футов, и, когда нас сковали, его рука немного подтягивала мою кверху. Это был самый оборванный и самый веселый негр, каких я когда-либо встречал!

Так сковали нас всех попарно. По окончании этой операции принесли блестящую цепь из никелированной стали, пропустили ее через звенья всех наручников и замкнули на замок. Теперь мы представляли собою «кандальную шеренгу». Был отдан приказ трогаться, и мы зашагали по улице под охраной двух полицейских. Рослому негру и мне досталось почетное место — во главе процессии.

После могильного мрака тюрьмы солнечный свет ослепил меня. Никогда еще он не казался мне таким отрадным, как теперь, когда я брел, позвякивая кандалами, и знал, что скоро расстанусь с ним на целых тридцать дней.

Под любопытными взглядами прохожих мы шли по улицам городка к железнодорожной станции; особенно заинтересовалась нами группа туристов на веранде одного отеля, мимо которого мы проходили.

Цепь была довольно длинная, и мы со звоном и лязгом расселись попарно на скамьях вагона для курящих. Как ни горячо негодовал я по поводу издевательства, учиненного надо мною и моими предками, все же я был слишком практичен и благоразумен, чтобы терять из-за этого голову. Все было так ново для меня. А впереди еще целый месяц чего-то неизведанного… Я стал озираться кругом, ища кого-нибудь поопытнее меня. Я уже знал, что нас везут не в маленькую тюрьму с сотней арестантов, а в настоящий исправительный дом с двумя тысячами узников, заключенных на сроки от десяти дней до десяти лет.

На скамейке позади меня сидел здоровенный, коренастый мужчина с могучими мускулами. На вид ему было лет тридцать пять — сорок. Я присмотрелся к нему. В выражении его глаз заметны были юмор и добродушие, в остальном он больше походил на животное, и можно было предположить, что он совершенно аморален и наделен звериной силой и всеми звериными инстинктами. Но выражение его глаз — это веселое добродушие зверя, когда его не трогают, — искупало многое, во всяком случае для меня.

Он был моей «находкой». Я «нацелился» на него. И покуда скованный со мной верзила-негр жаловался, что из-за ареста он потеряет обещанную ему работу в прачечной, перемежая, впрочем, свои сетования шутками и смехом, и покуда поезд мчался в Буффало, я разговорился с этим человеком, сидевшим позади меня. Его трубка была пуста. Я набил ее табаком из моего драгоценного запаса, — этого табаку хватило бы на десяток папирос. Да что там, чем дольше мы с ним беседовали, тем больше я убеждался, что это действительно находка, и в конце концов разделил с ним весь мой табак.

Надо вам сказать, что я довольно покладистый малый и достаточно знаком с жизнью, чтобы приноровиться к любому положению. Я поставил себе целью приноровиться к этому человеку, еще не подозревая даже, до чего удачен мой выбор. Он никогда не сидел в той «исправилке», куда нас везли, но успел отсидеть в других тюрьмах, — где год, где два, а где и целых пять — и был начинен арестантской премудростью. Мы довольно быстро освоились друг с другом, и сердце мое дрогнуло от радости, когда он посоветовал мне во всем его слушаться. Он называл меня «малый», и я называл его так же.

Поезд остановился на станции в пяти милях от Буффало, и мы сошли, гремя цепями. Не помню точно, как называлась эта станция, — надо думать, что это было что-то вроде Роклина, Роквуда, Блэкрока, Роккасля или Ньюкасля. Но как бы она там ни звалась, нас сначала немного прогнали пешком, а затем посадили в трамвай. Это был старомодный вагон с сиденьями по обе стороны. Всех пассажиров попросили разместиться на одной стороне вагона, а мы, громко лязгая цепями, заняли места на другой. Мы сидели прямо против них, и я как сейчас помню выражение ужаса на лицах женщин, которые, наверное, приняли нас за осужденных на каторгу убийц и банковых громил. Я постарался напустить на себя самый свирепый вид, но мой компаньон по наручникам, развеселый негр, не переставал вращать глазами и повторять со смехом: «О боже! Боже милостивый!»

Мы вылезли из вагона и пешком дошли до канцелярии исправительной тюрьмы округа Эри. Здесь нас переписали, и в этом списке вы можете найти одну из моих двух фамилий. Нам объявили также, что мы должны сдать все ценности: деньги, табак, спички, карманные ножи и прочее.

Мой новый приятель взглянул на меня и отрицательно покачал головой.

— Если вы не оставите ваших вещей здесь, их все равно конфискуют потом, — предупредил чиновник.

Но мой приятель продолжал мотать головой. Он делал какие-то движения руками, пряча их за спиной других арестантов (наручники с нас уже сняли). Я наблюдал за ним и, последовав его примеру, связал в носовой платок все, что хотел взять с собой. Эти узелки мы сунули себе за рубашки. Я заметил, что и прочие арестанты, за исключением одного или двух, у которых имелись часы, не отдали своих вещей чиновнику канцелярии. Они решили довериться случаю, надеясь так или иначе пронести их контрабандой; но они были не так опытны, как мой товарищ, и не связали своих пожитков в узелки.

Конвойные, забрав наручники и цепь, удалились, а нас под охраной новых стражей отправили в тюрьму. Пока мы ожидали в канцелярии, к нам присоединили еще несколько партий вновь прибывших арестантов, так что теперь наша процессия насчитывала сорок — пятьдесят человек.

Знаете ли вы, гуляющие на свободе, что движение в большой тюрьме так же затруднено, как была затруднена торговля в средние века! Попав в исправительный дом, вы уже не можете расхаживать здесь как вам вздумается. На каждом шагу вы наталкиваетесь на огромные железные двери или ворота, которые всегда на запоре. Нас повели в парикмахерскую, но на нашем пути все время возникали преграды в виде запертых дверей. В первом же «вестибюле» нам пришлось ждать, пока отпирали дверь. «Вестибюль» — это не вестибюль и не коридор. Представьте себе огромный прямоугольный кирпичный брус высотою в шесть этажей; в каждом этаже ряды камер — скажем, по пятьдесят камер в ряду. Еще лучше, вообразите себе огромный пчелиный сот. Поставьте его на землю, обнесите стенами и покройте крышей — и вы получите представление о «вестибюле» исправительной тюрьмы округа Эри. Для полноты картины представьте себе и узенькие висячие галерейки с железными перилами, бегущие вдоль каждого ряда камер. Галерейки с обоих концов соединяются между собой — на случай пожара — узенькими железными лестницами.

Итак, мы задержались в первом «вестибюле», ожидая, пока сторожа отопрут двери. Мимо проходили заключенные с бритыми головами, в полосатой тюремной одежде. Одного такого заключенного я заметил над нами, на галерее третьего этажа. Он стоял, наклонившись вперед, опираясь о перила, и, казалось, совершенно не замечал нашего присутствия. Он смотрел куда-то в пространство. Мой новый приятель издал тихий шипящий звук. Заключенный глянул вниз. Они обменялись какими-то сигналами. Узелок моего приятеля взвился вверх. Заключенный поймал его, мгновенно сунул за пазуху и снова безучастно уставился в пространство. Приятель посоветовал мне последовать его примеру. Я улучил минуту, когда сторож повернулся к нам спиной, и мой узелок тоже полетел вверх и исчез у заключенного за пазухой.

Через минуту дверь отперли, и нас ввели в парикмахерскую. Здесь тоже были люди в полосатой одежде— тюремные цирюльники. Были тут и ванны, и горячая вода, и мыло, и щетки. Нам приказали раздеться и вымыться, причем каждому велено было потереть спину соседу. Это обязательное омовение оказалось совершенно излишним, так как тюрьма кишела паразитами. После мытья каждому дали по холщовому мешку для одежды.

— Сложите свою одежду в мешки, — сказал нам конвойный. — И не пытайтесь протащить, чего не велено! Строиться для осмотра будете голыми. У кого тридцать суток и меньше — оставляйте себе башмаки и подтяжки. У кого больше тридцати суток — не оставляйте ничего.

Это всех смутило: как может голый человек пронести «чего не велено»? Только мой приятель и я чувствовали себя спокойно. Но тут за дело принялись цирюльники. Они обходили вновь прибывших, любезно предлагая взять на свое попечение их драгоценные пожитки и обещая вернуть их в тот же день. Послушать их — это были сущие филантропы. Кажется, нигде еще людей так быстро не освобождали от излишнего груза, если не считать случая с фра Филиппо Липпи.[981] Спички, табак, папиросная бумага, трубки, ножи, деньги — все решительно исчезло у цирюльников за пазухой. Цирюльники раздулись, как пузыри, от своей добычи, а сторожа делали вид, что ничего не замечают. Короче говоря, все это так и пропало. Да цирюльники и не собирались ничего отдавать. Они считали захваченное добро своей законной добычей. Это был побочный доход парикмахерской! В тюрьме, как я потом установил, процветали самые разнообразные виды незаконных поборов. Мне пришлось узнать это на собственном опыте, — все благодаря моему приятелю.

В парикмахерской стояло несколько стульев, и цирюльники работали быстро. Я никогда еще не видел, чтобы людей так проворно брили и стригли! Намыливались заключенные сами, а цирюльники брили их с молниеносной быстротой — по одному человеку в минуту. Стрижка головы занимала чуть побольше времени. В три минуты исчез весь мой пушок восемнадцатилетнего юнца и голова моя стала гладкой, как бильярдный шар, но с зачатками новой поросли. Нас лишили бороды и усов с таким же проворством, как и нашей одежды и ценностей. Можете мне поверить — после того как нас так обработали, мы приобрели вид настоящих злодеев! Я даже и не подозревал, до чего же мы все гнусные личности!

Потом нас выстроили в шеренгу. Сорок — пятьдесят человек стояли нагишом, подобно героям Киплинга, бравшим приступом Лунгтунпен. Это чрезвычайно облегчило обыск, на нас были только башмаки. Двое-трое отчаянных голов не решились довериться цирюльникам, и у них сразу нашли их добро — табак, трубки, спички, мелкую монету, и тут же конфисковали. Покончив с этим, нам принесли новое одеяние: грубые тюремные рубашки, куртки и штаны — все полосатое. Оказывается, я всю жизнь пребывал в заблуждении, полагая, что в полосатую арестантскую одежду облачают лишь уголовных преступников. Тут я со своим заблуждением расстался, надел на себя эту одежду позора и получил первый урок маршировки.

Выстроившись тесной вереницей, в затылок друг другу, причем задний держал руки на плечах переднего, мы перешли в другой большой «вестибюль». Здесь нас выстроили у стенки, приказав обнажить левую руку. Студент-медик, молодой парень, практиковавшийся на такой скотине, как мы, обошел ряд. Он делал прививку еще вчетверо проворней, чем цирюльники свое дело. Нам велели соблюдать осторожность, чтобы не задеть за что-нибудь рукой, пока не подсохнет кровь и не образуется струпик, и развели нас по камерам. Здесь меня разлучили с моим новым приятелем, но он все же успел шепнуть мне: «Высоси»!

Как только меня заперли, я начисто высосал ранку. Потом я видел тех, кто не высосал: у них на руках образовались ужасные язвы, в которые свободно вошел бы кулак! Сами виноваты! Могли бы высосать…

В моей камере находился еще один заключенный. Нам предстояло отбывать срок вместе. Это был молодой, крепкий парень, несловоохотливый, но очень дельный, в общем, превосходный парень, какие встречаются не так уж часто, — нужды нет, что он только что отбыл двухлетний срок в одной из «исправилок» штата Огайо.

Не прошло и получаса, как по галерее прошел заключенный и заглянул в нашу камеру. Это был мой приятель. Оказывается, он получил право свободно расхаживать по «вестибюлю». Его камеру отпирали в шесть часов утра и не запирали до девяти вечера. У него здесь нашелся приятель, и его уже сделали доверенным лицом, носившим наименование «коридорного». В эту должность определило его другое доверенное лицо из заключенных, именовавшееся «первым коридорным». В нашем корпусе было тринадцать коридорных — на каждую из десяти галерей по одному, — а над ними начальствовали первый, второй и третий коридорные.

Мой приятель объяснил мне, что нас, новоприбывших, оставят сидеть в камерах весь остаток дня, чтобы не мешать «приниматься» прививке. А утром поведут на тюремный двор, на принудительные работы.

— Но я вызволю тебя, как только можно будет, — пообещал он. — Добьюсь, чтоб уволили одного из коридорных, а тебя назначили на его место!

Сунув руку за пазуху, он вытащил оттуда платок с моими драгоценными пожитками и передал его мне сквозь решетку. Затем пошел дальше по галерее.

Я развязал узелок. Все оказалось на месте! Не пропало ни единой спички. Я поделился табачком с моим товарищем по камере. Когда я хотел зажечь спичку, он удержал меня. На каждой из наших коек валялось по ветхому, грязному одеялу. Он оторвал узенькую полоску ткани, плотно скрутил ее и поднес к ней драгоценную спичку. Бумажная ткань не воспламенилась, но край обуглился и начал тлеть; он мог тлеть несколько часов. Товарищ мой по камере называл это «трутом». Когда трут догорал, стоило только сделать новый трут, приложить его к догорающему, подуть — и огонек воскресал. Как видите, по части хранения огня мы могли дать сто очков вперед самому Прометею!

В двенадцать часов подали обед. В двери нашей клетки внизу было небольшое отверстие, вроде тех, что делают в курятниках. В это отверстие нам сунули два ломтя сухого хлеба и две мисочки «супа». Порция супа состояла приблизительно из кружки кипятку, на поверхности которого одиноко плавала капля жира. Было в этой воде и немного соли.

Мы выпили суп, но не притронулись к хлебу. Не потому, что были не голодны или хлеб оказался несъедобным, — нет, он был довольно сносный, но у нас имелись на то свои причины. Мой товарищ обнаружил, что наша камера кишит клопами! Во всех щелях и промежутках между кирпичами, где осыпалась штукатурка, жили огромные колонии этих насекомых. Старожилы дерзали появляться даже среди бела дня; их были сотни — на стенах и на потолке… Но мой товарищ обладал некоторым опытом по этой части, бесстрашно, как Чайлд-Роланд,[982] вызывал он клопов на бой. Разгорелась небывалая битва. Она длилась час за часом. Она была беспощадна. Но когда разбитый наголову неприятель бежал в свои штукатурные и кирпичные твердыни, наше дело было сделано еще только наполовину. Мы жевали хлеб, превращали его в замазку и, как только обращенный в бегство воин скрывался в расщелину меж кирпичами, тотчас залепляли ее жеваным хлебом Трудились мы так до самых сумерек, пока все отверстия, щели и трещины не оказались закупоренными. Не могу без содрогания подумать о сценах голодной смерти и каннибализма, которым суждено было разыграться за крепостными стенами из жеваного хлеба!

Измученные и голодные, мы повалились на койки и стали дожидаться ужина. За один день было проделано достаточно. Теперь мы не будем по крайней мере страдать от полчищ паразитов! Пришлось пожертвовать обедом, спасти, так сказать, шкуру за счет желудка, но мы были довольны. Увы! Сколь тщетны человеческие старания! Едва был окончен наш долгий труд, как надзиратель отпер дверь: затеяли перераспределение заключенных, нас перевели двумя галереями выше, в другую камеру.

На другой день рано утром наши камеры отперли, и несколько сот узников выстроились гуськом в нижнем «вестибюле» и пошли на тюремный двор работать. Канал Эри проходил как раз мимо заднего двора исправительной тюрьмы. Мы разгружали приплывшие по каналу суда и перетаскивали в тюрьму на спине огромные, похожие на шпалы распорные болты. Работая, я изучал обстановку, ища возможность дать тягу. Но на это не было и тени надежды. По стенам расхаживали часовые, вооруженные автоматическими винтовками, а в сторожевых башнях, как мне сказали, стояли еще и пулеметы.

Впрочем, я не очень огорчался. Тридцать суток не такой уж большой срок! Потерплю. У меня только прибавится материала против этих гарпий правосудия, который я пущу в ход, как только выйду на свободу. Я покажу, что может сделать американский юноша, когда его права и привилегии растоптаны так, как были растоптаны мои! Меня лишили права предстать перед судом присяжных — не спросили даже, считаю ли я себя виновным или нет; меня, в сущности, осудили без суда (ибо не мог же я считать судом фарс, разыгранный в городе Ниагара-Фоллс!); мне не дали возможности снестись с юристом или с кем бы то ни было и, стало быть, лишили права обжаловать приговор; меня наголо обрили, облачили в полосатую одежду каторжника, держали на воде и хлебе, заставили выполнять каторжную работу и ходить под вооруженным конвоем. И все это — за что? Что я сделал? Какое преступление совершил я по отношению к гражданам города Ниагара-Фоллс, что на меня обрушили все эти кары? Я даже не погрешил против постановления, запрещающего ночевать на улице. Я спал не на улице, а в поле! Я даже не просил хлеба и не выклянчивал «легкую монету» у прохожих! Я только прошелся по их тротуарам и поглядел на их грошовый водопад! Так в чем же тут преступление? Юридически я не совершил ни малейшего проступка. Ладно, я им покажу, дайте мне только выйти на волю!

На следующий день я обратился к надзирателю. Я потребовал адвоката. Надзиратель высмеял меня. Надо мной смеялись все, к кому бы я ни обращался. Фактически я был отрезан от мира. Я вздумал написать письмо, но узнал, что письма читаются, подвергаются цензуре или конфискуются тюремными властями и что «краткосрочникам» вообще не разрешено писать писем. Тогда я попробовал переслать письма тайком через заключенных, выходивших на волю, но узнал, что их обыскали, нашли мои письма и уничтожили. Ладно, все это лишь отягчит обвинение, которое я предъявлю, выйдя на свободу!

Но шли дни, и я мало-помалу «умнел». Я наслушался невероятных, чудовищных рассказов о полицейских, об адвокатах, о полицейских судах. Заключенные рассказывали мне вещи поистине страшные о своих столкновениях с полицией в больших городах. Еще страшнее были ходившие среди них истории о людях, которые погибли от рук полиции и, следовательно, не могли уже поведать о себе. Несколько лет спустя в докладе «Комиссии Лексоу»[983] мне пришлось читать правдивые повести, еще более жуткие, чем те, каких я наслушался в тюрьме. А ведь в первые дни заключения я недоверчиво усмехался, слушая эти, как мне казалось, россказни.

Но дни проходили, и я начинал верить. Я собственными глазами увидел в этой исправилке вещи невероятные и чудовищные. И чем больше я узнавал, тем сильнее проникался трепетом перед ищейками закона и перед всей машиной правосудия.

Возмущение испарялось, а страх все глубже пускал корни в моей душе. Я отчетливо понял наконец, против чего я восстал. Я присмирел, утихомирился и с каждым днем все более укреплялся в решении не поднимать шума, когда выйду на волю. Единственное, чего мне теперь хотелось, — это смыться куда-нибудь подальше. Именно это я и сделал, когда меня освободили. Я придержал язык, ушел тихо и смирненько — умудренный опытом и покорный — и стал пробираться в штат Пенсильвания.


Перевод С. Займовского



Исправительная тюрьма

На тюремном дворе я трудился не покладая рук два дня. Это была тяжелая работа, и хотя я отлынивал при каждом удобном случае, я совершенно выбился из сил. В этом виновата еда. На таких харчах никто не смог бы как следует работать. Хлеб да вода — вот все, что нам давали. Раз в неделю нам полагалось мясо, но мы не всегда его получали, а если и получали, то после того, как из него предварительно вываривали все питательные вещества: они уходили в «суп», так что уже не имело значения, попадалось ли тебе это мясо или нет.

Кроме того, эта хлебно-водяная диета имела еще один существенный недостаток. Воду нам давали в неограниченном количестве, но хлеба не хватало. Порция хлеба была примерно величиной с два кулака, и такую порцию каждому заключенному давали три раза в день. Должен сказать, что у воды было одно положительное качество — она была горячая. По утрам ее именовали «кофе», в полдень величали «супом», а вечером выдавали за «чай». Но это была все та же, старая как мир, вода. Заключенные называли ее «заколдованной» водой. Утром она была черной, потому что ее кипятили с поджаренными корками хлеба. Днем ее подавали бесцветной со щепоткой соли и каплей жира. Вечером она приобретала багрянисто-каштановый оттенок, происхождение которого оставалось тайной; это был отвратительный чай, но вода все же была отменно горяча.

Мы были всегда голодны в исправительной тюрьме округа Эри. Только «долгосрочники» ели досыта. Причина заключалась в том, что если бы они получали такой же паек, как и мы, осужденные на короткие сроки, они бы умерли до окончания сроков своего заключения. Я знаю, что долгосрочники получали пищу более существенную, потому что в нашем здании они занимали весь первый этаж, и я таскал у них продукты из их запасов, когда был коридорным. Нельзя же быть сытым одним только хлебом, да еще когда его получаешь так мало!

Мой приятель выполнил свое обещание. Я проработал во дворе только два дня, а потом меня назначили доверенным, «коридорным». Утром и вечером мы разносили хлеб по камерам, но в полдень раздача производилась несколько иначе. Длинная шеренга заключенных маршем возвращалась с работы. В коридоре они уже не шли в ногу, каждый снимал руки с плеч впереди идущего товарища. Возле самого входа стояли большие лотки с хлебом, тут же находился главный староста и два коридорных. Я был одним из этих двух. Мы должны были держать перед проходящими заключенными лотки с хлебом. Вот опорожняется лоток, который держу я, вместо меня с полным лотком становится другой коридорный. А когда опустеет его лоток, я заменяю его с полным лотком. Таким образом арестанты безостановочно шли мимо, каждый протягивал правую руку и брал одну порцию хлеба.

У главного старосты были другие обязанности. Он орудовал дубинкой. Он стоял у лотка и наблюдал. Изголодавшиеся бедняги никогда не могли отделаться от ошибочной мысли, что в один прекрасный день им удастся взять с лотка два куска хлеба. Однако на моей памяти такого случая не было. Дубинка главного старосты молниеносно, как лапа тигра, опускалась на провинившуюся руку. У главного старосты был отличный глазомер, он изувечил этой дубинкой столько рук, что действовал безошибочно. Он ни разу не промахнулся и в наказание отбирал у провинившегося арестанта и ту порцию, что ему полагалась, и отправлял его в камеру обедать горячей водой.

И в то время, когда эти несчастные валялись голодные в своих камерах, я видел, как сотни лишних порций хлеба перекочевывали в камеры коридорных и старост.

Наше стремление присвоить себе этот хлеб может показаться абсурдным. Однако это был один из видов наших доходов. В стенах нашего коридора мы были экономическими магнатами, проделывая операции, во многом схожие с теми, которые осуществляют экономические магнаты государственного масштаба. Мы держали под контролем снабжение населения продовольствием, и совершенно так же, как это делают наши собратья-бандиты на воле, мы заставляли население дорого платить за это. Мы торговали лишним хлебом. Раз в неделю заключенные, работающие во дворе, получали пятицентовый кусок жевательного табака. Этот жевательный табак и был денежной единицей нашего царства. Мы давали две-три порции хлеба за кусок табака, и они шли на это не потому, что табак любили меньше, но потому, что они больше любили хлеб. О, я знаю, это все равно, что отнять у ребенка конфету. Но что поделаешь? Нам надо было жить. И, конечно, инициатива и предприимчивость требовали вознаграждения. Кроме того, мы всего-навсего подражали нашим более преуспевшим собратьям на воле, которые в несоизмеримо больших масштабах и под респектабельной маской купцов, банкиров и магнатов индустрии делали то же самое, что и мы. Я даже не могу себе представить, что было бы без нас с этими несчастными заключенными. Мы пустили в оборот хлеб в исправительной тюрьме округа Эри, тому свидетель небо. Да, и мы поощряли умеренность и бережливость… у этих бедняг, которые отказывали себе в табаке. И кроме того, мы подавали им пример. В душе каждого арестанта мы зародили стремление возвыситься до нашего положения и тоже брать дань. Я полагаю, мы были попросту спасителями человечества.

Вот вам голодный мужчина, у которого не было табаку. Может быть, он дошел до такого разврата, что сам его сжевал. Отлично, но унего была пара подтяжек. Я ему за них предлагал полдюжины кусков хлеба или целую дюжину, если подтяжки очень хороши. Сам я никогда не косил подтяжек, но это не имело значения. За углом обитал долгосрочник, осужденный на десять лет за непреднамеренное убийство. Он носил подтяжки, и ему нужна была одна пара. Я мог поменять их на мясо. А мне нужно было мясо. Или, может быть, у него был какой-нибудь старый, потрепанный роман без обложки. Это было целое состояние. Я мог его прочесть и потом отдать пекарям за пирожное, или поварам за мясо и овощи, или кочегару за приличный кофе, или еще кому-нибудь в обмен на газету, которые изредка к нам попадали бог весть какими путями. Повара, булочники и кочегары были такими же арестантами, как и я; и они размещались в нашем здании этажом выше.

Короче говоря, в исправительной тюрьме округа Эри процветала прекрасно организованная система товарообмена. В обороте были даже деньги. Эти деньги иногда контрабандой приносили с собой краткосрочники, чаще всего они попадали к нам от цирюльника, который обирал вновь прибывающих, но в подавляющем большинстве случаев они шли из камер долгосрочников, хотя я совершенно не понимаю, как они туда попадали.

Положение главного старосты было исключительным еще и потому, что его считали богатым. Помимо прочих источников дохода, он еще обирал нас. Мы взяли на откуп всю массу несчастных, а главный староста был генеральным откупщиком над всеми нами. Мы получали свои доходы с его разрешения и должны были платить ему за это. Как я уже сказал, его считали человеком состоятельным, но мы никогда не видели его денег, он жил в своей камере в блестящем одиночестве.

Но я утверждаю с полной ответственностью, что в исправительной тюрьме можно было добыть деньги, я знаю это потому, что мне пришлось жить в одной камере с третьим старостой. У него было больше шестнадцати долларов. Каждый вечер после девяти часов, когда нас запирали, он имел обыкновение пересчитывать свои капиталы. Он также имел обыкновение каждый вечер рассказывать мне, что он со мной сделает, если я донесу на него другим коридорным. Видите ли, он боялся, что его ограбят, и опасность угрожала ему с трех сторон. Существовала охрана. Два охранника могли наброситься на него, избить как следует под предлогом «неподчинения» и посадить в «одиночку» (карцер), а в суматохе эти шестнадцать долларов улетучились бы. Опять же их мог отобрать главный староста, пригрозив, что разжалует его и снова направит на тяжелые работы в тюремный двор. И кроме того, было десять человек нас, простых коридорных. Если бы кто-нибудь намекнул коридорным о его богатстве, то скорее всего в один прекрасный день вся наша братия загнала бы его в угол и выпотрошила. О, смею вас уверить, мы были волки, точно как те парни, которые делают бизнес на Уолл-стрите.

У него были все основания бояться нас, и, следовательно, у меня были все основания бояться его. Это был грубый, неграмотный верзила, бывший Чесапикский устричный пират, «рулевой», который отсидел в тюрьме Синг-Синг пять лет, и вообще он был олицетворением непроходимой тупости плотоядного животного. Он постоянно ловил воробьев, которые залетали в наш коридор сквозь прутья решеток. Когда ему удавалось схватить жертву, он спешил с ней в свою камеру, где пожирал ее живьем. Я сам видел это — косточки хрустели у него на зубах, а он только выплевывал перья. О нет, я никогда не доносил на него другим коридорным. Сейчас я впервые рассказал о его шестнадцати долларах.

Но тем не менее я брал с него взятки. Он был влюблен в одну заключенную, которая находилась в «женском отделении». Он не умел ни читать, ни писать, и я обычно читал ему ее письма и писал от его имени ответы. И ему приходилось платить за это. Но это были хорошие письма. Я вкладывал в них свою душу, я делал все, что было в моих силах, и я покорил ее для него, хотя я отлично понимаю, что она полюбила не его, а безвестного автора писем. Повторяю, письма были потрясающие.

Другой статьей наших доходов был «трут». В этом железном мире решеток и засовов мы были посланцами небес, приносившими священный огонь. Когда по вечерам арестантов приводили с работы и запирали в камерах, они жаждали закурить. Тогда-то мы и разжигали божественную искру, перебегавшую с этажа на этаж, из камеры в камеру с нашего тлеющего фитиля. Тот, кто был поумнее или с кем мы вели дела, держал свой трут наготове. Однако не каждый получал божественную искру. Парень, который отказывался с нами сотрудничать, ложился спать без огня и без курева. Но какое нам до этого дело? Нам была ниспослана вечная власть над ним, и если он пытался дерзить нам, двое-трое наших брали его в оборот и объясняли ему что к чему.

Как видите, у коридорных была своя философия. Нас было тринадцать. В нашем коридоре было что-то около полутысячи заключенных. Считалось, что мы работаем и поддерживаем порядок. Последнее было делом надзирателей, но они передоверили это нам. Поддерживать порядок было нашим кровным делом; если бы мы этого не делали, нас бы тут же отправили на тяжелые работы, и мы, конечно, не миновали бы и карцера. Но до тех пор, пока все было в порядке, мы могли обделывать свои собственные делишки.

Остановитесь на минутку и постарайтесь представить себе ситуацию. Нас было тринадцать животных на полтысячи других животных. Это был сущий ад — наша тюрьма — и мы должны были править ею. Немыслимо было, учитывая природу этих животных, держать их в повиновении и проявлять к ним доброту. Мы правили при помощи террора. Разумеется, у нас за спиной, поддерживая нас, стояла охрана. В крайних случаях мы обращались к ним за помощью, но им бы скоро надоело, если бы мы беспокоили их слишком часто, и возникла бы угроза, что они найдут на наше место более толковых коридорных. Но мы обращались к ним редко, в тех случаях, когда нужно было действовать решительно и спокойно: если требовалось отпереть камеру и подойти к взбунтовавшемуся узнику. В таких случаях надзиратель только отпирал дверь и тут же уходил, чтобы не видеть, как полдюжины коридорных врывались в камеру и избивали заключенного.

Что же касается подробностей этой операции, то я лучше не буду на них останавливаться. В конце концов среди неописуемых ужасов тюрьмы округа Эри избиение заключенных было самым незначительным явлением. Я сказал «неописуемых», и ради справедливости я должен еще добавить «невообразимых». Я не верил, что существуют подобные зверства, пока не убедился в этом собственными глазами, а я не был желторотым юнцом и знал жизнь и глубины человеческих пороков. Чтобы измерить эту глубину в тюрьме округа Эри, понадобился бы очень длинный лот, а здесь я только слегка и игриво касаюсь явлений, которые я там наблюдал.

Временами, например, по утрам, когда заключенные шли вниз умываться, мы, тринадцать человек, фактически оказывались среди них в полном одиночестве, самый последний из арестантов понимал, что они могут с нами расправиться.

Тринадцать против пятисот, и мы правили с помощью террора. Мы не могли допустить ни малейшего нарушения правил, ни малейшей дерзости. Если бы мы это позволили, мы бы погибли. У нас было свое правило: бить человека, едва он раскроет рот: бить сильно, бить чем попало. Метла, рукоятью в лицо, производила весьма отрезвляющее действие. Мало того, в назидание другим надо было еще как следует избить его, и второе правило — броситься за ним, преследовать его в толпе. Все, конечно, знали, что каждый коридорный, который увидит погоню, немедленно присоединится к карателям, потому что это тоже входило в правила. Всякий раз, когда коридорный схватывался с заключенным, все остальные коридорные должны были немедленно пустить в ход свои кулаки. Не имеет значения в чем дело — набрасывайся и бей наповал, бей чем попало, одним словом, уложи его на месте.

Мне запомнился один красавец мулат лет двадцати, у которого была идиотская идея отстаивать свои права. В данном случае он действительно был прав, но это ему ни в какой мере не помогло. Его камера находилась на самом верхнем этаже. Восемь надсмотрщиков выбили из его головы зазнайство ровным счетом за полторы минуты, потому что этого времени было достаточно, чтобы протащить его до конца коридора и спустить с пятого этажа вниз по стальным ступеням. Этот путь он проделал всей поверхностью своего тела, кроме ног, и восьмерка надсмотрщиков не теряла времени зря. Мулат грохнулся о каменный пол неподалеку от того места, где я стоял, наблюдая все это. Он поднялся на ноги и простоял какую-то долю секунды. В то же мгновение он широко раскинул руки, и из груди его вырвался страшный крик ужаса и боли. И тут же, как в сцене с превращениями, его крепко сшитая арестантская одежда свалилась с него, разорванная в клочья, он оказался голым, все его тело обагрилось кровью. И тут он, потеряв сознание, рухнул на пол, как подкошенный. Так он получил свой урок, и одновременно каждый узник в этих стенах, который слышал его крик, тоже получил урок. И для меня это было уроком. Не очень-то приятно видеть, как за полторы минуты у человека разрывается сердце.

Следующий пример пояснит вам, как мы выколачивали прибыль из тлеющего трута. Партию новеньких размещают в ваших камерах. Вы проходите мимо решеток со своим трутом. «Эй, бо (хобо), дай огоньку!» Ну, это равносильно заявлению, что у него есть табак. Вы передаете ему трут и идете своей дорогой. Немного погодя вы возвращаетесь и невзначай останавливаетесь у его решетчатой двери. «Послушай, бо, ты не одолжишь нам немного табачку?» — вот что вы говорите. Если он недостаточно искушен в этой игре, все шансы за то, что он торжественно объявит, что у него не осталось табаку. Очень хорошо. Вы посочувствуете ему и пойдете своей дорогой. Но вам известно, что вашего фитиля ему хватит только на один день. На следующий день вы проходите мимо, и он снова спрашивает: «Эй, бо, дай огоньку». А вы отвечаете: «У тебя нет табаку, и тебе не нужен огонь». И вы ему ничего не даете. Спустя полчаса, или час, или два, или три часа вы будете проходить мимо, и человек этот окликнет вас размягченным голосом: «Поди-ка сюда, бо». И вы подойдете. Вы просунете руку сквозь решетку, и вашу ладонь наполнят драгоценным табаком. Тогда вы дадите ему огня.

Бывает иногда, что прибывает новенький, на котором ничего нельзя заработать. Таинственное предписание, что с ним надо обращаться как следует, сопутствует этому человеку. Я никак не мог докопаться, откуда исходило подобное приказание. Одно было очевидно: этот человек имел протекцию. Может быть, он был связан с одним из вышестоящих надсмотрщиков, может быть, с кем-нибудь из охраны, может быть, за это хорошее обращение было заплачено высшим инстанциям, но как бы то ни было, мы знали, что нам следует хорошо с ним обращаться, если мы не хотим нажить себе неприятностей.

Мы, коридорные, были и посредниками и обыкновенными посыльными. Мы налаживали торговлю между узниками, размещенными в разных частях тюрьмы, и мы осуществляли товарообмен. При этом мы брали причитающееся нам комиссионное вознаграждение с тех, кто покупает, и с тех, кто продает. Порой предметы купли-продажи проходили через руки полдюжины посредников, каждый из которых брал свою долю, и не одним, так другим способом получал за свои услуги.

Случалось, человек оказывался в долгу за оказанные ему услуги, бывало и так, что ему были должны. Так, я, поступая в тюрьму, стал должником человека, который контрабандой протащил мои вещи. Прошло около недели, и один из истопников вложил мне в руку письмо, Оно попало к нему от цирюльника. Цирюльник получил его от заключенного, который пронес мои вещи. Так как я был у него в долгу, я должен был передать его письмо. Но письмо это писал не он Настоящим его отправителем был долгосрочник из того же коридора, что и он. Письмо надо было передать одной заключенной из женского отделения. Но предназначалось ли оно ей самой, или она, в свою очередь, была лишь одним из звеньев в цепи посредников, я не знал. Единственное, что мне было известно, — ее приметы, все остальное зависело от меня: я должен был передать письмо ей в руки.

Прошло два дня, в течение которых я держал письмо у себя, затем представился удобный случай. Женщины занимались починкой белья для заключенных. Несколько наших коридорных должны были идти в женское отделение, чтобы принести огромные узлы с бельем. Я договорился с главным старостой, что пошлют меня. Перед нами отпирали дверь за дверью, и мы шли через тюрьму к камерам женщин. Мы вошли в большую комнату, где сидели за работой женщины. Я стал искать глазами ту, которую мне описали. Я обнаружил ее и стал к ней пробираться. Две матроны с ястребиными глазами были начеку. Я держал письмо в ладони и многозначительно посмотрел на женщину, чтобы определить, знает ли она о моем намерении. Она знала, что у меня для нее что-то есть, она, вероятно, ожидала послания и с момента нашего прихода старалась угадать, кто из нас посыльный. Но одна из матрон стояла в двух шагах от нее. Коридорные уже собирали узлы с бельем, которое мы должны были унести. Время уходило. Я замешкался со своим узлом, делая вид, что он плохо увязан.

Неужели эта матрона никогда не отвернется? Или я потерпел неудачу? И как раз в это время другая женщина начала заигрывать с одним из коридорных, вытянула ногу и наступила ему на башмак, или ущипнула его, или что-то в этом роде. Матрона посмотрела в ту сторону и резко ее осадила. Не знаю, было ли это специально придумано, чтобы отвлечь внимание матроны, но я знал одно: такой случай не повторится. Рука женщины, за которой я следил, соскользнула с колен. Я наклонился, чтобы поднять свой узел. Наклонившись, я положил ей в руку письмо и взамен получил другое. В следующий момент узел был на моем плече, взгляд матроны снова остановился на мне, потому что я был последним коридорным, оставшимся в комнате, и я заспешил за своими приятелями. Письмо, полученное от той женщины, я передал истопнику, потом оно через руки цирюльника попало к заключенному, пронесшему мои вещи, и дальше — долгосрочнику в другой конец тюрьмы.

Часто мы передавали письма по таким запутанным каналам, что не знали ни отправителей, ни получателей. Мы были всего лишь звеньями цепи. Где-то каким-нибудь образом вложит, бывало, узник мне в руку письмо с поручением передать его следующей инстанции. За все подобные услуги я впоследствии получал плату: сталкиваясь непосредственно с главным агентом по передаче писем, я получал от него вознаграждение. Вся тюрьма была охвачена сетью связи, что вполне естественно, так как мы, являясь точной копией капиталистического общества, взимали за это с наших клиентов немалую дань. Это были услуги только ради выгоды, хотя временами мы были готовы оказать услугу не в службу, а в дружбу.

Во время пребывания в тюрьме я старался ладить со своим приятелем. Он много для меня сделал и, в свою очередь, ожидал, что я так же много сделаю для него. Когда мы вышли на свободу, мы уехали вместе и, само собой разумеется, должны были вместе «работать». Дело в том, что мой приятель был преступником, ну не первого класса, а обыкновенным мелким преступником, которые воруют и грабят, совершают кражи со взломом и не остановятся перед убийством, если не будет другого выхода. В течение многих часов мы с ним сидели и мирно толковали. На ближайшее будущее у него на примете были два или три дела, в которых я должен был принять участие, и мы вместе разрабатывали детали. Я знал многих преступников, меня частенько видели с ними, и моему приятелю не приходило в голову, что я морочил ему голову, водил его за нос в течение тридцати дней. По его мнению, я был для него находкой, он симпатизировал мне, потому что я был неглуп и вообще, по-моему, я ему нравился. У меня, разумеется, не было ни малейшего желания связываться с ним и заниматься жалкими, убогими преступлениями, но я был бы последним идиотом, если бы отказался от всех благ, которые мне сулила дружба с этим человеком. Когда опускаешься в ад и ноги твои ступают по раскаленной лаве, уже не выискиваешь прямую тропинку и не обдумываешь каждый свой шаг; именно так и случилось со мной в исправительной тюрьме округа Эри. Я должен был оставаться в шайке или идти на тяжелые работы, чтобы заработать себе на хлеб и воду, а чтобы остаться в шайке, я должен был ладить со своим приятелем.

Жизнь в исправительной тюрьме не отличалась однообразием. Каждый день что-нибудь происходило: то с кем-нибудь из заключенных случится припадок, глядишь, кто-нибудь сойдет с ума, подерется, или коридорные напьются! Джек Ровер, один из рядовых коридорных, был нашей звездой первой величины. Это был заядлый бродяга, «профессионал», продувная бестия, и поэтому он пользовался всевозможными поблажками надсмотрщиков, облеченных властью. Джо Питсбург, который был вторым коридорным, обычно звал Джека Ровера на свои попойки, и у этой парочки была поговорка, что тюрьма округа Эри — это единственное место, где человек может напиться, не опасаясь ареста. Я не знаю, так ли это, но мне рассказывали, что бромистый калий, добытый при помощи всевозможных ухищрений из аптеки, и был тем наркотиком, которым они опьянялись. Но каковы бы ни были средства опьянения, мне доподлинно известно, что они добывали таковые и время от времени напивались.

Наше отделение было настоящим притоном, его наполняла всякая мразь, отщепенцы общества, подонки, отбросы. Здесь были потомственные бездельники, дегенераты, калеки, психопаты, слабоумные, эпилептики, уроды, идиоты — словом, воплощение кошмара, до которого может дойти человечество. Поэтому у нас постоянно случались припадки истерии. Казалось, эти припадки были инфекционным заболеванием. Когда у кого-нибудь начинался припадок, другие следовали его примеру. Я видывал, как по семь человек сразу бились в припадке, они оглашали воздух неистовыми криками, и вокруг них метались и бормотали еще столько же помешанных. Никто никогда не оказывал припадочным никакой помощи, если не считать того, что их обливали из ведра холодной водой. Бесполезно было посылать за врачом или за студентом-медиком. Их не полагалось беспокоить по такому незначительному поводу.

Там был мальчик-датчанин, восемнадцати лет от роду, у него припадки случались чаще, чем у других. Обычно он падал каждый день. По этой причине мы держали его на первом этаже в самом конце коридора, подальше от того места, где размещались мы. После того, как с ним случилось несколько припадков в тюремном дворе, охрана отказалась с ним возиться, и чтобы он не оставался один, его все время держали взаперти с одним англичанином, посаженным к нему для компании. Не то, чтобы от этого простака была какая-нибудь польза. Каждый раз, когда у мальчика начинался припадок, англичанин от ужаса находился в состоянии шока.

Датчанин не знал ни слова по-английски. Он был крестьянским парнем и получил девяносто дней за то, что ввязался в какую-то драку. Перед припадками он дико выл. Он выл по-волчьи. К тому же во время припадков он стоял, что было пагубно для него, так как в конце припадка он падал навзничь на пол. Заслышав протяжный волчий вой, я обычно хватал метлу и бежал к его камере. Коридорным из заключенных не доверяли ключей от камер, так что я не мог к нему войти. Он обычно стоял в центре своей узкой камеры, содрогаясь от конвульсий, глаза его закатывались все больше и больше, пока зрачки совсем не исчезали. Это был вопль загубленной души.

Как я ни старался, я не мог заставить англичанина протянуть ему руку. Все время, что он стоял и выл, простанок дрожал на верхних нарах, его застывший от ужаса взгляд был прикован к страшной фигуре с закатившимися глазами, которая выла и выла. Для него это тоже было тяжело, для этого бедняги англичанина. Его собственный рассудок был не совсем в порядке, и это чудо, что он не сошел с ума.

Единственное, что я мог сделать, я делал с помощью моей метлы. Я просовывал ее сквозь решетку к груди датчанина и ждал. С приближением кризиса он начинал раскачиваться взад и вперед. Я двигал следом за ним свою метлу, потому что нельзя было предугадать, когда он рухнет лицом вниз. Но когда происходило это ужасное падение, я был здесь со своей метлой, подхватывая его и смягчая удар. Как я ни старался, он ни разу не упал без сильных ушибов, и на лице его всегда были синяки и кровоподтеки — следы падений на каменный пол. Он начинал корчиться в конвульсиях, и тут я выливал на него ведро воды. Не знаю, ведро воды — это верное средство или нет, но так было принято делать в тюрьме округа Эри. Больше для него никто ничего не делал. Он обычно лежал промокший около часу, а потом уползал на свои нары. Я знал, что лучше не бежать за помощью к охране. В конце концов что такое человек в припадке?

В соседней камере жил странный тип — мужчина, который получил шестьдесят дней за то, что съел помои из ушата в цирке Барнама, во всяком случае, он излагал свою историю именно так. Голова у него была не совсем в порядке, но первое время он был тих и скромен. Все, что с ним случилось, произошло именно так, как он рассказывал. Он заблудился где-то возле цирка и, будучи голоден, подошел к ушату, куда бросали объедки со стола циркачей. «И это был действительно хороший хлеб, — часто уверял он меня, — а мяса совсем не было видно». Полицейский заметил его и арестовал, и вот он попал к нам.

Однажды я проходил мимо его камеры с тонкой стальной проволокой в руках. Он попросил дать ему эту проволоку с таким серьезным видом, что я просунул проволоку сквозь его решетку. Быстро, не имея никаких инструментов, кроме своих пальцев, он разделил ее на короткие куски и скрутил из них полдюжины очень хороших английских булавок. Он заострил их концы о каменный пол. Тогда я открыл Настоящую торговлю английскими булавками. Я доставал сырье и реализовывал готовую продукцию, а он работал. Что же касается платы, то я давал ему лишние порции хлеба, а иногда куски мяса или мозговую кость из супа.

Но пребывание в тюрьме плохо сказывалось на его здоровье, и изо дня в день он становился все более ненормальным. Надсмотрщикам доставляло удовольствие дразнить его. Его помутившийся рассудок жадно впитывал их россказни об огромном состоянии, которое будто бы он должен был получить. Они уверяли, что его арестовали и бросили в тюрьму для того, чтобы ограбить. Он, разумеется, и сам знает, что нет такого закона, который запрещает питаться отбросами из ушата. Следовательно, его не имели права лишать свободы. Это сделали заговорщики с целью лишить его наследства.

Я узнал об этом от коридорных, которые были в восторге от своей выдумки. Вскоре он устроил со мной очень серьезное совещание, во время которого рассказал мне о своих миллионах, о заговоре, связанном с этими миллионами, и сообщил, что назначает меня своим сыщиком. Я приложил все силы, чтобы его успокоить, не очень убедительно рассказал ему об ошибке и о том, что настоящим наследником является его однофамилец. Я оставил его совершенно спокойным, но я не мог изолировать его от остальных коридорных, а они продолжали дразнить его пуще прежнего. В конце концов после дичайшей сцены он меня отверг, лишил меня звания частного сыщика и объявил забастовку. Моя торговля английскими булавками прекратилась. Он отказался делать булавки и швырнул в меня сырьем, когда я проходил мимо его решетки.

Я уже не мог с ним ладить. Другие коридорные сказали ему, что я являюсь платным агентом заговорщиков. И в то же время своими выдумками они доводили его до безумия. Эти вымышленные истории взбудоражили его мозг, и в конце концов он превратился в опасного сумасшедшего, одержимого мыслью об убийстве. Охранники отказывались выслушивать его рассказы о похищенных миллионах, и он обвинил их в том, что они участвуют в заговоре. Однажды он запустил в одного из них кружкой с кипятком, и тогда расследовали его дело. Начальник тюрьмы поговорил с ним несколько минут через решетку. Затем его взяли для медицинского освидетельствования. Больше его никто не видел, и я часто думаю: умер он или все еще бредит о своих миллионах в каком-нибудь сумасшедшем доме.

Наконец настал долгожданный день моего освобождения. В этот же день выходил на свободу и третий коридорный, а девушка, отбывавшая краткосрочное наказание, та, которую я покорил для него, ожидала его у стен тюрьмы. Они блаженно пошли рядом.

Я и мой приятель вышли вместе и вместе направились в Буффало. Будем ли мы всегда вместе? В тот день мы вместе выпрашивали монетки на хлеб на «главном проспекте», и то, что мы получили, было истрачено на суперпиво, я не знаю, как пишется это слово, но произносится оно так, как я его написал, и стоит оно три цента. Я все время ждал удобного случая, чтобы улизнуть. От одного парня на дороге мне удалось узнать, в какое время проходит товарный поезд. В соответствии с этим я все рассчитал. В этот час я со своим приятелем сидел в салуне. Перед нами стояли две пенящиеся кружки. Мне очень хотелось с ним попрощаться. Он много для меня сделал. Но я не рискнул. Я вышел через черный ход и перемахнул через забор. Это было молниеносное бегство, и несколько минут спустя я был уже в товарном вагоне и мчался на юг по Западной Нью-Йоркско-Пенсильванской железной дороге.


Перевод М. Бессараб



Бродяги, которые проходят ночью

Когда я скитался по стране, я встречал сотни бродяг, которых я приветствовал или они приветствовали меня, вместе с которыми у водокачек я ожидал поездов, кипятил воду, готовил изысканные обеды, попрошайничал по дорогам и у кухонных дверей, цеплялся на подножки, — мы расставались, и я их больше никогда не встречал. Но были бродяги, которые исчезали и снова попадались на моем пути поразительно часто, а были еще и такие, которые проходили совсем рядом, невидимые, как призраки, и я с ними никогда не встречался.

К числу таких бродяг принадлежал человек, за которым я мчался через Канаду по железной дороге больше трех тысяч миль и ни разу не видел его в глаза.

Кличка его была Джек-Парус. Впервые я наткнулся на это имя в Монреале. Большим складным ножом на водокачке был вырезан верхний парус корабля. Выполнено это было превосходно. Под рисунком стояла подпись «Джек-Парус» и ниже «Н. З. 10-15-94». Последнее значило, что он отбыл из Монреаля в направлении на запад 15 октября 1894. Нас разделяли одни сутки. Как раз тогда у меня была кличка «Джек-Матрос», и я тотчас же вырезал ее рядом с его именем, поставил дату и сообщил, что я тоже направляюсь на запад.

Следующие сто миль меня преследовали неудачи, и я напал на след Джека-Паруса только через неделю в трехстах милях западнее Оттавы. Его знак был нацарапан на водокачке, и по дате я понял, что он тоже задержался. Он обогнал меня только на два дня. Я был «кометой» и «королем бродяг», так же как и Джек-Парус. Из гордости и чтобы укрепить свою репутацию, я решил догнать его. Я ехал по железной дороге день и ночь и перегнал его, потом он, в свою очередь, перегнал меня. Иногда он вырывался вперед на один-два дня, иногда впереди был я.

От бродяг, направлявшихся на восток, я иногда слышал о нем, они же мне рассказали, что он заинтересовался Джеком-Матросом и наводил обо мне справки.

Мы были бы с ним великолепной парой, если бы когда-нибудь встретились, я в этом уверен, но встретиться нам так и не удалось. Когда мы пересекали Манитобу, я был впереди, а в Альберте впереди все время был он, и в одно отвратительное хмурое утро на границе провинции Альберта, чуть восточнее перевала Брыкливой Лошади, я узнал, что его видели минувшей ночью между Брыкливой Лошадью и перевалом Роджерса. Сведения эти поступили ко мне довольно странным путем. Всю ночь я ехал в «пульмановском вагоне с боковым затвором» (то есть в товарном) и замерз до полусмерти. На остановке я вылез попросить что-нибудь поесть. Холодный туман застилал все вокруг в депо; я набрел на нескольких кочегаров. Они дали мне остатки своего завтрака, и вдобавок я получил от них около кварты замечательного кофе «Ява». Кофе я подогрел, и, когда принялся за еду, с запада появился товарный поезд. Я увидел, как открылась боковая дверь и из вагона вылез бездомный мальчишка. Сквозь пелену тумана он заковылял ко мне. Он совершенно окоченел от холода, губы у него посинели. Я разделил с ним мой кофе и остальную еду, расспросил о Джеке-Парусе и потом о нем самом. Представьте, он был из моего родного города Окленда в Калифорнии, и он был членом знаменитой шайки Боу, шайки, к которой я иногда примыкал. Мы второпях за полчаса поели и поговорили. Потом мой состав тронулся, и я вскочил на него, чтобы продолжать путь на запад по следам Джека-Паруса.

Я застрял между горными перевалами, два дня шел без еды, а на третий день, прежде чем раздобыть еду, проделал путь в одиннадцать миль, и все-таки мне удалось перегнать Джека-Паруса на реке Фрезер, в Британской Колумбии. Я ехал на пассажирском и сэкономил время, но он, должно быть, тоже ехал на пассажирском, и с большей ловкостью или с большей удачей, чем я, потому что в Мишн он прибыл раньше меня.

Мишн — это узловая станция в сорока милях к востоку от Ванкувера. С этой станции можно было отправиться и на юг через Вашингтон и Орегон по Северной-Тихоокеанской. Я гадал, какой путь изберет Джек-Парус, я был уверен, что он от меня отстал. Сам-то я все еще пробирался на запад, к Ванкуверу. Я подошел к водокачке, чтобы начертать это сообщение, и увидел там помеченную тем же днем свежую отметину Джека-Паруса; я поспешил в Ванкувер, но он исчез.

Он тут же сел на корабль и уже летел на запад в своем кругосветном приключении. Право, Джек-Парус, ты король бродяг, и твоим другом был «ветер, бродяжничающий по всему свету». Я снимаю перед тобой шляпу. Ты профессионал, продувная бестия. Неделей позже я, тоже сел на свое судно, на пароход «Уматилла». На его палубе я отработал свой проезд на юг, к Сан-Франциско. Джек-Парус и Джек-Матрос! Эх, если бы мы только встретились!

Водокачки — адресные книги бродяг. Не от дури и не просто так пишут бродяги свои прозвища, даты и указания, куда они направляются. Не один раз встречал я хобо, которые настойчиво выспрашивали, не видел ли я где-нибудь такую-то и такую-то персону или его факсимиле. И я часто мог вспомнить кличку, которую видел накануне, и бак, где она была написана, и направление, куда он следовал. И тотчас же бродяга, которому я сообщал эти сведения, мчался вдогонку своему приятелю. Я встречал бродяг, которые, пытаясь догнать товарища, пересекали весь континент туда и обратно и продолжали поиски.

Клички — это nom-de-rails, которые бродяга присваивает себе сам или которые дают ему его товарищи. Джо Трус, например, был робок, и так его назвали приятели. Ни один уважающий себя бродяга не выберет себе кличку Копченая Туша. Очень немногие бродяги любят вспоминать те позорные времена, когда они работали, так что клички, происходящие от названия профессии, очень редки, хотя, мне помнится, я встречал следующие: Литейщик Блэкки, Рыжий Маляр, Жестянщик Ши, Котельщик, Матрос и Печатник. Между прочим, «Ши» на жаргоне означает «Чикаго».[984]

Больше всего бродяги любят придумывать себе клички, указывающие на местность, откуда они родом, как, например: Нью-йоркский Томми, Тихоокеанский Слим, Смит из Буффало, Кантонский Тим, Питтсбургский Джек, Сиракузский Блеск, Микки из Трои, Коннектикутский Джимми. Был еще «Слим Джим с Виноградного холма, никогда не работал, хоть дел там тьма».

«Блеск» — всегда прозвище негра, называют их так, вероятно, из-за бликов света на черных негритянских физиономиях. Техасский Блеск или Блеск Толедо указывает сразу и национальность и происхождение.

Среди тех, кто включал в кличку свою национальность, я запомнил Фриско-еврея, Нью-Йоркского Ирландца, Француза из Мичигана, Джека-Англичанина, Кокни-Кида, Голландца из Миллуоки. Другие брали свои клички по цвету кожи: Ши Белый, Краснокожий из Нью-Джерси, Черный-бостонец, Коричневый из Сиэттла и Желтый Дик и Желтобрюхий, последний — креол с Миссисипи, которому, по-моему, насильно навязали эту кличку.

Король Техаса, Счастливчик Джо, Бесстрашный Коннорз, Бо-Силач, Мрачный торнадец, Мак Кол-Гроза проявляли больше выдумки, когда пришлось вторично окрестить себя. Другие, у кого фантазии было меньше, пытались произвести имена от своих физических недостатков, как-то: Ванкуверская каланча, Детройтский коротышка, Толстяк из Огайо, Длинный Джек, Большой Джим, Маленький Джим, Заморыш из Нью-Йорка, Носатый Ши и Горбатый Бэн.

Отдельно стоят клички бездомных мальчишек, к которым прибавляли слово «малыш» — «Кид». Я, например, припоминаю следующее: Кид-Щеголь, Слепой Кид, Кид-Карапуз, Нудный Кид, Кид-Гуляка, Шустрый Кид, Кид-Поваренок, Кид-Мартышка, Кид из Иовы, Кид-Плисовые Штаны, Кид-Оратор (который может рассказать, «как это произошло») и Кид-Нахал (который был грубияном, можете не сомневаться).

На водокачке в Сан-Марсиал, штат Нью-Мексико, лет десять назад красовался следующий путеводитель для бродяг:

1. Главная дорога — лафа.

2. «Быки» не жлобы.

3. Паровозное депо — годится поспать.

4. Поезда на север плохие.

5. В частные не заходи.

6. Рестораны хороши только для поваров.

7. Вокзал хорош только для ночной работы.

Пункт первый сообщает, что стоит просить милостыню на главной улице; пункт второй — что полиция не беспокоит бродяг; пункт третий — что можно поспать в депо. Пункт четвертый, однако, можно понимать по-разному. На поезда, идущие на север, может быть, было неудобно садиться, а может, в них нельзя ничего выпросить. Пункт пятый означал, что в особняках нищим не подают, а пункт шестой — что только бывшие повара могут получить пищу в ресторанах. Пункт седьмой меня смутил. Я не мог понять, является ли вокзал подходящим местом, где любой бродяга может по ночам просить милостыню, или там могут поживиться ночью только бродяги-повара, или любой бродяга, повар или не повар, может там ночью рассчитывать на помощь, сделав на кухне черную работу и получив в качестве платы за труд что-нибудь съестное.

Но вернемся к бродягам, которые проходят ночью. Мне запомнился один, я его встретил в Калифорнии. Он был швед, но так давно жил в Соединенных Штатах, что трудно было угадать его национальность. Он должен был сам говорить об этом. В самом деле, его привезли в Соединенные Штаты, когда он был грудным ребенком. Впервые я с ним столкнулся в горах, в городе Тракки. «Куда направляешься, хобо?» — приветствовали мы друг друга. «На восток», — был ответ, последовавший с обеих сторон. Целая орава отпетых бродяг пыталась в тот вечер уехать из города, и среди этого стада я потерял шведа. Потерял я и поезд.

Добрался я до Рено, в штате Невада, в крытом товарном вагоне, который сразу загнали на запасный путь. Было воскресное утро, и после того, как я раздобыл себе кое-что на завтрак, я пошел в лагерь Пиут посмотреть индейские игры. И там стоял швед, захваченный этим зрелищем. Конечно, мы оба были рады. Он был единственным знакомым, какого я имел во всей округе, а он, кроме меня, тоже никого не знал. Мы бросились друг другу навстречу, как двое отшельников, которым надоело одиночество, и мы провели вместе весь этот день, вместе пустились на поиски обеда и под вечер пытались прыгнуть на один и тот же поезд. Но его сбросили, и я уехал один, чтобы оказаться сброшенным в канаву на пустыре в 20 милях от этого города.

Из всех захолустных мест то, в котором меня сбросили, было самым пустынным. Это была станция, где поезд останавливается только по особому требованию. На станции не было ничего, кроме хибарки, стоявшей прямо на песке среди редкого кустарника. Дул холодный ветер, надвигалась ночь, и единственная живая душа — телеграфист, что жил в этой хибарке, смертельно меня боялся. Я знал, что не получу от него ни еды, ни крова. Он так меня боялся, что я ему не поверил, когда он сказал, что поезда, идущие на восток, никогда не останавливаются на этой станции. Кроме того, разве пять минут назад меня не сбросили в этом самом месте с поезда, идущего на восток? Он уверял меня, что поезд остановился по специальному требованию и что может пройти целый год, пока остановится следующий. Он сказал, что до Водсворта всего двенадцать или пятнадцать миль и что мне лучше всего добираться туда пешком. Однако я предпочел ждать и имел удовольствие видеть два товарных состава, промчавшихся без остановки на запад, и один — на восток. Не в этом ли поезде ехал швед? Мне ничего не оставалось делать, как отправиться пешком в Водсворт, и я пошел, к великому облегчению телеграфиста, поскольку я отказался от возможности сжечь его хибарку и убить его самого. Телеграфистов вообще есть за что благодарить.

Я прошел не более шести миль, как мне пришлось сойти с пути и пропустить поезд, шедший на восток. Он мчался на полной скорости, но я уловил смутные очертания какой-то фигуры, очень похожей на шведа, в слепом тамбуре первого вагона.

После этого я долго не видел его. Я неплохо провел этот рейс — сотни миль по пустыням Невады, для быстроты путешествовал ночью в пассажирских, а днем отсыпался в товарных вагонах. Было начало года, и на этих высокогорных пастбищах было очень холодно. В долинах осталось еще много снега, а горы были совершенно белые, и по ночам с них дул самый отвратительный из всех ветров на свете. Это был не тот край, где стоило задержаться. И не забывайте, дорогой читатель, бродяга идет по этой земле без крова, без денег, выпрашивая подаяние, чтобы продолжать путь, и ночью спит без одеяла. Такие вещи познаются только на собственном опыте.

Под вечер я прибыл в Огденское депо. Пассажирский поезд Трансконтинентальной Тихоокеанской отходил на восток, и я ломал голову, как быть. За паровозом, среди сплетения стрелок, я увидел бредущую во мраке человеческую фигуру. Это был швед. Мы пожали друг другу руки, как братья после долгой разлуки, и обнаружили, что мы оба в перчатках. «Это у тебя откуда?» — спросил я. «Из паровозной будки, — ответил он. — А у тебя?» «Они принадлежали кочегару, — объяснил я, — он был растяпа».

Мы забрались на слепую площадку почтово-багажного вагона, когда поезд тронулся. Там было страшно холодно. Дорога поднималась по узкому ущелью между покрытыми снегом горами, и мы дрожали и стучали зубами и рассказывали друг другу, как мы прошли это расстояние между Рено и Огденом. Накануне ночью я спал не больше часа, и в почтово-товарном вагоне вздремнуть было трудно. Поезд остановился, и я пошел вперед к паровозу. К нашему составу прицепили второй паровоз, так как поезд поднимался к перевалу.

Я знал, что на предохранительной решетке первого паровоза слишком холодно, потому что он будет пробиваться против ветра, поэтому я выбрал решетку второго паровоза, который шел под прикрытием первого. Я забрался на решетку и обнаружил, что она занята. В темноте я разглядел очертания мальчишеской фигуры. Он крепко спал. Если лечь вплотную друг к другу, на решетке хватит места для двоих, я заставил мальчика потесниться и лег рядом с ним. Это была «хорошая» ночь, тормозные кондукторы нас не беспокоили, и мы моментально уснули. Время от времени я просыпался от сильного толчка или из-за горячей угольной пыли; тогда я еще ближе подвигался к мальчику и дремал под стук колес и всех этих механизмов.

Состав миновал Эванстон, Вайоминг и дальше не пошел. Путь был закрыт: впереди произошло крушение. Принесли мертвого машиниста. Это наглядно свидетельствовало, что путь опасен. Еще был убит какой-то бродяга, но его труп остался на снегу. Я заговорил с мальчиком. Ему было 13 лет. Он убежал от своих родителей где-то в Орегоне и пробирался на восток к бабушке. Его рассказ о жестоком обращении в доме, который он оставил, звучал правдиво, кроме того, ему незачем было лгать мне, бездомному бродяге на дороге.

Этот мальчик страшно спешил. Ему все хотелось ехать скорее. Когда железнодорожные смотрители решили послать состав обратно до развилки по той дороге, по которой он только что прошел, а потом перевести его на Орегонскую ветку и по ней выехать на Трансконтинентальную Тихоокеанскую выше места крушения, этот паренек снова забрался на решетку и заявил, что он на ней останется. Для шведа и для меня это было уж слишком. Это означало пропутешествовать весь остаток холодной ночи, чтобы выиграть миль двенадцать, не больше. Мы ответили, что будем ждать, пока очистят путь, и тем временем хорошенько отоспимся.

Что ж, устроиться в чужом городе двум измученным людям — нелегкое дело. Полночь, холод, и надо искать место для ночлега. У шведа не было ни пенса. Весь мой капитал состоял из двух монет по десять центов и одной пятицентовой. Городские мальчишки нам рассказали, что пиво здесь стоит пять центов и что бары открыты всю ночь. Это нас устраивало. Два стакана пива обойдутся в десять центов, там будет печь и стулья, и мы проспим до утра. Мы направились к огням салуна, шли быстро, снег поскрипывал под ногами, холодный, порывистый ветер продувал нас насквозь.

Увы, я неправильно понял городских мальчишек. Во всем городе только в одном баре торговали пивом по пять центов, и мы не попали в этот бар. Но тот, в который мы зашли, был хорош. Благословенная печь рокотала, раскаленная докрасна, в баре были уютные кресла с плетенными из камыша сиденьями и не особенно приятного вида хозяин, который с подозрением рассматривал нас с момента нашего появления. Человек не может проводить все дни и ночи в одной и той же одежде — цепляться на поезда, коптиться в тучах сажи и угля, спать где попало — и сохранить приличный «фасад». Наш внешний облик говорил решительно не в нашу пользу, но нам не о чем было волноваться. В кармане у меня были деньги.

— Два пива, — сказал я хозяину бесстрастным голосом, и пока он его наливал, мы со шведом облокотились на стойку, втайне мечтая о креслах возле печки.

Хозяин поставил перед нами две пенящихся кружки, а я с гордостью выложил десять центов. Тут моя карга была бита. Как только я увидел, что ошибся в цене, я собирался выудить другую десятицентовую монету. Неважно, что у меня осталось бы только пять центов и я был чужой в чужом городе. Я бы все равно заплатил. Но хозяин не дал мне возможности это сделать. Как только он разглядел, какую я положил монету, он схватил обе кружки и выплеснул их содержимое в отлив за стойкой. При этом, смерив нас злобным взглядом, он заявил:

— У вас на носу короста. У вас на носу короста. У вас на носу короста. Смотрите!

Ничего такого не было ни у меня, ни у шведа. Наши носы были в порядке. Прямое значение его слов было для нас совершенно непонятно, но косвенное их значение было ясно, как день: мы ему не понравились, и кружка пива, очевидно, стоила десять центов.

Я порылся в кармане и положил на стойку другую десятицентовую монету, небрежно заметив:

— О, я думал, что эти стаканы по пять центов.

— Ваши деньги здесь не помогут, — ответилон, швыряя мне через стойку мои монеты.

Печально опустил я их снова в карман, печально мы шли мимо благословенной печки и кресел и печально вышли за дверь в морозную ночь.

Но когда мы были уже в дверях, хозяин, все еще сверливший нас взглядом, крикнул нам вслед:

— У вас на носу короста, смотрите!

С тех пор я многое повидал в мире, путешествовал по диковинным странам, видел разные народы, открывал множество книг, сидел во многих аудиториях, но по сей день, хотя я об этом много и усиленно размышлял, я не в силах понять смысла таинственного высказывания того хозяина в Эванстоне, штат Вайоминг. Наши носы были в полном порядке.

В ту ночь мы спали над котлами в электростанции. Как мы наткнулись на этот «ночлег», я не помню. Мы, должно быть, двигались к нему инстинктивно, как лошади к водопою или почтовые голуби к своей голубятне. Но это была ночь, которую не очень приятно вспоминать.

Над котлами еще до нас устроилось человек десять бродяг, и всем там было слишком жарко. В довершение всех наших бед механик не разрешил нам стоять внизу у котлов. Он предоставил нам выбор: или над котлами, или на снегу.

— Вы утверждали, что хотите спать, ну так, черт с вами, спите, — заявил он мне, когда, совершенно разбитый и обезумевший от жары, я зашел в котельную.

— Воды, — попросил я, вытирая залитые потом глаза, — воды.

Он указал мне на дверь и заверил, что где-то там в темноте я найду речку. Я отправился к реке, заблудился во тьме, раза два или три падал в сугробы, поднимался и вернулся к котлам замерзший до полусмерти. Когда я оттаял, мне захотелось пить еще больше. Вокруг меня стонали, вздыхали, всхлипывали, охали, задыхались, хрипели, барахтались, метались и тяжело переворачивались с боку на бок в этой нескончаемой пытке бродяги. Мы, заблудшие души, нещадно поджаривались на этой адской сковородке, и механик — олицетворение сатаны — давал нам единственный выход — замерзнуть на улице.

Швед сел и принялся страстно проклинать любовь человека к перемене мест, которая довела его до бродяжничества и тяжких страданий, вроде этого.

— Когда я вернусь в Чикаго, — клялся он, — поступлю на работу и не брошу ее, пока ад не потрескается от мороза. Тогда я снова пойду бродяжничать.

И — такова ирония судьбы — на следующий день, когда последствия аварии были устранены, мы со шведом выехали из Эванстона в ящиках для льда вагона-холодильника, предназначенного «специально для апельсинов», скорого товарного состава для фруктов из солнечной Калифорнии. Ящики, конечно, были пустые из-за холодной погоды, но от этого они не стали теплее. Мы проникали в них через люки на крышах вагонов, ящики были сделаны из оцинкованного железа, и в такой холод прикасаться к их стенкам было не очень-то приятно. Мы лежали в ящиках для льда и дрожали, у нас зуб на зуб не попадал. Мы держали совет и решили оставаться в холодильнике день и ночь, пока не проедем район негостеприимного плоскогорья и не спустимся в долину Миссисипи.

Но мы должны были чем-то питаться и решили на следующей остановке вылезти за едой и тут же бежать обратно. Мы прибыли в город Грин Ривер слишком рано для ужина. Время перед едой — это худшие часы для того, чтобы стучаться в кухонные двери, но мы взяли себя в руки и, как только состав подошел к сортировочной, спустились по боковым лесенкам и побежали к домам. Мы сразу направились в разные стороны, но условились встретиться в холодильнике. Вначале мне не везло, но под конец мне насовали в руки всякой всячины, и я помчался к поезду. Он уже тронулся и шел довольно быстро. Тот рефрижератор, в котором мы должны были встретиться, был уже далеко, и я повис на боковой лесенке другого холодильника, на расстоянии шести вагонов от него. Я быстро поднялся на крышу и влез в ящик.

Но проводник из служебного вагона заметил меня и через несколько миль на следующей остановке в Рок Спрингсе он просунул свою голову в мой ящик и крикнул: «Пошел вон, жабий сын! Пошел вон!» Он схватил меня за ноги и выволок из ящика. Я благополучно смотался, и «специальный апельсиновый» вместе со шведом укатил без меня.

Пошел снег. Приближалась холодная ночь. Когда стемнело, я начал рыскать по станционным путям, пока не нашел пустой вагон-рефрижератор. Я влез в него, не в ящик для льда, а прямо в вагон. Я задвинул тяжелые двери, и их края, обшитые резиновыми полосами, надежно закупорили вагон. Стены были толстые. Никакая стужа не могла проникнуть вовнутрь вагона. Но в нем был такой же холод, как и снаружи. Мне предстояло разрешить проблему — как поднять температуру. Но профессиональный бродяга знает свое дело. Я извлек из карманов три или четыре газеты. Я сжег их одну за другой на полу вагона. Дым поднялся к потолку. Все тепло осталось в вагоне, и я чудесно провел ночь: в тепле и с удобствами. Я не просыпался ни разу.

Утром все еще шел снег. Отправившись на поиски завтрака, я прозевал восточный поезд. Днем я дважды садился на поезда, и дважды меня сбрасывали. После полудня на восток не шел ни один поезд. Снег повалил сплошной пеленой, но в сумерках я вскочил на первый почтовый вагон поезда дальнего следования. Когда я прыгал в тамбур, кто-то вскочил туда же с другой стороны. Это был мальчишка, который убежал из Орегона.

Однако поездка в тамбуре первого вагона для перевозки почты в разбушевавшейся снежной буре — не летний пикник. Ветер пронизывает вас насквозь, бьет в стенку вагона и снова набрасывается на вас. На первой остановке, в сгустившейся темноте, я пошел вперед и представился кочегару. Я предложил подбрасывать уголь до конца его смены, то есть до Роулинса, и мое предложение было принято. Работал я на тендере, на снегу, разбивая лопатой глыбы угля и перетаскивая уголь в паровозную будку. Но так как я не должен был работать все время, я снова и снова входил в будку и грелся.

— Послушай, — сказал я кочегару в первый свой короткий перерыв, — там, в первом тамбуре, маленький парнишка. Он совсем замерз.

Паровозные будки на Трансконтинентальной Тихоатлантической вполне просторны, и мы уложили мальчишку в теплый угол перед высоким стулом кочегара, где мальчик моментально заснул. Мы прибыли в Роулинс в полночь. Снег повалил еще сильнее. Здесь паровоз уходил в депо, а вместо него подавали новый. Как только состав подошел к остановке, я соскочил с паровозной лесенки и плюхнулся в объятия огромного мужчины в огромном пальто. Он начал задавать мне вопросы, а я напрямик спросил у него, кто он такой. Он тут же объяснил мне, что он шериф. Я присмирел, выслушал его и отвечал ему.

Он начал перечислять приметы мальчика, который в это время спал в кабине. Я сразу сообразил, в чем дело. Очевидно, семья напала на след мальчика, и шериф получил телеграфные инструкции из Орегона. Да, я видел этого ребенка. Первый раз я встретил его в Огдене. Дата совпала с теми сведениями, которые имел шериф. Но мальчишка был еще где-то далеко от этих мест, объяснил я, потому что минувшей ночью его сняли с этого самого состава, когда он отходил из Рок Спрингса. И все это время я молил бога, чтобы мальчишка не проснулся, не вылез из будки и не испортил мне все дело.

Шериф оставил меня, чтобы пойти расспросить проводников, но, уходя, сказал:

— Слушай, бродяга, в этом городе тебе нечего делать. Ясно? Ты поезжай на этом поезде дальше и не вздумай задерживаться. Если я поймаю тебя после отхода поезда…

Я заверил его, что попал в его город отнюдь не по собственному желанию, очутился в нем только из-за остановки поезда и что он не должен ломать себе голову над тем, каким образом выкурить меня из его проклятого города.

Как только он пошел разговаривать с проводниками, я вскочил обратно в будку. Мальчик проснулся и протирал глаза. Я рассказал ему, что произошло, и посоветовал ехать на паровозе в депо. Короче говоря, мальчишка уехал на этом самом поезде, на защитной решетке, я велел ему на первой же остановке попросить кочегара, чтобы он пустил его в кабину. Что же касается меня, то меня высадили. Новый кочегар был молод и еще слишком прилежен, чтобы нарушать правила компании, запрещающие пускать на паровоз бродяг, так что он отверг мое предложение подбрасывать уголь. Я надеюсь, мальчишке с ним повезло, потому что в такой буран ночь на решетке означала верную смерть.

Странное дело, я теперь не могу припомнить со всеми подробностями, как меня сбросили в Роулинсе. Помню только, что поезд мгновенно был поглощен снежной бурей, а я отправился на поиски салуна, чтобы согреться. Там были свет и тепло. Дело шло полным ходом. За столами играли в фараон, рулетку, кости, покер, какие-то сумасшедшие погонщики скота веселились. Только я с ними побратался и допил первую стопку за их счет, как тяжелая рука опустилась на мое плечо. Я оглянулся и тяжело вздохнул. Это был шериф.

Не говоря ни слова, он вывел меня на улицу.

— Там в депо стоит «специальный апельсиновый», — сказал он.

— Чертовски холодная ночь, — сказал я.

— Он отойдет через десять минут, — сказал он.

Все. Никаких дискуссий. И когда «специальный апельсиновый» тронулся, я сидел в ящике для льда. Я думал, что к утру отморожу ноги, и последние двадцать миль до Ларами я стоял в люке и танцевал на месте. Снег шел такой густой, что проводники не могли меня заметить, но мне было безразлично, даже если бы они и заметили.

За свои четверть доллара я позавтракал в Ларами и после этого моментально вскочил в тамбур почтового вагона, который взбирался на перевал через основной хребет Скалистых гор. Ехать на открытой площадке почтового вагона днем невозможно, но я надеялся, что проводники не будут так бессердечны, чтобы высадить меня в эту снежную бурю на вершине Скалистых гор. И они не высадили. У них вошло в правило на каждой остановке идти и смотреть, замерз я уже или нет.

У монумента Амесу, на вершине Скалистых гор, я не помню, какова их высота, проводник подошел ко мне в последний раз.

— Послушай, бродяга, — сказал он, — видишь, на втором пути стоит товарный поезд, который пропускает наш состав вперед?

Я видел. Он стоял на соседнем пути в шести шагах от меня. Будь он на несколько шагов дальше, в такую метель я бы ничего не мог разглядеть.

— Ну, так в одном из вагонов остатки банды Келли. У них там на полу два фута соломы, и их так много, что в вагоне не холодно.

Это был хороший совет, и я ему последовал, хотя решил, что если проводник задумал сыграть со мной какую-нибудь злую шутку, то я вернусь на свое место, когда тронется его состав. Но все обошлось благополучно. Я нашел вагон — большой вагон-рефрижератор с дверью, которая была широко раскрыта для вентиляции. Я залез туда. Я наступил кому-то на ногу, потом кому-то на руку. В сумеречном свете я ничего не мог разглядеть, кроме запутанного клубка из чьих-то рук, ног и тел. Никогда еще я не видел такого человеческого месива. Все они лежали на соломе, друг на друге, друг под другом, один возле другого. Восемьдесят четыре здоровых бродяги заняли бы все пространство вагона, если бы они разлеглись как следует. Те, на которых я наступил, возмутились. Их тела заходили у меня под ногами, как волны на море, я покачнулся и шагнул вперед. Я не мог найти свободного кусочка соломы, чтобы поставить свою ногу, поэтому я снова наступил на каких-то людей. Негодование возрастало, меня продолжали переталкивать все дальше.

Я потерял равновесие и со всего маху сел. К несчастью, я сел на чью-то голову. Человек этот в ярости приподнялся на четвереньки, и я взлетел на воздух. То, что подбрасывают, должно опуститься, и я опустился на голову другого человека.

Я смутно помню, что произошло потом. Похоже было, что я попал в молотилку.

Меня перебрасывали из одного конца вагона в другой. Эти восемьдесят четыре человека бросали меня до тех пор, пока то немногое, что от меня осталось, каким-то чудом не нашло клочок соломы, на котором можно было отдохнуть. Я был принят, причем в веселую компанию. Остаток дня мы ехали сквозь бурю и, чтобы убить время, решили, что каждый должен что-нибудь рассказать. Было поставлено условие, что каждая история должна быть интересной и, более того, чтобы ее никто раньше не слышал. Наказанием для неудачника будет молотилка. Неудачников не было. И здесь я должен сразу сказать, что никогда в жизни я не присутствовал на таком грандиозном литературном пиршестве. Здесь было восемьдесят четыре человека со всего света — я был восемьдесят пятым, — и каждый рассказ был шедевром. Он должен был им быть, потому что выбор был таков: либо шедевр, либо молотилка.

Поздно вечером мы прибыли в Шайенн.

Буран достиг предельной силы, и, хотя последний раз мы ели утром, ни один человек не рискнул отправиться на поиски ужина. Всю ночь мы мчались сквозь бурю и утром следующего дня обнаружили, что мы находимся уже среди прелестных равнин Небраски и продолжаем ехать. Горы и буран остались позади. Благодатное солнце сияло над улыбающейся землей, и у нас вот уже сутки ничего не было во рту. Мы выяснили, что наш состав около полудня прибывает в город, который, если я не ошибаюсь, назывался Гранд Айленд.

Мы собрали деньги и послали телеграмму городским властям. Текст телеграммы гласил, что восемьдесят пять здоровых голодных бродяг прибывают в полдень и что было бы неплохо приготовить им заранее обед. У властей Гранд Айленда было два выхода. Они могли накормить нас или бросить в тюрьму. В последнем случае они также должны были нас накормить, и они мудро решили, что один обед обойдется дешевле.

Когда наш поезд в полдень прибыл в Гранд Айленд, мы сидели на крышах вагонов, свесив ноги, и грелись на солнышке. Вся городская полиция была включена в комитет по встрече. Они нас построили отрядами, и мы маршем отправились в отели и рестораны, где для нас был приготовлен обед. Тридцать шесть часов мы пробыли без пищи, и нас не надо было учить, что делать. После этого мы промаршировали обратно на станцию. Полиция благоразумно задержала поезд до нашего прибытия. Состав медленно тронулся, и восемьдесят пять человек атаковали боковые лестницы. Мы «захватили» поезд.

В тот вечер мы были без ужина, во всяком случае, вся банда, за исключением меня. Как раз когда пришло время ужина и состав отходил от маленького городка, в вагон, где я с тремя бродягами играл в педро, влез человек. Рубашка этого человека подозрительно оттопыривалась. В руке он держал помятую литровую кружку, из которой поднимался пар. До меня дошел аромат «Явы». Я отдал свои карты одному бродяге, который следил за игрой, и извинился перед партнерами. Потом в другом конце вагона, сопровождаемый завистливыми взглядами, я сел рядом с этим человеком и разделил с ним его «Яву» и содержимое пакета, что был спрятан под его сорочкой. Это был швед.

Мы прибыли в Омаху часов в десять вечера.

— Давай поохотимся? — сказал мне швед.

— Конечно, — ответил я.

Когда поезд подходил к Омахе, мы приготовились к высадке. Но население Омахи тоже приготовилось. Мы со шведом повисли на боковых лестницах, готовые к прыжку. Но поезд не остановился. Более того, длинные ряды полисменов, чьи медные пуговицы и звезды поблескивали в электрическом освещении, вытянулись по обеим сторонам пути. Мы со шведом знали, что произойдет, если только мы попадем им в руки. Мы прильнули к лестницам, и поезд помчался по мосту над рекой Миссури к городу Каунсил Блафс.

«Генерал» Келли с двухтысячной армией бродяг разбил лагерь в нескольких милях оттуда, в парке Шатокуа. Наша банда двигалась в арьергарде армии генерала Келли, и, высадившись из поезда в Каунсил Блафс, мы двинулись к лагерю. Ночью похолодало, и от сильного штормового ветра с дождем мы промокли и продрогли. До самого лагеря нас эскортировали и подгоняли многочисленные полицейские. Мы со шведом дождались удобного случая и благополучно улизнули.

Дождь лил как из ведра, и в кромешной тьме, когда не видно собственных рук, как двое слепцов, мы искали укрытия. Нам помог инстинкт, потому что мы сразу наткнулись на салун — не на такой, который был открыт и торговал или который был просто заперт на ночь, и даже не на такой, который имел постоянный адрес, а на салун, который стоял на больших балках с роликами: его перевозили с места на место. Двери были заперты. Шквал ветра и дождя подтолкнул нас. Мы не колебались. Рухнула выбитая дверь, и мы вошли в салун.

Мне в своей жизни приходилось устраиваться на разные ночевки в самых адских условиях: я ночевал в лужах, засыпал в снегу под двумя одеялами, когда спиртовой термометр показывал 74 градуса ниже нуля (что соответствует 106 градусам мороза), но я хочу сказать без обиняков, что у меня никогда не было привала хуже, чем тот, что был у нас со шведом в этом передвижном салуне в Каунсил Блафс.

Это была самая несчастная ночь в моей жизни. Во-первых, постройка, приподнятая над землей, будто висела в воздухе, и в бесчисленные щели в полу задувал ветер. Во-вторых, салун был пуст, не было в нем огненной жидкости, закупоренной в бутылки, которая дала бы нам тепло и помогла бы забыть о наших бедствиях. У нас не было одеял, и в нашей сырой одежде, промокшие до мозга гостей, мы пытались уснуть. Я свернулся в комок под стойкой. Швед скорчился под столом. Ветер из щелей и дыр не дал нам сомкнуть глаз, и через полчаса я полез на стойку. Немного погодя швед взобрался на стол.

Так мы дрожали и молили бога, чтобы скорее настало утро. Я только одно знаю: я дрожал до тех пор, пока уже дрожать не было сил. Осталась только резкая, ноющая боль. Швед охал, и стонал, и все время шептал, стуча зубами: «Никогда, никогда». Он повторял эту фразу без конца, повторял ее тысячу раз, и, когда задремал, он продолжал повторять ее во сне.

Лишь только забрезжило утро, мы покинули нашу обитель страданий и попали в туман, изморозь и стужу. Мы брели, пока не наткнулись на железнодорожную линию. Я решил ехать обратно в Омаху, чтобы стрельнуть себе завтрак, мой спутник собирался в Чикаго. Настало время прощаться. Мы протянули друг другу онемевшие руки. Мы дрожали. У нас так стучали зубы, что мы не могли сказать ни слова. Мы были одни, отрезанные от всего мира, мы ничего не могли разглядеть, кроме небольшого участка пути, оба конца которого исчезали в тумане. Мы молча глядели друг на друга, сочувственно пожимая руки. Лицо шведа было синим от холода, и я знал, что выглядел так же.

— Что никогда? — с трудом произнес я.

Слова застряли в горле у шведа, потом откуда-то из глубины его заледеневшего сердца раздались еле слышные звуки:

— Никогда не буду бродягой.

Он помолчал, а когда снова заговорил, его голос, обретая уверенность, становился все громче и сильнее.

— Никогда не буду бродягой. Пойду работать. Тебе бы лучше сделать то же самое. Такие ночи, как эта, приводят к ревматизму.

Он пожал мою руку.

— Прощай, друг, — сказал он.

— Прощай, друг, — сказал я.

Нас сразу же разъединила мгла. Таково было наше последнее прощание. Но это написано для вас, мистер швед, где бы вы ни находились. Я надеюсь, что вы устроились на работу.


Перевод М. Бессараб



Бездомные мальчишки и веселые коты

Время от времени в газетах, журналах и биографических словарях мне попадаются очерки о моей жизни, из которых я, если можно так выразиться, узнаю, что я стал бродягой ради того, чтобы изучить социологию. Это очень мило и внимательно со стороны биографов, но это неверно. Я стал бродягой, — что ж, этого требовала моя натура, в моей крови была жажда скитаний, которая никогда не давала мне покоя. Социология пришла потом, она была следствием, а не причиной, так же, как мокрая кожа является следствием купания. Я вышел на Дорогу, потому что я не мог иначе, потому что у меня в кармане не было денег на билет, потому что я был так устроен, что не мог всю жизнь «работать в одной смене», потому что— словом, потому, что легче было это сделать, чем не делать.

Это случилось в моем родном городе Окленде, когда мне было шестнадцать лет. К этому времени у меня была сногсшибательная репутация в избранном кругу авантюристов, которые дали мне кличку «Принц устричных пиратов». Правда, за пределами этого круга честные матросы, работавшие в бухте, портовые грузчики, лодочники и законные владельцы устриц называли меня головорезом, хулиганом, бандитом, вором, грабителем и всевозможными другими не совсем лестными словами, но все они звучали для меня как комплименты, они только подчеркивали головокружительную высоту моего положения.

В ту пору я еще не читал «Потерянный рай», и позже, когда я прочитал у Мильтона[985] слова: «лучше править в аду, чем прислуживать на небесах», я окончательно убедился, что мысли великих умов текут по одному руслу.

Именно в это время случайное сцепление обстоятельств привело меня к моему первому приключению на Дороге. Случилось так, что устричное дело в тот период замерло, что в Бенишии, в сорока милях от Окленда, для меня были приготовлены одеяла, которые я хотел забрать, а в нескольких милях от Бенишии, в Порт-Коста, под охраной констебля стояла на якоре украденная лодка. Так эта вот лодка принадлежала моему другу Динни Мак-Кри. А украл ее и оставил в Порт-Коста другой мой друг, Виски Боб (бедный Виски Боб! Прошлой зимой его тело было выброшено на берег, сплошь продырявленное пулями, и убийцу так и не нашли). Я как раз вернулся с верховьев реки и сообщил Динни Мак-Кри, где находится его лодка. Динни Мак-Кри сразу предложил мне десять долларов, если я доставлю ее в Окленд.

Времени у меня было сколько угодно. Мы сидели на пристани и толковали с Никки-Греком, еще одним бездельничающим устричным пиратом. «Давай поедем!» — сказал я, и Никки охотно согласился. Он был на мели. Я обладал пятьюдесятью центами и маленькой лодчонкой. Деньги я вложил в дело и истратил на продукты, которые и погрузил в лодку: я купил крекер, мясные консервы и десятицентовую банку французской горчицы (мы тогда очень увлекались французской горчицей). Затем ближе к вечеру мы подняли свой маленький шпринтов-парус и легли на курс. Мы шли всю ночь, и на следующее утро, на первой волне отличного прилива, подгоняемые веселым попутным ветром, мы понеслись вверх по Каркинезскому проливу к Порт-Коста. Там футах в двадцати пяти от пристани стояла украденная лодка. Мы встали рядом с ней, быстро спустили большой парус. Я послал Никки поднять на лодке якорь, а сам начал спускать малый парус.

На пристань выскочил человек и окликнул нас. Это был констебль. И тут я вдруг сообразил, что не удосужился взять у Динни Мак-Кри письменное разрешение на то, чтобы забрать его лодку. Кроме того, я знал, что констебль захочет получить не меньше двадцати пяти долларов за то, что он отобрал эту лодку у Виски Боба и потом стерег ее. А мои последние пятьдесят центов вылетели на мясные консервы и французскую горчицу, да и все мое вознаграждение составляло десять долларов. Я взглянул на Никки. Он изо всех сил тянул якорную цепь, а та не поддавалась.

— Тащи скорее! — зашипел я на Никки, повернулся к констеблю и прокричал ему что-то в ответ.

Мы с констеблем говорили одновременно, наши высказанные вслух мысли сталкивались в воздухе, и получалась какая-то тарабарщина.

Голос констебля становился все более властным, и волей-неволей мне пришлось его слушать. Никки тащил якорную цепь с таким напряжением, что я подумал, как бы у него не полопались жилы. Когда констебль покончил со своими угрозами и предупреждениями, я спросил у него, кто он такой. Время, которое он потратил на ответ, дало возможность Никки поднять якорь. Я быстро сделал кое-какие вычисления. У ног констебля начиналась лестница, которая вела прямо к воде. К этой лестнице была привязана шлюпка. В ней были весла. Но цепь от лодки была на замке. От этого замка зависел успех всей игры. В лицо мне дул бриз, я видел высокую воду прилива, глянул на частично свернутый малый парус, мой взгляд пробежал от фалов к блокам, и я понял, что все готово. Я перестал притворяться.

— Отчаливай! — крикнул я Никки и прыгнул к сезеню. Я опустил нижний край паруса, благословляя судьбу, что Виски Боб завязал сезень не морским, а простым узлом.

Констебль кинулся вниз по лестнице и замешкался с замком. Якорь был поднят, и последний парус был поставлен в то самое мгновение, когда констебль освободил лодку и прыгнул к веслам.

— Дирик-фал! — скомандовал я своему экипажу, одновременно разворачивая гафель.

Парус пошел вверх. Я закрепил снасти и бросился на корму к румпелю.

— Так держать! — крикнул я Никки.

Констебль как раз поравнялся с нашей кормой. Порыв ветра подхватил нас, и мы понеслись. Это было здорово. Если бы у меня был черный флаг, я бы поднял его в знак торжества. Констебль стоял в своей лодке и осквернял великолепие дня отборнейшей бранью. Он проклинал себя за то, что не захватил с собой оружия. Как видите, нам и здесь повезло.

Во всяком случае, мы не крали этой шхуны. Она не принадлежала констеблю. Мы только лишили его вознаграждения, которое для него было особой формой взятки. И вознаграждение это мы украли не для себя, а для моего друга Динни Мак-Кри.

Через несколько минут мы уже были в Бенишии, а еще через несколько минут мои одеяла были на борту. Я повернул лодку к дальнему концу пароходной пристани. Этот наблюдательный пункт имел одно преимущество: мы видели всех, кто входил в гавань. Все было ясно без слов. Ведь могло случиться, что констебль из Порт-Коста позвонил констеблю в Бенишию. У нас с Никки состоялся военный совет. Мы лежали на палубе под теплыми лучами солнца, свежий бриз дул нам в лицо, волны прилива с журчанием и плеском набегали на берег. Идти к Окленду можно было только после полудня, когда начнется отлив. Но мы знали, что в это время констебль будет следить за Каркинезским проливом и что нам остается только одно: ждать следующего отлива в два часа ночи, когда мы сможем проскользнуть в темноте мимо цербера.

Так мы и лежали на палубе, покуривая сигареты и радуясь тому, что живы. Я перегнулся за борт, чтобы определить скорость течения.

— При таком ветре с этим приливом можно дойти до Рио-Виста, — сказал я.

— На реке самый разгар фруктового сезона, — сказал Никки.

— И низкая вода, — сказал я. — Это — лучшее время года для поездки в Сакраменто.

Мы сели и посмотрели друг на друга. Чудесный западный ветер опьянял нас, как вино. Мы одновременно перегнулись через корму, чтобы посмотреть, каково течение. Теперь я убежден, что всему виной были прилив и попутный ветер. Они пробудили в нас морские инстинкты. Если бы не они, не было бы всей цепи событии, которые привели меня на Дорогу.

Мы поняли друг друга без слов. Снялись с якоря и подняли паруса. Наши приключения на реке Сакраменто заслуживают особого повествования, здесь я не буду о них распространяться. Мы прибыли в город Сакраменто и пришвартовались у пристани. Вода была отличная, и большую часть времени мы купались. На песчаной косе чуть повыше железнодорожного моста мы очутились среди целой компании купающихся мальчишек. В перерывах между купаниями мы лежали на песке и разговаривали. Они говорили совсем не так, как мальчики, с которыми я раньше общался. Это был новый жаргон. Это были бездомные мальчишки, дети Дороги, и каждое произнесенное ими слово усиливало мое влечение к Дороге. Это влечение все более и более овладевало мной.

То вдруг один из них начинал: «Когда я был в Алабаме», или другой: «Когда я ехал из Канзас-Сити по Чикаго-Альтонской», на что третий паренек отвечал: «О, на Чикаго-Альтонской нет лесенок к слепым площадкам!» А я все лежал на песке и слушал. «Это было в небольшом городке в Огайо на озере Шор, на Южно-Мичиганской ветке», — начинал мальчишка, а другой продолжал: «А ты когда-нибудь ездил на „пушечном ядре“ по Уобашу?», и кто-нибудь продолжал: «Нет, но я выезжал на белом почтовом из Чикаго», «Пока не побываешь в Пенсильвании, не заикайся о железных дорогах: четыре колеи, никаких водокачек, воду набирают на ходу, вот это штука!», «А Северная Тихоокеанская теперь стала дрянной дорогой», «Салинас начеку, „быки“ такие, что лучше не подступайся», «Меня сцапали в Эль Пазо вместе с Моук-Кидом», «Прежде чем рассказывать нам, что такое „стрельнуть“, ты сначала поброди вокруг Монреаля, где живут французы, — по-английски никто ни слова, ты говоришь: „Манже, мадам, манже, ноу спик де френч“, и трешь свое пузо, и показываешь ей, что подыхаешь с голоду, а она тебе сует кусок свиной требухи и ломоть сухого хлеба».

А я все лежал на песке и слушал. В присутствии этих бродяг мое устричное пиратство превращалось в пустяковое занятие. Каждое их слово звучало в моих ушах как призыв нового мира — мира вагонных тележек и буферов, «слепых» тамбуров и «пульмановских вагонов с боковым затвором», «быков» и кондукторов, мира, где «влипают» и «смываются», где есть мертвая хватка и бродяги, желторотые и забубенные. И от всего этого веяло приключениями. Прекрасно, я вступлю в этот новый мир. Я поставил себя в один ряд с этими бездомными мальчишками. Я ведь был таким же крепышом, как любой из них, таким же быстрым, таким же самоуверенным, и сообразительности у меня было не меньше, чем у них.

После купания, когда наступил вечер, они оделись и пошли к городу. Я пошел с ними. Мальчишки начали закидывать удочку за монетками на прямой, иными словами, попрошайничали на главной улице. Я ни разу в жизни не просил подаяния, и это оказалось для меня самым трудным делом, когда я впервые вступил на Дорогу. У меня были совершенно нелепые представления о попрошайничестве. Моя философия в ту пору сводилась к тому, что лучше украсть, чем просить милостыню, и что грабеж еще лучше, потому что риск и возмездие соответственно больше. Если бы я отбыл положенный мне за устричное пиратство срок заключения, мне бы пришлось сидеть не меньше тысячи лет. Грабить — это по-мужски, побираться — презренно и убого. Но со временем я стал умнее, все утряслось, когда я начал смотреть на попрошайничество как на веселую проделку, игру ума, упражнение для нервной системы.

Как бы то ни было, в ту первую ночь я еще до этого не поднялся, в результате чего, когда парни собрались идти в ресторан, я не пошел. Я был без гроша. Минни-Кид, кажется, это был он, дал мне денег, и мы поужинали все вместе. Но во время еды я продолжал размышлять. Говорят, тот, кто принимает краденое, сам не лучше вора. Минни-Кид клянчил милостыню, а я пользуюсь ею. Я пришел к выводу, что принимающий краденое хуже вора и что больше это никогда не повторится. И это не повторилось. На следующий день я вышел вместе с ними и не отставал от других в попрошайничестве.

У Никки-Грека не хватило честолюбия пойти на Дорогу. Он не умел попрошайничать, и однажды ночью он удрал на барже вниз по реке к Сан-Франциско. Я встретил его как раз неделю назад на боксе. Он преуспевает. Он сидел у ринга на почетном месте. Он стал антрепренером крупных боксеров и очень этим гордится. В общем, среди местных спортсменов в этом маленьком мирке он стал вполне заметным светилом.

Парень не бродяга, пока он не побывает за холмом, — таков был закон Дороги, который мне растолковали в Сакраменто. Ладно, я переберусь через холм и буду принят в это общество. Кстати, «холм» — это Сиерра-Невада. Вся банда собиралась отправиться в турне через холм, и я, разумеется, к ним присоединился. Для Кида-Француза это тоже было первое крещение. Он только что удрал от родителей из Сан-Франциско. Мне и ему нужно было показать себя. Замечу мимоходом, что мой старый титул «Принца» исчез. Я получил другую кличку. Теперь я стал «Кидом-Моряком», позднее, когда между мной и моим родным штатом пролегли Скалистые горы, я превратился во Фриско-Кида.

В десять часов двадцать минут вечера от станции Сакраменто Трансконтинентальной Тихоокеанской железной дороги отошел поезд на восток — этот пункт расписания неизгладимо врезался в мою память. В нашей компании было человек десять, и мы выстроились вдоль линии впереди поезда, готовые к штурму. Все местные босяки, каких мы знали, явились поглазеть на наш отъезд и «сбросить нас в канаву», если это им удастся. В их представлении это была милая шутка, и чтобы претворить ее в жизнь, их собралось человек сорок. Возглавлял эту компанию опытный дорожный бродяга Боб. Он был родом из Сакраменто, но исколесил всю страну вдоль и поперек. Отведя в сторону меня и Кида-Француза, он дал нам приблизительно такой совет: «Мы собираемся спустить в канаву всю вашу банду. Вы оба еще не сильны, а остальные могут сами о себе позаботиться. Так что, как только прицепитесь к слепому вагону, полезайте на крышу. И лежите там, пока не проедете Роузвиль, потому что там такие свирепые констебли, что хватают всех, кто попадается им на глаза».

Паровоз свистнул, и поезд тронулся. В нем было три слепых багажных вагона, то есть достаточно места для нас всех. Наша десятка предпочла бы сесть на поезд без лишнего шума, но сорок провожающих вскакивали в вагоны с наглой демонстративностью, устраивали невообразимый шум. Следуя совету Боба, я сразу же залез на крышу одного из почтово-багажных вагонов и оттуда с замиранием сердца следил за происходившей внизу баталией и прислушивался ко всей этой катавасии. Вся поездная бригада была на ногах, яростно и поспешно сбрасывая с вагонов нашего брата. Пройдя полмили, поезд остановился. Снова явилась бригада и сбросила в канаву уцелевших. Я, один я, остался на поезде.

Позади у депо лежал без обеих ног Кид-Француз, возле него стояли два или три приятеля из шайки, которые видели, как все это произошло. Кид-Француз не то споткнулся, не то поскользнулся, и все остальное сделали колеса. Это было мое посвящение. Теперь я принадлежал Дороге. Года два спустя я встретился с Кидом-Французом и осмотрел его культяпки. Это был акт вежливости. Калеки страшно любят показывать свои обрубки. Встреча двух калек на Дороге — одно из самых любопытных зрелищ. Их общее несчастье является для них неисчерпаемой темой разговоров, и они подробно рассказывают, как это случилось, описывают все, что им известно об ампутации, отпускают критические замечания о своем собственном и о других хирургах и обязательно отходят в сторону, снимают бинты и повязки и сравнивают свои обрубки.

Но я узнал о несчастье Кида-Француза только через несколько дней, когда шайка догнала меня в Неваде. Шайка тоже пострадала. Во время снежного бурана она попала в крушение. Счастливчик Джо ходил на костылях: ему раздробило обе ноги, — а все остальные получили раны и ушибы.

А я во время всех этих несчастий лежал на крыше багажного вагона, стараясь вспомнить, первой или второй остановкой будет станция Роузвиль. Это была станция, о которой меня предупреждал Боб, и, чтобы не ошибиться, я решил не спускаться на платформу, пока не проеду вторую остановку. Однако я не спустился и после нее. Я был новичком в этой игре, и я чувствовал себя в большей безопасности на крыше. Однако своим товарищам я не сказал, что пробыл на крыше всю ночь, когда поезд шел через туннели и снежные перевалы Сиерры, и что я спустился на платформу только в семь часов утра уже по ту сторону гор. Подобное поведение позорно, я бы стал всеобщим посмешищем. Я только теперь впервые рассказываю о своем первом путешествии через горы. Моя компания решила, что я парень подходящий, и, когда я снова пересек горы и вернулся в Сакраменто, я был уже вполне оперившимся дорожным птенцом, бездомным мальчишкой.

Однако мне еще многому нужно было научиться. Моим ментором был Боб, и он отлично справлялся с этой ролью. Мне запомнился один вечер (в Сакраменто как раз была ярмарка, и мы слонялись по городу, весело проводя время), когда я в драке потерял шапку. Мне пришлось бы ходить по городу с непокрытой головой, но Боб пришел на помощь. Он отвел меня в сторону и объяснил, что нужно делать. Его совет немного испугал меня. Я только что вышел из тюрьмы, где провел три дня, и отлично понимал, что, если меня снова сцапает полиция, мне здорово достанется. Но, с другой стороны, нельзя было показать, что я струсил. Я уже побывал за холмом, меня считали своим в этой компании, и я должен был доказать, что я это заслужил. Словом, я принял совет Боба, и он отправился вместе со мной, чтобы проследить, как я справлюсь с этим делом.

Мы заняли позицию на углу Пятой улицы, если мне не изменяет память. Дело было к вечеру, и улица была полна народу. Боб стал внимательно разглядывать головные уборы каждого проходившего мимо нас китайца. Я все удивлялся, откуда у бездомных мальчишек новые пятидолларовые стэтсонские шляпы, а теперь я понял, в чем дело. Они доставали их у китайцев тем же способом, каким я сам собирался это сделать. Я нервничал: на улице было слишком много народу, но Боб был спокоен, как айсберг. Несколько раз, когда я, взвинченный и решительный, направлялся к какому-либо китайцу, Боб возвращал меня на место. Он хотел, чтобы я достал хорошую шляпу и чтобы она подошла мне по размеру. То появлялась шляпа нужного размера, но не новая, а после того, как проходил мимо десяток совершенно непригодных шляп, нам попадалась на глаза новая, но не того размера. И когда проходила шляпа и новая и подходящего размера, то поля ее были или слишком широкими, или слишком узкими. Мой бог, Боб привередничал! Все это меня так измотало, что я готов был схватить любую шляпу.

Наконец появилась подходящая шляпа — для меня это была единственная шляпа во всем Сакраменто. Как только я взглянул на нее, я понял: это то, что нужно. Я посмотрел на Боба. Он оглянулся, нет ли поблизости полиции, затем кивнул мне. Я снял шляпу с китайца и надел на собственную голову. Она идеально подошла мне по размеру. Тогда я побежал. Я слышал, как Боб что-то закричал, и, оглянувшись, увидел, что Боб сначала удерживал рассвирепевшего монгола, а потом подставил ему ногу. Я бежал. Я повернул за угол, потом снова повернул за угол. Эта улица была не так многолюдна, как другие, и я спокойно пошел шагом, стараясь отдышаться, и поздравил себя со шляпой и с удачным побегом.

И вдруг сзади из-за угла неожиданно выскочил китаец без шляпы. За ним по пятам бежала еще целая куча китайцев и с полдесятка мужчин и мальчишек. Я снова шмыгнул за угол, пересек улицу и еще раз свернул за угол. Я был уверен, что на этот раз перехитрил его, и опять пошел спокойно. Но настырный монгол снова выскочил из-за угла. Повторялась сказка о зайце и черепахе. Он не мог бежать так же быстро, как я, но зато он бежал, не сбавляя скорости, и его неуклюжая рысца придавала его бегу кажущуюся медлительность. От непрерывных ругательств он еще больше задыхался. Он призывал весь Сакраменто в свидетели своего несчастья, и добрая часть Сакраменто услышала его и бросилась за ним следом. Я бежал, как заяц, и все-таки этот настырный монгол со своей все увеличивающейся толпой настигал меня. Но в конце концов, когда к числу его последователей присоединился полицейский, я пустился бежать во весь дух. Я мчался зигзагами, сворачивал в переулки и, клянусь, на этот раз пробежал по крайней мере десятка два кварталов. Китайца я больше никогда не видел, моя щегольская шляпа, совершенно новый стэтсон, только что из магазина, была предметом зависти всей нашей компании.

«Бездомные мальчишки» — славные парни, но только когда они одни и когда они рассказывают вам, «как это случилось». Но, поверьте моему слову, их надо остерегаться, когда они ходят стаей. Тогда они превращаются в волков и могут, подобно волкам, повалить и растерзать самого сильного человека. В такие минуты они не знают страха. Они бросаются на человека, наваливаются на него всей силой своих жилистых тел, пока он не падает. Я не раз наблюдал это и знаю, что говорю. У них обычно одна цель — грабеж. И особенно опасайтесь «мертвой хватки». Все мальчишки, с которыми мне приходилось путешествовать, владели этим приемом в совершенстве. Даже Кид-Француз успел этому научиться до того, как ему отрезало ноги.

Особенно ярко запечатлелась в моей памяти одна сцена в «Ивах». Ивы — это купа деревьев на пустыре близ железнодорожного депо и всего в нескольких минутах ходьбы от центра Сакраменто. Ночь, сцена освещена тусклым мерцанием звезд. Я вижу, как огромный детина-рабочий отбивается от целой стаи «бездомных мальчишек», окруживших его. Он злится, ругается, но не испытывает никакого страха, так он уверен в своих силах. Он весит около ста восьмидесяти фунтов, у него литые мускулы, но он не знает, с кем имеет дело. Мальчишки наскакивают на него. Это совсем неприятно. Они нападают со всех сторон, и он вертится на месте и размахивает руками. Рядом со мной стоит Кид-Парикмахер. Когда мужчина отворачивается, Кид-Парикмахер бросается вперед и пускает в ход испытанный прием. Он упирается коленом в спину человека, сзади обхватывает правой рукой его шею, крепко надавливая кистью руки на сонную артерию. Кид-Парикмахер всем телом откидывается назад. Этот прием действует безотказно. Особенно потому, что у человека остановлено дыхание. Это и есть «мертвая хватка».

Мужчина не сдается, но практически он уже беспомощен. «Бездомные мальчишки» хватают его со всех сторон, виснут на его руках, ногах, а Кид-Парикмахер не отпускает и тянет назад, как волк, схвативший за горло лося. Под грудой тел человек падает навзничь. Кид-Парикмахер выскальзывает из-под него, но по-прежнему держит его за горло. Пока одни ребята обыскивают жертву, другие наваливаются ему на ноги, так что он не может сбросить их или ударить. Пользуясь случаем, они стаскивают с человека башмаки. Он сдается. Он побежден. К тому же рука прижимает его сонную артерию, и он задыхается. Страшный хрип вырывается из его горла, и ребята спешат. Они и в самом деле не хотят, чтобы он умер. Дело сделано. По команде все мигом оставляют жертву и бросаются врассыпную. Один тащит башмаки, он знает, где ему дадут за них полдоллара. Человек садится и беспомощно, изумленно озирается. Даже если бы у него было желание бежать за ними в темноте, он не мог бы их догнать босиком. На мгновение я останавливаюсь и наблюдаю за ним. Он прикасается рукой к горлу, откашливается и как-то странно вытягивает шею, будто хочет убедиться, цела ли она. Потом я догоняю свою компанию. Этого человека я никогда больше не видел, хотя он навсегда остался у меня перед глазами — освещенный слабым мерцанием звезд, сидящий в каком-то изумлении, испуге, страшно взъерошенный, и голова его как-то странно, конвульсивно вытягивалась.

Пьяные — особая статья доходов «бездомных мальчишек». Грабить пьяницу называется у них «качать обрубок», и где бы ребята ни находились, они постоянно выискивают пьяных. Как муха — добыча паука, так и пьяные-добыча специально для них. Ограбление пьяного — подчас довольно забавное зрелище, особенно если пьяный невменяем и нет опасности, что кто-нибудь может помешать. При первом натиске исчезают деньги и ценности пьяницы. После этого ребята усаживаются вокруг пьяного, словно на конференции. Одному из них понравилсягалстук пьянчуги — галстук моментально снимают. Другому нужно белье. Белье снимают и ножом отрезают слишком длинные рукава и штанины. Если куртка и штаны слишком велики для мальчишек, их отдают знакомым бродягам. В конце концов все исчезают, оставив возле пьянчуги кучу сброшенных с себя лохмотьев.

Еще одна картина возникает перед моими глазами. Темная ночь. Моя шайка идет вдоль тротуара на окраине города. Впереди нас под фонарем человек переходит на другую сторону улицы. В его походке нет уверенности и четкости. Ребята издали почуяли добычу. Человек пьян. Он бредет по противоположному тротуару и исчезает в темноте, свернув на пустырь. Ни одного воинственного клича, но вся компания бросается по его следам. В середине пустыря она настигает пьяного. Маленькие, угрожающе рычащие фигурки возникают между шайкой и ее добычей. Это другая стая «бездомных мальчишек». Наступает напряженная пауза, мы узнаем, что это их добыча, они преследуют ее больше десяти кварталов, и нам здесь делать нечего. Но мы живем в первобытном мире. Перед нами не волки, а волчата. (На самом деле, ни одному из них не было больше двенадцати-тринадцати лет.

Потом я встречал кое-кого из них и узнал, что в тот день они только что вернулись из-за холма и что родом они были из Дэнвера и из Солт-Лейк-Сити). Наша стая бросается вперед. Волчата визжат, царапаются и дерутся, как чертенята. Вокруг пьяного идет борьба за обладание им. В разгаре битвы он падает на землю, и борьба продолжается, подобно тому, как греки и троянцы дрались над поверженным воином, отвоевывая тело и доспехи сраженного героя. С криками, с визгом и со слезами волчата отогнаны, и пьяного обирает наша стая. Но я никогда не забуду несчастного забулдыгу и его недоумение: почему вдруг разразилась баталия на заброшенном пустыре. Я вижу его, едва различимого во мраке, заикающегося от изумления. Он добродушно старался взять на себя роль миротворца в этой всеобщей свалке, абсолютно не понимал, в чем смысл драки, и искренне обиделся, когда он, ни в чем не повинный человек, был схвачен множеством рук и под давлением кучи тел опрокинут на землю.

Самая любимая добыча «бездомных мальчишек» — «грузные узлы». Грузным узлом называется работающий бродяга. Название свое он получил от узла, что носит с собой. В узле — скатанное одеяло. Так как он работает, то всегда можно рассчитывать, что у него есть в кармане кое-какая мелочь, за этой-то мелочью и охотятся бездомные мальчишки. За грузным узлом лучше всего охотиться в сараях, в конюшнях, на дровяных складах, в железнодорожных депо и тому подобных местах на окраинах города, а лучшее время для охоты — ночь, потому что грузный узел приходит в эти места на ночь, чтобы развязать здесь свое одеяло и уснуть.

«Веселые коты» тоже нередко страдают от бездомных мальчишек. Попросту говоря, веселые коты — это новички, чечако, вновь прибывшие, новое пополнение. Веселый кот — это новенький на Дороге, но по летам совершенно взрослый мужчина или юноша. С другой стороны, мальчик на Дороге, даже если он зеленый новичок, никогда не будет веселым котом, он бездомный мальчишка или «босяк», а если он путешествует с каким-нибудь «профессионалом», он получает звание ученика.

Я никогда не был учеником бродяги, мне это было неприятно. Сначала я был бездомным мальчишкой, а потом сразу стал профессионалом. Так как я начал молодым, то фактически перескочил через годы ученичества. Когда я менял свою юношескую кличку «Фриско-Кид» на кличку полноправного взрослого бродяги — «Джек-Матрос», меня заподозрили в том, что я веселый кот. Однако когда те, которые заподозрили меня в этом, поближе со мной познакомились, они поняли, что ошиблись, и я в кратчайший срок приобрел манеры и повадки настоящего профессионала. И да будет известно отныне и навеки, что профессионалы — это аристократия Дороги. Они господа и владыки, предприимчивые люди, истинные аристократы, белокурые бестии, которых так любил Ницше.

Когда я возвратился из Невады в Сакраменто, я обнаружил, что какой-то речной пират украл оставленную мной шхуну Динни Мак-Кри. (Как это ни странно, я не могу вспомнить, куда девалась лодчонка, на которой мы с Никки-Греком отправились в Порт-Коста. Мне известно, что констеблю она не досталась, что мы не взяли ее с собой в Сакраменто — это мне тоже известно, а больше я ничего о ней не знаю.)

С утратой лодки Динни Мак-Кри мне оставалось только одно — идти на Дорогу. А когда мне надоело Сакраменто, я распрощался с нашей компанией (из дружеских чувств они сделали все, что было в их силах, чтобы меня сбросили в канаву с товарного поезда, на котором я уезжал из города) и пустился в путь в долину Сан-Хоакин. Дорога захватила меня и больше не отпускала, и впоследствии, когда я избороздил все моря, принимался то за одно, то за другое дело, я возвращался на Дорогу на более длительное время, чтобы прослыть «кометой» и профессионалом, чтобы окунуться в социологические проблемы и пропитаться ими до мозга костей.


Перевод М. Бессараб



Две тысячи бродяг

Хобо — это бродяга.

Однажды по прихоти судьбы я несколько недель скитался с бандой в две тысячи хобо. Она была известна как «Армия Келли». По всему дикому Западу, от самой Калифорнии, генерал Келли и его герои захватывали поезда, но их разбили, когда они переправились через Миссури и двинулись на цивилизованный Восток. Восток не имел ни малейшего желания предоставлять свободу передвижения двум тысячам босяков. «Армия Келли» некоторое время беспомощно сидела в Каунсил Блафс. В день, когда я к ней присоединился, доведенная до отчаяния вынужденной задержкой, она двинулась маршем захватывать поезд.

Это было внушительное зрелище. Генерал Келли восседал на великолепном черном боевом коне, и с развевающимися знаменами, под звуки военного марша, исполняемого соединением флейтистов и барабанщиков, отряд за отрядом, двумя дивизиями, две тысячи хобо маршировали перед ним и двинулись по проселочной дороге к небольшому городку Уэстону, в семи милях от Каунсил Блафс. Будучи последним рекрутом, я попал в последнее отделение последнего полка Второй дивизии и, мало того, в последний ряд арьергарда. Армия разбила лагерь в Уэстоне у железнодорожной линии, вернее, у железнодорожных линий, потому что там пересекались две дороги: Чикаго — Милуоки — Сент-Пол и дорога на Рок-Айленд.

Мы намеревались взять первый же поезд, но железнодорожные власти разгадали наш план и вышли победителями из игры. Первого поезда не было. Они перекрыли обе дороги и остановили движение. Тем временем, пока мы лежали у замерших путей, добрые люди в Омахе и Каунсил Блафс энергично взялись за дело. Были приняты меры, чтобы организовать толпу, захватить в Каунсил Блафс поезд, подвести этот поезд и подарить его нам. Железнодорожные власти сорвали и этот план. Они не стали ждать, пока соберется толпа. На рассвете следующего дня паровоз с одним вагоном первого класса прибыл на станцию и остановился на запасном пути. При этом признаке возрождения жизни на мертвых путях вся армия вытянулась вдоль линии.

Но никогда еще жизнь на мертвом пути не возрождалась так чудовищно, как на этих двух дорогах. С запада донесся свист локомотива. Он шел к нам, на восток. Нам тоже надо было на восток. Наши ряды заволновались, готовясь к посадке. Прозвучал неистовый гудок, и поезд прогрохотал мимо на полной скорости. Еще не родился тот бродяга, который бы мог на него вскочить. Засвистел другой локомотив, и другой поезд промчался на полной скорости, и еще, и еще, поезд за поездом, поезд за поездом, пока под конец не пошли поезда, составленные из пассажирских, крытых товарных, из платформ, вышедших из строя, из мертвых паровозов, тормозных вагонов, почтовых, поломанных вагонов-лабораторий и всего прочего хлама — изношенного лома на колесах, который скопляется в депо больших станций. Когда депо Каунсил Блафс совершенно опустело, паровоз с вагоном первого класса ушел на восток и пути опять замерли.

Прошел день и еще один день, но ничего не изменилось, а между тем, исхлестанные мелкими льдинками, мокрым снегом и дождем две тысячи бродяг лежали у дороги. Но в ту ночь добрые люди из Каунсил Блафс перехитрили железнодорожных чиновников. Толпа, организованная в Каунсил Блафс, пересекла реку и отправилась в Омаху, там соединилась с другой толпой, направлявшейся к депо Тихоокеанской железной дороги. Вначале они захватили паровоз, затем сколотили поезд, погрузились на него, пересекли Миссури и двинулись по Рок-Айлендской ветке, чтобы предоставить поезд в наше распоряжение. Железнодорожные чиновники пытались сорвать этот план, но это им не удалось, к великому ужасу начальника участка пути и одного члена бригады в Уэстоне. Эта парочка по секретному телеграфному приказу пыталась пустить под откос поезд с нашими доброжелателями. Случилось так, что мы заподозрили что-то неладное и выставили патрули. Пойманные на месте преступления, когда они разводили рельсы, и окруженные двумя тысячами рассвирепевших бродяг, начальник участка пути и его помощник приготовились встретить смерть. Не помню, что их спасло, кажется, прибытие поезда.

Теперь настала наша очередь потерпеть неудачу, и неудачу жестокую. В спешке наши избавители не позаботились прицепить достаточное количество вагонов. Там не было места для двух тысяч бродяг. Так что горожане и бродяги поговорили, побратались, спели песни и расстались, горожане на своем захваченном поезде отправились обратно в Омаху, бродяги же на следующее утро выступили в стосорокамильный марш на Де-Мойн. До того, как армия Келли пересекла Миссури, она не передвигалась пешком, а теперь ей уже не пришлось ездить на поездах. Это стоило железным дорогам уйму денег, но они не отступали от своих принципов и победили.

Андервуд, Лола, Менден, Авока, Уолнат, Марио, Атлантик, Вайото, Анита, Адэр, Адам, Кейзи, Стюарт, Декстер, Карлхем, Де-Сото, Ван-Метер, Буневиль, Коммерс, Валли-Джанкшен — названия городов так и нахлынули на меня, когда я взглянул на карту и проследил наш путь по плодородным землям Айовы!

А гостеприимные айовские фермеры! Они приезжали со своими фургонами и везли наши вещи, в полдень устраивали нам на дороге горячие завтраки, мэры уютных маленьких городков встречали нас приветственными речами и помогали нам двигаться дальше, нам навстречу выходили делегации маленьких девочек и девушек, и согни честных граждан, взявшись за руки, маршировали с нами вдоль главных улиц своих городов. Когда мы входили в город, создавалось впечатление, что приехал бродячий цирк, и каждый день был для нас таким цирковым праздником, потому что на нашем пути было множество городов.

По вечерам местное население заполоняло наш лагерь. Каждая рота разводила свой костер, и у каждого костра что-нибудь происходило. Повара моей роты «Л» были мастерами пения и танцев и организовывали для нас большинство зрелищ. В другом конце лагеря веселый клуб обычно затягивал песню — один из лучших запевал был «Дантист» из роты «Л», и мы им очень гордились. Кроме того, он рвал зубы у всей армии, и поскольку операции обычно происходили в часы еды, наше пищеварение стимулировалось разнообразными происшествиями. У «Дантиста» не было анестезина, но двое-трое из нас с великой охотой были готовы держать пациента. В добавление к развлечениям для полков и веселых клубов постоянно производились богослужения; их совершали местные священники, и всегда в большом количестве произносились политические речи. Это шло непрерывной чередой, в непрерывных увеселениях мы уже прошли полпути. Среди двух тысяч бродяг можно было откопать массу талантов. Помню, у нас была отборная девятка для бейсбола, и мы ввели в правило выставлять ее по воскресеньям против всех местных команд. Иногда мы играли в одно воскресенье по две игры.


В прошлом году во время лекционной поездки я прибыл в Де-Мойн в пульмановском вагоне — я имею в виду не «пульмановский вагон с боковым затвором», а настоящий пульмановский вагон. В предместьях города я увидел сушилки старого кирпичного завода, и у меня сжалось сердце. Это здесь, у старого кирпичного завода, двенадцать лет назад расположилась наша армия и торжественно поклялась больше не идти пешком, потому что наши ноги были стерты до крови и мы не могли больше идти. Мы заняли сушилки и заявили Де-Мойну, что мы пришли сюда, чтобы здесь остаться, что мы пришли, но будь мы прокляты, если мы уйдем.

Де-Мойн был гостеприимен, но для него это было слишком. Давайте займемся устным счетом, дорогой читатель. Две тысячи бродяг, которые должны три раза в день плотно поесть, это шесть тысяч порций еды в день, сорок две тысячи порций в неделю или сто шестьдесят восемь тысяч порций в кратчайшем месяце календаря. Это кое-чего стоит. Денег у нас не было. Это целиком ложилось на Де-Мойн.

Де-Мойн был в отчаянии. Мы разбили лагерь, произносили политические речи, устраивали концерты духовой музыки, вырывали зубы, играли в бейсбол и в семерку, съедали наши шесть тысяч порций еды в день, и Де-Мойн за них платил. Де-Мойн с мольбой обратился к железной дороге, но те были упрямы, они заявили, что мы не поедем по железной дороге, что это вопрос решенный. Разрешить нам ехать — значило бы допустить прецедент, а они не собирались допускать какие бы то ни было прецеденты. А мы тем временем продолжали поглощать пищу. Это было устрашающим обстоятельством в данной ситуации. Мы направлялись в Вашингтон, и Де-Мойн должен был бы выпустить местный заем, чтобы оплатить все наши железнодорожные расходы, даже по специальному тарифу, а если бы мы оставались здесь еще, город все равно должен был выпускать заем, чтобы прокормить нас.

Тогда какой-то местный гений разрешил эту проблему. Мы не пойдем пешком. Очень хорошо. Мы должны ехать. Де-Мойн стоит на реке Де-Мойн, которая впадает в Миссисипи у города Кеокук. Расстояние между этими двумя городами равнялось тремстам милям. Мы можем проплыть это расстояние, заявил местный гений, и, имея в своем распоряжении суда, мы можем спуститься по Миссисипи до того места, где в нее впадает река Огайо, и затем вверх по Огайо. Там, где Огайо ближе всего подходит к Вашингтону, мы высадимся на берег и, перейдя через горы, доберемся до столицы.

Де-Мойн провел подписку. Высокосознательные граждане пожертвовали несколько тысяч долларов. Строевой лес, веревки, гвозди и пакля, чтобы конопатить щели, были куплены в огромных количествах, и на берегах Де-Мойна началась невиданная эра кораблестроения. Сейчас Де-Мойн — пустяковый приток, неизвестно почему удостоенный названия «река». На наших обширных западных землях его бы называли «ручей». Старейшие жители города качали головами и говорили, что у нас ничего не выйдет, что в реке слишком мало воды. Де-Мойну было безразлично, лишь бы только избавиться от нас, а мы были такими заядлыми оптимистами, что нам тоже было безразлично.

В среду 9 мая 1894 года мы отправились в путь. Это было начало нашего грандиозного пикника. Де-Мойн легко отделался. Город, конечно, должен был поставить бронзовую статую местному гению, избавившему Де-Мойн от затруднений. Правда, Де-Мойн должен был заплатить за наши суда; пока мы жили в сушилках, мы уничтожили шестьдесят шесть тысяч порций еды и взяли в дорогу дополнительно двенадцать тысяч порций еды — чтобы предотвратить голод в пустыне, но вы только подумайте, что бы произошло, если бы мы оставались в Де-Мойне одиннадцать месяцев вместо одиннадцати дней. Уезжая, мы пообещали Де-Мойну, что вернемся, если река нас не вынесет.

Иметь двенадцать тысяч порций еды в провиантской лодке очень хорошо, и, несомненно, провиантские растратчики отведали этой еды, потому что провиантская лодка сразу исчезла, и, например, моя лодка так ее и не видела. Во время плавания военный строй был безнадежно нарушен. В любой компании людей всегда есть определенный процент симулянтов, недотеп, прожженных дельцов и обыкновенных смертных. В моей лодке было десять человек, и это были сливки отделения «Л». Каждый был дельцом. Я был включен в эту десятку по двум причинам. Во-первых, я был мастер в любое время достать провизию, и, во-вторых, я был «Джек-Матрос». Я понимал толк в лодках и в морском деле. Наша десятка забыла о существовании остальных сорока человек отделения «Л», и когда мы не получили первого обеда, то забыли и о провиантской лодке. Мы ни от кого не зависели. Мы двигались вниз по реке сами по себе, прокладывая путь на нашей «скорлупке», обгоняя все лодки нашей флотилии, и, увы, я должен признаться, иногда присваивали себе продукты, заготовленные фермерами для всей армии.

На протяжении большей части трехсотмильного пути мы перегнали армию на сутки или полсуток. Нам удалось раздобыть несколько национальных американских флагов. Когда мы подплывали к небольшому городку или группе фермеров, собравшихся на берегу, мы поднимали наши флаги и, назвавшись флагманом флотилии, настойчиво допытывались, какая провизия заготовлена для армии. Мы, разумеется, представляли армию, и провизию приносили нам. Но в этом с нашей стороны не было никакой низости. Мы никогда не брали больше, чем могли взять с собой. Но мы брали все самое лучшее. Например, если какой-нибудь филантропически настроенный фермер жертвовал на несколько долларов табаку, мы его брали себе. Мы также забирали сахар и масло, кофе и консервы, но когда запасы состояли из мешков муки, или бобов, или из двух-трех окровавленных воловьих туш, мы от них решительно отказывались и продолжали свой путь, распорядившись погрузить всю эту провизию на интендантские лодки, которые обязаны были следовать за нами.

Боже, наша десятка как сыр в масле каталась! Генерал Келли долго и безрезультатно пытался перегнать нас. Он послал двух гребцов в легкой лодчонке с выгнутым дном, чтобы они настигли нас и положили конец нашей пиратской деятельности. Они действительно нас догнали, но их было двое, а нас — десять. Генерал Келли уполномочил их арестовать нас, и они нам об этом сказали. Когда мы выразили нежелание стать узниками, они спешно направились вперед, к близлежащему городу, чтобы просить власти о помощи. Мы немедленно сошли на берег, приготовили ранний ужин, а потом под прикрытием темноты проскочили мимо города и его властей.

Во время путешествия я иногда вел записи в дневнике, и когда я перечитываю их теперь, мне попадается одна настойчиво повторяющаяся фраза, а именно: «Живем чудесно». Мы действительно жили чудесно. Мы дошли до того, что не стали варить кофе на воде. Мы считали это ниже своего достоинства и варили свой кофе на молоке, называя чудесный напиток, если мне не изменяет память, кофе «по-венски».

Пока мы плыли впереди, снимая сливки, провиантская лодка затерялась где-то далеко позади, а основная армия, двигаясь между нами, голодала.

Признаю, для армии это было тяжело, но в конце концов мы, десять человек, были индивидуалистами. Мы были изобретательны и предприимчивы. Мы были твердо убеждены, что еда принадлежит тому, кто первый ее берет, кофе «по-венски» достается сильнейшим. В одном месте армия проплыла без пищи сорок восемь часов и затем подошла к деревне, в которой было сотни три жителей, названия ее я не помню, но мне кажется, что это был Ред Рок. Этот городок, следуя примеру всех городов, мимо которых проплывала наша армия, назначил комитет безопасности. Если считать, что в семье в среднем пять человек, Ред Рок состоял из шестидесяти хозяйств. Городской комитет был в страшной панике из-за вторжения двух тысяч голодных бродяг, которые поставили свои лодки вдоль берега в два-три ряда. Генерал Келли был справедливым человеком. Он не хотел ввергать деревню в беду. Он не ожидал, что шестьдесят хозяйств приготовят шесть тысяч порций еды. Кроме того, у армии имелась своя казна.

Но комитет безопасности потерял голову. У них была программа: «Никакой поддержки захватчикам», — и когда генерал Келли захотел купить провизию, комитет ему отказал. Им нечего было продавать, деньги генерала Келли тут не помогут. Тогда генерал Келли начал действовать. Затрубили тревогу. Армия оставила лодки и построилась на берегу в боевом порядке. Комитет был тут же и все видел. Речь генерала Келли была краткой.

— Ребята, — сказал он, — когда вы последний раз ели?

— Позавчера, — закричали они.

— Вы голодны?

Громовое «да», вырвавшееся из двух тысяч глоток, грянуло, как выстрел! Тогда генерал Келли повернулся к комитету безопасности.

— Джентльмены, вы видите, какое положение. Мои люди сорок восемь часов ничего не ели. Если я выпущу их на ваш город, я не отвечаю за последствия. Это отчаянные головы. Я хотел купить у вас для них провизию, но вы отказались продавать. Сейчас я беру свое предложение обратно. Теперь я буду требовать. Даю вам пять минут на размышление. Или зарежьте для меня шесть быков и дайте четыре тысячи рационов, или я предоставлю своим людям свободу действий. Пять минут, джентльмены.

Напуганный до полусмерти комитет безопасности взглянул на две тысячи голодных бродяг и сдался. Ему не потребовалось пяти минут. Положение было безвыходное. Быки были убиты, полным ходом шла реквизиция съестных припасов, и армия пообедала.

А десять обнаглевших индивидуалистов неслись впереди и забирали все, что попадалось им на глаза. Но генерал Келли поставил нас в трудное положение. Вдоль каждого берега он послал всадников, которые предостерегали против нас фермеров и горожан. Они делали свое дело как следует, хорошо делали. Некогда гостеприимные фермеры оказывали нам ледяной прием. Кроме того, когда мы причаливали к берегу, они вызывали констеблей и спускали собак. Я-то знаю. Две собаки настигли меня однажды, когда между мной и рекой был забор с колючей проволокой. Я нес два ведра молока для кофе по-венски. Я не причинил никаких повреждений забору, но мы пили плебейский кофе, заваренный на вульгарной воде, а мне пришлось отправиться на поиски новой пары брюк.

Интересно, дорогой читатель, пытались ли вы когда-нибудь быстро влезть на забор, обнесенный колючей проволокой, держа в каждой руке по ведру молока? С тех пор у меня предубеждение против колючей проволоки, и я собираю статистический материал по этому предмету.

Не имея возможности вести честный образ жизни, пока генерал Келли гнал впереди нас двух своих всадников, мы возвратились в армию и подняли восстание. Дело было пустяковое, но оно взорвало отделение «Л». Капитан отделения «Л» отказался нас признать, заявил, что мы дезертиры, предатели и жулики, и, когда привозили от интендантов провизию для отделения «Л», он нам ничего не давал. Этот капитан нас недооценивал, иначе бы он не оставлял нас без пищи. Мы незамедлительно завели интригу с первым лейтенантом. Он присоединился к нам вместе с десятком рядовых его лодки, а мы, в свою очередь, избрали его капитаном отделения «М». Капитан отделения «Л» поднял шум. Против нас выступили генерал Келли, полковник Спид и полковник Бейнер. Наша двадцатка держалась крепко, и наше отделение «М» получило признание.

Но мы никогда не связывались с провиантскими комиссарами. Наши молодцы добывали у фермеров продукты намного лучше. Однако наш новый капитан нам не доверял. Когда мы утром пускались в путь, он всегда сомневался, увидит ли он нас еще; словом, чтобы окончательно закрепить за собой свое капитанское звание, он пригласил кузнеца. На корме нашей лодки, по одной с каждой стороны, были приделаны две внушительные железные скобы для болтов. Соответственно на носу его лодки были укреплены два солидных железных крюка. Лодки притянули одну к другой — носом к корме — крючья опустили в скобы, так мы и оставались прикованные наглухо и накрепко. Мы никуда не могли деться от этого капитана. Но мы были неукротимы. Даже наш капкан мы превратили в непобедимое приспособление и получили возможность подчинить себе любую другую лодку нашей флотилии.

Как все великие открытия, наше изобретение было случайным. Впервые мы это обнаружили, когда налетели на подводную корягу на стремнине. Первая лодка прочно села днищем, а вторую течение заносило вперед, и она заставляла первую лодку вращаться на камне. Я управлял задней лодкой и находился на корме. Напрасно мы старались сдвинуть ее с места. Тогда я приказал всем с первой лодки перейти во вторую. Первая лодка моментально всплыла, и ее команда вернулась на место. После этого происшествия мы уже не боялись подводных рифов, коряг, перекатов и мелей. В тот миг, когда первая лодка обо что-нибудь ударялась, ее команда моментально перебиралась во вторую лодку. Первая, конечно, сразу же всплывала над препятствием, и тогда садилась на мель вторая лодка. Двадцать человек, как автоматы, перескакивали из второй лодки в первую, и вторая лодка свободно проплывала над препятствием.

Лодки нашей флотилии были все одинаковы, сделаны они были грубо. Они были плоскодонны, прямоугольной формы. Каждая лодка имела шесть футов в ширину, и десять футов в длину, и полтора фута в высоту. Следовательно, когда обе лодки были сцеплены, я сидел на корме, направляя приспособление двадцати футов длиной, вмещающее двадцать предприимчивых бродяг, сменяющих друг друга на веслах, и еще одеяла, кухонные принадлежности и наши собственные вещи.

Мы по-прежнему причиняли генералу Келли неприятности. Он отозвал своих всадников и заменил их тремя полицейскими лодками, которые шли в авангарде и не разрешали ни одной лодке обгонять их. Судно отделения «М» жестоко расправилось с полицейскими лодками. Мы могли легко обойти их, но это было бы нарушением правил. Так что мы шли на почтительном расстоянии за ними и ждали. Мы знали, что впереди лежит девственная фермерская страна — великодушная страна, где еще никто не попрошайничал, но мы ждали. Пороги — это единственное, в чем мы нуждались, и когда на излучине реки показались пороги, мы поняли, что наступил долгожданный момент. Удар! Полицейская лодка номер один врезается в гальку и садится на мель. Банг! Полицейская лодка номер два следует за первой. Хлоп! Полицейская лодка номер три разделяет судьбу первых двух. Конечно, наша лодка делает то же самое, но раз-два — все перешли в хвостовую лодку, раз-два — все перепрыгнули из хвостовой в головную, и раз-два — те, кто сидел в хвостовой лодке, заняли свои места, и, подхваченные течением, мы помчались дальше. «Стой! Стой, проклятые!» — вопили с полицейских лодок. «Как? Остановите проклятое течение!» — с грустью отвечали мы, когда проносились мимо, подхваченные безжалостным течением, которое увлекло нас вниз, скрыло из виду и примчало к гостеприимному фермерскому краю, пополнившему наши личные запасы лучшей частью своих пожертвований. Мы снова пили кофе по-венски и рассуждали, что еда дается тому, кто ее хватает.

Бедный генерал Келли! Он разработал новый план. Весь флот шел впереди нас. Отделение «М» Второй дивизии плыло на отведенном ему месте, то есть сзади всех. Нам понадобился только один день, чтобы этот план рухнул. Нам предстояло пройти двадцать пять миль трудного пути — сплошные пороги, мели, перекаты и валуны. Это был тот самый участок реки, где сворачивали себе шеи коренные жители Де-Мойна. Около двухсот судов вошли в эти воды, и через некоторое время течение перемешало их. Это было причудливое нагромождение лодок. Мы шли сквозь недвижную флотилию, как нож сквозь масло. Мы не обходили отмели, перекаты и коряги, мы иногда шли прямо через них, раз-два, раз-два, головная лодка, хвостовая лодка, головная лодка, хвостовая лодка, все гребцы сзади, потом впереди, потом снова сзади. В ту ночь мы стали на привал в одиночестве и бездельничали весь следующий день, пока армия латала и чинила свои искалеченные лодки и с трудом пробивалась к нам.

Упрямство наше было безгранично. Мы соорудили мачту, натянули паруса из одеял и плыли по нескольку часов, как на прогулке, пока армия напрягала все силы, чтобы не отстать от нас. Тогда генерал Келли решил прибегнут к дипломатии. В тот момент ни одна лодка не могла нас тронуть. Бесспорно, мы были самым бесшабашным экипажем, когда-либо спускавшимся по Де-Мойну. Полицейские лодки были упразднены. Полковник Спид был водворен к нам на борт, и с этим выдающимся офицером нам выпала честь первыми прибыть в Кеокук на Миссисипи. И здесь я сразу хочу сказать генералу Келли и полковнику Спиду — вот вам моя рука. Вы были героями, вы оба, и вы были мужчинами. И я раскаиваюсь по крайней мере в десяти процентах тех огорчений, которые доставила вам головная лодка отделения «М».

В Кеокуке все лодки флотилии соединили в огромный плот, и после однодневной задержки из-за дувшего нам навстречу ветра пароход потянул нас на буксире вниз по Миссисипи, к городу Куинси, штат Иллинойс, где мы разбили лагерь посреди реки на Гусином острове. Здесь от идеи большого плота отказались, лодки были соединены по четыре штуки и покрыты общей палубой. Кто-то сказал мне, что Куинси — самый богатый среди маленьких городов Соединенных Штатов. Когда я это услышал, меня моментально охватило непреодолимое стремление направить туда свои стопы. Вероятно, ни один заправский профессионал не пропустит такого многообещающего города. Я пересек реку к Куинси в маленьком челноке, а вернулся на большой речной лодке, доверху нагруженной подарками, полученными во время моего путешествия. Я, конечно, оставил себе все деньги, которые собрал, хотя пришлось брать лодку внаем, я также выбрал себе белье, носки, поношенную одежду, рубашки, и после того, как отделение «М» взяло все, что им хотелось, там все еще оставалась солидная куча, которую передали отделению «Л». Увы, в те дни я был молод и щедр! Я рассказал тысячу историй добрым жителям Куинси, и все рассказы были «хорошими», но с тех пор как я начал писать для журналов, я часто сожалею о бесценных сюжетах, о богатом воображении и о великолепных историях, которые я расточал в тот день в Куинси, штат Иллинойс.

Мы были в Ганнибале, штат Миссури, когда рассыпалась десятка непобедимых. Это случилось неожиданно. Мы совершенно естественно поплыли в разные стороны. Жестянщик и я сбежали тайно. В тот же день Скотти и Дэви быстро скрылись на иллинойском берегу, не стало также Мак-Авоя и Фиша. Такова судьба шестерых из десяти, что же произошло с остальными четырьмя, я не знаю. Чтобы показать, что такое жизнь на Дороге, я привожу выписки из своего дневника, относящиеся к дням, следующим за моим бегством.

«Пятница, 25 мая. Мы с Жестянщиком оставили лагерь на острове. Мы направились к иллинойскому берегу на лодке и прошли шесть миль на север к Чикагско-Берлингтонской железной дороге к Фел-Крику. Мы сделали пешком шесть миль, а потом сели на дрезину и проехали шесть миль к Халлу, Уобаш. Там мы встретили Мак-Авоя, Фиша, Скотти и Дэви, которые тоже убежали из армии.

Суббота, 26 мая. В 2 ч. 11 м. ночи мы сели на „пушечное ядро“, когда оно замедляло ход на скрещении линий. Скотти и Дэви сняли. Нас четверых сняли в Блафсе, в сорока милях от места посадки. В полдень Фиш и Мак-Авой сели на товарный поезд, в то время как мы с Жестянщиком ходили за провизией.

Воскресенье, 27 мая. В 3 ч. 21 м. ночи мы сели на „пушечное ядро“ и в тамбуре багажного вагона наткнулись на Скотти и Дэви. Днем в Джексонвилле нас всех высадили. Здесь проходят поезда Чикаго-Альтонской дороги, мы с ними и отправимся. Жестянщик ушел и не возвратился. Наверно, попал на товарный.

Понедельник, 28 мая. Жестянщик не показывается. Скотти и Дэви пошли отсыпаться и не вернулись вовремя, чтобы успеть в 3 ч. 30 м. ночи на пассажирский из города Канзас-Сити. Я сел на него и ехал до рассвета, пока не оказался в городе Мейсон-Сити с населением в 25 000 человек. Сел в поезд для перевозки скота и ехал в нем всю ночь.

Вторник, 29 мая. В 7 часов утра приехал в Чикаго…»

Много лет спустя, будучи в Китае, я с огорчением узнал, что приспособление, которое мы применяли для плавания среди порогов Де-Мойна — наше раз-два, раз-два, выполняемое по схеме: головная лодка — хвостовая лодка, — было изобретено не нами. Я узнал, что китайские лодочники уже тысячи лет употребляют такое же приспособление, чтобы плавать на трудных участках реки. Все равно это неплохая штука, даже если нам никто не скажет за нее спасибо. Она отвечает мерилу истины доктора Джордана: «Принесет это пользу? Посвятите ли вы этому свою жизнь?»


Перевод М. Бессараб



«Быки»

Если бы в Соединенных Штатах вдруг начисто перевелись бродяги, это принесло бы неисчислимые бедствия многим американским семьям. Тысячи добропорядочных граждан благодаря бродяге имеют возможность честно кормиться и растить детей в страхе божием, в усердии к труду. Мне ли не знать этого! Мой отец был одно время констеблем и средства к существованию добывал ловлей бродяг. Община платила ему за пойманных с головы, да сверх того как будто бы и прогонные. А так как финансы всегда были нашим узким местом, то от охотничьей фортуны моего родителя зависело решительно все: от новой пары сапог и куска говядины в супе до воскресных развлечений и школьных учебников. Помню, с каким нетерпением я ждал по утрам рассказов отца о его ночных трудах — о том, сколько бродяг удалось ему изловить и можно ли надеяться упечь их за решетку. Вот отчего впоследствии, когда я и сам сделался бродягой и не раз, случалось, ускользал от силков прохвоста-констебля, я испытывал невольное сочувствие к его бедным ребятишкам: мне казалось, что я виноват перед этими славными мальчиками и девочками, ведь это из-за меня они лишились какой-то своей доли жизненных благ.

Но так уж устроена жизнь: бродяга противопоставляет себя обществу, а сторожевые псы общества кормятся им. Однако бывает, что бродяга сам дается в лапы такому сторожевому псу, особенно в зимнюю пору. Конечно, он старается избирать такие общины, где тюрьмы пользуются репутацией «приличных», где не заставляют работать и более или менее сносно кормят. К тому же не раз бывало, а может, бывает и сейчас, что констебли делятся полученной мздой со своей дичью. Такому констеблю и охотиться не нужно: стоит лишь свистнуть — и дичь тут как тут.

Вы не поверите, какой прибыльной статьей дохода являются бродяги-каменоломы. По всему югу, по крайней мере когда я там бродяжил, существовали лагеря заключения и плантации, где бродяга был просто рабочей скотинкой и труд его продавался окрестным фермерам. Да и на севере немало таких мест, как, скажем, Ретлендские каменоломни в штате Вермонт, где эксплуатируется труд бродяги и где «жирок», который он нагулял, меся грязь, граня мостовую и толкаясь в чужие двери, приносится на алтарь зацапавшей его общины.

Ничего не сумею вам рассказать о пресловутых Ретлендских каменоломнях. Говорю это с тем большим удовлетворением, что сам был на волосок от того, чтобы угодить туда. У босяков свой беспроволочный телеграф; впервые я услышал про Ретлендские каменоломни в далекой Индиане. Когда же мне довелось побывать в Новой Англии, я только про них и слышал, и всякий раз в виде предостережения. «В каменоломнях не хватает рабочих рук! — били тревогу встречные бродяги. — Нашим там дают не меньше трех месяцев». К тому времени, как я добрался до штата Нью-Хемпшир, мне столько наговорили про каменоломню, что я буквально шарахался от кондукторов, быков и констеблей.

Как-то вечером, заглянув на станцию Конкорд, я увидел готовый к отправлению товарный. Недолго думая, я разыскал пустой вагон, открыл раздвижную дверь и забрался внутрь. Я мечтал к утру попасть в Уайт-Ривер; это привело бы меня в штат Вермонт — на расстояние не более тысячи миль от страшного Ретленда. Однако дальнейший мой путь лежал на север, и расстояние это должно было с каждым днем увеличиваться. В вагоне я до смерти напугал спрятавшегося там «новичка». Он принял меня за кондуктора, но, признав во мне своего брата бродягу, стал расписывать всякие ужасы насчет Ретлендских каменоломен: мол, не удивительно, что он так перетрусил. Это был простой деревенский парень, он шатался по своей округе и никуда дальше носа не казал.

Товарный тронулся, мы примостились в углу вагона и уснули. Часа два-три спустя я проснулся на остановке: кто-то, стараясь не производить шума, отодвигал дверь справа от меня. Мой товарищ спал как убитый. Я притворился спящим, зажмурил глаза, но оставил щелочку. Сперва в открытую дверь просунулся фонарь, а за ним голова кондуктора. Он увидел нас и с минуту внимательно разглядывал. Я ждал уже взрыва площадной брани или обычного: «Вытряхивайтесь отсюда, сукины дети!», — но он вместо этого осторожно убрал фонарь и тихонько притворил дверь. Поведение его показалось мне крайне странным и подозрительным. Я насторожился и услышал, как тихонько стукнул засов. Итак, дверь заперта, и нам изнутри не отворить ее. Один выход у нас отрезан. Никуда это не годится! Подождав минуту, я подполз к противоположной двери и подергал ее. Дверь подалась. Тогда я открыл ее, соскочил вниз и опять закрыл; потом пролез под буферами на другую платформу, отворил дверь, запертую кондуктором, влез в вагон и прикрыл за собой дверь. Оба выхода теперь действовали. Новичок продолжал храпеть.

Поезд снова тронулся. Вот и следующая станция. По гравию заскрипели шаги. С шумом отворилась дверь слева. Мой спутник проснулся; я сделал вид, что протираю глаза. Мы присели на полу и уставились на кондуктора и на его фонарь. Кондуктор, не теряя драгоценного времени, приступил к делу.

— Уплатите мне три доллара! — потребовал он.

Мы вскочили и подошли ближе для переговоров. Выразив полную и безоговорочную готовность дать ему просимое, мы сослались на житейские неудачи, мешающие нам привести в исполнение это горячее желание. Кондуктор нам не верил. Он стал торговаться и сбавил до двух долларов. Мы с прискорбием намекнули на крайние денежные затруднения. Тут он наговорил нам всяких нелестных вещей, сказал, что он таких прохвостов еще не видывал, и прошелся по адресу всей нашей родни. Потом пустил в ход угрозы: если мы не отсчитаем ему денежки сполна, он запрет нас в вагоне и отвезет в Уайт-Ривер, а там сдаст властям. И, конечно, он не поленился растолковать нам все насчет Ретлендских каменоломен.

Кондуктор считал, что мы у него в руках. Разве не караулил он единственный выход и не запер вторую дверь всего десять минут назад? Как только он помянул каменоломни, новичок перетрусил и стал бочком подвигаться к другому выходу. Кондуктор захохотал и долго не мог успокоиться.

— Не смеши меня, — сказал он, — я запер ее еще на той остановке.

Он так слепо верил в эту запертую дверь, что мог убедить кого угодно. Новичок поверил и был близок к отчаянию. Кондуктор предъявил нам ультиматум: либо подавай ему два доллара, либо он запрет нас и выдаст в Уайт-Ривер констеблю, а это верных три месяца тюрьмы И работа на каменоломне. Итак, дорогой читатель, вообразите наше положение, если бы вторая дверь действительно была заперта. Вот она, превратность. в жизни человеческой! Только потому, что у меня не нашлось доллара, мне предстояло отправиться на каменоломню и протрубить три месяца на каторжных работах. То же самое и новичку. Ну, скажем, я отпетая голова, туда мне и дорога! Ну, а новичок? Ведь отбыв свои три месяца, он вышел бы из тюрьмы законченным прощелыгой, пожизненным преступником. Когда-нибудь он, глядишь, разнес бы дубиной и ваш драгоценный череп, покушаясь на ваш кошелек, а если не ваш лично, то череп другого, такого же безобидного существа, как- вы.

Но выход был свободен, и я один это знал. Мы с новичком запросили пардону. Трудно сказать, что заставило меня присоединиться к его униженным мольбам. Должно быть, чистейшее озорство. Но я старался, как мог. Я рассказал «историю», которая из камня исторгла бы слезы, но она не тронула каменного сердца живодера-кондуктора. Убедившись, что у нас нет денег, он закрыл дверь на засов, но уходить медлил: вдруг мы его надули, а теперь одумаемся и предложим ему два доллара.

Тогда я малость дал себе волю. Я крикнул ему, что он распоследняя сволочь, и вернул ему все его бранные слова да еще от себя кое-что прибавил. Я родился и вырос на Западе, где искусство сквернословия стоит чрезвычайно высоко, так неужто я позволю какому-то вшивому кондуктору с какой-то поганой новоанглийской чугунки перещеголять меня по части сочности и выразительности языка! Кондуктор пытался отделаться смехом, но затем не пожелал остаться в долгу и допустил этим величайшую тактическую ошибку. Тут я маленько наддал: загнул ему такое, от чего он взревел, как ошпаренный, да еще подсыпал ему на больное место парочку отборных, свеженьких, с пылу с жару, эпитетов. Ярость моя была непритворной: меня приводил в бешенство подлец, который ради какого-то паршивого доллара готов обречь нас на три месяца каторжных работ. Мало того, у меня шевелилось подозрение, что он с констеблем на паях и получает с него процент.

Ну и всыпал же я ему! Я оскорбил его и насмеялся над ним по меньшей мере на несколько десятков долларов. Он пытался угрожать, кричал, что вытряхнет из меня душу. На это я пообещал расквасить ему физиономию, пусть только сунется. Перевес был на моей стороне, и он понимал это. Поэтому он не открыл дверь, а стал звать других кондукторов на подмогу. Я слышал, как они откликались на его зов, слышал, как гравий хрустит под их сапогами. И все время выход слева был свободен, а они ни о чем не догадывались, и новичок дрожал, как осиновый лист.

О да, я вел себя героем, заранее обеспечив себе путь к отступлению, и не переставал поносить кондуктора и всю их поездную братию, пока они не открыли дверь и в свете фонарей не возникли перед нами их разъяренные лица. Они думали, что мы у них в руках: сейчас они ворвутся и расправятся с нами. И они и в самом деле полезли в вагон. Но я не стал лупить их по мордасам. Я дернул противоположную дверь, и мы с новичком пустились наутек. Бригада — за нами.

Помнится, нам пришлось перемахнуть через каменную ограду, но куда мы тут попали, ввек не забуду. В темноте я споткнулся о могильную плиту. Новичок растянулся во весь рост на другой. И пошла у нас тут катавасия! Мы припустили через кладбище, словно табун чертей. Покойники, должно быть, думали, что мы рехнулись. То же самое, видно, решили и наши преследователи: когда мы выбежали с кладбища и бросились через дорогу в темный лес, бригада прекратила погоню и вернулась на поезд.


Несколькими часами позже мы с новичком набрели на колодец возле какой-то фермы. Нам захотелось пить, и наше внимание привлекла тонкая веревка, спущенная вниз по стенке колодца. Мы вытащили веревку; к концу ее был привязан литровый бидон со сметаной. Вот, пожалуй, случай, когда я был особенно близок к тому, чтобы угодить в Ретлендскую каменоломню в штате Вермонт.

Если среди бродяг проносится слух, что в таком-то городе«вредный климат», что «с быками там каши не сваришь», лучше туда не соваться, и уж, во всяком случае, извольте вести себя смирно. Есть города, которые этим славятся. Таким городом в мое время считался Шейенн на железной дороге Юнион-Пасифик. О том; что в Шейенне «вредный климат» и что «с быками там каши не сваришь», известно было по всей Америке, город прославился этим, так сказать, в общенациональном масштабе, а создал ему такую репутацию (если я верно запомнил его имя) некий Джефф Карр. Джефф Карр не вступал в пререкания. Он узнавал бродягу с первого взгляда: для этого ему достаточно было мгновения, в следующее он уже пускал в ход кулаки, дубинку или что попало. Проучив бродягу, чтобы долго помнил, он приказывал ему убираться из города, обещая еще не так его отделать, попадись он ему в другой раз. Джефф Карр знал свое дело. На север, на юг, на запад и восток — во все концы Соединенных Штатов (а также Канады и Мексики) разносили бродяги весть, что «климат» в Шейенне никудышный. По счастью, я никогда не встречал Джеффа Карра. Мне пришлось побывать в Шейенне проездом, в сильную метель. Мы путешествовали большой компанией в восемьдесят четыре человека и, полагаясь на свои силы, плевали на всех, исключая Джеффа Карра. Одно уж имя его повергало нас в трепет, оглушало, как удар дубинки, и вся наша команда смертельно трусила перед встречей с ним.

С таким полисменом нет смысла пускаться в объяснения. Лучше заблаговременно дать тягу. Я узнал это на горьком опыте, но окончательно наставил меня на разум один нью-йоркский полисмен. С тех пор у меня рефлекс: стоит быку грозно посмотреть на меня, и я даю тягу. Бессознательная реакция, определяющая мое поведение в таких случаях, напоминает действие спусковой пружины, послушной малейшему нажатию. Я с этим бессилен бороться. И пусть мне минет восемьдесят лет и я стану немощным старцем, ковыляющим на костылях, — достаточно будет быку грозно на меня глянуть, как я побросаю костыли и пущусь наутек, подобно робкому оленю.

Завершающий урок в науке о быках был преподан мне в Нью-Йорке однажды знойным полднем. Всю эту неделю стояла умопомрачительная жара. В ту пору я имел обыкновение промышлять утром, а вторую часть дня проводил в небольшом скверике по соседству с Ньюспейпер-Роу и городской ратушей. Здесь можно было за несколько центов купить с ларьков книгу современного автора, пущенную в брак из-за какого-нибудь Изъяна в брошюровке или переплете. А в сквере продавалась в киосках простокваша или стерилизованное молоко, прямо со льда, пенни стакан. Всю вторую половину дня я просиживал на скамье, читая книжку и потягивая молоко. Я выдувал его от пяти до десяти стаканов в день. Как я уже говорил, жара стояла несусветная.

Таким-то образом я, скромный бродяга и усердный книгочий, жил на молочной диете, и послушайте, чем это кончилось. Как-то после полудня направился я в сквер, как обычно, со свежей книгой в руке и неутолимой жаждой простокваши под манишкой. Пробираясь к киоску, я увидел перед Ратушей на мостовой большое скопление народу. Я как раз переходил улицу и остановился посмотреть, на что толпа зевает. Сначала я ничего не понимал, но, уловив кое-что краешком глаза и разобрав отдельные выкрики, догадался, что компания ребятишек затеяла игру в «камушки». Надо сказать, что в Нью-Йорке играть в камушки на улице воспрещено. Тогда я еще не знал этого; но вскоре весьма близко столкнулся с этим. И минуты не прошло, как я остановился; я только успел узнать, чем вызвано стечение народа, как кто-то из мальчишек крикнул: «Бык!» Ребята, народ ученый, пустились наутек. Я нет.

Толпа мгновенно рассеялась, отхлынув к тротуарам. Я тоже направился к тротуару, в сторону сквера. Человек пятьдесят публики, рассыпавшись по мостовой, устремились туда же. И тут я увидел быка. Это был рослый детина в серой форме полисмена. Он шел посреди мостовой неспешной, гуляющей походкой. Я заметил, что он вдруг изменил направление и идет наискось к тому тротуару, к которому я подвигался напрямик. Он шел не спеша, пробираясь через толпу, и я видел, что пути наши вот-вот пересекутся. Но хоть я и знал быков и их повадки, я был слишком уверен в своем благомыслии и на душе у меня было спокойно. Мне в голову не приходило, что бык нацелился на меня. Я уже хотел остановиться и из уважения к закону пропустить его вперед; и я действительно остановился, но только помимо своей воли, и так же невольно отлетел назад. Полисмен без предупреждения обоими кулачищами двинул меня в грудь и одновременно в словесном выпаде коснулся чести моей матушки, набросив тень на чистоту моей родословной.

Кровь свободного американца вскипела во мне. Возопили все мои вольнолюбивые предки. «Что это значит?»— спросил я. Как видите, я требовал объяснений. И получил их. Бац! — огрел он меня по голове дубинкой, и я, шатаясь, отступил назад, словно пьяница, который не держится на ногах, и физиономии любопытствующих качались передо мной, словно в волнах прибоя, и драгоценная книжка, выскользнув, шлепнулась в грязь, и бык, замахнувшись, приготовился снова огреть меня дубинкой. В этот миг, когда все плыло передо мной, как в тумане, меня посетило видение. Я увидел, как дубинка гуляет по моей голове, увидел себя измятого, залитого кровью, глядящего волком, перед трибуной полицейского суда; услышал, как клерк читает обвинительный акт, где упомянуто злостное хулиганство, словесное оскорбление, сопротивление властям и прочее и прочее, а потом увидел себя уже в Блэкуэллайлендской тюрьме. О, я недаром побывал у них в науке. Я мигом потерял интерес к объяснениям. Я даже не дал себе труда поднять свою драгоценную, еще не читанную книгу и пустился наутек. Меня черт знает как мутило, но это не мешало мне удирать во все лопатки. И так уж, видно, суждено мне удирать до самой смерти, как только полисмен захочет объясниться со мной при помощи дубинки.

Да что там! Много лет спустя, когда годы странствий для меня миновали и я учился в Калифорнийском университете, я как-то вечером собрался в цирк. И представление и концерт давно кончились, а я все еще слонялся по площади в надежде увидеть, как перевозится оборудование огромного цирка: в эту ночь вся труппа покидала город. У костра на площади собралась ватага ребятишек человек в двадцать. Из их разговоров я понял, что они собираются бежать, присоединившись к труппе. Сами цирковые, разумеется, ничего, кроме неприятностей, от этого не ждали, и звонок в полицейское управление спутал мальчуганам их игру. Был выслан отряд полисменов арестовать сорванцов, которые-де нарушают постановление о полицейском часе. Быки залегли в темноте, вокруг костра. По сигналу они набросились на ребят и стали их хватать, как хватают юрких угрей в полной корзине.

Мне ничего не было известно о готовящейся облаве, и когда в воздухе замелькали медные пуговицы, шлемы и кулаки полисменов, я утратил всякое самообладание, все сдерживающие центры во мне рухнули, остался один только импульс — бежать! И я обратился в бегство. Я понятия не имел, что бегу, Я ни о чем понятия не имел; как я уже говорил, в эту минуту я не владел собой. У меня не было никаких оснований удирать. Я не был бродягой. Я был полноправным гражданином и находился в родном городе. Я не знал за собой никакой вины. Я был студентом университета. Обо мне даже упоминали местные газеты. И на мне был приличный костюм, в котором никто не спал ночью. И все же я бежал, повинуясь слепому инстинкту, ничего не сознавал, бежал, как испуганный олень, целых полтора квартала. Придя в себя, я заметил, что все еще бегу. Потребовалось усилие, чтобы остановить мои бегущие ноги.

Нет, никогда мне с этим не справиться! Это сильнее меня. Как только полисмен бросит в мою сторону грозный взгляд, я — бежать! Кроме того, у меня злосчастная способность вечно попадать в участок. И это даже чаще случается со мной с тех пор, как я перестал быть бродягой, чем в разгар моих скитаний. Так, например, отправляюсь я в воскресенье утром в обществе некой молодой особы покататься на велосипеде. И не успеваем мы выбраться из города, как нас волокут в отделение за то, что мы позволили себе обогнать какого-то пешехода на тротуаре. Я даю себе слово быть осторожней. Следующий раз выезжаю я на велосипеде вечером, и мой ацетиленовый фонарь вдруг портится. Помня об обязательном постановлении, я глаз не свожу с мерцающего огонька, боясь, что он вот-вот угаснет. Времени у меня в обрез, но приходится ехать черепашьим шагом, чтобы сберечь этот слабый язычок пламени. Наконец я за чертой города. Здесь постановление недействительно, и я наддаю изо всех сил, чтобы наверстать упущенное время. И что же? Не проехал я и мили, как угодил в лапы полисмена, а наутро в участке с меня благополучно содрали штраф. Оказывается, город предательски раздвинул свои границы, отторгнув с милю пространства от пригорода, а мне это было неизвестно, вот и вся недолга. Памятуя о дарованной американскому гражданину свободе слова и собраний, я поднимаюсь на уличную трибуну, чтобы преподать слушателям некую экономическую теорию — предмет моего последнего увлечения, — как вдруг бык стаскивает вашего покорного слугу с этой вышки и отводит в городскую тюрьму, откуда его выпускают только на поруки и, увы, ненадолго! В Корее я попадался чуть ли не ежедневно. То же самое в Маньчжурии. Когда я последний раз ездил в Японию, меня упекли там в тюрьму под предлогом, будто я русский шпион. Не я выдумал эту чепуху, а в тюрьму посадили меня. Словом, нет спасения! Боюсь, что мир еще увидит меня в роли Шильонского узника.[986] Предрекаю это.

Как-то раз мне удалось загипнотизировать полисмена в Бостоне. Было уже далеко за полночь, и он хотел меня забрать. Но не успел я поговорить с ним толком, как он полез в карман за четвертаком да еще объяснил мне, где ближайший ночной ресторан. Другой полисмен в городе Бристоле, штат Нью-Джерси, тоже отпустил меня подобру-поздорову, хотя у него было более чем достаточно оснований меня арестовать. Я задал ему такую встряску, что он ввек не забудет. Вот как это произошло. Однажды в Филадельфии часов в двенадцать ночи я только что устроился на товарном, как кондуктор ссадил меня. Но пока поезд осторожно прокладывал себе дорогу среди бесчисленных путей и стрелок сортировочной станции, я снова забрался в него — и снова был ссажен. Дело в том, что устраиваться приходилось снаружи, так как весь состав состоял из запертых и запломбированных вагонов.

Ссаживая меня вторично, кондуктор прочитал мне наставление. Он сказал, что я рискую жизнью, это, мол, не обыкновенный товарный, — это такой лихой поезд, что только держись! Я сказал ему, что я и сам лихой, но это его не убедило. Он заявил, что не позволит мне совершить самоубийство, и пришлось слезть. В третий раз я сел, устроившись на буферах, но таких неудобных буферов, как на этом товарном, мне еще не случалось видеть, — я, конечно, имею в виду не те буфера, которые при движении поезда стукаются и трутся друг о друга, а так называемые буферные брусья — железные планки, отходящие от вагонной рамы над буферами. Путешествуя «на буферах», вы, в сущности, забираетесь на буферные брусья смежных вагонов, собственно же буфера остаются внизу под вашими ногами.

Но те брусья, или планки, на которых я сейчас стоял, были отнюдь не похожи на удобные, основательные брусья, обычно встречавшиеся в то время на товарных вагонах. Эти были невозможно узкие, не более полутора дюйма в ширину, — даже половина моей подошвы на них не умещалась; к тому же и ухватиться было не за что. Правда, по обе стороны от меня находились стены вагонов, но это были абсолютно ровные отвесные стены — попробуйте за них держаться! Единственное, что я мог сделать, — это упереться ладонями. И это бы еще куда ни шло, будь у меня под ногами надежная опора.

Как только товарный вышел из Филадельфии, он начал набирать скорость. И тут я понял, что разумел кондуктор, говоря о самоубийстве. Мы мчались все быстрее и быстрее. Это был сквозной поезд, он не делал остановок. На этом участке Пенсильванской линии бегут рядом четыре колеи, и нашему поезду, шедшему на восток, нечего было бояться встречных составов, следующих на запад, или экспрессов, торопящихся на восток. Путь был всецело в нашем распоряжении, и поезд, очевидно, этим пользовался. Я был в отчаянном положении. Только краешком ног держался я на узких брусьях, упираясь ладонями в совершенно гладкие, отвесные стены вагонов. При этом каждый вагон дергался на свой лад — вверх-вниз, вперед-назад. Видели вы циркового наездника, который носится по арене, стоя на двух лошадях? Примерно то же было и со мной, с той существенной разницей, что наездник держит в руках поводья, мне же не за что было держаться; он упирается всей подошвой, а я упирался краешком; он сгибает колени и корпус, и все тело его приобретает устойчивость арки, причем центр тяжести перемещается вниз, а мне приходилось стоять стоймя, не сгибая колен; он мчится лицом к движению, а я мчался боком; и, наконец, случись ему упасть, он разве что вываляется в опилках, тогда как я был бы раздавлен колесами.

Да, доложу я вам, это и вправду был лихой товарный; он летел во весь опор, наполняя воздух гулом и скрежетом, молодецки огибая закругления, с громом проносясь по эстакадам, при этом один конец вагона подскакивал вверх, а другой проваливался вниз, один конец бросало вправо, а другой заносило влево, — и я только молил в душе, чтобы поезд остановился. Но он не останавливался. Ему и не полагалось останавливаться. И вот в первый раз за мои скитания по путям-дорогам — в первый и последний — я почувствовал, что с меня хватит. Кое-как перелез я с буферов на боковую лесенку. Это была адова работа, и, глядя на гладкие стены, я только диву давался, что за скряга их строил, — ни выступа, ни выемки, не за что ухватиться!

Но тут паровоз свистнул, и я почувствовал, что поезд замедляет ход. Я знал, что остановки не предвидится, но готов был попытать счастья, если он хотя бы умерит свой аллюр. Железнодорожное полотно в этом месте делало дугу, взлетало на мост, перекинутый через канал, и врывалось в город Бристоль. Эти обстоятельства и вызвали замедление. Я прилип к лесенке и ждал. Я понятия не имел, что мы подъезжаем к Бристолю. Я понятия не имел, чем вызвано замедление. Я знал одно: хватит с меня этой езды! В темноте я тщетно напрягал глаза, ища какого-нибудь перекрестка. Мой вагон был в хвосте, — не успел он въехать в город, как паровоз миновал станцию и я почувствовал, что поезд прибавляет ходу.

Но вот и улица. В темноте не скажешь, широкая ли и что там, на другой стороне. А между тем я знал: для того, чтобы спрыгнуть и не упасть, чем шире она, тем лучше. Я спрыгнул, пока вагон был еще на этой стороне. Легко сказать — «спрыгнул»! На деле это означало следующее. Прежде всего, стоя на лесенке, я выбросился всем телом насколько возможно вперед по ходу поезда, чтоб было куда, соскакивая, отклониться назад, потом изо всех сил высунулся наружу и стал откидываться все больше и больше назад, — и из этого положения прыгнул, словно собираясь треснуться затылком. Все это должно было ослабить инерцию, которую движение поезда сообщило моему телу. Когда ноги мои коснулись земли, тело полулежало в воздухе под углом в сорок пять градусов. Это означало, что я в известной степени преодолел инерцию, толкавшую меня вперед, — иначе, едва мои ноги стали бы на землю, я тут же. клюнул бы носом. Вместо этого тело мое только приняло вертикальное положение и начало клониться вперед. Дело в том, что корпус мой еще сохранял инерцию движения, в то время как ноги, коснувшись земли, полностью ее утратили. И вот эту-то утраченную инерцию мне и надо было наверстать, заставляя ноги со всей возможной быстротой бежать, чтобы они поспевали за устремленным вперед туловищем. В результате они. стали отбивать резкую и быструю дробь через всю улицу. Я не мог позволить им остановиться. Если бы они остановились, я ткнулся бы носом в мостовую. Главное было не дать им остановиться.

Я был своего рода метательным снарядом, который летит помимо своей воли и тревожится, что ждет его на той стороне улицы? Лишь бы не каменная стена и не телеграфный столб! И тут я напоролся на что-то. О ужас! Что это такое, я разобрал лишь за миг до катастрофы. И надо же, чтобы это оказался бык, стоящий в полном одиночестве в темноте! Мы вместе полетели на землю и кубарем покатились по мостовой. Полицейский автоматизм в этом несчастном был так силен, что в момент столкновения он вцепился в меня, как клещами, и уже больше не отпускал. Оба мы были ни живы ни мертвы от сотрясения; придя в себя, он мог убедиться, что вцепился мертвой хваткой в кроткого, как агнец, бродягу.

Если бык не лишен был фантазии, он, верно, принял меня за гостя из других миров, за только что прибывшего на землю марсианина, — в темноте он не видел что я прыгнул с поезда. Ибо первым делом он спросил: «Откуда тебя принесло?» — и тут же, не дав мне ответить: «А в участок не хочешь?» Мне думается, последний вопрос был тоже задан автоматически. В сущности, это был на редкость добродушный бык. После того как я преподнес ему очередную «историю» и помог почиститься, он дал мне время до следующего товарного, чтобы убраться из города. Я выговорил два условия: во-первых, это должен быть состав, направляющийся на восток; во-вторых, это не будет поезд прямого назначения с наглухо запертыми и запломбированными вагонами. Он милостиво согласился, и этому «Бристольскому» договору я обязан тем, что не был посажен.

Вспоминается мне еще один вечер в тех же краях, когда я едва избежал столкновения с другим полисменом. Если б я свалился ему на голову, я смял бы его в лепешку, — я летел стремглав, а следом за мной, на расстоянии шага, поспешало несколько полисменов. Вот как это получилось. Я жил в Вашингтоне и квартировал на извозчичьем дворе. В моем единоличном распоряжении было стойло с ворохом лошадиных попон. В возмещение за такие удобства мне полагалось каждое утро ухаживать за лошадьми. Если бы не быки, я, возможно, оставался бы там и поныне.

Однажды, часов в девять вечера, я вернулся к себе в конюшню, собираясь лечь спать, и застал там необычайное оживление. Шла игра в кости. День был базарный, и у негров имелись деньги. Но не мешает обрисовать вам обстановку. Конюшня выходила на две улицы. Войдя с главного хода, я миновал конторское помещение и попал в коридор, по обе стороны которого во всю длину здания были расположены стойла; другим концом он выходил на соседнюю улицу. Посреди коридора, под газовым рожком, сгрудилось около сорока негров. У меня не было ни гроша, и я присоединился к играющим лишь в качестве зрителя. Игра шла азартная, ставки все время удваивались. На полу валялись деньги, монеты разного достоинства. Все, затаив дыхание, следили за игроками. И тут раздался громовый стук: кто-то ломился в ворота, выходящие на соседнюю улицу.

Несколько игроков кинулись к противоположному выходу. Я задержался на секунду, чтобы сгрести в охапку валявшиеся на полу деньги. Это не считалось воровством— таков был обычай: кто не бежал очертя голову, прикарманивал деньги.

Ворота затрещали, обе створки распахнулись настежь, и в них ворвался отряд быков. Мы ринулись в противоположную сторону. В конторе было темно. Узкий проход не вмещал хлынувшую в него толпу. Давка была отчаянная. Какой-то негр выпрыгнул в окно вместе с рамой, кое-кто — за ним. Позади полиция хватала отставших. Я очутился в дверях одновременно с рослым негром. Негр был сильнее. Толкнув меня так, что я невольно сделал пируэт, он выскочил первым. В ту же секунду его оглушил удар дубинкой, и он рухнул, как вол под обухом мясника. Оказывается, полисмены караулили и за этой дверью. Они понимали, что голыми руками такую лавину не остановишь, и усердно действовали дубинками. Я переступил через тело негра, увернулся от дубинки, нырнул под ноги какому-то полисмену и очутился на свободе. Ну и удирал же я! Впереди улепетывал поджарый мулат, и я пристроился к нему в затылок. Мулат, как видно, неплохо знал город, и я рассчитывал, что он выведет меня куда-нибудь на безопасное место. Он же принял меня за преследующего его быка и удирал во все лопатки. Я бежал без напряжения у него на хвосте и чуть не загнал его насмерть. Наконец он оступился и, грохнувшись на колени, сдался мне. Когда он увидел, что я не бык, меня спасло только то, что он совсем выдохся.

Так мне и пришлось проститься с Вашингтоном— не из-за мулата, конечно, а из-за быков. Я отправился на вокзал и на этот раз забрался на первую глухую площадку пенсильванского экспресса. Когда поезд развил полную скорость, меня взяло сомнение. Полотно было в четыре колеи, и паровозы брали воду во время хода. Приятели давно предупреждали меня, чтобы я не садился на первую площадку тендера в поездах, берущих воду во время хода. Но не мешает объяснить, что это значит. Между рельсами проложены неглубокие металлические желоба. Когда паровоз на полной скорости проходит над желобом, вниз опускают шланг, и вода из желоба бурно устремляется по шлангу в тендер.

И действительно, где-то на перегоне Вашингтон — Балтимора я, сидя на площадке тендера, вдруг ощутил в воздухе тончайшую изморось. «Какие пустяки, — подумал я. — Значит, рассказы о неприятностях, подстерегающих нашего брата на тендере, чистейший вздор. Эка важность, если тебя чуть-чуть обрызжет водичкой». И я стал размышлять: до чего это хорошо придумано! Вот уж поезда так поезда! Не то что наши допотопные колымаги на Западе. Но тут бак наполнился, а мы еще не миновали желоб, — вода пенистым потоком хлынула через край и обдала меня с головы до ног. Я промок до костей, с меня лило, как с утопленника.

Мы приближались к Балтиморе. Поезда проходят здесь ниже уровня мостовой, по дну глубокой выемки, как почти во всех крупных городах Восточных штатов. Когда паровоз подошел к освещенной платформе, я весь съежился, — всего охотнее я забился бы в щель. Но станционный бык сразу меня заметил и пустился за мной в погоню. По дороге к нему пристало еще двое. Из-под станционного навеса я выбежал прямо на полотно. В сущности, я угодил в ловушку: по обе его стороны возвышались гладкие стены выемки, и я знал, что если полезу наверх и сорвусь, то полечу прямехонько в объятия полисменов. Я бежал все дальше и дальше, оглядываясь по сторонам: авось, попадется место, где можно выбраться. И, наконец, нашел — сейчас же за мостом, по которому проходила улица над выемкой. Я полез вверх по скату, цепляясь руками и ногами; и за мной таким же манером полезли все три моих преследователя.

Вскарабкавшись наверх, я очутился на пустыре. Невысокая стена отделяла его от улицы. У меня не было времени раздумывать — за мной гнались по пятам. Я бросился к стене и перемахнул через нее. Но тут ждало меня нечто и вовсе непредвиденное. Естественно предположить, что стена одинаковой высоты как с одной, так и с другой стороны. Но эта стена была особенная. Пустырь, куда я попал, лежал много выше, нежели улица. И хотя с этой стороны стена была невысока, зато с другой… По правде говоря, когда я взмыл вверх, мне показалось, что подо мной разверзлась пропасть. И в этот миг внизу на тротуаре, в свете фонаря, я увидел быка. Теперь-то я понимаю, что до тротуара было всего девять-десять футов. Но от полнейшей неожиданности, да притом сверху, мне показалось, что вдвое больше.

Я выпрямился в воздухе и благополучно стал на землю. Я думал, что лечу прямо на полисмена, и я действительно задел его полой пиджака, когда мои подошвы гулко ударились о тротуар. До сих пор не понимаю, как только бык остался жив, — ведь я летел бесшумно, точно призрак. Это был все тот же трюковый номер — полет марсианина на землю. Ну и подскочил же он! Он так и прянул от меня, как лошадь от автомобиля! И тут же назад ко мне. Однако я не стал вступать с ним в объяснения. Я предоставил это моим преследователям, которые с величайшей опаской спускались со стены. Они еще задали мне гонку. Я удирал от них во всю прыть — сначала по одной улице, потом по другой, петляя и сворачивая за углы, пока не ушел от погони.

Потратив немного денег из тех, что остались у меня как воспоминание об игре в кости, и скоротав с приятностью часок, я снова вернулся к железнодорожному полотну и остановился на почтительном расстоянии от станционных огней. Я уже успел остыть и дрожал всем телом в моей мокрой одежде. Но вот и поезд. Я притаился в темноте и, когда он поровнялся со мной, благополучно влез, отдав на сей раз предпочтение второй площадке тендера, — хватит с меня одного душа во время хода! Пройдя сорок миль, поезд подкатил к станции. Я соскочил на освещенный перрон, показавшийся мне до странности знакомым. Увы, я вернулся в Вашингтон! В Балтиморе от волнений, вызванных погоней, от беспорядочной беготни по улицам, от того что я прятался за углами, кружил и сбивал с толку своих преследователей, я сам заплутался и потерял направление. И в результате сел на обратный поезд. Я не спал ночь, вымок до нитки, удирал, как проклятый, спасаясь от погони, и после всех этих мытарств вернулся на старое место. О, скитаться по путям-дорогам отнюдь не значит срывать цветы наслаждений! Однако я не вернулся к себе в конюшню. Я довольно удачно подработал на игре в кости и не хотел держать ответ перед неграми. Поэтому я сел на ближайший поезд и позавтракал уже в Балтиморе.


Перевод Р. Гальпериной



Через стремнины к Клондайку

Мы спешили. Все спешили. Спешка типична для «золотой лихорадки», а для клондайкской лихорадки 97-го года особенно. Октябрь был на носу, земля покрылась снегом, река вот-вот грозила замерзнуть, а до Доусона все еще было далеко — несколько сот миль на север.

Никогда за всю историю Севера никто не рисковал так безрассудно, и никогда еще туда не проникали более отчаянные люди. Ветераны Клондайка — те самые, которые принесли ошеломляющие вести и тяжелые мешочки арктического золота, которые, собственно, и были виновниками охватившей всю страну азартной погони, высмеяли наше заявление о том, что мы пронесем снаряжение через перевалы и сплавим его в лодках до Доусона этой же осенью. Но мы все же это сделали, и, когда в самый разгар снежного бурана и ледяного затора несколько тысяч нас прибыло в Доусон, старожилы ахнули. Прекрасно представляя невероятные трудности подобного путешествия в это время года, они и вообразить не могли, что кто-нибудь на него отважится и тем более успешно его завершит.

Понятно, часть из нас погибла по дороге, другая была затерта льдами, тысячи изможденных, потерявших веру в свои силы вернулись с перевалов назад, но наша группа оказалась в числе тех, кому повезло. Мы знали, на что идем, и в нас была крепка решимость, начав путь, пройти его до конца. Дав вам понятие об этом, я приступаю к рассказу о Бокс-каньоне и стремнинах Белой Лошади.

Для того чтобы вы поняли, с каким благоговением относятся к этим местам старожилы, приведу цитату из Майнера У. Брукса, аляскинского пионера, — в пути мы не раз обращались к его книге.

«Если путешественник — опытный гребец, он сможет провести свою лодку по каньону и причалить к правому берегу. Если же нет, то ему надлежит переправить лодку волоком. Отсюда на протяжении двух миль до начала стремнин Белой Лошади ему следует держаться левого берега. Большая осторожность необходима при достижении места причала выше Белой Лошади. В случае низкой воды лодку можно спустить с помощью веревки, но, если вода высока, ее нужно перетащить волоком».

Река Шестидесятой Мили, которая, собственно, является верховьем Юкона, вытекает из озера Марш и имеет в ширину от одной восьмой до четверти мили. Она глубока и стремительна — судите сами, сколько воды она несет. То она разливается на сотню ярдов, огибает мысок, образуя довольно тихую заводь, где еще можно пристать, то мчится, стиснутая скалистыми стенами в горловину до восьмидесяти футов шириной. Вся эта огромная масса воды, зажатая в узкой теснине, развивает чудовищную скорость, бурлит вся в водоворотах, вздымающихся, словно стены, волн. Наткнувшись на препятствия, середина сдавленной скалами стремнины подымается, как хребет высотой футов шесть — восемь, его называют гребнем.

Каньон тянется милю. Примерно на полпути стены по обеим сторонам его раздвигаются, образуя гигантскую круглую чашу. Врывающийся в нее поток создает могучий водоворот. Говорят, когда-то два шведа попали в этот водоворот. Лодка у них была крепкая, и поначалу они пытались выбраться, но, потерпев неудачу, принялись то вычерпывать воду, то молиться, положившись на счастливый случай. Целых четыре часа их крутило и вертело, а потом какой-то непостижимый каприз вод вынес их в каньон целыми и невредимыми, если не считать нервного потрясения.

Привязав нашу лодку «Красавица Юкона» перед порогами Бокса, мы — я и три моих товарища — отправились на разведку. Сотни золотоискателей тащили свое снаряжение на себе. Для нас это означало бы два дня изнурительного пути, тогда как, если бы мы попытали счастья и решились проскочить, все дело заняло бы только две минуты. По нашему обычаю, мы проголосовали, и второй способ был принят единодушно.

Я надежно закрепил рулевое весло, чтобы его не вырвало, рассадил своих товарищей — ведь я был капитаном. Искушенный в странствиях по Южной Америке и уже поплававший на лодках, Меррит Слопер вооружился гребком и занял место на носу. «Сухопутные моряки» Томпсон и Гудман, не имевшие до этой поездки понятия о гребле, были посажены на весла. Для ясности необходимо добавить, что, помимо людей, наша двадцатисемифутовая лодка несла еще свыше пяти тысяч фунтов багажа и, следовательно, не обладала запасом столь необходимой для подобного предприятия плавучести.

— Держитесь гребня! — крикнули нам с берега, когда мы отчалили.

Несмотря на быстрое течение, поверхность воды казалась спокойной и отливала масляным блеском, но стоило нам очутиться в пасти Бокса, как река мгновенно превратилась в сорвавшийся с цепи хаос. Опасаясь, что гребцы упустят весла или совершат еще какую-нибудь роковую ошибку, я велел убрать весла.

Все происходило с чудовищной быстротой. Какой-то миг я видел фигуры людей, наблюдавших за нами с окрестных скал; мчащиеся мимо, подобно двум экспрессам-близнецам, каменные стены; но затем сосредоточил все силы, чтобы удержаться на гребне. Он весь был в зубцах упругих волн, на которые перегруженная, неуклюжая лодка не могла взобраться — она пронзала их носом. Я поймал себя на том, что, несмотря на страшную опасность, улыбаюсь нелепым антраша, которые выделывал примостившийся на носу Слопер. Он как сумасшедший работал своим гребком, но всякий раз, когда он делал исполинский замах, корма проваливалась в яму между волнами, нос взмывал вверх, и Слопер черпал воздух. При следующем взмахе нос исчезал под водой, которая вот-вот грозила смыть гребца, весившего всего-то сотню фунтов. Но он не терял присутствия духа и выдержки. Внезапно Слопер обернулся и что-то встревоженно крикнул, — слова его потонули в оглушительном реве волн. В следующее мгновение мы соскользнули с гребня. Вода со всех сторон хлынула в лодку: подхваченная водоворотом, она вот-вот готова была стать поперек течения. Это означало гибель. Я изо всех сил налегал на весло, так что оно затрещало; в тот же миг сломался гребок Слопера.

Мы стремительно неслись вниз, не более чем в двух ярдах от стены. Не раз казалось, что наши счеты с жизнью покончены. Но, поднявшись почти боком на гребень, лодка в конце концов перепрыгнула через гигантскую волну и, как ядро из пушки, вырвалась в водоворот гигантской чаши.

Отдав приказ опустить весла, чтобы выровнять лодку, и внимательно следя за игрой течения, я мог теперь перевести дух, но тут нас унесло в другую половину каньона. Нас снова швыряло слева направо и справа налево через гребень, но теперь это было не более как повторение испытанного прежде, и несколько секунд спустя «Красавица Юкона» мягко стукнулась о берег. Милю по каньону мы проделали за две минуты по часам.

Слопер и я отправились по берегу назад и проскочили с лодкой одного нашего приятеля, что было довольно рискованным предприятием, так как суденышко это — длинною-то всего двадцать два фута — было перегружено, как и наше. Потом мы вычерпали воду и, минуя остовы разбитых лодок — свидетельство гибели многих смельчаков, пронеслись мили две по «обычным» порогам до начала стремнин Белой Лошади.

Белая Лошадь опаснее Бокса. До нас ее никто не проходил: все попытки оканчивались трагически. Здесь было принято переносить не только снаряжение, но даже и лодки тащить волоком с помощью еловых жердей. Однако мы спешили и к тому же были ободрены предыдущей удачей, поэтому ни на фунт не облегчили лодку.

Самый опасный участок стремнин находится в дальнем их конце и за пенистые вздымленные волны назван Гривой. Скалистый порог, перегораживающий реку на три четверти, бросает могучий водный поток на правый берег, откуда его вновь отбрасывает на левый, и этот водоворот куда более опасен, чем водоворот Бокс-каньона.

Как только мы оказались на Гриве, «Красавица Юкона» запрыгала, будто забыв о тяжелом грузе: она то почти отрывалась от воды, то глубоко погружалась в провалы между волнами. До сих пор не могу понять, как случилось, что я потерял контроль над управлением лодки. Боковая струя увлекла корму, и лодка стала поворачиваться боком. Затем мы соскочили в водоворот (тогда я этого не понял). Слопер сломал второй гребок, и вода снова окатила его с ног до головы.

Учтите, что мы двигались со скоростью скаковой лошади, и все эти события заняли вдесятеро меньше времени, чем рассказ о них. Грозя утопить нас, вода со всех сторон хлынула в лодку. «Красавицу Юкона» несло прямо на скалы левого берега, и, хотя я налегал на рулевое весло так, что оно трещало, мне не удалось повернуть лодку по течению. С откоса нас пытались сфотографировать, но напрасно; из-за нашей бешеной скорости им удавалось схватить лишь картину разъяренной воды да летящие клочья пены.

Берег был угрожающе близок, а лодка все упрямилась. Но тут я наконец сообразил, что борюсь с водоворотом, и мгновенно навалился на весло с противоположной стороны. Лодка подалась. Следуя за направлением потока, она повернулась носом против течения. Гибель, казалось, была так близка, что Слопер выпрыгнул на камень, но, увидев, что мы проскочили, он снова метнулся в лодку, словно на комету.

Хотя нас по-прежнему увлекал бешеный водоворот, мы вздохнули свободнее. По завершении круга нас опять выбросило на Гриву. И на этот раз, проскочив ее, мы благополучно пристали к берегу тихой заводи.


Перевод В. Быкова



Из Доусона в океан[987]

Июнь был в самом разгаре, когда, отвязав фалинь лодки. провожаемые прощальными криками начали мы свой двухтысячемильный путь вниз по Юкону к порту Сент-Майкл. Как только стремительное течение (шесть миль в час) подхватило нас, мы обернулись, чтобы в последний раз окинуть взглядом Доусон, населенный комарами, собаками и золотоискателями, унылый и безлюдный Доусон, город построенный на болоте и залитый теперь до второго этажа вздувшимися водами реки. Друзья наши сделали попытку прокричать ура, по голоса прозвучали вяло, воздух еще звенел от приветов родным.

Лодка наша была самодельной, не очень прочной и протекала, но как нельзя лучше подходила к суровым условиям путешествия. Вполне возможно, что обструганное и отполированное по всем правилам искусства суденышко выглядело бы более красивым, но мы единодушно сошлись во мнении, что оно было бы не так удобно и положительно дисгармонировало с окружавшей нас грубой средой. На носу был сооружен навес, а посредине из одеял и сосновых веток спальня. Далее помещалась скамья для гребцов и зажатая между нею и рулевым уютная кухонька. Это был настоящий дом, и нам было незачем сходить на берег, если, конечно, не учитывать любопытства да необходимости запасаться хворостом.

Все мы втроем поклялись превратить наше путешествие в приятную прогулку, во время которой все работы будут выполняться силой тяжести, а польза из этого извлекаться нами. И каким же это должно стать удовольствием для тех, кто давно уже взял в привычку, навьючив на спину гигантский тюк, целый день тащиться вслед за санями ради каких-нибудь несчастных 25—30 миль. Теперь же мы охотились, играли в карты, курили, ели и спали до отвала, уверенные в своих в милях в час, или 144 — в сутки.

Почти не задерживаясь в пустынном старательском лагере Сороковой Мили ив форте Кадахи, мы прибыли в Игл-Сити, первый американский город после границы. Тут даже враждебное отношение и придирчивость чиновников Северо-западной территории США не смогли омрачить переполнявшего нас восторга по поводу вступления на землю Дядюшки Сэма. Пятьдесят обитателей города в ожидании парохода с продуктами резались в карты, но тщетны были их усилия втянуть и нас в игру.

Триста миль ниже Доусона мы увидели Сэркл-Сити. Перед клондайкскими приисками — это самый большой лагерь на Юконе, названный так по причине своей близости к Полярному кругу. Расположен он у начала великих Юконских низин—унылого края, о котором мало что известно. «Низины» представляют собою обширную часть низменности, раскинувшейся на сотни миль в округе, на нее-то и выливается Юкон, фактически теряясь в ее просторах. Протекавшая до сих пор между отрогов строгих и суровых гор и лишь изредка встречавшая на своем пути острова река начинает делиться и распадаться на бесчисленные рукава. Всякому попавшему сюда, на эту бескрайнюю территорию, раздробленную на несметное число островков и каналов, предстоит решить непосильную головоломку. Говорят, что человек, потерявший верное направление, может неделями блуждать в этом запутанном лабиринте. Бескрайние глухие топи залегают по обе стороны, словно поджидая неосторожного путника. На протяжении десятков миль ценою невероятных усилий будет прокладывать он путь, прежде чем поймет, что отсюда нет выхода и единственная верная дорога для него — это вернуться назад. Острова здесь покрыты густым лесом, изрядно залиты водой и не годятся для высадки. Этот край — одно из великолепнейших гнездовий в мире — в изобилии населен всевозможными видами уток, черных казарок, гусей и лебедей. Искателя приключений, лицом к лицу столкнувшегося с этой всепроникающей стихией вод, слякоти, сырой растительности и комаров, сразу перестают увлекать путевые остановки; в нервном нетерпении и с неожиданной поспешностью начинает искать он проток пошире и течений побыстрее.

Углубившись миль на 85 в «низины», туда, где Юкон, совершая свой знаменитый поворот па юго-запад, пересекает Полярный круг и, нанизав целую гирлянду озер Дикобраза, поворачивает к западу, мы и пристали у старинного поста Халсон-Бэй-компани форта Юкон. Здесь находятся склады Северо-американской розничной торгово-транспортной и Аляскинской оптово-торговой компании и индейская деревня. Зимой, когда Доусон испытывает жестокую нужду в продовольствии, склады эти бывают битком набиты; уже задолго до закрытия навигации пароходы не решаются подниматься вверх по реке, подвозить же провиант на санях на такое большое расстояние практически невозможно.

Последний в этом году пароход «Белла» теперь усиленно грузился. Кругом царили оживление и суета. Четыре часа утра у Полярного круга, а солнце уже высоко. Тепло необычайно, словно это разгар какого-нибудь праздничного дня. Все смеется, радуется и шумит. Местные щеголи кокетничают и заигрывают с девицами, индианки постарше сплетничают группками, а тем временем молодые, уединившись, хихикают по углам. Ребятишки играют и ссорятся, а совсем маленькие возятся в пыли с похожими на волков городскими собаками. Фантастически расплывающиеся клубы дыма носятся в воздухе, дружно вздымаются, крутятся в вихре, сходятся в свинцово-сером небе. Только чутьем да ощупью можно разобрать что-либо. Дым поднимается от бесчисленных костров, неся горе комарам, слезы нежным глазам белых и придавая всему окружающему таинственный колорит нереальности.

На протяжении всей этой части пути трудно было поверить, что мы находимся в далеких северных широтах. Казалось, будто перед нами волшебная страна, полная неожиданностей. Таких, например, как   духота и тропический зной.

Где! Здесь, под Полярным кругом днем и ночью задыхаешься от жары, хотя лежишь поверх   одеял. Багровый   солнечный диск, как налитый кровью шар, висит над северной стороной горизонта. Необычна красота этой «ночи  средь   бела дня», плывущей, вечно плывущей перед глазами,— это ты плывешь, увлекаемый стремительным потоком, и то проскальзываешь по узкому каналу, где лесистые берега точно смыкаются над тобой, то вырываешься на простор, туда, где тысячи потоков сливаются в могучую реку; но вот — снова расходящиеся течения, узенький   канал,   нависший   над головой лес, запах земли и теплая сырость растений. Л надо  всем   этим — гул жизни, внезапно прорвавшийся в неудержимой песне, которая перерастает в громкий, тупой рев довольства или замирает вдали в сладостной пустоте безмолвия. Ни звука, пока огибаем мы песчаную косу и вспугиваем одинокого журавля, пребывавшего в своей мрачной задумчивости. Перепел захлопал в лесу крыльями, шумно фыркнул входящий в водулось, и снова тишь.

Потом где-то в глуши  ухает  сова, гортанно каркает над головой ворона. Внезапно проносится над зеркальной гладью дикий крик гагары, порождая   бесчисленные отклики. Начинают свой звонкий сочный щебет малиновки, и леса наполняются музыкой. Сразу заиграли на нескольких инструментах белки, под отчетливые ритмы дятла принялись выводить пронзительные трели черные дрозды. Чистое кресчендо певчих птиц сопровождается   вскриками   лося. И вот все слилось во всеобщем гвалте. Неведомая болотная птица присоединяет свой исступленный вопль к нарастающему кресчепдо, и его финал, достигнув предельной   высоты, медленно замирает вдали. Робко где-то ребенок   взывает к матери, и воцаряется молчание.

Через триста миль ниже «низин» мы достигли Майнука, главного старательского лагеря на Лоуэр-Ривер. Теперь он получил менее благозвучное имя Рампарт-Сити. Новости, привезенные из Доусона, не могли, разумеется, быть свежими, но люди на Лоуэр-Ривер вообще всю зиму не имели никаких новостей. Поэтому, как только мы причалили, пас забросали вопросами. Больше всего беспокоили слухи о войне, футбольная игра в День благодарения и казнь Даранта. В соответствии с обычаем Севера мы «развили» каждый па¬раграф в главу и все же потерпели полный провал в своей попытке утолить их ненасытную жадность.

Промчавшись через стремнины ниже Майнука, в том месте, где некогда Юкон пробил себе кратчайший путь через горы Рампарт, мы подплыли к Танане. Здесь же расположен и индейскийгородок Нуклукьето, в нескольких милях от него находится старая миссия Сент-Джеймс. Мы прибыли туда сразу после полуночи и попали на большие празднества. С минуты на минуту ожидался весенний ход лосося, и миссии Танана и Тоузикейкет были в полном сборе, но больше всего народу приехало из районов, которые находятся в сотнях миль от этой стоянки. Мы поставили наше «тяжелое судно» среди легких, сделанных из коры каноэ, в беспорядке теснившихся у берега, и сразу же оказались в огромном рыбацком лагере. С трудом пробираясь между шатрами среди ползающих детей и грызущихся собак, мы направились к большому бревенчатому дому, где гулянье было в самом разгаре. Только с помощью изрядного числа щелчков и подзатыльников удалось нам протиснуться сквозь толпу детишек к входу. Длинная низкая зала буквально была полна танцующими.

Кроме как через единственную дверь, до отказа забитую народом, сюда не было доступа ни свету, ни воздуху; и в этой полутьме рослые индейские парни и индианки с дикими глазами обливались потом, завывали в вихре танца, который не поддается никакому описанию. С необычным чувством, знакомым всякому путешественнику, покоряющему дотоле неприступную вершину, мы уже собирались насладиться первобытной новизной обстановки, когда (представьте наше разочарование) обнаружили, что даже сюда, в глушь, за тысячу миль от ближайшего рубежа цивилизации уже проник в поисках приключений белый человек. Задыхаясь от духоты и запаха тел в этом набитом людьми помещении, мы неожиданно разглядели загорелое лицо, голубые глаза и белокурые усы вездесущего англосакса. С первого взгляда можно было понять, насколько по-домашнему он здесь себя чувствует.

В ста милях ниже Нуклукьето наш ночной сон был прерван дикими песнопениями, которые то нарастали, то необъяснимо исчезали по ту сторону вод. Часом позже, миновав излучину, мы пристали у рыбацкой деревни, жители которой настолько увлечены были своим религиозным обрядом, что даже не заметили нашего прибытия. Вскарабкавшись по берегу, мы оказались вблизи места, где совершалось таинство. Оно отбросило нас назад, к временам оргий пещерного человека, столкнуло с нашим общим, обитавшим, вероятно, на деревьях предком, так хорошо описанным Дарвином. Около сотни мужчин пели, издавая звуки, рожденные, возможно, еще в ту далекую эпоху, когда мир был совсем юн, и еще хранящие в себе дух первобытного человека. Подгоняемые шаманом, женщины бились в религиозном  экстазе, их распущенные черные, как воронье крыло, волосы стегали по бедрам, а тела колебались и извивались в такт песенного ритма.

Но и тут обнаружили мы следы вездесущего англосакса; да, здесь под пологом тента, распознали мы его в глазах женщины-полукровки, прижимавшей к груди младенца. Изящно сложенная, с кавказскими чертами и нежным овалом лица, она похожа была на жемчужину, потерянную в этой грязи.

Много и с большим пафосом говорил Лафкедио Хирн о японцах-полукровках, насколько же тяжелей жребий юконских индейцев-метисов! Их жизнь до краев полна непосильного труда, лишений и одиночества. Разве отважилась бы белая женщина при температуре градусов 50—70 ниже нуля с грудным ребенком за спиной пуститься в путь и делать миль по сорок в день на собаках? Это только один пример их будней, а возьмите охоту или рыбную ловлю, или дни, когда когтистая рука голода и болезней опустится на становище. Судьба их — будь ли то индейцы побережья Пэнхендл или эскимосы Ледовитого океана — от Скалистых гор и до самых западных Алеутских островов везде одна и та же.

Когда начинаешь обмен с местными жителями, гораздо глубже познаешь убожество и нищету всей их жизни. Из края в край летит жалобная мольба о лекарствах. Уже после первого общения улавливаешь трогательные нотки того могучего хорала душевной тревоги, который исходит из глубин сердца. У устья притока Каюкук в надежде раздобыть какой-нибудь образчик бус забрел я в летнее индейское становище. Возле одного из самых аккуратных шатров лагеря я завязал разговор с молодой метиской о покупке у нее какой-то необычайно красивой вещицы; уходил я под впечатлением ее слов. Я был потрясен, увидев перед собой прелестную крошку, играющую па цыновке из медвежьих шкур, розовощекую, голубоглазую с соломенно-светлыми волосенками, настоящую саксонку. Несколько раз делал я попытку принудить себя при товарообмене проявить твердость в цене, но всякий раз уступал, не в силах забрать мои ножны или кисет из крошечных пальчиков ребенка, смотревшего на меня голубыми глазами своего белого отца. И когда, поборов, наконец, слабость, я стал упорствовать, его мать сказала: «О, ты, большой белый человек, зачем так дорого? Я много работал, о, так много работал. Я ловил рыба и лось, и молол зерно для двоих, и нет мужчины помощь мне».

Я вопрошающе указал на ребенка и услышал ответ: «Он давно ушел: теперь один-два-три год». Сделка, которую удалось ей заключить, вызвала великую зависть ее угрюмых сестер, толпившихся у порога. В глубине материка везде, за исключением скрытых уголков да северных склонов высоких гор, снег к середине июня совершенно растаял. Но от Тоузикейкета и до самого Коюкука снега стало заметно больше, от него не свободны даже южные склоны — признак того, что мы приближаемся к побережью, а точнее к зоне прибрежного климата, поскольку находимся еще в семистах милях от устья реки.

Как известно, при морском климате, благодаря близости больших масс воды, тепло поглощается и излучается не так быстро, как в глубине континента. Поэтому и зима в Доусоне значительно холоднее, а лето соответственно теплее, чем в Сент-Майкле. Вдоль берега Берингова моря у края воды даже месяц спустя после северного солнцестояния можно увидеть большие массивы снега.

В Нулато, в 650 милях выше устья, мы встретили два небольших снаряжаемых в путь пароходика и узнали о широко задуманных приготовлениях к исследованию реки Коюкук, которая рассматривается как будущий Клондайк. Прибыли мы к самому началу службы в католической миссии, и странно было смотреть на словно изваянное тонким резцом лицо одетого в мокасины и уныло бесстрастного священника и слушать необычный хор пронзительных голосов индейских женщин и низкие басы стариков. Отец Монро, культурный и, по слухам, весьма богатый француз вот уже пять лет отдает свои силы миссионерскому промыслу, усердно трудясь в Нулато. Индейцы в миссиях выглядят всегда лучше —энергичнее и здоровее, чем где-нибудь в другом месте, однако создается впечатление, что христианство никогда не проникает в них глубоко. Некоторые мои сувениры — свидетельство того, с какой охотой обменивают они крест на старую колоду карт.

Весна была ранней, и ледоход на Юконе сопровождался таким большим разливом, каких не видали многие годы. От Доусона до Кутлика все временные стоянки и давным-давно построенные деревни были беспощадно залиты водой, а многие смыты. По некоторым признакам можно судить, что работа ледохода на протяжении последних 500 миль реки была поистине опустошительной. Немало береговых участков и целые острова наголо очищены от деревьев, которые обычно теснятся в низинах. Толстые стволы вырваны с корнем или буквально перерезаны пополам гранитными телами льдин, а молодые деревца согнуты их тяжестью и, полностью лишенные коры, белеют, словно кости па поле ожесточенной битвы. Дичи и рыбы в изобилии на всем протяжении реки, и в каждом становище можно найти свежую шкуру медведя или какого-нибудь другого зверя, растянутую на сушильной раме.

Охотились мы главным образом сами, но на сбор яиц и рыбную ловлю времени не тратили, предпочитая покупать эти продукты. Яйца, к сожалению, чаще вызывали у нас разочарование: мы совсем не испытывали удовольствия от обнаруживаемых там утиных и гусиных зародышей, которые, возможно, привели бы в восторг уроженцев этого края. Но рыба была превосходна, и особенно семга. Хотел бы я, чтобы тот, кто на рыбном базаре втридорога платит за серебристую семгу, а потом восхищается ею, поехал бы на Север и купил там за чашку муки гигантскую королевскую семгу, весом фунтов в 50—40 чистого мяса. Такую, откормленную, как бык, упитанную, холодную и, главное, восхитительную на вкус семгу можно добыть только из ледяных вод Юкона. Правда, требуется некоторое время, чтобы научиться торговать с индейцами. Тут нужно обладать таким же, как Иосиф, умением предвидеть и таким же, как Иов, терпением, иначе вас надуют, как нехристя. Тот белый, который в этом деле набил себе руку, обычно прикидывается заинтересованным в каком-нибудь вовсе ему не нужном предмете и проявляет полное равнодушие к тому, зачем пришел. Тогда индеец сразу поднимает цену на первое и соответственно снижает на второе. Когда цена па нужную вещь достигнет, таким образом, поразительно низкого уровня, покупатель хватает ее и тут же расплачивается. Торговец, конечно, раздосадован, но сделка есть сделка. От охоты мы не могли отказаться, хотя дробовик наш был старым и ветхим, а один спусковой крючок упорно разряжал сразу оба ствола. Уж очень заманчиво во время ночного дежурства, медленно скользя мимо низких, затопленных водой берегов, смотреть на висящее над северной стороной солнце и под храп накрытых москитной сеткой товарищей сбивать диких птиц, испуганно поднимавшихся с реки. Только ко времени прибытия в Анвик, в 600 милях от океана, мы по-настоящему оценили все величие реки, по которой путешествовали. У форта Юкон, 1300 миль от океана, она имеет ширину восемь миль; у Коюкука сужается до двух-трех миль, а от Косеревского она выдерживает ширину восемь—десять миль до самой большой дельты, где ее южный проток отстоит от северного более чем на 80 миль. У Анвика ширина реки сорок миль, а весенний подъем воды — от 30 до 40 футов. Такой огромной шириной река обязана острову, по всей видимости, крупнейшему речному острову в мире, который тем не менее никак не назван.

От Анвика и до самого океана встречаешь совершенно иное население. Хорошо сложенные рослые индейцы исчезают и их заменяют мельмуты — нечто вроде смеси эскимоса и тлинкита. Лишенные честолюбия, мало активные и постоянно бедствующие, они не представляют интереса для белых торговцев; поэтому по-прежнему живут они на строгом мясном и рыбном рационе, изрядно сдабриваемом отвратительно пахнущим тюленьим жиром. Дома их — это земляные норы, укрепленные собранными на берегу стволами деревьев. В центре дома раскладывается костер, дым от которого выходит через отверстие в крыше. Зимой мужчины, женщины и дети набиваются в эти норы, как сельди. О санитарных, моральных и социальных условиях без труда можно догадаться.

Однако они с большим почтением относятся к умершим; их кладбища опрятны, чисты и радуют глаз. Неровный частокол окружает могилы, покрытые обычно навесом от дождя. Нередко с помощью сажи и тюленьего жира на них изображаются фантастические рисунки. Бывает, водружают на них затейливо вырезанный тотем, но, судя по крестам, подавляющее большинство умерших покоится в земле, освященной католической церковью. Сразу трудно сказать, почему не имеет успеха протестантство, но более впечатляющий ритуал католической службы, к тому же столь богатый милым первобытному сознанию мистицизмом, в противоположность предельно простому, пуританскому обряду протестантского богослужения, возможно, объяснит и это.

Проплывая от миссии Холи-Кросс до Русской миссии, замечаешь, что горы печально снижаются, в Андреевском мы послали «прости» последним тощим холмам и поплыли среди унылых равнин большой дельты Юкона. Это было повторение «низин», но чреватое куда более серьезными последствиями. Одна ошибка в этой дикой, не нанесенной ни на какую карту местности — и ты попадешь в русло южного канала и будешь обречен блуждать неведомо где, без проводника и лишенный какого бы то ни было ориентира до тех пор, пока не выберешься к побережью сурового Берингова моря. Мы высокомерно отнеслись к предложению взять проводлика-мельмута и поплатились за это, нам пришлось потратить два дня на то, чтобы проплыть эти сто двадцать миль. Зато мы без стеснения дали выход нашей бурной радости, когда ощутили, наконец, первую волну морского прилива; а когда в Кутлике мы легли спать на берегу открытого океана, то чувствовали себя уже почти дома.

Восьмидесятимильный путь вдоль побережья на Север был полон волнений. Проходя мимо опасного мыса Романова, мы подобрали иезуитского священника, которому туго пришлось в водовороте. Несмотря на свой сан, он курил трубку, был неплохим гребцом и вообще оказался превеселым парнем, готовым наравне с другими отдаваться рассказам о всяких невероятных историях. Он был одним из многих представителей того необычного типа людей, которых встречаешь в Северной стране. Итальянец по крови, француз по рождению, испанец по образованию и американец по месту жительства, он был в свое время изумляющим успехами учеником, и вея его жизнь походила на роман, но, выполняя присягу ордену, он пожертвовал Аляске двенадцатью лучшими годами своей жизни и здесь всем, даже премудростями грамматики иннуитского языка, казалось, был доволен.

Последнее наше столкновение с Беринговым морем было достойным финалом путешествия. Полночь застала нас еще барахтающимися в море, скалистый берег с подветренной и грязные небеса с наветренной стороны и ко всему — брызги дождя и визг ветра, вот-вот готового превратиться в ураган. Мы подобрали паруса, чтобы уменьшить риск быть перевернутыми штормом, и, опережая его, достигли гавани Сент-Майкла точно три недели спустя с того часа, когда покинули пристань Доусона.


Перевод В. Быкова



Острова Бонин.

I

На свете есть немало удивительных, неведомых уголков — таких, где не ступала нога пытливого странника.

Такое множество цветов никто не видит. Они растратят аромат в пустыне.

Их видят одни лишь грубые, невежественные обитатели да команды случайно забредших судов, в спешке даже не замечающие их прелести.

К таким известным и в то же время неизвестным местам, о которых знают навигаторы и картографы и почти не слыхал остальной мир, относятся острова Бонин, расположенные между 22 и 27 градусами северной широты и на 140 градусе 23 минуте восточной долготы. Открыты они, согласно поверью, двести пятьдесят лет назад путниками, возвращавшимися в Японию на большой джонке, когда тайфун выбросил их судно на прибрежные скалы. Вскоре японское правительство приняло острова в свое владение и заселило, но полвека спустя они опустели. В течение последующих двух веков брошенные своей страной на произвол судьбы, отрезанные от внешнего мира немногочисленные обитатели опустились до состояния близкого низшей ступени варварства. Об этой своеобразной колонии островитян совсем забыли, и мир о них больше ничего не слышал.

Правда, в середине нынешнего столетия туда иной раз заходили китобои за водой, покупали у оторвавшихся от цивилизации жителей лук, сладкий картофель, батат, а команды, высадившись на берег, охотились за дикими свиньями и оленями, которых в горах было в изобилии, ловили рыбу и гигантских зеленых черепах по берегу и на рифах.

Но вскоре пробудившаяся от длительной спячки Япония, начав энергичное движение к цивилизации, ныне удивляющее и восхищающее весь мир, осознала, что владение этими островами — не пустячное дело. Она вторично колонизовала их, на сей раз с размахом. На Сент-Джонс — главный остров группы, — где обитало не более сорока человек, прибыло две или даже три тысячи переселенцев из Иокогамы и Токио. Наделенные упорством и энергией современных японцев, они преобразили остров. Аборигены с неодобрением встретили вторжение инородцев, но, подобно краснокожим американским индейцам, были поглощены накатившейся волной и на своей собственной земле стали чужими. Только на каком-нибудь уединенном коралловом берегу или в сумрачных глубинах вулканического каньона теперь еще можно неожиданно натолкнуться на убогую тростниковую хижину, из которой угрюмо и недоброжелательно глядит на посетителя-нарушителя собственности ее дикий владелец — человек неопределенной национальности, невероятная смесь первых поселенцев с канаками и беглецами, сбежавшими в давние времена с китобойцев. Это его последнее убежище от деятельных японцев.

В маленькой колонии есть свой губернатор, полиция, несколько благоденствующих деревень, преуспевающие плантации, приличный причал и школы. Одним словом, своя цивилизация, воспроизводящая в миниатюре японскую. И тем не менее — они практически непосещаемы. Всего лишь два раза в год сообщаются они с метрополией, и тогда им дает о себе знать внешний мир. Правительственный пароход с новыми иммигрантами прибывает каждые полгода, привозит предметы роскоши, последние новости и все необходимое для цивилизованной жизни. После этого дивные острова еще полгода дремлют в покое субтропиков до другого «пароходного дня».

Самая главная и привлекательная для странников особенность островов — пейзажи, их многообразие, броские и резкие контрасты на каждом шагу. Тут вертикально из океана поднимаются высочайшие горы, покрытые до самых вершин пышной тропической растительностью, а там к отвесной скале прильнул крошечный коралловый пляж, чистейший, отличающийся белизной, насквозь промытый неустанным прибоем. А здесь рельефный контур ландшафта сглаживается плодородной равниной с зеленью капусты, тутовых, банановых деревьев и плавным склоном сахарного тростника; на щедрой земле зреют батат, ананасы, сладкий картофель. А вон там гигантские утесы и наводящие страх бездонные пропасти вносят новые мотивы в ландшафт. И в каждом укромном уголке и расщелине что-то буйно произрастает. Растительность, кажется, вырывается даже из несокрушимых вулканических пород, где не видно ни грана почвы. Наверху из скал, из оснований их глубоких расщелин бьют источники чистейшей воды, посылают далеко вниз сверкающие ледяные струи навстречу беспокойным волнам прибоя. Разбиваясь о вулканические породы теснин, они превращаются в бурлящие потоки и, устремившись в умопомрачительную пропасть, рассыпаются в воздухе и парят, словно серебристые вуали, не разрываясь, летят полупрозрачной дымкой сотни футов вниз. Миновав ливнеобразное состояние, струи так и падают в море или, пересекая плодородные участки и плантации трудолюбивого фермера, замедляют свой величавый полет и в конце концов теряются из вида на окруженных коралловыми утесами белых песках, сквозь которые и просачиваются в соленое море.

А вид из гавани, где на якорь стал корабль, почти целиком утопающей в тени громадных вулканических гор, величественные головы которых исчезают в туманных облаках над головой!

Хорошо укрытая гавань имеет удобный просторный причал, от десяти до пятидесяти морских сажен. В ней можно разместить целый флот, но залив почти всегда пустует, если не считать живописных каноэ и сампанов местных жителей. Китобои с давних времен более не посещают эти дивные места, лишь дважды в год нарушает монотонную жизнь правительственный пароход.


II

Однако в том, 1893 году, когда я там был, неторопливые, заторможенные обитатели пережили такую основательную встряску, что вряд ли до сих пор успели от нее оправиться. Это случилось в первой декаде месяца марта. А с того дня, как последний китобоец появлялся в этих водах, прошли многие годы, и колония, никого не ожидая, почивала в мире. Вдруг в океане возник парус. Все жители Сент-Джонса насторожились. Корабль уверенно приближался, и, не убирая паруса, прошел опасным фарватером, не обратив внимание на многочисленных доброхотов, кинувшихся навстречу на каноэ, чтобы предложить провести корабль, как это они делали прежде. Это была небольшая шхуна, идущая по ветру с натянутыми парусами, и, как только она бросила якорь, у нее на мачте затрепетал американский флаг. Стало ясно: отчаянный парусник пришел от американских берегов, отстоящих на пять тысяч миль, это — предшественник идущего флота.

Губернатор, он же начальник порта, глава таможни, арбитр и мировой судья, не считая десятка прочих почетных должностей, нанес визит капитану и вернулся на берег. Население острова пришло в крайнее возбуждение. По заливу шныряли каноэ, сампаны, все хотели попасть на борт странного корабля, прибывшего прямым ходом из Америки, из страны, о которой столько слыхали и которой так безгранично восхищались.

На следующий день удивление жителей возросло — к небольшой шхуне приплыл компаньон. Он был под британским флагом — предвестник английского флота, курсирующего из Виктории. А в сумерках любопытные обитатели прибрежной полосы увидели еще два паруса, ожидавшие дневного света, чтобы совершить опасный проход. И к середине марта в маленькой гавани собрался флот из пятнадцати судов.

Едва оправившись после первых впечатлений от неожиданного нашествия, островитяне поняли возможность огромной выгоды, которую можно извлечь из взаимоотношений с чужеземцами. С энергией, свойственной предприимчивой расе, они ринулись в до того незнакомую им коммерцию. Обобрав плантации, обрадованные собственники прибыли к кораблям на своих суденышках, до краев нагруженных бананами, ананасами, ямсом, сладким картофелем, сахарным тростником и всевозможными овощами, а рыбаки в изобилии предлагали свежую рыбу, которой кишели рифы и мели, и неисчислимое количество океанских черепах. Капитанам судов на продажу предлагали свиней, бычков, оленей. Ну а как напивались эти иноземцы! На бутылках голландского джина и невыдержанной японской рисовой водки сакэ изготовители спиртного сколотили состояние.

И сразу пошли дела! Простые японцы, должно быть, подумали, что нагрянул золотой век. Все устремились в погоню за богатством, они, видимо, решили, что эти белые заморские пришельцы сделаны из золота и корабли их полны драгоценного металла. Цены взлетели проворнее воздушных шаров. Вчера свежая говядина была по три цента за фунт, сегодня — четыре, завтра — пять, на следующий день — девять, а к субботе дошла до невероятной цены в двадцать два цента и продолжала дорожать. Если раньше за десять центов ты мог купить стебель сахарного тростника длиною с удилище, то теперь за один кусочек не более фута пришлось платить двадцать пять. А кварта голландского джина, которую вначале продавали за сорок центов, подскочила в два приема аж до шести долларов.

Японцы — ловкие спекулянты, вероятно, это у них в крови, но на этот раз они совсем потеряли совесть. Из-за неразумных цен невостребованное мясо приходило в негодность. Тогда один капитан сошел на берег с двумя охотниками и подстрелил бычка, но ему не разрешили взять его на борт, запретил губернатор и шеф полиции. «Морские пришельцы» решили тогда прорвать блокаду, и на следующий день разразилась величайшая из битв, какую только знала история островов.

Десятка два морских охотников, первоклассных стрелков и сотни бравых решительных матросов буквально заполонили остров, проникли до дна скалистых ущелий и до вершин заоблачных гор. И целый день ничего не было слышно, кроме треска ружейных выстрелов и сердитых криков веселых парней, развлекавшихся, слоено школьники на природе. Пальба и свист пуль завершались радостными возгласами охотников. Иногда можно было видеть продирающийся сквозь густые джунгли, спасающийся бегством скот, преследуемый группой возбужденных моряков, метавшихся повсюду вместе и поодиночке, прежде чем нагрузиться взбесившимся кабаном или бычком.

Так вот и шла веселая охота. Тщетно пытался губернатор ее прекратить. Он требовал, урезонивал, умолял, ругался — все напрасно. Беспорядки вышли из-под контроля. «Белые пираты» и «заморские дьяволы» не обращали внимания на пару дюжин его полицейских. Лишь с наступлением ночи прекратилась бойня, и тяжело нагруженные добычей шлюпки возвратились на свои шхуны.

Тогда губернатор обнародовал манифест. Закон и порядок должны быть восстановлены, все нарушители спокойствия понесут наказание. Всем морякам к десяти часам вечера надлежит быть на борту соответствующих судов. Нарушители будут арестованы и заключены под стражу. Суда же тех капитанов, которые не способны держать под контролем свои команды, будут выдворены с острова.

Но тем же вечером все «заморские дьяволы» были на берегу. Десять часов минуло, а ни одна душа и не помышляла о возвращении на судно. Куда там — вечернее празднество только разгоралось. Как раз перед особняком губернатора бушевал вирджинский хоровод. Гигант норвежец — «Большой Оскар», на целую голову возвышающийся над всеми, подыгрывал танцующим на аккордеоне, а блюстители порядка циркулировали в толпе. Хотя для очистки улиц были выведены все полицейские силы, губернатор предпочел осторожность доблести и мудро воздержался от решительных действий.

Наутро капитанам было дано указание покинуть порт. Требование было полностью проигнорировано, ибо у губернатора из морских сил имелось всего три матроса и командирская шлюпка, поэтому он был не в состоянии заставить выполнить свой приказ. Несмотря на дебош и одержанную победу, моряки у большинства островитян не вызвали возмущения, они примирились с их присутствием и даже были рады, что такие хорошие покупатели остались. Цены вскоре упали до приемлемого уровня, и добрые отношения между сторонами были восстановлены.

А однажды утром на борту судов стала наблюдаться какая-то активность. Убирались сходни, освобождались паруса, шлюпки поднимались на борт, все приводилось в готовность к отплытию. А потом до слуха любопытных жителей донесся бодрый мотив: то матросы затянули у брашпиля вдохновенные песни, которые помогают им вытягивать из моря тяжелые якоря. Поднимался парус за парусом, и шхуна за шхуной с надутыми попутным ветром парусами побежали через узкий пролив в открытое море. Флот направился к японским берегам, где все лето будет преследовать тюленей, плывущих на север, к лежбищам в Беринговом море. Не успели жители опомниться, как в их маленькой гавани не осталось ни одного корабля.

Отныне острова Бонин вновь погружались в мирную дрему, покой блаженного тропического климата, обласканные голубыми водами великого океана в ожидании следующего «пароходного дня». А их обитатели вновь и вновь возвращались к воспоминаниям о вторжении белых пришельцев и рассказам об их дикарстве и необычных нравах.

А? Вот это была жизнь! И они одобрительно причмокивали губами, вспоминая давние события и позванивания золотыми монетами в своих кошельках.


Перевод В. Быкова



Плавание на малых судах.

Моряка не сделаешь, им рождаются. Под словом «моряк» я разумею не того известного суетливого недотепу, которого вы найдете сегодня на палубе океанского корабля, а человека, который возьмет некое изделие из дерева, стали, холста, тросов и заставит его подчиниться своей воле на морской волне. Помимо капитана и старых матросов с крупных судов, настоящий моряк — это тот, кто водит малые суда. Уж он-то знает — не может не знать,— как заставить ветер привести его судно из одного данного пункта в другой данный пункт. Ему положено иметь понятие б приливах, волнениях и водоворотах, о признаках скрытых мелей и фарватеров, быть знакомым с дневными и ночными сигналами; он должен уметь предугадывать перемены погоды и досконально знать особенности своего суденышка, отличающие его от любого другого из когда-либо построенных и спущенных на воду. Ему следует знать, как развернуть суденышко и в нужный момент лечь на другой галс, при смене курса не допуская опасного крена.

Нынешнему матросу дальнего плавания все эти вещи не нужны. Он их не знает. Он тянет и тащит, как ему приказано, скребет палубу, смывает грязь, счищает ржавчину. Ничего он не знает и ничем не озабочен. Стоит посадить его в обыкновенный ботик, и он будет беспомощен. Начнет откалывать фигуры почище, чем ковбой на спине дикой лошади.

Никогда не забуду поразившего меня детского впечатления, когда я впервые столкнулся с одним из таких необычных существ. Это был беглый английский матрос. Я был подростком лет двенадцати, владельцем четырехметрового скифа с подъемным килем, который научился водить под парусом. Я буквально молился на матроса, как на бога, пока он распространялся о дальних землях, неведомых народах, о беспримерных подвигах и умопомрачительных морских штормах. А потом взял его в плавание. Не без трепета, как и подобает жалкому любителю, поставил я парус. Ведь рядом был знаток, который, по моему убеждению, куда больше знает о воде и о лодках, чем я, грешный. Некоторое время спустя — а я сам оттянул этот момент — за румпель и за парус взялся он. А я, раскрыв рот, сидел на средней банке с надеждой узнать новое о том, как надо ходить под парусом. Однако мой рот так и остался открытым от удивления при действиях этого профессионального моряка. Он был не в состоянии удержать не только парус, но и себя, его едва не опрокинуло порывом ветра, а потом еще раз чуть не сбросило в воду шкотом, когда он попытался перенести парус; ему, как оказалось, было невдомек, зачем существует подъемный киль, не знал он и о том, что на бегущей под ветром яхте нужно сидеть посередине, а не сбоку; и наконец, когда мы возвращались к причалу, он так разогнал скиф, что повредил ему нос и свернул гнездо мачты. И ведь это был не какой-нибудь краснобай, а действительно настоящий моряк.

Так какова же моя мораль? Матрос может проплавать всю свою жизнь на борту большого корабля, но так и не узнать, что же это такое, в действительности, ходить под парусом. А меня с двенадцати лет увлекло море. В пятнадцать я стал капитаном и владельцем шлюпа, ходившего за устрицами. К шестнадцати годам вместе с греками я водил шхуну вверх по реке Сакраменто на ловлю лосося и служил матросом, хотя все мои рейсы ограничивались пределами залива Сан-Франциско и впадающих в него рек.

А потом, едва мне исполнилось семнадцать, я завербовался старшим матросом на трехмачтовую шхуну, уходившую на семь месяцев в плавание через Тихий океан и обратно. Это мое решение записаться старшим матросом сотоварищи по кораблю сразу назвали нахальством. Но я-таки стал старшим матросом. Ведь у меня уже была хорошая школа. Всего несколько минут понадобилось мне, чтобы усвоить названия и назначения неизвестных мне снастей. Правда, мне пришлось учиться, как стоять на руле, ориентируясь по компасу в открытом море, но на это потребовалось, наверное, полминуты; а когда нужно было идти на полных парусах под углом к ветру, я мог побить любого из команды. За пятнадцать минут я выучился правильно называть все румбы компаса, в прямом и обратном порядке. Так что за это семимесячное плавание мне мало что надо было осваивать, если не считать изготовления причудливых морских поделок, таких, как сложные морские узлы да вязание разного рода плетений и веревочных матов. Суть всего сказанного заключается в том, что плавание на небольших ботах — это лучшая школа подготовки настоящего моряка.

А если человек — прирожденный моряк и вкусил моря, то уже никогда за всю свою жизнь не сможет он оторваться от него. Соль моря пропитает все его кости и все легкие, оно будет манить до самой смерти. Позднее для заработка на жизнь я нашел пути легче. Для пропитания мне больше не нужен кубрик, но я всегда возвращаюсь к морю. В моем случае это залив Святого Франциска, и вряд ли вы найдете более здоровые и трудные воды для плаваний на боте.

На этом заливе гуляют настоящие ветры. Зимой — лучший сезон для плавания — дуют юго-восточные, юго-западные ветры; случается, завывают и северные. Все лето у нас господствует то, что мы зовем «морским бризом» — неизменный ветер, дующий с Тихого океана, что после полудня обычно переходит, по словам яхтсменов с Атлантики, в штормовой. Их всегда удивляет малая площадь парусов на наших яхтах, и некоторые из тех, кто плавает на своих шхунах вокруг мыса Горн, не без гордости взирают на свои величественные мачты и огромные холсты парусины, и свысока, даже с сочувствием — на наши. А потом, стоит им случайно присоединиться к экскурсии какого-нибудь клуба из Сан-Франциско на остров Маре, они находят утренний пробег вверх по заливу восхитительным. Однако после полудня, при возращении домой, когда свежий западный ветер ворвется через пролив Сан-Пабло и ударит им прямо в лицо, они все увидят несколько в ином свете. Одна за другой, как ласточки, наши беднее оснащенные яхты начинают обгонять их посудины, прилагающие все силы, чтобы справиться с тем, что они называют штормом, а мы — первоклассным бризом. Когда они прибудут в следующий раз, мы заметим, что их мачты и гики стали короче, а площадь парусов значительно сократилась.

Что же касается нервотрепки, то между кораблем, попавшим в переделки на море, и ботом в водных просторах, окруженных сушей, есть существенное различие. Лично я для острых ощущений предпочитаю бот. На нем все происходит стремительно, а времени на дела — тяжелые дела! — в обрез. Это подтвердит любой моряк, плавающий на малых судах. Во время тайфуна у берегов Японии мне пришлось работать всю ночь, две вахты, на палубе, но и тогда я устал не так, как за два часа работы с парусами и возни с двумя якорями на девятиметровом шлюпе на подходе к подветренному берегу при свистящем юго-восточном ветре.

Тяжкий труд и нервотрепка? Вот ветер гудит и гонит высокую приливную волну как раз в тот момент, когда вы проводите свой шлюп через узкий проход у разводного моста. Вы неотступно следите за парусом, от которого зависит все, а он вдруг хлопает и безжизненно повисает; это проказник-ветер поднапрягся и единым порывом перебросил кливер на другой борт. Шлюп поворачивается и скользит, но не в протоку, а в сторону, прямо на могучие сваи. И вы никак не успеваете среагировать. Ваш дивный свежевыкрашенный шлюп с треском ударяется о сваи. Вы чувствуете, как они скребут по корпусу. Видите, как рвется леер. Слышите, как трещат паруса, и видите: черный квадратный конец балки протыкает в них дыру. Хряп! Хрустнула опора вашей мачты, и стеньга зашаталась над вами, как пьяная. Все скрипит и трещит. Если так будет продолжаться, то, вероятно, ванты с правого борта будут порваны. Ты хватаешь канат — любой канат! — и пытаешься накинуть его на сваю. Но свободный конец каната слишком короток. Ты не можешь его закрепить, но продолжаешь свои попытки и вне себя орешь компаньону, чтобы он накинул другой, длинный конец. Держись! И ты держишься, хотя лицо твое стало красно-синим, руки, кажется, вот-вот будут выдернуты из суставов, а кровь уже выступила из-под ногтей. Нет, ты держишься, а партнер схватил длинный конец и закрепил его. Ты выпрямляешься и смотришь на свои руки. Они все изранены. Пальцы не разгибаются. Боль острейшая. Но времени нет: упрямое судно все бьется о ракушки, налипшие на сваи. Дела — хуже некуда! Долой кливер! Потом ты убираешь снасти, тянешь, выбираешь, закрепляешь и, подойдя к пристани, обмениваешься резкими замечаниями с ее владельцем, который всегда готов дать несколько очков вперед, остроумно парируя твои претензии. И в конце концов, через час, ощущая боль в спине, в мокрой от пота рубахе, с кровоточащими руками ты проходишь, покачиваясь, по невинной, простейшей протоке между берегами, на которых по колено в воде стоит скот, с интересом наблюдая за тобой. Волнение! Труд! Разве переживешь такое в спокойный день в далеком море?

Впрочем, помню я и тяжелейшие четырнадцать штормовых дней у берегов Новой Зеландии. Это был сухогруз — ржавое и помятое судно с шестью тысячами тонн угля в трюмах. На нем вдоль палубы были протянуты спасательные тросы, а с наветренной стороны к вантам на дымовой трубе и к такелажу прикреплялась огромная сеть, свисающая с целью ослабить силу волн и защитить двери нашей кают-компании. Но двери все же были разбиты вдребезги, а кают-компанию захлестнуло волной. И все-таки, несмотря на все это, у меня от того плавания осталось лишь чувство однообразия.

Но в противоположность упомянутому, как самые яркие в жизни, мне запомнились восемь дней, проведенных у западного побережья Кореи. Неважно, почему я оказался в феврале плывущим на север по Желтому морю при температуре воды ниже нуля градусов. Суть в том, что в открытой лодке, сампане, я плыл вдоль скалистого берега, на котором не было никаких маяков, а прилив доходил до девяти и даже восемнадцати метров. Командой моей были японские рыбаки. Мы не знали языка друг друга.

Никогда не забыть один особенно промозглый рассвет, когда мы в разгар снегопада убрали парус и отдали наш небольшой якорь. Ветер налетел с северо-запада, а мы находились у самой кромки берега. Впереди и за кормой все пути к спасению были отрезаны скалистым побережьем, о грудь которого билось непокорное море. В момент перерыва между снежными шквалами на небольшом расстоянии с наветренной стороны можно было рассмотреть выступающие над водой скалистые рифы. Именно они и служили нам слабой защитой от всего Желтого моря, которое бесновалось под нами.

Японцы уползли под соломенный мат и залегли спать. Я присоединился к ним. Так мы пролежали в забытьи несколько часов. Потом волны закидали нас ледяными брызгами, и на нашем мате мы обнаружили толстый слой снега. Рифы с наветренной стороны почти скрылись под приливной волной, и море мало-помалу все яростнее бросалось на скалы. Рыбаки озабоченно изучали побережье. Так же поступил и я, но наметанным глазом моряка я не смог найти ни малейшего шанса для лодки пробраться сквозь эту исхлестанную прибоем кромку утесов. Я обратил внимание японцев на мысы впереди и сзади, но они отрицательно затрясли головами. Я указал им на страшное побережье. Они вновь затрясли головами и не стали ничего предпринимать. Их, как мне показалось, просто парализовала безнадежность нашего положения. Между тем опасность приближалась с каждой минутой, потому что поднимающийся прилив лишал нас рифов, служивших защитой от моря. Риск потерять якорь становился все более вероятным. Волны все обильнее перехлестывали через борт, а моя рыбацкая команда все оглядывала осаждаемый прибоем берег и по-прежнему ничего не делала для спасения.

Но в конце концов, после того, как мы несколько раз едва не пошли на дно, рыбаки начали действовать. Дружно взявшись за якорь, они извлекли его из воды. Теперь — вперед. Как только нос лодки встал под ветер, мы натянули кусок паруса размером с четыре мешка из-под муки. И направились прямо к берегу. Я расшнуровал ботинки, расстегнул пальто и пиджак и приготовился быстро, за мгновение до столкновения, сбросить часть своей одежды. Но столкновения не произошло: впереди открылся узкий проход, весь в кружевах бурунов и пены. А ведь раньше, внимательно изучая побережье, я не заметил этого канала. Просто не учел многометрового прилива. А его-то и ожидали с таким терпением предусмотрительные японцы. Рассекая буруны, мы повернули в маленький, защищенный от ветра залив, где вода едва-едва колыхалась, и высадились на пляже, длинная изогнутая линия которого была покрыта изморозью соли, оставшейся от волн прошлого прилива. Таков был один из трех штормов на протяжении восьми дней моего плавания на сампане. Разве может случиться что-то подобное на корабле? Боюсь, что корабль скорее напоролся бы на тот риф, и люди неминуемо, все до одного, погибли.

В течение трехдневного рейса на небольшом судне происходит столько неожиданностей, случается столько происшествий, сколько не бывает и за целый год плавания на большом океанском судне. Помню, как-то вышел я на только что приобретенном небольшом суденышке. За шесть дней мы попали в два жестоких шторма и вдобавок в один настоящий от юго-запада. А в перерывах между ними был мертвый штиль. Потом мы пристали к берегу на реке Сакраменто и, высаживаясь на крутом откосе при отливе, едва не перевернулись вверх тормашками. При полнейшем штиле и сильном отливе в Каркинезском проливе, где якорю не за что зацепиться на промытом дне канала, наш скиф прижало к огромному доку и крушило и бросало четверть мили на всем его протяжении, прежде чем мы смогли оттуда выбраться. Два часа спустя в заливе Сан-Пабло ветер стал так завывать, что мы взяли рифы. А держать «скиф» по течению при крупной волне и штормовом ветре — занятие не из приятных. Но именно такова была наша первоочередная, насущная задача, ибо сорвавшееся с якорей судно, чуть что, черпало воду. Мы дошли до изнеможения и, конечно, измордовали скиф, от киля до мачты. А в довершение всего, на подходе к нашей стоянке, пересекая самую узкую часть рукава Сан-Антонио, мы оказались на волосок от опасности столкновения с идущим на буксире огромным судном. Мне приходилось в течение целого года плавать по океану, но подобных волнений переживать не случалось.

В конце концов, неожиданности — это, пожалуй, самое лучшее в плавании на малых судах. Оглядываясь назад, о них вспоминаешь, как о мгновениях радости. В те времена они являлись проверкой вашего характера и лексикона и могли ввести вас в такое уныние, которое заставляет уверовать, что сам Господь замыслил против вас недоброе; а потом, о! с каким удовольствием потом и с каким жаром распространяетесь вы о тех приключениях своему брату-шкиперу, компаньону по плаванию на малых судах.

Вот узкая извилистая заводь, обнажившая в момент начавшегося отлива грязное дно, покрытое безжизненным илом; поистине отвратительная вода, загрязненная смесями, вытекающими из цистерн рядом расположенной кожевенной фабрики; болотная трава по обе стороны переливается всеми оттенками лилового цвета; шаткий, прогнивший старый причал, а в конце его — небольшой белый шлюп. Ничего романтичного. Никакого шанса на приключение. Лучший и нагляднейший довод против якобы той радости, что доставляет плавание на малых судах. Примерно так рассуждали мы с другом Клоудесли тем облачным тяжелым утром, пока принимались готовить завтрак и мыть палубу. Последнее было моим излюбленным делом, но, увы, на сей раз один взгляд на воду за бортом и другой — на мою свежеокрашенную палубу отбил это желание. После завтрака мы взялись за шахматы. Отлив продолжался, и мы почувствовали, что шлюп начал крениться. Мы продолжали игру, пока фигуры не начали падать. Крен возрастал, и мы вышли на палубу. Носовой и кормовой швартовый начали натягиваться. Пока мы осматривали судно, оно внезапно резко накренилось. Канаты вытянулись до предела.

— Как только днище станет на дно, наклон прекратится,— сказал я.

Клоудесли загремел глубиномером у другого борта.

— Семь футов воды,— объявил он.— Берег почти отвесный. Первое, что меня беспокоит,— это мачта, если шлюп перевернется.

Не прошло и минуты, как с кормы раздался хлопок. Это швартовый. Он лопнул. Мы кинулись туда. Вряд ли удалось бы нампротянуть другой трос от причала к корме вместо того, который оборвался. Однако мы старались. Это была адская работа, и вместе с тем она приносила удовлетворение. Мы протягивали новые и новые канаты, и они вновь и вновь рвались, а дивное наше суденышко все больше и больше заваливалось на борт. Уже пошли в ход все запасные канаты, использованы шкоты и фалы и наш двухдюймовый трос; мы пытались закрепить трос за мачту на ровных ее уровнях, трудились до пота и пришли к выводу, что Всевышний на нас в обиде. Спустившиеся к пристани местные бездельники потешались над нами. Когда у Клоудесли вырвалась из рук бухта каната и скользнула по наклонной палубе вниз, а он вылавливал ее с серьезным видом из этого отвратительного ила, улюлюканье этих лоботрясов стало настолько обидным, что мне потребовались все силы, чтобы удержать друга от намерения вскарабкаться на пристань и совершить убийство.

Прежде чем палуба шлюпа встала перпендикулярно, мы успели поднять гик, снять лебедку и, надежно укрепив ее на пристани, подтянуть и закрепить такелаж. Тросы были стальные, и мы не сомневались, что они выдержат нагрузку, но не были уверены лишь в том, выдержит ли мачта. Отлив должен был продолжаться еще два часа. Это значило, что осталось пять часов до момента, когда начавшийся прилив даст нам возможность убедиться в том, сможет ли шлюп всплыть и встать нормально. Берег был крутой, и на дне, прямо под нами, быстро убывающая вода оставила яму с омерзительным, скверно пахнущим навозом, которого ищи целый день — нигде не сыщешь. Глядя на него, Клоудесли сказал мне:

— Я люблю тебя, как брата. Готов сражаться за тебя. Встретиться лицом к лицу с ревущим львом, принять смерть на море и на суше. Но, пожалуйста, не упади в это месиво,— добавил он с гримасой отвращения.— Ибо, если ты туда свалишься, у меня не хватит силы воли вытянуть тебя оттуда. Я просто не смогу. Ты будешь ужасен. Самое большое, на что я был бы способен,— это взять швабру и смахнуть тебя с глаз долой.

Мы устроились на боковой стенке каюты, опустив ноги по ее крыше, прислонившись спинами к палубе, и вновь принялись за шахматы, в ожидании, пока приливная волна, а также блоки и лебедка не помогут нам поставить судно в вертикальное положение.

Много лет спустя, далеко в Южных морях, у острова Исабель мне пришлось попасть в такой же переплет. Намереваясь подраить медные части «Снарка», на отливе я положил яхту на бок. И когда начался прилив, она отказалась подниматься. Вода уже стала поступать через шпигаты, полилась через борт, и уровень океана медленно поднимался по наклонной палубе. Мы задраили люк машинного отсека, а море, добравшись до него, залило люк и опасно подбиралось к входу в кают-компанию и к световому люку. И несмотря на то, что все страдали от лихорадки, мы все же выбрались наверх и как одержимые несколько часов работали под ослепительным тропическим солнцем. Мы протянули самые крепкие канаты от мачты на берег и выбирали их с помощью лебедки до тех пор, пока все не затрещало, включая и нас. Сделав передышку, мы поднялись и снова принялись выбирать тросы, оглашая скрипом окрестность. И в конце концов наши поручни, на полтора метра погруженные в воду, и люк в кают-компанию, захлестываемый волной, и весь такелаж и палуба вздрогнули и тронулись с места, вновь вздевая мачты в зенит.

Нет, во время плаваний на малых судах недостатка в физических упражнениях не бывает никогда, и тяжелый труд — это лишь часть развлечений, но он стоит того.

Залив Святого Франциска — не мельничный пруд. Это огромный, продуваемый ветрами, многоцветный водный простор. Мне запомнился один зимний вечер, когда я пытался войти из него в устье реки Сакраменто. В том месте пресноводное речное течение, объединившись с отливом, превращается в сильную отливную волну, а крепкий западный ветер замирает с заходом солнца. И был как раз закат, и несмотря на устойчивый бриз средней силы, дующий в корму, мы были не в состоянии продвинуться на быстром течении. Стояли против входа в реку, якорь не держал, и нас понесло назад все быстрее и быстрее. Якорь забрал только с последним дуновением ветра. Опустилась ночь — великолепная, теплая, звездная. Мой компаньон готовил ужин, а я тем временем наводил порядок на палубе. В девять часов погода обещала быть превосходной. (Если бы у меня был барометр, я бы так не думал.) К двум часам ночи наши ванты затрепетали под свист бриза, я встал и потравил якорный канат. Еще через час у нас не было сомнения — дул юго-восток. Нет ничего приятного в том, чтобы выбираться из теплой постели и сниматься с якоря среди темной ветреной ночи, но погода обязывала; мы встали, зарифили паруса и попытались выбрать якорь. Лебедка была старая, и течение вздыбившихся морских волн для нее оказалось не по силам. При неисправной лебедке поднять якорь вручную оказалось невозможным. Мы это вскоре поняли, потому что наша попытка была напрасной, мы лишь попортили руки. Нынешние моряки не любят терять якоря. Это вопрос престижа. Конечно, можно было полностью вытравить якорный канат и выйти в море. Однако вместо этого я только потравил его и отдал другой якорь.

После этого на сон почти не оставалось надежд, ибо вначале одного из нас, а потом и другого вышвырнуло из коек. Раскрывшиеся просторы моря говорили о том, что нас тащит, и когда мы достигли углубленного фарватера, то буквально почувствовали, как наши два якоря скользят по его дну. Это был глубокий канал. Дальше желоб его дна обрамлялся крутым откосом, похожим на стену каньона, и как только наши якоря коснулись этой стены, они зарылись в ней и забрали. Однако, когда мы проснулись, то услышали в темноте, как за кормою плещется о скалистый берег море, и берег был так близок, что мы поспешили подобрать носовой канат.

Рассвет показал нам, что от кормы шлюпа до утеса было не более шести метров. Удар был бы поистине страшным! Ведь бывали минуты, когда порывы ветра доходили, вероятно, до скорости в семьдесят, даже восемьдесят миль в час. Но якоря держались так доблестно, что у нас в конце концов возникла тревога за битенги, которые могло начисто вырвать с судна. Весь день шлюп то нырял своим носом, то садился на корму, и до самого вечера, пока шторм не утих, от сорвавшегося с цепи ветра можно было ожидать самого худшего. Вдруг на целые пять минут воцарилась полнейшая тишина, а потом вслед за внезапным ударом грома дохнул с юго-запада — ветер повернул на восемь румбов,— неистовый ураган. Еще одна штормовая ночь — было бы слишком, и мы решили вывести шлюп на морской простор. Эта работа была не просто тяжкой, она разрывала сердце. Мы оба едва не плакали от обиды и утомления. И когда попробовали поднять наконец первый якорь, то были не в состоянии это сделать. Мы развернулись между волнами к ветру носом, сделали несколько поворотов и встали. Шлюп прыгал так, что все грозило сломаться и отвалиться, но якорь не поддавался. Уже вылетели распорки, оторвался поручень, из обшивки выскакивали шплинты, а якорь — держал. Подняв зарифленный грот и несколько ослабив стальную цепь, мы наконец сумели с трудом поднять якорь. Теперь борьба шла с переменным успехом, временами судно ложилось набок плашмя. Мы повторяли маневр с оставшимся якорем и в сгустившейся темноте наконец укрылись в речном устье.

Я родился так давно, что вырос до эры применения бензина. Поэтому я старомоден. И, предпочитая парусник моторной лодке, я убежден, что плавание на парусном боте прекраснее, труднее и требует большого искусства, нежели владение мотором. Бензиновые моторы становятся безопасными в обращении, и хотя нельзя сказать, что любой дурак может управляться с мотором, но уверенно можно сказать, что почти каждый может. Совсем другое дело, когда речь заходит о плавании на паруснике. Тут требуется больше мастерства, ума и гораздо больше тренировок. Для мальчишки, юноши и для взрослого мужчины лучше этих тренировок ничего не существует. Если мальчик мал, подарите ему небольшой удобный ялик. Он научится сам. Его не нужно учить. Не пройдет и дня, как он установит легкий треугольный парус и порулит веслом. Потом он заговорит о килях и опускающемся киле и захочет забрать свои одеяла, чтобы заночевать на борту.

Не бойтесь за него. Он решил искать риска, встречи с приключением. Учтите, в детском саду тоже случаются несчастья, как и на воде. Больше мальчишек погибает от тепличного воспитания, чем на лодках больших и малых; вместе с тем именно плавание на малых судах, а не площадка для игры в крокет или школа танцев

делает мальчишек сильными и уверенными. А вкусивший моря остается моряком навсегда. Вкус соли никогда не приедается. И моряк никогда не становится настолько стар, чтобы отказаться от возвращения на судно, от возможности еще раз побороться с волной и ветром. Знаю это по себе. Правда, пока еще я держусь. Но через несколько месяцев начну терять покой. Однажды я обнаружил, что грежу наяву о происшествиях своего последнего плавания или изумляюсь кем-то пойманным экземпляром речной рыбы, или же с волнением читаю в газетах репортажи о первых северных перелетах уток. И тогда внезапно начинается торопливый сбор вещей и перепроверка принадлежностей. И вот мы уже на пути в Валлехо, где в ожидании стоит наш маленький «Румер», всегда в ожидании момента, когда к нему причалит ялик, загорится огонь на камбузе, будут сдернуты чехлы, затрепещет грот, раз-два-три — будут затянуты рифы, когда он вздохнет и тронется с места, когда провернется штурвал, надуются паруса, и он ляжет курсом на залив и дальше, дальше.

Борт «Румера», Река Сонома,15 апреля 1911 г.


Перевод В. Быкова



Четверкой лошадей на север от залива.

— Ха! И ты собираешься править четверкой? Да еще по горным дорогам?! Да я не сяду с тобой и за тысячу долларов! Так заявил Генри, а он-то знал, что это такое — сам правит четверкой.

Другой мой глен-элленский приятель высказался обо мне еще более решительно:

— Что? Лондон? Он и с одной-то не справляется! Самое ужасное, что он был прав. Даже после того, как я проехал на своей четверке несколько сотен миль, я не умею справляться с одной. Буквально позавчера, спускаясь по крутой горной дороге, в узком месте на повороте я столкнулся с запряженной в кабриолет лошадью, которой правила женщина. И мы никак не могли разъехаться, сбоку в запасе оставался всего один фут. Моя лошадь не умела сдавать назад, тем более в гору. Ярдах в двухстах пониже ширина дороги вполне позволяла разъехаться. Но женщина на кабриолете тоже отказалась пятиться назад, так как не была уверена, что сможет сдержать лошадь. Я не умел распрягать, поэтому не стал и пытаться. Мы распрягли ее коня и отвели в поводу назад, вниз. Все шло прекрасно, пока дело не дошло до того, чтобы снова запрячь его в кабриолет. Выяснилось, что она не знает, как это делается, а я на нее рассчитывал. Провозились мы почти полчаса, показывая друг другу, как привязывать сбрую, однако я абсолютно уверен, что никогда в жизни ни одну лошадь не впрягали в повозку таким замысловатым способом.

Да, я не умею запрягать одну лошадь, но четверку — умею, что и побуждает меня вернуться к началу разговора. Выбрав долину Сономы местом постоянного жительства, мы с Чармиан через некоторое время решили, что пора побольше узнать и о соседних с нами краях. Каким образом? — вот первый вопрос. Среди наших слабостей есть одна — мы старомодны и не переносим вони бензина. И как заправские мореходы, естественно, тянемся к лошадям. Будучи из тех счастливчиков, что носят свою контору под шляпой, я привык брать в поездки пишущую машинку и пачку книг. Поэтому верховая лошадь, само собой, отпадала. Чармиан предложила взять пару. Она верила в мои способности и, кроме того, сама умеет управляться с двумя. Но только я подумал о бесчисленных горах, что предстоит преодолеть за три месяца на несчастной паре, я воспротивился и твердо заявил, что тогда нам, в конце концов, придется возвращаться на бензине. Чармиан заупрямилась, мы зашли в тупик, но тут меня осенило.

— А почему бы нам не взять четверку? — сказал я.

— Но ты же не умеешь править четверкой, — возразила жена.

Я расправил грудь, развернул плечи и высокопарно заявил:

— Все, что под силу мужчине, могу и я. Помнишь, когда мы отплывали на «Снарке», я ровным счетом ни чего не знал о навигации, но ведь научился и сам вел яхту.

— Прекрасно, — сказала она (вот она, вера!). — Пусть будет четыре верховые лошади, а седла мы положим сзади, с поклажей.

Настал мой черед возражать:

— Наши верховые не годятся для упряжки.

— Научи их.

Что я знал о лошадях? А об их обучении и того меньше, ну ровно столько, сколько известно матросу. Лягнула, сбросила, опрокинула, оттолкнула и убежала — такое случалось не раз. К лошадям я всегда испытывал огромное и почтительное уважение. Но убежденность жены звала вперед, и я согласился.

Кинг — конь небольшого роста для игры в поло, он из Сан-Луиса, а Принц — иноходец для развлекательных поездок — из Пасадены. Самое трудное взнуздать их и тронуть с места. По равнине они шли резко, под гору — галопом, но как только начинался подъем и они чувствовали вес телеги — сразу останавливались, поворачивали головы и смотрели на меня. Но я понукал их, и тут возникали проблемы. Мильде было четырнадцать лет, она натуральная, полудикая, характером — наполовину мул, наполовину американский заяц. Если упрешься ладонью ей в бок и велишь подвинуться, она ложится в твою сторону, надавишь на голову, чтобы подала назад — пойдет прямо на тебя. А стоит зайти сзади, подтолкнуть и сказать «пошла!», она просто на тебя сядет. Кроме того, она не умеет нормально ходить. Тысячу раз, без конца, пытался я заставить ее идти обычным шагом, но все безуспешно. Вдобавок она обжора. И совершенно не имеет значения, далеко ли, близко ли конюшня; только время подходит к шести, она сломя голову несется к дому и причем — самой короткой дорогой. Насчет нее у меня большие сомнения.

Четвертая и самая неподходящая лошадь — Разбойница. От трех и до семи лет она не давалась ни одному объездчику, некоторых даже покалечила. Один здоровенный ковбой пытался с помощью тяжелого седла и мексиканской узды укротить ее дикий нрав. Следующим ее владельцем оказался я, и она стала моей любимой верховой лошадью. Чармиан предложила запрячь ее коренной — так, мол, у меня будет возможность всегда держать ее под присмотром. А у Чармиан любимая верховая — Дева. И я сказал, что лучше взять Деву. Но жена заметила, что моя кобыла рядовая, а ее чистопородная и, если эксплуатировать ее целых три месяца, то, значит, навсегда испортить ей ноги. Не отрицая чистопородности ее кобылы, я в то же время дивился категорическому нежеланию Чармиан признать чистокровность небольших, торчащих в стороны ушей моей Разбойницы. Жена указывала на исключительно тонкую большеберцовую кость Девы. Я тут же измерил эту кость у Разбойницы. Она была точно такой же, хотя, возможно, как я тактично заметил Чармиан, покрепче. Это задело ее самолюбие. Конечно, в жилах чистопородной Девы течет кровь Лексингтона и Мореллы с линией выносливого Моргана, она умеет бегать, ходить и запросто обставит в работе мою беспородную, и именно поэтому-де не стоит запрягать такой образец лошадиного совершенства.

Чармиан стояла на своем, пока однажды на прогулке я не попросил ее ехать следом за Разбойницей, на которой сидел. В течение всего сорокамильного пути Разбойница лягалась и брыкалась, а в промежутках улучала момент ухватить компаньонку за холку и увлечь наземь. Другой ее трюк, изобретенный во время прогулки, состоял в том, что она внезапно становилась поперек дороги, вынуждая Деву натыкаться на нее. Неохотно и сохраняя достоинство, Чармиан наконец уступила и согласилась на включение Девы в четверку. С Разбойницы сняли подковы и вернули ее на пастбище.

Наконец четверка запряжена в повозку — легкую двуколку фирмы Студебеккера. Потренировавшись часа два с лишним, после всевозможных недоразумений и остановок я сумел-таки наладить взаимопонимание между лошадьми и мной и объявил о готовности к старту. Но утром у Принца, назначенного коренником вместе с Девой, оказалось искусано плечо. Поначалу мы даже не поняли, в чем дело, он был не в состоянии даже идти. У него распухла нога, и мы ждали несколько дней, но опухоль не проходила. Оставалась Разбойница. Ее опять привели, подковали и впрягли коренной на место Принца. Друзья и родственники еще пытались нас удержать, взывая к благоразумию, но Чармиан села рядом, Наката с пишущей машинкой устроился на заднем сидении — тот самый Наката, что два года плавал юнгой на «Снарке» и доказал, что не боится ничего, даже меня и моей любви к освоению новых средств передвижения. И, уверяю вас, мы поступили правильно. Мы поняли это час спустя, после того как Разбойница раз, наверное, пятьдесят наподдала задом, впрочем, в основном, в ущерб своим собственным ногам и внешнему виду двуколки, раз двести укусила за шею Деву и испортила настроение Чармиан. Ее можно понять: мало приятного лицезреть, как запрягли твою любимую лошадку и, кроме того, жуют у тебя на глазах.

Слава Богу, хоть лидеры нас радовали. Игровая лошадка Кинг и кролик Мильда дружно делали повороты и, спасаясь от коренников, стрелой мчались вперед. Слабостью Мильды был безумный страх, что поперечина ударит ей по поджилкам. Когда такое случалось, она либо оседала на поперечину и поддавала ее ногами, пока та не вставала на место, либо бросалась вперед, грозя порвать постромки. И я думал, что она не успокоится, пока не добьется своего. И тогда нам с Накатой придется взяться за починку, по старинке связать их обыкновенной веревкой, что иной раз держит покрепче проволочного каната, и лишь тогда продолжить наш путь.

Меж тем кое-чему я научился: не скажу, что водить экипаж с четверкой, но управляться с четырьмя — точно. Мне бы теперь взяться для начала править четверкой тяжеловозов с грузом в несколько тонн. А не легкими лошадьми, все время бегущими, и не с легким экипажем, который вот-вот их обгонит, и когда что-то происходит, не успеваешь оглянуться. Моя слабость — полнейшая безграмотность. Скажем, не хватает тренировки пальцам, я ошибаюсь, правя вожжами и полагаясь на глаза. Это приводит к опасному оптическому обману; часто там, где дорожная колея уже расстояния между колесами и глубже, я, стараясь выправить наклонившуюся двуколку, дергал вожжи, но не соразмерив расстояние, лишь усугублял положение — мы садились на брюхо, а лошади запутывали упряжь.

Глаза мешали пальцам своевременно натягивать вожжи, та я даже стал закрывать их в эти минуты, давая возможность пальцам действовать самим. Теперь их движения не зависят от глаз и происходят чисто автоматически. Я даже не обращаю внимание на то, что они делают. Все, что я вижу, — это удовлетворительный результат.

Так или иначе, но в первый день мы намеревались поездить по землям солнечной долины Сономы, проехать к старинному одноименному городку, основанному генералом Валлехо как форпост для охраны северных границ против язычников, так в те времена называли индейцев. Тут творилась история. Здесь была воздвигнута испанская миссия; здесь поднимался и русский флаг с изображением медведя, сюда, во времена, когда еще не нашли золота, приезжали на отдых Кит Карсон, Фремонт и все прочие наши авантюристы.

Мы перевалили через невысокие округлые холмы, проехали мимо молочных ферм и птичьих ранчо, где каждый цыпленок первозданно чист, и по склону спустились в долину Петалумы. Именно сюда, в 1776 году из Сан-Пабло к ручью Петалума дошел капитан Кирос в поисках выхода к побережью, к заливу Бодега. А позже, с Аляски, добрались русские охотники, таща свои легкие лодки через Форт-Росс, чтобы промышлять морскую выдру в окрестностях залива Святого Франциска, в испанских угодьях. Здесь же генерал Валлехо построил потом форт, который все еще стоит, являя собой прекрасный образец дошедшей до нас испанской глинобитной архитектуры. И здесь же, у старого форта, если вести хронологию до наших дней, проследовали и наши лошади, чтобы оставить персональный след в истории своими посильными успехами и достижениями. Наш несравненный Кинг захромал, да так серьезно, что никакой знаток на свете не смог бы определить первопричину его хромоты — гнездилась ли она в копыте, в стрелке, в ноге, в плече или же в голове. Дева наскочила на гвоздь и тоже припадала на ногу. Мильда, посчитав что день на исходе и влекомая маниакальным обжорством, принялась клонить в сторону. Связанные веревкой постромки едва ее сдерживали. Что же касается Разбойницы, то она осталась верна себе и даже превзошла прежние достижения в щипках, укусах и прочих художествах.

В Петалуме, пока Кинга возвращали на ранчо и приводили Принца, мы отдыхали. Отныне Принцу надлежало бы утвердиться в качестве истинного коренника, но его поставили ведущим, а Разбойница заняла прежнее место. Однако есть такая аксиома: хороший коренник — плохой лидер. Я лично не согласен с нею: из хорошего коренника обязательно получается самый плохой лидер, из мне известных... пока. Я в этом убедился. С Принцем в лидерах мне пришлось править несколько сотен миль. Ни хуже, ни лучше, чем в первый день, он в лидерах не стал, а худшая его работа была даже хуже, чем вы способны вообразить. Нет, он просто невозможен, настоящий плут. Он будет теребить за руку, выклянчивая сахар, и в самые строгие минуты — обожать вас, наступая вам на пальцы от переполняющего его дружелюбия.

Но в пути Принца не узнать. Стоит ему допустить какую-нибудь ошибку, он все сваливает на Мильду и кусает ее за холку. Это стало такой возмутительной традицией, что стоит мне сердито во весь голос крикнуть «Принц!», как Мильда сейчас же делает рывок в сторону и вперед или приседает на поперечину. И немедленно все расстраивается. Вот представьте: на быстром ходу вы объезжаете гору по крутому склону. С наружной стороны поворота сплошная скала, а с внутренней — пропасть. Впереди узкий, неогражденный мост. Доехав до поворота, вы направляете лидеров к стене, давая возможность развернуть оглоблю. Прекрасно. Лидеры опасливо прижимаются к стене. Но приходит момент, когда им следует рвануть вперед. Да-да, именно рвануть, иначе они врежутся в стену и не попадут на мост. А позади коренники и повозка, и вы для свободы маневра отпустили тормоз. Нужен дружный рывок, и Мильда пытается рвануть, прилагая все силы, а Принц, пугливо захрапев, еле тащится позади. У него свой маневр, он рассчитал все до доли секунды. Дева, обгоняя, натурально его кусает. В неудобном положении оказывается и Разбойница, до сих пор ведущая себя безупречно, — в этом миг она натыкается на Деву. А Принц, демонстрируя, что во всем виновата Мильда, вонзает зубы в ее беззащитную шею. Все происходит в одну секунду. От неожиданной боли Мильда, боясь разбиться о скалу или сорваться в пропасть, встает как вкопанная с оглоблей на спине и бьет в истерике задними ногами. Разбойница не упускает момента показать себя. А после того, как все распутано и исправлено, и у вас есть время оценить пережитую опасность, вы подходите к Принцу с намерением сделать ему выговор отборными словами, а виновник с глазами юной серны и непередаваемой нежностью щиплет вас за руку, клянча сахар. А я никому не могу отказать.

У территорий к северу от залива богатейшая история.

Около трех с половиной веков назад отважный исследователь и пират, сэр Френсис Дрейк, прочесывая Тихий океан в поисках испанских кораблей, бросал якорь в бухте Пойнт-Рейес, вокруг которой ныне возник один из богатейших молочных районов в мире. Здесь же, всего лишь двадцать лет спустя после Дрейка, Себастьян Карменон грабил на рифах груженные шелком суда, идущие с Филиппин. И в эту же самую бухту, много лет спустя, пробирались на своих байдарах русские промысловики пушного зверя и отсюда же, через пролив Голден-Чейт, уходили в запретные воды Сан-Францисского залива.



Выше по побережью, в графстве Сонома, мы доехали до бывших русских поселений. Их якорная стоянка располагалась южнее Русской реки (Росс-Ривер), в бухте Бодега, а севернее реки они построили форт. И большая часть Форт-Росса стоит до сих пор: бастионы из бревен, церковь, хозяйственные постройки, где хранилось имущество. Мы почувствовали себя как-то уютно на скрипучих половицах и среди проржавевших железяк, отогрелись у сооруженного сотню лет назад огромного очага и заснули, умиротворенные, под покровом тесовой крыши, грубо сколоченной самодельными коваными гвоздями.

Мы продвигались по местам, где делалась история, и видели ее декорации. Один из самых продолжительных наших рейдов начался в городке Инвернесс, что в бухте Томалес, и шел по долине Олема к бухте Болинас, вдоль восточного ее берега до лагеря Уиллоу; потом вверх по краю приморской кручи, вокруг бастионов Тамалпэ и вниз, до Саусалито. От мыса бухты Болинас до лагеря Уиллоу дорога идет по кромке берега и с полмили тянется вдоль вод бухты — это неизгладимое впечатление. Но самое удивительное ожидало нас впереди. Мало кто из обитателей Сан-Франциско, а тем более жителей Калифорнии, знает о дороге из Уиллоу на юг и восток, вдоль поросших маками скалистых утесов и грозно бушующего в сотнях футов внизу, в пропасти, океана. С нее открывается пролив Голден-Гейт и подернутый дымкой Сан-Франциско, возникающий на холмах. А справа, вдали — едва заметны на груди океана очертания островов Фаралонес, мимо которых проплыл сэр Френсис Дрейк, в сплошном тумане взяв курс на юго-запад, что и лишило его славы открывателя залива Святого Франциска.

Именно в этих местах я понял, что наконец научился по-настоящему править по горным дорогам. Сказать по правде, на зависть другим. До той поры мне не доводилось ездить — хуже, лучше ли — по таким горным дорогам, как эта.

Дальше все пошло совершенно иначе! Через Саусалито — великолепными парковыми аллеями сквозь рощу величественных секвой; мимо домишек Милл-Валли и через цветущие холмы графства Марин; потом, вдоль усыпанных живописными кочками болот — миновали мирно дремлющий среди холмов Сан-Рафаел, прошли перевал в долину реки Петалума и вперед, к зеленым предгорьям Сономы, домой. За день мы покрыли пятьдесят пять миль. Неплохо для мошенника Принца, проказницы Разбойницы, для чистокровной тонконогой и зайца-прыгуна, правда? Они приближались к своим кормушкам и соломенным подстилкам сухими и в хорошем настроении.

Но нет, прошло несколько недель, и мы не остановились. Нам казалось, что мы только начинаем. Мы продолжили путешествие по шести графствам, довольно обширным даже по масштабам Калифорнии. Мы сдвоили, перекрестили и перепутали дороги, сделали более восхитительными и длительными броски в глубь долин, в сердце Напы и края озер, проехали сотни миль по побережью и в данный момент, когда я пишу эти строки, находимся в городке Юрика, что в бухте Гумбольдта, случайно открытом золотоискателями, искавшими проход к прииску Святой Троицы и обратно. Впрочем, даже сюда до них проникал белый человек; как свидетельствует история, здесь бросали якоря русские, промышлявшие морскую выдру, задолго до того, как обошли этот мыс торгаши-янки и первые трапперы со Скалистых гор пересекли, томимые жаждой, «великую американскую пустыню» и, перебравшись через Сьерра-Неваду, вышли к этим обласканным солнцем краям. Нет, мы не дали отдохнуть нашим коням у залива Гумбольдта. Мы лакомимся креветками и мидиями, набираем про запас всевозможных моллюсков, ловим крупнейшую в мире селедку и морского окуня, а в свободные от морских прогулок на шлюпе и моторной лодке часы купаемся. Какой же благодатный край! Целое царство. Возьмем, к примеру, графство Гумбольдта, которое в три раза больше штата Род-Айленд, в полтора раза обширнее штата Делавер, почти равно штату Коннектикут и занимает площадь в половину штата Массачусетс. К северу от залива пионеры сделали свое дело — заложили хорошую основу для неизбежного наплыва населения, соответственного разработке ресурсов, использованных к тому времени лишь с поверхности, довольно небрежно и нерасчетливо. Один этот район из шести графств может вполне кормить миллионное население. А пока, тому, кто озабочен поисками дома и благосостояния и вдобавок хороших климатических условий, сейчас самое время поселиться тут на первых этажах.

Роберт Ингерсол как-то сказал, что в условиях необыкновенного калифорнийского климата вырастет нация наподобие мексиканцев, и через два-три поколения можно будет увидеть калифорнийцев идущими в воскресное утро на петушиные бои с петухами под мышкой. Никогда не следует торопиться с поспешными выводами, не зная реальных фактов. Не то станете посмешищем. Местный климат — источник энергии, но вместе с тем его мягкость препятствует направлению сил в стихию конфликта. Климат здесь таков, что все триста шестьдесят пять дней в году человек может трудиться без намека на раздражение, а в течение трехсот шестидесяти пяти ночей, при желании, спать под одеялом. Чего же еще? Я лично могу считать себя экспертом по вопросам климата, поскольку побывал в пяти из шести климатических зон. Не бывал пока в Антарктике, но, каким бы там ни был климат, он вряд ли повлияет на мое заключение, что условий, сравнимых с климатом этого края, нет. Вполне возможно, я ошибаюсь, как и Ингерсол, но для меня калифорнийские условия как лекарство, единственное лекарство, которое я принимаю.

Однако вернемся к лошадям. У нас произошли некоторые сдвиги к лучшему. Мильда научилась правильно ходить. Дева подтвердила свою чистопородность, не уставая на самых длинных перегонах, и, будучи самой стойкой духом и сильной, ни разу не стала причиной задержек, если не считать столкновений с Разбойницей. А последняя теперь редко переходит на галоп и больше не дерется, хотя временами лягается и попадает за оглоблю, но — делает свою работу, не пытаясь добраться до спинного мозга Девы, и — вот чудеса — начала лениться. Принц же по-прежнему неизменно ласков и такой же плут, как и был.

А какие края на лошадях мы проехали! Графства Нэпа и Лейк! Из долины Сонома с заездом в Сайта-Розу мы катили разными дорогами, и все они, как обнаружилось, отличные, пригодные как для машин, так и для лошадей. Один, наиболее приятный маршрут для автомобиля, я назову: из Санта-Розы, мимо старой Алтрурии, через ручей Марк-Вест, потом направо, в Калистогу и долину Напы. Если взять левее, дорога приведет к долине Русской реки и через несколько миль небезызвестных виноградников Асти — к Кловердейлу, а потом, проехав Пиэту, Уиттиер и ручей Хайленд, вы доберетесь до Лейкпорта. Опробовали мы и другой путь: вниз, в долину Сономы, по краю залива Сан-Пабло, вверх по дивной долине Напы. Из Напы в сторону, через Поп, направляемся в долину Берриеса до ручьев Этна и, через известное ранчо Лэнгтри, попадаем в графство Лэйк.

Дальше — долиной от Укиа до Уиллитса, потом повернули на запад девственным Шервуд-Форест из превосходных секвой. Мы стали на ночевку в Алпине, затем продолжили путь через графство Мендосино до самого Форт-Брагга и «соленых вод». До Форт-Брагга нам доводилось ездить также и побережьем вверх от Форт-Росса — в дни нашего путешествия от пролива Золотые Ворота. Погода на берегу изумительная, веет прохладой, лошади бегут дружно. Особенно нам показался замечательным путь в районе Форт-Росса, где дорога все время идет вдоль океана. Возле речек она пролегала по головокружительному краю утесов, мы то ныряли в густые заросли деревьев и папоротника, то вновь взбирались на край пропасти. Весь путь был усыпан цветами, покрыт зарослями дикой сирени, шиповника, мака и люпина. И какого люпина! Гигантскими зарослями всевозможных цветов и оттенков. Как раз на дорогах графства Мендосино Чармиан чаще всего требовала остановиться, чтобы нарвать ежевики, земляники или душистой малины, растущих здесь в изобилии. И все привлекало наш взгляд — пароход далеко внизу, грузящий бревна в заводи между скал, обрывы с умопомрачительными кручами, участки ферм на пересеченной местности, цветущие деревни и поселки лесоразработчиков, мимо которых мы проезжали. Крепко-накрепко в памяти запечатлелся отрезок пути от Мендосино-Сити по Биг-Ривер, где все моторные баржи шли задним ходом и где завал бревен по шесть-двенадцать футов толщиной забил все речное устье на несколько миль, так что не видно даже признаков воды, и где нам рассказали о существовании белых секвой-альбиносов. Увидеть их нам не довелось, поэтому поручиться за достоверность факта мы не можем.

Все без исключения реки полны форели, и не раз на откосах нам встречалась семга. Нет, семга не случайная здесь рыба, просто мы попали не в то время. А вот форель!.. Первую Чармиан поймала у Гуалала. Незадолго до того я впервые в жизни поймал двух... на червя. Раньше я пробовал ловить на муху, на блесну — и ни одной поклевки. Это меня убедило, что все байки о ловле внахлест — самое настоящее вранье. Но в реке Гуалала форели много, она шла и на муху, и на блесну, и я даже почувствовал себя специалистом, пока Наката, ловивший с грузилом на хлеб с прикормом, не поймал самую крупную форель. Теперь я убежден, что ни от науки, ни от искусства никакого проку. Так или иначе, но с сегодняшнего дня в нашем багаже появился шест и корзины, и мы теперь не пропускаем ни одного ручья, мимо которого проезжаем, и потеряли счет улову.

От Усалы, по живописной, усеянной холмами дороге, много севернее Форт-Брагга, мы снова углубились в графство Мендосино, пересекли горную гряду и въехали в графство Гумбольдт у южного притока реки Ил, что у Гарбервиля. С самого начала путешествия, еще в графстве Марин, нас предупредили о «плохих дорогах впереди». Но плохие дороги нам так и не попались. Видимо, они всегда оказывались то впереди, то позади нашей двуколки. Чем дальше мы продвигались, тем лучше казались дороги, вероятно, оттого, что мы все лучше и лучше управлялись со своими четырьмя лошадьми и легкой повозкой. Не без гордости я теперь правил по всем маршрутам и никому в обиду не могу сказать ничего плохого. Лошади у меня и под уклон, и в гору шли рысью, и ни разу ни одна не упала, не пришлось прибегать и к помощи мастера.

Учусь я и обращению с кнутом. Если какой-нибудь новичок полагает, будто это проще простого — взять длиннохвостый кнут с короткой рукояткой и ударить по тому месту, куда тебе нужно, пусть он перед этим наденет автомобильные очки и потом пробует. Я бы, подумав, предложил ему вместо очков проволочную маску. В течение нескольких дней с опаской поглядывал я на свой кнут. Он буквально гипнотизировал меня. При первой же пробе Чармиан с Накатой так были напуганы, что потом, стоило им заметить, что я взялся за кнут, как они тут же закрывали глаза и загораживали головы.

А сложность вот в чем. Вместо того чтобы честно тянуть, Принц временами отставал и норовил схватить Мильду за холку. У меня в руках четверо вожжей. Переложив их в левую руку и крепко взяв кнутовище и свернутый баранкой ремень — в правую, я, не задев Деву, стегал Принца. В случае если ремень заденет Деву, ее чистопородное высочество будет уязвлено столь сильно, что выйдет из себя и потребуется не менее получаса, чтобы справиться с ее истерикой. Но это еще не все, слушайте дальше. Даже если, не задев Девы, я достигну цели, от внезапного щелчка бича сразу дернутся все четыре лошади, а больше всех Принц, и прыжок его со злобно оскаленными зубами будет нацелен в шею Мильды. Она отпрыгнет, чтобы увернуться, — это ее второй рывок, ибо первый был от щелчка. Разбойница дотянется до шеи Девы, которая уже дернулась и рвется вперед, удваивая усилия. За тот бесконечно малый промежуток времени, пока бич, описав кривую, возвращается ко мне, я пытаюсь удержать четырех животных одной левой рукой. Теперь нужно одновременно сделать три вещи: продолжая крепко держать в левой руке все четыре вожжи, а ногой нажимать на тормоз, я должен одновременно пятерней правой руки ловко поймать летящий в воздухе хвост бича. Потом мне нужно переложить половину вожжей в правую руку и удержать лошадей на уклоне от сбоя в сторону. Попробуйте как-нибудь сами, и жизнь вам отнюдь не покажется скучной... Первое время я стегал изо всех сил, и бич стрелял как револьвер, что развлекало меня и даже приводило в восторг. Я забывал об остальных необходимых вещах, кнут запутывался в упряжи Девы, и мне приходилось обращаться за помощью к Чармиан. У меня, признаюсь, всегда под рукой несколько камешков. Это прекрасное средство подействовать на Принца в трудный момент. А тем временем я упорно учусь орудовать кнутом и ко дню нашего возвращения домой надеюсь отказаться от камней. А пока я полагаюсь на камешки, я не могу с чистой совестью сказать, что умею надежно держать в руках четырех лошадей.

От Гарбервиля, где объедались угрями и завели знакомство с аборигенами, мы направились вниз по долине реки Ил и целых два дня катили по дивному, просто роскошному лесу гигантских секвой, которые можно отыскать только в Калифорнии. По пути от Дайервиля до Эуреки мы наблюдали строительство железной дороги и огромного бетонного моста, а это означает, что графство Гумбольдт, наконец, будет связано с остальным миром.

Мы все еще считаем, что наше путешествие только начинается. Лошади стали вести себя превосходно. Мы продолжим путь вдоль побережья, потом повернем на Хупа-резервейшн, к золотодобывающим рудникам, и по рекам Тринити и Кламат-Ривер спустимся на индейских каноэ до местечка Рекуа. Затем через графство Дельнорте — в Орегон. Согласно нашим планам, мы не намерены поворачивать домой, пока нам не помешают зимние дожди. Разбойницу я поставлю лидером, а Принца верну на прежнее место, к колесам. Тогда камни мне не понадобятся.


Перевод В. Быкова



Сакайчо, Хона Аси и Хакадаки

"Жэк, вы хочет смотреть мой дом?.. Недалеко… Смотреть моя жена. Идем. Чопи-чопи-алесами, хороший "чоу",

Как завораживают эти слова! ("Чопи-чопи!") Еда! Обед! Какую усладу вызвали они у меня, самого голодного из всех туристов, когда-либо скитавшихся по улицам и закоулкам Иокагамы. С самого утра бродил я от чайного домика к собору, от базара к антикварным магазинам, по горам и долам, и вот теперь был голоден, подобно той выискивающей добычу прожорливой акуле, чей зловещий плавник бороздит синие океанские воды под тропиками, да-да, — я проголодался, как каннибал, и это неожиданное приглашение от моего рикши случилось как нельзя более кстати. И конечно, я его принял.

Он свернул в сторону, увозя меня от оживленных улиц в бедную и более замусоренную часть туземного квартала, проехав футов сто по узкому проулку, он, наконец, остановился у ничем не примечательного домика, о котором с особой гордостью сказал, что это его дом.

Одна сторона его главной комнаты — гостиной, выходящая в проулок, была совсем открыта свежему воздуху улицы, на мой взгляд, пришельца с востока, комнатка показалась крохотной и очень пустой. Пол ее был устлан тонкой, сплетенной из рисовой соломы, жесткой циновкой, на которой, возле столика, высотой с четверть метра, обтянутого ажурным шелковым платком, крепко спала женщина. Это была его жена.

Даже по японским меркам она была ни красива, ни безобразна. Но глубокие морщины повседневных забот оставили на ее лице свою печать, и во сне оно оставалось обеспокоенным, боль и тревога исказили ее черты.

Легким нежным прикосновением Сакайчо разбудил ее. Проснувшись, женщина радостно его приветствовала, но заметив меня, пришла в замешательство и отступила в сторону. У них состоялся короткий разговор. Сакайчо, по-видимому, объяснил ей, что я — тот американец, который в течение последней недели так милостиво покровительствует ему.

По обязанности хозяйки и преисполненная благодарностью к патрону мужа, неловко смущаясь, она радушным жестом пригласила меня располагаться на полу. Сняв свои ботинки у порога — одно из обязательных правил японского этикета, — я присел по-турецки посередине комнаты, напротив Сакайчо.

В то время пока жена ставила "хилбачи" и табакерку и смиренно удалялась во двор, он сказал ее имя, ее звали Хона Аси. Было ей, по его словам, всего двадцать семь, хотя выглядела она по крайней мере на все сорок. Труд и заботы оставили след на ее от природы красивом лице, сделав его морщинистым и нездоровым.

Это я отметил, пока неторопливо скатывал пальцами мелкие шарики тонко нарезанного местного табака и вставлял их в квадратную головку изящной трубки, а потом прикуривал ее короткими вдохами от пылающего уголька в "хилбачи". Пара затяжек нежной, сладко пахнущей травы с выдохом по-японски через нос, и малюсенькая, как наперсток трубка, пуста. Легким резким ударом по "хилбачи" я выбиваю пепел, и операция набивки и прикуривания повторяется.

Минут пять мы курили молча, потом хилбачи и табакерка были убраны и Хона Аси поставила перед нами две чашки слабого зеленого чая. Едва чашки опустели, их унесли и к нам был пододвинут низкий, нарядно покрытый черным и красным лаком столик.

Согласно японскому обычаю Хона Аси с нами не села, а, как и подобает жене, прислуживала у стола. Теперь она сняла крышку с деревянного блюда и деревянной лопаткой наложила две чаши дымящегося риса, а Сахайчо тем временем убрал крышки с других чаш, и на столе появилась еда для самих привередливых эпикурейцев. Пикантный аромат, исходящий от блюд, удвоил мой аппетит и желание начать трапезу. Здесь был бобовый суп, отварная рыба, тушеный лук, пикули и соя, сырая рыба, тонко нарезанная и сервированная с редиской, "кураж" — сорт заливной рыбы, и чай. Суп мы пили через край, как воду, рис отправляли в рот, как кочегары уголь, да и другими яствами мы оба угощались с помощью палочек, которыми к этому времени я научился пользоваться довольно ловко:

Несколько раз во время обеда мы откладывали наши орудия в сторону, чтобы хлебнуть из изумительно глазированных чашечек теплую сакэ (рисовую водку).

В завершение трапезы Хона Аси принесла из соседней лавки два стакана мороженого, которое поставила перед нами вместе с полной соленых зеленых слив фарфоровой вазой. Отдав должное яствам, мы нашли утешение у неизменной "хилбачи" и табакерки, дав волю пищеварению.

Мне пришлось убедиться, что японцы, как правило, проницательная и деньголюбивая нация, но вот факт: едва я вынул кошелек, чтобы расплатиться, Сакайчо обиделся, а Хона Аси, стоявшая сзади него, протестующе подняла руки, покраснела и готова была упасть от стыда. Они решительно дали мне понять, что это было их угощение, и я должен его принять, хотя и знал, что стоила им такая роскошь.

Вскоре к Сакайчо вернулось его хорошее настроение и мне удалось втянуть его в разговор о себе. На неразборчивом ломаном английском языке он рассказал о своей юности, своей борьбе, надеждах и стремлениях. Детство его прошло на деревенских просторах, у солнечных склонов Фудзиямы, в юности и в ранниегоды взрослой жизни он носильщик и наемный рикша в Токио. Экономя на всем, он откладывал от своего жалкого заработка и ко времени переезда в Иокагаму стал собственником домика и двух колясок, одну он сдает за пятнадцать центов в день. Его верная помощница жена усердно трудится дома, выделывая дивные шелковые платки; временами она зарабатывает до восемнадцати центов в день. И вся эта их страда — ради мальчика, единственного сына, который ходит в школу, и недолго ждать момента, когда Сайкачо заимеет для аренды несколько колясок, тогда сын получит образование и в недалеком будущем отец будет в состоянии послать его в Америку для завершения учебы: "Как знать?"

Когда он все это мне излагал, глаза у него сияли, на лице была наивная гордость, и все его существо дышало уверенностью, одухотворенностью, полно было любви и готовности к самопожертвованию.

Устав от осмотра достопримечательностей, вторую половину дня я провел у них, ожидая возвращения из школы их сына. Вот, наконец, он появился: крепкий, шумный десятилетний парень, любящий, по словам отца, ловить рыбу в близлежащем канале, хотя до сих пор ни одной не поймал, но вода там неглубока, не утонешь. Как и мать, мальчик заробел в моем присутствии, но после некоторых разъяснений удостоил меня рукопожатием. После чего я опустил в его мягкую ладошку блестящий мексиканский доллар. Такой сувенир привел его в восторг, и он рассыпался в благодарностях, вновь и вновь повторяя высоким детским голосом свое спасибо: "Ариенти! Ариенти!"

Примерно неделю спустя, вернувшись после впечатляющей поездки в Токио и на Фудзияму, я не нашел Сакайчо на месте его обычной стоянки, поэтому взял незнакомого рикшу. Шел последний день моего пребывания на берегу, я намеревался использовать его лучшим образом, спешил посмотреть то, что еще не успел.

Поздним вечером я помчался на окраину взглянуть на японское кладбище. Свернув на боковую дорожку, я вдалеке заметил похоронную процессию и к ней направил моего рикшу. И мы настигли ее. Похороны, как я убедился, были двойными, ибо несколько рослых туземцев несли на руках два сбитых из сырых досок тяжелых ящика. За ними понуро брел одинокий спутник. Я узнал унылую фигуру Сакайчо. Но как он изменился! Заметив мое приближение, он медленно поднял тяжелую голову и тусклым отсутствующим взглядом ответил на мое приветствие.

Когда мы почтительно отстали, мой новый рикша сообщил, что от возникшего рядом разбушевавшегося пожара сгорел дом Сакайчо. а его сын и жена задохнулись в дыму,

Мы подошли к могиле, буддийский священник из местного храма прочел молитву, вокруг на траурную церемонию собрались толпы любопытных. Ничего не видящими, полными слез глазами смотрел Сакайчо на окружающих, а когда была брошена последняя горсть земли, он водрузил над теми, кого любил, мемориальный камень. Потом повернулся, чтобы поставить две небольшие таблички с именами и датами жизни на память о своей незабвенной семье, о жене и сыне… А я поспешил на свой корабль. И хотя ныне разделяют нас пять тысяч миль бурного океана, я никогда не забуду ни Сакайчо, ни Хона Аси, ни их трогательной любви к сыну Хакадаки.


Перевод В. Быкова



СТАТЬИ

О писательской философии жизни

Литературный ремесленник, тот, кто до конца дней намерен заниматься поставкой халтуры, пусть не читает этой статьи: он только напрасно потратит время и испортит себе настроение. Она не содержит советов о том, как пристроить рукопись, как обработать материал, не содержит она и анализа капризов редакторского карандаша и замечаний об извечном коварстве наречий и прилагательных. Неисправимые «борзописцы», она написана не для вас! Статья предназначается тому писателю (пусть даже он пока поставляет посредственную продукцию), у которого есть идеалы, писателю, который стремится к настоящему искусству и мечтает о времени, когда ему не надо будет больше обивать пороги сельскохозяйственных газет или «семейных» журналов.

Как же вам, дорогой сэр, мадам, мисс, добиться известности в избранной вами области? Гениальностью? Но ведь вы не гений. Будь вы гением, вы не стали бы читать этих строк. Гений отбрасывает в сторону все оковы и предрассудки, его не обуздать, не удержать в подчинении. Гений, гага avis[988], не порхает, как мы с вами, в каждой роще. Но, в таком случае, вы талантливы? Да, конечно, в потенции. Бицепсы Геркулеса, когда он лежал в пеленках, были жалкими шнурочками. То же самое и у вас: ваш талант не развит. Если бы он получил соответствующую пищу и был должным образом выпестован, вы бы не стали терять время на чтение этой статьи. И если в самом деле вы убеждены, что талант ваш достиг совершеннолетия, тогда остановитесь, не читайте дальше! Если же вы считаете, что он не достиг этой ступени, тогда, каким, по вашему мнению, путем он сумеет ее достичь?

Став оригинальным, не задумываясь ответите вы, а затем прибавите: постоянно развиваю свою оригинальность. Прекрасно. Но вопрос заключается не в том, чтобы быть оригинальным — это понимает и юнец, — а в том, как стать оригинальным. Как пробудить в читателе жадный интерес к вашим произведениям, а издателя заставить за ними охотиться? Нельзя стать оригинальным, идя вслед за другим, пусть блестящим талантом, отражая лучи чужой оригинальности. Ведь никто не прокладывал дороги для Вальтера Скотта и Диккенса, для Эдгара По и Лонгфелло, для Джордж Элиот и миссис Хэмфри Уорд, для Стивенсона и Киплинга, Энтони Хоупа, Мэри Корелли, Стивена Крейна и множества других — список можно бы продолжать бесконечно. Издатели и читатели по сей день шумно требуют их книг. Они добились оригинальности. А чем? Тем, что не уподобились бездумному флюгеру, который поворачивается при малейшем ветерке. Они начинали с того же, с чего вместе с ними начинали и другие, оказавшиеся впоследствии неудачниками, в наследство им достался все тот же мир, с теми же банальными традициями. Но их от неудачников отличало одно: они черпали прямо из источника, отвергнув материал, прошедший через чужие руки. Они питали недоверие к чужим выводам, чужим авторитетным мнениям. На дело рук своих они считали нужным поставить печать своей личности — знак куда более важный, чем авторское право. Из мира и его традиций (иными словами — из человеческой культуры и знаний) черпали они, как из первоисточника, необходимый материал для создания собственной философии жизни.

Что касается этого выражения «философия жизни», оно не поддается точному определению. Прежде всего философия жизни не решает частных вопросов. Она не сосредоточивает внимания исключительно на таких проблемах, как минувшие и грядущие муки души, различный или общий кодекс морали для полов, экономическая независимость женщины, возможность наследования приобретенных свойств, спиритизм, перевоплощение, отношение к алкогольным напиткам и т. д., и т. п. Но все же она занимается и этими вопросами, а также и всеми остальными бороздками и камешками преткновения, которые непременно попадаются на жизненной дороге, — это не отвлеченная, оторванная от реальности, а повседневная, рабочая философия жизни.

Такая философия была у каждого, пользовавшегося продолжительным успехом писателя. У такого писателя есть особый, исключительно его собственный взгляд на вещи. Некая мера или набор мер, которыми он мерит все, что попадает в поле его зрения. Руководствуясь этой философией, он создает характеры и делает те или иные обобщения. Благодаря ей его творения выглядят здравыми, правдивыми, свежими, открывают то новое, что ожидал услышать мир. Это его собственные, а не перетасованные, давным-давно пережеванные и уже известные миру истины.

Но остерегайтесь ошибки. Овладеть такой философией вовсе не значит подчинить себя дидактике. Способность по любому поводу высказывать личные взгляды еще не дает основания досаждать публике назидательными романами, как, впрочем, и не запрещает делать этого. Следует заметить, что эта писательская философия довольно редко проявляется в желании склонить читателя к тому или иному решению какого-либо вопроса. Лишь немногие крупные писатели были открыто дидактичными, в то же время некоторые, например, дерзкий и изящный Роберт Льюис Стивенсон, почти целиком выражая себя в творчестве, избегали даже намека на поучение. Многие пользовались своей философией как тайным инструментом. С ее помощью формировали они и мысли, и сюжет, и характеры, с тем чтобы в законченном произведении, все пропитывая, она не выступала наружу.

Необходимо понять, что такая рабочая философия дает писателю возможность вкладывать в свой труд не только себя, но и то, что им рассмотрено и оценено, преломлено через его «я». Вышесказанное особенно ярко иллюстрируется на примерах гигантов интеллекта, знаменитого триумвирата — Шекспира, Гёте, Бальзака. Каждый из них был до такой степени самим собой, что невозможно даже проводить между ними сравнение. Каждый черпал из своей собственной кладовой, собственной рабочей философии. И в соответствии со своими собственными идеалами создавал свои произведения. От рождения, очень может быть, они ничем не отличались от обычных детей, и тем не менее из мира с его традициями они усвоили нечто такое, чего не усвоили их сверстники. А именно — то, о чем нужно сказать миру.

Ну, а как вы, молодой писатель, есть ли у вас, что сказать? Если есть, то что помешает вам высказаться? Если вы способны развивать идеи, которые хотел бы услышать мир, выразите их так, как они вами мыслятся. Если вы мыслите ясно, вы и писать будете ясно; если ваша мысль ценна, будет ценным и ваше сочинение. Но если ваше изложение неинтересно, — это потому, что неинтересна ваша мысль, если оно ограниченно, то это потому, что ограниченны вы сами. Если ваши идеи спутаны и перемешаны, разве можно ожидать ясности выражения? Если ваши знания скудны и беспорядочны, разве может ваше изложение быть свободным и логичным? А без прочной основы, без рабочей философии разве можно из хаоса сделать порядок? Разве можно верно понять и предвидеть? Разве можно определить величину и относительную ценность тех крупинок знаний, которыми вы располагаете? А без всего этого разве смогли бы вы быть самим собой? Разве принесли бы вы что-то свежее изнуренному заботами миру?

Выработать такую философию можно единственным путем — путем поисков, путем формирования ее из материалов, извлекаемых из сокровищницы знаний, из мировой культуры. Что знали вы о пузырьках пара до тех пор, пока не постигли сил, действующих в глубине котла? Разве может художник нарисовать «Ессе Homo»[989], не составив себе представления об еврейской истории и мифологии, не поняв тех разнообразных черточек, которые в совокупности и образуют характер еврея, — его верований и идеалов, его страстей и привязанностей, его надежд и страхов! Сможет ли композитор создать «Полет Валькирий», ничего не зная из великого древнегерманского эпоса? Все это касается и вас — вам нужно учиться. Вы должны научиться с пониманием всматриваться в лицо жизни. Чтобы постичь характер и фазы того или иного движения, вы должны познать мотивы, которые движут личностью и массой, которые порождают и приводят в действие великие идеи, ведут на виселицу Джона Брауна и на голгофу Христа. Писатель должен держать руку на пульсе жизни, и жизнь даст ему его собственную рабочую философию, при помощи которой он, в свою очередь, станет оценивать, взвешивать, сопоставлять и объяснять миру жизнь. Именно эта печать личности, личного взгляда на вещи и известна под названием индивидуальности.

Что известно вам из истории, биологии, из учения об эволюции, об этике и еще из тысячи и одной отрасли знаний? «Но, — возразите вы, — я не вижу, каким образом все это может помочь мне написать роман или поэму». И все-таки это вам поможет. Не прямо, но косвенным воздействием. Знания дадут простор вашей мысли, расширят ваши горизонты, раздвинут границы вашей деятельности. Они вооружат вас собственной философией, которая, как никакая другая философия, станет пробуждать в вас оригинальные мысли.

«Но эта задача грандиозна, — протестуете вы. — А у меня нет времени». Однако других не отпугнули ее размеры. В вашем распоряжении годы и годы жизни. Разумеется, нельзя ожидать, что вы познаете все, но как раз в той мере, в какой вы будете овладевать знаниями, будет возрастать и ваше писательское мастерство и ваше влияние на ближних. Время! Когда говорят о его нехватке, имеют в виду неумение употреблять его с пользой. Научились ли вы правильно читать? Сколько бесцветных рассказов и романов поглощаете вы в течение года, либо пытаясь изучить искусство сочинения рассказов, либо тренируя свой критический дар? Сколько журналов прочитываете вы от доски до доски? Вот оно, ваше время, и вы транжирите его с глупой расточительностью, а ведь оно не вернется. Учитесь тщательно отбирать материал для чтения, учитесь читать бегло, схватывая основное. Вы смеетесь над выжившими из ума стариками, которые прочитывают ежедневные газеты от корки до корки, включая объявления. Но разве ваши собственные потуги грудью стать поперек многоводного потока современной литературы менее жалки? И все же не уклоняйтесь от этого потока. Читайте лучшее, только лучшее. Не бойтесь оставить недочитанным начатый рассказ. Помните, что прежде и раньше всего вы писатель. Помните, что, занявшись только чтением чужих сочинений, вы сможете перетасовывать их, но и только, самим вам будет не о чем писать. Время! Если вы не найдете времени, уверяю вас, что мир не найдет времени к вам прислушаться.


Перевод В. Быкова



Черты литературного развития

Как выразился один американский очеркист, сейчас сумасшедший век, век, помешавшийся на минутах и секундах, век, «первым постигнувший, насколько длинна минута, сделавший мгновение небывало емким, век, который при помощи телефона, телеграфа и печатной машины сумел осознать значение времени и сделал весь мир голосом телеграмм». Кроме того, наш век — век занятой. Никогда мир не был в такой спешке, как сейчас, никогда его думы не были так широки и глубоки, его цели и занятия так многочисленны и разнообразны. Разумеется, что те, кто продает свои идеи миру, прежде всего должны выяснить, какое действие все это оказывает на литературу сегодняшнего дня, как отражает и как должна отражать литература и газета наш современный мир. Почему упростилась конструкция и сократилась длина предложений? Почему вместе со всем старьем остался позади трехтомный роман? Почему в таком спросе вездесущий рассказ? Какое отношение имеют ответы на все эти вопросы к структуре предложения? К созданию образа? К сравнениям? К композиции? Обрисовке характеров или изображению общественной сферы? Если торговец идеями не знает, как ответить на все эти вопросы, значит, пора ему сесть и подумать! Мир знает, что ему нужно, но не дает себе труда высказаться и сообщить об этом литератору. Миру нет дела до литератора; он свое все равно получит, не от тебя, так от другого, кто уже подумал и нашел ответ.

Сравнение роста индивидуума с ростом человечества, что бы об этом ни писали, пожалуй, не утрачивает своей убедительности и ценности. С детства до зрелых лет умственные способности индивидуума идут от простого к сложному. У ребенка мало мыслей, и они касаются малого. На первых порах в процессе логического рассуждения посылки должны быть нешироки и оговорены во всех подробностях, и при дедукции или индукции ни малейшей детали не должно быть опущено. Нельзя обойти ни одного примера, ни одной ступенью в доказательстве нельзя пренебречь. Но зрелый ум современного человека протестует против такой медлительной процедуры. Он делает скачки от причины к следствию или от следствия к причине и выводит заключения прямо на ходу. Студент отказывается слушать профессора, который читает лекцию так, будто втолковывает ее малым детям в детском саду. Его бесит стремление длинно объяснять все, даже совершенно очевидное. Это все равно, как если бы его усадили читать «Робинзона Крузо» в обработке для пятилетних или предложили считать по пальцам.

И то же самое с человечеством. У него было свое отрочество, теперь человек стал взрослым. Литература, которая доставляла наслаждение человечеству в период его молодости, еще доставляет наслаждение какому-нибудь юноше, но человечество в настоящее время переживает свой расцвет, и его литература должна быть зеркалом этого расцвета.

Согласно всеобщему закону развития, все мышление и все методы мышления должны быть концентрированными. Язык разговорный и письменный не избежал воздействия этого закона. Язык, как средство передачи мыслей, является прежде всего образным языком. Обычнейшие слова, использованные обычнейшим образом, теперь являются штампами, а некогда, в ту пору, когда человек занимался поисками более ясного выражения, они были яркими, свежими, живыми, сильными.

Образ является развитием сравнения, установлением тождества через сходство. Поскольку выражение человеческой мысли на ранней стадии было образным, постольку и совокупность мыслей облекалась в сложную и прекрасную форму. Что такое аллегория, как не развернутый образ? А ведь прежде всего именно к аллегории прибегают народы на ранней стадии развития. К ней обращается тот, кто если вообще мыслит, то мыслит, как ребенок. Но человечество в нынешнее время уже не нуждается в этом детском средстве. Последним из великих поэтов, прибегавших к нему, был Спенсер. «Путь паломника» Бэньяна— это единственная великая аллегория, которая жива и по сей день. Своим успехом сразу же после выхода в свет и впоследствии она обязана неграмотным массам, потому что массы были неграмотными, а книга несложной; она ставила жизненные вопросы и была написана хотя и примитивно, но сильно.

Как отметил профессор Шерман, польза сравнения состоит в том, что она дает материальной правде духовную оправу, заставляет читателя не только думать, но и чувствовать. Так же воздействует и аллегория, но более развернутым и многословным способом. Однако язык стремится к краткости. Следовательно, аллегория, а с ней иносказания и мифы обречены на вымирание. Изучение национальной литературы показывает неумолимое вытеснение их метафорой: метафорическим предложением, метафорическим фразеологическим оборотом, метафорой-сложным словом, наконец метафорой-словом. Развернутый образ был сведен к простому, аллегорическое сравнение — к сравнению, выраженному одним словом.

Уровень умственного развития настолько поднялся, и настолько продвинулась вперед речь человека, что он должен думать и будет думать самостоятельно. Он больше не хочет, чтобы одна и та же мысль вколачивалась в него снова и снова. Плеоназм вызывает у него отвращение.

Томсон написал: «понуждаемый сильной потребностью». Здесь «понуждаемый» и «сильной потребностью» — тавтология, однако Поп исправил это выражение следующим образом: «понуждаемый свыше повелением сильной потребности». Неужели вы думаете, что современное человечество вынесло бы подобный вздор! Но при конденсировании аллегории до сравнения, выраженного одним словом, ни материальное, ни духовное не должно приноситься в жертву. Великие художники и не приносили этих жертв. Вряд ли мы найдем лучший тому пример, чем следующие строки:

Барка, в которую села она, как сияющий трон,
На воде пламенела.
Здесь и образ и факт, духовное и материальное — все выражено одним словом. Употребить в описании плывущей барки двадцать строк ямбического пентаметра для уподобления блестящего золота огню, пламени, солнцу и т. д. — невелика заслуга для поэта. Пойди он на это, получилось бы в высшей степени нехудожественно. Читатель не ребенок. Ему доставляет удовольствие создание целой картины из одного-единственного слова, и он вырастает в собственных глазах, когда впечатление является результатом его собственных усилий. Именно этого он хочет.

«Чем больше простора стилист оставляет воображению, тем легче будет он читаться». Вот в согласии именно с этой истиной и сокращается предикация, а вместе с ней и длина предложения. С давних пор предложение стремится к краткости и передаче существенного. Человечеству нужно, чтобы его литература была не только концентрированной, сжатой, но и живой, острой, выразительной. Оно терпит мистера Джеймса, но предпочитает мистера Киплинга. Грехи прошлого можно продемонстрировать следующим примером из Спенсера:

«Так что много было намечено различных разумных замыслов и мудрых способов преобразования этой области; но, говорят, это роковой зарок над землей, что ни одно начинание, хоть и задуманное во благо, не удастся и действия не возымеет, что проистекает либо от самого духа этой почвы, либо от влияния звезд, либо же это рука Всемогущего Бога еще не назначила срока для ее преобразования, или он оставляет ее в таком неспокойном состоянии до поры для некоего тайного бедствия, которое через нее должно прийти в Англию, это трудно знать, но тем более оснований опасаться».

Представьте себе кровожадный синий карандаш редактора XX века, прошедшийся по этому отрывку! И сопоставьте его с другим, принадлежащим перу Эмерсона.

«Друзья мои, в этих двух ошибках, думается мне, я нашел причины неверия и распада церкви. И какое более великое бедствие может обрушиться на нацию, чем потеря веры? Тогда все идет прахом. Гений оставляет храм, чтобы обитать в сенате или на базаре. Литература становится легкомысленной, наука холодной. Надежда на иной мир не озаряет взор юности, и век утрачивает честь. Общество живет пустяками, а когда люди умирают, мы не вспоминаем о них».

Хорошей иллюстрацией сокращения длины предложений служат следующие данные о числе слов, в среднем приходящихся на каждое из пятисот предложений:

Фабиан — 68,28

Спенсер — 49,79

Хукер — 41,70

Маколей — 22,45

Эмерсон — 20,58

Любой жанр современной литературы дает примеры такого стремления к краткости. Развитие рассказа сопровождалось распадом длинного романа. В прошлом столетии и в начале нынешнего однотомные романы были в ходу, но издатели предпочитали двух- и трехтомные, не возражали они и против четырехтомного; пяти-шеститомные романы тоже не были бог весть какой редкостью.

Роман сегодняшнего дня обычно насчитывает 40–70 тысяч слов. Согласился ли бы сегодня какой-нибудь издатель хотя бы прочесть такую гигантскую рукопись, как «Les Miserables»[990]? Эдгар По всегда утверждал, что рассказ должен быть таким, чтобы его можно было прочесть за один присест. «Королевский шакал», опубликованный недавно Ричардом Хардингом Дэвисом, содержит около 27 тысяч слов, а мистер Киплинг, кажется, уже установил для романа норму в 40–50 страниц.

Человечеству от наших произведений нужно главным образом, чтобы преходящее было выражено в непреходящей форме. Отсюда требование эпизодичности, и это требование мистер Киплинг удовлетворил. Он краток, прост, отрывист, свободен, в его произведениях нет ничего лишнего. Они состоят только из существенного и будоражат воображение. Это как раз то, что требуется теперь человечеству, ибо оно уже прошло стадию детства, оно способно думать само. Дайте ему голую суть, и оно домыслит остальное. Оно умеет думать быстрее, чем слово за слово читать то, что напечатано в книге, оно торопится.

Разделение труда, экономящая труд машинизация, быстрота передвижения, телефон и телеграф — несметное множество приспособлений изобретено человечеством для сбережения энергии и времени. Никогда за всю историю не нужно было ему так много сделать, не имело оно столько заданий одновременно. Поэтому всюду оно требует, чтобы возможно больший объем был втиснут в возможно меньшее пространство. И этому требованию должна отвечать литература.

Человечеству не нужны романы и рассказы, изобилующие излишествами. Они будут отложены непрочитанными. Человечеству нужна суть дела, и нужна сейчас, немедленно.


Перевод В. Быкова



«Спрут»

«Вот он, Хлеб, Хлеб! Крохотное зернышко, когда-то брошенное в землю и прораставшее в глубоких, темных ее бороздах, набухая, напрягаясь, — наконец в одну ночь пробилось к свету. Хлеб взошел. Он был здесь, перед ним, вокруг него, всюду, раскинувшись на неизмеримом, беспредельном пространстве. Зимние бурые поля покрылись нежным блеском зелени. Исполнилось то, что было обещано севом. Земля, верная мать, никогда не изменяющая, никогда не обманывающая, вновь сдержала свое обещание».


Давным-давно здесь, на Западе, пронесся слух, будто Фрэнк Норрис задумал создать «Эпос о пшенице». Признаться, многие из нас усомнились, не в способностях Фрэнка Норриса, нет, а скорее в человеческих возможностях вообще. О, этот великий, рыхлый, непостижимый Запад! Разве кто может понять дух и суть его, его блеск и чудеса, и уместить все это с необходимой ясностью и разумностью между двумя обложками книги? Нам, людям Запада, тем, которые знают его, конечно, простят наше недоверие.

И вот Фрэнк Норрис осуществил невозможное, выполнил в наш машинный век то, на что, как полагали, был способен только человек, живший в героическую эпоху, — он стал сказителем «Эпоса о пшенице». «Побольше бы силы его рукам!» — как сказал бы Чарльз Ф. Ламмис.

С первого взгляда долину Сан-Хоакин не назовешь иначе, как «новый, голый край». Там не много увидишь. Несколько обособившихся ранчо на обширном безлесном пространстве, редкое население — и это все. Люди на ранчо, гнущие спину в тяжелом труде, они тоже представляются «новыми и голыми». Так все это казалось до сих пор, но Норрис сделал этот край и тех, кто его населяет, живыми, выпуклыми. И дело не только в том, что он углубился в матушку-землю, в самое теплое нутро земли, кормилицы народной, тоскующей по материнству, но он проник в сердце народное, простое, бесхитростное, склонное к грубым утехам жизни, но грозное и злобно огрызающееся в ответ на жестокую несправедливость. Вы невольно испытываете симпатию к этим людям, труженикам и борцам, уважение ко всем их слабостям. В конце-то концов, их слабости, как хорошо показывает Норрис, не являются врожденными. Это — следствие неорганизованности, слабости сил, которые они представляют и частью которых они являются, сил деревни, противостоящих силе капитализма: фермера, противостоящего финансисту, земледельца — капитану индустрии.

Нет, только человек большого сердца, исполненный великого вдохновения и глубокого сострадания, мог создать «Спрута». Пресли — поэт, мечтатель и певец — это составной характер. Там, где он участвует во внешних событиях романа, — это смелый Эдвин Маркхэм, но сердцем — это Фрэнк Норрис. Пресли, который слепо блуждает в немой, пылающей ночи, горюя о земле, Пресли со своей великой «Песнью о Западе», постоянно вторгающейся в его сознание и снова исчезающей, Пресли, который вступает в яростную схватку за ритмическую поступь своего «громоподобного гекзаметра». Кто же такой Пресли, как не Норрис, который бьется со своим «Спрутом», Норрис, подчас во всем сомневающийся, как сомневаемся все мы, люди Запада!

Человек приобретает знания двумя путями: обобщая сам жизненный опыт и усваивая обобщения, сделанные другими. Что касается Фрэнка Норриса, то здесь становишься в тупик. Совершенно очевидно, что в этом своем последнем и крупнейшем творении он четко проводит материалистический взгляд на историю, или, выражаясь осторожнее, дает экономическую интерпретацию истории. Возникает вопрос: усвоил ли Фрэнк Норрис экономическую интерпретацию истории из печатных работ других людей и, вооруженный ею, подошел к решению проблем «Спрута»? Или же он взялся за них непредубежденным и несведущим наблюдателем, и в результате непосредственного соприкосновения с великими социальными силами был вынужден обобщать сам? Вопрос не из легких. Возможно, когда-нибудь автор ответит нам?

Пережил ли Норрис ту же эволюцию, которую с такой силой описал в Пресли? Окончательные социологические представления Пресли выясняются в следующей сцене: директор и владелец Тихоокеанской и Юго-Западной железной дороги Шелгрим восклицает, постучав толстым указательным пальцем по столу, чтобы подчеркнуть свои слова:

«— Поверьте для начала в то, что железные дороги строятся сами собой. Где ест спрос, там рано или поздно будет и предложение. Мистер Деррик… разве он выращивает пшеницу? Пшеница растет сама. Что он делает? Разве он заставляет пшеницу расти? Что делаю я? Разве я строю железную дорогу? Вы имеете дело с силами, молодой человек, когда говорите о пшенице и железной дороге, а не с людьми. Вот пшеница — товар. Ее нужно перевезти, чтобы кормить народ. Это спрос. Пшеница — одна сила, железная дорога — другая; закон, которому они подчиняются, — это закон спроса и предложения. Люди во всем этом играют небольшую роль. Могут возникнуть разные осложнения, — отдельным людям приходится тяжело, порой они даже гибнут, — но пшеницу надо перевозить, чтобы кормить народ; это так же неизбежно, как то, что она должна расти».

У некоторых может появиться желание оспорить необычный характер реализма Норриса. Кому какое дело до того, квадратный или продолговатый у Гувена «мясной сейф» — ящик для хранения мяса, закрыт ли он проволочным экраном или сеткой от москитов, висит ли он на дубовом суку или в конюшне на жерди, и вообще есть ли у Гувена «мясной сейф» или нет? Мною не случайно сказано «может появиться желание». На самом же деле мы не спорим с ним, мы соглашаемся и капитулируем. Против нас восстают факты. Он добился результата, гигантского результата, как бы малозначительны ни были отдельные натуралистические детали, подробные описания, «мясной сейф» Гувена и тому подобное. Нужно прямо сказать, что никаким другим методом Фрэнк Норрис, да и никто другой, не смог бы объять необозримые пространства долины Сан-Хоакин и тело повсюду протянувшего свои щупальца спрута. Результаты? Только так и можно было добиться результатов, только так и можно было кистью художника написать это широкое полотно. Он дает нам нечто большее, чем реализм. Слушайте:

«И снова маятник времен года качнулся в своем колоссальном взмахе».

«Затем со стороны Бонвилля до него донесся едва слышный протяжный свисток паровоза. Раз за разом подавал он свистки: у переездов, на крутых поворотах, на мостах, зловещие ноты, хриплые, ревущие, полные угрозы и вызова. И Пресли в своем воображении вдруг снова увидел мчащееся чудовище из стали и пара, с единственным, как у циклопа, огненным глазом, пронизывающим ночную тьму вплоть до самого горизонта; но теперь Пресли казалось, что это был символ огромной силы, великой, страшной, оглашающей громовым эхом все пространство долины и оставляющей кровь и разрушение на своем пути; чудовище со стальными щупальцами, впивающимися в землю; бездушная сила с железным сердцем — исполин, колосс, спрут».

«Откровенная грубость десяти тысяч акров пшеницы, одной пшеницы насколько хватало глаз немного ошеломила ее. Было в этом для взора что-то неподобающее — эта пища народа, эта примитивная сила, эта первооснова энергии колыхалась здесь, под солнцем, во всей своей неосознанной наготе, словно распростершийся первобытный великан».

«Везде, на всем протяжении долины Сан-Хоакин, неслышно и незримо тысячи плугов поднимали землю, десятки тысяч лемехов вонзались глубоко в теплую, влажную почву.

Это была долгая, горячая ласка, сильная, мужская, энергичная, по которой истосковалась земля; властное объятие множества железных рук, проникающих глубоко в бурое, теплое тело земли, которая страстно трепетала в ответ на эту грубую ласку, столь сильную, что казалась она почти оскорблением, столь неистовую, что она становилась поистине жестокой. Здесь, под солнцем и безоблачным небом, началось любовное ухаживание за Богиней-землей; две мировые силы, первородные Мужчина и Женщина, заключили друг друга в объятия, охваченные мукой непреодолимого желания, страшного и божественного, беззаконного, дикого, естественного и возвышенного».

Много мужчин (и женщин) сходит со страниц «Спрута», но об одном, особенно значительном, образе нельзя не упомянуть — об Аникстере. Аникстер груб до дерзости, он не выбирает выражений, нетерпим к мнениям других, полагается только на себя; у него раздражительный нрав и неуживчивый характер, он работает, как вол, ему так же беспредельно доверяют, как и беспредельно его ненавидят; упрямый и сварливый, придирчивый и восхитительно робкий перед «женским полом» — таков Аникстер. Он заслуживает того, чтобы с ним познакомиться. Норрис с таким мастерством вдыхает в него жизнь, что смерть его потрясает, — редкое достижение художественной литературы. Вот Остерман положил голову на руки, словно устал и вздумал отдохнуть, или Делани, движимый инстинктом, ползет в луже крови, чтобы умереть в созревающей пшенице; но вот упал, как подкошенный, Аникстер — и мы впервые плачем. Погиб живой человек.

Да, надежды, которые возлагались на автора «Моран» и «Мак Тиг», оправдались. Вправе ли мы требовать большего? Пока в нашем распоряжении только первая часть трилогии. «Эпос о пшенице» — немалый замысел. Мы остались довольны «Спрутом» и с нетерпением ждем романов «Омут» и «Волк». Теперь мы уже не сомневаемся.


Перевод В. Быкова



«Фома Гордеев»

«Фома Гордеев» — большая книга; в ней не только простор России, но и широта жизни. В нашем мире рынков и бирж, в наш век спекуляций и сделок из каждой страны доносятся страстные голоса, требующие жизнь к ответу. В «Фоме Гордееве» свой голос подымает русский, ибо Горький — подлинно русский в своем восприятии и понимании жизни. Характерные для русских самонаблюдение и углубленный самоанализ свойственны и ему. И, как у всех русских собратьев Горького, его творчество насыщено горячим, страстным протестом. И это не случайно. Горький пишет потому, что у него есть что сказать миру, и он хочет, чтобы слово его было услышано. Из его стиснутого могучего кулака выходят не изящные литературные безделушки, приятные, усладительные и лживые, а живая правда, — да, тяжеловесная, грубая и отталкивающая, но правда.

Он поднял голос в защиту отверженных и презираемых, он обличает мир торгашества и наживы, протестует против социальной несправедливости, против унижения бедных и слабых, против озверения богатых и сильных в бешеной погоне за влиянием и властью. Весьма сомнительно, чтобы средний буржуа, самодовольный и преуспевающий, мог понять Фому Гордеева. Мятежные чувства, владеющие им, не волнуют их кровь. Им не понять, почему этот человек, такой здоровяк и богач, не мог жить так, как живут люди его класса, — деля свое время между конторой и биржей, заключая темные сделки, разоряя конкурентов и радуясь неудачам своих собратьев. Казалось бы, чего легче жить вот так, в полном благополучии, окруженным почетом и уважением, и умереть в положенный час. «Однако, зачем наживать и грабить, — как всегда грубо перебьет Фома, — когда все равно умрешь и обратишься в прах, сколько ни грабь?» Но буржуа не поймет его. Не понял его и Маякин, сокрушаясь о своем заблудшем крестнике.

«Что вы все хвалитесь? — говорит ему в упор Фома. — Чем тебе хвалиться? Сын-то твой где? Дочь-то твоя — что такое? Эх, ты… устроитель жизни! Ну, умен ты, все знаешь; скажи — зачем живешь? Не умеешь, что ли? Что ты сделал за жизнь? Чем тебя помянут?..»

Маякин молчит, не находит ответа, но слова эти не волнуют и не убеждают его.

Унаследовав яростный, бычий нрав отца и кроткое упрямство и беспокойный дух матери, Фома, гордый и мятежный, презирает эгоистическую, корыстолюбивую среду, в которой он родился. Игнат, его отец, Маякин, его крестный, и вся орда преуспевающих торгашей, которые поют гимны силе и прославляют свободу жестокой конкуренции, не могут переубедить его. «Зачем? — спрашивает он. — Это кошмар — не жизнь! К чему она? Что все это значит? А что там, внутри? И зачем оно, то, что там, внутри?»

«Жалеть людей надо… это ты хорошо делаешь! — говорит Игнат юному Фоме. — Только — нужно с разумом жалеть… Сначала посмотри на человека, узнай, какой в нем толк, какая от него может быть польза? И ежели видишь — сильный, способный к делу человек, — пожалей, помоги ему. А ежели который слабый, к делу не склонен — плюнь на него, пройди мимо. Так и знай — который человек много жалуется на все, да охает, да стонет — грош ему цена, не стоит он жалости, и никакой пользы ты ему не принесешь, ежели и поможешь…»

Таков принцип откровенного и воинствующего торгашества, провозглашенный между двумя рюмками водки. Но вот говорит Маякин, вкрадчиво и без издевки:

«А кто есть нищий? Нищий есть человек, вынужденный судьбой напоминать нам о Христе, он брат Христов, он колокол господень и звонит в жизни для того, чтоб будить совесть нашу, тревожить сытость плоти человеческой… Он стоит под окном и поет: «Христа ра-ади!» — и тем пением напоминает нам о Христе, о святом его завете помогать ближнему… Но люди так жизнь свою устроили, что по Христову учению совсем им невозможно поступать, и стал для нас Иисус Христос совсем лишний. Не единожды, а, может, сто тысяч раз отдавали мы его на распятие, но все не можем изгнать его из жизни, зане братия его нищая поет на улицах имя его и напоминает нам о нем… И вот ныне придумали мы: запереть нищих в дома такие особые и чтоб не ходили они по улицам, не будили бы нашей совести».

Но Фома не приемлет ни то, ни другое. Его не обольстишь и не обманешь. Душа его просит света. Ему необходим свет. И, горя негодованием, он разыскивает смысл жизни. «Мысль его вдруг и без усилия обняла собой всех этих маленьких людей, работающих тяжелую работу. Было странно — зачем они живут? Какое удовольствие для них жить на земле? Все только работают свою грязную, трудную работу, едят скверно, одеты плохо, пьянствуют… Иному лет шестьдесят, а он все еще ломается наряду с молодыми парнями… И все они представлялись Фоме большой кучей червей, которые копошатся на земле только для того, чтоб поесть».

Фома настойчиво вопрошает жизнь. Он не может начать жить, не зная смысла жизни, и тщетно ищет он этот смысл. «Я этак жить не могу… Я хочу жить свободно… чтобы самому все знать», — возражает он, когда Маякин уговаривает его вернуться и снова вести дело. Почему люди должны работать на него? Быть рабами ему и деньгам его?

«Работа — еще не все для человека… — говорит он. — Это неверно, что в трудах — оправдание… Которые люди не работают совсем ничего всю жизнь, а живут они лучше трудящих… это как?.. А я какое оправдание имею? И все люди, которые командуют, чем они оправдаются? Для чего жили? А я так полагаю, что непременно всем надо твердо знать — для чего живешь?.. Неужто затем человек рождается, чтобы поработать, денег зашибить, дом выстроить, детей народить и — умереть? Нет, жизнь что-нибудь означает собой… Человек родился, пожил и помер — зачем? Нужно сообразить — зачем живешь? Толку нет в жизни нашей… Потом не ровно все — это сразу видно! Одни богаты — на тысячу человек денег у себя имеют… и живут без дела… другие — всю жизнь гнут спину на работе, а нет у них ни гроша…»

Но Фома может быть только разрушителем. Он не созидатель. Безотчетно мятущийся пытливый дух его матери и проклятье торгашеского мира тяготеют на нем, доводят его до дебоширства и сумасшествия. Он пьет не потому, что ему приятен вкус вина. Продажные женщины, у которых он ищет удовлетворения низменных склонностей, не привлекают его. Все это грязь и мерзость, но сюда его ведут его искания, и он идет по этому пути. Он знает, что все вокруг — скверна, но не может ни исправить зло, ни объяснить его. Он может лишь обличать и крушить. «Чем вы оправдаетесь? Для чего живете? — вопрошает он синклит торгашей, преуспевающих в жизни. — Вы не жизнь строили — вы помойную яму сделали! Грязищу и духоту развели вы делами своими. Есть у вас совесть? Помните вы бога? Пятак — ваш бог! А совесть вы прогнали…»

Словно вопль Исайи: «Идите, богатые и знатные, плачьте и рыдайте о скорби, иже постигнет вас» — звучат слова Фомы: «Кровопийцы! Чужой силой живете… чужими руками работаете! Сколько народу кровью плакало от великих дел ваших! И в аду вам, сволочам, места нет по заслугам вашим… Не в огне, а в грязи кипящей варить вас будут. Веками не избудете мучений…»

Потрясенный всей этой мерзостью, бессильный понять ее, Фома ищет ответа и не находит его — ни у Софьи Медынской в ее нарядной гостиной, ни у гулящей девки, в темных глубинах ее сердца. Не может помочь ему и Любовь, которая читает книги, противоречащие одна другой, ни странники на забитых людьми пароходах, ни куплетисты и проститутки в притонах и кабаках. И так, недоумевая, раздумывая, терзаясь, теряясь в догадках, вертясь в бешеном водовороте жизни, кружась в пляске смерти, вслепую гоняясь за чем-то безымянным, смутным, в поисках магической формулы, сути вещей, сокровенного смысла, искры света в кромешной тьме — словом, разумного оправдания жизни, — Фома Гордеев идет к безумию и смерти.

Эта книга не из приятных, но это блестящий анализ жизни, не жизни вообще, но жизни современного нам общества; эта книга не радостная, но и в жизни современного общества мало радости. Закрываешь книгу с чувством щемящей тоски, с отвращением к жизни, полной «лжи и разврата». Но это целительная книга. Общественные язвы показаны в ней с таким бесстрашием, намалеванные красоты сдираются с порока с такой беспощадностью, что цель ее не вызывает сомнений — она утверждает добро. Эта книга — действенное средство, чтобы пробудить дремлющую совесть людей и вовлечь их в борьбу за человечество.

Но в этой книге, могут заметить, ни одна история не рассказана до конца, ничто не получает завершения. Ведь когда Саша бросилась с плота и плыла к Фоме — это могло явиться началом каких-то событий. Однако ничего существенного не случилось. Саша оставила Фому и уехала с сыном богатого водочного заводчика. Все лучшее, что было в Софье Медынской, оживало, когда она смотрела на Фому взглядом женщины-матери. Она могла бы стать в его жизни благодетельной силой, могла бы озарить ее светом, пробудить в нем сознание, достоинство, оградить его от опасностей. Но она покинула его, и больше он ее не видел. Ни одна история не рассказана до конца, ничто не получает завершения.

Но разве история Фомы Гордеева не рассказана? Разве его жизнь не завершилась, как повседневно завершаются жизни вокруг нас? Это жизненная правда и мастерство Горького — мастерство реалиста. Но его реализм не столь монотонен, как реализм Толстого илиТургенева. Его реализм живет и дышит в таком страстном порыве, какого они редко достигают. Мантия с их плеч упала на его молодые плечи, и он обещает носить ее с истинным величием.

И все же Фома Гордеев так бессилен, жизнь его так страшна и безнадежна, что мы преисполнились бы глубокой скорбью за Горького, если бы не знали, что он вырвался из Долины Мрака. Мы знаем, что надежда живет в нем, иначе он не томился бы теперь в тюрьме за то, что мужественно защищал эту надежду. Он знает жизнь и знает, как и для чего следует жить. И вот еще что важно: Фома Гордеев — это не просто воплощение отвлеченной идеи. Ибо так же, как жил и вопрошал жизнь он, так — в поту, в крови и муках — жил и сам Горький.


Перевод М. Урнова



О себе

Я родился в Сан-Франциско в 1876 году. В пятнадцать лет я был уже взрослым, и если мне удавалось сберечь несколько центов, я тратил их не на леденцы, а на пиво, — я считал, что мужчине подобает покупать именно пиво. Теперь, когда я стал вдвое старше, мне так хочется обрести свое отрочество, ибо у меня его не было, и я уже смотрю на вещи отнюдь не столь серьезно, как раньше. И почем знать, вдруг я еще обрету это отрочество! Едва ли не раньше всего в жизни я понял, что такое ответственность. Я совсем не помню, как меня учили грамоте, — читать и писать я умел с пятилетнего возраста, — но знаю, что впервые я пошел в школу в Аламеде, а затем мы переехали на ранчо, и там, с восьми лет, я прилежно работал.

Второй моей школой, где я, сколько мог, старался вкусить науки, было одно беспутное заведение в Сан-Матео. На каждый класс там давалась одна отдельная парта, но очень часто парты нам были совсем не нужны, так как учитель приходил пьяным. Кто-нибудь из мальчиков постарше нередко колотил его, а он, чтобы не остаться в долгу, лупил младших — можете представить себе, что это была за школа. Никто из моих родных и знакомых не питал никакого интереса к литературе — пожалуй, ближе всех к ней стоял мой прадед: этот валлиец был окружным писарем, в глухих лесах он с энтузиазмом проповедовал евангелие, за что получил прозвище «патер Джонс».

С ранних лет меня поражало невежество людей. На девятом году я с упоением прочитал «Альгамбру» Вашингтона Ирвинга и никак не мог примириться с тем, что никто на ранчо об этой книге ничего не знает. Со временем я пришел к выводу, что подобное невежество царит лишь у нас в деревне, в городе же все должно быть по-иному. И вот однажды к нам на ранчо приехал человек из города. Башмаки у него были начищены до блеска, пальто суконное; самый удобный случай, решил я, обменяться мыслями с просвещенным мужем. У меня была выстроена из кирпича от старой, развалившейся дымовой трубы своя собственная Альгамбра — башни, террасы, все размечено и обозначено мелом. Я провел городского гостя к своей крепости и стал расспрашивать его об «Альгамбре». Увы, он оказался столь же темным, как и жители ранчо, и мне пришлось утешиться мыслью, что на свете есть всего два умных человека — Вашингтон Ирвинг и я.

Кроме «Альгамбры», я читал в ту пору главным образом десятицентовые романы (я брал их у батраков) да газеты, — из газет служанки узнавали о захватывающих приключениях бедных, но добродетельных продавщиц. От такого чтения мой ум по необходимости должен был получить весьма своеобразное направление, но, чувствуя себя всегда одиноким, я читал все, что только попадало мне в руки. Огромное впечатление произвела на меня повесть Уйда «Сигна», я с жадностью перечитывал ее в течение двух лет. Развязку этой повести я узнал уже взрослым человеком: заключительные главы в моей книге были утеряны, и я вместе с героем повести уносился тогда в мечтах, не подозревая, как и он, что впереди его подстерегает грозная Немезида. Мне поручили в то время караулить пчел; сидя под деревом с восхода солнца до вечера и поджидая, когда пчелы начнут роиться, я вволю и читал и грезил.

Ливерморская долина — плоское, скучное место; не возбуждали во мне любопытства и холмы, окружающие долину. Мои грезы нарушало одно-единственное событие — роение пчел. Я бил тогда тревогу, а все обитатели ранчо выбегали с горшками, кастрюлями и ведрами, наполненными водой. Мне помнится, что первая строка в повести «Сигна» звучала так: «Это был всего-навсего маленький мальчик»; однако этот маленький мальчик мечтал о том, что он сделается великим музыкантом, что к его ногам будет повергнута вся Европа. Маленьким мальчиком был и я… Почему бы и мне не сделаться тем же, чем мечтал стать «Сигна»?

Жизнь на калифорнийском ранчо казалась мне тоскливой до крайности; не было дня, чтобы я не мечтал уйти за черту горизонта и увидеть мир. Уже тогда я слышал шепоты, зовущие в дорогу: я стремился к прекрасному, хотя в окружающей меня обстановке не было ничего красивого. Холмы и долины были как бельмо на глазу, меня тошнило от них — я полюбил их только тогда, когда расстался с ними.


Мне шел одиннадцатый год, когда я покинул ранчо и переехал в Окленд. Много времени провел я в оклендской публичной библиотеке, жадно читая все, что попадало под руку, — от долгого сидения за книгами у меня даже появились признаки пляски святого Витта. По мере того как мир раскрывал передо мной свои тайны, я расставался с иллюзиями. Средства на жизнь я зарабатывал продажей газет на улицах; с той поры и до шестнадцати лет я переменил великое множество занятий — работа у меня чередовалась с учением, учение с работой.

В те годы во мне пылала жажда приключений, и я ушел из дому. Я не бежал, я просто ушел, — выплыл в залив и присоединился к устричным пиратам. Дни устричных пиратов миновали, и если бы меня вздумали судить за пиратство, я сел бы за решетку на пятьсот лет. Позднее я плавал матросом на шхуне и ловил лососей. Почти невероятно, но очередным моим занятием была служба в рыбачьем патруле: я должен был задерживать всякого нарушителя законов рыбной ловли. Немало таких нарушителей — китайцев, греков и итальянцев — занималось тогда противозаконной ловлей, и не один дозорный из охраны поплатился жизнью за попытку призвать их к порядку. При исполнении служебных обязанностей у меня было одно-единственное оружие — стальная вилка, но я бесстрашно, как настоящий мужчина, влезал на борт лодки браконьеров и арестовывал ее хозяина.

Затем я нанялся матросом на корабль и уплыл к берегам Японии — это была экспедиция за котиками. Позже мы побывали и в Беринговом море. После семимесячной охоты на котиков я, возвратись в Калифорнию, брался за разную работу: сгребал уголь, был портовым грузчиком, работал на джутовой фабрике; работать там приходилось с шести часов утра до семи вечера. Я рассчитывал на следующий год снова уплыть на охоту за котиками, но прозевал присоединиться к своим старым товарищам по кораблю. Они уплыли на «Мери Томас», — судно это погибло со всей командой.

В те дни, когда я урывками занимался в школе, я писал обычные школьные сочинения и получал за них обычные отметки; пытался я писать и работая на джутовой фабрике. Работа там занимала тринадцать часов в сутки, но так как я был молод и любил повеселиться, то мне нужен был часок и на себя, — времени на писательство оставалось мало. Сан-францисская газета «Колл» назначила премию за очерк. Мать уговаривала меня рискнуть, я так и сделал и написал очерк под названием «Тайфун у берегов Японии». Очень усталый и сонный, зная, что завтра в половине пятого надо быть уже на ногах, я в полночь принялся за очерк и писал не отрываясь, пока не написал две тысячи слов — предельный размер очерка, — но тему свою я развил лишь наполовину. На следующую ночь я, такой же усталый и сонный, опять сел за работу и написал еще две тысячи слов, в третью ночь я лишь сокращал и вычеркивал, добиваясь того, чтобы мое сочинение соответствовало условиям конкурса. Первая премия была присуждена мне; вторую и третью получили студенты Стенфордского и Берклийского университетов.

Успех на конкурсе газеты «Колл» заставил меня подумать о том, чтобы всерьез взяться за перо, но я был еще слишком неугомонен, меня все куда-то тянуло, и литературные занятия я откладывал на будущее, — одну статейку, сочиненную тогда для «Колл», газета незамедлительно отвергла.

Я обошел все Соединенные Штаты от Калифорнии до Бостона, возвратившись к Тихоокеанскому побережью через Канаду, где мне пришлось отбыть тюремное заключение за бродяжничество. Опыт, приобретенный во время странствий, сделал меня социалистом. Я уже давно осознал, что труд благороден; еще не читая ни Карлейля, ни Киплинга, я начертал собственное евангелие труда, перед которым меркло их евангелие. Труд — это все. Труд — это и оправдание и спасение. Вам не понять того чувства гордости, какое испытывал я после тяжелого дня работы, когда дело спорилось у меня в руках. Я был самым преданным из всех наемных рабов, каких когда-либо эксплуатировали капиталисты. Словом, мой жизнерадостный индивидуализм был в плену у ортодоксальной буржуазной морали. С Запада, где люди в цене и где работа сама ищет человека, я перебрался в перенаселенные рабочие центры Восточных штатов, где люди — что пыль под колесами, где все высунув язык мечутся в поисках работы. Это заставило меня взглянуть на жизнь с другой, совершенно новой точки зрения. Я увидел рабочих на человеческой свалке, на дне социальной пропасти. Я дал себе клятву никогда больше не браться за тяжелый физический труд и работать лишь тогда, когда это абсолютно необходимо. С тех пор я всегда бежал от тяжелого физического труда.

Мне шел девятнадцатый год, когда я вернулся в Окленд и поступил в среднюю школу. Там издавали обычный школьный журнал. Его выпускали раз в неделю — нет, пожалуй, раз в месяц, — и я помещал в нем рассказы: почти ничего не выдумывая, я описывал свои морские плавания и свои странствия. В школе я пробыл год и, чтобы заработать на жизнь, одновременно служил, привратником, Все это требовало такого напряжения сил, что школу пришлось бросить. К тому времени мои социалистические убеждения привлекли ко мне довольно широкое внимание, я был прозван «мальчиком-социалистом» — честь, которая послужила причиной моего ареста за уличные выступления. Оставив школу, я в три месяца самостоятельно прошел трехгодичный школьный курс и поступил в Калифорнийский университет. Прервать учение и лишиться университетского образования я и думать не хотел, — хлеб я добывал работой в прачечной и литературным трудом. Единственный раз я работал из любви к работе, но задача, которую я себе ставил, была чересчур трудна, и через полгода я расстался с университетом.

По-прежнему я утюжил сорочки и прочие вещи в прачечной и каждую свободную минуту писал. Я старался управиться с тем и другим, но нередко засыпал с пером в руке. Я уволился из прачечной и целиком отдался литературным занятиям, вновь почувствовав и прелесть жизни и прелесть мечты. Просидев три месяца над рукописями, я решил, что писателя из меня не выйдет, и отправился в Клондайк искать золото. Не прошло и года, как я заболел там цингой и вынужден был возвращаться на родину: тысячу девятьсот миль я проплыл по морю в лодке и успел за это время занести на бумагу лишь кое-какие путевые впечатления. В Клондайке я нашел себя. Там все молчат. Все думают. Там обретаешь правильный взгляд на жизнь. Обрел его и я.

Пока я ездил в Клондайк, умер мой отец, и все заботы о семье легли на меня. В Калифорнии наступили плохие времена, я оказался без заработка. Я бродил в поисках работы и писал рассказ «Вниз по реке». Рассказ этот был отвергнут. Пока решалась судьба рассказа, я успел сочинить новый, в двадцать тысяч слов, — его собиралась печатать в нескольких номерах одна газета, но тоже забраковала. Несмотря на отказы, я все писал и писал новые вещи. Я в глаза не видал ни одного живого редактора. Я не встречал человека, у которого была бы хоть единая напечатанная строчка. Наконец калифорнийский журнал принял один мой рассказ и заплатил за него пять долларов. Вскоре после этого «Черный кот» предложил мне сорок долларов за рассказ. Так мои дела пошли полным ходом, и в будущем мне, видимо, не придется сгребать уголь, чтобы прокормиться, хотя прежде я умел держать лопату в руках и могу взять ее снова.

Моя первая книга появилась в 1900 году. Я мог бы прекрасно обеспечить себя газетной работой, но у меня было достаточно здравого смысла, чтобы не поддаться искушению и не стать рабом этой машины, губящей человека: я считаю, что молодых литераторов на первых порах, когда они еще не сложились, губит именно газета. Лишь после того, как я хорошенько зарекомендовал себя в качестве сотрудника журналов, я начал писать для газет. Я верю в необходимость систематической работы и никогда не жду вдохновения. По характеру я не только беспечный и безалаберный человек, но и меланхолик. Но я сумел побороть в себе и то и другое. На мне сильно сказалась дисциплина, которую я познал в бытность мою матросом. Старой матросской привычкой объясняется, вероятно, и то, что сплю я всегда в определенное время и сплю мало. Пять с половиной часов сна — вот норма, которой я обычно придерживаюсь. Еще не было случая, чтобы я почему-либо не лег спать, если время сна уже наступило.

Я большой любитель спорта, с наслаждением занимаюсь боксом, фехтованием, плаванием, верховой ездой, управляю яхтой и даже запускаю бумажных змеев. Хотя я родился в городе, жить мне гораздо больше нравится в предместье. Но лучше всего жить в деревне — только там и соприкасаешься с природой. Из писателей наибольшее влияние с ранних пор оказали на меня Карл Маркс в частности и Спенсер вообще. В дни моего бесплодного отрочества, если бы представился случай, я занялся бы музыкой. Теперь, когда я вступил, можно сказать, в дни своей подлинной молодости, окажись у меня один или два миллиона долларов, я посвятил бы себя писанию стихов и памфлетов. Лучшими своими произведениями я считаю «Лигу стариков» и кой-какие страницы из «Писем Кэмптон-Уэсс». «Лига стариков» некоторым не нравится. Они предпочитают более яркие и жизнерадостные вещи. Когда дни моей юности останутся позади, я, может быть, и соглашусь с ними.


Перевод Н. Банникова



Как я стал социалистом

Я ничуть не отступлю от истины, если скажу, что я стал социалистом примерно таким же путем, каким язычники-тевтоны стали христианами, — социализм в меня вколотили. Во времена моего обращения я не только не стремился к социализму, но даже противился ему. Я был очень молод и наивен, в достаточной мере невежествен и от всего сердца слагал гимны сильной личности, хотя никогда и не слышал о так называемом «индивидуализме».

Я слагал гимны силе потому, что я сам был силен. Иными словами, у меня было отличное здоровье и крепкие мускулы. И не удивительно — ведь раннее детство я провел на ранчо в Калифорнии, мальчиком продавал газеты на улицах западного города с прекрасным климатом, а в юности дышал озоном бухты Сан-Франциско и Тихого океана. Я любил жизнь на открытом воздухе, под открытым небом я работал, причем брался за самую тяжелую работу. Не обученный никакому ремеслу, переходя от одной случайной работы к другой, я бодро взирал на мир и считал, что все в нем чудесно, все до конца. Повторяю, я был полон оптимизма, ибо у меня было здоровье и сила; я не ведал ни болезней, ни слабости, ни один хозяин не отверг бы меня, сочтя непригодным; во всякое время я мог найти себе дело: сгребать уголь, плавать на корабле матросом, приняться за любой физический труд.

И вот потому-то, в радостном упоении молодостью, умея постоять за себя и в труде и в драке, я был неудержимым индивидуалистом. И это естественно: ведь я был победителем. А посему — справедливо или несправедливо — жизнь я называл игрой, игрой, достойной мужчины. Для меня быть человеком значило быть мужчиной, мужчиной с большой буквы. Идти навстречу приключениям, как мужчина, сражаться, как мужчина, работать, как мужчина (хотя бы за плату подростка), — вот что увлекало меня, вот что владело всем моим сердцем. И, вглядываясь в туманные дали беспредельного будущего, я собирался продолжать все ту же, как я именовал ее, мужскую игру, — странствовать по жизни во всеоружии неистощимого здоровья и неслабеющих мускулов, застрахованным от всяких бед. Да, будущее рисовалось мне беспредельным. Я представлял себе, что так и стану без конца рыскать по свету «белокурой бестией» Ницше и одерживать победы, упиваясь своей силой, своим превосходством.

Что касается неудачников, больных, хилых, старых, калек, то, признаться, я мало думал о них; я лишь смутно ощущал, что, не случись с ними беды, каждый из них при желании был бы не хуже меня и работал бы с таким же успехом. Несчастный случай? Но это уж судьба, а слово судьба я тоже писал с большой буквы: от судьбы не уйдешь. Под Ватерлоо судьба надсмеялась над Наполеоном, однако это не умаляло моего желания стать новым Наполеоном. Да к тому же оптимизм железного желудка, способного переваривать гвозди, оптимизм несокрушимого здоровья, только крепнувшего от невзгод, и помыслить мне не дозволял о том, что с моей драгоценной особой может стрястись какая-то беда.

Надеюсь, я достаточно ясно дал понять, как я гордился тем, что принадлежу к числу особо избранных и щедро одаренных натур. Благородство труда — вот что пленяло меня больше всего на свете. Еще не читая ни Карлейля, ни Киплинга, я начертал собственное евангелие труда, перед которым меркло их евангелие. Труд — это все. Труд — это и оправдание и спасение. Вам не понять того чувства гордости, какое испытывал я после тяжелого дня работы, когда дело спорилось у меня в руках. Теперь, оглядываясь назад, я и сам не понимаю этого чувства. Я был наиболее преданным из всех наемных рабов, каких когда-либо эксплуатировали капиталисты. Лениться или увиливать от работы на человека, который мне платит, я считал грехом — грехом, во-первых, по отношению к себе и, во-вторых, по отношению к хозяину. Это было, как мне казалось, почти столь же тяжким преступлением, как измена, и столь же позорным.

Короче говоря, мой жизнерадостный индивидуализм был в плену у ортодоксальной буржуазной морали. Я читал буржуазные газеты, слушал буржуазных проповедников и восторженно аплодировал трескучим фразам буржуазных политических деятелей. Не сомневаюсь, что, если бы обстоятельства не направили мою жизнь по другому руслу, я попал бы в ряды профессиональных штрейкбрехеров и какой-нибудь особо активный член профсоюза раскроил бы мне череп дубинкой и переломал руки, навсегда оставив беспомощным калекой.

Как раз в то время я возвратился из семимесячного плавания матросом, мне только что минуло восемнадцать лет и я принял решение пойти бродяжить. С Запада, где люди в цене и где работа сама ищет человека, я то на крыше вагона, то на тормозах добрался до перенаселенных рабочих центров Востока, где люди — что пыль под колесами, где все высуня язык мечутся в поисках работы. Это новое странствие в духе «белокурой бестии» заставило меня взглянуть на жизнь с другой, совершенно новой точки зрения. Я уже не был пролетарием, я, по излюбленному выражению социологов, опустился «на дно», и я был потрясен, узнав те пути, которыми люди сюда попадают.

Я встретил здесь самых разнообразных людей, многие из них были в прошлом такими же молодцами, как я, такими же «белокурыми бестиями», — этих матросов, солдат, рабочих смял, искалечил, лишил человеческого облика тяжелый труд и вечно подстерегающее несчастье, а хозяева бросили их, как старых кляч, на произвол судьбы. Вместе с ними я обивал чужие пороги, дрожал от стужи в товарных вагонах и городских парках. И я слушал их рассказы: свою жизнь они начинали не хуже меня, желудки и мускулы у них были когда-то такие же крепкие, а то и покрепче, чем у меня, однако они заканчивали свои дни здесь, перед моими глазами, — на человеческой свалке, на дне социальной пропасти.

Я слушал их рассказы, и мозг мой начал работать. Мне стали очень близки судьбы уличных женщин и бездомных мужчин. Я увидел социальную пропасть так ясно, словно это был какой-то конкретный, ощутимый предмет; глубоко внизу я видел всех этих людей, а чуть повыше видел себя, из последних сил цепляющегося за ее скользкие стены. Не скрою, меня охватил страх. Что будет, когда мои силы сдадут? Когда я уже не смогу работать плечо к плечу с теми сильными людьми, которые сейчас еще только ждут своего рождения? И тогда я дал великую клятву. Она звучала примерно так: «Все дни своей жизни я выполнял тяжелую физическую работу, и каждый день этой работы толкал меня все ближе к пропасти. Я выберусь из пропасти, но выберусь не силой своих мускулов. Я не стану больше работать физически: да поразит меня господь, если я когда-либо вновь возьмусь за тяжелый труд, буду работать руками больше, чем это абсолютно необходимо». С тех пор я всегда бежал от тяжелого физического труда.

Однажды, пройдя около десяти тысяч миль по Соединенным Штатам и Канаде, я попал к Ниагарскому водопаду и здесь был арестован полицейским, который хотел на этом заработать. Мне не дали и рта раскрыть в свое оправдание, тут же приговорили к тридцати дням заключения за отсутствие постоянного местожительства и видимых средств к существованию, надели на меня наручники, сковали общей цепью с группой таких же горемык, как и я, отвезли в Буффало, где определили в исправительную тюрьму округа Эри, начисто сбрили мне волосы и пробивающиеся усы, одели в полосатую одежду арестанта, сдали студенту-медику, который на таких, как я, учился прививать оспу, поставили в шеренгу и принудили работать под надзором часовых, вооруженных винчестерами, — и все это лишь за то, что я отправился на поиски приключений в духе «белокурой бестии». О дальнейших подробностях свидетель в своих показаниях умалчивает, он только дает понять, что его страстный американский патриотизм с тех пор изрядно повыветрился или, пожалуй, и совсем улетучился, во всяком случае, после всех этих испытаний для него гораздо больше стали значить живые мужчины, женщины и дети, чем какие-то условные границы на географической карте.

Но вернемся к моему обращению. Теперь, я полагаю, всякому видно, что мой неудержимый индивидуализм был весьма успешно выбит из меня и что столь же успешно в меня вколотили нечто другое. Но точно так же, как я не знал, что был индивидуалистом, так теперь неведомо для себя я стал социалистом, весьма далеким, конечно, от социализма научного. Я родился заново, но, не будучи заново крещен, продолжал странствовать по свету, стараясь понять, что же в конце концов я такое. Но вот я возвратился в Калифорнию и засел за книги. Не помню, какую книгу я раскрыл первой, да это, пожалуй, и неважно. Я уже был тем, чем был, и книги лишь объяснили мне, что это такое, а именно, что я социалист. С тех пор я прочел немало книг, но ни один экономический или логический довод, ни одно самое убедительное свидетельство неизбежности социализма не оказало на меня того глубокого воздействия, какое я испытал в тот день, когда впервые увидел вокруг себя стены социальной пропасти и почувствовал, что начинаю скользить вниз, вниз — на самое ее дно.


Перевод Н. Банникова



Золотой мак

У меня есть поле, засеянное маком. Иначе говоря, по милости божьей и снисхождению моих издателей я имею возможность каждый месяц вручать разные золотые монеты конторскому служащему и, в порядке компенсации за эти золотые монеты, снова приобретаю временное право собственности на засеянное маком поле. Поле это пламенеет высоко на склоне Пьедмонт-Хиллс. А мир лежит у его подножия. Вдалеке, за серебряной гладью залива, Сан-Франциско дымит, раскинувшись на своих холмах, подобно второму Риму. Близ него гора Тамальпайс вонзает в небо свой зубчатый массив, а на полпути между ними я вижу Золотые Ворота, где любят задерживаться морские туманы. С нашего макового поля мы часто видим мерцающую синеву Тихого океана вдали и вечно снующие туда и сюда хлопотливые пароходы.

— Сколько радости будет доставлять нам наше маковое поле! — сказала Бесс.

— Да, — отвечал я. — А как будут нам завидовать бедные горожане, когда выберутся навестить нас. Но мы рассеем это неприятное чувство: они уйдут отсюда с полными охапками золотистых маков.

— Ну, а вот это придется, конечно, убрать, — прибавил я, указывая на многочисленные назойливые надписи — наследие прежнего арендатора, прибитые на самых видных местах вдоль ограды и гласящие все как одна:

«Частное владение. Проход воспрещен!»

— Зачем лишать бедных горожан удовольствия пройтись по нашему полю? Потому только, что они, видите ли, не имеют чести быть с нами знакомы?

— Ах, до чего я ненавижу такие вещи! — сказала Бесс. — Все эти наглые проявления власти!

— Конечно! Это унижает человека, — поддержал я.

— И оскверняет этот дивный пейзаж, — подхватила она. — Гадость!

— Свинство! — горячо откликнулся я. — Долой их!

Мы с Бесс ждали появления маков. Мы ждали их так, как способны ждать одни только городские жители, которым это долго было недоступно. Я забыл упомянуть, что за маковым полем стоял дом — приземистое, шаткое строение, в котором мы с Бесс, отказавшись от городских навыков, решили зажить здоровой жизнью, поближе к природе. Наконец среди высоких хлебных колосьев появились первые маки, оранжево-желтые и золотистые, и мы ходили вокруг них, ликуя, словно пьяные от их вина, и все говорили друг другу, что вот — они здесь! Мы поминутно смеялись ни с того ни с сего среди полного молчания и потихоньку, стыдясь друг друга, то и дело бегали взглянуть еще раз на свое сокровище. Но когда маки огненной волной залили все поле, мы дали волю своему безумству и подняли громкий крик, танцуя и хлопая в ладоши.

А потом явились гунны. В момент первого нашествия лицо у меня было все в мыльной пене, а рука с бритвой застыла в воздухе, так как мне захотелось взглянуть еще разок на свое ненаглядное поле. Вдали, на краю его, я увидел мальчика и девочку с охапками ярко-желтой добычи. «Ах, — подумал я в приливе необычайного благодушия, — их радость — это моя радость! Приятно знать, что дети рвут маки на твоем поле. Пусть рвут все лето… Но только пусть это будут маленькие дети, — поправил я себя, спохватившись. — И пусть они рвут их там, на краю…» Последнее было подсказано тем обстоятельством, что взгляд мой упал на статных золотых красавцев, кивающих мне среди пшеничных колосьев у меня под окном.

Затем бритва снова была пущена в ход. Бритье — занятие, требующее внимания, и я больше не глядел в окно, пока не закончил эту операцию. Но, взглянув, оторопел. Где же мое маковое поле? Оно исчезло… Да нет, оно здесь: вон высокие сосны, столпившись по краю его, горделиво вздымают свои вершины, вон ветви магнолий гнутся под тяжестью цветов, а японская айва словно кровью залила всю изгородь вдоль подъездной аллеи. Да, это наше поле. Но где же огненные волны, которые колыхались здесь, где статные золотые красавцы, кивавшие мне меж колосьев пшеницы под окном? Я схватил куртку и кинулся к двери. Вдали исчезали два огромных ярких шара — оранжевый и желтый; казалось, по полю движутся два мака циклопической породы.

— Джонни, — сказал я своему девятилетнему племяннику, — Джонни, если дети придут еще раз и станут рвать маки на нашем поле, ты подойди и спокойно, учтиво скажи им, что это не разрешается.

Наступила теплая погода, и солнце вызвало из недр земных новое огненное сияние. Вслед за этим к нам явилась соседская девочка и очень вежливо передала просьбу своей матери: нельзя ли ей нарвать немножко маков для украшения комнат. Бесс позволила, но я об этом не знал и, увидев девочку посреди поля, поднял руки к небу наподобие семафора и возопил:

— Эй, девочка, девочка!

Она пустилась бежать так, что только пятки засверкали, а я в чрезвычайно приподнятом настроении пошел к Бесс — рассказать о том, какое могучее воздействие производит мой голос. Бесс великодушно взялась спасти положение и тотчас отправилась к матери девочки с извинениями и объяснениями. Но девочка до сих пор при виде меня пускается наутек, и я знаю, что мать никогда уже не будет со мной так сердечна, как бывала раньше, до этого прискорбного случая.

Наступили пасмурные, ненастные дни, подули резкие, пронизывающие ветры. День за днем лил проливной дождь. И городские жители забились в свои норы, словно крысы во время наводнения. И, словно крысы, которым еле удалось спастись, они, как только прояснилось, выползли на зелёные склоны Пьедмонта погреться в благодатных солнечных лучах и целыми стаями наводнили наше поле, втаптывая в землю дорогую моему сердцу пшеницу и хищными руками вырывая с корнем маки.

— Я прибью дощечку, чтобы тут не ходили, — сказал я.

— Да, — промолвила Бесс со вздохом. — Придется, видно.

Но еще до наступления вечера я услышал, что она опять вздыхает.

— Боюсь, что твои запрещения не достигают цели, милый. Люди, должно быть, разучились читать.

Я вышел на веранду. Городская нимфа в легком летнем платье и затейливой шляпке, остановившись перед одним из моих предостережений, внимательно читала его. Вся ее поза говорила о глубокой работе мысли. Это была высокая, статная девушка. Однако, решительно тряхнув головой и метнув подолом юбки, она встала на четвереньки и проползла под изгородью, а когда поднялась на ноги — на моем участке, — то в обеих руках у нее уже были маки. Я подошел к ней, объяснил ей всю неэтичность ее поступка, и она удалилась. После этого я прибил еще несколько дощечек.

В прежние годы эти холмы были покрыты сплошным ковром маков. Противопоставляя силам разрушения волю к жизни, маки ухитрялись достигать некоторого равновесия в этой борьбе, цепко держась за свое место под солнцем. Но горожане явились новой и страшной разрушительной силой — равновесие было нарушено, и почти все маки погибли. Так как горожане норовили рвать цветы с самыми длинными стеблями и самыми пышными венчиками, а по закону природы все стремится порождать себе подобное, — то длинностебельные пышные маки перестали участвовать в обсеменении холмов, и там продолжала расти лишь чахлая, низкорослая разновидность. Да и эти чахлые и низкорослые цветы были рассеяны скупо на большом пространстве. Изо дня в день и из года в год горожане толпами бродили по склонам Пьедмонт-Хиллс, и лишь местами удалось там выжить отдельным гениям расы в виде быстроотцветающих жалких, чахлых цветочков, подобных детям трущоб, чья юность, не успев расцвесть, переходит преждевременно в изможденную, бесплодную зрелость.

Между тем на моем поле маки цвели прекрасно, — они находились здесь под защитой не только от варваров, но и от птиц. В свое время это поле было засеяно пшеницей, которая каждый год, неубранная, осыпалась и давала новые всходы, и в ее прохладных зарослях маковые зерна укрывались от зорких глаз певуний. Маки тянулись между стеблей пшеницы все выше и выше к солнцу и вырастали высокие и горделивые, еще более царственные, чем те, что росли когда-то вокруг на открытых местах.

И вот горожане, глядя с голых холмов на мое огненное, пламенеющее поле, подвергались жестокому искушению и — что греха таить — нередко впадали в соблазн. Но как бы ни было ужасно их падение, еще ужаснее была судьба моих ненаглядных маков. Там, где злак удерживает росу и смягчает ожоги солнца, — почва влажная, и легче выдернуть из нее мак с корнем, чем сломать стебель. А горожане, как все люди, предпочитают идти по линии наименьшего сопротивления, — и с каждым вырванным цветком они удаляли много тугих, плотно спеленутых бутонов, навеки уничтожая вместе с ними всю грядущую красу.

Один горожанин, джентльмен средних лет, с холеными, белыми руками и бегающими глазками, вносил особенно много разнообразия в мое существование. За его повадки мы прозвали его Репитером[991]. Когда мы, стоя на веранде, умоляли его не рвать цветов, он как ни в чем не бывало, медленно и будто по собственному почину направлялся к ограде, делая вид, что ничего не слышит и просто решил идти домой. При этом, чтобы усилить впечатление, он время от времени — все так же непринужденно и как бы невзначай — наклонялся и срывал еще цветок. С помощью такого обмана ему всегда удавалось избежать позорного изгнания и лишить нас удовольствия выставить его вон. Но он возвращался, и притом довольно часто, и всякий раз уходил с солидной добычей.

Быть горожанином — незавидная доля. Я теперь глубоко в этом убежден. Образ жизни горожанина таит в себе нечто, порождающее опасную слепоту и глухоту; во всяком случае так, по-видимому, обстоит дело с теми горожанами, которые посещают мое маковое поле. Когда я пытался разъяснить им неэтичность их поступков, они все как один заявляли, что не видели прибитых на самых видных местах дощечек, и, быть может, только один человек из пятидесяти слышал, когда мы окликали его с веранды. Кроме того, я обнаружил, что горожане относятся к полевым цветам совершенно так же, как умирающий с голоду — к еде. Как умирающий с голоду не понимает, что поглотить пять фунтов мяса за один присест куда менее полезно, чем съесть одну унцию, так и они не понимают того, что пятьсот маков, стиснутых и сдавленных в один пук, менее красивы, чем два-три свободно расположенных цветка, открывающих взору свои зеленые листья и золотые головки во всем их очаровании.

Но люди, лишенные вкуса, — это еще полбеды. Гораздо хуже торгаши. Орды молодых негодяев грабят меня, нанося мне ущерб не только сейчас, но и в будущем, — и все это для того, чтобы выкрикивать, стоя на углу улицы: «Калифорнийские маки! Только пять центов букет!» Несмотря на все мои защитные мероприятия, некоторым из них удается извлекать из моего поля прибыль до одного доллара в день. С особенной горечью вспоминаю я одну такую орду. Чтобы разведать, нет ли где собаки, мальчишки подошли к заднему крыльцу с просьбой: «Дайте, пожалуйста, водички». Их напоили, но при этом умоляли не рвать цветов. Они кивнули, утерлись и пошли, держась как можно ближе к стене дома. Сначала они опустошили участок у меня под окном, затем, развернувшись веерообразно, пошли косить все подряд, работая вшестером и обеими руками зараз, и оголили самое сердце поля. Никакой ураган не мог бы произвести такого молниеносного и губительного разрушения. Я заорал на них, и они бросились врассыпную, таща охапки огромных царственных маков, искалеченных, с обломанными стеблями, или даже волоча их по земле. Это было, я уверен, самое дерзкое из всех пиратских нападений, когда-либо совершавшихся на суше.

Как-то раз я пошел удить рыбу. В мое отсутствие на нашем поле появилась женщина. Ни просьбы, ни уговоры с веранды не возымели действия, Бесс отрядила девочку попросить непрошеную гостью не рвать маки. Женщина преспокойно продолжала свое занятие. Тогда Бесс, не обращая внимания на убийственную жару, сама пошла к ней. Женщина, продолжая рвать цветы, вступила в дискуссию с Бесс, оспаривая ее права на владение и требуя, чтобы та подтвердила их фактами и документами; при этом она все продолжала рвать цветы, не пропуская ни одного. Это была высокая, весьма воинственная с виду особа, а Бесс — женщина средней комплекции и не умеет пускать в ход кулаки. Налетчица продолжала рвать, пока ей не надоело, потом сказала: «Всего доброго» — и величественно удалилась.

— Люди страшно испортились за последние годы, — устало промолвила Бесс, когда мы после обеда сидели с ней в библиотеке.

На другой день я был готов согласиться с ней.

— Какая-то женщина с девочкой направляется прямо к макам, — сказала наша служанка Мэй.

Я вышел на веранду и стал ждать их появления. Промелькнув между сосен, они вышли на поле, и как только первые маки были вырваны с корнем, я окликнул эту пару, находившуюся примерно в ста футах от меня. Обе обернулись.

— Пожалуйста, не рвите маков, — попросил я.

С минуту они размышляли. Потом женщина что-то тихо сказала девочке, и обе, как по команде, снова согнулись и возобновили свое жестокое дело. Я крикнул, но они вдруг словно оглохли. Я гаркнул так, что девочка, видимо, заколебалась. Но женщина продолжала рвать цветы, и я слышал, как она, понизив голос, ободряла девочку.

Я вспомнил про свисток-сирену, с помощью которого иногда призывал своего племянника Джонни. Это страшная штука, способная поднять мертвого из могилы. Я принялся свистеть, свистел без конца, но согнутые спины не разгибались. С мужчинами — куда ни шло, но перспектива потасовки с женщинами никогда меня не привлекала; однако этой женщине, подстрекавшей девочку к беззаконию, меня здорово подмывало намять бока.

Я принес из дому винтовку. Размахивая ею и скроив свирепую физиономию, я пошел в атаку на врага. Девочка с воплем кинулась за сосны. Но женщина продолжала спокойно рвать маки; она не обращала на меня ни малейшего внимания. Я рассчитывал, что при моем приближении она пустится в бегство, и почувствовал себя неловко: как бешеный буйвол, мчался я по полю прямо на женщину, а она и не думала сходить с дороги. Не оставалось ничего другого, как понемногу замедлить ход, остро сознавая при этом всю нелепость моего поведения. Когда я приблизился к ней на расстояние пяти шагов, она выпрямилась и удостоила меня взглядом. Я остановился и покраснел до корней волос. Может быть, я на самом деле испугал ее, — я иногда стараюсь уверить себя в этом, — а может быть, ей просто стало жаль меня: как бы то ни было, но она с невозмутимым, нет — торжественным видом проследовала за пределы моего поля с оранжевой и золотой грудой цветов в руках.

Все же после этого случая я стал беречь свои легкие и больше прибегал к помощи винтовки. Кроме того, я сделал некоторые обобщения и пришел к новым для меня выводам. Совершая ограбление, женщины пользуются преимуществами своего пола. Мужчины относятся с большим уважением к чужой собственности, нежели женщины, и менее упорны в своих злодеяниях. И женщины не так боятся ружья, как мужчины. В общем, если мы завоевываем новые владения, рискуя жизнью и сражаясь, то это благодаря нашим матерям. Мы, англосаксы, — раса сухопутных и морских грабителей, и ничего в этом нет удивительного, раз мы вскормлены молоком таких женщин, как те, что мародерствуют теперь на моем поле.

Между тем разбой шел своим чередом. Ни сирена, ни ружейные артикулы не действовали. Горожане были смелы и бесстрашны. И я заметил, что обычай «репитерства» получил всеобщее распространение. Какой был толк без конца их прогонять, раз мы позволяли им каждый раз уносить с собой их незаконную добычу? Прогнав одного и того же человека во второй и в третий раз, начинаешь испытывать что-то, похожее на жажду крови. А изведав однажды этот кровожадный позыв, чувствуешь, что тобой овладевает какой-то рок, влекущий тебя в бездну. Не раз ловил я себя на том, что бессознательно вскидываю винтовку к плечу, чтобы прицелиться в бессовестных браконьеров. Во сне я истреблял их самыми разнообразными способами, а трупы бросал в водоем. С каждым днем соблазн выстрелить им в ноги становился все сильней, с каждым днем голос судьбы звучал надо мной все повелительней. Призрак виселицы возникал передо мной, и я, с петлей на шее, созерцал страшное будущее своих детей, запятнанное бесчестием и позором. Я стал бояться самого себя, а Бесс, встревоженная, ходила по знакомым, тайно умоляя их, чтобы они уговорили меня поехать отдохнуть. И вот, когда я уже совсем изнемог, мне пришла в голову спасительная мысль: надо отбирать! Став безрезультатными, набеги прекратятся сами собой.

Первым после этого на моем поле появился мужчина. Я дал ему подойти поближе. О радость! Это был сам Репитер, самодовольный, полный уверенности в себе под влиянием прежних удач.

Я вышел к нему навстречу, небрежно размахивая винтовкой.

— Прошу прощения, но я вынужден побеспокоить вас насчет этих маков, — произнес я елейным голосом. — Право, они нужны мне самому.

Он глядел на меня, онемев от изумления. Вероятно, я представлял собой зрелище величественное или, во всяком случае, внушительное. С винтовкой в руке и с этой любезной просьбой на устах я чувствовал себя зараз Блэком Бартом, Джессом Джеймсом, Джеком Шеппардом, Робин Гудом и многими другими знаменитыми разбойниками.

— Итак, — продолжал я несколько резче, то есть самым, как мне казалось, подходящим тоном, — мне искренне жаль вас тревожить, но все же прошу отдать мои маки.

Я небрежно перехватил винтовку повыше и улыбнулся. Это его доконало. Не говоря ни слова, он отдал мне цветы, повернулся и пошел к изгороди; от его непринужденной самоуверенности не осталось и следа. И на этот раз он уже не останавливался, чтобы, словно невзначай, сорвать цветок. Это было последнее появление Репитера. По его глазам я понял, что он меня невзлюбил, и, пока он не скрылся из виду, даже спина его выражала мне укор. Теперь мой домик всегда затоплен цветами. Все вазы и глиняные кувшины полны ими. Они пылают на каждой каминной доске, буйствуют по всем комнат там. Я дарю их своим знакомым огромными букетами, но услужливые горожане приходят и рвут их для меня снова и снова.

— Посидите еще минутку, — говорю я уходящему гостю.

И мы сидим на прохладной веранде, в то время как неутомимые горожане рвут мои маки, обливаясь потом под жгучими лучами солнца. Дождавшись, когда они переобременят себя моими желтыми любимцами, я схожу вниз с винтовкой в руке и освобождаю их рт этого груза. Таким образом, я убеждаюсь каждый раз, что нет худа без добра.

Конфискация неизменно давала прекрасный результат. Но я не учел одного обстоятельства: многочисленности горожан. Хотя прежние нарушители не возвращались, каждый день появлялись новые, и передо мной встала поистине титаническая задача: внушить населению целого города мысль о нецелесообразности набегов на мое маковое поле. Первое время, отбирая у них добычу, я пытался объяснить им свою точку зрения, но в дальнейшем перестал. Это была пустая трата времени: они не могли меня понять.

Одной даме, намекнувшей на мою жадность, я сказал:

— Милостивая государыня, я ничего у вас не отнимаю. Если б я не оберегал своих цветов вчера и третьего дня, вы, окидывая взглядом мое поле, не увидели бы этих маков, — они уже были бы сорваны вашими городскими ватагами. Маки, которых вы не должны рвать сегодня, — это те самые, что я не позволил рвать вчера и третьего дня. Поэтому, уверяю вас, вы ровно ничего не потеряли.

— Но ведь теперь-то они здесь? — возразила она, кидая плотоядный взгляд на их яркое великолепие.

В другой раз какой-то джентльмен сказал мне:

— Я вам заплачу за них.

Я только что отобрал их у него целую охапку.

Мне вдруг стало стыдно, сам не знаю почему: верно, его слова напомнили мне, что мои цветы обладают не только эстетической, но и денежной ценностью. Подавленный тем, что в моих действиях могли усмотреть стремлениек наживе, я невнятно пробормотал:

— Я своими маками не торгую. Можете взять то, что сорвали.

Но не прошло и недели, как тот же джентльмен снова возник передо мною.

— Я заплачу вам за них, — сказал он.

— Пожалуйста, — отвечал я. — Платите! С вас двадцать долларов.

Он разинул рот от изумления, испуганно поглядел на меня, снова открыл было рот… и, ни слова не говоря, с огорченным видом положил цветы на землю.

Но, как и следовало ожидать, рекорд наглости побила женщина. Когда я, не пожелав взять плату, потребовал, чтобы она вернула мне сорванных красавцев, она решительно отказалась.

— Я их рвала, — заявила эта особа. — А время — деньги. Оплатите мне потраченное время, тогда получите цветы.

Щеки ее пылали от негодования, лицо — кстати сказать, довольно красивое — выражало непреклонную волю и решимость. Но я мужчина, житель гор, а она только женщина, горожанка; и, не вдаваясь в подробности, могу с удовлетворением сообщить вам, что этот букет маков послужил украшением нашего жилища, а женщина вернулась в город, не получив от меня ни гроша. Как-никак это же были мои маки!

— Это божьи маки, — сказала восторженная молодая радикалка, оскорбленная в своих лучших демократических чувствах, при виде того, как я гоню со своего поля народ. И она целых две недели ненавидела меня лютой ненавистью. Я добился встречи с ней и все ей растолковал, все решительно. Рассказал ей всю историю маков, подобно тому, как Метерлинк поведал нам когда-то о жизни пчел; я осветил вопрос с биологической, психологической и социологической точки зрения, рассмотрел его в этическом и эстетическом плане. Я разгорячался, я пришел в азарт. Когда я кончил, она объявила, что я прав. Но в глубине души я уверен, что это было сказано просто из сострадания. Я кинулся к кому-то из друзей за утешением, рассказал им историю маков, но она их, видимо, не заинтересовала. Я разволновался.

Это их удивило и озадачило. Они глядели на меня с любопытством.

— Стоит ли затевать шум из-за каких-то маков? — сказали они. — Это дурной тон и вовсе вам не к лицу.

Я кинулся к другим, я жаждал оправдаться. Вопрос приобретал жизненно важное значение: я должен был во что бы то ни стало доказать свою правоту. Я чувствовал потребность объясниться, хотя хорошо знал, что тот, кто пускается в объяснения, — пропал. Я еще раз изложил всю историю с маками, входил в мельчайшие подробности, делал добавления и отступления, договорился до хрипоты. А когда я умолк в изнеможении, они глядели на меня со скучающим видом, потом стали говорить всякие глупости и успокаивать меня, болтать совершенно не идущий к делу вздор. Я пришел в бешенство и раз и навсегда с ними порвал.

Теперь я сижу в своем домике на холме и поджидаю случайных гостей. Беседуя с ними, я искусно завожу речь о своих маках и, не спуская глаз с лиц собеседников, стараюсь уловить малейший признак неодобрения, после чего выливаю им на голову весь запас долго сдерживаемой ярости. Часами я спорю с теми, кто не хочет признать, что я прав. Я стал похож на мопассановского героя, подобравшего кусок веревки. Я без устали объясняю — и никто не хочет меня понять. С хищниками-горожанами я стал обращаться грубей. Мне уже не доставляет удовольствия отбирать у них добычу, — это превратилось в неприятную обязанность, в тяжелый, отвратительный труд. Знакомые на меня косятся и при встречах что-то соболезнующе бормочут себе под нос. Ко мне они редко заглядывают: боятся. Я человек желчный, озлобленный, ни один луч не оживляет больше моего печального существования, — весь свет сосредоточен на моем огненном поле.

Вот как приходится платить за собственность.


Перевод Д. Горбова



Предисловие к сборнику «Воина классов»

Когда я был безусым юнцом, все смотрели на меня, как на чудовище: шутка ли сказать — ведь я был социалист! Репортеры местных газет приходили меня исповедовать, а потом печатали мои интервью, более похожие на историю болезни некоего ненормального субъекта. В ту пору (лет девять-десять назад) я ратовал за муниципализацию коммунальных предприятий в моем родном городе и меня называли «красным поджигателем», «террористом», «анархистом», а мои товарищи, из так называемых порядочных, которые прекрасно ко мне относились, приходили в ужас при одной мысли, что их сестер могут увидеть со мной на улице; здесь их дружба кончалась.

Однако времена меняются. Наступил день, когда я в моем родном городе, из уст мэра, члена демократической партии, услышал: «Муниципализация коммунальных предприятий — это исконная американская политика». С той поры акции мои стали повышаться. Медицинские обследования кончились, и мои товарищи, из порядочных, не приходили больше в ужас, увидев меня на улице рядом со своими сестрами. О моих политических и социальных взглядах отзывались теперь как о юношеской блажи. Почтенные отцы семейства говорили, похлопывая меня по плечу, что со временем из меня еще выйдет добропорядочный гражданин, человек широких и просвещенных взглядов. Мне также внушали, что убеждения мои всецело объясняются карманной чахоткой: как только появится у меня немножко денег, все это как рукой снимет, — и тогда мы окончательно поладим.

А потом наступил день, когда мой социализм стали даже уважать: да, юношеская блажь, но блажь романтическая и по-своему благородная. Романтизм в глазах буржуа пользовался уважением, потому что был не опасен. В качестве «красного», с бомбой в каждом кармане, я представлял известную опасность; но в качестве юнца, вооруженного всего-навсего кое-какими философскими идеями немецкого происхождения, я был просто славным малым, приятным собеседником.

Среди всех этих превращений одно было неоспоримо: менялся не я, менялось окружающее меня общество. Ибо что касается моих социалистических взглядов, то они год от году становились все зрелее и отчётливее. Менялось, повторяю, общество, и менялось, как я стал с огорчением замечать, в том направлении, что оно уже не прочь было попользоваться кое-чем из моего арсенала. Когда я отстаивал муниципализацию коммунальных предприятий, меня называли «красным», но когда с этим лозунгом выступил городской мэр, утверждавший, что это — исконная американская политика, ему аплодировали. Он украл у меня этот лозунг, и слушатели аплодировали ему за воровство. А потом те же обыватели брались поучать меня насчет того, что такое муниципализация и каковы ее преимущества.

То, что происходило со мной, происходило со всем американским социалистическим движением. В глазах американского буржуа социализм из идеологического вывиха постепенно превратился в безобидную блажь, и вскоре обе наши старые партии стали втихомолку обирать его для своих целей. Социализм, таким образом, попал в положение смиренного рабочего, честного труженика, которого безнаказанно эксплуатируют — и потому уважают.

Только то, что несет в себе опасность, вызывает отвращение и ненависть. То же, что не опасно, заслуживает всяческого уважения. Именно так обстояло дело с социализмом в Соединенных Штатах. В течение нескольких лет социализм уважали. Буржуа видел в нем некую прекрасную несбыточную мечту — так сказать, Утопию, — но мечту, и только. В то время — оно уже на исходе — социализм терпели, потому что видели в нем нечто несбыточное — безопасное. Кое-какие громы из его арсенала расхватали и пустили по рукам, а рабочих успешно «кормили завтраками». Никакой опасности ниоткуда не предвиделось. Добрая старая земля продолжала вертеться, как ей положено: акционерам выплачивали дивиденды, из рабочих выколачивали все большие и большие прибыли. Казалось, что выплачивание дивидендов и выколачивание прибылей так и будет продолжаться веки вечные. Это были богоугодные занятия, их благословил сам господь бог. Так говорили газеты, проповедники и директора колледжей, а, по мнению буржуа, их устами глаголет истина.

Но тут нагрянули президентские выборы 1904 года. Громом среди ясного неба явилась для всех крупная победа социалистов: за их список было подано 435 000 голосов — в четыре раза больше, чем на прошлых выборах, — небывалая цифра! Со времен Гражданской войны третья партия лишь однажды собрала столько голосов. Социализм вдруг заявил о себе как о живой, растущей революционной силе. Он опять становится опасен; боюсь, как бы теперь нас с ним и вовсе не перестали уважать. По крайней мере в этом духе высказывается сейчас капиталистическая пресса; вот несколько выдержек из газетных статей, появившихся уже после выборов:

«Демократическая партия — эта опора конституции — умерла. Зато у нас есть социал-демократическая партия, партия континентальной Европы, проповедующая недовольство и классовую вражду, нападающая на закон, собственность и права личности, призывающая к экспроприации и грабежу» («Чикаго Кроникл»).

«Достаточно сказать, что 40 000 голосов было подано у нас за то, чтобы такой человек, как Юджин У. Деббс, стал президентом Соединенных Штатов. Нечего сказать, хорошая реклама для Чикаго!» («Чикаго Интер-Оушн»),

«Нельзя закрывать глаза на быстрый рост у нас социализма, хотя, казалось бы, уж в Америке меньше всего для этого оснований» («Бруклин Дэйли Игл»).

«События прошедшего вторника налагают огромную ответственность на республиканскую партию… Она знает, как нам необходимы реформы, решительные, коренные реформы, и располагает всеми полномочиями, чтобы их провести. Если она этого не сделает, то да поможет бог нашей цивилизации!.. Надо ударить по трестам, а то как бы нашей правящей партии не пришлось отвечать перед всем миром, если наш строй рухнет и уступит место социалистической республике. Надо также раз навсегда покончить с произвольным урезыванием заработной платы — это тоже лишний козырь в руках социалистов» («Чикаго Нью Уорлд»).

«Пожалуй, самая примечательная черта прошедших выборов заключается в победе социалистов — в резком повышении числа голосов, поданных за их список… Еще до выборов мы указывали, что всякие поблажки и послабления в отношении социалистов могут дорого нам обойтись… С ним (социализмом) надо бороться во всех областях, беря под обстрел любое его начинание» («Сан-Франциско Аргонавт»).

Да, социализм опасен, и я меньше всего хочу отрицать это. Он намерен стереть с лица земли, вырвать с корнем все установления современного капиталистического общества. Социализм — это революция, революция такого размаха и такой глубины, каких еще не знала история. Изумленному миру он являет новое зрелище — организованное международное революционное движение. Для буржуазного сознания классовая борьба представляется чем-то чудовищным и ненавистным, но ведь социализм — это и есть классовая борьба, всеобъемлющая классовая борьба неимущих рабочих с имущими хозяевами рабочих во всем мире. Первое положение социализма состоит в том, что эта борьба носит классовый характер. Рабочий класс, в процессе общественного развития (иначе говоря, по самой природе вещей), должен восстать против капиталистического господства и свергнуть владычество капиталистов. Вот какую угрозу несет социализм! И, заявляя об этом и присягая ему в верности, я охотно принимаю все вытекающие отсюда последствия — очевидно, меня теперь перестанут уважать.

А между тем для рядового буржуа социализм так и остается только неясной, бесформенной угрозой. Когда рядовой представитель класса капиталистов берется рассуждать о социализме, он лишь расписывается в собственном невежестве. Он не знает ни литературы, ни философии социализма, ни его политики. Он только преважно качает головой и потрясает ржавым копьем давно устаревших и истрепанных мыслей. Он лепечет фразы, вроде: «Люди неравны и не могут быть равны от рождения»; «Все это — несбыточная утопия»; «Умеренность должна вознаграждаться»; «Человек должен сперва духовно переродиться»; «Колонии на кооперативных началах всегда терпели крах»; и наконец: «А что, если мы всех уравняем? Пройдет лет десять, и люди опять будут делиться на бедных и богатых».

Поистине пора капиталистам узнать кое-что о социализме, который, как они уже чувствуют, представляет для них угрозу. И автор этого сборника надеется, что поможет хотя бы некоторым из них немного просветиться. Капиталисту не мешает раз навсегда усвоить, что социалистическое учение основано отнюдь не на равенстве, а, напротив, на неравенстве людей. Он должен понять, что человеку вовсе не нужно духовно переродиться, чтобы идеи социализма претворить в жизнь. Он должен узнать, что социализм видит вещи такими, как они есть, а не такими, какими они должны быть, и что те, к кому социализм обращается, это самые простые люди, обыкновенная, теплая «человеческая глина», существа слабые и грешные, жалкие и ничтожные, половинчатые и нелепые, но с божественной искрой, с печатью возвышенного на челе, озаренные проблесками бескорыстия и самопожертвования, с горячим стремлением к добру, самоотречению и подвигу — и с совестью, величественной и суровой совестью, превращающейся временами в грозного судию, который повелительно требует правды, только правды, ничего, кроме правды.

Окленд, Калифорния,

12 января 1905


Перевод Р. Гальпериной



Что значит для меня жизнь

Я родился в рабочей среде. Рано познал я восторженность, власть мечты, стремление к идеалам; и добиться желанной цели — было надеждой моего детства. Меня окружали грубость, темнота, невежество. И смотрел я больше не вокруг, а вверх. Место мое в обществе было на самом дне. Жизнь здесь не обещала ничего, кроме убожества и уродства тела и духа, ибо тело и дух здесь в равной мере были обречены на голод и муки.

Надо мной высилось громадное здание общества, и мне казалось, что выход для меня — это подняться вверх. Проделать этот путь я решил еще в детстве. Там, наверху, мужчины носили черные сюртуки и накрахмаленные рубашки, а женщины одевались в красивые платья. Там же была вкусная еда, и еды было вдоволь. Это для тела. Но там же были и духовные блага. Я верил, что там, наверху, можно встретить бескорыстие, мысль ясную и благородную, ум бесстрашный и пытливый. Я знал это потому, что читал развлекательные романы, где все герои, исключая злодеев и интриганов, красиво мыслят и чувствуют, возвышенно декламируют и состязаются друг с другом в благородстве и доблести. Короче говоря, я скорее усомнился бы в том, что солнце завтра вновь взойдет на небе, чем в том, что в светлом мире надо мной сосредоточено все чистое, прекрасное, благородное — все то, что оправдывает и украшает жизнь и вознаграждает человека за труд и лишения.

Но не так-то легко пробиться снизу вверх, в особенности если ты обременен иллюзиями и не лишен идеалов. Я жил на ранчо в Калифорнии, и обстоятельства понуждали меня упорно искать лесенку, по которой я мог бы вскарабкаться наверх. Я рано начал допытываться, сколько дохода приносит денежный вклад, и терзал свои детские мозги, стараясь постичь благодеяния и преимущества этого замечательного человеческого изобретения — сложных процентов. Затем я установил, каковы действующие ставки заработной платы рабочих всех возрастов и каков их прожиточный минимум. На основе собранных сведений я пришел к выводу, что если я немедленно начну действовать и буду работать и копить деньги, то к пятидесяти годам смогу бросить работу и вкусить те блага и радости, которые станут мне доступны на более высокой ступени общественной лестницы. Само собой разумеется, что я твердо решил не жениться и совершенно упустил из виду болезни — этот страшный бич трудового люда.

Но жизнь, бившая во мне ключом, требовала большего, чем жалкое существование мелкого скопидома. К тому же десяти лет от роду я стал продавцом газет, и мои планы на будущее стали быстро меняться. Вокруг меня было все то же убожество и уродство, а высоко надо мной — все тот же далекий и манящий рай; но взбираться к нему я решил по другой лестнице — по лестнице бизнеса. К чему копить деньги и вкладывать их в государственные облигации, когда, купив две газеты за пять центов, я мог, почти не сходя с места, продать их за десять и таким образам удвоить свой капитал? Я окончательно избрал лестницу бизнеса и уже видел себя лысым и преуспевающим королем торгашей.

Обманчивые мечты! В шестнадцать лет я в самом деле получил титул «короля». Но этот титул был присвоен мне бандой головорезов и воров, которые называли меня «королем устричных пиратов». К этому времени я уже поднялся на первую ступень лестницы бизнеса. Я стал капиталистом. Я был владельцем судна и полного снаряжения, необходимого устричному пирату. Я начал эксплуатировать своих ближних. У меня была команда в составе одного человека. В качестве капитана и владельца судна я забирал себе две трети добычи и отдавал команде одну треть, хотя команда трудилась так же тяжко, как и я, и так же рисковала, жизнью и свободой.

Эта первая ступень оказалась пределом, которого я достиг на лестнице бизнеса. Однажды ночью я совершил налет на китайские рыбачьи лодки. Веревки и сети стоили денег, это были доллары и центы. Я совершил грабеж — согласен; но мой поступок полностью отвечал духу капитализма. Капиталист присваивает собственность своих ближних, искусственно сбивая цену, злоупотребляя доверием или покупая сенаторов и членов верховного суда. Я же пользовался более грубыми приемами — в этом была вся разница, — я пускал в ход револьвер.

Но в ту ночь моя команда оказалась в числе тех ротозеев, по адресу которых порою так негодует капиталист, ибо они весьма чувствительно увеличивают непроизводительные расходы и сокращают прибыль. Моя команда была повинна и в том и в другом. Из-за ее небрежности загорелся и пришел в полную негодность парус с грот-мачты. О прибыли нечего было и думать, китайские же рыбаки получили чистый доход в виде тех сетей и веревок, которые нам не удалось украсть. Я оказался банкротом, неспособным уплатить шестьдесят пять долларов за новый парус. Я поставил свое судно на якорь и, захватив в бухте пиратскую лодку, отправился в набег вверх по реке Сакраменто. Пока я совершал это плавание, другая шайка пиратов, орудовавшая в бухте, разграбила мое судно. Пираты утащили с него все, вплоть до якорей. Некоторое время спустя я нашел его остов и продал за двадцать долларов. Итак, я скатился с той первой ступени, на которую было взобрался, и уже никогда больше не вступал на лестницу бизнеса.

С тех пор меня безжалостно эксплуатировали другие капиталисты. У меня были крепкие мускулы, и капиталисты выжимали из них деньги, а я — весьма скудное пропитание. Я был матросом, грузчиком, бродягой; работал на консервном заводе, на фабриках, в прачечных; косил траву, выколачивал ковры, мыл окна. И никогда не пользовался плодами своих трудов! Я смотрел, как дочка владельца консервного завода катается в своей коляске, и думал о том, что и мои мускулы — в какой-то степени — помогают этой коляске плавно катиться на резиновых шинах. Я смотрел на сынка фабриканта, идущего в колледж, и думал о том, что и мои мускулы — в какой-то степени — дают ему возможность пить вино и веселиться с друзьями.

Но меня это не возмущало. Я считал, что таковы правила игры. Они — это сила. Отлично, я тоже не из слабых. Я пробьюсь в их ряды и буду сам выжимать деньги из чужих мускулов. Я не боялся работы. Я любил тяжелый труд. Я напрягу все силы, буду работать еще упорней и в конце концов стану столпом общества.

Как раз в это время — на ловца и зверь бежит — я повстречал работодателя, который придерживался тех же взглядов. Я хотел работать, а он, в еще большей степени, хотел, чтобы я работал. Я думал, что осваиваю новую профессию, — в действительности же я просто работал за двоих. Я думал, что мой хозяин готовит из меня электротехника. А дело сводилось к тому, что он зарабатывал на мне пятьдесят долларов ежемесячно. Двое рабочих, которых я заменил, получали ежемесячно по сорок долларов каждый. Я выполнял их работу за тридцать долларов в месяц.

Мой хозяин заездил меня чуть не до смерти. Можно любить устрицы, но, если их есть сверх меры, почувствуешь к ним отвращение. Так вышло и со мной. Работая сверх сил, я возненавидел работу, я видеть ее не мог. И я бежал от работы. Я стал бродягой, ходил по дворам и просил подаяния, колесил по Соединенным Штатам, обливаясь кровавым потом в трущобах и тюрьмах.

Я родился в рабочей среде и вот теперь, в восемнадцать лет, стоял ниже того уровня, с которого начал. Я очутился в подвальном этаже общества, в преисподних глубинах нищеты, о которых не очень приятно да и не стоит говорить. Я очутился на дне, в бездне, в выгребной яме человечества, в душном склепе, на свалке нашей цивилизации. Эти подвалы в здании общества предпочитают не замечать. Недостаток места заставляет меня умолчать о них, и я скажу лишь, что то, что я там увидел, повергло меня в ужас.

Потрясенный, я стал размышлять. И наша сложная цивилизация предстала предо мной в своей обнаженной простоте. Вся жизнь сводилась к вопросу о пище и крове. Для того чтобы добыть кров и пищу, каждый что-нибудь продавал. Купец продавал обувь, политик — свою совесть, представитель народа — не без исключения, разумеется, — народное доверие; и почти все торговали своей честью. Женщины — и падшие и связанные священными узами брака — готовы были торговать своим телом. Все было товаром, и все люди — продавцами и покупателями. Рабочий мог предложить для продажи только один товар — свои мускулы. На его честь на рынке не было спроса. Он мог продавать и продавал только силу своих мускулов.

Но этот товар отличался одним весьма существенным свойством. Обувь, доверие и честь можно было обновить. Запас их был неиссякаем. Мускулы же нельзя было обновить. По мере того как торговец обувью распродавал свой товар, он пополнял запасы его. Но рабочий не имел возможности восстановить запас своей мускульной силы. Чем больше он продавал, тем меньше у него оставалось. Только этот товар и был у него, и с каждым днем запас его уменьшался. И наступал день, — если только рабочий доживал до него, — когда он продавал остатки своего товара и закрывал лавочку. Он становился банкротом, и ему ничего не оставалось, как спуститься в подвальный этаж общества и умереть с голоду.

Затем я узнал, что человеческий мозг тоже является товаром. И что этот товар также имеет свои особенности. Торговец мозгом в пятьдесят — шестьдесят лет находится в расцвете сил, и в это время изделия его ума ценятся дороже, чем когда-либо. А рабочий уже к сорока пяти — пятидесяти годам истощает свой запас сил.

Я находился в подвальном этаже общества и считал это место не подходящим для жилья. Водопровод и канализация здесь были в антисанитарном состоянии, дышать было нечем. Если уж мне нельзя жить в бельэтаже, то стоило попытаться попасть хотя бы на чердак. Правда, рацион там тоже был скудный, но зато воздух чистый. Я решил не продавать больше мускульную силу, а торговать изделиями своего ума.

Тогда началась бешеная погоня за знаниями. Я вернулся в Калифорнию и погрузился в чтение книг. Готовясь к тому, чтобы стать торговцем мозгом, я невольно углубился в область социологии. И тут, в книгах определенного толка, я нашел научное обоснование тех простых социологических идей, до которых додумался самостоятельно. Другие и более сильные умы еще до моего появления на свет установили все то, о чем и я думал, и еще многое такое, что мне и не снилось. Я понял, что я социалист.

Социалисты — это революционеры, стремящиеся разрушить современное общество, чтобы на его развалинах построить общество будущего. Я тоже был социалистом и революционером. Я вошел в группу революционных рабочих и интеллигентов и впервые приобщился к умственной жизни. Среди них было немало ярко талантливых, выдающихся людей. Здесь я встретил сильных и бодрых духом, с мозолистыми руками, представителей рабочего класса; лишенных сана священников, чье понимание христианства оказалось слишком широким для почитателей маммоны; профессоров, не ужившихся с университетским начальством, насаждающим пресмыкательство и раболепие перед правящими классами, — профессоров, которых выкинули вон, потому что они обладали знанием и старались употребить его на благо человечества.

У революционеров я встретил возвышенную веру в человека, горячую преданность идеалам, радость бескорыстия, самоотречения и мученичества — все то, что окрыляет душу и устремляет ее к новым подвигам. Жизнь здесь была чистой, благородной, живой. Жизнь здесь восстановила себя в правах и стала изумительна и великолепна, и я был рад, что живу. Я общался с людьми горячего сердца, которые человека, его душу и тело, ставили выше долларов и центов и которых плач голодного ребенка волнует больше, чем трескотня и шумиха по поводу торговой экспансии и мирового владычества. Я видел вокруг себя лишь благородные порывы и героические устремления, и мои дни были солнечным сиянием, а ночи — сиянием звезд, и в искрах росы и в пламени передо мной сверкал священный Грааль, символ страждущего, угнетенного человечества, обретающего спасение и избавление от мук.

А я, жалкий глупец, я думал, что это всего лишь предвкушение тех радостей, которые я обрету в верхних этажах общества. Я утратил немало иллюзий с тех пор, когда на ранчо в Калифорнии читал развлекательные романы. Но мне предстояло еще много разочарований.

В качестве торговца мозгом я имел успех. Общество раскрыло передо мной свои парадные двери. Я сразу очутился в гостиной и очень скоро утратил свои последние иллюзии. Я сидел за обеденным столом вместе с хозяевами этого общества, с их женами и дочерьми. Одеты женщины были красиво — все это так; но, к моему простодушному изумлению, я обнаружил, что они из того же теста, что и все женщины, которых я знал в подвальном этаже. Оказалось, что, несмотря на различие в одежде, «знатная леди и Джуди О'Греди во всем остальном равны».

Но меня поразило не столько это обстоятельство, сколько их низменный материализм. Верно, эти красиво одетые и красивые женщины были не прочь поболтать о милых их сердцу маленьких идеалах и столь же милых и мелких добродетелях, но их детская болтовня не могла скрыть основного стержня их жизни — голого расчета. А в какой покров сентиментальности обряжали они свой эгоизм! Они занимались всякого рода мелкой благотворительностью, причем охотно ставили вас об этом в известность, а между тем та пища, которую они ели, и те платья, которые носили, были куплены на дивиденды, запятнанные кровью детского труда, кровью потогонного труда и кровью тех, кто был вынужден торговать своим телом. Когда я говорил об этом и в простоте души ожидал, что эти сестры Джуди О'Греди немедленно сбросят с себя залитые кровью шелка и драгоценные камни, они обижались и со злобой возражали мне, что нищета в подвальном этаже общества явилась следствием мотовства, пьянства и врожденной порочности. Когда же я замечал, что вряд ли мотовство, пристрастие к спиртным напиткам и врожденная порочность заставляют еженощно работать по двенадцати часов на бумагопрядильной фабрике Юга полуголодного шестилетнего ребенка, то мои собеседницы обрушивались на мою личную жизнь и называли меня «агитатором», — видимо, считая, что на такой веский довод возразить нечего.

Не лучше чувствовал я себя и в кругу самих хозяев. Я ожидал встретить людей нравственно чистых, благородных и жизнедеятельных, с чистыми, благородными, жизнеутверждающими идеалами. Я вращался среди людей, занимавших высокое положение, — проповедников, политических деятелей, бизнесменов, ученых и журналистов. Я ел с ними, пил с ними, ездил с ними и изучал их. Верно, я встречал немало людей нравственно чистых и благородных, но, за редким исключением, люди эти не были жизнедеятельны. Я глубоко убежден, что мог бы все эти исключений сосчитать по пальцам. Если в ком чувствовалась жизнь, то это была жизнь гниения; если кто был деятелен, то деяния его были гнусны; остальные были просто непогребенные мертвецы — незапятнанные и величавые, как хорошо сохранившиеся мумии, но безжизненные. Это особенно относится к профессорам, с которыми я познакомился, — к тем людям, что придерживаются порочного академического принципа: «Будь бесстрастен в поисках бесстрастного знания».

Я знал людей, которые на словах ратовали за мир, а на деле раздавали сыщикам оружие, чтобы те убивали бастующих рабочих; людей, которые с пеной у рта кричали о варварстве бокса, а сами были повинны в продаже недоброкачественных продуктов, от которых детей ежегодно умирает больше, чем их было на совести у кровавого Ирода.

Я беседовал с промышленными магнатами в отелях, клубах и особняках, в купе спальных вагонов и в каютах пароходов, и я поражался скудости их запросов. В то же время я видел, как уродливо развит их ум, поглощенный интересами бизнеса. Я понял также, что во всем, что касалось бизнеса, их нравственность равнялась нулю.

Вот утонченный джентльмен с аристократическим лицом, он называется директором фирмы, — на деле же он кукла, послушное орудие фирмы в ограблении вдов и сирот. А этот видный покровитель искусств, коллекционер редкостных изданий, радеющий о литературе, — им, как хочет, вертит скуластый, звероподобный шантажист — босс муниципальной машины. А этот редактор, публикующий рекламные объявления о патентованных лекарствах и не осмеливающийся сказать правду о них в своей газете из-за боязни потерять заказ на рекламу, обозвал меня подлым демагогом, когда я заявил, что его познания в области политической экономии устарели, а в области биологии — они ровесники Плинию.

Вот этот сенатор — орудие и раб, маленькая марионетка грубого и невежественного босса; в таком же положении находится этот губернатор и этот член верховного суда; и все трое они пользуются бесплатным проездом по железной дороге.

Этот коммерсант, благочестиво рассуждающий о бескорыстии и всеблагом провидении, только что бессовестно обманул своих компаньонов. Вот видный благотворитель, щедрой рукой поддерживающий миссионеров, — он принуждает своих работниц трудиться по десяти часов в день, платя им гроши, и таким образом толкает их на проституцию.

Вот филантроп, на чьи пожертвования основаны новые кафедры в университете, — он лжесвидетельствует на суде, чтобы выгадать побольше долларов и центов. А этот железнодорожный магнат нарушил слово джентльмена и христианина, тайно обещав сделать скидку одному из двух промышленных магнатов, сцепившихся в смертельной схватке.

Итак, повсюду грабеж и обман, обман и грабеж. Люди жизнедеятельные — но грязные и подлые; или чистые и благородные — но мертвые среди живых. И тут же огромная масса — беспомощная и пассивная, но нравственно чистая. Она грешила не расчетливо и не произвольно, а в силу своей пассивности и невежества, мирясь с господствующей безнравственностью и извлекая из нее выгоды. Если бы она была сознательна и активна, она не была бы невежественна и отказалась бы от участия в прибыли, добываемой грабежом и обманом.

Я почувствовал отвращение к жизни в бельэтаже, где расположены парадные комнаты. Ум мой скучал, сердце томилось. И я вспомнил своих друзей — интеллигентов, мечтателей, лишенных сана священников, выброшенных на улицу профессоров, честных, сознательных рабочих. Я вспомнил дни и ночи, пронизанные сиянием солнца и звезд, когда жизнь казалась возвышающим душу чудом, духовным раем, исполненным героизма и высокой романтики. И я увидел перед собой, в вечном сиянии и пламени, священный Грааль.

И я вернулся к рабочему классу, в среде которого родился и к которому принадлежал. Я не хочу больше взбираться наверх. Пышные хоромы над моей головой не прельщают меня. Фундамент общественного здания — вот что меня привлекает. Тут я хочу работать, налегать на рычаг, рука об руку, плечо к плечу с интеллигентами, мечтателями и сознательными рабочими, и, зорко приглядываясь к тому, что творится в верхних этажах, расшатывать возвышающееся над фундаментом здание. Придет день, Когда у нас будет достаточно рабочих рук и рычагов для нашего дела и мы свалим это здание вместе со всей его гнилью, непогребенными мертвецами, чудовищным своекорыстием и грязным торгашеством. А потом мы очистим подвалы и построим новое жилище для человечества, в котором не будет палат для избранных, где все комнаты будут просторными и светлыми и где можно будет дышать чистым и животворным воздухом.

Таким я вижу будущее. Я смотрю вперед и верю — придет время, когда нечто более достойное и возвышенное, чем мысль о желудке, будет направлять развитие человека, когда более высокий стимул, чем потребность набить брюхо, — а именно это является стимулом сегодняшнего дня, — будет побуждать человека к действию. Я сохраняю веру в благородство и величие человека. Я верю, что чистота и бескорыстие духа победят господствующую ныне всепоглощающую алчность. И наконец — я верю в рабочий класс. Как сказал один француз: «Лестница времени постоянно сотрясается от деревянных башмаков, поднимающихся вверх, и начищенных сапог, спускающихся вниз».


Перевод М. Урнова



Гниль завелась в штате Айдахо

Мойер, Петтибон и Хейвуд — жертвы заговора


В штате Айдахо засадили в тюрьму трех рабочих — Мойера, Хейвуда и Петтибона. Их обвиняют в убийстве губернатора Стюненберга. Помимо того, на совести у этих людей десятки, если не сотни, кошмарных злодеяний. Убийцы — не только руководители рабочего движения, но и анархисты. Виновность их установлена, не сегодня-завтра — казнь. К сожалению, их ожидает повешение — слишком легкая смерть для таких злодеев: их следовало бы четвертовать. Но хорошо уже и то, что их наверняка повесят, — это все-таки утешение.

Вот вкратце, что знает об этом деле и что думает о нем рядовой американец — фермер, адвокат, учитель, священник, бизнесмен. Он думает так на основании того, что ему сообщают газеты. Если бы газеты освещали это дело иначе, он, возможно, думал бы иначе. Цель настоящей статьи огласить те факты, о которых умалчивает девяносто девять процентов американских газет.

Начнем с того, что в день совершения убийства ни Мойера, ни Хейвуда, ни Петтибона в штате Айдахо даже и не было. Далее: то обстоятельство, что местные власти заключили этих рабочих лидеров в тюрьму, надо расценивать как злостное нарушение закона со стороны самих блюстителей закона, начиная с главы штата и кончая самым мелким чиновником, причем эти незаконные действия совершены ими в сговоре с ассоциацией шахтовладельцев и железнодорожными компаниями.

Итак, перед нами явный и ничем не прикрытый заговор. Участники его, будучи сами заговорщиками и нарушителями закона, требуют наказания тех, кого они облыжно называют заговорщиками и нарушителями закона. Это по меньшей мере недобросовестно, скажете вы. Не только недобросовестно, но и подло, скажу я. Ложь и подлость никогда еще не приводили к правде. А между тем шахтовладельцы начинают свои крестовый поход в защиту правды — с неправды.

Плохое начало: оно заставляет нас поближе заняться этими господами — посмотреть, что за люди наши шахтовладельцы и каковы их прошлые дела, вникнуть в их побудительные мотивы; а заодно не мешает рассмотреть обвинительный материал, на основании, которого были осуждены Мойер, Хейвуд и Петтибон.

Этим материалом послужили показания некоего Гарри Орчарда. Надо прямо сказать: они не внушают доверия. Да и как в самом деле верить свидетелю, который заявляет, что по чьему-то наущению и за соответствующую мзду он совершил убийство? А именно к этому сводится признание Гарри Орчарда.

Лидеры Западной федерации горняков не впервые предстают перед судом по обвинению в убийстве, и не впервые против них даются сомнительные показания. Колорадо славится такими показаниями, самый воздух там способствует их урожайности. Особенно не повезло Мойеру: его затаскали по тюрьмам, и каждый раз ему вменяли в вину какое-нибудь убийство. Не меньше чем полдесятка свидетелей клялись на библии, что по наущению Мойера они совершили убийство. А история учит нас, что, когда подручный сознается в преступлении, на виселицу отправляют хозяина.

Случай с Мойером опровергает уроки истории. Несмотря на обилие опорочивающих показаний, он еще ни разу не был осужден. Последнее обстоятельство говорит не в пользу колорадских показаний, они, оказывается, с гнильцой. А явная порочность всех предыдущих показаний заставляет нас усомниться и в нынешних показаниях Гарри Орчарда, в свежести и чистоте этого колорадского фрукта. Трудно поверить, чтобы в местности, где выращивают заведомо гнилые фрукты, выросло что-нибудь порядочное, благоухающее свежестью и чистотой.

Когда свидетель является в суд для дачи показаний, не мешает поинтересоваться, что это за человек, какие дела он совершил в жизни и не привели ли его сюда корыстные побуждения. Вот ассоциация шахтовладельцев Колорадо и Айдахо! Она явилась в суд, чтобы свидетельствовать против Мойера, Хейвуда и Петтибона. Что же за люди шахтовладельцы? И каковы их прошлые дела?

О том, что шахтовладельцы попирают закон и право, знает каждый ребенок. Ни для кого также не тайна, что они ограбили тысячи американцев, лишив их избирательных прав. Что беззаконие они возвели в закон, давно уже стало неопровержимой истиной. Но все это имеет лишь общее касательство к данному предмету.

Перейдем к частностям. Начиная с 1903 года, с тех пор как в Колорадо вспыхнула ожесточенная классовая война, шахтовладельцы преследуют рабочих, членов Западной федерации горняков, обвиняя их во всевозможных преступлениях. Это породило целую серию процессов, причем во всех случаях суд прекращал дело за отсутствием состава преступления. Свидетельские показания на процессах давались платными шпиками и сыщиками компаний. Но хотя все они большие мастера по части фабрикации улик, на суде дело оборачивалось не в их пользу. А это плохая рекомендация для того сорта показаний, которые родит в изобилии тучный чернозем Колорадо.

Но это еще не все. Пусть сыщики и шпики, выступая свидетелями в суде, не имели успеха, зато они блестяще проявили свои таланты на уголовном поприще. Многие из них были осуждены и теперь отбывают наказание за самые разнообразные преступления, начиная с мелкой кражи и кончая убийством.

А можно ли считать шахтовладельцев добропорядочными гражданами? Уважают ли они закон? Выполняют ли его предписания? «Плевать нам на конституцию!» — вот программа, с которой они выступали в 1903 году. Генерал Шерман Белл, их приспешник, заявил: «Неприкосновенность личности? Многого захотели! Как бы я не прописал этим личностям «со святыми упокой»! А Гудинг, нынешний губернатор Айдахо, недавно сказал во всеуслышание: «Плевать мне на народ!»

Естественно усомниться в гражданской добропорядочности людей, которые постоянно и последовательно плюют на права личности, на конституцию и народ. Несколько лет назад в Чикаго группа людей была приговорена к повешению за «подстрекательские речи», куда более невинные. Но то были рабочие. В ассоциацию же шахтовладельцев Колорадо и Айдахо входят только директора компаний, иначе говоря — капиталисты. Их не повесят. Напротив, они пользуются неограниченной свободой и правом посылать на виселицу тех, кто им почему-либо не симпатичен.

Почему Мойер, Хейвуд и Петтибон не симпатичны шахтовладельцам? Оттого что, по мнению последних, эти люди пытаются залезть к ним в карман. Мойер, Хейвуд и Петтибон — руководители организованных рабочих. Они возглавляют борьбу за более высокую зарплату и сокращение рабочего дня. Но это влечет за собой удорожание производства. Чем выше издержки производства, тем меньше прибыль. С другой стороны, если бы хозяевам удалось разгромить Западную федерацию горняков, ничто не помешало бы им увеличить рабочий день, снизить зарплату и выиграть на этом миллионы долларов. Лишить шахтовладельцев этих миллионов — значит на их языке залезть к ним в карман.

У шахтовладельцев бездонные карманы. Иуда предал Христа за тридцать сребреников. С тех пор человеческая природа нисколько не изменилась; вполне возможно, что Мойер, Хейвуд и Петтибон будут повешены из-за нескольких миллионов долларов. Это отнюдь не означает, что Мойер, Хейвуд и Петтибон лично неприятны шахтовладельцам (Иуда не питал неприязни к Христу), — просто они не хотят упускать свои прибыли. Иуда тоже не хотел упустить свои тридцать сребреников.

Что все это говорится не для красного словца, явствует из того, что шахтовладельцы давно уже недвусмысленно заявляют, что они намерены разнести Западную федерацию горняков. В этом, и только в этом, и состоят их побудительные мотивы, ясно и четко выраженные. Над этими мотивами стоит задуматься каждому сознательному патриоту и гражданину.

Короче говоря, положение в Айдахо сводится к следующему: в результате длительной и упорной схватки между капиталистами и рабочими капиталисты заключили в тюрьму руководителей рабочего движения и теперь добиваются их казни. Это не первая попытка капиталистов убрать неугодных им людей, но до сих пор ни одна из сфабрикованных ими «улик» и ни одно «свидетельское показание» не имели успеха, — при ближайшем рассмотрении они оказывались гнилою трухой. Наемные шпики и агенты капиталистов сами попадали в тюрьму за совершенные ими преступления, и все их попытки оговорить кого-либо из рабочих руководителей бесславно провалились.

Капиталисты не только на словах, но и на деле покушаются на основные законы страны. Им выгодно уничтожить рабочие организации. У капиталистов нет ни стыда, ни совести, они ни перед чем не останавливаются для достижения своих целей. В своих помыслах и делах они такие же преступники, как те ищейки, которые им служат. Так что же нам сказать о положении в Айдахо? Скажем прямо: в штате Айдахо завелась гниль!


Перевод Р. Гальпериной



Революция


Удел ничтожных душ — жить тем, что в вечность канет!
Вперед взглянуть не смея, они, подобно глине,
Хранят следы шагов стареющего века,
Как мертвую окаменелость.

Я получил письмо из далекой Аризоны. Оно начинается словами «Дорогой товарищ». Оно кончается — «Да здравствует революция!» Отвечая своему корреспонденту, я тоже начинаю письмо словами «Дорогой товарищ» и кончаю — «Да здравствует революция!» Сегодня в Соединенных Штатах четыреста тысяч мужчин, а всего около миллиона мужчин и женщин, начинают свои письма словами «Дорогой товарищ» и кончают — «Да здравствует революция!» Три миллиона немцев, миллион французов, восемьсот тысяч жителей Австрии, тристатысяч бельгийцев, двести пятьдесят тысяч итальянцев, сто тысяч англичан и столько же швейцарцев, пятьдесят пять тысяч датчан, пятьдесят тысяч шведов, сорок тысяч голландцев и тридцать тысяч испанцев начинают в наши дни свои письма словами «Дорогой товарищ» и кончают— «Да здравствует революция!» Все они — товарищи, революционеры.

По сравнению с такими многочисленными силами мелочью покажутся нам несметные полчища Наполеона и Ксеркса. И эти силы служат революции, а не реакции. Кликните клич, и перед вами как один человек встанет семимиллионная армия, которая борется за овладение всеми сокровищами мира и за полное низвержение существующего строя.

О такой революции еще не слыхала история. Между нею и американской или французской революцией нет ничего общего. Ее величие ни с чем не сравнимо. Другие революции меркнут перед ней, как астероиды в сиянии солнца. Она единственная в своем роде — это первая мировая революция в мире, где постоянно происходят революции. Мало того — это первая попытка человечества создать организованное движение, которое должно охватить весь земной шар, всю нашу планету без остатка.

Эта революция во многих отношениях не имеет себе равных. Это не внезапная гроза народного возмущения, которая отбушует к концу дня. Она родилась задолго до нас. У нее своя история и традиции, а ее поминальный список, пожалуй, убористее христианских святцев. О ней уже написаны целые библиотеки — такой сокровищницы мудрости и знаний не создавала ни одна из предшествовавших революций.

Бойцы этой армии называют друг друга «товарищами» — товарищами в борьбе за социализм. И это не пустое, бессодержательное слово, которое роняют равнодушные уста. Оно сплачивает в одну семью всех тех, кто шагает плечом к плечу под алыми знаменами восстания. Красное знамя, кстати, — символ братства, а не призыв к братоубийственной войне, как представляет себе перепуганный буржуа. Революционеров соединяет живая, горячая дружба. Это чувство сметает пограничные заставы, уничтожает расовые предрассудки: жизнь показала, что оно сильнее, чем пресловутое Четвертое июля, чем хвастливый американизм наших предков. Французские и немецкие социалисты забывают об Эльзасе и Лотарингии и, когда в воздухе пахнет войной, выносят резолюции, в которых заявляют, что как рабочие, как товарищи они не видят причин для взаимных разногласий. Лишь недавно, когда Япония и Россия столкнулись в смертельной схватке, японские революционеры обратились к своим русским товарищам со следующим письмом:

«Дорогие товарищи! Ваше правительство и наше недавно вступили в войну за свои империалистические интересы, но для нас, социалистов, не существует ни пограничных рубежей, ни расы, ни родины, ни нации. Мы — товарищи, братья и сестры, у нас нет оснований воевать друг с другом. Ваш враг не японский народ, а наш милитаризм и квазипатриотизм. Патриотизм и милитаризм — наши общие враги».

В январе 1905 года по всей Америке социалисты созывали массовые митинги для выражения сочувствия освободительной борьбе своих русских товарищей, а также для сбора денег — ибо это мускулы всякой войны. Собранные средства были по телеграфу переведены русским революционерам.

И призыв к сбору денег, и горячий отклик на него, и самый текст призыва представляют разительный, наглядный пример международной солидарности. «Каковы бы ни были прямые результаты русской революции, — говорится в воззвании, — социалистической пропаганде в этой стране она дала такой мощный толчок, какого не знает история современных классовых войн. Героическая борьба в России ведется почти исключительно силами рабочих под идейным руководством социалистов, а это лишний раз доказывает, что классово сознательный пролетариат стал авангардом всего освободительного движения современности».

Вот они, семь миллионов товарищей, участников международного революционного движения, охватившего весь мир. Вот она, титаническая мощь восставшего человечества. С ней приходится считаться. Это великая сила. И это вместе с тем великая мечта, которую не вмещает ум человеческий. Революционеры — люди горячего сердца. Им дороги права личности, дороги интересы человечества — и нисколько не дороги заветы мертвецов. Они отказывают мертвецам в повиновении. Их пренебрежение к господствующим предрассудкам и условностям приводит в бешенство буржуа. Над грошовыми идейками и ханжеской моралью буржуа они только презрительно смеются. Они намерены упразднить буржуазное общество с его ханжеской моралью и грошовыми идейками, а в особенности теми, что выстроились под такими рубриками, как «Капиталистическая частная собственность», «Выживание наиболее приспособленных» и «Патриотизм» — даже патриотизм!

Семимиллионная армия революционеров — такая грозная сила, что правителям и правящим классам есть над чем задуматься. Клич этой армии: «Пощады не будет! Мы требуем всего, чем вы владеете… Меньшим вы не отделаетесь. В наши руки всю власть и попечение о судьбах человечества! Вот наши руки! Это сильные руки! Настанет день, и мы отнимем у вас вашу правительственную машину, ваши хоромы и раззолоченную роскошь, и вам придется так же гнуть спину, чтобы заработать кусок хлеба, как гнет ее крестьянин в поле или щуплый, голодный клерк в ваших городах. Вот наши руки! Это сильные руки!»

Да, правителям и правящим классам есть над чем задуматься! Это — революция. Семь миллионов — не выдуманные цифры, это живая сила армии рабочих. Ее боевая мощь в открытом поле — семь миллионов штыков. В цивилизованных странах — это семь миллионов избирателей. Вчера их было меньше. Завтра силы их возрастут. И это воины. Они хотят мира, но не боятся войны. Их цель — уничтожить капиталистическое общество и завладеть всем миром, на меньшее они не согласны. Если это позволяют законы страны, они действуют мирными средствами, опуская в урну избирательные бюллетени. Если же законы страны этого не позволяют и если против них применяется насилие, они и сами прибегают к насилию. На ярость они отвечают яростью. Они сильны и не ведают страха. В России, например, нет всеобщего избирательного права. Русское правительство казнит революционеров. Русские революционеры убивают правительственных чиновников, на узаконенное убийство они отвечают террористическими актами.

Но тут революция вступает в новую знаменательную фазу — и об этом нашим правителям тоже следует задуматься. Обратимся к живому примеру. Я — революционер, что отнюдь не мешает мне быть нормальным, здравомыслящим человеком. И я говорю и думаю о русских террористах, как о своих товарищах. Так думают наши товарищи в Америке и семь миллионов товарищей во всем мире. Грош цена была бы международному революционному движению, если бы мы не поддерживали наших товарищей во всем мире! Свидетельство его силы именно в том, что все мы поддерживаем русских террористов. Они не толстовцы, равно как и мы. Мы — революционеры.

Наши товарищи в России создали так называемую «Боевую организацию». Боевая организация судила, признала виновным и приговорила к смертной казни министра внутренних, дел Сипягина. 2 апреля 1902 года пуля настигла его в Мариинском дворце. Спустя два года Боевая организация приговорила к смерти другого министра внутренних дел — фон Плеве, и также привела приговор в исполнение. Вслед за тем был составлен акт, в котором, перечислив все пункты обвинения, Боевая организация заявляла, что несет всю ответственность за убийство фон Плеве. Этот документ — и тут я подхожу к главному — был разослан социалистам всего мира и опубликован ими в журналах и газетах. Главное же не в том, что социалисты проявили отвагу и решимость, — главное в том, что опубликовать это заявление было для них самым простым и естественным делом, ибо для всех социалистов мира это был официальный документ международного революционного движения.

Все это праздничные дни в революционном календаре, согласен, но это и факты. И мы напоминаем о них правителям и правящим классам без запальчивости, без желания кого-то устрашить, но чтобы они уразумели суть и природу мировой революции. Сегодня революция требует, чтобы с нею считались, она завоевала это право. Она утвердилась во всех уголках цивилизованного мира. Стоит только стране приобщиться к цивилизации, как она становится плацдармом революции. В Японии социализм появился вместе с машинами. На Филиппинах он высадился вместе с американскими солдатами. Не успели пушки отгреметь на Кубе и в Пуэрто-Рико, как там заработали социалистические комитеты. Но еще важнее то, что, уж если революция вторглась в страну, она никогда не уйдет оттуда. Напротив, день ото дня силы ее растут. В скромной безвестности начала она свою деятельность с полвека назад. В 1867 году за социалистов во всем мире голосовали 30 000 человек. В 1871 — 100 000. В 1884 году число их едва перевалило за полмиллиона. В 1889 году оно достигло миллиона. С этого момента пополнения прибывают быстрее. В 1892 году за социалистов во всем мире был подан 1 798 391 голос; в 1893 — 2 585 898; в 1895 — 3 033 718; в 1898 — 4 515 391; в 1902 — 5 253 054; в 1903 — 6 285 374 и наконец ныне, в лето от рождества Христова 1905-е, число избирателей, голосовавших за социалистов, превысило семь миллионов.

Дыхание революции коснулось и Соединенных Штатов. В 1888 году за социалистов здесь было подано только 2068 голосов, в 1902—127 713, в 1904—435 040. Что же раздуло искру в яркое пламя? Не кризис. Первые четыре года XX века считались благополучными, а между тем именно за это время свыше 300 000 человек влилось в ряды революционеров. Бросив вызов всему буржуазному обществу, они стали под кроваво-красное знамя восстания. Среди жителей Калифорнии, где живет автор этой статьи, каждый двенадцатый — открыто зарегистрированный член социалистической партии.

И вот что особенно важно понять. Это не стихийный, слепой бунт обездоленных, отчаявшихся масс, обезумевших под бичом надсмотрщика. Социалистическая пропаганда обращается к разуму, она исходит из экономической необходимости, она в ладу с прогрессивным развитием человечества. Восстание отчаявшихся масс еще впереди. Революционер не голодный, изнемогающий раб, копошащийся на дне социальной бездны, нет! Обычно это энергичный, крепкий рабочий, который знает, какая страшная участь ждет его и его детей, и не хочет с ней мириться. Сами угнетенные массы еще не в силах о себе позаботиться, но о них есть кому позаботиться. И близок час, когда армия революционеров получит в их лице новые, мощные пополнения.

И вот что еще необходимо понять. Несмотря на то, что представители средних классов и свободных профессий примыкают к движению, — это прежде всего движение рабочего класса. Рабочий класс поднялся на борьбу во всем мире. Идет борьба. Рабочие всего мира — как класс — борются с капиталистами всего мира — как классом. Так называемый «великий средний класс» все больше становится аномалией в этой социальной борьбе. Это гибнущие слои (что бы там ни говорили изворотливые статистики), и их историческая миссия — служить буфером между классом рабочих и классом капиталистов — приходит к концу. Все, что им остается, — это оплакивать свою судьбу, сходя с исторической сцены; и они оплакивают ее голосами наших популистов и демократов джефферсоновского толка. Борьба началась. Революция налицо. По всей земле восстают рабочие.

Естественно возникает вопрос: почему это так? Не прихоть же своевольного разума породила революцию! Прихоть не родит единодушия. Необходимы глубокие причины для того, чтобы семь миллионов нашли общий язык, для того чтобы они отвергли богов буржуазии, изверились даже в таком благородном чувстве, как патриотизм. Велик список преступлений, в которых революционеры обвиняют капитализм, но мы рассмотрим здесь лишь одно обвинение, на которое капитал никогда не мог и не сможет дать ответа.

Капитализм правил миром, и правил из рук вон плохо. Но правление его было не только бездарным. Оно было позорным, подлым, пагубным. Капитализму были даны такие преимущества, каких не знал ни один класс в истории человечества. Он свергнул власть старой феодальной аристократии и основал современное общество. Подчинив себе природу и создав новый жизненный уклад, он заложил фундамент для некоей чудесной эры в жизни человечества, когда ни одному живому существу не придется больше голодать и каждому ребенку будет обеспечено образование и свободное развитие его умственных и духовных сил. Поскольку человек подчинил себе природу и создал новый жизненный уклад, все это становилось достижимым. Это была поистине великая возможность; но капитализм пренебрег этим даром богов. Ему помешали воспользоваться им слепота и жадность. Он предпочитал пробавляться грошовыми идейками и ханжескими сентенциями, он так и не раскрыл заплывших глаз, не умерил плотоядной алчности, — и банкротство, которое он потерпел, было так же грандиозно, как и та счастливая возможность, которую он в свое время упустил.

Для буржуа все это — книга за семью печатями. Он как был слепым, так слепым остается и поныне. Ну что ж, сформулируем обвинение яснее, в выражениях резких и точных, не допускающих превратных толкований. Обратимся прежде всего к пещерному человеку. Это было примитивное существо. Череп у него был приплюснут, как у орангутанга, да и разума было не многим больше. Он жил во враждебной среде, смерть подстерегала его на каждом шагу. Это был дикарь, не знавший еще употребления орудий и искусных ремесел. Его способность добывать себе пищу равнялась, скажем, единице. Он даже не возделывал землю. Однако эта природная способность, которую мы приравняли к единице, позволяла ему отстаивать свое существование в борьбе с кровожадными хищниками и добывать себе пищу и кров. Иначе и быть не может, — в противном случае он не размножился бы и не распространился по всей земле и не оставил бы потомства, которое через много поколений породило и нас с вами.

Пещерный человек, чьи природные способности равнялись единице, не знал голода, во всяком случае не голодал систематически. Он жил здоровой жизнью, дышал чистым воздухом, всласть бездельничал, всласть отдыхал и находил время упражнять свою фантазию и выдумывать себе богов. Другими словами, ему не приходилось повседневно и повсечасно надрываться на работе, урывая время даже от сна, чтобы хоть как-нибудь прокормиться. Его детям (это относится и к первобытным дикарям) было даровано детство, беспечная пора игр и свободного развития.

А как живет современный человек? Возьмите вы Соединенные Штаты, богатую страну, пользующуюся всеми благами цивилизации. В Соединенных Штатах десять миллионов живут в нищете. Нищетой мы называем такие условия жизни, когда недостаток пищи и отсутствие нормального жилья подрывают силы человека и снижают его работоспособность. В Соединенных Штатах десять миллионов влачат полуголодное существование. В Соединенных Штатах десять миллионов истощенных, ослабевших людей. А это означает, что десять миллионов повседневно чахнут, гибнут физически и нравственно от недостатка пищи. Нет такого уголка в этой обширной, цивилизованной, богатой стране, где мужчины, женщины и дети не терпели бы жестоких лишений. В больших городах, где они загнаны в трущобы, в гетто, изолирующие их от остального населения, сотни, тысячи, миллионы людей ведут поистине скотское существование. Ни один пещерный человек не голодал так безнадежно, как голодают они, не валялся в такой грязи, не гнил заживо, снедаемый ужасными недугами, не изнурял себя непосильной работой много, много часов в сутки.

В Чикаго женщины работают по шестьдесят часов в неделю. Шестьдесят часов в неделю они пришивают пуговицы к готовому платью. Швейники-итальянцы в мастерских дамских нарядов получают 30 центов в неделю, но заняты круглый год. Средняя недельная плата рабочих, заделывающих мужские брюки, — 1 доллар 31 цент, но они заняты в среднем около 28 недель в году. Средний годовой заработок первой категории равен 47 долларам, второй — 37 долларам. В семьях, где люди вынуждены довольствоваться таким заработком, дети не знают детства, и все от мала до велика обречены на полуголодное, скотское существование.

В противоположность своему пращуру, жителю пещер, современному человеку мало одного желания работать, чтобы добыть себе пропитание и кров. Он должен сперва найти себе работу, и его поиски зачастую безуспешны. Тогда положение его становится бедственным. Такие бедствия ежедневно регистрируются нашими газетами. Приведем здесь несколько примеров этой нескончаемой летописи человеческих катастроф.

В Нью-Йорке жила одна женщина, звали ее Мери Мид. У нее было три девочки: четырехлетняя Алиса, двухлетняя Джоана и годовалая Мери. Мужу этой женщины долго не удавалось найти работу. Семья голодала. Когда же наконец они лишились и угла и очутились на улице, Мери Мид задушила годовалую Мери, задушила четырехлетнюю Алису, пыталась задушить двухлетнюю Джоану и отравилась сама. Муж ее сообщил полиции: «Жена моя помешалась от постоянных лишений. Мы жили в доме номер сто шестьдесят на Стюбен-стрит, но на прошлой неделе нас выгнали на улицу. Я уже давно без работы и не мог прокормить семью. Дети ослабели от голода и постоянно хворали. У жены сердце разрывалось, на них глядя».

«Министерство общественного призрения завалено письмами безработных; десятки тысяч людей нуждаются в помощи, которую оно не в силах им оказать» («Нью-Йорк Коммершэл», 11 января 1905 г.).

Доведенный до отчаяния безуспешными поисками работы, современный человек дает в газету следующее объявление:

«К сведению врачей и бактериологов. Молодой человек с образованием, безработный, готов передать свое тело в полное и бесконтрольное распоряжение любому врачу или бактериологу для научных экспериментов. Предложения адресовать: «Почтовый ящик № 3466» («Экземинер»).

«В прошлую среду некий Фрэнк Мэллин обратился в главное полицейское управление с просьбой засадить его в тюрьму как бродягу. Он заявил, что давно скитается в поисках работы и по закону должен считаться злостным бродягой. Во всяком случае он так изголодался, что его надо покормить. Судья Грэйм приговорил Мэллина к трехмесячному заключению» («Сан-Франциско Экземинер»).

В Сан-Франциско, в гостинице Сото-хауз, дом № 32 по Четвертой улице, было найдено тело некоего У. Г. Роббинса, отравившегося газом. В помещении обнаружен дневник, откуда мы приводим следующие выдержки:

«3 марта. Никаких видов на работу. Что делать?

7 марта. Ни проблеска надежды.

8 марта. Десяток сухарей на 5 центов — все мое дневное пропитание.

9 марта. Отдал последние 25 центов за номер.

10 марта. Помоги мне, боже! В кармане 5 центов, и никаких надежд. Что ждет меня? Голодная смерть или…?

Только что истратил последние пять центов. А что дальше? Воровать, просить милостыню или умереть? Я прожил пятьдесят лет и никогда не воровал, не просил милостыню, не знал, что значит подыхать с голоду. А сейчас я на краю гибели, единственный выход — смерть.

11 марта. Весь день какая-то слабость, к вечеру сильный жар. Последний раз ел вчера в полдень. Голова разрывается на части. Прощайте все!»

А каково приходится детям в нашей богатой, цивилизованной стране? В Нью-Йорке 50000 детей каждое утро отправляются в школу голодными. В этом же городе был случай, о котором 12 января текущего года узнала вся страна: доктор 3. И. Дэниел, врач больницы для женщин и детей, обнаружил среди своих пациентов полуторагодовалого ребенка, который работал по найму в маленькой мастерской у живодера-хозяина за пятьдесят центов в неделю.

В Соединенных Штатах на одних только текстильных фабриках жестоко эксплуатируется труд 80000 детей. На Юге они работают двенадцать часов в сутки и никогда не видят дневного света. Те, кто занят в ночной смене, отсыпаются днем, когда солнце изливает на землю свое живительное тепло, а занятые в дневной смене еще до рассвета становятся к машинам и только после захода солнца возвращаются «домой», в свою мрачную конуру. В редких случаях заработок таких детей превышает десять центов, самые маленькие получают пять-шесть центов в день. У малышей, работающих в ночной смене, глаза слипаются от усталости, и, чтобы они не заснули, им брызгают в лицо водой. Есть шестилетние труженики, у которых годичный стаж ночной работы. Многие так истощены, что по утрам их не добудишься; на этот случай у фабрикантов имеются погонялы — их дело объезжать верхом всю округу и где угрозой, где уговорами выгонять на работу маленьких страдальцев. Десять процентов этих детей больны туберкулезом, и все они без исключения маленькие инвалиды, калеки телом и душой.

Вот что Элберт Хаббард рассказывает о малолетних рабочих на текстильных фабриках Юга:

«Я хотел поднять одного из этих крошек, чтобы определить его вес. Но вся его тщедушная фигурка — тридцать пять фунтов костей и кожи — забилась в моих руках в таком паническом страхе, что я невольно выпустил его, и мальчик бросился завязывать оборвавшуюся нитку. Тогда я дотронулся до его плеча и показал ему серебряную монетку. Он тупо уставился на нее; я увидел морщинистое, иссохшее личико чуть ли не шестидесятилетнего старца, перекошенное страдальческой гримасой. Он не протянул руки за монетой, — он явно не знал, что это такое. На этой фабрике работает десятка полтора таких детей. Мой спутник, врач, уверял меня, что им остается жить в лучшем случае два года. Когда они умрут, на их место станут другие, охотники всегда найдутся. Обычно их уносит первое же воспаление легких. Истощенный организм восприимчив к любой болезни, он не оказывает ей никакого сопротивления. Лекарства им не помогают; обессиленная, поверженная, поруганная природа сдается без борьбы: ребенок впадает в забытье и вскоре умирает».

Так живет современный человек, так живут его дети в Соединенных Штатах, самой богатой стране мира, пользующейся всеми благами цивилизации. Не надо забывать, что приведенные мной примеры взяты наугад и что их можно множить до бесконечности. Нельзя также забывать, что это же верно и для любой другой цивилизованной страны. Но ведь пещерный человек не знал таких страданий. Что же случилось в мире? Может быть, увеличились опасности, угрожающие человеку? Или же способность пещерного жителя добывать себе пропитание и кров утрачена его потомками? Может быть, теперь она равна не единице, а половине или одной четвертой?

Нет, те опасности, которые подстерегали пещерного человека, отошли в область преданий. Для современных людей они больше не существуют. Все кровожадные хищники, угрожавшие человеку на заре его жизни, укрощены им или уничтожены. Многие виды вымерли. Лишь кое-где, в отдаленных уголках мира, сохранились представители этих страшных врагов человека. Но они ему давно уже не страшны. Современный человек отправляется в эти отдаленные страны ради отдыха и развлечения — поохотиться на крупного зверя. Иной раз он даже сетует, что настоящая дичь выводится в мире и скоро окончательно исчезнет с лица земли.

Нисколько не уменьшилась и способность человека добывать себе пищу и кров. Напротив, она возросла тысячекратно. Человек подчинил себе природу. Он проник в ее тайны и открыл законы, ею управляющие. Были созданы чудесные орудия, изобретены искусные ремесла, неизмеримо повысившие способности человека и облегчающие ему борьбу за пищу и кров; появилось земледелие, горный промысел, фабричное производство, все виды транспорта и связи.

Между пещерным человеком и теми искусными мастерами, которыми славился XVIII век, лежит огромная пропасть. Но с появлением машин производительность труда рабочего еще во много раз увеличилась. Было время, когда, чтобы погрузить сто тонн руды на железнодорожную платформу, требовалось двести часов. Теперь же благодаря машинам на это требуется лишь два часа. Бюро труда Соединенных Штатов издало следующую таблицу, показывающую, насколько за сравнительно короткий период возросла производительность труда современного человека.


По данным того же Бюро труда, при новых, усовершенствованных методах сельского хозяйства стоимость рабочей силы для производства 20 бушелей пшеницы равна 66 центам — 31/2 цента за каждый бушель. Такова средняя стоимость рабочей силы на образцовой ферме площадью в 10 000 акров в Калифорнии. По данным Керрола Райта, 4 1/2 миллиона сельскохозяйственных рабочих с помощью машин дают такую продукцию, какая раньше потребовала бы работы 40 миллионов рабочих. Австрийский ученый профессор Герцог считает, что с помощью современных машин 5 миллионов рабочих, трудясь полтора часа в день, могут снабдить 20 миллионов человек всем необходимым, включая также и некоторые предметы роскоши.

Но раз человек сумел подчинить себе материю, раз его способность добывать себе пищу и кров по сравнению с его пращуром, пещерным человеком, возросла тысячекратно, почему же миллионы современных людей так несчастны? Вот вопрос, с которым революционер обращается к правящему классу, к классу капиталистов. Но у капиталистов нет ответа на этот вопрос, и они никогда не смогут на него ответить.

Если способность современного человека добывать себе пищу и кров по сравнению с временами пещерного человека возросла тысячекратно, почему же десять миллионов американцев так плохо защищены от стужи и непогоды, почему они постоянно голодны? И если детей дикаря никто не принуждает работать, почему в Соединенных Штатах на одних только текстильных фабриках 30 000 детей вынуждены изнурять себя непосильным трудом? Если детям дикаря никто не мешает играть и резвиться, почему в Соединенных Штатах насчитывается 1 752 187 малолетних тружеников?

Этот пункт обвинения нельзя опровергнуть. Капитализм плохо хозяйничал в прошлом, он плохо хозяйничает и сейчас. В Нью-Йорке каждое утро 50 000 ребят голодными уходят в школу, а между тем в том же Нью-Йорке 1 320 миллионеров. Человечество, однако, бедствует не оттого, что капиталисты создали себе огромные богатства; человечество бедствует оттого, что огромнейшие богатства так и не были созданы. Эти богатства не были созданы потому, что методы капиталистической системы неразумны и расточительны. Класс капиталистов, который в своей алчности и слепоте хватает все без разбора, лишь бы набить себе утробу, не только упустил данные ему возможности, он сделал все, чтобы их погубить. Его хозяйственные методы чудовищно расточительны. Не мешает еще и еще раз подчеркнуть это.

Признав, что довременный человек живет хуже пещерного, хотя его способность добывать себе пищу и кров возросла тысячекратно, мы с неизбежностью приходим к выводу, что наши хозяйственные методы чудовищно расточительны.

При тех естественных ресурсах, которыми так богат наш мир, с теми машинами, которые уже изобретены человеком, при новых, разумных методах производства и распределения и столь же разумной экономии и бережливости, рабочие, трудясь не больше двух-трех часов в день, могли бы накормить и одеть каждого, каждому обеспечить кров, каждому дать образование и даже некоторую толику роскоши и комфорта. Люди не знали бы нужды и лишений, их дети не чахли бы от непосильной работы, мужчины, женщины и дети не жили бы по-скотски и не подыхали бы, как бессловесный скот. Человек подчинил бы себе не только природу, он перестал бы быть рабом машины. Освобожденные от забот о хлебе насущном, люди стремились бы к высоким и благородным целям. Их поступками не управлял бы голодный желудок. Их деятельность была бы естественной и увлекательной, как состязания школьников на первенство или веселые, затейливые игры детей; как труд ученого, бьющегося над открытием нового закона природы, или изобретателя, применяющего его на деле; как творчество художника или скульптора, оживляющего холст или глину; как искусство поэта или государственного деятеля, поставленное на службу людям. Человечество ждал бы небывалый расцвет — духовный, интеллектуальный, эстетический. Жизнь человека взыграла бы невиданно мощным прибоем.

Вот какие возможности упущены классом капиталистов. Если бы он был не так жаден и слеп, если бы он правил, как разумный, рачительный хозяин, — человечество, быть может, узнало бы счастливую жизнь. Но класс капиталистов обанкротился. Цивилизацию он превратил в бойню. И классу капиталистов нечего сказать в свое оправдание. Он знал, что делает. Его ученые и мудрецы не раз указывали ему на те возможности, которые он оставляет в небрежении. Эти полезные уроки запечатлены в их книгах — ныне это исчерпывающий обвинительный материал, накопленный веками. Но капитал не слушал своих мудрецов. Алчность заслонила ему весь мир. Бесстыдно всходил он на трибуну и заявлял (как теперь заявляет в наших законодательных собраниях), что труд младенцев и детей необходим, чтобы обеспечить ему его прибыли. Он убаюкивал свою совесть грошовыми идейками и ханжеской моралью, предоставляя человечеству все глубже погружаться в трясину бедствий и отчаяния. Короче говоря, класс капиталистов отверг все представлявшиеся ему возможности.

Возможности эти по-прежнему налицо. Капитализм был подвергнут испытанию и позорно провалился. Остается рабочему классу испытать свои силы. «Но ведь рабочий класс не способен управлять!» — протестуют капиталисты. «Не вам судить об этом, — возражает им рабочий класс. — Если вы провалились, это не значит, что то же самое будет с нами. Во всяком случае мы попытаемся. Семь миллионов заявляют вам это. Что вы можете на это возразить?»

В самом деле, что могут возразить капиталисты? Допустим, что рабочий класс не способен управлять. «Допустим, что его требования и обвинения воздвигнуты на песке. Но семь миллионов революционеров не так легко сбросить со счетов. Их существование — неоспоримый факт. Их вера в свои силы, их сознание своей правоты — неоспоримый факт. Их неудержимый рост — неоспоримый факт. Их намерение разрушить современное общество до основания — неоспоримый факт, точно так же, как их решение завладеть всем миром с его богатствами, его техникой и взять в свои руки всю власть. Кроме того, неоспоримый факт, что рабочий класс многочисленнее класса капиталистов.

Наша революция — это революция рабочего класса. Может ли класс капиталистов в своей ничтожной малости противостоять мощному прибою такой революции? Что может он ему противопоставить? Какие в его распоряжении силы? Ассоциации предпринимателей, законы против забастовок, судебные взыскания, ведущие к ограблению профсоюзов, громкие вопли и тайные интриги против закрытых мастерских, ожесточенное и бессовестное сопротивление требованиям восьмичасового рабочего дня, яростные кампании против любого законопроекта об охране детского труда, лихоимство и взяточничество в каждом муниципальном совете, кулуарные махинации и подкуп во всех законодательных органах страны, штыки, пулеметы, полицейские дубинки, штрейкбрехерские организации и банды вооруженный сыщиков — вот те преграды, которые капитал возводит на пути растущего прибоя революции в тщетной надежде, что эти, с позволения сказать, твердыни заставят ее обратиться вспять.

Класс капиталистов так же не видит сегодня нарастающей угрозы революции, как не видел вчера счастливой возможности, ниспосланной ему богами. Он не чувствует всей шаткости своих позиций, он недооценивает мощь и превосходство атакующих его сил. Он по-прежнему благодушествует, пережевывая свои ханжеские сентенции и грошовые идейки, и не упускает случая поживиться на чужой счет.

Ни один низвергнутый класс, так же как ни один властитель, не сумел оценить по достоинству силы революции, которая впоследствии его свалила. То же самое и класс капиталистов. Вместо того чтобы ослабить произвол и тиранию и этим отсрочить свою гибель, вместо того чтобы пойти на уступки хотя бы в самых наболевших вопросах, капиталисты озлобляют рабочих, толкая их в объятия революции. Каждая разгромленная забастовка, каждый судебный иск, покушающийся на средства профсоюзов, каждая наглая вылазка против принципа закрытых мастерских гонят все новых и новых рабочих — сотнями и тысячами — в лагерь революции. Покажите рабочему все бессилие его профсоюза, и он обратится в революционера. Сломите забастовку средствами судебного террора, опишите по гражданскому иску его страховую кассу — и рабочий заслушается песен революции; а тогда уж ничем не заманишь его обратно, в политические партии капиталистов.

Мерами пресечения нельзя пресечь революцию, а это все, чем способен ответить на нее правящий класс. Правда, водятся у него и кое-какие идейки, верно служившие ему встарь, но они давно выдохлись и потеряли силу. Свободы от Четвертого июля по образцу «Декларации независимости» и французских энциклопедистов сегодня едва ли кого удовлетворят. Да и что они могут сказать рабочему, который познакомился с полицейской дубинкой, или видел, как суд заграбастал кассу его профсоюза, или же сам очутился на улице, вытесненный с фабрики новой машиной? Хваленая конституция Соединенных Штатов тоже сильно слиняла в глазах рабочего, за которым полицейские охотятся, как за зверем, рабочего, которого вопреки всем статьям конституции выслали из Колорадо. Пусть газеты твердят ему, что облавы и высылки — справедливые и законные мероприятия, вытекающие из конституции, рабочему от этого не легче. «К чертям такую конституцию!» — скажет он, и вот перед вами еще один революционер, распропагандированный самими капиталистами.

Короче говоря, в своем ослеплении капиталисты ничего не делают, чтобы отсрочить свою гибель, — напротив, сами же ее ускоряют. У капиталистов нет за душой ничего чистого, благородного, живого. То, что предлагает людям революционер, исполнено благородства и чистоты, овеяно дыханием жизни. Он предлагает им верное служение, бескорыстие и мученичество — все то, что волнует воображение народа горячим, почти религиозным стремлением к добру.

Революционер с каждым говорит на его языке. В его распоряжении факты и цифры, научные обобщения и экономические выкладки. Рабочему, который думает только о себе, революционер доказывает с трезвостью математика, что новый строй изменит его жизнь к лучшему. Если же это человек совсем другого склада, если он привержен добру, если в нем неугасимы дух и разум, революционер дает ему то, чем живы дух и разум, чего нельзя перевести на доллары и центы, что доллары и центы не в силах пригнуть к земле. Революционер бичует зло и неправду, он заступник правды, И что важнее всего — из уст его льется извечная песнь свободы, заветная песнь всех стран, всех поколений всех народов!

Мало кто из капиталистов видит приближение революции: глупцам не разглядеть ее по невежеству, другим глаза застилает страх. Это все та же старая истина об обреченных правящих классах, слепо идущих навстречу гибели. Распираемые властью и богатством, опьяненные своим величием, разомлев от праздности и роскоши, эти трутни вьются над медовыми сотами, пока работницы-пчелы не налетят со всех сторон, чтобы избавить мир от разъевшихся лодырей.

Президент Рузвельт смутно угадывает приближение революции, но из страха перед ней предпочитает играть в прятки. Он говорит: «Прежде всего, надлежит помнить, что в сфере политики классовая вражда — еще большее зло, она несравненно пагубнее и разрушительнее для благоденствия нации, чем все оттенки расовой и религиозной вражды».

Классовая вражда в сфере политики — величайшее зло, по мнению президента Рузвельта. Но классовая вражда в политике — это заветный лозунг революционеров. Классовая борьба в сфере экономических отношений не должна затихать, говорят они, но необходимо перенести ее также и в сферу политики. «В этой борьбе, — говорит их лидер Юджин Дебс, — нет добрых капиталистов и злых рабочих. Но каждый капиталист — ваш враг, а каждый рабочий — друг».

Это и есть классовая вражда в сфере политики в полном смысле этого слова. Это — революция. В 1888 году Соединенные Штаты насчитывали 2 000 таких революционеров, в 1900—127 000, в 1904—435 000. То «зло», на которое сетует президент Рузвельт, ширится и растет в Соединенных Штатах. Еще бы! Ведь это ширится и растет революция.

Бывает и так, что то тут, то там какой-нибудь зоркий наблюдатель вдруг спохватится и завопит. Но его предостерегающий голос — это голос в пустыне. Ректор Гарвардского университета Элиот недавно испустил такой вопль в пустыне. «Я вынужден прийти к заключению, — констатировал он, — что никогда еще социалистическая опасность не представляла для Соединенных Штатов такой угрозы, ибо никогда еще она не выступала так организованно. Вся беда в том, что в наших профсоюзах укрепились социалисты». Капиталисты же, вместо того чтобы внять этому предостережению, лишь с большим азартом сколачивают свои штрейкбрехерские организации и готовятся в поход против принципа закрытых мастерских, этого возлюбленного детища профсоюзов. Но если поход их и увенчается победой — это означает, что капиталисты только сократят отпущенные им историей сроки. Это все та же старая истина, она подтверждается вновь и вновь. Захмелевшие трутни жадным роем вьются над медовыми сотами.

Но забавнее всего поведение американской прессы; не знаешь только, смеяться или плакать. Прежде всего вас поражает полное отсутствие чувства собственного достоинства у этих двуногих. Нелепые утверждения в устах невежды вызывают дружный смех богов, людям же впору плакать. Особенно усердствуют американские журналисты (по крайней мере большинство). Такие доморощенные истины, как: «Знай свое место», или: «Люди не равны и не свободны от рождения», — изрекаются ими с глубокомысленным видом, словно это новейшие откровения человеческого разума. Их жалкие рассуждения о революции простительны разве что школьнику. Прихлебалы капиталистов, они обрабатывают общественное мнение в угоду своим хозяевам. Их тоже манит медовый запах, и они ошалело вьются над сотами.

Разумеется, это относится не ко всей нашей журналистской братии, а лишь к огромному ее большинству. Сказать так обо всех — значило бы возвести клевету на человеческий род. Да это было бы и неверно, потому что там и сям можно еще встретить газетчика с нормальным зрением, но только, не желая расставаться с жирными гонорарами, он предпочитает хранить свои суждения про себя. Во всем, что касается социологии и научного обоснования революции, наш рядовой журналист по меньшей мере на поколение отстал от века. Интеллектуальный байбак, он верит только тому, в чем все уже давно уверились, и не без гордости подчеркивает, что он — консерватор. Оптимист поневоле, он принимает за должное то, что есть. Революционер давно от этого отказался. Он принимает за должное не то, что есть, а то, что должно быть, — а это, как правило, совсем не то, что есть.

Но вдруг на газетчика находит прозрение: словно спросонья протирает он глаза, видит перед собой революцию и в припадке наивного возмущения разражается тирадой, вроде той, какую мы недавно прочитали в «Чикаго Кроникл»: «Американские социалисты — это самые настоящие революционеры. И они знают, что они революционеры. Не мешало бы и всем нам понять это!» Сделав такое умопомрачительное открытие и прокричав о нем на весь мир, автор еще долго распространяется о том, что мы — не к ночи будь сказано — революционеры. Но позвольте, разве все эти годы мы не кричали миру, что мы революционеры? И попробуйте помешать этому!

Давно прошло время для старых погудок, вроде: «Революция — это ужас! Сэр, с этим навсегда покончено», или: «Социализм — это рабство! Сэр, человечество никогда не пойдет на это!» Прошло время для дискуссий, теорий и смутных мечтаний! Вопрос больше не подлежит обсуждению! Революция — неоспоримый факт. Революция налицо. Семь миллионов революционеров, не давая себе ни отдыха, ни срока, организованно несут в массы учение о революции, пламенную проповедь братства людей. И это не только холодные экономические выкладки, это и новая религия, проповедуемая с жаром апостола Павла и Христа. Класс капиталистов осужден! Его власть не привела ни к чему хорошему, надо отнять у него власть! Семь миллионов рабочих заявляют, что они объединят вокруг себя весь рабочий люд и свергнут капитализм. Революция налицо! Попробуйте остановить eel


Перевод Р. Гальпериной



Из военной корреспонденции

Русское наступление на позиции японской армии

Пхеньян, через Сеул, 2 марта. Русские дерзко и яростно наступают к югу от реки Ялу. Разведывательный казачий отряд передвигается по северной Корее далеко впереди основного корпуса.

Триста русских взяли местечко Анджу в 45 милях от Вижу, порта, который Корея провозгласила открытым. Вижу, в свою очередь, расположено в 25 милях от Пхеньяна, где разыгралась первая великая битва китайско-японской войны. Японцы пока не предпринимали попыток выбить отчаянный русский авангард из Анджу. Местность между Анджу и Пхеньяном гористая, в силу этого военные действия там будут крайне затруднены. Но поскольку у японцев здесь собраны значительные силы, столкновение нельзя будет оттягивать бесконечно. Неизвестно, насколько основные силы русских отстают от авангарда, однако, по уверению отступающих корейцев, они весьма многочисленны.

Корейцы не делают никаких попыток сдержать наступление русских, но относятся к ним с непримиримой враждебностью. Люди спасаются бегством, и некоторые сцены заставляют вспомнить «Бегство татарского племени» Де Куинси.

Население Пхеньяна охватила паника. Кажется, корейцы чувствуют, что эта земля снова станет полем брани. Десять тысяч человек уже покинули город, и бегство продолжается. Севернее, ближе к Ялу, десятки тысяч беженцев снимаются с насиженных мест. Страх перед русскими перерастает в слепой ужас.

Но помимо страха перед русскими в северной Корее нет никакой неприязни к другим иностранцам. Рассказы о зверствах русских распространяются быстро и подстегивают паническое бегство на юг. По-видимому, корейцы совершенно не боятся японцев и ищут убежища за спинами японских солдат.

Следующий шаг русского наступления — захват корейских телеграфов, вследствие которого Вижу и Юэнь Сан, как и Пхеньян, остались без телеграфного сообщения с северной Кореей. Очевидно, это было сделано с целью скрыть от японцев подробности русского наступления.

Можно сказать почти наверняка, что в течение ближайших дней не избежать яростных стычек между передовыми отрядами обеих армий.

Ситуация во всем северном Китае критическая. Войска и население воодушевляются при виде воззваний, расклеенных по всем стенам. Пропаганда сильно преувеличивает успехи японской армии и призываеткитайцев восстать и разбить русских…

Русские боятся, что в результате наступления китайской армии будет перекрыта Транссибирская магистраль. Пятнадцать тысяч отборных китайских солдат находятся на северной границе. Эти войска ежедневно получают подкрепление. Они хорошо обучены и до зубов вооружены. Здесь собран цвет китайской армии.

В этом большом корпусе многие настаивают на скорейшем нападении на российскую железную дорогу. Но вице-король издал указ, согласно которому всякая попытка поднять бунт будет караться смертной казнью. При этом все здесь боятся, что Китай не сможет долго сохранять нейтралитет. Любой пустяк может нарушить равновесие, что неизбежно приведет к удару в тыл русских.

Иностранцы в Пекине и Тяньцзине утверждают, что если воинственные настроения возьмут верх, то убивать будут невзирая на национальность, под общим лозунгом «Смерть проклятым инородцам».

Поэтому все иностранные общины готовятся к худшему. В Тяньцзине находятся две тысячи американских и европейских военных, еще полторы тысячи охраняют в Пекине дипломатические миссии. Но в случае общего восстания и им придется спасать свои жизни.

Посол Конджер сказал мне, что китайские власти твердо намерены сохранять нейтралитет и порядок, но в такие времена чрезвычайно трудно контролировать войска и население. Он думает, что достаточно малейшей провокации, чтобы разразилась катастрофа.

Корейская армия

Сеул, 4 марта. Для корейцев японская оккупация — источник неиссякаемой радости.

Цены растут день ото дня; кули и купцы сбиваются с ног, собирая деньги, которые позже выжмет из них правящий класс — класс чиновников.

Сейчас в среде чиновников и аристократии царят растерянность и страх, а несчастный, слабый император не знает, куда податься. Он не может ни сбежать, ни остаться в своем дворце и потому издает любые указы, на необходимость которых ему вежливо намекают японцы, — например, выставляет своих солдат из бараков, чтобы разместить японских солдат со всеми возможными удобствами.

В Чемулпо все кипит и бурлит, но в строго установленном порядке. Никакой путаницы, никаких заторов. Каждый день из Японии прибывают корабли, становятся на якорь в гавани, а затем артиллерийские орудия, лошади и солдаты выгружаются и их отправляют по железной дороге в Сеул. Не скоро еще придется этим людям снова дать отдых ногам и ввериться силе пара. После Сеула их ждет 180-мильный марш-бросок на Пхеньян, а оттуда — дальше на север. Через заснеженные вершины корейских гор они пройдут до Вижу, к реке Ялу, где их поджидают русские.

Не знаю, есть ли еще в мире столь же спокойные, дисциплинированные солдаты, как японцы. Наши американцы давно бы всколыхнули весь Сеул своими выходками и веселым разгулом, но японцы к разгулу не склонны. Они убийственно серьезны.

Однако местное население их не боится. Женщины в безопасности, деньги в безопасности, добро в безопасности. О японцах еще с 1894 года известно, что они платят за все, что берут, и они по сегодняшний день оправдывают свою репутацию.

«Хорошо, что это не русские!» — говорят корейцы, а местные европейцы и американцы многозначительно поддакивают. Я еще ни разу не видел пьяного японского солдата. Я даже не наблюдал ни одного нарушения порядка или просто развязности — а ведь это солдаты.

Можно процитировать генерала Аллена: «Японская пехота не уступает ни одной пехоте мира. Она отлично себя проявит».

Они маршируют без видимых усилий в сорокадвухфунтовом снаряжении. Не сутулятся, не волочат ноги, никто не отстает, никто не поправляет ремешки ранца, не слышно звона баклажек или других посторонних звуков. Так идет вся армия, так идет каждый отряд. Главное — это человек. Он работает безупречно. И работает ради определенной цели.

Японцы — нация воинов, и их пехота соединяет в себе все достоинства идеальной пехоты; но нельзя сказать, что они — нация всадников. Для западного глаза их кавалерия выглядит смехотворно. Лошади у них небольшие и сильные, это правда, но не выдерживают никакого сравнения с нашими жеребцами. Да и умеют ли японцы управляться со своими лошадьми? Часто можно увидеть всадника, держащего поводья в одной руке, и все они сидят в седлах крайне неловко.

Между жеребцами, из которых практически без исключения состоит японская кавалерия, постоянно вспыхивают драки, и солдаты не в силах с ними справиться. На днях потребовалось вмешательство американского генерала — генерала Аллена, — чтобы усмирить коней, дерущихся перед гостиницей в Сеуле. Несколько присутствовавших при этом кавалеристов не знали, что делать, и безуспешно пытались уберечь своих коней от увечий.

Но пехота — выше всяких похвал. В любом случае кавалеристы, спешенные или конные, — это солдаты, и воюют они с солдатами; к тому же в скором времени они могут оседлать крупных русских лошадей.

Казаки наступают и отступают

Пхеньян, 5 марта. Первое сухопутное сражение!

Первая стычка японцев и русских на суше, первые прозвучавшие выстрелы — это Пхеньян, утро 28 февраля.

Передовой отряд русских казаков, пересекший Ялу в районе Вижу, прошел 200 миль на юг по корейской территории, чтобы встретиться с японцами и выяснить, насколько далеко на север они продвинулись.

Три американца, вывозившие женщин с приисков американской концессии в пятидесяти милях к востоку от Анджу, встретились с этим отрядом в Анджу, на главной Пекинской дороге. Они ехали вместе с ними целый день и утверждают, что казаки — бравые солдаты, всадники, отлично управляющие своими коренастыми лошадками.

О дисциплине разведчиков было рассказано следующее: один из американцев дал казаку табак и бумагу. Тот, сидя в седле, только-только начал скручивать папиросу, как прозвучала команда «В галоп!». Табак и рисовая бумажка полетели в пыль — солдат немедленно подчинился команде.

У казаков не было ни малейшего представления о том, где они столкнутся с японцами; каждая деревня грозила засадой. Приближаясь к поселению, казаки спешивались и рассыпались — так и входили в деревню, прикрываясь лошадьми.

Но японцев они встретили только у стен древнего города Пхеньяна, места избиения китайцев японцами в 1894 году. Письменные свидетельства об этом городе впервые появились за много веков до Рождества Христова. Теперь здесь, в живописной долине под стенами Пхеньяна, двадцать казаков наткнулись на пятерых японских всадников. Началась погоня, казаки преследовали неприятеля и отступили лишь перед шквальным огнем с городских стен.

Было произведено тридцать выстрелов, оставшихся без ответа. Казаки выполнили свою задачу — нашли японцев, однако мудро воздержались от штурма Пхеньяна.

Примечательно, что никто не был убит или ранен, хотя огонь велся с близкого расстояния. Японцы объясняют это тем, что боялись попасть в своих. Тем не менее они отмечают, что видели, как два казака слезли с лошадей — очевидно, раненых — и увели их. Так что русская кровь все же пролилась в этой первой стычке, пусть даже это была всего лишь лошадиная кровь.

Первые сведения о происшедшем я получил от лейтенанта Абэ, который пришел ко мне в японскую гостиницу, и я принимал его там на японский манер

— у меня, собственно, не было выбора. Мы сидели на циновках в моей комнате, без обуви, пили чай и сакэ и ели палочками маринованный лук. Между нами стоял традиционный хибачи с несколькими тлеющими угольями; туда же стряхивался пепел бесконечных сигарет. Японцы — заядлые курильщики, и вежливость требует непременно угощать гостя сигаретами, что, конечно, очень мило, но несколько обременительно для бедного корреспондента, не располагающего стратегическими запасами курева.

Лейтенант Абэ, кстати,типичный офицер новой Японии. Несмотря на европейскую униформу и коротко постриженную бороду, он — восточный человек. Ему, по-видимому, было удобно сидеть подобрав под себя скрещенные ноги, в то время как я то и дело принимал неловкие позы, чтобы конечности не затекали. Абэ закончил военную академию в Токио, знает французский, английский и китайский, а сейчас изучает немецкий. По его словам, после войны он собирается вернуться к научной карьере и продолжить изучение военного дела.

Японцы, несомненно, воинственная нация. Все их мужчины — солдаты.

Бой с дальнего расстояния

Вижу, 30 апреля. Бой на дальнем расстоянии — это, конечно, здорово. Это блестящая иллюстрация того, насколько человек поднялся над своими естественными возможностями и как много он знает о запуске ракет в воздух. Долог путь от пращи, с которой вышел на бой Давид, до современного пулемета; однако — вот парадокс! — праща и ручное оружие Давидовых времен, с учетом затрат энергии, были в сто раз более смертоносными, чем цивилизованное оружие сегодняшнего дня. Иными словами, мечи и копья давних дней проще и нагляднее выполняли свою задачу, чем сегодняшнее оружие. Во-первых, ручное оружие убивало больше людей; а во-вторых, оно убивало больше людей с гораздо меньшими затратами силы, времени и мысли. Триумф цивилизации, похоже, не в том, что Каин не убивает, а в том, что ему приходится сидеть ночи напролет, планируя, как он будет убивать.

Возьмите, к примеру, нынешнюю ситуацию на Ялу. На одной стороне реки, петляющей по цветущей долине, — множество русских. На другой — множество японцев. Японцы хотят пересечь реку. Они хотят пересечь реку, чтобы убить русских на другом берегу. Русские не хотят, чтобы их убили, поэтому они готовятся к тому, чтобы убить японцев, когда те пойдут на переправу. В этом нет ничего личного. Они редко видят друг друга. Справа, на северном берегу, несколько русских упорно стреляют с дальнего расстояния в японцев, которые отстреливаются с островов на реке. Японская батарея на южном берегу, справа, начинает забрасывать русских шрапнелью. В четырех милях слева русская батарея поливает эту японскую батарею анфиладным огнем. Никакого результата. Из центра японских позиций батарея стреляет по русской батарее. С тем же успехом. С центральных позиций русских батарея начинает изрыгать снаряды через гору, в направлении центральной японской батареи. Японская батарея на правом фланге бьет по пехоте русских. Так продолжается до бесконечности: русская батарея слева теперь стреляет по центральным позициям японцев, русская батарея в центре начинает стрелять по правой батарее японцев.

Окончательный результат этой перестрелки, если иметь в виду человеческие жертвы, практически нулевой. Каждая из сторон не давала другой убивать. В результате длительного процесса, некой пятиугольной дуэли, в которой участвовало множество людей и пушек, было сожжено немало пороха, принято немало решений, и никто не пострадал.

Конечно, с другой стороны, японцы могли добиться стратегического перевеса. Но что такое стратегический перевес? Стратегический перевес, как я его понимаю, это такое управление солдатами и оружием, которое делает позицию противника необороняемой. Необороняемая позиция — это такая позиция, в которой противник должен либо сдаться, либо погибнуть. Но никакой командир, если он знает свое дело, не остается на необороняемой позиции. Он быстро снимается и ищет позицию обороняемую. Стратегическими усилиями его порой удается выбить и оттуда, и он ищет третью. Это продолжается не до бесконечности, а до тех пор, пока он не займет последнюю из возможных обороняемых позиций. Затем перед ним встает первоначальная дилемма: сдаться или погибнуть. Конечно, он сдается. Это все тот же старый вопрос разбойника на большой дороге: «Кошелек или жизнь?» Путник, к которому обращаются с таким вопросом, обычно находится в необороняемой позиции и, естественно, выкладывает денежки. Нация, когда ее армия наконец оказывается загнанной в необороняемую позицию, делает в точности то же самое, отдавая свои цветущие провинции, политические привилегии или денежные контрибуции.

По крайней мере, таковой представляется современная война профану. Идет ли речь о небольших группах солдат, об армии или о нескольких армиях, стратегическая цель одна, а именно — загнать в необороняемую позицию технику и людей, где все они будут уничтожены, если не сдадутся.

Но именно бой с дальнего расстояния делает современные военные действия столь отличными от древних. Во времена Давида генерал не знал, что его позиция необороняема, до тех пор, пока противоборствующие стороны не сходились лицом к лицу с оружием в руках; и тогда отступать уже было поздно, потому что начиналось убийство. В войне ХХ века, если генерал не дурак и не бездарь, те люди, которые все же гибнут, гибнут случайно. Слово «случайно» здесь вполне уместно. Как известно, «пуля цель найдет», но лишь у немногих пуль есть своя цель, и лишь немногие солдаты видят цель, когда стреляют. Видимо, метод заключается в том, чтобы обрушить на землю такое количество свинца, что случайные попадания неизбежны. Что же касается снарядов и шрапнели, то убить человека с их помощью можно лишь по невероятному стечению обстоятельств.

Естественно, если бы солдаты не прятались, они бы погибли. Солдаты погибли бы, встав друг напротив друга на расстоянии пятисот ярдов и стреляя из винтовок. Когда же летит шрапнель, они прячутся за естественными возвышениями и чувствуют себя в полной безопасности.

На войне отношение числа погибших к затраченной энергии несравненно ниже, чем во время ограблений домов и банков, боксерских или футбольных матчей.

Когда война была проста, а оружие примитивно, смертей было больше. Мужчины сходились лицом к лицу, и каждый бой был решающим. Почти до самого конца XIX века решающие бои были возможны. Даже во время гражданской войны враг мог быть обращен в бегство на поле боя. Но это вряд ли будет происходить в грядущем — по крайней мере при столкновении цивилизованных народов. Армия-победительница неторопливо займет территорию, а побежденная армия попросту отступит. Первая вытеснит неприятеля с позиций при помощи дальнобойных орудий, а вторая, при помощи тех же дальнобойных орудий, не позволит первой прострелять все поле и превратить простое поражение в сокрушительное. Позиция побежденной армии будет необороняемой, и она отступит, чтобы занять новую, обороняемую позицию. В древних войнах все решало уничтожение врагов; в современных войнах решающую роль играет возможность уничтожения. Проще говоря, удивительная и ужасная военная техника наших дней поймала самое себя в капкан. Созданная для убийства, она способствует тому, что убийство на войне становится все менее возможным.

Когда военная техника достигнет предела совершенства, убийства прекратятся вовсе. Когда одна армия добьется преимущества, другая сдастся и предоставит в распоряжение победителей то, что обороняла. И тогда прощание солдата с матерью станет не более драматичным, чем проводы паренька на летние каникулы.

Дать бой и задержать противника

Антунь (Маньчжурия), 1 мая. Русские явно не собирались занимать прочную позицию на Ялу. Они ни разу не сосредоточили на северном берегу значительные силы; очевидно, их намерение заключалось лишь в том, чтобы сдержать продвижение японцев и тем самым выиграть время для приготовлений, которые велись в их тылу в глубине Маньчжурии.

Вечером 29 апреля русские подожгли таможню и несколько деревень и ферм на речных островках и отошли на северный берег. Японцы наконец могли приступить к переправе после нескольких недель вынужденного ожидания и тщательных приготовлений. На востоке располагалась одна дивизия, на западе — другая, а третья удерживала центр в Вижу. Речные острова были захвачены — некоторые без боя, некоторые после небольших стычек, через каналы наводили мосты; во многих местах вдоль течения Ялу понтоны были готовы к переправе, и повсюду прятались батареи, так и не обнаруженные русскими…

Утро 30 апреля было туманным. Солнце светило тускло, долины и каньоны казались наполненными дымом, как от большого пожара. Но потом туман рассеялся, и нашим взорам открылась долина Ялу. В полумиле перед нами возвышался замок Вижу, где возле летнего павильона расположилась полевая батарея из шести орудий. Справа, на ферме, на вершине сопки, как мы знали, стояла другая батарея. Чутье подсказывало нам, что слева есть еще пара батарей, — вот и все. О японских позициях нам было известно даже меньше, чем русским, которые залегли на противоположном берегу…

В десять часов японская батарея на правом фланге выпустила первый залп. За звуком выстрела раздался другой звук, как будто кто-то яростно разорвал огромную простыню, — снаряд продырявил воздух и исчез вдали. В двух милях за рекой, справа от Тигровой сопки, полыхнула яркая вспышка, поднялся клуб дыма и облако пыли — там, где шрапнель вгрызлась в землю.

Русские ответили огнем двух батарей. Полчаса продолжалась эта артиллерийская дуэль без всякого видимого вреда для японцев. Несколько снарядов упало к подножию нашего холма, где находился резерв, но никого не задело.

В половине одиннадцатого, когда в стрельбе наступило затишье, справа от Тигровой сопки загорелась ферма. Когда занялся второй дом, наши бинокли различили нескольких русских — виновников пожара. Как только из дома кто-то выбегал, сразу же загоралась крыша. Русские отступали.

В этот момент темная линия не толще волоса появилась у подножия зубчатых гор, которые возвышались к востоку от маньчжурского берега. Эта линия повторяла изгиб берега и двигалась на запад к горящим домам и Тигровой сопке. Японцы привели в действие свои силы на северном берегу. Войска микадо вошли в Маньчжурию. Это были солдаты Восточной дивизии, которые прошлой ночью переправились через реку на понтонах.

Японцы — азиаты, а азиаты не ценят жизнь так, как мы ее ценим. Японские генералы знают, что население не спросит с них за жизни солдат, отданные в обмен на победу, — население хочет победы, блестящей победы, победы любой ценой.

С другой стороны, могли быть и другие причины для предпринятой японцами лобовой атаки. Престиж Японии вырос во всем мире благодаря удивительному успеху ее флота в Порт-Артуре. И все же мир с сомнением качал головой и говорил: «Посмотрим, на что способна Япония на суше».

Может быть, чтобы рассеять эти сомнения и сравнять славу сухопутных войск со славой флота, Япония и пошла в лобовую атаку через обнаженные пески Ялу. Это, бесспорно, продемонстрировало мужество японских солдат. Было захвачено четыреста русских пленников, двадцать восемь орудий и несколько обозов.

Сколько русские потеряли убитыми и ранеными, пока доподлинно неизвестно. С японской стороны было убито и ранено около тысячи человек. Это была цена, которую заплатила Япония, — по ее мнению, заплатила не зря.

Есть и другое соображение. Недоверчивый старый мир качал головой и говорил: «Японцы — азиаты. До сих пор они и дрались только с азиатами. Но что будет, когда им придется сойтись с нашим племенем, с белой расой?»

Японцы очень чувствительны к этой теме, и они рвались утвердить свою доблесть в глазах белых, сражаясь с белыми. Доказать свою доблесть с самого начала значило существенно укрепить свой престиж и заставить Россию «потерять лицо» в глазах других азиатских народов.

Все эти факторы оправдывают на первый взгляд ненужную лобовую атаку японцев. Япония доказала, что ее солдаты — отчаянные и умные бойцы. Она доказала, что может на равных сойтись на поле брани с белым человеком. Тем не менее мне не кажется, что подобные соображения заставили бы белого командира бросить войска в лобовую атаку. Я уверен, что белый командир, который поступил бы таким образом, не нашел бы понимания среди соотечественников.

Кстати, насчет схватки на равных с белыми людьми. Я ехал мимо мертвых и раненых японцев на дороге и чувствовал ужас при виде военных бедствий. Заметьте, что к этому времени я уже несколько месяцев жил среди азиатских солдат. Лица вокруг меня были азиатскими лицами, кожа — желтой и смуглой. Я привык к людям другого племени. Мой разум привык принимать как должное, что здесь у воюющих людей глаза, скулы и цвет кожи отличаются от глаз, скул и цвета кожи людей моей расы. Я привык к этому, таков был порядок вещей.

И вот я въехал в город. В окна большого китайского дома с любопытством заглядывало множество японских солдат. Придержав лошадь, я тоже с интересом заглянул в окно. И то, что я увидел, меня потрясло. На мой рассудок это произвело такое же впечатление, как если бы меня ударили в лицо кулаком. На меня смотрел человек, белый человек с голубыми глазами. Он был грязен и оборван. Он побывал в тяжком бою. Но его глаза были светлее моих, а кожа — такой же белой.

С ним были другие белые — много белых мужчин. У меня перехватило горло. Я чуть не задохнулся. Это были люди моего племени. Я внезапно и остро осознал, что был чужаком среди этих смуглых людей, которые вместе со мной глазели в окно. Я почувствовал странное единение с людьми в окне. Я почувствовал, что мое место — там, с ними, в плену, а не здесь, на свободе, с чужаками.

В глубокой тоске я повернулся и поехал вдоль Ялу в город Антунь. На дороге я увидел пекинскую повозку, которую тащили китайские мулы. Рядом с повозкой шли японские солдаты. Был серый вечер, и все вещи на повозке были серые — серые одеяла, серые куртки, серые шинели. Среди всего этого сверкали штыки русских винтовок. А в груде серой ветоши я разглядел светлую голову, только волосы и лоб — само лицо было закрыто. Из-под шинели высовывалась голая нога, судя по всему, крупного человека, белая нога. Она двигалась вверх-вниз вместе с подпрыгивающей двухколесной повозкой, отбивая непрерывный и монотонный такт, пока повозка не скрылась из виду.

Позже я увидел японского солдата на русской лошади. Он прицепил на свою форму русскую медаль; на его ногах были русские офицерские сапоги; и я сразу вспомнил ногу белого человека на давешней повозке.

В штабе в Антуне японец в штатском обратился ко мне по-английски. Говорил он, конечно, о победе. Он сиял. Я ни намеком не выдал ему своих сокровенных мыслей, и все же он сказал при прощании:

— Ваши люди не думали, что мы сможем победить белых. Теперь мы победили белых.

Он сам сказал слово «белые», и мысль была его собственная; и пока он говорил, я снова видел перед собой белую ногу, отбивающую такт на подпрыгивающей пекинской повозке.


Перевод В. Быкова



Эти кости встанут снова

Статья Джека Лондона «Эти кости встанут снова» написана в 1901 году вскоре после полученного в Соединенных Штатах известия о смерти и похоронах английского писателя, автора «Книги джунглей» Редьярда Киплинга. Известие оказалось ложным, и статья-некролог Лондона не была напечатана. Однако позже писатель включил ее в сборник «Революция и другие очерки» (1910).

Хотя оценка Лондоном Киплинга основывалась на его творчестве до 1901 года, а Киплинг прожил еще 35 лет и создал немало, она, несомненно, представляет большой интерес. Но совершенно особый интерес вызывают высказанные в статье взгляды на назначение литературы и роль писателя. Вряд ли среди литературного наследия Джека Лондона, за исключением, пожалуй, его рецензии на «Фому Гордеева» Горького, найдется другая статья, где бы его взгляды на искусство были высказаны так определенно и сильно.

На русском языке, с некоторыми сокращениями, статья публикуется впервые.

Виль Быков

Редьярд Киплинг, по характеристике чикагского критика, «пророк крови и вульгарности, принц скоропреходящего и идол непризнанных», — умер. Да, это правда. Он мертв, мертв и погребен. И суетливое разноголосое людское племя, маленькие невзрачные людишки засыпали его тело неразрезанными страницами «Кима», обернули в бумагу «Сталки и К°», а на могильном холме вывели незабвенные строки из его «Урока». Это было нетрудно. Проще простого. И суетливые, крикливые джентльмены изумленно потирали руки, дивясь, почему они давно уже не сделали этого, ведь это было очень и очень просто.

Но грядущие века, о которых любят распространяться суетливые и крикливые джентльмены, возможно, найдут, что сказать по поводу этого события. Когда они, грядущие столетия, обратятся с вопросом к XIX веку с целью выяснить его характер, выяснить не то, что люди XIX века считали, что они думают, а что они на самом деле думали, не то, что они считали, что им следует делать, а то, что они на самом деле делали, тогда наверняка они обратятся к Киплингу, а прочтя его, поймут. «Им только казалось, что они читали его с пониманием, этим людям XIX столетия, — скажут грядущие поколения. — И поэтому они решили, что это он не понимает, а в действительности они сами не знали, о чем думали».

Но, пожалуй, это слишком сильно сказано. Это приложимо только к тому классу людей, который выполняет функции, подобные тем, которые выполнял в Древнем Риме популус. Эта неустойчивая толпообразная масса, взобравшаяся на стену, всегда готовая спрыгнуть по ту или по эту сторону и на виду у всех карабкающаяся на нее снова; те люди, которые ставят сегодня у власти демократов, а завтра республиканцев, которые сегодня находят и возносят какого-нибудь пророка, а завтра забрасывают его камнями; которые истошно защищают книгу, читаемую всеми лишь потому, что она читается всеми. Эта публика — игрушка прихоти и каприза, причуды и моды, неустойчивая, непоследовательная, публика с мнениями и настроениями толпы, если хотите — «обезьянье племя» нашего времени. Сегодня она читает «Вечный город». Вчера она читала «Хозяин Кристиан», а до этого — Киплинга. Да, она его читала, вероятно, к его стыду. Но это не его вина. Если бы он ориентировался на нее, он бы, вне всякого сомнения, был достоин смерти, похорон и забвения. Но никогда, отдадим ему должное, он не жил для них. Это им казалось, что он жил, но для них он тогда так же был мертв, как и сегодня, как будет мертв всегда.

И он ничего не мог с этим поделать, потому что он стал модой, и это легко понять. Когда он лежал больной, в смертельной схватке сражаясь за жизнь, все, кто знал его, были опечалены. Таких было немало, множество голосов по всему свету выразили свои соболезнования. Потом, и довольно скоро, и толпа начала спрашивать про человека, которого так много людей оплакивало. Почему же не присоединиться, если все другие оплакивают? С этой поры начались всеобщие причитания. Один распалял другого, и все принялись потихоньку читать этого писателя, которого ранее совсем не читали, и публично стали говорить, что это тот человек, которого они всегда читали. Но вскоре, на следующий же день, они потопили свое горе в океане исторических романов и, как и следовало ожидать, совсем про него забыли. Всплыв из океана, в который они погрузились, они осознали, что забыли его слишком рано, и им бы стало стыдно, не приди тут на ум какому-то острослову идея: «Давайте похороним его». И они быстренько опустили его в могилу, с глаз долой.

Но когда они уползут в свои собственные могилки и скромненько улягутся, заснут вечным сном, будущие поколения отодвинут прочь могильный камень, и он встанет снова. Чтобы все знали: «Тот, кто делает свой век бессмертным, всегда бессмертен». Тот из нас, кто умеет схватить существенные факты нашей жизни, кто рассказывает, о чем мы думаем, чем мы были и за что мы стоим, — такой человек становится глашатаем столетий, и до тех пор, пока они его слушают, он будет жить.

Мы помним о пещерном человеке. Мы о нем потому и помним, что он обессмертил свой век. Но, к несчастью, воспоминания о нем смутны, в некотором роде фрагментарны, потому что он увековечил свой век смутно, в некотором роде фрагментарно, Он не знал письменного языка, поэтому он оставил нам грубые отметины на животных и вещах, раздробленные мозговые кости да оружие из камня. Таковы были самые лучшие средства его самовыражения, которыми он только был в состоянии воспользоваться. Именно за то, что этот человек нацарапал свое собственное имя с помощью царапин на животных и вещах, оставил свое особое клеймо на раздробленных мозговых костях и пометил свое каменное оружие своей собственной эмблемой, за это его и будут помнить. Так или иначе, но он сделал лучшее, на что был способен, и мы о нем самого хорошего мнения.

Гомер завоевал достойное место благодаря Ахиллесу и греческим и троянским героям. Увековечив их, он увековечил и себя. Независимо от того, был ли это один, или десять человек, или даже десять поколений, мы о нем не забыли. И до тех пор пока имя Греции на устах у людей, до этого времени будет известно и имя Гомера. Существует много таких имен, связанных со своим временем и унаследованных нами по традиции, а еще больше появится их в будущем, и к ним в знак того, что мы существовали, мы должны прибавить несколько своих собственных.

Если говорить только о художниках, поймите меня правильно, только те художники останутся известными, которые рассказывают о нас правду. Их правда должна быть самой глубокой и самой значительной, а их голоса ясными и сильными, определенными и последовательными. Полуправда и частичная правда не подойдут, не годятся здесь и тонкие, пискливые подголоски и хриплые песенки. То, что они поют, должно быть высшего качества. Они должны использовать и воплощать в непреходящей форме искусства живые факты нашего существования. Они должны рассказать, для чего мы жили, ибо без очевидных целей в жизни, уверяю вас, мы не существуем для будущего. А то, что устраивало людей тысячу лет тому назад, теперь им не подходит. Романс о гомеровской Греции остается романсом о гомеровской Греции. Это бесспорно. Это не наш романс. И тот, кто в наши дни станет петь о гомеровской Греции, вряд ли может рассчитывать, что споет лучще Гомера, и, конечно, это не будет песня о нас или тем более — нашим романсом. Машинный век — это нечто совершенно отличное от героического века. То, что справедливо для скорострельных пулеметов, биржевых контор и электромоторов, просто не может быть справедливо для метательных дротиков и колес несущейся колесницы. Киплинг это знал. Он нам говорил об этом в течение всей своей жизни, воплотив то, что пережил, в созданных им произведениях.

Он увековечил то, что сделано англосаксами. Англосаксы — это народ не только того узкого островка на краю западного океана. Англосаксы — это люди во всем мире, говорящие на английском языке, которые бытом, и нравами, и своими обычаями скорее всего англичане, чем неангличане. Этих людей воспевал Киплинг. Их труд, пот и кровь были мотивами его песен: но все мотивы его песен пронизывает мотив мотивов, сумма их всех и нечто большее, как раз то, что пронизывает пот, и кровь, и труд англосаксов, — гений нации. А это поистине космическое свойство. Не только то, что справедливо для нации во все времена, но и то, что справедливо для нации во все времена с точки зрения настоящего времени, он уловил и отлил в формах искусства. Он уловил ведущий мотив англосаксов и выразил его в мелодичных рифмах, которые нельзя спеть за один день и которые не будут спеты за один день.

Англосакс — это пират, захватчик земель и морской разбойник. Под тонким покровом культуры он все тот же, каким был во времена Моргана[996] и Дрейка[997], Уильяма[998] и Альфреда[999]. В его жилах кровь и традиции Хенгиста[1000] и Хорса. В битве он объект кровавых вожделений древнескандинавских витязей. Грабеж и добыча манят его неудержимо. Нынешний школьник грезит о подвигах Клива[1001] и Хастингса[1002]. У англосакса верное оружие и твердая рука, и он первобытно жесток, все это у него не отнимешь. У него беспокойная, неуемная кровь, она не дает ему отдыха и гонит на поиски приключений через моря и на земли, затерянные в морях. Он не чувствует, когда его бьют, поэтому-то к нему и пристала кличка «бульдог», чтобы все знали о его упорстве. Он проявляет «некоторую заботу о чистоте своих методов и не желает ни чужеземных богов, ни зауми интеллектуальных фантасмагорий». Он любит свободу, но выступает как диктатор по отношению к другим, он своеволен, обладает неиссякаемой энергией и обходится без посторонней помощи. Он умеет взяться за дело, творит законы и вершит правосудие.

И в XIX веке он живет в соответствии со своей репутацией. Живя в XX столетии, так не похожем на любое другое столетие, он и выражает себя иначе. Но кровь дает о себе знать, и во имя Господа, Библии и Демократии он обошел всю землю, завладев обширными пространствами и жирными кусками и одерживая победы с помощью своей необычайной отваги, предприимчивости и благодаря превосходной технике.

Грядущим же векам, занявшимся выяснением того, что представлял собой англосакс XIX века и каковы были его деяния, мало будет дела до того, что он хотел бы сделать или не сделал. Его будут помнить за то, что он действительно успел сделать. Его заслуга перед потомками — это то, что он в XIX веке делал дело; его пожелание XX веку, по всей вероятности, будет состоять в том, чтобы он устроил жизнь, — но об этом уже будут петь Киплинги XX века или Киплинги XXI века.

Редьярд Киплинг XIX века пел о «вещах как они есть». Он видел жизнь такою, какова она есть, «приняв ее лицом к лицу», взяв ее обеими руками и прямо взглянув ей в глаза. Разве есть для англосакса и всего им содеянного лучшая проповедь, чем «Строители моста»? И лучшее признание его заслуг, чем «Бремя белого человека»? Что же касается веры и чистоты идеалов — не для «детей и богов, а для мужчин в мире мужчин» — кто прославил их лучше его?

Прежде всего Киплинг выступил за деятеля, против мечтателя — за деятеля, который не желает праздных песенок о пустых днях, а который идет вперед и делает дело, согнув спину, в поте лица своего и засучив рукава. Самое характерное для Киплинга — любовь к злободневности, необыкновенная практичность, его своеобразный и постоянный интерес к трезвым, неотразимым фактам. Но главное, он восхвалял труд, и не менее упорно, чем когда-то это делал Карлейль. И он обращался не только к высокопоставленным, но и к простому человеку, к добывающим в поте лица свой хлеб простым людям, которым при всем их желании слушать и понять все же бесконечно далека напыщенная фразеология Карлейля[1003]. Делай дело, которое у тебя под руками, и делай его в меру всех своих сил. Не так уж важно в конце концов, что это за дело, раз оно что-то значит. Делай его. Делай его и вспоминай бесполого и бездушного Томлинсона, которого не пустили на небо.

Многие века люди двигались ощупью, бесцельно теряя время, брели впотьмах, и на век Киплинга выпала доля насладиться солнцем, или, другими словами, сформулировать власть закона…

«Но он же вульгарен, он ковыряется в грязи жизни», — возражают суетливые джентльмены, люди Томлинсона. Хорошо, а разве жизнь не вульгарна? Разве можно разъединить факты жизни? В ней много здорового, но много и нездорового; и разве можно спасти свои одежды, заявляя: «Это меня не касается»? Разве можно утверждать, что часть больше целого? Что целое больше или меньше суммы его частей? Что же до грязи жизни, зловоние оскорбляет вас? Ну и что же? Разве вы не терпите его? Почему же вы тогда не очистите воздух? Вы требуете фильтр для очистки лишь своей собственной порции? А очистив, вы гневаетесь из-за того, что Киплинг снова замутил ее? Он по крайней мере замутил ее здоровым, насытил ее энергией и доброй волей. На поверхность он поднял не просто осадки со дна, но самые существенные ценности. Он рассказал будущим поколениям о нашей низости и наших похотливых желаниях, но он также рассказал будущим поколениям о том важном, что спрятано под этой низостью и похотливыми желаниями. И он к тому же учил нас, всегда учил нас быть чистыми и сильными и идти, как подобает, прямой дорогой.

«Но у него нет чувства сострадания», — пищат суетливые джентльмены. «Нас восхищает его искусство и блеск интеллекта, нас всех восхищает его искусство и блеск интеллекта, его ослепительная техника и редчайшее чувство ритма, но… он совершенно лишен чувства сострадания». Минуту, друзья! Как это понимать? Нужно ли ему пересыпать свои страницы сострадательными эпитетами в таком количестве, в каком провинциальный наборщик пересыпает их запятыми? Конечно, нет. Все не так просто, милые джентльмены. Много на свете было остряков, и самый остроумный, как известно, никогда не улыбается, даже в самый критический момент, когда слушатели давятся от смеха.

Так и с Киплингом. Возьмите, например, «Вампира».. Сетуют на то, что в нем нет и намека на сочувствие к человеку и его гибели, нет и намека на урок, нет сострадания к человеческим слабостям и негодования на бессердечность. Но разве мы дети из детсада и нам нужно рассказывать сказки по слогам? Ведь мы взрослые люди, способные читать между строк то, что Киплинг хотел, чтобы мы прочли между строк. «Ибо что-то в нем жило, но все остальное было мертво». Разве здесь не заключена вся печаль мира, наша скорбь, жалость и негодование? И каково же еще назначение искусства, если не возбуждение в сознании чувств симпатии к изображаемому явлению? Цвет трагедии — красный. Разве не должен художник изображать и горячие слезы и тяжелое горе? «Ибо что-то в нем жило, но все остальное было мертво», — можно ли в этом случае более проникновенно передать сердечную боль? Или лучше, чтобы молодой человек, чуть живой и почти мертвый, вышел на авансцену и произнес проповедь перед рыдающими зрителями?

Для англосаксов XIX век был ознаменован двумя большими событиями: овладением существом дела и распространением расы. Здесь действовали три великие силы: национализм, коммерческий дух, демократия — перетряхивание рас, безжалостная, бессовестная laissez faire (зд. развязность — франц.) господствующей буржуазии и действительно работающее правительство в рамках иллюзорного равноправия. Демократия XIX века — это не та демократия, о которой мечтали в XVII веке. Не демократизм Декларации независимости, а то, что делается на практике, в жизни, именно это содействует выполнению задачи «уменьшения племен, живущих без закона».

Вот эти события и силы XIX века и воспел Киплинг. Им посвятил он романс, в котором подчеркивает и передает объективное стремление, отражает побуждения расы, ее деяния и традиции. Даже в речь несущихся под парами локомотивов вдохнул он нашу жизнь, наш дух, нашу сущность. Точно так же, как он является нашим глашатаем, так и они — его глашатаи. А романс человека XIX века, судя по тому, как он выразил себя в XIX веке — шестерней и валом, сталью и паром, дальними путешествиями и приключениями,

— был выражен Киплингом в блестящих песнях для грядущих веков. Если XIX век — век Хулигана, тогда Киплинг — голос Хулигана, потому что он является голосом XIX века. Кто же лучше его представляет XIX век? Мэри Джонстон[1004], Чарльз Мэджор[1005], Уинстон Черчилль[1006]? Брет Гарт[1007]? Уильям Дин Хоуэллс[1008]? Джильберт Паркер[1009]?

Кто из них по настоящему представляет жизнь XIX века? Если забудут Киплинга, то не вспомнят и «Д-ра Джекила и м-ра Хайда», «Похищенного» и «Дэвида Бэлфура» Льюиса Стивенсона? Конечно, забудут. «Остров сокровищ» Стивенсона станет классикой вместе с «Робинзоном Крузо», «Сквозь зеркало» и «Книгой джунглей». Его будут помнить за его очерки, его письма, за его философию жизни и просто самого по себе. Он будет горячо любим, как и был до сих пор горячо любим. Но за другие заслуги перед будущим, а не за те, о которых мы ведем речь. Ибо каждая эпоха имеет своего певца. Так же как Вальтер Скотт пел лебединую песнь рыцарству, а Диккенс бюргерскому страху поднимающегося класса торговцев, так и Киплинг, как никто другой, пел гимн господствующей буржуазии, военный марш белого человека, шагающего по земному шару, торжественную оду коммерции и империализму. За это его и будут помнить.

Окленд, Калифорния, октябрь, 1901 г.


Перевод В. Быкова



Страшное и трагическое в художественной прозе

"Мне весьма приятно, что ваша фирма намерена оставаться моим издателем, и если бы вы согласились выпустить мою книгу, я был бы рад принять предложенные вами ранее условия, а именно: вся прибыль вам, а мне выдаются двадцать экземпляров для распространения среди моих друзей". Так 13 августа 1841 года Эдгар Аллан По писал в издательство "Ли и Бланчарт".

Оттуда ответили так: "С большим сожалением сообщаем, что состояние наших дел оставляет мало надежд на новое предприятие… Поверьте, мы сожалеем об этом — как о ваших, так и о наших интересах, хотя с величайшим удовольствием ранее поддержали ваше предложение относительно публикации".

Пять лет спустя, в 1846 году, Эдгар По писал мистеру Е.Г. Дайкину: "По некоторым соображениям мне очень хочется, чтобы другой том моих сказок был опубликован до первого марта. Как считаете, можно ли это для меня сделать? Не мог бы мистер Уили выдать мне круглым счетом, скажем, 50 долларов за авторские права на сборник, который я посылаю?"

В сравнении с гонорарами современных ему писателей Эдгар По за свои рассказы получал, очевидно, ничтожно мало. Между тем осенью 1900 года один из трех сохранившихся экземпляров его сборника "Тамерлан" и другие стихотворения был продан за 2050 долларов — сумму, вероятно, более значительную, чем писатель получил за все свои вместе взятые журнальные и книжные публикации стихов и рассказов.

Итак, его гонорары были гораздо скромнее, нежели даже у самых посредственных его современников, а был он, кстати, куда более значительным писателем, чем огромное большинство его соратников по перу, и достиг более яркой и продолжительной славы.

Кук в письме к Эдгару По говорит: "Случай с Вальдемаром", который прошлой зимой я прочитал в номере вашего "Бродвей джорнел", если уж говорить начистоту, невзирая на косые взгляды, я без колебаний назвал бы самым дьявольским, vraisemblabler {Правдоподобным (фр.).}, самым страшным, жутким, потрясающим, подлинным шедевром беллетристики из всех, которые когда-либо создавал человеческий мозг и вообще держал в руках человек. Этот "желатинообразный, вязкий звук" мужского голоса! — ничего подобного никогда не было. Рассказ поверг меня в панический страх. Это меня-то, вооруженного двуствольным ружьем, и среди белого дня! А что бы сталось со мной среди ночи, да еще в каком-нибудь старинном мрачном загородном доме? В ваших рассказах я всегда нахожу нечто такое, чтопотом долго меня преследует. Зубы Беренис, остекленелые глаза Мореллы, сияющая красным ослепительным светом трещина на доме Ашеров, поры в палубе корабля в рассказе "Рукопись, найденная в бутылке", капли сверкающей жидкости, Падающие в бокал, в новелле "Лигейя", и т. д. — всегда у вас есть что-то такое, что вонзается в сознание, по крайней мере — в мое".

Примерно в то же время Элизабет Барретт Броунинг, тогда она была мисс Барретт, писала Эдгару По: "Здесь, в Англии, Ваш "Ворон" произвел сенсацию, настоящий фурор… Я слышала о людях, преследуемых рефреном "никогда", а один мой знакомый, имеющий, к несчастью, "бюст Паллады", теперь не решается на него смотреть в сумерках. Есть еще у вас новелла… обошедшая все газеты, о гипнотизме, которая привела всех нас в "самое восхитительное расстройство** и пробудила чуткие сомнения — "вдруг это все правда было", как говорят дети о рассказах про привидения. В указанной истории налицо власть писателя, его умение сделать чудовищное и невероятное близким и знакомым".

Но при всем том, что рассказы Эдгара По приводили читателей в "самое восхитительное расстройство", а мужчин среди бела дня в паническое состояние, и читались, можно сказать, повсюду, в те времена против них, по-видимому, существовало предубеждение, благодаря которому их относили к разряду отвратительных, непригодных к чтению. Нет, публика читала новеллы Эдгара По, но он не был принят публикой. И когда публика разговаривала с ним устами издателей журналов, языком ненадежных соглашений, он, негодуя, мечтал о своем собственном журнале — не о каком-то жеманном журнальчике, заполненном низкопробными рисунками и модными картинками, нотами и любовными историями, а о журнале, который высказывался бы о серьезных вещах и печатал бы рассказ, потому что это действительно рассказ, а не ерунда, которая, как утверждают, понравится публике.

Джеймс Хит писал Эдгару По о "Падении дома Ашеров": "Он (Уайт, издатель "Сазерн литерари мессенджер") сомневается, имеют ли его читатели в самом деле интерес к рассказам германской школы, хотя они и написаны мощно, высокопрофессионально. И с его мнением, честно вам признаюсь, я готов полностью согласиться. Сомнительно, чтобы истории из разряда безумных, страшных и невероятных могли иметь в стране заметную популярность. Ведь Чарльз Диккенс, мне кажется, нанес смертельный удар сочинениям подобного рода".

И вот, писательская братия той поры, та, что создавала бойко распродававшиеся модные рассказы и получавшая за них кругленькие суммы, мертва и забыта вместе со своими творениями, в то время как Эдгар По и его новеллы по-прежнему живы. Эта сторона биографии По непонятна, парадоксальна. Ведь издатели не любили печатать его рассказы, а люди их читать, и тем не менее они широко читались и обсуждались и запоминались, и обошли иностранную печать. Да, они принесли ему мало денег, но с той поры собрали огромные суммы и по сей день имеют широкий и устойчивый спрос. Во время их появления господствовала уверенность, что в Соединенных Штатах они никогда не статут популярными, однако постоянный спрос и вновь появляющиеся переиздания свидетельствуют о широком и прочном к ним интересе. Ныне мрачные, вселяющие страх "Падение дома Ашеров", "Лигейя", "Черный кот", "Бочонок амонтильядо", "Беренис", "Колодец и маятник" и "Маска Красной смерти" читаются с не меньшей жадностью, чем прежде, и особенно молодым поколением. А оно нередко печатью одобрения отмечает как раз то, что, будучи прочитано и одобрено пожилыми, потом было забыто, подвергнуто цензуре и осуждено, И все: же отношение к такого рода произведениям со времен Эдгара По сохраняется поныне. Ни один уважающий себя издатель, озабоченный числом подписчиков, не прельстится, не соблазнится рассказом о странном и трагическом, и читающая публика, если ей приходится так или иначе наткнуться на такие рассказы — а она каким-то образом ухитряется на них наткнуться, — заявляет о своем к ним безразличии.

Человек прочитает такой рассказ, отодвинет его с отвращением и скажет: "Он леденит кровь. Не желаю читать ничего подобного". Однако он или она снова и снова будут читать нечто подобное, а потом обратятся к этим произведениям, чтобы перечитать их еще раз. Поговорите с любым мужчиной или женщиной из читающей публики, и вы обнаружите, что они перечитали все или почти все из существующих историй, наводящих страх и ужас. При этом они занервничают, выразят свое отрицательное отношение к таким историям, а потом примутся разбирать их с таким знанием дела и пониманием, которое не может не удивить и не обратить на себя внимание.

Когда задумываешься, почему многие осуждают эти рассказы и в то же время продолжают их читать (это доказывает многолетний опыт и спрос на такие книги, как у Э. По), то встает вопрос: честно ли высказываются читатели, недовольно заявляя, будто их не интересует страшное, ужасное и трагическое? А вдруг их в себе пугает то, что им нравится пугаться?

Ведь страх сидит глубоко в корнях рода человеческого, Он возник первым из чувств и в первобытном мире был преобладающим. И поныне он остается прочнее всего укоренившимся душевным переживанием. Но в первобытном обществе люди были бесхитростны, с неразвитым самосознанием, они открыто наслаждались вызывающими ужас историями и культами. Ну, а теперь, разве наш сложный и развивший самосознание человек не испытывает наслаждение от вещей, вызывающих ужас? Может быть, дело в том, что он стыдится признаться в переживаемом при этом наслаждении?

Что влечет ночью мальчишек в заброшенный дом, побуждает их бросаться камнями и удирать с сердцами, колотящимися так оглушительно, что их стук перекрывает топот их несущихся как вихрь ног? Что же такое привлекает ребенка, заставляет его слушать вызывающие приступы страха сказки о приведениях, побуждает упрашивать "еще и еще"? Заключено ли в этом нечто пагубное и злое, о чем как о нездоровом предостерегает его инстинкт в момент, когда его влечет желание? Или, скажем, что же это такое, что заставляет учащенно биться сердце мужчин и женщин, ускорять шаг, когда они в одиночестве проходят через темный холл или поднимаются по винтовой лестнице? Не движение ли это тех самых диких инстинктов? Инстинктов не умерших, а уснувших с тех времен, когда первобытный человек в местах становищ жался к огню или, сбившись во мраке в кучу, дрожал вверху на сучьях деревьев.

Что бы то ни было и независимо от того, хорошели это или плохо, но ведь так оно и есть. Именно такие ощущения пробуждает в нас и Эдгар По, повергая в панику среди бела дня и приводя нас в восхитительное расстройство. Вряд ли взрослый человек, боящийся Темноты, признается в этом. Он стесняется, потому что пугаться темноты считается неприличным. Вероятно, люди чувствуют, что восхищаться рассказами, вызывающими страх и ужас, тоже неприлично. Возможно, инстинкт говорит им, что нехорошо, вредно вызывать такие эмоции, и, побуждаемые своими чувствами, люди говорят, будто не любят такие рассказы, хотя на самом деле их любят.

Величайшим чувством, которое разрабатывал Диккенс, как подметил Брукс Адамс, был страх; точно так же как храбрость — это величайшее чувство у Вальтера Скотта. Воинственное дворянство, видимо, с избытком обладало храбростью и с неизменной готовностью откликалось на храбрые дела. С другой стороны, у поднимающейся буржуазии, у осторожных торговцев и у горожан, только что избавившихся от притеснений и грабежа своих тяжелых на руку лордов, вероятно, сильнее было развито чувство страха и готовности к страшному. По этой вот причине они и пожирали сочинения Диккенса, ибо он оказался их рупором, также как Вальтер Скотт был рупором старинного умирающего дворянства.

Но со времен Диккенса, если судить по отношению издателей и авторитетным высказываниям читателей, все-таки произошли определенные перемены. В те времена буржуазия — недавно поднявшийся правящий класс — еще переживала неизъяснимый страх, подобно тому, который испытывает старая негритянка, скажем, второго поколения прибывших из Африки, страшащаяся колдунов. А ныне та же самая буржуазия, утвердившаяся и победоносная, кажется, стыдится своих старых страхов, о которых смутно

помнит как о дурных кошмарах. Когда ощущение страха у нее было острым, она ничто не любила крепче того, что вызывает страх; но вместе с ушедшими в прошлое страхами теперь, когда ей ничто более не угрожает и не тревожит, она стала бояться страха. А это значит, что буржуазия обрела самосознание, подобно тому как освобожденный черный раб помнит о клейме, наложенном на чернокожих, называя себя цветным джентльменом, в глубине души он по-прежнему ощущает себя черным, "негритосом". Точно так же и буржуазия, вероятно, смутно, интуитивно ощущая клеймо позорных дней своего страха и осознав себя, славит неприличным то, что вызывает страх, и вместе с тем, погружаясь вглубь таинств своего существования, по-прежнему находит в нем наслаждение.

Все сказанное, естественно, — это так, между прочим — всего лишь попытка объяснить некоторую противоречивость характера читающей публики. Однако факты, во всяком случае, остаются фактами. Публика боится рассказов, вызывающих чувство страха, и лицемерно продолжает ими наслаждаться. В последний сборник У.У. Джакоба "Леди с баржи" вместе с его неподражаемыми юморесками вошло несколько жутких историй. Более десятка его друзей было опрошено с целью узнать, какой рассказ произвел на них наиболее сильное впечатление; единодушный ответ — "Обезьянья лапа". А "Обезьянья лапа" принадлежит к числу лучших страшных рассказов. Далее, после неизменных гримас и диктуемых законом приличия негативных отзывов о такого рода рассказах, все без исключения читатели продолжили их обсуждение с заинтересованностью и знанием дела, что свидетельствовало о том, что, какие бы необычные чувства эти произведения не вызывали, они, во всяком случае, доставляют удовольствие.

Давным-давно Амброз Бирс опубликовал свою книгу "Солдаты и штатские", до краев полную ужасами и страхом. Рискни какой-нибудь издатель поместить один из этих рассказов, это сочли бы финансовым и профессиональным самоубийством; но вот, год за годом шел, а люди все говорят и говорят о "Солдатах и штатских", тогда как бесчисленные подсахаренные, "здоровые", "оптимистичные" книги со счастливым концом забыты, едва успев сойти с печатного станка.

Со свойственной молодым людям неосмотрительностью, вместо того чтобы выдать более спокойный путь, м-р Морроу отважился на создание книги "Обезьяна, идиот и другие люди", где можно обнаружить самые ужасающие из всех существующих на английском языке ужасных историй. Они не замедлили создать ему репутацию, после чего он постиг, в чем истинное назначение искусства и, отрекшись от страшного и ужасного, начал писать другие, совершенно непохожие книги. Увы, те самые читатели, которые как один говорят, что не любят его рассказы из сборника "Обезьяна, идиот и другие люди", остальные его книги вообще не помнят, хотя живо припоминают эту первую его книгу.

Из двух недавно вышедших сборников, в каждом из которых есть по одному страшному рассказу, девять из десяти обозревателей в каждом томе сочли достойным внимания именно страшные рассказы и, отдав им должное, пятеро из девяти выступили с их критикой. Устойчивую и широкую популярность имела насыщенная первозданными ужасами "Она" Райдера Хаггарда; а "Странный случай с д-ром Джеккилом и м-ром Хайдом" завоевал, пожалуй, еще больший успех и выдвинул Стивенсона вперед.

Ну, а если отложим в сторону страшный рассказ, может ли вообще какой-нибудь рассказ — тема какая угодно, но не трагическая и не страшная быть истинно великим? Можно ли подслащенные банальности жизни превратить во что-то стоящее?

Пожалуй, нет. Сила и величие величайшего в мировой литературе рассказа, с уверенностью можно сказать, зависит от трагического и страшного. Всего около половины их повествует о любви, но и в этом случае свое истинное величие они черпают не в самой любви, а в трагическом и страшном, с которым связана любовь.

В этом ряду как типичный можно привести рассказ Киплинга "Лишенный права неподсудности". Любовь Джона Холдена и Амиры потому и величественна, что направлена против касты и сопряжена с риском. Она остается в памяти благодаря трагической гибели Тоты и Амиры и возвращения Джона Холдена в семью. Лишь потрясения заставляют зазвучать глубинные струны человеческой натуры, а в сладеньких, жизнерадостных и безмятежных событиях их нет. Великое произведение создается лишь в минуты вдохновения, а в подсахаренном и благополучном существовании нет ничего вдохновляющего. Ведь не из-за гладкого же течения событий запомнились нам Ромео и Джульетта, Абеляр и Элоиза, Тристан и Изольда, Паоло и Франческа.

Но большинство великих рассказов — не о любви, скажем, "Помещение на ночь" (Речь идет о рассказе Р. Стивенсона "Ночлег Франсуа Вийона".) — одна из самых цельных и прекрасных историй, не содержит и намека на любовь, нет в ней и ничего похожего на характер, который нам хотелось бы встретить в жизни. Начиная с убийства бегущего страшной ночью по улицам Тевенена и ограбления в подъезде мертвой шлюхи и кончая престарелым сеньором де Бризету, которого не убили, потому что у него семь, а не десять предметов столового сервиза, — в ней все вызывает ужас, протест. И тем не менее, именно благодаря этому рассказ велик. А игра словами между Вийоном и хилым сеньором де Бризету в покинутом всеми доме, которая заполняет рассказ, если убрать из него потрясение и насилие, а двух мужчин поместить визави, да еще с десятком слуг за спиной старого лорда, эта беседа отнюдь не станет рассказом. "Падение дома Ашеров" своим блеском всецело обязано ужасному, а любовных сцен в нем не больше, чем в мопассановском "Ожерелье", или в "Куске веревки", или в "Человеке, который был" и рассказе "Мээ, Паршивая овца". Последний, кстати, — самый впечатляющий из всех трагедий — трагедия ребенка.

У журнальных издателей есть убедительный довод для отказа помещать страшное и трагическое: читатели-де заявляют, что не любят страшное и трагическое, и этого достаточно, если не углублять вопрос. Но либо их читатели самым бессовестным образом кривят душой (или заблуждаются, будучи уверены, что глаголят правду), либо люди, читающие журналы, — это не те, что неизменно покупают, скажем, сочинения Эдгара По.

Итак, при наличии потребности в страшном и трагическом, разве на рынке, заполненном другого рода литературой, не найдется места для журнала, посвященного в первую очередь страшному и трагическому? О таком журнале мечтал Эдгар По, в нем не будет никакой слащавости, никакой "желтизны", ничего выхолощенного; он станет печатать истории, которым скорее нужно надежное место, нежели широкая популярность.

Перед лицом такого предприятия необходимыми кажутся две вещи: часть читающей публики, интересующейся трагическим и страшным, должна честно выписать этот журнал, а наши писатели должны быть в состоянии обеспечить его такими историями. Единственная причина, объясняющая, почему сегодня такие истории не создаются, — это отсутствие соответствующего журнала, и писательская братия, следовательно, занята сочинением эфемерного чтива, которое можно продать. Жаль, конечно, что писатели трудятся прежде всего ради хлеба насущного, а уж потом для славы, и что их уровень жизни растет в прямой зависимости от роста их способности зарабатывать на хлеб (поэтому они никогда не добьются славы), вот и процветают однодневки, а великое произведение остается ненаписанным.


Перевод В. Быкова



Хронология Джека Лондона

1876, 12 января. — В Сан-Франциско у Флоры Уэллман родился сын Джон, будущий писатель Джек Лондон. Отцом родившегося мальчика был астролог, профессор Чэни [1010], ирландец по национальности. Флора Уэллман, дочь предпринимателя из г. Мэслон, штат Огайо, давала в Сан-Франциско уроки музыки, устраивала спиритические сеансы, читала лекции о спиритизме.

1876, 7 сентября. — Брак Флоры Уэллман с Джоном Лондоном. Джон Лондон, вдовец с двумя дочерьми, приехал в Сан-Франциско из штата Айова. Даже узнав впоследствии, что Джон Лондон ему отчим, Джек всегда любил его как родного отца. Одна из сводных сестер Джека, Элиза, была ему верной помощницей всю жизнь. Мамкой-кормилицей Джеку нанимают негритянку Дженни Прентис, к которой писатель до конца своих дней питал большую привязанность. Семья Лондонов живет в различных местах у залива Сан-Франциско (Окленд, Аламеда, Сан-Матео, Ливермор); отчим работал то каменщиком, то плотником, пытался стать фермером, торговал овощами, был агентом зингеровской компании швейных машин и даже полисменом. Часто оказывался без работы, семья терпела нужду.

1886. — Джон Лондон, разорившись и продав ферму в Ливерморе, поселяется в Окленде, пригороде Сан-Франциско. Десятилетний Джек, чтобы помочь семье, торгует газетами на улицах, работает помощником у разъезжего торговца льдом, служит мальчиком в кегельбане. Посещает публичную библиотеку и становится страстным читателем книг.

1889–1892. — Джек Лондон кончает начальную школу. Работает на консервном заводе, в тягчайших условиях, иногда по восемнадцать — двадцать часов подряд. На собственные сбережения приобретает лодку и по воскресеньям плавает в заливе. Впоследствии, заняв триста долларов у Дженни Прентис, приобретает шлюп «Рэззл-Дэззл» и становится «устричным пиратом». Не раз рискуя жизнью, участвует во многих браконьерских налетах. Затем переходит на службу в рыбачий патруль, боровшийся с браконьерами. Знакомится с произведениями Киплинга, Золя, Мелвиля, Толстого.

1893. — В январе семнадцатилетний Джек Лондон нанимается матросом на шхуну «Софи Сезерлэнд», идущую к японским берегам и в Берингово море за котиками. Побывал на островах Бонин и в Иокогаме. После семи месяцев плавания возвращается в Окленд. В Калифорнии кризис, работы нет. Джек Лондон устраивается рабочим на джутовую фабрику. На конкурс, объявленный газетой «Сан-Франциско колл», Джек Лондон в два дня пишет рассказ «Тайфун у берегов Японии», который 12 ноября был напечатан и получил первую премию. Уходит с джутовой фабрики, пытается стать электромонтером. Работает на электростанции трамвайного парка в Окленде — подтаскивает на тачке уголь к кочегарке.

1894. — В апреле Джек Лондон решает присоединиться к армии безработных, руководимой Келли, которая шла из Калифорнии в Вашингтон требовать у правительства помощи безработным. Догоняя «армию Келли», Джек Лондон едет «зайцем» на поездах, ведет жизнь бродяги (см. его книгу «Дорога»). Он пересекает всю Америку, побывав в Чикаго, Бостоне, Вашингтоне, Нью-Йорке. В городе Ниагара-Фоллс Джек Лондон был арестован за бродяжничество и месяц сидел в тюрьме. По освобождении он поездом доехал до Ванкувера (Канада) и оттуда, нанявшись матросом на судно, возвратился в Сан-Франциско.

1895. — Джек Лондон девятнадцатилетним юношей поступает в среднюю школу. Жадно читает. Живет случайными заработками: подстригает газоны, выбивает ковры, моет в школе полы. В школьном журнале «Эгида» печатает очерки и рассказы, преимущественно на материале своего странствования по Америке. Заинтересовавшись социалистическим учением, знакомится с трудами социалистов-утопистов и «Манифестом Коммунистической партии» К. Маркса и Ф. Энгельса. Сближается с местными социалистами, вступает в дискуссионный клуб, где собиралась оклендская интеллигенция. Становится членом Социалистической рабочей партии. За публичное выступление в Сити Холл Парке в Окленде, направленное против капитализма, подвергается аресту. Пропагандистская деятельность Лондона приобретает широкую известность. Газеты дают ему прозвище «мальчик-социалист». Лондон знакомится с буржуазной семьей Эпплгартов (в романе «Мартин Иден» — семейство Морзов). Увлечение Мэйбл Эпплгарт (в романе — Руфь Морз).

1896. — Джек Лондон оставил среднюю школу. Для подготовки к вступительным экзаменам в университет он пять недель занимался на специальных курсах, а потом три месяца самостоятельно, без посторонней помощи, просиживая за книгой по девятнадцать часов в сутки. Осенью успешно сдал экзамен в Калифорнийский университет.

1897. — Проучившись в университете один семестр, Джек Лондон из-за отсутствия средств покидает его и отдается литературному творчеству. Рассылает по журналам свои очерки, рассказы, статьи и юмористические стихи, но издатели не печатают из произведений Лондона ни строчки. Нужда заставляет взяться его за тяжкую, отупляющую работу в прачечной. Весной на деньги сестры Элизы Джек Лондон вместе с мужем Элизы Шепардом отплывает в Клондайк (Аляска) за золотом. После высадки в г. Скагуэй Лондон с кладью на спине переходит через труднейший Чилкутский перевал, руководит постройкой лодки у озера Линдерман и переправой через пороги Белая Лошадь в верховьях Юкона. Зиму провел в хижине у реки Стюард. Весной спустился на плоту к Доусону. Заболев цингой и не добыв ни унции золота, Лондон в июне 1898 года с двумя товарищами в течение девятнадцати дней плывет из Доусона на лодке вниз по Юкону и вдоль побережья Берингова моря. Затем Лондон кочегаром плывет на судне до Сиэтла, откуда товарным поездом прибывает домой. Все это время он делает записи для будущей литературной работы.

1898. — Возвратившись из Аляски, Джек Лондон снова в Окленде без гроша в кармане. За время его отсутствия умер отчим Джон Лондон; все заботы о семье легли на Джека. Он тщетно ищет постоянной работы, живя на случайные заработки и ведя полуголодное существование, но не забывает своей цели — стать писателем — и упорно трудится над рассказами, добиваясь мастерства.

1899. — В январе журнал «Оверленд мансли» (Сан-Франциско) печатает рассказ Лондона «За тех, кто в пути!», а в феврале — рассказ «Белое безмолвие». Понемногу рассказы Лондона публикуются и в других печатных органах, что дает ему возможность жить на литературный заработок. Джек Лондон читает научные труды по социологии, политэкономии, истории, биологии. Знакомится с учением буржуазного философа-позитивиста Герберта Спенсера, серьезно повлиявшего на Лондона, изучает классиков художественной литературы и современную беллетристику. Выступает с лекциями в клубе социалистов. Встречается с социалисткой Анной Струнской, в ту пору учившейся в Стэнфордском университете. Заводит правило, которого придерживался впоследствии всю жизнь, — писать по тысяче слов в день, шесть дней в неделю.

1900. — Влиятельнейший журнал «Атлантик мансли» (Бостон) в январе печатает повесть Лондона «Северная Одиссея». Начало литературной славы Лондона. Разрыв помолвки Лондона с Мэйбл Эпплгарт. Выходит в свет первый сборник рассказов Лондона «Сын Волка» (в Бостоне). В апреле Лондон женится на Элизабет Маддерн, преподавательнице математики.

1901. — У Лондона родилась дочь Джоан. Выходит второй сборник рассказов Лондона, «Бог его отцов» (в Чикаго). По контракту с издателем Мак Клюром, выплачивавшим Лондону сто двадцать пять долларов в месяц, Лондон пишет свой первый роман «Дочь снегов». Знакомится с романом М. Горького «Фома Гордеев» и в ноябре печатает о нем восторженную статью.

1902. — Поселившись в феврале в дачной местности Пьедмонт, Джек Лондон принимает у себя множество друзей и знакомых. Пишет «Путешествие на «Ослепительном» и совместно с Анной Струнской — «Письма Кемптона и Уэйса». Расходы на семью втягивают Лондона в долги. По предложению ассоциации «Америкен Пресс» едет корреспондентом в Лондон, чтобы оттуда плыть к театру англо-бурской войны. Вследствие окончания войны остается в Лондоне, где в течение нескольких недель живет переодетым в трущобах Ист-Энда, фотографируя обитателей лондонского дна и работая над книгой «Люди бездны» (вышла в 1903 г.). Закончив книгу, посетил Париж и Италию. Спешно вернулся через Нью-Йорк домой, получив известие о рождении второй дочери, Бэсс. В Нью-Йорке договаривается с издательством Макмиллан о выплате ему ста пятидесяти долларов в месяц за право издательства печатать все его будущие произведения.

1903. — Лондон в течение месяца пишет повесть «Зов предков». Повесть напечатал влиятельнейший журнал «Сатэрдэй ивнинг пост», заплатив две тысячи долларов гонорара, затем ее, согласно существовавшему договору, выпустило издательство Макмиллан. Лондон приобрел парусный шлюп «Спрэй», на котором плавал по заливу. Весной начинает работу над романом «Морской волк». В июне семья Лондона поселяется на даче в Лунной долине, округ Сонома, в местечке Глен Эллен. В конце июля Лондон, увлекшись Чармиан Киттредж, с которой был знаком с 1900 года, оставляет семью.

1904. — 7 января Джек Лондон в качестве корреспондента от херстовского треста отплыл в Японию, чтобы попасть на русско-японскую войну. Японские власти, не желая подпускать иностранных корреспондентов к фронту, всячески задерживали их в Японии. С огромными трудностями Лондон доплыл от Нагасаки до Мокпхо (на западном побережье Кореи), стремясь попасть в Чемульпо, а оттуда на фронт. В Мокпхо он нанял туземную джонку и за шесть суток, преодолевая шторм и стужу, доплыл по Желтому морю в Чемульпо. У Лондона были обморожены уши, руки и ноги. С японскими войсками он дошел до Пхеньяна, где был арестован, затем отправлен в тыловой Сеул и посажен в военную тюрьму за появление на фронте без разрешения. По протесту президента США Т. Рузвельта Лондона освободили. Приплыв в конце июня в Сан-Франциско, Лондон привез первые в Америке фотографии с русско-японской войны, а из Кореи он послал девятнадцать корреспонденций. Вышли в свет сборник рассказов «Вера в человека» и роман «Морской волк», имевший шумный, успех. Лондон пишет повесть «Игра». Строит дом в Пьедмонте для оставленной жены и детей.

1905. — Джек Лондон, как социалист и писатель, выступает с огненными речами перед социалистами Лос-Анжелоса, студентами Калифорнийского университета, предпринимателями города Стоктона. Русских революционеров Лондон под враждебные крики стоктонских капиталистов называл своими братьями. Он подписывает воззвание Общества друзей русской свободы, избирается президентом Студенческого социалистического общества. В марте кандидатуру Лондона уже вторично выдвигают для голосования на пост мэра Окленда от социалистической партии. Лондон пишет статью «Революция», выпускает сборник «Борьба классов» и «Рассказы рыбачьего патруля». Приступает к работе над повестью «Белый Клык». Приобретает в Глен Эллен участок земли. 18 ноября получает развод с женой. 19 ноября венчается с Чармиан Киттредж, чем вызывает скандальную шумиху в прессе и нападки церковников. В конце года Лондон и Чармиан совершили плавание на пароходе, посетив Ямайку, Кубу, Флориду.

1906. — В январе Лондон совершает лекционное турне по США, выступая с докладами о социализме и революции. В Нью-Йорке состоялся его доклад перед тремя тысячами студентов Иэльского университета, а также выступление на открытом заседании Студенческого социалистического общества, где слушателей, главным образом рабочих, было еще больше. В начале февраля Лондон заболевает от простуды и возвращается в Глен Эллен. Задумывает кругосветное, включая посещение Петербурга, путешествие на яхте «Снарк», которую строит по собственному проекту. Подготовка плавания поглощает у Лондона колоссальные средства и массу энергии. В декабре писатель заканчивает роман «Железная пята» (опубликовав в 1908 г.). Вышли в свет сборник рассказов «Луннолицый» и повесть «Белый Клык».

1907–1909. — 4 апреля 1907 года Лондон с женой вышел на «Снарке» в Тихий океан. Приступает на борту к работе над романом «Мартин Иден» — как всегда, по тысяче слов в день. Первая остановка «Снарка» — в Пирл Харборе (Гавайские острова); в коттедже одного из друзей на острове Хило, а также на других островах Лондон отдыхает, ловит рыбу, присутствует на различных празднествах, но каждое утро работает, создавая путевые очерки и новые главы «Мартина Идена». Неделю живет на Молокаи — острове прокаженных. После Гавайских островов «Снарк» с большими трудностями достиг Маркизских островов (Нукухива), затем весной 1908 года — Таити. Здесь из писем Лондон узнает, что его финансовые дела на родине вконец запутаны. С пароходом, идущим в Сан-Франциско, Лондон с женой возвращается домой. Получив от фирмы Макмиллан аванс под «Мартина Идена» и несколько других гонораров, Лондон уплачивает долги и возвращается на Таити. Плывет на «Снарке» к островам Самоа, Фиджи, Новые Гебриды, Соломоновым, не раз подвергаясь серьезной опасности. Посещает копровые плантации, плавает на судне, вербующем туземцев на работы, рыбачит, фотографирует, собирает коллекцию местных предметов, составившую целый музей, лечит при заболеваниях свой экипаж, исполняет обязанности капитана. Одновременно Лондон пишет роман «Приключение» и цикл южных рассказов. В сентябре 1908 года Лондон заболевает. Его переправляют в Сидней (Австралия), кладут в больницу. В мае 1909 года состояние здоровья Лондона ухудшается. Ему делают операцию. «Снарк» приводят в Сидней и продают с аукциона. 23 июля 1909 года Лондон возвратился в Сан-Франциско; у него подорвано здоровье, скопилось множество долгов. Лондон живет в Глен Эллен и, желая восстановить свое пошатнувшееся материальное положение, пишет роман «Время-Не-Ждет». В 1907 году вышли сборник рассказов «Любовь к жизни», сборник «Дорога», повесть «До Адама». В 1909 году — роман «Мартин Иден», принятый весьма холодно.

1910. — На своем ранчо в Глен Эллен Лондон начинает строить огромное каменное здание — «Дом Волка». Приглашает к себе жить сестру Элизу Шепард, которая стала помогать ему в делах. Купил участок виноградника в восемьсот акров за тридцать тысяч долларов. Страстно ждет сына. 19 июня у Чармиан родилась дочь, умершая через три дня. На небольшой яхте «Ромер» Лондон совершает кратковременное плавание по заливу и рекам. Вышли в свет сборники «Потерявший лицо», «Революция», роман «Время-Не-Ждет», пьеса «Кража».

1911. — Лондон постоянно живет в Глен Эллен, принимая у себя в доме множество гостей, знакомых и незнакомых. Не отступая от своих правил, систематически, каждое утро, работает над литературными произведениями. Горячо увлекается сельским хозяйством, читает книги по агрономии. Путешествует на четверке лошадей по Калифорнии и соседним штатам. В конце декабря уезжает с Чармиан в Нью-Йорк. Выходят в свет сборники рассказов Лондона «Когда боги смеются» и «Сказки Южных морей», «Путешествие на «Снарке», роман «Приключение».

1912. — Джек Лондон и Чармиан на парусном корабле «Дириго», выйдя из Балтиморы и причалив в Сиэтле, совершают плавание вокруг мыса Горн, занявшее сорок восемь суток. Опубликованы сборники рассказов Лондона «Сын Солнца», «Храм Гордыни», «Смок Беллью».

1913. — Мировая слава Лондона достигает апогея, его книги переводятся на многие языки Европы. Лондон деятельно занимается на своем ранчо хозяйством, желая показать, как усовершенствовать земледелие в Калифорнии. Экспериментирует во всех отраслях сельского хозяйства, возделывает новые культуры, разводит племенной скот. На его ранчо и строительстве «Дома Волка» работает более восьмидесяти человек. Лондон вынашивает планы создания на своей земле сельскохозяйственной общины, где должны были жить лучшие его работники. В ночь на 19 августа сгорел уже отделанный и готовый для вселения «Дом Волка», о котором Лондон мечтал многие годы и который обошелся ему в восемьдесят тысяч долларов. При огромных гонорарах у Лондона сто тысяч долларов долга. Публикуются сборник рассказов Лондона «Рожденная в ночи», повести «Лютый зверь» и «Джон-Ячменное зерно», роман «Лунная долина».

1914. — В связи с экранизацией романа «Морской Волк» Лондон ведет активную борьбу за пересмотр авторского права, защищая интересы американских писателей. В мае по предложению журнала «Кольерс» едет военным корреспондентом в порт Вера-Крус (Мексика), куда были направлены военные корабли Соединенных Штатов. Заболев дизентерией, вскоре возвращается оттуда. Плавает на яхте «Ромер», начинает писать повесть «Джерри-островитянин». Отвергает предложение о поездке на фронт мировой войны в Европу корреспондентом, скептически оценивая возможности корреспондентской работы. Опубликованы сборники рассказов «Сила сильных» и роман «Мятеж на Эльсиноре».

1915. — В феврале Лондон и Чармиан уезжают на Гавайские острова. Лондон продолжает работать над повестью «Джерри-островитянин» и к лету возвращается в Глен Эллен. Пишет по сценарию Годдарда «кинематографический» роман «Сердца трех», опубликованный уже посмертно. Заключает контракт с фирмой «Космополитен», обязывающий его готовить для фирмы два романа ежегодно. «Достоинства произведений Лондона целиком зависят от издателей, с которыми он еще на несколько лет связан договором», — сообщает в связи с этим секретарь писателя одному из своих корреспондентов. Лондон все сильнее испытывает отвращение к литературному труду. «Я каждый день принимаюсь за дело, как раб, идущий на работу». «Необходимость — вот что еще заставляет меня писать. Необходимость», — признавался Лондон. В этот год у Лондона вышли в свет повесть «Алая чума» и роман «Смирительная рубашка» (Странник по звездам).

1916. — Лондон болеет уремией. Жалуется на глубокую усталость. В июле едет вместе с Чармиан на Гавайские острова, пишет там повесть «Майкл, брат Джерри». Плавание на Гавайи не освежило Лондона и не принесло ему облегчения. Он задумывает путешествие по странам Востока, но отказывается от поездки, уже заказав билеты на пароход. В марте выходит из рядов Социалистической рабочей партии, заявив, что в ней угас боевой дух, возобладал оппортунизм. 14 сентября написано последнее значительное произведение — рассказ «Как аргонавты в старину». Опубликован роман «Маленькая хозяйка большого дома» и сборник рассказов «Черепахи Тасмана» — последняя книга Лондона, вышедшая, при его жизни. Утром 22 ноября Джека Лондона находят без сознания с признаками отравления морфием. К вечеру он, не приходя в сознание, скончался. На другой день, после кремации в Окленде, прах Лондона привезли на ранчо в Глен Эллен и похоронили на холме, поместив над могилой громадный красный камень.

Составил Н. Банников


Словарь морских терминов

Анкерок — бочонок для пресной воды.

Бак— носовая часть верхней палубы.

Бакштаг — курс, при котором направление движения судна составляет от 100° до 170° с направлением ветра; ветер дует косо в корму.

Банка — сиденье для гребцов на шлюпке.

Бейдевинд — курс, при котором направление движения судна составляет угол от 10° до 80° с направлением ветра; ветер дует спереди сбоку.

Бом-кливер— передний из косых треугольных парусов на носу судна.

Брашпиль — ворот с горизонтальным барабаном, служащий для подъема якоря и для тяги снастей.

Бухта троса — свернутый кругами трос.

Бушприт — деревянный брус, выступающий горизонтально или слегка наклонно с носа судна; к нему привязываются нижние передние углы бом-кливера и кливера.

Ванты — снасти, поддерживающие мачту и идущие от нее наклонно к бортам. Имеют верёвочные ступеньки — выбленки. Фор-ванты — ванты на фок-мачте; грот-ванты — ванты на грот-мачте.

Верп — небольшой якорь.

Вымбовка — рычаг для вращения вручную якорного шпиля.

Выносить на ветер — перемещать нижний задний угол паруса на наветренный борт.

Галс — курс судна относительно ветра. Идти правым или левым галсом — идти при ветре, дующем с правой или левой стороны.

Галфвинд — курс, при котором направление движения судна образует угол от 80° до 100° с направлением ветра. Ветер дует прямо в борт судна.

Гафель — наклонный брус, упирающийся одним концом в мачту и служащий для подъема верхнего паруса.

Гафель-гардель — снасть, служащая для подъема переднего конца гафеля.

Гик — горизонтальный брус, упирающийся одним концом в мачту. К нему привязывается нижний край нижнего паруса.

Гитовы — снасти для подтягивания нижней кромки паруса к верхней.

Грот — нижний парус на грот-мачте.

Грот-мачта — вторая от носа мачта.

Дирик-фал — снасть, которой поднимают гафель.

Кливер — второй из косых треугольных парусов на носу судна.

Клотик — деревянный кружок, накрывающий верхушку мачты или стеньги.

Клюз — отверстие в борту, через которой проходит якорная цепь.

Комингс — высокая закраина люка, служащая ограждением от воды.

Кофель-нагель — стержень, вставленный в отверстие кольца на мачте и служащий для крепления и подвешивания снастей.

Лаг — приспособление, служащее для измерения скорости судна или пройденного им расстояния.

Лаглинь — веревка, к которой прикреплен поплавок лага.

Леер — веревка, снасть, закрепленная обоими концами; служит для постановки некоторых парусов, для развешивания белья после старки и т. д.

Линь — тонкая веревка.

Лопарь — трос, продетый через блоки талей.

Лючина — каждая из досок, составляющих крышку люка.

Марсовые — матросы, работающие на мачтах при постановке и уборке парусов.

Миля морская — равна 1 852—1 854 метрам.

Нирал — снасть, за которую тянут вниз некоторые паруса при их уборке.

Нок — наружная оконечность всякого горизонтального или наклонного дерева, например, нок гафеля.

Обводы — формы и линии корпуса судна.

Оверштаг — «поворот оверштаг» — поворот против ветра, когда судно проходит линию ветра носом.

Остойчивость — способность судна, наклоненного ветром или волной, возвращаться в прямое положение. Чем ниже центр тяжести судна, тем больше его остойчивость.

Планшир — верхний брус борта шлюпки или фальшборта корабля.

Полветра — «в полветра» — то же, что галфвинд.

Полубак — площадка над палубой на носу судна.

Приводить к ветру — поворачивать судно носом к ветру.

Рангоут — деревянные или металлические части, к которым привязываются паруса. На «Призраке» рангоут состоял из фок-мачты, и грот-мачты, с их стеньгами, гиками и гафелями, и бушприта.

Риф — «брать рифы» — уменьшать площадь паруса, подбирая и подвязывая его нижний край короткими снастями — риф-штертами, прикрепленными в два или три ряда к парусу. Рифы берутся в случае сильного ветра.

Рубка — надстройка в виде домика на верхней палубе или мостике. На парусных шхунах и яхтах — выступающая над палубой верхняя часть каюты или кают-компании. В этом случае крыша каюты называется «палубой рубки».

Салинг — деревянные брусья, крестообразно прикрепленные к мачте; служит для привязывания снастей и как опора для стеньги.

Свайка — инструмент в виде заостренного стержня, употребляемый при работах с тросами.

Стаксель — третий из передних треугольных парусов непосредственно впереди фок-мачты.

Стеньга — брус, служащий продолжением мачты; фор-стеньга — стеньга фок-мачты.

Степс — деревянный брус с углублением, в которое вставляется шпор (нижний конец) мачты.

Такелаж — снасти, служащие для укрепления частей рангоута, для подъема и спуска парусов и рангоута и для управления парусами.

Тали — система блоков и тросов для подъема тяжестей, управления парусами и т. п.

Талреп — трос или винт для подтягивания снастей стоячего такелажа.

Топсель верхний косой парус на грот-мачте (грот-топсель) и фок-мачте (фор-топсель).

Траверз — направление, перпендикулярное продольной оси судна.

Тузик — небольшая двухвесельная шлюпка.

Уваливаться под ветер — отклоняться носом от встречного ветра.

Узел — единица измерения скорости хода судов, равная одной морской миле в час. «Делать десять узлов» — двигаться со скоростью десять миль в час.

Фал — снасть, служащая для подъема паруса или флага.

Фальшборт — продолжение борта, образующее как бы стенку вокруг верхней палубы.

Фальшкиль — брус, прикрепленный к килю снизу.

Фок — нижний парус на фок-мачте.

Фок-мачта — передняя мачта.

Фор-ванты — ванты фок-мачты.

Фордевинд — курс, при котором направление движения судна составляет угол от 170° правого борта до 170° левого с направлением ветра. Ветер дует прямо или почти прямо в корму. «Поворот фордевинд» — поворот кормой против ветра.

Форштевень — передняя носовая оконечность судна, являющаяся продолжением киля.

Хват-тали — небольшие тали из двух блоков, служащие для различных работ на палубе.

Шкафут — средняя часть в верхней палубе.

Шкот — снасть, служащая для управления парусом. К слову «шкот» добавляют название паруса или гика, который им управляется: кливер-шкот, фока-гика-шкот и т. п.

Шпигаты — отверстия в борту или в палубе для стока воды.

Шпор — нижняя оконечность мачты или стеньги или задняя оконечность бушприта.

Шпринт (шпринтов) — наклонная жердь, прикрепленная к низу мачты на шлюпке и служащая для растягивания паруса.

Штаг — снасть, поддерживающая мачту или стеньгу спереди.

Ют — кормовая часть палубы. На многих судах (в том числе и на «Призраке») расположен выше средней части палубы, образуя «полуют», который, в сущности, равнозначен юту.

Составил А. М. Таубе.


О книге

Серия супер-крупных книг «Diximir» постоянно пополняется. Скачивайте новинки с официальных интернет-ресурсов проекта:


Блог проекта «Diximir»:
boosty.to/diximir

Ютуб проекта «Diximir»:
youtube.com/diximir

Это гарантия чистоты и качества!

Подписавшись на эти литературные сайты, Вы сможете «не напрягаясь» отслеживать все новинки и обновления серии «Diximir».


Примечания

1

Черт побери! (испорч. франц.)

(обратно)

2

Вейсман, Август (1834–1914) — немецкий биолог, один из основателей идеалистического учения о«веществе наследственности» и независимости наследственности организмов от условий их жизни.

(обратно)

3

Дамон и Пифий (Фиитий) — два пифагорийца из Сиракуз, образец истинной дружбы.

(обратно)

4

Sellers (англ.) — торгаш, купец.

(обратно)

5

Некроз — частичное омертвение тканей.

(обратно)

6

Вульф Ларсен — герой романа Д. Лондона «Морской волк».

(обратно)

7

Браунинг, Роберт (1812–1889) — английский поэт. Стихи Браунинга наряду с ясно выраженной лирической сущностью отличались глубоким философским содержанием.

(обратно)

8

Прусский король и великаны-гвардейцы — имеется в виду прусский король Фридрих I. Рота дворцовых гренадеров Фридриха I состояла из солдат огромного роста, которых король добывал за большие деньги.

(обратно)

9

Гарфилд, Джеймс Абрам (1831–1881) — политический деятель США, участвовал в гражданской войне 1861–1865 годов на стороне северян; после войны осуществлял так называемую «реконструкцию» — реорганизацию южных штатов в условиях военной оккупации войсками северных штатов. Вскоре после избрания в президенты был ранен одним из своих политических противников и умер от ран.

(обратно)

10

Поль де Шейю (1837–1903) — американский путешественник, известный своими экспедициями в Африку.

(обратно)

11

Уйда — псевдоним английской писательницы XIX века Луизы де ла Раме, перу которой принадлежит ряд романов, популярных в конце века. В данном случае, видимо, имеется в виду роман Уайда «Синья» (1875).

(обратно)

12

«Альгамбра» — сборник сказок и очерков Вашингтона Ирвинга (1783–1859), выдающегося американского писателя-романтика.

(обратно)

13

Оливер Твист — персонаж одноименного романа Ч. Диккенса.

(обратно)

14

«Приключения Перигрина Пикля» — роман известного английского писателя Т. Смоллета (1721–1771).

(обратно)

15

Выдвижной киль (шверт) — вертикальная деревянная или металлическая пластина, опускаемая в воду через огражденную специальным ящиком — колодцем — прорезь в днище судна для уменьшения его бокового сноса — дрейфа — под действием ветра. При подходе к берегу выдвижной киль во избежание повреждения обычно поднимают, втягивая его в колодец.

(обратно)

16

Яхта — судно, служащее для морских прогулок или спорта. Здесь Дж. Лондон называет яхтой промысловое устричное судно, имеющее парусное вооружение, выполненное по типу спортивных яхт.

(обратно)

17

Ялик — маленькая двух- или четырехвесельная шлюпка, здесь снабженная парусами и выдвижным килем.

(обратно)

18

Фалинь — трос для привязывания шлюпки.

(обратно)

19

Дюйм — мера длины, равная 25,4 миллиметра.

(обратно)

20

Карданов подвес — приспособление для сохранения неподвижности какого-либо предмета при качке судна, состоящее из двух концентрических колец, имеющих диаметрально противоположные оси вращения.

(обратно)

21

Морские карты — здесь карты английского частного издательства Имрея, имеющие подкладку из плотной синей бумаги, и матерчатую окантовку по краям.

(обратно)

22

Бризы — прибрежные, обычно не сильные ветры, меняющие направление два раза в сутки. Дневной, или морской, бриз дует с моря, ночной, или береговой, — с суши.

(обратно)

23

Ураганы — циклоны, то есть вихревые перемещения атмосферы над земной поверхностью с движением воздуха от краев к центру, в которых ветер достигает ураганной силы, то есть дует со скоростью более 29 метров в секунду.

(обратно)

24

Шлюпки — собирательное название всех мелких морских судов.

(обратно)

25

Шхуны — двух- и более мачтовые судна с косым парусным вооружением.

(обратно)

26

Румпель — рычаг, насаженный на верхнюю часть (голову) руля, с помощью которого руль поворачивают.

(обратно)

27

Выбрать — вытянуть, подтянуть к себе снасть или якорную цепь. Выбрать шкоты — подтянуть шкоты.

(обратно)

28

Шкоты — снасти для управления нижними углами парусов.

(обратно)

29

Ярд — английская мера длины, равная 3 футам, или 91,4 сантиметра.

(обратно)

30

Шлюп — тип небольшого одномачтового парусного судна с косым вооружением, гафельным гротом, бушпритом и большим кливером.

(обратно)

31

Шаланды — несамоходные или самоходные мелкосидящие баржи, служащие для перегрузочных работ или отвозки грунта от землечерпательных снарядов.

(обратно)

32

Грот — здесь, то есть на шлюпе, самый большой косой четырехугольный парус, пришнурованный передней стороной к мачте.

(обратно)

33

Кливер — косой треугольный парус, поднимаемый над носом судна между передним концом (ноком) бушприта и верхним положением — стеньгой передней мачты на снасти — штанге, удерживающей ее спереди.

(обратно)

34

Пришвартована — привязана тросами к берегу или другому судну, здесь между двумя судами.

(обратно)

35

Кокпит (буквально «петушиная яма») — открытый сверху, обычно сообщающийся с каютной надстройкой вырез в кормовой части палубы на небольших парусных судах и катерах.

(обратно)

36

Фальшборт — продолжение борта, возвышающееся по краям открытых палуб для защиты от воды и предохранения людей от падения за борт.

(обратно)

37

Фут — старинная мера длины, принятая и в настоящее время в США и Англии. 1 фут = 12 дюймам = 30,48 сантиметра.

(обратно)

38

Форштевень — вертикальный брус, образующий острие носа судна и соединенный внизу с килем (см. стр. 322).

(обратно)

39

Рифы — здесь расположенные в несколько рядов завязки на парусах; с помощью рифов при необходимости уменьшают площадь парусов. Брать рифы — уменьшать площадь парусов с помощью рифов. Зарифленные паруса — паруса, на которых взяты рифы.

(обратно)

40

Баркас (барказ) — большая многовесельная шлюпка, здесь небольшое парусно-гребное беспалубное рыбачье судно.

(обратно)

41

Рыбачий патруль — дозор, охраняющий места рыбных промыслов от браконьеров.

(обратно)

42

Промысловые флотилии — здесь зверобойные флотилии.

(обратно)

43

Шкипер — старое судоводительское звание, капитан небольшого судна, обычно парусного.

(обратно)

44

Бак — носовая часть верхней палубы судна. В прежние времена бак обычно служил местом, где матросы собирались для отдыха, так как здесь разрешалось курить. Под возвышенным уступом в носовой части судна, называемым полубаком, обычно располагались жилые помещения для матросов. Баковые матросы — рядовые матросы, живущие на баке. Более квалифицированные матросы — рулевые — иногда жили на корме вблизи командного состава.

(обратно)

45

Галеры — старинные гребные военные суда, гребцы которых обычно набирались из невольников, военнопленных или заключенных (каторжников) и приковывались к своим местам. Сослать на галеры — здесь в смысле обречь на тяжелый каторжный труд, на изгнание.

(обратно)

46

Рифы — здесь гряда подводных камней или коралловых образований, скрытых под водой, а иногда едва выступающих над ее поверхностью.

(обратно)

47

Сампаны — тип плоскодонного деревянного парусного судна, распространенного на Дальнем Востоке, и в частности в Китае.

(обратно)

48

Кубрик — общее жилое помещение для команды на судне. На парусных судах обычно располагался в носовой части.

(обратно)

49

Самисены и тайко — японские музыкальные инструменты.

(обратно)

50

…времена испанского владычества. — Лондон имеет в виду эпоху первого освоения испанскими мореплавателями-авантюристами Тихоокеанских архипелагов и Тихоокеанского побережья Америки.

(обратно)

51

Лоцман — человек, хорошо знакомый с условиями плавания в определенном, чаще всего прибрежном районе. Обязанность лоцмана — давать советы капитану при проводке судна в опасных и трудных местах, здесь при входе в порт и подходе к причалу.

(обратно)

52

Травить — ослаблять, отпускать снасть или якорную цепь.

(обратно)

53

Штурвал — рулевое колесо с ручками, с помощью которого поворачивается через специальную передачу — привод — руль судна.

(обратно)

54

Пассаты — постоянные и довольно сильные ветры, дующие в океанах. Направление их хотя и не всегда строго постоянно, но сохраняется в определенных пределах (к северу от экватора наблюдаются преимущественно северо-восточные, а к югу от экватора — юго-восточные пассаты).

(обратно)

55

Крючник — здесь матрос на речном пароходе, в обязанности которого входит — подтягивать судно к пристани багром.

(обратно)

56

Темали — мексиканское национальное блюдо наподобие голубцов.

(обратно)

57

«Знатная леди и Джуди О'Греди во всем остальном равны» — строка из стихотворения английского поэта Р. Киплинга (1865–1936).

(обратно)

58

Генри Клей (1777–1852) — американский политический деятель, представитель экспансионистски настроенных кругов американской буржуазии.

(обратно)

59

Береговые знаки — приметные знаки, точно обозначенные на карте и служащие для ориентации мореплавателей.

(обратно)

60

Увалиться под ветер — изменить курс судна, отвернуть носом от линии ветра в ту сторону, куда он дует.

(обратно)

61

Раздернуть шкоты — совсем отпустить шкоты, чтобы паруса (здесь передние) свободно заполоскали и не мешали повороту судна в ту сторону, откуда дует ветер.

(обратно)

62

Шпринг (шпринтов) — наклонный шест, упирающийся одним концом в нижнюю часть мачты, а другим — в верхний задний угол пришнурованного к ней косого четырехугольного паруса, который он растягивает по диагонали.

(обратно)

63

Лечь в дрейф — не становясь на якорь, убрать паруса или так расположить их, чтобы они не сообщали судну движение, а на судне с механическим двигателем остановить машину либо, оставаясь на одном месте и слегка работая машиной, удерживать нос судна против ветра и волны.

(обратно)

64

Фалы — снасти для подъема парусов и удержания их в требуемом положении. Обычно фалы проводят вдоль мачты.

(обратно)

65

Спенсер, Эдмунд (1552–1599) — известный английский поэт, автор поэмы «Королева Фей», навеянной сюжетами рыцарских романов.

(обратно)

66

Миля (морская) — основная единица длины на море, равная одной минуте (1') дуги земного меридиана, или 1 852 метрам. В США длина морской мили принимается равной 1 853,2 метра. Статутная (сухопутная) миля — единица длины, принятая в Англии и США для измерения расстояний на суше и равная 1 609 метрам.

(обратно)

67

Шерлок Холмс — гениальный сыщик, герой рассказов английского писателя А. Конан-Дойля (1859–1930).

(обратно)

68

«Сартор Резартус» — книга английского писателя Т. Карлейля (1795–1881), выдающегося стилиста.

(обратно)

69

«Титаник» — океанский пассажирский пароход, погибший в 1912 году в Северной Атлантике вблизи острова Ньюфаундленд в результате столкновения с плавучей ледяной горой — айсбергом.

(обратно)

70

Рундук — сундук, ящик с крышкой для хранения личных вещей.

(обратно)

71

Лавировать — двигаться зигзагами. На парусных судах лавирование применялось для того, чтобы идти против ветра, имея ветер то слева, то справа.

(обратно)

72

Коралловые моря — иногда употребляемое общее название морей юго-западной части Тихого океана, изобилующих коралловыми островами, атоллами и рифами.

(обратно)

73

Вахта — дежурство на судне, дежурная смена. Стоять на вахте — находиться на дежурстве.

(обратно)

74

Боцман — старшина так называемой палубной (в отличие от машинной) команды на судне, то есть непосредственный начальник всех матросов.

(обратно)

75

Сажень (морская или английская) — равна 6 футам, или 1,83 метра.

(обратно)

76

Гашиш — сильный наркотик; Лондон подразумевает состояние, которое наступает после приема гашиша.

(обратно)

77

Конт, Огюст (1798–1857) — философ, создатель так называемого позитивизма, идеалистической философской системы, распространенной в конце XIX века.

(обратно)

78

Конфуций — китайский философ, живший в VI–V вв. до н. э.

(обратно)

79

Уильям Джеймс (1842–1910) — американский психолог, автор «Философии эволюции» (1879) и «Принципов психологии» (1890).

(обратно)

80

Экклезиаст — буквально «возвещающий», греческое название книги библии «Проповедник», которую легенда приписывает царю Соломону (XI–X век до н. э.).

(обратно)

81

Шопенгауэр, Артур (1788–1860) — немецкий реакционный философ, убежденный пессимист. Отрицал научное познание и понятие исторического.

(обратно)

82

Стриндберг, Август (1849–1912) — шведский писатель. Острая критика капитализма сочеталась у Стриндберга с проповедью воинствующего индивидуализма. Реалистические тенденции в творчестве Стриндберга боролись с сильными декадентскими влияниями.

(обратно)

83

Толстой — Л. Н. Толстой. Его идеи были широко известны в интеллигентских кругах США начала XX века прежде всего благодаря деятельности писателя Д. Хоуэллса, высоко ценившего Толстого.

(обратно)

84

Ницше, Фридрих (1844–1900) — немецкий писатель и философ, создатель крайне реакционного учения о «сверхчеловеке», по мнению Ницше, призванном господствовать над другими людьми. В начале XX века Ницше воспринимался прежде всего как проповедник анархической свободы «сильной личности».

(обратно)

85

Ричард Хоуви (1864–1900) — американский поэт и литературный критик.

(обратно)

86

Гедонизм — философия, считающая смыслом существования наслаждение.

(обратно)

87

Здесь и далее перевод стихов В. Рогова.

(обратно)

88

Аристофан (ок. 446–385 гг. до н. э.) — великий греческий драматург, автор комедий.

(обратно)

89

«Битва при Сантьяго» — сражение у испанского укрепления Сантьяго, решившее победу американцев над испанцами на кубинском фронте испано-американской войны 1898 года.

(обратно)

90

Памперо — местное название сильных холодных ветров, дующих в районе устья реки Рио де Ла-Плата в юго-западном направлении из южноамериканских степей — пампасов — в период с июля по сентябрь.

(обратно)

91

Епископальная церковь, точнее методистская епископальная церковь — наиболее крупная и влиятельная протестантская церковная организация Соединенных Штатов Америки; основанная в XVIII веке, епископальная церковь всегда была верным проводником идей американской буржуазии.

(обратно)

92

Новая Англия — северо-восточная часть США, объединяющая шесть штатов: Массачусетс, Коннектикут, Мэн, Нью-Хэмпшир, Вермонт и Род-Айленд. Под названием «Конфедерация Новой Англии» были в свое время (1643 г.) объединены четыре английские колонии в Америке. Новую Англию уже вскоре стали называть «страной пуритан», так как здесь поселилось множество переехавших из Англии буржуа-пуритан, положивших начало промышленности северо-восточных штатов. Новая Англия — один из самых развитых индустриальных районов США.

(обратно)

93

Орегон — штат в северо-западной части США; расположен среди гор на побережье Тихого океана и считался в экономическом отношении одним из наиболее отсталых штатов.

(обратно)

94

Ницше, Фридрих (1844–1900) — реакционный немецкий философ. «Учение» Ницше о волюнтаризме, утверждавшее право сверхчеловека считать себя свободным от всяких обязательств по отношению к обществу, широко использовалось анархистами, в частности анархо-синдикалистами, сыгравшими весьма отрицательную роль в истории американского профсоюзного движения. После первой мировой войны реакционные теории Ницше были взяты на идеологическое вооружение крайне империалистическими кругами, в частности немецким фашизмом.

(обратно)

95

Ротшильд — фамилия нескольких поколений крупных европейских банкиров, снабжавших деньгами правительства многих стран Европы на протяжении всего XIX века.

(обратно)

96

Платон (427–347 гг. до н. э.) — древнегреческий философ-идеалист. В своей книге «Государство» он рисует «идеальное государство» — аристократическую республику, где правит, опираясь на военную силу, сословие философов, на которых работают рабы-ремесленники и земледельцы. В противовес этому учению Томас Мор (1478–1535) — выдающийся английский философ-гуманист — создал свою «Утопию» (1516 г., полное название — «Золотая книга, столь же полезная, как забавная, о наилучшем устройстве государства и о новом острове Утопия»). Утопическое учение Мора основано на равенстве всех членов общества, где все трудятся и где не существует частной собственности. В переходе от «Государства» Платона к «Утопии» Томаса Мора как бы проявляется эволюция взглядов Маргарет Чалмерс.

(обратно)

97

Линкольн, Авраам (1809–1865) — выдающийся американский государственный деятель, избранный президентом в 1860 году. Сыграл видную роль в Гражданской войне. В апреле 1865 года убит Дж. Бутом, наемником его политических врагов.

(обратно)

98

…это просто дым, чистейший дым, фикция! — Здесь имеются в виду фиктивные капиталовложения, создавшиеся главным образом путем выпуска акций, превышавших сумму фактического капитала, вложенного в предприятие. Владельцы крупных концернов присваивали себе «контрольный пакет», то есть больше 50 % всех акций, что давало им не только соответствующие доходы, но и неограниченное право распоряжаться делами концерна.

(обратно)

99

Йейлский университет — одно из крупнейших высших учебных заведений США; находится в городе Нью-Хэвене, в штате Коннектикут; основан в начале XVIII века; назван в честь богатого купца Элайн Йейла, одного из директоров Ост-Индской компании; Йейл пожертвовал университету крупные суммы из средств, награбленных им в Индии.

(обратно)

100

Невада — один из горных штатов в западной части США; на западе граничит со штатом Калифорния; как и Орегон, лежащий к северо-западу, Невада является одним из экономически слаборазвитых штатов.

(обратно)

101

Ипатия (370–415) — женщина-философ, дочь математика Теона; жила в Александрии (Северная Африка), где возглавляла неоплатоновскую академию; фанатики-монахи преследовали ее как язычницу и в конце концов варварски убили ее.

(обратно)

102

Мадам Кюри — Мария Склодовская-Кюри (1867–1934) — выдающийся физик, жена Пьера Кюри, совместно с которым она впервые изучила и объяснила явление радиоактивности, открыв новые элементы — радий и полоний.

(обратно)

103

Лилит — персонаж древнейших фольклорных и библейских сказаний; женщина-демон, соблазнившая своей красотой Адама, ставшая его первой женой и потом покинувшая его.

(обратно)

104

Вспомните Горького — По заданию Центрального Комитета РСДРП А. М. Горький в марте 1906 года приехал в Америку, где выступал с лекциями о русской революции. Во время своего пребывания в США (по октябрь 1906 г.) Горький написал очерки «В Америке», памфлеты «Мои интервью», а также работал над пьесой «Враги» и романом «Мать».

(обратно)

105

А вы еще обличали иезуитов! — Орден иезуитов (орден Иисуса) был основан испанским монахом-католиком Игнатием Лойолой в 1534 году. Орден иезуитов — реакционная католическая организация, несущая ответственность за многие злодейские преступления, совершенные во времена инквизиции и позже. Лойола провозгласил основной принцип иезуитов — «цель оправдывает средства». Выпады Ратленда против иезуитов отражают отнюдь не идейную вражду протестантской и католической церкви в Америке, а борьбу за влияние.

(обратно)

106

Суфражистка — участница общественного движения, боровшегося за предоставление женщинам права голоса на выборах (от англ. suffrage — право голоса).

(обратно)

107

Ревизор — должностное лицо на корабле, ведающее денежным и продовольственным снабжением, а также приемом и сдачей груза.

(обратно)

108

Насмешливое прозвище ирландцев.

(обратно)

109

Эльдорадо — мифическая страна золота, которую разыскивали в Америке испанцы. Этим именем был назван один из золотоносных районов на Юконе.

(обратно)

110

…с островов у Джуно и Врангеля, — Джуно — столица Аляски; Врангель — остров и населенный пункт на юго-западе Аляски, южнее Джуно.

(обратно)

111

Траппер — охотник, пользующийся преимущественно капканами, ловушками (англ, trap — ловушка, западня).

(обратно)

112

из Назарета может выйти кое-что. — Назарет — небольшой городок в Галилее, настолько незначительный, что вошел в пословицу: «Что может быть доброго из Назарета?» В Назарете, согласно библии, провел свое детство Иисус Христос, и оттуда он отправился проповедовать новую религию.

(обратно)

113

Король Бонанцы — Бонанцей было названо богатейшее месторождение золота, найденное в районе Клондайка 16 августа 1896 года Джорджем Кармаком. Это открытие послужило сигналом для начала «золотой лихорадки». «Бонанца» — испанский термин (соответствующий английскому «просперити»), употребляемый при нахождении больших запасов драгоценных металлов.

(обратно)

114

Табанить — грести обратно, от себя, для поворота или для движения кормой вперед.

(обратно)

115

Тернер, Джозеф Мэллорд Уильям (1775–1851) — крупный английский художник, автор многочисленных пейзажей, исторических картин, морских видов.

(обратно)

116

…о декадентстве французских символистов… — Здесь Дж. Лондон говорит о кризисе, переживаемом французскими символистами в 90-х годах XIX века. Виднейшими представителями французского символизма были Верлен, Рембо, Малларме.

(обратно)

117

«Правь, Британия» — английская песня, ставшая национальным гимном; написана поэтом Джеймсом Томсоном (1700–1748).

(обратно)

118

«Боже, храни короля» — английский национальный гимн, созданный Джоном Буллом (1563–1628).

(обратно)

119

«Моя страна» — американский национальный гимн, написанный поэтом Сэмюэлем Фрэнсисом Смитом (1808–1895).

(обратно)

120

«Джон Браун» («Тело Джона Брауна») — американская песня, сложенная в честь борца за освобождение негров в США Джона Брауна (1800–1859) в годы гражданской войны. Приписывается К. С. Хэллу из Массачузетса (1861).

(обратно)

121

«Марсельеза» — французская революционная песня, написанная Руже де Лилем в 1792 году. Первоначально была песней отряда марсельских волонтеров, откуда получила свое наименование. Является национальным гимном Франции.

(обратно)

122

«Стража на Рейне» — немецкая националистическая песня, написанная в 1840 году М. Шиекенбюргером. В 1854 году положена на музыку К. Вильгельмом.

(обратно)

123

«Дама с камелиями» — пьеса французского писателя Александра Дюма-сына (1824–1895).

(обратно)

124

Сара Бернар (1844–1923) — знаменитая французская актриса.

(обратно)

125

«Парацельс» — поэма английского поэта Роберта Браунинга (1812–1889), разработавшего жанр «драматических монологов», коротких поэтических исповедей исторических и вымышленных лиц, живших главным образом в эпоху Возрождения.

(обратно)

126

…что слышно насчет Соединенных Штатов и Испании? — Имеется в виду конфликт между этими государствами, обострившийся в 1898 году и приведший к войне, в которой Испания потерпела полное поражение.

(обратно)

127

Гейнсборо, Томас (1727–1788) — выдающийся английский художник, прославившийся как портретист.

(обратно)

128

Тамерлан — искаженная форма имени Тимурленга (1336–1405), среднеазиатского завоевателя, прославившегося победоносными опустошительными походами на Персию, Индию, против Золотой орды и др.

(обратно)

129

Улисс, или Одиссей — мифический герой древних греков, воспетый Гомером в «Одиссее».

(обратно)

130

Маколей, Томас Бабингтон (1800–1859) — английский политический деятель, историк, публицист, считавшийся мастером стиля. Наиболее известна его «История Англии», в которой события прошлого трактуются с позиций буржуазного либерализма.

(обратно)

131

Суинберн, Алджернон Чарлз (1837–1909) — английский поэт.

(обратно)

132

«Мы разили нашими мечами…», «Каменные горы сбились в кучу…» — Здесь Дж. Лондон вольно излагает памятники древнескандинавской эпической поэзии; во втором случае — «Прорицание провидицы» из «Старшей Эдды», сборника древнескандинавских песен.

(обратно)

133

Конунги — предводители древних скандинавских племен.

(обратно)

134

Морские кони — Так назывались корабли, на которых скандинавы (норманны) в средние века совершали свои морские походы.

(обратно)

135

Виргинский рил — американский народный танец.

(обратно)

136

Руфь — по библейскому преданию, богобоязненная, добродетельная женщина; у пуритан, основавших первые колонии на севере Америки, идеал добродетельной женщины.

(обратно)

137

противница этой литературной школы. — Имеется в виду «школа Ибсена», или реалистическая школа в литературе.

(обратно)

138

Честерфилд, Филипп Дормер-Стенгоп (1694–1773) — английский политический деятель и писатель. Славился как один из законодателей английского высшего общества.

(обратно)

139

Эпикур (341–270 до н. э.) — древнегреческий философ-материалист. Он признавал вечную материю и отвергал вмешательство религии в земные дела. Нравственное учение Эпикура требовало «безмятежности», внутренней независимости и душевного спокойствия. Представление о том, будто бы учение Эпикура было проповедью грубых удовольствий, является ложным, созданным врагами материализма, стремившимися всячески извратить его материалистическую сущность. У Дж. Лондона Эпикур упоминается в распространенном превратном толковании, как философ наслаждения.

(обратно)

140

Роббер (англ, rubber) — в карточных играх (в вист, винт, бридж) — круг игры, состоящий из трех отдельных партий.

(обратно)

141

Уайтчепел — район в столице Англии, Лондоне, населенный преимущественно беднотой.

(обратно)

142

Гедонизм — идеалистическое направление в этике, утверждающее, что цель жизни — в наслаждении, в стремлении к удовольствиям.

(обратно)

143

Торонто — главный город провинции Онтарио, в Канаде, расположенный на берегу озера Онтарио.

(обратно)

144

Планшир — продольное крепление корпуса шлюпки в виде тонкого деревянного бруса с гнездами для уключин.

(обратно)

145

Ситха — город и порт в архипелаге Александра, на юго-западе Аляски.

(обратно)

146

Искаженное Сан-Франциско.

(обратно)

147

Уордсворт, Уильям (1770–1850) — английский поэт-романтик, представитель так называемой «озерной школы».

(обратно)

148

Кокни — уроженец Лондона; так обычно называют простой лондонский люд.

(обратно)

149

Телеграфная гора — ирландский район в Сан-Франциско.

(обратно)

150

Сокращение имени Хэмфри (Humphrey). В то же время намек на сутулость (hump — горб) людей умственного труда.

(обратно)

151

Билл Сайкс — персонаж из романа Чарльза Диккенса «Оливер Твист».

(обратно)

152

Браунинг, Роберт (1812–1889) — английский поэт романтического направления. Разработал жанр «драматических монологов», коротких поэтических исповедей исторических и вымышленных лиц, живших главным образом в эпоху Возрождения. Наиболее известные его драматические поэмы — «Парацельс» (1835), «Сорделло» (1840), драма «Стратфорд» (1837) и др.

(обратно)

153

Южных звезд искристый свет… — отрывок из стихотворения Р. Киплинга «Дальний путь».

(обратно)

154

Калибан — уродливое человекоподобное существо, персонаж из пьесы Шекспира «Буря», воплощает грубые силы природы, подчиненные человеческому разуму и вынужденные служить ему.

(обратно)

155

Сетебос — (в мифологии южноамериканских индейцев) — бог враждебных человеку стихий. Поэма Р. Браунинга «Калибан о Сетебосе, или Натуртеология на острове» — монолог Калибана, бунтующего против всесилия человеческого разума.

(обратно)

156

Томлинсон — герой одноименного стихотворения Р. Киплинга.

(обратно)

157

Миссис Грэнди — персонаж популярной пьесы английского драматурга Мортона (1764–1838) — олицетворение ханжества.

(обратно)

158

Канак — гаваец или полинезиец.

(обратно)

159

«Пони» — простонародное название кредитного билета в двадцать пять фунтов стерлингов.

(обратно)

160

Мейнелл, Алиса (1847–1922) — английская поэтесса и литературный критик.

(обратно)

161

«Наставник американской литературы» — эпитет, некогда применявшийся к Ральфу Уолдо Эмерсону (1803–1882), американскому поэту и публицисту.

(обратно)

162

Браунинг, Элизабет (1806–1861) — английская поэтесса, ее поэмы носят дидактический, религиозно-морализаторский характер. Среди них выделяется «Аврора Ли» (1857) — роман в стихах о женском равноправии.

(обратно)

163

Йэху — скотоподобные люди, выведенные Джонатаном Свифтом в его романе «Путешествия Гулливера».

(обратно)

164

Антони Мередит — по замыслу Лондона, человек 27-го века, первый издатель и комментатор записок Эвис Эвергард. Примечания к тексту романа идут от его имени. (Прим. ред.)

(обратно)

165

Второе восстание было в значительной степени делом рук Эрнеста Эвергарда, хотя он, конечно, готовил его в тесном контакте с европейскими лидерами. Сам Эвергард был схвачен и тайно казнен весной 1932 года. Однако восстание было так тщательно подготовлено, что товарищам удалось полностью осуществить его планы, избежав растерянности и промедления. Эвис Эвергард после казни мужа уединилась в Уэйк-Робинлодже, небольшой усадьбе в Калифорнии, в Сономских горах.

(обратно)

166

Здесь, очевидно, имеется в виду усмирение Чикагского восстания.

(обратно)

167

При всем уважении к Эвис Эвергард мы должны отметить, что муж ее был только одним из многих талантливых руководителей, подготовивших Второе восстание. Теперь, спустя много столетий, можно сказать с уверенностью, что если бы Эвергард остался жив, это бы нисколько не изменило трагической развязки.

(обратно)

168

Второе восстание действительно приобрело международный характер. Это был поистине грандиозный замысел, и уже потому трудно считать его созданием одного человека. Организованные рабочие всех олигархий готовы были подняться по первому сигналу. Германия, Италия, Франция и вся Австралазия — в то время государства рабочих с социалистическими правительствами — обещали революции свою помощь, и они действительно оказали ее, поэтому разгром Второго восстания стал также и их разгромом. Их правительства были низложены, и объединившиеся олигархии навязали им олигархический строй.

(обратно)

169

Джон Каннингхем, отец Эвис Эвергард, был профессором Калифорнийского университета в городе Беркли. С преподаванием физики он совмещал исследовательскую работу, которая принесла ему широкую известность. Выдающимся вкладом в науку явились его изыскания в области природы электрона, а также капитальный труд «Тождество материи и энергии», где было незыблемо и на все времена установлено, что элементарная единица материи и элементарная единица энергии тождественны. Положение это до профессора Каннингхема выдвигалось сэром Оливером Лоджем и другими исследователями радиоактивности, но лишь на правах гипотезы.

(обратно)

170

В те времена на спорт смотрели как на средство наживы. Противники избивали друг друга в кулачных поединках, и боксер, убивший товарища или исколотивший его до полусмерти, получал за это кучу денег.

(обратно)

171

Намек не ясен. Возможно, имеется в виду слепой от рождения негр-музыкант, концерты которого во второй половине XIX века пользовались огромным успехом.

(обратно)

172

Фридрих Ницше жил в XIX веке христианской эры. Бесноватый философ, который в минуты прозрения видел причудливые отблески истины, но, обойдя весь положенный круг человеческой мысли, дофилософствовался до полного безумия.

(обратно)

173

Видный научный деятель конца XIX и начала XX века. Был ректором Стенфордского университета, основанного на частные средства.

(обратно)

174

Родоначальник идеалистического монизма; его учение, полностью отрицающее материю, ставило в тупик философов того времени. Окончательно отвергнуто философией с тех пор, как в ней восторжествовал метод обобщения данных научного опыта.

(обратно)

175

Так называли землетрясение, разрушившее город Сан-Франциско в 1906 году хр. эры.

(обратно)

176

В этом выражении отразился обычай тех времен. Когда один из противников, сцепившихся, подобно диким зверям, в смертельной схватке, складывал оружие, от победителя зависело — умертвить его или оставить ему жизнь.

(обратно)

177

В те годы немало священников было отлучено от церкви за то, что они проповедовали взгляды, неугодные правящим классам, а особенно такие, которые отражали влияние социалистических идей.

(обратно)

178

Наемная дворцовая стража Людовика XVI, французского короля, казненного народом.

(обратно)

179

В то время между коренным населением США и пришлым элементом проводилось резкое и оскорбительное различие.

(обратно)

180

В течение трехсотлетнего владычества Железной пяты эта книга неоднократно выходила вподпольных изданиях. Несколько экземпляров ее хранятся в Ардисе, в Национальной библиотеке.

(обратно)

181

В те времена объединения частных собственников грабительски присваивали себе все средства передвижения и за пользование ими взимали с населения плату.

(обратно)

182

Такие неурядицы были частым явлением в те времена неразумной анархической системы. То рабочие отказывались выходить на работу, то капиталисты отказывались допускать их к работе. Возникали беспорядки и акты насилия, отчего гибло много ценного имущества и человеческих жизней. Все это в такой же мере непонятно нам, как и распространенное в ту пору среди низших классов явление, когда муж, обозлившись на жену, бил посуду и ломал мебель.

(обратно)

183

Пролетариат — от латинского proletarii. Под этим названием в цензовом кодексе Сервия Туллия значились те римские жители, которые ничего не могли дать государству, кроме своего потомства (proles). Это были люди, не имевшие ни состояния, ни общественного положения, а также не выделявшиеся из общего числа своими способностями.

(обратно)

184

Кандидат социалистов на пост калифорнийского губернатора во время выборов 1906 года. Англичанин по рождению, автор многих книг по философии и политической экономии, Льюис был одним из руководящих социалистических деятелей своего времени.

(обратно)

185

Чудовищная эксплуатация женщин и детей на английских фабриках во второй половине XVIII века представляет собой один из самых страшных и позорных эпизодов человеческой истории. Крупнейшие состояния того времени возникли в этой преисподней английской промышленности.

(обратно)

186

Эвергард мог бы привести и более яркие примеры, вспомнив, как церковь на Юге открыто ратовала за рабовладение в годы, предшествовавшие так называемой Гражданской войне. Приведем здесь несколько примеров из документов того времени. В 1835 году Всеамериканский собор пресвитерианской церкви постановил: «Рабство признано как Ветхим, так и Новым заветом и, следовательно, не противоречит воле всевышнего». В том же 1835 году Чарлстонская община баптистов в своем обращении к верующим провозгласила: «Право господина располагать временем своих рабов освящено творцом всего сущего, ибо он волен любое свое творение передать в собственность кому пожелает». Его преподобие И. Д. Саймон, доктор богословия и профессор Рандолф-Мэконского методистского колледжа в Виргинии, писал: «Текстами священного писания непререкаемо утверждается право рабовладения со всеми вытекающими из него последствиями. Право купли и продажи рабов установлено с полной ясностью. Обратимся ли мы к еврейскому закону, дарованному самим господом богом, или же к общепринятым воззрениям и обычаям всех времен и народов, или же к предписаниям Нового завета и его нравственному учению, — повсюду находим мы доказательства того, что в рабовладении нет ничего безнравственного. Поскольку первые рабы, привезенные в Америку из Африки, были законно проданы в рабство, в рабстве должны оставаться и их потомки. Все это убеждает нас в том, что рабовладение в Америке освящено законом». Естественно, что, выступая несколько десятилетий спустя в защиту капиталистической собственности, церковь прибегала к таким же доводам. В богатейшем Эсгардском книгохранилище имеется труд некоего Генри Ван-Дейка, изданный в 1905 году хр. эры под заглавием «Опыты толкования». Очевидно, Ван-Дейк был видным церковником. Книга его — яркий образчик того, что Эвергард назвал бы «буржуазным мышлением». Сравните заявление чарлстонских баптистов со следующим заявлением Ван-Дейка, сделанным семьдесят лет спустя: «Библия учит нас, что господь — владыка мира, а следовательно, он волен одарить каждого из живущих по своему соизволению, в согласии с существующими законами».

(обратно)

187

В те времена тысячи полунищих торговцев ходили из дома в дом, предлагая свой товар. Это было, разумеется, нецелесообразным расходованием человеческих сил. В сфере распределения наблюдалась та же бессистемность и хаотичность, которая характеризовала весь общественный уклад в целом.

(обратно)

188

Ветхий, облезлый домишко — обычное жилье рабочего в те далекие времена. Рабочий вносил домохозяину непомерно высокую плату, нимало не соответствовавшую стоимости такого помещения.

(обратно)

189

Воровство было в те времена повальным явлением. Каждый старался украсть у другого. Богатые и сильные воровали на законном основании или так или иначе узаконивали свое воровство; бедняки воровали, невзирая на закон. Чтобы уберечь имущество от воров, приходилось нанимать сторожей, и много людей было занято тем, что стерегли чужое добро. Дом каждого более или менее зажиточного человека представлял своеобразное сочетание банковского сейфа, кладовой и крепости. В тех случаях, когда у наших детей проявляется желание завладеть чужой вещью, мы, очевидно, имеем дело с пережитком этой столь распространенной когда-то страсти к хищениям.

(обратно)

190

Рабочих сзывал на работу и провожал с работы пронзительный, режущий слух свист паровой машины.

(обратно)

191

Обязанности поверенных корпораций заключались в том, чтобы при помощи жульнических махинаций служить грабительским замыслам и планам своих хозяев. Сохранилось интересное свидетельство Теодора Рузвельта, в то время президента Соединенных Штатов. В 1905 году, на выпускных торжествах в Гарвардском университете, он сказал: «Ни для кого не секрет, что у большинства наших крупных предприятий имеются высокооплачиваемые юристы, чьи остроумные и смелые советы позволяют их богатым клиентам, будь то отдельные лица или корпорации, успешно обходить законы, принятые в интересах общества для упорядочения деятельности крупного капитала».

(обратно)

192

Яркий пример борьбы за существование, этого основного закона тогдашнего общества. Люди пожирали друг друга, как звери, мелкие хищники становились добычей крупных. В этой волчьей стае Джексон принадлежал, очевидно, к самым смирным и беззащитным.

(обратно)

193

Здесь стоит отметить энергичную грубоватость лексики, характерную для того времени волчьих нравов и повадок. Мы разумеем, конечно, не брань Смита, а слово «чертыхнулся» в устах Эвис Эвергард.

(обратно)

194

Намек на число голосов, поданных в США за социалистов на выборах 1910 года. Их неуклонный рост свидетельствовал о быстром укреплении революционных сил в Америке. В 1888 году за социалистов в США было подано 2068 голосов; в 1902 — 127 713; в 1904 — 435 040; в 1908 — 1 108 427 и, наконец, в 1910 — 1 688 211.

(обратно)

195

В условиях волчьей борьбы за существование человек не был уверен в завтрашнем дне, как бы он ни был богат сегодня. Опасение за участь семьи заставляло его прибегать к различным видам страхования. В наш разумный век подобные мероприятия кажутся до смешного примитивными, но в те времена страхованию придавали большое значение. Характерно, что фонды страховых обществ часто расхищались и растрачивались теми самыми лицами, которые были уполномочены ими ведать.

(обратно)

196

Задолго до рождения Эвис Эвергард Джон Стюарт Милль в своем очерке «О свободе» писал: «Повсюду, где налицо правящий класс, господствующая мораль в значительной мере определяется его классовыми интересами и чувством классового превосходства».

(обратно)

197

Подобные каламбуры считались особенностью ирландского остроумия.

(обратно)

198

В прессе 1902 года часто цитировалось изречение, автором которого считался председатель каменноугольного треста Джордж Ф. Бэр: «Права и нужды трудового народа находятся под защитой добрых христиан, которым господь бог, в своей неизреченной мудрости, доверил материальные интересы страны».

(обратно)

199

Слово «общество» употреблено здесь в ограничительном смысле, как обычное для тогдашних времен обозначение разъевшихся трутней, которые сами не трудились, а лишь пожирали мед, собранный другими. Ни дельцы, ни рабочие не входили в «общество», не располагая для этого ни временем, ни соответствующими возможностями. Игра в «общество» была забавой праздных богачей.

(обратно)

200

«Несите нам свои грязные деньги» — было лозунгом церкви того времени.

(обратно)

201

В еженедельнике «Аутлук», популярном органе разоблачительного направления, в номере от 18 августа 1906 года приведен случай с калекой-рабочим, во всех деталях совпадающий с историей Джексона, как она рассказана Эвис Эвергард.

(обратно)

202

Филоматы (греч.) — любители науки. (Прим. ред.)

(обратно)

203

В те годы еще не вывелся обычай наполнять комнаты всякими безделушками и украшениями. Преимущество простора не было еще открыто. Комнаты напоминали музей, и стоило огромных трудов содержать их в чистоте. В каждом доме властвовал демон пыли и ему приносились многочисленные жертвы. Существовали тысячи приспособлений для борьбы с пылью, но мало кто думал о том, чтобы вовсе ее не заводить.

(обратно)

204

В то время были распространены тяжбы между наследниками. Обладателей больших состояний немало беспокоило посмертное устройство их капиталов. За утверждением последней воли завещателя так же неизбежно следовало его нарушение, как за совершенствованием огнестрельного оружия — совершенствование защитной брони. Для составления нерушимых завещаний призывались хитроумнейшие юристы. И все же завещания потом пересматривались, зачастую с помощью тех же самых юристов. Несмотря на это, богачи продолжали тешить себя надеждой, что можно оставить предсмертное распоряжение, нерушимое вовеки. Так завещатели и юристы из поколения в поколение гнались за призраком. Это была такая же несбыточная мечта, как поиски средневековыми учеными философского камня.

(обратно)

205

Ни с чем не сообразные фантастические писания, рассчитанные на то, чтобы внушить рабочим ложные в корне понятия о паразитирующих классах.

(обратно)

206

Люди того времени были рабами слов. Нам сегодня трудно представить себе всю степень их умственного рабства. Слова оказывали на них магическое действие, с которым не сравнится никакое искусство заклинателя. Мозг этих людей был так затуманен, в мыслях царил такой хаос, что достаточно было одного брошенного слова, чтобы опорочить в их глазах самые здравые выводы и обобщения, плоды трудов и поисков целой жизни. Такую магическую силу имело тогда слово «утопия». Произнести его значило перечеркнуть любое экономическое учение, любую теорию преобразования общества, как бы она ни была разумна. Целые поколения носились с такими фразами, как: «Беден, но честен» или: «Умывальники и чистые полотенца для рабочих». В изобретении подобных фраз и словечек видели чуть ли не проявление гениальности.

(обратно)

207

Первоначально — частные сыщики, вскоре превратившиеся в наемных охранников капитала; впоследствии они составили наемную армию олигархии.

(обратно)

208

Патентованные средства были патентованным шарлатанством. Это был такой же грубый обман доверчивого потребителя, как и амулеты или индульгенции средних веков, с той лишь разницей, что патентованные средства стоили дороже и приносили больше вреда.

(обратно)

209

Сейчас и представить себе трудно, что еще в 1912 году преобладающее большинство народа упорно верило, будто, опуская в урны избирательные бюллетени, оно управляет страной. В действительности страной управляли боссы при помощи своих политических машин. Вымогая у капиталистов огромные взятки, боссы добивались угодных им законов; однако вскоре капиталисты предпочли взять политические машины в свои руки и выплачивать боссам жалованье.

(обратно)

210

По данным Роберта Хантера, опубликованным в его книге «Нищета» (1906), в Соединенных Штатах того времени десять миллионов человек влачило нищенское существование.

(обратно)

211

Переписью 1900 года (последней, результаты которой были преданы гласности) установлено, что в Соединенных Штатах занято на фабрично-заводской работе 1 752 187 детей.

(обратно)

212

Сравните с этим заявлением следующее место из «Словаря циника» (1906 г. хр. эры) некоего Амброза Бирса, известного мизантропа той эпохи: «Картечь (существительное ед. числа, ж. рода) — ответ, который готовит будущее на требования американских социалистов».

(обратно)

213

В кандалы заковывали африканских рабов и преступников; полностью вышли из употребления только в эру Братства людей.

(обратно)

214

Немало людей, подобно Эвергарду и задолго до него, улавливали эти тени будущего, хотя и представить себе не могли, что оно несет с собой. Так, Джон Кэлхун говорил: «В наше время у власти стоят силы, с которыми народу трудно тягаться, ибо они представляют собой множество разнообразных могущественных интересов, спаянных воедино огромными банковскими прибылями». Напомним также известные слова великого человеколюбца Авраама Линкольна, сказанные им незадолго до своей гибели: «В недалеком будущем наступит перелом, который крайне беспокоит меня и заставляет трепетать за судьбу моей страны… Приход к власти корпораций неизбежно повлечет за собой эру продажности и разложения в высших органах страны, и капитал будет стремиться утвердить свое владычество, играя на самых темных инстинктах масс, пока все национальные богатства не сосредоточатся в руках немногих избранных, — а тогда конец республике».

(обратно)

215

Книга эта, под заглавием «Экономика и образование», вышла в том же году. Сохранилось всего лишь три ее экземпляра, два в Ардисе и один в Эсгарде. В ней на основе многочисленных фактов была подвергнута детальному анализу одна из сторон практики воинствующего капитализма, а именно классовый характер университетского и школьного образования в США. В целом книга представляет собой уничтожающий обвинительный акт, направленный против всей системы американского образования, которое внедряло в умы учащихся только идеи, не опасные для капиталистического строя, и изгоняло все, ведущее к его критике и ниспровержению. Появление книги вызвало сенсацию, и власти немедленно конфисковали ее.

(обратно)

216

Полное название организации установить не удалось.

(обратно)

217

От Беркли до Сан-Франциско было несколько минут езды паромом. Все города, расположенные у бухты Сан-Франциско, представляли собой одну общину.

(обратно)

218

Оскар Уайльд, один из корифеев поэзии XIX столетия хр. эры.

(обратно)

219

Перевод Б. Лейтина. (Прим. ред.)

(обратно)

220

Обычный прием конкуренции — продажа товара по себестоимости или даже в убыток. Крупные предприятия шли на это с большей легкостью, чем мелкие, которым поневоле приходилось закрываться.

(обратно)

221

В то время немало было потрачено усилий на организацию разоряющегося фермерства в политическую партию, ставившую себе целью решительную борьбу с трестами при помощи законодательных мероприятий. Все эти попытки ни к чему не привели.

(обратно)

222

Первое мощное объединение трестов, чуть ли не на полвека опередившее другие.

(обратно)

223

Банкротство — своеобразный юридический институт, который позволял должнику, потерпевшему крах в условиях промышленной конкуренции, уклониться от уплаты долгов. В обществе, где борьба шла не на жизнь, а на смерть, банкротство зачастую играло роль спасительной лазейки.

(обратно)

224

Habeas corpus act (лат.) — закон о неприкосновенности личности. (Прим. ред.)

(обратно)

225

Характеризуя закон 1903 года о национальной гвардии, Эвергард допустил только одну неточность: законопроект был внесен в конгресс не 30 июля, а 30 июня. В «Протоколах конгресса» приведены следующие даты официального прохождения билля: 30 июня, 9, 15, 16, 17 декабря 1902 и 7, 14 января 1903 года. Неудивительно, что дельцы, собравшиеся у профессора Каннингхема, ничего не знали о законе, — он был мало кому известен в стране. Книжка Э. Винтермана 1903 года «Билль о национальной гвардии» (вышла в г. Джирарде, штат Канзас) получила некоторое распространение среди рабочих. Однако пропасть между различными классами была в то время так велика, что читателю средних классов брошюра осталась неизвестной.

(обратно)

226

Здесь правильно указана главная причина рабочих беспорядков того времени. При разделе новой стоимости между трудом и капиталом каждая из сторон стремилась получить возможно больше. Это было непримиримое противоречие. Пока существовала капиталистическая система производства, конфликты между обеими заинтересованными сторонами по вопросу о разделе новой стоимости не прекращались. Нам это сейчас кажется смешным, но нельзя забывать, что речь идет о событиях и нравах семивековой давности.

(обратно)

227

За несколько лет до описываемых событий тогдашний президент Соединенных Штатов Теодор Рузвельт заявил: «Необходима более либеральная и гибкая политика в вопросах купли и продажи, для того чтобы наши излишки производства могли с успехом экспортироваться за границу». Под «излишками производства» здесь, конечно, разумеются товары, которые остаются в распоряжении капитала, после того как все его нужды и потребности удовлетворены. По словам сенатора Марка Хенна, относящимся к тому же времени, «ежегодное производство товаров в США на одну треть превышает ежегодное их потребление». Его коллега, сенатор Чонси Депью, заявил: «Американцы ежегодно производят ценностей на два миллиарда долларов больше, чем они в состоянии потребить».

(обратно)

228

Первый известный нам случай, когда олигархия была названа этим именем.

(обратно)

229

В своем подразделении общества на классы Эвергард следует одному из самых видных статистиков своего времени, Люсьену Сэниелу. Последний, на основании переписи Соединенных Штатов 1900 года, так определял численность населения по занятиям: плутократия — 250 251, средний класс — 8 429 845, пролетариат — 20 393 137 человек.

(обратно)

230

О тресте «Стандард Ойл» и его владельце Рокфеллере см. примечание ниже.

(обратно)

231

Еще в 1907 году принято было считать, что Соединенными Штатами управляют одиннадцать могущественных групп, но после того как пять железнодорожных трестов слились в единую железнодорожную корпорацию, число их снизилось до семи. Вот перечень пяти объединившихся компаний с указанием их политических и финансовых руководителей: 1) Джемс Хилл, захвативший всю железнодорожную сеть Северо-Запада; 2) Пенсильванская железнодорожная группа, поддерживаемая крупнейшими банками Филадельфии и Нью-Йорка с Джейкобом Шиффом в качестве финансового директора; 3) Гарриман, объединивший под своим контролем центральные и юго-западные железные дороги, а также дороги Южно-Тихоокеанского побережья — юрисконсульт Фрик, политический руководитель Оделл; 4) Группа железных дорог, принадлежащих семейству Гулд, и 5) Мур, Рейд и Лидс — так называемая Рок-Айлендская группа. Все эти могущественные олигархии оказались победителями в условиях конкуренции, и все они следовали по неизбежному пути объединения.

(обратно)

232

Организации, цель которых — подкуп, растление и запугивание депутатов, законодателей и других так называемых «народных представителей.

(обратно)

233

За десять лет до Эвергарда то же самое утверждала нью-йоркская торговая палата, из отчета которой мы заимствуем следующее: «Железнодорожные компании контролируют законодательство большинства наших штатов. Они назначают и смещают сенаторов, депутатов и губернаторов и, как диктаторы, определяют всю правительственную политику».

(обратно)

234

Рокфеллер вышел из рабочей среды. Удачливый и ловкий делец, он стал основателем первого настоящего треста, пресловутого «Стандард Ойл». Мы не можем отказать себе в удовольствии привести здесь любопытную страничку из журнальной хроники тех времен, чтобы показать, как свободные капиталы «Стандард Ойл», искавшие применения, вытесняли отовсюду мелких капиталистов, способствуя тем самым краху капиталистической системы в целом. Автор этого отрывка — радикальный журналист Дэвид Грейм Филиппс; статья была напечатана в «Сатэрдей ивнинг пост» от 4 октября 1902 года. Это единственный дошедший до нас номер журнала, который, судя по внешнему виду и содержанию, пользовался широкой популярностью и выпускался большим тиражом. Вот этот отрывок: «Лет десять назад доходы Рокфеллера, по сообщению авторитетных лиц, составляли тридцать миллионов в год. Нефтяная промышленность была насыщена капиталовложениями до отказа, а между тем на имя одного лишь Джона Дэвисона Рокфеллера поступало ежемесячно два миллиона чистоганом. Вопрос о дальнейшем помещении прибылей становился все более серьезным, можно сказать, угрожающим. Доходы нефтяной промышленности росли и росли, а возможности для новых надежных вложений становились все ограниченнее, — их было даже меньше, чем сейчас. Проникновение Рокфеллеров во все новые отрасли промышленности диктовалось не столько их ненасытной жадностью, сколько стремлением дать выход неуклонно нарастающему прибою миллионов, которые нефтяная монополия притягивала, как магнит. Решением этой задачи был занят целый штаб изыскателей и разведчиков. Как говорят, начальник этого штаба получал сто двадцать пять тысяч в год. В первую очередь новые флибустьеры заявили о себе в железнодорожном деле. В 1895 году Рокфеллеры контролировали уже одну пятую всей железнодорожной сети США. А что можно сказать об их нынешних владениях? Рокфеллерам подвластны почти все железнодорожные линии, веером расходящиеся от Нью-Йорка на север, восток и запад, за исключением одной, в которой им принадлежит пай всего в несколько миллионов. Они контролируют большую часть разветвленных железных дорог, скрещивающихся в Чикаго, а также тех, что тянутся на запад, к Тихоокеанскому побережью. Это их поддержке обязан своим могуществом мистер Морган, хотя они, пожалуй, больше нуждаются в его советах, чем он в их поддержке. Вот уж поистине где чувствуется „общность интересов“! Но одно только железнодорожное дело не могло поглотить эти каскады золота. Доходы Джона Д. Рокфеллера продолжали расти с двух с половиной миллионов до четырех, пяти и шести миллионов в месяц — до семидесяти пяти миллионов в год. Керосин приносил сказочные доходы. Новое инвестирование барышей добавляло к этой прорве денег свою ежегодную многомиллионную лепту. Как только газ и электричество стали доходным делом, Рокфеллеры бросили сюда свои капиталы, и с той поры каждый американец, чуть стемнеет, становится данником Рокфеллеров, каким бы освещением он ни пользовался. Рокфеллеры занялись кредитованием фермеров, предоставляя им ссуды под залог земли. И когда фермерам во времена недавнего процветания удалось расплатиться по закладным, Джон Д., говорят, с досады чуть не плакал. Восемь миллионов, которые он так удачно пристроил, казалось бы, на долгие годы и за большой процент, вдруг снова повисли у него на шее и теперь хныкали, прося найти им пристанище. Какая обуза для человека с безнадежно испорченным пищеварением, человека, который и без того сбился с ног, пристраивая на хорошие местечки потомство своих нефтяных дивидендов, и потомков их потомков, и потомков этих новых потомков! Рокфеллеры занялись горнорудным делом — железо, уголь, медь, свинец, не пренебрегая и другими видами промышленности. Трамвай, займы — государственные, городские и по отдельным штатам, грузовое и пассажирское пароходство, телеграф, спекуляция земельными участками и застройка целых городских кварталов — небоскребы, доходные дома, здания под конторы и банки, наконец страховое и банковское дело. Вскоре в Америке не осталось ни единого уголка, куда бы не проникли миллионы Рокфеллеров. Их „Нэйшнэл сити банк“ принадлежит к крупнейшим в Соединенных Штатах, с ним могут поспорить разве только Английский и Французский государственные банки. Вклады в этот банк составляют в среднем свыше ста миллионов долларов в день. Он контролирует биржу на Уолл-стрите и весь денежный и фондовый рынок. Но это не единственный банк Рокфеллеров, он возглавляет целую сеть богатых и влиятельных отделений во всех деловых центрах страны — четырнадцать в одном Нью-Йорке! У Джона Д. Рокфеллера одних только акций „Стандард Ойл“ по биржевому курсу — на сумму от четырехсот до пятисот миллионов долларов, сто миллионов в Стальном тресте, почти столько же в одной из Тихоокеанских железных дорог да половина этой суммы в другой — и так далее, и так далее, всего не перечтешь. Его доходы за прошлый год достигли сотен миллионов долларов — а это, пожалуй, больше, чем доходы всех Ротшильдов, вместе взятых. И они растут не по дням, а по часам».

(обратно)

235

«Черными сотнями» назывались шайки громил, которые обреченное на гибель самодержавие организовало для борьбы с русской революцией. Эти шайки нападали на революционеров, а также бесчинствовали и грабили, чтобы дать властям повод пустить в дело казаков.

(обратно)

236

Капиталистическая система производства неизбежно приводила к кризисам, которые ввергали народ в бедствия столь же неизбежные, как и бессмысленные. За периоды процветания он расплачивался периодами экономического застоя и безработицы, вызванными перепроизводством.

(обратно)

237

Штрейкбрехеры во всем, кроме названия, были частной армией капиталистов. Их хорошо вымуштрованные, вооруженные до зубов отряды по первому требованию перебрасывались в любой конец страны, где рабочие объявляли предпринимателю стачку или же где предприниматель объявлял рабочим локаут. В те удивительные времена не раз случалось, что какой-нибудь предводитель штрейкбрехеров, вроде пресловутого Фарли, вместе со своей армией из двух с половиной тысяч хорошо снаряженных и вооруженных молодцов садился в специальный поезд и мчался через весь континент — из Нью-Йорка в противоположный конец страны, — чтобы сломить забастовку, как это было, например, во время стачки вагоновожатых Сан-Франциско. Все это находилось в вопиющем противоречии с существующими законами, но капиталистам и не такие беззакония сходили с рук, так как американский суд был в полном подчинении у плутократии.

(обратно)

238

«Загнать на скотобойню» — ходячее выражение того времени, обозначавшее насильственный разгон рабочей демонстрации. Вошло в обиход с тех пор, как во время одной из горняцких забастовок в Айдахо в конце XIX века рабочие были загнаны войсками в скотобойню и там избиты. Как выражение, так и само мероприятие перекочевало и в XX век.

(обратно)

239

Чисто американские организации — только название перенесено в Америку из России; черные сотни вербовались из многочисленных тайных агентов, которых капитализм уже в XIX веке широко использовал в борьбе с рабочим движением. Это подтверждается свидетельством хотя бы такого высокоавторитетного современника, как Кэролл Д. Райт, государственный уполномоченный по вопросам труда. В своей книге «Рабочее движение» он отмечает, что «во время особенно памятных нам грандиозных забастовок предприниматели умышленно вызывали рабочих на акты насилия»; компании часто сами провоцировали забастовки, чтобы избавиться от товарных излишков; во время железнодорожных забастовок агенты компаний поджигали товарные вагоны, стремясь создать впечатление беспорядков. Из этих тайных агентов и возникли черные сотни. Впоследствии олигархия использовала их как провокаторов — одно из самых страшных своих орудий.

(обратно)

240

Одна из старейших улиц Нью-Йорка, где помещалась фондовая биржа. Здесь под прикрытием господствовавшего в то время экономического хаоса совершались незаконные сделки, предметом которых служила промышленность всей страны.

(обратно)

241

Один из первых кораблей, на которых вскоре после открытия Нового Света прибыли в Америку колонисты. Потомки этих ранних поселенцев чрезвычайно гордились своей родословной. Однако с течением времени семя их рассеялось по всей стране, так что, в сущности, каждый американец мог считать, что в его жилах течет кровь первых колонистов.

(обратно)

242

Имя автора стихотворения, известного нам только по этому отрывку, навсегда утеряно.

(обратно)

243

Перевод Б. Лейтина. (Прим. ред.)

(обратно)

244

Мексиканское блюдо, часто упоминаемое в книгах того времени. Очевидно, обильно сдабривалось пряностями. Рецепт его приготовления до нас не дошел.

(обратно)

245

Уильям Рандолф Херст, молодой калифорнийский миллионер, один из влиятельнейших издателей страны. Его газеты, выходившие во всех больших городах США, были рассчитаны на массового читателя — рабочих и средний класс. Популярность Херста выдвинула его в первые ряды демократической партии, которая давно уже была демократической только по названию. Политическая программа Херста, демагогически сочетавшая проповедь некоего выхолощенного социализма с мелкобуржуазной апологетикой капитала, представляла собой нечто ни с чем не сообразное. Несмотря на явную нелепость этой программы, пытавшейся соединить несоединимое, плутократы одно время серьезно побаивались Херста.

(обратно)

246

В те времена экономической анархии реклама стоила очень дорого. Конкурировали друг с другом только небольшие фирмы — они-то и нуждались в рекламе. Тресты были вне конкуренции.

(обратно)

247

Исчезновение свободного римского крестьянства не было таким стремительным процессом, как гибель американского фермерства и мелких капиталистов. Да и неудивительно: древний Рим не знал тех движущих сил, какие действовали в экономике XX века. Многие фермеры, охваченные безрассудной привязанностью к своему клочку земли, готовы были вернуться к первобытным формам жизни. Чтобы избегнуть экспроприации, они ничего не продавали и не покупали, довольствуясь примитивным товарообменом, и на этой почве возникло даже целое движение. Никакие трудности и лишения не могли поколебать их упорства. Но все эти героические усилия не помешали плутократии разделаться с фермерами самым элементарным и нехитрым способом. Пользуясь своим влиянием на правительство, она повысила налоги и этим ударила фермеров по их наиболее уязвимому месту. Отказавшись от всякой торговли, они не располагали деньгами, и в конце концов их земля и имущество были проданы за недоимки.

(обратно)

248

Это подземное клокотание и гул были явственно слышны уже в течение многих лет. В 1906 году хр. эры англичанин лорд Эвербери выступил в палате лордов со следующим заявлением: «Неутихающие беспорядки в Европе, распространение социалистических идей и зловещий рост приверженцев анархизма являются грозным предостережением правительствам и правящим классам о том, что условия существования трудящихся стали невыносимыми, а потому, во избежание революции, необходимо принять меры для увеличения заработной платы, сокращения рабочего дня и снижения цен на предметы первой необходимости». Орган американских биржевиков «Уоллстрит джорнэл», цитируя речь лорда Эвербери, сопроводил ее следующим комментарием: «Эти слова принадлежат английскому аристократу, члену самого консервативного законодательного учреждения в Европе. Тем более следует к ним прислушаться. В них гораздо больше политической и экономической мудрости, чем в любом ученом трактате, написанном на эту тему. В словах лорда Эвербери слышится предостережение. Нашим работникам военного и морского ведомства есть о чем подумать!» Американец Сидней Брукс одновременно писал в журнале «Харперс уикли»: «В Вашингтоне никто не думает о социалистах. Да оно и понятно. Наши политики всегда последними узнают о том, что творится у них под носом. Они смеются надо мной, когда я предрекаю — и предрекаю с полной уверенностью, — что на следующих президентских выборах у социалистов окажется не меньше миллиона голосов».

(обратно)

249

В самом начале XX в. хр. эры интернациональная организация социалистов сформулировала наконец свое отношение к войне. Вкратце ее антивоенная резолюция сводилась к тому, что «Рабочим различных стран нет смысла воевать друг с другом в угоду их хозяевам, капиталистам». 21 мая 1905 года, когда между Австрией и Италией назревал военный конфликт, социалисты Италии и Австро-Венгрии, собравшись на конференцию в Триесте, угрожали, что в случае войны будет объявлена всеобщая забастовка в обеих странах. То же самое повторилось и в следующем году, когда так называемый Марокканский инцидент грозил вовлечь в войну Францию, Германию и Англию.

(обратно)

250

Книга У. Дж. Гента «Наш благодетельный феодализм» вышла в 1902 году хр. эры. В литературе надолго установилось мнение, будто крупные капиталисты почерпнули из этой книги идею олигархии. Взгляд этот упорно держался в течение всех трех веков существования Железной пяты и даже в течение первого века эры Братства людей. В настоящее время, когда нелепость этого утверждения очевидна, нам остается только посочувствовать Генту, на которого история возвела такой поклеп.

(обратно)

251

Вот несколько характерных судебных постановлений того времени. В каменноугольных районах широко применялся детский труд. В 1905 году хр. эры рабочим организациям штата Пенсильвания удалось добиться закона, требующего от детей при поступлении на работу, помимо клятвенного заверения родителей, также и официальной справки о возрасте и образовании. Закон этот был объявлен судом города Люцерна неконституционным: он якобы нарушает 14-ю поправку к конституции, ибо проводит дискриминацию между лицами одной категории, — в данном случае между детьми старше и моложе четырнадцати лет. Суд штата подтвердил это решение. Специальная сессия нью-йоркского суда в 1905 году хр. эры объявила неконституционным закон, воспрещающий детям и женщинам работу на фабрике после десяти часов вечера на том основании, что закон этот носит «классовый характер». В крайне неблагоприятных условиях работали пекари. Наконец нью-йоркским законодательным собранием был издан закон, ограничивающий работу в пекарнях десятью часами. Верховный суд Соединенных Штатов в 1905 году признал этот закон не соответствующим конституции. В решении суда, между прочим, говорилось: «Сокращение рабочего дня пекарей является недопустимым вмешательством в право каждого лица на свободное заключение договоров, тем более, что никакого основания для такого вмешательства нет».

(обратно)

252

Джемс Фарли заслужил в свое время печальную известность как вожак штрейкбрехеров. Беспринципный авантюрист, не лишенный мужества и кое-каких способностей, он во времена Железной пяты был удостоен почестей и наград, а со временем даже сопричислен к лику олигархов. В 1932 году его настигла месть Сарры Дженкинс, муж которой за тридцать лет до этого был убит штрейкбрехерами из организации Фарли.

(обратно)

253

Нельзя не удивляться необыкновенной прозорливости Эвергарда. Так же ясно, как будто, уже оглядываясь на прошлое, предвидел он отпадение ведущих профсоюзов, усиление и постепенное разложение рабочих каст и борьбу за государственную власть между ними и разлагающейся олигархией.

(обратно)

254

Еще одно поразительное свидетельство прозорливости Эвергарда. Он предвидел создание таких городов, как Ардис и Эсгард, задолго до того, как мысль о них возникла у олигархов.

(обратно)

255

Со времени этого предсказания прошло три века владычества Железной пяты и четыре века эры Братства людей, а мы все еще пользуемся дорогами и живем в городах, воздвигнутых при олигархии. Правда, мы теперь строим еще более прекрасные города, но города олигархов стоят и поныне, и я пишу эти строки в Ардисе, самом великолепном из них.

(обратно)

256

В блок с олигархией вступили все союзы железнодорожников. Небезынтересно отметить, что одной из первых рабочих организаций, практиковавших в XIX веке такое «участие в грабеже», было «Братство паровозных машинистов». «Великим вождем» этого братства в течение двадцати лет был П. М. Артур. После стачки на Пенсильванской железной дороге в 1877 году он предложил компании такие условия, которые ставили его союз в исключительно благоприятное положение по сравнению с другими рабочими организациями. В ознаменование этой неблаговидной, хотя и чрезвычайно выгодной сделки и для обозначения шкурнической политики профсоюзов возник новый термин — «артуризация». Происхождение этого слова, долго остававшегося загадкой для наших языковедов, впервые получает, таким образом, удовлетворительное объяснение.

(обратно)

257

Олберт Покок, так же как и Фарли, — один из знаменитых штрейкбрехеров своего времени. Гроза горняков, он до последнего своего издыхания держал их в беспрекословном повиновении. После смерти главы семьи обязанности его унаследовал сын, Льюис Покок, и так в течение трех поколений эта примечательная династия укротителей рабов деспотически правила углекопами. Сохранилось следующее описание внешности Покока-старшего, известного также под именем Покока Первого: «Длинный узкий череп, окаймленный бахромой рыжеватых седеющих волос, лицо скуластое, с тяжелым подбородком, щеки бледные, тусклые серые глаза, скрипучий голос, движения замедленные». Покок Первый родился в бедной семье и начал свою деятельность буфетчиком в баре. Затем поступил в трамвайную компанию частным сыщиком и постепенно специализировался по части штрейкбрехерства. Последний в роде, Покок Пятый, был убит бомбой, взорвавшейся на водокачке во время одного из малозначительных шахтерских восстаний на Индейской территории в 2073 году хр. эры.

(обратно)

258

При организации боевых групп весьма пригодился и опыт русской революции; несмотря на неустанную борьбу, которую вела с ними Железная пята, они просуществовали триста лет, до самого ее падения. Эти организации, состоявшие из мужчин и женщин, воодушевленных высокой целью и презирающих смерть, были в свое время могучей силой, сдерживавшей разнузданную жестокость правителей. Их деятельность не ограничивалась подспудной войной с тайными агентами олигархии. Самим олигархам приходилось выслушивать приказы боевых групп и нередко платиться головой за ослушание, не говоря уже об их подчиненных, офицерах армии или руководителях рабочих каст. Суд мстителей был суров, но беспристрастен и справедлив. Он не допускал скоропалительных приговоров и решений. Если обвиняемого удавалось захватить, его судили по справедливости, предоставляя ему возможность защищаться. Но, разумеется, многие дела разбирались и решались заочно, как этобыло, например, с генералом Лэмптоном (2138 г. хр. эры). Один из самых кровожадных и злобных прислужников Железной пяты, генерал Лэмптон, был извещен, что боевые группы судили его, признали виновным и приговорили к смерти, причем заявление это последовало после трех предупреждений, призывавших его прекратить издевательства над рабочими. Узнав о приговоре, генерал не пожалел средств для обеспечения своей безопасности. Проходили годы, а боевым группам не удавалось до него добраться. Много наших товарищей, как мужчин, так и женщин, заплатили за свои попытки мучительной смертью. Специально в защиту генерала Лэмптона была восстановлена казнь на кресте как законная мера наказания. В конце концов изверга покарала слабая рука хрупкой семнадцатилетней Мадлены Прованс, которая два года работала с этой целью швеей у него во дворце. Мадлена умерла в одиночном заключении, после нескончаемых страшных пыток. Ныне, увековеченный в бронзе, юный образ ее украшает Пантеон Братства людей в прекраснейшем городе Серле. Мы, живущие в мире, не знающем кровопролития, не должны строго судить участников боевых групп. Эти герои, не щадя себя, служили человечеству, и никакие жертвы не были им страшны. Только необходимость заставляла их проливать кровь в эпоху, когда весь мир утопал в крови. Боевые группы были мучительной занозой в теле олигархии, от которой ей так и не удалось избавиться. Эвергард считается создателем этого своеобразного воинства, чья успешная трехвековая борьба свидетельствует о том, как мудро был заложен фундамент, простоявший века. Организация боевых групп, пожалуй, величайшая заслуга Эрнеста Эвергарда, хотя мы отнюдь не хотим преуменьшить его значение как выдающегося теоретика революции и одного из ее вождей.

(обратно)

259

Характерным примером таких порядков было владычество англичан в Индии в XIX веке. Коренное население вымирало от голода, гибло миллионами, для того, чтобы правители, присвоив себе плоды его трудов, швыряли их на безумную роскошь и бессмысленные развлечения. Поистине нам, в наш просвещенный век, приходится краснеть за своих предков. Остается лишь смотреть на эти вещи с высоты философии. Капиталистическую стадию развития человеческого общества можно приравнять к веку обезьян. Человек, освобождаясь от грязи и скверны низшего органического существования, вынужден был пройти через эти стадии бытия. Естественно, что грязь и скверна надолго к нему пристали, и от них нелегко было очиститься.

(обратно)

260

Выражение «обитатели бездны» принадлежит Уэллсу, писателю конца XIX века хр. эры. Уэллс, здоровый, нормальный человек, с нормальными человеческими чувствами, часто выступал в роли социального провидца. До нас дошло немало фрагментов его сочинений, а две работы — «Прозрения» и «Человеческий род в развитии» — сохранились целиком. Задолго до олигархов и до Эвергарда Уэллс предвидел возникновение чудо-городов, он называл их «городами наслаждений».

(обратно)

261

Эвис Эвергард писала для своих современников и потому ни словом не упоминает о приговоре, вынесенном по делу пятидесяти двух социалистических депутатов, обвиненных в государственной измене. Такого рода досадные пробелы не раз встречаются в ее рукописи. Все депутаты, представшие перед судом, были осуждены. Как ни странно, ни один из них не был приговорен к смерти. Эвергард был одним из двенадцати, приговоренных к пожизненному заключению, в их число входили также Теодор Донелсон и Мэтью Кент. Остальные были осуждены на срок от тридцати до сорока пяти лет, и только Артур Симпсон, который, как сказано выше, был болен тифом во время взрыва, отделался пятнадцатью годами. По некоторым сообщениям, его уморили голодом в одиночке. Такое суровое обращение было вызвано крайним упорством заключенного и его нескрываемой ненавистью к палачам. Он умер в тюрьме Кабаньяс на Кубе, где были заключены еще три наших товарища. Все депутаты-социалисты были брошены в военные тюрьмы в разных концах страны. Так, Дюбуа и Вудс содержались в Пуэрто-Рико, а Эвергард и Мерривезер попали в старинную военную тюрьму на Алькатрасе, небольшом островке в заливе Сан-Франциско.

(обратно)

262

Эвис Эвергард пришлось бы прожить не одну жизнь, чтобы дождаться разрешения этой загадки. Около ста лет тому назад и, значит, свыше шестисот лет после смерти автора этих записок, в тайниках Ватикана была обнаружена предсмертная исповедь некоего Первэза, американца французского происхождения. Кое-что в этом документе заслуживает внимания, хотя в целом он представляет скорее архивный интерес. В 1913 году Первэз сидел в одной из нью-йоркских тюрем в ожидании суда за совершенное им убийство. Из исповеди явствует, что Первэз не был преступником по натуре. Человек крайне горячий и порывистый, он в припадке ревности убил жену — случай, не редкий в те времена. Заключенный со страхом думал о предстоящей казни — в исповеди подробно об этом говорится — и был готов на что угодно, только бы ее избежать. Полицейские агенты поддерживали в нем страх, уверяя, что ему не миновать электрического стула. То был стул особого устройства. Приговоренного сажали на него и в присутствии опытных врачей подвергали действию электрического тока, вызывавшего мгновенную смерть. Этот вид казни был очень распространен. Анестезия как способ насильственного лишения жизни тогда еще не применялась. Итак, этот неплохой, но необузданный по натуре человек сидел в тюрьме, ожидая неминуемой смерти, когда к нему обратились агенты Железной пяты с предложением бросить бомбу в палате представителей. Первэза уверили — и об этом с непререкаемой ясностью говорится в исповеди, — что бомба будет заряжена очень слабо и взрыв не вызовет человеческих жертв. Как известно, бомба, взорвавшаяся у ног Эвергарда, действительно не причинила большого вреда. Первэза спрятали в одной из галерей Капитолия, считавшейся закрытой по случаю ремонта. Выбор подходящей минуты был оставлен на его усмотрение, и Первэз, по его собственным словам, так заинтересовался речью Эвергарда и шумом, поднявшимся в зале, что едва не забыл о своем поручении. В награду за эту услугу Первэза не только выпустили на свободу, но и обеспечили пожизненной рентой. Однако ему недолго пришлось ею пользоваться. В сентябре 1914 года у него открылся ревмокардит, и он умер, прохворав всего лишь три дня. Перед смертью Первэз послал за католическим священником, отцом Питером Дюрбаном, и исповедался ему. Священник был так поражен этим признанием на смертном одре, что записал его от слова до слова и предложил умирающему клятвенно подтвердить его. О дальнейшем можно только догадываться. Документ, очевидно, ввиду его большого значения, был направлен в Рим, а там, под давлением влиятельных сил, убран подальше и в течение многих веков пролежал под спудом. Только в прошлом веке знаменитый итальянский историк Лорбиа случайно его обнаружил во время своих изысканий в Ватикане. В настоящее время не подлежит сомнению, что бомба, взорвавшаяся в палате представителей в 1913 году хр. эры, была брошена по приказу Железной пяты. В этом нас убеждает не столько исповедь Первэза — история в своих заключениях могла бы обойтись и без нее, — сколько то, что этот маневр, позволивший олигархии одним ударом посадить под замок пятьдесят двух неугодных депутатов, чрезвычайно похож на другие аналогичные преступления, совершенные как олигархами, так и капиталистами до них. Классическим примером циничного и подлого судебного убийства ни в чем не повинных людей явилась в последние десятилетия XIX века казнь так называемых хеймаркетских анархистов в Чикаго. Особую категорию преступлений составляли умышленные поджоги и уничтожение имущества, учиняемые капиталистами, чтобы ответственность за них взвалить на рабочих. Обычно за это платились невинные люди, которых, по излюбленному выражению того времени, почему-либо хотели «упечь» в тюрьму. Во время рабочих беспорядков первой четверти XX века хр. эры капиталисты с особой кровожадностью применяли эту тактику в борьбе с Западной федерацией горняков. Провокаторы взорвали железнодорожную станцию Индепенденс. Тридцать человек были убиты, многие получили тяжелые ранения. Капиталисты, державшие в своих руках законодательную власть и все суды штата Колорадо, обвинили в этом преступлении рабочих и чуть было не добились их осуждения. Некто Ромэн, бывший одним из орудий этого злодеяния, сидел, как и Первэз, в тюрьме другого штата — Канзас — и ждал суда, когда к нему обратились агенты капиталистов. Однако последующее признание Ромэна было еще при его жизни предано гласности. К этому же периоду относится процесс Мойера и Хейвуда, двух энергичных, неустрашимых рабочих лидеров. Один из них был председателем Западной федерации горняков, другой — ее секретарем. В ту пору был убит при таинственных обстоятельствах бывший губернатор штата Айдахо. Горняки и социалисты открыто обвиняли в этом преступлении шахтовладельцев. Несмотря на это и в нарушение конституции и местных законов, губернаторы штатов Айдахо и Колорадо сговорились между собой, и Мойер и Хейвуд были по их приказу похищены полицией и брошены в тюрьму. Обоим было предъявлено обвинение в убийстве. Вот что писал по этому поводу тогдашний лидер американских социалистов Юджин Дебс: «Против тех рабочих лидеров, которых нельзя ни подкупить, ни запугать, у плутократии существуют такие меры, как убийство из-за угла и судебная расправа. Единственным преступлением Мойера и Хейвуда было то, что они верно служили рабочему классу. Капиталисты завладели всей страной, они растлили наших политиков, развратили суд, зажали в тиски рабочих, а сейчас они не прочь расправиться с теми, кто не хочет подчиниться деспотическому произволу. Губернаторы штатов Колорадо и Айдахо только пешки в руках плутократии, покорные исполнители ее воли. Идет борьба рабочих с плутократией. И если плутократы нанесли нам первый тяжелый удар, то последний, решающий удар будет нанесен нами».

(обратно)

263

Эта характерная картинка превосходно изображает дикие нравы и бессердечие правящих классов. В то время как люди голодали, болонки пользовались уходом специальной прислуги. Затеянный Эвис Эвергард маскарад был далеко не шуточным. Дело шло о жизни и смерти и о судьбе всего движения. Тем больше у нас оснований верить правдивости ее рассказа и видеть в нем живое изображение нравов эпохи. Это были поистине диковинные времена.

(обратно)

264

Так, по имени их изобретателя, назывались самые роскошные вагоны того времени.

(обратно)

265

Несмотря на жизнь среди постоянных опасностей и тревог, Анна Ройлстон дожила до глубокой старости и скончалась девяноста одного года от роду. Как семейство Пококов ускользало от мести революционеров, так Анна Ройлстон оставалась неуловимой для агентов Железной пяты. Ей баснословно везло, из тысячи рискованных и трудных положений она выходила невредимой. На ней лежало исполнение приговоров боевой группы, и воинственная мстительница, которую товарищи звали «Красной девой», стала одним из самых излюбленных образов революции. Уже старухой она пристрелила «кровавого Хелклиффа» на глазах у вооруженной стражи и благополучно скрылась. Умерла она, достигнув старости, в убежище революционеров, в Озаркских горах.

(обратно)

266

Несмотря на все старания, мы так и не нашли в сохранившихся документах того времени каких-либо сведений о Биденбахе. Единственное упоминание о нем встречается в «Эвергардовском манускрипте».

(обратно)

267

Любознательный путник по выходе из Глен-Эллена, свернув к югу, окажется в аллее, расположенной там, где семьсот лет назад пролегала проселочная дорога. Пройдя еще четверть мили и миновав второй мост, он справа увидит глубокий овраг, который бороздит широкую равнину, ведя к группе лесистых холмов. Когда-то, во время частной собственности, овраг отгораживал дорогу общего пользования, проходившую через владения некоего Шове, французского пионера, прибывшего в Калифорнию во времена золотой лихорадки. Лесистые холмы — те самые, о которых повествует Эвис Эвергард. Во время великого землетрясения 2368 года хр. эры один из холмов обвалился и засыпал балку, где некогда укрывались супруги Эвергард. После первого же ознакомления с «Эвергардовским манускриптом» здесь были начаты раскопки, в результате которых был обнаружен домик, две каморки, вырытые в стене, горы мусора и отбросов, указывавших на длительное пребывание здесь людей. Найдено немало интересных реликвий и среди них, как ни странно, те самые дымоуловители, которые, по свидетельству мемуаристки, были в свое время изобретены и установлены Биденбахом. Лиц, интересующихся этими вопросами, мы можем отослать к брошюре Арнольда Бентама, которая вскоре выйдет в свет. К северо-западу от лесистых холмов на расстоянии мили, у слияния Дикарки и реки Сономы, находится Уэйк-Робинлодж. Здесь нелишне сказать, что Дикарка когда-то именовалась Греймкрик и под этим названием нанесена на старинные карты этой местности. Однако новое наименование больше за ней укрепилось. Эвис Эвергард часто наезжала в Уэйк-Робинлодж и подолгу жила здесь в те годы, когда ей приходилось скрываться под личиной провокатора на службе у Железной пяты, чтобы продолжать революционную деятельность. Сохранилось официальное разрешение, выданное ей для проживания в этих местах; оно за подписью Уиксона, который фигурирует в ее мемуарах в качестве одного из микроолигархов.

(обратно)

268

Маскировка стала в то время подлинным искусством. Во всех убежищах возникали своеобразные школы актерского мастерства. Здесь пренебрегали такими аксессуарами грима, как парики или накладные бороды и брови, какие обычно в ходу на сцене. Борьба шла не на жизнь, а на смерть, и обычный грим мог сослужить человеку плохую службу. Маскировка должна была быть настолько совершенной, чтобы стать неотъемлемой частью человека, его вторым «я». По дошедшим до нашего времени сведениям, «Красная дева» была несравненным мастером перевоплощения, чем и объяснялась ее долгая и успешная деятельность.

(обратно)

269

Таинственные исчезновения людей были одним из страшных бедствий этого времени. Повсюду в литературе той эпохи постоянно встречается этот мотив. Явление это было порождено ожесточенной подпольной борьбой, не утихавшей в течение трех столетий. Бесследно исчезали не только революционеры, но и олигархи и члены рабочих каст. Мужчины, женщины и даже дети вдруг пропадали, и дальнейшая их судьба оставалась неразрешимой загадкой.

(обратно)

270

Дюбуа, старший библиотекарь центрального книгохранилища в Ардисе, потомок этой достойной четы революционеров.

(обратно)

271

Помимо рабочей касты, возникла и военная. Вместо национальной гвардии, не оправдавшей себя при новом режиме, была создана регулярная армия из солдат-профессионалов, руководимая самими олигархами. Солдаты эти получили название «наемников». В добавление к регулярной тайной полиции Железной пятой была создана тайная полиция из наемников, она осуществляла связь между полицией и армией.

(обратно)

272

После подавления Второго восстания группа «Красные из Фриско» снова возродилась и просуществовала еще лет пятьдесят. Наконец одному из агентов Железной пяты удалось проникнуть в эту организацию и выведать все ее тайны, что и привело к окончательному ее уничтожению. Это произошло в 2002 году хр. эры. Членов группы потом казнили по одному через каждые три недели, а их мертвые тела выставляли в рабочем гетто Сан-Франциско.

(обратно)

273

Бентхарборское убежище представляло собой подземелье, вход в которое был искусно замаскирован колодцем. Оно хорошо сохранилось; любознательный турист может и сегодня через сложный лабиринт подземных коридоров проникнуть в общий зал, где, очевидно, и произошла сцена, описанная Эвис Эвергард. В глубине — камеры для заключенных и комната смерти, в которой происходили казни. Еще дальше кладбище — высеченные в твердой породе извилистые галереи, где в глубоких нишах, расположенных ярусами, лежат друг над другом останки революционеров, упокоившихся много лет назад.

(обратно)

274

В те времена в Турции было еще распространено многоженство.

(обратно)

275

Это не преувеличение. Весь цвет интеллектуального и артистического мира принадлежал к лагерю революции. За исключением нескольких музыкантов и певцов да очень немногих олигархов все выдающиеся таланты того времени, чьи имена дошли до нас, были революционерами.

(обратно)

276

Масло и сливки изготовлялись кустарным способом из коровьего молока. Химическая пищевая промышленность еще не была известна миру.

(обратно)

277

В дошедшей до нас литературе и мемуарах того времени часто встречаются ссылки на стихи Рудольфа Менденхолла. Товарищи называли его «факелом». Несомненно, это был замечательный поэт. Но, кроме отдельных изысканных, туманных строк, цитируемых другими авторами, ничего из его произведений до нас не дошло. Казнен Железной пятой в 1928 году хр. эры.

(обратно)

278

Эпизод с молодым Уиксоном не был по тем временам чем-то из ряда вон выходящим. Немало молодых олигархов, исходя из чисто моральных побуждений или под влиянием революционных идей, посвятили свою жизнь борьбе за правое дело. Так и сыны русского дворянства сыграли заметную роль в революционном движении своей страны на более раннем этапе.

(обратно)

279

К концу существования Железной пяты наемники стали влиятельной силой. В борьбе между рабочими кастами и олигархией, в непрестанной смене интриг и заговоров они играли роль третьей стороны, бросая свой меч то на ту, то на эту чашу весов.

(обратно)

280

Из эклектической мешанины, характеризующей капиталистическую мораль, возникла новая этика олигархов, последовательная и четкая, суровая и непреклонная, в высшей степени нелепая и вздорная и в то же время представляющая собой необычайно действенное орудие, каким не располагал еще ни один из классов-тиранов. Олигархи твердо верили в силу своей этики, хотя она противоречила всем законам эволюции и биологии, и эта вера позволила им на три века задержать могучее движение человеческого прогресса. Для метафизика это — парадоксальное и непонятное обстоятельство; материалиста же оно заставляет над многим призадуматься и кое-что пересмотреть в своих взглядах.

(обратно)

281

Строительство Ардиса было завершено в 1942 году, строительство Эсгарда — только в 1984 году хр. эры. Всего Эсгард строился пятьдесят два года. В работе принимала участие постоянная полумиллионная армия рабов. Временами число их превышало миллион, не считая сотен тысяч рабочих из привилегированных каст и множества архитекторов и художников.

(обратно)

282

Среди революционеров было немало талантливейших хирургов, совершавших в своей области чудеса. По свидетельству Эвис Эвергард, им ничего не стоило превратить пациента в другого человека. Такие косметические операции, как удаление рубцов, родимых пятен или бородавок, было для них самым простым делом. Все эти операции они производили необычайно искусно, не оставляя ни малейших следов своей работы. Излюбленным объектом для этого рода хирургии был нос. Никаких трудностей не представляла также пересадка кожи или волосяного покрова. Поразительного эффекта достигали они в изменении выражения лица. Глаза, брови, рот, уши переделывались до неузнаваемости. Посредством искуснейших манипуляций в области гортани и горла, а также в полости носа и рта совершенно менялся голос человека, его артикуляция и произношение. Необычайные времена порождают необычайные ухищрения, и хирурги эпохи революции прекрасно справлялись с выпавшей им задачей. Среди прочих своих достижений они умели менять человеческий рост — либо увеличивая его на четыре-пять дюймов, либо укорачивая дюйма на два. Это искусство для нас утеряно, да мы в нем и не нуждаемся.

(обратно)

283

Чикаго был промышленной преисподней XIX века. Сохранился забавный анекдот, связанный с именем некоего Джона Бернса, видного рабочего лидера, одно время входившего в английское правительство. Во время его пребывания в Штатах какой-то репортер спросил, как ему понравился Чикаго. «Чикаго — это ад в миниатюре», — отвечал гость. Прошло некоторое время, и приезжий собрался домой в Англию. Когда он садился на пароход, другой репортер спросил, не изменил ли он свое мнение о Чикаго. «Да, я изменил его, — последовал ответ. — Теперь я склонен думать, что ад — это Чикаго в миниатюре».

(обратно)

284

Курьерский поезд, который тогда считали самым быстроходным в мире; некоторое время он привлекал к себе общее внимание.

(обратно)

285

«Да здравствует революция!» (фр.) — Прим. ред.

(обратно)

286

В те дни Калифорния была еще так мало заселена, что полевые хищники нередко становились бичом населения. Здесь были в обычае облавы на кроликов. В назначенный день все местные фермеры собирались и, оцепив большое пространство, гнали десятки тысяч кроликов в специально огороженное место, где дети и взрослые приканчивали их дубинами.

(обратно)

287

Вопрос о том, случайно ли сгорело гетто в Чикаго, или же его сожгли войска наемников, долго считался нерешенным. В настоящее время установлено, что гетто сожгли наемники по приказу своего командования.

(обратно)

288

Некоторые здания удерживались революционерами неделю, а одно оборонялось одиннадцать дней. Каждый дом приходилось брать штурмом, как крепость, постепенно, этаж за этажом. Бои велись не на жизнь, а на смерть. Ни та, ни другая сторона не давала пощады и не просила ее. Преимущество революционеров заключалось в том, что они закреплялись на верхних этажах. И хотя революционеры были разбиты, они и на этот раз не остались в долгу у противника. Гордые пролетарии Чикаго не изменили своим традициям: как ни велики были их потери, противник понес не меньшие.

(обратно)

289

Этот сравнительно короткий период кровью вписан в анналы истории. Единственным побудительным мотивом тогда была месть. Члены террористических организаций, не видя перед собой никакого будущего, безрассудно шли на смерть. «Даниты», взявшие свое имя у ангелов-мстителей из религиозных верований мормонов, впервые объявились в горах Запада и оттуда распространились по всему Тихоокеанскому побережью — от Панамы до Аляски. Ужас наводили на врага «Валькирии» — группа, состоявшая исключительно из женщин. В члены ее принимали только тех, у кого были личные, кровные счеты с олигархами. По дошедшим до нас сведениям, они бесчеловечно истязали своих пленников. Не меньшей известностью пользовались, впрочем, и «Вдовы героев». «Валькириям» не уступали в жестокости «Берсеркеры». Эти смельчаки, не ставившие свою жизнь ни во что, уничтожили большой город наемников Беллону вместе с его стотысячным населением. Наряду с двумя родственными организациями рабов, которые именовали себя «Бедламитами» и «Адамитами», возникла недолго просуществовавшая секта «Гнева господня». Названия этих сект достаточно красноречиво их характеризуют: «Кровоточащие сердца», «Сыны утра», «Утренние звезды», «Фламинго», «Тройные треугольники», «Три черты», «Мстители», «Команчи», «Эребузиты» и т. д.

(обратно)

290

На этом, обрываясь на полуфразе, и заканчивается манускрипт. Очевидно, Эвис Эвергард была заблаговременно извещена о приходе наемников, так как, прежде чем бежать или быть застигнутой своими палачами, она успела спрягать рукопись в надежном месте. Приходится лишь пожалеть, что повесть ее так и осталась недописанной, иначе нам, возможно, открылись бы обстоятельства смерти Эрнеста Эвергарда, которые и по сей день, спустя семьсот лет, представляют для нас тайну.


(обратно)

291

Суинберн, Алджернон Чарльз (1837–1909) — английский поэт. В своих сборниках «Песни перед восходом солнца», «Поэмы и баллады», в драматической трилогии, посвященной Марии Стюарт («Шестеляр», «Босуэл», «Мария Стюарт») и других произведениях протестовал против лицемерия и ханжества современной ему действительности буржуазной, викторианской Англии. Однако в своей критике Суинберн не шел дальше мелкобуржуазного радикализма; в последние годы жизни стал петь гимны британскому империализму, прославляя англо-бурскую войну. Произведения Суинберна высоко ценились на рубеже XIX–XX веков в Англии и США.

(обратно)

292

Браунинг, Роберт (1812–1889) — английский поэт. Эпигон реакционного романтизма. Его драматические поэмы «Парацельз», «Сорделло», «Страфорд» и другие отличаются нарочитой усложненностью формы.

(обратно)

293

Лекки, Уильям (1838–1903) — английский буржуазный историк. Основной его труд «История Англии в XVIII в.» содержит значительный фактический материал, но написан с идеалистических позиций.

(обратно)

294

Маршал, Альфред (1842–1924) — английский вульгарный экономист. Работы Маршала «Начала политической экономии», «Промышленность и торговля», «Деньги, кредит и коммерция» представляют собой эклектическую смесь из положений различных вульгарных школ буржуазной политической экономии.

(обратно)

295

Рикардо, Давид (1772–1823) — английский экономист. Идеолог промышленной буржуазии в ее борьбе с землевладельческой аристократией в период промышленного переворота. Главное произведение Рикардо — «Начала политической экономии и налогового обложения». К. Маркс, дав последовательную и всестороннюю критику теории Рикардо, показал историческое значение его теории стоимости.

(обратно)

296

Смит, Адам (1723–1790) — английский экономист. Один из выдающихся представителей классической буржуазной политической экономии. Основное произведение — «Исследование о природе и причинах богатства народов».

(обратно)

297

Милль, Джеймс (1773–1836) — английский экономист, публицист и философ, идеолог либерализма. Основная работа — «Принципы политической экономии», где он, выступив в защиту теории Рикардо, вместе с тем вульгаризировал ее, прийдя к явно апологетическим выводам. Взгляды Милля были подвергнуты уничтожающей критике со стороны К. Маркса.

(обратно)

298

Блаватская, Елена Петровна (1831–1891) — писательница (псевдоним Радда-Бай), создательница т. н. современной теософии, то есть реакционного религиозного учения, признающего источником познания мистическую интуицию, откровение. В 1875 году основала «теософическое общество» с центром в Нью-Йорке, окружала себя таинственностью и производила «феномены», долгое время интересовавшие ученый мир; впоследствии они были разоблачены как самое грубое шарлатанство.

(обратно)

299

…он испытывал какое-то демократическое пристрастие к Вагнеру… Вагнер Рихард (1813–1883) — немецкий композитор. Опера «Тангейзер» (1843–1845) — выдающееся произведение мирового искусства — написана в период, когда на Вагнера заметное воздействие оказывали философские и социально-экономические идеи Фейербаха, Бакунина, Прудона. В ней, как и в других операх этого периода — «Летучий голландец» (1841), «Лоэнгрин» (1848), — ярко отражена идейно-художественная противоречивость творческого развития композитора.

(обратно)

300

Теннисон — см. примеч. далее.

(обратно)

301

Спенсер, Герберт (1820–1903) — английский философ, социолог и психолог, представитель позитивизма. В философии выступал как агностик, утверждал, что всякая попытка выйти за пределы субъективного человеческого опыта является «метафизикой» и задача исследователя поэтому заключается в положительном описании явлений. В. И. Ленин подверг критике взгляды Спенсера как врага материализма.

(обратно)

302

Роменс, Джорж Джон (1848–1894) — английский биолог, современник и друг Ч. Дарвина.

(обратно)

303

Соломон (960–935 до н. э.) — царь объединенного Израильско-Иудейского царства. В литературе Среднего Востока и средневековья — премудрый, справедливый царь, повелитель духов и т. д. Соломону ошибочно приписывается ряд произведений, вошедших в библию: «Книга притчей», «Книга премудрости», «Песнь песней» и др.

(обратно)

304

«In Memoriam» (Памяти, в память (лат.) — поэма английского поэта Альфреда Теннисона (1809–1892). В ней сказалась попытка поэта примирить религию с наукой. Теннисон в своем творчестве продолжал традиции реакционных романтиков, воспевал патриархальные нравы, религиозное самоотречение. Приверженность к буржуазному строю, отсутствие каких-либо отступлений от ханжески-пуританской морали снискали поэту быстрое признание.

(обратно)

305

Фиск, Джон (1842–1901) — американский буржуазный историк и социолог; был идеологом нарождавшегося американского империализма.

(обратно)

306

Сакраменто — столица штата Калифорния.

(обратно)

307

Метерлинк, Морис (1862–1949) — бельгийский писатель-символист. В основе философских взглядов и эстетики писателя лежат идеалистические идеи приоритета «высшего» духовного мира над миром реальным, утверждения мистической иррациональности жизни и обреченности всего существующего, отрицания роли разума и науки. Эти взгляды выражены в книгах «Сокровище смиренных», «Жизнь пчел» и в драмах «рока»: «Слепые», «Пелеас и Мелисанда» и др.

(обратно)

308

Finis (лат.) — конец; финиш (англ.) — конечный пункт пробега в спорте.

(обратно)

309

Джефферсон, Томас (1743–1826) — выдающийся американский просветитель XVIII в., идеолог буржуазно-демократического направления во время войны за независимость в Северной Америке 1775–1783. В 1801–1809 — президент США. Общественный идеал Джефферсона был близок к мелкобуржуазному утопическому идеалу Ж.-Ж. Руссо и предусматривал бесплатное наделение землей всех трудящихся. Джефферсон осуждал гигантскую концентрацию собственности в руках немногих, с одной стороны, и разорение и обнищание трудящегося большинства общества — с другой.

(обратно)

310

Цирцея — в древнегреческой мифологии дочь Гелиоса и нимфы Персы, волшебница. Цирцея обратила в свиней спутников Одиссея, который вынудил ее, однако, вернуть им человеческий образ.

(обратно)

311

Вейсман, Август (1834–1914) — немецкий биолог, один из основателей идеалистического учения о «веществе наследственности» и независимости наследственности организмов от условий их жизни. К. А. Тимирязев резко критиковал ряд теоретических положений Вейсмана.

(обратно)

312

Исходя из опыта (лат.)

(обратно)

313

Китс, Джон (1795–1821) — английский поэт-романтик. Подобно Шелли и Байрону, критически относился к буржуазному обществу. Идеал общественного устройства видел в античной Греции. Поэмы «Эндимион», «Ламия» и «Гиперион» передают общественные и эстетические воззрения поэта в символических и мифологических образах. Лирика Китса — одно из сокровищ английской национальной поэзии. «Ода к осени» — образец высокого мастерства Китса.

(обратно)

314

Джеймс, Генри (1843–1916) — американский писатель, непопулярный в широкой публике, так как его произведения были лишены фабульной занимательности, а утонченный анализ человеческой психики, художественная техника и изобретательные приемы оставляли равнодушными его современников Вместе с тем Джеймс — любимый писатель американских эстетских кругов. Лондон относился к романам Джеймса критически.

(обратно)

315

Россетти, Данте Габриель (1828–1882) — английский живописец и поэт. Основатель и главный представитель «Братства прерафаэлитов», зачинатель символизма в английском искусстве, обращался к религиозным и мифологическим темам, средневековым легендам, поэзии Данте.

(обратно)

316

Беркли, Джордж (1685–1735) — реакционный английский философ, субъективный идеалист, епископ. Отстаивал взгляд, будто вещи — это лишь совокупность ощущений, что «существовать — значит быть воспринимаемым» и что понятия — лишь условные знаки, не имеющие объективного содержания. Его философия послужила одним из теоретических источников эмпириокритицизма.

(обратно)

317

Юм, Дэвид (1711–1776) — английский философ, психолог, историк и экономист. В философии выступал и как агностик, утверждая непознаваемость сущего, и как идеалист, не признавая существования независимого от человека материального мира; за единственную реальность принимал лишь психические переживания человека. Юм — предшественник психологического направления буржуазной политической экономии.

(обратно)

318

Локк, Джон (1632–1704) — английский философ-деист. Основная заслуга Локка в области философии состоит в том, что он детально, в основном с материалистических позиций, обосновал принцип происхождения знаний и идей из чувственного опыта, отвергая идеалистическую теорию врожденных идей и моральных принципов. Идеи Локка в дальнейшем были использованы представителями как материалистической, так и идеалистической философии. Идеалистические стороны учения Локка, в частности т. н. учение о вторичных качествах, использовали субъективные идеалисты Беркли и Юм.

(обратно)

319

Конрад, Джозеф (1857–1924) — псевдоним Юзефа Конрада Коженевского, английского писателя, автора мастерски написанных приключенческих новелл и романов.

(обратно)

320

По Фаренгейту.

(обратно)

321

…война с Испанией. — Имеется в виду испано-американская война 1898 года, в которой США нанесли тяжелое поражение испанскому королевскому правительству. В. И. Ленин назвал эту войну первой империалистической войной.

(обратно)

322

Королева Виктория — королева Великобритании, императрица Индии Виктория Александрина (1819–1901), правившая с 1837 по 1901 год.

(обратно)

323

Знал Харниш и о происхождении Даусета… — История семьи Даусетов вбирает важнейшие факты истории США: войну США с Испанией (1898), гражданскую войну 1861–1865 годов (иногда называемую войной «Севера против Юга»), англо-американскую войну 1812 года, войну за независимость (1775–1783).

(обратно)

324

Робин Гуд — герой английских народных баллад; по преданию, крестьянин Робин Гуд, спасаясь от преследований феодальных властей, ушел в Шервудский лес, где вскоре вокруг него собралась ватага таких же, как он, изгнанников. С нею Робин Гуд нападал на притеснителей народа и делился награбленным с бедняками.

(обратно)

325

«Колеса счастья» — роман известного английского писателя Герберта Уэллса (1866–1946), напечатанный в 1896 году.

(обратно)

326

…уехал на Филиппины… и погиб там в бою. — В ходе войны 1898 года против Испании США поддержали антииспанское восстание на Филиппинских островах, которые тогда входили в колониальную империю Испании. Использовав силы филиппинских патриотов для вытеснения Испании с Филиппин, США затем жестоко расправились с филиппинским национально-освободительным движением и превратили Филиппины в свою колонию.

(обратно)

327

«Томлинсон» — сатирическое стихотворение известного английского поэта Киплинга (1865–1936), в котором создан тип английского буржуазного литератора. — «Песнь о мече» — стихотворение английского поэта Уильяма Эрнеста Хенли (1849–1903), близкого по настроениям к Киплингу. В стихотворении романтически прославляются война и воинская доблесть. — Роберт Браунинг (1812–1889) — английский поэт, связанный с эстетическими тенденциями в развитии английской поэзии второй половины XIX века. Названные в тексте поэмы Браунинга были очень популярны в литературных кругах Англии и США. Браунинг — мастер утонченной поэтической формы. — Джордж Мередит (1828–1909) — известный английский романист, вызвавший интерес своей тонкой психологической прозой.

(обратно)

328

Вордсворт, Уильям (1770–1850) — выдающийся английский поэт-романтик.

(обратно)

329

Вашингтон, Джордж (1732–1799) — политический деятель и первый президент США, много путешествовал в юности.

(обратно)

330

Сражался в рядах революционной армии. — Имеется в виду война за независимость США 1775–1783 гг; …война 1812 года — война с Англией; сражался… на Филиппинах — война, которая развернулась в 1901 году; США захватили Филиппины, уничтожив Филиппинскую республику.

(обратно)

331

Агорафобия — заболевание, выражающееся в том, что больной боится пространства, теряет возможность передвигаться.

(обратно)

332

Задним числом (лат.)

(обратно)

333

Башня Давида, Яффские ворота — архитектурные памятники древнего Иерусалима.

(обратно)

334

Самария — город-государство на территории древней Палестины.

(обратно)

335

Евангелие от Луки — вариант предания о Христе, приписываемый легендарному последователю Христа, Луке.

(обратно)

336

Иерихон — город в древней Палестине.

(обратно)

337

Голгофа — место казни преступников в древнем Иерусалиме. По преданию, здесь был распят Иисус.

(обратно)

338

Хаас — известный летчик начала XX века.

(обратно)

339

Новый Иерусалим — понятие, распространенное в богословской христианской литературе; христианский идеал праведной жизни, иногда это понятие распространяется на загробную жизнь.

(обратно)

340

Стейтон Мозес — душевнобольной; его бредовые видения были использованы для попытки доказать реальность «переселения душ». Мозес настаивал на том, что он уже существовал в образе названных им исторических личностей.

(обратно)

341

Полковник Дерош — экспериментатор-дилетант, во многом шарлатан, автор книг, посвященных доказательству теории «переселения душ».

(обратно)

342

Недостаточное знание французского средневековья толкнуло Лондона на то, что он дал персонажам фамилии известных французских писателей: де Сен Мор, Жуанвиль, Виллардуэн, Гонкур — фамилии, известные из истории французской литературы.

(обратно)

343

Ломброзо, Цезарь (1836–1909) — врач, создатель теории так называемой «врожденной преступности»; определял «врожденную преступность» по ряду внешних признаков человека, создававших, по его мнению, тот или иной «преступный тип».

(обратно)

344

Нефи — один из поселков мормонов (религиозной секты). Мормоны навлекли на себя гонения со стороны государственных и церковных кругов США; изгнанные в пустынные территории, мормоны заселили и обработали их. Когда в середине XIXвека через территории мормонов двинулись на Запад переселенцы из других штатов, мормоны встретили их враждебно.

(обратно)

345

Бригем Юнг — руководитель мормонов.

(обратно)

346

Божий град — религиозное понятие древнего христианства; представление о загробной жизни, уготованной праведникам. Дальше Лондон вводит читателя в переживания христианского отшельника, последователя Ария, александрийского священника (IV в. н. э.).

(обратно)

347

Сабеллианизм — одно из вероучений раннего христианства, отвергнутое официальной церковью как ересь.

(обратно)

348

Собор в Никее — совещание представителей различных христианских церквей (325 г.), на котором определились непримиримые противоречия между большинством христианских общин и Арием.

(обратно)

349

Император Константин — деятельно участвовал в церковной борьбе, стремясь подчинить себе вождей церкви.

(обратно)

350

Бергсон Анри (1859–1941) — французский философ-идеалист, создатель так называемого интуитивизма — реакционной философской системы, проникнутой глубоким пессимизмом.

(обратно)

351

Ли — один из руководителей мормонов.

(обратно)

352

Лига — старинная мера расстояния. Одна морская лига равна 3 морским милям, или 5,56 километра.

(обратно)

353

Голконда — сказочная страна, одно из фантастических географических понятий, созданных в средние века. В основе слова лежит какое-то искаженное название одной из стран Юго-Восточной Азии.

(обратно)

354

Суперкарго — лицо на судне, ведающее приемом и сдачей грузов.

(обратно)

355

Киль — продольный брус в нижней части судна, простирающийся от носа до кормы и служащий основанием, к которому крепятся остальные детали корабельного скелета — набора.

(обратно)

356

Бейдевинд — курс судна, при котором ветер дует ему несколько спереди. Различают полный бейдевинд, когда ветер почти боковой, и крутой бейдевинд, когда судно идет под более острым (порядка 45°) углом к линии ветра.

(обратно)

357

Румб — деление окружности горизонта, принятое в старых морских компасах 1 румб равен 1/32 части окружности, или углу в одиннадцать с четвертью градуса. Это деление сохранилось и в современных морских компасах наряду с делением окружности на 360°, так как удобно для приближенной оценки направления.

(обратно)

358

Ближе к ветру — то есть к направлению, откуда дует ветер.

(обратно)

359

Галион — тип большого парусного судна, распространенный в Испании и служивший главным образом для перевозки из Мексики и Перу в Европу полезных ископаемых.

(обратно)

360

Клипер — судно, принадлежащее к самому быстроходному классу парусных судов. Клиперы имели острые образования корпуса и огромное количество парусов, которые редко убирались даже при штормовых ветрах. Так называемые «чайные клиперы» для перевозки срочного и дорогого груза чая из Китая и Цейлона в Европу в погоне за премиями, выплачиваемыми торговыми фирмами за быстрейшую доставку груза, достигали на этих переходах огромных скоростей, которые и в наше время доступны еще далеко не всем судам с механическими двигателями, так как для их достижения необходимо затрачивать очень много топлива.

(обратно)

361

Оверштаг — поворот на парусном судне, при котором оно пересекает линию ветра носом.

(обратно)

362

Фордевинд — поворот на парусном судне, при котором оно переходит линию ветра кормой. Словом фордевинд называют также курс судна, при котором ветер совершенно попутный, то есть дует ему прямо в корму.

(обратно)

363

Бушприт — наклонный или горизонтальный стержень, торчащий с носа судна и служащий для крепления тросов — штагов, — удерживающих мачту спереди, и вынесения вперед косых треугольных парусов — кливеров и стакселей.

(обратно)

364

Фок~мачта — передняя мачта на двух- и более мачтовом судне.

(обратно)

365

Ванты — снасти, удерживающие с боков мачты и их верхние продолжения — стеньги.

(обратно)

366

Штаги — снасти, расположенные в продольной плоскости судна и удерживающие спереди мачты, их верхние продолжения — стеньги и бушприт.

(обратно)

367

Ют — кормовая часть верхней палубы.

(обратно)

368

Шкафут — здесь средняя часть верхней палубы.

(обратно)

369

Клотик — точеный деревянный кружок, надеваемый на верхушку топ-мачты для защиты ее от проникновения влаги вдоль слоев дерева.

(обратно)

370

Марс (марсовая площадка) — на парусных судах площадка, устроенная в месте соединения мачты с ее верхним продолжением — стеньгой — и служащая для разноса в сторону бортов судна снастей — стень-вант, — удерживающих последнюю с боков.

(обратно)

371

Галлон — английская мера сыпучих и жидких грузов, равная 4,54 литра.

(обратно)

372

Джонка — китайское судно с двумя мачтами, имеющими по одному парусу.

(обратно)

373

Топсель — треугольный или четырехугольный дополнительный косой парус, поднимаемый выше основного четырехугольного косого гафельного паруса, пришнурованного передней кромкой — шкаториной — к мачте.

(обратно)

374

В этом эпизоде Лондон соединяет христианскую легенду об Иисусе, события которой относятся к I веку н. э., и скандинавские сказания VIII–X веков.

(обратно)

375

Рагнар Лодброг — историческое лицо, один из норвежских викингов X века. Здесь сказывается характерное для Лондона отождествление культуры древнегерманских континентальных племен начала нашей эры с гораздо более поздней культурой средневековых скандинавов.

(обратно)

376

Один — верховное божество в мифологии древних скандинавов.

(обратно)

377

Золото Нифлунгов. — Лондон вспоминает о цикле героических песен о Нифлунгах, который входит в так называемую Старшую Эдду — великий памятник древнеисландского эпоса, — дошедшую до нас в записях XII века. Песни о Нифлунгах в конечном счете связаны с историческими событиями V века — гибелью бургундского королевства под ударами гуннского нашествия.

(обратно)

378

Римские легионы… отбросили нас назад к гуннам. — Одна из многих в этой книге исторических ошибок Лондона: гунны в I веке н. э. кочевали еще в Сибири.

(обратно)

379

Ирод Антипа — правитель Иудеи (I век до н. э. — I в. н. э), поставленный и поддерживаемый римлянами, которые к тому времени овладели этой частью Ближнего Востока.

(обратно)

380

Тиберий — римский император (42 г. до н. э. — 37 г. н. э.).

(обратно)

381

Тетрарх, этнарх — государственные должности, установленные в странах Ближнего Востока еще до римского завоевания. Римляне сначала сохранили их.

(обратно)

382

Нифлгейм — преисподняя; Муспелль — пожар, в котором погибнет мир; Валгалла — чертог в обиталище богов, Асгарде, куда валькирии — девы-воительницы — уносят с поля боя души воинов, павших в битве. Фенрир (или Фенрис) — сказочный волк, воплощение зла. Локи — бог зла и огня. Иотуны — великаны, с которыми борются боги. Тор — бог-громовик.

(обратно)

383

Тевтобург — название лесистой области за Рейном.

(обратно)

384

Иоанн — согласно легенде, один из предшественников Иисуса.

(обратно)

385

Иродиада (I в. до н. э. — I в. н. э.) — уличенная в разврате проповедником христианского учения Иоанном, добилась его казни. Предания рассказывают о ее коварстве и красоте.

(обратно)

386

Саддукеи — религиозно-политическое консервативное движение в Древней Иудее, боровшееся против фарисеев, объединявших наиболее зажиточные торговые и финансовые круги древнееврейского рабовладельческого государства.

(обратно)

387

Синедрион — Совет старейшин в Иудее, представлявший высшую рабовладельческую торговую знать Иудеи. Во главе синедриона стоял «первосвященник» — верховный представитель иудейского жречества. Созданный в III веке до н. э., синедрион сохранял некоторые свои права и в эпоху римского владычества. С I в. до н. э. по I в. н. э. являлся верховным судом в Иудее.

(обратно)

388

Каталепсия — состояние полной неподвижности с характерным застыванием человека в принятой или искусственно приданной ему позе. Сторонники различных антинаучных теорий на рубеже XIX–XX веков полагали, что во время припадка каталепсии сознание больного работает особенно напряженно, приобретает способность ясновидения.

(обратно)

389

Бриг — двухмачтовое парусное судно с прямым парусным вооружением.

(обратно)

390

Зюйдвестка — непромокаемая, из промасленной ткани шляпа с откидывающимися спереди широкими полями. Надевается в непогоду и хорошо предохраняет от попадания брызг за воротник.

(обратно)

391

Такелаж — совокупность всех снастей на судне. Различают бегучий такелаж — совокупность всех подвижных снастей, служащих для маневров с парусами и проходящих через блоки, а также стоячий такелаж — совокупность всех неподвижных снастей, служащих главным образом для крепления рангоута, то есть мачт, стеньг, бушприта и т. п.

(обратно)

392

Реи — длинные горизонтальные поперечины, подвешенные за середину к мачтам и служащие для крепления прямых трапециевидных парусов на мачтах с прямым парусным вооружением.

(обратно)

393

Грот-мачта — здесь, то есть на двух- и трехмачтовых судах, вторая мачта от носа судна. На полуторамачтовых судах с парусным вооружением типа кеча и йола, у которых задняя мачта значительно меньшего размера, грот-мачтой называют главную, то есть переднюю, мачту.

(обратно)

394

Тали (по-сухопутному — полиспаст) — приспособление, состоящее из двух блоков — подвижного и неподвижного, — соединенных между собой тросом.

(обратно)

395

Загребной — гребец, сидящий на загребных веслах, то есть на первой паре весел, считая от кормы шлюпки. По этому гребцу равняются все остальные.

(обратно)

396

Шпангоуты — поперечные ребра корабельного скелета — набора.

(обратно)

397

Бимсы — поперечные связи судна, на которые сверху настилается палуба.

(обратно)

398

Счисление — определение места судна на карте путем расчета пройденного расстояния и направления.

(обратно)

399

Узел — здесь единица скорости на море, равная одной миле (1 852 метра) в час.

(обратно)

400

Плавучий якорь — любой предмет (обычно парусиновый мешок или щит с распорками), имеющий большое сопротивление движению в воде и спущенный с судна за борт на тросе с тем, чтобы при стоянках в открытом море на больших глубинах удерживать его нос против ветра и волны.

(обратно)

401

Кормовое весло — весло, выполняющее роль руля. Обычно применялось на промысловых судах, так как по сравнению с обычным рулем обеспечивает большую маневренность.

(обратно)

402

Флагшток — древко, на котором поднимается флаг.

(обратно)

403

Гарпун — тяжелая острога для боя китов и крупного морского зверя, имеющая острый наконечник с отогнутыми назад зубьями, которые, попадая в тело животного, увязают в нем и не выходят обратно.

(обратно)

404

Стаксели — косые треугольные паруса, поднимаемые на штагах — снастях, удерживающих спереди мачту.

(обратно)

405

Квартердек — приподнятая кормовая часть верхней палубы.

(обратно)

406

Паскаль, Блез (1623–1662) — выдающийся французский мыслитель и ученый, автор ряда сочинений, посвященных проблемам морали.

(обратно)

407

Арийский владыка в Древнем Египте — обычная для Джека Лондона ошибка: история не знает никаких «арийских владык», которые строили бы пирамиды в Египте. Д. Лондон, находясь под известным воздействием реакционных извращений истории в духе националистического мифа о превосходстве «арийских» народов, создает здесь и дальше фантастическую картину передвижения и расселения народов в древнем мире.

(обратно)

408

Потомки родов Асгарда и Ванагейма — подразумеваются германские племена и их движение из Центральной и Северной Европы на юг в конце старой эры и в последующие столетия — в эпоху так называемого «переселения народов». Возможно, что на эти идеи Лондона повлияли произведения датского писателя Иоганнеса Иенсена (1873), проповедовавшего теорию возрождения «германской расы» в США в ходе смешения англосаксов, немцев, скандинавов и голландцев.

(обратно)

409

Руфь — героиня одного из библейских преданий; Изольда — действующее лицо известного рыцарского романа «Тристан и Изольда», сложившегося в основной редакции к XII веку. Елена — Елена прекрасная древнегреческих преданий; Покахонтас — реально существовавшее лицо, дочь индейского вождя Поухеттена, крестившаяся и вышедшая замуж за англичанина, героиня ряда произведений американской литературы.

(обратно)

410

Иштар, Эа — божества народностей, населявших древнее Междуречье — районы рек Тигра и Евфрата. Об одном из этих народов — древних шумерах — Лондон упоминает ниже.

(обратно)

411

Митра — культ Митры, о котором упоминает Лондон, сложился у народов Древнего Ирана и Индии.

(обратно)

412

Бодисатва — идеальный богочеловек в религиозных учениях Индии и Тибета, распространившихся затем по многим странам Дальнего Востока.

(обратно)

413

Шамашнапиштин (Утнапиштим) — герой древневавилонского сказания, повествующего о великом потопе, из которого спасся Утнапиштим. Между древневавилонским эпосом и библейским рассказом о потопе и Ное действительно много общего, что объясняется тесной исторической связью Древней Иудеи и государств, существовавших в долине Евфрата и Тигра.

(обратно)

414

Сыновья Сима — семитские племена Древнего Востока.

(обратно)

415

Эссир и ванир — по древнескандинавской мифологии, богоподобные существа. В эпоху Лондона некоторые буржуазные ученые видели в них обожествление древних германских племен, от которых произошли германские народности раннего средневековья. Перечисляя персонажи древнескандинавской и древнегерманской мифологии, Лондон с ошибками излагает те взгляды на нее, которые были распространены в его время. Хелмейм — в произвольном истолковании Лондона — название преисподней. Мысли Лондона о зависимости древневосточной мифологии с ее «ангелами» (сказочными крылатыми существами) от мифологии германских народов совершенно неосновательны. Многие из персонажей древнескандинавской мифологии, о которых рассуждает Лондон, появились в ней сравнительно поздно — в ту эпоху, когда христианство уже восторжествовало в большинстве стран Западной Европы.

(обратно)

416

Виланд — точнее Велунд — герой песни Старшей Эдды. В ней повествуется о том, как князь племени ниаров (у Лондона ошибочно — Нидов) Нидудр обманом завладел кузнецом-волшебником Велундом и искалечил его, чтобы он не сбежал из плена.

(обратно)

417

Ильмаринен — персонаж финской мифологии, легендарный кузнец-силач.

(обратно)

418

Сигмунд и Синфьотли — герои древнескандинавских и древнеисландских преданий о роде Вольсунгов.

(обратно)

419

Сома — божественная влага в индийской мифологии. Это понятие не имеет ничего общего с легендой о чаше Грааля, которая вплелась в кельтские предания о британском вожде Арториксе (VI век н. э.) — «короле Артуре», — сказочном герое многочисленных рыцарских романов, возникших первоначально на территории средневековой Франции.

(обратно)

420

Царица Савская — легендарная властительница древнего аравийского государства, упоминаемая в библии; Клеопатра — последняя властительница Египта из династии Птолемеев (I в. до нашей эры); Эсфирь — по библейскому преданию, мудрая и энергичная женщина; Мария Богоматерь — по евангельской легенде, мать Иисуса; Мария Магдалина — по той же легенде, блудница, уверовавшая в Иисуса и ставшая праведницей; сестры Мария и Марфа — персонажи библейской притчи, в которых воплощены резко отличающиеся друг от друга женские характеры. Брунгильда — героиня древнегерманских и скандинавских сказаний, повествующих о ее страсти к богатырю Сигурду (в более поздних средневековых немецких переработках Зигфриду). Джиневра — супруга сказочного короля Артура, полюбившая его рыцаря Ланселота, что стало причиной войны между Артуром и Ланселотом. В этой войне погибло могущество рыцарей Круглого Стола, объединявшихся вокруг Артура. Элоиза — историческое лицо, знатная француженка, полюбившая выдающегося средневекового философа Абеляра; их любовь стала причиной несчастий, обрушившихся на Абеляра. Николет — героиня рыцарской повести XII века «Окассен и Николет». Ева — по древневосточной легенде, повторенной в библии, праматерь человечества.

(обратно)

421

Лилит — согласно древневосточной легенде, возлюбленная Адама; Астарта — одна из форм имени богини плодородия и любви у народов Древнего Востока.

(обратно)

422

«Махабхарата» — великий памятник древнеиндийской эпической поэзии. Ее основные эпизоды были записаны в X–VIII веках до н. э.

(обратно)

423

Меньерова болезнь — состоит в припадках головокружения и глухоты вследствие изменений в лабиринте уха.

(обратно)

424

…застыла в гордой позе матери Гракхов. — Гракхи — два брата, знаменитые римские политические деятели. Своим воспитанием и высокими стремлениями Гракхи обязаны своей матери — Корнелии, дочери Сципиона Африканского, женщине благородной и образованной.

(обратно)

425

Немезида — в греч. мифологии дочь богини Ночи; первоначально — богиня возмездия, карающая надменность и высокомерие людей, которые слишком возвеличились, нарушив этим установленный богами порядок на Земле.

(обратно)

426

Лорд Фаунтлерой — герой популярной повести американской писательницы Элизы Бернетт (1849–1924) «Маленький лорд Фаунтлерой».

(обратно)

427

«Песнь Диего Вальдеса» — одно из самых характерных стихотворений английского поэта Редьярда Киплинга (1865–1936).

(обратно)

428

Перевод Н. Банникова.

(обратно)

429

Благодарственный день — национальный праздник в США; празднуется в последний четверг ноября.

(обратно)

430

Грант, Улисс (1822–1885) — главнокомандующий северян во время Гражданской войны 1861–1865 годов; после успешного окончания войны был избран президентом США (1869–1877).

(обратно)

431

Йэльский университет — одно из крупнейших высших учебных заведений США; находится в городе Нью-Хэвене, в штате Коннектикут; основан в начале XVIII века; назван в честь богатого купца Элии Йэля, одного из директоров Ост-Индской компании; Йэль пожертвовал университету крупные суммы из средств, награбленных им в Индии.

(обратно)

432

ИРМ (Индустриальные Рабочие Мира) — профсоюзная организация американского рабочего класса, основанная в 1905 году и одно время выступавшая с революционными лозунгами.

(обратно)

433

Бергсон, Анри (1859–1941) — французский философ, создатель ряда идеалистических теорий в области истории, психологии и эстетики. Книга «Философия смеха» — наиболее известная работа Бергсона, затрагивающая проблемы эстетики.

(обратно)

434

Патер, Вальтер (1839–1894) — английский писатель, известный своими эстетскими настроениями; творчество Патера связывало деятельность т. н. прерафаэлитов — группы писателей, поэтов и художников середины XIX века — с английскими декадентами конца века.

(обратно)

435

Мильтон, Джон (1608–1674) — великий английский поэт и публицист, участник английской буржуазной революции XVII века. Лучшие произведения Мильтона — поэмы «Потерянный рай» (1667) и «Возвращенный рай» (1671).

(обратно)

436

Шелли, Перси Биши (1792–1822) — великий английский поэт-романтик. Стихам Шелли свойственна особая музыкальность.

(обратно)

437

Суинберн, Алджернон Чарлз (1837–1909) — английский поэт, продолжавший традиции романтиков; автор драматической трилогии в стихах о Марии Стюарт, поэм, баллад и пр.

(обратно)

438

Сюлливен, Артур (1842–1900) — известный английский композитор, популярный в США в начале XX века.

(обратно)

439

Канак — гаваец или полинезиец.

(обратно)

440

Верещагин, Василий Васильевич (1842–1904) — русский художник, на рубеже XIX–XX веков пользовавшийся мировой известностью. Называя себя «военным художником», Верещагин писал свои батальные полотна по эскизам, сделанным на поле боя. Верещагин был на Кубе во время испано-американской войны 1889 года и создал ряд картин и рисунков, часть которых осталась в США. Выставка картин Верещагина в США прошла с огромным успехом. Материально нуждавшийся художник вынужден был продать в США много своих работ.

(обратно)

441

Оба Милле. — Имеются в виду французский художник Милле, Жан Франсуа (1814–1875), создатель картин из народного быта, и фламандский художник Милле, Франсуа (1642–1679), мастер пейзажа.

(обратно)

442

Нас грабят все: любой головорез из банды Уэрты… — Здесь и дальше Лондон говорит о событиях, разыгрывающихся в 1913 году в Мексике. Лондон не понял сущности мексиканской революции 1911–1912 годов и последовавших за нею бурных лет гражданской войны в Мексике.

В 1911 году в Мексике победила буржуазно-демократическая революция. Диктаторский режим Порфирио Диаса был свергнут. Однако в феврале 1913 года (то есть накануне событий, происходящих в романе) генерал Викториано Уэрта (1854–1916) поднял мятеж против республиканского правительства Мадеро, сменившего диктатуру Диаса. Сторонники Уэрты называли себя «федералистами».

Против диктаторского режима Уэрты выступил участник революции 1911 года Венустиано Карранса (у Лондона — Арранса), сумевший на время сплотить вокруг себя значительные силы. К Каррансе примкнул со своими партизанскими отрядами и Франсиско Вилъя (1877–1923) — вожак крестьянского революционного движения, отличившийся в войне против Диаса. Сторонники Каррансы — конституционалисты. В дальнейшем Карранса при помощи Вильи разгромил Уэрту. Затем Вилья отошел от Каррансы, убедившись в том, что его буржуазно-либеральная программа не удовлетворяет восставшие крестьянские массы.

В ходе революции и гражданской войны в Мексике проникновение американского капитала в страну было приостановлено, так как значительная часть американских концессий была национализирована.

(обратно)

443

Волонтеры — лица, добровольно вступившие на военную службу. В Великобритании до конца XIX века система волонтерства — добровольчества — до введения всеобщей воинской повинности была основным способом комплектования армий.

(обратно)

444

Леди Годива — героиня английской средневековой легенды. По приказу своего мужа, владетельного графа, она нагая проехала по городу верхом на лошади. Только такой ценой он согласился снизить непосильное для народа бремя налогов. На этот сюжет написана Теннисоном поэма, которую на русский язык перевел Ив. Бунин.

(обратно)

445

Патуа — местное наречие, говор (франц.).

(обратно)

446

Песня «Тропою цыган» дана в переводе В. О. Станевич.

(обратно)

447

Новая Англия — группа штатов северо-восточной части США. Новую Англию стали называть «страной пуритан», так как здесь поселилось множество приехавших из Англии буржуа-пуритан.

(обратно)

448

Бербанк, Лютер (1849–1926) — американский селекционер-дарвинист. Скрещиванием различных растений добился выведения новых сортов плодовых и декоративных растений.

(обратно)

449

Линкольн, Авраам (1809–1865) — выдающийся американский государственный деятель, президент США в 1861–1865 годах; ненавидел рабство и являлся сторонником освобождения негров.

(обратно)

450

Готтентот (буквально «заика») — название, данное голландскими колонистами Южной Африки (так называемыми «бурами») африканским народностям, с которыми они столкнулись на захваченной ими земле и языка которых они не понимали.

(обратно)

451

Камехамеха. — Лондон имеет в виду так называемого Камехамеха I, вождя племен, населявших Гавайские острова (царствовал с 1789 по 1819 год). Камехамеха добился объединения всех Гавайских островов под своей властью и провозгласил себя королем.

(обратно)

452

Букер, Вашингтон (1856–1915) — деятель негритянского освободительного движения в США; уделял большое внимание экономической самостоятельности негров.

(обратно)

453

Дюбуа, Уильям (1868–1963) — выдающийся американский ученый, негр, деятельный участник борьбы негритянского народа в США. В 1906 году Дюбуа, боровшийся против ограниченно-экономических целей движения, возглавленного Букером, провозгласил: «Мы не удовлетворимся ничем, кроме полного равноправия… Мы ведем бой не только за себя, но и за всех американцев» (см. У. Фостер. Негритянский народ в истории Америки, стр. 541).

(обратно)

454

…пришла Реформация, и поклонение мадонне прекратилось. — Лондон имеет в виду религиозно-политическое движение в странах Европы в XV–XVI веках, направленное против римско-католической церкви. Сторонники реформированной церкви среди других догматов католицизма отвергали культ матери Иисуса, которая в странах романских языков называлась мадонной (буквально «госпожа»).

(обратно)

455

Моногамия — единобрачие; полигамия — многоженство; у многих народностей Океании в те годы сохранялись различные формы полигамии.

(обратно)

456

Шоу, Бернард (1856–1950) — выдающийся английский драматург-реалист; возможно, Лондон имел в виду его комедии «Пигмалион» или «Профессия миссис Уоррен». В его комедиях часто встречается образ энергичной, умной женщины, подчиняющей своему влиянию мужчину.

(обратно)

457

Уайльд, Оскар (1856–1900) — английский поэт, писатель и драматург, мастер парадокса. В комедиях Уайльда из жизни английского общества конца XIX века большую роль играет образ умной, целеустремленной женщины, охотно ведущей сложную психологическую интригу.

(обратно)

458

Китс, Джон (1795–1821) — английский поэт-романтик. Подобно Шелли и Байрону, критически относился к буржуазному обществу. Идеал общественного устройства видел в античной Греции. Лирика Китса — одно из сокровищ английской национальной поэзии.

(обратно)

459

Армагеддонова битва. — По библейской легенде, битва между богом и его силами небесными и сатаной; после победы бога наступает день Страшного суда и конец мира.

(обратно)

460

Ника — Лондон имеет в виду один из величайших памятников античного искусства, статую Ники Самофракийскоп (богини победы).

(обратно)

461

Дик… спорил… из-за Бергсона… — Это место романа важно как доказательство в известной мере критического отношения Лондона к Дику Форресту. Лондон указывает на эклектичность воззрений Форреста; Форрест, видимо, заимствовал у французского философа-идеалиста Анри Бергсона теорию «жизненного усилия», философское оправдание крайнего субъективизма; у Чарлза Дарвина (1809–1882) — великого английского ученого — идею естественного отбора, согласно которой в мире выживали только самые сильные породы животных, лучше других приспособленные для борьбы за средства существования. Прагматизм Уильяма Джемса (1842–1910) — типично американская философия, всесторонне оправдывающая капиталистическую конкуренцию и идеализирующая капиталистический строй, тоже является важной стороной жизненной философии Форреста, как и реакционные теории немецкого мыслителя и писателя Фридриха Ницше (1844–1900), создавшего культ сильной личности, которая подчиняет себе общество. Любопытно, что, по мнению Терренса, философия Форреста «отдает Мафусаилом», то есть весьма, весьма устарела.

(обратно)

462

Нет, Катон… — Катон — римский философ и общественный деятель.

(обратно)

463

«Рассказы Южных морей» — сборник рассказов Джека Лондона, вышедший в 1911 году (см. т. 9 настоящего издания).

(обратно)

464

Британские Соломоновы острова — эта часть Океании в начале XX века была разделена между несколькими империалистическими державами, в том числе Британией и Германией. Отсюда «британские» и «германские» Соломоновы острова.

(обратно)

465

Негры. — Имеются в виду коренные обитатели Соломоновых островов, меланезийцы, которые по внешним признакам напоминают некоторые африканские народности. В этнографии меланезийцы иногда называются негроидами; белые завоеватели Меланезии называли их неграми. На самом деле этнический состав народностей Африки резко отличается от меланезийцев.

(обратно)

466

Карнеги, Эндрью — американский мультимиллионер (1835–1919), автор книг, в которых он рекламирует американский образ жизни.

(обратно)

467

Нью-Йорк был… Новым Амстердамом. — Территория, на которой расположен нынешний Нью-Йорк, была еще до английской колонизации этой части Америки заселена голландскими колонистами. Захватив ее в конце XVII века, англичане назвали Новый Амстердам Нью-Йорком.

(обратно)

468

Карузо, Энрико (1873–1921) — известный итальянский певец, популярный в США после своих гастролей в Нью-Йорке.

(обратно)

469

Гарлем — одно из голландских поселений поблизости от Нью-Йорка, затем часть Нью-Йорка, в конце XIX века заселенная по преимуществу беднотой.

(обратно)

470

«Песнь песней» — собрание древнееврейских любовных песен, включенное в так называемый «Ветхий завет» — древнюю часть Библии, сложившуюся до н. э.

(обратно)

471

Квинсленд — штат в Австралии.

(обратно)

472

Снайдеровские ружья — винтовки, устаревшие к концу XIX века. Поэтому белые колонизаторы и сбывали их населению меланезийских островов.

(обратно)

473

«Круглоголовые» — насмешливое прозвище сторонников парламента в эпоху буржуазной революции и гражданской войны в Англии (1642–1660); Оливер Кромвель — талантливый полководец эпохи английской буржуазной революции, впоследствии — лорд-протектор Англии (1599–1658).

(обратно)

474

Кирос, Педро Фернандес — капитан, спутник Альварро де Мендана в его втором плавании по тихоокеанским архипелагам (1595 г.). После смерти Мендана возглавил экспедицию и довел ее до конца. Островитяне оказали испанцам смелое сопротивление.

(обратно)

475

Лаперуз, Жан Франсуа (1741–1788) — французский мореплаватель, исследователь Тихого океана. Погиб при кораблекрушении в районе Соломоновых островов.

(обратно)

476

Так называемые «мужские дома» занимали важное место в жизни меланезийских племен. В них допускались только мужчины; в «мужских домах» обсуждались вопросы, важные для всего племени или деревни. «Мужские дома» сохранились, очевидно, от этой эпохи, когда в меланезийской общине был окончательно побежден матриархат.

(обратно)

477

Альварро де Мендана — испанский мореплаватель XVI века, видимо, первый из европейских моряков посетивший Соломоновы острова. Мендана и дал им это название, полагая, что он нашел путь к сказочным островам, где, по преданию, хранились сокровища библейского царя Соломона. При попытке высадки Мендана подвергся нападению меланезийцев.

(обратно)

478

Мафусаил — по библейской легенде, старец, проживший около тысячи лет.

(обратно)

479

Старый моряк — герой одноименной поэмы английского поэта-романтика С. Кольриджа (1772–1834), в которой с большой образной силой повествуется об испытаниях, выпавших на долю мореплавателя. Герой поэмы — «Старый моряк» — осужден на вечные мучения за то, что убил альбатроса (по старинным поверьям моряков, это приносило несчастье).

(обратно)

480

В лоне Авраамовом — библейское выражение, обозначающее награду за праведную жизнь.

(обратно)

481

Папуас — одно из названий меланезийцев.

(обратно)

482

Левиафан — по библейскому преданию, морское чудовище.

(обратно)

483

Золотые ворота — пролив, соединяющий бухту Сан-Франциско с Тихим океаном.

(обратно)

484

Бауэри, Ист-Сайд — районы Нью-Йорка, заселенные беднотой.

(обратно)

485

Иштар — характерное для Лондона вольное обращение с историческими реалиями — это одно из имен богини плодородия и любви у древних вавилонян и ассирийцев, которое никак не могло принадлежать египетской девушке.

(обратно)

486

Рундук — сундук.

(обратно)

487

Перевод С. Я. Маршака.

(обратно)

488

Пиорея — гнойное воспаление десен.

(обратно)

489

…барбадосский негр — потомок африканских рабов, которых в XVII–XVIII веках в большом количестве ввозили на остров Барбадос, принадлежавший тогда Англии.

(обратно)

490

«Титаник» — океанский пассажирский пароход, погибший в 1912 году в Северной Атлантике, вблизи о-ва Ньюфаундленд, в результате столкновения с плавучей ледяной горой — айсбергом.

(обратно)

491

Сведенборг, Эммануил (1688–1772) — шведский богослов-мистик. На рубеже XIX–XX веков его мистическое учение привлекло интерес писателей-декадентов.

(обратно)

492

Блэйк. — Лондон имеет в виду английского поэта Уильяма Блэйка (1757–1827).

(обратно)

493

Элла Уилер Уилкокс (1850–1919) — американская писательница, автор сентиментальных стихов и романов.

(обратно)

494

Байрон, Джордж Ноэл Гордон (1788–1824) — великий английский поэт.

(обратно)

495

Грили — Адольф Вашингтон Грили (1844–1911) — начальник американской полярной экспедиции (1881–1883 гг.).

(обратно)

496

Годдард — известный американский сценарист; в компании с ним Лондон писал «Сердца трех».

(обратно)

497

Перевод В. Л е в и к а.

(обратно)

498

Стерлинг, Джордж (1869–1926) — американский писатель и поэт, близкий к кружку Лондона.

(обратно)

499

Старый оригинал сэр Генри — известный английский пират Генри Морган (1635–1688), действовавший в XVII веке в Карибском море и в других прибрежных районах Центральной и Южной Америки, которые принадлежали тогда Испании. Со временем Морган поступил на английскую королевскую службу и занял важный административный пост на о-ве Ямайка, где располагались опорные пункты британского флота.

(обратно)

500

Асьенда — дом с прилегающими к нему плантациями.

(обратно)

501

Гринго — прозвище американцев в странах Латинской Америки.

(обратно)

502

Живо (исп.).

(обратно)

503

Джиу-джицу — прием японской борьбы.

(обратно)

504

Конкистадоры — испанские завоеватели, захватившие в конце XV и в XVI веке огромные территории Южной и Центральной Америки.

(обратно) name="n_505">

505

Пулькерия — кабачок.

(обратно)

506

Мескаль — мексиканская водка.

(обратно)

507

Боливар (1783–1830) — один из вождей национально-освободительного движения в бывших испанских колониях в Латинской Америке. Боливар боролся за создание независимой федерации латиноамериканских стран, во главе которой он хотел встать.

(обратно)

508

Сиеста — послеполуденный отдых в часы наибольшей жары.

(обратно)

509

Король Георг — Георг V, король Великобритании, император Индии.

(обратно)

510

Мальчик (исп.).

(обратно)

511

Шпигаты — желоба для стока воды с палубы.

(обратно)

512

Человек (исп.).

(обратно)

513

Майя — родственные по языку племена, населявшие значительную территорию нынешней Мексики, Гватемалы и Гондураса; много майя обитает на полуострове Юкатан, куда они переселились еще до испанского завоевания.

Майя создали уже в первые века новой эры высокую культуру, отличавшуюся замечательной архитектурой, скульптурой и настенными изображениями. Испанцы уничтожили большинство памятников майянской иероглифической письменности.

В романе «Сердца трех» Лондон пересказал в измененном виде предания о майянских кладах на Юкатане, за которыми тщетно охотились испанские завоеватели.

(обратно)

514

Риата — самодельная веревка.

(обратно)

515

Друг, друг (исп.).

(обратно)

516

Из теплых краев (исп.). — Здесь имеется в виду: из долины.

(обратно)

517

Блэкстон, Уильям (1723–1780) — английский профессор-юрист, пользовавшийся международным авторитетом.

(обратно)

518

Таммани-холл — организация демократической партии в Нью-Йорке.

(обратно)

519

«Письмо узелками» было распространено у индейских народов, населявших территорию нынешних Перу и Чили; Лондон ошибся, приписав его майя, которые создали более сложную, иероглифическую систему письма. Ее расшифровка начинается только в наши дни.

(обратно)

520

Тортильи — по-испански: оладьи.

(обратно)

521

Твердая земля (ит.).

(обратно)

522

Кортес, Эрнандо (1485–1547) — испанский конкистадор, завоеватель Мексики, Гондураса и Гватемалы.

(обратно)

523

Первое путешествие Колумба — то есть его первое плавание к берегам Америки (1492 г.).

(обратно)

524

Шейлок — персонаж из комедии Шекспира «Венецианский купец», воплощение алчности и корыстолюбия.

(обратно)

525

…жнец, которого изгоняют с земли Ханаанской… — библейский образ незаслуженно обиженного труженика.

(обратно)

526

Мораторий — отсрочка погашения платежей, устанавливаемая правительством на определенный срок, ввиду каких-либо чрезвычайных обстоятельств.

(обратно)

527

«Медведь» — биржевик, играющий на понижение.

(обратно)

528

Соломоновы острова (называются также архипелагом Новой Георгии) расположены в Тихом океане между 5°—11° южн. шир. и 154°40′ и 162°30′ вост. долг. от Гринвича. Архипелаг состоит из семи больших и множества малых островов.

(обратно)

529

Английский фут = 0,30479 м.

(обратно)

530

Багрянки — род моллюсков, имеющих заостренную овальную полосатую раковину.

(обратно)

531

Хлородин — болеутоляющее средство. Ипекакуана — корень растения («цефелиса»), распространенного в тропических странах; этот корень тоже употребляется в медицине (отхаркивающее и для других целей).

(обратно)

532

«Фелла» — человек; употребляется и при обращении, как «сударь».

(обратно)

533

Малаита — второй по величине из Соломоновых островов, отделен проливом Индиспенсабль от острова Изабеллы.

(обратно)

534

Ванты — снасти, укрепляющие мачты с боков. Гафеля — наклонные брусы, упирающиеся нижним концом в мачту. Фалы — снасти, поднимающие паруса (или флаг).

(обратно)

535

Копра — название ядра кокосового дерева, очищенного от скорлупы, истолченного и высушенного на солнце. Служит для добывания кокосового масла.

(обратно)

536

Вельбот — узкая и длинная шлюпка, имеющая острый нос и такую же корму.

(обратно)

537

Бетель — перец-полукустарник. Туземцы жуют острые и сильно пряные листья бетеля с плодами арековой пальмы или с другими вяжущими веществами. Губы и внутренность рта от бетеля становятся кирпично-красного цвета, а зубы совершенно чернеют.

(обратно)

538

Ярд — английская мера длины = 0,9144 м.

(обратно)

539

Джоны и мэри — мужчины и женщины.

(обратно)

540

Квинслэнд — один из штатов британского доминиона в Австралии.

(обратно)

541

Дрейф — угол между направлением носа корабля и тем действительным направлением, по которому движется корабль. Дрейфовать — морской термин обозначающий сложный прием особой установки парусов для разложения силы ветра на две силы: первую — двигательную и вторую действующую в бок, обусловливающую дрейф, причем судно остается почти на месте.

(обратно)

542

Гардель — снасть, которой поднимают нижние реи с палубы на свои места.

(обратно)

543

Для уменьшения площади парусов (при сильном ветре) паруса зарифляются, то-есть часть их подхватывается короткими веревками — рифтезнями. Взятие рифов — очень сложный прием.

(обратно)

544

Кабельтов — единица меры длины для небольших расстояний в море, собственно, длина якорного каната или цепи. Кабельтов равен около 185 м.

(обратно)

545

Один из Соломоновых островов.

(обратно)

546

Намек на то, что английские лорды передают, обыкновенно, свой титул и наследие старшему сыну, предоставляя остальным сыновьям пробивать себе дорогу в жизни собственными силами.

(обратно)

547

Филиппинские острова, — самая северная часть Малайского архипелага, омываются с востока Тихим океаном, с запада — Южным Китайским морем. Уступлены Испанией США в 1898 году, после испано-американской войны, за 25 миллионов долларов. Эта «продажа» вызвала негодование туземцев, надеявшихся на независимость, и повела к кровопролитной войне между туземцами и американцами…

В том же 1898 году были присоединены к США Гавайские или Сандвичевы острова, лежащие в северной части Тихого океана, причем США и на этих островах уничтожили даже видимость политической самостоятельности туземцев.

(обратно)

548

Маркизские острова — в Тихом океане, к востоку от о. Туамоту.

(обратно)

549

Адмиралтейские острова — группа австралийских островов, расположены на север от восточной части Новой Гвинеи.

(обратно)

550

Канзас — один из штатов США и река того же названия, впадающая в Миссури, в 2 1/2 км от г. Канзас-Сити.

(обратно)

551

Гитовы — снасти, служащие для уборки парусов. Взять паруса на гитовы — взять или убрать паруса гитовами.

(обратно)

552

Утлегарь — рангоутовое дерево, служащее продолжением бушприта.

(обратно)

553

Галс — курс корабля относительно ветра. Лечь на другой галс — повернуть судно так, чтобы ветер, дувший, например, в правый борт, дул бы в левый.


(обратно)

554

Гвадалканар — один из Соломоновых островов.

(обратно)

555

Бугенвиль — один из Адмиралтейских островов.

(обратно)

556

Санта-Круц — острова в Меланезии, на юго-восток от Соломоновых островов.

(обратно)

557

Известная в Англии книга Томаса Карлейля, носящая это (латинское) название.

(обратно)

558

Сатурналия — у древних римлян — праздник в честь Сатурна, сопровождавшийся пиршествами.

(обратно)

559

Табу — у многих племен Австралии и Океании — священные и поэтому неприкосновенные предметы, места, животные, люди. Нарушить табу — означает, по туземным понятиям, совершить страшнейшее преступление.

(обратно)

560

Соверен — золотая монета, стоимостью, равная приблизительно, фунту стерлингов.

(обратно)

561

Дуэнья — надзирательница, компаньонка, часто и экономка. Так назывались в средние века «почтенные дамы», которым вручалось наблюдение за поведением жен или дочерей состоятельных сеньоров. Считалось, что присутствие дуэньи гарантирует «приличия» и нравственность опекаемой ею особы.

(обратно)

562

Аргус — мифический многоглазый великан.

(обратно)

563

Шелли — один из величайших английских поэтов (1792–1889).

(обратно)

564

Броунинг — популярнейший в Англии и Америке английский поэт (1812–1889), находившийся под влиянием творчества Шелли.

(обратно)

565

Канак — туземец Сандвичевых островов.

(обратно)

566

Денгары — оригинальный костюм из грубого сорта небеленой бумажной материи.

(обратно)

567

Грот-мачта — вторая от носа корабля мачта (главная).

(обратно)

568

Кренговать — наклонять судно на бок для исправления повреждений или для конопачения.

(обратно)

569

«Нгари-нгари» — местное растение, вызывающее чесотку, хотя и не опасную, но весьма неприятную.

(обратно)

570

Клюворог — птица, величиною с голубя; некоторые виды ее — больше вороны.

(обратно)

571

Ямс — вид многолетних трав, растущий в теплых и жарких странах. На корнях ямса возникают клубни, содержащие крахмал, ради которых ямс и разводится под тропиками.

(обратно)

572

Сарра Бернар (1844–1923) — знаменитая французская драматическая актриса, известная американцам по ее гастролям в Америке.

(обратно)

573

Кэп Стифф — то есть, Суровый Мыс — так называют английские моряки мыс Горн.

(обратно)

574

Анфилада — ряд комнат или арок.

(обратно)

575

Битсы — деревянные планки у реев для марса-шкотов, у гафелей — для топсель-шкотов (для закрепления снастей).

(обратно)

576

Ампутация — отсечение.

(обратно)

577

Брашпиль — ворот для подъема якорей.

(обратно)

578

«Прощальный привет».

(обратно)

579

Blase — по-французски — пресыщенный, равнодушный.

(обратно)

580

Кремортартар — белый винный камень.

(обратно)

581

Пиллерс — стойка под бимсом, поддерживающая палубу судна.

(обратно)

582

Джерсей — род лифа в обтяжку, из вязаной материи.

(обратно)

583

Бандо — женская прическа в виде плоских, лентообразных начесов на лоб и уши.

(обратно)

584

Джек Лондон подчас злоупотребляет иностранными словами и собственными именами ученых, писателей и пр. Снабдить примечаниями все эти слова невозможно без того, чтобы не затруднять чтение многих страниц Лондона до степени перевода с подстрочником. Поэтому мы останавливали внимание читателя на объяснении преимущественно только тех слов, понимание которых помогает точнее или полнее раскрыть мысль автора.

(обратно)

585

Довольно своеобразное определение «здоровой» литературы, весьма характерное для таких типичных представителей американской буржуазии, какими являются Патгерст и мисс Уэст. Господствующим, но исторически обреченным классом ничего больше не остается, как «тешить себя иллюзиями и самообманом», уходя от пугающей их действительности.

(обратно)

586

Изида — египетская, а затем и греческая богиня женского плодородия — считалась великой волшебницей, знающей сокровенные вещи и хранящей тайны.

(обратно)

587

Медуза-Истина — образное выражение, означающее, что истина может показаться такой же страшной, как змеиноволосая Горгона-Медуза — мифическое существо, от взгляда которой люди превращались в камень. А ложь сравнивается с Майей, — прекрасной и обольстительной индусской богиней, олицетворяющей обольщения и иллюзии жизни.

(обратно)

588

Загребной — первый от кормы гребец.

(обратно)

589

Стропы — веревки для вешания чего-либо.

(обратно)

590

Тернер (1775–1851) — знаменитый английский живописец, любивший изображать эффекты воздуха и освещения и передававший их с поразительной силой.

(обратно)

591

«Золотые Ворота» — пролив, ведущий к бухте Сан-Франциско.

(обратно)

592

Собачья дыра — отверстием площадке на марсе, в которое пролезают матросы.

(обратно)

593

Геркулесовы Столбы — пределы древнего мира, название в древности двух гор у Гибралтарского пролива на европейском и африканском берегах.

(обратно)

594

Генгист и Горса — братья, предводители англосаксонских дружин, начавших завоевание романизированной Британии.

(обратно)

595

Отдать — отвернуть, повернуть.

(обратно)

596

Прямо руль — приказание поставить руль в диаметральной плоскости.

(обратно)

597

Шканечный журнал — то же, что теперь вахтенный журнал: шнуровая книга, в которую заносятся все события из жизни судна и лиц, на нем плавающих. Подписывается вахтенным начальником.

(обратно)

598

Донка — маленький паровой насос.

(обратно)

599

Вымбовка — деревянный длинный брусок, служащий для вращения шпиля (вертикального ворота).

(обратно)

600

Так называют в Америке итальянцев, испанцев, португальцев.

(обратно)

601

В этом состязании участники бегут парами, причем две ноги партнеров связаны между собой.

(обратно)

602

Все стихи в романе «Лунная долина» даны а переводе С. Г. Марр.

(обратно)

603

Американские президенты Мак-Кинли был убит анархистами в 1901 году, Гарфилд был тяжело ранен и вскоре умер.

(обратно)

604

Кливленд Стивен Гровер (1837–1908), будучи президентом, восстановил золотую валюту в интересах крупных капиталистов и этим способствовал разорению мелких фермеров.

(обратно)

605

Рип Ван Винкль — герой одноименного популярного рассказа Вашингтона Ирвинга (1783–1859). Рип Ван Винкль проспал двадцать лет в лесу, а когда вернулся в свою деревню, то ничего там уже не узнал.

(обратно)

606

День возложения венков — 30 мая; был впервые установлен для украшения могил убитых в Гражданской войне 1861–1865 годов.

(обратно)

607

Абелон (или Морское ухо) — одна из разновидностей жемчужницы, встречающаяся у берегов Мексики и Калифорнии.

(обратно)

608

Недописанная рукопись романа (1910 г.) долго лежала в архивах, и только в 1963 году американский писатель Р. Фиш, воспользовавшись заметками Джека Лондона, дописал книгу.

(обратно)

609

Дом Халла — благотворительное учреждение.

(обратно)

610

Комнаты, не имеющие окон, или окна которых упираются в стену соседнего дома.

(обратно)

611

Поворотный шест, или остол — толстый шест, с помощью которого направляют нарты.

(обратно)

612

Температура везде дана по Фаренгейту

(обратно)

613

Парка — верхняя меховая одежда.

(обратно)

614

Клондайк — приток Юкона, где в 1896 году были найдены богатейшие россыпи золота.

(обратно)

615

Чечако — новички.

(обратно)

616

Потлач — пиршество, на котором хозяин оделяет гостей подарками.

(обратно)

617

Скво — женщина (на языках североамериканских индейцев)

(обратно)

618

Тотем — знак племени с изображением животного, растения или какого-либо элемента природы, которому оказывалось религиозное почитание.

(обратно)

619

Профессиональный проводник, главным образом из канадских французов (франц.).

(обратно)

620

Аргонавты — древнегреческие мифологические герои, отправившиеся в Колхиду за золотым руном на корабле «Арго»; смелые мореплаватели, искатели приключений.

(обратно)

621

Аркадия — в идиллической поэзии страна, населенная пастухами, ведущими блаженное существование.

(обратно)

622

Калибан — персонаж из пьесы Шекспира «Буря», получеловек-получудовище.

(обратно)

623

Шейлок — персонаж комедии Шекспира «Венецианский купец»; алчный ростовщик.

(обратно)

624

Лохинвар — герой баллады Вальтера Скотта, похитивший свою возлюбленную, которую хотели выдать за другого.

(обратно)

625

Маленькая (франц.).

(обратно)

626

Молодец, Мэйсон! (франц.).

(обратно)

627

Доусон — город в Северной Канаде у впадения Клондайка в Юкон. Центр золотоносного края.

(обратно)

628

Лукреция — легендарная римлянка, подвергшаяся бесчестью со стороны Секста, сына царя Тарквиния Гордого. Лукреция заставила отца и мужа поклясться, что они отомстят насильнику, и заколола себя на их глазах.

(обратно)

629

Актея — фаворитка римского императора Нерона (I в. н. э.).

(обратно)

630

Букмекер — лицо, записывающее ставки при пари.

(обратно)

631

Вулзли, Гарнет Джозеф (1833–1913) — английский военачальник, принимавший участие в подавлении народного восстания в Судане в 1884–1885 годах.

(обратно)

632

Буффало Билл — прозвище американца Уильяма Фредерика Коди (1846–1917), популярного литератора, охотника, наездника, участника войн с индейцами. Буффало Билл организовал зрелищное предприятие вроде цирка, с которым разъезжал по Америке и Европе, давая представления на тему «Дикий Запад».

(обратно)

633

Луи Рейл (1844–1885) — вождь восстаний метисов в Канаде в 1869 и 1885 годах.

(обратно)

634

Трапперы, охотники (франц.).

(обратно)

635

Буквально: горелое дерево (франц.); название первых французских поселенцев в Канаде, которые, особенно после перехода Канады к Англии, промышляли охотою в лесах.

(обратно)

636

Криппл-Крик — город в штате Колорадо, США. Центр золотоносного района. Здесь в 1891 году были найдены большие месторождения золота.

(обратно)

637

Каяк — небольшая кожаная лодка.

(обратно)

638

Уналяшка, Унимак, Кадиак, Атоньяк — острова, расположенные к юго-западу от Аляски.

(обратно)

639

Каноэ — легкая, выдолбленная из целого ствола дерева лодка.

(обратно)

640

Мафусаил — библейский патриарх, якобы проживший 969 лет.

(обратно)

641

Филистимляне — древний народ, населявший южную часть восточного побережья Средиземного моря.

(обратно)

642

Прекрасно (франц.).

(обратно)

643

Едемте, мадам! (франц.).

(обратно)

644

Кабестан — вал, на который наматывается канат или цепь, прикрепленные другим концом к грузу.

(обратно)

645

Дюйм — мера длины, равная 2,54 сантиметра.

(обратно)

646

Фал — веревка, при помощи которой поднимают паруса.

(обратно)

647

Пинта — мера жидкости, около 0,5 литра.

(обратно)

648

Маммона — бог наживы в Древней Сирии.

(обратно)

649

Господи боже (Herr Gott)! (нем.).

(обратно)

650

Семья (франц.).

(обратно)

651

Дум-дум — разрывные пули с надпиленной металлической оболочкой, причиняющие тяжелые ранения.

(обратно)

652

Два соперничающих правительства — правительства США и Канады.

(обратно)

653

Война между Соединенными Штатами и Испанией (1898) — империалистическая война, в результате которой США установили контроль над Кубой, Филиппинами и другими испанскими владениями.

(обратно)

654

Дрейфус, Альфред (1859–1935) — французский офицер, еврей по национальности, ложно обвиненный в шпионаже (1894). Дело Дрейфуса вышло за рамки судебного процесса. Оно переросло в борьбу прогрессивных сил против реакции. Невиновность Дрейфуса была доказана, и он был реабилитирован в 1906 году.

(обратно)

655

«Боевой Гимн республики» — американская песня, на писанная писательницей Джулией Уорд Хоу в 1862 году.

(обратно)

656

Клайв, Роберт (1725–1774) и Гастингс, Уоррен (1732–1818) — английские колонизаторы, известные своей захватнической политикой в Индии (XVIII век).

(обратно)

657

Дрэйк, Френсис (1540–1596) и Рэлей, Уолтер (1552–1618) — английские мореплаватели, совершавшие во второй половине XVI века дерзкие налеты на испанские колонии в Америке. Их морские экспедиции способствовали колониальным захватам Англии.

(обратно)

658

Генгист и Горса — легендарные вожди древних саксов; им приписывается завоевание Британии (V век).

(обратно)

659

Андрэ, Соломон Август (1854–1897) — шведский исследователь, погибший при попытке достичь Северного полюса на воздушном шаре.

(обратно)

660

Сант-Яго — город и порт на Кубе — место жестокого боя во время войны 1898 года.

(обратно)

661

Кронье, Петр Арнольд (1835–1911) — бурский военачальник, участник бурской войны (1899–1902), сдался англичанам в 1900 году.

(обратно)

662

Лохинвар — один из героев поэмы «Мармион» Вальтера Скотта.

(обратно)

663

Криббедж — карточная игра.

(обратно)

664

Родс, Сесиль (1853–1902) — английский колонизатор, организовал захват англичанами огромной территории в Южной Африке, названной по его имени Родезией. Родс, как указывал В. И. Ленин, был главным виновником англо-бурской войны 1899–1902 годов.

(обратно)

665

Sacredam — французское ругательство, соединенное с английским.

(обратно)

666

Хорошо! (Франц.).

(обратно)

667

Спасибо, не надо (франц.).

(обратно)

668

Отец мой (франц.).

(обратно)

669

Шлюп — тип небольшого одномачтового парусного судна.

(обратно)

670

Балласт — груз, укладываемый в нижней части судна для придания ему на воде устойчивости, или, как говорят моряки, остойчивости, то есть способности, будучи накрененным ветром или волной, возвращаться в прямое положение.

(обратно)

671

Кокпит (буквально «петушиная яма») — открытый сверху, обычно сообщающийся с каютной надстройкой вырез в кормовой части палубы на небольших парусных судах и катерах.

(обратно)

672

Галс — снасть, которой растягиваются наветренные углы парусов. Поэтому если ветер дует в паруса справа, то говорят, что судно идет правым галсом, а если слева, то — левым галсом.

(обратно)

673

Грот — на одномачтовых судах главный, самый большой парус, поднимаемый на мачте.

(обратно)

674

Корма — задняя оконечность (часть) судна.

(обратно)

675

Швартовы — концы (тросы), с помощью которых судно привязывается к причалу или к борту другого судна.

(обратно)

676

Шкоты — снасти для управления нижними углами парусов. Название шкота зависит от названия паруса, для управления которым он служит, например, грота-шкот, кливер-шкот и т. п.

(обратно)

677

Фордевинд — курс, при котором ветер попутный, то есть дует прямо в корму судна.

(обратно)

678

Румпель — рычаг, насаживаемый на верхнюю часть (голову) руля и служащий для его поворачивания. На малых судах руль поворачивают румпелем, на более крупных судах румпель приводят в действие специальным приводом от штурвального колеса.

(обратно)

679

Бушприт — наклонное или горизонтальное, рангоутное дерево, торчащее вперед с носа судна. Служит для крепления тросов, удерживающих мачту спереди, и вынесения вперед косых треугольных парусов — кливеров и стакселей.

(обратно)

680

Кливер-фал — снасть, с помощью которой поднимается кливер.

(обратно)

681

Кливер — косой треугольный парус, поднимаемый над носом судна между передним концом бушприта и верхним продолжением (стеньгой) мачты, а на двух- и более мачтовых судах— передней мачты (фок-мачты).

(обратно)

682

Гик — горизонтальное или слегка наклонное рангоутное дерево, шарнирно прикрепленное передним концом (пяткой) к нижней части мачты и служащее для растягивания нижнего края косого паруса.

(обратно)

683

Планшир (планширь) — брус скругленного сечения, окаймляющий на мелких беспалубных судах борт судна, а на более крупных палубных судах — верхнее продолжение борта — фальшборт.

(обратно)

684

Шпринтовый парус — четырехугольный парус, пришнурованный передним краем к мачте и растягиваемый по диагонали наклонным шестом — шпринтовом, упирающимся одним концом в верхний задний угол паруса, а другим — в нижнюю часть мачты.

(обратно)

685

Фалинь — трос для привязывания шлюпки. Обычно каждая шлюпка имеет два фалиня: носовой и кормовой.

(обратно)

686

Такелаж — совокупность всех снастей на судне. Бегучий такелаж — совокупность всех подвижных снастей, служащих для маневров с парусами и проходящих через блоки. Стоячий такелаж— совокупность всех неподвижных снастей, служащих главным образом для крепления рангоута, то есть мачт, стеньг и т. п.

(обратно)

687

Ракс-бугель — скользящее по мачте кольцо с крючком, служащее для подъема рейка, к которому крепится верхний край паруса.

(обратно)

688

Киль — продольный брус в нижней части судна, простирающийся от носа до кормы и служащий основанием, к которому крепятся остальные детали набора судна — корабельного скелета. Выдвижной киль, или шверт, — вертикальная деревянная или металлическая пластина, напоминающая рыбий плавник и опускаемая в воду через днище судна для уменьшения его бокового сноса — дрейфа — под действием ветра. Прорезь в днище, через которую опускается шверт, изнутри судна ограждена колодцем выдвижного киля — плоским водонепроницаемым ящиком, верхний срез которого находится выше уровня забортной воды.

(обратно)

689

Транцевая корма — поперечный срез задней оконечности судна, образованный транцем — плоской вертикальной или слегка наклонной поверхностью из досок.

(обратно)

690

Клипер — судно, принадлежащее к самому быстроходному классу парусных судов. Клиперы имели огромное количество парусов, которые редко убирались даже при штормовых ветрах.

(обратно)

691

Кильватер — струя, остающаяся некоторое время заметной за кормой идущего судна. Идти в кильватере — следовать в кильватерной струе идущего впереди судна.

(обратно)

692

Нагели — гладкие, без резьбы длинные болты, вставляемые в отверстия специальных планок с внутренней стороны фальшборта или в обоймы у основания мачты и служащие для крепления за них различных снастей.

(обратно)

693

Бейдевинд — курс судна, при котором ветер дует ему несколько спереди. Различают полный бейдевинд, когда ветер почти боковой, и крутой бейдевинд, когда судно идет под более острым (порядка 45°) углом к линии ветра.

(обратно)

694

Стаксель — косой треугольный парус, поднимаемый на штанге — снасти, удерживающей мачту спереди.

(обратно)

695

Паруса бабочкой — паруса, развернутые в разные стороны, наподобие крыльев у бабочки, для того, чтобы лучше использовать попутный ветер.

(обратно)

696

Шкаторина — кромка паруса, обшитая мягким тросом.

(обратно)

697

Фалы — снасти для подъема и удержания в требуемом положении парусов вместе с рангоутом, к которому крепятся их верхние кромки (шкаторины).

(обратно)

698

Баркентина — трех- и более мачтовое парусное судно, имеющее на передней мачте прямые паруса, а на остальных косые.

(обратно)

699

Беллона — древнеримская богиня войны.

(обратно)

700

Спенсер, Герберт (1820–1903) — английский ученый, философ, психолог и социолог, один из видных представителей позитивизма. В философии Спенсер выступал как агностик, утверждая, что сущность вещей непознаваема. В. И. Ленин в «Материализме и эмпириокритицизме» подверг критике взгляды Спенсера.

(обратно)

701

Лориа, Ахилл (1857–1926) — реакционный итальянский социолог и экономист, фальсификатор марксизма. «Экономические основы общества» — одна из его книг.

(обратно)

702

Исав — согласно библии, старший из сыновей-близнецов патриарха Исаака. Был бесстрашным охотником.

(обратно)

703

Санкюлоты — широко распространенное название революционных народных масс в период французской буржуазной революции конца XVIII века. Понятие «санкюлот» стадо синонимом патриота, революционера.

(обратно)

704

Тендерлойн— район кабаков и публичных домов в Нью-Йорке.

(обратно)

705

Сарджентовская манера. — Сарджент, Джон Сингер (1856–1925) — американский живописец и график. Для его живописи характерны оригинальные колористические решения, широкий, свободно лепящий форму мазок.

(обратно)

706

Сарданапал — легендарный ассирийский царь, прославившийся изнеженностью, любовью к роскоши и наслаждениям. По преданию, Сарданапал, осажденный врагами в Ниневии, сжег себя во дворце вместе с женами и сокровищами.

(обратно)

707

Фантом — призрак, привидение, причудливое явление.

(обратно)

708

Пароксизм (припадок) — приступ болезни, внезапно возникающее обострение ее.

(обратно)

709

Ложные солнца — светлые пятна округлых очертаний, иногда появляющиеся на небесном своде рядом с солнечным диском и при достаточной яркости напоминающие последний. Ложные солнца возникают вследствие преломления или отражения солнечных лучей в ледяных кристаллах перистых облаков.

(обратно)

710

Лорелея — согласно старинной немецкой сказке, дева-сирена Рейна, заманивающая со скалы Лурлей своим пением рыбаков и корабельщиков к опасным рифам. Образ Лорелей неоднократно привлекал внимание писателей (Брентано, Гейне).

(обратно)

711

И́глу — хижины канадских эскимосов, сложенные из снежных плит.

(обратно)

712

Адонис — бог умирающей и воскресающей природы у древних финикийцев. Изображался в виде прекрасного юноши. По мифам, Адонис умер от раны, нанесенной ему кабаном, но был воскрешен.

(обратно)

713

…задолго до находки Кармака. — 16 августа 1896 года Джорджем Кармаком в районе Клондайка было открыто богатейшее месторождение золота, послужившее сигналом для начала «золотой лихорадки».

(обратно)

714

Калибан — получеловек, получудовище; в переносном смысле — неуклюжее, неряшливое существо.

(обратно)

715

Маклауд — псевдоним шотландского поэта и романиста У. Шарпа (1856–1905).

(обратно)

716

Готье, Теофиль (1811–1872) — выдающийся представитель позднего французского романтизма. Его роман «Мадмуазель де Мопэн» отличается характерным для его творчества соединением авантюрного элемента и психологической изысканности.

(обратно)

717

Остин, Альфред (1833–1913) — поэт-лауреат, продолжатель так называемой викторианской традиции английской поэзии. Лирическая поэзия Остина ценилась в английских и американских литературных кругах начала XX века.

(обратно)

718

Пейдж, Куртис Хидден (1870–1946) — американский ученый, переводчик, поэт, издатель известной антологии «Британские поэты XIX в.» (1904).

(обратно)

719

Моррисовское кресло — легкое кресло с мягкой откидной спинкой и мягким сиденьем; названо в честь английского художника Уильяма Морриса.

(обратно)

720

Здесь давление дается в дюймах ртутного столба; нормальное давление — 30 дюймов (760 мм).

(обратно)

721

Грот-марсель — второй снизу прямой парус на второй от носа судна матче (грот-мачте).

(обратно)

722

Спенкер — (контр-бизань) — четырехугольный косой парус, поднимаемый на задней мачте (бизань-мачте) судна с полным прямым парусным вооружением.

(обратно)

723

Сезни (риф-сезни) — завязки, служащие для уменьшения в случае необходимости площади парусов.

(обратно)

724

Фальшборт — продолжение борта,возвышающееся по краям открытых палуб для защиты их от воды и предохранения людей от падения за борт.

(обратно)

725

Кубрик — общее жилое помещение для команды ка судне. На парусных судах обычно располагался в носовой части судна под полубаком.

(обратно)

726

Иона — библейский пророк, который, по преданию, был проглочен морским чудовищем и через три дня выброшен им обратно живым.

(обратно)

727

Марсели — вторые снизу прямые паруса на мачтах с прямым парусным вооружением.

(обратно)

728

Фок — здесь самый нижний прямой парус на передней мачте (фок-мачте).

(обратно)

729

Узел — здесь единица скорости на море, равная одной миле (1 852 м) в час.

(обратно)

730

…Пробили восемь склянок… — Бить склянки — отмечать время ударами в судовой колокол (рынду). Один удар соответствует получасу, двойной удар — часу. Через каждые четыре часа счет склянок начинался сначала. Здесь восемь склянок соответствуют полудню.

(обратно)

731

Бом-брамсели — четвертые снизу прямые паруса на мачтах с прямым парусным вооружением.

(обратно)

732

Бом-брам-рей — четвертая снизу горизонтальная поворотная перекладина (рей) на мачте с прямым парусным вооружением, служащая для крепления к ней прямого паруса — бом-брамселя.

(обратно)

733

На ветер — в сторону, откуда дует ветер. Команда «Руль на ветер» подается в том случае, когда нужно повернуть судно в ту сторону, откуда дует ветер.

(обратно)

734

Буруны — волны, разбивающиеся о берег или подводные скалы.

(обратно)

735

Бом-брам-шкоты — снасти, служащие для управления нижними углами бом-брамселей — четвертых снизу прямых парусов на мачтах с прямым парусным вооружением. Выбрать бом-брам-шкоты — натянуть их так, чтобы растянуть парус по ниже лежащему рею.

(обратно)

736

Трюмсели — здесь самые верхние прямые паруса.

(обратно)

737

Полуют — возвышенный уступ (надстройка) в кормовой части судна. Под полуютом обычно располагались каюты капитана и его помощников.

(обратно)

738

Стаксели — косые треугольные паруса, поднимаемые на наклонных снастях — штагах, удерживающих мачты спереди.

(обратно)

739

Грота-стаксель-блок — блок снасти, служащий для управления нижним задним углом стакселя, поднимаемого на штаге, второй от носа судна мачты (грот-мачты).

(обратно)

740

Стаксель-шкот — снасть, служащая для управления нижним задним углом стакселя.

(обратно)

741

Нагели — гладкие, без резьбы, длинные болты, вставляемые в отверстия специальных планок с внутренней стороны фальшборта или в обоймы у основания мачты и служащие для крепления на них различных снастей.

(обратно)

742

Трап — лестница на судне.

(обратно)

743

Всегда та же, всегда верная (лат.).

(обратно)

744

«Чосен» (кор.) — «Страна утреннего спокойствия», одно из названий Кореи.

(обратно)

745

Крюйсель (или крюйс-марсель) — второй снизу прямой парус на задней мачте (бизань-мачте).

(обратно)

746

Подветренная сторона — сторона, противоположная той, откуда дует ветер.

(обратно)

747

Комингсы люка — сплошное вертикальное ограждение люка в целях лучшей защиты его от заливания водой и предохранения людей от падения в трюм.

(обратно)

748

Наветренный борт — борт судна, в который дует ветер.

(обратно)

749

Ванты — снасти, удерживающие с боков мачты и их верхние продолжения-стеньги. Стоящие рядом тросы — вантины, образующие ванты, соединяются горизонтальными ступеньками — выбленками, по которым матросы поднимаются на мачты.

(обратно)

750

Полубак — возвышенный уступ (надстройка) в носовой части судна. Под полубаком обычно располагались жилые помещения для матросов.

(обратно)

751

Фок-мачта — передняя мачта на двух- и белее мачтовом судне.

(обратно)

752

Грот-мачта — на двух- и трехмачтовом судне вторая от носа мачта.

(обратно)

753

Крюйс-стеньга — верхнее продолжение самой задней мачты (бизань-мачты) на трех- и более мачтовом судне.

(обратно)

754

Марс — на парусных судах площадка, устраиваемая в месте соединения мачты с ее верхним продолжением — стеньгой — и служащая для разноса в сторону бортов судна вант, удерживающих последнюю.

(обратно)

755

Бизань-мачта — самая задняя мачта на трех- и более мачтовом судне.

(обратно)

756

Бизань-ванты — снасти, удерживающие с боков заднюю мачту судна (бизань-мачту). Наветренные — расположенные с той стороны, откуда дует ветер.

(обратно)

757

Каютный настил — палуба, пол в каюте.

(обратно)

758

Миля (морская) — единица расстояния на море, равная одной минуте (1') дуги земного меридиана, или 1852 метрам. В США длина мили принимается равной 1 853,2 метра.

(обратно)

759

Форштевень — вертикальный брус, образующий острие носа судна и соединенный внизу с килем.

(обратно)

760

Кабельтов — 1/10 часть морской мили = 185,2 метра.

(обратно)

761

Острова Паумоту (Туамоту) — архипелаг в Тихом океане в Полинезии, которая вместе с Микронезией, Меланезией и Новой Зеландией составляет Океанию. В ее пределах развертывается действие «Рассказов Южного моря». В начале XX века, когда Лондон бывал на архипелагах Океании, эти группы островов входили в сферы влияния Великобритании, США, Франции, Нидерландов, Японии, Германии. Некоторые из них принадлежали Чили. Ведя борьбу за передел Океании, империалистические державы осуществляли вместе с тем согласованную политику порабощения и эксплуатации народностей Океании, жестоко подавляя их попытки защитить себя от агрессии. Лондон близко познакомился с трагедией Океании во время путешествия на «Снарке».

(обратно)

762

Моногамия — единобрачие; у многих народностей Океании в те годы сохранялись различные формы полигамии — многоженства — наряду с другими характерными чертами родового строя.

(обратно)

763

Табу — сохранившийся с древнейших времен — религиозный обычай, запрещающий то или иное действие, произнесение тех или иных слов, налагающий запрет на определенные виды пищи. Применение табу в обществе, живущем в условиях распадающегося родового строя (как это было на архипелагах Тихого океана, о которых повествует Лондон), нередко было своеобразной формой политики, которую проводила местная родовая знать.

(обратно)

764

Снайдеровская пуля. Снайдер — фамилия изобретателя новой системы затвора, которую широко внедрили в изготовление нарезного стрелкового оружия в последней трети XIX века. Для винтовок и карабинов Снайдера применялись патроны особого калибра.

(обратно)

765

Таро — распространенная в Океании сельскохозяйственная культура, один из основных видов питания местных народностей.

(обратно)

766

Трепанг (франц.). В данном случае наречие, распространенное в тех местах, где добывается трепанг.

(обратно)

767

Германская Новая Гвинея и Германские Соломоновы острова. — До первой мировой войны 1914–1918 годов Германия владела частью территории острова Новая Гвинея и частью архипелага Соломоновых островов.

(обратно)

768

Папуасы — негроидная группа племен Западной Меланезии. Полинезийцы — коренное население Полинезии. По этническим данным и по языку сильно отличаются от папуасов, относятся к так называемой малайско-полинезийской группе.

(обратно)

769

Paien noir (франц.) — черный язычник, безбожник.

(обратно)

770

Стивенс, Чарльз — английский военный корреспондент, участник ряда колониальных войн Британской империи; описал свое пребывание в армии английского генерала Китченера, подавившего национально-освободительное движение в Судане (книга «С Китченером к Хартуму»). Убит в боях под городом Ледисмит, где буры в ходе войны против английских оккупантов блокировали многочисленный английский гарнизон (1900 год).

(обратно)

771

Повстанцы — имеется в виду повстанческое движение 1890–1900 годов на Филиппинских островах, сначала направленное против испанских колониалистов, обосновавшихся на Филиппинах с XVII века, а затем против США, захвативших Филиппины под видом помощи в национально-освободительной антииспанской войне.

(обратно)

772

Бриг «Баунти» — английское военное судно. Его команда восстала против офицеров (1789), уничтожила корабль и осела на острове Питкэрн, смешавшись с местным населением. История «Баунти» поэтически изображена Байроном в поэме «Остров».

(обратно)

773

Кокни — уроженец восточной части Лондона.

(обратно)

774

Фолли (англ.) — сумасброд.

(обратно)

775

Во время гражданской войны… — имеется в виду гражданская война между Северными и Южными штатами 1861–1865 годов, закончившаяся победой северян.

(обратно)

776

Когда восставшие двинулись на Гваякиль… — имеется в виду гражданская война в Эквадоре. Кито — столица, а Гваякиль — главный порт Эквадора.

(обратно)

777

США принимали деятельное участие в политической борьбе, разрывавшей Эквадор, поддерживая наиболее реакционные политические круги.

(обратно)

778

Бугенвиль, Луи Антуан (1729–1811) — французский мореплаватель и ученый. Во время кругосветного плавания открыл ряд островов в Тихом океане.

(обратно)

779

Калабаш — сосуд из выдолбленной тыквы или скорлупа кокосового ореха.


(обратно)

780

Страны Папаланги — земли, лежащие за океаном; условное обозначение для всех стран за пределами Океании, заимствованное Лондоном из языка полинезийцев.

(обратно)

781

Гонолулу — город и порт на острове Оаху, административный центр Гавайских островов, захваченных в конце XIX века США.

(обратно)

782

Новая Англия — группа штатов, сложившихся на территории, заселенной в XVII веке английскими переселенцами-пуританами. Новая Англия — оплот пуританской традиции в США.

(обратно)

783

При монархии… — Народности гавайского архипелага находились на сравнительно высокой стадии развития, когда американцы начали подготавливать захват архипелага. Одному из гавайских вождей удалось в начале XIX века объединить все общины Гавайских островов под своей властью. Он короновался под именем Камехамеха I и при помощи американских политических и экономических агентов создал подобие централизованного государства, открывавшего широкие возможности для внедрения американского влияния.

(обратно)

784

Династия Камехамеха оборвалась в 1872 году. Попытка королевы гавайской Лилиукалани защитить национальные интересы и ограничить дальнейшее закрепление американского влияния вызвала в 1893 году ликвидацию монархии на Гавайях, которая была подготовлена и проведена агентами США, хотя и называлась «революцией». В 1897 году республика Гавайи «присоединилась» к США.

(обратно)

785

Анахорет — отшельник.

(обратно)

786

Стоддард, Чарлз Уоррен (1843–1909) — американский поэт и писатель, автор ряда книг о Гавайях и Таити, среди них «Идиллии Южного моря» (1873), «Летом по Южному морю» (1874), «Прокаженные с Молокаи» (1885), «Жизнь на Гавайях» (1894), «Остров спокойных радостей» (1904). Стоддард после 1903 года постоянно жил в Калифорнии. Как и известный английский писатель Р. Л. Стивенсон, Стоддард пытался выступать в защиту прав коренного населения Океании от посягательств колонизаторов. Он оказал определенное влияние на Лондона.

(обратно)

787

Иейл — один из старейших университетов в США.

(обратно)

788

Генли, Уильям Эрнест (1849–1903) — английский поэт, во многом близкий к Р. Киплингу. Поэзия Генли отличалась суровым, стоическим колоритом.

(обратно)

789

…пережили мы с ним революцию… — имеется в виду «революция» 1893 года. См. прим. к стр. 329.

(обратно)

790

Галерея Эллери — здание, где обычно устраивались выставки.

(обратно)

791

Смок — английский спортивный термин, соответствующий русскому выражению «резаный мяч». В некоторых случаях Лондон обыгрывает также основное значение слова smoke — «курить».

(обратно)

792

Аллювиальное происхождение. — Аллювий — наносы, образуемые реками, ручьями и другими текучими водами. В аллювиальных наносах нередко встречаются месторождения ценных металлов.

(обратно)

793

Спенсер, Герберт (1820–1903) — английский буржуазный ученый, пытавшийся применить теорию дарвинизма к объяснению общественной жизни. Длительное время Лондон был под сильным воздействием идей Спенсера.

(обратно)

794

Любимец кайзера. — Имеется в виду, вероятно, император Германии Вильгельм II.

(обратно)

795

Доре, Гюстав (1832–1883) — выдающийся французский художник, мастер героических и трагических сюжетов. Гравюры Доре характерны динамическим изображением массовых сцен.

(обратно)

796

Мормоны — религиозная секта в США, подвергнувшаяся преследованиям со стороны правительства и вытесненная в пустынные районы Запада.

(обратно)

797

Мафусаил — легендарный старец в библейских преданиях, проживший 969 лет.

(обратно)

798

Криббедж — карточная игра.

(обратно)

799

…тропинка, петляя, ведет прямо в небо, точно лестница Иакова. — По библейской легенде, Иаков видел во сне лестницу, ведущую на небо.

(обратно)

800

Паоло и Франческа — персонажи средневекового итальянского предания, о котором упоминает великий итальянский поэт Данте (1265–1321) в «Божественной комедии»; юноша Паоло полюбил Франческу, жену своего брата Джангалеаццо. Извещенный слугами о случившемся, Джангалеаццо убил влюбленных. Данте рассказывает о любви Паоло и Франчески с глубоким сочувствием.

(обратно)

801

Шопенгауэр, Артур (1788–1860) — немецкий философ-идеалист. Согласно учению Шопенгауэра, женщина в сравнении с мужчиной — существо низшего порядка.

(обратно)

802

Торо, Генри (1817–1862) — выдающийся американский писатель, близкий к группе «трансценденталистов», выступал против рабства. Торо — мастер лирической прозы, замечательной своей психологической глубиной, тонким изображением природы, талантливый публицист. Торо был одним из любимых писателей Лондона.

(обратно)

803

Кито — столица Республики Эквадор, Южная Америка.

(обратно)

804

Гваякиль — главный порт Эквадора.

(обратно)

805

Писарро, Франсиско (1471–1541) — испанский конкистадор, возглавил испанскую экспедицию в Перу, закончившуюся завоеванием древнего государства инков.

(обратно)

806

Клеопатра — египетская царица, последняя в династии Птолемеев (1 в. до н. э.). С именем Клеопатры связаны предания о ее неотразимой красоте.

(обратно)

807

Цирцея — в древнегреческом эпосе «Одиссея» волшебница, превращавшая людей в животных, Одиссей стал пленником и возлюбленным Цирцеи.

(обратно)

808

Сукрэ — денежная единица в Эквадоре.

(обратно)

809

Гринго — презрительное прозвище североамериканцев в странах Латинской Америки.

(обратно)

810

Джекилл и Хайд. — Лондон имеет в виду роман английского писателя Р. Стивенсона (1850–1894) «Странная история д-ра Джекилла и мистера Хайда» (1886), в котором писатель разработал тему человека, живущего двойной жизнью.

(обратно)

811

Фок — нижний, самый большой, здесь косой парус на передней мачте — фок-мачте.

(обратно)

812

Грот — нижний, самый большой, здесь косой парус на второй мачте от носа судна — грот-мачте.

(обратно)

813

Лаг — прибор для измерения скорости судна и пройденного им расстояния. Здесь механический лаг состоящий из вертушки, буксируемой судном за кормой и соединенной специальным тросом (лаглинем) со счетчиком пройденного расстояния — счетчиком лага.

(обратно)

814

Склянки — удары в судовой колокол (рынду), которыми на судах отмечают время. Один удар соответствует получасу, двойной удар — часу. Через каждые четыре часа счет склянок возобновляется сызнова. — Восемь склянок здесь соответствуют полуночи.

(обратно)

815

Две склянки — здесь час ночи.

(обратно)

816

Рулевые петли — петли, на которых, подобно двери, укреплен за кормой судна и поворачивается руль.

(обратно)

817

Спинакер — большой треугольный парус, поднимаемый на носу судов с косым парусным вооружением при попутных ветрах — Гик для спинакера (спинакер-гик) — горизонтальный брус, один конец которого упирается в нижнюю часть мачты, а другой оттягивает в сторону один из нижних углов спинакера для того, чтобы он был расположен поперек направления ветра.

(обратно)

818

Шлюпбалки — вертикальные, изогнутые, в верхней части металлические поворотные балки, служащие для подвешивания к ним шлюпок, а также спуска их за борт и подъема на судно.

(обратно)

819

Нагели — здесь гладкие, без резьбы, длинные металлические болты, вставляемые в отверстия специальных планок по бортам судна (с внутренней их стороны) или в обоймы у основания мачты и служащие для крепления за них различных снастей.

(обратно)

820

Фалы — снасти для подъема и удержания в требуемом положении парусов.

(обратно)

821

Гафель — наклонный брус, упирающийся нижним концом в мачту и служащий для подъема верхнего паруса.

(обратно)

822

Спасательный линь — тонкий растительный трос, прикрепленный к спасательному кругу.

(обратно)

823

Приспущенный флаг — знак траура на судне.

(обратно)

824

Хунта (исп.) — комитет, общественно-политическая организация.

(обратно)

825

Диас, Порфирио (1830–1915) — диктатор, в течение долгих лет властвовавший в Мексике. Кровавую диктатуру Диаса разрушила мексиканская революция 1911 года.

(обратно)

826

Связь между Лос-Анжелосом и Нижней Калифорнией. — Мексиканские эмигранты — противники диктатуры Диаса — пытались найти себе приют на территории США. Постепенно одним из центров деятельности патриотических мексиканских организаций, готовивших революцию и поддерживавших из США революционное движение в Мексике, стал город Лос-Анджелес, неподалеку от границы мексиканского штата Нижняя Калифорния, через который проходили тайные коммуникации революционеров.

(обратно)

827

Пеоны — сельскохозяйственные рабочие в Мексике, чаще всего индейцы.

(обратно)

828

«Индустриальные рабочие мира» — профсоюзная организация американского рабочего класса, созданная в 1905 году. ИРМ сыграла большую роль в общественной жизни страны.

(обратно)

829

Букмекер — лицо, спекулирующее на спортивных состязаниях, в данном случае на боксе; букмекер собирает и записывает ставки зрителей.

(обратно)

830

Патио (исп.) — внутренний дворик.

(обратно)

831

Мучачо (исп.) — мальчик.

(обратно)

832

Вера-Крус — город и порт в Мексике. В военной тюрьме Вера-Крус уничтожали противников Диаса.

(обратно)

833

Войти в клинч — положение в боксе, когда один из противников зажимает одну или обе руки партнера. Возможен обоюдный клинч.

(обратно)

834

Апперкот — удар снизу.

(обратно)

835

Бард — у древних кельтов (народность, населявшая древнюю Британию, Ирландию, Шотландию и часть территории нынешней Франции) певец, хранящий и исполняющий старинные героические предания. Первоначально барды были певцами племени, затем стали певцами родоплеменной знати. С конца XVIII века это слово стало употребляться в смысле «восхвалитель», «придворный поэт».

(обратно)

836

Землетрясение в Сан-Франциско — сильнейшее землетрясение 1906 года, почти уничтожившее город.

(обратно)

837

…вклад в литературу прогрессивную… — В данном случае Лондон насмешливо определяет этим термином оппортунистическую литературу в США, изображавшую развитие капитализма в США как гарантию прогресса.

(обратно)

838

…сражение между русским флотом и английскими рыбачьими лодками. — Лондон имеет в виду т. н. «гулльский инцидент»: в 1904 году при прохождении эскадры адмирала Рождественского, которая шла из Балтийского моря в Тихий океан, к району военных действий против Японии, в районе английского порта Гулль, вблизи английских территориальных вод, русские корабли открыли огонь по неизвестным судам, заподозрив в них японские эсминцы. Английское правительство настаивало на том, что это были рыбачьи суда. Однако, по существу, вопрос так и остался невыясненным.

(обратно)

839

«Мэн». — Американский крейсер «Мэн», стоявший на рейде Гаваны (тогда столицы испанской колонии Кубы), 15 февраля 1898 года взорвался при невыясненных обстоятельствах. Правительство США использовало этот случай для объявления войны Испании: началась испано-американская война, закончившаяся полным поражением Испании и ее вытеснением с Кубы, из Пуэрто-Рико и с тихоокеанских островов, принадлежавших ей ранее.

(обратно)

840

Дебс, Юджин (1855–1926) — выдающийся деятель американского рабочего движения, организатор социал-демократической партии (1898), а затем социалистической партии в США, вождь ее левого крыла, один из организаторов ИРМ, профсоюзной организации американского рабочего класса. В 1918 году был брошен в тюрьму и осужден на 10 лет, но выпущен в 1921 году под натиском международной общественной кампании за его освобождение. Последние годы деятельности Дебса отмечены оппортунистическими ошибками.

(обратно)

841

Гомперс, Сэмюэл (1850–1924) — профсоюзный деятель США, один из создателей Американской федерации труда (АФТ) и её председатель. Характерный представитель оппортунистической верхушки американских профсоюзных лидеров, активный проводник и защитник интересов монополий. Лондон не понимал полностью вреда, который причиняли Гомперс и его сподвижники американскому рабочему движению, но отделял Гомперса от Ю. Дебса, которого ценил очень высоко.

(обратно)

842

Обвес мостика — съемная парусиновая занавесь, окаймляющая поручни капитанского мостика для защиты находящихся на нем людей от ветра и водных брызг.

(обратно)

843

Главная палуба — здесь верхняя, непрерывная по всей длине судна открытая палуба.

(обратно)

844

Штормовые леера — тросы с наглухо закрепленными концами, туго натянутые над палубой и служащие для безопасности передвижения по ней людей в плохую погоду.

(обратно)

845

Бридждек — палуба капитанского мостика, обычно самая верхняя палуба на судне.

(обратно)

846

Предохранительные сетки — здесь сетки из прочного троса, надеваемые сверху на крышки и брезенты грузовых люков в штормовую погоду в целях лучшего предохранения их от возможного вскрытия волнами, врывающимися на палубу судна.

(обратно)

847

Клинья на люке — деревянные крылья, которыми прижимаются к возвышенным краям люка (комингсам) брезенты, защищающие расположенный ниже трюм от воды.

(обратно)

848

Верхняя палуба — здесь то же, что и главная палуба.

(обратно)

849

Лагуна — узкий и длинный залив, параллельный берегу и отделенный от него песчаной или галечной отмелью, идущей от берега.

(обратно)

850

Фрахт — плата за перевозку грузов или наем судна. Иногда слово «фрахт» употребляется в смысле «груз». — Срочный фрахт — наем судна под груз, нуждающийся в срочной доставке.

(обратно)

851

Док — здесь так называемый мокрый док, то есть специальный, обычно искусственный бассейн, сообщающийся с морем или рекой наглухо закрывающимися воротами, благодаря чему вода в нем всегда поддерживается на постоянном уровне. Такие доки применяются для грузовых операций с глубокосидящими судами в портах, подверженных действию приливов и отливов, причем суда вводятся в доки и выводятся из них во время прилива.

(обратно)

852

Сухой док — сооружение для ремонта, очистки и окраски подводной части судов. На дне дока устанавливают специальные подставки — кильблоки, после чего вводят в него судно, запирают ворота и выкачивают из дока воду.

(обратно)

853

Штирборт — правый борт.

(обратно)

854

Угольный док — док, в котором производится погрузка судов углем.

(обратно)

855

Лихтер — несамоходное грузовое судно, обычно плоскодонное, используемое для вспомогательных целей, в частности для перегрузочных операций.

(обратно)

856

Реверс — устройство для изменения направления вращения двигателя. Перед пуском двигателя в направлении, обратном предыдущему, необходимо повернуть в соответствующее положение его коленчатый вал. При исправном реверсе эта операция производится механически, здесь же, при неисправном реверсе, — вручную, что требует больше времени.

(обратно)

857

Рип Ван Винкль — персонаж из сказки американского писателя-романтика Вашингтона Ирвинга (1783–1859). Усыпленный волшебным питьем, Рип проспал 20 лет. Проснувшись, он видит мир неузнаваемо изменившимся.

(обратно)

858

Лаплас, Пьер Симон (1749–1827) — выдающийся французский астроном.

(обратно)

859

Рассказ «Неизменность форм» связан с увлечением Лондона различными мистическими теориями, которые были модными в американском буржуазном обществе на рубеже XIX–XX веков. Седли Крейден пытается объединить материализм и идеализм, создать некую эклектическую философию. Он объявляет себя сторонником английских материалистов Френсиса Бэкона (1561–1626), Томаса Гоббса (1588–1679) и Джона Локка (1632–1704). Вместе с тем он согласен с теориями немецкого философа-идеалиста Иммануила Канта (1724–1804). Попытки объединить самые различные философские взгляды в одной теории, которая, впрочем, так и не развита в полной мере, характерны для позднего Лондона.

(обратно)

860

На полях выразительный комментарий Рудольфа Хеклера: «Ха! Ха!»

(обратно)

861

Я просто добрый самаритянин. — Имеется в виду библейская притча о добром самаритянине, великодушном и человечном жителе города Самарии, расположенного в древней Палестине.

(обратно)

862

Даго — в США презрительное название итальянцев, испанцев и латиноамериканцев испано-португальского происхождения.

(обратно)

863

Конец (лат).

(обратно)

864

Температура дана по Фаренгейту.

(обратно)

865

Шоу, Генри Уилер (1818–1885) — американский писатель-юморист, более известный под псевдонимом Джош Биллингс.

(обратно)

866

Пантеист — сторонник мировоззрения, согласно которому природа является воплощением некоего безличного божественного начала.

(обратно)

867

Друзья (нем.).

(обратно)

868

К анархистам (нем.).

(обратно)

869

Дрэйк, Хокинс, Рэлей — английские мореплаватели XVI–XVII веков, прославившие себя в войнах против испанцев. Рэлей, кроме того, высокообразованный писатель-гуманист, поэт; был казнен королем Яковом I. Многие военные операции, осуществленные этими английскими флотоводцами, проходили в прибрежных водах Америки и на побережье Южной и Центральной Америки, которые тогда принадлежали испанцам. «Викингами» Лондон называет их, сравнивая со средневековыми скандинавскими мореплавателями.

(обратно)

870

Капитан Кидд — полулегендарный английский корсар XVII века, с именем которого связаны предания о кладах — его добыче, якобы зарытой на островах Карибского моря. Кидд — герой старинного английского и американского фольклора.

(обратно)

871

Шайки Вильи и Сарагосы. — Так Лондон называл партизанские войска Франсиско Вильи (см. примеч. к стр. 138), не понимая революционного характера борьбы, которую они вели. Под Сарагосой Лондон, видимо, подразумевал одну из партизанских бригад — Сарагосскую.

События, описанные в рассказе «Их дело — жить», относятся к весне 1914 года. В апреле 1914 года американские империалисты, обеспокоенные размахом революционного движения в Мексике и недовольные позицией реакционного правительства генерала В. Уэрты (см. примеч. к стр. 138), который ориентировался на поддержку английского империализма, захватили порт и город Вера-Крус, обороняемый войсками Уэрты (федералистами) от революционной армии Каррансы (конституционалистов).

Правительство Уэрты, ненавидимое народом, не могло обеспечить национального суверенитета Мексики. Пользуясь его слабостью, империалистические державы (США, Англия, Германия, Голландия) держали на рейде Вера-Крус значительные военно-морские силы и ждали случая, чтобы вмешаться в гражданскую войну в Мексике.

Хотя Карранса вел борьбу против Уэрты, он усмотрел в захвате Вера-Крус угрозу мексиканской независимости и резко протестовал против вмешательства США во внутренние дела страны. Волна возмущения против американской политики прокатилась по всей Мексике, как на территории, где еще держались федералисты (это изображено в рассказе), так и в штатах, где уже победили конституционалисты. Позже под давлением всенародного возмущения США были вынуждены оставить Вера-Крус.


(обратно)

872

Баррель — мера объема, принятая сейчас только в Англии и США. Различают обычный баррель, равный 119,24 литра, нефтяной баррель, равный 158,76 литра, и английский баррель, равный 163,65 литра.

(обратно)

873

Галлон — английская мера жидких и сыпучих грузов, равная 4,54 литра.

(обратно)

874

Гюстав Доре (1832–1883) — замечательный французский художник.

(обратно)

875

Сидел ниже солонки. — В средневековой Англии на рыцарских пирах посередине стола ставилась солонка; хозяин замка и наиболее почетные гости сидели выше солонки, остальные ниже. Здесь сказано аллегорически.

(обратно)

876

Киплинг, Редьярд (1865–1936) — английский поэт и писатель, которого высоко ценил Дж. Лондон.

(обратно)

877

Вильгельм Завоеватель — герцог Нормандский, который в 1066 году нанес решительное поражение королю англосаксов Гарольду. После этого Вильгельм завершил завоевание Англии и положил начало англо-нормандскому государству.

(обратно)

878

Каноэ — лодка, сделанная из целого дерева. Сдвоенные каноэ (катамараны) — двухкорпусные туземные лодки, распространенные среди жителей юго-западной части Тихого океана.

(обратно)

879

Данте, Алигьери (1265–1321) — великий итальянский поэт. Имеется в виду его юношеская поэма «Новая жизнь», в которой Данте воспел свою любовь к Беатриче Портинари.

(обратно)

880

Сажень (морская или английская) равна 6 футам, или 1,83 метра. Сажень семифутовая (сухопутная) равна соответственно 7 футам, или 2,14 метра.

(обратно)

881

Фидий (V в. до н. э.) и Пракситель (IV в. до н. э.) — великие скульпторы Древней Греции, которым приписываются многие произведения античного искусства.

(обратно)

882

Гризли — исполинский серый медведь, обитающий в некоторых районах Северной Америки.

(обратно)

883

Диана — в римской мифологии богиня, покровительница охоты, воплощение девственной чистоты; культ Дианы связан также с культом луны. Иногда изображалась в виде девушки с луком и стрелами, окруженной гончими.

(обратно)

884

Новый Ганновер — один из островов Меланезии.

(обратно)

885

Скрижали — по библейской легенде, заповеди бога, начертанные на каменных таблицах и переданные иудейскому народу его вождем — Моисеем.

(обратно)

886

Аргонавты — греческие герои, совершившие на сказочном корабле «Арго» плавание в Колхиду за Золотым Руном. В основе этого предания лежат исторические факты.

(обратно)

887

Патагонская горячка… — В конце XIX века возникли ложные слухи о богатых залежах золота в Патагонии (Южная Америка), которые стали причиной искусственного оживления на американской бирже. В Патагонию хлынули тысячи золотоискателей.

(обратно)

888

По Фаренгейту.

(обратно)

889

Фордевинд — здесь курс, при котором ветер попутный, то есть дует прямо в корму судна. Словом «фордевинд» называют также поворот на парусном судне, при котором оно переходит линию ветра кормой.

(обратно)

890

Румб — деление окружности горизонта, принятое в старых морских компасах. 1 румб равен 1/32 части окружности, или углу в одиннадцать с четвертью градуса. Это деление сохранилось и в современных морских компасах наряду с делением окружности на градусы, так как удобно для приближенной оценки направления.

(обратно)

891

Кито — главный город Эквадора.

(обратно)

892

Чимборасо — вершина в Андах Южной Америки.

(обратно)

893

Очень скоро (исп.)

(обратно)

894

Друг (исп.).

(обратно)

895

Писарро, Франсиско (1471–1541) — испанский конкистадор, завоевавший древнее государство инков в Перу и некоторые другие области Южной Америки. Писарро отличался жестокостью и коварством. Солдаты Писарро разрушили и погубили большое количество памятников древней перуанской культуры. Индейцы оказали испанцам отчаянное и длительное сопротивление. Многие предметы религиозных культов, изготовленные из золота и серебра, индейцы прятали от завоевателей. Предания об этих индейских кладах были причиной безуспешных попыток разыскать их. Одно из этих преданий пересказывает Дж. Лондон.

(обратно)

896

Пуритане Новой Англии. — Новая Англия, северовосточный район США, была заселена в XVII веке выходцами из Англии, среди которых было много членов различных религиозных сект — противников господствовавшей в Англии епископальной церкви. Их называли пуританами — от латинского «пурус» — «чистый», так как в их программе реформы церкви и общества выдвигалось требование очищения нравов.

(обратно)

897

Эмерсон, Уолдо Ралф (1803–1882) — выдающийся американский писатель и общественный деятель.

(обратно)

898

Китченер, Горацио Герберт (1850–1916) — лорд, английский полководец, с 1900 года главнекомандующий британскими войсками в Южной Африке во время англо-бурской войны 1899–1902 годов.

(href=#r898>обратно)

899

Лилолило. — Видимо, Лондон имеет в виду внука Камехамеха I, принца Луналило.

(обратно)

900

…короля Камехамеха… — Речь идет о Камехамеха I (годы правления 1789–1819), который сумел объединить под своею властью племена, населявшие Гавайские о-ва. В своих войнах против других вождей Камехамеха широко использовал помощь белых авантюристов.

(обратно)

901

…перевороты, которые предсказывал дядя Роберт… — Здесь и дальше идет речь о событиях, которые привели США и их ставленников к полному захвату Гавайских о-вов: сначала на Гавайях была ликвидирована монархия (1893 г.), затем последовала аннексия Гавайских о-вов США (1898 г.).

(обратно)

902

…у короля усилились припадки… — Речь идет, очевидно, о последнем короле Гавайских о-вов — Давиде Калакуа (1879–1891).

(обратно)

903

Нью-Бедфорд — город и гавань в штате Массачусетс.

(обратно)

904

Сьеста — послеполуденный отдых в часы наибольшей жары.

(обратно)

905

Это маорийские названия… — Лондон придерживался теории, согласно которой заселение Гавайских о-вов было совершено маори — народностью, которая и сейчас существует на о-ве Новая Зеландия.

(обратно)

906

Атлантида — по древнегреческим преданиям, материк, затонувший вследствие геологической катастрофы и некогда заселенный народом, обладавшим высокой культурой. Существует много теорий относительно тех географических зон, где могла бы произойти такая гигантская геологическая катастрофа. Лондон, видимо, полагал, что Атлантида могла находиться в Тихом океане.

(обратно)

907

Четвертое июля — национальный праздник США.

(обратно)

908

Смотрите «Историю Сандвичевых островов» Диббла, (Прим. автора).

(обратно)

909

Фрина — по преданию, красавица-гетера; была якобы моделью для некоторых скульптур Праксителя (IV в. до н. э.).

(обратно)

910

Черная гвардия — один из привилегированных полков британской армии; здесь речь идет об англо-бурской войне 1899–1902 годов.

(обратно)

911

Каронада — корабельная пушка XVIII века.

(обратно)

912

…жрецам удалось спасти от всеобщего истребления в 1819 году… — Под натиском христианских миссионеров население Гавайских о-вов подвергалось насильственному крещению. Дохристианские святыни гавайцев были разрушены.

(обратно)

913

Компания Гудзонова залива — одна из первых компаний, основанных английскими колонистами на территории Северной Америки для эксплуатации естественных богатств края. Компания Гудзонова залива организовала много экспедиций, в ходе которых осваивались морские и сухопутные коммуникации, важные в торговом отношении.

(обратно)

914

«Королевские идиллии» — цикл поэм английского поэта Альфреда Теннисона (1808–1892), написанных на сюжеты средневековых рыцарских романов о сказочном британском короле Артуре и его воинах — рыцарях Круглого Стола. Джиневра — жена Артура; Ланселот дю Лак, вассал и друг Артура, был обвинен в связи с Джиневрой.

(обратно)

915

Королева Лилиукалани — последняя королева (1881–1893) Гавайских о-вов.

(обратно)

916

Конфуций (551–479 до н. э.) — философ древнего Китая, создавший этико-политическое учение, в основе которого лежат идеи пассивного гуманизма.

(обратно)

917

Фрейд, Зигмунд (1856–1939) — австрийский врач-психиатр, создатель теории, согласно которой душевная жизнь человека определяется прежде всего половым инстинктом.

(обратно)

918

Остенде — модный курорт в Бельгии.

(обратно)

919

Бенедикт — герой комедии Шекспира «Много шуму из ничего».

(обратно)

920

выражение, соответствующее русскому «родиться в сорочке»— Ред.

(обратно)

921

игла — тангенс-гальванометра

(обратно)

922

токсикология — наука о действии ядов

(обратно)

923

коагуляция — свертывание с последующим уплотнением

(обратно)

924

аэротерапия — воздухолечение

(обратно)

925

поляризация света — способность видоизменять свои свойства и направление при прохождении через двоякопреломляющую среду

(обратно)

926

Лоуэлл, Джемс Рассел (1819–1891) — американский поэт и критик. Вошел в историю литературы как сторонник аболиционистов, выступал против рабства негров. В конце жизни Лоуэлл стал консерватором, проповедником «чистого искусства».

(обратно)

927

Томас Эш (1812–1887) — американский юрист и политический деятель.

(обратно)

928

«Томас Кук и сын» — известное английское агентство, обслуживающее туристов.

(обратно)

929

Ладгейт-серкус — площадь в центре Лондона.

(обратно)

930

Бобби — так англичане называют полисмена.

(обратно)

931

Роджерс, Джемс Эдвин Торолд (1823–1890) — английский буржуазный экономист; профессор политэкономии в Оксфорде. Он опубликовал «Историю сельского хозяйства и цен в Англии», «Шесть веков труда и зарплаты», «Экономическую интерпретацию истории» и др.

(обратно)

932

1 фут равен 12 дюймам; 1 дюйм равен 2,5 сантиметрам.

(обратно)

933

Апрайт (Upright — англ.) — честный.

(обратно)

934

Ланьер, Сидней (1842–1881) — американский поэт романтического направления, автор поэм «Гимны болот», «Клевер», «Симфония» и др.

(обратно)

935

Пул и Лаймхауз — портовые районы Лондона.

(обратно)

936

Хаксли, Томас Генри (1825–1895) — английский ученый-биолог, ближайший соратник Ч. Дарвина и популяризатор его учения.

(обратно)

937

Фра Филиппо Липпи — итальянский художник XV века. По дошедшим сведениям, отличался необыкновенной худобой.

(обратно)

938

…В защиту буров. — Имеется в виду англо-бурская война (1899–1902), поводом для которой послужила захватническая политика Англии в отношении бурских республик, расположенных на юге Африки.

(обратно)

939

1 английский фунт равен 458 граммам.

(обратно)

940

Артур Моррисон (1863–1945) — английский писатель. «Сын Джего» (1896) — его произведение, рассказывающее о жизни лондонской бедноты.

(обратно)

941

Доре, Гюстав (1832–1883) — французский художник, автор широко известных иллюстраций к «Гаргантюа и Пантагрюэлю» Франсуа Рабле, «Дон-Кихоту» Сервантеса и др. После посещения Англии создал цикл гравюр, изображающих сцены безработицы и нищеты населения Лондона.

(обратно)

942

Безразличие (франц.).

(обратно)

943

Карлейль Томас (1795–1881) — английский писатель, историк и философ, находившийся под сильным влиянием немецкого идеализма.

(обратно)

944

1 унция равна 28,3 грамма.

(обратно)

945

Эмерсон, Ралф Уолдо (1803–1882) — американский писатель и философ-идеалист; автор очерков и поэм философски-морализующего характера, в которых проповедь самоусовершенствования сочеталась с апологетикой буржуазного практицизма.

(обратно)

946

Моррис Вильям (1834–1896) — английский писатель и художник, утопический социалист. Критиковал капиталистическое общество главным образом за его враждебность искусству и красоте. В утопии «Вести ниоткуда» (1891) Моррис сочетал социалистические идеи с реакционными призывами к общественному строю, основанному на мелком производстве.

(обратно)

947

Буффало Билл — прозвище американца Коди, Уильяма Фредерика (1846–1917), популярного литератора, охотника, наездника, участника войн с индейцами. Буффало Билл организовал цирк, с которым разъезжал по Европе и Америке, давая представления на тему «Дикий Запад».

(обратно)

948

Милосердный самаритянин. — Самаритяне, или самаряне, — жители древнего города Самарии в Палестине. Согласно евангельской легенде, один из уроженцев Самарии проявил заботу об ограбленном и раненом человеке, в то время как другие равнодушно проходили мимо.

(обратно)

949

Центурион — в Древнем Риме начальник центурия, войскового подразделения, являвшегося частью легиона.

(обратно)

950

Суинберн, Алджернон Чарлз (1837–1909) — английский поэт, продолжавший традиции романтиков; автор драматической трилогии в стихах о Марии Стюарт, поэм, баллад и др.

(обратно)

951

Да здравствует король Эдуард! (лат.).

(обратно)

952

«Алгамбра» — известный мюзик-холл в Лондоне.

(обратно)

953

Монтескье, Шарль-Луи (1689–1755) — французский просветитель, философ и писатель. Особой известностью пользуются его «Персидские письма», «О духе законов» и др.

(обратно)

954

Китченер, Гораций Герберт (1850–1916) — английский фельдмаршал, реакционный политический деятель, ярый колонизатор. В 1895–1898 годах руководил завоеванием Судана; с 1900 года — главнокомандующий английскими войсками в Южной Африке во время англо-бурской войны 1899–1902 годов; в 1914–1916 годах — военный министр.

(обратно)

955

Лорд Робертс, Фредерик Слей (1832–1914) — английский генерал, участник многочисленных захватнических войн против Индии, Афганистана, Бирмы; командовал английскими войсками во время англо-бурской войны до назначения Китченера.

(обратно)

956

Бернс, Джон (1858–1943) — участник английского рабочего движения, в дальнейшем отошел от него; в 1892 году был избран в парламент, где выступал за сотрудничество с капиталистами. В. И. Ленин характеризовал Бернса как негодяя и одного из «прямых предателей рабочего класса, продавшихся буржуазии за министерское местечко».

(обратно)

957

Безант, Уолтер (1836–1901) — английский писатель и критик, автор книги «Люди и условия их жизни», в которой предлагал реформы по борьбе с нищетой.

(обратно)

958

Джуд Незаметный — герой одноименного романа английского писателя Томаса Харди (1840–1928), упорно стремившийся к знаниям, но так и не получивший образования.

(обратно)

959

Голдсмит, Оливер (1728–1774) — английский поэт и писатель-просветитель, один из крупнейших представителей сентиментализма. Его наиболее значительные произведения — роман «Векфильдский священник» и поэма «Покинутая деревня».

(обратно)

960

Бушель — мера сыпучих и жидких тел. Равен приблизительно 36,3 литра.

(обратно)

961

Крейн, Стивен (1871–1900) — американский писатель, автор повести «Мэгги, девушка улицы» и ряда рассказов, в которых освещалась жизнь социальных низов.

(обратно)

962

Чемберлен, Джозеф (1836–1914) — английский политический деятель, один из идеологов британского империализма; проводил политику империалистической экспансии.

(обратно)

963

Блэтчфорд, Роберт (1851–1943) — английский журналист и писатель. Его работа «Веселая Англия» посвящена вопросам социалистического движения.

(обратно)

964

Теннисон, Альфред (1809–1892) — английский поэт, автор многочисленных стихотворений и поэм. Известны его поэмы «Принцесса», «Королевские идиллии».

(обратно)

965

Сент-Джеймс-Холл — дворец в фешенебельном районе Лондона.

(обратно)

966

Гаррисон, Фредерик (1831–1923) — английский философ-позитивист, биограф и критик, автор работ «Содержание истории», «Положение в обществе и прогресс» и др.

(обратно)

967

Каменщики в Сан-Франциско получают двадцать шиллингов в день. В настоящий момент они бастуют, требуя повышения платы до двадцати четырех шиллингов. (Примечание автора.)

(обратно)

968

…что было в Южной Африке и на Филиппинских островах. — Имеется в виду англо-бурская война, развязанная Англией в целях колониальных захватов в Южной Африке, и жестокое подавление американскими войсками национально-освободительного движения на Филиппинах. По мирному договору 10 декабря 1898 года, Испания отказалась от Филиппин в пользу США. После этого американские войска вероломно напали на филиппинцев. В 1901 году героическое сопротивление народа новым колонизаторам было сломлено, и Филиппины стали американской колонией.

(обратно)

969

Паркер, Теодор (1810–1860) — американский проповедник, философ-моралист, выступавший по вопросам религии, воспитания, женской эмансипации и др., был противником рабства.

(обратно)

970

Глубокая нищета, обездоленность (франц.).

(обратно)

971

Избиение младенцев. — Имеется в виду христианская легенда об избиении младенцев в Вифлееме иудейским царем Иродом Великим, которому сказали, что среди них находится новорожденный Иисус Христос, будущий «царь иудейский».

(обратно)

972

Линкольн, Авраам (1809–1865) — выдающийся американский государственный деятель, президент США в 1861–1865 годах; ненавидел рабство и являлся сторонником освобождения негров.

(обратно)

973

Уайльд, Оскар (1856–1900) — английский писатель, один из представителей модернизма конца XIX века. В его статье «Душа человека при социализме» отразился интерес к учениям утопического социализма.

(обратно)

974

Куртен— буханка хлеба весом около 1,7 килограмма.

(обратно)

975

Галлон — мера жидких и сыпучих тел, около 4,5 литра.

(обратно)

976

Барнардо, Томас (1845–1905) — английский филантроп, организатор сиротских приютов, в которых детей воспитывали в строго религиозном духе и обучали ремеслам.

(обратно)

977

Аткинсон, Эдуард (1827–1905) — американский экономист, автор работ «Распределение товаров» (1885), «Факты и цифры — базис экономической науки» (1904) и др.

(обратно)

978

…англичане… в антиподах по-прежнему… жизнедеятельны. — Под антиподами Джек Лондон подразумевает Австралию и Новую Зеландию.

(обратно)

979

Миссис Грэнди — персонаж популярной пьесы английского драматурга Мортона (1764–1838), олицетворение ханжества.

(обратно)

980

Кокси, Джекоб Селер (1854–1951) — американский политический деятель. В 1894 году стал во главе так называемой «армии Кокси» — армии безработных, отправившейся в Вашингтон требовать от правительства помощи.

(обратно)

981

Случай с Фра Филиппо Липпи. — Имеется в виду герой одноименной поэмы Роберта Браунинга — итальянский художник эпохи Возрождения. Поэма повествует о его жизни и приключениях на улицах ночной Флоренции.

(обратно)

982

Чайлд-Роланд — герой одноименной поэмы Роберта Браунинга.

(обратно)

983

Лексоу, Кларенс (1852–1910) — американский политический деятель. В 1894 году был назначен председателем специального комитета, так называемой «комиссии Лексоу», созданного для расследования коррупции в полицейском аппарате г. Нью-Йорка.

(обратно)

984

Американцы произносят не Чикаго, а «Шикагоу».

(обратно)

985

Мильтон, Джон (1608–1674) — великий английский поэт и публицист, участник английской буржуазной революции XVII в. Поэмы «Потерянный Рай» (1667) и «Возвращенный Рай» (1671) — лучшие произведения поэта.

(обратно)

986

Шильонский узник. Шильон — замок на скале в восточной части Женевского озера. Здесь в течение 6 лет (1530–1536) был прикован к кольцу женевский гражданин Франсуа Бонивар (1493–1570), боровшийся за независимость родного города. Образ Бонивара выведен Байроном в поэме «Шильонский узник».

(обратно)

987

Очерк "Из Доусона в океан" впервые был напечатан 4 июня 1899 г. в газете "Буффало экспресс". В нем писатель рассказал о том, как возвращался с Аляски. Создан очерк, видимо, в то же время, когда и рассказ "Через стремнины к Клондайку", то есть вскоре после возвращения Лондона в Окленд. В собрания сочинений и сбоорники Лондона, изданные на русском языке, очерк не включался.

(обратно)

988

Редкая птица (лат.).

(обратно)

989

Вот человек (лат.).

(обратно)

990

«Отверженные» Гюго.

(обратно)

991

Репитером (т. е. повторителем) в США называется человек, незаконно голосующий несколько раз на выборах.

(обратно)

992

Фаланга — плотно сомкнутый строй тяжеловооруженной пехоты в виде четырехугольника из нескольких рядов. Фаланга была известна древним грекам задолго до Александра Македонского. Построение фаланги было улучшено отцом Александра, Филиппом. В руках гениального полководца и политика Александра Македонского (356–323 до н. э.) фаланга была лишь одним из орудий, которым он умело пользовался для достижения своих целей.

(обратно)

993

Панацея — у древних греков — богиня-целительница. У средневековых алхимиков — мнимое средство против всех болезней; отсюда панацея — средство против всяких зол и болезней.

(обратно)

994

Уолл-стрит — улица в Нью-Йорке, где находится биржа.

(обратно)

995

Роберт Мальтус — английский экономист (1766–1834). Главный его труд — «Опыт о народонаселении», в котором он пытался установить так называемый закон народонаселения, согласно которому население Земли имеет склонность возрастать в геометрической прогрессии, в то время как средства пропитания могут расти лишь в арифметической. Этим несоответствием Мальтус пытался объяснить все социальные беды. Несостоятельность учения Мальтуса была доказана в свое время.

(обратно)

996

Генри Морган (1635-1688) — знаменитый английский пират.

(обратно)

997

Фрэнсис Дрейк (1545-1596) — английский адмирал, первый англичанин, проплывший вокруг света.

(обратно)

998

Уильям II — в 1087-1100 годах король Англии.

(обратно)

999

Альфред Великий (849-899) — король Англии, отразивший нашествие датчан.

(обратно)

1000

Хенгист вместе со своим братом Хорсом, по преданию, возглавлял в V веке до н. э. первое германское нашествие на Англию и основал королевство Кент.

(обратно)

1001

Роберт Клив (1725-1774) — британский генерал и государственный деятель. Прославился завоеваниями в Индии.

(обратно)

1002

Уоррен Хастингс (1732-1818) — английский государственный деятель, первый генерал-губернатор Индии.

(обратно)

1003

Томас Карлейль (1795-1881) — шотландский историк, философ и очеркист.

(обратно)

1004

Мэри Джонстон (1870-1936) — американская писательница, завоевавшая популярность в конце XIX века историческими романами.

(обратно)

1005

Чарльз Мэджор (1856-1913) — американский писатель, автор исторических романов.

(обратно)

1006

Уинстон Черчилль (1871-1947) — американский писатель, автор популярных исторических романов.

(обратно)

1007

Брет Гарт (1836-1902) — выдающийся американский прозаик и поэт.

(обратно)

1008

Уильям Дин Хоуэллс (1837 — 1920) — видный американский писатель и литературный критик.

(обратно)

1009

Джильберт Паркер (1862-1932) — канадский писатель, автор рассказов и романов, среди которых нашумевший роман «Трон мужества» (1896).

(обратно)

1010

Профессор Чэни, живший некоторое время с Флорой Уэллман, в июне 1875 года, после ее попытки покончить с собой и вызванной этим газетной шумихи, покинул Флору и навсегда уехал из Сан-Франциско.

(обратно)

Оглавление

  • ПОВЕСТИ
  •   Путешествие на «Ослепительном»
  •     Часть первая
  •       Глава I Брат и сестра
  •       Глава II «Реформы Дракона»
  •       Глава III Красный, Бурый и Рыжий
  •       Глава IV Победитель попадается сам
  •       Глава V Опять дома
  •       Глава VI Экзамены
  •       Глава VII Отец и сын
  •     Часть вторая
  •       Глава VIII Фриско-Кид и новичок
  •       Глава IX На борту «Ослепительного»
  •       Глава X Среди прибрежных пиратов
  •       Глава XI Капитан и его команда
  •       Глава XII Джо делает попытку бежать
  •       Глава XIII Подружились
  •       Глава XIV На Устричных отмелях
  •       Глава XV Хорошие моряки на скверной стоянке
  •       Глава XVI Заветная шкатулка Фриско-Кида
  •       Глава XVII Фриско-Кид рассказывает свою повесть
  •       Глава XVIII Джо принимает на себя новую ответственность
  •       Глава XIX Мальчишки задумали бежать
  •       Глава XX Критические минуты
  •       Глава XXI Джо и его отец
  •   Зов предков
  •     I К первобытной жизни
  •     II Закон дубины и клыка
  •     III Первобытный зверь восторжествовал
  •     IV Кто победил в борьбе за первенство
  •     V Труды и тяготы пути
  •     VI Из любви к человеку
  •     VII Зов услышан
  •   Игра
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •     Глава VI
  •   Белый Клык
  •     Часть первая
  •       Глава первая Погоня за добычей
  •       Глава вторая Волчица
  •       Глава третья Песнь Голода
  •     Часть вторая
  •       Глава первая Битва клыков
  •       Глава вторая Логовище
  •       Глава третья Серый волчонок
  •       Глава четвертая Стена Мира
  •       Глава пятая Закон добычи
  •     Часть третья
  •       Глава первая Творцы Огня
  •       Глава вторая Неволя
  •       Глава третья Отщепенец
  •       Глава четвертая Погоня за богами
  •       Глава пятая Договор
  •       Глава шестая Голод
  •     Часть четвертая
  •       Глава первая Враг
  •       Глава вторая Сумасшедший Бог
  •       Глава третья Царство ненависти
  •       Глава четвертая Цепкая смерть
  •       Глава пятая Неукротимый
  •       Глава шестая Новая наука
  •     Часть пятая
  •       Глава первая В дальний путь
  •       Глава вторая На Юге
  •       Глава третья Владения Бога
  •       Глава четвертая Голос Крови
  •       Глава пятая Дремлющий Волк
  •   До Адама
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •     Глава VI
  •     Глава VII
  •     Глава VIII
  •     Глава IX
  •     Глава X
  •     Глава XI
  •     Глава XII
  •     Глава XIII
  •     Глава XIV
  •     Глава XV
  •     Глава XVI
  •     Глава XVII
  •     Глава XVIII
  •   Путешествие на «Снарке»
  •     Глава I. ВСТУПЛЕНИЕ
  •     Глава II. НЕПОСТИЖИМОЕ И ЧУДОВИЩНОЕ
  •     Глава III. ЖАЖДА ПРИКЛЮЧЕНИЙ
  •     Глава IV. ОЩУПЬЮ В ОКЕАНЕ
  •     Глава V. ПЕРВАЯ ОСТАНОВКА В ПУТИ
  •     Глава VI. СПОРТ БОГОВ И ГЕРОЕВ
  •     Глава VII. КОЛОНИЯ ПРОКАЖЕННЫХ
  •     Глава VIII. ОБИТЕЛЬ СОЛНЦА
  •     Глава IX. ЧЕРЕЗ ТИХИЙ ОКЕАН
  •     Глава X. ТАЙПИ
  •     Глава XI. ДИТЯ ПРИРОДЫ
  •     Глава XII. В СТРАНЕ ИЗОБИЛИЯ
  •     Глава XIII. РЫБНАЯ ЛОВЛЯ НА БОРА-БОРА
  •     Глава XIV. МОРЕХОД-САМОУЧКА
  •     Глава XV. НА СОЛОМОНОВЫХ ОСТРОВАХ
  •     Глава XVI. ВРАЧ-САМОУЧКА
  •     Глава XVII. ПОСЛЕСЛОВИЕ
  •   Лютый зверь
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •   Джон Ячменное Зерно
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •     Глава четырнадцатая
  •     Глава пятнадцатая
  •     Глава шестнадцатая
  •     Глава семнадцатая
  •     Глава восемнадцатая
  •     Глава девятнадцатая
  •     Глава двадцатая
  •     Глава двадцать первая
  •     Глава двадцать вторая
  •     Глава двадцать третья
  •     Глава двадцать четвертая
  •     Глава двадцать пятая
  •     Глава двадцать шестая
  •     Глава двадцать седьмая
  •     Глава двадцать восьмая
  •     Глава двадцать девятая
  •     Глава тридцатая
  •     Глава тридцать первая
  •     Глава тридцать вторая
  •     Глава тридцать третья
  •     Глава тридцать четвертая
  •     Глава тридцать пятая
  •     Глава тридцать шестая
  •     Глава тридцать седьмая
  •     Глава тридцать восьмая
  •     Глава тридцать девятая
  •   Алая чума
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •   Кража (пьеса)
  •     Действующие лица
  •     Описание характеров действующих лиц
  •     Действие первое
  •     Действие второе
  •     Действие третье
  •     Действие четвертое
  • РОМАНЫ
  •   Дочь снегов
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •     Глава VI
  •     Глава VII
  •     Глава VIII
  •     Глава IX
  •     Глава X
  •     Глава XI
  •     Глава XII
  •     Глава XIII
  •     Глава XIV
  •     Глава XV
  •     Глава XVI
  •     Глава XVII
  •     Глава XVIII
  •     Глава XIX
  •     Глава ХХ
  •     Глава XXI
  •     Глава XXII
  •     Глава XXIII
  •     Глава XXIV
  •     Глава XXV
  •     Глава XXVI
  •     Глава XXVII
  •     Глава XXVIII
  •     Глава XXIX
  •     Глава ХХХ
  •   Морской волк
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •     Глава четырнадцатая
  •     Глава пятнадцатая
  •     Глава шестнадцатая
  •     Глава семнадцатая
  •     Глава восемнадцатая
  •     Глава девятнадцатая
  •     Глава двадцатая
  •     Глава двадцать первая
  •     Глава двадцать вторая
  •     Глава двадцать третья
  •     Глава двадцать четвертая
  •     Глава двадцать пятая
  •     Глава двадцать шестая
  •     Глава двадцать седьмая
  •     Глава двадцать восьмая
  •     Глава двадцать девятая
  •     Глава тридцатая
  •     Глава тридцать первая
  •     Глава тридцать вторая
  •     Глава тридцать третья
  •     Глава тридцать четвертая
  •     Глава тридцать пятая
  •     Глава тридцать шестая
  •     Глава тридцать седьмая
  •     Глава тридцать восьмая
  •     Глава тридцать девятая
  •   Железная пята
  •     Предисловие
  •     Глава первая Мой орел
  •     Глава вторая Мне и епископу Морхаузу брошен вызов
  •     Глава третья Рука Джексона
  •     Глава четвертая Рабы машины
  •     Глава пятая Клуб филоматов[202]
  •     Глава шестая Тени будущего
  •     Глава седьмая Видение епископа
  •     Глава восьмая Разрушители машин
  •     Глава девятая Математическая непреложность мечты
  •     Глава десятая Водоворот
  •     Глава одиннадцатая На переломе
  •     Глава двенадцатая Епископ
  •     Глава тринадцатая Всеобщая стачка
  •     Глава четырнадцатая Начало конца
  •     Глава пятнадцатая Последние дни
  •     Глава шестнадцатая Конец
  •     Глава семнадцатая Ливрейные лакеи
  •     Глава восемнадцатая В горах Сономы
  •     Глава девятнадцатая Искусство перевоплощения
  •     Глава двадцатая Исчезновение олигарха
  •     Глава двадцать первая Ревущий зверь из бездны
  •     Глава двадцать вторая Чикагское восстание
  •     Глава двадцать третья Обитатели бездны
  •     Глава двадцать четвертая Кошмар
  •     Глава двадцать пятая Террористы
  •   Мартин Иден
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •     Глава четырнадцатая
  •     Глава пятнадцатая
  •     Глава шестнадцатая
  •     Глава семнадцатая
  •     Глава восемнадцатая
  •     Глава девятнадцатая
  •     Глава двадцатая
  •     Глава двадцать первая
  •     Глава двадцать вторая
  •     Глава двадцать третья
  •     Глава двадцать четвертая
  •     Глава двадцать пятая
  •     Глава двадцать шестая
  •     Глава двадцать седьмая
  •     Глава двадцать восьмая
  •     Глава двадцать девятая
  •     Глава тридцатая
  •     Глава тридцать первая
  •     Глава тридцать вторая
  •     Глава тридцать третья
  •     Глава тридцать четвертая
  •     Глава тридцать пятая
  •     Глава тридцать шестая
  •     Глава тридцать седьмая
  •     Глава тридцать восьмая
  •     Глава тридцать девятая
  •     Глава сороковая
  •     Глава сорок первая
  •     Глава сорок вторая
  •     Глава сорок третья
  •     Глава сорок четвертая
  •     Глава сорок пятая
  •     Глава сорок шестая
  •   Время-не-ждет
  •     Часть первая
  •       Глава первая
  •       Глава вторая
  •       Глава третья
  •       Глава четвертая
  •       Глава пятая
  •       Глава шестая
  •       Глава седьмая
  •       Глава восьмая
  •       Глава девятая
  •       Глава десятая
  •       Глава одиннадцатая
  •       Глава двенадцатая
  •       Глава тринадцатая
  •     Часть вторая
  •       Глава первая
  •       Глава вторая
  •       Глава третья
  •       Глава четвертая
  •       Глава пятая
  •       Глава шестая
  •       Глава седьмая
  •       Глава восьмая
  •       Глава девятая
  •       Глава десятая
  •       Глава одиннадцатая
  •       Глава двенадцатая
  •       Глава тринадцатая
  •       href=#t349> Глава четырнадцатая
  •       Глава пятнадцатая
  •       Глава шестнадцатая
  •       Глава семнадцатая
  •       Глава восемнадцатая
  •       Глава девятнадцатая
  •       Глава двадцатая
  •       Глава двадцать первая
  •       Глава двадцать вторая
  •       Глава двадцать третья
  •       Глава двадцать четвертая
  •       Глава двадцать пятая
  •       Глава двадцать шестая
  •       Глава двадцать седьмая
  •   Смирительная рубашка
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •     Глава четырнадцатая
  •     Глава пятнадцатая
  •     Глава шестнадцатая
  •     Глава семнадцатая
  •     Глава восемнадцатая
  •     Глава девятнадцатая
  •     Глава двадцатая
  •     Глава двадцать первая
  •     Глава двадцать вторая
  •   Маленькая хозяйка большого дома
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •     Глава четырнадцатая
  •     Глава пятнадцатая
  •     Глава шестнадцатая
  •     Глава семнадцатая
  •     Глава восемнадцатая
  •     Глава девятнадцатая
  •     Глава двадцатая
  •     Глава двадцать первая
  •     Глава двадцать вторая
  •     Глава двадцать третья
  •     Глава двадцать четвертая
  •     Глава двадцать пятая
  •     Глава двадцать шестая
  •     Глава двадцать седьмая
  •     Глава двадцать восьмая
  •     Глава двадцать девятая
  •     Глава тридцатая
  •     Глава тридцать первая
  •   Джерри-островитянин
  •     Предисловие
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •     Глава четырнадцатая
  •     Глава пятнадцатая
  •     Глава шестнадцатая
  •     Глава семнадцатая
  •     Глава восемнадцатая
  •     Глава девятнадцатая
  •     Глава двадцатая
  •     Глава двадцать первая
  •     Глава двадцать вторая
  •     Глава двадцать третья
  •     Глава двадцать четвертая
  •   Майкл, брат Джерри
  •     Предисловие
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •     Глава четырнадцатая
  •     Глава пятнадцатая
  •     Глава шестнадцатая
  •     Глава семнадцатая
  •     Глава восемнадцатая
  •     Глава девятнадцатая
  •     Глава двадцатая
  •     Глава двадцать первая
  •     Глава двадцать вторая
  •     Глава двадцать третья
  •     Глава двадцать четвертая
  •     Глава двадцать пятая
  •     Глава двадцать шестая
  •     Глава двадцать седьмая
  •     Глава двадцать восьмая
  •     Глава двадцать девятая
  •     Глава тридцатая
  •     Глава тридцать первая
  •     Глава тридцать вторая
  •     Глава тридцать третья
  •     Глава тридцать четвертая
  •     Глава тридцать пятая
  •     Глава тридцать шестая
  •   Сердца трех
  •     Предисловие
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •     Глава четырнадцатая
  •     Глава пятнадцатая
  •     Глава шестнадцатая
  •     Глава семнадцатая
  •     Глава восемнадцатая
  •     Глава девятнадцатая
  •     Глава двадцатая
  •     Глава двадцать первая
  •     Глава двадцать вторая
  •     Глава двадцать третья
  •     Глава двадцать четвертая
  •     Глава двадцать пятая
  •     Глава двадцать шестая
  •     Глава двадцать седьмая
  •     Глава двадцать восьмая
  •     Глава двадцать девятая
  •   Приключение
  •     Глава I На что-нибудь надо решиться
  •     Глава II Кое-что уже сделано
  •     Глава III «Джесси»
  •     Глава IV Джен Лэкленд
  •     Глава V Она хочет стать плантатором
  •     Глава VI Буря
  •     Глава VII Отчаянные головорезы
  •     Глава VIII Местный колорит
  •     Глава IX Разность полов
  •     Глава X Записка от Баучера
  •     Глава XI Нашествие из Порт-Адамса
  •     Глава XII Мистер Морган и мистер Рафф
  •     Глава XIII Логика молодости
  •     Глава XIV «Марта»
  •     Глава XV Разговор о благовоспитанности
  •     Глава XVI Девочка, которая еще не выросла
  •     Глава XVII «Ваша Джен Лэкленд»
  •     Глава XVIII Книга говорит правду
  •     Глава XIX Потерянная игрушка
  •     Глава XX Деловой разговор
  •     Глава XXI Контрабанда
  •     Глава XXII Гугуми расправляется к Квэком
  •     Глава XXIII Вести из леса
  •     Глава XXIV В лесных дебрях
  •     Глава XXV Охотники за головами
  •     Глава XXVI Пламя разгорается
  •     Глава XXVII Современная дуэль
  •     Глава XXVIII Капитуляция
  •   Мятеж на «Эльсиноре»
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •     Глава VI
  •     Глава VII
  •     Глава VIII
  •     Глава IX
  •     Глава Х
  •     Глава XI
  •     Глава XII
  •     Глава XIII
  •     Глава XIV
  •     Глава XV
  •     Глава XVI
  •     Глава XVII
  •     Глава XVIII
  •     Глава XIX
  •     Глава XX
  •     Глава XXI
  •     Глава XXII
  •     Глава XXIII
  •     Глава XXIV
  •     Глава XXV
  •     Глава XXVI
  •     Глава XXVII
  •     Глава XXVIII
  •     Глава XXIX
  •     Глава XXX
  •     Глава XXXI
  •     Глава XXXII
  •     Глава XXXIII
  •     Глава XXXIV
  •     Глава XXXV
  •     Глава XXXVI
  •     Глава XXXVII
  •     Глава XXXVIII
  •     Глава XXXIX
  •     Глава XL
  •     Глава XLI
  •     Глава XLII
  •     Глава XLIII
  •     Глава XLIV
  •     Глава XLV
  •     Глава XLVI
  •     Глава XLVII
  •     Глава XLVIII
  •     Глава XLIX
  •     Глава L
  •   Лунная долина
  •     Часть первая
  •       Глава первая
  •       Глава вторая
  •       Глава третья
  •       Глава четвертая
  •       Глава пятая
  •       Глава шестая
  •       Глава седьмая
  •       Глава восьмая
  •       Глава девятая
  •       Глава десятая
  •       Глава одиннадцатая
  •       Глава двенадцатая
  •       Глава тринадцатая
  •       Глава четырнадцатая
  •       Глава пятнадцатая
  •     Часть вторая
  •       Глава первая
  •       Глава вторая
  •       Глава третья
  •       Глава четвертая
  •       Глава пятая
  •       Глава шестая
  •       Глава седьмая
  •       Глава восьмая
  •       Глава девятая
  •       Глава десятая
  •       Глава одиннадцатая
  •       Глава двенадцатая
  •       Глава тринадцатая
  •       Глава четырнадцатая
  •       Глава пятнадцатая
  •       Глава шестнадцатая
  •       Глава семнадцатая
  •       Глава восемнадцатая
  •       Глава девятнадцатая
  •     Часть третья
  •       Глава первая
  •       Глава вторая
  •       Глава третья
  •       Глава четвертая
  •       Глава пятая
  •       Глава шестая
  •       Глава седьмая
  •       Глава восьмая
  •       Глава девятая
  •       Глава десятая
  •       Глава одиннадцатая
  •       Лава двенадцатая
  •       Глава тринадцатая
  •       Глава четырнадцатая
  •       Глава пятнадцатая
  •       Глава шестнадцатая
  •       Глава семнадцатая
  •       Глава восемнадцатая
  •       Глава девятнадцатая
  •       Глава двадцатая
  •       Глава двадцать первая
  •       Глава двадцать вторая
  •   Бюро убийств[608]
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •     Глава VI
  •     Глава VII
  •     Глава VIII
  •     Глава IX
  •     Глава X
  •     Глава XI
  •     Глава XII
  •     Глава XIII
  •     Глава XIV
  •     Глава XV
  •     Глава XVI
  •     Глава XVII
  •     Глава XVIII
  •     Глава XIX
  •     План завершения книги, намеченный Джеком Лондоном
  •     Набросок окончания романа, сделанный Чермейн Лондон
  • РАССКАЗЫ
  •   Сын Волка (сборник рассказов)
  •     Белое Безмолвие
  •     Сын Волка
  •     На Сороковой Миле
  •     В далеком краю
  •     За тех, кто в пути
  •     По праву священника
  •     Мудрость снежной тропы
  •     Жена короля
  •       I
  •       II
  •       III
  •     Северная Одиссея
  •       I
  •       II
  •       III
  •   Бог его отцов (сборник рассказов)
  •     Бог его отцов
  •       I
  •       II
  •       III
  •     Великая загадка
  •     Встреча, которую трудно забыть
  •     Сивашка
  •     Человек со шрамом
  •     Строптивый Ян
  •     Мужество женщины
  •     Там, где расходятся пути
  •     Дочь Северного сияния
  •     Там, где кончается радуга
  •       I
  •       II
  •       III
  •     Женское презрение
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •   Дети мороза (сборник рассказов)
  •     В дебрях Севера
  •     Закон жизни
  •     Нам-Бок — лжец
  •     Великий кудесник
  •     Пришельцы из Солнечной Страны
  •     Болезнь Одинокого Вождя
  •     Киш, сын Киша
  •     Смерть Лигуна
  •     Светлокожая Ли Ван
  •     Лига стариков
  •   Мужская верность (сборник рассказов)
  •     Мужская верность
  •     Замужество Лит-Лит
  •     Тысяча дюжин
  •     История Джис-Ук
  •     Гиперборейский напиток
  •     Золотое дно
  •     Батар
  •     Осколок третичной эпохи
  •   Рассказы рыбачьего патруля (сборник рассказов)
  •     Белые и желтые
  •     «Король Греков»
  •     Набег на устричных пиратов
  •     Осада «Ланкаширской королевы»
  •     Уловка Чарли
  •     Деметриос Контос
  •     Желтый платок
  •   Луннолицый (сборник рассказов)
  •     Луннолицый
  •     Рассказ укротителя леопардов
  •     Местный колорит
  •     Любительский вечер
  •     Любимцы Мидаса
  •     Золотой каньон
  •     Планшетка
  •     Тень и вспышка
  •   Любовь к жизни (сборник рассказов)
  •     Любовь к жизни
  •     Бурый волк
  •     Однодневная стоянка
  •     Обычай белого человека
  •     Сказание о Кише
  •     Неожиданное
  •     Тропой ложных солнц
  •   Потерявший лицо (сборник рассказов)
  •     Потерявший лицо
  •     Поручение
  •     Меченый
  •     Костер
  •     Золотая Зорька
  •     Исчезновение Маркуса О'Брайена
  •     Шутка Порпортука
  •   Когда Боги смеются (сборник рассказов)
  •     Когда боги смеются
  •     Отступник
  •     Безнравственная женщина
  •     «Просто мясо»
  •     Он их создал
  •     А Чо
  •     Держи на запад
  •     Semper Idem
  •     Нос для императора
  •     «Френсис Спейт»
  •     Любопытный отрывок
  •     Кусок мяса
  •   Рассказы Южного моря (сборник рассказов)
  •     Дом Мапуи
  •     Зуб кашалота
  •     Мауки
  •     Ату их, ату!
  •     Язычник
  •     Страшные Соломоновы острова
  •     Неукротимый белый человек
  •     Потомок Мак-Коя
  •   Сын Солнца (сборник рассказов)
  •     Сын солнца
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •     Буйный характер Алоизия Пенкберна
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •     Дьяволы на Фуатино
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •       IX
  •     Шутники с Нью-Гиббона
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     Маленький счет Суизину Холлу
  •       I
  •       II
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •     Ночь на Гобото
  •       I
  •       II
  •     Перья Солнца
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •     Жемчуг Парлея
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •   Храм гордыни (сборник рассказов)
  •     Храм гордыни
  •     Кулау-прокаженный
  •     Прощай, Джек!
  •     "Алоха Оэ"
  •     Чун А-чун
  •     Шериф Коны
  •   Смок Беллью и Джек Малыш (цикл рассказов)
  •     Смок Беллью
  •       Вкус мяса
  •         I
  •         II
  •         III
  •         IV
  •         V
  •         VI
  •         VII
  •         VIII
  •       Мясо
  •         I
  •         II
  •         III
  •         IV
  •         V
  •         VI
  •         VII
  •       За золотом на ручей индианки
  •         I
  •         II
  •         III
  •       Малыш видит сны
  •         I
  •         II
  •         III
  •         IV
  •         V
  •         VI
  •         VII
  •         VIII
  •       Человек на другом берегу
  •         I
  •         II
  •         III
  •         IV
  •         V
  •         VI
  •       Гонки
  •         I
  •         II
  •         III
  •         IV
  •         V
  •         VI
  •     Смок и Малыш
  •       Маленький Карсон
  •         I
  •         II
  •         III
  •       Как вешали Калтуса Джорджа
  •         I
  •         II
  •         III
  •       Ошибка господа бога
  •         I
  •         II
  •         III
  •         IV
  •         V
  •         VI
  •         VII
  •         VIII
  •       Яичный переполох
  •         I
  •         II
  •         III
  •         IV
  •         V
  •         VI
  •       Поселок Тру-ля-ля
  •         I
  •         II
  •         III
  •         IV
  •         V
  •       Тайна женской души
  •         I
  •         II
  •         III
  •         IV
  •         V
  •         VI
  •         VII
  •         VIII
  •         IX
  •         X
  •         XI
  •         XII
  •         XIII
  •         XIV
  •         XV
  •   Рожденная в ночи (сборник рассказов)
  •     Рожденная в ночи
  •     Безумие Джона Харнеда
  •     Когда мир был юным
  •       I
  •       II
  •       III
  •     Польза сомнения
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     Воздушный шантаж
  •     Только кулаки
  •     Война
  •       I
  •       II
  •     Под палубным тентом
  •     Убить человека
  •     Мексиканец
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •   Сила сильных (сборник рассказов)
  •     Сила сильных
  •     По ту сторону рва
  •     Враг всего мира
  •     Мечта Дебса [840]
  •     Морской фермер
  •     Сэмюэл
  •   Черепахи Тасмана (сборник рассказов)
  •     Клянусь черепахами Тасмана
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •     Неизменность форм
  •     История, рассказанная в палате для слабоумных
  •     Бродяга и фея
  •     Блудный отец
  •       I
  •       II
  •     Первобытный поэт
  •     Finis [863]
  •     Конец сказки
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •   «Голландская доблесть» (сборник рассказов)
  •     «Голландская доблесть»
  •     Тайфун у берегов Японии
  •     Исчезнувший браконьер
  •     На берегах Сакраменто
  •     Крис Фаррингтон — настоящий моряк
  •     Абордаж отбит
  •     Приключение в воздушном океане
  •     Плешивый
  •     В бухте Йеддо
  •     Их дело — жить
  •   Кpacнoe божество (сборник рассказов)
  •     Принцесса
  •     Красное божество
  •     Как аргонавты в старину…
  •     Бесстыжая
  •   На циновке Макалоа (сборник рассказов)
  •     На циновке Макалоа
  •     Кости Кахекили
  •     Исповедь Элис
  •     Берцовые кости
  •     Дитя воды
  •     Слезы А Кима
  •     Прибой Канака
  •   Стакан с костями дьявола
  •   Тысяча смертей
  •   Омоложение майора Рэтбона
  •   Кто верит в привидения!
  •   Дочери богачей (Скетч)
  •   Голиаф
  •   Переводчики рассказов
  • ОЧЕРКИ
  •   Люди бездны (книга очерков)
  •     Говорят первосвященники и правители:
  •     Предисловие
  •     Глава I Сошествие в ад
  •     Глава II Джонни Апрайт
  •     Глава III Мое жилище и жилища других
  •     Глава IV Человек и бездна
  •     Глава V Те, кто на краю
  •     Глава VI Переулок Фраинг-Пэн, или я заглядываю в ад
  •     Глава VII Кавалер ордена Виктории
  •     Глава VIII Возчик и плотник
  •     Глава IX «На колу»
  •     Глава X «Хождение с флагом»
  •     Глава XI «Обжорка»
  •     Глава XII День коронации
  •     Глава XIII Дэн Каллен, портовый грузчик
  •     Глава XIV Хмель и сборщики хмеля
  •     Глава XV Мать моряков
  •     Глава XVI Собственность против личности
  •     Глава XVII «Непригодность»
  •     Глава XVIII Заработная плата
  •     Глава XIX Гетто
  •     Глава XX Кофейни и ночлежные дома
  •     Глава XXI Необеспеченность
  •     Глава XXII Самоубийства
  •     Глава XXIII Дети
  •     Глава XXIV Ночные призраки
  •     Глава XXV Вопль голодных
  •     Глава XXVI Пьянство, трезвенность и бережливость
  •     Глава XXVII Система управления
  •   Дорога (сборник очерков)
  •     Признание
  •     Держись!
  •     Картинки
  •     «Сцапали»
  •     Исправительная тюрьма
  •     Бродяги, которые проходят ночью
  •     Бездомные мальчишки и веселые коты
  •     Две тысячи бродяг
  •     «Быки»
  •   Через стремнины к Клондайку
  •   Из Доусона в океан[987]
  •   Острова Бонин.
  •     I
  •     II
  •   Плавание на малых судах.
  •   Четверкой лошадей на север от залива.
  •   Сакайчо, Хона Аси и Хакадаки
  • СТАТЬИ
  •   О писательской философии жизни
  •   Черты литературного развития
  •   «Спрут»
  •   «Фома Гордеев»
  •   О себе
  •   Как я стал социалистом
  •   Золотой мак
  •   Предисловие к сборнику «Воина классов»
  •   Что значит для меня жизнь
  •   Гниль завелась в штате Айдахо
  •   Революция
  •   Из военной корреспонденции
  •     Русское наступление на позиции японской армии
  •     Корейская армия
  •     Казаки наступают и отступают
  •     Бой с дальнего расстояния
  •     Дать бой и задержать противника
  •   Эти кости встанут снова
  •   Страшное и трагическое в художественной прозе
  • Хронология Джека Лондона
  • Словарь морских терминов
  • О книге
  • *** Примечания ***